<?xml version='1.0' encoding='UTF-8'?>
<FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink">
<description>
<title-info>
<book-title>Чужие петлицы</book-title><author><first-name>Роман</first-name><last-name>Тард</last-name><home-page>https://author.today/u/reetard/works</home-page></author>
<annotation>
<p>Март сорок первого. Подполковник ГРУ Илья Воронин умирает на полигоне в своём времени — и приходит в себя в госпитале под Минском, в чужом молодом теле лейтенанта-разведчика Сергея Рябова. Памяти прежнего хозяина нет, лицо в отражении — не его, а до большой войны остаётся сто дней.</p>
<p>Воронин знает, как пойдёт сорок первый: где ударят, где покатится фронт, кто не доживёт до зимы. Это знание — его единственное оружие. Но кто послушает безымянного лейтенанта? Чтобы поверили наверху, нужно, чтобы сбылся первый прогноз, — а за каждое сбывшееся предсказание кто-то платит кровью, риском, вниманием особого отдела.</p>
<p>Граница, Брест, окружение, белорусские леса, дороги отступления к Москве. Воронин ведёт свою горстку людей и грызёт врага там, где валится фронт, — и медленно, доклад за докладом, пробивается к тем, кто наконец готов слушать.</p>
<p>Это не сказка о всезнайке. Это работа разведчика, который умеет больше, чем его двадцатидвухлетнее тело, и помнит цену каждой ошибки.</p>
</annotation>
<coverpage>
<image l:href="#10705401-9659-4983-b1a9-59a1e9cd54b5.jpg"/>
</coverpage>
<lang>ru</lang>
<sequence name="Чужие петлицы" number="1"/>
<genre>sf-history</genre><genre>popadantsy-vo-vremeni</genre><genre>back-to-ussr</genre><date value="2026-06-21 11:06">2026-06-21 11:06</date></title-info>
<document-info>
<author><first-name>Цокольный этаж</first-name><home-page>https://searchfloor.is/</home-page></author><date value="2026-06-21 11:21">2026-06-21 11:21</date>
<src-url>https://author.today/work/602257</src-url>
<program-used>Elib2Ebook, PureFB2 4.12</program-used></document-info>
<custom-info info-type="donated">true</custom-info><custom-info info-type="status">fulltext</custom-info><custom-info info-type="convert-images">true</custom-info></description>
<body>
<title>
<p>Чужие петлицы</p>
</title>
<section>
<title>
<p>Глава 1</p><p>«Не мое лицо»</p>
</title>
<p>Потолок был чужой, и Воронин определил это раньше, чем открыл глаза, — по тому, как лежал в палате свет: ровный, белёный, разлитый отовсюду понемногу, без той единственной серой косой полосы от дворового фонаря, что двадцать лет подряд падала ему на стену под одним и тем же углом и по которой он, не глядя на часы, узнавал, что до будильника ещё час. Эта чужая, рассеянная белизна означала только одно — что он не дома, и означала с той окончательностью, с какой во сне ничего не означает, а наяву означает всё. И тишина была не его тишиной. Она не гудела на одной ноте холодильником из кухни, не шуршала далёким шоссе за тройным стеклом, не помаргивала писком какого-нибудь прибора у изголовья; она была живая, неровная, тёплая, и в ней кто-то трудно, с долгим присвистом, тянул и тянул воздух через две койки от него, будто продувал испорченные мехи.</p>
<p>Он не торопился. Это была даже не мысль, а въевшийся за всю службу порядок действий: сначала лежать неподвижно и слушать, потом, не выдавая себя, осматриваться, и только в третью очередь — двигаться, когда уже ясно, куда и зачем. Под спиной у него был не его матрас, а жёсткий тюфяк, набитый чем-то комковатым и слежавшимся, простыня под лопатками оказалась грубой, стиранной до состояния мешковины, и пахло вокруг плотно, густо, телесно — карболкой, прокипячённым бельём, остывшей печью, а откуда-то из угла ещё и мокрым сукном и махоркой. Запах был такой чистый от всякой химии, такой целиком природный, что Воронин, проживший сорок лет среди пластика, бензина и освежителей воздуха, не сразу сообразил, чем этот запах так настойчиво неправильный: в нём не было ни единой искусственной ноты, к какой привыкаешь и перестаёшь замечать.</p>
<p>А тело лежало лёгкое, и вот это сбивало с толку сильнее всего остального, вместе взятого. Не ныла поясница, которую он по утрам привычно щадил, поворачиваясь с боку на бок осторожно, как несут полную чашку. Не отзывалось при каждом движении правое колено, разбитое ещё на той, первой его войне, под Аргуном, и с тех пор честно служившее барометром на любую перемену погоды. И грудь — главное, грудь — не стягивало тем тупым железным обручем, что в последние месяцы поднимал его задолго до света и заставлял сидеть на краю кровати, пережидая, пока отпустит. Тело было молодое, отдохнувшее, не знавшее ещё ни одной настоящей поломки, и в этой его невозможной исправности не было ни облегчения, ни радости — была холодная, ясная, отрезвляющая неправильность, потому что так не бывает, чтобы у пожившего человека вдруг разом перестало болеть всё, что болело годами.</p>
<p>Левая рука сама собой пошла к правому запястью — тем самым автоматическим, за тысячу раз отлаженным движением, каким он привык, не просыпаясь до конца, поддеть большим пальцем ремешок, скользнуть к стеклу и узнать время. Пальцы прошли по голой коже и не нашли ничего. Не было ни часов, ни ремешка — ничего из того, что рука знала на этом месте полжизни; запястье под его пальцами было ровное, гладкое, молодое, чужое.</p>
<p>Тогда он открыл глаза.</p>
<p>Над ним был беленый бревенчатый потолок, проконопаченный по пазам серой паклей. Стена напротив, крашенная понизу унылой больничной панелью, выше переходила в ту же побелку. Единственное окно затянуло настоящей мартовской наледью — толстой, в палец, с разлапистыми ледяными перьями по углам, какая давно уже не намерзает на городских стёклах с их двойными рамами и тёплым нутром. Койка под ним была железная, с облупленными шишечками на спинке, одеяло — серое, суконное, армейское, тумбочка рядом — крашеная, в потёках. Всё это вместе складывалось в одно простое, тяжёлое слово: палата.</p>
<p>Воронин поднял руку к лицу — медленно, как поднимают и поворачивают перед глазами чужой, незнакомый предмет, чтобы рассмотреть со всех сторон. Рука была не его: длиннее в пальцах, ровная, без двух старых белых шрамов на костяшках, без седого жёсткого волоса на тыльной стороне, который он привык там видеть. Он провёл этой чужой ладонью по щеке и подбородку, и под пальцами оказалась молодая, жёсткая, коротко отросшая щетина, а под ней — другие скулы, другой нос, другой гладкий лоб без той вертикальной борозды между бровей, которую он сорок лет старательно хмурил и которая давно уже не разглаживалась.</p>
<p>Не моё лицо.</p>
<p>Думать об этом длинными словами было нечем, да и незачем — слова в такие минуты кончаются первыми, остаётся работа. И он принялся за работу, единственную, какую умел в положении, где ничего не понятно: стал собирать факты, как собирал их всегда перед выходом, отдельно складывая то, что есть, то, чего нет, и то, что из этого следует. Последнее, что по-настоящему принадлежало ему самому, он помнил коротко и отчётливо, без всякого тумана. Полигон. Сырой стелющийся ветер с поля. Цепочка молодых лейтенантов на огневом рубеже и он сам рядом с ними, пришедший подсказать, поправить хватку, сказать то, что знаешь только пройдя через настоящее. Потом обруч на груди затянулся разом и до черноты, мёрзлый асфальт прыгнул в лицо, чей-то далёкий голос крикнул «товарищ подполковник» — и на этом всё для него оборвалось, аккуратно, как обрезанная плёнка.</p>
<p>А теперь был потолок, бревенчатый, чужой, и чужая рука, которая слушалась его, как своя.</p>
<p>Спрашивать себя, не спятил ли он, Воронин не стал: удивляться и объяснять будет после, если останется кому и зачем, — а сейчас надо работать с тем, что дали. Он медленно сжал кулак чужой молодой руки и так же медленно разжал. Пальцы повиновались сразу, без задержки. Вот это и оказалось самым скверным — не лицо и не потолок, а то, как послушно, без запинки, ходила его чужая рука, словно всю жизнь была своей.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Палату он прочитал так же, как привык читать перед работой незнакомую местность, — по очереди, без спешки, отмечая всё, что может однажды пригодиться.</p>
<p>Шесть коек, считая его собственную: две в ряд под окном, четыре вдоль боковых стен. Дверь одна, обитая для тепла рыжим войлоком, с потемневшей крашеной ручкой. В углу печь-голландка, ещё тёплая, — у приоткрытой дверцы поддувала розовато светился остывающий жар. Под окном стоял стол, и на нём в строгом больничном порядке выстроились эмалированный таз, склянки тёмного стекла, аккуратно свёрнутые валиком бинты. Высоко на стене, куда не дотянешься, висели ходики с гирькой на цепочке, и они шли — тикали неторопливо, по-домашнему уютно, и от этого мирного звука всё прочее казалось ещё более не на своём месте. Часы тут были на стене. А на руке часов не было.</p>
<p>Сосед справа спал, отвернувшись к стене и забинтованный по самые брови, так что наружу торчал только острый небритый подбородок. Через одну койку от него лежал тот, со свистом, — пожилой, серый лицом, с глубоко провалившимися щеками; грудь его под одеялом поднималась и опадала с заметной натугой, и каждый вдох давался ему как отдельная тяжёлая работа. У дальней стены кто-то помоложе, с круглой стриженой головой, читал, беззвучно шевеля губами, замусоленную до серости книжку. На нового, на очнувшегося, пока никто из них не смотрел, и это Воронину было только на руку.</p>
<p>На крашеном гвозде у двери висела гимнастёрка, и на ней его взгляд задержался дольше, чем на людях. Сукно защитного цвета, глухой стоячий ворот, а на отложенных петлицах — он скосил глаза, проверяя сам себя, не веря и сверяясь, — по два эмалевых квадратика, и под ними узкий малиновый просвет. Кубари. Лейтенантские. Не звёздочки на жёстких погонах, каких в этой комнате не могло быть в принципе, а именно кубики в петлицах, и именно малиновый, пехотный кант. Глаз отметил всё это спокойно и точно, прежде чем рассудок успел снова отшатнуться, потому что знаки различия Воронин знал хорошо и знал твёрдо, какому десятилетию они принадлежат и какому не принадлежат уже очень давно.</p>
<p>На тумбочке у изголовья лежали серая книжечка-удостоверение и при ней маленькая, со стёртыми уголками, фотокарточка. Воронин дотянулся, взял. Командирское удостоверение, шероховатая бумага в крапинку, лиловый штамп наискось, чернильные строки, выведенные с сильным нажимом. «Рябов Сергей Иванович». Год рождения — тысяча девятьсот восемнадцатый. С карточки прямо на него смотрел светло-русый паренёк лет двадцати с небольшим, с открытым прямым взглядом и упрямой складкой у рта, — незнакомый, посторонний, как любой случайный человек в очереди или в вагоне. Он рассматривал это чужое лицо долго и внимательно, потом снова, как давеча, тронул пальцами собственную щёку. И постепенно до него дошло с медленной, выворачивающей наизнанку простотой: лицо с карточки и было теперь его лицом, единственным, какое у него осталось.</p>
<p>Дверь скрипнула, и вошла санитарка с ведром — немолодая, по самые брови повязанная серым платком, в стоптанных подшитых валенках; прошлёпала к печи, гремя на ходу дужкой. Грубая шерсть платка, латаный на локте халат, красные, разъеденные стиркой руки. Всё на ней до последней нитки было из другого, более грубого и честного вещества, чем носили в том мире, который он ещё вчера утром считал прочно своим. Ни единой знакомой мелочи, ни одной подсказки оттуда. Только дерево, железо, сукно да эмаль — материя, из которой сделан был весь этот мир.</p>
<p>— Очнулся, соколик? — обронила она через плечо, не оборачиваясь и не останавливаясь. — Ну лежи, лежи покуда. Доктор обойдёт, поглядит.</p>
<p>Голос был простой, окающий, домашний, без тени удивления. Для неё он был всего лишь очередной выздоравливающий — контуженый лейтенантик, который наконец пришёл в себя, дело понятное и не новое. Воронин не ответил ничего, только опустил веки, будто снова задрёмывая. Меньше слов — меньше ошибок; это нехитрое правило одинаково годилось и в его прежней жизни, и, судя по всему, в этой. Чем дольше он промолчит, тем больше успеет понять, прежде чем заговорить.</p>
<p>Парень у дальней стены отложил книжку и сказал, ни к кому не обращаясь, прямо в потолок:</p>
<p>— Газетку бы свежую. Третий день одну и ту же мусолю, наизусть уже выучил.</p>
<p>— Будет тебе газетка, привезут с городу, — отозвалась от печи санитарка. — От пятнадцатого числа лежит, читай покуда эту, не развалишься.</p>
<p>Пятнадцатое. За окном мело, наледь на стекле в палец толщиной, печь топлена с утра. Сукно, кубари, ходики, «соколик», окающий говор. Воронин лежал с закрытыми глазами и складывал всё это вместе, цифру к цифре, примету к примете, как сводят на карте пеленг по двум засечкам, чтобы получить одну-единственную точку. Года вслух при нём пока никто не назвал, а кубарями его было не взять: их носили в РККА без малого десять лет, от предвоенной реформы и до самой войны, — по ним выходила эпоха, не год. Год он свёл иначе. Парню с карточки — лет двадцати с небольшим, а Рябов, по удостоверению, восемнадцатого года рождения: это клало на сороковой либо сорок первый, не раньше. А из этих двух зим одна была не тихая — финская отгремела только к марту сорокового, и тою зимой по тыловым госпиталям везли с Карельского обмороженных целыми эшелонами; здесь же он лежал один, контуженый, в сонной тёплой палате, где войной и не пахло. Стало быть, не та. А та, что после, — которую он один тут знал наперёд по дням, — ещё не настала. Оставалась между ними одна, последняя тихая. Сорок первый. Март сорок первого года.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>И тут дата встала перед ним вся целиком, разом, во весь рост.</p>
<p>Он знал её. Знал, как номер своего военного билета. Двадцать второе июня. Не из учебника — изнутри, из всего, что прожил, прочёл, переслушал, из чужих воспоминаний, давно ставших своими. Рассвет. Граница. Удары по аэродромам. Брест. Минск через неделю.</p>
<p>Он знал, как ляжет эта весна. И это лето. По дням. По котлам. По фамилиям.</p>
<p>А он был — лейтенант. Никто.</p>
<p>Тело дёрнулось раньше мысли. Он привстал на локте. Палата качнулась и поплыла вбок, в висок ударило тонким звоном, перед глазами расплылись светлые пятна. Контузия. Настоящая, не сыгранная. Та, что досталась вместе с телом. Слишком резко он сел. Кровь толкнулась в уши горячо и больно.</p>
<p>В горле уже стояло слово. Короткое, злое, из того, прежнего языка. Здесь его не знал никто. Он стиснул зубы. Загнал слово обратно.</p>
<p>Свист на дальней койке оборвался. Старик заворочался, засопел. Парень от стены поднял голову, скользнул взглядом: новенький дёргается. У печи распрямилась санитарка.</p>
<p>Слишком много глаз. Сразу. Не так. Не сейчас.</p>
<p>Дышать. Через нос. На счёт. Он делал это под огнём, делал, когда счёт шёл на удары сердца и нельзя было выдать дрожь даже в мизинце. Вдох. Задержка. Долгий ровный выдох. Ещё раз. Он лёг обратно на тюфяк. Распустил лицо. Разжал челюсть. Уронил плечи в постель и стал тяжёлым, сонным, пустым — контуженым, которому не вовремя повело голову.</p>
<p>— Лежи, лежи, куда вскинулся, — санитарка уже шла к нему, на ходу вытирая руки о халат. — Голову-то тебе встряхнуло, нельзя так резко. Сомлеешь ещё.</p>
<p>— Повело, — сказал он. Одно слово, чужим, низковатым, ещё не обжитым голосом. — Сейчас пройдёт.</p>
<p>Голос вышел ровный. Это было хорошо.</p>
<p>Она поправила ему сбившееся одеяло, мазнула по лбу прохладной шершавой ладонью, проверяя жар, и отошла обратно к печи. Глаза в палате погасли один за другим, каждый вернулся к своему. Воронин лежал и считал заново — теперь уже не пульс, а то, что было у него на руках в этой новой, чужой, наглухо запертой игре.</p>
<p>Знание. Целая война наперёд, день за днём. И ни единого грамма веса, чтобы кто-нибудь это знание взял всерьёз. Тело молодое, крепкое, тренированное — но с замедленной после контузии головой. Документы на чужое имя, которое теперь сделалось его собственным. И язык — здешний, понятный, родной, но такой, в котором нельзя проговориться ни единым словом не из этого года, ни одной привычной присказкой, иначе всё.</p>
<p>Решение он принял быстро и начисто, как привык принимать перед выходом, когда времени на сомнения нет. Молчать. Играть контуженого — благо, играть почти и не надо, голова плыла честно. Разведывать, разведывать обстановку, прежде чем хоть чем-нибудь выдать, что у него за пазухой. Знание — оружие. А оружие не достают, пока не разглядели всех, кто в комнате.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Доктор обошёл палату уже под вечер, когда наледь на окне из белой сделалась синей, а ходики на стене отстучали, по прикидке Воронина, часа четыре с того момента, как он впервые открыл глаза в этом теле.</p>
<p>Военврач оказался немолодым, грузноватым, с серым усталым лицом и жёлтыми от табака пальцами, и от его несвежего халата несло разом карболкой и махоркой, как несёт от человека, который сутками не выходит из этих стен и давно перестал замечать, чем тут пахнет. Он подсаживался к каждому на край койки тяжело, основательно, слушал, мял, выстукивал, спрашивал коротко и так же коротко, огрызком карандаша, заносил что-то в растрёпанную тетрадь, — и в каждом его движении была не казённая черствость, а та ровная, до донышка вычерпанная усталость, которая у врачей военного времени заменяет собой и сострадание, и злость. К Воронину он подошёл предпоследним, опустился со вздохом на край, нащупал жёсткими пальцами пульс и подержал, глядя при этом не на больного, а в темнеющее окно.</p>
<p>— Ну, лейтенант. Вернулся, стало быть, — проговорил он негромко, без всякого любопытства и без неприязни, как говорят с десятым за смену, у которого и фамилию-то запоминать незачем. — Фамилию свою назовёшь?</p>
<p>Воронин держал голос медленным и чуть смазанным, будто слова приходилось доставать из-под толщи ваты, и это было только наполовину притворством, потому что голова и впрямь ещё не встала на место после того, как он давеча сел слишком резко.</p>
<p>— Рябов. Сергей Иванович.</p>
<p>— Год рождения помнишь?</p>
<p>— Восемнадцатый.</p>
<p>— А число нынче какое на дворе, скажешь?</p>
<p>Вот тут он позволил себе запнуться, и это вышло само, без усилия, и было даже правдиво ровно наполовину: дату он знал лучше доктора, но контуженому помнить её не полагалось, а полагалось как раз вот так — мучительно тянуться к ней и не дотягиваться.</p>
<p>— Март… — Он сделал паузу, повёл бровью, словно ловя ускользающую цифру. — А точно не скажу, товарищ военврач. Сбито всё.</p>
<p>— Сбито, — без укора согласился доктор и пометил что-то в тетради. — Это бывает, это не беда. Голова — она ведь штука такая: дай ей хорошую встряску, она и поплывёт, и числа из неё первым делом высыплются. А учения-то помнишь? Как тебя приложило, чем?</p>
<p>— Плохо помню.</p>
<p>И вот это уже была чистая, без всякой примеси правда, и от полноты этой правды Воронину на миг сделалось не по себе. Никакой памяти Рябова в нём не было вовсе — ни этих учений, ни лиц сослуживцев, ни того короткого мгновения, когда мёрзлую землю рвануло рядом и швырнуло парня оземь, отняв одно сознание, чтобы освободить место другому. Чужая голова досталась ему начисто пустой, выскобленной до гладкой кости. Он не знал ни товарищей этого тела, ни его командиров, ни матери, что ждёт где-то писем, ни девушки, если она была, — и каждое имя, какое здесь однажды при нём произнесут, ляжет под ногу тихой, терпеливой миной. Эту мысль он отложил в сторону, в тот холодный отдельный угол сознания, где держал всё, с чем предстояло жить и работать долго, не день и не два.</p>
<p>Доктор отпустил его руку, оттянул большим пальцем веко, заглянул в зрачок, постучал согнутым пальцем где-то за ухом и прислушался к чему-то своему.</p>
<p>— Ишь ты, а отвечаешь складно для контуженого, — сказал он, и в голосе его не было подвоха, скорее уж скупое одобрение человека, повидавшего и не такое. — Иные после эдакой встряски по неделе мычат, слова не выжмешь, а ты ничего, соображаешь. Значит, в гору пойдёшь, на поправку. Полежишь, отлежишься, обвыкнешь помаленьку. Спешить тебе всё одно покуда некуда.</p>
<p>Слово «некуда» Воронин принял не моргнув и не дрогнув ни одной чертой нового лица, хотя внутри оно отозвалось сухой, безо всякой весёлости усмешкой: до двадцать второго июня было ровно столько, сколько лежало между этим синим мартовским вечером и тем рассветом, и каждый божий день этого срока он уже видел перед собой разложенным, как карту, которую больше некому и незачем показывать.</p>
<p>— Болит-то у тебя где? Голова, грудь?</p>
<p>— Голова. Звенит.</p>
<p>— Звенеть будет ещё долго, ты потерпи, — доктор поднялся с койки, кряхтя, и колено у него отчётливо хрустнуло — у этого пожилого тела, как и у всякого, колени были тоже не вечные, и Воронин отметил это с неожиданным, почти забытым уже сочувствием. — Отлежишься. На той неделе поглядим тебя, может, и комиссия соберётся. Ты главное вот что: раньше срока не геройствуй и в строй не просись. Належишься ещё, навоюешься, всё твоё при тебе останется, — прибавил он непонятно к чему, повернулся и пошёл к двери, унося с собой тетрадь, карандаш и свой устойчивый запах карболки с табаком.</p>
<p>Палата затихала к ночи. Старик на дальней койке снова засвистел, мерно и тяжело, как продуваемые мехи, и под этот свист, оказывается, можно было думать. Парень отвернулся к стене. Санитарка прикрутила фитиль в лампе, и по бревенчатому потолку, по конопатке пазов поползли длинные, мягкие, шевелящиеся тени.</p>
<p>Воронин лежал на спине под серым казённым сукном — в чужом молодом теле, с чужой пустой памятью и собственным знанием, тяжёлым и неудобным, как намокшая шинель, которую ни надеть, ни бросить. Левая рука его опять было привычно двинулась к правому запястью, и он остановил её на полпути, усилием, как останавливают чужого. Часов нет. Часов больше не будет никогда. От этой привычки, как и от очень многих других, предстояло теперь отучаться.</p>
<p>Он вытянул палец и на грубом ворсе суконного одеяла медленно провёл черту, слева направо, по складке. Это была граница. Поставил пальцем точку у левого края — Брест. Выше и левее — Минск. Ещё несколько коротких штрихов — реки, на которых в первые же дни всё посыплется и потечёт назад, к востоку. Палец двигался уверенно и спокойно, вычерчивая на казённом сукне то, чего здесь не хотел видеть никто и чему здесь не поверил бы ни один человек. Дойдя до края складки, Воронин накрыл весь свой невидимый чертёж широкой ладонью и разгладил сукно одним движением, начисто стирая линии. Пусто, гладко, ни следа.</p>
<p>За окном, в синей наледи, догорал мартовский вечер, первый его вечер в этом веке. Где-то там, далеко за этим замёрзшим стеклом, за лесами, за реками, на западе, машина уже была заведена и тикала — ровно и безостановочно, как ходики на стене над его головой, отсчитывая дни до того единственного рассвета, который он один во всей этой тихой палате знал наизусть, по минутам. От марта до июня у него ещё было время. И не было ни одного человека на свете, которому он мог бы сейчас об этом сказать.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 2</p><p>«Бумаги Рябова»</p>
</title>
<p>К третьему дню звон в голове осел, сделался ровным и привычным, как гул в трубах старого дома, который перестаёшь замечать к ночи. Воронин понял, что пора работать. Лежать дальше значило жечь время впустую, а времени у него было в обрез. Он дождался, пока доктор закончит утренний обход. Дождался, пока санитарка разнесёт по койкам жидкий, едва тёплый чай и уберётся с гремучим ведром. Сосед-стриженый у дальней стены опять уткнулся в свою замусоленную книжку, старик со свистом задремал, забинтованный сосед справа отвернулся к стене. Минута выдалась подходящая. На него никто не смотрел.</p>
<p>— Мать, — позвал он негромко, нарочно вяло, в нос. — Вещи мои где? Которые при мне были.</p>
<p>Санитарка обернулась от печи, вытирая красные руки о подол халата.</p>
<p>— В каптёрке, где ж им быть. Сданы под расписку, целёхоньки. А чего, понадобились?</p>
<p>— Поглядеть бы. — Он сделал паузу, словно слова давались с трудом, и наполовину это было правдой. — Не помню, что при мне было. Сбито всё.</p>
<p>— И-и, сердешный. — Жалость поднялась в ней мгновенно и привычно, как у всех, кто ходит за ранеными не первый месяц. — Принесу, отчего не принесть. Лежи покуда.</p>
<p>Она вышла, шаркая валенками, и вернулась нескоро — с серым вещевым мешком, перетянутым казённой бечёвкой, и узелком поверх. Сложила всё это в ноги койки, на серое одеяло.</p>
<p>— Вот, гляди. Бечёвку не порви, она тут учтённая.</p>
<p>Воронин подтянулся выше на подушку, привалился спиной к холодной железной спинке — голова от усилия качнулась, звон на миг поднялся и опал, — и дождался, пока санитарка отойдёт к печи и займётся своим. Только тогда он развязал узел — не сразу, сперва оглядев его, как оглядывают чужой схрон, прежде чем сунуть туда руку. Привычка была дурацкая, здесь лишняя, но она держала его всю жизнь и держала сейчас. В мешке лежало то, что и должно лежать у молодого командира, выдернутого с учений на госпитальную койку. Командирская книжка в сером коленкоре — её он уже знал наизусть. Сложенный вчетверо лист предписания. Тонкая книжечка комсомольского билета. Расчётная книжка на денежное довольствие. Несколько смятых рублей и горсть серебряной мелочи в тряпице. Опасная бритва в потёртом футляре, кисет с махоркой, обмылок, химический карандаш, источенный до половины. Всё бедное, всё настоящее, всё чужое.</p>
<p>Документы он разложил на одеяле в ряд и стал читать по порядку — так, как читал бы захваченные у противника бумаги: не доверяя ни единой строчке на слово, сверяя одно с другим.</p>
<p>Командирское удостоверение он отложил быстро. Рябов Сергей Иванович, лейтенант, год рождения восемнадцатый. Это вызубрено в первый же день.</p>
<p>Предписание читалось дольше. Лиловый машинописный шрифт, угловой штамп, две подписи с завитушками. «…по окончании Высшей специальной школы Генерального штаба Красной Армии направляется в распоряжение разведывательного отдела штаба Западного особого военного округа». Дальше шло про сроки прибытия, про аттестаты, про вещевое и денежное довольствие. Воронин прочёл всё дважды и откинул голову на подушку.</p>
<p>Значит, вот он кто теперь. Лейтенант, только-только из разведшколы, ещё не нюхавший настоящей работы, направленный в окружной разведотдел и по дороге, на каких-то учениях, угодивший под контузию. Без году неделя командир. Пустое место в больших штабных раскладах. В прежней своей жизни Воронин сам сколько раз лепил людям такие легенды — ровные, бедные, не цепляющие глаз: молодой, незаметный, спросить не с кого и спрашивать не о чем. Разница была одна, зато громадная. Раньше легенду сочинял он сам и знал её до донышка, до выдуманной бабкиной девичьей фамилии. А эту сочинила за него чужая прожитая жизнь, и в ней было дно, которого он не видел. В разведке легенду нарочно строят бедной, чтобы нечего было проверять: чем меньше деталей, тем меньше зацепок. Здесь же деталей было на целую жизнь, двадцать два года чужих деталей, и каждая жила сама по себе, помнилась кому-то, могла всплыть в любом разговоре — и ни одной из них он не выбирал.</p>
<p>Комсомольский билет подтвердил то же и добавил мелочь: взносы плачены по февраль, аккуратно, копейка в копейку. Рябов был исправен. Дисциплинирован. Из тех, кто не запускает ни взносов, ни подворотничка. Это тоже следовало взять на заметку и носить, как одёжку с чужого плеча: держаться исправным, не выбиваться, быть таким, каким его уже знали те, кого он не помнил.</p>
<p>Расчётная книжка добавила цифры. Оклад лейтенантский, невеликий, столбики начислений и вычетов, отметки вещевой службы — Рябов жил на жалованье, без достатка за спиной, без сбережений, какие водятся у тех, кому шлёт родня. Воронин прикинул свой нынешний наличный вес: несколько рублей в тряпице, мешок казённого добра, чужое доброе имя да жалованье младшего командира. Не густо для человека, собравшегося спорить с историей. Но он знал и другое: воюют не достатком, а тем, что в голове, — а голова у него была набита так, как ни у одного интенданта во всём этом округе.</p>
<p>Что остановило его по-настоящему, нашлось не в строчках, а под ними. На командирской книжке, на корешке предписания, на квитке расчётной книжки стоял один и тот же росчерк — подпись Рябова, быстрая, уверенная, с твёрдым нажимом на «Р» и длинным летящим хвостом, какой ставит человек, привыкший расписываться не глядя. Воронин рассматривал её долго. Он умел подделывать чужие подписи и умел распознавать подделку, знал назубок, чего стоит чужая рука и как она выдаёт хозяина. Только подделывать теперь предстояло не чужую руку — свою собственную. Завтра у него попросят роспись: в ведомости, в журнале, на любой казённой бумажке, — и рука его, воронинская, сорок лет ставившая совсем иной росчерк, выведет не то. Он подтянул химический карандаш, подвинул клочок обёрточной бумаги и медленно, по чужому образцу, повёл «Р». Вышло коряво — чужая рука по чужому следу. Он стёр ногтем, попробовал ещё. К вечеру, прикинул он, выйдет похоже; к концу недели — не отличить. Ещё одна мелочь из тех, на которых проваливаются.</p>
<p>Скелет легенды собрался за десять минут. Имя, звание, год, школа, отдел — всё это лежало на бумаге, твёрдое, заучиваемое, неопасное. Опасное началось, когда он взялся за то, что бумагой не было.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>На самом дне мешка, завёрнутые в чистую тряпицу отдельно от прочего, бережнее, чем бритва и деньги, лежали письма и фотографии, и Воронин, разворачивая эту тряпицу на колене, впервые за три дня поймал себя на том, что медлит, — не от слабости и не от страха, а от того профессионального чутья, которое за двадцать лет научило его узнавать минное поле прежде, чем нога коснётся первой растяжки.</p>
<p>Фотографий было две. Первая — групповая, снятая в каком-нибудь местечковом ателье на серый картон с тиснёной виньеткой по краю: пожилой жилистый мужчина с тяжёлыми, словно навсегда вобравшими в себя металл и масло руками машиниста, сидящий прямо и неловко, как сидят люди, не привыкшие сниматься; рядом — немолодая женщина в праздничном платке, с тем терпеливым и чуть испуганным выражением, какое бывает у матерей перед объективом; и двое подростков по бокам — нескладный белобрысый парнишка лет шестнадцати, старавшийся держаться солидно, и девочка с косичками, не сумевшая сдержать улыбки. Воронин знал, кто это, — знал заранее, ещё не прочитав ни одного письма, как знают наизусть ответ к задаче, которую не решали: отец Иван Михайлович, мать Анна Степановна, брат Андрей, сестра Татьяна. Семья. Его теперешняя, доставшаяся вместе с лицом и мешком семья. Он всматривался в эти простые, открытые, ничего не подозревающие лица долго и пристально, заставляя себя запомнить каждое, и не чувствовал к ним ровно ничего, кроме холодной, неудобной ответственности за то, что эти четверо где-то там, под Брянском, ждут писем от человека, которого больше нет, и будут ждать ещё долго, потому что сказать им правду было так же невозможно, как её доказать.</p>
<p>Дольше всего он держал взгляд на отце. Тяжёлое костистое лицо, прямой неуступчивый взгляд из-под бровей, большие руки, лежащие на коленях, как отложенный до поры инструмент, — человек, что сорок лет водил составы и привык отвечать за тех, кого везёт за спиной. Такому не соврёшь ни в письме, ни в глаза.</p>
<p>Мать он узнал бы теперь и в толпе. Анна Степановна — круглое, доброе, рано увядшее лицо, руки, не знавшие праздности, платок, повязанный к фотографу как в церковь. Её рукой писаны три письма, её голосом сказано «сынок», «черкни строчечку», «не профинти счастье». Брат Андрей, нескладный, изо всех сил тянущийся выглядеть взрослее своих шестнадцати, — тот самый, что рвётся на завод и пугает этим мать. Сестрёнка Татьяна, с косичками и неудержимой улыбкой, тринадцати лет, на самом краю детства. Кровно близкие кому-то другому люди — и Воронину предстояло войти в их жизнь так, чтобы никто из них не заметил, что вместо сына и брата к ним вернулся посторонний.</p>
<p>Вторая карточка была меньше, форматом с ладонь, и на ней одна, отдельно, снятая уже не в местечковом, а в городском ателье — с ретушью, с мягким боковым светом — стояла молодая женщина: тёмные, гладко зачёсанные волосы, светлое платье с круглым воротничком, серьёзный взгляд чуть мимо объектива и едва тронутые улыбкой губы. Красивая, спокойная, лет двадцати. Воронин перевернул снимок. На обороте выцветшими лиловыми чернилами, круглым старательным почерком было выведено: «Серёже Рябову на добрую и долгую память. Маша. Бежица, 1940 г.».</p>
<p>Маша.</p>
<p>Он сидел и смотрел на это имя, на круглые прилежные буквы, и чувствовал, как под ним беззвучно проседает почва. Кто она ему? Жена — нет, в документах он холост, ни штампа, ни единого упоминания. Невеста, с которой сговорено? Девушка, которой он писал и от которой ждал писем? Соседка, подружка детства, что сама бегала за ним, а он только посмеивался? Или, может статься, всё уже было кончено между ними, разошлись в ссоре, и карточку он не выбросил по той дурацкой мужской лени, по какой не выбрасывают старых писем? Любая из этих историй была возможна, любая садилась на снимок как влитая, и не было на свете способа узнать, которая из них настоящая, потому что единственный человек, который это знал, остался лежать там, на учениях, а в его тело, в его жизнь, в его отношения с этой Машей въехал, как самозванец в чужой дом, сорокалетний подполковник, не помнивший о ней ровным счётом ничего.</p>
<p>И вот это уже была не легенда. Это была мина — первая из тех, что он предчувствовал ещё в первый свой вечер. Завтра, через неделю, через месяц кто-нибудь — мать в письме, земляк в части, сама эта Маша — спросит его о том, что знают только двое, и любой неверный ответ будет уже не оговоркой, а провалом. Воронин слишком хорошо знал, как проваливаются. Не на больших вещах — на больших все собранны и насторожены, — а вот на таких: на именах, на домашних прозвищах, на том, что было между двумя людьми и чего нет ни в одной анкете. Он смотрел на спокойное лицо незнакомой ему женщины, которая где-то сейчас жила, дышала и ждала от него письма, и впервые с того утра ощутил не холодок задачи, а что-то похожее на вину — глухую, неудобную, не имеющую ни выхода, ни срока.</p>
<p>Письма он развернул после, уже понимая, что́ ищет, и читая их так, как читают перехваченную сводку противника: не ради чувства, а ради сведений. Их было три, все от матери, писанные одной рукой — крупной, с сильным нажимом, с круглыми, школьными ещё буквами; иные слова шли подряд, без запятых, как говорится, как дышится. Письма были про дом. Про то, что отец гоняет составы и приходит чёрный от угля, валится спать не евши. Про то, что Андрей кончает семилетку и рвётся не то в техникум, не то прямо на завод, к отцу под крыло, и мать этого боится, а отец молчит. Про козу, про огород, про соседку, тётку Полю, что хворала да отлежалась. И в каждом письме, ближе к концу, одной-двумя строчками, спокойно, между козой и погодой, — про неё. «Маша забегала, спрашивала, скоро ль тебя ждать. Ты б ей черкнул, сынок, хоть строчечку, а то девка вся извелась». В другом: «Маша кланяется. Хорошая она, Серёжа, ты гляди не профинти своё счастье по молодости». В третьем — только: «От Маши поклон».</p>
<p>Каждое из этих имён — тётка Поля, какой-то Колька, с которым водился Андрей, какая-то Дарья Кузьминична, кланявшаяся отдельно и особо, — ложилось в память отдельной зарубкой, и за каждым стояли лицо, голос, история, которых Воронин не знал и знать не мог, и любое из них могло однажды всплыть и потребовать ответа. Он перебирал их в уме, как перебирают позывные чужой сети, без надежды понять, но с твёрдым намерением хотя бы не выдать, что слышит впервые.</p>
<p>Последней он раскрыл записную книжку, и она довершила картину. Карандашные строчки, торопливые, для себя, а потому глухие для всякого чужого глаза: столбик инициалов, «В. К.», «Самохин — за мной тридцать», адрес на Минск, выведенный твёрдо и обведённый дважды, какие-то цифры, чья-то фамилия, подчёркнутая так сильно, что грифель прорвал бумагу. Минский адрес он задержал в памяти отдельно: единственная во всей книжке строчка, что вела не в прошлое Рябова, а куда-то в его, воронинское, ближнее будущее, — кто-то жил по этому адресу, кого-то Рябов считал нужным помнить твёрдо, и, может статься, однажды придётся постучать в эту дверь, не зная заранее, кто откроет и как себя назвать. Для Рябова всё это что-то да значило. Для Воронина — ничего, ровным счётом, кроме нового подтверждения той простой и тяжёлой истины, которую он уже знал, но которая только теперь улеглась в нём до конца: на руках у него была чужая жизнь, расписанная до мелочей, и ключа к ней не было.</p>
<p>Он сложил всё назад — письма к письмам, карточки к карточкам, Машу лицом вниз, — завернул в тряпицу, затянул бечёвку. Скелет легенды он выучит к вечеру. А мясо на этом скелете придётся теперь наращивать самому, по крупице, из обмолвок, из чужих писем, из того, что само приплывёт в руки, — и следить, чтобы ни одна мина не рванула раньше, чем он успеет её нащупать и обойти.</p>
<p>Он усмехнулся про себя — невесело. Сорок лет он вдалбливал это другим: легенда не то, что ты о себе рассказываешь, а то, чем живёшь не задумываясь, и провал всегда садится на стык заученного и настоящего. Теперь ту же истину предстояло прожить самому, да ещё наоборот. Не выдумать чужого человека — стать им. Срастись с чужим именем, чужой роднёй, чужой Машей так плотно, чтобы шов не разошёлся ни во сне, ни в бреду, ни под чужим внимательным взглядом. На это и отпущены ему сто дней. На это — и на войну, которую он один здесь видел наперёд.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Санитарка прибралась в палате к полудню и, проходя мимо, задержалась у его койки — то ли поправить одеяло, то ли просто почесать язык, как это водится у одиноких немолодых баб, которым раненые в палате наполовину свои.</p>
<p>— Ну что, нашёл, чего искал? — повела она подбородком на узелок. — Всё цело?</p>
<p>— Всё. Спасибо, мать. — Воронин чуть подвинулся, освобождая ей край койки, — он уже понял, что эта присядет и наговорит, дай только повод. — А звать-то тебя как?</p>
<p>— Дарья я. Можно тётка Даша, меня тут все так. — Она опустилась на табурет, охнув. — А тебя Сергеем, я уж знаю, в бумагах наглядела, как принимали. Серёжа, стало быть.</p>
<p>— Тётя Даша, ты не серчай, спрошу глупое. — Он провёл ладонью по лбу, изображая усилие, и снова это было лишь наполовину притворством. — Меня как сюда привезли? И где это — сюда? Помню, рвануло — и темно. А дальше будто кто стёр.</p>
<p>— Дак контузия, голубчик, она такая, — с готовностью отозвалась Дарья. — У нас тут таких каждый второй. Госпиталь окружной, под Минском стоим. А тебя с учений приволокли, на третий день, что ли. Грязного, оглушённого, шинель в клочья. Лейтенантик, что привёз, сказывал — на самых стрельбах тебя приложило, рядом рвануло. Хорошо, говорит, живой остался, иному б голову начисто.</p>
<p>— Лейтенант, что привёз… — Воронин уцепился за нить осторожно, как тянут за неё, чтоб не оборвать. — Из наших? Не назвался?</p>
<p>— Назвался, да я запамятовала, голова худая. — Дарья отмахнулась. — Из твоей части, сказывал, вместе служите. Хвалил тебя шибко. Командир, грит, толковый, бойцы за им как за каменной стеной, хоть и молоденький. Постоял, покурил во дворе да и уехал, недосуг ему. Обещался отписать вашим, что живой ты. Родным-то.</p>
<p>Воронин кивнул и отвёл глаза, будто от слабости. На деле он прятал работу — складывал, считал. Часть рядом, под Минском. Кто-то из неё уже взялся отписать «родным, что живой», — значит, мать скоро будет знать, что сын в госпитале, и напишет, и спросит, и в письме непременно окажется Маша. Срок пошёл. А ещё этот хвалёный Рябов — толковый, бойцы за ним стеной. Воронин усмехнулся бы, не будь это так невесело: ему досталось чужое доброе имя, и теперь надо было его не уронить, изо дня в день быть тем командиром, какого помнили чужие люди, не имея и доли того, чем тот командир жил.</p>
<p>— Долго мне тут лежать-то? — спросил он, больше чтобы увести разговор от узелка.</p>
<p>— А докуда доктор велит. Тебе чего неймётся? — Дарья усмехнулась, но как-то невесело, и понизила голос. — Належишься ещё. Время такое, что и належаться не дадут. Сказывают, на границе неспокойно. Брешут, может, а только народ оттуда едет, и сводки недобрые. Ох, не к добру нынче весна.</p>
<p>Воронин промолчал. Он знал, к чему эта весна и чего стоит бабье «брешут или нет». Он знал день и час — знал лучше любого штаба, — и оттого пустая тревога старой санитарки, чутьём угадавшей то, что он держал в голове расписанным по минутам, отозвалась в нём глухо и скверно. Сказать ей было нечего. Вернее, сказать было всё — и нельзя ничего.</p>
<p>Дарья меж тем приметливо оглядела его тумбочку.</p>
<p>— А табачку, гляжу, не трогаешь. — Она указала на кисет, выложенный поверх узелка. — Полнёхонький лежит. Некурящий, ай бросил?</p>
<p>Воронин скользнул взглядом по кисету и принял к сведению ещё одну чёрточку чужого человека, которым теперь был: кисет полон, к нему не притрагивались — стало быть, Рябов не курил, а табак держал для других, чтоб было чем угостить бойца. Командирская привычка, мелкая и верная.</p>
<p>— Не курю, — сказал он. — Для ребят держу.</p>
<p>— И то по-хозяйски, — одобрила Дарья.</p>
<p>— А зазнобу-то писать будешь? — Дарья хитро покосилась на узелок, и Воронин внутренне подобрался. — Я ить карточку видала, как вещи принимали. Видная девка. Невеста, чай?</p>
<p>— Невеста, — обронил он, ничем себя не выдав, и в ту же секунду занёс в память: для посторонних — невеста, так проще, так меньше вопросов. — Напишу. Дай оклематься.</p>
<p>— И напиши, и напиши, — обрадовалась Дарья своей правоте. — Девки ждать не любят, разбалуешь — уведут. Моего вон тоже в своё время… — Она махнула рукой, не договорив, и в этом недоговорённом стояло что-то своё, давнее, и Воронин не полез. — Ну лежи. Чай скоро.</p>
<p>Она ушла, и он остался лежать, глядя в бревенчатый потолок и сводя добытое в одну картину, как сводил когда-то разрозненные донесения. Где он — теперь ясно: окружной госпиталь под Минском, рядом часть, весть домой уже ушла. Кто он на бумаге — тоже ясно: лейтенант Рябов из разведшколы, командир, которого хвалят. Не ясно было одно — живая изнанка чужой жизни: Маша, имена из писем, всё то, на чём подорвёшься в любую минуту.</p>
<p>И знал главное — то, чего здесь не знал никто. Он скосил глаза на ходики. Восемнадцатое марта. Загнул в уме пальцы: март добить, апрель, май, июнь до двадцать второго. Без малого сто дней — и целая чужая жизнь, которую за этот срок предстояло выучить наизусть, чтобы дожить до своего часа лейтенантом Рябовым, а не разоблачённым неизвестно кем.</p>
<p>Стать Рябовым настолько, чтобы перестать оглядываться на самого себя: чтобы рука сама, без запинки, выводила чужой росчерк; чтобы на оклик «Серёжа» оборачиваться вовремя, а не на полсекунды позже; чтобы на «Машу» в чужом письме не дрогнуло лицо.</p>
<p>Он закрыл глаза. Скелет — к вечеру. Мясо — по крупице.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 3</p><p>«Тренировка»</p>
</title>
<p>К концу марта его стали выпускать во двор. Доктор сказал: ходи, дыши, только не геройствуй, — и Воронин принял это как разрешение начать работу, которую откладывал с первого дня. Тело надо было проверить. Не пожалеть, не поберечь — проверить, как проверяют незнакомое оружие, прежде чем идти с ним на дело: что оно может, где у него лёгкий ход, где осечка, чему верить, а чему не верить ни в коем случае. Откладывать было нельзя. Тело крепло само, день ото дня, но крепло вслепую, без хозяина, — а Воронин не желал однажды понадеяться на него в деле и нащупать предел там, где не ждал. Лучше найти этот предел сейчас, на тихом дворе, своей рукой, чем после — чужой, под огнём.</p>
<p>Двор госпиталя был тесный, обнесённый дощатым забором, с натоптанными в грязном снегу тропками. У глухой стены стоял турник — две вкопанные сваи и перекладина, обмотанная для тепла рваным тряпьём, — а поодаль чернела колода с засаженным в неё топором, лежала куча наколотых дров и горбились ещё не початые чурки. Десяток выздоравливающих топтался кучками, курили, грелись на скупом мартовском солнце. Пахло мокрым деревом, махорочным дымом и тем особым госпитальным духом — карболкой, прелым бельём, остывшей кашей, — что пропитывал тут всё и тянулся за выздоравливающими даже на воздух. С крыши капало; снег у завалинки осел, почернел, пошёл ноздрями. К турнику не рвался никто. Холодно, да и незачем: належавшимся хотелось покоя, а не железа под ладонью.</p>
<p>Воронин подошёл к перекладине, стянул ватник, остался в нательной рубахе. Сырой воздух сразу прихватил кожу. Он взялся за обмотку, и холод всё равно обжёг ладони сквозь тряпьё. Торопиться он не стал — повисел, чувствуя, как под собственным весом вытягивается позвоночник, как разбираются по местам мышцы спины и плеч. Тело висело чужое, незнакомое на ощупь изнутри: легче, чем он привык, и будто короче в рычагах. Он дал себе минуту — приноровиться к новому весу, к новому размаху рук, как приноравливаются к чужому инструменту, прежде чем пустить его в ход. Потом подтянулся. Раз. Тело пошло вверх легко, чисто, без натуги, и это было давно забытое, почти неприличное по лёгкости ощущение — будто кто-то снял с него мешок с песком, который он таскал на плечах столько лет, что перестал замечать. Два. Три. Подбородок над перекладиной без обмана и без рывка, без той свинцовой тяжести сорока прожитых лет, когда каждое повторение надо выгрызать у самого себя.</p>
<p>На восьмом он поймал себя на том, что считает не свои подтягивания. Его, воронинский, потолок был другой — ниже, тяжелее, честнее заработанный. А это тело брало восьмой раз как пятый, и в самой его лёгкости было что-то чужое, не им наработанное: курсантская закваска, ежеутренняя зарядка, турник между лекциями — всё то, чем накачивают молодого в военном училище и о чём сам Воронин помнил умом, а не мышцами. Тело знало эту работу. Оно делало её само, без него, как чужой человек привычно делает привычное дело чужими руками.</p>
<p>Он спрыгнул, не доведя до отказа. Пощупал жилку на шее — пульс чистый, быстро встающий на место. Дыхание глубокое. Ни ломоты в колене, ни обруча на груди, ни сорока лет за спиной. Молодое, крепкое, хорошо поставленное тело, на которое можно опереться. Только опираться предстояло с оглядкой, потому что чужая сила — обманчивая опора: не знаешь её предела, пока на нём не сорвёшься.</p>
<p>Он прошёлся по двору, пробуя тело на ходу, как пробуют незнакомую обувь перед дальней дорогой. Останавливался будто без дела — поправить сползшую обмотку, глянуть на воробьёв, обивших карниз, — а сам по очереди опрашивал то, что в прежней службе подводило его первым.</p>
<p>Колено. Правое, которое он за свою жизнь сажал трижды и которое к сорока годам встречало любую сырость тупой, привычной до зевоты болью. Он присел на корточки у поленницы, дал колену вес, согнул до отказа. Сустав молчал. Ни хруста, ни той ноющей заминки, с какой старый сустав словно каждый раз решает, слушаться ли. Здоровое колено, какого у него не было лет пятнадцать.</p>
<p>Плечо. Левое, в которое когда-то вошёл осколок и где потом всю жизнь тянуло перед каждой переменой погоды. Под кожей и здесь сидел шрам — старый, белёсый, чужой, Рябовский, заработанный неизвестно где, — но мышца под ним ходила гладкая, не рванная железом, и рука вскидывалась до отказа, полно и легко, как у человека, которого ещё ни разу всерьёз не латали. Спина держала прямо, без подлого прострела в пояснице, что в прежнем теле караулил всякое неловкое движение.</p>
<p>Всё было в исправности. Всё работало чище, ровнее, моложе, чем он привык, — и в этой исправности крылась главная неправда. Не его. Заёмное. Тело, которое два десятка лет берёг и латал другой человек, теперь подавалось ему даром, со всей своей нерастраченной силой, и брать эту силу было всё равно что тратить чужие деньги: легко, пока не спросят, откуда.</p>
<p>От курилки на него поглядывали — не в упор, искоса, как глядят на чудака.</p>
<p>— Слышь, лейтенант! — окликнул один, постарше, с рукой на перевязи. — Ты чего железо мучаешь спозаранку? Оно ж холодное. Война придёт — сама разогреет, ещё набегаешься, належаться попросишь.</p>
<p>— Кровь гоняю, — отозвался Воронин в тон, не поднимая головы. — Доктор велел двигаться.</p>
<p>— Доктор тебе велел лежать да кашу хлебать. — Раненый добродушно сплюнул в почернелый снег. — Это нам с тобой одна радость и осталась, казённая. Грейся, грейся, контуженый, покуда кормят.</p>
<p>Кругом необидно посмеялись. Воронин хмыкнул вместе со всеми — как раз настолько, чтобы сойти за своего.</p>
<p>— А всё ж неспокойно нынче, — негромко сказал другой, помоложе, баюкавший на груди забинтованную кисть. — У границы немец опять копошится. Земляк отписал — эшелоны с той стороны день и ночь идут, конца не видать.</p>
<p>— Брешут, — отмахнулся первый, привычно, как отгоняют дурную мысль. — Договор подписан. Чего ему на нас лезть, когда у него с Англией не докончено.</p>
<p>Воронин в спор не лез. Он-то знал цену и тому договору, и тем эшелонам, и тому, какой короткой осталась дорога от этого мартовского двора до большой беды; но спорить с общим спокойствием было всё равно что спорить с погодой — бесполезно и приметно. Он молча вернулся к турнику и про себя отметил с досадой: даже эта дотошная возня с собственным телом — лишняя. Так проверяют не отдохнувшее тело, а снаряжение перед выходом. И это уже говорило о нём больше, чем следовало.</p>
<p>И всё-таки он не ушёл со двора. Раз начал — надо было довести проверку до конца, а тело под нагрузкой узнаёшь не на турнике, где работает свой же вес, а на чужой, неудобной работе. Он подошёл к колоде, выдернул топор. Топорище легло в ладонь незнакомо — тоньше и легче, чем привыкла память, — и это была всё та же поправка на чужую руку, которую теперь приходилось делать на каждом шагу. Воронин поставил чурку, примерился, ударил.</p>
<p>Первый удар прошёл косо. Не рассчитал ни замаха, ни силы: молодое плечо вложило в топор больше, чем он велел, и лезвие, скользнув, увязло сбоку. Он выправил, ударил снова. На третьей, на четвёртой чурке рука начала находить меру — не сразу, поправляясь, подлаживаясь под незнакомый рычаг. Тело училось быстро, охотно, как учится молодое. И всё же между тем, что приказывала голова, и тем, что выходило, всякий раз оставался крохотный зазор — поправка, доводка, лишнее усилие. Голова знала работу до тонкости. Руки знали её приблизительно. Дрова, по счастью, прощали эту разницу. Не всякая работа была так добра.</p>
<p>— Лейтенант.</p>
<p>От крыльца к нему шёл коренастый старшина в накинутой на плечи шинели, с обветренным, неласковым лицом.</p>
<p>— Тебе кто на снаряд лазить разрешил? Контуженый, а туда же.</p>
<p>— Доктор велел двигаться. — Воронин подобрал ватник. — Вот двигаюсь.</p>
<p>— Двигаются вон как. — Старшина мотнул головой на курящих. — А не на турнике крутятся. — Он смерил Воронина взглядом, в котором было больше дела, чем недовольства. — Гаврилов я, по физподготовке. За команду выздоравливающих отвечаю. Раз ты такой прыткий — приходи завтра, дам нагрузку по уму. А то сам себе шею свернёшь и меня же под монастырь.</p>
<p>Воронин накинул ватник, выгадывая время на ответ. Старшина стоял спокойно, вразвалку, но глаза держал цепко, и за обыденными словами слышалась привычка проверять людей. Не злой. Хуже — приметливый. Из тех, кто на госпитальном дворе отвечает за полсотни чужих тел и оттого знает их подчас лучше, чем сами они себя.</p>
<p>— Приду, — сказал Воронин. Коротко, без охоты, как и положено уставшему от лежания человеку. — Спасибо, товарищ старшина.</p>
<p>— То-то. — Гаврилов будто что-то про себя отметил и пошёл назад к крыльцу, не оглядываясь.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Назавтра Гаврилов вывел его за дровяной сарай, где снег был утоптан в твёрдую серую площадку. Без чужих глаз. То ли пожалел контуженого, то ли, наоборот, захотел поглядеть на него без свидетелей — Воронин не сразу понял, а после понял: старшина был из тех, кто людей читает не на слух, а руками.</p>
<p>— Покажешь, чему в школе учили? — Гаврилов скинул шинель. — Без злобы, вполсилы. Гляну, годен ты ещё или совсем раскис на казённых харчах.</p>
<p>Воронин кивнул. И тут же понял, что влип.</p>
<p>Влип просто. Он умел драться. В этом и была беда.</p>
<p>Они сошлись на утоптанном пятачке. Гаврилов двигался ровно, по-хозяйски, без рисовки. Ноги ставил широко, в снег. Руки держал низко. Старый рукопашник, из тех, кого учили ещё в Гражданскую, — ничего лишнего, всё по делу. Воронин считал это с первого шага. И осадил себя: тише. Вполсилы. Как уговорились.</p>
<p>Старшина пошёл первым. Не быстро, проверочно — обозначил захват, обычный, училищный, из тех, что показывают на третьем занятии. Воронин узнал его. Тело Рябова узнало тоже — дёрнулось в правильную, заученную защиту.</p>
<p>А потом включился не Рябов.</p>
<p>Включился Воронин. Сорок лет. Аргун, спортзалы, маты, реальные коридоры, где приём один — и он же последний. Рука сама ушла под локоть. Корпус провернулся. Старшина потерял равновесие раньше, чем понял, что теряет его. Чисто. Коротко. Зло.</p>
<p>Захват рассыпался. Гаврилова повело вперёд, в пустоту. Локоть Воронина уже искал шею. Колено шло в опору. Полтакта — и старшина лёг бы лицом в снег. И встал бы не сразу.</p>
<p>И вот тут тело подвело.</p>
<p>Мысль уже вела движение к концу — к тому короткому добиванию, что Воронин ставил тысячу раз и поставил намертво. А тело не дотянуло. Рябовские мышцы знали училищный приём, но не знали этого, воронинского, и шли на полтакта позади мысли, по чужому следу. Колено не встало куда надо. Кисть не легла. Связка, отлаженная в другом теле за двадцать лет, здесь провалилась в пустоту — как ступенька, которой нет.</p>
<p>Нога ушла не туда. На палец, на полпальца — но не туда. Вес повис. То, что в прежнем теле само собой падало в точку, здесь зависло в воздухе. Мысль была впереди. Тело — позади. И между ними — щель.</p>
<p>Воронин качнулся. Поймал старшину за плечо, чтоб не грянуть вместе с ним наземь. Оба устояли. Секунда — и всё кончилось, толком не начавшись.</p>
<p>Но и секунды хватило.</p>
<p>Воронин выпрямился. Лёгкие работали ровно. Сердце — ровно. А внутри подымалось холодное, знакомое: прокол. Он только что показал чужому человеку то, чего показывать было нельзя. Не приём. Школу. Двадцать лет, которых у лейтенанта Рябова быть не могло.</p>
<p>Гаврилов отступил на шаг. Смотрел молча. В глазах его была не обида сбитого с ног, а работа — он складывал увиденное и не мог свести концы.</p>
<p>— Это где ж так учат. — Не вопрос. — В школе, говоришь.</p>
<p>— В школе. — Воронин ровнял дыхание. — Чему учили.</p>
<p>— Ага.</p>
<p>Старшина поднял шинель, отряхнул от снега, не спеша.</p>
<p>— Курсанта так не учат, лейтенант. Курсант по уставу ломит, по схеме, через силу. А ты не ломишь. — Он помолчал, подбирая слова, и оттого они вышли тяжелее. — Ты сразу насмерть идёшь, без замаха, без злости. Так не в классе ставят. Так на деле ставят. Кровью.</p>
<p>Воронин молчал. Возразить было нечем, оправдаться нечем, и любое лишнее слово вышло бы хуже молчания.</p>
<p>— Контузия, — выговорил он наконец. Тускло, в сторону, через силу. — Не помню, где чему учился. Сбито всё.</p>
<p>— Сбито, — повторил Гаврилов без всякого выражения. Не поверил. Но и спорить не стал. — Ну-ну. Лечись, лейтенант.</p>
<p>Старшина накинул шинель. Пошёл к крыльцу. У сарая обернулся.</p>
<p>— На снаряд ходи, — сказал он. — Это можно. А вот это, — он повёл подбородком туда, где они стояли, — это покуда брось. Не показывай. Понял, нет?</p>
<p>Воронин понял. Лучше, чем тот думал.</p>
<p>— Понял, товарищ старшина.</p>
<p>Гаврилов ушёл. Воронин остался один на утоптанном снегу. Размял кисть, которая не легла. Дело было не в кисти.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Вечером, лёжа на койке под мерный свист старика с дальней койки, Воронин подводил итог — холодно, без поблажки себе, как подводил его всегда после сорванного выхода, когда разбираешь сделанное не затем, чтобы покаяться, а затем, чтобы в следующий раз остаться живым.</p>
<p>Итог выходил скверный.</p>
<p>То, на что он привык опираться всю жизнь, подвело его дважды за одну минуту, и каждый раз по-своему. Сперва подвела голова: сорок лет выучки сработали сами, помимо воли, кинули тело в движение, которого здесь, в марте сорок первого, не должно было знать ни одно живое существо, а уж тем более зелёный лейтенант, только что из училища. А следом подвело тело: оно не сумело докончить начатое головой, потому что эти руки, эти ноги, эта спина учились другому и у других людей, и между замыслом сорокалетнего бойца и возможностями двадцатидвухлетнего курсанта легла щель, в которую он сегодня и провалился — на глазах у внимательного, недоброго, всё подмечающего человека.</p>
<p>Значит, так. Тело — не подарок и не оружие, а сырьё: молодое, сильное, но чужое, настроенное не под его руку, и доверять ему вслепую нельзя, пока он не переложит в эти мышцы то, что умел в прежних, — медленно, день за днём, заново. На это уйдут не недели, а месяцы. А голова — голова и вовсе оказалась не козырем, а краплёной картой, которую нельзя открывать. Всё, чем он по-настоящему силён, всё ремесло, вся пройденная и ещё только предстоящая ему война — всё это выдаёт его с потрохами при первом же честном движении. Сегодня выдало старшине за дровяным сараем. Завтра выдаст кому-нибудь поумнее и позлее, и тот не скажет «ну-ну», а сядет писать рапорт.</p>
<p>Он стал прикидывать, как это делать, — не вообще, а руками, по дням. Турник, брусья, бег, колка дров до седьмого пота — это можно открыто, у всех на виду, это и легенде на пользу: контуженый лейтенант исправно поправляется, набирает потерянное, ничего подозрительного. А вот всё остальное — связки, реакции, ту самую работу, что выдала его нынче за сараем, — придётся переучивать тайком, втихую, разбирая каждый приём на части и вкладывая его в чужие мышцы медленно, без свидетелей и без спешки, под видом то ли разминки, то ли дурашливой возни от скуки. И это будут не недели, а месяцы кропотливой, никому не видной работы, странной до нелепости: не научиться заново — учиться ему было нечему, он всё это умел и помнил, — а перенести умение из головы, где оно лежало нетронутым и полным, в руки, которые его не знали и знать не могли. Самое дикое ремесло из всех, каким он занимался в жизни: терпеливо вколачивать в собственное тело то, что сам он давно забыл, как не уметь.</p>
<p>Чтобы выжить лейтенантом Рябовым, ему предстояло не показывать, что он умеет, а прятать; не побеждать чисто, а нарочно возиться, мазать, лезть напролом по уставу, как положено курсанту; драться хуже, чем может, стрелять проще, чем умеет, соображать медленнее, чем соображает. Мастер, которому сунули незнакомый клинок и велели притворяться, будто он сроду не держал в руках оружия, — вот кем он теперь сделался.</p>
<p>И мало было упрятать умение — на его место предстояло поставить убедительную, правдоподобную нехватку, а это оказывалось работой потоньше всякой драки. Двадцатидвухлетний лейтенант, вчерашний курсант, обязан был чего-то не знать, в чём-то путаться, перед старшим по званию робеть и тянуться, ошибаться по молодости и горячиться не вовремя — и всё это Воронину надо было играть ровно, день за днём, не пережимая и не недотягивая, потому что слишком гладкий, слишком собранный юнец насторожил бы внимательный глаз ничуть не меньше, чем юнец, дерущийся насмерть за дровяным сараем. Выходило, что и глупеть надо с умом, отмеряя себе незнание по чину и по возрасту, попадая в роль так же точно, как прежде попадал в цель. На это уходило больше выучки, трезвости и каждодневного хладнокровия, чем на любое настоящее дело, какое он знал. Самозванец поневоле, он садился в чужую жизнь надолго и понимал уже, что играть её придётся не день и не месяц — а ровно до того часа, ради которого всё и затевалось.</p>
<p>Гаврилов, по счастью, человек простой и незлой — спишет увиденное на контузию да на войну, которой ещё нет. Но впереди ждали другие, чьё ремесло как раз в том и состоит, чтобы замечать в человеке несходимое и тянуть за ниточку, пока не размотается всё.</p>
<p>И поделить эту тяжесть было не с кем. Всё, чем он был силён, распирало его готовым сорваться предупреждением — а держать его приходилось в одном кулаке, как гранату с выдернутой чекой: разожмёшь — первым же и разнесёт. Откройся он — свои упекут как помешанного, чужие поверят слишком хорошо. Прежде, готовя дело вслепую, он хоть знал, на кого работает и кто прикроет спину; здесь спину не прикрывал никто. Здесь он сам себе был и командир, и группа, и связь.</p>
<p>Он скосил глаза на тумбочку, где под казённой бечёвкой лежал узелок с чужими бумагами. Где-то под Брянском старая женщина с фотокарточки ждала письма от сына, и девушка по имени Маша, по словам матери, спрашивала, скоро ли. Они ждали Серёжу — а к ним через все эти сто дней придёт чужой почерк и чужой человек, и это тоже надо будет сыграть так, чтобы ни одна из них не дрогнула. Мало драться хуже, чем можешь. Ещё и помнить за мёртвого, отвечать на ласку за мёртвого, быть сыном и женихом тому, кого ты в глаза не видел. Вот этого в прежнем его ремесле не водилось — и к этому он пока не знал, как подступиться.</p>
<p>Он закрыл глаза. Старик свистел. За окном капало — март ломался к апрелю, к теплу. Тело — перековать под себя, тихо, под видом поправки после контузии. Умение — упрятать так глубоко, чтоб не выглянуло само, поперёк воли. И ждать: когда краплёную карту можно будет выложить не старшине за сараем, а тому, кто решает за всех. А до того — быть хуже себя. Изо дня в день, своей рукой.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 4</p><p>«Выписка»</p>
</title>
<p>Выписали его в первых числах апреля. Доктор поставил последнюю закорючку в истории болезни, оглядел Воронина так, будто отдавал в часть не вполне годную вещь, и сказал: годен, лейтенант, к строевой годен, только голову бы поберечь — да кто её на войне бережёт. Воронин поблагодарил, как положено, расписался уже наполовину обжитым чужим росчерком — тем самым, который две недели выводил по памяти на клочках бумаги, пока рука не перестала спотыкаться, — и вышел за ворота госпиталя в той же шинели, в какой его сюда привезли беспамятного полтора месяца назад.</p>
<p>Старика с дальней койки, что свистел по ночам, выписали ещё раньше. Прощаться было не с кем и незачем. Воронин и не привык прощаться с местами, где задержался не по своей воле.</p>
<p>Мир за забором стоял серый, мокрый, разъезженный. Апрель в этих краях не баловал теплом: снег сошёл, но земля ещё не очнулась — лежала набухшая, чёрная, и дороги развезло в сплошное месиво, по которому враскачку, надсадно ползли полуторки, оставляя за собой глубокую маслянистую колею. Воронин поднял воротник и зашагал к станции. Тело несло его легко, само, и эта лёгкость уже не дивила: он обвыкся с ней на госпитальном дворе, как обвыкаются с обновой — ещё чужой на плечах, но уже не жмущей.</p>
<p>Свобода была невелика и недолга. Он знал это лучше всех на свете. Впереди лежал не покой выздоравливающего, а отсчёт — тот самый, что он завёл ещё на больничной койке и не выключал ни на день, ни во сне.</p>
<p>До Минска он добирался попуткой и пешком, и эти несколько часов дороги сказали ему больше, чем полтора месяца под госпитальным потолком. Он глядел на округ глазами, которым этот округ был знаком заранее, — и от того, что открывалось, делалось муторно.</p>
<p>Округ жил мирно. Слишком мирно. По обочинам стояли и двигались части. Не в тревоге, не в спешке — буднично, вразвалку. Куда-то перебрасывали роту. Где-то чинили мост. На поле за деревней разбивали палаточный лагерь. И всё это дышало неторопливой уверенностью глубокого тыла, которому ничто не грозит и грозить не может.</p>
<p>Воронин примечал и складывал в уме. Зенитки стояли зачехлённые, стволами в землю. Склады лепились к самой железной дороге — открыто, без рассредоточения. Подходи и бери. Связь тянули по столбам, в одну нитку, без дублей. Всё на виду. Всё под удар.</p>
<p>А на аэродроме, мимо которого протащилась полуторка, самолёты стояли ровными рядами. Крыло к крылу, как на параде. Воронин скользнул по ним взглядом — и под ложечкой шевельнулся знакомый, тоскливый холод. Он знал, что станет с этими рядами на рассвете двадцать второго июня. Одна заря — и от них останутся обгорелые остовы, так и не поднявшиеся в воздух. Картина стояла перед глазами законченной, до последней мелочи, будто уже бывшей.</p>
<p>Навстречу прополз обоз. Потом — колонна пехоты. Серые шинели, скатки, усталые молодые лица под касками не по размеру. Шли не на войну — на учения, на работы. Шли как ходят в мирное время: вразброд, переговариваясь, покуривая. Воронин провожал их взглядом с обочины и не мог отделаться от одной мысли. Из этих, что бредут сейчас по апрельской грязи, к зиме не доживёт половина. А из той половины, что доживёт, мало кто вспомнит после, как звали соседа по строю. Он знал это не гаданием — памятью. И ничего не мог им сказать. Ни слова. Шагайте, ребята. Шагайте, пока шагается.</p>
<p>А кругом пахали. Кругом верили, что лето будет как лето, что июнь будет как июнь.</p>
<p>И в этом была вся его мука — не в чужом теле и не в чужом имени, а в том, что он вёз в себе готовую, по дням расписанную беду и не мог отдать её никому.</p>
<p>Рядом на облучке трясся возница — тёртый пожилой дядька в промасленном ватнике, всю дорогу клявший грязь да начальство. Скажи ему сейчас Воронин, что через восемьдесят с небольшим дней по этой самой дороге пойдут не полуторки, а немецкие танки, — дядька покрутил бы пальцем у виска. И ссадил бы контуженого от греха подальше. И был бы по-своему прав. Знание, которого нельзя доказать, — не знание, а бредни. А доказать Воронин не мог ничего. Только самой войной, до которой ещё надо было дожить.</p>
<p>На станции его раз остановил патруль — молоденький лейтенант с двумя бойцами, обычная проверка. Воронин подал командирскую книжку и предписание, держась спокойно, чуть устало, как держится отвыкший от строя человек, которому всё пока всё равно. Лейтенант полистал, козырнул, вернул. Всё сошлось: бумаги были настоящие, и лицо к ним подходило. Первую полевую проверку легенда выдержала, и Воронин отметил это спокойно, без облегчения. Бумаги его не выдадут. Выдаст он сам — лишним словом, лишним движением, не тем взглядом. Как уже выдал старшине за дровяным сараем.</p>
<p>А станция жила обычной предвоенной жизнью. Эшелоны, гудки, мешочники, бабы с бидонами, командиры с фанерными чемоданчиками. Воинские составы стояли вперемешку с товарными — без маскировки, без спешки. Воронин читал номера, прикидывал, что и куда идёт, и опять упирался в то же самое: всё нараспашку, всё не готово, всё живёт вчерашним днём. Знал бы кто, как недолго осталось этому «вчера».</p>
<p>Минск встретил его толчеёй, трамвайным звоном, очередями у магазинов, гимнастёрками на каждом углу — большой тыловой город, столица округа, ещё целый, ещё не тронутый, с домами и людьми, которых через три месяца не станет. Воронин шёл по улицам и против воли прикидывал то, чего прикидывать не хотелось: где ляжет первая бомба, как пойдёт по кварталам огонь, куда хлынет толпа, где её сомнёт в воротах. Ремесло не спрашивало позволения. Оно просто глядело его глазами и считало — холодно, точно, без жалости, как считало всю жизнь.</p>
<p>А город жил. Мальчишки гоняли тряпичный мяч под чахлыми тополями. У афишной тумбы девушка в светлом платке читала, шевеля губами, что дают сегодня в кино. Дворник мёл тротуар не спеша, с ленцой, будто впереди ещё сто таких же тихих весенних дней. Воронин шёл сквозь это и видел картинку дважды: вот она сейчас, живая, с трамвайным звоном и тряпичным мячом, — и вот она же потом, в памяти выживших, выцветшая, обведённая чёрной каёмкой.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Разведотдел штаба округа занимал неприметное крыло — за двумя постами, в конце долгого коридора, где пахло табаком, сургучом и натёртой мастикой. Воронина промурыжили в приёмной добрый час. На скрипучих стульях вдоль стены сидели и ждали такие же, как он, — лейтенанты, командиры с предписаниями, вызванные зачем-то люди; кто курил, кто дремал, кто в сотый раз перечитывал свою бумажку. Адъютант, нагловатый сержант с пухлыми папками, ожидающих в упор не замечал — пустое место, да и только. Лейтенантов через эту приёмную проходило много, и каждый сам по себе был ничто, покуда его не определят туда, где он сделается хоть чем-нибудь.</p>
<p>Воронин ждал, не выказывая нетерпения. Сидеть и ждать он умел — это, по крайней мере, перешло в новое тело без убытка. Он сидел, привалившись к стене, полуприкрыв глаза, и слушал. Приёмная штаба — место хлебное для того, кто умеет слушать: за час он узнал больше, чем сказали бы ему прямо за день. Кто на ком ездит, кого куда двигают, чего ждут и чего не ждут. А не ждали — ничего. Округ дышал спокойно, по-мирному, и это спокойствие было страшнее всякой тревоги.</p>
<p>Где-то за стеной стрекотала пишущая машинка. По коридору проносили бумаги, хлопали двери. Двое командиров вполголоса толковали рядом — о летних лагерях, о видах на урожай, о том, кого отпустят в отпуск и когда. Об отпуске. Об урожае. Воронин слушал и отмечал про себя каждое слово как примету одной большой, общей слепоты. Не глупость. Не разгильдяйство. Просто никто из этих людей не знал того, что знал он, — и оттого жил по-людски, с расчётом на завтра, как живут, пока это завтра ещё впереди.</p>
<p>Наконец сержант мотнул головой: входи.</p>
<p>За столом, заваленным картами и сводками, сидел грузноватый полковник лет под пятьдесят — тяжёлые, словно припухшие веки, седеющий ёжик, широкая кость. Когда Воронин вошёл и доложился по форме, полковник головы сразу не поднял: дописал что-то, отложил карандаш — левой рукой, потому что правая лежала на столе тяжело, неловко, и пальцы её разгибались плохо, по-старому, через давнее ранение. Только тогда он поднял на вошедшего серые, неспешные глаза.</p>
<p>— Рябов, — прочёл он в предписании. — Высшая специальная школа Генштаба. Контузило на учениях. — Он не спрашивал. Он складывал вслух. — В распоряжение отдела, стало быть. Ну садись, лейтенант. Давай по порядку.</p>
<p>Голос у полковника был низкий, негромкий, без нажима — голос человека, который давно отвык повышать тон, потому что его и так слушали с полуслова.</p>
<p>— Как голова? — спросил полковник, не подымая глаз, перебирая бумаги. — Шумит?</p>
<p>— Шумит, товарищ полковник. К вечеру меньше.</p>
<p>— Память?</p>
<p>Воронин помедлил — ровно столько, сколько медлит человек, которому неловко в этом сознаваться.</p>
<p>— Местами сбито. Доктор говорит, отойдёт.</p>
<p>— Отойдёт, — согласился полковник, словно ставя галочку. — С контузией бывает. Не ты первый, не ты последний.</p>
<p>Он и не догадывался, как близко прошёл к правде. «Сбито местами» — этими двумя словами Воронин прикрывал всю пропасть, что легла между лейтенантом Рябовым и тем, кто говорил сейчас его губами. Удобная штука контузия. На неё можно списать что угодно — лишь бы не перелистнули страницу дальше, лишь бы не спросили того, на что у него не было ответа.</p>
<p>Воронин сел. И, отвечая на спокойные, по делу вопросы — где учился, чему обучен, как голова после контузии, не мутит ли, — исподволь читал полковника, как давеча читал старшину, только тут ставка была несравнимо крупнее. Этот тяжёлый, осторожный человек был первым, кого предстояло когда-нибудь заставить себя выслушать. Не сегодня. Сегодня лейтенант Рябов был никто — пустой бланк, который полковнику надо куда-нибудь определить и забыть. Но в тот час, который Воронин уже различал впереди, всё, быть может, и решится за этим самым столом; и от того, поверит ему этот человек или сдаст куда следует, будет зависеть слишком многое, чтобы испортить дело спешкой теперь.</p>
<p>Система же пока не видела в нём ничего. И это было правильно, это было даже на руку — до поры. Лейтенант без году неделя, без связей, без имени, контуженый, наполовину списанный, — такого не берут в расчёт, такому не доверяют и такого не боятся. Серая, незаметная единица в большом штабном хозяйстве. Воронин знал цену этой незаметности. За ней можно было укрыться, отлежаться, осмотреться, набрать вес — медленно, по чину, не пугая никого скоростью. Беда была в одном: времени на медленное у него не имелось. Каждый день, потраченный на то, чтобы стать в этой системе хоть кем-то, был днём, отнятым у того единственного дня, ради которого он и торчал теперь перед этим столом.</p>
<p>Оттого Воронин отвечал коротко, по-курсантски, придерживая язык. Где-то мялся для виду. Где-то отвечал чуть невпопад, как отвечает контуженый, у которого «сбито». Тянул там, где сорокалетний выпалил бы не думая. Играть приходилось ровно, как он и положил себе тогда, ночью под свист соседа по палате: быть хуже себя — но не переигрывая, чтобы убедительная нехватка не обернулась нарочитостью.</p>
<p>Кабинет он обвёл одним взглядом, пока полковник дописывал. Привычка была старше нынешнего тела: входя куда-нибудь, первым делом прочесть место. Тесная комната, два окна в глухой двор. Сейф в углу, крашенный казённой зеленью. Сводки на столе, прижатые сверху стреляной гильзой вместо пресс-папье. Полевой телефон в ящике. Карта округа на стене, утыканная флажками. Фуражка на гвозде у двери, шинель с малиновым кантом. Графин с водой, два мутных стакана. Всё знакомое до зевоты — он перебывал в сотне таких кабинетов. Только те были в другом веке, и карты на стенах висели другие, и за окнами стоял не Минск.</p>
<p>А на столе лежала карта. Воронин скользнул по ней взглядом — мельком, равнодушно, как по чему-то, что его вовсе не касается, — и внутри всё подобралось. Он знал эту карту наперёд. Знал, где сейчас, в апреле, по ту сторону границы уже густеют дивизии, которых здешняя разведка ещё не разглядела или разглядела, да доложить наверх не посмела; знал, где они стоят, куда двинутся, какими клиньями, в который час. Всё это лежало у него наготове, в самой памяти, — и всё это надо было держать при себе, сидя в полуметре от человека, чьё ремесло как раз в том и состоит, чтобы эту карту читать. Полковник, задумавшись о своём, разгладил её ладонью — медленно, по-хозяйски, — и от этого простого движения Воронину сделалось совсем худо. Он мог бы сейчас протянуть руку и ткнуть пальцем: вот здесь, и здесь, и здесь. Он не сказал ни слова. Не имел права. Лейтенанту Рябову всё это знать было неоткуда.</p>
<p>И всё-таки придёт день, когда он заговорит. Не сегодня, не завтра — но придёт. Воронин уже знал, как поведёт это дело, когда срок подберётся ближе. Не вываливать разом всё, что знаешь, — этому тут не поверят и в лучшем случае спишут на больную голову, а в худшем приставят особиста. Подавать малое, проверяемое, точное. Один прогноз — короткий, по делу, такой, чтобы сбылся через неделю и не оставил места случайности. Потом другой. Потом третий. Капля за каплей, цифра за цифрой — пока однажды этот грузный, осмотрительный человек за столом не перестанет списывать его правоту на удачу и не вынужден будет слушать всерьёз. Долгий путь. Но другого не было. Доверие тут добывалось, как руда, — медленно, через породу, по крупице.</p>
<p>— Ладно. — Полковник прихлопнул папку широкой ладонью. — Покуда побудешь при отделе, оглядишься, придёшь в себя. Дело найдём, без дела не насидишься. А голову через силу не нагружай — успеешь ещё нагрузить, и ты, и она. — Он задержал на Воронине взгляд чуть дольше, чем нужно для проходного лейтенанта. Что-то в этом тихом, не по годам собранном выпускнике задело его — несильно, мимоходом, на одно мгновение — и тут же утонуло в других бумагах, в других заботах. — Свободен.</p>
<p>Воронин поднялся, козырнул и вышел. В груди было пусто и холодно. Первый разговор с тем, от кого после будет зависеть всё, прошёл — и прошёл ничем, как и должен был пройти. Рано. Всему свой час, а этот ещё не настал.</p>
<p>В коридоре, на ходу обдумывая разговор, он поймал себя на странном: полковник был ему не противен. Скорее наоборот. Зотов был из настоящих — кадровый, тёртый, без дури и без позы, из тех, на ком держится любое дело и любая война. Такой не подставит зря, не выслужится по чужим головам, не накричит для острастки. С таким можно было бы работать.</p>
<p>В том-то и засада. Всё, что делало Зотова хорошим командиром — осторожность, трезвость, нелюбовь к чудесам, привычка верить бумаге и проверенному факту, а не наитию, — всё это обернётся против Воронина в тот час, когда придётся открыть рот. Хороший командир не поверит в провидца. Хороший командир, услыхав про немецкие дивизии и точную дату, первым делом напишет рапорт куда следует — и будет, по-своему, кругом прав. Чем лучше человек за этим столом, тем труднее будет его убедить. Воронину предстояло переупрямить не дурака, а умного. И это было много хуже.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Двор штаба был тесен и бестолков. Машины, повозки, бойцы с ящиками. Грязь, ругань, толкотня. Весна, распутица, конец рабочего дня.</p>
<p>Воронин шёл к воротам, застёгивая на ходу шинель. Думал о своём. О полковнике. О том, сколько ещё ждать.</p>
<p>И тут — сзади — крик. Треск. Конский визг.</p>
<p>Он обернулся раньше, чем понял зачем.</p>
<p>Лошадь понесла. Молодая, пугливая — что-то её стегануло, она шарахнулась, рванула, и тяжёлая, гружёная повозка пошла юзом по жиже, боком, прямо на людей у крыльца. Возница упустил вожжи. Кто-то заорал. Кто-то метнулся — и не в ту сторону.</p>
<p>Ещё миг — и быть беде. Колесо, оглобля, чьи-то ноги в жиже. Опасность он не обдумал — учуял, разом, всем телом, как учуивает её тот, кто двадцать лет проходил с нею рядом.</p>
<p>Воронин не думал. За него сделало тело. То самое, которое он весь день так старательно придерживал.</p>
<p>Два шага наперерез. И голос — короткий, резкий, без крика. Тот самый. Командный. Которому подчиняются прежде, чем поймут.</p>
<p>— Стоять! К стене, в стороны! Ты — вожжи держи!</p>
<p>И его послушались. Разом. Без вопроса. Бойцы прыснули к стене. Возница очнулся, поймал вожжи. Воронин перехватил коня под уздцы у самой оглобли, навалился, осадил. Конь захрапел, мотнул башкой — и стал. Пар. Грязь. Тяжёлое дыхание. Всё.</p>
<p>Возница сполз с облучка. Бледный. Бойцы подходили бочком, глазели. Кто-то присвистнул.</p>
<p>Секунды три. Может, четыре.</p>
<p>Он выпрямился. И понял, что натворил.</p>
<p>Двор смотрел на него. Уже не с испугом — с тем особым, цепким вниманием, с каким встречают человека, оказавшегося не тем, кем казался. Молоденький лейтенант, нынче из госпиталя, в одно движение, одним голосом собрал, развернул и осадил то, в чём комендантская команда путалась бы целую минуту. Так не подают команду. Так берут на себя. Так делает тот, кто водил людей под огнём и привык, что его слово — последнее и обжалованию не подлежит.</p>
<p>На крыльце стоял полковник Зотов.</p>
<p>Он вышел на шум. И видел всё — от первого крика до последнего.</p>
<p>Он не сказал ничего. Тяжёлые веки, ровный взгляд. Но глядел теперь на Воронина иначе, чем десять минут назад за столом, — пристально, заново. Так перечитывают бумагу, в которую вдруг придётся вписать куда больше, чем думали поначалу.</p>
<p>Воронин одёрнул шинель.</p>
<p>— Виноват, — сказал он в пространство, ни к кому. — Само вышло.</p>
<p>Кто-то хохотнул. Кто-то загудел одобрительно: молодец, лейтенант, ловко. Они-то ничего не поняли. Для них это была удаль, лихость, добрый случай. Только Зотов на крыльце не гудел и не хлопал. Зотов считал.</p>
<p>И пошёл Воронин к воротам, спиной чувствуя этот взгляд.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 5</p><p>«Доклад»</p>
</title>
<p>Две недели Воронин прожил при отделе серой, неприметной единицей — ровно так, как и положено было прожить лейтенанту без имени, без связей и с наполовину списанной головой. Ему давали подшивать сводки, переписывать набело чужие бумаги, носить пакеты из канцелярии в канцелярию; и он подшивал, переписывал, носил, не выказывая ни рвения, ни скуки, — отбывал положенное так, как отбывает службу человек, которому всё пока всё равно. На него и не глядели лишний раз. Это его вполне устраивало.</p>
<p>Потому что, подшивая чужие сводки, он читал их. А читать он умел — не по-курсантски, водя пальцем по строчкам, а так, как читают карту боя: схватывая разом, что важно, что ложно, чего недостаёт. И за две недели у него в голове сложилась картина того, что разведка округа уже знала о немце — и, главное, чего она про это знание не делала.</p>
<p>А знала она, как выяснилось, немало. На столах отдела оседали донесения с границы: о подходе и накоплении германских частей за Бугом, о новых аэродромах подскока, о сапёрах, по ночам наводящих переправы, о немецких офицерах, среди бела дня разъезжающих вдоль нашего берега с биноклями и картами. Шли показания перебежчиков — солдат-поляков, немецких коммунистов, дезертиров, переплывавших реку, чтобы сказать одно и то же: скоро. Скоро будет война. Готовьтесь.</p>
<p>И всё это аккуратно подшивалось, сводилось в таблицы, отправлялось наверх — и наверху увязало. Потому что над всем этим стояло другое, главное слово, спущенное с самого верха и не подлежащее обсуждению: на провокации не поддаваться, повода немцу не давать. Не верить тревожным донесениям — они-де нарочно подбрасываются, чтобы стравить нас раньше срока. И сводки ложились под сукно, а перебежчиков, бывало, после их правды ждало не спасибо, а трибунал — за паникёрство, за провокацию, за то самое, чего велено было не допускать.</p>
<p>Один такой листок Воронин запомнил особо. Немецкий солдат, рабочий из-под Кёнигсберга, переплыл Буг в ночь, добрался до наших, сказал: часть его подняли по тревоге, выдали боезапас, читали приказ — скоро на восток. Его выслушали, записали показания дословно, аккуратно подшили — и тут же, в той же бумаге, рукой повыше резолюция: сведения сомнительны, не исключена подстава, источнику не доверять. Человек рискнул головой, переплыл реку под пулями, чтобы спасти чужую ему страну, — и эта страна заранее записала его во вражеские подсыльные. Воронин перечитал это дважды и долго сидел, глядя в одну точку. Он-то знал: солдат не врал. Знал даже, что станется с теми, кто его не услышал. И от этого знания не делалось ни легче, ни злее — делалось только пусто, той особой штабной пустотой, в которой и зреют самые отчаянные решения.</p>
<p>А назавтра он услышал, как эта слепота работает не на бумаге, а в людях. Двое командиров из соседнего отделения зашли за папками, остановились у его стола, закурили.</p>
<p>— Опять с шестнадцатой заставы то же самое, — кривился один, помоложе, потряхивая свежей сводкой. — Немец, вишь, мосты у них под носом наводит. Паникёры, делать им нечего.</p>
<p>— А ты не бери в голову, — отозвался второй, постарше, листая папку. — Сверху сказано: провокация. Значит, провокация. Наше дело подшить да доложить, а выше пущай у других голова болит. Полезешь сам — крайним и станешь, попомни.</p>
<p>— Да я и не лезу.</p>
<p>Посмеялись, забрали папки, ушли. Воронин подшивал свою стопку и головы не поднимал. Вот она, стена, — не злая воля и не измена, а вот это: усталое, житейское «наше дело подшить да забыть». Об такую не расшибаются — в такой вязнут. И завтра со своей бумагой идти предстояло именно в неё.</p>
<p>И вот тут, в эти две тихие недели, он и положил себе наконец сделать первый ход.</p>
<p>Решение далось не вдруг — он обдумывал его ночами, без сна, в казарме для прикомандированных. Молчать дальше значило стать соучастником той самой слепоты, против которой его, должно быть, сюда и забросило. Но и сказать правду как есть, с датой и планом, было нельзя: за такую правду — прямая дорога либо в психиатрическое отделение, либо в подвал, и никто не станет разбираться, откуда у контуженого лейтенанта в голове весь немецкий план кампании.</p>
<p>Значит, оставалось третье. Не пророчество — вывод. Не «я знаю, что будет», а «я сопоставил то, что лежит у вас же на столах, — и вот что выходит». Выдумывать и не требовалось: всё уже было здесь, в подшитых сводках — сосредоточение, аэродромы, переправы, перебежчики. Любой толковый командир, сведи он это вместе непредвзято, пришёл бы к тому же. Воронин лишь знал заранее, какие из фактов настоящие, а какие пустые, и куда смотреть. Он не лгал про метод. Он лишь брал чужой, честный метод и заряжал его краденой уверенностью.</p>
<p>Оставалось решить, чем подпереть вывод. Голый вывод, даже верный, ничего не стоил — мало ли умников. Нужно было дать полковнику то, что можно проверить. Скоро, на днях, своими глазами. Мелочь, пустяк, на котором не сорвёшь беды, но который сбудется в точности, как сказано, — и тем заставит отнестись к остальному всерьёз.</p>
<p>И такая мелочь у него была.</p>
<p>Немецкая воздушная разведка. Уже не первую неделю их самолёты заходили на нашу сторону — глубоко, нагло, средь бела дня, фотографируя дороги, мосты, аэродромы, узлы. Заходили и уходили безнаказанно, потому что зенитчикам и лётчикам было строго-настрого заказано открывать огонь: не провоцировать. Воронин знал, что в ближайшие дни эти полёты не прекратятся, а участятся; знал даже примерно, куда они полезут в первую голову — туда, где скоро ударят, к узлам и переправам на брестском направлении. Назвать это «предсказанием» язык не поворачивался — он попросту помнил общий ход вещей. Но для полковника, ничего не знавшего, сбывшийся через три-четыре дня прогноз про вражеские самолёты прозвучит как точное попадание. С него и надо было начинать. С малого. С проверяемого.</p>
<p>Воронин выбрал вечер, когда в отделе осталось мало народу, сел за приставной столик и взял чистый лист. Помедлил, привыкая к перу. Чужой росчерк ложился теперь сам собой, без запинки, — за месяц рука Рябова обжилась, и подпись выходила настоящей. Это была последняя из его забот.</p>
<p>Он писал не торопясь, коротко, сухо, по-штабному. Никаких «я полагаю», никаких широких слов. Только факты, сведённые в столбик, и осторожный, на полтона тише, чем напрашивалось, вывод. Сосредоточение — вот по этим донесениям, вашим же. Признаки подготовки наступления, а не обороны и не манёвра, — вот по этим. Вероятное направление главного удара. И в конце, отдельной строкой, — то, что можно проверить немедленно: усиление разведывательных полётов противника в ближайшие дни, с указанием, над чем. Подал так, будто и сам не вполне уверен и просит лишь обратить внимание. Подпись. Дата.</p>
<p>Он перечёл написанное дважды. Где надо — сбавил, пригасил, убрал всё, что отдавало бы знанием большим, чем способен наскрести лейтенант из подшивки. Получилась докладная, какую мог бы написать дельный, не по годам приметливый молодой командир, у которого хватило ума сложить два и два. Чуть умнее, чем следовало в его чине. Но не настолько, чтобы за это сразу хватали.</p>
<p>И всё-таки, складывая лист вчетверо, он ясно понимал, на что идёт. Эта бумажка — первая открытая им карта. До сих пор он только прятался, играл хуже себя, гасил всякую искру. Теперь он сам, по доброй воле, высовывался — показывал систему чуть глубже, чем ей дозволено видеть в лейтенанте. И назад этого было уже не забрать. Кто-то прочтёт и забудет. А кто-то прочтёт и запомнит — этого, тихого, из госпитальных, что суётся не по чину. Цена была назначена. Воронин её принял. Молчать дальше стоило дороже.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Полковник Зотов принял его не сразу — продержал в приёмной до конца дня, и Воронин ждал, не подавая виду, что у этого ожидания есть какая-то особая цена.</p>
<p>Когда наконец впустили, в кабинете уже горела лампа под зелёным колпаком, и за окном синел апрельский вечер. Зотов сидел всё за тем же заваленным столом, грузный, усталый, с расстёгнутым воротом. Поднял на вошедшего тяжёлые веки.</p>
<p>— Рябов. Чего тебе?</p>
<p>— Разрешите доложить, товарищ полковник. — Воронин шагнул к столу и положил перед ним сложенный вчетверо лист. — Тут соображения, письменно. Прошу прощения, что не по команде, — не знал, к кому с этим ещё.</p>
<p>Зотов поглядел на лейтенанта, потом на бумагу, помедлил — и взял её. Развернул, полез в карман за очками, надел, придвинул поближе лампу.</p>
<p>И стал читать.</p>
<p>Воронин стоял и следил за его лицом — не глазами, а тем боковым, цепким вниманием, каким следят за противником через стол переговоров. По лицу полковника сперва не двигалось ничего. Скучливая, привычная гримаса человека, которому суют десятую за день докладную. Потом — Воронин уловил это по чуть заметному движению бровей — что-то зацепило. Зотов вернулся на строку выше. Перечёл. Поднял на миг глаза, коротко глянул на лейтенанта поверх очков — и снова уткнулся в лист.</p>
<p>Воронин знал эту перемену: так меняется лицо человека, когда чужой текст вслух называет то, что сам он давно носил в себе безымянным и старался не замечать.</p>
<p>Читал он долго. Дольше, чем стоила такая короткая бумага. Дочитав, не отложил, а положил перед собой и накрыл ладонью — той, здоровой, левой. Помолчал, не снимая руки с листа.</p>
<p>— Сам писал? — спросил негромко.</p>
<p>— Сам, товарищ полковник.</p>
<p>— Откуда взял? — В голосе полковника не было уже прежней скуки.</p>
<p>— Из сводок. Из ваших же, что подшивал. — Воронин говорил ровно, по-курсантски, держа голос проще, чем мысль. — Сел, свёл вместе. Оно само складывается, товарищ полковник. Если непредвзято.</p>
<p>— Само, — повторил Зотов. Не вопросом. Он снял очки, потёр пальцами переносицу. — Давай по порядку. Вот ты пишешь: не манёвр, не оборона — изготовка к наступлению. С чего ты так решил? Манёвры у них и прошлым летом были.</p>
<p>— Аэродромы подскока, товарищ полковник. — Воронин не торопился, отвечал, как отвечают на экзамене, обстоятельно. — Под манёвр их не городят, у самой границы, наспех. Их городят под удар, чтоб самолёт меньше шёл до цели. И переправы. Сапёр по ночам наводит переправы не для обороны — обороне переправа без надобности, обороне нужен взорванный мост. Их наводят, когда собираются идти вперёд. И склады. Под манёвр не свозят к границе столько горючего и снарядов — манёвр откатился и ушёл, а это бросать жалко. Это свозят туда, откуда шагнут и не вернутся.</p>
<p>Зотов слушал, не перебивая, тяжело привалившись к спинке. Лицо его было неподвижно, но Воронин видел: каждое слово ложится не впустую. Полковник всё это знал и сам. Знал по тем же сводкам. Просто никто до сих пор не сложил ему этого в лоб, одним коротким столбиком, с одним коротким выводом.</p>
<p>В этом и была вся разница: куски давно лежали у полковника на руках, но порознь — в разных папках, в разные дни, разбавленные сотней пустых бумаг. Воронин лишь свёл их вместе и поднёс к свету, как подносят к лампе проявленную плёнку, — и теперь оставалось либо признать проступившее, либо зажмуриться. Третьего бумага не оставляла, и в этом была её сила и опасность разом.</p>
<p>— Складно, — сказал Зотов наконец. И, помолчав: — Складно говоришь, лейтенант. Не по годам складно.</p>
<p>В голосе его не было похвалы. Воронин расслышал в этих словах не одобрение знатока, а первый, ещё глухой укол подозрения — то самое, чего он и ждал, и опасался: не «откуда ты столько знаешь про немца», а «отчего ты, мальчишка, знаешь это яснее нас, седых».</p>
<p>Он пододвинул к себе карту — большую, исчерченную, лежавшую тут же под бумагами.</p>
<p>— Ну, покажи. Где, по-твоему, ударят.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Воронин показал.</p>
<p>Он не стал тыкать пальцем во всё сразу — это выдало бы готовое, заученное знание. Он повёл от фактов, как вёл бы настоящий, честный аналитик: где гуще аэродромы — туда и нацелено остриё; где больше переправ — там и пойдут; где сходятся дороги на восток — там и проломят. Палец его лёг сперва на брестское направление, потом очертил дугу на Минск, и ещё севернее. Он говорил, а сам внутри морщился: всё сходилось слишком точно, и он нарочно оставлял зазоры, мялся, оговаривался «вероятно», «по всей видимости», чтобы расклад не выглядел пророчеством с того света.</p>
<p>Зотов следил за его пальцем по карте. Молчал. Лицо тяжелело.</p>
<p>— А срок? — спросил он вдруг, не поднимая глаз от карты. — Раз ты такой провидец — когда?</p>
<p>Вот оно. Воронин ждал этого вопроса и боялся его больше всех прочих. Назвать день он не мог. Двадцать второе июня, рассвет, воскресенье — это знание жгло его изнутри, но именно его-то и нельзя было выпускать наружу. Никто не поверит точной дате. Точная дата — это уже не вывод из сводок, это голос свыше, и за такой голос упекают.</p>
<p>— Срока не знаю, товарищ полковник, — сказал он твёрдо, глядя полковнику в глаза. — Никто его наперёд не знает, кроме них самих. Знаю одно: счёт уже не на годы. На недели. К лету изготовятся вполне. А изготовятся — ждать не станут.</p>
<p>Это была почти правда. Та доля правды, какую он мог себе позволить.</p>
<p>— На недели, — глухо проговорил Зотов.</p>
<p>Он отодвинул карту, поднялся, прошёлся по тесному кабинету. Правая рука его, та, что плохо гнулась, поднялась к другой, и пальцы принялись разминать непослушную кисть — медленно, машинально. Воронин уже знал за ним этот жест: так полковник взвешивал не задачу — риск. Свой, личный риск.</p>
<p>— Вот что, лейтенант, — сказал Зотов, остановившись у тёмного окна спиной к нему. — Бумага твоя умная. Слишком умная. В том и беда.</p>
<p>Он обернулся.</p>
<p>— Думаешь, ты один такой зоркий? Это всё, — он кивнул на лист, — и без тебя на стол кладут. Каждую неделю. Из армий, из погранотрядов, от своих людей оттуда. И всё это идёт наверх. И знаешь, что приходит сверху назад? «Не поддаваться на провокации. Не сеять панику». Понимаешь, нет? Наверху решено, что войны до осени не будет, что немец на два фронта не пойдёт, что всё это — игра нервов да английские происки. Решено. А мы с тобой — люди служивые. Наше дело — донести. Донесли. Дальше не нам решать.</p>
<p>— Так ведь сбудется, товарищ полковник, — тихо сказал Воронин.</p>
<p>— Может, и сбудется. — Зотов смотрел на него тяжело, в упор. — Только ты вот чего не понимаешь, по молодости. Тут дело такое: пока не сбылось — ты паникёр и без пяти минут провокатор. А сбудется — поздно будет разбираться, кто был прав. Вот в чём вся наша с тобой служба, лейтенант. Кругом виноватые.</p>
<p>И по тому, как он это сказал — устало, без злости, как говорят о давно известном и давно проигранном, — Воронин понял, что полковник не отвлечённо умствует, а говорит о выстраданном. Что этот тяжёлый, битый жизнью человек уже бывал прав не вовремя, уже совался куда-то со своей правдой раньше, чем её готовы были услышать, и уже сполна заплатил за это — должностью ли, выговором, чужой ли бедой, которую не сумел отвести, — и теперь знает цену всякому, кто лезет с верным словом не в свой час.</p>
<p>Он вернулся к столу, сел тяжело. Помолчал, глядя на бумагу. И заговорил вдруг иначе — тише, без начальственной ноты, почти по-отечески, и от этого слова легли весомее:</p>
<p>— И ещё скажу, раз ты ко мне сам пришёл. Бумагу эту я у себя придержу. Дальше не пущу — и ты не пускай, никому. Понял? Найдутся люди, которые из неё сделают выводы. Только не про немца — про тебя. Откуда, мол, у лейтенантика, вчера из госпиталя, контуженого, такая осведомлённость о немецких планах. Не каждый, кто это прочтёт, подумает «умный малый». Иной подумает другое. И тогда тобой займутся всерьёз — и уже не я. Соображаешь?</p>
<p>Воронин соображал. Лучше, чем полковник мог предположить. За спиной Зотова, ещё безымянная, ещё не вышедшая на сцену, уже маячила тень — некто подтянутый, гладко выбритый, с неподвижным внимательным взглядом, для которого слишком умный лейтенант есть не находка, а случай. Полковник, сам того не зная, назвал главную опасность тома вслух.</p>
<p>— Соображаю, товарищ полковник. Спасибо.</p>
<p>— «Спасибо», — хмыкнул Зотов невесело. — Иди уж. Служи. Голову не высовывай. — И, когда Воронин был уже у двери, бросил вдогонку, негромко, словно нехотя: — А насчёт самолётов… Это ты к чему приписал, в конце?</p>
<p>Воронин обернулся.</p>
<p>— А вы поглядите, товарищ полковник. На днях. Сами увидите — зачастят. И над чем — тоже как написано. — Он выдержал паузу. — Тогда, может, и к остальному приглядитесь.</p>
<p>Зотов не ответил. Смотрел на него долгим, нечитаемым взглядом — тем самым, цепким, что вторые сутки чудился Воронину спиной. Потом опустил глаза к бумаге.</p>
<p>— Иди, лейтенант.</p>
<p>Воронин вышел.</p>
<p>В коридоре было пусто и гулко. Он шагал к выходу, и внутри было не облегчение, а та особая, знакомая по прежней жизни пустота, что наступает, когда дело сделано, а исход ещё не ясен. Первая карта легла на стол. Не битая, не козырная — пробная, разведочная, брошенная нащупать, как ляжет игра. Полковник не поверил. Но и не отмахнулся, не выгнал, не донёс — придержал бумагу, прикрыл его собой, велел молчать. Это было больше, чем Воронин смел рассчитывать. Это была первая, тончайшая трещинка в стене.</p>
<p>А самолёты прилетят. В этом он не сомневался. Прилетят на днях, пойдут туда, куда сказано, — и сухая приписка в конце докладной обернётся правдой на глазах у полковника. Не как на провидца — провидцам тут не место. Как на толкового. А толковых слушают.</p>
<p>Чуть больше двух месяцев оставалось до рассвета, который он один тут знал в лицо. Оставалось ждать, когда небо подтвердит его немецкими крестами на крыльях.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 6</p><p>«Псих?»</p>
</title>
<p>Прошло двенадцать дней, и за эти двенадцать дней Воронин понял одну простую вещь: затаиться не вышло.</p>
<p>Он рассчитывал на тишину. Рассчитывал, что докладная ляжет в стол к Зотову и пролежит там до первого немецкого разведчика над границей, что время до тех пор поработает на него — по капле, по крупице, как он сам себе и наказал тогда в гулком коридоре, выходя. Расчёт был хорош всем, кроме одного. Кроме того, что полковник Зотов оказался не запертым ящиком, а живым человеком, которого та бумага задела за живое и с тех пор не отпускала.</p>
<p>Воронин это видел. Видел по тому, как полковник второй день ходил по отделу хмурый и плотно сжатый, как разговаривал короче обычного, как дважды поднимался наверх и возвращался оттуда ещё тяжелее, чем уходил. Бумагу он придержал — слово своё сдержал, в этом Воронин не сомневался ни минуты. Но саму тревогу, ту голую мысль, что счёт пошёл на недели, полковник запереть в столе не сумел. Слишком она была верная. Слишком жгла.</p>
<p>И он понёс её наверх. Не лист — себя. Пошёл и сказал то, чего говорить было не велено никем, кроме собственной совести: что немец изготовился, что ждать осталось недолго, что пора не отписки сочинять про чужие провокации, а готовиться всерьёз, пока ещё есть на это хоть малое время.</p>
<p>Воронин ловил долетавшие до него отголоски и думал одно — без злорадства и без радости, спокойно, как думают о уже случившемся и неотменимом. Вот и заплачено. Пока не им — пока ещё не им. Зотовым. Старый служака сунулся со своей, теперь уже своей правдой раньше срока, и машина отозвалась так, как отзывалась на это всегда, из года в год. Не на угрозу с запада она встрепенулась. На своего, который посмел эту угрозу назвать вслух не в тот день.</p>
<p>В отделе это чувствовалось кожей, как чувствуют перемену давления перед грозой. Никто ничего не говорил вслух, но переписчик за соседним столом, немолодой и тёртый, складывая бумаги в папку, обронил вполголоса, ни к кому не обращаясь, что полковника-де с утра опять требовали к начальству и что не к добру это, когда тихого человека начинают дёргать через день. Воронин не ответил. Он подшивал свою стопку сводок, ровнял края, переписывал набело чужие цифры — делал ту мелкую, невидную работу, за которой удобно молчать и слушать. А слушать было что. По коридору ходил сквознячок беды, и тянуло им со стороны начальственных кабинетов.</p>
<p>Один раз они с Зотовым столкнулись в дверях отдела, лоб в лоб, не разойтись. Полковник придержал шаг, поглядел на него сверху вниз тяжёлым своим взглядом, и Воронин внутренне подобрался, ожидая слова — резкого ли, предостерегающего. Слова не было. Зотов лишь повёл желваками, коротко, будто прожевал то, что хотел сказать, да так и не сказал, и пошёл мимо, на ходу разминая правую, плохо гнущуюся кисть — медленно, машинально. Так разминают руку, когда взвешивают не задачу, а собственный риск. Старик корил не его. Старик корил себя.</p>
<p>А ещё он снова поймал на себе тот взгляд.</p>
<p>В прошлый раз, выходя от Зотова, он отнёс это на нервы — мало ли что почудится спиной человеку, который только что открыл первую карту и ждёт, бита она или нет. Теперь это были не нервы. Дважды за день, подняв голову от бумаг, он встречал в дальнем конце комнаты одного и того же человека — незнакомого, в чужой для разведотдела форме, аккуратного до того, что сама эта аккуратность бросалась в глаза среди армейской помятости. Человек не делал ничего. Стоял, говорил о чём-то будничном с дежурным, листал какую-то ведомость. И между делом, ровно, без нажима, смотрел на лейтенанта Рябова. Так не смотрят из праздности. Так смотрят, когда уже знают, на кого, и теперь сверяют живого человека с тем, что про него где-то написано.</p>
<p>Кто-то спрашивал о нём. Воронин знал этот порядок вещей слишком хорошо — по другой армии, по другой эпохе, но порядок был тот же, ему сносу нет. Сперва о человеке спрашивают. Потом на человека смотрят. Потом человека зовут.</p>
<p>Позвали к концу дня.</p>
<p>Посыльный — молоденький боец с заспанным лицом — нашёл его у стеллажей, переступил с ноги на ногу и доложил, что лейтенанта Рябова требуют к начальнику отдела, сейчас же. Воронин отложил недошитую папку, одёрнул гимнастёрку, провёл ладонью по жёсткому ёжику отрастающих волос. Тело было молодое, послушное, отдохнувшее — оно не знало того, что знал он, и потому не боялось. Боялся он, тот, что сидел внутри. И, поднимаясь по лестнице на этаж выше, в который раз поймал себя на старой, из прошлой жизни привычке: считать шаги, чтобы не считать варианты.</p>
<p>Вариантов всё равно было немного. Прогноз ещё не сбылся — небо над границей пока пустовало, самолёты, которыми он поручился, ещё не прилетели, и доказать он покуда не мог ничего. Он шёл объясняться, имея на руках пустую анкету, дырявую от контузии память по легенде и чужую тревогу, которую сам же и заронил. И где-то рядом, он уже знал, был человек, чьё ремесло — именно дыры. Дыры в анкетах, провалы в памяти, нестыковки в словах.</p>
<p>Первую карту он бросил сам. Теперь ход был не его.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Кабинет начальника отдела был просторнее Зотовского и холоднее лицом. За столом сидел немолодой грузный командир с тяжёлыми веками и красными от бессонницы белками — генерал-майор, ворочавший делами всего разведотдела округа, человек, до которого докладная контуженого лейтенанта в обычное время не доползла бы и за год. Доползла. Слева, у простенка, стоял Зотов — прямой, замкнутый, глядел в одну точку поверх голов. По тому, как стоял, Воронин понял: полковнику здесь уже всыпали, и всыпали крепко.</p>
<p>— Лейтенант Рябов по вашему приказанию явился.</p>
<p>— Явился. — Начальник отдела пожевал губами, оглядел его без интереса, как оглядывают вещь, из-за которой вышла досада. — Это ты, значит, бумаги пишешь. Про то, как немец нас не сегодня завтра воевать пойдёт.</p>
<p>— Никак нет. Я свёл сводки, товарищ генерал. Что в них было.</p>
<p>— Свёл он. — Веки поднялись. — А кто тебя просил сводить? Ты кто по должности? Ты их подшивать поставлен. Подшивай. А выводы за тебя есть кому делать.</p>
<p>Воронин молчал. Молчать тут было умнее, чем говорить.</p>
<p>— Ты понимаешь, лейтенант, что у тебя в бумаге написано? — Голос наливался не злостью, а тяжёлой, начальственной усталостью. — У тебя там паника написана. Чёрным по белому. А паника на границе — это нам что? Это немцу подарок. Он только того и ждёт, чтоб мы задёргались, войска к рубежу потянули, — а потом ткнёт пальцем: глядите, русские к удару готовятся. И будет прав кругом. Есть директива. Сказано: на провокации не поддаваться, повода не давать. А ты повод даёшь. Ты, лейтенантик, не немца — ты нас под удар подводишь своей грамотой.</p>
<p>В этом была своя страшная правота, и Воронин её видел. Логика была глухая, гибельная, обречённая — но не глупая. Внутри неё всё сходилось. Человек за столом не был дураком и не был трусом. Он был исполнен — до краёв исполнен той верой, что спущена сверху, и в рамке этой веры действовал безупречно. Спорить с ним о немце было всё равно что спорить о цвете неба с тем, кому приказано, что небо зелёное, и кто за зелёное небо отвечает головой.</p>
<p>— Виноват, товарищ генерал, — сказал Воронин ровно. — Паники не держал в уме. Думал — польза.</p>
<p>— Думал он. — Генерал поглядел на Зотова, потом снова на лейтенанта. — Откуда у тебя вообще такие мысли, а? Откуда лейтенант, вчера из госпиталя, без году неделя в части, загодя знает, где немец ударит и когда изготовится? Сводки он свёл. Сводки все читают. А выводит почему-то один ты. Это как?</p>
<p>Вот оно. Дно вопроса было не про немца. Оно было про него.</p>
<p>— Карту читать в училище учили, товарищ генерал. Контузия память местами повышибла, а это осталось. Где сосредоточение, там и ось удара. Тут большой хитрости нет.</p>
<p>— Складно, — сказал генерал, и в чужих устах это прозвучало совсем не так, как у Зотова. У Зотова было опасливое, а тут — тупиковое. — Уж больно складно.</p>
<p>Он не договорил. Он просто отвёл глаза в дальний угол кабинета, и Воронин, проследив за этим коротким движением, наконец увидел того, кто всё это время сидел там тихо.</p>
<p>Человек в отглаженной форме госбезопасности сидел поодаль, у самого окна, на отдельном стуле, чуть в стороне от стола, — так садятся не участвовать, а наблюдать. Среднего роста, гладко выбрит, тёмные волосы зачёсаны без единой выбившейся пряди. Перед ним на колене лежал раскрытый блокнот, в пальцах — карандаш и маленький перочинный ножик, и он, не спеша, ровными движениями, затачивал грифель, снимая стружку тонко и аккуратно. Глаз от лейтенанта он при этом не отводил. Тёмные, неподвижные, без выражения глаза — они держали Воронина, как держат на мушке: спокойно, без вражды, до времени.</p>
<p>Это и была тень. Та самая, что маячила у него за спиной с того самого вечера у Зотова. Теперь у неё было лицо.</p>
<p>— Вот, — сказал генерал, и в голосе его явственно прозвучало облегчение человека, сбывающего с рук неудобное дело. — Товарищ из особого отдела тобой интересуется. Раз ты у нас такой прозорливый. С ним и потолкуешь — обстоятельно. А панику свою чтоб мне забыл. Не было её. Понял, нет?</p>
<p>— Понял, товарищ генерал.</p>
<p>— Свободен. Зотов, а ты останься.</p>
<p>Воронин повернулся кругом. Краем глаза он успел поймать лицо полковника — каменное, без движения, только желваки ходили — и понял, что Зотову сейчас достанется второй заход, уже без свидетелей, и что заход этот будет про него, про лейтенанта. Прикрыл, называется. Втянул старика.</p>
<p>У двери негромкий ровный голос остановил его в спину — не громко, не резко, а так, что остановил вернее всякого окрика:</p>
<p>— Товарищ лейтенант. Не уходите далеко. Я подойду.</p>
<p>Воронин вышел в коридор. За спиной щёлкнул, складываясь, перочинный ножик.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Ждать пришлось недолго.</p>
<p>Человек из особого отдела вышел минут через десять, без папки и без спешки, оглядел пустой коридор так, будто пересчитывал в нём предметы, и кивнул лейтенанту на узкую боковую дверь — пустую комнату с одним столом и двумя стульями, из тех, что в любом штабе стоят ничьи и служат для разговоров, которые не для чужих ушей. Пропустил Воронина вперёд. Вошёл сам. Прикрыл дверь — без стука, мягко, до самого язычка.</p>
<p>— Старший лейтенант госбезопасности Семёнов, — представился он, садясь и кладя перед собой давешний блокнот. — Аркадий Денисович. Садитесь, товарищ лейтенант. В ногах правды нет.</p>
<p>Сел напротив. Не близко, не далеко — ровно на той черте, с которой удобно смотреть в лицо и видеть руки. Положил рядом отточенный карандаш. Раскрыл блокнот на чистой странице. Всё это — неторопливо, без единого лишнего движения, как раскладывают перед собой инструмент перед работой, которую делали уже не сто раз.</p>
<p>Воронин сел. И внутренне подобрался весь, до последней жилки, — не как перед окриком, а как перед течением, которое сильнее тебя и которое не переспоришь, а только перетерпишь.</p>
<p>Потому что этого человека он узнал сразу. Не в лицо — лица такого он прежде не видел. Узнал породу. По ту сторону семи десятилетий, в другой армии, в другой стране, он сам сиживал по обе стороны такого стола и знал её, эту породу, насквозь. Дотошные. Терпеливые. Те, кто не кричит и не грозит, а строит дело по кирпичику, по слову, по обмолвке, и кто опасен не злобой — злоба слепа и криклива, — а ровно обратным: холодным, бесстрастным умом, которому нужна не твоя голова, а только правда, и который эту правду из тебя достанет, сколько бы лет на это ни ушло.</p>
<p>И — Воронин заставил себя додумать эту мысль до конца, как ни горька она была, — этот человек по-своему прав. Вот что хуже всего. Семёнов делал свою работу. И делал её, судя по всему, хорошо.</p>
<p>— Давайте уточним. — Карандаш Семёнова лёг на бумагу, и сам он будто отодвинулся за этот карандаш, в одну ровную линию негромкого голоса. — Рябов Сергей Иванович. Бежица, под Брянском. Так?</p>
<p>— Так точно.</p>
<p>— Год рождения? — Грифель шёл по бумаге неспешно, выводя ответы лейтенанта словно бы прежде, чем тот успевал их договорить.</p>
<p>— Тысяча девятьсот восемнадцатый.</p>
<p>— Призывались откуда?</p>
<p>— Оттуда же. Из Бежицы, — ответил Воронин и отстранённо подумал, что всю эту нехитрую азбуку вытвердил так накрепко, что отбарабанил бы и спросонок, разбуди его середь ночи.</p>
<p>Семёнов записывал — мелко, быстро, не глядя на руку. Глядел на лейтенанта.</p>
<p>— Контузия, — проговорил он. — Это где же вас так, до войны-то?</p>
<p>— На манёврах, товарищ старший лейтенант. По весне. Накрыло близким разрывом на учениях, отнесло, приложило головой. С месяц в госпитале пролежал.</p>
<p>— С месяц. — Карандаш замер. — А до того что помните?</p>
<p>— Помню по-разному. — Воронин держал голос ровным, не частил, не запинался лишнего — ровно столько, сколько запинается человек, которому и впрямь тяжело об этом. — Что до училища — помню. Дом, мать, школу. А последние перед контузией месяцы будто в тумане. Врачи говорили — обычное дело при таком. Иное всплывёт со временем, иное нет.</p>
<p>— Иное нет, — повторил Семёнов без выражения, словно пробуя слова на вес. Записал. — Удобно.</p>
<p>Он не спросил — он обронил это слово в пустоту между ними и оставил лежать, глядя, не подберёт ли его лейтенант, не кинется ли оправдываться. Это была ловушка простая, старая как мир: пауза, в которую виноватый непременно лезет говорить лишнее. Воронин её знал. Воронин в неё не полез. Он молчал и смотрел в тёмные неподвижные глаза напротив — спокойно, чуть устало, как смотрит человек, которому нечего прибавить к правде.</p>
<p>Семёнов выждал. Понял, что пауза пуста. И не выказал ни досады, ни одобрения — просто перевернул страницу.</p>
<p>— Часть, в которой служили до госпиталя, — он по-прежнему не поднимал глаз от блокнота, — назовите.</p>
<p>Воронин назвал. Номер стрелкового полка, номер дивизии — те, что стояли в книжке Рябова, затверженные в первый же день до того, что отскакивали от зубов вернее собственного давнего имени. Семёнов записал и это, неторопливо, буква к букве.</p>
<p>— Командир роты ваш — кто был?</p>
<p>— Старший лейтенант Гаврилов. — Имя тоже стояло в аттестации, и Воронин подал его без запинки. — Убыл по ранению ещё зимой. Куда — не могу знать.</p>
<p>— А кто из товарищей по прежней части подтвердит, что вы — это вы?</p>
<p>Вопрос лёг тихо, без нажима, и был он много тяжелее всех, что прозвучали до него. Воронин выдержал его не моргнув, хотя внутри на один короткий удар сердца его прихватило той особой, насквозь профессиональной оторопью, какая берёт бывалого человека, когда противник, сам того не ведая, заносит ногу ровно над миной. Вот куда он вёл, этот терпеливый человек с ножиком и карандашом. Не к бумагам. К людям. К тем немногим, кто знал настоящего Рябова живым — в лицо, по голосу, по тому, как тот горбился или смеялся, — и кто в одну минуту, поставленный против лейтенанта, сказал бы то, чего не вычитать ни из какой анкеты и ни из какого предписания: похож, а не он. Тех людей покуда не проредила война. Они дышали где-то под Брянском, помнили — и были опаснее любой нестыковки в датах.</p>
<p>— После госпиталя меня направили сюда, новым назначением, — проговорил он ровно, не медленнее и не быстрее, чем прежде. — Из прежних рядом никого. Часть переформировали, людей раскидали. Кто куда.</p>
<p>— Стало быть, не подтвердит никто.</p>
<p>— Бумаги подтвердят, товарищ старший лейтенант. Удостоверение, аттестация, предписание. Всё при мне, всё по форме.</p>
<p>— Бумаги. — Семёнов чуть приметно повёл головой, и не было в том движении ни насмешки, ни угрозы — одна спокойная, выношенная мысль человека, знающего цену бумаге лучше иных. — Бумага — штука послушная, товарищ лейтенант. Бумага не краснеет и в глаза не смотрит. Бумагу справить можно, была бы охота. А живого человека, что тебя с малых лет помнит, не справишь и не перепишешь. Оттого я живых и предпочитаю бумагам.</p>
<p>Он вывел что-то ещё — короткое, в одну строку — и подчеркнул. Воронин не стал гадать, что́ это. Он и без того знал: где-то на чистой странице ложится пометка, которую при нужде нетрудно обратить в запрос — кто из сослуживцев Рябова уцелел, где он теперь и нельзя ли свести его с этим вот лейтенантом, лицом к лицу, да поглядеть, что выйдет.</p>
<p>— Хорошо, — сказал он. — Зайдём с другой стороны. Карту вы читаете. Сводки сводите. Где научились?</p>
<p>— В училище, товарищ старший лейтенант.</p>
<p>— В пехотном училище. — Семёнов чуть склонил голову. — Командиров взводов готовят оборону держать да в атаку поднимать. А вы из дюжины донесений с разных участков складываете единую картину сосредоточения и выводите ось главного удара. Этому в пехотном училище не учат, товарищ лейтенант. Этому и не во всяком штабе научат. Этому, — он помолчал, — вообще мало где учат.</p>
<p>Удар был точен. Точнее, чем у комдива, — тот бил наотмашь, по площадям, а этот клал прицельно, в самую трещину легенды. Воронин почувствовал, как под молодой, не знающей страха кожей старая его суть подбирается ещё плотнее.</p>
<p>— Война научит и не тому, — сказал он спокойно. — А я с детства до карт охоч. Бывает у людей.</p>
<p>— Бывает, — согласился Семёнов. — Редко.</p>
<p>Он отложил карандаш. И вот тут Воронин внутренне напрягся по-настоящему, потому что узнал и это движение, эту малую перемену в человеке напротив, — узнал прежде, чем успел осмыслить. Семёнов перестал писать. Закрыл блокнот — неспешно, ладонью разгладив обложку. Сложил руки одну на другую поверх закрытой тетради. И замолчал, глядя на лейтенанта в упор, ровно, без выражения.</p>
<p>Так смотрит охотник, когда зверь сам, не зная того, ступил в нужную сторону. Так замолкает человек, который услышал наконец то, ради чего сидел и точил карандаш. Не слова услышал — за словами лейтенант держался крепко, не подкопаешься. Услышал зазор. Тот самый невозможный зазор между тем, что должен знать командир взвода из-под Брянска, и тем, что этот командир взвода знал на самом деле. Зазор, которого не закрыть никакой легендой, потому что он был не в словах, а в самой повадке ума.</p>
<p>Семёнов не сказал, что́ услышал. По всему было видать, что и не скажет — ни сейчас, ни скоро. Он был не из тех, кто выкладывает карту, едва она пришла на руки. Он её придержит. Будет ходить вокруг, прикладывать, сверять — недели, может, месяцы, — и достанет её на стол только тогда, когда из неё уже нельзя будет вывернуться.</p>
<p>— Что ж, — произнёс он наконец, и голос был всё такой же ровный, негромкий, ничуть не похолодевший, — на сегодня всё, товарищ лейтенант. Спасибо за обстоятельность. Служите. Я вас найду, если что-то ещё прояснить понадобится.</p>
<p>— Разрешите идти?</p>
<p>— Идите. — И, когда Воронин уже взялся за дверную ручку, тем же ровным голосом, не повышая его ни на ноту, добавил в спину: — Вы человек приметливый, товарищ лейтенант. Это хорошо. Приметливые люди и за собой примечать должны. За собой — оно полезнее всего.</p>
<p>Воронин вышел в коридор и притворил за собой дверь.</p>
<p>Здесь было всё так же пусто и гулко, как двенадцать дней назад, когда он выходил от Зотова с лёгкой, почти хмельной мыслью, что первая карта легла удачно. Двенадцать дней. А будто другая жизнь. Тогда он сделал шаг вперёд, на свет, и радовался свету. Теперь он стоял на этом свету один, как на ладони, и сверху на него падали уже два взгляда. Один — тяжёлый, опасливый, зотовский, готовый, может статься, и прикрыть. Другой — ровный, терпеливый, без злобы и без пощады, нацеленный не на немца за рекой, а на него самого.</p>
<p>Он пошёл по коридору, и старая суть его подводила счёт — холодно, без паники. Теперь в затылок ему тикали двое: война с запада, до которой оставалось меньше двух месяцев, и этот, в отглаженной форме, что шёл изнутри и которому спешить было некуда вовсе. Время работало на обоих.</p>
<p>И самое скверное в этом, додумал Воронин, толкая тяжёлую штабную дверь на улицу, в сырой апрельский вечер, — самое скверное, что прилетят-таки его самолёты. Прилетят, как обещано, пойдут, куда указано, и сухая приписка обернётся правдой на глазах у Зотова. Он этого ждал, на это поставил. Вот только теперь, когда небо подтвердит его правоту, найдётся в штабе человек, который услышит в этом не «толковый малый». Услышит другое. И тихо запишет в свой блокнот ещё одну строку: знал наперёд — откуда? Та же правота, что шла к нему с запада на крыльях с крестами, той же ценой ложилась уликой в чужую тетрадь.</p>
<p>Иного пути всё равно не было. Он застегнул шинель и пошёл к казарме сквозь моросящий, пахнущий талой землёй апрель — навстречу обоим срокам разом.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 7</p><p>«Подтверждение №1»</p>
</title>
<p>Прошла неделя, и небо над границей оставалось пустым.</p>
<p>Воронин знал цену этой пустоте лучше всех в отделе. Для прочих пустое небо было обыкновенным небом мирного мая — высоким, прохладным, в редких облаках, какое стоит над Белоруссией перед самым теплом. Для него оно с каждым днём наливалось тяжестью. Он сказал «на днях». Он поручился сводкой, бумагой, своим и без того шатким именем, что немец зачастит с разведкой над приграничными узлами, — а дни шли, один за другим, ясные и тихие, и каждый из них ложился ещё одной гирькой на ту чашу весов, где значилось: паникёр. Болтун. А то и похуже.</p>
<p>Хуже всего было, что он-то знал: прилетят. Не гадал, не выводил — знал твёрдо, как знают позавчерашний день. Немецкая воздушная разведка в эти самые недели работала вдоль всей границы, методично и нагло, сотнями залётов, фотографируя аэродромы, мосты, узловые станции, и не видеть её мог лишь тот, кому видеть было велено не велено. Но это своё «знаю» он не мог положить на стол. На стол кладут сбывшееся, а оно медлило. И в этом промедлении растворялся, капля за каплей, весь его терпеливый расчёт: по капле он собирался добывать чужое доверие — по капле же оно и утекало назад, покуда небо молчало.</p>
<p>За спиной всё это время — ровно, без нажима — стоял особый отдел. Семёнов больше не подходил, не звал, не уточнял. Он просто был — где-нибудь в углу, у дежурного, в коридоре, — аккуратный, отглаженный, неподвижный, и одно его присутствие говорило яснее всякого допроса: дело твоё, лейтенант, заведено и ждёт. Раз он осведомился у писаря, давно ли Рябов из госпиталя. Другой раз — не у Воронина, а так, в пространство, — обронил, что приметливый-де лейтенант что-то нынче примет мало. Воронин и это снёс молча. Молчать он умел.</p>
<p>Дни эти дались ему тяжело — тяжелее, чем он позволял себе показать. Снаружи был всё тот же ровный, исполнительный лейтенант Рябов: подшивал, переписывал, козырял, ел в свой час, в свой час ложился. Внутри сидел человек, поставивший на кон последнее и ждущий, как лягут кости, — а кости всё не падали. Он ловил себя на том, что по нескольку раз на дню без нужды выходит во двор и задирает голову к небу, будто мог поторопить его взглядом. Небо было ясное, высокое, пустое. Издевательски мирное.</p>
<p>Он снова и снова перебирал в памяти то, что знал, выверял, не ошибся ли. Нет, не ошибся. Разведполёты шли — он помнил это твёрдо: вся весна сорок первого была ими прошита, граница гудела от чужих моторов, донесения о нарушениях ложились на столы пачками и тонули там под одной и той же ленивой резолюцией. Дело было не в том, прилетят ли немцы. Дело было в том, заметят ли их здесь, на этом узле, в эти самые дни, и так, чтобы своими глазами увидел Зотов. История не расписание поездов: общий ход свой она держит твёрдо, а в мелочи виляет, и эта-то мелочь держала сейчас в горсти всю его судьбу. Он понадеялся на закономерность там, где правила бал случайность, — и расплачивался теперь бессонницей.</p>
<p>На восьмой день его вызвал Зотов.</p>
<p>Полковник стоял над разложенной картой и разглаживал её ладонью — медленно, от середины к краям, будто расправлял перед собою нечто, на что вот-вот предстояло положить тяжесть. Воронин уже знал за ним этот жест и знал, что он означает: полковник решился на что-то и теперь примеривается, чем оно ему обойдётся.</p>
<p>— Собирайся, — сказал Зотов, не поднимая головы. — Поедешь со мной. На передовой узел, к границе. Завтра к рассвету будем там.</p>
<p>— Слушаюсь. По какой надобности, товарищ полковник?</p>
<p>— По надобности. — Зотов наконец поднял глаза, тяжёлые, в красных прожилках от недосыпа. — Ты мне неделю назад чего наобещал? Что немец зачастит. Что зоркость у тебя такая. Дни-то идут, лейтенант. Идут дни. — Он помолчал, и в этом молчании не было ни злости, ни насмешки — одна усталая, заранее готовая к разочарованию проверка. — Вот и поглядим вместе. Своими глазами. Либо ты их увидишь — те самые самолёты. Либо я увижу настоящую твою цену. И то и другое мне знать надо. Понял?</p>
<p>Воронин понял. Это был экзамен, и пересдачи у него не предполагалось.</p>
<p>Выехали затемно, на стареньком сером пикапе с брезентовым верхом, по разбитой весенней дороге, что вела от Минска на запад, к самой кромке страны. Воронин сидел в кузове, на жёсткой лавке, придерживая планшет, и смотрел на проплывающую мимо землю — на чёрные, едва подсохшие поля, на серые деревеньки с журавлями колодцев, на берёзовые перелески, в которых уже занималась первая, нежная, светло-зелёная дымка. Тихая земля. Спящая. Та, что через полтора месяца станет дорогой отступления, гарью, воронками, колоннами пленных, — а сейчас она просто дышала талой сыростью и пахла прелым листом и дымком из печных труб, и ничего о себе не знала. Он один знал. И от этого знания у него, обычно сухого и спокойного, что-то тяжело поворачивалось в груди всякий раз, когда пикап проезжал очередную деревню с играющими у плетня ребятишками.</p>
<p>Зотов сидел впереди, рядом с шофёром, и за всю дорогу не обернулся к нему ни разу. Лишь однажды, на длинном пустом перегоне, приоткрыл дверцу — придержал, чтоб ветром не хлопнуло, — и, не поворачивая головы, спросил через плечо, негромко, словно думая вслух:</p>
<p>— Дома-то у тебя кто, Рябов? В Бежице.</p>
<p>— Мать. Брат, сестра. Отец на железной дороге, машинист.</p>
<p>— На железной — это хорошо. Бронь. — Зотов помолчал, не отрывая глаз от дороги. — Ты вот что мне скажи. Коли ты и впрямь такой знающий… о своих-то подумал? Бежица твоя — она к дороге близко? К узловой?</p>
<p>И в этом негаданном, не по службе вопросе Воронин расслышал больше, чем в ином долгом допросе. Полковник не лейтенанта сейчас проверял. Полковник примерял сказанное на себя, на собственный дом, на собственных детей, и ему делалось не по себе. Если мальчишка прав — а небо, того и гляди, подтвердит, — то беда идёт не на карту, не на отвлечённую линию с флажками. Беда идёт на Бежицу, на Минск, на тот дом, где спят дети.</p>
<p>— Близко, товарищ полковник, — тихо сказал Воронин. — Тут все близко. Вся страна отсюда — близко.</p>
<p>Зотов не ответил. Прикрыл дверцу. Но вопрос был задан не зря, и ответ услышан, и оба это знали.</p>
<p>На узел добрались к вечеру. Это был стык двух дорог в неоглядной приграничной шири: погранзастава, площадка полевого аэродрома неподалёку, штабная землянка, несколько изб, занятых под постой. Командир здешнего сектора, немолодой капитан с обветренным лицом, встретил полковника настороженно и без радости — лишних гостей из округа тут не любили. Зотов о цели поездки распространяться не стал, сказал коротко: посмотреть обстановку. Их разместили в избе. Воронин вышел на двор, когда уже сгущались сумерки.</p>
<p>Узел жил обычной своей пограничной жизнью, не ведая, что приехал к нему человек, знающий его близкую судьбу. У колодца негромко переговаривались бойцы. Дымила полевая кухня. Молодайка из крайней избы загоняла со двора корову, и та упиралась, мотала головой. На лётном поле за избами темнели под маскировочными сетями несколько самолётов — старых, тихоходных; Воронин определил их с одного взгляда и так же сразу, холодно понял, что в первое же утро войны их пожгут прямо тут, на земле, не дав подняться в воздух. Он знал здесь будущее каждой машины и каждого лица — и не мог сказать об этом ни слова.</p>
<p>Капитан, командир сектора, под вечер подошёл к ним ещё раз — уже мягче, оттаяв, принёс чаю в помятых жестяных кружках. Расспрашивал осторожно: как там в округе, спокойно ли, не слыхать ли новостей с той стороны. Зотов отвечал скупо. Воронин молчал, грел ладони о горячий бок кружки и думал, что этому обветренному, немолодому капитану — отцу, поди, семейства — осталось спокойной жизни считанные недели, а войны, может, и считанные часы. И сказать нельзя. Ничего нельзя сказать.</p>
<p>Запад темнел ровной, недоброй полосой. Там, за этой полосой, в каких-нибудь верстах, стояла, изготовившись, сила, о которой здесь покуда думали как о соседе, — неприятном, нахальном, но соседе. Воронин постоял, вглядываясь в темнеющий горизонт, потом носком сапога провёл по сырой земле черту. Это была граница. Поперёк неё он коротко, без нажима, прочертил три стрелки — оттуда, оттуда и оттуда, как уже чертил их в уме сотню раз. А после, не дав себе задержаться на этом, затёр всё подошвой, разровнял землю. Привычка. Думать руками и не оставлять следов.</p>
<p>Прилетят утром, сказал он себе. Они всегда летали утром, по свету. Прилетят. Должны.</p>
<p>И, едва успокоив себя этим «должны», поймал себя на трусливой, незваной мысли: а что, если на сей раз — нет? Что, если именно над этим узлом, именно в этот день история возьмёт да и отклонится на волосок от того, что он помнил? Тогда — конец. Тогда он не зоркий и не толковый, тогда он пустозвон, которого с этого дня перестанут слушать вовсе, а слушать в особом отделе станут совсем по-другому.</p>
<p>Он загнал эту мысль поглубже и пошёл спать. Спал плохо.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Разбудил его холод и серый, едва процедившийся в окошко свет.</p>
<p>Воронин вышел во двор. Стоял тот глухой предрассветный час, когда мир ещё не решил, день ему быть или нет. Над полями висел туман, низкий, молочный. Пахло сыростью и остывшей за ночь землёй. У плетня курил часовой. Где-то за избами всхрапывали лошади. Тихо было так, что звенело в ушах.</p>
<p>Воронин потёр ладонью лицо. Сон не держался в теле. Тело было молодое, отдохнувшее, оно своё за ночь взяло, не спрашивая головы. А голова не отдыхала вовсе.</p>
<p>Зотов уже не спал. Стоял у изгороди, в накинутой на плечи шинели, и глядел на запад. Воронин встал рядом. Молчали оба.</p>
<p>Светало медленно. Туман редел. Проступили дальние перелески, серая нитка дороги, тёмные пятна построек аэродрома.</p>
<p>И тогда они услышали.</p>
<p>Сначала — гул. Ровный, далёкий, на одной ноте. Не наш. Чужой мотор всегда звучит иначе, и ухо ловит это раньше головы. Гул нарастал, делился надвое — два мотора, — приближался с запада.</p>
<p>— Воздух, — негромко сказал кто-то у аэродрома.</p>
<p>Воронин поднял голову.</p>
<p>Он шёл высоко. Шёл спокойно, нагло, не таясь, — двухмоторный, тёмный на светлеющем небе. Шёл прямо над узлом, чуть в стороне от аэродрома, ровным курсом, как ходят по своему, не по чужому. Никто его не гнал. Никто не мог его прогнать.</p>
<p>На крыльях ясно, отчётливо чернели кресты.</p>
<p>Шёл не таясь. Шёл хозяином. Будто и не чужое небо под крыльями — своё, уже своё, заранее расписанное.</p>
<p>По двору вскидывались головы. Кто-то выругался сквозь зубы. Кто-то торопливо, украдкой перекрестился. Зенитчики припали к прицелам — и застыли, не смея тронуть.</p>
<p>А он фотографировал. Спокойно, виток за витком. Складывал русскую землю в свою папку — поля, дороги, лётное поле.</p>
<p>Воронин смотрел вверх. Внутри было пусто и звонко. Вот оно. Сбылось. В точности так, как помнил, — в те самые дни, над теми самыми узлами. Пророчество с крестами на крыльях плыло над спящей русской землёй, неторопливо и безнаказанно, и фотографировало её — поля, дороги, аэродром, людей, — складывало в свою папку всё то, по чему через полтора месяца ударит.</p>
<p>— Чего ж не бьём? — сипло выговорил молоденький боец у зенитной точки, и голос его сорвался. — Товарищ командир! Он же вон, как на ладони!</p>
<p>— Отставить, — глухо сказал капитан. — Не сметь. Приказ.</p>
<p>— Да какой приказ, он же…</p>
<p>— Молчать. Не поддаваться на провокации. Слыхал? Не поддаваться.</p>
<p>Боец смолк. Все смолкли. И в этом стиснутом, бессильном молчании десятка людей, задравших головы к чужому самолёту, который было нельзя тронуть, стояла вся правда того мая — правда, которую Воронин знал заранее и которую эти люди сейчас, впервые, ощутили нутром.</p>
<p>Кто-то ещё, поди, надеялся: случайный, залётный, сбился с курса. Воронин не надеялся. Он знал цену этому «сбился». Таких «сбившихся» нынче над границей — десятки на дню. И каждый везёт назад полную кассету.</p>
<p>Самолёт прошёл над узлом, развернулся широко, не спеша, и так же ровно потянул назад, на запад. Гул стал отдаляться. Стих.</p>
<p>Небо снова было пустым. Но это была уже другая пустота.</p>
<p>Зотов не смотрел на самолёт. Зотов смотрел на Воронина.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Назад ехали днём, и всю дорогу полковник молчал.</p>
<p>Воронин его не торопил. Он знал, что происходит в этом тяжёлом, осторожном человеке, — знал, потому что и сам не раз так молчал, когда привычная картина мира давала трещину и сквозь неё начинало сквозить чем-то холодным и невозможным. Зотов укладывал в голове то, чего уложить нельзя: лейтенант, контуженый писаришка, неделю назад начертал на бумаге — будет, прилетит, оттуда, — и оно прилетело. Оттуда. В срок. Это не лезло ни в какие ворота, и оттого было страшно.</p>
<p>За брезентовым пологом тянулась та же земля, что и вчера, — поля, перелески, деревеньки, — только глядел он на неё теперь иначе. Вчера он ещё мог не верить себе до самого конца: а вдруг обойдётся, вдруг ошибся, вдруг история смилуется и свернёт. Нынешнее утро отняло у него и эту последнюю поблажку. Раз сбылась мелочь — сбудется и крупное, всё, до последней страшной строки. Двадцать второе июня перестало быть тяжёлой памятью из чужой жизни и сделалось близким, наступающим сроком, которого не отвести и не отговорить. И он, один на сотни вёрст кругом, знал этот срок в лицо — и знал, скольких он унесёт.</p>
<p>Заговорил он, только когда впереди показались окраинные домишки Минска.</p>
<p>— Складно у тебя вышло, — проговорил Зотов, не оборачиваясь, глядя на дорогу. И голос был не тот, что прежде. Раньше он говорил «складно» с опаской, как о подозрительном. Теперь — медленно, нехотя, как человек, которого жизнь только что ткнула носом в его же неправоту. — Я ведь тебе не поверил тогда. Думал — начитался сводок, перепугался мальчишка, вот и сочиняет. А оно вон как.</p>
<p>— Я не сочинял, товарищ полковник.</p>
<p>— Вижу теперь, что не сочинял. — Он помолчал. — В том и беда, что вижу.</p>
<p>Он говорил, не отрывая глаз от дороги, и Воронину было ясно: полковник сейчас не столько с ним говорит, сколько с какой-то давней, занозой засевшей в нём памятью.</p>
<p>— Я ведь, лейтенант, одного такого зоркого уже на своём веку слушал. Давно. Человек был — умница, видел наперёд, вроде тебя. И что вышло? Дослушались до него? Куда там. Накричали, осадили, в панике обвинили. А когда сбылось — поздно было, и по нему, по правому, первому и проехались. За то, что прав оказался не ко времени. — Зотов трудно перевёл дух. — Я к чему это всё. Быть правым раньше срока — это, брат, не дар. Это хворь. От неё беды одни — и тому, кто ею мается, и тем, кто рядом случился. Вот ты ею, выходит, и болен. Теперь вижу, что болен.</p>
<p>Он повернулся наконец к Воронину, и в серых усталых глазах его было новое — не доверие ещё, до доверия было далеко, но первая, неуверенная готовность слушать. Тот самый сдвиг, ради которого Воронин и затеял всю свою долгую, рискованную игру по капле.</p>
<p>— Слушай меня, лейтенант, — сказал Зотов тише. — Раз ты такой… зоркий. То, что нынче было, — оно ведь обоюдоострое. Понимаешь, нет? Я теперь к тебе прислушаюсь — это раз. Другой бы на моём месте тоже прислушался. А вот третий — он не прислушается. Он спросит: а откуда, мил-человек, ты знал? За неделю? Наперёд? И что ты ему ответишь?</p>
<p>— Сводки, товарищ полковник. Анализ.</p>
<p>— Сводки. — Зотов невесело усмехнулся. — Сводки все читают, я тебе это уже говорил. А прилетело по-писаному у одного тебя. — Он отвернулся. — Ладно. Приедем — помалкивай. И гляди в оба. Теперь на тебя глядеть будут в четыре.</p>
<p>Машина вкатилась во двор штаба под вечер. И первое, что увидел Воронин, спрыгнув на землю и разминая затёкшие ноги, был тот самый особист — подтянутый, неподвижный, — стоявший на крыльце так, будто никуда и не уходил за эти два дня. Семёнов смотрел, как они приехали. Ждал.</p>
<p>Воронин внутренне подобрался. Так и есть. Скорое же оно, чужое любопытство.</p>
<p>Семёнов спустился с крыльца неторопливо, поздоровался с полковником корректно и ровно, скользнул по нему взглядом — и остановил глаза на лейтенанте.</p>
<p>— С возвращением, товарищ лейтенант. Как съездили?</p>
<p>— Нормально съездили, товарищ старший лейтенант. Обстановку смотрели.</p>
<p>— Обстановку. — Семёнов чуть наклонил голову. В руке у него, Воронин заметил, был всё тот же карандаш и тот же ножичек, и он, разговаривая, неспешно, тонко снимал с грифеля стружку, не сводя при этом с лейтенанта тёмных неподвижных глаз. — А я вот тут без вас слушок поймал. Будто над вашим узлом нынче поутру немец летал. Разведчик. Прямо как по заказу. — Он помолчал. — И будто бы кто-то про этот залёт ещё неделю назад в бумаге прописал. За семь дён. До часу, почитай, угадал.</p>
<p>Он не спрашивал. Он клал слова — ровно, по одному, и смотрел, как они ложатся.</p>
<p>— Чудно́, правда? — закончил Семёнов тихо. — Я вот сижу и думаю: это какую же надо иметь голову, чтобы за немца наперёд знать, когда тот полетит. Прямо позавидуешь. Или забеспокоишься.</p>
<p>И сложил ножик. И закрыл блокнот, которого даже не раскрывал, — закрыл, как закрывают, услышав то, ради чего пришли. Сложил руки. Замолчал, глядя.</p>
<p>Воронин выдержал этот взгляд ровно, не отведя глаз.</p>
<p>— Не знаю, товарищ старший лейтенант, кто там что прописал, — сказал он спокойно. — Моё дело малое: что в сводках, то и свожу. А что сбылось — так на то и сводки, чтоб сбывалось.</p>
<p>— На то и сводки, — повторил Семёнов без улыбки. — Складно говорите. Все вы тут нынче складно говорите.</p>
<p>— Давайте зафиксируем, товарищ лейтенант, для ясности. — Голос его не поднялся ни на полтона, оставался всё таким же ровным, негромким, едва ли не доброжелательным, и оттого особенно знобким. — Бумагу про немецкие самолёты вы писали? Писали. Числа́ за неделю вперёд в ней стояли? Стояли. Самолёт нынче прилетел? Прилетел. Я ведь ничего лишнего на вас не вешаю, ничего не выдумываю — я только складываю, что есть, одно к одному. Как вы свои сводки складываете. — Он чуть склонил голову набок. — А выводить, как давеча верно заметил ваш генерал, есть кому. Найдётся кому вывести.</p>
<p>— Идите, товарищ лейтенант. — Он чуть отступил, давая дорогу. — Отдыхайте с дороги. Мы ещё с вами потолкуем. Непременно.</p>
<p>Воронин пошёл к казарме. Спиной он чувствовал два взгляда разом, и взгляды эти тянули его в разные стороны, как две упряжки. Один — зотовский, тяжело задумавшийся, впервые повернувшийся к нему не глухой стеной, а приоткрытой дверью. Другой — ровный, терпеливый, без злобы, отметивший себе ещё одну строку в ненаписанном деле.</p>
<p>Вот и вся цена, думал он, шагая через темнеющий двор. Ровно как и было уговорено с самим собой. Мелочь сбылась — и его услышали. Мелочь сбылась — и его заподозрили крепче прежнего. Одно и то же зерно, одна и та же правда легла в две борозды разом: в одной прорастёт доверие, в другой — обвинение. И обе будут расти.</p>
<p>Лестница начата, сказал он себе. Первая ступенька — есть. Зотов теперь поверит следующему чуть больше. А следующее будет крупнее. И страшнее. И ближе к той дате, что ведома была тут ему одному.</p>
<p>Он шёл через темнеющий двор и ловил себя на том, что считает — не шаги и не варианты, а людей. Тех, кого ещё можно успеть. Капитана с приграничного узла. Молоденького зенитчика, что рвался стрелять и не смел. Молодайку, гнавшую со двора корову. Зотова с его детьми где-то под Минском. Своих, бежицких, которых он в глаза не видел, а отвечал за них теперь, как за кровных. Всех не спасти — это он знал трезво, без надрыва, как знал и на прежней своей войне. Но кого-то — можно. И ради этого зыбкого «кого-то» стоило терпеть и особиста, и бессонницу, и глухое одиночество знания.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 8</p><p>«Москва, спецшкола»</p>
</title>
<p>Командировку Воронин получил через десять дней после возвращения с границы — и понял по ней о своём положении больше, чем по всем разговорам, вместе взятым.</p>
<p>Бумага была короткая, казённая: лейтенанта Рябова откомандировать в Москву, на курсы усовершенствования при Высшей специальной школе Генштаба, сроком на две недели, для повышения квалификации. Всё чинно. Всё гладко. Вот только младших лейтенантов, вчерашних госпитальных, на курсы при Генштабе не выдёргивают за гладкие глаза — туда отбирают, туда присматриваются, туда зовут не учить, а смотреть.</p>
<p>Зотов вручил ему предписание сам, в своём тесном кабинете, и при этом не глядел в глаза — разглаживал ладонью угол карты, медленно, как разглаживал всегда, когда не хотел говорить лишнего.</p>
<p>— Поедешь, — сказал он. — Поучишься. Москву поглядишь.</p>
<p>— Слушаюсь. Это вы, товарищ полковник, расстарались?</p>
<p>Зотов помолчал. Потом всё же поднял на него тяжёлые серые глаза.</p>
<p>— Я о тебе наверх отписал. После того утра. — Он не уточнил, какого утра; уточнять было незачем. — Так, мол, и так, есть толковый командир, просится доучиться. Думал — тебе же на пользу: подальше отсюда, повыше глазами. — Он чуть скривил губы. — А наверху, видать, прочитали по-своему. Заинтересовались. Не курсами твоими. Тобой.</p>
<p>— Это плохо или хорошо, товарищ полковник?</p>
<p>— А я знаю? — Зотов отвернулся к окну. — Может, в гору пойдёшь. А может… Ты вот что, лейтенант. Там, в Москве, народ ушлый. Не чета нашему особисту. Тот хоть в лоб копает, его видать. А эти ласково копают, с улыбочкой. С чайком. Так что ты там — гляди. Будь толковым ровно настолько, чтоб не зря позвали. И ни на полслова больше. Понял меня?</p>
<p>Воронин понял. Это был, пожалуй, самый дельный совет, какой он получил в этой жизни.</p>
<p>В Москву он ехал ночь и половину дня, в общем вагоне, на жёсткой полке, и всю дорогу глядел в окно на разворачивающуюся ленту страны — той самой, обречённой, спящей, которую он один в этом вагоне знал наперёд. Менялись за стеклом перелески и поля, мелькали полустанки с бабами, торгующими варёной картошкой, проплывали бревенчатые избы и редкие краснокирпичные станции, и всё это было прочно, обыкновенно, мирно — и всё это через пять недель станет прифронтовой полосой, а через два месяца — тылом наступающего вермахта.</p>
<p>А потом за окном встала Москва.</p>
<p>И вот тут с Ворониным случилось то, к чему он, как ни готовился, готов не был.</p>
<p>Он знал этот город. Знал слишком хорошо — по той, прошлой, далёкой жизни, в которой Москва была громадным, гудящим, стеклянно-бетонным муравейником в двенадцать миллионов душ, прошитым кольцами дорог и подземки, утыканным башнями, которым не видать вершин из-за низких туч. Тот город сидел у него в памяти намертво. И вот поезд вкатывался под закопчённые своды вокзала, и Воронин смотрел из окна на другую Москву — низкую, просторную, удивительно молодую. Не было башен. Не было половины набережных. Там, где в его памяти к небу уходили громады, стояли двух- и трёхэтажные дома с облупленной штукатуркой, лепились церквушки с обезглавленными куполами, тянулись пустыри и заборы. Город был тот же — и не тот; узнаваемый в костях, в изгибе реки, в имени улиц — и бесконечно чужой в плоти.</p>
<p>Он шёл по Москве сорок первого года, и память не давала ему покоя. Вот площадь — он знал, что здесь будет, что встанет, во что её закатают. Вот улица Горького, широкая, новенькая, в кумаче и портретах, с громкоговорителями на столбах, из которых лилась бодрая медь марша, — и он знал, что́ польётся из этих самых раструбов через пять недель, каким голосом и какие слова. Вот спускается он на эскалаторе в метро — в то самое метро, по которому ездил тыщу раз, только мрамор тут был ещё свежий, не затёртый миллионами ладоней, и бронзовые фигуры на станции глядели начищенно и гордо, не ведая, что под этими сводами скоро будут спать вповалку, спасаясь от бомб.</p>
<p>Один раз он остановился на мосту через реку и долго стоял, опершись о парапет, глядя на кремлёвские башни, на рыжее закатное солнце в окнах, на лодки, на мальчишек с удочками. Всё это было — и всё это он уже когда-то терял, читая страницы про осень этого самого года: про то, как город вмёрзнет в тревогу, как поползут слухи, как в октябре подойдут к нему вплотную, как побегут одни и встанут насмерть другие. Он стоял на тёплом майском мосту, среди беспечных рыбаков, и картина эта стояла перед ним так ясно, словно уже случилась. И ничего нельзя было поделать — ни крикнуть, ни предупредить, ни отвести беду. Можно было только смотреть и молчать.</p>
<p>Школа помещалась в старом особняке в одном из тихих переулков — за глухим забором, без вывески, с неприметной охраной у ворот. Воронин предъявил предписание, его сверили, занесли, провели. Тяжёлая дверь закрылась за спиной мягко и плотно. И по тому, как она закрылась, он сразу почувствовал: вот теперь начинается главное. Сюда его и звали. Не Москву смотреть.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Учили — если это можно было назвать ученьем — обстоятельно, неторопливо и совсем не тому, чему учат на курсах усовершенствования строевых командиров.</p>
<p>Воронин ждал тактики, матчасти, уставов — обычной шлифовки, какую проходят в таких местах, — и первые день-два всё шло будто бы так: лекции по организации немецкой дивизии, занятия по топографии, разбор приёмов чтения местности. Но очень скоро, исподволь, под спудом этого обыкновенного, он начал различать другое, тихое и неотступное течение, ради которого его, как он всё яснее понимал, сюда и привезли. Преподаватели — двое или трое, неприметные, в годах, с той особой стёртостью лиц, какая отличает людей, привыкших не запоминаться, — задавали ему вопросы, и вопросы эти, начинаясь с тактики, неизменно и плавно соскальзывали к нему самому: как он рассуждает, отчего пришёл к такому выводу, а не к иному, где такому научился, кто его этому учил, и не сам ли он, часом, до всего этого додумался.</p>
<p>Был среди них один — пожилой, сухой, с прокуренными усами и тихим, словно бы извиняющимся голосом, — который вёл с Ворониным то, что называлось «индивидуальной беседой», и тревожил его больше прочих. Этот не спрашивал в лоб. Этот заходил издалека, кружил, заговаривал о пустяках — о погоде, о бежицких краях, о том, как нынче кормят в столовой, — и в самой середине безобидного разговора вдруг ронял короткий, точный, как укол шилом, вопрос, рассчитанный на то, чтобы собеседник, разнежившись, ответил не думая. Откуда, мол, лейтенант так складно знает повадку немецких штабов? А приходилось ли прежде иметь дело с картами крупного масштаба? А не доводилось ли служить при штабе повыше дивизионного? Воронин научился чуять эти уколы за версту — по едва заметной перемене в голосе, по тому, как старик переставал на миг возиться со своей трубкой и замирал, ожидая ответа. И всякий раз отвечал просто, бедно, чуть невпопад, как ответил бы человек, которому и сказать-то нечего, кроме затверженной анкеты. Старик кивал, прятал разочарование за облачком дыма и кружил дальше, заходя с новой стороны.</p>
<p>И Воронин, чувствуя под ласковыми расспросами знакомое, хищное прощупывание, повёл здесь самую выматывающую из своих войн — войну против собственного умения, которое так и норовило проступить наружу одной слишком верной фразой, одним движением мысли, какого неоткуда взяться у лейтенанта из-под Брянска. Это было всё равно что мастеру держать часами кисть в кулаке и малевать криво, зная, что любой верный штрих тут же заметят и возьмут на карандаш те тихие, внимательные люди, что сидели напротив.</p>
<p>Особенно памятен ему сделался один разбор — задача на оценку вероятных действий противника, положенная перед ним на стол как бы между прочим, в ряду прочих учебных. Воронин глядел на знакомые до боли очертания западной границы, на синие стрелы возможных немецких ударов, и понимал с холодной ясностью, что задача эта — ловушка, и что от него ждут не решения, а проговорки: вот сейчас он, увлёкшись, выложит то, чего знать не может, расставит стрелы слишком точно, назовёт слишком верные сроки, — и капкан захлопнется. И он решил задачу так, как решил бы её хороший, думающий, но обыкновенный командир: грамотно, осторожно, с оговорками, с двумя-тремя добросовестными ошибками в деталях, оставив самое страшное знание при себе, под спудом, где оно жгло его и просилось наружу. Он сдал работу и по лицам принимавших — гладким, ничего не выражающим лицам — так и не сумел понять, прошёл он эту проверку или, напротив, насторожил их именно своей нарочитой осторожностью. И эта невозможность прочитать противника мучила его сильнее всего: впервые за долгое время он сидел по ту сторону стола, по которой сиживали когда-то его собственные подопечные, — и сполна, до донышка, испил то бессилие, которое сам когда-то так умело наводил на других.</p>
<p>Один раз он едва не оступился. На занятии по радиоделу молоденький преподаватель, увлёкшись, обмолвился о трудностях связи в манёвренной войне — и Воронин, забывшись на какую-то долю секунды, открыл было рот, чтобы сказать то, что знал твёрдо: что в первые же дни вся проводная связь полетит к чёрту, что собьются, перепутаются частоты, что штабы будут глохнуть и терять управление целыми армиями разом. Знал — потому что читал об этом, разбирал это, видел карты этой немоты в той, другой своей жизни. Слова уже стояли у него на языке, готовые, точные, гибельные. Он успел поймать их за хвост в последнее мгновение — закашлялся, сделал вид, что поперхнулся махорочным дымом, и докончил вяло, общо, по-ученически: связь, мол, дело тонкое, как бы не подвела в трудный час. Преподаватель не заметил ничего. А Воронин потом ещё долго сидел тихо, и сердце нехорошо колотилось под молодыми рёбрами, и думал он о том, что вот так, на ровном месте, на сущем пустяке, и срываются люди, всю жизнь прожившие под чужим именем.</p>
<p>К исходу недели он вымотался так, как не выматывался ни в госпитале, ни на учебном плацу. Тело было свежо и здорово, а вот тот, кто сидел внутри, устал смертельно — от непрерывного, ни на миг не отпускающего расчёта, от необходимости думать в два этажа сразу, от одиночества, которому здесь, среди внимательных и ласковых чужих людей, не было ни конца ни края.</p>
<p>А по вечерам, в общей комнате для приезжих, текла другая, простая жизнь, к которой он был как чужой. Откомандированные лейтенанты со всех концов округа резались в домино, писали домой, спорили о футболе и о том, дадут ли к лету новые петлицы. Один, белобрысый, из-под Гомеля, всё допытывался, правда ли, что на финской было так страшно, как болтают, и сам же, не дослушав, мечтал вслух, как славно было бы повоевать по-настоящему, показать себя, пока молод. Воронин отделывался полусловами и думал, глядя на это румяное, нетерпеливое лицо, что мечта парня сбудется самым скорым и самым страшным образом — недель через шесть, — и что показывать себя придётся не на манёврах, а в таком, от чего вся весёлость слезет в первый же час. Сказать было нельзя. Он только обронил — не в лад общему веселью — беречь голову да не лезть поперёд батьки в пекло. Парень захохотал: эк тебя, говорит, контузия осторожным сделала, дед ты, а не лейтенант.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Куратор появился на восьмой день — и появился так, как и должны появляться люди его выделки: словно бы случайно, словно бы мимоходом, словно бы вовсе не за тем.</p>
<p>Воронина пригласили «на беседу» в маленький кабинет в глубине особняка — не в класс, не в канцелярию, а в уютную комнату с книжными полками, мягкими креслами и графином на столе, где всё было устроено так, чтобы человек расслабился и заговорил. За столом сидел не преподаватель. Этого Воронин видел впервые: средних лет, подтянутый, в хорошо сидящем штатском костюме, без единого знака, по которому можно было бы определить чин или ведомство, — гладко выбритый, с тёмными, тронутыми проседью волосами, со светло-серыми внимательными глазами и той спокойной, чуть насмешливой повадкой, какая даётся не званием, а умом и привычкой к власти. Он был совсем не похож на провинциального, цепкого Семёнова; и тем более не похож на усталого Зотова. Он был — иной породы. Столичной.</p>
<p>— Садитесь, Алексей… простите, Сергей Иванович, — сказал он, заглянув в лежащую перед ним тонкую папку, и тут же улыбнулся своей оговорке так обезоруживающе, что Воронин едва не поверил, будто она и впрямь случайна. — Заработался, путаю. Садитесь. В ногах, как говорится, правды нет.</p>
<p>Он не назвался. Ни имени, ни должности — ничего. И эта мелкая, нарочито пропущенная любезность сказала Воронину о собеседнике больше всякой рекомендации: человек, которому не нужно представляться, чтобы чувствовать себя хозяином разговора.</p>
<p>— Читал вашу работу, — продолжал тот, легко, непринуждённо, перебирая бумаги в папке. — Ту, по западному направлению. Знаете, толково. Право, толково. Осторожно, с оговорками, без мальчишеского лихачества. — Он поднял глаза. — Меня, признаться, оговорки ваши и зацепили. Молодые ведь все рубят сплеча, всё им ясно, всё просто. А вы — оговариваетесь. Будто знаете цену поспешному выводу. Откуда бы это, а? В ваши-то годы?</p>
<p>И вот тут он сделал то, что Воронин запомнил надолго: говоря последнюю фразу, неторопливо поправил манжету рубашки, выглянувшую из рукава пиджака, — поправил аккуратно, любовно, словно главным делом сейчас была именно эта манжета, а вовсе не вопрос, заданный будто вскользь. Воронин уже знал в людях такие приметы. Так человек прячет остриё за небрежностью жеста. Главный вопрос всегда задаётся мимоходом, в сторону, под прикрытием пустяка.</p>
<p>— Контузило меня, товарищ… — Воронин чуть запнулся, давая собеседнику возможность назваться; тот не воспользовался, и Воронин закончил ровно: — Контузия мне память подправила. Что-то начисто выбило, а что-то будто прочистило. Думать стал медленнее, зато осторожнее. Вот и оговариваюсь. Раз быстро не выходит — стараюсь хоть верно.</p>
<p>Это была почти ложь, прикрытая почти правдой, — его обычный, отработанный приём. Куратор выслушал, кивнул, словно вполне удовлетворённый, и Воронин ни на грош не поверил этому удовлетворению.</p>
<p>— Скромно, — заметил тот. — Скромность — хорошее качество. Особенно когда есть что прятать. — Он сказал это легко, с улыбкой, и тут же, не дав фразе налиться угрозой, повернул в сторону:</p>
<p>— Я ведь почему вами интересуюсь, Сергей Иванович. Война скоро. — Он обронил это спокойно, буднично, как говорят о погоде, и впился глазами в лицо Воронина, ловя отклик. — Да-да, не делайте удивлённого лица. Мы тут не дети, все всё понимают, хоть вслух говорить и не велено. Так вот, война.</p>
<p>— И война эта будет особенная. Не та, к какой готовили по уставам и наставлениям. Будут котлы, будут окружения, будет тыл, перемешанный с фронтом так, что и не разберёшь, где свои, где чужие. И понадобятся — позарез понадобятся — люди особого склада.</p>
<p>— Не те, что умеют красиво умирать в строю, — этих, слава богу, хватает. А те, что умеют думать сами, в одиночку, когда вокруг ни связи, ни приказа, ни соседа справа, — думать, и решать, и делать. Вот таких — раз-два и обчёлся. — Он чуть помолчал. — Мне отчего-то кажется, что вы из таких, Сергей Иванович. А я в людях ошибаюсь редко.</p>
<p>Воронин слушал, и под ровной, спокойной маской лейтенанта Рябова у него внутри всё подобралось и насторожилось до предела. Потому что человек этот, сам того не зная, описывал сейчас не что иное, как его, Воронина, будущее — то самое, к которому его и вынесет война: малые группы, чужой тыл, леса, связь по нитке, решения в одиночку. Куратор будто читал по его судьбе, как по раскрытой книге, и от этого делалось жутко. Но жуть свою Воронин загнал глубоко и ответил так, как ответил бы простой, польщённый и слегка оробевший лейтенант:</p>
<p>— Не знаю, гожусь ли я в такие, товарищ. Я человек служивый. Прикажут — пойду куда пошлют. А думать сам… так ведь и страшно одному-то думать. Боязно ошибиться.</p>
<p>— Боязно, — повторил куратор и улыбнулся — на этот раз почти по-доброму, почти с симпатией, и оттого особенно опасно. — Это вы хорошо сказали. Кто не боится — тот дурак, а дураки в нашем деле живут недолго. — Он закрыл папку, давая понять, что беседа окончена, и поднялся, протягивая руку — мягкую, сухую, крепкую. — Что ж, поезжайте, Сергей Иванович, служите. Доучивайтесь. Может, ещё свидимся. Я, знаете, имена толковых людей запоминаю. На будущее.</p>
<p>Воронин пожал протянутую руку и вышел.</p>
<p>В переулке стоял тёплый майский вечер, пахло пылью, сиренью и поливальной водой, где-то играла гармонь, и Москва жила вокруг своей ничего не подозревающей, обречённой жизнью. Воронин шёл к трамвайной остановке и думал, без паники, привычно раскладывая по полочкам.</p>
<p>Итак, теперь их стало двое. Семёнов — там, в Минске, цепкий, прямой, копающий в лоб, видящий в нём врага. И этот — здесь, в Москве, мягкий, умный, без имени, видящий в нём не врага, а возможную ценность, инструмент, заготовку для дела, которое только-только заваривалось где-то в недрах ведомства, которое он постеснялся назвать. Один грозил ему гибелью. Другой — судьбой. И ещё неизвестно было, что из двух хуже.</p>
<p>Семёнов хотел его уличить — и потому Семёнова можно было пережить, перехитрить, переждать: уличающему нужно доказательство, а доказательства Воронин ему не даст. Этот же, московский, уличать не хотел вовсе. Этот хотел использовать. А тому, кто хочет тебя использовать, доказательств не надобно — ему довольно, что ты годишься. От такого не спрячешься за чистой анкетой и затверженной легендой. Такой возьмёт тебя не за ложь, а за самую твою суть — за то, что ты и впрямь не как все, как ни прикидывайся серым.</p>
<p>Одно Воронин знал твёрдо: его заметили. Сверху, всерьёз и надолго. Серая госпитальная единица, в которую он рассчитывал затаиться, не вышла из него, не сберегла его, — он сам, своими руками, своей зоркостью вытащил себя на свет, и теперь обратно в тень было уже не уйти. Оставалось одно: идти вперёд, по той единственной дороге, что он себе выбрал, — и быть тем, кем эти умные люди хотели его видеть, ровно настолько, насколько ему было нужно, и ни на полслова больше.</p>
<p>До возвращения на границу оставались считанные дни. А до рассвета двадцать второго июня — меньше шести недель.</p>
<p>Подошёл трамвай, лязгнул, открыл двери. Воронин поднялся в вагон и поехал.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 9</p><p>«Назад на границу»</p>
</title>
<p>В приграничье Воронин вернулся в середине июня — уже не серой госпитальной единицей, не приблудным писарем при отделе, а командиром. Маленьким, всего над тремя бойцами, но командиром.</p>
<p>Так распорядилась та невидимая воля, что качнулась в его сторону после Москвы. Бумага пришла короткая: лейтенанта Рябова — на формирование отдельной разведывательной группы при разведотделе, с откомандированием в приграничный район для наблюдения и поиска. Воронин читал её и усмехался про себя той сухой, внутренней усмешкой, какой никто вокруг не видел. Вот и в гору пошёл. Толкового заметили, толкового приспособили к делу. Кольцов в Москве говорил о людях, что умеют думать и действовать в одиночку, без команды и подсказки, — и вот ему дают маленькую ячейку, где он будет именно таким человеком. Дают ровно за пять недель до того дня, когда «ни связи, ни приказа» станет не красивым оборотом, а голой явью на тысячу вёрст фронта.</p>
<p>Приграничье встретило его обманчивым покоем. Стоял тёплый, налитой июнь; колосились хлеба, цвела бузина по обочинам, бабы пололи огороды, по большаку поскрипывали подводы. Жизнь шла своим чередом — сонная, мирная, уверенная в завтрашнем дне. И от этого мирного хода Воронину было тяжелее всего. Он ходил по этой земле, как ходят по весеннему льду, под которым уже журчит тёмная вода: сверху ещё твердь, а под ногой — гибель, и только он один слышит её подспудный ход. Где-то здесь, в считанных верстах за рекой, изготовилась к прыжку самая страшная армия столетия. А тут полола грядку баба в выцветшем платке и не ведала, что ей и детям её осталось прежней, мирной жизни — десять дней.</p>
<p>Группу он принимал на тихом хуторе под Брестом, отведённом разведчикам, — три человека выстроились перед ним у плетня, и Воронин, оглядывая их, делал то, что делал всю свою прежнюю жизнь и что въелось в него глубже имени: читал людей.</p>
<p>Первый стоял чутьособняком — невысокий, сухой, жилистый, с обветренным дочерна лицом и светлыми, выгоревшими на солнце глазами, которые смотрели спокойно и оценивающе, без угодливости и без вызова. Двигался он мало и тихо, и даже стоя навытяжку, умудрялся стоять так, будто берёг каждое движение про запас. Воронин определил его прежде, чем глянул в бумаги: вот этот — настоящий. Этот воевал. Этот знает цену тишине.</p>
<p>— Старший сержант Кречетов, — негромко сказал тот, и в говоре его прозвучало мягкое, тульское, деревенское придыхание. — Михаил.</p>
<p>И всё. Ни «здравия желаю», ни уставной складности — только фамилия да имя, скупо, по делу. Воронин понял его с полуслова — точнее, с полуимени.</p>
<p>Второй был полная Кречету противоположность: высокий, нескладный, длиннорукий, рыжеватый, с карими быстрыми глазами и руками, в которые навечно въелась заводская смазка. Он не стоял спокойно ни секунды — то переминался, то одёргивал гимнастёрку, а в пальцах у него вертелась, поблёскивая, какая-то мелкая железка.</p>
<p>— Сержант Гридин, товарищ командир! Виталий. Подрывник. — Выпалил он это бодро, с лёгким уральским выговором, и тут же, не утерпев, прибавил: — Вы насчёт мостов или чего покрупнее — это вы ко мне. Дело хитрое, да руки помнят. Что хошь подниму на воздух красиво, любо-дорого глядеть.</p>
<p>— Помолчи покуда, — беззлобно обронил Кречетов, не поворачивая головы.</p>
<p>— Молчу, молчу, — без всякой обиды отозвался Гридин и подмигнул третьему.</p>
<p>Третий был совсем молоденький — лет девятнадцати, хрупкий, узкоплечий, в круглых очёчках, какие носят студенты да счетоводы. Он явно робел, держался прямее всех и оттого выглядел ещё мальчишестее. На груди у него, бережно прихваченная ремнём, висела рация, и руку он держал на ней, как держат за плечо младшего братишку.</p>
<p>— Красноармеец Лыков, товарищ лейтенант, — выговорил он чисто, по-московски, без единого диалектного огрубления, чуть запнувшись перед словом «радист». — Радист. Связь.</p>
<p>— Студент, — пояснил Гридин с ласковой насмешкой. — Москвич. Грамотный — страсть. Только вот гранату от него подальше держи, командир, он её, сердешный, боится пуще немца.</p>
<p>— Я не боюсь, — тихо, но твёрдо возразил Лыков, поправляя очки. — Я её уважаю. Это разные вещи.</p>
<p>Воронин чуть не улыбнулся, но вердикта выносить не стал. Этого он покуда отложил.</p>
<p>Он оглядел их ещё раз — троих, таких разных, сведённых вместе случаем и войной, которой они ещё не знали в лицо, а он знал. И ощутил вдруг, под привычной командирской собранностью, что-то давно забытое, тёплое и тревожное разом. У него снова были люди. После долгих недель одиночества, слежки, чужих внимательных глаз — у него снова были свои, за которых он отвечал и которым мог, наконец, не лгать всем собою, а просто командовать, делать общее дело. Скудная радость. Но в его теперешней жизни и такая была роскошью.</p>
<p>— Ну, здравствуйте, орлы, — сказал он негромко. — Будем служить.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Притирались несколько дней — и эти несколько дней Воронин потратил на то, чтобы узнать своих людей так, как он привык узнавать всё в этой жизни: насквозь.</p>
<p>Первый вечер на хуторе и свёл их по-настоящему. Сидели в избе при коптилке, хлебали кулеш, и Воронин больше слушал, чем говорил, — слушать он умел и любил.</p>
<p>— … вот я и толкую: техника, она ласку любит, — разглагольствовал Гридин, по обыкновению вертя в пальцах гайку. — Что станок, что взрывчатка: без подхода нельзя, обидится да и рванёт не вовремя. Это мы на заводе крепко усвоили. Верно говорю, студент?</p>
<p>— Я… не вполне улавливаю вашу мысль, — честно отозвался Лыков, поправив очки. — Но если про аккуратность — то да. В радиодели тоже без аккуратности никак нельзя.</p>
<p>— «Улавливаю мысль»! — Гридин хлопнул себя по колену и зашёлся смехом. — Слыхал, Кречет? У-лав-ли-ваю. Это он так, по-учёному, «к чему клонишь» сказал. Эх, студент, голова твоя золотая, пропадёшь ты с ней ни за грош.</p>
<p>Кречетов в ответ не сказал ничего — только усмехнулся уголком рта, выловил из котелка кусок получше и молча подвинул мальчишке. Лыков смутился, забормотал благодарность.</p>
<p>— А вы, товарищ командир, сами-то из каких будете? — повернулся к Воронину Гридин, не выпуская гайки. — Говор у вас не наш, не уральский, и не московский, как у студента. Брянский, поди?</p>
<p>— Брянский. Из-под Бежицы, — отозвался Воронин, отставляя пустую миску.</p>
<p>— О, да мы почитай соседи, рукой подать! — обрадовался Гридин и заговорил быстрее, загибая длинные пальцы. — Я-то сам пермский, заводской; Кречет вон тульский, деревенский — оружейный, значит, корень; а студент у нас столичная штучка. Хороша компания, командир: по всей карте народ собрали. С такой нигде не пропадём.</p>
<p>— Болтаешь много, — негромко уронил Кречетов.</p>
<p>— Так а чего ж не поболтать, покуда тихо? — без обиды откликнулся Гридин и, неожиданно понизив голос, прибавил уже без всякой шутки: — Тихо ж покуда. Вон оно как тихо-то стоит. Аж нехорошо.</p>
<p>И в этой обмолвке, проскользнувшей сквозь его балагурство, Воронин расслышал то, что чуяли, оказывается, все они, каждый на свой лад: что тишина эта неспроста, что копится за ней что-то тяжёлое.</p>
<p>Гридина и узнавать особо не пришлось — тот сам вываливался наружу весь, без остатка, с первого же часа. Он говорил без умолку, балагурил, сыпал заводскими присказками, переворачивал чужие слова так и эдак, и в пальцах у него всё время что-то крутилось — то гайка, то обрезок шнура, то стреляная гильза, — а под нос он при этом тихонько приговаривал, словно сам с собой советовался. Воронин быстро понял, что трескотня эта — не от глупости и не от лёгкости душевной, а вроде заслонки: так Гридя держал в узде и себя, и других, заговаривал страх, своё и чужое напряжение растворял в шутке. Дело же своё подрывное он и впрямь знал виртуозно — это Воронин определил по тому, как уважительно, любовно тот обращался со взрывчаткой, как точно говорил о навесках и шнурах. Болтун, да мастер. Такому цена известна.</p>
<p>Лыкова он взял под опеку сразу и почти бессознательно — как берут под крыло озябшего птенца. Мальчишка был блестящ в своём деле: рацию знал до винтика, морзянку гонял чисто и быстро, в технике делался уверен и точен, как хирург. А вот в остальном — терялся, робел, краснел, ко всем обращался на «вы» и норовил переспросить, уточнить, будто боялся ошибиться и подвести. Под чужим грубоватым словом он вздрагивал и снимал очки, протирал их полой гимнастёрки, щурясь близоруко и беззащитно, и снова надевал. Воронин, глядя на него, всякий раз отгонял непрошеную мысль: девятнадцать лет. Мальчик. И — война через пять недель. Поделать с этим было нечего, кроме одного: готовить мальчишку так, чтобы тот выжил подольше. Он гонял Лыкова на сборку-разборку рации вслепую, на ощупь, заставлял в темноте находить контакты, менять питание, разворачивать антенну в три счёта. Мальчишка пыхтел, потел, краснел, порой втихомолку обижался на придирки — а Воронин знал, что каждая такая минута муштры может однажды обернуться для него лишним часом жизни; а час жизни на той войне, что надвигалась, стоил дороже любых мальчишеских обид.</p>
<p>А вот с Кречетовым вышло иначе. С Кречетовым у Воронина с первого дня установилось то редкое, без слов, понимание, какое бывает только между людьми одной породы, одного ремесла. Старший сержант был немногословен до крайности — на иной вопрос отвечал кивком да половиной фразы, а то и вовсе делом раньше слова. Но Воронин читал его без труда, как читают родную речь. Он видел в нём опытного, битого, надёжного бойца — финскую тот прошёл, и прошёл, судя по всему, в самом пекле, на снегу, под белыми маскхалатами, там, где из десятка возвращался один. Кречетов же, в свою очередь, приглядывался к новому командиру — поначалу с той спокойной, ничего не обещающей выжидательностью, с какой битый солдат встречает всякого молодого лейтенанта: поглядим, мол, чего ты стоишь, прежде чем под тебя голову подставлять.</p>
<p>Перелом случился на третий день, на стрельбище, само собой, без единого лишнего слова. Кречетов, расположившись поудобнее, неспешно и тщательно протирал краем рукава линзу оптического прицела — была у него такая повадка, обстоятельная, почти нежная, — и Воронин, наблюдая за ним, обронил между делом пару замечаний: про вынос точки прицеливания на ветру, про то, как ложится пуля на излёте, про мелочь, которую знает не всякий стрелок, а только тот, кто сам подолгу лежал за прицелом и платил за промах не двойкой в ведомости. Сказал — и осёкся, мысленно одёрнув себя: лишнего, лишнего наговорил, не по чину лейтенанту из пехотного училища такое знать. Но было поздно.</p>
<p>Кречетов медленно поднял на него светлые глаза. Поглядел — долго, внимательно, по-новому. И ничего не сказал. Только чуть приметно кивнул, словно поставил себе какую-то галочку, и вернулся к прицелу. Но с этого мгновения что-то между ними переменилось окончательно и бесповоротно: молчун-снайпер признал в командире своего. Распознал руку, распознал породу. И Воронин, поймав этот скупой, едва уловимый знак, ощутил такую глупую, такую несоразмерную радость, какой не испытывал, кажется, ни от одной похвалы в той, прежней жизни. В чужом, враждебном, обречённом времени у него появился свой. Один-единственный, молчаливый, тульский. Но свой.</p>
<p>В ночь перед рекогносцировкой им с Кречетовым выпало караулить вдвоём. Сидели на завалинке, в тёплой темноте, и долго молчали — обоим молчать было привычно и не в тягость. Где-то далеко на западе изредка погромыхивало — не гроза, для грозы небо стояло чистое, звёздное.</p>
<p>— Слышь, командир, — подал вдруг голос Кречетов, негромко, в своей скупой манере. — Моторы.</p>
<p>Воронин прислушался. И верно: сквозь стрёкот кузнечиков, на самом пределе слуха, с того берега наплывал ровный, далёкий, ни на минуту не смолкающий гул. Танки. Тягачи. Их подтягивали по ночам, к самой воде, глуша двигатели у рубежа.</p>
<p>— Слышу, — сказал Воронин. — Третью ночь так.</p>
<p>— Четвёртую, — поправил Кречетов. Помолчал, пожевал травинку. — На финской тоже эдак было. Перед тем как нам идти. Ночью гудит, днём тихо. Земля сама дрожит, а начальство своё: спи, мол, не выдумывай. — Он сплюнул травинку. — Кончилось тем, что полроты подо льдом легло.</p>
<p>Это была, должно быть, самая длинная речь, какую Воронин от него слыхал. И в ней было всё разом: и опыт, и горечь, и то солдатское, выстраданное недоверие к бодрым словам сверху, которое Воронин так хорошо знал по самому себе.</p>
<p>— Ты вот что, Михаил, — сказал он тихо. — Ребят держи при себе. Лыкова особо. Когда начнётся — а начнётся скоро, нутром чую, — врассыпную бежать не давай. Поодиночке пропадём, а вместе, глядишь, и выйдем.</p>
<p>Кречетов повернул к нему в темноте лицо. Светлых глаз было не разглядеть, но Воронин и так знал, какие они сейчас.</p>
<p>— Стало быть, и ты чуешь, — не спросил, а удостоверил старший сержант. — То-то я гляжу: молодой, а будто… — Он подыскивал слово и не подыскал. — Ладно. Не впервой. Выведем, командир. Кого сможем — выведем.</p>
<p>«Кого сможем». Кречетов не утешал и лишнего не сулил — он, битый, знал заранее, что всех не выведешь. И от этой его трезвой, без иллюзий, готовности Воронину сделалось вдруг спокойнее, чем от любых клятв и заверений.</p>
<p>И только глубоко, под этой радостью, ныло то, чего он не мог сказать никому из троих: что он знает цену каждому из этих тихих июньских дней и как мало их осталось. Он глядел на Гридину гайку, без устали мелькавшую в длинных пальцах, на протёртые до белизны Лыковы очки, на сухие, неспешные руки Кречета — и знал, пусть не поимённо, но знал наверное, что не все эти руки доживут до конца того, что вот-вот начнётся. И носить это в себе, улыбаясь им в ответ, было едва ли не тяжелее всего, что выпало ему в этой второй жизни.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>На рекогносцировку вышли в ночь на тринадцатое.</p>
<p>Шли тихо, по-разведочному, краем леса вдоль реки, к самой границе. Воронин вёл, Кречетов прикрывал, Гридя с Лыковым держались в середине. Ночь стояла короткая, июньская, тёплая. Пахло травой и водой.</p>
<p>И чем ближе подходили к рубежу, тем яснее Воронин читал то, что было разлито в этой тихой ночи.</p>
<p>Слишком тихо. Вот что.</p>
<p>Та сторона молчала. Но молчала не пусто — молчала набито, плотно, как молчит изготовившийся к прыжку зверь. Воронин залёг на опушке, поднял бинокль и впился в темноту того берега. И темнота отзывалась ему — не звуком, нет, звук немцы глушили умело, — а тысячей мелких примет, которые умел читать только тот, кто сам так затаивался перед броском.</p>
<p>Свежие колеи в росной траве, набитые за последние ночи. Притоптанные подходы к воде у бродов. Тёмные пятна под маскировочными сетями там, где их не было неделю назад. Сапёрные затёски на деревьях у переправ. И ни огонька, ни костра, ни случайного блика — слишком чисто, слишком пусто для обычного приграничья, где всегда копошится какая-нибудь жизнь.</p>
<p>Они стояли там. За рекой. Не полк, не дивизия. Армии. Целые армии, прижавшиеся к земле, затаившие дыхание, ждущие своего часа.</p>
<p>Воронин медленно опустил бинокль. Ладони были сухие — потеть он отвык ещё в той жизни. А вот сердце стучало. Не от страха. От бессилия.</p>
<p>Он лежал на тёплой земле и глядел в лицо тому, что знал наизусть. Вот оно. Не строчка в учебнике. Не схема со стрелами. Вот оно — живое, дышащее, набухшее за рекой. Через девять дней оно встанет и пойдёт. А он, знающий всё наперёд, не мог поделать ровно ничего. Ни крикнуть на весь фронт. Ни поднять армии по тревоге. Ни повернуть время вспять. Поздно. Слишком поздно, слишком огромно. Машина уже катилась под уклон, и не нашлось бы рычага удержать её.</p>
<p>— Густо, — выдохнул рядом Кречетов. Одно слово. Но в этом слове было всё.</p>
<p>Воронин скосил на него глаза. Старший сержант лежал неподвижно, как лежат снайперы, и глядел на тот берег, и по лицу его, обычно непроницаемому, проходила сейчас тень понимания. Финскую он помнил. Он чуял изготовку нутром, шкурой, как старый зверь чует другого зверя.</p>
<p>— Чуешь? — тихо спросил Воронин.</p>
<p>— Ага. — Кречетов помолчал. — Не к добру стоят. Так перед большим стоят, командир. Не перед стычкой.</p>
<p>— Перед большим, — эхом повторил Воронин.</p>
<p>Гридя, подобравшийся сзади, против обыкновения молчал — только гайка в его пальцах застыла, перестала крутиться, и это сказало Воронину больше всякой паники. Лыков рядом дышал часто, мелко, и в темноте было слышно, как он сглатывает.</p>
<p>— Товарищ лейтенант, — шёпотом, с запинкой, — а это… это что же, война, да? Совсем?</p>
<p>Вот он, вопрос мальчишки. Прямой, как умеют спрашивать только в девятнадцать. И Воронин, у которого в голове холодно и точно стучал счёт — девять дней, девять коротких июньских ночей до рассвета, чьё лицо было памятно ему одному на всём белом свете, — посмотрел на тёмный, набитый смертью западный берег и ответил единственное, что мог ответить, не солгав и не сказав лишнего:</p>
<p>— Готовься, Лыков. К худшему готовься. И рацию береги пуще жизни. Когда начнётся — связь будет всё.</p>
<p>Он не сказал «когда» вслух. Не назвал ни дня, ни часа. Это было бы и бесполезно, и гибельно — кто бы ему поверил, и что бы изменил, и какими глазами поглядел бы на него потом тот же особый отдел. Большого он остановить не мог. Машина, разогнанная по ту сторону реки, весила миллионы тонн, и не было в целом свете силы, способной завернуть её вспять, — тем более у одного контуженого лейтенанта с краденым знанием и тремя бойцами.</p>
<p>Но эти трое — были его. И уж этих-то он вытащит из-под первого удара. Положит на это всё, что знает, всё, чем он не был и был, всю свою двойную, выморочную, ни на чью не похожую жизнь. Малого — не отдаст.</p>
<p>Он уже знал, что станет делать. В оставшиеся дни — натаскать их до седьмого пота: на отход, на рассредоточение, на сбор по запасным точкам. Вызубрить с Лыковым запасные частоты и часы связи назубок, до отскока. Загодя приглядеть пути в лес, к болотам, прочь от дорог. По этим дорогам покатятся танковые клинья. Сделать всё, что в его малых силах. Чтобы рассвет двадцать второго не застал их спящими и слепыми — как застанет он почти всех на этой границе. Большего не дано. Но и это немало, когда знаешь, что идёт.</p>
<p>Воронин в последний раз оглядел своих — молчаливого Кречета, притихшего Гридю, испуганного, но не сломленного Лыкова — и тихо скомандовал отход.</p>
<p>Часть вторая кончилась. Начиналась война.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 10</p><p>«Двадцать второе»</p>
</title>
<p>Последнюю мирную ночь Воронин не спал вовсе.</p>
<p>Он лежал на охапке прелого сена в полуразрушенном сарае на окраине приграничного села, куда вывел группу с вечера под предлогом ночного поиска, и слушал тишину — ту особенную, налитую до краёв тишину, какая бывает только перед самым страшным. Рядом, накрывшись шинелями, спали его люди: посапывал, по-детски подложив ладонь под щёку, Лыков; ровно, бесшумно дышал Кречетов, умевший спать, как зверь, — вполглаза; даже неугомонный Гридя угомонился, обняв во сне свой подрывной мешок, как иные обнимают подушку. Они спали, потому что не знали. А он не спал, потому что знал.</p>
<p>Один раз Кречет, не открывая глаз, вдруг подобрался во сне, прислушался — и снова обмяк, переломив дыхание. Чутьё старого солдата тронуло его сквозь сон и отпустило, не добудившись. Воронин даже позавидовал: тому хоть зверем дано почуять беду и снова заснуть. А его самого беда держала всю ночь, не отпуская ни на минуту, потому что он знал её не чутьём — числом и часом.</p>
<p>Знание это лежало на нём всей своей чугунной тяжестью, и не было от него ни сна, ни спасения, ни даже простого облегчения поделиться. Он один на всё это спящее село, на весь этот спящий рубеж, на всю огромную спящую страну за спиной знал, что вот сейчас, через считанные часы, а потом и минуты, оборвётся всё. Что граница, у которой так тихо, через короткий срок встанет стеной огня. Что в Бресте, в нескольких верстах отсюда, в старой крепости спят сейчас бойцы и командиры с семьями, с жёнами и детьми, — спят, и не знают, что для большинства из них эта ночь последняя, что их обложат и сожгут в первые же часы, отрезав от своих, от воды, от всякой надежды. Он читал про эту крепость. Помнил, как долго и страшно она будет драться, уже окружённая, уже обречённая, в полном тылу у немца. И ничего не мог сделать. Ни крикнуть, ни добудиться, ни отвести.</p>
<p>А ведь крепость была только первым камнем обвала. Он знал, что будет дальше: как в первые же сутки рухнет связь и ослепнут штабы, как сложится, точно карточный домик, весь Западный фронт, как через неделю падёт Минск и замкнутся под ним в кольцо целые армии, как покатится всё назад и назад, до самой Москвы. Всю эту чёрную хронику он держал в себе — и не мог отдать никому: добеги он сейчас до любого штаба с криком «война через час, рассредоточьтесь!» — его самого скрутили бы первым, как провокатора, а удар всё равно грянул бы в свой срок. Историю не переорать. Можно лишь тихо, по-муравьиному, спасать то малое, до чего дотягиваются руки. Он давно это понял — и всё-таки в эту последнюю ночь смирение давалось тяжелее, чем когда-либо.</p>
<p>Он давно перестал мучить себя соблазном что-то изменить в большом. Это было всё равно что пытаться остановить ладонью паровоз. Он сделал, что мог, в своём ничтожном малом: вывел четверых из казармы в поле, под открытое небо, прочь от тех целей, по которым ударят первыми, — от складов, от штабов, от скученных казарм, что вспыхнут в первые же минуты. Заставил с вечера привести в порядок оружие, набить подсумки, держать рацию при себе. Наврал что-то про ночные занятия, про проверку. Они поворчали — но сделали. И теперь спали в чистом поле, в стороне от смерти, которая искала скопления, а не одиночек. Это было ничтожно мало против того, что надвигалось. Но это было всё, что у него имелось.</p>
<p>Он ещё раз обвёл взглядом спящих — и заметил за собой, что не смеет задержаться мыслью ни на ком из троих дольше мгновения. Потому что стоило задержаться — и услужливое, проклятое знание само принималось считать: этому сколько отмерено? а этому? Он гнал эти подсчёты прочь, как гонят назойливую муху. Не его это дело — знать наперёд, кому из них и сколько. Его дело — оттягивать это страшное «сколько» для каждого как можно дальше, вырывать у войны лишний день, лишний час, лишнюю версту пути. Один из них, он чувствовал глухо, нутром, не доживёт и до конца лета. Но который — он строго-настрого запретил себе гадать. Все четверо были сейчас живы, тёплые, сонные, дышали рядом в темноте сарая. И ради того, чтобы они оставались живы и завтра, и послезавтра, он, умерший в другом времени человек, для чего-то ещё и оставался здесь, в чужом молодом теле, на этой обречённой земле.</p>
<p>Странная штука вышла с ним. Там он умер немолодым, на полигоне, от изношенного сердца — буднично, как умирают тысячи. А здесь, в теле двадцатидвухлетнего лейтенанта, ему дали разом и отсрочку, и поручение: знать — и молчать, нести в одиночку груз, какого не снилось ни одному провидцу. За что, для чего — он давно перестал спрашивать. На фронте не спрашивают, за что тебе достался этот участок. Дали — держи. И он будет держать, покуда бьётся в чужой груди молодое, не его, но пока ещё живое сердце.</p>
<p>Небо на востоке начало сереть. Воронин поднялся, тихо вышел из сарая. Постоял, вглядываясь в редеющую тьму на западе. Где-то там, за невидимой чертой, в эти самые минуты тысячи орудий уже наводились на спящую землю, и тысячи людей в чужой форме ждали короткой команды. Он знал и эту команду, и этот час. Он чувствовал его приближение всем телом, как чувствуют приближение грозы по тяжести в висках.</p>
<p>Пора было будить.</p>
<p>— Подъём, — негромко сказал он, входя обратно. — Тихо. Без шума. Оружие к бою. Кречет — ко мне.</p>
<p>Что-то в его голосе подняло их быстрее всякого крика. Они вскинулись, разобрали оружие. Лыков, спросонья нашаривая очки, прошептал испуганно: «Товарищ лейтенант, что?..» — но Воронин уже не слушал. Он смотрел на часы, на дешёвые ходики Рябова, и видел, как тонкая стрелка подбиралась к той черте, за которой кончался мир.</p>
<p>Оставались секунды.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>И мир кончился.</p>
<p>Запад вспыхнул. Не рассвет — другое.</p>
<p>Сплошная зарница по всему окоёму. Беззвучная ещё долю секунды.</p>
<p>Потом пришёл звук.</p>
<p>Он не накатил — обрушился. Сразу весь. Земля прыгнула под ногами. Воздух стал твёрдым, ударил в грудь, в уши.</p>
<p>Гул. Грохот. Вой. Всё разом.</p>
<p>Горизонт встал дыбом — огнём, землёй, дымом.</p>
<p>— Ложись! — Свой крик Воронин не услышал.</p>
<p>Над головой пошло. Тяжёлое, воющее, частое. Снаряды. Десятки. Сотни.</p>
<p>Земля вставала и падала. Вставала и падала.</p>
<p>В стороне Бреста небо горело сплошь. Там не било — там перемалывало.</p>
<p>Самолёты. Низко, волна за волной. Кресты. Те самые.</p>
<p>Свист. Удар. Ещё. Ближе.</p>
<p>Село за спиной занялось. Сразу в нескольких местах.</p>
<p>Запахло гарью. Толом. Палёным.</p>
<p>Над головой — рёв. Тень. Самолёт прошёл бреющим.</p>
<p>Строчка пулемёта по полю. Фонтанчики земли.</p>
<p>Заржала лошадь. Дико. Смолкла.</p>
<p>Кто-то побежал. Упал. Не встал.</p>
<p>Кто-то закричал. Тонко, страшно, по-заячьи. Не из своих.</p>
<p>Лыков вжался в землю, обхватив голову, и рация прыгала у него на спине. Губы тряслись. Очки слетели.</p>
<p>Гридя матерился — беззвучно, одними губами, не слыша себя.</p>
<p>Кречет лежал. Не двигался. Только глаза жили — быстрые, светлые, считающие.</p>
<p>Воронин вжимался в борозду и считал вместе с ним. Не панику — секунды между разрывами. Ритм. У всякого огня есть ритм.</p>
<p>Земля била в живот. Гарь забивала рот. Над затылком рвало воздух.</p>
<p>Он знал цифры. Цифры были хуже.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Первый вал артналёта прокатился дальше, в глубину, — немец переносил огонь за передний край, на тылы, на дороги, по которым побегут.</p>
<p>Воронин поднял голову. Окно. Короткое окно между смертью и смертью. Он знал, что оно будет, и ждал его.</p>
<p>— Встали! — Он рванул Лыкова за шиворот, поставил на ноги, сунул в руки слетевшие очки. — Очки надень! Рация цела? Цела⁈ За мной, бегом, не кучей! Гридя — замыкающим! Кречет — вперёд, на тот овраг!</p>
<p>Они побежали. Не строем — как он учил, рассыпавшись, по одному, с разрывом, чтобы один снаряд не накрыл всех. Через огороды, через дымящееся уже село, мимо горящей хаты, мимо перевёрнутой телеги, мимо чего-то, что было минуту назад человеком, а теперь не было.</p>
<p>Лыков споткнулся об это, шарахнулся, едва не закричал. Воронин толкнул его в спину — вперёд, вперёд, не смотри, беги. Мальчишка бежал, всхлипывая на ходу, но держал рацию обеими руками, как держат ребёнка. Молодец. Затвердило-таки наукой.</p>
<p>Бежали через то, что час назад было сонным мирным селом. Горели хаты — соломенные крыши занимались разом, как порох, выбрасывая в небо снопы искр. Метались, хлопая крыльями, ошалевшие куры, ревела недоеная скотина в запертых хлевах. У колодца ничком лежала женщина — та самая, может статься, что намедни гнала со двора корову, — и рядом с откинутой рукой валялось пустое ведро. Воронин не дал своим остановиться, не дал и оглянуться толком. Глядеть было нельзя. Кто на войне в первый же час начинает глядеть да жалеть — тот в первый же час и ляжет рядом. Жалеть будут потом. Если будет это потом.</p>
<p>Над дорогой снова прошёл самолёт. Воронин услышал его раньше, чем увидел, — по нарастающему, давящему вою. «В кювет! Лежать!» Они кубарем скатились в придорожную канаву за миг до того, как пулемётная очередь прошила дорогу там, где они только что были. Земля и щебёнка хлестнули по спинам. Лыков под ним трясся мелко и часто, но рацию из рук не выпустил. Самолёт ушёл, заваливаясь на крыло, высматривая новую поживу.</p>
<p>— Встали! Бегом! Пока он на развороте!</p>
<p>Снова бежали. И Воронин на бегу читал поле боя так же привычно, как читал когда-то карту. Сюда нельзя — открыто. Этой балкой — можно, мёртвая зона. Вон туда немец положит огонь через минуту. Значит, через минуту нас там быть не должно. Не храбрость. Расчёт. Холодный, злой, спасительный расчёт — то единственное, что отличало живого через час от мёртвого через минуту.</p>
<p>У околицы заметались бойцы из местных — без командиров, полуодетые, очумелые, с винтовками и без, не понимая, куда бежать и что делать. Иные кидались назад, к горящим казармам, за вещами, за товарищами, — и попадали под новый, накрывающий тылы вал. Иные просто стояли, оглушённые, посреди дороги, пока их не сшибало. Это была не оборона. Это был расклёванный, обезглавленный с первой минуты муравейник.</p>
<p>— Командир! — крикнул на бегу Гридя, и впервые в его голосе не было ни тени балагурства. — Куда⁈ Где наши⁈</p>
<p>— Нет наших! — крикнул в ответ Воронин. — Везде немец! Держись меня!</p>
<p>Он вёл их к реке, к оврагу, поросшему ольшаником, — единственной щели в этом простреливаемом поле, которую приметил загодя, ещё девять дней назад, когда лежал тут с биноклем и считал чужие колеи. Он знал эту землю. В этом было его единственное, страшное, выстраданное преимущество перед всеми, кто метался сейчас вокруг и погибал, не понимая. Он знал, куда бежать.</p>
<p>Они скатились в овраг, в сырую прохладную тень, под прикрытие глинистого обрыва, и здесь, в относительном затишье, Воронин впервые пересчитал своих. Четверо. Все четверо. Кречет, Гридя, задыхающийся Лыков с прижатой рацией. Живые.</p>
<p>Гридя сидел, привалившись спиной к сырой глине, и часто, беззвучно дышал, и руки у него — всегда занятые, всегда что-нибудь вертевшие — сейчас лежали на коленях пустые и мелко подрагивали. Лыков плакал. Тихо, без всхлипов: просто текли по чумазому мальчишескому лицу слёзы, а он их не замечал и всё прижимал к груди рацию, как прижимают последнее, что осталось. Один Кречет казался спокойным — но это было то каменное, нелюдское спокойствие снайпера, замерев в котором — Воронин успел это за ним подметить, — он и переживал самое тяжёлое. Никто не проронил ни слова. Да и что тут было говорить. Мир, в котором они засыпали накануне вечером — с письмами из дома, с махоркой у костра, с обыкновенным, надёжным «завтра», — этот мир кончился навсегда за один предрассветный час, и каждый из четверых понимал это без слов, всем своим оглушённым существом.</p>
<p>Воронин дал им минуту. Ровно минуту — отдышаться, прийти в себя, ощутить под собой твердь. Больше было нельзя. Он знал по опыту — по тому, давнему, чужому, но опыту, — что в такие минуты человека нельзя надолго оставлять наедине с ужасом: затянет, оцепенит, сломает. Спасение было в деле. В простом, понятном, посильном деле.</p>
<p>Первую минуту войны его маленькая ячейка пережила целиком. Это было невозможно много.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Отдышавшись, Воронин выглянул из оврага — и оглядел то, что ещё час назад было мирным июньским рассветом.</p>
<p>Горело всё. Село, поле, дальние постройки аэродрома, где так и не успели подняться те старые, тихоходные самолёты, что он видел неделю назад, — их жгли прямо на земле, рядами, как он и знал. Над Брестом, над крепостью, стояло сплошное чёрное стоячее облако, прошитое снизу огнём. По дорогам на восток уже потянулись первые — беженцы, отбившиеся бойцы, телеги, — и по этим дорогам, по живому, методично, со спокойной немецкой деловитостью работала авиация. Двойная оптика, мучившая Воронина все эти недели, наконец сомкнулась в одно: то, что он читал, и то, что видел сейчас, стало одним и тем же.</p>
<p>Он отвернулся. Знание давило, но толку от него теперь, когда всё началось, было не больше, чем от вчерашней газеты. Зато было ремесло. И были четверо, которым он был нужен живым и думающим, а не раздавленным.</p>
<p>— Гридя. — Воронин показал глазами вниз по течению. — Видишь мост? Деревянный, на сваях.</p>
<p>Гридя приподнялся, выглянул из-за глинистого обрыва, прищурился сквозь стелющийся дым.</p>
<p>— Вижу. Хлипкий мостишко. На кой он немцу сдался?</p>
<p>— Немцу — на кой, ты лучше меня знаешь. По нему через час пойдёт всё, что нас давит. Артиллерия, обозы. Брод тут один в округе, а в обход — крюк. Сможешь уронить?</p>
<p>В мутных глазах Гриди впервые с начала этого ада проступило что-то живое, почти радостное, — узнавание своего дела среди всеобщего безумия.</p>
<p>— Это мы мигом, командир, — пробормотал он, и руки его уже сами потянулись к мешку. — Прикрой только.</p>
<p>Они подобрались к мосту низиной, вдоль воды. Кречет залёг с винтовкой, взял на прицел дальний берег и дорогу. Лыков по команде развернул рацию, скрючившись под обрывом, и тонким, срывающимся, но чётким голосом раз за разом бросал в эфир позывные, пытаясь нащупать хоть кого-то из своих в этом сплошном вое и треске, — и не находил никого, потому что находить было уже почти некого. А Воронин лежал рядом с Гридей, прикрывал и смотрел, как тот работает.</p>
<p>И работал Гридя красиво. Споро, любовно, без суеты — закладывал заряды у свай, тянул шнур, бормотал под нос своё, заводское, и длинные нескладные руки его делались вдруг точными и быстрыми. В этой его работе, посреди гибели всего, было что-то почти утешительное: маленькое человеческое умение, не сломленное огромной нечеловеческой катастрофой.</p>
<p>— Готово, командир! Отходим!</p>
<p>Они отползли. Гридя крутанул машинку.</p>
<p>Мост встал на дыбы, переломился и тяжело, нехотя осел в воду грудой бревён. Брод в этом месте надолго стал непроезжим.</p>
<p>Лыков всё это время не отрывался от рации — крутил настройку, повторял позывные, ловил эфир. И эфир отзывался ему тем самым, чего Воронин и ждал, и боялся: треском, воем, обрывками чужой лающей речи, а в просветах — нашими голосами, но какими голосами! Растерянными, кричащими, захлёбывающимися. «Нас бомбят, что делать?» «Ответьте, ответьте кто-нибудь!» «Где штаб дивизии, где штаб⁈» И ни одного ответа, ни единого приказа сверху — только этот разноголосый, рваный хор слепых, потерявших управление, гибнущих людей. Связь, на которую он велел мальчишке молиться, была — и связи не было. Всё, как и было им предугадано.</p>
<p>Это была капля. Соринка под колесом несущейся под уклон громады, которой не остановить ни им, ни кому. Где-то рушились фронты, гибли армии, горели города, и его подорванный мостик не менял в этом ровно ничего. Воронин знал это лучше всех. И всё-таки это была их капля — первая, своя, отвоёванная у катастрофы. Они не остановили войну. Но они сделали то малое, что было в их силах, и остались живы, чтобы сделать назавтра ещё.</p>
<p>За рекой, на оставленном берегу, уже мелькали серо-зелёные фигурки — первые немецкие цепи входили в горящее село деловито, без спешки, как входят на сжатое поле. Кречет, лёжа, медленно повёл стволом и поймал одну из фигурок на мушку — и Воронин накрыл ладонью его руку. Рано. Один выстрел отсюда — и за ними пошлют погоню, а их четверо против целой армии. Кречет понял, опустил винтовку. Но по тому, как побелели у него скулы, Воронин понял: и этот спокойный, битый жизнью человек дал себе наконец почувствовать то, что давило сейчас на всех, — не страх даже, а глухую, тяжёлую ярость бессилия. Своя земля горела у них на глазах, по своей земле деловито шёл чужой, и поделать с этим прямо сейчас было нельзя ничего — только уйти, сберечься и ударить после, не в лоб, исподтишка, как умеет бить разведка.</p>
<p>— Уходим в лес, — сказал он, поднимаясь. — Лыков, сворачивай. Связи нет — будем сами. Кречет, веди.</p>
<p>Они втянулись в ольшаник, в спасительную тёмную чащу, и пошли на восток — четверо живых в горящем, рухнувшем за одно утро мире.</p>
<p>Лес сомкнулся за ними — принял, укрыл, обступил прохладной зелёной тьмой. Грохот остался позади, но не стих: он стоял теперь по всему горизонту сплошным, ровным, нескончаемым гулом, от края до края, как стоит над берегом штормовой прибой. Они шли молча, гуськом — Кречет впереди, чутьём выбирая тропу, Воронин замыкающим. Под ногами мягко пружинил мох, пахло хвоей и прелым листом. Мирно. И от этой мирной тишины за спиной у горящего мира мутило сильнее, чем от вида крови.</p>
<p>Воронин шёл и привыкал — спешно, на ходу — к новой, наставшей за одно утро правде. Фронта больше нет. Тыла больше нет. Нет ни флангов, ни соседей, ни приказов, ни той большой надёжной армии за спиной, на которую можно было опереться. Есть лес. Есть четверо своих. Есть он, их командир. И есть война — огромная, безжалостная, только-только разинувшая пасть, — которая отныне сделается для них всем: воздухом, хлебом, землёй и небом, единственным содержанием каждого дня на годы вперёд. Вот она и пришла — та самая война, где думать, решать и отвечать приходится самому, в одиночку, — та, что он давно сам себе напророчил. Пришла на тысячу вёрст и на четыре года раньше, чем готов был к ней хоть кто-нибудь в этой огромной, спавшей до рассвета стране.</p>
<p>Двадцать второе июня, которое он прожил теперь дважды — однажды в книгах, за далью лет, и однажды вот так, лицом в борозду, — осталось позади. Впереди была война — длинная, он знал, какая длинная.</p>
<p>Но пока — все четверо были живы. И пока этого было довольно.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 11</p><p>«Котел»</p>
</title>
<p>Двое суток они пробивались на восток. Лесами и оврагами, в обход дорог, по которым катилось на восток железо с крестами, а навстречу, на запад, гнали пыльные колонны пленных. Ночёвки без огня, тропы, которых не знала ни одна карта, — и всё равно с каждым часом туже стягивалось вокруг невидимое кольцо.</p>
<p>Это и был котёл. Не аккуратная стрелка на схеме из учебника, а то, что Воронин теперь видел руками: дороги, забитые целёхонькой брошенной техникой без горючего и без приказа; накрытая с воздуха штабная колонна, разметанные по кустам секретные карты, которые уже некому было подбирать; толпы безоружных в форме, без командиров, готовых сдаться первому встречному немцу просто оттого, что некому было сказать им: держись, дерись. Армия не вся разбежалась — но управление ею рухнуло в первые же часы, ровно как он и помнил, и теперь сотни тысяч гибли и сдавались поодиночке лишь потому, что над ними не стало головы.</p>
<p>Воронин вёл своих и больше молчал. Сказать тут было нечего. Можно было только идти, беречь четверых и не дать общей панике, смраду разгрома затянуть в свою воронку ещё и их.</p>
<p>Дважды за эти сутки им встречались бредущие окруженцы, и дважды иные из них просились пристать к группе — сбиться в кучу, как сбиваются в беде. И дважды Воронин отказывал, как ни тяжело это было. Не из чёрствости — из расчёта. Толпа — это шум, это след, это паника, это чужие, непроверенные люди, среди которых — он в том скоро убедится самым жестоким образом — мог затесаться кто угодно. Четверо притёртых, понимающих друг друга с полуслова, пройдут там, где сгинет растерянная толпа. Он гнал от себя лица тех, кому отказал, — усталые, обиженные, обречённые лица, — и твердил про себя одно: всех не спасёшь. Спасают не всех, а тех, кого можешь спасти. Спасают расчётом, а не жалостью. Жалость на этой войне — роскошь, которую он позволит себе потом, если будет оно, это «потом».</p>
<p>Так они и шли — на восток, на гул, в редеющую с каждым часом щель между сходящимися немецкими клиньями.</p>
<p>Раз пришлось почти час пролежать в придорожном кювете, в жгучей крапиве, пропуская нескончаемую немецкую колонну: танки, грузовики с пехотой, тягачи с орудиями, мотоциклы с колясками — вся эта серо-зелёная, уверенная, прущая на восток сила, что ещё двое суток назад была для здешних мест лишь тревожным слухом, а теперь катилась по их земле полновластной хозяйкой. Лыков рядом мелко дрожал — не от страха даже, а от той бессильной, унизительной ярости, какую испытывает безоружный, глядя на торжествующего сильного. Воронин придавил его к земле ладонью: лежи, не дыши. Сейчас они — мыши под ногой слона. И вся их сила, всё их будущее — в том, чтобы слон их не приметил. Пока — не приметил.</p>
<p>На вторые сутки, под вечер, у безымянного хутора их и прихватило.</p>
<p>Они выходили из леска к ручью — пополнить фляги, — когда Кречет, шедший головным, вдруг замер и беззвучно опустился на колено. Воронин упал рядом мгновением позже, уже зная: чужие. Через минуту он их и увидел — мотоциклетный дозор, трое, у брода, спешились, осматривались, один по пояс голый, плескал в лицо водой, винтовки — карабины — небрежно за спиной. Передовое охранение. Самоуверенное, как и бывает в первые победные дни.</p>
<p>— Трое, — выдохнул Кречет одними губами. — Снять?</p>
<p>Воронин просчитал в долю секунды. Уйти незамеченными нельзя — открытое место, заметят на отходе, погонят, вызовут своих по радио. Значит — тихо и сразу.</p>
<p>— Бери левого и того, что у воды, — шепнул он. — Гридя, средний, ножом, по моему. Лыков — лежать, рацию беречь.</p>
<p>Кречет приник к прицелу. Воронин и Гридя пошли в обход, низиной, бесшумно, как он учил, как умел сам ещё в той, отшумевшей жизни. Тело Рябова слушалось — молодое, гибкое, наученное за эти недели. Он зашёл немцу за спину вплотную, чувствуя спиной, что Кречет держит остальных на прицеле, и в нужный миг, коротко, без замаха, сделал то, что умел делать страшно хорошо. Почти одновременно негромко, дважды, кашлянула винтовка Кречета. Бил он без промаха: голый, у воды, ткнулся лицом в ручей и замер; второй, у мотоцикла, осел беззвучно, так и не успев понять, что умер. Чистая, без суеты, снайперская работа — Воронин, и сам в этом деле не из последних, мысленно отдал старшему сержанту должное. Через десять секунд всё было кончено. Три тела у брода, три карабина, мотоциклы, ранец с картой и термосом. Ни выстрела с их стороны, ни крика.</p>
<p>Воронин выпрямился над тем, кого снял сам. Руки не дрожали — отвыкли дрожать давным-давно, в прошлом веку. И всё-таки что-то внутри коротко, холодно сжалось, как сжималось всегда, сколько бы раз ни приходилось. Не жалость к этому, пришедшему в чужой форме убивать. Другое. Та будничность, с какой он, по сути немолодой и много повидавший человек, снова делал руками молодого Рябова привычную, страшную, никуда не девшуюся работу. Война только началась — а он уже снял первого. И будет снимать ещё. И ещё. Столько, сколько понадобится, чтобы дойти до своих и довести четверых.</p>
<p>— Чисто, — сказал Гридя, и в голосе его не было обычной балагуристости, только сосредоточенная злость. — Мотоциклы бы прибрать, командир… да нельзя, тарахтят, всё охранение всполошат.</p>
<p>— Нельзя, — согласился Воронин. — Возьмите документы и карту, остальное — в воду. И уходим, быстро, пока их не хватились.</p>
<p>Это был первый их бой как единого целого — и группа сработала так, что Воронин, при всей мерзости дела, ощутил холодное профессиональное удовлетворение. Сработались. Притёрлись. Стали наконец тем, чем он их ковал, — одним телом, одной волей. А воля эта была — выжить и кусаться.</p>
<p>Они уходили от брода скорым шагом, унося чужую карту, на которой синими стрелами было расчерчено их, советское, ближайшее будущее.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>К полуночи наткнулись на своих.</p>
<p>Или — на тех, кто выглядел своими.</p>
<p>Их окликнули из темноты, из ельника, правильно, по уставу: «Стой, кто идёт!» Группа залегла. Воронин ответил, как положено. Из темноты вышли несколько фигур. Красноармейцы. Форма, петлицы, винтовки, помятые пилотки. Человек шесть. Отходят, как и все. Старший — с кубарями младшего лейтенанта.</p>
<p>— Свои, браток, свои, — устало сказал старший. — Из-под Бреста выходим. А вы чьи?</p>
<p>И что-то кольнуло Воронина. Сразу. Раньше мысли.</p>
<p>Он не понял ещё, что. Но кольнуло.</p>
<p>Он шагнул ближе. Всмотрелся. Ночь, не разглядеть толком. Но —</p>
<p>Сапоги. У двоих — добротные сапоги. Не сбитые, не разбухшие от рос и болот за двое суток отхода. Новые.</p>
<p>Гимнастёрки чистые. Слишком.</p>
<p>И оружие. Старший держал винтовку — не как держат свою, обношенную, родную, а чуть иначе. Ладно. Аккуратно. Как держат выданное.</p>
<p>— Из-под Бреста, говоришь, — протянул Воронин, тяня время, лихорадочно складывая. — Тяжело там?</p>
<p>— Страсть, — кивнул старший. — Кругом немец.</p>
<p>И вот тут Воронин понял. Окончательно.</p>
<p>«Страсть». Слово легло чуть-чуть не так. Чуть слишком чисто выговоренное. Без той живой, нутряной матерщины, без хрипа, без того, что у настоящих выживших в голосе сидит. Книжное «страсть» вместо настоящего, солёного.</p>
<p>А ещё — они не спросили главного. Ни один настоящий окруженец первым делом не спросит «вы чьи». Он спросит: «Хлеба нет? Курить есть? Где немец? Куда идти?» А эти — спрашивали, куда мы, да сколько нас, да есть ли командиры.</p>
<p>Разведку вели. Под нашей же формой.</p>
<p>— Гридя — вправо! Кречет — бей! — заорал Воронин, падая и выдёргивая ТТ.</p>
<p>Ночь взорвалась.</p>
<p>Вспышки в упор. Грохот. Кто-то вскрикнул.</p>
<p>«Старший» вскинул винтовку — быстро, профессионально, не по-окруженчески. Воронин выстрелил первым. Два раза. В грудь.</p>
<p>Воронин бил на вспышки. ТТ дёргался в руке. Гильзы — в лицо.</p>
<p>Рядом Гридя. Перекатился. Ударил снизу штыком.</p>
<p>Тьма рвалась огнём. Где свой, где чужой — не разобрать.</p>
<p>Только бить. Туда, где чужое. Не думать.</p>
<p>Слева хлестнул автомат Кречета. Справа — короткая возня, хрип, мат Гриди.</p>
<p>Кто-то рванулся на Воронина из темноты. Тенью. Он ушёл вбок, ударил рукоятью. Ещё. Коленом. Хрип. Тело осело.</p>
<p>Топот. Один уходил к лесу.</p>
<p>— Уйдёт! — Гридя.</p>
<p>Кречет повёл стволом. Выждал. Одиночный.</p>
<p>Топот оборвался.</p>
<p>Чужой метнулся в темноту — Воронин по тени, навскидку, ещё.</p>
<p>Кто-то по-немецки крикнул. Коротко. Команду. Сорвалось с языка — родное, не наше.</p>
<p>Вот оно. Подтвердилось.</p>
<p>Ещё вспышки. Ещё. Пуля взвизгнула у виска.</p>
<p>Лыков завозился, ахнул. Зацепило?</p>
<p>И — тихо. Разом.</p>
<p>Только звон в ушах и пороховая вонь.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Когда отдышались и осмотрелись, стало ясно: положили всех шестерых. И — почти чудом — у себя ни одного убитого. Лыкову пропороло пулей мякоть на руке, по касательной; мальчишка был белый, без кровинки в лице, но цел, и Гридя уже бинтовал его, приговаривая под нос своё.</p>
<p>Воронин обошёл лежащих. Опустился на корточки над «старшим». Чиркнул трофейной зажигалкой, прикрывая огонёк ладонью.</p>
<p>И увидел то, что и ждал увидеть.</p>
<p>Под распахнутой советской гимнастёркой — чужое бельё, не нашего покроя. В кармане — не было ни писем, ни махорки, ни тех мелочей, что копит всякий живой солдат, а была сложенная вчетверо карта-схема с пометками не кириллицей. Сапоги — немецкие, добротные, чуть переделанные под наш вид. И лицо — сытое, бритое, не измотанное двумя сутками ада, как у настоящих.</p>
<p>Он подобрал оброненный одним из них нож — и усмехнулся невесело. Нож был наш, армейский, но заточен не по-нашему: с той педантичной, аккуратной заботой, какую немец вкладывал, кажется, даже в орудие убийства. Мелочь. Но из таких-то мелочей и складывался почерк. Их не просто обрядили в чужое — их долго и умно учили жить в чужом. И выучка эта, безупречная против любого здешнего, давала сбой за сбоем перед ним одним: слишком чистые там, где настоящая июньская война была грязна и неправильна насквозь. Безупречность и выдавала.</p>
<p>— Кто это, командир? — тихо спросил Гридя, закончив перевязку. Голос у него был непривычно глухой. — Немцы, что ли? В нашей-то форме?</p>
<p>— Немцы, — сказал Воронин, поднимаясь от тела. — Только не простые. Диверсанты. Их особо готовят — носить нашу форму, говорить по-нашему, ходить у нас в тылу. Мосты целыми хватать, связь резать, панику сеять. Думаешь, отчего вокруг ни приказа, ни управления, все слепые тычутся? Не одни бомбы виноваты. Вот они, — он повёл подбородком на убитых, — провода режут, ложные команды в эфир суют. Голову армии рубят изнутри, чужими руками в наших же рукавицах. И поставлено на совесть, что обидней всего.</p>
<p>Он говорил — и сам, своей старой аналитической сутью, читал почерк этих мёртвых. Мелкие промахи — слишком чистые сапоги, книжное словцо, неправильный первый вопрос — были не глупостью, а той неизбежной мелочью, какую углядел бы один на тысячу. Воронин был этот один. И с холодком думал, что он и сам, в сущности, такой же: влез в чужую шкуру, ходит под чужим именем, кусает не своих, а чужих. Та же работа, с разных сторон одной линии.</p>
<p>А за этими шестью безымянными чувствовался не случай — чувствовалась рука. Чей-то холодный, методичный ум, умевший вот так же влезть в чужую шкуру и оттуда кусать. И рука эта, понимал Воронин, теперь будет их искать.</p>
<p>— Вот что, — сказал он негромко, пряча чужую карту. — Запоминайте, все. Если кто в нашей форме окликает, а сапоги новые, гимнастёрка чистая, и первым делом не хлеба просит, а спрашивает, кто да сколько вас, — это не свой. Это вот такой. Бейте первыми и не сомневайтесь. На том свете разберутся, кто прав.</p>
<p>Кречет на это ничего не сказал — ему объяснять было незачем, своё он понял с первого взгляда: финская научила распознавать смерть в любом обличье. Гридя длинно, грязно, с чувством выругался — впервые за всю ночь дав себе волю, — и в этой ругани было всё разом: и схлынувший страх, и ненависть, и злое облегчение, что сами-то живы. А Лыков молчал и глядел на убитых — на этих немцев в родных, в наших гимнастёрках — так, будто у него на глазах оседало и рушилось что-то самое главное, на чём до сих пор держался весь его понятный, домашний, девятнадцатилетний мир.</p>
<p>Лыков, баюкая забинтованную руку, поднял на него глаза за треснувшим стёклышком очков:</p>
<p>— Товарищ лейтенант, а как же… как же теперь верить-то? Своим? Если немец и в нашей форме, и по-нашему…</p>
<p>И в этом вопросе мальчишки, растерянном и страшном, была вся суть наставшего нового мира — мира, где рухнули не только границы и фронты, но и простая, изначальная вера: что свой — это свой.</p>
<p>— Верить — мне, — сказал Воронин твёрдо. — Друг другу. Нас четверо, мы друг друга знаем. А остальное — проверять. Всех проверять, Петя. Время такое настало: доверяй, да проверяй.</p>
<p>Он сказал это просто, буднично — и сама будничность его тона подействовала на мальчишку сильнее всякого утешения. Лыков шмыгнул носом, поправил здоровой рукой сползшие очки. Мол, понял. Воронин понял в ответ: не сломался мальчишка. Согнулся — но не сломался. А из таких, что согнулись в первую страшную ночь да не сломались, и выходят потом настоящие солдаты — если только доживают до этого «потом». Вот до «потом» Воронин его и постарается дотащить. Хоть за шкирку.</p>
<p>Он развернул при свете прикрытой ладонью зажигалки обе трофейные карты — ту, что снял с мотоциклиста у брода, и эту, с пометками не по-нашему, — и ещё раз убедился в том, что и так знал нутром: кольцо вокруг них почти сомкнулось. Немецкие клинья, расчерченные на чужой карте чужой уверенной рукой, сходились восточнее, охватывая всё приграничье в широкий мешок, и щель, в которую ещё можно было выскользнуть, с каждым часом делалась у́же. Времени оставалось в обрез. Но карта — чужая, точная, штабная — была теперь у него, у Воронина, и на ней читалось не только то, как сжимается котёл, но и то, где в нём пока зияют прорехи. Враг сам, не желая того, подсказывал ему дорогу к выходу.</p>
<p>Воронин водил пальцем по чужим синим стрелам и читал их не как угрозу, а как задачу с заранее известным ответом. Повадку этих клиньев он знал наперёд, как знают чужую, уже однажды сыгранную партию: танковые клинья всегда бегут впереди своей пехоты, вырываются далеко вперёд, и кольцо, которое они чертят, поначалу дырявое — не сплошная стена, а редкий частокол постов по дорогам да по сёлам. Между постами, по бездорожью, по гиблым местам, куда не сунется ни танк, ни обоз, оставались прорехи — те самые, что захлопнутся через день-другой, едва подтянется пехота. Вот в такую прореху, пока она ещё дышала, он и намеревался протащить своих четверых. Не наугад. По расчёту.</p>
<p>— Уходим на северо-восток, — сказал он, сворачивая карту и пряча её на груди. — Не на восток, как все. На востоке — их клинья, там нас и ждут, там и ловят. А мы пойдём вот сюда, через болото, куда ни одна нормальная армия не сунется. Где трудно — там и тихо. Где нас не ждут — там и проскочим.</p>
<p>Гридя, возившийся над убитыми, впервые за эту страшную ночь хмыкнул почти по-прежнему:</p>
<p>— Через болото так через болото. С тобой, командир, хоть к чёрту в зубы. Ты ж, я гляжу, наскрозь всё видишь — и нашу беду, и ихнюю задумку.</p>
<p>«Если б ты знал, — подумал Воронин, — насколько наскрозь. И насколько мне самому от этого временами тошно». Вслух он не сказал ничего — только показал рукой на чёрную стену леса: пошли.</p>
<p>Они подняли Лыкова, разобрали трофеи и снова канули в темноту — на северо-восток, к болотам, в обход сжимающегося котла. Чужая штабная карта лежала у Воронина на груди, под гимнастёркой, тёплая от тела. На ней он один умел прочесть не только то, как сжимается котёл, но и где в нём до поры оставлена щель.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 12</p><p>«Отход»</p>
</title>
<p>К исходу июня вся западная Белоруссия превратилась в одну сплошную дорогу отступления — и Воронин вёл свою маленькую группу против течения этой реки беды, выбирая не где легче, а где разумнее.</p>
<p>Он давно перестал удивляться тому, что видел, — удивляться было нечему, он всё это знал наперёд, до последней горькой подробности. Дороги, забитые отходящими — пешими, конными, на редких уцелевших полуторках, — растянулись на десятки вёрст, и над этими дорогами, по расписанию, как на работу, ходили немецкие самолёты и неторопливо, безнаказанно расстреливали живое. Горели деревни. Чадили подбитые танки — наши, брошенные чаще от безтоплива и безнарядья, чем от вражеского снаряда. Брели, опустив головы, разрозненные, потерявшие свои части бойцы — без оружия, без командиров, без той единственной вещи, которой им всем теперь не хватало больше хлеба: без понимания, что происходит и что делать. А происходило ровно то, что Воронин помнил из книг: за неделю войны Западный фронт перестал существовать как единый организм, и где-то совсем близко, в эти самые дни, замыкалось гигантское кольцо, в котором оставались сотни тысяч.</p>
<p>Он видел вещи, которых не вычитаешь ни из одной книги. Брошенный у обочины новенький трактор-тягач с распахнутой дверцей — водитель ушёл пешком, оставив исправную машину, потому что кончилась солярка, а другой не дали и не дадут. Колонну детдомовцев, которых вели на восток две растерянные воспитательницы, и дети шли тихо, не плача, и это молчащее детское горе было страшнее всякого крика. Командира с тремя шпалами в петлицах — одного, без штаба, без бойцов, бредущего неведомо куда с пустой кобурой и пустыми глазами. Свежие безымянные холмики вдоль дорог. Воронин шёл сквозь всё это и копил в себе — не отчаяние, нет, отчаяние он давно отдал на откуп молодости, которой у него уже не было, — а холодную, твёрдую злость и ещё более твёрдую решимость: довести своих и кусать, кусать, кусать врага, пока тот идёт по этой земле хозяином.</p>
<p>Двадцать восьмого июня, на дальнем гуле и зареве, по тому, как хлынул вдруг навстречу новый, особенно густой и отчаянный поток беженцев, Воронин понял: Минск. Пал Минск. Ровно в тот день, в какой и должен был пасть. Он не сказал своим, откуда знает, — просто мотнул головой каким-то своим мыслям и поправил на плече ремень. Город, в котором он ещё весной сидел в тесном кабинете Зотова и слушал начальственное «не поддаваться, не давать повода», город, мимо которого они теперь обходили стороной, был уже под немцем. И полковник Зотов — где он, что с ним? — остался там, позади, в этом захлопнувшемся мешке. Об этом Воронин старался не думать. Думать надо было о четверых.</p>
<p>А четверо — держались. В этом и была вся разница между его группой и тонущими вокруг толпами. Пока другие теряли голову, оружие и волю, его люди шли собранно, ели по часам, чистили оружие на привалах, выставляли охранение. Маленький островок порядка и смысла посреди океана хаоса. И этот островок, как всякое твёрдое в трясине, начал притягивать к себе тонущих.</p>
<p>Они стали приставать — поодиночке, по двое. Воронин не гнал их теперь, как гнал в первые дни. Война входила в новую пору: одиночке в тылу было не выжить и не навредить врагу, а вот отряду — можно. Кольцов в Москве говорил о людях, которые сами думают и действуют; теперь Воронину нужны были и руки — те, кто будет исполнять задуманное им. Он начинал строить силу. Но строил её осторожно, с разбором, — наученный той ночью с диверсантами. Каждого прибившегося он проверял: расспрашивал так, что человек и не замечал допроса, сверял ответы, приглядывался к рукам, к глазам, к тому, как тот держит винтовку и как реагирует на резкое слово. Двоих, в которых что-то царапнуло его намётанное чутьё, он под благовидным предлогом отвадил. Остальных — оставил.</p>
<p>И, приглядывая этих случайных, прибившихся людей, Воронин ловил себя на мысли, какой не было у него в первые дни: он не просто спасался — он строил. Он знал то, чего не знал тут никто: что эти самые леса, в которые их загнали, через год-другой станут не могилой окруженцев, а вторым фронтом, горящим у немца под ногами; что вот из таких случайных горсток, сбитых в кулак умелой рукой, и поднимется сила, с которой захватчику придётся считаться всерьёз. Он закладывал это начало с холодным, дальним расчётом — как закладывают не времянку на ночь, а фундамент надолго. Оттого и присматривался к каждому прибившемуся так придирчиво: не попутчика на неделю он искал — будущего бойца, подрывника, разведчика для дела, которому пока и конца не видать.</p>
<p>С сапёром вышло показательно. Тот пристал на переправе — пожилой, кряжистый, с заскорузлыми руками и спокойным, незаискивающим взглядом. Воронин завёл с ним разговор будто бы ни о чём: про места, про семью, про то, где служил, — и слушал не столько слова, сколько то, как они сказаны. А под конец, между делом, попросил поглядеть, как старик ладит подрывную машинку, ту, трофейную. И по тому, как уверенно, привычно легли на железо корявые стариковские руки, как он, не спрашивая, проверил контакты и поправил то, что Гридя впопыхах свинтил криво, Воронин узнал о нём больше, чем из часа расспросов: настоящий, рукастый, своему делу учён не вчера. Такого взял не раздумывая. А вот ладного говорливого парня, что приставал особенно настойчиво и особенно гладко рассказывал про свой геройский выход из-под Гродно, — отвадил. Слишком гладко. Слишком настойчиво. Может, и зря; может, и впрямь герой. Но в нынешние времена Воронин предпочитал ошибиться в эту сторону, чем в обратную. Наука той ночи с диверсантами сидела крепко.</p>
<p>К концу второго дня их было уже не четверо, а девять. Пятеро прибившихся: пожилой, основательный сапёр из-под Бобруйска, молчаливый и рукастый, сразу пришедшийся ко двору; двое молодых пехотинцев, ещё не отошедших от потрясения, но крепких; шофёр, потерявший свою машину и оттого мрачный; и совсем юный, моложе Лыкова, связист-первогодок, которого Лыков немедленно взял под опеку, гордясь, что есть теперь и младше его. Девять человек. Уже не группа — зародыш отряда.</p>
<p>— Растём, командир, — заметил Гридя, оглядывая на привале прибавившееся войско, и в голосе его звучало что-то новое — не просто балагурство, а почти хозяйская гордость. — Эдак к осени полк наберём.</p>
<p>— Не загадывай, — обронил Кречет.</p>
<p>Воронин промолчал. Он-то знал: до осени доживут не все, кто сидел сейчас у этого холодного, без огня, привала. Но вслух говорить такого нельзя. Вслух надо было строить, вести, обещать дорогу — и он строил, вёл и обещал.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>На третий день им подвернулась цель, мимо которой Воронин пройти не смог.</p>
<p>Дозор Кречета донёс: в полуверсте, на просёлке, встала немецкая тыловая колонна — десятка полтора грузовиков, бензовоз, какая-то техника, охранение жидкое, беспечное, по-победному расслабленное. Воронин подобрался с биноклем, оглядел — и в голове у него быстро, чётко, как встарь, сложился расчёт.</p>
<p>— Тыловики, — сказал он негромко, опускаясь к своим. — Снабжение, охрана — отделение, и те разморились. Бензовоз видите? Вот он — ключ.</p>
<p>Бензовоз Гридя достал из трофейного со второго выстрела. Дальше всё было коротко: горящая солярка, ослеплённое охранение, которое снимал по одному Кречет, и работа по машинам — гранатами, в упор, и назад в лес. Не бой — работа, та самая, которой Воронин владел в совершенстве из обеих своих жизней.</p>
<p>Через несколько минут всё было кончено. Колонна горела. Десяток немцев лежал. Группа, не потеряв ни одного, уже оттягивалась в лес, нагруженная оружием, патронами, консервами и — главное — пачкой бумаг, которые Воронин сгрёб из кабины штабного на вид «опеля» и сунул за пазуху, не глядя.</p>
<p>Глянул он на них уже в лесу, на бегу остановившись на минуту. И понял, что наткнулся на что-то стоящее. Это были не накладные на портянки. Это были оперативные бумаги — карты с обстановкой, позывные, схема связи какого-то соединения, маршруты. Колонна, выходит, шла не от простой части, а от штабной. А где-то рядом, стало быть, был и сам штаб.</p>
<p>Разумный командир на этом бы и остановился — взял трофеи, увёл людей, не стал зарываться. Воронин и был разумным командиром. Но был он ещё и тем, кем был всю прежнюю жизнь, — человеком, который, увидев брешь, не может в неё не ударить. Штаб — это не грузовики с тушёнкой. Штаб — это глаза и уши целого соединения, это связь, это управление. Срубить его — значит ослепить и оглушить немца на целом участке. Пусть на день. Пусть на полдня. Но в эти решающие дни, когда наши выходят из мешка, и полдня немецкой слепоты стоят сотен спасённых жизней. Дерзко. Опасно. На самой грани безрассудства. Но цель того стоила — а Воронин умел отличать оправданный риск от глупой лихости.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Штаб они нашли к ночи — по этим самым бумагам, по сходящимся к одной точке проводам, по оживлению на лесной дороге.</p>
<p>Полевой штаб немецкого полка, а то и повыше: несколько крытых машин, палатки, антенны, движки, часовые. Сила. Не им, девятерым, чета.</p>
<p>Воронин лежал в кустах и считал. Холодно. Без азарта.</p>
<p>Брать в лоб — нельзя. Положат.</p>
<p>А вот тихо, по-воровски, в одну точку — можно. Если успеть и сразу уйти.</p>
<p>Решение пришло само. Как всегда.</p>
<p>— Гридя. Связь и движок — твои. Заряды на узел и на штабную машину. По моему.</p>
<p>— Кречет — часовых. Бесшумно, по очереди, с краю.</p>
<p>— Сапёр со мной, к палаткам. Бумаги — хватать и уходить. Остальные — отсекают дорогу, прикрытие отхода.</p>
<p>Поползли в темноте.</p>
<p>Долго. Медленно. Сердце — ровно: отвык частить.</p>
<p>Часовой у крайней палатки. Кречет — тенью сзади. Короткий хрип. Тихо.</p>
<p>Ещё один. Тихо.</p>
<p>Гридя у движка — колдует над зарядами, губы шевелятся.</p>
<p>Воронин скользнул в штабную палатку. Карты на столе, при свече. Офицер, спиной. Не обернулся.</p>
<p>Нож. Беззвучно.</p>
<p>Бумаги — в мешок. Карты, папки — всё.</p>
<p>И тут — окрик. Чужой. Тревога.</p>
<p>— Пора! — рявкнул Воронин. — Гридя, рви!</p>
<p>Рвануло.</p>
<p>Узел связи встал столбом огня. Следом — штабная машина.</p>
<p>Ночь раскололась.</p>
<p>Пальба. Беготня. Команды на чужом.</p>
<p>— Уходим! Все назад! — Воронин толкал перед собой сапёра с мешком бумаг.</p>
<p>Из темноты ударил пулемёт. Длинно.</p>
<p>Кто-то из прибившихся вскрикнул, упал. Молодой пехотинец. Не встал.</p>
<p>— Бросай, не дотащим! — крикнул кто-то.</p>
<p>— Не бросать! — Воронин рванул раненого за ремни. Поздно. Готов.</p>
<p>Бежали. Лес, тьма, корни, ветки в лицо. За спиной — пожар, стрельба, рёв моторов: немец очухивался, поднимал тревогу по всей округе.</p>
<p>Бежали долго. Пока не оторвались.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Оторвались только под утро, в густом ельнике, в нескольких верстах от полыхавшего за спиной штаба.</p>
<p>Попадали без сил. Пересчитались. Восемь. Молодого пехотинца, того, что упал под пулемётом, не было. Первая потеря в их разросшемся войске — и хоть был он из прибившихся, не из ядра, не из тех четверых, с кем Воронин прошёл от самой границы, — а всё равно легла она на душу камнем. Мальчишка пристал к ним два дня назад, доверился, пошёл за командиром — и командир привёл его к смерти. Так оно теперь и будет, понимал Воронин. Так будет всегда. Он будет вести людей, и часть из них будет гибнуть, потому что война, а война есть смерть, и тот, кто ведёт, ведёт в том числе и на смерть. Это была плата за командирские кубари, и платить предстояло долго, не им одним — собой, своей совестью, своими бессонными ночами.</p>
<p>Похоронили мальчишку наскоро. Выкопали сапёрной лопаткой неглубокую яму под елью, опустили, забросали землёй и хвоей. Ни доски, ни надписи: после войны, если будет кому, не сыщут и косточек. Гридя постоял над холмиком, помял в руках пилотку и сказал тихо, без всегдашней своей прибаутки: «Эх, паря. И двух ден с нами не побыл». В этой короткой, корявой надгробной речи было больше, чем в ином граните. Молоденький связист, которого взяли вместе с погибшим, плакал не таясь: они, оказывается, были из одной деревни, вместе призывались, вместе и приблудились к отряду — а теперь он остался один. Лыков молча обнял его здоровой рукой за плечи. Воронин дал им на горе ровно столько времени, сколько мог себе позволить, — немного, — и поднял отряд. «Горевать будем потом. Если будет потом». Эту присказку он повторял про себя всё чаще.</p>
<p>Но дело было сделано. И сделано крупно.</p>
<p>Он разобрал на рассвете трофейные бумаги — и тихо присвистнул про себя. Это был улов. Настоящий. Схемы, позывные, кодовые таблицы, карты с нанесённой обстановкой целого участка, маршруты подвоза. Для того, кто умел это читать — а Воронин умел, — здесь была не просто добыча, здесь было оружие. Знание о враге, добытое из самого его нутра.</p>
<p>Была среди бумаг и одна, от которой он задержался дольше прочего. Не карта и не позывные — короткий приказ о мерах против диверсионных и «бандитских» групп в тыловом районе: кому придаются команды, как прочёсывать леса, как вести допрос. Составлен он был не казённо, а умно — тем, кто понимал не букву, а самую суть охоты. А внизу, под подписью, стояла приписка от руки, по-русски — чисто, без единой ошибки, какой не сделал бы немец: «учесть местную специфику». Воронин подержал листок дольше нужного. Значит, и с той стороны сидел не тупой комендант, а кто-то, кто залез русским под кожу так же глубоко, как он сам. Он отложил приказ отдельно. Такого врага стоило запомнить.</p>
<p>И ещё мелькнула у него мысль — холодная, расчётливая, далеко вперёд глядящая. Эти бумаги — они ведь не только военная ценность. Они — оправдание. Когда-нибудь, если он дойдёт до своих, если доживёт, найдётся человек — он уже знал его в лицо, ровного, отглаженного, с неподвижным взглядом, — который снова спросит: а откуда ты, лейтенант, такой умелый, такой осведомлённый, не из немецких ли рук? И вот тогда эти захваченные с боем штабные бумаги, эта пролитая кровь, этот сожжённый узел связи скажут за него лучше всяких слов: вот откуда. Вот чем он занят, пока другие сомневаются. Не словом — делом доказана будет его правота. Он сберёг бумаги особенно бережно, отдельно. На будущее. Он умел загадывать на будущее.</p>
<p>Но это было дело далёкое, может, и несбыточное — сперва ещё дойти, выжить, вырваться. А вблизи, вот сейчас, под серым рассветом, было другое, простое и важное: у него теперь был не просто островок из четверых, а маленький боевой отряд — спаянный кровью и удачей, обстрелянный, поверивший в себя и в командира. Восемь стволов, что этой ночью срубили немецкий штаб и ушли. Это уже была сила. Пусть крошечная против накатывающей с запада громады — но своя, живая, кусачая, и она будет расти. Зерно дало росток. А из ростка этого, Воронин знал, поднимется со временем то самое, ради чего его, должно быть, и закинуло сюда — в чужое тело, в чужой страшный год.</p>
<p>— Командир, — тихо сказал подошедший Кречет, опускаясь рядом. Помолчал, по обыкновению, глядя на занимающийся над лесом серый рассвет. — Минск, говорят, взяли. Совсем мы, выходит, в мешке теперь.</p>
<p>— В мешке, — согласился Воронин.</p>
<p>— Выйдем?</p>
<p>Воронин поглядел на своих — на спящих вповалку, измотанных, поредевших на одного, но живых; на Гридю, баюкавшего обожжённую при подрыве ладонь; на Лыкова, прикрывшего собой во сне молоденького связиста; на сосредоточенного, надёжного сапёра. Свои. Уже не четверо — восемь. Зерно чего-то большего.</p>
<p>— Выйдем, Михаил, — сказал он твёрдо. — Не сразу. Лесом, болотом, не торопясь. Будем кусать их по дороге и выйдем. Не такие выходили.</p>
<p>Он один знал, что значит «выйти из окружения» в этот год: не геройский марш-бросок на неделю, а долгие недели голода и страха, движение по ночам, гниющие в болотной жиже сапоги да чужие деревни, где заранее не знаешь — накормят или выдадут. Знал, что лес станет им и домом, и крепостью, и, кому как повезёт, могилой. В какую сторону выведет свой отряд он — зависело отныне только от него.</p>
<p>А сказал он, поднимаясь и закидывая за спину мешок с драгоценными бумагами, простое, командирское, нужное:</p>
<p>— Подъём через час. Уходим глубже в лес. И — нос выше, орлы. Мы пока что живы, вооружены и кусаемся. По нынешним временам это, считай, победа.</p>
<p>Восьмеро поднялись — кто кряхтя, кто молча, — разобрали оружие, навьючили на себя трофеи. Осиротевший за ночь молоденький связист держался поближе к Лыкову, а тот, сам ещё, в сущности, мальчишка, вдруг обрёл в этом младшем подопечном какую-то новую, недетскую серьёзность: было теперь о ком заботиться, кого беречь, и это распрямляло его лучше всякого приказа. Сапёр без слов взвалил на плечи самый тяжёлый мешок. Гридя, привычно вертя в длинных пальцах гайку, замурлыкал под нос что-то заводское, бодрое — отходил от ночного, возвращался к себе. Кречет уже растворился впереди, в сером подлеске, неслышно нащупывая тропу. Отряд жил, дышал, слушался руки — был. И это, посреди рухнувшего, сгоревшего за одну неделю мира, было почти чудом — маленьким, упрямым, рукотворным чудом, которому название «отряд» было ещё, пожалуй, велико, а всё же уже впору этим восьмерым усталым людям.</p>
<p>Воронин закинул за спину мешок с трофейными бумагами и повёл свой маленький, растущий отряд дальше — на восток, в глубину белорусских лесов.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 13</p><p>«Окружение»</p>
</title>
<p>К началу июля стало окончательно ясно: они в мешке. Не в том ближнем хаосе первых дней, из которого ещё можно было выскочить на восток, а в настоящем, глубоком, наглухо завязанном окружении.</p>
<p>Воронин понял это раньше других — по гулу, который ушёл далеко на восток и оттуда уже не возвращался; по дорогам, на которых не осталось отходящих, потому что отходить стало некому и некуда; по немцам, которые вели себя в здешних местах не как на передовой, а как в тылу — спокойно, по-хозяйски, налаживая комендатуры, гоняя машины без опаски, развешивая на столбах приказы новой власти. Фронт укатился на сотни вёрст вперёд, оставив их далеко позади, в чужом теперь тылу, и тонкая щель, в которую Воронин рассчитывал проскользнуть по трофейной карте, схлопнулась, пока они петляли да дрались. Выхода к своим больше не было. Был лес, был враг кругом, и была горстка людей, которых он взялся вывести и которых теперь предстояло сперва — просто сохранить живыми.</p>
<p>Раз им случилось издали наблюдать страшную картину: на площади занятого села немцы согнали народ, что-то объявляли через переводчика, а рядом, на скорую руку, сколачивали виселицу. Воронин не дал своим подойти ближе и не дал глядеть. Но и без того было ясно: пришла новая власть — надолго, всерьёз, — и устраивается она по-своему, по-страшному. Тыл. Глубокий немецкий тыл. А они — посреди него, семеро вооружённых людей в советской форме, для которых тут нет больше ни своих, ни закона, ни пощады. Только лес да собственная сметка.</p>
<p>Он собрал отряд на глухой дневке, в овраге, и сказал прямо, без утешений, но и без надрыва:</p>
<p>— Так. Слушать сюда. Мы в окружении. К своим разом не выйти — фронт далеко, и кругом немец. Раскисать запрещаю. Будем выходить долго, лесом, с умом. Кто думал отсидеться или сдаться — лучше скажи сейчас, не держу. Остальным — забыть слово «нельзя». Мы — не окруженцы. Мы — те, кто кусает немца в его собственном тылу и выходит, когда захочет сам.</p>
<p>Никто не ушёл. Мрачный шофёр буркнул что-то про «куда теперь денешься», молодой пехотинец сжал зубы, юный связист придвинулся к Лыкову. Сапёр спокойно кивнул, будто ему сказали очевидное. А Кречет, сидевший чуть в стороне, поймал взгляд Воронина и едва заметно повёл подбородком — мол, верно, командир. Так и надо.</p>
<p>И начались будни выживания — те, что складываются из тысячи мелочей, каждая из которых может стоить жизни. Где взять воду и как её обеззаразить. Как пройти десять вёрст и не оставить следа. Где залечь на день, чтобы тебя не нашли ни собака, ни самолёт, ни случайный пастух. Как растянуть последние сухари и патроны. Как спать вполглаза и идти на стёртых в кровь ногах. Героизм тут был ни при чём. Тут правили вода, ноги, патроны и сон — четыре простые вещи, из которых и состояла теперь вся их жизнь.</p>
<p>Первые дни дались всем тяжело — не телом даже, телом-то они были привычны, а головой. Трудно человеку, всю жизнь прожившему среди своих, в строю, под началом, вдруг осознать, что строя больше нет, начала нет, своих кругом нет, — а есть враг, лес и ты сам. Молодой пехотинец по ночам стонал во сне, звал мать. Юный связист, осиротевший на земляка, ходил пришибленный, и Лыков таскал его за собой, как старший братишка, подкармливал из своей доли, занимал делом — и тем, должно быть, спасал обоих. Сапёр держался ровно, по-стариковски, ничему уже не удивляясь, и эта его спокойная основательность была отряду опорой не хуже командирской. А Воронин приглядывал разом за всеми, читал каждого, как читал когда-то своих солдат в прежнем своём бытии, и подставлял плечо там, где вот-вот могло надломиться.</p>
<p>Первую же настоящую дневку он устроил так, что бойцы подивились. Не у воды, где удобно, — у воды немец и ищет; не на сухом пригорке, где сам бы лёг отдыхающий, — пригорки просматриваются. Он завёл отряд в самую глушь, в мокрый, неудобный, комариный ельник на краю болота, куда по доброй воле не сунется ни один нормальный человек, — и именно потому там было безопасно. Выставил охранение крестом, на четыре стороны. Костёр днём запретил вовсе, а ночью разрешил только бездымный, в ямке, прикрытый плащ-палаткой. Разбил людей на смены: спать, караулить, спать. Всё это он проделал быстро, привычно, не задумываясь, — и в самой этой спокойной, расчётливой обстоятельности было что-то, что само собой возвращало издёрганным людям веру: командир знает, что делает, с командиром не пропадёшь.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Петля, однако, затягивалась, и на третий день она их нащупала.</p>
<p>Немцы прочёсывали лес — не их конкретно, а вообще, по площадям, выметая из тыла рассеянных окруженцев. Воронин почуял облаву загодя: по перекличке, по тому, как пошли цепью, по собачьему лаю на флангах. Уводить отряд было поздно — обкладывали грамотно, оставляя один коридор, в который и гнали.</p>
<p>Воронин слушал, как сжимается кольцо. В голове крутился расчёт — холодный, быстрый, привычный. Идти в коридор — гибель. Там пулемёты в упор. Там и кладут загнанных. Стоять — обложат, возьмут с собаками. Оставалось одно. Против всей звериной логики затравленного. Бить не туда, куда гонят, — а навстречу. Сквозь самую цепь. Там, где не ждут. И проскочить в дыру, пока кольцо не сомкнулось. Дерзко. Страшно. Но верно.</p>
<p>— В коридор не пойдём, — бросил Воронин, разворачивая своих. — Там нас и ждут. Пойдём через цепь, где жиже. Кречет — найди мне их пулемёт. Гридя — гранаты к бою. Прорываемся коротко, кучно, на одном участке, и врассыпную по той стороне, сбор — у разбитой мельницы, помните где. Пошли!</p>
<p>Ударили в стык между двумя группами прочёсывающих, где цепь была реже всего. Кречет первым же выстрелом снял пулемётчика, не дав тому развернуть огонь; Гридя забросал гранатами залёгших; отряд проломился сквозь редкую цепь коротким, яростным броском, в упор, не давая немцам опомниться и сомкнуться.</p>
<p>Бежали через цепь почти вплотную, стреляя на ходу, и в эти несколько секунд решалось всё: успеют немцы развернуть фланги и захлопнуть прореху — или отряд проскочит. Воронин бил из ТТ, валил оказавшихся на пути, орал «не залегать, вперёд, только вперёд», потому что залечь сейчас значило умереть. Сапёр на бегу метнул последнюю гранату в сторону ожившего было пулемёта. Лыков, прижав к груди рацию, нёсся в середине, как ему и велено. Кречет работал спокойно и смертоносно, на ходу расчищая дорогу короткими выстрелами. Проломились.</p>
<p>Получилось. Почти.</p>
<p>Почти — потому что на той стороне, уже в прорыве, мрачного шофёра достала шальная очередь в спину. Он упал ничком, без крика, и Воронин, обернувшись, по одному взгляду понял: всё, не жилец, и тащить нельзя — позади уже накатывали, лаяли собаки. Страшный закон окружения, который он знал и ненавидел: тяжелораненого в прорыве не вынести, не бросив всех остальных. Он стиснул зубы и скомандовал отход, и они ушли, оставив шофёра в траве, — и эта оставленная спина легла на Воронина новой, не последней в этом лесу тяжестью.</p>
<p>К мельнице сошлись все, кроме шофёра. Семеро. Запыхавшиеся, злые, живые.</p>
<p>— Ушли, — выдохнул Гридя, считая своих, и тут же помрачнел, не досчитавшись одного. — Шофёра вот только нет, командир…</p>
<p>— Знаю, — глухо оборвал его Воронин. — Помолчи покуда. Уходим — быстро и тихо. Они на этом не успокоятся, пустят по следу собак.</p>
<p>И они снова ушли в чащу, отрываясь от облавы, путая след, как путает его уходящий от гончих матёрый зверь. Воронин гнал отряд без жалости, пока лай и переклички не стихли вовсе, пока между ними и заслоном не легло вёрст десять глухого, бездорожного леса. Только тогда позволил привал. Люди валились с ног. Двоих потеряли за неполную неделю: пехотинца под штабом давеча, шофёра нынче; семеро осталось из тех девяти, что собрались было в отряд. Но семеро — шли. Семеро были живы, вооружены и не сломлены. И это по нынешним временам было не поражение, а маленькая, упрямая победа — победа уже над тем, что они вообще ещё были.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>После этого Воронин увёл отряд глубоко — туда, куда немец без крайней нужды не сунется: в гиблые, заболоченные, бездорожные дебри, в самое сердце лесного края.</p>
<p>И вот здесь его актив, его странное знание из несбывшегося пока будущего, оказался по-настоящему бесценен. То, что для здешних было внове, для него было затвержено, как таблица умножения. Он вёл отряд не по дорогам и тропам, где ждут засады, а по азимуту, по компасу, через чащу, читая лес, как иные читают карту. Научил их двигаться так, чтобы не оставлять следа: ступать след в след, не ломать веток, обходить грязь и росные поляны, где отпечатается всякий сапог. Дневки выбирал в таких местах, что и в трёх шагах не углядишь, — в буреломе, в густом ельнике, на островках посреди трясины. Всякую воду велел кипятить, прежде чем пить, — и над ним поначалу посмеивались, пока двое нахлебавшихся из лужи не слегли животами; а после уже не смеялись. Считал каждый патрон, каждый сухарь, делил поровну, ел последним. Показал, как ставить силки на зайца и как без шума, острогой, бить рыбу в лесном озерце. Мелочи, мелочи, тысяча мелочей — но из этих мелочей и складывалось то, что отряд жил, шёл и не попадался, тогда как другие, не знавшие этих мелочей, гибли и сдавались вокруг сотнями.</p>
<p>Был случай, едва не стоивший им всем головы. На рассвете нарвались на немецкий заслон у лесной дороги — не успели обойти, вышли почти в лоб. Любой другой залёг бы и принял бой — и тем выдал бы себя, и погиб. Воронин же, мгновенно поняв, что заслон их ещё не заметил, дал знак: назад, бесшумно, по одному. И они растворились в чаще так тихо, что немцы в двух десятках шагов ничего не услышали; отползли, отошли, обогнули за версту. Кречет, прикрывавший отход последним, после сказал Воронину негромко: «Я бы стрелять начал. А ты — увёл. Верно увёл». От молчуна это была высшая похвала.</p>
<p>Понемногу отряд из затравленного, уходящего сделался кусачим. Воронин не упускал случая ужалить врага — если можно было сделать это чисто, без потерь: то снимут одинокого мотоциклиста-связного и заберут его сумку с почтой, то спалят ночью плохо охраняемый склад горючего, то срежут телефонную линию на глухом перегоне. Мелкие уколы. Но они держали людей в форме, не давали закиснуть в одном лишь бегстве и понемногу множили счёт, который Воронин вёл про себя: за шофёра, за пехотинца, за тот сожжённый родной край, по которому шёл хозяином чужой. Бойцы повеселели, поверили в себя ещё крепче. Даже голод и усталость отступали, когда удавался ладный, чистый укол.</p>
<p>А по вечерам, в редкие спокойные часы на дневке, отряд жил уже почти семьёй. Гридя травил байки про заводское житьё да про пермских девок, и даже Кречет порой усмехался в усы. Лыков с юным связистом вполголоса спорили о радиолампах и позывных, как спорят студенты в общежитии, забыв на минуту про войну. Сапёр всё чинил, латал, мастерил — то ложку из дерева вырежет, то прохудившийся сапог подобьёт. Воронин сидел чуть в стороне, слушал этот негромкий живой говор своих людей — и грелся им, как грелись все у скупого бездымного огонька. Семеро чужих, в сущности, друг другу людей, сведённых войной, — а стали за эти недели роднее иной родни. И мысль, что кого-то из них он непременно, неизбежно потеряет — не гадательно, как думалось в первую ночь, а наверняка, по жестокому закону войны, — была теперь не отвлечённой, а конкретной, с лицами, с голосами, с разломленным пополам сухарём. И оттого жгла стократ сильнее. Но он гнал её прочь: не время, не теперь.</p>
<p>Бойцы смотрели на своего командира со всё растущим, молчаливым уважением, в котором проскальзывало уже что-то вроде суеверия. Откуда у лейтенанта, мальчишки годами, такая лесная, такая воинская мудрость? Воронин на расспросы отшучивался — мол, охотник, сызмальства по лесам, — и переводил разговор. Объяснять было нельзя. Да и не объяснишь.</p>
<p>— Слышь, командир, — спросил как-то на привале молодой пехотинец, жуя травинку на манер Кречета, — ты где так лесу-то выучился? Городской вроде с виду, а в лесу нас, деревенских, за пояс заткнул.</p>
<p>— Места знать надо, — уклончиво отозвался Воронин.</p>
<p>— Это какие ж места, коли ты брянский, а мы под Минском плутаем?</p>
<p>— Лес, он везде лес, — встрял Гридя, выручая командира, хоть и сам, видать, дивился не меньше. — Голова есть — и в лесу не пропадёшь, и в городе. У командира нашего голова — дай боже каждому. Ты вон лучше слушай да на ус мотай. Студент вон науку прямо записывает. — Он подмигнул юному связисту. — Доживём — мемуары сочиним: как с лейтенантом Рябовым из немецкого тыла выходили.</p>
<p>— Доживём — сочинишь, — негромко обронил Кречет. — Покуда — помолчи да жуй.</p>
<p>Гридя хохотнул, ничуть не обидевшись, и разговор увял сам собой. А Воронин в который уже раз мысленно поблагодарил балагура: тот, сам того не замечая, не впервые уводил чужое любопытство в сторону от опасной для командира темы.</p>
<p>Но тяжелее всех давалось не это. Тяжелее всего давалась цена. Усталость копилась, наваливалась свинцом; ноги гнили в вечно сырых сапогах; голод сосал под ложечкой постоянно, тупо, привычно; сон урывками не восстанавливал сил. Люди худели, чернели лицами, замыкались. Дважды Воронин ловил отряд на той грани, за которой начинается отчаяние, апатия, гибельное «всё равно», — и дважды вытягивал назад: окриком, делом, шуткой через силу, маленькой удачей вроде подбитого зайца или найденной деревеньки, где удавалось разжиться хлебом. Он тянул их на себе, на одной своей воле, как тянут увязшую телегу, и сам уставал от этого так, как не уставал, кажется, никогда.</p>
<p>Голод сделался главным их врагом — злее немца. Немец был снаружи, его можно было перехитрить, обойти, ударить; голод сидел внутри, точил изнутри каждого, и от него не было ни укрытия, ни маскировки. Деревеньки попадались редко, и в них Воронин входил с оглядкой, по ночам, к проверенным людям: кое-где делились последним, Христа ради, а кое-где смотрели волками, готовые и выдать за буханку. Раз пришлось трое суток идти вовсе без хлеба, на одних ягодах да щавеле, и у молодого пехотинца от голода и усталости начинали уже заметно дрожать руки, а юный связист на привале засыпал посреди начатой фразы. Воронин делил последнее, отдавал свою долю слабейшим, шёл сам впроголодь — и тянул, тянул отряд вперёд, потому что остановиться значило пропасть всем.</p>
<p>Опорой ему в эти дни был один Кречет.</p>
<p>Они и прежде понимали друг друга без слов, но здесь, в лесу, в их общей стихии, это понимание сделалось полным. Кречет был из той же породы — таёжной, охотничьей, выносливой; многое из того, что Воронин знал из своего далека, старший сержант знал нутром, от земли, от своей тульской деревенской да финской выучки. Они делили самые тяжёлые вахты, не сговариваясь брали на себя то, что потруднее, прикрывали друг друга в дозоре. Кречет почти не говорил — но в нужную минуту оказывался там, где надо, делал то, что надо, и Воронину впервые за всю эту чужую жизнь было на кого опереться по-настоящему, не сверху вниз, как командиру, а вровень, как другу. Однажды на привале Кречет молча протянул ему половину своего скудного сухаря — просто так, по-товарищески, заметив, что командир, деля поровну, опять обделил себя. И этот разломленный надвое сухарь сказал между ними больше, чем сказали бы иные за год.</p>
<p>В другой раз, на ночной вахте вдвоём, Кречет вдруг сам нарушил молчание — что бывало с ним редко.</p>
<p>— Командир. Ты вот будто всё наперёд знаешь. И где немец, и куда идти, и что назавтра будет. — Он помолчал, глядя в тёмный, шумящий лес. — Не спрашиваю откуда. Не моё дело. Только… ты и про себя так же знаешь? Сколько тебе самому отмерено?</p>
<p>Воронин не нашёлся сразу что ответить. Вопрос ударил в самое больное.</p>
<p>— Про себя — не знаю, Михаил, — сказал он наконец, и это была чистая правда. — Про себя как раз ничего и не знаю.</p>
<p>— Оно и к лучшему, — спокойно сказал Кречет. — Знать про себя — последнее дело. Так-то легче живётся. — И снова умолк, надолго, до самого конца вахты.</p>
<p>Этот короткий разговор запал Воронину в душу. Старший сержант, сам того не ведая, нащупал самую суть его теперешнего проклятия: знать про всех — и не знать про себя. И ещё кольнуло другое, суеверное и мелкое: а про Кречета — он знает? Попадалась ли ему где-нибудь — в прочитанном за целый век — судьба вот этого молчаливого человека? Нет. Не вычитал. Кречет был не из книг, не из большой истории — свой, живой, безымянный для войны и для будущего. И за это незнание Воронин был ему почти благодарен: хоть про одного из своих он не нёс страшного знания. Хоть один был просто живой — без срока, без приговора, без даты.</p>
<p>Воронин брал этот сухарь, жевал, глядел на спящий вповалку, измотанный, поредевший на двоих, но живой отряд — и думал, что вот, среди всего ужаса и распада, среди гибнущего мира, у него есть это: люди, которые ему верят, и друг, который его понимает. Малость. Но в его выморочной, ни на чью не похожей судьбе и такая малость была опорой, ради которой стоило тянуть дальше.</p>
<p>Так прошла неделя, другая. Отряд приноровился к лесной жизни, втянулся, оброс бытом — насколько вообще можно обрасти бытом, не имея ни кола ни двора. Научились спать на ходу и просыпаться от любого чужого звука. Научились говорить вполголоса и понимать друг друга жестами. Научились есть что придётся и радоваться куску варёной конины как празднику. Воронин вёл их на восток — медленно, петляя, обходя гарнизоны и заслоны, по ночам, по азимуту, нащупывая в плотной немецкой паутине прорехи, которых становилось всё меньше. До своих было ещё страшно далеко. Но они шли. И с каждым пройденным лесным переходом Воронин всё крепче верил: выведет. Этих — выведет. Должен вывести.</p>
<p>А пока они шли — семеро, на восток, через занятую врагом землю, к своим. Кречет шёл головным, неслышно читая тропу, и порой, не оборачиваясь, ронял через плечо: «Тут низина, командир, обходи» — и Воронин обходил, веря этой руке, как своей.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 14</p><p>«Лес»</p>
</title>
<p>Две недели лес держал их в себе, как держит вода — то баюкая, то грозя утопить.</p>
<p>Это были странные, выпавшие из времени дни. Война гремела где-то там, за лесными верстами, катилась на восток, жгла города, а здесь, в зелёном сыром сумраке, стояла своя, особая жизнь — медленная, звериная, цепкая. Отряд научился этой жизни и зажил ею: спали днём в укрытиях, шли ночью по азимуту, ели что добудут, говорили вполголоса, привыкли к голоду, к мокрым ногам, к постоянному, ровному, не отпускающему напряжению, в котором, как ни странно, тоже можно жить, если привыкнуть. Воронин вёл их к своим, на восток, медленно нащупывая дорогу в плотной немецкой паутине, и с каждым днём то ли вправду, то ли только казалось, что просветы в этой паутине делаются всё уже.</p>
<p>Их дружба, негромкая, мужская, без единого лишнего слова, в эти лесные дни дозрела до чего-то такого, чему Воронин и названия-то подобрать не умел. Они понимали друг друга с полувзгляда, делили самое трудное, прикрывали один другого, не сговариваясь. На привалах садились рядом, молчали — и это совместное молчание было полнее иных долгих разговоров. Кречет, скупой на слова до немоты, при Воронине будто оттаивал самую малость: то обронит что-нибудь про свою тульскую деревню, про охоту, про финскую — коротко, по-своему, без жалоб; то молча подвинет командиру кусок получше; то, заметив, что Воронин вторые сутки на ногах, сменит его на вахте без приказа, одним движением подбородка отослав спать. В этом неприметном, постоянном, надёжном присутствии другого человека, который тебя понимает и которому ты можешь доверить спину, Воронин черпал силы куда больше, чем сам признавался себе. После долгих месяцев тотального, ледяного одиночества знания — одиночества человека, который один на свете знает то, что знает, и не может разделить этого ни с кем, — у него был теперь друг. Пусть не знавший его тайны. Но настоящий.</p>
<p>За эти две недели Воронин узнал Кречета так, как не успевал узнать за годы иных, с кем тянул прежде лямку. Узнал, что тот из-под Тулы, из деревни с тёплым названием, что дома осталась мать да младшая сестрёнка, которым он, бывало, посылал свой аттестат; что отец помер давно, а жениться Кречет так и не успел — всё откладывал, и теперь уж, видать, не женится. Узнал, что финскую тот прошёл от первого дня до последнего, в снегах, в лыжных рейдах, и вынес оттуда не ордена, а ровное, тяжёлое знание цены человеческой жизни и цены бодрому слову начальства. Узнал его руки — сухие, точные, всё умеющие: и силок поставить, и рану перевязать, и оптику починить, и кашу сварить из ничего. Узнал его молчание — не пустое, не угрюмое, а полное, обдуманное, за которым всегда стояла неспешная работа мысли. Всё это складывалось по крупице, из коротких фраз, из общего дела, из долгих совместных молчаний, — и складывался живой человек: надёжный, основательный, настоящий, каких поискать.</p>
<p>Был один вечер — Воронин запомнил его потом до мелочи. Они стояли в дозоре вдвоём, на склоне над тёмной лесной балкой, и Кречет, против обыкновения разговорившись на несколько фраз, показывал ему ночной лес — не столько словами, сколько рукой, кивком: вон там прошёл кабан, трава примята; вон сова ударила, перо осталось; вон, слышишь, ручей бормочет — значит, и зверь к воде тропу набил, по ней и нам идти ловчее. Он читал этот лес, как Воронин читал когда-то карты и сводки, — спокойно, без усилия, всем нутром. И Воронину, человеку другого века, другой выучки, было в те минуты странно и хорошо учиться у простого тульского мужика тому, чего ни в одной книге не вычитаешь. Они просидели так до смены, почти не разговаривая, и Воронин, спускаясь после спать, понял вдруг, что — счастлив. Насколько вообще можно быть счастливым в окружении, в чужом тылу, на голодный желудок. Просто оттого, что рядом был этот человек.</p>
<p>А раз они вдвоём ходили в разведку к деревне — за хлебом, за вестями — и едва не нарвались на немецкий патруль; залегли в бурьяне у самого плетня, в двух шагах от прошедших мимо кованых сапог, и пролежали так, не дыша, плечом к плечу, целую вечность, покуда патруль не убрался восвояси. И в этой общей замершей неподвижности, в общем сдержанном дыхании, в том, как Кречет одним касанием локтя сказал ему без слов «лежи, не дёргайся, пройдут», было столько молчаливого братства, сколько иным не выпадает и за всю долгую мирную жизнь. Вернулись они тогда с хлебом и без единого выстрела, Гридя встретил их прибауткой, и всё обошлось, — а Воронин запомнил тот бурьян, то плечо рядом, то лёгкое прикосновение локтя. Теперь, задним числом, он понимал: это и было счастье. Простое, неброское, не сознающее себя счастье — быть живым рядом с тем, кому веришь, и вдвоём уйти от смерти.</p>
<p>И вот что было самое удивительное: про этого человека он не знал ничего. Кречет был единственный из всех, чьей судьбы не было в книгах, которые Воронин когда-то читал в той, прежней жизни. Безымянный старший сержант, один из миллионов, не попавший ни в какую историю. И оттого Воронин, привыкший знать о каждом вокруг слишком много, об этом своём единственном друге не знал ровно ничего — и впервые за всё время в этом неведении было что-то похожее на покой. С Кречетом можно было просто жить, не зная и не страшась завтрашнего дня. Просто жить.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>На пятнадцатый день кольцо захлопнулось.</p>
<p>Они выходили к реке. Брод. Узкая полоса открытого берега. Лес на той стороне — спасение.</p>
<p>И тут — сразу, без предупреждения.</p>
<p>Очередь. Поперёк. Двое упали.</p>
<p>— Засада! Назад!</p>
<p>Поздно. Сзади — тоже.</p>
<p>Их ждали. Загнали к реке и обложили. Грамотно.</p>
<p>Пулемёт с фланга. Ещё один. Перекрёстный.</p>
<p>Берег вскипел. Песок, вода, щепа.</p>
<p>Молодой пехотинец ткнулся лицом в песок. Не встал.</p>
<p>Связист закричал — коротко, оборвалось.</p>
<p>Прижали к земле. Не поднять головы.</p>
<p>Пулемёт хлестал. Песок в лицо.</p>
<p>Кто-то полз. Кто-то хрипел.</p>
<p>Сапёр огрызался очередями.</p>
<p>Лента у немца длинная. Без конца.</p>
<p>Запах пороха. Крови. Реки.</p>
<p>Кругом — серо-зелёные. Близко. Цепью.</p>
<p>Гридя бил из автомата, не глядя. Лыков вжался с рацией под коряга.</p>
<p>Семеро. Уже не семеро.</p>
<p>Капкан. Чистый, глухой капкан.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Воронин в эти секунды думал быстро и страшно ясно — так, как умел только он.</p>
<p>Картина сложилась мгновенно, вся, без надежды на чудо. Их обошли, прижали к реке, кладут перекрёстным. Лобовой берег — смерть. Назад — смерть. Единственная щель — влево, вдоль обрыва, в овраг, под прикрытием яра, и дальше в лес. Но чтобы туда уйти, кому-то надо остаться здесь и держать оба немецких пулемёта, оттянуть огонь на себя, дать остальным десять, двадцать секунд на бросок к оврагу. Остаться — значило не уйти. Это была не задача со многими решениями. Это была задача с одним решением и одной ценой.</p>
<p>И пока Воронин лихорадочно искал, нет ли другого выхода, — Кречет уже всё решил за него.</p>
<p>Старший сержант коротко, без слов, перекатился к убитому пехотинцу, рывком сдёрнул с него трофейный пулемёт — тот самый, что они взяли на штабе, — подтянул к себе оба коробки с лентой. Лёг поудобнее за бугорком, привычно, обстоятельно, как ложился всегда — что на стрельбище, что на охоте. И только тогда обернулся к Воронину.</p>
<p>Их взгляды встретились. Один короткий миг.</p>
<p>Кречет не сказал ни длинной речи, ни прощального слова — он вообще почти ничего не сказал. Он сказал два слова, негромко, своим мягким тульским говором, буднично, будто речь шла о смене на вахте:</p>
<p>— Уводи. Прикрою.</p>
<p>И всё. И отвернулся к немцам. И больше на Воронина не смотрел — некогда было смотреть, надо было работать.</p>
<p>Воронин понял всё. Понял, что это значит. Понял, что если сейчас, по-человечески, кинется спорить, меняться местами, тащить друга силой — погубит всех: и Кречета, и группу, и себя. Понял, что Кречет прав, что иначе нельзя, что лучший стрелок отряда выбрал единственно верное и сам, первым, без приказа, занял место смертника, потому что так было нужно. И понял, что должен сейчас сделать самое тяжёлое, что делал в этой жизни: принять эту жертву. Бросить друга. И увести остальных.</p>
<p>— За мной! — захрипел он, разом ставший чужим голосом. — К оврагу! Бегом, пригнувшись! Не останавливаться!</p>
<p>Сзади ударил пулемёт. Длинно, зло, расчётливо — Кречет работал, как всё делал: чисто. Немецкие пулемёты на флангах захлебнулись, перенесли огонь на него, на одинокого стрелка за бугорком, — и на те несколько секунд, что они переносили огонь, открылась щель. Воронин гнал в эту щель своих — Гридю, Лыкова, сапёра, связиста, — толкал в спину, валил в овраг, не давая поднять головы. Пулемёт за спиной бил и бил, не смолкая, держал немцев, оттягивал всё на себя.</p>
<p>Воронин бежал, пригнувшись, тащил, толкал, заслонял своих — и каждой клеткой тела рвался назад, к тому бугорку, к другу. И не смел, не имел права обернуться. Командир в нём держал человека за горло. Командир знал: обернёшься, замешкаешься на миг — и Кречетова жертва пойдёт прахом, и лягут все до одного. И потому человек молчал, стиснутый командиром, а ноги несли вперёд, прочь, к спасению, которое покупалось сейчас, у них за спиной, чужой, бесценной жизнью.</p>
<p>Они скатились в овраг, под защиту глинистого яра, и побежали по дну, по ручью, прочь от реки, прочь от берега, прочь от того бугорка, за которым остался Кречет.</p>
<p>Гридя, обычно несшийся в бою с прибаутками, бежал молча, страшно, оскалившись, и, кажется, ещё не понимал до конца, что значит этот непрерывный пулемётный лай позади. Лыков спотыкался, ронял слёзы и рацию, и Воронин на бегу рывком поправлял ему то и другое. Сапёр волок раненного в руку связиста. А пулемёт всё бил и бил, прикрывая их бросок, и в его очередях Воронину слышалось теперь что-то почти живое, говорящее: уходите, уходите, я держу, не оглядывайтесь, уходите. Так мог бы сказать один Кречет. Так он и говорил — единственным языком, какой у него остался: языком огня.</p>
<p>А пулемёт всё бил. Воронин слышал его на бегу, спиной, сквозь собственное хриплое дыхание и топот. Длинные очереди. Потом короче. Потом совсем короткие, экономные — лента кончалась. Потом — одиночные, винтовочные: значит, пулемёт замолчал, значит, Кречет отбивался уже из своей снайперки, до последнего.</p>
<p>Потом стало тихо.</p>
<p>И эта внезапная тишина за спиной была страшнее всякого грохота, страшнее самих очередей: она означала, что всё кончено — что вышли у Кречета патроны, а с ними вышло и его время, и сама его жизнь. Что бугорок у реки замолчал навсегда.</p>
<p>Воронин не остановился. Не обернулся. Не имел права — за спиной у него были шестеро, нет, пятеро живых, которых надо было увести. Он бежал и уводил, как и обещал, как и должен был. Только лицо у него в этот момент было такое, что бежавший рядом Гридя глянул — и отвёл глаза.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Оторвались к ночи. Углубились в чащу, отмахав по бурелому вёрст пятнадцать без единого привала, пока не оторвались начисто.</p>
<p>Только тогда Воронин позволил остановку. Люди попадали, где стояли. Он пересчитал их в сгустившейся темноте — по привычке, машинально, хотя и так знал счёт. Пятеро. Он, Гридя, Лыков, сапёр, юный связист — раненный в руку, но живой. Пятеро из тех семи, что вышли утром к злосчастному броду. Пехотинец остался на берегу. И Кречет.</p>
<p>Кречета не было.</p>
<p>Это простое, короткое, окончательное «не было» Воронин повторял про себя и не мог вместить. Ещё утром был — садился рядом, молчал, жевал травинку, прикрывал спину. А теперь — не было. Остался там, у реки, за бугорком, с пустыми коробками от лент, и тело его осталось у немцев, и не будет ему ни могилы, ни доски, ни последнего «прощай». Просто — не было больше на свете старшего сержанта Михаила Кречетова, и не будет уже никогда.</p>
<p>Никто в отряде не говорил. Гридя — балагур, трещотка, не умолкавший, кажется, и во сне, — за весь вечер не проронил ни слова и не достал из кармана свою всегдашнюю гайку. Просто сидел, уставившись в одну точку, и крутил в пальцах пустоту. Лыков беззвучно плакал, протирая и протирая очки, которые ему было уже не нужно протирать в темноте. Сапёр сидел как каменный. Раненый связист тихо постанывал, и эти стоны были единственным звуком.</p>
<p>Речей над неостывшей бедой Воронин говорить не стал — да и что тут скажешь? Слова в такую минуту — кощунство, дешёвка, попытка прикрыть красивым звуком зияющую дыру. Кречет и сам пустых слов терпеть не мог; лучшее, что можно было сделать в его память, — это молчать, как молчал он, и делать дело, как делал он. И Воронин молчал. Распорядился только о самом необходимом — выставить дозор, перевязать как следует связиста, разделить меж всеми остатки еды, — и голос его при этом был ровен и сух. И лишь тот, кто знал командира по-настоящему близко, расслышал бы в этой ровной сухости натянутую до звона, готовую лопнуть струну. Но того, кто знал его так близко, в отряде больше не было.</p>
<p>Воронин в эту ночь встал на вахту сам. Отослал всех спать — коротко, не терпя возражений, — и сел один на краю их временного логова, лицом к лесу, к той стороне, откуда могли прийти немцы и откуда уже никогда не придёт Кречет.</p>
<p>Лес шумел. Тёмный, огромный, равнодушный. Рядом, где все эти две недели сидел другой человек, было пусто. Впервые за две недели — пусто.</p>
<p>Странно устроен человек: можно потерять многое — дом, имя, целую прежнюю жизнь, как потерял всё это сам Воронин, перенесённый невесть как в чужое тело и в чужой век, — и устоять, стерпеть, притерпеться; а потом одна-единственная смерть одного-единственного человека вдруг проламывает всё накопленное терпение, и оказывается, что броня, которую ты считал непробиваемой, держалась, по сути, на тонкой ниточке живой привязанности к кому-то, и стоит этой ниточке оборваться — как всё внутри обрушивается разом. Воронин просидел эту ночь, перебирая в памяти скупые, неприметные мелочи их недолгой дружбы — разломленный пополам сухарь, кивок вместо приказа, общее молчание над тёмной балкой, две коротких фразы про тульскую деревню, — и каждая из этих мелочей, прежде ничего не весивших, оборачивалась теперь невыносимой тяжестью, потому что была последней и неповторимой: не будет уже ни нового сухаря, ни нового молчания, ни новой обронённой фразы — ничего.</p>
<p>Он сидел и думал — не словами даже, а каким-то тяжёлым, ноющим всем существом. О том, что вот, потерял первого настоящего своего за всю эту вторую, выморочную жизнь. О том, что Кречет погиб, как и жил, — молча, по делу, без позы, отдав себя за других так буднично, словно сменился на вахте. О том, что он, Воронин, всезнающий, видящий судьбы наперёд, не сумел, не смог уберечь единственного, кто стал ему дорог.</p>
<p>И тут его обожгло — то самое, горькое, что он понял в эту ночь и не забудет уже никогда.</p>
<p>Он ведь не знал. Про всех знал — про армии, про города, про генералов, про даты больших несчастий, — а про Кречета не знал ничего. Тульский старший сержант не был записан ни в одной книге, и Воронин шёл рядом с ним эти две недели спокойно, не страшась за него, потому что не видел его смерти впереди. А смерть-то шла. Шла всё это время, рядом, невидимая, — и пришла, и взяла, и его всеведение, его проклятый дар, на котором он выстроил всю свою здешнюю игру, не предупредил его ни единым знаком. Самое дорогое отняли у него именно там, где он был слеп. Там, где он позволил себе просто жить, просто верить, просто иметь друга, — там и ударило.</p>
<p>К рассвету он не пришёл ни к какому утешению — утешения и не было, и он, слишком трезвый, чтобы лгать себе, не стал его искать. Была только тупая, ноющая пустота, а под нею — твёрдая, как камень, решимость: довести оставшихся. Тех пятерых, что спали сейчас за его спиной, измотанные, осиротевшие. Ведь ради них Кречет и остался у того бугорка — не ради красивого слова, не ради посмертной славы, которой не будет, а ради вот этих конкретных, живых, дышащих людей, чтобы они уцелели и шли дальше. И обесценить эту жертву — расклеившись, опустив руки, дав горю себя сломать — Воронин не смел: это было бы предательством худшим, чем если бы он бросил друга сам. Мёртвых не воротишь. Живых — ещё можно спасти. И в этом, и только в этом был теперь весь его долг, вся его служба, весь остаток смысла.</p>
<p>Воронин сидел до серого рассвета, не сомкнув глаз, и держал вахту за себя и за того, кого больше не было.</p>
<p>Под утро, перед самым рассветом, лес на той стороне стих совсем, как стихает он в этот глухой предутренний час, и Воронину на миг почудилось, что вот сейчас оттуда, из седого тумана, неслышно — как умел один лишь Кречет — выйдет он: живой, невредимый, с пустым пулемётом за плечом; подойдёт, опустится рядом на корточки, обронит своё негромкое, будничное «ну вот и я, командир», подвинет, по обыкновению, кусок получше. Воронин до рези в глазах вглядывался в редеющую мглу, твёрдо зная, что это морок, обман измученного горем рассудка, что никто не выйдет, что Кречет остался там, у реки, навсегда, — и всё-таки вглядывался, потому что не вглядываться был не в силах. Туман редел, расходился, открывал мокрые чёрные стволы, кусты, пустую тропу. Из него не вышел никто. И эта простая, тихая, окончательная пустота на том месте, где должен был — и уже не появится никогда — возникнуть друг, сказала Воронину о смерти больше и страшнее, чем все похоронки, все братские могилы и все сводки потерь, какие он видел в обеих своих жизнях и какие ему ещё доведётся увидеть.</p>
<p>А когда рассвело, поднял своих — пятерых — и повёл дальше — на восток, к нашим. Молча. Идти было надо. Кречет бы первым сказал: иди, командир. Кому-то надо.</p>
<p>Он и шёл. На восток, к своим, унося в себе — рядом с тяжким грузом чужого знания — ещё и этот новый, личный, незаживающий груз: первую могилу, которой не было, и первого друга, которого не уберёг и которого ему теперь не забыть до конца.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 15</p><p>«Свои»</p>
</title>
<p>К своим вышли в последних числах июля — измотанные, оборванные, чёрные от лесного загара и копоти, но вышли.</p>
<p>Дорога эта далась дорого. Почти две недели Воронин вёл остатки отряда на восток, кружа, отлёживаясь, переправляясь ночами, обходя гарнизоны и заслоны, и каждая верста бралась с боя или с хитрости. Юного связиста, того, что был ранен у брода и которого Лыков пестовал как родного, они всё-таки не довели: рана загноилась в лесной сырости, парень сгорел в три дня, в жару и бреду, и его схоронили под безымянной берёзой, как до того Кречета, — без доски, без залпа, с одной горстью земли да коротким Гридиным «спи, паря». Сапёр держался до конца, вышел вместе со всеми — кряжистый, надёжный, незаменимый; но это уже на самом пороге, у своих. А до своих дошли трое, кому суждено было дойти и остаться вместе: он, Гридя да Лыков. Три человека из той девятки, что собралась когда-то в отряд. Война считала по-своему, не спрашивая.</p>
<p>Последний рывок к своим оказался, может, страшнее всего месяца в лесу. Линия фронта — не черта на карте, а гремящая, простреливаемая полоса в несколько вёрст, и проскочить её из немецкого тыла к нашим было всё равно что перебежать под кинжальным огнём через открытый двор. Они шли на звук канонады, на тот ровный нескончаемый гул на востоке, который месяц назад гнал их в чащу, а теперь, наоборот, манил, как манит заплутавшего далёкий огонёк. Ночами отлёживались в воронках, в бурьяне, пережидая, пока схлынут или станут на отдых немецкие части. Дважды чудом разминулись с патрулями. Раз пролежали полдня в гнилой канаве, по грудь в стоячей жиже, в двух шагах от дороги, по которой нескончаемо ползла на восток немецкая колонна, и Воронин всё это время держал ладонь на плече беззвучно дрожавшего Лыкова: терпи, мальчик, терпи, теперь уже скоро. И дотерпели. И проскочили — в глухой предрассветный час, через ничью землю, через чьи-то заброшенные окопы, на тот самый родной, корявый мат из-за бруствера, слаще которого Воронину давно уже ничего не слышалось.</p>
<p>Передовое охранение они нащупали на рассвете — по окопу, по каске, по родному, забытому за месяц мату из-за бруствера. И Воронин, у которого за плечами было две войны и который давно отвык от простых чувств, вдруг ощутил, как защипало в глазах. Свои. После месяца в немецком тылу, после смертей, голода, бесконечного бега — свои, наши, говорящие по-русски, в наших пилотках, за нашим бруствером. Гридя рядом всхлипнул и тут же, устыдившись, свирепо высморкался. Лыков молча снял очки и долго протирал, хотя протирать было нечего.</p>
<p>Радость, однако, оборвалась быстро.</p>
<p>— Стой! Кто такие⁈ Руки вверх, оружие на землю! Стрелять буду!</p>
<p>На них смотрели стволы. И смотрели недобро. С той стороны, из немецкого тыла, к нашему окопу на рассвете выходили трое вооружённых, обтрёпанных, заросших людей в форме непонятной свежести — и для бойцов охранения это были не герои, вырвавшиеся из окружения, а в лучшем случае подозрительные окруженцы, а в худшем — диверсанты, переодетые в советское, каких уже навидались за месяц войны.</p>
<p>— Свои мы, браток, — устало сказал Воронин, медленно опуская на землю автомат и поднимая пустые ладони. — Разведгруппа, из окружения выходим. Веди к командиру.</p>
<p>— Разберёмся, кто свои, — процедил старший, немолодой сержант с настороженными, злыми от усталости глазами. — Оружие сложить. Документы. Без резких движений. А ну, в две шеренги… какие там шеренги, трое вас. Стоять смирно!</p>
<p>Их разоружили, обыскали, и под конвоем, не церемонясь, повели в тыл — на приёмный пункт, где разбирались с такими, как они. Воронин не противился, не качал прав, не поминал заслуг. Он слишком хорошо знал эту музыку — с обеих сторон знал. Знал, что сейчас они для системы — не люди, а подозрительный материал, который полагается проверить, прежде чем снова считать своим. Так было всегда и везде. Так было и в его, прежней армии. Обидно — да. Но по-своему правильно: война, кругом чужие в своей шкуре, и доверять с порога нельзя никому.</p>
<p>— Командир, — шепнул сбоку Гридя, ошарашенный таким приёмом, — это что ж, мы вышли — а нас как… как немцев каких?</p>
<p>— Терпи, — коротко ответил Воронин. — Проверят — разберутся. Их работа. Говори правду, ничего не выдумывай, на меня кивай. И — спокойно. Мы не виноваты ни в чём. Это главное.</p>
<p>Гридя смолк, переваривая обиду. Лыков шёл понуро, опустив голову, и заметно было по нему, что для него, мальчишки, этот недобрый приём своих горше немецкой пули: рвался к родным — а родные встретили штыком да окриком. Воронину было его жаль, но утешать он не стал: пустое, да и вредное. Жизнь как раз и принималась обтёсывать из мальчишки настоящего солдата — обтёсывала жёстко, без скидок и без жалости, как одна она умеет. Сам Воронин не ощущал ни обиды, ни даже особого удивления. Изнанку эту он знал давно и с обеих сторон: подозрительность здесь — не злоба, а защитный рефлекс армии, которой уже не раз били в спину переодетые в своё чужие. Будут и перегибы, и страшные, — он и это знал наперёд, знал имена и числа. Но в основе своей проверка была не зверством, а угрюмой, кровавой необходимостью военного времени, и злиться на неё было так же бессмысленно, как злиться на осенний дождь или на зимний мороз.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Приёмный пункт расположился в уцелевшей сельской школе, в ближнем тылу, и работа тут шла конвейером — серым, усталым, бесконечным конвейером проверки.</p>
<p>Окруженцев в эти недели выходило много — поодиночке, группами, целыми разрозненными подразделениями, потерявшими часть и командиров, — и всех их надо было просеять: отделить честных, вышедших с боем, от дезертиров, бросивших оружие, и от тех немногих, но смертельно опасных, кого немец уже завербовал и пустил назад, в наш тыл, под видом своих. Дело это было муторное, неблагодарное и страшное в ошибке: проглядишь врага — он ударит в спину; перегнёшь с честным — сломаешь и оттолкнёшь своего. Воронин понимал это яснее, чем кто-либо из тех, кто его сейчас проверял.</p>
<p>Он знал, как это работает, — изнутри, по прежней своей службе: машина проверки, запущенная страхом и необходимостью, перемалывает без разбора и правых, и виноватых, потому что разбирать каждого по совести некогда, а ошибиться смертельно. Кого-то, виноватого лишь в том, что выжил и вышел, впопыхах запишут в трусы, а то и в изменники; а настоящего, обученного врага — как раз и проглядят, потому что у того и документы в порядке, и легенда отрепетирована до зубов, не чета честной сбивчивости измученного окруженца. И он, Воронин, был теперь внутри этой машины простой единицей входящего материала — серым бланком, который надлежит заполнить, проверить и подшить; всё его двойное знание не значило тут ровно ничего.</p>
<p>Допрашивал его немолодой командир с двумя шпалами, сухой, усталый, с серым от недосыпа лицом, — без злобы, без нажима, без той игры в кошки-мышки, к какой Воронин был готов. Этот просто делал работу: листал тощее дело, не отрывая от него глаз, и задавал вопросы — те же самые, сотый, должно быть, раз за сегодня, ровным, выцветшим голосом.</p>
<p>— Фамилия, имя, отчество. Звание. Часть.</p>
<p>— Лейтенант Рябов, Сергей Иванович. Командир отдельной разведывательной группы при разведотделе штаба округа.</p>
<p>— Где, когда, при каких обстоятельствах попали в окружение.</p>
<p>Воронин рассказывал — ровно, точно, без лишних слов и без запинок: даты, места, направления, бои. Рассказывал так, как умел рассказывать только человек, по обе стороны такого стола просидевший годы: ни слова лишнего, ни слова в защиту, голые факты, проверяемые и стыкующиеся между собой. Это и был его главный актив здесь — не оправдываться, не давить на жалость, не геройствовать, а выложить сухую, плотную, не оставляющую зазоров правду. Точнее, ту её часть, какую можно было выложить.</p>
<p>Усталый командир слушал, делал пометки, иногда переспрашивал, сверяя с чем-то. И постепенно в его выцветших глазах проступало что-то новое — не доверие ещё, но удивление. Слишком гладко, слишком толково, слишком связно говорил этот лейтенант. Окруженцы так не говорят. Окруженцы говорят сбивчиво, путано, со страхом и слезой, потеряв за месяц блужданий не только часть, но и себя. А этот выкладывал свой месяц в немецком тылу, как штабную сводку, — по пунктам, с цифрами, с осмысленным итогом.</p>
<p>Воронин чувствовал эту перемену и понимал её природу лучше самого командира. Слишком гладкая речь в его положении была не достоинством, а уликой. Честный окруженец имеет право быть сломленным, путаным, жалким; складность же, собранность, штабная чёткость доклада выдавали в нём не то выучку, которой неоткуда взяться у простого лейтенанта пехоты, не то — и это куда хуже — основательную подготовку совсем иного рода: ту, какую дают по ту сторону фронта тем, кого засылают назад. И каждое слово, сказанное им хорошо, точно, по делу, в этой выморочной логике ложилось не за него, а против. Он понимал это — и всё равно не мог, не умел говорить плохо, мямлить, заискивать: не та была школа, не та порода. Оставалось одно: говорить правду, ту, что можно, ровно и достойно, а проверяющий пусть думает что хочет. Сломать о колено собственное достоинство ради того, чтобы показаться попроще да побезопаснее, Воронин не стал бы и под дулом.</p>
<p>— Складно излагаете, лейтенант, — проговорил наконец командир, и в этом «складно» Воронину послышалось до боли знакомое, ещё зотовское, ещё весеннее. — Не как все. Иные после месяца в лесу двух слов связать не могут. А вы — будто с доклада.</p>
<p>— Привычка, товарищ командир. Разведка. Учили докладывать коротко и по делу.</p>
<p>— Допустим. — Командир помолчал, постучал карандашом по столу. — А вот это у вас откуда?</p>
<p>И выложил перед ним на стол то, что отобрали при обыске и что теперь, чистое, разглаженное, лежало на исцарапанной школьной парте как главная улика и главная загадка: трофейные немецкие штабные документы. Карты с обстановкой, кодовые таблицы, позывные — всё то, что Воронин с боем взял на сожжённом штабе под Минском и берёг через весь выход, не расставаясь, бережнее, чем с хлебом.</p>
<p>Командир не торопился. Он повидал за эти недели всякое: и героев, которых грех было держать лишний час; и мразь, продавшую всех и вся за лишний день собственной жизни; и таких вот непонятных, не лезущих ни в одну привычную графу. Спешить в его деле значило ошибиться, а ошибка стоила либо своей головы, либо чужой, невинной. И потому он сидел, листал тощее дело, разглаживал ладонью трофейные карты, перечитывал по второму разу ровные строки лейтенантских ответов — и тянул, взвешивал, не зная пока, в какую папку лечь этому слишком гладкому, слишком удачливому окруженцу с немецким штабным архивом за пазухой.</p>
<p>Вот оно. Воронин ждал этого вопроса — и заранее знал, что бумаги эти обоюдоостры. С одной стороны — лучшее доказательство, что он не бежал и не прятался, а воевал, и воевал крупно. С другой — новая загадка для всякого, кто умеет считать: откуда у вышедшего из окружения лейтенанта целый штабной архив противника, и не слишком ли он, лейтенант, для простого окруженца осведомлён, умел и удачлив?</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>— Это, товарищ командир, трофей, — ровно сказал Воронин. — Взяли с боем на немецком полевом штабе под Минском, в конце июня. Там же, где потеряли первых людей. Я сохранил — думал, нашим пригодится. Карты с обстановкой, схемы связи. Тому, кто умеет читать, это не бумажки — это золото.</p>
<p>Командир глядел на документы, потом на Воронина, потом снова на документы. И Воронин видел, как в усталой его голове тяжело сходятся две мысли: с одной стороны — этот человек явно ценен и явно настоящий боец, не чета хныкающим дезертирам; с другой — слишком, чрезмерно, подозрительно хорош, и каждое его достоинство в логике проверки оборачивалось против него.</p>
<p>— Группой, говорите, штаб взяли, — медленно сказал командир. — Втроём?</p>
<p>— Тогда нас было восемь. Дошло трое.</p>
<p>— Дошло трое, — повторил тот без выражения. И записал. — А документы — целый ранец — через весь немецкий тыл, через месяц окружения, не бросили, сберегли. Любопытный вы человек, лейтенант. Цепкий.</p>
<p>Это не было похвалой. Воронин знал интонацию слишком хорошо. Это была та самая, едва заметная перемена голоса, за которой начинается не благодарность, а разработка.</p>
<p>— Кто может подтвердить ваши слова? — спросил командир, по-прежнему не поднимая глаз от бумаг. — Из посторонних. Не из ваших же людей.</p>
<p>— Из посторонних — некому, товарищ командир, — ровно ответил Воронин. — Мы месяц шли немецким тылом. Свидетели наших дел — либо мои же бойцы, либо немцы, которых это касалось. А немцы, кого касалось, уже не подтвердят.</p>
<p>— Удобно, — обронил командир то самое слово, что Воронин уже слышал однажды, весной, из других уст, и от которого внутри коротко, знакомо похолодело. — Все ваши свидетели — либо ваши, либо на том свете.</p>
<p>— Война, товарищ командир. На ней свидетелей и не остаётся. Остаются дела. Мои дела перед вами: трое живых, ранец немецких бумаг, версты пройденного тыла. Других у меня нет. Судите по этим.</p>
<p>— Я свою службу знаю, товарищ командир, — сказал он тихо и твёрдо. — Сберёг, что мог сберечь. Людей — не всех уберёг. Бумаги — уберёг. Передаю по команде. Дальше — ваше дело и не моё.</p>
<p>Командир ничего не ответил. Сложил документы в папку, папку — в стол. Подвинул Воронину серый бланк.</p>
<p>— Пишите. Подробно. Весь путь, по дням, всех, с кем встречались, все бои. Не торопясь, ничего не упуская. Времени у вас будет… — он усмехнулся одними губами, невесело, — времени у вас теперь будет довольно.</p>
<p>И по этому «довольно» Воронин понял всё. Понял, что начисто, вчистую его не отпустят. Что эти трофейные бумаги, эта его складность, эта невозможная для простого окруженца удачливость — всё легло не в оправдание, а в особую папку, к которой ещё вернутся, и не раз. Что он опять, как весной в Минске, оказался слишком хорош для своего места — а слишком хороший в эти времена есть человек подозрительный. То, от чего он, казалось, ушёл за линией фронта, вместе с особым отделом и тенью Семёнова, никуда не делось. Оно ждало его и здесь, у своих.</p>
<p>Их не бросили в подвал, не повели к стенке — нет, всё было пристойно: накормили жидкой кашей, дали впервые за месяц поспать под крышей, не выставляя своего дозора. Гридю и Лыкова, отделив от командира, повели проверять порознь — так положено, чтоб не сговорились. Лыков, уходя, оглянулся на Воронина через плечо, растерянно, как оглядывается ребёнок, которого уводят от единственного знакомого в чужой толпе: он рвался к своим целый месяц, через лес и через смерть, — а свои встретили его обыском, конвоем да раздельным допросом, и в круглых, мокро блестящих за стёклышками глазах стоял такой горький, недоумевающий вопрос, что Воронин коротко, ободряюще ему кивнул: иди, мол, говори правду, образуется. Хотя сам не был уверен, что образуется скоро. Вот она, оборотная сторона долгожданного «вышли к своим»: своих надо было ещё заслужить заново — а пока заслужишь, наглядишься на них с такой стороны, с какой и врага не видел.</p>
<p>А Воронина оставили писать его подробную, по дням, объяснительную — и он писал, склонившись над серым бланком в пустом школьном классе, под скучающим взглядом часового, и думал не о том, что напишет.</p>
<p>Думал он о том, что где-то — может, в этом же штабе, может, в соседнем, может, в бумагах, что идут сейчас по инстанциям следом за вышедшими из окружения, — есть или вот-вот появится человек, для которого «слишком умный лейтенант, знавший до войны лишнее и вышедший из немецкого тыла с немецкими же документами» будет не загадкой даже, а готовым, лакомым делом. Аккуратный, неулыбчивый человек в отглаженной форме, с неподвижным взглядом и блокнотом. Семёнов остался там, под Минском, в захлопнувшемся мешке, — но порода его не пропадала нигде и никогда, она была разлита по всей этой огромной, воюющей, насмерть испуганной стране, и рано или поздно кто-нибудь из этой породы непременно поднимет его, Воронина, дело и спросит то самое, единственное, на что у него не было честного ответа: откуда ты всё это знаешь, лейтенант?</p>
<p>Он обмакнул перо и принялся писать. Ровно, разборчиво, по дням. Правду — ту, какую можно. Он вышел к своим, он был жив, при нём были его люди и его бумаги. Подозрение он будет носить молча, как носил уже всё в этой жизни. Он вышел из немецкого окружения. Выйдет и из этого, из своего. Не такие выходили.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 16</p><p>«Особист»</p>
</title>
<p>Проверка не кончилась на приёмном пункте — она, как Воронин и знал, только начиналась.</p>
<p>Через несколько дней их троих — его, Гридю и Лыкова — перевели дальше в тыл, в штаб покрупнее, где окруженцами занимались уже не наспех, а основательно: особый отдел. Гридю с Лыковым, проверив попроще, скоро отпустили — за них говорила их обыкновенность, их незатейливая, понятная биография. А Воронина оставили. Воронин был не обыкновенный, и это, как и весной, обернулось против него.</p>
<p>Гридю он напутствовал на прощание коротко: служи, зря не геройствуй, держись своих. Лыкова — дольше, чувствуя за мальчишку особую, почти отцовскую ответственность: береги себя, студент, на рожон не лезь, рацию знаешь как никто — такими не разбрасываются, цены тебе нет. Мальчишка цеплялся за него взглядом, не хотел уходить от единственного оставшегося старшего, но приказ есть приказ. Лыков на прощание сунулся было обнять командира — и застеснялся, одёрнул себя, вытянулся по-уставному, а у самого дрожал подбородок. «Вы найдите нас потом, товарищ лейтенант, — выговорил он, глядя в сторону. — Как разберётесь тут. Мы ж теперь… привыкли с вами». Воронин молча сжал ему плечо — не обещал ничего, обещать на этой войне нельзя, а просто сжал, и мальчишка понял. Так их и развели: Гридю с Лыковым — в строй, к живому делу, а его — сюда, под лампу, под неподвижный взгляд. И Воронин остался один. Совсем один, как не был с той самой первой госпитальной палаты: без группы, без Кречета, без единой живой души, что знала бы его и верила ему. Один на один с машиной, которая взялась решать, кто он — свой или волк в овечьей шкуре.</p>
<p>Его вызвали на третий день, под вечер. Боец-посыльный провёл его длинным коридором бывшей школы, к двери без таблички, постучал, пропустил. Воронин шагнул внутрь, привычно скользнул взглядом по комнате — стол, лампа, зашторенное окно, сейф в углу — и человек за столом поднял голову.</p>
<p>И Воронин остановился.</p>
<p>За столом сидел Семёнов.</p>
<p>Тот самый. Аркадий Денисович. Чуть осунувшийся, в выгоревшей гимнастёрке вместо прежней щегольской, с новой жёсткой складкой у рта — война и эвакуация прошлись и по нему, — но тот же самый: гладко выбритый, аккуратный даже теперь, с теми же тёмными, неподвижными, всё подмечающими глазами. Минск пал, штаб ЗапОВО сгинул в котле, а Семёнов — выбрался. Уцелел, выскользнул, вынес себя из катастрофы на восток — и осел вот тут, в тыловом особом отделе, и снова сел за стол, и снова взялся за своё ремесло.</p>
<p>Воронин глядел на него и чувствовал, как стынет внутри. Из всех, кого война могла оставить в живых и поставить ему поперёк дороги, она оставила и поставила худшего. Любого другого проверяющего он бы перетерпел, переждал, как переждал усталого командира на приёмном пункте. Но этот знал его — не в лицо, лицо что, лицо чужое, — знал нутром, породой, ещё с весны, когда никто и не думал ни о каком окружении. Этот единственный во всей огромной стране заподозрил в сером лейтенантике не то, чем тот прикидывался, не отступился, не бросил — и пронёс свою догадку через гибель целого фронта, через котёл, через эвакуацию, как несут самое заветное. А теперь судьба сама, услужливо, подложила к старой его догадке целую гору новых, тяжёлых, по всем статьям убийственных улик.</p>
<p>Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. Узнавание было обоюдным и полным.</p>
<p>— Лейтенант Рябов, — произнёс наконец Семёнов ровно, без удивления, словно они расстались вчера, а не три месяца и одну катастрофу назад. — Надо же. Жив. И даже из окружения вышел. — Он чуть склонил голову набок, тем самым своим движением. — Садитесь, товарищ лейтенант. Вот и свиделись, как я обещал. Помните, я говорил — найду, если понадобится? А оно вон как вышло: и искать не пришлось. Сами пришли.</p>
<p>Воронин сел. Внутри у него было холодно и собранно — как перед боем, который нельзя выиграть силой, только выдержкой.</p>
<p>Вот оно. Худшее из всего, что могло случиться, — случилось. И к старому, весеннему подозрению теперь добавилось новое, по всем статьям убийственное: окружение. Немецкий тыл. Немецкие документы.</p>
<p>Семёнов открыл лежавшую перед ним папку — не тощую, как у командира на приёмном пункте, а заметно потолще, — и Воронин узнал в ней своё. Своё старое, весеннее дело, которое Семёнов, оказывается, не бросил в горящем Минске, а вынес вместе с собой, через котёл, через всё, — вынес, потому что не привык бросать недоведённого.</p>
<p>— Я ваше дело сберёг, — сказал Семёнов, словно подслушав. — Многое в Минске пожгли, бросили. А ваше — взял с собой. Чуял, пригодится. — Он положил ладонь на папку. — И вот, видите, пригодилось.</p>
<p>Воронин слушал и понимал, в какую беду угодил. Это была даже не проверка больше — это была встреча двух людей, давно, сами того не зная, друг друга искавших; только один искал, чтобы изобличить, а другой и не подозревал, что его ищут, пока не сел напротив. Здесь, в тыловом штабе, вдали от фронта, у Семёнова было всё, чего не хватало весной: время, полномочия, спокойствие глубокого тыла и — главное — то самое окружение, тот ранец немецких бумаг, что превращал смутную весеннюю догадку в почти доказанное обвинение.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>— Давайте уточним, товарищ лейтенант, — начал Семёнов, и Воронин узнал и эту присказку, и этот ровный, негромкий, не повышающийся голос, и неспешную, по кирпичику, манеру класть вопрос за вопросом. — Зафиксируем, что у нас есть. Картинка любопытная. Вы позволите, я вслух, для ясности?</p>
<p>Он не ждал позволения.</p>
<p>— Весна. Лейтенант, вчера из госпиталя, контуженный, с провалами в памяти — но при этом сводит сводки и выводит немецкий удар точнее седых штабистов. Я тогда же заинтересовался: откуда? Не ответили вы мне толком. Помню. — Карандаш в его пальцах шёл по бумаге. — Дальше. Тот самый лейтенант предсказывает немецкие разведполёты — и они сбываются, день в день. Откуда знал? Сводки, сказали вы. Допустим.</p>
<p>Он переворачивал страницы — неторопливо, давая каждому факту улечься.</p>
<p>— Дальше — война. И этот же лейтенант не гибнет, не попадает в плен, как сотни тысяч, а выходит. Через месяц немецкого тыла. С группой. И не с пустыми руками — а вынеся целый ранец немецких штабных документов: карты, шифры, позывные. — Семёнов поднял на него тёмные неподвижные глаза. — Скажите мне, товарищ лейтенант, как человек неглупый: если б я вам, сидя по эту сторону стола, рассказал такую биографию про кого-то третьего — что бы вы подумали про того третьего?</p>
<p>Воронин молчал. Вопрос был поставлен мастерски — любой ответ работал против него.</p>
<p>— Я вам скажу, что бы вы подумали, — продолжал Семёнов так же ровно. — Вы бы подумали: либо невероятный везунчик и самородок, один на миллион. Либо — человек, которого ведут. Которому помогают и знать, и выходить, и выносить. Которого, может статься, для того и выпустили из окружения с полным ранцем настоящих, проверяемых немецких бумаг — чтобы он этими настоящими бумагами купил у нас доверие. Чтобы вошёл к нам своим, проверенным, ценным. А там уж… — Он не договорил. Не из тех был, кто договаривает.</p>
<p>— А память, — продолжал Семёнов, перелистнув страницу. — Память у вас, товарищ лейтенант, прелюбопытная. Что до контузии — туман. Что после — ясность необыкновенная. Удобно отшибло, по самой границе: всё лишнее забыли, всё нужное помните.</p>
<p>— Контузия была настоящая. Госпиталь подтвердит, врачи живы.</p>
<p>— Госпиталь под Минском, — мягко напомнил Семёнов. — Под немцем. Врачи — кто где, кто жив. Поди проверь. Видите, и тут не сходится: всё, что вас оправдывает, осталось там, за линией, у немца. А всё, что против, — вот оно, при вас. Не находите странным?</p>
<p>— Война, товарищ старший лейтенант. Всех, кто за меня сказал бы, она прибрала или отрезала. Это беда моя, не вина.</p>
<p>— Беда, — повторил Семёнов задумчиво. — Может, и беда. А может, расчёт. Хорошо рассчитанная беда.</p>
<p>— И ещё, — Семёнов перелистнул к началу папки, к весенним, ещё минским листам. — Та ваша апрельская бумага. Про немецкое сосредоточение, про удар, про сроки. Полковник Зотов её тогда придержал — а копия вот, у меня, я не поленился снять. И знаете, что в ней теперь, задним числом, читается? Что вы ещё в апреле знали то, что сбылось в июне. Едва ли не день в день. Весной я гадал: умник или болтун. Нынче гадать перестал.</p>
<p>— Сводки, товарищ старший лейтенант. Я их свёл, не более.</p>
<p>— Откуда же человек знает наперёд замысел противника — так точно, что и сроки почти угадал? — Семёнов смотрел не мигая. — Один ответ напрашивается. От самого противника. От тех, кто этот замысел и составлял.</p>
<p>— Полковник Зотов мог бы за меня сказать, — проговорил Воронин ровно. — Он знал, как я работаю. Он мне поверил.</p>
<p>— Мог бы. Кабы не остался в Минске. — Семёнов чуть развёл руками. — И опять у вас, товарищ лейтенант, складно выходит: единственный заступник — либо за линией фронта, либо в земле. Все ваши свидетели на редкость недосягаемы. Что окруженцы, что полковники.</p>
<p>И вот это было страшно. Потому что логика была безупречна. Семёнов строил не нелепицу — он строил версию, которая объясняла все факты разом, стройно, без зазоров, и под которую идеально ложилось всё: и весенняя осведомлённость, и удачливость, и трофеи. Контрразведчик делал свою работу, и делал её хорошо. Слишком хорошо.</p>
<p>— Складно у вас выходит, товарищ старший лейтенант, — сказал Воронин негромко, тем же словом, что слышал от него весной, и Семёнов чуть приметно дрогнул углом рта, оценив. — Складно. Только в одном вы оступились. Если б меня немцы заслали — стали бы они отдавать мне настоящие шифры и карты? По которым наша разведка может их же бить? Подсунули бы пустышку, дезу, бумагу с двойным дном. А там — настоящее. Боевое. Кровью взятое. Проверьте по существу — и увидите.</p>
<p>— Может, и проверим, — не сморгнув, отозвался Семёнов. — А может, немец и не таких тонкостей не пожалел, зная, какой улов наметил. Большая игра больших жертв стоит. — Он чуть подался вперёд. — Видите, товарищ лейтенант, в чём ваша беда? Что ни скажете — всё в вашу версию ложится. И всё — в мою. А когда факт можно повернуть и так, и эдак, — решает не факт. Решает, кому верят. А вам, уж простите, верить пока оснований немного.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Допрос тянулся долго, до глубокой ночи, и был он не криком, не угрозой, а медленным, методичным, выматывающим обкладыванием — как обкладывают зверя, не спеша, наверняка. Семёнов не давил, не стращал, не повышал голоса. Он просто возвращался, по третьему, по пятому разу, к одним и тем же точкам — к памяти, провалившейся так удобно; к осведомлённости, объяснить которую ГГ не мог, не выдав себя; к окружению, к документам, — и за каждым заходом петля затягивалась чуть туже.</p>
<p>Воронин видал такие допросы прежде — и сам, что греха таить, в той жизни вёл. Терпеливые, без рукоприкладства, рассчитанные не на боль, а на измор: повторяй человеку одно и то же, возвращайся по кругу, лови на мелком разноречии, на усталости, на случайной оговорке — и рано или поздно он либо запутается в собственных словах, либо сломается, либо, если даже чист, дойдёт до той черты отчаяния, за которой и невиновный готов оговорить себя, лишь бы прекратить эту медленную пытку. Семёнов вёл именно так — грамотно, неспешно, наверняка. И Воронин, зная этот метод изнутри, как свои пять пальцев, противопоставлял ему единственное, что мог противопоставить: не уставать, не частить, не менять показаний ни на йоту. Быть скучным, ровным, одинаковым, как метроном, — потому что метроном не на чем поймать, он всегда отбивает одно и то же.</p>
<p>Воронин держался, как держался всегда: ровно, сухо, без истерики и без жалоб, повторяя одно и то же, проверяемое, не дающее зацепки. Но он чувствовал — старым своим, профессиональным чутьём, — что держится на пределе, что в честном поединке логики он этому человеку проигрывает. Не потому, что виноват. А потому, что правда его была такова, что в неё нельзя поверить: не объяснишь же Семёнову, что знание твоё — из книг, которых ещё семьдесят лет не напишут. Любая правда, какую он мог предъявить, звучала ложью. А единственная ложь, в которую готов был поверить Семёнов, — что он немецкий агент, — была убийственной.</p>
<p>Метроном — машина, а Воронин был человек; и к концу той ночи усталость навалилась такая, что он поймал себя на желании — глупом, гибельном — взять да и сказать всё как есть. Вот возьми и выложи: я не Рябов, я человек из другого века, из две тысячи двадцать четвёртого года, я знаю эту войну наизусть, до последнего дня, оттого и сводки сводил, и удар предсказал, и из окружения вышел. Сказать — и будь что будет. Желание это было предательски сладким. И он давил его в себе, давил жёстко, зная цену: за такую правду не к стенке даже — в лучшем случае в смирительную рубаху, к врачам, что станут лечить от бреда, а в худшем на стол к иным любопытным, которые из чистого интереса разберут его по косточкам, лишь бы понять, как устроен сумасшедший, верящий в этакое. Нет. Эту правду нельзя было доверить никому и никогда — ни врагу, ни другу, ни даже самому себе вслух. Её предстояло унести с собой в могилу. В которую бы ещё не лечь раньше срока стараниями вот этого терпеливого, неутомимого человека.</p>
<p>Под конец Семёнов сделал то, чего Воронин ждал и боялся.</p>
<p>Он отложил карандаш. Закрыл папку. Сложил поверх неё руки. И замолчал, глядя на Воронина в упор, — тем самым неподвижным, без выражения взглядом, который Воронин помнил по весне и который означал у этого человека одно: он услышал то, ради чего сидел.</p>
<p>— Знаете, товарищ лейтенант, — проговорил он наконец, очень тихо, — я ведь не злодей. Вы, должно быть, держите меня за держиморду, которому лишь бы человека извести. Зря. Я свою страну берегу — от тех, кто пришёл её убивать в чужой шкуре. И вот сижу я, гляжу на вас и вижу: человек вы непростой, очень непростой, и многое в вас не сходится. А когда не сходится — я обязан докопаться. Такая служба. — Он помолчал. — Может, вы и чисты. Бывает, что и чистые не сходятся. Но доказать свою чистоту — теперь ваша забота, не моя. Моя забота — не пропустить волка. И покуда вы мне не докажете, что не волк, — я вас не выпущу. Вот так, без злобы. Просто иначе мне нельзя.</p>
<p>И в этом «без злобы», в этой спокойной, выстраданной, по-своему честной убеждённости было что-то, отчего Воронину сделалось по-настоящему худо. С ненавистником он бы сладил. А с этим — с человеком, который копал не из злобы, а из долга, и копал умно, — сладить логикой было нельзя.</p>
<p>Оставалось одно. То, на что он и поставил ещё под Минском, выгребая из горящего штаба чужие бумаги. Козырь, который сейчас лежал в этом же здании, в сейфе, изъятый при обыске.</p>
<p>— Не докажу словом, — сказал Воронин, поднимаясь, потому что допрос был окончен. — Знаю. Слову вы не поверите, и правильно сделаете. Так не верьте слову. Верьте делу. Те документы, что при мне взяли, — отдайте их разведчикам. Настоящим, кто в этом понимает. Пусть оценят, чего они стоят. И если окажется, что я приволок через весь занятый врагом тыл, кровью своих ребят, никому не нужную пустышку для отвода глаз, — тогда вяжите меня, ваша правда. А если окажется, что это золото, — тогда подумайте сами, товарищ старший лейтенант: станет ли немец дарить врагу золото?</p>
<p>Семёнов смотрел на него молча. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Но где-то в глубине тёмных неподвижных глаз — Воронин уловил это своим чутьём — что-то на миг задержалось, зацепилось. Не согласие. Но и не пустота. Профессионал услышал в словах противника единственный довод, который нельзя было отмести с ходу.</p>
<p>— Документы изучат, — сказал Семёнов после паузы, ровно, ничего не обещая. — Своим чередом. Идите, товарищ лейтенант. Под арест пока не беру — но и далеко не уходите. Мы с вами ещё не договорили.</p>
<p>Воронин вышел в тёмный коридор. Спиной он чувствовал, как затихающий шторм чувствует моряк: гроза не миновала, она лишь набирала силу. Семёнов сел ему на след всерьёз и надолго, и стряхнуть его словами было нельзя.</p>
<p>Он шёл по тёмному коридору и трезво, без паники взвешивал своё положение. Оно было скверным. Свидетелей нет, словам конец, легенда против такой логики не держит. Оставались бумаги — единственный свидетель, которого не собьёшь на допросе и не повернёшь ни так, ни эдак: военная ценность либо есть, либо её нет, и понимающий человек отличит золото от подделки с первого взгляда. Всё теперь висело на одном — найдётся ли в этом штабе такой человек и доберутся ли до него трофейные папки прежде, чем Семёнов доведёт дело до ареста. Затем он эти бумаги и тащил через весь выход, сам толком не зная зачем. Теперь знал.</p>
<p>Его отвели в отведённый угол — не камера ещё, но уже и не казарма: комнатушка с зарешеченным окном, часовой за дверью. Воронин лёг на голые нары и долго не мог уснуть, хотя устал смертельно. Он не привык зависеть от чужого решения так полно, так беспомощно. Всю свою двойную жизнь он сам был из тех, кто решает, оценивает, выносит приговор, — а теперь лежал и ждал, пока другие раскроют добытые им же, кровью его людей, бумаги и решат за него, кто он такой. И впервые за долгое время поймал себя на чём-то похожем на молитву — не богу, в которого не верил, а просто в темноту: пусть найдётся среди них умеющий. Пусть хоть один поймёт, чего стоят эти карты.</p>
<p>Он закрыл глаза. Где-то за стеной, в кабинете без таблички, неутомимый Семёнов ещё работал: подшивал, сверял, строил по кирпичику своё дело. А в нескольких шагах, в сейфе, лежали бумаги, которым предстояло это дело либо подтвердить, либо обрушить. Всё уже было сделано и сказано; теперь решал сейф. Воронин провалился в тяжёлый, без сновидений, сон.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 17</p><p>«Документы»</p>
</title>
<p>Понимающий человек нашёлся на третий день.</p>
<p>Воронин уже почти отчаялся — двое отмеренных себе суток надежды истекли, пошли третьи, а ничего не менялось: всё те же стены комнаты-камеры, всё тот же часовой, всё те же по второму и третьему разу повторяемые Семёновым вопросы, медленно, неотступно затягивавшие петлю. И вдруг, на третий день, его привели не в знакомый кабинет особиста, а в другой — просторнее, светлее, с большой картой во всю стену и запахом табака и сапожной ваксы, как пахнет всякий обжитой штаб. За столом, заваленным бумагами, сидел немолодой подтянутый командир с малиновыми петлицами и усталым, но живым, цепким лицом — начальник разведотдела штаба, разведчик до мозга костей, из тех, кому Воронин и предназначал свой трофей ещё там, под горящим Минском. А на столе перед ним лежали они. Немецкие штабные бумаги. Развёрнутые, разложенные, изученные.</p>
<p>Семёнов был тут же — стоял чуть в стороне, у окна, прямой, неподвижный, со своим всегдашним непроницаемым лицом. Его версия сейчас тоже проходила проверку, и он это понимал.</p>
<p>— Лейтенант Рябов? — Разведчик глянул на Воронина поверх очков, коротко, оценивающе. — Это вы вот это притащили из окружения?</p>
<p>— Так точно, товарищ подполковник. Взяли на немецком полевом штабе под Минском, в конце июня.</p>
<p>— Садитесь.</p>
<p>Воронин сел. И начался самый странный, самый важный разговор за всё это лето — разговор, в котором решалась его судьба, а говорили при этом о картах, шифрах и позывных.</p>
<p>Разведчик не торопился. Он брал лист за листом — медленно, со вкусом знатока, разбирающего хорошую, редкую вещь, — и о каждом ронял короткое, по делу. Вот оперативная карта с нанесённой обстановкой: подлинная, штабная, не для нижних чинов — на такой ставят гриф и хранят в сейфе. Вот таблица позывных и волн целого соединения — настоящих, рабочих, по которым, если поторопиться, можно ещё успеть поймать в эфире живой немецкий штаб. Вот шифрдокумент — не вся система, конечно, но кусок, ключ, зацепка, за которую дешифровальщики ухватятся обеими руками. Вот схема подвоза, маршруты, нормы — по ним читается, чем и как живёт немецкая дивизия, а значит, и где у неё тонко.</p>
<p>Он перебирал документ за документом неспешно, обстоятельно, и Воронин, следя за этими руками, узнавал в их неторопливости себя прежнего: так же когда-то он сам сидел над трофеями, не давая азарту торопить руку, потому что в разведке поспешность глупее лени. Подполковник то откладывал лист, то возвращался к нему, то сверял одно с другим, сопоставляя номера частей, даты, пометки на полях; брал лупу, вглядывался в мелкий готический шрифт; делал выписки на отдельном листке. И с каждой минутой казённая, настороженная складка постепенно уходила с его усталого лица, а вместо неё проступал живой, профессиональный, почти охотничий азарт — азарт человека, которому в руки нежданно попало настоящее. Раз он даже не удержался: ткнул карандашом в одну из карт и пояснил — уже не подследственному, а будто понимающему коллеге, забыв на минуту, кто перед ним, — что вот тут обозначен стык двух немецких соединений, самое слабое их место, шов, по которому только и бить, и что такое держат в сейфах под замком, а врагу не отдают ни за какие коврижки. И, спохватившись, что говорит лишнее при особисте, докончил суше и короче, что цена этому, словом, высокая — очень высокая.</p>
<p>Воронин слушал и впервые за трое суток позволял себе крохотную, осторожную надежду. Он всё рассчитал верно ещё там, под горящим штабом: бумаги, которые невозможно подделать и бессмысленно дарить, рано или поздно должны были лечь на стол к тому единственному, кто прочтёт их правильно, — не как улику против подозрительного окруженца, а как добычу, крупную, редкую, оплаченную кровью. И вот легли. Теперь главное было — молчать и не мешать фактам говорить за себя; а факты, разложенные на столе подполковника, говорили громче и убедительнее, чем мог бы сказать о себе сам Воронин.</p>
<p>Он лишь следил за тем, как немолодой подполковник, уже не скрывая интереса, снова и снова склоняется над картами, сличает их с той, большой, во всю стену, что висела у него за спиной, прикидывает, бормочет под нос, делает пометки. Это была уже не проверка — это была работа, обыкновенная разведочная работа над ценным трофеем; и самый факт, что его, Воронина, к ней будто невзначай допустили, посадили рядом, а не оставили за дверью под замком, говорил красноречивее любых слов. Раз подполковник, не оборачиваясь, бросил ему короткий профессиональный вопрос — как охранялся тот штаб, в каком порядке лежали бумаги, — и, выслушав сухой, точный ответ, удовлетворённо хмыкнул: так отвечает тот, кто и вправду там был и вправду брал, а не повторяет вызубренную легенду. И эта малость — то, как он спросил и как принял ответ, по-свойски, по-разведочному, — сказала Воронину, что лёд наконец тронулся. Что в этом усталом немолодом командире он нашёл то, чего тщетно искал всё лето: человека, который судит не по тому, чего не умеет объяснить, а по тому, что лежит перед ним и поддаётся проверке.</p>
<p>— Богато, — проговорил наконец разведчик, снимая очки и потирая переносицу. — Очень, я вам скажу, богато. Это не штабная макулатура, лейтенант. Это разведданные. Свежие, проверяемые, годные в дело хоть сегодня. За такое в разведотделе иной раз людей кладут — и не жалеют, потому что окупается стократ.</p>
<p>Воронин молчал. Он ждал не этих слов — он ждал того, что должно было прозвучать следом.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Следом подполковник повернулся к Семёнову — не враждебно, по-деловому, как поворачиваются к коллеге, с которым предстоит свести два разных счёта.</p>
<p>— Аркадий Денисович, я вашу настороженность понимаю и не оспариваю — служба у вас такая, и слава богу, что дотошная. Но вот что мне как разведчику тут не сходится. — Он положил ладонь на карту. — Вы полагаете, его немцы заслали, а это всё — приданое для отвода глаз? Так вот: так не делают. Никогда не делают. Подлинную оперативную обстановку, рабочие шифры, действующие позывные своему агенту в руки не суют — потому что агента возьмут, агент сгорит, а с ним сгорит и всё, что при нём: и обстановку нашу прочтут, и частоты сменить придётся, и шифр менять. Это для немца чистый убыток, и убыток крупный. Засланцу дают пустышку — правдоподобную и бесполезную. А тут — не пустышка. Тут настоящее, кровное, секретное. Такое не дарят. Такое только отнимают. С боем.</p>
<p>Семёнов слушал, не меняясь в лице. Потом проговорил — ровно, негромко, ничуть не сдаваясь, но и не упорствуя против очевидного:</p>
<p>— Логику вашу понимаю, товарищ подполковник. Возразить по существу разведданных мне нечем — не моя епархия. — Он чуть помолчал. — Замечу лишь: одно другому не мешает. Бумаги могут быть и подлинные, и взятые с боем — а человек при них всё равно непрост и до конца не проверен. Я своё мнение в дело занесу. Но решать вам и командованию, не мне.</p>
<p>Воронин выдохнул — про себя, незаметно. Он понимал: это ещё не оправдание и не свобода. Семёнов отступил, но не ушёл, и подозрение не сняли — лишь перевесили. Но впервые за всё лето чаша качнулась в его сторону. И качнул её не он сам, не его слова, а добытый им трофей: дело сказало за человека громче, чем человек сумел бы сказать за себя. Ради одного этого стоило молчать, терпеть, тащить тот ранец через всё окружение и весь вражеский тыл.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>А золото перевесило быстро.</p>
<p>— Вот что, лейтенант, — сказал подполковник, и в голосе его, ещё час назад настороженном, теперь звучало другое — деловой, хваткий интерес человека, нашедшего нужную вещь. — Разбираться с тобой как с окруженцем мы, конечно, доразбёремся, порядок есть порядок. Но человека, который не только сам вышел из месячного окружения с группой, но и приволок вот это, — такого человека в фильтрационную яму гноить я не дам. Это разведчик. Настоящий. А настоящих у нас нынче — по пальцам.</p>
<p>И в этих простых, грубоватых словах — «это разведчик, настоящий» — было для Воронина больше, чем в любой бумаге о снятии подозрений. Его признал свой: человек одного с ним ремесла, по короткому взгляду на трофей понявший о нём главное — не то, чисты ли его память и анкета, а то, чего он стоит в деле. А в деле он стоил многого, и это теперь было видно, доказано, разложено на столе. Странная, горькая получалась усмешка судьбы: целое лето он положил на то, чтобы казаться меньше, тише, незаметнее, чем был, — а спасло его в итоге обратное. Спасло то, что он как раз не сумел, не смог показаться обыкновенным: что трофей его был не по чину хорош, анализ не по годам зрел, а выход из месячного окружения не по силам простому пехотному лейтенанту. Всё то самое, что у Семёнова шло уликой, у разведчика обернулось аттестатом. Одни и те же факты, один и тот же человек — а два профессионала прочли его прямо противоположно, потому что искали разное: один высматривал волка, другой — добытчика.</p>
<p>Он придвинул к себе чистый лист, обмакнул перо.</p>
<p>— Документы твои уходят выше, сегодня же, с моей припиской. И ты, считай, уходишь вместе с ними — не под конвоем, а как тот, кто их добыл. Где учился так читать обстановку? Кто командир был? Ладно, после расскажешь, подробно. — Он быстро, размашисто писал. — Такими, как ты, теперь интересуются не здесь. Выше. Гораздо выше.</p>
<p>И Воронин рассказывал — позже, в тот же вечер, обстоятельно, как привык: про разведотдел, про полковника Зотова, про учёбу, выкладывая ту версию своей биографии, что не расходилась с бумагами и не плодила новых вопросов. Подполковник слушал, помечал, изредка уточнял — и всё больше хмурился не от подозрения, а от той хозяйственной озабоченности, с какой рачительный человек прикидывает, как бы не упустить, не дать пропасть зря ценной вещи. Под конец сказал прямо: таких, как ты, нынче на вес золота, и держать тебя в линейной части — расточительство; доложу о тебе куда следует, а там пусть решают, где от тебя больше проку. И Воронин понял, что эта простая, грубая жадность опытного разведчика, не желавшего отдавать добытое им сокровище в чужие или, того хуже, в небрежные руки, и станет той силой, что вытолкнет его наверх — в тыл, в глубину, в Москву, к тем, кто по крупице собирает по фронтам особенных людей.</p>
<p>В тот вечер подполковник вызывал его ещё дважды — уже не допрашивать, а советоваться: разложит карту, ткнёт в немецкую пометку, спросит, как Воронин это читает, и слушает ответ внимательно, по-коллежски. И Воронин, отвечая, ловил давно забытое ощущение: его слушают не как подозреваемого, из которого выпытывают, а как знающего, у которого спрашивают. Впервые с той далёкой весны он сидел среди людей своего ремесла на равных — не прятался, не дозировал, не играл хуже себя, а просто работал, как привык всю жизнь. Это было почти счастьем — после месяцев, когда всякое верное слово оборачивалось уликой, снова говорить верно и видеть, что верность твою ценят, а не заносят в тетрадь.</p>
<p>И вот оно — то, ради чего Воронин брал эти бумаги в горящем штабе, ради чего тащил их через весь немецкий тыл, бережнее хлеба, ради чего держал сухую линию на семёновских допросах, не сорвавшись, не выдав себя. Колесо, которое чуть не перемололо его, дрогнуло и на время замерло. Не чудом. Не удачей. Не красивым словом. А делом — материальным, весомым, неоспоримым делом, которое он сам, своими руками и чужой кровью, для этого часа и заготовил.</p>
<p>Так он и собирался жить дальше — в этом веке, где слову не верили, а доверие добывали делом и кровью. Трофейные папки на столе подполковника были первым крупным плодом этой науки — первым, но не последним: впереди он наготовит ещё много таких неоспоримых фактов, добытых единственным, что у него было, — знанием наперёд.</p>
<p>Цена была заплачена давно — под горящим штабом, кровью молодого пехотинца, бессонными ночами выхода. Теперь она окупалась.</p>
<p>Окупалась — но горько. Эта победа была оплачена не им одним и не его потом, а чужой кровью, пролитой на выходе. Он не обманывался на свой счёт: это была не его одного победа, а отвоёванная сообща плата за то, чтобы хоть кто-то дошёл и сделал дальше что должно. И он сделает. Ради них в том числе — ради тех, кто не дошёл.</p>
<p>Его не отпустили на все четыре стороны — так, разумеется, не бывало: проверка шла своим чередом, и формально он всё ещё оставался окруженцем под вопросом. Но переменилось главное — то, как на него смотрели. Из подозрительного материала, из вероятного волка в овечьей шкуре он за один этот разговор сделался ценным кадром, разведчиком, добытчиком, человеком, которого надо не ломать, а беречь и использовать. Конвой сняли. Из комнаты-камеры перевели в нормальную командирскую землянку. Накормили по-человечески. А главное — его имя, вместе с трофейными бумагами и припиской хваткого подполковника, ушло выше по инстанции, туда, в тыл, в глубину, где сидели люди, собиравшие по всем фронтам именно таких — толковых, удачливых, добычливых, способных думать и действовать в одиночку.</p>
<p>Перемена совершилась не вдруг и не пышно — никто не извинялся, не снимал торжественно обвинений, не возвращал отобранное оружие под барабанный бой. Всё было буднично, по-военному скупо: другой тон, другой взгляд, другое обращение. Но Воронин, чуткий к таким вещам, ощущал эту перемену каждой клеткой. Ещё вчера он был возможный враг, которого стерегли; сегодня — свой, которого приберегают для дела. И разница между этими двумя положениями была разницей между ямой и дорогой, между концом и началом. Из комнаты-камеры его перевели в обычную командирскую землянку, сняли часового, накормили не баландой, а человеческой едой из общего котла. Вернули — пока не оружие, до оружия дело ещё дойдёт, — но ремень, бритву, то немногое личное, что отбирают у задержанного и возвращают лишь тому, кому снова решают доверять. Мелочи. Но из этих мелочей и складывалось главное: его перестали держать за волка.</p>
<p>Уже потом, выходя, Воронин на миг столкнулся в дверях с Семёновым. Тот посторонился, пропуская, и сказал тихо, без злобы, но и без тепла, глядя своим неподвижным взглядом прямо в глаза:</p>
<p>— Поздравлять не буду, товарищ лейтенант. Нынче ваша взяла, не спорю — факты за вас. — Он помолчал. — Только вы запомните, что я вам скажу. Бумаги — это бумаги, а человек — это человек. Бумаги ваши я разглядел и признал. А вас — нет. В вас, Рябов, по-прежнему многое не сходится, и я этого так и не понял. И покуда не пойму — не успокоюсь. Свидимся ещё.</p>
<p>И отошёл, прямой, аккуратный, неистреблённый.</p>
<p>Воронин глядел ему вслед и не чувствовал торжества. Он слишком хорошо понимал, что Семёнов прав — по-настоящему, до конца прав: в лейтенанте Рябове и впрямь не сходилось ничего, и единственная причина, по которой это сошло сегодня с рук, — что правда оказалась невероятнее любого подозрения. Сегодня его спасли немецкие бумаги. Завтра спасёт что-нибудь ещё. Но человек с неподвижным взглядом никуда не делся, он лишь отступил, и его тихое, упрямое «не сходится» будет теперь висеть над Ворониным всегда, до конца этой войны, как висит над головой занесённый, до поры придержанный меч.</p>
<p>А Семёнова — врага опаснейшего, опаснее иного немца — Воронин в эту минуту, как ни дико, почти уважал. Тот не сломался под фактами, не отрёкся от своего чутья в угоду начальству, не стал, спасая лицо, юлить и поддакивать. Честно признал доказанное — и честно остался при том, что чуял, но доказать не смог. В мире, где почти все гнулись — кто от страха, кто от выгоды, — эта несгибаемость, пусть и направленная против него, Воронина, вызывала невольное, угрюмое почтение. Жаль лишь, думал он, что такие вот цепкие, честные, неподкупные стоят сейчас не рядом с ним, а поперёк.</p>
<p>И всё-таки это была победа. Первая настоящая его победа в этой второй жизни — добытая не оружием, а тем самым, что он один умел здесь по-настоящему: умением видеть и готовить нужное загодя. Его заметили. Его оценили. Его звали — выше. А выше, в той глубине, к которой вела теперь его дорога, сидел человек, которого Воронин уже знал по весне, по Москве, по гладким, прощупывающим разговорам, — и через которого лежал путь к самому Судоплатову, к настоящему делу, ради которого, может статься, его сюда и закинуло.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 18</p><p>«Лубянка»</p>
</title>
<p>В Москву его вызвали в середине августа — отдельным предписанием, с провожатым, и Воронин понял по этому, что трофейные бумаги дошли куда надо и что подполковник-разведчик слово сдержал.</p>
<p>Москва встретила его не той, что весной. Той Москвы — широкой, беспечной, в кумаче и маршах из репродукторов — больше не было. Город воевал. Над крышами тяжело висели аэростаты заграждения, а окна были крест-накрест заклеены бумажными полосами. По ночам город проваливался в кромешную темноту светомаскировки, выла сирена, и люди привычно, без паники, текли в метро, в подвалы. Немец бомбил Москву уже с конца июля.</p>
<p>Воронин шёл по этому затемнённому, ощетинившемуся городу. Он помнил Москву нарядной, мирной, майской — той, что весной. Он помнил Москву иную, далёкую, стеклянно-бетонную, из своей прежней жизни. А теперь видел третью — военную, испуганную, стиснувшую зубы, — и знал вдобавок то, чего не знал в августе ни один москвич: что худшее ещё впереди, что в октябре этот город подойдёт к самому краю, к панике, к эвакуации, к немцу под Химками, — и всё-таки выстоит. Знал — и не мог сказать. Нёс это знание сквозь воющий сиренами город, как нёс всё и всегда: молча.</p>
<p>Раз, пережидая тревогу в подворотне, он оказался рядом с компанией москвичей — пожилой профессорского вида старик, две женщины, мальчишка-ремесленник, — и слушал, как они вполголоса, привычно уже, переговариваются под далёкий грохот зениток: пронесёт ли нынче, далеко ли упало, говорят, на той неделе на соседней улице дом срезало под корень. Говорили буднично, без паники, с тем особым терпеливым мужеством, что Воронин знал по книгам и что вживую оказалось ещё крепче книжного. И, стоя среди этих людей, под их негромкий разговор, под вой сирен и лай зениток, Воронин с пронзительной ясностью ощутил то, чего не ощущал даже в окружении, в лесу, у могилы Кречета: что он среди своих. Что эти терпеливые, негромкие, не бегущие люди — его народ, его кровный, и что ради них, ради того, чтобы их город выстоял, а сами они дожили до той победы, что была для него одного здесь не надеждой, а твёрдым знанием, — ради этого и стоило тянуть его двойную, выморочную лямку.</p>
<p>На Лубянке его встретил человек, которого он узнал сразу.</p>
<p>— А, Сергей Иванович, — сказал Кольцов, поднимаясь навстречу, и поправил манжету тем своим знакомым движением. — Вот мы и свиделись. Я ведь говорил весной — запоминаю толковых. Запомнил. И, как видите, не зря.</p>
<p>Тот самый московский куратор, образованный, гладкий, ироничный, что прощупывал его весной в спецшколе. Это он, выходит, не забыл, отследил, и весенняя нить, протянутая тогда, теперь привела сюда, на Лубянку. Кольцов держался по-прежнему мягко, доброжелательно, но Воронин уже знал цену этой мягкости и не обманывался: его привели сюда не чествовать.</p>
<p>— Идёмте, — сказал Кольцов. — Вас хотят видеть. Человек серьёзный, времени у него в обрез, так что — коротко, по делу, без лишнего. И вот вам мой совет, бесплатно: его не проведёшь. Даже не пытайтесь. Говорите как есть — ровно столько, сколько говорите. Он это ценит.</p>
<p>Воронин слушал и ясно сознавал, как далеко его занесло — и как высоко. Ещё весной он был серой госпитальной единицей, которую Кольцов мимоходом взял на заметку «на будущее». Теперь это будущее наступило: его привели на Лубянку, к человеку, чьё имя произносят вполголоса, и тот самый Кольцов, что весной прощупывал его в спецшколе, шёл сейчас рядом запросто, как со своим. Колесо, которое он сам, по капле, раскручивал с весны, разогналось и несло его теперь круто вверх — туда, куда он и метил, и быстрее, чем смел рассчитывать. И, как всегда наверху, тут было не только заманчиво, но и смертельно опасно: чем выше заберёшься, тем больнее падать, а падать с Лубянки умели коротко и без лишнего шума.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Кабинет был непримечательный, рабочий, без всякой роскоши: стол, сейф, карта, лампа под зелёным абажуром. За столом сидел человек лет тридцати пяти, среднего сложения, в военной форме без знаков, какие подчёркивали бы чин, — и Воронин, едва войдя, понял, что перед ним совсем иная порода, чем все, кого он встречал прежде на этой войне.</p>
<p>Не было в этом человеке ни зотовской усталой осторожности, ни цепкой провинциальной хватки Семёнова, ни гладкой столичной игры Кольцова. Было другое — спокойная, сосредоточенная, не нуждающаяся в подтверждении сила; внимание, от которого делалось не по себе, потому что оно не давило, не сверлило, как у Семёнова, а просто вбирало тебя всего, разом, без остатка, и что-то про тебя решало — тихо, внутри, не делясь. Так смотрит мастер на незнакомый инструмент, прикидывая, на что тот годен. Судоплатов — а Воронин не сомневался, что это он, хотя имени никто не называл, — изучал его молча несколько долгих секунд, и Воронину, повидавшему на двух войнах всякое начальство, впервые за многие месяцы стало по-настоящему трудно держать лицо.</p>
<p>Воронин и сам всю жизнь умел вот так смотреть на людей — вбирающе, оценивающе, насквозь, — и оттого особенно ясно понимал, что сейчас происходит и насколько это опасно. Перед ним сидел не службист, проверяющий анкету, и не контрразведчик, ищущий несоответствий, а человек, отбирающий людей для дела, в котором цена ошибки — провал операции и десятки погубленных жизней, и потому отбирающий безжалостно, по самой сути, по тому неуловимому, чего не подделаешь и не сыграешь. Такого нельзя было ни обмануть гладкой легендой, как обманывают анкетного проверяющего, ни взять напором, как берут крикливого службиста; такого можно было только одно — быть при нём настоящим, насколько это вообще возможно для человека, который весь, от имени до памяти, был сплошным обманом. И Воронин решил для себя в эту самую секунду единственно верное: не играть, не хитрить сверх крайней необходимости, дать этому человеку то подлинное, что в нём и впрямь было, — ум, опыт, выучку, — и утаить лишь одно, главное, неизъяснимое: откуда всё это в двадцатидвухлетнем лейтенанте. На том и держаться.</p>
<p>— Садитесь, — сказал наконец хозяин кабинета. Голос был негромкий, ровный, без нажима — голос человека, которому не нужно повышать тон, чтобы его слушали. — Бумаги ваши я смотрел. И отзыв смотрел. И дело ваше — то, особистское, — тоже смотрел.</p>
<p>Он положил ладонь на тонкую папку.</p>
<p>— Вас многие полагают подозрительным, лейтенант. Слишком много знали до войны. Слишком удачно вышли. Слишком хорошие трофеи. — Он чуть помолчал. — А я вот что скажу. Подозрительный — не значит виноватый. В нынешней мясорубке, где гибнут миллионы, человек, который думает, видит наперёд и выходит живым оттуда, откуда не выходят, — это не обязательно враг. Это, может статься, как раз то, что нам позарез нужно. Редкое. — Тёмные внимательные глаза остановились на Воронине. — Вот я и хочу понять, что вы такое. Сами. Без бумаг.</p>
<p>И начал спрашивать.</p>
<p>Спрашивал он не так, как Семёнов, — не загонял в угол, не ловил на противоречии. Он давал задачу. Клал перед Ворониным карту, обстановку, и спрашивал коротко: что бы вы тут делали? Где у них слабо? Куда бить малыми силами, чтобы вышло больно? Это был не допрос — это был экзамен по ремеслу, и экзаменовал мастер. И Воронин, чувствуя азарт и опасность разом, отвечал — точно, дельно, по существу, давая ровно столько ума, сколько было правдоподобно для бывалого разведчика, и ни каплей больше; обрубая там, где знание из будущего так и норовило подсказать слишком много, слишком точно. Он шёл по лезвию: показать себя стоящим — и не показаться невозможным.</p>
<p>Раз Судоплатов положил перед ним карту с обстановкой — не учебную, настоящую, с реальными частями и реальными стрелами — и спросил коротко: вот участок, у немца тут тыловые коммуникации, мост, склады; будь у тебя малая группа, без поддержки, без связи, — куда ударишь и зачем? И Воронин, едва глянув, охватил всё разом, как охватывал всегда: и где у немца тонко, и где жирно, и где ударить так, чтобы малой кровью наделать большого шуму. Но выложил не всё. Назвал верное решение — мост, узел, такую-то ночь, — обосновал толково, по-разведочному; а то, что видел дальше и вернее, чем положено бы видеть с одного взгляда, придержал, оставил при себе, чтобы не блеснуть чрезмерно. Судоплатов выслушал, помолчал, потом сдвинул карту и положил другую, посложнее. И ещё одну. Это был уже не разговор, а настоящий экзамен — долгий, выматывающий, — и Воронин понимал, что от каждого его ответа зависит, откроется ли перед ним та дверь, к которой он шёл с самой весны, или захлопнется навсегда.</p>
<p>На одной из карт Судоплатов будто невзначай оставил ловушку: участок, где сам собой напрашивался удар по складам, а верным было другое — не по складам, а по единственному мосту, через который эти склады только и питались. Воронин увидел подвох сразу и сказал прямо: бить по мосту, склады возьмутся сами. Судоплатов задержал на нём взгляд чуть дольше обычного, ничего не ответил и сдвинул карту. Но Воронин понял: попал. И понял другое — что эту ловушку клали не ему первому и что многие на ней спотыкались.</p>
<p>Это была, пожалуй, самая тонкая работа из всех, какие ему доводилось делать на двух его войнах. Ответишь слишком тускло — и незачем было звать, спишут в обыкновенные, отправят назад в линейную часть, и прощай дорога наверх, прощай дело, ради которого всё затевалось. Ответишь слишком ярко, слишком точно — и тот же безжалостный ум, что сейчас тебя экзаменует, насторожится: откуда у пехотного лейтенанта из-под Брянска штабная зрелость, оперативное чутьё, взгляд, какой даётся лишь годами академий да большой практики? И Воронин балансировал на этой бритве, фразу за фразой, отмеряя свой ум аптекарски точно: вот здесь блеснуть — а здесь притушить; вот тут договорить мысль до конца — а тут оборвать, будто не хватило знаний; вот это назвать — а об этом, что знал куда вернее, смолчать, будто и не догадывался. Пот выступал у него под гимнастёркой, хотя в кабинете было прохладно.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Судоплатов слушал, изредка задавая короткий уточняющий вопрос, и по лицу его нельзя было прочесть ровно ничего. Он не хвалил. Не кивал одобрительно. Не подавал ни единого знака, что ответы хороши. Он вбирал, взвешивал и оставлял своё мнение при себе — и эта непроницаемость была мучительнее всякой брани.</p>
<p>Под конец он задал вопрос, который Воронин про себя и ждал, и опасался, — задал буднично, глядя не на него, а на карту:</p>
<p>— Война эта, лейтенант, будет долгой. И вестись будет не только в окопах. В тылу у немца — в лесах, на дорогах, на его коммуникациях — нужны люди особого склада. Не герои-одиночки, нет. Думающие. Те, кто, оставшись без связи и приказа, не растеряется, а сам сообразит, что делать, и сделает. Малыми группами, своей головой, на свой страх. — Он наконец перевёл взгляд на Воронина. — Вы из таких, как мне доложили. Так ли это?</p>
<p>И Воронин внутренне замер, потому что человек этот, не ведая того, описывал сейчас его, Воронина, судьбу — ту самую, к которой его и несло через всю эту войну: леса, малые группы, диверсии в тылу, своя голова вместо приказа. Кольцов весной говорил почти теми же словами. А теперь то же самое говорил человек, который всё это и затевал, — и от которого, Воронин знал, лежала дорога к настоящему, крупному делу.</p>
<p>— Не мне судить, товарищ… — Воронин чуть запнулся, и хозяин кабинета не подсказал ни имени, ни звания. — Не мне о себе судить. Но без связи и приказа я месяц водил людей по немецкому тылу — и вывел. Кого смог. Значит, наверное, гожусь.</p>
<p>— «Кого смог», — повторил Судоплатов, и впервые в его ровном голосе мелькнуло что-то живое — не теплота, нет, а отметка, зарубка: человек не хвастает, не обещает спасти всех, знает цену потерям. Это ему понравилось, Воронин почувствовал. — Что ж. Это честный ответ.</p>
<p>Он не сказал больше ничего определённого. Не взял на службу, не дал авансов, не пообещал ни должности, ни доверия. Просто кивнул каким-то своим мыслям, сделал короткую пометку и отпустил — буднично, без церемоний, как отпускают, ещё не решив, но уже почти решив.</p>
<p>— Идите, лейтенант. Отдыхайте. Вас известят.</p>
<p>И Воронин вышел, точно зная одно: его взвесили. А каков итог — этот человек не покажет до самого срока.</p>
<p>Каков вышел итог, он, выходя, не знал — и по старой привычке битого человека готовил себя к худшему, чтобы не разбиться потом о несбывшееся лучшее. Ждать он умел. За две жизни научился.</p>
<p>В коридоре, ожидая Кольцова, он завернул не туда и оказался у приоткрытой двери узла связи — тесной комнаты, набитой аппаратурой, где стрекотали ключи и попискивал эфир. За одним из аппаратов сидела молоденькая радистка — тёмная коса, прямая, как струна, спина телеграфистки, — и, склонившись к ключу, быстро, чисто, безошибочно отбивала морзянку. Пальцы её летали, выстукивая ритм, и в этом ритме была та же собранная, ладная точность, что и во всей её фигуре.</p>
<p>Она подняла на мгновение глаза — тёмно-карие, внимательные, без тени кокетства, — скользнула по чужому лейтенанту коротким оценивающим взглядом и снова склонилась к работе.</p>
<p>— Посторонним сюда нельзя, товарищ лейтенант, — сказала она, не отрываясь от ключа, ровным низковатым голосом, в котором сквозила сухая, спокойная ирония. — Заблудились? Узел связи. Вам, надо думать, на выход. Прямо и налево.</p>
<p>— Виноват, — сказал Воронин. — И вправду заблудился.</p>
<p>— Бывает. — Пальцы её на миг замерли, потом снова застучали. — С Лубянки всем поначалу некуда выйти. Привыкается.</p>
<p>— А вы, гляжу, не из пугливых, — заметила она вдруг, не поднимая глаз от ключа, и в голосе мелькнула тень любопытства. — Иные отсюда выходят на ватных ногах, белые. А вы держитесь ровно. Редкость.</p>
<p>— Привычка, — сказал Воронин.</p>
<p>— К Лубянке привычка? — Тёмные глаза на миг оторвались от аппарата, скользнули по нему — уже не служебно, а с живым, цепким интересом. — Чудно. Ну, идите, товарищ лейтенант. И не теряйтесь больше — тут не место плутать.</p>
<p>— А звать вас как? — отчего-то медля уходить, спросил он. — На случай, если ещё заблужусь.</p>
<p>— Незачем вам, — ровно ответила она, и пальцы снова застучали, отбивая морзянку. — Разойдёмся — забудете. С Лубянки расходятся быстро и помнят недолго.</p>
<p>— Я не забуду, — сказал Воронин и сам удивился, до чего серьёзно это вышло.</p>
<p>Она подняла на него глаза в третий раз — дольше, внимательнее, словно сверяя сказанное с лицом. И ничего не ответила. Только чуть дрогнул угол губ — не то усмешка, не то что-то ещё, — и она снова склонилась к ключу.</p>
<p>В этой короткой, на грани дозволенной дерзости беседе было столько спокойного достоинства и ума, что Воронин, уже шагнувший к выходу, задержался и поглядел на неё внимательнее. Обыкновенная как будто радистка, каких на войне тысячи, — и не обыкновенная: что-то в ней было от него самого — та же спокойная цепкость, та же привычка делать дело точно и не тратить слов попусту, тот же ум, упрятанный за сухой усмешкой. Ровня. Не по опыту — по складу. И это редкое, нечаянное ощущение родства кольнуло — и тут же забылось, заслонённое тем огромным, что решалось сейчас для него в кабинете за его спиной.</p>
<p>— Спасибо, — сказал он. — Прямо и налево.</p>
<p>— Не за что. — И, когда он уже выходил, добавила в спину, не оборачиваясь, тем же ровным эфирным голосом: — Удачи вам, товарищ лейтенант. Похоже, она вам понадобится.</p>
<p>Имени её он не знал. Запомнил другое: тёмная коса, прямая спина, летящие по ключу пальцы и сухая, не девичья, умная усмешка. Запомнил — и пошёл дальше, прямо и налево, на выход, в воюющий, затемнённый, ощетинившийся аэростатами город, навстречу тому, что Судоплатов вот-вот решит про него в тишине своего непримечательного кабинета.</p>
<p>У выхода его нагнал Кольцов — будто и не уходил никуда. Поглядел на Воронина с привычной своей мягкой, прощупывающей усмешкой, поправил манжету.</p>
<p>— Ну как, Сергей Иванович? Живы? — И, не дожидаясь ответа, сам же и ответил: — Живы, вижу. И, сдаётся мне, не зря съездили. Он вас не выгнал — а это, поверьте, уже немало. Он редко кого не выгоняет. — Кольцов чуть понизил голос. — Я ведь почему за вас держусь, лейтенант. Толковых нынче мало, а таких, как вы, — и вовсе по пальцам. Так что не подведите меня. Я на вас, можно сказать, ставлю.</p>
<p>И в этом «ставлю» была не угроза даже, а кое-что похуже: он, Воронин, теперь не сам по себе. За него поручились, в него вложились, и спрос отныне будет двойной. Наверху ведь не только возносят. Наверху и держат крепче, и падают оттуда больнее.</p>
<p>— Не подведу, товарищ Кольцов, — сказал он. — Своё дело я знаю.</p>
<p>— Знаю, что знаете, — отозвался тот. — На том и стоим.</p>
<p>Дорога, на которую он встал ещё весной, по капле добывая чужое доверие, вела теперь именно сюда — в самую сердцевину того дела, ради которого, может статься, его и закинуло в этот страшный год.</p>
<p>Где-то в темноте опять завыла сирена воздушной тревоги. Воронин поднял воротник и шагнул в затемнённую, ощетинившуюся аэростатами ночь. Вспомнилось сказанное радисткой на узле связи: «Удачи вам, товарищ лейтенант. Похоже, она вам понадобится».</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 19</p><p>«Особое назначение»</p>
</title>
<p>Известили его в последних числах августа — буднично, без торжества, как и всё в этом ведомстве.</p>
<p>Лейтенанта Рябова зачисляли в часть особого назначения — в войска Особой группы при наркоме внутренних дел, ту самую, что собирали под рукой Судоплатова для работы, которой обычная армия не делала: для разведки, диверсий, связи с подпольем глубоко в немецком тылу. Воронин выслушал предписание и не дрогнул лицом, хотя внутри у него что-то отозвалось туго, как отзывается долгожданное. Вот оно. То, к чему его несло через всю эту войну, чего он ждал, не зная названия, и что наконец сбылось. Подразделение, где его странные, ни на чей не похожие навыки были не уликой, не поводом для подозрений, а ровно тем, что нужно. Где человека ценили не за чистую анкету, а за то, что он умеет в тылу у врага.</p>
<p>Он понимал и большее, чего не понимали оформлявшие его командиры. Понимал, во что вырастет эта Особая группа: что к октябрю её развернут в бригаду — ту самую, чьё будущее имя жгло ему язык, но которое произносить было ещё рано, не настало; что из этих разрозненных пока отрядов выйдет то особое войско, что станет грозой немецких тылов на всю войну. Он входил в неё с самого начала, с первого, ещё сырого, ещё безымянного её часа — и входил, зная заранее весь её путь. Это давало странное чувство: будто становишься у истока реки, про которую один ты знаешь, в какое море она впадёт.</p>
<p>Странное, двойственное было это чувство — стоять у самого истока того, чьё устье ты уже видел. Воронин знал, что эта горстка наскоро собираемых отрядов, эти разрозненные, плохо ещё вооружённые группы, которыми пока никто всерьёз не считал, через год-другой станут силой, наводящей ужас на немецкие тылы от Бреста до Кавказа; что иные имена тех, кто формировался сейчас рядом с ним, в этих же стенах, войдут в историю, а иные сгинут безвестно в первых же выходах. Он оглядывал товарищей по формированию — молодых добровольцев, хмурых командиров, вчерашних окруженцев вроде него самого — и знал их будущее так же ясно, как знал своё: кому орден, кому петля немецкая, кому безымянная яма в чужом лесу. И, как всегда, не мог сказать ни слова. Только нести это в себе да делать своё дело — точнее, тише, надёжнее прочих, потому что ему-то, в отличие от всех, было ведомо, как высока ставка и как длинна впереди дорога.</p>
<p>И всё же, при всей тяжести этого знания, было в зачислении и облегчение — огромное, давно не испытанное. Целую вторую жизнь он прожил чужим, подозрительным, не на своём месте: то контуженый лейтенантик под недоверчивым взглядом, то паникёр, то окруженец, то без пяти минут засланец. Везде он был не тем, чем казался; везде приходилось прятаться, прикидываться, быть хуже себя. А здесь, в этой особой части, где собирали людей для невозможного, его странность впервые оборачивалась не уликой, а достоинством. Здесь не спрашивали, отчего ты умеешь больше положенного: умеешь — и слава богу, таких и ищем. Впервые за всё это время Воронин ощутил: он попал, кажется, туда, где сможет наконец быть собой — насколько вообще способен быть собой человек, живущий под чужим именем и под грузом того, что знает один.</p>
<p>Первое, что он сделал, едва получив под начало право собирать людей, — потребовал своих. Тех, с кем выходил из окружения, кого знал в деле, кому верил. Гридина и Лыкова. Он назвал их поимённо, настоял, пробил через канцелярскую волокиту: дайте мне этих двоих, они проверены кровью, с ними я сделаю втрое больше, чем с десятком незнакомых. И — добился. Власть, пусть малая, но настоящая, у него теперь была, и он употребил её первым делом на то, чтобы вернуть себе своих.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Встреча вышла шумной — по крайней мере, со стороны Гриди.</p>
<p>— Командир! — заорал тот, едва завидев Воронина во дворе сборного пункта, и кинулся к нему, нескладный, длиннорукий, сияющий, как медный таз. — Живой! А нам ведь чего только не плели — и что засудили тебя, и что в особый отдел упекли, и вовсе невесть что! А ты вон — и живой, и при деле, и нас, выходит, не забыл, к себе выдернул! Ну, Сергей Иваныч, ну, золото ты, а не командир!</p>
<p>— Будет тебе, — усмехнулся Воронин, отбиваясь от его медвежьих объятий. — Задушишь.</p>
<p>— А и задушу, с радости! — не унимался Гридя. — Ты пойми, командир: нас же с Лыковым после фильтрации раскидали кого куда, в маршевые роты, на затычки. Я уж думал — всё, сгину рядовым в первой же мясорубке, и фамилии не спросят. А тут — на тебе: приказ, в Москву, к лейтенанту Рябову! Я аж не поверил. Думал, однофамилец. А это ты, живой, чертяка!</p>
<p>Он трещал без умолку, по-своему отходя от пережитого, и в этой трескотне Воронин слышал не одну только радость, но и то, чего Гридя не говорил вслух: как страшно было ему, балагуру, остаться одному, без своих, без командира, песчинкой в огромной перемалывающей машине, — и как отпустило теперь, когда снова есть к кому прислониться.</p>
<p>Лыков подошёл тише, но глаза за круглыми очками сияли не меньше. Он за эти недели подрос, окреп, в нём появилась несвойственная прежде уверенность — уверенность человека, который один раз уже выжил там, где не выживают, и теперь знает себе цену.</p>
<p>— Здравствуйте, товарищ лейтенант, — сказал он, и голос его чуть дрогнул. — Я… мы рады. Очень.</p>
<p>— Здорово, орлы, — сказал Воронин, и в горле у него отчего-то встал ком. Он не был сентиментален — отучила его жизнь от сантиментов давно и накрепко. Но эти двое, кинувшиеся к нему через двор, были теперь, по сути, единственным, что осталось у него своего в обоих его мирах: маленький, на двоих, осколок той семьи, что собралась было под Брестом и которую перемолола война. — Будем снова служить вместе. Раз так вышло.</p>
<p>— Возмужал ты, студент, — прибавил он, оглядев Лыкова. — Не тот, что у Бреста к рации жался.</p>
<p>— Война, товарищ лейтенант, — тихо отозвался Лыков, поправив очки. — Она быстро… взрослит. Кого не убьёт. — Он запнулся, и в глазах его на миг мелькнуло что-то недетское, тяжёлое: память о земляке-связисте, сгоревшем на выходе, о Кречете, о том береге у брода. — Я многому научился. И рацию берегу. Как вы учили.</p>
<p>Мальчишки больше не было. Был молодой, рано повзрослевший, хлебнувший горя боец, который выжил, потому что его учили выживать, — и который это помнил.</p>
<p>И все трое разом, не сговариваясь, на секунду смолкли — потому что подумали об одном. О том, кого среди них не было и уже не будет. Гридя осёкся на полуслове, потускнел, шумно вздохнул.</p>
<p>— Эх, Кречета бы сюда, — сказал он тихо. — То-то ладно бы вышло. Всей бы стаей…</p>
<p>— Не вернёшь, — обронил Воронин. — Помолчим о нём.</p>
<p>И они помолчали — коротко, по-мужски, не размазывая.</p>
<p>Но Воронин, помолчав со всеми, заметил за собой, что молчит дольше прочих — и не совсем о том. Те двое горевали о товарище, о хорошем человеке и снайпере, каких поискать. А он горевал ещё и о друге — единственном за всю эту вторую жизнь, кому был ровней, с кем делил молчание и сухарь и кого потерял там, у безымянного брода, по жестокому закону войны. Этого, особого своего горя он не выказал — спрятал, как прятал всё. Командиру нельзя горевать на людях; да и не поняли бы они, насколько Кречет был ему больше, чем просто павший боец.</p>
<p>А потом Воронин сказал то, что должен был сказать командир:</p>
<p>— Вчетвером пойдём. Четвёртого мне дают. Завтра прибудет. Приглядимся.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Четвёртый прибыл наутро — и оказался совсем не таким, каким Воронин невольно его себе рисовал.</p>
<p>Он ждал кого-нибудь вроде Кречета — молодого, поджарого, цепкого. А во двор неспешно, вразвалку вошёл немолодой, кряжистый человек лет под сорок, с седеющими стрижеными висками, тяжёлыми крестьянскими руками и старым белёсым шрамом через левую бровь. Двигался он медленно, основательно, как двигаются люди, давно отучившиеся суетиться, и от всей его плотной, устойчивой фигуры исходило ровное спокойствие, какого не бывает у молодых.</p>
<p>— Панасенко, — представился он, и в голосе прозвучал мягкий, тягучий, с-под Полтавы выговор. — Остап. По годам, хлопцы, видать, дед вам всем. Так Дедом и зовите, не ошибётесь.</p>
<p>Он оглядел их — не спеша, по очереди, тёмными, всё подмечающими глазами, — достал кисет и принялся неторопливо мять и набивать самокрутку, не закуривая, словно прежде, чем сказать или сделать что-то, ему надо было занять чем-то руки и дать улечься мыслям.</p>
<p>Этот неспешный обряд — мять и набивать самокрутку, не закуривая, — Воронин приметил за ним сразу и понял, что это у старика не привычка даже, а способ думать: пока пальцы заняты табаком, голова работает, прикидывает, взвешивает, а закурит — значит, решил. Кречет в такие минуты застывал и глядел в одну точку; этот — крутил самокрутку и глядел вокруг, цепко, по-хозяйски, ничего не упуская. Разные люди, разная порода — а суть одна: оба из тех, кто в лесу и в бою дороже золота, и оба молчат больше, чем говорят, потому что давно поняли цену и слову, и молчанию.</p>
<p>Воронин читал его — привычно, цепко, как читал всех, — и понимал, что дали ему не замену Кречету (замены Кречету не было и быть не могло), а нечто иное, по-своему ценное. Кречет годился для одного точного дела; этот был на все руки. Бывший партизан ещё той, Гражданской войны, он прошёл лес и тыл задолго до того, как нынешние молодые научились ходить, и нёс в себе спокойную, без слов, уверенность человека, которому всё это не впервой. Универсал. Якорь. Тот, на ком держится, не выпячиваясь, вся артель.</p>
<p>— Воевал, отец? — спросил Воронин, хотя и так видел ответ по рукам, по шраму, по повадке.</p>
<p>— Воевал, командир, — не вдаваясь, отозвался Дед. — И в ту войну воевал, и в энту повоюю. Дело знакомое. — Он повёл тяжёлым плечом. — Ты не гляди, что стар. Стар конь борозды не портит, а глубже берёт.</p>
<p>Воронин чуть приметно усмехнулся: ответ ему понравился. Не похвальба, не угодливость — спокойное знание себе цены, какое бывает у людей, которым нечего доказывать. Он порасспросил Деда коротко, по делу: где воевал в Гражданскую, что умеет, как с оружием, со взрывчаткой, с лесом. Дед отвечал скупо, веско, без лишнего слова, и за каждым его «приходилось», «доводилось», «знаю помаленьку» Воронин угадывал куда больше, чем тот говорил: и леса, и засады, и долгие отсидки по чужим хатам, и смерти — много смертей, своих и чужих, которые этот тяжёлый молчаливый человек повидал и пережил задолго до нынешней войны. Универсал. Из тех, что не блещут, а тянут; не рвутся вперёд, а оказываются там, где трудно, в нужный миг и без приказа.</p>
<p>Гридя, не утерпев, фыркнул было — но Дед поднял на него спокойные тёмные глаза, и говорливый подрывник отчего-то осёкся, не докончив шутки. Было в этом немногословном пожилом человеке что-то, что заставляло замолкать даже балагуров: не строгость, нет — вес. Тяжесть прожитого и пережитого, которой не переспоришь зубоскальством.</p>
<p>С Лыковым Дед сошёлся сразу — потянулся к тихому очкарику по-стариковски, покровительственно, как тянутся пожилые к ладным, неиспорченным юнцам: «Грамотный, кажешь? Це добре. Грамотный в лесу вдвойне ценен, абы голову не терял». С Гридей у них завязалась своя игра — балагур пробовал старика на зуб шуточками, а тот отбивал их скупо, веско, одной поговоркой кладя на лопатки три Гридиных прибаутки, и Гридя, посмеиваясь, признал старшинство. А на командира Дед глядел особо — приглядывался дольше, внимательнее, тем неспешным крестьянским взглядом, что видит не чин, а человека. И, видать, что-то для себя решил, потому что под вечер, мимоходом, обронил негромко: «Молодой ты, командир, а тянешь по-старому. Видать, битый. С битым служить спокойно». От этой скупой похвалы бывшего партизана Воронину стало теплее, чем от иного ордена.</p>
<p>— Лады, — сказал Воронин, и что-то в нём, ноющее с самого того леса, чуть-чуть отпустило. Не зажило — отпустило. — Будешь четвёртым, Дед. Лыков — связь. Гридя — взрывное. Дед — по общей части и за старшего, когда меня нет. Притрёмся.</p>
<p>Дед выслушал расклад, повёл головой — коротко, удовлетворённо: видать, пришлось по нраву, что командир сразу, без лишних слов, определил каждому его место и не стал, как иные молодые, набивать себе цену перед стариком. «Добре, командир. По уму. Где скажешь — там и стану». И этим скупым «по уму» Дед, того не подозревая, сказал Воронину главное: что признал в нём командира — не по кубарям в петлицах, а по делу.</p>
<p>— Притрёмся, — согласился Дед и наконец-то закурил свою самокрутку, будто поставив этим точку.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Притёрлись быстро — на первом же учебном выходе.</p>
<p>Их погнали в подмосковный лес — отрабатывать то, ради чего и собирали: скрытное движение, выход к условному объекту, закладку, отход. Для Воронина это была азбука, для Гриди и Лыкова — пройденное кровью под Минском. А вот Деда Воронин проверял особо: новый человек в деле дороже золота, если хорош, и опаснее врага, если плох.</p>
<p>Дед оказался хорош.</p>
<p>Он не лез вперёд, не блистал, не суетился. Он просто шёл — тяжело, медленно с виду, а на деле бесшумно и точно, — и видел лес так, как видит его только тот, кто в лесу не гость, а свой. «Тут не ступай, хлопче, — ронял он Лыкову вполголоса, — тут низина, к утру роса, след оставишь». «А ось туточки, командир, добре б дневать — глухо, не сунутся». Он чуял местность нутром, звериным чутьём старого партизана, и это его чутьё легло в Воронинский расчёт так ладно, что они дополняли друг друга без слов: Воронин знал, что́ и зачем, Дед — где и как.</p>
<p>Шли налегке, учебно, но Воронин гонял группу всерьёз, как гонял бы перед настоящим делом, — потому что иначе не умел и потому что знал твёрдо: на учении сэкономишь пот — в бою заплатишь кровью. Лыков на ходу разворачивал и сворачивал рацию, добиваясь, чтобы выходило вслепую, на ощупь, за считанные секунды. Гридя колдовал над учебной закладкой, бормоча своё, заводское, и руки его, соскучившиеся по любимому делу, делали всё споро и красиво. Дед шёл головным, нащупывая тропу, и стариковское лесное чутьё ложилось на выверенный Воронинский расчёт так ладно, что они и тут сходились без единого слова. А сам он вёл — и впервые за всё это страшное время чувствовал не одинокую тяжесть знания, а простую, давно забытую командирскую радость: под рукой у него снова была не толпа, а инструмент — послушный, точный, живой.</p>
<p>К вечеру, выйдя к условной точке чисто, без сучка без задоринки, Воронин понял: вышло. Сложилось. Из четверых разных людей — молчаливого тяжёлого Деда, говорливого Гриди, тихого книжного Лыкова и его самого — собралась за один день не толпа, а группа: спаянная, слаженная, дышащая в один такт. Кречетово место не пустовало больше — оно было занято иначе, по-новому, но занято крепко.</p>
<p>Раз на выходе Воронин машинально, по старой памяти, оглянулся налево и назад — туда, где в прежней группе неслышно скользил, прикрывая, Кречет. Кречета там не было. Был Дед — тяжелее, медленнее, иначе, — но шёл он на том же месте замыкающего охранения и шёл надёжно. И Воронин поймал себя на чувстве горьком и тёплом разом: место друга не пустовало, его занял другой хороший человек, — и от этого было одновременно легче и больнее. Легче — потому что группа снова была целой. Больнее — потому что целой её сделала чужая смерть, и всякий раз, оглядываясь налево, он будет теперь на долю секунды ждать Кречета и не находить.</p>
<p>Вечером, на привале, Воронин оглядел своих — четверых у бездымного костерка — и впервые за всё это страшное лето ощутил под собой твёрдую почву. У него снова была группа. Был инструмент — тот самый, к которому он пробивался с весны через недоверие, окружение, смерть и подозрение.</p>
<p>Он сидел у костра, глядел на огонь сквозь прутик, который машинально вертел в пальцах, и думал, что вот, спустя полгода чужой жизни, что-то наконец встало на своё место. У него было дело — настоящее, по плечу. Были люди — свои, проверенные. Была власть — небольшая, но позволявшая делать, а не только терпеть. И было знание — то самое, страшное, одинокое знание наперёд, которое всю эту весну и лето было ему обузой и опасностью, а теперь, здесь, становилось наконец оружием. В особой войне, в немецком тылу, где всё решает не устав, а голова, человек, знающий, что будет завтра, стоил армии. И этим человеком был он.</p>
<p>Дед глядел в огонь, не мигая, и негромко, к слову, обронил, ни к кому в особенности:</p>
<p>— Хороша артель подобралась, командир. С такой и в пекло не страшно. — Помолчал. — Чую, поведёшь ты нас, хлопцы, далеко.</p>
<p>— Поведу, — сказал Воронин. — Дальше, чем думаешь, Дед. Дальше, чем кто-либо из вас думает.</p>
<p>Дед поднял на него тёмные глаза, поглядел долгим, понимающим взглядом — будто расслышал в этих словах второе дно, какого и сам Воронин не думал выдавать, — но ничего не сказал. Только чуть приметно повёл головой, как поводят, соглашаясь со своим. Старый партизан повидал на веку всякого и, должно быть, давно перестал удивляться людям; а в молодом своём командире он, кажется, разглядел что-то такое, чему и названия не подобрал, но что внушало доверие крепче всяких слов.</p>
<p>Он один знал, как далеко и как страшно лежал их путь — через всю эту долгую войну, до самого её конца, которого иным из сидящих сейчас у костра увидеть не доведётся. Но этого он не сказал. Сказал другое — то, что и положено говорить командиру своим людям накануне большого дела:</p>
<p>— Отдыхать. Завтра — настоящая работа. На юг, к Брянским лесам. Там нас уже ждут.</p>
<p>И четверо его людей, его новая, заново собранная стая, улеглись на ночь у догорающего костра. Так начиналась его настоящая война — та, к которой он шёл с первого дня в чужом теле: командиром своих, на своём месте.</p>
<p>Воронин лёг поближе к огню, рядом со своими, и впервые за долгие полгода уснул сразу — без дум, без снов, без той сторожкой полудрёмы, в какой провёл все эти месяцы. Рядом дышали свои. На посту стоял Дед. Можно было спать.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 20</p><p>«Брянские леса»</p>
</title>
<p>В Брянские леса их перебросили в середине сентября — через линию фронта, ночью, на свой страх и риск, как и водится в их новом ремесле.</p>
<p>Места эти Воронин узнал ещё с воздуха, по излучине реки, по тёмным гривам лесов, — узнал не своей памятью, которой тут у него не было, а той, заёмной, что досталась ему вместе с телом: это была Брянщина, родная сторона Сергея Рябова, и где-то здесь, в нескольких десятках вёрст, лежала Бежица, рабочий пригород под Брянском, дом, в котором ждали писем от сына, которого больше не было. Воронин знал это и гнал от себя — не время, не место. Они шли работать, а не тосковать.</p>
<p>Группа спустилась в лес и в первый же день нащупала тех, ради связи с кем во многом и заброшена была, — местное подполье. Война загнала в эти леса людей разной судьбы: окруженцев, не пожелавших сдаться; местных, у кого немец пожёг хату или забрал родню; коммунистов и комсомольцев, которым при оккупации одна дорога — в петлю; бывалых охотников и лесников, знавших тут каждую тропу. Из них и сбивались первые партизанские отряды — пока ещё неумелые, плохо вооружённые, дёрганые, но злые и готовые драться. Воронин, глядя на них, знал и их будущее: знал, как эти разрозненные, неловкие пока группы вырастут за год-полтора в грозную силу, в партизанский край, где немец будет ходить только большими колоннами и всё равно гореть; знал, кто из этих людей уцелеет и прославится, а кто сгинет в ближайшей же карательной экспедиции. И, как всегда, молчал об этом, а делал дело: учил, налаживал, передавал то немногое, что мог дать настоящий профессионал этим отчаянным самоучкам.</p>
<p>Дело его новой группы здесь было двойное: связать московский центр с местным подпольем, наладить им связь, явки, каналы — и показать на одной живой операции, как надо. Не геройствовать. Учить.</p>
<p>И они учили — терпеливо, въедливо, тому, чего в книжках не вычитаешь, что добывается только потом и кровью. Как ставить мину, чтобы она сработала, а не подвела. Как уходить от погони, не оставляя следа. Как держать связь, чтобы тебя не запеленговали. Как пережить в лесу зиму — а зима шла, и страшная, и об этом Воронин думал особо: он знал, какой она будет. Подпольщики слушали жадно, ловили каждое слово: эти отчаянные, готовые драться люди понимали, что одной отваги мало, что без умения их перебьют в первый же месяц, — и тянулись к умению, как тянутся к воде в засуху. А Воронин давал им это умение щедро, не жалея, потому что знал: каждый выученный им партизан — это десяток немцев, что не дойдут до фронта, и это будущее той самой грозной силы, которой суждено подняться здесь на радость нашим и на горе врагу.</p>
<p>Дед в этих лесах оказался дома, как нигде. Он и сам был из таких мест, из такой породы, он партизанил в Гражданскую по украинским лесам и плавням, и теперь, в брянской чаще, к нему вернулась молодая хватка: он чуял тропы, читал следы, с полуслова находил общий язык с местными мужиками, и те, поначалу косившиеся на чужаков из Москвы, признали кряжистого молчаливого Деда за своего быстрее, чем командира. Лыков наладил подпольщикам связь, вычертил схему, обучил их безграмотного радиста азам. Гридя только потирал руки: работы по его подрывной части тут было невпроворот. А Воронин прикидывал, выбирал цель.</p>
<p>Группа входила в работу ладно, без сбоев — каждый на своём месте, каждый при своём деле, и Воронин лишний раз убеждался, что не ошибся, собирая их именно так. Дед — связь с землёй, с людьми, с лесом. Гридя — разрушение. Лыков — нити в эфире. А он сам — голова, расчёт, воля. Маленький отлаженный механизм, заброшенный в самое сердце вражеского тыла, чтобы грызть его изнутри. Таких механизмов центр забрасывал сейчас по всем оккупированным землям десятки и сотни; иные гибли в первую же неделю, иные приживались, обрастали людьми, превращались в грозу. Воронин намерен был не просто прижиться. Он намерен был сделать свою маленькую группу одной из лучших — и знал, что сделает, потому что у него было то, чего не имел больше никто: точное знание, куда бить и когда.</p>
<p>Цель нашлась быстро. Железная дорога.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Через здешний узел немец гнал на восток, к фронту, эшелон за эшелоном: технику, горючее, войска, боеприпасы — всё то, чем питалось их осеннее наступление. И Воронин решил: первый удар группы и подполья вместе будет по дороге. Покажем, как валят эшелоны.</p>
<p>Выбор был не случаен. Воронин знал, что́ это за «осеннее наступление»: что теперь немец копит силы для броска на Москву, что каждый эшелон с горючим и снарядами, прошедший через этот узел, ляжет потом в тот самый удар, от которого столица качнётся на краю. Остановить тот удар было ему не по силам — ни ему, ни всему партизанскому краю. А вот отнять у него один эшелон, один день, одну каплю — это он мог. И в одном опрокинутом под откос составе был для Воронина смысл больший, чем видели его партизаны: он бил не просто по дороге — он бил по той самой осени, которую знал наперёд и ненавидел заранее. Это и был его способ воевать с историей: не свернуть её — на это силёнок не хватит ни у кого, — а кусать по краю, отщипывать по эшелону, по дню, по спасённой жизни, покуда хватает дыхания.</p>
<p>Готовились трое суток — въедливо, по-настоящему, как учил Воронин. Разведали участок: насыпь на повороте, под уклон, где состав не успеет затормозить и пойдёт под откос всей тяжестью. Высмотрели охрану, графики, патрули. Гридя облизывался на эту работу, как кот на сметану, и колдовал над зарядом так, словно ваял произведение искусства.</p>
<p>Воронин не торопил. Спешка в таком деле — первый шаг к могиле. Он выверил всё: где залягут стрелки прикрытия, кто снимет часовых, если те сунутся, где сборный пункт, куда отходить, что делать, если сорвётся. Расписал каждому его манёвр на три хода вперёд, как привык. Партизаны, глядя на эту дотошность московского командира, поначалу ёрзали — им, горячим, хотелось рвануть да и дело с концом, — но Дед осадил их по-стариковски веско: «Не суетись, хлопче. У командира всё по уму. По уму оно дольше — зато живее выходит». И они притихли, поверили.</p>
<p>В ночь на закладку пошли своей четвёркой да трое крепких партизан в прикрытие.</p>
<p>Дед вёл — бесшумно, по чутью, обходя секреты, которых сам Воронин и не приметил бы. Лыков остался на связи, в стороне, на отходе. Гридя с Ворониным подобрались к насыпи и заложили заряд под рельс — споро, в четыре руки, прислушиваясь к ночи. Партизаны рассыпались в охранение.</p>
<p>Ночь была сырая, осенняя. Пахло прелым листом и рекой. Где-то ухала сова. По насыпи изредка прохаживался немецкий часовой — притопывал, грел руки, не чуя смерти под рельсами в двух шагах. Воронин вжался в мокрую траву и ждал. Терпеливо. Неподвижно. Как ждал уже не раз на двух своих войнах. Рядом, не шевелясь, лежал Гридя, сжимая в кулаке провод к машинке. И впервые на памяти Воронина балагур молчал — собранный, сосредоточенный, страшный в своей готовности.</p>
<p>И стали ждать.</p>
<p>Эшелон пришёл под утро. Длинный, тяжёлый, гружёный — Воронин по стуку колёс, по натуге паровоза понимал: идёт не порожняк. Платформы с техникой под брезентом, цистерны.</p>
<p>— Приготовились, — выдохнул он.</p>
<p>Паровоз вполз на поворот.</p>
<p>— Давай!</p>
<p>Гридя крутанул машинку.</p>
<p>Удар поддал снизу, сквозь землю, толкнул в грудь, в зубы. Воронин вжался лицом в траву; рука сама накрыла затылок. Громыхнуло так, что вздрогнул лес. Рельс встал дыбом, паровоз клюнул носом, оторвался от пути и страшно, медленно, с лязгом и скрежетом повалился под откос, увлекая за собой вагон за вагоном. Цистерны лопались, вспыхивали; платформы складывались гармошкой; ночь превратилась в грохот, огонь, скрежет рвущегося железа. Немецкая охрана, кто уцелел, заметалась, открыла беспорядочную пальбу в темноту — но бить было не по кому: группа уже оттягивалась в лес, чисто, без потерь, унося ноги от занимавшегося пожара и поднятой по тревоге округи.</p>
<p>Позади грохотало, рвалось, выло. Горящая солярка освещала лес мертвенным дрожащим светом. Немцы били наугад, в темноту, со страху. А группа уже растворилась в чаще — четыре тени да трое местных, бесшумные, быстрые, неуловимые. Дед вёл. Никто не отстал. Никто не был даже задет.</p>
<p>Уходили быстро, прикрываясь, петляя, заметая след, — Дед вёл, как по писаному, и к рассвету растворились в чаще так, что никакая погоня не сыскала.</p>
<p>На дальней дневке, отдышавшись, Гридя не выдержал — оглянулся в сторону зарева, что ещё стояло над лесом, и тихо, счастливо присвистнул:</p>
<p>— Красиво легло. Ох, красиво. Дед, видал, как сложилось? Это мы мигом… — Он осёкся, помрачнел на миг, по привычке хотел добавить про Кречета — и не добавил.</p>
<p>— Видал, — обронил Дед, сворачивая самокрутку. — Добре сробили, хлопцы. С почином.</p>
<p>Воронин оглядел своих — закопчённых, усталых, но целых и злых весельем удачного дела, — и понял, что группа состоялась окончательно. Не на учении — в бою. Четвёрка сработала как одна рука. Инструмент был выкован и проверен.</p>
<p>Не в учебном лесу под Москвой — здесь, в настоящем деле, под настоящим огнём, четверо ещё недавно чужих людей стали единым целым. И Дед окончательно встал на Кречетово место: не заменив его, незаменимого, а заняв пустоту иначе, по-своему, но прочно. Группа была. И группа была хороша.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>А наутро их отход пролёг совсем близко от Бежицы.</p>
<p>Воронин понял это раньше всех — по приметам, что узнавал не своей памятью, заёмной. Вон та водокачка. Вон большак на Брянск. Вон, за лесом, в дымке, угадывались трубы — заводские трубы Бежицы, того самого рабочего посёлка, где в маленьком доме жила сейчас семья человека, в чьём теле он ходил по этой земле. Мать. Отец-машинист. Брат-подросток, рвавшийся на завод. Сестрёнка с косичками. Они были там, в нескольких верстах, — живые, ничего не знающие, ждущие писем от сына и брата, которого давно нет.</p>
<p>И Воронин впервые за всё это время позволил себе остановиться — не телом, телом он шёл со всеми, — а душой. Позволил подступить тому, что давил в себе с самой госпитальной палаты.</p>
<p>Тоска по дому. Чужому — и оттого ещё более щемящему.</p>
<p>Странное, выворачивающее душу было это чувство. У него, Воронина, дома не осталось нигде — ни в далёком будущем, где давно поумирали все, кого он знал, ни здесь, где он был самозванцем в чужой шкуре. А у Рябова дом был — вот он, за лесом. И молодое тело, в котором жил теперь Воронин, тянулось к этому дому всеми жилами, помнило его помимо хозяина: как мальчишкой бегало по здешним перелескам, как купалось в этой реке, как возвращалось вечером на огонёк родного окна — к материнскому голосу, к запаху печёного хлеба. К чужому имени, к чужому лицу, ко лжи на допросах он за полгода притерпелся. А к этой чужой тоске по чужому дому, поселившейся в нём вместе с чужим телом и ставшей оттого его собственной, кровной, — притерпеться было нельзя. Заехать он не мог: он на задании, в немецком тылу, и крюк к дому означал бы и срыв операции, и смертельный риск для всех. Да и что сказал бы он этим людям — поглядел бы чужими глазами в лицо матери, назвался бы её сыном и тем обокрал бы, доломал последнее, что у них осталось, — надежду?</p>
<p>Нет. Заехать он не мог и не должен был. Но было кое-что, что он мог.</p>
<p>Он мог написать.</p>
<p>Мысль эта пришла к нему там, на лесной дневке в виду бежицких труб, и пришла с такой простой, ясной силой, что он сразу понял: так и сделает. Напишет письмо. Короткое, осторожное, неумелое — каким и было бы письмо солдата с фронта. «Жив, здоров, бьём врага, не теряйте надежды, целую, ваш Сергей». Соврёт почерком, как соврал уже лицом и именем. Обманет — но обманом милосердным: подарит матери ещё несколько месяцев веры, что сын её жив. А потом… потом немец займёт эти места — считанные недели осталось, Воронин это чуял всем нутром, — и письма перестанут ходить вовсе, и оборвётся всё. Так пусть хоть одно дойдёт. Последнее. Пока ещё можно.</p>
<p>И ещё одно грызло его, пока он стоял там, на лесной опушке, и глядел на далёкий мирный дым. Он ведь знал — не предполагал, а знал наверняка, со своей проклятой точностью, — что станется с этими местами и с этими людьми. Что через считанные недели сюда придёт война: что немец возьмёт эти места и покатится отсюда новая волна беды — оккупация, виселицы, угон в Германию, голод, карательные облавы; что мать, отец, мальчишка-брат, девчонка-сестра, все эти живые, тёплые, ничего не подозревающие люди окажутся под немцем, в самом пекле, — и кому из них суждено уцелеть, а кому нет, этого даже он, всезнающий, сказать не мог, потому что судьба маленькой рабочей семьи из Бежицы ни в какие книги не попала. И от этого знания — не дающего ни предупредить, ни спасти, ни хотя бы разделить грядущую беду — делалось так тяжело, как не делалось, кажется, ни от чего за всё это страшное время. Он мог разнести немецкий эшелон — и не мог уберечь одну старую женщину, которая считала его своим сыном.</p>
<p>Он глядел на далёкие трубы Бежицы, на дым над ними, такой мирный издали, и думал о женщине, которую никогда не видел и за которую отвечал теперь, как за родную.</p>
<p>Он знал их всех по фотографиям да по письмам, найденным когда-то в вещмешке Рябова, — знал и не знал вовсе. Анну Степановну с её круглым добрым лицом и натруженными руками. Отца, Ивана Михайловича, машиниста, прокопчённого, молчаливого, с бронью по железной дороге. Брата Андрея, нескладного шестнадцатилетку, рвавшегося на завод, к взрослым. Сестрёнку Татьяну, тринадцати лет, с косичками и неудержимой улыбкой. Чужие, ничем ему не родные люди — а он отвечал за них теперь больше, чем за кого бы то ни было на свете, потому что занял место их сына и брата, и место это, выходит, обязывало. Странное, ни на что не похожее родство: он был им ближе кровного — и бесконечно чужим; единственным, кто знал про них страшную правду заранее, — и единственным, кто ничем не мог им помочь.</p>
<p>Анна Степановна. Мать. Скоро она окажется под немцем, и он, знающий это, не в силах ни предупредить, ни спасти, ни даже приехать обнять. Только письмо. Краденое письмо от краденого сына.</p>
<p>И всё же эта мысль о письме, при всей её горечи, была единственным светом в той тьме, что обступила его на лесной опушке. Приехать он не мог — но мог дотянуться словом. Спасти не мог — но мог утешить, подарить надежду, пусть и обманную. И в этом крошечном, единственно доступном ему добре было что-то, за что стоило держаться: ведь и вся его теперешняя жизнь, если вдуматься, сводилась к тому же — делать малое доступное добро там, где большого не дано; спасать, кого можно, там, где всех не спасти; и не давать огромной, накатывающей беде отнять у тебя последнее — самую способность хоть кому-то, хоть чем-то помочь.</p>
<p>— Командир, — тихо окликнул сзади Дед, неслышно подошедший и, как всегда, видевший больше, чем говорил. — Твои места, что ль? Гляжу, лицом потемнел.</p>
<p>— Мои, Дед, — не оборачиваясь, отозвался Воронин. — Почти мои.</p>
<p>Старик постоял рядом, помолчал, пожевал погасшую самокрутку. Не лез с расспросами — понимал. У всех тут было своё, оставленное, болевшее. И, глянув на своих, Воронин подумал: у каждого из четверых за спиной осталось вот такое же. У Деда — Полтавщина под немцем. У Гриди — далёкая Пермь с заводскими дымами. У Лыкова — московский двор да мать у окна. Все они несли своё, оставленное, и все молчали о нём, как молчат на войне о самом больном. Тем, должно быть, и держались: что несли это порознь, а шли — вместе.</p>
<p>— Свидишься ещё, — сказал он наконец, веско, по-стариковски. — Война долгая. Хто доживёт — тот и свидится. — Он примял в пальцах погасшую самокрутку, поглядел на дальние трубы. — Главное теперь — живым остаться, командир. Остальное приложится. — Помолчав, он тяжело поднялся и тронул Воронина за плечо широкой ладонью. — Пошли, хлопче. Неча душу попусту травить. Пошли отседова.</p>
<p>И Воронин пошёл — прочь от родных, заёмных мест, к которым нельзя было подойти, унося в себе новую, тихую, незакрытую боль и твёрдое решение: при первой же оказии, на первой же явке, он сядет и напишет домой. Матери. Пока ещё есть кому и куда.</p>
<p>Дед был прав, конечно: душу травить незачем, делу это не подмога. Но Воронин знал и то, чего не знал даже мудрый старик: что иные раны не затягиваются, а лишь загоняются вглубь, и эта, новая, бежицкая, будет теперь саднить в нём до конца — рядом с виной за Кречета, рядом с тяжестью всего, что он знал и не мог отвести. Так и копится в человеке война: рана к ране, утрата к утрате, невозможность к невозможности — пока не наберётся столько, что иной под этим грузом ломается. Он не сломается, Воронин это знал твёрдо. Не из железа сделан — из чего-то покрепче железа: из упрямой, выстраданной воли довести начатое. Но и легче ему уже не станет никогда.</p>
<p>А впереди лежала осень сорок первого во всей её чёрной силе: Брянск под немцем, Вязьма, котлы, Москва на самом краю. Он знал цену этой осени наперёд — каждый её страшный поворот, каждый котёл, каждую потерю; знал, что многие из тех, кого он видел сейчас живыми — партизаны в брянской чаще, бойцы на дорогах, родные за лесом, — её не переживут. И всё-таки шёл ей навстречу — командир маленькой группы, чужой человек на чужой земле, несущий в себе и тоску по этому дому, и знание о чужой беде, — шёл без надежды переломить большое и с твёрдым намерением переломить хоть малое, потому что иного не умел и, видно, не для того был заброшен сюда через семь десятков лет, чтобы опустить руки.</p>
<p>Брянские леса смыкались за их спинами. Группа уходила на восток, к своим, чтобы, отдохнув, идти на новое дело. А над Бежицей, за лесом, мирно дымили заводские трубы — последние мирные дни считанной горстки людей, о которых один Воронин знал всё и не мог сказать никому ни слова.</p>
<p>Он глядел на этот дым, пока его не скрыли деревья, — глядел жадно, прощально, как глядят на то, чего больше не увидят. А потом отвернулся и пошёл за своими, на восток, унося Бежицу в сердце — как последнее, что осталось у него от дома, которого у него не было. Где-то там, за лесом и за линией фронта, оставалась старая женщина, не знавшая, что сын её мёртв. И ей он напишет. Это всё, что он мог.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 21</p><p>«Вязьма»</p>
</title>
<p>Дорога внизу не пустела вторые сутки, и Воронин, лёжа на мокром склоне за поваленной ольхой, давно перестал считать тех, кто по ней шёл.</p>
<p>Шли на восток. Шли пешие и конные, шли полуторки с потушенными фарами и без бортов, шли пушки на разбитых передках, и между ними, обтекая их, текли люди без оружия и без строя — те, у кого уже не осталось ни части, ни командира, ни цели, кроме одной: на восток, пока несут ноги. Над всем этим висела низкая октябрьская морось, не дождь и не туман, а что-то среднее, оседавшее на шинелях серой плёнкой, и в этой мороси колонна теряла очертания уже в полуверсте, растворялась в сером, и оттого казалось, что у неё нет ни начала, ни конца — что вся земля от края до края медленно стекает на восток.</p>
<p>Рябову — телу, в котором он теперь жил, — было двадцать два года, и тело это лежало смирно, не дрожало, привычно вжавшись в холодную землю. А внутри подполковник Воронин, проживший полвека с лишком и умерший в другом столетии, глядел на эту дорогу и знал про неё то, чего не дано было знать здесь никому.</p>
<p>Он знал, как это называется.</p>
<p>Он знал, что у немцев это называется красиво — буря, ураган, — и что буря началась несколько дней назад, и что сейчас, в эти самые часы, две танковые клешни обходят Вязьму с севера и с юга, идут навстречу друг другу, и сомкнуться им осталось совсем немного. День, может, два. И когда они сомкнутся — а они сомкнутся, он помнил даже число, — в мешке окажутся армии целых двух фронтов. Сотни тысяч человек. Та дорога, что внизу, и та, что за лесом, и все дороги на сорок вёрст кругом — всё это уже, считай, было внутри. Только люди на дороге об этом ещё не знали. Они думали, что отходят. А они уже не отходили — они брели по дну ещё не захлопнувшейся ловушки.</p>
<p>— Командир. — Дед лежал слева, и голос его, низкий, с мягким полтавским выговором, был ровен, как всегда. — Худо там. Бачь, як идуть. Без строю идуть.</p>
<p>— Вижу, — сказал Рябов.</p>
<p>Больше он ничего не сказал, потому что говорить было нечего — ничего такого, что Деду стоило бы знать. Панасенко прошёл Гражданскую, прихватил краем и германскую, и по дорогам отхода нагляделся за свои тридцать восемь лет столько, что объяснять ему, как выглядит беда, не приходилось. Он и сам видел. Он только не знал — и хорошо, что не знал, — какой эта беда будет большой.</p>
<p>Позади, в ельнике, ждали остальные двое. Гридя — длинный, нескладный, с торчащими из коротких рукавов запястьями — пристроил рацию под плащ-палаткой и который час ловил в наушниках одну кашу: треск, обрывки чужих позывных, лающую немецкую речь, опять треск. Лыков, младший, девятнадцати лет, в круглых очках, протёртых до белизны, сидел рядом и заносил в книжку то немногое, что Гридя разбирал. Своих в эфире почти не осталось. Эфир тоже стекал на восток.</p>
<p>Задачу они получили трое суток назад, ещё на большой земле, когда эта земля за спиной у них ещё была. Дойти до штаба одной из армий, что держала фронт северо-западнее, передать пакет из Москвы и наладить связь: Центру нужно было знать, что у этой армии делается и можно ли на неё ещё опереться. Простая задача для их ремесла. Только за трое суток фронт, к которому они шли, перестал быть фронтом и стал вот этой дорогой, и теперь Воронин понимал то, чего не понимали пославшие их: налаживать связь было не с чем. Армия, к которой их отправили, доживала последние свои часы как армия.</p>
<p>И всё-таки они шли. Потому что приказ. И ещё потому — это думал уже Воронин, а не Рябов, — что между «ничего нельзя сделать со всем этим» и «ничего нельзя сделать вообще» лежала пропасть, и он давно выбрал, по какую её сторону жить. Спасти всех было нельзя. Целый фронт он не вытащит — ни знанием своим, ни руками, ничем. Но штаб — горстку людей, в чьих головах и сумках держалась ещё какая-никакая нить управления, — штаб, может, и вытащит. Иголку из стога, который вот-вот сгорит. Малое доступное добро. Он давно знал за собой эту мерку: судить себя не тем, чего не смог, а тем малым, что смог.</p>
<p>— Лыков, — позвал он, не оборачиваясь. — Карту.</p>
<p>Мальчишка подполз, развернул планшет. Карта была затёрта на сгибах до дыр, и синие стрелы, которые они наносили трое суток назад, успели соврать дважды. Воронин повёл по ней пальцем — не глядя в неё, а глядя сквозь, в ту, другую карту, что держал в памяти.</p>
<p>— Штаб тут не стоит уже, — сказал он негромко. — Снялся. Если у них головы на плечах, отходить будут не дорогой — дорогу немец с воздуха держит, — а вот этой гатью, через болото, на Богородицкое. И вот тут, — палец остановился, — пока ещё дыра. Узкая. К утру её прихлопнут.</p>
<p>— Звидкиля знаешь, командир? — Дед глядел на него без вызова, просто спрашивал. — Що дыра?</p>
<p>Воронин выдержал паузу — короткую, ровно такую, чтобы ответ прозвучал не объяснением, а тем, чем он и должен был прозвучать: чутьём старшего.</p>
<p>— Оттуда, что я бы на их месте бил туда. И на месте наших — туда уходил. — Он свернул планшет. — Других дорог им не оставили. Пошли, пока оставлена эта.</p>
<p>— Командир, а пошто мы туда идём, коли там уже всё? — Гридя мялся, перекидывая рацию за спину. — Може, и нам — на восток, со всеми?</p>
<p>Воронин поглядел на него. Парень не трусил — Гридя за эти месяцы трусить отвык, — он просто не понимал, и непонимание его было законное: всякий здравый человек уходил от беды, а они шли в неё.</p>
<p>— Затем, что со всеми — это в никуда, — сказал он. — А у нас задача. Штаб. Дойдём — будет польза. Малая, да наша. На восток мы и так успеем, Гридя. Восток от нас никуда не денется.</p>
<p>Он не прибавил того, что думал: что восток в эти дни сам катится навстречу, что граница беды откатывается к Москве быстрее, чем способен идти человек, и что догнать спокойную землю им не удастся ещё очень долго. Этого Гридя пока не знал. И пусть бы подольше не знал.</p>
<p>Они поднялись с земли — четверо мокрых, грязных, неприметных людей, каких в эти дни на дорогах войны были тьмы и тьмы, — и пошли. Не на восток, как все. Наискось, к северу, навстречу той беде, от которой текла на восток вся земля.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Гать вывела к перелеску. За перелеском было поле.</p>
<p>Поле они не успели перейти.</p>
<p>Сначала пришёл звук. Низкий, ноющий, с неба. Воронин знал этот звук.</p>
<p>— Воздух! — крикнул он. — В лес! Бегом!</p>
<p>Поздно. По полю тянулась колонна. Пушки, повозки, пехота. Их-то немец и вёл.</p>
<p>Самолёты вывалились из мороси разом. Девять штук. Лаптёжники. Угловатые, с неубранными ногами, оттого и лаптёжники.</p>
<p>Ведущий клюнул носом. Завыл.</p>
<p>Вой нарастал. Сирена. Немцы вешали на них сирены — нарочно, чтоб давило на душу. Давило.</p>
<p>Первая бомба легла в голову колонны.</p>
<p>Земля встала дыбом. Чёрный куст. Грохот догнал глаза.</p>
<p>Лошади рванули. Повозка опрокинулась. Кто-то закричал.</p>
<p>Второй пошёл в пике. Третий.</p>
<p>— Лежать! — Воронин вдавил Лыкова в борозду. — Не беги!</p>
<p>Бежали все. Поле кипело бегущими.</p>
<p>Бомба. Ещё. Ещё.</p>
<p>Свист. Удар. Горячий воздух дал по спине.</p>
<p>Комья земли застучали по шинели. Запахло толом и палёным.</p>
<p>Лаптёжники отбомбились. Не ушли.</p>
<p>Развернулись. Пошли по второму кругу — из пулемётов.</p>
<p>Низко. Видно лётчика. Видно жёлтый кок винта.</p>
<p>Строчки пуль побежали по полю. К ним.</p>
<p>Воронин вжался. Земля у самого лица плюнула фонтанчиками.</p>
<p>Прошло. Мимо. На вершок.</p>
<p>Рядом охнул Гридя. Не ранен — выдохнул.</p>
<p>— Дед! Лыков! Живы?</p>
<p>— Живы! — это Дед.</p>
<p>— Тут! — это мальчишка.</p>
<p>Винтовочный выстрел. Кто-то с поля бил по самолётам из трёхлинейки. Зло, безнадёжно, стоя.</p>
<p>Его срезали первым же заходом.</p>
<p>Самолёты сделали три круга. Потом ушли — так же разом, как пришли.</p>
<p>Стало тихо.</p>
<p>Не совсем. Поле стонало.</p>
<p>Воронин поднял голову. Колонны не было. Было то, что от неё осталось.</p>
<p>— Встали, — сказал он хрипло. — Не смотреть. Идём. Штаб впереди.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Богородицкое горело с краю. Не всё — один порядок изб, подожжённый снарядом, и горел вяло, на сырости.</p>
<p>Штаб они нашли на другом краю, в школе. Узнали по проводам, сбегавшимся к крыльцу, и по тому, как у крыльца жгли бумаги.</p>
<p>Жгут бумаги — значит, уходят. Значит, успели почти впритык.</p>
<p>У крыльца их остановил часовой. Воронин показал предписание — то, московское, с печатью, перед которой здесь ещё открывались двери.</p>
<p>— К начальнику штаба. Срочно.</p>
<p>В классе пахло гарью и махоркой. Карты со стен уже сняли. На полу — пепел, битое стекло, брошенный телефон. За столом, не за картой, а просто опершись о столешницу обеими руками, стоял немолодой полковник. Седой, серое лицо, под глазами чернота. Двое суток на ногах, не меньше. Он поднял глаза — тяжело, будто веки весили по пуду.</p>
<p>— Завьялов, — сказал он. — Начштаба. Командующий убит. Член Военного совета убит. — Он перечислял ровно, как сводку. — Связи нет. Что у вас?</p>
<p>— Лейтенант Рябов. Из Москвы. — Воронин шагнул ближе. — Связь налаживать поздно, товарищ полковник. Я за другим. Кольцо смыкается. К утру вас замкнут наглухо. Сейчас на юго-восток, через Богородицкое на Семлёво, ещё есть проход. Узкий. Если выводить — то людей, документы и знамя. И выводить сейчас.</p>
<p>Полковник смотрел на него долго.</p>
<p>— Кто ты такой, лейтенант, чтоб мне приказывать?</p>
<p>— Никто. — Воронин не отвёл взгляда. — Я не приказываю. Я знаю дорогу, которой вы не знаете. Час назад прошёл по ней сам.</p>
<p>Это было правдой. Дорогу он прошёл. Про остальное полковник пусть думает что хочет.</p>
<p>Завьялов выпрямился. Что-то в нём встало на место — то ли поверил, то ли просто ухватился за человека, который говорил «надо» вместо «всё кончено».</p>
<p>— Знамя, — сказал он. — Знамя армии. Если знамя выйдет — армия не вычеркнута. Её соберут заново. — Он повернулся к двери в боковую комнату. — Сошников!</p>
<p>Из боковой шагнул старший лейтенант — молодой, с рукой на перевязи, бледный. Через грудь, поверх шинели, на ремне у него висел брезентовый чехол. Длинный, плоский.</p>
<p>— Знамя при мне, товарищ полковник.</p>
<p>— При тебе и останется. — Завьялов уже застёгивался, уже совал в полевую сумку последние бумаги. — Кто на ногах — стройсь во дворе. Раненых на подводу. Шифры и оперативные — жечь нельзя, берём с собой. Лейтенант — ты ведёшь.</p>
<p>Их набралось немного. Полтора десятка штабных, радист с искалеченной рацией, ездовой, четверо раненых на единственной подводе. Да Сошников со знаменем. Да полковник. Да четверо их.</p>
<p>— Гридя — головным со мной, — раздавал Воронин на ходу. — Дед — замыкающим, гляди за подводой. Лыков — при полковнике, держись знамени, как репей. Понял? Что бы ни было — знамя из глаз не выпускать.</p>
<p>— Понял, — сказал мальчишка. Очки он сунул в карман, и без них лицо у него стало совсем детским.</p>
<p>Вышли в сумерки. Сумерки были на руку — с воздуха не достанут.</p>
<p>Дорогу Воронин держал в голове, как держат верёвку над пропастью: шаг вправо, шаг влево — обрыв. Он знал, где смыкается кольцо. Не всё — память давала только крупное, грубый рисунок. Где немец встал тут, за этим вот лесом, он не знал. Это уже добирал чутьём, разведкой, Гридиными ушами.</p>
<p>Дважды ложились. Раз — пропуская поперечную колонну немецких грузовиков с погашенным светом: прокатились в полуверсте, не заметив. Второй — когда впереди, у развилки, ударил пулемёт. Бил не по ним — по кому-то на соседней дороге, — но Воронин увёл группу с развилки в обход, низом, вдоль ручья, и пулемёт остался в стороне.</p>
<p>— Командир, — выдохнул Гридя, когда выбрались. — А ну как там, у Семлёва, уже немец?</p>
<p>— Может, и немец, — сказал Воронин. — Тогда будем драться. Но пока — нет. Туда он раньше утра не дойдёт.</p>
<p>Он не знал этого наверняка. Он помнил рисунок — а в рисунке у Семлёва до утра было пусто. На рисунок он и поставил. Других ставок не было.</p>
<p>Горловина оказалась там, где он и держал её в памяти: между двумя гривами леса, по низине, по гати, проложенной местными ещё бог весть когда. По гати уже шли — молча, густо, не их одни. Вся окрестная беда вытекала тонкой струйкой в эту единственную дыру, и дыра вот-вот должна была закрыться.</p>
<p>— Не растягиваться! — Воронин подгонял своих и чужих. — Подводу — на руки, если станет! Шире шаг!</p>
<p>Подвода стала на середине гати. Левое колесо ушло в жижу по ступицу. Раненые застонали.</p>
<p>— Дед! — Воронин уже был там. — Под колесо!</p>
<p>Навалились вчетвером. Ездовой хлестнул лошадь. Гать чавкнула, не пустила.</p>
<p>— Знамя — вперёд! — крикнул он Сошникову. — Не ждать! Лыков, с ним!</p>
<p>Поднажали ещё. Подвода нехотя выдралась из жижи. Поехала. Струйка людей снова потекла.</p>
<p>Сзади, на гати, завяз кто-то чужой — и остался завязшим. Им было не до чужих. Каждому хватало своего.</p>
<p>Прошли гать. Прошли низину. За низиной начинался лес — уже не мешок, уже свобода, хоть и относительная, лесная, на одну ночь. Воронин обернулся.</p>
<p>Позади, там, откуда они вышли, в темноте перекатывался гул. Глухой, ровный, со всех сторон сразу. Так гудит не бой. Так гудит закрывшаяся крышка.</p>
<p>— Всё, — сказал Дед, поравнявшись. Он тоже обернулся. — Замкнуло, командир. Чуешь? За нами замкнуло.</p>
<p>— Чую, — сказал Воронин.</p>
<p>Они вышли. Последними из тех, кто ещё мог выйти этой дорогой.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>К рассвету отошли в лес версты на три и стали — не лагерем, а просто упали там, где встали ноги.</p>
<p>Развели костерок в яме, под елью, чтоб не видно было сверху и со стороны. Грелись по очереди. Завьялов сидел у огня, привалившись спиной к стволу, и не грелся — просто сидел, глядя в пламя тем пустым, прогоревшим взглядом, какой бывает у человека, который двое суток держал на себе непосильное и вдруг получил право ничего не держать. Рядом спал, провалившись, как в яму, раненый Сошников, и брезентовый чехол со знаменем он и во сне не выпустил — прижал к себе локтем здоровой руки, как ребёнка.</p>
<p>Воронин сидел поодаль и считал.</p>
<p>Считать было невесело, но он считал — потому что это была его работа: вычесть из большого малое и честно поглядеть на остаток. Они вывели семнадцать человек. Семнадцать живых, и знамя, и две полевые сумки оперативных документов, в которых для штабной работы держалось, может, главное. Семнадцать. А в мешке за их спиной осталось — он знал это число, оно стояло в учебниках того, другого века круглой, страшной цифрой, — осталось столько, что семнадцать рядом с этим числом были даже не каплей. Были ничем. Для тех сотен тысяч он не мог сделать ровным счётом ничего — ни он, ни его краденое знание, ни вся его прошлая жизнь со всеми её погонами и опытом. Знание было бессильно перед таким масштабом, и сознавать это было самое тяжёлое из всего, что выпало ему здесь. Но эти семнадцать он вынул из мешка своими руками.</p>
<p>Он перебирал их в уме поодиночке, этих семнадцать, потому что цифра была безлика, а правдой были люди, которых он за ночь успел разглядеть и запомнить: пожилой шифровальщик с трясущимися от усталости руками, который и на привале не выпустил из-под локтя свою опечатанную сумку; молоденький телефонист, всю дорогу тащивший на спине бесполезную теперь катушку с проводом, потому что бросить казённое имущество было для него страшнее, чем погибнуть; ездовой, немой от пережитого, который правил подводой с ранеными так бережно, будто вёз не людей даже, а собственную совесть; и сам Завьялов, выгоревший дотла, но донёсший до этого костра и людей, и знамя. Каждый был не дробью в страшном итоге, а живым человеком, которого этой ночью провели по единственной не закрывшейся тропе. Семнадцать. Не цифра — семнадцать.</p>
<p>— О чём думаешь, лейтенант? — Завьялов глядел на него через костёр. Голос у полковника был сиплый, выгоревший. — Лицо у тебя… не по годам лицо.</p>
<p>— О том, что мало вывели, товарищ полковник.</p>
<p>— Мало. — Завьялов кивнул, и в этом его кивке не было ни утешения, ни спора — одна усталая правда. — Мало, лейтенант. Армию я не вывел. Армию я там оставил. — Он помолчал, глядя в огонь. — А знамя — вынес. Стало быть, не всё там оставил. Будет куда вернуться знамени — будет и армия. — Он перевёл взгляд на спящего Сошникова, на прижатый к боку чехол. — Этого мальчишку наградить надо. И тебя. Дойдём — напишу.</p>
<p>— Не за что, товарищ полковник.</p>
<p>— За семнадцать живых душ, лейтенант, — есть за что. — Завьялов прикрыл глаза. — Ты молодой ещё. Ты этой цены потом не забудешь, поверь старику. Кто такую ночь пережил, тот её до могилы носит.</p>
<p>Воронин не ответил. Он-то знал, что носит уже не одну такую — носит их столько, что давно сбился со счёта, в двух жизнях сразу. Но сказать этого было нельзя, и он промолчал, и молчание сошло за молодую немногословность.</p>
<p>Светало. Серое, мокрое, медленное октябрьское утро вставало над лесом, и в этом свете он впервые за ночь разглядел лица своих. Гридя, привалившись к Лыкову, спал сидя, открыв рот, и во сне был совсем мальчишкой, нескладным пермским парнем, которому бы в техникуме сидеть, а не тут. Лыков не спал — сторожил, и на тонком его лице, сером от усталости, уже не было того детского, что мелькнуло вчера, когда он сунул в карман очки: что-то в нём за эту ночь сдвинулось и обратно уже не встанет. Дед сидел у самого костра, подкармливал огонь по веточке и глядел в него спокойно, как умеют глядеть только те, кто видел уже всё и знает, что переживёт и это. На всех четверых лежал один и тот же налёт — не грязь и не небритость, а та копоть месяцев, что не смывается с лица водой. Их было четверо, и все четверо были живы, и после такой ночи это само по себе значило больше, чем у судьбы вообще можно было просить.</p>
<p>Воронин подбросил в костёр сырую ветку. Она зашипела, занялась не сразу. Впереди была Москва — он знал, что впереди Москва, что немец дойдёт почти до неё, что будут ещё дни хуже этого, и паника, и осадное положение, и что устоит она, удержится на самом последнем краю, — но этого знания он не мог ни с кем здесь разделить, и оно лежало на нём отдельно от всех, как лежало всегда. Он мог только то, что мог. Вывести семнадцать. Дотащить знамя. Довести своих четверых до следующего дня. Малое, доступное, своё.</p>
<p>Он встал, разминая занемевшие ноги. Сошников во сне всё так же держал локтём брезентовый чехол со знаменем. Воронин поглядел на спящих. Пора было поднимать людей: до своих оставалось ещё много дороги, а день уже занимался.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 22</p><p>«Подмосковье»</p>
</title>
<p>Война, как ни странно, умела затихать.</p>
<p>Их отвели в ближний тыл на третий день после Вязьмы — не наградой за вынесенное знамя, а просто потому, что измотанную группу некуда было пока бросить, и кто-то наверху, в круговороте этих страшных дней, всё же помнил, что и особый инструмент тупится и его надо иногда править. Деревня, в которой их поставили на постой, лежала верстах в полусотне от Москвы, в стороне от большой дороги, и война доходила сюда уже остывшей: глухим гулом за горизонтом, заревом по ночам в той стороне, где был фронт, да редким, высоким, недостижимым гудением немецкого разведчика, чертившего над лесами свои дневные круги. В самой деревне было тихо. Тишина эта стояла нежилая, настороженная — половину изб заколотили и ушли, в оставшихся доживали старики да бабы с малыми детьми, — но всё-таки это была тишина, и Воронин, отвыкший от неё за месяцы, первые сутки прислушивался к ней с недоверием, как прислушиваются к слишком хорошей погоде, за которой жди ненастья.</p>
<p>Изба, в которую их определили, была чистая, выскобленная, с белёной печью и геранью на окнах, и хозяйка её, сухонькая старуха лет семидесяти, ходила вокруг четверых постояльцев тихо и неотступно, как ходят вокруг тяжелобольных. Мужиков в доме не было. Где они были, она не говорила, а спрашивать никто не стал — по нынешним временам не спрашивали, и так понятно. Она топила печь, грела им воду, выставила на стол всё, что было, — варёную картошку в мундире, луковицу, краюху, — и глядела, как они едят, тем долгим, вбирающим взглядом, каким смотрят на чужих сыновей, когда свои далеко.</p>
<p>Под вечер, убирая со стола, она вдруг сказала — ни к кому, в пространство, как говорят сами с собой одинокие люди:</p>
<p>— Двое у меня. Старшой с финской не пришёл, так и сгинул. Меньшой по весне ушёл. Письмо было одно, в июле, а боле нету. — Она помолчала, сметая в горсть хлебные крошки. — Вот вас покормлю — вроде как и моим где добрая баба кусок подаст. Так и живём.</p>
<p>Никто ей не ответил — отвечать тут было нечего, — но Воронин слова эти запомнил, и наутро, когда он сел за письмо, они стояли у него за плечом: где-то такая же старуха ждёт треугольника, а где-то такой же солдат пишет не своей матери, и весь этот огромный, на полстраны, безмолвный обмен тоской и надеждой шёл сейчас, в эти осенние недели, помимо сводок и приказов, по своим — бабьим да солдатским — каналам, и держал страну, может, покрепче иного приказа.</p>
<p>Спали они в эту первую ночь как убитые — двенадцать часов кряду, не слыша ни печи, ни петухов, ни друг друга. А наутро началась та неспешная, ленивая, бесконечно важная работа, из которой и состоит передышка солдата: чинились. Гридя, разложив на лавке оружие всей группы, чистил его деталь за деталью с той обстоятельной нежностью, какой у него не было ни к чему другому на свете; Лыков, нацепив очки, штопал прохудившиеся за месяцы гимнастёрки — свою, потом чужие, потому что иголку из всех держать умел он один; Дед сидел у порога, разложив на коленях сапоги, и подбивал отставшую подмётку деревянными гвоздиками, которые сам же и строгал, и в спокойных, точных движениях его рук было столько мира, столько прочной крестьянской уверенности, что всё на свете можно починить, было бы время, что Воронину делалось от одного взгляда на него легче.</p>
<p>А он глядел на них троих и читал по их лицам и рукам прошедшие месяцы, как читают по кольцам на спиле дерева. В июне это были другие люди — он помнил их июньских, и ему всякий раз делалось не по себе от того, как мало осталось в них от тех. Гридя, балагур и говорун, всё ещё балагурил, но из глаз его ушла та беспечная пермская смешливость, с какой он явился на фронт, — теперь, даже смеясь, он глядел чуть мимо и чуть вдаль, как глядят люди, научившиеся не привязываться, потому что хоронить привязанности дорого. Лыков, мальчишка-москвич, за эти месяцы прибавил не в росте — росту в нём как не было, так и не прибыло, — а в чём-то незримом: в нём появилась та ранняя, не по годам, тяжесть, какая ложится на очень молодых, когда они слишком рано увидели слишком много, и снять эту тяжесть было уже нечем, она пришла навсегда. Один Дед был всё тот же — но Дед и пришёл на эту войну доделанным, всё в нём отвердело ещё на прошлых войнах, и месяцы его не брали. А на остальных лежала общая печать: они стали солдатами. За всё на свете надо платить, и за то, чтобы стать солдатом, человек платит молодостью, смешливостью, лёгкостью — всем, что было в нём до того, как он научился убивать и хоронить. Цену этой плате Воронин знал хорошо. Он внёс её дважды, в той жизни и в этой, и оба раза сполна.</p>
<p>Он сидел у окна, на лавке, и впервые за долгое-долгое время ему было нечего делать.</p>
<p>И вот тогда, в этой пустоте, в этой непривычной незанятости рук и головы, к нему и подступило то, от чего он все эти месяцы отгораживался работой, боем, дорогой, чем угодно. Подступило тихо, как подступает к усталому человеку под утро всё, что он гнал от себя днём. Он сидел, глядел в окно на серый октябрьский двор, на мокрых кур под навесом, на старуху, развешивавшую бельё, — и думал о женщине, которой никогда не видел и не увидит, и которая там, за фронтом, в занятой немцем Бежице, не знает, что сына у неё больше нет.</p>
<p>Он давно знал, что должен это сделать. Решил ещё в сентябре, под Брянском, когда отход их прошёл рядом с её городом, — решил и носил это решение в себе, как носят долг, который страшно отдавать. Сегодня откладывать было больше нельзя. Завтра их могли снова бросить куда угодно, и другой такой тишины могло не случиться месяцами, а то и вовсе никогда.</p>
<p>Он достал из вещмешка плоский пакет, завёрнутый в клеёнку, — документы Рябова, которые таскал на себе с первого дня этой второй своей жизни. Развернул. Среди бумаг лежала фотография — маленькая, на твёрдом картоне, с фигурным обрезом по краю: семья перед крыльцом, мужчина в железнодорожной фуражке, женщина в светлом платье, два подростка и девочка. Он знал эту карточку наизусть. Он смотрел на неё столько раз за эти месяцы, что лица чужих ему людей стали ему ближе многих лиц из его настоящей, прежней жизни. Анна Степановна. Иван Михайлович. Андрей. Таня. И между матерью и отцом — он, Сергей, девятнадцати или двадцати лет, серьёзный, скуластый, в новой рубахе, ещё не знающий ни войны, ни смерти своей, ни того, что в его остывшее тело однажды войдёт чужой, немолодой человек и будет за него жить.</p>
<p>— Лыков, — сказал Воронин негромко. — Бумаги нет лишней? Писчей.</p>
<p>Мальчишка поднял голову от шитья, поправил очки.</p>
<p>— Найдём, товарищ командир. — Он порылся в своей сумке, достал сложенный вчетверо листок, химический карандаш. — Вот. Чисто с одной стороны. — И, помолчав, спросил то, чего не спросил бы месяц назад, а теперь они притёрлись так, что можно: — Домой?</p>
<p>— Домой, — сказал Воронин.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Писать чужой рукой оказалось труднее, чем он думал.</p>
<p>Не буквы — буквы он подделал давно, ещё в спецшколе натаскали выводить Рябовским почерком, прямым и старательным, с нажимом на хвостах. Трудно было другое. Он сидел над чистым листом, мусолил химический карандаш, и не знал самого первого, самого простого: как Сергей называл мать. «Мама»? «Мамо»? «Маманя»? Девятнадцатилетний парень из рабочей семьи под Брянском — как он начинал письмо домой? Этого не было ни в документах, ни на фотографии, этого не знал никто на свете, кроме самого Сергея, а Сергей лежал в безымянной могиле под Минском и сказать уже не мог.</p>
<p>И Воронин вдруг понял, что это и есть его задача — не вспомнить, как было, а решить, как будет. Что отныне Сергей Рябов говорит «мама» так, как напишет он. Что он, подполковник чужого века, не просто донашивает чужую жизнь — он её продолжает, дописывает за оборвавшегося на полуслове человека, и каждое слово, которое он сейчас выведет, станет правдой о Сергее, единственной оставшейся правдой. От этой мысли по спине прошёл холодок — не страха, а той огромной, ни на что не похожей ответственности, какой он не знал даже командиром, посылая людей под пули. Там он отвечал за жизни. Здесь — за душу мёртвого перед его матерью.</p>
<p>Он начал.</p>
<p>«Здравствуйте, дорогие мои мама, папа, Андрюша и Таня!»</p>
<p>Написал — и замер над строчкой. Простые слова легли на бумагу, и в них не было ни капли фальши, хотя всё в них было неправдой: чужой почерк, чужое имя, чужая семья. Неправдой — и в то же время чистейшей правдой, потому что тепло, которое он вложил в это «дорогие мои», было его собственное, настоящее, ничьё больше, и оно искало выхода так давно, что хлынуло теперь всё разом на этих четверых незнакомых ему людей.</p>
<p>«Спешу сообщить вам, что я жив и здоров, чего и вам всем от души желаю», — выводил он дальше, держась за уставную, тысячу раз слышанную в обеих жизнях солдатскую формулу, потому что в ней было спасение: она не требовала знать семью, она была общая, она годилась для всех матерей и всех сыновей разом. «Служу, воюю помаленьку, как и все. Не тревожьтесь обо мне понапрасну: кормят справно, одет тепло, командиры справедливые, товарищи надёжные. На войне человек ко всему привыкает, привык и я».</p>
<p>Карандаш был химический, на язык горький; он мусолил кончик, и губы, наверно, уже синели, как у школьника. В избе стояла тишина. Гридя возился с затвором у окна тихо, чтоб не мешать. Лыков шить бросил, сидел смирно и в его сторону не глядел — нарочно не глядел, по-деревенски бережно, как не глядят на человека за молитвой. Они все поняли, что командир пишет домой, и притихли. Письмо домой — дело святое. Его не торопят.</p>
<p>Он остановился. Перечитал. Получалось гладко, по-солдатски, чуть казённо — так и писали, так было нужно, письмо домой и не должно было быть исповедью, оно должно было одно: сказать «я жив» и снять с материнского сердца хоть унцию того камня, под которым оно лежало день и ночь. Но за гладкими этими строчками вставало то, чего он написать не мог и не имел права. Что сына её нет. Что пишет ей чужой. Что город её взят, и он знает это твёрдо, как знает всё, что ещё только будет, и не может ни сказать ей этого, ни тем более объяснить откуда.</p>
<p>Карандаш завис над бумагой.</p>
<p>Бежица под немцем с начала месяца. Это он знал не предчувствием — знанием, тем самым, выморочным, ни с кем не делимым. Письмо, посланное в Бежицу, не дойдёт никуда — ляжет на стол немецкой комендатуры или сгинет на разбитой почте. Так куда же он пишет? Кому?</p>
<p>И тут его толкнула мысль — простая, спасительная, и он ухватился за неё обеими руками, потому что без неё всё письмо теряло смысл. Иван Михайлович — машинист. Депо. А депо при немце не оставляют — депо, паровозы, людей с бронью угоняют на восток первыми, ещё до подхода фронта, он это знал и из той памяти, и просто по здравому смыслу. Значит, увезли. Значит, и семью увезли — куда-нибудь за Волгу, за Урал, на чужие станции, в эвакуацию, в тесноту и неустройство, но — от немца, на свою сторону. Они там. Они живы. Он заставил себя в это поверить — не потому, что знал наверняка (как раз этого, частного, малого, он и не знал — память его хранила судьбы фронтов, а не судьбу одной семьи машиниста), а потому, что иначе нельзя было дописать письмо, а письмо дописать было надо.</p>
<p>«Пишу вам, а сам не знаю, дойдёт ли, — вывел он, и здесь впервые позволил себе сказать матери полуправду, единственную, какую мог. — Время такое, что письма ходят плохо. Если вас сорвало с места — а время такое, что могло и сорвать, — то даст бог, найдёте способ отписать мне на полевую почту, номер вот он, внизу. Я буду ждать. Что бы ни было, мама, вы только знайте: я живой, я вас всех помню каждый день, и я вернусь. Война не навсегда. Мы немца остановим — тут, под Москвой, и остановим, верьте мне».</p>
<p>Вот это последнее он написал твёрдо, не дрогнув, — потому что это была не утешительная ложь, какую пишут все сыновья всем матерям, а единственное место во всём письме, где он, Воронин, знал правду и мог её отдать. Остановят. Он это знал. И пусть знание его было бесполезно для сотен тысяч, пусть оно жгло его бессилием каждый день — но вот сюда, в одну строчку письма к одной матери, оно легло наконец не проклятием, а даром: он обещал ей то, что точно сбудется. Самая честная строчка из всех, что он написал в этой жизни, — и единственная, которую он не смог бы доказать никому на свете.</p>
<p>Дальше пошло легче — так всегда легче, когда самое трудное сказано. Он писал то, что пишут в таких письмах все: чтоб не верили слухам, а верили газетам; чтоб берегли себя и не голодали; чтоб не отрывали от себя последнего, пересылая ему, — у него всё есть, он на всём готовом. Каждая фраза была общим местом, кочевала из письма в письмо по всем фронтам, и оттого была неуязвима — ничего не выдавала, ничего не требовала знать. Он прятался за этими общими словами, как за бруствером, и под их прикрытием делал своё тихое контрабандное дело: переправлял чужой матери тепло, на которое не имел никакого права и которого у него оказалось теперь, к собственному изумлению, в избытке — на целую семью, и ещё бы осталось.</p>
<p>«Кланяйтесь от меня папе, чтоб берёг себя и не рвал жилы на работе, она и без него надорвётся. Андрюшке скажите — пусть мать слушается и в армию не рвётся, успеет ещё, навоюется наше поколение за всех. Таню поцелуйте. Косу пусть не режет, я вернусь — проверю».</p>
<p>Он сам не знал, откуда взялась эта коса, — выдумал, сочинил, дорисовал девочке с фотографии то, что знать ему было неоткуда. И в ту секунду, как написал, понял, что отныне у Тани Рябовой есть коса, которую старший брат велел не резать, — потому что он так написал, и больше об этой девочке сказать некому. Он творил их заново, эту семью, из ничего, из любви, которой ему некуда было больше деть, — и творил, кажется, бережнее и любовнее, чем сделал бы это сам торопливый девятнадцатилетний Сергей, у которого они были настоящие и оттого привычные, незамечаемые, как воздух.</p>
<p>«Остаюсь ваш сын и брат Сергей. Жду от вас весточки. Целую всех крепко».</p>
<p>Он поставил точку и долго сидел над листком, не шевелясь.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Письмо он сложил треугольником — так теперь складывали все, конвертов на фронте давно не водилось, — надписал полевую почту и тот единственный адрес, что у него был, бежицкий, заранее зная, что по этому адресу оно не пойдёт, но не написать его не мог, как не мог зачеркнуть на карте имя занятого города: пусть будет, пусть лежит на бумаге, что был у человека дом, и был у дома адрес.</p>
<p>Подписывать запрос в эвакуационный отдел — искать, куда вывезли семью брянского машиниста Рябова, — он будет завтра, через часть, по своим каналам; на это у него, у командира из войск Особой группы, рука дотянется, и он дотянется, чего бы ни стоило. Сегодня же он просто отдал треугольник старшине полевой почты, проходившей через деревню, — отдал в общую брезентовую сумку, в общий поток сотен тысяч таких же треугольников, что текли в эти дни через всю страну, ища своих живых и мёртвых адресатов. Письмо ушло в неизвестность. Туда же, куда уходило всё в эту осень.</p>
<p>Была в том пакете и ещё одна карточка, которую он в этот день в руки взял, да так ничего по ней и не написал. Девушка. На обороте, круглым старательным почерком: «На добрую память дорогому Серёже от Маши. 1940 г.». Кем она ему приходилась — невестой ли, зазнобой, соседской ли девчонкой, с которой сговорились не всерьёз, — Сергей унёс с собой под Минск и не сказал никому. Матери ГГ написать сумел: всякий сын пишет матери одно и то же, и в этом общем, на всех одном тепле спрятаться было можно. А Маше — не сумел, и долго сидел над её карточкой, понимая, почему. Письмо к любимой не из общих слов складывается, оно всё из частного, из того единственного, что было между этими двоими и чего не знал и не мог выдумать никто третий: какого-нибудь словца, шутки, памятного вечера у реки. Сыновнюю любовь подделать вышло — она у всех одна. Любовь к женщине подделать было нельзя: она у каждых двоих своя, неповторимая, и всякая фальшь в ней слышна сразу. Вот тут и проходил предел его самозванства — и хорошо, что проходил, потому что человек, у которого пределов нет, не человек уже, а что-то страшное. Он подержал карточку, вгляделся в чужое милое лицо, которое уже никогда не дождётся своего Серёжу, и убрал обратно в клеёнку — нетронутой, неотвеченной. Пусть для этой Маши Сергей Рябов останется не написавшим, пропавшим, каким угодно. Так было честнее, чем подделать ей любовь.</p>
<p>Вечером он вышел на крыльцо. Стемнело рано, по-октябрьски; на западе, низко над лесом, мутно розовело небо — там работала война, и зарево это не гасло теперь никогда. Дед стоял у перил, курил в рукав, глядел в ту же сторону.</p>
<p>— Отписал? — спросил он, не оборачиваясь.</p>
<p>— Отписал.</p>
<p>— То гарно. — Дед затянулся, помолчал. Огонёк цигарки осветил снизу его тяжёлое, в шрамах лицо. — Матери лист — он живёт долго. Я своей весной слал, ще до всього. Дойшов чи ни — не знаю. Полтавщина под ним теперь. — Он мотнул головой на запад, на зарево, и в голосе его не было ни жалобы, ни надрыва — одна ровная, обжитая, как старая боль в кости, тоска. — У тебе Брянщина, у мене Полтавщина. Уся хата наша там осталась, командир. По той бок.</p>
<p>— Пишешь — и пиши, — Дед придавил окурок каблуком, не торопясь. — Хоч і не дойде. Воно ж не для того, щоб дойти. Воно для того, щоб ты сам не забув, що ты ще чийсь. На вийни перше, що в людини губят, — це що вона чия-то. А хто вже ничий, той недовго ходе по землі, я таких бачив. Так що тримайся хаты, командир, хоч і нема её. Хата — вона не в стенах держится.</p>
<p>Они помолчали вдвоём, двое мужчин, у которых дом был по ту сторону фронта, под чужим сапогом, и которые ничем не могли ему помочь — только стоять тут, на крыльце чужой избы, в ближнем тылу, и держать оружие, и делать своё малое дело, медленно, верста за верстой, отодвигая тот день, когда можно будет вернуться. Воронин думал о том, что у них с Дедом всё теперь одинаковое — одна война, один тыл, один дом за линией фронта, одна невозможность туда дотянуться. Только у Деда там были настоящие свои, а у него — выдуманные, дописанные, присвоенные. И всё же — свои. Странной, ни на что не похожей милостью этой войны и этого его невозможного перенесения чужая семья сделалась ему родной, и тоска по чужому дому — настоящей тоской, и письмо чужой матери — самым честным, что он написал за две свои жизни.</p>
<p>Он стоял рядом с Дедом, глядел на розовое зарево над лесом и думал: кто же он теперь? Не подполковник Воронин — того схоронили в его веке, под его именем, и плакать по нему было, в общем, некому. И не Сергей Рябов — того схоронили под Минском. А кто-то третий, сросшийся из двух мёртвых в одного живого: человек без своего имени, без своего века, без своего дома, который взял себе чужое имя, чужой век, чужой дом и чужую мать — и нёс теперь всё это так, будто оно всегда было его. Может, так оно и должно быть, думал он. Может, человек и есть не то, чем он родился, а то, за что он взялся отвечать. Он взялся отвечать за Сергея — перед его матерью, перед его сестрой с выдуманной косой, перед его городом за линией фронта. И покуда он за них отвечал, Сергей Рябов был жив. А значит, и он был жив — этот третий, безымянный, сросшийся. Жив, пока пишет письма и держит оружие.</p>
<p>Странно было думать об этом вот так, спокойно, на тёмном крыльце, — но спокойствие это он выстрадал и заработал. Он не выбирал ни этой войны, ни этого тела, ни этой матери за фронтом; его швырнуло сюда слепо, без спросу, сквозь смерть и сквозь толщу десятилетий, и долго, мучительно долго он допытывался у судьбы — за что и зачем. А теперь допытываться перестал, и от этого стало легче дышать. Может, и не за что. Может, и не зачем. Просто он здесь, и здесь есть кому он нужен, и есть что он может сделать, и этого довольно, чтобы держаться и жить, — а большего, если честно, человеку не дано ни в каком веке, и тот, кто ждёт от жизни большего, чем «ты здесь, ты нужен, ты можешь», просто ещё не нюхал настоящей беды.</p>
<p>Зарево на западе чуть подрагивало. Где-то там была занятая Бежица, и занятая Полтава, и Москва на последнем своём краю, и сотни тысяч в вяземских лесах, и вся огромная, страшная, не отвратимая никаким знанием беда. А здесь, на крыльце, было тихо, пахло остывающей землёй и Дедовой махоркой, и в сумке полевой почты ехало куда-то на восток письмо, которого ждала — он заставил себя поверить, что ждала, — живая женщина с фотографии.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 23</p><p>«Венцель»</p>
</title>
<p>Гауптман Хорст Венцель не любил эту страну, но изучал её всю свою сознательную жизнь и противоречия в том не видел. Охотник тоже не любит зверя — он его знает; любовь только мешала бы выстрелу.</p>
<p>Кабинет его помещался во втором этаже бывшей школы, в занятом городке за Смоленском, и Венцель содержал этот кабинет в том же порядке, в каком содержал собственную голову: ничего лишнего, всё под прямым углом. На столе слева — входящие донесения, справа — исходящие, по центру — карта района под целлулоидом, остро очиненный карандаш положен параллельно её нижнему обрезу. Когда вестовой, внося новую папку, сдвигал карандаш хотя бы на палец, Венцель, не прерывая разговора, возвращал его на место. Он знал за собой эту привычку и не считал её слабостью. Порядок на столе был продолжением порядка в мыслях, а порядок в мыслях был единственным, что он мог противопоставить этой стране, где беспорядка хватило бы на десять Германий.</p>
<p>За окном третью неделю стояла распутица.</p>
<p>Это слово он записал в книжку одним из первых, ещё в июле, аккуратным бисерным почерком, каким заносил все русские выражения, того стоившие: «распутица — сезонная грязь, делающая дороги непроезжими; от „распутье“, бездорожье». Тогда оно показалось ему живописным. Теперь, в конце октября, оно перестало быть живописным и сделалось стратегическим. Дороги, по которым ещё в начале месяца их танки шли на восток, как по плацу, превратились в реки жидкой глины по самую ступицу; снабжение встало; великое наступление, которое должно было кончить эту войну до холодов, увязло — буквально, физически увязло в русской земле, словно земля эта, не сумев остановить их железом, остановила их собственной непролазной грязью. Венцель не позволял себе раздражения по этому поводу. Раздражение было чувством, а чувства он держал там же, где штатскую одежду, — в шкафу, под замком, до отпуска. Но факт он отмечал хладнокровно: первый раз за кампанию что-то пошло не по графику, и пошло не по вине вермахта, а по вине страны, которую он, Венцель, обязан был знать насквозь, — и не предусмотрел грязи. Это его не устраивало. Он не любил, когда страна оказывалась сложнее его представления о ней.</p>
<p>В дверь стукнули, и вошёл обер-лейтенант Дитрих — молодой, исполнительный, с той избыточной четкостью движений, какая бывает у людей, не уверенных в себе до конца.</p>
<p>— Господин гауптман. От зондеркоманды СД. Опять запрашивают наших пленных командиров — тех, с последней партии.</p>
<p>— Запрашивают, — повторил Венцель ровно. Он не поднял глаз от донесения. — Что они с ними делают, Дитрих, вы знаете?</p>
<p>— Допрашивают, господин гауптман.</p>
<p>— Они их расстреливают, — сказал Венцель. — Через два часа после того, как заберут. Иногда через час. — Он наконец поднял на адъютанта водянисто-голубые глаза, спокойные и пустые, как стёкла. — Пленный командир — это сведения. Карта в чужой голове, которую можно прочесть, если читать терпеливо и умно. Господа из СД не умеют читать. Они умеют только жечь книги, не открыв. — Он выдержал паузу. — Передайте: пленные пятой партии проходят по моему ведомству до конца допроса. Вежливо передайте. И запишите дату и час запроса. Я хочу, чтобы где-нибудь осталось записано, кто торопился стрелять, когда я просил думать.</p>
<p>— Слушаюсь.</p>
<p>Презрение к этим людям в чёрном было у Венцеля давнее и совершенно холодное. Он презирал их не за жестокость — на войне жестокость была инструментом, и он сам бывал жесток, когда того требовало дело, — а за то, что они были жестоки бессмысленно, расточительно, как дурные хозяева, и за их крикливую партийную веру, которую он, потомственный прусский офицер, считал площадной и вульгарной. Отец его, павший под Верденом, служил кайзеру молча. Венцель служил так же молча, и в глубине души полагал, что переживёт и фюрера, и его горлопанов, как хорошая сталь переживает ржавчину. Вслух он этого, разумеется, не говорил никогда. Он вообще говорил мало.</p>
<p>Прежде чем заняться бумагами, он велел привести одного из удержанных пленных — немолодого артиллерийского капитана из тех, кого взяли под Вязьмой. Венцель допрашивал сам и допрашивал по-русски, и говорил при этом так, как говорили в книгах, по которым он язык учил: правильно до неестественности, с оборотами, каких давно не услышишь на улице.</p>
<p>— Не угодно ли вам присесть, господин капитан, — произнёс он, указывая на табурет. — Я не намерен причинять вам неудобств. Я желал бы лишь побеседовать.</p>
<p>Пленный глядел на него с тупым, усталым изумлением. Венцель знал этот взгляд и понимал его причину: его русская речь, безупречно грамотная и оттого мёртвая, действовала на пленных страннее иного крика. Они ждали от немца ругани, ударов, ломаного «матка, яйко, млеко» — а получали учтивые периоды из дореволюционной хрестоматии, и это сбивало их с толку вернее побоев. Венцель давно подметил за собой это малое преимущество и пользовался им хладнокровно. За полчаса негромкой беседы он вытянул из капитана втрое больше, чем зондеркоманда вытянула бы калёным железом, — и отослал пленного назад живым, чем привёл того в окончательное замешательство.</p>
<p>Дитрих уже взялся за ручку двери, когда Венцель остановил его.</p>
<p>— Что по группе Нагеля? — спросил он. — За месяц что-нибудь?</p>
<p>Адъютант чуть замялся.</p>
<p>— Ничего, господин гауптман. Как пропали в июле, так и…</p>
<p>— Я помню, когда они пропали, — сказал Венцель.</p>
<p>Он помнил это очень хорошо.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Ночью, когда городок засыпал и переставал гудеть моторами, Венцель работал лучше всего.</p>
<p>Он отпустил Дитриха, велел принести крепкого чаю — кофе в этой стране был суррогатный, и он перешёл на русский чай, найдя его сносным, — и разложил на столе то, к чему возвращался уже не первую неделю, всё не решаясь назвать это так, как оно, по-видимому, называлось. Четыре папки. Четыре случая, разнесённые по карте на сотни километров и по времени на четыре месяца, не связанные между собой ничем — ничем, кроме одного: каждый из них был неправильным.</p>
<p>Венцель верил в правильность. Война была громадным механизмом, и механизм этот, при всей своей кажущейся хаотичности, работал по законам, которые умный человек мог знать и предвидеть. Русские в этой войне вели себя предсказуемо — мужественно и предсказуемо. Они дрались отчаянно и гибли массами; их окружали, и они либо пробивались напролом, теряя три четверти, либо сдавались, либо разбегались по лесам. В этом была своя логика, логика отчаяния и числа, и Венцель читал её свободно, как читал русские газеты. Но в этих четырёх папках логика была другая. Чужая. Слишком хорошая.</p>
<p>Он начал с первой — со своей собственной боли, с группы обер-лейтенанта Нагеля.</p>
<p>Июль. Семеро его лучших людей из приданного абверкоманде взвода — обученные, говорящие по-русски, в форме РККА, с подлинными документами, — должны были, как делали это десятки раз, влиться в поток отступающих, выйти к нужному мосту и подержать его до подхода танков. Работа отлаженная, рутинная. Они вышли в эфир один раз и пропали. Ни боя, ни донесения, ни тел — поначалу. Тела нашли позже, случайно: всех семерых, в овраге, раздетых до белья. И вот что не давало Венцелю покоя все эти месяцы: их не выдала перестрелка, не накрыл случайный снаряд. Их вычислили. Кто-то посмотрел на семерых правильных красноармейцев с правильными документами — и за минуту понял то, на что у любой проверки ушли бы сутки, а у большинства не ушло бы вовсе: что они не те, кем кажутся. Кто-то прочёл их так же быстро и точно, как сам Венцель читал чужих. Своим, профессиональным взглядом. Изнутри ремесла.</p>
<p>Он положил рядом вторую папку. Полевой штаб дивизии, разгромленный в июле же ночным налётом малой группы — не партизанами, нет, у партизан тогда ещё не было ни выучки, ни дерзости: ударили точно по узлу связи, по шифровальной, по командирским машинам, забрали бумаги и растворились до света. Третья папка: эшелон с боеприпасами под откос в брянских лесах в сентябре — не где придётся, а в единственной на двадцать километров точке, где насыпь шла над болотом и поднять состав было нельзя неделю. Четвёртая, самая свежая и самая тревожная: под Вязьмой, в те самые часы, когда кольцо смыкалось и в мешок валилось всё подряд, кто-то вывел из окружения штаб целой армии — со знаменем, с документами, — вывел ночью, по единственной не перехваченной ещё тропе, словно знал заранее, где и когда успеет захлопнуться капкан.</p>
<p>Венцель сидел над четырьмя папками и пил остывающий чай.</p>
<p>Поодиночке каждый случай ничего не значил. Война велика, на ней всякое бывает, и приписывать четыре разрозненных эпизода одной руке было бы ненаучно, было бы той самой дешёвой мистикой, какую он презирал в господах из СД с их вечными «жидобольшевистскими заговорами». Венцель не верил в призраков. Он верил в почерк.</p>
<p>А почерк здесь был.</p>
<p>Он не смог бы предъявить его трибуналу, но он чувствовал его так же ясно, как знаток чувствует руку мастера под чужой подписью на холсте. Во всех четырёх случаях работал один и тот же ум — и ум этот мыслил не по-русски. То есть по-русски тоже, конечно, но не только. Тот, кто вычислил людей Нагеля, думал как контрразведчик. Тот, кто бил по узлу связи, а не по людям, понимал, что управление дороже мяса, — так думал штабист его, Венцеля, школы, а не русский комбат, привыкший швырять батальоны в лоб. Тот, кто ронял эшелон над болотом и выводил штаб сквозь единственную щель, считал местность и время как задачу, а не как судьбу. Это был расчёт. Холодный, экономный, терпеливый расчёт — тот самый, которому учили самого Венцеля, и который он привык встречать только по свою сторону фронта.</p>
<p>Где-то там, на востоке, в грязи и хаосе отступления, действовал человек, который понимал немцев. Не ненавидел — понимал. Смотрел на них трезво, без страха и без иллюзий, как сам Венцель смотрел на русских. Профессионал. Зеркало.</p>
<p>Он попытался представить себе этого человека — не лицо, лица не было, а склад, выучку, происхождение, — и не сумел, и само это неумение было поучительно. Венцель за двадцать лет ремесла привык раскладывать любого противника по полкам, как аптекарь раскладывает порошки: вот фанатик-комиссар, предсказуемый в своей вере до зевоты; вот кадровый командир старой школы, храбрый и негибкий; вот вознесённый революцией не по уму выдвиженец, опасный лишь числом подчинённых ему жизней. Все они укладывались в систему, и систему эту Венцель знал назубок. А этот не укладывался никуда. Тот, кто читал чужие документы взглядом контрразведчика, кто бил по связи, а не по людям, кто считал болото и время холоднее, чем иной шахматист считает доску, — этот был выучен где-то, по какой-то школе, и школа эта подозрительно напоминала ту, по которой учили самого Венцеля. Но не мог же русский лейтенант или капитан, из тех, что тысячами гибли сейчас в вяземских лесах, пройти германскую штабную выучку; это было нелепо, этого не бывает. Венцель перебрал в уме объяснения, какими утешил бы себя человек послабее: бывший царский офицер, каких ещё держала Красная армия по дальним углам; вернувшийся из эмиграции с европейским лоском; просто талант-самородок, каких изредка рождает и эта бесформенная страна. Ни одно из объяснений его не удовлетворило, и он, по давней привычке честного ума, отбросил их все разом, оставшись с голым и крайне неуютным фактом, которого не мог ни истолковать, ни обойти стороной.</p>
<p>Факт же состоял в том, что впервые за всю войну Венцель смотрел не на ученика, а на ровню. До сих пор он изучал русских так, как естествоиспытатель изучает чужой, по-своему любопытный вид, — сверху вниз, с холодным любопытством и с полной, ни разу не поколебленной уверенностью в превосходстве собственного метода. Теперь же выходило, что где-то по другую сторону фронта кто-то точно так же, сверху вниз и с тем же холодным любопытством, изучает его самого, Венцеля, со всем его аккуратным германским методом, — изучает спокойно, обстоятельно и обыгрывает на каждом ходу. Роли впервые в его жизни поменялись, и тот, кто привык держать чужую душу под стеклом и разглядывать её, как препарат, вдруг почувствовал на себе самом такой же спокойный, оценивающий, чуть брезгливый взгляд сквозь стекло. Ощущение было совершенно новым и оттого вдвойне непереносимым. Венцель не привык быть тем, на кого смотрят, — он всю жизнь смотрел сам.</p>
<p>Венцель медленно отодвинул чашку и, сам того сперва не заметив, начал выравнивать на столе предметы: чашку к краю, карандаш параллельно обрезу карты, папки одна к одной, угол к углу. Руки делали это сами, аккуратно и неторопливо, а лицо его оставалось совершенно спокойным. И только когда всё на столе встало строго по линиям, он понял, что делает, и остановил руку. Это был его знак. Он знал за собой и эту привычку. Так у него снаружи проступало то, что внутри уже сорвалось с места.</p>
<p>Он не боялся. Страх был ему так же чужд, как восторг. Но впервые за всю кампанию он ощутил нечто похожее на уважение — холодное, профессиональное уважение к противнику, которого не видел и не знал по имени. Прежде он воевал со страной. Теперь, кажется, у войны появилось лицо — пока ещё пустое, без черт, но уже отдельное от миллионной серой массы. Один человек. Или малая группа под одной головой — что почти одно и то же.</p>
<p>Венцель придвинул записную книжку и на чистой странице вывел вверху одно русское слово, давно занесённое им в словарик и казавшееся прежде просто красивым: «призрак». Под ним, по-немецки, сухо и точно, он записал первое донесение самому себе: «Предположительно — одно действующее лицо или одна группа, центральное направление, с июля. Признаки: контрразведывательное чутьё, штабное мышление, расчёт местности и времени, экономия сил. Действует как наш. Опасен не числом — пониманием. Рабочее обозначение — „Призрак“».</p>
<p>Он перечитал написанное, нашёл формулировку точной и закрыл книжку.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>К утру распутица никуда не делась, но решение у Венцеля созрело, а созревшие решения он исполнял немедленно.</p>
<p>Он составил рапорт — на полторы страницы, сухой и плотный, без капли воды. В рапорте он не упоминал ни призраков, ни предчувствий; он изложил четыре эпизода, вывел общий почерк, оценил угрозу и просил санкции и средств на отдельную разработку: агентурную сеть на участке, перехват, опрос пленных и перебежчиков на предмет необычного командира или группы, действующих в немецком тылу с лета. Он знал, что наверху, у начальника абверкоманды и дальше, к адмиралу, бумагу прочтут люди занятые и трезвые, и потому ни на грамм не дал им повода счесть его фантазёром. Факты, почерк, угроза, смета. Так говорили на языке, который понимали те, кто решает.</p>
<p>— Отправьте с дневной почтой, — сказал он Дитриху, протягивая запечатанный пакет. — И заведите дело. Назовите его… — он чуть подумал, — назовите по-русски. «Призрак». Пусть носит русское имя — так будет правильнее.</p>
<p>— «Призрак», — повторил адъютант и, поколебавшись, спросил с осторожным любопытством молодости: — Господин гауптман, вы вправду думаете, что это один человек? На таком пространстве, за столько месяцев?</p>
<p>Венцель посмотрел на него тем долгим спокойным взглядом, от которого подчинённым делалось не по себе.</p>
<p>— Я думаю, Дитрих, что на той стороне есть кто-то, кто сейчас занят тем же, чем я. Сидит ночью над бумагами и составляет почерк — наш с вами почерк. И он уже знает про нас больше, чем мы про него. — Он принял пакет обратно, проверил печать, вернул. — Наша работа — сравнять счёт. Терпеливо. Это не займёт неделю. Может быть, не займёт и год. Но я найду эту руку, Дитрих. У меня нет других дел, которые я не мог бы отложить ради этого.</p>
<p>Спокойствие его не было позой. Венцель знал главную истину ремесла: всякий, кто действует, оставляет почерк, а всякий почерк рано или поздно повторяется, ибо даже умнейший человек есть пленник собственных достоинств, и именно достоинства выдают его вернее пороков. Этот Призрак был умён, расчётлив, терпелив — превосходно; значит, и впредь будет действовать умно, расчётливо и терпеливо, а это уже закон, по которому можно расставить сети. Ловить его повсюду не нужно. Нужно понять, как он мыслит, встать в его склад мысли самому — и ждать там, куда он по складу своему непременно придёт. Венцель умел вставать в чужой склад мысли. В этом и было его тёмное, неблагодарное дарование, из-за которого его всю жизнь сторонились простые товарищи по оружию: он умел на время переставать быть собой и делаться другим, чтобы изнутри предугадать чужой ход. Теперь ему предстояло сделаться этим русским призраком — и он принимал эту работу ума как единственно стоящую среди всей остальной грубой, грязной и крикливой войны.</p>
<p>Адъютант вышел.</p>
<p>Оставшись один, Венцель сделал ещё одно дело, которое делал каждое воскресное утро вне зависимости от войны, грязи и призраков: придвинул лист хорошей бумаги и написал домой, в Кёнигсберг. Письмо вышло короткое и ровное, как все его письма. Он сообщил жене, что здоров, что служба идёт, что осень здесь холодная и грязная, но это не должно её тревожить. Просил поцеловать дочерей и проследить, чтобы старшая не запускала латынь. Передавал поклон тестю. Подписался полным именем. Ни одного лишнего, тёплого, выдающего слова не было в этом письме — не потому, что Венцель не любил своих (он любил их той же твёрдой, дисциплинированной любовью, какой делал всё остальное, и ради них, в сущности, и воевал, чтобы у дочерей был порядок и будущее), а потому, что чувства полагалось держать при себе, как и подобает мужчине его крови. Он запечатал конверт, надписал адрес безупречным готическим почерком и положил справа, в стопку исходящих, выровняв угол к углу.</p>
<p>Где-то на востоке, за линией фронта, в этот же час над письмом домой сидел и другой человек. Ни тот ни другой об этом не знали. Они вообще ничего ещё не знали друг о друге — кроме того, что где-то по ту сторону существует кто-то, кого придётся однажды убить.</p>
<p>Венцель надел фуражку, оглядел кабинет. Всё стояло по линиям. Карандаш лежал параллельно обрезу карты, на которой он мысленно уже провёл первую тонкую черту — от себя, из тёплого упорядоченного кабинета, на восток, в грязь и туман, к человеку без лица и имени.</p>
<p>Охота началась. Венцель умел ждать. Он был терпелив, как сама смерть, и так же, как она, никуда не спешил.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 24</p><p>«Доклад Судоплатову»</p>
</title>
<p>Бумагу он писал третью ночь, и третью ночь не мог решить главного: чему верить — фактам или себе.</p>
<p>Комнату ему отвели на Лубянке, маленькую, с одним зарешеченным окном, заклеенным крест-накрест бумажными полосами и завешенным поверх синей бумагой светомаскировки. За окном лежала осаждённая Москва — притихшая, насторожённая, не та паническая Москва середины октября, о которой он знал из чужих книг и которую, к счастью, не застал своими глазами, а другая, поздняя, остановившаяся на самом краю и на краю этом упрямо окопавшаяся. С двадцатого октября в городе стояло осадное положение; по ночам патрули проверяли документы на пустых перекрёстках, на окраинах рыли противотанковые рвы и ставили ежи, и в самой этой суровости, сменившей короткий ужас бегства, было что-то от пришедшего в себя человека, который перестал метаться и взялся за оружие. Воронин любил этот город в его прежней, далёкой, ещё не существующей здесь жизни — и сейчас, глядя в синее бумажное окно, испытывал к нему чувство, которому не было названия: нежность пополам со знанием. Он знал, что Москва выстоит. Он один в этом доме, может быть, во всём этом городе знал это наверняка — и не имел права сказать.</p>
<p>В этом и была вся трудность.</p>
<p>За окном изредка прокатывался по пустой улице грузовик, шаркал сапогами патруль, где-то на дальней окраине бил зенитный пулемёт по случайному ночному гостю — и снова всё стихало. Город спал вполглаза, как спит солдат в окопе: не разуваясь, не выпуская оружия из рук. Воронин думал о том, что эта его бумага — четыре странички, исписанные чужим обжитым почерком, — весит больше всего, что он сделал за полгода, вместе взятое: больше выведенной из окружения группы, больше пущенного под откос эшелона, больше вынесенного из вяземского кольца знамени. Те дела спасали десятки, были честны и нужны, но они были малы. Эта бумага, если её прочтут и если ей поверят, могла лечь песчинкой на ту чашу весов, где взвешивались не десятки, а всё разом. Он не обольщался на свой счёт: одна записка войны не выигрывает, и не ему, чужаку в краденом теле, поворачивать историю за плечо. Но лечь крохотной верной гирькой на верную чашу — вот это было ему по силам, и ради этого, единственно ради этого, он и вычищал сейчас из текста всякое слово, которое могло спугнуть читающего, насторожить его или выдать самого писавшего.</p>
<p>Перед ним лежала аналитическая записка — четыре страницы, исписанные ровным рябовским почерком, который он за полгода обжил так, что тот стал ему почти своим. Записку эту он составлял не три ночи, а, по совести, всю свою вторую жизнь — с того мартовского утра, когда очнулся в чужом теле и понял, в какую бездну катится всё вокруг. Тогда он рвался кричать, предупреждать, спасать — и расшибся об эту глухоту, об эту казённую стену, которая чужие крики о войне принимала за провокацию или панику. Полгода ушло на горький урок: правда, выкрикнутая целиком, не спасает никого — её просто не слышат, а кричащего убирают. Правду надо давать по капле, дозой, которую способны проглотить, под видом того, что они готовы принять, — под видом аналитики, расчёта, трезвого вывода из доступных всем фактов. Не пророк, а аналитик. Не «я знаю, что будет», а «из этого следует, что вероятнее всего будет вот это». Он научился прятать своё чудовищное знание внутри обыкновенной штабной логики так, что снаружи виден был только умный, очень умный, но земной, проверяемый расчёт.</p>
<p>И всё-таки нынешней ночью было труднее, чем когда бы то ни было прежде. Раньше он говорил с Зотовым — честным служакой, который мог поверить или не поверить, придержать бумагу или дать ей ход, но который сам, в сущности, ничего не решал и решать по своему месту не мог. Теперь предстояло говорить с тем, кто решает по-настоящему, — с человеком, чьё одно слово двигало дивизии, а другое так же легко могло сдвинуть и самого Воронина, в подвал и ниже, ляг это слово не так. С таким нельзя было ни недодать, ни пересыпать через край. Недодашь — сочтёт пустословом, каких в эти дни ходило к нему по десятку на день, и забудет, не дойдя до двери. Пересыплешь, выложишь слишком ровную, всеведущую картину — задумается всерьёз, откуда у вчерашнего окруженца, у линейного лейтенанта, такая холодная стратегическая ясность, и тогда вопрос «откуда» встанет во весь рост, и одними трофейными бумагами от него уже не отговоришься. Доза должна была быть выверена до грана: ровно столько ума, чтобы поверили, и ни на гран того чуда, от которого пугаются и зовут конвой. Всю жизнь — обе свои жизни — Воронин полагал себя человеком трезвого расчёта; но никогда ещё расчёт его не был так похож на проход по канату над пропастью, и разница была лишь в том, что внизу ждала не его собственная гибель, к ней он давно притерпелся, а та единственная польза, ради которой его, быть может, сюда и забросило.</p>
<p>И теперь, перед самым важным своим докладом, он в последний раз перечитывал записку и вычёркивал из неё всё, что торчало наружу слишком гладко, слишком точно, слишком наверняка.</p>
<p>Прогноз на зиму сорок первого — сорок второго. Он построил его так, как построил бы настоящий блестящий аналитик, у которого нет ничего, кроме головы и сводок, — и в этом была высшая честность его обмана: всё, что он написал, было правдой и без всякого послезнания, всё это можно было вывести и так, чутьём и умом, просто почти никто здесь и сейчас этого не выводил. Немецкое наступление на Москву выдыхается, писал он. Распутица остановила их танки не хуже армий; за распутицей придут морозы, а к морозам германская армия не готова — она шла кончить войну до зимы и зимнего снаряжения с собой не взяла, и это не мелочь, это приговор: армия, которая мёрзнет, перестаёт наступать раньше, чем кончаются у неё снаряды. Их коммуникации растянуты на тысячу вёрст и держатся на честном слове и единственной колее. Чем ближе они подползают к Москве, тем тоньше становится остриё и тем длиннее уязвимый бок. Они сделают ещё один рывок — он чувствовал, что должен указать срок, и указал осторожно: в середине ноября, как подмёрзнет и снова станут дороги, — и этот последний рывок их и доконает, потому что вломится в пустоту израсходованных сил. А там, за их спиной растянутой, у нас — он знал про сибирские и дальневосточные дивизии, про то, что их сняли с востока, уверившись, что Япония не ударит, но написать про это прямо не мог, и написал обтекаемо: при наличии нерастраченных свежих резервов, сосредоточенных скрытно и введённых в дело внезапно, в самый момент их предельного истощения, под Москвой возможен не просто отбой — возможен перелом. Контрудар. Не весной, не летом — в начале декабря, по замёрзшему, выдохшемуся, поверившему в свою победу врагу.</p>
<p>Он перечитал последний абзац и надолго замер над ним.</p>
<p>Вот тут проходила граница допустимого. Сказать про декабрьский контрудар прямо — значило сказать слишком много, значило снова стать пророком, которого либо не услышат, либо начнут трясти: откуда? Воронин взял карандаш и переписал вывод ещё на одну ступень осторожнее — убрал «в начале декабря», оставил «в исходе осенней кампании противника, при первых устойчивых морозах»; убрал уверенное «будет» и поставил «складываются условия для». Получилось то, что нужно: не предсказание, а оценка обстановки, какую мог бы дать всякий ясный ум, — только ясных умов, готовых сказать это вслух в начале ноября сорок первого, когда немец стоял в полусотне вёрст от Кремля, было наперечёт. И ещё он оставил в записке один пунктик, маленький и проверяемый, — про середину ноября, про последний рывок и его скорый срыв. Это была его монета, его залог. Через две недели обстановка либо подтвердит этот пунктик, либо нет. Если подтвердит — всему остальному в записке поверят чуть больше. Он давно работал по этому правилу: сначала дай угадать малое и дай этому сбыться на глазах, а уж потом тебя выслушают про большое. Так он приручал недоверие — по капле, как приручают зверя.</p>
<p>Странное это было занятие — кроить и обкусывать собственное знание, прятать его, чтобы оно сошло за честно нажитое. Он ведь знал не только про эту зиму. Он знал, что за декабрьским контрударом придёт тяжёлый сорок второй, и Харьков, и долгая дорога к Волге, и Сталинград, и всё то страшное и великое, что ещё отделяло этот стылый ноябрь от победы, до которой было дальше, чем смел надеяться в этом городе хоть кто-нибудь, — целых три с половиной года. Всё это лежало в нём мёртвым грузом, и ни крохи этого он не мог выложить сейчас на стол: не поверят, а поверят — не вынесут, да и незачем. Отдать можно было только тонкий верхний слой, только то, что вот-вот, на днях, подтвердит сама обстановка. Остальное он понесёт дальше один, как нёс уже полгода, — и, видно, будет нести до конца, потому что таков, как видно, и есть удел человека, заброшенного вспять по времени: знать всё и говорить по капле, и за каждую каплю платить.</p>
<p>Он сложил листы, выровнял края. Завтра он отдаст эту записку человеку, который, в отличие от всех прежних, не отмахнётся и не испугается. Человеку, который умеет слушать и который — это Воронин понимал трезво — за умение слушать возьмёт с него полную цену.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Судоплатов читал медленно.</p>
<p>Он читал так, как делал, по-видимому, всё: без единого лишнего движения, не теребя бумагу, не делая пометок, только глаза шли по строчкам сверху вниз, размеренно и неторопливо, и в кабинете стояла такая тишина, что Воронин слышал, как за стеной, в коридоре, печатает машинистка. Он сидел напротив, на жёстком стуле, держал спину прямо и ждал. Он давно отвык бояться кабинетов и людей за столами — отучил себя ещё в ту, первую жизнь, — но этот человек был особого рода. От него исходила не угроза, нет; от него исходил вес. Он заполнял комнату не голосом и не взглядом, а просто тем, что сидел в ней — крупный, спокойный, собранный в одну точку, как заряд. Полгода Воронин пробивался сквозь людей, которые либо не слышали, либо слышали и пугались. Этот слышал и не пугался. Это было ново.</p>
<p>Судоплатов дочитал, положил записку на стол прямо перед собой и помолчал.</p>
<p>— Складно, — сказал он наконец. Голос у него был негромкий, ровный, без нажима. — Складно и страшно. Вы понимаете, лейтенант, что половина этой бумаги тянет на трибунал? «Враг в полусотне километров», «оставить, заманить, измотать» — это пораженчество, если вырвать из контекста. А вырвать из контекста умеют многие.</p>
<p>— Понимаю, товарищ старший майор. — Воронин не отвёл глаз. — Потому и принёс её вам, а не написал рапортом по команде. Рапорт по команде эту бумагу убил бы. И меня заодно.</p>
<p>Что-то в лице Судоплатова едва заметно дрогнуло — не улыбка, тень намёка на неё.</p>
<p>— Соображаете. — Он положил тяжёлую руку на записку. — Хорошо. Тогда без бумаги, на словах. Вы пишете, что они выдохнутся. Все так говорят, кто хочет утешиться. Чем вы лучше тех, кто утешается?</p>
<p>— Тем, что я не утешаюсь, — сказал Воронин. — Утешение — это «авось пронесёт». А я не про авось. Я про колею, про горючее, про шинели. Немец под Москвой силён, но он силён, как пловец на последнем гребке: ещё рывок — и пошёл ко дну, потому что воздуха больше нет. Вопрос не в том, страшен ли он. Страшен. Вопрос в том, на сколько вёрст и на сколько дней ему хватит того, что он не успел подвезти. По моему расчёту — ненадолго. На один последний рывок в середине ноября. И на этом рывке его надо не просто остановить — на нём его надо подловить.</p>
<p>— А Москву? — спросил Судоплатов, и впервые за весь разговор в ровном его голосе проступило то, что он держал глубоко, под всем своим спокойствием. — Москву удержим? Говорите прямо. Здесь все только об этом и думают, хоть вслух никто не спрашивает.</p>
<p>Воронин выдержал его взгляд.</p>
<p>— Удержим, — сказал он. И повторил твёрже, потому что в это он верил уже не расчётом даже, а всем, что в нём было: — Удержим, товарищ старший майор. Он не возьмёт Москву. Подойдёт вплотную, ближе, чем стоит сейчас, — рукой подать будет до окраин, — и не возьмёт. Сил не хватит ровно на последний шаг. Так и бывает с тем, кто рвётся из последних: добежать до самой двери и рухнуть на пороге.</p>
<p>— Вы это знаете или в это верите? — спросил Судоплатов.</p>
<p>— И то и другое. А разве на войне у того, кто себе не врёт, бывает иначе?</p>
<p>Судоплатов не ответил. Но Воронин уже умел различать на этом непроницаемом лице едва заметные зарубки — и одну такую сейчас увидел.</p>
<p>— Свежими резервами, которых у нас нет, — негромко сказал Судоплатов.</p>
<p>— Которые есть, — сказал Воронин и тут же поправился, потому что выходил на тонкий лёд: — Которые, я уверен, найдутся, если их беречь, а не бросать в топку поодиночке прямо сейчас. Не мне судить, откуда. Но если их подвести скрытно и ударить разом, в тот час, когда он встанет обессиленный, — это будет не отбой. Это будет перелом.</p>
<p>— Допустим, — сказал Судоплатов, и не было в голосе ни согласия, ни насмешки, одна проверка. — Допустим. А теперь объясните мне, отчего вы так уверены в его слабости. Газеты пишут, что он силён как никогда, и на сей раз газеты не врут — он под Москвой. Чем вы это бьёте?</p>
<p>— Колеёй, — сказал Воронин, не задумываясь. — Одна железная дорога на всё их крыло, и та чужая, перешитая на ходу, рвётся от партизан и латается на живую нитку. Горючим, которого по грязи на тысячу вёрст не наподвозишь. Шинелью, которой у него нет: он эту зиму встретит в летнем сукне, и первые же морозы посадят ему в лазареты больше людей, чем мы кладём в бою. Конями, которые мрут. Это не догадки, товарищ старший майор, это арифметика тыла, её можно сложить на бумаге — я и сложил. Сила на острие — да. А за остриём пустота, которую он не успел заполнить. Бить надо в пустоту за остриём, а не в само остриё.</p>
<p>Судоплатов слушал, не перебивая, и лица его по-прежнему было не прочесть. Но он не остановил Воронина ни разу — а это, как тот уже знал, у этого человека стоило многого.</p>
<p>Судоплатов смотрел на него долго и без выражения.</p>
<p>— Вы говорите про резервы так, лейтенант, будто знаете, что они есть и откуда подходят, — произнёс он тихо. — Этого вам знать не положено. И я не спрашиваю — вижу, что не ответите. — Он, не меняя позы, выдвинул из-под записки тонкую серую папку и положил поверх своей. — Прочтите. Не всё. Верхний лист.</p>
<p>Воронин узнал почерк раньше, чем разобрал слова: ровный, мелкий, без нажима. Семёнов. «…систематически обнаруживает осведомлённость, несовместимую с должностью и происхождением; источник установить не удалось; полагаю необходимым рассматривать как возможную вражескую инсценировку, проверку не прекращать…» Сухо, без злобы, по-деловому ровно — и оттого вдвойне опасно. Человек с неподвижным взглядом никуда не делся: он переложил своё «не сходится» на бумагу и отправил туда, где не прочесть её не могли.</p>
<p>— Старший лейтенант госбезопасности Семёнов, — ровно сказал Судоплатов. — Дотошный. Пишет о вас с лета, упрямо, через головы. Одна из бумаг легла на меня. Так что про «откуда» спрашивать не буду. Спрошу иначе. Вот человек, который полгода кряду уверяет, что вы немец. Убедите меня, что он неправ. Не бумагами, не трофеями. Сейчас, на словах.</p>
<p>Воронин не торопился. Соврать было нельзя — этот прочёл бы ложь, как прочёл бы её Семёнов. И правду сказать было нельзя. Оставалось третье — единственное, чего не подделаешь.</p>
<p>— Убеждать не стану, товарищ старший майор, — сказал он. — Доказать, что я не немец, нельзя; это и Семёнов знает, оттого и не уймётся. Можно другое — поглядеть, кому я был полезен. Всё, что я наносил за полгода: разведполёты, их штаб, эшелон, вот эта зима — легло в одну сторону. Против немца. Ни единым словом я ему ещё не сослужил. Засланец так не работает: засланец бережёт хозяина. Семёнов считает, чего во мне не сходится. А вы посчитайте, чего я стою и на чьей чаше. Тогда и решайте.</p>
<p>Судоплатов слушал, не перебивая, и лица его было не прочесть. Потом тяжело накрыл серую папку ладонью — не отодвинул, не убрал, оставил при себе.</p>
<p>— Логично, — сказал он. — Слишком даже логично для человека, которому нечего скрывать. — Он помолчал. — Бумагу Семёнова я не порву. Пусть лежит. Сомнение, которое нельзя снять, лучше держать под рукой, чем выбрасывать. — Он подался чуть вперёд, и от этого малого движения в комнате будто прибавилось тяжести. — Так что слушайте, лейтенант, что меня в вас занимает на самом деле. Не откуда вы. А — ошибётесь вы или нет.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Воронин понял, что наступила минута, ради которой он писал три ночи.</p>
<p>— Проверьте, — сказал он. — Не верьте мне на слово, товарищ старший майор. В записке есть малое и скорое. Немец двинется снова в середине ноября — и встанет, не дойдя. Две недели, край три. Не сбудется — рвите бумагу и меня вместе с ней. Сбудется — прочтите остальное ещё раз.</p>
<p>Это было дерзко. Он поставил всё на один срок, на одну проверяемую кость — и знал, что выиграет, потому что про середину ноября помнил твёрдо, как помнил всё. Судоплатов выдержал паузу, медленно откинулся назад.</p>
<p>— Поставили себя на кон, — сказал он. — Целиком, на один срок. Так делают либо шарлатаны, либо те, кто уверен. — Он чуть прищурился. — Шарлатаны так не нервничают, как вы сейчас не нервничаете. Это я отмечаю.</p>
<p>Он встал. Поднялся легко для своей грузности, прошёл к зашторенному окну, постоял к Воронину спиной. Потом обернулся, и решение в нём было уже принято — Воронин видел это раньше, чем тот заговорил.</p>
<p>— Слушайте сюда, лейтенант. Я не верю вашей бумаге. Целиком — не верю, верить целиком чужому уму вредно для здоровья. Но я давно не встречал головы, которая считала бы так, как ваша, и я не намерен оставлять такую голову в линейной группе, где её при первом удобном случае спишут в расход или съедят свои же. — Он вернулся к столу, но не сел. — С сегодняшнего дня вы поступаете в моё личное распоряжение. Не в группу, не в отдел — лично ко мне. Будете думать, считать и докладывать мне. Группу свою сохраните, она при вас. Но голова ваша теперь моя. Понятно говорю?</p>
<p>— Понятно, товарищ старший майор.</p>
<p>— Не «понятно». — Судоплатов наконец сел и придвинул к себе записку, как придвигают то, что решили оставить. — Вы не дослушали цену, лейтенант, а вы человек, который всегда дослушивает цену, я заметил. Так вот цена. Отныне вы — мой. Это значит, что за вас отвечаю я и спрашиваю с вас я. Это значит, что вы больше никогда не будете сами по себе, ни одной минуты. И это значит, — он чуть понизил голос, и от этого слова легли весомее, — что если вы тот, за кого я вас сейчас принимаю, вы пойдёте далеко и высоко. А если вы хоть в чём-то не тот — падать будете с этой высоты, и падать в одиночку, потому что наверху не ловят. Идёте на это?</p>
<p>Воронин подумал ровно одно мгновение — не потому, что колебался, а потому, что мгновение это стоило прожить осознанно. Полгода он рвался к одному: чтобы его наконец услышал тот, кто может действовать. Вот этот человек его услышал. Дальше начиналась другая дорога — без права на серость, без права спрятаться, под взглядом, который не отпустит уже никогда. Цена была высокой. Но это была цена за то самое, чего он добивался, а за то, чего добиваешься, платят не торгуясь.</p>
<p>— Иду, — сказал он.</p>
<p>Судоплатов коротко наклонил голову — один раз, словно поставил печать.</p>
<p>— Тогда запомните три вещи, и довольно с вас на сегодня. Первое: для бумаг и для всех вокруг вы по-прежнему лейтенант Рябов, командир группы. Так надо, и так будет. Второе: на деле вы теперь думаете на меня. Считаете — на меня. Видите наперёд — на меня одного. И третье, самое важное. — Он чуть понизил голос, и оттого слова легли тяжелее. — Молчите. Ни одной живой душе ни слова о том, как и что вы считаете. Чем меньше людей знает, что у меня завелась голова вроде вашей, тем дольше эта голова удержится у вас на плечах. Это не угроза, лейтенант. Это забота. Усвоили?</p>
<p>— Усвоил.</p>
<p>— Бумагу вашу я забираю. Проверю ваш ноябрь. Сойдётся — позову сам.</p>
<p>— Тогда идите отдыхать, — сказал Судоплатов и снова склонился над бумагами, давая понять, что разговор окончен. — И вот что, лейтенант. Завтра парад. Поглядите на него внимательно. Запомните, какие лица. Это вам пригодится больше всех моих слов — про то, выдохнется немец или нет.</p>
<p>Воронин вышел в гулкий коридор, где всё так же стучала за стеной машинистка, и только там, в одиночестве, позволил себе медленно, длинно выдохнуть. Дело было сделано. Его слушали. Тот, кто решает, — слушал. Он добился того, на что положил полгода и едва не положил голову, — и почувствовал не торжество, а ту особую, знакомую по прежней жизни усталость, какая приходит не после поражения, а после крупно выигранной ставки, когда выясняется, что выигрыш — это всего лишь право играть дальше, по более высоким ставкам, против более сильного банка.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 25</p><p>«Седьмое ноября»</p>
</title>
<p>Седьмого ноября с утра пошёл снег, и Воронин, стоя в стылой синеве рассвета у кромки оцепленной площади, подумал, что этот снег — единственный по-настоящему добрый сговор неба с Москвой за всю осень.</p>
<p>Снег валил низко, густо, и небо лежало над городом серой ватной крышкой, из-под которой не вынырнуть ни одному бомбардировщику. Он знал, что так и будет, — помнил из той, другой жизни, что в это утро распогодилось ровно настолько, чтобы немецкая авиация осталась на размокших аэродромах и не дотянулась до Красной площади. Но одно дело — знать, и совсем другое — стоять и чувствовать на лице эти медленные мокрые хлопья, и понимать, что вот сейчас, в эту минуту, ничья бомба сюда не упадёт, и что это не чудо, не Провидение, а просто погода, простая русская скверная погода, в кои-то веки ставшая союзником. Воронин запрокинул голову, поймал хлопья лицом. Полгода назад, в марте, он очнулся в чужом теле и долго не мог привыкнуть к чужому лицу в осколке зеркала. Теперь снег падал на это лицо, и лицо было его. Когда это стало его — он не заметил. Где-то по дороге между мартом и ноябрём, между госпиталем и Вязьмой, между чужой смертью и письмом чужой матери оно перестало быть чужим.</p>
<p>На петлицах у него были теперь три кубаря вместо двух.</p>
<p>Их сменили три дня назад, без церемоний, сухим распоряжением по линии Судоплатова: старший лейтенант. Воронин принял это спокойно, как принимал теперь почти всё, — без той детской радости, какую дало бы повышение прежнему Рябову, и без той усмешки, с какой отнёсся бы к лишнему кубарю прежний Воронин, подполковник, проживший целую армейскую жизнь и в чинах разбиравшийся как в погоде. Кубарь был не наградой и не игрушкой. Кубарь был тем, что его новое место в мире сделалось чуть прочнее, чуть выше, чуть слышнее, — а всё, что делало его слышнее, теперь имело цену, потому что он наконец нашёл, что сказать, и нашёл, кому.</p>
<p>Он знал про это утро больше, чем кто-либо на площади. Знал, что снимок этого парада — заметённая брусчатка, коробки войск в снегу, конский пар — через много лет будет в каждом учебнике, что этот час станет легендой, хрестоматийной страницей, которую станут учить наизусть дети в тёплых классах далёкого, немыслимого отсюда будущего. Он сам когда-то учил эту страницу. И вот теперь стоял внутри неё — не на странице, а в самом снегу, и снег был мокрый и настоящий, и мороз настоящий, и разлитая в воздухе над площадью тревога была настоящей, и ничего легендарного во всём этом не было — была усталость, упрямство и сорок вёрст до немца. Двойная эта оптика давно перестала его мучить, он притерпелся видеть всё разом — и будущую легенду, и сегодняшнюю стылую правду; но в это утро она вдруг сжала ему горло простой мыслью: те, кто сейчас проходит мимо него на запад, в большинстве своём не доживут до того тёплого класса, где будут учить про них страницу. Они станут легендой — а сами её не прочтут. В этом и была вся цена, которой здесь покупалось будущее: его покупали те, кому в нём уже не жить.</p>
<p>А город за их спинами стоял полупустой. Без малого половина жителей ушла в эвакуацию, заводы вывезли на восток, витрины заколотили досками, в скверах под маскировочными сетями темнели зенитки. Но в этой суровой пустоте было не уныние, а собранность сжатого кулака. Город отболел свой октябрьский страх — ту самую панику, о которой Воронин знал из чужих книг и которой, по счастью, не застал, — отболел, опомнился и встал на ноги; и теперь стоял так, как стоит человек, переживший свой худший час и понявший, что бояться дальше уже и некогда, и незачем. И эта спокойная, злая собранность нравилась Воронину куда больше всякого ликования: ликуют после победы, а так, как Москва в это снежное утро, стоят перед работой — долгой, чёрной, на годы вперёд. Он знал, на сколько лет вперёд. Он один на всей этой площади знал это точно — и молчал, и стоял в снегу вместе со всеми, и общее это молчаливое стояние было ему сейчас дороже и нужнее всех слов, что говорились с далёкой трибуны. Он пришёл сюда из времени, где про эту войну всё давно было известно, разложено по полкам, отлито в бронзу и забыто, — а здесь она ещё не была ни выиграна, ни даже переломлена, здесь её только-только начинали тащить на себе вот эти, идущие в снег, люди, и оттого каждое их движение весило сейчас столько, сколько никогда уже не будет весить в учебниках.</p>
<p>Город вокруг был неузнаваем — и при этом узнаваем до боли. Воронин знал эту площадь по той жизни: нарядной, праздной, залитой огнями, забитой туристами, голубями и продавцами шаров. Сейчас она лежала перед ним суровая, заметённая, ощетинившаяся, с зачехлёнными от бомб куполами, с тёмным, замаскированным под обычный квартал Мавзолеем, и по ней, в снегу, выстраивались в коробки войска — те самые войска, которым через час идти не на парадный круг почёта, а прямо с брусчатки, через весь город, на запад, в окопы, в снег, под немецкие пули, до которых отсюда было меньше полусотни вёрст. Это и был весь парад: не торжество победы, до победы было дальше, чем кто-либо здесь смел вообразить, а упрямое, на зубах, посреди обложенной со всех сторон столицы — мы стоим. Мы здесь. Никуда не ушли.</p>
<p>Воронин много раз пытался потом объяснить себе, отчего именно это утро так его проняло — его, человека двух войн и двух жизней, давно отвыкшего удивляться и отвыкшего верить торжественным словам. Может быть, оттого, что в этом параде не было ни капли парадного — одна голая, продрогшая до костей необходимость. Может быть, оттого, что он один здесь знал цену каждой минуте этого снега, каждой нелётной туче над головой. А может быть, и оттого, что после полугода, прожитого среди отступлений, котлов, недоверия, смертей и подозрений, он впервые видел не отход, не бегство, не оборону из последних сил, а — пусть на час, пусть только символически — наступление духа: люди, которых обложили со всех сторон и которым по всем трезвым расчётам полагалось дрогнуть, не дрогнули, а вышли на свою главную площадь и прошли по ней строем на глазах у врага, до которого было рукой подать. Ни в одном учебнике это не было написано так, как читалось сейчас, — снегом по лицу, паром изо ртов, скрипом тысяч сапог по мёрзлой брусчатке.</p>
<p>Воронин стоял в стороне, у самой кромки, среди таких же, как он, командиров рангом пониже да штатских из тех, кому позволили, и молчал, и смотрел, как падает снег на стальные каски и на конские крупы, и в груди у него было тесно и горячо тем особым, ни на что не похожим чувством, которому он за полгода так и не подобрал имени.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Парад начался без четверти восемь — раньше обычного, торопясь успеть, пока держит небо.</p>
<p>Воронин не слышал слов с трибуны — далеко, да и снег глушил звук, — но он знал, какие там говорятся слова, помнил их и так: про великих предков, чьи имена сейчас называют над замёрзшей площадью, чтобы напомнить, что Русь и не такое переживала. Маленькая тёмная фигура на трибуне Мавзолея была отсюда едва различима, и Воронин не вглядывался в неё — не его это было дело сейчас, вглядываться в того человека, до того человека ему ещё предстояло дорасти, в другом томе своей странной судьбы. Он смотрел на тех, кто шёл.</p>
<p>А шли они хорошо.</p>
<p>Шли в снегу, тяжело, не парадно — по-рабочему, как идут не на смотр, а на работу, от которой не отвертеться. Пехота в новых, не обмятых ещё шинелях и заломленных от мороза ушанках. Конница, от которой валил пар. Пушки на передках, тягачи, редкие, драгоценные танки, чьи башни тут же, на ходу, отворачивались к западу. Всё это втекало на площадь от Исторического музея, проходило перед тёмным Мавзолеем коротким, скомканным, не отрепетированным шагом и утекало дальше — не назад, в казармы, а вперёд, на Замоскворечье, к мостам, на фронт. Воронин видел это своими глазами и всё равно не до конца верил: парад, с которого уходят прямо в бой. Такого не придумает ни один штаб, такое рождается только из последней крайности — и потому бьёт сильнее любого придуманного торжества.</p>
<p>Мимо шла пехота. Шинели в снегу, штыки примкнуты, винтовки за плечом. За пехотой катились пулемётные тачанки — как в Гражданскую, как тридцать лет назад. Потом прошли моряки в чёрном, с лентами бескозырок поверх ушанок: их сняли с кораблей и пригнали с дальних флотов, и шли они вразвалку, по-морскому, чужие на сухопутном камне и оттого ещё более грозные. Кавалерия, от которой валил пар. Пушки на конной тяге. Редкие танки — две-три тридцатьчетвёрки да лёгкие, какие нашлись. Всё разномастное, собранное с миру по нитке, не для смотра. И всё текло в одну сторону. На запад.</p>
<p>И тут он вспомнил, что сказал ему Судоплатов: поглядите на лица.</p>
<p>Воронин стал глядеть на лица.</p>
<p>Они были разные — молодые и немолодые, скуластые и круглые, испуганные и злые, сонные и сосредоточенные, — но было в них во всех, под снегом, под надвинутыми ушанками, одно общее, чего он не умел назвать, но что узнал сразу, потому что искал это полгода и в зеркале, и в людях. Не было в этих лицах ни восторга, ни обречённости. Была работа. Была та угрюмая, не нуждающаяся в словах готовность делать тяжёлое и страшное дело просто потому, что больше некому, — готовность, которой не бывает у тех, кто собирается отступать. Воронин читал эти лица, как иные читают штабную сводку, и складывал из них ответ на тот самый вопрос, что задал ему Судоплатов в своём кабинете: выдохнется немец или нет. Не выдохнется он — выдохнется тот, у кого первого дрогнут вот такие лица. А эти не дрогнут. Это он видел теперь не из книг, не из памяти, а вот отсюда, с заметённой кромки площади, своими собственными, обжитыми за полгода глазами.</p>
<p>Судоплатов знал, что советовал. Лица не врут — лицо не подделаешь, как подделывают сводку или донесение. На бумаге можно нарисовать что угодно, а на тысяче лиц, идущих в снег на смерть, написана только правда, и эту правду Воронин читал сейчас прямо, без переводчика: выстоят. Не оттого, что не боятся, — боятся, ещё как, страх стоял над колоннами вместе с паром изо ртов, — а оттого, что поверх страха в этих людях лежало что-то твёрже страха, чему он за полгода так и не подобрал имени, но что узнавал теперь с одного взгляда, потому что то же самое искал и нашёл в себе.</p>
<p>И в одной из проходящих мимо коробок он вдруг увидел своих.</p>
<p>Они шли с краю — он не мог их не узнать: долговязого Гридю, на голову выше соседей, маленького Лыкова рядом, а за ними, в шаге, кряжистого Деда. Их часть стояла под Москвой, и сегодня их, как и всех, кого можно было поставить в строй, вывели на площадь. Воронин шагнул было к самой кромке, но окликать не стал — нельзя из строя, не положено. Гридя увидел его сам. Расплылся, дёрнулся было махнуть рукой — и удержал руку, только глазами сказал всё разом: и «вот, командир, и мы тут», и «не журись», и «свидимся». Лыков, проходя, нашёл его взглядом и коротко, серьёзно опустил голову — по-взрослому, без той мальчишеской поспешности, которой в нём уже не осталось. А Дед, поравнявшись, головы не повернул вовсе — только чуть приподнял подбородок, едва-едва, и Воронину этого хватило с лихвой. Он знал, что это у Деда значит. Это значило: всё путём, командир. Дойдём.</p>
<p>Они прошли мимо — три самых родных за полгода лица — и утекли с площади на запад, в снег, в общую серую реку, идущую на фронт. Воронин смотрел им вслед, пока их можно было различить в метели, и не было в нём за них страха — была спокойная, твёрдая уверенность мастера за свой инструмент. Он их такими и выковал: не дрогнут. Накануне, столкнувшись с ними у казарм, на короткое Гридино «куда теперь, командир?» он ответил просто: «Куда пошлют. Главное — вместе». Большего им знать было не нужно, а меньшего он бы и не сказал.</p>
<subtitle>* * *</subtitle>
<p>Судоплатова он встретил уже после, когда отгремел последний оркестр и площадь стала пустеть, выпуская войска на запад, в город, в снег.</p>
<p>Старший майор стоял там же, где, видно, простоял весь парад, — чуть в стороне, заложив руки за спину, в наглухо застёгнутой шинели, запорошённой по плечам, — и смотрел вслед уходящим колоннам тем тяжёлым, считающим взглядом, каким смотрел, наверное, на всё. Воронин подошёл, стал рядом. Они помолчали. Снег падал на них обоих.</p>
<p>— Ну как, — сказал наконец Судоплатов, не оборачиваясь. — Поглядели на лица?</p>
<p>— Поглядел, товарищ старший майор.</p>
<p>— И что прочли?</p>
<p>Воронин ответил не сразу. Он знал, что от этого ответа, как от всех его ответов этому человеку, что-нибудь да зависит, — но впервые за полгода ему не нужно было ни взвешивать, ни хитрить.</p>
<p>— Что он не возьмёт Москву, — сказал он просто. — Я и в бумаге это написал, расчётом. А тут увидел глазами. Расчётом — вернее. Глазами — спокойнее.</p>
<p>Судоплатов искоса глянул на него, и в углах его тяжёлого рта мелькнуло что-то, что у другого человека сошло бы за тень одобрения.</p>
<p>— Спокойнее, — повторил он. — Вам, старший лейтенант, спокойствие пойдёт. Вам с вашей головой только спокойствия и не хватало. — Он опять отвернулся к уходящим колоннам. — Бумагу вашу я перечитал. Дважды. И ноябрь ваш помню. Поглядим.</p>
<p>И это «поглядим» в его устах стоило больше иной похвалы, потому что означало: проверю — и, если сойдётся, поверю остальному. А Воронин знал, что сойдётся. Знал, как знал всё, что было записано в той, другой, прожитой однажды истории, — только теперь это знание не жгло его бессилием, как жгло весной, когда он кричал в глухую стену, и не давило одиночеством, как давило в вяземских лесах. Теперь оно стало просто работой. Тяжёлой, тайной, бессрочной — но работой, которую у него наконец взяли, которую стало кому отдавать.</p>
<p>Он подвёл итог — тихо, для себя, пока стоял в снегу рядом с молчащим Судоплатовым и смотрел, как Москва провожает войска на запад.</p>
<p>Полгода назад он был никто и звался психом. Чужая душа в чужом теле, выброшенная за грань смерти и сквозь семь десятилетий в самый страшный год чужой страны, без имени, без места, без права быть услышанной. Он кричал — его не слышали. Он предупреждал — его сажали под подозрение. Он рвался спасти всех — и не спас почти никого, и потерял Кречета, и не уберёг от беды дом, которого у него не было. Он прошёл госпиталь, границу, котёл, лес, фильтрацию, Лубянку, Вязьму — и на каждом шагу платил, и привык платить. И вот теперь стоял на краю заметённой снегом площади — старшим лейтенантом, командиром группы, человеком, которого слушает тот, кто решает. Лицо, что в первое утро показалось ему чужим до тошноты, давно сделалось просто его лицом. Возвращаться было некуда и незачем — да он больше и не хотел.</p>
<p>Он думал ещё о том, что за эти полгода ни разу по-настоящему не пожалел об оставленной жизни, — и сам себе дивился. Там у него было всё позади — отслуженное, прожитое, доживаемое перед телевизором, и впереди не ждало ничего, кроме медленного угасания. А здесь, в этом страшном, голодном году, в наспех обжитом чужом теле вдруг снова появилось то, чего не было уже долгие годы, — завтра. Опасное, тяжёлое, может быть, короткое, но завтра, ради которого стоило просыпаться. Странным образом этот гибельный сорок первый дал ему больше жизни, чем все последние сытые и пустые годы того, другого века. — Идите отдыхать, старший лейтенант, — сказал Судоплатов, не глядя на него. И, когда Воронин уже повернулся уходить, добавил — ровно, буднично, словно речь шла о завтрашнем наряде: — Да, вот ещё. Завтра вы мне понадобитесь с самого утра. Поедем. Есть человек, которому я хочу вас показать. — Он чуть помолчал. — Завтра у Берии. Готовьтесь.</p>
<p>Воронин остановился. Снег падал на площадь, на уходящие на запад колонны, на тёмный зачехлённый Мавзолей, на всю огромную, истерзанную, не сдавшуюся страну, которой ещё идти и идти до победы — но идти теперь уже не назад, а вперёд.</p>
<p>Берия. Воронин знал, кто это и что это, — знал из прошлой жизни куда больше, чем полагалось старшему лейтенанту сорок первого. Завтрашняя поездка была новой ступенью той лестницы, на которую его вынесло с госпитальной койки, — выше и опаснее прежних: наверху, он уже усвоил, держат крепче, а роняют больнее. Прежний Воронин, пожалуй, оробел бы. Этот — только отметил спокойно: лестница не кончилась. Что ж. Дойдёт и дальше.</p>
<p>— Готовлюсь, товарищ старший майор, — сказал он.</p>
<p>И пошёл сквозь снег — не оглядываясь, ровным, спокойным шагом человека, у которого впереди дел куда больше, чем позади, и который наконец твёрдо знает, зачем живёт и куда идёт. За спиной оставалась заметённая площадь, и война, и эти полгода, переломившие надвое разом и чью-то чужую, и его собственную судьбу. Впереди был сорок второй год. Воронин шёл ему навстречу.</p>
</section>
<section><title><p>Nota bene</p></title><p>Книга предоставлена <a l:href="https://searchfloor.is/">Цокольным этажом</a>, где можно скачать и другие книги.</p><p>Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через <a l:href="https://storage.googleapis.com/amnezia/amnezia.org?m-path=premium&amp;arf=GGXXD2HVGG3WNKJE&amp;coupon=Floor">Amnezia VPN</a>: -15% на Premium, но также есть Free.</p><cite><p>Еще у нас есть:</p><p>1. Почта b@searchfloor.org — получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.</p><p>2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по <a l:href="https://t.me/botbybase_bot?startgroup=1">ссылке</a> и 3) сделать его админом с правом на <strong><emphasis>«Анонимность»</emphasis></strong>.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:</p><p><a l:href="https://author.today/work/602257">Чужие петлицы</a></p></cite></section></body>
<binary content-type="image/jpg" id="10705401-9659-4983-b1a9-59a1e9cd54b5.jpg">/9j/4AAQSkZJRgABAQAAAQABAAD/2wBDAAoHBwgHBgoICAgLCgoLDhgQDg0NDh0VFhEYIx8lJCIfIiEmKzcvJik0KSEiMEExNDk7Pj4+JS5ESUM8SDc9Pjv/2wBDAQoLCw4NDhwQEBw7KCIoOzs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozv/wAARCAKAAasDASIAAhEBAxEB/8QAHwAAAQUBAQEBAQEAAAAAAAAAAAECAwQFBgcICQoL/8QAtRAAAgEDAwIEAwUFBAQAAAF9AQIDAAQRBRIhMUEGE1FhByJxFDKBkaEII0KxwRVS0fAkM2JyggkKFhcYGRolJicoKSo0NTY3ODk6Q0RFRkdISUpTVFVWV1hZWmNkZWZnaGlqc3R1dnd4eXqDhIWGh4iJipKTlJWWl5iZmqKjpKWmp6ipqrKztLW2t7i5usLDxMXGx8jJytLT1NXW19jZ2uHi4+Tl5ufo6erx8vP09fb3+Pn6/8QAHwEAAwEBAQEBAQEBAQAAAAAAAAECAwQFBgcICQoL/8QAtREAAgECBAQDBAcFBAQAAQJ3AAECAxEEBSExBhJBUQdhcRMiMoEIFEKRobHBCSMzUvAVYnLRChYkNOEl8RcYGRomJygpKjU2Nzg5OkNERUZHSElKU1RVVldYWVpjZGVmZ2hpanN0dXZ3eHl6goOEhYaHiImKkpOUlZaXmJmaoqOkpaanqKmqsrO0tba3uLm6wsPExcbHyMnK0tPU1dbX2Nna4uPk5ebn6Onq8vP09fb3+Pn6/9oADAMBAAIRAxEAPwDxuilooASilooAbRS0UAFFFLQAlFGKKACilpKACilooASilpKACiiloAKSlpKACiijFABRRS0AFJS0UAFFFFABSUtFACUClooASloooAKSloxQAlFLikxQAYopaSgAoFLRQAYopRSd6ACiiigAooooAKKWigBDSU6koAQ0lOxSUALRS0UAFJTqSgBKKWigBMUoFFLQAmKTFOpKAEopaKAEoxRRQAUYopaAExRS0UAJRRS4oASilArrLnRfD9vqcOmyG9SaZVKyBgVBPSk3YaVzkqKs6hZtYX89ozbjE5XcO/oa0vD+mWF9b39xf+dstIhIBEwBPXPX6UXCxiUVoakdIKx/2Wl0pyfM88g8dsYqhTEJS1asDYLcE6ikzQbTxCQGz261sa9pui6XAiQpdm4nhWWIswKgE96Vx2Ocore8M6Na6q87XrOsUexVKNjLMcCsi8t2tLue3brE7L+RovrYLEFFdVcaRoFpLZW1wbwS3cSOHRgVUtx/OsifSRa+Ihpkjl085ULDglSRz9cGi4WMyiurm0PRDJqVvALsT2MTOS7jaSBXKUJ3BqwUtFFMQUUUUAJRS0lABS4opaAENIaWigBKKXFGKAEopcUmKACloxRigAoxRiloASjFLRQAYoxTqSgBtFOIpMUAFJS4oxQAlFOxSYoAKKKMUAFJTsUmKAEpKdijFACUCiloASilooASilooASu01q50my1qG7ukuZbmOJGVExs9s1xlXdW1NtVu1uGiEZEapgHPSpauxp2Ib+7a/vprtwFaVy2B29q3PC0kSafrBnjMkYgBdAcbhzxmsa0vEtYLmNraOYzptVm6x+4qfSdWGmJcxvarcJcKFZWbbxz/AI0PYFuQahPZTyIbGza1UD5g0hfcfWqtXdQu7a7CC30+O02k5KMTu/OmXl3HdJAqW0cBhj2MU/jPqfemgKh6V0XjA5uNOA/58k/rXPVe1PU21N4GaIR+TEIhg5zjvQ9w6G5pdndDwzF9k2CaW7Ex3OF+Ven6is7xdCItdllUYWdRJ+OMH9RVO91A3ltaW/lCNLVNgwc7iepov9Qa/gtY3iCtbx+XvzncKSTuNtWOl1WbSLefTbi/S5kmjto2RIsbSB0z+NYsd4+r+LIrsptMs6sFHYDH9BVXU9TbUjbkxCPyIREMNnOO9WNBu4LCS5upQhkjizEGOMn0FFrIL3ZqWcok1DxHLnO+GQD9RXKDpXR6ZrFibtonsYbaKdSsshkJyPQ1zzgb229MnFCExtHelxRiqEFFGKKACkNLRQAlLRS4oASkpaKACiiigAoxS0UAB6U2nEU3FAC0uKbS0ALSUUYoAdRTsUYoAbSU4ijFADcUClooASiloxQAmKXFFLQAlJSmigBDSU7BJwBk0vlv/cb8qAG0lOKkdQRShGPIUkfSgBtFO2MBnacfSkFACYpKftJPAJ+lGw/3T+VADaTFOxS7GJ+6fyoAbRilKkdRijGaAEop+xuu0/lSYx1FADaMU7aT0B/CjY390/lQAlJTsUbG9D+VADaKcVK9QR9RSYoASlpdjcfKefajBHUUAJRRS/hQA3FGKcVI7UmKAEpKcVOfun8qTHtQAUUuDjOKMEdRigBMUYpwFOAoAZikxUm2jbQAzFLinYpKAG0mKdRQA3FGKXFFACUZooxQBLikp5FNIpANopSKTFACYoxS0UwExRS0UAIBS4ope1IBKDRRQBr+FSo1+ENt+YEKGPBPb+Vd2E3o0LBnjLkfvDy49D7dfrxXD+EVL69GV6qjMPyru0A8533AZ5IQ/eI4Of0rGe5rDY4rxonl6pAueRbjODkA7jnFaXg9A2j3DKQ0gl27Tk4BC84/A1n+N+dZiOMfuB/6E1afgeCJ9NuHMYLNNtJ9QADj9TVP4BL4jodsMcPlFVCKhIjVc4968pI5r1naDE48sck57duv6V5MaKfUJnX+EzFLp+dpEtvJ94f3euf51s3dtDNCxux80mWOP4eOOn4/lXK+EHZtX+y7yI5lJZc8Nt5wR3712u1nVHYBlGcuByecDgf4VMtGOOqPLxAwuvs5ADB9hB45zivTrdBbxoqDcvlgLsXk9+Sfr+prjLqxjTxsLZceU1wHG4YG3r+XUV3iRBGCgYwv8XPHanN3sKK3OT8YzpHp1vbhAJZJCWO3B2qOPfHI/KuZ0y5W01GCd1DRq43g9171o+LLkTaw0YAHk5VsDHOTj9MViVpFaEt6nrYePy1kiG4THerAcev4cVy3jbTVS2t72MAnzCsjd2JH/wBjWp4Nuv7Q0nbLKsk0LbAp+8qgAD8PerHiW1FzoF1F8xkQZVVOckEY4/wrFaSNHqjK8DFRpsju4VFueR74XHP+etdPMojs55G+Z2RuByDwcD0rnfAkanSLhxgMJ8ZPbgVu3izGzuXVypVWJ4yuAOevSiXxBHY8z0Wy/tDVra3OdjPl8f3Ryf0FemhYkISaQO8ZxuYjkkdSB3xXI+ArTN5cXueIUEa+pJ6/oK66ZvIjeZpFjZPmJboMj9e35VU3rYUFocp49vh5tvp8ZyFHmSepPRQf1/OuO7Va1K+k1HUZ7uQ5Mrkj2HYflVXPFaxVkZt3Z6VaIjWltMmEk8hDG5ywI2gHI7HntzWb4qtok0R5kQgNIuCOOM/xep962rG2T+z7YMBhreNSAMADHr3NZHipETQ5ow4LCRMlTweSOfTofyrFfEavY4bGRwO1ejW9lA2mWyyRZSONHHAbJxnd/n0rjLCzL6NqV3ggxoqqSODkjdg+vT8DXdWUQTTlRpHlwgRi2BkdfTsDj8KqbIijmvF0u+2tyIsCSQsZFXAbAwP05/GuXQ4dT6EGux8YxFNLgJbcRIFzn/ZPauPQbpFX1IFVDYUtz0NoYZIo0cmRZVZy+4lgpyTjA6e1ZXiHytlpEpQul0mVQBSAegz9BXQhFtYQoAQIAil2HAGAM1geLGdLS3uIghRZkKt1yQCR+GMVnHct7GqbeNVEe1QD8p6cDOK5XxTCIru2HUmHk7sk4Y01fFeooRtWAAHONn/16oX+oz6lKklxt3IuBtGO+f61cYtMmUk0VcUUtLgVZAvakJopKAEpKdikxTATFGKWkoAKSnUmKAExRinYooAkIpKkxSFaQyMikxTyMU2gBMUUuKSgQhpKcabQAGiiigBM0UtJTA2fCkvl67GdjvlGX5RnGe59q70b5FZcCIlRznJ6+nT9TXnGh3KWmsW80pYIGwxVsda9HH7s4K9gDjgL06e1YVNzWGxxfjGIx6jATI8gaEYZvqeBWr4JH/EsmyCQZyO390da1byxtdUY/bYQ6xn5c8bR6gj8Kq+GUSGDULeNQI47xwPm6AYxQ5XjYLe8bUjeXv6bTGexyOteSV6tIj/ZnALO20kE8Z6+mK8oJqqXUUy5pV2bHU7e5GP3cgJz0x0OfwNemD92U+XIAIz+p9u1eT54r0fRLpL/AEaFtx3iMIwUdT3oqLqEH0Kt1bsfGFheSR5EkLKRnPI4/H7wrfGbjcU+63G/r+QqvPAz3sTKw8tVKDjnnBPP/Af1p2pXAt9OuZjhfKiZgf5f0rN62L2PNNYuBdaxdzDGGlbGPQcf0qnindaMV0owN7wfqJstW8hgWS6GzAIHzZyDz+Neh7VYFZEEjZ3YJ7+x9eK8o0yCSfVLaOEEuZARtODxzwfwr1OSV1gkO751bDsRhVxzuH4c1jUWprDYwfChW0u9V01Ru8mcuh7MBxjPr0rf1B44NHupGZYlETEkn1HQ+5yKw/Dy/wCmamVk8oi+ZVO0HPy9P0rWmRJ7G7WZ1kKxOVUnIUBSOP8AGpe41sY3g17G10SJfMVbiYneG4LZOAAO44pfGt59n0NLeQfvrllAxgbQME474zgVa8NGKLwlazNGhZImA3DqSx4/E4rmvF9i0C20ypN5eWRmkfILHn5RngdfyFUtZCekTmDR2paStjI9WtkWbTbZCAMxRqck8jAJFYvjGUNoPDkbplAXAAbr0/L9a1dMaQ6TZyTKVxCnJGTnGPzrI1WL+0/FFraIB5Nooll3NkZIyAfyH51zrc2ewy80/wDs3wZLAXIJiDSD1csD/XH4Ct63jCpb7QQNmT3HT8qo+LPK/wCEauW+VCQoAXudwP8Aj+tW7OWE6bAsciysUCs6kEZAAOaG7q4LRmJ42KDTIQuAftHOP901xkf+tT/eH866/wAaSxtp8EasS4m+YY4HynvXHx58xcDJyOPWtIfCZy3PV32kmBThiecDPoT/ADrnPGLM2n29soDO04CKvU8Ec/pW8C8qLMIxCxHzK/UeowO/HWsfxIfMXTtyFSt4gOD1696yjuavY5M6JqoXd/Z9xj/cNUmBVirAgg4IPY16uIwu0sOQflx09q8u1D/kJXX/AF2f/wBCNaxlzGUo2IRS02lzVki4pDTh0pMUAJS4pQKXFADcUmKcaQ0wG4pQKUClAoAaRRTyOKbikBZ20mOKkpCKRREVzTNtTbaawPagRGV4plPwc0hFADDSUppKYCUUtJQIKSlooAStSDxBqEFmbXzA8e0qpYfMv0NZmKDQ1cd7HTp42mVQps1OO/mdf0rV8JXQnsbydhtMl0z469QDXBV2Xg0IdNuN7kDzSMA9cgCs5xSWhcW2zpHlcxsWVkKgnGc546V5RXqMsi+U43geWCC5xgcGvL6KfUKgV2Xgy4L2E8AyWhkDDjI2t1+nQ1xtT2kdzJOsdr5nmOdo2E5/SrkrohOzPR9LunuY5pCqD986RAd1BwW+uf5Cs7xZdNDoDRk5adwmc9QDnp+ArZihWCKOCNceUuBnpxXIeNbqRryK0bG2PLjB6545/I/nWMdZGstEcyKWkFLXQYnS+CbIT6jNcuuUhj2g5/ib/wCtmuyQqHjuW+4QwbcQflxwf/Hf1rG8JW/2bQVmwN88hYEnp259sCrPiS6Fvoly6oysQI1f1J46/nWEneRstEZ/hNjc/bZiW8qW4J8sAbegP19BiuluSTbTEZRfLIGBjjHfj9K5nwQQNJuumRN3P+zXRkj7BKM7gsTfNkeh4qZfEEdjA8MXQl0W1RWBlik8sKDjaM5J/EE81b8R2J1HRXxkNFueNMBiSO+foD+dYfgS5aO8uLXPEkYYD6cf1rsMsW2j5kyOG7EnkGnLSQR1R5KRSHpV3VbQ2Op3Fscfu3IGOmOo/SqZ6VujE9Uhj26NBkKoW2WQseMkKDn9BWP4Wbzo7vUGJZ7qdjubkgDpnt3p+p3Ei+FoEhx5l1HHbqSMHJAB5+gNaenW62NnHagjMfHyjbngcgVz7I26nN+OLvy2trJCNpBmf1zyB/WukhC7Y2EQCtF02gZx/wDrrzzXLsX2r3MynKbtqc5+UcD+Veg2pR7SDcQCQuG/DGP6VUlZIUXdsxPGqkabDyCPOHb/AGTXGR8SKfRhXZ+NCf7NiHbzxjn/AGTXGx/61P8AeFXD4SJbnqGQ8hIJwemBjNYHi7emmwMHK7Z8qBxg4PORXQEeYxKllY9hzj/PNc/4xcDToIsEEygqPXAP+IrKPxI1lscqdRv+n224/wC/rf41WJLMWYkk8knvUnkyHkRv/wB8mmtG6ffUrnpkYroMBuKUUUooABS0tOxQAAUhFHPSg9KAG96KMUuKAFFLxSDig0ABptKTxim5oAtZpwpD1pVzmkUBXikAzUpApoFICNkGKiYVZYcGq7jmmgIiKbipMUmKBDKMUppO9MBDRS0lAgpDS0YoAbXYeDzMdOuo1GFZ8oScAtgZGfy/OuQxVu11O8s4DDBLtjLbipUEZxjPI9KmSurFRdmeisYvIkHG1kI/TpXl4HFaSa9qiQmJbtgpXb90Zx6ZxWdilCLQSdxMcV6VprpFo9rIrBdsKu5HoF6V5titBNd1KO3W3ScCNRtC7F6flTlG4Rdj0MyosPmPhEQfMSeAPXNeda3ff2lq01yv3CQqf7o4H+NR3Gp310hjnupHQnJTOF/KqtKELBKVwqSCIzTxxDOXYLx7mmVJBcS2s6TwPskQ5VvStCT0m1wjLCUCrEvyI4HyjGBn1PH61zfjPUI5FtrGJwShLyKCTg44yfxNYx1/VGcyNdsWIxyox+WOvvVKeaS4lMsrbmPU4A/lWSg07styurHX+CAGs7gYOfOGGHb5f/110FxE32OcO+HKsd24nPyngZ/GvObHVr7TVYWk5iD9flB/mKsSeJNXlBD3hIIwRsXp+VDg27jUklYh0K6NnrFrLnALhG57HivSJWEZRndAS3PH3uDivKeQcjjFaK+INVGM3ZbacjcqnvnuKcoXFGVjS8ZWTxXdvd7VCSps+XPbp+hH5VzR6VfvtZ1DUo1iu7jzEU5AKKMH8BVHGaqKsrMlu7O7MC6nJp8En+ps7ZZZBn7zFVA/If1q5r14ljo0sy8tt2REdieBn+dcPba3qVopWC5KgjH3QePTkUy81a+v4xFcz70DbgNoHP4Co5Hcrn0KVeoQf8ekLRqeY0GMYwMf/X5rzDFacfiPV4woS7IAGMbF/wAKqUWxRdjf8Yq39m2x3sVEgGD3O081yCffX6ird3q19fxCK5m3oG3AbAMH8BVQHGCOtEVZWE3dnp7/ACMSFOMHoeTWD4mJaG0GcbbtCuOwwf8ACue/t/U/+fgdMf6tf8Kjn1W8uY0SabeqMHUFR1HfpUqDTLck0ejSOgwhwVY9V4A9OnvXHeMtxvrcknmI8enNUP8AhItWwB9q4ByP3a9fyqre391qEiyXUpkZRgHAH8qIxaYnJNFagDmlFOArQgBS0u2k20gEzSE5pSKbjmmA5RmnYpBxTs0AN9KQ040YzQAw0ypSppMUAW9uacF5p+KQ1JQmKSlJ4pO9AAx4quw5qwcYqNhQBBtpDUzDioiKYi9aaJNfWq3EcqhTnII6YqWXw3NFG7m4TaqFh8uC3GcYrb8PxltFjwVJLOAD1U56/Srt3H/xL7jn+F889sGs3N3NFFWOYsfDM97Zpci4RFdcgFSacfC1yFBMycnA47YznrxW3ol1YjSrOFrm387aMqSNwOSf8K0uArDLEHnIOdwpObTBRVjgtS05tNnWJn3lk35247kf0qGztTe3cdsrBTIcAkZxxWp4qj2asrgnEkQIB7YyP6VR0k7dXtSGC4lXJJxx3rRPS5DWtjRj8KzSIri5UbsBVKHJ/wAKgfw/Mupx2K3EZeSMuGwQBgnj9K7Yx5UOpVjyRx2Pb+VYt5MkPim0kuZI4kFsfmzgDk+ves1NstxSMt/ClyqBlnR844VT3rGuYDbXMkLHJjYqTXdPqun+ZvN7AdvAw4zXFao6yardOjB0aVirA5yM1cG3uTJJbF+z8OS3lotx9qijVk34YHIX14+lTjwfd9WuYl9ODzWnot/bwaPbxSXUSOFOP3gyOTwQa2Y5reUF4JEdeQNh3DPeoc5JlKKZx8/hS6ggklNxAwiQuQCc8elFv4VvLm3imSaHbIoIBzkZ5/rXVXw/4lN2A5O6B/5fyqtYajZJptqkl7FuSFQyGRfQcUc8rByq5w1xCba5lgYgmNyhI6HBxWjpehS6pbmaO4jTD7drA5PTn9apag4l1G5kUghpWII6Hk11fg9VOlShiMGY4BHoBzWkm1G5EUmzKufClxb27XH2mJ0VWY4B6AE/0/WktvC891axzLcovmIGUFD0x/n8jXS6iWTSrqNtzkwv0X5Rx/8AXqPSbq0bTba3W4iaXyVym4EggY6e1RzuxfKrmCfCN2soj+0Q5PQ84rFurdrS6kt3+9G2DxXo7MRlt4I3bvmOMV5/rShNYugG3fP19eBThJt6kyilsLp2mS6mZBE6qY8ZyCc56dK0G8JXgZgJojgZXr81S+D32zXZPQKvGepycV06JGmxFGWBJznPPeiU2mOMU0easu12XupIrT07QrjUrRp4ZYxgkbWzkmqDxk3TRqMkyEAevNdf4a2Q2EsWVyk7b88MMcD+v61Um0tCYq7MO98N3lhavcSyRFUUFgpORyBj9ayK7nxGHOi3LHgAqPm643CuHFEG2tQkrM2Lfwxd3UEU0c8IWVN4LZwOnHTrzUV7oNzp9obmZ4yobb8p6811ujKP7Kt14yYlLPjB6DHP04/AVU8V5GjODxiRAvPUVCm72KcVa5yNnZy3s/kwjLYzitRfC1+WVd0asc5zkAD64pPCgB1cg45hbqPpXYPHlwHAKDnOT1HNOUmnYIxTR51cRGC4khJDGNipPTNNRS7qgPLEAVPqQYalchzlvNbJ9TmoImKyowOCGBBPbmtOhHU3U8I3ZLbrmBQOmd3zfTiqGq6TLpTxpK6t5gJUr7V3incAy5xjg4wea5bxYzvNaB1IxGepGTz1rKMm2XKKSOdFOFKBTgK1MzR03Q7nU7Z5oZIxtfZtY8k4z+XIqabw1dRRFzNExUHcozkYGa0vCis9tOvln73yv6cc/j0rZuSWtZhnaXiY7h0PHP8An3rJyadjVRTVzzk0oFGKUda1MgI44oAp2M08LikA0JTtuKeq5HNOK0AQkVGcVMwpmz2oAvsuKjC881M2Dx3ppGKksjK1GeDU+OajdcUwIyaaTTiOPSmkc0CGHmmVIRTSKYjqfDTj+zRHkFmkYgdcAYz9K0r/ACdPuBt6xvkn6Vm+HpDDpicqA8hGfx+tX7sH7Dd/NkGNiCeRjb0/SsH8RstjjNFVTrFoHAK+YMg13hkxhPujp9PauE0gKNWtd3IMgFdxzjnIwOnrVVNyYbHKeK1C6lGAuP3QJ/M1T0L/AJDdpkA/vO/TpV7xUMahECcnyuT+JqjonGtWvIB8zgn1xVr4CX8R3m5lJAGccHn/AD/kVyXi5calCfWH+prqFcrJ83zY4JA/z71h6taR6h4ht4Zi6o1sTweRgmsoaM0nqjlaMV0+paBYWunzzQ+cXjXIJfIzkD0965nFbppmLVhK63wiGGn3BYYjMgwVJyTjmuTxXW+FRu0qRQBgzHJ/AVM/hKhuauoSBtOuRnH7ph9eDXnY6V6FfeWunzpgECJ+M9ODXn4pU9h1NxMV2HhNiNJkAz/rjwO/C1yFdb4V+XTHYY3ecfywKdTYmG5q6gP+JXdBiCfJfA/A1ynhbB1lcjOI2/pXT6q+3TLsA8eU3U57VzHhcH+2AR1EbcflUR+Fly+JHZKVGFOQoBzuNcFrYH9s3WBx5nFd1K4YFjtG0ZIz/OuG1rnWbo9f3hop7hPY1PBq/wCkXT4yFReM+9dPG3klXdlY5KngAk+o9a5nwe4S4ugSMsi4G7Gef8cV0Uz+Ukk75CoN7ADpj3+gpT+Icdjk9Bsvt2uPIx+SFmkJzjnOF5+pFbugRRQ2l1IEXdJcuCQvIAJ70zwvbtHpslxjBuZCx9doPA/nUuhhTYM6kNm5kJznjJPIpye4ood4jdjodyOucEn23CuFruPEGBoM5DZJ25H/AAIVw9VT2JnuehaSWGj2ijtCp+vFUvFMobRGAPLSLx14B/8A1Vd0of8AEptDknEK8Z9hVHxRzohwAAJFBGKzXxGj+Ew/DGP7WwRkGJsjGc8j+uK7LGFG45xjg9vrXH+FQDrBJUHETde3SuxcAjJAOe2OtOpuKGx59qhX+1bracjzWwfxqG2P+lRf76/zqbVBjVLkcD963A6Dmobbi7hPT94v8626GXU9GC4LMvPzZBUnHX/61c54tYvcW3T7rdPqK33kCsY85wdxI6A9ev4/rWVqltHe6vaQucxGJzwxxnjHNYR0ZtLY5XFPHHNdXL4b03ygyechJA+90J+vWsHUNOk06YRuyuGGVZe9aqSZk4tG/wCFZFTTpAdwzN94dBwKu3+5rSURgDcjbS4yBgdePYfyrM8NktYyr0UydcZ7CtS4c+RKG7Qtn2rKXxGq+E4EigDmlpcV0GA9Bk1Ls4qJasoCw4pDGhMUuPWphH60NFxmlcCuwAqLFWGjpNlMCZuOtR5yealccU1E55pFCDrxTiMinhBmlKjGMUhlVwOwqIrU7rzTGUCmSREc00jFOY800nimI6PQATZKABjccnrzV282fYZQwGPKYI3vg/l0rN0dx9gAYgDJ259c/wD16vXLf6HMN3/LFv5Vi/iNVscxpHGrWhOf9aOldw2MEk8j1rhdPB/tC3wcfvF/nXak4AzxgZ9cU6m4obHMeJiX1CI9vK4PryapaSB/a1tnIG/scVoeJmD3kJxz5f8AU1m2Cl7+BVGSXFWvhIfxHZbtz7eVKjr+v41japf/AGHXIrgx+YVgKgZwDkmtbIZSehIyfpXPeIVzexseCY/6ms4rU0k9B93r63VlNB5DqZRjO4YHOelYhFPxRjNbJJbGTdyM11nhUH+ypcEDMpH6CuVK10vh1kXTXU/KxlOT6jA4/wA+tTPYcNzVvSRYz9GDRPxjr8prgwK7i6Z/sU4OM+U/3foa4oClTHMbiuq8Nts0d++6Y4A6npxXMYrp/DjrHpjZVjmRu30/KnPYUdy9qa40q7L7QGRiowe/T/P0rnvC+f7YAAz+7bvj0rb1eSRdLuI9yqvlgA+ox0/nWD4dQNq6biwCqxypx2qY/Cyn8SOxAxkqeDwMHjPvXD60pGsXQJyfM5NdsrhgA6cjAPHWuK1lg2r3RGP9YelKnuOexf8ACkIknumyQyxBRg46n/61auuytLYx2Ua4muZREBnsOprO8JtskumHXauOPc1M2LzxU7gErax5X5iQG4pv4hL4TZLw6dpxZANlumQCemBVTQiX0aBudzF2bnr8x/xql4ouitmkOfnlbBHTgd8e/FWNCUnRbcbic7gBnGOTU2925V9bD9fI/sS4IOdwXtjncP8AP4VxJFdlryqdHnbAONuCR3yORXHVpT2Inud5psynSbZVcbkhXdz0GKqeJyDouMf8tFbPT1qxpu2HSLU7RgwjJxx071T8RMW0p8kk+YpOTWSXvFv4TK8LADVyT/DEx6/Sux34JJYH5sZrj/C2P7XORnMTfzFdX1YEsrA88U6m4Q2OG1XH9rXW3p5rY/Oq0XEqHn7w6detT6kANTuQvQSsB+dRQjM0fruH862Wxk9zvmztMZwOOO/6Vk6pdf2bqMExi8zKONu71I5rWLEknBLAH5mwMkVz/iMhpoDz91uT35HT2rCOrNZbG1Z3ZvLZJArKjc7RgkAZHP5H8qp6+inTgwTkOCGxg45HP45qTSmK6TFtxnYeB16mm62zHSXBHG5cH8aFpIb+Ej8ONt0+VT08w5J6DgVozk+S5IG7YQM9hjqazPD+RYytnpJ0/AVoTsDG5DZ2gjP4U38QlscTSg0gBOKeq962MR6LmrcCgYqBAeKtoAcY4pMaLGwdTUbLyPSpyCRnt0pmz2xSRRXZAKbt+lWGXoKb5f0piGuuBUYPvUp5zTdmOTSKEDc8U44xx1qMHJ5/CnqMkYoENdSSDULrzVwoSKiaPGaAKTIabt4NWXFRlaYjT0vP2RRuG0Mf881cvJFWCX5vvIcAnGDj/wDXWXbXUVvCN33wT2zxStqkTxSIwbc2QDj24qGtSk9Cjp4/4mFvjqJBXVPKwbheMfieK5KF/KnST+4wP5VsnWYNqkbmYDJyO57U5JsUXZFTXVP21OcjZx+dUrL5L2FicAOM/SrGo3Md3Krx7sBcHNV4HEVwjnorZqlsJ7nUmQ7nJwp4AGaydStzearFExIHl8sB6E80ratbnDANuJyeP61Gb+M6hHcbiQq4JIxg81CTRTaZMfD8HQTuzE4UADB+p7VkXUK2908SkkIcZP0rZGr25ZiXk54xjgVl3rpNdySoSVY8E9TxVRv1JduhVIrc0FVELlxyG+VuT6Z/pWNt4q/p96lpGySbtpJPy9+MU5aoS3Nm83tZ3EYPy+W3OOeee1cmBW1LqsTxOBGctGUGe3pWQFzRFWHJ3JbK2+2XSwb9m4HnGegzXU2lqNPtRChLbMkk8A881z2mxyw3iSyWsrIM8BCc8VqNrCQ/PNFMhyRh0II/Pg84pSu9BxsibXX8vRyuAd+1Qe/rWNoBA1RQe6EU7Ub241PbiBxEnIwp5+tV7B1tr1HmJTbycryKEtLCb1udY8wDFY871Gegya4/Ujv1K4bnl881uLrln1AYcdl6GsO8lW4vJZk+67ZHGKIppjk7mh4dkEMtxK7ERpFuYA44Hf8Az61e0S3dEN7LktOS5XHQEj/AVgwSKkUkbMV83apIGflzzW6NdsY4miTcFVcJwfTpRJPoCaMvxJcefqjRrjEI28evf/PtWzohK6PCTjCg8evzGuUkZpJGdzlmJJPua29O1e0gsEt5iVKq2SFJOSfX6USWlhJ63NDXM/2JIpzn5TwOOorkK6HUdZtLrT5oImcM2NoIPqD1rn6cFZBJ3Z2ti/8AxK7fIX/VrgHsMVW8RY/sl1OeJF5OD3plnrdhBZwxPcMCsag4Q8H0/Sqmq6va3dq8Mbs3zoR8pGcdazSdy21YltNAurZ2lt9RWNwACQnOD2xn2qylhqokONV+Ujn9yOPT/IqUeI9MYBTMwxwTsPPvViC7t7qLzLecHrnjGQMc4obl1BJHParos1tA19LcrKWb5gFwck/lWVCQJUPowP611Ovy50iRTnJZTx061y0Z2yKScAEHPpWkW2iJaM7pGOSr8sScZ/i9f51kaxa/aNQghV1jXy2IOOABUp16w2gI0ncfMp71UutSt5L+KeNyyqjAggjk9KzSaZbaaNm1Q21qluTnywB07Z6n9apa3IF0oAtzI4x6nHNRnXYhIrLuYY+ZQvfPFZV9eyXrgtwi52r6Z6mhRdwbVjT0GVTazRDh927pnIxgVpOcxsd2MqQD36ViaVd21pE4mdlLtztHYdOfzq7Jq9m8EqKzAsvA2Y3HGDmm1qJPQ55VqVVpqrUyLzWhAqKatxrgc9qZEnrVqOMscVLZSJI/mAGKVkJHy/jTgoU8U4jGaQysY8c0mBUkrHHWoN3uaaJK6SdMng9atCSI2vPLCsgyE1JFI4PtRYq5OWGcjt2qWJxnpVXdlsk1NEcnFAi9bxmYsAegzTZ7Z89BVmxCKu/PLcVPOCMHGaV9SraGG8TJnIqLaa0Z13knFQGPAyRTuTYpSDjmoStW5QB2quwqiRoFJjFLnFJmgBM0nWg89KTNADsc07FMB5p45oAAtO204LTgtAEe3ipIrd5W+UfKOrHoKkWLcwHA9SegHrVuS5SGIQ2wwoP32HLH1x/jSbsNK4xrGGAENl5OpBOAv1A5/WkVFiViob5u0cHT6Ekmql1OSgRmZiTyM4H5DiqpCuwGwce1TqMvStbL9+2m56scg/pVP7RKhK208sYBHyl80inY+RlT6qSKc0zMcyYk/wCugyfz6/rQBaTW5iAl5HlB/wAtYxtYfl1q9G0TFNs4u7d/uiQDzY/dTjkeo6+1YZYbjsYx56hvmX8+tOjXauH/AHaMevVCfUEdDSshpmr9lW6ZrRVUzNnyWKhW3DqjY4PsayipXIxyOx7VqwqJruxmE2Z4jtnx/FgcH69vyqfWdGmDSalAu6CQ7nC9Y2PXPtnPNEZ2dmEo6XRgGkqQrSbRjmtTMjxTSKlKimMKAGinbaQCnigCMrSYqUrSYoAjArpNFmjTSypxlWO5gM7e/P61z2KMHtSauNOx02vyj+ymTeh3OuCO/NcwBTwtSCMgZpJWBu5EBTweaXbShc0wJI8E+1SNEOueKYiHGal68ZpDIGz0pwQ96mSHLZAq0tox4INDYWKipmpo4se9T/ZyhAIp4jxwOPalcdhigjjoauwICcjqagSLJz7VahUgcDpSGSGIKBimFMnkVMikkk0sigKMUgKjRg9QMVB5Q9KtydMntTADjjFUI5sAU9SKi3c04E4pgT8cZqzbIM/NwKorIRxVmBmZvvfhSA14YQxKIx45rQaJSipjtVOIodoyC2MHBqyhdUZj2FSykVHjVH2e+aqXZ2uVzxjtTppWbLsefSqs0u7BNOwmyB2ycVEwzyKR2wxNIH9asgjbim5zTm5NNIoAbmlzR+FIBQMcvJqUcYpsa5+tTCP2oEOQZNSKvYck0JH6VZhQbWkP8AzSbshpXGLyNi9ifzpsgEWXcjKjj61YKCGIY/1j9KqXAMz8dF7Vle5psU1V5nJx17mp1gCjnkn1qXC8Bf5UHGeegp3FYhMO4dOlMeABT0Bp00rchDgVCwdlznNMRE8YTkPRE/luSkjq3+yetO8gkZYHj3pzIkADFS+eoBwaLhYu2Pm3LsYgHIwWVup7EgAY44/Ot/R9WdbmWzaEMpc9RwfWuZsr5ba4SVf3IHdRnr35Pt+VdLbXZ2JcSESSk5AXGNp+n86xqI3itNyrr2hxQRm+sAfs7Eb4+8RP9P5VgFccV39rNBOjKy/K4Ksh6MDXJazpEmmXQQ5aKQbon/vD0+orSlO+jMakLaoyiOKNtShdudwpTjHA5rYzK5XHagCpinFN24oENxmjFPA9qcIyaBkQTPNKFFS8AYxSbBmgBUT1p6x5oUdM1ZRc/SkNFcxY7ULCQc1YccjNCfpmlcdiIj5eBSL94ZFWGjBJPXFMCcgmmIlQbWG3tWxbPvgBJ5BrNtowyndyT0rSgXZFtK1DLQyaFeSOtVhEeauc5z09M0wfMcYx70kMbFGDgVYjiJIG3ikijw4Pb0Faoj2RbivUUmwSKv2dY1Bz1qrKDnGfyq84Y8Y49ai8rfmmhMqGPjOfzqIrz1NXZYNqgcgmoPJb1FO4HGjml5xxTM0m6tCCwhGalVthDCqgbPepAxNIDQin/ehixGCDxXQW1ytyxTZt4yK5mLAHPStOwmWNSQ3zdMk4AqWWixdCKKYxgg55NY1wQWO3gZqa4kdnZmOTnk1UeUY6mmiWxgGTg8Uxxhs9hQTzxTSTnmmIM5pRyaRSOlHRuKYCkUgFPC7utOC4OaQD4lAOTV7yCsYc4wf1qpEOeKtqGaPHbNJjQm305q5HFmBR/fbJPpiq0abetW7g+XBEB12j9eT/ADqJ7FR3KssmGfBy2MKPSqoTYNufmP3vrT3b92X9TnNRsRtJByc0hsSSTyVJ4LDtVX98X+Y7VqTduHYUocMPmG7HeqJCOJWHU5zR5KRjPJPXrTXlA6Hpz9Kha7ReNwJ9qLMLomkmKLtPGKrMhIJDZ9hS5klXckDHPftT4re7kG1dsYPHuadrBqxkcSy/fO3aOx59a2Ib+0ghijjleRlUgKF565x79aoS6Q8IR5bkNvPIHGPxq0sUNsFjgVTIw+dieMH9elRKzLV0XzrN4wUJCkOT8hYEk/SpxFc39o8N1eFXLBgJR8m72I6HGRVvQrVL4AXM21FlVVXOSBnnn26/nVrV7SOwv/NhUyxlmAY/3Qwz9eKzuk9DTlbWpyVxZy29w0cmF29TkYP09ah256Cuqv4re50wy2yAvGx3Rld2RnBI+hzXMl2PGAq+gGK3jLmRzyjysiZSoqM1NktwaPK59qskRBlac2FHFAUg+1PVdwpDIgFJoC4+lOb5M1Hu45zigQ7PepVl4qAZJ4qdLdz0GaBk8Y8wA9TU62jJgtkA9KLSIGTkkBfSt/7Mk8EZUHBHAI6VnKVi0rmEseGORx1p/wBn3AHgZq9cWjBirLznj0qe3ttoO8DgcCi47EFrbfKGMecHtVqS13YOcDripVKW42g4b3pk0v7nhsmpKsUZX2jGMU2M7uMZprsS2MHPepreMhwBzVEl61hwg4OTWisZ25JxTbRRjawxjvV3Z8o78VFyrFKWAMg2ioBH5ZJwfwrSEeQAARzzSPbAfd607hYy2UselQFDmtKSEgcDGaj8sDt+lFxHmTdKZ3qQ80zvW5kANTxkYxVc05SR0pAWfMxxmlWYgAE1WLUoJNAFwy71Ck1BJ1xTVJBpW+nNADAcdaViCPekIpvWmA4dc1Iq5qMVLGeaQEiLjJ61LGhZuV4NJkHGOlTwPyO/tSKHRxbGx0B71ZjiJyFOR60hUytwMCtC3iEMeHGcjiobGkVYbcsTmo79/MuDGo6DAFakUOXwB74rNuh5M7sQBg8segqWxpGaAduwsc1DMxjx8yr6n0qO51EJJsgG5upb1NVPKlmbfMx56VaXclsnnu4QwCAuaapupfkQbFanpFHEMKuCO/Wp7cM7LjnJ+lO6QJXCHS1AVp2ZyQSQKlSwjCgBQiHlnx+gq6C+8HZxzkAVYSElQNpA7Vm5M2UEZx864bZGnlx8L+FWBCY13qh3qMKAM/jWj5ONpZdvpVqBbaSQBgWK/wAOev1rNyNFA577LO53OSq5xl+uf6VbtdNLTlXu0TK8yt2NdRBYWt7bmO3RHkMgG2Uds9B71YOn2lmqyCxt1/feUd4BA68jrUubGqauVtK0mBWzbzZC8xtwTu456en9fWrH2OaKZ4rwZyh8tR1GTn8z/jVrT0htGuJmijIRwETAOD/nFaEr/wBoF5IkBGc8f57VBZwV1bTaddtHnCbWBx2ORj+lYsrbmOCCpPB710ni1WS8kwSBIYwcdOFzXNEV10trnHV+KwiJ0PelZtnBpAfm9qcU3EmtDMTbnkGpF2gdKiJZRjoKYH+bHagB8ilmzx+FRMg6VKPujgk05VGc9DQIjiTD5PStSyeNyY3+6fTuarRwY+ZwdprSt7eOGJZmIyT93uKmTLSLFjaIbohOn04roUiSKFpdoyO3pWPpt4ImkHG4tnB9K0bu+TlAvB6c1k9zRbEcssbp/qxuz3qpz5m3+9+lRyuzH73T0pjysq57460DEumxyOccZqJZuQoA44JpkkhOMnNKyhuRxn0pkjmjw2R0POaniQnkCltIxKwRzge9a8VpHwq8r3NJsaRHZq+QG6Ec1pxr25x71EhiiTAzkU03ZGMdB2pDL6wc5JHsKaxRWOSMisuS+fJG481EbyTJyc1SRNy9KULYXk+9V/MK8DH/AHzVWS5Z+TTRccdKdhXPOWU0witG5hEQPGAelUW6VrcixGRSA049KCAcYoFYO9OHPQcU0jApFJoGSDP4U8Ed6YGPSkakMUsKQYo96Q9aYhw61JGKjUEmpkycD+VDBD0yRjNSRkI3fimoueKkER+8ehpAXbaU4+99K2om8xQWO5gMVgQISyjbgVvaYj72fOAB09azkXEtQIq5LZHoBXJ65K9zfSWkGQqtliK7aKEvgdAe9cvex2baheG0ulMsjA7TjqOuP1NJblWbMJoooVwq8nuaa+dwZu2PwqdbWVy6SDDL2pqRBkZSPm/rV3IsWLW280Ak/L1q5FCiqVHGD6ZxRpsJeI5OMYqYMYuTzgYz6Vk27m0UrXJrSBneNnX5cnPHap2vLa13fvFJJ6DnpWLe3zuoijYKo7Y61QJRMl5Dn0BpqNwcrbHWHW7FgPNRjjuCKal9pZmEpufKO08YzXIyurICFmZfXOBVYOd/CnH+9VezRPtGdvbX9lFcI1vNuBfcQeMfSmPqMr6VdFZDsN4smfbJ/wAa5i0VpJAqkrXRJpUsOhXF05zFHjcB1rKUUmaxk2i/aeJILWdjcHzImx8pz1Hv+FbNr400+JJDZxBC33s8ha83Yz3Em2GHJ9MZNFu4tJSZYFDKeRmmqa3IdR3sdZ4luo9TmhvIPuMgV19H/wDrjH5VhMnr0rUupo7mG2WFSgKeYwPq3T9B+tVGhy2APzrWD0MpL3iptwOnHalJG3HIqwE52mmT2xVQc8e1XcmxWYDOaj75HSntkA8VFVEj1c7hzViLmQHg49aqqMkfzqzEBz3PtSYG9Y20E0QVpMsxyFrRksYmstsa7nHJxWRocYe5iMshABzjFdhbpb3cjvDg7Th+MGsJaM2jqjCjsUjKlVyMZy1MnUM/IO41v3lqqxHnnoPpWDcKI5Nu7jpmkncdrFORShO1vrUbFjgdTTs5JOMj1qSBQXyVyBVEjEhZlJIp8UeHznNaVtCJWC4AX3q5BpIbLKMZ6VPMVylG1gJkztrSiiZI88jNWE04JghsEDqaSSMhcbuPrU3KsUpBknk/hUWHGcA4q0WCcKMcd+aWKNm4EgBPXFVcmxRMTE5INNaM89a2hZyMvy4b1xQNPfoEx65FPmFYwjGwGDmozGfWukGmui7jGGBo/s0n/lkKOYOU8xv03KuOccZrLdCg6VrvKrj5hyKoSqD8xNakFM0meKkZcZzTCvFMVg6qc0ijmpolyOlK0W3mlcqw1BmkAAf2p6lRxjn0pyIScnilcdhrjoMCoyuKlfrmmDrTTJaEBOKkQkUBQeBUqpk8cUxWJIcdO9X4I/PIUdvSqSIRgir9qChDdCaljRpW+n7YCcbznGB2rUs7NI41bDBwclT3qPR3lZzGSNg71qyIF+Y5K1ld3NLKxR1CZ4tNuZR8pWM4x+VcdY2AmhlcIN6gAEmu4njSaGS2OdsikZ9PeuNukksLSSLJDJLtb8qZcLWIVlmtkIuMF+nXkionQYV41zvyDUdvaFriOSVtolIBPXAJxWlcQojFosYB4x2oejFa4acWAYHu2Pwp91Es2EHXP8J571XDsJVb/a61JGxE8j78EEYwOtT1KW1im2mu0pXcVA60Pp0MLB9pbHrzWnEyuTulIUk9OxqwkcTLzg8duQafM0LkRizSRTwCErkg5G0c/wAqgS1EZ8zyjheAGPX61smNpmKRqF75Ap8kSRwkIAzHqTT5hchlLDskBXGRzgdq7Xw0sd8DpkqExXabWPpnvXMxIQ7EptyOua1tBu5La9WUMFCnPHQ1MtTSKtojGmgn0nUJIxDlkYpwTk4PXmtrRdNj1h5Y5bDy94GXdSCD7Z98V0Ws6TFqZkkDbHz5sMg6c9R+dLoF0YMxXe0mPhXz970rNzKUTn9X082eqz20SABCoUAYwNorOMDRyMkhHI4xXVa3GbzVmmQ53xqSPXqP6CseWy8yUbAc5wxPatVIwcTPnjSO33Yy/bNZ88rEYIxXQ3ttG0G1csVPOBXP3MflynIz7elXBpkSTRSJLMOKa8Y96sKo8zJ4BpGQeZjGc8VpcixDGOM4z2+tXIrR1hEhyM1GkDLyynbnj3rYijlhWM7Ohzg9qTlYFEW1sbhI0uQxjHY4rqtOY2kJmdwfMA4PWl0svNbMJY1J7U6+ClXUsoAHT0rFu5qo2ItRu98YZAMY7GubuLjzSSamuLl4wRnK9jWa+6Vht6+tNITZIjc+g962LLT/ADIVkY8E4BFZcUewnzFzxWzaTARrApJ3DJ9qUhxNeKwCwjy9rkd6sR20qEcAD61FZl1QiTuAcjvVxDuxlx145qSrjFt3fO5xzRJZbUGWB9cVOVjLcOM1VuroRkbeV9qBFSaEI5+QtUcYySPLIx6daHvmfjI61btJoztyPyouMtQRFYAUjI5qcfaAM9zUsUkZPDFQasmSMjjH1oAotDcsceo7Uhs7jP8ArKtSTYwuf++ab9pouI8OZyDxUTN74xUjgfTHeq7ZNdBkLwcU1kyeKQHBp5bCgjrSZS1EVccE0kjljgdBUq8jcQKayHIGBSvqVbQgAIOaswy4Ux4HzEHJ7Uhj5GBSOuGwvHrSbTGk0Mkb5iB0pAfmz0FOZBtyOlMHJ69KpEMmjGfrVqJBkd89qjgA27m9e9XIJFDYwDSbCw5IhjI6mrEcYA5zx2pijZhieCaep8x9ykgk9aAN7TLoRk/IMYx7itcyxqoDyZPUCsK0kFop34bzB3q3b3qOWZyAexHSs2UaATfliwFc94gspFkE6xCWOYbXQnGSPf1/+vW9Z3DSfLIFA7HtVtbOO4jaORd8Tdc/560XGtDgFs4jZK6ko4PypN0x6ZFV0m2FoHZC+MnYcj866PW9KvrQ/JBLd24HyFBuIP8AtAfzrmZxiZMQNDsJ3b1wSfSjfcrToWNpK4x15qAsRkbiDnmrUWCMdMdKgnjHykE5PBpIfQrNM0cRRT1PPapoZ5GJBfAPYVBJGhZSc4HXFWIowCDjdt6D1qtLEq9zUt0KgP8AdOeSDxUV7cmPBVR83cU9ZN0fysBu6ioJrd5Y2OeWGAalGjE/eC3wzBN3OSecVcs9StYwoDdvm4rmp4rq4m8uVnVV44NSwWsiyLApfEjAA5zVtaEKTueoWHiC1vLGK1T5ZoXO3cw5X0pt+kO0SlfmXnisjS/B15FZC/acmWPc0cAGAvbLHucflWuyNOsaH7zgBwPXuc1zSWpvFjoUeSGNiuWZQM+lNjtj5siH73U4q6E8vJY8dsdqe80cduZWHUdR1NWY7nI6gs9sZWeXCOcBRWHO6Om85B9M8muk1yUzlP3aDCkk57VykoG8dcCtobGctxJCrgjdjAHbk0iKN688D1pyRCR/kHyjqe9bi6G/2SORkwzDd7AVTkkTytklhDC8cEDqCznO70rbawguFWM5G3sOtQeH9OxJE0sZYJklycfTFdOFgEnyKu4jn2rBvU1S0M2KFoExggei8VSv4JcsxGI2HBNXNR1G1ms5Yw5jKHqO5rAOqyCEq5LKTtXPaqV2S7IoXCsGKsc+mKk063E1wI2O33xV+005rtGnI9sVoWmlNbyoEQ+Yw/iHQUOXQSj1HSaQXRYwikY+Uip7bRnjRiiHeeORW0lsAqbgcqOo71MvmAHCZ/GoRbM4adLsUcLtFOWwlC8sK0Asp6RjPvTnjkALOAABzVXEZsluYULM2B3xWNcttOzfuyfyrVvbqMIQzjBHyjvWNHBLdTZjQ7ScZoAWBFdsbckHv2rVt7RQclwOKitNP2kvJkZPpjNakdhEUB3MSam4xgjITAlWkETMc+co+lWTpysu05P40HTkB3IcEetMRVkhZCf3u7PTaKriKQjl3q/JZygZ84L9KiFvJj/j4P5UAeNSo3QdKrMvzYq+459vWka0QHhgDjPPpW7lYiMbmcUCk5qVETYSSM06ZOevA6Uq4VNzJ1FS3dFpWYxxtYqACMY606JdwPGeKdCCwxt3HtV7T7dnVyF6nAqJSsjSEOZlRIdpBbkduKicZG3uPWtiaJ7QmOTDArggD7tZsluZCSM57ZqYyvqXOHKrFRQxYqQcewprIN2BV1Ys4HII6+9QSou9thxgd+9aqWphKNkLE2VAHJ9KkjJXP8JNRQr7HNWPmdgwH1qjMsxylk55x3qaMlPnB4zjBojjBUOV2r39KdLsKgK24elTzF8uhNJdK6IpTaV4yO9OinGwooJJ71nhl3YHXvViFsZYHBFVYg1LOUqMSMQBXTadcCeBgpOFHArloYzIoK554res5mtbcx8oT7VDGjVDKAA27d79q4rxdahb8uBgTAPz69D+o/WusSV2KnJI9TWN4qjEtnHIuCVYqT9Rn+lSy0cxFgpG/tg1C7eYenQ02BiC8LnnqPwoBO4DpQUIq7ifQ9qsoq9SMgHHWoljK9Dk5qxCo2FQQPTvQ2NFm3CgKHIww/SpZ5QE2ggHoMc1TmmECkEcjgDNU2k1OVhIkKgDoSwH6UJXBvoXngTczuQoXqW4q2dLt737HcWV5AyoP3u5wvlnPOc1gSWl5NIDLdKhY/xZq/a+HLhCPPvYI0fB3qC1OS8wgn2PR7TV40hE8FxHcQ7sErxj61ExG8zL/ETkDt7frXKt4ev9Pt5ZtO1aKRAoDxspVyM545xXVWQM1pCxcBtgLH1NZW1LlomPRy2QRx2qK+H2qzMEfymrqQoX++CoH61jateS2lyIowFBXJPrVmJzmpCW3mKu2eMY9qzp4wu1wMn0xWhdyfaZ1E0wVVzuOMmorm6gnkD2wKHO3Yee3Wrd7pDjazbZWtv3NyGK7e5HUV2ekSS3MEhkzjIAYjqPSqGmaCbyxMhwshbcS3XFdNZW3k26xhw2P0rOTTBKw1kESja2ABjFBdYYdzMilu+au/ZowSZXUDqaxfEMCLGsqSABRnGaEDOf1KNY5mzJvz+lUURygJHynoasLKJbgAjj1PeuiOkQzaZGY7gM7fMVxx+FaN8pmlzFTSWk2bd+1VIK+pNdUHbhjF8361W07S7SO2QtGEk6nmr5iixy+MehrLfU02Vhn2mTH+rpwvJe8IpxWADCyUhWJeWn/SmIU3kmOUFRy3hkiZSAAR605pYR0bdWbq1zGsZEalmXp6UwMm7w8xXHTqxq1YyNbYym4HkelVbctcybinX71dBBBbCFRjketJ9gXcI7t5IwSqg56EVN9sfGBtyPan7bVcDApQbQA9MigZEt24Od2T9Ka92SAMMSepqwJLUfNleD6VH5luGJ3KfwoAqG+dF2g+2DUX29+4P5Vaa4tum1eP8AZqMz2Z5wPyoEeUvAS5bI+aqtwSCAD0FXmJWM88dBWe+1m561o2CViJuWAx+dWSg+yktgEngetSxWokJYnLYzipEtjKhQLlUBYn0FZOaOiMGQ2ltLIzeWoO0ct6Vt6S1tFKtvdiRt/wBwJ6njms2yCwN5gUndkfSuv8PWcUdqb25tB8zBUY9fqDXPWnZanRRjbYzbzSrmWZxgKq/KAeuKzbuxFowVfnZhzkdD7V2d6kNipZVOZjvZs9vSuV192N0u0sYyuQD/AA1jRm27GtVK1zCLL53lnGegPYVDNHskZQQw6ZHQ1PNCIwrbgS3XHakWJpY8noDxXoJ9Tz5JvQghBXnOQKsRKFBIb73ao/LZU+7xUifLhV645zVXM7FxLj/R/s5XpyDVN5dh7Y7USTsrHJ7dhVb77dSfSnBCnIlDYcEGtWxtWuEPArPhgA2sx4J5xV+zf/SgE6Zq3sZrc1rS3aOUY+XZ1B71ox77kcqRtP3iOtURIpuAx6DpiteK8tREEPYcYFZ6l6EikQoEJ3Y7+lVNWhE+myrjlQHH4H/CpRf26ybP4WGScdKzfEGtLb2SxWrjzZyQSy/cQDLHH0os2K6RyNxHtuCemDxUUxeGUN1X1q1ebS29e/P4VXdhJDgihFMnjlDrkNzUbSNGcAkqfXvVAu0Z+U1YFwskQR/l96LBzEpud3L/ADYpJLneuBn6dqW2gifCl+F9au+TZooZ1II6g0aDVzIK3UrnaTgVKtrqRUPulKdM4OBWzDLaRjchzzkritrRtYhmaW3CB4+MA8Cpc7Fxj5lLRftA2wtG2X4csSd2eldVGqqgRSR5Y247cVTuGhiZGjztkOM+gqjqF3e29wFimAilTIyAceoqKerCo7I6GIDYpV8g9x0rO1m7sVhZJTumUYAHWsePV7uK2WBJsc46CqN/dyXFwVkbJbAbAxnFbqGphzLoRSRrsaZWUY/hPpUdhaPdXKIhVSehbjNNvHTzQiIY1AxgmrVkTbzkKwDKAQc+1PVK4bux0dlNJYH7PJLvlk/hHQCtuAIq7zkE9a5KO7uBNvaZVccZIGanfXbqFQslymG4wVrPlZTkkdIZA0jJvDFeozyK5/xBIDKsasd2MEE1BJd3MLyXInRDNjJA44rOu7me5ujJM27YB82KpRs7ibvoX9M0/wC1wSs6vuiHG0feNdNYWZitlR+q81zcOq/Zokjil2hueDU76hfr8qlyerMH6UmmwVkdQQEzl+B7VHNdRQAGWYJnpk9a5P8AtHUJyxckHGAd9R3Et7OwEkm7auACaOXzDm8jszcoIDMWBTGd1NhlEsSyKcK/TNckLm7aARs7EYxtDYAqOE3TjbMx2oCRtOfwo5fMOY6nU7pbGATCPeScDnFZ097JdjMTLswDjuKwpZpn8uBtw3HOWPAzT0nW3Ro3U7mwN4HA9qOULnUWtsqwwyIQCeTz2rSyuAcKfpXEJdSY4kIwMAGmy38pbYVKMMfdbrRyhzHbvLEisTj5Rk+1NeQKF5UZ6Zrh/tvmNlZmVmBGCevtSNfvIQmWbHfccCnyhzHbGUbScqAOSaHkI6kYxxiuL8yaWMeXvCkYYE1HLcSrszI2Qefmo5Bc51qXMc7uElUlPvD0oLpn/WR/nXHyTRo7qZnc4ydinmoPP/2JKfILnKlwUwABgnpVM225XZckrU8oYIBnmtGytImguWLecUTcVXjGKxqT5EddKnzsg01ZAEkZQxdvLRa3rvTSmmZ8v7O2QGizkvWFpdrM9+kUGA7ngt/B712uoWcktvax3D7ZXkICngvgcmuGtK00d1L4bM5230y4klWK3ty7DHGOneu6t1BtFNwUKQqNyjontWRpNtNYXz2UTERXUPmJu6hgcMM/iDitW/WOw0poLlmAkB3beuT/AErCcuZjfZGF4j1q3fNoIy+EBUgYC1zsCQXO5ppGYjnYOtW7xZr1GLlY44AFDkYJHalthHbRxMse7eQWkPcVvG0Y6bicdfI5+5gPnnOFWlSIqRltq5xz1rZjs/tlyzsNwLfKvrUFzZfvVVjkrxwOBW6q9DD2XUzZY/NkCRr34pJbVrScJchVGMkg5wK37OJZZGeVFUQJwAuMn1JrBvYXaVsZbJ/KqhU5nYVSlyq5RuBlgB0Peox+7Oc59BUrwuDlj09aasbI/wB3PHFdcXocMlqSxyCQYY4x2qxaErMMetVhCZPuDHrVoqUI2DHaquRY24HjlKpuw2PzNSTRyqAQyrtPU9TWIs8tuGP8ZAxWgmqSGJZPMJYDaEI7+tT73QNOpoxbnQhXj+uea5fxDI3266JIPlQLHwcgbmGf8K6SK984KwIzgZXpXKXcwv7+c8AXSFFx0DA5X9Vx+NEW76hJK10NtZftFlG3cLtP4cf4VJDGAzb+h6e1Z2kTlQ8Deucd/er7SMjjH50NalRd1ciuLI/eAwDzzWdJI0eVzuHuK155mMe0kZxxmsu4CA5anEUhqXjL0yKnXUHkO0AnPbFUwjSMFRSSeigZJqYMlrkYWSb06qn19T7dKdkSpMsre3EbgCI5ZcgEdQat2D3ULgFAnux6e9UId7MJWYszHljzzWk29yF2nk9RWcrbFpvc24b51geaQkhB8pP6Vb1S4a30GZ2K71CtGSAQ2P8AJGPeqEqr/Z9srn5JW/eEeg9/zqjrU7zG301WG93BYqe2cgf59KzgtS5PQ1Z7OKcW80TkCZcCPptfHK5P6ZqAQTLIY3hkDpwAw5Bq54imjsNJjiARzIqr5ZB5wDznsRxTNF1FbzTRDOm7yvlWXcSyc8A+1aKTtcjlVyoto/muxjYlurMM1BNZ3EkqboWcKMDtWoySrI6RmR2X70Q4Yfh3HuM1C15CrLG8ci55DbulPmfYXKiutlfRyJLGjOB8xRz0qRYy8h+1QhSTlSpB25pf7Wt2fyFQYzwWNW4p8YZYIiB6YOaTb6odl3InVVcI0kZCD5dx4P4VHcWcczKVmiRiOQrk5pp1lXujA0MYkxkcfpUs94I1Eq2RUkgdM8mj3haAdMMrEyTo8r42upxjHtUURVpJbVbkTMhwwI5H0qO91CJLUymACUHG08c+tZWn6oba582VASzHJx0z6VSjJoTkrm2lvHHI7QysGQYI39PaiW82qYHkZNhALb+cnpWU000VnLKsyKfPAwfvOc8nHpVj7C7XF1LMii3aPzkOcg49Pzot3D0Lyamfs8+2fcIGCfNgkn2qcXM7SGBfLbAyHwPmPoPWufhuoZFktmVUSV1KMvVD0z70t7K0T28JCGUBXbnvRy6hfQ1/tFwqTSlQQp+QBeD1zTJNVnZzHLAi7og0eCMHjr+dVG1HZpMkaSuJHkKkDkMOd2fx5rPJNxBlwA8QABzjcvpTS7g32NB7iQSi2uX2+Xgnf03Y46fWh5kZPljJlVghGeAc/rmm3NtNLbWs6ptZ0JBznO3pxV25tIrdI5ZI9zuUA5ChnzTEVYbbf5pLmKVH/eIe3OOtWbS0AwZXKpuySD7f41NeypZXEMgVcXEn73zP4f8A9RqxcSLJEhF9HwCVVQD+NK4WGvMZUxCyxqvqvJ+tVnu7dLsxm+RV25B8vjPpWbdtiaMQuWDDJc/xGq1xdow8hYUZ16uiYNUoicjV/tOJo90kyhtxHyqcHHersaM8auHBDDINcuxj2K+Sw7DdyKFmmCjaJ8dsE4ocewlI0YGLXaYKhD97d0x3q3aW4WZENzHarPlgztj5R61XazJ2tKQUhPzhei/WodavIryO0lhUqBEUOVxkg9QfSuJrnlZHpqfsotmxaavpmmo4jL3EyyZDKvDYPBzVuw8QteagL6/C3BX5IlZsGMdenfP9K45WxEG5z/F7VoWMqKDI7BQg7j71TOjFJtasdKtKckpbHYX2tmbVdNuJMW0KSmMgL/AwwTn8q07aayuLe5vTerNGj7SkshJXHp7d68+vNUkvFlmmztRgVwOOO3tTLfXYxHNHLGu2aMoMSYwezGs/q0nFGkq9OMnZnZ3z2TyWwW9tWik+cyBxggdsVlXeq6eLyTzJg8RyFCLnbXLC4swgSa5ZsfwogH6037XZO2NzAKf426/kK3jhEt2cssY2dpHcWCWUL+c0EkzgRK6Y4/vfSr17Yvb6hEskIljjQNKBxuJ71x8+tWFzLHNNDAyxn/VKzgY9OvFTz+MZpZmWCVj5nARzuA/E81lLDTb0No4qK3ZsXUsTWrrDHyW6/wBKoPaGG0UznZ5h4AHOPWsWPVJJLxbiaaR9gOYghCirUmv2t2w89JYNowGK5Aq1QnHRA8VTlqxl+IQyqu4r2PrVMjLsp5HYirhMRikkJLADKYHWobO3mlZZAvyFsFm6D610R91anJL3paFm2jNsxPO1hgH3pkuI3wA2c9ferrj7UBBCvzJn5x0PpSypY2yx+e5llHJjibr9T2pQk3qOpFRVrlVVcXKbkBYr8wxkGtfEMMqP8qbQcBhz/h+dZkt/cEsbOFIFIxu7Ae5PU1U+0SrBiWQyu5JLMSfxrTl5jC9i/quqxxjFqAGIJLkcgAdhXJhi8YCZDKcjHBBq0s6z3rFiNhYLk9OuB/X86pvOHu5ZdxZXbOT1Oe9WlbRCvdFyaLdKuqW6HYTtuUUf6tz3+h61K7q/zjr+hqGxvnsbk3MSAx42yRuflkXuDTI7mGaQNtMcLMS6RnO0exNDVxJ2I5pWYna+PamCzZWDXshgUjIXblyPZe344qy+opbki2hS2P8AfHzyf99Hp+GKznlMrEljzzk9TTSE2TTXS4MVqhhjIwTnLuPc/wBBxUI+QdP8KYMDnOB/OpreCS6chCqqgyzMcBfrTGl3LVi+I3J5Gc4NXrabAy5w0ikJ9apCL7JJCUkE0UozkDAPOCP8+tX5xD+5MWQ0AGSTjGfbvWUtTTpcsW161vYCK4OVTLrnnOfT6Ht71BocRutUF04+62BzWbcz7/kQbUzlVB6Zre0iJbazXecFjnPoKUvdj6ii+Zk3iC7SRpJWUfL8sS9gfX60zwd897JCwJWRCpHrxWPfz+dMzZyq8KPX3qTSnljuV8p3DeiHH50ctoWDm9650lyZJtYWOMJvT7jStyvHIDA5I9KtSi0vONQURTdFnTkE+/r+PNZUUMduZJ9rCQtnexyfbk063lm83BQFXOSFGQQfrWfoaepYudIito/Mlj8xSciSIcY/pUW2ARfaDCY9oJ2k4NaVvLLHMI4Jcoc5jl5AHp6Uy8sbfU4JUhUW10AQyfwn6D/CmpdyWjmIrqZ7z7RtQI2Plx6e9TalfGaa1dZnjhZQ6HOec/0qteWMmn3PkSholH3d38Q9QaJy0LR2aFJBbvuDgZJz2Ga20vcz8ifVJZr4RO7KyAsHZeN5HesqErM/lOzc9h69ua6K5S3utHYRQM08YDYXkDcev6ViWkObuPC7yzAgY64PNOL90ma94WMSBkkKdAFIJ5JxnNaEclxc2stqVI3ENGM9hwwqfXrWENbNaKUZwRw2QT2q3oloi2f2hXRHkDIXbLHBHPFS3fUpLoc3BGkzPBsYOR8jZxhu31q9rFm9nIkkuJGfkOvBOAB/OqgtZRqMedhKnC5bGTmty6je4tLWaVQjJIyZLg5Bz+lW9yUtDOjs1k02ebeqBkDIm7knvVvTLQTWjxttkIkXb8w9ia0LbTyulw7PIBaIAlhk80jaZbLDumETuDz1BX8qjmK5SSVYreyY5DPaxn5BjGcd65X7dJNxcoJEVtwVflwfwrUu47S33pZtOZ3HKB+D9c1iyTyKRGYkLDqduPw4q4omTLa3MFzMDK84xncpbPbjB+tJBeXVuHmjO7b8p+UEgGqqqACfLEcg55JwantZLiFnYRZJ+Y4xjFMlGvFePJaW8Yhjw+Vw8YJA55zUBsZxK8itErSDaQDjj2pX1G5a7tbhgYliO0uGBB9qvvq0V3vWJ4lnzgKU5cexx71Gpehk/wBmPHIrbomAOCC1IbKUEhGKr2G+rjvKjF5LdZMZGFAJzURaQnIwuf4TGeKd2KyNOa6so9HcEIXmJ/i6Ac8++axFRr3YysDsJAQDnHXpUMsiXE7YkAj6sehx3Aq/pQkS1vJYIzth5888lBg8YHrXJbkV+p33U5JdBLZoZUeKVcO7en3vwp2oQyR3SBk8uGSMMEx05IqbQIEubyLE8W+U4ZS2Gj/2qv8Aii0J1m3t0V5CYtvmKNxIGctgVnz2qWNOW9O5yl7cMkMkYzg8Y7CqyYaJ2GM9+PanXOWRgzcAEDPels5LZLeUzvyWUBQOcd+e1d20Tz95WG21o0ru3O2NNzk9qYFQLISBgHAp09wHkkVGZEbjaeoHaoi0bSyEMXUfdLcZ98U1fqJ22RettOaSxnvnQ+RCQp5xyelV2hCffj27lDAn+dBWZ18tCwjPITPGfWnJY3Tgqo5AxhiBihJ31YNq1kjV06OxOnTTSoZJVfYuWNSXNraG0UC3VGMp3MD2xx+tUmijtmHm4jLEZ2up5/OrZS8uU2LNFME4+VhkVPUfQks4Xu/KiZvvgcgZ/SpGijhLxTFwgbO1ep9BUdvI1tbQ3I3I0eQMNySOp9sVUErNK0rnoN7EknLHt+AqbXdyuayt1Ls9yQ6xpiIYxtUfdHue5qmZwgZwOO2f4veqskxAJPLvyxz0qIMWXcxGOg56CrSM2yee5nuJURnJA6DPAouJtscjdQq4HNRJIpfj+Hiobr5YWT16/jVoRGF/0QIMk4XI9SaWe3WKSIK+8PFuJxx1PT8qI3KqZTzmUEfQVDc3D8yv99uEXso9qOo1orjbufdOIl5UHn3NRrI4kRy3AOCM1Ei4IcsB6Zp7Oc8Ec+lVYzLTxO78nOB0qNlRF+Zeey1JHKfs4YDDAYJ/r/KpbSCB4p7icu4hwTGnVsnGc+manY1SW5RLbm+bFWbSRbeVxIjPFJGUYDr7frU1/bwtDb3dugjjmXBTn5WHBH4jB/Oq8EbsSP4cUXugsWvN+0RxwRRCKKMkqCcnJ65Jp7suFABwBgZ/i/8ArU1Qpizj90O/98+n0pzLhdzEbm7f3akG9LCWsInukVjnJ5rYuZGt7NYict0JxjiqNtGsMYmP3lPAoe5MsLFzyx6VD1Y1oipIeenPatHQysMpkcc8gE9jWXyZM9h2q7bLvgIY4UZLVUtiY7mhe6rvi3GLChsZB6mltdSMcSSozRtjlRWRPNvAQcIDxVtGj5fkAYABqHFWLUnc6Wzv9qRSzYLyDoec54rQ8yCRwsqbgRxjjB6du9czbXAfMpIUL93n+dX0nV1Lu+IwNvBxk+orBqzNU7o0pkjuII4b6J5rdxnceWjP+e9YGsaFPbSte27GeA8liOVHv7e9b0E7KrC3lKuoxuPJzVgzfZxMzFY4iF3I5+6TwSP9nr0//VcZNEyimcppWyFXnluPJWQbccndz/Sk0pLb7bIxudsce/YxXsT2FbFxpsUcRmsRFcQBixQcmP1x7VUt5BHIx+xK3OMJxxWyehk1qNvvszyxxR3LPIkgYHbjH40xjHp+g+Yqzebu4JbC5J9KtS3IXUSCvkJKg2MRkD2NZOv3vmLFbI6SgDJdV25J9aa1E9DLlkPnGUsQxGVx3Oa1otVFvYiOSFHOzEbnkq3TP/1qw5pWRvLOCUBU4ORSvKYlUo7FgOTjge1W1chOx2GkazG+lNayAvNEcoWGC3sDS3WpPFFl4hg/xM1c9a6g0BhMg3RKSdue54zUuuSRS3MKQTEwlA+Tk4J7Vmkr6mrbtoTX9nO8hv1iHkSAZaNt2Pr6VlOnlNv81j83QjJrX06/aO3WMsGERO9T0dcEEVV1eS2SX7NDAW8tvmfOOfaqhJ3syZxW6IJXYqyja20ZBxgmiFLee1k82Nop/vK2chvUEVKs9vDpxFxAJJyvyHfkAe9N0+4tngeO4i4JDeYo+ZR6fnVXZKSBI0nU26xKmMtG/Odw9frQZI0h3mCISBguRn8TnPFbkVjaTQRmOZZgpI4TH5mo20WPJZki2HLDngfjUc6L5WU5r8xXAiY4BUMrpk9uhNQm+2nDTsx7kHrV5orOEqSqbiOivn8ahY6cWOfMB9MCi6CzMZTbJDu3sJB/CR1/HtWtosv2eaS/aZUt1GxkJHzZ4wR6VgZYr8vQ/ezRDMIX3siygdFbpSnT5k0XTq8skzspJtMaVY9GtjISdzXU/Cr6/XFYsOuXkV99paVmlAYLLnG1TwdoqtHq8qxGOGMF3Xbkj7g7hfTNZruB1OT7VjChvzG1Svtyly6uhcTFjBGAuACox+fvVZMJI6ZDBm6djUSSMN3y4HQ+9HmFLguFyQeMV0qNlY5ZT5ndksrFnZycuep9ai8lpEDpGzbThiB+VPKIHUHjccs3oKQM7Z2SmOPPAz1pksXDqAzxsMU9FkkZvLPQZ5bFaekF7yT7E06Ru6lMsBhu4ye1Urm2giZyZWUn/VhVyGPfntRfWwW0IGZgRg44FaGkySiaQiQKSn8RPPftVFonBxtOQBWhbRG3sHkcYaZtq5H8I6n8/wCVEtgW4XEztaqnCoznAz2z0/rTBIPszEnljn/P4VDen/SRGPuqMD8BSk+XAv1OP5f0qRkckmF2jqetEjZ2oOg60xPmlBPOOSamVQB5pGSThR60xCYwcBcf1qG6Vhbtk5IHJ/EVOQA+TyfWopNzwNkYOD+lND6CSkRQRGQYVR+Z9KzpHaaXe3foPSrMxe4jBY5bPJ9KTyh5u3nCjrimtCW7gETAHUA4P0pbgxbsQrgDpUrRKEGMFs46U9YEHGcsBkD1pXCxBb/6zY3Rx+tSRTS2kzPGV3YKncAQQfY1FICHwBg9Rj9KtxQifEh+UYwTnOPwofmXF6WIz5103mTSMx7ljwKRT9pk8uL/AFa/eb+9Uc8plIgi4QHlv71W4kEEQQY5pPRBe5K7/dAUBUHFRoGkYtjdjoAKDyeRT0IVW456cH9KkRLLIHQBUwB6nOaifIT5iMn2qdFXZkkkgdB3qvO2B360IbI0yc4FWZ3CQrGvHGX9zUcCZjJJ7ZAqCRiwbPbinuIdDh5MnoBU6qZpFTPGelVojiM5HWp1by4mYkBjwPUUMES3MjbzAn3TwB61eEoto4Y9zME+8wGQD61lxk580DkdD/d96dG3nOvVEbKllbqcVLjcpSNgSgM0hnAELgfaFGCuenFak0ckiNFJGs8jjzYJD8wYgZKEeh5/MelYukYv9MureZ/naPbGT3wcgVr6PfiLT0jch3iYAYHIPpWUlY0jqJpmoQTyuoUefB88bgbWK9wcdx+uKl1BBBE93btuRgGZlHIzxnH14rPv4TpmurdL8qSNuHHHNbcQxbNDs3ptLID/ABIR8y/1+oovZ3C19Dnf7QuD5ckys4UkqN2Mcd6YPs+s3yPu2bRyuzIP5VaubXyPMhWWQ7oyUGMBgR3/AM9qytJFxFIjWxj818AbnwCCcYIrZvS6M0tbMpG3e3vnjkyhVjvX9ai85WMo9TV3UYyL15VO4NlD7EcEVnysEXyzEAepJFaLVGb00LlhE8zPHEqsRGd5YgALVWK6bzsr8o27SSeMiruxbS0EmNplG4j27Vn2z+XcrvHy9CPrU73HtY3YZ2uwtqhV1VxNKw6c4GPzNQ6jYSi7uGmjkicsXXcfvD29aLQTQoxiVGR8eaWHvxj6Vs2E7azp1zpk53+XGWiwOQw54+vT8azvyu5q/eVjlUkUl1bJXGBSkxpGTv8AmxkcdfatZI7ZpYmmK28RUKUcBuKmNpYXkymzaBSoOVMTc+nHar5yOQj0S9jGnzJcORDkFgB1zUV3ftBqAFqFSFQFXaPlx3qa9R47TL2JVCdsxtzwMdCR2qjagPlrS64T5tj8UJJ6iba0NONrS+tPPVDDMGwcHg+4p6/ZyoJlBPqQM1RjvXjhmCBZGBwQV+Vf/r1pmNO8KnIBzjrUSVi4u5ypCyRNJGcOn3senrTfKJBwmSBkepqEO8b+YuQatB0nUyRsEkHGzoGHtWzMlqQpudyHBQnpxgGnyoqAEorEfUVJIjSr8ysmz1PFPitnXZ9oMjQsDgqO/wBTS0K1IYkjdGd0bABwFPOfXmo445PMXcCFPXtwKtGzZ7hTHKfLxyyr09sU9lkjh8vZlwfvE5/KlcLdymQxEg+UAdM9aLYRmZTcYEYX+HvU00RIEkrAE9QeppfsDyQtLGu6NTjNPQWpFEXVjMgB29mqQXS3IBuIk2p0GSAPypnltt2Jlm71KkN1j7PIwwwHy4wDQwRJGftLIqxglm2oxXgD/wCtV3UJExDHGAFjUHAqG3hk08OJBlnXIGei/wD16qXL/vQw6MoFTuxjZTvnLsfmIJNNnYgKvoB/jSM++dO24YNDEy3BAHfJpiZNbQl8g8DHP0qR5Q0i8fIgwopS22DC8E8/Wo0XnJ59KQxpBWTce+PwpFDtJtCly3YDtTtqlsvKFTGWY/0pZLhp49luDDCBhjj5n9OaYFQq0D+VIpUhhkHrV1LcE8uBnr9apyEymHnO392fw5H6HH4Vb81pIfkXleaGJDo7TLl2YY/u98USqqBtyZHt6VF5z48kHLZ65pszsygZU7uvbpSs7j0sQMTktj5j09qSOLAJYnB7ZpyfOxx90cZqWNPNYIvTNUyUOtogoMmPYU9jubOenTFPdgBtXp0pEXnrgdKkoRV+UlievT2puCWwvGO1SyYJCrimtweBkdc4oQEiH5AgHXjioZTkk55zip1cLHh+pXIwOlVGPzD9aEDJCcRORnkY+pqBThWwfyqa4OyIDjPX61BF0I9eaaEx+SuFzz3oZyWPOfSmO2QDnlv5UBsfOBk9qAJ0AZhEW2+pFJYZW8BwMKc89KWNDHIrry2OlSMCGO44J5NK/QduoLM4ukEeERCcbfeunsoAHIGCAQxbk59j+f6VyiH97n3roLOdlcBjtBzy2Mc1lURpTZs6lGl9YfKeYlzjr0pbGXfZIwBLQEMpH6/h/jUDzbrZGhGVb5W9Rn1qKxumgdkbDbBj6jpWPQ1GeJ4GlsGmtmx5TZcL3U9f8fzrlLaUWy+arDcmQoPUE13zqsTgMA8UylSG7/X8DXBXcH2TUJYWXPlnAPqM8H8q6KburGNRWdzQb7PqaiBUaOYcRyA/eOBwR/WstIFNxHC5OSP3me2O1PefyZYXRjgEk4p967R3i3YBVZVD/j3rVaGb1E1GdmTZsKjPHOQBVOJfOaRh1UfrUtzc+a4DH92AMZ/nU1rYRGdUjuBhjncwIAP1o2QbsuaffobcrcL8pUhgOo4Ip/hu8S11FJiN2WOBuAPX3qJ9IjS5KzXQCshbETbs465qwbaxgaP7Kwww4Zxld3oazdvvLV/uGanaxxanco0TKEclcPgjPI459aoW+oNZXO5NzEnnvn2qbVbvzrhWiGI9gQZOeQORms0sxlYnAIHarirrUmTs9DqrK7e/QSi4EMoAjfC8uOgyf8RWVqMYs9UljCAApuXC4+v9aZaXbQXKhIyUuF2sD0JP/wBeodTm864yJxKEXZuAI571MU1IcneI+1c+ZcBiQG/nitS3upfIXCcc4z161jWk5Go72c/Lnk884wK0YZykYSQkspIO7r1qpkwM/ZDGN0uWUjja2efQ04eUuWWRcgA49foad9mQxbjGqgN1L5zSNBAWCtkbhj5T+tFxkyRx308JYtGX4dmPyj3qRrCeKAILlvJDEnBBBx3ANVDbBdqxEkg4POP/ANdSQmcPtbBjJ6d6QwSFZQFacK5+6HGAR9RUkZFsCpgUnOAfMp629pOzK0m2SNuAE25qz9lilaNRbF9vGHb+dJyGokQZkST7TafK4yhKgj86sJPAEQJCYCV3EMSN5zxjtUaQyhgHJSMkgqnQU+5aBwoSVRsPy7iTxU7lbFh7aVrgo2IuMlWA3DPv6VOljdGIllhCJnAY9B7mo4roPGsogjZl++xHP4VDqt2s48qImMbcsn8hU6t2HdLUoXkgkuGcjAMfygelZlypaLqPl6e9XJ2IeNj06Y9qrznlsD5c8VqtDN6lWJ/MljP93rU8Q5+UEbjyTVVPkuM9jn+VW4yXV3I68D2qmSiUNuOeo70oGCAeM8mmxY3cj5RTWYmZyDkA1IxHkDyMp+4Rj+o/lStKoUBeOKjkXauCMk1GSO/cZ/GmCElbymUgcMck/QY/rR57qh2gqO3FOdfMhI7jkUlqizqUlk2BRx7n0piBJAoz95j2pkpyc4OcdDUyRwncnUjoc0xlVW3DnHAFC3DoPSMxwjPBqSEbV3AdeBTJWKhVPU8YqVASB3pMEOHzYqTgDigHAz+VIf8AaOM81JQq4A6c0ijBORnBpc8cdB370yWQKMAdO/pQA/hoWIAyeAO9Qsvlnk84/Ogn5d/Oe3NKblHHI5ximIjuc7FHHNRw8v8AhxUs6nYjEjOKig+V89z0p9BdSKRszsB0BwKljOWwOcdOKqq3zsx9TV2HbFHuflj29Kb2Ei7ZqqMzMu7C8fWopX2sRwzH07U9WeWLOdieg70jMpAAUcdPWs1uadBIIdzjzDjjIqykjbyCQV5HJxzSQgMTkAHHFU3UsWOSBu6UbsNkdTpcyy2IQgBs5OTUksfk3Rz0PX3qjobhrZ0UZYY7dfetG6+Y4xz0JzyRXPLSVjeOqJSxkstqjOw5XnOO1YHia3VjBeIwBkj2Nn+8P/rfyrbsWcM6t8y98elU9TgL6dewtgvA3mp7j/8AVVwdpEzV0ck0WyLdJhi2MY7Vet7RNU2W0cojdFJXcOGPpVFGWWceecRjJ47ccVp6Y1u0DBncIqkgqozkDp+ddMnZHPBXZl3Sbn8s9UAB9qRWkSIqrcLzz2rRl0922yPG0M0vQOflf6HsaymyrPu4JHNNO6E7ply3gnEqujnceAT05qW/t3trKJmLB2PzDp1//UaIJkW3RvOw+OVHJ49RVvV79rvT1DRBCxTDHrg5/LpWevMi9LMwzLiMK3TOaZuDSfKeoqaSEoyp54bcxXkYx70rxSQwb90TBzjAxmtTMbbTSB95OPLB2+xqSS3cBXxklA5HoOaBFNHEyNCMlM4A/h9amt/JuTiRZHxEM88E54/CkAlusaJ5rMr5AJ2nlTnoadeeYLyXry5PXPWleyjEksaRt9wMMHgHNPjtY3QMrcH1NIY2wdVn2yFSpyMNxSw+Y8rRjaY8/LntVuFVZVDIq7jwCaUIAXSSJEbOMjk1DZaRC1ndWtyGjJ3LzlaQQSNumD4IPKnjNWppUtIwY3BPQqe9SNctHZiaVY3YjhVbn8aV2OyKUYnt5PtaMq7jyCM1YWVSjS+aryqegBA/Ed6ZNqMUloTLCySquVIHDGsmKRkJJPJOTVJX3Jbtsbcd9vixJChK5ztyDj1q7FbRMEcxGeMrkYrFR97+YnykdquwXTRqMSskWcnB+6fX6USj2Gnbc1jHHExdopIUCbwnpgVz87v9p80nLPzWpfSSrCIvP3Fh83HIHofrWNO2yUAHlMcGpihyYyScSTGJ+B0H1qGRtp2PnFNbh8t1z1NQSsdxOcg9qtIi4DKzAA5Bq2flt1x/FzVFSPMU571bkPzouegGabEiZCcNxx0NMiJySMZz1oZ9q49afGMRg4H/ANekUNdck/pmq55B9QePpVvy2bcOtVX4fPRfu0IQAkH6VG4WKQg5weRinHPrjHWll+aIN3Q/pVAyVZowg2jC8nHrUUR3MWYZC804ooj2lh+FBI2KiD71IQqK0vzkHFWo1dXAWEjj1qRYYBtjDuD3NAUsxwUP1JqWykhmGA2BDhvpUb7jwFIA6dKnaIoyAhckdjTZYWRUUMckZIB9aQyNGbHKtn6U3PB3H35qQROxwpdvUZFOe2dG2lXDH+EpTERRugUqX+96VBJEUY4OcVbEUjcfLheTuGMVWYEyFggI9j1oQMI3ecLEBznk1GymNyTn5emaQkxTBwGU45B7024Gf3m7ORz7VSJIIyOM/Wr0KgIHk69QtUbcbpOeg5q4ZggJA3se56CiQIs+YW+ZjsUdM0IzMCEGF7sepqCNHmPmSH8+lTB13BU554qSi3CrC33INzZzk9qqu212V+x4x3qYTyMmwttA7DtUShRgdTjvUobNHRp/LlZQSo9j61vTL+9U9iACc9u1c5YtiVSdgAbHzYroWDeQhA+Xkj61jNe8bQ2GQsYLpWU4GcfX606chdRjkcARzqVcZ9sVWlIadGyfnU9B3H/6zUl0xl01Jcg+WQD6+h/pUjOSuIhbebbN1WQgn6HFWIEeLb9k+YNwe34VJrkfl6jJ8ufOCsT6cYP8jRYz26lY5rdHQjGTwR+Ndd7xuc9rOxpJexzg2moQsihd+zGCGHcH9fwrmZgoIK525IGfStUXkMUWyYAmKQgN/FjPr3rKlcP90YXdkA0QVgm7ksDm3mjmADDoy+o71q6hHF5Lop4WJNhPscj+dZtuEyEc/eGB9a1L1NsAXGHKEEH2C0pboI7MzZJhfIdwO5V+UkgDcTU05N1HEshgj8vAAX73FVBA5JIJIA7UrW8xA+YNxk+1WSSyCOO7U5kcNGeWbvSWt0YN5RQeMDpTTbldpAkfscL2qaG1jijV3+YHgoy8mloPUeZPLmiJYZdMfezz1FW4beRIVUouQOc1AWbCEQ7ADzkcVKzShjnDe6vkVLKRWkil2FfJyMjawPI+lRbJY7oFGLMh/i4FXWW4i2PbhSqnI2n/ADip5XnltkkJSSRskrwT9T70XCwywNtcW88uoeUpVgEK+/0pyxxQlo5mKr0RlUEc8g5qOO1dxIkkkW4DkSDqfQe9Ty20dpaF5oTtC5wSRk0tBmbqEu6QWwmEyR87h/KqJIJOKXdkkk8nmmlgSMVaIJIWMYJzz6VfgcE8gFSMEe1Zq9TirkTgYA6jvTBCXrzwFY95aMjKHPUVQ859+8k5zWpIvmwNGRn+JDWTLOVYhlHtimSyVpN6dTULtx2pgnBpWfcOmKLBcax4BxV0AuysO9UD9auWzZCAnvSYIm27m6khamjX5MDjnjimcbhjjnpUiuSCTgc9vWoLF6Ic1Tlz5YFTy5OFDZBqIrkgenJpoTGgbjjqSMY96l8q3gAF3KyljgpHhiPc/wCFNEr28TmJR5pOCx6qD6VGql5Q8rb3OMseppjI5AYpWhYhirYyOhHYj61PboZLngEhB2qK5ADoc8x4X6r2/Lp+VEczorbGwW4+tNk9TQZ87CCWJ6nFSD93dKcE7hnkdKorfOoGY1A9V4qaG6hkbaGwTjG6oaKTJmI3u6k46gZ61B5heUOXIxUgBjdtwwrqdvvSx2bSQpIGVSxJxnnpmhAxkbF5zkmppLhklznPpzUMZVC7PwScYBpY1zJlvm9MDNADpLqTYys24Nyacr+XEu8DMn6VEECguyFyTxngU0lWm+aTGeVDHgUAVrwl5y3YAdO3eoHY+WVJ7U95fMmkIGAzcVXc7Sc1aJY62BIJzwKsKfn+Ubz69qhgBMeAuamhAyA7demKGCJugBkbJ7AdKlgR5nUIMenalURqOmW96PMZfVfTmoKJ/Iihf94+7I/h9fSoWcEFV4wfzpNu4jJ696TJEnysPekhsmt3beNw5LZzXUxtu08MGwwHHoe/9K5eA7CC4GA3UV0lvNG1vIPLdtpDHjt3NZVDSAyJhIjLgZVsgD0ot8PFPbggAscAjpmnpGDcOiHJPKZ70yLC3TxMBtlQgc9CKgsx9c+aCE9GOYzjpwc/1rFQP54Tdxmur1D5hu2jYXy3HTKn+ornokgWRSzMT5gB2nkV0037pzzXvD7iENbSRxqSY5sgd8Gs4jawUjDA4xW6Y4JL51jikcA/O7H8qy71VTUf3ILHIyp559KpMmSHRxF1UqMkHmtzVgoltt/CNDncO5OP8Ky9HgNxP80uB6M2B+NazWysG/eRSlBnarZwKiT1NIrQzCIkuEVg5XOD2H51JBGsbMwlZVzgZGc//WqwFGGATk9j/jUig2bhhAGDDn0H0pNjSDJO0jbGUGDg/e96TLRyEumAOcsuabPvuHM6yAjoYyMZx701YJS++Tai7egbkUkhkEl4wdsNES5xjHGKhK3Ofvf984xUkiKTlwm0n5WY/nVZ4YCxPn1orIgviEeXuUggDGQcDH0pY47ZY9xiHoWGfzppuY5GYZG0nkHjipYhbltjyNj125/WpAFRgVVpt8THJ3Hn2zVPVJ5Nkdu7OfXc2RgdMVpNArEGPEkY7P8AKffiszVIFRkkhU7cENwcA/jTQMoMcfN+VRr0px5AoxyRTEKoy2akV/3gOMmolPb8zTwQCSO9MC/HyhUnjORjt/npVG/t8gPjg/zqe2l2uA3I9DVuRBJGcD5W9R3ovYbV0c6Y1HOaTaRyDkVNcwmNzxmq+M/dOParMhx6elWLZ8AD3qrznrUsGd+D60mBe39/504SccCoCfkA9KTfj6VNi7lscoW6ADtUcRBJUn0FPHEROe3SoYQ2CwHc0gHSjrIO5xTc9AAPUE9qUkbVGcYPIprMGO0cYPBpgDKsqgdT2IqvGf4T1Bq0jYbJ4xyD6VWuGUz+bGMBjz6U0DLBTKdsUgtw65IpsbEjFTwuACp61IDEkeElWYshGD3xU5EixLIrrsPC/Nzj6Ux0GenBqNoNwK7jj0zQAC4VGyo8wimm9uGPDBR1qVogke0LiqzKQelPQBTPc9PNIHtxTWMj/eLN7k0u8dKGY4+8MelAiIZVsGmSZPNPY/n61G3U1QiSEts4NSxRlzgHmq8ZG05qxDu5YDpSYIukAJyRkelJlG6Mcgd6jL7h9aVRg/eFRYsmAk6kggd6jYFm5yfelUuRt5NOwcZ70ALEAcgV0OkSshEErEZTjPIzXPRYEmWBNadjcrmJXbhX+8aiaui4aGlc/uLpZUyFBH+fyp11ucLPt2kfMD+P+fzo1KFngR0bKhSBinQsLqy8odQhA/LNYmozVmVLIzBDwVOB3Hb+dckHdpA0atv3lunSuvuE8/RWOTu2EfipBx+Wa5mOOQXGY2cMM4GK6KT90xqLUc95cdVmky3LdhUdtBMGeeRcZyQzCpxbzB8KuDjI5qX7BNLC6SmUNngjkEVTaRCTZUsIWaIrISiOep6VqiGXyA73WVXj2xUFuZbWMwq7Sx9SCnA9+at+YgwUETgrjaTgf/rqZO5cVZEVtJLAjC3HmK3eQ9PpUck0iICxWUscru5J57VBdzs8LRLAwYcFkPH0qmpuZ0jwflhbgEgGhRE5F4yXvn/aJDGkQP3Vxj8qZcTLKyvK7LG+Onp9KY5RJdt2cmQ7lZDwfb61GwaQMJdion3cEAimkFyORV3Ej5kXoe1ReeyfKMYHtVuXagVo5Q0Tpna3Bz61WZbzJ2x8dsCqTJaNlbXJyWTA4PsKWSBkhQwjjccFVxnHoaeIoN6gSo24dWOBmrFvatIrsFlMa9SG3Lj2FZ3LsMt3nDhbsmEH5lITIx0qOWBnaSJLjagPBbkN9anLPJCvl27yYB+ZiAPpilt7u1SNhLFslZcorL39MjqKAMbUdPjiDSJIqleWGMD8D/SstgR9a0tYuGmaJDsUAZ2r0JPtWXIfKyQ2frVom4mTSg5piyhx70o6e9AXLCvwAO3SrlpKSdu7CtwazAcVZhcD5sjOelDGie/tcqXA+v8AjWK6lWrpYJBPFtIycHjGSRWRe2pjcgevFOLFJGf15rQt7NPsL3TSkMo+VMcHnHWqIXP1zjFa18r2em29udw3HcQQMH1/U1TIRSZs0A5IHaoyfmpwOKALLjZt549PWgFfJCjIOeT+NEgBG7OSRgAU7yWQAevGKkoSWNFUeW2WzzUUoYANxkEYxUwVUfLgsAf1psjI5XsOTigCHy3kbLfKp5A9/epWiDRhfT9KVgwUE8bjxShjwc5HQg0wK8bbXKnhgakyUemzpgiRfxFNLgkGkxFsNkYzQF2HPIIqOMgDnkdaUPjJ/MUiiYMXOWyfrUbxZ5AxmnJIuOg9jUigMuc9e1ICiU29s0xwOSuRVuRMkjgf0quyk8DmqRLIMY5NRt0qdkCjk1GwqhDIzjINW7dtn0NU+h+tXIcGMAjmkwROEX71PiIbg4PqCKiTqanUIME/ePaoKHlFK5Bx9O1MZcDnmpSYx2PsaUx71wrdqRRXjb5uuAeOat28mH8ogbWPJHWqbRFGBANPjkPAHOD3oauCdjrYATYtHjcMbl9x3qrZP9nu3QfKoYZXH4U/SLohVRxvZgMGo7lGS+RlwA8gUnv7VhY2LtuoJlgboJP0PH9ax7m6+zxmOMeYG5CleR+PpWqhEd3DJuJEqgNnucYqO7aXPk2yoWLsRv8AT6047hLYowBpYDm32LtypK4waVjebWURSIwPDbhtx70t0/nrGrvsY4DFQSB7iluXWCCJp5JjIuSZQMBh2yD1rQgJrpre3/ezgtjJVeRisySGaViYzuK4ZCHAH1xUd3MZoj5cIQk+mOKrRyXKMZUZl8voynH/AOurSsQ3c0ormR5Xjnlht22c7eN1UZZbZQpR1JJwTyMf41UEkf2ovK7hm53Yzg/SrQ05JgDFN5w6/ux/MGqskTdsJporsmMszgfdEY7+tRTI8BNvdfunAyGxyR6GpPs0durbLiQE9AMc1UliO3zPPBbONp649aaE2XoYZfLw8alM4EhPGKawCMVS8+UdMA4qqss6ou5d6dty5FDXpZifIiH0BosFydWRvmYnd3ye9a9nqptI0uChdl7r1GOO1QrYW00W8yICGA2rkH8qlt7CK3KSJIuOcg55HcEVDaZSTRNbTpfF5ldUX7zIOoNPeGCCJpvKY8EgyEnkdqdDaWiIzeYI+uGBGMVBqEpjsJFOSrHAPXA+v0pX1KaMVQ08/nSnLOTge1RzMrS7IkDNnGTzTo3O2SX22qKmtYVj3FuWK5OPeqMyB4JceWGBOMsT0/Cofs0i8Kxc+w4q6DucqoyAcACnmDEbOxVQPvMadwMtyyfeUr9aejHquOa14tPmnTcsQRD0MmST+FRXOizRrlAvPpwR/SldFWkMs5WVtyn5qdcKjWjlh84Pyn29KpBpbdwsqNGw45FWZZ2a1K8OD+dNIGypbzW0AZnieSbPy4OAvv8AWm3lzHcbNm/5Qd2855qIgCT2IqPbhzjofaqRDJIyGbmpCmWHNV1O1qtKSxZhwBQwQ+PG8EjOO1Sh1Vs5zmoo2+Y4AB96sBAQWKD5R+tSxiqy7WBHPWqrrmTjqBzU7DJXK4J7+1REFQG7McgetCGEzkuoI+XFMBPU/Q/41OI1ZCxbnOMd6hc8BscDgj1oQDiexGRVbZtk5PHapSeP5e9NYb1xTBocjcHP50+NgcggYqujhV2EE9/rUyhcjBxxyaTAcxwSBn8alik7E8CoiATgmhFwu7eBSAnyHYjFRupHBAAB4xQxXAAOSe9QlwufmJ+tABIBiqztjpTnct0qPZnrVoljDknNX4h+7GfSqu0fnVnd8uM9KTBDizA0u7cQSP1pUiDx7x8xHUelPEbc4FSUJFJtJ4q0k43YOCO+agWHJGEOamFu4BYADHqaTGidogYUw+c9B6VVMQEh259sU4SMilWIHfih7hshi5J9aSGaGl3fkSxq543YPatvU4dsYkT+IBs+9cvAWLn5gT1zXT6dIl9ppiz8yZwD3/z/AErKas7mkHdWIWJe3iYkAxyDBHTGae+TdyfOoBAAQD5h071CqOqyxEcYIH1wSKpX1xAk0TvIymRBk4z3NEVdjbsNNtPLu23BReoGzAGDSSm82LJO7PtGwEEMCPYVHLfNGi7LzZHu3hGjOT/9aoDqUcrMzecA/wDCrAY+lbJMybRYuEj8kligOOV6DGPQVlRkYKBuAc4p0k8u14Yx5SsOd/eq4cxxSZA3njOapIlshcmSZmPNOjdo3DIzKR3FRjr70pbCk59qsgv2+oRHc11AHYnIkHDD+hrSFzb3bgpbxOirhs4VseuK55QcADk+lTqUiJLEEjqP6VLiUmaZt7VncxSMQDgrCPl/OomtATk2QH1b/wCvWWJWJJAwp7A0b0PVv1o5QudSFtcnzBltuQfX/wCvStEzMoj3GPH3s8j8KaPMjbDCM4HUHGKbIJZCU8xo2c4DDkH61kalgWMkcrrG3J5w4BH5VW1hXj08xHcdjAnJyKsR28sRSaXY79AynaTSzW6TRSQsgVm43F849KEwaMGPYkOTgnkgeppY5coWZvmzn/Co7mNoWSMghkGCPSiJQ23njJJ/CrMyzEu1SF9OM9STUtoY7i8KtzHB0927mq80whhaRTgqv6npS6UhWEkHlgW/Kpe1y47nQQqVCLtU7jkgnlRUrp5jDaOQfTisyO4kDBnB57itK0lRisjkgY4IrI3QSWscpYMEIPUMOKrGyto0BS38vJ+8p6fUVemkLAxqPnGBn1NQKgxtLbjnJ9BTTYNGbd6fBOPmUD/gOD+lUxpJRtqyCReu1wePxrUuU8uNjnJ69eBUUN7KQFJypHX2qlJohwi9zn7uweKTCqcYzn/PWoUkKAoa6a5sfPg325KsvK+oNY0xSC6imeFBJv8AmjYZXP8AhWsZcyMZx5WVI3P97mrCTPzGR37UuoTWLPutopVzyNzAgH8qqJPlsk9abRCZpxyCWPaytnoQPSqsxZ3+UbcdB6URTEMp3HA7VcjEU/UcnJ+X0qdityiu8J6mmlW+9jp61dNuCflyBTPKTaS78elFwsUFZs4b14pc1JN5RGFOMd6hVgRnP1qgQMMHd+dHmAEfqKseQsQV7rciuMqg+84/oKgnjVWDRbih+7u6j2PvRuJksbp689qeYyRnIxUSKOMmleU52jgegpADyHlU/OoxHkcnmpIm2nCru/CpVBYnjgdRRcLFcR+nWgqEGT1qclVx09TVSaTcxwOKa1AYXzKPrUwDZ9KrAGrME6k7XGfSmxImiaSMgr0P61ZjuGGFbHpyKrmROwwKU3EY7fnUFIv73CDYC3aq7i4OeDg9c1FDesmdj8HqKtC6R1G7IPpS2GVTDLnkdqTy5OvUVpxRGc7Y/mJHHNMlt5YgUeNlYnjcMcUrjsVIpfLkB4z71s6HfmK4AIHPftWPNCV+YdPWkid4ZFPftSkrocXZnU3StDeEgnaxDKT6GszUNvlxBoVfhlyeowfX8a0/PW90pLgHDRttYen/ANbrWLr24JD8pPLE49wtZ0/isXN6FKcxmTajnbjo75x7cVEZIzG3JY9sLgD8ajjhjLBnkKn0ApzJFG4AQyA9zXUc5GbxvMLY575OaiPmFWO07T3xip2jVlDBQMnpjFNnilEa5yR3pgQ+S6oJNp2t3pjNkgdKf5kiRlAcBuoqMMD94c+tAiRGKgsOo6H0pEQlQz5CsfzoA/d9etJIxHA7D8qAH7VH3ec9u9MKJnrRuIRWHU9aUdOVNAHWZijjDNtHGBg96BLK5ClEZeu4N6VH9o8vyyXVkTJEXei31GKS5ELRDy24+ZsHNc9mb3QsU97/AGilywEqIcDBzirw3TP5siMke4gjaMmhfLtN55QKMtgAjHaojepNFuL7lB4QDB/KluPYwdSJttSkyu9HOVJ64NQRyLngcCtu8to5YmQxMcHO4EZQ/wCFY13bSWhVZQBkZBHetEZvQgvWxbhe7vk/lViwkMcSseVBx+BqpefPaow7Ng0lldKiNE54PSm1eIJ2Z0COrqIz1JODT7aWRbhIH6dEYHqazreQmPrypyP8KtFvk8xQSrdR6GsmjoTuawkQwDaxZl4z6EVFGXYvk4ycgmoImEjRpGwXcMuD7CmJJ++2qfxNIZbkdZVMeMEr1I61hGdrKTl8KrECtwQkTAnoBya53Wf3ckikDJbj2qo6uxE9NTZt7xJRnOAfSo7+xW8iBVeCOo7GsGxupLd1DNmMdvSuqs7u3uIQrEBAcsAcZH+HSm04vQIyUlqYTaYkumeaifvIDsmHce9Znl4Yr6cj3rqLiNNPvvtSujQSDEiKeCp9vasbUrM2tySnKfeQ9citk7o5mrMojhsDI56GrUBdCOeDVeNw3J5x0qcbpOEH5VLGiSW4IYqDmoCXfg5FTCADOeSD2qdIcKWcA+n+FIZS8kNhRyTTM+RL8uM4wM9jVyaT5gqAcelVlty75bgU0II1JO+R9zdeaJwHBZWwcc1Ez7G2Z6dPpQHweKB6WGqxK5AyfSnxRSOc7efempH+9AU4VuntUzSxIrR5kD54YEbcfzpiHKFX77cf7NNkulA2IML+pqsFZmw5NPEeD2P0osFxfN3cEUwoN59KnEYAOTVZ2LEhelCExrMO1JGwXJoC5IUdSa0/7Ph/s/KkCTG4sx9umPSmBnffP3qesf8Adjz7k0I4QYaM4NWYrVJxmJtvODuNDBERt0Kjj5/SgQ7TxIyH/aqd7WaE/PkY6HqKfG6gbZ1BB6MO1TcdhIkuo/mUlh6qc1sW+rsLcR3SCcDja/p7VlPZSo+YZcdwM4z9Ki8u4V8MCCezDFS0mWm0dLFY2V6hMDvGfRufpms280uS3iLn5lU4yD/MVUtrua1kyGZcnJxXR200WrWmXO18hWbsfrWbvF+RatJGfo0zMs9rkESRkDPqORTNUIltoPn2kDgHvwKmFjLp2oQyIMoXGG/Gma1CnlxIPl2swB+mKE1zCd+UzpIIZbcMsoV4/vKepHtSWs0LR7SFQp/D3b8arTlEYEcFuD9KilfLqkfrwR1rdGJfkn+0uycBFGFAHFZ7/upij/MvpnpUhuLmRfJEgVVPQcZqvKHRgDuz6kU0gZIwDfKhJx6ioWTBx1NDZJzyacrFhu6Acc0xCRjLYbt0pgYq+fXrT0yXznP0ppZh8mMjNAD8DG3nGcimMGJJLD86klbeRtTGBzTPLc8hRQB1c1nExwxiDYzkHJI96Q6daKgdgrA8bkanpb2fmYcmNcZDYyQKiVoVk2QKHLHAz3rA30DdBAdylmGeQV3U17kukjxJuyMfKOPxFW444FAaGMK5OSkuO386zblZw7BHxk/dU43U0JjrLzE3tcD9zJ/Fnv8A4Uhht3BEkpfd0Cj/ADirUEzfYmjuISHU/K23Jx6VHK6wxqI5Y4WfgLs5I9zTvqKxi3IjWZ7ZS2Mcbqz3jKn27Grt2+64lYnLBsZHqO9JaMj3Kl4/MD5DJz19atEMfpsjKWRvqM1oxyhD5n8J4Yf1qYWNq2Fji2kx9Q24g1VXMchhfg8qwrOWuprB20LIBjlVwx+U9CMHBFSJeIw8qWPDA8MOMio4MyhY3P3DgE+lRX0QSUlGzjvUGidtTbiuIWXYgyWOK5nXkxc7gMAHFaVpIylSpIJ71F4jjxGH2nkA5qo6SFPWJhpycd6nHmxpvgcj1WoIz0qzDIU44IzWjZikR/abi5/cu5CnqBVqe9ljtUtpVwqrlHKhie3foKjuYNm24hGR6D+VW4IxfqBEIy7rg7z0xyD/AEq1sQ79THlm3SB1AAwBwMZx3xSx3JQ5BIqaa2YTmBlAZmwuOMN6fjUBgKEgugIOMNkUMRcivsjbu2k9Tintdsp29vaqJhdI/NKgx5xuU5waaJNpz1FTYq5orMjHLRFT/eBpfNjPQDA4+tUDL5gwH21GMq2Cx/OiwXLUkcWMlue1Vyw5ANKCrA7h06UwKME4OfpTFceHAHX8aUo28ADcWGR7io1ikkOFU1MimDKyhjkcBWAoAQlYhy25/bpTUfy+d3zHnFO3IDlYVHuxJphcnoAPoKACSV5OBnFRE44/lSsSeppApY4FMRPZsqTh26Dn/CpZrx7jyw6ACJQowOvufemQ2zO2A2DjPFW1SBvkO5W9WqW0VqRIWbLxcjuhqSKaM7onQJv9uM1I9q0A3xkHtuTvSMYZ4w0nysOM47+9IYwPNavs5KnnBPUe1RysspJVdvsOKsrFIicgTRex5HvUbwhkLrkgdwOR9aVwJElklt1iP8HA9asw6hJFGYblBMnZZBn8vSqkEpgcFgGx3qdyk+Co564qXqUtCYrptwBiV7dz1yNy/wCNWdNWKBpYlmVlkXHHT2NZBjbflRn2q3ZSQrMolTHPJ9KTWg09TXS+YIbVwCwbHPaqHiJSHjQZ3B3P6irMlmLe5WXk5YEe4zVXX5JBeghjt254PTJNTC3NoVP4TGfaYQvLHtTQgh+Zwdw6D0pWBMuQcOOeKbKJpT+8ySOK6TnIfukndmnCVmQdSw6fSlZIwQMknuT0p7xmIqcDDdCvOaAGB9z/AL04p5CKwyMr9etKUc4LJle5bikkMUZyr5z/AAjoKBkTMQ+4fKM9KdvIYsFHPf0qTG+MMEBx6d6iG5TjIwfegQijehJJGTTgiEc5zTyVRVyM5OcdqjMpyegoA6NbWJXZ9+XAy23PyikNwCjb1JUD5SO5/CoVnuQ6lDEisCuB3HcU3dLAx3OFAOAEyTWVjUkMqh4iikDb8xk+bBqZzIsGFljZ8n5UPUUxoY0Adnkd8hnGMEf40GRjMiwwt1O0yqMe4oAkje7n3EAbl+8rjBC/WnyRqdrh7cgD7obk/T0ps0YcNMRHCQAcKSefQ023iCjekR3uOjj5CfSkBzs2fPl543mpdLcx6hEfl+bKnd05FLexlL2ZXGDvJIFQK3lyq4/hYGtCDp4DHJbmZUWQ/dIjGCB9TVa+jD5nSDytuARu3Z96mN1CjKqrJDvOOCdp/CrHM81wWw0b/KNyY+uKgtGPNK0ZDxHrTPtHmZD9WFTTaTKqNLFKCgYjDqRVaa1nt2VpANpHY5FKxXMWrB8dc5HBq7qASe2A9MqQayreUCTA71otPGYcHg59anqWndHNr8jlD2OKmOFTNLe25hn3jJVjUa/MwBrXfUx20LUJEiGKUZ3dD6UlnI1jd4JO0/qKjzxnuOlPuP3sKyD7y9T700xNGtq9qt1B9sQAbgA5HTPY1jXJM6rcH733JR/tev4/zBrY0O8SaM2sxykgK496oX1sdPvXjkGYn+V8DsehH6GqIM9SQkmDjkUm4gZ4/ECnuhiMsZwSCOR0PvUf8QNIYqnvtX/vkU4SsR90Y+gpp4GOKcq4WgY4u4UcgfgKQySEY3nHpml52jOPwppGD1pACEiTr2p0n3/emqf3mR6d6HOCM9cUwDtgUw8ZpSxph5bGaBD4oWmbjOPapltWU42/iKnsSGfagIY8AdKkCsk+R8vPI9KTY7EAieIhlOcVMVEy7iQGFSPd5kxMmcegpIzG4fClc9OakdiEGRclWJA6jPIp0SebJtyPm65OOam8gOCd2GHeo5IXjwxHPYjoaAsCu0J+QlSO9P8Atkr/AH9ue5AA/OoEYYKuPpTimQT1NAFqOGC6+USCN/fhT/hTHtbixb54zjrnqD+NVRC4BZTj2p6X11GNokbb6ZyKVmO6Nj7IssCXMS+WxxuXqD7j/Co7nSnLBomHIz7VBa6zJFx+fvV19beSEcIOw/Ks3zI090s2xZlhjm6xrjJ6Vl6zH5920ny4OAEDcjHtVyKUiDzXfjsDVGQwptbfkkEk+v1pwWtxT2sUdhQhkJ9M9ajaF0JBG7cMhuasbSHyrIQOcUSxuYt3Yejfzra5lYpCKXJO3djtUoZtysAwYcHAxirLiRGBJVdw6j/Gq7kE4kBx1ODTERTIA+Wctnoc5qMRnucDtmrKhB1YqnuMk0eQdh+bb2G/jdRcCqN0TZBPHcdKfH8xJkAAI/M1cWFfsxImBK8Y7Gq3lhmCbMMe1FwsRFGc9fuioyTnpVjcoXCjDDvQpVQAY+R7UxG95cLDy2wCGBHPBqwizCQiMEFsLhfmGPx71UeaK3AZgzMD0I4xTVuTdzJGJcAdF6ZrGxtcmYvFJ5YlaQt82XPy59DURWB544pS/B3FkPA9sGpTYea5jmVi3UuXyKhNnD5xVX6jj95yaegmXlt/slwUjlZkHI4JyD0yKdJHdyyEI7BBj73bP6VDFZziXz5XkfK/KwboB7+1TRyLtZhM2HHHmNn9KQzB1OJo7z523FkBzVFhxWtrJd/JdgDgbNwH3u9ZcgweOlaLYzZ0VjcSTWVuywq7AAA9Tnoa01eQRDcqLIp65GD9axNDuxFbYeUgI5AX0B5zV2fVIRdbFDFCgG8Hqe9Q07lposeXMLdxI4mjY8YbgH3qCc2sSSS7xIoXceDg+xFWGURSrJAQFddpjZuCP881lavE1nbJGW3ebyBjggf5FJagzFMpjZWxyTnFSrcF2ClsegNV5Buf8aZJnfgdq0sTzNGnMySwBH5I6VnoNpIPUGmvO6tt/WkD7ZBn05oSaQOSbJ+CMVJGy52kfKwwfb3pgNKB3FSUNjL2lzgA8ngD1roZni1ERxTxq7rHncG4bP06859O/WsOYebFuX76D06iprC4LIFHLplox6/3l/Ln6j3rRO5m1YgvY3QbCuNo2jjkc5qkDnrj866O9jF3As6YwV5we3asGSDY2WGMtz7UCTGjvTs4XAzSGAZznj2pTFGqdiaQ7gWGOf500sM8kfnSiFcZI+lKEAcKB25oC5FuAbIOaN+4jjNS7Aeg5qVbcMvmO2TnpigCBULHJACj0q2lvEFR2+UN0I5qYRYHzRqVIyGA4FTmEG02DBROVOOfcVLY0iA2zhg0RVvTBxmrgt5Jbbfs2yqf++v/AK9VlTy13BiQD07irtuzeUTuATryelQ2UkUZEUgcgkr0ptudh2uDtPSr9zDBdkvbOGmAy0eMbvp71lmR8t147HtTWoPRk77o2PIw3Jx6U0zsoCKTjuOxqDzC3BOPShScEH86dhXLBMUq/MArA1GyMjYzwT1pmATkU4SMh55oGPYspAzTCoDZU5P8qkidWcFzgU2V0TGw/N3pARxwtLJgetWljXf5fOxPvH19qSJnVdkS/O5BJ7ipUl+y5ZULOB8pYcZ9feh3YKyHXMjSrtVNyr3Vuh/rioEuFj3LIFIIxyK0YJIZLTdLNHCShBxH/F3FZUsy+b5MsZUjjKnA/WiPYH3JYpYnZgYhsz2PzVGyMWaSCF1j6HHNMlltxjYrgqMcAc1IymFHUFwJAAw3AZ7iqEBnleMCQBsdAT0quMbzn6kLTyrDb/o7YPctuB/KmMTFKf3axsOgOaaExuxnYqgYsemBk0YY4Sc7MdzT1kkDmSNkAPHAIpsgd41/dIQT2BpiBonWXbExZc8HFSTJGCrLL5qnkZ4x61ZW3ls7eKaRQwkzuQA8LUF5E81yWht2RAMqp7ClcdiPyEbcQ6g4yNpzTBEMDLDNOEMjxkkom3BPNMLyEn5wPotMRrBo1j3Oy7nPBbpT2RWHzgyNnI2jis0W1w2AIjx2Jq5I7rBgKPMOMbTk/pUNFpllGjmOD+6QdmJBqyscUW1WjSVcDDIc/h7VWjuJNNuI1kVGuMZCMf8AVZ9/WopJg8o2gwh+fkbPNSUXzeskkcSCRV3YK+g9qV0IBRmTDNlEA+b/AD71T8kp80ssm9QdjkZH4mpYIZZ/mW4Teg3Mrf0oDUh1L9/YuFQbIyCuOMfhWERkV021LlGTZueTKDPBHvXPmPau3HzAkEHtiqiyWi1oqq9xJE+3ldwyPT/9dbTRpNGBEoBTOcHBz/hiudtisV7EScDOG+hreilS2dSLdpUJwXUEH64okNCLaSJhZC3zZYAjJIrGv2Z7kocgRDaFJ6f5NdC8iTTqhYxhB99gcj0rmJGMk7kn7zE5/GhMTGIPmyfrUGMv+NWQwJfb0HAqNVy1USR3C5UMOq8H6dqj/wBY2RxmrH3XyeR0I9RUflCNjg5B6fSmmJj427enT6VIMgfyqIfKQR2qXIxnsKlopMkjwrZOeeoqOVTa3AeMkKTuQ+hp0bhx6fzqVh9ogaMjDDlalOzKautDQsp42lUMMQyk/KDwrdx9O9U9StPLkO7O1v4vQ9qq2lwUDRkcnp/ssOhrXM0VzaiORWduuEIGD9TnNbGRiIflKt1FIy96dcYWQEKy9jk5+lR7sipAXOFp8cTs24AgURxTEblhyvqe/wBKmiTLgbWVh/CR/nii47Do4VDEGPJxnk1Yt1jlZl8vYfQHrUil/uMAGX7p/pn0oVQrrIBtb0qGykiWBAivCHDK3buKRNyt5bEhDx9KgmDpKXTvzip/OSdRkhSOpNIY2cIkmx/lyvB7Gkt5oQDFKCSV49AfeiXE0Sk8lO47VTIVLnklgedwPNK1x3EJaGUkHHPUVbHkXYBb5Zu7HofrUMgR1OPyqtu8tuDnFMRLPbSRyYZeex9aaYiVz3FTx3jucSncuMDPOKnaO3kjHlbvMJ6DpRcLdjO2sp5H5UHP3iPpV1rYKABICx6j0psluqj5yPfFF0FmVQA4G3OfapUtcuP7wGcHtUtvEA+UAOTwT0q00DW6iRZDyfm+XJJ/wouFhv2cpDGkTAvKfmw3zAfWqMkcgAVGJ2HGG6VciuEF0u+JXQghmKY5pFZw7NLHC8ajIY9/yprQHqV4hI27fswq7hk5/IetStbrPko7ybe2zpUC3jxSOSgKM3Knt9DV2MwM6FZWEDffKgb19qbuJWM5bW5+cCMnaeRjpVkljDHGQjSRj1qe3tgJkYTlA+c726emaZJHKl2sbwYYjGc8n3pXuFrEEEhPl28yjyt5O77pBPvSzySReZAJDKN3BJz0qCaJ1bE0u7nhutW3j8iJZJIrd1f7jBiN34UwKwuU2lXiTB6ALz+lWLHaAJmHloX2JluGb1x6CmpbgyFXJgDDLMOQB9asXq26QiTy28oDEZzxj0+poATVmELGONy2SPMyeCfaqKylmMiZAB6BjkfTNSqs93bHawkCfNgH9KpSHGAMjNNITY5sKN4faQeRik80jpNgegFRhX/unHr0pfszHnGfpTEbCTW0hEZZo1zuycHFXLXFvP58a7pgpOQuMfQVnx2MmC6Sr93kDsfSp4kcRgSg7x3Lnms3Y0TY+WRTc+d9n3j+I45Oe/vT/K2ussLbQp3YC/0NSJGkKbWm3CYdF7EevpU6Tu0f8Dt93c3Gfapv2KsIJnlL7J3QkZKlcg0sECybpN6ZfrgAEGgIi/ejVnPpkD8Kr3N2iThVUZBwzHt/9ekvINty8YljBbnJ5Q5x0rn9RhEd3JtIwx3Ajn6iug823kiICOs2BtH3lI6k+tZmswy7FeSLaFOAwXG4GqjuKWxioCpPAPvXSwXqtaCVSnmKowcnOf8A9dc8RgDBBq9pbqS6SOQEG8DA+YdxzVtEJmmLm3uY/M5HzbiWfO3HJGK5t2AJIGM/yrb1AwR2D+WMs5ADDpzz9OgrAc5YgUkgYsQ+TPcmnD5cg0IMKPrSMaYhpHBNNQbjt/L609h+7+ppgHBpoBeTxj8KcSBlB0/nSFud55YDgep9ai8w55XFMRKrNvyRgAAYxU4JVldTjHpUSEMpHr0p0Zydn5VDNIiXUewi4UfLJwcdj3qe0m5U8/L2pYQJN0Mhwj9z2PY1UXfbTsjcFeDmqg+hM49TSvrTzUMqAkEZOB0qrGI0KogBJ5LEc1esLncvlZYo/VQcbh6VSePyLsMUZUfld3XHv705ExNzT7VJcFkDt0xV260qAW8xkjZVC/K2OVbtiqum3CR4YnGe2K6QSRS25Q/dYdeK5JNpnZGKaOLhkM8S7FAdCQeOM+lEjq6hioGD1HrV/VtPisI0u48xtI+yQDofQ1lSSgHIO0Nzj1Petk76mElZ2EkfcScc0xTtc+9EzD5XQcEZ69KiaTMY6DtVEE0cioxVl61BKVViRknsMUjyfdwOfWlaQDgjqOfagYxWZs5JH0pRETz0HqaRpo9oHJ+lMaZ2GMYAoESDCngZx3o80hid/wCVQF3JwMmpljCAliC4UttzQBIk8gbK5JNWY7ZjD59y22MnAxzWWtwztn7o9BW/pcpmhkibbkDcobo3t/Wi1hofa3kOPIeKE7RldwGCM88+tJPdOdyOYTAPmOVIIA6YNRvNEk8bypEQ4wNhH5c9Kr3i2uCC8qgH7qnOfr2/KkkF9C/bxxXkPmRFiuPmAOWHrkf4VmahIsDrAgKqVBLHvVXzjBKWhLoex3cj8qY01xPwzGTPODzVKIm7oVyCuOSafE0kLrInGePXP1quGaKQ/LkZ6elSGRT8w79hVEF0SW9wVMm4SKeVUZ49qlyHBKFl29mOWzis62fyrlHwGB4IqxfM0gTYwdFyQVAGPwFTbUroTyRPcQJ5m5VTqoQn9aYlup2rslYY45wFNUluriMArNIo7fMansLsxecW/eFl4DcnOe3vTswui+9rGU8q1feqn5z6sarzlJYVjWRysGeMZB9TSC4V3eUfu5ZBghRgD3ojS1nfZIxDH7z7sD8qnYYmmyxbJlduOGCE4DYPeobu4U3bfKpjIyu08j8a0W01bUNOkXmxx8MGOcDHtWbLsLbplyJOcg4xTTTdwaaVhY3MsbDzt7EbQrnHH8qgeNw5G2T8BxTZItvMbZB6CmC5mUYEjADtmqJOjIJUES4UH+LGaQspJ4Vt/XcTg1A8gkfeZHB9+R9Kes4KN5keYxgKazsaXLiyCOPeXUgDAwdwFQSkyMFIjZMZwF71Ua6fePLfYqHO045qZroiPKkDcu4Ac4P9KVguJJJcTgxxs5CjgD0qqLeTCkNgse9T27tk5bYcBgHQ4appYVUxFI2ZySSwcAn6DtVbE7i28kk0IDbBs+QyLyevFX2hVrcwyXQxIBkEZ/H+VUllWNWJj8oA/OO5PrVlbvz59ySKmVwGZcqP8+tSy0c83y/Iy4ZTg0+CXyZlk/unn6Vc1SHbN53YnD555rPbGeOlaLVGbL2qyJGkUMbhlAMmcdSayyPm465pzM7MA5J2jHPoKYXAbrQkFyRSMEUhHU0jAqOe1OGGbHrSAJdwKimADbT5fvZpF5AFADSKay9Kkxj8aQjnPamAWyEzCMdz/wDrrVv4LdbYiNFWSMAhl4NUbBSZnx128VavSSBH0aQgHFQ9zSOxRR9/PrTrpfPtlmHMiDbJ7jsa1ntLI2xh2bJNmUYDBB9PcVk28oUh2XI+66+o70X6ja6MW2lVQq7dzA5Udvx9q053nubMSCUtJDyq7QV29x0/zmseRDaXQAOUPKN7VpWcwRw4XI/un9RV3uZWsNsZyDCSx4BBHoc10unhpGAMhZRjPvmuX1KA6df7o8mGUbkJ7g9K6LQ5cTx853DnPesai0udNKWthfGMPlWBWNtybhnn7hrmA4aBZDtwMN05966bxgv7iZ93yOmevfIxXIWzD7OQQDjI5p0/hIq/EWDOm0LtwpJxSMibTtbPNRuC0KbmAANQySBSMEj271djIkc4VQRzmmuw3AfzqMysxyF+lNRnaQLnkmqsK5YV0x93J+lSqjy42pgHjJqBUZpAvOfSta2iUxFc4dR34qG7FJXKE6CK2lZGy8bqCR3H/wCuopnxeC4C7Um+cY6e/wCuasy2rqkwBByMkVUtJcfu2jWTacqG7GmnoJ7jJYliWJ1ztkUnBOcYOKu6ddGK5Xj5SRnNQXCl7TI6xtn8P84qCJunuae6DZmhqFuIbuQYJDHKkVAkob903UHjPQVpGNbyySRmAdPlJJxiqE0axvgDLD0NNO4mrEHk/MwXLgdxUgbcionbnArTSBdQtlnCKrqu2RhgKMeo+lZ8gAUtE20qcMVPX8KE7haxVKjnqzE9KdDGiOTKvTsalExkx5g75L461PbWiXUczCXJTouOfrTuJIhMP2eQFNsvcevPSkYeenyiRSoOQR8o/wAKV9zbVY7HQ4G0dR2/Go2LLkFmGeoNIBGiKKFVt27t2FPSKW1DS8YI28HPBp0KsqhnhDBckEk4psjgxZdxk9FFMY4HdgKFOR2FNjbYxJXp2YUyC5MSAg8Z5xU8imVckqFPO7dkmkBfXUDGsfmtujJwSMHIqkfJkd1X7gPQ+hqiZdp2jn0pYTtk3MWGRzily2G5XJpEbbt4GO4700NGBgw5PrmrDs6FhJghlyMjr9Kq+WaZLP/Z</binary>
</FictionBook>
