<?xml version='1.0' encoding='UTF-8'?>
<FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink">
 <description>
  <title-info>
   <book-title>Не та война 3</book-title>
   <author>
    <first-name>Роман</first-name>
    <last-name>Тард</last-name>
    <home-page>https://author.today/u/reetard/works</home-page>
   </author>
   <annotation>
    <p>«Карпатская зима» — третий том саги «Не та война». Январь 1915 года. 129-й Бессарабский пехотный полк начинает подъём на Лупковский перевал, чтобы войти в ударную группировку 8-й армии Брусилова. Прапорщик Сергей Мезенцев — реконструктор-медиевист из XXI века в теле молодого офицера Российской императорской армии — впервые увидит, как зимние горные кампании выглядят изнутри, а не на странице средневековой хроники. Здесь убивают не пули и не штыки — тропы, обмороженные ноги, мокрые портянки и снег по пояс. Горы воюют против всех. Знание будущего не помогает: оно только заставляет идти.</p>
    <p>На южных склонах Бескид, в чешско-словацком селе, в дивизионной санитарной палатке и под лавиной над южным уступом Глеб впервые потеряет того, без кого не представлял свою роту. Впервые встретит сестру милосердия Лизу не в письме. И впервые поймёт, что эти люди — его. И что из этих гор он выйдет другим.</p>
   </annotation>
   <keywords>альтернативная история, без магии, война, жестокость и насилие, первая мировая война, попаданец в прошлое, попаданцы, прогрессорство, российская империя</keywords>
   <coverpage>
    <image l:href="#Cover.jpg"/>
   </coverpage>
   <lang>ru</lang>
   <sequence name="Не та война" number="3"/>
   <genre>popadantsy</genre>
   <genre>sf-history</genre>
   <genre>popadantsy-vo-vremeni</genre>
   <date value="2026-05-21 15:58">2026-05-21 15:58</date>
  </title-info>
  <document-info>
   <author>
    <first-name>Цокольный этаж</first-name>
    <home-page>https://searchfloor.is/</home-page>
   </author>
   <date value="2026-05-21 17:25">2026-05-21 17:25</date>
   <src-url>https://author.today/work/587452</src-url>
   <id>16244717-b5ca-4fd2-9888-b1f1275c232e</id>
   <version>1.0</version>
   <program-used>calibre 9.8.0, FictionBook Editor Release 2.7.7, PureFB2 4.12</program-used>
  </document-info>
  <custom-info info-type="donated">false</custom-info>
  <custom-info info-type="status">fulltext</custom-info>
  <custom-info info-type="convert-images">true</custom-info>
 </description>
 <body>
  <title>
   <p>Не та война 3</p>
  </title>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 1</p>
   </title>
   <p>Сначала был только Дорохов.</p>
   <p>Точнее — звук его лопаты впереди, в темноте, по льду. Метров за двести: ровный, упрямый скрип. Полк ещё стоял у подножия, обоз подтягивался, а Дорохов уже поднимался. Дорохов не любил ждать.</p>
   <p>Было пять утра. Минус двадцать два. Снег под валенками не скрипел даже — он стонал, как у нас в Подмосковье, когда уж совсем зима, когда дерево в печи трещит чаще, чем подбрасываешь. Я считал — потому что больше делать было нечего. Тридцать восемь голов в первом взводе. Тридцать семь во втором. Бугров вышел вперёд тише, чем я ожидал — он умел появляться неслышно, хотя на семь пудов мужик. Доложил полушёпотом, по форме:</p>
   <p>— Ваше благородие, четвёртая в составе ста сорока двух нижних чинов в строю. Двое в обозе с фурьером, один в санитарной с сухим кашлем. Запасных нет.</p>
   <p>— Спасибо, Бугров.</p>
   <p>Сто сорок два. Полтора месяца назад — сто восемьдесят шесть. Не считая офицеров и ротных писарей. Я сделал в голове отметку, чтобы вечером записать в тетради — и тут же отменил. Вечером не будет тетради. Вечером, если повезёт, будет печь и горячая вода.</p>
   <p>Сзади, шагах в десяти, под двумя тулупами в полковой повозке, кашлял Карпов.</p>
   <p>Слышно его было по всей колонне. Не громко — глухо, как будто кто-то рвёт мокрое сукно изнутри. Я не оборачивался. Ковальчук тоже не оборачивался. Это та форма уважения, о которой Карпов сам бы попросил, если бы мог попросить, — не смотреть.</p>
   <p>— Серёга. — Ковальчук подошёл с правой стороны, стянутый перевязью на животе, как все мы. — Жихарев велел четвёртой выйти первой. После авангарда. Прохор Иваныч в голове третьей будет. Корженевский — в хвосте.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>— И ещё. — Он чуть наклонился. — Иван Иваныч сегодня — тулупа на тулупе, на сульфонале. Антон Францевич сказал — везти, не спрашивать. Так я не буду спрашивать. И ты — не спрашивай.</p>
   <p>— Хорошо, Кирилл.</p>
   <p>Он кивнул. Под бровями у него блестело что-то — не слеза, у Ковальчука этого не бывает, — а просто иней, который застыл на ресницах за час стояния на ветру. Он сейчас был ротным — без утверждения, без права называться им вслух. По чину он всё ещё оставался подпоручиком; утверждение откладывалось третий месяц, и в полку об этом говорили. Жихарев смотрел сквозь, Корженевский — недобро, Карпов — устало, Добрынин — за чаем. Никто из нас четверых не сказал бы вслух, что человек, исполняющий обязанности, сейчас важнее настоящего ротного: но Ковальчук это понимал. И тащил третий взвод сам, потому что без ротного третий взвод тащить некому.</p>
   <p>— На коне сегодня будешь? — он мотнул головой в сторону Гнедого, которого Фёдор Тихонович вёл в поводу.</p>
   <p>Я взглянул на Гнедого. Гнедой посмотрел на меня. У него за двое суток марша от Балигрода ребра прорезались сквозь зимнюю шерсть, под глазом был налёт, нижняя губа отвисла. Гнедой держался на привычке и на Фёдоре.</p>
   <p>— Не буду. До поворота — пешком. Дальше посмотрим.</p>
   <p>— Ну смотри. На серпантине его так и так слезть придётся.</p>
   <p>Он отошёл. Я остался у головы колонны. Слева, шагах в пятнадцати, в строю четвёртой роты, неподвижно стоял Ржевский — в шинели, без перевязи, левая рука глубоко в карман. Декабрь у него ещё не зажил. Полковой врач Антон Францевич Ляшко говорил «месяца три», Ржевский говорил «через две недели», Карпов говорил «голубчик, не торопитесь». Карпов говорил «голубчик» — Ржевский отворачивался. В этом вся их философская переписка.</p>
   <p>Я стоял и ждал команду. Где-то впереди, в темноте, всё так же скрипела лопата Дорохова.</p>
   <p>Над подножием висело то предрассветное серое — не свет ещё, а только обещание света, по которому видно соседей, но нельзя различить, какого цвета у них шинель. У ближнего к голове колонны рядового — у Архипова из второго взвода, я угадал по росту — на шапке нарос ободок инея за время построения. Я подумал, что у меня, наверное, такой же; и от того, что мысль пришла, тут же стало неприятно. Я снял варежку, провёл пальцем по краю своей. Иней был. Я надел варежку обратно.</p>
   <p>Когда из второго батальона по цепи передали «готов», голос пришёл искажённым в семи звеньях: «гтв». На первое «гтв» Бугров отозвался кивком; на второе — Иваньков сухим «у нас тоже». В первом взводе кто-то — кажется, Леонтьев — переступил с ноги на ногу: я услышал, как один валенок отлепился от другого. Звук, который в обыденной жизни не существует. В пять утра при минус двадцати двух — единственный.</p>
   <p>Команда пришла в пять двадцать.</p>
   <p>— Полк! — Жихарев, ниже по колонне, у второго батальона. Голос у Жихарева хриплый по утрам, сильнее, чем нужно. — В колонну по одному. Подъём.</p>
   <p>Колонна тронулась.</p>
   <p>Сначала — авангард, который и так уже шёл; потом — четвёртая, голова первого батальона; за ней третья, потом первая и вторая. Третий батальон тащился сзади с обозом и санитарной частью. Жихарев со штабом первого батальона ехал в голове третьей роты. Корженевский замыкал. Шаг был не строевой — обычный пеший: серпантин не позволял другого. Голова колонны медленно отделилась от подножия, и в первый раз за полчаса можно было — не глядя — почувствовать движение под ногами.</p>
   <p>К десяти утра я уже два часа шёл пешком.</p>
   <p>Гнедой остался в обозе с Фёдором — на третьем повороте я слез сам, без указаний; конь был уже ниже меня по росту, не физически, а по тому, как держался. Я снял с него седельную сумку, перебросил через плечо. Фёдор Тихонович принял повод с той своей крестьянской готовностью, с которой он принимал любое лишнее дело: не вздыхая, не глядя в лицо. Только сказал тихо:</p>
   <p>— Я его на тулупе подержу, барин. До привала.</p>
   <p>— Спасибо, Фёдор Тихонович.</p>
   <p>— Бог даст.</p>
   <p>Гнедой посмотрел на меня — короткое, благодарное движение глазом, как у людей, которым неловко, что их разгружают. Я провёл варежкой по его шее. Шерсть была мокрой. Я отвернулся.</p>
   <p>К этому часу я уже не чувствовал левой ноги — ниже колена. Утром, у подножия, портянка, видимо, сбилась внутри валенка; я почувствовал это — ту, тёплую складку у щиколотки — на третьем повороте, но переобуваться уже было нельзя: голова колонны не ждёт. К пятому повороту складка превратилась в холод, к седьмому — в равнодушное отсутствие. Я знал, что отойдёт у первой печи, и шёл дальше: главное было не думать об этом постоянно. У реконструкторов в пятнадцатом веке портянок не было — там обмотки и кожаные башмаки, и даже у орденских братьев в зимней рейзе руки и ноги выходили из строя у каждого второго к третьему дню, и об этом писал Виганд Марбургский, и я об этом писал на третьей странице кандидатской — и сейчас, на серпантине, мой собственный третий лист кандидатской мне ничем не помог. Это я тоже принял — без удивления, как принимают вещи, которые знаешь о себе заранее.</p>
   <p>Серпантин — слово, которое из учебника звучит как что-то изящное; в жизни это просто дорога, постоянно поворачивающая не туда. Каждые сорок шагов — новый поворот, и каждый поворот — на двадцать градусов круче предыдущего. Тропа была шириной в две повозки в самом широком месте; в узком — в одну, и то с трудом. Сосны по бокам были не наши — они шли прямее, тоньше, и снег на них держался иначе: не шапками, а длинными складками, будто кто-то набросил на ветви тонкое полотно. У подножия одного из сосновых стволов, прямо на дороге, на втором повороте, стоял каменный крест. Высокий, в человеческий рост, серый, с узкой прорезью наверху и грубым распятием. Восемнадцатый век, может быть, начало девятнадцатого. Не наш — у нас в Калужской ставили деревянные. Я перекрестился, проходя мимо, и поймал себя на том, что в Москве мимо креста на Никольской мог пройти, не повернув головы. А здесь — сразу рука пошла. Ничего не значит. Просто реакция тела, которое научилось реагировать.</p>
   <p>За крестом тропа делала одно из самых крутых колен — почти сорок градусов, по льду. Шли цепочкой, держась левой рукой за валун, правой — за плечо переднего. Иваньков шёл шагах в пяти впереди и время от времени бросал через плечо ровный землемерный комментарий — не для меня, для воздуха:</p>
   <p>— На карте этого нет, ваше благородие. На моей нет. Это бискупа Кошицкого карта какая-нибудь.</p>
   <p>— Карта венская, Иваньков. Тысяча девятьсот десятый.</p>
   <p>— Венская тоже не покажет. Карта, ваше благородие, показывает то, что съёмщик увидел в августе. А сейчас январь. Январь карту меняет.</p>
   <p>Это было его обычное — землемерское, безответное. У Иванькова в каждой второй фразе сидел тихий упрёк всем картографам сразу, и я уже знал, что отвечать ему по существу — занятие пустое: он не спорил, он просто констатировал, как Карпов про лёгкое.</p>
   <p>Через час впереди раздался мат. Громкий, протяжный, на трёх языках сразу.</p>
   <p>— Дорохов, — обронил Иваньков, не оборачиваясь. — Опять обоз.</p>
   <p>— Опять?</p>
   <p>— Уже второй раз. Утром, у первого поворота, тоже застряли. Эту дуру, — он мотнул головой в сторону, — на серпантин выкатили. Трёхдюймовку.</p>
   <p>— Понятно.</p>
   <p>— Кто её сюда выкатил, тот, видать, Карпаты на карте смотрел, а руками не щупал.</p>
   <p>Иваньков говорил это ровным землемерным голосом, без злости — как человек, который знает, что в любой работе всегда найдётся кто-нибудь, кто карту с местностью путает. Я хотел ответить ему чем-то соразмерным. Не нашёл. У меня было своё про эту пушку: я знал, что её бросят на этой же дороге, на возврате, — вытаскивать обратно никто уже не станет. Но Иванькову я этого сказать не мог.</p>
   <p>Мы прошли ещё триста шагов. На седьмом или восьмом повороте серпантин делал такой острый изгиб, что обоз с пушкой повернуть не смог: задние колёса соскользнули с тропы вбок, в снег, и встали. Дорохов — там, без шинели, в одной гимнастёрке с расстёгнутым воротом, в шапке набекрень, с лопатой в одной руке и верёвкой в другой. Лицо красное от мороза и от работы; он сейчас в той фазе физического труда, когда человеку уже не холодно — только зло.</p>
   <p>— Ваше благородие. — Он мотнул головой в мою сторону, не выпрямляясь. — Тут трёх не хватит. Дайте четвёртого.</p>
   <p>— Бугров! — крикнул я назад. — Иванькова с двумя на пушку.</p>
   <p>— Слушаюсь, — пришло снизу.</p>
   <p>Дорохов кивнул и снова уткнулся в верёвку. Он не любил, когда офицеры стояли над ним и смотрели. Я отошёл на шаг, прислонился к стволу той самой не-нашей сосны, и стал смотреть туда, вверх.</p>
   <p>Гребня ещё не было видно. Серпантин уходил в облако.</p>
   <p>Я подумал — без особенной мысли, как думают, когда устали, — про <emphasis>hiems acerba</emphasis>. Зима горькая. Хроника шла так: <emphasis>«Anno Domini MCCXX, hiems acerba erat in montibus»</emphasis>. Эту формулу я сам же выписал из венского сборника два года назад — и в декабре прошлого года в моей собственной полевой тетради она легла поверх первой Бессарабской зимы как ярлык. Я думал тогда: литературная находка. А сейчас, на восьмом повороте серпантина в Бескидах, под чужой сосной, я понял, что <emphasis>hiems acerba</emphasis> — просто описание, без литературы, без находки. Констатация: зима горькая. И всё.</p>
   <p>Снизу, за поворотом, голос Иванькова — уже у пушки — что-то спокойно объяснял солдатам. У Иванькова и под верёвкой получалось говорить, как у землемера на трассе. Я подумал, что, наверное, в этом и было его лучшее: то, как он разговаривал с теми, кто не спал две ночи и тащит пушку в гору. Ровно. Без жалости и без бодрости. Так разговаривают с лошадью, которую жаль, но довести надо.</p>
   <p>Через сорок минут пушку подняли. Колонна снова двинулась.</p>
   <p>Гребень мы прошли в четверть первого.</p>
   <p>Полусолнце висело прямо над нашими головами — белое пятно в облаке, без формы, без лучей. Ветер на гребне был сильнее, чем внизу: он шёл не сверху вниз, а вдоль, как если бы кто-то дул по линейке через зубы. Я снял очки — они запотели от подъёма — и протёр пальцем. Пальцы плохо слушались.</p>
   <p>На гребне стоял столб.</p>
   <p>Старый, деревянный, с навершием в виде орла. Орёл двуглавый — но какой именно, разобрать было нельзя. Краска вылиняла: с одной стороны столба ещё держался какой-то узор, может быть, монограмма, может быть, просто потёки. Старый австрийский столб на границе Галиции и Венгрии. Никто его не снёс. Никому он не мешал. Когда мы пойдём обратно, он останется. Столбы переживают империи. Я знал это из учебника Голицына — у него в первой части, в главе о Семилетней войне, была фраза, которую я когда-то выписал в библиотеке МГУ на отдельный листок: «Границы империй стираются тише, чем сами империи». Листок я потерял. Фраза осталась.</p>
   <p>Я обернулся назад.</p>
   <p>Серпантин уходил вниз — ровный, белый, длинный, изгибающийся, как лента, наброшенная на склон. Где-то ниже копошились — в одиннадцатый раз сегодня — Дорохов и Иваньков с пушкой. Колонна тянулась за ними дугами, петля за петлёй; в трёх местах — обозы, в двух — пехота; и где-то в третьей петле снизу, под двумя тулупами, в полковой повозке, ехал Карпов. Я смотрел на эту дорогу — змеящуюся по горам, как её называли в одной из старых хроник, в той самой, которую я цитировал перед Ковальчуком в Балигроде. Я тогда сказал ему латинскую формулу. Сегодня на гребне я её не повторил даже про себя — только увидел, что она была точная. Дорога действительно змеилась. Делать с этим ничего было нельзя.</p>
   <p>— Серёга. — Ковальчук подошёл с тяжёлым дыханием — он шёл в хвосте 4-й, поднялся последним. — Что — стоишь?</p>
   <p>— Гребень.</p>
   <p>— Ну да, гребень. Идём.</p>
   <p>Он не сразу пошёл. Постоял рядом, заглянул через плечо вниз, на южные склоны.</p>
   <p>Внизу была долина.</p>
   <p>Не наша. Я видел это сразу — не глазами, а как-то иначе, ведь глазами видел только серую дымку, в которой угадывались полоски полей и одна тонкая ниточка дыма километрах в трёх к юго-западу. Деревня. Может быть, та самая, в которой нас расквартируют через два дня. Может быть, не та. Долина уходила к юго-юго-востоку, и где-то там, в её конце, начиналось то, что в моих учебниках называлось «Великая Венгерская равнина». Я никогда её не видел. Никто из моих калужских предков её не видел. До сегодняшнего дня я и не думал, что увижу.</p>
   <p>И тогда я подумал про Бурценланд.</p>
   <p>Подумал коротко — Ковальчук стоял рядом, и мне нельзя было задумываться слишком долго, на гребне, под этим ветром, при этом полусолнце. Бурценланд — Семиградье — то, что сейчас, на карте, называется Трансильванией. В тысяча двести одиннадцатом Андрей II позвал сюда Тевтонский орден — защищать южные склоны от половцев. Герман фон Зальца тогда ещё не был великим европейским игроком — только умным тюрингским министериалом с будущим, которое он сам, наверное, ещё не видел. Орден перешёл такой же — не этот, конечно, но такой же по смыслу — гребень и спустился в Бурценланд. Начал строить замки. Пять замков за четырнадцать лет. Слишком быстро, как потом оказалось: в тысяча двести двадцать пятом, в марте, их выгнал с этих самых склонов сын Андрея, Бела IV. Слишком самостоятельны. Слишком много замков. Слишком быстро.</p>
   <p>Я смотрел вниз — на серую дымку, в которой угадывались полоски полей.</p>
   <p>«Через четырнадцать лет их выгнали».</p>
   <p>«Через четыре недели нас отведут».</p>
   <p>Это я повторил про себя, не Ковальчуку, не вслух. У меня в голове было то, чего у Ковальчука не было: я знал, что Карпатская операция Юго-Западного фронта в феврале — марте пятнадцатого года будет фактически провалена, что наши части начнут отход с южных склонов в первых числах марта, что всё, ради чего мы сейчас идём, обернётся возвратом по той же дороге. В учебнике, в той же первой части Голицына, в главе о ПМВ — её, конечно, тогда ещё не было, но в более позднем издании, которое я читал в декабре две тысячи восьмого, — было сказано прямо: операция в Карпатах унесла около ста пятидесяти тысяч человек и не дала результата. Половину этих цифр я уже отдал Ковальчуку — в декабре, у костра, в Балигроде, тихо, между двумя кружками. Вторую половину я не отдам никому.</p>
   <p>— Серёга. Идём.</p>
   <p>— Иду.</p>
   <p>Я отвёл взгляд от долины, и мы пошли.</p>
   <p>Спускаться было легче, чем подниматься, — но не намного: серпантин с этой стороны был круче, и тропа местами совсем заледенела. Я слышал за спиной, как Фёдор Тихонович тихо тянет Гнедого по уздцу, как сзади стонет полозьями повозка Карпова, как обоз с пушкой, наконец, тоже взошёл на гребень и теперь медленно, осторожно, начинает спуск. Фёдор не проронил ни слова. Полк шёл — шагом, который не выбирали.</p>
   <p>На втором колене от гребня задние полозья карповской повозки повело вбок. Ездовой успел крикнуть только «держи» — и трое из третьей роты бросились к борту раньше команды. Повозка встала косо, одним полозом над пустым белым скатом, и постояла так с полминуты, пока её удерживали в шесть рук. Карпов под тулупами не кашлянул. Это было хуже кашля. Потом снизу донёсся голос Дорохова — он что-то рявкнул, за что в мирное время дали бы трое суток ареста, — и повозку вернули на дорогу. Один из тех троих, кажется Песков из третьей, после этого минуту стоял с раскрытым ртом, глядя на скат. Ковальчук, не оборачиваясь, негромко: «Песков. Иди». Песков пошёл.</p>
   <p>В половине третьего, на третьем повороте от гребня, я обернулся.</p>
   <p>Вверху, на гребне, столб ещё был виден — маленький, чёрный на сером, как запятая на бумаге. Облако сошло. Полусолнце исчезло. Над гребнем висела теперь обычная серая зимняя плита, без светового пятна. От подножия мы поднимались семь часов; обратно с гребня шли уже два. Получалось, до южного села, если шаг не собьётся, оставалось ещё часа три-четыре — и расквартирование.</p>
   <p>Возле повозки Карпова, рядом с задним колесом, стоял Фёдор с жестяной кружкой. Карпов высунул из-под тулупов руку — короткую, серую, с тонкими длинными пальцами, — и принял кружку. Я слышал, как он произнёс — глухо, через хрип:</p>
   <p>— Спасибо, голубчик.</p>
   <p>Один раз. Только один. Это всё, что Карпов сказал за всё пятое января — то, что я услышал.</p>
   <p>Колонна двигалась вниз.</p>
   <p>Из-под тулупов, мимо моего плеча — повозка проехала рядом, медленно, — слышалось ровное дыхание Карпова. Тяжёлое, с подсвистом на выдохе, но ровное. Если бы Ляшко стоял здесь, он бы, наверное, тоже промолчал — ни в плюс, ни в минус. Карпов держался. На сегодня — держался.</p>
   <p>— Серёга. — Ковальчук догнал меня сбоку. — Самойлов из штаба полка проехал. Слух у него: через два дня — село за гребнем. Расквартирование. Потом — наступление. Когда — не сказал.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>— Ты чего такой?</p>
   <p>— Какой?</p>
   <p>— Молчишь.</p>
   <p>— Серпантин длинный, Кирилл.</p>
   <p>Он усмехнулся — углом рта, без звука — и пошёл рядом.</p>
   <p>Я думал внутри — то, чего не сказал бы вслух Ковальчуку: серпантин действительно длинный, но не он меня сейчас держал. Меня держало то, что я знал, и что не имел права отдать никому. <emphasis>Через четыре недели — отведут. Я знаю.</emphasis> Не печаль и не страх; ровное, тёмное чувство, которое я раньше испытывал только над архивами — когда, читая хронику, ты уже видишь, чем закончится поход, а герой хроники ещё нет. Только сейчас в роли героя хроники был я. И Ковальчук рядом. И Карпов в повозке. И Гнедой за спиной.</p>
   <p>И серпантин был длинный.</p>
   <p>Внизу, в долине, в трёх километрах к юго-западу, тонкая ниточка дыма уже не угадывалась — растворилась. Появилась другая, чуть восточнее. Деревня жила. Она нас ещё не ждала.</p>
   <p>Я шёл за Ковальчуком. Сзади поскрипывали полозья. Где-то внизу, на следующем повороте, снова матерился Дорохов — но тише, не зло, по-рабочему. Ему хорошо — у него лопата.</p>
   <p>У меня была голова.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 2</p>
   </title>
   <p>Спуск оказался тяжелее подъёма.</p>
   <p>На подъёме ноги толкали вверх против собственного веса — и это было понятно. На спуске собственный вес толкал в спину, а колени за три дня привыкли к подъёму и сразу не сообразили, как с этим быть. К тому же дорога на южной стороне обмёрзла. С северной — снег был сухой, поскрипывал. С южной — лежал плотным слоем на чёрном льду, и под валенком ехало.</p>
   <p>Я обернулся раз, на втором колене, посмотреть назад. Гребень был чёрный против белого неба, как обрез чугунного котла; снизу он казался выше, чем сверху. Это было правильно. Всё, что ты прошёл, со спины всегда выше, чем в лоб. Внизу, под нашими ногами, начинала открываться долина — серая, в дымке, без ориентиров; дальние холмы тонули в той же дымке, и понять, где у этой долины южный край, по глазам было нельзя. Это была Венгрия. Я знал, что её называют Венгрией; полк её называл Венгрией; на карте у Ковальчука она называлась Венгрией. Подо мной она была — серая впадина без имени.</p>
   <p>Перед нами шло третье отделение четвёртого взвода. За первые полчаса спуска двое упали. Не больно — просто плюхнулись на задницу и поехали; их подняли. На пятом колене пошёл обоз.</p>
   <p>Я слышал Дорохова раньше, чем увидел.</p>
   <p>— На передки! Берите передки, дура! Передки, говорю!</p>
   <p>Голос был сорванный, не злой. Я обогнул выступ и увидел: на повороте — артиллерийский передок, переднее колесо в воздухе, заднее — на полдюйма от обрыва. Ездовой, молодой парень из первого батальона, держал коренного под уздцы и плакал. Конь стоял спокойно, опустив голову; ему было всё равно.</p>
   <p>— Вашбродь, — Дорохов не оглянулся, — снимайте шинель. Подержите.</p>
   <p>Я снял. Он перехватил у солдата постромку, и они вчетвером — Дорохов, ездовой и двое моих из четвёртого взвода — стали разворачивать передок обратно через колено. Я держал шинель на согнутой руке. Снег сыпался в рукав; рукав становился тёплым изнутри. Всё это заняло минут пятнадцать. К концу — у Дорохова на щеке была свежая ссадина от какого-то железа, и он её не замечал.</p>
   <p>Передок пошёл. Ездовой перекрестился. Дорохов глянул на меня снизу: — Третья за день, вашбродь. — От утра? — Эта — третья. На втором колене была первая. На четвёртом — вторая. Он сплюнул. — Не выйдет за день дойти. — До села далеко? — Версты четыре.</p>
   <p>Я отдал ему шинель, надел её обратно. Рукав внутри уже остыл и стал просто мокрым. Я пошёл дальше — и думал, что в моих восьми часах подъёма было больше достоинства, чем в этих двух часах спуска: на подъёме ты по крайней мере знаешь, чего хочешь.</p>
   <p>Через полчаса мимо меня прошла повозка Карпова. Карпов был под двумя тулупами, нос в воротник, видны только глаза и серо-седая бровь. Глаза были открыты. Я кивнул ему. Он чуть прикрыл веки в ответ. Это было всё, на что у него хватило сил, — и я понял, что за день кашель его утомил больше, чем поход. Ляшко шёл рядом с повозкой, левой рукой держась за обод, в правой — фляга со спиртом, не для себя.</p>
   <p>К сумеркам — а сумерки пятого января на южной стороне Бескид начинались около четырёх часов — голова колонны была в селе.</p>
   <p>Село было одно. Я говорю это, потому что в первые минуты искал второе: по карте Ковальчука выходило, что их два, рядом, через узкую долинку, но второе оказалось одиночной хатой в полуверсте, и до неё мы не дошли. Хат было около сорока. Гонтовые крыши, длинные. Маленькая униатская церковь, побелённая известью, с низким луковичным куполом, посерела от времени. Единственная улица. На улице — никого.</p>
   <p>Это меня удивило не сразу. Я шёл и думал, что в Галиции, в Балигроде, в декабре, тоже сначала никого не было: люди прятались, потом понемногу выходили, дети первые. Здесь, на южном склоне Бескид, я ожидал того же. Но даже когда мы вошли в улицу всем взводом, окна остались закрыты, ставни — закрытые, дворы — пустые. Никто не вышел смотреть. Только из одной трубы шёл слабый дым — серый, тонкий.</p>
   <p>Бугров стоял у церкви и распределял. У него в руке — синий блокнот, исписанный карандашом ещё с разведки квартирьеров; на нескольких хатах был мел: «I», «II», «шт.р.» — крупно, по гонту. Бугров диктовал по списку, не поднимая глаз: — Первый взвод — туда, на восточный край. Второй — за колодцем. Пулемётная — в крайнюю с северного конца, там сарай большой. Штаб роты — сюда, ко мне, в третью хату от церкви. Хозяин — Ондровец. Квартирьеры были; двое в хате, скотина за переборкой, в сенях сундук, в сундуке шерсть — не трогать.</p>
   <p>Подобие порядка, выстроенное на чужой улице за один час. Это, должно быть, тоже было — не первый раз: где-то в письмах бурценландского комтура к Герману фон Зальце было о том, как братья метили мелом крыши в саксонских деревнях, и саксы не выходили смотреть. Через четырнадцать лет их выгнали обратно за гребень. Короткая мысль. Я её отпустил.</p>
   <p>Чуть в стороне, у церковной ограды, Ржевский разговаривал с Корженевским, держа левую руку, как всегда, в кармане шинели. Он мне коротко кивнул, через плечо Корженевского, — и снова повернулся к нему. Корженевский говорил быстро, недовольно, рублеными фразами; Ржевский слушал, не отвечал; правую руку держал у пояса, на эфесе. Я подходить не стал. У Корженевского свой батальон, и батальон у него — в плохом состоянии после декабря; в хорошем настроении он не бывал, и вмешиваться в его счёты с временным командиром второго батальона было не моё дело.</p>
   <p>— Сергей Николаич, — Ковальчук сзади, — нам с тобой — третья от церкви. Ондровец. — Кто такой? — А Бог его знает. Хата как хата. Бугров записал.</p>
   <p>Хата как хата. Я открыл дверь, нагнулся под притолокой и вошёл с Ковальчуком за спиной. В сенях, слева у стены, стоял большой деревянный сундук, тёмный от времени, на нём — старая медная застёжка и крышка, осевшая на полпальца внутрь. Из сундука пахло шерстью, полынью и старым деревом. Бугров сказал — не трогать; я и не собирался.</p>
   <p>В первой комнате — она же была и единственная — тёплый воздух ударил в лицо так, что глаза сразу заслезились: после восьми часов мороза любое тепло режет. В углу у внешней стены стояла большая белёная печь с лежанкой, чуть пожелтевшая от копоти у заслонки. На лежанке, прижавшись к стене, сидела пожилая женщина в платке. Она не встала. На лавке у стола — старик в овчинной безрукавке поверх рубахи. Он тоже не встал. Он смотрел на меня, не отрываясь, ровным взглядом, в котором не было ни страха, ни злобы, ни даже любопытства. Он смотрел, как смотрят на дождь в окно: дождь идёт, и что с этим делать.</p>
   <p>— Добрый вечер, — сказал я по-русски. Он не ответил. — Dobrý večer, — попробовал я. Он чуть наклонил голову. Это было не приветствие. Это было — расслышал.</p>
   <p>Ковальчук за моей спиной поставил на пол вещмешок и шинель. Я снял свою; крюков на стене было два, оба — пустые. По ним я понял, что когда-то здесь висело ружьё, и его когда-то унесли — сами или по реквизиции, — а после ружья крюки больше ни для чего не пригодились. Я повесил шинель на левый. Ковальчук свою — на правый.</p>
   <p>— Йозеф Ондровец? — спросил я, припомнив бугровский блокнот. Старик кивнул один раз. Маленькое движение головы, скорее подтверждение факта, чем согласие. — Wir bleiben hier, — сказал я. — Eine Woche, vielleicht zwei.</p>
   <p>Он смотрел. Не отвёл глаз. Перевёл взгляд на Ковальчука, потом снова на меня. На столе у него стояла глиняная кружка с какой-то тёмной водой — не чай, не цикорий. Он взял кружку, отпил, поставил обратно. И снова смотрел — терпеливо.</p>
   <p>В углу, над столом, висела икона. Богородица с младенцем — но не нашего письма. Лик у Богородицы был узкий, тонкий, восточно-словацкий; младенец держал в руке свиток, не яблоко; вокруг венца — пять синих звёзд. Униатская, восемнадцатого века, скромного письма. На самом столе, под выцветшей полотняной скатертью с красным узором по краю, в глиняной кружечке без ручки стоял маленький засушенный букет: полынь и зверобой, с чем-то ещё — я не разобрал, может быть, вереск. По осени собран, к печи приготовлен, на стол поставлен — жить. Зимний букет.</p>
   <p>Чуть выше иконы — фотография. Молодой человек в форме. Я подошёл ближе и увидел: австро-венгерская пехота, образец примерно семидесятого года. Кепи с двуглавым орлом. Молодой Ондровец стоял прямо, опершись на ружьё, как тогда было модно фотографироваться, и смотрел в объектив с тем же ровным выражением, что и старый Ондровец сейчас на меня.</p>
   <p>Это меня остановило.</p>
   <p>Я знал, что они подданные. Я об этом знал умом — на карте, в плане, в приказе. Но карта была в штабе, а плану я не верил с октября. А здесь, на стене, в хате, висел молодой Йозеф Ондровец в форме армии, против которой мы воевали. Я не мог оскорбиться этой фотографией — она висела у него дома; и я, я был тот, кто пришёл в его дом, не он ко мне. Но и забыть про неё я тоже не мог. Сколько ему было на снимке — восемнадцать, девятнадцать? Значит, призыв шестьдесят восьмого, шестьдесят девятого. Кёниггрец уже отвоевали; до Боснии — почти десять лет; Ондровец должен был служить в спокойное время, гарнизонно, скорее всего где-нибудь в Кашшау или Прешове, и вернулся в эту хату с этим ружьём, которого теперь над лавкой нет.</p>
   <p>Жена встала с лежанки.</p>
   <p>Это движение — медленное, аккуратное, без слова — я запомню. Она встала, прошла к печи, открыла заслонку. Заслонка скрипнула один раз. Внутри что-то стояло — горшок. Запах ударил: варёная капуста с тмином, и что-то ещё — может быть, копчёное сало. Запах был старый, не сегодняшний; еду они грели, не варили заново.</p>
   <p>Она поставила на стол кружку — нам. Хлеб — твёрдый, чёрный, с грубой коркой. Сало — толстый ломоть, в желтоватой шкурке, с тёмными зёрнами тмина под кожей. Нож — один, общий, на середину стола.</p>
   <p>Всё это — без слова.</p>
   <p>— Спасибо, — сказал я. — Ďakujem.</p>
   <p>Она ещё раз чуть наклонила голову — как старик. Это движение было у них одинаковое; за сорок лет жизни рядом такие вещи становятся семейным жестом.</p>
   <p>Мы ели стоя. Ковальчук сел на лавку, я остался у стола; садиться при хозяевах, которые сами не сели, мне показалось неправильно. Хлеб был сухой, крепкий, ломался с хрустом. Сало — солёное, плотное, с явным вкусом тмина и буковой щепы; коптили, видимо, на чердаке, на сухой буковой стружке, по-карпатски, с лавровым листом. На вторую минуту я понял, что давно не ел горячего, и что тёплая вода в кружке — это не цикорий, а слабый отвар каких-то трав. Я отпил. Полынь. И зверобой. То же, что в букете на столе. Они весь год пьют свою летнюю гряду.</p>
   <p>Жена снова села на лежанку. Старик не двигался.</p>
   <p>Ковальчук негромко: — Серёг. — Что? — Та ничего. Так.</p>
   <p>Я понял. Он хотел сказать: ну вот мы и в Венгрии. Но не стал — потому что это сказать здесь, у этих людей, было бы — что-то. Не оскорбление, нет. Просто лишний звук.</p>
   <p>Фёдор пришёл через час. Он принёс мой медный чайник и кулёк сахара.</p>
   <p>— Барин, чаю поставлю. — Ставь, Фёдор Тихонович.</p>
   <p>Он поставил чайник на печь — спросив у хозяйки взглядом и получив тот самый кивок. Сухарь у него был в кармане; чай у него тоже был свой. Он раскладывал на лавке наше — а у меня в груди понемногу поднималось раздражение, которому я не сразу нашёл имя. Мы пили из своего, ели из своего, спали на своём. Хозяева сидели в своей хате как в чужой.</p>
   <p>И тогда Фёдор, не глядя ни на меня, ни на Ковальчука, ни на хозяев, развернул кулёк, отломил кусок сахара — небольшой, с ноготь — и положил его на край стола. Положил молча.</p>
   <p>Жена Ондровца смотрела на сахар секунд десять. Потом встала с лежанки — снова медленно, аккуратно, без слова, — подошла к столу, взяла сахар двумя пальцами и сунула в карман фартука. Не съела. Не поблагодарила. Спрятала — как прячут то, что нельзя при муже сразу обсуждать, и над чем хочется подумать.</p>
   <p>Я перевёл глаза на Фёдора. Он наливал кипяток в кружку и не оборачивался. Старик не пошевелился.</p>
   <p>Я не знал, как это назвать. Но в голове прошла короткая мысль — не параллель, а просто узнавание. Где-то в семиградских грамотах ордена, в одной из последних до изгнания, было про сакса, который принял от орденского брата отрез сукна и не сказал «спасибо». Хронист удивлялся: ведь сукно было хорошее. Хронист не понимал, что у этого сакса был свой король, и сукно было — от человека, чей знак висел над его собственным домом. Сакс не отказался от сукна. Но и спасибо — не сказал. Это было — больше, чем спасибо, и меньше.</p>
   <p>Я отпил чаю. Ковальчук тихо: «От же ж жизнь». Я не ответил.</p>
   <p>Ночь прошла быстро. Мы с Ковальчуком легли на лавках вдоль стены; Фёдор — у печи на полу, на моей кошме. Хозяйка ушла за переборку, к себе. Старик остался у стола, при свече; долго не ложился. Я не видел, когда он лёг. Я слышал только: поздно, очень поздно, он медленно, длинно прокашлялся — два раза. Старческий кашель, без надрыва, вошедший в привычку.</p>
   <p>Я проснулся раз в темноте. Печь догорала; в комнате было всё ещё тепло. На стене — я не видел иконы, но знал, что она там. Спал не сразу: думал о Карпове, в его повозке, в полуверсте отсюда, где его расквартировали с Ляшко. Кашель Карпова и кашель Ондровца, разделённые тремя домами и сорока годами, в темноте показались мне одним и тем же — длинным мужским кашлем поздних людей, которые не жалуются. Я заснул.</p>
   <p>Шестого января полк отдыхал.</p>
   <p>Это было обещание Добрынина, переданное через Самойлова: «один день — лёжка». Один день вместо трёх, как было бы естественно после такого марша; но Добрынин знал то, чего полку пока не говорили, — что времени у нас неделя с небольшим, и что эта неделя нужна не на отдых, а на подготовку к чему-то конкретному. Это «что-то» я тоже знал — в общих чертах, по карпатскому очерку у Голицына, который я в аспирантуре листал в библиотеке на Моховой между парами, лет за восемь до того, как мне пришлось в эту зиму попасть. Я знал, что мы будем атаковать в третьей декаде января. Я не знал — двадцать первого, двадцать третьего или двадцать пятого. Это было очень странное — наполовину знающее — состояние, и я с ним учился жить третий месяц.</p>
   <p>Утром шестого Ковальчук ушёл по позициям — выбирать места для ротных землянок выше села. Фёдор пошёл к обозу. Я остался один в хате с Ондровцами.</p>
   <p>День прошёл тихо. Старик с утра ушёл в хлев и просидел там до полудня; я слышал, как он возится с мелким скотом — судя по звукам, две козы и одна корова. Жена пекла что-то в печи; в хате стоял запах жжёного теста и сушёных трав из сеней. На меня они не смотрели, но и не избегали; когда я выходил во двор, она при моём проходе не останавливала рук, и это было — большая, по их меркам, любезность.</p>
   <p>После обеда я сел у печи и вытащил из ранца тетрадь.</p>
   <p>Это была вторая моя тетрадь — личная, в чёрной обложке, в которую я записывал то, что не входило в служебные бумаги. В Балигроде в декабре я писал в неё мало — несколько строк по вечерам. На перевале — ничего. Здесь, шестого января, в первый раз с Рождества, мне захотелось писать. Было тихо; печь скрипнула один раз заслонкой; за переборкой в скотном что-то двинулось.</p>
   <p>Я открыл тетрадь на чистом развороте. Помедлил.</p>
   <p>Перо у меня было старое, ещё гимназическое; в Москве оно лежало в кружке у настольной лампы; здесь — в кармане шинели. Я обмакнул его в чернильницу — в маленькую, дорожную, на четверть полную. Чернила на январском морозе становились густыми: в шинели у сердца я носил флакон, чтобы тёпло; на хате он успел отойти, но на пере сидел всё равно тяжело, не как в Калуге.</p>
   <p>И сверху, по средней оси листа, написал:</p>
   <p><emphasis>Anno Domini MCMXV, in monte Carpathorum.</emphasis></p>
   <p>Чуть ниже — короче, резче:</p>
   <p><emphasis>Aliena terra, alienum tectum, alienus panis.</emphasis></p>
   <p>Чужая земля, чужая крыша, чужой хлеб.</p>
   <p>Я смотрел на эти три строки минут пять. Они были — точное описание того, что есть. Не больше и не меньше. В Галиции, под Балигродом, я мог бы написать про себя и про полк что угодно — «своя земля», «не своя земля», «занятая земля», — и каждая формула имела бы какие-то изъяны. Здесь, на южном склоне Бескид, в хате Йозефа Ондровца, не имела изъянов только эта. Земля — не наша. Крыша — не наша. Хлеб — не наш.</p>
   <p>И я записал эту формулу, потому что мне нужно было её увидеть — на бумаге, своим почерком, чтобы она стала фактом, а не ощущением. До этого она во мне жила в первом лице: я в чужой хате. На бумаге она встала в третьем: чужая земля под чужой крышей. Я под этой крышей был не главный, и записать это собственной рукой — означало признать, что я понимаю.</p>
   <p>Дальше я ничего не писал. Закрыл тетрадь. Положил перо на крышку чернильницы.</p>
   <p>Жена Ондровца за моей спиной — я слышал — на секунду остановилась с ухватом у печи. Она не подходила и не смотрела. Но она остановилась — и тогда я подумал: латинский почерк она, наверное, не читает; но что я писал не по-русски — она увидела по форме строк. И, может быть, по тому, что я написал три строки и больше не написал ничего.</p>
   <p>Это её, вероятно, успокоило. Когда чужой пишет много — это плохо. Когда чужой пишет три строки и больше не пишет — это, возможно, не приказ.</p>
   <p>Она вернулась к печи.</p>
   <p>Ковальчук вернулся к сумеркам.</p>
   <p>Он был в снегу до колен; шинель отряхивал у двери минуты две. С его шинели на пол натекла маленькая лужица; жена Ондровца взглянула на лужицу и потом — на ухват у печи; Ковальчук перехватил её взгляд, виновато подобрал шинель, понёс в сени.</p>
   <p>Когда он вернулся, я уже грел ему чай.</p>
   <p>— Серёг. — Что? — Бугров принёс из штаба. К двадцать третьему — готовы.</p>
   <p>Он не сказал, к чему именно. Я знал. Бугров знал. Самойлов, который принёс бумагу, — знал. Через два часа узнает Ржевский; через сутки — взводные; через три дня — рядовые в общем виде. Атака — через шестнадцать дней.</p>
   <p>Ковальчук сел на лавку напротив, протянул руки к печи. — От же ж зима. Серёг, ты что — пишешь? — Писал. — Ну и? — И всё.</p>
   <p>Он не спрашивал больше. Он понимал, что есть вещи, которые я пишу, и не его дело лезть. Это было — за два месяца — наша с ним договорённость без слов. Закрыл глаза, опершись затылком о стену; через минуту дышал ровно. Спал в полусне-полубодрстве, как умеют люди, которые шесть лет прожили в строю.</p>
   <p>Я смотрел на него. Я смотрел на старого Ондровца, который снова сидел у стола со своей кружкой. Я смотрел на жену, которая ставила нам ужин — и снова без слова. Я смотрел на стену, на молодого Йозефа в кепи с двуглавым орлом, и думал, что фотография эта здесь висит сорок пять лет, а мы — две недели. Шестнадцать дней.</p>
   <p>Через шестнадцать дней этих людей нашего полка, которые сегодня ели в хате старого Ондровца чёрный хлеб с салом, поведут — на ту сторону вон того гребня. Что-то из них поведут обратно. Сколько — я знал в общем, а в частностях не знал. Может быть, обоих этих лавок не будет. Может быть, Ковальчука не будет. Может быть, я сам не буду.</p>
   <p>В тетради об этом я ничего не написал.</p>
   <p>Я закрыл её, положил обратно в ранец, поверх чистой рубахи. Снаружи, на улице, кто-то прошёл — солдат по делу, тяжёлые шаги по мёрзлому снегу. Над крышей тянулся слабый дым — теперь уже наш, потому что Фёдор подкладывал.</p>
   <p>В углу, под иконой, старый Ондровец медленно прокашлялся.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 3</p>
   </title>
   <p>На пятый день стоянки пополнение пришло часом раньше, чем ждали. Бугров построил людей в две шеренги на плацу — если плацем можно было назвать утоптанный до серого блеска прямоугольник между хатой Добрынина и амбаром, с трёх сторон обложенный сугробами. Сорок семь человек. Я считал по затылкам уже в третий раз, и всё равно получалось сорок семь.</p>
   <p>Туман стоял на гребне, как ватный валик. Из тумана сверху сыпало мелкой крупой — ни снег, ни град, что-то промежуточное, колкое в щёку. Каждое утро я ещё ловил себя на том, что забываю название этого села. В рапорте оно значилось как Малое Меджилаборце. Ондровец называл его иначе — с глухим шипящим звуком в середине, который я дважды пытался повторить и дважды испортил.</p>
   <p>— Серёга, ты в третий раз сосчитал?</p>
   <p>Ковальчук стоял рядом, упершись плечом в столб у амбара. Шинель внакидку, левая рука в кармане, из-под папахи — рыжая прядь. Лицо после марша всё ещё худое, но уже без той серости, что была у Лупковского.</p>
   <p>— Сорок семь.</p>
   <p>— А по списку?</p>
   <p>— Сорок семь.</p>
   <p>— Ну, хорошо. Бугров. Можно.</p>
   <p>Бугров кашлянул в кулак, вышел вперёд на полтора шага и развернул бумагу. Бумага в его руках смотрелась мелко, не по чину, — Бугров держал её двумя пальцами, как фельдшер держит рецепт.</p>
   <p>— Господа вольноопределяющиеся, два человека, — выйти на полшага. Господа ефрейторы, три человека, — на шаг. Прочие — в строю.</p>
   <p>Шеренга поплыла, перестроилась. Дрожь и пар изо ртов; кто-то тихо ругался не злобно, по-обозному, в шинельный воротник. На вольноопределяющихся я задержался взглядом не из любопытства, а служебно, чтобы запомнить лица. Двое: один высокий, плечистый, краснолицый, в новеньких сапогах с непомятым голенищем — видно, что ехал не пешком, и у него самого как будто за это было неловко. Второй — среднего роста, худой, в очках с тонкой металлической оправой, тёмные волосы, тёмные глаза. Шинель сидела на нём, как у человека, надевшего шинель в первый раз и не зная толком, что с ней делать. Подмышкой — тонкая папка чёрной клеёнки, перевязанная бечёвкой.</p>
   <p>Папка и была то, что не вписывалось.</p>
   <p>— Бугров, — сказал Ковальчук негромко, не вынимая руки из кармана. — Бугров, шо это там у крайнего?</p>
   <p>— Канцелярское, ваше благородие. По прилагаемому списку.</p>
   <p>— А кто он по виду?</p>
   <p>— Зауряд-прапорщик. Курс при штабе VIII АК Одесского военного округа, шесть месяцев. По бумаге — приват-доцент Императорского Новороссийского университета. По личному делу — Кац Семён Львович, двадцать семь лет, иудейского вероисповедания.</p>
   <p>Ковальчук тихо присвистнул в воротник. Свист не злой, не насмешливый, а тот, каким он встречал любую неожиданность: и пятый снаряд за минуту, и письмо из Полтавы, и то, что у Аннушки в Балигроде глаза оказались зелёные.</p>
   <p>— От же ж, — сказал он. — Ну, продолжай.</p>
   <p>Бугров продолжил.</p>
   <p>— По прибывшему составу. Господа вольноопределяющиеся — в пулемётную полуроту. Господа ефрейторы — в третий взвод, в пополнение к недокомплекту. Прочие — по ротам в равных долях, согласно недокомплекту по спискам.</p>
   <p>Ковальчук сделал короткое командирское движение головой — за полтора месяца Ковальчук-ротный приучил меня не путать жесты Ковальчука-ротного с жестами Ковальчука-Серёги наедине. На плацу — короткий выпад подбородком. Наедине — мог нагнуть голову, помолчать, потом снова поднять.</p>
   <p>И тут заговорил тот, в очках.</p>
   <p>— Простите, фельдфебель.</p>
   <p>Голос негромкий, без всякого нажима. С первого слога — академический: не одесский, не полковой, а тот специфический оттенок, которым говорят на семинарах, когда хотят попросить, не помешав. Я услышал этот голос и почувствовал, как во мне что-то качнулось — не громко, и даже не радостно, а как бывает, когда в чужом городе на углу неожиданно слышишь родную речь.</p>
   <p>— Простите, фельдфебель. Я с математическим уклоном; если можно, в штабную работу.</p>
   <p>Бугров ответил не сразу. Бумагу свернул в трубочку.</p>
   <p>— По списку, господин зауряд-прапорщик, вы определены в пулемётную полуроту.</p>
   <p>— Я понимаю. Но если бы это могло быть рассмотрено — я бы покорнейше просил.</p>
   <p>Бугров посмотрел на Ковальчука. Ковальчук — на меня. Это движение их со мной было отработано ещё в декабре: вопросы, у которых не было правильного устава, между собой решали взглядом, чтобы не загружать ни Бугрова, ни сторонних.</p>
   <p>— С математическим уклоном, говорите? — спросил я.</p>
   <p>— Да.</p>
   <p>— Топографию знаете?</p>
   <p>— В пределах курса. Тригонометрию — лучше курса.</p>
   <p>— Таблицы расхода, ведомости, схемы огня?</p>
   <p>— Если покажут — за неделю. Если без — за две.</p>
   <p>Я кивнул Ковальчуку — раз, тоже коротко.</p>
   <p>— Ладно, — сказал Ковальчук. — В штабную. Пока. Пиши на прапорщика Мезенцева, под полу-опеку.</p>
   <p>— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.</p>
   <p>— Я пока поручик, Бугров.</p>
   <p>— Виноват, ваше благородие.</p>
   <p>Ковальчук усмехнулся в воротник и снова не разозлился. Снег прибавил, мелкий и колкий. Кац стоял в шеренге, не делая ни шага из строя, не опустив папки. Только один раз, я заметил, поправил очки большим пальцем, не снимая перчатки. Перчатки тёмные, шерстяные, тоже новые.</p>
   <p>В офицерской столовой к обеду собралось семеро. Столовой в селе называли половину хаты на углу, ближе к церкви: длинный стол на козлах, две лавки, печь в углу, на печи стоял чугунок с тушёной капустой и двумя кусками сала. Самойлов уже сидел, грел руки о кружку. Васильев пришёл позже, с порошей на погонах и плечах. Ляшко в этот день обедал у себя, у санитарного пункта; за столом его место — третье от печи — пустовало.</p>
   <p>Кац вошёл последним. Остановился у порога, чуть не натолкнувшись на табурет, и было видно, как он быстро и аккуратно соображает, куда сесть, — не в голову стола (нельзя), не у самой печи (тоже нельзя, место старшего), и не напротив Ковальчука (это было бы слишком фронтально). Сел сбоку, ближе к двери, между Самойловым и Васильевым. Папку положил на лавку рядом с собой, под полой шинели.</p>
   <p>— Господа, — сказал Самойлов, — представьтесь хоть. Семён Львович, стол не кусается.</p>
   <p>— Кац. Семён Львович.</p>
   <p>— Алексей. Васильев.</p>
   <p>— Самойлов. Поручик. Адъютант штаба полка.</p>
   <p>— Прапорщик Мезенцев. Сергей Николаевич.</p>
   <p>Самойлов в свою бумагу заглянул ещё раз, по адъютантской привычке, и сказал негромко, не для всего стола:</p>
   <p>— В мирное время такая бумага, наверное, ходила бы по округу полгода. А теперь подписали за шесть недель. Видать, арифметика стала нужнее анкет.</p>
   <p>Кац ничего не ответил. Только наклонил голову — короче, чем при представлении: так наклоняют, когда слышат вещь, которую и без того знают, и предпочли бы её не услышать вслух. Очки запотели от тёплого пара над капустой; он снял их, аккуратно протёр платком, вынутым из внутреннего кармана. Платок был сложен вчетверо, белый, домашний, явно не казённый. Без очков лицо у него стало моложе и одновременно беззащитнее: все лица без очков становятся другими.</p>
   <p>Капуста была кислая, с тмином. Сало местное, словацкое, в три пальца толщиной, скользкое и плотное. Хлеб, который Фёдор приносил с обоза, был твёрдый, чёрный, нарезался ножом не сразу. Ели молча минут десять; молчание было не тяжёлое, скорее усталое. В декабре офицеры за этим же столом обсуждали бы политику, ругали бы интенданта, рассказывали бы про Перемышль и о том, что командующий армии собирается, должно быть, в Венгрию через нас. Сейчас никто ничего не говорил. Все знали, что наступление через две недели; в такие сроки разговоры о политике сами собой исчезают.</p>
   <p>Я начал не с Каца. Я начал с того, что Самойлов рассказывал про батальонную кухню: повара третьего батальона перепутали соль с сахаром, и каша вышла такая, что её собаки не съели, — и это было бы смешно, если бы во второй роте не было трёх обмороженных, у одного из которых рот не пускал ничего, кроме сладкого. Самойлов рассказывал спокойно, без подъёмов. Васильев, у которого было лёгкое заикание на «п», добавил, что повар п-первого батальона из Лесковичей, и над ним смеются, что он «хле-бом не торгует», — и это было всё, что Васильев сказал за обедом.</p>
   <p>Когда тарелки наполовину опустели, я обратился к Кацу.</p>
   <p>— Семён Львович, что вы преподавали?</p>
   <p>Он ел мало. Сало отрезал тонкой полоской и съел её в три приёма; капусту разделял на ровные доли. На вопрос поднял глаза без улыбки, но и без скованности.</p>
   <p>— Теорию чисел. Алгебраическую. Приват-доцент.</p>
   <p>— Долго?</p>
   <p>— Третий год.</p>
   <p>— Учились у кого?</p>
   <p>— Алгебраическую теорию чисел — у Шатуновского. Комплексный анализ — у Каратеодори.</p>
   <p>— Каратеодори в Одессе?</p>
   <p>— Каратеодори в Одессе. До тысяча девятьсот девятого. Потом он уехал в Гёттинген.</p>
   <p>Я поставил кружку. Внутри что-то, не громко, но уже не тихо, стукнуло во второй раз за день. В груди поднялось то, чего я не пускал туда с октября: не тоска, нет, другое. Та самая лёгкость, с которой два человека, никогда друг друга не видевшие, узнают за пять минут, что у них общая фамилия в библиографии.</p>
   <p>— Шипулинского по фортификации читали? — спросил я. И сам услышал, что у меня сейчас странный голос: не служебный, не уставной, какого тут быть не должно.</p>
   <p>— Читал. На третьем курсе, — сказал Кац. — У нас он был Шиплинский. Опечатка типографская, в каталоге первого года так осталось. Студенты просили, библиотекарь не правил. Так и сдавали по «Шиплинскому».</p>
   <p>Самойлов посмотрел на нас с тем выражением, с которым на полковой ужин смотрят на двух впервые встреченных однокашников: значит, есть ещё и такая жизнь, кроме обоза. Васильев молча отламывал хлеб.</p>
   <p>Я ел и не замечал, что ем. У меня в голове прошло короткой невыдыхаемой полосой сразу несколько вещей: доклад, который я делал в Берлине-Далеме на конференции по балтийскому пограничью; запах кофе в фойе; научный руководитель в тёмном пиджаке, с трубкой, после доклада: «у вас слабый пятый абзац, подумайте»; Чистые пруды, библиотека, окно на второй этаж. Это всё прошло за полсекунды и ушло, и я поймал себя на том, что в эти полсекунды не дышал. Потом дышать стало можно.</p>
   <p>Я сказал так, как сказал бы на семинаре, без дополнительных пояснений, потому что собеседнику пояснения не нужны:</p>
   <p>— Я по медиевистике. Тевтонский орден. Карпатская и балтийская география рыцарских кампаний. Кандидатская — по структуре пограничных гарнизонов в Бурценланде.</p>
   <p>Кац поправил очки большим пальцем, без перчатки, и сделал движение, какое делает академический человек, когда ему сообщают что-то неожиданное и приятное: чуть выдвинул челюсть вперёд.</p>
   <p>— Бурценланд. Семиградье. Тысяча двести одиннадцатый — двадцать пятый.</p>
   <p>— Да.</p>
   <p>— У вас источник на латыни или на средневерхненемецком?</p>
   <p>— На латыни преимущественно. Средневерхненемецкий — фрагментами. Хроника Дусбурга — это уже поздний материал, он Бурценланда почти не касается.</p>
   <p>Кац молчал секунду. Потом наклонил голову один раз, медленно, не в знак согласия, а в знак того, что услышанное укладывается в его собственную голову, и в его голове складывается странное: на южных склонах Карпат сидит за столом, ест капусту с тмином и говорит о Бурценланде русский прапорщик, у которого в шинели в кармане то, что в карманах у прапорщиков обычно не лежит.</p>
   <p>— Я в Одессе слышал о вашей теме, — сказал он. — На собрании Юридического общества был доклад какого-то приезжего, год не помню. Зацепилось: «Бурценланд — это случай, когда сильная организация была изгнана не врагом, а сюзереном». Я тогда подумал: красиво, но юристы это, наверное, упрощают.</p>
   <p>— Юристы упрощают. Король изгнал Орден за то, что Орден перестал быть его пограничной стражей и попытался оформиться отдельно. Это формально. По существу, у обеих сторон был свой расчёт, и обе были по-своему правы. Когда правы обе стороны, всегда выигрывает тот, у кого больше прав по закону.</p>
   <p>— У венгерского короля было больше.</p>
   <p>— У венгерского короля было больше.</p>
   <p>Я не стал говорить дальше. Мне мелькнуло на секунду фоном короткое: Орден в Бурценланде держал грамотных братьев отдельно от боевых, у клириков был свой стол, своя ладонь в скриптории, своё, слегка отдельное, место в общей часовне. И когда из южного Семиградья всех погнали на север через перевалы, клирики уходили вместе с боевыми, в одной колонне, и никто их особо не выделял, потому что в дороге мерзли все одинаково. Это была не параллель, а просто соображение. Я его не сказал; оно осталось у меня внутри, как остаются такие вещи, когда их некому передать.</p>
   <p>Кац ел молча. Он, должно быть, чувствовал что-то похожее, потому что в следующий раз поднял глаза только тогда, когда подали чай. Чай был жидкий, в кружках с эмалевой каёмкой; сахар стоял в банке посредине стола, и каждый брал себе щепотью.</p>
   <p>— Сергей Николаевич, — сказал Кац уже тише, не для всего стола. — Я благодарен. Что вы кивнули.</p>
   <p>— Я не за вас кивнул. Я — за себя.</p>
   <p>Кац чуть прищурился. Я запомнил, как именно он прищурился: одним уголком, без улыбки. Это был не вопрос и не ответ, а сделанная зарубка.</p>
   <p>— Хорошо, — сказал он. — Тогда обоюдно.</p>
   <p>Самойлов в этот момент рассказывал Васильеву про обоз, который застрял у седловины. Никто, кроме нас двоих, на наш короткий обмен внимания не обратил.</p>
   <p>Ротная землянка была на южном краю села, ближе к огородам, в тени голого бука. Внутри — два топчана у боковой стены, печь-буржуйка у задней, стол из ящика, заляпанный чернилами и салом одинаково. Пахло керосином от лампы, дымом от печи и шинелью Ковальчука, которая всю последнюю неделю не успевала просохнуть.</p>
   <p>Ковальчук пришёл уже в сумерках. Сел на топчан, снял папаху, провёл рукой по голове, морщась.</p>
   <p>— Серёга, — сказал он не сразу. — Шо это за интеллигент?</p>
   <p>— Кац.</p>
   <p>— Ну, шо «Кац». Откуда?</p>
   <p>— Из Одессы.</p>
   <p>— А пеший до полка?</p>
   <p>— Курс при штабе VIII АК. Шесть месяцев. С декабря — зауряд-прапорщик.</p>
   <p>— Из вольнопёров, значит.</p>
   <p>— Из вольнопёров.</p>
   <p>Ковальчук не отвечал сразу. Расшнуровал левый сапог, не снимая, сжал-отжал ногу — рана в бедре, ноющая на холод, теперь беспокоила его меньше прежнего, но беспокоила. Выпрямился.</p>
   <p>— Ну, ладно. Только смотри, чтоб его в окоп не пустили.</p>
   <p>— Не пущу.</p>
   <p>— Та я ж не за тебя — я за него. У него очки. У него руки эти. У него папка. От первой шрапнели — упадёт и не встанет. И нам потом писать в Одессу: «приват-доцент скончался при исполнении». Зачем это нам?</p>
   <p>— Незачем.</p>
   <p>— Ну вот. Пускай в штабе. Самойлову — помощник, тебе — на пол-опёки. Бугров на бумаге запишет правильно.</p>
   <p>— Записал.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>Ковальчук дал тишине постоять. Я не садился — стоял у печи, грел ладонь. Печь топилась буком. Буковый дым был сладкий, узнаваемый, не такой, как от берёзы или сосны. От него чуть першило в горле, но к нему привыкаешь к третьему дню.</p>
   <p>— Серёга, — сказал он совсем другим голосом. — Серёга, ты с ним за обедом полчаса говорил.</p>
   <p>— Десять минут.</p>
   <p>— Полчаса.</p>
   <p>— Десять.</p>
   <p>— Не суть. — Он сделал движение рукой, тоже отрепетированное за полтора месяца: вверх и в сторону, означающее «ладно, не будем спорить о пустяке». — Я к тому, шо ты с ним говорил. У тебя лицо при этом было.</p>
   <p>— Какое?</p>
   <p>— Не такое, как когда ты с Васильевым говоришь. Не такое, как когда ты со мной говоришь. Своё.</p>
   <p>Я ничего не ответил.</p>
   <p>— Та я ж не в упрёк, — сказал Ковальчук. — Это нормально. У каждого должен быть кто-то, с кем своё лицо. У меня — ты. У тебя в полку до сегодня не было. Ну, теперь есть.</p>
   <p>Я посмотрел на него. Этих своих коротких реплик он никогда не повторял; у него такое выходило раз в три недели, и каждый раз неожиданно. Я ещё подумал: вот почему он мне брат, в общем-то. За то, что он время от времени говорит вещи, которых от него не ждёшь, и говорит так, как будто это очевидно.</p>
   <p>— Ну, — сказал он, — иди в свою хату. У Фёдора, чай, чай готов.</p>
   <p>— Иду.</p>
   <p>— И, слышь, Серёга. Только пускай в окопы не лезет. Я серьёзно.</p>
   <p>— Не пустит.</p>
   <p>— Ну, давай.</p>
   <p>Хата Ондровца была через два двора. Сам Ондровец сидел на лавке у двери, в шапке, в безрукавке поверх рубахи; жена возилась у печи, не оборачиваясь. На полу под лавкой лежала собака, уже привыкшая к шинельным запахам и к тому, что чужие приходят и уходят. Фёдор стоял у стола, заваривал.</p>
   <p>— Барин-то с дороги озяб, — сказал Фёдор, не глядя. — Я вам, вашбродь, чаю погорячее.</p>
   <p>— Спасибо, Фёдор.</p>
   <p>— А заодно у дверей зауряд-прапорщик стоит.</p>
   <p>— Кац?</p>
   <p>— Кац, вашбродь. Уж с час, чай, стоит. Постучаться боится — табачком от моих перчаток пахнуло, он отступил, говорит, я обожду.</p>
   <p>— Зови.</p>
   <p>Фёдор вышел и через секунду ввёл Каца. Кац вошёл осторожно, поклонился Ондровцу — Ондровец принял поклон молча, привычно, — и встал у двери. Папка под мышкой. Перчатки в руке.</p>
   <p>— Сергей Николаевич, — сказал Кац. — Простите, что вечером. Я не задержу.</p>
   <p>— Снимайте шинель. Чаю.</p>
   <p>— Спасибо. Я ненадолго.</p>
   <p>— Снимайте всё-таки. У нас холодно от двери, но у печи тепло.</p>
   <p>Кац снял шинель, повесил на гвоздь, поправил гимнастёрку. Без шинели стало видно: худой, сильно худой; плечи узкие; щёки, которые в Одессе, наверное, были полнее, в Карпатах за месяц съёжились. В окоп ему действительно нельзя, и Ковальчук был прав, и говорить об этом не надо.</p>
   <p>— Я по одному только вопросу, — сказал Кац. — Пустяковому.</p>
   <p>— Спрашивайте.</p>
   <p>Он умолк на полсекунды — у него уже была эта привычка, я её поймал в столовой: проверить простое слово на простоту.</p>
   <p>— Сергей Николаевич, я слышал у дверей: хозяйка сказала «брот». Это хлеб?</p>
   <p>— Хлеб.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>И всё. Не поправил очков, не улыбнулся, не объяснил, зачем спросил. Сказал «хорошо» так, как отметил бы сошедшийся член уравнения. Потом коротко поклонился Ондровцу ещё раз, надел шинель, перчатки и вышел.</p>
   <p>Дверь стукнула негромко.</p>
   <p>Фёдор поставил передо мной кружку, сахар стукнул по столу. Ондровец на лавке всё так же сидел, не глядя в сторону двери, но я поймал по углу его глаза, что Ондровец, кажется, всё-таки слышал, чего никогда не показывал.</p>
   <p>Я взял кружку. Чай был горячий; пар ударил в лицо. За спиной, в темноте у печи, жена Ондровца тихо сказала что-то по-своему — три слова, не больше, — и я не понял какие; но по интонации понял, что это не было обо мне.</p>
   <p>Я сел на лавку и долго не пил. Слово было простое. Хлеб. Только теперь его спросил не я.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 4</p>
   </title>
   <p>Утро двенадцатого января началось с того, что чернила в моей чернильнице замёрзли.</p>
   <p>Я подержал её в ладонях — стеклянный пузырёк с серой пробкой, выданный Бугровым в начале января из ротного хозяйства, — и через минуту по стеклу проступили тонкие белые иголочки. Чернила оставались каменными. Печь-буржуйку разожгли только что; в землянке стоял тот сырой холод, который выходит из стен медленнее, чем входит. Я сунул чернильницу в карман шинели, поближе к телу, и стал ждать.</p>
   <p>На столе передо мной лежала тетрадь — обычная, серая, с надписью карандашом на первой странице: «Карпатская тетрадь. С 5 января 1915». Я уже неделю не писал в ней по-настоящему. Только короткие заметки: погода, маршруты дозоров, расход свечей. Развёрнутая запись была сделана два раза — в день перевала и в день, когда мы вошли в это село. С тех пор каждый вечер я открывал тетрадь и каждый вечер закрывал её, написав три строки или ничего.</p>
   <p>Сегодня я пришёл сюда, в ротную землянку, к семи. Дорохов с двумя солдатами успел растопить печь. Бугров уже унёс в обоз кружки, чтобы помыть в бане, — на столе оставались две, эмалевые, с отбитой каёмкой. Шинель Ковальчука висела на крюке у двери. Она не успевала просыхать с прошлой среды — пар, идущий от неё, был вечерним, а к утру оседал инеем на воротнике.</p>
   <p>Я сел за ящик-стол. Достал тетрадь. Открыл.</p>
   <p>«12 января 1915. Шестые сутки в селе. Морозно».</p>
   <p>Под этим — ничего. Я смотрел на пустую страницу так, как смотрят на пустую тарелку, когда есть надо, а не хочется.</p>
   <p>В Бурценланде, думал я, орденские летописцы вели свои хроники в тех же условиях. У них не было чернил, которые замерзали бы в стеклянных пузырьках, — у них вообще не было стеклянных пузырьков. Пергамент они грели у груди под рясой, перо точили чаще, чем мы поправляем портянки. И записывали, как и я, по три строки в день. <emphasis>Anno Domini MCCXI, hieme fuit frigus magnum</emphasis>. В лето Господне тысяча двести одиннадцатое, зимой был большой мороз. Дальше — ничего. Если хроника писалась всю зиму, то к марту в ней были события. Если только погода — значит, ничего не происходило, а только холодно.</p>
   <p>У меня была неделя ничего и холодно. Я закрыл тетрадь.</p>
   <p>Дверь землянки распахнулась так, как открывает её Ковальчук, — ногой. С трубкой во рту он не любил тратить руки на дверь, если можно было обойтись. Снег с порога обвалился на земляной пол; следом вошёл сам Ковальчук — со снегом на плечах, с подбородком, красным от ветра.</p>
   <p>— Серёга, — сказал он, не вынимая трубку. — Ляшко был. У Карпова дело плохо.</p>
   <p>Я смотрел на него секунду — на трубку, на воротник, на обмёрзшую пуговицу.</p>
   <p>— Насколько плохо? — спросил я, не отрывая глаз от его пуговицы.</p>
   <p>Он сел напротив, на топчан, отстегнул шинель у ворота. Шинель он расстёгивать не стал — в землянке было холодно по-прежнему.</p>
   <p>— Ляшко говорит — здесь поднять не успеваем. Везти будем. Завтра утром.</p>
   <p>Я смотрел на него. Он смотрел на меня. Между нами было ясно, что Карпова надо везти не завтра утром, а сегодня к ночи, пока есть смысл. Но «к ночи» означало восемь вёрст по дороге, на которой накатан только утренний путь, и вечером возница не пройдёт; «завтра утром» означало ещё одну ночь у Карпова в землянке, где буржуйку приходится топить через час, и не всегда есть кому.</p>
   <p>— А кто повезёт? — спросил я.</p>
   <p>Ковальчук вынул трубку. Постучал ею о край стола. Табак у него был последний — киевский подарок отца, экономил.</p>
   <p>— Кто-то поедет с ним. Ляшко дал сульфонал на ночь и говорит — если до утра выдержит, надо везти. Спасения, Серёга, никакого. Везти просто чтоб не в полку.</p>
   <p>— Значит, чтоб умер не в полку.</p>
   <p>Он пожал плечами. У Ковальчука это движение получалось не как согласие, а как «я тебе ничего не скажу, потому что ты сам всё понял».</p>
   <p>— Кто поедет? — повторил я.</p>
   <p>— Ну вот ты и поедешь, — сказал Ковальчук. — Я уже у Добрынина был. С тобой дело такое: Ляшко тебе говорит, что думает. Иваньков услышит половину, Васильев услышит всё, но перескажет не то. А ты услышишь и доложишь, как было. Это раз. Бугрова я с обозом не отправлю — у нас полковой смотр в среду, ему хозяйство сводить. Самойлов — штабной, его не я отдаю. Васильев — на смене. Ляшко с ним сам поедет до санитарной — там сдаст и обратно. А ты при нём. Это два.</p>
   <p>— А три? — Я знал: «два» у Ковальчука всегда без «трёх» не оставалось.</p>
   <p>Он помолчал. Не нашёл сразу слов. Это было редко: Ковальчук, когда не нашёл слов, обычно цыкал зубом или находил их через секунду. На этот раз — не нашёл.</p>
   <p>— Три — он тебя любит, — выговорил Ковальчук наконец. — Тебе при нём легче будет.</p>
   <p>Я наклонил голову. Не потому, что соглашался, а потому, что это было не моё слово и его нельзя было оспаривать. Ковальчук считал, что Карпов меня любит. Я считал, что Карпов терпит меня по той причине, по которой старый человек терпит молодого, — без ожиданий, но с надеждой, что молодой однажды что-то поймёт и не будет глуп. Между этими двумя представлениями была разница, но не та, которую можно проговорить с трубкой во рту.</p>
   <p>— Когда? — спросил я.</p>
   <p>— Запрягать буду к шести. Тронемся в семь, как только посветлеет. До санитарной — восемь вёрст, с Карповым по льду — часа полтора, не быстрее. К полудню будете там.</p>
   <p>— Хорошо. — Я отложил перо. Чернила на пере уже снова густели.</p>
   <p>— Бери планшет. Ляшко рапорт даст — в санитарной отдашь Чехонину. Чехонин — старший врач, не путай его с младшим, у Чехонина седина и пенсне, у младшего — зачёс. Заодно…</p>
   <p>Он остановился. Это был тот случай, когда Ковальчук останавливается не потому, что слов нет, а потому, что слова есть, но он раздумывает, говорить ли. Я ждал, как ждут, когда другой сам решает.</p>
   <p>— Заодно. — Ковальчук стряхнул пепел в ладонь. — В санитарном отряде восьмого армейского корпуса должна быть Чернова Лиза. Сестра милосердия. Не упусти.</p>
   <p>Я опустил подбородок — второй раз за минуту. И только когда движение уже было сделано, понял, что согласился на «не упусти» так, как соглашаются на чужую деталь приказа, к которой формально не имеешь отношения и которую вычеркнешь из памяти через десять минут. Только в этом случае я её не вычеркнул. Ковальчук уже знал, что не вычеркну.</p>
   <p>Это было раздражающе. И — нежно.</p>
   <p>— Откуда ты знаешь? — спросил я.</p>
   <p>Ковальчук вынул трубку из зубов, посмотрел на меня сбоку и засунул обратно.</p>
   <p>— Шо я знаю, Серёга? Что Чернова Лиза в санитарном отряде восьмого корпуса? Бугров про каждую сестру милосердия в радиусе двадцати вёрст знает по фамилии — это ротное хозяйство, провизию у них берём через раз. — Он усмехнулся уголком рта. — А что ты ей письма писал три месяца — это, та ну, не Бугров. Это я.</p>
   <p>— А ты как узнал? — повторил я уже мягче. Злости в этом не было — было только удивление от того, что Ковальчук обогнал меня на полнедели.</p>
   <p>— Та ну как. Денщик твой, во-первых. С Фёдором мы про каждое утро говорим — а он мне про конверты твои четыре раза подряд рассказал. Во-вторых, ты сам в декабре у меня на ноге сидел и про неё тогда такое сказал, что я не повторю. Тебя жар тогда крутил, Серёга, ты не помнил.</p>
   <p>Я и правда не помнил. От этого было неуютно так, как бывает, когда видишь свою подпись под бумагой, которую сам не писал.</p>
   <p>— Так шо иди, иди. Карпова дотащи, рапорт сдай. И — иди.</p>
   <p>Он встал. У двери, надевая фуражку, обернулся.</p>
   <p>— Серёга. И ещё. Карпов тебя любит. Это я не от пустоты сказал. — И вышел, не дожидаясь ответа.</p>
   <p>Дверь закрылась с тем же скрипом, с каким открылась. Я остался в землянке один. Печь-буржуйка прогрелась — теперь от неё шло тепло, отчего-то злое: час назад его не было, через час не будет.</p>
   <p>Я достал чернильницу из-под шинели. Чернила оттаяли. Я обмакнул перо.</p>
   <p>«12 января. Везу Карпова в санитарную. Восемь вёрст. Ляшко — со мной».</p>
   <p>Под этим — снова ничего. Но уже не от пустоты. От того, что весь смысл следующих суток сводился к одной строке, и развёрнуто не помещался.</p>
   <p>Карпов лежал в той же хате, что и в декабре, — на восточной окраине села, у сапожника, у которого жена пекла, а сам сапожник был в Прешове на заработках уже три года. Хата стояла ниже остальных, на полугоре, наполовину врытая в землю; крыша гонтовая, низкая, с ледяной бахромой по карнизу; вход в сени — через ступеньку из плоского камня, обмёрзшего до белого блеска. В горнице стояла печь — большая, с лежанкой; на лежанке Карпов и лежал последние пять дней, не спускаясь. Хозяйка — женщина лет шестидесяти в тёмном платке, имени её я так и не узнал, — днём пекла лепёшки, ночью спала на печке поверх Карпова, наискосок: ей было приказано Ляшко не спать ниже больного, чтобы тепло шло вверх. Она исполняла это с тем молчаливым тщанием, с каким исполняют не работу, а долг. Я вошёл с Ляшко вторым.</p>
   <p>В хате пахло двумя вещами — камфорным спиртом, которым Ляшко растирал Карпову спину, и сушёной липой (липовый цвет, заваренный в чугуне; Карпов с детства пил при простуде липу, говорил мне об этом ещё в декабре). Ни один из этих запахов не был запахом санитарной. Санитарная пахнет иодоформом, эта хата — домом старого офицера, который умирает у чужой печки, как у своей. На лавке у двери стоял медный таз с водой — едва тёплой; в нём плавала тряпица, которой хозяйка обтирала Карпову лицо по утрам. На подоконнике сохло пять или шесть мокрых платков. На столе — чугун, накрытый полотенцем; полотенце пахло липой.</p>
   <p>Хозяйка стояла у печи, спиной к нам, и не оборачивалась. Когда мы вошли, она перекрестилась — не на нас, на икону в углу. Сапожник, кажется, был униат: икона стояла католического складу, с латинским «IHS» на свитке. Хозяйка перекрестилась трижды, по-восточному, обходя «IHS» взглядом. У неё был свой счёт с этой иконой, до нас не относящийся.</p>
   <p>Карпов был под двумя одеялами. Одно — серое суконное, ротное; второе — лоскутное, хозяйкино, с васильковым кантом по краю. Поверх — тулуп Бугрова, который тот отдал на третий день, не спрашивая. Из-под тулупа было видно только лицо — серое, как штукатурка, и две жилистые кисти рук на одеяле, поверх.</p>
   <p>Глаза Карпова открылись, когда мы вошли. Глаза у него были прежние — внимательные, с усталостью на дне.</p>
   <p>— Антон Францевич. — Глаза Карпова обратились к Ляшко. Голос — не свой; голос — на четверть прежнего. — Снова вы.</p>
   <p>— Снова я, — сказал Ляшко. — Иван Иваныч, я вам говорил. Здесь у нас — нечем. У них в санитарной — есть.</p>
   <p>— Нечем чего? — Карпов прикрыл глаза и снова открыл, давая Ляшко время сформулировать.</p>
   <p>Ляшко сел на стул у лежанки. Снял очки, протёр их рукавом, надел обратно. Это была у него такая защитная привычка — когда говорить надо что-то прямое, он сначала протирал очки, давая себе и другому время подобрать спокойное лицо.</p>
   <p>— Поднять вас здесь не успеваем. — Ляшко склонился над лежанкой. — Хрип на правой стороне идёт глубже. Камфору давать — мы давали. Кофеин — давали. Сульфонал — только чтоб ночь пережить, и то осторожно. А клиника лучше не идёт. У них в санитарной — Чехонин. У Чехонина — оборудование, спирт чистый, при нужде — пункция. У меня — вы и одна склянка спирта, который я уже два раза разводил.</p>
   <p>Карпов слушал. Глаза не отводил. Я стоял у двери и смотрел на тулуп Бугрова: на лицо Карпова смотреть было трудно.</p>
   <p>— Антон Францевич, — сказал он. — В моей роте умру или вернусь. В санитарной не буду.</p>
   <p>Это была формула. Он её сказал ещё в декабре, когда у него только начался кашель, — и тогда Ляшко ему ответил, что роту он не оставит. С тех пор формула повторялась раз в неделю, и все привыкли, что ответ — тот же.</p>
   <p>Но сегодня Ляшко ответил не так.</p>
   <p>— Иван Иваныч. — Ляшко не отвёл глаз. — Я вас не в санитарной хороню. Я вас в санитарной поднимаю. А если не подниму, я вас сюда вернейшее верну. Голубчик. Не на кладбище, в полк.</p>
   <p>Слово «голубчик» из ляшковских уст звучало непривычно. Это было слово Карпова. Ляшко его не употреблял никогда. Сейчас он его сказал — и сам, кажется, удивился, что сказал.</p>
   <p>Карпов прикрыл глаза. Дышал он часто, неглубоко; на каждом вдохе в правом боку у него хрипело — будто кто-то медленно жмёт мокрую простыню в кулаке. Я знал этот звук с декабря. Сейчас он был громче.</p>
   <p>— Кто повезёт, — сказал он, не открывая глаз.</p>
   <p>Ляшко повёл подбородком в мою сторону.</p>
   <p>— Я с вами до санитарной, — сказал он. — Сергей Николаич — со мной. И обратно. Чтоб вам не скучно было.</p>
   <p>— Сергей Николаевич, — сказал Карпов. Глаза открыл. Посмотрел на меня. Тон был тот, который он надевал в редких случаях, — полный, без «Николаич» с украшающим скольжением. — Голубчик. Вы со мной?</p>
   <p>— Я с вами, Иван Иваныч.</p>
   <p>— В санитарную? — выдохнул он, и слово получилось длинное, почти протяжное.</p>
   <p>— В санитарную, — повторил я тише, чтобы он услышал не звук, а форму ответа.</p>
   <p>Он смотрел. Я смотрел.</p>
   <p>В Туркестане в восемьдесят первом, говорил мне Карпов в декабре, был у нас один поручик — фамилия я уже забыл, — он обморозил левую кисть так, что пальцы пришлось снимать. Снимали в полевом лазарете, без хлороформа: его не было. Поручик молчал. Только потом, в палатке, когда уложили, сказал: «Голубчик, я в Фергане — без пальцев. Я в Фергане — никто». Карпов сказал это в декабре в первый раз, когда я заходил к нему в карете обоза с чаем, и больше не повторял. Я тогда понял, что Карпов про себя сейчас думает, как тот поручик.</p>
   <p>Сейчас, на лежанке, под двумя одеялами и тулупом, он не сказал ничего такого. Только посмотрел на меня и одной рукой — той, что выглядывала из-под одеяла, — коротко погладил край одеяла, как гладят кого-то, кого нельзя достать рукой.</p>
   <p>Я сглотнул. Вышел из хаты. Постоял минуту у крыльца. Снег падал крупными, ленивыми хлопьями, какие у нас в Москве бывают в декабре в районе Чистых прудов, когда на бульваре зажигают первые фонари. <emphasis>Я больше не буду думать о Чистых прудах, пока не довезу его</emphasis>, подумал я. И вернулся в хату.</p>
   <p>Повозку Бугров прислал не ту, что обычно ходила за провиантом. Эту он велел перебрать на ночь, чтоб не скрипела. Скрип в больного входит, как нож, говорил Бугров. Везти больного на скрипящей повозке — не везти, а пытать.</p>
   <p>К шести утра тринадцатого января её подогнали к крыльцу. На дне — солома из стогов хозяйки, в три слоя; поверх — клеёнка от обоза; на клеёнке — два одеяла. Сверху — тулуп Бугрова. Сбоку, в специальной выемке — котелок с кипятком на дорожной плитке. Дорожная плитка — спиртовая, с фитилём, который Бугров добывает у санитаров за табак.</p>
   <p>— Всё, ваше благородие, — сказал Бугров, когда я вышел. — По коням. Простите, по саням. Иваныча выноси́те.</p>
   <p>Иваныча выносили вчетвером — два санитара Ляшко, я и Фёдор. Фёдор пришёл ещё в темноте, без приказа: знал. Когда поднимали Карпова с лежанки, тот не вскрикнул, но выдохнул так, что слышно было всем, и Фёдор перекрестился у двери. Карпов заметил.</p>
   <p>— Не трудись, Тихоныч, — сказал он шёпотом. — Я ещё не туда.</p>
   <p>— А я и не туда, ваше высокоблагородие, — сказал Фёдор. — Я туда, чтоб дорога вам — не туда.</p>
   <p>Карпов закрыл глаза. По-моему, он улыбнулся. Я не уверен; снизу шёл пар изо рта, лицо подрагивало.</p>
   <p>Уложили в повозку. Закрыли одеялами по самый подбородок. Тулуп — поверх. Голову Бугров устроил на свёрнутой шинели, чтобы плечи приподнялись и хрип не давил. Под бок — грелку из медного чайника, обёрнутого тряпкой; чайник Бугров сам нагрел и сам поднёс.</p>
   <p>Ляшко проверил, как дышит. Кивнул мне.</p>
   <p>Я залез на повозку. Сел у изголовья. Колени подоткнул соломой, чтобы тепло держалось, шинель — на запáх. Ляшко сел в санитарные сани следом — отдельные, узкие, с фельдшерским ящиком. Возница на нашей повозке — Прокопенко, обозный, с гладкой палкой вместо кнута: гладкая палка не свистит, конь не вздрагивает.</p>
   <p>Ковальчук стоял у крыльца — в одной шинели поверх рубахи; шинель он не застегнул, чтобы было ясно: вышел провожать, а не уезжает. Подошёл к повозке. Положил руку на край. Посмотрел на Карпова. Карпов глаз не открыл.</p>
   <p>— Иван Иваныч, — сказал Ковальчук. — До скорого.</p>
   <p>— До скорого, — сказал Карпов, не открывая глаз.</p>
   <p>Ковальчук перевёл взгляд на меня. И — без выражения, как говорят, когда не хотят, чтобы возница услышал, — добавил тише:</p>
   <p>— Серёга. Не упусти.</p>
   <p>— Кого, — сказал я, чтобы услышать, как это произнесу.</p>
   <p>— Кого надо, того и не упусти, — сказал он. — Карпова дотащи. И — сам понял.</p>
   <p>Я понял. Прокопенко тронул вожжами. Конь — трофейный, гнедой, не Гнедой, а другой, помоложе, — потянул. Повозка пошла.</p>
   <p>Скрипа не было. Бугров не зря перебирал на ночь. Под полозьями хрустел только наст — сухо, сухо, сухо, как хрустит мука между пальцами на столе у хозяйки, когда она сыплет из руки.</p>
   <p>Я обернулся один раз. Ковальчук стоял на крыльце, шинель распахнутая, трубка в зубах. Бугров с тулупом, накинутым на плечи. Фёдор у угла дома — крестился ещё раз. Ондровец-старший, сапожник-хозяин, вышел из сеней посмотреть; на нём была безрукавка поверх рубахи, и он не снял шапки — стоял молча, как всегда.</p>
   <p>Я отвернулся. Положил ладонь на одеяло, на плечо Карпова. Под одеялом плечо было — тонкое, костистое, с тонкой дрожью. Карпов на ладонь не отозвался. Но дрожь под ладонью стала чуть ровнее.</p>
   <p>В средневековых командориях больного брата везли на санях, обложив соломой и шкурами, до ближайшей <emphasis>domus infirmorum</emphasis> — дома больных при крупном замке. Иногда два дня пути. В уставе, если я правильно помнил, на такой случай полагался один брат при повозке: не врач, не начальник — тот, кто не оставит. <emphasis>Frater unus, qui non relinquit</emphasis>.</p>
   <p>Я был не брат. Я был прапорщик при штабе четвёртой роты, без выслуги, с поддельной легендой и тетрадью, в которой про Карпатскую зиму не было записано ничего внятного.</p>
   <p>Но я был тот, кто едет с ним.</p>
   <p>Это, видимо, и было тем, что Ковальчук имел в виду, когда говорил «он тебя любит». Любовь старого офицера к молодому — не в улыбке и не в слове. В том, что его именно с тобой повезут, потому что с тобой он, может быть, дотерпит до санитарной.</p>
   <p>Или — не дотерпит.</p>
   <p>В обоих случаях я был рядом.</p>
   <p>Конь шёл шагом. До санитарной — восемь вёрст. Дорога — обледеневшая, с накатанной колеей, которая на спусках расходилась в стороны, а на подъёмах сужалась до одной полосы. У нас впереди был один спуск к ручью и три подъёма; на двух из подъёмов придётся вылезать и идти пешком, чтобы коню легче. Ляшко на санитарных санях ехал в десяти шагах позади — сначала на безопасном расстоянии, потом, на спуске, ближе. Утро ещё только подкрашивало небо у нас за спиной, серый воздух впереди стоял ровно и, как казалось, не двигался; полозья шли по слежавшейся колее с тем тихим, ровным скрипом, который лучше слышен спереди, чем сзади, — спереди в нём слышишь лошадь, сзади — себя.</p>
   <p>Прошли первые сто шагов вдоль домов — мимо обозных подвод у амбара, мимо тёмной униатской церкви, у которой в карнизной нише уже горела одинокая свеча в стеклянной банке (кто её поставил, я не видел). На околице, у двух последних плетней, стоял часовой — рядовой Дёмин, четвёртая рота, второй взвод; он отдал честь, не отрывая руки от винтовки. Я приложил пальцы к виску в ответ. Он смотрел на повозку, не на меня. На Карпова он смотрел, но я заметил это уже, когда мы прошли его на пять шагов и я обернулся.</p>
   <p>Ковальчуковское «не упусти» сидело у меня в груди не как фраза, а как мелкий, неудобный камень. С одной стороны — это был его способ дать мне разрешение. С другой — это был его способ напомнить, что разрешение он мне даёт <emphasis>по поводу Карпова</emphasis>. То есть: довези Карпова, и тогда — Лиза. Не наоборот. Если в пути с Карповым будет плохо, никакой Лизы не будет вообще. Это было правильно. Это было — как Ковальчук.</p>
   <p>Я придержал ладонь на плече Карпова. Под одеялом, двумя, и тулупом сверху, под закрытыми глазами и неровным дыханием с правой стороны, штабс-капитан Иван Иванович Карпов ехал в санитарный отряд VIII армейского корпуса.</p>
   <p>Я знал, чем кончится.</p>
   <p>В этом было всё неудобство этой войны: я знал, чем кончится у Карпова, чем кончится у Перемышля, чем кончится у Горлицы, чем кончится у империи. Я не знал только одного — чем кончится у меня. И, может быть, поэтому я держал ладонь на плече человека, у которого знал всё, и думал, что <emphasis>frater unus</emphasis> — это не про орденскую дисциплину, а про то, что когда едешь рядом с тем, кому хуже, чем тебе, ты на эти полтора часа не знаешь будущего никого, кроме как метров на десять вперёд.</p>
   <p>Конь шёл. Снег скрипел.</p>
   <p>Восемь вёрст.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 5</p>
   </title>
   <p>Сани шли шагом. Снег скрипел под полозьями ровно: Бугров не зря перебирал сани до света, ни щелчка, ни взвизга. Конь, трофейный гнедой, не мой Гнедой, шёл, слегка опустив голову. Фёдор Тихонович сидел на облучке прямо, спина не сгибалась.</p>
   <p>Рядом со мной, под двумя одеялами и тулупом Бугрова, лежал Иван Иваныч Карпов.</p>
   <p>Я держал ладонь у него на плече, поверх шинели, поверх тулупа, поверх двух одеял. Через всю эту толщу плечо почти не чувствовалось. Я скорее знал, что оно там, чем чувствовал, но руки не отнимал.</p>
   <p>Тулуп был Бугрова, бараний, прокопчённый: Бугров его всю осень носил поверх шинели в обозном фургоне, и шкура хранила запах фургона, табачного дыма и упряжи. На вороте — тёмное пятно от керосина: где-то в ноябре пролил, не отстиралось. Карпов лежал в этом тулупе как в чужой берлоге, и берлога ему была впору.</p>
   <p>Дорога взяла первый спуск к ручью. Колея обледенела за ночь и блестела под слабым солнцем: оно вышло из-за восточного хребта минуту назад и теперь висело между двух чёрных елей, как медный пятак на верёвке. Внизу, у ручья, наледь — серая, в полоску. Фёдор повёл коня боком, потом снова вперёд. Сани скользнули вниз, выровнялись.</p>
   <p>— Тихоныч.</p>
   <p>— Понимаю, ваше высокоблагородие.</p>
   <p>Я заметил, что он опять — «ваше высокоблагородие». В последние дни Фёдор перестал говорить «вашбродь» в адрес Ивана Иваныча. И заодно перестал в мой. Чин у нас разный, но Фёдор подтянул регистр на двоих.</p>
   <p>Карпов не открывал глаз. Лицо серое, как штукатурка в нежилой хате; жилистая кисть лежала поверх одеяла. На правой щеке — короткая щетина, седая. Бугров вчера вечером сказал, что брить не будем: «не до того, и руку трясти не надо у больного». Я согласился.</p>
   <p>Хрип в правой груди сделался глубже за две недели. Слышно было, как воздух идёт через что-то лишнее.</p>
   <p>Я подвинул край одеяла к щеке Карпова, туда, где между шарфом и одеялом образовалась узкая щель, и в неё затягивало морозный воздух. Карпов открыл глаза.</p>
   <p>— Голубчик, — сказал он. Тихо, на четверть голоса. — Не ёрзайте.</p>
   <p>— Не ёрзаю, Иван Иваныч.</p>
   <p>— Ёрзаете. Я вас знаю.</p>
   <p>Он закрыл глаза опять. Я улыбнулся — внутри. Снаружи, кажется, никак.</p>
   <p>Сани шли. Прошли мимо обозного амбара — там, на снегу у плетня, стояли три подводы 13-й пехотной, ждали наряда. Часовой на плетне видел нас, поднял руку к башлыку: то ли приветствовал, то ли просто подправил башлык, не разобрать. Фёдор повёл подбородком в его сторону. Мы прошли. Дальше была околица. Дёмин, рядовой второго взвода, с винтовкой через плечо, при нашем приближении встал в позу плотнее, Дёмин всегда так делает, когда мимо проезжает командир, как будто команда «смирно» доходит до него ровно за полтора шага. Я повернул голову.</p>
   <p>— Дёмин. Счастливо.</p>
   <p>— Так точно, в. б., — сказал Дёмин и проводил нас глазами.</p>
   <p>«В. б.» — это тоже заразное. Дорохов начал; он умеет говорить так коротко, что коротче уже опасно для устава. Теперь идёт по всему второму взводу. У Дёмина «в. б.» получается слитно, в одно слово, и команда «смирно» доходит до Дёмина чуть медленнее, чем сокращение. Хорошо хоть не «вб».</p>
   <p>Дальше — пошло и пошло. Двенадцать вёрст до дивизионного лазарета, восемь — до санитарного отряда VIII армейского корпуса. У отряда — Чехонин: седина, пенсне; и Лиза.</p>
   <p>Я об этом старался сейчас не думать. Ковальчук вчера утром сказал «не упусти». Я переспросил «кого». Ковальчук сказал «Карпова дотащи. И — сам понял». Это была одна из тех фраз, которые в тебе остаются по-разному в разные часы: утром одним углом, к вечеру — другим.</p>
   <p>Сейчас, когда сани шли по обледеневшей колее, я об этом не думал. Я смотрел на Карпова. На свою ладонь у него на плече.</p>
   <p>В уставе ордена есть формула: <emphasis>frater unus, qui non relinquit</emphasis>. Один брат, который не оставляет. Когда больного везут в <emphasis>domus infirmorum</emphasis>, он не должен ехать один: рядом — брат. Это короткая строчка, я её знаю с младшего курса, Мариенбург, рукопись 1340-х, книга устава. Я её всегда читал как формальную: одну из строчек, по которым историки вычисляют, сколько у ордена было коек на сколько братьев. Сейчас она не формальная.</p>
   <p>Я держал ладонь. Сани шли тихо.</p>
   <p>В орденских правилах всё это было расписано скупо: сколько соломы под больного, сколько шерсти сверху, кто идёт рядом, как далеко. Я раньше читал это как хозяйственную норму, по которой считают койки и одеяла. Сейчас читал иначе: это была форма милосердия, записанная языком склада. У Карпова было два одеяла и тулуп. Третий слой — был я, ладонью.</p>
   <p>Через полчаса — я считал по солнцу, оно поднялось над ёлками на ладонь — Карпов снова открыл глаза.</p>
   <p>— Сергей Николаич.</p>
   <p>— Я здесь, Иван Иваныч.</p>
   <p>— Расскажите мне что-нибудь, — он подышал. — Не про войну.</p>
   <p>Я наклонил голову раньше, чем подумал, что говорить. Наклонил — и тут же поправился:</p>
   <p>— Сейчас. Не про войну.</p>
   <p>Я перебрал быстро: Москва, поезд, лекция Северянова на четвёртом курсе, как мы со Шмидтом пили пиво в Берлине-Далем шестнадцать лет вперёд, как у дяди в Подмосковье однажды обвалилась банька. Всё это было «не про войну», но всё было <emphasis>слишком далеко</emphasis>. Карпов про эти места ничего не знал — ему из них ничего не передастся.</p>
   <p>Тогда я ему рассказал про Хейнриха.</p>
   <p>— Был у тевтонского ордена в начале пятнадцатого века брат, — сказал я тихо, наклонившись к его уху. — Хейнрих фон Тирштейн. Или Тирштайн — там в рукописи буква спорная. Младший дворянин из южнонемецких земель, в ордене не из больших. В хронике появляется на полстраницы; почему-то я его запомнил.</p>
   <p>— М-м.</p>
   <p>— В двадцать восьмом году пятнадцатого века — это был, кажется, конец января — он пошёл в зимнюю рейзу на Жмудь. Лет ему было сорок с небольшим, крепкий, ходил в три рейзы до этого, привычный. Пошли отрядом — четверо рыцарей, восемь сержантов, пятнадцать кнехтов, двое возчиков, двое поваров, лошади, сани с провиантом. На третий день он застудил грудь.</p>
   <p>— Как застудил? — Карпов не открывал глаз.</p>
   <p>— На переправе через ручей — ноги намокли, потом — вечер у костра, потом — спать в палатке без сухой смены. На третий день — жар. На четвёртый — кашель с прожилками. Комтур приказал оборотить его обратно в замок. Сани шли двое суток. С ним остались два брата — <emphasis>frater unus, qui non relinquit</emphasis>, по уставу один, но они пошли вдвоём, потому что комтур разрешил. Они не разговаривали в дороге. Один шёл рядом с санями всё время — двое суток на ногах, в шинели поверх плаща. Второй сидел у Хейнриха в ногах.</p>
   <p>Карпов слушал. Лицо у него было то же, серое, обычное; но рот чуть-чуть, на полпальца, открылся.</p>
   <p>— И что, — сказал он шёпотом.</p>
   <p>— Дошли. Хейнриха внесли в <emphasis>domus infirmorum</emphasis> на третьи сутки. К вечеру он умер. На следующее утро комтур записал в хронике замка одну строчку: <emphasis>honore plenissimo, sicut decuit fratrem</emphasis>. С полнейшей честью, как подобало брату. И всё. Имя, дата, две латинских строчки. Хроники тогда писали скупо.</p>
   <p>Молчание. Сани шли. Конь фыркнул один раз — фырк короткий, точечный, как точка в конце фразы. Карпов открыл глаза.</p>
   <p>— Сергей Николаевич, — сказал он.</p>
   <p>Я на секунду напрягся. «Сергей Николаевич» от Карпова, это было редко. На том марше год назад — один раз. Вчера у сапожника — один раз. Сегодня — он только что сказал.</p>
   <p>— Я слушаю, Иван Иваныч.</p>
   <p>— Утешает.</p>
   <p>Он подождал. Я ждал. Воздух у него шёл с хрипом, но не быстро.</p>
   <p>— Это природа. Не позор.</p>
   <p>— Да.</p>
   <p>— Я после Ляяна не любил, когда мне о смерти говорят. Я там видел такое… не знаю, как сказать. Лошадь, на ней санитар, тащит раненого. Лошадь упала, санитар — в снегу, раненый — в снегу. Все трое — в снегу. Полк прошёл мимо. Не остановился. Я тогда был молодой штабс-капитан. Я не остановил. Я не имел права. И — мне доктор: «Антон Францевич, мы их потом подберём». Не подобрали. Замело за ночь.</p>
   <p>Он помолчал. Подышал. — Так вот. После Ляяна — не любил. Через ваши книги — могу.</p>
   <p>Я не ответил. Не было что отвечать.</p>
   <p>Карпов повернул голову на сторону, на четверть, осторожно, и посмотрел на меня. Глаза у него выцвели за две недели; раньше карие, теперь были как нелужёный медный пятак.</p>
   <p>— Хейнриха, говорите, обратили на санях.</p>
   <p>— На санях. Двое суток.</p>
   <p>— Двое суток это много.</p>
   <p>— Много, Иван Иваныч.</p>
   <p>— У меня — восемь вёрст. Час с полтиной. Я успею.</p>
   <p>Он закрыл глаза. Я перестал улыбаться — внутри. Сначала перестал улыбаться, а потом подумал, что я и не улыбался.</p>
   <p>Сани взяли первый из трёх подъёмов. Конь шёл медленнее. Фёдор не подгонял.</p>
   <p>Через пять минут Карпов снова заговорил.</p>
   <p>— Сергей Николаич.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— Хотите, я вам тоже не про войну? Только про Туркестан.</p>
   <p>— Хочу, Иван Иваныч.</p>
   <p>— Тогда я расскажу. Но коротко. Я как раз могу коротко сейчас.</p>
   <p>Дорога взяла второй ровный кусок наверху, пологий, длинный. Снег здесь был сухой, сыпучий, не накатанный.</p>
   <p>— В восемьдесят первом, — сказал Карпов, — в Фергане был у нас в полку поручик. По фамилии — не скажу. Не потому что секрет; забыл. Помню — Иваном звали. Высокий, тощий, с большими ушами. И ушами слышал лучше всех в полку. Про его уши была шутка, что Иван слышит, как мышь крадётся через две версты. — Подышал. — И что мыши его за это не любят.</p>
   <p>Я улыбнулся. Карпов улыбнулся тоже, едва, одним углом рта. Минус два пальца от мужской улыбки, как будто экономил мышцы.</p>
   <p>— Так вот, — продолжил он через несколько вдохов. — В сентябре пошли мы по Алаю. На одну экспедицию. Мелкая, из тех, что потом в полковых историях идут одной строкой. У нас один малец-вестовой потерялся: послали его с пакетом во вторую полусотню, а он не вернулся. Митя. Семнадцати лет. Я его помнил.</p>
   <p>Он помолчал. Вдох. Выдох.</p>
   <p>— Иван взял у меня шинель. Мою, не свою. Свою он отдал ещё днём, на привале, кому-то. Кому, я сейчас не помню. — Карпов прикрыл глаза. — Вечер был. Семь градусов мороза в горах, и ветер. Иван ушёл к ночи, в одной рубашке и кителе, поверх — моя шинель. Сказал «давай», я отдал. Без вопроса. Ему двадцать пять было. Мне — меньше. Я тогда был не строевой, при штабе.</p>
   <p>— И, — сказал я.</p>
   <p>— Нашёл. Митя сидел в ущелье под камнем. Иван к нему добрался к полночи. Просидели там до утра. Утром — пришли. Иван дальше шёл сам, у него только кисть была отморожена — правая, два пальца. А Митя — пешком, держался за стремя.</p>
   <p>— А вы.</p>
   <p>— А я ночь сидел у штаба, без шинели. Костёр был. Я до утра у костра. — Он помолчал. — Под утро уснул. Простыл. В Фергане потом два месяца лежал. С тех пор — лёгкое.</p>
   <p>Это было сказано ровно, с паузами через каждые три-четыре слова, без нажима. Как будто Карпов отчитывался о расходе казённого имущества.</p>
   <p>Я не сказал ничего. Вспомнил декабрь: землянку, печь, как Карпов рассказывал мне про этого же поручика, но короче и иначе. Тогда — он рассказывал так, как будто сам там не был. Сейчас — рассказывал так, как будто там был, и Иван был ему чем-то вроде брата.</p>
   <p>И я понял, какую шинель Иван «отдал кому-то» на привале до того, как взял у Карпова. Понял задним числом: ту, что Карпов утром помнил как «свою». А свою Иван отдал ещё раньше — может быть, тому самому Мите, который потом всё равно потерялся. Шинели в этой истории передавались по кругу, и в конце круга остался один человек у костра без шинели. И этот человек — он. Я не сказал ничего.</p>
   <p>— Иван жив остался, — продолжил Карпов через паузу. — Кисть починили. Двух пальцев нет до сих пор. Вернее, — подумал, — не до сих пор. До тех пор. Я с ним в Москве в тринадцатом году выпил у Бакастова, на Неглинной. Он тогда был генерал-майор в отставке. Кисть в перчатке, она у него всю жизнь в перчатке. Он мне говорит — я твою шинель помню. Я ему — а я твою. — Карпов прокашлялся коротко. — Он смеялся. Он в марте умер, кстати. От воспаления лёгких. До войны на месяц.</p>
   <p>Карпов помолчал ещё. Сани шли.</p>
   <p>— Так вот, — сказал он наконец. — Это про то, что бывает после Туркестана. Иногда — встреча у Бакастова на Неглинной. И — это уже точно не про войну.</p>
   <p>Карпов открыл глаза третий раз за это утро, посмотрел на потолок неба — там за сосной был серый ровный свет, без облаков, — и сказал:</p>
   <p>— Голубчик. Я в Туркестане видел такое же.</p>
   <p>Я узнал фразу. Он мне это говорил год назад, на марше через Балигрод, когда я возвращался от старого русина с Аннушкиной закладкой и Карпов смотрел на меня из кадра повозки. Тогда — он говорил это про другое: про то, что у меня «два слоя памяти», как ему выразил Ляшко. Тогда он меня успокаивал.</p>
   <p>Сейчас — он говорил это себе. И мне о себе.</p>
   <p>— Не пугайтесь. Это пройдёт или не пройдёт — но это не позор.</p>
   <p>Я опустил подбородок. Не наклонил, не качнул — просто опустил, на полпальца. Карпов это увидел и, кажется, понял, что я понял. Но проверять не стал.</p>
   <p>Сани шли. Прошли второй подъём, пологий, длинный. Потом — спуск к двум хатам и кузне. Кузнец стоял у горна без рубахи, в одной нижней — несмотря на мороз; пар шёл столбом, а у кузнеца на голой груди — пар свой, от работы. Он на нас глянул, не поклонился, не отвернулся. Просто глянул и продолжил бить.</p>
   <p>Я подумал — <emphasis>frater unus, qui non relinquit</emphasis>. Этот кузнец какой-то другой брат. Жмудский, скорее. Из тех, кого мой Хейнрих в той рейзе и шёл воевать.</p>
   <p>Третий подъём оказался короче ожидаемого. Конь дошёл наверх, шумно вдохнул через ноздри, дрогнул крупом — и встал на гребне сам. Фёдор не дёргал.</p>
   <p>— Тихоныч.</p>
   <p>— Вашбродь, видим.</p>
   <p>Внизу, в полуверсте, в долине между двух пологих скатов, стояло село. Двадцать — тридцать дворов; над ним серый дым; на восточной околице — две большие армейские палатки на вытоптанном снегу. Над одной флажок с красным крестом. Возле — обозные двуколки, лошади под навесом. Дым из палаточной трубы шёл прямой, без ветра.</p>
   <p>Это было оно.</p>
   <p>— Вашбродь, тропою вниз идти, — сказал Фёдор. — Колея здесь добрая.</p>
   <p>— Идите.</p>
   <p>Он подмышкой повернул коня ладонью — мягко — и сани пошли вниз. Я плеча Карпова рукой не сдвигал, он лежал ровно. Сани не качало.</p>
   <p>— Иван Иваныч.</p>
   <p>— М-м.</p>
   <p>— Подходим. Полверсты.</p>
   <p>— Хорошо, — сказал Карпов. Прокашлялся коротко, на полтона. — Тогда я, пожалуй, помолчу. Надо поэкономить.</p>
   <p>Он закрыл глаза.</p>
   <p>Подвели к палаткам. У ближней палатки на табуретке сидел санитар — очень молодой, в шинели поверх формы, шапка набекрень, сапоги в карболовом пятне. Увидел сани — встал, не быстро. Подошёл.</p>
   <p>— Из 129-го?</p>
   <p>— Из 129-го. Карпов. Штабс-капитан, командир третьей.</p>
   <p>Санитар крикнул внутрь палатки:</p>
   <p>— Михаил Сергеевич! Из 129-го привезли.</p>
   <p>Из палатки вышел старший врач. Седой — не седина с проседью, а полная седина, как будто посыпали мукой; пенсне на тонкой стальной дужке; в шинели, в халате поверх. Я в первый момент не поверил, что это он, — старший врач санитарного отряда VIII армейского корпуса, тот самый Чехонин, про которого мне говорил Ковальчук. Но вторым взглядом понял, что да: седина с пенсне работает.</p>
   <p>— Чехонин Михаил Сергеевич, — сказал он, не подавая руки — руки у него были замазаны чем-то светлым (карболка? йод?). — Прапорщик?</p>
   <p>— Прапорщик Мезенцев, четвёртая рота 129-го. Привёз вам штабс-капитана Карпова Ивана Иваныча, командира третьей. Кашель с восьмого декабря, после Лупковского перехода ухудшение. Последнюю неделю — правосторонняя крупозная пневмония. Доктор Ляшко лечил на месте. Вчера признал, что не вытянет. Везли пять часов.</p>
   <p>Чехонин на «правосторонней» коротко кивнул, не дослушав, — значит, Ляшко ему уже отписал. Когда я кончил, он повернулся к санитару — тот уже стоял со вторым санитаром и носилками — и сказал:</p>
   <p>— Несите. Под лопатки и под ноги. В среднюю.</p>
   <p>Они подошли. Чехонин остался стоять у входа в ту палатку, куда понесут Карпова, и держал полог левой рукой так, чтобы носилки прошли. На правой руке у него и дальше блестело то светлое пятно — карболка, скорее всего, не стиралась за смену. Я отвёл руку от плеча Карпова — впервые за пять часов; рука осталась на нём, как не своя, какое-то время не разгибалась. Я её разогнул другой рукой.</p>
   <p>— Иван Иваныч.</p>
   <p>— Я слышу.</p>
   <p>— Передаю вас.</p>
   <p>— Передавайте. Я в третьей.</p>
   <p>Я отошёл на шаг. Санитары подняли его — за плечи и под колени, по уставу; Карпов, кажется, не дрогнул. Понесли в палатку. Полог откинули — внутри стояло восемь нар, на четырёх раненые, на трёх пустые, на одной — кто-то тяжёлый, в бинтах поверх головы, не двигался. Палатка пахнула карболкой, шерстью, варёной перловкой и чем-то ещё, что я раньше не знал, — сладковатым, тёплым, не противным; я потом понял, что это иодоформ.</p>
   <p>Полог упал. Я остался на улице.</p>
   <p>Чехонин ушёл за ними. Молодой санитар сел на табуретку обратно — не быстро. Я постоял у саней. Фёдор слез с облучка, потоптался у коня, накрыл коня попоной. Гнедой шумно вдохнул и потянулся к снегу — лизнуть.</p>
   <p>— Тихоныч. Идите в палатку с обозными. Грейтесь.</p>
   <p>— А вы, вашбродь?</p>
   <p>— Я подожду.</p>
   <p>Фёдор посмотрел на меня — длинно, по-фёдоровски, — крестился незаметно, тыльной стороной ладони у пояса. Не пошёл сразу. Постоял. Потом всё же пошёл.</p>
   <p>Я стоял у саней. Шинель я застегнул на верхний крючок — холод, который весь путь был один, теперь стал иной: пять часов в санях держали меня сидящим, теперь надо было стоять, и стоять было хуже. Ноги начинали ныть. Я переступил.</p>
   <p>В уставе ордена есть отдельная глава: про брата у двери дома больных. Он не входит. Он стоит. Его дело — ждать. Если дверь откроется и комтур скажет «войди» — войдёт. Если не скажет — простоит до утра. В уставе записано, что брату у двери позволительно присесть на лавку, но не позволительно спать. Запись в одну строку, тринадцатого века; я её прочитал на третьем курсе, готовясь к семинару Северянова, и тогда подумал: какая дикая регламентация любой мелочи. Сейчас я подумал иначе. Я подумал, что регламентация — это и есть способ сохранить за стоящим у двери его место в порядке: не родственник, не врач, не священник, а тот, кто стоит. У него, оказывается, чин.</p>
   <p>Лавки у меня тут не было. Я переступил с ноги на ногу.</p>
   <p>Из задней палатки вышла женщина. В шинели поверх формы; форма — серая, с белым передником под шинелью; шинель не застёгнута. Чёрные волосы — мокрые, прилипли ко лбу полукругом. В руках — алюминиевый таз, в тазе что-то тёмное, я не разобрал; вылила в снег за палаткой, постояла. Опустила таз. Подняла руку — тыльной стороной провела по лбу, отвести волосы. Пальцы были синие. Это была Лиза.</p>
   <p>Она ещё меня не видела. Или, может быть, видела — но боковым зрением, не отдельной мыслью. Смотрела не в мою сторону.</p>
   <p>Я не сделал шага. Я знал, что у меня есть, кажется, две секунды до того, как она повернёт голову, и эти две секунды были — мои.</p>
   <p>Хейнрих, Иван Иваныч, дядя Иван с двумя пальцами в перчатке, фон Тирштейн в санях, сани на восьмой версте, <emphasis>honore plenissimo</emphasis>, брат у двери. Всё это сейчас стояло у меня за плечом длинной шеренгой, как полк перед смотром, и я в этой шеренге был — двадцать восьмой человек, не первый, не последний, но в строю.</p>
   <p>Лиза подняла голову.</p>
   <p>Увидела меня.</p>
   <p>Остановилась.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 6</p>
   </title>
   <p>Лиза подняла голову.</p>
   <p>Алюминиевый таз она держала за обе ручки. Бурое содержимое плескалось почти у края. Шинель не подобрана, спадает с плеча. Платье серое, передник белый — по нижнему краю две тёмные подтёки. Косынки нет. Волосы чёрные, мокрые, прилипли ко лбу и к виску.</p>
   <p>Она стояла в трёх шагах от меня, у задней палатки. Между нами — вытоптанный снег, два следа от носилок и кусок брезента у входа в среднюю палатку, откуда полминуты назад унесли Карпова. Дым из палаточной трубы поднимался ровно, без ветра, и выглядел не дымом, а проведённой по небу карандашной линией.</p>
   <p>Я не сделал шага. Она тоже.</p>
   <p>В палатке за её спиной кто-то тяжело вдохнул и закашлялся коротко, на два толчка. Лиза не обернулась.</p>
   <p>Молодой санитар на табуретке у входа в среднюю палатку откинул крышку папиросницы, сунул папиросу в рот и закрыл крышку, не зажигая. Достал — и не стал. Это уже его милость. Он отвернулся.</p>
   <p>Я считал секунды по дыханию. Пар изо рта стоял в воздухе и не уходил — нечему было уносить. Дошёл до сорока, сбился, начал заново. Где-то у дальних саней негромко скрипнул полоз, потом сразу затих: лошадь переступила и встала. Из-под крыши обозного навеса выглядывали на свет три гнедых, четвёртый — серый, с бельмом, мутным как лёгкий лёд. Из средней палатки кто-то изнутри откинул на секунду полог, поставил на снег у входа жестяной таз, накрытый куском марли, и опустил полог обратно. Там работали. Сорок одна, сорок две, сорок три. Я перестал считать.</p>
   <p>— Сергей Николаич.</p>
   <p>Голос её оказался ровный и глуше, чем в моей голове. Я представлял его выше и моложе. Он оказался ниже и устал.</p>
   <p>— Зайдите. — Она перехватила таз одной рукой, поправила шинель. — У нас чаю.</p>
   <p>Сделала шаг к задней палатке, не оборачиваясь, чтобы дать мне выбор движения. Я сделал свой.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>В палатке душно после улицы. Печка-буржуйка, прогорая, гудела ровно; от неё пахло железом, мокрой шерстью и варёным зерном. Иодоформа здесь было меньше, чем в средней палатке, зато сильнее тянуло керосином и простым казённым мылом. На столе стояли два алюминиевых стакана с проволочными ушками, чайник без крышки и закрытая железная коробка из-под консервов с песочным сахаром. На печке грелся ещё один котелок: в нём, под водой, шевелились бинты второй стирки. В углу — раскладная койка под серым шерстяным одеялом. У ножки койки лежала холщовая сумка с корешками трёх книжек. Поверх стола, у самой керосинки, лежала открытая, обтрёпанная по углам книжка карманного формата, справочник для сестёр милосердия. На раскрытом развороте виднелись карандашные пометки на полях бисерным почерком. На табуретке у входа я заметил иглу, продёрнутую в моток вощёной нити, и кусок шинельного сукна с распоротым обшлагом: кто-то здесь же подшивает в свободные полчаса. Свободных полчасов у них здесь, наверное, не больше двух за сутки.</p>
   <p>Над столом, на проволоке от кровельного гвоздя, висел керосиновый фонарь с закопчённым стеклом — сейчас не зажжённый: из дыры в брезенте над печкой шёл серый дневной свет и ложился на стол косым пятном.</p>
   <p>— Снимите шинель.</p>
   <p>Я снял. Повесил на крюк у входа рядом с её. Её шинель тяжелее моей, чувствуется по тому, как просел крюк.</p>
   <p>Лиза поставила таз снаружи, у полога; мыть будет потом, не при мне. Сняла шинель сама. Под шинелью — серое платье с белым передником, передник с теми двумя тёмными подтёками. Пальцы у неё, когда она взяла чайник, были синие. Не «холодные», а синие-синие, как застиранная на льду синька.</p>
   <p>— Простите, что у меня так. — Лиза перелила кипяток в стаканы и подвинула один ко мне. — Чехонин говорит: сахар у нас есть, хлеба нет. Правильнее так, чем наоборот.</p>
   <p>— Правильнее, — отозвался я.</p>
   <p>Я стоял, как стоит брат у двери. Не входит, не выходит. Сел только когда Лиза показала рукой — на табурет у стола. Сама села напротив, на ящик от снарядных гильз, накрытый куском войлока.</p>
   <p>Стакан жёг до неприличия. Алюминий — материал короткой памяти. Пальцы продержались ровно столько, чтобы это не выглядело испугом.</p>
   <p>— У моего отца руки точно такие же, когда возвращается зимой с обхода. — Она положила обе ладони на стакан и не отняла. — В Туле зимы суше ваших калужских, а руки те же.</p>
   <p>— Тула — речной воздух.</p>
   <p>— Ока выгибается, да. — Лиза впервые подняла глаза прямо. — Я вас представляла другим.</p>
   <p>— Хуже или лучше?</p>
   <p>— Иначе.</p>
   <p>Этим она и ограничилась. Глаза у неё серые. Я заметил это для себя один раз и больше не позволял себе замечать.</p>
   <p>— Папа прислал на той неделе, — сказала она. — Длинно, на восьми страницах. Половину — про то, что у них на сезон от пневмонии умирает по пять человек. Вторую половину — про то, что у соседей Митрофановых дочка вышла замуж за инженера. Видимо, чтобы уравновесить.</p>
   <p>— Так пишут. — Я подул на стакан. — У моего отца наоборот: про пневмонию я узнаю в одной строчке, про погоду — на трёх страницах. Раньше меня это утомляло. Теперь читаю эти страницы дважды.</p>
   <p>— Старшие так делятся ощущением порядка. — Лиза усмехнулась одним углом рта. — А мы потом забираем себе их пневмонии и их свадьбы как наши.</p>
   <p>Шутка из тех, что делятся на первой минуте, когда оба уже понимают, что говорить можно. Я понимал. Она понимала задолго до меня — она и пригласила.</p>
   <p>— У вас Шильцов в одном письме был. — Лиза постучала ногтем по краю стакана. — Я искала в каталоге в Туле — нет такого автора по фортификации.</p>
   <p>— Шильдовский. С опечатки. — Я с трудом подавил улыбку. — В старом справочнике у моего научного руководителя на корешке было набрано «Шильцов». Опечатка осталась во мне на всю жизнь.</p>
   <p>— И в письмах вы пишете «Шильцов».</p>
   <p>— Знаю. Ленюсь сверяться.</p>
   <p>— Значит, опечатка перешла из вас в меня. — Она тоже не до конца подавила улыбку. — Я теперь в сводках буду писать «Шильцов». Привыкайте, Сергей Николаич, это уже общее.</p>
   <p>Самое тёплое, что было сказано за тридцать минут. Сказано через служебное обращение и через типографскую опечатку. Так у нас получалось.</p>
   <p>— А я у вас, — добавил я, — в декабрьском письме нашёл «фельдшерица», а тремя строчками ниже — «фельдшерочка». Я долго думал, какая из двух — описка.</p>
   <p>— Никакая. — Лиза смотрела в стакан. — Первая — официальное; вторая — то, как нас зовут раненые. Я раньше путала и поправлялась. Потом поняла: у меня два словаря. Один — для отчётов. Второй — для людей.</p>
   <p>— У меня тоже два, — отозвался я. И больше пока ничего к этому не добавил.</p>
   <p>Она это услышала так, как мне было нужно: не как намёк, а как ровную фразу. И не настаивала.</p>
   <p>В соседней палатке кто-то вполголоса, монотонно, выговорил молитву — неразборчиво, на четырёх или пяти ударениях, как читают, чтобы себя слышать, а не чтобы небо. Молитва шла секунд двадцать и стихла. После неё кто-то рядом тихонько сплюнул на земляной пол.</p>
   <p>Полог у нас приоткрылся. Высунулась голова, перевязанная серой косынкой по самые брови; девичье лицо, лет двадцати, веснушки сохранились даже на январском морозе.</p>
   <p>— Лизавет Дмитриевна, — негромко, — мадьяр пить хочет. Можно ему?</p>
   <p>— Отвар можно, кипяток — пусть остынет до тёплого. И не давай больше одного стакана за раз: у него рвота с утра.</p>
   <p>— Поняла.</p>
   <p>Голова исчезла, полог упал. Лиза, не оборачиваясь к выходу, сказала мне ровно:</p>
   <p>— Это Маша. Из-под Калуги, кстати, ваша. Третий месяц у нас.</p>
   <p>— Из какого уезда?</p>
   <p>— Перемышльского. — Она подняла бровь, едва заметно. — Только не нашего Перемышля, а калужского. У вас же там есть Перемышль.</p>
   <p>— Есть. По Оке, к Лихвину.</p>
   <p>— Я помню, что есть. Папа меня в географии мучил.</p>
   <p>— Сейчас на нарах восемь, — сказала она потом, как будто отвечая моему предыдущему слуху. — Двое из тринадцатой пехотной, один из соседней дивизии — щека отморожена, ходить может, лежит из-за лица; старый унтер из артиллерии — голень дробью; этот мадьяр пленный; Чехонин сказал: пока раненый, он наш. Ещё трое — из стрелкового. Это не считая Ивана Ивановича. Будет девять.</p>
   <p>— Какой режим у вас?</p>
   <p>— Чехонин на дежурстве по двенадцать; я — по восемь; ещё четыре сестры по восемь же, в нахлёст; фельдшер — на ночь. — Лиза перечисляла без напряжения, как считают по пальцам, не глядя на пальцы. — С декабря у нас две недели — без госпитальной поверки. Поезд застрял где-то под Львовом. Приедут — будет ад, в хорошем смысле. Хоть поговорим с кем-то про настоящее лечение, не про карболку и шерсть.</p>
   <p>— Чехонин — он откуда?</p>
   <p>— Военно-медицинская академия, выпуск восемьдесят восьмого. С Болгарской войны не любит зиму, со срыва турецкого фронта. У него внук моего возраста, в Петрограде учится на физика. — Лиза приподняла бровь, едва заметно. — Это всё, что я о нём знаю по личному; остальное — по работе. Михаил Сергеевич не разбрасывается.</p>
   <p>— Я тоже видел таких. У нас в полку — Ляшко такой.</p>
   <p>— Они одного склада. Ляшко мне отписал ещё с утра, что Карпов — крупозная, и что вы сами поедете. Мы вас ждали с обеда. С обеда не значит «к обеду» — мы здесь не путаем; просто были готовы, что приедете до темноты. В полк по этой дороге — пять-шесть часов. Всё сходится.</p>
   <p>Я положил ладонь на стол, рядом со стаканом. Не нарочно. Лиза этого не отметила — но ладонь моя оказалась в её кадре.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>За брезентом простонал кто-то — низко, как будто ему стыдно за этот стон. Лиза повернула голову на полградуса, прислушалась, не пошла. Стон стих сам.</p>
   <p>— Иван Иванович сейчас отдыхает, — сказала она. — Чехонин его осмотрел и говорит то же, что Ляшко: правое лёгкое — крупозная, вторая неделя; пульс держит, но слабо. Натёрли грудь камфорой, уложили, дали выпить горячего с мёдом. Он сейчас в сухом шерстяном, в дальнем углу средней палатки, у самой печки. Будет здесь до утра. Потом посмотрим.</p>
   <p>— «Не вытянет» — он не говорит?</p>
   <p>— Он этого никогда не говорит. — Лиза ответила ровно, как сообщает факт о Чехонине. — Он говорит «положение тяжёлое, но не безнадёжное». Это у него одна формула. Я с ним пятый месяц — других формул нет. Если бы было совсем плохо, он бы молчал. Молчание у него хуже формулы.</p>
   <p>— Я понял.</p>
   <p>— Расскажите мне про дорогу, — попросила Лиза, и голос у неё стал уже не «Сергей Николаич», а медицинский: ровный, без давления, с лёгким приглашением. — Утром, как везли. На что жаловался, сколько раз кашлял, ел или нет, пил воду или отказывался, в каких местах ему было хуже.</p>
   <p>Я ответил. Перечислил по часу: в семь утра не ел, не пил, говорил паузами; в восемь попросил рассказать «не про войну», слушал двадцать минут; в девять сам начал говорить про Туркестан, говорил полчаса, потом замолчал; в десять заснул на минут пятнадцать, проснулся, сглотнул лёд с губ, не закашлялся; в одиннадцать на третьем подъёме у нас был кусок ровный, гнедой шёл сам, Карпов смотрел в небо; в полдень мы внизу.</p>
   <p>Лиза слушала, не перебивая, но при «утром не ел» едва-едва наклонила голову; при «двадцать минут слушал» одобрительно опустила глаза; при «пятнадцать минут спал» записала что-то у себя в голове, вижу по тому, как на секунду остановила палец на краю стакана.</p>
   <p>— Это много, — сказала она потом. — Двадцать минут разговора без кашля — для второй недели — много. Полчаса самостоятельного рассказа — это вы разбили его страх. Карпов вас слушал не как доктора, а как присутствие. Это лучшая лекарственная форма, какую ему можно было выписать на эту дорогу.</p>
   <p>— Я не лекарь.</p>
   <p>— Вы и не должны быть. Он как раз потому и слушал.</p>
   <p>— Ещё одно, — добавил я. — Вы его сюда довезли в сознании. Он шёл к вам сам — ну, на моих ладонях, но сам: говорил, отвечал, переступал левой ногой.</p>
   <p>— Это много. Среди тех, кого нам в декабре привозили с такой картиной, до санитарной добрались четверо из шести. Из тех четверых трое — поправились. Пока статистика на нашей стороне.</p>
   <p>Она перечислила это спокойно. Не утешая. Цифры — её собственные, не справочные; она в них верит.</p>
   <p>— Спасибо, — отозвался я.</p>
   <p>Я взял стакан, сделал глоток. Алюминий уже согрелся; чай был крепкий, плохо настоянный, без аромата.</p>
   <p>Правая рука дрогнула. Я не успел поставить стакан мягко — стук о доску стола вышел резче, чем надо. Капля упала на угол справочника, у самой пометки на полях. Лиза провела по капле большим пальцем, не поднимая глаз.</p>
   <p>— Это от холода?</p>
   <p>— От холода.</p>
   <p>Она не настаивала. Не «не заметила» — а «заметила и не настаивает». Между ними расстояние от одного человека до другого.</p>
   <p>Я подумал — на одну долю секунды, ровно ту, в которую такие мысли успевают пройти, — что раньше, в моей другой жизни, был бы кто-нибудь, кто на эту дрожь сказал бы «расскажите, что это». Здесь нет. Здесь не настаивают. И в этом «не настаивают» вся эпоха.</p>
   <p>— Иван Иванович, — продолжила Лиза, как будто продолжая мою мысль не свою, — попросил передать вам, если вы доедете до меня раньше, чем он проснётся, что в третьей у Дорохова стоит пулемётная двуколка, у которой ось плохо подтянута, и чтобы вы проследили, чтобы Бугров до завтра поправил.</p>
   <p>— Это его слова?</p>
   <p>— Его. Он говорил три фразы общим счётом, и одну — в третью. Я с Иваном Ивановичем работаю не впервые: знаю, когда «передайте» от него в прямом смысле, а когда он отдыхает. Это было в прямом смысле.</p>
   <p>— Передам Бугрову.</p>
   <p>Она наклонила подбородок — ровно, не для согласия, а в подтверждение, что я услышал. Жест у неё короткий, как у людей, экономящих движение по привычке от работы.</p>
   <p>— Ещё одно. — Лиза не подняла глаз от стакана. — Когда его принимали, он три раза за минуту повторил: «третья будет справа». Вслух. Как ребёнок повторяет, чтобы не забыть. Я не знаю, что это.</p>
   <p>— Это место в строю. Третья рота на построениях идёт справа. Это его рота.</p>
   <p>— Это всё?</p>
   <p>— Это не всё. Но больше я вам не скажу.</p>
   <p>— И не надо. — Она впервые за весь разговор смотрела на меня так, как, наверное, смотрит на больного, у которого температура без причины: внимательно и без вопроса. — Я просто хотела, чтобы вы знали, что он это сказал. Если вам это нужно — оно у вас.</p>
   <p>— Нужно. Спасибо.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Я допил чай. Поставил стакан, на этот раз точно на доску.</p>
   <p>— Я уеду, Лиза. Мне нужно в полк.</p>
   <p>Имени её я не сказал нарочно — оно само вышло, после её «Сергея Николаича», как будто эфир требовал баланса. Лиза не отметила это никак. Это её жест ещё один — пропустить.</p>
   <p>— Я знаю. — Она встала с ящика. Выпрямилась — она оказалась ниже, чем я держал в памяти, на полголовы. — Приедете ещё.</p>
   <p>— Приеду.</p>
   <p>Она не сказала «когда». Я тоже не сказал «когда». Одно из тех соглашений, которые на словах рушатся.</p>
   <p>— Передайте Ивану Ивановичу, что я заходил.</p>
   <p>— Передам. Когда проснётся.</p>
   <p>— А если…</p>
   <p>— Если — тоже передам.</p>
   <p>Лиза подала мне шинель, не сняв со своей. Помогла надеть — как помогает сестра. Не как сестра милосердия раненому: как сестра брату, едущему в дорогу. Поправила воротник один раз. Не дольше. На пуговицу у горла рукой не легла: заметила, что шинельная петля разошлась, и всё-таки не легла.</p>
   <p>— Сергей Николаич. — Уже у полога. — Иодоформ выветривается из шинели за два дня. Не пугайтесь, когда вернётесь к своим, что от вас пахнет санитарной. Это уйдёт.</p>
   <p>— Я не из пугливых.</p>
   <p>— Я знаю.</p>
   <p>Лиза первой подняла полог. Я вышел.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>На передней площадке свет ослеп: после керосинки и брезента — снег, низкое солнце за елями, поземка по гребню. Молодой санитар по-прежнему сидел с незакуренной папиросой, видимо, специально, чтобы был повод не замечать, как я выхожу. Вторая работа санитара, неоплачиваемая.</p>
   <p>Конь под попоной у саней лизал снег. Фёдор Тихонович стоял, опершись о грядку, грел спиной попону. Услышал шаги, оторвался не глядя.</p>
   <p>— В полк, вашбродь?</p>
   <p>— В полк.</p>
   <p>Он обошёл сани, отстегнул попону, свернул её в три приёма, бросил на дно. Поправил уздечку. Гнедой переступил, выдохнул шумно. От коня шёл пар, как из трубы; за час с лишним стоянки он отдышался, но не остыл.</p>
   <p>Я обернулся один раз — у самой задней палатки Лиза стояла с тазом, который всё-таки забрала; смотрела не на меня, а на дым из своей трубы. Будто её работа в эту минуту касалась только дыма. Может быть, и касалась.</p>
   <p>Я сел в сани. Фёдор перешагнул на облучок.</p>
   <p>— Ну, родимый. — Это было коню. Гнедой потянул.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Назад поднимались тяжелее: шли в горку, конь жалел колени, Фёдор спускал его шагом. Дорога та же: кузня (кузнец уже надел рубаху, хорошо), два хутора, наледь у ручья, обозный амбар у плетня. Одна из подвод тринадцатой пехотной куда-то ушла, осталось две. На обочине у наледи лежал убитый сорокой галчонок — серый комок с запрокинутой шеей; полоз скользнул мимо, не задел. Фёдор перекрестился ровно, не глядя, и снова взял вожжу обеими руками.</p>
   <p>На втором подъёме гнедой поскользнулся задней правой, неглубоко, но Фёдор слез, обошёл с правой стороны, прочистил подкову обломком веточки, помял железо ладонью, проверяя жар. Я тоже слез, постоял у бортовины, размяв спину; от пяти часов утром и после стояния у палатки пояс держал хуже, чем хотелось бы. Гнедой ткнулся мне в плечо лбом ровно, как всегда: не за лаской, а за местом. Я подставил плечо. Постояли вдвоём. Фёдор сел на облучок первым, я после.</p>
   <p>— Пойдёт, вашбродь. Чисто, — проговорил Фёдор, не оборачиваясь.</p>
   <p>— Пойдёт.</p>
   <p>Я лежал почти, опёршись локтем о бортовину, и смотрел в небо. Небо было ясное и невнятное — такое, в каком ничего не написано, и оно само этим хвалится.</p>
   <p>В голове у меня шёл ровный, как на ученическом телеграфе, простой счёт.</p>
   <p>Я её знаю с октября — по письмам, по почерку, по тому, как она из «вы» в одном письме съехала в «вы» с одной запятой меньше, и это её разрешение.</p>
   <p>Я её знаю с декабря — что она в санитарном отряде восьмого армейского корпуса, на этом фронте, в тридцати, в восьми, в пяти верстах от меня в разные недели.</p>
   <p>Я её увидел сегодня впервые — час, может, час с четвертью. Я сказал семь или восемь предложений общим счётом. Ни одно из них не было главным.</p>
   <p>И это лежало во мне ровно.</p>
   <p>Я повторил это про себя, чтобы убедиться, что сформулировал. Сформулировал. Лежало ровно, без дрожи, как стакан на столе после второй попытки.</p>
   <p>Семь столетий назад брата ордена, которого посылали в дом больных стоять у двери, не пускали внутрь. Он стоял. Через три зимних рейзы он умел стоять так, что больной за стеной знал: брат у двери есть. Его дело было не зайти. Его дело было — быть.</p>
   <p>Я зашёл сегодня. Один раз. На один час. Сегодняшний устав.</p>
   <p>Завтра, может быть, у меня снова будет тот, орденский.</p>
   <p>Завтра Ковальчук спросит — что отвечу. Он не спросит «как Лиза»; он спросит «как Карпов». Это удобный вопрос: на него у меня есть слова. Про Лизу слов нет. Я и не подбирал.</p>
   <p>— Вашбродь, — окликнул Фёдор, не оборачиваясь, когда конь вышел на гребень. — Дом видать.</p>
   <p>Я приподнялся. Внизу, в долине за гребнем, лежало наше село — низкое, дымное, с тонкой косой струёй дыма от полковой кухни. Я узнал её струю сразу, по крену. Узнал и не спутал.</p>
   <p>— Доедем, вашбродь. К темноте.</p>
   <p>— К темноте, — отозвался я.</p>
   <p>И мы поехали к темноте.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 7</p>
   </title>
   <p>Шинель не пахла иодоформом.</p>
   <p>Я понял это утром пятнадцатого января, у двери ротной землянки, когда снимал её с крюка. На крюке — две недели подряд — был тот самый запах, который я в декабре впервые вынес из санитарной на плечах: тёплый, химический, чуть сладковатый поверх шерсти. Лиза третьего дня, в палатке, между двумя глотками чая, сказала: «Иодоформ выветрится за два дня». Сказала, как назвала бы лекарственную форму, без жалобы, без обещания, как сообщают результат осмотра. Через двое суток шинель пахла букой из печи и моей собственной шеей.</p>
   <p><emphasis>«Точна, как карточный справочник»,</emphasis> — подумал я, и стало почему-то спокойнее, чем накануне.</p>
   <p>Самойлов пришёл следом за этим спокойствием.</p>
   <p>Я услышал его раньше, чем увидел: у Самойлова походка как у человека, который из всякой комнаты выносит папку, и носит её всегда подмышкой одинаково, чуть на отлёте, чтобы тесьма не затиралась о шинель. Вошёл в землянку, остановился у входа, дождался, пока я подниму глаза от стола.</p>
   <p>— Сергей Николаич, помогите. Карпов лежит, я один не справляюсь.</p>
   <p>— Когда?</p>
   <p>— Сейчас. До вечера. И завтра тоже, ежели можно.</p>
   <p>Я надел шинель. Она не пахла иодоформом. Самойлов, стоявший у двери, чуть отвёл взгляд от моего воротника, как делают люди, привыкшие замечать чужой запах и не комментировать. <emphasis>«Тоже заметил, что нет».</emphasis></p>
   <p>— Идёмте, поручик, — сказал я и затянул ремень.</p>
   <p>И пошли.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Полковая канцелярия занимала половину той же хаты, где Добрынин держал штаб; отгорожена была плоской дощатой переборкой, со своей маленькой печкой, со своей лавкой у стены. На столе стопками лежали рапорты о довольствии, табели смен, ведомости перевозки крупы, два списка пополнения, недодиктованный приказ о наряде на снеговую расчистку. Самойлов разложил всё передо мной в том порядке, в каком эти бумаги обычно лежали у Карпова, и сел напротив на табуретке. Папку поставил подмышкой так, будто она грелась о него от собственного достоинства.</p>
   <p>— Иван Иваныч обыкновенно начинает с довольствия, — пояснил Самойлов. — Как кладовщик. От муки к патронам. Я начинаю с расписаний и к вечеру получаю четыре дыры в покрытии постов. А с довольствия не уверен, что не запутаюсь.</p>
   <p>— Значит, начну с довольствия.</p>
   <p>— Спасибо, Сергей Николаич.</p>
   <p>Я взял первую ведомость.</p>
   <p>Шесть пудов муки за неделю. Полтора пуда сахара. Крупа — гречка и пшено, по дням, с перевесом на пшено в четверг и субботу. Чай по четверти фунта на десять человек. Сало нормой; масло половиной нормы, потому что обоз потерял под Прешовом полную бочку (так стояло в примечании рукой Карпова, и я первый раз увидел его почерк не в записке мне лично, а в полковой бумаге: твёрдый, мелкий, с очень короткими хвостами у букв «у» и «д»).</p>
   <p><emphasis>«Война — это, прежде всего, арифметика. Война — это люди, разделённые на пуды муки и фунты сахара, и обратно умноженные на восемь дней, и снова разделённые на четыре роты. У того, кто эту арифметику ведёт, не остаётся времени на патетику. Вот, оказывается, на чём стояли орденские управы — не на латыни, а на конторских книгах. Хроники писали потом, для потомства; перед боем считали хлеб».</emphasis></p>
   <p>Я не записал этого. Записал в третью графу таблицы цифру «6 п. 14 ф.» и провёл черту.</p>
   <p>Самойлов работал рядом, в своих расписаниях смен. Перо у него было хорошее, гимназическое; чернила те же, что у меня, и у нас обоих к десятому часу пальцы оказались черны одинаково. Когда я переходил со страницы на страницу, в правой кисти просыпалась короткая дрожь от плеча к мизинцу, как будто тело каждые два часа напоминало о себе декабрём. <emphasis>«Не Лизе. Не штабу. Тебе».</emphasis> Я перекладывал перо в левую, шевелил пальцы, возвращал перо и продолжал.</p>
   <p>К полудню зашёл Бугров.</p>
   <p>Бугров умел входить как фельдфебель, то есть не входить, а появляться сразу у стола, со своими полными сведениями и пустыми руками, и стоять до тех пор, пока его не отпустят. Я поднял глаза.</p>
   <p>— Сергей Артемьевич. Иван Иваныч просил передать вам.</p>
   <p>— Слушаю, ваше благородие.</p>
   <p>— Двуколка Дорохова. Ось плохо подтянута. Сказал, справа гудит на каждой второй версте.</p>
   <p>Бугров не записал. Бугров никогда ничего не записывал в моём присутствии — особая фельдфебельская манера, говорящая «я и так помню». Но он передвинул левую руку чуть ближе к поясу, жест, означающий, что сегодня же двуколку поставят на чурку и подтянут.</p>
   <p>— Сегодня же, ваше благородие.</p>
   <p>— Спасибо.</p>
   <p>— Иван Иваныч ещё что просил?</p>
   <p>Я мог бы передать «третья будет справа». Карпов сказал это в санитарной палатке трижды, ровно, как заколачивают гвоздь, и оба мы знали, что это уже не про двуколку и не про ось, это уже про другое. Но «третья будет справа» было слово для штабной ведомости, не для Бугрова. Я спросил себя, кому отдам, и решил Самойлову, в карте размещения. На карту ляжет тише.</p>
   <p>— Больше ничего, Сергей Артемьевич.</p>
   <p>— Разрешите идти?</p>
   <p>— Идите.</p>
   <p>Бугров вышел. У двери он перекрестился, не на нас, а в сторону, где у Карпова была хата сапожника. Привычка или заметка для себя, я не понял.</p>
   <p>Самойлов поднял на меня глаза:</p>
   <p>— Ось у Дорохова в моих расписаниях третья двуколка. Я отмечу, что завтра не выходит. Спасибо, Сергей Николаич.</p>
   <p>Тут же отметил.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Добрынин прошёл через канцелярию около трёх. В шинели поверх кителя, с трубкой между зубами, не зажжённой; шёл, видимо, к Корженевскому через двор. У переборки замедлил шаг.</p>
   <p>— Самойлов.</p>
   <p>— Иван Васильич.</p>
   <p>— Прапорщик.</p>
   <p>Я встал.</p>
   <p>— Иван Иваныч?</p>
   <p>— В санитарной.</p>
   <p>Добрынин помолчал. Не «помолчал» у него, а та полусекундная пауза, когда казанское «о» почти выходит, но удерживается. Потом наклонил голову один раз и пошёл дальше. Из-за двери уже слышно было, как он пропустил мимо себя короткую реплику Козлова: «Ваше высокоблагородие, две сводки от Корженевского», и сухой ответ: «Несите, голубчик, ко мне».</p>
   <p>«Голубчик» прошёл мимо, не задев. <emphasis>«Это его, не моё».</emphasis> Я сел и взял следующую ведомость.</p>
   <p>К вечеру я знал, сколько мер овса уходит на полковых лошадей в неделю и на сколько мер этого овса хватит, если обоз задержится на пять дней. Было хорошо. Было устало и хорошо, как бывает, когда тело отрабатывает долг, к которому не было готово, но который оказался ему по росту.</p>
   <p>— Завтра в восемь, Сергей Николаич?</p>
   <p>— В восемь.</p>
   <p>— Спасибо.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Семнадцатое прошло так же, и так же. К утру я сдал Самойлову сведённые таблицы по продуктам, к обеду подготовил наряд в караул на следующие трое суток (с утончениями: третий взвод первой роты — на смену сегодня в шесть, четвёртый — в полночь), к вечеру вычитал короткое отношение в штаб дивизии о двух обмороженных в обозе, которых Ляшко отправил в санитарную сухой запиской: «годны — через десять дней; не годны — через месяц; в обоз — пока не возвращать». Самойлов прочитал, поправил оборот в одной фразе, я переписал начисто.</p>
   <p>Из санитарной за эти двое суток приходили дважды. В первый раз — обозный с записью «Иван Иваныч принимает молочное; температура без перемен», подпись младшего фельдшера; во второй раз — Маша из Перемышля Калужского, того самого Перемышля, над которым у Лизы вышла короткая ирония. Маша была в шинели, почти такой же, как Лизина, только воротник у неё был поднят выше, и пуговицы наглухо. Принесла короткую записку, написанную Лизой: «Спит. Принял восемь ложек куриного бульона. Хрип ниже к утру не опустился. Чехонин говорит — стояние». Подпись отсутствовала; Лиза не стала подписывать, и я понял почему. <emphasis>«Потому что писали не вам — писали в полк. Это уже не два словаря, это один».</emphasis> Я прочитал, сложил вдвое, заложил во внутренний карман шинели и не стал перечитывать.</p>
   <p>— Это от старшего врача? — спросил Самойлов, не отрываясь от своих расписаний.</p>
   <p>— От его помощницы.</p>
   <p>— Помощниц у него много?</p>
   <p>— Хватит для отряда.</p>
   <p>Самойлов больше не спросил. Ему хватило ровного тона.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Восемнадцатого, в третий час ночи, ко мне в землянку зашёл Ковальчук.</p>
   <p>Зашёл, как всегда, не разбудив дверь, просто очутился у моего топчана, с холодной шинелью и с коротким запахом табака от перчаток. Я открыл глаза и сел.</p>
   <p>— Серёга. Не спи.</p>
   <p>— Не сплю.</p>
   <p>— Васильев идёт на гребень. Восемь человек. Ему надо третьего офицера. Со своим взводом он без меня могёт. Со своим взводом и моим заместителем — увереннее.</p>
   <p>— Иду, — ответил я и потянулся за сапогом.</p>
   <p>— Возьми наган, штык не возьми, в горах не нужен.</p>
   <p>— Шинель тёплую?</p>
   <p>— Тёплую. Лезть будем долго. На гребне сегодня минус двадцать.</p>
   <p>Я надел шинель — ту самую, без иодоформа, с буковым теплом изнутри — и пошёл. У меня в голове успело короткое, ясное, ненужное: <emphasis>«У карпатских хроник на этот счёт пусто. У них зимой никто не лез на гребень в третьем часу ночи. У них зимой сидели в domus, грелись и ждали февраля. Мы не они».</emphasis></p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>На исходной встретил Васильева. Восемь человек: Дорохов с большой лопатой за спиной (на гребне может пригодиться), Иваньков, Глушков, ещё пятеро рядовых, чьи лица я узнал не по фамилиям, а по тому, как у каждого по-своему сидела папаха.</p>
   <p>— Сергей Николаевич. У меня п-восемь, — доложил Васильев. — П-понял, что просили вас.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>— Идём п-парами. Я с Дороховым в авангарде. Вы с Иваньковым в замыкании.</p>
   <p>— Так точно.</p>
   <p>Заикание у Васильева в эту ночь было сильнее обычного. Я подумал, что это мороз; потом подумал, что ответственность; потом перестал думать.</p>
   <p>Гребень шли два с половиной часа. Снег по колено, в одном месте по пояс, и Дорохов прорезал тропу длинной лопатой, не оглядываясь. На втором подъёме Иваньков, который шёл со мной в замыкании, сказал тихо, на пол-вздоха:</p>
   <p>— Ваше благородие.</p>
   <p>— Что, Иваньков?</p>
   <p>— Не сегодня.</p>
   <p>— Что не сегодня?</p>
   <p>— Не сегодня они нас увидят. Ветер с нашей стороны. Дым их пойдёт к нам. Мы их пощупаем — и ушли.</p>
   <p>Я ничего не ответил. Иваньков был прав: ветер с нашей стороны, тёмная сторона луны вверху, тропа сама поднимала нас к гребню так, что силуэты разрушались о камень. Через сорок минут мы залегли в трёхстах шагах от австрийского наблюдательного поста. Васильев впереди, лёжа, пересчитал огни.</p>
   <p>— Два, — шёпнул он. — Через минуту три. К четырём снова два.</p>
   <p>— Смена, — отозвался Иваньков шёпотом же.</p>
   <p>— Каждые сорок минут. П-понял. У них трое. На посту двое, третий греется.</p>
   <p>— На сколько вглубь? — спросил я.</p>
   <p>— П-палатка в пятидесяти шагах за гребнем. Дым вытягивается ровно, они печь греют без перерыва.</p>
   <p>— Прибор?</p>
   <p>— Стереотруба у дальнего. Бинокль у ближнего. Шинели не плотные.</p>
   <p>Я записал в книжечку, мокнущим в собственном кармане карандашом: «Гребень. Пост на сорок седьмой высоте. Смена сорок минут. Трое. Печь круглосуточно. Стереотруба, дальний». Бумага намокла, карандаш брал хорошо.</p>
   <p>Васильев пролежал ещё минуту, считая дыхание. Потом дал знак рукой, и мы потянулись обратно тем же ходом — теми же следами, чтобы не множить на снегу новых тропок. На последнем спуске Дорохов остановился, повернулся вполоборота, не оборачиваясь до конца:</p>
   <p>— Ваше благородие.</p>
   <p>— Что?</p>
   <p>— Подкову гнедой потерял. Слева задней.</p>
   <p>— На обратном пути заходим к кузнецу.</p>
   <p>— Так точно.</p>
   <p>В пять с четвертью утра мы были у себя. Васильев отчитался Ковальчуку коротко, сильнее заикаясь, чем у поста («п-печь, п-палатка, п-пост на сорок седьмой»); Ковальчук слушал, наклоняя голову один раз на каждый блок, и в конце сказал:</p>
   <p>— Хорошо. Запиши Самойлову. Сергей Николаич, напиши.</p>
   <p>Я пошёл писать.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>В полковой канцелярии я потом провёл ещё четыре дня. По утрам и ночам — рота: караулы, разведка, два раза вылазки до серёдки нейтральной полосы (безрезультатные, без выстрелов, как и нужно). Днями стол. Самойлов ставил передо мной кружку чая в семь утра, я допивал её к восьми, и до полудня мы работали молча.</p>
   <p>Я научился узнавать почерки полка. У Корженевского крупный, свирепый; у Ржевского, вернувшегося в ротную в декабре, короткий, рваный, с длинными ножками у «д»; у Ковальчука школьный, ровный, с украинской «г», едва угадываемой, и с глубоким провалом перед собственной подписью; у Карпова твёрдый и мелкий; у Самойлова канцелярский, тёплый изнутри, как будто человек писал бумагу для брата.</p>
   <p>Девятнадцатого вечером пришла вторая Лизина записка, через того же фельдшера, что и первая. Она была короче: «Сегодня без перемен. Хрип на уровне. Чехонин не комментирует». Я опять заложил во внутренний карман и опять не перечитал.</p>
   <p>Двадцатого, после обеда, в канцелярию пришёл Кац.</p>
   <p>Он постучал. Самойлов поднял брови; у нас в хате не стучали, у нас входили. Кац стоял в дверях с папкой подмышкой — той самой, чёрной, клеёнчатой, перевязанной бечёвкой, с которой он три недели назад вышел на плац перед Добрыниным и Ковальчуком.</p>
   <p>— Сергей Николаевич.</p>
   <p>— Семён Львович, проходите.</p>
   <p>— Я по поводу артиллерийской поддержки. Если позволите.</p>
   <p>Он положил папку на край стола и не открыл её, пока я не убрал ведомость. Снял очки одной рукой, большим пальцем поправил оправу, повторил жест, который уже стал у меня знаком как у Каца, надел очки обратно, открыл папку.</p>
   <p>— Сергей Николаевич, я могу взять у вас ведомости артиллерийской поддержки. У меня с расчётами быстрее.</p>
   <p>— Берите.</p>
   <p>Самойлов поднял голову, подержал её на нас секунду, опустил обратно. Я почувствовал — он услышал ровно ту же реплику, которую слышал в декабре, и отметил её про себя так же, как отметил тогда «арифметику нужнее анкет».</p>
   <p>— Какие условия? — спросил я Каца.</p>
   <p>— Дальность семьдесят шесть на горный угол. Поправка на холод и плотность воздуха. Сектора по четвёртой и третьей ротам. Если у вас есть данные по высотам исходных, я через час верну вам полную таблицу.</p>
   <p>— У меня высоты есть.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>Он сел рядом на лавку, не на табурет. Лавка узкая; мы сидели плечом к плечу, и я чувствовал, как у Каца чуть сильнее, чем у меня, дышится — он не привык к тому, что из соседней землянки слышно, как заводят пулемёт. Он раскрыл лист с готовыми колонками: расстояния, углы, поправки. Щёлкнул пальцами один раз над пустой графой, будто ставил себе ритм.</p>
   <p>— Давайте начнём с правого фланга, — предложил он.</p>
   <p>— С правого. Третья рота. Сектор сто семьдесят на двести пятьдесят. Высота исходных шестьсот двадцать. Цель — гребень на семисотой.</p>
   <p>— Перепад восемьдесят. Угол сейчас.</p>
   <p>Карандаш у Каца был отточен с трёх сторон, как чистят его одесские учителя гимназии. Он считал быстро, без черновика. Записывал в готовые ячейки. Через минуту поднял глаза:</p>
   <p>— Девять с половиной градусов. Поправка на холод — два деления вниз. На плотность — половина деления вниз. Итого восемь с половиной плюс четверть.</p>
   <p>— Снаряд?</p>
   <p>— Шрапнель. На фугас угол был бы тот же, но рассеивание другое. Для подавления поста на семисотой — шрапнель.</p>
   <p>Он поглядел на меня с короткой, академической, безулыбочной точностью человека, который привык, чтобы его проверяли. Я проверил. Сошлось.</p>
   <p>— Хорошо, Семён Львович. Идёмте по всему правому флангу.</p>
   <p>— Идём.</p>
   <p>Через час и десять минут мы держали в руках две страницы расчётов, и Кац говорил уже спокойнее, на пол-тона ниже, чем входя. Самойлов подошёл, прочёл, поднял подбородок, заметил:</p>
   <p>— Сергей Николаич, эту таблицу в штаб дивизионной артиллерии завтра утром. Подпишет Корженевский.</p>
   <p>— Поручик, — спросил я, — Корженевский подпишет рукой Каца?</p>
   <p>Самойлов на полусекунду задержался. <emphasis>«Это про евреев. Он услышал, как и я, и проверяет, как я слышу».</emphasis></p>
   <p>— Подпишет, — ответил он. — За расчёт отвечает Кац, за полк — Корженевский. У штаба дивизии цифры важнее анкет.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>Кац очки не снимал. Чуть прищурился одним уголком, тот самый прищур, который у него вместо улыбки, и сказал ровно:</p>
   <p>— Спасибо, поручик.</p>
   <p>Самойлов сел обратно за свой стол.</p>
   <p>Я сложил листы вдвое, заложил их под ведомость, чтобы в начале дня они были сверху, и завернул угол.</p>
   <p>В сумерках пошёл к себе. У хаты Ондровца Фёдор Тихонович нёс охапку дров, не оглядываясь, как ходит человек, который десять раз на дню носит дрова из одного и того же угла двора. Завидев меня, чуть приподнял охапку повыше, освобождая мне косую дорожку у плетня.</p>
   <p>— Вашбродь.</p>
   <p>— Фёдор Тихонович.</p>
   <p>— Барин-то с дороги озяб?</p>
   <p>— Не с дороги. Из канцелярии.</p>
   <p>— Это тоже дорога, — сказал Фёдор и пошёл дальше, ровно и ни разу не оборачиваясь.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Двадцать первого после полудня я снова был в канцелярии. Самойлов поднялся мне навстречу с папкой в руке — той, в которой носил боевые приказы, и я понял, что бумага в ней не моего долга.</p>
   <p>— Корженевский подписал артиллерийскую поддержку, — сказал он. — Без поправок. Пошло в штаб дивизии.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>— Сергей Николаич. Ещё.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— Завтра вечером всех на исходные. Подъём в четыре.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>— Вот ваш список четвёртой роты по местам. Карпов вёл бы сам — мы попробовали по его записям и по сведениям Ковальчука собрать. Проверьте.</p>
   <p>Я проверил. Отметил на полях: «третья рота на правом стыке» — те самые слова, которые так и не отдал Бугрову. Самойлов глянул, понял без объяснения, поправил у себя на карте.</p>
   <p>— Это слова Карпова?</p>
   <p>— Это слова Карпова.</p>
   <p>— Передам, ваше высокоблагородие.</p>
   <p>— Иван Васильичу?</p>
   <p>— Иван Васильичу.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Двадцать второго к вечеру полк вышел на исходные.</p>
   <p>Мы стояли в неглубоком распадке, по южному краю гребня, четвёртая рота справа, третья (без Карпова) слева, между ними пулемётная полурота, обоз чуть позади, у леса. Снег был сухой, мороз двадцать градусов. На небе шли низкие, ровные облака, и за ними была видна одна звезда — крупная, с холодным сиянием, не качающаяся. Я не помнил названия. <emphasis>«Раньше я бы знал, Бетельгейзе или Ригель. Сегодня я просто на неё гляжу».</emphasis></p>
   <p>У командного пункта четвёртой роты Ковальчук стоял в полутёмном входе землянки, прислонившись плечом к косяку, с папироской у губ, не зажжённой. У него сегодня был день, когда говорили мало. Он покачал папироской, не вынимая её, и я подошёл.</p>
   <p>— Завтра, — обронил он.</p>
   <p>— Завтра.</p>
   <p>— Что Карпов?</p>
   <p>— В санитарной. Лучше вчера было. Сегодня не знаю.</p>
   <p>Ковальчук поглядел в землю. Перекинул папироску в другую сторону рта.</p>
   <p>— Самойлов передал мне твои таблицы по правому флангу. Кац работал?</p>
   <p>— Кац.</p>
   <p>— Хорошо. Если третья завтра встанет, встанет на правом.</p>
   <p>— На правом.</p>
   <p>Он поглядел на меня — короткий жмых-взгляд, какой у него бывает раз в три недели, когда он хочет проговорить вслух «спасибо» и не проговаривает.</p>
   <p>— Серёга. Иди ложиться. К четырём подымут.</p>
   <p>— Ковальчук.</p>
   <p>— Что?</p>
   <p>— Под утро, до подъёма, пришли Дорохова. Он мне нужен на правом стыке.</p>
   <p>— Пришлю.</p>
   <p>— Спасибо.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Я лёг на земляной пол ротной землянки, у самой печки, не раздеваясь. Шинель поверх, портянки мокрые сменены на сухие (Фёдор Тихонович пришёл за час до того, не сказав ни слова, выложил пару у головы и ушёл; шинель моя при этом качнулась — он дал ей ход, как будто проверил, чем пахнет; не сказал ничего и здесь). Печь догорала медленно, по-буковому, с тем самым сладким дымом, который с двенадцатого числа стал моим вечерним запахом.</p>
   <p>В голове у меня держалась на полминуты одна короткая латинская фраза. Не вся хроника, не молитва, не девиз — пара слов из устава, которым в орденских домах называли то, что делал брат накануне выхода из ворот. <emphasis>Vigilia ante iter.</emphasis> Бдение перед путём. Не сон и не молитва, а внимательное лежание в темноте, когда тело уже укладывается, а слух ещё держит дом, лошадей, печь, чужое дыхание у стены. По <emphasis>Statuta</emphasis> — без вина, без тяжёлой пищи, без разговоров. Я и не пил, и не ел, и не разговаривал. Только слух у меня был не на дом, а на тех, кто завтра выйдет с этого ровного снега к гребню.</p>
   <p>Нас было в роте сто сорок четыре. Я знал это с восьми утра по своей же ведомости. Сто сорок четыре, и из них к завтрашнему вечеру кого-то не будет. Я не знал — кого. Я знал — будут.</p>
   <p>Иваньков спал у задней стены, накрыв голову шинелью. Дорохов где-то снаружи, у обоза, не любил землянок. Ковальчук в соседней, отдельной, где штаб роты. Кац в полковом тылу, со своими таблицами; у него завтра не будет атаки, у него завтра будет вторая ведомость артиллерийской поддержки, на случай контратаки; и это тоже работа, и про неё тоже надо помнить.</p>
   <p><emphasis>«Карпов в санитарной. Ковальчук в землянке. Кац в тылу. Лиза в палатке. Я здесь. Это мой полк».</emphasis></p>
   <p>Слово прошло через меня без удивления. <emphasis>«Не сегодня его записать. Записать потом».</emphasis> Я закрыл глаза.</p>
   <p>Кто-то у входа кашлянул — дважды, коротко, в кулак. Снаружи прошёл шаг тяжёлый, знакомый: Бугров делал последний обход, проверял двуколки. Двуколка Дорохова, должно быть, не гудела сегодня — её перебрали в тот же день, как я сказал.</p>
   <p>Печь оседала. Часовой у землянки переступил с ноги на ногу, и в темноте, под крышкой век, на одну долгую секунду качнулся тот же снег, что сорвался с гребня в моё окно за последние две недели — чужой, горный, безымянный, и всё-таки уже немного мой.</p>
   <p>Через четыре часа подымут.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 8</p>
   </title>
   <p>«Подъём» прошло шёпотом по землянке и воткнулось в меня прежде, чем я успел открыть глаза.</p>
   <p>Печь догорела до серой памяти тепла. Шинель я не снимал. Рота уже шевелилась — у входа Бугров негромко ругал кого-то, кто проспал ночь в валенках; кто-то кашлял; кто-то дёргал ремень на патронташе, и пряжка щёлкала в темноте, как маленький затвор.</p>
   <p>Четыре утра.</p>
   <p>Я сел. Правую кисть тряхнуло один раз, без амплитуды, — будто механизм проверил, не отвалился ли. Я перебил пальцами в карман и обратно. Прошло.</p>
   <p>Шапка под башлык. Башлык через шапку. Револьвер в кобуре — тяжёлый и холодный сквозь сукно. Барабан я вчера провернул на спирту, у Ляшко выпрашивал час; дал. Без спирта «Наган» в минус двадцать схватывает к третьему взведению курка — это знают и Ляшко, и Бугров, и любой полковой ездовой.</p>
   <p>— Кто не вышел — две минуты, — сказал Ковальчук от двери.</p>
   <p>Голос у него был не утренний. <emphasis>Уже</emphasis> в рабочей низе.</p>
   <p>У печи Бугров разливал чай по кружкам — алюминиевым и эмалированным, чьи у кого. Кипяток шёл из чайника тонкой струёй, поверх него поднимался пар, и пар замерзал на самом краю кружки прежде, чем кружка ехала в чужую руку. Тищенко взял свою из числа последних, обхватил ладонями, выдохнул в неё. Я взял свою у Бугрова молча. Кружка обжигала; пальцы понимали это медленно, как будто через перчатку, хотя перчаток на нас в землянке не было.</p>
   <p>Я выпил быстро. На дне осталась тёмная гуща — заварки в полку клали слишком много с утра и потом неделю не дозаправляли, это давний обычай. Гущу я опрокинул в печь.</p>
   <p>Чай в кружках на морозе греется быстро, и выпивается — ещё быстрее.</p>
   <p>Я вышел вторым.</p>
   <p>Снаружи стояло то небо, которое бывает у нас перед атакой и больше нигде. Низкие облака, без звёзд почти; одна звезда в прорехе — крупная и неподвижная. Снег сухой, мороз вгрызался под скулы. Изо рта шёл пар, и он замерзал на подбородке прежде, чем я успевал его выдохнуть второй раз.</p>
   <p>— Серёга, — Ковальчук слева. — Иваньков твой.</p>
   <p>— Знаю.</p>
   <p>— Дорохов придёт под утро. Я обещал.</p>
   <p>— Слышал.</p>
   <p>— Третья на правом стыке. Васильев там без Карпова, помни.</p>
   <p>— Помню.</p>
   <p>Ковальчук молчал три секунды и сказал тише:</p>
   <p>— Глеб. Если что — на меня по линии. Я слева.</p>
   <p>Это он мне впервые за неделю сказал «Глеб» — не то имя, которое стояло в ротных списках, а то, которое знал в полку он один. Не «Серёга». В строю это значит — <emphasis>брат</emphasis>; но в строю это значит и — <emphasis>завтра не у всех будет</emphasis>. Я опустил подбородок в темноту, чтобы он не увидел, как я его опустил.</p>
   <p>К исходным дошли к пяти тридцати.</p>
   <p>Полк лежал на линии, каждой роте — свой клочок: 4-я справа, 3-я (без Карпова, во главе Васильев) — на правом стыке к нам, между нами пулемётная полурота, обоз у леса. Геометрия выверена ещё двадцать первого, на бумаге Самойлова и расчётах Каца. На земле выглядела она хуже бумаги: снег по пояс там, где Васильев на разведке мерил «по колено», и тропа, которую обещали санитары, расходилась тремя ниточками — выбирай свою.</p>
   <p>Я лёг рядом с Иваньковым на правом краю.</p>
   <p>— Тимофей Андреевич, — сказал.</p>
   <p>— Ваше благородие, — ответил он. И, помолчав: — У меня двенадцать.</p>
   <p>Двенадцать в его связке. Я свою считал тридцать четыре по списку, тридцать два на исходных — двое заболели за ночь, один с обозом. Из этих тридцати двух — Тищенко с правого фланга связки, Корнев — замыкающим ефрейтором, остальные — по одному, как костяшки.</p>
   <p>Где-то у леса оживал пулемёт; звук «Максима» в холоде такой особенный, будто кто-то двинул железную дверь и забыл закрыть. Это Семёнов проверял подачу. В кожух залили не чистую воду, а глицерин с подогретой печкой водой, разведённые по самойловской пропорции. Самойлов вчера всю ночь отвечал за пропорции у пулемётов. Не моя нагрузка; но я знал.</p>
   <p>Снег полетел.</p>
   <p>Лёгкий, не метель — именно тот, который ложится к рассвету и потом перестаёт за час.</p>
   <p>Я глянул на часы — пять сорок восемь. До артподготовки двенадцать минут.</p>
   <p>Свистнуло первый раз в шесть ноль две.</p>
   <p>Звук прошёл через голову — не близко, не далеко; он прошёл <emphasis>через</emphasis>, как через пустую комнату. И сразу за ним вспышка на гребне — сначала свет, потом, секундой позже, плотный жёсткий звук удара. На таком морозе звук опаздывает за светом сильнее обычного; каждая батарея бьёт как два события, разнесённые секундой.</p>
   <p>— Двадцать второй, — пробормотал Иваньков.</p>
   <p>Он считал номера. У него получилось двадцать два разрыва за первые три минуты. Я не считал. Я смотрел.</p>
   <p>Сектор шёл по нашей карте, с кацевской поправкой на ветер и склон. Шрапнель. Три снаряда по сорок седьмой, потом перенос. Это были расчёты Каца, подписанные Корженевским двадцать первого утром. Корженевский подписывал их без поправок, тоже факт; но сейчас этот факт лежал где-то далеко внизу, под другими.</p>
   <p>Я искал глазами одно — сорок седьмую высоту.</p>
   <p>Австрийский пост, который Васильев насчитал на разведке: трое, смена сорок минут, печь круглосуточно, стереотруба у дальнего, бинокль у ближнего. По плану артподготовки — три снаряда туда, потом перенос. Три снаряда — это две минуты на нашей дальности.</p>
   <p>Первый ушёл правее. Второй — короче, под склон. Третий лёг.</p>
   <p>Лёг — не «попал». Я не видел, попал ли. Я видел только вспышку на правильной точке гребня, а после неё — шрапнельный распыл, мелкие искры в небе, вытянутые ветром на нашу сторону. Если на посту была печь круглосуточно, то теперь там была печь, а вокруг печи — воронка и тишина. Если им повезло, они успели в окоп. Им не должно было повезти: окоп от поста в пятидесяти шагах за гребнем, и эти пятьдесят шагов под шрапнелью ты не пробежишь.</p>
   <p>Через минуту запах дошёл до нас.</p>
   <p>На таком ветре пороховая гарь идёт одной плотной полосой по низу — она не «пахнет» в обычном смысле, она <emphasis>проходит</emphasis> через ноздри как вода, в которой полоскали жжёную тряпку. Снег под нами от каждого попадания вздрагивал — не сильно, но равномерно, как палуба под двигателем. У меня сапоги — гнётся каблук, держит подъём, тяжелее обычного на унтерскую полусотню грамм — стояли на земле, и эта земля у меня в подошве пела.</p>
   <p>Иваньков опустил подбородок.</p>
   <p>— Готово, в. б.</p>
   <p>Я не ответил. Артподготовка шла ещё двадцать четыре минуты. За это время я слышал ровно двенадцать раз, как наша батарея перестаёт быть нашей и становится — той вещью, которая работает за тебя, пока ты лежишь в снегу.</p>
   <p>Шесть тридцать.</p>
   <p>Тишина повисла так, будто её положили на лопаты сверху и придавили. И в этой тишине было слышно — у леса, где обоз, кто-то закашлялся раз, два, три, и снова перестал. Кашель был не у нас. Может, у Каца. Кац был в тылу, со второй ведомостью, на случай контратаки.</p>
   <p>Шесть сорок пять.</p>
   <p>— Поднять, — Ковальчук слева, спокойно.</p>
   <p>Поднялись.</p>
   <p>Снег по колено, потом по пояс. На двенадцатом шаге я понял, что переоценил тропу; на пятнадцатом — что её нет вовсе. Дорохов где-то впереди резал лопатой, не оглядываясь; я слышал его удары — короткие, ритмичные, как у кузнеца. От его лопаты вниз шла полоска утоптанной полосы, шириной в человека. Кто шёл не за ним, тот шёл по пояс.</p>
   <p>Видимость — тридцать метров. Иногда сорок. Ветер уносил команды влево, к пулемётной полуроте и к 3-й; справа я слышал только своё дыхание и Иваньковское. Тищенко был у меня справа сзади, в трёх шагах. Корнев — на левом краю связки, в шести.</p>
   <p>— Сергей Николаич, — Иваньков; не громко.</p>
   <p>— Слышу.</p>
   <p>— Справа.</p>
   <p>Австрийский пулемёт открыл огонь в шесть пятьдесят две.</p>
   <p>Звук другой — не наш «Максим». Их «Шварцлозе» дробит воздух чаще и тоньше, как будто расчёска по зубьям. Пули прошли поверху — выше нас на сажень; ветка ели справа от меня переломилась и упала, и в тот момент, когда она падала, отозвался Семёнов, наш.</p>
   <p>Они заговорили друг с другом.</p>
   <p>Семёнов давал коротко, с отсечкой, как учили; австриец, видно, не считал ленту — длинными. Это значило, что у нас есть тридцать секунд, может, сорок, пока он перегревается или меняет.</p>
   <p>— Вперёд, — крикнул Ковальчук слева.</p>
   <p>Мы пошли вперёд.</p>
   <p>Тищенко я потерял на двадцать втором шаге.</p>
   <p>Не «увидел, как упал» — нет; <emphasis>услышал</emphasis>. Сзади справа раздался один отчётливый звук, как будто кто-то ударил кулаком в подушку, и одновременно с этим — выдох, не крик. Я обернулся уже на ходу; он лежал лицом в снег. Шапка съехала на ухо. Нога была подвёрнута под себя.</p>
   <p>Я крикнул:</p>
   <p>— Иваньков. Влево. Не задерживаться.</p>
   <p>Я не подошёл к нему.</p>
   <p>Это нужно было держать в руке. Не в голове — в руке. Держать и идти. Подойти — потом, если будет потом.</p>
   <p>На двадцать восьмом шаге Корнев скользнул в снег. Я видел это краем — он провалился по грудь, потом ещё, и медленно осел на бок. Я не понял сначала, что в него попало. Понял через секунду, по тому, как он перестал двигать руками. У него на затылке снег пошёл другим цветом — не сразу, а как будто проступил.</p>
   <p>Я отвернулся.</p>
   <p>Не потому, что не хотел смотреть. Потому, что нужно было идти.</p>
   <p>«Шварцлозе» захлёбнулся; через пять секунд снова заработал, длинными. Семёнов отвечал. Где-то слева, у Ковальчука, поднялся крик — не команда, а тот короткий мат, который у нас в строю значит «пошли». 4-я пошла.</p>
   <p>Я слышал свой выдох — длинный, плотный, с той ровностью, которую тело включает, когда понимает, что разговаривать с собой времени нет. Я слышал шаги Иванькова за плечом. Слева — слабее — Дорохова с лопатой. Справа — пулемёт австрийца теперь шёл выше, по нашему второму эшелону, и это значило, что нас он на склоне больше не видит: мы вышли из его сектора, прижавшись к гребню.</p>
   <p>Сорок метров до их первой линии.</p>
   <p>Тридцать.</p>
   <p>Двадцать.</p>
   <p>Я не считал. Я просто видел чёрную полосу — ров их траншеи, бруствер из тёмной глины поверх снега, — и эта полоса ритмично росла. Пулемёт справа замолчал. Я понял, что <emphasis>именно сейчас</emphasis>. Не «через секунду», не «вот-вот» — <emphasis>сейчас</emphasis>.</p>
   <p>Я расстегнул кобуру на ходу.</p>
   <p>В траншею прыгают не как в воду — слишком высоко. В траншею падают.</p>
   <p>Я упал плашмя на правое плечо, перекатился — снег с бруствера осыпался за мной, набил воротник, — поднялся. Локти дрожали. Револьвер был уже в правой; я не помнил, в какой момент его вытащил.</p>
   <p>Узкий проход. Полтора аршина в плечах, не шире. Стенки обмёрзлые, гладкие. На утоптанном дне — солома и стреляные гильзы, латунные, иностранные, с круглым донцем.</p>
   <p>В шагах семи слева — двое. Австрийцы. Один сидел на корточках у пулемётной площадки, второй стоял с винтовкой, повёрнутой не туда. Второй меня увидел первым, потому что у меня шинель была серее их шинелей, и шинель у меня была <emphasis>в проходе</emphasis>.</p>
   <p>Я выстрелил.</p>
   <p>Револьвер дал в ладонь толчок — короткий, ясный. Стоящий упал назад, на сидевшего; сидевший дёрнулся в сторону, поднял что-то. Я выстрелил второй. Третий. На третьем «Наган» крякнул и схватился: барабан не пошёл.</p>
   <p>Я знал этот звук.</p>
   <p>В минус двадцать, в перчатке, на грязи окопа — это вопрос был не «если», а «когда». Я вчера думал, что «когда» — это после пятого; оказалось — после третьего.</p>
   <p>Сидевший вставал.</p>
   <p>Иваньков был сзади меня в проходе, в полутора шагах; винтовка у него была на плече, у меня времени взять её не было — справа, <emphasis>сбоку</emphasis>, из бокового хода, появился ещё один.</p>
   <p>Третий.</p>
   <p>Унтер.</p>
   <p>Я увидел его за половину вдоха, и в этой половине уместились три вещи: узкое лицо; рыжая щетина (трёхдневная, не больше); и штык, опущенный на полтора шага в мою сторону.</p>
   <p>У меня в руке был неработающий револьвер.</p>
   <p>Винтовка лежала под ногой у стоящего, которого я уронил первым.</p>
   <p>Я нагнулся за ней — не выбрал, <emphasis>рукой</emphasis> нагнулся; рука сделала это раньше головы. Ремень был холодный, но не примёрз. Я выпрямился, перехватил поперёк, и за половину следующего вдоха — той самой, в которой унтер уже шагнул, — я понял, что я делаю.</p>
   <p>Это был длинный выпад. С опорной правой ногой, с весом тела вперёд, с прямой линией от плеча через приклад в острие штыка.</p>
   <p><emphasis>Как на бугурте.</emphasis></p>
   <p>Это вылетело в голове — одно слово, без картинки, без зала, без Игоря Александровича, без татами — <emphasis>как</emphasis>. И сразу схлопнулось, потому что в траншее не было ни зала, ни татами, и время в траншее идёт быстрее головы.</p>
   <p>Штык вошёл в плотное.</p>
   <p>Не в кость и не в пустое. <emphasis>В плотное.</emphasis> Между рёбер сбоку, чуть ниже подмышки, через сукно шинели и подкладку, и что-то под подкладкой подалось — медленно, тяжело, с вязкой паузой живого тела. Винтовка в моих руках стала тяжелее на вес чужого тела.</p>
   <p>Унтер открыл рот. Не закричал. Открыл. Изо рта пошёл пар — белый, плотный, последний.</p>
   <p>Я выдернул штык.</p>
   <p>Он выходит хуже, чем входит, и об этом знают все, кто хоть раз держал в руке копьё с гранёным остриём. Но тогда я об этом не подумал. Я просто сделал то, что делает любой пехотинец, — упёр сапог в чужое бедро, взялся обеими руками за приклад и потянул на себя.</p>
   <p>Штык вышел.</p>
   <p>Унтер сел. Сначала на пятки, потом на бок. Шапка слетела. Под шапкой были рыжие волосы, реже, чем щетина; маковка лысоватая. Глаза не закрылись сразу. Глаза смотрели <emphasis>не на меня</emphasis> — куда-то правее моего плеча, в сторону входа, через который я в траншею упал.</p>
   <p>Я обернулся.</p>
   <p>Там стоял Иваньков. Он держал свою винтовку — со штыком — на изготовку, и я понял, что он опоздал ко мне на половину секунды и теперь не знает, надо ли это сказать. И я ему ничего не сказал.</p>
   <p>— Дальше, — сказал.</p>
   <p>Голос у меня вышел чужой. Сдавленный, негромкий, <emphasis>рабочий</emphasis>. Без надрыва.</p>
   <p>Дальше — это были ещё двое в боковом ходу; одного снял Иваньков прикладом по голове и потом — штыком, я не смотрел; другой бросил винтовку и поднял руки. Он что-то говорил по-немецки, быстро, и я разобрал только <emphasis>«nicht schiessen»</emphasis>, и кивнул ему, чтобы он сел на корточки и не вставал.</p>
   <p>Сел. Сидел. Не вставал.</p>
   <p>Я прислонился спиной к стенке траншеи и стал приводить револьвер в чувство.</p>
   <p>Руки тряслись — не правая, дрожь которой была у меня знакомым предметом, а <emphasis>обе</emphasis>. Это было ново. Я провернул барабан большим пальцем через усилие, раз, второй; на третьем барабан пошёл сам. Сухо, без скрипа. Выбил застрявшую гильзу шомполом — она вышла короткой латунной слезой, тёплой ещё от выстрела. Зарядил снова, медленно, по одному. Один патрон уронил в снег под ноги; не стал искать. Шесть достаточно.</p>
   <p>Я взвёл курок.</p>
   <p>Полк взял первую линию к семи сорока пяти.</p>
   <p>Я узнал это потом, по доносу Самойлова в штабе. На моём участке тишина наступила минут через десять после того, как я перезарядил. Сначала — крики справа, у 3-й; потом перестрелка дальше по линии; потом — провалы в звук, в которых слышно было только дыхание и шаги в снегу.</p>
   <p>Иваньков ходил по траншее и снимал шапки с убитых. Не для них — для нас: если шапка осталась — значит, мы видели и запомнили; если шапку сдуло — значит, кто-то лежит в снегу и до него ещё надо дойти. Это его работа в полку, негласная; он её делал и в декабре, и сейчас.</p>
   <p>Унтер с узким носом лежал на спине, ровно, как будто его положили. Глаза не закрылись. Я не стал их трогать.</p>
   <p>К восьми пришёл Дорохов — с лопатой и двумя людьми. Они начали ставить пулемёт на австрийском пулемётном месте: своё стояло теперь на чужом фундаменте, и от этого был особый род удобства, который я раньше знал только по чтению.</p>
   <p>К девяти подошёл Ковальчук.</p>
   <p>Он шёл по проходу, низко наклонив голову, чтобы не цеплять башлык за обмёрзлый край бруствера. Лицо у него было то — после боя, до отдыха. Глаза мокрые от ветра, не от чего-то ещё.</p>
   <p>— Серёга.</p>
   <p>— Слышу.</p>
   <p>— Сорок седьмая взята. У них там пятеро было. Двое целы — отсиделись в окопе. Я отправил вниз с конвоем. Пулемёт ихний — у Дорохова теперь.</p>
   <p>Я опустил подбородок. Это получилось само.</p>
   <p>— Тищенко мой, — сказал я.</p>
   <p>— Знаю.</p>
   <p>— И Корнев.</p>
   <p>— Знаю. У меня двое в третьем взводе и трое во втором. Васильев потерял четверых, в третьей — больше, у них там Семичастный лёг и Прохоров.</p>
   <p>Цифры легли в меня ровно — как кладут гирю в лоток весов. Не быстро, не громко; но <emphasis>встали</emphasis>. К полудню Самойлов скажет — двенадцать убитыми, двадцать пять ранеными по 4-й. Я скажу: «Запиши Тищенко из Калужской, ефрейтора Корнева — из Тверской, Бежецкого уезда». Самойлов запишет в той своей канцелярской манере, в которой строки сами идут ровно, и я знал, что ровные строки — это тоже работа, и тоже за нас.</p>
   <p>— Серёга. Без посторонних — спасибо. Хорошо отработал.</p>
   <p>Это он сказал тихо. Не «молодец», не «герой». — <emphasis>Хорошо отработал.</emphasis> В его словаре это самое.</p>
   <p>Я не ответил. Только повернулся и пошёл — не к нему, не к Иванькову, а назад по траншее, на свою стрелку, где в проходе лежал тот, кого я.</p>
   <p>К полудню, когда солнце вышло низко и плоско над дальним гребнем, я стоял у тела Тищенко.</p>
   <p>Его уже вытащили из глубокого; положили на расчищенный ровный кусок снега под ёлкой, лицом вверх. Шапку ему надели обратно. Шинель распахнута на груди — там, где Иваньков смотрел рану. Рана оказалась в правом боку, низко, под рёбра; пуля прошла не сразу, он, видимо, ещё минуту дышал в снегу. Лицо у него было спокойное. Брови чуть подняты, как у человека, который что-то услышал и не успел переспросить.</p>
   <p>Тищенко я знал с октября. Он стоял у меня на посту в ту первую мою ночь в окопе, когда я, ещё не до конца Мезенцев, ещё с двумя слоями голосов в голове, пришёл проверять караул. Он был тогда новенький, только из запасных; я был тогда новенький, только из запасных другого свойства. Мы стояли с ним полчаса в темноте, и он мне рассказывал, что у них в Лихвине река замерзает раньше, чем здесь, и что у его отца сапожная мастерская, маленькая.</p>
   <p>Я запомнил это, как запоминают вторичные вещи — без специальной задачи.</p>
   <p>Сейчас я стоял над ним и думал ровно одно: <emphasis>он умер из-за того, что я повёл влево, а Корнев — из-за того, что я ускорил темп</emphasis>. Это было правдой и неправдой одновременно, как все полковые правды; но сейчас от этого никуда было не деться.</p>
   <p>Ковальчук подошёл сзади.</p>
   <p>— Серёга.</p>
   <p>— Слышу.</p>
   <p>— Приедут с обозом. К ночи их в санитарную, в землю — завтра утром, на склоне у двух елей. Отец Михаил уже у штаба.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>— Серёга.</p>
   <p>Он стоял рядом полминуты, не говорил больше. Потом положил руку мне на плечо — тяжело, не стискивая. Снял.</p>
   <p>— Карпов утром был в среднем. Так передал Самойлов. Чехонин не комментирует.</p>
   <p>Я не ответил.</p>
   <p>Чехонинская лестница, которую мне пересказывала Лиза, шла так: «положение тяжёлое, но не безнадёжное» — «стояние» — «не комментирует» — молчание. «Среднее» — это уже Самойлов от себя; в чехонинском словаре этого слова нет. По Лизе сегодня мы были где-то между «стоянием» и «не комментирует». Я знал эту лестницу теперь как свои почерки полка.</p>
   <p>Снег пошёл снова. Лёгкий.</p>
   <p>На обратном пути, в траншее, я опять прошёл мимо унтера.</p>
   <p>Кто-то — наверное, Иваньков — сложил ему руки на груди. Правильно сложил, не криво. Лицо лежало вверх. Узкий нос, рыжая щетина. Веки чуть приоткрыты, и в этой щели — неподвижный серый блеск, без направления.</p>
   <p>Я стоял над ним секунд десять.</p>
   <p>Не потому, что хотел что-то ему сказать. Я вообще не хотел. Я стоял потому, что лицо его — это лицо — теперь лежало во мне так же ровно, как лестница Чехонина, как почерки полка, как двенадцать-двадцать пять-четырёх. Лежало и не двигалось.</p>
   <p>Я знал, что оно никуда не уйдёт.</p>
   <p>Не сегодня, не завтра, и, скорее всего, никогда.</p>
   <p>Правую кисть тряхнуло — тяжёлой, длинной волной от плеча через локоть к мизинцу, такой, какой её ещё не было ни разу за зиму. Это вернулось не «через два часа», как я к ней привык в канцелярии, а <emphasis>здесь</emphasis>, у тела унтера, и теперь она будет идти волнами до вечера, и я знал это так же ровно, как знал, что лицо во мне останется.</p>
   <p>Я перебил пальцами в карман и обратно. Не прошло. Сжал в кулак — отпустило на удар сердца. Сжал ещё раз — отпустило на два.</p>
   <p>Я отнял глаза от унтера и пошёл по проходу.</p>
   <p>Когда я писал семь писем за конец ноября и начало декабря — после артподготовки и того, что пришло за ней, — я написал их за неделю и думал, что уже знаю эту работу. Сейчас, в траншее, идя мимо чужого мёртвого, я понял, что та работа была другая: тогда я писал в темноту, потому что в Курской и Волынской было темно для меня, и каждое имя приходилось вынимать из списка. Сейчас передо мной были не имена. Передо мной была <emphasis>Лихвинская сапожная мастерская</emphasis>, маленькая, у самой реки, которая замерзает раньше, чем здесь. И <emphasis>Бежецкий уезд Тверской губернии</emphasis> — деревня, в которой у Корнева, насколько я знал, осталась мать и младшая сестра.</p>
   <p>Мне нужно было написать в Лихвин и в Бежецк к завтрашнему вечеру.</p>
   <p>Ковальчук этого не скажет. Самойлов запишет в строки. Ляшко даст спирта, если попрошу. Но писать мне.</p>
   <p>Я перешагнул через него и пошёл дальше — туда, где 3-я смыкалась с нашей, где Васильев, заикаясь сильнее обычного на «п», докладывал кому-то, что у него «п-потери в третьем взводе четверо, во втором двое», — и где справа, на правом стыке, как и было обещано на бумаге Самойлова и в трижды повторённом голосе Карпова, стояла теперь моя 4-я.</p>
   <p>Я докурил первую за день папиросу и пошёл вдоль траншеи, проверяя, у всех ли в моём взводе не занесло замок винтовки.</p>
   <p>У всех было.</p>
   <p>Кроме двоих, у кого замков уже не было. Их я считал отдельно.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 9</p>
   </title>
   <p>Я писал в Лихвин и в Бежецк до второго часа ночи. Самойлов сидел напротив через канцелярский стол, перед ним лежала ведомость; он её не трогал, он спал, опустив подбородок к воротнику ровно так, что казалось: проверяет цифры. Спал он сидя; я видел это и в декабре. Канцелярский стол у него был привычкой, как у Карпова, подушка под бок; как у Дорохова, шинель на колья при морозе. Каждый человек устраивал себе своё. В землянке штаба полка пахло керосиновой лампой, чуть кислым овчинным мехом, мокрой шинелью, дешёвыми чернилами. От печи сухим жаром доходило только до колен; выше плеч уже было холодно.</p>
   <p>Я писал левой. Правая шла волнами с вечера: после того, как у тела унтера на сорок седьмой высоте кисть взяла своё, дрожь не уходила. Ляшко вечером отлил спирта в кружку, половину я выпил, половину оставил. К полуночи стало хуже, не лучше. Поэтому левой. Почерк выходил детский, корявый, с провалами на петлях; но обоим адресатам, матери Корнева в Бежецк и Авдотье Михайловне в Лихвин, мой почерк был незнаком. Они не догадаются. Чернила Самойлов разводил сам, по полевому рецепту, сажа со школьного дёгтя и капля уксуса; перо цеплялось на нисходящих, но шло. Я писал короткими фразами и переписывал почти каждое второе предложение.</p>
   <p>«Михаил Тищенко был мой солдат. Он погиб двадцать третьего января, в семь часов восемнадцать минут утра, при штурме высоты на южных склонах Лупковского перевала. Он шёл рядом со мной. Смерть была быстрой. У него под рукой была кружка с чаем — он выпил её утром, перед атакой, и обнял ладонями».</p>
   <p>Я перечитал и зачеркнул «обнял ладонями». Не нужно. Это моё, не материнское. Перепи́сал коротко: «он держал её ровно».</p>
   <p>Корневу было сложнее: ефрейтор, у него мать и младшая сестра в Бежецке. Корнев лежал у выхода из бокового хода, левой рукой к стене, и я не знал, ровно ли мы вынесли его; Бугров в темноте сказал «третьим, в. б.», и я ничего не уточнил. Не уточнил вечером, не уточнил и в письме. Третьим, в общей могиле на склоне, в шинели, без оружия. С гряды над могилой видно полк сверху; я об этом написал. И ещё написал, что Бежецкий уезд от нас далеко, что весной к могиле никто из нашей роты не дойдёт, но что я записал место в свою книжку и буду помнить. Это место можно по карте назвать; в письме называть не стал.</p>
   <p>Когда снаружи скрипнула дверь и в землянку штаба полка вошёл капитан Крылов, в шинели, башлык за плечами, я не сразу понял, что это он. Глаз сначала прочёл общее: дивизия, посторонний, серая борода. Потом лицо. Потом, что Крылов снимает рукавицу и говорит:</p>
   <p>— Сергей Николаич.</p>
   <p>Голос у него был тот же, что в декабре: сухой, ровный, ниже, чем кажется по сложению. Человек, у которого ничего не болело прямо сейчас. Я встал. Самойлов спал.</p>
   <p>— Иван Петрович.</p>
   <p>— Не разбудим. Я ненадолго.</p>
   <p>Он сел на табурет у стола, шинель сразу пошла парком: пришёл с мороза, пешком от двуколки; я слышал её колёса четверть часа назад, не понял, что моё. Самойлов слышал в три раза меньше моего и спал.</p>
   <p>— Среди пленных, — сказал Крылов, — лейтенант Хёррес. Имя из вашего списка. Помните?</p>
   <p>Я помнил. Список из семи имён, из ноября; передан в декабре в Тарнове, в чешской избе с занавеской из мешковины, с кружкой кофе с цикорием и — почему-то — с куском воблы, которую Вондрачек привёз из Праги. Вондрачек тогда положил список на стол и сказал «у вас за плечами Георгий, у меня за плечами вы». Список лежал у меня в карманной книжке, в правом нагрудном; я его не доставал второй месяц и почти не вспоминал. И всё равно — помнил все семь. Хёррес был первым.</p>
   <p>— Помню. Зальцбург. Пулемётная полурота одиннадцатой пехотной.</p>
   <p>Крылов чуть приподнял подбородок. Профессиональное удовольствие, не моё, его.</p>
   <p>— Двадцать восемь. Жена, Анна. Учительница. Двое детей.</p>
   <p>— Будем работать, — сказал он.</p>
   <p>Дальше — короткими репликами, как мы привыкли с декабря.</p>
   <p>— Завтра. Десять утра. Здесь.</p>
   <p>— Стенограф?</p>
   <p>— Соломин. Полковой.</p>
   <p>— Конвой?</p>
   <p>— Двое. От четвёртой.</p>
   <p>— Я переведу.</p>
   <p>— Я знаю.</p>
   <p>Помолчали. Самойлов всхрапнул и открыл глаз, один; увидел Крылова, увидел меня, закрыл обратно. Это был старый канцелярский приём «я не вмешиваюсь». В декабре он его применял к Карпову, в январе ко мне. Возраста у этого приёма годы; я подозревал, что Самойлов выучил его ещё в Саратове, в полковой канцелярии при первом своём начальнике штаба.</p>
   <p>— Сергей Николаич, — сказал Крылов, уже вставая. — У него лёгкая контузия. В сознании. Слышит. Отвечает. Не пугайтесь.</p>
   <p>— Не пугаюсь.</p>
   <p>— Это первое имя из семи. Мы будем работать со списком долго. — Он застегнул шинель. — Не торопитесь забыть.</p>
   <p>— Я не забываю.</p>
   <p>— Это я знаю.</p>
   <p>Дверь закрылась. Самойлов сел прямо, моргнул, посмотрел на стол, ничего не понял, перевернул страницу ведомости. Я поднял лист. Корневу, последний абзац: о том, что он лежит на склоне, и я знаю где, и постараюсь, чтобы крест на месте был. Это была неправда; летом меня здесь не будет, и склон сменит хозяина три или четыре раза. Я зачеркнул и эту строку. Левая кисть устала; правая шла волнами тише, чем час назад. К пяти я закончил. Самойлов спал ровно, не вмешиваясь. Я погасил лампу, прислонился к стене, провёл ладонью по глазам. Сон пришёл сразу, тяжёлый и без снов; я успел только подумать, что так не спал с октября.</p>
   <p>Лейтенант Карл Хёррес вышел из приёмного пункта в семь минут десятого. Снег под ногами скрипел сухо и ровно. Слева двое нижних чинов в шинелях, у одного короткая русая борода, у второго лицо мальчика с обветренной губой. У обоих на ремнях штыки. Шли чуть позади на положенный шаг. У русских в этом смысле порядок: военнопленный не угроза, не персона, а пункт довольствия. Это лучше, чем у венгров. У венгров Хёррес знал случаи: пленных русских из карпатского похода ноября держали в кошарах без огня, и за неделю двое умерло от воспаления лёгких. Здесь огонь был.</p>
   <p>Голова болела ровно, без перебоев. Контузия: справа сломан хрящ пятого ребра, он выяснил это сам, ощупывая себя ночью; в левом ухе с утра звон чуть тише, чем вечером. Это пройдёт. Пройдёт раньше, чем он попадёт в тыл; в тылу лагерь, у лагеря номер; у Анны через шесть-восемь недель будет официальное уведомление, а до тех пор её, как всегда зимой, спасает гимназия. Учительский класс. Сорок мальчиков в синем сукне. Анна работает с младшими.</p>
   <p>Мысли шли по порядку, ровно. О позициях своей роты — лучше не подавать. Об именах батальона — кто из них уже погиб, кого ещё можно назвать. О том, что русский переводчик, скорее всего, окажется немцем по матери, или из остзейских, или, реже, из выслужившихся училищных. Он надеялся на училищного. Это упрощало.</p>
   <p>Землянка штаба была у начала дороги, идущей по гребню на юг. Хёррес наклонил голову, входя. Внутри стол, две табуретки, табурет в углу для писаря. На столе лампа, чернильница, стопка бумаги. У стены двое: офицер в шинели с серой бородой и второй, моложе, прапорщик. Старший — офицер сухой и подтянутый, лицо без лишних движений. Прапорщик у стола, но не за столом; стоит. На груди — Георгий, четвёртой степени.</p>
   <p>Хёррес посмотрел на прапорщика второй раз. Что-то в нём было. Что, он не успел понять. Позже.</p>
   <p>— <emphasis>Bitte, Herr Leutnant</emphasis>, — сказал прапорщик по-немецки, без акцента. — <emphasis>Setzen Sie sich.</emphasis></p>
   <p>Голос ровный, низкий. Не училищный.</p>
   <p>Мы начали в десять часов две минуты. Соломин сидел в углу, перед ним чернильница и стопка протокольных листов; он опустил перо в чернила и больше не двигался, ждал. Крылов сидел справа, я слева. Хёррес напротив, на табуретке, не вытянутый, не съёженный, шинель расстегнута до пояса, под шинелью серый офицерский китель с двумя звёздочками на воротнике. Лицо бледное, как у всех контуженных в первые сутки; глаза светло-серые, с голубым.</p>
   <p>— <emphasis>Herr Leutnant Hörres</emphasis>, — начал я. — <emphasis>Wir sprechen Deutsch. Der Stenograph schreibt Russisch. Bitte sprechen Sie ruhig und nicht zu schnell.</emphasis></p>
   <p>— <emphasis>Verstanden.</emphasis></p>
   <p>— <emphasis>Ihr voller Name?</emphasis></p>
   <p>— <emphasis>Karl Anton Hörres.</emphasis></p>
   <p>— <emphasis>Geburtsdatum?</emphasis></p>
   <p>— <emphasis>Siebzehnter Mai achtzehnhundertsiebenundachtzig.</emphasis></p>
   <p>— <emphasis>Geburtsort?</emphasis></p>
   <p>— <emphasis>Salzburg.</emphasis></p>
   <p>Я переводил Соломину короткими паузами: «Карл Антон Хёррес, тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года, семнадцатого мая, Зальцбург». Соломин писал. Перо скрипело по бумаге; других звуков в землянке не было: печь догорела до углей, оконце затянуто промёрзшей мешковиной, конвой за дверью.</p>
   <p>— <emphasis>Einheit?</emphasis></p>
   <p>— <emphasis>Maschinengewehrhalbkompanie, 11. Infanteriedivision.</emphasis></p>
   <p>— <emphasis>Bataillon?</emphasis></p>
   <p>— <emphasis>Erstes Bataillon des 73. Infanterieregiments.</emphasis></p>
   <p>Я перевёл, Соломин записал, Крылов слушал. Крылов немецкий понимал на четверть, общий смысл, не нюансы; он слушал интонацию. Это была старая разведческая школа: интонация важнее точного значения.</p>
   <p>Дальше пошли тактические вопросы. Я задавал по списку, который мы согласовали накануне: позиции пулемётной полуроты до атаки, имена офицеров батальона, состояние снабжения, последняя смена расчёта на сорок седьмой. Хёррес отвечал коротко, точно, без украшений. Имена он отдавал постепенно: двух фельдфебелей сразу; лейтенанта пулемётной полуроты Винклера через пять минут (Винклер убит двадцать третьего, я знал; Хёррес знал, что я могу знать); и капитана батальона фон Хёфера ещё через пятнадцать. Каждое имя он произносил ровно, без интонации, и потом коротко молчал, не как человек, который скрывает, а как человек, который выдаёт по одному и считает.</p>
   <p>Про пулемётные позиции он говорил подробнее: расчёт «Шварцлозе» на левом фланге был учебный, мобилизованный из запаса второй очереди; стреляли длинными очередями, потому что фельдфебель был штатский, в гражданской — машинист депо в Леобене, и не любил отсечку. Об этом Хёррес сказал ровно так, как говорят о человеке, которому ты ничего не должен. Я переводил Соломину, упрощая до «расчёт мобилизованный, второй очереди, стреляли длинными очередями». Подробности про депо в Леобене Соломину знать было незачем; мне они становились в копилку.</p>
   <p>— <emphasis>Versorgung?</emphasis> — спросил я.</p>
   <p>— <emphasis>Brot — drei Tage. Munition — ausreichend für Verteidigung, knapp für Offensive. Treibstoff für die Feldküche — vier Tage. Pferde — schlecht.</emphasis></p>
   <p>Хлеба на три дня. Боеприпасов — достаточно для обороны, в обрез для наступления. Дрова для полевой кухни — на четыре дня. Лошади — плохие.</p>
   <p>Я перевёл медленно, чтобы Соломин успел. Перо скрипнуло, остановилось, скрипнуло ещё. Крылов чуть наклонился к столу.</p>
   <p>— Спросите про последнюю смену на сорок седьмой.</p>
   <p>— <emphasis>Letzter Wachwechsel auf Höhe 47?</emphasis></p>
   <p>— <emphasis>Zweiundzwanzigster, Mitternacht. Drei Mann. Stereo, Fernglas, Wachposten. Vier Stunden.</emphasis></p>
   <p>Двадцать второго в полночь. Трое. Стереотруба, бинокль, часовой. Четыре часа.</p>
   <p>Это совпало с разведкой восемнадцатого. Я пометил у себя на полях: совпадение. Хёррес видел, что я отмечаю; не спросил.</p>
   <p>В половине двенадцатого Крылов поднял ладонь.</p>
   <p>— Полчаса. Чай, потом продолжим.</p>
   <p>Соломин закрыл чернильницу. Конвой повёл Хёрреса к двери. Хёррес у двери остановился, не против воли, просто переждал ритм, и сказал по-русски, медленно, со школьным акцентом:</p>
   <p>— <emphasis>Спа-си-бо.</emphasis></p>
   <p>Крылов кивнул конвою. Дверь закрылась.</p>
   <p>— Рабочий, — сказал он мне. — Хорошо идёт. Я выйду на четверть часа. Если попросит воды — налейте.</p>
   <p>И вышел.</p>
   <p>Я налил себе чая из самойловского котелка, холодного, серого, отдающего жестью, со вчера. Соломин у меня за спиной что-то записал на отдельном листе, не протокол, рабочая ремарка для Крылова. Перо у него скрипело тише, чем у Корженевского. Через минут восемь дверь приоткрылась. Конвоир: «В. б., он на двор просится». — «Пускай. Через десять минут обратно». Дверь закрылась.</p>
   <p>Хёрреса ввели через двенадцать минут. Соломин у меня за спиной встал, потянулся, сел обратно. Крылов ещё не вернулся, задержался, видно, у Самойлова в канцелярии за вторым столом. Хёррес сел напротив. Мы были одни: он, я, Соломин в углу.</p>
   <p>И тогда Хёррес сказал — тихо, по-немецки, не глядя на Соломина (тот не понимал по-немецки и сидел с пером, ничего не записывая):</p>
   <p>— <emphasis>Herr Fähnrich. Ich kenne Ihren Stil.</emphasis></p>
   <p>Я молчал.</p>
   <p>— <emphasis>Sie sind kein Berufsoffizier. Wer hat Sie geschult?</emphasis></p>
   <p>Я опустил подбородок.</p>
   <p>— <emphasis>Schulze. In Kaluga.</emphasis></p>
   <p>— <emphasis>Aha.</emphasis> — Хёррес помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы это не было паузой. — <emphasis>Privat. Schulzes gibt es viele in Bayern. Hier — ist er gut.</emphasis></p>
   <p>«Частный», повторил он по-немецки, и в его голосе не было ни осуждения, ни изумления; было — узнавание ремесла. Где-то у меня внутри короткая ремарка прошла: в орденских школах юношей учили не у класса, а у частного учителя, рыцаря, у которого было время. Это считалось хуже школы. Иногда выходило лучше. Стиль учитель давал; стиль и отличали. Хёррес отличил стиль, не биографию.</p>
   <p>Я не стал ничего говорить. Хёррес тоже.</p>
   <p>Он чуть отвёл глаза к лампе. Лампа стояла между нами, фитиль был длинноват; язычок дрожал на сквозняке от двери. Я подкрутил; он сделал короткое движение пальцами в воздухе, то ли благодарил, то ли так, для рук.</p>
   <p>— <emphasis>Ich werde Ihnen die Bataillonskommandeure des Regiments geben</emphasis>, — сказал он обыкновенным голосом, как продолжал бы рабочую часть. — <emphasis>Mehr nicht. Korpsstab — bitte fragen Sie nicht.</emphasis></p>
   <p>— <emphasis>Ich frage nicht</emphasis>, — сказал я.</p>
   <p>Дверь скрипнула. Крылов вернулся, сел справа, налил себе из жестяного котелка. Соломин раскрыл чернильницу. Перо нацелилось.</p>
   <p>— Продолжаем.</p>
   <p>Я: — <emphasis>Bitte, die Bataillonskommandeure des 73. Regiments.</emphasis></p>
   <p>Хёррес назвал четырёх. Соломин писал. Перо скрипело. Я переводил.</p>
   <p>К двум часам мы закончили. Хёррес встал, шинель застегнул. У двери обернулся. На меня посмотрел один раз; лицо у него было живое, не радостное, не усталое, рабочее. Вышел.</p>
   <p>— Толковый, — сказал Крылов, когда дверь закрылась.</p>
   <p>— Толковый.</p>
   <p>— В тыл — этапом, завтра. Запишу в сопроводительной: корректно работал, рекомендую содержать как офицера.</p>
   <p>— Запишите.</p>
   <p>— У меня к вам, Сергей Николаич, ещё одно. — Крылов отпил холодного чая. — Список из семи. Хёррес — первое. Я постараюсь, чтобы остальные шесть прошли через нас. Когда найдутся, буду спрашивать имена.</p>
   <p>— Я не забываю.</p>
   <p>— Это я знаю. — Он встал, надел шинель, башлык поднял. — Будем работать.</p>
   <p>Когда он вышел, я остался один. Соломин уже свернул протокол, опечатал, унёс. Печка догорела насмерть. На столе пустая чернильница, лампа, остатки чая. Я налил остатки в кружку и выпил, холодно, серое, жестью. Правая шла волнами тише, чем утром; левая отдыхала.</p>
   <p>Из правого нагрудного я вынул карманную книжку. Открыл на странице со списком. Хёррес был первым; я провёл по нему карандашом, не зачеркнул, а сбоку пометил коротким штрихом. «Имя, место, человек». Раньше у меня было только имя.</p>
   <p>Двадцать шестого вечером, около пяти, по дороге со стороны санитарной я услышал двуколку. Узнал по звуку: правая ось у Дорохова уже была подтянута; у второй обозной пары задняя зимняя ось скрипела на середине каждой версты. Эта была вторая.</p>
   <p>Я вышел из землянки штаба. Двуколку правил Никандров, старый обозник из второго взвода 3-й. На задке, под двумя тулупами, поверх тулупов шинель, под шинелью Иван Иванович Карпов в фуражке. Лицо серое, восковое, под глазами тёмные впадины. На воротнике у него лежал тонкий снег, не стряхивали; за двенадцать вёрст не нашёл сил. Рядом, без шапки, с поднятым воротником, Ляшко.</p>
   <p>Я подошёл. Никандров остановил.</p>
   <p>— Иван Иваныч. Рано.</p>
   <p>Карпов чуть приподнял голову. Глаза те же, тёмно-серые с морщинами в углах; но между морщин теперь серая тень, которой раньше не было.</p>
   <p>— Голубчик. — Голос хриплый, тонкий, через паузы между слов. — В санитарной я буду тосковать. Здесь мне дышится.</p>
   <p>— Там Лиза.</p>
   <p>— Лиза добрый человек. Но я не её больной. Я полковой.</p>
   <p>Ляшко за его плечом дёрнул углом рта. Из кармана достал сложенную бумажку, протянул мне:</p>
   <p>— Сергей Николаич. От неё.</p>
   <p>Я взял, не разворачивая. Положил во внутренний карман шинели, туда, где справочник для сестёр милосердия мне передавала бы она сама. Не сейчас.</p>
   <p>— Я был против, — сказал Ляшко. — Запишите в журнал, если станете писать журнал. Я был против.</p>
   <p>— Ляшко, — сказал Карпов тихо, не оборачиваясь, — голубчик. Вы были против. Я слышал. Я ваш совет учёл. И поступил по своему.</p>
   <p>— Вашему совету я цены не давал, Иван Иваныч.</p>
   <p>— А я вашему давал.</p>
   <p>Это было их старое; они с Ляшко так разговаривали с туркестанских лет. Я слышал такое в декабре, в ноябре. Сейчас оно звучало тоньше, как будто из бумаги, вырезанной по старому шаблону, но из бумаги тоньше прежней.</p>
   <p>— В третью землянку, — сказал я Никандрову.</p>
   <p>— Слушаюсь, в. б.</p>
   <p>Двуколка тронулась. Я шёл рядом. Ляшко с другой стороны, не глядя на меня.</p>
   <p>— Сколько он протянет? — спросил я тихо, когда мы прошли поворот.</p>
   <p>Ляшко не ответил сразу. Прошли ещё двадцать шагов.</p>
   <p>— Сергей Николаич. Я не Бог. Я Ляшко. Но если хотите цифру, от трёх дней до двух недель. С вероятностью в пользу первого.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>— Понять мало. Найдите ему теплоты, сухости и тишины. Тишину особенно. Если завтра атака, пусть проходит мимо его землянки. Пускай.</p>
   <p>— Будет.</p>
   <p>— Не знаю, что будет. — Ляшко вытянул руку, потом убрал. — Сегодня будет. Завтра будет. До конца недели посмотрим. А он поднимется ещё раз, Сергей Николаич. Один раз. Так бывает с ветеранами. Они поднимаются один раз.</p>
   <p>— Один?</p>
   <p>— Один.</p>
   <p>У третьей землянки ждал Бугров, успел. Васильев был у его плеча: увидел двуколку с гребня и сбежал. Они вынули Карпова из-под тулупов вдвоём, очень аккуратно, как будто из коробки старое стекло. Карпов не помог им и не помешал; он закрыл глаза у двери.</p>
   <p>Внутри, у печи, его положили на топчан, накрыли вторым тулупом. Печь натоплена до жары: Васильев успел. Бугров сел рядом на низкую скамейку, и в первый раз за всю дорогу было тихо в человеческом смысле, без дел, без распоряжений. Только печь и треск.</p>
   <p>Карпов открыл глаза. Посмотрел на меня, короткий взгляд, рабочий.</p>
   <p>— Сергей Николаич.</p>
   <p>— Я здесь, Иван Иваныч.</p>
   <p>— Голубчик. Третья на правом стыке?</p>
   <p>— Третья на правом стыке.</p>
   <p>— Это хорошо. — Он закрыл глаза. — Это, голубчик, очень хорошо. Я там.</p>
   <p>Дыхание у него выровнялось. Не стало легче, стало ровнее. Это разные вещи. Бугров поднял на меня глаза, тёмные, влажные, сухие в смысле слёз, но влажные смыслом. Ляшко в дверях стоял неподвижно. Он не вошёл; постоял у дверного проёма, опустил подбородок к воротнику, повернулся и пошёл в свою. Не попрощался: попрощался бы, если бы было о чём прощаться сегодня.</p>
   <p>Я вышел на двор. Снег скрипел под валенками сухо и ровно. Вечер был ясный, низкий, в небе висели звёзды, не одна, как двадцать третьего на исходных, а россыпью, и одна из них шла южнее, к гребню; я не помнил её имени.</p>
   <p>Из кармана я достал Лизину бумажку. Развернул. Карандашом, кратко: «Сергей Николаевич, я не смогла удержать. Простите. Лиза».</p>
   <p>Я сложил обратно. Положил во внутренний.</p>
   <p>В кармане у меня лежал список из семи; первое имя сбоку отмечено карандашом, оставалось шесть. На том же листе ниже, в две колонки, Лихвин и Бежецк, и под ними две даты, ровно. Ещё ниже пустые строки.</p>
   <p>Завтра, я знал, будет контратака. Карпов её не должен был видеть; но он её увидит. Он поднимется один раз, Ляшко сказал. Они так делают.</p>
   <p>Я поднял голову. Звёзды. Морозный пар. У третьей землянки горела лампа за затянутой мешковиной, тёплый жёлтый прямоугольник в темноте, как монастырское окно зимней ночью.</p>
   <p>Иван Иваныч вернулся.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 10</p>
   </title>
   <p>Их артиллерия начала в шесть десять.</p>
   <p>Стенка окопа дёрнулась под левой ладонью. Правую я держал под ремнём, поверх внутреннего кармана: там лежали Лизина записка и карманная книжка. Снег с бруствера ссыпался мне за ворот тонкой струйкой. Иваньков, в полутора шагах правее, не повернулся; он считал.</p>
   <p>— Один. Это они в стык.</p>
   <p>Полк держал гребень с двадцать третьего числа. Четыре дня — не очень много, но в горах четыре дня — это другое время. Мы успели прочистить ход сообщения, перебрать насыпь, перевязать брустверный мешок, который тяжело лопнул в ночь на двадцать четвёртое; успели поставить новый сектор обстрела для Семёнова с «Максимом» и развернуть австрийский «Шварцлозе» наоборот — носом к тому, кто его сюда привёз. Дорохов сделал его за два вечера. Левее меня, в пятнадцати шагах, на пулемётной площадке, обмёрзлой и кривой по их образцу, лента уже лежала на приёмнике; рукояти Дорохов не трогал.</p>
   <p>— Два. По первой.</p>
   <p>Нас не предупредили. То есть — нас предупредили, как умеют: вчера вечером Самойлов в землянке штаба сложил исходящие в стопку, поднял на меня стёртые глаза и проговорил негромко:</p>
   <p>— Сергей Николаич. Если их одиннадцатая нынешней ночью на ногах — завтра проверят.</p>
   <p>И всё. Это была вся сводка.</p>
   <p>Я не выспался. Пять часов на земляном топчане, полусогнутые ноги, шинель без воротника — расстегнул вчера и забыл застегнуть. Правая всю ночь шла волнами, как водоросль на тёмной воде. К утру стало тише. Тоже не легче. Лучше.</p>
   <p>Полк держал то, что взял двадцать третьего: первую линию австрийцев на гребне, обмёрзлую и неуютную для нас, удобную для них; пулемётную площадку слева, на которой теперь лежал наш ствол; пулемётный расчёт сорок седьмой высоты, который Дорохов привёл вместе с пулемётом; и две сотни метров не нашего хода сообщения, который мы за четыре дня перебрали наполовину, перевязали мешками и прирастили двумя траверсами. Всё это полку не принадлежало по строевому уставу. Оно принадлежало по делу, и дело было только наше.</p>
   <p>Перед выходом Фёдор Тихонович, не глядя на меня, поставил воды на печь в землянке штаба больше обычного, как ставят, когда не знают, через сколько хозяин вернётся. Я ему ничего не сказал. Он мне — ничего.</p>
   <p>— Три. Дым.</p>
   <p>В сером, ещё не различающем краёв воздухе впереди и левее встал высокий столб — не белый, грязный. Это был, видимо, наш мешок-приманка, который Бугров вчера выложил на сорока шагах за бруствером, набил соломой и старыми портянками и присыпал снегом. Если артиллерист видит мешок, он видит мешок, а не нас. Это работало с переменной удачей. Сегодня им повезло.</p>
   <p>Артподготовка шла плотно — минут пятнадцать; по нашим часам — четырнадцать. У них, кажется, заело правую гаубицу: мы слышали один тяжёлый перерыв в середине. Снаряды садились по-разному: первый — в стык, второй — по 4-й, третий — выше, по 3-й, то есть туда, где сидел Васильев. Васильева я в этот момент пожалел впервые с двадцать третьего: он замещал чужого ротного у людей, которые не были его людьми, и третий снаряд кладут как раз тогда, когда у тебя самые шаткие.</p>
   <p>Стенка дрогнула снова. И ещё. Снег с верхней кромки бруствера ссыпался уже не струйкой, а пластами; один пласт упал за воротник Иванькова, и Иваньков повёл шеей, не вынимая рук из-за пояса. Где-то по 4-й — два разрыва подряд, ровные; третий — глуше, дальше, в обозе или за лесом. Воздух пах мёрзлой землёй, толчёным камнем и чем-то ещё, кисловатым, что было их порохом, не нашим. Я попробовал не считать. Считать было занятие Иванькова. У меня было своё.</p>
   <p>— Четырнадцать, — Иваньков. — Кончили.</p>
   <p>И в тишине, какой никогда не бывает в тылу, — там всегда что-то, — стало белое и сразу серое.</p>
   <p>Снег пошёл из снега.</p>
   <p>— Идут. По низам. Не строем.</p>
   <p>Из ровного белого фона стали проступать тёмные пятна — сначала редкие, расставленные шагах в пяти-семи друг от друга, потом плотнее, неровными рядами по три-четыре. Шинели у них в Карпатах были уже не серо-голубые, как в Галиции, — бури вынесли из них всю синь, осталась грязно-бежевая, на снегу — отчётливая. Они шли, опуская головы, не глядя по сторонам; в горах глядеть по сторонам некогда. Фронт цепи широкий — рота, может две; не в строй, а как через незнакомый брод: каждый сам по себе, держась только за то, что сосед справа и сосед слева на ногах.</p>
   <p>— Их пулемёт, — проговорил я.</p>
   <p>— Не их. Наш.</p>
   <p>Семёнов с «Максимом», на главной позиции 4-й роты, открыл ровно тогда, когда мы условились с Ковальчуком в темноте утра: не на двести, не на сто пятьдесят, а на сто и ниже. На двести — пустая лента. На сто — каждая третья пуля будет в человеке. Мы не могли позволить себе пустых лент.</p>
   <p>«Максим» взял короткой отсечкой. Я не видел Семёнова — он был выше по ходу сообщения, левее, за траверсом, — но я знал его руку: «коротко, с отсечкой, как учили». Очередь, пауза. Очередь, пауза. Дисциплинированный звук. У австрийцев их «Шварцлозе» обычно захлёбывался длинными очередями — Дорохов, говорят, ругал того фельдфебеля, чей пулемёт он теперь держал, ровно за это: «лента не для виду». Сейчас Дорохов сам сидел на австрийской площадке и не торопился. Их «Шварцлозе» теперь молчал. Они не понимали, почему молчит — снизу не видно ствола.</p>
   <p>— Сорок, — Иваньков.</p>
   <p>— Жду.</p>
   <p>— Тридцать пять.</p>
   <p>— Жду.</p>
   <p>Это не было моим жестом. Это было их искусство — Семёнова и Дорохова: пустить ближе, чтобы не разбрасывать. Я в этом был младший. Иваньков — землемер, считал расстояния по чутью; он считал не для меня, а для себя — иначе ему было нечего делать с руками.</p>
   <p>— Тридцать.</p>
   <p>И тут полевой телефон в углу хода сообщения, на ящике под старым башлыком, — заработал.</p>
   <p>Связь была одна на роту, у Ковальчука. К телефонной трубке шла линия от штаба батальона; ещё одна — в 3-ю роту, к Васильеву. Ковальчук стоял в трёх шагах от меня — низко, не цепляя башлыком за обмёрзлый край, — он перекатывал во рту папиросу, не зажжённую, и смотрел не на австрийцев, а на снег между ними.</p>
   <p>Бугров поднял трубку.</p>
   <p>— Ваше высокоблагородие.</p>
   <p>Ковальчук взял её, не оборачиваясь.</p>
   <p>— Слушаю. — Пауза. — Так. — Длиннее пауза. — Так. — И ровно: — Иван Иваныч. Нам жарко.</p>
   <p>И опустил трубку на рычаг.</p>
   <p>Я не повернул головы. Иваньков не повернул. Мы знали, что это значит — и для нас, и для другого конца линии. Карпов был в землянке 3-й роты с двадцать шестого, с вечера. Бугров топил ему до жары, и Васильев несколько раз выходил к двери и возвращался. Утром двадцать седьмого Карпов не мог одеваться сам — Бугров застёгивал ему ворот.</p>
   <p>«Иван Иваныч. Нам жарко» — это не было просьбой. Это был доклад.</p>
   <p>— Двадцать пять, — Иваньков.</p>
   <p>— Жду.</p>
   <p>— Двадцать.</p>
   <p>Дорохов на «Шварцлозе» открыл первым.</p>
   <p>Это была не короткая отсечка Семёнова и не их собственная длинная очередь — это было что-то третье: ровный, тугой ритм по семь-восемь патронов, с паузами в полтора удара сердца. Я слышал его ритм впервые: в обороне он на пулемёте до двадцать третьего не работал, у него была лопата. Сейчас рука у него на рукояти оказалась такая же, как на черенке: тяжёлая, точная, не торопящаяся, не любящая пустого замаха. Дорохов вёл ствол справа налево, и австрийцы, которые шли по низам, — садились в снег один за другим, не падая навзничь, а оседая, как мешок, у которого подсекли один из углов. Шесть. Восемь. Десять. На двенадцатом он остановился; те, кто шёл сзади, легли сами, без его помощи; остальные пошли назад — через то место, где двадцать третьего я выдернул штык из чужого тела.</p>
   <p>— Откатились, — проговорил Иваньков.</p>
   <p>— Не все.</p>
   <p>— Не все. Двое — слева, в воронке.</p>
   <p>Я перевёл взгляд: двое сидели в свежей воронке от их же артиллерии. Один поднял голову — короткое серое движение под белым фоном — и уронил её. Второй не двигался.</p>
   <p>— Оставь.</p>
   <p>— Слушаюсь.</p>
   <p>Откат был неровный. У них артиллерия молчала, а пулемётов на этом участке у них больше не было — всё, что было, мы взяли двадцать третьего. Они шли в гору без огня, и поэтому шли быстро, и поэтому теряли. Где-то справа, выше нашего сектора, заработала их гаубица — поздно. Снаряды легли нам в тылу, у леса, где обоз. Там, кроме коновязей, никого не было.</p>
   <p>— Серёга. — Это был Ковальчук, и он стоял уже рядом, и я не слышал, как он подошёл.</p>
   <p>— Здесь.</p>
   <p>— Третья идёт.</p>
   <p>Я повернулся. Так, чтобы видеть от стыка влево по гребню. Сначала ничего: серая дуга бруствера, обмёрзлая, чёрная по верхней кромке. Потом — движение. Не строй, не цепь. Шли по двое, по трое, через ход сообщения, который мы пробили в ночь на двадцать четвёртое. Впереди — Васильев, без шапки (где её сорвало — внизу, за гребнем, где они шли пригнувшись), с винтовкой через плечо. За ним — взводы. Один. Второй. Третий.</p>
   <p>И ещё один человек, далеко позади, — не мог идти быстро.</p>
   <p>— Иван Иваныч поднялся, — выговорил Ковальчук тихо.</p>
   <p>И больше ничего не сказал.</p>
   <p>Я подумал — на секунду, и сразу прогнал: орденский коммандор, поднимающийся в стременах перед своим маленьким отрядом в зимней Самогитии. Карпов не был ни в стременах, ни в кольчуге; знамени у него не было; и сама параллель была от моей профессии, не от него. Я её отпустил.</p>
   <p>Третья закрепилась на правом стыке, между моей позицией и ходом сообщения, который вёл к Семёнову. Это было то место, для которого я ещё пятнадцатого числа Самойлову в полковую канцелярию записывал на полях ведомости пометку. Самойлов передал её Добрынину двадцать первого. Добрынин подписал. Бумага сделала своё. Сегодня место, расчерченное на бумаге, заполнялось людьми.</p>
   <p>Третья — справа.</p>
   <p>Я подумал это один раз, без удовольствия и без облегчения, как подписывают буква за буквой написанную ещё в декабре фамилию.</p>
   <p>Карпов вошёл в траншею последним.</p>
   <p>Бугров шёл за ним, не касаясь. Карпов был в шинели, в башлыке, опущенном до бровей, в перчатках — Бугров вчера вечером натянул на него тёплые шерстяные сверх его собственных. Лицо серое, кожа на скулах тонкая, под глазами тяжёлые тени. Шёл медленно, удерживая равновесие правой рукой по стенке хода. На ходу свистел — не папиросой, лёгкими. Дыхание шло двумя слоями: верхним сухим и нижним влажным; нижний был слышен на десять шагов. Ляшко это слово назвал бы по-своему. Бугров не называл никак; нёс позади и не спрашивал.</p>
   <p>В траншее Карпов остановился — не в моём конце, посередине, у траверса. До меня от него было шагов десять; десять он не прошёл бы. Я двинулся к нему сам, и он не сделал движения, чтобы меня встретить, и не сделал движения, чтобы меня отстранить. Он смотрел не на меня. Он смотрел вверх — туда, где над бруствером шёл серый январский свет.</p>
   <p>— Иван Иваныч.</p>
   <p>Он опустил подбородок к воротнику. Мог бы кивнуть; не кивнул — не было сил. Но лицо повернулось.</p>
   <p>Поднял правую руку. Одна перчатка была на руке; другая висела пустая — он только что снял её, снимал минуты три. Указал.</p>
   <p>Я понял: правый стык, выше пулемётной площадки, где Дорохов; туда — взвод Васильева. Он показал линию, и показал, где её закрыть.</p>
   <p>Я поклонился — глубже, чем обычно, потому что иначе не мог. И передал по линии.</p>
   <p>Васильев перешёл туда сам; за ним ушёл второй взвод, потом третий. Левая часть третьей роты осталась в стыке, а правая — выше, к Дорохову. Это была карповская расстановка: я её знал по бумаге. На бумаге она пахла чернилами Самойлова. В траншее — порохом, австрийской соломой, гарью.</p>
   <p>Атака не повторилась. Они откатились окончательно к восьми; час ушёл на уборку — мы свозили вниз к санитарной троих своих, четверых их, и одного нашего, кому не нужна была санитарная.</p>
   <p>Своих троих несли по два человека: один в плечо, второй за ноги. Двое были из четвёртого взвода, рядовой Сухарев — с осколком в бедре, выше колена, перевязали полотенцем поверх штанины; второй — Печёнкин — с тем же осколочным, но в плечо, и стоял на ногах сам, идти отказался («дойду, ваше благородие»), поэтому шёл, держась за санитара. Третьим была шапка одного из людей Васильева, не моего; имени я не знал, и Бугров, проводивший двуколку, тоже не знал — переспросил у Васильева позже. Австрийских раненых сложили на снегу под ёлкой, обмотали тем, что было; их фельдшер примет внизу, у обоза, по полдню. Одного нашего убитого — Пшеничного из третьего взвода — отнесли к ёлке, что стояла вчерашней ёлкой Тищенко, выложили в ряд. Бугров поправил ему шапку на лоб; шапка была своя, и это, как сказал бы Иваньков, — означало, что мы видели и запомнили.</p>
   <p>К десяти стало тихо. Тихо — то есть слышно было, как у Бугрова в варежке хрустит сухая корочка снега, и больше ничего.</p>
   <p>Карпов сидел на дне окопа, прислонясь спиной к стенке, на чьём-то свёрнутом плаще, который Бугров подсунул ему. Он молчал — не потому, что ничего не имел сказать. Потому что говорить уже было нечем. Дыхание стояло у него в груди, как вода в кружке: верхним сухим — наверху, нижним влажным — на дне, и каждая фраза должна была вытащить столько, сколько он не мог вытащить.</p>
   <p>Он перевёл взгляд на меня и сделал движение губами. Я наклонился.</p>
   <p>— Голубчик, — выговорил он. И больше ничего.</p>
   <p>Это было слово; и одновременно — не слово, а что-то, что слово прикрыло, как платок прикрывает лицо мёртвого.</p>
   <p>Бугров поднял Карпова осторожно — обнял под мышки сзади, не за рёбра. Карпов сделал два шага. Третий не сделал; повис. Бугров перехватил, и мы вдвоём — он сзади, я спереди — повели его по ходу сообщения вниз, к землянке 3-й роты.</p>
   <p>Дорогу он прошёл сам и не сам.</p>
   <p>В землянке 3-й роты было жарко. Печь-буржуйка, низкая и кривая, натоплена с шести утра, и кирпич у задней стены отдавал в комнату ровный, вязкий жар. На топчане — два тулупа: один Бугровский, другой — Васильевский, поверх. Карпова положили боком: на спине ему было тяжелее.</p>
   <p>Я сел на низкую скамейку у его головы.</p>
   <p>Он закрыл глаза. Открыл. Закрыл. Я не двигался.</p>
   <p>Бугров принёс воды в эмалированной кружке; Карпов отказался — отказ выглядел как короткое движение век. Бугров поставил кружку на ящик и сел в углу, спиной к стене.</p>
   <p>В дверь скрипнули.</p>
   <p>Я не повернулся. Я знал кто.</p>
   <p>Ржевский вошёл низко, по-карповски, чтобы не цеплять башлыком за притолоку. Левая рука в кармане шинели — плечо после декабрьского ранения болело при холоде; перевязка лёгкая, но рукав он не снимал. Остановился у двери. Постоял. Двинулся к топчану, не торопясь. Наклонился над Карповым. Глянул.</p>
   <p>Карпов не открыл глаз.</p>
   <p>Ржевский постоял. Потом повернулся ко мне. Лицо у него было не уставшее — оно было чужое, как у людей, которые приходят в чужой дом с приготовленной заранее фразой. Но фразы он, вероятно, не приготовил: та, которая у него вышла, была не его.</p>
   <p>— Голубчик, — выговорил он. — Это последний раз.</p>
   <p>Я опустил подбородок.</p>
   <p>Он не уточнил. Я не уточнил. Уточнять не нужно было.</p>
   <p>Это было слово Карпова. За всё время в полку я не слышал от Ржевского ни одного «голубчика». Тем тяжелее оно легло теперь: чужое слово, взятое потому, что своего не осталось.</p>
   <p>Он не сел рядом. Прошёл к двери. У двери постоял ещё, спиной ко мне.</p>
   <p>— Ляшко придёт ночью. Заберёт.</p>
   <p>— Иван Иваныч его не пустит, — отозвался я. И сам услышал, что это не так.</p>
   <p>Ржевский не ответил. Толкнул шинелью занавеску у двери и вышел.</p>
   <p>Я остался. Бугров ничего не говорил. У него была работа: смотреть. Он её делал.</p>
   <p>Карпов открыл глаза один раз — не в мою сторону. Глянул в потолок, где была щель, заткнутая сухим мхом. Закрыл.</p>
   <p>Часа около одиннадцати в дверь сунулся Васильев. Без шапки — её ему так и не нашли, он повязал голову башлыком наискось, как шарфом. Постоял в дверях, не входя. Посмотрел на топчан. На Бугрова. На меня. Открыл рот — и закрыл; ни одного слова не вышло, и было видно, что он сам этому удивился. Опустил подбородок к воротнику и прикрыл за собой занавеску. Это была его роль на сегодня и, видимо, на завтра: стоять в проёме чужой двери и не входить, пока ему её не передадут окончательно.</p>
   <p>Около полудня в дверь сунулся Ковальчук — не зашёл. Постоял на пороге. Папиросу из угла рта переложил в другой угол. Сказал в землю, не мне:</p>
   <p>— Серёга. Честь моего хреста, до конца буду помнить, как третья пришла.</p>
   <p>Я не ответил. Ему ответ не нужен был. Он повернулся и пошёл к своей роте. Папиросу так и не зажёг.</p>
   <p>К вечеру стало синим за мешковиной оконца. Печь догорела до серой памяти тепла; Бугров подложил два полена, не просыпая золы.</p>
   <p>Около десяти приехал Ляшко. Я не услышал двуколки — услышал, как Никандров за дверью ругал лошадь, и на это Бугров поднял голову.</p>
   <p>Ляшко вошёл, как всегда, — снял очки, протёр рукавом, надел обратно. Это давало ему секунду. Он использовал её, чтобы взглянуть на Карпова. Потом — на Бугрова. Потом — на меня.</p>
   <p>— Сергей Николаич.</p>
   <p>— Здесь.</p>
   <p>— В санитарную.</p>
   <p>Я ждал, что Карпов скажет «нет». Что он попросит землянки. Что повторит свою декабрьскую формулу — «в моей роте умру или вернусь, в санитарной не буду». Что в ней, в этой формуле, есть что-то железное, с чем спорить нельзя.</p>
   <p>Карпов открыл глаза. Перевёл взгляд на Ляшко. На меня. На дверь. И опустил веки.</p>
   <p>Это было всё.</p>
   <p>Бугров поднял его. Я взял за плечи. Ляшко поддержал у двери. Никандров в двуколке ждал, подложив третий тулуп.</p>
   <p>Карпов сел в двуколке боком, как сидят в обозе те, у кого сломаны рёбра. Бугров укрыл сверху. Третий тулуп был, видимо, от Никандрова — не по приказу: молчаливая надбавка. Двуколка тронулась.</p>
   <p>Ляшко на крыльце достал кисет, вытряхнул половину обратно — рука дрогнула. Сказал в землю, не мне:</p>
   <p>— Не сопротивлялся.</p>
   <p>— Нет.</p>
   <p>— Это, Сергей Николаич, и значит.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>Двуколка ушла за гребень, к спуску. Звук её был глухой, не гудящий: ось Дорохов вчера ещё подтянул, как обещал в декабре, ось гудеть перестала. Третья двуколка теперь не выходила; четвёртая шла тихо. Звук съехал ниже, ниже, потом стал общим со звуком ночи — лёгкий скрип где-то на повороте у леса; и не стало.</p>
   <p>Я постоял.</p>
   <p>В оконце за мешковиной — тёплый жёлтый прямоугольник лампы. Звёзды над гребнем россыпью. Морозный пар. Снег под валенками не скрипел — приморозило к вечеру так, что верх схватило коркой и нога шла по корке мягко, как по гладкой бумаге.</p>
   <p>В прямоугольнике, освещённом изнутри, не было сейчас никого, кроме Бугрова, который сидел в углу, спиной к стене, с пустой эмалированной кружкой в обеих руках. Это было то же самое окно, что вчера вечером, когда я подумал внутри себя — «Иван Иваныч вернулся». То же самое и не то же самое.</p>
   <p>Ляшко был прав. Один раз.</p>
   <p>Я постоял ещё. Ничего больше не подумал. Подумал только — потому что мысль шла уже без меня, как дыхание, которое идёт без воли, и звучала она не моим голосом, а чьим-то общим, полковым:</p>
   <p>— Иван Иваныч сдался.</p>
   <p>Это был не упрёк.</p>
   <p>Это был тот вид правды, который в полку, когда наставник уходит, остаётся после него — как след.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 11</p>
   </title>
   <p>29 января 1915 года, вечер. Двадцать девятое — это значит, что вчера было двадцать восьмое: ровный день, утренняя сводка Самойлова, две короткие бумаги в штаб дивизии, проверка постов перед сумерками, ужин у себя. Карпов в среднем, передал Самойлов утром — и это была не Чехонинская формула, и не Лизина. Это было самойловское «среднее»: канцелярское слово, в котором не было ни тяжёлого, ни безнадёжного, ни стояния, ни молчания. Слово, которое снимает с пишущего обязанность выбирать.</p>
   <p>Я знал, чего стоит «среднее». Я уже видел его лестницу.</p>
   <p>Двадцать восьмое прошло так, как проходят дни, в которых надо ровно стоять между двумя более крупными датами. Утром я сходил в третью землянку — Васильев, сидя на низкой скамейке у печи, разбирал ротную ведомость и не поднимал глаз дольше необходимого; на топчане Карпова было пусто, тулуп сложен в ногах, серая шерсть, пятнами прибитая инеем у швов. На обратном пути я столкнулся с Дороховым у обоза: он чистил большую лопату, поворачивая её одним движением плеча, как поворачивают весло. Мы поняли друг друга без слов и разошлись. После обеда я подписал две самойловские бумаги, не вчитываясь — правая кисть всё ещё шла волнами, и я отдал перо в левую. К вечеру стало ясно, что тридцатое будет первым после атаки днём, в который полк просто стоит на месте, и это надо как-то прожить. Двадцать восьмого я ещё не понимал, что хочу написать. Двадцать девятого вечером я понял.</p>
   <p>Сегодня вечером я вернулся в хату Ондровца после поверки и сел к столу, не снимая шинели. В комнате было тепло — Фёдор натопил печь до того ровного жара, когда от неё идёт не пламя, а память тепла, и она держится до утра. На столе — выцветшее полотно с красным краем, букет полыни и зверобоя в глиняной кружке, чернильница, перо, карпатская тетрадь под раскрытой ладонью. На стене над лавкой — фотография молодого Йозефа Ондровца в форме армии Франца-Иосифа: ему там лет двадцать, он стоит с винтовкой Верндля у плеча, и у него спокойное широкое лицо человека, который не предполагает, что внук его стола однажды будет писать на нём по-русски. Сам Йозеф спал за стеной, в кухонной половине, с женой; за моей перегородкой устраивался на ночь Фёдор Тихонович.</p>
   <p>Я снял шинель. Повесил на крюк над лавкой. Шинель пахла теперь только дымом печи; пороха двадцать седьмого больше не было — выветрился за двое суток сквозного хода через мороз. Иодоформа из санитарной не было давно. Лизина бумажка лежала во внутреннем кармане; я не доставал её — я знал её на ощупь.</p>
   <p>Перед тем как открыть тетрадь, я вынул из правого нагрудного карманную книжку. Маленькую, в тёмно-синем переплёте, с резинкой; ту, что я завёл ещё в декабре. В ней — список из семи имён, переданных Вондрачеком в Калуге, и ниже — отдельные строчки потерь, которые я записывал сам, по своей памяти, не по сводке Самойлова. Я открыл её. Имя Хёрреса — сбоку, узким карандашным штрихом: жив, опознан, отработан. Имя Пшеничного — третьего из наших после контратаки, кому я ещё не успел написать домой, — внутри столбца, с пометкой «27.01.1915, контратака». Две метки. Два разных карандашных движения.</p>
   <p>Я закрыл книжку и положил её слева от тетради.</p>
   <p>Тетрадь — больше формата, в коричневом коленкоре, с узкой шёлковой закладкой. На внутренней стороне обложки — дата, поставленная мной в декабре: 21.XII.1914. С той ночи в землянке у буржуйки, когда я писал <emphasis>hiems acerba</emphasis> и не знал, для кого пишу. С тех пор тетрадь заполнилась наполовину; на сегодняшний вечер — на две трети. <emphasis>Anno Domini MCMXV, in monte Carpathorum</emphasis>. <emphasis>Aliena terra, alienum tectum, alienus panis</emphasis>. <emphasis>Via serpentina per montes</emphasis>. <emphasis>Vigilia ante iter</emphasis>. И между латинскими формулами — русские прозаические записи: про склон, про троих под одним тулупом на возу, про чёрный плац и сахар, прячущийся в фартук, про лицо унтера в боковом ходу. Тетрадь у меня лежала под тюфяком всё это время. Я помнил, на какой странице какая запись, не открывая — пальцами по обрезу. Тетрадь, которая запоминает, что в ней написано, лучше, чем тот, кто пишет, — это тетрадь, которая уже стала частью человека. Я знал, что отдаю ей сегодня вечером больше, чем строку: я отдаю ей право собирать вместе то, что без неё распадётся.</p>
   <p>Я смотрел на эти две вещи рядом — на книжку и тетрадь — и вдруг понял то, о чём раньше не думал отдельно. Это разные регистры. Книжка — счёт; в ней штрихи и даты. Тетрадь — речь; в ней имена становятся местами и местами становятся люди. Книжка — для того, чтобы помнить, что было. Тетрадь — для того, чтобы понимать, чем оно стало.</p>
   <p>В сенях скрипнула дверь. Фёдор вошёл, как входил уже четвёртый месяц подряд — без стука, но с шагом, который заранее объявлял о себе по доскам пола: тяжёлый правый, мягкий левый, пауза.</p>
   <p>— Вашбродь, чай горячий. С чабрецом. Хозяйка дала.</p>
   <p>Он поставил на стол алюминиевую кружку — ту, со щербинкой на ободе, которая ходила со мной с Лупкова. Мария Ондровец стояла в проёме, маленькая, в платке, и смотрела не на меня, а на кружку — как смотрят на отданное; потом отвела взгляд и ушла к печи.</p>
   <p>— Спасибо, Фёдор Тихонович.</p>
   <p>— Вы бы шинель сняли, барин.</p>
   <p>— Снял уже.</p>
   <p>— Оно конечно. — Он провёл бородой сверху вниз, как делал всегда, когда замечал что-то не так и не хотел в это влезать. — Ежели понадоблюсь, я за перегородкой. Порванное от вчерашнего собрал, пошью.</p>
   <p>— Ничего не порвано.</p>
   <p>— Подкладка с правого рукава пошла. Вы и не заметили. У вас всегда правый. — Он не сказал «правая». Он сказал «правый». Шинель, не рука. — Я её сейчас и подшью. Свечу одну зажгу с моей стороны, чтоб вам не жалеть.</p>
   <p>— Жалеть?</p>
   <p>— Свечи. Вы по две жжёте, когда пишете долго. Я слышу.</p>
   <p>Я посмотрел на него — тот уровень взгляда, который у нас с ним за четыре месяца стал единственным способом сказать «спасибо» без слова. Фёдор повёл подбородком, тёмные глаза остались внимательны.</p>
   <p>— Будете писать долго?</p>
   <p>— Буду.</p>
   <p>— Тогда я порадею вам тишиной.</p>
   <p>Он остановился, ещё не повернувшись к перегородке, ощупал ладонью карман.</p>
   <p>— Вашбродь, я сегодня к Гнедому ходил. Подкову на левой задней опять надо подтягивать. Не сильно, а к завтрашнему утру, как полк стоять не будет, — поведу его к кузнецу с обозниками. Ежели изволите.</p>
   <p>— Изволю, Фёдор Тихонович.</p>
   <p>— Тогда я ему сейчас отнесу попону. У него к ночи плечо ходит, я заметил.</p>
   <p>— Какое плечо?</p>
   <p>— Левое переднее. Где он в Лупкове ткнулся вам в шинель, помните. Тогда не поскользнулся, а упёрся; с тех пор у него плечо это будто бы помнит. Не хромает, нет; а как ставит ногу на снег — слышно, что он сначала спросит, потом ступит.</p>
   <p>Я смотрел на него. У меня не было слов для того, чем он сейчас был занят. Это было не «сообщение» и не «доклад» — это было ровное проговаривание того, что он наблюдал, чтобы я не остался в неведении. Конюшенное чутьё Фёдора в тетрадь не занесёшь — оно умещается только в его собственное молчание и в редкие подробные реплики, как сейчас.</p>
   <p>— Фёдор Тихонович.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— Вы сами кашляли вчера.</p>
   <p>Он помолчал, провёл бородой сверху вниз.</p>
   <p>— То не кашель, барин. То в сенях я простоял лишнего, проветривал шинели после двадцать седьмого. У меня к утру пройдёт.</p>
   <p>— А если не пройдёт?</p>
   <p>— Тогда оно конечно. — Он не сказал «не пройдёт». Он сказал «оно конечно», и это означало: дальше — на ваше усмотрение. — Спать пойду, вашбродь. Свечу зажгу одну.</p>
   <p>Он ушёл за перегородку. Я слышал, как он усаживается на лавку, как пристраивает на колене шинель, как втыкает иглу в подкладку — звук тонкий, металлический, потом тихое движение нити сквозь сукно. Это был не «слуга из лубка». Это был человек, который умел шить в вечерней темноте, и который ровно наблюдал, что я по две свечи жгу, когда пишу долго, и который сегодня сократил свою свечу, чтобы мне не было стыдно за две.</p>
   <p>Я раскрыл тетрадь.</p>
   <p>Чернильница — та, армейская, в железном гнезде, с откидной крышкой. Перо — простое стальное №86, с лёгкой защербинкой на острие; я наточил его об уголок гильзы ещё в Лупкове. Левая кисть твёрдо легла на лист; правая взяла перо, прошла волнами один раз, замерла, поверила пальцам — и я начал. На минуту я задержался перед первой строкой: длительная пустота белого листа после плотных шести суток давила сильнее, чем должна была. Потом давление отошло — и осталась простая работа: написать так, как пишут карту, медленно и без пафоса.</p>
   <p><emphasis>«Hodie intellexi.»</emphasis></p>
   <p>Первая строка вышла длинной, ровной, без помарки. Сегодня я понял.</p>
   <p>Я остановился. Не от усталости — от размера слова. Сегодня я понял — это не та мысль, которую можно начать и сразу свернуть в формулу. Это мысль, которую надо разложить, как раскладывают карту: сначала границы, потом реки, потом дороги, потом — наконец — поселения. Если попробовать сразу к поселениям, карта не получится. Будет один список, без расстояний.</p>
   <p>Я начал с границ.</p>
   <p>Полк. Четвёртая рота. Гребень над селом и южный уступ ниже. Тропа на сорок седьмую. Землянка третьей. Хата Добрынина. Дорога восьми вёрст до санитарной. Это границы. Это то, внутри чего существует то, что я хочу понять.</p>
   <p>Потом — реки. Линии связи. Рота — батальон — полк — дивизия. Я — Ковальчук — Добрынин — штаб. Лиза — Чехонин — Самойлов через бумаги. Карпов — все, через каждого. Это реки. Они текут не в одну сторону: иногда сводка идёт от меня к Самойлову, иногда — от него ко мне; иногда «третья будет справа» приходит из санитарной в полк через рот Глеба. Реки в этой карте двусторонние.</p>
   <p>Потом — дороги. Поручение. Отказ. Кивок без слова. Папироса, не зажжённая. Подкова, не перетянутая до утра. Тулуп, который кто-то поднёс — и это видели, но не назвали. Дороги в этой карте — это формы взаимного движения, у которых есть имя только тогда, когда они становятся привычкой; до этого — просто маршруты, которые никто не описывает.</p>
   <p>И только после границ, рек и дорог — поселения. Имена. Я положил перо рядом с чернильницей и стал писать в тетради по одному в строке, медленно, как кладут камни:</p>
   <p>Иван Иванович Карпов — в санитарной, в средней палатке у Чехонина, в шерстяных одеялах, на бульонах, камфоре и беспокойном сне. Командир третьей по записи. Командир полка по тяжести. Тот, у кого «третья будет справа» становилось завещанием, потому что он перестал быть тем, кто командует сам.</p>
   <p>Кирилл Ковальчук — на четвёртой, исполняющий должность ротного. С трубкой во внутреннем кармане, которую сегодня снова, скорее всего, так и не зажёг. С телефоном при себе, единственным на роту. С приговором «честь моего хреста, до конца буду помнить, как третья пришла», сказанным позавчера в землю, не Глебу.</p>
   <p>Кирилл Петрович Ржевский — при втором батальоне, исполняющий. Левая кисть в кармане шинели всегда; правая — командует. С Манчжурией внутри, которую он, я знаю, расскажет в феврале, и которую я ещё не имею права знать.</p>
   <p>Подпоручик Васильев — на третьей, теперь уже не «при Карпове», а сам. Заикание усиливается при ответственности; на постах — почти исчезает. Позавчера он постоял в дверях третьей землянки молча — и это было первое присвоение чужого пространства через зрение, не через слово.</p>
   <p>Унтер Дорохов — на «Шварцлозе». Тропа до сорок седьмой — его. Лопата за спиной — его. Семь-восемь патронов с паузой в полтора удара — его рука. Ровный, тугой ритм; не торопящийся, не любящий пустого замаха.</p>
   <p>Унтер Тимофей Андреевич Иваньков — рядом со мной. Правый стык. Землемер, который считает шапками, шагами, гильзами, дыханиями. «Не сегодня они нас увидят».</p>
   <p>Фельдфебель Семён Артемьевич Бугров — рядом со всеми. Тридцать лет полковой жизни в одном поясном ремне. Мешок-приманка на сорока шагах. Голос, через который проходит и команда, и тишина после неё.</p>
   <p>Пулемётчик Семёнов — на «Максиме». С вернувшейся рукой, которую я в декабре думал потерять.</p>
   <p>Семён Львович Кац — в тылу. В штабной канцелярии Самойлова, под тремя одеялами, в очках, с расчётом артиллерийских секторов и с одесской иронией наизготове. Тыл, в этой карте, — это не «безопасная сторона», а «другая часть тропы»: тот, кто там, держит её для тех, кто здесь.</p>
   <p>Лиза — в палатке. Алюминиевая кружка, аккуратное «положение тяжёлое, но не безнадёжное» от Чехонина и две собственные записки в неделю обозному; шерсть поверх повязки; «не сильнее ли вы стянули» — спрошено один раз, и так, как спрашивают о работе, не о слабости.</p>
   <p>Фёдор Тихонович — за моей шинелью. Подкладка с правого рукава, иголка в вечер, свеча сокращена до одной — за перегородкой. О его жене, о его детях, о его деревне я ещё почти ничего не знал. Сегодня я знал подкладку, иглу и свечу — и этого пока было достаточно.</p>
   <p>Я остановился. Перечитал.</p>
   <p>Раньше «мой полк» был формулой — найденной в Лупкове, закреплённой в декабре через первый кашель Карпова, проверенной двадцать третьего и двадцать седьмого. Теперь формула стала картой. У каждого было место. Не должность — место. Я знал не их функции — я знал их походку, их паузу, их способ молчать.</p>
   <p>Я не выбирал. Они не выбирали. Но это — мы.</p>
   <p>В Прейсене, зимой 1283 года, после восстания Бартии и Помесании, орденские брат-кнехты, конверзы и наёмные кашевары были расселены по новым постам — по три на крепостцу: один умеющий стрелять, один умеющий считать, один умеющий хоронить. В Москве я выписывал эту запись как пример зимней организации ордена: кто стреляет, кто считает, кто хоронит, кто варит. Тогда это называлось у меня «функциональным расселением». Сейчас это были Дорохов на «Шварцлозе», Кац в тылу, Бугров у мешка-приманки и Фёдор со свечой за перегородкой. Я писал об этом — теоретически. Передо мной — практика. Я думал, что я писал тогда о них. Оказалось, я писал — для них.</p>
   <p>Наставник из этого расселения сегодня ушёл. Я не написал — «сдался». Я написал ровнее: учитель остался зимовать в другом месте. Это моя фраза, не из хроники; но она рифмуется с регистром. Я доверяю формуле «один раз». Один раз поднимаются ветераны — это сказал Ляшко, и оказался прав. Один раз я сегодня понял — это говорю я, и я надеюсь, что окажусь прав.</p>
   <p>Я отложил перо. За перегородкой Фёдор кашлянул — короткий, сухой, без усилия; не тот кашель, что у Карпова в декабре, а простой простудный, какой бывает у человека, простоявшего час в сенях, проветривая шинели. Я подумал: «У него простуда. Завтра попрошу у Ляшко горячего сбора с малиной». Подумал ровно — как пишут на полях карты пометку, которая важнее текста.</p>
   <p>В сенях снова скрипнула дверь, на этот раз с другим шагом — лёгким, неуверенно-городским, в сапогах, которые ещё не привыкли ни к этому сеновалу, ни к этой тропе. Я знал, чьи это сапоги. Я перевернул тетрадь чистой стороной кверху.</p>
   <p>— Сергей Николаевич, я на минуту.</p>
   <p>Кац встал в дверях, в шинели поверх куртки, в очках с одной запотевшей дужкой. В руках у него была сложенная вчетверо штабная бумага.</p>
   <p>— Самойлов попросил передать. Расчёт по левому флангу: сектора, дистанции, два варианта пристрелки. Завтра у вас на построении он, скорее всего, спросит вашу подпись.</p>
   <p>— Положите на стол, Семён Львович.</p>
   <p>— Я положу, и я уйду. Вы пишете.</p>
   <p>— Я уже почти закончил.</p>
   <p>— Я по вашей спине вижу, что вы не закончили. У вас всегда одно плечо ниже, когда осталась треть страницы.</p>
   <p>Я обернулся. Он стоял с бумагой в руке, вежливо, как человек, знающий разницу между «зашёл» и «пришёл».</p>
   <p>— У вас как сегодня в тылу?</p>
   <p>— В тылу, Сергей Николаевич, — он повёл уголком рта, той одной стороной, как умеет он один, — устроено лучше, чем у вас на гребне. У меня одна свеча и шесть полок с расчётами. У вас — две свечи и одна полка с тетрадью. Распределение неравномерное.</p>
   <p>— У вас одна полка скоро превратится в шесть тетрадей.</p>
   <p>— Дай Бог. — Он положил бумагу в дальний край стола, не касаясь моей тетради. — Я не отвлекаю. Доброй ночи.</p>
   <p>— Доброй ночи, Семён Львович.</p>
   <p>Он остановился на пороге. Помедлил — ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы решить, говорить или нет. Потом всё же сказал, тихо, не оборачиваясь:</p>
   <p>— Сергей Николаевич, у меня в Одессе был учитель греческого. Старый. Он говорил: запиши — и что бы ни случилось, запись останется. Я тогда думал, что это про греческий. Сегодня думаю — было про другое. Извините за непрошеное.</p>
   <p>— Спасибо, Семён Львович.</p>
   <p>Дверь скрипнула. Шаги по сеням. Тишина.</p>
   <p>Я слушал, как они уходят: сначала по сухим доскам, потом по утоптанному снегу за порогом, потом — уже снаружи — по тропе к канцелярии Самойлова, где у Каца была его одна свеча и шесть полок. Один из голосов в моей карте только что переместился по своей линии — из-моей-точки в свою. Карта работала. Карта запоминала, кто куда пошёл.</p>
   <p>Я перевернул тетрадь обратно записью кверху. Дописал последнюю строку — короткую, без латыни:</p>
   <p>«Я не буду помнить их по списку. Я буду помнить их по местам. Это — моя работа».</p>
   <p>Потом подумал ещё немного и приписал, помельче, ниже:</p>
   <p>«Книжка — счёт. Тетрадь — речь. Не путать».</p>
   <p>Закрыл тетрадь. Положил на неё ладонь — левую, ту, что весь вечер держала лист. Подержал. Снял.</p>
   <p>С моей стороны перегородки горело ещё две свечи. С Фёдоровой — ни одной. Он, видно, дошил подкладку и лёг; одну свою свечу он сегодня сократил до короткого огарка ради того, чтобы мне не было стыдно за две. Я задул правую — оставил левую: пока я лягу, пока сниму сапоги, она догорит сама. Свечи я тоже расселял по службам. Это было смешно и точно одновременно.</p>
   <p>Свеча у меня горела ровно. Я слышал дыхание Фёдора за перегородкой: широкое, медленное, с лёгкой хрипотцой в выдохе. Простуда. Завтра до обхода попрошу у Ляшко горячего сбора. Не потому, что опасно. Потому что теперь я слышал такие вещи раньше, чем они становились опасными.</p>
   <p>Я задул свечу.</p>
   <p>Лёг на лавку, не раздеваясь до конца — снял только сапоги и портупею. Шинель Фёдор снова повесил на крюк ровно, рукавом к стене; подкладка нового шва шла туго, я слышал её тонкое сопротивление, когда натягивал шинель за плечо после поверки. Завтра она ляжет.</p>
   <p>Завтра — построение. Утреннее, в полусумерках, на утоптанном плацу за хатой Добрынина. Полк вышел из шести суток плотного действия и стоит на месте впервые за неделю. На правом фланге — четвёртая, в моей шеренге; рядом со мной — Иваньков, перед нами — пустое место Карпова, которое сегодня держит Васильев молча, как держал позавчера в дверях. Я не увижу лиц — будет ещё темно, и снег с гребня будет идти косо; я увижу силуэты в шинелях, плечи, ровные ряды, тонкий парок над строем. Лица я увижу позже — не завтра. Завтра я увижу не лица — я увижу места. И увижу, что три из них не закрыты.</p>
   <p>Я не успел довести эту мысль до точки. Хата была тёплая; печь держала; за перегородкой ровно дышал Фёдор; на столе под моей ладонью лежала тетрадь, в которой сегодня вечером появилась карта.</p>
   <p>Я уснул.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 12</p>
   </title>
   <p>Подняли в шесть.</p>
   <p>Фёдор у конюшни уже стоял, держал Гнедого за уздечку — не для того, чтоб вести, а чтоб конь видел, кто рядом. Гнедой на тропу не шёл: тропа узкая, кони с обозом не поднимутся. Фёдор привёл его проводить.</p>
   <p>— Барин.</p>
   <p>— Фёдор.</p>
   <p>— Шинель пощупайте.</p>
   <p>Я провёл правой рукой по правому рукаву, по подкладке, которую он подшивал двое суток. Сухая нить, плотная. Запах буковой смолы от печи, в которой эта подкладка лежала ночь, держался — чуть-чуть, у самого шва.</p>
   <p>— Спасибо.</p>
   <p>— До трёх боёв продержит, — сказал он, не глядя. — После — посмотрим.</p>
   <p>Гнедой ткнулся мне в плечо лбом. Не за лаской. За местом, проверял, я ли. Я постоял с ним. Перчатки в кармане — обычные шерстяные, армейские. Не зимние. Зимних у меня и не было.</p>
   <p>Из тёмного двора вышли первые — третий взвод Ковальчука, тяжёлым шагом по утоптанному снегу. Семёнов нёс «Максим» на ремне через плечо, ствол вниз; запасной номер шёл с двумя лентами в коробах. Дорохов шёл сразу за пулемётной полуротой: большая лопата на плече, два штыковых лома в руке. Лопата — для тропы. Ломы — потому что Дорохов не любил выходить без ответа на вопрос, который ещё не задан.</p>
   <p>Бугров рядом с Дороховым, в авангарде. Ковальчук вчера так распорядился: «Семён Артемьевич, проверь нам тропу, идёшь с Дороховым». Бугров не спросил. Поднял с земли свой деревянный посох с обмотанным тряпкой концом, мерять глубину, и встал в строй.</p>
   <p>Ковальчук подошёл ко мне последним.</p>
   <p>— Серёга.</p>
   <p>— Кирилл Остапович.</p>
   <p>Он был без перчаток. Утром потерял вторую — где, не сказал. Так и шёл, обе ладони голые, синеватые на сгибах. Над тропой стояло ясное небо, белое по краям; мороз был хороший, чистый, двадцать два.</p>
   <p>— Идём.</p>
   <p>— Идём.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Тропа поднималась серпантином к южному уступу. Сто пятьдесят шагов длиной, но это — по гребню, у скалы. До гребня — три зигзага по снегу, на крутом обратном склоне. Дорохов с авангардом ушёл первым, ручной обоз — в середине, я с четвёртым взводом — следом. Иваньков с шестью людьми — в самом хвосте, на замыкании.</p>
   <p>Восемьдесят человек на выходе. На самой опасной середине тропы, под карнизом, — меньше сорока: часть авангарда уже ушла за выступ, хвост Иванькова ещё не вошёл в желоб.</p>
   <p>Я считал, не считая.</p>
   <p>Снег по обочинам выше колена. Тропа узкая, на двоих в ряд. Слева, вверх по склону, каменная скала, метров десять высотой. Справа — крутой спуск в редкие сосны и дальше, в ущелье. Где-то выше, метров на сто пятьдесят над тропой, по плану обхода — гребень с навесом снега. Карниз. Дорохов вчера, когда подрезал тропу, скользнул по гребню взглядом и ничего не сказал — но Ковальчук вечером пробурчал у печи: «Не люблю я тропы, по которым обоз идёт со взводами». В сегодняшний день не повторил. Утром люди не повторяют то, что и так стоит.</p>
   <p>Шли молча. Скрип валенок и подков по насту, дыхание восьмидесяти человек, иней на бородах у обозных, изредка — короткий металлический звук: котелок задел приклад, штык задел котелок. Дорохов спереди шёл ровно, не оглядываясь.</p>
   <p>Я смотрел в спину Боровцу, который шёл передо мной — рядовой моего взвода, подольский, маленький, в синей шинели не по плечу, со сбившимся на бок башлыком. Он шёл, перекидывая котелок с одной руки в другую: котелок был холодный, грел. Сзади меня шёл Северов, костромич, тяжёлый шаг с переваливанием, как у медведя; я слышал его дыхание через два-три моих, ровное.</p>
   <p>В первой трети тропы Ковальчук обогнал обоз и ушёл вперёд — проверить, как Дорохов вышел на южный уступ. На повороте, где тропа уходила за выступ скалы, он скрылся.</p>
   <p>Я знаю, что это была удача.</p>
   <p>Чужая. Не его. Он шёл, как и должен был. Это случилось не потому, что Ковальчук что-то предвидел. Это случилось потому, что я был у седьмой подковы обоза, а он — у первой.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Гул.</p>
   <p>Я услышал его раньше, чем понял, что слышу. Низкий, ровный, не «грохот» из книг, не «раскат», который пишут в газетных корреспонденциях. Низкий гул — как будто что-то большое медленно сдвинулось на той стороне горы.</p>
   <p>Шесть секунд.</p>
   <p>Я успел повернуть голову влево — вверх. Над нами, на гребне склона, белое поднималось белой стеной: без облака, без тучи, без формы. Просто склон сдвинулся.</p>
   <p>«К скале», — сказал я. Кажется, сказал. Может быть, не сказал.</p>
   <p>Я прижался правым плечом к камню. Дёрнул за рукав того, кто был рядом — Боровец, по-моему; рука у меня выскользнула из его рукава, не удержала. Он повернулся, открыл рот — что-то хотел сказать, не успел.</p>
   <p>Снег ударил сверху и сбоку.</p>
   <p>Меня вжало в скалу — лицом, грудью, бедром. Кто-то — Северов, понял я потом по тяжести, — толкнул меня в спину последним движением, как будто хотел пробиться к скале сам, и упал в снег у моих ног. Снег пошёл через меня. Над головой — белое. Под ногами — белое. На зубах — снежная пыль, мелкая, сухая, со вкусом камня.</p>
   <p>Шесть секунд.</p>
   <p>Половина склона уходила вниз.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Тишина.</p>
   <p>Не сразу. Сначала — пол-секунды, пока ухо не понимает, что гул кончился. Потом — пустота. Ровная, ватная. Где-то далеко выше — мелкий шелест: оседал верхний слой.</p>
   <p>Я открыл глаза. Я их, оказывается, не закрывал. Просто белое стояло перед лицом так близко, что было всё равно.</p>
   <p>Скала справа — на месте. Я — на месте. Под правой рукой Северов, лицом вниз, в снегу до плеч; он шевельнулся. Передо мной, на тропе, никого. Тропа кончалась там, где была минуту назад середина обоза.</p>
   <p>На моей вчерашней карте это место было.</p>
   <p>Я повернул голову вправо.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Я отлепился от скалы.</p>
   <p>— Северов.</p>
   <p>Он поднял голову.</p>
   <p>— Цел?</p>
   <p>— Так точно, в. б.</p>
   <p>— Встань.</p>
   <p>Он встал. Шинель в снегу до пояса, башлык сбит назад, лицо белое от пыли, по бороде — мелкие сосульки. Глаза — живые.</p>
   <p>С нашей стороны тропы, у скалы, нас было, я считал, восемь. Я, Северов, ещё шестеро из второй половины моего взвода. Из первой половины рядом не было никого: они шли впереди скалы, ближе к обрыву, ближе к обозу. С обозниками. С теми, кто их обоз вёл, кто шёл рядом со взводом, кого сегодня утром Ковальчук распорядился пустить в строю: обоз по плану шёл со взводами, потому что тропа была узкая. Их теперь надо было искать.</p>
   <p>Я не помню, говорил ли я что-то Северову. Помню, что показал ему пальцем на белое.</p>
   <p>Из-за поворота сверху, со стороны южного уступа, побежал Ковальчук. Он не кричал, что бывает в кино. Он бежал — широким шагом, обе руки — голые, без перчаток, — болтались, как у мальчишки. Дорохов шёл за ним — медленно, не побежал: нёс лопату на плече и два лома в руке, и было видно, что лопата и ломы ему сейчас важнее любого бега.</p>
   <p>Снизу, по тропе, поднимался Иваньков с шестёркой.</p>
   <p>Мы встретились на середине того, что было тропой, — на середине того, что стало снежником, ровной плоскости с горбом.</p>
   <p>— Серёга. — Ковальчук стоял рядом со мной. — Сколько у нас?</p>
   <p>— У скалы — восемь со мной. У тебя?</p>
   <p>— Со мной — Дорохов, Бугров, Семёнов с расчётом. Восемь. И Иваньков снизу — семь. Пятнадцать.</p>
   <p>— Под снегом?</p>
   <p>— Двадцать три. Из середины. — Я считал, не считая. Я их видел в спину последние двадцать минут. Я их знал по шагу.</p>
   <p>Ковальчук кивнул один раз. Не мне — внутрь себя. Потом снял шинель, бросил её на снег и стал на колени.</p>
   <p>— Где обоз?</p>
   <p>Я показал — горб посередине. Под ним — повозка. Под ней — те, кто шёл при повозке.</p>
   <p>— Лопаты сюда. — Он не оглядывался. — Ломы. Двое сверху. Один копает.</p>
   <p>Дорохов уже опускал лопату с плеча. Бугров — он спустился сзади Дорохова, я не сразу заметил — встал на колени рядом с Ковальчуком и стал копать руками, в шерстяных перчатках. Перчатки сразу набились снегом, перестали слушаться, он их сорвал зубами и кинул в сторону.</p>
   <p>Я снял свои.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Снег сверху был рыхлый: мелкий, сухой, как мука. Глубже, на полметра, он шёл плотный, со скрипом, тёмный: спёкся от удара. Ещё глубже — почти лёд. Лопата шла туго; рука — лучше, потому что рука чувствовала, где плотное, где живое, где металл, где ткань.</p>
   <p>Двадцать минут.</p>
   <p>Я нашёл — нашли вдвоём с Бугровым — повозку. Сначала — край переднего полоза, тёмное в белом, под полутора метрами. Дорохов опустил лом, мы выкопали полоз; повозка лежала на боку, оглобли вывернуты вверх. Под ней что-то было.</p>
   <p>— Тут.</p>
   <p>Мы взяли с двух сторон и приподняли — Дорохов с Ковальчуком навалились с одного бока, Бугров и я — с другого. Под повозкой лежал Прокопенко. Степан Прокопенко, восемнадцать лет, обозный, сын того Прокопенко, что у Ляшко санитар.</p>
   <p>Я знал его в лицо. Я знал шрам у него на запястье — он его показывал Бугрову три недели назад, у печи, говорил, что это коса, что в шестнадцатом году рука у него «привыкла» к косе через этот шрам. Я знал, что он писал матери в Полтавскую губ. по одной открытке в десять дней.</p>
   <p>Губы у него были синие.</p>
   <p>Сердце под полутора метрами снега, под повозкой, остановилось. Не от удушья. От компрессии. Грудная клетка не выдержала.</p>
   <p>Бугров перевернул его лицом вверх. Степан смотрел в небо, которое уже не видел. Бугров стянул с себя шапку и подержал её — секунду — и надел обратно. Я этого жеста никогда не видел у Бугрова. У Иванькова видел — Иваньков снимал шапку с убитых, чтобы помнить. Бугров — снял свою.</p>
   <p>— Дальше. — Ковальчук сказал это себе под нос. Не мне. Не Бугрову. Никому.</p>
   <p>Мы пошли дальше.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Через полчаса откопали Михайлова — живого, сидящего в снежной ямке у самой повозки, в полуметре от Степана. Он сел, кашлянул снежной крошкой, посмотрел на меня и сказал: «Сергей Николаич». И всё. Дорохов снял с него шинель — её надо было выбить, — Михайлов остался в гимнастёрке, и мы накинули на него ковальчуковскую шинель, которую тот бросил на снег час назад.</p>
   <p>Через сорок минут — Жилин, обозный из третьего взвода, рядом с Михайловым, на той же глубине. Тоже живой. Глаза у него были открыты — он провёл там сорок минут с открытыми глазами в белой полутьме, не моргая. Когда мы его вынули, он не моргал ещё минут десять. Потом — заплакал, без звука, по двум полоскам через грязь.</p>
   <p>Через час — Никитин Сергей, тамбовский, в шести шагах от повозки. Под ним был тот, кто его придавил, — кто-то из обозных, второй слой; этого второго мы достали через двадцать минут после Никитина. Никитин был мёртв. На затылке — короткий тёмный след, под башлыком; снег вокруг головы — розовый. Удар сзади, по затылку, чем-то твёрдым — углом повозки или камнем. Сергей был тамбовский, двадцать восемь лет, два года в полку, в письмах подписывался «Серёжа», в строю — сухой и точный, я его помнил с октября.</p>
   <p>Под Никитиным — Глушков Михаил, вятский. Живой. Без сознания. Ляшко скажет потом, что он уцелел, и это будет правда — но в эту минуту, на снегу, было непонятно. Дорохов снёс его в сторону, к скале, и накрыл двумя шинелями — своей и Северова.</p>
   <p>Я считал. Не имена — счёт.</p>
   <p>Семь живых. Один мёртв.</p>
   <p>Дорохов сменил место — пошёл правее, ближе к обрыву, где, по его расчёту, должны были быть последние из шедших впереди обоза. Он не объяснил расчёт. Он его никому не объяснял. Через пятнадцать минут — лопата дошла до твёрдого, и из-под неё показалась чёрная варежка. Под варежкой — Боровец Иван, подольский. Живой. Сильно обморожен, обе ноги — Ляшко скажет, что левая, может быть, не восстановится. Мы вынули его и понесли вниз по тропе, по тому, что было тропой, — Дорохов спереди, я сзади. Боровец что-то говорил, шепотом, что-то по-польски — не «Отче наш», а слова из песни, по ритму. Я разобрал «матка» и «зима». Дальше — не слушал.</p>
   <p>Восемь живых. Двое мёртвых.</p>
   <p>Дорохов, перед тем как идти правее, остановился у переднего края снежника, у тёмного, что торчало из-под рыхлого. Я подошёл — остановился рядом. Из снега, на четверть метра, выступал кусок чёрного железа. Не ствол — кожух. Узнавался: «Шварцлозе», тот самый, что мы взяли двадцать третьего у австрийцев и который шёл в ручном обозе при третьем взводе, и который наш — со вчерашнего вечера. Кожух пустой, без воды: на тропу с водой не пошли, заливать должны были на южном уступе. Над кожухом — край повозки.</p>
   <p>— Не доставать, — сказал Дорохов.</p>
   <p>— Не сейчас.</p>
   <p>— До весны, в. б.</p>
   <p>Он пошёл правее.</p>
   <p>Я постоял ещё секунду. Потом — за ним.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Я перестал чувствовать пальцы примерно к концу второго часа.</p>
   <p>Сначала они онемели — это было даже приятно, потому что не болело. Потом начали болеть в суставах — глубоко, тупо, как зуб ноет. Я их продолжал гнуть — снег копать без пальцев нельзя, лопата шла плохо, рука у меня вышла бесполезная, ладонь — годилась. Я копал ладонью. Кожа на тыльной стороне правой руки уже была другая — глянцевая, твёрдая. Я её видел один раз, когда поднял руку к лицу — стирал что-то со лба, — и убрал быстро. Я уже видел такую кожу раньше, у одного туркестанского поручика, в декабре, когда Карпов рассказывал про Фергану и про обмороженную кисть. Сейчас не время было думать про это, и я не думал.</p>
   <p>Дорохов работал лопатой так же, как делал любую другую работу: без замаха в пустое. Удар лопаты у него шёл не от плеча, а от спины: короткое, тугое движение, без скрипа. Ломом он пользовался реже — лом нужен был там, где снег спёкся в наст, и таких мест было два-три. Бугров и я брали тогда лом с двух концов, Дорохов нажимал сверху — наст шёл узкими пластами, как треснувший лёд на пруду.</p>
   <p>Я заметил, что Дорохов раз в десять минут стряхивает с собственных перчаток снег и снова надевает. Перчатки у него были крепкие, кожаные снаружи, шерстяные внутри. Он один из роты пришёл утром в них. Он один и копал в перчатках — у всех остальных перчатки были тонкие, шерстяные, и любая работа в снегу превращала их в комок мокрой шерсти, бесполезный и мёрзлый. Я думал об этом одну секунду и забыл.</p>
   <p>Через два часа Дорохов нашёл Соколова — ефрейтора Соколова Михаила, калужского, того самого, что в декабре пришёл к нам из второй роты по обмену. Соколов лежал лицом вниз, в трёх метрах от повозки. Когда мы его перевернули, под ним пошёл пар — тёплый воздух из-под шинели; шинель сохранила тепло долго, но Соколов сам — нет. Я не помню, сколько ему было лет. По бумаге — двадцать четыре. По лицу под снегом — намного меньше. Мёртв он был не от удушья: рот и нос были чистые. От сдавления — Ляшко скажет потом — длительного. Грудная клетка два часа держала пять тонн снега. Не выдержала.</p>
   <p>Три мёртвых. Степан Прокопенко. Сергей Никитин. Михаил Соколов.</p>
   <p>И ещё — четверо, которых мы вынули в этот час. Петров Кузьма (пензенский, тридцать лет, рота помнит его по тому, что он один умел чинить расщеплённые приклады). Северов Андрей — не тот Северов, что прижался ко мне у скалы, а другой Северов, обозный, дальний родственник моего, костромичи (фамилия в губернии распространённая); тот, который у скалы, потом скажет про обозного: «двоюродный, через мать». Глушков, которого мы уже нашли, — выжил. И ещё одного я не назову по имени, потому что в этот момент я уже не считал имена — я считал тела по счёту, и Бугров считал имена за меня, чтобы я мог копать.</p>
   <p>Семь мёртвых.</p>
   <p>Тринадцать живых, трое из них — тяжело.</p>
   <p>И трое — под снегом ещё. Ляшко, когда поднимется, скажет, что искать дальше нельзя: пальцы у тех, кто копал, уже не сгибаются, а до тех троих, в обрыве справа, — глубже двух метров. К вечеру их завалит до весны.</p>
   <p>Я считал, не считая.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Ляшко пришёл снизу с двуколкой через два с половиной часа после гула. Двуколка не поднялась: её оставили у поворота, ниже зоны. Сам Ляшко поднимался пешком: в шинели, в башлыке, в очках, которые он на повороте снял и положил в карман, чтобы не запотевали. С ним был Прокопенко — старший Прокопенко, отец Степана.</p>
   <p>Я отвернулся, чтоб не видеть. Я не отвернулся.</p>
   <p>Прокопенко-старший подошёл к телу сына, стоявшего у скалы под шинелью, поднял шинель за угол, заглянул и опустил обратно. Не сказал ничего. Сел на снег рядом — не на колени, как Бугров и Ковальчук, а просто сел, подобрав ноги под себя. Положил руку на укрытое шинелью плечо. Так и сидел. Ляшко прошёл мимо, не остановившись, — у него был свой счёт.</p>
   <p>— Прапорщик.</p>
   <p>— Здесь.</p>
   <p>Он подошёл, посмотрел на мою правую руку. Я её держал у груди — машинально, не от боли, а оттого, что копать ею уже было нечем. Ляшко снял с себя очки — он их перед этим уже надевал обратно, — снова снял, и без них, прищурившись, посмотрел не на руку, а на меня.</p>
   <p>— Голубчик.</p>
   <p>— Доктор.</p>
   <p>— В санитарную. Сейчас.</p>
   <p>— У меня там ещё трое.</p>
   <p>— Тяжелообмороженных — на двуколку. Я их забираю. Вас — тоже.</p>
   <p>— Они — мне.</p>
   <p>Ляшко не сразу ответил. Достал из кармана баночку — какой-то жир, гусиный или другой; помазал мне тыльную сторону кисти, потом обмотал шерстью из кармана же (у него в кармане всегда был моток шерсти на всякий случай — Ковальчук смеялся над этим в декабре). Шерсть он положил поверх, не туго.</p>
   <p>— У вас рука, прапорщик. Вторая степень, может, третья — не разобрать пока. Если будете тут стоять до вечера, будет четвёртая.</p>
   <p>— Доктор.</p>
   <p>— У меня сейчас трое тяжёлых, — сказал он. — С вами будет четверо. А если останетесь — повезу не руку, а её остаток. И четвёртым у меня будет уже не вы, а другой кто-нибудь, кого я не успел вытащить, пока возил вас. Это арифметика, голубчик. Я её не люблю, но она у меня — единственный язык.</p>
   <p>Ковальчук стоял в двух шагах. Без перчаток. Руки у него тоже были — не лучше моих, я только сейчас заметил. Кончики пальцев — белые с серым ободком.</p>
   <p>— Серёга. Иди. Тут я. Дорохов — со мной. Бугров — со мной. Иваньков — снизу прикроет.</p>
   <p>— Кирилл Остапович.</p>
   <p>— Иди.</p>
   <p>Я пошёл.</p>
   <p>Точнее — меня повели. Ляшко — слева под локоть, прокопенковский фельдшерский помощник — справа. Я шёл сам, но они держали. На повороте я обернулся: Ковальчук стоял на коленях в снегу, опирался на лом, смотрел куда-то правее обрыва, где, по его прикидке, ещё кто-то мог быть. Бугров рядом с ним перекладывал шинели с тел.</p>
   <p>Дорохов — выше, у скалы, — стоял с лопатой на плече. Не копал. Смотрел вниз. Я не понял, на что он смотрел. Потом понял — на то место, где была тропа, и где её больше нет.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Двуколка тронулась.</p>
   <p>Сначала — три коротких толчка по неровному, пока съезжали с поворота. Потом — ровный ход вниз. Я лежал на боку, руку держал у груди, шерсть на ней сползала — Ляшко поправлял каждые десять минут. Рядом — Боровец, рядом — ещё один из тех, кого вытащили, рядом — третий. Я не помнил, кто третий.</p>
   <p>Боли в правой руке уже не было. Была — другая работа, глубоко в кисти, в которой нерв спорил с холодом и проигрывал. Это было физическое чувство, не образ. Я закрывал глаза и видел белое — то самое, у скалы.</p>
   <p>Ляшко молчал.</p>
   <p>Снег пошёл. Сначала редкий, потом — гуще. К тому времени, когда мы съехали с тропы и вышли на ровную дорогу к санитарной, он шёл уже плотным занавесом — ровный, спокойный, без ветра. Из-под полозьев слышалось мягкое шуршание. Ляшко один раз обернулся вверх — в ту сторону, где остались Ковальчук, Дорохов, Бугров и снежник.</p>
   <p>— Завалит, — сказал он негромко. — К вечеру.</p>
   <p>— Что завалит?</p>
   <p>— Следы.</p>
   <p>Он посмотрел на меня сбоку — без очков, прищурившись.</p>
   <p>— И их. Тех, что не дошли пока. До весны.</p>
   <p>Я закрыл глаза.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>В санитарной палатке VIII АК было тепло — первое, что я почувствовал после тропы, ещё до света. Свет тоже был: лампа у входа, керосиновая, с прокопчённым стеклом. Пахло иодоформом — резкий, чистый запах, тот самый, что был тут в январе, когда сюда привезли Карпова. От запаха в груди что-то отдалось, ровно и тихо. Я не знал, что отдалось. Я узнал бы это позже.</p>
   <p>Лиза стояла спиной ко мне у второй палатки, через парусину, — её я не видел, только слышал. Она говорила что-то кому-то, негромко, ровным своим голосом, тем самым, что я слышал в палатке у Чехонина в январе, и который дальше уже носил в шинели в виде записки.</p>
   <p>Меня уложили на койку. Ляшко возился с правой рукой: разматывал шерсть, что-то делал с водой в эмалированном тазу. Вода была не горячая — он два раза попробовал её тыльной стороной ладони, прежде чем подать. Тёплая. Ляшко двигался уверенно, как делал любую другую работу.</p>
   <p>— Лежите. Двадцать минут.</p>
   <p>— Доктор.</p>
   <p>— Молчите. Двадцать минут.</p>
   <p>Я слышал голоса — фельдшерские, тыловые, чьи-то ещё. Слышал ветер у входа: снег уже шёл вовсю. Слышал, как в соседней палатке кто-то кашлянул и кто-то другой коротко ответил.</p>
   <p>Иваньков пришёл с двуколкой Жилина — спустили двух последних живых, и Иваньков спустился с ними. Он стоял у входа в палатку, точил карандаш ножом, и, когда я повернул голову, увидел его руки: голые пальцы, не обмороженные — он шёл в варежках. Точил он не из нужды. Из того, что у землемера руки сами тянулись к карандашу.</p>
   <p>— Сергей Николаич.</p>
   <p>— Тимофей Андреевич.</p>
   <p>— Я считал. — Он сказал это, не глядя. — Когда пошло — я был на одиннадцатом шаге второго зигзага. От нижнего поворота до середины колонны — сто двадцать шагов. По счёту шагов в секунду — шесть. Я успел сосчитать.</p>
   <p>— Шесть.</p>
   <p>— Да. — Он повёл ножом по кончику карандаша. — А вот считать кубы — не получилось. Сорок метров на восемьдесят сантиметров. Это не тридцать два, это сколько. Это не снег, ваше благородие. Это вес.</p>
   <p>Больше он не объяснил.</p>
   <p>Из-за парусины — её голос.</p>
   <p>Голос Лизы. Близко.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 13</p>
   </title>
   <p>Боль пришла снизу, из-под ладони. Так возвращается, проснувшись, забытая часть тела: не сразу вспоминаешь, чья она и где была. Я лежал на нарах справа от прохода, под двумя серыми одеялами; правая кисть — в эмалированном тазу с водой, не горячей. Ляшко второй раз попробовал воду тыльной стороной ладони и только потом подвинул мне локоть в таз. Сейчас он сидел сбоку на низкой табуретке и глядел куда-то поверх моей кисти, в воду. Очки в железной оправе соскользнули у него на самый кончик носа, и он их не поправлял.</p>
   <p>— Двадцать минут, — сказал он, не поднимая глаз. — Молчите.</p>
   <p>— Доктор.</p>
   <p>— Молчите.</p>
   <p>— А там Карпов?</p>
   <p>Ляшко не ответил сразу. Снял очки, протёр рукавом, надел.</p>
   <p>— За брезентом. Не вашими сейчас руками. Лежите.</p>
   <p>— Я лежу.</p>
   <p>— Тогда молчите.</p>
   <p>Я закрыл глаза. Тёплая вода была не лечебной водой, это была первая вода, которая что-то говорила коже после двух часов снега и трёх часов в санитарной двуколке. Кожа отвечала плохо. Сначала ничего — как будто рука чужая, и кто-то посторонний водит ею под одеялом. Потом тонкое, как иглы изнутри, сквозь подушечки пальцев. Не насквозь, а только подушечки. Потом глубже, в суставах больших пальцев и указательного. Это означало, что чувствительность возвращается. Это, как говорил мне в декабре один человек, у которого было своё мнение про Туркестан и Фергану, — хорошо. Это означает: то, что есть, — оно есть; то, чего нет, — оно потом тоже скажет о себе.</p>
   <p>Я не открывал глаз. По брезенту слева кто-то трудно вздохнул — старый артиллерийский унтер, тот, что лежал в санитарной с января: голень с дробью, заращивается медленно. Голос его я ещё помнил. В среднюю палатку отсюда уходила парусина — низкий брезентовый рукав, между нами и ею. За парусиной кто-то кашлянул — коротко, нескончаемо знакомо, по той же манере: набирать воздух не до конца, выпускать его частями, как смотанную нитку. Я узнал кашель раньше, чем спросил себя, кого узнаю.</p>
   <p>— Антон Францевич, — сказал я, не открывая глаз.</p>
   <p>— Лежите.</p>
   <p>— Антон Францевич.</p>
   <p>— Я слышу. Не сейчас.</p>
   <p>Шорох вязаной ткани в его руке. Моток шерсти из кармана. Ковальчук смеялся над этим мотком в декабре — я как-то писал об этом отдельной строкой; здесь, в санитарной, моток не казался смешным.</p>
   <p>— Сначала вода. Потом гусиный жир. Потом шерсть поверх. — Ляшко говорил мерно, как кто-то, кто проговаривает порядок самому себе вслух, иначе не удержит. — Без давления. Поверх — не туго. Не растирать. Двадцать минут согревать. Не больше.</p>
   <p>— Я слушаю.</p>
   <p>— Слушайте. И не двигайте.</p>
   <p>Полог дрогнул. Холодный воздух пошёл за чьим-то рукавом и быстро ушёл назад. Лиза. Я узнал её по шагу — по тому, как нога ставится сначала на пятку, а потом ровно, словно она каждый раз сверяется с полом. У неё на голове в этот час не было косынки — мокрые на висках волосы, забранные узлом низко на шее. Передник свежий, две тёмные капли по нижнему краю — не от моей руки, от другого. На плечах — старая шинель внакидку, не застёгнутая.</p>
   <p>— Антон Францевич.</p>
   <p>— Лизавета Дмитриевна.</p>
   <p>— Боровец под морфием. Дышит ровно. Я переменила повязку — нога левая всё то же. На правой — кожа лучше, чем утром.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>— Глушков пришёл в сознание около часа назад. Закрыл глаза снова. Не говорил.</p>
   <p>— Хорошо. Через час я к нему. — Ляшко прикоснулся к моей кисти под водой, осторожно сжал два пальца. — Тут — двадцать минут ещё. Потом гусиный жир. И шерсть.</p>
   <p>— Я сделаю, — сказала Лиза.</p>
   <p>Ляшко поднялся. Скрипнула табуретка. Он отёр руки полотенцем — нюхнул его, не дотягиваясь, профессионально, морщась.</p>
   <p>— Прапорщик. Я зайду к Карпову. После — к Глушкову. Если у вас что-то будет болеть не так, как болит сейчас, — скажете Лизавете Дмитриевне. — Помолчал. — Не «доктор» — а «горит» или «дёргает». Это два разных диагноза.</p>
   <p>— Слушаюсь.</p>
   <p>— Слушаетесь — и хорошо. Лежите.</p>
   <p>Он вышел. Полог раскрылся и опустился медленно — Ляшко знал, что в палатке, кроме меня, есть три человека под морфием, и резкого холода нельзя.</p>
   <p>Лиза села на ту же табуретку. Подбородок её опустился вниз на полградуса — не кивок, привычка её: так она отмечает, что услышала, и не требует подтверждения. Серый передник, две тёмные капли по нижнему краю. На правой руке, я заметил снизу, была шерстяная перчатка — тёмная, грубой вязки, штопаная на большом пальце.</p>
   <p>— Сергей Николаич, — сказала она негромко. — Сейчас будет жир. Потом шерсть. Не двигайте.</p>
   <p>— Я знаю.</p>
   <p>— Знаю, что вы знаете. Я говорю — чтобы не забыть, что говорю.</p>
   <p>Она достала из карманного жестяного ящичка маленькую баночку, скрутила крышку. Жир блеснул жёлтым, как сливочное масло, оставленное на холоде. Запах был не вкусовой — птичий, мягкий, не противный. Лиза взяла его на кончик пальца перчатки и провела по тыльной стороне моей кисти — там, где кожа была глянцевая и твёрдая, как фарфор с мелкой паутинкой трещинок. Она не нажимала. Она вела. Это была не работа массажа: она ничего не втирала, только закрывала кожу тонким слоем.</p>
   <p>Я смотрел не на руку. Я смотрел на её передник. На две капли. На то, что между ними ровно три пальца. На то, что край передника чуть подрезан и зашит коричневой ниткой не своего цвета.</p>
   <p>Лиза сняла перчатку с правой руки, надела на левую, продолжила. Жир ложился тонко.</p>
   <p>— Это пройдёт, — сказала она, не поднимая глаз. — Чувствительность будет неполная. Долго. Месяца два-три полностью. Двигать рукой — через две недели. Писать — потом, медленно. Стрелять — потом.</p>
   <p>— Я не пишу сейчас.</p>
   <p>— Я знаю.</p>
   <p>— И не стреляю.</p>
   <p>— И этого знаю.</p>
   <p>Она наложила полоску шерсти из его мотка поверх — не туго, как он велел. Сверху накрыла ещё одной шерстяной полосой. Затянула не узлом, а простым перекрестом, две нити — тёмная и светлее, серая. Подбородок снова опустился на полградуса.</p>
   <p>Когда она расстёгивала ворот моей рубахи, чтобы проверить шею (Ляшко велел: после долгого холода смотреть пульс на шее и под ключицей), её перчатка зацепила шнурок. Тонкий шнурок, льняной, с потемневшим от шеи узелком. На шнурке — деревянная иконка размером с серебряный гривенник; на стороне, обращённой ко мне, — Никола Мирликийский, в стёртой охре. Я не вынимал этот шнурок с поздней осени, с тёплой избы, где Ковальчук, посмеиваясь, надел его мне на шею и не сказал ничего лишнего. Лиза посмотрела на иконку один раз — без лишнего внимания, как смотрят на что-то, что должно быть на этой шее у этого человека, и которая ничего нового не сообщает.</p>
   <p>— Пульс ровный. Девяносто. — Она поправила ворот, не глядя мне в глаза. — Жара пока нет. К вечеру может подняться. Это бывает.</p>
   <p>— От холода?</p>
   <p>— От холода тоже. От усталости. От людей, которых сегодня выкапывали. Сегодня это не различают.</p>
   <p>Она поднялась. Подошла к печке-буржуйке (та же, что в январе, прокопчённая, с короткой трубой коленом наружу), подложила два полена, не больше. Угол палатки потеплел. Шинель моя, развешенная на верёвке между двумя сошками возле печки, отвисала рукавами вниз и капала с правого рукава тонкой ниткой воды. Каждые две-три минуты — одна капля в подставленный жестяной кружок. Звук был неровный, медленный, как у часов, которые забыли завести и которые идут не оттого, что их завели, а оттого, что у них пружина по привычке не дотянулась до конца.</p>
   <p>К сумеркам в палатке стало по-другому тихо. Не той тишиной, в которой ждут — а той, в которой никто никуда уже не идёт. Артиллерийский унтер засыпал — у него спирт держался долго, Ляшко добавил с утра ещё. Боровец в углу, под двумя шинелями, шептал что-то по-польски, без жалобы, по ритму чьей-то песни — слово через два, слово через три. Я слышал только «зима» и «матка», как сказали мне ещё на снегу, у скалы. Третий, обозный из соседней дивизии (тот, что в январе щекой обмерзал), — лежал отвернувшись. Глушков был во второй палатке, отдельно — Ляшко решил так, чтобы за ним смотреть ближе.</p>
   <p>Кто-то из сестёр прошёл с тазом. Маша — её я узнал по голосу, по той деревенской мягкости, которая в санитарной отряда VIII АК даже к январю не выровнялась. Она сказала Лизе что-то про обозного — мол, кожу на щеке потревожить нельзя, и Лиза ответила: «Поняла. Поменяй ему повязку, как договорились».</p>
   <p>Лиза села у столика возле моих нар. На столике — её карманный справочник для сестёр милосердия (тот, в котором она вела свои бисерные пометки на полях — я видел его в январе у неё в палатке), карандаш с обломанным грифелем, эмалированная кружка, чайник на тлеющей лампе спиртовки. Лампа керосиновая над столом — не зажжена; ей хватало того угла света, что шёл от печки и от лампы у входа. Лиза переписывала из справочника в полевой блокнот, который, я понял, был общим: помечала, кто что получил из лекарственных форм за сутки. Левой рукой переписывала; правой — придерживала страницу. На правой руке оставалась тёмная перчатка штопаная на большом пальце.</p>
   <p>Через парусину донёсся ещё один кашель. Тот же. Я уже знал, кого слышу. Не «отдалось» — это слово, что было в груди, я уже выронил утром на двуколке. Сейчас — просто: услышал. Сухо.</p>
   <p>Лиза, не поднимая глаз от блокнота, сказала:</p>
   <p>— Михаил Сергеевич туда зайдёт через час. Ему сказали — «среднее, без существенной перемены».</p>
   <p>— Я слышу.</p>
   <p>— Он молчит. — Лиза перевернула страницу.</p>
   <p>Это означало многое, но мы оба знали что именно. Я закрыл глаза и слышал, как капля с моего рукава падала в жестяной кружок. Я считал не до десяти — до восьми. Считал так, чтобы не считать.</p>
   <p>Когда я открыл их в следующий раз, лампа у входа была подкручена ниже. По брезенту шла широкая теплая полоса. Лиза сидела в той же позе. Сейчас — без правой перчатки; перчатка лежала рядом со справочником. Левая, штопаная, оставалась на ней. Тонкие синие пальцы — те же, что я видел в январе у чайника, — подносили карандаш к губам и опускали обратно. У губ — секунда; ни «думает», ни «вспоминает», просто остановилась рука.</p>
   <p>— Жар? — спросила она.</p>
   <p>— Не знаю.</p>
   <p>Она поднялась. Подошла. Тыльной стороной левой ладони — без перчатки — провела по моему лбу.</p>
   <p>— Около тридцати восьми с половиной. Может, чуть выше. Это от сегодняшнего. К утру опустится.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>— Аспирин — нет. — Голос у неё был ниже, чем днём, как будто в нём ещё не до конца расплавился чай. — При обморожении сосуды лучше не торопить. Лежите. Я тут.</p>
   <p>Она вернулась за столик. Подбородок снова опустился на полградуса. Она ничего не предложила больше — ни чая, ни разговора. «Я тут» — и больше ничего сверх.</p>
   <p>Я понял, что не сплю не потому, что не могу. А потому, что считаю каплю в жестяной кружок.</p>
   <p>Когда сделалось ночью по-настоящему — не «темно», а «никто не придёт», — палатка была почти беззвучной. Боровец перестал шептать. Артиллерийский унтер дышал ровно, через раз вспоминая голень коротким стоном, который тут же забывал. Обозный спал так, как спят люди, которые научились спать на спине под одеялом, как ребёнок в пелёнке. Лиза сидела за столиком и читала — справочник или блокнот, я не различал. Лампа у входа теперь была подкручена ещё ниже; огонёк держался тонкий, ровный, без вздохов.</p>
   <p>В средней палатке кашлянули. Второй раз за вечер. Между двумя кашлями — длинная, ровная тишина. Не такая, в которой человек собирается с дыханием, чтобы заговорить. Такая, в которой собирают тишину для другого.</p>
   <p>Лиза подняла голову. Глянула не на парусину — мимо, в угол, где темнее. Потом встала. Подошла. Не к моему лицу — к моей руке.</p>
   <p>Она не сказала ничего. Села на низкую табуретку, ту же, на которой сидел Ляшко.</p>
   <p>И положила свою руку поверх моей.</p>
   <p>Сначала — поверх повязки, не нажимая. Перчатка штопаная на большом пальце, тёмная, грубая, тёплая шерстью изнутри. Потом — поверх перчатки — вторую ладонь, левую, на которую она вернула снятую раньше тёмную перчатку. Шерсть к шерсти. Между её ладонями и моей кистью — два слоя шерсти и слой повязки. И ничего больше.</p>
   <p>Я не чувствовал её пальцев. Я чувствовал тяжесть. Лёгкую, ровную, не нажимающую. Так чувствуют не руку — а то, что рука лежит. Кожа моя, под жиром и шерстью, не различала формы её ладони; знала только, что что-то лежит сверху. И это «что-то» имело температуру тела. И это было больше, чем рука.</p>
   <p>Лиза не смотрела на меня. Смотрела куда-то в сторону печки, на её жёлтый разогретый бок. Профиль у неё был тонкий, спокойный, не вопросительный. Не «я делаю работу». Не «я успокаиваю». Просто: «я тут, и моя рука сверху».</p>
   <p>Я закрыл глаза. Капля упала в жестяной кружок. Я не считал больше.</p>
   <p>Я проснулся оттого, что ничего не сдвинулось. Это странный сигнал — когда телу холодно отвыкло двигаться. В первую секунду я не понял, что вокруг.</p>
   <p>В палатке было сумеречно — не темно, не светло; час перед рассветом, когда лампа догорает, а полог снаружи начинает светлее с одной стороны. Печка ещё держала тепло, угол у неё был согретый, остальное — почти на улице. Капля моего рукава падала всё так же — она пережила меня, она пережила всех. Каждый из спавших в палатке дышал по-своему, и в этой негромкой музыке моё ухо различало артиллерийского унтера (медленно, со свистом), обозного (через ноздрю), Боровца (часто, как у ребёнка), и ещё одно дыхание — рядом, у плеча.</p>
   <p>Лиза заснула. Сидя на табуретке, наклонилась — лбом на моё правое плечо, под одеяло, прямо в шинельную ткань, которая ещё была чуть мокрой у воротника. Перчатки её соскользнули. Не обе сразу — правая, штопаная, лежала на одеяле возле моего бока; левая ещё держалась на трёх пальцах, наполовину. Ладони её — обе тёплые, обе живые — лежали поверх повязки. Я не чувствовал пальцами их форму. Я чувствовал — кожей предплечья, чуть выше повязки, — тепло. Это было всё, что я мог чувствовать. Этого было довольно.</p>
   <p>Я не двинулся.</p>
   <p>Я не знал, сколько она так сидела. В санитарной время ночью идёт без часов. Я лежал и решал — не сразу, медленно, как решают вопрос, который не требует ответа сейчас. По часам у входа палатки — старым медным, принесённым кем-то из санитаров, циферблат тусклый, — было около пяти. До смены, до полога, до Ляшко, до того, что начнёт двигаться отряд утром, оставалось около часа. Час я не двинусь. Я считал не до десяти. Я не считал.</p>
   <p>Я знал её с октября — по письмам, на которых писал «Елизавета Дмитриевна», и которые приходили оттуда, где Ока выгибается. С декабря — что она в санитарной восьмого корпуса. С тринадцатого января — с той дороги, когда вёз Карпова, — увидел вживую. Один раз, час с четвертью. Сейчас, седьмого февраля, мы с ней знаем друг друга три месяца через бумагу, час с четвертью через стол с алюминиевыми стаканами и ещё несколько часов через шерсть. И эти несколько часов — больше.</p>
   <p>В голове у меня — может быть, оттого что не двигаешься, и мысли становятся длиннее, — поднялся внутренний образ, которому я не очень удивился. Я знаю его. В уставе тевтонского ордена, в той части, что писалась ещё в Акконе, было правило для брата-госпитальера. Сидеть у больного. Не отворачиваться. Не торопиться. Не оставлять одного на ночь, если больной тяжёлый. Руку поверх не класть — для этого есть фельдшер; для этого есть рукав, который можно поправить, или одеяло, которое можно подоткнуть. Брат-госпитальер сидит, не дотрагиваясь. Самое присутствие — уже работа. Так писали комтуры, многие из которых не сидели у больных никогда; но писали правильно. У сидения у постели есть своя дисциплина: глаза не сверху, голос не выше обычного, дыхание у больного — это твой такт. Дотронуться — нельзя. Это уже не работа брата.</p>
   <p>Лиза дотронулась.</p>
   <p>Я смотрел в брезент над собой — там была заплата по дуге, продолговатая, штопанная такой же грубой шерстью, что и её перчатки. И думал, что устав ордена — не для неё. И, наверное, никогда ни для одной женщины он не был. Брат сидел; сестра — клала руку. Это было другое родство.</p>
   <p>Лизин выдох был ровный, медленный, не глубокий — такое дыхание у людей, которые спят не пять суток, спят два часа в сутки, и сейчас не спят, а лежат на чьём-то плече, потому что плеча хватило. Я не двинулся. За парусиной средняя палатка молчала. Один раз — за весь час — оттуда донёсся короткий вздох, не кашель. И всё.</p>
   <p>Когда полог снаружи начал светлеть с одной стороны (это была сторона востока, со стороны села; от речки шёл лёгкий пар, я знал это, не глядя), Лиза дрогнула. Не вздохнула — у неё, кажется, дыхание не сбилось. Дрогнул лоб. Она подняла голову.</p>
   <p>Я не отвёл руку. Не отвёл взгляд тоже — но и не смотрел на неё.</p>
   <p>— Сергей Николаич. — Она выпрямилась медленно, рукой провела по лбу, поправила выбившуюся прядь над виском. Голос был ниже даже вчерашнего — низкий, ровный, чуть охрипший от ночи. — Простите, я уснула.</p>
   <p>— Спасибо.</p>
   <p>Это слово я сказал ровно. Не «не за что» — это было бы лживо; не «вы не должны» — это было бы лекция. «Спасибо» — это всё, что я мог отдать в тот час, и оно было настоящим.</p>
   <p>Лиза посмотрела на свою левую перчатку, наполовину сошедшую. Поправила её на пальцы. Подняла правую с одеяла. Сжала губы — это движение я видел у неё впервые: верхняя на нижнюю, плотно, секунда. Потом отпустила.</p>
   <p>— Я налью вам воды, — сказала она. — Лежите.</p>
   <p>Она встала. Подошла к столику. Налила воды из глиняного кувшина в эмалированную кружку. Поставила на табурет у моей кровати. Не поднесла к губам — поставила, чтобы я сам мог дотянуться левой. Это была её точность. Не «я подам», а «я поставила»: уважение к тому, что я ещё могу сделать сам.</p>
   <p>Полог дрогнул — резче, чем у Ляшки вчера; сразу за ним пошёл холодный воздух плотным мешком. Это был тот же Ляшко. Очки в железной оправе уже заиндевели на дужках; он снял их, протёр рукавом, надел. Холодная борода, остатки инея на воротнике.</p>
   <p>Он встал в проходе и посмотрел сначала на Лизу — она была уже у столика, прибрана, без перчаток сейчас, обе ладони на справочнике. На меня — я успел отвести глаза в брезент над собой.</p>
   <p>Он не сказал ничего о ночи. И не собирался.</p>
   <p>— Прапорщик. — Он подошёл, наклонился, ощупал левой рукой кисть мою сверху повязки. Не разматывал. — Рукой будете двигать через две недели. Сейчас — не двигайте.</p>
   <p>Я перевёл глаза с брезента на него.</p>
   <p>— Слушаюсь.</p>
   <p>— Слушаетесь — и хорошо.</p>
   <p>Он повернулся к Лизе.</p>
   <p>— Михаил Сергеевич ждёт вас. Сейчас.</p>
   <p>Лиза опустила подбородок на полградуса. Взяла со столика свою сумку с книгами, накинула шинель внакидку. Подошла к выходу. На пороге — повернулась в профиль, как у неё бывает у печки, доливая чайник; не повернула голову — повернулась плечом.</p>
   <p>— Лежите, Сергей Николаич.</p>
   <p>— Лежу.</p>
   <p>Она ушла. За пологом — две тени по парусине: её и Маши, идущих к средней палатке. Кашля за брезентом больше не было.</p>
   <p>Ляшко сел на ту же низкую табуретку, где вчера была Лиза, где была её рука поверх моей. Снял очки. Не стал протирать — просто подержал в пальцах, рассматривая железную дужку. Подержал и надел.</p>
   <p>— Тут не делайте, голубчик, ничего, — сказал он мне тихо. — Лежите. Пока. Это всё.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 14</p>
   </title>
   <p>Двое суток в санитарной палатке — это один длинный день, в котором приходит врач, приходит сестра, приносят чай, забирают кружку, потом снова чай, и кашля за брезентом нет.</p>
   <p>Шинель моя за эти двое суток высохла окончательно. Жестяной кружок из-под капели Маша унесла ещё позавчера утром, кивнув мне у входа коротко, по-крестьянски. На верёвке между сошек оставался только серый шерстяной носок Боровца, который Лиза вечером вешала сушить. Сам Боровец под морфием спал ровно — лежал лицом к парусине, не шевелясь, дыхание мелкое. Артиллерийский унтер за моей спиной по ночам один раз стонал о голени и тут же забывал; обозный из соседней дивизии спал на спине, как ребёнок в пелёнке. К утру девятого февраля передняя палатка отряда знала все свои звуки наизусть, и я их знал тоже.</p>
   <p>В средней — за парусиной — последние сутки было тихо. Я слышал, как Чехонин приходил туда вечером восьмого: тяжёлая походка, скрип табурета, недолго. Потом ушёл. Я ничего об этом не думал. Я только слышал.</p>
   <p>К шести часам, кажется, я проснулся. Может, в половине седьмого — времени я не считал, медные часы у входа тикали слишком тихо. Палатка по углам ещё держала ночь; от печки тянуло сухим теплом; лампа у входа горела вполнакала, чтобы не сжечь керосина зря. На столике у Лизиного места лежал её справочник, блокнот с обломанным карандашом и пустая эмалированная кружка. Самой Лизы не было.</p>
   <p>Я лежал на левом боку, лицом к парусине. Правую руку держал ровно, как учил Ляшко: «Двигать не надо. Лежать.» Шерсть на повязке мне переменили вчера утром — то ли Лиза, то ли Маша, я не видел, кто. Сухая, чистая, без давления. Двигать через две недели; писать потом, медленно; стрелять потом.</p>
   <p>И это была вторая моя мысль, когда я проснулся: я слушал тишину за брезентом. Сутки её было ровно столько, сколько обычной тишины санитарной палатки; теперь её было больше. Тишина — это вещь, у которой есть толщина; я её толщину к этому утру измерял хорошо.</p>
   <p><emphasis>Без четверти пять в санитарном отряде VIII корпуса было темно. Ляшко вышел из средней палатки с очками в руке и не сразу надел их обратно. На столе в приёмной стояла его эмалированная кружка, чай в ней остыл.</emphasis></p>
   <p><emphasis>Лизавета Дмитриевна сидела напротив. Косынка её лежала рядом с блокнотом. Перчаток она не сняла.</emphasis></p>
   <p><emphasis>— Четыре пятнадцать, — сказал Ляшко.</emphasis></p>
   <p><emphasis>— Четыре пятнадцать, — повторила она.</emphasis></p>
   <p><emphasis>Он записал в полевой блокнот: «9.II.1915. 04:15». Ниже коротко: «крупозная пневмония». Подумал и добавил: «старое лёгкое, Фергана».</emphasis></p>
   <p><emphasis>— Туркестан восемьдесят первого всё ещё работает, — сказал он. — В чужих лёгких. Через тридцать четыре года.</emphasis></p>
   <p><emphasis>Лиза прижала верхнюю губу к нижней на секунду и отпустила.</emphasis></p>
   <p><emphasis>— Сергей Николаич, — сказала она.</emphasis></p>
   <p><emphasis>— Сейчас. Умойтесь сначала.</emphasis></p>
   <p><emphasis>Она взяла со столика влажный платок и вышла за брезент.</emphasis></p>
   <p>Я услышал её шаги по дощатому настилу под пологом раньше, чем увидел край шинели.</p>
   <p>Полог дрогнул, и Лиза вошла. На ней была шинель внакидку, серое платье под ней, белая косынка ровно. В правой руке — мокрый платок, отжатый, но ещё тяжёлый от воды. Она держала его так, как держат вещь, которая нужна сейчас и которая нужна не для красоты.</p>
   <p>Она остановилась у моих нар.</p>
   <p>— Сергей Николаич, — сказала она.</p>
   <p>Голос её был ниже того, который я слышал в тот час неподвижности. Не охрипший — другой. Будто опущенный на полтона, чтобы не задеть.</p>
   <p>— Иван Иваныч ушёл в четыре пятнадцать. — Она помолчала. Не для эффекта — собирая. — Передал вам, чтобы я передала: «Голубчику передайте — третья будет справа. Я там. Сколько смогу.»</p>
   <p>Я слушал. Я не двигался. Я знал эту фразу.</p>
   <p>Эта фраза была старше нынешней зимы. Старше Карпат, старше Холма, старше Калуги. Она была сказана мне один раз — в августе четырнадцатого, в полковой канцелярии, при моём представлении ротному; и тогда я её не понял. То есть понял словами, но не понял весом. Теперь — понимал.</p>
   <p>— Я слышу, — сказал я.</p>
   <p>— Я была с ним, — сказала Лиза. — Он сказал это около четырёх. Он повторил два раза. Я записала. Это его слова.</p>
   <p>Она не сказала «не сомневайтесь» или «слово в слово». Она сказала: «Я записала.» И больше ничего. Она была точна. Так бывают точны сёстры милосердия на пятый месяц в корпусном санитарном отряде, когда им поручают передать чужое — и они уже знают, что чужое нельзя пересказывать своими словами, его нельзя округлять и нельзя обрывать.</p>
   <p>В её правой руке был мокрый платок. Я понял, для чего: она ходила к нему ночью, у неё кончилась холодная вода в палатке, она вышла отжать платок над тазом — я не видел таза; я видел, что платок недавно. И ещё я понял: она не закрывала ему глаза этим платком. Глаза закрывают не мокрым. Платок — для лба. У умершего лоб становится холодным минут через двадцать, и его не нужно вытирать — но руки сестры милосердия с пятого месяца не умеют сидеть пусто.</p>
   <p>Я хотел сказать «спасибо» и тут же подумал, что нельзя говорить «спасибо» Лизе после этих слов. «Спасибо» было вчера, в семь утра, и оно было настоящим. А сейчас «спасибо» дешёво.</p>
   <p>Я промолчал.</p>
   <p>Лиза опустила подбородок на полградуса. Это значило: я слышала. Я не считаю это пустым. Сейчас не время.</p>
   <p>— Он у Михаила Сергеевича, — сказала она. — Я провожу.</p>
   <p>Я сел. Левой рукой снял с крюка над нарами шинель. Правую держал ровно — повязка не давила, но шерсть поверх была плотной, и забыть про неё нельзя. Лиза не подошла помочь. Знала, что мне сейчас нужна не помощь.</p>
   <p>Я встал, надел шинель на левое плечо — правый рукав свисал пустой и тяжёлый, как чужой; левой рукой застегнул нижний крюк. Этого было достаточно.</p>
   <p>От моих нар до полога средней палатки было пять метров. Я знал это по шагам: за двое суток больной учится измерять палатку без карты. Я их прошёл в шинели внакидку, в валенках, за поводырём, которому не нужно было меня вести.</p>
   <p>В средней палатке пахло иодоформом и тем особым воздухом, который остаётся в комнатах, где недавно был жар. Печка прогорела. Лампа на ящике у головы горела ровно — её, видимо, оставили на ночь. Ляшко уже не было. Чехонина не было. Был топчан, на топчане под серой шинелью — Карпов.</p>
   <p>Шинель была его. Я узнал её по обтрёпанному обшлагу левого рукава, который Карпов сам зашивал в декабре крупным шагом, и по чёрной пуговице, на которой не было орла, — он её ставил вместо отлетевшей в ноябре. Шинель лежала ровно, по плечо. Над шинелью — лицо.</p>
   <p>Лицо у него было серое и восковое, как у фарфора, постоявшего на холоде. Не злое, не страдальческое — спокойное. Глаза закрыты ровно, без усилия. Губы тоже. Морщины у виска — те же, что были в декабре. Жилка на левом виске, та, что я знал по сотне разговоров у его лампы, — теперь была не жилкой, а тонкой синей чертой.</p>
   <p>Я подошёл к топчану. С правой стороны от него стояла низкая табуретка. Я сел. Левой рукой опустил полу шинели на колено, чтобы не задеть его руку поверх одеяла, — кисть его лежала там, длинная, жилистая, в коричневых пятнах от старого солнца, ровно сложенная пальцами в неполный кулак, не в сжатый.</p>
   <p>Я сидел.</p>
   <p>Я не думал ни о чём. Я не молился — я не умею. Я не плакал — слёз у меня в эту минуту не было, и я знал, что это не выдержка, а отсутствие. Не пустота, которая поднимается у людей, способных к большой скорби, — а пустота, которая поднимается у тех, кто эту скорбь накопил сутками и в нужный час обнаружил вместо неё ровную, как стол, поверхность.</p>
   <p>Я смотрел. На жилку у виска, которой больше не было. На обтрёпанный обшлаг. На пуговицу без орла. На край шинели у горла, где обычно у Карпова торчал серый шарф грубой шерсти, домашней вязки, — сейчас шарфа не было. Где он, я не знал. Шарф увезли с ним в санитарную в тот первый день, тринадцатого января, и за эти недели он успел затеряться.</p>
   <p>Я считал в эту минуту только одно: пять метров. Пять метров от моих нар до этого топчана. Пять метров — это меньше, чем шаг с одной траншеи на другую; пять метров я преодолевал тогда, когда нужно было, за пятнадцать секунд по обледеневшему ходу. А сейчас я их прошёл, когда не нужно было. По тревоге, которая давно уже не была тревогой, потому что в четыре пятнадцать я лежал на левом боку, лицом к парусине, и слышал тишину, и не вставал.</p>
   <p><strong>Не успел.</strong></p>
   <p>Я знал, что это не моя вина. Никто не успел. Чехонин был у него с восьми вечера, Ляшко с двух ночи, Лиза с трёх. Я лежал на расстоянии пяти метров — и был самый дальний из них. Никто не мог меня позвать в три, потому что и в три никто не знал. В четыре знали — но было поздно звать. И всё же я не успел. Это я знал так же ровно, как историк знает, что битву проигрывают не за один день, а за пять предыдущих лет. Это знание ничего не отменяло. Оно только лежало на своём месте.</p>
   <p>«Иван Иваныч.»</p>
   <p>Это было всё, что я мог сказать ему мысленно. Имя. Не «прощайте», не «простите», не «спасибо». Имя.</p>
   <p>И потом, через долгую паузу, — внутри, ниже грудины, без губ, без воздуха: <emphasis>я там буду. Сколько смогу.</emphasis></p>
   <p>Я не произнёс этого вслух. Я бы и хотел — но не имел права. Это была его фраза, не моя, и сегодня она прошла из его уст в моё знание через единственную руку, которой я доверял. Произнести её мне сейчас — значило взять её слишком быстро. Я взял её молча.</p>
   <p>В палатке было тихо так, что лампа на ящике один раз треснула фитилём — короткая искра, секунда — и опять ровно.</p>
   <p>Я сидел, пока сидел. Я не считал минут — Лиза, наверное, считала за меня; я знал её манеру. Когда я встал, у меня заболели колени. Я их не чувствовал, пока сидел.</p>
   <p>Левой рукой я придержал полу шинели. Правую держал ровно. Наклонился и тронул левой ладонью край шинели у плеча Карпова — не его руку, а край шинели. Я знал: дотронуться до руки нельзя; рука у умершего к утру уже не та, и в воспоминании я хотел оставить её той же, что была в декабре, когда он коротко гладил край одеяла, не дотягиваясь до меня.</p>
   <p>— Иван Иваныч, — сказал я вслух тихо. Чтобы услышать, как имя звучит. Чтобы оно вышло из меня в воздух один раз и осталось здесь.</p>
   <p>И вышел.</p>
   <p>Лиза стояла у входа в среднюю. Полог она держала чуть отведённым, чтобы не задерживать меня. Внутрь не смотрела.</p>
   <p>Когда я вышел, она опустила полог и пошла за мной к нашему столику у печи. На столике стояли две эмалированные кружки и чайник. Чайник был тёплый — Лиза, видимо, заваривала в моё отсутствие. Налила сначала мне, потом себе. Поставила мою кружку на табурет у моих нар, как поставила воду вчера утром: не подала к губам, а поставила.</p>
   <p>Я сел. Кружку взял левой рукой.</p>
   <p>Она села на свою низкую табуретку у столика. Тыльной стороной ладони — без перчатки — провела один раз по лбу: не моему, своему. Я понял, что у неё тоже жар, маленький, от усталости, но я ничего об этом не сказал. И она ничего не сказала.</p>
   <p>Чай был крепкий, без сахара. Я пил медленно. Лиза — медленнее.</p>
   <p>Через парусину было слышно, как обозный из соседней дивизии во сне один раз вздохнул и завозился. Боровец молчал. Артиллерийский унтер пробормотал что-то про дробь и замолк. Жизнь палатки шла так, как ей полагалось, и эта её ровность была сейчас самой милостивой вещью, которая могла со мной случиться.</p>
   <p>— Тело повезут в полк сегодня, — сказала Лиза. — Антон Францевич распорядился. Двуколка Никандрова. К полудню будет здесь.</p>
   <p>— Я знаю, — сказал я. Я не знал; но это было правильно — знать; и потому я сказал «знаю». Лиза опустила подбородок на полградуса.</p>
   <p>— Бугров приедет?</p>
   <p>— Бугров. — Она помолчала. — Антон Францевич сказал — он сам захотел.</p>
   <p>— Кто ещё?</p>
   <p>— Дорохов на тропе. Ковальчук тоже. Они придут к похоронам, не сегодня.</p>
   <p>— Когда хороните?</p>
   <p>— Завтра, если погода. Антон Францевич сказал — завтра или послезавтра. Михаил Сергеевич свидетельство допишет сейчас.</p>
   <p>— Хорошо, — сказал я.</p>
   <p>Она не встала уходить. Сидела, перчатки на руках, кружка между ладоней. Была не у меня — была с собой, и со мной одновременно. Это было то, чему я научился у неё за двадцать четыре часа: быть с двумя сразу, не уходя ни от одного.</p>
   <p>Я лёг. Смотрел в брезент над собой — потемневший от дыма, с одним рыжим пятном у шва. Через какое-то время — не считал, через какое — услышал, как Лиза тихо отошла к своему столику. Зашуршал её справочник: открыла; закрыла; снова открыла. У неё ещё была работа. Жара у Боровца к утру не сошло; артиллерийский унтер требовал перевязки; Глушков в средней пришёл в сознание ночью и опять закрыл глаза. Санитарная не отпускает сестру милосердия, даже когда в соседней палатке за брезентом лежит её больной, которого она не довела.</p>
   <p>Я закрыл глаза. Не уснул. Лежал.</p>
   <p>Около двенадцати с улицы донёсся скрип двуколки. Я узнал его раньше, чем поднял голову: задняя зимняя ось второй обозной пары, ровный неторопливый звук, без отставания. Не дороховская — другая, ниже по списку. Никандров правил её всегда легче, чем нужно: он не любил тревожить лошадь.</p>
   <p>Я встал. Шинель внакидку. На двор вышел через полог; Лиза шла рядом — не сопровождала, шла рядом.</p>
   <p>Двор санитарной — площадка между четырьмя палатками, утоптанная за пять недель. У коновязи стоял серый в яблоках, чужой, обозный. Двуколка с поднятыми оглоблями. На козлах сидел Никандров в овчинном тулупе, в треухе, с веткой в зубах — он жевал так с осени. Рядом стоял Бугров.</p>
   <p>Бугров был без шапки. Шапку держал в правой руке у бока. На нём была шинель не новая, та, в которой он стоял у нашей землянки двадцать третьего января. На воротнике лежал снег — лёгкий, не успевший растаять; значит, в дороге снег только что начался.</p>
   <p>Он повернулся ко мне. Левой рукой коротко сжал и разжал кулак у пояса — его жест, я знал, означал не «здравия желаю», а «я здесь». Не сказал «ваше благородие». Не сказал «здравия желаю». Сказал тихо:</p>
   <p>— Сергей Николаич.</p>
   <p>— Андрей Игнатьевич, — сказал я. Не по уставу — по моменту.</p>
   <p>Он опустил подбородок коротким фельдфебельским движением вниз — глубже, чем Лиза, иначе, — и пошёл к средней палатке. Лиза пошла с ним. Я остался у двуколки.</p>
   <p>Никандров слез с козел. Поправил попону на крупе серого. Сказал негромко в его сторону: «Стой, дура». Лошадь не была дурой и не двигалась.</p>
   <p>Через несколько минут из палатки вышли Бугров и Лиза, неся за собой носилки. Носилки были полковые, узкие, с двумя широкими ремнями. На носилках под его же шинелью — Карпов. Шинель Лиза подтянула ему до подбородка ровно; обтрёпанный обшлаг был виден из-под одеяла, подложенного под голову. Шарфа всё так же не было; я думал, может, надо было привезти из полка, — но ничего не сказал.</p>
   <p>Бугров и санитар, которого я раньше видел у входа средней с папироской, подняли носилки на двуколку. Бугров положил левую руку на край носилок и не убирал, пока они не утвердились. Никандров перетянул ремнём через груз — не туго, как Карпов и сам бы не любил.</p>
   <p>Бугров перекрестился — не на грудь Карпова, а в сторону, где у горизонта стояли голые дубы. Так он крестился всегда: не на покойного, а в сторону, в которой ему сейчас было нужно.</p>
   <p>Я стоял.</p>
   <p>Подошла Лиза. Не близко — метрах в двух. Тоже стояла.</p>
   <p>Никандров поднялся на козлы. Цокнул. Серый шагнул.</p>
   <p>Двуколка тронулась не быстро, шагом. Колея во дворе была проложена раньше; колесо встало в неё ровно. Скрип задней зимней оси пошёл с обычным своим ритмом — на каждой второй сажени короткое сухое верещание, потом тишина, потом снова.</p>
   <p>Бугров пошёл рядом — у левой оглобли. Без шапки. Шапку он надел только тогда, когда они подъехали к воротам двора.</p>
   <p>Я смотрел им вслед. Лиза, в двух метрах от меня, смотрела тоже.</p>
   <p>Двуколка вышла со двора, свернула на дорогу к хутору, через который шла санная колея в полк. Снег к этому часу пошёл крупнее — мелкими, неровными хлопьями, какие бывают в феврале у Карпатского хребта, когда ветра ещё нет и снег идёт ровно сверху, как просеивают сквозь рукав. На крупе серого снег ложился и таял.</p>
   <p>У хутора стояла кузница — маленькая, в три окна, с трубой над крышей, из которой шёл белый дым. Кузнец работал. Я видел его издалека: в чёрной рубахе с закатанными по локоть рукавами, без шинели, без полушубка. На морозе, под снегом, у горна. Рубаха была мокрой по спине от жара изнутри и снега снаружи. Молот ходил ровно — два удара, пауза, удар.</p>
   <p>Двуколка прошла кузницу. Бугров у левой оглобли, Никандров на козлах, серый в яблоках под падающим снегом. За двуколкой — пустая колея.</p>
   <p><strong>Карпов ушёл.</strong></p>
   <p><strong>Я не успел.</strong></p>
   <p>Двуколка свернула за дальний угол хутора. Я ещё видел её — серый круп, плечо Бугрова без шапки. Потом и плечо ушло за угол.</p>
   <p>Кузнец продолжал стучать — ровно, два-удар-пауза-удар. Он был в рубахе.</p>
   <p>— Сергей Николаич, — сказала Лиза тихо, не оборачиваясь ко мне. — Войдите. Холодно.</p>
   <p>— Сейчас, — сказал я.</p>
   <p>Я смотрел вслед, пока за хутором не пошла дорога вверх. Кузнец работал. Он был в рубахе.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 15</p>
   </title>
   <p>Я проснулся до света от того, что правая рука лежала не на том боку.</p>
   <p>Перевязь оттянулась за ночь. Шерсть под бинтом задралась узлом к запястью; в плече ныло тупо, ровно, как ноет перетянутая верёвка под тяжестью, которую решили не снимать до утра. Я не пошевелился. Лежал ещё минуту, считая на потолке хаты Ондровца две тёмные щели между жердями — те же две щели, что и в декабре. С декабря в них набивался иней; к утру десятого февраля иней в правой щели сошёл, в левой держался.</p>
   <p>За перегородкой Фёдор уже не спал. Слышно было по тому, как стоит чугунок на печи: ровно, без позвякивания о решётку — значит, выправил подкладку, как всегда выправлял, прежде чем заварить чай. Шевельнулся я левой рукой; левой же сел; левой подтянул перевязь к плечу так, чтобы шерсть села обратно. Кисть в бинте слушалась ровно настолько, насколько ей разрешали слушаться: пальцы один и два — чувствительность медленная, кончики пощипывает; третий и четвёртый — глухо, как через войлок; мизинец — нормально. Лиза вчера переменила повязку перед отъездом обоза; шерсть свежая, не сбилась под бинтом.</p>
   <p>— Барин, — сказал Фёдор за перегородкой. — Чай.</p>
   <p>— Подожди, — ответил я. — Сейчас.</p>
   <p>Я сел на тюфяк, нащупал левой рукой край тетради под ним. Тетрадь была там, где я её оставил двадцать девятого января — справа, у стены, чтобы шуршала о доски, если бы кто потянул. Не доставал. Доставать буду вечером, не сейчас. Сейчас другая книжка.</p>
   <p>Карманную я вынул из нагрудного. Открыл. На правой страничке — восемь строк, написанных вчера вечером в санях у Никандрова, левой рукой, скверным карандашом, кривовато. Никандров правил молча; я писал на колене, опершись о бортик; снег падал на страницу, я смахивал его рукавом, и от этого края страницы стали мохнатыми. Восемь имён лежали на бумаге в том порядке, в котором я их вспоминал в санях — не по алфавиту: Карпов; потом Прокопенко-сын; потом тамбовский Никитин (тот, в строю сухой); потом Соколов-ефрейтор (калужский, обмен в декабре); потом Петров Кузьма (чинил приклады); потом Северов-обозный; потом двое из обозного парка — Седов, Зимин (фамилии записаны без имени, имена утром у Бугрова уточню). Книжку закрыл, положил левой ладонью на тюфяк рядом с собой.</p>
   <p>Восемь имён. Я знал их заранее. Это было правильно знать.</p>
   <p>— Барин. Холодно, — сказал Фёдор.</p>
   <p>— Иду.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Тропа от хаты Ондровца до места ритуала шла по утоптанному снегу под северным боком расположения, мимо обоза, мимо коновязи, мимо штабной хаты Добрынина и потом — наружу из расположения, левее, по короткому подъёму на ровную площадку между двумя соснами. Двести шагов; обозники натоптали её за ночь. По правую руку — кострище: маленький дым, чуть-чуть, ровный, как от свечи; там обозные грели руки и держали лошадей, пока полк строится. По левую — груда жердей; обозные сколачивали ящики до света, и теперь жерди лежали отдельно от готовых гробов. Я насчитал их с восьмого ряда: семь штук, тонкие, ошкуренные, две по полтора аршина, остальные короче. Восьмой стоял отдельно, на повозке с поднятыми оглоблями. Тот, в открытой повозке, был длиннее на ладонь и без узора.</p>
   <p>Ковальчук догнал меня на подъёме.</p>
   <p>— Серёга.</p>
   <p>— Кирилл.</p>
   <p>Мы стояли секунду рядом, не глядя друг на друга. Шинель у него была застёгнута на все крюки — это редкость; обычно он оставлял верхний расстёгнутым, чтобы дышать. На щеках у него с ночи лежала кожа в красных пятнах от лёгкого обморожения, которое Ляшко смотрел четвёртого числа и оставил «на сутки в санитарной»; сутки давно прошли. Шапка низко.</p>
   <p>— Ты как, — сказал он не вопросительно.</p>
   <p>— Стою.</p>
   <p>— Я тоже.</p>
   <p>Это был наш разговор за всю дорогу до площадки. Шли в ногу, без счёта — я просто слышал, что в ногу. Я думал в эту минуту одно: я не сказал ему ничего на снежнике после лавины, и он мне не сказал, и за четверо суток мы не виделись; то, что мы шли сейчас в ногу, имело свой собственный вес, без слов.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Площадка между двумя соснами была расчищена от снега до бурой жухлой травы; снег с неё снесли в две низкие гряды по краям, и из этих гряд торчали восемь врытых крестов. Кресты были из тех же жердей, что и гробы, — ошкуренные, без коры, с верхней перекладиной, прибитой одним гвоздём. На каждом — табличка, прибитая к продольной жерди. Таблички вырезали обозные, а надписи, судя по ровному шрифту, делал Кац: я узнал его руку ещё со штабных бумаг по сектору левого фланга. На семи табличках — фамилия, имя, чин, губерния, две даты. На восьмой — длиннее: «Штабсъ-капитанъ Иванъ Ивановичъ Карповъ. 53 г. Род. 1862. Ум. 9.II.1915. Командиръ 3-й роты». Крест Карпова стоял правее, у самой большой сосны; остальные семь — левее, в ряд, у меньшей.</p>
   <p>Перед крестами, ближе к открытой стороне площадки, на снегу — семь гробов в ряд; чуть поодаль, на той же повозке, что вчера привёз Никандров, — восьмой, открытый, с откинутой полупокрышкой. Внутри, под серой шинелью Карпова, — Карпов. Шинель легла ему до подбородка ровно, как уложили ещё вчера в санитарной; обтрёпанный обшлаг виден из-под одеяла под головой. Шарфа на шинели не было. Крест над повозкой стоял ровный, без украшений; в нижнем углу таблички — нагар свечной (отец Михаил утром привязывал к кресту восковую свечу; огарок остался; ветер сдул).</p>
   <p>Походная часовня — серая брезентовая палатка с поднятым входным пологом — стояла за крестами, в десяти шагах. Внутри её, в полутьме, я различил: походный иконостас на двух жердях, икона Спаса в потемневшем окладе, переносная медная курильница на цепочке у входа, ладан. Огонь под курильницей был; дымок шёл наружу косо, оттого что ветер ровно с гребня. Отец Михаил стоял у иконостаса в епитрахили поверх полушубка. В первый раз я видел его в полушубке: значит, мороз для отпевания всё-таки слишком, и сокращённый чин — не патетика устава, а уступка холоду.</p>
   <p>Полк строился. Третья и четвёртая роты — полностью, в две линии; остальные — ротно, малыми группами, с края площадки. Я увидел в строю Дорохова с лопатой на плече (он держал её, как держат знамя, когда положено держать, а знамени нет); унтера Иванькова — выжившего, справа от меня в чуть-неровном ряду. На правом краю — пулемётная полурота, расчёт без Семёнова (Семёнов на тропе с Дороховым позавчера простыл; в санитарной). Васильев у головы третьей роты — поручиком, до утверждения, временно; стоял прямо, шапка ровно по линии лба. За третьей слева — Ржевский, рука в кармане шинели (его жест с осени; в полку привыкли). У штабной группы за линией — Самойлов с непокрытой головой и шапкой в правой руке: фельдфебельская манера, перенятая через четыре года в полку. В первом ряду, у самого правого крыла, — Прокопенко-старший, наш полковой санитар. Он стоял, как стоял всегда — прямо, плечи опущены, борода ровно вниз. Лицо его не двигалось, и не двигалось так, будто за тридцать лет полковой санитарии он научился не двигать его в ту минуту, когда называют именно это имя.</p>
   <p>Левее, чуть позади штабной группы, в чужой шинели поверх своей — Ляшко. Не в строю и не у гроба; врач, а не ротный. На отпевание он пришёл — и стоял. Реплик не было.</p>
   <p>Добрынин стоял отдельно, у крайней сосны, шапка под мышкой. Слова он сказал бы — он умел сказать; полтора десятка слов, которые держат полк. Сегодня он не сказал. Я думал, что это правильно: восемь имён и так — слово.</p>
   <p>Слева, отдельно от строя, в шинели внакидку, под белой косынкой, виден был платок — стояла Лиза. Не у площадки. На бугорке шагах в пятнадцати, где из снега торчал чёрный пень. Не подходила. Я увидел её один раз, прямо, не задержал взгляд, перевёл дальше. Между нами было пятнадцать шагов и весь строй. Она смотрела вниз, не на меня.</p>
   <p>Бугров стоял по правую руку от повозки. В шапке. Шапку он надел сразу, как только въехал в расположение вчера у ворот, и с тех пор не снимал. В правой руке у него — сложенный вдвое лист. Лист — не его обычная фельдфебельская книжечка, а полный четвертушка; такие листы пишет Самойлов в штабе. Левой ладонью у пояса Бугров сжимал и разжимал кулак — два раза в минуту, ровно, как сжимают пружинку, чтобы проверить, что она работает.</p>
   <p>Я прошёл к повозке. Левой рукой опустил полу собственной шинели на колено перевязи, чтобы не отдувало; стал по левую сторону от повозки Карпова, у борта. Ковальчук стал на полшага позади и справа. Из-за головы я слышал, как обозный кашлянул в стороне и сразу зажал кашель в рукав, и больше не кашлял.</p>
   <p>Отец Михаил начал.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Чин шёл по сокращённому полевому уставу, и шёл медленно для сокращённого, потому что мороз тянул слова, и оттого что отец Михаил вставлял паузу там, где можно вставить паузу, и обходил там, где можно обойти. Голос у него был не высокий и не низкий — ровный, северный, тверской. Три певчих — нижние чины, грамотные — отвечали ему вполголоса; четвёртого, бывшего, я не видел в строю (после декабрьского похода тоже в санитарной). Кадило шло перед лицами семерых, потом перед лицом Карпова. Снег падал. Падал ровный, мелкий, не густой; ложился на жерди крестов и не таял на них, потому что жерди уже промёрзли насквозь; на шинели Карпова таял медленно. Каждые две минуты Бугров проводил рукавом по верху повозки — снег смахивал.</p>
   <p>Я стоял у левого борта, левой рукой держал край повозки, правую держал ровно в перевязи и не пытался держать иначе. Смотрел на лицо Карпова: оно было серое и восковое, как вчера, и за сутки в холоде не изменилось. Жилка на левом виске стала уже не синей, а тёмной, тонкой, прорисованной. Думал я в эту минуту не словами; думал кусками, и кускам было удобно ложиться отдельно один от другого.</p>
   <p>И вот тогда — между третьим и четвёртым пением певчих, когда отец Михаил остановился, чтобы взять воздух, — у меня встало в голове хроникальное.</p>
   <p>В орденских хрониках братьев хоронили коротко. Если был каплан — ставили крест, называли имя, год, место. Если каплана не было — имя уходило в книгу комтурии уже потом, после возврата из рейзы, со слов тех, кто вернулся. Иногда через год. Иногда через два. Иногда никак.</p>
   <p>Я когда-то думал, что в этой задержке — равнодушие хроники. Я ошибался. В этой задержке — последняя добросовестность канцелярии: не записывать без свидетеля.</p>
   <p>Здесь, на склоне между двумя соснами, у нас был отец Михаил в полушубке. У нас был полк в строю. У нас были восемь крестов с табличками, и надписи на них — живой рукой, Каца, я узнал его шрифт. У нас был Бугров с листом в правой руке и с фамилиями, написанными по алфавиту. У нас не было двух лет задержки. У нас был один день: вчера привезли — сегодня хороним.</p>
   <p>И значит, мы — счастливее ордена. Я думал это ровно, без иронии. У нас вышел список.</p>
   <p>Я думал, и пока думал, перестал слышать пение. Когда вернулся слухом — отец Михаил заканчивал. Бугров сделал шаг вперёд от повозки. Развернул лист.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>— Имена, — сказал он.</p>
   <p>И сам себе, не Глебу, не отцу Михаилу, не строю, повторил тише, как будто перепроверял, нашёл ли лист в правильной складке:</p>
   <p>— Имена.</p>
   <p>В голове у меня встало по-латыни — само, без усилия. <emphasis>Haec sunt nomina, quae meminisse oportet</emphasis>. Вот имена, которые надлежит помнить. Я не произнёс. Я никогда не произношу латыни вслух среди русских.</p>
   <p>Бугров читал по алфавиту. Он читал не громко и не тихо; он читал так, как читает фельдфебель полковую ведомость на утренней поверке: внятно для последнего ряда, без поднятия голоса. После каждой фамилии он делал паузу — короче, чем держит священник, длиннее, чем держит писарь. Снег падал в эту паузу, и пауза была не пустая.</p>
   <p>— Зимин Прохор Никифорович. Рядовой обозного парка. Тверская губерния.</p>
   <p>Снег.</p>
   <p>— Никитин Сергей Кузьмич. Рядовой четвёртой роты. Тамбовская губерния.</p>
   <p>— Петров Кузьма Иванович. Рядовой четвёртой роты. Пензенская губерния.</p>
   <p>— Прокопенко Степан Гавриилович. Рядовой обозного парка. Полтавская губерния. — Бугров на этом имени не остановился ни на полсекунды дольше; он умел не давать веса там, где вес уже есть. Но я смотрел не на Бугрова. Я смотрел в первый ряд. Прокопенко-старший стоял прямо. Лицо его не двигалось.</p>
   <p>Снег.</p>
   <p>— Северов Андрей Ильич. Рядовой обозного парка. Костромская губерния.</p>
   <p>— Седов Иван Тимофеевич. Рядовой четвёртой роты. Тамбовская губерния.</p>
   <p>— Соколов Михаил Степанович. Ефрейтор второй роты, по обмену в четвёртую с декабря тысяча девятьсот четырнадцатого года. Калужская губерния.</p>
   <p>Снег.</p>
   <p>Бугров закрыл лист. Сложил его вдвое, не глядя, и не убрал в карман — оставил в правой руке. Потом — медленно, одним движением — снял шапку. Шапку он держал в правой руке, ладонью внутрь, у бедра. Левой рукой он провёл по бороде сверху вниз — это был его жест: не для нас, не для отца Михаила; для себя.</p>
   <p>— Карпов, — сказал он. — Иван Иванович. Штабс-капитан. Командир третьей роты.</p>
   <p>Он не сказал ни губернии, ни года, ни «полтора аршина под крестом». Он сказал три строки и закрыл рот. Снег падал на его непокрытую голову — на седую, нечастую сверху, седую полностью.</p>
   <p>Я сжал левой ладонью борт повозки и не отпускал, пока Бугров не сделал шаг назад.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>— Бугров.</p>
   <p>Бугров стоял у повозки уже без листа; лист он сунул за обшлаг шинели, по привычке хранить бумагу там, где её не заметит обозный. Шапку он держал в правой руке у бедра. Он смотрел не на гроб и не на меня — он смотрел вдоль строя, на ровную серо-чёрную массу шинелей, и в нём шла своя, отдельная от ритуала арифметика. Тридцать лет в полку; из них при Иване Иваныче — год и пять месяцев. Я угадал это, как угадывают по чужому затылку, что человек сейчас считает: лоб у Бугрова был спокоен, борода ровно вниз, и в эту минуту он не плакал — потому что в полку положено, чтобы фельдфебель держал; и если фельдфебель не держит, рота смотрит на него и не знает, что делать дальше.</p>
   <p>Бугров надел шапку — одним движением, без поправки. В этом движении его рота не увидела бы ничего, кроме служебного жеста. Рота и не увидела ничего. Я увидел.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Опускали по очереди. Сначала семерых — взвод за взводом, по двое-трое к каждой могиле; Дорохов с лопатой шёл вдоль ряда и держал спину прямой. Землю обозные нагребли вчера ночью, пока копали — кучи лежали справа, прикрытые рогожей, чтобы не смёрзлись; рогожу сняли. Земля шла со штыка лопаты ровно, в форме узкого пирамидального гребня; падала на крышку гроба с глухим, не звонким, звуком. Каждые два штыка Дорохов делал паузу, чтобы дать обозному с другой стороны поднять свою сторону; ритм был его, не общий.</p>
   <p>Я смотрел, как сыпется земля, и помнил черенок Карпова в землянке третьей роты двадцать восьмого января. Карпов поднимал черенок одной рукой, ровно, не от усилия, а потому что хотел подняться, и ладонь у него на черенке лежала спокойно. Земля сейчас сыпалась с лопаты Дорохова с такой же ровностью. Дальше не складывалось.</p>
   <p>Карпова опустили последним. Гроб закрыли крышкой только перед тем, как опускать. Я отвернулся на эту минуту — отвернулся не из слабости, а из дисциплины: закрытую крышку видеть не нужно. Когда повернулся обратно — гроб был внизу, и Дорохов уже сыпал землю.</p>
   <p>Я подошёл к кресту, когда могила была закидана наполовину. Левой рукой коснулся продольной жерди креста, у таблички. Не сверху, не по перекладине — по продольной, у ладони. Дерево было ровное, без сучков, ещё пахло свежей корой по срезу. Шарфа на кресте не было. Я знал, что не будет; всё равно посмотрел.</p>
   <p>— Иван Иваныч, — сказал я. Один раз. Тихо. Вслух.</p>
   <p>Ковальчук стоял в полушаге сзади. Дорохов остановил лопату на штык, не воткнув в гряду. Бугров стоял у соседнего креста — у Прокопенко-сына; рядом с ним был Прокопенко-старший. Прокопенко-старший за всё отпевание не двинулся; сейчас он стоял у могилы сына, и плечи у него были опущены ровно так же, как до отпевания. Он не плакал. Он держал в левой руке маленькую жестяную иконку — я не разглядел, какую; иконку он не доставал, она была у него зажата всё это время. Я отвёл взгляд.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Когда полк начал расходиться по ротам, Бугров подошёл ко мне. Шапку он успел надеть; теперь снял снова, держал в правой у бедра. Лиза от пня прошла за санитарным обозом — я увидел уже только белый край косынки за спинами; она не подходила. Это было правильно.</p>
   <p>— Сергей Николаич, — сказал Бугров.</p>
   <p>Я смотрел не на него — на крест.</p>
   <p>— Я к Ивану Иванычу приходил, — сказал Бугров. Голос ровный, фельдфебельский. — В декабре. Он мне знак подал. Я знал.</p>
   <p>— Знал, — повторил я. Не вопросом. Не утверждением. Просто словом, которое в эту минуту легло куда надо.</p>
   <p>— Знал, что зимы не пройдёт. Не сказал. И вам не скажу — теперь незачем.</p>
   <p>Я кивнул один раз. Не Бугрову — кресту. Бугров увидел.</p>
   <p>Помолчали. Бугров стоял ровно, шапка в правой у бедра. Потом сказал — тише, не мне даже, а в сторону, в землю:</p>
   <p>— Иван Иваныч в октябре на привале спросил, как звали моего деда. Я ответил. Он записал у себя в ротной книжке: «Бугрова дед — Артемий, ярославский, кузнец». Я потом видел.</p>
   <p>Он не пояснял, зачем сказал. Я не спросил. В полку фельдфебеля про деда не спрашивают; это знание держится отдельно — от чинов, от службы, от похорон. Иван Иваныч был не из тех, кто держит знание отдельно.</p>
   <p>— Сергей Николаич, — сказал он ещё раз, тише. — Третья — рота — ваше высокоблагородие — теперь без Ивана Иваныча. Я при ней останусь. Васильев молодой. Я при ней останусь до конца зимы.</p>
   <p>— Останьтесь.</p>
   <p>Он надел шапку. Одним движением, без поправки. Пошёл вниз по тропе вдоль ряда могил, мимо креста Зимина, мимо Никитина, мимо Петрова, мимо Прокопенко (там Прокопенко-старший ещё стоял; Бугров не остановился — Бугров шёл служебным шагом, и Прокопенко-старший принимал именно этот шаг). У последнего креста — у Соколова — Бугров на секунду опустил подбородок коротко, по-фельдфебельски, в землю. И пошёл дальше, к расположению.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Снег за окошком хаты Ондровца начал крупнее к шести часам вечера.</p>
   <p>Печь Фёдор натопил до ровного жара. Я снял шинель левой рукой, повесил на крюк; правую держал в перевязи. Сел к столу. Левой ладонью достал из-под тюфяка тетрадь.</p>
   <p>Открыл. На обложке стояла дата 21.XII.1914. На последней заполненной странице — запись от двадцать девятого января, та, о которой не нужно было сегодня вспоминать; я её перевернул через себя, не перечитывая, и открыл чистую.</p>
   <p>Карманную книжку положил рядом — слева от тетради. Уголок страницы с восемью именами загнул.</p>
   <p>Писал левой. Почерк левой у меня по-прежнему ровный, чуть угловатее обычного, но читаемый. Я знал, что вечером мне понадобится правая, чтобы держать ровно; правая лежала в перевязи, и я знал, что вечером придётся писать левой. Это я тоже знал заранее.</p>
   <p>Сверху страницы — дата:</p>
   <p>«10 февраля 1915 ст. ст.»</p>
   <p>Ниже — формула. Я её не выписал из реестра; она встала сама, как встала в часовне между третьим и четвёртым пением:</p>
   <p><emphasis>«Haec sunt nomina, quae meminisse oportet.»</emphasis></p>
   <p>Ниже — имена, по алфавиту, как читал Бугров. Не моим утренним порядком — его порядком. У Бугрова был лист от Самойлова, и Самойлов положил их по алфавиту; я уважал самойловский лист.</p>
   <p>'1. Зимин Прохор Никифорович. Рядовой. Тверская.</p>
   <p>Никитин Сергей Кузьмич. Рядовой. Тамбовская.</p>
   <p>Петров Кузьма Иванович. Рядовой. Пензенская.</p>
   <p>Прокопенко Степан Гавриилович. Рядовой. Полтавская. <emphasis>(сын Прокопенко-санитара)</emphasis></p>
   <p>Северов Андрей Ильич. Рядовой. Костромская.</p>
   <p>Седов Иван Тимофеевич. Рядовой. Тамбовская.</p>
   <p>Соколов Михаил Степанович. Ефрейтор. Калужская. <emphasis>(из 2-й роты по обмену в декабре 1914)</emphasis>'</p>
   <p>Я остановил перо. Подержал секунду левой над страницей; чернила сошли с пера каплей у строки; каплю промокнул рукавом. Ниже — другой строкой, отдельным абзацем:</p>
   <p>«8. Карпов Иван Иванович. Штабс-капитан. Командир 3-й роты. Род. 1862. Фергана 1881 — старое лёгкое. Ум. 9.II.1915, 04:15. Крупозная пневмония. Санитарный отряд VIII АК. Свидетельство — Чехонин М. С.»</p>
   <p>Перо снова остановилось. Я добавил, ниже, через строку:</p>
   <p>«И трое — под снегом до весны. Имён их полк пока не дал. Запишу, как Бугров запишет в свою.»</p>
   <p>Ниже — формула. Её я тоже не выписал; она встала из того, что я слышал от Вондрачека в декабре в чешской палатке: «Я буду помнить. Это — моя работа». Тогда он сказал её мне про список из семи австрийских имён; сегодня я говорил её — назад, в обратную сторону, не про чужих, про своих. Зеркало встало само:</p>
   <p>«Я их буду помнить. Это — моя работа.»</p>
   <p>Я закрыл тетрадь. Левую ладонь положил сверху на обложку. Правую — в перевязи, как лежала.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Подержал минуту. Снял ладонь. Тетрадь лежала закрытой; обложка пахла декабрём — той же кожей, тем же воском.</p>
   <p>За оконцем шёл снег. Я смотрел в него, пока за оконцем не пошло гуще, и тогда стало видно только белое — без тропы, без крестов, без сосен; и я знал, что у крестов сейчас то же самое.</p>
   <p>Тропу к утру занесёт. Таблички — нет: их Кац прибил с подветренной стороны, я заметил днём. Имена останутся читаемы до весны.</p>
   <p>Карпов.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 16</p>
   </title>
   <p>Снег за ночь выровнял всё. Тропа на южный уступ через гребень шла теперь не своей зимней колеёй, а ровной белой лентой, и ни валенки головного отделения, ни копыта обозной кобылы первые десять шагов не находили дороги: нога садилась наугад. Снег держал. Снег молчал.</p>
   <p>Колонна вышла на рассвете двенадцатого. После похорон ушли сутки тишины: одиннадцатого никто не двигался по тропам, обозы стояли, в полку шёл негромкий быт без распоряжений. К ночи на одиннадцатое снегопад покрыл всё ровной плоскостью, и я знал, что когда мы наутро выйдем, мы пойдём по чистой странице.</p>
   <p>Колонна вышла на рассвете. Я был у головы, по правую руку Ковальчука. Слева, шагом ниже, шёл Дорохов, с обозным мешком за плечом, с топором, продетым за пояс через скобу из сыромятины, не за обух, как у плотника, а за середину рукояти, чтобы лезвие смотрело вниз и в сторону, не в спину тому, кто впереди. Деталь, которую я раньше не замечал. Сегодня заметил.</p>
   <p>— Серёга, — сказал Ковальчук, не оборачиваясь. — Дойдём, там Васильев на тропе должен стоять. Бугров с ним. Не задерживайтесь.</p>
   <p>— Не задержимся.</p>
   <p>— Ну.</p>
   <p>Папироса у него была за ухом, не в губах. Перчатка одна, на правой руке; левая обмотана у запястья шерстяной полосой, отрезанной от его собственного старого шарфа, того, что он носил с октября — серого, с чёрной каймой, домашней вязки. Шарф я знал давно, как знают вещь, которая у человека была всегда. У Карпова в декабре был похожий, и эта похожесть теперь шла рядом, не настаивая. Не спросил, что случилось со второй перчаткой. И Ковальчук не сказал.</p>
   <p>Тропа поднималась полого, потом круче. Мы шли молча; полк дозором по тропам через гребень научился ходить чаще короткими отрезками с короткими паузами, чем длинными переходами, и эту науку нам передала декабрьская дорога к Лупкову, а закрепила январская. Снег под валенками поскрипывал тонко, не утренним хрустом, а вечерним, насыпанным, мягким. Над лесом по правой стороне поднимался ровный столбик дыма с австрийского наблюдательного поста, и я отметил его привычно, как метят неподвижный ориентир на марше: дым шёл вертикально, ветра не было, видимость с гребня в нашу сторону у них к девяти часам должна была сесть на двести шагов из-за встающего солнца. На этом я свой счёт по австрийцам сегодня закрыл.</p>
   <p>Через час с четвертью прошли траверс над лощиной, той самой, что отрезана теперь от своего нижнего конца снегом и временем. Левее, за пологой грядой, лежало место, где склон закрылся. Я повернул голову один раз. Гряда была ровная, без пометок. Где-то под ней — обозная повозка на боку, кожух пустого «Шварцлозе», восемь крестов под склоном чуть в стороне. Снег накрыл всё одной плоскостью. Я отвёл взгляд и больше туда не оборачивался.</p>
   <p>— Подкова, — проговорил Дорохов сзади.</p>
   <p>Гнедая обозная кобыла встала. Фёдор подошёл; он был с обозом, не со мной (Гнедой остался в селе, у Ондровца, до особого распоряжения; Фёдор сегодня правил чужой). Согнулся, поднял заднее правое копыто, посмотрел.</p>
   <p>— Не слетела, — отозвался он. — Только подсунулся снег под зацеп. Сейчас, барин.</p>
   <p>Прочистил рукавицей. Кобыла переступила. Колонна пошла дальше.</p>
   <p>Через два с лишним часа поднялись на южный уступ, нижнюю площадку того, что до шестого февраля было тропой. Площадка теперь была наша по приказу штаба корпуса. Тропы вверх не существовало. Обход через гребень, четыре с половиной версты, два часа, стал единственным маршрутом. На самой площадке Васильев уже стоял в шинели поверх полушубка, без шапки в руке, шапка ровно по линии лба. Заикался он сегодня меньше; то ли мороз держал звук плотнее, то ли утренний обход успел его выровнять.</p>
   <p>— П-первая смена с восьми, — сказал он. — Третья рота наверху, четыре часа. Бугров при них. Сменимся в четырнадцать.</p>
   <p>— Васильев. Землянку начали?</p>
   <p>— Дорохов выбрал место вчера ввечеру. Готовил скат. Сегодня стены.</p>
   <p>— Бугров?</p>
   <p>— У меня. Всё ровно.</p>
   <p>Ковальчук опустил подбородок, коротко, не глядя, и отвернулся к карте, развёрнутой на снарядном ящике, прикрытой полой. Я подошёл к месту, выбранному Дороховым.</p>
   <p>Это была неглубокая ниша в обратном скате уступа, спрятанная от австрийского сектора каменным выступом по правой стороне. С нашей оставался открытый сектор обзора на лощину и на нижний край площадки. Дорохов уже вынул верхний снег и нижний слежавшийся, выбрал на половину аршина в землю. Землянка должна была встать вытянутая, на четверых при тесноте, на двоих свободно: ротное хозяйство, не казарма. Топор он держал в правой, голицу в левой; работал ровно, без замаха в пустое, как с лопатой в декабре, как со снегом в феврале. Я подошёл, посмотрел на угол среза.</p>
   <p>— Дорохов. Помочь?</p>
   <p>— Левой подержать, в. б., можете. Брёвна как раз пришли. Сосна, тонкая, но мокрая; мы её сейчас под низ, не под верх.</p>
   <p>Он не выпрямился, не повернул лицо. Подвинулся на полшага вбок, чтобы дать место левой руке у комля. Это было его согласие; объяснять и благодарить полк не учит, а отказать офицеру, который сам пришёл подержать торец, у Дорохова не было ни повода, ни привычки.</p>
   <p>II</p>
   <p>Брёвна пришли с обозом: четыре тонких сосны, ошкуренные наспех, и две покрепче, под прогон над печкой. Дорохов клал нижний венец прямо в землю, без камня под комель. «Тут не на десять лет ставим, в. б. На зиму. На зиму так дольше держит, чем на камне без зимы», обронил он мне между вторым и третьим стволом. Логику я разобрал не сразу; разобрал — опустил подбородок. Левой ладонью я держал торец, правую держал у груди, в перевязи, мизинец отдельно от остальных в свободном кончике обмотки. Большой и указательный возвращались, медленно. Средний и безымянный были глухими. Я не пытался ими шевелить.</p>
   <p>Дорохов рубил пазы коротко, по-плотницки: чашка вверх, не вниз, чтобы стылая вода не задерживалась в углу зимой. Топор у него ходил ровно, не глубоко, по три удара на чашку. Третий удар он каждый раз доводил легко, без силы, как ставят последнюю точку в строке. Я следил за этим невольно. Я видел такой ход топора раньше, в орденских хрониках, где про одного комтура писано, что он первую крепостцу ставил сам, без рабочих, чтобы не выдать рабочим, где будет крепостца. Образ зашёл и сразу ушёл; в тетрадь его не понёс, в голову не пустил. Параллель шла рядом, я с ней нет. Здесь была просто крепкая ровная работа крепкого ровного человека, и больше ничего к ней пристёгивать не было нужно.</p>
   <p>К полудню Дорохов поднял три венца. Между венцами он не клал мха; мох предстояло принести с северного склона завтра. Пока оставались пустые щели в палец шириной. На обед Ковальчук пришёл из обхода с двумя унтерами третьей роты; те ушли быстро, не сев. Ковальчук сел на сложенные у входа жерди.</p>
   <p>— Серёга, — сказал он. Чай в кружке у него остыл, он его не пил, держал у груди. — Землянку до вечера накроешь?</p>
   <p>— Накроем.</p>
   <p>— Печь?</p>
   <p>— Печь вечером. Железо с обозом завтра утром.</p>
   <p>— Сегодня без огня?</p>
   <p>— Шинелями переночуем. Не я первый.</p>
   <p>— Не ты первый, — повторил Ковальчук. — Кирпич есть?</p>
   <p>— Есть. Шесть штук. На под буржуйки.</p>
   <p>— Маловато.</p>
   <p>— Дорохов сказал, хватит.</p>
   <p>— Ну. Раз Дорохов сказал.</p>
   <p>Он встал, чай выплеснул мимо ниши. На снегу чай оставил тёмное пятно, узкое и длинное. Через несколько шагов он обернулся.</p>
   <p>— Кирилл я сегодня, — проговорил он вдруг. — Не Серёга.</p>
   <p>Я глянул на него.</p>
   <p>— Когда рота — Кирилл Остапович. Когда ты рядом — Серёга. А сегодня… — он не договорил. — Кирилл.</p>
   <p>— Кирилл, — отозвался я.</p>
   <p>Он не ответил. Ушёл обходом.</p>
   <p>Дорохов рубил дальше. К двум часам он закончил четвёртый венец, пятый стал класть с подгонкой потоньше, потому что свет в пазах уже начинал играть, и каждый узкий шов отдавался в спину холодом. Топор у него за полдня не затупился. На обеденном перерыве он провёл по лезвию пальцем, поднял к свету, оглядел и убрал. Точил он на ночь, не в работе. Это тоже было его правило.</p>
   <p>К трём часам Дорохов добрался до верха стен и положил прогон. Я подавал ему доски, левой, по одной. К пяти, в начинающихся сумерках, набросали крышу: жерди, потом старый брезент из обозного запаса, потом снег сверху, двадцать сантиметров для тепла. Дверь Дорохов сколотил из доски и двух брусков, навесил на кожаных петлях. Внутри сделали два топчана из жердей вдоль стен, ящик из-под патронных пачек у западной стены под стол, ещё ящик в углу под табурет.</p>
   <p>Бойница у западного торца, низкая, в сторону площадки. Карту обороны я повешу завтра, левой.</p>
   <p>Землянка была готова только в том смысле, в каком на войне готово всё: внутри можно не умереть ночью. Щели между венцами ещё дули, мха не было, дверь садилась криво, брезент в одном углу пропускал воздух кулаком; всё это завтра. Сегодня — стены, крыша, дверь.</p>
   <p>— Готово, — сказал Дорохов.</p>
   <p>Я опустил подбородок.</p>
   <p>— На сегодня, — добавил он. — Завтра ещё буду. Печь, мох, лавка к двери.</p>
   <p>— Завтра.</p>
   <p>К ночи мы спали без огня, под шинелями. Ковальчук свою скинул, расправил у моих ног поверх моей собственной, остался в полушубке; полушубок он надел на марш утром — впервые за неделю. Не сказал ничего. Я тоже. Уснул уже за полночь.</p>
   <p>Снилось — ровный ход поезда, тёплое купе, запах кофе из бумажного стакана. Это не было ни «там», ни «здесь». Это было между. Я проснулся в пять, лежал ещё час с открытыми глазами; через щель у крыши шёл ровный синеющий свет, обещавший день.</p>
   <p>III</p>
   <p>Тринадцатого с утра пришло железо для печи. Привёз его Фёдор с обозом; крюк лошади правой задней подковой бил по верхнему плотному снегу ровно, без перебоев. Фёдор поднялся к землянке с листом железа под мышкой, поставил у стены, потёр руки.</p>
   <p>— Барин, — сказал он. — Гнедой при хате.</p>
   <p>— Стоит?</p>
   <p>— Стоит. С утра овса дал. Не торопится. Тёплый.</p>
   <p>— Хорошо, Фёдор Тихонович.</p>
   <p>— Шинель, барин, ваша — с правого рукава сухая. Левый — мокрый по обшлагу. К обеду высохнет.</p>
   <p>— Высохнет.</p>
   <p>— Я пошёл.</p>
   <p>Он пошёл. С Фёдором это всегда так: вошёл, сказал четыре вещи по делу, ушёл. Я знал, что вечером, когда я вернусь в село, шинель будет сухая по всем рукавам и в плечах, и петля у пояса — заштопанная, и пуговица третья снизу — пришита, потому что вчера болталась на одной нитке. Фёдор это видел вчера в темноте на дороге, когда мы шли мимо его обоза. Не сказал. Будет к вечеру.</p>
   <p>Дорохов поставил печь к одиннадцати. Шесть кирпичей под подом, лист железа вокруг, труба коленом наружу через вырез в крыше у западного угла, короткая, обмотанная по верху проволокой, чтобы не качалась на ветру. Топили еловыми ветками сначала, без дров; дрова обозом к вечеру. Печь сначала чадила, потом потянуло. Тяга встала через двадцать минут. Внутри стало быстро тепло, не как в хате Ондровца, ровно, а пятнами: у печи плечо горячее, у спины ещё холодное.</p>
   <p>— Печь, — сказал Дорохов.</p>
   <p>— Печь, — сказал я.</p>
   <p>Карту обороны я повесил левой на двух гвоздях в северной стене. Карта была самойловская, переписанная с дивизионной, с поправкой Каца на сектора артиллерийской поддержки и на ночные посты. Линия фронта на ней шла от юго-восточного гребня через нашу площадку, через нижний край бывшей тропы, к северному уступу третьей роты. Австрийская позиция отстояла на двести десять — двести сорок шагов, в зависимости от выступа. На карте стояла Кацева тонкая буква «о» в правом верхнем углу — расчёт обратно, на случай провала. Я её не разглядывал. Я уже знал, что значит «о», и не спрашивал у Каца. Он бы и не сказал.</p>
   <p>Между нашим краем и австрийским носом, на самой карте, шла полоса в палец шириной, заштрихованная вдоль косой ровной сеткой: нейтральная. Восемьдесят шагов, не больше. С нашей бойницы из землянки видно было до первой тени — дальше склон уходил под выступ скалы и в кустарник можжевельника. Днём в этой полосе ничего не было; в сумерках там можно поставить рядом человека и ствол молодого можжевельника и не разобрать до последнего, человек это или ствол. Это мне Дорохов в полдень и сказал, когда мы вместе подвинули ящик-стол так, чтобы я мог сидеть лицом к бойнице. «Тень тут хитрая, в. б. К сумеркам надо смотреть не в полосу, а сбоку: тень человека шевелится, тень куста — нет.» Я опустил подбородок.</p>
   <p>К часу пришёл Ковальчук — с обхода верхних постов, с инея на бровях, с раненой рукой одного из третьего взвода (укол сосулькой в ладонь — пустяк, но Ляшке сообщить надо). Сел на ящик-табурет.</p>
   <p>— Серёга. Печь.</p>
   <p>— Печь.</p>
   <p>— Не Зимний дворец.</p>
   <p>— Не Зимний.</p>
   <p>— Сойдёт.</p>
   <p>— Сойдёт.</p>
   <p>Он провёл голицей левой по плоскости стола-ящика. Голица оставила полосу — пыль не пыль, мелкая щепа от Дороховской работы. Подул, щепа полетела.</p>
   <p>— Бугров у Васильева, — сказал он. — Всё ровно.</p>
   <p>— Ровно, — повторил я.</p>
   <p>— Тропу новую, по гребню, разметили на четыре часа. Шесть смен в сутки. По полроты. Через два дня — переоценим.</p>
   <p>— Через два дня.</p>
   <p>— Кац вечером придёт?</p>
   <p>— Вечером.</p>
   <p>Помолчали. Печь потянула ровнее.</p>
   <p>— Серёга, — прибавил он опять, и я понял, что это не лимит «Серёги» нарушает, а ритм держит. — Не плохая землянка.</p>
   <p>— Дорохов делал.</p>
   <p>— Дорохов и плохую не делает.</p>
   <p>В четыре он ушёл к третьей. Я остался один. Через бойницу видна была площадка, ниже — гряда. Снег на ней лежал ровно, без следов; стало понятнее, что время уже работало не по нашему счёту, а по своему. Я отошёл от бойницы и сел к столу-ящику. Подержал левую ладонь над печкой. Тепло было сухое.</p>
   <p>IV</p>
   <p>Кац пришёл в шестом часу, в сумерках, с двумя папками — обычной канцелярской и своей, чёрной клеёнчатой на бечёвке. Постучал. У нас не стучат — это знают все, кто здесь зимует второй месяц, и в Кацевом стуке я слышал не уставную невыработанность, а сохранённую гимназическую вежливость. Я знал, что он не отучится от этого ни за зиму, ни за весну, и был этому рад.</p>
   <p>— Сергей Николаевич.</p>
   <p>— Семён Львович. Входите.</p>
   <p>Он вошёл, оставил папку обычную у двери, прошёл к столу с чёрной. Очки запотели; он снял, протёр рукавом, надел. Большим пальцем — поправил оправу. Ничего не сказал про землянку.</p>
   <p>— Я приехал к вам ровно. Самойлов отпустил.</p>
   <p>— Прошу.</p>
   <p>Он сел на топчан, не на ящик. Я остался у стола. Печь горела ровно — Дорохов перед уходом подкинул две сосновые щепки и кусок осиновой. Тёплая щепа пахла смолой и чуть-чуть копотью.</p>
   <p>— Сергей Николаевич, — сказал Кац. — У меня от Самойлова — приказ дивизионной артиллерии. Левый фланг, сектора пристрелки. Запрос: пересчёт на местность. Старые ведомости вашей роты у меня. Новые позиции — у вас в голове. Нужны мои руки и ваша карта.</p>
   <p>— Карта на стене.</p>
   <p>— Я её видел сейчас. Вы повесили хорошо.</p>
   <p>— Левой.</p>
   <p>— Я не спорю с тем, как.</p>
   <p>Я положил перед ним лист — чистый, с серым обводом по краю. Слева, по моей памяти, — наша площадка, прямая, ширина двадцать восемь шагов. Справа, за лощиной, — австрийский гребень, выступ-носом на юго-юго-запад. Между нашим краем и ихним носом — двести десять. На носу — наблюдательный пост: трое, смена сорок минут, печь круглосуточно, дым ровный. Кац записал у себя по строкам — рядом с моими цифрами свои, мельче, в три ряда.</p>
   <p>— Перепад? — спросил он.</p>
   <p>— Сорок пять метров вниз от нашей, потом подъём шестьдесят к ним.</p>
   <p>— Ветер?</p>
   <p>— Сегодня — с северо-востока, слабый. Вчера был южный, средний. На ночь — стихает.</p>
   <p>— Снаряд?</p>
   <p>— Шрапнель.</p>
   <p>— Только шрапнель?</p>
   <p>— На подавление поста — шрапнель. Если фугас — рассеивание уйдёт за нос, в обратный скат, бесполезно. Это вам Карпов в декабре говорил, на двадцать третьем январском пристрелочном. Тогда вы у меня цифры брали.</p>
   <p>— Тогда брал. Сейчас уточняю.</p>
   <p>Он считал, наклонив голову. Перо стальное номер восемьдесят шесть, то же, что и моё, наточенное об уголок гильзы, привычка одесских учителей гимназии. Считал он быстро, как умел: без черновика, цифру под цифру, в готовые ячейки. На сектор тысяча девятисотый вышел угол восемь и три четверти; поправку на холод Кац дал сразу, не сверяясь, и снаряд — шрапнель — выбрал сам. Я проверил по памяти и опустил подбородок.</p>
   <p>— Семён Львович. Откуда у вас такая скорость на эти таблицы?</p>
   <p>Он не сразу ответил. Дописал колонку, подвинул лист.</p>
   <p>— Я в Одессе делал курс по баллистике у Шиплинского. Шиплинский — это который у вас был Шипулинским. Шестичасовая нагрузка в неделю, два семестра, тысяча девятьсот десятый. Я тогда думал, мне не пригодится. Я тогда занимался теорией чисел.</p>
   <p>Помолчал.</p>
   <p>— Это интересно, — добавил он. — Сейчас. Не тогда.</p>
   <p>— Что — интересно?</p>
   <p>— Что одна и та же арифметика. Я в Одессе считал её для себя, как задачку. Здесь считаю для людей. Это другая арифметика, Сергей Николаевич. По форме та же. По цели разная.</p>
   <p>Он проговорил это ровно, без тёмного юмора, который у него обычно бывает в этих формулах. Я промолчал. Печь треснула одной щепкой и тут же выровнялась. Я подвинул ему ещё лист, на правый фланг.</p>
   <p>Мы считали до восьмого часа. Левый фланг лёг быстро. Правый — медленнее, потому что нос австрийского сектора с его стороны загораживался отрогом, и угол приходилось выводить по дуге, не по прямой. Кац взял мой набросок, повернул на четверть, и положил рядом со своим черновым; они совместились по геометрии, но не по сторонам света — я держал лощину снизу, он сверху. Это была не разница в счёте, а разница в привычке: я считал из роты, он считал из канцелярии. Мы свели разницу за пять минут, переписав исходную. Поправка на ветер вышла удачнее у него; поправка на дугу — у меня. Кац большим пальцем подвинул очки.</p>
   <p>— У нас вышла, — сказал он. — Две поправки. Две руки. По одной поправке на руку. Распределение, по сегодняшнему вечеру, ровное.</p>
   <p>— Ровное.</p>
   <p>— Это, — добавил он, — у нас в Одессе называется чудом. У нас в полку, я думаю, никак не называется. Просто работает.</p>
   <p>— Просто работает.</p>
   <p>— Сергей Николаевич, я в декабре, — он вдруг поднял голову, — у вас в землянке заметил пятно копоти на потолке прямо над печью. Овальное, длинное, как кляксу. У вас сейчас, — он посмотрел вверх; над печью, на новом брезенте крыши, ещё ничего не было, чисто, и копоти на сосновых жердях ещё ждать до завтрашнего вечера, — у вас тут будет такая же. Это меня немного успокаивает.</p>
   <p>Я промолчал. Это была первая шутка Каца за главу. Я её принял, не отвечая словами, опустил подбородок. Он опустил голову обратно к листу, и мы кончили правый фланг к восьми.</p>
   <p>К восьми часам у нас вышло два листа, готовых к подписи Корженевского. Кац большим пальцем подвинул очки.</p>
   <p>— Сергей Николаевич. У меня есть просьба.</p>
   <p>— Прошу.</p>
   <p>— Когда Корженевский это подпишет, я хотел бы один экземпляр оставить у себя в папке. Не для канцелярии. Для себя.</p>
   <p>— Зачем?</p>
   <p>— Я в Одессе не имел собственных таблиц. Я только их проверял у других. Это первая. Если у меня будет одна, будет вторая.</p>
   <p>— Заведите.</p>
   <p>— Заведу.</p>
   <p>Он сложил листы аккуратно по сгибу, не пополам, а по линии правого края. Положил в чёрную папку, завязал бечёвку. Поднялся.</p>
   <p>— Сергей Николаевич. Землянка тёплая.</p>
   <p>— Дорохов делал.</p>
   <p>— Я заметил.</p>
   <p>У двери он обернулся — не до конца, на четверть поворота, и сказал тише, в сторону притолоки:</p>
   <p>— Я в Одессе зиму помню по дворовому фонарю. Один на двор. На Дерибасовской дом наш — последний, фонарь у нас. Зимой — он горел всю ночь. Я его помню, как помнят свечу в дому, когда ты дома. Здесь — печь у вас будет такая же.</p>
   <p>Сказал и вышел. Я остался один с двумя свечами и печкой. Подошёл к столу, посмотрел на цифры. Они были его рукой, не моей. Левая моя ладонь лежала на углу листа. Я не убирал её.</p>
   <p>V</p>
   <p>Ковальчук вернулся в девятом часу. Не один: с ним был унтер из четвёртого взвода, Громов. Громов остался у двери, шапку держал в руке.</p>
   <p>— Серёга. Громов с поста — сорок минут стоял до смены, спать не давал. Видел вечером.</p>
   <p>— Что видел?</p>
   <p>— Не свой, — сказал Громов. Не торопясь, по уставному обычаю четвёртой роты — сначала отрицание, потом утверждение. — Не наш. Похожий, но не наш. На нейтралке.</p>
   <p>— Двигался?</p>
   <p>— Не двигался, в. б. Стоял. С винтовкой к скале прислонённой. Метрах в восьмидесяти от нашего поста. Сорок минут — не пошевелился. Я ушёл на смену, доложил Семёну Артемьевичу. Семён Артемьевич — Кириллу Остаповичу.</p>
   <p>— Темно было?</p>
   <p>— Сумерки. Потом темно. К концу смены — совсем темно. Я его в темноте уже не видел, в. б.</p>
   <p>— Хорошо. Свободен.</p>
   <p>Громов ушёл. Ковальчук остался у двери, не сел. Папироса опять за ухом. Перчатка одна, на правой. Левая рука без обмотки сегодня — то ли согрелась с обходом, то ли он отдал шерсть кому-то ниже по чину.</p>
   <p>— Серёга, — сказал он. Помолчал. — На нейтралке — наш или их? Поди разбери в темноте.</p>
   <p>— Утром разберём.</p>
   <p>— Утром, — повторил он. И, выходя: — Печь не туши.</p>
   <p>Я не тушил.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 17</p>
   </title>
   <p>Я открыл глаза первым, и в землянке было тепло.</p>
   <p>Печь шла ровно. Не туши, сказал он вчера, и я не тушил; за ночь я подкидывал трижды — около полуночи, около трёх, перед рассветом. Между третьим разом и сейчас сухие еловые ветки в железке прогорели до серой памяти жара; уголь под ними ещё дышал. Шинель моя на крюке у двери сидела ровно: правый рукав сухой, петля у пояса заштопана чёрной нитью грубее, чем я бы выбрал, пуговица третья снизу пришита крест-накрест. Фёдор обещал — Фёдор сделал. Между обещанием и шинелью у него была ночь, разговор с Гнедым у конюшни и нитка, которую он, видимо, в полку не первый раз пускал по чужой одежде. Я этого ничего не видел, но оно стояло у двери.</p>
   <p>На столе — две свечи, обе непочатые с вечера. Бойница у западной стены была забита снегом снаружи плотно, не пропускала; от неё тянуло холодом ровно настолько, чтобы помнить, что за брезентом мороз. На потолке у трубы — чистое место без копоти, ещё чистое. Я знал, что к весне там будет овальная клякса, как у меня в декабре, и что Кац её увидит при первом же приходе и поймёт, не сказав; но Каца сегодня в землянке не было, и пятна тоже ещё не было.</p>
   <p>За брезентом скрипнул снег под подошвой. Дверь толкнули.</p>
   <p>— Серёга.</p>
   <p>Ковальчук стоял у косяка в полушубке, башлык опущен на плечи. Папироса за правым ухом, не зажжённая.</p>
   <p>— Дорохов нашёл, — сказал он. — На нейтралке. Там, где Громов вчера.</p>
   <p>Я сел на топчане. Правая рука легла на колено: первый и второй палец слушались, третий и четвёртый — глухи к утру; мизинец нормально. Перевязь — мягкая, в три слоя; такие у Ляшко выходили всегда. Лёгкая, не давит, не греет.</p>
   <p>— Идём, — сказал я.</p>
   <p>— Идём. Шинель бери сухую. Если ветер, левый рукав к вечеру опять сядет сырой.</p>
   <p>Я надел шинель сухим рукавом первым. Башлык, валенки. Револьвер в кобуру; барабан я провернул вчера на спирту, проворачивался ровно. У двери, выходя, тронул ладонью верх косяка — у меня это не привычка, у меня это сегодня. От Ковальчука.</p>
   <p>Снаружи мороз вошёл под скулу одной длинной нотой. Небо над гребнем стояло сухое, без облаков; солнце ещё не поднялось, но восточная сторона уже была не ночная — серая с лёгкой розоватой полосой над хребтом. Под ногами — снег ровный, без отметин: ночью присыпало поверх старого следа. Дым из печи нашей шёл прямо вверх, ленивый, плотный, без ветра.</p>
   <p>На тропе через гребень мы шли тем самым шагом, что в полку выучили за зиму: короткий отрезок, короткая пауза, дальше. У хребтового изгиба Ковальчук остановился, оглядел австрийскую сторону. Дым у них шёл прямо вверх, тонкий. Печь у них горела ровно. Они ещё не знали.</p>
   <p>— Васильев наверху? — спросил я.</p>
   <p>— С шести. Бугров при нём. Сменятся в десять.</p>
   <p>— Спокойно?</p>
   <p>— Сегодня спокойно. У них вчера в шестнадцать пятнадцать кто-то по нашей стороне три раза стрельнул из винтовки — низко, без цели. От нечего делать. Дорохов ответил один раз, выше. Замолчали.</p>
   <p>Мы прошли поворот, и я увидел Васильева на верхней площадке: шинель поверх полушубка, шапка ровно по линии лба, без шапки в руке. Он коротко поднял ладонь — не отдал чести, я был в перевязи, не до того — и опустил. Бугров рядом, у бойницы, шапку держал в руке, разглядывал что-то на пуговице, потом надел.</p>
   <p>— Сергей Николаевич! — окликнул сверху Васильев. И тише, через гребень, мне одному: — Дорохов п-послал за вами. Тело там, у молодой ёлки.</p>
   <p>— Идём к нему.</p>
   <p>— П-понял.</p>
   <p>Бугров опустил подбородок коротким фельдфебельским движением — себе, не нам. Я отозвался тем же. Мы прошли дальше.</p>
   <p>На посту четвёртого взвода Громов сидел на корточках у бойницы, шапка набекрень, левая щека от долгой смены красная. Поднялся, шапку поправил.</p>
   <p>— Ваше благородие.</p>
   <p>— Громов.</p>
   <p>— Дорохов с двумя ушёл вниз. К той ёлке, что ниже камня. Сказал — придёте.</p>
   <p>— Пришли.</p>
   <p>Он опустил подбородок. Башлык на нём был сухой, сменный, не тот, в котором он стоял ночью.</p>
   <p>— Громов, — добавил я. — Вчера ты был прав. Это был не наш и не их по этой стороне. Просто их со смены. Не свой, не наш. Ты правильно увидел.</p>
   <p>Он не ответил. Поправил ремень шапки под скулой. Опустил подбородок ещё раз. Я повернулся.</p>
   <p>В первом ходе сообщения мы прошли мимо землянки третьего взвода. У входа в углу стояли два валенка — мокрые насквозь, носок к носку, под ними намёрзшая лужица. Чуть выше — третий, один, без пары. Внутри тянуло хлебом и шерстью. Я заглянул: на полу у печи сушился чужой башлык на палке, на нарах двое — один спал лицом к стенке, другой ел из жестяной кружки прямо ложкой, без хлеба. Поднял глаза, отложил ложку, начал привставать. Я махнул левой: лежи. Он лёг.</p>
   <p>— Хлеба к утру не было, — обронил Ковальчук на ходу. — Будет к одиннадцати. Бугров повёз ещё с обозом, к обеду. Гречка кончилась.</p>
   <p>— Каша есть?</p>
   <p>— Каша есть. Из овса. Сала — по полнормы. До пятницы.</p>
   <p>— Чай?</p>
   <p>— Чай есть.</p>
   <p>Между нашей и пулемётной полуротой стояла маленькая землянка — одна, в стороне, без двери, с занавеской из старого одеяла на петлях. Это был пункт сушки: у заднего пристенка на двух жердях висели валенки — пар двенадцать, носками к печке, чёрные внутри от пота, бурые снаружи от талой воды. Печка маленькая, не буржуйка, а самодельная из снарядного ящика и листа железа. На полу у входа — корзина с мокрой портянкой. Я заглянул, не вошёл.</p>
   <p>— Сами стали сушить, — обронил Ковальчук. — С четверга. Дорохов поставил. У него к каждому валенку привязана деревянная бирка с номером смены, чтобы не путали.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>— Хорошо, — повторил он. — На зиму.</p>
   <p>В землянке пулемётной полуроты Семёнов варил чай в эмалированной кружке прямо на железе у печи. Поднялся. Я мотнул головой — сиди. Он сел. Чай у него был тёмный, почти чёрный.</p>
   <p>— Хорошо тянет?</p>
   <p>— Тянет, ваше благородие. Иногда чадит, если ветер с северной. Это у нас вчера было.</p>
   <p>— Сегодня?</p>
   <p>— Сегодня — нет.</p>
   <p>— Лента?</p>
   <p>— Полная. Вторая — в коробке у изголовья. Третью на сегодня выдал Бугров с утра.</p>
   <p>Я опустил подбородок. На дне его кружки оседала тёмная гуща — заварки в полку с утра клали много, потом неделю не дозаправляли. Старый обычай. Гущу он опрокинет в печь, как все.</p>
   <p>— Семёнов.</p>
   <p>— Слушаю, ваше благородие.</p>
   <p>— Если у них с гребня к девяти видимость в нашу сторону сядет — а она сядет, солнце оттуда — не стреляй первым. Без приказа.</p>
   <p>— Так точно. Без приказа.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>Мы вышли.</p>
   <p>Спуск к нейтральной полосе шёл косо влево от поста, не по тропе — тропы тут не было, был след Дорохова и двух нижних чинов: три цепочки следов, средняя глубже двух. У большого камня след поворачивал. Я остановился у поворота.</p>
   <p>Дорохов стоял в восьмидесяти шагах, у молодой ёлки, что росла сразу за камнем. Левая рука у пояса, в правой — лопата. Рядом — двое из его взвода: один с верёвкой, другой пустой, с винтовкой через плечо. Все трое смотрели вниз, на что-то у самой ели.</p>
   <p>Потом он рассказал коротко: вышел в седьмом часу, прошёл сорок шагов от поста, поглядел на молодую ёлку у камня и понял, что ёлки нет. Вчера была. Сегодня на её месте стоял ствол потолще, ровнее, без иголок. На двадцати шагах различил серое сукно и приклад манлихера, прислонённого к скале. На пятнадцати — лицо. Вернулся к посту, велел Громову послать за Кириллом Остаповичем, взял двух людей и снова вышел. Объяснять не стал. Дорохов вообще не объяснял там, где следы объясняли лучше.</p>
   <p>Мы пошли к нему. Снег по колено, плотный сверху, рыхлый ниже; нога садилась на полступни и держалась. Ковальчук шёл первым; я на полшага сзади и левее, как ходят в строю по узкому. Перевязь у меня на правой подёргивалась в такт шагу. Я переложил левую ладонь под локоть, чтобы не дёргалось.</p>
   <p>С тридцати шагов фигура у скалы выглядела как сам куст — серое пятно у тёмной массы можжевельника, плотное по силуэту. С двадцати — стало ясно, что силуэт прямой, а у куста силуэт никогда не прямой. С десяти — стало видно винтовку, потом плечо, потом шапку.</p>
   <p>Я подошёл, остановился на двух шагах.</p>
   <p>Он стоял у скалы, опершись на неё левым плечом. Голова чуть склонена вправо, шапка съехала на правое ухо, ремень шапки натянут под скулой. Винтовка — манлихер образца девяносто пятого — прислонена прикладом в снег, ствол к плечу. Перчатка чёрной кожи на правой руке; левая голая, в карман не убрана — лежала вдоль шинели, пальцы полусогнуты, как у человека, который собирался что-то взять и не взял. Шинель серо-голубая, форма девятьсот восьмого года, петлицы с белыми кантами — не лучший, не первый сорт; ландвер или ландштурм, скорее ландштурм. Поверх — снег, налипший за ночь ровной коркой на левое плечо и на верх шапки, как мука. Дорохов лопатой осторожно сбил часть с плеча: под снегом оказалась пуговица, чищенная, с гербом.</p>
   <p>Лицо я обтёр сам, левой ладонью. Снег под ладонью не оттаял — был сухой, морозный. Лицо под снегом — гладкое, без щетины, с двумя редкими веснушками над верхней губой. Глаза закрыты. Левая бровь была чуть выше правой — то ли от природы, то ли от того, как он стоял в последнюю минуту, прислонившись плечом и подняв голову, чтобы поглядеть в нашу сторону. Лет ему было девятнадцать. Может, восемнадцать.</p>
   <p>На ремне через плечо — фляга, обмёрзшая, с тонкой коркой инея у горлышка. На шинели у левого кармана — нашивка с номером, в две цифры. Карман я не открывал.</p>
   <p>— Восемьдесят шагов, — обронил Ковальчук негромко.</p>
   <p>— Восемьдесят, — отозвался я.</p>
   <p>— До нашего поста. До ихнего — больше двухсот.</p>
   <p>— Двухсот сорок.</p>
   <p>Он смотрел в сторону, не на лицо. Я смотрел на лицо. <emphasis>Громов вчера сказал «не свой, не наш, похожий, но не наш». Громов был прав. И Дорохов был прав: тень куста не шевелится. Только тень куста — это куст, а тут был человек, и он не шевелился потому, что был мёртв уже к концу громовской смены, и Громов всю свою ночь ходил с этим, не зная, что вторая половина его правды — другая.</emphasis></p>
   <p>— Со смены оторвался, — проговорил я. — В метель не нашёл обратно. Дошёл до камня, прислонился, согрелся, заснул. И не проснулся.</p>
   <p>— Так. — Ковальчук помолчал. — Молодой.</p>
   <p>— Молодой.</p>
   <p>— Доставать? — Дорохов смотрел в сторону.</p>
   <p>— Доставать, — отозвался я. — Аккуратно. Винтовку — отдельно. Шапку поправь.</p>
   <p>Он поправил шапку левой рукой, не снимая перчатки.</p>
   <p>— В нашу землянку, — выговорил Ковальчук. — К полудню. Завтра пошлю с белым к их посту, через парламентёра. Винтовку и шинель — с ним.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>— Бумагу написать?</p>
   <p>— Напишу. Двух строк хватит. Кто, где, когда. Имя не знаем — без имени.</p>
   <p>Дорохов опустил лопату, не воткнул — положил на снег рядом с собой. Двое его пошли к скале. Я отступил на шаг, чтобы не мешать. <emphasis>Полк хоронил восемь имён двадцать дней назад. Сегодня у нас в землянке будет девятое тело — без имени, не наше. Природа считает по-своему: ей всё равно, какие петлицы. Историк во мне молчал. Историк это и так знал.</emphasis></p>
   <p>Снять его от скалы оказалось сложнее, чем выглядело. Левое плечо прижалось к камню за ночь, и шинель там примёрзла; Дорохов проскрёб лопатой по сукну вдоль, осторожно, потом подсунул верёвку под подмышки. Двое подняли. Тело не сгибалось в коленях — был жёсткий, как доска; пришлось понести его горизонтально, ногами вперёд. Винтовку взял третий, отдельно, через плечо стволом вниз — как трофейную, но без торжества. Перчатку с правой руки Дорохов снял мягко, положил в карман шинели; обе перчатки потом уйдут в обоз вместе с шинелью.</p>
   <p>Я повернулся первым и пошёл вверх к тропе. Ковальчук шёл сзади. На повороте у камня он догнал меня, поравнялся, тронул левой ладонью моё левое плечо: коротко, через сукно. Не сказал ничего. Я опустил подбородок. Мы пошли дальше.</p>
   <p>В четвёртой землянке штаба — нашей — тело положили на пол у западной стены, на брезент, сложенный вчетверо. Печь до этой стены не доставала; здесь было прохладно, как и нужно. Дорохов накрыл тело сверху ещё одним брезентом до подбородка, лицо оставил. Шапку положил на грудь, рядом с правой ладонью. Винтовку прислонил к стене, отдельно. Бумагу я написал у стола, левой, медленно: «14 февраля 1915. На нейтральной полосе у южного уступа найден замёрзшим австрийский военнослужащий, без документов, форма обр. 1908 г., возраст около 19 лет. Передаётся стороне через парламентёра 15.02 в 16:00». Расписался. Положил под пуговицу шинели.</p>
   <p>— До завтра, — обронил Дорохов от двери. — Печь дальше не подбрасывай у этой стены. Здесь холоднее — ему так дольше держаться.</p>
   <p>— До завтра.</p>
   <p>К вечеру следующего дня — пятнадцатого — тело отправили с белым флагом и двумя нижними чинами через нос австрийского сектора. Парламентёра принял их унтер у выступа, без слов, расписался в нашей бумаге чернильным карандашом и махнул возвращаться. Винтовку и шинель забрали при теле. Я при передаче не был — был у себя.</p>
   <p>В землянке к восьми вечера сошлись пятеро.</p>
   <p>Ковальчук на топчане у западной стены, ноги в полушубке, папироса между двумя пальцами левой. Уже зажжённая. Перчаток сегодня на нём не было ни одной — обе руки голые, нагретые о кружку. Бугров на полу у печи, по-фельдфебельски, спиной к железу, шапка рядом на ящике. Дорохов у двери на табурете, лопата на коленях, тряпица и точильный брусок в правой; точит на ночь, не в работе, я это уже знал. Иваньков пришёл со сменной четвёркой полчаса назад, варежки за пояс, шинель распахнул, сел на ящик у моего топчана. Я на топчане, чай в эмалированной кружке у левой руки.</p>
   <p>— Сергей Николаич, чаю изволите ещё?</p>
   <p>Это был Бугров. Не повернулся, не глянул — протянул руку с чайником через колено, не вставая. Голос ровный, фельдфебельский, без особой окраски. <emphasis>Первое его «Сергей Николаич» ко мне с того утра в санитарной. Я понял это сразу. Ответил тем, что протянул кружку.</emphasis></p>
   <p>— Изволю.</p>
   <p>Он налил, поставил чайник обратно на железо. Колено его правой ноги было ровно к печи, левая под себя, в шинельной складке. Сидел так, как сидят неделями. Сидел, чтобы было дальше.</p>
   <p>— Бугров, — проговорил Ковальчук, не глядя. — Хлеб к одиннадцати пришёл?</p>
   <p>— Пришёл, ваше высокоблагородие. К двенадцати раздали. Полнормы.</p>
   <p>— А завтра?</p>
   <p>— Завтра — полнормы. До пятницы.</p>
   <p>— А в пятницу?</p>
   <p>— В пятницу — поглядим. Обоз обещают к четвергу из штаба корпуса. Если придёт — норма. Если не придёт — полнормы. Сегодня в Кирилла Остаповича распоряжении.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>— Хорошо, — повторил Бугров. И ещё раз: — Хорошо.</p>
   <p>Дорохов провёл бруском по лезвию: раз, два, поднял к свече, оглядел, провёл ещё. Лопата была новая, утренняя — старую согнуло во льду у нейтралки. На третий проход он отнял брусок и опустил подбородок коротким движением — себе, не нам.</p>
   <p>— Готова, — обронил он.</p>
   <p>— На завтра?</p>
   <p>— На завтра. Дальше — поглядим.</p>
   <p>Иваньков фыркнул в кружку.</p>
   <p>— Дорохов всегда — на завтра. У нас в Калуге так городовой говорил. Прохоров. Слышали про него, ваше благородие?</p>
   <p>Я повернул голову.</p>
   <p>— Не слышал.</p>
   <p>Ковальчук тоже не слышал, я видел по его глазам — он слышал, но решил не слышать, чтобы Иваньков рассказал. Иваньков обвёл всех ровным взглядом и поставил кружку на пол у ноги.</p>
   <p>— У нас в Калуге, ваше благородие, городовой был — Прохоров. Стоит у будки на Сенной, постоит, постоит. Идёт мимо мужик с гусем. Прохоров: «Чей гусь?» — «Мой». — «Откуда?» — «Из Грязнова». — «Иди дальше». Мужик пошёл. Через час идёт обратно — без гуся. Прохоров: «Где гусь?» — «Продал». — «А деньги?» — «Пропил». — «Иди дальше». На третий раз идёт мимо — совсем без всего, ни гуся, ни денег, ни шапки. Прохоров спрашивает: «Что — пропил окончательно?» — «Так точно». — «Иди тогда домой». Мужик домой. А Прохоров остался у будки. Стоять. Калужанин же.</p>
   <p>Бугров засмеялся первым — коротко, в кулак у губы. Дорохов улыбнулся одной правой щекой. Ковальчук обронил «иди тогда домой», повторив, прыснул в папиросу и закашлялся. Иваньков смотрел на всех с лицом человека, который не знал, что будет смешно сразу всем. Я тоже смеялся.</p>
   <p><emphasis>Я смеялся, потому что Прохоров стоял у будки, и Иваньков был рад, что мы знаем теперь Прохорова, и потому, что вчера в восьмидесяти шагах от нашего поста стоял у скалы другой человек, у которого не было даже имени для нашей записки, и от этого второго смеха было нельзя; от первого, об Прохорове, — можно. Между двумя смехами у меня в груди легло что-то ровное, плотное и тяжёлое.</emphasis></p>
   <p><emphasis>Зимовка.</emphasis></p>
   <p>— А что — Прохоров стоит и сейчас? — спросил Ковальчук, утирая глаз большим пальцем.</p>
   <p>— Сейчас, я думаю, на фронте, — отозвался Иваньков, помолчав секунду. — Калужан в шестую дивизию писали. Если не сменился — стоит. Только не у будки.</p>
   <p>— А у чего?</p>
   <p>— У чего поставят.</p>
   <p>Засмеялись опять, потише. Бугров погладил ладонью по колену, поглядел на печь, ничего не добавил. Дорохов отложил брусок, провёл пальцем по лезвию ещё раз, остался доволен; убрал лопату к стене. Поднялся.</p>
   <p>— Я пойду. У третьего взвода печь сегодня тянет криво. Поправлю.</p>
   <p>— Перчатки надень, — сказал Ковальчук, не оборачиваясь.</p>
   <p>— Надену, — отозвался Дорохов и не надел.</p>
   <p>Дверь стукнула. Снаружи короткой нотой скрипнул снег.</p>
   <p>Иваньков допил остатки, поднялся следом.</p>
   <p>— Сергей Николаич, мы пошли, — обронил Бугров, не вставая. — Заглянем к Васильеву по пути. У него вчера было — хочу поглядеть сам.</p>
   <p>— Идите.</p>
   <p>Они вышли вдвоём. Ковальчук остался — посидел ещё минут пять, докурил папиросу до угла ногтя, погасил о собственный сапог, поднялся.</p>
   <p>— Я к себе, — обронил он.</p>
   <p>— До утра.</p>
   <p>— До утра.</p>
   <p>У двери — короткое касание ладонью верха косяка. Дверь стукнула. Я остался один.</p>
   <p>Шестнадцатое прошло без события.</p>
   <p>Утром я написал две бумаги Самойлову: одну — о смене четвёртого взвода с переносом на час из-за затяжного рассвета (Самойлов на это коротко ответил «принято», без правки), вторую — о расходе сала на неделю и просьбе ускорить обоз через дивизионного. Бумаги забрал к одиннадцати посыльный — мальчик-связной, серьёзный, с шапкой ровно по уху, имя его я не запомнил.</p>
   <p>В полдень я пошёл к хате Ондровца. Хата стояла через два двора от нашей землянки штаба полка; у плетня лежала чёрная собака на чистом снегу, на меня поглядела и не встала. Конюшня была за хатой, под навесом из жердей и брезента. Внутри пахло овсом, конским потом и табаком — табачным, не злым, тёплым.</p>
   <p>Гнедой стоял у дальней стены, морду ткнул в шёрстку у плеча: не за лаской, за местом. Узнал. Я постоял у него с левой ладонью на холке. Шерсть была сухая, плотная, с серым отливом на лопатке (Гнедой всегда становился серее к зиме). Под пальцами — спокойная дрожь от привычки, не от холода.</p>
   <p>Фёдор сидел на ящике у дальнего стожка, шил подкладку к подкове — деревянной, с войлоком, такие у Гнедого носили в гололёд. Поднял на меня глаза, не встал.</p>
   <p>— Вашбродь.</p>
   <p>— Фёдор.</p>
   <p>— Шинель сидит?</p>
   <p>— Сидит. Спасибо.</p>
   <p>Он опустил подбородок. Подержал шилом нитку, провёл сквозь войлок. Шов у него выходил ровный, как у машинистки — я ни разу не видел машинистки в работе, но Фёдоров шов выглядел как машинописная строчка: одинаковые промежутки, одинаковое натяжение.</p>
   <p>— Гнедой как?</p>
   <p>— Стоит. Овёс ест в полнормы — больше нельзя, в обозе тоже не густо. Подкову правую сменю к четвергу: ослабла на третьей версте. Конь спокойный, тревоги в нём нет. Воды ему даю тёплой, не из проруби — Ондровец позволяет с печи брать.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>— Барин, — добавил он, не поднимая глаз. — Если позволите. Шинель я подлатал, петлю заштопал, пуговицу поставил. У шапки — мех с правой стороны редеет; не сейчас, к марту бы перечесать. Если позволите.</p>
   <p>— Позволяю.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>Он опустил подбородок и продолжил шить. Я постоял ещё минуту, поглядел Гнедому в глаз — глаз был спокойный, без тревоги, как сказал Фёдор. Кивать я не стал. Опустил подбородок Фёдору в спину, повернулся и вышел.</p>
   <p>К вечеру в землянке штаба я перепроверил расчёт смен на ближайшие два дня, выписал на отдельный лист данные по сегодняшнему запасу — мука, сало, чай, табак, спирт, керосин. По спирту выходило в обрез: одна бутыль на четверо суток, если без сильного обмерзания. Я отложил лист, не отдал в обоз; решил вернуться к нему завтра свежей рукой.</p>
   <p>К ночи в землянке остался я один.</p>
   <p>Ковальчук ушёл к себе после второй кружки, у двери коротко тронул ладонью верх косяка — это у него с октября, я заметил ещё на марше из Лупкова. Бугров с Иваньковым прошли через час; принесли мне от Бугрова небольшой круг сыра — словацкого, не нашего, твёрдого, с серой коркой («Сергей Николаич, у Ондровца сегодня обмен был, я вам половину»). Я взял, отрезал от круга кусок, остальное завернул в чистую тряпицу и убрал в ящик у топчана. Бугров с Иваньковым ушли.</p>
   <p>Я подбросил два полена и сел к столу.</p>
   <p>На столе — две свечи. Я зажёг одну, не две. Свеча была короткая, в три пальца, в жестяной кружке-подсвечнике с краем, надломленным с осени. Огонь стоял прямой, не шёл вбок: воздух в землянке был стоячий, тёплый, без сквозняка.</p>
   <p>Тетрадь моя — карпатская, та, в которой я записал десятого восемь имён, — лежала под тюфяком. Я её не доставал. Я и не собирался её доставать сегодня. Сегодня было не для имён. Для имён я уже всё, что мог, записал; для того, что начиналось теперь, нужна будет другая.</p>
   <p>Я сел и глядел на пламя.</p>
   <p><emphasis>Утром у тела историк во мне молчал. Сейчас, у печи, он вернулся.</emphasis></p>
   <p><emphasis>В орденских записях зима всегда длиннее года. В Бранденбурге она держалась от снега до снега; в Кёнигсберге — пока печь не начала тянуть вдоль стены; в Зальцбурге — три месяца без настоящей оттепели. Все эти зимы потом сжимались в одну строку. Все кончались весной.</emphasis></p>
   <p><emphasis>У нас будет до апреля. Может быть.</emphasis></p>
   <p>Я гасил свечу пальцами — двумя, через слюну, как учил меня в детстве отец на даче в Перемышле, когда мне было восемь и я боялся, что огарок ночью сам себя дожжёт. Огонь сел, прозрачный дым ушёл косо вверх к потолку, расплылся под брезентом. В землянке стало темно.</p>
   <p>Я долго лежал и слушал печь. Где-то за брезентом крыши — далеко, по гребню — кричал ночной зверь, не волк, тоньше; раз, второй, замолчал. Печь шла ровно. Я уснул не сразу, а в какой-то момент, который запомнить не смог, и весь оставшийся сон видел не сон, а уголь в железке, дышащий красным.</p>
   <p>Утром я достал из-под кровати чистую тетрадь — карманную, тёмно-зелёного картона, с тиснёным углом. Положил на стол поверх первой. И вышел.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 18</p>
   </title>
   <p><emphasis>«Карпатские заметки. Тактические наблюдения. 17 февраля 1915»</emphasis>.</p>
   <p>Так я вывел в самом верху страницы. Левой, медленно, разборчиво, как пишут в гимназии. Правая рука ещё не слушалась там, где требовалась точность. Большой и указательный держали перо, но третий и четвёртый — глухи; от ладони шёл тонкий тремор, заметный только на письме. На двадцатой минуте кисть начинала ныть в кости, не в коже; я останавливался, перекладывал перо, разминал левой ладонью кисть правой.</p>
   <p>Тетрадь была новая, карманного формата — тёмно-зелёный картон с тиснёным углом, бумага в клетку поглаже, чем в первой. В первой у меня лежали имена; в этой будет другое.</p>
   <p><emphasis>«Сегодня было не для имён</emphasis>», — я сам сказал себе это вчера, у свечи. И добавил тогда же: « <emphasis>для того, что начиналось теперь, нужна будет другая»</emphasis>. Сейчас, утром, я держал в руках именно её. Положил поверх первой ещё на рассвете, перед уходом на пост. Через час вернулся; печь шла ровно, землянка пуста, Кац — у Самойлова с расчётом по дровам, Бугров — наверху при Васильеве, Фёдор — у Ондровца. Я сел, открыл, обмакнул перо и вывел заголовок.</p>
   <p>Над заголовком думал недолго. Не «полевые наблюдения», не «дневник» — оба слова имели смысл, не подходящий к назначению тетради. Полевые — это бой; дневник — это я. Здесь должно было лечь не то, что я чувствовал, а то, что можно повторить. Я писал «Тактические наблюдения», понимая, что слово «тактика» в горах в феврале — слишком крупное; половина того, что я собирался занести, не была тактикой ни в одной военной школе. Но другого слова, пригодного к карману моей шинели, у меня не нашлось.</p>
   <p><emphasis>Когда-то я писал диссертацию о другом и в другом веке. Там тоже были полевые заметки — на полях орденских хроник, рукой третьего, четвёртого, седьмого писца. Имена их пропали; заметки остались.</emphasis></p>
   <p>Это была единственная медиевистская мысль, которую я в эту минуту позволил пройти. Она ушла, не успев осесть в тетрадь.</p>
   <p>Я провёл линию под заголовком, отступил две строки и написал:</p>
   <p>' <strong>1. О видимости при метели.</strong></p>
   <p>Видимость в метель садится до тридцати–сорока шагов. Цвет неразличим; различимо движение. Контур человека пропадает раньше контура куста (куст качается, человек — нет, или наоборот, и в этом отличие). Лучшее время метели — для смены постов и выноса тяжёлых: противник в это время наблюдает меньше и хуже. Худшее — для вывода легкораненых, которые потеряют направление и пойдут не туда, куда их послали'.</p>
   <p>Под пунктом я оставил пустую строку, как оставляют для будущей пометки. Это была привычка от диссертации: всякое полевое наблюдение требует места для второго наблюдения, которое его поправит.</p>
   <p>' <strong>2. О пристрелке пулемёта через гребень.</strong></p>
   <p>Гребень закрывает прямой обзор. По карте через карту пристрелять нельзя: данные карты на полверсты не сходятся с местом. Первая очередь — пробросом через гребень, по ориентиру (камень, дерево, нос скалы), с наблюдением столкновений. Прицел уточняется к третьей очереди. Если у противника за гребнем — обратная горка, первая очередь зачастую уходит ниже, чем нужно: пулемёт «садится» в свою отдачу на снегу'.</p>
   <p>Дописал, перечитал, поправил «нос скалы» на «вершину скалы»: «нос» Дорохов употребляет про австрийский сектор, и я не хотел путать. Привычка к чужому языку у меня появилась раньше, чем привычка к своему.</p>
   <p>' <strong>3. О маскировке движения в снегу.</strong></p>
   <p>Тёмное на снегу видно за версту. Шинель серая не маскирует — слишком тёмная для свежего снега, слишком светлая для тени. Полушубок ещё хуже. Белая накидка-балахон из простыни или мешковины — необходима для дозоров на нейтралке. Для боя не годится: стесняет руки в плече, особенно при работе с винтовкой стоя'.</p>
   <p>Здесь я остановился впервые подольше. У нас не было ни одной такой накидки. Был один белый полог в санитарной, на котором лежал Карпов — но это была другая ткань и другое назначение. Я записал, что нужно; кто и когда пошьёт — не моё дело сегодняшнего пункта. <emphasis>Тетрадь не для приказов. Тетрадь — для того, чтобы тот, кто будет писать приказ, имел, на что опереться</emphasis>.</p>
   <p>Я не знал, кто будет писать приказ. Это и было важно.</p>
   <p>' <strong>4. О ритмике патрулей.</strong></p>
   <p>Австрийцы у нас (наблюдения 12–17.02) меняют смены кратно четырём часам днём и кратно шести ночью. Точное время сноса определяется не по часам, а по дыму печи: за двадцать минут до смены дым у их поста становится плотнее (подкидывают на смену), за пять минут — реже (заслонка). Дополнительный признак — движение силуэта у бойницы: сменщик подходит со стороны хода сообщения, прежний поворачивается всем корпусом, потом уходит вниз'.</p>
   <p>Это пункт я писал дольше четырёх предыдущих вместе. Половина наблюдений была не моя — Дороховские, переведённые с его языка на бумагу. У Дорохова это лежало в голове как у меня — старая хроника: без слов, по фигуре и тени. Бумаге требовалось больше; я разворачивал ему в шесть строк то, что он умещал в три слова себе под нос.</p>
   <p>Положил перо, прижал левой ладонью кисть правой через сукно рукава. Кость в основании большого пальца побаливала ровно, без вспышек. <emphasis>Ноет — значит, заживает</emphasis>. Так говорил Ляшко в палатке шесть дней назад, прежде чем перевязать в три слоя, и я повторил это себе сейчас, как повторяют, когда чужому голосу веры больше, чем своему.</p>
   <p>За дверью прошли двое — Громов и кто-то ещё, по тяжести второго шага из третьего взвода; не зашли, пошли мимо. Печь поднимала ровный плотный жар; угли под брезентовой стенкой дышали красным. Я взял перо.</p>
   <p>' <strong>5. Об отличии лавины по звуку.</strong></p>
   <p>Не грохот. <strong>Низкий короткий гул</strong>. Длится около шести секунд, считал я сам в момент: один — два — три — четыре — пять — шесть. Идёт сверху, не разбираясь, кто внизу. Если расслышал — крыться у скалы с подветренной стороны, на боку, лицом к земле, головой по склону. Не бежать вниз. Не бежать вверх. Иваньков 6.02 на той тропе сказал мне после: «Это не снег. Это вес». Это верно. Лавина — не падающий снег, а сорвавшийся склон'.</p>
   <p>Пункт пятый я писал, не отрываясь, в один заход. Когда закончил, обнаружил, что левая ладонь вспотела, хотя в землянке было прохладно от двери. Вытер ладонь о полу шинели. Перечитал. Оставил.</p>
   <p><emphasis>Шесть секунд</emphasis>. Я ещё считал. И ещё долго буду считать.</p>
   <p>' <strong>6. О выборе места для землянки на склоне.</strong></p>
   <p>Не ниже верхнего уровня снегосбора. Зимой смотреть, куда даёт ветер (по карнизам и заметам у деревьев); в марте — куда побежит вода (по уклону и старым промоинам). Вход — не на наветренную сторону. Печь — у подветренной стены. Брезент крыши — не плоский, под углом не менее тридцати градусов к горизонтали: на плоский собирается снег и продавливает кровельную жердь к третьему дню'.</p>
   <p>' <strong>7. О хранении продовольствия в горах.</strong></p>
   <p>Муку и сахар — в землянке, у печи, но не вплотную к железу; мороз не убивает их, влага из тающего снега — портит. Сухарь не страдает ни тем, ни другим. Чай — в закрытой жестянке, не в холщовом мешке. Мясо — в холодной нише в обратном скате (4-я рота сделала такую под штабной 12.02). Сало — под брезентом, отдельно, не у печи: топится, прогоркает. Спирт — отдельно от керосина; путать смертельно'.</p>
   <p>Эти два пункта пошли быстро. Здесь говорило хозяйство; хозяйство в полку у меня лежало плохо до Каца — после Каца стало надёжнее на половину. Хорошо это пишет, кто сам считал. Я не считал; я писал то, что у меня осталось от чужого счёта.</p>
   <p>Положил перо. Седьмой пункт был последним, который выходил легко.</p>
   <p>Восьмой — про связь — я знал хуже всего. Линию у нас рвало регулярно: то снегом, то лопатой обозного, то однажды — шапкой раненого, который, падая, попал в провод плечом. Восстановление шло по часу-полтора, и за это время посыльный успевал добежать через гребень и обратно. Что записать в тетрадь, я ещё не решил. Решил вернуться к восьмому позже.</p>
   <p>Закрыл тетрадь. Не на замок — у неё не было замка. Просто положил поверх первой и пододвинул на полпальца к лампе, как пододвигают к свету бумагу, которую собираются ещё взять.</p>
   <p>В этот момент дверь толкнули, не постучав.</p>
   <p>Кац вошёл. В очках, в полушубке поверх шинели, с большой бухгалтерской книгой под мышкой. Шапку снял у двери, отряхнул о сапог, повесил на крюк рядом с моей. Зашёл, поглядел сразу на стол.</p>
   <p>— Прапорщик. Я к вам с расчётом по дровам. Самойлов утверждает — у нас на неделю в обрез, если погода держится.</p>
   <p>— Здравствуйте, Семён Львович. Садитесь.</p>
   <p>Он сел на табурет напротив. Книгу положил на стол. Глаз у него был сейчас не штабной — другой, мягче. Я уже видел этот глаз у него — поздним вечером в январе, когда он зашёл с расчётом Самойлова и увидел, что я пишу. Тогда он положил бумагу, сказал коротко и ушёл, не комментируя. Сейчас бумага была у него тоже, но взгляд опередил бумагу: он остановился на новой тетради. Кац поглядел на угол стола, на стопку из двух тетрадей.</p>
   <p>— У вас здесь две, прапорщик.</p>
   <p>— Две, — отозвался я и не стал отодвигать.</p>
   <p>Кац помолчал. Поправил очки указательным пальцем правой — у самого носа. Этот жест я знал.</p>
   <p>— Прапорщик, можно спросить?</p>
   <p>— Можно, — отозвался я негромко.</p>
   <p>Он не сразу поднял глаз от тетради.</p>
   <p>— Что это?</p>
   <p>Я подумал, что мог бы сказать «личное»; он понял бы и не задал второго вопроса. Но это было бы неправдой и неправдой обидной — Кацу, который сам показал мне в декабре, как держать журнал потерь так, чтобы у него под рукой числа лежали отдельно, а имена — отдельно, и одно не путалось с другим.</p>
   <p>— Записываю наблюдения. По зимней войне в горах. Что заметил за полтора месяца.</p>
   <p>Кац коротко поправил очки — теперь второй фалангой того же пальца.</p>
   <p>— А с какой целью?</p>
   <p>— Не знаю, — ответил я. — Может, кому-то пригодится.</p>
   <p>Кац не сразу ответил. Он не отрывал глаза от тетради — но и не тянулся посмотреть, что я там написал. Это меня тронуло сильнее, чем тронул бы интерес. Он спрашивал не из любопытства, а потому, что вопрос был важнее ответа.</p>
   <p>— Правильно, — отозвался наконец. — Я в Одессе тоже всё записывал, не зная зачем.</p>
   <p>Я отложил перо и обратился к нему обоими глазами.</p>
   <p>— Что записывали, Семён Львович?</p>
   <p>— Лекции. Сначала — потому что боялся не запомнить. Потом — потому что профессор обронил одну мысль, потом отказался от неё в следующей лекции, и я был единственный, кто её сохранил. Потом — уже не помню зачем. Привычка.</p>
   <p>— И сохранили? — переспросил я тише, чем хотел.</p>
   <p>— Сохранил. Тетради остались у мамы в Одессе. Она бережёт, хотя не понимает, что в них. Иногда мне приходит в голову, что когда-нибудь это пригодится тому, кто будет писать историю математики в Новороссийском университете в эти годы. А может, не пригодится никому. Это уже не моё дело.</p>
   <p>Он помолчал, потёр большим пальцем по дужке очков у переносицы.</p>
   <p>— У вас, прапорщик, видимо, такая же привычка. Только не с математикой.</p>
   <p>— Видимо, — повторил я за ним.</p>
   <p>Кац открыл свою бухгалтерскую книгу, нашёл лист, перевернул его. На обратной стороне у него уже был нарисован расчёт: дрова, печи, четвёртая рота, штаб, санчасть; цифры в две колонки, аккуратные, выровненные по запятой. Заговорил уже служебно, тихо, точно.</p>
   <p>— По дровам: на неделю при −15 ниже нуля и без сильного ветра — у нас всё в обрез по штабной и в обрез по 3-й. По вашей четвёртой — тоже в обрез, но дольше: вы экономите. Иваньков с обозом обещал к четвергу из села; если придёт — продержимся до начала марта без перебоев. Если не придёт — резерв сжигаем во вторник и режем смены печи: ночью одна на две землянки.</p>
   <p>— Поделим штабную и третью?</p>
   <p>— Штабную и третью. Четвёртую держим — у вас тело… было тело. Помнить о западной стене.</p>
   <p>Он сказал это, не подняв глаз. Сказал так, будто читал прогноз погоды. Кивать я не стал — опустил подбородок, медленно, чтобы он увидел и понял, что я согласен.</p>
   <p>— Хорошо. Подписать?</p>
   <p>— Не сегодня, — Кац закрыл книгу. — Завтра, после того как Самойлов сверит с обозом.</p>
   <p>Он поглядел опять на тетрадь — короткий взгляд, без вопроса. Поднялся.</p>
   <p>— Прапорщик. Если найдёте время, перепишите для меня третий и шестой пункты. Я хочу сверить с тем, что у нас по землянкам считают штабные. Там, кажется, расходимся.</p>
   <p>Я опустил подбородок. Он успел увидеть номера, пока я не закрыл тетрадь; у Каца для таких вещей хватало одного взгляда.</p>
   <p>— Перепишу, Семён Львович. К завтрашнему вечеру.</p>
   <p>— Спасибо, прапорщик. До завтра.</p>
   <p>— До завтра, Семён Львович.</p>
   <p>Он у двери коротко тронул ладонью верх косяка — и я с тенью улыбки внутри отметил, что этот жест уже не только у Ковальчука и не только у меня. Кац подобрал его, не заметив. Жест по землянкам ходил, как ходит привычка.</p>
   <p>Дверь закрылась. Я остался с тетрадью.</p>
   <p>Минуту сидел не двигаясь. Услышал, как Кац шагнул через первый порог хода сообщения и обходит лужицу, которая там всегда у нас стоит к полудню. Потом — шаги на втором повороте. Потом — тишина. Печь шла ровно; угли под брезентовой стенкой по-прежнему дышали красным. На столе передо мной лежали две тетради: одна тоньше, в чёрном картоне с углом старой нити поверху; другая — новее, тёмно-зелёная, с тиснёным углом. Я положил ладонь левой на верхнюю. Картон был холоднее ладони на полпальца; печь до этого края не доставала.</p>
   <p>То, что Кац признал тетрадь, не сказав вслух, оказалось важнее, чем я думал, когда садился утром. Я не понимал, чего я ждал от его прихода, пока он не ушёл; а потом понял, что я ждал именно этого: молчания, которое сказало «продолжайте», без слова «продолжайте». В одесской математической школе, видимо, учили и этому — не объяснять то, что лучше передаётся молча.</p>
   <p>Снова открыл, начал с восьмого. Дальше пошло без больших остановок.</p>
   <p>' <strong>8. О связи в условиях обрыва провода.</strong></p>
   <p>Линия в горах рвётся первым попавшимся: веткой, лавиной, шапкой пехотинца, неловко падающего у провода. Восстановление — час, полтора. Запасной провод на ротный участок обязателен. Сигнальный посыльный — каждые два часа в часы тишины, каждый час в часы активности. Ракеты — см. 10′.</p>
   <p>' <strong>9. О действиях против обморожения.</strong></p>
   <p>Обморожение пальцев на хлопковых перчатках наступает за тридцать–сорок минут при пятнадцати градусах мороза. На шерстяных — за час, час с четвертью. Если контакт с холодом не отложить (откапывание, перевязка, починка линии), греть руки после каждых пяти–семи минут о голую кожу под шинелью, не у печи: разница температур слишком велика, кожа травмируется. Сальная мазь — на лицо (нос, скулы, мочки ушей) при выходе на дольше получаса. Растирать снегом — не делать; это народный совет, обмороженную кожу травмирует. Тёплое питьё — после, не до'.</p>
   <p>Перечитал и понял, что забыл сказать про пальцы правой кисти. Дописал отдельной строкой:</p>
   <p>«Особо: оттаявшие пальцы возвращают чувствительность неравномерно. Большой и указательный — за день–два. Третий, четвёртый — за две–три недели, иногда дольше. Мизинец чаще остаётся в норме».</p>
   <p>Поставил точку. Это было про себя — но и про всякого, кто откапывал шесть февраля.</p>
   <p>' <strong>10. О сигнальных ракетах в метель.</strong></p>
   <p>Видимость ракеты в метель — восемьдесят–сто шагов вместо обычных четырёхсот–пятисот. Цвет (белый, красный, зелёный) с шестидесяти шагов неразличим. Пускать только по крайней надобности; в метель не сигнализировать «всё нормально» — посчитают тревогой и пойдут к вам через метель, потеряются и придут поздно'.</p>
   <p>' <strong>11. О действиях в нейтральной полосе зимой.</strong></p>
   <p>Не оставлять убитого до утра — лавина или метель его заберёт, и не дойдут до похорон ни ваши, ни их. По возможности забрать или прикрыть брезентом со своей стороны нейтралки. Чужого мёртвого, найденного на нашей стороне, передавать через парламентёра с белым флагом и бумагой в две строки (кто, где, когда; имя — если есть). Чужого живого пленного — не оставлять одного; в горах одна ночь без крыши — смерть к утру'.</p>
   <p>Здесь я остановился. Девятнадцатилетний у скалы под молодой ёлкой стоял у меня в памяти не как картинка, а как формула: «без документов; мундир образца восьмого года; около девятнадцати лет». Этот пункт я писал в его адрес и в собственный — пометка для того, кто будет завтра, не сегодня.</p>
   <p>' <strong>12. О допросе пленных в горах.</strong></p>
   <p>Пленный из горной части (стрелковая, егерская) устаёт раньше пехотинца из долины и говорит больше. Греть прежде, чем спрашивать. Холодный пленный говорит не из памяти, а из страха перед холодом; ему нельзя верить даже там, где он случайно говорит правду. Сначала тепло, чай, потом вопросы. Допрос с холодным пленным — потерянное время'.</p>
   <p>Я подумал о Хёрресе, в зальцбургской ольстерской рубахе под шинелью, в новой землянке штаба, у печи, с горячей кружкой между ладоней; и о том, что Хёррес заговорил не с первого, а со второго чая. Кружка тогда сделала больше, чем сделал бы я с расспросом. Это был пункт, который я записал не себе — себе он уже не нужен; будущему ротному какого-нибудь полка, который попадёт в Карпаты следующей зимой, — может быть.</p>
   <p>' <strong>13. О ротации смен.</strong></p>
   <p>Четыре часа — на верхнем посту. Шесть часов — в землянке на позициях. Двенадцать часов — в тылу (село, обогрев, сушка). Циклически. Норма для зимы при пятнадцати — двадцати градусах мороза. Превышение четырёх часов на посту даёт обморожение к третьему дню. Менее двенадцати часов в тылу — экипировка не сохнет, и через четыре цикла пехотинец выходит на пост в мокром, что хуже короткой смены'.</p>
   <p>' <strong>14. Об эвакуации тяжёлых.</strong></p>
   <p>По горной тропе тяжёлого — не на санях (опрокинутся на узком), не на носилках (двое спереди и сзади не помещаются), не на лошади (лошадь не пройдёт там, где пройдёт человек на брезенте). Брезент между двух жердей, с двумя несущими впереди и двумя сзади. На узких местах — один спереди, один сзади, по очереди. Не двое спина-к-спине. Если до санитарной больше четырёх часов — горячее питьё в дороге каждые сорок минут. Если меньше — не открывать брезент'.</p>
   <p>Поставил точку. Перечитал четырнадцатый — поправил в нём «лошадь не пройдёт» на «коня не проведёшь». Карпов в декабре сам так говорил мне про обоз; голубчик его был в этой фразе, а не в той, более книжной. Поправка вышла в строку, без помарки.</p>
   <p>Отложил перо. Посмотрел на лист.</p>
   <p>Четырнадцать пунктов занимали страницу и половину следующей. Заголовок над ними держал их, как держит ремень шапки — не туго, но ровно. Я не знал, кому это пригодится. Возможно — никому; возможно — мне самому, через год, через четыре, в другом полку или в другом месте, у которого я ещё не знал имени. Возможно — какому-нибудь Иванькову моих будущих ротных или какому-нибудь Дорохову, который найдёт тетрадь в моём планшете, прочитает и не отзовётся, но запомнит. Этого я не решал. Решало время, которое было длиннее моего.</p>
   <p><emphasis>В орденских записях такие тетради лежали у писцов сбоку, не в библиотеке. Их клали при необходимости в дорожный мешок, а после возвращения переписывали набело. Я набело переписывать не собирался; у моей тетради не было «начисто», у неё было только «как сегодня».</emphasis></p>
   <p>Это была вторая медиевистская мысль за день. Я не записал её. У неё не было номера.</p>
   <p>Закрыл тетрадь, положил поверх первой, чуть сдвинул на полпальца к лампе. К вечеру записан восьмой ещё раз — я знал, что вернусь.</p>
   <p>На другой день, восемнадцатого, Самойлов прислал лошадь с пакетом по дровам — Кац вышел из штабной в семь, я остался один до полудня. Возвращаться к тетради я не возвращался. Перебирал имена в первой — те восемь, что лежали в начале, и Хёрреса, отдельно, как чужого, добавленного карандашом, не пером. У меня появилась привычка проверять имена один раз в три дня, без дописывания. Имена — для проверки; пункты — для написания. Два регистра не путались сегодня.</p>
   <p>Восьмой пункт я к полудню решил оставить как был. Дописывать больше нечего: либо линия есть, и тогда посыльный не нужен; либо линии нет, и тогда посыльный — главное; третьего варианта в горах я не видел.</p>
   <p>К вечеру вернулся Фёдор. Он зашёл со свежим чаем, поставил кружку на стол у моего локтя — не за моей правой кистью, а за левой, как привык за две недели. На столе он увидел обе тетради и не спросил. У Фёдора по нашему уговору на моих бумагах глаз садился ровно туда, где их не было: тарелка, кружка, пёрышко, край мокрой шапки. Бумаги — мимо.</p>
   <p>Сел на ящик у печи. Не сразу заговорил. Чай у него был на сегодня свой, привычный, заваренный на сухой бруснике — последний остаток, утром обмеренный.</p>
   <p>— Барин, — проговорил наконец, не оборачиваясь.</p>
   <p>— Слушаю, Фёдор Тихонович.</p>
   <p>Он помолчал, отпил, поставил кружку обратно на бок печи, чтобы остыла не сразу.</p>
   <p>— Я вам про деревню расскажу? Зимой делать нечего.</p>
   <p>Я поглядел на него — короткий взгляд. Фёдор не глядел на меня; глядел на железо печи, на красное, шедшее ровно. Не приставал — предлагал; чай его был о деревне больше, чем о чае.</p>
   <p>— Расскажите, Фёдор Тихонович.</p>
   <p>Он опустил подбородок — медленно, серьёзно, не как Бугров, не как Глеб в своих заимствованиях, а по-своему, по-крестьянски, по-деревенски, словно подтвердил вопрос самому себе. Печь шла ровно. Свеча была не зажжена ещё — за дверью только начинало темнеть. Тетрадь лежала на столе, поверх первой; тиснёный угол ловил мягкий жар печки, и тёмно-зелёный картон отливал почти чёрным.</p>
   <p>Фёдор отпил ещё.</p>
   <p>У деревни, про которую он сейчас будет говорить, тоже была своя тетрадь. Только без бумаги.</p>
   <p>Я стал слушать.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 19</p>
   </title>
   <p>Я стал слушать — и понял в первую же минуту, что слушать сегодня не получится.</p>
   <p>Фёдор отпил ещё, поставил кружку на бок печи и долго не оборачивался. Печь шла ровно; за дверью темнело. Он повёл бородой сверху вниз — медленно, как делал всегда, когда внутри собирал мысли в ровный порядок.</p>
   <p>— Барин, — сказал он, не глядя. — Я лучше с завтрашнего вечера. Сегодня у меня неустоявшееся. Я начну — а пойдёт криво.</p>
   <p>— Хорошо, Фёдор Тихонович.</p>
   <p>— Сергей Николаич, — поправился он сам, тише, и это было его собственное «когда серьёзно». — Я с утра в обозе. К пяти, до обеда, мне идти. К вечеру вернусь, чай заварю и расскажу. Ежели изволите.</p>
   <p>— Извольте.</p>
   <p>Он опустил подбородок — по-своему, по-крестьянски, словно подтвердил вопрос себе, а не мне. И больше ничего не сказал. Допил, поднялся, забрал кружку, прошёл за перегородку. Я услышал — лавка, шинель, тишина. Свечу он не зажигал. У него её не было.</p>
   <p>Я сидел над двумя тетрадями ещё с полчаса. Тонкая была закрыта, тёмно-зелёная — открыта на следующей странице после четырнадцати пунктов; я ничего не вписал. Поставил ладонь на чистый лист, подержал. Снял. Левой задул правую свечу.</p>
   <p>Я думал — Фёдор не отказал. Он отложил. Это была другая операция: не от тяжести, не от стеснения, а от хозяйственного уважения к собственным словам. Слова у него ходили медленно, как ходила Сивка зимой по тяжёлой колее; их нельзя было запрягать в недодуманное. Я понимал это лучше, чем сам ожидал. У меня тетрадь — тоже не для приказов, а для того, чтоб тот, кто будет писать приказ, имел, на что опереться. У Фёдора было то же самое — без бумаги.</p>
   <p>Я подержал руку на закрытой первой тетради. Потом снял.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Утром девятнадцатого Фёдор ушёл в шесть. Я слышал, как он одевался — мягко, чтоб меня не разбудить; шинель он у двери стряхнул, чтоб иней не нёс в комнату. Я не открыл глаз. Дверь скрипнула, потом стало совсем тихо, и я ещё долго не вставал. Это была суббота по календарю Каца; в полку календарей у каждого был свой.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>У Фёдора Тихоновича Гнедой стоял в дальнем стойле, отдельно от обозных лошадей.</p>
   <p>Сено лежало в углу аккуратной пирамидкой, не вразброс, как у прочих; ведро с водой Фёдор успевал менять три раза в день, и лёд у бортика не наростал даже к утру. Конюшня хозяина Ондровца была старая, низкая, но сухая; пахло овсом, конским потом и слабым табаком — Фёдор курил у дверей, никогда внутри.</p>
   <p>Он снял шинель, повесил на крюк у дверей и пошёл к стойлу — не торопясь, чтоб конь успел его услышать раньше, чем увидеть. Гнедой повернул голову, не двигая корпуса, и потянулся губами к карману: Фёдор всегда нёс с собой щепоть сухарной крошки, для удобства.</p>
   <p>— Ну. Ну, — сказал он негромко. — Ты что.</p>
   <p>Конь принял крошки, фыркнул в ладонь.</p>
   <p>Фёдор взял щётку с гвоздя — старую, с проношенной щетиной у краёв, но в середине ещё крепкую. Начал с холки. Гнедой повёл шеей чуть, как всегда у этой щётки, и встал ровно. Фёдор работал медленно, прислушиваясь не глазами — рукой. Левое переднее плечо у Гнедого ходило ровнее, чем месяц назад; та зимняя малость, что осталась после Лупкова, понемногу выходила. Фёдор пощупал — мускул на холодке.</p>
   <p>— Ходишь, — сказал он коню. — Ходишь, стало быть.</p>
   <p>Он подумал — про Михаила. Сын должен был сейчас вставать, если Аграфена его не разбудила раньше; учитель Степан Тихонович, однофамилец, не родня, начинал занятия в восьмом часу, не считая молебна. Михаил в школу пошёл осенью; Фёдор уже месяц как был в полку, когда первая учёба началась. Он представил себе сына у тетради и не смог: тетрадь видел, сына не видел; видел маленького, четырёх лет, у плетня с щепкой в руках. Тот Михаил, четырнадцатилетний, у тетради — был не у Фёдора в глазах, был у Аграфены.</p>
   <p>Он подумал ещё, что у Гнедого тоже было своё имя, своё ровное место в стойле, своя память про Лупков — и про конюшню в Жиздре, где Гнедой стоял три года назад, до полка, у хозяина-почтовика. Гнедой памяти своей не показывал, как Фёдор тоже не показывал. Это было общее у них: помнить — и не показывать.</p>
   <p>— Бог даст, — выговорил он тихо, не коню — никому.</p>
   <p>Перешёл к крупу. Гнедой стоял. У Фёдора в кармане был ещё кусок хлеба, отдельно от сухарной крошки, на случай, если кто из обозных лошадей будет стоять рядом и смотреть. Он любил, чтоб не стояли смотрели голодными, даже не свои. Это было от Аграфены: у неё на крыльце с осени стояла миска с молоком — для деревенских кошек и для случайного нищего. Без объяснения, без укора.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Вечером Фёдор пришёл около шести. Я слышал его шаги по сухим доскам — тяжёлый правый, мягкий левый, пауза. Не сразу — у двери он отряхнул шинель, как утром, поставил у входа узкие сапоги, снял шинель, прошёл за перегородку. Через несколько минут вернулся с двумя кружками — у меня левый локоть он уже не спрашивал, ставил по своей привычке.</p>
   <p>— Барин. — Кружка ровно встала. — Чай свежий. На малине сегодня. Бруснику кончили.</p>
   <p>— Хорошо, Фёдор Тихонович.</p>
   <p>Он сел на ящик у печи — тот самый, на котором сидел вчера. Печь шла ровно. Свеча на моём столе была одна, левая; я зажёг её до его прихода. Тетради лежали поверх друг друга, тёмно-зелёная — сверху. Фёдор глянул на них один раз и больше не глядел. Так и было заведено: глаз у него на моих бумагах садился туда, где их не было.</p>
   <p>Он отпил. Поставил кружку обратно на бок печи, чтобы остыла не сразу.</p>
   <p>— Ну, — сказал он. — Я начну, барин. Ежели изволите.</p>
   <p>— Извольте.</p>
   <p>Он провёл бородой сверху вниз.</p>
   <p>— У меня жена Аграфена. — Он начал ровно, без раскачки, как с табеля. — Сорок семь ей в декабре было. Перед самым Николой родилась, у нас её и крестили в Николу. Аграфена Спиридоновна. Сын Михаил, четырнадцать. Дочь Прасковья, одиннадцать. Михаил в школу пошёл, у нас один учитель на всю деревню — Степан Тихонович, тёзка мне, а не родня. Прасковья учится плохо. Поёт хорошо.</p>
   <p>Он остановился на полслова, как будто примерял следующее, и не сразу его нашёл.</p>
   <p>— Аграфена смеётся редко, — добавил он, как будто отдельной мыслью, не подходящей к табелю. — А если смеётся, рот ладонью закрывает сразу же. Стесняется зубов. У неё с молодости передний справа выщербился — лошадь её на пятнадцатом году хвостом ударила. Зуб мелочью держится. Она его про себя помнит, чужому не покажет. Я и говорю — смеётся редко.</p>
   <p>Он отпил, поставил кружку обратно, продолжил тем же ровным голосом.</p>
   <p>— Огород у нас. Картошка, капуста, лук. Свёкла бывает, но не всегда хорошо родится; земля у нас — суглинок, картошке любо, свёкле тяжело. Без меня Аграфена с осенней пахотой не справится. У нас под осень распахивается то, что под яровое. Лошадь у нас старая, одной её не сладит. Соседи помогут — если бочку выставить.</p>
   <p>— Какую бочку? — спросил я.</p>
   <p>— Самогон, — сказал он спокойно. — Из ржи, на хмеле. У меня в погребе на лето припас был — на летошнюю свадьбу копил, у племянника. Свадьбу перенесли; бочка осталась. Аграфена знает где. Соседи знают, что у нас есть. Если выставит — обиходиться придут. У нас в деревне без бочки большие работы не делаются.</p>
   <p>— Понимаю.</p>
   <p>Он повёл бородой. Понравилось ему «понимаю»; на правом виске у него что-то мелко расправилось.</p>
   <p>— С Михаилом я задержался, барин. — Он сказал это ровнее, чем до этого, и я понял, что эта часть у него была заранее обдуманная. — Я Михаила к школе готовил. Десять лет ждал, чтоб он пошёл. У нас в деревне раньше школы не было — учитель приехал четырнадцатого году летом, с земства. Я к нему ходил весной — спросить, возьмёт ли. Он сказал: «Возьму, если читать научен». Я Михаила читать научил. Зимой по складам, по Псалтыри, по нашей. С Прасковьей мы тоже сидели — она не читала, она пела, что я ей читал. У них так у двоих и пошло: один учится, другая поёт. Слова одни.</p>
   <p>Он остановился, отпил.</p>
   <p>— А пошёл он — я ушёл. — Голос стал чуть глуше. — В августе он начал, в октябре я ушёл. Он теперь без меня. — Помолчал. — Бог даст, через год я вернусь.</p>
   <p>— Бог даст, — сказал я.</p>
   <p>Я не двинулся, рук не сложил, не повёл головой. Эти два слова прошли через меня, и я держал их в горле минуты две, чтобы не подал виду. Потому что я знал, чего стоит «через год». Я знал — но это было правильно знать, не правильно говорить. Я знал, что через год ничего ещё не кончится. Но в эту минуту, у печи, в карпатской зиме пятнадцатого, говорить я мог только одно слово — и я его сказал.</p>
   <p>Это был, кажется, мой первый настоящий «может быть» в ответ на чужое будущее. До этого я отвечал — поправляя про себя; сейчас я ответил — не поправляя.</p>
   <p>Фёдор за это время отпил, потом встал, подошёл к печи, наклонился, открыл заслонку и подложил две тонкие лучины из плетёного короба у стены. Печь ответила коротким лёгким гулом, как всегда отвечала на сухое. Он закрыл заслонку наполовину — ровно, как утром любил оставлять; вернулся к ящику, сел.</p>
   <p>Я думал между его движениями: мне дано было увидеть, как у меня в чужом доме открываются заслонки и закрываются ровно. Этому я не сам научился; этому меня выучил он, не учивший. Слово «выучил» было неподходящее, потому что Фёдор никого ничему не учил намеренно; но всё, что я знал о буржуйке, о её правильном остывании, о том, какие лучины кладут к ночи, а какие к утру, — я знал через Фёдора, без прямой передачи.</p>
   <p>Фёдор повёл бородой сверху вниз.</p>
   <p>— У Михаила голос ломается с зимы, — проговорил он. — Аграфена в письме обмолвилась. Я писать ей часто не пишу: она сама не очень читает, ей соседка Анна Васильевна читает вслух. Поэтому пишу короче, чтоб Анна Васильевна не уставала. Раз в три недели одно письмо. Аграфена иногда отвечает — у неё медленнее.</p>
   <p>— А Анна Васильевна — кто она?</p>
   <p>— Соседка с правой стороны. Вдова. Муж у неё помер за пять лет до войны, от чахотки. Грамотная, ходила к нам в школу — раньше, не нынешнюю, у нас года три была школа при отце Ионе, при старом, потом она закрылась. Анна Васильевна детей у нас в деревне грамоте учила бесплатно, пока новый учитель не приехал. Аграфене она по-соседски, как родне. — Фёдор отпил, провёл бородой сверху вниз. — У Аграфены родни в деревне немного. Мать померла, брат старший в Туле на железной дороге. Анна Васильевна ей за родню стоит.</p>
   <p>— А с левой стороны?</p>
   <p>— С левой — Спиридоновы. Это родня. Двоюродный брат Аграфены, Никодим Спиридонович, и его жена Дарья. Они мне на свадьбу пятнадцать лет назад двух уток подарили — живых. Уток у нас тогда не было, мы их разводили. Этих уток до сих пор разводят правнуки. — Фёдор улыбнулся очень коротко, бороду не повёл.</p>
   <p>— А лошадь?</p>
   <p>— Лошадь у нас одна. Звать Сивка — кобыла, восьми лет, тяжёлая. Я её взял у соседа в Жиздре по случаю, года через два после Михаила — она ещё молодая была, четыре. Зимой ходит хорошо, летом в работе тяжелее ей делается, спина у неё мягкая, шинель в дугу не любит, а только хомут. Аграфена с ней справляется, но осенью под плуг — одной нельзя. У нас распашка дворов в двадцать пять, на наш край деревни. Сосед Никодим Спиридонович — тот сам приедет, без бочки, по родне. Прочим — бочка.</p>
   <p>— Понятно.</p>
   <p>— А ещё, барин, — он повёл бородой и стал чуть тише, — у нас в деревне восемь дворов мужиков ушло. Я девятым. Из восьми двое — мои годки, мне за пятьдесят на войну идти не положено было, я по запасу. Один из тех двух — Михаил Петрович Костыгов, мой кум, крестный Михаилу моему. Он в нашей же бессарабской пехоте, только в другом полку. Я не знаю, в каком — где-то в Польше. Аграфена иногда у его жены Ефросиньи Семёновны спрашивает, нет ли вестей. Бывает — есть. Бывает — нет.</p>
   <p>— Есть надежда, что вы свидитесь?</p>
   <p>— Бог даст, — выговорил Фёдор ровно. — Я об этом не загадываю.</p>
   <p>Тишина была короткая. За перегородкой Йозеф негромко прокашлялся во сне — старческий привычный звук этого часа.</p>
   <p>— Прасковья?</p>
   <p>— Прасковья поёт. — Он улыбнулся в бороду; первый раз за вечер. — На Покров она пела в церкви — у нас часовенка, не церковь, но на Покров отец Иона приезжает. Прасковья встала на клиросе. Голос тонкий, но ровный. Аграфена писала: отец Иона после службы сказал ей — «Аграфена, привози дочь в Калугу, у меня там брат регентует, может, возьмёт». Аграфена ему: «Спросим отца, когда вернётся».</p>
   <p>— Когда вернётся, — повторил я.</p>
   <p>— Да. Я пока не отвечал. Я думаю.</p>
   <p>Он отпил ещё.</p>
   <p>— Михаил, барин, — продолжил он, и тон стал спокойнее, без улыбки. — Михаил хочет в город. Аграфена пишет: он спрашивает у неё, какой большой город ближе всего. Калуга, говорит она. Он спрашивает, можно ли учиться у нас в Калуге дальше. Аграфена не знает.</p>
   <p>— Может, — отозвался я. — Если хорошо учится. Земство по способному мальчику стипендию даёт.</p>
   <p>— Стипендию, — повторил Фёдор медленно. — Это вы, барин, знаете лучше меня. Я не знал.</p>
   <p>Я опустил подбородок.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Он отпил последнюю треть кружки молча. Я смотрел в свою — на тёмно-малиновое, с тонким масленым кружком сверху от облизнутой ложки. Печь шла ровно.</p>
   <p>Я думал — про писаное.</p>
   <p>Я писал кандидатскую о брат-кнехтах, конверзах и наёмных служилых, приходивших в орденские замки из ганзейских земель и северных немецких низин. У меня в работе была таблица: имя, деревня, год прибытия, год выбытия, форма оплаты, отпуск. В одной описи, возле Хайна из деревни под Итцехо, писец сделал помету: <emphasis>uxor, duo pueri</emphasis>. Жена, два мальчика. Я тогда вынес это в сноску: «семейные пометки встречаются редко; обычно — без указания семьи». Из общего реестра у меня выходили графики и проценты невозвращенцев по годам. Я сводил отпуска по комтуриям, сравнивал благополучные годы с голодными. Я был доволен этим разделом; научный руководитель — тоже.</p>
   <p>Передо мной сидел Фёдор. Аграфена. Михаил, четырнадцать, у учителя. Прасковья, одиннадцать, поёт на Покров. Сивка-кобыла, осенняя пахота, бочка самогона в погребе под свадьбу племянника. Прочим — бочка.</p>
   <p>И я понял, что тогда не понял Хайна. Не потому, что не хватило источника. Потому что не хватило Фёдора.</p>
   <p>Медиевистика, которая работала у меня в Москве как способ видеть, — здесь работала как зеркало. В нём я видел Фёдора. И через Фёдора — себя; и того, кто стоял у Хайна за пометой <emphasis>uxor, duo pueri</emphasis> — за теми тремя словами, в которые писец, написавший их, тоже, наверное, не верил, что когда-нибудь кто-то посмотрит на них как на жизнь, а не как на сноску.</p>
   <p>Я никому ничего не сказал. Я только опустил подбородок.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Фёдор отпил, поставил кружку и встал — медленно, не задевая ящика.</p>
   <p>— Я, барин, — выговорил он, — больше сегодня не буду. Утомился. Завтра, если изволите, расскажу ещё немного. Про церковь нашу, про реку, про деда Захара, что у нас на околице с самоварами. Это не главное. Главное вы знаете. Главное — что у меня там кто.</p>
   <p>— Хорошо, Фёдор Тихонович.</p>
   <p>— Если изволите — допишу. Не сегодня.</p>
   <p>— Не сегодня.</p>
   <p>Он повёл бородой. Подошёл к печи, проверил заслонку — оставил на пол-пальца открытой, как любил на ночь. Снял с крюка короткую рогожу, накрыл ведро у двери. У перегородки остановился.</p>
   <p>— Барин. — Не оборачиваясь. — Спокойной ночи.</p>
   <p>— Спокойной ночи, Фёдор Тихонович.</p>
   <p>Он зашёл за перегородку. Я сидел ещё. Свеча догорала на левой трети. Печь шла ровно.</p>
   <p>В голове у меня стояло — <emphasis>uxor, duo pueri</emphasis>. Имя я не вспомнил; сноску забыл; деревню возле Итцехо удержал в памяти неточно. У меня осталось — <emphasis>uxor, duo pueri</emphasis>. Жена, два мальчика. У Фёдора — Аграфена, Михаил, Прасковья. У Хайна было <emphasis>duo pueri</emphasis>; у Фёдора — мальчик и девочка. Прасковья пела бы Хайну тоже. На каком языке — это уже неважно.</p>
   <p>Я задул свечу.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Я просыпался к шести, в темноте. Печь почти выстыла; в углу за лавкой Фёдоровой было тихо. Он, верно, уже ушёл в обоз: на сегодня были назначены дрова для четвёртой роты, и он не любил терять утренний час.</p>
   <p>Я полежал. У меня под рёбрами стояло что-то неподвижное, тёплое — не печаль, не покой; их соединение, у которого ещё не было названия. Я не торопил.</p>
   <p>Думал я о двух вещах сразу, чему сам удивился. О Фёдоре и его вчерашних словах; и о том, что не написал в кандидатской, и что теперь, наверное, надо было бы дописать, если только эта дописка имела бы для кого-нибудь смысл. На второй мысли я остановился: дописка не имела смысла. У Хайна не было читателя; у Фёдора не было читателя моего труда; даже у меня самого, как обнаружилось, читателем своей кандидатской я не был — пока не оказался у этой печи. Дописывать было не для кого. Знать — было для меня.</p>
   <p>В семь пришёл Бугров со сводкой.</p>
   <p>— Ваше благородие. — Он остался у двери, не входя. — От Самойлова. Просили лично.</p>
   <p>— Несите, Семён Артемьевич.</p>
   <p>Бугров переступил порог, снял шапку, оставил её у двери, вошёл. Положил на стол сложенную вдвое бумагу — серый лист, тонкий, не штабной плотный, а ходовой. На правом нижнем углу мелкая чёрная клякса, как у Каца, когда он переписывал в спешке.</p>
   <p>— Подождать?</p>
   <p>— Не надо.</p>
   <p>Бугров опустил подбородок — раз. И вышел.</p>
   <p>Я раскрыл лист.</p>
   <p>Сводка была короткая. Полковая утренняя, по обычной форме: смены на гребне, расход боеприпасов за сутки, расход дров, потери — ноль за сутки (записано Кацем тёмными чернилами: <emphasis>«потерь нет»</emphasis>). Ниже, тем же почерком Каца, под обычной чертой, приписка от руки в две строки:</p>
   <p><emphasis>Дивизионная санитарная VIII АК с сего дня переводится на новую позицию, ближе к фронту. Пункт развёртывания — село Гавай (двенадцать вёрст от нас). Передаю для сведения.</emphasis></p>
   <p>Я перечитал. Потом ещё раз. Потом сложил лист той же стороной, что Бугров принёс, и положил его на тёмно-зелёную тетрадь.</p>
   <p>Гавай — словацкое село. Я слышал название от Каца зимой, в одной из ведомостей расхода. Кажется, у них в деревне реформатская церковка с белёным забором и плоский колодец у дороги; у Каца в записи стояло, что отряд VIII АК может встать в школьном доме — большом, у школы при церкви. Я не помнил, прав ли я; может, я подменял Гавай чем-то другим, что слышал ещё ноябрём в Перемышле. Подменять было плохо. У Глеба-историка такие подмены считались за брак работы. У меня сейчас за брак работы считалось, наверное, что-то другое; что — я ещё не знал.</p>
   <p>«Двенадцать вёрст», подумал я. У меня по тропе с Гнедым выйдет три-четыре часа в одну сторону, если погода ровная и склон не задвигает снежник на дороге. Если Ковальчук отпустит хоть с обозом туда и обратно. Если Ковальчук отпустит.</p>
   <p>Я ещё посидел над листом. На столе тенью от моей головы лежали обе тетради и сложенная вдвое сводка с тонкой кляксой в углу. Имена в первой; пункты во второй; двенадцать вёрст — в сводке. Три регистра памяти, и сегодня они смотрели в одну сторону.</p>
   <p>Я подумал, что Лизе про Фёдора не расскажу. Не потому, что чужое; потому что её регистр другой. У Лизы свой Фёдор был, в санитарной, без имени, под номером койки — и она его знала по-своему, как я Хайна, но честнее, чем я Хайна. Если что и говорить, то не о Фёдоре, а о другом. О чём — я ещё не знал. Может быть, о том, что у меня появилось новое слово для старой работы; что это слово — «зеркало», и я его боюсь, и оно мне нужно одновременно. Может быть, не о словах вовсе.</p>
   <p>Я опустил подбородок. Сам себе.</p>
   <p>И встал растопить печь, пока Фёдор не вернулся с обозом.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 20</p>
   </title>
   <p>Ковальчук отпустил без длинных слов. Сначала отпустил глазами — поднял их от ведомости, посмотрел на меня поверх перекрестий деревянной рамы, опустил, расправил угол листа. Потом сказал: «Двое суток. С обозом туда и обратно. Если погода без срыва — третий день к вечеру у меня в землянке». Я ответил: «Так точно». Он, не глядя: «Серёга. Там работа у неё тоже. Не забивай ей утро». — «Не забью». Это всё. Ни о повязке, ни о том, что я последние двое суток ходил по селу с лицом, которое Кац у себя в расчётах назвал бы «приёмная неравномерность». Кирилл с осени видел меня лучше, чем я сам, и не настаивал. Это была его форма доверия — отпустить и закрыть тетрадь.</p>
   <p>Утром двадцать первого, в седьмом часу, Фёдор вывел Гнедого. Левое переднее плечо у него ходило свободнее, чем месяц назад; та зимняя малость, что осталась после Лупкова, продолжала выходить понемногу, день за днём, без объявлений. Фёдор подтянул подпругу, тронул шее ладонью у самой холки — не похлопал, а тронул, проверяя; конь его руку узнал и не дёрнул ухом. «Доедет, барин. Сегодня и доедет, и завтра подождёт». — «Спасибо, Фёдор Тихонович». Фёдор сел сам на передок второй обозной двуколки — за обозом шли мешки с овсом для санитарной, два ящика бинтов второй стирки от Ляшке и короткая бумага от Каца к их фельдшеру с расчётом потребности до конца месяца. Дворовый снег скрипел тихо, не давил. Мы тронулись.</p>
   <p>Тропа в Гавай шла иначе, чем дорога к первой санитарной — спускалась не сразу, а долго ползла вдоль гребня, потом обрывалась к долине узкой канвой, по которой обоз шёл один за одним. Я ехал верхом, шагом. Гнедой шёл с лёгкой охотой — не как в декабре, а как идёт лошадь, которая знает, что у неё осталось плечо. На втором часу я слез и пошёл рядом: ему было легче без меня на наклонной. Фёдор отстал к третьей повозке и сидел молча; разговаривать на тропе у нас обоих не было привычки.</p>
   <p>К одиннадцати я увидел Гавай. Реформатская церковка стояла на пригорке слева — белёная, с чёрной деревянной башенкой, без купола; перед ней — забор, тоже белёный, низкий, на разъезд — два столба пошире. Колодец у дороги: плоский сруб, ворот, ведро на железном крюке, у крюка — обмотанная тряпка, чтоб не примерзало. Возле колодца стоял мальчик лет семи, без шапки, с медной кружкой в руке; он смотрел на меня без любопытства — как смотрят местные дети на проходящего обоза в пятый раз за неделю. Я опустил подбородок ему — он не ответил, отвёл глаза к ведру. Школьный дом — широкое каменное здание под красной черепицей, в один ярус, с двумя дымами над крышей; одна труба курилась гуще, другая едва. На правом крыле, у пристройки, — наши палатки: две большие, парусиновые, на вытоптанном снегу. Над ними флага не было, но красный крест — нашитый на левый бок передней палатки — виден за три выстрела. Возле палаток стояли две двуколки; в одной я узнал Никандрова в треухе — он жуёт ветку с осени, и в декабре жевал, и сегодня жевал. У второй — Маша; косынка серая, по самые брови, в руках железный таз. Она увидела меня, опустила подбородок раз, отвернулась с тазом — не «здравствуйте», а «вы приехали, я работаю»; так оно у них и было поставлено. Дисциплина дальняя, не моя.</p>
   <p>Школа стояла к дороге задним фасадом; передним смотрела на пустырь, где, наверное, летом дети играли в городки, а сейчас лежал гладкий снег с одной протоптанной тропкой к санитарным палаткам. У крыльца — две косых лопаты, опрятно прислонённые. Возле двери в пристройку — ящик с песком, для скользкого, как у нас в полку у штаба; кто-то держал порядок Гавая так же, как Кац держал свой расход свечей. Я подумал, что у санитарной — где бы её ни ставили — порядок устанавливался в первые сутки и держался без приказа.</p>
   <p>Землянка медчасти оказалась не палаткой, а пристройкой к школе — низкой, сложенной из камня, с печной трубой и окном в одну створку у двери. Снег у входа был выметен метлой, не сапогом. Я отдал повод Фёдору, повязал шинельный воротник плотнее, постучал — три раза, не сильно. Из-за двери: «Заходите». Голос её. Низкий, ровный, чуть глуше, чем у Маши с обозом, чуть теплее, чем в палатке у Чехонина в январе. Я толкнул дверь.</p>
   <p>Землянка была глубже, чем я ждал. Печь — не буржуйка, а маленькая каменка, обмазанная глиной, с заслонкой полуоткрытой. Две низкие кровати в углах, серые шерстяные одеяла. Стол у окна — доска на двух чурбаках. На столе — справочник для сестёр милосердия, открытый на середине, с теми же бисерными карандашными пометками, что я видел в январе; кружка эмалированная, не алюминиевая; чайник без крышки — крышка лежала рядом, отдельно. Сахар в железной коробке из-под консервов; хлеба не было. Запах — иодоформ, карболка, чуть-чуть сухой ромашки.</p>
   <p>Лиза стояла у стола. Без косынки — волосы тёмно-каштановые, собранные у затылка; передник чистый, без подтёков. Она опустила подбородок на полградуса — её жест, не «кивнула». «Сергей Николаич». — «Лиза». Я снял шинель. Она не подошла, не помогла; она в этом не помогала никогда. Стояла у стола, ждала, пока я разберусь сам. Я разобрался.</p>
   <p>— Доехали ровно?</p>
   <p>— Без срыва. Три часа с четвертью.</p>
   <p>— У Гнедого плечо?</p>
   <p>— Плечо лучше. Фёдор довольный.</p>
   <p>Она опустила подбородок ещё раз. Это был её способ принимать новость: не «хорошо», не «слава Богу», а полградуса вниз. Я в декабре думал, что это сухость; теперь я знал — это её внутренний знак, что услышанное встало на полку. Лизины полки лежали тише моих.</p>
   <p>Чай был крепкий, на сухой малине из её сумки — не на чабреце, как у Фёдора в нашей хате. «Тут ромашка кончается, я взяла из дому. Малина из Тулы. Пьём малину до пасхи, потом снова чабрец». — «У нас в полку — чабрец из Меджилаборце, у хозяйки в кухне в полотняном мешке». — «Ваш Фёдор берёт?» — «Берёт. У Марии не спрашивает, кладёт пятак». — «Это правильно». Она опустила подбородок. Я подумал: между двумя людьми, у которых сложился чай, остаётся очень мало слов; и эти слова — длиннее, чем кажутся.</p>
   <p>Часть первого дня прошла в её работе. Я не мешал. В соседней палатке лежали восемь человек; пятеро — из других полков корпуса, двое — наши, шестидневной давности, после неудачного поиска на гребне; один — пленный мадьяр, второй, не январский, с пробитым лёгким, в тяжёлом. Лиза вышла к ним дважды — первый раз с порошком и водой, второй — с перевязкой для пленного. Перевязка пленного у неё была отдельным делом: она его — другого мадьяра, не январского — обходила в очерёдности по тяжести, а не по подданству; я заметил, что у неё в записи он шёл под третьим номером, не последним. Маша приходила два раза — спрашивала про повязки и про порядок дежурства, один раз — про сладкую воду для жара у обозного в дальнем углу; Лиза отвечала коротко, без отчества от себя, но с отчеством от Маши. «Дай ему теплой, не сладкой. Сахар у нас в обрез до завтра, сладкое — Боровцу». — «Поняла». Я сидел у печи с кружкой и слушал. Голос Лизы при работе шёл другой высоты — чуть выше, суше, тоньше; на меня она такой высотой не говорила никогда. Я ловил эту разницу и не делал из неё вывода. У неё было два словаря в январе; я тогда сказал «у меня тоже два». С тех пор я знал, что у меня их больше, чем два, и что её два — точно подогнаны.</p>
   <p>К вечеру второго раза вокруг печи мы остались одни. Маша ушла дежурить в большую палатку. Чехонин был на хуторе по соседству, у местного, у которого жена при родах. «До утра не вернётся», — сказала Лиза без выражения. — «Это редко?» — «Редко. Здесь и так — слава Богу. В Дукле в декабре было хуже». Дальше: про Карпова.</p>
   <p>Она сама подняла. Не спросила, готов ли я; спросила: «Хотите мелочи, которых не было в письме?» Я ответил: «Хочу». Она кружку поставила на доску, кружку взяла снова — не пила, просто держала за тёплый бок.</p>
   <p>— Девятого ночью он не спал почти. К двум — пил воду четыре раза. К трём — спросил, который час. Я сказала: три. Он сказал: «Голубчик. У вас всё там как должно?» — «Всё, — говорю, — Иван Иваныч». — Лиза опустила подбородок. — Он не имел в виду меня; он спрашивал у себя в голове о роте. Я ответила за роту. Это было правильно?</p>
   <p>— Это было правильно.</p>
   <p>— В четыре — попросил Никольскую тропу. Я не сразу поняла, что это. Он три раза повторил. Это было место в Туркестане, в восемьдесят первом, около Самарканда; он мне рассказал в январе, в первый день. Я записала. Я ему — словами — пересказала его же запись. Он опустил подбородок раз. Очень мелко — у него сил было на четверть жеста. После этого ровного — четверть часа. И потом — формула, которую я вам передала.</p>
   <p>Я слушал. Я ждал, что у меня вспыхнет — что-нибудь, что вспыхивает у людей, узнающих новое о покойниках. Не вспыхивало. Я понял почему: я был на этой Никольской тропе с ним полтора месяца, не выходя; формула, которую Лиза передала, была не моя, она была его; а мелочи теперь — её, и они теперь у меня, а это правильно.</p>
   <p>— И ещё одно, — сказала она негромко, без перехода. — Шинель ему мы не сняли до конца. Я вам в январе говорила: иодоформ выветривается за два дня; шинель у него пахла санитарной четвёртый. Я подкладывала её ему под плечо, чтоб ему было своё под щекой. Он не возражал. Это была его шинель; он в ней через Туркестан, через Маньчжурию, через осень в полку. Я думаю, ему так и было нужно.</p>
   <p>— Так и было нужно, — сказал я. Это был не пересказ — это было согласие. У меня в груди — там, где у людей, говорят, что-то вспыхивает, — встало без срыва: спасибо, что вы это сделали; спасибо, что вы мне это говорите; спасибо, что говорите не торопясь. Я сказал вслух только последнее.</p>
   <p>— Спасибо, Лиза.</p>
   <p>— Не за что. Я не имела права не сказать вам это, когда вы приедете.</p>
   <p>Это была её фраза старшей сестры — не сестры милосердия молодого офицера, а той, кто хранит чужое, потому что чужое имеет вес. Закладка её и моя совпала в одной точке без слов.</p>
   <p>Я тоже хотел отдать ей мелочь. Не про Карпова — про Каца. Я почему-то именно тогда впервые рассказал ей про человека из полка, а не про факт. Не «зауряд-прапорщик у нас, по математике, из Одессы», а: «У нас тут есть, Лиза, Семён Львович. Двадцать семь лет. Одесса, аптека отца на Дерибасовской. Тонкие пальцы. Сидит у штабной свечи и пишет расчёты левым плечом вперёд, и у него каждый раз перо застывает над листом на секунду перед последней цифрой, и потом — пошло. Он не любит говорить вслух, но улыбается одним углом рта, левым. Учился у Каратеодори. Один раз на той неделе сказал „таки“ и сразу извинился, как будто прорвало стекло. У него в Одессе невеста — Рахиль. Он отцу написал, чтоб тот не просил его в тыл. Я думаю, ему холодно. Я не знаю, как сделать ему теплее, потому что я не Фёдор».</p>
   <p>Лиза слушала. Не записывала, не уточняла. Она опускала подбородок один раз на каждую вторую фразу — не на каждую, чтобы я не заметил, что она их считает. Когда я остановился, она сказала: «Семён Львович». — «Семён Львович». — «Я запомню, Сергей Николаич». — «Спасибо». Это было всё. После этого мы помолчали — её «помолчали», не моё; её было ровное.</p>
   <p>Спал я в большой хате у школы, через двор от санитарной. У хозяев — старого словака с глухой женой — была кладовка, расчищенная под гостя; в ней пахло сухой яблочной мочёнкой и капустой. Я лежал в шинели поверх одеяла. В голове у меня шла тихая полка: Лиза — Семён Львович — Карпов — Гнедой — Фёдор. Полка стояла ровно. Когда я закрывал глаза, она не падала. Это было новое — раньше падала.</p>
   <p>Вторые сутки прошли почти без меня. Утром я был при Лизе час — пил с ней чай, слушал, как она объясняла Маше, в каком порядке менять повязки у Боровца (плотно — снизу, рыхло — сверху, не наоборот); потом ушёл к обозу. Фёдор перебирал Гнедому переднее правое — копыто чуть стёрлось на спуске, гвозди ходили слабо. Он сказал: «Барин, я к кузнецу в Гавай не пойду. У них тут кузнец вчера, как мне сказал Никандров, повредил руку — а у меня свои гвозди и свой молоток. К полудню перебью». — «Перебивай, Фёдор Тихонович». Я подержал ему ногу — короткое, минут пять. Конь стоял ровно. Фёдор бил негромко, точно. Я ушёл по деревне.</p>
   <p>Гавай был маленький. Я обошёл его за полчаса. Школа, церковка, длинный сарай у общинной кузницы (закрытой), два колодца — один работающий, второй с заколоченным срубом, шесть жилых дворов и три полуразрушенных. На крыше у церкви снег лежал тонкой ровной шапкой; снежные заносы у северных стен были выше южных раз в три. Двое мужиков, не молодых, вышли из ворот среднего двора с топорами на плечах — пошли в лесок за церковью, не оглядываясь. У них на полу спин были подвязаны мешки — для щепы или для хвои. Я постоял у белёного забора реформатской церковки. Дверь была заперта. У ступеней — две полоски замёрзшего льда, как от пролитого. Кто-то здесь пролил воду на ступени и не присыпал песком. Это была единственная небрежность Гавая, которую я заметил.</p>
   <p>И тут, у забора, у меня прошло короткое — внутренний голос, не пассаж, не на главу. Я постоял у белёного забора и подумал, что такие вещи в хроники не попадают: замёрзшая вода у ступеней, мешок для хвои на спине у мужика, белая краска, облупившаяся у нижней жерди. Записывают смерть, бои, имена. Мелочь — нет. А потом именно по этой мелочи понимаешь, что место было живое. Я опустил подбородок сам себе один раз и вернулся в санитарную к четырём.</p>
   <p>К вечеру у нас снова была кружка и снова Маша ушла, и снова Чехонин был не у себя — он вернулся, но уехал в обоз дальше, к ужину, и обещал быть только к ночи. Лиза сидела у печи на низкой скамеечке, я — на углу её кровати, шинель распахнута. Заслонка опять на пол-пальца. Тишина шла бытовая — печь, где-то снег с крыши соскользнул и упал, у соседа в палатке кто-то откашлялся и улёгся.</p>
   <p>Лиза сказала: «Сергей Николаич». В её голосе было что-то — не другая высота, а другой угол. Я поднял глаза. Она держала кружку обеими руками. На столе перед ней лежал свёрнутый лист — папина бумага, я узнал по сгибу.</p>
   <p>— Отец мой написал. Длинно, на восьми, как всегда; половина — про погоду и Митрофановых, у них дочка снова рожает в феврале; половина — про работу. И там, среди работы, такое место. — Она помолчала, посмотрела на лист, не разворачивая. — Он лечил в Туле в девятьсот девятом году одного человека. Он называет его «случай прапорщика Мезенцева». Не вы. Другой Мезенцев. Не молодой. Папина запись говорит — лет сорока, отставной, по тифу. Я прочла и поняла, что должна вам это сказать.</p>
   <p>Я молчал. Не от внутренней работы, а от внешней дисциплины: когда тебе говорят такое — нужно молчать ровно две секунды, не больше и не меньше, потому что одна — слишком мало, три — уже отказ. Я отсчитал две.</p>
   <p>— Лиза, я в Туле никогда не был.</p>
   <p>— Я знаю. Это другой Мезенцев. Я просто хотела увидеть ваше лицо, когда я скажу.</p>
   <p>И тут я засмеялся. Не громко — у меня в груди что-то поднялось коротким лёгким толчком, прошло через горло, вышло смехом коротким, в три такта, без зубов; у меня даже не было звука настоящего — было дыхание со звуком, как открыли заслонку шире. Лиза посмотрела на меня прямо — серо-зелёные глаза, второй раз за том я их заметил и второй раз не позволил себе заметить дольше, чем нужно, — и тоже засмеялась. У неё смех был ниже моего, ровный, тоже короткий, тоже без звука почти. Мы смеялись секунд пять. Я не помнил, когда я смеялся в последний раз. Я считал — два месяца. Кажется, в декабре, у Ковальчука в землянке, над чем-то, чего я уже не помнил.</p>
   <p>Когда мы перестали, у меня в груди стало без срыва. Лиза могла не говорить про папин случай в Туле. Сказала — и мне стало легче. Значит, знала, зачем.</p>
   <p>Лиза опустила подбородок и сказала: «Сергей». Один раз. Не «Сергей Николаич», не «Сергей Николаевич». Просто — «Сергей». В её голосе оно встало мягко, как будто она этим именем меня не звала, а отметила место, где смех ещё не остыл. Я не ответил. Она и не ждала ответа. Мы помолчали. Печь шла. На соседней крыше что-то проскрипело.</p>
   <p>— У вас, — сказала она через минуту, — какое-то новое слово появилось. — Я опустил подбородок, не отвечая. Она прибавила, не торопясь: — Я не настаиваю. Я просто заметила. — Я знаю, что вы заметили, — сказал я. — Тогда хорошо.</p>
   <p>Это было всё. Мы посидели ещё минут двадцать. Чай остыл. Я не пил его остывшим — никогда не любил. Лиза не нагревала — не из небрежности, а из правила: тёплое, потом холодное, потом убирают. Это была её собственная дисциплина, я начинал её понимать с января, и теперь, в феврале, она у меня лежала готовой формулой: чай — это первый круг тепла; разговор — второй; молчание — третий; всё в свой час.</p>
   <p>Я ушёл около девяти. У двери я обернулся — она стояла у печи, рука на заслонке, профиль в полузатенении, как у печки в палатке в январе. «Лиза». — «Сергей Николаич». — «Завтра я к девяти». — «Я знаю». И всё.</p>
   <p>Третьего дня утром Фёдор поднял меня в шесть. К восьми обоз был собран — мешки разгрузили, бинты передали, бумагу Каца фельдшер прочёл и пожал плечами — «всё ясно, передайте, благодарю». Гнедого Фёдор подковал заново на одно копыто — переднее правое; он сделал это сам, у Никандрова попросил гвозди, кузнеца в Гавае не звали. Я стоял рядом и держал. Плечо у Гнедого было хорошее. Фёдор это видел и улыбнулся коротко, в одном углу рта, не показывая зуба. Это была его улыбка про лошадь — другая, чем про человека.</p>
   <p>Лиза вышла к двуколке без шинели — в одной форме; шинель ей вынес санитар. Снег под её сапогами скрипел тихо. У повозки я взял повод Гнедого левой рукой; правую держал у пояса — повязка была лёгкая, но рукой я ещё не нажимал. Лиза остановилась у оглобли. Не подошла ближе, чем нужно; не отошла дальше.</p>
   <p>— До письма. — До письма.</p>
   <p>И всё. Она опустила подбородок один раз. Я опустил — один раз. Она повернулась и пошла к санитарной, не оглядываясь. Я подождал, пока она войдёт в дверь; дверь закрылась без стука. Я сел на Гнедого. Фёдор тронул двуколку. Никандров жевал свою ветку. Мы вышли на тропу.</p>
   <p>Обратный путь шёл легче. Гнедой шёл с лёгкой охотой; Фёдор сидел молча; обоз растянулся на полверсты. Я ехал шагом и думал — не отдельными мыслями, а сплошным тихим фоном, как идёт человек по двору, считая шаги без счёта. В голове у меня лежало: Лиза — малина из Тулы — печь у Гавайской школы — забор реформатской церковки — её голос на втором словаре — «Сергей» один раз — «до письма». Всё стояло. Когда я закрывал глаза, оно не падало.</p>
   <p>К позиции мы подошли к четвёртому часу. Снег у землянок был свежий, ночью посыпало. На тропе перед моей землянкой стоял Кац — без шинели, в полушубке, с тетрадью под мышкой, в очках с тонкой металлической оправой, тёмные волосы припорошены тонким сухим снегом, как будто он не двигался последние полчаса. Он не двигался. Он ждал.</p>
   <p>— Прапорщик. — Он опустил подбородок, не как Лиза, а по-своему, с лёгким наклоном плеча вперёд. — У меня к вам разговор. Не служебный. Я бы зашёл вечером, если позволите.</p>
   <p>Я слез с Гнедого. Фёдор взял повод и увёл за угол. Снег под Гнедого скрипнул один раз и затих. «Заходите, Семён Львович. Часов в восемь». — «В восемь. Спасибо». Он повернулся и пошёл к своей землянке. Я постоял у двери. Я подумал, что у меня сегодня будет вторая землянка с печью и второй разговор, в котором меня кто-то будет смотреть и не настаивать. Я подумал, что это много для одного дня. И я подумал, что внутри у меня теперь не одна полка. Несколько. И они стоят рядом.</p>
   <p>Я открыл дверь землянки. Печь была холодная. Фёдор зашёл следом, поставил у входа двуколочную сумку, тронул ладонью бок печи — холодная — и взялся за лучины. «К восьми, Фёдор Тихонович, у меня будет Кац». — «Растоплю, барин». Это было всё, что между нами требовалось сказать.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 21</p>
   </title>
   <p>К восьми Кац пришёл, как обещал. У двери я услышал два шага по плотному снегу, остановку, ещё два — снег был плотный, слежавшийся, и шаги получались размеренные, не торопящиеся, без той последней быстроты, с которой ходят к двери, когда отвлекли от другого.</p>
   <p>Фёдор за перегородкой поднял голову, посмотрел через щель. Я опустил подбородок ему. Он встал, прошёл к двери, открыл — без слов, придержав створку ладонью, чтобы она не качнулась обратно к стене. Из щели в землянку вошёл белый пар. На пороге, в сухом плотном снегу до краёв полушубка, стоял Кац.</p>
   <p>— Семён Львович. Заходите.</p>
   <p>— Прапорщик.</p>
   <p>Он опустил подбородок мне — с лёгким наклоном плеча вперёд, по-своему. Не как Лиза, не как Бугров, не как Ковальчук. У Каца жест шёл вместе с плечом, и плечо подавалось не ко мне, а в сторону, как будто он подходил к двери не первый раз и знал её привычку.</p>
   <p>Под мышкой у него была тетрадь. Тонкая, в чёрной клеёнке, перевязанная бечёвкой. Та же, что в декабре, и та же, что в январе у Самойлова в канцелярии, и та же, с которой он вчера ждал меня на тропе. У студента в гимназии в кармане лежала бы фотография; у Каца — тетрадь.</p>
   <p>Фёдор закрыл дверь. Сухой холод, который Кац внёс с собой, осел на полу серым крошевом — снег уже превращался в воду. Печь шла ровно: Фёдор подкидывал три раза с моего возвращения.</p>
   <p>— Снимайте полушубок.</p>
   <p>— Сейчас.</p>
   <p>Шапку он снял у двери, отряхнул о голенище сапога — у него это всегда у двери, не у крюка, и крюк он трогал уже без снега, чисто, как трогают чужой шкаф. Полушубок повесил на крюк. Тетрадь переложил из-под мышки в левую и держал у груди, пока шуршал ремнями.</p>
   <p>Я сел к столу. Правая у меня в эти дни лежала не в перевязи — Ляшко снял перевязь третьего дня, велел руке привыкать к собственному весу, — но и не делала ничего: ладонь я держал в кармане шинели или клал на колено. Перо я брал двумя пальцами правой, большим и указательным, остальные ещё не работали. Чай придерживал левой.</p>
   <p>— У вас тут тепло.</p>
   <p>— Фёдор натопил.</p>
   <p>— Я ему благодарен.</p>
   <p>Фёдор за перегородкой не отозвался. У них с Кацем это шло так уже давно: Кац благодарил, Фёдор не отвечал. Благодарность за тепло Фёдор считал делом, не разговором.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>— Чай у меня сегодня брусничный. Последние сухие ягоды Фёдор нашёл утром у себя в кошёлке. Хотите?</p>
   <p>— Хочу.</p>
   <p>Я налил левой. Чайник стоял на боку печи — Фёдор так его ставил, чтобы остывал не сразу. Кружек у меня было две: эмалированная со щербинкой на ободе, моя, ещё октябрьская с Лупкова, и серая обычная, для гостя. Я подал гостевую. Кружка обжигала через сукно — Кац придержал её рукавом, как держат в холоду.</p>
   <p>— Спасибо, прапорщик.</p>
   <p>Он сел на табурет напротив. Тетрадь положил на стол слева от себя — не открыл, не подвинул, просто положил. На тетради лежала его рука — не сверху, а сбоку, ладонью на бечёвку.</p>
   <p>— Вы что-то хотели, Семён Львович.</p>
   <p>— Хотел.</p>
   <p>Он поправил очки. Указательным пальцем правой, у самого носа — не дужку, а место, где металлическая оправа касалась переносицы. Через минуту он поправил их ещё раз, второй фалангой того же пальца — это была другая поправка, более бытовая, не для дела, а для того, чтобы переждать паузу.</p>
   <p>— Я к вам не по службе.</p>
   <p>— Я понял.</p>
   <p>— Если бы по службе, я бы пришёл днём.</p>
   <p>— Я понял.</p>
   <p>Он покачал тетрадь сбоку, как покачивают конверт, не вскрывая.</p>
   <p>— У меня сегодня было полтора часа. Я считал спирт по сводке Ляшке. В обороне у вас по этому пункту дисциплина проста: на одну палатку — две недели, бутыль; на санитарную — четверо суток, бутыль. Я считал и думал, что это мог бы сделать денщик, если бы у Ляшке был денщик. И я подумал, что у меня сегодня есть полтора часа, когда я могу не считать. Я редко так думаю, прапорщик. Я подумал и пошёл к вам.</p>
   <p>— Я рад.</p>
   <p>— Если позволите, я вам расскажу одну историю.</p>
   <p>— Расскажите, Семён Львович.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>— В Одессе у нас, прапорщик, у нас был, есть и, надеюсь, ещё будет Константин Дмитриевич Каратеодори. До тысяча девятьсот девятого, до его отъезда в Гёттинген, он читал у нас комплексный анализ. Двух лет ему хватило. После Гёттингена он уже не вернулся.</p>
   <p>— Я слышал о нём от вас в марте, в столовой.</p>
   <p>— Слышали. Я тогда говорил скупо: рядом был фельдфебель, я не хотел перегружать. Сейчас, если позволите, я расскажу длиннее.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— У Каратеодори была одна особенность. Он читал на чистом немецком. Не на академическом, не на смягчённом до венского, не на упрощённом, подогнанном под одесскую аудиторию, — на чистом, как, говорят, у себя дома, как, я слышал, говорят в Шарлоттенбурге. Он считал, что математика лекции переносит только так. Аудитория у нас была разная.</p>
   <p>— Какая?</p>
   <p>— У Каратеодори читали на чистом немецком. И, таки, по правде говоря, половина первого ряда переводила на идиш в шёпот соседу.</p>
   <p>Кац произнёс это и сразу сложил очки большим пальцем по дужке у переносицы. За один разговор это был у него уже третий вариант жеста с очками — я их теперь различал. За «таки» он не извинился. Один раз с него сорвалось — и сорвалось здесь, в моей землянке, после слова «папа», которое будет дальше. Я тоже не подавал виду. Между нами это уже работало без проговаривания.</p>
   <p>— Раввины приходили. Гимназисты приходили. Я приходил.</p>
   <p>— Сколько вам было?</p>
   <p>— Четырнадцать.</p>
   <p>— И вас пустили?</p>
   <p>— Пустили. У меня была мама.</p>
   <p>— Что значит «у меня была мама»?</p>
   <p>— Это значит, прапорщик, что у Каратеодори была жена — Эфросинья, — а у моей мамы и у Эфросиньи в одесской женской гимназии когда-то была общая парта. Не первая и не последняя — пятая или шестая, не помню точно, но общая. Когда я сказал маме, что хочу пойти к Каратеодори на комплексный в четырнадцать лет, мама пошла к Эфросинье, Эфросинья пошла к Константину Дмитриевичу, и Константин Дмитриевич сказал: «Если он сядет молча — пусть сядет молча».</p>
   <p>— И я сел молча.</p>
   <p>— Поняли что-нибудь?</p>
   <p>— Половину. Половину я понял потому, что меня к этому готовил Шатуновский ещё в гимназии, по алгебре. Половину — потому, что у Каратеодори лекция строилась медленно, и за каждым шагом стоял жест: рукой в воздухе или мелом на доске. Был один шаг, который я понял через жест и не понял через формулу. Каратеодори раскрыл ладонь над доской, поднял её на пол-локтя выше уровня глаз и сказал: «Здесь — функция; здесь — её предел. Между ними — то, что мы будем называть равенством, потому что у нас нет ничего ближе». Я потом смотрел на ладонь, не на доску, — ладонь у меня в голове отложилась прежде формулы. Через год я к формуле подошёл через ладонь.</p>
   <p>У него были тонкие руки. Я их помню лучше, чем формулы. На правой не хватало кончика среднего пальца — он, говорили, прищемил его в дверях университета, в Берлине, ещё студентом.</p>
   <p>— И почерк на доске у него был такой же — тонкий, чёткий; цифры стояли ровно, как будто он их не писал, а вычерчивал по линейке без линейки. Аудитория после двух часов вставала, разминалась; под скамейками лежали клочки бумаги — соседи переводили друг другу не лекцию, а пометки. Я эти клочки подбирал на лестнице и читал по дороге домой, чтобы понять, что я не понял.</p>
   <p>— А мама?</p>
   <p>— Мама ставила мне у кровати кружку с горячим молоком и уходила. Я ложился к двум, вставал в шесть. Папа не приходил. Папа меня в эти годы ещё прощал, как прощают тринадцатилетнего, у которого пройдёт; он сообразил, что не пройдёт, к моим шестнадцати, когда я уже носил тетради к Шатуновскому и не носил больше в аптеку.</p>
   <p>— И вы ходили к нему два года?</p>
   <p>— Два. До его отъезда. У него было четыре лекции в неделю; я брал три из четырёх — на четвёртую мне не хватало времени, я и в гимназию ходил.</p>
   <p>— А потом?</p>
   <p>— Потом он уехал, и Шатуновский взял его место. И я перевёл свой комплексный к Шатуновскому, и алгебру тоже к Шатуновскому. Шатуновский был другой. Руки толще, подбородок не такой ровный, говорил по-русски и не любил, когда ему переводят в первый ряд. На второй ряд он смотрел косо. Шатуновского я люблю меньше.</p>
   <p>— Но ходили.</p>
   <p>— Ходил. Шатуновского у нас уважали — он держал кафедру чётко, иногда грубо, но всегда честно. У него никто не сидел молча: вопросы шли с первой минуты. На каждой лекции был один человек, которому он чуть особенно много кивал в ответ; в мой год это был Ваксельберг, на следующий — кто-то с физико-математического. Меня Шатуновский перестал терпеть, когда я начал диссертационный план у Каратеодори и не отказался у Шатуновского доделать. Это было его право — не терпеть.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>— Семён Львович. У вас на Дерибасовской аптека отца?</p>
   <p>— Аптека. Угол Дерибасовской и Преображенской, если идти от Соборной площади — на правой стороне, низкий вход, две ступеньки вниз. Над дверью медная вывеска: «Аптекарь Л. С. Кац». В первой комнате — прилавок, весы с разновесом до полузолотника, склянки на полках до потолка. Во второй папа разводил латинские порошки и держал главную полочку под стеклом, с замком: ключ носил на шее на тёмной шёлковой ленте, заношенной до серого. Я эту ленту в одиннадцать лет один раз снял с него ночью и утром надел обратно — он не заметил. Папа просил, чтобы я в эту аптеку вошёл и не вышел оттуда до пятидесяти.</p>
   <p>— А вы?</p>
   <p>— А я пошёл к Каратеодори.</p>
   <p>— И?</p>
   <p>— И папа меня не простил. Папа человек тихий, но не прощает он медленно и долго.</p>
   <p>Я засмеялся. Один короткий толчок, в кулак у губы. Не как Бугров, у которого смех тоже короткий, но изнутри, из груди. У меня смех вышел отсюда, ото рта, и сразу затих. И всё же это был смех — второй за два дня. Первый — у Лизы, у заслонки. С похорон я их пока считал.</p>
   <p>Кружка у меня в левой шевельнулась — стенка задела о палец, чай чуть качнулся, и одна капля сошла по ободу вниз. Я её левой о сукно колена не снял, оставил — пусть высыхает. Жест уже был бы лишний.</p>
   <p>Кац выждал секунду.</p>
   <p>— Я что-то смешное сказал?</p>
   <p>— Сказали. «Папа человек тихий, но не прощает он медленно и долго» — это конструкция вашей мамы или ваша?</p>
   <p>— Мамы. Папа сам никогда так о себе не сказал бы.</p>
   <p>— Вот этим и смешно. Что вы такое о папе говорите его же ритмом.</p>
   <p>— А.</p>
   <p>Кац принял это спокойно. Он не любил, когда смеются над ним; он любил, когда смеются над тем, как он рассказал. Это была разница, которую он держал точно.</p>
   <p>— Прапорщик. Хотите про последнюю лекцию Каратеодори?</p>
   <p>— Хочу.</p>
   <p>— Последняя была в феврале тысяча девятьсот девятого. Он не сказал, что уезжает. Закончил тему — особенности конформных отображений — и сказал, как всегда: «На следующей неделе мы продолжим». В понедельник на следующей неделе вышла секретарша из деканата и сказала, что лекций больше не будет — Константин Дмитриевич уехал в Гёттинген. В первом ряду один человек встал и пошёл к двери. Пожилой, в чёрном сюртуке, с седой бородой; я его не знал. Он шёл медленно. В дверях остановился, обернулся на пустую кафедру и сказал — на идиш, негромко, я разобрал: «Я к нему привык».</p>
   <p>— И всё?</p>
   <p>— И всё. Аудитория за ним наблюдала. Он постоял ещё две секунды и пошёл по коридору к выходу — по чёрному; у нас тогда чёрный коридор шёл вдоль западной стены, без окон. Шаги его были слышны долго.</p>
   <p>— А вы?</p>
   <p>— А я остался в зале. Меня сидело ещё человек сорок, и никто не вставал минут пять. Потом встал один, за ним второй, и потом все. Я шёл к выходу последним, потому что в первом ряду у меня были разложены три тетради и я их собирал по одной, очень медленно. Никто не торопил.</p>
   <p>Я сидел молча. У меня в землянке хватало места для тишины, которую можно ничем не заполнить. Кац ставил в эту тишину доверие — как ставят на стол вторую кружку, не уговаривая взять.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>— Сергей Николаевич.</p>
   <p>Я опустил подбородок. Это было первое «Сергей Николаевич» от него — не «Сергей Николаич», как у Карпова и Самойлова, а полное, академическое, со всеми буквами на местах. Раньше, в марте, в столовой, он это уже произносил, но тогда оно шло гимназическим регистром, без личной близости. Сейчас, после папы Льва Соломоновича и Каратеодори с тонкими руками и идишского «я к нему привык», это было то же самое слово, но через другую щель. Я это услышал.</p>
   <p>— Слушаю, Семён Львович.</p>
   <p>— У вас странная улыбка.</p>
   <p>Я не двинулся.</p>
   <p>— Какая?</p>
   <p>— Как у человека, который давно не смеялся, но при этом точно знает, как это делается.</p>
   <p>Я подержал кружку левой. Чай был ещё горячий, но уже не обжигал. В груди — между ключиц, чуть слева — у меня что-то поднялось и опустилось обратно, медленно, как пузырёк со дна ведра: не паника, не страх, не вызов. Просто плотный знак, что Кац меня видит. Третий за том, после Ляшко и Лизы. Я этого, кажется, ждал — не от него лично, а вообще, что кто-то скажет.</p>
   <p>— Я не понимаю, о чём вы.</p>
   <p>Этот ответ у меня был обиходный — для штаба, для Ковальчука, для всех, кто подходил близко. Он был без срыва и не сообщал ни «да», ни «нет». Я его произнёс почти что чужим голосом.</p>
   <p>— Я не спрашиваю.</p>
   <p>— Я знаю.</p>
   <p>— Я просто заметил.</p>
   <p>— Я знаю, Семён Львович.</p>
   <p>Кац опустил подбородок. С лёгким наклоном плеча вперёд, по-своему. Тетрадь его лежала на столе слева от него; рука его была на бечёвке.</p>
   <p>— У меня к вам ещё одно, прапорщик.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— Если вам когда-нибудь понадобится, чтобы кто-то посчитал — не службу, а что-то ваше, своё, чужое для штаба, — посчитайте у меня. Я считаю быстро. И я не спрашиваю, зачем. У нас с вами это уже один раз так шло — в январе, по огневой поддержке.</p>
   <p>— Помню.</p>
   <p>— Я к тому, что у меня в сутки бывает полтора свободных часа. Их можно тратить.</p>
   <p>— Спасибо, Семён Львович.</p>
   <p>Он встал. Тетрадь забрал — переложил под мышку. У двери коротко тронул ладонью верх косяка. Этот жест я знал по Ковальчуку, у меня самого он завёлся последний месяц; Кац его, видимо, тоже подобрал. У кого — у меня, у Ковальчука — не имеет значения. Жест по землянкам ходил, как ходит привычка.</p>
   <p>— Спокойной ночи, Сергей Николаевич.</p>
   <p>— Спокойной ночи, Семён Львович.</p>
   <p>Дверь закрылась за ним аккуратно, без хлопка. Снаружи — два шага по плотному снегу, остановка, ещё два, и потом тихий ход в темноту, который слышался долго.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Я подержал кружку левой. В кружке у меня оставался остывший чай под слоем плёнки. Угли в печи дышали. Фёдор за перегородкой не подал звука: пока Кац был, он не выходил, и теперь, видимо, выжидал, услышит ли он, что я встаю, чтобы понять, нужно ли подкинуть в печь ещё.</p>
   <p>В голове у меня снова стоял этот внутренний порядок: Лиза, Семён Львович, Карпов, Гнедой, Фёдор. Семён Львович теперь был не штабной фигурой. Свой. Не так, как Лиза. И всё же — свой.</p>
   <p>Я подумал, что мне не надо сейчас решать, как со мной поступит то, что Семён Львович увидел и не спросил. Я подумал, что у меня есть один человек на свете, кто знает Семёна Львовича по моему голосу, — и она в двадцати вёрстах отсюда, в каменной пристройке к школе, и пьёт свой остывший чай, если ещё не легла. Эта мысль была короткой и не сентиментальной. Я её отметил и отложил.</p>
   <p>Я подумал ещё, что у меня за двое суток было две тёплых землянки с печью — Лизина каменная и моя здесь, — и в обеих я сидел не один, и в обеих оставался один. Это, видимо, тоже что-то значило. Что — пока не складывалось в слово, и я не торопил.</p>
   <p>Свеча у меня на столе осела до половины — фитиль чуть наклонился налево, и пламя дышало одной кромкой. Я свечу не поправил.</p>
   <p>Фёдор за перегородкой не выдержал.</p>
   <p>— Барин.</p>
   <p>— Да, Фёдор Тихонович.</p>
   <p>— Подкинуть?</p>
   <p>— Подкиньте.</p>
   <p>Он встал, прошёл к печи, открыл заслонку, положил два полена, постучал клюкой, прикрыл. Не спросил, как прошёл разговор. У нас с ним по уговору глаз на бумагах садился ровно туда, где их не было: тарелка, кружка, край мокрой шапки. По разговорам, видимо, садился так же. Он этому учился без объяснений.</p>
   <p>— Спать ляжете, барин?</p>
   <p>— Ещё посижу.</p>
   <p>— Свечу новую?</p>
   <p>— Не нужно. Эта догорит.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>Он ушёл за перегородку. Лучины коротко скрипнули — он клал их на ночь поближе к печи, чтобы не сырели. Я подержал кружку ещё минуту, потом поставил её на бок печи остывать рядом с чайником, и сидел. За брезентом крыши снаружи шла одна вторая тишина — без ветра, без зверя, без шага. Только печь держала.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Двадцать четвёртое и двадцать пятое прошли спокойно. Метель, которая угрожала вчера от южного гребня, сорвалась к северу и ушла на словацкую сторону; у нас сыпало мелкой сухой крупой, без шквала, по полдня. Я делал обходы — два в день, по сменам, с левой ладонью под локтем правой, чтобы правая не дёргалась от шага. Кац работал у Самойлова в канцелярии. Мы встречались у двери штабной землянки утром — здоровались опусканием подбородка, ничего не добавляя. У него на тетради сбоку лежала всё та же бечёвка. Самойлов мимо проходил с папкой довольствия — кивал мне на ходу, не останавливаясь; у него на левом подбородке к двадцать пятому появилась бритвенная царапина в три миллиметра, аккуратная, не свежая.</p>
   <p>Ковальчук, вернувшийся вечером двадцать четвёртого с верхнего поста, спросил у меня в землянке: «Кац у тебя был?» — «Был». — «Что у вас?» — «Всё». Ковальчук опустил подбородок и больше не спрашивал. У него был свой регистр доверия: внутрь не лез, пока я сам не открывал. Папироса лежала у него за правым ухом, не зажжённая.</p>
   <p>К Дорохову на пункт сушки валенок я заглянул дважды — деревянные бирки с номерами смен висели как прежде, портянки сохли наизнанку. Самого Дорохова не было — обходил с верхним постом. У Иванькова на углу хода сообщения я постоял минуту, перекинулся двумя словами: он сказал, что у него вчера сменили варежки, и теперь нормально. Я подержал секунду его варежку через сукно и пошёл дальше.</p>
   <p>Фёдор подал Гнедому пару морковин, найденных на словацком хуторе, — Гнедой жевал медленно, переламывая корнеплод о переднюю надкопытицу. Обозный Никандров, проезжавший двадцать пятого вечером, сказал, что в Гавае всё на месте, и что тяжёлого мадьяра сегодня вечером хоронят. Он жевал ту же осеннюю ветку, с которой ходил в январе, и под подбородком у него за зиму отросла короткая колкая щетина, которой не было в декабре. У меня в голове это легло строкой к остальному, без отдельного веса.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Утром двадцать шестого, в седьмом часу с минутами, у двери постучали — короткий, фельдфебельский, с двух пальцев. Я уже стоял у стола, в одной шинели поверх рубахи, с кружкой брусничного у левой.</p>
   <p>— Вашбродь.</p>
   <p>Бугров на пороге. Шапка в правой, ладонью внутрь, у бедра.</p>
   <p>— Сергей Николаич. От штаба батальона.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— Командиру четвёртой роты прибыть к комбату. Сегодня, к девяти часам. Ротный уже знает.</p>
   <p>— Спасибо, Бугров.</p>
   <p>Бугров опустил подбородок коротким фельдфебельским движением — себе, не мне, — надел шапку одним движением, без поправки, развернулся и пошёл.</p>
   <p>Дверь за ним закрылась.</p>
   <p>Я подержал кружку левой. Правая у меня лежала в кармане шинели без дёрганья. Приказ стоял отдельно — у двери, у косяка. Как и положено приказу.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 22</p>
   </title>
   <p>После того как Бугров закрыл за собой дверь, я ещё с минуту простоял у стола.</p>
   <p>Правая лежала в кармане шинели спокойно — без дёрганья, без волны. Кружку брусничного я держал левой. Чай был ещё горяч; пар уходил мимо лица в воздух, чуть холоднее дыхания. Фёдор подкинул в печь ещё в семь, угли ещё держали жар. За перегородкой он что-то поправлял в шапке — слышен был мягкий, ладонью, шорох по сукну: разглаживал верх.</p>
   <p>— Барин.</p>
   <p>— Да, Фёдор Тихонович.</p>
   <p>— К девяти, стало быть.</p>
   <p>— К девяти.</p>
   <p>Фёдор за перегородкой не двинулся. Глаз у него на этой ремарке тоже сидел мимо — куда-то в угол, где стояли мокрые валенки прошлой ночи. По нашему уговору с ним разговоры он принимал, как принимал тарелку: не глядя в неё прямо, не считая ложек.</p>
   <p>Я допил остаток. Кружку поставил на стол.</p>
   <p>Шинель — поверх рубахи. Шапку и башлык на крюк. Револьвер в кобуре, где должен. Тетрадь моя закрытая, на столе, под папкой довольствия.</p>
   <p>Снаружи было серо и ясно — то особое серо-ясное февральское утро, когда ночью без снега и без ветра, и небо к рассвету выходит сухим и чистым, и тропа от двери — узкая, по двум парам сапог — отчётливая. Снег скрипел сухо. Я пошёл к штабной — левая ладонь под локтем правой, как стало привычно в обходах по обмёрзлому селу.</p>
   <p>У дверей штабной землянки Самойлов пропустил меня без слова, посторонился к стене с папкой довольствия в правой. Глаза опустил в свою папку.</p>
   <p>В сенях у комбатовой двери ждал Ковальчук. Папироса за правым ухом, не зажжённая. Шинель на нём была расстёгнута на один крючок сверху — он так делал в помещении, когда собирался говорить.</p>
   <p>— Серёга.</p>
   <p>— Кирилл.</p>
   <p>— Зашёл уже?</p>
   <p>— Сейчас.</p>
   <p>— Иди. Я после тебя.</p>
   <p>Он коротко тронул ладонью верх косяка — по-нашему, как ходило между нашими землянками. Чуть отступил, давая дорогу.</p>
   <p>Внутри у Ржевского было суше моего. Печь меньше, и стояла в углу, у северной стены, чтобы тепло уходило к двери, а не на жильца. Карта на стене — двадцативёрстка, наша, и на ней — отметки от руки, синим карандашом, по нашим позициям. На столе — трубка в подставке из дубовой шашки, табак в кисете. Фотография — простая серая рамка, женщина с гладко зачёсанными назад тёмными волосами, лицо неподвижное, ясное; жена. На стене — деревянный крест, простой, без украшения, прямой, ничем не подкрашенный.</p>
   <p>Ржевский сидел у стола, левая рука на колене, правая на бумаге. Шинель на крюке у двери. На нём был мундир и поверх — серый шерстяной шарф, который ему прислала жена в декабре через тыловую почту. Шарф он на службе не носил; в землянке у себя — носил.</p>
   <p>— Ваше высокоблагородие.</p>
   <p>— Сергей Николаич.</p>
   <p>Пауза у него длилась столько, сколько нужно, чтобы я закрыл за собой дверь без хлопка. Он на эту паузу не отвлёкся: смотрел на бумагу под рукой, словно сверял в голове против неё что-то своё.</p>
   <p>— Ротное хозяйство к воскресенью — на отдельный листок. Что у вас на руках, по людям и довольствию. Карандашом, без переписки начисто.</p>
   <p>— Слушаюсь.</p>
   <p>— Не для отчёта. Для меня.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>Он сдвинул бумагу влево. Поднял глаза. Лицо у него к этому часу собралось, без утренней сухости. Тёмные глаза с проседью у виска.</p>
   <p>— Сергей Николаич.</p>
   <p>Я опустил подбородок.</p>
   <p>— Заходите ко мне сегодня вечером. К восьми. Один. Без бумаг.</p>
   <p>— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.</p>
   <p>— И без чая своего. У меня есть.</p>
   <p>Это, по его меркам, было почти шуткой. Он на это «без чая» не улыбнулся; уголок только чуть тронулся — и встал обратно.</p>
   <p>Я вышел.</p>
   <p>Ковальчук в сенях стоял в той же позе. Поднял на меня брови.</p>
   <p>— Что у тебя?</p>
   <p>— Ничего служебного. Зайти к нему вечером.</p>
   <p>— Восемь?</p>
   <p>— Восемь.</p>
   <p>Он провёл языком за щекой, по-своему. Подмигнул мне — не весело, по-рабочему.</p>
   <p>— От же ж. Не пугайся, Серёга. У нас с ним по штабу — спокойно. Это он по тебе лично.</p>
   <p>— Знаю.</p>
   <p>— Знаешь?</p>
   <p>— По счёту твоему — знаю.</p>
   <p>Он короткой усмешкой опустил папиросу обратно за ухо.</p>
   <p>— Тогда иди. Я к нему — со своей бумагой. У него к нам с тобой по этой неделе — ничего общего.</p>
   <p>Он переступил порог. Я вышел в сени, надел шапку у двери — не у крюка, а под рукой — и пошёл обратно.</p>
   <p>День прошёл по двум обходам — утреннему по 4-й и предполуденному с Иваньковым на углу хода сообщения; в полдень — час у себя над листком, тем самым, что Ржевский просил карандашом, без переписки; после обеда — пункт сушки валенок Дорохова (Дорохов был наверху, бирки висели). К пяти стало смеркаться рано — мелкая сухая крупа опять прошла без ветра, недолго. Никандров проездом сказал: в санитарной всё стоит, тяжёлого мадьяра вчера схоронили в борозде у церковки, землю долбили ломом, мадьяра присыпали неглубоко — глубже не пробивалось.</p>
   <p>Кружка брусничного у меня к семи была заварена заново. Фёдор у печи держал чайник в полпальца от заслонки, чтоб не перекипал. Я о вечере не сказал; он не спросил.</p>
   <p>К восьми я вышел.</p>
   <p>У Ржевского печь к этому часу держала нижний жар — глухо, без хлопка. Чайник стоял на боку у самого края, без свиста, в горячей готовности. Две кружки — обе обычные, серые, без отметин. Чай в кружках уже был — он, видно, налил, как услышал шаги по тропе.</p>
   <p>Трубка лежала у его правой, ещё не набитая. Кисет — открыт.</p>
   <p>— Садитесь, Сергей Николаич. К печи.</p>
   <p>Я сел на табурет к печи. Правая ладонь у меня под левой — я её на колене не оставлял в чужой землянке. Шапку положил на ящик у входа.</p>
   <p>— Спасибо.</p>
   <p>— Грейте руки.</p>
   <p>Я взял кружку левой. Кружка обжигала; я подержал в ладони, перехватил пальцами за обод сверху, без донца. Ржевский набивал трубку медленно — большим пальцем левой, указательным пригоняя табак к чашке. Левая у него по холоду всегда первой выдавала; пальцы шли чуть отдельно от ладони. Он работал ими так, будто не замечал — но я знал, по чему.</p>
   <p>Он чиркнул спичкой. Огонёк в трубке встал не сразу — табак был сухой, и Ржевский его тянул не торопясь, пуская невысокий, плотный круглый дым к низкой балке.</p>
   <p>Печь дышала. Дым у трубки был свой, отдельный — с орехом, с лёгкой сладостью; не тот, что от Ковальчуковых папирос.</p>
   <p>— У меня сегодня к вам — старая история, Сергей Николаич.</p>
   <p>— Слушаю, ваше высокоблагородие.</p>
   <p>— Без чина пока, у себя. Просто слушайте.</p>
   <p>— Да.</p>
   <p>Он раз тронул трубку зубами, поправил во рту. Глаза опустил к огню в печи.</p>
   <p>— У меня в Манчжурии в пятом году был август.</p>
   <p>Пауза у него была не пустая. Я её принял, как принимают весы — давая им встать.</p>
   <p>— Мне было тридцать. Штабс-капитан, штаб второй маньчжурской. Стояли мы тогда севернее Мукдена, после, — войну уже знали, чем она кончится, но кончалась она ещё не нам. Дороги были — пыль и сухая трава по обочинам, ветер с юго-востока к вечеру. В августе там не как у нас в Курске — там сухость другая, она лёгкие сушит.</p>
   <p>Я молчал. Печь в углу его землянки шла тише моей — он за ней следил по-другому, не подкидывал каждый час; в ней стояла какая-то очень ровная, штабная экономия тепла.</p>
   <p>— Шесть месяцев до этого у нас был Мукден. После Мукдена — отход медленный, по железнодорожной ветке к северу, с задержками в каждой малой узловой; станции по дороге становились всё мельче. Я к августу шёл уже по третьей за лето таким переездом, и каждый раз — со своим коротким приказом на руках, и каждый раз — с конвоем из четырёх. В армии у нас в то лето про дезертиров заговорили чаще. Их и не было особенно — но из штаба про них помнили.</p>
   <p>Он сделал затяжку, не торопясь.</p>
   <p>— Не за дезертирство людей расстреливали, Сергей Николаич. За форму. За то, чтобы было кому показать на станции бумагу. У штаба в августе пятого была — у меня нет на это другого слова — мелкая мстительность. Война кончалась нехорошо; начальство искало, на ком закрепить, что у нас, мол, в армии — порядок.</p>
   <p>Он потянул трубку. Дым ушёл вбок, к карте на стене.</p>
   <p>— Меня послали на переезд — встретить отходящую колонну, перенаправить её на северную ветку. Со мной — конвой, четыре человека, и приказ на руках. В приказе — пунктом седьмым: дезертиров, перехваченных на пути отхода, задерживать; при отказе следовать со штабным конвоем — приговор полевой; исполнение на месте.</p>
   <p>— Расстрел.</p>
   <p>— Расстрел. Через офицера конвоя. Через меня.</p>
   <p>Он сделал короткую затяжку. Огонёк в трубке держался.</p>
   <p>— На переезде стояли двое. Лет по девятнадцать. Без формы — без шинелей, без винтовок, без шапок; рубахи. Ноги в обмотках, обмотки разные — один моток ещё казённый, другой обмотан тряпкой по голени. Шли пешком, на север. На запад от станции, чуть в сторону — деревня. Они на станцию вышли пить.</p>
   <p>Он остановился. Опустил подбородок к трубке, не мне.</p>
   <p>— По форме они мне были дезертиры. По бумаге у меня в кармане — расстрел. По уставу — без вопросов.</p>
   <p>— Вы их не расстреляли.</p>
   <p>— Я их не расстрелял.</p>
   <p>Огонь в печи тронуло поленом справа — он сдвинул его клюкой, не глядя. Жар коротко вспыхнул и осел.</p>
   <p>— Я с ними поговорил. Лет по девятнадцать. Один из-под Тамбова, другой ярославский. Под Мукденом батальон попал в обход; ушли в траву; шли неделю без хлеба; потеряли всё — и оружие, и форму, и трёх своих по дороге. По мне они были — два мальчишки в рубахах, не знающие, куда идти, и идущие на север по солнцу, по правому плечу.</p>
   <p>Он сделал короткую затяжку. Дым выдержал на языке, выпустил вбок.</p>
   <p>— У ярославского была сухая корка на левой щеке — рану зачем-то присыпал землёй, она присохла, к шее тоже зашло. Тамбовский — стоял за товарища на полшага. Когда я подошёл, ярославский сделал движение положить руку на плечо тамбовскому — и не положил, остановил руку в воздухе и опустил вниз. Я этот незаконченный жест увидел и его не забыл. Меня в этом моменте, на этом жесте, и переломило.</p>
   <p>Он переложил трубку из правой в левую — впервые за разговор. Левую он работал по холоду медленнее; трубка у него в левой осталась дольше, чем нужно.</p>
   <p>— Я мог дать конвою команду. Команда у них была одна, привычная — у меня в нашем августе её уже отдавали другие. Я мог положить бумагу на колено путевой будки и расписаться. Я мог уйти к лошади, не оборачиваясь. Это, Сергей Николаич, — он впервые поднял на меня глаз с лёгким нажимом, — у нас в офицерской науке проходит первым уроком: уметь не обернуться. И я этому был обучен.</p>
   <p>— Не обернулись?</p>
   <p>— Обернулся.</p>
   <p>— Документы?</p>
   <p>— У одного — солдатская книжка. Мокрая, нечитаемая.</p>
   <p>— И что вы сделали?</p>
   <p>— Сел с ними у будки путевого. Дал им хлеба, сколько было в седельной сумке. Они ели медленно, мелкими укусами — видно было, что желудок за неделю отвык; тамбовский поначалу даже не глотал, держал во рту, как держат у нашего деревенского во время причастия. Ярославский, когда дожевал, попросил у меня воды — у меня была одна выдачная фляжка, тёплая; я её ему отдал. Они её передали друг другу, не разделяя. Тогда я сказал конвою — на запад, к деревне, отвести и оставить. Без бумаги. Без рапорта.</p>
   <p>— А рапорт?</p>
   <p>— Я написал, что задержанные при перевозке проявили неподчинение и в бою, в схватке, были… нет, не «расстреляны». Я написал хитрее, Сергей Николаич. Я написал «отпущены под надзор местной полиции по причине отсутствия документов и непригодности к строю». Полиции на той ветке не было ни одной души уже месяц. Бумага ушла в штаб. Штаб бумагу принял — и через две недели вспомнил.</p>
   <p>— Наказание?</p>
   <p>— Выговор. Перевод. По бумаге — суровый. По жизни — мягкий: я в декабре оказался в полку, в Чите, на тёплом штабе, к январю под Новый год получил по очереди следующий чин. Меня прощали, Сергей Николаич, потому что у меня в штабе был отец одного товарища — он же мой бывший наставник по училищу. Меня прощали, как прощают своим.</p>
   <p>Дым у трубки шёл низом.</p>
   <p>— Если бы у меня в штабе товарища не было — я бы прошёл по статье. Не до края, но прошёл бы.</p>
   <p>Я держал кружку обеими — левой за обод, правую подложил под донце. Чай в кружке уже остыл с верхней кромки. Я этого не заметил вовремя.</p>
   <p>— Я ждал, ваше высокоблагородие, услышать, что вы себе долго не прощали — что согласились бы. Что приказ был. Что вы — нарушили.</p>
   <p>Он посмотрел на меня впервые с начала рассказа. Тёмные глаза у него были не сухие — просто глубокие, и в них стояло то набранное по годам, по чему я узнавал старших в полку.</p>
   <p>— Я себе не прощал — что отказался, Сергей Николаич.</p>
   <p>Он сделал затяжку. Подержал дым внутри, выпустил низом.</p>
   <p>— Не за приказ. Приказ был, и я его помню до пунктов. А за то, что отказался.</p>
   <p>Он положил трубку. Огонёк в ней ещё стоял.</p>
   <p>— Если бы я их расстрелял, у меня сегодня было бы две тени, и я бы помнил их лица. Я бы их помнил по сей день: два лица, два мальчишеских, с тамбовским и ярославским говором, у будки путевого. Я бы с этими двумя ходил.</p>
   <p>Он остановился. Пальцами левой притянул к себе кисет, передвинул, не открывая. Этот жест у него заменял паузу.</p>
   <p>— А я их не расстрелял. И у меня их нет. Через год писал ярославский — фамилию мою запомнил, часть нашёл через писаря штаба, дошёл по бумаге. Воевал в одиннадцатом сибирском. В записке у него было ещё: под одной фанзой они с тамбовским сняли двоих японцев и вышли к своим. Писал он это благодарностью. Я прочёл иначе.</p>
   <p>Огонь в печи опускался.</p>
   <p>— Я ему не ответил. Тамбовский не писал.</p>
   <p>Он впервые за разговор сложил левую ладонь поверх правой на столе, тыльной стороной.</p>
   <p>— У меня две тени, у которых я не знаю лица. Японские, безымянные. И это, Сергей Николаич, хуже, чем две, у которых я знал бы лица. Те были бы мои. А эти чужие — и всё равно мои.</p>
   <p>Я держал кружку. Чай в ней давно остыл — я к нему не вернулся.</p>
   <p>— Десять лет, — он подержал слово, — я с этим прожил. Не днями. Годами. В первый год я ждал письма от тамбовского. Он не написал. Во второй я о нём перестал думать каждый день, начал — раз в неделю. На пятый — раз в месяц, по числам. На седьмой я однажды утром понял, что не вспоминал три месяца, и это меня испугало больше, чем сама история. Я с тех пор стал делать так, чтобы вспоминать. По числам, как по службе.</p>
   <p>Он остановился у этой фразы.</p>
   <p>— У моей жены, у Ольги Степановны, у которой здесь карточка, — он не повернул головы к снимку, обозначил его движением подбородка, — есть одна вещь, до которой я её не пускаю. Она знает, что я с этим живу. Она этого не трогает. У нас с ней по этой части — соглашение молчания. Это лучшее, что женщина может сделать для мужчины с двумя тенями: не пересчитывать их за него.</p>
   <p>Я опустил подбородок не ему — в стол, к огню.</p>
   <p>Что-то у меня в голове, в моей голове историка, который привык к хроникам и формулам, на этот рассказ не нашло слова. У Дусбурга и Виганда были формулы для смерти, для суда, для доблести, для вины перед уставом. Для этого — нет. Средневековый писец растворил бы такую совесть в приказе или грехе; Ржевский за десять лет собрал для неё отдельный язык.</p>
   <p>Теперь я смотрел на него.</p>
   <p>— Спасибо, ваше высокоблагородие.</p>
   <p>— Не благодарите. Я вам это рассказал не для благодарности.</p>
   <p>— А для чего?</p>
   <p>Он поднял трубку, посмотрел в чашку — огонь там уже сел. Не стал заново раскуривать. Положил на подставку из дубовой шашки.</p>
   <p>Тогда он сказал то, ради чего и было всё.</p>
   <p>— Подпоручик.</p>
   <p>Я не поднял глаз. У меня в груди — между ключиц, чуть слева — у меня что-то поднялось медленно. Ржевский это слово вынул не оговоркой. Он его вынул нарочно — раньше, чем мне об этом скажет бумага из штаба армии. И в этом «подпоручике», у него во рту, у меня вынулось ясно: бумага уже подписана; представление прошло; завтра или послезавтра придёт. Он мне об этом не сказал прямо. Он мне об этом сказал — через обращение. И вместе с обращением — Манчжурию. Я понял, что это, у него, у штабс-капитана с двумя тенями без лиц, был самый осторожный способ сообщить мне, во что мне на следующей неделе предстояло войти. Не в чин. В цену чина.</p>
   <p>— Война кончается, а совесть — нет. Запомните. Когда-нибудь вам пригодится.</p>
   <p>— Запомню.</p>
   <p>Он опустил подбородок коротко — себе. Как старший. Не мне.</p>
   <p>Печь у него шла глухо. Дым от трубки уже не вился; стоял у потолка низкой полосой и рассасывался к двери.</p>
   <p>— Идите, Сергей Николаич. У меня вам сегодня — всё.</p>
   <p>— Слушаюсь.</p>
   <p>Я встал. Кружку поставил на стол — не на ту, что у меня в землянке, а на чужую, чистую доску.</p>
   <p>У двери я тронул ладонью верх косяка — по нашей привычке. Ржевский этого жеста не заметил.</p>
   <p>Снег к этому часу подсыпало мелко, без ветра. На тропе от его двери до моей лежал один свежий след — обходящий, не наш. Шёл я медленно. Левая ладонь — под локтем правой. Правая в кармане не дрогнула.</p>
   <p>У дровяника, на полпути, я остановился — поправить шинель. Стоял минуту, не больше. Над крышей хаты Ондровца висела одна низкая звезда, и я её принял к сведению, не называя по имени; в карпатскую зиму я разучился искать имена для звёзд.</p>
   <p>В голове у меня держался плотный жар не от стыда и не от страха — от того, что у меня в полку оказался ещё один человек, который умел собрать у себя в голове то, что мне ещё предстояло. Я Ржевского узнал сегодня не по службе. Я его узнал по способу, как он говорит о собственной совести: без полутонов, не оправдывая себя, не казня. Это умели в полку до меня не двое и не трое; это, видимо, умели единицы. Карпов умел. Ляшко — иначе, через медицину. Ковальчук — через работу. У каждого из них для этого был свой язык. Ржевский сегодня свой мне дал — целиком.</p>
   <p>И второе, что у меня встало само, без приглашения: «Подпоручик». Он это слово выронил, как офицер кладёт ключ от чужого ящика — не тайком, а прямо, на стол; так показывают, что знают, и что доверяют тому, перед кем кладут. Бумага была подписана; завтра или послезавтра она дойдёт до нашего штаба, и Козлов прибежит с ней по тропе. До этого момента у меня в полку был один человек, кто знал об этом раньше меня — и этот человек выбрал способ, который меня согрел: рассказал сначала Манчжурию, и только потом — обращение.</p>
   <p>У себя в землянке Фёдор спал за перегородкой; печь держала тепло — он подкинул, видимо, перед сном. Свеча на столе стояла короткая, фитиль наклонён налево, пламя дышало одной кромкой. Я свечу не поправил.</p>
   <p>Тетрадь моя лежала закрытая, под папкой довольствия. Перо номер восемьдесят шесть на месте, рядом с перочинкой.</p>
   <p>Я посидел минуту у стола. Положил левую ладонь на тетрадь сверху — не открывая. Подержал.</p>
   <p>То, что мне сегодня сказали, в тетрадь не идёт. В тетради у меня лежат записи — для приказа, для роты, для тех, кто будет писать дальше за мной. А слова Ржевского — не для приказа. Не для роты. Не для тех, кто пишет дальше. Они — для меня одного, и хранятся не на бумаге.</p>
   <p>У меня в голове осели в один ряд две тени Ржевского — без лица, безымянные, чужие, и при этом его. Я их не видел и не увижу. Но я их теперь знаю как факт.</p>
   <p>Я снял шинель. Свечу прикрыл ладонью с двух сторон, дунул короче, чем обычно. Угли в печи дышали.</p>
   <p>Лёг.</p>
   <p>Где-то у комбата, должно быть, трубка уже остыла на подставке из дубовой шашки. Жена у него на фотографии в Курске смотрела прямо. На стене — деревянный крест.</p>
   <p>Завтра придёт бумага.</p>
   <p>Я закрыл глаза.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 23</p>
   </title>
   <p>Я проснулся за пятнадцать минут до того, как Козлов добежал. Предчувствия тут не было: со вчерашнего вечера я знал, что бумага придёт.</p>
   <p>Фёдор уже сидел у печи. Печь шла без срыва. Слышно было, как за стеной кто-то проходит мимо двора, шаг твёрдый, чужой, не наш ротный.</p>
   <p>— Барин, — обронил Фёдор, не оборачиваясь. — К вам идут.</p>
   <p>— Я знаю.</p>
   <p>— Не оделись.</p>
   <p>— Сейчас.</p>
   <p>Я встал. Правая лежала в кармане шинели, наброшенной поверх кальсон и нательной рубахи; правая не дрогнула. Я отметил это себе не словом, движением плеча: правая стабильна.</p>
   <p>Дверь толкнули прежде, чем я успел натянуть портки. Это был Козлов — без шапки, в одной шинели поверх мундира, без портупеи. Запыхался; на воротнике у него висел свежий снег короткими полосками, как будто бежал серпантином, не прямо.</p>
   <p>— Сергей Николаич! — он не вошёл, остался у порога, придержал створку коленом. — Приказ из штаба армии. Просили — немедленно.</p>
   <p>— Иван Фёдорович у себя?</p>
   <p>— У себя. Самойлов уже там. Я — за вами.</p>
   <p>— Сейчас.</p>
   <p>Козлов коротко тронул козырёк (шапки у него не было; жест встал в воздухе) и вышел; створка хлопнула. Фёдор за моей спиной уже подавал портки и сапоги — без слов, чуть приподняв брови (это у него означало «я вам ничего не скажу, я только подам»).</p>
   <p>Я оделся за полторы минуты. Шинель на крюке, ремень в порядке с вечера. Папка на столе пустая, без бумаг (Ржевский вчера сказал: «без бумаг»; это, видимо, и сегодня годилось). Я взял с собой только полевую записную книжку в нагрудный карман и карандашную перочинку. Тетрадь, карпатская, осталась под папкой довольствия, закрытая. Я знал, что в тетрадь сегодня тоже ничего не пойдёт.</p>
   <p>Фёдор у двери:</p>
   <p>— Барин.</p>
   <p>— Да, Фёдор Тихонович.</p>
   <p>— Печь не туши́?</p>
   <p>— Не туши.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>Снаружи было серо. К утру подсыпало ещё пальца на полтора; снег на тропе лежал свежий, без следа, кроме Козловского. Я пошёл его следом, не считая шагов. Снег скрипел иначе, потуплее, чем пятого января.</p>
   <p>По селу шла раннее обычная жизнь зимовки: над двумя крышами стоял прямой дым, без ветра; у плетня у Прокопенко-старшего была привязана санитарная двуколка, кобыла под рогожей доедала овёс из мешка по копытам; в проулке между третьей и четвёртой хатой сходились две тропы, одна от обоза, другая от ротной коновязи. Полк ещё не знал, что через час встанет с места. Он шёл утром так, как шёл вчера и позавчера: с раннего обхода, с раздачи валенок у Дорохова, с водой у бочки. Я смотрел на это, идя, не как историк и не как ротный, смотрел просто. Это всё, видимо, должно было сегодня к вечеру стронуться, и стронуться не от страха, а от приказа, написанного в Старо-Самборском штабе двое суток назад чернилами, которые с тех пор успели засохнуть.</p>
   <p>II</p>
   <p>Хата Добрынина была на западном краю села, под двумя старыми орехами. В сенях у двери стояла полковая икона Николая Угодника — небольшая, в потемневшем окладе, привезённая из Курска (по полковому преданию — ещё с турецкой). У иконы вечером горел лампадный огонёк; утром — не горел, но воск висел свежий, не вчерашний. Я тронул бы ладонью верх косяка — по нашей привычке — но не тронул: здесь у косяка было место не моё. Жест-привычка работал в круге своих; у Добрынина в сенях был чужой круг.</p>
   <p>Козлов прошёл вперёд, толкнул внутреннюю дверь.</p>
   <p>— Прошу, Сергей Николаич.</p>
   <p>В большой комнате было тепло — печка-буржуйка в углу шла подложенная. На стене — две карты: Карпатского театра, грубо до уровня корпусов, и Лупковского сектора, мельче, с синими карандашными пометками по позициям нашего полка и красными — по австрийским. На столе с зелёным сукном — раскрытая папка, перо в чернильнице, лампа керосиновая, прикрученная (с утра не нужна, света хватало через окно). У стола стоял Добрынин — мундир застёгнут, портупея подтянута, левая рука на бумаге, правая на спинке стула. Рядом — Самойлов с другой папкой подмышкой; у него на лице — то выражение, при котором человеку нужно начать день и не нужно никого пугать.</p>
   <p>— Ваше высокоблагородие, — я остановился в трёх шагах от стола, опустил руку к виску. — Прапорщик Мезенцев по вашему приказанию.</p>
   <p>— Сергей Николаич, — Добрынин не отвечал на «прапорщик»; он смотрел не на ладонь у моего виска, а в моё лицо. Голос был служебный, без подъёма, чуть хрипловатый — трубка с раннего утра. — Слушайте.</p>
   <p>Самойлов открыл папку. Добрынин взял лист — приказ был отпечатан машинно, с подписью внизу синими чернилами; росчерк был широкий, генеральский, петлящий вправо вверх. Я понял по шапке приказа, чья — Самойлов в любом случае назвал бы фамилию в конце чтения.</p>
   <p>Добрынин читал стоя. По-казански, протяжно на «о»:</p>
   <p>— «Командующий восьмой армией. Приказ номер сто восемнадцатый, от двадцать пятого февраля одна тысяча девятьсот пятнадцатого года. Сто двадцать девятому пехотному Бессарабскому полку: занятые в Карпатской операции позиции на южных склонах Лупковского сектора сдать смене от частей тринадцатой пехотной дивизии в порядке, утверждаемом начдивом; полку отойти на исходный рубеж по тропе через Лупковский перевал; далее следовать в район Перемышля для занятия назначенного участка обложения крепости, оставаясь в готовности к выступлению по особому распоряжению. Срок сдачи позиций — двадцать восьмое февраля сего года. Подпись: командующий, генерал от кавалерии Брусилов».</p>
   <p>Самойлов закрыл папку.</p>
   <p>В комнате стало слышно, как печка чуть выдохнула: короткий звук дров. Я стоял на месте. Внутри у меня не поднялось ничего нового; всё уже стояло — со вчерашнего вечера, с «завтра придёт бумага». Сегодняшнее у меня встало одним планом со вчерашним. Это, верно, и был тот первый урок офицерской науки, о котором Ржевский накануне сказал «уметь не обернуться»: не оборачиваться даже мысленно, когда приходит то, чего ты ждал.</p>
   <p>Я отметил у себя ещё одну вещь, отдельную: дата приказа — двадцать пятое февраля. Бумага шла двое суток: Старо-Самборский штаб, дивизия в Лиско, корпус, наш Лупковский. Двое суток с подписи до моего уха. У меня в голове коротко улеглось расстояние в вёрстах: армейский штаб — дивизия — корпус — полк. По числам — то же самое, что в орденских хрониках от командора к фогту: бумага идёт несколько дней, и пока она идёт, на её обоих концах всё уже знают, что в ней написано. Здесь тоже знали. К Ржевскому это придёт в одиннадцать; к нам в четвёртую — в полдень.</p>
   <p>— Понял, ваше высокоблагородие.</p>
   <p>— Передайте Ковальчуку. По вашей роте — сдача в порядке, через фельдфебеля. Самойлов вам распишет ведомость, что́ передавать, что́ выносить. Лошадей — Бугрову. Дрова — половину оставить хозяевам, печи погасить только утром двадцать восьмого. Канцелярию — упаковать. Каца я придержу у себя на три часа сегодня: он мне нужен по приказу. Крупные позиции — двадцать восьмого утром, по тропе. Остальное — Ржевский доведёт.</p>
   <p>— Слушаюсь.</p>
   <p>— И ещё, Сергей Николаич. С двадцать восьмого по третье включительно — у нас марш. Я полк поведу самой нижней тропой, по той же, по которой пришли пятого января, только в обратную. На серпантине не ускоряемся, особенно на втором и третьем повороте — там лёд под снегом. Двойная подкова — на лошадей Карповского обоза и нашу штабную в первую очередь. Антону Францевичу я скажу о двух санитарных подводах: одна пустая, на всякий, вторая под легких. На построении пятого марта объявлю два решения: приказ армии — по вам; и мой приказ по полку — по Ковальчуку, утверждение в ротном командовании. Ему я скажу сам, не сегодня. У него своя цена, и у меня свой день у него.</p>
   <p>Я промолчал коротко. Это, видимо, и было то, что Ковальчук вчера в сенях у Ржевского сказал «по штабу спокойно — это он по тебе лично»: спокойно — потому что в штабе уже всё решено, лично — потому что каждое имя пройдёт через короткий час Добрынина с глазу на глаз.</p>
   <p>Самойлов вышел в сени с папкой, за листом для меня; шаг у него был лёгкий, не суетный.</p>
   <p>Добрынин не сел. Он подождал, пока Самойлов прикроет дверь; на той же секунде у него лицо чуть отпустило — не улыбнулся, не выдохнул, но взгляд сменил высоту. Он смотрел теперь на меня — на самого, не на офицера на приёме.</p>
   <p>— Сергей Николаич, — голос ниже. — У меня для вас второе.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— Ваше представление к производству в подпоручики и к ордену Святой Анны четвёртой степени с надписью «За храбрость» — я отправил в дивизию пятнадцатого февраля. Через дивизию — в корпус. Через корпус — в штаб армии. Командующий армией утвердил. Объявление и вручение — на марше, перед подходом к Перемышлю. Поздравляю, подпоручик.</p>
   <p>Слово «подпоручик» он произнёс без подъёма и снижения. Я слышал его второй раз: в первый — Ржевский вчера у себя в землянке, через рассказ, через две тени, через закрытую трубку. У Добрынина оно встало иначе: как протокольная мера длины, как ширина окопа на поверке — постоянная, проверяемая. Я перевёл взгляд не на Добрынина — на его подпись, лежавшую справа на столе.</p>
   <p>— Спасибо, Иван Фёдорович.</p>
   <p>Он впервые тронул уголком рта — короче, чем Ржевский: уголок шевельнулся и встал обратно.</p>
   <p>— Сергей Николаич. Я подавал не за лавину одну. За четыре вещи. Штабная работа в декабре — раз. Атака двадцать третьего января — два. Контратака рядом с Иваном Иванычем — три. Лавина — четыре. Меня в штабе спросили: «Не много ли?». Я ответил: «По цене — не много». — Он подобрал ладонью свою бумагу со стола. — Я знал, за кого подписываюсь.</p>
   <p>Я молчал. У меня в груди — между ключиц, чуть слева — было то же, что вчера у Ржевского при первом «подпоручике». Только сегодня без волны, тише; как будто это уже у меня привычное место. Я понял: Добрынин сейчас договаривает мне то, что начал у иконы в декабре, когда сказал «передай дальше»; договаривает без повторения формулы — одним «подписываюсь».</p>
   <p>Я не благодарил повторно. Я опустил подбородок ещё раз — теперь Добрынину впрямую; короче, чем Ржевскому вчера. Между нами и так стояло понятно.</p>
   <p>Он постоял у стола ещё короткую секунду. Левая ладонь его лежала на бумаге, чуть наискосок к подписи. Я заметил то, что заметил бы раньше: у него на тыльной стороне левой кисти — старый рубец, тонкий, ровный, по диагонали через сустав указательного пальца, едва заметный. Плевна, верно; рассказывали в полку. Сегодня рубец был на месте, как и был; ничего не сместилось.</p>
   <p>— Сегодня, Сергей Николаич, — он перешёл на казённый шаг, — никому. Ни ротному, ни доктору, ни нашему еврею. На построении вы это услышите вместе со всеми. В дороге узнаете, что полагается к темляку.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>— Идите. У вас — рота.</p>
   <p>— Слушаюсь.</p>
   <p>В сенях у иконы стоял Самойлов с ведомостью — половиной написанной, половиной с пустыми графами. Он подал мне лист и карандаш.</p>
   <p>— Сергей Николаич. По людям и довольствию. Заполните по четвёртой — по тому, что у вас под рукой. Перепиской не занимайтесь, у меня уже на машинке набивают. Это — моя сверка.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>— И, — он чуть наклонил подбородок к иконе, — лампадку зажгите, если будете обратно. У командира — суеверие.</p>
   <p>— Зажгу.</p>
   <p>III</p>
   <p>Я расписался в ведомости перочинкой Самойлова (карандаш у него всегда заточенный с двух сторон — не для отчёта, а для скорости), вышел в сени и зажёг лампадку у иконы. Масло прозрачное, фитиль свежий; огонёк взялся сразу и не дрогнул. Я опустил подбородок Николаю Угоднику не из своего регистра — из полкового; так делают, когда лампадку гасят чужой рукой и потом возвращают. Жест встал на старое место без усилия.</p>
   <p>Лампадка в сенях у Добрынина была привезена сюда вместе с иконой, ещё с турецкой. Об этом в полку рассказывали по-разному: одни говорили, что её брали с собой через Дунай в семьдесят седьмом году в кожаной сумке поверх седла; другие — что она появилась позже, на Балканах, когда полк получил знамя. Правды я не знал. Сегодня важно было одно: огонёк стоит. По обозному поверью, который у нас в полку держали мало, но молча, лампадка под икону зажигается перед уходом и горит до следующего привала. Двадцать восьмое было послезавтра; огонёк, по этому счёту, должен был догореть к тому утру или чуть раньше. Это, видимо, считалось правильным.</p>
   <p>На крыльце меня ждал Ржевский.</p>
   <p>Он стоял в шинели, без шарфа поверх (он шарф жены носил только в землянке, не на службе); левая рука в кармане, правая на перилах. Лицо без выражения, какое у него за зимовку стало служебным.</p>
   <p>— Ваше высокоблагородие.</p>
   <p>— Сергей Николаич. Сдали?</p>
   <p>— Сдали.</p>
   <p>— Передайте Ковальчуку: у меня в одиннадцать — у него. По моей с ним по второму батальону пройдёт за час. По вашей четвёртой — я сам спущусь к вам в полдень.</p>
   <p>— Слушаюсь.</p>
   <p>— И, — он подождал, пока я сделаю шаг к крыльцу, не больше. — Вчерашнее — не берите в дорогу. Людям сейчас не это нужно.</p>
   <p>— Не возьму.</p>
   <p>— Идите.</p>
   <p>Он не сказал больше ни слова. Я понял: он знает про мой подпоручик и понимает, что и Добрынин мне сегодня сказал. Их между собой согласие не требовало моего ответа.</p>
   <p>IV</p>
   <p>Ковальчук был не у себя, в штабе батальона, но шёл по тропе мне навстречу: Самойлов, видимо, уже выпустил вестника. Мы остановились на углу хода сообщения, под низким буком.</p>
   <p>— Серёга.</p>
   <p>— Кирилл.</p>
   <p>— Что у Иван Фёдорыча?</p>
   <p>— Приказ. Двадцать восьмого сдача. Под Перемышль на блокадную.</p>
   <p>— От же ж, — он покрутил коротко папиросой за правым ухом, не вынимая её оттуда. — Ну, давно ждали. Идём ко мне на пять минут. Чая.</p>
   <p>Мы пришли к нему в ротную землянку — ту самую, с печкой-буржуйкой, с двумя топчанами, с шинелью Ковальчука на крюке у двери. Я знал эту землянку с январских дней, я знал в ней каждую щель в досках перегородки. Ковальчук поставил чайник на печь, сел на свой топчан, я — на ящик у стола. Печь шла. Папироса у него за ухом так и оставалась незажжённой.</p>
   <p>Мы молчали полминуты — нормально, по-нашему. Я смотрел в крышку чайника; жестянка была покорёжена слегка с правой стороны (Бугров ронял этот чайник на серпантине, упоминал между прочим).</p>
   <p>— Серёга.</p>
   <p>— Да.</p>
   <p>— После Карпов и лавины — мне не радостно от отвода.</p>
   <p>— И мне.</p>
   <p>— Не победа же.</p>
   <p>— Не победа.</p>
   <p>— И не отдых. Под Перемышлем будет своё.</p>
   <p>— Будет.</p>
   <p>Он не торопился. Он только не докурил уголком рта то, что у него стояло на нём, — закрыл бы, если бы знал, как закрыть.</p>
   <p>— Я тебе скажу. У меня в роте сейчас не четыреста двадцать человек, как в декабре. У меня сейчас триста восемнадцать. Из тех ста двух — восемь под крестами на склоне; остальные — у Антона Францевича или по тыловым санитарным. Из этих трёхсот восемнадцати я почти всех знаю в лицо. Не по списку. По лицу.</p>
   <p>— Знаю.</p>
   <p>— Я их сейчас отвожу не от Карпат. Я их веду к крепости, которую возьмут.</p>
   <p>— Возьмут.</p>
   <p>Он коротко усмехнулся — как у него в зимовку повелось: тёмно, низко.</p>
   <p>— Ну да. Мы про это с тобой не разговариваем. У тебя глаз садится на крепость, как у Фёдора — на бумагу. Я уже привык.</p>
   <p>Я молчал. Чайник запел тонко. Ковальчук снял его с печи левой рукой, поставил на ящик у меня, заварки сыпнул из бумажного кулёчка прямо в чайник — у него заварка лежала в полевом кармане шинели, не в коробочке, и крошилась всегда тонкими листиками без черенков. Чай у него получался крепкий и не вязкий; так в полку умели только двое — Ковальчук и Бугров.</p>
   <p>— Кирилл.</p>
   <p>— Да.</p>
   <p>— Самойлов сказал, у Иван Фёдорыча сегодня к Кацу три часа. По приказу.</p>
   <p>— Поди ж ты. — Ковальчук поставил жестянку с чаем мне на стол. — Семён Львович к вечеру нашему обозу пригодится. У него голова на ведомости работает быстрее моей.</p>
   <p>— Я ему скажу.</p>
   <p>— Сам он, по-моему, и так знает. Не первый раз. — Он вздохнул не громко, как умел: одним коротким опаданием плеч. — Серёга. Передай ему по-нашему: пусть после Иван Фёдорыча зайдёт. Я ему пол-листа отдам — по обозному. У него считается быстрее моего.</p>
   <p>— Скажу.</p>
   <p>— Серёга, — он не повернул головы к чайнику, — у нас по четвёртой простая работа: ведомость, лошади, печи. У нас по тебе — тоже простая. Завтра отойдёт полк. Ты с нами.</p>
   <p>— С вами.</p>
   <p>— Ну, и хорошо.</p>
   <p>Он сам разлил чай в две жестянки. Папиросу за ухом всё-таки тронул пальцами, поправил, оставил. Не зажёг. Это у него в зимовку держалось крепко: папироса носилась, не курилась.</p>
   <p>Я пил чай. Чай был наш, ротный, не Добрынинский. Мне в эту минуту было не радостно от отвода. И мне было ровно. Эти две вещи у меня встали рядом — без противоречия.</p>
   <p>Внутри у меня держалась маленькая, тёмная, рабочая правда: я сегодня вошёл в чин. Я её Ковальчуку не сказал. И не скажу до построения. Это было моё с Добрыниным и Ржевским, и больше ни с кем. Цена чина — моя; её, по-видимому, нести надо тихо.</p>
   <p>Я подумал коротко — мельком, как когда страница хроники открывается на чужой странице. У орденских писцов имя входило в реестр одним днём. Цена имени собиралась годами и в реестр не попадала. У нас было так же: приказ у Добрынина на столе, цена — под снегом у южной сосны.</p>
   <p>— Серёга. — Ковальчук кончил свой чай в три глотка. — Иди по людям. Я к Иван Фёдорычу к одиннадцати. Если тебя кто остановит — у нас по обозу всё в порядке, без изменений. Бугрову я уже сказал, ты с ним пересечёшься у Ондровца.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>— И, Серёга. — Он встал, шинель потянул за петлю. — Спасибо.</p>
   <p>— За что?</p>
   <p>— За то, что не радостный.</p>
   <p>Он сказал это уголком рта, по-нашему: словом, которое у нас в зимовку было редким и поэтому весомым. Я опустил подбородок ему. Он короткой усмешкой опустил папиросу обратно за ухо.</p>
   <p>V</p>
   <p>Когда я вернулся к Ондровцу, день уже становился полным: бледное солнце стояло над южным гребнем. На крыльце меня ждал Бугров — с шапкой в правой руке (фельдфебельская манера к старшему), в шинели, застёгнутой на все крюки.</p>
   <p>— Сергей Николаич.</p>
   <p>— Бугров.</p>
   <p>— Я по ротному хозяйству. Лошадей — на двух дальних коновязях, овса хватит на день марша, дальше из дивизионного. Дрова — половина с собой, половина оставляем у Ондровца, хозяин зимовать будет. Печи — гасим утром, по приказу командира полка. Ведомость — у поручика Самойлова я уже взял, перепишу к вечеру.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>— Сергей Николаич, к завтрашнему утру всё собрано.</p>
   <p>Он коротко тронул лоб тыльной стороной ладони — старый бугровский жест согласия себе, не мне.</p>
   <p>Я остался один на крыльце. Снег к этому часу подсыпало совсем мелко; на двух нижних балках карниза висели тонкие сосульки, в линию, без облома. Я тронул одну пальцем. Она не упала. Я опустил руку.</p>
   <p>Внутри хаты Ондровца хозяин кашлял своим обычным утренним кашлем за перегородкой; жена его, по своей обычной утренней работе, гремела заслонкой печи. Эти двое словацких стариков останутся здесь, в своей хате, к послезавтрашнему вечеру совсем одни. Полк, который у них стоял с пятого января по двадцать восьмое февраля, уйдёт северной тропой. Утром двадцать восьмого в хатах села погаснут все пятьдесят семь печей. Хозяева растопят их потом по своему счёту, когда нужно будет. Это, видимо, и есть отвод.</p>
   <p>Завтра печи погаснут.</p>
   <p>— Барин, — Фёдор открыл дверь за моей спиной. — Чай.</p>
   <p>— Иду.</p>
   <p>Я вошёл в дом.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Nota bene</p>
   </title>
   <p>Книга предоставлена <a l:href="https://searchfloor.is/">Цокольным этажом</a>, где можно скачать и другие книги.</p>
   <p>Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через <a l:href="https://storage.googleapis.com/amnezia/amnezia.org?m-path=premium&amp;arf=GGXXD2HVGG3WNKJE&amp;coupon=Floor">Amnezia VPN</a>: -15% на Premium, но также есть Free.</p>
   <cite>
    <p>Еще у нас есть:</p>
    <p>1. Почта b@searchfloor.org — получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.</p>
    <p>2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по <a l:href="https://t.me/botbybase_bot?startgroup=1">ссылке</a> и 3) сделать его админом с правом на <strong><emphasis>«Анонимность»</emphasis></strong>.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:</p>
    <p><a l:href="https://author.today/work/587452">Не та война 3</a></p>
   </cite>
  </section>
 </body>
 <binary content-type="image/jpg" id="Cover.jpg">/9j/4AAQSkZJRgABAQAAAQABAAD/2wBDAAoHBwgHBgoICAgLCgoLDhgQDg0NDh0VFhEYIx8lJCIfIiEmKzcvJik0KSEiMEExNDk7Pj4+JS5ESUM8SDc9Pjv/2wBDAQoLCw4NDhwQEBw7KCIoOzs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozv/wAARCAKAAasDASIAAhEBAxEB/8QAHwAAAQUBAQEBAQEAAAAAAAAAAAECAwQFBgcICQoL/8QAtRAAAgEDAwIEAwUFBAQAAAF9AQIDAAQRBRIhMUEGE1FhByJxFDKBkaEII0KxwRVS0fAkM2JyggkKFhcYGRolJicoKSo0NTY3ODk6Q0RFRkdISUpTVFVWV1hZWmNkZWZnaGlqc3R1dnd4eXqDhIWGh4iJipKTlJWWl5iZmqKjpKWmp6ipqrKztLW2t7i5usLDxMXGx8jJytLT1NXW19jZ2uHi4+Tl5ufo6erx8vP09fb3+Pn6/8QAHwEAAwEBAQEBAQEBAQAAAAAAAAECAwQFBgcICQoL/8QAtREAAgECBAQDBAcFBAQAAQJ3AAECAxEEBSExBhJBUQdhcRMiMoEIFEKRobHBCSMzUvAVYnLRChYkNOEl8RcYGRomJygpKjU2Nzg5OkNERUZHSElKU1RVVldYWVpjZGVmZ2hpanN0dXZ3eHl6goOEhYaHiImKkpOUlZaXmJmaoqOkpaanqKmqsrO0tba3uLm6wsPExcbHyMnK0tPU1dbX2Nna4uPk5ebn6Onq8vP09fb3+Pn6/9oADAMBAAIRAxEAPwDLTnGak2gHjFNOAM9KRG96YiQjOQMU8R4GSMkUgb5c09TgE5zSuMQKSeO1OIxj1qSNeRnvT5BzxzSAYqZHFSoccZFNjA78VaiVXHGFPapZSIzGdvAzSCM1ZCcbeSBRs9am47FYoMYUGgRknGMCrIUZqQKo4U07isV9gwTgZpm3vzj0qyVO7kUqjJ5FAFYZ4xj8akEZK96nEY7gdacBjPfNFwsUimDzRsxzg5q20QJzjNIqD0ouFiuAF529qTbnnGMVZaPOQKiZMZBp3AjK8YIoC8VKqt0NP2ZAwKQWKw3Zwf0pSMjoc1MUJ7UxuD0x7UwGMgK0wRFeuanVAw9PWnFDjAB56UXAqkBQDjpTcevrVoxc4IpDF6UXAg8vJyDStH+dThQv+etBUHoMUXFYpOhB6dKETAz3qy0JJ+tMMXr0qkwsNVuMcCjZydozS7CoOKcvy9Sc0gGdCajZT9am5z049afsXPNICtg56UhBHY8VO+1cYxTQu456Yp3AhwM5xUcgLsNvQ96meLkmomO3Ax060xEEilRyR60iNzyc1KeeOtRkYPSqQA44yBUXf0qTdikJ5yKYh6AUki/LkDFAJPQ/hSM2VxSGQk4bJpRhhmlI7Uz8fpRYVwc54AHTmoWXHSpvUUwrjHGaEgG7SakQY+tKq9M/kKUsPTFADG4BB5pnI9akPPem/nTES8GhF2k05V4x71LGgP41FyhFOR6VKij/AOtSCNQQc5NTRqB1HPak2Ow4J8uR2pShGOeTU8QG3B6elPKDOccAUrhYrrGeMg1ZVCq+9CjHHSpVT5sgnFJjQoPyqBml7dhTRnOcn0qRVBcUhjPKDHI6e9KMDn+VSSDbwDx7VGAT0oAkIUL6moiRuJxU4RQuX6n0ppVckjk0kALjI4p54BBPT0pYUyvI/KnmJiuOlMZEAPzpVQMScYwacFPXP1qVFUdT70CIzEMZxUbQgscDipm255bFI7BRhOaQyAxYOPSlMZAyp/CnhHLZ/SnleMdMUwIVUk4xUUkWfarYTaOlDR5Jz3pAVI493XNSlQVHbFT+XkAjjFKyhRgAZ9zRcCqRgdBRsGMetSGMkdM1JDCSM7eadwK4jJ9Me9N2jPrV14Tx0IPWq7RZJxxilcCFwDwP/wBdRY6dqnKmkIwOapCZXccVHtycnip3HT0o2gL0piIsf/qoKZBXnmn7T1FG053dBQIgYbWwaCSBxRLndyc0hXcvU07BcjYknkfjUZzjFSGNuQaay4FMRFwBz1qBskkVK5LHA4FJtzximgIdtGKmKdPekKheDRcLEWcChmyeMVJhW4ppRkouFiNgeuKb9BU6gHg/rTjD34xTuKxWI7nrRyTwKlaM9u1NWPnJoAZjAzimsSzAdasbADnAIHrUTKS3HSgBmKBnFSBc80bT6j8qLhYnA5zShcd6cF7AU8KSenesyhFUZzzUye1IEwKVen9KBkykdKlU44quMr2qVT8w9PSgCb5RzmnIM47Ypm4bRjrT4xk4x1pATxKJHC1MyCNeAKijBXqSAKlQgk7uallIjdd3OOaFUA5A5qyDGf4Tk8Uhi+UEAAUrjsNEYfBJ+lKYNy9Oe9TKAOg69jTlznAApAMjiKYwKGGV6DJqbaQabJ0wBtFAFVkVcgA/nTPn9KmKNg88mpFt8qM96q4rFdIeck9RmnrEFbrVnysbsc/WnLDk5I5pXCxEIwQTgigpk561YWMuxXv6U8wFeBSGVRGCKTyD1Gat7CAPlyTweaay7STk59KAK/lBQen1qN0Dn5R+dWNu8fd4p0cYHA60AV1jBHfjtTxGqkfrxT2THPU96VipXGOTQBUcl2x701uVORVjyucnrTGU/hTEU2UDkcimeXu69jV7ygq7j+lQkDGQMVVxWK7oowOpqMrjFW9qhckHn1qLyj8zetO4WKz8HpxUZO84qVkIFNCgUxEZjJ6iomyvFW8Z5qu6kHFNMViMvkYPWonGSOvNS7PWgp70AVigxSEVaWHPOaYYwDnr7UXCxAR0OKb5YJDHpUp4J7U5RkccimBFsCnNJgN0qRo8rSontmkBCI8HpmnYxwalZMcj8aZkGmBFtJNNK496sMoCZA981GBk8Ci4huzJGaayEE8ZzUhGFzQpxznFFxkHvijbmnsBn3qLdjoKALa/MOBTxgdaZGT0NPYA1IxFbn5uRmnZ+b09qaF9acq7jyPemIeOcU8AZHpUYyD0608kAZPYUASg8YB4qxF0DYwBWSurWAbDXkPvlq1bWa3ubfzIJVkUHBK+tJjRYV8vkVIPm78e9ZsuradC+xryFHU4ILdKs2d9bXhzBOk2Bk7TnFQUXwuQAMEj0p6ZXIas+TV9Ot5GSS+hjkHBVmwc09Nf0sjJv7c+++pGaCHcDjr0zT0jwQD1xmqMOtaVJIIotQti7MFADjknoK1eAM55HGaQxgPcrx0prjceBn+lK3DgdqbcSxW0LTPII40GWZuMCgAVC7YPFTKgxkdelZo8QaOcA6lbAnnHmCpovEGiAlRqdtkf9NBmmIuFSakROM1RTxBo8jhU1K2Yk4AEgyTWqMbT9aAIxGQS+Mk0Ec5IzT7iZLe1knkYJHGpdmPQADJNMjcPGH3ZQqCpHfPSgBVGeoxUMmwA7ODSeYSzFeRQkRkPzZBz0oAiYMenXHWnAnAI6nrUkxWFGcjaoGWY9hWeuvaOrfNqVtn/AK6DigC6I9zZHOac0QX5gB+FVBr+kM4A1G1BPABkAq2DkZUgoeQQetAEW05qPHOKkkyTxVO71CysSPtVwkbN91OrH6AcmgCbkryvy9KjZNpx09MVHa6vZXrGK3uFMi8mMgq4/A4NTOOjZ5PemIiwApyxOPWonkDKUBHHv0qvPrOmKxje+gDZwQXwazktHmv573SNShInCiZGXeuR0I5poDVPluOMHBxwaiArPsn03SLd7eTUY2mMhaVnbBLHrxV2K8trgM8E8cqKMkqcgVQgJOCKiCgHJ5+tRPq+mq2Pt0A+r1NFLFOvmQuHUnG5TTENZec4pBznPQ1XfVtPUkNeQgjggtU0M0FxGWglWQdyvOKACRiV2r2piltuCPxqxGmRyOtQb4XlkgVsvFgsPTPSgBrLuGM01TgkcU8hvwpGXpQA7jGMcU0jHFSAfJuqvcXUNqm+aVY1Pdj1oAcV45HWk8oKQSait7+1vCRBOkhHUA8j8KlbDc0ANY4OB0oxlenNIVIFIxwMjtTsIE5GPemHAYgAHv8ASnjCj2pMhh0oAgK8nJ5FNOM9qlbjqKZj0oAsAZ4FPXoc1EoJOKlHHftSGKzAk+tPVflNMUcVIpAoAQD35pRg9etO4B+tKACOOtMRyniP5dYgwB8yLn/vo12UJO7k8Dt2Fcf4jX/icQNkYEak/wDfRrpl1bTgvF7B15/eCkxoyPGpHl2hIHVx+grptIBXS7RQox5KfyFcn4ou7W7itxBcRylCxIRgccCut0nP9lWvHHkp/IVL2GtzH8dDNhaYAP748/hW74ejVfD9lnH+pXt7VieOsjTbPbx+/PT/AHTV7RtX02z0G0Nzfwq0cA3pvBbPpjrmp6D6jvEGiwy3VhqMEIWWO5jEuwffUsOT9DXSsnJG4Z+lZfh68kvdHhvJGJaRnPzdhuOB+WBWlvDDjn3qSgKkHjtWR4mLf8I5fnBJMXGPqK1VOTg/zoZEmjMTxh1PUMMg0wKei6Rb6Vp1vDHColKgyvjlm781yHhH5vHVyuB0n/8AQq9CRduM8n0rgfCAH/CdXPt5/wD6FTXUT6G34v0mEwW2oxRqksFxGJGAxuQsBz9DiuqYdQGokhimjMcsayI3VWGQe9Owc8UhnO+OLprXw3JHHktcsI8D+71b9BTvCN4974bthI2Xt8wsD146fpirF7Amq6xNaMMx29myHjo8vH6Kv61zPw9uZINUvtMuDgld4U/3kO1v5/pT6C6ndxxKBkDrTmHpwaX0APNOKjHJqRkRwRg9fWvPPEYCeP7RQAN7wZH416IVya858UyJH49t5HO1YzAWOM8A1URM7m9sLa/t3tbmJZI3GDleR7j0NcV4K1C4h1SfSHctCFYqCfusp5x6ZFdDqPi7TLO2aSCR5524jjEbLlu2SQABWf4Q8P3FmJNUvSnnTKQiIQ2ATkkkcZNC2E9zU1zUV0jS5btlBdRtjU/xMen+P4Vl+EbIyWb6vdHzLu7YnzG6hRxgenSqnxBnZYrG3B4JeQ49sAfzNdHo0PlaHZRjkCBP5U+gdTM8V6eJtMN5GMXVn+8jdeGwOoz9Kd4e1Q6zpaySECeM+XL9ex/EVsXMQltZY3HDIykfUVxHgWX/AE+5gHRoQ3XuDj+tC2DqHjxQrWbHrtfp+FdTbriCPgYCL/KuZ8fjDWQGekn9K6Se5Sy0wXEgyEjXAHVjgAAe5PFPoI5HxvdI1zbwKMtGrFz2BOMD68Z/EV1Fmiiyg4x+7XA/AVyXii1e1tbLziGnkaSSZuoLHH6Dp+Fdjar/AKJB/wBcl/kKbA43xEoPiq3U4wfK/wDQq6wr7VynibbF4pgZiFVViJJ6AbjXSHWNNAJF/b9f+egoEc34xQLdWwwMmNs/nXTRp+7A9BXKeKrm3vLq3kgnSUKhB2NnBzXXocIPoKBoZjaOuPWuV0u/eTxNcFuFuMhc+g5X9BXRanMyWEpT77DYn+83A/nXN69btp2o2dxCMBUUfinH8sUIR0jRlh1oZfkAPWnI6vGsiHKuoIPsaQgk5wT6UAJglP8A69Z6WAmupbi8RZH3ERKeQidvxNaJGDUM80UETSSuqIOpJ4pgczrFuunapbT2gEbPztHTOR/PNdPt2rzzisK3lttY1hZmmUJDxDE33nI53f8A1q3cHjP40xCFQw7imbVKkZpx7jd7UzGOSaAGggHaec9jTTwcZpxHGaQ/NQBGc+tM2n/JpzZB69fSm+W7chePrTEWRQAS3T2pw7ZpwTJwB1qUUApwAHNJtpQPrTESA8AU4JwaYFwck9KsJzgnvSA5LxOgXWLfr/q1/wDQjXXxRxg8xp/3yK5LxOSdZgIxjy1/9CNdfHJg4/Skxo5vxlEscVqY1AJZ84GOwrqdIDHS7Mf9ME/9BFcx42LPDZbDg7n/AJCuq0ZwNLtOQCIE/H5RUvYpbmJ47UDTrUg5InPH/ATWzoVrBc+HLJJ7eORHt1DBkHPFY/juXfZWowBiY8/8BNbWhXAXw9Yqox+4Wk9h9STRLSTT9Ijs3Uq0ZcAE543HH6Yq9yvIP4Vm65qq6ZpktwzDeylIx3LEf5NT6R8uk2YfLsIEySck8CpGXRgHHAz61JHhD+lQKTncOhPFTIPQ8nmgCSMEPk85NcF4Tz/wn13jGP3/AB/wKu+3HcMiuB8KYHjy8yMgmf8A9CprqJ9D0ngCgbQcGmhsiqHiC8+xaJczqcSMvlxe7t8q/qaQzN0XXNNQXl3cTusl1cu4AhdvkHypyBjooP41yt3f22n/ABATUbVy1vLKrsSjLwww/BA75NelWVuLCxgtIidsMaxj8BiuO+JliZbOyvl+/G5hc+zcj9QfzqluSztVwGyR0pxVeSay/Dt9/aWg2d1nLmMK5/2l4P6itLNSUMftXnfiQH/hYFq2cENB3/2q9EYZyQa868T/APJQ7PGMBrf/ANCqoiZ39xBHcwvDcRrLE4+ZHGQa4CzuW8L+Ln02KRmspJQvlscgBsbSPcZ/GvQ2JBJzxXm7xHxF8QibT57eOVWaQdAqY5/EjiiIMt/EaBg9hKAcEOn48Guq0rDaLYuP4rdP/QRVfxZo76rosiRrunhPmxD1I6j8QT+lVPBd6L3w9HEW/e2rGJlPUDOR+nH4UdBdTZuCqWsrHgKjHJ9hXAeA4mbUrmXskG38Sw/wrrPFWoCw0G5Jb55V8qMdyW/+tk1U8JaQ+m6TvnTZPcnewPVVx8oP8/xprRB1MXx+u97LP92T+lbMS/2jeRRZzb2Cqz/7UpXgf8BBz9SKx/iAADZN1wJM4/4DXSaXaLZabDGCWZl3u56ux5Jp9BdTl/Hgylnx/f8A6V09oP8AQYDjpGv8hXNePRhLIjrl/wCQrprXH2KDH/PJf5CjoBxviRd3iy3yO0WR/wACrrjDF1MSD/gIrlPEfPi22GO0X/oVdhxjkUMDivGUard22xAMxscKMd66pP8AVp9K5jxr8t1akdPKb+ddSqgRr9BTAydWniivLKORiqBzM2FJ+6OOnuf0rO8SXVpfabiGVmkjYOoMbD2PJFbNo32jUr246iMrAh+nLfqf0qxdQLcW0kL9JFKn8RQIyPDtx5+lRKx+aL5D+HT9DWn0brXNeFpnhvLmzkOGYZx/tKcH/PtXSkEc5oAa2M5J6VE21wA4yAc8inuwHJxwM1Xsr611BGkt33BThgRg0wMnxBYRrb/bIV8uaMjLLxkZ/wAcVp6bObvT4ZpPvsuH+o4P8qp+IbjZZi1Qbpp3AVR1POat2FubSyjg6lF5Pqe/60ATvjGccmoSSeMZqVuuKNoOMUxCY+XJFRuMdMDIqbkcbeKQ4P8AWkMqMGz70mD9fxqw474qPYDzk/nTuKxYGcHipIwOuOaE64yDUnUgjmoKGAAtj0oABPSnFBnkcnvSHAqhC4Of50m4425xRnvTTjdmgChNodtcy+bNLcSOBgEydB+VaVtE0KkGZ5Ae8hyaaMjkUpfAHNAFa40a2v2BupriQAkqPM4XPpxWrp9j9kjCQzzOgUBVkcMFA9OKph8jqfpViCd4+M5zUsaI7/RLbU2U3c9y43EhBIAq/QYqVNFht4Ughv79EUYCibgew4qwJd4UEAEd6cX9/wA6nUZnT+FrK7y1xPdzN6vNnA9sitqELDEkQ6IoUfQcCoUkOQoFSnBUkjnPFIotKpI3A9KmTs2DmqyuQAP5VKgJHXNJjGXMUl2pjWeaABs7ojtY/oazrXwdp9rc/a4Lq9iuMn94s3Jz17VtIrFcZA54qVBsGOoxRcVh8UZSFULsxUAb3OSfc1n6n4btdacG8ursopDJEku1FPqBjrV9SN3PQ1KpwcUXAbaWxtbcRNcTT7SSHmYM30zgVQ1bQrfWlKXV1diLg+THIFQkd8YrUJpoOM5pgZWjaBbaINtpdXfl5J8l5AyZPfGK1sZxSY70ufWgCOWMvGyBmTcCNynlfcVgz+DNOubn7XcXF9LcZBEpn+YY6Y44xXQk4GD1pDjHWgRjTeHYbuEw3Oo6jNGeqNc4DfXAFXNP0y00uD7PZW6QoOu0csfc9TVh54oXRZJFQyttQE43HGcD34NG/B60ADg596yrjQbZr5r20mlsrl+HeAgB/wDeUgg1ql8jPrTGPA55ouBkLoUL3aXd7cS300f+r87G1PcKABmtFiDj1pWOc+lRsOP5UwMa/wDDNnqM2+7uLuXbnaDKMKD1xxVu0s/ssZiE80qj7vmsGwPTpVrPBJprZpiMa/8AD1tqT7rue5k2k7VMgwufTirNtZmztzCs87rgKpkYEqPbj/OKuN7Uxsdx0piMWfw1ZXNwLme4u3mGMOZeRjp2rRjhMaeX5skuDndIQT+gqQsATTfM7GgDKu/DlpfuGuprqUrwMyDj9KtfYils0Aurg5xhy43L9DirDN700nPcUwM+y0qHTnJhnuME7mRnyrH1PFWpk82Ip5jpn+JDgihjyaaSeaAMtfD9rFcm5SW4WXJO8Sc5PXtWiOEC5LY4yepoaQ9Ac+tGcjkZoERMp9ATWWdEiiuzPazTWrN97yyMH8DWs0h6BaQqSOKYinb6dFFN9ocvLMRgyyHJx7elW+AOKQ5IxTQCeM0wDHzUHjBP5Cnc54HFIB+dIYHG2mEgdaXBB60MmFJPf1oAiZx2qMnnv+VOx1NJkDgkflTEWkjPWpljYL1yahBZTwBVlGOM9KgohZ+x6+9KvTIFI43HdQmegPFMQPgcZ570zvj1qXh+o6d6QxZIwfwoAYflHtTcAjPNTsgyAe3rSeUR7A0XCxEGHAJqRWIamsgXpQpUtxzTAuRuCPTAo3buBUAJ28YwKdH8vJHNIZbRhmrKNvwDjmqSkdRT/MzwKlodzRSQR5TOTT4pN3Adl/Ef4VmiQ561Ygbpk4qWhpmgI33DDv78j/CnCNypzNJkH2/wpsLlmPOasbWKkAc1BRGkLFcefJx6Ef4U9oGxgXM4Prlf8KjuLyGwtXubhmWKIZdgpOB68VFPq9lBb29xJI6pcY8v92xY56HAGQORyfUVSEWDC+0D7XPx/u/4UotJO99cf+O//E1IQQ2DT1OeeaAIPsb8j7fcjP8Aucf+O1G2nzED/iZ3gx6GP/4mrmcUjMcD3oAoPp0zc/2perxjgp/8TUZ0248wN/a99gdUzHg/+O1pnJGKZg5xTEYep6VdXN/BNHO0qGXJDkDyRtI4x2/M8/XNmXTZnjjjGq3ilFILrsy/uflrRxjvTTjrRcDP/s6dQB/al4cD1T/4mg2kwPOoXR+pT/4mrpYA9ajfByc4pgVfssuSTfXBz7r/APE0GB9vN3Of++f/AImrGe/Wm4zwTQBXaBun2mY/98/4VGyOQR50h/L/AAqy3yn2qu7enTvQIjO7BAmk4+n+FRurHnzZM/h/hUjYySKjZhgVQDCrdfMf07f4U0jk/O36U8txTSTnmmSN5A65+tRkg96e3QkVCWxxigB2Aw64pvpzSZJcDtSuR6fWgBNqkds1G+YyABwPSnHOeDSfjQAh3HkjrSHI9/pQQSOf0NIDhsZpgIck88UhBByvNSMvQ+nrTCTk8A0xCKwz703cNx68U8KCP8KjYbQTnFIY8MAMn8vSmyyB1wMcVGx+UknnPSod3zE/zosFx5OV61GXAPWjce44x2pOnb9KdhGoF/UUiowbHZulSDIxgDipok3EdyKzZZB5bbSAvenJFyTnGDV3y8g47elNNowbIycilcdio/BBUDGeaeqIAMnnr9KsNbAjJPtx2qAp8+CT6Zp3FYVIwyljxntTZGAJXn61PlfIA6BeM1TZn7evFCBkUjA4Hf2qPbjmpCGDZPX1phU54/GqJFVjUxfA69qgUe9Px+VAyWN2J68VNnJ44qupxUitz1pAWABjn9KniTJAzmq8bZOD9a0bOJSxZhwPWpY0TRhlHP6VcjfoSvA71SmlRn/dk4X0pwnGzacjNRYu5B4lcN4Z1Pbj/j2fn8Kr6JfFbxLa9j8m4NnG1sVbcrx4GcHj5s9R7D0q1dW4v9NnszIYlnQozBc4BHOKguNIF1DYj7U0dxYMDFOqDJGMEEehHWn5CJNZ1K5sIZLhHgVYwhRG+ZpsthvoBxzTp7vUW8QnTbaSCJDaecrvEWIO7HPIqte6I17NdH7c8aXcaJIojBwU6EE9BntRKk7eLYjFcgOunHczR5D/ALz0yMetAgGuX0tpYuBFFPLfGzuBsLKCCQSvPt+tW4L2/aTVIv3Mslo6rFkbASVDEscn1/SmnSIzBZxJOUFrcfaCxUMZH5JJ+pJplzo/2qPUo2unAv2ViVQDYVAAxzyMAZzTDUW01G9u5r21gngka3ljCz+XwUYAnjPJHOOagttYvI9Jn1W6MTwQecGREKncjbV5yeuDmrtjp72V5cXbXbSvcqu9TGANyjAIx2x2plto8UelT6bcSm4huGkLHbtPzkk/qaNAFMmopHNLLJAYxblwQhBWQckYzyv61W0nU5tWihmSaHYkam4UIcl2XOBzwBkeuanh0y6itHtpdSknUxGJC0YBUYxk4+8cd6gg0ZbOeCSG5YGO3FvJ8g/eqPuk+hHrTERxajcnVobSZoW86J3dI+fKZSON3fg1UGs3Ut/Db7oo2e7eJ4SpLKgBIbOe+PpzViz0VrJrUi+eQ2quiAxjlW5wffIHNNTRRDLDN9pZpI52ndig/eMwI59AAcCmBoXLyiIiAqJMjlgSAM8/pmsafV7uPT76dGjY28wSNin3xx1XPB5P5VrXStLFsjleJshg6+x6e4PesyfRhcQ3aSTkSXjq0jhey4wAM+1CAcuoXD6vLaAqYkt94bbyWzg9+mazhrV02jvOVjF1HIEdcHaASDux/usPzrTeyP283SShT5AhCBOAM5z19arS6LG8LqJWV5I0jdwvUIeDj1PH5UwGavfT2SPIjR7UC4U8mTJw3HYCr0h4x0qhd6Qbh7hvtLotyiq6hAcFehGeg9qvYIUKX3HHJIxmgQ3d8vSmF8kZofgGmZ5piHO3amE4oOS/FBwe3NMBDgjOelML8Y75p3TOaQ4H40AA9TSFiOlJ19acDhTk0AN7k4oACn1pMEnin89+BQArEAHPNRAgDPapSPyqIJkGgBjyYPHOaYWLJg05lO7ihlwPc+lMRGykqSKj8v1qbcQuKTaTyaAIGGV44qPdjqP0qZuT0qMoueQc/WgDVSUYIx06VZiA25BGKz14Xg89xVq3cH72Rn0rNlovpkZGc471KsmG9xVRTg7lOAPWiVwwJBJXocVNirlov5p2j5fU5pfJCYOM5FVYJUBJZiDU4k3sTknFJoCnKpDlSNoPSl8vYu7HHvVsxbsvxhR3oeHzEUHincLGaybvmxgk9KjaJhggcd6utGqNsBzjjNNdfl2gZp3JsUQpLcjipNo4A4qUxEnk4FKqbhgY45zTuFiIrjOKAtSeU2RkYowyHBOaLhYfGD19KtRXLJuAJx05qopLtwaeAy8AZxSA0EI8ssOCTjFP6EBeff1qkhznIPA6VcgGV5JB7VLGi3EnHmE8Y5FI0gBAHemh1jcLwe2acBnvSKFjZehPJpRBbeabgQx+cBjzdo3Y9M0gRMHmnErkBfTtQA7rnvSqcDGai8z8KPMIOT60xE2c8kil3AVBkipBkru4oAcGB/Con/WhiD3/ACqMvimIQ7gcmmOcjFKzr165qJjjqfpTARyPxphOad1w2aYxpiGyNgHFMLYXg0NjjJqMsR0zQAueOfzqJmwKGYVHklfpTEIzdc00HpSMN3Wm4xTEOAO4nNKTSBscdjTTwaYCsRimZ3dqU8d+tMIPGDigB3Xvik6nHal4+pFNx7UAPzznFPVc9+KjAyByanjOPvYpDGSrjj1NCqc9OlOZ8k4xx6VE8hY8ZFADnChe2fYVA3Ixz0zTtwC8mkY5OKYhqqAP1qN3O7jin53ZFQyEg/WgBpcetNDuBgYx9BTgg2knvSBBjvQBPv5NSxyYPWq/Tj3pc4+lFguXRP6HOetKZgRgZqkr4I4qQ8gc81Nh3LIbcPxqzDKdjc8VnIxx3qYTFV4oaGmaMEieaN2cfrUkt0kUmVG5CO9ZTT/PzThL5gHzdKnlHcs+ZkemeeKeFOA6jNVo8cHtVy2G9iAeCaGCEjiZgSUp4tS6gop+tX4Iwm5cFiBwT2q1Hb7V4wD7Vm5FWMZrfacDqOppjxBBwOcda25IdqMgX6mohY5OWHH50KQ7GL5RBzt681KmJD33e1af2IHgjOKrSQeXMMDr2p81xWI0Q9cZpx8xGDDj0q7EscalmBU9gahkYEZMfI4x60JisRK29zk055pDuVCAegyOBUcaEsxHbmnN3A6etMDJsdVv9Sub22WO1je0kCE5Yhjz+XSrOmasbi7nsrmLyLq2+8gbcrD1B9OR+dZGh3Ji1fWdsEspM4+5j1b1Iq9pum3A1m61a8URvOAkcIbdtUY6kd+B0qmJG1I7iMlMbscZ6A+9Y+naxqGoXN5C8VrH9lfyy2WO48/4VsMQBuxx6Vy2jSXDaprIt44mUXH/AC0cr3b0BoQM6CyvLz7XLbXcMIVFV4pIycOCSD16YxV3zCC3SsrS5Lj7Cpuxifc+4A8D5jwKtl+eOhosAmo3c8FrutIklnZ1VVckLycEn6DJrL1LWNQ002iSQ2sjXUoiG0sNvTn9a0/MIxWB4lO670g9vtY/pTSEzUNzqEd7BHJHAYJCVZ0LZU7SRwfXFXHbmo5ZCiOUUuwBIUcbj6Viz399Z/YZrhkH2iVY5LcqPk3ejdyKAN0n5c5qEucn6VkaveXtve2EVvJGsdxLsYMpJ4/pUcl9e6fqUEd3LHNb3TbFZU2FG9OvSiwXNg8ck1GzgDGetU7h7p7+OKOYJGyMTmMEjGP8ar6Ndz3lk81y6ljIygBcAAUxF9jk01iMdaGfPbmmDPtTAegpGxSk44pmSeTQAD1oJozgcdKaxAoEKeR70hOPrSA0jMPSmAJkk54FKWAPB/Oms3YcU0dKAJUfinM4PU5qLoM01jz0osFyVX5yKCwIwKiDFTyO3al3gdD+dFgEYj86Td6nihnzxxUbEA9aYh5I200nmmHOcetLtyfagAwc+1JvI4GaRmPGDURY570DJjnGQfrSAljj0pW+7SIDk0hEwHy07aduc4NIhxwTRI2F49aRQ1Wz147U4ZB9aYnIPNObgetMQ7HFSLiocnIOafv5z6UgLQkTYD36Gr+nxspDq2cnnIrJR0J571fjuwgCxttAqJItHQIYwcgcjirGMKq5yc5xWTaXahSMjJOCT2rUt5FmK88Zx71i0aE4t2fJOFyOKesBQckHjk1KCVHHPpSkgZBIx3FFhXKcgU8BRubis+7QhspjgYNX5CCcA/jmqVyQB0B55Yd6EBVEoIKMSc9zTZAGywzgdBmnTqCu4cAc+9Q7ySMdO9WhDzuVVweTyaZM5SLJJLYyQBk1OjRbMu2CfWq8zDB5BI6Y9KaEc9ovnW2qajLNaTxLdShkZk4Iyevp1rYur6e2a38m1a4EkgVyp+4PU0jHcxoD7RVklue52oxALAdgMmue0gz29/qMs9ncotxLvjJj7c9fTrWyHXPPWmu2funI+tCQFWO8urnUUVbaaG2RGLPIuN7dAB+tS2V5cXMlys1m9uIn2oWP+sHqKl3470olzwOtAh7HBHNYOvpc3N1YCC2mkFvOJJCq8Y46etbTuCc0xmPPpTASeaQ2sj26/vdhKK4xzjjNc48d1cWNpcy2Fy9xDOjzs6/O2DztHcfkK6Jn+bjtTgw69sUAYmuTtHeaTII5GxOTsAy3QcVNcxtqGoWjFHS3t381mdSpZuygHn60mrR3Et9YSw27yRwS75CuOntz1rRDbjkjFMCjHfJLeyypFMyRDygyxkgnPzfyAqn4e3RWstlMjxzxuXZXXHyseDWzCiRrsQYUZOPcnJ/nRsjWUyBfnKhS3t1/rSAYFZe1BHfHepSaiYDPX8KYDTnHJpADjpTxjFBU4z60CIm64FNx1Jp5U7s0oH6UwGZAHGcUnBNPI9DzTdhxzQAjJ36ikwR2xRvwMdSKaX55Oc0xCg5460cbu/8AhSZ700/McE4FADi3YHmom+916UrAKSetNwOD780xCAk0oJBpDlRSrkN1+lDGKSx6D8KXORTjIAvQc96hYtnC0gHkAnI60zbnqRmlU+vpSF+etAEhUjvmjGypN65ORTGUkg9qkYgY53HrTSSRjpipQvFRP97gflTQDskj+dIH49xTGBBDA04qMBhTEAJINKSMDn8KUL8vBFM6N0pAWo9p9s09QR/Wq6kYyOtSbzkeh4pFGvaskak8HPWr8c2xiGOFHIwetYCygbR2qx9owCwPJ61k43LTOrg1KFgM5B9e1SS3cTIQDkf3iK5aKbcMRseOSCatNqCrFsBznjips9h6Ggzr5uAcEelEjRkHJww6A1mCcIBk4z6VIZlcltv0zRYdxZMF2GSM+lRSD93hDnHfFJ5is/fBNOlZQCqknPpT2ERqDJnJ6Dg0hBB4IxjrTtqqudwz70xy2MY4HaqEROjBsgU1iQMCnySsOAPwpDlwOOapEsiOSR1NHI7kU4x8dMHtUbgj6mmIcWA+7Tlwckdag5HNTxnC5wBQArHGOMdqY74Ximu5L5J6UwEdTTEP3/WlAwDls1EDlvb60vU5FAEnmcYAppxnOaYScdPrRuUr0oAfvwRSEA9cimE8UZ3LxRYYvm44ppbOTSPgAEHmoyxoESrJg+tSBs54quqkkZqbdgcd6AQrEDkGmkg5psjnoB+VMEmf5CmA7JDnFDTjA456Uxm2nuTUXJ60CFLHvQAOtKvJIJ4NW7ezjK753AAxiMH5j/hT2ArKrO+1QTU00C26bpVMhPp2q7LMkIXZCfKHDbB92sHVrhnh328bKo/2uT+VJO47WD7VEAQ4O7tip1jITeMFSOtZ1qqK+4HLHBwecfWmyXE0U2PN2qucgdBVWJNLAK49KT7q5BGfSqMepDgFQ2TkFT1H0q0rrKAyHj9aBhy5wOPWkA296l27Dk4PFNOOuBzQBGx5Jpn4D8TSs3XikXaVByPyoAuqhY+n1owQcHmp0QnoM5qbycqMcEnkmouVYqYyOO1RsCpHTpV37Nj16elQPCwbgUJg0VcfjSnd09alMZD420vksTnt3xTuIjXgHPFN2lvYVNJGAM9RToArLjilcLEIQnFWo0BILD9KkEYRhtANSLHvXPTnpSbKSIniIO5enamrkcGr8UWIzkH61VcFQQQCSaSYWESYoeeAOKduYk7RkdfwqLys9eOKkQFOOx4oETB2VV3YI6ik85gaZlGG3DZp2wYPPSjQY9XzgZA7n3pUmKOW7UwnZ15JH5VHgsAc9aVgLCzFmyeR709Gy3IqJFC84zUofnqB3xQMR14DYOD0pgyvI5zU7Spt2dscVAWOMdqEApJI9xUJB3Zb86lzjrSZUg7uvSmIhaM+tHO3bnvUm7HHamkqOD2piGxx7u9MbGSFNTAMOg/Go9oXqc0XAiBJPTilJwcZxmlZgOFHWm4xyeaoQMcA9s0wOQelKc5pCDQIkJ3dscVGTg04dPek6CgYhfse9IpBOKRtuM+p7UmB270xEuATn0oHXFNU9iafs6GkMY2AMk0w8jINSOueO1IFCrjseKBDA24YHJIpoUqASM05VBcqOauQQxr++uTthHTPemBDbQkuJWT92OhJ4Jpr6rFZSqkhMsrAs0hPTJ/pUl/cwqDcTSDcoyqIwGB71yb6tbA+bgmRjlu/4Utx7G3d6m0MS7ptzzH5I+oA7VQ1DUzaJuurZSxX93tPAX1+tZF9rUszLOgCycgccqP/AK3rVTypLlJJpi0mFPy5xxjNCC5qJfIT9oVducBsng1N5f2iFptmHA2sc8GuPikliYtE7IQf85q5Dq1xCVVeVB7cVZJuW8EkMZkysmzgnPIrSsbpElKMwwwGOMVgQahbGQgkjfgFM5Hua0FeJoWXBYDp33UdAOg3hkGMbSOD6imS/KOOfaqdjeiNEhcjYRkHGcCrZwTweD0pWGQseaYQoPcfhUmOhPGaXJXgFuPSgDVtz0HX3q2joOCO1QpEmz7wB9qesJJyMnArIsex38L1qIoSeRu+tSLG2cYJGeacvDDPakMrsmCOB0pueMY6Vd2CUk7hxzzUUkRVuBkY60XCxVaAtgZ2jPOaekAT6jmrKRrJksORSmMDaxJAFFxWIViyMkHcKmEeDk9cfnTckt8oOBQY2Y7gSMUDJVLeWScYFMEaEEhgTjuKYCxyAaTJPQGiwCNGGAyOlJnaB/dqRMg8jOe1LsG7JUqB6UCIXUKwZflI65pgZmyMcGp1jR27kCniLC56g9KLhYrHOehxQJMHBzyKlOFJUgKD3qN4SRkHj3pgIJfVqUMuM4x7UwQMxIPUU4QZ70wEL8g+npThJwCe1AiAzk9KaOBigQ5pMsB0FNLnselNYEYBNIQfWgBd+Rz+dOUAnOaYAMUYPTmmBI7+hOAajZi3f86XBx0zUyRb13YGfSkBWO0UbgQD+tTvGCMEDnrjtUexlXgU7hYjA9SOaMZB9PSntCducA0LHkYouIjBwf5U1lJJOanMYQepprkYxTAgKnOAKXb71IEz14FJtAJIzQAIuDyBzUoNM+bOdvSl3DvwTQArHHcVCSTin4ycH86btGeSaAI3BOdvHGetYGo65fBjbksjj5VXOSo/DiuhOCCOQe1cn4kE0d2XETBXG1W659elDAq3EgEvnTTkgg5Unk1VhliMZ2q5JJ6d/wAaaltI4XEeSzYDSHnj2q6+lyCJndhIFQHC4UfTjrT2EZ2+VGM7sqr/AArjcRn+VBjm2NJsdgVJLNwMVrR24URAQhRK2FYj07VNdQ77GaEgFtp2+2M9KQHKA/MCQcEdjToyNrHqB74p6L8qr0O7vTnQq8iMg2k9asREmS+QOcZqRZZEf93IVYjJA6VCA6A7MgYwaeGKAfLlj/FnpSA0IdVubcIj4buK6nSLprq037CqqxAzXF26CaZQScjgCu+06Iw2cIIwVUBge3FJjRJhiORjrxTRuAx0qcqDkhs+lO2AjOCaALaz7RlcH2qUXix5+Tk+9cvDqE8abTjO7IY/yrTgu0uNueDnkelLlQ+Y1I9SKnb5RGeuTTxd+YWbYFGOPeqEj/uiIzg+uMkUxJxuAbnvijlQczNI3TABgwwKY145VlXJJ7Dis1J/O4AwM847UjXEiyHGAOwHejlC5dj1ORRhoy2DVmK/jmyrfKRzg96yJ5V+STjLDkUwzFiHRSpAwe9HIHMdKrAKo+VlPP1pdxCsuPpmudW6fIIJ4Gcg1Zh1GRG3Byxx35qeQrmNYxDcGLAH2o24OcjPoaow6g/y+cODwWHUVcheKXJVgf51LVtxpi4BbBBP0ppU5x0X0FWFgB+beF9qX7MAOWFK6HYqbiuQo/KgK5xirTWwGGDg/TilMCcHdt+hzmi4rFTYcktzQCwG3AqzJboWyM470nkwr0DDFMCuQw+YDrTDu981baLdxuGKeF2dE3Ci4rFTywwzznvmgw4HymrexW/gI+lIVKnBBA+lFx2KSwk5JUcdzSNASPl4z7Vc8o+v4VN5S7Ru4Pai4WMny3BxT1hZTuYVqG3iyCf51G8ak5XHpx0o5g5SmkbL81POF/nmpTGxPy9uhNPSEtwMHHrRcLFQEZ5I/wAKb5mTjt2qzLbMp+VQPWm/ZSuCVDe2Kd0Iruq8YbmmAEnofrVswvu424+lO4VTvxnp0ouFik6nutMSPJ56Vd8rdyKTywFp3CxXeM44H4UiRnHzDOe1WtjY5GBQiblGPzouIhWPgj+tMeLcd1XBFtXG3k0NFwOwpXHYz/JJPTrSNCzHirjIVBx+WKQB9h44HtTuKxUW2Jzk81i+Ioi1qijgBzyPpXRlCACOD161ja6CllzHuy3H5U7isc4I0ijYnO4DaOaVbkRsqZAXYwK4+mKc0O4OBkDbkVRmBV3BxkKcN65oA0keFym7awwCMdu4pJVXynGOAre46GqzzLawqoBYEAAD+LHenTSK9k7oTtKEjtnimBg4GdvBI68UshDZwdpxTVcYbA65bHrStyeO/PNUSIRtiGVz24pXRWwoG0dh+FNkAKMueSo608ceUWO7aMgetG4F/Qk36hAwGQXA569DXdLDtUc9a4vQDjUbfadp3E5A9q7iJZWQ5BC9aljQhiKnHUGo9jD+PH4VaCyMfQ470GJv7tK5VjjdxkIXfwTwDSCVopWOSAOPlaopt2cKCAeme1NR1YlWYbQMGtSC8uqN/wAtQWAIIJatCC9ju3AK4O3JxzWCE2qVJz6UNLJDICpKnuQaLAdLFeIOEI4bHT0piSuZt5TepasqzYqrOxG0HJz1rSF3AsUa+YDu44FLQCw8YliLOQvPBNVjui4DZV++alFyzgxKAx6ru/lVMuCMHOc8AUIC1DExDFDwODinq208A5z0pYJI0UEvjJ6VK00e/aUCkD72etAEbTMrjnIx37VKHKtlWIBqOUAuDGw+lRIefmbGDnFIDVh1eZOCwdRxg9atDV4m+UgD61iRbZd3PPpUYRy+0DI6HNTyormZ0y3O8/wkA4OKcJiW+7x35rBglktnOSCPTNX1v9yD+En09aVh3NNZdqk4x9TTftJyeQfoKopIAOXJ/lTw4OcLj6UWQXLguiADtBP0ppmL4JJA9qp+aMEYOPenpOAp4OffpRYLk25evOc+tOLA9HIqo785waaHZsfNz+VHKK5dycn5j+dI2DjL/kap4lwcAk+gpPM28Mp4o5R3LJde8hp6ugHLn8Kplg7EJ+VMbI4+7Ryhc0BI2DiTihZXycv+IrPWXB4Y8U9Lk9qOUOYuGR89TSNLnkkg/Sq/2ogfw8etRtOWOQwAFHKFy15kh7nAo3NtwT+dVVmYDqCKVpxzzRYLlhnOeKXzG24yPxqmtzzwxNBuTtORz6ClYLlwSHGMil3Nt/XFZwuiT92pUu1PXNOwXLbyHHGaYssgxyaiEykZBz+NILpQCQOR70WC5aErZIpTI3c9aqC6bvgZ6Zo+0sWzjjvzRYLlhmbGcEVi69ITaxk8Hf8A0rSNxhcE/hWRr0wNlknjP5UWC5zfmzeadrjaBjb3YYzmrtsyJAHMYDOuck9KzBKVtAY0G8nnsSRxxTra6k+xTZyWTP3zk81RIqukt0g3gESEjB6cY4pC23dB5m5Y4wDj15P8qZaQHyPtDlQo5G4ZwPb61VUZmk3HbknAHGSR/hSAqAjbwvfvTixLheBnvSbcowI5z2qU/vWYnClVGOO9UIjIJbJPbBFLx5S4HQ4zSAHeORgg/jSpzFgHo2eaANbw8dmrQk565GfpXeJc5P3OnGK4HRuNVt8A4J5x3ruEmQIDtNS1cpMsPOTjauPameee5P40wTD+H5h3pPPb+6D+FKw7nGFyXUk8DrnsabFb4bJIAOalCLlgcZABNW4/Ix98HKZIx0rS5Bn+YnmqcfN37VM6h1II5Jz9KY9qxb+9kZAA6e1PlJRUA4Pf2oYCMrYIVmw3YjrUMRMc3zcBeSMc1eEDyhSDwPfnFV5cNJnZkg4JNHQC5aXiH52JGwZ5q3uSdQ0TAZ5xWJJGYwNhPzjvU9pO6BVAA5oAuvvRBuUNzwakjkwxYkjnikk/eAnjr2phyX9j6UxFy1n+bDEYY8Z9aewVZcONuehqiSysu0/KOvarCzicFHUjkEEdRQMkdGjw6cEd/WpEmy370cn0qMt5T+WuSPc0kiZXKt0JpASMoB+Rshv0poGDtQk4/WmlyigryDQqEjdtJB5NAE6XDKUJ6r6Vox3Ksx2DPGeazGG0cDHGMkdaIX2ruBwe9S0O5rfaCVwQCe5FIsqk9SPrUEUoaMMeCR0odRyynHrQBYyQdwINDZOflXnr2NVCWHpj+VO+0MSAXbI9KALICIPmZh9DUZZN5c8k/jVSSSQvw5IpPPKfeGRTAmZ2Dkcge1SiGQDfyR65qDfHJ0yuPXmnI4IysowPQ80AWfs7AZZiFPao5BGqZBOR1HpVczycgEn3PambtxLM3Xr70WAmM0SjOCT+gqF5Tngjj0qMsS55FG044/OmIekzknOcntTgSeDxTBx1GacVHUnNIBwyoPFLux60qBQMZzUchUNkdDSGLkjpRv7Hj61GD3zxnrSsyg5xTAmGOePyNBfAwB19agM55wcYqMSMwLbulAFnzSDgn8KUPuwM4qn5igHJOTT1mIG0KuP1piLI2HgyAnHTuKy9elX7CwjOMcEmrUaFMt3PFZ+tlUsGZSRg9QMnp6UmMxbOdVlEW4/PngdsVGkgLXQH8WcYHXmq0MzxFpVAJwRgjtT4CGG6QHbtGfak9ARPJOz6UI1OwR43giqsOTKxWPcQMsSfujHWgl2ikTICgjhvWizGxpGcS4YfJ/dPHejoHUrg8kk96dHzuHXimAqNwx9PrRGSHLdM5piFjwJMfhk0oxgnI5bFRoNzk5GSc5qZPvAep7dqANLRyq6lCVODn+I+xrrhcFQTkHviuO00/wDEwiwQuGI59MV1QWPA4OT1xQgJ/tRxuVBn6VH9pf8AvVGfkOIycEcAUvlSnkJx707IDBkUr0YYPWokYC5ZFc4yDgVN5wwRjCkdarB1NweOSMZHemI14nLDc6/McAHHWqtxamXMiMFOcEZqVZFeEFsg09XCISWBGM0hjrRgIdrozFeBg0jNE3DBVP15/CnWMobjGQRng96gu0WMkQfMwO4g/wANLYBpi3hUQlsDjPao4olCkcZDY61HBK8ZOCMk4J9KWW4beMHkHJ461QixnZGcdc9atwsDEckZFQKUli38D60kT5jO3nJ+nSkMtKAzH6cU6JD/AAnJpsciqvzD1qeNtyhkFFwHM4ZACfmx1pPu4G4H29KRkOCFIyf1pYwwYkj6GgCVry0s0Hn/AH3AKkjIHXtVF7q5lnP+nK8Ccg2+FJP0OPSs/W9pn2ZyAn5cVhmYA5Ut5hPUn9KSA6qe8jhlEm6/hQqNsjHII7gcfypI9UuvtKxNB9qifowTaQM98dK5t9SuN3yuSg+965+tW49TvHRQ1ywLqBgk8AUwOt3IrNGGGR95c52/405Jysnlvkr6+tYGiXDTSuDKzEg4yK2ZhtBIHUc8VIy6H3A4ww9RUbx5yRnI6AVQRwJMxsSccirkV6GTaW2t396YDhJhirryeATUMilWYBQQD1FTtGBgvnHqKNhVQ+4EMaBFZhgEqeKTaQeBUhBXO5eCe1J8uPQ0wG+a+eST7mpTKCu3GO1NKnJVj064poAbHBzQBIFwMgg/1pQhJB7VGAexOavQqcbWUE46mk3YaGJENudpIprr2C/lVl05BHfoBUcr7RhRtJ9RU3HYqudoznrxUZUMeelWCCDlhxTH2mmIi/i455pwAD5J4FRyOAPf3pCzHgUwFlwnTv6VGMtzkYHWnbS7ccU9cBQOCTz9KYgWBmALcDGfwpCVVsgcdKdNK5AwcZ469qhbkbAKEA1XOCinOScVU1YkW3ykqQR8w61bjBRSTwelV9QA+zFX6mkwOUkjdLjy13fM2Bu68+tSMsixYVzt4GPWrUrxrbNKoAdTgHuD0qmTIqxruGXPyn05qdxiTRboPMjH8RB98AVYtlaKNt2/GM7D90+9JbJ5Fw0avu67m9anDb45AwAZQcY7DFHkMyEA8wnoC2RSsVzgL35oi2+YPVetJlShKjHzd+tMQKPkzxnJGKliIyMjrUKOd+BgDr9aeW+Xj0oEaOlEPeQlichs4x1rrEQMCqnPGc4/SuR0Ztl5Fkc7if0ro3mLLt5BBzx6U0BoW1vHtOXGV7gcinGaAEgLu99w5rImuJI127vv/e561FknoxHtiqsFyiwwFKkH1+lVmcmUlT90/jSiTlsnBXFMIZHB2/f49aYix9tIbc4BG0gAHvSpOTahfMG8HBDDtVWRFYBu4pHfaoYDrSsFzZ00nyt46AHdz/So4JDdXciuCCTlQOf1qjazyKrKFAHAJP8AhUltdOk5VXODxlV7e1AFu5hCupEbKX744z3qCa2kibuVJOGI7Vtm2jkXJcg4G0HpVOeOZd0TR5PrRcZn+eYFxzgcipbWfEZ3D5S2eDyKbcwk4kUZBOM/hUESsiFiODxyOtMRfR1a4bDqyn8M1YBeHGOh5wKyULB8nOPbtWms++1LEj5SOCeaTBFqOcMcHoKnJbywBjB71QWQNGXwQzdgOMVPG7bcn7uenakMytc+a427DvCjr3rFlXDEswbAyQPWtPVJdtxI0it8w4btWMHVWZgwUsDkHmkgHlQcsBgDgjHOaIzufgkjqoqIsSOc5JyAPWpokbzBnnuD2B9KYHQ6AN2WICkDAOOlaru4cbjkelZ+hqDFI5JAP86uyxkYYHI9qAHY3D5AAx61AJABz1J5pRuZjk7cfyocbioTnI6CgCymosCI3O5QOAegp6XoyemByMVQEEhzyuR2PFIPu7cDIPINKwGxGY5R9/n07010XPGKyUnOckkMvAq7a6gXIjkwMfxD+tAFhiYzuU/UEUqOhGTxjpxil+0CSQhNknbkU4whzgnZj1HFAxMEjJIGfanxSsrYOOlRtGUAxIGGOxqaAJIu0/e9aT2AsbwCCece9QOTIRg9PWpHYqGXIwO3rUKsjRgqfm96hFMUkhNrY496oSyFWwBncO9WZpBk02OPcPYVaJZAsbOMt2p6RnYX54p8uASIdxHuKVZVVAmNmOT3zTEG1ih4/DvUbkRgKv3iOtOa4AO7PI79qZ98lifl7mgZGQc8kECnID6cmhdrMQvT+VAJZzjp0zTETSQr5Yzy5PQdqz9Wj8uyxyCzDt+NaMRWMgn5sjnnoaztVO+EZIJDcVIzniHlZ4hxk8nHGPaoJYWiaJQwCjkYGce5/X8qvM2H8xQB2qjIGRY1VQpDDOT944/l/jQBcniYIWjO4vjzQnQ5HUVFaIzb3Jx2AY9fzp1sqqhIDKrYO0nJpWkCJJg9TnNIZiyMfNYYxzkigsBnHINDMTI5IOT1ppyvIPXrVEkg4Q5X6VIi/I+RgmogxKAAnOakMmQgPGP1oAu6aD9sUDpu/pXQQ5JPPOM9a5ywZjLHsGMPkmtqS4KndGO2D7U4gxskwZTlTwfyNWYTtiVS2CB3FQRp5hzuGSMnFNNxOpwhfb2+YD+lMRkyHbIOQOxxUpk3ICBkgcVHOuCTxx096eqb0XbkGgBcGTDcEelE8QVSvUcHNTxKONwIPsKLhSIwcDA5IouBVQ5UE9xjJp6sEcccGmgFRtxnHanAM0gUAZx3oA6GwuYiDFGpQ7QQQc/rV1CodCzBtwI3A8iuctZpLY7yDgjae1Tvfhr1T5rFRxx79qVmMu31oksm7d84xwOM1myII5gnIXPfpWmt08UatgOgz82BkGmWbJdAb9pcEketMCiI/n2kFT0Bq2IwI1AwwbuDzU8lku3C5GT1z0PvUe17V15HHQjnmkAwuqTAr9wryD2qeFlbC/MB/F9KaE3tt2qd38XQfWqN5q9nAhts+YGGSQ2ATnjPtSuMq6reLI3lLAhVemfmJ9aypYQwB8pQPSrE+oW7EMihc9VUcVXFzBvwsuB6EcGkhEL2xGDGxAPTJqzY20stxHHvPJ5BNIhSZlzIuB09q1LBzHe+b5QkCZ+7/MCmM6FI0jiARAB6AYFIjl0YDjaeQaWSYSKqgDYP1o2EKx3cHpQIbLGhPmL6cim2+1XGM7lNJDIUxlcr2z3pHYE+YhxzjApgK7q5LdxyMVUmJGXU8selWSOVx3pyxq8ZbcAQelAFVdrgDtj8qaQYiGU/lUjQvG/XaTzinGXHyEBsdDQAkZeMh1NXhfbo1V9xOcZ3VRVTlwDzjIFIiliXQDP931oYGv8AaIiBHEVLHqXGMVes4S4eQgZUdV6AVzm/KnOVcdhUkF5PE+FJwevP3qmSbVkVFq+prXLkNtUDPbNQlZCu5gEAPUGoLW8E3yygbs9T6VYVIZRuQkqCMnH/ANelHRWYPXUYMEdm9RSrI+T1GewqY28IBbze+MMO9RmMBj8wC46jmq3EM80qdh4Gck+lMk+dtwzgngGniTYMhAwxyTimM/m5kAVR2AoELNEoGB2601zIVyVABHAApVieXOAZSefl7VZbbsWNsLsHNAFRWWNdvOW7ChiRtDEBQKJ7jadynAzwMdaiaVp84cYPPFADZ53kwB8q5HSqt2xaMYOMnn8asCAhmIzjbxxRLbEwYdRyuRzzTewLcx3CglSAPmqCWJJSrEfdbj3qxMjxHZIo3c8ioi/yjA/iwTmsyhHflghwMDg1BJkxOM9+MjNTsFL7sn6UyUf6Mx4zuHApgYzKN3BpD8wyfTipCMs2egFMIAAx6YPvVEi5BUBeuKlCblUnnHNQp97gdu9WVJEYPHHOMUAWrM4uIwDxntWt5OMjrxnA71i2R/0iIAkkmtosASrHkDrjNNCI42MZJPdeKSNxsGYQffn/ABqPcSmMHOTmnrEzKDtPNUBVkjAIPXOafbxtt4YKAc/Wr1zbQyAIrGN+uDyBxVUIRCW65pAPeQBuDgc9e9QkBxhuh6UxNxbYenvVxoxEANw+6Dn09qLAUwgXgk/Nx0qNwVYEg8Hk1ZZSW4x1prY8oqwzg9RQMkjdpxIQVb5dwXoTj+tVQz7w33SOefWpIk+YjkBuVOKhDh+o6UxF+W68xGLrtLDovSm6e4jnG9Qx9M4yKhzuXIzwe9PhcKCzZ3AjBFIDZjv2E7bzujHTH8qlNuN7MDvif+JhgA1RhFvJIfNkaJOmQMkn0q3LfRo0ccW5yg/1jnJA/kPwqWyhJdPt1i2XF4VVxkiMcisGbTIIVWaNAVfJyxBPXg4+mOtXb++LTlsbto5J5A/xrOS4YJheVBIxnpz0qb6jImFsGPyZqPyEkBAiAB6kjmphcM/ymNQO2RipF5JVSQcUySmdPiDYBOe1Sw2TxtvWRxnnAPNWD1PQAUzO8hUzx3JpgbOlyySIsM9zG7kcKwIZfQVoPvikUkEDp9a54zbUO8livVh1H41JFqVzEojW5Yx5ztZAT+tJXGbTvg7SuRnANDW23fkZHbb/AEpkM8VxbiRdxVeuRznrT2ufLZF2naOcHnrTEIkT4VlBKt/CeoprMVP3MBeuDVwPGqoA+AeORio7i13KSpXI689aAGyKJod2SW7etQRqDlSOQOhpYi0bHHVT8pzwfap5SrBMrtkPJOflP/16AKwibzAnB989aVoTE+G4A9ualKlB5zKfwGRUtzkxeYr+apwenIo1AqPFwWQk4/ipihm++uQKfFcbZPlHydwakeVX+ZRjHWnqBCygDMbZx2ojlkCjHBHWkAAb5WJDd6bIcYO0jPcdKAJ4bhhJlm+UnJzV1L5HBWOJRIWwmeRisshCmQ4PpUSuVw3Q0CN1oriZ/MZlBxjANPWGNAAq7sgLyeB71nWmpPbKUU5Vz3q/vilGfMaQkZCbQAPapdykCyxwIwV8g+nSqJlZiXG75u5qc27jgoqKeRtoW1ZyAykL1B6UwK3lkqCRw3AOKtW1q8SF2IA6KTg4qwzRQW53KoCD5V6kn3NVbm68+BfLypJ6DjFFwHm4X7K8YVW2jgnr1qAzByVdQAF4H5VXjVpGHzDd1xUjIQynhs0NAhs1r9ol8pxgqDtNYckTRS4ZcMDzzW9LOfMnuI1LfIoHPGc4J/IVBqVuskCsOHA+TnqB/Os7lWMojCOc8+npUDZKv0xxwamBO07gcluhpin96wHPyjrzVCMtQAxPHJHWmTKuMKe/H50u75nB9RQAdzBsE4449KYiONTzx3qePtn7vt6VDwpU5/Cp0AZMd+maYiS0x9rjAODng1r4dnbj73GRWLZZN7FzjniuiSMIQcj1YH0qoiZBHETyc4J644qTYV4xn8KdLNnjsgyCKi/1v7xw7M3U560wEEm+QNuOWJzn0pMBx8rYx+tMbcjPxkYwBjrSbccBckjnnrSGOQFeGTcxB6CpZGScEKpJQDJ+gFNdZI253RsOQQefbBpsTs/mbplY7yWVep78npSe4AqBwckjAHFM8puc5J705HZpgGyynjFOeYC4XaSByPegCNW+ULkYHHSpZbIKVKnO7BJFKYxtY4Bwf8ip0BRNwYAADK+9MCi8YQlASc9veliAUBWGCfarVzal1aRMk5/MUyGNZHj8xuMAMfSgQty5geKEjqhkIPvwP0qqkhVXUk5zjPSmTSjzpCx3fJ8uD79agVy0ak84GfxNZ7lC3LkRmNcsSerVFGCitnAH3uaQuSGx/F61FG+cqcnscmgZaUqcEHAH609SuAwznOCai34HAAHTPc0blHyc+tMRJvJJIH45pGlSPODzio5JMJwfoKgU8MzUAWkkIYFshe+DxTVV8s5ZWJPYdKhTdNHtL9TnHanhzHIQhJHegDY0tl81lVuq9PetFi7E5AxxnFYNrKqusi/KSwJrdE8YX13Hr7U0Ia5ea3IzhlPAp4lfKqvJC5IpAFKFyOc9u1RyO8bDbnjqfamBp2629xFvBRXXt0ppt1m3KXbI9u9U4zucbsR5PUdKnWSeCQz/ADEKfvdsUAWNksUOPNBjHBUmlMKSK0kQk3HsBnNZ5vXMXlNkktnj09atw3TLJ5kfKDgqwzikAgtRg+YCjLwCq8Gq7WrhsgrhuuOtapvo2ZchQhGST602OC1vEeQFVIzyM/nQMynjZQF2jJHFIiblORjjgGr/AJf7tiZBMoPBDYNQmBJJAsJJb0PFO4rFJ4G8zOcEgEiotjnAwDj0q/vPmfNFs3Ejp0pDC4DkLjnHFAFJELjcAcr/AA1ctp/Jw/KsOnGRT/srs6jGCe7Hqad8yYinTA6Z9KAL4njcCcy5boBJgBRjtTrhiYN/zOVHyhDxVFI5Fz5ex4x1D9xT3mt4JlVVDLwcDJ2+oFTYq5CyzTqsQBbnJz2+tM8qVCUIwhGCc4FW5ZIJC2TIqr64A/CqV9cjyV8qTeCM5zzVEhK8dmgBXDEfKfUVXebMxAzhRmq/nG4ADgnC7dxNQy3HkhH7ZwT7UPYFuacrEIVjJJVwcZ/OmXKxlYt0j/umUY9j0pkbD7JI2dzMuVI6nrxUzmMwxiUja6jc3cYHFYmhXu7EXZmngYEJggDv/wDXrLEbA53FGz19Meta0M5t7ZQ4CNcEgBT15OP5VTv4BCpljQbcZdR600xM51XPmFsZOeRTnB3Ej8KaqneTtJ/CljVzl8YC+tWSN2ZO0Akmnbtr7ccdKIlJdj6UTptYHqTzxTET2a4vU4zhq3WzIfl645rFsQv2qLIPWurjEaDdMu4Y6jr9KdwKwtkkfC5VQOQB3o+yyDgSuAPQDFNhvDDczBFGw8KWFR+dcNyLkqD2DYxTuIYxyDlRweWFMAJYgDJI7d6lfcFAYHLYLUsUarM58wKwOF3cA/Q0rjK7SzRZXyxJGSDtz82fb0oSS0Hmb45XIct5QGOM9z2q1PbT28bvvUI/DOuG4yPy/Cqtkry+cYQsiJIdz4IcA9+vT60hiEu210XaPQDGKrhSp3Z6nv2NaRinSKTK4QfeLcYPp9faqrqHQgYB64p7CJo5QmWJw2PXrU9tMtzDtkzuHWsx2IiCnPy84qSzd1kz7dKOgdTTziRrfkhQORULxgCf5gMISMnHXimAO0kjNkbecimXjBbMluS5yMnuKGBhNMM7c/MAVPuOtS78F09AO9U53VpUkXhlPNSq2JyT/EM/WpGSchSNxFQtkOcZwR2p7uWYtkYNNlB8vfk59vSgB6OXCkn60F8OOc+lV432OR1yMfjUpcGUe3U+goAe8nGCKiZzHGy7Tk5okBZCV7HrUMkgMePSgRPDM7sB/Aq52+pqVQETk5JqtayBU5PJPUVZXaWJY5x1oAmRsMASMN6VvQNutlwwbjBIFc70kUZ/St3SWDRyKDlV5APHWmgHsHRBlvlz2p8UnnRmMjB6D6VYKoqZxjB6k1XlgO87eOc0wEVfKLf3T0Bq/bXZGLeRAyCs1pXRQGGdvXFSRxq/zAlsjOB2oAmuoIzIHQjbwMCmxXMkMO1JQMv1HFRhHWQDHHHvnmppLWKa5EUTYGO/HWjcDSjuLaXarw87c5wW59KSKbCuIFRQWKtzioBZ3ELARg7l6jdyRQVltYpijmTzOSMZINIY+BVtg/mlX3kDjnH41agl3q7CFiV4xwR+Heq1ncpJMUChc4AJHBrQislM7bmBIwQyHFDBFdhFIi71QepOQRStbxJLhZduF3HDZyKluzbpMscjE7jjJXcPzrOvlijdnVZFY4X5j0GeuOppXCxP80iLuKtHxsYnBBNRSzRpICxLgg4Y4wvBxj8arxpNuYQfOo5G4entU8WmuQrTOPTaTimBUM0szjaW6fe24GatKDEGYsmVjH3h0p8k8VtaGSJEbD7eucevFZN7OZZ3kBwGGBzTESXV4ZLXk9TkAdqrhz5Sqy7j05qMkFR9eeKI4y0y4PJPGfSmImcBdigjBB+X+7VTU0MNtsLBsnitE27si71Hy9T0xVDVRGIUGScngdKAItMvig+zsRsbO0ntWt5itDGJCcLgNxnHUVypZgTuYDsMVpaddrIVimclsrz7f41nJFpm29skggkVgxj5z0zj2pZVUNM7kbTlhx/DTrVQbZ+AxXI3eueP6Uk7bIZ1CgqU2g/XrWZZzIXLk7eAM0nzC3YZHUcmnx4HzZ5YgUjYMTAjjcCQK1MxkERxJtxzTp4t5Utxg9qmiXDEJgZ96NhY5ce9AC2sQV42zklvzrQN0YnbDHDDHriqEIIkTjGW+mammTc56D69qaENdCB5288t26GpBKAACpJHvREhMwV3UjbnHpU66c5UEzR5PXLjNUBLOyLbqAPmPLDpkCopmhZirISF/gqml0Wuju25Ixz0q89xHJ8j2hwx5lR+g+lTsMgJubn5AoihxnDHoKjsLqezDmBX27jl4259qkurmyt2FuskkyHGT0I+mKj03ZuMzsPKLEFS+D+NCAuRs88AluHE4OWVmB3LUM0GZi8f3AP72a0ZPsUJWGSfaCp28dfxqtJH5cR8qGRwrYeUjge2KEBnOmScHHSlI8vB7+3rTpQxmKhepzTtnmEYYfKcACgB6u3lEqxDdCPUVV1NzsUMNoRPzz/+urP95CD2wao6nJmUR4HykgH6UMRj3ZQHCdR3p0Tk7GbqDikuI1jbLSA8ZxjrUMTZYqeM9KALucfLjoelIOhyeBwRTC25AwPPQ05m+UkcnHPvSAhcbeh5J6fyp8cnmFhnGaHGYxkZxkZqAttb0z1PvQBYD4bac7e9VpgVbjoaeGyvPJpjHKAimA+1kUHawz6cVeAwSOOmazrcjeVPQ1fIHOwMQOaGA8DlSe9X9OkPmKozyCOKoE/JgfnVuKXyponjYg9sUhm5naqkrvyTyTUwkEq7H5Zuhz6e9V40WeIODtbqAKcY8bdoJUHnnkVVxD5LIyIrqnGCTg9agaJQiSKxBDbcHqfetCN3WJkVSHU/K27H6VSd5ePMUsEJ7daAJvs6Srvj/dtjJGeKiWOY7iwDlhgEdqbHOrTlSTGSMZ9vSlN8Y7pdxX5cKNvAP1oAuQNL9qjlOSyqRsPpV20vDLCd5VDnk7eo70ya4iVQBBN5v97dx+YqKOWJ4ZNwdCCRjGeD0pDJ3uLaGWLZACZAdrEYyQMis+41GRrptxZc7cKp4B9c96ozJKZR/Eg5wDikidYiQUViDuOAc5/wp2C5cTz7hyRu+YhsL7nmri6PvcFpBnHfORTVvYwGMZeBUC/dYcj0P41YuS8lvb+QzGMEbue3uakB84jtoGTz25H3EHBqrNdyiFsSq57ZOcU0tIt40CoZogoClByajmtXldVCFEJ5HtTQihMSq9O/61E5e452gcZArVlsHkbO1vLHAJ9KlmhhVA4IWNRwO+fWncCglk3lEn5F27t2eM0024iZXVgTt7HnNWrkqBHFEzFW65P9KpTvjfEexxxQAxbqUg72JOCD7e9VdQBMShgGG7lh2FTgLtAX5QBzVO+RmgCEnhv6U2Bm/IcYXo2QDUYOwB+Qd3ABpxyn3fmKtTUclXV1BJPT3FSB0ml3sc4Tor5G4HuM5OKul8WzSCLlmJK5PynrXLCR7W6jdBhsBju6ev610P2qG7swdzdiyBvTr/KoaLTMaU43DHQg03eQ5VeexFOlI8xlGOmcEdRUcrBWbJI4GB601sSSIfLLMQSAvGDzT/NfZtIIBzUSlmBbdgHvTnJWIKM8rnnv9KYEkJzMnJYZBrWjtBM/mOQoPALcA8VkW4GYyOeRkVqw30khaOVVZQuFXPb/ABpoCqDcxXJgVEVkXDP7Zzn+VI12u4/MTjjIqG+SRLkRRGRnC4Kt2X+tTKUiUIUxj3pq4hG0+fCukJIPOQQR9Ksw2V4v7gRyAyjPXHH1qkby4eZnbMQQZH93H0p8epTT3oS2DswHVeBikAXsXkYS0dWlyYyCPu59CfxrMkia3R2kBLhyc7sgZ9RXRLFDbF8KJJCuS393npWULZpXeXcMs2VwefpimkDFEhvbfy/MQmIqBvbDN7jNSRSRkyebG3nKeSensakSwt5p0EjrBIeGA4wR346U+OG0MzJFJJLITtLEAJikMjEpd1cckjFTkCIHbgnHzMPeo/K+zSHaNyt0IotcnKE5LHj3oYidQI1SUj5NxYcdcVg3jSTsSpA/Ctoux3QmMjCng+tc7cqxk+Vtp7r70DK0ieWT5rbiOnNNtYTPcKMEAnoKSRdjEyHNS2VwIJxKwZlHJUHGaBD50a3kZJBwe47j1qKOVV3RvyDwDVm8n88wSsgXchOM+/FUkBIXk80AO3ncQTxSEh1HtxUwTC9Rn3qAnYR6HjpQAwHacZB96C2QSD3xUjKV5wdrdMjrUWWxjnHpQAn8QxxV+3kcHY5PTtWcBzmrsUodOeGoYFj7qYH3hzU0EikuxOSg4z2NV0k2nLAkevrT9wXOed1IZvQXClFZcjC849at2V0uB5qgoT97OKoafF5sTEfc4H/1qXLqpwSPLaq0EbqyQXE5QMV2puB9ac/kXVv8kxZk6Oozn61iLdESlzyTxxUllcPGPKD7C5IJHUUrWC5L9lILl8E54b1qkIpnkJUHIGfwrce7jkCBlEgwdx7jFQXNkXZZLTaCR/COtO4WI9O1CU3Qad2UYA+Vc1qrqFrcK6YYshyxx2rDGI5PLkTY/XI7GhZkUsVLHOOB35paAa3nW0rFRblVzkY6Ed+apx2cN3vkDiOQsflPenpfmO9COR5ewhVxzjrz71as9QiMO8QAkHGVPSgZlfZZVleLBb5vvDqfT+dOg1BxKmZHVEG3YTxwMfzrVu7xPKdlj+cDKMynk9/0qpLDBcKxhQAlT1POT3oETJqNu8Cn/Vv8oJViMknB/AU+GWaOAxPNG4VtjH6881hz200cqopZgccEdKWKcxsEThg28liecdjQBsXV75MZQt5gZSAqHv6mohLBLLFujBZkyR2B9KkjuDLDG1yyIvlnPTcST0/L+VLdWdvBGs7vI4GAFJHIoAhSSTeZHVSCCDkd+3SokTzQZLkOFPTHc1ZuLwR3ItbeP5CM5HP/AOuophcSEK/3Opx35pgVPId24+VDkZ+lU9VINt1+YHGcd8VqXWTAJGdW+YhV9vesnVZQ9snybQH5x9KAMhE5wOaihUGfg47mrEfyNtPIZcg571VLbc4HU4zSAC5DhSOTVu3uWhlk2j5HTbj15qrJkspIHDYHvU6bUkDnGGIOM8D2pAJPOm/5WH3OR3o85RCh34GTzVCVi87k4yTTGOFxk4HQdqdguahvYwFIJBwAc1JJdRGBXVs84rIXGME49RTicIE9Dn60WA1rW4Rp1VSeWHP86tyLEI3kWRvNBwFQcH6msiz4vIlPI3dq27lGSYiDBLjkhe/0oAohn80L56ggbiSc81YxbP8AN5rknr9e/eqkriAgvC7ll+dm4zzwcU8C2wMhwfYUICeSAsu9jlc/dU9cU6O4eON0tICJXzlxyR7VpR27Sxuh27Qc/KMsKY8kdvG8cR2J6HAz70LUZWu5poIItxY93OOntS6dcR3B34AQHgtxzVC4a7BYFiVkG4Fm/hqikzpEVDA88KR+tO4jqmmiaVJGCuqNz757ZpxjsopAiJLErMSpyGB9qy7K+tYrQRsrcN8zk8MTTZLuSS8FnM2EBDIyDBHFAGwYJo4mzGPKZuTnJx71VaIWzFuWwcjiqh+2NdKfPZkXlX9B9KvBx5i71yWGc9vcGkMezbw3B5Xdz2rn9VtjDOS4xu5GPeuhkhR4wxfa3HHasjVwWVWIz2JoEYcxHClgxqDJ+Y568CppFBdj2poj3GMeuWxQBYXdKVXOXYBenQU5bZNzMR8g4GKktlyrSEDngYp74VVj28gZJzSGVvL3yKAWX2zUKxh9+ScL0561cVeXfGCtMjjAj3EY5JNMRXkZXA81yMjtySR/n9af9iUxhlcMG5Bz1qFmOQNoPXmpoSdgxwOeKTGRSQeUOAMmo4Tz5ZOM1Zdty4PboTVRxhsjrQgZaWTIAORg1OG3Y4HHQ+lU4ZOee/SrEZG5c9BTEbWlSPgoG+Xqcfzq1dM6kEKAHI3DP61maY5S4QBeGOOtdA8COp80AgDO7HShAZrRBGHIIOOOlT/Z3MXm/cOcHNWGg2wFAm7ceMtSSxTE/u92xlw4HaqAhh3xMwcblxnGalhZ4j8rEqDwD2pJEcR7SpDKeT7VOkBmgDpgOvBoAiu2aaNZMDIHPrVKA+UeM5b1q/FI0srQyEKqA9etFzaKrAxxkdzjmlsBnSl/N5zjGKms5DH1B5wRj2NWEsm8tZWbIz0xyadFahzlVKr9aYjYN7AvljA2t08xTg1PthSTzolUY4O30xWEIT8xbPBwAemf6VopsFsVMgUleVxkYqSh0ixJELhiZI2OVJGT+dUbuwBb7QqkhiOg6Cri3kUAS1IAQqTn37Cs19Qkm2qOfnDAcgccf1oEQvNHatI0kKyMThd3QVasr2TUC0JjQAjdt9MVRuJo2uH2H7xJyR0+lS6UIxextkg4JJUZz+FAG3NEwljlWINKRhip6DFZxt7zzikgIB5+Y9B9a1TdBLNmAfcASSRgexrO+0zOiidjJuHJHU4oQzPLO0vlD7oByAc8VHdQq1qySxMqhSffPrWsLKSQFoh5Y9cEZqreIqROnDEo2WJz0ptiOalhaKV4nABOCPcVAVJLEcIrZJrXuoRdQMzMQ6rkFe/TH4VnY8lnhOVJbkEVIyNsMjKc5DZx2NKj7RtOOCCx6012+VnJ5J5P0pLcr5w8zIU9cDmmIpynMzYGOT3pGIbPYCnO2ZnbbjBpoBI4IpgIcdcU/bhgOSOKZg7T6CpQThfUUAWbEbbmPjOW79+a6dL63jt/MVEwoEbEZ5PPNczYrvniDHK7uK22gjnztXZCigYXrnqaAKR/f3O5m5IPDDr/AIU9tOlJyFcg9DtqtkCZSmUQZwhrUTUY1QAHZgY25xigCK+1STzQsLeUmSxVRjP/ANes+eVpbYGVmDEDIq3dwfZipH8R5zzTWsBcp54lHOdq98CkgKcgmnjEn+rjRcfM3WoLYxGICQYLN970qw4Zg6XJdWAygPc1Xt3WIL5se9CDn1HuKALiRmQmHdujD5zjkD1rRjggu7ZGkJEqNg9etZ1uwjnBEgaPPHqa2rbVoNlwktpGXzuVtvJ9jj+dMCK3S5hhYSbZI8kKw7U5XMk6QyEW+zIbIwCDjoPXFTPLaT24MTNEUXJJYfKfT9arCRruSF7x98WdgYYzj1H40hmjJakFXQdRwGNULqFnsuQfmwRzxWve3Mb6aqWsLtHFwXJyVI9apQyNNY4dNiBQBz973pAcfMi7gCw9z6VExHmERsW6LnGKu3MTwXMoKKwQHdkZFU7X95cLkAZJP0piNRFRYQMkHP8AKmqvmHI+8VyOaGPyEnjP600sFiL5IYKTSGNy3kuTg5JGaCo8hSMYPqOlNhBNnHyOTnFOmOYVGffHvQIpHBdg5K5z07Glj5iYdx2+opqD97zzk4/MUqApIVPQqKBiMx2YOCR+tRE4P1qWVOPfFRkZAOMcUwGITnb71ZRh2zxVTlWz71ZhJz97k8c96BGlZOVlSTAbnjNbtxMTCI1yFJGRniuet2KYJOOcHFbsnlyQqxBVsZI/ChAbFjJGzbW5JTv61dSzX/WLtU87QehrnY3aORZGXIA+XnrWp/aLmGIJJgBgW46c9KbuBe+zqxPnDbnPzbeKpzxm0bciF1Yg/IK1BItzCpJUhh0JxSKsKwvtm2BWxjAPPpSGZrxxFg6rtVuNzdj6ZpI7aSFsbtw7D3q88UqhWiddjH+Lv7VFKPtDJhXidTyVPBpiIEmSRDG6BZFYjOMYHvTXjji8yRBz1246n609BKZ5FnkSUoRuUjkDtVcXts106gqqBAY9oxyOtIBlxOyTRrjG8/MuPWrV5AHsWVAVlROmRms1tSSUwzzspZCcqBz7fWrdtqYNk6ypvOzaQOGb34oGU5Ykg+yvK3JALbu3PSrcEFhbYuDPDMMY2kHFZk95BdQ4UvCQx5I3ZFQKUCLGpOfVhigCzctDcXX+jWoQ7TnB61Z0yJ4JvMjCux42nrVeyQC4ikkXK9cDn2rctbWB4fmYcg4AGCKYiZZPMLC5QIGHC57U5mt1X5toYn5RnmqM09vbWwmSMsd/8Z561Vu5Bd/PHhTGxGS3J96mwwTV5Dd7HLmNgB0xg1HM0TQyshztjJwR3qNYGuHZmfAOCSemaddIIonB53IRxTYGZNG6orKSrBVx6dak1CxDQi4VCZQoLA9+o/OrTxma1QgZY4yCOOlW442Fuqux2bfXOMHPJ/Cs7lWOPmQYxuIAxmkt8+bswSTxyK2NXsx5jXEajaScgjH0rKiysiuADg5Jq07om1ijKcyHAwc4IFKgx1ApHwZWI4yaCdvOMZ6VQgUjbg9zT93ygjHFRgfLknipVAZCMY6c0AT2GReRAEYLDnHSt66sTbxCSW4MaZ5H/wBb8qwbVjFcxMMgq2fyrVN3NcyL5820IMj1P40AV5I1jmKqC5cZyeuad9kjblpNpPUE1q2qiW5miUxyhQCXHQn0FDSWe47oUz3ytFgMu/uUlbjqzfUjinQTTTRCJCNq/wAROKofZpbosUGSD1zx+tSOPIh2M+9j2/hFACyzk7gGEsm0lm6gCo7ZCQskeTu4Yehpnk3CxsCu3cCeeK1NKgMCAsfm67Rz+dFgGpZo5yQYnHOB0zU6QS27Ncq65bgcdatfaUM427Bj5WHpVsvDcRZjC+ntTtcCuHtVtfImKAkgo23p1PNUpJkW5VSPKjxwFHTjj61cvfs7r5wQMEBUhT0NZrzrcSL5yMuwbQw657VNrDuaS3UkMX2ZTzKp3PGOD/8AWp4d2jt0eNY49v305LD3qst1cW9h9ljCsudxYLkkemals5isJJQTRELuV/4fpQBz2owyWglDMSZH4I7ioNPTc7OOwwKk1eYTXR2cKAWx6elPslCWjk8MQMD3pdAJkyQo6gZ5pl0+2xfHcAZ+tPB4VcZHPeq1+2Y1XpluBQAv/LGIY6DpTrrCBc9e9OdSqoD0AqK6wXXHOOaAKxJxn/aBIpX4uFI78U0qxBUZJJpZxjBHAFAD5DwfQiolUNEDnpnin5HYg5/lTOR+7xnnJNAMjdOvr6Usciq2GGcVIo3E8cAYpbdY0uleX7gJ3DHtTEW7OQmdBsAXOTn+KutkgEkQDAIzAEFhwRXJadEZHjRTgs2Pw712qTkIib0xnaoYdMdKEBnRoy3caAkovVSOv+Na7RCWJXt40BLcDOSRQkLXkf2gRJtQnLZxilkijtYz5b5YIWCc80AT24ZMRzxmMnPCsCfypltZy28rslwwQjnjGazP7YcX0V08Sqqps46Ed+a09NunvYJt0pZVZhwMHB6fpSGZF7qEksqAOH8iTcucnPpV+11VpzckSInlAMowMkHt/n1rBnKrI3lAYc8/SnJbySwl1BCOQrEHOeaAJm1CWO6Z5GLGZSHOTge31qmrZMi/dx0J7ULuhkKKpxghWxWrb6cjs4EbMzpkFuAT6imIx4o2aNztLbmwCBVr7FKixMG2by3LHGMVr21izbrd1RFUlvlIyM81YgtrcBokcyKDy3UZoYHP29q0gZHIODwQMk/ielXItNeQZfMZBzuYf1rcTyEUqijegzkrgn86o21xLLIDJMpVg25T65ouFixaW0UG1Q4cEZJA/nSXUpdZgWWNtnY49eKfbiJInZ5XVWPJPQntVJruI3km9QRtA6Dp64pDM0CU2BRlLHzO/UUQwCSZt7+WDjGM1sLpULxsrSNGD0BzUsNlHCFDpufgBvandAQeYkdtEhQuhOc44+gqnqbfuRvXyzg7V/CtgkeWYphhcZUKAB9K5vxETGibVI2kjn14pAWZZttsVRASOrDuMDtVqAKx3DhJMkr7msqG5EsUmACQApAPfpVz7bHb20MpHcDZnPXFQUSsguFPy7l4Gc4OehrBvdPNncIyk+WxbHfit63UICd/ys+Rn2NQ6gq+RLNIg2hOUzk9eopIbOMbDElR0x0pJUchBtIzx0rUh2sCqqPlweB2p5czL90AgEjI6fStLkGYtpKFwVOAeeDxSm3lPRT9B3rUjfcuXA+bvTclgWU7ctjp2p3EVrOF0nRmUFQw4NWZEWWQJGcFz1J4Apvmjdhc9sHvUtvaM48xgQE7DqaEBZsHlhilGEVFHzHuwqvI58xirNtJyORT2fu2VdkyBmoPspfDFTkjscU9hEd3qJcMEVME87QFGKqlgF4Ax9KQxsJNwAYe/pUogJYMyMwOSBijyAJbltuBk855/TNS2V0YYGJ4xnk+tVGhc9vm96sLbAIYpB8wXg9s0XGMF09xemRUKktkqDgV0sQCWqyrH8ydgSa5Ni6v8gIPTpWvpc8jyMpLFB2bsKBGu7xXQkITAYgdOhxWfe2QtnWSPmPbnBOcGpmv4oZWx8gY7ScdadeTkhBbsrNIMFGHIpgUlunkCxBVRWPzkjPNW0iVLTfF8zBcAHuf8KLGG3YMs4KS7Mgg0QtLby4clo0+U4OfelZDObu4phIXnUh5CMZ9KtkbLYrjj/Cn6oRLqaIPugZxTJX3My846fpUsBM7iAOcYAqC6+aSJeMCp4/9dvByAAaqTvi+RR2oAsytgD2phG9twHSllwYwMnOetHKR8gigCsSV3Y5HeoGkJJz0AxirQTcGB/WqrrhsUwBZCowOnvT8O68t07UxV6YqyiHHI96ACIgHb0zx06VMto0k6hWA3AcmolwsoGetW42KqpJwc4/CgDoNO0dLTBLCSfOCRyAK1Tpz3J5TZhDljnrVC1kDR7o9xbaMEHoa1re52yMrSBieOTxSGGjW8sVvLECAGI4J6DHasvWVdr0JAWYlcHn8K3o44kj80ELkdFOc+9cncX00TO0Jcg/KCec8/wD66AIZrd408rBI3ZycH+R471t6WqJA8afNLvPzYrBjFzIC43lcnHfFdHZvbC42kEsE3/Ifu/WmBlanHJBcO4ARFxxjr3/LmqglVo0yGjUDJUe/StnV7dbuMPtkYqrZwOKxb2HZOiwnMQHU9vwpIGRoyqxkJIQ/dy2T9K6jTLW4kw/nBEQdGOd34Vy6NHHECFy+SMk8Y+lWrPUJoZWkWTeByQTwx96fQR0QVo3kMo3q2SHVOM1IHjisgscQaQc5BxWHfeIbuRFES7GUfMR2zVa11C5nuo0MnmB+CD2osM1Lm+AmcFyc/wABXv3qlbpE0rsS0ZXJB7YrVeCELi5ZFkYZB5bPtn1qq0KO/wC+lA44Efp70IBGuwclG3Rrxhh941BahBfllmQY6B14FMltWjfeGIRcdV61UaQyXDhkwrDAIXpQI3La5mmuGkYbkkO1OMCi4uUSKIRuY23DaW7c9TWWs7RQpsONmcjHSgk3g8xBmQkYJ6deposMt3Vx9ou1dmwFGG25wSKztbZ2RA77855xjBrRSNhGjyhVWMfOAO9ZmusJI4njwoGRkdSOKAMmzuGt5FcdGPIPQjith0Bt4GQiRWcbO/HWsF2+QbB83JAPTFXdMl2TwRs5UbgQewNJoEdQ0Rt4y5AIYbs+h61SRHa1ZXOCU4ye9EN5LLBJFIAXLHaPUZ9KfKvlWmCNzYIBA4z/AJNZ2LOdfzCmVCryB+FPMyF8oMgAjikUO28OMEHGCO+aakWBITxgZGO/FaEDo3BLYHAPHtTmJSNmIGR196hiI3bQOvP1qVjvjdsjOc57UAIgLugCE5cKMfWtqBTFE8xb5/uADkCsaLCvHvLBQ4JANXlu4xHcbGOcg5PUjNMCreTme73SRBAqhcL/ADNIoLKD5LN7461PcRLPKzxHkINydaZEjCMAyMCO20f402IrJCLm7OFKoAVO04Aq7FLFb7oQjMw4GFzUUYuJkIjjwCeCOufXNSyMLbaruC7HB2nJH+NNCHy2Mcqb1UE4yAx71lyysf3TrtOfkz+taZJVkDybUAwQe5qjqNsdglByASQTR0ArmVPumPHXkcc09L6S2jKt1bpUTFTiNhy/zDFJ5SoxD8jORjpikMt3Aa7xt+UMcr9abDJKEwWJ2t8vqDTIRJ537hmcJxt61ptDDPGrgFSx3YPB3elACR3bGNocpnIIYjoavB5Ioy7IBDKAMjkCsc27lgSm0FiDnoKn+0skThlIC5xjpnpQBRVllvp5SchRgVE7Ekc9+tOs/wDVyPuxuYnJqJWLEDP8VSMmgTEWeOelZzNvvGc9d1awOwEHjb2xWMhzNu9WpoTLzgnntmh2ztH971pSSVYe9N4LgDPHPNIB6rtT5hz61VkUeZ061akBVOnB6iqsvXHtQAiABwP1qxIApyO561CpGAR271K4LoF9KYCS8SDGOlW4kDgbh93k1XcqpXC7jU9uf3jckA8UAdJps2+2Xy32kcHPQjrWtDbS5ZxEojIyOchuP0rA0l1jhZGyQGrahu9n7uGUKSM/veBQMvBUH+sZHCDkIMVzGo2sPmH5HRBITwOq9v8A9ddUlwYkAkaNyx+bnGKydX3PBkfNk45PFIDIimFu/kQsXxkE5AGMZBz2qeys7q88yb7QkSHgLnJx+Hast7dgjAowfcfm7EdKnsr02b5j+cKOQe49aYHUiJrO32SyF0ZQCenbriqN9YxzxF4Qd2QOuM8/4U60ayu4Ue7lM0n949voPShtVtNPJiikHXLKFyppAYcsAVsKwVVU5BHXk/0qsJlMi4+XcTyO/pmunL2urGSSEIT0IHG2sF7Rre5yCi7VbG4ZGAcc0wKrxSzy4jUOBgfL34qzpylNUjdYvLAkx1z+NUnkZn/dgx5ycA8A98U62Mn2lQOenIPSncR1j30RvIbN41cS8hlXBxzTpltrCJmRGZgQPmPA5rlri6KXAZC/mK+AT1zV1b0zXh86fG+MDBOQGqRnQIkM6hhBh3HTH61XexZpD5rKd+dpjAGPxqnBqmL5ovMJRgqxjHAP9K0FmMOw5jQxnAz0J/rQBSj0vZIfmzGDgl+hp0ot7ZmD5fLg/J0x6VakvPNDia2GMgB+1U7qHzUVIVZm3Ab8n8qYiuCJLxm34hft6exrL1t/lRVACknAFax02WKPe7CFcfMM5yaydWQosS7lYHPPoaAM3JyhYZJGKRmwDtHAOce1OBUH+6dvfvSMArLlQeASDQBt2l0hWEH/AF2wnPrk1cnBubMLu3MFy2OnFc1DK0c4lVgCOmemO9bsDfbIJJB/y0HIHfA6fyqGrFpmbHLu/hwT/WmAlg20leSKcNvnFc4OzIH41FIGVwp9M1RImCoRlP8ADyfWlHMJGM7ug7E1LhUjz0I46VE/TplQM8UAPYOdpA7Z4571HK7DOwZRjz2/CnIQmQrkDd2H6VYS1d25U7WG4Y44piLenNCkbHYXkbsT2xipPLc8oECnoCRVGAgI00Um5h8p3DgD0FWItRHlLmE+nWqAuFpVwuwKAcYH+NUr9YxJuO3cenPP5UPfmJi+/PbBA5qjcalHJLtMWefvD0oEQzCRG/fk4JySe1XbZ1u4BG8gGMYJFVplEqsrvuAGR9O1QofJZck5B5BpDLM0UUcgkZdzpncPX0qOQCJfM4KDoo54pweWQ+aCCrghgecVMbSFVVWnGSvpQgIYZdjLsAHy5z/e5q8i/aIgQwLtyMetZwjG7Gfl9R2p0c5SMBVA2vkL7UxGpDuWMwSgknlcCqmqTAWx28bj0qxBMZGWUD5s55OBiqOsybgkakDcego6AQRrstVGCcrk/jUMQ5XHYkk9aszHAK46cZFVrblypORmoKLDH5JCf4VJ5+lZEeQ6Edc1p3TEWTkDGTt5rNj4lQYzzTQi3nLEY5NOXOMntx0prAJgjPtipgPl9c0AJMSY/Tj9Kqy4O0Y/WrTfMhGc49qpyHO3PUZoAVDnj1q5s/dgAe2DVWMAocjkdKtqeBznNAELAqRnuKniyhT3IzUTj514xxSqSZeuQDQBt6VP5VwVAGHJ/Wtae3BjjkwWZiQAnYdq521fyrqN+wOcfSupgLblCxkHg7s/yoQBZz+QTHMcyEcc4Ke1Wz5Uls8iyDa5PGOAf8iqV7Ht3Xiqr/Lg59f8aTRbzzI3hlkVEzkL6nPIpMZk3q3CRBVcEISAy8ZB5/LmqbzF/NRV8skfeHTOORiulv7Lz7d4khZWUZDg8EVzzQRJbyP5g3lio560ARh5Io2BYhtv51QeZmbbwcHqf4qtybTBLhslcYDDHFQrBE6+bjIX5TtBPNVcRt+HWIaYIBkqOW7VeOnRzuJInRSflJ3fKfWufsbsWbFoncgjDIRWlo2ooJVtWjOxiWDE/nSAr3Vi0U7JgblUglPmH0qjHA4k6Y6HBPUV08N1bXUE4VGjAYoFBxn3rOn04hwDID0yCQcen6UwMZt7uCp59T2qPY6ybMgt0PvWgYVjGNpzuYcDtUKw77xSAcE+npzigBbdSLpCJChBypPr1q1qN+LqaKQFWVW5JzzUDoAAyrJkFvk/lj8KohmLNlsc5Ax3NIDprW8huslx14Knmo9XvZLVYPIUKrNjd6EVn6fdG0t5JBMqkjcoK5yfSoS7fZC0ql3dt2/qB/WhjNuU+aSVug6jBdFOc1la2ItkRg+6ATyOtR2dykcuM8ycHjkelNvzPLEWY5WJgCB6H/8AVRsIzSF8vrzSu5IBK7mxj3oYfum6DBxUULFn5/hBoAVsK+3jP14rQsryazQqrHDAgA8bTWdtPmoeMjk1O4+YbG52HP8AhSYxkt3FJNkEjapHHemvdE+WxJwBgkmqiAM2O5qRgEQqeeM/jTsInlvSpwoBUjPWo2vHKKnHPUYqAhV6k8jI96cijcGIOB+dAFm2cvdxl2KqSAcV1VoN8Xl8GFWyBjHA71yMD4mjJAPzV0cGpKWZ2yq4xGg6A46mgCrdrFbTPHCCvYhfuk+tVUihZAWkKk9QOlSTyCSV0G4qOcnqTUSJKqgEAfhQBVkV2bcDn9ahIckkg5HBrYFnkFf1xSPbxo7AAsc9QMZqhEVhIH2qflP8IHrV2O3ZDtdgRnIJX+tUEhZJWyCQGzz6VqRTrIgUSsCCAFHWgBgsolLx+ZsOcqFqkIRLLIrtg4IGa6a3s4ZI2aVtpHQD09anl0uyjj8xrhTu6Ankf596VxnLxW8jlooiAF7L3qae0/d4SLa3Q8Z61vy6JabBLbMNx6h6ouJIpQjorZPY5FFwM6OF7Z1fIbgjjtVOWJZ9Q2vkLGCcfoP1roPkeIqCQScjgEVjG1lilkuJVHzNhfw5zQBSuSAZB9361DaD55G6YGRT5ZC5f5QSc5NJBuijJPBJGAakYl+T5Kg8FmziqMQPnxj3q3e5aRF/i7iqsX/HynPemhFxxkZ4zmnrndt6AjrTXXeMqvpinZUsi9wOaQA+Apyen51Sk4cEjOeatzDg9qrSjKjtimAqc5GOtTDopz0NRQ8kn2qdOY+e3cUANlck7iMH1xSIpw3r1GacYyTuI6DIFSIplIPIIFAFqH5SOmexIrqrBkuIlDvuDrjDHGDXKWsbvIwPzkc8V1OmYwkKB+nIYc5oGhxs2hgkjAf5s/dORVeyMMEBDPkqwPlsvXjn9a09rKSGlJwOhByaoTWksqtMJFIxkAA5/wD1UgNO3vbZ4QoUwMR0Jz+dUb/TovL8wBSc5JHA/wDr1RghmaZnOF29Tn9K17fN1GVd1k9MDkfWgDkb2NxKyBFGTgADGc1BIXjt9oTYqt/D09K6HUdNac/uBgoTlcdfesea3KhQw+dfvYGD1ppXAp+UzRBo/nyefYe9PhMkW59vQbRUobyjtAYgjafT/OKiM0jBwGMWSMDPyj1oEWdOmkjneSRG8sKd/txx+tWdPuBNfsipgXB9eh9qz4DKJQhQyq2Ayc8ntVrSvLF+iSKCCeg4wev86ANHUf8AQ41fCsxIHPb34oS0Cr5sU25Sd+T+VV9c3C7bJAVkGxQKv6XhLRIZQW44xyME5+tFxle4Rh8gKyFFyvtmsCYMkkmV27W5B7e1dfcWhMzSKSxONu76ViXFvKBNmJf3hzx3piKllDH5bGWMMpB3bzjb6Go7iWV4ynC44JHcVceATI25SnA5xxmq8scpZI/lyzY6dMUuoFS1TLkHkjnmtG3VV8wFs/MOWqrbwuhEjjjcVYDtV+3WIJIqjgkAE0SBGNfwvA8gIOH+ZcdKgiORG5A9OB1roLu3Wa1kjGXKtwQOhrB2MAFIAYHBHekmNiDg/gSaWEkybmJGOvtQ8ZDB16bsAVIFwJNy53HgevFAiiE/fMBznmjGWwATk9hRyCSDg1O58uPaciTj5h2xVAVzgLnqc4H0p2cIRnmoyc4J5qQYKHI4oAfaktcx/UVqNHlld/lI6Cs6zVfOQkEgHnFaSKZ1xubp6ZyaVgJbaAySkFcoxJLH/wCtV/7OB/Eg+p5oVVt7MrgGXAwxGCD6VEqXDKDlOeapATbTuykYbY3yknj/AOvTJUlaaPy1UN0bA+6fXir0NqkeHMqlfQNjt7VKIEhRjGhKMcZPY1IzGTTmkkfz3RFXq+Tg/lU1iILcMG+YuchwMce1aTxWiW4Rx8zk5AOOKzDZtcXDeQrjZ0BGAPfNGwbl37TDJbFtzIwO0Z/xqSFo4EKTyq0hGcZyMf41nR6Zc2ri4kjEgBPfjPpTlYKTNOoAHysey/WmhM0oZfthMcUeAh4HembJ5nETxbCmSMjAbNZcupxxlvJ+WMA4ZT3qddcc2yFXeTa20huwoAuoohkJkgUM42kk8E/571DNYNJCeSjJ0PY5pZL9dS22+WZl6Z4UUsKTJcbVeRt3YjIOf60AYM9hcBDiP0zt5NQ+S0KpnOQeQetdMYzgiUGNAx+ZT1rOvdNkZ/NgJkVj0bqDQ0Bz1+267J4GAOagTAul7c1p6tai3hjkziVwSynnvWRE+Zl3EDnmpQMuPvEi9Tk4xUpx5gIxkDioklSR1R2GFPBq0sIaVW2cdqYETkn6ehFQTLlgvJ6++auG3kLbSpGTnoauQ6ZJu8yWDKbcgmgDHiXBxgcfhUoT5gpYhe9T67HFC0Qt1CgrltvesnzZSCN7YPB5osBe8yONyC/ykfjV/S1huXdXLqAMg4HX+lYiR7jlu9dLpFuhtS3yrnqTxQBd+ysln+7wig4XH8VVVeSOI4kfec8DjGKnFtLC2HDCNlJzjk9xio/MhuCBGzK4PcZ3GmBLDqVwkg3SeYNmArdie9bMN6LXEW1XjHTnoe+Kw4yjp5cx+YcKAMfnWhZrOqhyquhPGfbjk0rBc1XuYkjldkUkjJA9PpSW2Xti9uwjYjkPVG6gu5JUKp8jeh6DtVOOa5huQpAUAncfTviiwzdLMUjMpAIHoDz/AIVUu7BJLeSQyIckFWKcj6e1WYJY5CkmQp54yKeyNJ/qgjIDgqV6/jSA5S9tWAVpRgA/KQODVcQxqw2whuxPoa7A2SyRsI8LnkoSP51Tm04RlZHXavcJyRTTFY5yCEtOLhFdSuAFzzxVuyMkM4mZQuMjn3Oa1GhtFkIUMpPILAc05Y/MZ08xAFXhcU7hYz9T8u6mV9wQiNsj1I5FX7NIpIwqDBVQNw7e9QiJNnlysockYGaARAoit5FDnqCOcfWgC2haITLMplPVT0pksKtGGjOCRwByAT71Hv8APCb1mRk6ZPFV5WNrKoZWCvlgQQSaQydrORjgp8yg+3aqk2mSSFJoCvlochHxn8atR3Zmba1tLzzxxUpkVVP7vnOAWOCKAMVYZI2YNkAsTgcipVh2g4QoX+6CfrV5UguLkpIpU9c561VvAI3VUbIGMH8TQ2CIFMir5RzlwC+O2O9ULi3QMZkxtQ4bH86ux3RaXew3MI+TjqM9KfFAplkiIwGXBGf5VGwzGKYhEu0EMTx6e9RqBiT1z0P0p9yr28whYjaGIH50xHzLIp9zkc5qhFFF6k9T60HO4gnAxThjKZzxnP50NuZTjr9KYiIgAH1zUgJIy3Qr0FRhflz6dc0qkrjrTAs25HnxqSQD121uBzaWwCHDNyWA5ArCtx/pCf7TDpW+0RlgYICzAYL+g9MUIChPdSPOJN5fIw3p+FPFxIo2+WOPcUqW4CkcnJO7jH/66a1kHYsqsQT60wLX/HxKfMc5B4qVCyZUMQzEE9vwqMP5Un3coMZPqaHleSUFkUb+mW5Of5VDWg0zobXyTGwVIy+AVB549DV6KG2aT5B5cwUHj7tccZ3RlMpztOAD1rYhuIiF2SSuccNvGB69qkZtzQ71xcHK9lX0rPuP7Pn3wTQEKQOmVzjtxTI7qeMMHU/KOp7/AI9KkXyLgIZ9m8YHDHmqVxHK3yQC4MFuGEec4bqP881AN8KOqjIJ3ZB4roL62t2y20kHoXXH5Vk+T5dwiyAxrjnByDTQFW3lMbeaTgoc4Heuks7aedI5opgAVyC2R/KqLaVbOqiJtoxknqKt2Et2JI4PLfy0+XKjjAHWjYW5Zt4ncPFMrEZOVB/Lmp47Z5w0iwBEU7Qf51p2pjlTzFGdowTnoakNtG0TMjFSDzu6mk5DscZ4l04wRCTaCMkZ9DiuVeIKo3GvRtcthNpkjPIHZBuHPQdzXASg8YwM9CTRcGivFHucL3Nd74fs4TpcMkobGTjAyOtcLFnzlXgetei6DOsWkoH2FF+UEdc5/wDr0MEXprGG4ZmKAIwAx0bP1NVH04SsIooyqj5XJYtxV9oLeaRmE7tjqgzgelQx2txCWL7o4y+7Gf1zUjOL8T2v2J0ijLujjlmHoelc+UwM5GfQ11ni2F47iMgkwsCdzcc56fyrmZIgWLIcqO5FUhMWKMhl4+ua7KDSDHYRZLIzJn5hgLnn+tczpVsk93HHuIUsAxxnbXf+XMh2pKqsVwAD0x7UAZktk1siAzLMHGfl4NRpaLOxKQhDycdasXIlkliB+U4ycg4NW4W+xxASsTG67sxYJH9TTAyLqxDTiNoyhHBbP3verNgogcRPI3l46AdRWg3kOPOkWTYufnYYH61RvLu3hQPFaSBd/DkYLeoGOKEwsWEneeBAVCqrfM27n8qdHbRQo0jHHOeRw1UV1C3ubhQd8bP1Qdj6Zp9wy3B2BZE2L3y1ADnukt5SswUM4yu3sKtW81wSrwruj749M9axUinV0crnPQnnj1rVW6SVEhyI2J6rnGfpRYReh1WOR3gkh27TxkU1RCHcSBGXORtOCv0qKPCK8Zm+ceifKePzzRdybEWWKNWbp6fz5pDGydSxhDKo4O6qM4IYsrkL1IRv85q8kizr5TO4bPGeR+falltIkTE0+5icBR3pXHYprL9rIYQn5R94nAFDxGMrIJIpAeoUdDVO+JtC/kuzH7oQHCqO/wBaS0unZB5oKsvVewNUloIs3KyAjzC4BGMHj9agVRcqAwKspyCT/KpmnimRPM8x8ckBv5UpV3mV4IiyH7ozkg+9ADX3xIGikP3ssBwaZ5rXMy5wzN8oxjg1YUQI6tcho2cZC5BBI9qil8vDCFQ0rj5NigdKEwLT2CQpG8tyBK4IATgH3+lYer4t7tFQZUoPm3Z7mrxtr66jMkojiAHCnNZmoQyW08KzEMWXdnOeOaTAW3Mf2sqG5CYINPeXZJHKikPnac9qzoJGMrSHlshWrXieJnkeTIwvGOwxUsaKlzEl3BgElo+Vz3NZaIyli3ynBxW20ZEihclVAJAPNUNRg8lzJGnyleST3poGYyruIBOKligMhBzkVEpyueciprdjgr0HfFUSDKscr/KuMdD0qFlwAw6YqzsEpy3A3Y5o8sMgXPPYUwEssLcwMcHa4yG6V0Pnr9oPzhd4wDnArn7dQ11ECCVLDOOp5roLizhjidhLL7KQCCKQCXTIkwT5SmPvDtVX7NJJ86K5U9CDxSbCUJRC5z2P9KcszQqI3eVGXgrtPFNgMDBnYuHAboc9BTZAskTlZizE9ewqsZmjQgfLn1xz9ahS4mSQEPkj7vPSkBIC8LfMoYdBz1qzZxTO4CllQk5I9qlgijaQPJtLE5OCK0d8ccatlSRz17f0pXQ7FyzeVI0SdxImMfMatOtpM6xIqgjIGOvFYS6mrSk5CBh8o6/pVMa07zAoNqjI98nvQB1zCGGMo7M6Z4Aw2feohYQ3MZMUaknGXLYx+dc9BdXMSkmffGCCDjP/AOutNdU89XKySbwB91MZFMBVtJoLrYQQCMbFwcn+lXI7WSEMGJVXOOOefQ4qSMzTldkMbscY+XBUj39a0Y1kyzvGu5sckjj2OKGwSKtukocCSVjHjHAOQPSraSRxKG819vUhjnP0pxCTqvO3PAI61G9snyoXEZ7MVxu+v+NTuMgv3V7KURQMS64DfhXnE0UsNw8Mu3Kk5BPT8a9EvYELCQXjOC43Zz8vrXC6xbmK+eB3WTDfezgmhCZno4L7doUeo5rudAksotOEUqbznk4yATXBEHAAXYB3Jre0W5SNGTzZBx/EPlJ/z3pvYEdkYpzk200duoPLK5zillud0Ko1zG7gbckYP1qrp8wvbPc6cLlQ7MRmro0kK5k8wp8pAJFIZyniiVy0a71aEj5V3e/P9K5lkYNlUBXtzXQ+KRCL5MuJAVAb1BrnpImzjedv15/KmhMvaSYIr6J2MgVWG4DtXbI0xIPn+TEw+8eNwrgIZGjUOpAKHIA659TW1a6lJ50XmyMBtw5ABGD0/Gh+QI68XFqoXN5uyME9c0lxcQRSb7UKzheG25Fc02pu9xGkZD7W6ABs49DXWo6xoQ9gEBGQCMg4pDK0+rIqJFNtIYZIYf0FZV3qyOm203Kh6AdAfatC+CTyKfs4DMN3+rzgH3qkNGFxLmB2jVP4QOv+FC01BmZA0kkoklBlZSMFucn3rQEcoZngYeRIPmVCTtI6jn61ck0+0eHaHYSIMEKwHzD1OKgaOW1t907JHG4xkjB9qegi0sSYAmO0KPlUU8CFOdqRhR8uSN1ULXUltnynyxsNrAHeD/h9RVC9EtxL54mBRVOcNnHpz3ouw0NwGTcJFdFQDG8DmmTXSRoMHzCoJO4fKf8ACsnT7q5zuWM7d3JJ4+uak1C8hayYxnLMf4hjI70r9xkMur3IYeTtiU5K4xk896X+2wsnlLIzLk5bGMN7e1ZU0p27OrMc7+6/SqXzkvtPbqfXNJAzal1SK48xc5AGD3/KmxRuqoI8iLHzZODWTbTG1fedpx2NWotUmu3Eflqm48HuK0TuSzWjzGxZUDA8AE/07VPBeRxyABCo24I/+v2rG+3j7SUXLOowGHf1p8d0BJiXb14z3oYG1cxW9w6zSxSPtYfOr8tj3on1mCzulSKKKKMdSCSV9etZse5k3rLt46etVbyx8uNZDMsg54JztqRmrFq/nS7yxZcEKuc59xWZqE8lzccxbWCjgjFVrSKc/fj2KvzZ9foaS9mWS5PkFyMAYagCCKQwzBiNo/jz6VqI7SwMoYbfXOc8VigDDg87BjBq9aylo3RFbAUnkdeKGCL9qMwq7kGTpn044qG4UtaSISGKAnPrUcTyCMdMbweOop1zuWKY7gQY9ozSGY8CDacjjpTkUqhOcZIHSmoGCp2yc05W3gchQM5qiRY2P7wN25yaeBlsZ55IxUKnbuJY8nGfWpASBlVyMY5NADo5BFOknZWHANdHDexzCMFgysdzbhyD9f0rm2bGWJAXOR7Vbt1QzZhkONvT2/rRoB0Mt3Z2kYlRA+0/Nt4wayH1CWRy5EmWOaZta8zGuMEclu/FMii2RhWLgj0QkUrWHuZ0h3NliWHekwijJ5UdqlkjK5OQQe3pVaTKMdrc5wfemIsCbftjgHLdBn7tXIXkh2id8jr19qyY9qKzfxE1clndrcIZMrnJB7/jRsMsXQiY70wSRwVNUdhDKRyxJBzUwC4V/btUiwPKyMhTkZANG4FuwjimCxoGLdfaugtLOIuBKqqPQjvXPW8UyyKqggo2R68/0q7FLdQuVE5YN0UHn9eaOgjqGubeILEjIGHy7c9fpmqu+WMksBkNjJOPwrJtbS4Vh5hODndvGT61srb7WHlysGK9SvGKQxsc8phjBUMvfuD65qwtybkDyyxK5C5HB/Gpo4ptuXQOuOkfaiW4WNP3SbFXgr0P+fekMT7PMYgzAgnrgZFcJrKiXUZH2DCsR8pxz612c19dygwxyOu0E5Axj8a4vV8rcySEhsHpuwc0gMxkjaXA3HHQNzUsUjmQx9u/+fpUcZO0NyFzyTzV+yRA5whLO3BPv0qyTqdCMQgjMrI2OVRDnHuRWoGe5aRoHBAGCOen+NU7G0QCJI12sOrMM49sCrk7KsTo1yMBuiAKV+tQyzjNfhaO+YlCemN3eseTGSZBk1s+IXSS8YKruFAGe5P4VhvG0m1kRsHpnNUkyRhdQSMcD0qZXklCgcA9cc5/KnQWwkkDvGWx/D2Na8Fp8m9QIwvGD1qkhXK1paGKRZH3quARtPJrtbW4byEQTMpC/MZCdxz6VgWkscc6FhvzwO+DXQRzLMgSNVLA9TxipY0W1ukhhyVfHTpkVV2/atzWspyP4cYqOVQi5l+bfyNp4H+NSR38MaFIrYoB1crndSGVl0R45DK7hC5wQD8zfhUbQHPkTF2yfuv0q1JrVoCQXLBV6oeD7cUy2mg1FsJIMDnc3pTT7isVjomHVYNwI52jufep47IWsZSfYNudsa4q6kqQukX2t3AB+6MfhxVG71CWVHSK1WPB+QOOSPX60hlbUGeSNra3WOCBOXyw5+tYlwlqYlisnLuvBBGAx56f59as3MCyTGKOYu/8W4nBJ9u1VzaPaToxaMtkhlXkgeuaLdAIXsvspYyyITGu7aG4+magynUAgc/hRfSNJO4PRM8CqDzvkCMZDdMUWAm8vz2CIPnY4wDx+Na8WlRNGAu9jwd3cn2qCwkeOFSbcFRndxyauC/CRHcWgJyQCetVYVylPZfZXMikluO2arI/lSsWQs2MjcOlSyal5kZf5lYnoeQKo37l1RwFXPJKmmI2BfRCDO9Rt4wOcn1pJ9Q3OsJ2ujr/ABKDn/CsFHkLqv3h2FOZikn7slWHQHmgDTvLl9ixpFtCdQD296zUlP7xi3IOelSQ3JZMMd2SAeMZ/GpTmWLcIHEbHZtHAJ7fU80gK7EGMsxw3c9asQM2xgC/T5QB1pF064wAImAz0Iq+2nzQQBXXD9mzgc/1pDIkcMhuPmLDGR0pJ+bSQoeqjdxjFSOZLZtk0gKuA2AO9NlCmCVlOQVy2e5pAZXmZQYJ6YpU+XGD164qMbQfQE54p4yN3TA5HtVCDG5MEck8EU4O4U88jt6AVNbtGVbfHkjkkmq8hKOSOh7GjoArr8jFWzmn2t2sYGxSXPHFVd3DDP0pFUITu60Ab9vO2xl+XgdAehpElJQEMORnlgKyId+SVIAJ5Of0qQSbRtNwikdippgTOdzEA5I55quyBiM5z25qxPiNRhsnOCBUCyZdsEEgflSAZIm0kjrilj3H5WUkGkbe3Kjr71LHAXO7+HHc4oAAXThD14FWIJjGQu0Ak4yKfFao+Vm3iQLhSvQU2aAx4CvuI+93xRsPc2bQxtGRGrKNoBLHBJoGngyb/MKyA5DBtx/P1rKNxK7op3RqeSQa2rBXaQMqsoPdu9MRpQC4OGDNtXu4yPepxNJGc+aSOvTjNMKzsHEXKjtuximpfQwxvGzsNnPrk1IyRb2aBmZk+THG4ZJpkjJKRNJ5jonRE/lTBdR3RiiZxx827IBGKvyIiRloVYED6j60bDMqfU/kfy1lV8cZbpXPz2y3EhaVhkeh61tXReZs7eBwRVF0i+5gf57VaRDZmrboo8rbk565zir8ISPGSWx6U0hVXCqQx6cdKLaCRnwy/L1OelPYDcgu/k3RAk4wAh5/KpnsVmCBTJFxyrqOfrjnNVdPzHJlT8qngBQSKsz3XmjBYiPqxLYIrMoydQsfJclzkN04wayzAVzhcYPetW7le5VZEYbFPGev1/SqpO5v3jHb1OOKtbCK6ucBSm33q2gRupGPrUTPC5wFwB75qG4Ywx7o2wxHHansIvGQxcxqC2c/Q1o2mqqdqvtkZh85FcvHc3E3yyS5xzUzQTHDLjaQMkN1qXqNHXwTxXMm3CvkA5VuT+Heq2pXUSWb+VcPDMchuOCPpVezht1uVeVS7bQRs4yRWoYjMfNuMbQe/H4YqGrFHLRadeTRBooww/vZAGParmbqJv3CHJbLZAwPXH/1q3nuIbIGJIli39QTjP0qudRstmyLy3ZSB8x6/wCNNCZHbRtvYyuIxJyOoJqw2VIZGWVlHLEkj64qk0sckoIhVCvOB/On3M0bKTtcqeTim0wJrj7DM26RC0h/5aIev4Vlz3tqSwtyC6g8dCfrVe4aeNGMEjLt5BX3rOjdYSytySeccUgI7yaSbYz7WLDnZ2HpTrCyTHmTsqqeNhGSPxqv5kcV1vMYZFOcGr8E/wBptCU2x7c5J4x600IlN6sY+zohClhx9Ko6nJB5yuCxKjkEcGo9zRZZkJZmO09c1nzFxu3HBLZxRcB0zlJMA5XuO1PRlliKuCcdMdhVYAjIx9c1JEzY28/SgB6SGFAWByD19qYz+ZFzjdnOT1NTTfvFwrDAHAqKLiUOAdoPU0ALFuUqnOM8fWtCFx5zKHK7e3X8qkS0R0DymOM8EYPJrUsUsI7bE+ZATuXjOf8ACk0NDg1zKVuJJHBQDk8cfQVJezxXFuGiBd+5Y8dPTtVr7O00BWKNIEIzkHBx25NUIYLW3nxPdsfTAyKe24GJd+bNOHdApXJ2r0qVIJJ7dyAOV4ycce9arCKKbBKSKCeorNv2uDIWUkxAcjGMUAZiwvGVZgG9RU02JkQKMt/Fio7acpK7vkg9PSnSbrafzHw4boRximIrNIVbGfbNBzuUZyGHJqWWJZD5ifKp6j0qONjGduByeCaQEbRsmT7elWIykqrvXBUYzUh2kFsdRgY9ahVT5gIzjOCKAEC7A2M465PapI95QHj8SKnWHzAfLG0g/MKsi228bVbHfFDApsQzYJJA5pbeFh8xAwehxWhFaAYKqM459KJTCqhG7HjPQ/hTsBSRWJVkUBR973qxGqomcjAHAbqKjt5omkwhIBODu6Zp0qPhpI4xgEYP96kgJJLpAw2hjnjCjAFWkikZFYbfLPOB1qkLWeMNKyA5Xp71PGk7Oo38gfMScY9cUwL8lqssPGxW7Bjzj2qxaTDTol3MrAnn0Bqlp0yurAErg4yWzmrF1aKVZPM2r1BoYCX2sj7QggbBB+8CRmnW9yZWJkBBYccd6zo9OlZwrIXweD3rfsNOO35zgD+9StbUdyJLc70dyrGQcY5xUwmk+zcIwX36MKvpBbIzMWjGeoqvcXMe4KisQvrRe4GU6SLnDMCegqBkw2SwYntmp55Tncd2ScfSqkjK7ElCSO6mrJJiwQbvlP8AsmmC5YHAIy3aoyFJGRt9R3p8cSl+hwBwaAJVnuHjZSwKt1ZccVA1xHa4DSbt/wDD1BFOe1YpuZjgjjHFVBYOEU7SvPRjk/WpaGTtctOhDIViA+UdKgUh9ohY49OtTu7fMrquMYwDUKJIANi7R6mmuwMlSFmxk7V7GkNvvk+ceYOmPShZ2D7McH16VYWQD72MetMRW+wRLINu7B9e3tV21t0jZQBlRQMSDr260oO1R2z6UWA29sbxAARqcdRwfxNSRxyHLeYwBHyu65NYFvdoZNi7A27q54+hrTju5yrbEA2/l+tQ0UmY2tSMtxlpXkI4ZiuBWWZMMDk7OOc810l9bzXEaFxHgk5IOCaxLmJC3kxKVXPG/ABFAjTsnjWAmZy28fKw7emaXzmjkwCrx85yetYRE8bNDgqpOQRzn2pUaRLcxuhLHu3SqEbb3wt1ZmRNpHGRx+dc/d3yMzFIxk8A5pZ73z4VUhg4+UDtVSCFlY+YCuOM1LsUjZsbW2vUAkjWNgPkGMFzVyXT4I5QpmDRoDhVGBnqayrSVYJQysxZfypLi8n3BshSeT70CJ72ZJAqKNm0Y3Z4POc1isC0z7sH3qZ5nmwS/K9OOlJ5TbN2MLnr1zQMjWEMOoOO1OVAjYOBjqfSlJVBtHQ+gqe2QSYk8snPGO1JagyOzgdmJADqecHIzV57KFUcbcNwVA9amSNkj2l9vPAXkCqN6zLkyT/MCMKO9UIR0hjZJZiCT1RT/nFaNtPFIrTyHYoUKExkH8Kxchnzyf7uamjXBI555NSM3W1h5j5okx5YwB047celULu4+2ATIwDjjCnpVNXMSshIOQDyOaqs4MhwuPXJoAsRTyRTAuxYd8nrWnbagk8LRuqg5I6VmkPMilFX5evPJqSKylVd6jOByB/WmIS7Rm3bVCxg8kdTVaKQyH5svgcg/wANbFtFJbSkx5ZmAO1j19aVLRWlMiqFJ+9jnFMDIjPzGMcBux7Ur27SbdqAnp71qtZp52WwwA645qjcBraYYBH40bAUwskLAZbGe9Kp27ugJ5U9vrVpriMqM8g8dM1UYh2x1HbApAaNtKk2eAMDgjg1bEigAM+CO2axAjI2ACpPUetBc5ON2P8Aepgbj3KKoQMNx554rOuI3ZxM5GGHApYwzy7mJC1ZlUyqAiBiB2HApXGZQwrBd+FBzx3rUsrxWJZwxCjjnqR3rPe1cSGPOCBk54q9BE1tFkKDxknOcUCNIXSCPoozg9P51TmkOSyjcP71QQ75J8Bshs/KRW1BbZ+U5BVew4p3AoWKNIP7oXn5R3rejaONArqSAMgtyarxp5GSFUKpycDnFLLIJGDKScdARSGTtAojEqFFOeg64qOBZ1xIW+VT3qe2VdysxBOOM44/xqVjtUA429WwOKBECAkNIzDg9D/nmqUsmG3Yzxj6VoTtiPCxbFXrnpWZOUB4Lbe4B6U0AxS7Y5JGeKY0ZDDcCPoKRpQGbO/p2PFMiutx2OpVs9eoxVCBd2ckdOee1JJcxxFcHaT37flUxC+XuUk84JrKuomEu4tkDG0E80gNGS8ZepBDdh/OovtYwBtYjPBJ6VnwyspKyBsE8Edasuqy8HJ29/WkMkLMy/Md3NWODhU+TPqaZHxECQelOCgDABzVIRF/EysOV6MPWmnaejDnqasNHGy5PysD3FRm3XBJbC9cigBI2KDIIYDuKhnuGxhXyTzjOKWZzAzKrbjiqzIzDe6HI5OB2pMCW3lD43r+8z1z/OtKyuJ4X8tsuh5+npWbboUYMPmHXB4zWtFIki7htB6ccYNIZaluIWhGUy69T/d/CqcdutyxJQFf9kZIqRizZK49CRVi2hWJPmlCOeflPJo2DcpyRCCHHlncBkcZrNmeOVQjA8dPQGtm9aQRlxIhGR154qjB5cuGCHcD90nrRcDKa3OAVUcE5ApjBdwAYkqOnc1p3qoQAn7pwBgDtWfLgt8w2uO//wBei1wIcMejgAetWmmV03yqWI46YB/zzUP7wp8y5XPPtTsRqF/dtx1x6UkmBBIRlTFGAD6+nvVqQiGNY0KfN1HakiCqjAjYh6HGagueJBsUmPsDzRsANZySDci8DjIqxZwukwYqd2OUB61PbOscILNtJ4A96ck42t+7JfOQQelMCCa+kV2VkxuOB/s1SuM3MgY8KOM1bmDT/M3yjOORg0rW/wC6C45ahoClGjOVIwVQYPtQ+AQQSexFWDbyjhYxhupApqQM6naPm6jBzj1pWY7kD4lJxyxIAxUZhYEDqRWitmwjMqHc30xTozHHEYvLy7cFvSiwiraknICAMeAW7VI+oSRTJhNqJyQDkMalitzFIGDYB4LdcGql1Cqkk9T0OOKANSC9aRGeTYq/XBxUc2o+Sw+ZWXoNv9axxK8b7sA4HccfhTS5Ixnr1pgbCTm6QfvRGTyB3NU7mMqPncnaeKhWcxxjbyaa0kkrAt0oARkYZcHg8dKfAV3gMuNp5PQGrUMaOp3cBumPWp2sY8YBzxzjqKQxjRI0ZaMbsDhgaqMPmOev+9Um5o/l3FgvpUyAMoLwyM3chcg0xH//2Q==</binary>
</FictionBook>
