<?xml version="1.0" encoding="utf-8"?>
<FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink">
 <description>
  <title-info>
   <genre>popadantsy</genre>
   <genre>sf-history</genre>
   <genre>back-to-ussr</genre>
   <author>
    <first-name>Роман</first-name>
    <last-name>Смирнов</last-name>
   </author>
   <book-title>Пробуждение 11. Не мирный атом.</book-title>
   <annotation>
    <p>Создано с помощью нейросети.</p>
    <p>Размен Англии на Финляндию прошел успешно, можно даже сказать на пользу союзу. Теперь же следует поставить точку в войне и выйти единственным победителем.</p>
   </annotation>
   <date value="2026-07-02">2026-07-02 19:01</date>
   <coverpage>
   <image l:href="#cover"/></coverpage>
   <lang>ru</lang>
   <sequence name="Пробуждение" number="11"/>
  </title-info>
  <document-info>
   <author>
    <first-name>Цокольный этаж</first-name>
    <last-name></last-name>
    <home-page>https://searchfloor.is/</home-page>
   </author>
   <program-used>Elib2Ebook, PureFB2 4.12, FictionBook Editor Release 2.7.9</program-used>
   <date value="2026-07-02">2026-07-02 19:19</date>
   <src-url>https://author.today/work/601886</src-url>
   <id>072F857A-74D7-4640-AF8A-01ABE3EA7209</id>
   <version>1.0</version>
  </document-info>
  <custom-info info-type="donated">true</custom-info>
  <custom-info info-type="status">fulltext</custom-info>
  <custom-info info-type="convert-images">true</custom-info>
 </description>
 <body>
  <title>
   <p>Роман Смирнов</p>
   <p>Пробуждение 11. Не мирный атом</p>
  </title>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 1</p>
    <p>Перехват</p>
   </title>
   <p>Книга 1 <a l:href="https://author.today/work/545176">https://author.today/work/545176</a></p>
   <empty-line/>
   <p>Капитан Зотов из отдела радиоразведки штаба Южного фронта заступил на дежурство в двадцать два ноль ноль девятнадцатого августа и в первые четыре часа не зафиксировал ничего, что отличалось бы от обычной ночной картины.</p>
   <p>Немецкий фронтовой радиообмен шёл штатно. Кривороженский участок: семнадцать зафиксированных сеансов за ночь, все на известных частотах, позывные подтверждены. Шестьдесят седьмая пехотная вызывала корпусной штаб дважды, в двадцать три двенадцать и в ноль сорок, оба раза открытым шифром второй категории, снабжение, ничего оперативного. Девятая танковая молчала, что было нормально для ночи: танкисты ночью не воюют и не разговаривают.</p>
   <p>В два часа пятнадцать минут оператор станции «Б-4», развёрнутой под Пятихатками, доложил аномалию. Берлинский штабной узел, позывной «Берта-семь», устойчивый с апреля, прекратил работу. Частота молчала. Зотов попросил подтверждение с двух других постов. Пост в Александрии подтвердил: «Берта-семь» молчит с два ноль восемь. Пост у Кременчуга: то же.</p>
   <p>Зотов записал время: 02:08. Отметил в журнале: «Берлинский штабной узел — прекращение работы. Причина не установлена. Наблюдение продолжается.»</p>
   <p>Штабные узлы не замолкают без причины. Техническая авария, возможно, но у немцев резервные частоты выходят в эфир через семь-двенадцать минут, это Зотов знал по опыту: за полтора года он слышал три аварии на «Берте», и каждый раз запасной передатчик включался быстро. На этот раз прошло двадцать минут. Тридцать. Час.</p>
   <p>В три часа десять минут «Берта-семь» ожила, но на другой частоте и с изменёнными позывными. Новый позывной: «Дора-три». Характер передачи тот же, почерк радиста знакомый, но шифр первой категории, не второй. Первая категория означала оперативную срочность.</p>
   <p>Зотов разбудил начальника отдела майора Кудрявцева.</p>
   <p>Кудрявцев пришёл через пятнадцать минут, небритый, в наброшенной поверх нательной рубашки шинели. Сел за стол Зотова, прочитал журнал, прочитал ленты.</p>
   <p>— Фронтовые?</p>
   <p>— Штатно. Ни одного изменения. Шестьдесят седьмая на месте, Девятая танковая молчит по графику.</p>
   <p>— Потсдам?</p>
   <p>— Потсдам интересный.</p>
   <p>Зотов положил перед ним вторую ленту. Пост в Александрии, который слушал не только фронтовые, но и тыловые частоты, поймал в три часа двадцать короткий обмен на железнодорожной волне берлинского узла. Диспетчер станции Целендорф запрашивал разрешение на внеплановый пропуск тяжёлого состава. Пеленг: район Потсдама. Тяжёлый состав на внеплановом пропуске ночью означал одно из двух: либо боеприпасы, либо технику. Боеприпасы идут на фронт. Техника может идти куда угодно.</p>
   <p>— Агентура?</p>
   <p>— Нет. Связь с берлинским источником по графику послезавтра. Внеочередной запрос не санкционирован.</p>
   <p>Кудрявцев помолчал. Потом взял чистый лист и стал писать.</p>
   <p>Утренний доклад начальника разведки фронта генерал-майора Ремизова командующему Кирпоносу содержал сводку по всем участкам. Кривой Рог занимал первые две страницы: расположение немецких частей, переброски последних суток, свежие данные аэрофотосъёмки. Стандартная работа. Берлинская аномалия стояла на странице четвёртой, в разделе «Тыловые районы противника», третьим пунктом из пяти.</p>
   <p>Ремизов доложил устно: ночью берлинский штабной узел противника прекратил работу на четыре часа, затем возобновил с изменёнными позывными и повышенной категорией шифрования. Одновременно зафиксировано перемещение тяжёлой техники по железной дороге в районе Потсдама, характер и объём не установлены. Берлинская полиция перешла на усиленный режим радиообмена: частота полицейского управления, обычно спящая ночью, давала передачи каждые двадцать минут с двух часов до шести.</p>
   <p>Кирпонос слушал стоя, у карты, как слушал каждое утро. Лицо было обычным: сосредоточенным, немного усталым, с тем выражением терпеливого внимания, которое не меняется ни от хороших новостей, ни от плохих, потому что на фронте и хорошие, и плохие новости требуют одного: решения.</p>
   <p>— Что думаете?</p>
   <p>Ремизов положил на стол листок с тремя пунктами. Он составил его в шесть утра, после разговора с Кудрявцевым.</p>
   <p>— Три варианта, товарищ командующий. Первый: покушение на руководство или крупный теракт в Берлине. Штабной узел выведен из строя на время происшествия, затем включён на резервной частоте с повышенным уровнем секретности. Движение техники — переброска охранных частей. Полиция на усиленном — зачистка. Второй: внутренний переворот или его попытка. Те же признаки, но масштаб шире. Третий: учения по отражению диверсионного удара, плановые или внеплановые. Маловероятен — учения проводятся с предупреждением эфира, а здесь предупреждения не было.</p>
   <p>— Доказательная база?</p>
   <p>— Никакой. Немецкая пресса молчит. Радио Берлина передаёт обычную программу. Ни одного открытого источника. Агентурный контакт по графику через сутки.</p>
   <p>Кирпонос отвернулся от карты. Посмотрел на Ремизова.</p>
   <p>— Хорошо. Теперь главное. Это влияет на фронт?</p>
   <p>— На данный момент нет. Радиообмен фронтовых дивизий противника штатный. Шестьдесят седьмая пехотная, Девятая танковая, триста второй пехотный полк — все на местах, все в обычном режиме. Выдвижения резервов не зафиксировано. Переброски с кривороженского участка не отмечено.</p>
   <p>— Из Франции?</p>
   <p>— Три дивизии на марше, по данным от шестнадцатого. Подойдут к двадцать пятому. На это не влияет — они идут через Польшу, не через Берлин.</p>
   <p>Кирпонос кивнул. Сел за стол. Взял карандаш и на полях сводки, рядом с берлинским пунктом, написал одно слово: «Наблюдать». Поставил число и подпись.</p>
   <p>— Доложите в Москву. Пометка «предварительно». Если агентура завтра даст что-то конкретное — дополните.</p>
   <p>— Слушаюсь.</p>
   <p>— И, Ремизов. Не увлекайтесь Берлином. Меня интересует Девятая танковая. Где она стоит, сколько у неё машин и когда она двинется. Это важнее любых потсдамских поездов.</p>
   <p>Ремизов забрал листок с тремя вариантами, козырнул и вышел.</p>
   <p>Сводка ГРУ ушла в Москву шифрограммой в четырнадцать ноль ноль двадцатого августа, по каналу «Южный — Центр», за подписью Ремизова, с визой Кирпоноса. Семь строк. Факты, три версии, пометка «предварительно, данные будут уточнены по агентурному каналу». Зарегистрирована в приёмном отделе ГРУ в пятнадцать сорок. Копия положена на стол начальника управления. Вторая копия по установленному порядку ушла в секретариат НКВД.</p>
   <p>В секретариате НКВД шифрограмму прочитал заместитель Берии Меркулов, отметил входящий номер и положил в папку текущих. Берия увидит её вечером, вместе с остальными тридцатью документами за день. Он прочитает все тридцать, как читает каждый вечер, быстро и внимательно, карандашом отмечая на полях то, что требует действия, и оставляя без пометок то, что не требует.</p>
   <p>На этой шифрограмме он остановится. Не потому что ГРУ написало что-то, чего он не знал, а потому что его берлинский агент, источник «Доктор», офицер берлинской криминальной полиции, выходил на связь завтра, двадцать первого, по резервному каналу через стокгольмскую резидентуру. Если в Берлине действительно произошло то, что описывает первый вариант Ремизова, «Доктор» будет знать. «Доктор» знал всё, что проходило через берлинскую полицию, а через берлинскую полицию проходило почти всё.</p>
   <p>Берия поставит на полях шифрограммы крошечный крестик, свой знак для документов, к которым нужно вернуться, и перейдёт к следующей бумаге.</p>
   <p>Но крестик останется. И через двое суток, когда «Доктор» передаст шесть страниц, которые лягут на стол в Кунцево, Берия вспомнит этот крестик и будет знать, что опередил ГРУ на два дня. Он не скажет об этом никому. Ему не нужно говорить. Ему нужно знать. — e</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p>Его привезли вечером двадцать третьего, на армейском «Опеле» с брезентовым верхом, в сопровождении двух фельджандармов. Бойнебург видел из окна, как машина остановилась у подъезда Бендлерштрассе и из заднего сиденья вышел человек в гражданском костюме, без шляпы, с руками за спиной. Наручников не было. Шарфе шёл сам, ровно, не оглядываясь, как ходят люди, которые знают здание и знают, куда их ведут.</p>
   <p>Бойнебург узнал его не по лицу, а по походке. Он видел Шарфе дважды в коридоре канцелярии, оба раза мельком: сухощавый, подтянутый, с короткой стрижкой и манерой держать голову чуть откинутой назад, как это бывает у людей, которые привыкли к строю и не полностью отвыкли. Тогда Шарфе приходил к Хальдерсбургу, теперь Бойнебург это понимал. Тогда он не обратил внимания. Теперь вспомнил.</p>
   <p>Шарфе провели на второй этаж. Бойнебург ждал двадцать минут: пусть посидит в коридоре, пусть посмотрит на стены, на караульного у двери, на лампу под потолком. Пусть поймёт, что торопиться некуда.</p>
   <p>Допросный кабинет был тот же, в котором двое суток сидели одиннадцать из Айхенвальда. Стол, два стула, лампа. Бойнебург попросил принести ещё стакан воды и поставить на край стола, ближе к месту допрашиваемого. Мелочь, которая иногда работает: человек, который молчит, рано или поздно хочет пить, и протянутая рука за стаканом есть первое движение навстречу.</p>
   <p>Циммерман сидела за стеной, в смежном кабинете, с открытым вентиляционным окошком. Стенографировала. Бойнебург сказал ей: пишите всё, включая паузы. Если молчание длится больше десяти секунд, отмечайте.</p>
   <p>Шарфе вошёл в двадцать один тридцать. Сел. Положил руки на стол, ладонями вниз. Посмотрел на Бойнебурга.</p>
   <p>Бойнебург посмотрел на него.</p>
   <p>Они знали друг друга не лично, но по роду. Оба кадровые. Оба полковники, оба штабные, оба провели на службе больше двадцати лет. Шарфе был старше на три года, сорок девять, но выглядел моложе: сухое, выбритое лицо, серые глаза, прямая спина. Двое суток дороги из Гамбурга через Магдебург, с ночёвкой на пересыльном, на нём почти не отразились, только воротник рубашки был мятым и на правом манжете темнело пятно, похожее на кофейное.</p>
   <p>— Полковник Шарфе. Я — полковник Бойнебург, руководитель расследования по делу о покушении на канцлера Бека. Допрос ведётся мной лично. У вас есть право на защитника.</p>
   <p>— Не нужно.</p>
   <p>Голос был ровный, без хрипа, без напряжения. Голос человека, который привык отвечать коротко и ждать следующего вопроса.</p>
   <p>Бойнебург открыл папку, лежавшую перед ним. В папке не было ничего, пустые листы. Жест для Шарфе: я готов записывать. Сколько бы вы ни говорили, хватит бумаги.</p>
   <p>— Расскажите мне о группе.</p>
   <p>Шарфе молчал.</p>
   <p>Минута. Две. Бойнебург не торопил. Сидел, положив левую руку на папку, правую в гипсе на колене. Ждал. Лампа гудела. За стеной Циммерман отмечала паузу.</p>
   <p>На четвёртой минуте Шарфе сделал движение, не заговорил, а чуть сдвинул правую руку по столу, как будто хотел взять стакан и передумал. Посмотрел на воду. Потом на Бойнебурга.</p>
   <p>На седьмой минуте он сказал:</p>
   <p>— Что вы уже знаете?</p>
   <p>— Всё, кроме одного. Я знаю кто, знаю как, знаю через кого. Не знаю зачем.</p>
   <p>Шарфе чуть наклонил голову. Это было почти незаметное движение, но Бойнебург его прочитал: удивление. Шарфе ожидал, что его будут спрашивать про имена, явки, связи. Что будут добывать факты. А ему задали вопрос, на который нельзя ответить фамилией или адресом.</p>
   <p>— Зачем, — повторил Шарфе. Не как вопрос. Как слово, которое он пробует на вкус.</p>
   <p>Тишина. Потом он взял стакан, сделал два глотка, поставил обратно.</p>
   <p>И заговорил.</p>
   <p>— Мы собрались зимой сорок второго. Четверо сначала. Я, Эрхард, Хальдерсбург и Бруннер. Пятый, Грайфе, подключился позже, уже по конкретному делу, и он не знал всего.</p>
   <p>Бойнебург отметил: Шарфе считает Грайфе за своего. В протоколе он останется снабженцем.</p>
   <p>— Где собирались?</p>
   <p>— В Айхенвальде. Усадьба Бруннера. Первая встреча была в январе, после Рождества. Бруннер пригласил на охоту. Мы знали друг друга и до этого: Эрхард служил со мной в двадцать шестом полку в тридцатых, Хальдерсбург — через Эрхарда, Бруннер — через жену Эрхарда, она была из промышленной семьи.</p>
   <p>— На охоте и решили?</p>
   <p>— На охоте поговорили. Решили позже. В марте. После того как Бек подписал договор с финнами и стало ясно, что северный фронт закрывается не на наших условиях.</p>
   <p>— Что вас объединяло?</p>
   <p>Шарфе помолчал. Не потому что искал слова, слова были готовы. Он решал, говорить ли то, что знал о себе, или то, что звучало бы достойнее.</p>
   <p>— Обида.</p>
   <p>Он произнёс это слово без интонации, как произносят диагноз.</p>
   <p>— Меня обошли с дивизией. Я командовал полком в Варшаве, ждал назначения, оно было согласовано ещё при старом правительстве. После переворота Бека назначение отменили. Дивизию дали Фельгибелю, потому что Фельгибель был в списке Бека. Я в списке не был.</p>
   <p>— Эрхард?</p>
   <p>— Эрхард был начальником штаба корпуса на Востоке. Грамотный штабист, один из лучших на южном направлении. В январе сорок второго его без объяснений перевели на тыловую должность. Командование корпуса получил человек Гальдера. Эрхард считал, и небезосновательно, что его сдвинули за то, что он не был частью бековской группы.</p>
   <p>— Хальдерсбург?</p>
   <p>— Хальдерсбург проще всего. Штабной офицер, исполнительный, без амбиций, но с самолюбием. Его перевели с оперативной работы на пенсионную статистику. Для офицера его уровня это унижение. Он не простил.</p>
   <p>— Бруннер?</p>
   <p>Шарфе замолчал. Посмотрел на стакан воды, стоявший на краю стола. Бойнебург кивнул. Шарфе взял стакан, отпил, поставил обратно. Руки не дрожали.</p>
   <p>— Бруннер не военный. Промышленник, стальное литьё и комплектующие. При старом правительстве его заводы имели контракты на поставку корпусов для боеприпасов. При Беке контракты перераспределили. Бруннер потерял примерно треть оборота. — Шарфе помолчал. — Для человека, который привык быть первым в своём кругу, это не финансовая проблема. Это проблема статуса.</p>
   <p>— Идеология?</p>
   <p>— Нет.</p>
   <p>— Совсем?</p>
   <p>Шарфе посмотрел на Бойнебурга прямо, без уклонения.</p>
   <p>— Мы не были нацистами. Мы не хотели вернуть фюрера. Мы не считали, что Бек — предатель Германии. Мы считали, что он ведёт войну к проигрышу и что есть люди, которые повели бы её лучше.</p>
   <p>— Какие люди?</p>
   <p>— Мы не определились.</p>
   <p>Бойнебург переспросил, потому что не поверил.</p>
   <p>— Вы планировали убийство канцлера полтора года и не определились, кто его заменит?</p>
   <p>— Мы определились с тем, что Бек должен уйти. Остальное — потом. Эрхард составил текст обращения. Совет национального спасения, шесть фамилий. Но это были не кандидаты на власть, а декорация. Мы понимали, что после устранения Бека реальная власть перейдёт к тому, кто контролирует армию. Мы рассчитывали, что генералитет примет факт и назначит переходное правительство.</p>
   <p>— На каком основании вы рассчитывали?</p>
   <p>— Ни на каком. Мы надеялись.</p>
   <p>Бойнебург записал одно слово на пустом листе в папке. «Надеялись.» Переворот, построенный на надежде. Бомба в папке, текст обращения в подвале, радиостанция на Гарденбергштрассе, двенадцать ефрейторов в усадьбе и надежда, что генеральный штаб примет свершившийся факт. Бек в декабре сорок первого пришёл с планом на десять лет. Эти пришли с планом на десять минут.</p>
   <p>— Расскажите про Хальдерсбурга. Как он попал в канцелярию.</p>
   <p>— Через Рашке. Вильгельм Рашке, ветеранское управление. Бруннер его знал по довоенным делам, они пересекались на каких-то промышленных выставках. Рашке был мелкий чиновник с доступом к кадровым назначениям. Бруннер заплатил ему. Рашке оформил прикомандирование Хальдерсбурга как временное, по линии социального обеспечения ветеранов. Процедура штатная, визу ставит непосредственный начальник, никто не проверяет.</p>
   <p>— Рашке знал, для чего?</p>
   <p>— Рашке знал, что Хальдерсбург будет работать в канцелярии. Он не знал зачем. Его не интересовало зачем. Его интересовали четыре тысячи марок.</p>
   <p>— Нацистское подполье?</p>
   <p>— Рашке — бывший унтерштурмфюрер. На этом связь заканчивается. Он попал на гражданскую службу в сорок втором, при расформировании, не по убеждениям, по сокращению. За нами не стоял никто. Если бы за нами стоял кто-то серьёзный, мы бы не работали из усадьбы с одной радиостанцией.</p>
   <p>— Почему?</p>
   <p>— Потому что если бы за нами стоял кто-то с ресурсами, у нас была бы дивизия, а не двенадцать ефрейторов в усадьбе. А у нас не было ни дивизии, ни гарантии. У нас была папка с зарядом и расписание совещаний канцелярии.</p>
   <p>Шарфе говорил ровно, без пауз, без раскаяния и без бравады. Как говорят люди, составляющие рапорт после проигранной операции: вот замысел, вот исполнение, вот результат. Результат отрицательный. Потери полные.</p>
   <p>Бойнебург слушал. Не перебивал. Не давил. Задавал вопросы короткие, точные, по существу. Они делали одну работу: восстанавливали хронологию. Один вёл допрос, другой давал показания, и разница между ними была только в этом. Оба знали, что разница в другом, и оба молчали.</p>
   <p>К полуночи Шарфе рассказал всё. Хронологию встреч. Распределение ролей. Суммы Бруннера. Текст обращения, которое Вебер должен был передать по радио. Маршрут отхода: Гамбург, пароход в Стокгольм, дальше через Швецию в Швейцарию, где жена Бруннера уже ждала с деньгами. Маршрут был один на всех, но воспользоваться им успел только Шарфе, и не успел.</p>
   <p>Оставался один вопрос. Бойнебург задал его в двенадцать тридцать, когда за стеной Циммерман перевернула четвёртую страницу протокола.</p>
   <p>— Хальдерсбург должен был положить папку рядом с креслом канцлера.</p>
   <p>— Да.</p>
   <p>— Бек должен был быть в центре поражения.</p>
   <p>— Да. Папка содержала около трёх килограммов взрывчатки. При подрыве на расстоянии метра — гарантированное поражение. Хальдерсбург сел через два стула от Бека. Папку положил на пол, между своим стулом и стулом Кейтеля. До Бека было около двух метров. Мы рассчитывали, что этого хватит.</p>
   <p>— Не хватило.</p>
   <p>— Не хватило. Бек вышел из кабинета за четыре минуты до взрыва. Вместо него погибли Тресков и Шахт.</p>
   <p>Тишина.</p>
   <p>— Вы понимали, что они могут погибнуть?</p>
   <p>— Мы понимали, что погибнут те, кто окажется рядом с папкой. Мы рассчитывали, что это будет Бек. Тресков и Шахт — случайность. Хальдерсбург не мог контролировать, кто останется в кабинете после того, как Бек выйдет. Если бы Бек не вышел — они бы тоже погибли, но вместе с ним, и это имело бы смысл. А так — нет.</p>
   <p>Шарфе замолчал. Потом добавил, тише:</p>
   <p>— Бек вышел, потому что вы его вывели. Я видел протоколы с описанием последовательности. Вы подошли к нему, сказали что-то на ухо. Он встал и объявил перерыв. Через четыре минуты — взрыв.</p>
   <p>— Откуда у вас протоколы?</p>
   <p>— У меня нет протоколов. Мне рассказал фельджандарм по дороге из Гамбурга. Он знал эту историю в общих чертах. Её все знают в общих чертах. Берлинская полиция, армейский штаб, караульная служба. Слухи расходятся за сутки, даже когда газеты молчат.</p>
   <p>Шарфе посмотрел на Бойнебурга. Впервые за весь допрос, не как на следователя, а как на человека.</p>
   <p>— Вы были единственным, кого мы не учли. Мы знали состав совещания. Мы знали рассадку. Мы знали, что Бек сидит во главе стола. Мы не знали, что рядом с ним стоит человек, который умеет считать минуты.</p>
   <p>Бойнебург не ответил.</p>
   <p>Он закрыл папку. Встал. Стул отъехал по каменному полу с коротким скрипом. Вышел из кабинета, не сказав ни слова. В коридоре остановился, прислонился спиной к стене, закрыл глаза. Стоял так секунд двадцать.</p>
   <p>Потом открыл дверь смежного кабинета. Циммерман сидела над протоколом, рука с карандашом застыла на полуслове.</p>
   <p>— Всё. Протокол — утром мне на стол. Арестованного в камеру. Кормить, не допрашивать.</p>
   <p>— Слушаюсь, господин полковник.</p>
   <p>Бойнебург пошёл к выходу. На лестнице достал часы: ноль сорок пять. До звонка дежурного по узлу связи оставалось четыре часа пятнадцать минут. Он подумал, что за эти четыре часа можно поспать, и подумал, что не заснёт, и оказался прав.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 2</p>
    <p>Плечо</p>
   </title>
   <p>Церковь гарнизонная, на Нойе-Грюнштрассе, маленькая, кирпичная, с узкими окнами и деревянными скамьями, отполированными десятилетиями солдатских шинелей. Людей было двадцать семь. Бойнебург стоял у двери и считал, потому что считать было его работой, и потому что считать было легче, чем слушать.</p>
   <p>Бек стоял в первом ряду. Правая рука в повязке, на перевязи, мундир наброшен на плечи, застегнуть не получалось, левая рука не дотягивалась до верхних пуговиц, а просить камердинера Хайнца он не стал. Плечо болело. Старое, четырнадцатого года, осколок, который военный хирург в полевом госпитале на Марне достал не весь, потому что оставшийся кусочек сидел слишком близко к суставу. И новое, девятнадцатого августа. Одно и то же место, как будто тело помнит, где его уже пробивали, и подставляет туда снова.</p>
   <p>Вдова Трескова сидела на скамье слева, прямая, в чёрном платье без украшений. Рядом с ней сидела дочь, семнадцати лет, похожая на отца подбородком и тем, как держала голову. Вдова не плакала. Дочь тоже. Бек подумал, что Хеннинг вырастил дочь по своему образцу, и от этой мысли стало тяжелее, чем от всего остального.</p>
   <p>Священник говорил недолго. Бек слушал и не слышал, потому что священник не знал Трескова и говорил те слова, которые говорят, когда не знают человека: долг, отечество, жертва. Тресков не любил слово «жертва». Он говорил: «потери». Потери — арифметика. Жертва — театр.</p>
   <p>Потом встал Гальдер.</p>
   <p>Гальдер выжил. Левое ухо не слышало, правая сторона лица была в мелких шрамах от осколков штукатурки, и стоять ровно он мог только держась за что-нибудь. Сейчас он держался за спинку скамьи, левой рукой, и говорил негромко, пятью предложениями.</p>
   <p>— Хеннинг фон Тресков был лучшим начальником штаба, которого я знал. Он хотел на фронт. Просился трижды за последний месяц. Его не пустили. И я не возразил.</p>
   <p>Поднял правую руку, как будто хотел сказать ещё что-то. Опустил. Сел. Скамья скрипнула.</p>
   <p>Бек подошёл к гробу. Стоял перед ним, не касаясь, не говоря. Дуб, латунные ручки, венок из еловых веток без ленты, потому что Бек просил без ленты, потому что на ленте нужно что-то написать, а он не знал что. «От канцлера» казённо. «От друга» неправда, они не были друзьями, они были чем-то большим и чем-то меньшим одновременно: начальником и подчинённым, которые доверяли друг другу полностью.</p>
   <p>Постоял. Повернулся. Ушёл.</p>
   <p>Шахта хоронили вчера. На кладбище в Далеме, среди старых лип, в семейном склепе, который Шахт купил в двадцать восьмом году, когда был президентом Рейхсбанка и когда покупка семейного склепа казалась делом разумным и своевременным. Бек был. Народу было меньше, чем у Трескова: четырнадцать человек. Вдова стояла прямо, не плакала. Шахт не одобрил бы.</p>
   <p>Официальная версия: взрыв газовой магистрали при ремонтных работах в правительственном здании. Двое погибших. Несчастный случай. Газовая служба Берлина выпустила коммюнике. Две газеты напечатали заметки на третьей странице, между прогнозом погоды и расписанием перебоев в водоснабжении. Радио промолчало.</p>
   <p>Все знали, что это ложь. Берлин город, в котором слухи движутся быстрее газет. Караульные рассказали жёнам, жёны рассказали соседкам, соседки рассказали продавщицам в булочных, и через трое суток каждый лавочник на Курфюрстендамм знал, что в канцелярии что-то взорвалось и что Тресков погиб. Имя Хальдерсбурга не звучало: Бойнебург позаботился. Но слово «покушение» ходило по городу тихо, как сквозняк, которого не видно, но от которого задувает свечи.</p>
   <p>Бек знал. Бек решил: пусть ходит. Опровергать значит подтверждать. Молчание удержит слух на уровне шёпота. Шёпот растворится. Газовая магистраль останется в архивах, и через десять лет никто не вспомнит, была ли она на самом деле.</p>
   <p>Двадцать восьмого августа, через девять дней после взрыва, Бек вернулся в канцелярию.</p>
   <p>Хайнц привёз его в «Хорьхе», том самом «Хорьхе», в котором Бойнебург возил его через Тиргартен и Шарлоттенбург восемнадцать дней назад, когда плечо болело только от погоды. За рулём сидел не Бойнебург: тот был на Бендлерштрассе, заканчивал дела. За рулём сидел новый водитель, фамилию которого Бек ещё не запомнил.</p>
   <p>Он вошёл через боковой подъезд. Караул удвоен, четверо вместо двоих. Козырнули. Бек кивнул левой стороной головы, потому что правое ухо всё ещё было забинтовано, и кивать вправо было больно.</p>
   <p>Коридор второго этажа. Тот самый коридор. Бек шёл по нему медленно, не потому что не мог быстрее, а потому что смотрел. Стены были заново оштукатурены и покрашены: Хайнц распорядился, пока Бек лежал в Шарите. Дверная коробка кабинета заседаний стояла новая, дубовая, ещё пахнущая лаком. Пол тоже заменили: паркетная ёлочка, светлее прежнего. На том месте, где стоял стул Хальдерсбурга, ничего не осталось. Паркет ровный, чистый, без следа.</p>
   <p>Бек остановился. Посмотрел на это место. Три секунды. Пошёл дальше.</p>
   <p>Его кабинет был такой, каким он его оставил. Хайнц ничего не тронул: стол, кресло, карта на стене, три карандаша в стакане, два серых, один красный. На столе лежали четыре папки, выложенные по убывающей срочности. Хайнц знал порядок.</p>
   <p>Бек сел. Снял перевязь, положил на край стола. Правая рука лежала на колене, неподвижная, ещё нерабочая. Левой открыл верхнюю папку.</p>
   <p>В одиннадцать часов вошёл полковник Меркер.</p>
   <p>Бек знал о нём из личного дела, которое прислал Гальдер неделю назад в Шарите с запиской: «Лучшее, что есть. Проверен.» Дело было тонкое: сорок один год, штабной с тридцать девятого, начальник оперативного отдела в корпусе на Западе, потом в Польше, потом при штабе группы армий «Север». Три благодарности, одно лёгкое ранение, ни одного замечания. Лично Бек видел его дважды, на общих совещаниях, мельком, одно лицо среди двадцати.</p>
   <p>Меркер вошёл, козырнул, остановился у стола. Среднего роста, крепко сбитый, русые волосы коротко стрижены, лицо спокойное, без выражения. Руки по швам.</p>
   <p>— Полковник Меркер. По назначению.</p>
   <p>— Садитесь, полковник.</p>
   <p>Меркер сел. Бек смотрел на него: ровный, собранный, профессиональный. Не Тресков. Тресков входил в кабинет, как входят к старому знакомому, с полуулыбкой, с папкой подмышкой, с фразой на полувздохе: «У меня два вопроса, оба плохие.» Меркер сидел прямо, ждал.</p>
   <p>— Гальдер вас рекомендовал. Я доверяю Гальдеру. Начинайте работать. Первое совещание — завтра в девять. Состав вы знаете?</p>
   <p>— Знаю, господин канцлер.</p>
   <p>— Кейтель болен, вместо него будет генерал-майор Хойзингер из оперативного управления. Цигль отстранён на время расследования, по тылу докладывает его заместитель. Шахта пока замещает статс-секретарь Рейнхардт. Гальдер будет присутствовать, но стоять ему тяжело, распорядитесь, чтобы поставили кресло с подлокотниками.</p>
   <p>— Слушаюсь.</p>
   <p>— Совещания проводим в малом кабинете, не в зале заседаний. Зал закрыт на ремонт.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>Бек помолчал. Потом сказал:</p>
   <p>— У Трескова была привычка — приходить за десять минут до совещания и раскладывать карты. Он знал, какая карта нужна, ещё до того, как я называл тему. Вам понадобится время, чтобы научиться этому. Я подожду.</p>
   <p>Меркер молчал. Не потому что нечего было сказать, а потому что понял: это не инструкция. Потом сказал:</p>
   <p>— Я постараюсь, господин канцлер.</p>
   <p>Встал. Козырнул. Вышел.</p>
   <p>Бек остался один. Открыл вторую папку. Вечерняя сводка за двадцать седьмое августа. Он читал её стоя, по привычке, от которой не отказывался, даже когда тело просило сесть, потому что стоя он думал яснее.</p>
   <p>Кривой Рог: отход продолжается, потеряна вторая линия обороны на участке Долинская — Александрия. Три дивизии из Франции прибыли, развёртываются южнее Александрии, первые подразделения заняли позиции. Девятая танковая отведена на переформирование, в строю двадцать одна машина из штатных ста двенадцати. Никополь: эвакуация завершена, объекты уничтожены. Хартман отходит на запад.</p>
   <p>Кент: без существенных изменений. Разведка фиксирует подтягивание английских резервов с севера. Плацдарм удерживается, но противник усиливает давление на южном фасе.</p>
   <p>Север: Конев тихо. Авиаразведка показывает накопление в районе Великих Лук. Оценка штаба: подготовка к осеннему наступлению, срок — сентябрь — октябрь.</p>
   <p>Бек дочитал. Положил сводку на стол. Война не остановилась. Фронт не узнал. Девятая танковая, о которой Гальдер докладывал восемнадцатого августа — двадцать одна машина, — это было ещё хуже, чем Бек ожидал. Никополь потерян: марганец вывезен, но рудники взорваны, и Шахт, который считал тонны и месяцы, лежит на кладбище в Далеме, и считать теперь некому, потому что статс-секретарь Рейнхардт, хороший чиновник, но не Шахт.</p>
   <p>Тресков знал наизусть каждый номер дивизии на каждом участке. Меркер будет знать через месяц. Месяц, это долго, когда Конев накапливается под Великими Луками и дивизии из Франции ещё раскладывают палатки.</p>
   <p>Бек взял карандаш. Левой рукой, потому что правая лежала на колене и не слушалась. Серый грифель, тот же, которым он ставил пометки на полях сводок каждый вечер последние двадцать месяцев. Написал на полях, рядом с пунктом о Кривом Роге: «Совещание 29.08, приоритет». Почерк был неровный, левый, непохожий на его обычный. Но читаемый.</p>
   <p>Положил карандаш. Закрыл сводку. Посмотрел на карту на стене: южный участок, красные стрелки, синие линии, отметки за последнюю неделю, которые кто-то обновлял в его отсутствие. Кривой Рог уползал на запад. Никополь был пуст. Кент висел на волоске. Конев ждал.</p>
   <p>За окном темнело. Августовский вечер, длинный, тёплый, с запахом лип из Тиргартена, который дотягивался до канцелярии только при западном ветре. Сегодня ветер был западный.</p>
   <p>Бек стоял у карты и думал о том, что завтра в девять будет совещание, и за столом будут сидеть люди, которых он знает хуже, чем знал тех, кто сидел там восемнадцатого. И что послезавтра приедет Бойнебург — не позвонит, а приедет, как Бек просил, — и расскажет про Шарфе, и Бек узнает ответ на вопрос, который задал в палате Шарите, когда морфин ещё гудел в висках: зачем.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 3</p>
    <p>Доклад</p>
   </title>
   <p>9 утра. 30 августа.</p>
   <p>Поскрёбышев положил её ровно по центру, на расстоянии ладони от края, как клал всегда, когда документ был от Берии: не сбоку, не в стопке, а отдельно, чтобы было видно сразу. Папка была тонкая, кожаная, тёмно-коричневая, с тиснёным номером в углу и пометкой от руки, почерком Берии, мелким и разборчивым: «Достоверно. Три источника.»</p>
   <p>Поскрёбышев не приходил объяснять. Он не объяснял никогда. Он клал и уходил, и в этом «клал и уходил» содержалась вся информация, которая была нужна: документ важный, документ от Берии, документ не терпит. Берия лично не приехал, значит, не тот уровень срочности, при котором приезжают. Но три источника, это много. Обычно Берия писал «подтверждено» или «проверяется». «Три источника» означало, что информация пересеклась из трёх независимых каналов и что Берия счёл нужным это подчеркнуть.</p>
   <p>Волков взял папку и раскрыл стоя. Привычка, от которой не отказывался, стоя думалось яснее, и спина, которая с утра ныла от дивана (он опять заснул в кабинете, не дойдя до спальни), выпрямлялась сама, когда в руках была бумага.</p>
   <p>Шесть листов. Машинопись, межстрочный интервал полтора, печать секретариата НКВД в правом верхнем углу. Дата составления: двадцать девятое августа сорок третьего года. Источники: «Доктор» (Берлин), «Аптекарь» (Стокгольм, со слов берлинского контакта), перехват шифропереписки полицейского управления Берлина.</p>
   <p>Сталин начал читать.</p>
   <p>Девятнадцатого августа в рейхсканцелярии в Берлине произошёл взрыв во время рабочего совещания под председательством канцлера Бека. Взрывное устройство мощностью около трёх килограммов в тротиловом эквиваленте было размещено в портфеле, оставленном у стола одним из участников совещания — полковником Хальдерсбургом, прикомандированным к канцелярии по линии ветеранского управления. Хальдерсбург покончил с собой после взрыва, приняв цианид.</p>
   <p>В результате взрыва погибли начальник штаба канцлера генерал-майор фон Тресков и министр экономики Шахт. Генерал Гальдер ранен тяжело, но жив, проходит лечение. Канцлер Бек ранен — правое плечо и правое ухо — госпитализирован, к двадцать восьмому августа вернулся к исполнению обязанностей. Генерал Кейтель не пострадал — покинул зал заседаний незадолго до взрыва.</p>
   <p>Расследование проведено начальником охраны канцелярии полковником фон Бойнебургом. По результатам установлено: заговор организован группой из четырёх офицеров и одного гражданского лица. Организатор — полковник Эрхард, погиб при штурме усадьбы в пригороде Потсдама. Финансирование — промышленник Бруннер, покончил с собой. Полковник Шарфе, ответственный за внешние связи и подготовку, арестован в Гамбурге при попытке бежать в Швецию. Взрывное устройство собрано на основе британского карандашного детонатора, похищенного с трофейного склада через офицера интендантской службы (арестован). Внедрение Хальдерсбурга в канцелярию обеспечено бывшим сотрудником СС, перешедшим на гражданскую службу, действовавшим за денежное вознаграждение. Связь с нацистским подпольем или иными государственными структурами Германии не установлена.</p>
   <p>Мотивы заговорщиков, по данным источника «Доктор»: карьерные и аппаратные. Все участники — офицеры, обойдённые при формировании правительства Бека, считавшие курс канцлера проигрышным. Политической программы у группы не было. План действий после устранения Бека — обращение по радио от имени «Совета национального спасения», расчёт на поддержку генералитета. Поддержки не имели.</p>
   <p>Информация в прессе не появилась. Официальная версия: авария газовой магистрали. Население Берлина осведомлено через слухи, масштаб которых ограничен.</p>
   <p>Сталин дочитал. Перевернул последний лист, проверил: чистый. Шесть листов, ни одним больше. Берия умел писать коротко, когда хотел, чтобы запомнили каждое слово. Закрыл папку. Сел.</p>
   <p>За окном стояли сосны — те же, что стояли здесь семь лет назад, когда он впервые приехал в Кунцево в теле, к которому привыкал месяцами. Сосны с тех пор не изменились. Всё остальное изменилось.</p>
   <p>Волков думал.</p>
   <p>Не о Беке. Бек жив, ранен, вернулся к работе, и это означало, что на Восточном фронте ничего не изменится в ближайшие месяцы: тот же Гальдер, та же гибкая оборона, те же фланги, заткнутые прежде, чем в них успеваешь войти. Бек за столом означал одну войну. Бек в гробу означал бы другую, и Волков предпочитал эту, потому что к этой войне он привык, как привыкают к сопернику, чьи ходы научился предсказывать.</p>
   <p>Он думал о другом.</p>
   <p>В той войне, которую он помнил — которая с каждым годом становилась менее отчётливой, как сон, который не записал утром, — двадцатого июля сорок четвёртого полковник Клаус фон Штауффенберг поставил портфель с бомбой под дубовый стол в «Волчьем логове». Ставке Гитлера в Восточной Пруссии. Портфель с пластитом и британским карандашным взрывателем — тем же типом, что нашли здесь, в берлинском деле. Бомба взорвалась. Гитлер выжил: кто-то сдвинул портфель за массивную ножку стола, и дуб отвёл ударную волну. Четверо погибли, двадцать ранены. Штауффенберга расстреляли в ту же ночь, во дворе на Бендлерштрассе.</p>
   <p>На Бендлерштрассе. Волков остановился на этом слове. Штауффенберга расстреляли во дворе того самого здания, в котором Бойнебург сейчас ведёт расследование, сидит за столом, ведёт допросы и разбирает улики. Тот же адрес. Другая история. Те же стены.</p>
   <p>Там заговор был широким: генералы, дипломаты, чиновники, священники, бывшие послы. Сеть, пронизавшая аппарат. Годы подготовки, сотни причастных, выходы на командующих группами армий. И провалился. Здесь пятеро. Без сети, без генералов, без программы. Переворот на салфетке. И начальник штаба мёртв, и министр экономики мёртв, и канцлер неделю лежал в госпитале.</p>
   <p>Разница не в масштабе. Разница в том, чему это учит.</p>
   <p>Сотни не справились. Пятеро почти справились. Потому что сотни, это сотни точек утечки, сотни ртов, сотни шансов на предательство. А пятеро это тишина. Пятеро помещаются за одним столом и не оставляют следов, пока не нажмут кнопку.</p>
   <p>Волков знал эту арифметику. Он читал о ней в учебниках, которых здесь не существовало, и видел, как она работает, с обеих сторон. Двадцатое июля провалилось, потому что было слишком большим. Девятнадцатое августа почти удалось, потому что было слишком маленьким, чтобы его заметили.</p>
   <p>Бека спас Бойнебург. Один человек, стоявший рядом, который умел считать минуты и считать взгляды. Случайность, помноженная на профессионализм. В обоих случаях, там и здесь, случайность.</p>
   <p>Волков не полагался на случайности.</p>
   <p>Он снял трубку и набрал четыре цифры, прямая линия, без коммутатора.</p>
   <p>— Власик.</p>
   <p>Голос мгновенный, без задержки. Власик снимал трубку до второго гудка в любое время суток. Это была не привычка, а функция. Волков ценил его за это так, как ценят инструмент, который не ломается: спокойно, без благодарности, с пониманием того, что сломаться он может в любой день.</p>
   <p>— Проверку личного состава охраны. Всех. До послезавтра.</p>
   <p>Пауза в секунду. Не вопросительная. Власик калибровал: «всех», не выборочно, «до послезавтра», двое суток, значит, не спать.</p>
   <p>— Слушаюсь.</p>
   <p>Сталин положил трубку.</p>
   <p>Не паранойя. Арифметика. Если Бека достали пятеро, формула работает. Детали меняются, формула нет. Она работала двадцатого июля в «Волчьем логове», в учебнике, которого здесь нет. Она работала девятнадцатого августа в рейхсканцелярии, в газете, которая об этом не напишет. Она будет работать в любом кабинете, в любом коридоре, в любом здании, где один человек решает за страну, а другой решает, что этот человек решает неправильно.</p>
   <p>В учебнике, который Волков помнил, Сталин умер в марте пятьдесят третьего. На полу, у дивана, от инсульта. Охрана не входила до утра, потому что боялась войти без вызова. Нашли его двенадцать часов спустя. Это тоже была формула, только вывернутая: не пятеро решительных с бомбой, а пятеро испуганных за дверью. Результат тот же. Человек на полу. Один.</p>
   <p>Волков отодвинул папку Берии на край стола. Взял следующую.</p>
   <p>Каганович: пропускная способность узла Знаменка — Кировоград. Четыре страницы с таблицами, три приложения, мелкий шрифт. Волков надел очки, без них мелкий шрифт уплывал, и это было новое, появившееся за последний год, знак того, что телу, в котором он жил, шестьдесят три года и что годы эти считаются независимо от того, кто внутри.</p>
   <p>Первая страница. Тонно-километры, суточная пропускная способность, дефицит подвижного состава. Каганович считал так, как другие люди считают деньги: жадно, точно и с тем безошибочным пониманием дефицита, которое даётся только тем, кто вырос в бедности. Узел тянул на шестьдесят процентов. Нужны два обходных кольца и восемьсот метров запасного пути. Если не к октябрю, наступление задержится на три недели. Три недели, и ноябрь. Ноябрь, грязь. В грязь танки не ходят.</p>
   <p>Волков прочитал первую страницу. Вторую. Третью. Четвёртую. На полях четвёртой, рядом с кагановичевским «800 м зап. пути», поставил галочку и написал: «Срок — 15.10. Доложить лично.»</p>
   <p>Положил карандаш. Закрыл папку. Потянулся к следующей, Молотов, финский вопрос, еженедельная сводка, — но не открыл. Сидел, глядя в окно.</p>
   <p>За окном Кунцево темнело. Август кончался, и здесь, и в Берлине, где Бек сидел в кабинете с перевязанным плечом и читал ту же сводку по Кривому Рогу, только с другой стороны фронта. Два человека в двух кабинетах, разделённых линией фронта и полутора тысячами километров, и оба живы не потому, что заслужили, а потому что повезло: одному с Бойнебургом, другому с тем, что пятеро пока не постучали в дверь.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 4</p>
    <p>Просьба</p>
   </title>
   <p>Письмо Черчилля пришло третьего сентября, с утренней дипломатической почтой, через посольство в Москве, в конверте с сургучной печатью и грифом «лично». Поскрёбышев принёс его в Кунцево к девяти, вместе с папкой Василевского по фронтам и кагановичевской запиской по узловым станциям, и положил конверт сверху, потому что дипломатическая почта шла первой.</p>
   <p>Волков вскрыл его стоя. Привычка.</p>
   <p>Бумага сказала о письме раньше текста. Не бланк Форин-офис, не бланк Кабинета, а кремовый лист без герба, с водяным знаком фабрики Smythson, той, что держит лавку на Бонд-стрит и поставляет писчую бумагу тем, кому есть что не доверять архиву. Черчилль писал не от Британии. Черчилль писал от себя, мимо канцелярий, мимо протоколов, мимо клерков, которые через двадцать лет разложат его наследие по папкам. Письмо, которого не должно остаться в деле.</p>
   <p>Суть занимала три абзаца из семи. Четыре были Черчиллем: периоды, реверансы, цитата из Мальборо, «наше общее бремя» и «жертвы, которые связывают народы крепче договоров». Волков пропустил риторику и дошёл до дела.</p>
   <p>Кент. Плацдарм. Немецкие дивизии на английской земле, семнадцать месяцев. Население южных графств эвакуировано. Заводы Бирмингема и Ковентри в три смены, но каждый снаряд по Кенту — это снаряд, не ушедший в Бирму, где японцы давят, а американцы заняты своим океаном. Британия одна на двух фронтах, и силы конечны.</p>
   <p>Просьба была без слова «просьба». Черчилль предлагал «согласовать усилия на решающем этапе»: ускорить удар на Восточном фронте так, чтобы Берлин начал снимать дивизии с Запада, ослабив хватку на Кенте. Он не просил наступать ради Англии. Он объяснял, почему наступать сейчас — в общих интересах. Если Кент падёт, Бек высвободит пятнадцать дивизий, и через три месяца они встанут напротив Конева.</p>
   <p>А в седьмом абзаце, последнем, между прощальной любезностью и подписью, стояла фраза, ради которой, понял Волков, и было написано всё остальное.</p>
   <p>«Полагаю также, что наши учёные коллеги нашли бы предмет для разговора, более насущный, чем обмен любезностями, — и что время для такого разговора скорее уходит, чем приходит.»</p>
   <p>Учёные коллеги. Предмет для разговора. Время уходит.</p>
   <p>Волков сел. Положил листки на стол, кремовой бумагой вверх.</p>
   <p>Криппс в январе торговал радар за обломки немецкой ракеты. Это была сделка про железо: станция за станцию, технология за технологию, обе стороны знали цену и обе платили. То, что писал Черчилль теперь, было не про железо. «Учёные коллеги» на бумаге Smythson, без герба, мимо архива, — это про то, чего нет ни в одном договоре и не будет. Англичане знали про немецкий уран — или думали, что знают. И прощупывали, знает ли Москва. И давали понять, что у них самих есть чем разговаривать.</p>
   <p>Tube Alloys. Слово из учебника всплыло само, как всплывает фамилия, которую не вспоминал годами. Британская программа. Та, что потом растворилась в американской, в Манхэттене, и Британия, начавшая первой, кончила младшим партнёром, выпрошенным к чужому столу. Этого они про себя ещё не знали. Они думали, что у них в руках козырь. А в руках был билет в один конец, и они предлагали Москве в нём место.</p>
   <p>Он не возьмёт. Но то, что предложили, надо запомнить отдельно. Курчатов пустил реактор пятнадцатого мая. Об этом не знал никто, кроме тех, кому положено, и Волков собирался держать это так как можно дольше. Если англичане прощупывают — значит, у них тоже что-то идёт, и идёт достаточно, чтобы об этом заговорил Черчилль, человек, который попусту слов не тратит. Это была не просьба про Кент. Это было два письма в одном конверте, и Кент был громким, чтобы за ним не расслышали тихого.</p>
   <p>Волков взял карандаш. Не писать. Думать. Карандаш в руке успокаивал.</p>
   <p>Снял трубку.</p>
   <p>— Молотова.</p>
   <p>Ждал полторы минуты. Молотов брал на третьем гудке, но в этот раз задержался — был на совещании.</p>
   <p>— Слушаю, товарищ Сталин.</p>
   <p>— Письмо Черчилля получили?</p>
   <p>— Копию шифровкой утром. Читал.</p>
   <p>— Приезжайте. Не по телефону.</p>
   <p>Молотов приехал в полдень. Снял пальто, повесил на спинку стула — и зимой, и летом он раздевался не сразу, входил в комнату как был, и только убедившись, что разговор долгий, устраивался. Сегодня устроился. Достал блокнот, не открыл, положил на колено обложкой вверх.</p>
   <p>— Что отвечаем, — сказал Волков. Не вопрос.</p>
   <p>— Я думал об этом по дороге. — Молотов снял пенсне, протёр стёклышко платком, надел обратно, по одной дужке. Жест, за которым он прятал паузу, нужную, чтобы выложить готовое, а не сырое. — Отвечать надо. И отвечать обстоятельно.</p>
   <p>— Обстоятельно.</p>
   <p>— Черчилль написал лично. Не нотой, не через Идена, не через Майского официально — лично, на частной бумаге. Это сигнал: он хочет разговора, который ни к чему его не обязывает и ни к чему не обязывает нас, но который остаётся между двумя людьми. Если мы ответим формальной отпиской, мы закроем этот канал. А канал, который открывается лично и без свидетелей, в нашем положении дороже, чем кажется.</p>
   <p>— Дороже чего.</p>
   <p>— Дороже одного наступления, которое мы и так проведём в свой срок. — Молотов говорил ровно, не настаивая, как человек, выкладывающий аргумент, а не давящий им. — Война кончится. Не завтра, но кончится. И когда она кончится, нам сидеть за столом с теми же англичанами и делить ту же Европу. То, как мы разговариваем с Черчиллем сейчас, определит, как он будет разговаривать с нами тогда. Сухая отписка сегодня — это лишний год торга после войны.</p>
   <p>Волков слушал. Молотов был прав в своей плоскости. В плоскости, где война — это пролог к миру, а мир — это стол, за которым считают не дивизии, а годы и границы. Молотов всю жизнь сидел за такими столами и считал в них лучше всех, кого Волков знал.</p>
   <p>— Дальше, — сказал Волков.</p>
   <p>— Дальше так. Мы благодарим за доверительность тона. Мы соглашаемся, что координация в интересах обеих сторон. Мы не обещаем сдвинуть сроки — но и не отказываем прямо, мы говорим, что наши штабы изучат, как операции на советско-германском фронте могут учесть обстановку на западе. «Изучат». Это ни к чему не обязывает и оставляет дверь приоткрытой. Черчилль прочитает это как «возможно» и не закроет канал.</p>
   <p>— А он сдвинет ради этого «возможно» хоть одну дивизию из Кента?</p>
   <p>— Нет, — сказал Молотов. — Но и не закроет канал.</p>
   <p>— Вот.</p>
   <p>Волков встал, прошёл к окну. Сосны стояли неподвижно, серые на сером. Он стоял спиной к Молотову и думал, и Молотов ждал, не торопя, потому что знал: когда первое предложение, принесённое в этот кабинет, разбирают молча, его обычно переделывают, и переделанное точнее.</p>
   <p>— Вячеслав Михайлович. Давайте посчитаем, что у нас на руках. Кент держит на себе пятнадцать немецких дивизий. Семнадцать месяцев держит. Без единого нашего солдата, без единого нашего снаряда. Англичане платят за это своей кровью, и нам это не стоит ничего. Ноль. Каждый день, пока идёт кентская мясорубка, наш фронт легче ровно на эти пятнадцать дивизий, и платят за облегчение не мы.</p>
   <p>— Это я понимаю, — сказал Молотов.</p>
   <p>— Теперь смотрите, чего просит Черчилль. Он просит, чтобы мы ускорились. Ускориться — значит ударить в сентябре, а не в октябре. А в сентябре Конев не готов: некомплект по артиллерии двадцать процентов, по транспорту тридцать, Каганович только разводит составы через Знаменку. Ударить в сентябре — это бросить в бой корпуса, не закончившие сосредоточение. Это лишние тысячи в графе «убитые». Наши тысячи. Ради чего?</p>
   <p>— Ради того, чтобы Бек снял дивизии с Кента.</p>
   <p>— Бек не снимет дивизии с Кента.</p>
   <p>Молотов поднял глаза.</p>
   <p>— Уверены?</p>
   <p>— Два года перехватов, донесений, аналитики. — Волков отвернулся от окна. — Бек не бросает начатого. Бросить Кент — признать ошибку. А после Хальдерсбурга ошибки ему не простят, он это знает лучше нас. Он будет держать Кент, пока держится, даже когда держать уже нет смысла. Так что мы ударим раньше, потеряем своих, а он не снимет ничего, потому что не может себе позволить. Мы заплатим за движение, а движения не будет.</p>
   <p>Молотов молчал. Это было не согласие — он взвешивал. Потом сказал:</p>
   <p>— Допустим. Военная часть — ваша, спорить не буду. Но я говорил не про военную часть. Я говорил про канал. Можно отказать в сроках и при этом не захлопнуть дверь. Одно другому не мешает.</p>
   <p>— Мешает, — сказал Волков. — Вот в чём вы не правы.</p>
   <p>Он подошёл к столу, но не сел. Положил ладонь на кремовые листки.</p>
   <p>— Если мы ответим обстоятельно, как вы предлагаете, Черчилль прочитает в этом не вежливость. Он прочитает в этом нужду. Что нам важен его канал. Что мы держимся за разговор. А держится за разговор тот, кому он нужнее. И тогда в следующем письме он попросит больше, потому что увидел, что мы откликаемся на тон. Сегодня — ускорить наступление. В следующий раз — что-нибудь, что нам уже будет дорого отдавать. Черчилль торговец. Торговцу нельзя показывать, что тебе нужна лавка. Как только покажешь — цена пойдёт вверх.</p>
   <p>— А пустота, по-вашему, цену держит?</p>
   <p>— Пустота говорит: мы воюем по своему расписанию и в чужих письмах сверяемся только с собственными часами. Это не оскорбление. Это позиция. Черчилль умный, он позицию уважает больше, чем уступчивость. Он напишет ещё раз, жёстче, помянет мартовское соглашение о координации. Мы ответим так же ровно. И на третье письмо ответим. И к четвёртому он поймёт окончательно: Москва не торгуется тоном. Москва воюет, а после войны сядет за стол и будет считать дивизии, которые к тому времени будут стоять, где будут стоять. Вот что определит разговор после войны, Вячеслав Михайлович. Не вежливость письма. Карта.</p>
   <p>Молотов снял пенсне. Подержал в руке, не протирая. Спорить дальше значило спорить о тоне, а тон в этом кабинете решал не он, — и он это видел.</p>
   <p>— Запишу как скажете, — проговорил он. — Но один пункт я бы всё-таки оставил.</p>
   <p>— Какой.</p>
   <p>— Последний абзац. Про учёных коллег. — Молотов надел пенсне. — Вы заметили?</p>
   <p>— Заметил.</p>
   <p>— На пустоту он его не вставил бы. Это отдельное, спрятанное под Кент. И если мы на Кент ответим пустотой, а это пропустим вовсе, Черчилль поймёт, что мы либо не читали, либо читали и испугались. Оба прочтения плохие.</p>
   <p>Волков посмотрел на него. Молотов попал туда же, где Волков застрял сам, перечитывая седьмой абзац.</p>
   <p>— И что вы предлагаете.</p>
   <p>— Ничего конкретного. — Молотов чуть улыбнулся, одними губами, без глаз. — В том и искусство. Одна фраза, такая же закрытая, как у него. Что-нибудь вроде: «Что до прочего, упомянутого в Вашем письме, — мы внимательны к нему не менее Вашего.» И всё. Он поймёт, что мы прочитали. Он не поймёт, что мы знаем. И не поймёт, есть ли у нас что отвечать. Пусть гадает.</p>
   <p>Это было хорошо. Это было по-молотовски: ничего не сказать так, чтобы было сказано ровно столько, сколько нужно, и ни словом больше. Чем кончится Tube Alloys и что Курчатов пустил реактор, Волков отдавать не собирался — ни в словах, ни даже признанием, что услышал вопрос. Но фраза Молотова не отдавала ничего. Она только показывала Черчиллю, что письмо дошло целиком, оба его слоя, громкий и тихий, — и что Москва не вздрогнула ни от одного.</p>
   <p>— Вставьте, — сказал Волков. — Слово в слово, как вы сейчас сказали. И больше ничего по этой части.</p>
   <p>— А по Кенту?</p>
   <p>— По Кенту — пустота. Благодарим за обмен мнениями. Наступательные операции планируются и осуществляются исходя из оперативной необходимости и готовности войск. Координация остаётся предметом наших общих усилий. Точка.</p>
   <p>Молотов записал. Перечитал про себя, шевеля губами на последней строке, — проверял, как звучит. Кивнул.</p>
   <p>— Он ждёт другого, — сказал он, закрывая блокнот.</p>
   <p>— Пусть ждёт.</p>
   <p>Молотов застегнул верхнюю пуговицу пальто — и зимой, и летом верхнюю — кивнул и вышел. Шаги затихли в коридоре, входная дверь хлопнула, машина зашуршала по гравию.</p>
   <p>Волков остался один с двумя письмами в одном конверте.</p>
   <p>Громкое он отбил пустотой и не сомневался в этом. Тихое оставил Молотову, одной закрытой фразой, и тоже не сомневался. Но тихое не уходило. «Время уходит, а не приходит» — Черчилль попусту слов не тратил. Если англичане заговорили про уран на частной бумаге, значит, у них горит. А если горит у них, то у бековских физиков может гореть сильнее, и Берия об этом молчал не оттого, что нечего сказать, а оттого, что сказать было нечего: разведка про немецкий уран не знала почти ничего, и это «почти ничего» было самой опасной строкой во всех сводках — её нельзя было ни подтвердить, ни опровергнуть.</p>
   <p>Реактор пустили пятнадцатого мая. От реактора до бомбы — годы, заводы, тысячи людей и плутоний, которого ещё нет ни грамма. Курчатов называл сорок пятый, и называл с оговоркой, а оговорки в таких делах всегда чужие. В той жизни, по учебнику, первая бомба будет в сорок девятом, на четыре года позже американской, и эти четыре года страна простоит под чужим прицелом, делая вид, что прицела нет. Здесь у него фора: реактор раньше на три года. Но фора — это не победа. Фора — это шанс не отстать, и шанс этот таял с каждым письмом на бумаге без герба.</p>
   <p>Он отодвинул кремовые листки и открыл папку Василевского. Коневский доклад лежал третьим, под югом и центром. До полной готовности — четырнадцать дней.</p>
   <p>Волков взял карандаш, поставил галочку на полях, рядом с цифрой «14». Четырнадцать дней. Октябрь. Его октябрь, не черчиллевский.</p>
   <p>На дне папки лежала записка Кагановича: пропускная способность узла Великие Луки — Невель, шесть страниц с таблицами. Он начал читать первую страницу. Числа были мелкие, таблицы тесные, и он надел очки, и читал их так, как другие читают прозу — не по строкам, а по смыслу, и смысл был: ещё не готово, но будет.</p>
   <p>И поверх этого смысла, отдельной строкой, которую никакая таблица не покрывала, стояло то, что осталось от седьмого абзаца. Не «когда будет готов узел». А «когда будет готова бомба». И на этот вопрос ни у Кагановича, ни у Василевского, ни у кого в этих папках ответа не было. Ответ был только у Курчатова, на Урале, в распадке между двумя увалами, и Волков знал, что в ближайший месяц придётся лететь туда снова.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 5</p>
    <p>Палата</p>
   </title>
   <p>Мысль приехать в госпиталь пришла не как решение, а как заноза, которую Волков сначала не заметил, потом ощутил, потом не смог не трогать.</p>
   <p>Она сидела в нём с той ночи, когда он читал никопольскую сводку: восемьсот четырнадцать убитых, две тысячи триста сорок раненых, сорок восемь километров. Он подчеркнул цифры простым карандашом, не красным, потому что красным он подчёркивал то, что требовало действия, а эти цифры действия не требовали. Они были итогом. Город взят, рудники взорваны, марганец вывезен — операция сделала, что могла, и две тысячи триста сорок человек заплатили за сорок восемь километров ровно столько, сколько стоят сорок восемь километров. Арифметика сошлась.</p>
   <p>Сошлась на бумаге. А человек, который семь лет назад был сержантом из-под Ростова, помнил, как выглядит арифметика, когда её привозят в кузове.</p>
   <p>Эвакогоспиталь располагался на Пироговке, в здании бывшей клиники, переоборудованной в сорок первом: операционные внизу, палаты на трёх этажах, во дворе — пристройки под перевязочные. Никопольских раненых распределили по госпиталям тыла ещё в мае, и часть тяжёлых, кому нужна была операция, какую не делали в полевых условиях, довезли до Москвы. Прошло три с половиной месяца. Кого-то выписали, кого-то комиссовали, кто-то умер от того, что в полевом санбате заштопали наскоро, а здесь оказалось поздно. Оставались те, у кого восстановление шло долго: после ампутаций, после черепных, после позвоночника.</p>
   <p>Волков выбрал утро вторника. Без объявления. Поскрёбышев предупредил начальника госпиталя за два часа, не раньше, чтобы не успели вымыть полы дважды и переодеть раненых в чистое: Волков хотел видеть госпиталь, а не его парадную версию. Власик был против — против всегда, по должности, — но Волков сказал два слова, и Власик замолчал и поехал готовить маршрут.</p>
   <p>Машина пришла к девяти. Двор был обычный: грузовик с бельём, две санитарки выносили тюки, старик-истопник колол щепу у котельной. Когда «паккард» въехал в ворота, старик не обернулся. Он не знал, кто едет, а если бы знал, всё равно колол бы щепу: щепа была нужна, а кто въезжает в ворота, истопника не касалось. Волков посмотрел на него из окна и вспомнил Гришу Носова, который мёл двор на даче не по приказу, а потому что двор надо мести.</p>
   <p>Начальник госпиталя, военврач первого ранга Гофман, встретил у подъезда. Седой, грузный, в халате поверх кителя, с лицом человека, который не спал нормально с сорок первого и привык к этому, как привыкают к хроническому. Он не суетился. Доложил коротко: триста сорок коек, занято триста двенадцать, из них сто шестьдесят — тяжёлые, остальные на долечивании.</p>
   <p>— Покажите тяжёлых, — сказал Волков.</p>
   <p>Гофман повёл наверх. На лестнице пахло тем, чем пахнут все госпитали мира: карболкой, кипячёным бельём, йодом и под всем этим — сладковатым, тяжёлым запахом, который ни с чем не спутаешь и который Волков знал по сорок первому, когда госпитали под Москвой стояли переполненные и он бывал в них чаще, чем теперь. Запах раны, которая заживает плохо.</p>
   <p>Первая палата. Шесть коек. Когда вошёл Волков, в палате наступила тишина особого рода — не та, что от испуга, а та, что от невозможности поверить. Один из лежачих привстал на локте и снова опустился, не потому что не хотел встать, а потому что не мог.</p>
   <p>Волков остановился у двери. Снял фуражку. Это вышло само, как снимают шапку, входя в дом, где лежит больной.</p>
   <p>— Лежите, — сказал он. — Лежите все.</p>
   <p>Подошёл к первой койке. Молодой, лет двадцати, голова забинтована наполовину, один глаз закрыт повязкой, второй смотрел на Волкова и не мигал.</p>
   <p>— Откуда?</p>
   <p>— С Никополя, товарищ Сталин. — Голос был слабый, но твёрдый. — Шестая гвардейская. Гаубичный.</p>
   <p>Гаубичный. Волков отметил про себя: дивизион Якова был гаубичный. Но дивизионов в армии много, и спрашивать, не из того ли, было бы тем самым, чего Волков себе не позволял, — выделять. Он не спросил.</p>
   <p>— Как зовут?</p>
   <p>— Рядовой Тележкин. Наводчик.</p>
   <p>— Что с глазом?</p>
   <p>— Осколок, товарищ Сталин. Левый. — Тележкин помолчал. — Правым вижу. Врачи говорят, наводить смогу. Если правым.</p>
   <p>Он сказал это не как жалобу и не как надежду, а как доклад: вот данные, делайте выводы. Наводчик, который потерял один глаз и первым делом проверил, сможет ли наводить вторым. Волков смотрел на него и думал, что этого парня учебник не знал, не помнил, не считал. В той войне он был одной единицей в графе «санитарные потери Никопольской операции», а здесь он лежал, дышал, смотрел одним глазом и беспокоился о том, сможет ли вернуться к орудию.</p>
   <p>— Сможете, — сказал Волков. — Нельсон одним глазом командовал флотом. Наводчику хватит и подавно.</p>
   <p>Тележкин не понял про Нельсона, это было видно, но понял интонацию, и здоровый глаз чуть прищурился — то, что у человека, у которого половина лица в бинтах, заменяет улыбку.</p>
   <p>Волков пошёл дальше по палате. Он не умел этого — он понял это на второй койке. Не умел говорить с ранеными так, как, наверное, умел настоящий Сталин: коротко, веско, отечески, с той дозированной теплотой вождя, которая греет и держит дистанцию одновременно. Волков теплоту дозировать не умел. Он либо молчал, либо говорил то, что думал, а думал он сейчас одно: что каждый из этих шестерых был числом в его сводке, и что число он подчеркнул карандашом, и что карандаш не пах карболкой.</p>
   <p>Вторая койка — пожилой для солдата, лет сорока, обе ноги в гипсе, на вытяжке. Третья — без правой руки по локоть, культя свежая, ещё в повязке, лицо серое от боли, которую глушат, но не снимают. Четвёртая пустовала: утром освободилась, сказал Гофман тихо, и по тому, как он это сказал, Волков понял, в какую сторону освободилась.</p>
   <p>У пятой койки он задержался.</p>
   <p>Старший лейтенант. Лет двадцати пяти, худой, с лихорадочным румянцем на скулах, какой бывает не от смущения, а от температуры. Лежал, накрытый до подбородка, и дышал часто, неглубоко, бережно, как дышат, когда глубокий вдох отзывается болью в груди.</p>
   <p>— Воспаление лёгких, — сказал Гофман за спиной. — Осложнение. Был ранен в плечо под Никополем, в санбате подхватил, потом эвакуация, переохлаждение в пути. Сейчас кризис прошёл, но лёгкие слабые. Фамилия Краснов.</p>
   <p>Краснов. Волков посмотрел на него внимательнее. Имя ничего не сказало — мало ли Красновых, — но что-то в самом сочетании: гаубичный, Никополь, плечо, лёгкие, — легло отдельной строкой, как ложится деталь, которая потом окажется важной.</p>
   <p>— Командир? — спросил Волков.</p>
   <p>— Командир роты, — ответил за врача сам Краснов, и от того, что заговорил, закашлялся, и кашель был сухой, дерущий, и он пережидал его, прижав ладонь к груди. — Был. Рота теперь под Кораблёвым.</p>
   <p>— Хорошая рота?</p>
   <p>— Хорошая, товарищ Сталин. — Краснов сказал это без раздумий, как говорят о своём. — Сто сорок два было. На хутор пошли — вернулось шестьдесят два. Но хутор взяли.</p>
   <p>Шестьдесят два из ста сорока двух. Волков знал эту арифметику тоже — она была в кривороженской сводке, отдельной строкой, и он её читал, и подчёркивал, и эта строка означала ровно то, что сейчас лежало перед ним в виде человека с лихорадочным румянцем, который говорил «но хутор взяли» так, как будто это уравновешивало восемьдесят невернувшихся. И в его арифметике это уравновешивало. Хутор взяли. Восемьдесят человек — цена хутора. Краснов платил эту цену не на бумаге, и для него она сходилась, потому что не сойтись не могла: если она не сходится, то незачем было идти на хутор, а на хутор идти было нужно.</p>
   <p>— Поправляйтесь, — сказал Волков. — Рота вас ждёт.</p>
   <p>— Так точно. — Краснов хотел добавить что-то, поколебался и добавил: — Товарищ Сталин. Передайте — если будете говорить с фронтом — что Кораблёв справится. Он молодой, но справится. Я за роту спокоен.</p>
   <p>Волков посмотрел на него. Командир роты, лежащий с пробитым лёгким за полторы тысячи километров от своих, нашёл нужным успокоить Верховного насчёт того, что рота в надёжных руках. Не за себя просил — за роту ручался.</p>
   <p>— Передам, — сказал Волков. И это была не пустая фраза вежливости, какой он отбил Черчилля. Это он передаст. Найдёт способ, чтобы дошло до Кораблёва: командир за тебя ручался.</p>
   <p>Он обошёл все палаты на этаже. Это заняло больше двух часов — больше, чем планировал Власик, который смотрел на часы и не говорил ничего, потому что говорить было бесполезно. Волков не торопился. Он понял где-то на третьей палате, что торопиться здесь — то же, что подчёркивать раненых красным карандашом: формально верно, по существу стыдно.</p>
   <p>Он почти не говорил речей. Спрашивал, откуда, кем воевал, что с ним, чего не хватает. Последнее — чего не хватает — он спрашивал не для проформы, и Гофман, шедший рядом, на третьем вопросе достал блокнот и стал записывать, потому что понял: это не ритуал, это будут выполнять. Не хватало многого. Костылей нужного размера. Тёплых кальсон — окна дуло, рамы рассохлись. Бумаги и конвертов, чтобы писать домой, — писать домой хотели все, и не у всех было на чём. Одному, безногому, не хватало книг: лежать целыми днями нечем заняться, а читать он любил, до войны учился на инженера. Этого Гофман в блокнот не записал — не казённая нужда, — а Волков запомнил, и уже вечером, из Кунцева, распорядился отдельно: прислать в госпиталь из его библиотеки два ящика, без разбора, что под руку попадёт, лишь бы не агитброшюры.</p>
   <p>В одной палате лежал немец.</p>
   <p>Гофман предупредил заранее, у двери, вполголоса: пленный, лётчик, сбит под Кривым Рогом, тяжёлые ожоги, держат отдельно по режиму, но коек не хватает, поэтому в общей палате, в углу, у окна. Волков мог не заходить. Волков зашёл.</p>
   <p>Немец лежал, замотанный по плечи, лицо в той части, что виднелась из бинтов, было молодое и обваренное. Он не знал, кто вошёл, — русских генералов он в лицо не различал, а портретов Сталина в палате не висело. Он смотрел на группу людей в дверях с тем безразличием, которое наступает после определённого порога боли, когда уже всё равно, кто пришёл и зачем.</p>
   <p>Волков остановился у его койки. Соседи-раненые напряглись: кто-то отвернулся, кто-то, наоборот, смотрел в упор, ожидая, что будет. В палате, где половина лежала из-за таких, как этот, появление Верховного у койки врага было моментом, который мог пойти по-разному.</p>
   <p>— Сколько лет? — спросил Волков по-русски.</p>
   <p>Немец не понял. Гофман перевёл — он знал немецкий, как многие врачи его поколения. Немец ответил.</p>
   <p>— Двадцать один, — перевёл Гофман.</p>
   <p>Двадцать один. Волков поймал себя на том, что опять считает чужими категориями, из жизни, которой здесь нет. Просто двадцать один. Хайнцу Беме, которого допрашивал Сёмин на Двине, было восемнадцать. Этому — двадцать один. Бек посылал их, Гальдер считал их эшелонами, а они горели в кабинах над Кривым Рогом в двадцать один год и попадали в палату в углу у окна, рядом с теми, кого жгли сами.</p>
   <p>— Выживет? — спросил Волков у Гофмана, не понижая голоса, потому что немец всё равно не понимал.</p>
   <p>— Ожоги третьей степени, сорок процентов поверхности. — Гофман ответил так же ровно. — Шансы малые. Но мы лечим. — Он чуть помедлил и добавил, глядя Волкову в лицо, проверяя, можно ли: — Лечим так же, как остальных, товарищ Сталин. Бинты одни на всех. Я не делю.</p>
   <p>— Правильно, что не делите, — сказал Волков.</p>
   <p>И пошёл дальше, чувствуя спиной, как палата выдохнула, — не потому, что одобрила, а потому, что узнала: вопрос «как с немцем» решён сверху так, как доктор уже решил снизу. Лечить. Бинты одни на всех. Не из милосердия — Волков не обманывался насчёт милосердия, его в этом здании было ровно столько, сколько помещалось между сменами и нехваткой морфина. А потому, что госпиталь, который начинает делить, кого лечить лучше, перестаёт быть госпиталем и становится чем-то другим, и доктор Гофман это понимал лучше любого приказа.</p>
   <p>Внизу, у выхода, его ждала старшая хирургическая сестра — Гофман вызвал её показать перевязочную, но Волков перевязочную смотреть не стал. Он спросил сестру другое.</p>
   <p>— Сколько в день, — спросил он, — вы теряете?</p>
   <p>Сестра посмотрела на Гофмана. Гофман кивнул: отвечайте.</p>
   <p>— По-разному, товарищ Сталин. В мае, когда везли с юга, бывало по пять-шесть. Сейчас спокойнее. Эту неделю — двое. Позавчера и сегодня утром.</p>
   <p>Сегодня утром. Четвёртая койка в первой палате, та, что пустовала, — он прошёл мимо неё в самом начале обхода и не спросил, чью постель перестилают. Гофман сказал тогда тихо: «утром освободилась», и Волков понял, в какую сторону, но не понял, что это было считанные часы назад. Он ходил по палатам, спрашивал про костыли и конверты, говорил наводчику про Нельсона — а тот, кого утром унесли с четвёртой койки, был ещё тёплый, его ещё оформляли этажом ниже, и одна из сводочных единиц как раз в это утро перестала быть раненым и стала графой «умер от ран».</p>
   <p>Он надел фуражку.</p>
   <p>— Спасибо, — сказал он сестре. И сестре, и Гофману, и всем, кто стоял в вестибюле, — санитаркам, дежурному, истопнику, заглянувшему с порога. Сказал коротко, не речью. Но сказал то, чего настоящий Сталин, наверное, не говорил санитаркам: спасибо. За то, что превращаете арифметику обратно в людей. За то, что делаете это с двумя смертями в неделю и нехваткой морфина. За бинты, одни на всех.</p>
   <p>В машине он молчал всю дорогу до Кунцева. Власик не мешал. Сосны за окном пошли гуще, начинался лес, и Волков смотрел на них и думал не о Беке, не о Черчилле, не о Курчатове.</p>
   <p>Он думал о том, что цифра в сводке — это милосердие к тому, кто читает сводку. Восемьсот четырнадцать убитых читаются за секунду и подчёркиваются карандашом. А восемьсот четырнадцать лиц читать нельзя, на это не хватит ни секунды, ни жизни, и поэтому их сворачивают в цифру, и цифру кладут на стол, и человек за столом подчёркивает её и идёт дальше. Иначе он не сможет подписать следующую операцию, в которой будет своя цифра. Сводка существует, чтобы можно было воевать. Если разучиться читать сводку как цифру — воевать станет нельзя.</p>
   <p>Но и разучиться читать её как людей — тоже нельзя. Потому что тогда воевать станет слишком легко, а война, которая даётся легко, не кончается, она только меняет цифры.</p>
   <p>Волков знал, что завтра утром на столе будет новая сводка, и он подчеркнёт в ней то, что нужно подчеркнуть, простым карандашом или красным, и пойдёт дальше. Так надо. Так он и сделает. Но сегодня, один раз, он съездил и посмотрел, как выглядит то, что он подчёркивает. Не для раненых — им от его визита не прибавилось ни костылей, ни морфина, кроме того, что он распорядился прислать. Для себя. Чтобы карандаш в руке помнил, что он подчёркивает.</p>
   <p>«Паккард» свернул к даче. У ворот стоял караул, удвоенный со вчерашнего дня — Власик исполнил приказ о проверке охраны и заодно усилил посты, не спросясь, и Волков заметил это и не стал отменять. Пятеро, которые почти достали Бека. Двое в неделю на Пироговке. Восемьсот четырнадцать под Никополем. Всё это была одна арифметика, и вёл её он, и сегодня он один раз посмотрел ей в лицо, а завтра снова будет вести её карандашом, потому что больше её вести некому.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 6</p>
    <p>Грамм</p>
   </title>
   <p>Ли-2 поднялся с Чкаловского в шесть утра, тот же борт, что в мае: снятые лавки, два кресла, столик, зашторенные окна. Власик сидел за переборкой в хвосте и не выходил. Маршрут он выучил — Урал, объект, обратно, — выучил и то, что Волков на этом маршруте молчит всю дорогу туда и половину дороги обратно, и научился не считать молчание поводом для беспокойства.</p>
   <p>Внизу плыла осенняя Россия. В мае она была серо-зелёной, размытой дождём; теперь — рыжей, бурой, с чёрными прогалинами убранных полей и первой проседью инея по утренним низинам. За Горьким легла Волга, не майская, разлившаяся, а сентябрьская, спокойная, с обмелевшими отмелями. Четыре месяца. Между маем и сентябрём уместились Кривой Рог, покушение на Бека, письмо Черчилля и две тысячи триста сорок раненых, часть которых Волков на прошлой неделе видел в лицо на Пироговке. И ещё уместилось то, ради чего он летел сейчас: между маем и сентябрём реактор из чуда стал рутиной, а перед рутиной встал вопрос, на который в мае ещё можно было не отвечать.</p>
   <p>Вопрос был простой. Из чего делать бомбу.</p>
   <p>В мае стрелка поползла вверх сама, и это было доказательством принципа: цепная реакция идёт, физика сходится, страна это умеет. Доказательство принципа — красивая вещь. Но из доказательства принципа город не сгорит. Чтобы город сгорел, нужен материал — несколько килограммов вещества, которого в природе нет и которое нужно или выделить из урана по граммам, или родить в реакторе из того же урана, по граммам же. И в мае Курчатов назвал срок — полтора года, — а Волков сказал «полтора» и улетел, и всю дорогу обратно думал о стрелке и о городе, и ни разу — о том, откуда возьмётся уран, которого хватит и на реактор, и на бомбу, и на второй реактор, который этот уран будет жечь тоннами.</p>
   <p>Теперь он думал об этом.</p>
   <p>К полудню самолёт пошёл на снижение. Урал лежал тот же — хребты в тёмной хвое, узкие долины, — но осень перекрасила склоны: лиственницы пожелтели и стояли среди вечнозелёного ельника рыжими столбами, как свечи, которые забыли погасить. На грунтовой полосе ждали два истребителя прикрытия и чёрная «эмка». Завенягин козырнул у трапа. Постарел ли он за четыре месяца, сказать было нельзя: Завенягин принадлежал к породе людей, которые старятся один раз, в сорок первом, и дальше держатся на этом, не меняясь.</p>
   <p>Курчатов ждал у административного корпуса. И вот он за четыре месяца изменился — но не так, как Волков ожидал. В мае это был человек, выпитый одним усилием, серый, с дрожащими руками. Сейчас руки не дрожали. Лицо осталось худым, но в нём появилась та сухая собранность, которая приходит к человеку, перешедшему черту: до пуска он жил вопросом «получится ли», и вопрос его выпивал; после пуска получилось, и теперь он жил вопросом «сколько» и «когда», а эти вопросы не выпивают, они держат в форме, как держит в форме фронт после взятого рубежа.</p>
   <p>— Товарищ Сталин.</p>
   <p>— Игорь Васильевич.</p>
   <p>Рука была сухая, тёплая, твёрдая. Без дрожи. Волков отметил это и счёл хорошим знаком.</p>
   <p>Они не пошли вниз, в подвал к реактору. В этот раз Курчатов повёл наверх, в чертёжную: длинную комнату с рядами кульманов, где на досках были приколоты ватманы, а на ватманах — разрезы, схемы, расчёты, понятные Волкову не больше, чем были понятны в мае. Сержант из Ростова в ядерной физике не разбирался. Но сержант из Ростова умел читать не схему, а человека у схемы, а человека он читать умел всегда.</p>
   <p>— Докладывайте, — сказал Волков. — С хорошего или с плохого, как вам удобнее.</p>
   <p>— С обоих сразу, товарищ Сталин. Они связаны.</p>
   <p>Курчатов подошёл к первому кульману. На ватмане был разрез чего-то большого, цилиндрического, обвязанного трубами.</p>
   <p>— Проект второго реактора готов. Промышленный, для наработки плутония. Мощность — несопоставимо выше экспериментального, на нём уже можно нарабатывать материал, а не доказывать принцип. К первому июля я подал вам эскизный проект, как было приказано; за лето мы довели его до рабочего. Площадку выбрали — в стороне отсюда, вдали от железной дороги, в излучине реки: реактору нужна вода, много воды, на охлаждение. Строительство можно начинать зимой. Это хорошее.</p>
   <p>— А плохое.</p>
   <p>— Плохое — то, чем мы его загрузим.</p>
   <p>Курчатов отошёл от кульмана к столу, на котором лежала тонкая папка. Открыл, но не стал заглядывать — всё, что в ней, он давно держал в голове; папка была для Волкова.</p>
   <p>— Реактору нужен уран. Не обогащённый, природный, в виде оксида и в виде металлических блоков, — но в количествах, о которых экспериментальный реактор и не мечтал. В тот, что в подвале, ушла бо́льшая часть всего, что есть в стране. Промышленный потребует кратно больше — на загрузку, на замену выгорающих блоков, на запас.</p>
   <p>— Столько у нас есть?</p>
   <p>— У нас есть один склад. — Курчатов сказал это ровно, как говорят то, что давно болит и перестало пугать. — Конголезская руда. Та, что мы вывезли в сороковом и сорок первом, до того как немцы заняли Бельгию и закрыли источник. То, что на этом складе, — это всё, что есть в стране, до последнего килограмма. Бо́льшая часть уже ушла в подвал, в кладку экспериментального реактора. Остатка хватит промышленному реактору на первую загрузку — и почти не останется на вторую. А вторая нужна: уран в реакторе выгорает, и блоки приходится менять.</p>
   <p>Волков смотрел на папку, не открывая её.</p>
   <p>— То есть, — сказал он медленно, — мы построим второй реактор, загрузим его последним ураном страны, проработаем на нём, сколько хватит загрузки, наработаем сколько-то плутония — и встанем. Потому что догружать будет нечем.</p>
   <p>— Да.</p>
   <p>— Сколько плутония мы успеем наработать на этой загрузке?</p>
   <p>— На одну бомбу. Может быть, успеем ко второй. — Курчатов помедлил. — Товарищ Сталин, я скажу прямо, потому что иначе нет смысла. Одну мы сделаем. А дальше — стоп, пока не появится новый источник урана. Одна бомба — это не оружие. Одна бомба — это фокус, который показывают один раз. Чтобы это было оружием, нужен поток: уран на входе, плутоний на выходе, год за годом. А у нас на входе — склад, который кончится скорее, чем встанет второй реактор.</p>
   <p>Волков подошёл к окну. За окном лежал распадок, рыжий и зелёный, и где-то под землёй, в бетонном подвале, стоял тёплый чёрный куб, который в мае дышал сам. Куб был доказательством принципа. А принцип, оказывается, упирался не в физику, не в Зельдовича с его формулами мельче типографского шрифта, не в кадмиевые стержни. Он упирался в то, что лежало на складе и кончалось.</p>
   <p>Это было то, чего сержант из Ростова не знал из своего фильма. В фильме про Чикаго и про японский город не говорили, откуда американцы взяли уран. Говорили про физиков, про Оппенгеймера, про пустыню, где взорвали первую. Про склад не говорили. А склад был. У американцев был Конго — тот же бельгийский Конго, чью руду они скупили всю, до тонны, пока Москва вывозила то немногое, что успевала. У американцев был весь рудник, у Москвы — то, что успели вывезти до сорок первого. И этой разницы — между рудником и остатком на складе — в фильме не было, а в жизни она была всем.</p>
   <p>— Табошар, — сказал Волков, не оборачиваясь.</p>
   <p>Курчатов чуть удивился — не тому, что Волков знал слово, а тому, как оно прозвучало: не вопросом, а проверкой.</p>
   <p>— Табошар работает, товарищ Сталин. Таджикистан, отроги Кураминского хребта. Месторождение разрабатываем с сорок второго. Но — медленно, и руда бедная. Конголезская — богатая: уран в ней считают на глаз, чуть не кусками. Табошарская — пустая порода, в которой уран приходится искать. Чтобы взять из Табошара столько же, сколько в Конго давала одна вагонетка, нужно перелопатить гору и извести на выщелачивание озеро кислоты. Сейчас Табошар даёт — он назвал цифру, тихую, почти стыдную, — крохи. Это не источник для промышленного реактора. Это аптека, которая отвешивает по граммам, когда нужен вагон.</p>
   <p>— Значит, нужны другие рудники.</p>
   <p>— Нужны, товарищ Сталин. И они, возможно, есть. — Курчатов вернулся к столу, перевернул лист в папке. — Геологи дают наводки: Средняя Азия, Фергана, есть признаки в Казахстане, есть предположения по Уралу и по Кривому Рогу — там, где немцы, до недавнего времени. Но наводка — это не рудник. От наводки до первой руды на складе — годы разведки, проходки, обогатительных фабрик. Те же годы, что нужны на бомбу. Только бомбу делаю я, а рудники — не я, и пока их нет, моя бомба упирается в пустой склад.</p>
   <p>Волков отвернулся от окна. Посмотрел на физика — на сухое собранное лицо, на руки без дрожи, на папку, в которой лежала самая неприятная правда, какую ему доложили за месяц, и доложили честно, без смягчения, потому что Курчатов понял ещё в мае, что этому человеку смягчать нельзя.</p>
   <p>— Игорь Васильевич. Скажите мне одну вещь. Немцы.</p>
   <p>Курчатов помолчал.</p>
   <p>— О немцах я знаю меньше, чем хотел бы, и меньше, чем должен бы знать тот, кто принимает решения. По физике они впереди были до войны — Ган, Штрассман, расщепление открыли они, в тридцать восьмом, в Берлине. Гейзенберг — лучший из живущих, я говорю это без зависти, это факт. Если кто и может сделать бомбу раньше нас, то они. Но.</p>
   <p>— Но.</p>
   <p>— Но бомба — это не физика. Бомбу мы оба только что обсудили: это уран, это реакторы, это заводы, это горы материала и тысячи людей, снятых с других дел. И вот чего я не знаю: платит ли за это Бек. У него война на два фронта, Кент, Кривой Рог, нехватка всего, — и ровно поэтому бомба может казаться ему не роскошью, а единственным выходом. Проигрывающий ищет то, что переломит сразу. Один удар, который стоит всех танков, которых у него не хватает. Я не знаю, лежит ли это у него на столе. Но я знаю, что человеку в его положении такое кладут на стол первым. И вот это, товарищ Сталин, — он посмотрел Волкову в глаза, — самое опасное в моём докладе. Не пустой склад. Склад я хотя бы вижу. А немецкий проект я не вижу совсем — и не увижу, пока он не вспыхнет над чьим-нибудь городом.</p>
   <p>Волков кивнул. Это было то же, что он сам подумал над письмом Черчилля, в Кунцеве, глядя в седьмой абзац: «почти ничего» — самая опасная строка в сводке, потому что её нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть. Курчатов пришёл к тому же с другой стороны — со стороны физика, который знает, что может сделать враг, и не знает, делает ли.</p>
   <p>Он подошёл к столу. Не сел. Положил ладонь на закрытую папку, как клал на кремовые листки Черчилля.</p>
   <p>— Тогда слушайте, что мы сделаем. Второй реактор стройте. Площадку готовьте, зимой начинайте. Загрузку дам — соберём всё, что есть, до последнего килограмма, и Берия дочистит склады, если где-то лежит и не учтено. Это ваша часть, и за неё отвечаете вы.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>— Уран — не ваша часть. Уран — моя. Рудники, разведка, Табошар, Фергана, всё, что геологи нащупают, — это пойдёт не через вас, а через отдельную линию, и эту линию я подниму до уровня, на котором она будет грызть землю так же, как фронт грызёт оборону. Вам будет уран, Игорь Васильевич. Не обещаю когда. Обещаю, что это станет не вашей заботой, а отдельной войной, которую будут вести специально обученные этой войне люди. Ваше дело — чтобы к тому дню, когда уран придёт, реактор стоял готовый его сжечь.</p>
   <p>Курчатов слушал, и в лице у него было то же, что в мае, когда Волков сказал «полтора года»: понимание, что слова, которые сейчас звучат, через неделю станут постановлением, постановление — стройкой, стройка — судьбами тысяч людей, которые будут долбить кислотой бедную таджикскую породу, не зная, ради чего. Но было и другое, новое: облегчение. Человеку сняли с плеч ношу, которую он нёс не по чину, — ношу искать уран, не имея для этого ни геологов, ни рудников, ни власти. Ношу переложили на того, у кого власть была.</p>
   <p>— Спасибо, товарищ Сталин, — сказал Курчатов, и это «спасибо» было настоящее, не уставное.</p>
   <p>— Не благодарите. — Волков убрал руку с папки. — Я не подарок делаю. Я считаю. Если у немцев это лежит на столе Бека, а у нас — на пустом складе, то мы проигрываем войну, которая ещё не началась и о которой никто, кроме нас с вами и десятка людей, даже не знает. Я не намерен её проиграть оттого, что вовремя не покопал землю. Это не благородство. Это арифметика.</p>
   <p>Он сказал «арифметика» и поймал себя: то же слово, которым он считал раненых на Пироговке и убитых под Никополем. Та же арифметика, только эта вела не назад, к уже заплаченной цене, а вперёд, к цене, которую ещё предстояло заплатить, чтобы не заплатить большей. Сводка считает мёртвых. Урановый счёт считал нерождённых — города, которые сгорят или не сгорят в зависимости от того, успеет ли страна накопать руды раньше, чем чужой физик доложит чужому канцлеру, что готов.</p>
   <p>Перед уходом он спустился-таки в подвал. Не для дела — дело было решено наверху, у кульманов. Для себя, как ездил на Пироговку для себя. Куб стоял за свинцовым стеклом, чёрный, матовый, со стержнями, погружёнными внутрь, и был мёртв, как и положено быть кубу с погружёнными стержнями. Но теперь Волкову было известно то, чего он не знал в мае: внутри этого мёртвого куба лежит почти весь уран страны, и куб этот не просто эксперимент, а ещё и склад — единственное место, где остаток конголезской руды хранится не на полке, а в деле. Если завтра понадобится материал на бомбу, его будут вынимать отсюда, из этой кладки, разбирая её блок за блоком. Доказательство принципа окажется ещё и неприкосновенным запасом. Куб дышал в мае. Теперь он лежал тёплый и молчал, и в молчании его было больше смысла, чем в дыхании.</p>
   <p>В самолёте Волков откинул спинку и закрыл глаза. За переборкой молчал Власик. Под крылом гряда за грядой уходил на север Урал, и под каждой грядой могла лежать руда, а могла не лежать.</p>
   <p>Наступление он выиграет. Конев почти готов, фронт сдвинется, сводка принесёт новые цифры, и он подчеркнёт их карандашом. Это была война, которую он умел вести.</p>
   <p>А под крылом лежала другая — та, у которой ещё не было ни фронта, ни сводок, ни даже уверенности, что противник в ней воюет. Её нельзя было взять манёвром или внезапностью. Только копать раньше и дольше.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 7</p>
    <p>Совещание</p>
   </title>
   <p>Карту принёс Василевский — большую, юга, от Запорожья до Карпат, с двумя цветами стрел и третьим, которого на штабных картах не бывает.</p>
   <p>Расстелили на длинном столе в кунцевском кабинете. Берия встал справа, Василевский остался у края, как стоят у доски. Поскрёбышев вышел и закрыл дверь.</p>
   <p>— Кривой Рог, — сказал Василевский и положил ладонь на синий полукруг западнее города. — Тищенко вчера взял Зелёную Балку. Девятая танковая немцев сгорела наполовину, на отходе бросила технику без горючего. Перед нами открылась дорога. Вопрос — куда по ней идти.</p>
   <p>Он провёл карандашом две линии. Одна шла на запад — Кривой Рог, Кировоград, Умань. Вторая загибалась к юго-западу, к Николаеву, к устью Буга.</p>
   <p>— Гальдер отводит правильно. Рубеж за рубежом, не цепляясь. Он отдаст нам Кривой Рог, отдаст Кировоград, выиграет на каждом по месяцу и отойдёт за Буг к зиме. Если мы пойдём за ним лоб в лоб, мы будем брать пустые города и хоронить людей за каждый. Никополь нам это уже показал.</p>
   <p>— А не лоб в лоб? — спросил Волков.</p>
   <p>— Не лоб в лоб — здесь. — Карандаш лёг на юго-западную линию. — Удар не на Кировоград, а в стык, на Николаев. Отрезаем южную группу от Буга, прижимаем к лиману. Тогда Гальдеру нечего отводить — отводить будет некого.</p>
   <p>— Дивизий хватит?</p>
   <p>— Если отдать юг приоритет — хватит. Но приоритет один. Конев в октябре бьёт на западном. Если я отдаю Кирпоносу свежие дивизии и танковый резерв, Конев бьёт тем, что есть, и его удар выдыхается на втором рубеже. Два сильных наступления одновременно мы не потянем. Одно сильное, одно сковывающее — потянем. Выбор — какое сильное.</p>
   <p>Это была честная вилка, выложенная без нажима: Василевский не продавал свой вариант, он показывал оба и ждал. Школа Шапошникова — карандаш в стакане ещё стоял на столе, отдельно от других.</p>
   <p>— Лаврентий Павлович, — сказал Волков. — Вы зачем-то приехали.</p>
   <p>Берия не сел сразу — положил на карту свой лист, маленький, четвертушку, исписанную с одной стороны, и придавил его пальцем, будто боялся, что сдует.</p>
   <p>— Я приехал из-за этого. — Палец встал не на Николаев и не на Кировоград, а между ними, на пустое место, где на карте не было ни города, ни стрелы, ни значка. Желтоводский район, к северо-западу от Кривого Рога. — Здесь. Геологи знали про это место ещё до войны. Лежало в архиве, ждало своего часа. Час пришёл.</p>
   <p>Василевский посмотрел на точку. Ничего там не было — степь, балки, несколько хуторов, рудничный посёлок без названия на этом масштабе.</p>
   <p>— Что там?</p>
   <p>— Там то, чего нет больше нигде в радиусе, до которого мы можем дотянуться в этом году. — Берия не сказал слова. Он посмотрел на Волкова, и Волков чуть качнул головой: не здесь, не вслух, не при карте, которую потом свернут и унесут в Генштаб. Берия понял. — Сырьё, товарищ Василевский. Для одного дела, которое я не могу назвать, и поверьте, что если бы мог не приезжать — не приехал бы.</p>
   <p>Василевский был умный человек и не стал спрашивать. Он перевёл взгляд с карты на свои две стрелы и обратно, и Волков увидел, как он считает: его южный удар шёл на Николаев, мимо этого места, в стороне. Чтобы взять его, нужно было не отрезать южную группу, а идти ровно туда, куда уводил Гальдер, — на запад, через Кривой Рог на Кировоград, лоб в лоб, по пустым городам, через кладбище за каждый.</p>
   <p>— Это меняет ось, — сказал Василевский медленно. — Если это место нужно, мой удар на Николаев теряет смысл. Придётся идти западным направлением — тем самым, на котором Гальдер нас ждёт и где он сильнее всего. Мы его возьмём. Но заплатим вдвое и не отрежем ничего. Гальдер отойдёт за Буг целым.</p>
   <p>— Я знаю, чего это стоит, — сказал Берия.</p>
   <p>— Не знаете. — Василевский сказал это без резкости, ровно. — Цена в людях у вас на бумаге не стоит. У меня стоит.</p>
   <p>Тишина. Дворник Носов за окном сгребал листья, и сгребал ровно, не торопясь, и звук был единственный в комнате.</p>
   <p>Волков стоял над картой и смотрел на пустое место между двумя стрелами. Василевский считал то, что видел. Берия добывал то, что прикажут. Обе чаши весов держал он один — потому что только он знал, что лежит на второй. И знал ещё одно, чего не было ни на одной карте: что торопиться его заставляет не Гальдер, отходящий за Буг, а тот, кого не видно совсем, — за чужой границей, в лаборатории, которую разведка не нашла. Гальдеру он мог отдать рубеж. Тому, второму, отдавать было нельзя ничего, в том числе времени.</p>
   <p>— Александр Михайлович, — сказал Волков. — Если идти западным, лоб в лоб, — сколько?</p>
   <p>Василевский не стал темнить.</p>
   <p>— Дороже Никополя. Гальдер встретит нас на подготовленных. Кривой Рог мы уже надломили, дальше до Кировограда — степь, где он навяжет нам встречные бои на каждом ручье. Думаю, вдвое против никопольской сводки. Может, больше.</p>
   <p>Вдвое против восьмисот четырнадцати. Волков услышал цифру, как слышат шаги за дверью. Он на прошлой неделе видел восемьсот четырнадцать в лицо, на Пироговке, в палате с шестью койками и одной пустой. Теперь Василевский говорил «вдвое», и это «вдвое» тоже было где-то в кузовах, которые ещё не выехали, и в палатах, которые ещё не освободились.</p>
   <p>— А если по-вашему, на Николаев?</p>
   <p>— Вдвое дешевле. И отрежем южную группу. Военно — это лучшее решение, товарищ Сталин.</p>
   <p>— Лучшее, — повторил Волков.</p>
   <p>Он отошёл от стола к окну. Носов добрался до угла дорожки, развернулся, пошёл обратно. Листья с граблей ложились ровной грядой к бордюру.</p>
   <p>Чисто военно решение было одно. Военно — Василевский был прав целиком.</p>
   <p>Он вернулся к столу. Взял карандаш — не свой, василевский, со стола, — и поставил на пустой точке между двумя стрелами короткую галочку.</p>
   <p>— Западное направление. Приоритет — Кирпоносу. Свежие дивизии и танковый резерв — на юг.</p>
   <p>Василевский смотрел на галочку и молчал. Он не спорил — приказ есть приказ, — но в лице было то, что бывает у человека, которому велели заплатить вдвое и не сказали за что.</p>
   <p>— Товарищ Сталин. Я выполню. Но я обязан сказать: на Николаев было правильнее.</p>
   <p>— Вы сказали. Я услышал. — Волков положил карандаш. — Вы правы, Александр Михайлович. По вашей карте — правы целиком. Просто моя карта больше вашей, и на ней эта точка стоит дороже Николаева. Я не могу вам её показать. Могу только приказать.</p>
   <p>Василевский выпрямился. Этого ему хватило.</p>
   <p>— Тогда переделаю расчёт под западное. К пятнице принесу: эшелоны, сроки, потребность по артиллерии. Конев — сковывающий?</p>
   <p>— Конев — сковывающий. Пусть давит, тянет на себя, но резерва ему не даю. Главное — юг.</p>
   <p>Василевский начал сворачивать карту. Стрелы, синие и красные, исчезли в трубке; последней свернулась пустая точка, на которой стояла галочка, и которую он, сворачивая, обвёл глазами ещё раз — запоминая место, потому что отныне всё его наступление строилось вокруг неё, а зачем — ему знать не полагалось.</p>
   <p>Берия спрятал четвертушку во внутренний карман.</p>
   <p>— Своих людей подниму немедленно, — сказал он тихо, уже у двери, для одного Волкова. — Как только Кирпонос подойдёт к посёлку — войдут следом. Оборудование, охрана, режим — всё будет готово заранее.</p>
   <p>— С первым эшелоном — нет. — Волков посмотрел на него. — С пехотой не входить. Возьмём посёлок — тогда. Я не хочу, чтобы в день, когда мы его берём, рядом с пехотой стояли люди в штатском, которых она запомнит. Запомнят — пойдут слухи. Слухов про это место быть не должно. Для всех это будет ещё один рудничный посёлок, каких на Криворожье сто.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>Берия вышел. Василевский — за ним, с картой под мышкой. Дверь закрылась.</p>
   <p>Волков остался один. На столе лежала василевская сводка по Кривому Рогу, поверх неё — карандаш, которым он поставил галочку. Он взял карандаш, повертел в пальцах. Чужой, не его, не зелёный шапошниковский. Надо вернуть.</p>
   <p>Он подошёл к окну. Носов сгрёб последнюю гряду листьев, прислонил грабли к стене, постоял, глядя на расчищенную дорожку, и пошёл за следующей работой, какая всегда находится у человека, который не ждёт, чтобы ему её назначили.</p>
   <p>Вдвое против восьмисот четырнадцати. Где-то в степи между Кривым Рогом и Кировоградом стоял посёлок без имени на штабной карте, и под ним лежало то, ради чего эти люди заплатят, не зная, ради чего. Они будут брать его, как брали Никополь, как брали Зелёную Балку, — за набережную, за хутор, за высоту с номером. А он один будет знать, что брали за грамм.</p>
   <p>Он положил чужой карандаш на сводку, ровно, параллельно краю. Завтра вернёт Василевскому. А послезавтра Василевский принесёт расчёт, и в расчёте будет цифра, и цифру он подчеркнёт.</p>
   <p>За окном начинало темнеть. Носов нашёл себе работу у поленницы.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 8</p>
    <p>Прогулка</p>
   </title>
   <p>В час дня он выходил во двор. Не каждый день — когда выпадал просвет между папками, и когда Поскрёбышев, поглядев на него, говорил: «Обед, товарищ Сталин», тем особым голосом, каким говорят не подчинённые, а люди, взявшие на себя заботу, на которую их никто не уполномочивал. В такие дни Волков надевал шинель и шёл вниз, через караул, в Тайницкий сад.</p>
   <p>Сад в сентябре был хорош тем, что в нём никого не было. Садовники работали с утра, к полудню уходили; охрана держалась поодаль, по периметру, не на глазах — Власик научился. Оставались дорожки, голые клумбы, две старые липы у стены и вид на реку через зубцы. Волков ходил медленно, заложив руки за спину, и думал то, что не думалось за столом, потому что за столом думается решениями, а на ходу — сомнениями.</p>
   <p>Сегодня он думал о мире.</p>
   <p>Слово было запретное — не вслух, в голове. Год назад, в июне, Бек прислал через Берн последнее предложение: полный отвод за границы сорок первого, шесть месяцев, дипломатические отношения, торговля. Хорошие условия. Очень хорошие, если смотреть из июня сорок второго, когда фронт стоял под Воронежем и каждый день стоил эшелона крови. Волков тогда ответил отказом. И — нарочно — ответил через десять дней, чтобы отказ пришёл вместе с наступлением, чтобы Бек прочитал слово «нет» и одновременно увидел его на карте.</p>
   <p>Он был прав тогда. Но «прав тогда» и «прав всегда» — разные вещи, и хороший хозяин время от времени достаёт старое решение из ящика и смотрит, не протухло ли.</p>
   <p>Дорожка свернула к стене. Внизу серой полосой лежала река.</p>
   <p>Доводы за мир раскладывались легко, они всегда раскладываются легко, на то они и доводы за. Война стоила страны. Не территории — территории возвращались, медленно, но возвращались, — а людей. Каждый день войны был сводкой, а каждая сводка — кузовами, которые он видел на Пироговке. Мир останавливал кузова. Возвращал в деревни мужиков, на заводы — рабочих, в семьи — отцов; давал то, чего не давала никакая победа: время, потраченное не на разрушение. Заводы, что сейчас лили броню, лили бы тракторы. Курчатов получил бы свои рудники не как «отдельную войну», а как обычную стройку, без надрыва.</p>
   <p>И Бек дал бы этот мир. Вот что отличало сорок третий от всякого другого года: напротив сидел не Гитлер, которому нужны были Урал и раса, а штабной генерал, которому нужно было одно — убрать один из двух фронтов. Бек увяз в Англии по горло. Восток он отдавал рубеж за рубежом и знал, что будет отдавать дальше.</p>
   <p>Хотя — дал бы ли. Волков поправил сам себя. Месяц назад Бека едва не разорвало бомбой в собственной канцелярии, и разорвать его хотели свои. Немецкий генерал, который сядет мириться с большевиками, отдав всё, что взято на востоке с тридцать девятого, не доживёт до подписи: его уберут, как чуть не убрали за меньшее. Бек хотел бы мира не меньше, чем Волков мог бы его захотеть. И не мог его себе позволить — ровно как не мог Волков. Они сидели в одном капкане с двух сторон, и каждый понимал второго лучше, чем хотел бы.</p>
   <p>Но это была сторона Бека. У Волкова была своя.</p>
   <p>Волков остановился у стены, положил руку на холодный камень зубца.</p>
   <p>И в этом была вся ловушка.</p>
   <p>Потому что мир, который отведёт Бека от востока, — это мир, который развяжет Беку запад. Сейчас всё наоборот тому, как кажется со стороны: не восток держит немца на западе, а запад утекает ради востока. Бек уже снял три дивизии с Кента и бросил их на Кривой Рог — марганец ему дороже плацдарма, и он оголяет Англию, чтобы заткнуть дыру под Криворожьем. Восточный фронт сегодня не сковывает немцев в Англии — он их оттуда вытягивает. Замри восток — и Беку незачем доить Кент. Семнадцать дивизий Штудента останутся на месте, к ним добавится то, что больше не нужно держать против Кирпоноса, и Черчилль, который сейчас кое-как стоит против ослабленного плацдарма, не выстоит против полного. Англия падёт. Не сразу — через год, через два, когда Бек переварит её и отдышится. А следом немец, не растащенный больше на два конца Европы, развернётся к одному востоку — и встретит его Москва уже одна, без англичан на другом плече. Мир сегодня — это война послезавтра, только один на один.</p>
   <p>Он усмехнулся про себя. Опять «послезавтра». Это слово в последнее время лезло во все его расчёты, как будто кто-то подменил ему календарь.</p>
   <p>Можно было возразить себе: Англию держит не только плацдарм. Харрис каждую ночь жжёт Рур, и это немца изматывает не меньше Кента. Но бомбами войну не выигрывают — выигрывают пехотой на земле, а пехоты у Черчилля без своего острова не станет. Убери остров — и ночные пожары над Руром останутся, а толку от них не прибавится. Авиация ранит. Добивают ногами.</p>
   <p>Доводы за мир считали сегодняшнюю кровь. Доводы против считали завтрашнюю. И вторых было всегда труднее держать в уме, потому что сегодняшняя кровь — на Пироговке, в палате, с лицом и фамилией, а завтрашняя — абстракция, цифра, которой ещё нет. Легко жалеть живого. Трудно жалеть того, кто погибнет через два года оттого, что сегодня ты выбрал лёгкое.</p>
   <p>Дорожка пошла вдоль стены. Где-то за зубцами, далеко, гудел город — трамвай, гудок, неразборчивый шум обычной жизни, которая шла, не сверяясь со сводками.</p>
   <p>Была и третья чаша, о которой не говорили вслух даже с Молотовым. За океаном сидели те, кто в эту европейскую войну ещё не вступил, — отсиживались на своём Тихом, копили нетронутую промышленность и ждали. Их устраивало всё как есть: пусть Германия и Россия рвут друг друга, тем дешевле обойдётся прийти под конец и собрать со стола. А мир на востоке этот расчёт ломал не в пользу Москвы. Замирись Россия с немцем — и за океаном вздохнут свободнее: главная драка в Европе кончилась, можно не спешить и в неё, а войти тогда, когда выгодно, и на тех условиях, что выберут сами. Война, которую ведёшь, держит их связанными ожиданием. Мир развязывает руки и им тоже.</p>
   <p>И ещё одно, последнее, самое неудобное. Волков знал — не из этой жизни, из той, из учебника, — чем кончаются миры, заключённые на середине. Их потом называют передышками. За передышкой всегда приходит то, ради чего передышка бралась, и приходит злее. Он видел это в сорок первом: был договор, была дружба на бумаге, был обмен зерна на станки — а потом было двадцать второе июня. Бумага не остановила того, что должно было случиться. Она только дала обеим сторонам время лучше подготовиться к тому, что бумага якобы отменяла.</p>
   <p>С Беком было бы то же. Бек честнее Гитлера — но Бек смертен, и за Беком придёт кто-то, и этот кто-то получит в наследство отдохнувшую армию, целую промышленность и старую обиду. Мир с Германией сорок третьего года был бы не концом войны. Он был бы антрактом.</p>
   <p>Волков дошёл до конца дорожки, постоял, повернул обратно. Тень от стены легла на дорожку косо — солнце уже перевалило за полдень.</p>
   <p>Значит, мира не будет. Не из-за Берлина — Берлин был следствием, не целью; брать его ради самого взятия Волков считал блажью, которой не место в расчёте. Дело было проще и холоднее. Мир, спасающий тысячи жизней сегодня, покупал их ценой большего числа завтра и ценой всего, ради чего эти жизни клались. Выгоды в нём не было — ни сегодняшней, ни завтрашней, ни через десять лет. А что не выгодно стране, того он не делал, как бы человечно оно ни выглядело на расстоянии вытянутой руки.</p>
   <p>Он не предложит Беку мир. И — он знал это уже наверняка — не примет, если Бек предложит снова. А Бек, может быть, и предложит: к зиме положение у него станет такое, что запросит. Тогда придётся сказать «нет» во второй раз, и второй раз будет тяжелее: теперь «нет» стоит не чужих, гипотетических жизней, а конкретных — тех, что лягут в наступлении, которое он только что подписал Василевскому. Ему скажут — мог остановить, не остановил. И будут по-своему правы. А он промолчит: объяснить, почему нельзя, можно только тому, кто видит обе чаши, а таких в стране немного.</p>
   <p>Он поднял голову. Над Кремлём стояло чистое, выстуженное сентябрьское небо, без единого облака, какое бывает перед тем, как погода сломается на осень.</p>
   <p>Час кончался. Где-то наверху, в кабинете, на столе лежала папка, которую Поскрёбышев положил, пока его не было, — война сегодняшнего дня, та, которую он умел вести.</p>
   <p>Волков повернул к подъезду. У дверей стоял Власик — не по нужде, а по привычке, как стоял всегда. Волков кивнул ему и вошёл внутрь, где ждали папки, телефоны и война, которую он понимал лучше, чем мир.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 9</p>
    <p>Поселок</p>
   </title>
   <p>Дождь шёл четвёртые сутки, и степь между Кривым Рогом и Кировоградом перестала быть землёй и стала тестом.</p>
   <p>Старший лейтенант Дроздов знал эту степь по карте лучше, чем хотел. Двадцать два километра от Зелёной Балки на запад, по чернозёму, который в сухой день держит танк, а в дождь не держит человека: сапог уходит по щиколотку, вынимается с чмоком, и через час марша ноги весят вдвое, а портянки можно выжимать. Гальдер отводился именно так, как обещал Василевский, — рубеж за рубежом, цепляясь за каждую балку, за каждый ручей, за каждый хутор, за каждую кирпичную насосную или контору, годную под пулемётную точку. И за каждый из них батальон Дроздова платил.</p>
   <p>В роте Лопухина к утру осталось сорок один из ста двенадцати. У самого Дроздова в батальоне из ста двадцати, с которыми он вышел из-под Никополя весной, дошло до этой балки восемьдесят семь — но это были не те восемьдесят семь. Тех давно не было. Это были восемьдесят семь из четырёх пополнений, перемолотых и слипшихся в одно, и Дроздов уже не помнил, кто из них пришёл когда. Помнил только Гриднева, тамбовского снайпера, который всё ещё клал тридцать из тридцати и всё ещё был жив, что само по себе на этой дороге было статистической невозможностью.</p>
   <p>И помнил ещё одного — не за заслуги, а наоборот. Сёмочкин, рядовой из последнего пополнения, восемнадцать лет, откуда-то из-под Калуги, попал в батальон неделю назад и за неделю не научился ничему, кроме как бояться. Боялся он честно, не прячась: руки у него тряслись, когда он чистил винтовку, и он спал по два часа, а остальное время сидел и смотрел в одну точку. Дроздов видел сотни таких и знал, что из них выходит: половина гибнет в первом же бою, не научившись пригибаться, а вторая половина, пережив первый бой, становится солдатами. Какая половина достанется Сёмочкину, должно было решиться сегодня. Дроздов поставил его во второй взвод, к старослужащим, чтобы было кому в нужную секунду дёрнуть за шинель вниз.</p>
   <p>Приказ был простой и оттого особенно тяжёлый: к исходу дня взять Зеленовку.</p>
   <p>Зеленовка лежала впереди, в трёх километрах, за грядой пологих холмов, — рудничный посёлок, каких на Криворожье сотня. Дроздов разглядывал его в бинокль с рассвета: серые двухэтажные дома барачного типа, водонапорная башня, копёр над шахтой, отвалы пустой породы, рыжие от дождя. Ничего особенного. Немцы держали его не потому, что он чего-то стоил, а потому, что он стоял на дороге, и за ним была следующая балка, а за балкой — следующий посёлок, и так до Кировограда. Обычная точка на обычной дороге. Взять её полагалось «к исходу дня», и Дроздов, глядя на копёр и на пристрелянное немцами поле перед ним, понимал, что исход дня будет дорогим.</p>
   <p>Странность была одна, и Дроздов её отметил, но значения не придал, потому что значение придавать было не его делом.</p>
   <p>Третьего дня, когда батальон выходил на исходные, к нему в землянку пришёл человек. Не из дивизии — из армии, а может, и выше: петлицы инженерные, лицо городское, сапоги чистые, чего на этой дороге не бывает ни у кого. Человек не назвался, показал предписание за подписью, которую Дроздов видеть не привык, и задал три вопроса. Первый: какой приказ по Зеленовке. Второй: когда планируется взять. Третий, самый странный: цел ли в посёлке рудничный копёр и затоплены ли шахты. Дроздов ответил, что копёр цел, про шахты не знает. Человек кивнул, записал и ушёл, и больше Дроздов его не видел. Но запомнил: кому-то наверху Зеленовка была не просто точкой на дороге. Кому-то наверху был важен копёр.</p>
   <p>Он выбросил это из головы. Копёр или не копёр — посёлок брать всё равно ему, и брать одинаково, что ради дороги, что ради копра.</p>
   <p>Артподготовка началась в полдень — короткая, на двадцать минут, не та, что под Никополем. Снарядов в эту распутицу довозили мало: дорога позади батальона была такой же кашей, как дорога впереди, и тягачи вытаскивали застрявшие грузовики со снарядами по два часа на каждый километр. По Зеленовке работал приданный батальону дивизион полковой артиллерии — реже, чем хотелось бы, экономя каждый снаряд, — и Дроздов видел, как над посёлком встают бурые столбы, и знал, что этих столбов не хватит. Армейская артиллерия Боголюбова в этот день молотила по узлу обороны севернее, где шёл главный удар; батальону Дроздова, на второстепенной оси, досталось то, что досталось. Двадцать минут по пристрелянному посёлку — это не подавление. Это предупреждение.</p>
   <p>В двенадцать двадцать он поднял батальон.</p>
   <p>Поле перед Зеленовкой было ровным, чёрным, раскисшим. Шестьсот метров открытого пространства, которое в сухой день рота проходит за минуты, а в эту грязь — ползком, перебежками по пять шагов, проваливаясь, теряя сапоги, теряя людей.</p>
   <p>Немцы дали подойти на половину. Это была их манера — не открывать с дальней дистанции, а подпустить, чтобы бить наверняка, по людям, которые уже вымотались первыми тремястами метрами грязи и идут медленно, как во сне. На отметке триста заговорило всё разом: два станковых с водонапорной башни, миномёты из-за отвалов, винтовочный огонь с окраинных бараков. Поле сразу покрылось разрывами — мины ложились часто, поднимая чёрные кусты земли пополам с водой, и в этих кустах пропадали люди, и не все из них появлялись снова.</p>
   <p>Дроздов был не в цепи — позади, в неглубокой промоине шагах в полусотне за вторым взводом, откуда видел атаку всю, от фланга до фланга, и куда тянулся провод к Пушкарёву. Грязь хватала за ноги даже здесь, дыхание рвалось от одного только напряжения смотреть, и сквозь свист и грохот он слышал то, что слышно всегда в такие минуты, — крик. Не один, много. Кричали раненые, кричали командиры взводов, поднимая залёгших, кричал кто-то просто от ужаса, без слов. Прямо перед ним, шагах в тридцати, шёл второй взвод, и в нём, среди старослужащих, спотыкаясь, шёл Сёмочкин.</p>
   <p>Дроздов увидел его в тот момент, когда мина легла близко. Старослужащие упали сразу, все, как один, — тело само бросает в грязь раньше, чем голова успевает подумать, этому не учат, это приходит. А Сёмочкин не упал. Он остался стоять — на секунду, на одну лишнюю секунду, потому что страх, который копился в нём неделю, в этот миг не бросил его наземь, а наоборот, сковал, превратил в столб. Он стоял посреди поля, один над залёгшей цепью, и смотрел на разрыв, и не двигался.</p>
   <p>-- Ложись! — заорал Дроздов, и кто-то из старослужащих дёрнул мальчишку за полу шинели, и Сёмочкин начал падать — но опоздал на ту самую секунду, на которую опаздывают раз и навсегда. Вторая мина легла там, где он стоял. Дроздова обдало комьями земли и горячей волной, он вжался лицом в грязь, а когда поднял голову — на месте Сёмочкина была воронка, и рядом с воронкой лежало то, что нельзя было назвать Сёмочкиным, и старослужащий, который дёрнул его за шинель, сидел в грязи и смотрел на свою руку, в которой остался клок чужой шинели, и больше ничего.</p>
   <p>Так решилось, какая половина досталась Сёмочкину. Первая. Он не научился пригибаться.</p>
   <p>Дроздов поднялся. Подниматься было нельзя и не подниматься было нельзя: цепь, залёгшая под огнём на открытом поле, — это цепь, которую перебьют до последнего, медленно и спокойно, как в тире. Спасение было только впереди, в посёлке, под стенами, где миномёты уже не достанут. Комбату по уставу не место в атакующей цепи — его место на КП, за управлением боем. Но на этой дороге устав отстал где-то под Кривым Рогом: батальоны, в которых командир в такую минуту оставался на НП, ложились в поле и больше не вставали, и Дроздов давно усвоил, что иногда комбата стоит одна поднятая цепь дороже, чем всё его управление с тыла.</p>
   <p>-- Вперёд! Не лежать! Сожрут! — Он шёл и поднимал их за шиворот, за ремень, пинком, голосом, и они поднимались, потому что комбат шёл, и пока комбат шёл, лежать было стыднее, чем страшно. Гриднев поднялся слева, на ходу вскинул винтовку, выстрелил — и один из станковых на окраине поперхнулся, второй номер сполз с бруствера.</p>
   <p>-- Пушкарёв, — сказал Дроздов в телефон, мокрый, забитый грязью, чудом ещё живой. — Башня. Снять.</p>
   <p>Корректировщик Пушкарёв, тот же, что под Никополем, сидел на этот раз не на тополе — тополей здесь не было, — а на крыше брошенного хутора в трёхстах метрах позади. Через полторы минуты по водонапорной башне легло звено, и второе, и башня сложилась внутрь себя вместе с пулемётным расчётом. На это ушёл едва ли не весь остаток снарядов, что был у дивизиона на сегодня, — и Пушкарёв доложил об этом так, чтобы Дроздов услышал: больше вызывать нечего.</p>
   <p>Окраины достигли через сорок минут после начала. Из шестисот метров поля осталось на поле — Дроздов не считал на ходу, считать будет вечером, если будет кому, — десятка четыре. Сёмочкин был одним из них, и Дроздов уже не помнил его лица, потому что лица не осталось, а до того, как лица не стало, он видел его всего неделю и ни разу толком не разглядел.</p>
   <p>В посёлке дрались за каждый барак. Это был другой бой — не поле, где смерть приходила сверху и издали, а ближний, в упор, из-за углов, через выбитые окна, по лестницам. Немцы отходили правильно, по-гальдеровски: не цепляясь насмерть, но и не убегая, — оставляли в каждом втором доме заслон в три-четыре человека с пулемётом, заслон держал, сколько мог, выбивал десяток наступающих и отходил к следующему дому, поджигая за собой то, что горело. Дроздов знал эту тактику и ненавидел её за расчётливость: немец менял свои три жизни на десять чужих и уходил, и в этом размене не было ни злобы, ни геройства — одна холодная арифметика отступления, та самая, которой учили в их академиях и которой так не хватало своим.</p>
   <p>Бараки брали гранатой и матом. Подходили под стену, в мёртвую зону, кидали в окно, влетали следом, в дыму, не глядя — короткая очередь по углам, и дальше, к следующему. Дроздов потерял в бараках ещё человек пятнадцать — поодиночке, не цепью, а так, как теряют в городском бою: одного в дверях, другого на лестнице, третьего в комнате, которая казалась пустой.</p>
   <p>Дольше всего держался заслон у копра — того самого, про который спрашивал чистый инженер. Пулемёт стоял в кирпичной будке подъёмной машины, у самого ствола шахты, и подходов к нему не было: перед будкой лежала открытая бетонная площадка, метров тридцать, ровная, как стол, простреливаемая насквозь. Двое, кто сунулся на неё, остались на ней. Дроздов остановил третьего, оттянул роту за угол ремонтного цеха и стал думать, и пока думал, пулемёт из будки бил короткими, спокойно, как бьёт расчёт, которому некуда спешить и нечего терять.</p>
   <p>Гриднев решил это сам, без приказа. Он ушёл влево, за отвал, и пропал минут на десять, и Дроздов уже решил, что снайпера нет, когда из-за отвала, метров с восьмидесяти, сбоку, под углом к амбразуре, хлопнул выстрел. Потом второй. После второго пулемёт замолчал — не захлебнулся, не дал последнюю очередь, просто замолчал, разом, как замолкает машина, в которой остановили мотор. Гриднев подобрался во фланг, нашёл угол, под которым кирпичная щель переставала прикрывать расчёт, и со второго выстрела достал пулемётчика. Дроздов, поднимая роту на площадку, успел подумать, что этот мальчишка из-под Тамбова один стоит взвода, и что его тоже когда-нибудь положат: на этой дороге кладут всех, а хороших раньше — хорошие лезут первыми.</p>
   <p>Копёр остался цел. Дроздов отметил это машинально и вспомнил инженера: вот тебе твой копёр, цел, бери.</p>
   <p>К сумеркам Зеленовка была взята.</p>
   <p>Дроздов прошёл по ней в темноте, под дождём, который не переставал. Посёлок горел в двух местах — склад и контора, — и в свете пожара было видно то, что всегда видно в свежевзятом посёлке: брошенное немецкое снаряжение, перевёрнутые повозки, тела в чужих шинелях и в своих, которые санитары уже начали стаскивать к конторе, на сухое крыльцо. Свои отдельно, чужие отдельно. Своих было больше.</p>
   <p>Он дошёл до копра. Постоял под ним, задрав голову, — высокая решётчатая башня уходила в дождь и темноту, на верхушке торчало колесо подъёмника, мокрое, поблёскивающее в отсветах пожара. Обыкновенный копёр над обыкновенной шахтой. Дроздов не понимал, чем он важен, и не пытался понять. Важен — значит важен. Он положил перед ним семерых и потерял за день, по первой прикидке, около шестидесяти, и если кому-то наверху нужен был этот копёр целым — копёр стоял целый, оплаченный.</p>
   <p>Тех, кого ждали у копра, Дроздов так и не увидел. К тому часу, когда они пришли, батальона в Зеленовке уже не было.</p>
   <p>Батальон сняли с Зеленовки наутро после штурма, ещё затемно: дивизия уходила к следующей балке, к следующему посёлку, к следующему «к исходу дня». Когда Дроздов в последний раз проходил мимо копра, выводя роты на запад, он наткнулся на чужое оцепление — людей в новых полушубках, не фронтовых, тыловых, чистых, выставленных у ствола шахты ночью, по распоряжению, которого комбату никто не показывал. Они молча развернули его в сторону. Тогда он и понял, ради чего стоял этот караул и почему его, взявшего посёлок, отводят от копра, как чужого.</p>
   <p>Идущие рядом бойцы оглядывались на оцепленный копёр без злобы, скорее с тупым фронтовым любопытством: что за чистые люди стерегут шахту, за которую вчера легло полроты. Кто-то сказал негромко: «Уголёк, что ли, нужен начальству». Никто не ответил. Уголька в этих краях не было — здесь была железная руда, и про это знали все, кто тут воевал, потому что отвалы были рыжие, а не чёрные. Но руда так руда. За руду тоже воюют. Дроздов оборвал разговор и прибавил шагу; через час колонна была за грядой, и Зеленовка скрылась.</p>
   <p>А к копру подошли те, кого там ждали. Три крытых грузовика, охрана в таких же новых полушубках. Из первого вышел тот самый чистый инженер, и с ним ещё несколько, в штатском и в форме без знаков. Они не пошли к конторе, не пошли к тому, что осталось от боя, не спросили, какой ценой. Они пошли прямо к копру, встали под ним, стали смотреть вверх, на колесо, переговариваться, и один что-то записывал в планшет. Смотреть на них было некому: посёлок стоял пустой, с догорающей конторой, а батальон, который мог бы их запомнить, был уже за грядой. Так и было задумано.</p>
   <p>Они получат свой целый копёр. Дроздов получил свою следующую балку. Каждый занимался своим, и линия, которая связывала чистого инженера с планшетом и воронку посреди чёрного поля, где накануне был Сёмочкин, проходила где-то так высоко над Зеленовкой, что снизу её было не разглядеть.</p>
   <p>Впереди его ждало то, что всегда: сводить остатки первой роты с остатками второй, писать донесение о потерях, в котором будет шестьдесят с лишним фамилий и среди них Сёмочкин, рядовой, восемнадцати лет, не успевший стать солдатом; получать боеприпасы, которых не довезут; готовить батальон к новой балке, ничем не отличавшейся от той, что осталась позади.</p>
   <p>Дождь шёл пятые сутки. До Кировограда было ещё сорок километров.</p>
   <p>А под Зеленовкой, в затопленных шахтах, про которые чистый инженер спрашивал во вторую очередь, лежало то, ради чего Дроздов вчера положил шестьдесят человек и ради чего положит ещё, на следующих сорока километрах, не зная — ни он, ни Гриднев, ни мальчишка из-под Калуги, от которого осталась воронка, — что воюют они уже не за Кировоград.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 10</p>
    <p>Остров</p>
   </title>
   <p>Молотов приехал в Кунцево к семи вечера десятого сентября, без бумаг.</p>
   <p>Это Волков отметил сразу, едва тот вошёл: ни папки, ни блокнота, которые Молотов носил даже в гости, потому что не умел сидеть с пустыми руками. Раз приехал пустым, значит, понял по телефону, что разговор будет не из тех, что заносят в блокнот. Волков звал его «поговорить, не по делу», и Молотов, у которого «не по делу» не бывало, всё-таки расслышал в этом особый разряд: дело, которому рано в бумагу.</p>
   <p>Ужинали поздно и мало. Валечка принесла отварную картошку, селёдку, графин, поставила и ушла, прикрыв дверь, и в доме сделалось то особенное вечернее молчание, которое бывает только на даче, где нет городского гула за стеной и слышно, как в саду капает с веток отшумевший днём дождь. Волков ел медленно, Молотов почти не ел — он вообще ел, как делал всё остальное, аккуратно и без удовольствия, как исполняют обязанность. Поели — Волков отодвинул тарелку, набил трубку, раскурил не с первой спички; за годы он привык думать под её огонёк, и Молотов знал эту привычку и переждал, пока трубка возьмётся, потому что до того, как она возьмётся, спрашивать было без толку.</p>
   <p>— Вячеслав Михайлович, — сказал Волков, отодвинув тарелку. — Скажите мне про Англию.</p>
   <p>Молотов снял пенсне, протёр, надел.</p>
   <p>— В каком смысле про Англию.</p>
   <p>— В дальнем. Не про Кент, не про конвои, не про второй фронт. Война кончится — мы про это с вами уже говорили. Допустим, кончилась. Немца нет, Бек на скамье или в петле, Европа лежит и ждёт, кто её поднимет и за какую руку. И вот за столом сидим мы — и сидит Черчилль. Или не Черчилль, кто-нибудь после Черчилля, неважно. Сидит Англия. Что мы с ней делаем.</p>
   <p>Молотов помолчал, как всегда перед тем, как выложить готовое. У него и на это было готовое — у него на всё было готовое, он жил так, будто составлял справку к каждому возможному вопросу заранее.</p>
   <p>— Англию надо подвинуть, — сказал он. — Аккуратно и по частям. Воевать с ней нам не за что и незачем — это союзник, с которым мы вместе ломали немца, и история этого не забудет, как бы мы потом ни расходились. Но союзник — это пока есть общий враг. Не станет немца — не станет и общего. И тогда между нами останется то, что было всегда, до всякого Гитлера: они держат полмира, и держат его так, чтобы в этот мир никого не пускать. Индия, Суэц, проливы, нефть, морские пути. Великая держава не потому, что остров большой, — остров маленький, — а потому, что у острова руки на всех материках. Вот руки и надо обрубать. Не сразу. Где мандат, где опека над бывшими колониями, где национальное движение, которому мы поможем тихо. Не торопясь. Через десять лет от их мира останется половина, через двадцать — треть.</p>
   <p>— И мы займём то, что освободится.</p>
   <p>— Где сможем. Где не сможем — проследим, чтобы не заняли другие. — Молотов положил вилку. — Это долгая работа, товарищ Сталин. Я её вижу так: после войны первым делом ставим вопрос о колониях, которые они «освободили» от итальянцев и от японцев. По какому, спрашиваем, праву? Кто вам их отдал? Они начнут объяснять, что взяли армией, — а мы скажем: армией взяли все, в том числе и мы, так давайте делить по справедливости, и пусть у Советского Союза тоже будет опека над чем-нибудь в тёплом море. Они откажут. Это неважно. Важно, что вопрос поставлен и теперь будет стоять всегда. Один раз спросив «по какому праву», вы уже не даёте им владеть спокойно.</p>
   <p>Волков слушал и думал, что Молотов прав в каждом слове и при этом видит не всю доску. Молотов видел стол — огромный, на двадцать лет вперёд расчерченный стол, за которым он, Молотов, отгрызал бы у Англии кусок за куском, медленно, с наслаждением мастера, и отгрыз бы, и был бы доволен работой. Это была хорошая работа. Но она была работой каменотёса, который дробит скалу, не зная, что скала и сама треснула изнутри и осыплется без него.</p>
   <p>Сейчас, пока шла война, Волков держал Англию на плаву и держал бы дальше: падёт остров теперь — Бек снимет с Кента всё, что держит, и развернёт на восток, и встретит этот вал Москва одна. Это он считал ещё неделю назад, на прогулке, и считал верно. Но Молотов спрашивал не про теперь. Молотов спрашивал про потом, когда немца не станет, — а потом всё переворачивалось: то, что сегодня нельзя ронять, послезавтра можно не ловить.</p>
   <p>— Всё так, — сказал Волков. — И обрубать будем, и спрашивать «по какому праву» будем, вы это умеете лучше всех, кого я знаю. Только знаете, что я вам скажу, Вячеслав Михайлович. Не надо так стараться.</p>
   <p>— То есть.</p>
   <p>— Вы взяли молоток и примеряетесь, как сподручнее бить по этой скале. А скала рухнет сама. Без вас. Раньше, чем вы размахнётесь как следует.</p>
   <p>Молотов посмотрел на него внимательно. Он не любил, когда Волков говорил так — с этой спокойной уверенностью, под которой не было видно расчёта, а был один голый вывод, будто Волков прочитал ответ где-то, где остальным читать не давали.</p>
   <p>— Откуда такая уверенность.</p>
   <p>Волков не ответил сразу. Он встал, прошёл к окну, отодвинул штору. За окном было черно, мокрый сад, фонарь у ворот, караульный под фонарём, неподвижный. Он смотрел в это чёрное и думал, как сказать, не сказав. Сказать «я знаю» было нельзя — знание было из учебника той, другой жизни, и положить его на стол рядом с молотовской справкой было нечем; оно сидело в нём, как осколок в плече у Бека, — не вынуть и не показать, только чувствовать на погоду.</p>
   <p>— Посчитайте, — сказал он, не оборачиваясь. — Просто посчитайте, как вы умеете. Сколько у Англии людей и сколько земли она этими людьми держит. Сорок пять миллионов на острове — и четыреста миллионов одной Индии. Это не сила. Это натяжение. Канат, к которому привязали слишком большой груз, и пока канат новый, он держит, а война его перетёрла. Они вышли из этой войны без денег — они её всю провоевали в долг, и должны теперь столько, что и внукам не расплатиться.</p>
   <p>— Должникам не впервой жить, — вставил Молотов. — Долг — это бумага.</p>
   <p>— Бумага, — согласился Волков. — Но бумага, за которой стои́т тот, кому должны, а должны они за океан. Кто держит долг, тот держит должника за горло, мягко, не нажимая, до поры. Это вы, Вячеслав Михайлович, понимаете лучше меня. Дальше. Они вышли без флота, какой был, — флот лежит на дне или изношен. И главное — они вышли с четырьмястами миллионами, которые посмотрели, как белого господина бьют, и который еле встал. Раб, увидевший, что хозяина можно бить, — уже не раб. Это не отыграть назад ни мандатами, ни опекой. Индия уйдёт от них в первые же годы после войны, не потому что мы поможем, — мы поможем, отчего не помочь, — а потому что удержать её больше нечем. А без Индии остальное посыплется само, костяшками: одна потянет другую.</p>
   <p>Он повернулся.</p>
   <p>— Так что обрубать ничего не придётся. Придётся подбирать. И вот тут, Вячеслав Михайлович, вся разница: тот, кто рубит, наживает врага и тратит силу. А тот, кто стои́т рядом наготове, когда чужое падает само, — тот ничего не тратит и ни в чём не виноват. Англичане сами развалят свою империю, своими руками, по своей нужде, — а мы окажемся там, куда их груз свалится. Бесплатно и чисто.</p>
   <p>Молотов слушал, чуть наклонив голову. Он умел слушать так, что было непонятно, согласен он или копит возражение.</p>
   <p>— Допустим, — сказал он наконец. — Допустим, остров действительно надорвался и империя посыплется. Я даже готов поверить — цифры у вас сходятся, цифры я уважаю. Но из этого не следует, что нам надо сидеть сложа руки и ждать. Падающее можно подтолкнуть. Можно подтолкнуть не в ту сторону, куда оно само падает, а в ту, куда нам надо. Если мы будем только ждать у подножия, добра, может, и нападает много, да не нам в подол. Подберёт тот, кто расторопнее.</p>
   <p>И вот тут Волков почувствовал, как разговор подошёл к краю, за которым лежало то, чего он Молотову сказать не мог. Потому что Молотов был прав снова: подберёт расторопный. И Волков знал имя расторопного. Знал, что не он, Молотов, и не он, Волков, сядут собирать наследство падающей Англии, — сядет тот, кто сейчас за океаном отсиживается на нетронутой промышленности и ждёт. Что освободившиеся руки империи перехватит не Москва, а Вашингтон, тихо, через доллар и долг, без единого мандата, без единого «по какому праву», — и сделает это так ловко, что Англия сама не заметит, как сменила хозяина, и будет ещё благодарна. Это он знал так же твёрдо, как знал про Индию, — из того же учебника. Та самая третья чаша, о которой он не говорил вслух даже с Молотовым: за океаном сидят и ждут, пока Европа дорвёт себя, чтобы прийти к готовому. И этого нельзя было сказать — не потому, что секрет, а потому, что не объяснишь, откуда знаешь.</p>
   <p>— Подтолкнуть можно, — сказал он осторожно, выбирая слова, как выбирают, куда ступить на тонком льду. — Но толкать надо знать когда. Толкнёшь рано, пока канат ещё держит, — только укрепишь его: ничто так не сплачивает, как чужая рука, пихающая в спину. Они сразу забудут, что между собой не ладят, и встанут плечом к плечу против того, кто толкает. А толкнёшь вовремя, когда оно уже само пошло, — хватит и пальца. Вся наука — в сроке, а не в силе. И вот сроку, Вячеслав Михайлович, я вам сейчас назвать не могу. Чувствую, что не теперь. Теперь — рано.</p>
   <p>— Чувствуете, — повторил Молотов. Без насмешки, но и не приняв.</p>
   <p>— Чувствую.</p>
   <p>Молотов помолчал, потом сделал то, что делал редко: согласился не до конца.</p>
   <p>— Хорошо. Спорить о сроке не буду — срок ваш, вы его всегда чуете лучше меня, я за вами это знаю с тридцать девятого. — Он сказал это ровно, как факт, без лести; Молотов не льстил, он регистрировал. — Но одно я бы всё же делал уже сейчас, не дожидаясь вашего срока. Я бы перестал называть их союзниками даже про себя. Союзник — это слово расслабляет. Пока мы говорим «союзники», мы немножко им верим. А им верить не надо ни дня, ни тому Черчиллю, что пишет вам на бумаге без герба, ни тому, кто сядет после него. Они нам не друзья и не враги. Они — то, что мы подберём, когда упадёт. Вот так я бы это и держал в голове. Без тёплого слова.</p>
   <p>Волков усмехнулся. В этом был весь Молотов — человек, для которого точность слова была формой гигиены: назови вещь правильно, и не ошибёшься в деле.</p>
   <p>— В этом мы с вами сходимся, — сказал он. — Без тёплого слова.</p>
   <p>Он сел обратно к столу, налил себе и Молотову. Молотов к своей рюмке не притронулся — он и пил так же, как ел, для порядка, а не для удовольствия. Но он не убрал руки от стола, и Волков понял, что разговор для Молотова ещё не окончен: тот пришёл пустым, без бумаг, а такого с Молотовым не бывало, если в голове сидел только один вопрос. Сидело два.</p>
   <p>— Раз уж мы делим Европу за картошкой, — сказал Волков, — договаривайте. Англию мы отложили до срока. Что у вас второе.</p>
   <p>— Польша, — сказал Молотов.</p>
   <p>Он сказал это коротко, как кладут на стол главную карту, и замолчал, давая слову лечь.</p>
   <p>— Польша, — повторил Волков. — Хорошо. Граница.</p>
   <p>— Граница. — Молотов чуть подвинулся, и в голосе появилась та сухая обстоятельность, с какой он входил в вопрос, изученный до дна. — Тут всё просто, и просто оно потому, что придумано не нами. Восточную границу ведём по линии, которую сами англичане же и начертили после той войны, — Керзон, их лорд, своей рукой. Западная Украина, Западная Белоруссия отходят к нам. Это не захват. Это возвращение того, что от нас отрезали в двадцатом, и черта, под которой подписался британский министр. Когда Черчилль начнёт возмущаться, я ему положу его же Керзона на стол и спрошу: чья рука? Крыть будет нечем. Линию двигаем на запад, и двигаем чисто.</p>
   <p>— На запад двигаем, — сказал Волков. — Дальше у вас, я знаю наперёд, идёт «а Польше за это дать немецкого».</p>
   <p>— Идёт. Так это решают везде и всегда: отняли с одного бока — прирезали с другого. Отдать полякам немецкую землю до Одера, до Нейсе, Силезию, Данциг. Они подвинутся на запад целиком, как шкаф: мы их толкаем с востока, они давят на немца. И всем хорошо: мы вернули своё, поляки не в обиде, а немец заплатил, как и положено проигравшему.</p>
   <p>— Нет, — сказал Волков.</p>
   <p>Молотов поднял глаза. Это «нет» пришло без паузы, без взвешивания, — так Волков отвечал, когда вопрос был решён в нём задолго до того, как прозвучал.</p>
   <p>— Восток забираем, — сказал Волков. — А запада полякам не даём. Ни Силезии, ни Одера, ни Данцига. Польша остаётся та, что осталась, — меньше, чем была. Без приклада.</p>
   <p>— Тогда она выйдет с войны половинкой себя, — сказал Молотов медленно, проверяя, туда ли он понял. — Урезанная с двух концов. Это уже не «подвинуть», это обрезать.</p>
   <p>— Это обрезать, — согласился Волков. Без нажима, как соглашаются с очевидным. — И обрезать нарочно. Подумайте сами, Вячеслав Михайлович, на два хода вперёд, не на один. Немца мы добьём. Германия рано или поздно встанет — другая — не бекова, наша, дружественная, какую мы сами и поставим, потому что иначе на её месте опять соберётся то, с чем мы воюем третий год. И вот между нами и этой будущей Германией, по которой пойдёт всё — торговля, дороги, уголь, сталь, армия, — вы хотите посадить большую, сытую, прирезанную с двух боков Польшу. Посредника. А посредник на дороге, по которой тебе важно ходить, — это не друг и не помеха. Это тот, кто берёт мзду за проход и капризничает как раз тогда, когда тебе нужнее всего пройти. Чем он больше и сытее, тем дороже его капризы. Польша уже один раз в двадцатом стояла поперёк этой дороги с чужого благословения. Дайте ей немецкий приклад, посадите жирной между нами и Берлином — и она встанет поперёк снова, при первом же удобном случае, и опять не одна, а с тем, кто ей этот случай подскажет.</p>
   <p>Молотов слушал, не перебивая, но к концу перестал кивать, и Волков, знавший его двадцать лет, понял, что внутри он не согласен. Так и вышло.</p>
   <p>— Складно, — сказал Молотов, и в этом «складно» было ровно столько холода, сколько он позволял себе в разговоре со Сталиным. — Складно, и в одном месте неверно. Большая Польша — посредник, согласен. Но маленькая, обиженная, обобранная с двух концов — это не отсутствие посредника. Это незаживающая болячка у нас под боком, в которую любой, кому надо нам напакостить, будет тыкать пальцем сто лет. Я бы не уверял себя, что урезанный сосед удобнее сытого. Он злее. Я по службе таких вижу каждый день и знаю: обиженный опаснее довольного, потому что довольному есть что терять, а обиженному нечего.</p>
   <p>Волков не ответил сразу. Достал трубку, не закурил — просто подержал в руке, как держат вещь, которая помогает молчать с толком. То, что сказал Молотов, было правдой, и Волков знал это лучше, чем мог показать: обида и вправду злее сытости, и обрезанный сосед помнит обиду дольше, чем сытый — благодарность. Молотов нащупал то самое место, где у Волкова не сходилось.</p>
   <p>— Вы правы, — сказал он, и Молотов чуть приподнял бровь: этого слова от Сталина ждали редко. — Обрезанный злее. Спорить не буду. Только злоба соседа — это цена, и я её плачу, потому что другая цена больше. Сытая Польша опасна тем, что может, обрезанная — тем, что хочет. А «может» страшнее «хочет»: хотеть можно сколько угодно, пока нечем. Я отнимаю у неё «может» и оставляю «хочет», и пусть живёт с этим «хочу» хоть сто лет, лишь бы без приклада за спиной. Болячку под боком переживём. Большую Польшу с чужой рукой на плече — нет.</p>
   <p>Молотов не уступил до конца, но и спорить больше не стал. Убрал несогласие, как убирал лишнюю бумагу — не порвал, отложил.</p>
   <p>— А немецкая земля, которую вы не отдаёте полякам, — спросил он. — Куда она.</p>
   <p>— Под нас, — сказал Волков. — На время — под наше управление. Потом — в ту самую дружественную Германию, которую мы поставим. Это не подарок полякам, который завтра обернётся против нас, — это рычаг у нас в руке, которым мы будем держать и немца, и через немца полдороги в Европу. Зачем отдавать рычаг посреднику, когда можно оставить себе.</p>
   <p>— Поляки взвоют.</p>
   <p>— Пусть воют. — Волков сказал это ровно, без злости, и оттого тяжелее, чем если бы со злостью. — Кто их спросит. Вячеслав Михайлович, давайте называть вещи именами, мы тут одни. Историю пишут те, кто остался стоять, когда стрельба кончилась. Польшу в эту войну освободит наш солдат, нашей кровью, на нашей крови она и встанет, — и встанет такой, какой нам надо, чтобы стояла, а не такой, какой ей самой хотелось бы. Это не жестокость. Это плата за то, что её освобождают, а не она освобождает. Побеждённому не предлагают условий. Их и освобождённому не всегда предлагают, если освобождённый сам не выстоял. Кто платил кровью — тот и чертит карту. Все остальные на этой карте — линии, а не руки.</p>
   <p>— А лондонские, — начал Молотов, и Волков уже знал, что он скажет, и оборвал, не дав договорить, — не насмешкой, а как отмахиваются от того, что и поминать не стоит:</p>
   <p>— Лондонские. — Он чуть качнул головой. — Сидят в Лондоне, шлют ноты, считают себя правительством. Правительство — это тот, под чьими ногами земля и над чьей головой армия. У них нет ни того, ни другого. Над польской землёй идёт наш фронт, и кто на неё первым ступит, тот и приведёт с собой власть. Лондонские опоздали в тот день, когда сели в поезд на запад. Не будем тратить на них вечер. Они уже не сторона. Они — воспоминание, которое само ещё об этом не знает.</p>
   <p>Молотов помолчал. Потом коротко наклонил голову — так ставят галочку: проверено, сходится. Из почтения он не кивал никогда.</p>
   <p>— Граница по Керзону, — сказал он, складывая вслух, чтобы закрепить. — На запад двигаем. Компенсации полякам — нет. Немецкое — под нас. Лондонских — не считаем. Так?</p>
   <p>— Так.</p>
   <p>— Тогда я перепишу свою справку. У меня там было «компенсировать за счёт Германии», по-старому, как все думают. — Молотов произнёс «как все думают» с лёгким нажимом, отмечая, что сам он теперь думает иначе и что иначе — правильнее. — Зачеркну.</p>
   <p>— Зачеркните, — сказал Волков.</p>
   <p>Молотов кивнул и отодвинулся от стола — теперь оба вопроса, с которыми он приехал, были закрыты, и закрыты так, как он не предполагал, садясь в машину.</p>
   <p>— И последнее, мелочь по сравнению с этим, но раз уж вы здесь. Черчиллю отвечайте, как решили третьего. «Изучат». Дверь приоткрыта, нога в проёме. Пусть пишет. Каждое его письмо — это он сам рассказывает нам, чего ему не хватает. Человек, который просит, всегда говорит о себе больше, чем хотел. А мы будем читать и считать. И ждать своего срока.</p>
   <p>— Своего срока, — сказал Молотов и наконец взял рюмку, не чтобы выпить, а чтобы обозначить, что разговор окончен. Пригубил, поставил.</p>
   <p>Помолчали. За окном капало с веток. Молотов снял пенсне, потёр переносицу — без него лицо у него делалось старше и проще, и Волков, видевший это лицо без пенсне за двадцать лет считаные разы, отметил, как тот сдал за последний год. Они оба сдали. Это было из того немногого, что они делили поровну и без слов.</p>
   <p>— Поздно, Вячеслав Михайлович. Поезжайте. У вас с утра справка.</p>
   <p>— Перепишу на свежую голову, — сказал Молотов, надевая пенсне по одной дужке, и вместе с пенсне вернулась обычная сухая ровность. — С вечера такое не переписывают, наврёшь.</p>
   <p>Это было самое живое, что он сказал за весь вечер, и сказал он это уже стоя, у порога.</p>
   <p>Когда он уехал, Волков ещё постоял у окна. Дождь перестал. Караульный под фонарём сменился — вместо одного стоял другой, такой же неподвижный, и Волков машинально отметил время по смене, как отмечал всё. Он думал о том, что сказал Молотову, и о том, чего не сказал, и второе было тяжелее первого, потому что первое они теперь несли вдвоём, а второе он нёс один.</p>
   <p>Англия падёт сама. Это он знал. Но падёт не к ним в подол, как хотелось бы Молотову, а в чужие, заокеанские руки, и в этом была горечь, которую не с кем разделить: выходило, что великую империю они и пальцем не тронут, и она рухнет у них на глазах, — а наследство достанется не победителю, истёкшему за эту войну кровью, а тому, кто всю войну простоял в стороне и пришёл к готовому. Несправедливо. Но справедливость была не той категорией, которой он считал; он считал выгодой, а выгода говорила: не трать силы на то, что рухнет без тебя, побереги их для того, что без тебя устоит.</p>
   <p>И про Польшу он сказал Молотову не всё. Про обиду — сказал; Молотов сам нащупал её и был прав, и Волков не стал прятать, что прав. Но он не сказал главного — насколько прав. Молотов видел обиду как риск, как одну из чаш на весах, тяжёлую, но уравновешиваемую. А Волков знал — не взвешивал, знал, тяжело и без радости, — что эта самая обида однажды сделается не риском, а счётом: сколько крови и сколько лет она будет стоить, как станет тлеть, как её будут раздувать со стороны, как вырастет из неё то, что помешает России дольше, чем длилась сама война. Он знал это так, как знают уже случившееся, — потому что в той жизни, из учебника, это и случилось, и он помнил цену. А объяснить Молотову, откуда знание, было нельзя: учебника, на который можно показать, в этом мире не существовало. Можно было только выбрать меньшее. Большая, прирезанная Польша копила бы обиду на отнятом немецком, и обида росла бы на сытости, при силе, при чужой руке на плече, — и это было то самое, что он помнил. Малая, которой ничего не обещали, тоже затаит злобу, но злобу без приклада, голую, безопасную. Из двух обид он выбирал ту, что слабее вооружена. Жёстко. Но жёсткое сегодня он предпочитал кровавому послезавтра, и в этом был весь он, и в этом была вся разница между ним и тем, кто видел только одну чашу, пусть даже видел её так зорко, как Молотов.</p>
   <p>Он погасил лампу. В темноте за окном остался один фонарь и под ним неподвижный человек, стерегущий сон того, кто всё равно не спал.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 11</p>
    <p>Лондон</p>
   </title>
   <p>Молотов приехал в Кунцево двенадцатого сентября в начале одиннадцатого вечера, и на этот раз он был с папкой.</p>
   <p>Волков отметил и это — как два дня назад отметил отсутствие папки. Тогда разговор был «не по делу», для которого бумага рано. Сегодня бумага была, тонкая, и Молотов держал её в руке, перед собой, как держат то, что собираются сразу положить на стол. Значит, дело пришло. И дело было такое, что Молотов не стал ждать утра и сводки, а сел в машину на ночь глядя.</p>
   <p>— Лондон, — сказал Молотов с порога, не снимая пальто. — Пал.</p>
   <p>Волков не пошевелился. Он сидел за столом, перед ним стыла третья за вечер чашка чаю, и он смотрел на Молотова поверх неё ровно так же, как смотрел бы, если бы тот доложил о погоде. Внутри не дрогнуло ничего. Он ждал этого слова — не сегодня, так через неделю, не через неделю, так через месяц, — с того самого января, когда понял, зачем Бек выжигал топливо в трёх портах. Слово пришло. Удивления в нём не было. Было другое, мелкое и сухое, чему он сам про себя не дал бы красивого имени: правота. Он сказал это вслух Молотову позавчера. Сегодня Молотов привёз подтверждение.</p>
   <p>— Садитесь, — сказал Волков. — Пальто снимите. Рассказывайте по порядку, не с конца.</p>
   <p>Молотов снял пальто, повесил сам — Валечку в этот час не звали, — сел, положил папку, но не открыл. Он знал содержание наизусть.</p>
   <p>— По порядку так. Всё лето Штудент полз с плацдарма на север. Медленно. Мы за этим следили, вы помните сводки — Гастингс, потом Тонбридж, потом он встал под Мейдстоном и месяц не двигался, и все решили, что выдохся. Он не выдохся. Он ждал, пока с континента подвезут горючее и тяжёлое, по тому самому проливу, который у него теперь чистый. Подвезли. Первого сентября он пошёл от Мейдстона на Лондон тремя колоннами. Англичане держали оборону по реке, по Медуэю, дрались хорошо — но у них не было неба. Небо немецкое. Через неделю он был в пригородах, ещё через четыре дня — в Сити. Вчера их правительство объявило Лондон открытым городом и в ту же ночь снялось. Сегодня к утру немец стоял на Уайтхолле.</p>
   <p>— Правительство куда.</p>
   <p>— В Канаду. — Молотов сказал это без выражения, и оттого слово прозвучало особенно голо. — Премьер, кабинет, двор. Погрузились в Ливерпуле на крейсер и два транспорта и ушли в Галифакс под охраной того, что осталось от флота метрополии. Объявили, что война продолжается, что Британская империя не складывает оружия и будет драться из-за океана до конца. С территории доминиона.</p>
   <p>Волков чуть наклонил голову.</p>
   <p>— Из Канады, — сказал он. — Британская империя будет драться за Британию из Канады.</p>
   <p>— Из Канады.</p>
   <p>— Это уже не империя, Вячеслав Михайлович. Это табличка с названием империи, которую увезли в чемодане. — Волков отодвинул остывшую чашку. — Тот, кто бросил свою столицу и сел на пароход, перестал быть тем, кем был, в ту минуту, когда отдал швартовы. Можно сколько угодно объявлять, что война продолжается. Война продолжается там, где стои́т правительство, а оно теперь стои́т в Галифаксе, за три тысячи миль от своей земли, и драться будет чужими руками, если найдёт чьи. Мы это с вами позавчера и проговорили. Я только не думал, что так быстро. Думал — годы. Оказалось — недели.</p>
   <p>Он встал, прошёл к карте. Не к большой, фронтовой, — к той, английской, с глубинами и фарватерами, что висела с ноября и которую он не велел убирать. Портсмут, Портленд, Дувр — три точки, с которых всё началось. И вот теперь, выше и севернее, Лондон.</p>
   <p>— А что Лондон, — спросил он, не оборачиваясь. — Город. Как принял.</p>
   <p>Молотов помолчал, подбирая, как сказать точнее.</p>
   <p>— По перехватам и по нейтральным — тихо. Без баррикад, без уличных боёв в самом городе. Пожарные команды вышли тушить, полиция осталась на постах, регулировщики стоят. Немец входил по пустым улицам. Кое-где, говорят, даже… — Молотов поморщился, ему не нравилось слово, которое он собирался произнести, — даже с облегчением. Бомбить перестали. Восемь месяцев по ним била баллистика, не было ночи без сирен, а тут вошёл немец — и стало тихо. Обыватель радуется тишине, ему всё равно, чей сапог эту тишину принёс.</p>
   <p>— Радуется, — повторил Волков.</p>
   <p>— Радуется.</p>
   <p>Волков смотрел на карту и думал, что в этом коротком слове — вся цена того народа, которым он два дня назад предлагал не заниматься, потому что он рухнет сам. Рухнул. И в минуту, когда столица легла под чужого, столица не плюнула чужому в лицо, не подожгла себя, не дала бой в переулках, как дали бы — он знал это твёрдо, без всякого учебника, — как дали бы за свою столицу те, кого он водил эту войну. Лондон вышел встречать оккупанта с облегчением, что кончились бомбёжки. Это было то, чего Сталин не прощал и не уважал, и одновременно то, что подтверждало его правоту лучше любой сводки: держава, чьи подданные рады тишине под сапогом, — мёртвая держава, и неважно, что у неё ещё есть флот, север и табличка в Галифаксе.</p>
   <p>— Север дерётся? — спросил он.</p>
   <p>— Дерётся. — Тут в голосе Молотова появилось что-то почти живое: сантименты кончились, пошло дело. — Шотландия не сложила оружия. Промышленный север, Уэльс, флот, что ушёл в Скапа и в Канаду, — это не сдалось. Объявили, что центр сопротивления теперь в Эдинбурге до особого распоряжения из Оттавы. Немец взял голову, но не тело. И вот тело, товарищ Сталин, ему теперь предстоит давить, кусок за куском, остров большой, и каждый кусок — это гарнизон, это охрана коммуникаций, это карательные команды против тех, кто уйдёт в холмы. Лондоном война на острове не кончилась. Она Лондоном по-настоящему началась.</p>
   <p>Волков кивнул. Вот оно. Вот то, ради чего стоило ехать на ночь глядя и ради чего он сам сейчас стоял у карты, а не лёг спать с приятным чувством исполнившегося прогноза.</p>
   <p>— Дивизии, — сказал он. — Штудент. Семнадцать дивизий в Кенте, из них три моторизованные. Те самые, из-за которых Бек всё лето грыз ноготь: снять их на Кривой Рог или держать против острова. Что с ними теперь.</p>
   <p>— Теперь он их не снимет, — сказал Молотов. — В этом вся соль. Пока остров дрался на юге, у Бека был соблазн: вот возьму Лондон, освобожусь, переброшу Штудента к Клейсту, и тогда на юге у вас, товарищ Сталин, станет кисло. Лондон он взял. А освободиться не освободился — наоборот, увяз глубже. Семнадцати дивизий мало, чтобы держать взятое и давить север одновременно. Ему теперь не снимать с острова, ему туда добавлять надо. Он влез в Англию по локоть и руку обратно не вынет, пока остров не дожмёт, а дожимать он будет долго.</p>
   <p>— Долго, — сказал Волков. — Год. Может, дольше. — Он провёл пальцем от Лондона на север, по острову, который на этой морской карте был обрезан сверху, и продолжил линию по памяти, по воздуху, туда, где висели бы Эдинбург и Глазго. — Большой остров. Сердитый север. Флот, который ушёл и будет щипать его коммуникации из Скапа-Флоу. И ни одного солдата, которого он мог бы сейчас снять и поставить против нас. Бек выиграл столицу и проиграл свободу рук. Он теперь прикован к Англии, как каторжник к тачке.</p>
   <p>Он отошёл от английской карты и встал перед большой, фронтовой. Кривой Рог. Кировоград. Дальше — Буг, Днестр, и за ними уже другие имена.</p>
   <p>— А американцы, — спросил он, не поворачиваясь. — Что американцы. Союзник пал, столица союзника под немцем, правительство бежало за океан и приплыло, считай, к ним под дверь. Что Рузвельт.</p>
   <p>— Ничего, — сказал Молотов. — Соболезнования. Заявление о солидарности: свободный мир скорбит и оккупации не признаёт. И ни одного транспорта, ни одной дивизии. У них Япония, товарищ Сталин. У них весь флот и вся армия смотрят в Тихий океан, и в Европу им идти нечем и, главное, незачем.</p>
   <p>— Незачем, — сказал Волков, и в этом слове было удовлетворение человека, чья догадка подтвердилась дважды за один вечер. — Вот это, Вячеслав Михайлович, запомните и положите в основу всего, что мы будем теперь делать. Незачем. Англия для американца — такой же конкурент за океан и за торговлю, как для нас за Европу. Пока Британия была сильна, она Америке мешала жить так же, как мешала нам. И вот её не стало — а руки чисты, мешать перестала сама. Думаете, Рузвельт это оплакивает? Он за закрытой дверью наливает себе и пьёт за здоровье Бека. Который убрал ему конкурента бесплатно, как Бек, сам того не зная, убрал конкурента и нам.</p>
   <p>Он повернулся к Молотову.</p>
   <p>— Вот вам и весь союзный лагерь в одной картинке. Не стало общего врага между нами и англичанами — кончились и союзники, я вам это говорил. А сегодня видно и второе: общий враг — это была единственная нитка, которой все трое были связаны. Перерезали нитку — и каждый рад беде другого. Англия пала — Москва считает выгоду, Вашингтон пьёт втихую, и никто, ни одна живая душа в мире не послала за неё умирать ни одного своего солдата. Вот цена слова «союзник». Хорошо, что мы её узнали сейчас, а не после войны, когда будем делить.</p>
   <p>Молотов слушал, и в нём шла та работа, которую Волков знал и любил в нём: он не возражал и не поддакивал, он сверял. Сверил. Кивнул — коротко, как ставят галочку.</p>
   <p>— Из этого следует, — сказал Молотов, складывая вслух, — что у нас есть время. Бек прикован к острову. Американец смотрит в Тихий. На юге у нас, по сути, развязаны руки на столько, на сколько Бек завязнет в Англии.</p>
   <p>— Из этого следует ровно это, — сказал Волков. — Окно. И окно надо брать, пока оно открыто, потому что такого больше не будет: чтобы оба западных игрока разом были заняты и при этом друг другу не помогали. Кировоград берём в этом месяце. Не «к исходу дня», а как стои́т взять, чтобы держался. Буг — до распутицы. Василевскому передайте: расчёт, который он мне нёс под западное направление, пусть смотрит заново, смелее. Тот его расчёт был на случай, когда Бек мог снять с Англии дивизии. Бек их теперь не снимет. Значит, под нами на юге немца ровно столько, сколько есть сегодня, и завтра не прибавится. Пусть считает из этого. Это меняет сроки.</p>
   <p>— Меняет в нашу сторону.</p>
   <p>— Сильно в нашу сторону. — Волков сел обратно за стол, придвинул бумагу, взял карандаш. — Бек думал, что, взяв Лондон, он купит себе свободу для удара по нам. А купил гирю на ногу и год возни. Он умён, Вячеслав Михайлович, он умнее всех, с кем мне приходилось воевать. Но он впервые сделал то, чего прусский генерал делать не должен: позарился на большое и красивое — на столицу, на символ, на «Лондон взят» в утренней сводке, — вместо того чтобы посчитать, во что это станет послезавтра. Он выиграл заголовок и проиграл войну на полгода вперёд. Я бы на его месте Лондон не брал. Я бы держал остров за горло на юге и не лез внутрь, чтобы не увязнуть. Но он полез. И слава богу, что полез.</p>
   <p>Он что-то написал на листке — Молотов со своего места не видел что. Цифру, короткую. Посмотрел на неё, подержал карандаш над бумагой, как держал бы его над картой, выбирая, куда поставить галочку.</p>
   <p>— Лондон пал, — сказал Волков, не Молотову, а скорее себе, проверяя слово на вес. — Великая держава бросила столицу и уплыла в Канаду, а её народ радуется тишине. Туда ей и дорога. Одной короной в мире меньше, и сняли её не мы. — Он положил карандаш. — Запоминающийся будет день. В учебниках бы про него написали с большой буквы, если бы остался хоть один учебник, где про это написано. Но такого учебника нет. Этот день мы пишем сами, начисто, без черновика.</p>
   <p>Молотов поднялся, надел пальто, взял со стола свою так и не открытую папку.</p>
   <p>— Сводку оставить?</p>
   <p>— Оставьте. Прочту ночью. Спать всё равно не буду.</p>
   <p>Молотов кивнул и пошёл к двери. У порога остановился — не обернувшись, спросил то, что, видимо, вёз с собой всю дорогу и не знал, спрашивать ли:</p>
   <p>— Товарищ Сталин. Вам не жаль их? Лондон всё-таки. Старый город.</p>
   <p>Волков подумал. Не над ответом — ответ был готов, — а над тем, стоит ли говорить правду или хватит удобного.</p>
   <p>— Жаль город, — сказал он наконец. — Камни жаль, мостовые, мосты. Город ни в чём не виноват, города никогда ни в чём не виноваты. А державу не жаль. Держава — это не камни, это воля. У них воля уплыла в Галифакс на крейсере. Жалеть тут больше нечего.</p>
   <p>Молотов кивнул в последний раз и вышел.</p>
   <p>Волков остался один. Подвинул сводку, но не открыл сразу — сидел, держал ладонь на тонкой папке, как держат на остывающем. За окном было черно и тихо, как всегда, и где-то там, за тысячами километров, за чёрной водой, в другом чёрном городе сейчас немецкий часовой стоял на чужой мостовой, под чужим небом, и не знал, бедняга, что его канцлер, взяв этот город, проиграл куда больше, чем выиграл, и что в Москве человек, который это понял, сидит сейчас за остывшим чаем и не торопясь прикидывает, сколько верст и сколько недель ему теперь подарил умный Бек, позарившийся на красивое слово «Лондон».</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 12</p>
    <p>Заголовок</p>
   </title>
   <p>Утренние газеты лежали на углу стола стопкой, и все они кричали одно и то же.</p>
   <p>Бек прочёл заголовки, не разворачивая листов. «ЛОНДОН ВЗЯТ». «ВЕЛИКАЯ ПОБЕДА ГЕРМАНСКОГО ОРУЖИЯ». «КОНЕЦ ОСТРОВНОЙ ИМПЕРИИ». Шрифт был такой крупный, что под него ушла половина первой полосы, и фотография — германский часовой на фоне здания, которое читатель должен был узнать как Лондон, хотя узнать его было трудно: дом как дом, мог быть и Гамбург. Газетчики любили крупный шрифт. Чем меньше за ним стояло, тем он был крупнее.</p>
   <p>Он отодвинул стопку и придвинул карту.</p>
   <p>Карта говорила другое, чем газеты, и говорила тихо, как все важные вещи. Бек смотрел на неё уже час, с того момента, как в кабинете стало можно работать, — то есть с того момента, как ушли поздравлявшие. Поздравлявших было много. Весь день в приёмной толклись люди, которым казалось, что взятие вражеской столицы — это конец чего-то, тогда как это было начало, и довольно скверное начало, и понимал это, кажется, он один в этом здании.</p>
   <p>Лондон взят. Это была правда, и за неё заплачено, и отнять её нельзя. Но Бек был прусский генерал в третьем поколении, его дед стоял под Кёниггрецем, и он с детства знал то, чего не знали газетчики: победа — это не то, что написано в утренней сводке. Победа — это то, что осталось у тебя на руках через полгода после сводки. А через полгода у него на руках будет вот что.</p>
   <p>Он повёл карандашом по карте Англии.</p>
   <p>Юг — его. Кент, Сассекс, теперь и Лондон, и графства вокруг. Голова острова. А выше карандаш входил в область, закрашенную не его цветом: Мидленды, где промышленность не остановилась ни на день, где станки точили снаряды под бомбёжками и продолжали точить теперь, когда бомбить стало некому, потому что авиация ушла прикрывать наземные части. Уэльс с его углём и упрямством. И весь север — Шотландия, объявившая себя средоточием сопротивления, флот, ушедший в Скапа-Флоу и в Канаду и теперь сидящий там, как нож в рукаве. Голову он взял. Тело лежало перед ним на карте, живое, и считать его побеждённым мог только тот, кто читает газеты, а не карту.</p>
   <p>Чтобы додавить тело, нужны были дивизии. Бек прикинул, сколько, — он прикидывал это уже третий раз за неделю и каждый раз получал одно и то же неудобное число. Чтобы держать взятое, гарнизонить города, охранять растянувшиеся коммуникации, прикрывать побережье от десанта с севера и при этом наступать на Эдинбург — семнадцати дивизий Штудента не хватало. Не хватало вдвое. Их хватало ровно на то, чтобы держать достигнутое и не двигаться дальше, а стоять на месте в чужой враждебной стране — это медленно проигрывать.</p>
   <p>Значит, добавить. А добавить было неоткуда — кроме как с востока.</p>
   <p>И вот тут карандаш Бека останавливался каждый раз.</p>
   <p>Он отложил его и потёр правое плечо. Плечо болело к вечеру и на погоду; болело старым осколком, который сидел в нём с четырнадцатого года, с-под Намюра, и который новое ранение, в августе, разбередило так, что старая и новая боль слились в одну и стало непонятно, какая откуда. Врачи говорили — пройдёт. Бек знал, что не пройдёт: осколку двадцать девять лет, он сросся с ним, как с памятью. Ухо после контузии слышало хуже, в нём всё время стоял тонкий ровный звон, и в тишине кабинета этот звон был слышен особенно ясно, и Бек уже привык принимать его за часть тишины.</p>
   <p>Бойнебург стоял у стены, как всегда, — он стоял у стены на всех совещаниях, и привычка осталась, хотя совещания после августа сделались короче и людей на них поубавилось. Тресков не стоял больше нигде. Гальдер лежал в шарите, и врачи осторожно говорили «будем надеяться», что означало «вряд ли вернётся к делам». Шахт лежал в земле. Из тех, с кем Бек начинал в декабре сорок первого, в кабинете остался один Бойнебург, который не был ни стратегом, ни политиком, а был просто человеком, который однажды по переехавшим часам спас ему жизнь и которому за это можно было говорить вслух то, чего нельзя было говорить остальным.</p>
   <p>— Бойнебург.</p>
   <p>— Господин канцлер.</p>
   <p>— Что вы видите, когда смотрите на эту карту?</p>
   <p>Бойнебург подошёл, посмотрел. Он не был штабным и знал это, поэтому ответил то, что видел, без украшений:</p>
   <p>— Вижу, что мы взяли половину острова. Нижнюю.</p>
   <p>— Половину, — сказал Бек. — Хорошо сказано. Не «Англию», а половину острова. Вы умнее газет, Бойнебург. — Он помолчал. — А я взял эту нижнюю половину, и теперь мне нужна верхняя, а её нечем брать, а оставить нельзя, потому что на острове, который наполовину взят, наполовину не воюешь. И снять войска мне неоткуда, кроме как с востока. А с востока снимать нельзя, потому что там русские, и русские прут, и если я возьму у Клейста хотя бы одну дивизию, весной они будут на Буге, а к лету бог знает где. Вот что я вижу на этой карте, Бойнебург. Я вижу, что выиграл очень громкую победу, которая связала мне обе руки.</p>
   <p>Бойнебург молчал. Он понимал, что отвечать тут не нужно, нужно дать сказать.</p>
   <p>— Меня все поздравляют, — продолжал Бек, и в голосе не было ни жалобы, ни горечи, был только тот ровный аналитический тон, которым он разбирал бы чужую кампанию в академии. — И они правы, по-своему правы. Для них Лондон — это символ, а символ взят, и значит, дело сделано. Они мыслят символами, потому что не несут ответственности за то, что будет после символа. А я мыслю верстами и дивизиями, и версты с дивизиями говорят мне, что я загнал лучшую свою армию на остров, с которого её теперь не снять ни на запад — там вода, ни на восток — там нужда. Семнадцать дивизий легли в английский карман, и карман закрылся.</p>
   <p>— Зачем же тогда, господин канцлер. — Бойнебург сказал это осторожно, не как упрёк, а как человек, который имеет право спросить, потому что стоял в коридоре, когда взрывалась бомба. — Зачем брали Лондон, если вы это видели заранее. Вы ведь видели заранее.</p>
   <p>— Видел, — сказал Бек просто. — Видел с самого начала. И взял с открытыми глазами, и сделал бы это снова. Слушайте, Бойнебург, я объясню один раз, а вы запомните, потому что больше я этого никому не скажу. Я не мог не взять Лондон по двум причинам, и обе нехороши, но обе настоящие. Первая — военная. Лондон стоял у меня на пути на север, как камень на дороге. Идти на Эдинбург, оставив за спиной столицу с гарнизоном, флотом по реке и правительством, — это значит идти с ножом, приставленным к собственной пояснице. Камень надо было убрать. Я его убрал. Дорого, но убрал.</p>
   <p>Он повернул карандаш в пальцах.</p>
   <p>— Вторая причина хуже первой, и о ней газеты тем более не пишут. После августа, после той бомбы, меня перестали бояться так, как боялись прежде. Это нормально: канцлер, в которого бросили портфель свои же генералы и который уцелел случайно, по чужой бдительности, — такой канцлер слаб, пока не докажет обратного. А власть, которая выглядит слабой, недолго остаётся властью. Мне нужна была победа — не для острова, для Берлина. Громкая, бесспорная, такая, чтобы её крупным шрифтом. Лондон дал мне этот шрифт. Я купил себе на нём ещё полгода спокойствия в собственном доме. Заплатил за это полугодом войны на востоке. Невыгодный обмен для полководца. Но я не только полководец, Бойнебург, в этом вся беда. Полководец во мне знал, что Лондон брать не надо. А канцлер взял. И канцлер был, к сожалению, прав не меньше полководца.</p>
   <p>Он положил карандаш на карту, поперёк острова, и некоторое время смотрел на него.</p>
   <p>— Знаете, что меня держит в равновесии, — сказал он, не спрашивая, а размышляя. — Меня держит то, что напротив сидит умный человек. Я его не видел и не увижу, но я знаю его по тому, как он воюет, как знают почерк по письмам. Он там, в Москве, сейчас смотрит на ту же карту и думает ровно то же, что я: что я взял Лондон и связал себе руки. Он не радуется моей победе, потому что он умён и понимает, что моя победа ему на руку. Он сейчас считает, сколько я тут увязну, и под этот счёт двигает своих на юге. Я бы на его месте делал то же самое. — Бек чуть усмехнулся, одним углом рта. — Мы с ним читали одни книги, Бойнебург. Я читал русского Шапошникова, «Мозг армии», хорошая книга, лучше многих наших. Он, я думаю, читал наших. Два человека, читавшие одни книги, на двух концах войны, и каждый знает, что думает другой. Это редкое чувство. Почти не одиноко.</p>
   <p>Он выпрямился, и тон его сменился — кончилось размышление, началось дело.</p>
   <p>— Ладно. Лирику в сторону. Слушайте, что я решил, и передайте Меркеру, чтобы оформил приказом. С востока не снимаем ничего. Ни одной роты. Клейст держит, как держал, отходит медленно, торгует каждой балкой, как торговал. Русским мы на юге не подарим ни одной дивизии сверх того, что у них уже под носом, — пусть платят за каждый километр полную цену. На острове переходим к обороне достигнутого. Никакого Эдинбурга в этом году. Закрепляемся на достигнутой черте, держим Лондон и порты, давим сопротивление в тылу полицейскими средствами, а не армией, и ждём. Пусть север сам устанет воевать без столицы и без правительства, которое за морем. Время теперь работает и на меня тоже, не только на русского. Это долгая игра, Бойнебург, я не люблю долгих игр, но эту я сам себе устроил и сам в неё сыграю.</p>
   <p>— Записать для Меркера дословно?</p>
   <p>— Своими словами. Меркер новый человек, ему полезно переложить чужую мысль в свою — быстрее освоится. Он толковый, только фронта ещё не нюхал на этой должности, ему месяц нужен, чтобы перестать бояться карты. Дайте ему месяц.</p>
   <p>Бойнебург кивнул, сделал пометку в книжке.</p>
   <p>Бек ещё раз обвёл глазами карту — английский остров, на котором он выиграл нижнюю половину и проиграл свободу, и далёкий восточный край, где сидел его невидимый умный собеседник. Потом отодвинул карту и придвинул обратно стопку газет с крупными буквами.</p>
   <p>— Уберите это, — сказал он. — Пусть народ радуется, народу полезно. А мне не показывайте. Я знаю, что взял Лондон. Мне не нужно про это читать буквами в ладонь.</p>
   <p>Бойнебург собрал газеты со стола.</p>
   <p>— Господин канцлер. Народ радуется искренне. Большая победа.</p>
   <p>— Большая, — согласился Бек. — Самая большая в этой войне. — Он опять потёр плечо, в котором старая боль и новая давно стали одной. — Только большие победы, Бойнебург, тем и опасны, что после них особенно трудно объяснить — и другим, и себе, — почему война не кончилась, а стала тяжелее. Идите. Поздно.</p>
   <p>Бойнебург вышел.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 13</p>
    <p>Критическая масса</p>
   </title>
   <p>Их было двое, и оба Борисовичи, и Волков, когда Поскрёбышев назвал их, на секунду подумал, что это шутка: Яков Борисович и Юлий Борисович, теоретик и теоретик, один взрывник, другой нейтронщик, и оба смотрели на него одинаково — без страха, который он привык видеть, но с тем особым напряжением, с каким смотрит человек, которому есть что сказать и который боится только одного: что ему не дадут сказать до конца.</p>
   <p>Их привёз Берия, но в кабинет не вошёл — остался в приёмной. Это была его манера в таких делах: подвести людей к двери и отойти, чтобы разговор шёл без него, а потом узнать содержание от того из двоих, кто слабее. Волков знал эту манеру и не возражал. Сегодня ему нужны были физики, а не Берия.</p>
   <p>Прислал их Курчатов. Сам Курчатов сидел на своём реакторе, на Урале, и оторваться не мог — у него там было то, без чего весь сегодняшний разговор оставался бы умозрением; а этих двоих, своих теоретиков, занятых не котлом, а самим зарядом, взрывом, тем концом дела, до которого вживую было ещё далеко, он отправил к Сталину с запиской в три строки: выслушайте, это по их части больше, чем по моей.</p>
   <p>— Садитесь, — сказал он. Они сели. Папку — толстую, в коленкоровой обложке, перевязанную тесьмой, — тот, что повыше, Харитон, положил на колени и придержал ладонью, как придерживают что-то живое. — Мне сказали, вы хотите показать.</p>
   <p>— Хотим доложить, товарищ Сталин, — сказал Харитон. Голос тихий, точный, без нажима. — По устройству. По самому изделию. До сих пор всё, что докладывалось наверх, было про то, как получить вещество. Это другое. Это про то, что с этим веществом делать, когда оно будет. Как из него сделать… — он чуть запнулся, подбирая не пугающее слово, и не нашёл, — бомбу.</p>
   <p>— Бомбу, — сказал Волков. — Говорите бомбу. Я не барышня.</p>
   <p>Зельдович усмехнулся — коротко, одними глазами, и Волков понял, что с этим будет легче: взрывник, человек, который имеет дело с тем, что гремит, обычно не склонен к словесным реверансам.</p>
   <p>— Можно к доске? — спросил Зельдович.</p>
   <p>В углу кабинета стояла доска — её внесли по просьбе Берии утром, Волков не спрашивал зачем, теперь стало ясно. Зельдович встал, взял мел. Помедлил секунду, как медлит лектор перед аудиторией, которую не знает, потом начал — и через минуту в кабинете уже не было ни канцлера, ни вождя, был просто человек у доски и трое слушающих, потому что предмет был такой, что съедал чины.</p>
   <p>— Смотрите, товарищ Сталин. Вещество — уран, особый, тот самый, который мы умеем выделять по граммам и которого нам нужно будет много. Свойство у него одно, ради которого всё: если собрать его достаточно много в одном месте, в одном куске, он сам себя поджигает. Не огнём. Нейтронами. Один атом разваливается, выбрасывает нейтроны, они разваливают соседние, те — следующие, и это идёт лавиной, и вся лавина укладывается в одну стотысячную долю секунды. Вот это «достаточно много» называется критической массой. Меньше неё — кусок лежит и не делает ничего, хоть век. Больше неё — он взрывается сам, мгновенно, его невозможно удержать.</p>
   <p>Мел чиркнул: на доске появился шар, рядом — цифра, которую Зельдович обвёл кружком.</p>
   <p>— И вся задача бомбы, — сказал он, — сводится к одной хитрости. Нельзя хранить критическую массу собранной — она рванёт на складе. Значит, надо держать её разделённой на куски, каждый сам по себе безопасный, а в нужный момент — сложить их вместе быстрее, чем лавина успеет начаться раньше времени. Сложил — рвануло. Вот и всё устройство. Всё остальное — детали.</p>
   <p>— Покажите, как складываете, — сказал Волков.</p>
   <p>Зельдович нарисовал. Это было до смешного просто и оттого страшновато: труба, на чертеже похожая на орудийный ствол, в одном конце — кусок урана, в другом — заряд обычной взрывчатки.</p>
   <p>— Самый грубый способ, — сказал Зельдович, и в голосе у него была лёгкая брезгливость мастера к топорной работе. — Пушка. Берём два куска, каждый меньше критического. Один кладём в ствол, как снаряд. Второй — в дуло, мишенью. Поджигаем обычный порох, кусок летит по стволу, влетает в мишень, два докритических куска сливаются в один надкритический — и в эту же тысячную долю секунды всё кончается. Глупо, расточительно, но работает наверняка. Тут почти нечему ломаться. Школьник соберёт, была бы начинка.</p>
   <p>— Почему расточительно.</p>
   <p>Тут впервые подал голос Харитон, всё так же тихо.</p>
   <p>— Потому что пушка требует много вещества, товарищ Сталин. Очень много. Чтобы пушечная схема сработала, оба куска должны быть толстыми, иначе они не успеют слиться как надо, и большая часть урана просто разлетится, не вступив в реакцию. Считай — выбросили на ветер то, что добывали годами по граммам. Мы прикидывали минимум. — Он развязал тесьму на папке, нашёл лист — не подал, только сверился по нему. — Чтобы пушечная бомба наверняка сработала, нужно порядка нескольких десятков килограммов чистого вещества. Точнее не скажу, тут считать и считать, но порядок такой: десятки килограммов. Не сотни, не единицы — десятки.</p>
   <p>Волков сидел очень спокойно. Он смотрел на доску, на этот наивный ствол с двумя кусками, и внутри у него шло то, чего ни Харитон, ни Зельдович, ни Берия за дверью не могли увидеть и о чём он не мог сказать ни одному человеку на земле. Он это уже знал. Он знал и слово «пушечная», и то, что она пожирает десятки килограммов, и то, чем всё это кончилось в августе сорок пятого над городом, название которого здесь, в этом кабинете, не значило пока ничего. Он сидел перед двумя людьми, которые мелом выводили на доске будущее, известное ему до последней цифры, и должен был делать вид, что слышит это впервые, и задавать вопросы, ответы на которые помнил. Это была странная мука — узнавать давно знакомое из чужих уст и притворяться, будто узнаёшь. Как смотреть фильм, который видел, рядом с тем, кто видит его в первый раз, и нельзя проговориться, чем кончится.</p>
   <p>— Десятки килограммов, — повторил он. — А мы делаем граммы.</p>
   <p>— А мы делаем граммы, — согласился Харитон, и в этом согласии была вся горечь людей, которые видят гору и знают, что подниматься на неё придётся ложкой. — При нынешнем темпе на пушечную бомбу мы будем собирать вещество… долго, товарищ Сталин. Я не хочу называть срок, который потом окажется ложью. Долго.</p>
   <p>— Значит, пушка — это тупик.</p>
   <p>— Пушка — это надёжно, но дорого, — поправил Зельдович. — Есть второй путь. Дешевле по веществу в разы. Но трудный.</p>
   <p>— Покажите.</p>
   <p>Зельдович стёр ладонью ствол — на доске осталось мутное пятно — и нарисовал заново. Теперь это был шар, а вокруг шара — кольцо, разбитое на сегменты.</p>
   <p>— Имплозия, — сказал он. — Сжатие. Берём кусок вещества меньше критического — шар. Сам по себе он спит. И обкладываем его со всех сторон обычной взрывчаткой, вот этими дольками, как апельсин кожурой. И подрываем всю кожуру одновременно, идеально одновременно, со всех сторон внутрь. Взрыв давит на шар отовсюду разом, сжимает его — и тот же кусок, который только что спал, потому что был рыхлый и большой, вдруг становится плотным и маленьким. А плотному и маленькому критическая масса нужна меньшая. Не доложили вещества — доложили давления. И он становится надкритическим не оттого, что мы добавили урана, а оттого, что сжали тот, что есть. Вещества нужно в разы меньше. В этом вся прелесть.</p>
   <p>— В чём трудность.</p>
   <p>— В слове «одновременно», — сказал Зельдович, и было видно, что для него это слово — главная любовь и главная боль. — Если кожура рванёт хоть чуть-чуть неровно, хоть с одного бока на тысячную долю раньше, чем с другого, — шар не сожмётся, а выплюнется в слабое место, как мокрое мыло из кулака, и всё. Пшик вместо взрыва. А мы потратили вещество, которое добывали годами. Чтобы все дольки рванули в один и тот же миг, нужна такая точность подрыва, какой пока нет ни у кого в мире. Это надо изобретать с нуля. Это годы работы и, честно скажу, товарищ Сталин, я сегодня не поручусь, что мы это сделаем. Пушка — наверняка, но прожорлива. Имплозия — экономна, но я не знаю, выйдет ли.</p>
   <p>И вот тут Волков сделал то единственное, что мог себе позволить, — и сделал осторожно, как ступают по тонкому льду, зная, где полынья.</p>
   <p>— А вы её не бросайте, — сказал он. — Имплозию. Вы, я вижу, на пушку смотрите с уважением, а на сжатие — как на красивую, но сомнительную идею. Сделайте наоборот. Пушку держите про запас, как грубый, верный молоток. А силы кладите в сжатие. Мне отчего-то кажется, — он чуть выделил «кажется», ровно настолько, чтобы это осталось мнением, а не приказом из ниоткуда, — что будущее за тем, что экономит вещество. Вещество у нас будет всегда дорого. А ум — он дешевле вещества и быстрее растёт. Вкладывайтесь туда, где нужен ум, а не туда, где нужны пуды.</p>
   <p>Зельдович посмотрел на него внимательно — тем взглядом, каким теоретик смотрит на неожиданно верную мысль, высказанную человеком не из его цеха. Он не знал, откуда это у Сталина, и Волков видел, что не знает, и видел, что Зельдович спишет это на ту самую сталинскую проницательность, в которую все верили и которой на самом деле не было. Было кое-что другое, чего объяснить было нельзя.</p>
   <p>— Мы её не бросаем, — сказал Зельдович медленно. — Но если вы, товарищ Сталин, прямо говорите, что приоритет — сжатие… это меняет, на что я завтра посажу людей.</p>
   <p>— Я не говорю «приоритет», — мягко сказал Волков. — Приоритет вам определять, вы физики, я нет. Я говорю — не бросайте. Считайте оба пути всерьёз, не как любимый и нелюбимый, а как два равных. И докладывайте мне по сжатию отдельно, лично, минуя все инстанции. Если упрётесь в эту вашу «одновременность» — приходите. Дам всё, что в стране есть, чтобы вы её одолели. Это я обещаю твёрдо.</p>
   <p>Он встал, и они встали следом. Подошёл к доске, посмотрел на нарисованный мелом шар в кольце долек — на корявый, в три штриха, прообраз того, что он видел когда-то на зернистой кинохронике, снятой над пустыней при свете, который был ярче солнца.</p>
   <p>— Сотрите, — сказал он. — Это не должно остаться на доске даже на минуту после вас. И вот ещё что, Юлий Борисович, Яков Борисович. — Он повернулся к ним, и голос стал другим, не лекторским и не приказным, а тем, каким говорят о деле, которое больше войны. — Вы сегодня показали мне не оружие. Вы показали мне конец одной эпохи и начало другой. Всё, что сейчас на картах, — дивизии, фронты, города, которые мы берём и теряем, — всё это вдруг станет неважным в тот день, когда одна такая штука уляжется в бомбовый отсек одного самолёта. Кто сделает её первым, тот будет диктовать, а не просить. Я хочу, чтобы первыми были мы. Не вторыми. Понимаете разницу между «первый» и «второй» в этом деле?</p>
   <p>— Понимаем, — сказал Харитон тихо. — Второго может не быть вовсе.</p>
   <p>— Второго может не быть вовсе, — повторил Волков. — Хорошо сказали. Идите работайте. И помните: что бы вам ни понадобилось — через мою голову никто вам не откажет. Через мою — попробуйте, посмотрим, кто кого.</p>
   <p>Зельдович стёр доску начисто, провёл ладонью дважды, размазывая мел в серую пустоту. Они забрали папку, перевязали тесьму, ушли. В дверях Харитон чуть задержался, будто хотел что-то сказать, но не сказал — поклонился и вышел.</p>
   <p>Волков остался у доски. На ней не было больше ничего — серый развод, и всё. Но он смотрел на этот развод так, словно рисунок ещё держался: шар, кольцо долек, ствол с двумя кусками. Он один в этой стране — да что в стране, один в этом времени — знал, что оба нарисованных сегодня чертежа сработают. Что и грубая пушка ударит, и хитрое сжатие ударит, и что названия двух далёких городов уже, в сущности, написаны, только чернила ещё не просохли в будущем, до которого отсюда — годы. Он знал ответ задачи, которую двое умнейших людей страны только начинали решать с первой строчки. И не мог им этот ответ отдать. Мог только подтолкнуть локтем под верную строку и сказать «вот тут, мне кажется, копайте» — и смотреть, как они идут к тому, что он уже видел, своими ногами, по своему сроку, теряя на это годы, которых у него, может быть, и не было.</p>
   <p>Он подумал о Беке. Бек вчера взял Лондон и считает теперь версты до Эдинбурга и до Буга, как считает их хороший генерал, — и не знает, бедняга, что версты кончились. Что война, которую они с Беком ведут на картах мелком и карандашом, — последняя война, которую можно вести на картах. Следующую выиграет не тот, у кого больше дивизий, а тот, у кого первого на доске сотрут вот этот шар в кольце долек, потому что он перестанет быть рисунком и ляжет в металл.</p>
   <p>Волков подошёл к столу, взял листок, написал одно слово — не «пушка» и не «сжатие», а другое, короткое, которое держал в себе семь лет и сегодня впервые позволил себе записать рукой. Посмотрел на него. Убрал в нижний ящик, под другие бумаги, поглубже.</p>
   <p>Потом вызвал Поскрёбышева и сказал, чтобы Берию больше не присылал по этому делу. По этому делу пусть приходят те двое. Напрямую.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 14</p>
    <p>Линза</p>
   </title>
   <p>Они пришли на следующий день, и Волков понял по лицам, что пришли не с победой.</p>
   <p>Он ждал их к вечеру — Поскрёбышев доложил с утра, что Зельдович просит четверть часа, «по вчерашнему». Четверть часа на другой день после большого разговора означала одно из двух: или у них что-то стронулось и они не могут удержать в себе, или они уткнулись носом в стену и не знают, как идти дальше. По тому, как они вошли — Зельдович впереди, быстрый, с тем нехорошим блеском в глазах, какой бывает у человека, не спавшего ночь над задачей, которая не далась, — Волков понял: стена.</p>
   <p>— Садитесь. Доску не несли сегодня?</p>
   <p>— С разрешения, я к ней потом, — сказал Зельдович. — Сначала скажу словами. Товарищ Сталин, мы всю ночь считали сжатие. То, что вы вчера велели не бросать. И я пришёл вам честно сказать: мы стоим. Не потому, что лень или мало людей. Потому, что упёрлись в то самое, о чём я вчера предупреждал, — в одновременность. И чем дольше мы в неё смотрим, тем она безнадёжнее.</p>
   <p>— Объясните, в чём стена. Своими словами, не для академии.</p>
   <p>Зельдович подался вперёд. Он был из тех, кому, чтобы думать, надо говорить и двигать руками, и сейчас руки у него пошли в ход.</p>
   <p>— Вот шар вещества. Вокруг — взрывчатка, дольками. Я её поджигаю. От каждой точки поджига волна идёт наружу пузырём, расходится — потому что взрыв всегда расходится, такова его природа, он толкает во все стороны от точки. А мне надо наоборот: чтобы волна шла внутрь, к центру, ровным сжимающимся шаром, со всех сторон одинаково. И вот эти расходящиеся пузыри от соседних долек встречаются краями, бьют друг в друга, наезжают, и вместо гладкого шара, который равномерно давит на вещество, получается рваная, бугристая волна. В одном месте дожала, в другом не успела. И шар не сжимается, а выдавливается в слабину, как я вчера говорил, — мокрым мылом из кулака. Пшик.</p>
   <p>— И что вы пробовали ночью.</p>
   <p>— Всё, что можно вставить между взрывчаткой и веществом, — сказал Зельдович, и в голосе была усталая злость. — Прокладки. Думали: положим между зарядом и шаром слой потяжелее, металл, свинец, — пусть он примет на себя рваную волну и отдаст веществу уже ровную, разгладит, как пресс разглаживает. Считали свинец, считали разные толщины. Не выходит. — Он рубанул ладонью. — Пассивная прокладка ничего не выпрямляет. Рваная волна входит в свинец рваной и выходит из него рваной, только ослабленной. Мы потеряли на ней давление и не выиграли ровности. Тупик. Пробовали экраны, демпферы, оболочки — всё об одном: подставить что-то на пути и понадеяться, что оно само разгладит. Не разглаживает. Волну нельзя выгладить, подставив ей преграду. Мы это поняли к утру. И к утру у нас не осталось идей.</p>
   <p>Харитон молчал, но молчал соглашаясь — было видно, что и он эту ночь просидел над тем же и пришёл к той же пустоте.</p>
   <p>Волков слушал и держал лицо. Внутри у него снова шло то, вчерашнее: он знал. Знал, что прокладка — тупик, знал это раньше, чем Зельдович договорил слово «свинец». И знал, куда идти из тупика, потому что видел когда-то, давно, в другой жизни, картинку в популярной книжке — сфера, обложенная не однородной взрывчаткой, а хитро нарезанными кусками, и подпись, которую он тогда прочёл мельком, не вникая, и которая теперь всплыла со дна памяти целиком. И опять перед ним была та же мука: знаю ответ, не могу назвать. Назвать — значит объяснить, откуда, а объяснить нельзя.</p>
   <p>Но был способ. Не назвать ответ, а подвести к нему вопросом. Задать дилетантский, наивный, не из их цеха вопрос — такой, на который специалист не позволит себе посмотреть, потому что специалист уже знает, что так не делается, а дилетант не знает и потому смотрит. Иногда вся разница между тупиком и выходом — в том, что в тупике стоит специалист, которому стыдно спросить глупость.</p>
   <p>Волков встал, прошёлся по кабинету. Подошёл к окну, постоял, вернулся. Сделал вид, что думает вслух, медленно, неуверенно — человек, который лезет не в своё дело и сам это сознаёт.</p>
   <p>— Я вам, товарищи, скажу глупость, — начал он. — Вы физики, я нет, и если глупость — вы не смейтесь, а просто отмахнитесь, и забудем. Вот вы говорите: волна расходится. Толкает во все стороны от точки, и с этим ничего не поделать, такова её природа. — Он помолчал. — А ведь со светом то же самое. Свеча светит во все стороны, лампа светит во все стороны, свет тоже расходится пузырём от точки, такова его природа, — а человек взял и заставил его собираться. Сходиться в точку. Линзой. Стёклышком. Не преградой, заметьте, не заслонкой какой, не свинцом, который вы всю ночь подставляли, — а стёклышком особой формы, которое не гасит свет, а заворачивает. Расходящийся пучок входит — сходящийся выходит. Лупой можно солнце в точку собрать, бумагу поджечь. Расходящийся свет — а в точке жжёт.</p>
   <p>Он повернулся к ним. Сказал то, ради чего всё затевалось, и сказал самым простым, домашним голосом, отчего слова прозвучали тем весомее:</p>
   <p>— Вот я и думаю по своей серости: а нельзя ли волну, как свет, не выгладить, а завернуть? Не подставлять ей преграду, чтобы разгладить, — это вы пробовали, не вышло, — а сделать ей такую… линзу. Из чего линзу для взрыва делают — не знаю, не моё дело, может, и не из чего вовсе, может, я ерунду говорю. Но если свет, который тоже расходится и тоже от точки, человек научился сворачивать к центру стёклышком, — может, и волну можно? Завернуть, а не разгладить.</p>
   <p>И замолчал.</p>
   <p>Он смотрел не на Зельдовича — нарочно не на Зельдовича, чтобы не давить взглядом, — а в окно, как смотрит человек, обронивший пустяк и уже наполовину о нём забывший. Но боковым зрением он видел, что с Зельдовичем что-то происходит.</p>
   <p>Зельдович сидел очень тихо. Потом встал — не спросив, не извинившись, встал, как встают, когда тело само поднимается раньше мысли, — и пошёл к доске. Взял мел. Постоял. И вдруг сказал, не оборачиваясь, не Сталину, а скорее доске, стене, самому себе:</p>
   <p>— Скорость. Не материал. Скорость.</p>
   <p>— Что — скорость, — тихо спросил Харитон, но по голосу было слышно, что он уже понял, и спросил только чтобы Зельдович сказал вслух и закрепил.</p>
   <p>— Линза заворачивает свет, потому что в стекле свет идёт медленнее, чем в воздухе, — сказал Зельдович, и мел в его руке пошёл по доске сам, обгоняя речь. — Там, где стекло толще, свет тормозится сильнее, отстаёт, и за счёт этого отставания фронт волны поворачивает. Не преграда. Разница хода. Разная скорость в разных местах. — Он чертил, стирал, чертил снова. — А у меня что? У меня взрывчатка. И у меня есть взрывчатки разные. Быстрые и медленные. Скорость детонации у них разная — у одной волна бежит быстрее, у другой медленнее. Что если… что если сложить линзу не из стекла, а из двух взрывчаток? Быстрая там, где надо обогнать, медленная там, где надо придержать. Нарезать их так, чтобы в одном месте фронт спешил, в другом отставал, — и за счёт этой разницы расходящаяся волна вывернулась бы в сходящуюся. Сама. Не от преграды. От формы. От того, что сложена из быстрого и медленного.</p>
   <p>Он наконец обернулся, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, увидевшего ход, который теперь уже невозможно развидеть.</p>
   <p>— Юлий Борисович. Это считается. Это, чёрт возьми, считается. Это не свинец, который мы всю ночь толкли впустую. Это геометрия двух скоростей. Если подобрать форму — каждую дольку как маленькую линзу, из быстрого снаружи и медленного внутри или наоборот, тут считать, — то они не будут бить друг в друга рвано, они сами свернут волну к центру. Линза. Взрывная линза.</p>
   <p>Харитон уже стоял рядом с ним у доски, и они забыли про кабинет, про Сталина, про всё — двое людей перед расчёркнутой мелом доской, перебивая друг друга, и Волков отступил к окну и смотрел на них оттуда, не мешая, потому что в эту минуту он был лишний, и это было правильно, и он этого и хотел.</p>
   <p>Он добился. Он завернул их мысль туда, куда она в его памяти и пришла когда-то, — только пришла она туда чужими руками, через годы, через сотни проб, а он сократил им эти годы одним домашним словом «стёклышко». И никто никогда не узнает, что слово было памятью, а не догадкой неуча. Зельдович спишет это на сталинское чутьё, на ту способность вождя задать простой вопрос, от которого у умных людей вдруг открываются глаза. Пусть спишет. Это была удобная легенда, и она прикрывала собой то единственное, что нельзя было открыть.</p>
   <p>— Я так понимаю, — сказал Волков негромко, и оба вздрогнули, вспомнив, что в кабинете есть кто-то ещё, — что глупость я сказал не совсем глупую.</p>
   <p>— Товарищ Сталин. — Зельдович повернулся, и в нём боролись две вещи: профессиональная честность, которая требовала признать, что мысль пришла со стороны, и изумление человека не из его науки, нащупавшего то, что они с Харитоном проглядели. — Товарищ Сталин, вы… я не знаю, как вы это увидели. Это не лежало на поверхности. Мы, специалисты, в это не догадались посмотреть, потому что мы привыкли: взрыв расходится, и точка, с этим живи. А вы спросили — а нельзя ли как свет. И в этом всё. Это может оказаться дорогой. Длинной, считать и считать, но дорогой, а не стеной. Впервые за ночь — дорога.</p>
   <p>— Я ничего не увидел, — сказал Волков, и это была чистая правда, поданная так, что звучала как скромность. — Я просто человек, который в молодости любил смотреть, как лупой поджигают бумагу. Дети это любят. Запомнилось. А думали — вы. Идею взрыва из идеи лупы вытащили вы, не я, я бы и слова такого — детонация — не сложил. Так что не приписывайте мне чужое. Моё дело было спросить, ваше — ответить. Вы ответили.</p>
   <p>Зельдович хотел возразить — Волков видел, что хотел, — но не стал. Понял, видимо, что вождю зачем-то нужно, чтобы эта мысль считалась их мыслью, а не его, и принял это, как принимают правила игры, в которой не всё понимаешь, но чувствуешь, что лучше играть по ним.</p>
   <p>— Доску потом сотрёте, — сказал Волков. — Как вчера. Начисто. То, что сейчас на ней, не должно жить дольше, чем вы в этой комнате. — Он подошёл, посмотрел на чертёж — на сферу, обложенную не ровным кольцом, как вчера, а кусками разной формы, нарезанными хитро, под расчёт. — Идите считайте. И слушайте меня, оба. Вот это, — он показал подбородком на доску, — может оказаться той самой развилкой, после которой мы либо первые, либо никто. Дайте мне знать, как только поймёте: дорога это или мираж. Не через месяц. Как поймёте. Ночью — будите.</p>
   <p>Они собрали бумаги. Зельдович в этот раз стёр доску особенно тщательно, водя ладонью крест-накрест, пока серое не размазалось в ничто. У двери оба обернулись — будто хотели ещё раз посмотреть на человека, который домашним словом про лупу сдвинул то, что они ночь не могли сдвинуть всей своей наукой. Посмотрели и вышли.</p>
   <p>Волков остался один. Подошёл к доске, к серому разводу, и постоял перед ним, как стоял вчера. Он чувствовал не торжество — ту особую усталость, что накапливалась в нём от каждого такого раза: он опять подтолкнул, опять сократил кому-то годы, опять сделал вид, что не знает того, что знает. Каждый такой толчок отнимал у него что-то, чему он не давал названия, — может быть, право однажды просто сказать правду и не нести её одному.</p>
   <p>Он подумал: вот так это и делается. Не громом с неба, не списком из будущего, переданным в надёжные руки, — а домашним словом, оброненным как бы невзначай, чтобы умные люди пришли к нужному сами и считали это своим. Учебника нет. Есть только он, помнящий обрывок картинки из детской книжки, и двое за дверью, которым этот обрывок он отдал, не сказав, что это обрывок. Они теперь побегут вперёд, своими ногами, по своей дороге, — но дорогу эту он им показал, ткнув пальцем в нужную сторону на развилке, которую без него они прошли бы мимо, прямо в стену.</p>
   <p>Он сел за стол. Помолчал. Потом придвинул бумаги — обычные, дневные, про фронт, про эшелоны, про хлеб, — потому что война, которую ещё вели верстами и дивизиями, шла своим чередом и не ждала, пока двое умных людей научатся заворачивать взрыв, как свет.</p>
   <p>Война верст шла. А он уже жил в той, другой, которой ещё не было ни у кого, кроме него. И ждал, когда два умных человека её догонят.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 15</p>
    <p>Конверт</p>
   </title>
   <p>Конверт пришёл из Стокгольма, и это было первое, что Волкову в нём не понравилось.</p>
   <p>Не Берн. В прошлый раз, в позапрошлом июне, Бек писал через Берн — Циммерман в кафе передал Новикову письмо про отвод за границы сорок первого, и Волков тогда отказал, и отказал нарочно медленно, через десять дней, чтобы немец получил два ответа сразу: слова и наступление. Берн был каналом, который Бек сжёг сам, своим же отказом не услышать. И вот теперь — Стокгольм. Швед-посредник, человек из тамошнего министерства, передал пакет Коллонтай на Виллагатан, та переслала шифром. Бек сменил канал. Бек учёл прошлый раз. Это означало, что и письмо будет другим — не повторением, а следующим ходом.</p>
   <p>Волков читал перевод, положив рядом оригинал, хотя по-немецки читал свободно, — просто чтобы видеть обе бумаги разом, как привык видеть обе чаши.</p>
   <p>Письмо было короткое и без заискивания. В сорок втором Бек писал как человек, который предлагает разойтись, пока не поздно, — в том письме была, при всей сухости, нота просьбы. Здесь просьбы не было. Здесь говорил победитель. Бек взял Лондон на днях, газеты всего мира ещё кричали об этом, не остыв, и он писал с высоты этой победы: я разбил Англию, я хозяин Европы до самого Канала, давайте кончать бессмысленное. Условие он называл прежнее — откат к границам сорок первого, к той черте, с которой всё началось двадцать второго июня. Германия уходит на восток к довоенной линии, возвращает занятое, восстанавливает отношения. Но подавал это условие иначе, чем год назад. Год назад это была уступка. Теперь — великодушие. «Я возвращаю вам ваше, — читалось между строк, — я, который мог бы не возвращать, потому что на западе я победил и руки у меня развязаны». Тот же отвод к сорок первому, но из уст не просителя, а человека, делающего милость.</p>
   <p>Волков отложил бумагу и некоторое время сидел неподвижно.</p>
   <p>Хитро. Очень хитро, и по-человечески понятно, откуда хитрость. Бек умён, Бек видит свою доску целиком — лучше, чем кто-либо по ту сторону, — и Бек понимает, что взял Лондон на пике и с пика выгоднее всего торговать. Через полгода он будет слабее: остров не дожат, дивизии Штудента приклеены к Англии, на юге его медленно отжимают. Сейчас он на гребне, и с гребня он протягивает руку: давай зафиксируем по факту, ты на востоке по нынешней линии — нет, даже лучше, по довоенной, я отойду, — а я на западе при своём, и разойдёмся два уставших великих народа. Со стороны — благородно. По сути — он хочет заморозить войну в ту минуту, когда сам в наилучшем положении, какого у него больше не будет.</p>
   <p>И вот тут была загвоздка, о которой Волков не мог сказать ни одному человеку на земле.</p>
   <p>Потому что предложение было хорошее. Если смотреть глазами любого в этом кабинете, любого в Политбюро, любого солдата в окопе — это было прекрасное предложение. Немец сам, добровольно, уходит к границам сорок первого. Возвращает всё, что захватил. Кончается бойня, которая идёт третий год и съела столько, что счёт уже не укладывался в воображении. Принять — и завтра перестанут гибнуть люди, и можно начать отстраивать сожжённое, и никто, ни один здравый человек, не упрекнул бы вождя, взявшего такой мир. Наоборот: упрекнули бы того, кто его отверг.</p>
   <p>А Волков знал, что не возьмёт.</p>
   <p>И знал — почему, и это «почему» нельзя было произнести вслух даже наедине с собой громко, только про себя, шёпотом мысли. Он не возьмёт мир, потому что у него зреет бомба. Потому что двое за доской в его кабинете третьего дня нарисовали мелом то, что через два, через три года сделает любую границу, любую довоенную линию, любой отвод — пустым звуком. Заморозить войну сейчас по черте сорок первого — значит зафиксировать Германию сильной, целой, с армией и заводами, ровно в тот момент, когда у него самого на руках вот-вот окажется козырь, которого нет ни у кого в мире. Зачем выторговывать у Бека возврат довоенных рубежей, если можно потерпеть, дождаться оружия и продиктовать не рубежи — судьбу? Мир сегодня — это сделка равных. А он не хотел быть равным. Он хотел дождаться часа, когда станет не равным, а единственным.</p>
   <p>Это была страшная мысль, и он это сознавал. За этой мыслью стояли годы войны, которых можно было бы избежать. Конкретные люди, которые умрут в эти годы и не умерли бы, прими он мир сейчас. Он брал на себя их смерти — сознательно, холодно, ради того, что придёт потом и чего, кроме него, никто пока не видел. Он один в этом кабинете, один в этой стране, один в этом времени знал, что граница, о которой пишет Бек, — это уже не та категория, которой стоит мерить будущее. Мерить будущее теперь надо было не верстами. А сказать это было некому.</p>
   <p>Но и отказать в лоб было нельзя.</p>
   <p>Отказать прямо, как в сорок втором, — означало закрыть тему и показать Беку, что мир ему не дадут ни на каких условиях. Бек умён, Бек сразу поймёт: если русский отвергает даже отвод к довоенным границам, отвергает то, от чего не отказывается ни один разумный воюющий, — значит, у русского есть причина не хотеть мира вообще. А у причины может быть имя. Бек начнёт думать, отчего русский не хочет кончать войну, которую по всем картам выгодно кончить, — и однажды его мысль может забрести в нужную сторону, в сторону, куда ей забредать нельзя ни в коем случае.</p>
   <p>Значит, не отказывать. Значит — тянуть.</p>
   <p>Волков встал, прошёлся по кабинету. План сложился у него быстро, как складывались все планы, когда цель была ясна, а ясна она была: не мир, а время. Тянуть так, чтобы Бек не понял, что его тянут. Ответить не «нет», а «да, но». Выкатить условия — такие, чтобы они выглядели не капризом, а справедливой ценой за три года крови, и чтобы Бек, прочитав их, увяз в спорах, в согласованиях, в письмах туда-сюда через Стокгольм, и чтобы на это ушли недели, а лучше месяцы. Каждая неделя тяжбы — это неделя, отыгранная у времени. А время сейчас работало на него: на юге шло наступление, окно было открыто, и каждый день этого окна стоил дороже любого письма.</p>
   <p>Он сел и начал набрасывать условия — не сам текст, текст потом отделают Молотов и наркоминдел, а суть, костяк, который он держал в голове и сейчас выкладывал на бумагу короткими строчками.</p>
   <p>Первое. Выдача военных преступников. Не только нацистских — этих Бек отдаст и не поморщится, они ему самому враги, он же сам их и сверг в декабре сорок первого. Нет. Выдача всех, кого Советский Союз сочтёт виновными в преступлениях на своей земле, — включая генералов. Включая тех, кто командовал на востоке, кто отдавал приказы, кто жёг и вешал. Вот это Беку поперёк горла: сдать своих офицеров, армию, на которой он стоит, — для прусского генерала это не уступка, это предательство касты. Не отдаст. И будет спорить об этом долго.</p>
   <p>Второе. Публичное признание Германией вины. Не келейное, не в ноте, — вслух, на весь мир: мы вели преступную войну, мы виноваты. Для Бека, для немецкого офицерства это потеря лица, равная политической смерти. Он будет торговаться о каждом слове формулировки. Ещё недели.</p>
   <p>Третье. Сокращение армии. До предела, который Советский Союз назовёт. Разоружение посреди войны на два фронта — невозможное условие, и Бек это знает, и Волков знает, что Бек знает, но условие красивое, законное, его не отбросишь с порога. Спорить.</p>
   <p>Четвёртое. Волков задержал карандаш и написал медленнее. Польша. Германия выводит войска с польской земли, которую держит с тридцать девятого. На освобождённом — учреждается польское государство. Небольшое. Нарочно небольшое — огрызок, обрезанный со всех сторон, ровно такой, чтобы жить, но не мочь; формально самостоятельное, фактически — под Москвой. Не та раздутая Польша-посредник, которой он не хотел и о которой говорил Молотову на даче, — а малая, зависимая, безопасная. Для Бека отдать Польшу, которую немцы держат четыре года и где русские не выиграли ни одного боя, — значит признать на востоке поражение, которого по факту ещё нет. Не признает. Будет спорить дольше всего.</p>
   <p>Он перечитал четыре строчки. Хорошо. Каждое условие по отдельности тяжёлое, вместе — стена. Ни одно нельзя назвать несправедливым: выдать палачей, покаяться, разоружиться, отпустить Польшу — это то, чего победитель вправе требовать, и весь мир, читая, кивнёт: справедливо. А Бек, читая, увязнет. Будет отвечать, торговаться, отбивать пункт за пунктом, и каждый его ответ — это дни, недели, отыгранные у часов. Видимость мира за неподъёмную цену. Самый медленный способ сказать «нет», какой Волков знал.</p>
   <p>Он вызвал Поскрёбышева, велел утром собрать Молотова и наркоминдел — оформить условия в ноту, отправить тем же путём, через Стокгольм, через шведа, без спешки, обстоятельно. Пусть Бек видит, что Москва отнеслась серьёзно. Чем серьёзнее обёртка, тем дольше внутри неё будет вязнуть пустота.</p>
   <p>Поскрёбышев ушёл. Волков остался один.</p>
   <p>Он сидел над четырьмя строчками и думал о том, что только что сделал. Он держал в руках предложение мира — настоящего, по довоенным границам, мира, который остановил бы гибель завтра, — и вместо того, чтобы взять его или хотя бы честно отвергнуть, он превратил его в шахматную партию на время. Он будет тянуть, торговаться, согласовывать, и пока он тянет, на юге будут умирать его солдаты в открытом окне, и в Англии будут умирать чужие, и всё это он длит сознательно, ради того, что лежит у него в нижнем ящике стола одним словом, написанным от руки.</p>
   <p>Бек думает, что предлагает мир, и не знает, что предлагает его человеку, который мира не хочет, потому что ждёт оружия. Бек считает версты до довоенной границы. А Волков уже не считал верст. Он считал месяцы до того дня, когда верст не станет.</p>
   <p>Он убрал четыре строчки в папку, папку отдал бы утром Молотову. А оригинал письма Бека — короткий, без заискивания, написанный рукой умного человека с другого конца войны — подержал ещё минуту, перечитал последнюю фразу, в которой Бек предлагал «кончить то, что не должно было начинаться», и убрал в стол. Не в нижний ящик, где лежало то, другое. В верхний, к текущему. Письмо было текущим делом. То, что в нижнем, было делом будущим, и будущее это он не собирался менять ни на какую довоенную границу.</p>
   <p>Погасил лампу. За окном сентябрь, темно и тихо, дождь кончился. Где-то на юге сейчас стояла ночь перед боем, и люди, которые этот бой не переживут, пока ещё спали, не зная, что наверху им только что — не взяли мир, который мог бы их спасти. Волков знал это про них. И всё равно выбрал тянуть. Потому что видел дальше, чем граница, и нёс это один.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 16</p>
    <p>Балка</p>
   </title>
   <p>Гриднев был ещё жив, и это по-прежнему оставалось единственной хорошей новостью, которую Дроздов мог сообщить себе каждое утро.</p>
   <p>Тамбовский снайпер пережил Зеленовку, пережил ещё две балки и хутор без названия, и теперь лежал рядом с Дроздовым на гребне, грыз сухарь и смотрел в сторону немцев тем спокойным, ничего не обещающим взглядом, каким смотрит человек, для которого убийство стало работой, а работа — привычкой. Батальон за эти недели сменился, как меняется река: вода другая, а река та же. Гибли, и на место выбывших приходили маршевые роты — позавчера влилась очередная, полторы сотни мальчишек из-под Воронежа и Тамбова, необмятых, в необношенных шинелях, и Дроздов смотрел на них вчера на построении и думал привычное: половина не доживёт до Кировограда, а вторая половина станет солдатами, и сегодня к вечеру станет ясно, кто в какой половине. Своих старых, обстрелянных, кто прошёл с ним хотя бы от Зеленовки, он знал в лицо и по голосу. Новых — нет, не успел; новые были пока не людьми, а пополнением, цифрой в строевой записке, и лица их начинали проявляться для него только после первого боя, у тех, у кого было после чего проявляться.</p>
   <p>Впереди, в полутора километрах, лежала балка.</p>
   <p>Балка была безымянная — на карте просто отметка уреза воды и горизонтали, сходящиеся в овраг. По дну тёк ручей, разбухший от сентябрьских дождей, по западному склону шли немецкие окопы в два ряда, и за окопами, на обратном скате, Пушкарёв засёк миномётную батарею и не меньше двух пулемётных гнёзд. Балка не стоила ничего — как не стоила ничего Зеленовка, как не стоил ничего хутор. Она просто лежала на дороге к Кировограду, а Кировоград лежал на дороге к Бугу, а за Бугом был Днестр, и так, балка за балкой, тянулась вся эта осень, и конца ей Дроздов не видел.</p>
   <p>Но в это утро было одно отличие, и Дроздов его чувствовал, хотя объяснить не мог.</p>
   <p>Артиллерии дали больше. Не вдвое — втрое против того, что давали под Зеленовкой. Ночью в тыл подтянули гаубичный дивизион, не полковой — армейский, с настоящими снарядами и настоящим запасом, и Боголюбов, командир артиллерии, против обыкновения не экономил. Дроздову не объясняли почему. Дроздову вообще ничего не объясняли — приказ был взять балку к четырнадцати ноль ноль, и впервые за долгое время к приказу прилагались средства, которыми его можно было выполнить, не выложив весь батальон на склоне. Где-то наверху что-то сдвинулось. Где-то наверху решили, что юг теперь важнее, чем был, и сюда, на их второстепенную ось, потекло то, что раньше уходило севернее, — снаряды, тягачи, пополнение. Дроздов не знал, что это значит и почему. Он знал только, что сегодня под него подложили достаточно стали, чтобы он мог взять балку и при этом, может быть, дожить до вечера с какой-то частью своих людей.</p>
   <p>Он не знал — и не мог знать, сидя на этом гребне с биноклем и сухарём, — что сталь, которая ночью пришла к нему в тыл, пришла потому, что за тысячу километров отсюда человек в кремлёвском кабинете не взял мир. Что окно, в которое сейчас текли к нему гаубицы, открылось оттого, что немец увяз на чужом острове и не может снять с него ни дивизии, а наверху, у своих, кто-то это увидел и велел давить, пока давится. Дроздов про мир не знал ничего. Про остров не знал. Про кремлёвский кабинет не знал. Для него война шла как шла — балка, потом следующая, потом ещё, — и единственным признаком большой невидимой игры были лишние снаряды, пришедшие ночью неизвестно за какие заслуги. Солдат на дне войны не видит её верха. Он видит балку перед собой и тех, кого в эту балку поведёт.</p>
   <p>— Богато сегодня, — сказал Гриднев, не оборачиваясь, дожёвывая сухарь. Он тоже заметил — гул в тылу, движение тягачей в темноте, лишние ящики. Гриднев замечал всё, это и держало его живым там, где другие давно легли. — К чему бы.</p>
   <p>— Не нашего ума, — сказал Дроздов.</p>
   <p>— Это да, — согласился Гриднев. — Наше дело — балка.</p>
   <p>— Наше дело — балка, — сказал Дроздов.</p>
   <p>Артподготовка началась в тринадцать двадцать, и это была настоящая артподготовка, какой Дроздов не слышал с весны. Сорок минут. Западный склон балки вставал на дыбы, окопы в два ряда исчезали в буром дыму, по обратному скату, куда Пушкарёв навёл гаубицы, ложились накрытия — и миномётная батарея, та, что должна была встретить атакующую цепь навесным, замолчала после третьего залпа и больше не подала голоса. Дроздов смотрел на это и ловил себя на чувстве, которому давно отвык: на чём-то вроде надежды. Когда по тебе работает столько стали, ты идёшь в атаку не на голый пулемёт, а за стеной разрывов, и склон, который без артиллерии сожрал бы половину батальона, теперь, может, отдастся за десяток.</p>
   <p>Так и вышло — почти.</p>
   <p>Цепь поднялась в четырнадцать ноль ноль, когда огневой вал перенесли вглубь, и пошла вниз, к ручью, и вверх по западному склону, через перепаханные окопы. Немец встретил — но встретил жидко, оглушённый, выбитый из первого ряда, отходящий по обыкновению ко второму и третьему. Это был тот же гальдеровский размен, который Дроздов знал наизусть: заслон в три-четыре ствола держит, сколько может, валит сколько успеет, отходит. Но сегодня впервые арифметика была не против Дроздова. Сегодня сталь прошла впереди пехоты и сделала за неё ту работу, которую обычно пехота делала своими телами.</p>
   <p>Дроздов шёл, как всегда, не на КП, а с третьим взводом, во второй волне, поднимая залёгших, и ловил себя на том, что поднимать почти не приходится: цепь шла сама, потому что чувствовала за спиной стену огня и понимала, что под такой стеной лежать глупее, чем идти. Гриднев работал слева, на ходу, споро: где над бруствером поднималась каска, там Гриднев её и оставлял. Пушкарёв с хутора вёл огонь точно, переносил по вызову, и один раз, когда на правом фланге ожил уцелевший пулемёт и положил отделение, Дроздов сказал в трубку два слова, и через минуту пулемёта не стало вместе с углом окопа, в котором он сидел.</p>
   <p>Балку взяли в пятнадцать десять. Дроздов поднялся на западный гребень, тяжело дыша, в грязи по грудь, и посмотрел назад, на склон, по которому они только что прошли.</p>
   <p>На склоне лежали убитые. Их было меньше, чем он привык видеть после такого склона, — заметно меньше, и Дроздов, поднявшись на гребень, не сразу с этим освоился. Обычно после пристрелянного поля он отводил глаза, чтобы не примеряться к длине цепи, оставшейся лежать. Сегодня отводить почти не пришлось. За ту же балку, за тот же склон, за то же гальдеровское упорство заплатили дешевле — потому что впереди пехоты прошла сталь и сделала ту работу, которую обычно пехота делала собой.</p>
   <p>И всё-таки он не радовался. Дешевле — не значит даром: на склоне лежали те, кто утром грыз сухарь, как Гриднев, а теперь лежал лицом в чернозём, и для каждого из них «дешевле» ничего не значило. Убитому всё равно, дёшево его взяли или дорого.</p>
   <p>Но было и другое, и Дроздов, честный с собой, этого не отбрасывал: многие из тех, кто стоял сейчас с ним на гребне живой, не стояли бы здесь, дай им сегодня столько же стали, сколько под Зеленовкой, — то есть почти ничего. Живые, которых могло не быть. Он не знал их в лицо — вчерашнее пополнение, не успел, — но они дышали, перекуривали, перевязывали друг друга, и были живы оттого, что где-то очень высоко, в месте, которого Дроздов не видел и не увидит, кто-то распорядился двинуть юг.</p>
   <p>Подошёл Гриднев, сел рядом на бруствер, закурил.</p>
   <p>— Дёшево взяли, — сказал он. Для Гриднева это было дёшево, и он был прав по-своему, по-фронтовому: он мерил не жизнями, он мерил против того, что бывало. — Снарядов не пожалели. Давно так не баловали.</p>
   <p>— Давно, — сказал Дроздов.</p>
   <p>— К чему бы, а, товарищ старший лейтенант. — Гриднев затянулся, прищурился на запад, где за взятой балкой лежала следующая, и за ней Кировоград, и дальше. — Не к добру нас балуют. Когда сверху щедро, значит, гонят куда-то быстро. Снаряд жалеют, когда время есть. А как перестали жалеть — значит, время кончилось, надо спешить. Кому-то наверху приспичило.</p>
   <p>Дроздов посмотрел на него. Гриднев был неграмотный почти, тамбовский, до войны клал печи, — а сказал то, чего Дроздову самому не хватило ума сложить: щедрость наверху значит спешку наверху. Кому-то приспичило. Кому-то наверху открылось окно, и он гонит в него, пока не закрылось, и сталь, которой балуют батальон, — это не доброта, это спешка, и спешка эта оплачивается всё теми же штыками, просто сегодня их легло меньше, а завтра, на следующей балке, ляжет столько, сколько ляжет.</p>
   <p>— Может, и приспичило, — сказал Дроздов. — Наше дело — балка.</p>
   <p>— Наше дело — балка, — сказал Гриднев, и они посидели ещё минуту, двое живых на гребне, который утром был немецким, а к вечеру стал ничьим, потому что война уже ушла с него дальше, на запад, к следующей складке земли.</p>
   <p>Потом Дроздов встал — надо было закрепляться, подтягивать тылы, считать оставшихся поимённо, писать донесение, в котором будут фамилии, и среди них он не вспомнит в лицо почти никого, потому что не успел разглядеть. Война, которую где-то наверху вели нотами, конвертами и невзятым миром, здесь, на дне, шла балками и сухарями, и те, кто вёл её наверху, и те, кто вёл её здесь, не знали друг о друге почти ничего — кроме того, что одни считали месяцы, а другие штыки, и что месяцы наверху всегда оплачивались штыками внизу, по курсу, который снизу было не разглядеть.</p>
   <p>Дроздов пошёл вдоль гребня к своим. Дождь, висевший с утра, наконец собрался и пошёл — мелкий, ровный, надолго. До Кировограда было двадцать восемь километров.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 17</p>
    <p>Цена паузы</p>
   </title>
   <p>Ответ Бека пришёл через девять дней, и из этих девяти дней Волков выжал всё, что мог.</p>
   <p>Девять дней — это было хорошо. Это были девять дней наступления на юге, девять дней открытого окна, за которые взяли две балки, вышли к предполью Кировограда и зацепились за высоты, с которых город уже просматривался. Условия, которые Москва отправила в Стокгольм — выдача всех виновных, включая генералов, признание вины, разоружение, Польша, — сделали ровно то, для чего были составлены: Бек получил их, и Беку понадобилось девять дней, чтобы ответить. Волков и не надеялся на большее с первого захода. Он надеялся на месяцы такой переписки, и первые девять дней лежали уже в кармане.</p>
   <p>Но ответ, когда пришёл, оказался не тем, чего Волков ждал. Бек не стал, как в прошлый раз, отбивать пункт за пунктом и не стал возмущаться. Бек сделал ход, которого Волков не предусмотрел, и, читая перевод, Волков впервые за эту переписку ощутил вместо превосходства что-то вроде уважительной настороженности: напротив сидел человек, который тоже умел тянуть и тоже умел переворачивать доску.</p>
   <p>Молотов пришёл к вечеру, с папкой и с тем сосредоточенным лицом, какое у него бывало, когда он заранее знал, что разговор будет трудным и что они с хозяином разойдутся.</p>
   <p>— Вы прочли, — сказал Волков. Это был не вопрос.</p>
   <p>— Прочёл. — Молотов сел, положил папку, но не открыл. — И, с вашего позволения, скажу сразу, пока вы не начали: я думаю, это надо брать.</p>
   <p>— Изложите.</p>
   <p>Молотов изложил. Он излагал всегда одинаково — по пунктам, сухо, не пропуская ни довода против, чтобы не оставить хозяину удовольствия найти пропущенное.</p>
   <p>— Бек поступил умно. Он не стал спорить о справедливости наших условий — он их разобрал на части и взял из них то, что ему ничего не стоит. Из четырёх требований он принимает два. Первое: выдать нацистских преступников — гестапо, СС, партийную верхушку. Заметьте, товарищ Сталин, он принимает это охотно, почти с радостью, потому что это его собственные враги. Он сам их сверг в сорок первом, он их сажал и вешал, и отдать нам ту их часть, что у него в руках, для него не жертва, а удобство: чужими руками избавиться от тех, кого он и так считает мразью. Второе: он готов на публичное признание вины — но вины нацистского режима, гитлеровского, не своей и не армии. То есть он признаёт преступления тех, кого уже нет, кого он сам и устранил. Опять же — ничего ему не стоит. Покаяться за повешенного покойника легко.</p>
   <p>— А что отвергает.</p>
   <p>— Дорогое. Выдачу генералов — наотрез, это его каста, на ней он стоит. Сокращение армии — посреди войны, говорит, обсуждать невозможно, и тут он, между нами, прав. Польшу — молчанием, что хуже отказа: он про неё просто не упоминает, как про то, чего вообще нет на столе. То есть из нашей стены он вынул два лёгких кирпича, на которые мы и не рассчитывали всерьёз; тяжёлые оставил лежать.</p>
   <p>— И за эти два лёгких кирпича он просит.</p>
   <p>— Остановку огня, — сказал Молотов. — Перемирие. Не мир — перемирие, временное, чтобы, как он пишет, «дать обеим сторонам перевести дыхание и обсудить остальное без грохота пушек». Срок он называет — месяц. Месяц прекращения огня по всему фронту, в обмен на то, что он начинает выдачу нацистов и готовит заявление о вине режима. И сверх того — он сам предлагает, мы об этом не просили — обмен военнопленными. Жест доброй воли. Наших пленных у него больше, чем его у нас, так что обмен нам прямо выгоден: мы вернём больше, чем отдадим.</p>
   <p>Волков встал, отошёл к окну. Он уже видел всю картину, видел её раньше, чем Молотов договорил, и видел в ней то, чего Молотов не видел и видеть не мог.</p>
   <p>— И вы говорите — брать.</p>
   <p>— Говорю — брать, и скажу почему, по порядку. — Молотов чуть развернулся к нему. — Первое. Выдача нацистов и признание вины режима — это чистый наш выигрыш, политический, на весь мир. Германия устами своего канцлера признаёт, что вела преступную войну. Это не отмоешь потом никакими речами. Это ложится в фундамент всего послевоенного устройства, всего, о чём мы с вами говорили на даче. Второе. Обмен пленными — это наши люди, живые, домой. Тут и считать нечего, тут любой отказ нам же выйдет боком: как мы людям объясним, что нам предлагали вернуть наших, а мы не взяли. Третье, и для меня главное. Перемирие — это передышка. Третий год воюем. Месяц без огня — это месяц, когда никто не гибнет, ни наши, ни их. Месяц подвезти, подлечить, переформировать. И четвёртое, дипломатическое: если мы соглашаемся на перемирие и обмен, мы в глазах всего света — сторона, которая хочет мира и идёт навстречу. А Бек, если потом сорвёт переговоры на тяжёлых пунктах, — сторона, которая мира не захотела. Мы перекладываем на него вину за продолжение войны. Это дорогого стоит.</p>
   <p>Молотов закончил и замолчал. Он выложил всё, и всё было верно, и Волков, слушая, не нашёл в его доводах ни одной ошибки. Это было прекрасное, разумное, выгодное предложение, и человек, который его отверг бы, должен был иметь причину, которой нет на этом столе.</p>
   <p>У Волкова такая причина была. И она лежала не на этом столе, а в нижнем ящике соседнего, под другими бумагами, написанная от руки одним словом.</p>
   <p>— Всё верно, Вячеслав Михайлович, — сказал он медленно. — Каждое ваше слово верно. И всё-таки я не возьму.</p>
   <p>Молотов посмотрел на него — без удивления, потому что он ждал этого, но с тем внимательным, ощупывающим взглядом, каким искал в сказанном логику и не находил.</p>
   <p>— Почему.</p>
   <p>И вот тут Волкову надо было ответить так, чтобы ответ звучал убедительно, и при этом не назвать настоящей причины, потому что настоящую назвать было нельзя. Он умел это делать — за семь лет научился, — но всякий раз это была отдельная работа: построить из правды, которую можно сказать, стену, за которой не видно правды, которую сказать нельзя.</p>
   <p>— Потому что перемирие нужно ему больше, чем нам, — сказал Волков. — Вы смотрите на месяц без огня как на отдых для обоих. А он смотрит на него как на спасение для себя одного. Подумайте, где он сейчас. Он влез в Англию по локоть и завяз. Лондон взял, а острова не дожал, и ему нужно время — закрепиться там, подтянуть, навести порядок, вывезти раненых, перекинуть, что можно перекинуть. Ему этот месяц нужен позарез. А я ему его подарю? Сейчас, когда у меня на юге всё пошло, когда немец на моём фронте слабее, чем будет через месяц, потому что не может снять с острова ни дивизии, — я остановлю своё наступление и дам ему ровно ту передышку, которая ему и нужна, чтобы выпутаться? Месяц перемирия — это месяц, за который он расшивает свой остров, а я теряю единственное окно, которое у меня есть и которого больше не будет. Он не дыхание мне предлагает перевести. Он мне предлагает отпустить его за горло в ту самую минуту, когда я наконец до этого горла дотянулся.</p>
   <p>Это была правда. Не вся, но правда, и правда крепкая, и Волков видел, что Молотов её принял — принял как довод, взвесил.</p>
   <p>— Это сильное возражение, — сказал Молотов. — Военное. Я его не отвергаю. Но, товарищ Сталин, военное возражение решается военными же средствами. Перемирие можно обставить так, что мы не потеряем своего окна. Не на месяц — на две недели. Не по всему фронту, а с оговорками. Можно тянуть само согласование перемирия так же, как мы тянем согласование мира, — и за это время взять то, что хотим взять. В конце концов, кто мешает нам подписать перемирие с такого числа, до которого мы успеем выйти к Кировограду? Это всё решаемо. А вот политический выигрыш — выдача, покаяние, пленные, перекладывание вины — это не решается ничем другим, это даётся только сейчас и только так. Жалко упускать большое из-за того, что можно обойти малое.</p>
   <p>Волков молчал. Молотов был прав снова, и в этом была мука всего разговора: Молотов был прав на своём поле, на поле видимых вещей, и переиграть его на этом поле было нельзя, потому что на видимом поле он действительно был прав. Перемирие можно обкорнать. Выигрыш можно взять. Если бы дело было только в том, что лежало на столе, — надо было брать, и Молотов это доказал чисто.</p>
   <p>Но дело было не в том, что на столе.</p>
   <p>Дело было в том, что Волкову вообще не нужен был никакой мир и никакое движение к миру — ни на месяц, ни на две недели, ни на каких условиях, — потому что он ждал оружия, которое сделает все эти выдачи, покаяния и границы прошлогодним снегом. Каждый шаг к миру сейчас работал против него в одном: он приближал тот день, когда война кончится сама, по соглашению, на чьих-то компромиссных условиях, — а Волкову нужно было, чтобы она не кончилась сама, чтобы она дотянулась до его часа, до того дня, когда у него на ладони будет то, чего нет ни у кого, и тогда он продиктует не условия перемирия, а судьбу. Перемирие было опасно не тем, что давало Беку передышку. Оно было опасно тем, что было первым шагом к концу войны — а ему нужно было, чтобы война не кончалась до срока.</p>
   <p>И этого он не мог сказать Молотову. Не имел права. Молотов знал про реактор — про то, что где-то на Урале что-то пущено, что-то военное, важное, — но Молотов не знал и не должен был знать, что Волков считает это «что-то» главным козырём войны и ради него готов длить бойню. Если сказать — Молотов поймёт. И ещё кто-нибудь однажды поймёт. А такие вещи нельзя доверять даже самому надёжному, потому что цепочка, в которой есть хоть одно лишнее звено, рано или поздно где-нибудь да звякнет.</p>
   <p>Поэтому он сказал не то, что думал, а то, что можно было сказать.</p>
   <p>— Хорошо, — произнёс Волков. — Вы меня не до конца, но убедили в одном: отвергать с порога нельзя, это глупо, это отдаёт Беку роль миротворца, а нам — роль тех, кто не захотел вернуть своих пленных. Этого я не хочу. — Он отошёл от окна, сел. — Но и брать, как он предлагает, я не буду. Месяц по всему фронту — нет. Будем торговать. Согласие наше — да, но условное, обставленное, обкорнанное так, чтобы из его «месяца» осталось вдвое меньше и без той свободы рук на острове, ради которой он всё затеял. Я подумаю над цифрой и над оговорками до завтра. А вы пока готовьте сам принцип: выдачу и пленных берём, это чистое; перемирие — обсуждаем, медленно, обкорнанным. Так, чтобы он получил не передышку, а её половину, и заплатил за эту половину сполна — выдачей и покаянием, которые назад не отыграешь.</p>
   <p>Молотов кивнул. Он не был удовлетворён до конца — Волков видел, что не был, — потому что он чувствовал в хозяине что-то недосказанное, какую-то лишнюю твёрдость, не объяснимую одним военным расчётом. Молотов был слишком умён, чтобы не почувствовать недосказанного. Но он был и достаточно умён, чтобы не лезть туда, куда хозяин не пускает.</p>
   <p>— Я подготовлю принцип, — сказал он. — И, товарищ Сталин… я по-прежнему думаю, что большой беды не будет, если взять чуть щедрее. Но это ваш срок, не мой. Срок всегда ваш. — Он сказал это ровно, как факт, и в этом «срок всегда ваш» Волков услышал и старое признание, идущее с тридцать девятого, и лёгкий, очень молотовский, упрёк: ты опять что-то знаешь, чего не говоришь, и я опять соглашаюсь тебе верить, не зная.</p>
   <p>— Спасибо, Вячеслав Михайлович, — сказал Волков, и это было искренне.</p>
   <p>Молотов собрал папку и ушёл.</p>
   <p>Волков остался один. За окном был вечер, тихий, сентябрьский, без дождя впервые за неделю. Он подошёл к соседнему столу, выдвинул нижний ящик, посмотрел на листок, лежавший под другими бумагами, — на одно слово, написанное его рукой. Не достал, только посмотрел. Потом задвинул ящик.</p>
   <p>Он думал о том, что только что солгал самому верному человеку, какой у него был. Не словом солгал — словом он сказал правду, военную, настоящую. Солгал умолчанием: дал Молотову поверить, что отказ от мира — это про окно на юге, про дивизии, про передышку Беку. А отказ был про другое, про то, что в ящике. Молотов уйдёт и будет думать, что переспорил хозяина наполовину, что хозяин уперся из военного упрямства, и никогда не узнает, что упрямство было не военное, а такое, для которого ещё не придумано имени: упрямство человека, который не хочет кончать войну, потому что ждёт конца света в коробке, и знает, что тот, кто принесёт этот конец первым, выиграет не войну — эпоху.</p>
   <p>Бек предлагал перемирие. Молотов предлагал его взять. Оба были правы по-своему, и оба не видели того, что видел он один. И он опять, в который раз, выбрал длить — длить войну, длить гибель на тех балках, которые сегодня брал Дроздов, не зная ни про какой мир, — ради того, что лежало в нижнем ящике одним словом и чего нельзя было показать никому.</p>
   <p>Он погасил свет в кабинете и пошёл к выходу. Завтра надо было придумать цифру. Две недели вместо месяца. И оговорки. И обмен пленными — это он возьмёт, это чистое, это живые люди домой, и хоть в этом одном он сегодня будет не только игроком, но и человеком.</p>
   <p>Хоть в этом одном.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 18</p>
    <p>Две недели</p>
   </title>
   <p>Цифру Волков нашёл не ночью, как думал, а под утро, когда уже отчаялся её найти и перестал искать.</p>
   <p>Так с ним бывало: решение приходило не под нажимом, а когда он наконец переставал давить. Он лёг под утро, не решив, и в той зыбкой полудрёме, где мысли идут сами, без понукания, цифра вдруг легла на место, простая и точная, как ключ в замок. Две недели. Не месяц, которого хотел Бек, и не отказ, которого хотел бы сам Волков, будь его воля, — а две недели, и не простые, а нарезанные так, чтобы из них вышло то, что нужно ему, и не вышло того, что нужно Беку.</p>
   <p>Утром он вызвал Молотова и наркоминдел и разложил перед ними не цифру даже, а конструкцию.</p>
   <p>— Перемирие будет, — сказал он. — Но не такое, как он просит. Слушайте, как.</p>
   <p>Они слушали.</p>
   <p>— Первое. Срок — четырнадцать дней. Не месяц. Объяснение для Стокгольма простое и неоскорбительное: за месяц не успеть согласовать обмен такого числа пленных, давайте начнём с двух недель, проверим друг друга на деле, а там продлим, если пойдёт. Звучит как осторожность, как добрая воля даже, — а на деле это вдвое меньше того, что ему нужно, чтобы расшить остров. За две недели он остров не расшьёт. За две недели он только начнёт, и едва начнёт — срок выйдет.</p>
   <p>Наркоминдел кивал, записывал.</p>
   <p>— Второе, и это главное. Перемирие — не по всему фронту. — Волков подошёл к карте, к большой, и провёл ладонью. — Огонь прекращается там, где он сейчас и так почти затих: в центре, на севере, на участках, где обе стороны стоят и ни одна не наступает. Там перемирие нам ничего не стоит — там и без него тихо. А юг… — Он остановил ладонь над Кировоградом. — Юг у нас в движении. Здесь идёт операция, начатая до всякого перемирия. И в текст мы впишем оговорку: боевые действия, начатые до вступления перемирия в силу, доводятся до естественного рубежа. Кировоград — естественный рубеж. Выход на Буг — естественный рубеж. Пока мы «доводим начатое до рубежа», мы берём всё, что хотели взять, и перемирие нам в этом не помеха, потому что мы его сами для юга и не объявляли.</p>
   <p>Молотов смотрел на карту и чуть кивал — теперь это была его стихия, тут он был согласен и видел, как чисто сделано.</p>
   <p>— Он на это пойдёт? — спросил наркоминдел.</p>
   <p>— Пойдёт, — сказал Волков. — Потому что ему перемирие нужнее, чем нам, и он проглотит оговорку, лишь бы получить свои две недели тишины на остальном фронте. Он умён, он поймёт, что мы оставили себе юг. Но он в положении, когда полперемирия лучше, чем никакого. Он возьмёт половину и сделает вид, что не заметил, чего лишился, — как мы возьмём выдачу и сделаем вид, что не заметили, как мало он за неё отдал. Оба сделаем вид. На том и сойдёмся.</p>
   <p>— Третье, — продолжал Волков, отходя от карты. — Выдача нацистских преступников и заявление о вине режима — берём, как он предлагает, без торга, сразу. Это чистое, это наше, это назад не отыграешь. Пусть начинает выдавать с первого дня перемирия, списки мы дадим. И заявление пусть готовит — мы согласуем формулировки, и согласовывать будем долго, дотошно, каждое слово, потому что чем дольше согласуем, тем дольше тянется всё остальное, а тянуть — в наших интересах. Четвёртое. Обмен пленными — берём целиком и с благодарностью. Наших у него больше. Это живые люди домой, и это та часть, где нам нечего хитрить и не надо: тут мы честно выигрываем, и пусть выигрыш будет виден всем.</p>
   <p>Он сел.</p>
   <p>— А тяжёлое — генералы, разоружение, Польша — оставляем на «потом», на «после перемирия», на «когда установится доверие». Это «потом» не наступит никогда, потому что доверие не установится никогда, потому что мы его и не собираемся устанавливать. Но звучит это благопристойно: давайте начнём с малого, с пленных и перемирия, а к большому вернёмся, когда увидим добрую волю. Никто не сможет сказать, что мы сорвали переговоры. Их сорвёт время. Или не сорвёт — а просто растянет так, что они переживут всё, что должны пережить.</p>
   <p>Молотов поднял глаза. В этом «переживут всё, что должны пережить» он опять услышал второе дно — Волков по голосу понял, что услышал, — но опять не стал доставать.</p>
   <p>— Я составлю ноту по этому костяку, — сказал Молотов. — К вечеру будет. Срок — четырнадцать дней, перемирие частичное с оговоркой о доведении начатого, выдача и пленные — сразу, тяжёлое — на потом. Так?</p>
   <p>— Так.</p>
   <p>— Тогда у меня один вопрос, товарищ Сталин. Не по тексту. — Молотов снял пенсне, протёр, надел — он делал это перед тем, что считал важным. — Вы выторговываете две недели вместо месяца и режете перемирие пополам, чтобы не упустить юг. Это я понимаю, это военное. Но я слушаю вас третий день и не могу отделаться от чувства, что юг — это не всё. Что вы не перемирие кроите под наступление, а наступление под что-то ещё, чего я не вижу. Я не спрашиваю, что это. Я спрашиваю только: я прав, что оно есть?</p>
   <p>Волков посмотрел на него. Это был честный вопрос, и Молотов имел право его задать, и заслужил, чтобы ему не солгали в лицо прямым словом. Поэтому Волков не солгал — он сделал то, что было между ложью и правдой и что он за годы освоил в совершенстве: ответил так, что и не соврал, и не сказал.</p>
   <p>— Оно есть, Вячеслав Михайлович, — сказал он. — Вы правы. Есть то, чего вы не видите, и я вам этого не покажу. Не потому, что не доверяю, — доверяю вам, как никому. А потому, что есть вещи, которые становятся опаснее с каждым человеком, который их знает, даже если этот человек надёжен абсолютно. Это не про надёжность. Это про число. Чем меньше людей знает, тем дольше живёт. Сейчас это знает один человек. Пусть так и будет, пока можно.</p>
   <p>Молотов выдержал его взгляд, потом коротко наклонил голову — так принимают условие, которое не нравится, но которое признают разумным; обиды в этом не было.</p>
   <p>— Один человек, — повторил он. — Хорошо. Я не из любопытства спросил, товарищ Сталин. Я спросил, чтобы знать, как далеко мне можно заходить в собственных расчётах. Если за вашим решением стоит что-то, чего я не вижу, — значит, мои расчёты, какими бы стройными ни были, неполны, и я должен это держать в уме и не давить на вас своей стройностью. Вот и всё, что мне нужно было. Что оно есть — вы сказали. Большего не прошу.</p>
   <p>И в этом был весь Молотов, и Волков почувствовал к нему благодарность, какую редко чувствовал к кому-либо: человек, который, наткнувшись на закрытую дверь, не ломится в неё и не обижается, а просто отмечает на своей карте — здесь стена, считаю отсюда, — и идёт работать дальше, не растравляя себя тем, что за стеной.</p>
   <p>— Спасибо, — сказал Волков. — Идите, готовьте ноту.</p>
   <p>Они ушли. Волков остался один.</p>
   <p>Дело было сделано, и сделано хорошо, и он это знал. Он не упустил юг — оговорка о «доведении начатого» отдавала ему Кировоград и, может быть, Буг. Он не подарил Беку расшивку острова — две недели вместо месяца коротки для этого. Он взял чистый политический выигрыш — выдачу палачей и покаяние режима, которые не отыграть назад. И он взял пленных — живых людей, которые через две недели поедут домой. По всем статьям это была победа, тонкая, многослойная, и он провёл её, не выдав никому настоящей причины.</p>
   <p>И всё-таки он сидел и не чувствовал той сухой радости от хорошо сделанного хода, которую обычно чувствовал.</p>
   <p>Потому что под всеми этими расчётами лежало то, что он не сказал Молотову и не скажет никому: он не для победы в переговорах их вёл. Он вёл их, чтобы не дать войне кончиться. Перемирие, которое он сейчас обкорнал до двух недель, частичное, с оговорками, — он обкорнал его не только ради юга. Он обкорнал его, чтобы оно осталось перемирием, а не стало первым шагом к миру. Чтобы война, остановившись на две недели в центре, не остановилась насовсем. Чтобы она дотянула до его срока. Молотов думает, что хозяин кроит паузу под наступление. А хозяин кроит паузу так, чтобы из неё не выросло мира, — потому что мир сейчас, любой, на любых условиях, отнял бы у него то, ради чего он терпит всё это: время до дня, когда верст и границ не станет.</p>
   <p>Он встал, подошёл к карте. Юг. Кировоград, к которому шёл Дроздов и тысячи таких, как Дроздов, не знающих ни про какое перемирие, ни про какой Стокгольм, ни про какую ноту. Для них в эти две недели война будет идти как шла — потому что их участок выведен из-под перемирия оговоркой, которую Волков вписал своей волей. Те, кто погибнет под Кировоградом в эти две недели, погибнут на войне, которую на остальном фронте уже остановили. Они заплатят за то, чтобы окно не закрылось, и за то, чтобы война не кончилась раньше срока, — и не узнают, что заплатили, потому что про срок знает один человек.</p>
   <p>Волков смотрел на карту и думал, что это, наверное, и есть самое тяжёлое в том, что он несёт. Не решения — решения он принимал легко, для того и был поставлен. А то, что цена решений всегда ложится не на того, кто их принимает. Он решает в тихом кабинете, под лампой, не рискуя ничем, кроме сна. А платят за решение на склоне безымянной балки те, кто этого кабинета не видел и не увидит. И между его листком в нижнем ящике и воронкой, в которой завтра кто-то останется лежать под Кировоградом, тянулась прямая линия, которую видел он один, — и оттого, что он один её видел, нести её приходилось тоже одному.</p>
   <p>Он отвернулся от карты.</p>
   <p>Две недели. Выдача. Пленные. Юг — себе. Война — длить. Всё сошлось, всё было верно, всё было выгодно, и за всем этим, в самой глубине, лежала простая нерасчётная вещь, которую он позволял себе вспомнить только наедине и только на секунду: где-то там, на юге, в эту минуту живой человек грыз сухарь и не знал, что наверху за него уже всё решено — и хорошее, в виде пленных, которые поедут домой, и страшное, в виде войны, которую для него не остановят. И то и другое решил один человек. И один человек будет это помнить.</p>
   <p>Он погасил лампу.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 19</p>
    <p>Подпись</p>
   </title>
   <p>Русский ответ лёг Беку на стол через одиннадцать дней после того, как он отправил своё письмо, и Бек, прочитав его дважды, поймал себя на чувстве, которого давно не испытывал в переписке с врагом, — на удовольствии.</p>
   <p>Удовольствие было профессиональное, холодное, какое испытывает шахматист, увидевший хороший ответный ход, даже если этот ход против него. Русский не отказал. Русский не возмутился. Русский сделал ровно то, что сделал бы на его месте сам Бек: взял предложение, разобрал на части, лёгкое принял, тяжёлое отложил, а главное — обкорнал перемирие так, что от месяца осталось две недели, и эти две недели были нарезаны хитро, с оговоркой, которую Бек оценил сразу, потому что сам бы такую вписал.</p>
   <p>— Бойнебург, — сказал он. — Прочтите вот это место. Про юг.</p>
   <p>Бойнебург взял лист, прочёл, вернул.</p>
   <p>— «Боевые действия, начатые до вступления перемирия в силу, доводятся до естественного рубежа», — повторил он по памяти. — Это значит, на юге они воевать не перестанут.</p>
   <p>— Это значит, на юге они воевать не перестанут, — подтвердил Бек. — Они оставили себе юг. Перемирие по всему фронту — кроме того участка, где они наступают. Изящно. Они объявляют миру, что согласны прекратить огонь, и одновременно не прекращают его там, где им выгодно, и формально не лгут: бои, начатые до перемирия, доводятся до рубежа. А рубеж они назовут сами и будут «доводить начатое» столько, сколько им надо, чтобы взять Кировоград и выйти к Бугу. — Он чуть качнул головой, и в этом движении было больше признания, чем досады. — Умно. Я бы сделал так же.</p>
   <p>— Тогда зачем соглашаться, господин канцлер. Они нас обходят.</p>
   <p>Бек откинулся в кресле, поморщился — плечо отозвалось, как отзывалось теперь на каждое резкое движение, — и посмотрел на Бойнебурга тем терпеливым взглядом, каким объясняют очевидное человеку, которому доверяешь настолько, что не жаль времени.</p>
   <p>— Затем, Бойнебург, что они обходят меня на юге, а мне юг сейчас не главное. Сядьте, я объясню, и слушайте, потому что это та же арифметика, что и с Лондоном, только наоборот.</p>
   <p>Бойнебург сел.</p>
   <p>— Что они выторговали себе? Юг. Возможность додавить на своём участке то, что они и так додавили бы, перемирие там или нет, потому что остановить их там мне сейчас всё равно нечем — нечем, Бойнебург, у меня всё на острове. То есть они выторговали то, что и без торга было их. А что выторговал я? Тишину на всём остальном фронте на две недели. На севере, в центре — везде, кроме их юга. Две недели, за которые по мне никто не стреляет на девяти десятых линии. И вы спрашиваете, кто кого обошёл.</p>
   <p>Он встал, прошёл к карте — медленно, беря плечо в расчёт, как берут в расчёт старого спутника, с которым придётся жить до конца.</p>
   <p>— Мне эти две недели дороже, чем им их юг. Им юг — добавка к тому, что они и так возьмут. А мне тишина на фронте — это возможность снять руки с восточной обороны хоть ненадолго и заняться островом. Перебросить через Канал то, что давно надо перебросить. Вывезти раненых. Сменить вымотанные части в Кенте. Подтянуть к северу Англии то, без чего я его не дожму. Две недели, в которые русский фронт стои́т смирно, — это две недели, которые я кладу целиком в Англию, где сейчас решается, удержу я остров или он удержит меня. Они думают, что урезали моё перемирие вдвое и оставили меня в дураках. А я взял эти две урезанные недели и вложу их туда, где они мне нужнее всего, — не на восток, который подождёт, а на запад, который не ждёт.</p>
   <p>Бойнебург подумал.</p>
   <p>— Выходит, оба довольны.</p>
   <p>— Выходит, оба думают, что обошли другого, — сказал Бек. — И оба, в общем, правы. Он взял своё на юге, я взял своё на острове, и каждый считает, что перехитрил, а на деле мы просто разменялись тем, что каждому из нас сейчас нужнее. Это не обман. Это честная сделка двух людей, которые понимают друг друга без слов, потому что мыслят одинаково. Я ведь говорил вам — напротив сидит умный человек. Умные люди не обманывают друг друга. Они меняются по справедливости и оба остаются при выгоде, и в этом вся прелесть иметь дело с умным врагом: с дураком договориться нельзя, дурак продешевит или заломит, а умный разменяется ровно.</p>
   <p>Он вернулся к столу, посмотрел на остальные пункты русской ноты.</p>
   <p>— Теперь о том, что они взяли с меня всерьёз. Выдача нацистов. — Он усмехнулся, коротко, одним углом рта. — Они думают, что вырвали у меня уступку. Бойнебург, вы понимаете, что они вырвали? Они вырвали у меня позволение сделать то, что я и сам собирался, только теперь под их давлением, то есть бесплатно для своей репутации. Гестаповцы, эсэсовцы, партийная сволочь, которую я не добил в сорок первом, которая сидит по тюрьмам и которую я не знал, куда девать, потому что судить их самим — растравлять старые раны, а держать — кормить. И тут русский говорит: отдай их нам. С удовольствием. Забирайте. Я избавляюсь от обузы, выгляжу при этом так, будто пошёл на уступку ради мира, и вдобавок сваливаю на них же грязную работу с этой публикой. Кто кого обошёл и здесь?</p>
   <p>— А признание вины.</p>
   <p>— Вины режима. — Бек выделил слово. — Не моей. Не армии. Режима — гитлеровского, нацистского, того, что я сам свалил. Меня просят публично сказать, что Гитлер вёл преступную войну. Бойнебург, да я это и так говорю с декабря сорок первого, я на этом построил свою власть — я тот, кто сверг преступника. Они предлагают мне ещё раз, торжественно, на весь мир, повторить то, что и есть моя главная легитимность. Это не уступка. Это подарок. Они укрепляют меня, думая, что унижают.</p>
   <p>Он сел, и лицо его стало серьёзнее.</p>
   <p>— Чего они не получат — это генералов, армии и Польши. Это я не отдал и не отдам, и они это знали, когда требовали, и отложили «на потом», как откладывают то, чего не рассчитывают получить. Тут мы понимаем друг друга полностью: они просят невозможное, чтобы было что отложить, я отказываю в невозможном, чтобы было что обсуждать. Так тянут время обе стороны, которым время зачем-то нужно. Им — для юга. Мне — для острова. А зачем им время сверх юга — этого я пока не понимаю, и это единственное, что меня в их ноте смущает.</p>
   <p>Бойнебург поднял глаза.</p>
   <p>— Что вас смущает?</p>
   <p>Бек помедлил, подбирая.</p>
   <p>— Они тянут чуть усерднее, чем нужно для одного юга. Юг они и так возьмут, для этого не надо городить весь этот огород с выдачами и согласованиями формулировок. А они городят. Согласовывать заявление о вине режима они предлагают «дотошно, каждое слово» — зачем дотошно, если им важен результат, а не слово? Дотошность нужна тому, кто хочет растянуть. Они зачем-то растягивают сверх того, что объясняется югом. — Он побарабанил пальцами по столу. — Как будто им нужно не выторговать что-то, а лишь бы шло время. Чтобы война не кончалась, но и не решалась — висела. Зачем человеку, который побеждает, чтобы война висела, а не решалась? Победитель торопится решить, пока побеждает. А этот тянет. Не понимаю.</p>
   <p>Он помолчал.</p>
   <p>— Но это, может быть, я вижу узор там, где его нет. Усталый человек видит узоры. — Он тронул плечо. — Скорее всего, просто осторожный противник, который не верит мне ни на грош и поэтому проверяет каждую запятую. Это разумно. На его месте я бы тоже мне не верил.</p>
   <p>Он придвинул бумагу — не русскую ноту, а чистый лист для ответа.</p>
   <p>— Бойнебург, отвечаем согласием. По всем пунктам, которые они предложили: две недели, частичное перемирие с их оговоркой про юг — пусть подавятся своим югом, мне не жаль, — выдача нацистов с первого дня, заявление о вине режима, обмен пленными. Пленных, кстати, верну им охотно и даже сверх ровного счёта чуть добавлю, жестом: их пленных кормить дороже, чем отдать, а жест зачтётся. Тяжёлое — генералы, армия, Польша — «обсудим, когда установится доверие». Доверие не установится никогда, мы оба это знаем, но фраза хорошая, под ней можно похоронить что угодно.</p>
   <p>Бойнебург записывал.</p>
   <p>— И вот ещё что, — сказал Бек, и голос его стал тише. — Эти две недели мне дороги, очень. Распорядитесь, чтобы их использовали до последнего часа. Каждый эшелон, каждый паром через Канал, каждая смена частей в Кенте — всё в эти четырнадцать дней, плотно, без раскачки. Когда срок выйдет и русский снова откроет огонь на севере и в центре, я хочу, чтобы к этому часу остров был у меня в руках крепче, чем сегодня. Две недели — мало. Но это всё, что он мне дал, и я возьму из них всё, до капли.</p>
   <p>Бойнебург дописал, поднял голову.</p>
   <p>— Подписывать сегодня?</p>
   <p>— Сегодня. Чего тянуть. Тянет пусть он, ему зачем-то надо. Мне надо наоборот — быстрее начать эти две недели, потому что они уже идут, время уже пошло, а паромы ещё стоят.</p>
   <p>Он взял перо, придвинул лист с заготовленным ответом, который Бойнебург набросает начисто к вечеру, и пока не подписал — только положил руку на бумагу, как кладут руку на что-то, что собираешься сделать, но ещё одно мгновение взвешиваешь.</p>
   <p>— Знаете, Бойнебург, — сказал он, глядя не на бумагу, а в окно, за которым был Берлин, разобранный кое-где на кирпич, латаный, военный, но живой. — Я воюю третий год и впервые имею дело с противником, которого уважаю целиком, без оговорок. С Гитлером было проще — он был чудовище, но предсказуемое чудовище. А этот… этот делает то самое, что сделал бы я, и я ловлю себя на том, что веду переписку не с врагом, а почти с собой — с собой, поставленным по другую сторону доски. Это странное чувство. Не враждебное. Почти родственное. — Он усмехнулся. — Хорошо, что мы никогда не встретимся. Мне было бы трудно его ненавидеть, а воевать с тем, кого не ненавидишь, — нехорошо. Сбивает прицел.</p>
   <p>Он убрал руку с бумаги, не подписав в эту минуту, — подпишет, когда Бойнебург принесёт начисто. Откинулся, прикрыл глаза. Плечо ныло ровно, привычно, и в ухе стоял тонкий звон, ставший частью тишины.</p>
   <p>Две недели. Он возьмёт из них всё. Русский взял себе юг, он возьмёт себе остров, и каждый будет считать, что выгадал, и каждый будет прав. А то, что русский тянет чуть усерднее, чем надо, — это он, Бек, обдумает на свежую голову, потом, когда не будет так ныть плечо. Может, там что-то есть. А может, просто осторожность умного врага, который не верит ни одному его слову. На месте русского он бы и сам себе не верил.</p>
   <p>На том он успокоился и открыл глаза. Война шла своим чередом — теперь на две недели тише на девяти десятых, и громче на одной десятой, на юге, который он отдал без сожаления, потому что юг был не его игрой. Его игрой был остров. И две подаренные недели он клал на остров, целиком, до последнего часа, и был этим доволен, как бывает доволен генерал, который из плохого положения выжал всё, что положение могло дать.</p>
   <p>Большего из этой ноты выжать было нельзя. А меньшим Бек не довольствовался никогда.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 20</p>
    <p>Гниль</p>
   </title>
   <p>Сводка, из-за которой всё началось, была санитарная, и Волков едва не отложил её непрочитанной.</p>
   <p>Боевые он читал первыми, всегда, потому что они требовали решений к утру: где прорвались, где встали, куда подать резерв, чьё донесение лжёт от страха, чьё от тщеславия. Санитарные шли следом, в общей папке эвакоуправления, и он просматривал их по диагонали. Поступило, выписано, умерло. В них нечего было решать. Они были итогом, как никопольская, как все итоги: город взят, столько-то заплачено, арифметика сошлась. Над итогом не работают. Его принимают к сведению и идут дальше.</p>
   <p>Но в этот раз глаз запнулся о цифру в третьей графе.</p>
   <p>Граф было три. Первая — умершие от ран: те, кто угас в санбате, на столе, в первые часы, кого не довезли. Эта графа была честная и безнадёжная, с ней ничего нельзя поделать — человек с распоротым животом умирает, сколько его ни вези. Вторая — выписанные и возвращённые в строй; эту он любил, она оправдывала медицину. А третья была отдельная, и он раньше не вчитывался в неё, потому что не понимал, что она значит. Теперь вчитался. Третья графа считала тех, кого довезли и не спасли. Кого вынесли с поля, дотащили до санбата, заштопали, вынули осколок, перелили крови, поставили почти на ноги — а потом, в чистой палате, на простыне, под присмотром, человек за неделю сгорал. Не от раны. От того, что рана начинала гнить, гной шёл кверху, в кровь, и хирург разводил руками, потому что резать было уже некуда.</p>
   <p>Волков посчитал в столбик. Карандашом, на полях, простым — красным он подчёркивал то, что требует действия, а это, по заведённому порядку, действия не требовало. Сложил третью графу за август по южным госпиталям. Сложил первую. Поглядел на оба числа рядом и отложил карандаш, потому что третья оказалась больше.</p>
   <p>Это не укладывалось. Под Никополем восемьсот четырнадцать заплатили за сорок восемь километров — на поле, в бою, как платят на войне. А в тылу, тихо, без строчки в газете, без салюта и без похоронки с фронта, за те же недели угасло больше — и эти уже не были на войне. Они лежали в безопасности. Над ними не свистело. Их перевязывали чистыми руками и кормили с ложки, и они умирали оттого, что в крови у них заводилось то, против чего у всей мировой медицины не было ничего, кроме ножа, чтобы резать выше, и спирта, чтобы лить.</p>
   <p>Он знал, против чего.</p>
   <p>Это было одно из тех знаний, которые он таскал в себе семь лет. Россыпь, как мелочь в кармане: то одна монета подвернётся под пальцы, то другая, и не всегда вспомнишь, откуда она и какого достоинства. Про это он помнил немного и нетвёрдо, и оттого, что нетвёрдо, помнил особенно цепко, как помнят то, что боятся потерять. Плесень. Обыкновенная зелёная плесень — та, что на забытом в вещмешке хлебе, на банке варенья, на стене сырого подвала, — оказалась лекарством. Убивала в крови как раз то, что сейчас тихо убивало в палатах. Открыл это англичанин, давно, ещё до всего; долго это была лабораторная диковина, никто не умел добыть её в количестве; а в дело пустили потом, в ту войну, его войну, и не англичане, а американцы. Сильны они были не тем, что открыли, а тем, что научились делать. Делать много. Растили плесень не в плошках, а в больших чанах, тоннами, и качали туда воздух, чтобы грибок шёл во всей толще, а не плёнкой поверху. И ещё что-то было, мелкое, ускользающее, про то, где они взяли самую сильную плесень, самую урожайную, не Флемингову, а отборную. Это не вспоминалось. На этом память обрывалась.</p>
   <p>Вот и всё, что он знал. Этого было мало, чтобы сделать. Этого было достаточно, чтобы понять, что сделать можно.</p>
   <p>Он не был химиком. Он был сержантом из-под Ростова, и плесень знал ту же, что все, — на хлебе, который пожалел выбросить и потом всё равно выбросил. Он не сумел бы вывести штамм, не отличил бы один грибок от другого, не написал бы и строчки того, что пишут в таких случаях люди науки. Но он был единственным в стране, кто знал это как свершившийся факт, без веры и без надежды: вот это работает. Не «может быть», не «стоит попробовать», а работает, спасает, поднимает с койки безнадёжных, проверено той историей, которой здесь уже не случится. И знал ещё одно: что эту работающую вещь где-то здесь, в Москве, сейчас, в эту самую осень, уже трогают чьи-то руки. Потому что в прежней памяти мелькало, что русские её тоже делали — сами, своими, не дожидаясь, пока американцы поделятся, — делали мало и поздно, кустарно, но делали.</p>
   <p>Кто-то трогал её сейчас. И не имел того, что было у Волкова: уверенности, что под руками у него не пустое, а будущее.</p>
   <p>Он снял трубку и сказал Поскрёбышеву, чтобы выяснили, кто в наркомате здравоохранения главный по ранам, по нагноениям, по заражению крови — не нарком, а тот, кто режет и видит своими глазами. Поскрёбышев записал, не переспрашивая.</p>
   <p>— И Бурденко, — добавил Волков. — Главного хирурга. Если он в Москве — на завтра, к утру.</p>
   <p>Бурденко приехал к десяти.</p>
   <p>Волков знал его по фотографиям и по одной мимолётной встрече в сорок первом; вблизи увидел, что академик стар и туг на ухо — поворачивался к говорящему левой стороной, чуть склонив крупную седую голову, и от этого казалось, что он всё время к чему-то приглядывается, проверяет на слух, не ослышался ли. Тяжёлый, грузный, с большими руками, которые держал на коленях неподвижно — так держат инструмент, отложенный до своего часа. Сел, куда показали, и стал ждать, не суетясь и не заполняя тишину, как заполняют её те, кому не по себе в этом кабинете.</p>
   <p>— Николай Нилович, — сказал Волков, — я вызвал вас не по службе и хочу неприятной правды. Сколько мы теряем после операции? Не на столе — после. Тех, кого вынесли, зашили, кто должен был жить и умер от заражения.</p>
   <p>Бурденко не удивился. Хирурги не удивляются вопросам про смерть — они удивляются, когда про неё не спрашивают.</p>
   <p>— Много, — сказал он. Голос был низкий, без выражения, рабочий. — Точную цифру даст эвакоуправление, она у них есть; вы её, верно, нынче и увидели. Я скажу суть. Из тех, кто умирает в тылу, большая часть умирает не оттого, что мы плохо режем. Режем мы хорошо. Лучше, чем в германскую, кратно лучше, научились за два года так, как в мирное время не научишься за двадцать. Они умирают от того, что начинается после ножа. Рана нагнаивается. Микроб идёт вглубь, потом в кровь — сепсис, заражение крови. И вот тут, товарищ Сталин, я бессилен ровно так же, как был бессилен Пирогов в Севастополе. Восемьдесят лет прошло. Целая наука выросла, рентген, переливание, наркоз, а против сепсиса у меня в руке то же, что у Николая Ивановича под Севастополем: нож, чтобы отнять выше, и карболка, чтобы лить. Если процесс пошёл в кровь, ампутируй хоть по плечо — поздно. Я стою и смотрю, как человек горит.</p>
   <p>Он сказал «горит» и помолчал, как молчат, договорив до самого края.</p>
   <p>— И это, товарищ Сталин, в нашем ремесле самое тяжёлое. Тяжелее безнадёжных. Безнадёжный — это, простите, судьба, я его на стол кладу, уже зная. А этот — этот должен жить. Пуля прошла мякоть, кость цела, парню двадцать лет, он завтра ходить начнёт. А через неделю он лиловый, в жару под сорок, бредит, и от него уже пахнет тем сладким, тем, что хирург ни с чем не спутает, — и я ничего, ровно ничего не могу. Только морфин, чтобы не так мучился. Я этих парней помню поимённо больше, чем тех, кого спас. Спасённый уходит и забывается, на то и спасён. А этот остаётся.</p>
   <p>Волков слушал и не перебивал. Он спрашивал дальше не потому, что не знал ответа. Ответ он знал. Спрашивал, чтобы тот прозвучал в кабинете чужим голосом, голосом человека, который видел сепсис руками, а не вычитал.</p>
   <p>— А средство есть? — спросил он. — В мире. Не у нас — вообще. Против заражения крови.</p>
   <p>Бурденко повернул к нему левое ухо.</p>
   <p>— Есть надежда, — сказал он осторожно, взвешивая слово. — Не средство ещё. Надежда. Лет пятнадцать назад англичанин — Флеминг, кажется, — заметил, что плесень, простой грибок, выделяет вещество, которое губит гноеродного микроба и человеку при этом не вредит. Долго над этим посмеивались: плесенью лечить, знахарство. Потом перестали смеяться. По тем сведениям, что до нас доходят — а доходят скверно, война, океан, союзники делятся через раз, — американцы будто бы научились делать это вещество помногу и лечат им раненых, и будто бы творятся чудеса: те, кого мы бы похоронили, у них встают. Засекретили наглухо. Нам не дают и не дадут — это им козырь, а козырями не делятся.</p>
   <p>— А у нас?</p>
   <p>Бурденко усмехнулся, тяжело, без веселья, одними губами.</p>
   <p>— А у нас есть женщина.</p>
   <p>Он сказал это так, что Волков понял: сейчас будет то, ради чего он вызывал.</p>
   <p>— В Москве, товарищ Сталин. В институте экспериментальной медицины. Ермольева, Зинаида Виссарионовна. Микробиолог. Серьёзная, не из говорунов, дело знает, как немногие мужчины знают, — та самая, что в прошлом году в Сталинграде холеру не пустила в наши тылы, вам докладывали, я знаю. Так вот она эту плесень тоже взяла. Не выпросила у американцев — те бы дали солому вместо зерна, — а нашла свою, здешнюю, своими руками, своих штаммов, и получает из неё то самое вещество. Я не с чужих слов говорю. Я видел. Она привезла толику в госпиталь, на пробу, и при мне подняла двоих, на которых я уже махнул рукой и отметил в уме как третью вашу графу. Действует, товарищ Сталин. Это не знахарство. Это лекарство, и оно у нас в руках.</p>
   <p>— Так в чём дело?</p>
   <p>Бурденко развёл большими ладонями — и в этом жесте было всё бессилие, о котором он говорил.</p>
   <p>— В том, что у неё его — капли. В прямом смысле капли. Лаборатория, плошки, стекло, ручная работа, всё на коленке. Выходит того вещества столько, что хватит на одну палату в одном госпитале, да и то не вылечить армию, а доказать, что можно лечить. Это, товарищ Сталин, всё равно что вычерпывать реку ложкой. Чтобы лечить фронты, нужны не плошки, а завод. А завода нет и не предвидится. Потому что наркомат здравоохранения в эту войну стоит в очереди последним: впереди танки, потом самолёты, потом снаряды, потом всё прочее, а плесень — это уж самое прочее из прочего. Её держат, не закрывают — и на том спасибо. Но всерьёз, по-настоящему, с фондами и людьми за неё в войну не возьмётся никто. Не до плесени, когда немец на Днепре.</p>
   <p>Волков смотрел в окно, на пустеющий к полудню кремлёвский двор, и думал, что Бурденко, сам того не зная, только что назвал ему всё, чего недоставало, и назвал точно. Не наука была преградой — наука уже сделала своё, женщина в институте уже держала будущее в плошке. Не штамм, не химия, не нехватка ума. Очередь. Лекарство стояло последним в очереди потому, что во всей стране только один человек знал без тени сомнения: это не диковина. Это то, что спасёт больше людей, чем иная армия. И этот человек сидел сейчас в этом кабинете и держал в руке простой карандаш.</p>
   <p>— Спасибо, Николай Нилович, — сказал он. — Вы мне очень помогли, больше, чем думаете.</p>
   <p>Бурденко поднялся тяжело, опираясь на стол обеими руками.</p>
   <p>— Если из этого выйдет завод, товарищ Сталин, — сказал он, уже стоя, — я не возьмусь считать, сколько перестанет умирать после того, как их спасли. Я три войны прошёл, и на всех трёх у меня в руке был один и тот же нож. Дайте мне в руку другое — и я не узнаю своего ремесла. — Он поклонился и пошёл к двери, у порога обернувшись левым ухом, не скажут ли вслед.</p>
   <p>Вслед ничего не сказали. Говорить было нечего — было что делать.</p>
   <p>Митерева и Ермольеву Поскрёбышев свёл на третий день, к вечеру.</p>
   <p>Нарком приехал первым и ждал в приёмной — Георгий Андреевич Митерев, нестарый ещё, аккуратный, в хорошем кителе, с лицом человека, который привык докладывать наверх и привык, что наверху им недовольны не по его вине, а потому, что здравоохранение в войну всегда виновато: коек мало, лекарств нет, эпидемии грозят, а спрашивают как за фронт. Он вошёл собранным, готовым оправдываться за то, в чём ещё не обвинили.</p>
   <p>Ермольева вошла следом, и Волков посмотрел на неё с любопытством, которое позволил себе не показать.</p>
   <p>Он ждал увидеть кого-то вроде Бурденко в женском роде — тяжёлого, веского, от науки. Вошла невысокая женщина лет сорока пяти, прямая, с гладко убранными волосами, в тёмном, не новом, но опрятном платье, с потёртым портфелем, который она несла как рабочую вещь, как носят инструмент. Лицо было внимательное, без робости и без вызова: она вошла в кабинет Сталина и первым делом оглядела его, как осматривают новое место работы — что здесь к чему, где сесть, куда положить. Холеры она не испугалась в Сталинграде; этот кабинет был не страшнее холеры.</p>
   <p>— Садитесь, — сказал Волков. — Зинаида Виссарионовна, я вызвал вас по вашей плесени. Расскажите мне про неё. Только не для меня — я не врач и не химик, мне ваших тонкостей не понять. Расскажите так, чтобы я понял главное: что у вас есть, чего нет и что вам мешает.</p>
   <p>Она поставила портфель у ножки стула, не торопясь, и ответила без предисловий — и Волков с первого слова услышал, что Бурденко не ошибся: не говорунья.</p>
   <p>— Есть штамм, товарищ Сталин. Точнее, несколько — я отбирала их два года, с тех пор как поняла, на что англичане наткнулись. Брала отовсюду: с плесневелого хлеба, со стен бомбоубежищ, с земли, с прелого сена. Большинство — пустые, дают то же, что Флеминг описал, то есть ничтожно мало. Один оказался получше прочих, на нём и работаю. Из него я выделяю вещество — называю его крустозином, чтобы не путать с английским названием, своё всё-таки. Вещество действует. Я проверяла на культурах, потом на животных, теперь — на раненых, в клинике, под наблюдением. Поднимает безнадёжных по сепсису. Это не оговорка и не надежда: я видела многократно и могу показать истории болезни.</p>
   <p>— Это я уже знаю, — сказал Волков. — Мне Бурденко сказал. Чего нет?</p>
   <p>— Количества. — Она сказала это просто, без жалобы, как ставят диагноз. — Я выращиваю плесень на поверхности питательной жидкости — в плоских сосудах, в бутылях, что есть. Грибок растёт плёнкой сверху, тонким слоем, и только этот слой работает. Выход ничтожный. Чтобы получить дозу на одного тяжёлого раненого, мне нужно перегнать столько жидкости и стекла, что и сказать неловко. Моя лаборатория за месяц даёт того, что хватило бы на роту, если бы рота вся разом слегла с заражением. А раненых — фронты. Я не лечу. Я доказываю, что лечить можно. На большее у меня нет ни рук, ни стекла, ни помещения.</p>
   <p>Митерев счёл нужным вступить, мягко, с оглядкой, тем тоном, каким нарком при подчинённом учёном берёт на себя то, что должен брать нарком:</p>
   <p>— Товарищ Сталин, наркомат поддерживает работу Зинаиды Виссарионовны в пределах возможного. Но возможности военного времени, вы понимаете, ограниченны. Помещения, оборудование, валюта на закупки за границей, кадры химиков — всё это распределяется по приоритетам, а медицина…</p>
   <p>— Стоит в очереди последней, — сказал Волков. — Я знаю. Мне уже объяснили. Я вызвал вас не за тем, чтобы вы мне объясняли, почему нельзя. Я вызвал, чтобы сказать, как будет.</p>
   <p>Он встал, подошёл к Ермольевой ближе, чем садятся при разговоре с наркомом, — потому что говорить собирался с ней.</p>
   <p>— Я не понимаю в вашем деле, Зинаида Виссарионовна, и врать вам, что понимаю, не стану. Но я слышал — не помню где, в дороге, от человека, который, может, и сам напутал, — три вещи, и я их вам передам, а вы возьмите, если есть в них смысл, и выбросьте, если вздор. Я не обижусь, я не химик.</p>
   <p>Она смотрела на него внимательно, тем же осматривающим взглядом, и ничего пока не говорила.</p>
   <p>— Первое, — сказал Волков. — Вы взяли один штамм, получше прочих. А говорят, сила у разных плесеней разная в разы, и самая урожайная может попасться где угодно, и не там, где ищешь. Не в лаборатории, а на гнили. На подпорченном плоде, на гнилой дыне, на чём угодно гниющем, где грибок сам, без вас, отбился в драке с другими и оттого силён. Не берите один. Перебирайте сотнями. Гниль с базара, из погреба, отовсюду. Самая злая плесень — на самой пропащей гнили.</p>
   <p>Что-то в её лице дрогнуло. Не возражение — узнавание, как вздрагивает человек, услышав вслух то, о чём думал сам, да не дошли руки.</p>
   <p>— Второе. Вы растите её плёнкой, поверху. А надо в глубину. Не в плоских сосудах, а в больших баках, и качать туда воздух, продувать насквозь, чтобы грибок работал во всей толще жидкости, а не слоем сверху. Тогда с того же объёма выйдет на порядки больше. Это уже не лабораторная работа, это заводская: под неё нужны чаны, насосы, инженеры от промышленности, не ваши.</p>
   <p>— Я думала о глубинном росте, — сказала она тихо. — Думала. Но это не плошки. Под это нет ничего — ни баков, ни людей, ни права требовать их.</p>
   <p>— Будет право, — сказал Волков. — Третье, и тут я совсем не уверен: питательная среда. Говорят, хорошо идёт на чём-то сахаристом, сытном — будто бы американцы взяли какую-то кукурузную вытяжку, чего у них много. Не знаю, верно ли, и нет ли у нас своего, подходящего лучше. Это уж вам решать, я только передаю, что в памяти застряло.</p>
   <p>Он отошёл, сел.</p>
   <p>— Вот три вещи. Может, вы их и без меня знали. Тогда считайте, что я просто подтвердил: думайте в эту сторону, не бойтесь, что зря. А мешать вам больше не будут.</p>
   <p>И, повернувшись к Митереву, сказал то, ради чего всё:</p>
   <p>— Готовится постановление Государственного Комитета Обороны. Слушайте, Георгий Андреевич, и запоминайте, потому что отвечать будете вы. Работа товарища Ермольевой выводится из общей очереди и ставится в особый, наивысший приоритет — наравне с тем, о чём вам знать не положено, но что, поверьте, не выше. Отдельное производство, отдельный завод — площади, оборудование, чаны, насосы, инженеры с промышленности, не из вашего наркомата, толковые. Валюта на закупку за границей того, чего у нас нет, — через торговое ведомство, по особому списку, который составит сама Зинаида Виссарионовна, а не канцелярия. Лучшие химики, каких найдём, в её распоряжение. И срок. Через год я хочу видеть не плошки, а первые заводские партии — пусть немного, но из чана, не из бутыли. А там, как пойдёт, и до потока. Ваше дело, Георгий Андреевич, не распределять ей крохи по приоритету, а снять с неё всё, что не наука: добывать, строить, доставать, ограждать от тех, кто сунется мешать. Помешает кто — придёте ко мне с фамилией.</p>
   <p>Митерев записывал, и лицо его из оправдывающегося стало деловым: человеку дали не выговор, а задачу с фондами, а задачу с фондами нарком понимал и любил.</p>
   <p>— Будет исполнено, товарищ Сталин.</p>
   <p>— Идите готовьте свои предложения по заводу. С Зинаидой Виссарионовной вдвоём, не порознь: она скажет, что нужно по существу, вы — как добыть. Послезавтра жду наброском.</p>
   <p>Митерев поднялся, собрал бумаги, вышел.</p>
   <p>Ермольева встала тоже, взяла свой потёртый портфель. У двери задержалась. Не из робости, это было видно, а потому, что хотела понять то, что осматривала весь разговор.</p>
   <p>— Товарищ Сталин, — сказала она. — Можно вопрос, не по делу.</p>
   <p>— Можно.</p>
   <p>— Почему вдруг плесень? Посреди войны, когда, как товарищ Митерев верно сказал, всё впереди неё. Я два года прошу крохи и привыкла, что не до меня. А сегодня — завод, валюта, наивысший приоритет. Что изменилось?</p>
   <p>Волков посмотрел на неё. Она спрашивала прямо, и заслуживала, чтобы ей не соврали в лицо, — но и правды, настоящей, которую сказать было нельзя, тоже не получила бы. Он умел отвечать в этом зазоре; он отвечал так не первый год.</p>
   <p>— Изменилось то, Зинаида Виссарионовна, что я прочёл одну сводку и увидел в ней цифру, которой раньше не замечал. Числа умерших после ран — не на поле, а на чистой простыне, уже спасёнными. Их больше, чем убитых в бою. Я воюю третий год и привык, что на войне платят кровью на поле, это понятно, за это и воюют. А платить кровью на чистой простыне, когда человек уже вынесен и зашит, — этого я не понимал и понимать дальше не хочу. Вот и всё, что изменилось. Одна цифра.</p>
   <p>Это было правдой. Не всей, но правдой, и она это приняла, он видел: приняла как достаточное, не доискиваясь, есть ли под ней второе дно. Может, и заподозрила второе дно — она была неглупа, — но, как Молотов, не полезла туда, куда не пускают.</p>
   <p>— Я взяла ваши три вещи, — сказала она от двери. — Про гниль — это я знала и боялась, что блажь. Раз вы тоже слышали — значит, не блажь, значит, ищу правильно, буду перебирать. Про баки думала, теперь буду делать. Про кукурузу — попробую, спасибо. — Она помолчала. — Только про срок, товарищ Сталин, позвольте поправить, чтобы вы потом не считали меня обманщицей. За год я дам вам завод и первые партии — это сделаю, обещаю. Но поток, чтобы хватало фронтам, — это не год. Грибок торопить нельзя, он растёт, сколько растёт, и цех не построишь приказом за неделю. Я сейчас даю граммы. Через год дам, может, килограммы. А чтобы тонны, чтобы Бурденко перестал хоронить спасённых, — это дольше, и я не стану врать вам, что быстрее. Скажу честный срок, когда поставлю первый чан и увижу, что он даёт.</p>
   <p>Она поклонилась коротко, по-деловому, и вышла, унося свой портфель так же, как внесла, — как инструмент.</p>
   <p>Волков остался один.</p>
   <p>Он подвинул назад санитарную сводку, ту, с третьей графой, и посмотрел на свой столбик карандашом на полях. Цифра была прежняя. Но теперь под ней стояло имя, и стояла дата постановления, которое Поскрёбышев оформит к утру. Срок Ермольева назовёт сама, когда поставит первый чан, — и хорошо, что назовёт сама, а не он за неё: значит, считает не для отчёта, а по делу. Он не убавил ни боевых сводок, что придут завтра, ни той войны на юге, где сейчас доводили до естественного рубежа начатое до перемирия и где первая графа завтра пополнится теми, кому он ничем не поможет.</p>
   <p>Но третью графу, ту, что больше первой, — третью он, кажется, нашёл, чем закрыть. Не завтра. Но нашёл.</p>
   <p>Он придвинул следующую папку и открыл её.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 21</p>
    <p>Объект</p>
   </title>
   <p>.</p>
   <p>Котин привёз чертежи сам, и Волков понял, что дело нерядовое, ещё до того, как тот развязал тесьму на папке: главный конструктор не возит бумаги через половину страны, если бумаги можно послать фельдъегерем. Возит, когда хочет смотреть в лицо тому, кто скажет «да» или «нет».</p>
   <p>Он приехал с Урала, из Челябинска, где теперь стоял весь танковый завод — ленинградский, вывезенный в сорок первом, сросшийся с тракторным в одно громадное хозяйство, которое в газетах не называли, а между собой звали Танкоградом. Невысокий, плотный, лет сорока с небольшим, с тяжёлым крестьянским лицом и руками, которые не вязались с лицом — точные, сухие, в застарелых пятнах металла, въевшихся так, что не отмыть. Он сел, куда показали, положил папку на колени и придержал ладонью, и Волков узнал этот жест: так же держал коленкоровую папку Харитон неделю назад, как держат не бумагу, а живое.</p>
   <p>— Докладывайте, Жозеф Яковлевич, — сказал Волков. — С чем приехали.</p>
   <p>— С новым тяжёлым танком, товарищ Сталин. — Котин говорил ровно, без той дрожи, какую Волков привык слышать в первые минуты, и без угодливости. Человек привёз дело и был в деле уверен. — Точнее, с двумя машинами, которые на деле одна. Первую мы уже довели, она в железе, проходит испытания, и я прошу её принять. Вторую — прошу разрешить.</p>
   <p>— По порядку. Первая.</p>
   <p>— Первая — это «ИС». — Котин развязал тесьму, достал лист, развернул на столе, придерживая углы. — Тяжёлый, на смену «Климу Ворошилову». КВ своё отслужил, товарищ Сталин, я его делал, мне и говорить: отслужил. Тяжёл, тихоходен, башня тесная, пушка та же, что у тридцатьчетвёрки, — а вес втрое. Возишь броню ради брони. Этот — другой. Легче КВ, а броню держит лучше: мы её положили под наклоном, как у тридцатьчетвёрки, только толще. Лоб такой, что в лоб его взять нечем — ни одна немецкая пушка, какие сейчас у них на фронте, с обычной дистанции не берёт. Пушка пока восемьдесят пять миллиметров, и вот тут начинается вторая машина.</p>
   <p>Волков смотрел на чертёж и молчал дольше, чем нужно было молчать.</p>
   <p>Он знал этот силуэт. Не по сводкам, не по докладам — по той, другой жизни, оставшейся за семью годами и за чертой, которую он один в этой стране переходил в обратную сторону. Он видел этот танк на постаментах. В сквере у завода, облитый дождём, с гвоздиками, засунутыми в дуло мальчишками. На чёрно-белых лентах, где он шёл по щебню чужого города колонной, и пушка была длинная, в полкорпуса. Низкий, скошенный, злой. Он знал даже цифру, которую Котин ещё не назвал, — сто двадцать два, — и знал, что эта цифра придёт, потому что в той истории она пришла, осенью того же сорок третьего, ровно теперь.</p>
   <p>И от этого ему сделалось странно. Он привык, что знает наперёд то, чего не знает никто. Но обычно его знание было про чужое — про немцев, про союзников, про сроки и смерти. А тут наперёд знакомым оказалось своё, домашнее, рождённое здесь, без него, этими сухими руками в металле. Машина, которую он помнил музейной реликвией, лежала перед ним новорождённым чертежом, и человек, который её сделал, просил разрешения, не подозревая, что сидящий напротив видел его танк спустя восемьдесят лет, уцелевшим, на каменной тумбе, с именем войны на табличке.</p>
   <p>Он мог бы сейчас сказать: ставьте сто двадцать два. Подсказать. Он не один год подсказывал — Курчатову, Глушко, Королёву, ронял слово, и слово сберегало им год блужданий. Рука сама тянулась обронить и здесь.</p>
   <p>Он не обронил.</p>
   <p>Потому что Котин уже говорил это сам.</p>
   <p>— Восемьдесят пять — это хорошо против всего, что у немца есть сегодня, — продолжал конструктор, и в голосе прорезалось то, ради чего он, видно, и трясся через всю страну. — Но война, товарищ Сталин, повернулась. Мы наступаем. А когда наступаешь, тебе не танки чужие страшны — их у Бека немного, и встречного боя он избегает, грамотно избегает. Тебе страшна оборона. Доты. Окопанная пушка в бетоне, которую с поля не достать. Стена дома, за которой батарея. Вот по чему теперь работает тяжёлый танк — не по броне, по укреплению. А чтобы валить дот, нужен не точный укол восемьдесят пятого, а кувалда. Фугас. Большой снаряд, который не дырку делает, а сносит. И такой снаряд у нас есть — корпусная пушка, сто двадцать два миллиметра, старая, заслуженная, А-девятнадцать. Я хочу её — в башню. На этот корпус.</p>
   <p>Он положил рядом второй лист. На нём тот самый силуэт обрёл свою длинную пушку, и Волков увидел готовую машину из чёрно-белой ленты — оттуда, из взятого города, из той весны, до которой ещё надо было дойти через все сводки.</p>
   <p>— Многие скажут, что не влезет, — сказал Котин. — Что ствол велик, что отдача разнесёт погон, что заряжать раздельно — снаряд отдельно, гильза отдельно — долго, что боекомплект выйдет мал. Всё правда. Но я считал. Влезет. Погон выдержит, мы усилим. Скорострельность упадёт, да — зато каждый выстрел будет последним для того, по кому он. По доту хватит и двух в минуту, если оба сносят дот. Я прошу разрешения, товарищ Сталин. Сделать машину со сто двадцать вторым, испытать, и если подтвердится — в серию, к зиме.</p>
   <p>Волков отложил молчание, которое держал.</p>
   <p>— Кто придумал сто двадцать два? — спросил он. — Вы?</p>
   <p>Котин чуть помедлил — честный человек перед вопросом об авторстве всегда медлит.</p>
   <p>— Идея общая, товарищ Сталин. Так не бывает, чтоб один. Но если по совести — да, я настоял. Смотрел, чем у нас на фронте сподручнее всего разваливают укрепления, и выходило раз за разом — этой пушкой. Корпусной. Я и подумал: зачем её таскать на колёсах позади, если можно везти в башне впереди, под бронёй, к самому доту вплотную.</p>
   <p>— А спорят с вами?</p>
   <p>— Спорят. — Котин усмехнулся в первый раз. — Зальцман спорит, директор. Говорит, я ломаю отлаженное производство ради зверя, которого ещё неизвестно, как делать. Артиллеристы спорят — жалко корпусную пушку, говорят, в башне она потеряет в точности. Военные осторожничают: дайте, мол, сперва восемьдесят пятый, привыкнем, потом видно будет. Все по-своему правы. Но я-то знаю, что машина нужна не на сегодня, а на тот день, когда мы упрёмся в по-настоящему укреплённую полосу, в города, в реки с бетоном по берегу. Тогда поздно будет начинать. Начинать надо теперь.</p>
   <p>Волков встал, прошёл к окну. За окном лежал тот же кремлёвский двор, что и всегда, и в стекле он на миг увидел себя — немолодого, в очках, чужого этому кабинету человека, которому история подсунула чужое имя и чужую страну, и который семь лет вёл и тех, и другую, опираясь на память о том, что будет. Память почти всегда шла впереди живых. А тут живой шёл вровень с памятью, сам, без подсказки, и пришёл туда же, куда пришёл в той истории, — и пришёл бы, не сиди в этом кресле никакой пришелец из будущего. Котин сделал бы свой танк при любом Сталине. Это было его, кровное, добытое теми же руками в пятнах, что лежали сейчас на чертеже.</p>
   <p>И Волкову это понравилось так, как редко что нравилось в последнее время. Понравилось, что страна умеет сама. Что не всё в ней держится на одной его ворованной у будущего памяти, что есть в ней люди, которые доходят до верного без всякого послезнания, своим умом, своим металлом, своей злостью к делу. Подскажи он сейчас — и отнял бы у Котина его законное. Сказал бы «ставьте сто двадцать два» — и через годы кто-нибудь записал бы: идею подал лично товарищ Сталин. А идею подал Котин. И пусть так и останется.</p>
   <p>— Не буду я вам ничего советовать, Жозеф Яковлевич, — сказал он, обернувшись. — Вы своё дело знаете лучше меня, и слава богу, что знаете. Я в танке смыслю столько, сколько смыслит пехота: где у него перёд, где зад, и что под гусеницу попадать не надо.</p>
   <p>Котин не понял, шутят с ним или испытывают, и на всякий случай промолчал.</p>
   <p>— Первую машину, восемьдесят пятый, — принимаю. Готовьте постановление, подпишу. В серию. — Волков вернулся к столу. — Вторую, со сто двадцать вторым, — разрешаю. Делайте, испытывайте. Но без поблажки себе: если погон не выдержит, если разнесёт при первом залпе — придёте и скажете честно, а не будете тянуть, спасая лицо. Я предпочитаю плохую правду вовремя хорошей лжи с опозданием. Подтвердится — даю серию к зиме, и всё, что для неё нужно, дам. Зальцману скажете, что производство ломать — разрешено. Под мою руку. Спорить с вами он волен, мешать вам — нет.</p>
   <p>Котин поднялся, и Волков увидел, что у того дрогнуло что-то в тяжёлом лице — не от страха, страх он, видно, оставил ещё в поезде, а от того особого, что бывает у человека, которому позволили сделать то, что он выносил.</p>
   <p>— Сто двадцать два подтвердится, товарищ Сталин, — сказал он. — Я считал. Я редко прихожу с тем, чего не считал.</p>
   <p>— Верю, — сказал Волков. — Идите считайте дальше.</p>
   <p>Котин собрал чертежи, свернул, перевязал тесьмой — теми же сухими руками, — поклонился коротко и пошёл к двери. У порога Волков его окликнул.</p>
   <p>— Жозеф Яковлевич. Как машину назвали? Первую.</p>
   <p>— «Иосиф Сталин», товарищ Сталин. «ИС». — Котин сказал это без нажима, как говорят установившееся, и тут же, поняв, как это прозвучало в этом кабинете, чуть смутился. — Не я придумал. Так повелось на заводе. КВ был «Климент Ворошилов», этот — по тому же ряду. Хотите — переименуем.</p>
   <p>— Не хочу, — сказал Волков. — Пусть так.</p>
   <p>Он сказал это ровно, но когда дверь закрылась, остался стоять у стола с чужим чувством. Танк его имени. Вернее — имени человека, чьё имя он носил украдкой, как ношеную чужую шинель. В той, прежней жизни этот танк назывался так же и так же стоял на постаментах, и мальчишки совали в его дуло гвоздики, не зная и не думая, чьё это имя и был ли тот человек тем, за кого его держали. Теперь имя ехало в железе на запад, к укреплённым полосам, к городам и рекам с бетоном по берегу, и валило доты фугасом сто двадцать два, и было ему, Волкову, всё равно — не всё равно, чьё имя, а всё равно, что не его рук дело. Хорошо, что не его. Хоть что-то в этой стране доехало до верного само.</p>
   <p>Он сел, подвинул следующую папку. На обложке стоял другой шифр, не танковый — тот, уральский, главный, от которого зависело, понадобятся ли вообще все эти доты к тому году, до которого надо было дойти.</p>
   <p>Он открыл и эту.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 22</p>
    <p>Чай</p>
   </title>
   <p>Чай остыл, пока он держал стакан, не отпивая, и смотрел в тёмное окно, за которым стоял мокрый октябрьский лес Кунцева.</p>
   <p>Он любил этот час — поздний, пустой, когда доклады кончились, охрана отошла в дальние комнаты, и можно было сидеть одному в подстаканнике света от настольной лампы и не делать ничего, что требует решения. Днём всё требовало решения. Ночью иногда отпускало. Он наливал чай, клал в стакан два куска, как привык, размешивал ложечкой Шапошникова — серебряной, тонкой, оставшейся от старика вместе с карандашом, который теперь стоял в стакане для перьев на письменном столе, — и сидел. Чай он чаще не допивал. Важна была не жидкость — важно было тепло стекла в ладони и эти полчаса, когда никого.</p>
   <p>Сегодня в пустоту пришла Светлана. Не сама — он не видел её сам уже долго. Пришла памятью, как приходят те, кого избегаешь наяву.</p>
   <p>Утром Власик, докладывая мелочи быта, обронил между прочим: дочь сдала за десятый класс, осенью поступает, всё благополучно. Сказал и пошёл дальше по списку, не задерживаясь: хорошая новость, а на хороших не задерживаются. А Волков задержался. Поступает. Семнадцать лет. Он попробовал вспомнить её лицо и поймал себя на том, что вспоминает старое, четырёхлетней давности, — круглое, веснушчатое, рыжее, ещё детское. Нынешнего он толком не знал. Между тем лицом и сегодняшним легли четыре года, в которые он её почти не видел, и полгода назад — то, из-за чего перестал видеть совсем.</p>
   <p>Он отставил стакан.</p>
   <p>Это случилось весной. Власик пришёл с тем особым лицом, какое заводил для дел, доклад о которых считал не своим делом, но обойти не мог. Помялся. Потом сказал. У Светланы Иосифовны — знакомство. Человек взрослый, женатый, сценарист, известный, фронт объездил, ордена. Сорок лет. Ей шестнадцать. Встречаются с зимы, переписка, он водит её по выставкам, дарит запрещённое заграничное чтиво, переписанные от руки стихи. Ничего, доложил Власик осторожно, такого пока нет — целомудренно. Но Москва говорит. И за границей, если узнают чужие уши, сделают из этого что захотят: дочь Сталина и немолодой ловелас с богемными связями.</p>
   <p>Волков слушал и чувствовал, как в нём поднимаются сразу два человека.</p>
   <p>Один был тот, чьё тело он носил, чьё имя стояло теперь даже на танке, — и этот человек знал, как полагается поступить, знал намертво, телесной памятью, до которой разум не успевает: позвать дочь, накричать так, чтобы стены тряслись, отобрать письма, прочесть их вслух с издёвкой, унизить, растоптать, а человека — стереть. Настоящий Сталин, Волков знал это откуда-то из глубины, из того, что досталось ему вместе с телом, как чужие мозоли, поступил бы именно так. Задохнулся бы от ярости — не за дочь, за себя, за оскорбление: его кровь, его имя, и какой-то сценаришка. И сломал бы обоих, не разбирая, и дочь, и того, — потому что для него это была не девочкина влюблённость. Это было покушение на его собственность.</p>
   <p>А другой человек, тот, кем Волков был на самом деле, бывший сержант шестидесяти с лишним лет, проживший целую жизнь там, в другом веке, где у него, может, была своя дочь, а может, и не было, он уже плохо помнил, память выцветала, — этот другой смотрел на доклад Власика и не чувствовал ярости. Он чувствовал неловкую, стыдную жалость. Девчонка без матери — мать застрелилась, когда дочери было шесть, и девочке сказали: аппендицит. Отец на войне, недосягаемый, страшный. Брат пьёт и водит в дом богему. И вот в эту пустоту приходит взрослый, внимательный мужчина, который слушает, дарит книги, читает стихи, — конечно, она влюбилась. В кого ей ещё было влюбиться в семнадцать, в этом доме, где все боятся её фамилии? Это была самая обыкновенная, самая понятная вещь на свете. Сломать за неё человека и оплевать девочку — дико. Так дико, что Волкова, того, настоящего, замутило.</p>
   <p>Но в том и состояла его жизнь все эти годы: он был обоими сразу. Он не мог поступить ни как тот, ни как этот. Не как Сталин — потому что не хотел, нутро не принимало этой жестокости. И не как Волков — потому что не имел права. Если бы он вдруг повёл себя мягко, по-человечески, отечески-снисходительно, простил, обнял, отпустил, — это заметили бы. Все. Власик первым. Сталин, который не растоптал соперника, посягнувшего на его дочь, — это был бы не Сталин, это была бы трещина в маске, а трещин он не мог себе позволить ни единой, потому что на маске держалось всё: страна, война, бомба, миллионы судеб, которые он вёл по памяти к тому году, до которого надо было дойти. Одна трещина — и зашатается всё.</p>
   <p>И он нашёл, как всегда, узкий проход между двумя — не сталинский и не свой, а тот единственный, в котором мог пройти.</p>
   <p>— Убрать, — сказал он Власику тогда. — Без шума. Без меня. Я его видеть не хочу и говорить о нём не хочу.</p>
   <p>Власик понял по-своему, как понял бы любой на его месте, — что Хозяин в гневе, оттого и не хочет говорить. А Волков не хотел говорить, чтобы не сорваться в жалость. И добавил, ровно, чтобы Власик не понял ничего лишнего:</p>
   <p>— Не калечить. Не трогать семью. Подберите ему дело подальше — фотографом, корреспондентом, куда угодно, лишь бы не в Москве и не близко. Тихо. Чтобы не выглядело карой. Перевод, командировка, что хотите. И чтоб с дочерью — никаких встреч. Ни проститься, ничего. Развести так, чтоб со стороны само собой. — Он помолчал и прибавил то, что было важнее всего прочего: — Главное — чтоб она не знала, что это я. Пусть думает что угодно. Что уехал. Что испугался. Что бросил. Только не что отец. Это понятно?</p>
   <p>Власик кивнул. Это было даже мягче, чем он ждал. Он ждал Лубянку, а Хозяин велел сослать фотографом — почти милость, по сталинским меркам невероятная, неслыханная милость. Власик не знал, чего это стоило сидевшему перед ним человеку. Не знал, что милость предназначалась не дочери и не тому сценаристу — она предназначалась самому Волкову, его совести, которой он откупался: я не дал сломать их совсем, я отвёл беду в сторону, я сделал, что мог, не выходя из роли.</p>
   <p>Каплера — фамилию он запомнил против воли, хотя велел себе не запоминать, — увезли той же весной. Куда-то на север, далеко, при деле, живого. Не в подвал, не под пулю. Это всё, что Волков мог ему дать, и он дал.</p>
   <p>А Светлане не объяснил ничего. Да и нечего было объяснять — она ведь не знала, что объяснять.</p>
   <p>Вот это и саднило теперь, в остывшем чае, спустя полгода. Не то, что убрал человека, — человека он спас, как умел, увёл из-под того, что сделал бы с ним настоящий хозяин этого тела. Саднило другое. Девочка осталась одна с пустотой, в которой не было виноватого. Каплер для неё просто исчез. Был — и не стало: не пишет, не звонит, пропал, как уходит под воду брошенный камень, без круга. И она, семнадцати лет, не знала, куда деть то, что осталось в руках. Не на кого было обижаться. Винить, наверное, себя — что наскучила, что не так посмотрела, что он, взрослый и умный, разглядел в ней дитя и ушёл. Или винить его — что струсил, что забыл, что не любил. Самое горькое в брошенности не злость, а это вот: некому предъявить. Ярость хотя бы имеет адрес. А у неё адреса не было, потому что единственный адрес — отец — она и помыслить не могла, и слава богу, что не могла, он для того всё и устроил.</p>
   <p>Так дочь не возненавидела его — она его даже не заподозрила. И в этом была своя, особая казнь, которой он не ждал, когда распоряжался. Он-то думал, что главное — уберечь её от позора и того человека от смерти, а ненависть, если случится, перетерпит. Вышло иначе. Ненависти не было. Была брошенная девочка, которая тихо несла своё первое горе совсем одна, не зная, что рядом, в этом же городе, в этой же семье, сидит человек, который это горе устроил из жалости к ней, — и не могла прийти к нему за утешением, потому что отец был последним, кому в семнадцать лет несут разбитое сердце, особенно такой отец. Он мог бы её утешить. Он один знал всю правду и один не мог её сказать. Чтобы утешить, надо было признаться, а признаться значило снять маску, под которой был не её отец, а чужой пожилой человек, жалевший её, как жалеют чужого ребёнка на улице, — и это было бы для неё страшнее любого горя.</p>
   <p>Так и вышло, что он сделал ей добро, обернувшееся одиночеством, и не смог ни добра показать, ни одиночества разделить. Это была малая, домашняя цена той же большой лжи, которой он лгал стране, союзникам, Беку, — лжи, без которой он не довёл бы дело до конца. Только эта цена была не в эшелонах и не в графах сводки. Эта была в одной семнадцатилетней девочке, которая ложилась спать одна со своим первым горем, не зная, что отца у неё, в сущности, давно нет, а есть вместо него усталый самозванец, который среди ночи на пустой даче не может допить чай, потому что думает о ней.</p>
   <p>Он встал, прошёл к окну. Лес стоял чёрный, мокрый, осенний. Где-то за этим лесом, в Москве, спала — или не спала, готовилась к экзаменам, читала, тосковала по уехавшему — его неродная дочь, которой он не сделал зла и не смог сделать добра так, чтоб она об этом знала.</p>
   <p>Можно было бы вызвать её. Сейчас, завтра. Усадить, налить чаю, как Якову в ту ночь, и попробовать — не объяснить, объяснить нельзя, — а просто побыть. Как побыл с сыном. С Яковом вышло: чужой сын, спасённый от чужой смерти, сел напротив, и они выпили чаю, и сын сказал потом через Власика три слова — «принял дивизион, воюем», — и это было больше, чем все приказы. Раньше он распоряжался. Теперь иногда разговаривал. С Яковом разговор склеился.</p>
   <p>Со Светланой — не склеится. Он понимал это трезво, без обмана. Сын приехал сам, с обидой, но открытый, и обида его имела адрес — отца, который услал его в резерв; они сели и эту обиду разобрали. А дочь не приедет. Не потому, что ненавидит, — ненавидеть ей не за что и некого, она не знает. А потому, что ей попросту нечего ему нести: своё горе она с отцом не разделит, отец для такого последний на свете человек, а другого, настоящего повода прийти у неё нет. Между ними не вражда даже — пустота, ровная, тихая, отчуждённая, и эту пустоту нечем заполнить, потому что то единственное, что могло бы её заполнить, — правда, — заперто в нём навсегда. Позови он её — сядут друг против друга двое чужих: она, вежливая и далёкая, считающая минуты до конца; он, знающий о ней всё и не имеющий права ничего сказать. Чай остынет, как этот. И разойдутся.</p>
   <p>Он вернулся к столу, взял стакан, отпил наконец — холодный, переслащённый, невкусный. Допил до дна, как допивают не ради вкуса, а чтобы не оставлять.</p>
   <p>Пусть будет так, решил он. Если за всё, что он наворочал и ещё наворочит, ему положена расплата помельче той, большой, — пусть это будет вот это: дочь, которую он уберёг, тоскует в одиночку, и он не разделит с ней её тоски, и она никогда не узнает, что он рядом и что он на её стороне. Не ненависть даже — хуже. Ненависть была бы связью, ниткой, пусть злой, но протянутой между ними. А тут и нитки нет. Есть двое в одном городе, которые могли бы быть отцом и дочерью, и не будут, потому что одного из них на самом деле нет. Это он вынесет. Он вынес и потяжелее.</p>
   <p>Завтра снова доклады. Юг, перемирие на исходе, плесень, бомба, Бек. Большое, в чём он был силён и где знал каждый ход наперёд. А это, малое, в чём он был бессилен, как всякий отец, и бессильнее всякого, потому что и отцом-то не был, — это он оставил остывать вместе с чаем и пошёл гасить лампу.</p>
   <p>У двери оглянулся на тёмный стакан с серебряной ложечкой покойного маршала.</p>
   <p>И погасил.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 23</p>
    <p>Ямато</p>
   </title>
   <p>Капитан первого ранга Такэдзи Оно командовал самым большим кораблём из всех, что когда-либо строил человек, и за полтора года не сделал из его орудий ни одного выстрела по врагу.</p>
   <p>Это знали все. Знал флот, знала страна, знал, как ему казалось, каждый матрос на нижних палубах, отводивший глаза, когда речь заходила о других кораблях — о тех, что гибли. «Ямато» стоял на якоре в лагуне Трука, огромный, белый изнутри, с чистыми коридорами, с офицерской кают-компанией, где подавали рис без червей и где работали вентиляторы, гнавшие прохладу в духоту экватора. На эсминцах, уходивших в ночь к Соломоновым и не всегда возвращавшихся, его прозвали «отель „Ямато“». Прозвище дошло до командования и прижилось, потому что было справедливым. Самый сильный корабль империи провёл войну в лагуне, как драгоценность в шкатулке, которую боятся достать, чтобы не поцарапать.</p>
   <p>Его берегли. Так берегут козырь — для решающей сдачи, для генерального сражения, того самого, к которому готовились тридцать лет, в котором линейные флоты сойдутся в дневном бою на дальней дистанции и всё решат большие пушки. Под это сражение его и построили. Девять орудий по сорок шесть сантиметров — таких не было ни у кого в мире, и снаряд каждого весил больше тонны и летал за сорок километров. Но генерального сражения всё не было. Война, на которую он опоздал родиться, шла иначе — её вели самолёты с авианосцев, подводные лодки на коммуникациях, эсминцы в ночных стычках у безымянных островов. Большим пушкам не находилось дня. И «Ямато» стоял.</p>
   <p>Оно знал то, чего не говорили вслух даже в кают-компании. Война проиграна. Не сегодня, не завтра, но проиграна — арифметически, как проигрывают шахматную партию за двадцать ходов до мата, когда ещё стоят фигуры, но всё уже сосчитано. Адмирал Ямамото, погибший весной, сказал это раньше всех и яснее всех: с американской промышленностью Японии не сравняться. Они спускают авианосцы быстрее, чем японцы успевают их топить. Они учат лётчиков сотнями там, где у Японии гибли последние ветераны Перл-Харбора, незаменимые. Можно драться с прежним искусством и прежней доблестью — но недолго. Чаша весов уже легла, и легла не туда. Это понимал всякий, кто умел считать. А считать Оно умел.</p>
   <p>И вот пришёл приказ, которого не было полтора года.</p>
   <p>Адмирал Кога, сменивший Ямамото, решился. Американцы давили у Соломоновых, их крейсера по ночам нагло заходили в проливы, обстреливали японские позиции и уходили, чувствуя себя хозяевами тёмной воды. Их приучили к этой безнаказанности японские же эсминцы — храбрые, но лёгкие, способные укусить, но не раздавить. И Кога решил один раз дать им не укус. Он решил выпустить из шкатулки драгоценность. В ночном бою, на короткой дистанции, в тесноте проливов, где не работает американское превосходство в воздухе, где ночь слепит радар и уравнивает всех, — там тяжёлые орудия «Ямато» из бесполезного музейного чуда становились тем, чем были задуманы: молотом.</p>
   <p>Оно прочёл приказ дважды. Потом сложил, убрал и пошёл готовить корабль к тому, для чего тот родился и чего ждал дольше, чем иные люди ждут любви.</p>
   <p>Они вышли из Трука в сумерках, чтобы к глухой части ночи быть у пролива. «Ямато» вёл за собой небольшое соединение — два тяжёлых крейсера, лёгкий крейсер, восемь эсминцев, — но все знали, что соединение это лишь свита, а бой будет его, линкора, потому что только его пушки могли решить всё одним залпом. Шли без огней, в радиомолчании, и Оно стоял на мостике, высоко над чёрной водой, и слушал корабль. Корабль шёл ровно, тяжело, без усилия неся свои семьдесят тысяч тонн, и в этой неспешной мощи было что-то от слона, которого наконец вывели из стойла. Машины давали полный ход. Впервые за полтора года полный ход вёл не на учения и не на перебазирование, а на врага.</p>
   <p>Разведка не подвела. Около двух часов ночи сигнальщики — лучшие глаза флота, отобранные за остроту зрения, тренированные видеть в темноте, с оптикой, которой у американцев не было, — доложили: корабли. Курс, дистанция. Американское соединение, крейсера и эсминцы, шло проливом, не подозревая, что в эту ночь тёмная вода принадлежит не им. Они шли обстреливать берег, как ходили десятки раз. Они привыкли. Привычка на войне убивает вернее пули.</p>
   <p>— Дистанция? — спросил Оно, и голос его был спокоен, спокойнее, чем он сам ожидал.</p>
   <p>Ему назвали. Далеко ещё для эсминца, но для «Ямато» — почти в упор. Его снаряд шёл на сорок километров; здесь было меньше двадцати. Промахнуться с такого было всё равно что промахнуться по стене, стоя у стены.</p>
   <p>Он отдал приказ ложиться на боевой курс и развернуть башни. Где-то глубоко в корпусе, в башнях, которые весили каждая как целый эсминец, пришли в движение механизмы, и три огромных ствола главного калибра повело в сторону цели — медленно, неотвратимо, как поворачивается голова хищника, наконец увидевшего добычу. Оно почувствовал это движение телом, через палубу, через подошвы — корабль наводил орудия, и вся его масса, вся его столетняя инженерная злость собиралась сейчас в одну точку на тёмной воде, где ничего не подозревали люди на американских мостиках.</p>
   <p>Японские торпеды ушли первыми — те самые, кислородные, бесследные, дальнобойные, которых американцы боялись и не могли разглядеть в ночи, потому что они не оставляли пузырькового следа. Эсминцы свиты выпустили их веером и отвернули. А потом заговорил «Ямато».</p>
   <p>Оно видел это много раз на учениях и всё равно не был готов. Залп главного калибра не был выстрелом — он был явлением природы. Ночь раскололась. Три ствола ударили почти разом, и вспышка была такой, что на мгновение стало видно всё море до горизонта, чёрные силуэты своих кораблей, белые гребни, и где-то там, вдали, — чужие. Корабль весом в семьдесят тысяч тонн вздрогнул и сдвинулся боком от отдачи, осел и выпрямился, а звук пришёл уже потом, ударил в грудь, в уши, выбил воздух. Запахло сгоревшим порохом, горячим металлом. И три снаряда, каждый тяжелее автомобиля, ушли в темноту по настильной дуге, чтобы через несколько секунд прийти туда, где их не ждали.</p>
   <p>Первый же залп накрыл. Сигнальщики доложили попадание, и Оно, подняв бинокль, увидел далёкую вспышку — не свою, чужую, ответную, рождённую его снарядом во чреве американского крейсера. Там, на той стороне ночи, тонна японской стали и взрывчатки вошла в борт корабля, не рассчитанного держать такое, прошла сквозь палубы и разорвалась внутри, и крейсер, ходивший сюда десятки раз как к себе домой, перестал быть боевой единицей в одно мгновение, между двумя ударами сердца.</p>
   <p>Дальше была не битва. Битва — это когда дерутся двое. Это была работа.</p>
   <p>«Ямато» бил залп за залпом, методично, как молотобоец бьёт по наковальне, и каждый залп находил цель, потому что цели было некуда деться в тесноте пролива и потому что на такой дистанции его пушки не промахивались. Американцы опомнились, открыли ответный огонь — их шестидюймовые снаряды стучали по броне линкора, и Оно слышал этот стук, далёкий, бессильный, как стучит град по железной крыше. Эта броня держала. Она была сделана держать снаряды куда крупнее этих. Американцы били в слона дробью, а слон давил их ногой.</p>
   <p>Один за другим чужие корабли вспыхивали и гасли. Где доставал главный калибр, там корабль просто исчезал, разорванный изнутри. Где не доставал — добивали торпеды, пришедшие из темноты бесшумно и поздно замеченные. Пролив осветился пожарами, и в их свете Оно видел то, чего не видел никогда: американские корабли, горящие, кренящиеся, тонущие, — те самые, что год за годом топили японские эсминцы и уходили безнаказанно в свою ночь. Сегодня ночь была не их.</p>
   <p>Он не чувствовал торжества — для торжества не было времени, бой ещё шёл. Он чувствовал другое, простое и сильное, чего не знал полтора года: корабль работал. Тот корабль, что простоял войну на якоре, бил врага и попадал, и каждый его залп находил цель, и враг горел. Это было то, ради чего Оно стал моряком тридцать лет назад, ради чего строили этот линкор. Не арифметика, не стратегия — простое, злое, морское: мы бьём, и мы попадаем. Он поймал себя на том, что стискивает поручень так, что побелели пальцы, и что внутри у него, немолодого, сдержанного человека, поднимается что-то горячее и молодое, чему он не давал воли полтора года и чему дал волю теперь.</p>
   <p>И всё-таки впервые за полтора года корабль, которым он командовал, делал то, для чего был рождён. Впервые «отель „Ямато“» был не отелем, а боевым кораблём, и его страшные пушки били не по мишеням, а по врагу, и враг горел. И матросы на нижних палубах, подававшие снаряды весом с человека, плакали и кричали что-то, чего нельзя было разобрать в грохоте, и это было не про арифметику. Это было про честь корабля, который полтора года носил позорное прозвище и сегодня смыл его чужой кровью и огнём. Про то, что есть вещи помимо подсчёта, и одна из них — умереть, если суждено, сделав хотя бы раз то, для чего ты есть.</p>
   <p>К рассвету всё было кончено. Пролив был пуст — там, где ночью шло американское соединение, теперь плавали обломки и пятна горящей нефти, и японские эсминцы подбирали из воды тех немногих врагов, кого подбирали. «Ямато» не получил ни единой серьёзной раны. Несколько вмятин на броне, оплавленная краска у одной из башен — и всё. Он стоял в светлеющей воде, огромный, невредимый, и ждал приказа возвращаться в лагуну, из которой вышел.</p>
   <p>Оно знал, что они вернутся на Трук. Что драгоценность снова уберут в шкатулку, потому что рисковать ею всё равно нельзя — другой такой нет и не будет, промышленность не успеет. Что эта ночь, скорее всего, останется единственной в его жизни и в жизни корабля. Но он знал и другое: к полудню весть об этой ночи долетит до Токио, и в Токио из неё сделают не то, чем она была.</p>
   <p>Потому что в Токио считали иначе, чем Оно. В Токио считали не корабли и не снаряды. В Токио считали лица — своё лицо перед народом, перед Императором, перед союзником в далёком Берлине, который второй год отсиживался за чужими спинами и не желал воевать с Америкой. Для тех, кто считает лица, одна громкая победа стоит десяти тихих поражений. Из этой ночи в Токио сделают знамя. Скажут: вот, мы переломили, мы бьём американца на море, чаша качнулась обратно. И понесут это знамя в Берлин — трясти им перед носом у осторожного фельдмаршала, который правит Германией: смотри, союзник, мы своё делаем кровью, а ты? Где твой удар по Америке? Где твой долг?</p>
   <p>Оно опустил бинокль. Море светлело, обломки качались на зыби, и от пролива тянуло гарью и нефтью. Он сделал своё дело — дело моряка, чистое, насколько бывает чистым убийство в море. Что из этого дела сделают политики за пять тысяч километров отсюда, в каменных кабинетах, было уже не его заботой.</p>
   <p>Он отдал приказ ложиться на обратный курс, к Труку, к лагуне, к шкатулке.</p>
   <p>Самый большой корабль в истории человечества развернулся в рассветной воде, невредимый и страшный, и пошёл обратно — спать дальше свою войну, которую он выиграл этой ночью и проиграл вместе со всей страной, ничего в проигрыше не изменив, кроме одного: теперь у Токио был повод. И этот повод поплывёт в Берлин.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 24</p>
    <p>Союзник</p>
   </title>
   <p>Японского посла Бек принял в малом кабинете, не в парадном, и это была первая из тех мелких невежливостей, которыми государства говорят друг другу больше, чем нотами.</p>
   <p>Парадный кабинет, бывший гитлеровский, Бек не любил и держал для церемоний — для верительных грамот, для фотографов, для тех случаев, когда важно не содержание разговора, а его декорация. Малый кабинет означал дело. Но дело можно вести по-разному, и Бек, назначив генералу Осиме малый кабинет, тем самым тонко понизил уровень встречи: не торжественный приём союзного посла, а рабочий разговор, один из дюжины за день. Осима, человек умный и прослуживший в Берлине годы, понял это в первую же секунду и не подал виду, что понял. Он был слишком хороший дипломат, чтобы обижаться на грамматику дверей.</p>
   <p>Они знали друг друга давно. Осима был германофил, искренний, не по должности, — он любил эту страну той прямой и наивной любовью, какой иногда любит чужбину человек, разочарованный в родине, и эта любовь делала его в Берлине почти своим. Он говорил по-немецки чисто, понимал немецкие шутки, знал немецкое вино. При Гитлере он был вхож всюду, друг фюрера, желанный гость в ставке. При Беке его принимали по-прежнему любезно, но что-то неуловимо переменилось — как меняется дом, когда в нём сменился хозяин: те же стены, та же мебель, а воздух другой. Гитлер был союзником по крови, по безумию, по общей ставке ва-банк. Бек был союзником по расчёту, и расчёт этот, как чувствовал Осима, день ото дня всё меньше включал в себя Японию.</p>
   <p>— Господин фельдмаршал, — начал Осима, когда отзвучали положенные любезности о здоровье и погоде, — я пришёл с доброй вестью и с просьбой. Сначала весть.</p>
   <p>— Я слушаю с удовольствием, — сказал Бек. — Доброй вести в наше время хватает на неделю разговоров.</p>
   <p>Осима позволил себе сдержанную улыбку человека, которому есть чем гордиться.</p>
   <p>— Императорский флот одержал крупную победу. В водах Соломоновых островов наши корабли в ночном бою уничтожили американское соединение — крейсера, эсминцы, полностью. Наши потери ничтожны. Американцы, привыкшие хозяйничать в тех водах по ночам, понесли тяжёлый удар и отступили. — Он сделал паузу, чтобы цифры и имена осели. — Это не случайная стычка, господин фельдмаршал. Это перелом. Мы показали, что владеем ночным морем, что их превосходство не абсолютно, что и на нынешнем этапе войны Япония способна бить врага и побеждать. Токио ликует. Народ воспрял. Императорский флот доказал, что чаша весов ещё качается.</p>
   <p>Бек слушал внимательно, с тем выражением доброжелательного интереса, которое у него ничего не означало, потому что он держал его наготове для любых известий — добрых и дурных, чужих побед и чужих поражений. Он умел слушать так, что говоривший чувствовал себя понятым, не получив при этом ни единого определённого слова в ответ.</p>
   <p>— Поздравляю Японию, — сказал он, когда Осима кончил. — Искренне. Хорошая новость, и я рад за ваш флот, который её заслужил. Передайте Токио моё восхищение мужеством ваших моряков.</p>
   <p>И замолчал, оставив паузу пустой, чтобы Осима сам шагнул в неё со своей просьбой. Это был старый приём Бека — не подхватывать чужую мысль, а заставлять собеседника тащить её до конца самому, обнажая её вес. Чем тяжелее просьба, тем труднее её договаривать в тишине, и многие, дойдя до сути, сами смягчали то, с чем пришли. Осима этот приём знал и всё же не мог обойти — просьба была не его, она была из Токио, и договорить её он был обязан.</p>
   <p>— Господин фельдмаршал, — сказал он, и голос его стал суше, официальнее, — теперь просьба. Вернее, не просьба. Напоминание о долге, который связывает наши державы.</p>
   <p>— Я слушаю, — повторил Бек тем же ровным тоном.</p>
   <p>— Тройственный пакт. — Осима произнёс эти два слова и дал им повисеть. — Япония второй год несёт на себе всю тяжесть войны с Соединёнными Штатами. Одна. Мы сковываем американский флот, американскую промышленность, американскую армию на Тихом океане — те силы, которые иначе обрушились бы на Европу. Мы платим за это кровью, господин фельдмаршал, большой кровью. И мы вправе спросить: где наш союзник? Где Германия? По букве и духу пакта нападение на одного из участников есть дело всех троих. Соединённые Штаты — враг Японии. По договору они враг и Германии. Но Германия не объявила Америке войну. Германия торгует с нейтралами, бережёт силы, ведёт свою войну на западе и востоке — а с Америкой не воюет. Токио более не может молчать об этом. Токио спрашивает прямо: когда Германия выполнит свой союзнический долг и объявит войну Соединённым Штатам?</p>
   <p>Вот оно. Бек выслушал это, не изменив лица, хотя ждал именно этого с той минуты, как ему доложили о просьбе аудиенции, — да что там, ждал не первый месяц. Победа «Ямато» была лишь поводом, удобным предлогом; требование зрело давно и должно было прозвучать рано или поздно. Оно и прозвучало. И теперь надо было отвечать — так, чтобы не сказать ни «да», ни «нет», потому что «да» было гибелью, а «нет» — разрывом с единственным крупным союзником, оставшимся у Германии.</p>
   <p>Он не ответил сразу. Он встал, прошёл к окну — медленно, давая себе те несколько секунд, которые человек выигрывает движением, — и заговорил, глядя не на Осиму, а в стекло, за которым лежал серый берлинский день.</p>
   <p>— Генерал Осима, — сказал он. — Я отвечу вам как солдат солдату, а не как политик дипломату, потому что вы прежде всего солдат, и я тоже, и нам нет нужды лгать друг другу языком нот. Вы просите Германию объявить войну Америке. Скажите мне как солдат: чем? Какими силами? Германия ведёт войну на два фронта — против России на востоке, против Англии на западе. Оба фронта пожирают всё, что у меня есть, до последнего батальона, до последнего эшелона горючего. На востоке стои́т Сталин, и хотя сейчас между нами краткое затишье, я не обманываюсь: это затишье он использует против меня так же, как я против него, и завтра оно кончится. На западе я держу остров, который не желает держаться, и каждый паром через Канал у меня на счету. Где, по-вашему, я возьму армию и флот, чтобы воевать ещё и с Америкой? Через какой океан я пошлю эту армию? У меня нет флота, способного перейти Атлантику. У меня нет ни одного солдата, которого я мог бы снять с восточного или западного фронта, не оголив его. Объявить войну Америке для Германии сегодня означало бы объявить её на бумаге — пустой жест, который не нанёс бы Америке ни малейшего урона, а на нас навлёк бы всю мощь их бомбардировочной авиации и их флота вдобавок к тому, что мы и так несём. Вы предлагаете мне получить ещё одного врага, не имея чем по нему ударить. Какой в этом смысл — военный, не дипломатический?</p>
   <p>Осима выслушал это спокойно. Он ждал именно таких доводов и приготовил ответ.</p>
   <p>— Смысл, господин фельдмаршал, в том, что война есть не только пушки. Война есть и воля. Объявив войну Америке, Германия связала бы её политически, заставила бы держать силы в Атлантике, против вторжения, которого не будет, но которого им пришлось бы опасаться. Вы оттянули бы на себя часть того, что сейчас целиком обрушивается на нас. И главное — вы подтвердили бы, что союз жив, что трое стои́т за одного. Народы воюют не только оружием, но и верой, что они не одни. Япония сегодня чувствует себя одинокой, господин фельдмаршал. Это опасное чувство для союзника.</p>
   <p>— Опасное, — согласился Бек, по-прежнему глядя в окно. — Я понимаю. И всё же позвольте и мне договорить как солдату. Воля, не подкреплённая силой, — это не воля, это поза. Если я объявлю Америке войну, которую не могу вести, я не свяжу её — я её освобожу. Я дам Рузвельту то, чего ему недостаёт: предлог. Сегодня американский народ воюет с Японией, потому что Япония напала на него в Перл-Харборе, — это его война, понятная и справедливая в его глазах. С Германией Америка не воюет, и значительная часть американцев не желает воевать с Германией: им незачем, мы их не трогали. Объяви я войну — и я подарю Рузвельту единодушие, которого у него нет. Я превращу далёкую европейскую распрю в общеамериканское дело. Я сделаю за него то, что он сам сделать не может, — толкну весь американский исполин в Европу обеими ногами. Вы просите меня, генерал, об услуге, но это услуга не Японии. Это услуга Рузвельту.</p>
   <p>Он обернулся наконец и посмотрел на Осиму прямо.</p>
   <p>— Я не сделаю Рузвельту этого подарка.</p>
   <p>Повисла тишина. Осима понял, что это и есть отказ, — но отказ, обёрнутый так искусно, что предъявить его в Токио как отказ было нельзя. Фельдмаршал не сказал «нет». Фельдмаршал сказал, что объявление войны повредит общему делу, — то есть отказал во имя самой же Японии, во имя союза, заботясь о победе. На это нечего было возразить, не выставив себя глупцом, желающим помочь врагу.</p>
   <p>— Я передам ваши слова в Токио, — сказал Осима, и в голосе его впервые проступила усталость — усталость человека, который вынужден носить между двумя столицами требования, в исполнение которых сам не верит. — Но позвольте мне, господин фельдмаршал, сказать уже не от Токио, а от себя. Я люблю Германию. Вы это знаете. Я служу союзу не по приказу, а по убеждению, я верю в него больше многих немцев. И именно поэтому мне горько. Я вижу, что союз держится, пока он выгоден каждому порознь, и распадается там, где требует жертвы. Япония принесла свою жертву — мы воюем с Америкой и платим. Германия жертвы приносить не желает. Я понимаю ваши доводы, они верны, каждый в отдельности верен. Но из верных доводов складывается одна простая вещь: когда союзнику тяжело, его оставляют одного, найдя для этого разумные слова. Я не упрекаю вас. Я только говорю, что запомню этот день. И Токио запомнит.</p>
   <p>Бек выслушал это молча. Он уважал Осиму — за ум, за прямоту, за то, что тот в конце сбросил дипломатическую кожу и сказал по-человечески. И именно потому, что уважал, не стал отвечать дешёвыми заверениями в вечной дружбе, которыми политик заткнул бы эту паузу. Он сказал другое — и сказал почти искренне, насколько может быть искренним глава воюющего государства:</p>
   <p>— Генерал Осима. Вы правы в том, что каждый из нас в этой войне всё больше один. Но это не злая воля — ни моя, ни Токио. Это природа положения, в которое нас всех загнали. Германия не предаёт Японию. Германия просто не может умереть за Японию, как и Япония, если быть честными до конца, не двинула ни одного полка, чтобы умереть за Германию против России, — а ведь мы вас об этом просили, и вы отказали, и были правы, отказав, потому что война на два фронта погубила бы вас. Мы квиты в нашей осторожности, генерал. Вы поберегли себя от России. Позвольте и мне поберечь Германию от Америки. Это не предательство союза. Это трезвость, без которой ни один из нас не доживёт до конца войны.</p>
   <p>Удар был точен, и Осима его принял. Бек напомнил ему то, о чём в Токио предпочитали не вспоминать: что Япония сама, когда Германия просила её ударить по Сибири, по Советам, отказалась наотрез — из той же самой осторожности, в которой теперь упрекала Берлин. Зеркало было поднесено к лицу, и в нём отражалась та же расчётливость, та же забота о себе прежде союза. Возразить было нечего.</p>
   <p>— Туше, господин фельдмаршал, — сказал Осима тихо, по-французски, как говорят фехтовальщики, признавая укол. — Мы оба бережём себя. Только моё сбережение уже оплачено кровью на Тихом океане, а ваше — ещё нет. В этом вся разница. Но я её, пожалуй, преувеличиваю.</p>
   <p>Он поднялся, давая понять, что аудиенция исчерпана. Бек проводил его до двери лично — мелкая любезность, которой он смягчал крупный отказ, и Осима оценил и это, как оценил всё в этом разговоре, не упустив ни единой грамматической мелочи.</p>
   <p>У двери японец обернулся.</p>
   <p>— Я доложу в Токио, что Германия изучает вопрос, — сказал он. — Это ведь не будет ложью?</p>
   <p>— Это не будет ложью, — подтвердил Бек. — Германия всегда изучает вопрос. Германия будет изучать его столько, сколько понадобится.</p>
   <p>Осима понял и эту фразу — последнюю и самую честную из всех, прозвучавших за этот час. «Изучать вопрос» означало хоронить его медленно, с почестями, не объявляя покойником. Так в кабинетах хоронят то, что нельзя ни исполнить, ни отвергнуть вслух.</p>
   <p>Он поклонился и вышел.</p>
   <p>Бек вернулся к столу, сел и некоторое время сидел неподвижно, глядя на дверь, за которой скрылся посол. Он отбил этот удар, как отбивал многие, — не силой, а уклонением, переводя чужой напор в пустоту. Но он знал, что удар повторится. Токио, раздосадованное, надавит снова, через Риббентропа, через прямые ноты, через все каналы сразу. И каждый раз придётся уворачиваться заново, потому что сказать «нет» окончательно он не мог — Япония, при всей её обузе, оставалась единственным союзником, чьё имя ещё придавало Германии вид коалиции, а не одинокой державы, отбивающейся от всего света. Терять этот вид Бек не хотел. Видимость союза была последним, что отличало его положение от полного одиночества.</p>
   <p>Он придвинул бумаги. Японский эпизод был закрыт на сегодня — отложен, как всё, что он умел откладывать. Но в углу сознания, где он держал длинный список вещей, которые рано или поздно его настигнут, прибавилась ещё одна строка. Союзник, которого он не может ни удовлетворить, ни отпустить. Ещё одна тяжесть на весах, и без того перегруженных.</p>
   <p>Он взял перо и вернулся к войне, которую вёл, — той, что была у него, а не той, в которую его звали.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 25</p>
    <p>Вопрос изучается</p>
   </title>
   <p>Риббентроп пришёл недовольный, и Бек по лицу его понял, о чём пойдёт речь, ещё прежде, чем тот сел.</p>
   <p>Министр иностранных дел не любил Бека, и Бек платил ему тем же, но оба были слишком профессиональны, чтобы давать неприязни ход в делах. Риббентроп был человеком прежнего двора — выдвиженец Гитлера, тщеславный, обидчивый, помнящий время, когда он решал судьбы Европы за обеденным столом фюрера, и не простивший новому режиму того, что время это кончилось. При Беке он сохранил пост — Бек не стал его трогать, потому что замена министра иностранных дел в разгар войны есть сигнал нестабильности, а сигналов нестабильности Бек избегал, как огня. Но влияние Риббентропа усохло. Теперь он был исполнитель, а не вершитель, и знал это, и от этого был особенно колюч.</p>
   <p>— Господин фельдмаршал, — начал он, едва усевшись, — японцы недовольны. Очень недовольны. После той встречи с Осимой в Токио сделали выводы, и выводы эти неприятны. Я получил по своим каналам, а также напрямую от посольства, недвусмысленные сигналы: Япония считает, что Германия уклоняется от союзнического долга. Звучат слова — я цитирую — о «холодности», о «расчётливом эгоизме», даже о «фактическом разрыве духа пакта». Это серьёзно. Если так пойдёт, мы рискуем потерять Японию как союзника не на бумаге, а на деле.</p>
   <p>— И что предлагает Япония, чтобы мы её не потеряли? — спросил Бек.</p>
   <p>— Того же. Объявления войны Соединённым Штатам. Они вернулись к этому требованию настойчивее прежнего, окрылённые своей морской победой. Осима, я знаю, докладывал вам сдержанно, по-солдатски. Но за его спиной в Токио сидят люди погорячее, и они говорят прямо: либо Германия с нами против всех наших врагов, либо она нам не союзник, и тогда Япония вольна искать своё спасение сама, где найдёт.</p>
   <p>— Где же она его найдёт? — Бек чуть приподнял бровь. — У кого Японии искать спасения, кроме как у нас? Она в войне со всем западным миром. Союзников, кроме Германии и того, что осталось от Италии, у неё нет и быть не может. Это блеф, Иоахим. Угроза, за которой ничего не стоит. Куда они от нас денутся?</p>
   <p>Риббентроп поджал губы. Ему не нравилось, когда Бек называл его по имени, — в этом ему чудилась снисходительность старшего к младшему, генерала к штатскому, и чудилась справедливо.</p>
   <p>— Блеф или нет, господин фельдмаршал, но даже блеф, повторённый громко и при свидетелях, становится политикой. Если Токио объявит на весь мир, что Германия его предала, это услышат и в Лондоне, и в Москве, и в Вашингтоне. Враги наши возликуют, увидев трещину в нашем лагере. А союзник, публично объявленный преданным, рано или поздно начинает вести себя как преданный — ищет сепаратный выход, шлёт тайные зондажи, готовит себе мягкую посадку за нашей спиной. Я видел такое не раз. Обиженный союзник опаснее открытого врага, потому что он ещё внутри, ещё за одним столом с тобой, а уже считает тебя чужим.</p>
   <p>Это было умно, и Бек отметил, что Риббентроп, при всей своей нелюбви к нему, дело говорит по существу. Опасность была не в том, что Япония перестанет воевать с Америкой, — воевать с Америкой ей всё равно деваться некуда. Опасность была в том, что обида толкнёт Токио на тайные переговоры с врагом, на поиск отдельного мира, и тогда вся западная коалиция, освободившись от японской обузы на Тихом океане, всей тяжестью повернётся к Европе. Японская война, сколь бы далёкой она ни была, оттягивала на себя огромные американские силы. Пока Япония дерётся, Америка занята. Стоит Японии надломиться — и этот исполин высвободится.</p>
   <p>Так что японскую обиду нельзя было оставить гнить. Её надо было лечить — но лечить, не давая того лекарства, которого Япония требовала, потому что лекарство это было ядом.</p>
   <p>— Хорошо, — сказал Бек. — Вы правы в том, что обиду гасить надо. Вы неправы в том, что гасить её надо объявлением войны. Объявление войны Америке я не дам — это решено, и я объяснил Осиме почему, доводы вы знаете и сами, как военный человек, не можете их не признать. Война, которую нельзя вести, не объявляется. Значит, надо дать Японии не войну, а нечто другое, что утолит её обиду, не оголив нас. Думайте, Иоахим. Это ваше ремесло — давать людям почувствовать, что они получили, не дав им ничего.</p>
   <p>Риббентроп проглотил колкость, потому что под ней было поручение, а поручение возвращало ему вес, по которому он истосковался.</p>
   <p>— Можно усилить помощь, — сказал он, подумав. — Не войсками — техникой. Чертежи, образцы, лицензии. Японцы давно просят у нас новейшее: радары, двигатели, подводные лодки, ракеты. Дать им щедрее, чем давали, обставить это как знак особого доверия союзника. Они получат осязаемое — то, что можно потрогать, скопировать, поставить на свои заводы. Это смягчит обиду лучше слов. И это будет правдой: мы действительно поможем им, реально, не пустым жестом, а делом. Только дело это — не наша кровь, а наша инженерия, которой у нас, в отличие от дивизий, пока хватает.</p>
   <p>Бек обдумал это и нашёл хорошим. В самом деле, отдать японцам технику было несравнимо дешевле, чем отдать им войну. Чертежи не снимаются с фронта. Образец подводной лодки, посланный в Японию, не оголяет ни восточного рубежа, ни западного острова. А в глазах Токио это будет весомым знаком: смотрите, Германия делится самым ценным, самым секретным, чего не дала бы недругу, — значит, союз жив, значит, мы не одни. Подмена была изящная: вместо невозможной жертвы кровью — возможная щедрость металлом и бумагой.</p>
   <p>— Хорошо, — сказал Бек. — Готовьте список. Щедрый, но с умом. Дайте им то, что им действительно нужно и что они физически смогут у себя применить, — не самое заветное, разумеется, не то, что мы бережём для себя, но достаточно ценное, чтобы они почувствовали себя облагодетельствованными. Подводные лодки — да, они о них просят давно, и нам через океан их всё равно не использовать в общей войне, пусть берут. Кое-что из авиации. Из радиолокации — старое поколение, не новейшее. Обставьте передачу торжественно: особая миссия, доверенные инженеры, секретные конвои подводными лодками вокруг света. Пусть это будет спектакль доверия. Японцы любят форму не меньше существа, иногда больше. Дайте им форму великой союзнической щедрости — и существо отказа в главном пройдёт незамеченным под нею.</p>
   <p>Риббентроп записывал, и лицо его прояснялось — ему дали играть в большую дипломатию, пусть и по чужим нотам.</p>
   <p>— А с самим вопросом о войне? — спросил он. — Что отвечать Токио, когда они опять надавят? А они надавят.</p>
   <p>— Отвечать, что вопрос изучается, — сказал Бек ровно. — Всегда и неизменно: изучается. Что Германия рассматривает все формы усиления борьбы с общим врагом, включая и эту, что генеральный штаб готовит соответствующие оценки, что фюрер — простите, что глава государства — придаёт этому первостепенное значение. Ничего из этого не будет ложью, заметьте. Мы действительно рассматриваем. Рассматривать можно вечно. Между «нет» и «да» лежит огромная страна, называемая «изучением вопроса», и в этой стране можно расквартировать любое неудобное требование на сколь угодно долгий срок. Япония будет получать от нас технику — осязаемое, радующее. И будет получать заверения, что главный вопрос изучается. Одно будет утешать её сегодня, другое — обнадёживать на завтра. А завтра, Иоахим, — он чуть усмехнулся, — завтра в нашем ремесле имеет свойство не наступать.</p>
   <p>Риббентроп ушёл почти довольный — с поручением, с ролью, с ощущением, что снова при деле. Бек остался один и подумал, что неприязнь неприязнью, а пользу из этого тщеславного человека извлечь можно, если дать ему сцену, на которой он может покрасоваться, не нанося вреда.</p>
   <p>Потом мысли его вернулись к Японии, и тут он позволил себе ту откровенность с самим собой, которую не позволял ни с Осимой, ни с Риббентропом.</p>
   <p>Он отбивался от союзника. Это было унизительно по-своему и опасно по существу, но иного выхода не было. Япония требовала, чтобы Германия совершила самоубийство в её пользу, — а именно самоубийством, и ничем иным, было бы для Германии объявить войну Америке. Не из трусости он отказывал. Из арифметики — простой арифметики сил, которых всегда меньше, чем фронтов. У Бека было три фронта уже сейчас: восток, где затаился Сталин; запад, где не держался остров; и третий, незримый, — фронт времени, на котором он тянул, выгадывал, оттягивал развязку, надеясь дотянуть до чего-то, что переменит положение. Четвёртого фронта, американского, он не мог себе позволить ни при каких обстоятельствах. Открыть его означало рухнуть.</p>
   <p>Всё это было слишком похоже на слабость, чтобы говорить об этом вслух, и Бек оставил это при себе, как оставлял всё лучшее и худшее из того, что думал. Он давно жил один внутри своей головы, доверяя бумаге и собеседникам только обработанную, безопасную часть мыслей, а сердцевину держал при себе. Это была цена положения. Глава воюющего государства не имеет права на наперсника.</p>
   <p>Он подвёл итог дня, как привык подводить, — коротким мысленным реестром сделанного и отложенного. Японию он отбил — на сегодня. Дал ей пряник техники взамен невозможной войны. Заготовил формулу «вопрос изучается» на все будущие нажимы. Сохранил видимость союза, не заплатив за неё кровью. Это было сделано хорошо, чисто, по-бековски — ни одного резкого движения, ни одного сожжённого моста, всё переведено в длительность, в проволочку, в туман.</p>
   <p>И всё же осадок остался — тот особый осадок, который оставляет уклонение, даже самое искусное. Осима был прав в одном, и эта правота не уходила: когда союзнику тяжело, его оставляют одного, найдя для этого разумные слова. Бек нашёл разумные слова. Они были безупречны, каждое в отдельности правдиво. И за ними он оставлял Японию одну — медленно, вежливо, с поставками техники и заверениями в дружбе, но одну. Так же, впрочем, как Япония в своё время оставила одной Германию, отказавшись ударить по русской Сибири. Все в этой войне оставляли друг друга по очереди, обставляя предательство доводами, и доводы всегда находились, потому что доводов на свете больше, чем верности.</p>
   <p>Бек не был сентиментален и не стал длить это чувство. Он отметил его, как отмечают погоду, и отложил. У него была война — своя, на трёх фронтах, и японский эпизод был в ней не главой, а сноской. Сноску он закрыл. Можно было возвращаться к тексту.</p>
   <p>За окном догорал короткий осенний день. Где-то на юге русские «доводили начатое до естественного рубежа», и Бек знал, что отдал им этот юг не зря, выторговав за него две недели тишины, которые сейчас, в эту самую минуту, превращались в паромы через Канал и смену частей на острове. Где-то на востоке затаился Сталин, и что он замышляет в эту тишину, Бек не знал — знал только, что замышляет, как замышлял и он сам, и что тишина эта обманчива для обоих. А где-то за океаном сидел третий, которого Бек не желал тревожить ни единым лишним словом, потому что пока этот третий оставался за океаном, у Германии был шанс доиграть свою партию, а стоило его разбудить — и шанса не стало бы.</p>
   <p>Он придвинул сводки с запада. Паромы шли. Время, выторгованное у русских, работало. Это было то немногое, что сегодня шло как надо, и Бек, человек, привыкший радоваться малому, потому что большого война не давала, позволил себе этим удовлетвориться.</p>
   <p>Вопрос изучался. И будет изучаться. А пока он изучается, никто не умирает за чужую войну — ни один немецкий солдат за японский Тихий океан, ни один японский за германский восток. В мире, где каждый воюет только за себя, это было почти добродетелью.</p>
   <p>Почти.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 26</p>
    <p>Рубеж</p>
   </title>
   <p>Кирпонос воевал по часам, и часы эти были чужие — заведённые не им, не противником, а где-то в Стокгольме, в комнате, которой он никогда не видел, людьми, которых не знал.</p>
   <p>Ему сообщили срок, но не сказали, откуда он. Из Москвы пришла директива, краткая и странная: завершить операцию на кировоградском направлении, выйти к естественному рубежу и закрепиться — не позднее определённого числа. Число это стояло в директиве голым, без объяснений, и Кирпонос, человек, привыкший понимать смысл приказов, а не только букву, долго смотрел на него и не понимал. На войне сроки диктует война — погода, подвоз, состояние войск, поведение врага. А этот срок не диктовался ничем военным. Он был спущен сверху, как закон природы, и за ним стояла причина, которой Кирпоносу знать не полагалось.</p>
   <p>— Тупиков, — сказал он начальнику штаба, — вы понимаете, откуда это число?</p>
   <p>Тупиков, генерал-лейтенант, бывший военный атташе в Берлине, человек, умевший читать между строк лучше, чем кто-либо во фронте, повертел директиву в руках.</p>
   <p>— Догадываюсь, Михаил Петрович, — сказал он. — Не по службе догадываюсь, а по нюху. Слухи ходят, вы их тоже слышали. Где-то идут переговоры. Не мир — что-то поменьше, перемирие, обмен. И похоже, наш юг кто-то наверху увязал с этими переговорами. Нам дали окно. Короткое. До этого числа мы воюем, после — стоп, потому что после этого числа на бумаге будет стоять, что мы не воюем. Вот и весь секрет. Нам отвели срок не потому, что после него нельзя по-военному, а потому, что после него нельзя по-дипломатически.</p>
   <p>Кирпонос помолчал, переваривая. Это было непривычно и неприятно — воевать под чужой дипломатический хронометр. Всю войну он воевал против немца, и немец был понятным противником: хитрым, умелым, но честным в том смысле, что воевал по тем же законам, что и Кирпонос, — за землю, за время, за кровь. А теперь над немцем, над его собственным фронтом, над всем повисло что-то третье, бесшумное, кабинетное, и оно распоряжалось его дивизиями через голову войны, ставя сроки по соображениям, которых он не знал и узнать не мог.</p>
   <p>— Значит, так, — сказал он наконец, и в голосе его не было ни обиды, ни ропота, потому что солдат не ропщет на приказ, чьи причины ему не открыли. — Значит, у нас есть число, и до этого числа надо взять Кировоград и выйти к Бугу. После — поздно. После окно закроется, и то, что мы не успеем взять до него, мы будем брать потом, через перемирие, через политику, дорогой ценой или не возьмём вовсе. Сколько у нас дней?</p>
   <p>Тупиков назвал. Дней было мало — меньше, чем Кирпонос взял бы по-хорошему, по-кутузовски, не спеша, сберегая людей. Срок поджимал, и поджимал жёстко. Чтобы успеть, надо было гнать — а гнать на войне значит платить, потому что спешка оплачивается кровью так же верно, как медлительность оплачивается упущенным.</p>
   <p>— Покажите карту, — сказал он.</p>
   <p>Над картой они просидели до глубокой ночи, двое немолодых генералов под лампой, передвигая по бумаге не флажки, а судьбы тысяч людей, которые в эту минуту спали в окопах под Кировоградом, не зная, что над ними склонились двое и решают, кому из них жить, а кому лечь ради числа в дипломатической ноте.</p>
   <p>Замысел сложился такой, каким складывается всякий замысел окружения, — древний, как война, и всё же каждый раз новый. Не лезть на город в лоб. Лобовой штурм города — это недели и реки крови, а недель не было. Вместо этого — охват. Два танковых клина, с севера и с юга, обходят Кировоград по дугам, смыкаются западнее, за городом, и перерезают единственную дорогу, по которой немецкий гарнизон может уйти. Тогда город оказывается в мешке, и его можно брать пехотой не торопясь — или, если немец сообразит и побежит, добивать на бегу. Главное — успеть сомкнуть клинья прежде, чем немец уведёт войска. Вся операция была гонкой: кто быстрее — русские клинья, замыкающие кольцо, или немецкие колонны, выскальзывающие из него на запад.</p>
   <p>— Успеем сомкнуть? — спросил Кирпонос, глядя на карту, где две стрелы тянулись навстречу друг другу за кружком города.</p>
   <p>Тупиков ответил не сразу. Он слишком хорошо знал немцев, чтобы отвечать сразу.</p>
   <p>— Сомкнуть успеем, Михаил Петрович, — сказал он медленно. — А вот замкнуть на войсках — не уверен. Вы же знаете, кто против нас. Это люди Бека, а люди Бека не сидят в мешке, ожидая, пока его завяжут. Они чуют петлю раньше, чем она затянулась. Помяните моё слово: как только мы обозначим клинья, как только немец поймёт, к чему идёт, он не станет цепляться за город. Он начнёт отход. Организованный, заблаговременный, грамотный — как они умеют с самого декабря сорок первого, с тех пор как этот их фельдмаршал сел наверху. Мы замкнём кольцо, а в кольце окажется не гарнизон, а арьергарды да брошенная техника. Главные силы уйдут. Мы возьмём город — но не возьмём войска.</p>
   <p>Кирпонос знал, что Тупиков прав, и от этого было досадно. Вся война с Беком была такой — войной за пустые мешки. Бьёшь в кольцо, замыкаешь, торжествуешь — а внутри пусто, немец утёк, оставив тебе землю, но не армию. Так было под Смоленском, под Оршей, под Никополем. Противник разменивал пространство на войска: отдавал города, реки, области — но сохранял дивизии, и эти дивизии вставали на следующем рубеже, и всё начиналось сызнова. Это была умная война, бесконечная, война на истощение, в которой не бывало решительных разгромов, а было медленное, упорное выдавливание умного и неразбитого врага.</p>
   <p>— Что ж, — сказал Кирпонос. — Возьмём хоть город. Город тоже нужен — и сам по себе, и как тот рубеж, к которому нам велено выйти к сроку. Войска бы взять вдобавок — но если уйдут, пусть уходят, не впервой. Главное — успеть к числу. Вот за это, Тупиков, я отвечаю головой, а не за то, сколько немцев останется в мешке. Москве нужен рубеж к сроку. Рубеж она получит.</p>
   <p>Дальше пошла работа — та невидимая, неблагодарная штабная работа, из которой и состоит на девять десятых всякое сражение и которой не бывает в книгах про войну, потому что она некрасива. Расчёт горючего для танковых клиньев — хватит ли дойти по дугам, не встанут ли на полпути сухими. Подвоз снарядов — успеют ли эшелоны, не сорвётся ли подача в самый нужный час. Состояние дивизий — какая ещё может наступать, а какая выбита так, что её саму впору выводить. Дороги — выдержат ли осеннюю распутицу под гусеницами. Авиация — дадут ли погоду, прикроют ли клинья с воздуха или те пойдут открытыми под немецкими бомбами. Тысяча мелочей, каждая из которых могла сорвать всё, и каждую надо было предусмотреть, проверить, обеспечить — за те немногие дни, что отвело окно.</p>
   <p>Кирпонос работал, как работал всегда, — въедливо, без сна, проверяя за подчинёнными до последней цифры, потому что знал: на войне губит не крупная ошибка, крупную заметят, а мелкая, пропущенная, та, на которую махнули рукой. Он гонял интендантов, тряс командиров корпусов, требовал докладов каждые два часа, и весь огромный механизм фронта медленно, со скрипом, разворачивался для последнего рывка к городу.</p>
   <p>И всё это время в углу сознания у него стояло то самое чужое число. Срок. Он ловил себя на том, что думает о войне в непривычных категориях — не «когда позволит обстановка», а «успеем ли к числу». Это переворачивало всю его генеральскую науку. Его учили не спешить, беречь людей, ждать, когда созреет, бить наверняка. А теперь его гнали — и он гнал других, — потому что после числа нельзя, и он сам не до конца понимал, почему нельзя, и это незнание было хуже всего.</p>
   <p>Один раз, поздно ночью, оставшись с Тупиковым, он позволил себе сказать то, чего не сказал бы при других.</p>
   <p>— Не люблю я этого, Тупиков. Воевать по чужому будильнику. Всю жизнь воевал по своему разумению — когда готов, тогда и бью. А тут гонят к числу, и зачем гонят — не говорят. Будто я не командующий фронтом, а приказчик: велено к сроку — изволь к сроку, а почему к сроку — не твоё дело. И ведь чувствую — за этим числом что-то большое стои́т, больше Кировограда, больше всего моего фронта. Что-то, ради чего мои дивизии — разменная мелочь. И не узнаю никогда, ради чего я их положу под этот город на три дня раньше, чем положил бы по-человечески.</p>
   <p>Тупиков, человек, видавший большую политику вблизи, в берлинских кабинетах, посмотрел на командующего с пониманием и грустью.</p>
   <p>— А вы и не узнаете, Михаил Петрович, — сказал он тихо. — Такие числа не объясняют. Их спускают. Где-то наверху сидит человек, который видит всю доску, всю, целиком, как мы с вами никогда не увидим. И на этой доске наш Кировоград — клетка. Важная, нужная, но клетка. А он играет партию, в которой клеток сотни, и ходит так, чтобы выиграть всю, а не пожалеть одну. Я в Берлине пригляделся, как это делается наверху. Лучше не знать всей доски, Михаил Петрович. Нам с вами повезло, что не знаем. Нам ещё можно жалеть.</p>
   <p>Кирпонос долго молчал после этих слов. Потом сказал:</p>
   <p>— Может, и так. — И, помолчав ещё: — А всё-таки положу я их под город по чужому числу. И буду помнить, что по чужому. Это, Тупиков, единственное, что я могу, — помнить. Знать не дано, помочь не дано, отменить не дано. А помнить — дано. Вот и буду.</p>
   <p>Он вернулся к карте. Стрелы тянулись навстречу друг другу, обнимая кружок города, и где-то на остриях этих стрел сейчас, в ночи, спали танкисты, которым на рассвете идти по дугам в обход, замыкать кольцо, гнаться с немцем наперегонки — кто быстрее, петля или те, кто из неё выскальзывает. А в самом кружке, в городе и под городом, спала пехота, которой брать слободу за слободой, дом за домом, платя за каждый своей кровью. И всё это — танкисты на остриях, пехота в кружке, он сам над картой — всё это работало сейчас на одно: выйти к рубежу к чужому числу, которого никто из них не назначал и смысла которого никто из них не знал.</p>
   <p>Кирпонос провёл пальцем по карте от исходных позиций до города. Двадцать восемь километров. Под Никополем такие же двадцать восемь стоили восемьсот четырнадцать жизней — он помнил эту цифру, командующие помнят такие цифры. Сколько будет стоить этот город, он не знал. Но знал, что узнает, и что цифру эту запомнит, и что она ляжет к остальным цифрам, которые он носил в себе, как носит всякий командующий, доживший до седых волос на этой войне, — длинный, неотменяемый счёт, который не предъявишь никому и не оплатишь ничем, кроме памяти.</p>
   <p>— С богом, — сказал он негромко, ни к кому не обращаясь, по старой, до всякой советской власти заведённой привычке, и склонился над картой, чтобы в последний раз, перед тем как механизм завертится необратимо, проверить, всё ли он предусмотрел из того, что был в силах предусмотреть.</p>
   <p>До рассвета, когда клинья пойдут, оставалось три часа.</p>
   <p>Эти три часа Кирпонос не спал — он давно разучился спать перед началом, да и не нужен был сон, нужна была ясность, а ясность к нему приходила как раз в эти пустые предрассветные часы, когда всё уже сделано, что можно сделать, и остаётся только ждать, пока заведённое завертится само. Он сидел над картой, пил остывший чай, который приносил адъютант, и в сотый раз прогонял в голове весь замысел, выискивая ту самую мелочь, на которой всё может сорваться. Горючее — проверено. Снаряды — поданы. Авиация обещала погоду, но авиация всегда обещала погоду, а давала её через раз. Дороги держали пока. Немец — немец вёл себя тихо, слишком тихо, и эта тишина Кирпоносу не нравилась, потому что у Бека тишина перед боем чаще всего означала, что немец уже что-то понял и уже что-то готовит.</p>
   <p>— Тупиков, — сказал он. — Мне не нравится, что он молчит. Он должен бы щупать нас, искать, куда мы целим. А он затаился. Как думаете — догадался?</p>
   <p>— Думаю, догадался, Михаил Петрович, — отозвался Тупиков от своего края стола. — Или догадывается. Затаился — это у них не от слепоты, а от расчёта. Он смотрит, куда мы двинем клинья, чтобы решить: цепляться за город или уводить войска. Мы ему сейчас сами всё и покажем — как только клинья пойдут, он прочтёт наш замысел в первый же час. И начнёт свой. Гонка, Михаил Петрович. Я вам говорил — гонка. Кто быстрее: мы замкнём или он выскочит.</p>
   <p>В половине шестого, в серой мокрой мгле, на остриях обеих стрел разом ударила артиллерия — далёкий, слитный гул прокатился по степи, и Кирпонос, выйдя на минуту из блиндажа, услышал его и подумал, что вот оно, началось, и теперь уже ничего не отменить и не поправить, теперь всё пойдёт само, по заведённому, и его, командующего, дело — только слушать донесения и подталкивать там, где застопорится. Механизм завертелся. Тысячи людей, которых он двигал по карте всю ночь, поднялись из окопов и пошли — на север и на юг от спящего города, по двум расходящимся дугам, чтобы сомкнуться за ним и завязать петлю.</p>
   <p>Первое донесение пришло через час. Северный клин прорвал немецкое охранение и втягивался в прорыв — танки шли, пехота за ними, потерь пока немного, темп держат. Через сорок минут — южный: то же, прорвались, идут. Кирпонос отмечал на карте продвижение красным карандашом, передвигая острия стрел всё дальше за город, и считал про себя километры и часы, и выходило, что если так пойдёт и дальше, если немец не успеет, если дороги выдержат и горючего хватит, — клинья сомкнутся к исходу вторых суток. В срок. Едва-едва, но в срок.</p>
   <p>— Идут, Тупиков, — сказал он, не отрываясь от карты. — Пока идут.</p>
   <p>— Идут, — согласился начштаба. — И он тоже сейчас уже идёт. Только в другую сторону.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 27</p>
    <p>Клещи</p>
   </title>
   <p>Нечаев замыкал кольца всю войну и давно понял про них одну невесёлую вещь: радость замкнутого кольца коротка, как вспышка, потому что почти всегда внутри оказывается меньше, чем думал.</p>
   <p>Впервые он замкнул кольцо ещё под Шкловом, в сорок первом, и помнил тот восторг — молодой, полный, незамутнённый: он перерезал дорогу, доложил наверх три слова, которыми гордился потом не один месяц, — «кольцо замкнуто, дорога перекрыта, жду приказ», — и был уверен, что совершил большое дело. А потом оказалось, что в кольце сидит не то, на что рассчитывали, что главное немец увёл заранее, и большое дело съёжилось до среднего. С тех пор он замкнул их с десяток, этих колец, и каждый раз восторг был всё короче, а трезвость всё длиннее, пока не осталась одна трезвость. Теперь он шёл замыкать очередное и заранее знал, что внутри будет пусто или почти пусто, потому что против них стояли люди, которые в мешках не сидят.</p>
   <p>Его бригаде досталось острие северного клина.</p>
   <p>Это была честь и это была плата за честь. Острие клина идёт первым, прорывает, рвётся вперёд, не оглядываясь на фланги, и потому острие первым же и подставляется — под фланговый удар, под отсечение, под всё то, чем умный враг отвечает на глубокий прорыв. Нечаев это знал и шёл всё равно, потому что был кадровый танкист, а кадровый танкист на острие клина — это как хирург за операционным столом: страшно, но это твоё место, и больше некому.</p>
   <p>Они пошли в половине шестого, за артиллерийским валом, в серой мокрой мгле. Острие вёл Нечаев на своей тридцатьчетвёрке — новой, челябинской, с литой башней и длинной пушкой, ещё пахнущей под грязью заводской краской. За ним шла бригада, и бригада эта давно перестала быть тем однообразным табуном тридцатьчетвёрок, каким он водил её в начале войны. Теперь это было пёстрое, сборное хозяйство, какое и составляет настоящий танковый кулак к третьему году войны. Впереди, в остриё, — Т-34, средние, рабочая лошадь прорыва. По бокам, щупая фланги, юркали лёгкие Т-70, двое, разведка и охранение, — машины слабые, картонные против пушки, но быстрые и зоркие, годные высмотреть засаду прежде, чем в неё влезут тяжёлые. Сзади, во втором эшелоне, ползли самоходки, батарея новеньких СУ-85, длинноствольных истребителей, пришедших в войска только этим летом: их берегли для немецких засад, для тех окопанных пушек, что встречают клин в лоб, и наводили на цель не с ходу, как танк, а с короткой остановки, бья наверняка. И позади всех, тяжело, лязгая, отставая на подъёмах, шли два КВ — старые, медлительные, но с такой бронёй, что их держали на крайний случай, для взлома того узла, который не возьмёшь иначе. Был в бригаде и приданный взвод ленд-лизовских «Валентайнов» — низких, тесных английских коробок, которые танкисты не любили за тихоходность и хвалили за надёжный мотор; их пустили в боевое охранение, не доверяя им острия.</p>
   <p>Это пёстрое соединение — средние, лёгкие, самоходки, тяжёлые, чужие английские — Нечаев и вёл по дуге в обход спящего города, и каждой машине было своё место в общем замысле, и в этой разноголосице брони, собранной с трёх заводов и двух материков, и состояла теперь сила танкового клина, какой не было у него в сорок первом, когда он шёл одними тридцатьчетвёрками и нёс от этого лишние потери. Прорвали немецкое охранение в первый же час, как и докладывали потом наверх, и втянулись в прорыв, и пошли на северо-запад, туда, где за Кировоградом надо было сомкнуться с южным клином и завязать петлю.</p>
   <p>Гнали. Нечаев гнал свою бригаду, как не гнал никогда, потому что сверху спустили срок, не объяснив, как водится, откуда срок, и срок этот переводился для Нечаева в одно простое требование: быстрее. Быстрее идти, быстрее прорывать, быстрее замыкать, потому что если не успеешь к числу, то всё, что ты не успел, придётся брать потом, дорого, через перемирие и политику, которых Нечаев не понимал и понимать не хотел. Его дело было — успеть. И он гнал.</p>
   <p>Дуга была длинная — обходить город приходилось широко, чтобы не упереться в его оборону, и километры наматывались под гусеницы, а горючее таяло, и Нечаев на каждой остановке считал баки и материл интендантов, отставших с заправщиками, и снова гнал. Немец на пути попадался — заслоны, отдельные орудия, окопанные группы, — но это были именно заслоны, прикрытие, а не оборона: они огрызались, выбивали у Нечаева то один танк, то другой, и отходили, не цепляясь насмерть. Один такой заслон, у переезда, огрызнулся всерьёз — пара противотанковых пушек, врытых грамотно, ударила по головным тридцатьчетвёркам, и одна сразу встала, задымив. Нечаев не полез в лоб, как лез бы в сорок первом. Он отвёл средние за бугор, выкатил две СУ-85, и самоходки с короткой остановки, не подставляясь, сняли немецкие пушки одну за другой — длинная восемьдесятпятка била дальше и точнее, чем брал немец, и в этом был весь смысл таскать их за клином. А раз, у крепкого хутора, где немец засел в каменных постройках и средние не могли его выковырять, Нечаев пустил вперёд оба КВ — и тяжёлые, неуязвимые для тех пушчонок, что были у заслона, просто вошли в хутор и проломили его, проутюжив то, что не брала пушка тридцатьчетвёрки. Каждой машине нашлась работа по её природе, и оттого клин шёл, теряя меньше, чем терял бы клин однородный.</p>
   <p>И по тому, как немец отходил — грамотно, не бросая орудий, забирая раненых, отскакивая на следующий рубеж, — Нечаев читал то, что и так знал наперёд: немец не держится. Немец прикрывается. Немец уже уходит, и эти заслоны оставлены не остановить русский клин, а только задержать, выгадать главным силам часы на отход.</p>
   <p>— Утекает, — сказал он по рации командиру головного батальона, когда очередной заслон отскочил, оставив горящую пушку и двух убитых. — Чуешь, Степан? Утекает гад. Заслоны жидкие, дерутся вполсилы, только чтоб нас придержать. Главное он уже выводит. Жми. Жми, пока не поздно, может, хвост ему прищемим.</p>
   <p>И они жали. Но чем дальше они шли по своей дуге, тем яснее становилось Нечаеву, что прищемить не выйдет, что Тупиков, и Кирпонос, и он сам, все, кто знал немца не первый год, были правы в своём невесёлом предвидении: они опаздывают. Не на сутки и не на часы — может, всего на несколько часов, но опаздывают. Немец начал отход раньше, чем они обозначили клинья, — видно, и впрямь догадался загодя, по одним приготовлениям, по сосредоточению, по тому неуловимому, что выдаёт замысел опытному глазу прежде, чем замысел осуществлён. Он не стал ждать, пока его обозначат. Он начал выскальзывать заранее, и теперь, когда русские клинья только тянулись к смыканию, главные его силы были уже на марше, уже вытекали из города на запад по той самой дороге, которую Нечаев должен был перерезать и к которой ещё не вышел.</p>
   <p>К исходу первых суток северный клин прошёл больше половины дуги. Нечаев потерял шесть танков — три сожжёнными, три по поломкам, обычная убыль глубокого рейда, — и гнал оставшиеся дальше, в ночь, без сна, потому что срок не давал спать. Связь с южным клином держалась с перебоями: те тоже шли, тоже опаздывали, тоже грызли заслоны и считали горючее. Две стрелы тянулись навстречу друг другу за городом, и место, где им надо было сомкнуться, приближалось, но приближалось слишком медленно, и Нечаев всем нутром чувствовал, что когда они наконец сомкнутся, замыкать будет уже нечего — петля захлестнётся на убегающем хвосте, а тело уйдёт.</p>
   <p>Кольцо они замкнули на исходе вторых суток, в сумерках, у безымянного хутора западнее Кировограда, где северный клин наконец встретился с южным.</p>
   <p>Но замкнули не на пустоте — на арьергарде. Последний немецкий заслон стоял как раз на той дороге, у хутора, прикрывая хвост ушедших колонн, и Нечаеву пришлось его брать, прежде чем встретиться с южанами. Это был короткий, злой, безнадёжный для немцев бой, и Нечаев, проведший войну, запомнил его не размахом, а именно безнадёжностью тех, кто его принял. Заслон знал, что обречён. У них было несколько противотанковых пушек — длинных, злых Pak-40, тех самых, что брали тридцатьчетвёрку в лоб, — и пара штурмовых самоходок, низких, приземистых StuG, врытых так, что торчала одна рубка с пушкой, остальное в земле. Расчёты стояли у орудий до конца, не побежав. Их оставили умереть, чтобы выгадать своим часы, и они это понимали, и всё равно дрались — не как обречённые, которые продают жизнь подороже в злобе, а спокойно, деловито, как делают тяжёлую работу, которую кто-то должен сделать. Pak-40 и врытые StuG подбили Нечаеву ещё две машины — одну тридцатьчетвёрку и один «Валентайн», сунувшийся не туда, — прежде чем их подавили: СУ-85 выбили самоходки с дальней дистанции, а пушки задавили тяжёлыми, пустив на них КВ. Когда всё кончилось и танки прошли по раздавленным позициям, Нечаев увидел этих немцев — убитых у своих орудий, не бросивших их, исполнивших до буквы приказ, который был для них смертным приговором.</p>
   <p>Он повидал всякое и не был сентиментален к врагу. Но эта спокойная, дисциплинированная гибель арьергарда сказала ему о противнике больше, чем иное сражение. Так не дерётся армия, которая разваливается. Так дерётся армия, которую крепко держат в руке, — где приказ умереть прикрытием исполняют не из фанатизма, а из выучки, из того, что иначе не бывает, из доверия, что твоя смерть не зряшная, что за ней уходят и спасаются свои. Бек умел заставить умирать с толком. И от этого война с ним была безнадёжной в другом смысле, чем безнадёжен был для немцев этот заслон: её нельзя было выиграть одним ударом, обвалом, паникой врага, потому что враг не паниковал и не обваливался. Его приходилось выдавливать, медленно, рубеж за рубежом, платя за каждый, и зная, что за следующим встанет такой же заслон и так же умрёт, выгадывая своим часы.</p>
   <p>Подавив арьергард, они наконец встретились с южным клином на перерезанной дороге.</p>
   <p>Нечаев помнил, как это было в первый раз, под Шкловом, — как ликовали, как обнимались чумазые танкисты двух бригад, встретившись на перерезанной дороге, как он сам, молодой, кричал что-то в рацию, гордый, что замкнул. Теперь не было ничего этого. Танки двух клиньев сошлись на дороге, командиры встретились, пожали руки устало, буднично, без восторга, потому что и те и другие уже видели, что замкнули поздно. Дорога, которую они перерезали, была пуста. Не совсем пуста: на ней стояла брошенная техника, грузовики без горючего, орудия без тягачей, повозки, какие-то ящики, но это был мусор отступления, то, что бросают, уходя налегке, а не армия, попавшая в мешок. Армия ушла. По этой дороге, ещё несколько часов назад, всю предыдущую ночь и весь день, текли на запад немецкие колонны, и они утекли все, кроме арьергардов, кроме заслонов, кроме тех, кому выпало прикрывать отход и кого теперь добивали в полузамкнутом кольце.</p>
   <p>— Опоздали, — сказал командир южной бригады, немолодой подполковник, глядя на пустую дорогу с брошенными грузовиками. — На сколько, как думаешь?</p>
   <p>— Часов на шесть, — сказал Нечаев, прикинув. — Может, на восемь. Хвост последних колонн прошёл тут под утро, не раньше. Мы бы их застали, если б не распутица да если б горючее подвезли вовремя. Шесть часов, восемь. Всю жизнь этих шести часов и не хватает.</p>
   <p>Он сошёл с танка, прошёлся по перерезанной дороге, мимо брошенных немецких грузовиков, пустых, с распахнутыми дверцами, мимо орудия, которое немцы не смогли увезти и аккуратно, без паники, привели в негодность, сняв замок, — даже бросая, они бросали по-хозяйски, не оставляя врагу годного. Нечаев смотрел на это и думал, в который раз за войну, что воюет с противником, который и в бегстве остаётся мастером. Утёк — но утёк в порядке. Бросил технику — но испортил, что бросил. Оставил заслоны — но заслоны эти дерутся и гибнут как положено, прикрывая своих. Это была война с профессионалом, упорная, изматывающая, без блистательных котлов, которыми гремели сводки в начале, когда немец ещё был самонадеян и лез в мешки. Этот в мешки не лез. Этот выскальзывал.</p>
   <p>— Доложу, что кольцо замкнуто, — сказал подполковник. — А что внутри пусто — это уж пусть сами видят.</p>
   <p>— Доложи, — сказал Нечаев. — Кольцо замкнуто, дорога перекрыта. Слово в слово как под Шкловом доложу, два года назад. Только тогда я думал, что это победа, а теперь знаю, что это просто работа. Кольцо замкнули. Город возьмут. А войска — войска ушли, и встанут они через сто километров на новом рубеже, и всё начнётся сызнова. Так и воюем. Замыкаем пустые кольца и идём за ними дальше, к следующему пустому кольцу.</p>
   <p>Он сказал это без горечи даже — с той ровной усталостью, которая хуже горечи, потому что горечь ещё чего-то ждёт, а усталость уже ничего. Он замкнул своё кольцо. Он сделал, что велели, и сделал хорошо, и в срок, почти в срок. То, что в кольце оказался не гарнизон, а брошенные грузовики, было не его виной — это была природа этой войны, этого врага, этого фельдмаршала в Берлине, который научил своих не умирать зря и не сидеть в мешках. С таким врагом не бывало лёгких побед. С таким врагом каждая победа была половинчатой: землю брали, войска упускали, и война тянулась, тянулась, не желая разрешиться одним великим разгромом, которого все ждали и который всё не приходил.</p>
   <p>Ночью, когда в полузамкнутом кольце добивали последние немецкие заслоны и где-то восточнее, в самом городе, уже шёл штурм — пехота брала слободу за слободой, — Нечаев сидел на броне остывающего танка, ел холодную тушёнку из банки и смотрел на зарево над Кировоградом. Город горел. Его брали. Завтра доложат наверх, что Кировоград взят, войска вышли к рубежу, задача выполнена в срок. И это будет правдой. Только не вся это будет правда — потому что взяли пустой город и замкнули пустое кольцо, а главное, войска, опять ушло. Победа на две трети, как все победы в этой войне с этим врагом.</p>
   <p>Он доел тушёнку, бросил банку в грязь и полез в танк — спать те несколько часов, что давала ночь, прежде чем поступит новый приказ. А приказ будет, Нечаев знал. После взятого города всегда поступает приказ идти к следующему. Так устроена эта война: замкнул кольцо, закрой глаза на час — и дальше, к новому кольцу, которое тоже окажется пустым.</p>
   <p>Зарево над городом стояло всю ночь. К утру оно стало гаснуть — не потому, что потушили, а потому, что догорело то, что могло гореть.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 28</p>
    <p>Дорн</p>
   </title>
   <p>Нойман отступал так давно, что почти забыл, как наступают.</p>
   <p>Он помнил это умом — июль сорок первого, пыль, скорость, восемнадцатая танковая идёт на восток, и кажется, что так будет всегда, что Россия кончится через месяц, как кончилась Польша, как кончилась Франция. Он помнил карты со стрелами, направленными только в одну сторону, на восток, и помнил то особое чувство наступающего, когда каждое утро ты дальше, чем был вчера, и впереди — победа, а позади — взятое. Это было давно. С тех пор стрелы развернулись, и вот уже почти два года восемнадцатая танковая, вернее то, что от неё осталось и что заново сложили из пополнений, шла на запад — медленно, с боями, огрызаясь, цепляясь, но на запад. Нойман стал мастером отступления. Это было горькое мастерство, не то, о котором мечтает солдат, но война отняла у него выбор, оставив только это: отступать хорошо или отступать плохо. Он научился отступать хорошо.</p>
   <p>Приказ оставить Кировоград пришёл вовремя — то есть до того, как стало поздно, и в этом была вся разница между Нойманом и теми генералами, что губили армии, цепляясь за города по приказу свыше. У него такого приказа свыше не было. Фельдмаршал Бек, сидевший в Берлине, не требовал держать Кировоград до последнего солдата — Бек вообще не требовал держать ничего до последнего солдата, и в этом, как давно понял Нойман, и состояла разница между нынешней войной и той, прежней, что велась при покойном фюрере. Прежде держали всё и везде, до конца, и теряли армии целиком. Теперь отдавали города и сберегали войска. Бек разменивал пространство на жизни своих солдат, и Нойман, потерявший за войну столько людей, что не мог уже вспомнить всех лиц, благословлял этот размен каждый раз, когда приказ на отход приходил вовремя.</p>
   <p>В этот раз он пришёл вовремя.</p>
   <p>Нойман понял, что русские готовят охват, раньше, чем они его обозначили. Это было его ремесло — читать чужой замысел по приготовлениям, по сосредоточению, по тому, куда подтягивают танки и горючее. Он увидел два кулака, собиравшиеся к северу и к югу от него, и понял, что это клещи, и что через день-другой они потянутся навстречу, чтобы сомкнуться у него за спиной и завязать мешок. И он не стал ждать, пока мешок завяжется. Он начал выводить дивизию загодя — тихо, по ночам, не обнаруживая отхода, оставляя на позициях ровно столько, чтобы русские думали, будто он ещё держится, будто он ещё здесь.</p>
   <p>— Они сомкнут клещи послезавтра к вечеру, — сказал он Кригеру, начальнику штаба, склонившись над картой в подвале, который служил ему командным пунктом. — Может, на сутки раньше, если погонят без оглядки на горючее. К этому часу нас здесь быть не должно. Главные силы выводим этой ночью и следующей. По западной дороге, пока она не перерезана. Танки, артиллерию, тылы — всё, что на ходу. Что не на ходу — портим и бросаем. Я не повезу через всю Украину сломанный грузовик ценою в роту, застрявшую из-за него под бомбами.</p>
   <p>Кригер, немолодой, сухой, прослуживший с Нойманом всю войну и понимавший его с полуслова, кивнул и стал считать — колонны, очерёдность, графики движения по единственной дороге. Это была привычная работа. Они выводили дивизию из-под удара не первый и не десятый раз, и у них всё было отлажено: кто идёт первым, кто прикрывает, как развести колонны во времени, чтобы не создать пробку, в которую русская авиация всадит весь свой бомбовый груз.</p>
   <p>Оставался один вопрос — тот, который Нойман ненавидел больше всех вопросов на войне и который при отходе вставал всегда, неотменимо, как плата за выход.</p>
   <p>Арьергард.</p>
   <p>Кто-то должен был остаться. Вывести дивизию по одной дороге, у самого носа смыкающихся русских клещей, можно было только в одном случае: если кто-то задержит эти клещи, прикроет хвост колонны, постоит насмерть на последнем рубеже те несколько часов, что нужны главным силам, чтобы уйти за горизонт. Арьергард не уходил. Арьергард оставался умирать — не из доблести, не ради славы, а просто потому, что иначе погибла бы вся дивизия, и кто-то должен был оплатить её спасение собой. Это была самая страшная арифметика войны, страшнее любой атаки: выбрать, кого оставить умереть, чтобы спаслись остальные. Нойман делал этот выбор десятки раз. Он не привык к нему и знал, что не привыкнет никогда, потому что к этому нельзя привыкнуть — можно только научиться делать, не показывая, чего это стоит.</p>
   <p>— Кого оставим? — спросил Кригер тихо, хотя оба уже знали ответ, потому что ответ был тот же, что всегда: оставляют лучших. Худших оставить нельзя — они не удержат, побегут, и тогда напрасной окажется и их смерть, и гибель дивизии следом. Прикрывать отход надо доверить тем, кто не побежит. А не побежит лучший.</p>
   <p>— Дорн, — сказал Нойман.</p>
   <p>И, сказав, замолчал, потому что Дорн был его лучшим, и оба это знали, и оба знали, что это значит.</p>
   <p>Дорн командовал батальоном — тем, что когда-то вёл Ланге, ушедший на повышение, тот самый батальон, что прикрывал отход дивизии ещё через Днепр, в ту страшную зиму сорок первого, и провёл её через девять мостов, и вышел. Дорн принял батальон после и водил его два года, и батальон под ним стал тем, чем становится часть под хорошим командиром, — семьёй, организмом, который понимает командира без слов и которому командир верит, как себе. Оставить Дорна значило оставить лучший батальон дивизии. Но именно потому, что лучший, его и надо было оставить: только лучший удержит русские клещи те часы, что нужны остальным.</p>
   <p>Нойман вызвал Дорна и сказал ему это сам, в лицо, не передав через штаб, потому что такие вещи не передают через штаб. Дорн — молодой ещё, тридцати с небольшим, с тем спокойным, чуть усталым лицом, какое бывает у людей, давно переставших бояться, — выслушал, не дрогнув. Он понял всё с первых слов. Он был солдат и знал, что значит «прикрыть отход на последнем рубеже», знал не хуже Ноймана, и знал, чем это кончается для прикрывающих.</p>
   <p>— Сколько надо продержаться, господин генерал? — спросил он, и в голосе не было ни страха, ни упрёка, только деловой вопрос человека, принявшего задачу и уточняющего её условия.</p>
   <p>— До утра послезавтра, — сказал Нойман. — Если продержитесь до рассвета послезавтра — дивизия уйдёт. Раньше уйти не успеем, дорога одна. После рассвета — отходите и вы, если будет чем и кому. Но я не стану вам лгать, Дорн. Шанс, что вам будет чем и кому отходить, невелик. Вы встанете на пути двух танковых клиньев. Они навалятся на вас всей силой, потому что вы будете единственным, кто стои́т между ними и хвостом нашей колонны. Я оставляю вас на самом тяжёлом месте и оставляю с тем, что не хватит. Я говорю вам это прямо, потому что вы заслужили правду, а не утешение.</p>
   <p>Дорн выслушал и помолчал. Потом сказал — спокойно, без позы:</p>
   <p>— Я понял, господин генерал. Дивизия уйдёт. Это главное. — И, помолчав ещё: — Разрешите выбрать позицию самому? Я тут оборонялся весной, знаю местность. У хутора, западнее, есть дорога в теснине между балками — там можно встать малыми силами и держать долго, потому что танкам не развернуться, идут в лоб по одному. Если уж стоять, то там. Дороже им обойдётся.</p>
   <p>— Выбирайте, — сказал Нойман. — И берите всё противотанковое, что унесёте. Все Pak-сороковые, сколько потянут расчёты, и штурмовые орудия, четыре, пять «штугов», что на ходу. Я знаю, чего вам стоит это отдать, — в обороне врытая пушка стоит танка, и мне бы их беречь. Но дорога одна, и забита, и я всё равно растеряю половину артиллерии на марше, бросая её в кюветах под бомбами. Так пусть лучше она стои́т у вас и убивает русские танки, чем ржавеет в кювете. Вам она нужнее, чем мне в бегстве. Берите. Чем дороже вы им обойдётесь, тем дальше уйдём мы.</p>
   <p>Они простились просто, без громких слов, которых оба не любили. Нойман пожал Дорну руку и посмотрел ему в лицо — то спокойное, усталое лицо человека, которого он посылал умереть и который шёл умирать без жалобы, потому что так было надо. Нойман знал, что больше его не увидит. Он повидал много таких лиц за войну, лиц тех, кого оставлял прикрывать, и почти никого из них не видел снова. Они оставались на последних рубежах, у безымянных хуторов, в теснинах между балками, и держали те несколько часов, что были нужны, и за эти часы уходили и спасались тысячи, которые потом, через годы, и не вспомнят, чьей смертью оплачен их выход.</p>
   <p>— Я помяну вас, Дорн, — сказал Нойман, и это было всё, что он мог дать, — ни ордена не успеть, ни повышения, только это. — Если выйду из этой войны живым, я помяну вас и всех, кого оставил. Это немного, я знаю. Но это всё, что у меня есть.</p>
   <p>— Этого довольно, господин генерал, — сказал Дорн. — Идите. Уводите дивизию. Я постою.</p>
   <p>И он пошёл к своему батальону — к тем людям, которых вёл два года и которых теперь должен был поставить умирать вместе с собой, не ради победы, которой не будет, не ради славы, о которой никто не узнает, а ради одного: чтобы ушли другие. Нойман смотрел ему вслед и думал, что вот так, из таких людей, как Дорн, из таких оставленных арьергардов, из таких безымянных стояний в теснинах и складывается то, что он умел и чем втайне гордился, хоть и стыдился этой гордости, — умение вывести дивизию из мешка целой. Каждый его удачный отход был оплачен чьей-то смертью в прикрытии. Каждая спасённая тысяча стои́ла оставленной сотни. Это была его война — война отступлений, в которой не побеждают, а сохраняют, и сохраняют всегда чужой ценой.</p>
   <p>Дивизия уходила две ночи. Колонны текли по западной дороге, в темноте, без огней, и Нойман сам стоял на развилке, пропуская их, считая, торопя, как стоял десятки раз, потому что командир при отходе должен быть в хвосте, а не в голове, — уходить последним из тех, кому положено уйти. Танки, артиллерия, тылы, раненые — всё вытекало на запад, прочь от смыкающихся клещей, и с каждым прошедшим часом дивизия была всё дальше, всё в большей безопасности, и всё это покупалось тем, что где-то позади, у хутора в теснине между балками, стоял Дорн со своим батальоном и ещё не вступил в бой, но уже был мёртв — мёртв с той минуты, как принял задачу, просто смерть его была отложена на те часы, что он продержится.</p>
   <p>Бой за хутором начался на вторую ночь, под утро. Нойман услышал его издалека — далёкую канонаду, вспышки за горизонтом, — и понял, что русские клещи дошли до Дорна, что началось то, ради чего Дорн был оставлен. Он стоял на дороге, слушал этот далёкий бой и считал часы. Каждый час, что гремело за горизонтом, был часом, за который дивизия уходила дальше. Пока Дорн держался — дивизия жила. Когда Дорн замолчит — значит, всё, значит, батальона больше нет, но к тому часу дивизия будет уже далеко, спасённая.</p>
   <p>Канонада за горизонтом гремела до полудня. Потом стала реже. Потом смолкла.</p>
   <p>Нойман, услышав тишину, снял фуражку — не напоказ, рядом никого не было, а для себя, по той же привычке, по какой когда-то, в ту зиму на Днепре, отметил сто сорок девять дней плацдарма кружкой шнапса. Дорн отдержал. Дивизия ушла. Размен состоялся: батальон за дивизию, сотня за тысячу, лучший — за многих. Это была победа Ноймана — ещё один удачный отход, ещё одна спасённая дивизия, которую завтра поставят на новый рубеж, и она встанет, и снова будет драться, потому что Дорн дал ей уйти. И это было поражение Ноймана — потому что в каждой такой победе он хоронил лучших, и война, состоявшая из таких побед, была войной, которую нельзя выиграть, а можно только длить, расплачиваясь такими, как Дорн, за то, чтобы длить её ещё.</p>
   <p>Он надел фуражку и пошёл к машине. Ланге — нет, Ланге давно уже не возил его, Ланге сам командовал теперь батальоном где-то впереди, — другой водитель, молодой, ждал у машины. Нойман сел и сказал ехать вперёд, к голове колонны, к новому рубежу, который дивизии укажут и который она будет держать, пока не придёт пора отходить и с него, оставив там нового Дорна.</p>
   <p>Машина тронулась на запад. Позади, у хутора в теснине между балками, русские входили на отвоёванную позицию и находили там батальон, который не отступил, — мёртвых у своих пушек, не бросивших оружия, исполнивших до буквы приказ, который был смертным приговором. Нойман этого не видел и не мог видеть. Но он знал, как это выглядит, — он видел такое со своей стороны десятки раз, оставленные им арьергарды, найденные потом врагом мёртвыми на своих местах. Враг дивился их стойкости и не понимал, отчего они не побежали. А они не побежали потому, что за ними уходила дивизия, и они это знали, и знание это держало их крепче страха.</p>
   <p>Дорн. Он повторил про себя это имя — чтобы не забыть, хотя знал, что забудет, как забыл сотни других. Дорога уходила на запад. Дивизия шла. Дорн молчал за горизонтом.</p>
   <p>Так Нойман выиграл ещё один отход и проиграл, как всегда, всё остальное.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 29</p>
    <p>Город</p>
   </title>
   <p>До Кировограда было двадцать восемь километров, когда Дроздов в последний раз считал, и за двенадцать дней эти двадцать восемь сошли почти на нет, оплаченные так, что лучше было не считать, чем сошли.</p>
   <p>Балка, которую брали в дождь, оказалась не последней и не предпоследней. За ней была другая, за другой — высота с отметкой, которую Дроздов запомнил на всю оставшуюся жизнь, потому что на ней остался Гриднев. Снайпер, тамбовский, неграмотный почти, переживший Зеленовку, переживший лето, осень, две балки и хутор без названия, замечавший всё, и это умение замечать держало его живым там, где другие давно легли, — Гриднев лёг на безымянной высоте за три дня до города, от шального осколка, прилетевшего уже на исходе боя, когда высоту взяли и можно было встать в полный рост. Он и встал. И осколок нашёл его, стоящего, последним подарком того боя. Дроздов потерял в нём не подчинённого — он подчинённых терял десятками, — а того единственного, с кем грыз сухарь в одном окопе и сидел плечом к плечу, двое живых среди тех, кто уже не встанет. Это была отдельная, своя потеря, не входившая в сводки.</p>
   <p>Сам Дроздов, старший лейтенант, командовал батальоном с весны, с Никополя, и в этом батальоне к исходу пути числилось полторы роты вместо трёх. Он вёл их дальше, к городу, потому что приказ был идти к городу, а других приказов не отменяли.</p>
   <p>Никто им не объяснял, почему на остальном фронте тихо, а у них нет. Слух про замирение, проползший по окопам две недели назад, давно увял, не подтвердившись ничем, кроме того, что с севера и в самом деле перестало доноситься, а у них гремело по-прежнему. Солдаты, люди привычные не верить хорошему, рассудили просто: где-то, может, и замирились, а до нас не дошло, у нас своя война. И шли дальше, к городу, в холодном октябрьском дожде, который сменил сентябрьский и был злее.</p>
   <p>Дроздов не знал — и не мог знать, — что их участок выведен из-под перемирия одной строкой, вписанной в Москве рукой, которой он никогда не увидит: «боевые действия, начатые до вступления перемирия в силу, доводятся до естественного рубежа». Он не знал слов «естественный рубеж». Для него рубежом был город, до которого осталось идти, и он шёл к нему не потому, что так решили весы где-то наверху, а потому, что впереди был город, а сзади — те, кто уже не дойдёт, и за тех, и за город надо было идти.</p>
   <p>Город они увидели на тринадцатый день, под вечер.</p>
   <p>Он лежал в неглубокой котловине, дымный, серый, с торчащими трубами и обломанной колокольней, — обыкновенный южный город, каких они прошли уже десяток, ничем не примечательный, кроме того, что это был он, тот самый, к которому шли двенадцать дней, теряя людей балка за балкой. Дроздов смотрел на него с гребня в трофейный цейсовский бинокль, снятый с убитого немца ещё летом, и не чувствовал ничего того, что полагалось бы чувствовать, — ни торжества, ни даже облегчения. Чувствовал усталость, тяжёлую, до костей, и ещё — холодную, деловую злость на то, что город придётся брать, а брать город всегда дороже, чем поле, потому что в городе каждый дом — дот, каждый подвал — гнездо, и немец, отходя, цепляется за камень руками.</p>
   <p>— Будут держать? — спросил рядом Пушкарёв, новый ротный, пришедший с маршевой неделю назад и уже обстрелянный так, что от прежней необмятости не осталось следа.</p>
   <p>— Будут, — сказал Дроздов. — Но недолго. Видишь, жгут?</p>
   <p>Над городом в нескольких местах поднимались не пожары боя, а другие дымы — чёрные, жирные, ровные. Так горят склады, которые поджигают свои, уходя. Так жгут то, что не успеть вывезти и нельзя оставить. Дроздов знал эти дымы. Они означали, что немец город не держать собрался, а оставлять, — что приказ у него не «стоять насмерть», а «отойти, разрушив». И это было хорошо и плохо разом: хорошо — потому что не будет недельной мясорубки за каждый квартал; плохо — потому что отходящий немец оставляет за собой выжженную землю, мины в каждом доме, фугасы под мостами, и входить в такой город страшнее, чем брать обороняемый, потому что обороняемый хоть стреляет в открытую, а оставленный убивает исподтишка, из-под пола, из стены, через неделю после того, как ушёл последний немецкий солдат.</p>
   <p>Ночью пришёл приказ — не от Дроздова зависевший, спущенный сверху, с тех высот, где двигали не роты, а армии. Утром общий штурм. Танки придаются. Город охватить с севера и юга, отрезать дорогу на запад, не дать гарнизону уйти организованно, а кто не уйдёт — взять в городе.</p>
   <p>Дроздов прочёл, что досталось его участку, при свете коптилки, и понял, что им — окраина, та, что ближе, рабочая слобода у железной дороги, домишки, заборы, огороды. Не центр, не вокзал, не то, за что дадут ордена. Окраина. То, что надо взять первым, чтобы по нему пошли другие, и где первым же и ляжет больше всего, потому что первый всегда платит за тех, кто войдёт по расчищенному.</p>
   <p>Он не стал будить людей раньше нужного. Пусть спят. На войне сон — единственное, чего нельзя добрать потом, и Дроздов берёг сон своих солдат, как берёг патроны, зная цену и тому, и другому.</p>
   <p>Штурм начался в шесть, в серой мокрой мгле, как всё на этой войне начиналось.</p>
   <p>Сперва ударила артиллерия — долго, плотно, перепахивая немецкую окраину, и Дроздов лежал за насыпью и слушал свой огневой вал с той смешанной благодарностью и страхом, с какой пехота всегда слушает свою артиллерию: благодарностью — за то, что бьёт по тем, кого тебе сейчас атаковать, страхом — за то, что ляжет коротко, по своим, как ложилось не раз. В этот раз легло хорошо. Артиллеристы за два года научились класть точно, и вал пошёл вперёд ровно, как гребёнка, расчищая дорогу, и Дроздов поднял своих следом за ним, в тот зазор между разрывами и атакой, который и решает дело, — встал и пошёл, и за ним встала и пошла его полторы роты, через насыпь, через огороды, к первым домам слободы.</p>
   <p>Дальше было то, что Дроздов знал наизусть и чего не пожелал бы никому. Городской бой — это не цепи и не поле. Это десяток коротких, злых, отдельных схваток, идущих одновременно и невидимых одна другой: за этот дом, за тот сарай, за угол, за подвал. Командир в таком бою не командует — он не видит дальше своего угла. Он может только подготовить людей заранее, разбить на штурмовые тройки, как учили по новым наставлениям — тех, что пошли по армии в этом году, с разделением ролей, с гранатой вперёд автомата, с прикрытием на каждом шаге, — и отпустить их, и драться вместе с ними за свой собственный угол, надеясь, что соседние тройки делают своё.</p>
   <p>Тройки делали. Это Дроздов отметил даже в горячке боя, тем краем сознания, который у командира никогда не отключается: люди дрались грамотно. Не лезли в лоб, не бежали толпой под пулемёт, как бежали в сорок первом и сорок втором, оставляя под каждым домом по отделению. Они работали — забрасывали гранатой, входили после разрыва, прикрывали друг друга, обходили. Их учили этому полгода, и наука, оплаченная чужой кровью год назад, сегодня сберегала их собственную. Дроздов видел, как тройка Сёмушкина взяла дом, из которого бил пулемёт, не потеряв ни одного: граната в окно, рывок, очередь в дыму — и пулемёт замолчал, а трое живых пошли к следующему дому. Год назад этот дом стоил бы отделения. Сегодня он не стоил никого.</p>
   <p>К полудню слобода была их. Немец отходил — огрызаясь, цепляясь, оставляя заслоны, но отходил, и видно было, что отход этот не бегство, а порядок: он отступал из города по плану, выводя главные силы на запад, по той самой дороге, которую Дроздову не было приказано перерезать, потому что перерезать её должны были танки, охватом, севернее и южнее. И Дроздов, взявший свою окраину, мог теперь только смотреть, как делается большое дело, которое было уже не его делом, а тех, кто двигал армии.</p>
   <p>И большое дело делалось. К вечеру с севера и юга подошли танки — не его забота, чужая, но он видел в бинокль, как они идут, как замыкают, и понимал, что немцу в городе остаётся либо успеть выскочить по последней не перехваченной дороге, либо остаться и попасть в мешок. Немец, как всегда у Бека, успел. Не весь — арьергарды, заслоны, не успевшие отойти роты остались в городе и были взяты или перебиты, — но главные силы выскользнули, организованно, по-немецки, бросив технику, которую не вывезти, взорвав за собой мосты. Кольцо замкнулось на пустоте больше, чем на войсках. Город взяли. Гарнизон — наполовину.</p>
   <p>Это Дроздов узнал потом. А пока, к ночи после штурма, его полторы роты вышли к центру, к разбитой площади, на которой уже стояли чужие танки и ходили чужие пехотинцы — соседи, вошедшие с другой стороны, — и стало ясно, что город взят, что брать больше нечего, что можно встать и не идти дальше. Дроздов остановил своих у обгорелого здания с сорванной вывеской и сам прислонился к стене, и только тут, прислонившись, понял, как устал, — ноги не держали, и он сполз по стене и сел на корточки, и сидел, глядя на взятый город, в котором кое-где ещё постреливали, добивая последние очаги.</p>
   <p>Город горел. Немец, уходя, поджёг что мог, и теперь огонь делал свою работу за него, доедая то, что он оставил. Пахло гарью, толом, горелым тряпьём, тем особым запахом взятого города, который ни с чем не спутаешь и который остаётся в памяти дольше лиц. Где-то плакал ребёнок — живой, городской, чудом уцелевший в подвале, и этот плач был первым мирным звуком, который Дроздов услышал за тринадцать дней, и от этого плача у него защипало в глазах, чего не было ни разу за всю осень, ни на одной балке, ни даже когда лёг Гриднев.</p>
   <p>— Взяли, товарищ старший лейтенант, — сказал Пушкарёв, садясь рядом. Лицо у него было чёрное от копоти, и по этому чёрному шли светлые дорожки — он плакал и не замечал, что плачет, как не замечают этого смертельно усталые люди. — Взяли всё-таки.</p>
   <p>— Взяли, — сказал Дроздов.</p>
   <p>Он не чувствовал того, что, наверное, чувствуют в книгах, когда берут город. Не было ни ликования, ни гордости, ни даже толком радости. Было пустое, выжженное место там, где полагалось быть этим чувствам, и в этом пустом месте плавала одна тупая, усталая мысль: дошли. Двадцать восемь километров, двенадцать дней, балка за балкой, и Гриднев на безымянной высоте, и те, кто остался на других высотах, безымянных и именованных, — всё это сошлось в один взятый дымный город, и теперь можно было сесть на корточки у стены и не идти дальше. Хотя бы сегодня. Хотя бы эту ночь.</p>
   <p>Он не знал, и никто из его солдат не знал, что их город — последнее, что добирали на юге перед тем, как замолчать. Что где-то в Москве человек, которого они никогда не увидят, ждал именно этого — выхода к городу, к «естественному рубежу», — чтобы поставить точку в южном наступлении и спрятать его, уже завершённое, за оговоркой в дипломатической бумаге. Что их тринадцать дней пути, их балки, их Гриднев — всё это было «доведением начатого до естественного рубежа», строкой в ноте, разменной монетой большой игры, в которой Кировоград был не целью, а козырем, выложенным на стол в Стокгольме. Они этого не знали. Они взяли город, потому что был приказ взять город, и заплатили за него, потому что за города платят, и сидели теперь на его развалинах, не ведая, что их кровь уже зачтена и записана в графу, которой они никогда не увидят.</p>
   <p>Дроздов привалился затылком к холодной стене и закрыл глаза. Ребёнок в подвале всё плакал, и кто-то из солдат пошёл на этот плач — вытаскивать, спасать, делать то немногое человеческое, что остаётся делать в взятом городе. Город догорал. Война на этом участке кончилась — не вся, на две недели, но кончилась, и Дроздов знал, что завтра или послезавтра придёт приказ остановиться и закрепиться, и наступит та странная, ватная тишина, которая приходит после долгого боя и в которую сначала не веришь.</p>
   <p>Он не знал, что тишина эта придёт ровно потому, что вышел срок чужому, выторгованному в Стокгольме перемирию. Он думал, если думал вообще, что тишина придёт потому, что взяли город и дальше идти некуда. И в этом он был по-своему прав, прав той окопной правдой, которая не знает про ноты и сроки, но знает про балки и про то, сколько стоит дойти. Для него война кончилась не потому, что в Москве кто-то закрыл окно, а потому, что он дошёл до города. И это было единственное объяснение, которое ему было нужно, и единственное, которое он принял бы.</p>
   <p>Где-то высоко, в мире карт и нот, его тринадцать дней превратились в одну строчку донесения: «Кировоград взят, войска вышли к рубежу, продвижение прекращено». Строчку эту прочтут несколько человек, и один из них, тот, что в Москве, отметит про себя, что юг сделал своё, что окно отработало, что точку можно ставить. И не будет в той строчке ни Гриднева, ни балок, ни ребёнка в подвале, ни чёрных дорожек на лице Пушкарёва — ничего из того, чем эта строчка была оплачена. Так уж устроены строчки. Они вбирают в себя кровь и не сохраняют её вида.</p>
   <p>Дроздов сидел у стены взятого города и не думал ни о каких строчках. Он отдыхал — впервые за тринадцать дней, всем телом, всей выжженной душой, отдыхал тем тяжёлым отдыхом, который не приносит лёгкости, а только отмечает, что страшное на сегодня кончилось. Завтра будет другое. Но это завтра. А сегодня город был взят, ребёнок был жив, Пушкарёв был рядом, и можно было сидеть и не идти.</p>
   <p>Он так и уснул, сидя, привалившись к стене горящего города, который взял, не зная, что взял его для того, чтобы где-то далеко поставили точку в строке.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 30</p>
    <p>Сальдо</p>
   </title>
   <p>Войну Волков научился читать как бухгалтер — по сальдо, по тому, что осталось в остатке, когда отшумит и осядет, и операция под Кировоградом легла на стол ровно таким остатком: сухим, посчитанным, лишённым того грохота, в котором её брали.</p>
   <p>Докладывал Василевский. Начальник Генерального штаба стоял у карты — немолодой уже, но прямой, с тем спокойным, без рисовки достоинством, какое бывает у людей, знающих своё дело до дна и оттого не нуждающихся ни кого убеждать. Волков ценил его именно за это. После Шапошникова, которого схоронили в прошлом году и которого Волкову не хватало порой так остро, будто потерял он не начальника штаба, а что-то от собственной опоры, — после Шапошникова Василевский оказался той же породы: тихий, точный, не любитель громких слов, штабист милостью божьей. Школа была одна, шапошниковская, и Волков, слушая Василевского, иногда ловил в его оборотах покойного старика и не мешал себе на секунду об этом подумать.</p>
   <p>— Итог южной операции, товарищ Сталин, — говорил Василевский, и указка его шла по карте ровно, без суеты. — Кировоград взят. Войска вышли к предполью Южного Буга на широком фронте, местами зацепились за восточный берег. Продвижение от исходных позиций — до сорока километров, по оси главного удара. Освобождена территория, узел дорог, железнодорожная станция. С военной точки зрения рубеж, который нам был назначен, достигнут, и достигнут в срок.</p>
   <p>Он сделал паузу — короткую, ту, которой опытный докладчик отделяет хорошее от того, что хорошим не было.</p>
   <p>— Теперь оборотная сторона. — Теперь цена, товарищ Сталин. — Василевский не любил эту часть доклада, но никогда её не пропускал. — Операция обошлась нам дороже Никопольской — город брали в уличных боях, а улица всегда дороже поля. По неполным ещё данным, безвозвратные потери на кировоградском направлении — около полутора тысяч убитыми и пропавшими без вести. Раненых — порядка пяти тысяч. Тяжелее всего пришлось пехоте, штурмовавшей сам город: некоторые батальоны вышли к концу в половинном составе и меньше. Танковые бригады потеряли до трети машин, часть на минах и противотанковых пушках в городе, часть по технике на марше. Для операции такого размаха это, товарищ Сталин, по нынешним нашим меркам терпимо — но за каждой единицей этой цифры стои́т человек, и я обязан вам её назвать полностью.</p>
   <p>Волков слушал, не отводя глаз и не морщась. Он давно приучил себя не отворачиваться от этой графы, потому что отвернуться значило солгать себе, будто пространство на карте достаётся даром, а оно достаётся вот этим — полутора тысячами, которых уже нет, и пятью, которых латают по госпиталям. Полторы тысячи за город и сорок километров. По меркам той войны, которую он один помнил, — где за такое платили десятками тысяч, — это было чудом экономии, ради которого он и бился все эти годы, переучивая армию воевать не мясом, а умением. Но чудо считалось в живых людях, и он не позволял себе забыть об этом за округлостью цифры. Он не записал её — он её запомнил, как запоминал все такие цифры, и она легла к прежним, к никопольским восьмистам с лишним, к длинному, не предъявляемому никому счёту, который он носил в себе.</p>
   <p>— Дорого, хоть и могло быть дороже, — сказал он только. — Но не впустую, если из этого вышел рубеж к сроку. Дальше.</p>
   <p>— Окружения гарнизона не получилось. Мы замкнули клещи западнее города, но замкнули на сутки позже, чем требовалось для полного котла. Противник начал отход заблаговременно — раньше, чем мы обозначили охват. К моменту смыкания главные его силы были уже выведены. В кольцо попали арьергарды, тыловые части, брошенная техника. Гарнизон уничтожен или пленён примерно наполовину; вторая половина ушла на запад организованно, с тяжёлым вооружением, и сейчас закрепляется на следующем рубеже, за Бугом.</p>
   <p>— Опять ушли, — сказал Волков. Не вопрос — констатация.</p>
   <p>— Опять ушли, товарищ Сталин. — Василевский не отвёл глаз. — Это, к сожалению, закономерность, а не случай. Противник под общим руководством Бека последовательно избегает решительных окружений. Он размещает на угрожаемых направлениях сильные подвижные арьергарды, ведёт разведку нашего сосредоточения и начинает отход прежде, чем мы успеваем замкнуть кольцо. Тактика отступления у него отработана за два года до совершенства. Мы берём пространство — города, узлы, территорию, — но войска противника, его дивизии, в большинстве своём сохраняются и встают на новом рубеже. Война приобрела характер вытеснения, а не разгрома.</p>
   <p>Волков слушал и не перебивал. Он знал всё это и без доклада — знал не только из сводок, но и оттуда, из той памяти, где немец в его, прежней истории воевал иначе: тупее, самонадеяннее, лез в котлы, держался за города до последнего по бесноватому приказу и оставлял в этих котлах целые армии. Тот немец был выгоднее. Тот немец проигрывал быстрее, обвальнее, оплачивая чужое упрямство сотнями тысяч пленных под Сталинградом, под Минском, в бесчисленных «мешках». А этот, бековский, не лез. Этот отступал умно, и оттого война с ним тянулась дольше и стоила ровнее — без катастроф, но и без триумфов, без тех великих обвалов фронта, которыми в той истории и была сломлена Германия.</p>
   <p>И Волков, единственный, кто мог сравнить две эти войны, думал сейчас то, чего не сказал бы вслух никому: что умный враг, в сущности, ему на руку. Что затяжная, ровная, без обвалов война — это именно та война, которая ему нужна, потому что она даёт время. Время, которого требует то, что зреет на Урале и о чём в этом кабинете знают двое. Если бы немец рухнул, как в той истории, — рухнул бы под Курском, посыпался бы к сорок четвёртому, — война кончилась бы раньше, чем поспеет главное, и победа пришла бы прежней ценой и прежним порядком, без того козыря, что должен лечь на стол в сорок пятом или сорок шестом и переменить не исход войны, а весь мир после неё. Умный Бек, сам того не ведая, тянул войну ровно столько, сколько Волкову было нужно. Враг работал на его срок.</p>
   <p>Это была мысль, которой нельзя было поделиться, и Волков, по давней привычке, не дал ей задержаться на лице. Он повернулся к Антонову.</p>
   <p>— Алексей Иннокентьевич. Обстановка и предложения Генерального штаба. Что дальше?</p>
   <p>Антонов, заместитель Василевского по оперативным вопросам, человек штабной кости, говоривший всегда точно и без воды, развернул свою карту.</p>
   <p>— Два варианта, товарищ Сталин. Первый — развивать наступление за Буг, на запад, не давая противнику закрепиться, пока он не уплотнил оборону на новом рубеже. Соблазнительно тем, что немец ещё не осел, оборона его сыровата, и удар сейчас может пройти глубоко. Опасно тем, что наши войска измотаны двумя неделями наступления, тылы растянуты, подвоз отстаёт. И главное — погода. — Он положил рядом метеосводку. — Распутица. Дороги на юге сейчас расходятся под колёсами в кашу. Танки идут, грузовики вязнут, артиллерия отстаёт. Если мы пойдём за Буг немедленно, мы пойдём без надёжного подвоза снарядов и горючего, по бездорожью, оторвавшись от тылов. Это риск увязнуть на полпути, потерять темп и встать там, где нас застанет, — в чистом поле, без подготовленных позиций, под контрударом.</p>
   <p>— Второй вариант, — сказал Волков.</p>
   <p>— Второй — встать. Закрепиться на достигнутом рубеже, у Буга, привести войска в порядок, подтянуть тылы, накопить запасы, пополнить части. Переждать распутицу и зиму на подготовленных позициях. А весной, собравшись с силами, нанести новый удар — уже не выдохшимися дивизиями с пустыми складами, а свежими, обеспеченными, по подсохшим дорогам. Минус очевиден: мы даём противнику те же месяцы на то, чтобы укрепить свою оборону за Бугом. Он тоже не будет сидеть сложа руки — будет копать, минировать, подтягивать резервы. Мы покупаем себе порядок ценой того, что и он приведёт себя в порядок.</p>
   <p>Волков подошёл к карте и долго смотрел на неё — на Буг, на узкую полосу отвоёванного за две недели, на то, что лежало за рекой и что предстояло брать потом.</p>
   <p>Прежде чем решать, он проверил доводы сам, не доверяясь докладу на слово, — по той въедливой привычке хозяина, которая отличает того, кто отвечает, от того, кто советует. Подвоз. Он спросил Антонова, сколько суток займёт подтянуть к Бугу запас снарядов на одну наступательную операцию, и Антонов, не заглядывая в бумаги, ответил: при нынешнем состоянии дорог — не меньше двух недель, и то если погода даст. Горючее. Сколько эшелонов в сутки пропускает восстановленная железнодорожная ветка к югу, и сколько нужно. Цифры не сходились: ветка пропускала меньше, чем съело бы наступление за Буг. Пополнение. Сколько обученных маршевых рот готово подать в измотанные дивизии и когда. Выходило, что свежих людей хватит на оборону, но не на новый рывок, — не раньше зимы, когда подготовят. Каждый ответ ложился на одну и ту же чашу весов, и чаша эта была тяжелее.</p>
   <p>Соблазн рвануть за Буг был силён — той силой, какой соблазняет всякая инерция успеха: взяли город, идёт, так не останавливайся, дожимай. Этот соблазн губил полководцев чаще, чем осторожность. Волков знал цену зарвавшемуся наступлению, оторвавшемуся от тылов, — знал и из той истории, и из этой. Знал, как красиво начинается рывок и как некрасиво он кончается в грязи, без снарядов, под фланговым ударом отдохнувшего врага. Бек только того и ждал бы, чтобы русские, опьянённые Кировоградом, полезли за Буг по распутице, оторвались, растянулись — и подставились под контрудар, которым этот мастер обороны умел превращать чужой неосторожный успех в чужую же беду.</p>
   <p>Нет. Не теперь.</p>
   <p>— Встаём, — сказал Волков. — На Буге. Закрепляемся основательно, по-карбышевски: позиции, доты, зимние печки, чтобы солдат пережил холода в тепле, а не мёрз в мокром окопе. Тылы подтянуть, склады наполнить, дороги — где можно — привести в проезжее состояние к весне. Пополнение в части — не сырое, а обученное, по новым наставлениям, тем самым, что уже сберегли нам людей под Кировоградом. Зиму стоим. Копим. Бьём весной.</p>
   <p>Он отошёл от карты.</p>
   <p>— Пусть и Бек копит за рекой. Пусть роет. Я не боюсь, что он укрепится, — он всё равно укрепится, дай ему месяц или не дай. Я не хочу подарить ему то, чего он ждёт: нашу зарвавшуюся, оторвавшуюся от тылов колонну в грязи. Этого подарка он не получит. Мы наступали всё лето и всю осень, мы прошли от Днепра сюда. Армия заслужила зиму на сухих нарах, а не в болоте за Бугом. Весной она будет сильнее, чем сейчас. А он сильнее, чем сейчас, к весне не станет — ему неоткуда брать, а нам есть откуда.</p>
   <p>Василевский чуть наклонил голову — тем сдержанным движением, которым обозначал согласие не подчинённого с начальником, а профессионала с верным решением.</p>
   <p>— Это и есть рекомендация Генерального штаба, товарищ Сталин. Встать и копить. Рад, что мы сошлись.</p>
   <p>— Готовьте директиву, — сказал Волков. — Войскам — переход к обороне на рубеже Буга, закрепление, подготовка к зимовке. Срок весеннего наступления определим, когда увидим, как встанем и как ляжет снег. Не раньше.</p>
   <p>Антонов и Василевский собрали карты. Совещание сворачивалось — буднично, без той приподнятости, какая бывает после взятого города, потому что в этом кабинете города не праздновали, а заносили в реестр и шли дальше. Кировоград был взят, посчитан, закрыт. Сальдо подведено: пространство приобретено, разгром не состоялся, армия цела и встаёт на зиму. Обычное сальдо этой необычной войны.</p>
   <p>Уже у двери Василевский, складывая папки, обронил то, что держал напоследок, — не как доклад, а как примечание, по особому, негромкому счёту, которым в этом кабинете проходили дела, не подлежащие протоколу:</p>
   <p>— И ещё, товарищ Сталин. По вашему запросу справлялся. На объекте всё по графику. Просили передать: идут в срок, осложнений нет, к назначенному рубежу выйдут.</p>
   <p>— Хорошо, — сказал Волков. Только это — «хорошо», ровно, без выражения, тем же тоном, каким принял бы сводку о подвозе фуража.</p>
   <p>Василевский кивнул и вышел, не задерживаясь и не придавая сказанному веса, потому что не знал веса того, что сказал. Для него «объект» был одним из сотни секретных предприятий, важным, режимным, но одним из. Что за ним стои́т, знали двое в стране, и Василевский в эту двойку не входил.</p>
   <p>Волков остался один.</p>
   <p>Он подошёл к окну. За стеклом лежала холодная кремлёвская осень, ранние сумерки, мокрые зубцы стены. Он постоял, думая о том, что из всего сказанного сегодня в этом кабинете — про Кировоград, про Буг, про зиму — самым важным была одна обронённая Василевским фраза, которой никто, кроме него, не придал веса: на объекте всё по графику. Идут в срок, осложнений нет. Для Василевского — рядовая справка по режимному предприятию. Для Волкова — единственное, что по-настоящему имело значение, потому что всё прочее, вся эта война с её фронтами и рубежами, было лишь временем, которое надо было выиграть до того срока, а срок выдерживался.</p>
   <p>Где-то на юге его армия вставала на зиму у реки Буг, зарывалась в землю, ставила печки, писала письма. Где-то за этой рекой Бек тоже вставал, тоже зарывался, тоже считал свои убыли и прибыли и готовился к весне. Двое стояли друг против друга через реку и через зиму, и каждый копил силу, и каждый думал, что весной возьмёт своё.</p>
   <p>И только один из них знал, что весна, и следующая за ней, и та, что после, — что всё это лишь отсчёт до другого срока, к которому идёт нечто на Урале, и что вся эта война, со всеми её Кировоградами и Бугами, со всеми её сальдо, есть, по большому счёту, способ дотянуть, дожить, доиграть до того дня, когда на стол ляжет козырь, отменяющий все прежние расчёты.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 31</p>
    <p>Зимняя линия</p>
   </title>
   <p>Бек тоже подводил сальдо, хотя и не знал русского слова, которым его противник называл этот тихий час расчёта после отгремевшего, — но делал он ровно то же самое, и за тысячу вёрст от кремлёвского кабинета, в своём берлинском, склонялся над той же картой с той же рекой посередине.</p>
   <p>Докладывал Меркер. Новый начальник штаба — полковник, взятый по рекомендации Гальдера на место Трескова, которого схоронили в августе в закрытом гробу, потому что бомба заговорщиков, не убившая Бека, не пощадила тех, кто сидел рядом. Меркер был молод для своей должности, точен, исполнителен и ещё не притёрся — Бек чувствовал в нём усердие человека, который доказывает право на пост, и знал, что усердие это пройдёт, уступив место спокойствию, как только полковник освоится. Пока же Меркер докладывал чуть слишком обстоятельно, словно опасаясь упустить мелочь, и Бек не торопил его: пусть привыкает, лучше избыток, чем небрежность.</p>
   <p>— Итог кировоградской операции противника, господин фельдмаршал, — говорил Меркер, и указка его шла по карте. — Русские взяли Кировоград и вышли к Южному Бугу. Мы оставили город и отступили на заранее намеченный рубеж за рекой. Потери в людях — в пределах допустимого, главные силы выведены организованно. Потеряна техника, которую не удалось эвакуировать, — её привели в негодность. Потеряны арьергарды прикрытия, оставленные сознательно для обеспечения отхода. С оперативной точки зрения мы отдали пространство, но сохранили войска. Дивизии целы и уже занимают новый рубеж.</p>
   <p>«В пределах допустимого». Бек не любил этой формулы, хотя сам же её и насадил в штабную речь. За нею прятались те, кого положили на арьергардах, кого не довезли, кто остался в кировоградских развалинах прикрывать отход. Бек держал точную цену в уме отдельно от сводки: около двух с половиной тысяч человек, считая сознательно оставленные заслоны. Две с половиной тысячи за то, чтобы сохранить дивизии и отойти в порядке. Размен, по его арифметике, выгодный — но он не позволял себе забыть, что выгодный размен оплачен людьми, а не фишками, и в этом была вся разница между ним и теми генералами прошлой войны, что сыпали солдатами не считая.</p>
   <p>— То есть всё как обычно, — сказал Бек.</p>
   <p>— Как обычно, господин фельдмаршал. По отработанной схеме.</p>
   <p>Бек кивнул. Это и была его война — война отработанных схем отступления, в которой каждый отход был выверен, как отход хорошего шахматиста, отдающего пешку, чтобы спасти фигуру. Он не цеплялся за города. Города были пространством, а пространства у России было больше, чем у Германии солдат; разменивать солдат на пространство значило проигрывать, разменивать пространство на сохранение солдат значило тянуть, а тянуть — это всё, что Беку оставалось, потому что выиграть эту войну он давно уже не надеялся. Он надеялся её не проиграть. Точнее — проиграть не катастрофой, а измором, медленно, торгуясь за каждый рубеж, в надежде, что когда-нибудь, на каком-нибудь из этих рубежей, что-то переменится: устанут русские, рассорятся союзники, появится оружие, придёт мир по соглашению, а не по капитуляции. На это он и работал — на длительность, на то, чтобы война тянулась и тянулась, не разрешаясь разгромом.</p>
   <p>И в этом, не подозревая о том, он был зеркалом человека в Кремле, который тоже работал на длительность, — только Бек тянул войну от безнадёжности, а тот, другой, тянул её с умыслом, которого Бек не знал и знать не мог.</p>
   <p>— Кент, — сказал Бек. — Что с Кентом за эти две недели?</p>
   <p>Меркер сменил карту — теперь перед ними лежала Англия, узкая полоса южного побережья, плацдарм между Гастингсом и Истборном, который немцы держали уже год, тот самый дерзкий десант, на который не решился даже Гитлер и на который решился осторожный Бек, рассчитав всё до последнего парома.</p>
   <p>— Перемирие на востоке мы использовали полностью, господин фельдмаршал. Две недели тишины на русском фронте позволили перебросить через Канал то, что мы давно не могли перебросить из-за нехватки транспорта: пополнение, боеприпасы, две батареи дальнобойных орудий. Плацдарм укреплён существеннее, чем за весь предыдущий квартал. В этом смысле размен оказался выгодным: мы отдали русским юг, который всё равно не удержали бы, и купили за него усиление Кента, которое иначе растянулось бы на месяцы.</p>
   <p>— Подробнее, — сказал Бек. — Что именно успели.</p>
   <p>— Перебросили свежий пехотный полк взамен обескровленного, господин фельдмаршал, — тот сняли на отдых. Подали боезапас, которого хватит плацдарму на месяц активных действий вместо прежних десяти дней. Поставили две батареи стапятидесятимиллиметровых, что достают теперь вглубь английской обороны и держат под огнём дорогу, по которой англичане подтягивают резервы к плацдарму. И, что важнее всего, перебросили понтонный парк и сапёров — на случай, если придётся либо расширять плацдарм броском вперёд, либо, напротив, спешно эвакуироваться. Теперь у нас есть и то и другое: и зубы, чтобы огрызаться, и ноги, чтобы уйти, если прикажете. За две недели мы превратили шаткий плацдарм в позицию, которую англичане так скоро не сковырнут.</p>
   <p>— Хорошо, — сказал Бек. — Хоть это хорошо.</p>
   <p>Бек ощутил тихое удовлетворение — то скупое чувство, какое было ему ещё доступно, потому что больших радостей война не приносила, и он научился радоваться малому: выгодному размену, удачному отходу, выторгованной передышке. Он отдал русским Кировоград и получил за него усиленный Кент. На бумаге сальдо сходилось в его пользу: пространство на востоке, которое ничего ему не стоило, обменено на укрепление позиции в Англии, которая стоила многого. Бухгалтер войны мог быть доволен.</p>
   <p>Но Бек не был бы Беком, если бы остановился на этом удобном итоге. Он слишком долго воевал, чтобы доверять сальдо, которое сходится. Война редко бывает столь любезна, чтобы сводиться к простому балансу прибылей и убытков; чаще всего за сходящимся балансом прячется то, чего в баланс не внесли. И он спросил то, что должен был спросить, — не про пространство, а про другое.</p>
   <p>— Меркер. Оставьте карту. Скажите мне не про километры. Скажите про русских. Как они дрались под Кировоградом? Не где, а как.</p>
   <p>Меркер чуть помедлил — вопрос был не из тех, на которые отвечают указкой по карте. Он сложил указку и заговорил иначе, медленнее.</p>
   <p>— Дрались хорошо, господин фельдмаршал. Лучше, чем год назад. Это отмечают все донесения из войск, и отмечают с тревогой. Год, два года назад русский наступал массой — гнал пехоту волнами, лез танками в лоб, заваливал нас телами и оплачивал каждый километр такой кровью, что мы, отступая, утешались хотя бы тем, что обескровливаем его быстрее, чем он нас. Теперь не так. Теперь он наступает умело. Его пехота идёт не толпой, а группами, штурмовыми, с разделением — одни подавляют, другие обходят, третьи закрепляют. Его танки не лезут в лоб на противотанковую оборону, а нащупывают слабое место и охватывают. У него появились новые самоходные орудия — длинноствольные, бьющие наши танки и противотанковые пушки с дистанции, на которой прежде он был беспомощен. Он наладил взаимодействие — пехота, танки, артиллерия, авиация работают вместе, по единому замыслу, чего у него не было и в помине ещё полтора года назад. Говоря коротко, господин фельдмаршал: русский научился воевать. Он перестал быть дубиной и стал клинком.</p>
   <p>Бек слушал, и удовлетворение, которое он позволил себе минуту назад из-за Кента, уходило, вытесняемое другим чувством — тем холодным, трезвым беспокойством, которое было ему привычнее радости и которому он доверял больше, потому что оно редко обманывало.</p>
   <p>— Вот это, Меркер, — сказал он, — и есть настоящее сальдо кампании. Не Кировоград. Не Буг. Не Кент. А то, что вы сейчас сказали. Русский научился воевать.</p>
   <p>Он встал и прошёлся по кабинету — медленно, заложив руки за спину, как ходил, когда думал.</p>
   <p>— Понимаете, что это значит? Прежде у нас было одно преимущество, единственное, но решающее, — мы воевали лучше. Качеством. Их было больше, но мы были искуснее, и это искусство уравнивало их числа. Один наш солдат, обученный, спаянный, грамотно ведомый, стоил трёх их, гонимых в лоб. На этом держалась вся моя стратегия — на том, что я могу разменивать пространство на время, отступать, сохранять войска, потому что качественно мы выше и в обороне нам это качество служит вдвойне. А теперь? Теперь они догоняют нас в умении. Медленно, но догоняют. Они учатся — на своей крови, на наших приёмах, на собственных ошибках, которых уже не повторяют. И если так пойдёт, наступит день, когда они сравняются с нами в искусстве. А когда они сравняются в искусстве, нас раздавит их число, потому что числом их всегда было больше, и единственное, что нас спасало, — наше превосходство в умении — растает. Вот чего я боюсь, Меркер. Не того, что они взяли Кировоград. А того, как они его взяли.</p>
   <p>Меркер молчал. Возразить было нечего — он сам это видел в донесениях и сам с тревогой об этом докладывал.</p>
   <p>— Время работает на них, — сказал Бек тише, уже не для Меркера, а почти для себя. — В этом вся суть. Каждый месяц войны делает их немного лучше, а нас — немного слабее, потому что нам неоткуда черпать, а им есть откуда. Им есть откуда брать людей, им есть откуда брать сталь, и теперь у них появилось то, чего раньше не было, — умение тратить и людей, и сталь с толком. Если эта война продлится ещё год, два — они станут не просто многочисленнее, они станут лучше нас. И тогда конец. Тогда никакие отходы не спасут, потому что нельзя без конца отступать в стране, у которой за спиной целый континент, а у тебя за спиной — Берлин.</p>
   <p>Он остановился у окна. За стеклом лежал серый берлинский день, поздняя осень, такая же, как за тысячу вёрст к востоку, в другой столице, где другой человек смотрел в такое же окно.</p>
   <p>— Что же делать, господин фельдмаршал? — спросил Меркер. Спросил искренне, не риторически — он был молод и ещё верил, что у фельдмаршала на всё есть ответ.</p>
   <p>Бек невесело усмехнулся.</p>
   <p>— То же, что мы делаем. Тянуть. Стоять на зимней линии, копить, чем можно копить, латать, чем можно латать. Не дать им весной нового Кировограда. Беречь каждого солдата, потому что нового взять негде. И ждать — ждать того, на что я, признаться, всё меньше надеюсь, но без надежды на что эта война лишается смысла: что прежде, чем русский станет нас сильнее, случится что-то, что переменит игру. Рассорятся союзники. Устанет Сталин. Появится у нас новое оружие — Шпеер обещает, инженеры обещают, все обещают. Или просто кто-нибудь устанет первым и протянет руку к миру. На это вся ставка, Меркер. На то, что время, работающее против нас, отчего-то вдруг остановится прежде, чем доработает до конца. Ставка скверная. Но другой у нас нет.</p>
   <p>Он отвернулся от окна.</p>
   <p>— Готовьте директиву о зимней линии. Войскам — переход к жёсткой обороне на рубеже за Бугом, оборудование позиций, отепление, накопление. Зиму стоим. Беречь людей. Никаких авантюр, никаких частных наступлений ради сводки — ни одного солдата на ветер. Весной посмотрим, кто кого. А до весны — стоять и копить.</p>
   <p>Меркер собрал карты и вышел, унося приказ, который по сути ничем не отличался от приказа, отданного в этот же час за тысячу вёрст к востоку, в кремлёвском кабинете, другим человеком, его смертельным врагом: стоять, копить, беречь людей, ударить весной. Два полководца, ненавидящие друг друга, разделённые рекой, фронтом и войной, приняли в один и тот же осенний день одно и то же решение, потому что обстановка диктовала обоим одно, а война, как ни странно, часто диктует враждующим сторонам одинаковые ходы.</p>
   <p>Бек остался один. Он постоял ещё у окна, глядя на серый Берлин, и думал не о Кенте, не о Буге, а о том единственном, что сказал ему сегодня Меркер и что засело занозой: русский научился воевать. В этих трёх словах был приговор — отсроченный, но приговор, и Бек, человек трезвого ума, читал его ясно. Время шло против него. Каждый прожитый месяц приближал тот день, когда умное численное превосходство врага станет неодолимым. И всё, что он мог, — оттягивать этот день, цепляясь за рубежи, выторговывая передышки, надеясь на чудо, в которое верил всё меньше.</p>
   <p>Он боялся правильной беды — но не той. Он считал месяцы, что работают на русское превосходство в числе и умении, и не знал, что те же месяцы работают совсем на другое, на той стороне, о чём в его донесениях не было ни строки. Бек готовился к войне, которую понимал. О войне, которой не понимал никто, кроме одного человека за тысячу вёрст к востоку.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 32</p>
    <p>Пополнение</p>
   </title>
   <p>Война откатилась за Буг и затихла, и в эту тишину, как вода в оставленный след сапога, медленно потекла обыкновенная жизнь.</p>
   <p>Батальон Дроздова отвели на отдых в тот самый Кировоград, который он брал. Это была редкая на войне милость — стоять в городе, который взял, не идти дальше, а остаться, обжиться, отоспаться под крышей, в тепле. Полторы роты, оставшиеся от батальона к концу наступления, разместили на окраине, в уцелевших домах рабочей слободы — той самой, что Дроздов брал первой, дом за домом, две недели назад. Теперь в этих домах, где недавно сидели немецкие пулемётчики, спали его солдаты, и в окнах, которые он заколачивал гранатами, бабы из уцелевших вешали застиранные занавески, и всё это было так странно — так быстро смерть сменилась бытом, — что Дроздов первые дни не верил тишине и просыпался по ночам от того, что не стреляют.</p>
   <p>Первым делом была баня.</p>
   <p>Её устроили в уцелевшей котельной — натаскали воды, накалили, и батальон мылся посменно, и Дроздов, глядя на своих солдат, голых, тощих, исхлёстанных банными вениками, розовых от пара, не узнавал в них тех чёрных от копоти, страшных людей, что брали город. Война слезала с них вместе с грязью двух недель, и под ней оказывались обыкновенные мужики и мальчишки — белотелые, костлявые, с фронтовым загаром только на лице и кистях, а дальше белые, как все люди, как не на войне. В бане они смеялись, дурачились, хлестали друг друга вениками, орали от горячей воды, и этот смех был дороже Дроздову любого приказа, потому что смеётся только живой и только тот, кто хоть на час поверил, что поживёт ещё.</p>
   <p>Потом пришли письма — целый мешок, накопившийся за наступление, когда полевая почта не поспевала за рвущимся вперёд батальоном. Дроздов раздавал их сам, по списку, и видел, как меняются лица: кто хватал конверт и отходил в угол читать, отвернувшись, кто прятал за пазуху, чтобы прочесть наедине, а кто стоял, не получив ничего, и делал вид, что ему всё равно, и это было хуже всего смотреть — на тех, кому не пришло. Себе Дроздов письма не ждал и не получил. Писать ему было некому — мать умерла до войны, жены не завёл, а та девушка, что писала в сорок первом, перестала писать в сорок втором, и он не винил её и не вспоминал, разве вот в такие дни раздачи писем, мельком, без боли.</p>
   <p>А на третий день пришло пополнение.</p>
   <p>Маршевую роту привели под вечер — сотню с лишним человек, и Дроздов вышел смотреть на них с тем тяжёлым чувством, с каким командир всегда смотрит на пополнение, зная наперёд, что половину этих людей он положит в первом же бою, потому что необстрелянный гибнет легче обстрелянного, гибнет по неопытности, по страху, по тому, что ещё не научился войне, а научиться можно только на войне, и многие не доживают до того, чтобы научиться.</p>
   <p>Они стояли неровным строем — пёстрые, разные. Часть — молодые, лет по восемнадцать-девятнадцать, городские и деревенские, призыв этого года, ещё не нюхавшие пороху, смотревшие на фронтовиков Дроздова с тем жадным, испуганным уважением, с каким новички смотрят на бывалых. А часть — другие: мужики постарше, угрюмые, из освобождённых областей, из тех, что были под немцем и теперь, когда пришли свои, подлежали призыву. Этих Дроздов разглядывал внимательнее. С ними было сложнее. Они пробыли под оккупацией год, два, кто-то и больше, и в глазах у них было то, чего не было у юнцов, — настороженность, недоверие, ожидание подвоха. Их проверяли, прежде чем дать оружие, — особый отдел, фильтрация, вопросы: где был, что делал под немцем, не служил ли, не помогал ли. Большинство были чисты — просто жили, выживали, пахали под немцем ту же землю, что под нашими, потому что землю надо пахать при любой власти, иначе голод. Но недоверие к ним тянулось, и они его чувствовали, и оттого держались особняком, замкнуто, и Дроздову предстояло их разморозить, влить в батальон, сделать своими — а это было труднее, чем обстрелять юнца.</p>
   <p>— Принимай пополнение, товарищ старший лейтенант, — сказал сопровождавший их лейтенант из запасного полка, протягивая список. — Сто шесть душ. Молодняк необученный да оккупированные. Других нет, какие есть.</p>
   <p>— Какие есть, — повторил Дроздов, беря список. — Других не бывает.</p>
   <p>Он прошёлся вдоль строя, вглядываясь в лица, как вглядывался когда-то в его лицо Гриднев, принимая его, зелёного, в сорок втором. Дроздов помнил тот взгляд комбата — оценивающий, без жалости, но и без презрения, взгляд человека, прикидывающего, что из тебя выйдет и сколько ты протянешь. Теперь он сам смотрел так же, и ловил себя на этом, и понимал, что стал тем, кем был для него Гриднев, — старым, бывалым, тем, на кого смотрят снизу вверх испуганные новички. А ведь и трёх лет не прошло. Война старила быстро, в ней год шёл за пять.</p>
   <p>— Значит, так, — сказал он, кончив осмотр и встав перед строем. Говорил негромко, без крика, потому что давно понял, что крик доходит до ушей, а тихое слово — до нутра. — Кто из вас не нюхал войны — а таких тут большинство, — слушайте сюда. Жалеть не буду. Жалостью на фронте убивают. Буду учить — зло, нудно, до седьмого пота, и вы меня за это возненавидите. А в первом бою, кто уцелеет, вспомнит добром: уцелеет он через эту науку, а не вопреки ей. Я не нянька. Я тот, кто постарается, чтобы вас убили как можно меньше. Всех не уберегу. Кого смогу — уберегу, если будете слушать. Вот и весь разговор.</p>
   <p>Он помолчал и добавил, уже мягче, глядя на угрюмых мужиков из оккупированных:</p>
   <p>— А кто был под немцем — тех особо. Знаю, вам не верят. Знаю, проверяли вас и косо смотрели. Так вот: для меня вы чистые, пока себя не замарали. Что было под немцем — то прошло, не ваша вина, что вас бросили под него в сорок первом. Воюйте честно — и будете мне такие же сыны, как все. А станете вилять — спрошу, как со всех. Одна мерка для всех. Понятно?</p>
   <p>Угрюмые молчали, но что-то в их лицах сдвинулось — Дроздов увидел это, потому что научился читать лица не хуже карты. Им давно никто не говорил, что они чистые. Им год говорили обратное — взглядами, вопросами, недоверием. А тут командир, старший лейтенант с орденом, сказал вслух при всех: чистые. Это стоило дороже похвалы.</p>
   <p>Один из угрюмых, постарше прочих, лет сорока, с тёмным крестьянским лицом, после построения подошёл к Дроздову сам — что для этих, пуганых, было редкостью.</p>
   <p>— Дозвольте, товарищ командир. — Он мял в руках шапку, говорил медленно, с натугой. — Самойленко я, тутошний, из-под Кировограда самого. Вы сказали — чистые. А мне особый отдел три дня душу мотал: где был, что делал. Я и был тут, под немцем, два года, куда денешься. Землю пахал. Старостой не шёл, в полицаи не шёл, хату немцу не топил. А всё одно смотрят, как на вошь.</p>
   <p>— Смотрят, — сказал Дроздов. — Потому что среди вас и полицаи были, и немцу служили. Отдел не зря хлеб ест — ему всех просеять надо, чтобы гниль выловить. Тебя просеяли, признали чистым — значит, чистый. Чего ж тебе ещё?</p>
   <p>— Веры, — сказал Самойленко просто. — Не бумажки, что чистый. Веры. Я ж за своих воевать иду, не за чужих. Сын у меня тут лёг, в сорок первом, под этим самым городом, в ополчении. Я к немцу ненависть имею побольше вашего, может, — у меня под ним два года прошло, я знаю, какой он. А меня просеивают, будто я к нему перебежать норовлю.</p>
   <p>Дроздов посмотрел на него внимательно. Мужик не врал — это Дроздов чуял, выучился чуять.</p>
   <p>— Вот что, Самойленко, — сказал он. — Бумажке моей не верь, ты прав, бумажка ничего не стоит. А делу поверь. Дам тебе винтовку. Поставлю в строй, как всех. Будешь воевать наравне — и веру заслужишь не бумажкой, а тем, как воюешь. Тут, в батальоне, никто не спросит, был ты под немцем или нет. Тут спросят одно: прикрыл соседа в бою или сбежал. Прикроешь — будешь свой, и забудут, что оккупированный. Это вернее всякой бумажки. Доходит?</p>
   <p>— Доходит, — сказал Самойленко, и в тёмном лице его что-то отпустило, как отпускает у человека, которого наконец признали человеком. — Это по-людски. Спасибо, товарищ командир. За винтовку и за слово.</p>
   <p>Он надел шапку и пошёл к своим, и Дроздов посмотрел ему вслед и подумал, что вот этого мужика он, пожалуй, не потеряет в первом бою, — этот не из тех, кто бежит. У этого счёт к немцу личный, а личный счёт держит человека в бою крепче любого приказа.</p>
   <p>Распределили пополнение по ротам — к обстрелянным, чтобы старики тянули молодых, передавали науку не на плацу, а в обороне, изо дня в день. Пушкарёв, сам ещё месяц назад бывший таким же необмятым, принял в свою роту десяток новичков и теперь ходил между ними, важный, бывалый, поучая, и Дроздов смотрел на это и усмехался про себя: вчерашний желторотик учит сегодняшних, и так оно и идёт, война передаёт науку по цепочке, от убитого к живому, от старого к новому, и в этой передаче — единственное, что остаётся, когда передавший уже лёг.</p>
   <p>Вечером Дроздов обходил расположение — по привычке, перед сном, проверить, как устроились, не мёрзнет ли кто, не разводят ли костров не там. И в одном дворе, у дома, увидел картину, от которой остановился.</p>
   <p>Сёмушкин — тот самый, что брал дом с пулемётом, не потеряв ни одного, — сидел на завалинке, а вокруг него, на корточках, сидели мальчишки. Городские, кировоградские, из тех, что выжили под немцем и теперь, когда пришли свои, лезли к солдатам, как лезут дети к силе и к доброте. Сёмушкин чинил кому-то из них сапог — простой детский сапожок, разбитый, — сидел и шил дратвой, серьёзно, обстоятельно, а мальчишки смотрели на его руки как на чудо. И тут же стояла женщина — мать, должно быть, — и в лице её было то, чего Дроздов давно не видел на лицах: не страх, не горе, а простая, тихая благодарность женщины, которой солдат чинит детский сапог.</p>
   <p>Дроздов не стал подходить, не стал мешать. Постоял в тени, посмотрел и пошёл дальше. Но что-то в нём от этой картины отпустило — та сжатая внутри пружина, что держала его все недели наступления, чуть разжалась. Вот ради этого, подумал он не словами, а как-то глубже слов. Вот ради этого. Не ради сводки, не ради рубежа, не ради того, что доложат наверх. Ради того, чтобы солдат сидел на завалинке и чинил мальчишке сапог в городе, который вчера был под немцем, а сегодня свой. Ради бабьей занавески в окне, которое он заколачивал гранатой. Ради бани, писем, смеха живых. Война была ради мира, который наступал вот так — не сразу, не везде, а пятнышками, дворами, починенными сапогами, — там, куда она откатилась и затихла.</p>
   <p>Он дошёл до края слободы, постоял, глядя на запад, туда, где за Бугом стоял немец и где весной снова будет война. Будет, никуда не денется. Эта тишина — на зиму, передышка, не мир. Весной поднимут, погонят дальше, и снова будут балки, и высоты, и письма не всем, и пополнение, половину которого он положит. Всё это будет.</p>
   <p>Но это весной. А сейчас была зима, тишина, баня, починенный сапог. И Дроздов, человек, отвыкший радоваться, позволил себе порадоваться этому малому — потому что на войне только малому и можно радоваться, большое война забирает себе.</p>
   <p>Он вернулся в свою комнату — отдельную, командирскую, с печкой, с настоящей кроватью, первой за полгода, — и лёг, и долго не спал, слушая тишину, в которой не стреляли, и привыкая к ней заново, как привыкают к чему-то почти забытому. Где-то в слободе пела гармонь — солдатская, негромкая, и кто-то подпевал, и смеялись, и жили. Война дала им зиму. Маленькую, на несколько месяцев. Но свою.</p>
   <p>Дроздов уснул под эту гармонь, и спал крепко, без снов, как не спал давно, — спал живой человек в тёплой комнате в городе, который взял и в котором теперь стояла жизнь.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 33</p>
    <p>Груз</p>
   </title>
   <p>Корветтен-капитан Хайнц Лемке принял свою лодку и свой груз в Лорьяне, в бетонном бункере, куда не доставали английские бомбы, и в первый же день понял, что повезёт не оружие, а надежду — а надежда тяжелее любого металла.</p>
   <p>Лодка была старая, большая, из тех океанских, что строились для дальних походов и плохо годились для тесной свирепой драки в Атлантике, где теперь властвовали союзники. Её и отрядили в дальний поход — самый дальний, какой только бывает: вокруг половины земного шара, в Японию. Из лодки выпотрошили часть торпедных запасов, часть аккумуляторов, всё, без чего можно обойтись, и на освободившееся место уложили груз, ради которого затевался весь этот безумный по дерзости рейс через три океана и две войны.</p>
   <p>Лемке знал, что везёт, — ему полагалось знать, хотя предписано было не любопытствовать. Радиолокационная аппаратура — несколько комплектов, упакованных в промасленную бумагу и опечатанных. Оптика для перископов и дальномеров, японцам нужная позарез. Чертежи — толстые тубусы, опечатанные сургучом, в которых, как догадывался Лемке, лежало то, чего японцы сами не умели: схемы новейших машин, двигателей, может, того ракетного оружия, слухи о котором ходили по флоту. И сам двигатель — авиационный, мощный, в разобранном виде, образец, по которому японцы должны были наладить своё производство. Всё это — техника, инженерия, мысль, сгущённая в металл и бумагу, — и было настоящим грузом. Германия не могла послать Японии ни одной дивизии через три океана. Но могла послать вот это — своё умение, упакованное в трюм подлодки. Кровью Германия с Японией не делилась. Делилась чертежами.</p>
   <p>Лемке думал об этом, стоя на мостике в ночь выхода, когда лодка тихо выскользнула из бункера в чёрную воду залива и пошла на запад, в Атлантику, чтобы потом повернуть на юг. Он думал о том, что везёт по сути не груз, а политику. Что где-то в Берлине решили задобрить далёкого союзника, который обижен и ропщет, и вместо солдат, которых не послать, шлют ему железо и чертежи — подачку, обёрнутую в слова о великой дружбе. Лемке не знал — да и не его ума было дело, — что за этим грузом стоял прямой торг на самом верху: что Япония требовала от Германии вступить в войну с Америкой, а Германия, не желая и не могущая такой войны, откупалась вот этим — техникой вместо крови, чертежами вместо дивизий. Лемке всего этого не ведал. Но он чуял существо дела и без посвящения в детали, чуял нутром старого служаки: его лодку послали заткнуть чью-то обиду, и груз в трюме — это цена, которую Берлин платит, чтобы не платить большего. Он был моряк, не политик, и политику не любил, но понимал её достаточно, чтобы знать: его лодка, его экипаж, его жизнь — это разменная монета в чьей-то большой игре, ставка в торге между Берлином и Токио, и если он дойдёт, торг состоится, а если ляжет на дно — найдут другую лодку, другого Лемке, и пошлют снова, потому что игра стоит лодок.</p>
   <p>Поход был долог и страшен той особой, тягучей страшностью, какой не бывает в коротком бою.</p>
   <p>В коротком бою страх вспыхивает и гаснет — атаковал, ушёл, выжил или нет. А здесь страх был ровный, непрекращающийся, длиною в недели. Атлантика кишела врагом. Союзники научились бить подлодки так, как не умели в начале войны: самолёты с радарами находили их даже ночью, даже в надводном положении, когда лодка всплывала зарядить аккумуляторы и глотнуть воздуха; эсминцы с гидролокаторами загоняли их в глубину и держали там, забрасывая глубинными бомбами, пока не кончится воздух или нервы. Лемке вёл лодку, как ведут зверя через лес, полный охотников, — крадучись, по ночам всплывая на минимум, днём отлёживаясь в глубине, обходя стороной всё, что дышало дымом на горизонте. Он не искал добычи — ему запрещено было искать добычу, его дело было довезти груз, а не топить врага. Транспорт, а не охотник. И в этом была особая мука для боевого командира: идти через войну, не воюя, прятаться, уклоняться, бежать — потому что в трюме лежало то, что дороже любой потопленной цели.</p>
   <p>Один раз их едва не достали.</p>
   <p>Это было в южной Атлантике, у островов Зелёного Мыса, в водах, которые союзники стерегли особенно плотно, потому что через них шли все, кто шёл с севера на юг. Лодка всплыла ночью — надо было зарядиться, аккумуляторы сели, дальше под водой идти было нельзя. И едва она всплыла, едва дизели вдохнули воздух, как акустик крикнул то, чего боятся больше всего: самолёт. Радар самолёта нащупал их в ночи, в кромешной тьме, где человеческий глаз не видел ничего, — нащупал лодку на чёрной воде и пошёл на неё.</p>
   <p>— Срочное погружение! — Лемке скатился в люк последним, как положено командиру, и лодка пошла вниз, в спасительную глубину, и Лемке считал секунды, потому что между приказом и спасением лежали те несколько секунд, за которые самолёт успевает сбросить бомбы на то место, где лодка ещё не успела уйти.</p>
   <p>Бомбы легли близко. Не накрыли — близко. Лодку тряхнуло, вышибло пробки, погас свет, посыпалось всё незакреплённое, и в темноте, в этой страшной подводной темноте, где люди не видят даже собственных рук, экипаж замер, слушая, не пошла ли вода, не лопнул ли корпус. Лемке стоял в центральном посту, держась за поручень, и думал не о себе — о грузе. Если корпус треснет, если лодка ляжет на дно, всё, что в трюме, — радары, оптика, чертежи, двигатель, вся германская мысль, посланная за тридевять земель, — всё это ляжет на дно вместе с ними, бесполезное, недоставленное, и торг между Берлином и Токио сорвётся из-за одной бомбы, удачно легшей в южной Атлантике.</p>
   <p>Корпус выдержал. Вода не пошла. Лодка ушла на глубину, затаилась, и самолёт, покружив и сбросив остаток бомб наугад, улетел — у него кончилось топливо или терпение. Лодка лежала в глубине час, два, три, пока Лемке не уверился, что охотник ушёл, и только тогда осторожно начал всплывать — заряжаться, потому что без заряда лодка была не лодка, а железный гроб, и заряжаться приходилось всё равно, несмотря на охотников, потому что иначе смерть была верной, а с охотниками — только вероятной.</p>
   <p>Они уцелели. В тот раз уцелели.</p>
   <p>Лодка жила своей тесной, потной, ни на час не замирающей жизнью — той жизнью, какой живёт подводный корабль в долгом походе и какую не вообразит тот, кто не запирался на недели в железной трубе под водой. Сорок человек в пространстве, где негде разойтись двоим. Воздух, который к концу подводного дня становился таким, что спички не горели, а люди двигались медленно, как сонные мухи, экономя кислород. Сырость, от которой не просыхала одежда неделями и по переборкам тёк конденсат. Запах — солярки, пота, гниющей пищи, немытых тел, тот спрессованный лодочный смрад, к которому привыкаешь так, что перестаёшь чувствовать, и который потом, на берегу, не отстирывается из памяти годами. Койки в две смены — один встаёт, другой ложится в ещё тёплое. Еда, которая к середине похода превращалась в подобие еды — хлеб в плесени, который срезали и ели, потому что другого не было. Это была жизнь на пределе человеческого, и люди жили её, потому что были молоды, потому что был приказ, потому что рядом были товарищи, такие же запертые, и эта общая запертость спаивала их крепче любой присяги.</p>
   <p>Лемке знал каждого из своих сорока. Старого механика Вебера, который держал дряхлые дизели в живых одной руганью да чутьём, разговаривал с машинами, как с упрямой скотиной, и они слушались его, а больше никого. Молоденького радиста, мальчишку лет девятнадцати, который в первый штормовой переход блевал, не переставая, а теперь сидел у аппаратуры спокойный, обвыкшийся, повзрослевший за поход на годы. Боцмана, державшего экипаж в кулаке без единого лишнего слова. Кока, который из ничего, из плесневелого хлеба и подмокших консервов, ухитрялся сварить что-то, что люди ели и хвалили, потому что горячее в подводной сырости дороже вкусного. Этих сорок Лемке вёз через полмира — и груз, что лежал в трюме, был важен, но эти сорок были важнее, потому что груз можно послать другой, а этих, своих, ему было жаль до той тихой, невысказанной боли, какую командир носит в себе и не показывает никому.</p>
   <p>Лемке после, отлежавшись, поднялся на мостик, в ночь, глотнуть воздуха, и стоял, глядя на чёрную воду и чёрное небо, и думал о том, сколько таких лодок не уцелело. Он знал по сводкам — их давали скупо, но он умел читать между строк, — что в Японию ушло уже несколько лодок и что дошли не все. Что эта дорога устлана затонувшими собратьями — лодками, которые везли такой же груз, такую же надежду, и легли на дно где-то в Атлантике, в Индийском океане, у японских берегов, не довезя. Что он идёт по кладбищу, по морскому, невидимому кладбищу подводных лодок, и что его лодка — лишь одна из многих, посланных в надежде, что хоть какая-то дойдёт. Берлин и Токио играли в эту игру, как играют в рулетку: посылали лодку за лодкой, зная, что часть погибнет, и рассчитывая, что часть дойдёт, и эта дошедшая часть окупит погибших. Лемке был фишкой в этой рулетке. Дойдёт — выигрыш. Ляжет — спишут и поставят снова.</p>
   <p>Он не роптал. Он был солдат, моряк, и знал, на что шёл. Но в эти ночные часы на мостике, один на один с океаном, он позволял себе думать о странности своего дела: что он, боевой подводник, потопивший в своё время не одно вражеское судно, теперь крадётся через войну, как вор, везя в трюме не смерть, а чертежи. Всю войну его учили искать врага и топить. Теперь его учили врага избегать, прятаться, уходить — потому что в трюме лежало то, что важнее любой потопленной цели. Он не понимал толком, что именно везёт и зачем это японцам так нужно, — не его ума было дело. Он понимал одно: наверху сочли этот груз настолько важным, что снарядили целую лодку с целым экипажем идти через полмира и через две войны, рискуя всем. А раз сочли — значит, важно. И его дело было не рассуждать, важно или нет, а довезти.</p>
   <p>И всё же не уходила мысль, что вся большая игра тех, кто послал его, сошлась сейчас здесь, в нём, в Лемке, в его старой лодке, ползущей в ночи через южную Атлантику с грузом промасленных ящиков. Большая игра упёрлась в малое — в то, выдержит ли корпус, хватит ли заряда, не нащупает ли их в следующую ночь ещё один самолёт с радаром. Кто-то в столицах двигал страны и судьбы, а исполнялось всё это здесь, на чёрной воде, руками усталых людей в железной трубе, и зависело от вещей, которых никакая большая игра не учтёт: от удачи, от тумана, от того, в какую сторону повернёт вражеский эсминец.</p>
   <p>Лемке докурил, бросил окурок в воду и спустился вниз. Впереди был ещё Индийский океан, где охотников меньше, но и помощи никакой; потом — японские базы на юге, Сингапур или Пинанг, где можно дозаправиться и передохнуть; потом — последний бросок к самой Японии, к Курэ или Йокосуке, мимо американских подлодок, стороживших японские воды плотнее, чем волки овчарню. Дойти предстояло ещё через полмира. И каждая миля этого полумира могла стать последней — для лодки, для груза, для надежды, которую он вёз.</p>
   <p>Но пока — корпус держал, заряд набирался, океан был пуст. Пока они шли. И Лемке, ложась на свою узкую командирскую койку в провонявшей соляркой и человеческим телом тесноте, думал перед сном не о славе, не о долге, а об одном, простом, морском: дойти. Довезти. Положить эти ящики на японский причал и сказать: вот, Германия прислала. Остальное — не его забота. Его забота — дойти.</p>
   <p>Лодка шла на юг, в ночи, унося в трюме германскую мысль к далёкому союзнику, и была одной из многих, посланных в надежде, и никто — ни Лемке, ни в Берлине, ни в Токио — не знал ещё, дойдёт она или ляжет на дно, пополнив невидимое морское кладбище недовезённых надежд. Это решат океан, и враг, и удача. А пока она шла.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 34</p>
    <p>Нейтралы</p>
   </title>
   <p>Молотов приносил мир по частям — не цельный, не готовый, а по кусочкам, по сигналам, по шороху, который шёл из нейтральных столиц, и Волков научился читать этот шорох не хуже сводок с фронта, потому что в нём иногда было больше, чем в сводках.</p>
   <p>— Стокгольм оживился, — сказал Молотов, разложив перед собой бумаги. Говорил он, как всегда, ровно, суховато, без интонаций, за которыми любил прятать то, что думал на самом деле, и эту его манеру Волков давно изучил и ценил: Молотов никогда не выдавал своего волнения тоном, и чтобы понять, что он считает важным, надо было слушать не голос, а слова. — После осенней кампании, после Кировограда, в нейтральных столицах переменился ветер. Это заметно по множеству мелочей, которые сами по себе ничего не значат, а вместе значат много. Коллонтай доносит из Стокгольма: к ней стало больше визитов, больше осторожных разговоров, больше тех бесед ни о чём, которые на дипломатическом языке означают прощупывание. Шведы, финны, всякого рода посредники — все вдруг захотели понять, чего хочет Москва, далеко ли она намерена идти, на чём её можно остановить.</p>
   <p>— Чуют, куда дует, — сказал Волков.</p>
   <p>— Чуют, — подтвердил Молотов. — Нейтрал — это флюгер, товарищ Сталин, и хороший нейтрал чует ветер раньше, чем тот задул в полную силу. Весь сорок первый и сорок второй с нами разговаривали свысока, как с тем, кто, может, и выстоит, а может, и нет. Теперь разговаривают иначе — как с тем, кто, похоже, победит, и с кем поэтому надо заранее быть в хороших отношениях. Это перемена тона, и она дороже любых слов. Тон не подделаешь. Когда нейтрал начинает быть с тобой предупредителен, значит, он уже посчитал в уме исход войны и поставил на тебя.</p>
   <p>Волков слушал и думал, что в этом — в этом флюгерном чутье нейтралов — была своя, холодная, безошибочная правда. Швеция, Швейцария, прочие осторожные, отсиживающиеся по краям войны страны не имели сантиментов и не имели иллюзий. Они выживали тем, что точно угадывали, кто возьмёт верх, и заранее склонялись к нему — не из любви, а из расчёта самосохранения. И если теперь они склонялись к Москве, осторожно, на ощупь, по мелочам, — значит, их холодный расчёт уже вынес приговор: Германия проиграет, Россия победит. Нейтралы редко ошибались в таких приговорах. Они ставили на победителя жизнью своей страны и потому считали тщательно.</p>
   <p>— Что в Берне? — спросил Волков.</p>
   <p>— В Берне интереснее. — Молотов перебрал бумаги. — В Берне зашевелились англичане. Не открыто, разумеется, — через третьи руки, через тех же швейцарцев, через людей, которые как бы сами по себе, а на деле говорят то, что им поручено говорить. И смысл этого шевеления, товарищ Сталин, любопытен. Англичане обеспокоены. Но обеспокоены не тем, что Германия может устоять. Обеспокоены тем, что Россия может зайти слишком далеко.</p>
   <p>Волков чуть усмехнулся — невесело, понимающе.</p>
   <p>— Старая песня.</p>
   <p>— Старая, — согласился Молотов. — Та самая, что Черчилль завёл ещё в сорок первом, когда сказал — нам донесли тогда, — что Бек, по его мнению, опаснее Гитлера. Гитлер был безумец, и безумца все хотели свалить, тут союзники сходились. А Бек — расчётливый, умный, и при нём Германия не рушится в пропасть, а отступает в порядке, медленно, цепляясь. И вот для Черчилля такая Германия — затяжная, неразрушенная — в чём-то даже удобна. Потому что пока Германия стои́т, пусть и отступая, она держит нас, она нас изматывает, она не даёт нам выйти к сердцу Европы слишком быстро и слишком сильными. Черчилль не любит Германию. Но ещё меньше он любит мысль о том, что мы дойдём до Берлина, до Парижа, до середины континента — и встанем там победителями, одни, без него, диктуя послевоенный мир. Вот чего он боится по-настоящему. Не того, что Германия победит, — этого уже никто не боится. А того, что слишком сильно победим мы.</p>
   <p>Волков встал, прошёлся по кабинету. Это была важная сводка — важнее иной фронтовой, потому что она обнажала то, что зрело под спудом коалиции, ту трещину, которая в этой войне ещё не разошлась, но разойдётся непременно, как расходится всякая коалиция, едва уйдёт общий страх, державший её вместе. Пока был Гитлер — общий ужас, — все держались вместе. Но Гитлера не стало, его заменил расчётливый Бек, ужаса больше не было, и без ужаса коалиция начинала жить по своей природе, а природа всякой коалиции — распадаться, едва победа становится близка, потому что у победы много отцов, и каждый хочет наследства.</p>
   <p>— А ведь это палка о двух концах, Вячеслав Михайлович, — сказал Волков, остановившись. — Британский страх перед нами. С одной стороны — он нам помеха: пока Черчилль боится нашей силы, он будет придерживать второй фронт, тянуть с поставками, торговаться за каждую мелочь, втайне радоваться всякой нашей заминке. Это против нас. Но с другой стороны — тот же страх делает его осторожным и предсказуемым. Боящийся не нападёт. Боящийся будет интриговать, выжидать, подсыпать мелких неприятностей — но на разрыв не пойдёт, пока идёт война с немцем, потому что в одиночку против Германии Англия не выстоит, мы ей нужны не меньше, чем она нам. Значит, он связан. Он будет нас бояться и при этом за нас держаться, потому что без нас ему конец.</p>
   <p>— Именно так, товарищ Сталин, — сказал Молотов. — И отсюда вывод: пугать его сильнее, чем он уже напуган, не нужно — спугнём, толкнём на глупость. И успокаивать не нужно — пусть боится в меру, страх держит его сговорчивым по части войны. Нужно ровно то, что есть: чтобы он боялся нас ровно настолько, чтобы держаться за союз, и не настолько, чтобы искать против нас сепаратных ходов с немцем. Тонкая мера. Её и держать.</p>
   <p>— Держать, — согласился Волков. Ему понравилась эта формула — боялся ровно настолько. — Англичанин нам не друг и другом не станет, и глупо ждать от него дружбы. Но он нам и не враг, пока есть общий немец. Враг у нас один — за Бугом. Англичанин — это сложность, которую надо учитывать, а не враг, которого надо бить.</p>
   <p>— Значит, так, — сказал Волков, останавливаясь. — Картина, Вячеслав Михайлович, складывается вот какая. Немцы воюют от безнадёжности — тянут, отступают, надеются на чудо. Японцы давят на немцев, чтобы те вступили в войну с Америкой, а немцы отбиваются и откупаются. Англичане боятся не Германии, а нас — нашей будущей силы — и втайне были бы не прочь, чтобы Германия попротивилась нам подольше. И все они — немцы, японцы, англичане — все по своим причинам заинтересованы, чтобы война тянулась. Немец — чтобы дожить до чуда. Англичанин — чтобы мы не усилились слишком быстро. Японец — чтобы немец воевал, отвлекая американцев. Каждый тянет за свой конец, и в сумме все тянут к одному: чтобы война длилась.</p>
   <p>Он помолчал, и в этом молчании была мысль, которую он не договорил вслух, потому что договорить её было нельзя ни перед кем, даже перед Молотовым.</p>
   <p>Все хотели, чтобы война тянулась, — по своим причинам, мелким, расчётливым, корыстным. И он, Волков, тоже хотел, чтобы война тянулась, — но по причине единственной и такой, рядом с которой все их расчёты были мышиной вознёй. Они тянули войну ради передышки, ради позиции, ради торга. Он тянул её ради того, что зрело на Урале и что переменит не расстановку сил, а самую природу силы. Они играли в шахматы и спорили о фигурах. Он ждал, когда на доску ляжет то, после чего шахмат не станет вовсе. И так уж выходило, что их корыстное желание длить войну работало на его собственный, тайный срок: пока немец тянет от безнадёжности, пока англичанин втайне рад этой затяжке, пока японец давит на немца, — война длится, а ему только того и надо. Враги и сомнительные союзники, не ведая того, все сообща выгадывали ему время. Время, которого требовал Урал.</p>
   <p>— Что предлагаете делать, Вячеслав Михайлович? — спросил он, отогнав эту мысль.</p>
   <p>— Ничего резкого, товарищ Сталин. — Молотов сложил бумаги. — В такой обстановке лучшее — не суетиться. Нам выгодно нынешнее положение: мы побеждаем на фронте, нейтралы к нам склоняются, в стане врага и его пособников разлад. Менять что-либо — значит рисковать спугнуть удачу. Я предложил бы держать с нейтралами тон уверенный, но без высокомерия — пусть видят сильного, но не зарвавшегося. С англичанами — обычную союзническую корректность, ни намёком не показывая, что мы знаем об их страхах. Пусть думают, что мы не замечаем их вознёй в Берне. Знающий и молчащий сильнее знающего и говорящего. А по существу — продолжать делать своё: бить немца, копить силу, идти вперёд. Дипломатия сейчас должна не действовать, а наблюдать и докладывать. Время работает на нас. Зачем подгонять то, что и так идёт в нашу сторону.</p>
   <p>— Согласен, — сказал Волков. — Именно так. Не суетиться, не спугнуть, наблюдать. Пусть нейтралы склоняются, англичане боятся, немцы тянут, японцы давят. Пусть все они делают своё, выгадывая нам время и сами того не зная. Наше дело — не мешать им в этом и идти своим путём. Коллонтай — благодарность и указание: принимать всех, слушать всех, не обещать никому ничего определённого, докладывать всё. Тон — уверенного, который никуда не торопится. Нам и вправду некуда торопиться.</p>
   <p>Молотов кивнул, собрал бумаги, поднялся. У него была та же, что у Волкова, школа невысказанного — он не спрашивал лишнего, не лез туда, куда не звали, и Волков ценил его за это, как ценят редкое: за умение не знать того, чего знать не положено, и не любопытствовать об этом.</p>
   <p>— Ещё одно, товарищ Сталин, — сказал Молотов уже у двери. — Японская тема. До нас дошло — через те же нейтральные каналы, обрывками, — что между Берлином и Токио идёт какой-то торг. Японцы чем-то недовольны, требуют от немцев чего-то, чего немцы не дают, и немцы будто бы откупаются — поставками, техникой. Подробностей нет, одни тени. Но сам факт торга, сам факт японского недовольства немцами — это в нашу пользу. Разлад в их лагере нам на руку. Я распорядился присматривать за этой темой плотнее. Если там трещина — её стоит знать.</p>
   <p>— Присматривайте, — сказал Волков. — Всякая трещина у врага — наша прибыль. Но не лезьте туда руками, не спугните. Просто знайте. Знание про чужой разлад иногда дороже самого разлада.</p>
   <p>Молотов вышел. Волков остался один и подошёл к окну, за которым лежал привычный кремлёвский вечер.</p>
   <p>Он думал о том, как странно устроена эта война на её верхнем этаже, в столицах, в кабинетах, в шифровках нейтральных посредников. Внизу, на фронте, всё было просто и страшно: люди убивали людей за землю. А здесь, наверху, шла другая война — бесшумная, без крови, война расчётов, страхов, тайных желаний, где каждый игрок вёл свою линию, боялся своего, выгадывал своё, и где союзник мог тайно желать тебе не слишком большой победы, а враг врага мог стать орудием против врага. Здесь не было прямых линий. Здесь все были связаны со всеми нитями интересов, и потянув за одну, ты приводил в движение десяток других, в столицах, о которых и не думал.</p>
   <p>И посреди этой паутины сидел он — человек, знавший то, чего не знал ни один из игроков. Они все играли в свою сложную, многоходовую игру, считая фигуры, плетя союзы, страшась друг друга, — и ни один из них не знал, что вся их доска, со всеми её тонкими комбинациями, доживает последние ходы. Они играли всерьёз, эти умные, искушённые люди, отдавая игре весь свой ум, — и были все вместе слепы перед тем единственным, что видел он один.</p>
   <p>Он отвернулся от окна и вернулся к столу. Всё шло как надо — само, без понуканий. Нейтралы склонялись к нему, англичане боялись его, немцы тянули от безнадёжности, японцы давили на немцев. Каждый вёл свою линию, выгадывал своё — и все вместе, не ведая того, выгадывали ему то единственное, что ему было нужно. Время.</p>
   <p>Он придвинул следующую папку. Война наверху шла своим бесшумным чередом, и в ней, как и в той, что внизу, всё пока складывалось в его пользу.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 35</p>
    <p>Срок</p>
   </title>
   <p>Курчатов пришёл с докладом под вечер, и Волков по одному его лицу понял, что доклад будет из тех, что меняют не положение дел, а самый их ход.</p>
   <p>Он научился читать этого человека за годы их работы. Курчатов не умел скрывать главного — борода и усталость прятали многое, но не глаза, а глаза сегодня горели тем особым, сдержанным огнём, какой бывает у человека, принёсшего весть, в которую ему самому ещё страшно поверить. Он сел, разложил бумаги, которых Волков всё равно не стал бы читать, и Волков остановил его прежде, чем тот начал.</p>
   <p>— Игорь Васильевич. Условимся сразу, как всегда. Мне не нужна ваша наука — я в ней не понимаю и притворяться не стану. Мне нужно одно слово. Срок. Когда. Вот про когда и говорите. Про то, как, рассказывайте тем, кто способен разобрать формулы. Я решаю не по формулам. Я решаю по сроку.</p>
   <p>Курчатов усмехнулся в бороду. Он знал эту манеру и, кажется, ценил её — она избавляла от мучительной необходимости переводить непереводимое для того, кто всё равно примет решение не по существу, а по дате.</p>
   <p>— Хорошо, товарищ Сталин. Про срок. — Он собрался, и видно было, что подходит к тому, ради чего пришёл. — В мае, когда всё только пошло, я называл вам сорок пятый год, сорок шестой. Я был осторожен. В нашем деле обещать легко, отвечать тяжело, и я никогда не называю срок, в котором не уверен.</p>
   <p>— Помню, — сказал Волков. — Сорок пятый, сорок шестой. И что теперь?</p>
   <p>— Теперь я пересчитал. — Курчатов помолчал. — Не я один — мы все, всей группой, по многу раз, потому что в такое страшно поверить и стыдно ошибиться. И выходит у нас раз за разом одно и то же. Изделие будет готово к концу сорок четвёртого года. Не к сорок пятому. К концу сорок четвёртого.</p>
   <p>Волков молчал. Он ждал этих слов — и всё равно, услышав их вслух, почувствовал, как что-то сдвинулось в груди, тяжело и необратимо, словно сошёл с места огромный груз, который он давно держал на весу.</p>
   <p>Конец сорок четвёртого. Год с небольшим.</p>
   <p>Он привык носить срок в себе как далёкую, расплывчатую точку, к которой надо дотянуть, — и точка эта вдруг придвинулась, обрела край, стала почти осязаемой. Год с небольшим войны. Год дожить, дотянуть, не проиграть и не дать ей кончиться раньше времени. А потом на стол ляжет то, после чего вся прежняя арифметика войны — все Кировограды, все Буги, все дивизии и рубежи — потеряет вес.</p>
   <p>Он поймал себя на том, что не испытывает радости, какую полагалось бы испытать. Вместо радости пришла тяжесть — та особая тяжесть, что наваливается на человека, когда мечта из далёкой и безопасной вдруг становится близкой и требующей. Пока срок был «сорок пятый или шестой», он жил в нём как в тумане — где-то там, не сегодня, можно не думать каждый день. Теперь туман рассеялся, открылась дата, и вместе с датой пришла ответственность за неё: довести, доползти, не оступиться на этом последнем году с небольшим, который вдруг стал самым важным годом не только этой войны, но, может, и всего века. Радоваться было нечему. Радоваться будут потом, если доживут. Сейчас надо было считать.</p>
   <p>— Почему раньше? — спросил он. — Вы были осторожны, вы зря осторожным не бываете. Что переменилось, что вы сбрасываете целый год, а то и два? Я должен это понимать — не науку, а почему я могу вам верить.</p>
   <p>— Переменилось три вещи, товарищ Сталин, и все три — ваши, не мои. — Курчатов говорил теперь увереннее, словно сам себя проверяя вслух. — Первое: вы дали нам всё и без очереди. В обычное время мы выпрашивали бы фонды, ждали станков, стояли бы в череди за людьми и металлом. Я не жду ничего. Скажу слово — назавтра есть. Это само по себе режет годы. Второе: люди. Тот список, что вы подписали, — двести человек, снятых с фронта, лучшие умы страны, собранные в одном месте. Такой плотности не было нигде и никогда, и каждый работает, как работает только тот, кто знает, что незаменим. Третье, и это главное. — Он помедлил, подбирая слова. — Обычно в новом деле половину времени теряешь на страх. Идёшь ощупью, проверяешь каждый шаг по десять раз, боишься ступить не туда, потому что не знаешь, есть ли впереди дно. А мы идём так, будто знаем, что дно есть. Будто кто-то прошёл здесь до нас и оставил зарубки: сюда не бойся, тут глубоко, а сюда не суйся — тупик. Откуда у меня эта уверенность, я порой и сам не пойму. Но она есть, и она гонит нас вдвое быстрее.</p>
   <p>Волков слушал, не меняясь в лице. Он-то знал, откуда у Курчатова эти зарубки на незнакомой тропе. Он сам их и расставил — намёком, обронённым вовремя словом, осторожным «не туда» или «попробуйте здесь», сказанным так, чтобы не выдать, что знает наперёд. Курчатов принимал это за научное чутьё, за везение, за собственную догадку — и не подозревал, что идёт по тропе, которую ему втайне разметил человек, видевший её конец. Это и было то ускорение, которого Курчатов не мог назвать, потому что не знал его природы: чужая память о будущем, переодетая в удачу.</p>
   <p>— Вы уверены? — спросил Волков тихо. — Понимаете, что я с этого срока буду строить всё? Всю войну. Если вы ошиблись — ошибусь и я, и моя ошибка будет стоить такого, чего вам лучше не знать.</p>
   <p>— Понимаю, товарищ Сталин. Потому и считал десять раз, прежде чем прийти. В науке не клянутся, в ней доказывают. Но если меня заставить поклясться — вот вам моё слово: к концу сорок четвёртого, если не случится того, чего предвидеть нельзя, изделие будет. Я не обещаю день. Я обещаю год.</p>
   <p>Волков смотрел на него — на бороду, на ввалившиеся глаза, на человека, который годами не знал ни сна, ни покоя, чтобы дать ему сейчас эту дату. И поверил. Не бумаге, которую тот разложил и которую Волков так и не тронул, — человеку. Тому, что видел сам, своими глазами: измождённое лицо, за которым стояли годы честного, нечеловеческого труда, и спокойную, не подделываемую уверенность.</p>
   <p>— Верю, — сказал он. И, помолчав: — Спасибо, Игорь Васильевич. Вы не знаете, что вы мне сейчас дали. Вы дали мне дату, к которой я приведу всё остальное. Теперь у этой войны есть конец — не тот, что наступит на фронте, а настоящий. И до него мне надо довести страну целой.</p>
   <p>Курчатов собрал свои нетронутые бумаги, поднялся. У двери Волков остановил его — не приказом, голосом, в котором было что-то, чего он обычно себе не позволял.</p>
   <p>— Берегите себя. Это не любезность. Вы мне нужны живым и до конца сорок четвёртого, и после. Спите иногда. Говорят, незаменимых нет. Врут. Вы заменимы меньше, чем кто-либо в этой стране, считая меня.</p>
   <p>Курчатов усмехнулся устало.</p>
   <p>— Высплюсь после, товарищ Сталин. Сейчас некогда. Срок поставлен — теперь его держать.</p>
   <p>Он вышел. Волков остался один и долго сидел неподвижно, глядя в тёмное окно, за которым лежала холодная кремлёвская зима.</p>
   <p>Конец сорок четвёртого. Теперь у него была дата — и эта дата меняла всё. Не на фронте: на фронте пока ничего не менялось, там по-прежнему стояли на Буге и копили к весне. Менялось в нём самом, в том, как он отныне поведёт эту войну. Прежде он тянул время вслепую, к сроку далёкому и зыбкому, «к сорок пятому или шестому», — тянул на ощупь, не зная толком, сколько ещё длить, беречь, терпеть. Теперь у тяги появилось дно. Год с небольшим. И это меняло всякий расчёт.</p>
   <p>Весеннее наступление теперь нельзя было гнать на полную. Незачем рваться к скорой победе, которая придёт прежней ценой и прежним порядком, если до настоящего конца остался всего год. Лучше беречь людей, беречь армию, давить ровно, не надрываясь, дотянуть в силе и целости до той осени, когда на стол ляжет довод, отменяющий все доводы. Война из гонки за победой превращалась в выжидание срока — а выжидать, имея силу ударить, тяжелее, чем бить. Но он умел выжидать. Этому научила его вся его двойная жизнь, здесь и там. И он будет выжидать, держа армию в кулаке, не разжимая раньше времени, до самого конца сорок четвёртого.</p>
   <p>А там — там посмотрим, каким станет мир, когда у одного из играющих на доске вдруг окажется фигура, которой нет ни у кого.</p>
   <p>Он думал об этом, глядя в тёмное окно, и впервые за долгое время чувствовал под ногами не зыбкую почву бесконечной войны, а твёрдую землю срока. Раньше война казалась ему дорогой без конца — отбили здесь, отступили там, взяли город, упустили войска, и снова, и снова, без видимого края, и оттого временами наваливалась глухая усталость от её бесконечности. Теперь край был. Не близкий, но и не выдуманный — назначенный, обещанный человеком, которому он верил. И эта определённость, как ни странно, давала силы: дойти до конца всегда легче, чем брести в никуда. У его войны появился финиш, и финиш этот был не на фронте, не в поверженной столице врага, а здесь, в тихом слове усталого человека с бородой: конец сорок четвёртого.</p>
   <p>Он придвинул следующую папку. Война шла своим чередом — фронт, тылы, дипломатия, нейтралы, Бек, японцы. Всё это надо было вести дальше, день за днём, не выдавая ничем, что у этой войны теперь есть тайная дата окончания, известная ему одному. Но вёл он теперь к точке, видимой только ему, и точка эта впервые за всю войну обрела имя и год.</p>
   <p>Конец сорок четвёртого. До него надо было дожить — и довести страну.</p>
   <p>И Волков знал, что доживёт и доведёт. Иначе всё было зря.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 36</p>
    <p>Пять лет, которых нет</p>
   </title>
   <p>Туполев вошёл, как входят люди, привыкшие, что их зовут по делу, а не для разговора, — быстро, чуть наклонясь вперёд, будто до стола надо было успеть дойти, пока не передумали. Под мышкой он держал свёрнутую в трубку кальку, и эта трубка торчала из-под локтя так привычно, будто была частью руки, выросшей за тридцать лет у кульмана.</p>
   <p>— Садитесь, Андрей Николаевич.</p>
   <p>Туполев сел. Калька легла на колено. Развернуть её сразу он не стал — ждал, с чего начнут, и в этом ожидании была старая, лагерем выученная осторожность человека, который однажды уже узнал, как тонка под ногами доска и как быстро она ломается.</p>
   <p>Волков смотрел на него и думал о том, чего Туполев знать не мог.</p>
   <p>Он думал о машине, которой ещё не было. О серебряной сигаре с четырьмя моторами, вылизанной до зеркала, скопированной заклёпка в заклёпку с американца, — о самолёте, который в той, прежней жизни поднимется в небо только через несколько лет после всего, после Победы, после того, как отгремит и остынет. Он помнил даже цифру — пять лет. Пять лет от чужого образца до своего серийного борта. Пять лет, когда вся промышленность встанет на цыпочки ради одной машины, и алюминий, и моторы, и люди — всё пойдёт туда, в эту трубу, потому что копировать чужое совершенство оказалось едва ли не труднее, чем выдумать своё.</p>
   <p>Пяти лет у него не было. У него был год с небольшим.</p>
   <p>— Мне нужен носитель, — сказал он. — Самолёт, способный поднять и донести до Берлина одно изделие. Очень тяжёлое и очень большое. Около пяти тонн весом. Полтора метра в поперечнике. Один раз. Не сто вылетов, не тысячу — один. Но наверняка.</p>
   <p>Туполев слушал, чуть сведя брови, и Волков видел, как у конструктора внутри уже пошла работа — та, что у людей этой породы не выключается никогда, что считает и прикидывает прежде, чем губы успеют сложиться в ответ.</p>
   <p>— Пять тонн, — повторил Туполев. — Это не бомба, товарищ Сталин. Под этот вес во всём мире наберётся машин по пальцам одной руки. — Он помолчал, и в этом молчании что-то решилось. — Дайте мне американца.</p>
   <p>— Что?</p>
   <p>— Чужую машину. — Туполев подался вперёд, и осторожность с него сошла, как сходит с человека всё наносное, когда он начинает говорить о деле своей жизни. — Под такой вес в мире строят считаные. У американцев наверняка уже есть или вот-вот будет — высотная, дальняя, под гермокабины считанная; у них для этого и металл, и моторы. Добудьте мне такую. Любую, какая поднимает пять тонн за океан. Хоть купите, хоть… — он не договорил, как именно ещё, но было ясно, что в его мире способов больше одного. — Дайте мне её на стол, целую, и я разберу её до последнего винта и повторю. Всю, без отсебятины, как есть. Это будет лучший тяжёлый бомбардировщик в мире, и он у нас будет.</p>
   <p>И вот тут Волкову стало не по себе.</p>
   <p>Потому что Туполев сейчас, не зная того, произнёс вслух его собственную тайную мысль — ту самую, что приходила к нему ночами как лёгкое, соблазнительное решение: ну конечно, скопировать, повторить, взять готовое чудо и не выдумывать велосипед. Туполев предлагал ему ровно то, что Волков уже примерил и отбросил, — и предлагал с горящими глазами, с верой, с готовностью положить на это годы. И не было на свете способа объяснить ему, почему «нет». Нельзя сказать человеку: я знаю, чем это кончится, потому что я там был. Я видел эту твою серебряную птицу. Она прекрасна. Она опоздает.</p>
   <p>— Сколько, — спросил Волков негромко. — Сколько вам нужно от чужой машины на столе до своей в воздухе. Не до чертежа. До серийного борта, который полетит на войну.</p>
   <p>Туполев осёкся. Честность инженера и азарт мечтателя схлестнулись в нём на секунду, и победила честность — он был слишком хорош, чтобы соврать в цифре.</p>
   <p>— Года три, — сказал он. — Если всё бросить на это. Если вся страна… — Он остановился. — Нет. Не три. Скопировать чужое — это не срисовать. Это повторить чужой металл, которого мы не льём, чужие моторы, которых у нас нет, чужие приборы. Каждый винт придётся рожать заново под наши заводы. Честно если — четыре. Пять.</p>
   <p>— Пять лет, — сказал Волков.</p>
   <p>— Около того.</p>
   <p>— У меня нет пяти лет, Андрей Николаевич.</p>
   <p>Он сказал это тихо, но так, что Туполев поднял голову. В кабинете стало очень тихо, той особой кремлёвской тишиной, в которой слышно, как за окном по карнизу скребётся январский ветер, гоняя сухую позёмку над пустой площадью.</p>
   <p>— У меня есть год, — сказал Волков. — Может быть, чуть больше. К этому сроку изделие должно лежать в бомболюке, а бомболюк должен лететь. Не через пять лет. Не после войны. Раньше, чем кончится эта.</p>
   <p>Туполев молчал, и Волков видел, как у того гаснет в глазах серебряная мечта — медленно, неохотно, как гаснет хорошо разгоревшийся огонь, на который плеснули воды. Конструктор не спорил. Он был слишком умён, чтобы спорить с цифрой, которую сам же и назвал. Он сидел, и калька на его колене вдруг стала не нужна, и он это понимал.</p>
   <p>— Тогда я не знаю, что вам дать, — сказал он наконец, и в голосе была горечь человека, у которого отняли лучшую работу его жизни, не объяснив, за что. — За год нового не строят. За год можно только…</p>
   <p>Он не договорил и махнул рукой — устало, почти раздражённо.</p>
   <p>— Договаривайте.</p>
   <p>— Только взять то, что уже летает, — выговорил Туполев. — И мучить его. У нас есть одна машина, товарищ Сталин. Старая. Петляковская. Мы её похоронили, считай, своими руками — она тяжёлая в производстве, моторов под неё вечно нет, завод от неё отбивается как может. Её бы доделать да забыть. — Он поморщился, как от зубной боли. — Восьмёрка. Пе-8.</p>
   <p>И вот тут у Волкова внутри что-то холодно щёлкнуло.</p>
   <p>Потому что он знал про эту машину больше, чем сидящий перед ним человек, который её создавал. Он знал не только то, что она летает и поднимает пять тонн, — он знал то, чего ещё не случилось. Он знал, что через полтора месяца, в первых числах марта, ляжет на чей-то стол бумага, и хорошая, разумная, правильная по всем тыловым расчётам бумага прикажет эту машину снять с производства окончательно. Завод устал. Моторов нет. Серия мизерная, по штуке-две в месяц, не самолёты, а слёзы. Логика была безупречна. И вела она ровно туда, где у его бомбы не оказалось бы крыльев.</p>
   <p>Никто в стране ещё не знал об этой бумаге. Её ещё не написали. А Волков уже держал её в голове, целиком, до даты.</p>
   <p>— Расскажите мне про неё, — сказал он. — Про восьмёрку. Только не то, чем она плоха. Это я понял. Расскажите, чем она хороша.</p>
   <p>Туполев посмотрел на него с удивлением — так смотрят, когда ждали удара, а получили вопрос. Он развернул наконец свою кальку, не потому что на ней было про Пе-8, а просто чтобы занять руки, чтобы вернуть себе опору.</p>
   <p>— Она высотная, — сказал он, и в голосе помимо воли прорезалось тепло, какое бывает у человека, когда заставят говорить о хорошем в том, что он уже привык бранить. — Это её главное. Она забирается туда, куда в эту войну не лезет почти никто. Выше десяти километров. На такой высоте её не достаёт истребитель — им туда не подняться, задохнутся. И зенитка не достаёт — её снаряд выше семи, край восьми, идёт уже наугад. — Он помолчал. — Понимаете, что это значит? Это значит, что над целью она почти одна. Если довести её, если не глушить моторами на взлёте, если облегчить — она пройдёт там, где собьют любого. Не потому что быстрая. Потому что высокая.</p>
   <p>— Пять тонн она поднимет.</p>
   <p>— Поднимала, — поправил Туполев, и опять поморщился. — Подвешивали ей под брюхо пятитонку. Створки люка под ней до конца не сходятся, накладки ставили, чтобы их потоком не выгнуло… — Он осёкся, поймав себя на том, что снова сполз на «чем плоха». — Да. Поднимет. С грехом, с переделкой, на честном слове — но поднимет. Никто другой у нас столько в одну точку не донесёт.</p>
   <p>Очень спокойно, глядя в окно, за которым мела позёмка, Волков думал о том, что вся эта арифметика — высота, створки, накладки, моторы — сходится в одну простую и страшную вещь. Машина была. Несовершенная, нелюбимая, наполовину похороненная — но была. Её не надо было изобретать. Не надо было пять лет копировать чужое чудо. Её надо было всего лишь не дать убить — за полтора месяца до того, как чья-то правильная рука занесёт над ней перо.</p>
   <p>И в этом было что-то почти невыносимое. Он, человек из будущего, носивший в голове реактивные машины и стратегические бомбардировщики размером с дом, должен был сейчас не поразить конструктора прозрением, не подсказать гениальное, не угадать формулу — а просто, тихо, властью остановить глупость, которой ещё не произошло. Спасти посредственную, тяжёлую, капризную птицу от разумного приговора. Потому что только она успевала.</p>
   <p>Туполев ждал, не понимая его молчания.</p>
   <p>— Андрей Николаевич, — сказал Волков наконец. — Эту машину больше не будут хоронить.</p>
   <p>— Товарищ Сталин, её и так едва…</p>
   <p>— Я знаю, — перебил он, мягко, но так, что Туполев замолчал. — Я знаю про завод. Про моторы. Про то, что она у вас как кость в горле. И всё равно: её не закроют. Ни в этом месяце, ни в следующем. Никакая бумага, чья бы рука её ни писала, эту машину не остановит. — Он чуть подался вперёд. — Кто её сейчас ведёт? Петлякова нет. Кто за неё в ответе на заводе?</p>
   <p>— Незваль, — сказал Туполев. — Иосиф Фомич. Он с ней с самого начала, ещё с тридцатых. Доделывает её за… — он запнулся на имени мёртвого, — за Владимиром Михайловичем. Тащит один, как может.</p>
   <p>— Завтра он будет здесь.</p>
   <p>Туполев смотрел на него и видел то, чего не понимал. Он пришёл с мечтой о лучшем в мире бомбардировщике, серебряном, скопированном с чужого совершенства, — и эту мечту у него только что отняли, спокойно и бесповоротно. А взамен дали приказ нянчить старую, нелюбимую машину, от которой он сам же хотел избавиться. С точки зрения инженера это был шаг назад, отказ от великого ради посредственного, и Туполев не мог взять в толк, отчего человек, сидящий напротив, так в этом уверен, словно видит то, чего не видно с земли.</p>
   <p>«Чутьё», — решил он про себя, как решали все они, столкнувшись с этой непонятной сталинской уверенностью, которая раз за разом оказывалась права непонятно почему. Чутьё. Иначе не объяснить.</p>
   <p>Он не знал, что напротив сидит человек, который видел будущее этой машины так же ясно, как Туполев видел свою кальку. Который знал и про марш на Берлин, и про створки люка, и про то, чем всё это однажды кончилось над двумя японскими городами. И который не мог сказать об этом ни единого слова — ни Туполеву, ни Незвалю, ни кому-либо живому на земле, а мог только ронять вот такие негромкие «её не закроют» и нести их тяжесть в себе один.</p>
   <p>— Идите, Андрей Николаевич, — сказал он. — И не жалейте о крепости. Вы её ещё построите. Дайте только сначала закончить эту войну тем, что у нас уже есть.</p>
   <p>Туполев поднялся, свернул ненужную кальку, сунул под мышку — на прежнее место, где она и жила. У двери он обернулся, хотел спросить, но не спросил. Только кивнул, как кивают, приняв решение, которого до конца не поняли, и вышел.</p>
   <p>Волков остался один.</p>
   <p>Придвинув к себе лист, он обмакнул перо и записал одно слово — «Незваль», и под ним другое, короче и тяжелее всего, что было сказано в этой комнате: «не дать закрыть». Потом, подумав, поставил рядом дату — ту, мартовскую, которой ещё не было ни на одной бумаге в стране, но которая уже существовала в его памяти как трещина, которую надо успеть заделать прежде, чем по ней пойдёт разлом.</p>
   <p>За окном мело. До конца сорок четвёртого оставался год с небольшим, и теперь у этого года было не только изделие, но и тень крыльев, на которых его предстояло донести.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 37</p>
    <p>Воскресить мертвого</p>
   </title>
   <p>Незваль был не похож на Туполева ничем. Туполев входил в кабинет как хозяин в чужую, но интересную комнату. Незваль вошёл как человек, которого вызвали с завода, оторвав от станка, и который всю дорогу до Москвы гадал, в чём провинился. Сухой, костлявый, с тёмными подглазьями человека, спящего по четыре часа, и руки у него были не конструкторские, белые, а рабочие — в застарелых пятнах, которые не отмываются, как ни три. Он остановился у порога и ждал.</p>
   <p>— Проходите, Иосиф Фомич. Садитесь.</p>
   <p>Незваль сел на самый край стула, прямой, готовый встать по первому слову. На колени положил тощую папку — не кожаную, как у Берии, а простую, картонную, с обтрёпанными углами, перевязанную бечёвкой. Заводская папка. В ней была вся его жизнь за последние годы, и нёс он её так, точно в ней лежал приговор.</p>
   <p>— Ходят разговоры, что вашу машину собираются закрыть, — сказал Волков без предисловий.</p>
   <p>И увидел, как Незваль дёрнулся. Не удивился — именно дёрнулся, как дёргается человек, услышавший вслух то, чего боялся про себя, но не смел произнести.</p>
   <p>— Разговоры, — повторил он глухо, и плечи у него опустились. — Значит, и до вас дошло, товарищ Сталин. А я-то надеялся, это пока только в наркомате шепчут, по углам. Приказа ведь ещё нет, ни бумаги… Думал, успею довести машину прежде, чем решат.</p>
   <p>Он замолчал. Волков смотрел на него спокойно и не сказал того, что мог бы сказать только себе: что бумаги и вправду ещё нет, что её напишут в первых числах марта, и что знает он это не из доносов и не из разговоров в наркомате, а оттуда, откуда не доносят, — потому что однажды уже видел, как эту машину вычеркнули росчерком, разумным, обоснованным и непоправимым.</p>
   <p>— Это неважно, откуда, — сказал он. — Важно, что закрытия не будет. Я вызвал вас, чтобы сказать это первым, до всяких разговоров в наркомате. И чтобы вы рассказали мне, что нужно вашей машине, чтобы она не умерла, а полетела. По-настоящему. С грузом, ради которого её стоит держать живой.</p>
   <p>Незваль молчал. Что-то в нём происходило — медленно, как оттаивает промёрзшее. Человек, готовившийся защищаться, оправдываться, хоронить дело своей жизни, вдруг услышал, что дело будут не хоронить, а воскрешать. И не сразу поверил.</p>
   <p>— Что ей нужно, — повторил он наконец тихо, и развязал бечёвку на папке, и руки у него при этом чуть подрагивали. — Ей нужно немного, товарищ Сталин. Ей нужно то, чего ей не давали все эти годы. Моторы.</p>
   <p>— Моторы.</p>
   <p>— Моторы, — сказал Незваль, и теперь в его голосе появилась твёрдость человека, наступившего на больное. — Её всю жизнь губили моторами. Понимаете, машина-то хорошая. Планер хороший, крыло петляковское, прочное, она и высоту берёт, и груз. Но ей с самого начала навязали дизель. Авиационный дизель — М-тридцать, М-сорок. На бумаге красиво: дальность, экономичность. А в воздухе…</p>
   <p>Он махнул рукой, и в этом жесте была вся история.</p>
   <p>— А в воздухе он встаёт, — сказал он жёстко. — Без причины. На взлёте, на высоте, под нагрузкой — когда хочет. Я хоронил экипажи из-за этих дизелей, товарищ Сталин. Когда эти машины впервые послали на дальнюю цель, в глубокий тыл, — одна на взлёте, на полной заправке, с бомбами, потеряла моторы и упала тут же, своя, на своём аэродроме, у всех на глазах. А ещё несколько в ту ночь сели где попало, на вынужденную, по всему маршруту, потому что моторы не дотянули. Из тех, что ушли, вернулись не все. — Он не договорил, поморщился. — Это был не вылет. Это был разгром, который мы сами себе устроили. Дизелем.</p>
   <p>Волков слушал и не перебивал. Он знал эту ночь. Он помнил её цифры лучше, чем хотел бы.</p>
   <p>— И что, нет другого мотора? — спросил он, хотя знал ответ. Он спрашивал не чтобы узнать — чтобы Незваль сам произнёс то, что Волкову надо было услышать из его уст, а не подсказать.</p>
   <p>— Есть, — сказал Незваль, и впервые за весь разговор в его глазах мелькнуло что-то живое, почти яростное. — Есть, товарищ Сталин, в том и беда, что есть! Швецовский. Воздушного охлаждения, звезда. Восемьдесят второй. Его на истребители ставят, на лавочкинские, на «лавочки», — и они летают, и не падают. Надёжный, как топор. Мы его примерили к нашей машине ещё в сорок первом — взяли узлы подвески готовые, с сухого, с су-двойки, приладили за зиму. И она полетела на нём — хорошо полетела, ровно, без этих дизельных фокусов. Мы показали. Мы доказали.</p>
   <p>— И?</p>
   <p>— И всё, — сказал Незваль глухо, и живое в нём погасло. — И ничего. Восемьдесят второй нужен всем. В первую очередь — истребителям. Их тысячи, а нас — единицы. Когда делят моторы, наша машина стоит в самом хвосте очереди, потому что нас мало и мы большие. Завод даёт по штуке, по две в месяц. Не потому что не может — потому что нам не дают, из чего делать. Дизелей не хотим, а бензиновых не дают вдоволь. Вот и стоим между двух стульев. Оттого и разговоры, что проще закрыть.</p>
   <p>Выговорившись, он замолк и сидел опустошённый, держа в руках развязанную папку, которую так и не раскрыл: всё, что в ней было, он только что сказал словами.</p>
   <p>Волков молчал долго. За окном был всё тот же январь, всё та же позёмка над площадью, и в кабинете стоял тот ровный полумрак, в котором ему лучше всего думалось.</p>
   <p>Он думал о том, как просто и как трудно одновременно. Решение лежало на поверхности, и оно было не его, не из будущего, — оно было здесь, в этой комнате, в усталом человеке, который сам всё знал и сам всё сделал ещё два года назад. Дизель — вон. Швецовский мотор — на все машины. Дать заводу моторы вне очереди, поперёд истребителей, по прямому приказу. Никакого прозрения. Никакой подсказки потомка. Просто власть, употреблённая туда, куда не доходили руки у наркомата, делившего скудное по справедливости, — а справедливость вела к тому, что единственный носитель его бомбы тихо умирал в хвосте очереди.</p>
   <p>— Сколько вам нужно машин, Иосиф Фомич? — спросил он.</p>
   <p>Незваль поднял голову.</p>
   <p>— Чтобы что, товарищ Сталин?</p>
   <p>— Чтобы выполнить одну задачу. Один раз. Донести до дальней цели один очень тяжёлый груз и сбросить его точно. Сколько машин нужно держать в готовности, чтобы эта задача наверняка вышла?</p>
   <p>Незваль задумался по-настоящему — не как чиновник, прикидывающий, чего от него хотят услышать, а как инженер, считающий вслух.</p>
   <p>— Одну мало, — сказал он медленно. — Одну — нельзя, товарищ Сталин. Я же говорю: мотор может встать на взлёте даже самый надёжный, любая машина может в день вылета захромать — масло, погода, что угодно. Если задача такая, что нельзя промахнуться… — он помолчал, считая, — то надо звено. Несколько машин, отобранных, вылизанных, лучших из лучших, с лучшими моторами, с лучшими экипажами. Чтобы пошли несколько, а дошла наверняка хоть одна. Меньше — это лотерея. А вы, я так понимаю, — он осторожно посмотрел на Волкова, — лотерею тут не закладываете.</p>
   <p>— Не закладываю, — сказал Волков.</p>
   <p>— Тогда несколько. Отборных. Я их соберу вручную, каждую, своими руками переберу, если дадут моторы. — Он помолчал и добавил, тихо: — Дайте моторы, товарищ Сталин. Остальное у меня есть. Машина есть. Люди есть. Дайте только, чем ей дышать.</p>
   <p>И вот тут он, осмелев от того, что его наконец слушают, задал вопрос, которого Волков ждал и боялся.</p>
   <p>— А что за груз? — спросил Незваль. — Пять тонн в одну точку, и нельзя промахнуться, и ради этого воскрешают целую машину… Что это, товарищ Сталин? Я ведь должен под него и люк смотреть, и подвеску, и сброс. Мне знать надо — что я везу.</p>
   <p>Волков посмотрел на него и не ответил сразу.</p>
   <p>Он не мог сказать правду. Не имел права — ни по секретности, ни по совести. Нельзя было положить на этого измученного, честного человека ещё и это знание: что машина, которую он сейчас с такой любовью будет перебирать руками, понесёт под брюхом не бомбу, а конец целого города, вспышку ярче солнца, после которой мир станет другим. Незваль думал, что воскрешает самолёт. Он не должен был знать, что воскрешает крылья для самого страшного оружия, какое видела земля.</p>
   <p>— Вы везёте, — сказал Волков медленно, подбирая слова так, чтобы каждое было правдой и ни одно не было всей правдой, — изделие, которое может кончить эту войну. Одно. Поэтому оно одно, и поэтому нельзя промахнуться. Больше вам пока знать не нужно, Иосиф Фомич, и поверьте — это не оттого, что я вам не доверяю. Это оттого, что я вам не желаю той тяжести, которую ношу сам.</p>
   <p>Незваль посмотрел на него долгим взглядом. Он не понял, но что-то почувствовал, как чувствуют люди, всю жизнь работавшие руками, когда рядом происходит большое и страшное, чего им не объясняют. Он не стал переспрашивать. Только кивнул и завязал обратно бечёвку на своей нераскрытой папке.</p>
   <p>— Хорошо, — сказал он. — Не буду спрашивать. Сделаю так, будто везу самое дорогое, что есть в стране. Так оно, видать, и есть.</p>
   <p>— Так оно и есть, — сказал Волков. Он смотрел на Незваля, который сидел, выпрямившись, и глядел на него так, как смотрит человек, у которого только что на глазах из приговора сделали помилование, и он ещё не вполне верит, что это про него.</p>
   <p>— Идите, Иосиф Фомич. Поезжайте на завод и поднимайте машину. Моторы будут — это я беру на себя, сегодня же. Не через год, не после войны — сейчас. И запомните: что бы вам ни говорили в наркомате, какая бы бумага ни пришла про закрытие, — она недействительна. Я её отменю прежде, чем чернила высохнут. Вашу машину больше никто не похоронит. Она ещё нужна. Очень нужна.</p>
   <p>Незваль встал. У него подрагивали руки — те самые, рабочие, в несмываемых пятнах. Он хотел что-то сказать и не нашёл слов, и оттого просто кивнул, по-заводски, коротко, и пошёл к двери, прижимая к боку свою тощую картонную папку, в которой лежала вся надежда мёртвой машины.</p>
   <p>У порога он всё-таки обернулся.</p>
   <p>— Спасибо, — сказал он. — Я не за себя. За машину. Владимир Михайлович… — он опять запнулся на имени, как запинался весь разговор, — он бы… он за неё жизнь положил. Положил и есть. Я доведу. Раз её ещё ждут — доведу.</p>
   <p>И вышел.</p>
   <p>Когда дверь за Незвалем закрылась, Волков снял трубку и набрал четыре цифры.</p>
   <p>— Поскрёбышев. Завтра с утра — Шахурина и того, кто отвечает за распределение моторов воздушного охлаждения, по швецовским, по восемьдесят вторым. И заготовь приказ: машинам Незваля моторы выделять вне очереди, отдельной строкой, по особому списку, за моей подписью. Истребители подождут неделю. Эти — не ждут.</p>
   <p>Он положил трубку и долго не вставал. Думал о мёртвом конструкторе, которого помянул живой, — о человеке, разбившемся два года назад на своей же машине, нелепо, в пути, когда летел выбивать у начальства людей для завода. Этой смерти могло не быть. Достаточно было дать ему тогда нормальный самолёт, или людей, или просто услышать его вовремя. Не услышали. И теперь дело его доделывает другой, за него, прижимая к боку обтрёпанную папку.</p>
   <p>«Их всех губила одна и та же вещь, — подумал Волков. — Не злой умысел. Не враг. А разумность. Правильное, обоснованное, справедливое решение делить скудное поровну — и в этой правильности тонули то конструктор, то машина, то целый замысел. Моё дело здесь — не быть умнее их. Они умнее меня в своём ремесле. Моё дело — один раз, в нужную минуту, поломать разумное там, где разумное ведёт в пропасть».</p>
   <p>Он придвинул лист, на котором вчера записал «Незваль — не дать закрыть», и приписал ниже: «моторы — вне очереди». А потом, помедлив, ещё строку, которая была уже не про завод и не про моторы, а про то, что оставалось последним и самым трудным: машина будет, моторы будут, груз будет — но кто-то ведь должен сесть в эту машину и повести её туда, откуда можно не вернуться.</p>
   <p>«Голованов», — написал он. И отложил перо.</p>
   <p>Часы на стене стучали в пустой комнате, и было слышно, как далеко в коридоре прошёл и стих чей-то ночной шаг.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 38</p>
    <p>Один самолет</p>
   </title>
   <p>Голованов…</p>
   <p>Волков знал про него то, чего тот не знал про себя. Что этот человек дойдёт до самого молодого маршала авиации, какого видела армия. Что в той истории, которой больше нет, его принимали в этом кабинете десятки раз в год, чаще иных членов Политбюро. И ещё одно знал Волков, и это было сейчас важнее всего: что Голованов — один из немногих, кто умел сказать вождю «нет» и оказаться правым. Однажды, в той прежней войне, ему приказали ударить по Берлину в июне, в самый разгар коротких ночей, — и он не козырнул, не поддакнул, а спокойно объяснил, что в эти ночи слишком светло, что машины пойдут над целью при свете и их перебьют, и попросил перенести на конец августа. И ему — недоверчивому, скорому на расправу — уступили. Потому что доводы были честные.</p>
   <p>Вот за этой честностью Волков его и позвал.</p>
   <p>— Садитесь, Александр Евгеньевич.</p>
   <p>Голованов сел. Сел прямо, не на край, как Незваль, но и не вольно — как садится человек, знающий себе цену и знающий цену тому, перед кем сидит.</p>
   <p>— Мне нужно, чтобы вы выслушали задачу, — сказал Волков. — И сказали мне правду. Не то, что я хочу услышать. Правду, как лётчик лётчику. Я пойму разницу.</p>
   <p>— Слушаю, товарищ Сталин.</p>
   <p>— Будет один груз. Очень тяжёлый — около пяти тонн. И очень важный — такой важный, что важнее у меня нет ничего. Его надо донести по воздуху до дальней цели в немецком тылу. Возможно, до самого Берлина. И сбросить. Точно. Один раз. — Волков помолчал. — Машина под него есть. Восьмёрка, Пе-8, её сейчас поднимают, дают моторы, перебирают. Экипажи у вас лучшие в стране. Вопрос, на который мне нужен ваш ответ, такой: как это сделать, чтобы вышло наверняка? И — какой ценой?</p>
   <p>Голованов слушал, не перебивая, и Волков видел по его лицу, что тот уже летит — мысленно прокладывает маршрут, считает горючее, прикидывает высоты и ветра, как считал их сотни раз перед сотней вылетов.</p>
   <p>— Можно вопрос, товарищ Сталин?</p>
   <p>— Нужно.</p>
   <p>— Цель — Берлин или может быть ближе?</p>
   <p>— Пока считайте, что Берлин. Самое дальнее.</p>
   <p>Голованов кивнул, точно этого и ждал, и помрачнел.</p>
   <p>— Тогда я вам скажу правду, как обещал, — проговорил он. — Берлин с наших аэродромов на пределе. На самом пределе, товарищ Сталин. Восьмёрка дальняя, но пять тонн под брюхом — это не бомболюк, это парус. Створки под такой бомбой до конца не сходятся, машина растопыривается, сопротивление растёт, и горючего она съедает больше, а несёт его столько же. Туда она дойдёт. А вот обратно… — Он не договорил, как недоговаривают вещь, которую тяжело произнести. — Обратно — не уверен. Это надо считать по каждому литру, по ветру того дня, по высоте. Но я вам сразу говорю, чтобы вы знали с самого начала: это может оказаться полёт, из которого машина не вернётся. Не потому что её собьют. Потому что ей не хватит, чем дышать на обратном пути.</p>
   <p>Волков молчал. Он знал это и до Голованова, но одно дело — знать самому, в тишине кабинета, а другое — услышать вслух, от человека, который сам водил эти машины в ту тьму.</p>
   <p>— Дальше, — сказал он.</p>
   <p>— Дальше — как идти. — Голованов чуть подался вперёд, и в нём проснулся не подчинённый, а мастер своего дела, для которого это была родная стихия. — Идти можно двумя способами, товарищ Сталин, и они противоположны. Первый — толпой. Собрать всё, что может подняться, обвешать прикрытием, истребителями, ложными группами, и ломиться к цели тараном, чтобы хоть кто-то прорвался. Так водят армады. Но у нас не армада. У нас один груз и одна цель — и толпа тут только повредит. Толпу видят издалека. Толпа поднимает на ноги всю их ночную оборону, все прожектора, всех ночных истребителей. И если вся эта орава поднимется ради одной нашей машины — её-то как раз и затравят.</p>
   <p>— А второй способ?</p>
   <p>— Второй — тихо. — Голованов сказал это почти с нежностью, как говорят о любимом и опасном деле. — Одна машина. Ночью. Высоко — на самом потолке, выше десяти километров, куда не лезет ночной истребитель и не достаёт зенитка. Облегчённая до предела: снять всё лишнее, все пушки, всех лишних стрелков, всё, без чего можно дойти. Потому что на её высоте оборониться она всё равно не оборонится — её спасает не пулемёт, её спасает чёрная высота, где её просто нет для тех, кто внизу. Идёт одна, в темноте, по глухим коридорам между грозами, выходит на цель, кладёт груз — и уходит. Одна машина в чёрном небе. Её труднее всего найти именно потому, что она одна.</p>
   <p>Волков слушал — и узнавал. Узнавал ту самую правду, которую сам носил в голове, но которую хотел услышать из уст человека, имеющего право её произнести. Не он, дилетант из будущего, придумывал, как водить эти машины. Это говорил мастер, и говорил то, что мастера этого дела знали и без подсказок потомков.</p>
   <p>— Один самолёт, — повторил Волков тихо.</p>
   <p>— Один самолёт, — кивнул Голованов. — Но в готовности — несколько. Это разные вещи, товарищ Сталин, не путайте. Полетит один. А готовых, заряженных, с экипажами, должно стоять на полосе несколько — три, четыре. Потому что в день вылета у одной откажет мотор на пробе, у другой не сойдётся погода, у третьей лопнет что-нибудь под нагрузкой. Машина живая, она капризничает. Если поставить на кон одну-единственную — это рулетка. А груз ваш, как я понял, не для рулетки.</p>
   <p>— Не для рулетки, — сказал Волков.</p>
   <p>— Значит, несколько в готовности, один в воздухе. И аэродром подскока — ближе к фронту, чтобы укоротить плечо. Там, на подскоке, в последний момент дозаправить под пробки, там же подвесить груз — чтобы не таскать его лишние сотни километров, не жечь на него горючее зря. И ждать ночь. Длинную, тёмную, без луны. И погоду. Без этого нельзя — это не та задача, которую гонят по приказу в назначенный час. Эту задачу выпускают тогда, когда сойдётся всё: и тьма, и погода, и машина. День будем выбирать по небу, а не по календарю.</p>
   <p>Выговорившись, он замолк — тяжёлый, спокойный, глядя на Волкова прямо.</p>
   <p>И тогда Волков задал последний вопрос — тот, ради которого, по сути, и звал.</p>
   <p>— А что с грузом в воздухе? — спросил он. — Его ведь мало донести и сбросить. Машина должна уйти. После сброса. Это не обычная бомба, Александр Евгеньевич. Когда она сработает — там, внизу, поднимется такое, чего ещё не бывало. И тому, кто сбросил, надо успеть уйти за край этого, чтобы не накрыло своим же.</p>
   <p>Голованов посмотрел на него внимательно. Он не спросил, что за груз. Он был достаточно умён и достаточно дисциплинирован, чтобы не спрашивать. Но он понял — по голосу, по этому «такое, чего ещё не бывало», — что ему сейчас приоткрыли краешек чего-то очень большого и очень страшного, и понял, что больше приоткрывать не станут.</p>
   <p>— Если так, — сказал он медленно, — то груз надо сбрасывать на парашюте. Чтобы он опускался не сразу, а медленно, давая машине секунды, минуты — уйти. И рвать его не от удара о землю, а по высоте — чтобы сработал ещё в воздухе, на заданном уровне, а не внизу. А носитель в этот миг должен уже не лететь — падать. Сразу после сброса — машину в пике, вниз и в сторону, со всей мочи, разгоняясь, уходя от того места как от чумы. Не набирать, не разворачиваться плавно — рвать вниз и прочь. Тогда есть шанс, что между сбросом и вспышкой ляжет довольно простора, чтобы машину не достало.</p>
   <p>Волков слушал и думал, что этот человек, не зная ничего про физику деления ядер, про критическую массу, про линзу из быстрой и медленной взрывчатки, — только что описал точь-в-точь то, что в той, прежней истории придумали по обе стороны океана: парашют, подрыв по высоте, уход носителя на скорости. Придумали не гении-провидцы, а такие же лётчики, считавшие секунды между своей машиной и тем, что они сбросили. Голованову хватило одного намёка — «такое, чего ещё не бывало» — чтобы вывести всё остальное самому, из ремесла, из чутья человека, всю жизнь думавшего, как увести машину от собственных бомб.</p>
   <p>— Значит, парашют и высотный подрыв надо закладывать в само изделие, — сказал Волков, больше себе, чем ему. — С теми, кто его делает.</p>
   <p>— Это уж не моя забота, товарищ Сталин, — сказал Голованов. — Моя забота — машина и люди. А как у вас там груз устроен — мне знать не положено, и я не прошу. — Он помолчал. — Но люди — это самое тяжёлое во всём, что я вам сказал. Вы заметили, я про машины говорил легко, а про это молчал до конца.</p>
   <p>— Заметил.</p>
   <p>Голованов посмотрел ему в глаза.</p>
   <p>— Кто-то ведь сядет в эту машину, товарищ Сталин. И поведёт её туда, откуда, я вам честно сказал, может не быть обратной дороги — не от вражеской пули даже, а просто потому, что не хватит горючего домой. Это надо людям сказать. Прямо. Нельзя сажать человека в такой полёт, обманув его, будто он вернётся. Это подло, и это всплывёт — обманутый чувствует обман даже в воздухе. Надо собрать добровольцев и сказать им правду: вот задача, важнее её нет, долететь и сбросить — это главное, а вернуться — это как выйдет. И знаете что? — Он усмехнулся, невесело, с гордостью человека, знающего своих. — Найдутся. В моей дальней авиации такие найдутся, и не один. Это я вам говорю наверняка, тут я не сомневаюсь ни секунды.</p>
   <p>— Постойте про добровольцев, — сказал Волков, и в голосе у него было то, чего Голованов не ждал. — Сначала про обратную дорогу. Вы сказали «может не быть». Может — или не будет наверняка? Это разные вещи, Александр Евгеньевич. Есть способ её вернуть? Хоть какой. Аэродром ещё ближе к фронту, ветер того дня, облегчить сверх того, что вы сказали, — что угодно. Я хочу знать, точно ли это один конец, прежде чем соглашусь, что он один.</p>
   <p>Голованов помолчал, взвешивая — не уклоняясь, а считая по-настоящему.</p>
   <p>— Способ искать буду, товарищ Сталин. Подскок ближе, лёгкий борт, попутный ветер — если всё ляжет, машина дотянет до своих, пусть на последних каплях, пусть сядет где придётся за линией. Шанс есть. Но обещать его как твёрдое я вам не вправе — это было бы то самое враньё, которого я не терплю. Скажу честно: будем драться за обратную дорогу. А пойдут пусть всё равно те, кто готов, что её может не оказаться. Иначе нельзя.</p>
   <p>И вот тут ему стало тяжелее всего за весь разговор — тяжелее, чем когда Туполев предлагал чужое чудо, тяжелее, чем когда Незваль поминал Петлякова.</p>
   <p>Потому что он, человек, который всю эту войну считал каждую жизнь — выводил детей из-под удара эшелонами, отдавал города, чтобы сберечь войска, говорил «армия дороже города», просиживал ночами над списками спасённых, — он сейчас должен был завизировать обратное. Подготовку людей к полёту, из которого можно не вернуться. Своей рукой, своей волей послать экипаж туда, откуда дорога домой не гарантирована. И не было способа сделать иначе. Бомба будет одна. Самолёт пойдёт один. И в этом одном самолёте будут сидеть живые люди, у которых есть лица, имена, матери, и кто-то из них, возможно, не увидит рассвета над своим аэродромом.</p>
   <p>Он получил у Курчатова дату — конец сорок четвёртого. Теперь он принимал её цену.</p>
   <p>— Соберёте список, — сказал он негромко. — Добровольцев. Лучших. Тех, кому скажете правду и кто всё равно скажет «да». Я хочу видеть их имена. Не для того, чтобы выбирать, — выбирать будете вы, это ваше дело. А для того, чтобы я знал, кого посылаю. Я должен знать имена, Александр Евгеньевич. Это единственное, что я могу — не отвернуться от них в бумаге, не сделать их безымянной строчкой «экипаж». Они полетят за всех нас. Я хотя бы буду знать, кто.</p>
   <p>Голованов посмотрел на него долго, и что-то в его тяжёлом спокойном лице дрогнуло — он не ждал этого, и это его задело сильнее любого приказа.</p>
   <p>— Будет список, товарищ Сталин, — сказал он. — С именами.</p>
   <p>Он поднялся — высокий, в лётной куртке, заполнивший собой полкабинета.</p>
   <p>— Разрешите идти?</p>
   <p>— Идите. И, Александр Евгеньевич… — Волков задержал его у двери. — За обратную дорогу деритесь так же, как за всё остальное. Не свыкайтесь с тем, что её не будет. Если найдёте способ её вернуть — он будет мне дороже самого груза.</p>
   <p>Голованов кивнул — серьёзно, приняв это не как любезность, а как задачу.</p>
   <p>— Поищу, — сказал он. И вышел.</p>
   <p>Дверь закрылась. Он снова был один.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 39</p>
    <p>Отбор</p>
   </title>
   <p>Приказ, подписанный в Москве в конце января, до Перми дошёл третьего февраля, и на моторном заводе номер девятнадцать его прочли дважды, прежде чем поверили.</p>
   <p>Бумага была короткая. Машинам Незваля выделять моторы вне очереди, отдельной строкой, по особому списку. Пятнадцать штук АШ-82ФН, из свежих, декабрьской сборки, с прямым впрыском, — снять с плана, передать в распоряжение особой приёмки, довести до полной готовности и отправить в Казань, на завод, где воскрешали машину. Срок сжатый. Подпись — та, при которой не переспрашивают.</p>
   <p>Директор завода прочёл, положил бумагу на стол, разгладил ладонью несуществующую складку и сказал вслух то, что думали все, кто стоял в кабинете:</p>
   <p>— Пятнадцать моторов, — сказал он вслух то, что думали все, кто стоял в кабинете. — Пятнадцать штук, «до полной готовности», вне очереди. А во что мне это встанет, наверху кто-нибудь посчитал? Или это моя забота — посчитать?</p>
   <p>Никто не ответил. Отвечать было некому и незачем: приказ такой руки не обсуждают, его исполняют. Директор посмотрел в окно, за которым в морозном пару стоял завод — цеха, из труб которых валил дым, эстакада, по которой ползли платформы, — и подумал коротко, не додумывая до конца: пятнадцать заберут, а расплатится завод чем-то куда большим пятнадцати, и это большее сейчас назовёт ему приёмка, точной цифрой, от которой уже не отмахнёшься. Он отогнал мысль, как отгонял всякую, мешавшую делать дело, и вызвал того, кому предстояло это дело делать.</p>
   <p>Старший военпред завода Никаноров пришёл через десять минут — немолодой, сутулый, с лицом человека, который двадцать лет слушал моторы и оттого стал похож на них: сухой, точный, без лишнего хода. Он прочёл бумагу медленнее директора, шевеля губами на цифрах, и, дочитав, не сказал ни про истребителей, ни про фронт. Он сказал про своё:</p>
   <p>— Пятнадцать на выходе — это не пятнадцать на входе, — сказал Никаноров. — Тут вся хитрость в слове «наверняка», и цену этого слова я вам сейчас назову, чтоб вы её знали заранее, а не задним числом.</p>
   <p>Он говорил медленно, как считают вслух.</p>
   <p>— Наш мотор хорош. Швецовский, надёжный, я за серию не краснею. Из сотни явный брак — три-четыре штуки, не больше, остальные девяносто с лишним честно долетают свой срок. Для истребителя любой из них годен: тому мотору жить короткими вылетами, отработал час над передним краем, сел, завтра снова. Откажет — лётчик сядет на брюхо, пересядет в другую машину. Отказ там — беда, но не смерть.</p>
   <p>— А тут не то, — сказал директор.</p>
   <p>— А тут не то, — кивнул Никаноров. — Тут мотору идти шесть часов без передышки, на потолке, под грузом, над чужой землёй, откуда не сядешь и не пересядешь. И вот на этих шести часах вылезает то, чего на коротком вылете не видать. В ином моторе дремлет слабина — махонькая, с волос, — которая на часовом полёте и не проснётся, доживёт мотор до планового ремонта и никто про неё не узнает. А на шестом часу под нагрузкой она проснётся и мотор станет. Мотор не плохой. Он для войны хороший. Он просто не для этого полёта. А отличить, в котором эта слабина спит, а в котором её нет вовсе, нельзя ни глазом, ни бумагой — только гнать долго и зло, пока сам не покажет.</p>
   <p>Он помолчал и договорил то, ради чего завёл счёт:</p>
   <p>— Здоровый человек десять вёрст пройдёт всякий. А марафон добежит один из семи — и не оттого, что шестеро больные, а оттого, что марафон не про здоровье, про запас. С моторами так же. Мне из семи хороших нужен один, у которого запас марафонный. Шестеро остальных — не в брак, они на фронт пойдут и отслужат. Но в тот полёт — только седьмой. — Он поднял глаза. — Пятнадцать таких седьмых — это гонять сотню с лишним. Сотню моторов поставить на стенд и держать, пока каждый не выложится. И пока я их держу — они не на фронте. Вот ваша цена, товарищ директор: не пятнадцать моторов, а сотня, задержанная на месяц. Из скольки разрешено отбирать?</p>
   <p>— Из скольки надо, — сказал директор. Он понял всё и не стал торговаться. — Читай приказ ещё раз: «до полной готовности». Тут нет цифры на брак. Тут одно слово — наверняка. Бери сколько нужно, хоть полторы сотни, только чтоб пятнадцать на выходе были такими, за которые нас не расстреляют.</p>
   <p>Никаноров кивнул. Слово «наверняка» он понял лучше всех в кабинете — своё слово, слово приёмки, — и оттого не радовался тому, что директор уступил без спора: уступить-то легко, а гнать сотню и слушать каждый мотор до дна предстояло ему.</p>
   <p>— Мне нужен стенд, — сказал Никаноров. — Отдельный. Не тот, где гоняют серию по три часа и в ящик. Мне нужно гонять каждый долго, на всех режимах, с переборкой после. И люди. Не сдатчики, а мотористы. Лучшие, какие есть. Кто чувствует железо руками.</p>
   <p>— Бери, — сказал директор. — Всё бери, что нужно. Один раз тебе такое говорю без спора: бери что хочешь, только сделай пятнадцать, за которые нас не расстреляют.</p>
   <p>Стенд стоял в дальнем пролёте, за глухой кирпичной стеной, отдельно от общей линии, где день и ночь ревела серия. Сюда свозили отобранные моторы, по номерам, по ведомости, каждый на своей раме, и здесь их гоняли не так, как гоняют перед сдачей на фронт.</p>
   <p>Приёмный прогон серийного мотора был короток: запуск, выход на режим, час-другой под нагрузкой, замер, отсечка, клеймо. Завод торопился, война не ждала, и мотор, отдавший положенное на стенде без явного порока, шёл в ящик и на платформу. Этого хватало для истребителя, которому жить в бою считаные вылеты, которому не долетать до Берлина и обратно, а прикрыть штурмовик над передним краем и вернуться. Для той машины, ради которой пришёл приказ, этого не хватало смертельно.</p>
   <p>Никаноров придумал иначе. Он гонял каждый мотор долго — вдвое, втрое против нормы, — и гонял зло: бросал с холостых на взлётный, держал на максимале дольше, чем положено в бою, гонял на высотном режиме, имитируя разрежённый воздух, под которым дизели когда-то и вставали над целью. Он вынуждал мотор показать норов, если норов в нём был. Спокойный серийный прогон норова не показывал — он показывал одно: мотор исправен сейчас, в эту минуту, на земле. А Никанорову надо было знать, как мотор поведёт себя через шесть часов непрерывной работы, на высоте, под грузом, над чужой землёй, откуда нет пути назад, если он встанет. Этого не спросишь у мотора за час. Это выпытывается долго.</p>
   <p>И моторы отвечали. Один за другим они выходили на раму, ревели, глотали часы стендового времени — и обнажались. Про каждый Никаноров вёл лист: заводской номер, дата сборки, часы наработки с точностью до минуты, замеры на каждом режиме, чем дышал, где грелся, не пошёл ли гулять расход масла, ровно ли держал обороты на высотном. Листы копились, и по ним, как по историям болезни, отсеивалось стадо.</p>
   <p>Из первой полусотни — а директор дал ему отбирать из полусотни, вычтя это из плана и никому наверх про то не написав, — марафонный запас Никаноров нашёл у семерых. Семь из пятидесяти. Остальные сорок три не были браком в том смысле, в каком бывает брак: почти все ушли обратно на общую линию, в ящики, на фронт, к истребителям, и там прослужили бы честно свой срок. Они были хороши для войны. Они были недостаточно хороши для одного полёта без права на отказ. Никаноров отклонил их не за порок, а за то, что запас у них — обычный, фронтовой, а не тот бездонный, какой нужен на шесть часов над чужой землёй. И в этих сорока трёх отклонённых хороших моторах и лежала, штука за штукой, цена слова «наверняка», которое в Москве написали одной строкой, не почувствовав его веса.</p>
   <p>Семерых было мало. Директор, скрипнув зубами, дал вторую партию, потом и третью. Мотористы гоняли стенд без выходных, в две смены, и стена дальнего пролёта прогрелась насквозь от непрерывного рёва, и снаружи, в мороз, из-под ворот тёк тёплый пар, будто за стеной дышало что-то большое и живое.</p>
   <p>Главным мотористом на стенде Никаноров поставил Свиридова — человека, про которого на заводе говорили, что он мотор слышит, как доктор слышит грудь: приложит и знает. Свиридов был из тех рабочих, что старше своего возраста лицом и моложе руками, — руки у него до старости остались быстрыми и точными, и он делал ими то, чего не умели делать приборы. Прибор мерил обороты, давление, температуру — цифры. Свиридов слышал между цифрами.</p>
   <p>Он ходил вдоль ревущих рам, не затыкая ушей, хотя рёв стоял такой, что молодые сдатчики глохли к концу смены, и слушал. Останавливался у одной рамы, стоял, склонив голову, как слушают дальний гром, и говорил Никанорову, наклонясь к самому уху:</p>
   <p>— Этот. Слышишь? На переходе с номинала на взлётный — заминка. Чуть-чуть. Микрон. По прибору чисто, а он спотыкается. Не жилец на дальнее.</p>
   <p>Никаноров сверялся с листом. По листу мотор был безупречен — все замеры в допуске, наработка честная, ни капли масла мимо. Бумага говорила: годен. Свиридов говорил: нет. И Никаноров вычёркивал мотор. За двадцать лет приёмки он усвоил простую вещь: бумага знает, что было, а Свиридов чует, что будет, и в деле, где нельзя ошибиться, слух старого моториста стоит дороже безупречного листа.</p>
   <p>Иногда они спорили. Свиридов браковал мотор, лист держал мотор, и молодой инженер из приёмки, вчерашний студент, горячился: как так, все цифры в норме, на каком основании отклоняем, чем я это в ведомости обосную? И Никаноров отвечал ему устало, не сердясь:</p>
   <p>— Обоснуешь наработкой. Погоняем ещё двадцать часов — он себя покажет, и обоснуешь по прибору. А не покажет за двадцать — я его всё равно не пущу, потому что Свиридов слышал заминку, а Свиридов за двадцать лет ошибся два раза. Ты своей ведомостью экипаж на тот свет пошлёшь, если она разойдётся с его ухом. Пиши в лист: отклонён по результатам продлённой наработки. И спи спокойно.</p>
   <p>Так, стендом и слухом, часами и ухом, из сотни с лишним моторов набралось наконец пятнадцать — тех, что прошли всё: и долгий злой прогон, и высотный режим, и свиридовское ухо, и переборку после. Переборку Никаноров велел делать всем пятнадцати, даже безупречным: разобрать начисто, промерить каждую пару — поршень к цилиндру, вкладыш к шейке, — подобрать, где можно, потуже, собрать заново и обкатать ещё раз, коротко, проверочно, будто мотор родился второй раз. Мотористы ворчали, работа втройне против сдаточной, но делали: Свиридов, старший над ними, делал молча и первым, и рядом с его молчанием стыдно было ворчать вслух.</p>
   <p>Пятнадцать моторов, отобранных из ста с лишним, перебранных руками, вылизанных, — стояли в дальнем пролёте на своих рамах, помеченные особой краской, и ждали отправки. Они были лучшим, что мог дать завод, и они стоили заводу вчетверо больше своего числа: сотня с лишним моторов, застрявших на заводе на срок отбора вместо того, чтобы уехать на фронт в свой день, продлённые часы стенда, две смены без выходных, топливо, сожжённое на прогоне.</p>
   <p>Волков приехал в Пермь в конце февраля, без предупреждения, как ездил на объект, — тем же порядком: зашторенные окна, Власик за переборкой, молчание всю дорогу. Ему не нужно было в Пермь по делу. Дело было сделано и без него: приказ выполнялся, моторы отбирались, машина Незваля оживала. Он поехал по той же причине, по какой ездил на Пироговку к раненым и в подвал к мёртвому кубу, — для себя. Чтобы увидеть цену собственной подписи въяве, а не строкой в ведомости.</p>
   <p>В дальнем пролёте его встретил Никаноров — сутулый, оглохший за месяц у стенда так, что переспрашивал, — и повёл вдоль рам. Волков шёл молча, глядел на моторы, помеченные краской, слушал рёв последнего, которого догоняли на стенде, и не задавал вопросов, на которые заранее знал ответ. Он спросил одно, то, ради чего приехал:</p>
   <p>— Сколько отбраковали ради этих?</p>
   <p>Никаноров ответил не сразу — прикинул, честно ли называть цифру, и решил, что честно: человек приехал сам и спрашивает сам.</p>
   <p>— Сто девять, товарищ Сталин. Отклонили сто девять, чтобы отобрать пятнадцать.</p>
   <p>— И где они, сто девять?</p>
   <p>— На фронте, — сказал Никаноров. — Почти все. Они не бракованные. Они хорошие моторы. Просто не для этой задачи. Для истребителя — хоть сейчас, послужат честно. Мы их не выбросили. Мы их… не выбрали.</p>
   <p>Волков кивнул. Он смотрел на пятнадцать моторов и видел за ними сто девять отклонённых, застрявших на заводе на месяц отбора и оттого опоздавших к своим машинам, и за теми — те машины, что где-то на других аэродромах простояли лишнюю неделю без сердца. Длинный, никому не предъявляемый счёт, который он носил в себе, прирос ещё одной строкой — не кровавой напрямую, не такой, как никопольские восемьсот, но той же породы: платой за то, чего нельзя было не заплатить.</p>
   <p>Он знал то, чего не знал Никаноров, — знал, что понесёт под брюхом машина, ради которой отобраны эти пятнадцать сердец, и оттого цена, которую моторист называл буднично, для Волкова весила иначе. Никаноров думал, что вылизывает моторы для важного дальнего груза. Волков знал, что вылизывает их для конца целого города. И всё равно молчал. Сказать было нельзя; смолчать — можно.</p>
   <p>У последней рамы стоял Свиридов — вытирал руки ветошью, той самой ветошью, которой их не отмыть, и смотрел на приезжего без страха и без подобострастия, как смотрит человек, знающий про моторы больше, чем любой начальник. Волков остановился против него.</p>
   <p>— Это вы их слушаете?</p>
   <p>— Слушаю, — сказал Свиридов.</p>
   <p>— И на слух браковали годные по бумаге?</p>
   <p>— Браковал. — Свиридов не оправдывался и не гордился. — Бумага меряет, что есть. А я слушаю, что будет. Мотору на дальнее идти — ему мало быть исправным сегодня. Ему через шесть часов, на высоте, под грузом, не сбиться нельзя. Это ухом слышно раньше, чем прибором. Не всегда. Но раньше.</p>
   <p>Волков смотрел на него и думал о том, что и здесь, как везде в этой войне, всё упирается в конце концов не в приказ, не в цифру, не в его подпись, а в такого вот человека с ветошью, который слышит то, чего не мерит прибор, и на слух решает — жить или не жить тому экипажу, что сядет в машину с этим мотором. Он мог подписать приказ. Он мог выбить моторы вне очереди, поломать разумную очередь наркомата, заплатить сотней девятью отклонёнными. Но услышать в реве заминку, микрон, спотыкание, из-за которого мотор встанет над Берлином, — этого он не мог, этого не могла никакая власть. Это мог только Свиридов. И вся его, Волкова, огромная воля, двигавшая страну к тому году, до которого надо было дойти, в последней своей точке опиралась на ухо старого моториста, и без этого уха была бы пустой.</p>
   <p>— Как вы отличаете, — спросил он, — который выдержит?</p>
   <p>Свиридов подумал, как думает человек, которого спросили про то, что он делает всю жизнь и оттого никогда не облекал в слова.</p>
   <p>— Никак не объяснить, товарищ Сталин, — сказал он наконец. — Он ровно должен дышать. Как здоровый человек во сне — ровно, без запинки, и не думаешь, что дышит, а он дышит. А больной — тот и во сне дышит так, что слышно: с усилием, с перебоем. Мотор такой же. Здоровый — его не слышишь, хоть он и ревёт. Слышишь только, если что не так. Вот я и слушаю — не как ревёт, а нет ли в реве того, чего не должно быть. Есть — брак. Нет — годен. — Он помолчал и добавил, будто извиняясь за простоту: — Тут наука не поможет. Тут только уши да годы.</p>
   <p>Волков кивнул. Он хотел сказать что-то — про то, что от этих ушей зависит больше, чем Свиридов думает, что за этими пятнадцатью моторами стоит нечто, ради чего вся страна кладёт годы, — но не сказал. Нельзя было. Он сказал другое, короткое, чего настоящий Сталин, наверное, мотористу бы не сказал:</p>
   <p>— Слушайте хорошо, Свиридов. От вашего слуха зависит больше, чем я вправе вам объяснить. Больше, чем вы думаете. Поверьте на слово.</p>
   <p>Свиридов посмотрел на него внимательно — и не переспросил. Он был из тех, кто, всю жизнь работая руками, чует, когда рядом происходит большое и страшное, чего им не говорят. Он только кивнул, коротко, по-заводски, и снова взялся за ветошь.</p>
   <p>Уезжал Волков ночью. Завод за спиной дышал в мороз паром и дымом, ревел серией, догонял на дальнем стенде последний мотор из пятнадцати. Всё было сделано правильно. Машина будет. Моторы будут — не серийные, а отборные, перебранные, выслушанные ухом, которого не заменит прибор. Груз будет. Оставалось последнее и самое трудное, о чём он думал всю дорогу обратно, глядя в зашторенное окно на летящую мимо тьму: кто-то должен сесть в эту машину, с этими пятнадцатью отобранными сердцами, и повести её туда, откуда, как честно сказал Голованов, можно не вернуться, — не от вражеской пули, а просто оттого, что не хватит, чем дышать, на обратном пути.</p>
   <p>Моторы отобрали лучшие. Их выслушали так, что ровнее не бывает. И всё-таки самый здоровый мотор, дышащий во сне без запинки, давал только шанс — не обещание. Свиридов сам это сказал: раньше, но не всегда. И в зазоре между этим «раньше» и этим «не всегда» помещалось всё, чего Волков не мог отдать ни стенду, ни уху: те несколько человек, что сядут в машину, и та тёмная безлунная ночь, которую придётся ждать, и тот ветер, который или поднесёт их домой, или не поднесёт.</p>
   <p>Он вёз обратно в Москву не облегчение — ещё одну строку в своём внутреннем счёте. Сто девять моторов, задержанных на заводе. Машины, что ждали их на фронте лишнюю неделю. Оглохший за месяц Никаноров. Свиридов с его ветошью и слухом. Всё это стоило за пятнадцатью сердцами, которым выпало понести под чужое небо то, о чём знал он один. Счёт был оплачен — оплачен ими, теми, кто ревел стендом в дальнем пролёте; он только подписал, и приехал взглянуть, и увёз с собой их лица, чтобы не свести их к безымянной строке в приказе.</p>
   <p>За окном летела февральская тьма. Где-то позади, в Перми, догорал на стенде последний из пятнадцати — дышал ровно, как здоровый человек во сне, и старый моторист, склонив голову, слушал это дыхание и не знал, для чего оно, и хорошо, что не знал.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 39</p>
    <p>Вода</p>
   </title>
   <p>Шахту звали «семёркой», и она была полна воды до третьего горизонта. Костромин узнал это не из бумаг (бумаг не было, немцы жгли их организованно), а по звуку. Он подошёл к устью ствола в первое же утро, ещё не сняв шинели с дороги, лёг животом на промёрзшую бетонную закраину и крикнул вниз. И ствол ответил ему не эхом, каким отвечает пустая труба, а тем глухим, коротким, сытым звуком, каким отзывается колодец: голос ушёл вниз, ударился о воду близко, гораздо ближе, чем должен был, и вернулся мокрым. Костромин полежал так с минуту, слушая, и по времени, за которое звук сходил вниз и возвращался, прикинул, не доставая ничего, кроме собственной головы: метров сорок. Ствол глубиной за двести — залит на сто шестьдесят. Немец утопил её почти доверху.</p>
   <p>Он поднялся, отряхнул с шинели снег и иней и пошёл смотреть остальное, уже зная, что остальное будет таким же.</p>
   <p>Копёр над стволом был взорван — не свален, а именно взорван, аккуратно, в двух местах, чтобы упал внутрь и лёг поперёк устья, загородив его собой. Тот, кто это делал, знал горное дело: не просто разрушил, а сделал так, чтобы разрушенное мешало восстанавливать. Клеть сорвана и брошена в ствол — она где-то там, на дне, под сто шестьюдесятью метрами воды, вместе с оборвавшимся канатом. Насосную станцию не тронули взрывом, но выпотрошили: сняли двигатели, забрали, что можно увезти, а что нельзя — залили водой и разбили кувалдой уже по мёртвому. Подстанцию сожгли. Провода сняли на медь. От электрического хозяйства рудника остались столбы да фарфоровые чашечки изоляторов на них, целые, чистые, ненужные.</p>
   <p>Костромин обошёл всё это к полудню и сел на обломок копра, и закурил, и стал думать не о том, как всё плохо (это он уже знал), а о том, с чего начинать, когда всё плохо разом.</p>
   <p>Он был горный инженер, откачник, из тех, кого война сделала не строителем, а воскресителем: тридцать лет учился и работал, чтобы руду доставать, а последние два года только и делал, что вытаскивал из-под воды то, что затопили — свои при отходе в сорок первом, чужие при отходе в сорок третьем. Он научился читать затопленную шахту, как доктор читает больного, которого нельзя раздеть: снаружи, по косвенному, по звуку, по тому, как стоит вода в соседних выработках. И то, что он читал в «семёрке», говорило ему простую и тяжёлую вещь: тут не на недели. Тут на месяцы.</p>
   <p>Потому что откачать сто шестьдесят метров воды из ствола — это не вычерпать колодец. Это поставить насосы, которых нет. Дать им ток, которого нет, — станция сожжена, а без неё насосы просто железо. Вода в шахте не стоит смирно: её держит не только ствол, её питают горизонты, трещины, водоносные пласты, вскрытые за десятки лет работы, и, пока качаешь, она подтекает со всех сторон, и первые недели ты качаешь, а уровень стоит на месте, потому что откачал ровно столько, сколько натекло. Есть перелом — точка, за которой убыль начинает обгонять приток, и вода наконец трогается вниз, медленно, по сантиметрам в сутки. Но чтобы дойти до этого перелома, надо сначала пережить недели, когда кажется, что качаешь впустую, и когда всякий, кто стоит над стволом и не понимает в этом деле, спрашивает тебя каждый день, почему вода не уходит, и в голосе у него растёт подозрение, что ты либо не умеешь, либо тянешь.</p>
   <p>А начальство будет стоять над стволом каждый день. Костромин это знал наверняка: он уже понял, что это за шахта и почему прислали именно его, откачника, а не просто восстановителей.</p>
   <p>Это была марганцевая шахта — одна из тех, что рассыпаны по бассейну вокруг Никополя, в стороне от самого города, среди степных посёлков, под которыми лежала руда.</p>
   <p>Он докурил, затоптал окурок каблуком в снег и пошёл искать, где тут можно погреться и с кем поговорить: железо железом, вода водой, а первым делом на мёртвом руднике надо найти живых, тех, кто тут был при немце и остался, и узнать у них то, чего не расскажут ни бумаги, ни звук в стволе.</p>
   <p>Живых нашлось немного, но нашлись.</p>
   <p>В посёлке при руднике, в единственной уцелевшей от пожара половине барака, жили те, кого не угнали и кто не ушёл: старики, бабы, дети да несколько мужиков — таких, каких на фронт не берут, по увечью или по годам. Они встретили Костромина настороженно, как встречают всякого приезжего с портфелем, не зная ещё, кто он, с чем и надолго ли, и оттаяли не сразу, а когда он, вместо того чтобы спрашивать бумаги и списки, спросил про воду: когда затопили, как, при них ли.</p>
   <p>При них. Старик по фамилии Гнатюк, бывший при руднике то ли сторожем, то ли смотрителем ещё с довоенных, а при немце — тем же, только без жалованья, рассказал, сидя на своих руках, чтоб не дрожали:</p>
   <p>— Весной топили, как погнали их на запад. Не сразу — они сперва думали удержаться, качали ещё, руду брали. А как понял ихний инженер, что не удержат, — так за неделю всё и порешил. Инженер у них был по нашей части, горный, из австрияков, что ли, немец не немец, а по-нашему полсотни слов знал. Ходил тут, как хозяин. Он и распорядился топить.</p>
   <p>— С толком топил? — спросил Костромин.</p>
   <p>Гнатюк посмотрел на него — понял вопрос, оценил, что приезжий не зря его задал.</p>
   <p>— С толком, — сказал он невесело. — Насосы сперва сам осмотрел, что снять — снял, что не увезть — велел бить. Клеть в ствол пустил, канат обрубил. Копёр рвал сам, закладку ставил — я видел издали, не подпускали. И воду не просто пустил, а по уму: открыл, что надо, закрыл, что надо, чтоб натекло быстрей и глубже. Он эту шахту знал. Он тут при немце два года хозяйновал, каждый ходок облазил. А напоследок, сказывали, ушёл в Никополь мосты рвать — у сапёров, что держали переправы до последнего, он и был за старшего. Топил не абы как — топил, как топит тот, кто сам бы её и поднимал, а раз не ему — так чтоб и другим не досталось скоро.</p>
   <p>Костромин слушал и ловил себя на нехорошем, почти стыдном чувстве: на уважении. Тот, кто топил «семёрку», был не вредитель, крушащий сослепу, а мастер его же ремесла, работавший грамотно и зло, и всё, что он, Костромин, будет тут делать месяцами, — это разгадывать и переигрывать работу другого горного инженера, такого же, как он сам, только по ту сторону. Они не встретятся никогда. Но всю зиму они будут спорить — через воду, через сто шестьдесят метров чёрной стоячей воды, — один тем, как утопил, другой тем, как поднимет.</p>
   <p>— А фамилию его не знаешь? — спросил Костромин, сам не зная зачем.</p>
   <p>— Кто ж их по фамилиям, — пожал Гнатюк плечами. — Пальца у него не было, среднего, на правой. Говорили, свой же и оторвало, когда где-то шахту рвал. Инженер, а без пальца. — Старик усмехнулся сухо. — Вот и вся его фамилия.</p>
   <p>Костромин кивнул и больше не спрашивал. Беспалый горный инженер из австрияков, топивший грамотно, — так топит лишь тот, кто сам бы и поднимал. Этого было довольно. Этого было даже слишком — теперь у воды в стволе появилось лицо, а Костромин не любил, когда у работы появлялось лицо: с лицом трудней.</p>
   <p>Одно ещё он выспросил у старика, под конец, — как рудник брали. И Гнатюк, помрачнев, рассказал: тяжело брали. Немец за эти дыры в земле держался так, будто они золотом набиты, а не залитой пустотой, — и положил тут наших много. Был командир, фамилией Пантелеев; так он за эти самые шахты роту умыл — шестьдесят человек, говорили, за неделю. Взяли. А взяли — что? Воду взяли. Пустые затопленные стволы, за которые заплачено шестьюдесятью жизнями, и в которых теперь ему, Костромину, месяцами гнать эту воду вниз, чтоб выяснилось наконец, ради чего платили.</p>
   <p>Вот это было хуже беспалого немца. Немец — противник, с ним хоть спорить интересно. А шестьдесят человек, легших за право качать воду, которую ещё качать и качать, — это была не задача, это был счёт, предъявленный лично ему: подними, инженер, чтоб те шестьдесят легли не зря. И этот счёт давил тяжелее ста шестидесяти метров воды.</p>
   <p>Вечером он сел и стал считать по-настоящему, на бумаге, при свете коптилки: электричества в посёлке не было, как не было его теперь во всём этом краю, вырванном из-под немца вместе со всеми его столбами и проводами.</p>
   <p>Считал он не деньги и не тонны. Считал время и силу.</p>
   <p>Сто шестьдесят метров воды. Приток — точно не узнать, пока не начнёшь качать, но по такой шахте, по таким горизонтам — большой, паводковый край, Днепр близко. Значит, мало поставить насос — надо поставить насосов с запасом, вдесятеро против того, что кажется на глаз, чтобы перекрыть приток и ещё осталось на убыль. Насосы — большие, ставные, погружные, каких на всём освобождённом юге по пальцам, потому что свои утопили в сорок первом, а немец добил в сорок третьем. Ток. Насосу нужен ток, много тока, а станция сожжена и подстанция сожжена, и ближняя живая линия — Костромин не знал где, но чувствовал, что далеко, за десятки вёрст, и что тянуть её сюда — отдельная работа, не меньше самой откачки. Люди. На откачку, на монтаж, на восстановление копра, на всё — руки, а рук нет: мужики на фронте, в посёлке одни старики да бабы да дети.</p>
   <p>Он сидел над своим листком, где столбиком стояли эти четыре слова — вода, насосы, ток, руки, — и понимал, что каждое из них само по себе есть отдельная война, и что ни одну нельзя выиграть без остальных трёх. Насосы без тока — железо. Ток без насосов — провода в никуда. И то и другое без рук — мёртвые вещи, лежащие на снегу. А над всем этим — вода, которая не ждёт, которая, пока ты собираешь три остальных, тихо стоит в стволе на своих ста шестидесяти метрах и подтекает, подтекает, готовая свести на нет любой недостаточный труд.</p>
   <p>И самое злое: всё это — ради вещества, которого тут, под водой, в затопленных горизонтах, лежали миллионы тонн, и которое было сейчас нужнее хлеба. Костромин был не из тех, кому надо объяснять, зачем стране марганец. Он знал без объяснений: марганец — это сталь, а не какая-нибудь, а та, что идёт на броню и на стволы. Без марганца сталь хрупка, без брони и стволов нет армии, а армия сейчас, зимой сорок четвёртого, стояла где-то далеко на западе и, по слухам, наступала, и ей эта броня была нужна не через год, когда он, Костромин, по всем правилам поднимет «семёрку», а сейчас, вчера, позавчера.</p>
   <p>Вот в чём была вся тяжесть. Не в том, что трудно, — трудно ему было не впервой. А в том, что руду ждали немедленно, а вода уходит по сантиметрам, и между «немедленно» и «по сантиметрам» лежала пропасть, которую нельзя перешагнуть ни приказом, ни криком, ни расстрелом, — только временем и силой, которых не было.</p>
   <p>Он потушил коптилку, чтоб не жечь зря керосин, и лёг не раздеваясь, и в темноте ещё долго слушал, как за стеной воет ветер, и думал о простой физической вещи: где-то на Урале стоят печи, готовые варить броневую сталь, и им не хватает того, что лежит тут, под водой, в затопленных горизонтах. Марганца. Без него сталь хрупка, а хрупкая броня — не броня. Вся цепь уложилась у него в голове в одну прямую линию: чёрная вода в «семёрке», под ней руда, из руды уральская плавка, из плавки броня, а в конце — весенний фронт, до которого этой броне ещё ехать и ехать, но который без неё не сдвинется. И начиналась эта линия здесь, у него под ногами, с воды, которую надо было согнать вниз.</p>
   <p>С этим он и уснул. А наутро встал и пошёл к стволу — начинать невозможное, потому что другого всё равно никто за него не начнёт.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 40</p>
    <p>Марганец</p>
   </title>
   <p>Волков приехал на юг так же, как ездил всюду, где хотел увидеть цену своими глазами, — без огласки, зашторенным вагоном до ближней живой станции, дальше машиной по разбитой дороге, которую война и распутица превратили в направление. Власик ехал сам не свой: фронт отсюда ушёл далеко на запад ещё летом, но тыл этот был из тех, что хуже иной передовой, — разорённый, полупустой, с недобитыми по балкам и лесополосам, с дорогами, где машина глохла в грязи посреди степи на виду у кого угодно. Он всю дорогу поминал, что Верховному сюда незачем, а Волков всю дорогу молчал, потому что ездить туда, куда незачем, и было его давней, неисправимой привычкой. Ему и вправду незачем было ехать. Всё, что доложат у ствола, доложили бы и в Москве, бумагой, короче и теплее. Но он давно заметил за собой, что решает вернее, когда постоит сам над тем, о чём решает, — будь то раненые на Пироговке, мёртвый куб на Урале или вот эта затопленная шахта, о которой в сводке стояла одна строка, а строку он не любил принимать на веру, не поглядев, что за ней.</p>
   <p>Рудник встретил его тем, чем встречает всякое место, откуда только что ушла война: не развалинами даже, а обглоданностью. Столбы без проводов. Копёр, взорванный и упавший внутрь, лёг поперёк устья ствола ржавой грудой. Барак с одной живой половиной. Снег, серый от угольной пыли и нетоптаный — некому топтать. И тишина, неправильная для рудника, который должен гудеть, а стоял немой, как остановившееся сердце.</p>
   <p>У ствола его ждал местный начальник, суетливый и напуганный приездом, которого Волков сразу отодвинул глазами в сторону. Рядом, чуть поодаль, держались люди Власика — не жались к Верховному, но и не выпускали из кольца ни его, ни чёрное устье, ни немногих работных, что были при руднике. А у самой закраины стоял тот, ради кого стоило смотреть, — немолодой, костистый, в замасленной телогрейке поверх ватника, с лицом человека, который тут не встречает, а работает. Этого Волков рассмотрел.</p>
   <p>— Вы кто? — спросил он, минуя начальника.</p>
   <p>— Костромин. Инженер. Откачник. Меня прислали поднимать эту шахту, товарищ Сталин.</p>
   <p>Он назвал себя ровно, без той оторопи, что напала на местного, — не оттого что не понял, кто перед ним, а оттого что понял, но был из породы, у которой работа заслоняет и страх, и почтение: спросили — отвечает, а кто спросил, разберётся потом.</p>
   <p>— Поднимать, — повторил Волков. — Ну так покажите, что поднимать. Не рассказывайте — покажите.</p>
   <p>Костромин посмотрел на него — коротко, оценивающе, как смотрит мастер, прикидывая, поймёт ли начальник, если показать по-настоящему, или ему нужно, чтоб покивали и отпустили, — и, видно, решил, что этот поймёт. Он подвёл Волкова к самому устью, к бетонной закраине, у которой громоздился упавший копёр, и показал вниз, в узкую чёрную щель, оставшуюся между обломками.</p>
   <p>— Слушайте, товарищ Сталин.</p>
   <p>И крикнул в ствол — коротко, резко, одно слово. Волков ждал эха, гулкого, как в колодце глубиной в дом. Эха не было. Был короткий, глухой, сытый звук — голос ушёл вниз, ударился обо что-то близко и вернулся мокрым, придушенным.</p>
   <p>— Вода, — сказал Костромин. — Слышите, как близко бьёт? Ствол — за двести метров. Воды в нём — сто шестьдесят. Немец утопил её почти доверху. Стой мы тут с вами до весны и черпай вёдрами — не вычерпаем и на локоть. — Он говорил без надрыва, ровно, как говорят о болезни, которую поздно скрывать. — Тут не вёдра нужны. Тут насосы, большие, и ток, чтоб их крутить. А ни того, ни другого нет.</p>
   <p>Волков стоял у самого края и смотрел вниз, в чёрную щель, откуда тянуло холодом и стоячей водяной затхлостью. Он ничего не видел там — темнота да близкий мокрый блеск на глубине, где кончался свет и начиналась вода. Но он смотрел долго, дольше, чем нужно, чтобы просто взглянуть, потому что за этой чёрной водой он видел то, чего не видел стоявший рядом Костромин.</p>
   <p>Он видел цепь.</p>
   <p>Эта вода стояла между ним и весной. Не прямо — обходом, через вещество, которое лежало тут, внизу, под чёрной толщей в полтораста с лишним метров, в затопленных горизонтах, и которого стране не хватало острее хлеба. Марганец. Волков не был металлургом, но пехотинцем был, и знал руками, не из книг: марганец — это сталь, а сталь эта — та, что идёт на броню и на стволы. Без него сталь хрупка, колется, не держит удара. Он вспомнил, как в той, прежней жизни его самого хранила и подводила эта сталь: то держала осколок, то трескалась не вовремя. Сталь — это танки. Танки — это армия, которая сейчас стояла далеко на западе, на Буге, зарывшись в землю на зиму, и весной должна была снова идти вперёд, на умного немца, который не лез в котлы и уходил прежде, чем сомкнётся кольцо. Чтобы весной наконец додавить такого, превратить вечное вытеснение в разгром, армии понадобятся не просто танки, а танки с бронёй, которая держит. А это — марганец. А марганец — вот он, под чёрной водой, которую немец, уходя, спустил в стволы грамотно, со знанием дела, как спускает тот, кто сам горный инженер.</p>
   <p>Вся линия сошлась у Волкова в голове, пока он смотрел в ствол, — от этой стоячей воды до весенней атаки, которой ещё нет, до брони, которой ещё нет. И злее всего было то, что в этой цепи он, помнивший будущее, почти ничего не мог из этой памяти достать. Память не торговала насосами и не тянула проводов. Тут не было развилки, которую пройдёшь умнее прежнего, — была голая нехватка, мало насосов и мало тока, и лечилась она не прозрением, а тем же, чем он лечил нехватку моторов у Незваля: властью, вложенной в одну точку.</p>
   <p>И всё же одно память подсказала, не бог весть что, но и не пустяк. Он знал, оттуда, из непрожитого ещё времени, что затопленные рудники этого края поднимут, и поднимут не одними насосами, которых всегда будет мало. Что воду из глубоких стволов, куда не дотянуться помпой, гнали сжатым воздухом: загоняли трубу, давали в неё воздух, и столб воды шёл вверх сам, вытолкнутый снизу. Способ был старый, приисковый, полузабытый, и здесь, на марганце, о нём сейчас не думали — думали о насосах, которых нет. А воздух был. Компрессор найти легче, чем полтораста погружных помп, и питать его можно от чего угодно, хоть от паровика, не дожидаясь, пока протянут высокую линию. Это не отменяло ни насосов, ни тока, ни месяцев в ледяной воде. Но это был обход — способ тронуть воду раньше, чем придёт большая сила, а в деле, где счёт шёл на месяцы, обход в несколько недель стоил многого.</p>
   <p>Он не стал говорить этого вслух Костромину — не так, не сразу, чтобы не выглядеть барином, учащим мастера ремеслу. Он сделает иначе: пришлёт человека. Был на Урале горный инженер, из эвакуированных, до войны как раз и водивший эти южные рудники, — и Волков, порывшись в памяти, вытащил его не по фамилии даже, а по делу: тот в двадцатых поднимал затопленные шахты воздухом, писал об этом, и его подняли на смех, а зря. Вернуть его сюда, к его же рудникам, свести с Костроминым — и способ придёт сам, не приказом сверху, а от инженера к инженеру, как и должно приходить верное. Это Волков умел лучше всего: не изобрести за мастера, а поставить верного человека в верную точку и уйти.</p>
   <p>— Что вам нужно, — сказал он, не отрывая глаз от воды, — чтобы эта вода тронулась вниз? Не вообще. По счёту. Сколько насосов и какой силы, и сколько тока.</p>
   <p>Костромин ответил сразу — видно, считал это уже сто раз, ночами, при коптилке.</p>
   <p>— Насосов — с запасом вдесятеро против того, что кажется, товарищ Сталин. Тут приток большой, Днепр близко, паводковый край. Мало перекрыть воду — надо перекрыть и ещё сверху взять, на убыль. Насосы такие на всём юге по пальцам: свои утопили в сорок первом, немец добил в сорок третьем. И ток. Станцию сожгли, подстанцию сожгли. Ближняя живая линия — вёрст за сорок. Тянуть её сюда — работа не меньше самой откачки. — Он помолчал и добавил то, что говорит всякий, кто уперся в физическую стену: — Воду без силы не возьмёшь ничем — ни рвением, ни числом, ни приказом. Дайте силу — назову сроки вдвое короче. Не дадите — хоть расстреляйте, вода будет стоять.</p>
   <p>Волков едва не усмехнулся — узнал породу. Так говорил Незваль про моторы. Так говорит каждый, кто уперся не в свою нерадивость, а в физическую стену: не проси у меня старания там, где нужна мощность; рвением воду из ствола не поднять. И это было честно, и это можно было решить, потому что решать нехватку железа и киловаттов — это и было то, ради чего он стоял тут в мороз, а не грел руки в Москве.</p>
   <p>Он наконец отвернулся от ствола и посмотрел на Костромина прямо.</p>
   <p>— Будет вам сила. Насосы свезут — с других строек, с других шахт, отовсюду, где они есть; кого-то этим обидят, чья-то работа встанет, но свезут, это я беру на себя. Ток — протянут линию, мощность снимут с второстепенного, кто-то посидит без света ради вашей воды. И человека вам пришлю — горного, с Урала, из здешних, довоенных. Приглядитесь к тому, что он предложит, даже если покажется стариной. Считайте, что всё оно уже едет. Ваше дело — чтобы, когда придёт, было готово принять: люди, монтаж, копёр расчищен. Не ждите бумаги — бумага догонит. Начинайте так, будто насосы уже на подходе. Они на подходе.</p>
   <p>Костромин посмотрел на него — не с благодарностью ещё, а с той настороженной проверкой, с какой мастер встречает лёгкое начальственное обещание, зная им цену. И, видно, что-то в лице Волкова его убедило, потому что он не стал ни кланяться, ни рассыпаться, а только кивнул, коротко, по-рабочему, и сказал:</p>
   <p>— Тогда подниму. Дайте силу — подниму. Не к сроку, что в бумаге, а насколько раньше выйдет — настолько раньше и подниму.</p>
   <p>— Раньше и надо, — сказал Волков.</p>
   <p>Он ещё постоял у ствола, глядя, как узкая чёрная щель между обломками копра дышит холодом и затхлой водой, и думал о том, что из всех его дел это, пожалуй, самое неблагодарное. Тут не будет ни взятого города, о котором доложат стоя, ни вспышки ярче солнца, о которой узнают двое. Будет только вода, уходящая по сантиметрам в сутки, месяцами, и первая тонна руды, поднятая наверх где-то к весне, — тонна, которой не заметит никто, кроме него, да этого костистого инженера, да того металлурга где-то на Урале, к кому она приедет и ляжет в плавку, чтобы стать бронёй.</p>
   <p>Он не любил это дело меньше двух других своих войн — той, что наверху, с фронтами и сальдо, и той, что под Уралом, о которой знали двое. Он просто видел, что оно — фундамент, а фундамента не видать, когда стоит дом. И взялся за него так же, как за всё: не потому, что красиво, а потому, что без этой воды, ушедшей вовремя, к весне выдохнутся те две, что наверху и под землёй.</p>
   <p>Уезжал он в тот же день. Машина шла назад по разбитой дороге, за стеклом тянулась серая, обглоданная войной степь, и где-то позади, у затопленного ствола, оставался инженер, которому Волков только что пообещал силу и чьё имя, единственное из всего этого дня, решил не забывать. Костромин. Он повторил про себя фамилию, чтобы легла, — как повторял имена того моториста в Перми и того комбата на юге, всех тех, на ком в последней точке держалась его огромная воля и без кого она была бы пустой. Он подписывал и приказывал. Они — стояли по колено в ледяной воде и поднимали то, что он приказал. И вся разница между его росчерком и их водой была той же, что между картой и землёй: на карте стрелу проводят пальцем, а землю берут ногами, руками, спиной — и, случается, жизнью.</p>
   <p>За окном смеркалось рано, по-зимнему. Волков закрыл глаза и стал думать уже о другом: о том, что ждало его в Москве и что было выше и марганца, и Буга. Но чёрная вода в стволе стояла у него перед глазами дольше, чем он хотел, и ушла не сразу.</p>
   <empty-line/>
   <p><strong>Следующая книга </strong><a l:href="https://author.today/work/615685">https://author.today/work/615685</a></p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Nota bene</p>
   </title>
   <p>Книга предоставлена <a l:href="https://searchfloor.is/">Цокольным этажом</a>, где можно скачать и другие книги.</p>
   <p>Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через <a l:href="https://storage.googleapis.com/amnezia/amnezia.org?m-path=premium&amp;arf=GGXXD2HVGG3WNKJE&amp;coupon=Floor">Amnezia VPN</a>: -15 % на Premium, но также есть Free.</p>
   <cite>
    <p>Еще у нас есть:</p>
    <p>1. Почта b@searchfloor.org — получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.</p>
    <p>2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по <a l:href="https://t.me/botbybase_bot?startgroup=1">ссылке</a> и 3) сделать его админом с правом на <strong><emphasis>«Анонимность»</emphasis></strong>.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:</p>
    <p><a l:href="https://author.today/work/601886">Пробуждение 11. Не мирный атом</a></p>
   </cite>
  </section>
 </body>
 <binary id="cover" content-type="image/jpg">/9j/4AAQSkZJRgABAQAAAQABAAD/2wBDAAoHBwgHBgoICAgLCgoLDhgQDg0NDh0VFhEYIx8l
JCIfIiEmKzcvJik0KSEiMEExNDk7Pj4+JS5ESUM8SDc9Pjv/2wBDAQoLCw4NDhwQEBw7KCIo
Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozv/wAAR
CAKAAasDASIAAhEBAxEB/8QAHwAAAQUBAQEBAQEAAAAAAAAAAAECAwQFBgcICQoL/8QAtRAA
AgEDAwIEAwUFBAQAAAF9AQIDAAQRBRIhMUEGE1FhByJxFDKBkaEII0KxwRVS0fAkM2JyggkK
FhcYGRolJicoKSo0NTY3ODk6Q0RFRkdISUpTVFVWV1hZWmNkZWZnaGlqc3R1dnd4eXqDhIWG
h4iJipKTlJWWl5iZmqKjpKWmp6ipqrKztLW2t7i5usLDxMXGx8jJytLT1NXW19jZ2uHi4+Tl
5ufo6erx8vP09fb3+Pn6/8QAHwEAAwEBAQEBAQEBAQAAAAAAAAECAwQFBgcICQoL/8QAtREA
AgECBAQDBAcFBAQAAQJ3AAECAxEEBSExBhJBUQdhcRMiMoEIFEKRobHBCSMzUvAVYnLRChYk
NOEl8RcYGRomJygpKjU2Nzg5OkNERUZHSElKU1RVVldYWVpjZGVmZ2hpanN0dXZ3eHl6goOE
hYaHiImKkpOUlZaXmJmaoqOkpaanqKmqsrO0tba3uLm6wsPExcbHyMnK0tPU1dbX2Nna4uPk
5ebn6Onq8vP09fb3+Pn6/9oADAMBAAIRAxEAPwDxmipNoNNZSKVynFobRRRTJCiiigAooooA
KKKfDE00yRKVDOwUFjgDPqe1ADKK6w/DPxMI1l+z23ltgq/2uPac9MHNZms+Edc0GIS6hYPH
CTgSqQ6Z+o6VCqQbsmU4SXQxqKMUYqyQooxRigAooxQaACijFGKACijFGKACijFFABRUtraX
F9cx21rC800hwiIMljXTf8K18SABTBbCcruFubpPMx/u5qZTjHdlKLexylFW9S0u90i8a0v4
GgnUAsjYyARkVVxVJ31RNrCUUYoxQAUUYpcUAJRRijFABRRg0YoAKKMUYoAKKWkxQAUUtJg0
AFFGKWgBKKKU80wEooopAFFLSUAFFFFABRRRQA9Tg1IBzUVPRsGpZvB9GKYt3Tg1EylTg1ZB
pxjDjkVPNbc0dFS+Ep0VK9uyk45FRYxVp3OaUXF2YUUUUyQoooxQB6t4v4+EOj89rb/0A1Y8
Iu138Kr1dTYvbqk6oXOfkCgj8mzijVtTg074baVJcafBfoI4F8mfO3JQ88d64bWvHGpavpq6
YkUFjYLgeRbLgEDoCfT2rz4RlUjZLrudcmoO77Gr8OfC9jqi3ms6tH5tnYj5YT0kYDcc+wHb
3qx4e8U2/iLxBHpGqaLppsLwmOJI7dUaE4O3DDn2rQ+HcyT+BtWsYyPO3S8dzujwP5GuL8Eo
zeM9L2g5S4DH2A5P8qtvnlPm6EpWUbdR/ijRz4S8VPbwYkjQrNB5qhwVPIBB4OOR+Fei+KvD
2l6n4Ouv7P0+2gvrSKO4cwwhScoGI47EE/lXHfFS5iuPFMaRsC0NqivjsSScfkRXW2Gri08f
tpspHlX+mQDaehdY/wCo3ConOThCfW1yoxXNKJg/C7RLG5e4v9Sto545HFrbpKgYF8F2OD6B
f1rC+IRjj8XXdnBbW9vBasEjWGIJxgHnHU812do0Gi+MNE8OWjhobRZ7iUju7q2PyXArh/Hx
3eN9Tb1kU/8AjorSlLmrX7oma5advM2vhlp1gZrvVNVgiltkaK1iWVAymWRgBwfQfzrK+Iej
ro3jC6iijEcE+JolUYADdQPoQRW29nYWngzSdKudbi0u4kf+0JFeJ3LE8J93pgCrfxLii1fw
/puvW8qzhP3byoCA6t3weQNwP50lU/fJ9HoDh+7t2KvwmitNRvr2wvrG1uYVjEqmWFWYNuA6
nnGO1ZNlerN8R4g9nZmKS8FsYfs6+Xs37fu9M471p/CF/L1y+J/59h/6GtO0/wAaXU3i2Cyf
TNKVGvhGZFtAHA34yD6+9En+8mkugL4I3ZF8VltrLWLbTrKxtbaAQiU+TCqsWJI5I6jjpXBV
3PxacSeKbdh0+yL/AOhNXDVvh9aSMqvxs9T+FenQ2Wg6l4ikQNModIyR91UXc35nA/CvOH1W
8l1X+03nc3Rl80ybud2c16d8NbqO98D3+lBgJFkkUj2kTAP5g/lXlMsMkEzxSoUeNirKeoI6
1nSd6k7lzuoRsbHi7XIfEXiGXU4YniSREG18ZyFAPSvTvDlhpGv+ELNLzTrJb2+tpcSpbqp+
Vtu4YHUZU15LqukXGkSW8Vzt3zwJOFGcqrdAfeu3sdX/ALF07wVcs22PM6S/7jPg/wCP4VNd
Lkiof1oOm/ebkYPg/Q1n8WtFqMY+z6Zvmuww42x9j9TgV0XxXhtNLjsLaw0+zt47oM7tHAqv
kEYGR0HNWfHIt9EttSltmAuNemjRgOqogy/5tj86pfF1y8mlZ7JIP1WojU9pUhLv/kU4ckZI
T4Tx2epT31hf2FpcRRIJUaWBWYEsAfm64x2qp4YsW134gT3EtvaR2do7eevkKItudqrtxjJO
B+tT/CJxHquos3/Puv8A6GKlnvYtF1zTPDtowMkmox3WoSL/ABuXBVPooP50Sl+9nFdv+HBL
3Itlb4qrbWOrWun2dla20HkiU+TCqsWJYckduOlaPwyis9Q0HUhe6dZXBssGF5LdS3KseTjJ
5ArK+LL+Z4ltm/6dF/8AQmrS+FEqx6TrQcZU7MgHGRtehv8A2ZMEv31iTwfNpfjpb3TdV0Kw
hkijDxz2cPlMATjt35Fcp4ei/s7x1DprxQXEZvPssgmiDhl34PB6HjrWlZ+ONK8P2kyeHNDe
2uJxhp7ifzCPTjHasLwvI83jLTJZGLO94jMx6k7s1qotcztZEuSfKup0PxPMGn+IYLGzs7S3
giiWYCKBVLMc5ye446Vu+JzZ2/wzs9Uh0zT47y8jiWWRbVAfnU7iOODxUPjzxdPpevrbRadp
1wnkI++5tg7854znpxTvGt4178M9PuHSONpWgcpEu1FyrcAdhWCelO6NGrORzvw68K23iLUZ
rnUATY2YBdAceYxzgfTgk1d03xfbah4mj0y40bTRpFxN5CRLbKGQE4Vt3XPStD4TXCNpmq2Y
OJGdW/AqR/P+dcJottIfFFjbbT5gvEUjHQhxmtn785qXQz+GMbdTT8eeGo/DWveVbZ+y3Ceb
CCclecFc+xH5YrsLCe0X4XHXH0nTZL2FSoZ7RSGw4UZHc4rM+L13HPqenwKQXjhd29gzcfyq
/ot82n/CM3KxQzNHvIjnTeh/e45HespTcqMJPe5ailUkkRLY6X4o+HV5rdzpdrp95a+Zsltk
8tWKgEcd85xXmVeqaZcDx/4Ruob6IWj2ZKxfZWKR52lhlM4+teW1vh3rKL6MzqrRMTHNKRig
dacwzXSYEdFOxSYyeBTAbRUgjY9ePrR5eOvNK4EdFKeDikoAKKKKAJnQimYxVwqGFQPHg9MV
mpHbUpW1Q1D2qVXK9ag5Bp4bjmhq5MJWLBOR/WkaOOTAYDPqKjSTHXpTvL3Dchqdjo5lJbXI
3tWB+U5FRtC6jJU49atIZQjOVyikA596nQrIvynn0o52tyVh6dT4dGZZFPiZEmRpI/MQMCyZ
xuHpmrzwRkDdHj/aBqCSyYcxsHFUppmM8LUjtqdJf+OINQ0hdKm0OL7NGoEai4f5Nowpz3x7
1yJpxUg4IxSYohCMFaJhKUpbmloHiC98O332qzZTuG2SNxlXHv8A41tReNbGxnmvNL8O29tf
TAhpmlZ1XPXauBiuT256UuKUqUJO7Q4zlFWRZN6bjUje6gpuy775VZyu/wBsjpWtq/io6jq9
pqtvYJZ3VqVwyyMwYLjaMH0rAxRjmm4Rbu0JSaRv2PiyS28Rz67c2UdzdS5KjeyrHnjj1445
qHVNdtdW1xNTn0pBnmaITNiU9ue3bpWLilC+1L2cE+ZLXYOeVrGz4k16PxDdx3X2BbWVUCNs
kLBlHQYPTFaUPjKKPw4NDfRo5LXZtbM7ZJznPtzzXMBKeqZHPFS6cOVRtoilOV2+5s+GfFA8
M+c8Wmxzzy8GR5WGF64x06jrUEWuWsPiT+2E0qPAfzFt/Obar5zuz1684rLZaaF4qvZwu5dW
Tzysl2NrxP4kXxLLFNJpyW88Y2+YspbcvPGDx1NYW2pAho2VUUoLlWwpNyd2W9G1q+0G9F3Y
ybWxh0YZVx6EV0U3jjTbi5F9P4Vspb4cmVnJUn1K45/GuS2d6NlRKnCTu1qOM5RVkWtX1i71
zVH1C+YPK+AQo2gKOAo9BitLVvEtpqejW2nLo0duLRdtvIs7MUBOTweuawtuKTbVOEXbyFzS
V/M1r3xHNqt9Y3GpW6XEdnEsfkhiokA7k9cnvj0q94m8YL4ltYo59KjhmhJMcqSsSoPUY6HO
K5vaaXbS9lC6dtth88rNX3N7w14qXw1HMYtNjnmm4aVpWHy9QMdOtVU1yBfEp1k6cr/vPNWB
pmwH653dTzzisrbSbafsoXcrasXtJWS7G54l8Sp4jaKWTTkt54xt8xZWbK88YPHU9as+H/GK
eH9Pe1h0qKVpTmaRpmBfrjjtwccVzWKNh7A0vYw5OS2g/aS5ubqPupIZrmSSCD7PExysQYtt
Hpk8mreianFo+px30lmt00J3RqzlQrA8Hjr9Ko7G9DS+W2elW4pqzITadzZ8R+I4vENzDcya
ckE0YCsyysd6jt7fWr+peNYtS0MaQ+jRJbxoFi2ztmMgYU++PeuX8on0pfKNR7GnZK22xftZ
6vuW9H1m90K+W8snCuBtZWGVcehFdAvjexivW1O38N20eptkm4MrFcnqQvrXKeSe5/SnCH1N
OdKE3doUakoqyJNQv7nVL6S9vJTJNKcsx/kPQV0kHji3g0ZdI/sGF7MLho2nf5uckk/XmuYE
S+v60vlpjI5olThJJNbBGcottG9c+Nbj+y30zS7C30y2kBDiHJY568n1HGetc0AT0FWgg7J+
lPVD/dwPc04xjD4UKTlPcqiJyen508Qkjr+VWQp7EfhzThCx7MfrxTcgUSsIkHXr704IOgBN
WRD8235QR26mnKhKAnuKVyuUqbD2GKbsIJBq2Ezxjmo3X97jHalcLFCQYkOabU1yu2Qcdqhx
3rRbGbEopcUlMC/GQy4pSMioI3KsPSrXEiZFc8tD1qTU1YqOuDyKbVl1BHSoGUjtVJmFSnZj
reLz5RHvRCehc4Ga0U0XUUG5bV5F9Y/m/lWYuDwa2tNvHlCWcjyAk4iljYhkPp7is6rkldFU
VrcvLpscOmWttMCk2oFyARjbjhc/iP1rm2WSCUqwKspwR6GtW6u7qS6C3Fy00tudqOWzjBz/
ADq+lu2sI91daWiISd90jmMZ79eprCMnTV5dTpqU7+9ExoZVlXa3DfzpTHhuDtNMv4La1lxb
XJlIPTGQPxohuVddr8Hsa1tpeJrTrKXuz3QSKCMSRg1AbMPkxOM+hrQ6rggMBULQHO6OiM2i
6uGjLW1/zM+SJ4yAyFT6+tNXjrWosuDtmXNJNZQuu+MEf7tWqvRnHLANpypu/l1M3bxQVHap
2tnX7uGHt1qMqRWidzglTlDdEe31p30pcEjntShfamRYVeo4q1bxCXKjqBmoETtirFuTG3cZ
/Sok9NC4rXUiePAPGfeolQ5rRlTceOhHWoRbyMDtRm29cDgVKloVKGpAI85/nTfLxVqRbe3I
E1whPdIjuI9s9P1qBr6Fc7LYMe3mPnH5Yqld7EtJbjNtG0HpTP7RlXHlpHGR3VRn8zSf2jdY
x5zgf7JxVWZF4j9ooCZph1G6JBMzcdMdqcNRmzmQJL/vqDTsxXiL5dDJ7c05byJh+8iKk90P
T8DUqpHNjy5VYnop4NF2tx2T2Km3npSFe+KsvEUbaykH0IxUZWnchoFUbRx1FICT0AqVF+QG
hEH40XKsRhWI6AUbG7n9KtLCR2pxiy68Yyf6VPMPlKgjY/3vwFOEDdSG/Srgt2ycqx+bn0K0
4WUrD7pOUx+h/wDrUcxShcpeTz0Gfc07yccnZ+ea0FscsGcbQF7kdcmmrZ5G1pIgSMcNnnj/
AAqecpUymIlAJJAx6L7ZpfLA4yxweeBxzir5tEdyefm4yqkjpipfsiZ4STB5OAAMfj9KXOP2
ZntA3mbAuTjJye1JGvMXyAb++OlaTRb2B8rle+7p+VJHatj5Y4wBx3NTzj5CggfCbyAGP07V
J9mYgqM/fxnrxj/69XRbu2PmwM/wrinmD5mJZj6HOP5UucrlKC27qVZwAOuSfYcUBOOORk89
e9XzboFJCDOeuM1C8fyYXg560KVxNFLGJDxx0FMlTY6kirhj4WMg5znNRXMWYwxycHrVpmdj
NvE4RqqEHNaN+p8r1APFUeBjIPNaxehlLcjI9aTPtT25Yj0phqiSXGDUsUpWlki7ioSCDWe5
22lTdy+qrIPY/pUTLtOGHHY1HDKVYVbwkgyOc1k7xZ3Rcaq03KTRlTWjorCK5a5d1RYhwW6b
j/k1A8fGCMVXZCv0pv342MZU3B3RtQ3ej2+6NrSS7aQ/PM77SPUr7/WtdNMF74fu7e2lNzAv
+k27/wASMB8yMOxI/A4rjORWvoeoS2d4skVyLdzxuYZQ+zD0rnq0na8Hr/X9aGlOaejMqVCp
9RTAdpra1LTprW4ZZ7cQ7yWQA7lIPTa3cVkyxbWNdEJqSJq0XH3kSQzkEDdgVObh0OSoYH0q
h0qaKXacN0pSgtyqVeSXK2XUmgnGGOD2zUyxvHzE2R3FZ8kYADJ37U+C7kiPJJH1rNw00O2G
ISlaovmi6Ylb5gNpHUUjxRSrh0yfUdalimjlw5Iweoz0NSSW+4ZQj1+tY8zT1O104zjokzMl
sXQZT5h+tQBCM5FbCowGGG4elNa3RyR3+laxrdzzK2XJ6w08jNjWrkUOWUj5iT0xSm1OQqqS
ScAAZzU92W0ctFE8bXKqfMY8iLPGB79s/wD66pz5tEcDoypfEhsz21n81y+ZO0KnOB6kjp9K
xrvUp7lfLLlYgeI0G1fy/wAahnlZ2PzHH0A/lUHfmt4U1HVnJUqN6IXcaMVKkXPXg1JGitL5
TEKT61qYldULdKXyyMZHBq69r9nkVtwKsCwwfTnH5GrC/Yp4HJJVj0H1H+NK47Getsxwdpwa
f9ikyRtPqKvvfRROoiUMrBeCOmeT+tTwaor3SpKFCKWzge4H/wBei7HZGN5JJwAenFJ5ZQnB
4rop/wCz0uUMRJSZioI7AOTn8qUabb3080NlIJmVVYbRgc+v6UuYOUw4b0ouyRfNQdATyPoa
sSRB08+LLRN0Y9j6H3qZtEnjt45hHkOo2nHByAf6iqMbzWTg4ypJBU9GHoaTXVDT6MswKWQD
HQ4qWKIFiPQ1JBGhUtGwaMuceo9j709Ew8gU45/rWbZqoirGW4OOKlW2B6k9cg05VJbBxkjj
FWkiIAODgetZuRaiVfs+Sfmf8zU8VuuwllyM8Z5qxHGAoByCDU6wg8Dms3I0USBbePdxGoX6
VCbhIppUWGVjCMtjaBjGR39jWgI8ZCkZ/OqTWsxvLxxH8ksaqhyOSAc9/ehO+45JkXm/6Olw
IyQ+3apbGN3T+YpYZWuJ5kdAnkuFwDnPGfSpobK5FrawSIirGq+axbkFSOB65xSnT5/OvHR0
X7QcoRkleMU7xJsynBcM900bKFUjdER/EmcZ/wA+tRSXEwS+UF90X3Ckf3eM8nFXX0uNGtmj
/dyQ8MVH3hjv7VNHYKrXBdnIuRhhkccY9PSnzRQuWT0ILRS9rExbLMqtknk8VKyBl+dguTVi
KCO3t1RQSqjauTnge9Rl7cZ3SxhUGTlug96zvdmlrIq/Ps2hCMnqajkgwwZmzyOM1anuYYlY
kn5AcgKTjjPp6VALhFdNysDISoyMYNWrkOxBMGWQYGPfFRTR7YXznrkD0q1c7zHuJGc4x7VX
OJNx3HGMVaehDWpQnyYN2M4XPI6msksT1PStuRf9HHXkEYrCxmt6bMKi2EY5pKXFKFHoa0My
+hDrUUsWOaZE+xgat5WVaxasz1YtVY2e5R6Gp4pCpz2702RMHpSR7t4VQWJ4AHem9UYxvCRd
U+bgDlj271t2PhpnG6+3xBh8qL94e59PpTtF06K3KzyMDKy8N2jPp9feughucqVuFwV7mvJx
GIlF8tM9WCU1eRy134Y8tisdwfYOn+FZF1aS2E+x+R1Vh0au81C4tba3Msr/AO4ByWPoK4fU
buW7nLuAqg/Kg6LW2ErVKi97Y561JRd4m1oWrRPGNN1ICWzc4Xd/yyP17D+X50uu+HHsB9og
JlticbyOUPo3+Nc3E5RuPyrvPCmswXVo+n3o3sq4XdyGTpgj2/l9KnEKdB+1ht1X6mtKSmrM
4OSI56VFjBrq/EWgtpl0GjGbaYZibrj1U/56Vz00GORXVSrRqRUlszKrh2veiMikC8HJFSPA
cbk5U1W5U1dtJ8PsbG1utXK61Q6LjL3JEKF4jkVetrkryD9RT5bVXG+Mdu1VDE0TZxisrxmj
qUalB+RrCSO4XptagRHB5zVKOTcQTx7itbTY2ubja43RRgyO3oo5P+H41zSTid0asZK8iGac
aZaCQJuu5+IV/uL/AHvYnt+dctcOd7FpNzE8nr/OtfWb432oz3zHaFPlqqnAPqPYVgu25icd
fSu/Dw5Y3e58zjKzqTYnJ5qUAbBxUaD8qkdTgEZANdJwDS+cDpjpRhmIPcd6t21kWUPJ36Vr
RadGU3FeKzlUUTaFKUjB/eEDrx0pfLI5XIB7V1tno0EwBKfWtIeFradSoTBHJ9KxeKgnqbrB
za0OAETkFu8fJHfFLJHIkisFwHGRjoa7ifwNJw0RJ9KzLnwhqMSkJGXjU5GOx9qqOIpy6mcs
LUj0OX8yRscnjOKmtbya180xsVL8Eityz8NXt/O0EVswYAngcVqDwDetnMeFHUkYz9KqVaEd
2RGhUeyOZi1e4jWH52CpwFz7Y/litJmttQhkTaqXCruyeACc8D68Vqn4fXixmRtgx0G7muVv
oLjS74wzq8bIc8Dk++TRCpCbtFhOlOCvJFnTf9Hme3lbasxAUnswPB/UiruzEzL7VSu5GurO
G5iyhX5SPTHOffrWijl4YLrgGVcED1HB/ofxpTWtyoO6sSCPLKVzirCyLGrNKQqLyze1RxqQ
N3apGjNxEqLgDcC/sOv484rB+ZuvIe9zDG4ViQTzkKT2z6enNTrdQhtqkkFmAwOGI6gH161X
ggkVbSN2XMDEk5PIwQO3XB/SpobEIVXf+7R2kTI5yc9fUDcal8pS5gi1GCc2wgVs3G4jIxjH
Y/kfypkWqxsnmNH8oiaUjeCVwQMdO+RU0GlxRzxyI53I4YnHBIXb07dz9TVhdOt0iSJi0oSJ
kCsRjaxyc8Um4AlMqz30kbm3VEDq8YPUrhzj26GkkvbiGO5JCbrVEcgLgSZz+Xp9avw6dBKp
J+cEhiSxJJX7vPtQPsV3cBUeCSQfdAYMRg9vbP60uaPYdn3K+pgxWhkRymHTJzjjcAR+RrNu
Fdrkxh2cJd7MM7Y2lO+O2a2Zb61U+V5pYmQRghGK7+mN2MZqvcX8MPn5jnP2UjzWCcKDzk88
jHpRFtdAkk+pnNaTlZIWLyzBYhFMR0I689u598037PMRd26xviQyBclQADkjHfnNbpSPaHU/
MRnI6HNHl4Afjd1zS9ow9mjIFrIlnNDI25XQhSeSCRzn15PWoLq0EjYkkKgIACoPBBznr/nF
aM8oReR95sYBrPkZkjZZchWHbnHtmri3uTJJBNtkVVXBJHfio5lWPZGn3tucfSmsOBt+bHQs
e1TL+8UOOoGCMcdKexO5mlco+GBwfyrDkTZK69MMRXSGLaZF4yCOlYN4CLqTnIzn9K6aT1Zh
VWhX45AH50m405R7DPrQRycmtjAkkQqaI5CpqxlZU96gkj2VG53OLi+ZFn5ZU9CKjjd7eYSJ
95fXvUUb4NTuvmLuHas2raHRdVFfqb9hfh4g8WNv8aEZwa0LjWYIIV3gmZsDyx/P6Vx9vcy2
km+IgEjBB5BpDK0jmRmJYnJJrklhYyld7FwrNaHXylLmHbIBJBL8yuOCPcehHpWDeWT28vlu
AytyrjowqbR9U+zSCOcFoGPzL6H+8Pf+ddNPpUNzanafMicb12np6Mtc7n9XlaWzOyOqutjh
JIih4qaxvZLK7iuYz80bAj+oq5e2EltJ5cynplW7MPUVmuhU5rvUlOJhOnyPmjsepiBdc0h7
SZk/eKHgk6EHGVP+fWuAntnRmjbh0bDAjkEdRXS+HNSK6ZbLJyqjbnuuCRwazvEe2LWnOQy3
CCTcB3PB/UZ/GvIwylSqyp9Oh3UpRkve6nOTW+Tx1qAAocVrtETgjnPrVK5hIzxzXqwnfQwr
4fl95E1ndBeGP0zWg0SzLnA59KwQNvWrlvcPGw53L3qKlPrE0w+KsuSa0LLW+w/KK1Il+x+F
7y7kLL58iwrg8kDkgfjiqiSBlLZH41s6ta7dD0dRCCM+dJ75br6en4CuaUtUn3NMRFRptx6n
E3imCFbduWjHzH+7nkj8zWcQa0b6YP5uBvV5C3mdz+PpWfjv2r1obHy9X4tAXiryIXt95KgI
eRwCf61RXGauwybUxxVmRqQKHt0wOQKt2chdjE/bpiqVk4EYByfQ1NGXW7BU4ya4prVo9Gk9
Ezby9pGqAHJ5IrbsZ1Q5cgnggelZUN1GIRHNFvZDkHrzWtFJbcTxkKQMOhIGPpiuCZ6EGdRB
Ik9sVBUOACMkCprDY4KIvzFehHT6/nWbYzImJz91hyB0zV1VjN0swyN5yuBjFZIJJlwQKjZ2
xo23DYXBI9KE01JXBaUqVPb0NQ3Sqsn2nzH2AYOHzUN5dDfGA4wR/E+TmnfuQk+jLV9pqKo2
NnnoK4rxdoCanpzmKLN1EC8PHLY5K/jzj3xXZvIBFhZlxgHOen51SuI3DB2H3CGDDp60RnyT
Uoj5eeDjI8X00Ry2VyjSBTt3DcOhHvVzS2EulgBg3kykfQMOP5GtG/0j+zvGN9apCHgkDuqg
4+VgTg+2f5CsvRivl3luEKspV/qBkY/XNe1JqUbo8dJxlZmiuAvJxU8GYwWB7dagOdpXb37C
nR7iuwMwA5+5n+lc7Rui9FholZ1IJ44zU6ZMbFRkg4wTiqyrIGGS2wdsYzVqAlNwcM2fmySP
8ayaNUydIfusM+n0qrreI/sQYbYJLhVmPYjBwD7E1d/5ZhumGAAz1NPKNOGRoUZDwQxyCPcY
qYuzuNq6sZ9/aouk6hHpyj7S8SmRI+CfwHAJGfrU6XNjdeQtoys4jPl7BkxDA6/3ewxUu9LE
SRxSW0ARd5VVxtHqRkUNexx2jTtdYUOEOI8EMT0wec1V2xWKGlMbPTYbGeCX7TE2wqIzg/MT
u3dMc5zmlTTzc6rfpOsy20yx8D5VkIGCCevp0q8kga8WF5J93zHJUBSBjOOPenrJBNLIkcjM
ynB5bgj36dxQ5NNtAoqyQ7yfmIUDaMYB4xVdiikrJKox71ZmhiwoWJcnB6ZqNoy2QPl9NprK
5pYy7gCUOSWwr5z+vbpxWeyNPI6qxyM439xWmlyLhryAh1CSDlhgEFR0z+NVri3EEgCZDMNo
PrWy00MWr6lMxscDbuKqMg9qltht37tvU8dzSrb7pAydG3fN17jrUmMFVx0HrVNiSKjgGckA
AFe9YOpgC6BwPuDOK35UIuAMfLk/j/nNYusAB1IHTIzW1L4jGqvdM4FgvtmmE8809tzdTkUw
jmus5CeNipxVjaJE61XdDnIFOjkKEc4rJo9CnKzsxjoUbBp8cpQ+1TyKsqbl6+lVShBqb3Ll
Fwd0TsquCV/KohlTg1qaZYKZoZJWR1I3NGc8+n1rS1LRI7hg9qFjYjheit7exrB1oRlys15H
Ncy3MCJwGwTgVv6FrJsn8ick27/xd4ye49vWuelhlt5DFKjI69QRip4JA2Fbg9jRVpxnGz2N
6M9eVnod5ZwalZ/Z52UnrFIp5U+o9v51xWoafLZ3LQToFYcgjow9R7VreH9a8l0srt/3XSJi
eFJ/hPt/KulutLtdRiXzMuFYMvqpzyPoe9eRGpLCT5Z/Cdi1May06S00u3VlIby97A+jc/1r
B8QyYuLcZO5UP869BafI2TIGzxkdq868StHJq0ohOUi/d5Hcjr+uavBVHVqtyMKseWOhDa3G
flNWniEihlGQevtWMjlSCDWraXXy4JzXo1INao6MNXU1ySK89sV/GoBlWxjAraaON+5554FU
ZYMZB7dKIVL6MmvhrPmiFuzA8Nj0zXUeI2jXSYLdGBaSwTy1PUDqfxOa5RAQ2O1dPqEcMk+l
3THA+wHaPQqpHH6VhVS54sxk24cpxd0GSzjRwQQo6/U9B+P6VTlYuAF+6OnGKu3rSyRRIw5J
IGPY/wD1yfyqq6osYCnofmzXpw2PDqbkKjHNPRzuGOtMOCMLkmtGxsxsErdT0qpSUVdmcYOT
si3ZKRGHcdT61ZhUyTqFzjtUJYAEDtVO7vWVfJgJB7kd65bObOy6pxOni16wspEjl/fc7XCg
YArZjufDurgLBd/Z5hjCsMf/AFsfjXn2naVJeTAFwv1q7e+HdW0+3+0rB5sJ43qM4NTKjSva
9mNV6zV+XQ763stStYbqyinhuotu6OSKQEqRyOP0Nbei6sk1rbW94hjlLlGDLgg4yP5GvFrb
Vb6wlDxuY3AxuXg1v2XjG6ku457yXftxjPNZ1MM1qtTSGJUtJaHquoQwPZ6jFFtZ7MF5O+cK
HzTNMt4JrG0uJWUgvgnt90n+lc74W1OHUbvUWu5/Ke+3ZTPAVhjH5cVjHxHNoOmzaPOFae1m
2gnuR0Of88Gub2XM7Lc6OflWrPR7u4iZ0t7SHzGPGSelQ3NpcpCW28d1BrzW5+J2qO6iFooN
o2kRxD5vqTzWedX17XAXja7k8vksWwB+IxWv1SW8nYw+tRWkVc6fxpGlvfLdZ+drcqpB5Pv+
RridDbEl7GzZBiGG/wCBDFX9T1ubVvDqJeHdd2FyAJB/HGwIOfoQPzqrpSCOwlnKZDyrGG9M
ZJrshFxp8rOSclKpdF/jG4Z6gYpYoneRGxhip6sevaogxK4wS3Y46e9SI20Kds2Mc5UYzUll
2383ykJQ7mOWYj9KtxzIYlGG3BsElT+fSs+OZFh/18gwwGMKDn8qnEkXlhRcSjPzZHOBnk9K
yaNEzSMgjBZYpGGcABfXjvVkOVUFsgnoPes5JUfYkUjHLAnzN3I/SnwwkuJdr4LBVUqpHfnJ
yahotMdPbJdTySTCPyWt2hYOSCTnP5fjUEulRS2s6td7ZpmLZWQsFJCj6nhf1q05Zo5kjjMb
KMhhgH8OKfDcKynLAkKHwjFvw6e1F2thWT3K8cQmuUuhIzbQQmIiDgjGCe44/OrEUaxtIF84
mR/NIyAM4Ax9OBUdvKbm1KhTHlmUFecZyQetCK8VqJd7OTDwAuDnHXJpO40PMzOGIXcMfKdw
qKSVztKMq7GYOM57fSpHaP7Wc8MIwQgbn8h9aguoUupSkvP3RgMRjrSSV9Rtuxm6erPqN2kl
wH3HO0joBj/H9Ktsgkm3EtuK9wOOfWsiG2t7fUDvztKq2XPQlA/8xWxbMstpFKjBuNmcHkit
qi1ujKDurMrOj/aOcgDPO76E0hj3heQCDyR3p0qSi4jZSQrPt68Zwc/0pkjsXwVbO7jAxj9a
kZUuAAVJJwX7+lZerRoIzx8qsOQfate9/wBU4C9Bx61m6ipeBl6ZG6t6e6MamzMLHB4596jI
OasMgAY5/Ko/l7tiu6xw3JwccetI6gj3pzJ8uajyV68iue56jVtyS33lwiAlmOAB3roB4YPk
rLPLucjPlx9D+P8AhWHYzrBeRyt91TyR2966mz1SOMjzJozEeh3dPwrjxMqkbch0UXFx5ZGV
cyR2QDAYVSAoXqKi07WRBLJHKh+zyOWAHWM+o/wqPXbqO8vC8IxGB9MnuayxxWkKalD3upEp
OE9D0EW9tq9qJCIpo2GN3Xaf6VjvpVlbz+XcQyAKedj4/nWHZX09o++CZoyRglT1+o71rt4g
kucfaraOQgH54/lJ/mK5PYVabtF6HVzKautzqNN0PRvs4lW3804zmRi2D9On6VqKvlDfG4Iz
z7Vw1p4qNjL8sDMmMbS2KfdeK7+eMxxstujd4x8x+p/wrhqYPETlq9PM3hViztLmOW4t2MG1
XZSFkAztPY4rza/tJ7Wd4Z4ysiHDA12+ia4t5bYdwk8f+sA6MP7w/qKsa5o0OtW+YRi5QZSQ
9/Y+38qnDVXhajhUWncqfvI8xIxmnxS7Tg9Knu7Z7aZ4pY2R1O1lIwQaqkY6V76tJHnu8JXR
qw3mMDHy+tWiFkUMnPrmsWNyO9W7edkYc8d6550+qPRo4rm0mW2iBPrXQMIH8I29zLw1tP5e
B12jL4/HJrESRZVyB+Falsj3Hh/UIGbZCrK4d87Q3I7dTj+Vcs29L9Ga1oR5G0cv4hhCX37s
bQxBQZ7EDHP0FZrIiQgk7mbkn+VX9UuJ5JInkTcI0KFh/F7/AJYrPWMGF3cHAIIz/KvVpXUF
c+ZrWc3YjiQswHqcVuwoUhwazIY1a7AQnYG+XPeteVsYUc1FV3siqEbXZXn3BS4Bx0zWcoVS
ZHORW/aWH2uJwIpCcHGJNoB/GqFxpD27oZPmUnk9R+dTCcVoXOEnZlW2mu528u2Vhk4LAdKn
uI7+F2huJbp3wQgWXGG7HHcH2rSs9FkmkR7GT5+u0EqfzrsdL0jVArLcXBVQBw99jnrnjn8M
iplXjF6FRoSktWeZ3dvc2t3JBOGd0O1s881BbqA24rnBruvEqxxiV4J0ncEqWADAHpx1/OuX
azSCHIOWbrVxqqUSZ0XGWh6P4CuLGaxKSWNs2Bh90YP4niuR8c6eYfFEzmMiB41eIoSQV6df
Y8c+1O8Jai1jfon8MhG4HvXe+JbNL7TYTbwJPMFJRTkZb298dK41J06vkdTiqlO55FbyT2n+
lR2sTJnAMiZHTPeum034i3din2eeytJbfAGYFIAzz+ft7VZ06ylksBayWyXNuzB/3aEsmM9l
ORj8aml8MWN/pxtLNI0mkbcMOzFWxj5sqMAVvKpSl8SMVSqxfusxvE1mgivb61cNbTpE/HT5
jkVUhiNtYW8AYtn942PVuf5Yro2skm8EtbHYJkaFJFJ+ZdsgByPxNc7cSM85YLgb+noOaunK
8bdjKpG07kigg5xxinpJ8wBEZ29iM/gKbkkZyVx0PWpImdWziXB7AdT/AJ/rTETxXDFNomQY
5yE6Zq3FNJGC5uMEkdIiaqxxSFmMsZO05Us/T/CplgARi0cRywGGkO3H+NZuxauaEc5kdV3y
yAYzuj2ijaRBsViDuzuPPfFQxROsiCOO2QEjhXJP+f8AGrTRNJEECq2ZOhJGOayZoiG2DRXj
sDFgnbuKen/66QXBlCRrIUYqqbhHjufxqrdXRaaS3CK0kbk4zkfd5/z9adDvRQGUKw+4FYAc
MT0yPert1ZNx9lFLBGFEsoBbYckY6ZH86WaQtpiIjMkrIAmx/vHOMY/GoIUuCiiRkId0YF2P
fFKYiyFJXJjQ8D5ivDdj/wDqotqJPQ0EnRkjaMDzGhKnI5yMdap3MkkbMQwB8ou0gQckZwOv
vRY26tcR5CM0YYYweB8uP50aomUXZyTKEwe4I5pJLmsNvS5jtE39pFYpfnEka7g27qrD8fTp
+VbETSiDdJkshChewwOuPWs8I0lxPI8cmwLDINrAADLEE47YBq8k0UFvKzkAF327j1AJA6+1
aVNTOGlytqMsi/ZXUhAsm4AkAEYx/Wnr/FJgAMAcVmalqoWSMBY5SBksoyBjBwDS2+qwXLRR
AmPkgBuOMH/AVXspKOxKqRb3LlyjNGxYBsg9Bj6VmO+IQ4z93A9a0pGXCqWypPbuKzXGQ23o
rd+lVAU9ShdW8n2dp3BIzgtjqaojaecgfU0+4kcl0LsQCQB2qDj0P513t31OCKstS0j9jzSt
DlcjmoitSI5UDPIrka7HsQknpIi2kU9HzwcA1KyiQFl696rupXmi9xuLg7rYsgF1wRyKglTB
yKI5SpBq1ujlXoAcVOsTRctWNupTUkGrcEg6flVaSJkNNViD7U2uZGcJunKzLs0ROW71Gjle
G6VJBOCQjHg96kkjBPqPas720Z2WUlzwY62nkhnjmhfDIwZTnoa7A+KYl0vzIQBdsNvlH+Bu
5/3a4Uq0bcZxU0cxJ6gVjWw8KtnLoKNS2jLNy0twXmlZndzlmY8k1T24OCPzq3u3kMMfWiSM
feIxWifLobSpKeqKZXaeDTlYjGalaPOAB+VIYxn5QarmTOd02noTxS7RknjvV/XLieK0s9Ng
mdIvLWZwpxud+cn6DA/Cs2Na19QiSfUwmfljgikz7LCP64/OsHZSTNbuVNpmPC5zJbS/OQuQ
T9aqXltlSIQTjBwO9TXjQ28qzqxMg/hqa0jeUtJGC2T8uPT1rdPl948yS5vdLmn+H7qFUnuh
5aqmQrj/AD6iqzbndtozj+VbOs6o1xGi7stFw3vWVFcb1uPl64IArnhKclzSOmcKcbQiT2V4
YsoDycV1ljf2Qs4knjTYwIORk15+JCsnB61ehvC8IRzgBuPb3p1KV9hUqttGd9Z+EtKubgyQ
XDwBx91Wz+NLdacls32WK8mnK8cYVevqOT9K53TNWdZki3kqq/ma6S0cXZTccAH72elccueL
szsgovVHOa9CsAWCJDhfmYg9feubmvI48qqbsd66Pxhr0McR061RfNB/eSg8+mPpXMLdwWtu
Y2QMT3Pau2jF8qbRxVprmaTNrwuxa68xkBGR9cV6VCksgWNIGY7PMVgOMD0rxS21F47gSQuQ
B2BxxXf6L4+uovJQyn5YyoB5x3rOvRk5XKo1ly8q3N2+8Px3lyup2E8lheE5cr/q3PqR6+tW
IpNalUwXkcXmKmGkRvvfUVX0fxDZzXNtD9qWSG9Q7vSKVT29iCPyroZD9miYLICcELzXLJyW
jNlboZdxar/ZhhChmZDhXHDMOf515XdBBLMI/wDVhzs+meP0r006hLI4NyApRhn35rzC4X97
KFztVmAx9a6sK7pnNio2aJVyWzjinKXwArRjJz96kQbh1BPQCnp8o2lULjkAV1HMiXAaIhoU
wAQAG4z7jvU0KjylRrNmYAgrgYHvzUcLyK6q0fAVc47ZJFXQisxZiFYjHysOB9ahlodapGJ4
z9lMeGHzlV54+tXJC+30/eDac471Xit1Coiu8oTGQxBXGOf8+9SyrEI0VMoFlzhfp6Vk9zRK
yKFx573kiyLAsYYZO05B2jp6fWnkTXLvECSrZyuR746j61LKrESgyEmR1O0kA/d74FRyQRSX
BAh8xkKhmPzc7jwc47VdyCBIxNNKkhXpGdrSADjHHHXrStBsiciRdo3gIrnAG4Hoe1Ptltwg
Y2i8Q9TtJJxnPX2NTlIjMx8kD5zjaR0Kk/TrTvqSloMsYoLe42xOxZ92ZAMZXAOOn14pLzf9
jiKM2S3mbg3PCk96fE5aSMhflYMOuMnnvVK7ulkDwN80yRkdwOSO/p1oSbY20kUmiljuLiPa
CRbxDiVsjqO2fxFSXc4XSbeV4AZApI3gNzgg/wCNNlmZdRuHP33hUnCfdwT0OcdO9Vbi4mOm
RkkIm7byecFQQcj69K6ErtGDdkxL/wA61aK1aJIdkboQTuYZUE5PTP8AKqWnSCSaGNoRtVyS
yg55BGCat6pDbEKYDLOSR+9kGN2QOmeQM59Ky7Z9t1CGZlUMMlRzj2re3unPzWkdBAN1pGqj
aFUdDVdzgyIBg8GnWpR4AxkLKJOMjGMLUc75mPJO5etYJanQ9jLvVKSMpC4zkEDrmqZ+tX71
AHyT2xVLntmulbI5XuywGHTApu0A4HegYAxTS2Gz1rJo6IzaJEfY2D06GnsgfkVCjfMScVIr
8gCs3FndTrRkrSImjxxSKSpqxIg4YHJqErQncJQs7omVldcN1qKSLac44pBz9amRt3ysKWxV
1PRlbOKuW1wMbH6VXkUA8UwetNpSREJypy0NMxLIu4cntiq8kO3oeaZDOYzwat5WVQcfNWWs
Wdd4VFpuV4H2tgmr0Mv/ACzfnNUp4thDKOtPglUD5xRJKSuOlN05crZoeSpBVAc9fwqscjOC
TViKQFQQfwzTmVWYHA2+ornTaep6EoRmk4lZGx8xGCK2MCW1e5z8z2IT8UkQH/x3BrMeEdeo
6ZFXtPkzbTQkFxF85UcZUja2PzU/hRJ3V0ctSEoppnOXEbSu7Y+6K6jQTC2upDEC0bWriMfR
M/0NYywR3Mk7rJ5flpllPGak8NSta69a73HzOVBB6BgR/Wtay5qcl2R50Pcmn5jbpSLqQdea
IdkauWHVTS3TA3jgf3sU2RGReepoWsUgekmyCOHzJMGmTxPEwTnrU8WRICPWrF0g3KG67cir
5rMjlvETT0beMZzXSzX89pYbochz8oIPesPTEAnB34A5qTV9agSULChYRjH3uretYSi5zskd
EJqnTu2Z+o2n7gySNmRuWOe9YTuD975/SrkzT3c0rM2FQZbsBTvLtIVhcuGKqSyAd8Gu6EXF
anm1Kik9CpArNKBtCY6seiitaNtNNqbcTTCaUDdOPuqO67cZx7ipC2mzWropMUrsW3NyMdh+
X86p6XDZusnn3AR9oaMkd/8AP86pxuTGbid5P4ZsbTwlb6lod2bqWyJeaQcbgcZ47Y4/DNdL
ouqNqOkxPIcyYwVNee6de3ujXaz2EizJNGGaI/MGB6qR68/zrpvDF4pkuLa3/doDuSN+SB1x
n+teZiKUkrvU9LD1Yy90mvZ5BfOFwI0YFiO4HJrhWIZC2ckgls13GskWukTyY+Z1fn6naP51
wuflPHWtMMvduRineSRKH2n5fl3HirKOtu6+awBPGF5P5VVXIIwufTmm+bKwkJA3dOR+A/rX
RY5rlmK5dZncx5DKATkZxk/5xWhYSCO1RWfcVGCOnf3rHBAQKFCttHOV68+9XIJZ/tYjKg8Y
JIxgdecd+KmUbocZWZqxzxpKU+dh7r3+oqRS4kLKY1TeCTtyTwKpxyZXy96b2OTjJzVzClGL
OyhTg9B2HPtWTRre5XlmjhkkCBtpkPzBSeqH+tMhuCud6sG3ZO5kHO8mo7pyYGLyI8odcFB2
K4x71I7qInC7gqqWXG0Z+6e/41VtCb6ipM4KKGX5cD/WE93HQD3qQTqIuXHzlCqqck8epqGe
43OvlsxIOdvm+jg9vrUSTbGkkYEKrBdvJIw2O9O1xXsOWZhBbYX/AJbbGBOe3Ydjmqzy+a9w
7hMxqi7vbfuHH0qASNDdSIH+XzlbgZzlm79qimuT5X7qIFpnJYDLEAdq1UTJy0JkuRJrbb2R
y6jnBGOWPX/P6VUkdwvkptxy5G3dwAQfbPHWo7hwuoiWSYIijaVb73c/dH1qKfVI/PZo4mZ8
MuXOBg9sD6+tbRjqYyloJcArGrkln2Als89TVFOJFYjgEZB780TXEszAkg4GAAuKj87+96Vs
tjHqbFvMNgQZRfNY5XkEY/8A1VKw2uhVgynI4rLtrqOMDO5WBPI6c4/wqyjFpAVIIyTlRxms
XGzN1K6EvEBf517+uKpGMgkAjHtV64PmDIyear4X3qo7ES3GMh/ComXnAFXVO4BgcYHSoJUx
HvxjnFRc0sQA84qReAe1QLnNPZwuMqfzxVEEqtyDk8VP5fmqdo5z3qGNQ4Z4zuAGT6irNqTz
nvWckdFOckQGMqcMpGKNhB+laXlb9uVyCKiktgucHBPArO50c66lTYJFA6N/OotvODU7QSJy
eDTXXcM9KpMGrq6ISNvvUscrAj26UzkHb60+PZuw3A9ab2Ji2noXspcoHBwwGCKqyIUYjGPe
lZGibKnj2qdWWZAp6+9ZfDtsdjkqmktJEEUpVhnnFX4pVkB5IzVOWDHK8+4pkTtEcilKKktA
p1ZUpWexpoCjHIJB/KrFrJ9muFnRQSOCp6MDwR+IqhBeHp2q1uVxkYHtmueUWtz0ac4TjoWb
jTkhtJL6EiSK5YxLuHKAYJB984/nWdPA2nxw3AIWU4kT1AB4/lWpbzeXZzWsjfuZyDwASrDo
R+ZFZ93ptzdR3komWRbPaHwDkhs4Iz24opyd/eehwYijybLcbMA9yJTgB/mPtTL0jcmOQVFa
WpaHLYWVrJ5yyxzwiVGHcEd/esaTLLj+6cVcJKWqZzzTSs+pIoVMH1FKWactuzkfKKY8ZCRM
c4IyKb5mwnHrWi1M3oWJJTa2xZGG7oBmsIzlG3Hlgckn1qeeKaZmdSaqiCR2wB0ropqKRyVX
KTsBuJGB3HO7r7/5zTQWPckjpVyLS5GjMjg4FWLcwxMq+WpbPcVTqLoTGk+uhSgVYyWuYZGQ
jHcYqOUKG+TKjtmuqfX7iNxaPpVtcRnkjbk4x1yK0dPuNO8Rq0NxpFvbg9JI3Ix+ZNYus4+8
0dKoQl7qf4HGQajNagmNiGA2qfSuo8Ma/u8Q24uHjjWUkOzDjkcH2+tY+seHpLKSV4AWhU8H
rxUOjaNe6hdxJBmPqfN5wo96uUoTg7vQxjCpTqKy1PQPEJxpF1GWy6uoC+xO7P8A46a41B1I
PI9TWxqOnTWGlRF7155bhwX3YAwFPTv3/WsZl28DHvmsaUUo2TN6zbldoe+7AbcBjGAo60ze
fMITJxww7jvU8SnbznaV4xULKSzFxg5rRGTJYFO7DE9Ox55x7e9S2pUzxhIfkUEZJ9RUCYWT
gn73qTxxU6zLEYyx+XI7dO1JgmaaFMt5e5iBnbux+FSMYmB3hS8ZzyeaqCRxKX3qAEHygZP1
pxl8oNvbb0OcYHBrOxpcSVjcSMMFSJF784yKS4O1JYsEjYWypx/Dj+lRFY5JlaOVw28EFsnA
qheahFZzSIUZz90cdenr+NaKN9EZylbc0J5h5Bxvf5BjrwSR+J6VDqc/kRkSOLXfKXCsvONw
OQvXn3rKuNUup4kaErb8/IUb58+5/wD1VBa6dPdtK2HkaOMyvgFmwBk81pGn1ZnKd9ESXOqb
ZFe2L7ePmfGSQSc4HTrVRr2eYbRIsa/3E+Uf/Xqe5swgVEBbbuJIH061TEIAyzBSM5HWt4xV
jBybdgVSJQpBB9q0LXSbieLzFjYpsLEgcDBGef8AgQqlGgEoADE4zk8DpXQC4I0y3t40cDcz
MWkIU8Lxj8B+npSlJrYcYp7mFcW2zgnHX+lVCo4xnjrxWjdf6tWIXo39KoHcAOuG7Vp0I2YL
Ezn5QT249frVy0tipLmTGMjaPyqOEhYHAYD51PI96mjkAjZiP4jyOe9RJvYuNtx5yBlRnGai
JU9qDIQpDA4JyKh8zHeiKFJixzE/Ke/SrkEPnEowIGexFZ+wp+FWLa52thjhSe3WsZq60N4N
J6kU8YjlYLyFODUZww5FSPGq5+bcD0qLOAMg4/vVS2Ie4wbomypIPqKu21xGWCt8jEjnOAf8
KiCqy/ORtxnOcVD0Yjrg9RQ9QWh08csKXAh3gsVBI7gU+aMSMdvP92udhunhGANwxxnqPoaL
S9uIGdUbO7ru5rF0numbqstmjeltUYBQCWA5IFU3t9h2soBPA4p9j/ak9wrsxEZGCGO3I9hV
3B8z5lBwOtZ3s7XNN9VoYkluwyTjFRMOa2/s/mZJcc9u4qvd2SrJmMEKfxq1LoPpcpRyAfKw
4/lT9oicMpyOuKJbcoNykke9IjlvlYZ96GbRkmrMtRzByFYbRTHhUbinPfkVFyMYPA4xUqyD
GCai1tjTnT0ZAqMG6EVNHIyHGTingqRtIBPrS7YlP97P6UN33Ek46pk6TKxxuya6HwzFFdy3
dsfv3FqybT/FtIYH6jn865YxYO5Dn2rc8LXTW/iGy3cbpRHz/tfL/WuSvC8HynSqzatNFuSX
7Z4ZNvndLp8jR/8AACSVP55rkpAw59a6PVZRo/iKdT/qJ8rKv+ye/wCB5rnbsGG4dDyuetPD
LS62epjiLbdiefJs439OKp7goOe4q3aSrcW81sPvBS6f1FUThlIJ57V0w6pnNU1s0WLSYHev
XIxQ1uVYeWCeearwuIHDheatx3avnPBI61TunoQmmrMlgtbySUQ7GAOCOD+dakXhuN7jy5ZY
2fjHJ496XTdW8tHPHmIvyHHI4qzpF5DcXTTTSAOW7nrXPOU1c6oQg7dTZtfCW6I3H2hNoj8t
SYyu39ff9aqJ4On06bzEZXjJ+UxE9fQ55Fbt/r9va2NrJGxQCRd3PDZ//UK0bfXLbUIFeN1W
SMjp+lc/tJ2NXBX2MQWjSKlpLCvluOS3APtzVPS1XS5r2zSPYd21DjqD0/nXT39xCQZZEHuA
egzWA0kNxqBmzsSOPk9vb+v5VMW3oU+5z/ii9DXtvag/LCpLY9//AKwH51hKN7cNu559qW+u
jd381wMkSMSB6DsPyxUAlzkgda9WEOWKR5M580myfewARST60u92YZPU847c1EkmFyc8Hp60
jO7Sgsceg7VdiLkzAlEJOeV7UkrNHjauDyTgeh46U1grDCsCBtI6VJKyLwu7JJAC9+aAZeaU
xurlxkrzkdvSnxyFlVlkDqepP4VUbcI4z0O5c7vrSTTeUCxUfeHI4qeW5XMW/OJUfKA3OQGK
k846VWmYPL5bxDb5bAAnPpUTXTRlnB68c9QM+lRiZpZoU2szkEHA78dqpRIchG0y3eBSF2Os
QZioOeBzx61p6ZdWelRzESTLLLbmIBQMncoGD/dzVJka3Qx3twltiMxlVO6QKf4to9BzSC+0
2KHZZWr3L4B8y6I5IGAdq8DGO5NVZtWJbS1KU8rSoGKu25nAA+g7VXeNlG12SNTk5YgHt+NS
X91cXOyWRox8zIFRQqqABwMfWqLbeeOc9RzW6Whg3qWg9oh8xnlkkGMKFwMYweT7Ur6jzi3h
VFx1bLH9aqR5V8g9jzVxdPn8sSmIiI5wx6EjHT8x+dPRbhqU5ZZJCSzseeMnpUZYkjJBq1cR
BEQggksePyqoynJoAlS4KKVxwSD+VHmKQRkjJzUapvOACTnoKc0RB5wuCBjvSGSgkqcNkd6Y
cUCIBsEk8ZPNNKDPDUIGX0gEmAentVKUbJGC9Aa1FQqcHjPpVe8gUEupznrmuVS1OqUdCpGd
/DGnCJmQnHHTNRfd4FSRuVPU1oZLzGmFsfLlsdRU8Vn5oDpICDxyOh9KlWMyDeFHA55qzZwp
LLwNj4/BqiUrIuMLsrS6fLEu4IHUdSuTioIpHgk8yJ9rDgHGa6V4zHE2zKk8jA6Gsp9Nnnk8
6d4wvfy1xms41L7ms6dtie01WN0LSMIpE5x2b6f4Vo294t9atLt2qn8W3Gc//XrDl01w+2Bh
KD2IwafBeXMB+zvEzqnGzHK1MoRlqiozlHSRohmeRRtI5PzAc1YWXfujlVT23AdDUIdZYRJF
E6kcEOpU5/z6VVu4po3+0QNIJRwyE8H8P6VNr6FXtqXLrTCmXBVkBx1xiqT2ZPKrwPSrFlrE
c4EdxJ9nPQn+E/5961bVIbo7lIjjb7pYbcmjmlD4hpRk7xOdNq4J2nJA6Go8MpBbg/SukmtA
7DGCSDyeM1my27NJ5YjBB6c04zUindaMzASef5VImdvA61I8IV8YxmlCkcr+NNjjr1BDuPQ1
c09pFvoHQDMUiyemMHJ/DioFViOMZ9auS7bLRfth6SXMcLn0QfM39Kwk+nc21UW2aPj2MLqr
YUYbLKfx5H55/OuUdy6Bjyfun8K6vXLpNW0uG84adG8uXn7pxg/mVz+Nci3BZccf1rPCJqmo
vdBiN0+6GJuilWaM7SDUNzNiQ8cHmpVl2grVaVsmu6K11OKT00I2nJOakimAPzd/WmbFxk0h
dcYrSyZldosfaGjfcv41NDqBWXccjnOQaziDjjIp21gv3qORDU2jpLrxF5mnJZgKyFwzZGen
T+dWtP8AEjW0SRgqQDxntXJRxSMcA4HqavWtruYYVpW6KAOprGVKCVjeNao3c6bWvE3+jCGG
QvLKRu74FVLi9vLW3gguY2jW6DBsnDBeMnH496u2WjxaIn2u92+cBuYN0jHqf5Y6npXPavqb
316Z2yONqKeqr7+5PNTSpxey0HWqyW717CujxTFHxuUlTSZBOPT0qV2+0xpOCc4Cv/vAf1GP
1poRCP4cDrg1snpqc7Wug5Yw/c59qaI2DYHO0c81KEXaCDyOvvSLuyCrKM+q5ouFhQrmM8ew
4xUm0bR8o6k89c/hTGfBxuOD6Co2ljHRs4OOaauxOyJ5pCVQyDO0k4A4xUEpzbYCZZh/B3qF
5w0ySAnBBAFCSbypBUbSOPwq1Gxm5XK5mKsx2bQRxnIHX9aje4nkG4OVIz9zj61dL7kVcjCs
M8+9RyxIJHAHAQ5KjJFaKxm7la3IPmAHBMbZz9K1LWC5t9Oie0iVppWILsgYKuD68Dr1qKBI
llcLEoYqwAI3seOwHH51taLeXcTT+SI2WO2YqXQsMkYx6A9ce5qZscUZGqomyMGQKd7uwbJO
SF9O/FZyxIbd3COzBgBgYxxV/UklV4xKw8w72bJGBkADp06GqBMJQq0rsN2SFXp+daR2Ie4r
IEYoAg2jAJOTWlKdqzW8iGRoSVyWxjkdqoS3NoAjw2uZMHezyE59OABjj69aie8nkYsCBkk5
C4zScbjUrEl2uFQFQBk9vpVQ4JY+9PkdpMbnbGT8x5NRbmA5GfeqJHRsVYYzyw6U5mG8k4OS
OSMelRhgMZGfoaN4wQWI9u1JlIlWTMhJ4G3vUbbQxGfypFJPFBIyeKLAaUMxIwcYHrUrLFdR
DqPQiqqMqkHOc1eiK8NkEdOK45K2p2Qd9GZtxbeVjHLd6rjg810l3aJc/wCpyjDGfp3rAngM
TEdfQ4qqdTmVmTVp8r0J4LgIcKOCORWlBOJpECKu9W6gY3Vjw9Qc8g9+9X9Pufs83nIArKcq
SMj8qKkbrQKcrPU6RUMrPu6q3PanLbea20Qjy8E5zjn/AAqe31XTrizja7ZYpCxV2jUn6E1L
fwvZ2pe2zJ5gBjf+EV5nNJOzVmeryxauncynsJYhl1IY8/SnxWpDMRIoaReT05/rVa7e/lw6
XDJLD0Rfut+Hr9agj1lbjZHdgROhILBeD9R1FdFptHNeCZqCxKrvA8zrzuxVPUIp4WjkT9+j
thkCneP6Vo6bdR3tmUDOqhiEYrx71YRkMbIU8xegZev5Vmpyi9TRwjKOhx1yj3s7GK0dXXhx
gkn0yO1RuLhYxBLuAQ5VDng+2a637Dayqk8nyyxk4BHze3PcVDPDbXY8mRm2n+4RkV0Kun0O
aVC3UzNOg/tFN0uoTPMhz5W/bjH8xWybV5YmUAMBnJX/AD0qo3hpWmZ7eXZFxs2gsc9yemKu
6bp2oW7pD5tvLASeCCGH6fzrKc09UzWEGtGjLuU2kBNzsOMYpsUMjggx/MegPFdEbNNxjUgd
sEYqK4smUguPocYzS9srWK9k73Mb7Iy/fG0n9Kn1mNLfw9BanBaR2LE9mIBH6YrTtrUXkojk
OFByWPZe9cvqupC/s7hyRxdkoB2GBj+VQm6k0u39I0XuRlfsZlrfSpuBJ+7tdfUDofwxUzSJ
IDInXOSKzHbayurHPXPoalikyMoOf4k9fcf4V6Lpp6o86NZr3XsSyKQ2R0phUEZOKcXV0yO1
Qnrz1pJA2hWhYjrTGjSNcnk1J5mB1qaC2E0bzSthVFO9txKN3oZ5bnirFtby3DYVeAMknsKL
aATzgdia6aWOGOxSG2EcUWR508hwpx2B6t9BmicneyQ4QTTlJ6GPa6Xc3zYiUiMdzx+NdFa3
GnaIFRD5k+OWC7iT/sj/ACKoS6qkUWy1zj/ntIuB/wABT+rfkKyi0lxLtgVyz5LHqzdyaj2b
l8ew/aqPwb9y9q2rS3r4LfKp3KgbIU+pP8Te/wCQFYjkscmrDKqjFQYHJNbxSWxzttu7LenX
IQSQyDMcmBn+77irzxPb8lQOcZByD+NYobZlquadcszuxJbIOUJ4b6/rUTjbVGtN83ustDO/
dnNOYiXjoQcZzU9hHHfpIqIwkUZxxgDvmmXdo9lcmGTAcdsjr3GemeazU4uXL1NXTdrpkUkq
qm0IOOKaJUI3Y5PHQ4pGUofnBBPSmH5pcAlVzx3xWqVznldPUiJBkQE4wevp+VJGOd5IK7v6
UrIQm8geopspZlGSV457dfT2raxi2EmSu/op6HvTt8Spl5S2cghBnr71CsPPHJ5A57UhQBGI
yCvbrTsK5oQ6hDCR9ksQ7k/fkYsyjIPA4HNWILvVdcH2VrtlURsRGmI0wo3c4+lZMMMhVzsJ
G0jPQfnXQaFaMJmaEx+aLdznOcDyznPaoqJJXKp3bsY17aeTaxjvvc/otUzuWM8556HtWpet
lIhIpZQXP3sZOFqnIIhuQKNxOcls44PHHWtI7EPexVjySenQ9TU5RFBBdfu7uOTnpTVARFBR
CXzgnqOnP6d/ergi8tJMPycZB7cUxFJgqxqMnHJ5H0quw+QHFW7gZ+cMDkt/SqpJxt984oYI
aoJU4HT+VP8AJGFJbO4kce1IpKAlTilEh+RQMkEnAFSy0Iy+W7Kp4zim8/3lqSVCCWY4JP3T
1qPilcCYZDCp4mwwA+YelQMMc+9ORsEemayZsnqbmmXRt5VRyRG/DDrgUusWK7PtkIHlvjaF
96zRINpG4DjgmtXTZnnMdq6gxY6k/dPqK5ZxcXzo7KclKPs5fI59o2jPINEcgyN2fzrpNW0p
0t4iiMcsQ2FzzXO3ELQzMjjDKcHFa06qqLQxq0ZU3qXxevI64P3cYxwK6DQpXCSQSyZR8bUJ
PX2rkYG+b5jge1a9i0qn/R3ZHzwQcHrx9KitBONiqFRqV2dBfWV3BHvs4/OYgZiKZLc9c5rn
9Tinnl409oXRNz5OSR6/Su5u7iG38p52EUmQpxnGenJ+tOu7ITod8KlcY38EEH9K82niHCza
PSqUFO6TPOPIvLRSj+ZEJV+YEEBh/Wr2ix+f/o8+qSWyIPkjDbd3XgHoP/r118WmRxxpAoja
EDqBnH4Gse58NxGN8rICSSH4AA+gFdKxMZpp6HM8NKFmtTXhgsUtfs6zFvKO1hI+5geuCaZP
p9sy7rKRRnop5NUNM066tG8qC/iMWdzRzx9fcYP9a3GsYHKbVVNvGcEjPrxXNKShLSR0KPMt
VYxftN3axSJIhj2Nj5DuB98VPZalKNouPmUnhgOR+FWbuSwtVMV1IqSBvug5JrJvtYt4CBYx
xxovW5uR8zf7q9ce9aJ8+iiZ/C9GdBujZZHV9kaJuZpOAB61zep+LY4Fb7GA64/dSOOS3cgd
MD17mue1DWYZWbbF5zZ4eU5H5d/x/Ksx2kuS9xK2QOOe57AV0UsIt5mNTEtaROg07V7xLIK8
7yZR3AZuFHIH82P5VnBxDYCM/eueWz2X+H9efyqG2zIQhBKKo3Adx6D3JqzfKgLTFF3lFG1T
lVOMVuoKMn5mam5R9DJbPQ8EUwEg1NMMkP69frURHNdK2OGSs7FhHWX752sf4wOD9R/WnvG0
ZCyLjcMg9Qw9Qe9QQllcYOPWrH29Nj24TMD84bnDf3h6H/JpNXGpWK5+9gAk5wB1q6YplthF
cSC2QnJVuXb/AICOfzxVS1nMc21XKFuN46irjWjJEWjG45wzdcGiy6j5n0EjmjtcGCIBv+ek
4DH8F6D8c0kl20rl2ZpZT/y0kOT+HpVZ433c5P1qaGKSV1hiQySOQqKoySfQU9CR0cUtzKqq
Gkkc4VBySa11mXS0ENq4a4P+tnXkD/YX29T3+nVjMulxNBGytcuNs0ynIQd0U/zPfoOOuza6
NFc2cN1eQCJkjBdA4QyjoOPrjJ469zXHWrK2ux6WHoKDUqi+RzmoxqHEsK4imG9R/d9V/A5H
0xVBhgYrevMyy3FoYREwYvCirjGBggfVQD7kD1rFZdzZ3c9q3pSujlrU+SRWmO1cdzSQzNbS
hgOhzyKSU7mznI7VJIu6JSewxWz2OdNp3RcjvraSRXZWhkHR4jjH+fwq2oWciRbjzWPXc5z+
v9DWCqbjjOKAXjbgkfSs3T7Gyqp/EjfKNGWVlZD2zxn8D1phK/xqo55bpis2HU7qAbQ5K91P
INWodXh+XzIMMP442Kn/AA/Ss+SSNFKL2ZfOj3UhzHGWUjKtkFW+hHHeqaxlBny9/qRyBV61
1dhcCWO9duMGOdiQR6d/zpkxuJv3rEuAc71wcfUj+tEalRO0hTpQavYrtH5MaSs24lyCnp1q
DJAJ25J9B0q8DAyqZJiGBycpwPcEZ/UU6bSbgsWEhKkZUkkblPrn8K2VeP2tDB4eT+FleNDI
GVykZZSpeRsDk+narUdzDagqk/nkxmLCAqvTB5OKpLbbpyH+VQrYwO+OB+dWbWAHTbhpFLDc
B7Z4xWj5ZLcySlF6op3UyNCgSIhFyFy3PbmoQQGG5F9CfvfjVi7KtMqgnA6gev8AnFKLWTb5
giOzeMnGR+VaJGbepXMj4IBQKBgcAUk8bGUospkHHzVcayZjIq8FVVmBYd8+hz07VPeWLLd7
ogyqqp97PzDaMEA9utNiRjOpESDAHLc9z061GFJfG7PNXZIHka3WJGdpDtCjksc4AFR+VI5m
BQjymJcYxt7fz4qSyuUYbgeCpwallRoGCBlIznco9h3603Bj8wAZ4/L3pZmd5GkCbfXH0oC4
whSxPJ/rUbSEMQFUD6Zq1LEsaKwl3GRVbAHTrwfeqjlt5+vpSdxxsSkhuopU3EHGPzpu3HXi
kU4YZ6VgbdSyjYwODVqF3Y4HIPpVM7dvynv2p8TNuKrx6k1LV0WnZnY6Jq0FpIkM7tiUnDE5
2Dpg/WqfiPS5lkmu3eNojJhdoGT16/T1rHtJo45ogwBYN3PFdjfeItLltILeeFrh25lVAAAc
/X2FebUjKlVUoK99z06c41aTjN2tseesjK+MFcdjW9ol7b2V1FNc24nijOcZwc9uapa3bxwX
TfZ8tGwDqx7qeR9Khs7ox7gWblcEev1ruf7yBwL93M9b026s9XtPPhQPGcrJG65Kn0PrWP8A
a5dJP2eSyU2pA2FThgMjk46454689ao+D1uPsN35EpTzCi8NyDz29xWvqOq2Wl6RBaTr9ouI
8rGkeGO0dyfTt+FeHKChUcFr5HsRk5QUnoXLVILu1W6thviJxyMHPoR61WvUjt5Nrzxgkg7X
OM+2K5Z/Fb2CsLaSOPeMsqfMN38uPcmuan1iaeVpAm+RusknzMf6fpW9PBVJO7dkZ1MVGOh2
N3rFhHM5jR5tmR5gIWJj6Bs8/Wsi58YXCW6wrdBMfeNsgUkem41zEr3Ny+ZZGb6nNM8gZwa9
CGFppe9qefPEyexcl1y4LOYFEZc5Z+rn/gR/pVBmmnYs7Mx6kk5qQoOgHTvQEFdUVFbI5pTl
LdkIjGadIeijotPPy81Gw/OqIJoZCI3AJHRhj24/rUk0rMw2sSoQIffjmoISA4B78U4dwalr
U6Keqsx8SedmLu33fr2/PpVfGO1S5IIIODT7x42m84D76hmX0bv+Hf8AGnF6k1o9Ss52rtx8
zdfYUkZC8kE+vrT41LhnPJNWIbDzwoyd742qPfpmqbS3MUm3oUW61q28xeAMD97hh7iqF1at
bTMjA8Hv/On2M2yQxk8P69jS0auGqdi+0MsrLHGhdpCNqLySe341dWNdLUxQusl4ykSyqciM
Hqin+Z/AcdZGlisLZBbktNPGGkn6YUj7q/yJ6nkdOtBCzyDGT14Fc0puWnQ9TDYZK05jVkkj
cSISrocg+hq/a6tcpBdma4MjtHtUuctye30xms6RyTT7dVVTcXGTEpwFHBkb0+nqe31IpOKk
tUb1XFO7LAuXjRLqZ2Zx/wAe6MfQ/e+gP5n8ay5XLv5Y6nrin3FyzlpZCC54AAwAPQegFV4s
/M55NdEIcp5Naq6jGMMv7VZODAo6VVHJzVjny8D0rRmBCVw9OHJzilPy5z1xTRyMUxCmMHmm
eUCcZqbbhR9KRQDyeKAITGy9DT0uLiE5V2H41K5yeuacEDA0WT3GpSjsyRNYlJ/fosv+8Ofz
6/rViK/ikkDedLE+dwJcsAf8/Ws5olJGKaYeeDiodNM0VZ9TakuZpd3zgg9Qh4PvjqKrNePb
qU3Eluq9aq20E7yxxoeWIAycCnXEYhkKOw3D72TSUFewSn1RP5qzhXJSNgcYOcVqNAw+zFX3
gyALtwQSc1gb08sZYfrUsN5JGhjSVwAcjaOh9q3i7HNNc2p0V3MwvSsTIQbKL5QgJHJOD6Hm
oWn3XU0MisR8vO7OOMAViS3pYBjLP5mACxHb0zmozfSncftDkt13DrVu2xCTvctAiOe1I3qQ
c5U4PDdjUazsgvEJYmTJ5HXBzk/lVUXDhkcFW2dKlimV5ZC52b1b+HPJ5xUvXQtK2o5EEks2
5wv7tiOM5OOlNlCAgovHIJ9flFLKqRTPtfcCnGBjPFMJ+Y5k2Aj+FfbpTYkNLsw+XgdvWozn
PenO5wVLE5Peoif9kVNykiw4xwQelQmtCSLAyQD61TKqHAJxnqfSuZM6nEapFTov8YbpVcjH
Tp2NTwbggcqdpyMjv/nNNiS1J1Adhzz6VIxaJycfN61HEn7wMqnbnn2FauqQAJAUGRs4IGM/
WsJTSkkdMKblBy7FH7a08DxzuzYTCZ7AHp9KqRZzlMZ608jyWDFdynqCaZ/q5fu7Q3OD6VcU
lsZybdrnU6PdzRWUxViFkwCRwTWdqCSzyg5YIQBjPpVmw1G3e1W1dSvlqSGL/ebr+FU7nVHl
jjMaIrAfMAM5rkjCXtG7HbKcPZJcxRe1Ac5HTr7UwgDkAflWujRzQGRVCSADeuM596qvbLtL
7j1zt7Vup9Gcrp9UUMbc9RTSvfqKteWZCQQd44HpUbqFOwgDFapmTiV9nGaayrjg1YYYBx09
6iMZGB3bpVJkNELegHSmMvNTFeTxjFNIGKpMhoiHQ1If7397mmdD7U9MEEZxt5oZpTlZjl2q
pZ+3QepqrI5ds54p8rmRsDpTdmSF7k00rEzlzMeNyRcHAxzVu3uNuX6AgfMo5XHv26VEwDAr
jI7YpBCY+ckbumDSdmgi3F6FvWtQfUGhkd2YxxLECwGSBwOntWT0NTOhJyaiZcU4JRVkKbcn
dm1ZS/brX7OceYmWi9z1Zfx6j3B9aiYBTnjI9DWfazGCYEMV5HI6g9j+BrZmSO8P2kMsS/8A
LbHRG9h6HqB9R2rGcbPyO/DVly8r6EMKK4aaVisKfeI6sT2HvUFxcee+7aERRhUXoo9B/n3p
9xMJVCp+7ij4Rc9PUn1J71ROWfPQDoKuEbanNXrOb8g+8S7D6D0oPC49aVmyAOMCmjBbJrU5
wVeOKlU5wC20eppgpfrQID97601uKkPAxtxxTHGFQ+tNAyRsBRnP3c4FRo3YnAqe8fe6EEcR
KML0HHSqwPFKOqCWjJAeeB70qnOBnk9KjJxwacnzOo7CqJFyyOB0+tK7bXI9u1Iw/fc59all
Cm4kdUwueFPUU0J6IVHcyIqcZAH1+tS6vY/YbtozyOowMDkZ/rVzRbBLu7XzWEMZZVEr8IpJ
Gcn2Bo8V3IuNXmYYIDbVIUgEAYzz9Kyb/eWNUrwuQaNoV1q9z9ntgCSCeTgZx61AlmwuPLOz
OcYqaDXLrT4QliWgJ/1jq3Lnt9Ko/a5y+7k8+tXDmU7vYznZxsty/qWmyWl9NbNIjtGxBMZy
D9KoNbMQ3J4OPY/jQ91MxLNknuSxpn2l8YJOPTNbScWZRU0MaMhtuOR1BoUOCMcVObxp7hZZ
sOwIGSB29R3pIJI/PYSZwVYD61CSLbY5CeVKZ2ggkNUsh8r5iQ5YjJPPQdKSKPlsqUUKxJVM
n2/XFQmU7dhUMW9c1V9NSeuhOI0YENsQv85zjAA98571VIjJOOlEqKoUICeMnnvk1HsPdKTK
R0Vzb7FyowQenpWTMiqxIwR/OuxuLAhTuAKgHPPWsHU7NYnQAk71yOOmO3615FGspOx7eIw7
irmKvLYPQ1a+zOke/ovSoSpjYMOo71LDPiVPMXIUnrXY7vY4Y2WjJrVpYn3x5AXnP0rTh1dp
5Ct2iPE3UKuCB7VXmdDHFHCme75GCT/hTRaSIRhCueRk1zSUZ6yR1Rc6ekHoPv7eKRT9kLNs
4ww5NZZjdCplUqG5GemK27XzZ5NiL8wHBP8AFV02beUF8kvKMEkrnCnrx6VKrez91mjw/tfe
WhzTsEj3bzkDimRsznKEde5qa4tgzGMyYwTjdx+FQxo8Z3bcY711Jpo4JRaZ0mg6dO0rTZBT
aQT6NxgYpLq1kWVgRjyyRg/4Vn6VqklnciQEl+oyTj8fX6VsS6hNcTLI7DyZcb0CgYPfHeuK
pGoqjfQ76cqTpKPUyjGV3yKSMqeRVJ1Z2zyWJ54rp7qySGBrP5llPznAyPpWNFbFGLODluns
aulVTVzOrRaaRQcBVGe/UVGV64qzJAV+fBIPGKgZSCMYPpXUmcjVmQuPXpTCvOR9c1beHAPe
opY2jOPUVSZDRVZO+OlI4OMDg1OUzk5HtSBc8n8aq5NiBV2+n0pY/wDXA+nNKRjmli43HGe1
NgiyWyxJwM45Ax04onjMbKAwYMuQR6H+VRMecE1PH5TQNuZg+RtA6d85rN6Gq10K7oQcZzxU
Rj3EAYzU7sG470InzDK9+nTNVci2pTZcVas5kPySYyBwx/lQYgQcnoOnrTREF59ad00JJxdw
kbe2f4AfzppI69CT0qUoCpbIHbGajKsDlh1GRmhCY3b1BwcUmByRwO1P6DFNyKokOgzml6H1
pwIbd8oz29qAMAHI57elADTvkIUKS39BTpV/dQHOc5/maY+c4OeKsXSBbWzIx8wYk+vzmn1Q
dGMmczBm6fdTGfQY/pUAyWGDnHSpX2k7mZmb+IYxt7D601IXlRmRHZUALFVyFGcc/jTRLeoY
CIG3jdn+HmltlZ7mMbVOT/F0pXgZbVXI+Xft/KptNQNfwgt379OhpX91j6obcgC4l5DYP0HS
nTkgqzDYr8jA6j69+h/KpdULNqly7IFywyMY7VYsLG41KKRI15+VAXbAHJP04H41Sdopslq8
mgsRPNf2cDFmghk+4egYnnj3wPyq/wCOVMnii+Kqf9acDv1roD4Ml0XS4ruaVP3myVWjOSOD
xyO/04rn76Xzrp58EySFi7uWbAPX6flXPzxlUvE25ZKnaRnTQwz2cEcMRRowzTyEgc5I/kB+
dUo4FZgu+NST1LDFTj5ZCRGoB6jaADWlHrDJGFFlZZVcBjEM/wA+tdUInNUkYbquPvJ+DVGY
8g4wcdcEVr3M0s4XMUKFc8R4Gf1qgdxzlMjH90GraIjIrwphwWBHPHHU0sUReSU4wUQtn0oc
sAFxgA5A6UizGNyR3GDU6XNNXsSkyb888jqR/n0pux5MfLk+wx1pwCSyhkyc5ypPIpq4Lhd2
0BQcZ68UxbDXdnALsTgYUY7UjW0qNh4pFOAcEevNLswkbBg24dB2OelKZGzSVnuPbY373Xb1
VSGOZSIzwwA5+vrUNlJNqV+GuplIfoWOAvOOnbpWWWBIAz0q5p4/dzFRnG0YzjPWuB0oxj7q
PQVecp6vQvanpXkv8mcDg45rIeLy5ScbQOgrtLa+s9UcJIBDIAMIT97HU5/pXNak0b3k+2Mf
I5AUZ5AOMn8a5qFSd+SS2OzEUqbSnB7j7G5BlDuFUBtxPH8q1mvDqsyAhGO04AXHfp+Vcurv
uYnAyMcflW3oF5bxXwM4cKEIDKAcGrrU9HJboyoVveUHszautOawaO5jQgYUhT/Ccc5pscc0
jPPdzPhuQWySc8nmtKx0tLi5+0RzGaOcEAs2CWHPfqf8aqeLLuWws7OzWFFEu4E47e3/AH0a
8uMnOaprc9aXLTi5sxZdOaUNIAGAO7f/AHs1V8mJi0e1UUggvgkn0/Wus0doG0gCZRgIY2BO
CjjOP0/nVCz0R755pkZRCmX54x61vHEcral0MXh4yScepy5s2imVWUgtwueKtXFpKT5LMYpI
eQ6t0+uO1buv+XBqCNGoGyMBWIzn0P8An0rLmSK8us3KGJ3PzGPCbs+uOtdUKzmlI46lCMG4
or2viKcXSLfrvWMbCVwMjpz68VPLqti8jJyd3KsiE/hTZ/DsdsxVpS2T8rDt9R/9eqYs73T7
wtbgSlV5IjOMenI/lVpUZaxM260NJf5lx4zcI0kaOgAyA4IJ/Cs+cFHBUhSpq+moJcsYzmBw
MbSep701ofPuOqxgZJJ6cCqi3HciaUtjPV+DnkmleOSQcYYDGfYVNNABho8FR07ZqNhJFlie
SMY9q1TvsYONtys6ADrgj9ai6CrTgEjjAxULAA88jt2rRMhoruOMgdaFB24J708rnnPWhAOM
njvgUybC4Acq2Acdc9KQdCRjGcYzS7evr2p6JgFT27UrlpCBMklmUEdvWpIo8yKCCcNUpjTa
oTBYZBPr7/59KsWkBkmiVVJfcP4uvP6VlKdkbRp3ZSkxtJxTdrkbVyQfTvVzyfMk2EKg65bt
gVG0T2xPmqQWGVBPTjOf1FNSQpQe5VljKMEbGevBz1FRALuAckDPJA6CrOAWYvycHrUUrEsS
TknrxWiZjJIibBJ447U1ec8fSnjGcYBHvQuxeWBPtmtDMkhZFYtL8wC/dHf0p7+U9vGY0IYD
DktwT7DtTBOPLcbVUHGFx7nnP6U0yho1UZBB59Ki13ctSsrEe1eB/Ecd+KluWH2ezAXHytzj
r8xqBmySB1qaQO0EAOCEVsEf7xrTqjPoyNwoQFc5Od3NFvFPL8sKNhuuDgH69qBEwKkcE8kG
rkNjdXDuq5kKIWOT0AGTg0OSQlFsSZCtjbr8pBlOSDnnNOslaEpMflUswDY6YHP86LpFjs7W
NMsRI249s56f59as3DGLQNOkU5CyTHGOvKg1N/dt3Kt73oV714pry7cxtsMgwd2CBg8d/b8q
2V1W20uOziCNJPDHgxpwNxJPJ9cGsBP3iyuAzb3BB4x0NWIbUXatPjhSD9c5/wAKqcU4q5EZ
NSdjavvEviPxHGghjIggjBCxJwij3b69vWuavHuTPMHnldUbqWJH616LYaesfhmS/twitG0k
DKM5YMVIAHTqD71xmrLmGdWwHV9pyccg1hTkr2SN5xaWrMk20rR+e54bvTVgZ+hHHtVvzk8g
IXB2+nNJHsWNmDDJ4xg5rrir7nLNtbFVoycnIYA4yB1qLYQCauYUI3PAxzg1DgYzuFU4olSZ
CC45BPHvTd56nBqUY2nnmmhevTgVNi0x0ThW67TUzqhuzkE5Hr3wKhSPO5jnGe1SH5ZI34B2
5+9nvTW2onvoNVkMaqAcjPfvTfogP405SjFcMc45OO9RnAOA3H0pDRMDzg1p6ZKEG4EhzIAM
YPY8EdxWfGm6QeprQ05FPlybejsB9cCuab906qd+YjRJGEu8l/LG5f14p627y3jxEEODgbu9
PVFijutrMcrkkDB71JbTmbUQ942M4LDHbjtWTb1aNYpXVylKjIxXBPOcU+HCMCCQTzxW5Ppy
sWQBXDKCrrn6/wBahTSi0qxAFcjPP+fasFXi1qdTw007o6Dwrem8uIrWeHMaszAp95OOfr0F
YXiE3cmtz288jPGl3IsRY9MkZH5baYb2XTImIy2GCg9Cp6iqRu/t2r+fdyMqzzAyN95gCeT7
nFZUqVqjmloFepeEYN6nSaFLcXN5Np1wzuE3vIwbcS4Kjr7Y/Wr0lkI7ZbRHkjnOQhBx0PU+
1Y+hedaa5H9hmyjzGMHGC6ZHUds8V2kKCW5H7oq8jkklvu9x+HavPxb5Kl0ehg5XptMyL7TH
vbJH8ze6nZIwAGWHQ496wbq0mWYIIQogUZbv/nOa9CWFbi7u7GJEVwqO+w7trFcgn681zeq2
506Mw26CSSWTYXYkDoScfqKihWknymk4wqK5zD3UcaeXkswOTx0q7b6nEw+ZGkUtljnk1VSy
M04kuJAnzYJHJPvVbYbaZSDuRWBGM8816fLCSsee5VIO/Q0JbcRxvOuEUvgIeSKiksg6M2Q2
T2P8q0YryO5t1kkjjWRWwVx94etQz2BumaZGMaxruJU4I/zxWcZNO0tC5RTV46mNFAzv5YXA
DYNNv7Q29y6owZR6Hp7fzrVtByzJLvGRuyo9e9MvIUiLBI8nduOa6FUfOc7prkMgojx7WHzY
9agdFMe0DPPXFWZW3HI4xUJIK7cDd7966EcrsVHRQcb+gzjHf0pgI8zlSec8cVK6YbGMEcEe
lNJcJkEbc9/WtTMYFYg7vTI96kX2XH8unNPG1Y45FOWyQV9Md/8APpUoic7o9vQ8hTkZqGzW
MSWIAKhVMPkfNk8H/ODWnZ2zLNGrhvmYDaemM5wRVezi2zLJHuAAGc89ua7HRPDst9do0ERG
GDFeRjHevNxFZQ0PUw9G65nokcm+nSYIZMIP4sY5H+f5Vlywb5MHdlmxnGa7rW9Glsw0TDDD
ruP3a5e7MiK4h+XAG4+nHUenHFPD1+dXQYigoq62MiTexYjCj0B/z6UxYGkDSAAKmM7jxzUz
B96j7p6kY5HpTHdQqo64xyeeTXoxbPKkl1KoBMmM+wzUvleXDuKDdux79D0/MUkA3OU+8SvQ
CnTzyT3Blc5djngYrTW5lZJXI3jVETKEE88jr/8AWqEDOPXPSpjIjsGk3OoBGAcduKjUkMD3
HSqRmyWBFVg7KhH5mnXriTYVOMKePQen1qJpWCKYx3IORUZzJglcq7dAelFne47rlsTW04hY
MzheR154FTw3sEEQVN8pJLHau3r71WMMgR2SP5T8o3enWnBZlZpSS4IbLMB/nPNN003qSqjS
0J7iTdZ2TKoXDuNuc85B7/WpZlLeH7IksTmYnJ4+8OlU5CzQwBsMWdmAHXsP6VduCi6BZruA
f96SCf8AaGP5Gi1kvUV7t+hTtAzXEYJfBlG4DkfX9a0dKV1tXEce0M6bmf6N0Hes6As0buCV
ZWB+U46//qrYsYfswnh8xXBZCChB7N+VXUXu3Ipy96x2NlpsLeHp5pY3kaOV2V3fgEYxhfXv
kCvP9XijVA6JtMhZm5zk5Fegw3gPhqVeAMsSuc+nHT/DpXBanHPd3CxjLFUycR7VTvt4rkoX
5nc661uUYIkXToyHGSCdo6ioYAxIKkegyM4qYpdNYpCYZVbkKDx/ntSQ2tysBRV2uQPm8wD+
vFdtNM4qrRGYXWHgEk8giqmw4xjvV54ZwpQgnbkAiUYx9Khe3lAU7W/nW8lfYxi7blQr8h47
1Hja7g/TirRjZIcujBCxwxHWoGUm4cAZ+Y/d5rJo2THID5Eh+lK+5JzhSpx0I6cCnIpNnM3Y
Fc/nUKqRNzjH19qH0BdRwaRAAzNt7AcVHle6kn/ep2TgD096btY96m1yr2NVIY1lUuDs4JK8
kVatrZlsnf5QQeD9Mf40y3e3eZw77I25Xjj6VbMTAywJKmUcgAEHIwOfpXBJvY9CEVuZqMzR
yr5zKS2BknHFTiTbMzSMG+TGfepViaIKWxnJIyoIFVgreZKAuA3P0p3TFZo19M1pYLeRbiRm
DbVUlM7VweR6dql/tsaZctIN1yZWDIC2AowOfrwaxUt3IAVlAJC8nHP0/Cq74VORlgeoPSsH
Qpybfc6FiKsYJE+oXrXtxcMihElk37c8DA4xUdsh3QkjIzxx3pqRN5LMEJHXgf1qW2Yxq2d2
7Hy4P3a30UbI5m3KV5G9od3bW2r2s1xMxXzA0m1eV5Ocfhg16botzZ3tr9uMY8pJmjcMARxy
Gx2yP1rxiJgZCGLHB+9XSWeuvYW9xDCxBulVH4wcDnr+NebisOpu/U7KU3ytXsdDpOs+d4wm
ljZVhvSI1ZlClcfcP9Me9bF/pEkszqqtNt6P0H0H04rhdDlxqVuGGAJ4zv8AQbv8/lXWHxFe
Xmv3FnHGJbd2McUYGNgXOMfXHNceIpWd10OujKSfumNqei3UMsazKiwMhcyE5Kj8PzrCtYEa
6AZ1QFsgtwRXdXeiCVpUkMjSxBSwPIwRkY/D1rl72xitZGnlVfLUep9cc1dCvpyvc0nBT95O
5XvLGSKI+XIJQTkfNnisw6ncxIVW3WT+E8YzWtGksaKbUbhvG5B05/yPzqO6txsaQoUGDkZz
75rrhNbS1OapTe8dClZzMRuKrCSeQrbjSXd09yhy+5g5IYf56c1FHEHhW4QHaeh98motu8qH
faOhOM7a6Ele5zNyUbETxhRjYwPf2qvKpkJYFvlGOatFih8tiSrtywNQqrCRSGPB9ea3i7GL
V9iMSRmFo3iywXCtuIwc+n+e1Q+RuDMMlOPwJ7ZqaRS0xjwNxbbkHgn61GwlhZ49+0YIZSeC
RVryIfmNiA2tGV3ZPHrmrCNtiA5yOvPGPp+dVUc7wcAfSrxVWYFduCMEAnj3qJtGlNNm5o2n
NqNxGqyERkElmGAAO/4V12l+K/7OnEFphEQ7MsOX9Sa5b7SuleH47Ur++uDvL7vup2X8SM/l
WWt06XQJPO8c9D19a8udOVRt/ceupQhFRkrnZ32vLq05guyrGX7smOUP+FctqNjJAz7w28SE
Y7YH/wBeqsFz5kiZPfn6V3mv6lp994c8u1tU2wIP32Bk8fKQfrwazS9hJLuNyVSNorT8jzNo
pIJlGCkhORk49xVFzvdWZSxByxJ61cuWDk469ue1QbGgmCBhkDlh0FezB6anjVVrZbEYYxhl
yBkgnHtTc85AxzkZH9aUohAO7LE4247etK8R6EjPTrmtkc7uQ+Y2e5yc49aSQO2XIIGcdOKs
mARMCGz7r29/61FtycYJAqkyGtNQWKIxne78nnp+FOBijjUEZK5PX8qi8vPGM9+e1MIIQduc
cVViL6aFsX8hVFQgwxDOM47/AM6la5gaAIY1X5CAUbO47skn3xxWcFbG4sDkZI605m3LnOT0
GR2rRJIzd27kk0ryGN8BNvKgHpzVyd86RbKVGSj8/wDA6qOgZQqnlRxjpyfWrES70s4sEZZg
WC5zlv1pNXt6jva/oMhXy4pTs3MXUZGSQMHketdFpmnwPuEisRxKwBwOmRx9DWEYFmt0WMr5
gyT82NxyR+eK2LGR2SOUXi28bKFIjG5xgY5yMDOK0nSnNcsDGNaFN88ztNcsLfSra1Wzg8qK
SENOUXHmPgYJPfGa4OaWQPuZjgE5WRs5yKS/v3urhofMlumVeDcTO5GOvBIA4rOsrh4JzIQg
VMEKFUZyeOSKxp4bkdpSuzaeI543jETyA7Fsx5J5ywqwsGU+UQk9Op/pVhdcu0JMBaOPcSqJ
tGP06VYg1fVXlC+behXB6SHB446Cu+EIrqcE5VG72/EqNaEIcxQ5Xrh2/qaoTRNuwFx7ZrpG
1XV4U2qNQSIAhF8xvlwOO3as86/qO4NJK7kEZVgCW9uRVyjG2pEZVL3S/EyYlX7VCrphd43d
cEZ5zUUyp9pYAHZuOAPSrlxqD3YMjbQ4Ix+6QZBPsKiSa0lIWaLpxujJB/I8flWDUXomdUXJ
atFe2HmHyTgBu+PTmogE2ZOQcnnqOnSti505LGRJUfMRXPzjay+xFZABMQUngknGcAcVE4uO
jLpzU9VsSxPukVlaKPYvG8KAf05NM2Hn99F1/vUhxj5f88UwKuOVJP1qSkWN5jGck89BU9pe
LBcRzgbnU9GGVHGM1IbWYjjGxlySMH/PSlNsUVx14yccc9q4XKLO5RktUadlqMN6kdm1u9xc
Fm/1XUrjrjv3/wAKswaRLcRPcJFJsw4LuuAAvYjrnisBPtcTo6y428rjtV1b6VfmlmVmxuAz
78j6/WuedN/YOiFT+cfCrqlzGxG0sQvrx3FZcjqkixgNtyC3HOK3LXUrVWTz7Vg7MFLIcEKe
pxg8+lQtp0ctzOVmQLuPlhuC/X8qIy5W+ZDlDmS5WV7SZZVFszFj/AMf55qxNZ7iGCsB3JrP
AiiZwxPnJwFxwTWtos73xuInKK2A5LEkAAAcD8qc04+8hQak+VjEjgdRIVYMWIPpjHWkiiIl
WMkcNuz6VrtpjLlAN6E/P5Z+7wMZ9KE0d5SLmLcsIGWJGc4+nUVz+1j1Z0eyZXh53EOuSRgZ
5atvQtSTRr9ZrhI/kOCzjlQepHvjNZECw3Fw/kDPkqCWU5XJJxjv0HfHNRSJMMvMjlS+Tz61
lOCnozWMrI9AtL+PWNW1GSR/I8oRSKzPxjack/h/OsCR/wC1r3V9MaQbIpC8ZULyo4OPUZAP
Fc7BqtxbJcIrE+dGY2JPOP68ZGKl0C8Gm61DcHZIhyjhiOQQeOfpWP1Vx5pdbafIFVs0lt2N
GKKfR94S2Z4GwSx6+x9utYGsXtxPeOyuRGiFdoGMA9Qa6PUNZlvSdmLJVUkhDkMCVAHPvXLa
lEYJjCwbzGJd9w556CtsMnzc01qPES9y0dizpE6GRrNm3x7sR8DPOc/ypt4oErIjEAdPequl
skN+rbsZyFYdQauZ23ADsHyAGyeT2rpkuWbaOeD5qaTEgs5Llcohz0IHetCTw1qGwTGzmAYd
RGcfyrftJotD0aOSNF+03WSJDyUUdMe/WufvNfummHmXEr7DliGPIz2Ncqq1Jy907HSpQXvG
bPpM8NxslhdSCTtINUpbb5JC33lwAMdc1u23iq+hVyJtwwV2zfOAO45qcX+j6pLEs1r9lcpt
aWI5XPqVP4dDW3tKkfiRl7KlP4WcmA4XDEnHQE9DWtoVqbnVYrdSnzNy5GVx3PNTXGiOokng
dbmH/nohyVOe46j8at6TGbGxvrlk5SLy0buC3H8s06lVSjoFKhKMrszPEF6brUppB8ilsKB0
AHA/SqTEswgjYOS4G4Z+b/63eidTM/OSQufwqOJcXKYJUbhgjPH0rSCSikZ1G3IdFIEjyC27
GBitzw/Ost39mlP7u4UxEZ7nofzxWCw2qE25LnIOecVZs3aJlKnkNnpyMVFSKcSqMnGVhbmM
QXwSVcgNhlTAJHcfX3rP8rdIQM7SeeeSK6HXLQ3N+biIYFwokAAz94cj880tpoItismqXCWS
g/dblz9FH8zThWSjruKpQlKW2hhwW/mykBCS5+Xcen19at2+m3NzJ5cUTt2IRetbC61pmmJI
thZCSTcNs1xywx6KOB+tVZvEd/cyvK0zIrHO2M7Vz9BxVqdWWqWhk6dGOjd2PfwvqSKWazmC
7QeYzWXdWcsa7Cu3vjGMmtSy1++t5BJHdSKc4+8a29ZaDVtHj1QRxxzI3lyhejnGQ2OxPNSq
tWnNKpsy/YUqsG6e6OFeGU26ybBtB28D/PrUE0G2OIcbmOeCOOtXwUCsJR8ueCfwqpOqkoyt
GMuR1xge/tXrJJxTR4crqTTKjKVLJtJIU5oK7I1PHIzU5jR7hyW4xnk9elNaMukjEcKSSfSm
TfUdIFeNz82d/wAo9jnqKnt5ADaKhZXR+CGC459T059aS4lEztJEy7CFB2DA6Uy2i33C5dAh
QglhnHymra1RCfussQJCuy42sis5G0sDkg8/zFWr2O0mKGzjmjCRjezHPzd+RjAPOB7VXCed
boYcrsjWNxjG5uTV2/ijt7SOGGWGRoVIeSE4WX5iQefQHH4Vujnb1GWlsftD4KzP9nZyOhBM
ZPJ/Ws+1t1dZxM2xAq5Poe1dNZW5fVJMSKhFpgMFzx5DdqxbdC9vdEjed8ajAx2bH8qxhF+0
aZtKa9kmv62K1tDkAr98dGz0571o2+noV8iclXOcEjGwjsT+lalrYxK8TnakbBVGM4OBlmNa
9vpsqOot4cq67l3IGkPQ5JPT8K9CFKx5lXEnPXti7SzHzM7HYbY3GF69ATms+WNzIbVgxDsI
xISGZSeOvpz0rs9T0+YXMvmQiVCWb5kClRu67hWDLGqaxA+S8bSofMbq43Dt7Y/SqlDS4qVa
7OXRdpaEqcs4XI6cGo7WLdOh6YZuScdK0riMrfpHvYnzduD0HzdKhtEIniXHG98cd8VxcnvH
o+091sruC8MucluOWP8AjUYiDBinKKRjI5PFaEgeS1vZZiTI7IzZGDkk5qEeY8EgjG5Vx6jB
wP17UnHuOM9HYplMPhhg896RYJGGVUYqZo5o5SdoVgOgHvTCZFOPNYe2am1i+a+xqWt68c5y
Ek3nkuuA3fH1qLUbuZdQk8pjGn8KAjgY7j161mHzVxnJJ5+tMBkQ78856V5ipq9z03UfLY1b
WeMRKs7xDHC/KQffnnmludOZ1aSF/Oj3cFAf896zIV859jMQT054z2rodJSKEPb6i90sx55Z
toAHQYNRU9zVFU/f0ZiSLKUUbsYGOCRnnvUkbzRqUZiUY5z1IPtW9BZ2+o2xezyZFxuhkJ3L
+dXIbCKGJIZICsbMAZCQRn19qzddLRo1VBvVM5qeIH725mbBBGMVJYSzadqCyxHIXhgv8S9c
ZrqX0LJO4bVUZ3ngY/pWPqt3caJfxRCGCSMxhlDpu3jJ4J60oVVU91FTp+z95lyDxCUhmtiZ
Q024mQ43Hd3PHPHSqkV9cW9qyQzyIEBUKy/dFLdajpswmmjt/s3l7cRuxKncPz45rOOqRXFu
YgI0mZsE7m2Y4OAMH3pRo+QSrrTU1tC1cWQmSdoxBJyMjndxz06VRvb+5kGGm8w5wsoGGxnp
ge9Wxa216zra3EchCBiiggj65HrxWfe6bIrBSrDjIz/SlFQ52+oSc+Sy2GJfodsc6lg3HDYZ
TxyfXjNX54Ek2spCsFHBGCPzrIWzn3koTzkfWtDSEkgkbMzLDuG9MdT2OcHv6c1pNK10yKbl
ezRZmnmKqHCFRw0m3nnuffBxRAovg7SMgY88ygEgdsGp9Sezhie4e3aRT8u5X53e+Rn86z8p
NZeZEAsoID4Gen16VkleN7WN27S7kM9s0Gx03c9fz/8A1VLBIWJeRS2eMk8g0iS8KWKjPO09
vY0lrcK8hOxSMkFt2RWjvYiNubQ6bU5DNodhN2jRo/oQc/yNctMH+aU/dJ2qCefwrvNK1Wyi
8PSaeNPW6lkydxGQD3/T+VcNqCK0z7CdqsduT2rlw0tXGx14lNrmK0csSxSLJGWZuEx/CfWg
DdE8nmIu3oM4Lc9hUXmLuWJwqruyXC8+nXv9KbgK5QHeMnkdK7mjhTZp2d5PBIs8crI2eqmu
oe7trvRYorvELzuzebGuAccAkfXPT8q5G3Ri6rIpGDzxzitzWDgW0JYhY7dARj1+Y/zrhqxT
kkerQk+Ur3miyWkaTcPGTxInKuPY1Qt4SL1UUZbfgfXNadhqk8KiDarQNwYnGVbn+fvWmukQ
XkqS2Sncz5aI8sv09RUe0cNJGnsoz1icutpuk2HkkYBJ6GtfT9FMkIe4kW3gJ++/AJ9vWr4s
7bS1WScLNcqciIHhT/tH+grJ1HUbi6u28xs4U7RjAUEdh2o9pKpoheyjS1Zt3moR2WkwPYKR
sLRee4BcY5GPTqff3rkLuZ52ebcXwcszHn/65rdtllk8PXcb8KjpJ+HI/qK5i5ILjPy+9a4e
KuznxcnyqxG8ztuyScnJ+tTSygRKFZiAAG4AAz296ZAHglSYDdtIPqM9gfy6U1pBNK7zMAWY
sQo/kK709TymnZ36lhLmR3DuSx4CtXSmZ7fwh5bMFa4nyv0Uf/ZVj6NYSazewwibYwO1Wc5A
HTAFaXi+F9LuItNZwVtYwvynhieSfxNctWUZ1FA7KCdOk5s5iaTeGTOSO+ahA3MdxORz1/Ci
SQM7PtwCMcCmqQkwH8PQjNenDZHkVN2ySIM8jllABUjJzgHj/wCtSzQ3ElsqxoQjS4Zsd/r+
da2laZb/AGY3d7IzRvkrCnGQO5Pbp2omdbmW3mkj8uBOBGDgKnt+fX1quZS91GVnH32U4LFb
XS7iVhucsqq27jB5/P8Az2qFZ5IDE0ce5j8nC8HIxj681sJpguvMR7iOC0jkJRj8xbI4x6/p
1qJ4PMvYooYd0MTn5zzu4AycdOlaO8bJbkK0m29mNsZ59Pv4tysjlG3qfcdCKm+1s2m7GaJW
HzK2M5556jHaqt9I8d4ZDESxRsMW3becDv26flTBmSzcBGKJncMkheBz7d66Yys7I5JQTs2b
8N9CblnyADBtBUcEmDb0+tUtGMUdndyPvULPCw29Rw1VTK0Pn+awd1UKWyepX/Cqsk1zbRrF
bElHRJJtygrk5wPyqFJRm5MuUXKmoI7m2t7Nxbq0kigQA7dn+0c967bw5b2ckWJWJGRncuMc
f/Xrzyxl2GCK7aNHEYJKHcGBHK59f65roNO1KRrUCyxLH9yNoznH1/KvQkueFkzxm/Z1OaSv
Y6HxTbWkcDujYUnOVXOT6HmvP7i3hkubNY5WJa5woKdty+9bmr3t2900Er7U+YjzDncA2MBR
9RiuUa/+0uk9mjIIBlFfqoU5OffNTFcsOVs0Xvz50rFW78t/EMMQhCbpx778uear2DCW6tIV
+VluJDu+oX/Co3uQNTgnIJG9djHqQD1qtqtrNHBazQOPLuF3hEPzAkkZb8QePSuac1HU9KFJ
z08ixJcuNOvI5GEhkYEuyjcTnOc/ifzqi6vHF8hBE5GCcZ6dPamwzE2bxSAs24jryOBROirZ
LKScowUeh4Gfy/rWUmmrm0YuLsJcyOp28Ejg8fSqbSEMc9anmJ2E7zjAJ56nApjxIWyrjHuD
USuzSKSRow2qSOBbyiXJGAeOfQ/jUf2UMdySKhJK/N2PpVDeQTvTk9cnp61Ytplt5VkQuFQg
8Hv+Vea4ta3PSUovSxK1rNAxDKG+UHORgg809dTu2j8t3DKCCPlHUVo2l3bXcv2WQqibT5b7
GZue2B260+KytxEZf3gUNtZPLIIb0zjtWLqdJI2VO+sWUILq6kG0uFYA4KgBsY9fSuu0rX47
KLyLi0ka0iiAV3PIx3J9/wDCsY6ZbvJG0UiEsufmbGTnpz0+lV9Sik06ExSY8yQjIIz8vb8z
/KsZ8lX3TWPNTXMPvPEWqX6vb+ewjY48oYKnnI4xj0rNmmnjmMb+Q5RsZ8hOMfhT7PCKytLt
MpC4z1PqfQf/AF6iuZ3nbczZC8KPQV2U0o6JaHJUtKPM3qDX4Zy09lazZPO5WXJ7/dIrXt5P
CjpFLLpd1CXx5oSbcBzg7c+/r2rnto9KeWCxlRyMemK1auYJ2OosbnR9OvZJkiuQsi4UIUk4
znDZxn8MVoTa54cmBZo7xAE48yMEZ9OD0rirPV7qwnWS3kKMhOCPU1ch1602sb+3lvJH++73
DA/l0FYToRk7tG8K8o6Jm4yTBPOjaDyCcgnaAPpnmsnULq5a4Ih2rEGG0A4GfU9getPs9X0K
BCBb3kSNyQJg5z04yBinm88O3BZvtd9HkYO+NWz+RrFU3CWqOh1YyjuZFwZZy04O6bOWBH6+
npSW5ljbBdgHB3AdSfetZ20JgRHqzqSOslqcfoTTRBpZkzHrEAX/AGo2BrXmdtjKyve5DDaw
y5JkZjjGNu4jH4VYtLe3tBI+wTZHJORj6VIjWcSYh1O0XB6gNk5x3xUcr2ygGe+SRc5G0847
/wBKwfM9Dpi4rUfZXy2d3HKmU2tuBIz9OKk12ISOtzbxbbW5G9CRwp6EfUGqCyNnKASRD5gA
vb8K19Lul1G3bTZzgN80J6bX9Poen5VnP3XzI3p+/HkbObCdQSeOnpVnyoGWN4lfeVw6HkZH
cH0xWoug3cgLFAiq3LSnavHUZNWzY6RbNHvvHmkznZbrwD6bj/hVSrJ7DhhmtzP0+0a4mUEM
D0UD61patBcXWryhEeQK+0cc4HH49K0NO1C1/tOFLbT0j3SAEyEswOfy/SrEFzf387hbjyUD
FmdcKqj3xXFOpJSuejTpLlsVbHw/dzqkYt2AVtwLJ2PqfwrSSyvbaVI7C2kyrbWnZcMcnt6C
q89xLIrWtuZNu7OWJ3SH3/wqez0+Sa5VgGIcg4HrXLOpbVnSoWWuiHzaRcXsaia1aO55O7bh
XPv6GsW80G4R/mt5QFXkmM5q/Laz71jywxyxHapkuZLl2heV4ZFGI5gSMD0b/GnCp2Y5Qv5o
w9NtpJDdwShgXgb5SOpGD/SsK8shG3IO7oa7e1ub2C/a3lkaXCsP3qg/wn1/CsRtTs5ZMXWn
qeCN0LbT+uRXZTqSvdHHVpRaszl7gmMrErl4lOcEY+buareUQ/PBPbHWuqmsNKu5GNneqsh6
R3K4/Ijj88VAPDl59sijlj2h+S/VcdzkcYxXZHEJLU8yeFlJ6CaJGdOsptVlHKfJACerkdfw
HP5ViahfTTyl5mLMemfStfXLlJrmO0tXWO2t12RljgHuSfcn+lc/cbd5CMWA6ErjNXRjzS53
uzLEycI+zjshpzIw3Z4Ax9O1MRcNkHDKRjB61Jliik+XgggYIzx61FG4jlXjKhgfrg13wZ5k
1odD5iC38nkgDy8Zx0PNUbm5M0oVfu7d3FNR90QMmWAdixxnrj/GqplxPGTwCNtENGKWqsa/
mutrAu8hWJCnPGR0P+e+amtb1MTBkVyxWQADndn/AOt+tUoJILi1FtcSNGQ5ZXXnHGP8PypP
3Fkixtdh0bDNsUhjg9OvtXU3ZXRxRjd8rC8mM9yswUbnJJXsTnB4/CmWrRtazpI5HmfIo54P
XOf89abFOJC2Y+52MWIIBJI/yc9aLSaRVuISjh8jcVGee+RQpXZTjZGtutLeylvZl82eZ1Ec
Z+6oxjJ9c81F5E15MhLBcKCxIAXOBjAHTggfhWdcu0iqqEAFgAO3HAq3b3PmPNBJIkLKpUGT
ICngdue3pVU+WV+YipzQS5TWkuc3Ly3IOI8livOMccetRvqsSaaYra58homUKTkfNwSeB6VS
edPtoRb1xIMgqBlWb2Oe/wBO9Z1xKLmEygMN8vIYjrjH07VrOu0rRMaeGjL3pep0NvqMMs7m
4vlmdpHK7Q33SQemPYmqtq8aQTQu+2Etvjwv30yeT39vyrEsZlS+QuDhQfunHY960TN5upHa
UA8sRhWcfMQAP5jNCraIHQV3YYQ80XmRxZjgdVL7Occnn3qe3uJbvT106IZdXLr0AwoJ5P4t
+dMkluhZKkUQH8Um3n5snnIPTGBVjw8kKXt5NcKs0dtaSMyr0YsNuP8Ax41jNJo3hJpjNV0T
+xgpmmRjKN3lZ6/7X49vase8dJLW3jjJBUtkMeOTnr9MVseL52k1IyMTk8hSMbV7fhjAA9B7
1z4b5GBGTjgVCeljS3vXHSbTFIVCjnGM9AOlNWRNoy5Jx/eqKX5AFBOSBuyOlReYRwAKlysa
KJ0MlkJJMBGkbP39uQx+vrUS6U6kSEqNrYKkZxxnkVp/bZbPT5ZTbLGV+VJEbBRj07+2fwp+
hQt5P9oteISkrGZ5CW4KjJJNeO6koxbPZ9nCUkinbWe2XLz+QOBuY9fpjn8K110UygzLqdsz
g5GxyWz9MVV8S7L6KA6cxn2MxZY0PfGCOPY1zJmlt8qWeNiOQeDRCEqqUr2JnONKTja52S3t
lZSBGkafKgSCD96oP0HT8apa0dMvrVbxbuW2mYfKssZ+bAxjB+nY1y8TM8wKkJgdV4H6VeN3
KowJJCOmBKSP1zWiw6jJNN3IeIlKNmlYorcznJ+TA9V60pu5QBujGDzwcVaNwiFdqK7E9JY1
b9QAavWk1k8DtPp9qHUgb1DjIOeCN2O1dTlbocnLcw3uiBgR7T7nNRec27cWOTXRPY2ciNIk
MAI42guSvfkZxiqiaP8AaRIYYQBGNztk4QdOefWmpoXKzILCZxhTuPpzViFfs9wBPBJuPRWX
BP4GieyltiGKFR2JBGamiiubp45Fd3dD8uOoPWm3cSNbS9HnklYz2HlRNx++QcHtgVZn0+BA
xjgQqvAJiAyfTFS6Vrt1JB9lmZ1kiHLNK2W9+etXh4iK2432X2hVynmmX72D1zjmvPmq3Nc9
CEqKjY586epY77ZVXqPkzmq8lpCZdogXb2OMZFddbfZ9Ys5nRJEMWFaAS56nqOOR/hWXfJax
3ItrbGbYAyFsjA45579OKmNaXNyvct0Y8vMtjIFpZFTmFge2GNEmn2uMI8mR6EEe/atqx0/z
jHKdrhuSq5BI9a0pdEOi/wCkXkBYt/q0ZeCP7xz/ACqZYhJ2vqaxw11exjQWqiBXmxbQA43N
xkf7I6mpP7RtrBsWEG8g4E83zE49F6D9apXssk8rSTy9uC3b0AH+FZyOOcsRz8vNWocyuw9p
yOyOrvLmXWbBLreWuIMecmeo7N/Q/wD16yRFJE5cgksRtIP3TTdGvHs7xX/i3YbceCO4PtW1
JYLPdLNZZMFyOP8AYYckH6evpWEv3bt0O6n+9SZY8LWrzXyNjKjJZm/gx3qeW5hZxZR7o4FP
+s7ufVv88VZsZ0iultbXa8SIzO46yNtPNLpltFcSr9oVjEMkkDkdyPyFcFSerbO6EeVX7f8A
BN/RNIhYI12A0mN0eMkEdif8PetJ4LmHUFhhl8sbgQVGAqnt9ar6fvbEfnJHFdfMdxw2B29v
Sust7aMoG28+5zXPTpuq7R3PJxNeUJ3lqcaBJErx3SLK0h2ozn5e+SfSsjUbGI2/mW5Aj3Yf
nLZ/wruNYtAkW9SqIqnLH+Hjt/KuWilSfUZFBwDGQxcgDnGD+dZuMqc+VnVhqzmuePzMbT5V
ur2C2nG0o4WGQjnHofb+Vc5qtpJBMY0jfKEjB5xW/Cko1i3JUH94APzqtM32/dYO4W4QkRMp
4fH8J/p+Vd1KTumdlWCd/wCu5x8IZpvlJVh93A5zXQzXz6Bpot45z9rm5mVudo/u46fWmx23
9jw/a5kXzQSLdGXnOeWP0/n9K5m8uXnlaSRy24/Mc8mvQivavyPLm/YR13NJ7rTb9l+1D7JM
T/rYhlPxXt+H5VnXunTW4DLiSFiQksfKt+P9DzVEuWcAndgcc8YrV0u5khbYhDxMP3kTjKt9
R/XrXTyumro4edVnZozDCYRvG1mYY5GdtQFM8ng85JPBNdvJ4WnurY3ttA/2YDJBGdnqPf61
y9/bmKYgg4HA9qdHERqOyepFbCyhG/QZaKzWe0HqxOM+3/1qrzDed3TsKsM3lWyBOQQeT9ag
mIwgHGF612Rep581YazKsaMHIOTyRn0pYnztDurE4yOn61DJ0XHOG6YqWWOVQk7wgKxKg4OC
a1b1MktC19qtktZIhE5lcfKSylRzz2zUcU8a3DXDZBYH5Rngke/X8aiS2lkuVt2UI7OFy3Qf
WnXPk27tHCm5Yzhmc5ZvcDoBRzK4cmmhFJNuxtzgEfjWnaSR3EsaDS45mO0biSgJ9SelZ0Lr
Ju2HynUbvl6MPp61LHf3MDeZHcI3fpVRaW5Ek2tDXkZ4LZo5LSyt5AoKu/7yQ59+ew71mT3T
Sgxv5TAfdKDGf8ioJJnuG89x8x+8dxJP1yTT7WF7qY7nKxou5z7en4mldDSfXcLPat7HvOzr
luuOPStE263spjs1ZppQ2G3bRjvxis+7vQhEVoSirj7vHP8AX8al0zW7m2kztgkdTuWSVASp
9mrSEo3szOcZ2ujRNpHbJHGrxPISoKzHKsw7YHTnjk1pyWGoqskM8ljbWpXDJBJnOWHQKOTx
jPpXP6lrVzqM5mvGSQkADLkgY9AOlUobuSadYTK2xzj6Um0r6jSlJK6L3iC9jur6ZogBGznZ
wdxB/vZPJ/SsokDcevGMU6aKSOQb+mSB+FRZyxx3qLmlhCcAg8nHrTPwFOkOc5J60w1JaNK4
vJLq5Ox2KD5V9x/9er13cJ/YyWkcLKAQWw2Ax7/rWXA5AG1sMp35xnpXQXlhK+jGd0TJUSHC
gFfUFfbPX0rhqcsXFeZ30uaSk12OdWURkeU0kZPXYev4U0TujEtCjZ6krg/pRLFhlyMd8evF
S2ttLcSeWsqRdiXYhf0zXRpa5za3sOjvoQuCjp36BwT+lPWZGAIe3Y+xMZ/Xiq91C9rcmGRY
3x1ZehFQbU9Suf7wosnqgbezNKOCSQtN5U20DjADj8xUls255EPAK5x6c/8A16ygjIcxyAMP
7rc1ZhvtTiPyyM4XtIocfkwNJxBMlljliuANjFMjr2p1488MqvGzbQRke49a3tP1q3u7XEum
WK3EeN4MON3oetTPNZPDj7Bagk8bEIz+tZ8zT1RXKujOUN3NcTyPPM0jNyzOxNFvcNBKrBzt
Vs8d60L+3gtZFnhhLI3JB/h9R/nsagEQuLXzo4whBOFIJ4rS6aIsyze30N2VkjbZKB1CNz+l
UdP8w3OzOQo4Jz09P1ra0x4SI4WdQzHAUkgt3NP1SxWBt1q+yRwQpHXNRdL3S7N6laKa4hvI
p4mffGfl74OMduelXpYWktnlied2m+aQEgkkA/eHXqaxVvbiWGSKYYdVAZk+Vsep7Y6VJY69
qWnHYL2fym4KlyePUehrOdNvVbmtOry6PY6TSdXnt/ITCoIgBgoOvr0ro9f8U/8ACQWqOqKv
lDa+F+774I6fyrjZtYvp2y93K3y/xOcGliu3A81G2yrySFPzD6fzrgqYfW56NLEJ2utUQXoF
xKv2eaMjODvAXB/Ht1rPmSWBlSQYwP7o5HrnvW862GpDZ8uny47j5H/qD+n0qhPp11ZgCRDh
z8r5BVh7EVtCaSsKdNyd0Q2zNJtjXGd2OFHzZrq4LmPSlFi+JGlwLkDA2/7I9x/9asyxiTSr
Q6hKgSaX5bdewPd/oO3v9Kz2ne4vVw+5i2Nw7+9YzXtHpsdlJ+zWu51+m2q2V6XJ3q0TlJMc
MNp7VY0y7eS4CRMiCQFG3ADqMflWf4cug9y1q+4wsrsvGSnynn8qa8TWNwFfLh/mEgPBHYj1
rz6kG3qehFqV15f5nTaYHnvohzIU+RmC9z/n9K6+y1RCTFlflbb1rire9F1slQ7DGfnVSAzt
jj8adZzXAmityTFJ5nG8Yz9a5IznSlzROPEYf212+h1WpahHcKYlcA8HoDkVyXnST37gosUa
tuPyZ+7zinE3F3MAuTKjlOB8oXvn2NVrq8itrP7PEwM+MOwOeM5wDReU5cz3ZdCgqS5Vr+hU
S7c6tCqhSTKD90DHPNUVhRJpry44ijfK4ABkb+6Ks6NaG9vUuXYrGki5ZhyTnoPU1la7qH2p
2hVRGkWRGnp/9eu2nDWx0TmlsSajP/b0Elz0uYh8yAdVHQj6d/z9a5C73KxUdv8AZFalnqEt
nP5kZ2n25yPSrWt6ek0Ed/aKqQSrwgPKMOqmvQpv2crPY8ysvawvHdHMBmGSMYbtgcVpWNxJ
A43AAnH8I6du1JBpFxcKHMYjjJGZpDtRfXnvTmvLbTmZLY/aJVyBOwwFPqo/qfyFdUmpqyOC
CdN80tD0G18a/wBnaFJpzovmSJjBHQe/vXnmq6h5rMMJyf7gyKpPetuLyHefXOcmq80zXD52
jOfxNZ0MKqcrlV8UpRairXJXmdoVXALdMBailjkSQ7lbn1HTFal+trDpbWkQxcwODJL3ckdM
+xBxWCZpGbzCxLjq2eTXdSaep51ZNaMtQKJHIIJVcMSO3vWhcxK+nwp0O4kEfXqfwxVfT7d9
RnWG2jL3EvyhF/i9/b3rr18Jw6TEh126LMVLLBAwxwBwW69M9B261pNpPUxjdrQ5rTLV5pXM
as0qKSu31PHNX9S0yKz0S2sZUja7kZppJU5K5AwpPtzketdQx0/S10iaGBIIJJpMhc/fwuNx
6nAz1rltQgFxrEjFlhncmXIfHLc49MnPSueUnKp2R0xjy0/Mx205bSLzml3MoB49+MVSYBAB
vU/QYrXAWddtzcMJGxyQNgx06fz/AMapyWhjmYTbQFGRg8N7g9xXa1ZXOFSTk0ViwVQgIYeo
NbPhQ2p1+GG9jSW3kDhkc4BIQ4/WsIj95u6D0rRsrUqYrqdgiKwZFIyXwf5e9JxcotFcyi0y
1f2MNiA0du0e/ccuffHH5Vkx25LsDkgj5dvc1s6itqb+N7dNtpJEBGS+7nGSM+vOKzghlLKp
CRoMSPjOPYe9ZU3pqa1N9CngIMMvI7HtSRKfNGeMVemumkAjtvlVB80jHJ/P+g4qjJcOX4kd
/UsetatroZJStqWLuYSz7iqrhei1Tz82ae7bvm7YxUY6/SlsMD060zFO7UlIZYt3aOYFDhu3
+FdD/bTGQySE7AuCrZwfwrn7Zgrgnj0x1Bq2EDNskmBYfd5J4H+f0rlqQjJ6nXSnKK0GtEhn
JDqFB+8TkAHpmlefzAqAqEjk+Vhnoepx+tRT3DSRrEESNVPJUYLe5NRwYacA8gjB/wDrVSWh
N9bInvItzcSGQ85JGD19Kup4ZvpopHXygUXc0ZbLKPfAOPxoiDeY86FWaBdyMTyw/h/Hp+VQ
2F7ewmQwsw8wEOC2Nw/HrU3lbQbUb6mdNA8ExjmBXb0A7/SmMp3DLErjPNaMySTWwZ1A8qQ9
Tzg//XB/OqcwVWA3BucZ6VqpXMnGw61upIX8xVyVGCM4yP8A9dWjrDsCPs3B/wBs/wCFVY3K
lt21dq7RuGR1pTKpbO8Z9o6GBZTVPnxNDhSP4eT+tSRalBa7xHbv83+1j/PWs2Vi0incGwP7
uMUihR1YY96LILsunUlDB4rcIytlSW5H6VcHiOUKAbWIn3ZutZGUAzuA/rSF06g5/Ck0n0C7
Ren1V5pfOFrCjY2nAb5vrz+NVpbjzUViFBxyAuOR/wDWqDzAW6U9gZCGf5Qehx1x6U7DuTxG
6ZVUSyhegUGtHS/MErgtuwMjcRnPfFZaMEXaOcd84zWrp9vJFGZH/d+Z90EEgjqPzrGpsdFF
e8iSSQtKZH+XOfU81t6NLdNP88g+yxpmXkMmOvQ8E9vrWNsR03EMZPVehrUvLiPTtJSxiJEk
mJZxjpkfKv8AX8fauKor+6j0qF43k2Wr3UdP1eXbPDJBj5U8o7lUdBwf8aqvofnuzWV3BMn9
0NtYe2DXP+eRMWVtvtnqKntbk+btEu2Mnknp9aPZSivdZarxm/eR1Gi2lxaX8Alhkj3AowYE
bs5H9RU1pdRSxixvifJzlMfeQ+v09qoaDrVzDcxKLhwm9QQX46+lXLrWDb3Uwnt7aVkcrkx4
Iwe+MVyTjLmZ3wnHl8iZ0lsp1iK/u1BcuDww9Qe9XdM1+4+2RBpW5cbQQCB+dQWmsWUtn5Fz
ZgQkgZSQ5Q+o56VIyadbXEIezkIzlXjmBVuf92ueUE73RtfmVmvyG3muTTXBTexR1PsM1Baw
/amknuiUjH3pPf29Santk017Vria1ljgVs72l5Y+i8cmorzXrRoVK2MZjjwoRpGx/wDXPFEa
aWkUHMlpb8h0V99o1O28nEcUD5EXbA53fU1iyade3xMsduxxwxC8D61paXrLPcyiGGCGNInY
MsYyPlPc5PWsG91med2imuXZSccscCumnCXNZHPVqRUdS0ukwW8Z+2X0EZB/1afvG5+nH61d
tNW021kFlFCzQygCSSfkqex29OPxrkXnLEAtxnrSm5xIHXdjGCc9TXU6DktWcKxMY7I0Nda6
S+eO5cuU4HPAB9PasGZifmYlmPXNdS7f23ojTMAbmyADdt0fb8jx9CPSuaaKSSRYkXLHIGO9
b0GkrPocmKTbutmV8sSOMH1FWrGyeW6jkCHyElUMT3J52/Xg1p2mmwWwjkvA0uWAMYOFH17m
rcmsKNIjEMaRmC4EhCDAP+cYrSVV7RRzKlbWTMbU1xECuTJLiV+c4z0FVLWPbG29QSxwK6DU
dYtNQN3crHi5lcIo4wsWB29cjFZkVuv2SS5kTvsUkZyT6CqpNuNmrE1kua6dzpPDek2lvANU
MT/aIBujAfA34bAP5fnio9Q1GW/mZ5Wzu/ntxUs+2z0uxYO5nkXEiyHdxhTgehBwQPrWOrCS
5dOQVkT9Wre6buctmlYu6zdi90l44Q4WO5MqBlPcDI9OmOnrXNi9BYqIy7dFdjyfrXRl9geB
8EKNqY755/oa5+1siL+bPKxc57e36fyppIG2ORXIwVJ75p8y+ZCoLcITz6D/ACKW6cpa71GA
JUwSB05P+FLHGGSVXydq5B9+Oa2i29DCSSVyq6GWVABgEhQTgYHb6VNPMHdkBwuAAB2Ht+FS
2sAeK5mZSyxp09z0/rVNiRMQcs7KCh4GcHv+GaG7aDS5tR813JAphXBiIGNy9GAxx/ntV3w3
aWupaiYb0yfZoo2naNOsmMcVQvSksIZCSeT9Of8ACptHubq01OF7WURSSZj3AA4U9eDWNSLc
Xbc2pytJX2Kt++ZPLRVjjHzBF7Zqo0boqsykBuQT3rf1Oxhhs7VzL5sl0hkOBgKOg7dcg1nT
CMxKili2eQegAH+fyqITutDWcLN3KUf3Dz3pcVZtkaJy8fAH61JiKcs0pdWP8SgHPuRXQldH
NJ2Zn8YpD1qzPAYuQQ6/3gKrUmrDTuSRkBwxHQ5rQtw91MZFU72OCS3WqKklguMjPepoPlYF
See3rWEtjog7MtXNo6XKx7QTgYHrWlYw6bYki8h+0TDPyuxCK3Xt17jmqUk3lWzKXimlcYJ8
zlB6cdT71mPNjAB5HpWXK5K1zVyjF3saWpanJNG8MUcdvCTnZEoHckcgc/8A1hVKMo24S/OS
OMk0MXeJcAdOp/z70zAZkdUG4fez0q4xSViHJt3NaLTkmsxcQtGRDlZU6MOevuOayZ4T5hUD
gcknt9as29yYZAikYPUHpzxUcyH+IlyD8w4HNKN09Rys1oVnkAAVWbA6nPWm7z1JP508qzDa
AoUc4Pf8ajIwxIBAzxWpiwVGk3NydoyfpT1fMfksq43bt2PmH4/0qRCixqOOTknbyD6Zp8we
eVnclmwPmx1OKLlJdiK1tZLucQwLudugzjA7knsPetGbw5dQWi3TOhiYlRIA20n0zio4be4t
9MluVUqkriIP645I/wDQadFdXc9sYVEjooOAMkD3rNtt6MaSW5RljkjkCSDBXAGfT60omkZF
g3EoGJVOwJwCf0FWnjeW0jZgVMZMZ55x1H8zVdkwQyKcZ4J6n3qr3CzRftbKNFLylXYDdsBH
FXJVczL5fmbWGAJF4I/vcf0rKgMixuQueg3FchavW7NvPnYPGAR+lc8092ddJrRJHQ6JCv2h
p7qETwW6tKyHgEdB+ZwKwtVumnuZZ2IBlJJHeuikaax8KIVcr9pkwwHBKr2/M/pXMyeXkSOr
OM/L/n24rlo6ycmd9f3YKKKkncEYfpwaFypGM7geeeBTWBYbSSQOgxS+UyFQ2Pm5wDXZ0PPu
7l2zkIuUPmKACOTnA5rX8RKo1aV4ySJNsgyOu4Z/rWHApB5JyOgx0rrG02XULa1uUPyLBh5H
wFUqSOSfbFcdVqMkz0qCcoNGKkjTXXyfKGI4HT8q6u1mTTAE1ErIGf5bbHP+8f7tZC31rpUU
kVkVnnK5NwV4U/7I7dep/Sso3LS3yu0udzg7m5OaxlD2nodMZqCszpdTWW+txcWkqyQqv3MY
8kemP61zF2WEYDP8wJ+XHbtUtrqNxaXAljLIAcHJxWm5stawpC2lxtGM8I+efw/l9KIxdN67
DnKNSOj1INEAOmajPJ8rCEIjdhlgP5Vz0zeZIQCOOSa6mazuLHQJreZfKeSYBRj7wUevfqK5
e7TYfkJ5PXHWt6LTk2cmIi1BIq8OzMOMDI9KVJGWJlLkq3zbFPGR6/macUZncqCzZJY428d+
KiKgt3Ge3pXboeY7o2vD2omyvI3WPcGO1165U8EflVnVdObStSeOVWXJ3IWXBKnoaxLNmVwY
ycg9BXVanLJqWjWt3MWeYEwsT6Dkfof0rjq+7UT6M7qT9pSt1RiX10JxhcEHhvU1UiVvLaPr
uOMU5kU3BIG0Z6g55Jomjjae3mb5RvKkjpnHGfauynFW0POqyfMUEMMSlJSwYMRkenrWxp0i
x3FuGTc4lQK56Bc+lZmo2wW/iUdHIH+fwNXZAEmjQD35NdFkcl2bWq6hp8t3MitNOzSEvIx+
UE9cAD9Sa55Ln/iYyOjORkfNjByO/wCdTW8qODHIUREBYIBtG7pjJ5obSpoT9ptj5sTjLeWT
8vb9eamKsrFSd3cuCYXSESHG8ZbgDBHQ1Gh/dyZxh2zIw/iwMAf1/GqHnxRTKqK8jFgNp7n6
fWrMNxH5yiVvkJBYKOnPPFGwizqlpCmkwFXL3E8rGRR0RV4H65/KqlsDFcNBIpJIOxgfvcYw
a9G0CHwVFEslxHd3UgXkTrt46n5QePzqLXdd0CHKaboNkuFOJZY1bB+n+JrOliOXS12OrRcu
uh55M32fTlhGTK/7yRR2HQcD+vrWbEDIGwgYoQ43HjGQMfjkVbu7oyK0alsg4YY6kd6jtYyL
Wd3XG87cewBb+e2trt6kpJaFRndt2FCrnoD0pEmdHDI5Rl6EVPDZ+ZM6CThQME8Ak/WklgOF
+6NxzheSB6mqv0YrdUa1rexXmkNDKUWS0GUJxls/U8+47cH1qpa26Xs/kwnc4GcAcnjnH0qi
YSgBALE9Mr+tdJ4MWaC8WaC1SWSVmi3SMQEwARj8cZ9c9qxlBQTkjaNRzaTJB4ccaa0kimMo
AXLnAT0X8iCfrWJPamDBDhs9MV3GvajBaQLaxypLIrBSXwfmOSWI9T1/GuFuLozyNIzA59ut
OhKUldkVoxi7IhY/MRjIxyKrGLJO0jHbJqRmOSc5FR7sV0MxWhNGI2PzAgd8CpEnkhjYIAq8
gEjIx9KiBxwBkEe9WYnE0ZWUnAGRx2+tcsjsiU/9YPlP4etRS4WYlVKqDwD1qe4WOF/3MgKn
nHcUsTwyk+agOPSqv1ItrYiWb5QBninr5hUAK2D7dajlZFbCDA/OhGZnVQwXJxk9BTsibu9i
aO3n8xWC5LDPBHHtWpJBHIgkOwyPjK7gCv1Hqf61mSyPasnlvleoYLg5qxYxm8LSSy4C46sR
u9qyltc3hZPlFMCL0eMluNxbP8qgZVLNvwWz/DwuKviCP76KwKjhGyQaia3eWUIgMjE7Qqr1
NJSQODK9pA1zcCNEL9wG6Af4V0J0rSrK3D3M8s0pH+rhXYAeuMkZP5Csy5K6fGbceUzFsu4l
DZ/2dq9s+vX0qq+oyvhWckcYBqZKU7W2HFxhvuS3t9vlEFkpgtwThMlt3uc/SqkZjdXMmS46
YOD9KJCEUZRi4OfbFMxslMiSMMDhunNaJWViG9bs2DpxgZA3lxK6jDFsgjucgc1RnAiYBmzu
PXHOPxp1vceZA0BcgJyvzfh/KoGUtLlFLKD1YZzioinfUuTVtB4lDKONqgjOGzzV6Eq0n+jy
EqoBJfGSe+BWbuXgiMA8nPb8quQuBEJHLBiScFcDHY/jSmtNC6T11Oz1SEy+HdOmjYlFDozY
zg5z+fIrmZITAAWTzAWGwE4xz6V0Ph7XILOxMN4q3NpK+5oWOCCO4PbuKsXbeH5yZlF2hX5t
m1eOfWvLjOVOXLY9qUI1Y3ONEbSrIjfK27cAB371dsNHupz5iWjSbkIU4wF98+1aUmpaTbx5
ttO3yE4D3Em4H8Bj9az9S8R3d1bxW7yDykGQkY2qM9sCunmqS0SObkpw1kzQisdK06ZTdTi4
k67Ij8g+rd/w/Op59TkvtEIYKEt5QfJThQrD/wCt1965QXbRybshiP4e1b/h/ZOlxBISr3MR
VRjgkcg/XI/WpqU3Fcz1NaVVSfLFWMKWRo2OD14ODzilhk3Sjado8wY3Hn86ddRmWSRvljwB
tXHXtgVWDMZVLHIVhwT/AJ9K6Y2aOOTcZai+aV/dlshsHirEbMmPLcnpnjoaqx4dDnAKjK/L
yfxq9pcLS30UWM+YwU5HrROyQ6bbkkdNNqzWOnWUEiLNF5e94pDkqScgg9uMVQOn2mrMDp86
owPEEzBT+DdD+hqj4huEn1GQwMTFnamB2HA/QVmLdOrBcgPnk55rnp0ny8y3OmrXSlyyWhpj
Q9Sur8wJbO0wbkMMZz9az73Trmyu3t7iJoJEOHRuo+tdFo/iW50YiGcB/LYhVkG/b2Ix6fSn
3uraXq15517bzK3donGCOvQ5/nQqlWM7NaGU6VOS0ZzUERBACg88+tdY9u1r4RDOGHm3AKfg
pz/MUlpP4YtUeV4ry42/dVtqD8xniqmua5Jq21kVYoIhsjjT7qj0+vNRKUqk1poaQjGjB63M
dQZ5lwTycEAck/41DajzIZIX+YQMoP13HP8AOrCFY4ts7rskBAGeev61UEyW13cFH3hmJ3eu
a9OC0PGqv3tQiIkuVSQ5NsxOfVcYH9KhnuFF0NoGcDJz3qIS+WbiYk7nOBRcQeTccshLYzgg
4PpWtzG19R0ryQOLgICH/vDPP41etdcMSHezEH7y5xn0GKkSGG5tPLbIcKS2efpWY1lI7OmA
dh5K85HrRuLY1IruCZBNJChlKkEgfy/+tWZcFTiWHI9V9fceop8NnysayMu/16E+1aFpolzK
2UUsBnAf/OacYWFKaZFaalPEMAEMwxk9296SZ3wTJIcu23aCCc+mOtXJNJvbeHzWgyGGM4yD
6/Q0kaS30/2e0sreAMCQs3OG74ZuefQ0LkjqJ88tCi+yCPhQPMIXDDkc1Y1GH+zdkbhSskQd
AzcncQc9PRcVow+GbtbZru8hDiPg/vlQ785GAevGOBWf4mjKzoobeqIqqwGRgD1pSqqUkkOF
Jxi2yvJ5B09nEQAkkXB9V5z+uKi1FId1u1rJ8jQqCBk8gc5zj3qukshsQhjYxqcFtvAP1pgD
yBI4wWboFXJJ/Cm7t3BWSsNMjcLg5Awa7bwzM8WhGKCPdc5Z1LDrJJlVH4KhP/AvasTTvDl5
PFLdXwNtBEobBX5mycDjsPUntW/bD7PETbYjjjmZTk42osGNxPPc9eetZ1ZJqyLpRaldmLqN
vHGbqd5C8dsfLhJ6yyMeXPucE/QAVgHKgHjJyea2LwzapOsNvEywQgtyMZ9Xb07fQAVkXDqz
uUOUUbV+law21InuQsw6DutMzSZyT7U0nmqJsTKcEHceKlG48/dPXpUCleNuQ2etSKSSFbI5
7Vi0boZctG0hMYIA9TUOCOelWp0VirKCoHHNQydOgz600xSWpF3zSgHPrRmrFuGEgIxnBwDT
bsSlcmh2vGEBAI65GRVnb5aF3XcM7V2EAkfTtVTb5UxBJVSeVx0P0qyxITEP7xGGW46GsZbn
RHYkWYgbFwAR1OMiiS6jt4WRVLmTliWKkD049aQRhNzCRMZAGxiB/wDXqvcQuXMsSkjGWA7Y
71KSuNuSRXaRdvyR8jknOaiQ7myxNTjbIuMkFhjrmoTBIuTgEDvmtlYwdycuPL27hmms48vA
6j2qMptGWPOezA1JCyrIpUMTnPAzRYd29B1nKFnG4hQ/BJGQAa0JIokbbISjOMoFHFUEntQ2
PJJx1Y8/pVn7bPclkhLBcZOW5HT0x7VEld3NINWsySEqpaOMkIeW3H7xH/6//r0gILbZGAUD
GCcn/wCtTZIJlA82R8kbiGY4H/1qY6kvuiJKrzx3FTZFXZZN1GxMaJwGGzjH5/8A66dJLJgf
Mq5X17VXVE2hvmL7SSxPftiq0kpLE5JJ9etTyJs19q0izLP5uXVQuTjAz6VGThS/IydvTI96
bLIwVAXViR0A5X60yTc74xzgDAqlGxDmSowZ2IwBj7p7+1a2iyqmowMXZIxKvz55ABGax2Ux
OYyp35G5WTBB7irEGVIwcqvJIqKkbxsb0ZNSudV4xtbO2uwmmMxt5l83Ldf/ANQ/xrl44ity
rAsvzdjzXUWZGraHJbJCftNuN4YnOY+pA/Hn86zra1a2vEZV6uPl257+9cVOfJFxe531KPPJ
SRmNboNnlMz5BJ4wRye3bgV1WjaSLfRbnVneJdkeEDHnceB9DjJ/CsSKydJFxlmZsBQOfrWn
rUy2ka6eG2kKPOOflLf/AFun50qsnNqMWXTpqCcmc8ZZEushUdjxtcAgjH8/1qlIv8YXGTjk
/wBaluxiUxg5KnqO9Qgp5LiQsxH3NvTOe/tjNd8FoeZVldtDEmYkFyTjjPpUhlIk27gcdSDm
q7IQQCpVsZ59O1OKLu3DIAxwT1rTlRzc8i35oEZAYkeh6n3qWyuVV2VvmUnO0jgj/GqoDDLY
weo9/wAKgLNFIH/u81PInoN1GtTQSQSXXmuMtJgKW4Cjvj8Kma1ju0VnJ8xSN5BwMHpz3AxW
ULrDA5Ix0yM1Ygu0DFtyZ9ZDWqVjCTuy4dA88qsV1tVjlGkXAPXjOevFNl8N3qGPDRvHJnDh
sYI65HWmwXiJKXVt8meHbGB9BSC/uHl8wJMwPcCrsyLo0odIuIbCUfagNjBidhbHbPHOOmeD
0FT3dhI8tvPaiM+YAXSBgVfkcjjuD7cg1RtZpnk2C2nkYkEbI2DDHoR0rpdIt7+xt57h9Pkn
ZmDMkjJFtGPXPPGOwP51HK73ZfMrWRFZ6eRamQW22YHaM8lm9M+varDaha2dil3dafKiO+xH
DBt+Bn7vb8R6Vstb3Ml/AtrPBBDgmVnO5s4yAB0PFGu6HBrkduYbthKvMb4wDkcdufoOlN1F
1JUH0Ma31qWaIxaQlrbxYy3mt5hb654/DFUr/ULSUD7dpxs1T/ltasVUtnrtP9DTJPCut6O8
N0LA3KKu7daMVdcjowXkY/GqM1lres34YWdxufkSXOWJ7Z+YAAfQCtP3UkY2rRluSk3mkO0t
tdI4uQNjy7ZFywxuGCQD06+gyKr6sk2pQQ7rGGDy1CvMHJZ/9o+tdno2j6RFiC8lgF5CuyS2
Q7gOM9T2/T3qnN/Y8N/JNBZIbULy4WQoSMkjP3a45zjF3sdsISmrXOVv0e2vAJZGhsom2Qxq
PnKgYzjoASOp9ahsdcktLpzarGgkUgkqCcVq3NiniK6xbx4LHIRPlB9gBxUc3gO9hcxr5ckg
j3iPzeVXOOT0/WinKLXvMqrGSfuoz5NYmljALnajEjaSDnAB/DgcVt+Hvs1xolzJqMqRwGZl
BZtu47V4468gHHsKwj4UuxhVKMXj8xApY7hnaMcdycA9D2rS2aZY6fLYu53KhaPKH55FZlJz
6nA/D1rWfK1aJjC6d2UdY1G3KzW2nK2x8CSU8ZA7AemeSe/tXPu2EIHrV+5vYpLZYYLdYxnL
MTlmPp7CsuQ9q2iuVGUnzMQdDSZpw4qOmA/kYINPWXjBHfOajyVNOGxuvyn1qGUid5MxgbsY
PA9qjOD+NRk4Pr2zT4yc57ClaxTd2NkAWQ4zirFuFZwGYKAMmoJW3Puz2p8GcFuoFD2Bbk8z
YySBg9BnOBSRuMZUneegB6CmySB8EBV4A6YoDgc7QRzyO1TbQq+pYAG0F257D0+tRXDlY9vI
3ckYxwOlMilKvk5XjtT2YygFnz1HNK1mO90U9zqwYEgnmpBcERFe5ppGO3FR9a00ZndoM55x
ipYpGjbK8AmoxUsabsqf4hx9aGJbltrKORC4bYSMgZzuP9O9KqRwplJyuDyP4vyqFMhfnIyP
enNIHi24bdwBg8fj+lZ2Ztdb2FeaFuADlTgMx+974pfPZoljDEJknHp7/pTH8sBlRQ5ODu6E
e2On/wCqiFVRCzt3+6RkU7IV3cUyIARy2Ox65/wppmYgZbGAQFHGM0xpOchQv04pxxjcx3ZF
FguMH4cVIjAE7SwB/M1HvKoY+OevQ0qsoDfTA56UME7EyHawY85z3qYSDpEhAJPGckCqu4HB
yT6g09WPAGPzxUNG0ZG/pd3JazRyxsEKEEHPOa7/AETTdN13UFlWZICfmdCOM/7NeW20pOXI
BP8AvYyf610Gkak8FxCA+G3DP515eKot6xPYw9W8eW9jp9WistBmkMMizTodqFfup7+5rg7y
YtIxcFtpzz3Gau6jqTXLKSWJIIJYcfnWRdTyTFS/zKoC9ecCqwtFxXvCxVZNWTuQyS+YM7AA
vBAHaoMpghiR6UM+dy7eWORz0pjvvK8cADjpXpRR485XFkjKBcg4YbhzmljbDgkBhzTRhidw
PtT/ADFCbWUggcZ7VZl1uh2/LHJJBqCYlhinbhtwKazcHAxkU0S2MVug6+xq3b+TIeQqMOfm
6GqRHyk9qQOR15FV6Eep1dveCAqlxaxuo/iRQCPqOn8q3bJra4QSWrrJt5IPO3n35H48VwNv
fSxcK29Mfcb/ADxWpaXkLyIY3eKZTlQH2sD7HvVcxPKdx5nlkeVbsCgx8nI5Pdc4q3HO8YHl
pEFc4MYYc9AR6dP/ANdcxF4ikg+S7QSgD5WXhx26Dr+laEF5bXkAmSVJAWO7PDD696TVwTsb
8f2YCRmTc7EHChVQAdOP8c+1WHvEsrdmdwhbk7BuD9OMdew6GuWbUWjKhXcBF4Cr2PTnp+gq
OW5AjDFtyHIkRhww/WodJlqqjszfTb1dw1tkbSLdt3HXnHvngD8ama9JdFsShk58xoWwcH+9
nIJ+vNcLPqc0bfu5DCcBtrA4I7VnWfi2OPal9EZlVQFaM7McnPOD7dKx9m3sa86R6PMkbyN+
8JnflsIAp9mGMnt1NY1/4ZttYj8+aKWyuGY4SFx1zy2MkEHryFrKu/GmlCO3MMc0kY48ouVK
D1Ug8n3yKw7vxfqGqM1nHcNFESdqJyzDsGYYJ/CmqUri9rGxMV/4RzXoH/tCK6WJjvWPOV4P
Xt1NXpfFTGWWWG4JR1BBYHKNgfKR3U4HTpXOS+SkXyo6Meq5BXHf3/DH41nXCxx/Mj+WSOg5
z+Fa+yT1Zn7V9Dp08ShUnml37pGXMQAO1OOB7DAxisSe7lngBJWVYW+WXoxHAH8h71lG6kwA
RkL09qa1wzEk9T36VahFaolyb3JJ5Fad3RdqlsgHtVeRQGyGzUymMAEfMXXBz/CahYYyDVCE
6DNMp/bFN4pMEKDzyKXdk4xTQTS4wOvWkUIfelB4xSGpIIJbqdIII2klkYKiKMliegFICPqa
lWTC7QcCtEeFNfJx/ZF3n/rkaUeFPEIOP7GvM/8AXFqnnh3KUZdjP3Y6YP4UgbB7VcutA1iy
ga4u9MuYYl+88kRAHOOtQWVhfalI0VlbS3LqNxWNSxA9aLq17hZ32GbguD3pfMAGAoBHTHet
D/hFvESnjRr3OP8Anif8Kp3mk6lp6hrywuLdT0MkRUfrSTi9mP3l0KremcmnxxnOfTrUSjJ5
OKswRy3M6QW8byyOcKiLksfQCqZK3IZE2NlenrT0kAx7Vv8A/CB+KJIQ39lOoPRWkQN+ROaw
r7T73S7gwX1tLbyf3ZFI/wD11KlGWiY3Fx1sSKyg5AAB9fSo5GXLBRjJPTpikhSW5nSG3iaS
SQhVRRksT2FaX/CLeImB/wCJNffL2MDf4UXS3Y9WZZccentxT3IHyr07Vov4U8Qtz/Yl6p/6
4N/hVSeyvNLn8i9tZbeVlyEkXacH69utHNF7MLPqRO28FhHs9MUxnJHJzx+VaX/CMeIWwf7G
vsHkfuW/wrMkDRlkddrKcMCOhoTT2G79QD9OnTBJFG49fQYq9aeH9Yv7cXFnplzPEejxxFgf
xpjaNqiX66e1jOLphkQFDvIxnp16c0Xj3D3iqD8vXn0p27PQ9etXbjw9rVpbvc3Wl3UEKY3P
JEVA/GoLGzu9QlMNlayXMoUtsiQsceuBSunqi1cEJUDIxnpmr1pM32qNt/zFx8xPT3qG60bV
NOg8++065t4ydu6aJlGfqfoaXT7K/v5P9Cs57nyiGYRRltoz3xWckmjopz5R0kzRFlcfPnkG
qryfL9elWb/S9TsI45r3T57aNjtVpoioY9cc1DZWF/qTMlhZzXLR/MwiQsQPfFCSSuE5tlfe
evQjPNM3DGATz2rVbwp4iJ50a955/wBQ3+FN/wCER8R7c/2Le/TyGz/Kr5odznfN2Mskgdel
KWyoJ4z170XNvPZXD29zE8UqHDxuMFT7ir8PhrXbq3Sa30m7mikG5HSIkMPUGqulq2RqZ4fK
gccU0nKjitY+EPEYx/xJbw59IWqhf6bf6ZKsV/ay28jDKrIpUkevNNSi9mJqXVFdj8pzRGhf
gDJrRj8Na7cQpLDpN3JG4DKyQsQwPcGqEkc1tK1tKjJIjFWRuCD3BpqSezJs1uR8Z4PNBck/
N+dav/CJeIsbv7FvQAM58lqzre2nurlbaCFpZnOFRBksfQChSi9mKzJIbySMYbEi+/X86vJe
LIF8pyrA8c7WFQ3Ph3WrOB7i50q7hhQZaSSFgo/Gqlpa3F9OtvawSTTN91I1JJ+gFNSW6YnF
muNVuYxgOrHPDf8A1qRbuTYZpG3bDnPTH0qC40bWtPtzcXum3MMS4zJLEQB6cmiwsr3U/MWw
sprlkALCJC+B+FPnVr3J9m77GpFq6XLZYpvVc5k5U49B61zsiSRscHK56jpWq3hbXw29dHvk
PqIG/wAKjudA1uCJ7i7068WJBlneIhQKlSh3L5Z9jK3kjHr2FT24KSbsBce9RF0Xp19KY8jP
wTx6CtFZEO7L02oHkLl2PVnJPP41ReQsxYksx7mn2tnc39wLe0geaVgSEjXJOPapb7SdQ0zZ
9us5rbzM7fNQrux1xn60nNXsNQsrlUHnJoXBYZpB6CtCXw/rEEDXEumXUcKruaRoiFA9c0nJ
LcaTexTzgkDoTTSQSetJnpRyRimKwZJFNPWnZwOBTaBjl25GRQ3XikHWg0gCtjwkAfFmmZzj
7VH0/wB4VjVs+EMf8Jbpeen2pP5ioqfA/QuHxI9uCxwwm4coqRjczyEAKO5z0FQwatptxciK
21G0mlbkRxzIxPHPAPsTUXiIgeFtU25P+hyf+gmvKvh4M+NLMe0n/oDV41Kgp05Tb2PRnVcZ
qPc9F8eqB4Jvwc8BP/Ri1x/wmwdevOMn7KeP+BrXZePv+RI1Edh5f/oa1xvwm41+8PPFoen+
+tbUf91kZVP4yPTtQvbLTIRNfXMVvG7bVaVtoJ64p8DWmo2ZaOSG6tpQR8rB0YdCD2P0rkPi
1k+GbPgjF0P/AEBqg+ErO+iXybsqtypAJ6ZXn+QrFUV7H2qepp7R+05HscX440GPw/4ieC3B
FtMolhB/hByCPwIP6V6B8NNAh0/Qo9UkjBu73JDnqkecAD0zjJ/CsH4v4/tXTDjB8hh/49Xf
+F0I8K6X1x9jjxj/AHRXRXqyeHi+5jTglVZHd+JtFsdUXTbvUIorpiPkYH5SemTjAz7mmeKt
Bh8QaHcWkiAzRqz28ndHA4H0PQ//AFq8e8YMzeM9VJJJ+1uPyNe7WZaS2t2PUouffgVlVpKg
oSi9TSE3U5os8F8KHb4t0r2u4/8A0IV728kVrG880ixRINzs5AVQOpJrwjw7geNbD2vk/wDQ
xXsfizI8JaqD0+zNWuNXNUgiMPpCTJR4k0PkjWbAc5/16/415d8Tb+1v/EsM1ncxXEYtkUvE
4YZy2RkfWuNzSZrpo4WNKXMmYzruas0fQPhi/wD7S8N6ddg7naBVb/eX5T/KvG/Gdl9g8X6l
ABtUzl1Hs3zD+dehfCi+Fx4duLRiCbWfI/3WGf5g1znxPsG/4S62lRf+PuBAPdgSv9BXPQ/d
4iUTWp71OLPRPBtr9k8JaXCF+ZoQ5H+8S39a8t13X5IPiTcanG2Ra3YVcd1T5cfiAfzr18yx
6ZpzSciOzgJ4HZV/+tXztLI007yucs7Fj9TRhIqcpyYV3yqKPozUbGLWNEubTcGju4GCHPqM
qfzwa8r+FUbx+MponBVktpAw9MFa7vwFqh1LwlZyO+Wt1MD8/wB3p/47isfSNPGm/Fy+2Lti
ubVp0/4EVz/49msab5I1KbNZK7jItfFc48JR85/0pP8A0FqPhhpZs/DRvHXD3khYE/3V4H67
qd8UY3l8L28UYJeS9jVVx1JDV0lnFBpOkwQZ2Q2kADE+ijk/oTUOVsOorqykv3jZ5p8VtV87
WLfSlJK2ke5v99uf5Bfzqx8H8DUNSOD/AKlf/Qq4fWtSk1fWLrUZPvXErPj0B6D8BgV3HwfO
LrVGPaNP/QjXdVhyYdxMIy5qh6ReahZaeqG+vYLbeTsM0gXdjrjPXr+tOiuY7qFLi2kSaJ/u
vGwIbnnBHWvO/jFJmLSkz3lP/oFdZ4F/5EvTP+uR/wDQjXnSoqNFVL7nQptzcTyPx22fG2qc
f8t/6CvYPCIz4S0kkAf6Mv4V4/48AXxvqmOf3/8AQV7D4RBPhDScHH+jLXXi/wCBD+uhhQ+N
k1xrulQzPFNqlpFIhKujzqCp9CM15f8AFDUbO/1mzayuYbhEt8M0ThgDubg4rD8aHHjLVR/0
8v8AzrEB5FbYfCxptTTM6tdy92x9CeFsHwxpXyjAtI//AEEV4j4iw3i/UuMf6bJ/6Ga9s8Mv
t8LaXk5zax/+givE/EY/4q/Uh/0+yf8AoZrLCP8AezNK/wAMT6CfiF/TYf5V4P4JI/4TrTM/
8/Ir3gnEDDH8B4P0rwfwQu7x1pgP/PyKnCfBMK+8T1vx2p/4QbVSR/yyX/0Na4P4SaWbjWbr
USuRaw7VJ/vNx/INXf8Aj0f8UPquP+eS9/8AbWsz4Xab9h8IrckfPeStIf8AdHyj+RP41nTn
y4aXmypRvVRL8SAP+EIvB6PGB/32K5X4PAfbdTPP+qT+Zrq/iTg+B7zjq0f/AKGK5X4PHF1q
Z7eUn/oRq6f+6yFL+Mj0W8vbKxhX7ZdW9sGyI/NcLnHpmuc8Ua7pU/hXUYYtTtJZHgKoqTqS
TkcAA81jfGA5s9LI6eZL/Ja8tzTw2FjKKqNirVnFuNhataZp0+rajBYW23zp22LuOBn3NVK0
/DmoxaRr9nqE4Zo7eTcwQZJ+lepK9nY4o2vqer+FPBtv4ZgaZ5BPeyrtaXGFQf3Vz+p71zvx
aXCaT9Jfx+5XS+FfFi+KZ7zy7TyIbbZs3NuZt27Oew6Cuc+LZyNKGcgebj/xyvKpc/1lc+53
z5fZe7sQ+FPh+uy31fVZY5IiqzR26c7geQXPp7V1firjwxqvfNuxPFYGgeO7ed9I0O2s3ZnE
cEssjAAcAHAHX8T+FdL4qXHhPVeOts3J/ClUdR1Y8/fT7wjyKm+U8LB5ozSUV6554pPpSUUU
AFLzjrQAe1A/SgANa/hH/kbNL5x/pUf/AKEKyDWx4RIHivTMj/l5TH5ioqfA/QuHxI9d8QsR
4a1NduN1pJ0/3a8v+Hxx4ytOccSc/wDAGr0nXZP+Kd1Jc8/ZJM5/3TXmvgAkeLrZhjgScH/c
avOw6/cT/rodlX+LE9H8dvu8FX4PXah+vzrXG/Chguu3hP8Az6nt/trXU+NnD+ENQz1wn/oa
1ynwtYLrN6T1+zdP+BrSpf7rMdT+NE6T4ruD4YtNrHH2scenyNVb4TZXRr9uxuFH/jtdLrGl
WOvWi2uoK0kSyb1COVIOCP60abZWej2S2dlAsMQJYrknJ7kk9f8A61YqtH6v7PqX7N+15+hx
Xxbfdqml8YItzx/wM16D4df/AIprSznpZxdB/sivIPHWsRav4kZrdxJBboIUcdGwckj2yTXq
3h+Yf8I9pvtaRD/xwVpiIuNCCZFJp1ZNHj/i4/8AFY6qR/z9yf8AoRr3WyIW2tjkAGNOv0Fe
E+Lcf8JfqpJ63b9P9417baS5hto+BhE/kKrGfBAWH+KR4r4fBPjax4/5fU/9DFe06nZjVNMu
rB5DEtxGYy4AO3PfFeLaAceNrL2vU/8AQxXsWq6n9g0e7vEQSPbRNIFbgNgd6MbfnhbceHty
yucXJ8J7dgwh1eQMP+ekAx+jVxGveH73w9ei2u1UhhujlQ5WQeoP9K9G8L+PD4h1E2E9ktvI
ULo0bkq2OoINL8SbSOXwoszL+8t51KH2bII/l+VXTrVoVVTq9SJ06coc0DnfhVfeTrtxZE/L
cw5A/wBpTn+W6uu8Xad9u13w3IE4W7Ktn0GH/wDZTXmHhO9Gn+KNPuGOFEwVj/st8p/Q17fK
kbmJnB3QNvQ46Hay/wAiajFP2dZT7oqguenymZ45vvsXg7UGDYaZREPqxGf0zXhh9a9Q+Kd6
U0eytA3+tlLkeyjH/s1eX5rowUbUr9zHEu87Hovwl1Pbc3umOciRBNGD6g4P6EflXoT6ev8A
btrqgxujglhb6MVI/UH8686+FVkRNfaiyjCqsKk+5yf5D869FN7ELkWm/bO6GQL3KggZ/Miu
HFO1d8vY6qKvTXMGqWQ1OWxDEeXa3S3DDPXCtj9SKxPiFqn9l+E7iNHIe8IhUex5b9AR+Nbc
99HbiMzyBFlkWJT/AHmPAFc38QrX7f4VmZBk2rrKvqB90/o2fwrKh8cObYuovdlbc8fz616R
8IhzqhHXEQ/Vq81NekfCobbLU5ASCZIgT/30a9bF/wAFnFQd6iG/F5yZtLQjokh/Uf4V2vgg
qvgvSyTjMJ/9CauB+K8u/UdOXP8Ay7k4+rH/AArsvBr48K6YM5/cdf8AgRrhqq2FgdEP40jy
/wAeY/4TfVMdPP8A6CvXvCcoTwfpWBj/AEZa8g8dHd401I/9NuPyFes+F3K+FdKyOfsq1pi/
4EP66EUP4kji/EXw81vVtfv9QgNqIridpE3y4OCeMjFcNqemz6Rqc2n3O3zoG2vtORn6169q
Pj7RdOvZrG4lnEsDFH2w5AI9Oea8r8TahBqviO8vrYsYZ5NyFhg4wB0rfDTrS0mtLGVaNNax
ep7X4YfHhrSwx6Wkf/oIrgdX+HeuXuvXeowta+TPcPKm6Ug7S2fT3rtvD0n/ABTOmKMgi1jH
/jtULr4g6DZ3ctjO1wZYpGjfEPGQcHHNcFOVWNSXs1c65xg4rmZ1LNujbgcKf5V4d4K+bxzp
pP8Az8ivaXkGxlHI2kY/CvFPBfHjbTfacf1rbB/BMyxHxRPXPHGX8GalEgJZ0VV46kutaOnx
x6RpllY4ACIkC+5C8/yJptxCl3brBKfvMjMvUfKwb+lYuuaht8T6BYq335JZ3GeoEbKP5tXL
B80VD1f4G0lZ8wnxHYHwTd9M74//AEIVy3wiYLcann/nmn/oRroPiE2fB12CR96PGP8AeFc3
8J2C3Gp57xp/M11U/wDdZGcv4yOj8feG77xHb2cdiYgYHdn8xtvBAxj16GvN9d8Ial4ftI7m
9MBSR9g8t9xzjPp7V6trXiKy0RIpdQkkRJmKrsj3Hgc/zrhfGvizS9c0eK1spJWkWfed8e0A
YI9fcVWFnVVope6RXjT1bepw2KDxRQa9Q4T0X4Ug+XqWBzmLB/76o+KxymlqeoMvbH9yk+Fg
Pk6iefvRdTx/HR8VDmLS+QeZeR/wCvOX+9/12O3/AJcHK+Df+Rv0v/r5T+der+KD/wAUrqgJ
P/Hs2P0rybweQPF2mEnpcp/OvUfEUok8MamBk/6M1GJ/ix/rqKj/AA5HivelApO9LXonGIaK
UmkoAUGjIpKWgBCa1vChx4o004zi4Tj8ayTWt4WO3xNp7dMTqc/jUVPgfoXD4kek6u5k0S/J
BJ+ySc/8BNcD4IZh4pg2ruOyTj/gDV3WrTbtGvlHe0kx/wB8muE8EnHieA9tsn/oDVw0V+5m
ddX+JE7fxWzN4X1Dd1ZEOPT51rm/hrkareMOotv/AGda3/FEpfw3fjGfkX5j/vrXNfD9zHqF
4QT/AMe/b/eWlTX+zyHL+MjrfGGuX2jaPDc2MipK04Us0YbjaT3HtXn2oeLNb1OEwXN83lMM
MkahA31wBmut8fSGTw/DyMC5X6/cavOa2wsI8idtTLESlz2uKOWHPevbtHm2aDp6qM4tYvb+
EV4gDyDXr+g3iXHh3T5AcgQBCM9Cvyn+VRjleKHhXqzzjxZ/yNmqf9fT/wA69htpCwtwWxhV
4J9hXneueEdQ1HxNNcWwjNtdSeYZTIBsz97I68HPTrXdm4jgTzOkca7zk9FUZz+QrHEyjOME
maUYuLk2eV6CSfG1kR3vV/8AQ69Q8QtnwzqYJwfsz5/KvK/Dkm/xZYOf4rpD/wCPCvTtVSS7
0e6tYSN1xGyLuPQ4wMn0q8Uv3kRUPgkcB8PSF8WQkkj91JyP9012/j1t/hK7+bI3x49fvCsX
wt4SudH1Br69liLKhWNI2LcnqScelWfHN2sPhhoN3M0yIo9QMk/0/OlUaniIuPkOCcaLTPNE
JVwwOCDkV7rYX5v9OtrsMD50Suec8kc/rXjmj6Bfa0JGtBHtiKhy7hcZzj+Rr1TTbRdP062s
Y23+UgTI6Me5/Mmqx3K0l1ROFTV30OK+Jt79o16G2ByLe3UH6kk/yIrjR1rU8TXw1HxFe3K/
daUhfoOB+gFUbG2e8voLaP78sgQfUnFdlKPJTSOab5ps9a8E2v8AZ/he1G0BrjdMxYc88D9A
Kr2epi7+JVwiksttZGIexyrN+pI/CtoPBawgYUQW8f5Ko/wFef8Agi7kuPFt3eOfnlikdj7l
ga8yMefnm+x3yfLyxOr8f3L2+gQXEZw0V7G6/UBjW00sOp2AibBhvYiuT2Vl4/nXMfECUv4X
5GCLlP5NVvwjffa/DFm2ctEDCfwPH6EVDh+5jLsxp/vGjym5gktrmSCUYeNyrA+o4NejfDRN
mhXkhHDz7ffhR/jXM+ONPMPimRkGBdgSr9Twf/Hga7jw1pkmh6GlpcbDMHZ5NpyAT7/QCuzE
1FKivM56EGqr8jlPiZMJNetkByEtV/DLMa7fwk23wppoPH7n+prlfE3hPVtc1h7y1Fv5IREX
dLg8Dnj65rqNIhl07RrSwnwJbeLD7TkZyf8AGuetKLoRinqa04tVW2ea+NWD+MNRYHrKP5Cv
T/D0h/4RjTQTjFsn8q888caRc2+rTanJsFvdS/u9rZPAHUdq7nQpf+Kd05Rk/wCjJx+FaYhq
VGFiaKaqSuea+L8HxZqRBz/pDfzrHHWu413wZqmp61d30T2wjnlLJmTBwfwrmNX0O70OaOK7
8vMq7lKNuGM4rtpVINKKepzVISTbaPW9BlxoWnKGPFtHx/wEV5R4gH/FV6iP+nyT/wBCNena
NOqaNYAHn7LHz/wEV5jrpJ8VX56n7XJ/6Ea48KrVZnRiPhie2tMoiPrgjmvHPBhx4008+k3+
NesiZixGOcmvI/COB4wsuekpP6Gpwy9yY63xRPZnlGSeciuFnvxd/Fi3UMSlqhiH/ftif1Jr
qXuQql2OEUFmPsBk/pXmnhe8a78cpeOTumeVz+Ksayw9PST8jSrPVI7nx3MJPB14AMAPHgf8
CFc78LyBJqWf7ifzNbPjRw3hS9AwfmT/ANDFYXw0O1tSP+wnH4mtoK2GkjOX8ZFz4myb9OsB
j/ls/P4LXnNeoeL9Gu9atLWK3aNTE7O3mNt4IGMflXHXfg3U7O1kuJTAUiQuwWTJxW2GqQjT
UW9TKvCTm2kYVBpKDXccp3vw4laO01EKTy0ecenz0fEog2+mHnO6X/2So/h1IsdvqBPPMf8A
7PS/EeUywace26XH/jlecl/tP9djtf8AAOd8JHHivTSO1wv869I8QzF9A1HJ6275/KvNvCYz
4p07t+/X+deg61JnQdQHrbMf0p4hfvYio/w2eTd6Wk70td5xgaSlpKACiijvQAVf0S8j0/Wb
S7mz5cMoZsDJwDVGk6Umk1ZjTs7ne33izSJtPuoopJ2eWF0UGLAyVI65965fw7qEGmazFdXB
YRqGB2jJ5Ujp+NZVHes40oxi4rqaSqybTZ3Gu+KNLvdGubW3lmLyqAAY8D7wPXPtWP4S1az0
i8uJLxnCSRbQVTdzuB/pWBijFJUYqLiDqycuY63xP4h07U9JS1tHkeQTByXj24ABHr71yNLi
jFXCCgrImcnN3YldF4a8UHRw1rco0to53fL96M+oz+o9q56jpTnBTVmKMnF3R6ePFuiMvmLf
hQo4Vo23Z/Kuf8SeMYru0aw0xXEUgxLK4wWH90DsK4/NGKwhhoRdzWVeUlYv6LdxWOtWl5Nn
y4ZVdsDJwDXd/wDCb6NgDzZ8Dr+56/rXm2KSrqUY1HdkwqygrI9Fl8daREh8lLmU4wF2Bf1y
f5Vxuu67c67diWYCOOMbYol6IP6n1NZuKMUQoQpu6CdWU1ZnU+DdcsNJhu472VozMUKkJuHG
7/EVo6x47t/sb2+lrI0kgKmZxt2A9cD19+1cLijFDoQc+djVaSjyoCSTk1qeG72007W4Ly8L
iOLLDYu47sHHH1rLxRgVrKPMrGadnc73XPGOmXOj3MFnJM08ybF3R7QATzzn0zXO+FNVtdI1
N7i7Z1RoimUXJySPf2rEpMVlGhCMHBdS3Vk5KR2finxLpmq6P9mtJJmlMqud8eBgA98+9Q+D
/Etno9rcW180gR3DpsXdzgg8ZHt+VcnijFHsIcnJ0D2submOv8Ua5pmsy2D2bytNDIQ2+PaN
pxjue+fzrvbq4SHzi+MJudsDPAyT/KvFY22SK/8AdOa6648fNcRSqdNRWlRkLeaeNwI9Peue
rh2+VR2RvTrbuRvDxzoSqcTXOck/6n/69W9M8R6drE7w2kkrSqhch48DAI75PrXkx61p6BrJ
0S8kuBAJt8ZjKltvUg/0pzwkOV8u4o4mV9djq/iA7NplnuOR57dvYVJpfjLSLPR7W2kkuBLD
CqMBFkZA9c1zev8AiU65bQwfZfJETl8+ZuySMegrKspYopSJkDIwxkjO2nGhekoyWw1UvV0d
r9T0OTxxoLjiS5/GH/69cp4u1mz1i6tXs2kKRRlTvTbzkn1qkv2CFnk3q+f4cZ/Ks6Q+ZIzg
BQTnA7VVKjCLukysRzRik5J37He2HjDR4NNtYZJJxJFCiMBFkZC4POa43UbuK71y5u0z5cs7
SDI5wTmqHeitYUYwba6nNKrKVkz00eOtDUlhLc5znHkj8utcNoN9Bp+vQXs5PlxuSSBk9D2r
MxxRilCjGCaXUJVZSab6Hfat4z0ybSLqCzkmNxNGY13RbRg8HnPpmuU8O38Gma1Dd3BYRoGB
2rk8qR0/GsyinGjGMXFdQlVlJps7fxD4r0zUNEuLO1klZ5duN8WOjA9c+1Zvg/W7DR/tgvmk
UTqoXy13dM57j1rmsUAE9BmkqMVBw6B7WTlzHpMnjXRJJM+fcBQP+ePX9az9S8V6VcaXc28M
sxeSJkVTDgEn1Oa4coy9QR9RSAVEcNBO5brzejCkNLik711HOdN4T12x0iC6ju2kUzFCpRN3
Td15HrTfFet2WrRWkdo8jeSXLF029duMc+xrnMUhrL2Uefn6mntJcvKaGhXkWna1aXk+7y4Z
QzbRk4rrNS8VaRcaXdW8Us7SSwlFBiwMn3zXB0tKdKM2mwjUcVZCd6XjrSYpRWxmFJS0lIAp
e9JS0AGaKBRQAlFFFAGjpOCZc+gpmq4Fyn+5/U0/Sesv0FLqNvNLOrRxM424yBXPe1VnsON8
vjZa3/Vl6VR9lk4HEZxx7Vm6TzeHPPyGtSf/AI9pR/0zb+VZek/8fZ/3DWcP4cjrxMUsVRSN
d5YYMGR0Td0yOtZ+pXEEtqFjkVm3DgCn6rDLMsXlxs+M52jOOlZUkUkJAkRkJ6ZGKqlTTtK+
plmGKnGUqSird7DaKSiuo8E6OEL5CAqMbBkY9qwJo/KmeM9VOK3of9Sn+6P5VRubcSapFx8r
4Lfh1rkpStJ3PosfQ9pRpuK10X3l+1hENrGhUZAyeO5rGYD+1CMced0/Gt739awW/wCQqf8A
rt/WlRbbkx5lCMIUorozT1UL9hfAH3h2pdKhCWQdgMyHPI7dKNQQyW2xerOoH51aVVjUKv3V
AArNytTsdqoqWNc2tEl+JhapxfyY9un0rf3qsYJwAq5Jx0GKwNU/4/5Pw/kK2JT/AKHJ/wBc
j/KtKqvGBx4NqNbEO23/AARx+y3cZwI5V6cDp/hWI8P2fUVi6gOMZ7irui/6ub6j+tRX3Orx
/VKqF4zcOhjinGthqddpKTfT5l7UgP7PlPGeO3vUGjKDbOcA/P3HtVi/R5bKVI0LMcYAHPUV
HpUckFs6yIyEv0YY7Vkn+5fqd0oL+0Iu2nL/AJmdqfGoyY9un0Fa96q/Y5zgfcPasjU/+Qi/
4fyFbVwhlhljGAWUgZrSo9IHLhI3liEl3/U5mtHRebmT/c/qKjl0u5iTdhXA67Tk1Lov/HzL
/uf1Fa1JJ020zzcJRnTxUFNW16i60AJosAD5T0+tXoADYRnA/wBV6e1UdaP76L/dP86v2x/0
CMY/5Zf0rCX8OJ6tGK+u1l5f5Gfo8O6ZpiMhBgZ9T/k1JrWMQ4GPvdvpVnTo/KskGPmb5z/T
9Kq610h/4F/SqUuasZzoqllvm7P72jL70p68UlFdh88bOjR4t5HI++2Onp/+uk1mMGCNwANr
Y6ev/wCqprX/AEfTFPcIXP45P+FF/ibTnPU4DiuDmftebzPp3Sj9R9n15b/qQaZcW8VptkkR
W3E4NaJKqhZtoAGScdq5euiuCPscv/XM/wAqqtC0k+5nl2Jc6UouK91FDVJ4JokELqxDEnbV
22gjtLcdA23Lua58feH1rob0/wChz/7hp1I8qjBGeDqKtOpiJRV0v0/4Aqyw3UbciVM4IIrD
u4Rb3TRj7o5H0q7pH3JvqP61Bqn/AB+D/cFVTXLUcVsZ4uSr4SFaS96/+ZsbEZNpAwRg8dq5
2SMxytGRyrYrowDj8KzZbffq6Ej5W+c/h1/lUUZ2budGY4fnhBxWt7feX4Yliijj2jgAHjvW
BP8A69/94/zrohwea52b/Xyf7x/nVUHdsyzaMYwgl/WwzFGaOaK6zwQ6UUUUAFJS0lAC96KS
gUgFooooASilpO9AF/TG2mX8KtzXkUDBX3ZIzwKoWRx5n4U2+bdKnstc7gpT1PXp4mVHCrk3
/wCCasz/ALiQD+438qztLbbdE/7BqzI/7p/dT/KqdgcTk/7JpQj7kjWvUviKbNSa8jt1Uvn5
umBmszULqO5dDHuwowcipryJ5lTYM4znmqUlvJEm5lwM4606UIrXqZY7EVptwt7voR0tJQK6
DyDc87Za5HURj+VSh0LKwHOPlPsaoO/+jkZ/g/pRDcAW4YsMqPX0rj5Lq6Po1ikpKMuy/AvR
z795zwJCB+GKyWP/ABNCR/z2/rVizci357saqE/6dn/pp/WtIRtJnJiqzqU6bfc3N4J5/hOR
TFnDTSqDwm0fjyagMoUFj25qtZSFhKx6swJ/WsVD3Wz0Z4q1WMV1v+RDqJzeufp/KtgMGQKR
uBXBH4Vi3xzdMfYfyrQkf9y3+4f5VrON4xOLC1VGrWfn/mWQ1vbRkDZEo5xnr/U1kPP5+orK
BgFxgH0qtmnRH98h/wBoVpGmo3Zx18bKtywSsl0N+W5WGNpGzhfQU2G7juELx7uDjkVTu33W
kg+n86bp7bYG/wB7+lc/s1yX6nsPGT+sKHSxBqJzfOfp/KteWcxxyOBnaCQDWNenN4x+n8q0
JiWikQclgR9a0nG6icmFquM6zW//AA5JaXpuYyxXaynHBqG3Ai1O4wMArn8yKjs0aCIh+Cxz
ikjkzfTH/ZA/lU8qTlbY0VaUo0nU+JP/ADG6sd0kX+6f51ftn/0WIf8ATMD9KzdROXj+h/nV
qF8QR4/uinKP7tE0alsXUl3LTzhZooxwCD+QFUdXbcIf+Bf0pvnb9R9kUqPypuotuWP6n+lE
Ics0GIxHtMPUXn+VihSqMsB6mkqW1Xdcx57HNdTeh4UI80kjYvG22TooJ+ULxSRN5tkqMMFo
9v6YqOS5WFQzE8ntRHcLKodScZxzXFZ8ux9K6kPa/F0tYyK3Z3zayD/pmf5VizDbO4/2jWlK
+YJB/sH+VbVVex5uBlyKovL/ADMkfeH1rdu3zazD/ZNYQ6iteUmSJ1H8S8UVVqhYCdoVF3X+
ZFpbYjl+o/rUOpHN0P8AdFS2iPDG28YLHpVa8bdcfQAU4r942FWTWDjB9/8AM1pZ9kTMP4Rm
nbkZg+OQMA+xqnO2YJB/s02O4xbBtwyq+vcVjyaaHoPFJTtLayf3F6GYSLu/2iPwBrDmP7+T
/eP86v2b7bdPqf51ny8yv/vGtaUbSZwY2r7SjTbG5opKM10HlC5pDRRQAUUUUgFpKKKAFpKK
WgApKKKAJoJhEGyCc0k8glYMAQAMVFRSsr3L9pLl5ehaa7DKRsOSMdaigkEUhYjPGKizRmly
q1inWm2pN7Fz7av9xvzqOe4WSPaFI5zyar80UKCRUsRUkrNhQKKKowLLXKmMrtOSMdarA0UU
kkti5zlPcsQ3AjTaVJ5z1qPf++8zH8WcVHRk0WQ3Uk0k+halug8bKFI3e9MgnESsCCckdDUF
FLlVrFOtNy576kk0gllL4xntU7XYKkbTyMdaqZoo5UJVZptp7gach2sG9Dmm0VRkWpbpZI2Q
KRn1NNguFiQqVJyc8Gq9GanlVrG3t583PfUkmkEkpcAjpxVn7cuc+W351SozQ4phGvOLbT3L
bXpx8iYPqTmooJvKdmYE7h2NQ0Zo5UlYHWm5KTexNcTCYrgYwMcmpEuwiKNhyox1qrRmjlVr
CVaak5J6slhl8uXzCM9adPMJgoCkbc9TUFGadle4lUko8vQKlgkEUm4jPGKiozTepMZOLuie
ecSgAAjHqaWC4ESlSpOTng1XoqeVWsX7afPz31JJnEkpcDGana7VkZdhyRjrVTNFPlQKrNNt
PcO9WYrrYgVwWA6EdarUUNJ7kwnKDvFlxr1cfKhz79KqsxZixOSetNooUUtiqlWdT4mWXuVd
GG05Ix1qtmiihJImc5Td2WYrkRxqpUnHvVdjuYn1NJmihJIJVJSST6BRRRTICiiigAooooA/
/9k=</binary>
</FictionBook>
