<?xml version="1.0" encoding="utf-8"?>
<FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink">
<description>
<title-info>
<book-title>Пробуждение 12. Огненный 1944.</book-title><author><first-name>Роман</first-name><last-name>Смирнов</last-name><home-page>https://author.today/u/roman00/works</home-page></author>
<annotation><p>Создано с помощью нейросети.</p>
<p>Время идет своим чередом и настала пора приблизить конец войне, возможно даже поставить точку в этом противостоянии.</p>
</annotation>
<coverpage>
<image l:href="#4a5cfcda-9ab6-4408-b177-9659532b1f45.jpg"/>
</coverpage>
<lang>ru</lang>
<sequence name="Пробуждение" number="12"/>
<genre>popadantsy</genre><genre>sf-history</genre><genre>back-to-ussr</genre><date value="2026-08-02 15:02">2026-08-02 15:02</date></title-info>
<document-info>
<author><first-name>Цокольный этаж</first-name><home-page>https://searchfloor.is/</home-page></author><date value="2026-08-02 15:17">2026-08-02 15:17</date>
<src-url>https://author.today/work/615685</src-url>
<program-used>Elib2Ebook, PureFB2 4.12</program-used></document-info>
<custom-info info-type="donated">true</custom-info><custom-info info-type="status">fulltext</custom-info><custom-info info-type="convert-images">true</custom-info></description>
<body>
<title>
<p>Пробуждение 12. Огненный 1944.</p>
</title>
<section>
<title>
<p>Глава 1</p><p>Чужой звук</p>
</title>
<p>Книга 1 <a l:href="https://author.today/work/545176"/><a l:href="https://author.today/work/545176">https://author.today/work/545176</a></p>
<empty-line/>
<p>Ночь стояла сырая, безлунная, из тех южных зимних, когда мороз не берёт всерьёз, а только знобит, забираясь под шинель промозглой, тающей волглостью. Небо провисло низко, без единой звезды, и степь под ним лежала чёрная, мёрзлая, беззвучная — и оттого всякий звук с чужой стороны разносился по ней далеко и слышался внятно. Яков лежал на скате высотки уже третью ночь и слушал.</p>
<p>Слушал он чужую оборону так, как врач слушает незнакомую грудь: не торопясь, отделяя один звук от другого, складывая из шумов диагноз. Он умел это. За войну слух его выучился читать ночь не хуже, чем глаз читает карту, — и то, что он читал сейчас, за нейтральной полосой, ему не нравилось. Не потому, что было грозным. Потому, что было неумелым.</p>
<p>Немецкую ночь он знал наизусть. Немец в обороне молчал — молчал тяжело, умно, копя тишину, как копят силу. Он не жёг патронов на пустой испуг, не пускал ракет без нужды, не выдавал себя ничем, покуда не приходило время выдать себя огнём — коротким, злым, точным, ложащимся туда, куда надо, и тогда становилось поздно. Немецкая тишина была партитурой, в которой каждая пауза что-то значила, и Яков научился слышать в этих паузах работу чужого расчёта: вот сменили пулемётчика, вот подтянули боепитание, вот наблюдатель до рассвета не сомкнёт глаз. Немец на том берегу ночи всегда знал, что его слушают, — и вёл себя как человек, который знает, что за ним следят: скупо, собранно, не оставляя на снегу лишнего следа.</p>
<p>А эта ночь фальшивила.</p>
<p>Она гомонила. Всю тьму напролёт с той стороны стоял ленивый, бестолковый шум — не работа, а именно шум, как на большом дворе, где живёт много народу и никому нет дела до тишины. Постреливали — в никуда, в чёрное поле, то одиночным, то вдруг длинной, сытой, расточительной очередью, будто пугая темноту или прогоняя ею же нагнанную скуку. Немец удавил бы стрелка за такую очередь: она кричала на всю степь — вот я, вот мой станок, засеки меня. Эти — стреляли и не боялись. Пускали ракеты — часто, щедро, без всякого повода, не тогда, когда на нейтралке шевельнётся тень, а просто так, для красоты, и белёсые пузыри света всплывали над мёрзлым полем один за другим, вырывая из мрака не чужое — своё: свой бруствер, свои каски, своё расположение, любезно подсвеченное для всякого, у кого на этом берегу был бинокль. А глубже, за второй линией, по вечерам заводили патефон.</p>
<p>Патефон Яков услышал в первую же ночь и сперва не поверил ушам. Тонкая, приторная, с придыханием мелодия — чужая, южная, вся из мёда и лени — плыла над передним краем, истончаясь в ветре, обрываясь и наплывая снова, и было в ней что-то до того мирное, до того не отсюда, что у Якова свело скулы. Не от злости. От оторопи. От той профессиональной оторопи, какую честный мастер испытывает, глядя на чужую вопиющую халтуру, — когда хочется не выругаться даже, а молча отобрать инструмент из неумелых рук.</p>
<p>Он и не ругался. Ругаться было не на что и не на кого: те, кто заводил там патефон, не были ему ни лично враждебны, ни лично противны. Они были — непонятны. Они вели себя на войне так, словно попали на неё по ошибке, по чужой злой прихоти, и отбывали её, как отбывают постылую повинность, стараясь и здесь, в грязи и мерзлоте, устроиться поудобнее, потеплее, повеселее. Немца сюда, на эту второстепенную ось, больше не ставили. Немца увели — туда, где он был нужнее, где шла настоящая, всерьёз, война, а не эта её сонная, южная окраина. А дыру, оставшуюся после умелых, заткнули теми, кого не жалко. Союзником. И союзник этот держал фронт не потому, что умел держать, а потому, что больше здесь держать было некому.</p>
<p>— Слышишь? — сказал Яков в темноту.</p>
<p>Рядом, на том же скате, привалившись плечом к бревну наката, лежал Белозёров — капитан, сосед по наблюдательному, а до войны, в другой, почти выдуманной уже жизни, — сосед по парте. Их развела юность и снова свела война, столкнув здесь, на юге, случайно и славно, как сталкивает старых знакомых вокзал: не ждал, а рад. Белозёров был из тех, при ком можно молчать, и оттого при нём хорошо думалось вслух.</p>
<p>— Патефон-то? — отозвался Белозёров. — Третью ночь крутят. Одна и та же, слышишь. Дойна какая-то. Тоскливая, зараза.</p>
<p>— Румыны, — сказал Яков.</p>
<p>— Румыны, — согласился Белозёров и зевнул, не от равнодушия, а от долгой ночи. — Немца, стало быть, сняли. Как чуял ты. Сидели напротив тихие, злые, не подступись, — а тут на́ тебе, музыка.</p>
<p>Яков не ответил. Он смотрел в темноту туда, где за нейтралью всплывала очередная ракета, заливая пустым белёсым светом чужой гребень, и думал не о румынах даже, а о той простой и страшной подмене, что произошла на этом участке. Умного противника увели. На его место посадили того, кто войны словно не нюхал, — и от этого не стало легче, стало муторнее, как бывает муторно охотнику, вышедшему на матёрого зверя, а нашедшему в лесу непуганую, доверчивую живность, которую и стрелять-то совестно, да служба велит.</p>
<p>— Ты чего? — спросил Белозёров, уловив его молчание. — Радоваться надо. Не немец. Немца бы мы тут неделю ковыряли, кровью бы умылись. А этих…</p>
<p>— А этих я не понимаю, — сказал Яков. — Вот что нехорошо. Немца понимаю. Немец делает то, что и я бы делал. А эти делают то, чего на войне не делают. И я не знаю, чего от них ждать, — не потому, что они хитрые, а потому, что они дурные. С хитрым проще. Хитрый предсказуем: он умное сделает. А дурной — чёрт его знает. Дурной и себя погубит, и тебя под монастырь подведёт, сам того не заметив.</p>
<p>Белозёров хмыкнул — то ли согласился, то ли просто не нашёлся, — и они снова замолчали, и снова над степью поплыла тонкая, приторная дойна, и снова взлетела и погасла ракета, и чужая беспечная ночь потекла дальше, не зная, что её слушают, не зная даже, что за словом «слушают» на этой войне всегда стоит слово «считают».</p>
<p>Спать Яков не мог.</p>
<p>Он лежал на спине, закинув руки за голову, глядя в низкое, беззвёздное, набрякшее сыростью небо, и по старой, привязчивой привычке считал — не бараны, а то, что считалось само. Девять месяцев. Девять месяцев он не слышал по ночам ни патефона, ни ракет, ни очередей — ничего, кроме сытой, стыдной тишины глубокого тыла под Воронежем, куда его упрятали заботливо и накрепко, как прячут в вату хрупкую вещь. Резерв. Тыл. Тепло. Он тогда не сразу понял, отчего его, годного, обученного, рвущегося, держат вдали от всякого дела, — а поняв, не поверил, а поверив, поехал и сказал отцу в лицо.</p>
<p>Ту ночь он помнил до последней трещинки на стакане. Кабинет, чай, отец — усталый, постаревший, чужой и всё-таки отец, — и он, сын, выложивший ему прямо, без обходов: я знаю, почему я в резерве. Ты распорядился. Убери свою руку. Дай воевать, как все. Он ждал гнева, ждал, что на него обрушится та власть, перед которой стелились маршалы, — а вышло тихо. Отец выслушал, помолчал тем своим тяжёлым молчанием, в котором тонули армии, и — отпустил. Дал. Не оправдываясь, не объясняя, ничего не пообещав, кроме одного: будешь воевать. И он получил дивизион — двенадцать гаубиц, сто с лишним человек, — и увёз с собой стыд девяти отсиженных месяцев, как увозят несмытую вину, которую нечем искупить, кроме работы.</p>
<p>Вот этой работы он и ждал теперь, лёжа на мёрзлом скате. Не подвига — Яков не был мальчишкой и в подвиги, красивые и громкие, не верил. Он хотел другого, тихого, некрасивого: делать своё дело хорошо там, где оно чего-то стоит. Всю жизнь, сколько себя помнил, он умел одно — считать, наводить, класть сталь туда, куда надо, — и всю жизнь ему мешали делать это в полную силу: то происхождение, то фамилия, то отцовская тайная, душная забота. А здесь, на юге, в грязи и мерзлоте, наконец никто не мешал. Здесь он был просто командир дивизиона, и напротив стоял враг, и враг этот, по злой иронии, оказался таков, что грех было не отработать по нему чисто.</p>
<p>Он вынул из планшета, не глядя, на ощупь, сложенный вчетверо листок — и не развернул, только подержал в пальцах, зная и так, что там. Галин рисунок. Танк и над танком солнце, огромное, в полнеба, с лучами-палочками, и человечек рядом, палка-палка-огуречик, — это он, папа. Юля переслала с оказией, через ту невидимую, отцовскую же, стыдную линию, по которой ему доставляли из Куйбышева весточки от дочери, — и на обороте детской рукой, старательно, с зеркальным «Я», было выведено: «папе». Галя рисовала ему танк. Всякий раз танк. Он однажды написал ей, что папа не танкист, папа артиллерист, папа стреляет из большой пушки, — а она всё равно рисовала танк, потому что танк она умела, а большую пушку не умела, и потому что папа для четырёх лет — это война, а война — это танк. Пусть танк. Он не поправлял больше.</p>
<p>Четыре года. Она увидит его — если увидит — почти взрослой, чужой, и не вспомнит этой мёрзлой ночи, которой для неё нет и не будет. А он вспомнит. Он для того и воевал теперь — не за медаль, не за отцовское молчаливое одобрение, которого всё равно не дождёшься, — а за то простое, за что воюют все: чтобы девочка, рисующая танк с солнцем, дожила до отца, а отец до неё. Всё остальное — резерв, стыд, фамилия, чужая приторная дойна за нейтралью — было шелухой поверх этого зерна.</p>
<p>Он спрятал листок обратно в планшет и снова стал слушать.</p>
<p>Патефон умолк — видно, накрутились вдоволь, легли. Реже стали и ракеты. Чужая ночь угомонялась, засыпала, разморенная, уверенная в своём завтра, — и в этой её сонной, ничего не чующей тишине Яков, не смыкавший глаз, слышал теперь не музыку и не выстрелы, а другое, беззвучное. Он слышал, как она открыта. Как она вся, целиком, доверчиво распахнута тьме и тому, кто в этой тьме не спит. Она спала, повернувшись к нему незащищённым горлом, и не знала, что горло это уже нащупано, измерено, взято на прицел, — что над нею третьи сутки лежит на мёрзлом скате человек, который умеет считать, и что завтра, когда рассветёт, он посчитает всё до конца.</p>
<p>Впервые за девять месяцев Яков не тяготился бессонницей. Он лежал, слушал, как засыпает за нейтралью чужая, разморенная, ни о чём не догадавшаяся ночь.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 2</p><p>Позиция</p>
</title>
<p>Рассвет проявил чужую позицию медленно, как проявляет фотографию слабый, остывший реактив, — не сразу, а слой за слоем, вытягивая из молочной мглы сперва общее, потом частности, потом мелочь, за которую цепляется приговор.</p>
<p>Туман с ночи стоял над степью густой, ватный, и первый час Яков видел в стереотрубу лишь его — серую, шевелящуюся пелену, в которой угадывался гребень, а что на нём — знала пока одна догадка. Он не торопил. Он вообще на войне разучился торопить то, что придёт само: солнце взойдёт, туман сядет, и чужая земля обнажится перед оптикой, как обнажается перед хирургом тело под скинутой простынёй, — вся, без стыда, без спасения. Надо было только ждать и смотреть, а ждать и смотреть Яков умел, как мало кто.</p>
<p>И туман сел.</p>
<p>Он опустился разом, за какие-нибудь десять минут, стёк в лощины, повис в них рваной ватой, а гребень над ними встал чистый, промытый, беззащитно ясный в косом утреннем свете, — и Яков, приникнув к резине окуляров, увидел то, чего не видел за всю войну ни разу. Он увидел оборону, устроенную человеком, который не боится. И это было страшнее и диковиннее любой мощи.</p>
<p>Немецкую позицию он привык вскрывать, как взламывают сейф, — долго, по крупице, ловя в трубу оговорки чужой осторожности: свежий выброс земли, гаснущий на морозе дымок, слепой блик оптики в бойнице, тропку, натоптанную к отхожему месту, которую забыли развести. Немец рыл так, чтобы его не было. Он уходил в землю в полный рост, прятал пулемёт на обратном скате, вёл ходы сообщения петлёй, заячьим скидом, гасил всякий след, стлался по местности так, что половина его обороны и после суток наблюдения оставалась не знанием, а предположением. Немец в окопе жил с той звериной, спинной, неусыпной оглядкой, какая бывает у зверя, всею шкурой чующего направленный на него ствол.</p>
<p>Румын не прятался. Румын — расположился.</p>
<p>Его окопы шли по самому темени высоты, по светлой линии, за которой начиналось небо, — потому что наверху суше, и обзор оттуда шире, и рыть легче, чем на мокром скате; а что сам ты торчишь там чёрным силуэтом на просвет, виден за версту всякому, у кого есть труба, — об этом наверху, похоже, не задумались вовсе. Вынутую землю не раскидали, не притрусили дёрном, не увели под цвет степи — она лежала бруствером, ровным жёлтым валом свежей глины, обводя всю позицию отчётливой, как чертёж, линией, любезно очерчивая для Якова каждый изгиб траншеи. Пулемётные гнёзда стояли там, где их ловчее было поставить, а не там, где их не сыскать, — и Яков, ведя трубою вдоль гребня, снимал их одно за другим, без труда, без охотничьего пота, как снимают спелые яблоки с низкой, отягощённой ветки: вот, и вот, и ещё вот. За линией, не пряча, дымила полевая кухня — прямым, наглым, безветренным столбом, восходящим в стылое небо, и по этому столбу расположение тылов читалось вернее, чем по языку-пленному. А позади, на обратном скате, где всякий немец врыл бы орудия по самые щиты, окопал, укрыл сетью и не дышал бы над ними, — у румына стояли пушки. Стояли открыто. Семидесятипятки, полевые, колесо к колесу, ровным, любовным, парадным рядком — не на войне, а на плацу, на смотру, на картинке из довоенного наставления, где всё красиво и никто не гибнет.</p>
<p>Яков смотрел на это долго, не отрываясь, и в нём поднималось не торжество и не злоба, а холодное, почти брезгливое изумление мастера. Так смотрит плотник на дом, срубленный без единого верного угла: и стены есть, и крыша, а всё не так, всё насмех, всё развалится от первого ветра. Только тут вместо дома была человеческая жизнь — сотни жизней, — выставленная на обозрение с той простодушной, ничем не омрачённой доверчивостью, с какой малое дитя выходит играть на самую середину проезжей дороги.</p>
<p>Он взялся за работу.</p>
<p>Работа корректировщика тиха и неприметна для постороннего глаза — со стороны просто лежит человек у трубы да что-то помечает в планшете огрызком карандаша. Но Яков за этим огрызком проживал сейчас то же, что переживает шахматист над доской или счетовод над длинным столбцом: холодную, сосредоточенную, отрешённую от всего радость точного дела. Он раскладывал чужой гребень на квадраты, привязывал к ориентирам — вон отдельное дерево, вон излом дороги, вон та кухня с её дымом, — брал углы буссолью, прикидывал дистанции, и всё, что видел глаз, ложилось на планшет цифрой, поправкой, будущим переносом. Он не наводил ещё. Он расписывал — загодя, набело, — кому и что подадут, когда придёт час: как рачительный хозяин задолго до праздника раскладывает по записке, сколько чего поставить на стол и в каком порядке выносить.</p>
<p>Двенадцать его гаубиц стояли внизу, в лощине за спиной высотки, укрытые, окопанные, привязанные к местности ещё в первую ночь — не пробным выстрелом, который выдал бы их с головой, а тихо, по буссоли и планшету, по расчёту, каким артиллерист готовит удар, когда не смеет обнаружить себя раньше времени. Они молчали третьи сутки, копили залп. О них на той стороне не знали и знать не хотели. Двенадцать стволов, двенадцать глоток, которым он за эти ночи неспешно, по клеточке, раздал всю чужую переднюю: сюда столько, сюда столько, сюда — весь дивизион разом. Тетрадь его полнилась, чужая земля пустела от тайн, и с каждой засечкой позиция всё меньше была обороной и всё больше — списком целей, разграфлённым, посчитанным, обречённым.</p>
<p>И, работая, он додумывал ту мысль, что зрела в нём с первой ночи и теперь, при свете, дозрела до отчётливости.</p>
<p>Война смотрит. Вот в чём была вся суть, вот чего не понимали там, на гребне. Над каждой пядью этой земли, над каждым бруствером и дымком висит чужой холодный глаз, немигающий, терпеливый, и всё, что ты вынес на свет, он уже увидел, измерил, занёс в свою тетрадь и приговорил. Это не трусость — прятаться; это разум. Немец знал это спинным мозгом, знал так прочно, что и не думал о том, — просто жил пригнувшись, стлался, гасил след, потому что война смотрит, и точка. А румын не знал. Румын жил на своей высоте так, будто война отвернулась, будто её вовсе нет, будто можно топить печь дымом в небо, крутить патефон, катать по переднему краю открытую машину и выставлять пушки парадным рядком — и ничего за это не будет. Он не то что не боялся глаза. Он не подозревал, что глаз есть.</p>
<p>А глаз был. Глаз войны в это утро смотрел на румынский гребень сквозь стёкла Яковлевой стереотрубы, и был он очень, очень внимателен.</p>
<p>К полудню Яков закрыл планшет.</p>
<p>Он отвалился от трубы, потёр глаза, застуженные долгим гляденьем на морозном ветру, и несколько минут лежал просто так, ни на что не глядя, давая отдохнуть выстуженному, забитому цифрами уму. Позиция была вся у него — вся, до последнего пулемётного гнезда, до кухни, до пушечного рядка, до штабной землянки, что выдала себя протоптанной к ней в снегу тропой и суетой связных. Он знал этот гребень теперь лучше, чем те, кто на нём сидел, — они там просто жили, а он изучил его, как изучают тело, которое собираются резать.</p>
<p>— Ну что? — спросил Белозёров, подобравшийся сбоку, тоже иззябший, с красным, обветренным лицом. — Разглядел их богатство?</p>
<p>— Разглядел, — сказал Яков.</p>
<p>Он сказал это ровно, без выражения, и помолчал, глядя на дальний гребень, где чужая, беспечная, обречённая жизнь текла своим чередом — дымила кухня, ходили в рост фигурки, поблёскивал на солнце парадный ряд орудий. Потом прибавил — тихо, не Белозёрову даже, а так, себе, тем ровным голосом, каким доктор над больным, отвернувшись от родни, роняет сестре одно короткое латинское слово, после которого всё ясно:</p>
<p>— Они не понимают, что их видно.</p>
<p>Белозёров не сразу нашёлся. В словах не было ни угрозы, ни радости — была констатация, спокойная и оттого жуткая, как спокоен приговор, прочитанный ровным голосом до всякой казни. Приговор был уже вынесен — вот этими тремя сутками, этой тетрадью, этими двенадцатью молчащими в лощине стволами, — и оставалось только привести его в исполнение, а когда именно, решал теперь не гребень, а человек на высотке.</p>
<p>— Так, может, — начал Белозёров, — вдарить, пока они…</p>
<p>— Рано, — сказал Яков. — Пусть живут.</p>
<p>И это «пусть живут» вышло у него без всякой рисовки, без мрачного шика — просто и деловито. Приказ на этот участок был получен, срок отпущен, и в отпущенном сроке минута удара оставалась его, Якова, минутой — единственным, чем он тут распоряжался единолично. А бить сейчас, по будничной, разбредшейся позиции, значило потратить залп вполсилы, накрыть пустое, спугнуть остальных. Мастер ждёт своей минуты. Он знал: у такого противника минута придёт сама — придёт, когда чужая беспечность из ленивой станет парадной, когда безголовая доверчивость соберёт их всех в одно место, в одну тесную гроздь, под одно небо. Она уже назревала, эта минута, — Яков чуял её приближение по той суете, что с утра затеялась на той стороне, по тому, как прихорашивалась чужая позиция, как чего-то ждала. Ждали и они, там, наверху, — только они ждали праздника, а он ждал их праздника.</p>
<p>Он опустил на глаза бинокль, устроился поудобнее на мёрзлой, вытертой его же телом лёжке и стал ждать, спокойно и терпеливо, как ждёт зверя тот, кто знает: зверь сам выйдет на номер. Спешить было некуда. Тетрадь была полна. Стволы заряжены. Оставалось дождаться, когда над чужим гребнем поднимется то, ради чего румын с утра наводил на своей смерти этот жалкий, парадный лоск.</p>
<p>Оставалось дождаться гостя.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 3</p><p>Смотрины</p>
</title>
<p>Гость пожаловал в первом часу пополудни — и явился так, что Яков сперва не поверил трубе.</p>
<p>По дороге, что тянулась вдоль переднего края, по самому виду, катила легковая машина. Открытая. Светлая. Средь бела дня. Яков смотрел на неё и чувствовал то тихое обмирание, с каким смотрят на человека, который идёт по карнизу, не глядя под ноги, и не знает, что идёт по карнизу. Немец не выкатил бы такую машину сюда и глухой безлунной ночью, накрыв фары синими щелями, — а эта катила по солнцу, беспечно попыхивая дымком, и всё, что в ней ехало, было видно за версту всякому, у кого на этом берегу нашлась бы оптика. У Якова оптика была.</p>
<p>Машина стала у центрального участка, там, где траншея выгибалась к самому темени гребня, и из неё, не спеша, с тяжёлым достоинством, выбрался тучный, немолодой человек в фуражке с золотым шитьём. Он огляделся по сторонам скучающим, барственным взглядом инспектора, повидавшего много таких позиций и ни на одной не задержавшегося дольше положенного, — гость, приехавший не воевать, а поставить галочку и отбыть. А навстречу ему из траншеи уже спешил, почти катился, другой, здешний, — хозяин участка, встречавший высокого гостя с той захлёбывающейся угодливостью, от которой Якову даже через версту сделалось неловко.</p>
<p>Хозяина стоило рассмотреть, и Яков рассмотрел.</p>
<p>Полковник — а что это полковник, читалось в каждом движении прежде всяких погон — был облачён в шинель такой красоты, какой на войне не носят: светлую, длинную, из доброго сукна, с меховым воротником, ласкавшим холёную щёку. Фуражка с высокой, надменной тульей сидела чуть набок. Даже отсюда, через версту с лишним, в стёкла было видно, как он весь лоснится — сапогами, шитьём, самой повадкой сытого, довольного собою начальства, которое приехало не воевать, а показаться. Он ступил на землю переднего края, как ступают на паркет, и пошёл вдоль траншеи — не пригибаясь. Принципиально, вызывающе не пригибаясь, неся себя прямо и гордо, чтобы всякий видел: вот идёт человек, который не кланяется пулям, ибо пули не для таких, как он. За ним, приотстав на почтительный шаг, потянулась свита — несколько офицеров помельче, суетливых, кланяющихся то начальству, то — украдкой, по привычке — свисту, которого пока не было.</p>
<p>И была в этой свите одна фигура, которая держалась наособицу, и на ней Яков задержал трубу дольше, чем на прочих.</p>
<p>Человек был одет не в пример скромнее — в короткую тёмную шинель, невзрачную рядом с румынским великолепием, и вместо фуражки на нём была каска. И шёл он не так, как все. Единственный на всей высоте, он пригибался — коротко, привычно, вжимая голову в плечи на открытых местах, оступаясь взглядом по чужому небу, как оступается тот, кто всей кожей знает цену открытому месту. Яков смотрел на него и постепенно понимал, кто это и зачем он тут. Немец. Один-единственный немец среди всей этой чужой, южной, парадной толпы — и по тому, как он держался, как жался к брустверу, как настороженно стриг глазами верх высоты, Яков без всяких донесений прочёл его должность и его судьбу. Офицер связи. Тот, кого немецкий штаб посадил к союзнику приглядывать — подпирать чужую слабость своей выучкой, доносить наверх, одёргивать. Их всегда сажали к тем, кому не доверяли, — и вид этого одинокого, пригнувшегося среди беспечных человека говорил Якову яснее сводки: немца тут держат для присмотра, как всегда при таких союзничках, и присмотр этот сейчас в отчаянии.</p>
<p>Немца звали Дитрих Кольбе, и он был единственным на этой высоте, кто понимал, что сейчас произойдёт, — и единственным, кто заранее решил из этого уцелеть.</p>
<p>Третьи сутки он не находил себе места. Третьи сутки его тонкая, битая войной кожа — та, что нарастает у пехотного офицера взамен содранной первым годом, — свербела и ныла, чуя направленный ствол. Он не мог бы сказать, откуда чует; он просто знал, как знает старый барометр перемену: где-то там, за нейтралью, на одной из высоток, лежит русский и смотрит. Смотрит давно, смотрит спокойно, пишет в книжечку. Кольбе воевал не первый год, он был под Ржевом и вышел из-под Ржева, и он знал этот русский обычай — молчать, копить, а потом обрушить всё разом на голову тому, кто забылся. И он знал цену молчащей русской батарее так же твёрдо, как знал, что дважды два четыре.</p>
<p>А эти не знали ничего. Эти жили на своей высоте, как на курорте: топили печи дымом в небо, крутили патефон, катали по переднему краю открытые машины и вот теперь затеяли — среди бела дня, на виду у всей русской стороны — смотр. Смотр! Полковник Извару, командир этого несчастья в человеческом облике, желал показать заезжему бухарестскому гостю, генералу с инспекцией, свою удаль и выправку своих людей, а заодно потешить и собственное тщеславие — почувствовать себя полководцем на переднем крае, под небом войны. И собирал их. Сгонял в кучу. Кольбе смотрел, как наверх стягиваются для смотра и доклада все, кто был хоть чем-то на этой позиции, — штабные, связные, командиры рот, прислуга парадных пушек, — и внутри у него не было ни жалости, ни страха за них, а было холодное, спокойное внимание человека, который видит, как складывается цель, и уже прикидывает, что можно с этого взять.</p>
<p>Он подошёл к Извару в последний раз — и сам уже знал, что это последний, что идёт не спасать, а соблюсти форму. Он говорил ему то, что обязан был сказать, — по-немецки, сквозь зубы, потому что румынским владел скверно, а Извару скверно владел немецким, и разговор их всегда был разговором глухих, — показывал рукой то на верх высоты, то назад, в тыл: уведите людей, здесь передний край, здесь вас видно, здесь русский корректировщик, я его чую третий день. Он выговаривал это ровно, без нажима, каким докладывают то, что положено доложить, — и вслушивался не в собственные слова, а в то, послушает ли полковник. И почти хотел, чтобы не послушал.</p>
<p>Потому что за трое суток, пока ныла кожа и чужой прицел лежал на затылке, Кольбе успел додумать эту позицию до конца — и додумал он её не как спаситель, а как хозяин. Спасти румын он не мог: части ему не подчинялись, а вздорному Извару, упоённому своим смотром, немецкий майор был не указ. Значит, спасать было нечего. Оставалось другое, и это другое немецкий штаб проделывал по всему фронту так же буднично, как топит печь. Русская батарея молчала трое суток, копя удар, — так пусть ударит. Пусть отработает в полную силу, по этой жирной, парадной, добровольно собравшейся цели, — а он, Кольбе, будет стоять чуть в стороне и смотреть: откуда бьёт, каким калибром, как переносит, как работает тот русский, что лежит за нейтралью. Двенадцать стволов, выложившись по румынам, раскроются перед ним, как ладонь. Румынский полк заплатит собой за то, что немецкая разведка узнает русскую батарею, — и заплатит, не подозревая, что платит. Дурная монета, которую не жалко разменять.</p>
<p>Извару отмахнулся.</p>
<p>Полковник отмахнулся от него небрежно, снисходительно, не поворачивая холёного лица, — как отмахиваются от надоедливого доктора, что портит хорошее утро своим карканьем. Русские, дал он понять этим жестом, далеко. Русские слепы. Русские разбиты и уползли зализывать раны за десять вёрст отсюда. Здесь спокойно. Здесь его, Извару, участок, его смотр, его праздник, и извольте, майор, не портить обзор гостю и не сеять панику среди храбрых. И, отвернувшись от немца, как отворачиваются от неприятной, но не стоящей внимания мелочи, полковник Извару пошёл принимать доклады — собирая вокруг себя, в тесный, нарядный, обречённый узел, всё, что мог собрать.</p>
<p>И когда Извару отмахнулся, Кольбе не огорчился. Он отступил — не побежал, бежать было незачем и некуда, а отошёл спокойно, деловито, как отходит на нужную дистанцию тот, кому предстоит не гибнуть, а наблюдать. Несколько ровных шагов в сторону и вниз, под уклон, отделяя себя от нарядной грозди, — ровно настолько, чтобы удар его не достал, но всё оставалось перед глазами: и цель, и та дальняя высотка за нейтралью, откуда прилетит. Он присел за траверсом, вынул из чехла бинокль, надвинул каску на брови и стал ждать — не смерти, чужой, а той минуты, когда молчащая батарея заговорит и выдаст себя ему с головой. Немец среди румын, зрячий среди слепых, единственный на всей высоте, кто понимал, что война смотрит, — и единственный, кто вздумал обратить этот взгляд себе в прибыль.</p>
<p>Яков видел весь этот немой театр от начала до конца.</p>
<p>Он не слышал ни слова — верста с лишним слов не доносит, — но видел движения: вот немец говорит полковнику, вот показывает рукой на верх высоты, вот полковник отмахивается, вот немец отходит и приседает за траверсом. Яков истолковал это по-своему и, как выяснится, не до конца верно: он решил, что немец, единственный тут понимающий, предупреждал дурака, не был услышан и теперь спасает свою шкуру — как спас бы её всякий, кто чует удар. В этом Яков увидел собрата: вот человек по ту сторону, кто знает про войну то же, что знает он сам, кто чует его, Якова, не видя, — и он без злобы, почти с уважением проводил трубою тёмную пригнувшуюся фигуру, уходящую из-под огня. Этот уйдёт, подумал он спокойно. Этот всегда уходит. Умный уходит, дурак остаётся.</p>
<p>Он не разглядел только одного — бинокля, который немец вынул из чехла, отойдя. Не разглядел, что тот присел не прятаться, а смотреть. Это Яков поймёт позже, вечером, и весь вкус победы ему это перевернёт.</p>
<p>А дурак — оставался. И не просто оставался: он, полковник в светлой шинели, своими руками, своей спесью, своим тщеславным желанием покрасоваться перед гостем делал сейчас за Якова всю его работу — сгонял, стягивал, уплотнял. К нему сходились для доклада офицеры — сбивались в плотную, нарядную группу. К машине несли что-то, кажется снедь, — пировать на переднем крае. Расчёты парадных пушек, завидев большое начальство, встали у орудий навытяжку, красиво, ровно, все на виду, все разом. Гребень, минуту назад просто густо обжитой, стягивал теперь в одну тесную точку всё лучшее, всё живое, всё, что было на румынской позиции ценного: командира, штаб, связь, артиллерийскую прислугу — всех, кого умный враг держал бы врозь, вразброс, зарытыми в землю, и кого этот, безголовый, любовно сводил под одно небо, любуясь собою.</p>
<p>Яков оторвался от трубы. Лицо у него было спокойное — то будничное, усталое спокойствие мастера, которому после долгого простоя подвернулась наконец работа по руке. Ни азарта, ни ярости. Одно лишь терпеливое, почти нежное желание не спугнуть — то самое, с каким охотник, давно взявший зверя на мушку, смотрит, как дичь сама, добровольно, сходится в перекрестье и уплотняется, и боится вздохнуть громко.</p>
<p>— Пусть соберутся плотнее, — сказал он негромко, не оборачиваясь.</p>
<p>— Что? — не понял Белозёров.</p>
<p>— Плотнее пусть станут. — Яков снова приник к окуляру. — Он мне их сам сгоняет, всех в одну кучу. Грех мешать человеку, когда он так старается.</p>
<p>И протянул руку к телефонисту — не за тем ещё, чтобы дать команду, а за тем, чтобы трубка была под ладонью в ту минуту, когда румынский полковник дособерёт для него всё, что затеял собрать. Внизу, в лощине, молчали двенадцать гаубиц, изготовленных к бою ещё в первую ночь. Тетрадь была полна. Небо над гребнем сияло чистой, промытой синевой, и в этой синеве, невидимая, уже занесённая, висела та дуга, по которой через минуту-другую пойдёт сталь.</p>
<p>Оставалось дождаться, пока гость сядет за стол.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 4</p><p>Стол накрыт</p>
</title>
<p>Полковник Извару дособрал для Якова цель к половине первого — и сам того не ведал.</p>
<p>В стёкла стереотрубы Яков видел, как всё наконец сошлось в ту плотность, за которой он охотился трое суток. На центральном участке высоты, вокруг светлой шинели, стянулся тесный, нарядный узел: штаб, свита, связные, командиры рот, а с фланга, кланяясь, подтягивались артиллеристы от парадных пушек. Люди стояли кучно, вольно, во весь рост, на голом темени высоты, под ровным полуденным солнцем — стояли так, как не встал бы ни один солдат, проживший на переднем крае хотя бы неделю. Они чувствовали себя в гостях. Не на войне — в гостях. И это чувство их погубило вернее любого предательства.</p>
<p>Немец отделился от свиты. Яков видел, как тёмная невзрачная фигура ещё раз качнулась к полковнику, ещё раз показала рукой — коротко, резко, — и как полковник, не дослушав, отвернулся к своим. Тогда немец отступил. Не побежал — сделал несколько ровных шагов вниз, к спуску, отделяя себя от нарядной грозди, присел за траверсом, надвинул каску. Спасается, подумал Яков, провожая его трубой; учуял, что сейчас будет, и уходит из-под удара — единственный тут, кто чует войну. Так подумал Яков — и не знал ещё, до чего он неправ.</p>
<p>Яков взял трубку. Он не крикнул, не рявкнул, ничего похожего на то, как это показывают в кино. Он произнёс ровно, буднично, тем тихим голосом, каким называют давно посчитанное и много раз проверенное:</p>
<p>— «Ромашка», я «Ясень». По третьему. Дивизионом. Огонь.</p>
<p>И опустил трубку, и снова прильнул к резине окуляров: самое важное было — увидеть.</p>
<p>Между его словом и первым разрывом легли те несколько секунд, в которые снаряд уже живёт, а смерть ещё не пришла, — секунды, за которые нельзя ничего ни отменить, ни поправить, за которые двенадцать стальных болванок, посланных его расчётом, идут по невидимой дуге сквозь стылое, промытое небо к людям, ещё не знающим, что они уже мертвы. Яков знал наизусть эти секунды. Он всегда проживал их в странном, запредельно ясном оцепенении, когда время загустевает, как стынущий вар, и видишь разом и цель в перекрестье, и незримую дугу над степью, и то, что будет через удар сердца, — и ничего уже не сделать, потому что сделано.</p>
<p>Первый залп накрыл.</p>
<p>Двенадцать снарядов пришли на высоту почти враз — тяжёлые, гаубичные, разочтённые на этот квадрат ещё в одну из тех трёх ночей, — и центральный участок румынской позиции, тот самый, где лоснилась светлая шинель и теснилась праздничная толпа, вздыбился весь, от края до края, встал к небу глухой, косматой стеной земли, дыма и того, что мгновение назад звалось людьми. Гребень, копивший спесь целое утро, выдохнул её одним страшным, коротким выдохом. Не стало ни полковника с его меховым воротником, ни свиты, ни связных, ни того тучного гостя из Бухареста, что приехал поставить галочку, — всех поглотило поднявшееся разом; и смотр, и смотрящих, и того, ради кого затеяли смотр, слизнуло с высоты одним движением, как слизывают крошки со стола. А когда осело, на месте нарядной грозди дымилась развороченная, вскопанная взрывами земля, и по ней катилось, редея, бурое облако.</p>
<p>Передышки он не дал. Он и не собирался.</p>
<p>— Перенос. По второму, — сказал он в трубку, уже видя, куда: второй квадрат был расписан загодя, как третий, как все. — Дивизионом. Огонь.</p>
<p>И гаубицы, не медля ни секунды, перенесли на парадный ряд орудий — на те красивые семидесятипятки, что румын выставил на обратном скате колесо к колесу, любовно, как на смотру, — и накрыли их так же, разом, всем дивизионом. Встала вторая стена, и в ней замелькали, вскидываясь и падая, тёмные обломки — не разобрать уже, лафеты ли, передки ли, люди ли. Батарея, не сделавшая по Якову ни единого выстрела, кончилась, не начавшись, — сгинула под сталью прежде, чем успела развернуть хоть один ствол: стояла на виду, у хозяина, что любил парковую красоту больше жизни своих канониров.</p>
<p>Дальше Яков работал, как работает мастер за верстаком, — без спешки и без жалости, споро перенося огонь с квадрата на квадрат, распечатывая одну за другой ячейки той тетради, что вёл трое суток. Кухня с её наглым столбом дыма. Скопление у тыловой дороги. Пулемётные гнёзда наверху — те самые низкие, отяжелевшие яблоки, снятые теперь одно за другим. Он снимал их спокойно, методично, тем ровным трудом, в котором не было ни азарта, ни мести, а была одна отрешённая точность, — и румынская позиция, час назад дышавшая ленивым, самодовольным гомоном, теперь металась, кричала и умирала под небом, обрушившимся на неё будто разом со всех сторон. А было это небо — всего двенадцать гаубиц в лощине за высоткой, которыми правил один спокойный человек, приникший к трубе.</p>
<p>И вот что поразило Якова — не как артиллериста, а как человека, знающего войну до дна: они не искали его.</p>
<p>Умей эти люди воевать, они в первые же секунды залегли бы, рассыпались, вжались в землю, выслали бы наблюдателей засечь его вспышки, развернули бы уцелевшее навстречу, — так делал немец, так сделал бы всякий, кто понимает, что по нему бьёт корректируемый огонь и что где-то, за версту, лежит глаз, наводящий этот огонь. Румыны не сделали ничего из этого. Они бегали. Они метались по открытой высоте, из-под одного накрытия под другое, сбиваясь в новые гурты ровно там, куда Яков переносил следующий залп, — ибо человек в слепой панике бежит не туда, где спасение, а туда, где другие люди, и тем сам подставляет себя снова и снова. Они не воевали с ним. Они просто гибли — слепо, суетливо, не поняв до последнего вздоха, что война всё это время лежала напротив и смотрела.</p>
<p>Когда Яков наконец отнял глаз от трубы, солнце будто и не сдвинулось — двадцать минут всего, а на часах словно ничего, — но румынской позиции уже не было. Был развороченный гребень, дым, редкие фигурки, что ползли с него назад, в тыл, побросав всё. Огонь Яков перенёс уже на дорогу отхода — чтобы и бегство обошлось им дорого, — и гаубицы делали своё дело так же ровно, без злобы, но и без пощады.</p>
<p>Белозёров рядом выдохнул — длинно, будто всё это время не смел дышать.</p>
<p>— Ну и… — начал он и не нашёл слова. — Двадцать минут. Ты им за двадцать минут весь участок…</p>
<p>— Он сам, — сказал Яков.</p>
<p>Он сказал это без торжества, ровно, и в голосе не было ни капли того хмеля, что распирал Белозёрова. Яков смотрел на дымящуюся высоту и думал не о том, как чисто вышло, — а вышло безупречно, ни одного своего не потеряв, ни единого снаряда впустую, — думал он о той тёмной, невзрачной фигуре, что успела отскочить за минуту до первого залпа. О немце. И чем дольше он о нём думал, тем меньше нравилась ему собственная безупречная работа.</p>
<p>Потому что тут, задним числом, всплыло то, чего он не разглядел в горячке, — бинокль. Немец, отходя, вынул бинокль. Не побежал, не залёг лицом в землю, спасая жизнь, а отошёл ровно на дистанцию зрителя и поднял к глазам стёкла. Он не спасался. Он смотрел. Смотрел, как русская батарея, молчавшая трое суток, распечатывает себя залп за залпом по жирной, добровольно собравшейся цели, — и запоминал: откуда бьют, каким калибром, как переносят огонь, как работает тот, кто за нейтралью. И Яков, холодея, понял наконец, что весь этот чистый, ликующий разгром был не только его победой. Немец не проглядел румын — он их скормил. Отдал целый союзный полк русским пушкам, как отдают монету, которую не жалко, — за то, чтобы унести своим точное знание о батарее, которой завтра заплатят уже наши, и своей кровью. Он предупреждал Извару для порядка, для совести, зная, что дурак не послушает, и втайне желая, чтобы не послушал. А после сел и смотрел, как платят другие.</p>
<p>Вот кого Яков принял было за собрата. Вот с кем на миг ощутил родство мастера. Не с коллегой по ремеслу — с хищником, который и его, Якова, чистую работу вплёл в свой ещё более холодный расчёт и ушёл с добычей. Умный не просто уходит. Умный уходит с прибылью, оплаченной чужими.</p>
<p>И всё же — Яков поймал себя на этом и не устыдился — занозы этой было мало, чтобы отравить день. Немец унёс, что унёс; за это будет отдельная плата и отдельный счёт, не сегодня. А сегодня перед ним из лощины выбирались на свет его люди — целые, живые, поднимающиеся навстречу солнцу по вытоптанному снегу, — и там, где утром скалилась чужая оборона, лежало пусто, и это пустое им предстояло пройти живыми. Двадцать минут работы, ради которой он три года грыз тыловую тоску, — и ни одного своего в стылой степи. Пусть немец забрал своё. Своё забрал и Яков: этих вот, встающих на ноги. Этого, если по совести, хватало — не на день, на всю зиму.</p>
<p>Он спустился с высотки к телефону — доложить, что участок подавлен и путь открыт, — и шёл вниз легко, той несуетной, отпустившей походкой, какой возвращается человек, наконец сделавший то, для чего родился. Патефона на той стороне больше не играли. И, покуда шли на Кировоград, не сыграют.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 5</p><p>Остывший чай</p>
</title>
<p>Вечером у него впервые за день не осталось никого, и этот пустой час он берёг, потому что думать вслепую можно было только без свидетелей. Днём вокруг стояли люди, а при людях он знал всё. На том держалась его сила, на том стояла вся его выстроенная за это время постройка: Хозяин видит наперёд. Входил кто-нибудь с бедой, и он ронял решение прежде, чем беду успевали договорить, и решение выходило верным, потому что он помнил, чем всё кончится. А теперь помнить стало нечего, и днём эту нехватку приходилось прятать, как прячут под шинелью пустую кобуру, ровно держа лицо и роняя в тишину прежние чугунные слова. К вечеру от такого притворства деревенел затылок, и только здесь, когда за воротами гасли последние фары и дом пустел, можно было снять с плеч знающего и сесть считать по-настоящему, наугад, как считают все смертные.</p>
<p>Стемнело рано и наглухо. За окном стояла войлочная февральская тьма без единой звезды, и в ней растворились сосны, забор, часовой у ворот и вся страна, залёгшая в снег до весны от этого тёплого дома до самых обмороженных своих окраин. Он придвинул карту, но глядел мимо, потому что карта была вчерашняя. На ней ещё держались пометки из книги, которую кто-то дописал чужой рукой, и верить этим пометкам он больше не смел.</p>
<p>Считалось скверно, оттого что прежде он вёл войну, как идут знакомой дорогой в потёмках: глаз не видит, а нога сама помнит каждый ухаб. Теперь дорога оборвалась, пошло целиной, и память, безотказная все эти годы, принялась врать, потому что подсказывала повороты той дороги, которой впереди уже не было. Немца полагалось добить ещё позапрошлым летом, а немец был жив и умён. Англию немец тронуть не смел, а немец её взял. Всё сместилось, съехало с полозьев, и каждый его давний козырь, вытянутый из завтрашнего дня, оборачивался теперь картой чужой, несуществующей колоды. Он просидел так, не зажигая верхнего света, покуда во дворе не полоснули фары.</p>
<p>Гостя он не ждал, но, услышав, как коротко хлопнула дверца и заскрипел под валенками снег, узнал приехавшего ещё до стука. Так ходил один Молотов. Приезжал он поздно, без звонка и без повода, и повод ему не был нужен, потому что он один смел явиться в Кунцево просто так, к ночи, не к вождю, а к человеку, с которым съедено тридцать лет и не один пуд общей соли. Волков вычитал эту их близость когда-то в чужих мемуарах, из сухих посторонних строк, а прожив в чужой шкуре не первый год, узнал её нутром: Вячеслав приезжал тогда, когда самому Вячеславу делалось невмоготу, и приезжал молчать.</p>
<p>Вошёл он, внося с собою запах мороза и бензина, размотал шарф, снял отпотевшее с холода пенсне и близоруко сощурился, отыскивая хозяина в полутьме комнаты, и без стёкол лицо его сделалось голым и старым.</p>
<p>— Не спишь, — сказал он, не спросил, а отметил, будто ставя галочку. — Свет не жжёшь, сидишь сычом.</p>
<p>— Думаю, — сказал Волков. — Садись. Чаю?</p>
<p>Молотов кивнул и грузно опустился на свой стул, тот самый, что негласно считался его местом за этим столом уже лет двадцать. Чай хозяин заварил сам, этому ремеслу он выучился уже здесь, в новой жизни, как выучился росчерку подписи и тяжёлой походке, и заваривал крепко, дегтярно, с той горчинкой на исподе, за которой прячут бессонницу. Молотов принял стакан, обхватил его обеими ладонями, отогревая застуженные в дороге пальцы, и пенсне его, надетое обратно, тотчас затянулось паром, но он не стал его протирать, потому что и без стёкол знал наизусть и этот стол, и эту лампу, и это лицо напротив.</p>
<p>Заговорили о пустом. О том, что зима нынче упёрлась и не желает уходить, а весна ударит разом, ранняя и злая, с большой мутной водой, и как бы та вода не посрывала переправы, не подмочила накопленного за зиму под весенний удар. О том, что Полина опять кашляет, третий месяц, сухо и нехорошо, по ночам, а к докторам идти не хочет, отмахивается, всё ей недосуг. Молотов бранил жену ворчливо, а сквозь воркотню такая просвечивала стариковская тревога, что Волков отвёл глаза. Потом Вячеслав, грея ладони, помянул невзначай далёкое, бакинское, тридцатилетней давности, чёрное от нефти море и чаек над мазутной волной, и человека, которого оба знали и который давно лежал в земле, и оба примолкли над этим именем, как молчат, минуя старую могилу, и снова свернули на пустое.</p>
<p>Так говорят двое, которым нечего друг другу доказывать, вразброс, недоговаривая, перескакивая, потому что тридцать лет за плечами и так поймут. И Волкову было хорошо. Он поймал себя на этом с привычной уже настороженностью: хорошо ему было чужим, сталинским, донашиваемым хорошо, оттого что рядом сидел старый верный человек, ничего не просил, грел ладони о стакан и вспоминал Баку, и можно было не держать лица. Столько времени он не выпускал себя из кулака ни на минуту, а тут отпустило, и он грелся об это тепло, как Молотов о стакан, и уже не разбирал, чьё оно, это тепло, его или того, прежнего, чью память он носил, как носят пальто с чужого плеча, приладившееся к спине. За окном сыпал сухой снег и шуршал по стеклу.</p>
<p>— Хорошо у тебя, — сказал Молотов, глядя в тёмное окно. — Тихо.</p>
<p>— Тихо, — согласился Волков и долил ему чаю.</p>
<p>И тут Молотов поставил стакан, поставил негромко, но окончательно, как ставят точку в конце тяжёлого письма, и Волков, знавший его до последней морщины, понял разом, что кончилось пустое и началось то стылое, ветреное, ради чего старик и трясся сюда по ночной дороге сквозь метель.</p>
<p>— Коба, — сказал Молотов, и в этом стародавнем домашнем имени было не панибратство, а предупреждение. — Есть мнение.</p>
<p>Волков опустил веки, потому что знал цену этой безличной формуле. Так у них говорили, когда не хотели называть источник, а не называли источник тогда, когда им был собственный, ещё не окрепший, робеющий своей дерзости ум говорящего, и Вячеслав прятал за чужим оборотом себя самого.</p>
<p>— Говори.</p>
<p>Молотов снял пенсне, протёр стёкла краем скатерти, долго, подслеповато щурясь на лампу, оттягивая минуту, и надел обратно.</p>
<p>— Мы всё ждём, когда они схлестнутся, — сказал он. — Германия со Штатами. Ждём с прошлого лета, как решённого. Немец топит их транспорты в Атлантике нагло, средь бела дня, и Рузвельту, считаем мы, деваться некуда, рано или поздно ответит, страна не простит. Сидим и ждём этой драки, как в духоту ждут грозы. Парит, давит, вот-вот громыхнёт, а всё не громыхает.</p>
<p>Он помолчал, глядя в стакан.</p>
<p>— А есть мнение, что и не громыхнёт. Никогда.</p>
<p>Волков молчал, и снег скрёбся о стекло.</p>
<p>— Не сойдутся они, Коба. Бек не даст. Он не Гитлер. Гитлер полез бы сам, из спеси, объявил бы войну назло всему свету, себе на погибель, а этот умён нехорошим, холодным умом, и этот будет виться. Топить их корабли и слать извинения. Кланяться Рузвельту через шведов, через всякую нейтральную сволочь. Тянуть, тянуть, покуда та гроза не изойдёт паром и не растает в небе сама собой. А тогда, — он не договорил, но тут и договаривать было нечего.</p>
<p>Тогда два сытых, целых, не разорённых войною зверя, Германия, налёгшая всей тушей на Европу, и Америка, не потерявшая на своей земле ни единого стекла, глянут друг на друга через океан поверх остывшей вражды и увидят, что делить-то им, по совести, и нечего, и что настоящая заноза для обоих не за морем, а вот здесь, посреди материка, в этой самой стране, что одна выстояла и одна научилась воевать так, что зажала глотку самому немцу. И тогда вчерашние смертные враги сговорятся, не по любви, по трезвому холодному расчёту двух сытых против одного, кого оба втайне боятся, против него.</p>
<p>— Мы им нужны, покуда держим немца за глотку, — глухо доканчивал Молотов, глядя в стол. — Покуда мы цепной пёс на их калитке. А как смекнут они, что пёс с волком уже сговариваются через забор, что немец никуда плыть и не думает, тогда мы им ни пёс, ни щит, тогда мы им тот, кто слишком много может, кто один уцелел да ещё и зубы показал. И возьмут они нас вдвоём, с двух сторон, и немец пособит с охотой, он нам Дувра вовек не простит.</p>
<p>Он замолчал, и стало очень тихо, той налитой до краёв тишиной, в которой слышно, как ходят на стене часы и скребётся о стекло снег. Волков сидел неподвижно, обхватив ладонями остывший стакан, и внутри у него медленно оседало то, чего Молотов не смел разглядеть в его каменном лице. Он знал, что Молотов ошибается, знал наверное. В той, в мёртвой уже, в отменённой памяти всё было расчислено наперёд, и немец с американцем сходились не союзниками, а насмерть, и была высадка, и второй фронт, и разбитый в щебень Берлин, и мальчишки, русский и американский, что обнимались, хохоча и плача, на переломленном мосту через мутную весеннюю реку. Он знал это плоско и несомненно, как таблицу умножения, и всё это время знание было ему посохом, картой, краплёной колодой, и он ступал по земле твёрдо, как ходит зрячий среди слепых.</p>
<p>А теперь напротив сидел человек, ничего не знавший наперёд, и своим тычущимся во тьму умом нащупал то, чего в памяти Волкова не было и быть не могло. Потому что памяти этой больше не существовало. Тот мир, где всё шло по учебнику, издох в ночь на первое января сорок третьего, когда Бек, живой, недобитый, холодный Бек, которого в правильной истории давно сгноили бы свои же в подвале, двинул баржи через Ла-Манш на Дувр. С того часа всё, что Волков знал о завтрашнем дне, обратилось в дорогу, вызубренную назубок и никуда не ведущую, и то, что казалось ему вечным, гранитным, само собой разумеющимся, что хищник загрызёт хищника, что фашист с капиталистом непременно перервут друг другу глотки, всё это осело, поплыло и обернулось одной лишь возможностью из многих, и, чего доброго, не той, что сбудется.</p>
<p>Он потерял завтра, не армию, не рудник, не полгода сроку, а именно завтра, то единственное, чем один отличался от этих храбрых, умных, преданных, слепых людей вокруг, и потеря вытекла из него неслышно, без плеска, как вытекает вода из треснувшего по донцу кувшина, что снаружи цел и полон с виду, а поднимешь его, и он пустой. Вячеслав видел теперь вперёд ровно столько же, сколько он, ни на шаг не меньше, и это было хуже всего.</p>
<p>— Что молчишь, — сказал Молотов, не спросил, а обронил, устало, приняв это молчание за раздумье, за ту тяжёлую чугунную думу, в которой, он знал, тонули армии, и он ведь и ехал сюда, чтобы кинуть свою тревогу в этот омут и уехать налегке. — Скажи, что каркаю. Скажи, что вздор, не бывать тому. Скажи, как умеешь.</p>
<p>Волков открыл рот и не сказал, потому что впервые за всё это время ему нечего было ответить. Прежде он усмехнулся бы в ус, спокойно, чуть сверху, и обронил бы одну из отлитых своих фраз, что расходились потом по кабинетам и запоминались на всю жизнь, сказал бы: сойдутся, Вячеслав, два волка под одну шубу не лягут, и был бы прав, и через год все увидели бы, что прав, и снова пополз бы по коридорам суеверный шёпот о том, что Хозяин видит сквозь время. Но он не видел сквозь время, он помнил учебник, а учебник переписали, и последнюю страницу выдрали, и за оборванной строкой белела пустота, одинаково слепая и для него, всевластного, и для последнего солдата в стылом окопе под Кировоградом.</p>
<p>— Не знаю, — сказал Волков, сказал тихо и сам обмер от этих слов, до того голо и не по-сталински прозвучали они в дубовой тишине. Прежде он не выронил их ни разу, он всё знал, в том и была броня, а тут вырвалось само, помимо воли, и повисло между ними, живое и дрожащее.</p>
<p>Молотов вздрогнул, поднял глаза, и в выцветших его, за стёклами, глазах мелькнуло то, чего Волков не видел в них ни разу, не испуг, а оторопь, потому что за тридцать лет он не слышал от этого человека «не знаю» ни единого раза, и то, что услышал теперь, среди ночи, за остывшим чаем, было страшнее любого сговора за океаном, ведь дрогнула скала, о которую тридцать лет разбивались его собственные страхи. Волков увидел это, увидел, как оседает под ним маска, и привычным, за годы отработанным движением подхватил её и натянул обратно.</p>
<p>— Не знаю, — повторил он иначе, ниже и тяжелее, наливая в то же слово свинцовую сталинскую весомость, за которой слышалось уже не сиротство, а работа подземных жерновов. — А буду знать. Думать надо, Вячеслав, крепко думать, с наскоку такое не решить. Ты правильно сделал, что приехал.</p>
<p>И Молотов, услышав вернувшийся знакомый металл, ухватился за него, как хватается за протянутую руку тонущий, и отпустил свой страх, кивнул, поверил, отхлебнул холодного уже чаю и заговорил спокойнее, деловитее, о том, кого послать в Стокгольм прощупать почву, кого в Берн, как разведать чужие потайные мысли, как упредить сговор, если он и вправду зреет. Он вошёл в наезженную колею дела, и ему полегчало, разгладилось между бровей, как всегда легчало людям подле этого человека, ведь приехал он со страхом, а уедет с заданием, а задание легче страха. Волков кивал, ронял короткие точные слова и делал всё это уже одной выученной оболочкой, тем внешним, натасканным Сталиным, что жил в нём отдельно и работал почти без его участия, как работает сердце, покуда человек думает о другом, а под оболочкой было пусто и глухо.</p>
<p>Он смотрел на друга и думал свою отдельную, никому не слышную думу. Вот сидит человек, который меня не знает, тридцать лет чтит, боится, любит, а не меня, того. И скажи я ему сейчас правду, всю, до дна, что я не Коба, что Коба ваш давно в земле, а я пришёл из времени, которого не будет, и что я так же слеп теперь, как ты, Вячеслав, он решит, что я тронулся, и будет прав, и, чего доброго, из той же любви сам отдаст тихий приказ беречь меня и лечить. Нельзя тридцать лет любить лицо и вдруг услышать из-под него чужой голос.</p>
<p>Часы пробили полночь, медленно, гулко, двенадцать раз, и каждый удар отдавался в нём глухо и без ответа, как отдаётся камень, брошенный в сухой колодец, где гул есть, и эхо есть, а воды нет.</p>
<p>Молотов уехал во втором часу. Волков вышел проводить его на крыльцо, постоял без шинели на трескучем морозе, глядя, как два красных огонька ныряют в ухабы и тонут в метели, в чёрной спящей стране, за которую он один был в ответе и которую вёл теперь наугад, ведь всё мог и ничего не знал, а хуже сочетания не выдумать: двинь пальцем, и миллион пойдёт, куда пошлёшь, а куда посылать, про то ему было ведомо не больше, чем последнему из этого миллиона.</p>
<p>Он вернулся в дом, где на столе стояли два остывших стакана с недопитым чёрным чаем, и один был его, а он поглядел на них и не вспомнил, который, и это малое, пустое само по себе, что не отличить своего стакана от чужого, отдалось в нём вдруг такой глухой оторопью, что он тяжело сел. Придвинул тот, что ближе, наугад, и долго сидел один в кругу зелёного света, над остывшим не то своим, не то чужим чаем, глядя в чёрное залепленное снегом окно, за которым не было ничего, кроме метели и его собственного отражения, где стоял немолодой сутулый человек, которого вся земля звала именем мертвеца и который сам уже с трудом, как забытое детское слово, припоминал, как звали когда-то его самого. Снег всё шуршал о стекло, страна за окном спала, не ведая ни про немцев, ни про американцев, ни про то, что вёл её теперь человек, которому завтрашний день был так же тёмен, как ей самой.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 6</p><p>Живой счет</p>
</title>
<p>Василевский приехал под утро, когда небо над соснами уже засерело, но до света было ещё далеко, и привёз с собою папку, которую Волков ждал третий месяц и о которой ни разу не спросил вслух, потому что спросить значило бы выдать, как сильно он её ждёт.</p>
<p>Он вошёл озябшим, с красными от ночной дороги веками, и первым делом не за папку взялся, а стянул перчатки и подышал в кулаки, и Волков, не говоря ни слова, налил ему чаю, того же дегтярного, что и Молотову, и подвинул через стол, и только когда Василевский обхватил стакан обеими ладонями, точь-в-точь как обхватывал его в этом же кабинете другой гость, Волков спросил:</p>
<p>— Довезли в целости?</p>
<p>— Довёз, товарищ Сталин. Всю ночь боялся, обгонит метель. — Василевский отхлебнул, поставил стакан и наконец взялся за папку.</p>
<p>Он сам, ещё в январе, велел Генштабу свести всё в одну сводку. Не текущее положение, не за неделю, а полный счёт войны от первого её дня до нынешнего февраля: сколько призвано, сколько в строю, сколько в земле, сколько выпущено заводами и сколько сгорело в боях. Он хотел увидеть войну целиком, одним взглядом, как хозяин осматривает двор после долгой зимы, считая, что пережило стужу, а что пало. Василевский составлял её долго, сверял с наркоматами, с мобилизационным управлением, с ГАУ, и по тому, как он расстёгивал папку теперь, неспешно, без обычной своей штабной сухости, видно было, что и сам он поражён тем, что там сошлось.</p>
<p>— С людей, Александр Михайлович. Сначала люди.</p>
<p>Василевский надел очки и стал читать, ровно, без выражения, как читают привычную сводку.</p>
<p>В действующей армии к первому февраля стояло шесть миллионов человек. Ещё около трёх миллионов в резерве Ставки, в военных округах, в маршевых частях на подходе. Цифры были большие, круглые, спокойные, и Волков слушал их спокойно, потому что ждал не их. Он ждал другой графы, той, что всегда шла последней и всегда весила больше всех прочих, вместе взятых.</p>
<p>— Потери, — сказал Василевский и на секунду примолк, будто перед этой графой и у него, привычного ко всему, сбивалось дыхание. — Безвозвратные за всё время, с двадцать второго июня сорок первого по первое февраля сорок четвёртого. Убитые, умершие от ран, пропавшие без вести, пленные. Два миллиона пятьсот тысяч.</p>
<p>Он положил лист и снял очки, а Волков сидел не шевелясь.</p>
<p>Два с половиной миллиона. Страшная цифра, огромная, такая, что за нею вставали кладбища от Баренцева моря до Чёрного, вдовы, сироты, деревни без мужиков. Всякий, кто услышал бы её, содрогнулся бы и опустил голову. Всякий, но не он.</p>
<p>Он один во всём кабинете, во всей стране, во всём свете держал в уме вторую цифру, ту, что стояла в другой сводке, в другой войне, которой уже не будет. Там, в той войне, к этому же февралю в этой графе стояло семь миллионов. Между семью и двумя с половиной лежала разница, и разницу эту он считал не умом, а чем-то под сердцем, холодея.</p>
<p>Четыре с половиной миллиона.</p>
<p>Четыре с половиной миллиона человек, которые в той, вызубренной им наизусть войне уже лежали в мёрзлой земле под Киевом, под Вязьмой, в брянских лесах, в крымских каменоломнях, в белостокских болотах, а в этой ходили по земле. Дышали. Спали в тепле, писали письма домой, ругались со старшиной, курили в рукав на морозном посту. Он не знал их лиц и не узнает никогда. Он знал только число. И число это стояло за его спиной живой, непризванной, несожжённой страной внутри страны, и он был единственный на свете, кто ведал, что страна эта дышит лишь оттого, что он не дал ей сгореть.</p>
<p>Он спас их не милосердием и не чудом. Он спас их тем, что не позволил случиться котлам. Не было приграничного разгрома в те первые недели, когда в настоящей войне армии стояли вперёд лицом, подставив тыл под немецкие клинья, и клинья сомкнулись, и триста тысяч ушли в плен за одни белостокские выступы. Не было Киева, где в сентябре сорок первого в мешок легло полмиллиона разом, целый фронт, потому что тот, прежний, упёрся и не отвёл войска за Днепр вовремя. Не было Вязьмы. Всё это он знал наперёд и всё это обвёл стороной, отводя армии раньше, чем захлопывался капкан, отдавая землю, чтобы сберечь людей, глотая проклятия за отступление, за сданные города, за то, что пятился там, где генералы рвались стоять насмерть. Его называли за глаза осторожным, а кто похуже, тот и робким. А он просто помнил, чем кончается храбрость, когда стоишь насмерть в неверном месте.</p>
<p>— Разрешите продолжать? — спросил Василевский, и Волков понял, что молчание затянулось.</p>
<p>— Погодите. — Волков поднялся, подошёл к печи, тронул кочергой полено, хотя огонь и без того горел ровно, просто рукам нужно было занятие, покуда голова досчитывала своё. — У вас сын на фронте, Александр Михайлович?</p>
<p>Василевский вскинул глаза, не ждал такого вопроса посреди сводки, и ответил не сразу: — Сын мал ещё, товарищ Сталин. Одиннадцать лет.</p>
<p>— Значит, ещё дома, — сказал Волков негромко, глядя в огонь. — Это хорошо, что дома.</p>
<p>Он подумал о своём, о том, что и его сын нынче там, на юге, у своих гаубиц, и что бережёт он его тайно, чужой волей, отодвинув от самого пекла, и что за это, если когда откроется, ему не будет прощения ни от сына, ни от совести. Но сын был жив. Это он знал твёрдо, это стояло не в отменённой памяти, а в сегодняшней сводке, и было тем немногим, что грело.</p>
<p>— Продолжайте, Александр Михайлович.</p>
<p>Василевский откашлялся и перевернул лист, и в голосе его, когда он заговорил снова, было уже не сухое чтение, а нечто иное:</p>
<p>— Техника, — сказал он, и в этом слове сквозила уже не сухость доклада, а азарт человека, который любит железо не меньше, чем людей, только по-другому.</p>
<p>Пошла техника, и тут война заговорила языком потерь, не наличия, потому что именно потерь Волков спросил в первую очередь, зная, что там, за сухим числом, прячется его вторая, промышленная тайна.</p>
<p>— Танки и самоходные орудия, — читал Василевский, водя пальцем по столбцу. — Безвозвратные боевые с начала войны. Девятнадцать тысяч триста машин.</p>
<p>Он произнёс это буднично, как произносят привычное, а Волков сидел и молчал, потому что за этой цифрой стояла другая, беззвучная, из отменённой памяти: без малого шестьдесят тысяч танков сгорело там, в той войне, к этому же сроку, три эшелона машин на один эшелон здешний. Он не сказал этого вслух. Он никогда никому этого не говорил.</p>
<p>— Втрое… — Василевский снял очки, потёр переносицу, глянул в столбец ещё раз, будто сверяясь. — Тяжело, конечно. За каждой сотней машин экипажи. Но по нынешним боям, товарищ Сталин, счёт держим. Армия своё дело делает и не разоряется вчистую, как бывало в сорок первом. Орудия и миномёты в том же порядке. Авиация полегче.</p>
<p>Он говорил ровно, как о деле знакомом и понятном, без тени удивления, потому что удивляться ему было нечему: он видел свою войну изнутри и мерил её собственной меркой, и мерка эта показывала войну хоть и кровавую, а всё же ведомую твёрдой рукой. Он не знал и не мог знать, что где-то, в никогда не бывшем течении этих же лет, счёт стоял иной. Это знал один Волков, и Волков молчал.</p>
<p>— Выпуск, — сказал он коротко. — Что заводы дали?</p>
<p>Василевский снова взялся за лист, и голос его окреп, потому что тут почва была под ногами твёрдая, знакомая, ничем не подозрительная, и он разложил броню на четыре руки. Тяжёлые, те, что ломают оборону и глушат доты, счётом за шесть тысяч выпущенных. Средние, рабочая лошадь войны, костяк танковых армий, тех наделали за тридцать семь тысяч, и Василевский произнёс это число буднично, без нажима, а Волков всё равно дрогнул, потому что помнил, каким скупым был этот счёт в другой, отменённой войне. Лёгкие, вчерашний день, уходящая порода, которую уже не множили, а донашивали. И самоходные орудия, молодой злой род, народившийся в эту войну и росший не по дням.</p>
<p>За бронёй пошли стволы. Орудий и миномётов всех калибров, от полковой мелочи до тяжёлых, что бьют за горизонт, страна наковала за сто тридцать тысяч, и цифра эта была такая тучная, такая сытая, что за нею слышался несмолкающий гул уральских цехов, работавших в три смены. Потом транспорт, невидная война колёс, без которой все прочие цифры мертвы: грузовики, тягачи, свои уральские трёхтонки вперемешку с широкозадыми заморскими, пришедшими северными конвоями. Армия впервые за всю войну ехала, а не шла пешком, и это тоже стояло в сводке скромной строкой, а весило дивизий на десять.</p>
<p>И тут была вторая тайна Волкова, помимо первой, кровавой. Он один знал, отчего этих цифр так много и отчего потерь так мало. Не оттого, что клепали быстрее и берегли крепче на поле боя, руки у рабочих и солдат те же. А оттого, что заводы не жгли и не рвали с корнем. В той войне промышленность юга уходила на восток под бомбами, с колёс, теряя станки на разбитых полустанках, и вставала в голом уральском поле на пустую землю, и молчала мёртвым железом полгода, покуда над нею подымали стены. Полгода без танков в самый страшный час, и оттого и жгли их потом в отчаянных контратаках без прикрытия, без снарядов, чем и объяснялась та, другая, страшная цифра потерь. А здесь этих потерянных месяцев не было. Здесь дублёров на Урале начали ставить загодя, за годы до войны, тихо, впрок, и когда грянуло, эвакуация пошла не паническим бегством, а переселением по расписанию, эшелон за эшелоном, и уральские цеха, уже готовые, только прибавили дыхания. Часть южной руды и угля удержали дольше положенного, отдав немцу не всё и не сразу. Оттого и стояла в сводке эта прибавка, тучная, спокойная, необъяснимая ни для кого, кроме одного человека, который пять лет назад, ещё до первого выстрела, велел строить второй завод там, где никто не видел в нём нужды.</p>
<p>— Разрешите про авиацию подробнее? — спросил Василевский.</p>
<p>— Давайте.</p>
<p>— Авиация, — сказал Василевский, и вот тут голос его дрогнул уважением, тем особым уважением, с каким штабной человек говорит о том, чего сам до конца объяснить не может.</p>
<p>Боевых самолётов заводы давали с избытком, счётом на многие десятки тысяч за войну, истребителей, штурмовиков, бомбардировщиков дальних и фронтовых, и в небе их стояло вдоволь, но не в машинах было дело, а в людях, в лётчиках. Волков закрыл глаза и увидел то, чего Василевский видеть не мог, увидел тот первый рассвет настоящей войны, двадцать второе июня, аэродромы, уставленные крыло к крылу самолётами, застигнутыми на земле, и немецкие бомбы, ложащиеся в эти ровные ряды, и тысячи машин, сгоревших, не поднявшись, за один день. Но машины ещё полбеды, машины завод нагонит. Страшнее было другое. В той войне вместе с самолётами год за годом выбивало лётчиков, старых, обученных, довоенной ещё выучки, и на смену им шли мальчики с восемнадцатью часами налёта, и горели эти мальчики в первом же вылете, не успев понять, откуда бьют. А здесь разгрома на земле не было. Здесь довоенный лётный костяк уцелел, оперился, оброс сбитыми, и теперь в небе над Бугом дрались не мальчики-смертники, а волки, каждый с двумя годами войны за плечами, и один такой стоил звена новичков. Этого не было в сводке. Этого нельзя было сосчитать. Но он знал, что это есть, и это было, может, дороже всех танков.</p>
<p>Василевский дочитал, сложил листы обратно в папку и посмотрел на Волкова, и во взгляде его была не гордость даже, а оторопь человека, впервые охватившего целое.</p>
<p>— Товарищ Сталин, — сказал он, закрывая папку, — я служу с финской. Всякое видал, и худое, и всякое. А тут скажу прямо: армию сберегли. Не растеряли по дорогам, как могли бы, а довели до этого февраля в силе. Это дорогого стоит. Спасибо вам за неё, товарищ Сталин, за то, что не давали её зря класть.</p>
<p>Он сказал это просто, без лести, как говорят о выстраданном, и оттого слова его ударили больнее всякой лести. Сберегли. Довели в силе. Василевский стоял у самого края чужой тайны и не подозревал, что край есть, потому что заглянуть за него мог один Волков. Только он знал, во что эта самая война обошлась там, в другом, отменённом её течении: семь миллионов в той же графе, где нынче стояло два с половиной. Он держал в уме обе цифры разом, вычитал одну из другой и получал разницу, от которой холодело. А вышло всё оттого, что один человек в этой стране знал наизусть, где и когда каждая армия шагнёт в пропасть, и всякий раз, ценою своего имени, ценою славы храбреца, которой у него не будет, отводил её от края. Он не мог сказать этого Василевскому. Не мог сказать никому. Он купил эти четыре с половиной миллиона жизней самой дорогой монетой, какая у него была, одиночеством, полным и вечным, потому что заслугу, которой нельзя назвать, нельзя и разделить, и она давит на одни твои плечи, сколько бы миллионов за ней ни стояло.</p>
<p>— Не меня благодарите, Александр Михайлович, — проговорил он, набивая трубку и глядя мимо, в серое рассветное окно. — Стоять насмерть — дело нехитрое, покойников после много. Труднее отвести войска на день раньше, чем их обложат. Мы отводили. За то и ругали.</p>
<p>— Ругали, — согласился Василевский и чуть усмехнулся, вспомнив те дни, когда отход считался позором. — А вышло, что вы дальше видели.</p>
<p>Дальше видел. Волков затянулся, скрыл лицо в дыму. Знал бы ты, Александр Михайлович, насколько дальше и какой ценой это виденье куплено.</p>
<p>— Разрешите идти?</p>
<p>— Идите. Спасибо, Александр Михайлович. Сводку оставьте.</p>
<p>Василевский положил папку на стол, поднялся, козырнул и вышел, и слышно было, как в сенях он о чём-то коротко сказал адъютанту, и как хлопнула дверь, и как заурчала во дворе машина, увозя его к новым картам, к новым сводкам, к живому ещё, не доигранному дню войны.</p>
<p>А Волков остался один с папкой, и он не открывал её. Он знал, что в ней, до последней цифры. Он сидел и держал ладонь на серой картонной обложке, под которой лежал счёт войны, и думал о том, что вот здесь, под его ладонью, в сухих столбцах, спрятаны четыре с половиной миллиона живых, которых нет ни в одном списке живых, потому что числятся они живыми только в его памяти, где хранится другая, отменённая ведомость их смертей. Он один носил обе ведомости разом. Он один знал цену тому, что сделал. И это знание было ему и единственной наградой, и вечным приговором, потому что наградой без свидетелей и приговором без вины.</p>
<p>За окном вставало солнце, красное, зимнее, и ложилось на снег во дворе, и снег розовел, и начинался новый день огромной, ничего не ведающей страны, в которой четыре с половиной миллиона мужчин просыпались этим утром живыми и не знали, кому они этим обязаны, и никогда не узнают, и это было правильно, так и должно быть, и только сидевшему над серой папкой человеку было отчего-то так тяжело, будто не спас он их всех, а, наоборот, был перед каждым в неоплатном, несказанном долгу.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 7</p><p>Три очереди</p>
</title>
<p>Шестнадцатого февраля, на самом изломе зимы, когда снег уже потерял январскую свою твёрдость и к полудню оседал, набухая, доклад Микояна о зимней торговле Волков Сталин слушал вполуха, пока тот не обронил, между делом, почти извиняясь, что жалоб от народа много, и всё на одно: давка, толчея, за всякой мелочью выстаивать по три раза. Микоян сказал это вскользь, как о неизбежном, как о погоде, и вернулся к своим цифрам, а Волков зацепился. Три раза. Вот на этом «по три раза» мысль его и застряла, и дальше он уже не слышал доклада, потому что перед глазами встала картинка, ясная до рези.</p>
<p>Микоян говорил хорошо, как всегда. Он единственный из всех наркомов умел говорить о торговле так, будто это не скучная бухгалтерия мешков и вагонов, а живое, дышащее дело, за которым стоят миллионы человеческих обедов и ужинов. Он и был торговлей, весь, до косточки, четверть века на ней, знал её от бакинского лабаза до американского супермаркета, куда ездил перед войной подсматривать чужое умение и привёз оттуда мороженое, хладокомбинаты, консервную ленту. Волков уважал его за это цепкое, хозяйское знание вещей, за память на граммы и копейки, и слушал обыкновенно с удовольствием.</p>
<p>Но сегодня удовольствия не было. Было это «по три раза», застрявшее занозой.</p>
<p>Он видел эту картину ясно, как наяву. Обыкновенный городской магазин, где торгуют за деньги всякую всячину, а в нём очередь, и даже не одна, а три. Человек стоит в первой, к прилавку, чтобы выбрать и услышать цену. Отстояв, идёт во вторую, к кассе, отдать деньги и взять чек. А с чеком возвращается в третью, снова к прилавку, теперь уже за товаром. Три хвоста ради одной покупки. Три раза встать, потоптаться, подождать, ради того, чтобы вынести домой кусок мыла или пачку папирос.</p>
<p>— Анастас, — сказал он, когда Микоян дошёл до конца и сложил бумаги. — А зачем у нас в магазине три очереди?</p>
<p>Микоян осёкся на полуслове, посмотрел непонимающе. Он ведь и сам только что помянул эти очереди, но помянул как поминают ненастье, как неизбежную часть погоды, а тут вдруг вождь возвращал его к сказанному вскользь и спрашивал так, будто в этом крылась загадка. Вопрос выпадал из разговора, как выпадает из ровной кладки неуместный камень.</p>
<p>— Так это которые в магазинах, товарищ Сталин? — Микоян не понимал, к чему клонит вождь. — Обыкновенное дело. Всегда так стояли.</p>
<p>— Вот и я про то, что всегда. Человек стоит к продавцу, потом к кассе, потом опять к продавцу. Три раза за одной покупкой. Зачем?</p>
<p>Микоян подумал. Он не любил отвечать наспех, это Волков в нём ценил.</p>
<p>— Так заведено, товарищ Сталин. Порядок такой. Продавец отпускает товар, кассир берёт деньги. Каждый при своём.</p>
<p>— А почему каждый при своём? Почему не может один и тот же человек и деньги взять, и товар подать?</p>
<p>— Может, — сказал Микоян осторожно, начиная понимать, что вопрос не праздный. — В маленькой лавке так и делается, где касса прямо на прилавке. Но в большом магазине разделяют нарочно. Чтобы порознь. Кто товар держит, тот денег не касается, кто деньги считает, тот до товара не допущен. Так надёжнее.</p>
<p>— Надёжнее от кого?</p>
<p>Микоян помолчал, и в этой паузе Волков услышал ответ прежде, чем тот прозвучал.</p>
<p>— От продавца, товарищ Сталин, — сказал Микоян ровно, без всякого смущения, как говорят очевидное. — Дай одному человеку и товар, и кассу, он и начнёт химичить. Недовесит, обсчитает, деньги в карман мимо кассы. А разведёшь их по разным рукам, они друг за дружкой и присмотрят. Кассир без продавца товар не выдаст, продавец без кассирова чека не отпустит. Вот и держим в узде.</p>
<p>Вот оно, подумал Волков Сталин. Вся штука в одном слове. Не в удобстве дело, не в порядке, не в традиции. В недоверии. Вся эта пытка тремя очередями выросла не из глупости, а из презумпции воровства, из тихой уверенности, что человек за прилавком непременно жулик и его надо стеречь, обкладывать со всех сторон контролёрами. И ради того, чтобы устеречь одного возможного вора, заставляли миллионы честных людей трижды вставать в хвост. Народ расплачивался своим временем, своими ногами, своим терпением за то, что государство не доверяло собственному продавцу.</p>
<p>— И много крадут, где касса на прилавке? — спросил он. — В маленьких лавках, где один при всём?</p>
<p>— Крадут, — признал Микоян. — Не без того. Но и не сказать чтобы дочиста. Копейка туда, копейка сюда. Не разоряемся.</p>
<p>— Не разоряемся, — повторил Волков. — Значит, терпимо. Значит, вор берёт по копейке, а мы за эту копейку гоняем всю страну по три круга. Где касса на прилавке, там человек стоит одну очередь, и никто магазина по брёвнышку не растащил, и продавцы по миру не пошли. Стало быть, можно и так, живём же. А мы почему-то выбрали мучить честного, лишь бы стеречь нечестного. Дорого выходит, Анастас. Ты когда-нибудь считал, сколько человеко-часов народ протаптывает в этих трёх очередях? По всей стране, за год?</p>
<p>Микоян не считал. По лицу его было видно, что мысль эта, простая до оторопи, никогда не приходила ему в голову, потому что так было всегда, а к тому, что всегда, не примеряют арифметики. Он был человек цифры, и Волков нарочно ударил его цифрой, зная, что проймёт.</p>
<p>— Много выйдет, — сказал Микоян тихо.</p>
<p>— Очень много. Дороже всякого вора.</p>
<p>Он встал, прошёлся. За окном серело к вечеру, и снег на карнизе синел, оседая. Волков Сталин думал о том, что вот опять, в который раз, он знает наперёд то, чего не знает никто вокруг, знает твёрдо, потому что эту самую задачу давно уже решили, взяли и решили в пользу человека с сумкой, а не в пользу контролёра с ведомостью. И знание это, как всегда, нельзя было предъявить, нельзя было сказать: я видел, я стоял, я знаю, что можно иначе. Приходилось выдавать чужой опыт за собственную догадку, окольным путём подводить Микояна к тому ответу, который сам держал в уме с самого начала.</p>
<p>— Сделаем так, — сказал он, оборачиваясь. — Ломать по всей стране сразу не будем. Дров наломаем. Возьмём два магазина. Один здесь, в Москве, другой где-нибудь ещё, для верности, чтобы не один случай. Хорошие, бойкие, где народу много. И заведём в них по-другому. Одна очередь. Продавец сам и товар подаёт, и деньги берёт, и чек пробивает тут же, при покупателе. Никаких трёх кругов.</p>
<p>— А контроль? — спросил Микоян, и это был правильный вопрос, вопрос знатока, не возражение, а забота о деле.</p>
<p>— А контроль поставим иначе. Не человека к человеку сторожем, а учёт по-умному. Касса чек пробивает, номер за номером, вечером сводишь выручку с проданным товаром, и всё как на ладони. Ревизор пускай ходит, проверяет остаток. Не бойся, Анастас, вора мы и так поймаем, если он дурак. А умного и тремя очередями не удержишь, умный и через контролёра украдёт, в доле с ним. Ты не вора лови очередью, ты человека не мучай.</p>
<p>Микоян слушал, склонив голову, и Волков видел, что тот уже прикидывает, взвешивает, ищет в этом изъян и не сразу находит.</p>
<p>— Продавцов обучить придётся, — сказал он наконец. — Чтобы и за прилавком, и за кассой разом. И аппараты поставить хорошие, не всякая касса потянет.</p>
<p>— Обучи. Поставь. На два магазина найдёшь. Полгода пусть поработают так, а ты считай. Считай всё: сколько народу прошло, за какое время, сколько недостачи против обычного, довольны ли люди. Не понравится, разворуют, забракуем и вернём как было, скажем, пробовали, не вышло. А выйдет, вот тогда и подумаем, катить ли дальше.</p>
<p>Он сказал это и почувствовал знакомое, тихое удовлетворение мастерового, положившего верный камень. Не декрет, не ломка через колено, не великая реформа с фанфарами, от которой потом краснеть. Два магазина. Малый, осторожный, проверяемый шаг, за который не жалко и отступить, если что. Так у него в другой жизни делали всё разумное: сперва на малом, для пробы, а после уж по-крупному. Этой повадке, тихой и трезвой, он и учил теперь страну исподволь, не называя её, выдавая за собственную сталинскую осмотрительность.</p>
<p>— Сделаю, товарищ Сталин, — сказал Микоян, и в голосе его была уже не растерянность, а тот деловой азарт, что просыпался в нём от всякой новой затеи по его части. — Занятно даже. Может, и вправду выйдет.</p>
<p>— Выйдет, Анастас. Иди.</p>
<p>Микоян собрал бумаги, поднялся, но у двери задержался, обернулся, и в умных его глазах мелькнуло что-то похожее на удивление.</p>
<p>— И придёт же в голову, товарищ Сталин. Столько лет так стоим, и никому не в диковину, а вы вон как повернули. С какой стороны только вы это видите.</p>
<p>Волков усмехнулся в усы:</p>
<p>— С той и вижу, Анастас, с какой народ стоит. Ступай.</p>
<p>И когда дверь за наркомом закрылась, он ещё постоял у окна, глядя на синеющий снег, и подумал, беззлобно и устало, что вот так, по мелочи, по одному магазину, по одной отменённой очереди, и тащит он эту огромную страну из её угрюмого, недоверчивого вчера туда, где однажды станет легче жить, — в то далёкое время, которое знал один он и о котором не смел рассказать ни единой живой душе.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 8</p><p>Второе Баку</p>
</title>
<p>Байбакова он вызвал к ночи, и тот приехал быстро, как приезжают люди, привыкшие, что вызов к этому человеку означает либо беду, либо работу, а чаще и то и другое разом.</p>
<p>Волков Сталин давно знал эту особую человеческую породу, к которой принадлежал Байбаков, — нефтяников, людей чёрного, жирного, пахнущего земными недрами ремесла, не похожих ни на военных, ни на партийных, ни на кабинетных наркомов. Байбаков был молод, ему не сравнялось и тридцати трёх, но молодость эта была обманчива, потому что за плечами у него лежало то, от чего люди старятся не по годам. В сорок втором, в самую чёрную пору, когда никто ещё не знал, куда качнётся война и докуда достанет враг, этому человеку легла на стол бумага, страшнее которой у него в жизни не было: приказ на случай крайности — уничтожить бакинские промыслы, те самые, на которых он вырос, глушить скважины, заливать бетоном устья, своими руками убить нефть, чтобы она не досталась никому. Приказа этого он тогда не исполнил, война отвернула, покатилась в другую сторону, и промыслы уцелели. Но целый месяц он прожил с этой бумагой в кармане, месяц прощался с делом всей жизни, месяц держал спичку над тем, что было ему дороже собственной крови. И хоть спичку так и не поднёс, а с той поры в глазах у него поселилось что-то, чего не было раньше, тихий несмываемый след человека, однажды заглянувшего в самый край.</p>
<p>Вот его-то он и позвал сегодня, потому что дело было как раз про нефть, а про нефть в стране по-настоящему не знал никто, кроме него.</p>
<p>— Садись, Николай Константинович, — сказал Волков. — Разговор будет не короткий.</p>
<p>Байбаков сел, положил на колени папку, которую привёз на всякий случай, зная привычку хозяина спрашивать цифры внезапно и без пощады. Волков заметил эту папку и усмехнулся про себя. Цифры сегодня были не нужны. Сегодня нужно было другое, то, чего в папке не бывает.</p>
<p>— Скажи мне, как у нас с нефтью. Только не бодрись, не докладывай, а скажи как есть. Хватает?</p>
<p>Байбаков помолчал, взвешивая, и ответил честно, и эта честность Волкову понравилась.</p>
<p>— Хватает впритык, товарищ Сталин. Фронт снабжаем, промышленность тянем, но запаса нет. Живём с колёс. Баку восстановили, Второй Баку в Поволжье помаленьку раскачиваем, но всё это тонкой струйкой, каждая тонна на счету. Случись что с Кавказом опять, и я не поручусь.</p>
<p>— А что может случиться с Кавказом?</p>
<p>— Всё что угодно, — сказал Байбаков глухо. — Один раз уже висело на волоске, чуть спичку не поднесли. Пока пронесло, а всё одно неспокойно. Нефть-то наша вся на юге, в одном углу, у самой границы, у самого моря. Дурное это дело, товарищ Сталин, держать всё богатство страны в одном кулаке, да ещё у самого края. Сегодня враг не дотянулся, а завтра? А послезавтра? Один снаряд, одна беда, и вся страна без горючего. Не любо мне это, а деться некуда, где нефть родилась, там и берём.</p>
<p>Вот, подумал Волков. Он сам подвёл к тому, что мне нужно. Умный человек, сам чует болезнь, только средства от неё не знает, а средство у меня есть, лежит наготове, жжёт язык.</p>
<p>— Значит, нефть надо иметь не в углу, а в середине, — сказал он медленно. — Подальше от границ, поглубже в стране, куда никакой немец не дотянется. Так?</p>
<p>— Так-то оно так, — Байбаков развёл руками, и в жесте этом была вся его нефтяницкая досада. — Да где ж её взять, в середине-то. Бьём в Поволжье, бьём в Башкирии. Только нефть там как норовистая баба: сверху сидит, неглубоко, ткнёшь — она и есть, а копнёшь всерьёз, обопрёшься на неё, а она уж и выдохлась, пласт пустой. Побалует и бросит. Большой нефти, чтоб на всю страну, чтоб не оглядываться, там нет. Нет её там, товарищ Сталин, я бы рад соврать, да не стану.</p>
<p>И вот тут Волков подошёл к самому краю. К той черте, за которой начиналось невозможное, необъяснимое, то, что он держал в памяти из жизни, которой ещё не было. В голове у него лежало одно название, одна глубина, и всё это надо было сейчас передать Байбакову так, чтобы тот принял его не за бред и не за чудо, а за приказ, подкреплённый той верой в сталинское чутьё, на которой держалась половина его власти.</p>
<p>— А если глубже? — спросил он тихо.</p>
<p>Байбаков поднял на него глаза.</p>
<p>— Как глубже?</p>
<p>— А так. Вы всё поверху скребёте, берёте что помоложе да что поближе, из карбона. А ты возьми да пройди насквозь, до самого девона. До тех пластов, что легли, когда и человека на земле не было, там, на полутора тысячах метров, а то и глубже. Пробовал кто?</p>
<p>Байбаков замер. Волков видел, как в нём что-то дрогнуло, как задело его этим словом, потому что слово это в наркомате уже витало, о нём спорили, в него не верили, и вот теперь его произносил сам хозяин, произносил так, будто знал наверное.</p>
<p>— Про девон разговоры идут, товарищ Сталин, — Байбаков отвечал осторожно, с той оглядкой, с какой человек боится спугнуть слишком большую надежду. — Я и сам об нём думаю, ночей не сплю. Этими вот днями приказ подписал по геологам, велел свести всё, что есть, по глубоким горизонтам, по востоку. Есть головы, что верят в девон крепко. Губкин, покойник, царствие ему, всю жизнь твердил: там, внизу, лежит море. Да только веры мало, а доказательства нет. Бурить в девон, товарищ Сталин, это ж не колодец во дворе выкопать. Это дорого, это глубоко, это долго, а война за глотку держит, не пускает. Скажут мне: угробил ты, Байбаков, станки и месяцы, а нефти как не было, так и нет. И крыть будет нечем.</p>
<p>— А ты как считаешь?</p>
<p>Байбаков помолчал. Он был честный человек и не стал прятаться за чужие мнения.</p>
<p>— Я считаю, что попробовать надо. Но боюсь. Оступимся, потратим силы впустую, а мне за это отвечать.</p>
<p>— Не оступишься, — сказал Волков, и сказал это так, что Байбаков вскинул голову. — Слушай меня, Николай Константинович. Есть на юго-востоке Татарии место. Тамошнюю нефть, что помельче, знают давно, ещё до войны ковыряли, брали помаленьку с верхних пластов, да и махнули рукой, невелика показалась. Так вот, ты на верхних не останавливайся и рукой не маши. Иди к деревне Ромашкино и бей вглубь, до самого девона, не жалей ни станков, ни времени. Там, под низом, под всем тем, что уже перекопали и забросили, лежит нефть, какой эта страна ещё не видела. Не промысел, а целое море. Второе Баку, и не чета первому. Его хватит, чтобы поить страну сто лет.</p>
<p>Он говорил, и сам слышал, как невозможно это звучит, как самонадеянно, как похоже на бред мечтателя. Но говорил твёрдо, тяжело роняя слово за словом, потому что знал: сейчас всё решает не убедительность доводов, которых у него не было, а сила уверенности, которой у него было через край. Он не мог сказать Байбакову: я читал об этом, я знаю будущее, там будет Ромашкинское месторождение, один из крупнейших промыслов мира. Он мог только одно, вот это глухое, каменное «там есть», за которым не стояло ни единого геологического довода, а стояла лишь его, сталинская, ничем не объяснимая правота, в которую все привыкли верить.</p>
<p>— Откуда вы это знаете, товарищ Сталин? — тихо спросил Байбаков.</p>
<p>Это был опасный вопрос. Волков ждал его и всё равно ощутил знакомый холодок. Он не отвёл глаз.</p>
<p>— Оттуда же, откуда я знаю всё остальное, — сказал он ровно. — Ты работай, Николай Константинович, а знать предоставь мне. Я тебе даю не догадку. Я тебе даю точку на карте и приказываю бурить. Ошибёшься не ты, отвечать буду я. Довольно с тебя?</p>
<p>И Байбаков, глядя в эти спокойные, ничего не объясняющие глаза, ощутил, как отступает, пятится его собственное сомнение перед чужой несокрушимой уверенностью. Страшно ему было и легко разом. Легко оттого, что тяжкое решение снял с его плеч человек, который не ошибается.</p>
<p>— Довольно, товарищ Сталин, — сказал он. — Будем бурить Ромашкино.</p>
<p>— На девон, — повторил Волков. — Запомни это слово. Всё, что мельче, забудь. Вся большая нефть страны лежит в девоне, я тебе говорю. Дай мне туда лучших буровиков, лучшие станки, и не через десять лет, а сейчас, в войну. Мне эта нефть нужна не к победе, а раньше. Мне она нужна такая, чтоб я перестал бояться за Кавказ. Чтоб случись завтра беда с югом, у меня был свой колодец в середине страны, до которого никакой ворог не дотянется. Понял?</p>
<p>— Понял.</p>
<p>— Иди. И держи меня в курсе. Первый фонтан с девона доложить мне лично, в любой час.</p>
<p>Байбаков поднялся, взял свою ненужную папку. У самой двери он помедлил, будто хотел ещё что-то спросить, и Волков видел, какой вопрос вертится у него на языке, тот самый, единственный, на который ответа не будет: откуда. Но нефтяник его не задал. Проглотил, спрятал, унёс с собой, потому что был из тех, кто не лезет в чужие тайны, если тайна работает на дело.</p>
<p>— Разбужу вас этим фонтаном, товарищ Сталин, — сказал он только. — Дайте срок.</p>
<p>— Буди, — согласился Волков. — За таким и не жаль проснуться.</p>
<p>И когда за нефтяником закрылась дверь, Волков ещё долго сидел один, думая не о нефти, а о том, что вот опять раздал будущее чужими руками. Опять ткнул пальцем в карту с той небрежной уверенностью, которой у смертного человека быть не может и не должно. И опять никто не спросил его по-настоящему, откуда он взял. Верили. Верили в чутьё, в гений, в звериное сталинское чувство земли и времени. А он просто помнил. Помнил название деревни и глубину пласта из книги, прочитанной в той, другой жизни, которой не было и не будет. Этой краденой у будущего памятью он поил страну, как поил её кровью на фронте и хлебом в тылу. Нёс это один. И знал, что нести будет до конца.</p>
<p>За окном стыла февральская ночь, беззвёздная, без огонька, а где-то там, за тысячу вёрст, под мёрзлой татарской землёй, на полторы тысячи метров в глубину, лежало нетронутое, ещё никем не разбуженное чёрное море, о котором знал пока один человек, и человек этот не спал.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 9</p><p>Огненный вал</p>
</title>
<p>Небо разорвалось первым. Яков не услышал начала, начало съел сплошной, ни на секунду не рвущийся гул, в котором потонули и отдельный выстрел, и отдельный разрыв, и человеческий крик, всё смололось в один вязкий рёв, какой стоит, должно быть, в горле у горы, когда она рушится. Он только увидел, как впереди, по всей ширине степи, от края до края горизонта, встала стена. Чёрно-бурая, косматая, живая стена земли, вставшей на дыбы, поднятой в воздух тысячей разрывов разом, немецкий огневой вал, положенный по всей полосе наступления, от которого дрожала земля под животом на добрых три версты в тыл.</p>
<p>Наши шли на Кировоград третьи сутки, ломили с боем, метр за метром, и немец, отступавший до этого расчётливо и зло, вдруг упёрся, встал намертво под самым городом и обрушил всё, что копил зиму. Утро сорвалось в ад в четверть седьмого, едва развиднелось.</p>
<p>Дивизион Якова стоял на закрытых, в лощине за обратным скатом, и по нему пока не било прямо, но воздух над головой был плотный, вспоротый, свистящий, снаряды шли поверху на тылы, на дороги, на подходящие резервы, и каждый проносился с тем нарастающим, сдирающим кожу воем, от которого у молодых сводило нутро, а старые только вжимали голову и делали своё дальше.</p>
<p>— Первое орудие, недолёт, два вправо! — кричал Яков в трубку, и голоса своего не слышал, слышал только, как он дерёт горло. — Беглым! Беглым, мать вашу, не спать!</p>
<p>Гаубицы его били по немецким батареям, по тем, что клали этот вал, засечённым с ночи, пристрелянным, и Яков вёл своё всегдашнее тонкое дело счёта и поправки, только теперь в аду, где цифры сбивались от близких разрывов, а поправку приходилось кричать трижды, чтобы её расслышали за грохотом.</p>
<p>А над всем этим шла своя война, высокая, в небе.</p>
<p>Он поднял глаза на миг, между двумя командами, и увидел, как оно всё кишит. Немецкие пикировщики, лапчатые, горбатые, с несгибающимися ногами шасси, валились из-под низких туч по одному, с тем нарастающим сиренным воем, который Геббельс поставил им нарочно, чтобы давить душу прежде тела, валились на дороги, на переправы, на всё, что двигалось к фронту, вставали почти отвесно на хвост и роняли из-под брюха чёрные капли, и там, куда падали капли, вставали новые кусты земли и дыма. А навстречу им, наперерез, зло и низко, стелились наши штурмовики, горбатые, бронированные, идущие над самой землёй, поливающие немецкую пехоту из пушек и эрэсов, и небо между теми и этими прошивали трассы, сходились и расходились истребители, и что-то уже падало, дымя, крутясь, волоча за собой чёрный жгут, и нельзя было разобрать в этой карусели, чьё падает, чьё горит.</p>
<p>— Наблюдатель! — заорал Яков. — Что на высоте сто девять?</p>
<p>— Молчит сто девять! — донеслось из щели. — Накрыли, кажись!</p>
<p>Врёшь, подумал Яков холодно, привычно, той оставшейся ясной частью головы, что не глохла ни в каком аду. Не накрыли. Немец на сто девять сидит грамотно, он переждёт вал в блиндажах и оживёт, когда пойдёт пехота. Он всегда так делает. Он умён, сволочь, всегда умён.</p>
<p>Мимо, низко, с ужасающим нарастающим визгом прошёл снаряд крупного калибра, и Яков всей кожей, всем зверьим чутьём окопника понял за долю секунды до разрыва, что этот близко, этот по нам, и упал, вжался, вмялся в мёрзлую землю за миг до того, как сзади и сбоку встала чёрная гора, встала беззвучно, потому что звук пришёл потом, вместе с ударом в спину, с комьями мёрзлой земли по каске, по хребту, и когда он поднял голову, второго орудия не было. На месте второго орудия дымилась воронка, и около неё лежало то, что минуту назад было расчётом, было живыми людьми, которых он знал по именам.</p>
<p>Он поднялся. Отряхнул землю с лица механически, не чувствуя рук.</p>
<p>— Санитара ко второму! — крикнул он, зная уже, что санитар там не нужен, что там нужна лопата, но крикнул, потому что так положено, потому что нельзя стоять и смотреть. — Первое, третье, четвёртое — беглым по батарее противника! Не сбавлять!</p>
<p>И они не сбавили. Это было то, чем он гордился в своих людях больше всего: что и с проломленным строем, с выбитым орудием, оглохшие, засыпанные, они не сбавляли, а работали, потому что перестать работать значило отдать, а отдавать они давно разучились, за долгую войну.</p>
<p>Бой не имел ни формы, ни направления, ни времени. Были только куски. Белозёров, пробежавший согнувшись между разрывами с картой в руке, что-то крича и тыча пальцем на север. Связист, сращивающий зубами перебитый провод, лёжа, под огнём, потому что без провода дивизион слеп. Молоденький наводчик, первый бой, с белым до синевы лицом, которого рвало прямо у панорамы, и который, вытерев рот, снова припадал к прицелу. Небо, в котором горело уже сразу три машины, и одна тянула к своим, к нашим, роняя на снег горящие капли, а две падали в стороне немца, и кто-то в щели, несмотря ни на что, ещё находил силы орать «наши бьют, наши!». Огромное, во весь горизонт, кипящее, ревущее, воняющее толом и палёным железом полотно боя, в котором тонула, растворялась, теряла себя одна человеческая жизнь, и другая, и десятая, и посреди которого Яков стоял, оглохший, чёрный от копоти, и делал единственное, что умел, что должен был: считал, поправлял, командовал, держал свои три оставшихся ствола в работе, в счёте, в бою.</p>
<p>К полудню немецкий вал начал оседать.</p>
<p>Не оборвался разом, а осел, как оседает большая вода, нехотя, отдельными спадами, и в провалах его гула стал слышен новый, ниже и ровнее, звук: пошла наша пехота. Пошли танки. Земля, дрожавшая вертикально, от разрывов, задрожала теперь горизонтально, от гусениц, и это была уже совсем другая дрожь, дрожь наступления, и Яков, услышав её сквозь звон в контуженых ушах, перенёс огонь дальше, в глубину, расчищая своим дорогу, и бил теперь не на месте, а вперёд, вслед уходящему бою.</p>
<p>А когда к вечеру всё сдвинулось, откатилось за гребень, за высоту сто девять, которая всё-таки ожила и всё-таки была взята, и в лощине стало почти тихо, той оглушительной, звенящей тишиной, что наваливается после боя тяжелее всякого грохота, Яков сел прямо на станину уцелевшего орудия, снял каску, и его повело.</p>
<p>Не от страха. Страх прошёл вместе с боем, страху во время работы места нет. Повело от усталости, от той тяжёлой, глухой, отнимающей руки и ноги усталости, которая приходит, когда отпускает воля, три года державшая тебя в кулаке. Он сидел, руки мелко, стыдно дрожали, и он смотрел на воронку, где было второе орудие. Час назад там были живые люди, и он знал их всех по именам. Теперь была воронка да тошный запах толу.</p>
<p>Белозёров подошёл, сел рядом, тоже чёрный, тоже с трясущимися руками, протянул кисет.</p>
<p>— Живой, — сказал он не то вопросом, не то утверждением.</p>
<p>— Живой, — отозвался Яков.</p>
<p>Помолчали, свернули, закурили. Дым был горек и сладок разом, и это было хорошо, это возвращало к жизни.</p>
<p>— Второе всё, — сказал Белозёров. — Расчёт весь. Прямое.</p>
<p>— Знаю.</p>
<p>Помолчали. Свернули ещё, помянули убитых не чокаясь, глотнув из фляги, и это было всё, что они могли для них сделать, живые для мёртвых. Помянуть да работать дальше.</p>
<p>Над степью догорал закат, красный, зимний, и по красному тянулись на запад, домой, наши бомбардировщики, отбомбившиеся, поредевшие, но идущие. Яков смотрел им вслед и думал устало, что вот прошёл ещё один день огромной войны, страшный день, дорогой день. А таких дней ещё будет и будет, покуда не кончится. И кончится ли она когда-нибудь вообще, эта война, он уже не знал. Знал только, что завтра снова вставать затемно, снова считать, снова вести свои стволы вперёд, к Кировограду, к следующей высоте, к следующей воронке, к следующему имени, которое нельзя забыть.</p>
<p>А за тысячу вёрст от него, в ту же ночь, в тёплом и тихом кабинете, человек, которого он звал отцом и не знал, что тот ему больше не отец, читал вечернюю сводку. И в сводке этой, среди сотен строк, была одна: за день боёв на кировоградском направлении наши войска, преодолевая сопротивление, продвинулись на четыре-шесть километров. Потери уточняются. И за этой ровной, спокойной, ничего не говорящей строкой стояла и чёрная стена немецкого вала, и воронка на месте второго орудия, и убитый расчёт, и седой от копоти Яков на станине, но всего этого в строке не было, не могло быть, и человек в кабинете, проводя по строке карандашом, не знал и не мог знать, что сын его сегодня был на волосок, и уцелел, и сидит сейчас там, в стылой лощине, живой. Знал бы, может, впервые за всю войну дрогнула бы рука. Но он не знал. И вёл карандаш дальше, вниз по сводке, к следующему направлению, к следующей строке, к следующим чужим сыновьям.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 10</p><p>Сухое вино</p>
</title>
<p>Пароход пришёл в Сан-Ремо к полудню, и Аллен Даллес, сойдя по трапу на горячий камень набережной, первым делом снял шляпу и подставил лицо солнцу, которого не видел всю эту сырую европейскую зиму.</p>
<p>Война сюда не дошла. Это было первое, что поражало человека, приехавшего с севера, из-за туч, из мокрых нейтральных столиц, где даже в тишине висело предчувствие беды. Здесь беды не было. Здесь была Ривьера, та самая, довоенная, с пальмами вдоль променада, с полосатыми маркизами кафе, с водой немыслимой, открыточной синевы, и над всем этим стоял ленивый, сытый покой страны, которая войну не проигрывала, а выигрывала, и потому могла позволить себе не замечать её вовсе. По набережной гуляли дамы под зонтиками. Официанты в белом разносили на террасах мороженое. Мальчишка-газетчик выкрикивал что-то бравурное про новые победы флота в Средиземном море, про адмирала, потопившего очередной британский караван, и прохожие покупали газету не с тревогой, а с удовольствием, как покупают приятную новость к хорошему кофе.</p>
<p>Даллес усмехнулся про себя. Вот что значит быть на стороне, которая берёт верх. Итальянцы, эти вечные неудачники прошлых войн, битые всеми кому не лень, теперь, под твёрдой рукой нового человека в Берлине, вдруг оказались победителями, и это шло им, как идёт загар, и они грелись в непривычной роли, жмурясь от удовольствия.</p>
<p>Его никто не встречал у трапа с оркестром, и слава богу. Он приехал не послом. Послов не было, потому что не было и войны между его страной и той, чьи корабли топили сейчас британцев за этим синим горизонтом. Америка и Германия не воевали. Странное, вывихнутое, ни на что не похожее положение: не союзники, не враги, а нечто третье, для чего ещё и слова не придумали. Гитлер в сорок первом, тот самый, бесноватый, едва не объявил Штатам войну сгоряча, за компанию с японцами, да не успел, убрали его свои же генералы. А новый, этот холодный Бек, войны Америке объявлять не стал и не станет, потому что он не бесноватый, он умный, и знает, что лишний враг за океаном ему ни к чему. Вот и вышло: японцы с американцами дерутся насмерть на Тихом океане, а немцы с американцами — нет. Смотрят друг на друга через Атлантику и молчат. И в этом молчании, если правильно к нему прислушаться, можно было расслышать много интересного. Слушать Даллес и приехал.</p>
<p>Официально он был здесь никто — частное лицо, американский адвокат на отдыхе, из тех, что и в войну умудряются кататься по нейтральным да союзным берегам, оформляя дела своих клиентов. Никто не мог придраться. Паспорт в порядке, виза в порядке, чемодан с хорошими рубашками и коробкой сигар. Неофициально же он был личным ухом президента в Европе, человеком, которому Рузвельт доверял слушать то, чего не полагалось слышать государственному департаменту, и делать то, за что государственный департамент потом с чистой совестью открестится.</p>
<p>Он сел за столик на террасе отеля, заказал белого вина, местного, сухого, и стал ждать, глядя на море.</p>
<p>Вино принесли холодным, в запотевшем бокале, и оно было хорошим, честным, без претензий, как всё здесь. Даллес пил маленькими глотками и думал о деле, ради которого пересёк пол-Европы. Дело было простое и огромное одновременно, из тех, что решают на салфетке за бокалом вина, а расхлёбывает потом весь мир по полвека. И всё в этом деле упиралось в русских.</p>
<p>Он, Даллес, не любил немцев, вернее, не любил ту истерическую, факельную, крикливую Германию, что была при бесноватом. Но новая Германия, бековская, ему, пожалуй, даже нравилась. В ней был порядок без надрыва, сила без визга, холодный расчёт вместо мистики крови. С такой Германией можно было иметь дело. Более того, с такой Германией, полагал Даллес, и нужно было иметь дело, потому что за спиной у неё, на востоке, поднималось нечто куда более страшное, чем любой Берлин. Русские побеждали, и это меняло всё.</p>
<p>Вот в чём была загвоздка, вот что не давало спать умным людям в Вашингтоне и в Лондоне. Не то беда, что немец силён, а то, что русский оказался сильнее, чем думали. Все ждали, что эти двое, коричневый и красный, перегрызут друг другу глотки, обескровят один другого, и Запад останется чистеньким арбитром над двумя трупами. А вышло не так. Немец увяз, но устоял, а русский не только устоял, но и попёр вперёд, попёр страшно, умело, с такой силой, какой от него, битого в сорок первом, никто не ждал. И если так пойдёт дальше, то не сегодня-завтра этот русский каток докатится до середины Европы, а там, глядишь, и до края, до самого океана, и вот тогда-то, господа, будет уже поздно. А значит, думать надо было сейчас, покуда не поздно.</p>
<p>Простая, холодная, как это вино, мысль шевелилась в голове Даллеса, и он знал, что такая же мысль шевелится сейчас в головах у многих, по обе стороны несуществующего фронта между Америкой и Германией. Мысль была такая: а что, если этим двоим, немцу и американцу, вместо того чтобы искать поводы для драки, которой всё равно нет, поискать поводы для уговора? Не мира даже, какой мир там, где нет войны, а именно уговора, тихого, делового, взрослого. Ты, немец, держишь русского за глотку на востоке. Мы, американцы, не мешаем тебе, а может, и подсобим втихую, чем сможем. И оба мы делаем главное дело эпохи — не пускаем красную орду в Европу. А что до Гитлера, которого вы, немцы, сами же и убрали, так его и поминать не будем, кто старое помянет. Красиво выходило, логично, по-деловому.</p>
<p>Оставалось малое — понять, думает ли так же тот, к кому Даллес приехал. Потому что приехал он не к морю и не к вину. Через час, здесь же, на этой террасе, к нему должен был подойти человек. Немец. Не из крикливых, не из партийных, а из новых, бековских, из тех умных и доверенных, кого канцлер держит при себе для тонких дел. Придёт под видом такого же частного лица, случайного соседа по столику, и они разговорятся, как разговариваются двое культурных людей на курорте, о погоде, о вине, о видах на будущее. И в этом необязательном разговоре, за сухим вином, под ленивый плеск моря, может статься, и начнёт закладываться то, что потом историки назовут поворотом века. А может, и не начнёт. Может, немец окажется пустым, или осторожным, или пришлёт вместо себя мелкую сошку прощупать, и тогда Даллес допьёт вино, докурит сигару и уедет ни с чем, до следующего раза.</p>
<p>Он взглянул на часы. До встречи ещё оставалось время, и Даллес откинулся на спинку кресла, вытянул ноги, раскурил сигару и стал смотреть, как далеко у горизонта медленно ползёт военный корабль, серый, хищный, чужой, итальянский ли, немецкий, не разобрать, да и всё равно. Корабль шёл на восток, туда, где была война, где горели города и умирали люди, а здесь, на террасе, было тихо, тепло и покойно, пахло морем и табаком, и хорошее сухое вино холодило горло, и человек в удобном кресле неспешно готовился перекроить мир, как перекраивают за обедом деловую сделку: без злобы, без страсти, а так, из ясного и трезвого расчёта, что двум сытым всегда сподручнее договориться против одного голодного, чем делить с ним общий стол.</p>
<p>Где-то далеко на востоке в эту минуту вставал из окопа человек, которого Даллес никогда не видел и не увидит, и шёл в атаку, не зная, что судьбу его сейчас прикидывают здесь, на солнечной террасе, под стакан белого вина. Но Даллес об этом не думал. Ему с его террасы того человека было не видно, ему видно было только тёплое море да ленивую курортную толпу, и он ждал немца, и на душе у него было покойно и ясно.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 11</p><p>Цена посредничества</p>
</title>
<p>Немец подошёл ровно в назначенный час, ни минутой раньше, ни минутой позже, и уже по одной этой точности Даллес понял, что прислали не мелкую сошку.</p>
<p>Он был немолод, сух, прям, в лёгком светлом костюме, какой носят люди, привыкшие к югу, и держался с той спокойной непринуждённостью, что даётся не партийным билетом, а веками и поместьями за спиной. Поклонился сдержанно, попросил разрешения присесть, будто и вправду был случайным соседом по террасе, и Даллес, кивнув на плетёное кресло напротив, отметил про себя всё разом: и холёные руки без единого перстня, и старомодную учтивость, и глаза, светлые, спокойные, ничего не выдающие. Не солдафон. Не крикун из тех, что были при прежнем. Аристократ, дипломат старой школы, из тех, кого новый человек в Берлине вернул из отставки и приблизил, потому что умные нужны всякой власти, а особенно власти, которая хочет держаться долго.</p>
<p>Назвался он бароном, и фамилию Даллес тут же аккуратно забыл, потому что фамилия эта наверняка была не настоящей, а если и настоящей, то к делу отношения не имела. Важно было не имя. Важен был человек за именем, а человек был серьёзный.</p>
<p>Заказали по бокалу. Поговорили сперва о пустом, как и полагается, о погоде, о море, о том, что Ривьера в этом году особенно хороша, что урожай нынче выдался славный, что война, слава богу, обходит эти благословенные берега стороной. Немец говорил по-английски безупречно, с той чуть архаичной правильностью, что выдаёт язык, выученный до всякой политики, в хорошем университете, у хорошего профессора. Даллес отвечал в тон, и оба они с удовольствием играли в эту игру, зная, что она лишь разминка, лёгкая пристрелка перед настоящим разговором, и оба ждали, кто первый свернёт на дело.</p>
<p>Свернул немец. И по тому, как он это сделал, Даллес снова оценил противника: тот не стал ходить вокруг да около, не стал набивать цену намёками, а поставил стакан, помолчал ровно столько, сколько нужно, и сказал негромко, глядя на море, а не на собеседника:</p>
<p>— Ваша страна и моя не воюют, господин Даллес. Это редкое и, я бы сказал, ценное обстоятельство. Грех им не воспользоваться, покуда оно есть.</p>
<p>— Совершенно с вами согласен, — сказал Даллес.</p>
<p>— Есть на свете вещи, в которых наши интересы не просто близки. Они совпадают. — Немец повернул к нему светлые глаза. — Вас ведь тоже беспокоит восток, не так ли? Не может не беспокоить.</p>
<p>Вот оно, подумал Даллес. Зашли. И зашли грамотно, с той стороны, с какой не поспоришь.</p>
<p>— Восток беспокоит многих, — сказал он осторожно.</p>
<p>— Восток должен беспокоить всех, у кого есть глаза, — поправил немец, и в голосе его впервые прошла тень чего-то живого, не наигранного. — Мы, господин Даллес, воюем с русскими третий год и знаем их, как никто. Поверьте человеку, который видел это своими глазами: то, что идёт с востока, не остановится на наших границах. Не в русском обычае останавливаться, когда прёт сила. Сегодня они бьют нас. Завтра, положим, добьют, если так пойдёт. А послезавтра эта сила, эта чёрная орда, которую мы тут держим ценою своей крови, покатится дальше, на запад, до самого Ла-Манша, а там, чем чёрт не шутит, оглянется и на ваш океан. Мы для вас, господин Даллес, не противник. Мы для вас плотина. И вам бы стоило подумать, прежде чем радоваться, что плотину эту размывает.</p>
<p>Хорошо говорит, подумал Даллес. Складно. И ведь по сути прав, вот что досадно. Русских и вправду надо было чем-то унять, эта мысль давно уже не давала спать умным людям по обе стороны Атлантики. Но Даллес не для того ехал через пол-Европы, чтобы соглашаться с первым же красивым доводом. Он ждал, к чему немец поведёт, потому что всякий, кто рисует тебе страшную картину, рисует её не даром, а чтобы что-то с тебя за неё получить.</p>
<p>— Допустим, — сказал Даллес. — Допустим, я разделяю ваши опасения. Что же вы предлагаете?</p>
<p>Немец чуть помедлил.</p>
<p>— Малость. Ту самую малость, которая вам ничего не стоит, а стоит очень многого. У вас, у Америки, есть то, чего нет у нас: вес. Голос, к которому русские вынуждены прислушиваться, потому что вы кормите их, вы возите им через океан танки, тушёнку, сапоги, весь их фронт стоит на вашем ленд-лизе. Скажите им остановиться. Не вы лично, разумеется, а ваш президент, ваше правительство, тихо, по-дружески, через нужные каналы. Скажите: довольно, господа, дальше нельзя, дальше вы нарушаете равновесие, дальше мы будем недовольны. И они послушают. Не могут не послушать того, кто держит их снабжение. Пусть остановятся на нынешних рубежах, пусть будет ничья, пусть Европа выдохнет. Вот и всё, чего мы просим. Одно ваше слово.</p>
<p>И замолчал, откинувшись, с видом человека, выложившего на стол всё.</p>
<p>Даллес не ответил сразу. Он взял бокал, отпил, поставил, дал паузе повисеть, потому что понял главное: немец хочет спастись чужими руками. Красиво завёрнуто, а суть простая. Германия увязла, Германия не может остановить русских сама, и вот немец пришёл просить, чтобы это за него сделала Америка. Уймите нашего врага, а мы, так и быть, разрешим вам нас спасти. И ни слова о том, что Германия даст взамен. Ни полслова. Как будто спасение самой Германии есть уже достаточная плата для Америки. Как будто Америка обязана таскать для Берлина каштаны из огня просто по доброте душевной и из общего страха перед русскими.</p>
<p>Нет, любезный барон, подумал Даллес. Так не пойдёт. Каштаны нынче дороги.</p>
<p>— Я вас понял, — сказал он медленно. — И многое из того, что вы сказали, я готов разделить. Русских, пожалуй, и вправду стоило бы придержать. Но вы, барон, человек умный и деловой, и вы не хуже меня знаете, что за услугу платят услугой. Вы просите, чтобы моя страна вмешалась, употребила свой вес, рискнула своими отношениями с русскими, которые, к слову, покуда наши союзники против Японии. Это немалый риск и немалая услуга. И я хотел бы понять, что моя страна получит взамен. Не Европа, не человечество, не абстрактное равновесие. Америка. Что получит Америка.</p>
<p>Впервые за весь разговор немец посмотрел на него с чем-то похожим на уважение. Кажется, он ждал, что американец клюнет на страх, на красивые слова о плотине и орде. А американец не клюнул, а сразу перевернул стол и заговорил о цене. Это немцу, судя по всему, понравилось. С этим было понятнее.</p>
<p>— Назовите вашу цену, господин Даллес, — сказал он тихо.</p>
<p>И Даллес назвал.</p>
<p>— Две вещи, барон. Всего две, но обе твёрдые. Первое. Когда всё это кончится, когда с русскими на востоке так или иначе будет улажено и у Германии освободятся руки, ваша страна вступает в войну с Японией. На нашей стороне. Не словом, не сочувствием, а по-настоящему, флотом, если он у вас будет, техникой, ресурсами, чем сможете. У нас с японцами счёт кровавый и долгий, и мы намерены довести его до конца, и мы желаем, чтобы Германия была в этом деле с нами, а не смотрела со стороны. Это первое.</p>
<p>Немец слушал, не меняясь в лице.</p>
<p>— Второе. И это, барон, для нас важнее первого, так что прошу отнестись со всем вниманием. Германия раз и навсегда признаёт обе Америки, Северную и Южную, от Аляски до мыса Горн, зоной исключительных интересов Соединённых Штатов. Убирает оттуда руки, и уже безвозвратно. Никакой немецкой возни в Аргентине, в Бразилии, в Мексике, нигде к западу от Атлантики. Ни ваших банков, ни ваших советников, ни ваших тихих людей. Западное полушарие наше, целиком и бесповоротно, и Берлин это признаёт письменно и держит слово. Вот наша цена за то, чтобы шепнуть русским нужное слово. Уймём вам восток, но за это вы уходите с наших материков и деретесь за нас с Японией. Услуга за услугу, барон, как вы и сказали.</p>
<p>Он замолчал и стал ждать, глядя немцу прямо в светлые спокойные глаза.</p>
<p>Немец долго молчал. Он не выказал ни удивления, ни возмущения, ни радости, он просто взвешивал, и Даллес почти видел, как за этим спокойным лбом ходят гири, прикидывая, что можно уступить сразу, что выторговать, что придётся отдать на откуп самому канцлеру. Аляска до мыса Горн. Война с Японией. Немало запросил американец. Но и просил немец не о малом, просил, в сущности, спасения, а за спасение всегда платят дорого, это немец понимал не хуже Даллеса.</p>
<p>— Это большие вопросы, господин Даллес, — сказал он наконец. — Слишком большие, чтобы решить их здесь, за вином. Я не уполномочен давать вам ответ. Я уполномочен лишь слушать и передать.</p>
<p>— Я и не жду ответа сегодня, — спокойно сказал Даллес. — Я жду, чтобы вы передали мои слова тому, кто ответ дать может. Передайте всё, как есть, барон. Слово в слово. Ваш канцлер человек умный, он поймёт, что цена справедлива. Мы не грабим вас. Мы предлагаем сделку, в которой каждый получает, что ему нужнее всего: вы, немцы, спасаете свою шкуру на востоке, мы, американцы, получаем свободные руки в своём полушарии и лишний штык против японца. Разумно. По-деловому. Без сантиментов.</p>
<p>— Я передам, — сказал немец и поднялся. — Слово в слово, обещаю вам.</p>
<p>Они не пожали рук. Немец лишь склонил голову, как в начале, надел шляпу и пошёл прочь по набережной, прямой, сухой, неторопливый, и скоро растворился в пёстрой курортной толпе, среди дам с зонтиками и белых официантов, и уже нельзя было сказать, что вот этот немолодой господин только что выслушал условия, на которых, может статься, перекроят полмира.</p>
<p>Даллес остался за столиком. Он допил вино, подозвал официанта, заказал ещё бокал и сигару, и, откинувшись, прикрыл глаза от солнца. Он был доволен собой. Он приехал слушать, а вышло, что не только выслушал, но и продиктовал свою волю, и притом такую, от которой Вашингтон, пожалуй, крякнет от удовольствия: и Японию помогут добить, и полушарие расчистят, и всё это ценою одного тихого слова, шепнутого русским. Дёшево. Выгодно. Красиво.</p>
<p>Правда, оставалась одна мелочь, о которой Даллес старался пока не думать, потому что она портила всю стройную картину. Мелочь была вот какая: чтобы шепнуть русским нужное слово, надо, чтобы русские это слово послушались. А послушаются ли они? Тот, кто сидел сейчас в Кремле и вёл эту страшную войну, до сих пор не слушался никого и делал ровно то, что считал нужным, с непонятной, пугающей, нечеловеческой какой-то уверенностью в своей правоте. И как знать, не окажется ли, что и это красивое посредничество разобьётся о глухую сталинскую стену, о того непонятного человека на востоке, который почему-то всегда, всю войну, знал наперёд то, чего знать не мог, и делал по-своему, и выходил прав.</p>
<p>Но об этом Даллес думать не стал. Дело сделано, слово сказано, а до Кремля отсюда далеко, и торопиться некуда. Он поднял бокал, поглядел сквозь него на солнце и отпил. В конце концов, его дело было предложить. А согласятся ли там, в Москве, лечь под чужую волю, это уже не его забота. Это забота того, кому он шепнёт.</p>
<p>А немец в это время шёл по набережной прочь от отеля, неспешно, разглядывая витрины, кивая встречным дамам, и думал свою думу, которой Даллес при всей своей прозорливости не видел и видеть не мог.</p>
<p>Думал он о том, что американец, в сущности, глуп. Умён, ловок, а всё же глуп той особой глупостью богатого человека, который верит, будто всё на свете можно купить и всякая сделка, раз ударили по рукам, будет исполнена. Признать полушарие американским? Отчего же не признать. Бумага стерпит, а подпись ничего не весит, покуда за ней не стоит сила прийти и взыскать, а через океан её тянуть долго и накладно. Убрать людей из Аргентины, из Бразилии? Уберём открыто, оставим тихо, свои каналы не рвутся так легко, как рвутся договоры. А главное, эта потеха с Японией.</p>
<p>Вот тут немец даже усмехнулся про себя, тонко, одними губами.</p>
<p>Вступить в войну с Японией на стороне Америки. Пообещать это можно хоть сейчас, хоть письменно, хоть с печатью. Отчего не пообещать то, чего всё равно не придётся исполнять. Ибо кто, скажите на милость, кто и когда заставит Германию по-настоящему воевать с японцем на другом краю света, за американский интерес, проливая немецкую кровь ради того, чтобы Штаты одни владели Тихим океаном? Никто. Пообещаем, подпишем, а когда придёт срок платить по счёту, всегда сыщется тысяча причин: то флот не готов, то на востоке ещё не улажено, то внутренние сложности, то ещё что. Обещать воевать с Японией можно ровно до той минуты, пока это обещание нужно, чтобы получить американское посредничество, а как только русские будут уняты, оно станет пустой бумажкой, и пусть тогда господин Даллес попробует взыскать долг. Взыскивать будет нечем и не с кого.</p>
<p>Так что цена, которую заломил американец, только с виду была велика. На деле же из двух её половин одна, про полушарие, стоила недорого, а другая, про Японию, не стоила вовсе ничего, потому что платить по ней никто не собирался. А спасение на востоке, ради которого всё и затевалось, было настоящим, живым, кровью оплаченным. Выходило, что это он покупает своё спасение за фальшивую монету, а глупый богатый американец берёт эту монету за чистое золото и ещё радуется удачной сделке.</p>
<p>Немец дошёл до угла, где ждал его неприметный автомобиль, сел, откинулся на сиденье и закрыл глаза. Он сделал своё дело. Он передаст канцлеру, что американец согласен, что цена приемлема, что дорогу к спасению можно считать нащупанной. А про то, что половина этой цены никогда не будет уплачена, говорить не надо, тот и сам поймёт, ибо умён и понимает без лишних слов. И барон, и хозяин, пославший барона, знали одну простую вещь, которой не знал сытый американец на солнечной террасе: договоры пишутся не для того, чтобы их исполнять, а для того, чтобы выиграть время. А время нынче было дороже всякого золота и всякой нефти. Время решало всё.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 12</p><p>Живая машина</p>
</title>
<p>На Урал он прилетел затемно, и пока ехали от аэродрома к полигону, рассвело, и открылась стылая, белая, ровная степь, вся в застругах, вся в железном февральском морозе, какой бывает только здесь, за Камнем, где зима не гостья, а хозяйка.</p>
<p>Полигон лежал за городом, за трубами Танкограда, что дымили в небо днём и ночью, не переставая, потому что здесь, в Челябинске, ковали главное железо этой войны, ту самую тридцатьчетвёрку, что валом, потоком, рекой шла отсюда на запад, на фронт, под Кировоград, под Яковлевы гаубицы, под всё огромное тело наступающей армии. Волков любил этот дым. Он знал ему цену, знал, что за каждым его столбом стоят машины, броня, чьи-то спасённые или отнятые жизни, и смотрел на него не как на копоть, а как на дыхание страны, тяжёлое, но живое.</p>
<p>На полигоне его ждали. Ждал директор завода, ждал военпред, ждала небольшая группа людей в полушубках поверх ватников, а чуть впереди всех стоял человек, которого Волков искал глазами прежде прочих, потому что ехал, в сущности, к нему одному. Кошкин. Живой. Немолодой уже, сухой, с тем землистым, недоспавшим лицом, какое бывает у людей, годами не выходящих из цеха, но живой, крепко стоящий на мёрзлой земле, дышащий паром на морозе, притопывающий валенком. И, глядя на него, Волков ощутил то тихое, потайное, ни с кем не делимое чувство, которое накрывало его всякий раз, когда он видел этого человека. Потому что он один во всём свете знал, что этого человека не должно было быть.</p>
<p>В той, другой, ненастоящей истории Михаил Ильич Кошкин умер осенью сорокового. Надорвался на пробеге, гоня свою машину своим ходом через полстраны, промок, простыл, слёг с воспалением лёгких и сгорел за недели, не увидев ни серии, ни войны, ни славы своего танка. Тридцатьчетвёрку доводили и прославляли уже другие, а его, отца её, свезли на кладбище, и даже могилу потом потеряли. Так было там. А здесь Волков когда-то, ещё до всего, тихо распорядился: беречь. Не пускать на тот убийственный пробег, дать врачей, дать отдых. И вот человек стоял живой, на морозе, у своей новой машины, и не знал, кому обязан тем, что стоит.</p>
<p>— Здравствуйте, Михаил Ильич, — сказал Волков, подходя и протягивая руку. — Ну, показывайте, ради чего вытащили меня в такую даль и в такой мороз.</p>
<p>— Здравствуйте, товарищ Сталин.</p>
<p>Кошкин пожал руку крепко, по-рабочему, как жал её и прежде, во все те разы, что сводила их работа за эти годы, от первых чертежей той, ещё довоенной машины до нынешнего дня. В усталых глазах его было то нетерпеливое, мальчишеское, азартное, что бывает у мастера, которому не терпится показать сделанное.</p>
<p>— Не пожалеете, что приехали. Вот, извольте. Всем бюро её выхаживали, полгода ночей не спали.</p>
<p>И он повёл рукой вбок, к машине, стоявшей поодаль на утоптанном снегу.</p>
<p>Волков посмотрел и не сразу понял, что не так. Танк как танк, приземистый, ладный, а пушка на нём, похоже, та же, что ставили теперь на новую тридцатьчетвёрку. Стало быть, не в пушке было дело, не пушкой брала машина. А потом он понял. Она была низкая. Вот что цепляло глаз, привыкший к тридцатьчетвёрке: этот танк сидел на земле ниже, приземистее, как прижавшийся зверь, и от этого казался и злее, и опаснее, и как-то ловчее своего старшего брата.</p>
<p>— Низкая, — сказал Волков.</p>
<p>— Низкая, — с гордостью подхватил Кошкин, и было слышно, что это для него главное слово, выстраданное. — На целую четверть метра ниже тридцатьчетвёрки, товарищ Сталин. А четверть метра на поле боя это жизнь. Это значит, немец её позже увидит, хуже попадёт, дальше промажет. По ней просто труднее попасть, понимаете? Она меньше. Она ниже травы старается быть.</p>
<p>— А как ты её посадил так низко? — спросил Волков, и спросил не из вежливости, а потому что вправду стало интересно, той простой мужской интересностью, с какой смотрят на всякую хорошо сделанную вещь.</p>
<p>И Кошкин заговорил. Заговорил быстро, увлечённо, глотая слова, и Волков, слушая, понимал от силы половину, потому что был не инженер, был пехотинец, солдат, и в моторах да торсионах разбирался не лучше всякого другого солдата. Но главное он ухватывал. Что мотор Кошкин повернул поперёк, положил его поперёк корпуса, а не вдоль, как у всех, и этим выгадал длину. Что подвеску сменил, убрал старые пружины, поставил какие-то валы-торсионы вдоль днища, и от этого борта стали прямые, а нутро просторнее. Что лоб утолстил чуть не вдвое, а весу почти не прибавил, вот в чём фокус, вот где мастерство. Волков слушал вполуха самое устройство, а слушал во весь слух другое, интонацию, азарт, гордость, ту счастливую одержимость человека, сделавшего дело всей жизни, и думал, что вот ради одной этой минуты, ради этого горящего лица на морозе, стоило несколько лет назад тихо шепнуть кому надо: беречь.</p>
<p>— Люк убрал, — говорил Кошкин, водя рукой по лобовой броне. — Тот самый, водительский, который спереди. Мы же на нём, товарищ Сталин, крови сколько потеряли, на этом люке. Он же в лобовом листе, в самом бою, самое слабое место, туда снаряд и метит, и как долбанёт по нему, так механику и конец, и машине конец. А тут нет его спереди. Наверх увёл. Лоб целый, глухой, крепкий. Бей не пробьёшь.</p>
<p>Вот это Волков понял сразу и до конца. Люк. Тут ему не нужна была теория брони, тут он знал своё, то, о чём конструктор в чистом цеху и не догадывался. Знал нутром, кожей, каково это там, внутри, когда по тебе бьют. По чужим рассказам, по сводкам, по госпиталям, по обугленным экипажам, которых не спасли, ему ведом был тот ужас запертого в железной коробке человека, в которую снаружи ломится смерть. И если этот сухой немолодой мастер убрал из-под немецкого снаряда хоть одну щель, хоть одну слабину, через которую приходила гибель, то он, Кошкин, сделал больше, чем понимал сам. Он спас не железо. Он спас тех, кто будет внутри.</p>
<p>— Покажи в деле, — сказал Волков.</p>
<p>Машину завели. Дизель взял не сразу, на морозе кашлянул, чихнул, но потом схватился и заработал, ровно, басовито, и танк, окутавшись сизым выхлопом, тронулся, пошёл по полигону, по снегу, по застругам, набирая ход, и было видно, что идёт он мягко, ходко, легче тридцатьчетвёрки, не так козлит на ухабах, стелется. Кошкин смотрел на него, как отец смотрит на сына, забыв про мороз, про начальство, про всё, шевеля губами, будто подсказывал машине, где поднажать.</p>
<p>Гоняли долго, по полной программе, не жалея ни машины, ни солярки. Сперва пустили на скорость, по мерной версте, и танк пошёл резво, разматывая за собой снежный шлейф, и военпред, глядя на секундомер, крякнул уважительно: старая так не бегала. Потом погнали через препятствия, нарочно устроенные тут же на поле, чтоб машине жизнь мёдом не казалась. Танк взял крутой обледенелый подъём, куда тридцатьчетвёрка полезла бы с натугой, буксуя. Перевалил ров, клюнув носом и легко выправившись. Проутюжил бревенчатую стенку, взгромоздясь на неё и сойдя, и всё это ходко, охотно, будто ему самому в удовольствие было показать себя перед хозяином. Волков смотрел молча, заложив руки за спину, и ничего не говорил, но Кошкин, изредка косясь на него, видел, что доволен, что нравится, и от этого сам сиял, как начищенный.</p>
<p>А потом перешли к броне, и это Волков ждал больше всего. Машину подогнали, поставили боком и в лоб, экипаж отвели, а поодаль уже стояла наготове трофейная немецкая пушка, из тех, что грызли нашу броню под всеми фронтами. Бить решили не в упор, а с настоящей боевой дистанции, как ударит немец в поле, издали, потому что в упор и стенку сарая прошибёшь, а важно было, как поведёт себя лоб в бою, на том расстоянии, с какого обычно и достаёт снаряд. Грохнуло, лязгнуло железом о железо, эхо покатилось по мёрзлому полю. Подошли, посмотрели. Волков подошёл первым, наклонился к лобовому листу, провёл рукой. Вмятина. Глубокая, синяя, страшная оспина на металле. Но не пробитие. Броня выдержала, лоб устоял, снаряд ушёл рикошетом, скользнув по крутому скату, не найдя, за что зацепиться. Там, где у тридцатьчетвёрки могло быть пробитие и мёртвый экипаж, здесь была вмятина, и всё. Живая машина. Живой был бы экипаж.</p>
<p>— Держит, — сказал Волков негромко, и в этом одном слове Кошкин услышал больше всякой похвалы.</p>
<p>И вот тогда, уже под самый конец, когда решили дать машине последний, самый тяжёлый прогон, долгий, на выносливость, под полной нагрузкой, она и подвела. Пошла было хорошо, а на втором круге, на подъёме, вдруг сбавила, взревела мотором раз, другой, задёргалась, и стала. Стала посреди поля, и повалил из-под неё пар, и к ней уже бежали, увязая в снегу, механики, испытатели, и Кошкин рванулся было тоже, но сдержал себя, остался, и лицо его, только что счастливое, разом постарело и потемнело.</p>
<p>— Что там? — спросил Волков спокойно.</p>
<p>— Сцепление, — глухо сказал Кошкин, не глядя на него. — Буксует под нагрузкой. И греется. Есть у неё эта болезнь, товарищ Сталин, не скрою, врать не буду. Молодая ещё машина, сырая. Коробка капризничает, мотор в мороз тяжело берёт. Довести надо. Не готова она ещё в серию, если по совести. Год бы ей ещё, хоть полгода, доводки.</p>
<p>Он сказал это через силу, честно, зная, что рубит себе же, и от этой честности Волков зауважал его ещё больше. Другой бы юлил, прятал, гнал бы машину в серию сырой, лишь бы отрапортовать. А этот сказал как есть: не готова.</p>
<p>И вот тут, глядя на заглохший посреди поля прекрасный этот танк, на бегущих к нему людей, на понурого Кошкина, Волков и подумал главную свою думу, ту, ради которой и ехал.</p>
<p>Машина была лучше. Это виделось с первого взгляда: низкая, ловкая, она превосходила тридцатьчетвёрку, как превосходит младший, но более способный брат. За ней было будущее. За ней, Волков Сталин это знал наверное, знал из той своей потаённой памяти, лежала долгая, славная жизнь, целая династия машин, что пойдёт от неё на десятилетия вперёд. Дать ей ход значило шагнуть в завтра.</p>
<p>Но. Но она вставала посреди поля. Но у неё буксовало сцепление и грелся мотор. Но ей нужен был год доводки, а рядом, за этими вот дымящими трубами, потоком, рекой шла проверенная, надёжная, знакомая до последнего винтика тридцатьчетвёрка, которую армия ждала сейчас, сегодня, под Кировоградом, под всеми фронтами, ждала не через год, а к весне, к наступлению. И если сейчас всё бросить, перевести заводы на новую, сырую, непроверенную машину, то поток прервётся, вал упадёт, и войска на решающем рубеже останутся без танков, без тех самых тридцатьчетвёрок, которых пусть чуть хуже, да много, да сейчас, да в руках.</p>
<p>Вот она, задача. Не «хорошая машина или плохая» — хорошая. А «будущее или настоящее». Дать волю завтрашнему дню и оголить нынешний или додержать нынешний ценой того, что завтрашний чуть подождёт.</p>
<p>И Волков Сталин решил, как решал всегда, трезво, без сердца, одной холодной государственной арифметикой.</p>
<p>— Значит, так, Михаил Ильич, — сказал он, и все притихли, потому что по голосу поняли: сейчас будет не разговор, а воля. — Машина твоя замечательная. Я не инженер, а и то вижу, что замечательная. Как шла, как броню держала, я всё видел, и лучше она старой, тут спору нет. За ней будущее, я тебе больше скажу, чем ты сам думаешь. Но сырая. Ты сам сказал, и я тебе верю, да я и сам видел, как встала она под конец, под нагрузкой. В серию мы её сейчас не пустим. Рано.</p>
<p>Кошкин потемнел совсем, опустил голову, и Волков увидел, как гаснет человек, и заторопился, потому что гасить его не собирался, наоборот.</p>
<p>— Не пустим сейчас, — повторил он, — но и не зарубим. Слушай, что делаем. Тридцатьчетвёрку с завода не снимать, ни на день, ни на одну машину. Как шла валом, так и пойдёт, армии танки нужны к весне, и она их получит, старые, проверенные, надёжные. Это закон. А твою новую доводи. Дам тебе людей, дам отдельный цех, дам всё, что попросишь, и доводи её, лечи ей сцепление, лечи мотор, гоняй по этому полигону хоть тысячу вёрст, пока не пойдёт как часы. Не спеша. Не в ущерб потоку. Малой серией, отдельно, для науки, для завтрашнего дня. А как доведёшь, как станет она надёжной, вот тогда и поговорим о большой серии, тогда и заменим ею старую, спокойно, без спешки, без надрыва. Понял меня?</p>
<p>Кошкин поднял голову. В глазах его, только что погасших, снова затеплилось.</p>
<p>— Понял, товарищ Сталин. Значит, не рубите.</p>
<p>— Не рублю. Дурак я был бы, такое рубить. Я тебе не смерть ей объявляю, а даю время вырасти. Расти ей дай, Михаил Ильич. Не гони. Хорошая машина спешки не любит, она любит, чтоб её довели. Доведи мне её как следует, без болячек, и она у нас ещё полвойны, и полмира, и полвека прослужит. Обещаю тебе.</p>
<p>И Кошкин, глядя на него, кивнул, поверил, и снова стал прежним, живым, азартным, и уже оборачивался к своей машине, к бегущим механикам, уже прикидывал, что там со сцеплением, уже жил дальше, работой, делом, будущим.</p>
<p>А Волков Сталин смотрел на живого, горящего своим делом человека и думал, что вот и ещё один день не зря. Что тридцатьчетвёрка пойдёт валом и не подведёт весной. Что новая машина вырастет и своё возьмёт, дай срок. И что этот сухой немолодой мастер, притопывающий валенком на морозе, стоит сейчас перед ним живым доказательством, что не всё в этом мире он менял к беде, что кое-что вышло и к добру, и к жизни.</p>
<p>Обратно ехали уже засветло. Трубы Танкограда дымили в белое небо, ровно, тяжело, не переставая, и где-то там, под этим дымом, рождались танки, которым идти на запад, а на стылом поле за городом заглохшая молодая машина, будущее, которому дали время подрасти, ждала своих механиков, и Кошкин, живой Кошкин, шёл к ней по снегу, и это было хорошо.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 13</p><p>Воскресшая</p>
</title>
<p>Машину пригнали под Москву, когда земля, отмучившись долгой зимой, разом, в одну неделю, зазеленела той нежной, промытой, младенческой зеленью, какая держится всего дней десять в году, в самом начале, пока не загрубеет к лету. Пригнали своим ходом, из Казани, и в этом дальнем перегоне был свой умысел: пусть машина сама, до всякого смотра, докажет, что летает, что дойдёт куда велят и не подведёт в пути. Она дошла. И теперь стояла на подмосковном аэродроме, ждала хозяина.</p>
<p>Волков выехал из Кунцева под вечер. Ехать было недалеко, и всю дорогу за окном машины стояла та ранняя, трогательная зелень, от которой даже у него, отвыкшего замечать что-либо, кроме дела, теплело где-то под сердцем.</p>
<p>На аэродроме его встречал Незваль, нарочно приехавший из Казани со своей машиной, как отец приезжает поглядеть, как примут в люди выхоженное дитя. Волков, выходя из автомобиля, издали узнал эту сухую, костлявую, чуть согнутую фигуру, и по тому, как стоял человек, понял всё прежде всяких слов. Незваль стоял не так, как стоял осенью в кунцевском кабинете, у порога, боком, готовый принять приговор. Он стоял прямо, чуть враскачку, как стоит мастеровой у своего верстака, хозяин, у которого сделано, и Волков, шагая к нему, подумал, что этот человек, кажется, успел. Успел довести машину прежде, чем решили. Сделал то, чего боялся не сделать.</p>
<p>— Здравствуйте, Иосиф Фомич.</p>
<p>— Здравствуйте, товарищ Сталин. — Незваль пожал руку, и ладонь у него была прежняя, рабочая, шершавая, в тех застарелых, не отмываемых пятнах, по которым узнают человека, не выходящего из цеха. Только глаза были другие. Осенью в них стояла тоска непонятого, загнанного мастера. Теперь в них было то тихое, глубокое, ничем не крикливое торжество, какое бывает у человека, сделавшего невозможное и знающего это про себя, но не умеющего и не желающего об этом кричать. — Готова машина. Стоит вон, извольте.</p>
<p>И повёл рукой к дальнему краю поля, где на бетоне, вымытая, вычищенная, огромная, стояла она.</p>
<p>Волков посмотрел, и что-то дрогнуло у него внутри, помимо воли, помимо всякого расчёта. Он не был инженером и не умел, как Незваль, любить машину за устройство, за верность линий, за то, как решён тот или иной узел. Но эту он увидел не глазами инженера, а глазами человека, знающего её тайну, и оттого она поразила его так, как не поражала никакая другая. Огромный четырёхмоторный воздушный корабль, Восьмёрка, как звали его на заводе, снятый когда-то с производства, списанный, почти похороненный, стоял теперь на поле живой, целый, готовый, и четыре новых мотора его, вычищенные до блеска, ловили весеннее солнце, и Волков знал, чего стоило поднять этого мёртвого, воскресить эти крылья, выбить эти моторы поперёд всей воюющей страны, и знал, для чего. Для того, чего ещё не было.</p>
<p>Вот в чём была горькая, ни с кем не делимая тонкость этой минуты. Машина была. Машина стояла готовая, доведённая, обкатанная, ждущая. А того, что ей предстояло однажды поднять и донести, ещё не было на свете. Оно только зрело, медленно, мучительно, за тысячи вёрст отсюда, в урановой руде под чёрной водой затопленной шахты, в расчётах двух Борисовичей, в тигелях и колоннах, и будет зреть ещё год, а то и два. Волков поднимал носитель под груз, которого не существовало, готовил руку под меч, который ещё не выкован. И один только он на всём этом залитом солнцем поле знал, что стоит здесь не дальний бомбардировщик, каким его считали все, а нечто иное, для чего и слова-то пока не придумали.</p>
<p>— Показывайте, — сказал он.</p>
<p>И Незваль стал показывать. Повёл вокруг машины, и заговорил, и Волков услышал в его глухом, негромком голосе то же, что слышал у Кошкина на морозном полигоне, ту же счастливую одержимость мастера, только у Незваля она была тише, глубже, без кошкинского азарта, вся ушедшая внутрь, в дело. Он рассказывал про моторы. Про те самые пятнадцать, что выбили с пермского завода вне очереди, декабрьской сборки, с прямым впрыском, и как из этих пятнадцати отобрали лучшие, а лучшие перебрали ещё раз своими руками, притёрли, подогнали каждый под свою мотораму.</p>
<p>— Мотор с завода, товарищ Сталин, это ещё не мотор, — говорил он, и в глухом голосе его была тихая убеждённость человека, знающего дело до донышка. — Это заготовка. Обещание мотора. Мотором он делается потом, когда его доведёшь, обкатаешь, узнаешь норов. У каждого ведь свой норов, как у людей, один ровный, другой с придурью, третий сильный, да капризный. Мы их месяц гоняли на стендах, я в них каждую дрожь выслушал, каждый перегрев. Иной раз хорош мотор, а поставишь на стенд, погоняешь, и слышу: врёт где-то в глубине, чуть, самую малость, а врёт. Такой в брак, и другой на его место. Пока все четыре не запели в лад.</p>
<p>— И запели? — спросил Волков.</p>
<p>— Запели, товарищ Сталин. — Незваль позволил себе тень улыбки, первую за весь разговор. — Сами услышите.</p>
<p>Он замялся, потом всё же сказал, глухо, то, что, видно, давило его давно:</p>
<p>— А ведь закрыть хотели, товарищ Сталин. Совсем закрыть. Говорили, отжила своё машина, устарела, не ко времени. А я знал, что рано её хоронить, чуял, что нужна ещё будет, только доказать не мог. Спасибо, что не дали закрыть. Не знаю уж, чем она вам так глянулась, а только выручили вы её. И меня заодно.</p>
<p>Волков ничего не ответил на это, только кивнул, потому что сказать было нечего, вернее, было, да не для чужих ушей. Про то, для чего машина, знать Незвалю было нельзя.</p>
<p>Волков слушал вполуха самое устройство, а во весь слух слушал главное: что моторы проверены. Что подогнаны. Что не подведут в воздухе, как подвело кошкинское сцепление на полигоне. Что эта машина, в отличие от той, молодой и сырой, не встанет посреди неба.</p>
<p>— А под нагрузкой как? — спросил Волков. — С полным грузом, на дальность? Сюда-то она своим ходом дошла, это я вижу. А если тяжело гружёную, да далеко, да до конца?</p>
<p>— Гоняли, товарищ Сталин, и так. Восемь дальних облётов, ещё в Казани, с полной заправкой, с грузом по весу, какой положен. Идёт ровно, моторы держат, синхронно тянут, ни одного отказа. Сюда вот перегнали без сучка, экипаж говорит, послушная стала, не то что прежде. Довели.</p>
<p>Он сказал это «довели» так, вложив в одно слово столько всего, что Волков понял: за этим словом стоят не месяцы даже, а вся жизнь этого человека, его четырёхчасовой сон, его руки в несмываемых пятнах, его осенний страх не успеть. Довели. Подняли мёртвого. Успели.</p>
<p>— Поднимите её, — сказал Волков. — Хочу видеть в небе.</p>
<p>К машине уже шёл, застёгивая шлемофон, командир корабля, и Незваль вполголоса назвал его: майор Ремизов, из тех, кого отбирал сам Голованов. Отбор экипажей командующий дальней авиацией вёл сам, придирчиво, поштучно, каким-то особым чутьём отбраковывая одних и оставляя других, и если этот майор прошёл через сито головановского отбора, то был из лучших, каких нашли по всей стране. Волков посмотрел на подходящего. Немолодой уже для лётчика, лет под сорок, кряжистый, спокойный, с тем неторопливым, обстоятельным лицом, какое бывает у людей, возящих не бомбы даже, а саму ответственность, у командиров тяжёлых кораблей, где под тобой не ты один, а весь экипаж, и каждая твоя ошибка стоит всех разом. Он подошёл, козырнул, представился ровно, без робости и без бахвальства.</p>
<p>— Как машина, майор? — спросил Волков. — Только честно. Доверитесь ей?</p>
<p>— Доверюсь, товарищ Сталин, — ответил тот, подумав. — Тяжёлая, строгая, спуску не даёт, но честная. Что от неё просишь, то и отдаёт. На такой не страшно и далеко идти.</p>
<p>— А далеко придётся, — сказал Волков негромко, и командир не переспросил, куда именно, только чуть наклонил голову, принимая. Он не знал, для чего его отбирали, месяц мурыжили проверками, держали при этой машине вместо фронта. Не знал, что готовят его и его экипаж к одному-единственному полёту, страшнее и важнее которого не будет во всей этой войне. Думал, верно, что готовят к дальним рейдам по немецким тылам, к обычной опасной работе дальней авиации. И Волков, глядя в это спокойное обстоятельное лицо, ощутил знакомый глухой укол оттого, что вот стоит перед ним человек, готовый лететь неведомо на что, и не может знать, на что, а он, Волков, знает, и не может сказать.</p>
<p>— Ступайте, майор. Показывайте машину.</p>
<p>И командир пошёл к кораблю, а следом за ним, из курилки, от стремянок, потянулись к люкам остальные шестеро, весь его экипаж, деловитые, привычные, переговариваясь на ходу о своём, лётном, будничном, и было в этой их будничности что-то, от чего у Волкова сжималось внутри, потому что он один знал цену этой будничной их готовности.</p>
<p>Машину подняли. Все ждали, задрав головы, и была в этом ожидании тайная общая тревога, невысказанная, но густая, потому что каждый помнил, чем такие смотры кончаются, если машина подведёт, и Незваль стоял ни жив ни мёртв, вцепившись в собственные пальцы. Четыре мотора один за другим взяли, схватились, слились в общий ровный гул, и огромная машина, тяжело, но уверенно тронувшись, пошла на взлётную, разбежалась, оторвалась от подмосковной земли, и не козлила, не рыскала, а поднялась ходко, слитно, как поднимается птица, знающая своё небо. И только когда она оторвалась и пошла вверх чисто, Волков услышал, как рядом судорожно, со всхлипом, выдохнул Незваль, всё это время не дышавший. Он смотрел вверх, задрав голову, и губы у него шевелились, и Волков, покосившись, увидел на этом сухом, костлявом, немолодом лице такое, чего человек обыкновенно никому не показывает, увидел голую, беззащитную любовь мастера к сделанному, и отвёл глаза, чтобы не смущать.</p>
<p>Машина ходила над полем кругами, ровно, тяжело, надёжно, и гул её моторов стоял над зелёной весенней землёй густой, уверенный, без единого перебоя, и это был хороший гул, честный, тот, что не обманет в чёрной высоте над дальней целью. Волков стоял, задрав голову вместе со всеми, и думал длинную свою думу, которую не с кем было разделить.</p>
<p>Он думал, что вот и носитель есть. Что теперь у страны есть чем донести то, что она однажды сделает. Что этот человек рядом, спящий по четыре часа, поднял из мёртвых машину, не зная, ради чего её поднимает, думая, что спасает свой любимый дальний бомбардировщик от закрытия, а на деле выковал руку для будущего грома. Что всё идёт, как надо, по частям, по звеньям: заряд зреет там, носитель готов здесь, экипаж отобран, и когда сойдутся однажды все три, заряд, машина и люди, тогда и переломится хребет всякому, кто вздумает грозить этой стране бомбой. Немцу ли, вчерашнему ли союзнику за океаном, который уже, Волков это знал, приценивается на солнечных террасах, как бы половчее прижать русских, — всем им придётся однажды считаться вот с этим ровным гулом над этим полем.</p>
<p>Только было в этой думе и второе дно, горькое. Носитель поспел раньше груза. Машина готова, а везти ей пока нечего, и будет нечего ещё долго. И стоять ей теперь, доведённой, обкатанной, укрытой в дальнем ангаре под особой охраной, и ждать, месяц за месяцем, год за годом, покуда там, под чёрной водой и в тиглях, дозреет её страшный однажды груз. Оружие, которое сделано раньше времени и ждёт своего часа, всегда есть немой укор торопливости или, наоборот, тихий знак дальновидности, и Волков не знал ещё, чем обернётся эта его дальновидность, добром или бедой, но знал, что иначе было нельзя, что носитель должен быть готов заранее, до последнего винта, чтобы в тот час, когда груз наконец ляжет ему под брюхо, не пришлось терять ни дня.</p>
<p>Машина зашла на посадку, коснулась земли мягко, пробежала, стала. Гул опал. И в наступившей тишине Незваль повернулся к Волкову, и в глазах его был вопрос, тот самый, который он не смел задать прямо, но который читался весь: ну как, товарищ Сталин, хороша? Не зря я её поднимал? Не закроете?</p>
<p>— Хороша, Иосиф Фомич, — сказал Волков, отвечая не на слова, а на этот немой вопрос. — Не зря. Такую машину закрывать грех, ты был прав, что торопился её довести. Она стране ещё послужит, попомни моё слово. Так послужит, как ты и не думаешь.</p>
<p>Незваль не понял последних слов, да и не мог понять, и Волков не стал объяснять. Он смотрел на воскрешённую машину, огромную, тихую теперь, остывающую на весеннем солнце, и думал, что вот ещё одно звено легло на место, ещё одна тайная опора будущего встала под невидимый пока свод, и что нести всё это по-прежнему ему одному, и знать одному, и ждать одному того дня, ради которого всё и делается, — дня, который он один во всём свете видел заранее, и которого, дай бог, чтобы не пришлось.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 14</p><p>Тот берег</p>
</title>
<p>Зима дала им отдышаться, а весна велела вставать. Она пришла на юг рано, как ей и положено на Украине, дружная, злая, разом растопившая всё, что копилось за зиму, и первое, что она сделала, эта весна, распустила дороги. Чернозём, схваченный было морозом в твёрдую кость, отошёл, набух, поплыл, и сделался тем самым южным месивом, тестом, дёгтем, засасывающей жижей, в которой тонули по ступицу колёса, по колено сапоги и всякая мысль о движении. Дроздов знал это тесто. Он мял его прошлой весной под Никополем, мял позапрошлой, и знал, что против него бессильны и танки, и приказы, и вся мощь армии, что распутице покоряется даже самый нетерпеливый начальник, потому что нельзя воевать в киселе. Оттого апрель весь прошёл в ожидании. Ждали, пока подсохнет.</p>
<p>Батальон стоял на восточном берегу Буга. Вышли к нему в марте, сразу после Кировограда, а Кировоград достался им дважды, и второй раз дороже первого. Первый раз его брали ещё осенью, брали двенадцать дней, потеряв на подходе Гриднева, и в нём же потом зимовали, отсыпаясь под гармонь в рабочей слободе и веря, что война на этом участке улеглась до весны. А в январе немец ударил. Ударил зло, умно, там, где не ждали, срезал зимнюю линию, вышибил их из слободы, которую они сами и брали дом за домом, и город пришлось отдать, и уходили из него в мороз, огрызаясь, теряя людей на тех же улицах, где ещё вчера пели. Обратно его взяли в феврале, лютой ценой, положив на подступах больше, чем осенью, потому что немец сидел уже в готовых, ими же оставленных траншеях. Вот тогда и погнали его на запад, полтораста вёрст, покуда не уткнулись в реку, и там, на плечах отходящего немца, получили приказ не лезть за неё, а закрепиться и ждать.</p>
<p>Тогда, в марте, многие роптали. Гнали немца, гнали, дошли до реки, ещё бы рывок, и вот тебе стоп, окапывайся. Дроздов не роптал. Дроздов, поваленный войной на землю столько раз, что научился ценить всякую передышку, понимал то, чего не понимали горячие головы: что рвануть тогда за Буг по весенней распутице, оторвавшись от тылов, от артиллерии, от подвоза, значило подарить Гальдеру именно то, чего тот и ждал, растянутые, обессиленные, увязшие в грязи русские полки, которые бей не хочу. Немец сидел бы за рекой и отъедался, а мы бы гнили в болоте у него на виду. В марте встали с умом. А теперь настал срок исполнить отложенное.</p>
<p>За рекой, на западном берегу, сидел немец. Тот же немец, что в январе вышиб их из города, а после, надорвавшись на своём же успехе, откатывался от них всю весну, огрызаясь, взрывая за собой мосты, оставляя на каждом хуторе арьергард, чтобы задержать на день, на полдня, на час, и цена этого часа была всегда одна, чьи-то жизни. Немец отошёл за Буг целым, не разбитым, не окружённым, а именно отошедшим, по своей воле, в порядке, и всю распутицу, все эти два месяца, пока на восточном берегу вязли в грязи и ждали, тот немец не сидел сложа руки, а работал. Копал. Он умел копать, этот немец, умел зарываться в землю так, что потом её приходилось выковыривать оттуда по метру, кровью. И теперь весь западный берег Буга, высокий, командный, глядящий сверху вниз на низкий восточный, был изрыт, опутан, обжит немецкой обороной, траншеями в полный профиль, пулемётными гнёздами, врытыми в землю пушками, минными полями, спущенными к самой воде. Форсировать реку под таким берегом, лезть снизу вверх на подготовленного, окопавшегося врага, было делом страшным, из тех, что стоят батальону батальона, а полку полка. Дроздов знал это, потому и не спешил.</p>
<p>Батальон его к концу апреля был уже не тот, что в марте, и совсем не тот, что брал Кировоград, — ни в первый раз, ни во второй. Он вообще редко бывал тем же, батальон, он менялся, как меняется река, вода уходит, вода приходит, а русло то же. От старого его состава, того, что брал город осенью, осталась едва треть, крепкие, обстрелянные, злые, знающие войну до подноготной. Остальное было пополнение, мартовское и апрельское, мальчишки, которых Дроздов принимал маршевыми ротами и вводил в дело исподволь, зная, что иначе нельзя, что необмятый новобранец в первом бою чаще всего гибнет зря, не от храбрости и не от трусости, а от неумения, от незнания тех тысяч мелочей, которым не выучишь на плацу, а только войной. Он их учил. Всю распутицу, весь март и весь апрель он гонял их, зелёных, по раскисшему учебному полю в ближнем тылу, заставлял рыть, ползать, окапываться, бросать гранату, менять позицию, не высовываться дважды из одного места, всему тому, что отделяет живого солдата от мёртвого. Учил, а сам глядел в их молодые, доверчивые, ещё не тронутые лица и думал привычное, стыдное, невысказываемое: половину из вас я не доведу до Днестра. И не знал, которую половину, и оттого глядел на всех разом с той затаённой, виноватой жалостью, какую испытывает пастух, ведущий стадо не на пастбище.</p>
<p>Особенно один был, из последнего пополнения, тамбовский, восемнадцати лет, по фамилии Гриднев.</p>
<p>Дроздов, услышав эту фамилию на перекличке, вздрогнул, будто окликнули с того света. Гриднев. Тот, прежний Гриднев, тамбовский снайпер, переживший всё и убитый на безымянной высоте за три дня до города шальным осколком, когда встал в полный рост на взятой земле, тот Гриднев остался лежать где-то там, за спиной, в земле, которую они с тех пор успели и потерять, и отбить обратно, и Дроздов всё ещё не мог о нём вспоминать без того, чтобы что-то не сжималось в груди. А тут новый, молодой, однофамилец, из тех же тамбовских краёв, восемнадцати лет, необмятый, необстрелянный, глядящий на комбата снизу вверх с той же доверчивостью, что и все они. Дроздов посмотрел на него дольше, чем на других, и парень смутился под этим взглядом, не понимая, чем провинился, а Дроздов ничего не сказал, только отвернулся, потому что сказать было нечего, а думать думалось нехорошее, суеверное, фронтовое: не дай бог и этому лечь, как тому.</p>
<p>Землю щупали каждый день. Дроздов сам, выходя на позицию, приседал, брал в горсть чернозём, мял, растирал между пальцами, глядел, как он себя ведёт, липнет ли, тянется ли, или уже начинает крошиться, отпускать влагу, подсыхать. Это было древнее крестьянское знание, вошедшее в него не с войной, а куда раньше, с детства, из той жизни, где земля была не позицией, а кормилицей, и по тому, как ведёт себя в горсти весенний чернозём, мужик знал, пора сеять или рано. Только Дроздов знал теперь по этой земле другое, не пора ли сеять, а пора ли идти. Пора ли поднимать батальон, гнать его к реке, сажать в лодки, бросать через воду на тот высокий, изрытый, ощетинившийся берег. И день ото дня земля в его горсти сохла, твердела, переставала липнуть, и это значило, что срок близок, что кисель скоро станет дорогой, а по дороге пойдут танки и пушки, и подвоз, и вся та сила, без которой соваться за реку было бы самоубийством, а с которой можно было попробовать.</p>
<p>Приказ пришёл в конце апреля, когда земля подсохла настолько, что уже держала.</p>
<p>Его принёс связной из полка, обыкновенный запечатанный пакет, и Дроздов, вскрыв его в своей землянке при свете коптилки, прочёл то, чего ждал всю весну и чего, если по-честному, боялся. Форсирование. Его батальону, вместе с соседями, предписывалось в назначенную ночь переправиться через Южный Буг, захватить и удержать плацдарм на западном берегу, зацепиться, вгрызться, продержаться до подхода главных сил и наведения переправ.</p>
<p>И вот что было в этом приказе главное, то, за что Дроздов, дочитав, мысленно похвалил неведомого штабного, его сочинявшего: артподготовки не будет. Ни одного выстрела перед броском. Пойдут тихо, в темноте, на вёслах, без единого звука, потому что всякая канонада перед форсированием только одно и делает — кричит немцу во весь голос: жди гостей, вот здесь, вот сейчас. Полчаса грохота, а потом лодки в воду, и на том берегу тебя уже ждут, разбуженные, в готовности, с наведёнными пулемётами. Нет уж. Пусть спит. Артиллерия пристреляна с вечера, стволы наведены, батареи ждут в готовности, но откроют огонь не раньше, чем немец сам себя обнаружит, — вот тогда и накроют его ожившие огневые точки, по вспышкам, по живым целям, а не по пустой земле наугад.</p>
<p>Всё остальное было расписано: участок, время, сигналы, приданные средства, лодки, сапёры, порядок вызова огня. Всё было, кроме одного, кроме той цены, которую нельзя вписать в приказ, потому что её не знает заранее никто, ни тот, кто пишет, ни тот, кто исполняет, а знает только сама река да тот высокий берег, что будет её взимать.</p>
<p>Дроздов дочитал, отложил бумагу, посидел с минуту, глядя на пляшущий язычок коптилки. Потом вышел из землянки на воздух.</p>
<p>Ночь была тихая, тёплая, пахнущая оттаявшей землёй и молодой травой, той весенней жизнью, что прёт из земли, не спрашивая, воюют на ней или нет. За рекой, на немецкой стороне, было темно и тихо, только изредка взлетала осветительная ракета, повисала, качаясь, заливая мертвенным белым светом ничью землю у воды, и гасла, и снова становилось темно. Дроздов стоял, смотрел на этот берег, на который ему предстояло вести своих мальчишек, и думал не о славе, не о приказе, не о карте, а о простом: что вот эта тихая, тёплая, живая весенняя ночь, может быть, последняя тихая ночь для многих из тех, кто спит сейчас за его спиной в землянках, набравшись перед делом сну впрок. И для нового Гриднева, восемнадцати лет, тамбовского. И, может статься, для него самого.</p>
<p>Он постоял ещё, докурил, вернулся в землянку. Спать оставалось немного, а завтра предстояло начинать, тихо, исподволь, готовить батальон к переправе, и надо было выспаться, потому что невыспавшийся командир на войне опаснее для своих, чем десять немецких пулемётов. Дроздов лёг, закрыл глаза и, засыпая, привычно, как молитву, повторил то, что повторял всегда перед большим делом, единственное, во что верил на этой войне: не о победе, не о славе, а о том, чтобы довести за реку как можно больше живых. Чтобы та половина, которую не доведёт, оказалась поменьше. Хоть на одного. Хоть на того тамбовского мальчишку с мёртвой фамилией.</p>
<p>С тем и уснул, а за рекой ждал их высокий берег, и весна вокруг стояла тёплая, живая, ничего не знающая о том, что готовилось на её земле.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 15</p><p>Переправа</p>
</title>
<p>Река встретила их огнём на середине. А до середины шли тихо, и эта тишина была страшнее всякого огня, потому что в ней помещалось всё ожидание, весь ужас, вся надежда, что, может, проскочим, может, спит немец, может, обойдётся. Лодки отвалили от восточного берега в глухой предрассветный час, когда ночь всего темнее, гружённые доверху людьми, оружием, боеприпасом, и пошли через Буг тихо, на вёслах, обмотанных тряпьём, чтоб не плескали, не скрипели в уключинах. Лодки были всякие, собранные по деревням, рыбацкие, дырявые, конопаченные наспех, были плоты из разобранных сараев, были даже двери, снятые с петель и связанные попарно, — понтоны берегли, понтоны в первую волну не дают, они пойдут потом, когда будет что прикрывать, когда надо будет тянуть мост под танки, а пока плыви на чём есть, на том, что не жалко утопить вместе с людьми. Дроздов сидел в головной лодке, на корме, и видел вокруг, в редеющей тьме, десятки таких же чёрных, низко сидящих посудин, всю первую волну, весь первый бросок, что нёс на тот берег его батальон и соседей. А выше и ниже по реке, на десятки вёрст, в ту же самую глухую предрассветную минуту отваливали от берега такие же лодки с такими же батальонами, о которых Дроздов не знал ничего и никогда не узнает, — фронт форсировал Буг разом, широко, всей своей длиной, и его батальон был лишь одним из множества чёрных пятен, ползущих в ту ночь через воду. Он слышал только плеск вёсел, дыхание гребцов да редкий, сдавленный кашель, который солдаты давили в рукав. Река была широкая, чёрная, холодная, дышала снизу могильным холодом талой воды, и до того берега, высокого, немого, ощетинившегося, было ещё далеко, ещё гребсти и гребсти, и каждый удар весла приближал к нему, и каждый был как шаг в открытую дверь, за которой неизвестно что.</p>
<p>Первую половину реки им подарили разведчики. Они ушли на тот берег ещё с вечера, вплавь, в ледяной воде, и сняли боевое охранение немца у самой кромки, тихо, ножами, всех, кто сидел в секретах над водой, — и оттого дозорных, что должны были заметить лодки первыми, на берегу уже не было. И туман помог, тот низкий речной туман, что встаёт над водой перед рассветом и лежит по ней молоком, скрадывая всё, что ниже человеческого роста. А главное, немец ждал не здесь. Выше по течению, верстах в пяти, был удобный брод, единственное на всём участке место, где можно переправить технику, и всякий здравомыслящий командир полез бы туда, и немец, здравомыслящий и опытный, держал главные силы там и туда же смотрел всю ночь. Оттого и вышло, что первую половину пути лодки прошли, как по мирной воде.</p>
<p>А на середине немец проснулся. Взлетела первая ракета, повисла, качаясь, залила реку белым мертвенным светом, и в этом свете чёрные лодки на воде стали вдруг видны все, как на ладони, и всё кончилось, вся тишина, вся надежда проскочить. Ударил первый пулемёт, за ним второй, третий, с того высокого берега, сверху вниз, по воде, по лодкам, и Дроздов услышал этот знакомый, ненавистный, рвущий стрекот, и увидел, как по чёрной воде побежали, вскипая, строчки фонтанчиков, и как эти строчки нашли первую лодку, и вторую. Началось.</p>
<p>— Гребите! — заорал Дроздов, срывая голос, уже не таясь, потому что таиться было незачем и не перед кем. — Гребите, мать вашу, вперёд, только вперёд! Назад хуже! Гребите!</p>
<p>И они гребли. Это было единственное спасение и единственный ужас, грести вперёд, на тот берег, откуда бил огонь, потому что назад было дальше, назад было под тем же огнём, а на воде, посреди реки, лодка была не укрытие, а гроб, мишень, которую сноси течением и расстреливай в своё удовольствие. Спастись можно было только на том берегу, под тем берегом, в мёртвой зоне у самой кромки, куда не достанут пулемёты сверху. Туда и рвались, туда и гребли, обезумев, из последних сил, а немец бил и бил, и лодки вокруг вспыхивали криком, переворачивались, тонули, и чёрная вода принимала людей, гружённых железом, и смыкалась над ними без следа.</p>
<p>Рядом с лодкой Дроздова прошла очередь, вспорола воду в ладони от борта, и он вжался, и все вжались, и гребец на носу вдруг ткнулся лицом в весло, беззвучно, и сполз, и его место, не говоря ни слова, тут же занял другой, перехватил весло из мёртвых рук, и лодка не сбавила. Вот это, подумал Дроздов той малой частью головы, что на войне не глохнет никогда, вот это и есть мой батальон, вот это в них и вбито, что место убитого занимают молча и гребут дальше. На этом всё держится. На этом одном.</p>
<p>Он оглянулся на своих. В прыгающем свете ракет, в разрывах, в этом аду он выхватывал лица, знакомые и незнакомые, старых и молодых, и все они были сейчас на одно лицо, потому что у всех на лицах было одно, та звериная, стиснутая, сосредоточенная воля выжить и дойти, что стирает всякое различие. И где-то среди них был тот мальчишка, новый Гриднев, тамбовский, восемнадцати лет, и Дроздов, вспомнив о нём, поискал его глазами и не нашёл, и не до того стало, потому что лодка ткнулась наконец в берег.</p>
<p>Ткнулась в тот берег, в немецкий, в мокрый глинистый откос, и это было спасение и начало нового ужаса разом.</p>
<p>— На берег! — заорал Дроздов, вываливаясь из лодки в воду по пояс, в ту ледяную, обжигающую воду, и таща за собой людей. — На берег! Под откос! Прижимайсь!</p>
<p>Они посыпались из лодок в воду, брели, падали, ползли к берегу, вжимались в мокрую глину под тем самым откосом, в узкую полосу мёртвого пространства, куда пулемёты сверху уже не доставали, и там, задыхаясь, мокрые, обезумевшие, живые, сбивались в кучу, в первый крохотный комок захваченного берега. Дроздов, выбравшись, первым делом стал считать, кого вынесло, и насчитал мало, страшно мало, едва половину той волны, что отвалила от восточного берега, и понял, что вторую половину принесла река, и что это только начало, что самое трудное не переплыть, а зацепиться, влезть наверх, сбить немца с гребня и удержать этот клочок, покуда пойдёт вторая волна, третья, покуда наведут переправу.</p>
<p>— Гранаты к бою, — просипел он, отплёвываясь речной водой. — Наверх пойдём. Тут лежать нельзя, тут нас минами закидают. Наверх, на траншею. Кто со мной.</p>
<p>И тут он увидел мальчишку. Новый Гриднев был жив, лежал рядом, в глине, мокрый, без шапки, с белым в темноте лицом, и трясся, всем телом трясся, не то от ледяной воды, не то от страха, а скорее от того и другого разом, и глядел на Дроздова снизу теми же доверчивыми, отчаянными глазами, что и на перекличке, только теперь в них стоял ужас первого боя, тот голый детский ужас, что охватывает человека, впервые попавшего в мясорубку и не чаявшего, что она такая.</p>
<p>— Живой, — сказал ему Дроздов, не спросил, а сказал, утвердил, вложив в это слово всё, что мог, приказ жить, требование держаться. — Гриднев. Живой. Держись меня. Понял? От меня не отрывайся. Со мной пойдёшь.</p>
<p>Парень что-то прошептал, кивнул, судорожно, и Дроздову некогда было нянчиться дальше, потому что наверху, на гребне, была немецкая траншея, и оттуда вот-вот должны были полететь вниз гранаты, и надо было опередить, надо было лезть, сейчас, немедленно, пока немец не опомнился, пока не подтянул резервы, пока крохотный этот пятачок под откосом ещё держался.</p>
<p>Он нашёл ротных, обоих, кто уцелел, — третьего вынесло рекой, — и бросил их наверх, одного вправо, вдоль откоса, другого прямо на гнездо, что било сверху, и они пошли, повели своих, а Дроздов поднялся следом, за первой цепью, как и положено комбату, не впереди и не сзади, а там, откуда видно обе роты разом и куда стягиваются связные. Он лез по мокрой глине, цепляясь, скользя, и рядом лез его связист с катушкой, разматывая провод, единственную его ниточку назад, к тому берегу, к артиллерии, к полку, потому что комбат без связи — уже не комбат, а просто человек с автоматом. Мальчишка Гриднев полз тут же, не отрываясь, как велено.</p>
<p>Наверху ударил бой, ближний, страшный, гранатный, лицом к лицу, в чужой траншее, за каждый её метр, тот бой, в котором нет ни красоты, ни дали, ни размаха, а есть только теснота, глина, чужие искажённые лица, лязг, крик, и всё решается в секунды, и всё зависит от того, кто первый бросит, кто первый выстрелит, кто злее и быстрее. Дроздов в эту кашу не полез, его дело было другое: он сидел в отбитом колене траншеи, у своего связиста, и держал бой в голове — куда двинуть, где заткнуть, откуда немец лезет и чем его встретить. Дважды до него всё же добирались, и дважды он стрелял сам, коротко, зло, экономно, без лишних движений, потому что стрелять он умел не хуже прочих, но всякий раз, отбившись, возвращался к трубке, к карте, к своему делу, потому что батальон, потерявший командира в рукопашной, теряет всё.</p>
<p>Бой в траншее шёл всю ночь, и Дроздов знал о нём не по тому, что видел, а по тому, что слышал и что доносили: где кричат, где рвутся гранаты, где замолчал пулемёт, а где, наоборот, ожил. Роты отбивали колено за коленом, немец огрызался, лез обратно, его сбивали, он лез снова, и в этой глухой ночной возне никто уже не разбирал, кто побеждает, а разбирали только по метрам траншеи да по тому, сколько человек ещё отзывается на голос.</p>
<p>К рассвету плацдарм был. Не плацдарм даже, а так, зацепка, царапина на теле немецкого берега, отбитый кусок траншеи да полоска глины под ним, но он был, он держался, на нём стояли живые русские солдаты, и над Бугом, над чёрной остывающей водой, полной мёртвых, вставал рассвет, серый, мокрый, и высвечивал то, что осталось от первой волны, и то, что предстояло удержать любой ценой, потому что за спиной была река, а за рекой ждали своей очереди идти сюда же вторая волна, и третья, и весь фронт, для которого этот крохотный отбитый клочок был теперь дверью на запад, к Днестру, к границе, к концу войны.</p>
<p>Дроздов, чёрный, мокрый, оглохший, сидел в отбитой немецкой траншее, привалившись к глиняной стенке, и рядом с ним сидел живой мальчишка Гриднев, тамбовский, восемнадцати лет, прошедший свой первый бой и оставшийся в живых, и держался за винтовку так, будто в ней было всё его спасение, и молчал, глядя перед собой тем новым, уже не детским взглядом, каким глядят люди, впервые заглянувшие туда, откуда не все возвращаются.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 16</p><p>Пятачок</p>
</title>
<p>Удержаться оказалось страшнее, чем переплыть. Переплыть было делом одной ночи, одного отчаянного броска, а держаться пришлось весь день, весь бесконечный, растянувшийся в вечность день, с рассвета и до темноты, и каждый час этого дня стоил дороже всей ночной переправы, вместе взятой. Потому что немец, проспавший бросок, к утру опомнился, разобрался, понял, какая беда стряслась у него на берегу, и навалился, чтобы сбросить, спихнуть, скинуть в реку тот крохотный русский пятачок, пока он не разросся, пока не пустил корни, пока по нему не пошли на западный берег главные силы.</p>
<p>Пятачок был крохотный. Дроздов, обойдя его в сером рассвете по пластунски, весь, из конца в конец, вымерил его собственным телом и ужаснулся, до чего он мал. Полоска отбитой траншеи по гребню, десяток воронок, бугор с разбитым немецким пулемётным гнездом, да глинистый откос за спиной, сползающий к воде. Вот и всё. На этом клочке, простреливаемом с трёх сторон, лежал теперь его батальон, вернее, то, что от батальона осталось после реки, горстка мокрых, злых, невыспавшихся, но живых людей, и этой горстке предстояло удержать землю, которую немец будет рвать у них весь день.</p>
<p>Первую контратаку немец бросил, едва рассвело. Пошли от дальней рощи, от своих вторых траншей, накатом, при поддержке двух самоходок, что выползли из-за пригорка и стали бить по пятачку прямой наводкой, вспахивая снарядами и без того перепаханную землю.</p>
<p>Тем и спасались, что немец не мог накрыть их по-настоящему. Пятачок был крохотный, пристрелянный, лежал у него как на ладони, и будь у немца воля, он снёс бы его в полчаса гаубицами, перепахал бы всю эту глину вместе с людьми и не оставил бы ни одной живой души. Да только гаубицы его молчали. Как только с рассветом немецкие батареи открывались, с восточного берега, из-за реки, по ним начинали работать наши, тяжёлые, засечённые за ночь звукометристами, и немцу приходилось не пятачок ровнять, а самому таскать пушки с места на место, огрызаться, прятаться, тратить снаряды на контрбатарейную драку. Оттого он и посылал самоходки, оттого и лез пехотой в лоб — на большее у него сейчас, при живой русской артиллерии за спиной у русских же, просто не хватало рук.</p>
<p>Дроздов, вжавшись в дно отбитой траншеи, слушал, как рвётся вокруг, как визжат осколки, как оседает от близких разрывов глиняная стенка, и ждал своей минуты, той минуты, когда немецкая пехота подойдёт близко, на бросок гранаты, на верный выстрел, и тогда надо будет подняться из-под этого огня и встретить её, потому что упустишь минуту, подпустишь вплотную, и сомнут, задавят, скинут в воду.</p>
<p>— Не стрелять, — хрипел он по цепи, передавая от человека к человеку. — Подпускай. Ближе. Ближе, кому сказал. По команде.</p>
<p>И его слушали, лежали, вжавшись, не стреляя, хотя каждому хотелось бить сейчас же, лишь бы не лежать под огнём, и в терпении этом, в выдержке была вся выучка, всё то, чему он гонял их зимой и весной, и то, что отделяло батальон обстрелянный от толпы новобранцев. Подпустили. Немец подошёл близко, во весь рост, уверенный, что после такой артподготовки на пятачке уже некому подниматься, и вот тут Дроздов и поднял своих.</p>
<p>— Огонь! Гранатами! Бей!</p>
<p>И пятачок ожил, огрызнулся, ударил в упор из всего, что было, винтовками, автоматами, гранатами, и немецкая цепь, не ждавшая, что после этого ада кто-то ещё жив и стреляет, дрогнула, замялась, залегла, а потом покатилась назад, оставляя на изрытой земле убитых. Отбили. Первую отбили. Дроздов, опустившись обратно на дно траншеи, перевёл дух и стал считать. Считать он не переставал никогда, это была его страшная арифметика командира, и всякий раз после боя цифра выходила меньше, и всякий раз он вычитал из неё лица. Гриднев был жив, мальчишка лежал в двух шагах, за бугром, стрелял, куда велели, и не убежал, и не спрятался, и Дроздов, увидев его живым, ощутил ту нелепую, непозволительную для командира радость за одного, которую тут же задавил в себе, потому что рядом лежали и убитые, и им радоваться было нельзя, за них надо было только считать.</p>
<p>Немец лез весь день. Отбили первую, пошла вторая, за ней третья, и они слились в один бесконечный, изматывающий день обороны, где не было ни передышки, ни тыла, ни минуты покоя, где пятачок то замирал под артиллерийским огнём, то взрывался ближним боем, то снова замирал. И небо весь день было не пустое: над рекой висела своя и чужая авиация, немецкие пикировщики заходили на переправу и на пятачок, а наши штурмовики стелились над самой землёй, поливая немецкие цепи из пушек перед самым носом у Дроздова, и не раз бывало, что своё же сыпалось так близко, что все вжимались одинаково, и не разобрать было, чей осколок тебя ищет.</p>
<p>Патроны таяли. Люди таяли. К полудню Дроздов насчитал у себя человек шестьдесят на ходу — из тех ста с лишним, что вынесла ночью река, а река вынесла едва половину того, что отвалило от восточного берега. К вечеру осталось сорок. Раненых сносили к откосу, под глиняную стенку, где им было чуть безопаснее, и оттуда, снизу, всё время слышался их стон, а помочь им было нечем, ни врача, ни лекарств, ни возможности переправить назад, и они лежали, терпели, умирали, и Дроздов старался не смотреть в ту сторону, потому что смотреть было нельзя, надо было держать гребень.</p>
<p>А потом с востока, из-за реки, ударила артиллерия. Не немецкая. Своя. Тяжёлая, гаубичная, с того берега, с нашего, откуда всю ночь и весь день с бессильной яростью смотрели на гибнущий пятачок те, кто не мог до него дотянуться. Теперь дотянулись. Кто-то там, за рекой, в артиллерийских своих расчётах, навёл наконец, пристрелялся, и тяжёлые снаряды пошли через реку, через головы дроздовской горстки, туда, дальше, в немецкую глубину, по тем самоходкам, по той роще, откуда лез немец, по его вторым траншеям, по его резервам. Дроздов, услышав над собой этот тяжёлый, ухающий, идущий с той стороны гул, поднял голову и чуть не заплакал, потому что понял: не бросили. Помнят. Прикрывают. Кто-то там, за рекой, кладёт огонь так близко, так точно, у самого края пятачка, рискуя накрыть своих, лишь бы отогнать немца, лишь бы дать этой горстке продержаться. Он не знал, кто там, за рекой, у тех гаубиц, не знал имён, не знал лиц, и никогда не узнает, а между тем это была рука помощи, протянутая через воду, и она держала пятачок не хуже, чем винтовки его солдат.</p>
<p>И пятачок устоял. Устоял до темноты, дотянул, дожил, потому что к вечеру немецкий напор стал слабеть, а потом и вовсе стих, и не потому стих, что у немца кончились люди, — люди у него ещё были, — а по другой, более трезвой причине, которую Дроздов тогда не знал, а после войны, читая чужие мемуары, понял. Немецкий командующий на этом участке, человек расчётливый, не бросающий войска в убыточный бой ради упрямства, оценил к вечеру, что пятачок укоренился, что каждая новая атака стоит роты, а отдачи не даёт, и предпочёл не размениваться дальше, а отвести людей и готовить оборону на следующем рубеже, там, где сражаться будет выгоднее. Он умел вовремя остановиться, этот противник, и в умении вовремя перестать убивать своих задаром было, пожалуй, что-то даже пострашнее слепого упрямства, потому что оно означало: он ещё далеко не разбит, он просто решил, что здесь не место ломать зубы. И решение это было принято не из-за одного дроздовского клочка земли, а из-за десятка таких же клочков, зацепившихся в ту ночь по всему берегу, — где-то держались, где-то немец их всё же сбросил в воду, но общая картина, сложившаяся к вечеру по всему участку фронта, говорила одно: удержать реку целиком уже не выйдет, и час отхода настал. Пятачок Дроздова был лишь одним камешком в этой большой, невидимой ему мозаике. А когда стемнело, когда бой стих и опустилась вторая ночь, случилось то, ради чего всё и держалось: по реке, под покровом темноты, пошла вторая волна. Пошли лодки, пошли плоты, пошли сапёры, потащившие через Буг всё то, из чего наводят переправу, и на пятачок, на удержанный, отстоянный, кровью политый пятачок стали высаживаться свежие роты, подкрепление, патроны, и Дроздов, встречая их у самой воды, понял, что дожил, что удержал, что теперь этот клочок уже не сбросить, что он врос, укоренился, стал плацдармом, настоящим, с которого пойдёт на запад весь фронт.</p>
<p>Ночью он сидел в той же отбитой траншее, у той же глиняной стенки, и рядом сидел живой Гриднев, и подходили свежие, необстрелянные роты, деловито окапывались, обживали отбитую землю, а Дроздов смотрел на них устало и думал, что вот эти ещё не знают, что тут было днём, какой ценой достался им этот готовый уже, обжитой пятачок, и хорошо, что не знают, пусть не знают, меньше будут бояться. И думал о тех, кто там, за рекой, у гаубиц, кто прикрыл его огнём в самую страшную минуту, и мысленно, безмолвно, через чёрную воду, сказал им спасибо, тем безымянным, кого не видел и не увидит.</p>
<p>А за рекой, в это самое время, капитан-артиллерист по фамилии Джугашвили, всю ночь и весь день клавший огонь через Буг по немецкому берегу, устало опустил бинокль и приказал расчётам отдыхать. Дивизион его работал по всему участку, по вызовам, по заявкам, по квадратам, которые ему называли в трубку, и сколько там было за рекой этих зацепившихся пятачков, чьи они, кто на них лежит и держится, — он не знал и знать не мог, как не знали и они, чьи стволы прикрывают их с восточного берега. Может, среди тех квадратов был и дроздовский, а может, и не был, и дроздовский клочок прикрывали чужие батареи, соседние, а его снаряды ложились совсем в другом месте, спасая совсем других людей. Так они и разошлись, не встретившись, не узнав друг друга, делавшие одно дело по разные стороны реки, и над всеми стояла одна короткая весенняя ночь, а далеко в тылу, в кремлёвском кабинете, отец одного из них читал сводку, в которой было сказано: части форсировали Южный Буг и захватили плацдармы на западном берегу. И в этой строке не было ни реки, полной мёртвых, ни пятачка, ни живого мальчишки Гриднева, ни того спасибо, что сказала через воду пехота артиллерии, а было только это ровное, скупое, окончательное: плацдармы захвачены.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 17</p><p>За реку</p>
</title>
<p>Переправу навели на третью ночь, и с этого началось то, ради чего гибли на пятачке. Сапёры навели её быстро и зло, с той угрюмой сноровкой, что даётся только войной, наведи или ложись рядом, работая под дымами, которые с рассвета ставили вверх и вниз по течению, чтобы немец с высот бил не по мосту, а по молочной пелене наугад, и через Буг, через ту самую чёрную воду, что три ночи назад приняла половину дроздовской волны, легла наконец переправа, понтонный мост, дрожащий, оседающий под грузом, но державший, и по нему на западный берег, на удержанный кровью плацдарм, пошло то, чего немец боялся больше всего. Пошли танки. Пошла тяжёлая артиллерия на тягачах. Пошли свежие дивизии, полнокровные, не тронутые ещё рекой.</p>
<p>Но с ходу не ударили. Немец сидел на этом берегу всю распутицу не зря, врылся, продумал каждую пядь, и с налёту такую оборону не проламывают, разве что кладут людей задаром. Копили силу неделю, не меньше, подтягивая через мост дивизию за дивизией, батарею за батареей, накапливая тот перевес, без которого соваться в новый, уже подготовленный к отпору немецкий рубеж было бы той же глупостью, что и мартовский рывок за реку сходу. Мост Дроздова был не единственным: выше и ниже по Бугу сапёры навели ещё десяток таких же переправ, и через каждую точно так же прибывал войсками свой участок фронта, так что удар, который готовился, был не рывком одного плацдарма, а движением нескольких армий разом, по всей линии реки. Дроздов этой картины не видел и знать не мог, знал только свой мост да свой клочок берега, а простоял эту неделю на плацдарме, обживал отбитую землю вместе со своими, хоронил, чинился, принимал пополнение взамен убитых. Из тех сорока, что дожили на пятачке до второй ночи, батальон за неделю снова разросся до трёх сотен — прислали маршевую роту, вернули из медсанбата легкораненых, влили остатки соседнего батальона, обескровленного вконец и расформированного. Батальон опять стал батальоном, только был он теперь наполовину незнакомый, чужой, из новых лиц, которых Дроздов ещё не знал по именам и о которых ещё не научился болеть. А он смотрел, как за спиной, через мост, всё идёт и идёт войско, копится, густеет, и понимал: скоро.</p>
<p>И ударили. Плацдарм, за который Дроздов цеплялся горсткой мокрых людей, к тому дню набух силой, распёр берег, скопил в себе тот сжатый кулак, которым бьют на прорыв. И кулак ударил, ударил на рассвете, всей накопленной за неделю мощью, и то, что было отчаянной обороной клочка, обернулось вдруг своей противоположностью, наступлением, обвалом, лавиной. Артиллерия, та самая, что била через реку по немецким контратакам, теперь перенесла огонь в глубину, взломала немецкую оборону, перепахала траншеи, и в проломы пошли танки, а за танками пехота, и Дроздов, поднимая своих поредевших, уцелевших, тех, кто пережил переправу и пятачок, вёл их теперь уже не вверх по глинистому откосу под пулемёты, а вперёд, по чужой, отбитой, откатывающейся земле, на запад.</p>
<p>Немец не выдержал. Не потому не выдержал, что был слаб или труслив, а потому, что таков закон войны: кто отдал реку, отдаёт и то, что за ней. Плацдарм, вросший в его берег, разросшийся, набравший силы, был как заноза, загнанная под ноготь, которую уже не выдернуть, и оставалось одно, отходить, пока не окружили, пока не прижали к следующей воде. И немец начал отходить.</p>
<p>Отходил он, как отходил всегда, как умел, как никто другой не умел, расчётливо, зубасто, без паники. Не бежал, а именно отходил, огрызаясь на каждом рубеже, цепляясь за каждый бугор, за каждый хутор, оставляя заслоны, которые держали час, полтора, ложились все до одного, но выигрывали для своих отходящих колонн этот час, эти полтора. Дроздов, идя вперёд, узнавал этот почерк, знакомый до ненависти, до невольного уважения. Так отходил профессионал, знающий своё горькое ремесло отступления в совершенстве, и за каждый километр этой отбитой земли платить приходилось всё той же монетой, кровью, потому что немец даже отходя огрызался так, что мало не казалось.</p>
<p>К вечеру вышли к речке, безымянной, малой, приток Буга, и через неё был мост, и Дроздов, торопя своих, гнал их к этому мосту, чтобы захватить его целым, с ходу, не дать взорвать, потому что мост это переправа, это сбережённые сутки, это спасённые жизни. Не успели. Не дали. На том берегу, у моста, сидел немецкий арьергард. Их было немного, тех немцев, десятка два, не больше, сапёры да прикрытие, и старший у них был обер-фельдфебель Пильц, немолодой уже, сутулый, пятидесяти двух лет, из тех сверхсрочных служак, что тянут войну от звонка до звонка, ничему не удивляясь и ничего не боясь, потому что всё, чего можно бояться, они уже видели. Он сидел у моста со своими людьми, обложив опоры взрывчаткой, протянув провода, и ждал, спокойно, обстоятельно, покуривая в кулак, ждал ту последнюю минуту, когда своя отходящая колонна пройдёт по мосту вся, до последней повозки, а русские подойдут вплотную, вот тогда и рвать, не раньше и не позже, чтобы и своих пропустить, и мост отдать чужим уже обломками.</p>
<p>Он делал эту работу всю войну и делал её хорошо. Он взорвал за эти годы столько мостов, что и со счёта сбился, взрывал через Днепр, через Буг, через десятки безымянных речек, отходя, отходя, вечно отходя, с того самого дня, как война повернула вспять и покатилась обратно на запад, туда, откуда пришла. Он уже и забыл, как это, когда наступают. Помнил только это, взорвать и уйти, взорвать и уйти, оставить за спиной обломки и пустую, выжженную, заминированную землю, чтобы чужому досталось не даром. Он не рассуждал, зачем и почему проиграна война, это было не его дело, его дело был мост, провод и подрывная машинка, и он делал его до конца, тупо, честно, добросовестно, как делают своё дело солдаты всех проигрывающих армий, когда уже ясно, что всё кончено, а долг ещё держит.</p>
<p>Русские подошли к сумеркам. Пильц дождался, пока последняя своя повозка сгрохотала по настилу на западный берег, пропустил её, выждал ещё, подпуская русских ближе, ближе, на самый край, чтобы не дать им кинуться на мост, и когда они кинулись, крутанул ручку. Мост встал на дыбы, разломился в середине, ухнул в воду фермами и настилом, и когда осела вода и рассеялся дым, между русскими и уходящими немцами лежала снова река, малая, безымянная, но река, и её надо было форсировать заново, с лодками, с потерями, со всем тем, что уже было на Буге.</p>
<p>Дроздов, подойдя к обрыву взорванного моста, глядя на дымящиеся в воде обломки, на тот берег, откуда уже уходил, растворяясь в сумерках, немецкий арьергард, выругался длинно, тяжело, безнадёжно, а потом махнул рукой. Он знал, что ничего иного и быть не могло, что немец есть немец, что мост он взорвёт непременно, и всё же всякий раз, натыкаясь на эту взорванную переправу, чувствовал глухую злость на добросовестность врага, на его проклятое, неистребимое умение отступать так, что каждый шаг за ним оплачивался кровью.</p>
<p>— Ну что, — сказал он своим, устало, буднично, без всякого надрыва. — Отдыхай, ребята. Ночью будем речку брать. Опять.</p>
<p>И сел на разбитый бетон у обрыва, и закурил, и рядом с ним сел живой мальчишка Гриднев, прошедший уже и Буг, и пятачок, и этот дневной бой, и глядел на взорванный мост тем новым, спокойным, немного отяжелевшим взглядом, каким за эти дни успел обзавестись, взглядом человека, для которого война перестала быть ужасом и стала работой. Дроздов покосился на него и подумал, что вот и обмялся парень, вошёл в колею, стал солдатом, и что это хорошо, что солдату так легче, а плохо только одно, что мальчишки в нём с каждым таким днём остаётся всё меньше, и уйдёт он весь, до капли, и станет то, что стало со всеми ними, обстрелянным, привычным, считающим смерть как погоду. За спиной, за Бугом, лежала форсированная река, взятый плацдарм, отбитый берег, и по наведённой переправе всё шли и шли на запад войска, к следующей речке, и к следующей, и к Днестру, а за Днестром была граница, и за границей чужая земля, Румыния, и до конца войны было ещё далеко, ещё много рек, много мостов, много безымянных обер-фельдфебелей с подрывными машинками, а всё же они шли на запад, вперёд, за реку и за реку, и это было главное, и это не мог отменить никакой взорванный мост.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 18</p><p>Двое сытых</p>
</title>
<p>Папку принёс Поскрёбышев и положил, как всегда, по самой середине стола, ровно, обеими руками, и по одному этому Волков понял, что внутри не рутина.</p>
<p>У Поскрёбышева была своя, выработанная за годы, немая грамматика. Бумаги обычные он клал сбоку, стопкой, не глядя. Бумаги важные клал по центру. А если по центру и обеими руками, значит, читать надо сейчас, не откладывая, и лучше бы никого при этом в кабинете не было. Он положил и вышел, ничего не сказав, и дверь за ним затворилась мягко, без щелчка. На обложке стояло: «Достоверно. Три источника».</p>
<p>Волков Сталин сел, придвинул папку и открыл её, и первое, что увидел, была фотография. Плохая, зернистая, снятая издали и явно наспех, с борта или из окна: набережная, пальмы, полосатые маркизы кафе, и по этой набережной идёт человек в светлом костюме, немолодой, в шляпе, с тростью, ничем не примечательный, курортник как курортник. Внизу подпись от руки: Сан-Ремо, Италия. И дата. Он перевернул страницу и стал читать.</p>
<p>Читал он медленно, дважды возвращаясь к одному и тому же абзацу, не потому, что не понимал с первого раза, а потому, что каждое слово надо было взвесить отдельно, как взвешивают на ладони незнакомый металл. Донесение было сухое, толковое, без домыслов, каких он не терпел, и хорошо было видно, из чего оно собрано. Три источника, и все три по отдельности стоили немного, а вместе давали картину.</p>
<p>Первый был Берн. Там, в тихой сытой Швейцарии, куда стекались все европейские слухи, разведки сидели за соседними столиками в кафе и пасли друг друга так плотно, что чихнуть было нельзя. Оттуда и пришло первое: американец, известный в Берне всякой собаке как человек президента по особым делам, вдруг снялся с места и уехал на юг, к итальянской границе, налегке, будто в отпуск. Второй источник был итальянский, из тех, что достались не разведке, а партии: старые товарищи, четверть века сидевшие по тюрьмам и подпольям и уцелевшие даже теперь, при победившей и обнаглевшей Оси; они не воровали шифров и не имели доступа никуда, но у них были глаза в порту, в гостинице, в кафе, потому что портовый грузчик и официант видят иной раз больше посла. Оттуда пришли пароход, отель, терраса, фотография, снятая наспех и плохо, зато снятая. А третий источник был бумажный, скучный: списки прибывших, отметки о поселении, счета, всё то, что заполняется в любой гостинице любой страны и что можно за небольшие деньги посмотреть, если знаешь, кого просить.</p>
<p>Ни один из трёх ничего не доказывал. Все три вместе не оставляли сомнений.</p>
<p>Дальше шло само донесение. Такого-то числа в порт Сан-Ремо прибыл пароходом гражданин Соединённых Штатов, следующий по частным делам, адвокат. Установлено, что означенный адвокат в действительности является одним из руководителей американской разведывательной службы в Европе, лицом, пользующимся особым доверием президента. В Сан-Ремо остановился в отеле, вёл жизнь отдыхающего. Такого-то числа, во второй половине дня, на террасе указанного отеля имел продолжительную беседу с неустановленным лицом, немцем, прибывшим из Берлина. Беседа длилась около полутора часов. Содержание беседы установить не удалось. Личность немца установить не удалось: прибыл без огласки, в гостинице не значился, документов не предъявлял, по описанию лет шестидесяти, сухой, в светлом костюме, держится как человек хорошего дома. Известно лишь, что немец по её окончании убыл в Берлин тем же днём, а американец задержался в Сан-Ремо ещё на сутки и вёл себя, по наблюдениям, как человек, довольный сделанной работой. Вот и всё. Полторы страницы, собранные по крохам и шедшие до этого стола три недели.</p>
<p>Волков дочитал, закрыл папку и долго сидел неподвижно, положив на неё обе ладони, будто придерживая, чтобы не улетела.</p>
<p>Содержание беседы установить не удалось. Ну конечно, не удалось. Двое умных людей на солнечной террасе, с бокалами, под шум моря, кто ж их услышит. Никаких бумаг, никаких стенограмм, ничего, что можно украсть или сфотографировать, только два голоса, растворившихся в тёплом итальянском воздухе. Но содержание ему и не требовалось. Он и так знал, о чём они говорили, знал с той тяжёлой, ни на чём не основанной, а всё-таки полной достоверностью, с какой знают о собственной болезни ещё до всякого диагноза.</p>
<p>И знал ещё одно, от чего было особенно скверно: он опоздал. Не на день и не на два, а на три недели. Пока грузчик в порту запоминал лицо, пока плёнку везли через границу, пока её проявляли, пока бумага шла по инстанциям, немец давно доехал до Берлина и всё доложил, и канцлер всё обдумал, и, может статься, уже ответил. То, что для Волкова только сейчас легло на стол свежей новостью, для тех двоих было делом прошлого месяца, и мельница уже вертелась. Он смотрел не на то, что происходит. Он смотрел на след. Они говорили о нём. О России. О том, как её унять.</p>
<p>Он встал и прошёлся по кабинету, от стола к окну и обратно, и остановился, глядя на своё отражение в чёрном ночном стекле, на этого чужого человека с рябым лицом и седеющими усами, которого он носил на себе уже восьмой год. За стеклом был май, была тёплая ночь, было тихо. А в полутора тысячах вёрст отсюда, на солнечном берегу, где никакой войны отродясь не бывало, двое сытых, наевшихся, ни разу не голодавших людей неспешно прикидывали, как поступить с третьим, тем, кто сейчас, в эту самую минуту, вытаскивает Европу из-под немца своей кровью, по колено в этой крови, на четвёртом году. Двое сытых против одного.</p>
<p>Он ведь сам это сказал, зимой, Молотову, за остывшим чаем. Сам, своими губами, произнёс: сговорятся, не по любви, по трезвому холодному расчёту двух сытых против одного, кого оба боятся. Сказал и увидел, как у Молотова, у этого каменного человека, дрогнуло лицо, потому что Молотов услышал тогда от него не пророчество даже, а страшное, невозможное «не знаю». И вот теперь на столе лежала фотография набережной с пальмами, и это «не знаю» переставало быть страхом и становилось фактом. Сволочи. Он подумал это слово спокойно, не в сердцах, а как ставят диагноз, и от него сделалось легче, потому что слово было точное. Не партнёры, не оппоненты, не уважаемые противники, о которых полагается думать с прищуром и уважением к чужому интересу. Сволочи. Четвёртый год он держит их войну. Не свою, а их. Это ведь их Европу немец жрал, их Париж, их Лондон, а держит немца он, русскими рёбрами. Кто под Оршей ложился? Кто неделю назад тонул в лодках на Буге? Дроздовы ложились, которых он в глаза не видел и не увидит. Мальчишки восемнадцати лет. Два с половиной миллиона в графе безвозвратных, вот чем он держит их войну, и это ещё та цифра, которой он сам добился, вырвал, выгрыз, сберёг, потому что в другом, отменённом течении этой же войны в той же графе стояло семь.</p>
<p>А эти пили вино. Все четыре года пили вино, отгородившись океаном, и присылали тушёнку, и полагали, что расплатились сполна. И вот теперь, увидев, что русский не сдох, а поднялся и идёт, и идёт слишком хорошо, слишком далеко, испугались. И сели с немцем. С тем самым немцем, чьи дивизии стоят на русской земле и чьи снаряды рвут русских мальчишек. Сели говорить, как бы русского придержать. Вот и вся благодарность, вот и вся цена их рукопожатиям и речам по радио про общее дело.</p>
<p>Он не стал себя уговаривать, что это, мол, политика, ничего личного, всякая держава думает о себе, и на их месте всякий поступил бы так же. Может, и всякий. Может, доведись, и он сам поступил бы не лучше. Только это ничего не меняло и ничего не отменяло, потому что пока он тут считает похоронки, они там торгуются его кровью, и никакая политика этого не отмоет. Есть вещи, которые называются одним словом, и слово это он уже нашёл. И всё-таки его мутило.</p>
<p>Мутило от того, каким словом это у них там называется. Не «страна», не «союзник», не «те, кто тянет войну». Помеха. Чрезмерно усилившийся фактор. То, что желательно остановить на удобном рубеже. Вот в какое слово они укладывают и Дроздова с его мальчишками, и всех, кто лёг за четыре года, и Якова, о котором нельзя думать вслух. Удобный рубеж. Русским дальше не надо.</p>
<p>Он вернулся к столу, сел, снова открыл папку, посмотрел на зернистую фотографию.</p>
<p>Что они могли предложить друг другу, эти двое? Немцу нужно одно, чтобы русских остановили, потому что сам он их остановить уже не в силах, это Волков знал по сводкам лучше, чем сам Бек. Значит, немец просил. Просил, чтобы Америка надавила, употребила свой вес, свой ленд-лиз, свои поставки, и заставила Москву встать на месте, не доходя. А американец, будучи человеком деловым, за такую услугу непременно запросил свою цену, и цена эта наверняка была высокой, потому что американцы даром не работают.</p>
<p>Ленд-лиз. Вот их рычаг, вот единственное, чем они могут его достать. Тушёнка, «студебеккеры», алюминий, порох, паровозы. То, без чего армия не встанет, но захромает, и захромает больно.</p>
<p>Волков подумал об этом спокойно, как думают о неизбежном, и почувствовал вдруг не страх, а злую, тугую, поднимающуюся откуда-то из живота ярость, такую чистую, что от неё даже посветлело в голове. Ну попробуйте. Попробуйте, господа. Придержите нас за глотку тушёнкой. Мы, знаете ли, начинали эту войну без вашей тушёнки, и заводы наши стоят на Урале, куда вам не дотянуться ни рукой, ни бомбой, и танки идут оттуда потоком, и сталь своя, и хлеб свой, и люди свои, и, если припрёт, будем есть мёрзлую картошку и бить вашим же снарядом, и всё равно дойдём, куда решили. Тяжелее? Тяжелее. Дольше? Дольше. Но дойдём, и вы это знаете, оттого и торопитесь на своих террасах.</p>
<p>А главное, чего вы оба не знаете, ни ты, довольный собой американец, ни ты, аккуратный немец в светлом костюме, так это того, что зреет сейчас в глухом уральском лесу, в бетонном колодце, за тремя кольцами охраны. Вы делите мир по старым правилам, по тем, где всё решают дивизии да пароходы с тушёнкой. А правила скоро переменятся, и переменятся так, что вся ваша арифметика на террасе окажется детским лепетом, а вся ваша хитрая торговля станет торговлей вчерашних людей о вчерашних вещах. И тот, у кого это будет первым, вообще перестанет нуждаться в чьём-либо разрешении останавливаться или идти дальше.</p>
<p>Только вот воды в шахте ещё по третий горизонт, и урана хватит на одну, и до срока не год и не два.</p>
<p>Вот в чём всё дело. Вот отчего и мутит. Потому что молния зреет, а покуда она зреет, надо терпеть эти террасы, эти папки, эту тошнотную арифметику, и делать вид, что не знаешь, и улыбаться послам, и благодарить за тушёнку.</p>
<p>Он закрыл папку и отодвинул её на угол стола. Ответа не будет. Никакой ноты, никакого демарша, ни единого слова вслух. Показать, что знаешь, значит спугнуть, а спугнутый враг становится осторожен, уходит глубже, и в следующий раз ты его уже не увидишь. Пусть встречаются. Пусть думают, что их террасы никому не видны. Он будет знать и молчать, и это молчание будет его вторым фронтом, тем, о котором не напишут в сводках.</p>
<p>А Молотову он скажет. Не сегодня, завтра, между делом, вскользь, чтобы тот не встревожился раньше времени. Скажет только одно: помнишь, ты спрашивал зимой? Так вот, началось.</p>
<p>За окном стояла тёплая майская ночь, пахло сиренью, где-то далеко, за кремлёвской стеной, глухо прошла машина. Волков Сталин сидел один в пустом кабинете, и на углу стола лежала серая папка с грифом «Достоверно. Три источника», и в ней, между двух листов, была фотография набережной с пальмами, тёплого моря и человека в светлом костюме, идущего не спеша, с тростью, туда, где его ждали за столиком под полосатой маркизой.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 19</p><p>Расклад</p>
</title>
<p>Ночью он не спал, а раскладывал. Была у него такая привычка, ещё оттуда, из прежней жизни, из той, где он не решал судьбы, а всего лишь оставался жив: когда дело поворачивалось скверно и надо было думать, он мысленно выкладывал перед собой всё, что имел на руках, по одной, как карты, и смотрел, чем крыть. Привычка была солдатская, приземлённая, и он её не стыдился. Всякий, кто хоть раз считал патроны перед тем, как принять бой, поймёт. Итак, что у него было.</p>
<p>Первое и главное, армия. Она стояла на Буге, форсировала его на прошлой неделе и шла дальше, к Днестру, и была сейчас сильнее, чем когда-либо за всю войну, сильнее, чем в сорок первом, потому что за ней стоял Урал, а Урал работал. И этой армии никто из двоих сытых на террасе ничего сделать не мог. Ни один из них не мог остановить её ни нотой, ни угрозой, ни даже своей армией, буде она у них найдётся. Это была хорошая карта, крупная, козырная. Только вот бить ею по сговору было нельзя, потому что сговор не позиция и не рубеж, его не возьмёшь штыком.</p>
<p>Второе, время. Оно работало на него всю войну. Каждый месяц делал русскую армию сильнее, а немецкую слабее, каждый месяц приближал тот срок, о котором знали трое в стране. Но с этой ночи время переменилось, вильнуло, и вот это было хуже всего. Раньше он тянул время сам, нарочно, придерживая войну по своему тайному расписанию, потому что спешить было некуда и незачем. А теперь спешить стало надо. Теперь всякий выигранный ими месяц был месяцем, за который те, на террасе, могли договориться, оформить, начать. Время перестало быть союзником и стало условием. Плохая перемена.</p>
<p>Третье, ленд-лиз. Вот тут было скверно, и он не стал себя обманывать. Тушёнка, порох, алюминий, «студебеккеры», паровозы, радиостанции, тот бесконечный поток, что шёл через океан четвёртый год и без которого армия не встала бы, а именно захромала бы, замедлилась, а замедлиться сейчас, на Днестре, в шаге от границы, было хуже всякого поражения. И этот кран был не у него. Кран был у них. Захотят и прикрутят, и не объявят при этом никакой войны, ни одного выстрела не сделают, просто конвои пойдут пореже, а потом ещё пореже, а потом задержатся из-за погоды, из-за ремонта, из-за чего угодно, и никому ничего не докажешь. Вот их карта против его армии, и карта сильная, и крыть её нечем.</p>
<p>Четвёртое, Япония. Он остановился на этой мысли и подержал её, поворачивая так и сяк, как поворачивают перед светом сомнительный камень.</p>
<p>Япония воевала с Америкой. Япония же держала с ним нейтралитет, подтверждённый в декабре сорок первого, когда весь мир полагал, что Москва вот-вот падёт, и Токио всё-таки не полез, а подтвердил, потому что японцы решали свою задачу и русская им была не нужна. С тех пор так и стояло: они дрались с американцами на своих островах и своей воде, а с ним не дрались, и это устраивало обоих. И вот тут была карта, странная, косая, но карта.</p>
<p>Пока японец сидит у американца на горле, американцу не до Европы всерьёз. Его армия связана на Тихом океане, его флот занят, его заводы работают на ту войну, а не на эту. Всё, что он может себе позволить в Европе, это террасы, вино и хитрые беседы, но не дивизии. Значит, японец, сам того не зная и не желая, работает на него, Волкова Сталина. Не союзник, боже упаси. Но гиря на нужной чаше.</p>
<p>Отсюда следовало нечто простое и оттого особенно неприятное: любое движение с его стороны в сторону Японии, любое, в любую сторону, эту гирю снимет.</p>
<p>Он представил себе на секунду то, о чём подумал бы всякий недалёкий человек на его месте: а не сговориться ли и нам? Не с американцем, так с японцем. Раз те двое сходятся против нас, отчего бы нам не сойтись с третьим?</p>
<p>И отбросил, не додумав. Не потому, что мерзко, хотя было и мерзко, а потому, что глупо. Соединиться с Японией значило одно: дать американцу именно тот повод, которого ему сейчас не хватает. Сегодня он на террасе шёпотом торгуется с немцем, чувствуя себя всё-таки немного подлецом; а завтра, если русские сойдутся с японцами, он выйдет к своему конгрессу с чистым сердцем и скажет: смотрите, они с теми, кто бил нас в Пёрл-Харборе, и получит всё, чего просит, и деньги, и дивизии, и общественное мнение, и союз с немцем уже не тайный, а открытый, благословенный, освящённый. Это был бы подарок. Ход, которого от него ждут и на который он не пойдёт. Значит, с Японией ничего. Ни шагу ни в ту, ни в другую сторону. Пусть всё остаётся как есть: они дерутся, мы смотрим, гиря лежит. Единственная карта, которую нельзя ни разыграть, ни даже показать, а можно только беречь, не дыша.</p>
<p>Пятое, Бек. Странно было думать о немце как о карте, о том самом немце, чьи солдаты сидели сейчас за Днестром и в кого его армия вбивала снаряды с рассвета до заката. Но политика штука вывернутая, и Волков посмотрел на это трезво. Немец умён. Немец не может не понимать, что американец предлагает ему не спасение, а поводок. Что за всякую услугу американец возьмёт вдесятеро, а отдаст вполовину, и что Германия, спасённая американскими руками, будет уже не Германия, а прислуга при чужом доме, лакей с хорошим жалованьем. Бек этого не захочет. Бек будет торговаться, тянуть, вилять, попробует выторговать себе получше, и на это уйдёт время, их время, не наше. Вот и вся польза от немца: он затянет. Не по дружбе к нам, а по своей немецкой гордости.</p>
<p>Шестое, последнее. Его он и картой-то назвать не мог, потому что карту кладут на стол, а эту положить было нельзя. Она не лежала на руках, она ещё делалась, там, на Урале, и в этом была вся разница. Всё прочее у него было сегодня: армия сегодня, ленд-лиз сегодня, японская гиря сегодня. А шестое было завтрашним, и завтра это отстояло от него на год, а вернее на два, а вернее на столько, сколько провозится насос в затопленной шахте. Ею нельзя было пригрозить, потому что пригрозить тем, чего нет, значит выдать, что оно будет. Ею нельзя было торговаться. Ею вообще ничего нельзя было делать, только ждать.</p>
<p>Странная вещь. Самое сильное, что у него есть, в раскладе не участвует вовсе.</p>
<p>И вот тут-то расклад и сходился в одну точку, простую, как удар. Всё, что у него есть, армия, время, немецкая гордость, японская гиря, всё это годится ровно на одно: дотянуть. Дотянуть до срока. Не победить этими картами, победить ими нельзя, а именно додержаться, дожить, доползти до того дня, когда придёт шестое и переменит правила.</p>
<p>Значит, задача была не в том, чтобы переиграть двоих на террасе. Задача была в том, чтобы они не успели.</p>
<p>Волков Сталин подошёл к окну. Светало, и небо над соснами уже серело, наливалось той майской прозрачной синевой, что бывает перед восходом. Скоро придёт Поскрёбышев с новой папкой, потом будет доклад, потом сводка, потом наркомы, потом снова папки, и день пойдёт своим чередом, как шёл тысячу дней до этого.</p>
<p>Ничего не менять. Вот вывод, к которому Волков Сталин пришёл под утро, и вывод этот был скучен, тяжёл и единственно верен. Не отвечать американцам. Не грозить. Не заигрывать с японцами. Не показывать, что знаешь. Гнать армию вперёд, к Днестру, к границе, дальше, брать всё, что успеешь взять, пока кран открыт. И торопить, торопить, торопить тех, кто откачивает воду из шахты, потому что теперь эта вода уже не просто вода, а те самые месяцы, которых у него может не хватить.</p>
<p>Он вернулся к столу, придвинул чистый лист и написал коротко, в две строки: узнать положение с откачкой на объекте. Доложить лично. Срок сутки.</p>
<p>Больше он в эту ночь ничего не сделал и ничего не решил. А всё же, ложась под утро на жёсткий диван в задней комнате, подумал устало и почти спокойно, что расклад скверный, но не безнадёжный, потому что скверный расклад он видал и раньше, и не такой ещё видал, а тут всего-навсего двое умных за границей чего-то захотели. Мало ли кто чего хотел за эти годы. Хотел один, с усиками, весь мир, и лежит теперь в яме под Берлином, и никто уже не помнит, в какой.</p>
<p>Он закрыл глаза. Спать оставалось часа три, и это тоже было в раскладе, потому что невыспавшийся человек делает ошибки, а ошибаться ему было нельзя ещё год. А вернее, два.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 20</p><p>Зал</p>
</title>
<p>Наградные листы Поскрёбышев положил накануне вечером, стопкой, ровно по краю стола, и ушёл, ничего не сказав, потому что говорить было нечего и потому что знал: Сталин будет читать их сам и до поздней ночи, как читал всё, что попадало к нему на стол. Не потому что должен. Потому что не умел иначе.</p>
<p>Чай остыл нетронутый. В стакане, отдельно от карандашей, стоял тот, с зелёной полоской на гранях, карандаш Шапошникова, которым Сталин за год ни разу не написал ни строки, но держал в руке, читая ночные бумаги, как держат вещь человека, которого больше нет. Он взял верхний лист.</p>
<p>Наградной лист — та же сводка. Тот же казённый язык, в котором живое дело обстругано до формулы, обкатано, как галька, чтобы не цепляло и легко ложилось в папку. «В ходе боя проявил». «Под огнём противника обеспечил». «Личным примером увлёк». Эти строки он разбирал так же, как перехваты и донесения: не веря букве, восстанавливая по ней то, что было на самом деле. За «обеспечил переправу» вставала чёрная вода, и лодки, и то, что из вышедших на тот берег до этого листа дожили не все. За «удержал рубеж» — трое суток без сна и без подвоза, молчащая рация, цинки на исходе. Читать между строк он умел: восемь лет только этим и занимался — вскрывал чужую оборону, чужие сроки, чужие расчёты. Свои наградные листы поддавались тому же чтению, потому что и они были причёсаны, как всё, что идёт наверх.</p>
<p>К утру он знал их всех. Не имена: имена он забудет к вечеру, и в этом не было ни небрежности, ни вины, только устройство должности. Он знал не имена, а вес. Стопка на краю стола весила больше, чем весь вчерашний доклад с фронтами, армиями и движением стрел, хотя в докладе была война, а здесь горстка людей, которых утром выстроят в зале.</p>
<p>Зал он не любил.</p>
<p>Не Георгиевский сам по себе. Место, где надо стоять на виду и говорить положенные слова. Кабинет был его. Здесь были карта, папки, телефон, здесь всё считалось и всё подчинялось счёту. А зал был устроен иначе. В зале не было карты. В зале было то, что на карте обозначалось стрелами, и утром оно встанет на паркете, живое, в новых, не по фигуре, гимнастёрках, и будет смотреть на него.</p>
<p>Он отложил последний лист, погасил лампу. За окном кремлёвский двор был чёрен и пуст, только у дальней стены качался фонарь, и под ним кто-то, невидимый, мерно скрёб лопатой: дворник разгребал наметённое, потому что снег шёл и снег надо было убирать, и это не кончится никогда. Сталин постоял у окна, слушая скрёб, и пошёл спать.</p>
<p>Утром скрёба уже не было слышно — двор расчистили, снег перестал, и зал, когда Сталин вошёл в него, был полон света и оркестра.</p>
<p>Он вошёл, и они встали ровнее, чем стояли, и всё-таки не так, как встают штабные. Разницу он поймал сразу, ещё от двери, тем чутьём, которое осталось от сержанта из Ростова и не выветрилось за восемь лет чужой жизни. Штабной, вытягиваясь, ждёт слова старшего. Эти вытягивались, но ждали не слов.</p>
<p>Их было немного, и они были разные. Кадровый командир с сухим, обожжённым ветром лицом стоял рядом с мальчишкой, которому не было и двадцати и у которого кадык ходил над тесным воротом. Дальше — немолодой, тяжёлый, с седой щетиной, опершийся на палку так, чтобы не было видно, что опирается. Один был бледен той особой госпитальной бледностью, что не сходит месяцами, и держал руку чуть на отлёте, будто она ещё помнила гипс. Пахло сукном, ремённой кожей и чем-то ещё, не парадным, тем, что новая гимнастёрка не успевала перебить: дорогой, теплушкой, махоркой. Скрипел под кем-то незаношенный ремень. Оркестр отыграл и смолк, и в наставшей тишине слышно стало, как за высокими окнами по карнизу тянет ветер.</p>
<p>Он пошёл вдоль строя.</p>
<p>В кабинете он считал. Считал дивизии, снаряды, эшелоны, недели, которых может не хватить. Считал и людей, потому что иначе нельзя было их посылать, а посылать было надо, и тот, кто не умеет свести живое к числу, не сможет отдать приказ, после которого живого станет меньше. Считать он научился не сразу и платил за науку по ночам, но научился, и счёт стал его бронёй, способом не сойти с ума над картой, где каждая стрелка чего-то стоила.</p>
<p>А в зале считать было нечем. Здесь не было единиц. Стоял человек, и рядом другой, и оптика, которой он читал войну, на них соскальзывала. Идя вдоль строя, завинчивая звёзды, говоря то немногое, что говорят в таких случаях, он словно шёл внутри собственной сводки, вдруг ставшей плотью. Сводка дышала, пахла дорогой и смотрела на него.</p>
<p>Кадровый ответил уставно, глядя поверх плеча. Мальчишка, когда Сталин наклонился к нему, вспыхнул до корней волос, дёрнул кадыком и не сумел ничего сказать, только смотрел, и рука, которую он подал, была холодная и чуть дрожала. Тяжёлый, с палкой, пробасил своё «служу Советскому Союзу» твёрдо, будто гвоздь вбил, и переступил, пряча, что нога не держит.</p>
<p>Предпоследний был тот, бледный, с рукой на отлёте.</p>
<p>Когда Сталин стал завинчивать ему звезду, тот вдруг качнулся, чуть, почти незаметно. Но Сталин, стоя вплотную, почувствовал, как человек поплыл: повело от духоты, от света, от бессонной, должно быть, ночи и пустого желудка, от самой этой минуты, которая была ему не по силам. Человек напрягся, поймал себя, устоял. И, застыдившись, что качнулся перед вождём, сказал не по уставу, тихо, одними губами, как говорят соседу:</p>
<p>— Душно тут у вас.</p>
<p>И сразу испугался. Сталин увидел, как он испугался: сказал не то, не там, не тому.</p>
<p>Сталин довинтил звезду.</p>
<p>— Душно, — согласился он так же тихо. — Потерпите. Немного осталось.</p>
<p>Больше ничего не было, ни значительных взглядов, ни слов сверх этих. Сталин пошёл к последнему в строю, завинтил звезду и ему, оркестр заиграл снова, и всё кончилось, как кончаются такие вещи, буднично.</p>
<p>Но пока он винтил последнюю звезду, в нём стояло это «душно тут у вас», сказанное человеком, который прошёл то, о чём написано «под огнём противника обеспечил», и не сумел выстоять пятнадцати минут в тёплом зале под люстрами. Не от слабости. Оттого, что зал был труднее переправы. На переправе он знал, что делать. А здесь надо было просто стоять и быть награждаемым, и это оказалось не по нём, и он проговорился, и застыдился, и был в эту минуту живее всех, кто стоял навытяжку и отвечал как надо.</p>
<p>Сам же человек, которому завинтили звезду, стоял в строю и всего этого о себе не знал. Он знал только, что осрамился, и весь остаток церемонии казнился.</p>
<p>Он прошёл через такое, чего не расскажешь, и не сломался, и не крикнул, и не побежал, а тут качнулся, как барышня, и ляпнул вождю про духоту, точно банщику. Он стоял красный и не слышал ни оркестра, ни того, что говорили дальше, и думал одно: осрамился. Перед кем осрамился. Дома не поверят, если рассказать. Да он и не расскажет: кому дома, дома никого.</p>
<p>Он ждал, что вождь осадит. Или не заметит, что было бы ещё хуже, потому что тогда он, значит, никто, пустое место, качнувшееся у стены. А вождь наклонился и сказал: потерпите, немного осталось. Тихо сказал, как своему. Как ротный говорит, когда видит, что боец на пределе, но ещё дотянет: потерпи, немного осталось. Человек эту интонацию знал. Он сам так говорил, там.</p>
<p>И оттого, что немолодой, рябоватый, усталый человек в кителе без орденов сказал ему это тем самым голосом, стыд прошёл. Осталось что-то другое, чему человек не подобрал названия, да и не искал. Просто стало легче стоять.</p>
<p>А тот, в кителе без орденов, к вечеру был уже далеко от зала — в Кунцеве, в кабинете, где всё снова считалось.</p>
<p>Стопки наградных листов на краю стола уже не было, Поскрёбышев убрал. Была карта, была папка, был телефон, была война, которую он вёл числами, потому что иначе её вести нельзя. Чай принесли свежий, горячий; он к нему не притронулся. Карандаш с зелёной полоской лежал там же, где лежал ночью.</p>
<p>Он придвинул сводку и стал разбирать её как всегда, восстанавливая за строкой то, что за ней стояло. Строки были гладкие. Вся его вертикаль честно тянула вверх причёсанную правду: наркомы докладывали, штабы сводили, фронты доносили, и всё это, поднимаясь к нему, разглаживалось, теряло чёрную воду и молчащую рацию, ложилось в папку гладкой галькой. Сквозь это он читать умел, но читал в одиночку, зная, что перед ним уже обструганное.</p>
<p>А сегодня к нему на минуту поднялось необструганное. Живой человек, которому было душно, и который сказал, что ему душно, и застыдился. Ни в одной сводке этого не было и быть не могло: сводка про такое не пишет. Узнать это можно, только стоя вплотную.</p>
<p>А вплотную он стоял редко. Должность держала его в кабинете, над картой, над бумагой, где всё уже сведено к числу и разглажено, и живого, необструганного, доходило до него мало. Считаные разы.</p>
<p>Он подумал об этом сухо, без горечи, как думают о нехватке чего-то нужного, и вернулся к сводке. Война считалась дальше.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 21</p><p>Полоса</p>
</title>
<p>Полосу генерал-майор Гуров получил во вторник, а к субботе знал её лучше, чем двор дома, в котором вырос. Двор он помнил смутно, колодец, поленница, груша у забора, а полосу помнил всю, до последней складки местности, потому что двор ему был не нужен уже сорок лет, а полоса нужна была сейчас, и от того, насколько он её узнает за эти дни, зависело, сколько людей он в неё положит. Двенадцать километров по фронту. Река посередине. На той стороне немец, вставший так, как в последние месяцы вставал редко: не для того, чтобы задержать и отойти, а для того, чтобы стоять.</p>
<p>Гуров понял это на второй день и сначала не поверил. Полгода немец уходил. Уходил умно, без паники, цепляясь за реки и балки ровно настолько, чтобы выиграть сутки, и снова отходил, взрывая за собой мосты, оставляя пустые траншеи и минные поля. К этой манере привыкли, её научились читать: если противник огрызается, но не окапывается всерьёз, значит, скоро снимется. А здесь, на Днестре, он окапывался всерьёз. Разведка приносила это по частям, и каждая часть была мелочью, а вместе они складывались в одно: враг роет не отсечные позиции для арьергарда, а оборону, в которой намерен жить.</p>
<p>Он посадил проволоку в три ряда там, где для задержки хватило бы одного. Он вкопал орудия на прямую наводку по урезу воды. Он не жалел мин, сапёрная разведка нащупала плотность, какой не было ни на Буге, ни на балках под Кировоградом. Он подтянул артиллерию и не отвёл её на ночь, как отводил, когда собирался уходить. Всё это Гуров разложил перед собой на столе, на снимках и в донесениях, и всё это говорило одно слово: стоять.</p>
<p>И Гуров понял почему, и от этого понимания легче не стало. За немецкой спиной был не следующий рубеж. За немецкой спиной была граница, а за границей Румыния. Нефть. Союзник, который держался, пока держался фронт, и который дрогнет в тот день, когда фронт подойдёт к его порогу. Днестр был не рекой в ряду рек, Днестр был порогом. Сдать его немцу значило вывести Румынию из расчётов, оголить весь юг, потерять то, ради чего вообще ещё стоило воевать на этом направлении. И потому немец, полгода отходивший грамотно и без надрыва, здесь упёрся по трезвому счёту, а не от отчаяния. Он считал так же, как считал Гуров. Он знал цену этой реке и потому готов был платить за неё дорого.</p>
<p>А раз дорого готов был платить немец, дорого предстояло заплатить и Гурову. Это была арифметика, в которой не бывает дешёвой стороны: если враг решил стоять насмерть, то и взять его позицию можно только той ценой, которую он назначил.</p>
<p>Гуров сел считать. Считал он не так, как штатские, представляющие себе флаги и стрелы, — батальонами и стволами, тоннами и минутами, и каждое число в его выкладках имело вес человеческой жизни, только вес этот был спрятан, обёрнут в цифру, потому что иначе было нельзя. Тот, кто, планируя переправу, видит перед собой не число лодок, а лица тех, кто в них сядет, не спланирует переправу, он остановится на первом же лице. Гуров научился не останавливаться давно, ещё под теми реками, названий которых теперь не помнил, и цена этой науки была та, что он состарился раньше срока и спал плохо. Но выкладки его не подводили, и в этом было его ремесло.</p>
<p>Первым делом он искал, где немец слабее. Правый фланг отпадал сразу: там берег был высокий, обрывистый, немец сидел на господствующих высотах, и вся пойма перед ним простреливалась вдоль и поперёк. Кто пойдёт там, ляжет в воде, не дойдя до середины. Это Гуров отверг в первый же час, едва развернул карту: правый фланг был очевиден, а очевидное на войне всегда дороже всего, потому что противник его тоже видит и ждёт именно там. Центр был не лучше: в центре немец держал главные силы, там стояла его артиллерия, там русло сужалось и течение било сильнее, форсировать в центре значило лезть в самое крепкое место обороны через самую быструю воду.</p>
<p>Оставался левый фланг, и он был плох. Берег там низкий, открытый, ни складки, ни куста; выйдешь на воду, и тебя видно от среза до среза. Гуров смотрел на него и морщился: место, где нечем прикрыться, где первая же волна идёт голой под огнём. Он бы не выбрал его никогда, если бы не одно обстоятельство. Немец рассуждал так же. Глядя на этот низкий открытый берег, он считал его непроходимым, не потому, что там нельзя пройти, а потому, что пройти там дорого, а всякий, кто грамотно считает, экономит силы на очевидном и кладёт их туда, где ждёт удара. Левый фланг тут держали слабее: проволока в два ряда вместо трёх, орудий меньше, гарнизон реже. Немец отдал этому участку меньше, потому что был уверен, что здесь никто не полезет.</p>
<p>И в этом была вся суть решения, которое предстояло принять Гурову. Ударить там, где хуже всего для нас, потому что именно поэтому там хуже всего подготовлен враг. Заплатить открытым берегом и голой первой волной за то, что за этим берегом немецкая оборона тоньше и порвётся быстрее. Взять дорого на входе, чтобы дальше пошло дешевле. Или ударить, где для нас удобнее, и лечь всем на подготовленной, ждущей позиции.</p>
<p>Он взвешивал это два дня. Он гонял разведку ещё и ещё, уточняя плотность на левом фланге, вдруг немец не так слаб, как кажется, вдруг это приманка, а разведка возвращалась и подтверждала: слаб. Он считал, на сколько минут хватит артиллерийского вала, чтобы прижать немца к земле, пока первая волна идёт через открытую воду, и выходило впритык, но выходило. Он считал, где навести переправу для второй волны и техники, чтобы плацдарм, взятый первой волной, было чем удержать и расширить, иначе первая волна возьмёт берег и умрёт на нём, не дождавшись подмоги, и всё будет зря.</p>
<p>К субботе он всё сосчитал. Главный удар, левый фланг. Первая волна на лодках и плотах, налегке, в те двадцать минут, пока вал держит немца в земле. Понтоны беречь для моста, мост наводить в ночь, под дымами, когда плацдарм уже будет захвачен и прикрыт. Артиллерия, весь наличный запас, сколько дадут стволов и сколько дадут снарядов на ствол; он выбил на этот участок больше, чем полагалось по норме, потому что знал: если вал сорвётся раньше времени, первая волна не дойдёт.</p>
<p>Он положил стрелу главного удара на левый край полосы. Стрела шла наискось через реку, чисто, и упиралась в отметку на том берегу. Он посмотрел на эту отметку и подумал то, что старался не думать, планируя: за отметкой начиналась чужая земля. Впервые за всю войну на этом направлении удар нацеливался не на возврат своего, а на выход за старую границу, дальше, на запад. Он отогнал эту мысль, она была не его дела, его делом была полоса, и подписал решение.</p>
<p>Стрела на карте была тонкая, аккуратная, и стоила недорого, пока была стрелой. Гуров знал, во что она обойдётся, когда перестанет быть стрелой и станет людьми, идущими через открытую воду под немецким огнём. Он знал это заранее, до первого выстрела, и в этом состояло его ремесло, самое тяжёлое из всех: знать цену и всё-таки подписать.</p>
<p>Он отложил карандаш. Дальше карта переставала быть его картой; дальше стрелу предстояло превратить в живых людей, идущих через реку, а делалось это уже не здесь, не в тепле штаба над снимками, а там, ниже, у самой воды, в руках тех, кому он отдал участок и приказ.</p>
<p>Гуров потёр глаза кулаком, по-простому, как трут их не генералы, а уставшие мужики, и с минуту сидел, ни о чём не думая, слушая, как за стеной денщик гремит котелком. Потом надел фуражку и вызвал машину. Он был из тех командиров, что не верят карте, пока не поглядят на местность своими глазами, — привычка, оставшаяся от деда-плотника, который не брался за венец, не пощупав бревно рукой.</p>
<p>До реки было недалеко, но ехали долго: последние версты машина ползла по разбитому просёлку, потом Гуров вышел и добирался пешком, пригибаясь в ходах сообщения, отрытых сапёрами по ночам. Провожатый вёл его на наблюдательный пункт левого фланга — на тот самый фланг, который он выбрал, не сходя со стула, две ночи назад.</p>
<p>И вот он увидел его.</p>
<p>Карта врёт всегда — не тем, что неверна, а тем, что она плоская и тихая. На карте левый фланг был штриховкой и цифрой, синей извилиной реки и коричневыми бугорками того берега. А здесь была вода. Широкая, тяжёлая, живая, она катилась внизу, под обрывом, и была шире, чем чувствовалось по снимку, и медленнее, и оттого страшнее — такую не проскочишь одним броском, по такой идти и идти под огнём. Гуров смотрел на неё из щели наблюдательного пункта и впервые физически ощутил то, что до сих пор знал одной головой: сколько это — двести метров открытой воды, если ты в лодке, а на том берегу сидит человек с пулемётом.</p>
<p>Тот берег молчал. Низкий, открытый, с редкими кустами по урезу, он лежал в раннем свете безобидный, почти сельский, и ничто на нём не выдавало ни проволоки, ни вкопанных орудий, ни людей, которые там были и которых Гуров вычислил по снимкам до последнего гнезда. Немец умел прятаться. Немец лежал тихо и ждал, и в этой тишине было больше правды о нём, чем во всех донесениях: он не суетился, не пристреливался зря, он берёг патрон и нервы для того часа, когда на воду выйдут лодки. Гуров смотрел на этот обманчиво пустой берег и думал, что вот сюда, на эту воду, он и посылает первую волну, — и что отсюда, из щели, это выглядит куда тяжелее, чем со стула над картой.</p>
<p>Он стоял так с четверть часа, не говоря ничего, и провожатый терпеливо ждал за спиной. Гуров запоминал: где обрыв круче, где отмель, где кусты дадут хоть какое прикрытие головной лодке, где немец, скорее всего, поставил станкач. Это было уже не арифметикой. Это было тем, чего не даёт карта и что старый командир добирает глазами, ноздрями, кожей — угол света, запах воды, как ложится утренний туман. Дед его так же щупал бревно, прежде чем тесать: не потому что не верил чертежу, а потому что дерево живое, и вода живая, и человек, которого пошлёшь, тоже живой, и всё это карта показать не умеет.</p>
<p>Потом он отвернулся от реки. Всё, что мог, он сделал — и над картой, и здесь, у воды. Дальше стрелу предстояло превратить в живых людей, идущих через эту тяжёлую медленную воду, а делалось это уже не в его руках, а ниже, у самых лодок, в руках тех, кому он отдал участок и приказ. Гуров ещё раз, напоследок, поглядел на молчащий берег, за которым сидел и ждал терпеливый враг, и пошёл обратно по ходу сообщения, к машине, к штабу, к телефону, по которому через несколько часов ему доложат, чего стоила тонкая аккуратная стрела, когда перестала быть стрелой.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 22</p>
</title>
<p>Дроздов мял чернозём в пальцах и думал, что земля-то как раз готова. Земля подсохла. Не та весенняя, что липла к сапогу пудовым тестом и в которой тонули и люди, и пушки, а эта, раннелетняя, уже слежавшаяся, держала след, крошилась, дышала. По земле можно было идти. Дроздов знал землю, как знает её тот, кто до войны ходил за плугом: знал, когда она берёт семя, когда держит колесо, когда встанет насмерть и не пустит. Эта пускала. Земля была готова.</p>
<p>А вода готова не бывает. Днестр катился мимо, широкий, уже спавший после половодья, но всё ещё мутный, и было в нём то безразличие, которого нет в земле. Земля своя, с землёй разговаривают. Вода чужая всегда. Ей всё равно, кто в неё войдёт и сколько выйдет, она несёт своё, ветку, тёмное что-то, чего Дроздов не стал разглядывать, и уносит, и тому, что она уносит, уже не поможешь. Дроздов смотрел на воду и не любил её, как не любит её всякий, кому её форсировать не в первый раз.</p>
<p>Приказ пришёл сверху ясный, как всякий приказ, спущенный с высоты, где считают полосами. Батальону левый участок. Форсировать в первой волне. Зацепиться за отметку на том берегу и держать, пока наведут переправу. Всё. Три строки, за которыми стоял чей-то расчёт, чьи-то бессонные ночи над картой; Дроздов этого расчёта не видел и не должен был видеть, до него дошло уже готовое решение, стрела, упёртая в отметку. Его дело было не рассуждать, почему левый фланг, а не правый. Его дело было эту стрелу превратить в людей на воде, и вот это дело было его целиком.</p>
<p>Он не ходил в атаку сам. Давно уже не ходил и не стрелял по живому, и берёгся тут ни при чём: комбат, лезущий в рукопашную, плохой комбат, от него в бою толку на одну винтовку, а без него разваливается всё. Дроздов вёл бой иначе: голосом, связью, ротными, тем невидимым и негромким умением, без которого рота, вышедшая на тот берег, за час перестаёт быть ротой и становится толпой обречённых. Он расставлял людей загодя, держал в голове всю картину, кто где, кому куда, где стык, откуда ждать удара, и в этом было ремесло не меньшее, чем у стрелка, только без славы.</p>
<p>Он расставлял. Первая рота головная, в лодках, налегке, без лишнего. Понтоны берегли для моста, мост пойдёт потом, в ночь, а сейчас на том, что есть: рыбацкие лодки, плоты из связанных бревён, доски, двери, снятые с петель в ближней деревне. Всё, что держится на воде. Дроздов прошёл вдоль этого хозяйства, разложенного по прибрежным кустам, остался недоволен и знал, что лучше не будет и что идти придётся на этом.</p>
<p>Артиллерия обещала вал. Двадцать минут по немецкому переднему краю, прижать его к земле, вбить в щели, не дать поднять головы, а потом перенос вглубь, на вторую линию, и в эти двадцать минут, пока немец сидит в земле, надо успеть на воду и до середины. Дальше вал уйдёт вглубь, немец очнётся, вылезет и начнёт бить по реке, и вот тогда всё будет решать, сколько лодок успело проскочить простреливаемую полосу, пока он сидел тихо. Двадцать минут. Дроздов знал, что это впритык, знал, что кто рассчитал эти двадцать минут, рассчитал их точно, до предела, потому что снарядов не бесконечно, и что предел этот оплачивается теми, кто не успеет.</p>
<p>Он посмотрел на своих в предрассветной серости. Батальон был обстрелянный, Буг форсировали полтора месяца назад, и ту переправу помнили все, кто её пережил. Это была не та рота, что идёт на воду вслепую, не зная, что её ждёт. Эти знали, и в том, как они стояли у лодок, было это знание: не дрожь новичка, а тяжёлое, придавленное спокойствие людей, которым уже показали, что такое река под огнём, и которые идут туда во второй раз, зная цену. Такое спокойствие Дроздов не любил больше, чем дрожь. Дрожащего можно окликнуть, встряхнуть, завести, а этих заводить не надо и нельзя, они пойдут, и сделают, и половина не вернётся, и всё это будет молча.</p>
<p>Среди них стоял тамбовский. Дроздов звал его про себя «тамбовский», не по фамилии, потому что фамилия у мальчишки была та же, что у снайпера, легшего под Кировоградом на безымянной высоте за три дня до города, и Дроздов не хотел эти две фамилии путать. Тот Гриднев был мёртв. Этот, восемнадцати лет, полтора месяца назад шёл через Буг желторотым и вышел с того берега уже другим, не мужчиной ещё, но и не мальчиком, обмятым первой переправой, как обминает солдата первый настоящий бой. Теперь он стоял у лодки, держал весло без той судороги, с какой держал его на Буге, и смотрел на воду спокойно, тем самым спокойствием, которое Дроздов не любил. Мальчишка научился ждать. Это было и хорошо, и плохо: хорошо, потому что не запаникует, плохо, потому что теперь он знал, куда идёт, и шёл всё равно.</p>
<p>Дроздов отошёл. Утешать было нечем и незачем. Единственное, чем он мог помочь этому мальчишке и всем, кто стоял у лодок, это правильно их расставить и правильно повести, чтобы из вышедших на тот берег вышло больше, чем могло бы выйти при комбате, который не умеет. Это он и делал. Это была его форма любви к ним, единственная, какую позволяла должность: холодный расчёт, спасающий больше жизней, чем любое доброе слово.</p>
<p>Тот берег молчал. Он лежал через реку низкий, тёмный в предрассветной серости, и ничего на нём не двигалось, ни огонька, ни звука, — и это молчание было хуже любой стрельбы. Дроздов знал, что за ним. Там, в отрытых по ночам гнёздах, сидел немец, который пока не догадывался, что удар придёт именно сюда, на его слабый фланг, — а может, и догадывался и лежал тихо нарочно, приберегая первую очередь для первой лодки. Понять по молчащему берегу было нельзя. В том и состояла мука этих последних минут: ты уже всё решил, всё расставил, вал вот-вот ударит, а та сторона молчит, и в её молчании прячется ответ на единственный вопрос — ждут тебя там или нет. Дроздов за войну возненавидел эту тишину перед делом больше, чем само дело. В деле уже не думаешь. А в тишине думаешь обо всём сразу.</p>
<p>Часы показывали без трёх минут шесть. Он поднял руку, не для того, чтобы её видели все, а для ротных, ждавших его знака. Ротные ждали, отделённые ждали, вся первая рота ждала, вцепившись в вёсла, и в эти последние минуты стояла тишина, та особенная предрассветная тишина перед валом, когда слышно, как плещет о борт вода и как где-то в кустах возится и звенькает чем-то невидимый связист.</p>
<p>Он опустил руку, и вал ударил в шесть, и тишины не стало. Земля на том берегу поднялась, не вздрогнула, а именно поднялась, встала стеной дыма и огня, сплошной, от края до края участка, и грохот пришёл через воду с запозданием, ударил в грудь, в уши, во всё тело сразу. Дроздов не вздрогнул, он этот вал ждал по часам и знал его секунду в секунду, но и он на миг ощутил то, что нельзя не ощутить: как это много, как это страшно, и как за этой стеной дыма сидит сейчас, вжавшись в землю, немец, которого через двадцать минут придётся брать.</p>
<p>— Пошли, — сказал он в трубку, ротным, негромко, потому что кричать было не нужно, приказ и так дошёл бы. — Первая на воду.</p>
<p>И первая рота столкнула лодки, и вошла в воду, и пошла под валом, в дыму, к тому берегу, до которого было далеко и с каждым гребком ближе. Дроздов остался на своём, на этом берегу, у трубки и карты, потому что его место было здесь, откуда он видел всё и мог вести. Он смотрел, как уходят лодки, как растворяются в дыму и в брызгах поднятой снарядами воды, и считал минуты вала, и знал, что где-то среди этих лодок идёт тамбовский с веслом, и что помочь ему больше нечем. Всё, что мог, он уже сделал. Дальше решала вода, и немец, и те двадцать минут, и то, чему нет названия и что на войне зовут удачей, а вернее, тем, как лягут карты, которые никто уже не перекладывает.</p>
<p>Вал держался. Лодки шли. До середины оставалось меньше, чем было.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 23</p>
</title>
<p>До вала оставалось время. Лодка качалась у самого берега, в предрассветной серости было тихо. Каждый молчал о своём, и никто не хотел заговаривать первым.</p>
<p>Первым заговорил Кузьмич. Он сидел передним номером. Сам сел, никто его не гнал, а бывалые без нужды в первую лодку не лезут и переднее весло не берут: передний номер на виду, ему первому и достаётся. Был он широкий, кряжистый, с седой щетиной на тяжёлом лице. Кузьмичом его звали все, и молодые, и ротный. Есть такие люди, которых язык не поворачивается звать иначе как по отчеству, хотя годами он был не так уж стар. Две войны за плечами, финская да эта, ранение под Москвой, ранение под Харьковом. От войны Кузьмич давно ничего не ждал, кроме работы.</p>
<p>— Ты, тамбовский, вот что, — сказал он, не оборачиваясь. Он глядел на тёмную воду. — Греби за мной, в такт, не рвись. Собьёшься с такта, лодку развернёт. А развернёт, станем боком, и боком нас с того берега всех положат. Понял?</p>
<p>— Понял. — Голос сел. Тамбовский откашлялся и повторил твёрже: — Понял, Кузьмич.</p>
<p>— Ничего ты ещё не понял, — беззлобно сказал Кузьмич. — На Буге-то как шёл?</p>
<p>— Прошёл. — Тамбовский помолчал. — Страшно было.</p>
<p>— На Буге страшно, тут страшно, везде страшно. — Кузьмич поплевал на ладони, перехватил весло. — Кто говорит, что не страшно, тот врёт либо дурак. А дураков тут повыбило, одни умные остались, да мы с тобой. Ты весло держи и меня держись. Помрёшь, так рядом со мной. Вместе веселей.</p>
<p>Он усмехнулся. Кто-то в лодке коротко хохотнул, кто-то нет. Тамбовский не понял, шутит Кузьмич или всерьёз. Кузьмич словно почуял это спиной и добавил тише, уже без усмешки:</p>
<p>— Не помрёшь. Молодой, тебе нельзя. Держись за мной, Гриди, и дойдём.</p>
<p>Гриди. Он первый стал звать его так, коротко, от фамилии, и от солдатского этого прозвища тамбовскому делалось теплее. А от простых кузьмичовых слов стало вдруг легче, чем от всего, что говорили ему за войну командиры и замполиты. Кузьмич не обещал победы и не звал за Родину. Он обещал, что дойдут, если держаться друг друга. В это можно было поверить. Кузьмич две войны держался и доходил.</p>
<p>А потом земля на том берегу встала.</p>
<p>Вал ударил разом, стеной. Тишины не стало. Грохот пришёл через воду и ударил в грудь, в уши, во всё тело. Он давил на голову изнутри, распирал череп, глушил всё. Кузьмич обернулся, что-то крикнул. Слов тамбовский не расслышал, но понял по губам и по руке: пошли. Лодка отвалила от берега.</p>
<p>Тамбовский грёб за Кузьмичом, в такт, как велено. Мир сузился до широкой спины в мокрой на лопатках гимнастёрке. На Буге было так же, только легче не стало, стало по-другому. Тогда он не знал, что его ждёт. Теперь знал. Знал, что вал перенесут, что немец поднимет голову, что река вскипит. Он гнал это знание и грёб. Держался спины, как ребёнок в толпе держится материного подола. Спина была надёжная, такт верный, лодка шла.</p>
<p>Реки во всю ширину он не видел. Ни других лодок, ни того берега. То есть видел, но не вмещал: слишком велико. Не видел полосы в двенадцать километров, которую неделю считал незнакомый ему генерал. Ни стрелы на карте, ни расчёта, по которому их бросили сюда, на левый край, где у немца тоньше. Снизу, из лодки, ничего этого нет. Снизу есть спина Кузьмича да вода за бортом, тёплая уже по-летнему. В воде дрожало рыжее рваное отражение горящего берега. Будто горело и под ними.</p>
<p>Вал перенесли вглубь. Бывалые ещё на этом берегу толковали: по урезу артиллерия будет бить, пока лодки не подойдут, а после сдвинет огонь дальше, немцу за спину, чтоб подмогу отсечь. И вот тогда, говорили, самое поганое и начнётся: немец из-под вала вылезет живой и злой. Умом тамбовский сейчас этого не помнил, ум давно молчал. Но что-то переменилось. Грохот отодвинулся, ушёл за берег. В короткой щели тишины, в несколько ударов сердца, стало слышно плеск, чей-то хрип, скрип уключины.</p>
<p>В эту щель немец и поднял голову.</p>
<p>С того берега ударило. Сначала редко, коротко, зло, будто щёлкали по натянутой струне. Тамбовский не сразу понял, что это. А когда понял, вода вокруг уже вскипела мелкими фонтанчиками: слева, справа, у самого борта. Немец бил по лодкам вслепую и часто, по всем сразу. Река кипела, как вода перед тем, как пойти паром.</p>
<p>— Гриди! — крикнул Кузьмич, не оборачиваясь. Страха в голосе не было, только злость и работа. — По сторонам не смотри! На берег гляди!</p>
<p>Тамбовский глядел на берег и грёб. Берег был близко. Уже казалось: дойдут. Вот сейчас дойдут, не соврал Кузьмич.</p>
<p>И тут спина дёрнулась.</p>
<p>Дёрнулась и осела. Не упала, а осела, медленно, набок, к борту. Весло выпало из рук Кузьмича и поплыло. Грести впереди стало некому, и лодка, потеряв передний такт, рыскнула носом.</p>
<p>— Кузьмич! — Тамбовский рванулся к нему. Кузьмич валился на дно лодки, тяжело, всем кряжистым телом. Глаза его были открыты и уже не смотрели. Губы ещё двигались, беззвучно. Что они говорили, тамбовский не расслышал. И не расслышит никогда. — Кузьмич! Ты чего, Кузьмич!</p>
<p>— Греби! — заорали сзади. — Греби, чего встал! Всех положим!</p>
<p>Тамбовский не думал. Думать было нечем, ум молчал, руки сделали сами. Он перегнулся, поймал плывущее весло, перехватил его вместе со своим и стал грести за двоих. Лодка послушалась, выровнялась, пошла. Вниз, на Кузьмича, он не смотрел. Смотреть было нельзя. Посмотришь — остановишься, а останавливаться нельзя: до берега оставалось меньше, чем прошли, и всё решали эти метры.</p>
<p>Как выскакивал на отмель, тамбовский не запомнил. С ним такое было и на Буге: в самую страшную минуту память рвётся, а тело идёт дальше само. Вот была лодка, весло за двоих, Кузьмич на дне с открытыми глазами. А вот он уже лежит под срезом берега, вжатый в мокрую глину, и рядом дышат другие, живые, доплывшие. Между лодкой и глиной провал. Тамбовский его не боялся. Так надо. Так тело спасает себя.</p>
<p>Под срезом немец не доставал. Огонь шёл поверху, свистел над головой, срубал комья с края обрыва. Комья сыпались за шиворот. А сюда, в мёртвую полоску у самой воды, огонь не доставал, и здесь лежали, приходя в себя, те, кто доплыл. Тамбовский слушал, как колотится сердце, и не мог разжать пальцы. Пальцы держали весло намертво. Пришлось разгибать их другой рукой, по одному.</p>
<p>Рядом завозился немолодой боец. Тамбовский смутно помнил его по лодке: тот, что орал сзади «греби».</p>
<p>— Живой, тамбовский?</p>
<p>— Живой.</p>
<p>— А Кузьмич?</p>
<p>Тамбовский не ответил. Боец глянул на него, понял всё без слов, тяжело выдохнул сквозь зубы и отвернулся.</p>
<p>— Эх, Кузьмич, Кузьмич. Две войны прошёл, чёрт сибирский. — Он помолчал и добавил жёстко, будто себе приказал: — Ладно. После поплачем. Сейчас наверх погонят.</p>
<p>И правда, сверху по-над самой водой уже полз ротный. Живой, злой, вездесущий. Он тряс лежащих и кричал, и голос его пробивался сквозь звон в ушах:</p>
<p>— Наверх! Не залёживаться! Кто залёг, тот покойник! На том свете отлежитесь! Наверх!</p>
<p>И тамбовский полез. Все полезли. Лежать оказалось страшнее: лёжа ты ждёшь, а немец наверху. Он карабкался по осыпающейся глине, обдирал локти, терял и находил опору. Вывалился наверх, на ровное, в дым. Там была первая немецкая траншея.</p>
<p>Что было в этой траншее и в следующие минуты, тамбовский потом старался не вспоминать. Почти сумел. Так же он научился не вспоминать и бугскую траншею. Память оставила клочья, картины без связи, и он не складывал их в целое. Целое было невыносимо. Один клочок остался ярче прочих и приходил потом сам, без спроса. Немец. Совсем молодой, моложе его. Прижатый в угол траншеи, с поднятыми руками, с открытым ртом, из которого не выходило ни звука. На этом рте тамбовский память обрывал и дальше не пускал. Дальше было то, чему нет прощения и без чего было нельзя. В нём ещё горела злость за Кузьмича, горячая, слепая. Ей нужен был кто-то, и ею стал этот мальчишка с поднятыми руками. Тамбовский знал потом всю жизнь: мальчишка не виноват, в Кузьмича стрелял не он. Знал — и всё равно не пускал память дальше рта. Остальное шло без картинок. Он делал то, чему учили, и то, чему не учили, и то, что делает всякий, кто оказался в чужой траншее и хочет жить. Только руки делали это увереннее, чем на Буге. Он потом отметил это с холодком: стал сноровистее в том, в чём лучше бы не становиться.</p>
<p>Кончилось. Он стоял, тяжело дышал и на этот раз сразу понял, что кончилось. Траншея взята. Он жив.</p>
<p>Но взять траншею ещё не значит взять берег. Это тамбовский, ветеран одной переправы, знал уже не хуже бывалых. Немец откатился во вторую линию, за перегиб поля, залёг и молчал недолго. Рота едва отдышалась. Охрипший ротный погнал людей закрепляться: разворачивать немецкий бруствер в обратную сторону, растаскивать по гнёздам брошенные ящики, собирать патроны и гранаты, свои и трофейные. Патронов было в обрез: что принесли на себе через реку да что оставил немец. До переправы, до подвоза, надо было дожить на этом. Тут за перегибом поднялось серое и пошло на них.</p>
<p>— Контратакует! — крикнул кто-то.</p>
<p>— По местам! — отозвался ротный коротко и страшно. — Подпускай ближе! Без команды не бить! Издали не жечь, всё одно не достанешь! Гранаты беречь!</p>
<p>Тамбовский понял: стрелять с дальнего — только патроны в поле выбросить. Немец идёт перебежками, залегает, попробуй возьми его за триста метров. А подпустишь на верный выстрел — тут он твой. Страшно только лежать и ждать, пока серое подходит, и не сметь стрелять.</p>
<p>Он вжался в чужой окоп лицом туда, откуда час назад пришёл сам. К полю, не к реке. Странное, вывернутое чувство: река за спиной, свои за спиной, а враг впереди, на той земле, которую только что перебежал. Немцы шли не толпой. Шли грамотно, короткими бросками, залегая, перекатываясь. По ним не надо было целиться в одного. Надо было держать полосу и не дать подняться разом. Тамбовский бил, как учили, экономно, по движению, берёг патрон. Рядом били другие. Когда серые подобрались, пошли в ход гранаты. Атакующие залегли, не дойдя, и отползли за перегиб. Первый раз отбились дёшево.</p>
<p>Второй раз пришли с миномётами. Сперва легло по траншее, тяжело, кучно. Земля вставала и обрушивалась обратно. Кого-то накрыло совсем рядом. Тамбовский, оглохнув, вжимался в стенку окопа, ждал, когда огонь уйдёт дальше, и молил без слов: не в меня. Ушёл. Тогда пошли опять, ближе прежнего, и в этот раз дошли до траншеи. Опять было то, чему нет названия, короткое, в упор. Подробностей тамбовский после не помнил. Помнил, что отбили. И что народу в роте стало заметно меньше.</p>
<p>Так и держали весь длинный летний день, наливавшийся жарой над мёртвым полем. Немец не бросал всё одним ударом. Немец вёл дело грамотно и по-своему упрямо: накатит, прощупает, откатится, положит мин, накатит снова. Искал слабое место. Так же, как тот генерал за рекой искал слабое место у него самого. Плацдарм был крохотный и простреливался весь. Прятаться негде, отдыха нет. То, что тамбовский принял бы за отдых, было затишьем между накатами. Пять минут, десять. Привалиться к стенке, разжать сведённые пальцы, вдохнуть.</p>
<p>В одно такое затишье немолодой боец отыскал тамбовского вдоль траншеи. Сел рядом, привалился, протянул кисет. Он видел в лодке, как Кузьмич взял мальчишку под крыло. Теперь Кузьмича не стало, и боец шёл по оставленному следу. Не потому, что просили. Так заведено: кого старший вёл, того подхватывают.</p>
<p>— Куришь?</p>
<p>— Не.</p>
<p>— Закуривай. — Сказано было так, что не откажешься. Тамбовский свернул кое-как, впервые, затянулся, закашлялся. Боец глядел и не смеялся. — Ничего. Научишься. Всему научишься, чему не надо бы. — Он затянулся сам, глянул за перегиб. — Кузьмича, значит, у воды…</p>
<p>— У воды. — Тамбовский сглотнул. — Я и не знаю, как его звали. По-настоящему. Всё Кузьмич да Кузьмич.</p>
<p>— Степаном звали. Степан Кузьмич Родных, с-под Барнаула. Мы с им с сорок второго, с одного эшелона. Земляки почти: он алтайский, я омский. Жинка у него, ребятишек трое. — Боец помолчал. — Теперь трое сирот да вдова. А бумагу напишут: пал смертью храбрых. Оно и правда, храбрых. Только сиротам от той храбрости не теплее. — Он повернулся, и глаза у него были сухие и старые. — Ты вот что. Живи теперь и за него. Он тебя вёл, до берега довёл, себя положил, а тебя довёл. Стало быть, должен ты. Понял, нет?</p>
<p>— Понял, — сказал тамбовский.</p>
<p>И в этот раз он понял вправду. Это осталось с ним надолго. Дольше траншеи. Дольше того, что он старался забыть.</p>
<p>За перегибом поднялось опять. Боец сунул кисет за пазуху, привычно, без спешки.</p>
<p>— Ну вот. Опять гости. — Он поднял винтовку и сказал почти буднично: — Держись, Гриди. Кузьмич велел.</p>
<p>И опять накатывало, и опять били, и опять кто-то после не вставал. День не кончался. Тянулся, жаркий, бесконечный. Тамбовскому уже казалось: так будет всегда, берег не удержать, к вечеру немец додавит. Он гнал эту мысль и держался. Рядом держался немолодой боец, дальше ротный. А за спиной была река, которую отдавать нельзя.</p>
<p>К вечеру накаты стали реже. То ли немец выдохся, то ли понял, что дёшево этот клочок ему не отдадут. А может, это за рекой дала голос генеральская артиллерия — та, что весь день доставала немецкие исходные за перегибом. Этого тамбовский не знал и знать не мог. Огонь оседал постепенно, вместе с солнцем. Когда стемнело, стало тихо. По-настоящему тихо, впервые за день, и тамбовский этой тишине не сразу поверил.</p>
<p>Плацдарм устоял. Не ротой устоял, а тем, что от роты осталось. Осталось меньше половины. Тамбовский был среди уцелевших. Целый, если не считать ссаженных локтей, звона в ушах и рук, которые всё ещё подрагивали. Он сидел в траншее, спиной к брустверу. Бруствер за день стал совсем нашим: обжитым, политым кровью. За рекой, на покинутом берегу, разгорались в темноте огоньки. Там под дымами наводили переправу.</p>
<p>Он сидел на чужой земле. Первый из своих, кого сюда занесло. Что перешёл границу, что за спиной осталась Россия, а под ним румынский берег, он не думал. Такие мысли приходят потом, много позже. А то и не приходят вовсе. Он думал про Степана Кузьмича Родных из-под Барнаула. Про жену и троих ребятишек, которых никогда не увидит. И про то, что теперь надо жить за двоих, как грёб за двоих. А это, оказывается, тяжелее весла.</p>
<p>Переправу навели к ночи. По ней пошла вторая волна: свежая, целая, та, что расширит плацдарм и погонит немца дальше, к следующей реке. Тамбовский смотрел, как идут они по гулкому настилу, сухие, не мокшие в реке. Он не завидовал и не думал ничего. Своё он уже переплыл.</p>
<p>А в Кунцеве под утро на стол легла сводка. Сталин прочёл строку про Днестр, короткую и гладкую, как все строки, доходившие до этого стола. «Части N-ской армии на рассвете форсировали реку Днестр на участке до восьми километров, захватили плацдарм на правом берегу, ведут бои по его расширению».</p>
<p>Увидеть за этой строкой было нечего. Ни полосы, которую неделю считал генерал. Ни низкого открытого берега, выбранного потому, что для немца он был хуже всего. Ни лодки, потерявшей передний такт. Ни восемнадцатилетнего, который грёб за двоих. Ни Степана Кузьмича Родных из-под Барнаула на дне лодки. Ни первой траншеи и того, что тамбовский будет стараться забыть. Всё это было. Всё это стояло за строкой. Но про такое она молчит. Она говорит: форсировали, захватили, ведут бои. И это правда, и это не рассказывает ничего.</p>
<p>Сталин умел видеть за словами то, чего в них нет. Восемь лет научили. За «форсировали» стоит вода и лодки. За «удерживают» — остаток роты в отбитой траншее. За «ведут бои по расширению» — завтрашняя цена. Он держал это в уме отвлечённо, как держат груз, которого не поднять, и знал: сюда, в кунцевскую тишину, доходит только глагол. Остальное остаётся там, на румынском берегу, при тех, кто его добыл.</p>
<p>Он подписал сводку простым карандашом. За рекой лежала чужая земля. Впервые на этом направлении война перешагнула старую границу и пошла дальше, на запад. В той, другой памяти, которую он носил в себе, выход к границе был датой. Её печатали крупно, отбивали салютом. Здесь была короткая гладкая строка и подпись под ней. Остывший чай. Карандаш с зелёной полоской, лежавший отдельно, которым он так и не писал.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 24</p><p>Соседи</p>
</title>
<p>Карту принесли новую, ещё пахнущую типографской краской, и Сталин, разворачивая её на длинном столе, поймал себя на мысли, что за восемь лет так и не привык к этому запаху. Карты означали работу. Работа означала людей, которых на этих картах не видно.</p>
<p>Румыния лежала перед ним неудобная, вытянутая, с горбом Карпат посередине. Слева, за Прутом и Днестром, стояли наши. Справа, за перевалами, лежала Венгрия. Сверху — то, что четыре года назад Гитлер отрезал от Румынии и отдал венграм, и о чём в Бухаресте с тех пор не могли думать спокойно.</p>
<p>— Товарищ Василевский, — сказал Сталин, не поднимая головы. — Докладывайте.</p>
<p>Начальник Генерального штаба подошёл к столу. Он говорил, как всегда, ровно и без лишнего слова, и в этой ровности была своя убедительность: человек не уговаривал, он излагал.</p>
<p>— Плацдарм за Днестром удержан, расширяется. Противник на этом направлении дерётся жёстче, чем на прочих: он держит подступы к румынской границе, потому что за ней у него нефть и союзник. Мы предлагаем развить: удар на Яссы, второй — южнее, к Кишинёву, с последующим выходом в долину. — Он провёл карандашом, не касаясь бумаги. — Это разваливает их южный фланг. Дальше открывается Плоешти.</p>
<p>— Сроки.</p>
<p>— При достаточном усилении — шесть-восемь недель до выхода в долину. — Василевский помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы следующее слово прозвучало отдельно. — Потери будут значительные. Оборона там подготовленная, местность им на руку, и румынские дивизии на своей земле будут драться иначе, чем дрались на нашей.</p>
<p>— Значительные — это сколько?</p>
<p>Василевский назвал.</p>
<p>Сталин не переспросил и не поморщился. Он смотрел на карту, и в голове у него сама собой встала утренняя сводка: «форсировали, захватили плацдарм, ведут бои по расширению». Строка была гладкая, как всегда. За строкой было то, чего в ней не увидишь и о чём он теперь почему-то думал чаще, чем раньше. Он подумал, что цифра, которую сейчас произнёс Василевский, — такая же строка. Только длиннее.</p>
<p>— Значит, шесть недель и вот это, — сказал он. — За то, чтобы взять то, что нам и так отдадут.</p>
<p>Молотов поднял голову.</p>
<p>— Отдадут?</p>
<p>— Румыны, — сказал Сталин. — Румыны нам это отдадут сами.</p>
<p>В кабинете стало тихо. Берия, сидевший с краю, что-то дописал в своей тетради мелким почерком и поднял глаза.</p>
<p>— Товарищ Сталин, разрешите по разведданным.</p>
<p>— Говорите.</p>
<p>— Данные такие. — Берия открыл тетрадь, но в неё не смотрел; он всегда так делал, и Сталин знал, что цифры у него в голове. — Румынская армия обескровлена. Потери на востоке за три года они не восполнили и не восполнят. В Бухаресте недовольство: Антонеску держится немцем и только немцем, экономика на нём, армия под ним. Оппозиция — Маниу, царанисты, часть военных — ищет контактов с англичанами и американцами. Зондажи идут через Стокгольм, был контакт в Каире. — Он сделал паузу. — Но, товарищ Сталин, я обязан сказать прямо. Готового заговора нет. Есть недовольство. Недовольство там было и в прошлом году, и в позапрошлом. Из недовольства переворота не выходит.</p>
<p>— А из чего выходит?</p>
<p>— Из решимости. — Берия не отвёл глаз. — Решимости у них пока не видно. Король молод, окружён людьми Антонеску, реальной власти не имеет. Оппозиция торгуется и осторожничает: они хотят выйти из войны, но хотят выйти к англичанам, а не к нам. Нас они боятся больше, чем немцев.</p>
<p>Вот это была правда, и Сталин это знал. Правда была неудобная и на неё нечего было возразить — из того, что можно предъявить вслух.</p>
<p>А то, чего предъявить было нельзя, лежало у него в памяти отчётливо, как отпечатанное. Он знал, что решимость придёт. Знал, что молодой король, которого сейчас никто не принимает всерьёз, соберётся и сделает то, чего от него не ждут, и что вся эта громоздкая, вросшая в немца конструкция рухнет за одни сутки, и румынская армия развернётся стволами в другую сторону. Он знал даже месяц. Он не знал одного: остался ли этот месяц прежним теперь, когда восемь лет всё идёт иначе, — и это незнание было хуже всякого незнания, потому что нельзя проверить.</p>
<p>— Товарищ Берия, — сказал он. — Вы говорите: боятся нас больше, чем немцев. Отчего?</p>
<p>— Оттого, что немец у них уже четыре года и они к нему притерпелись. А нас они не знают. Знают только, что брали Бессарабию, и что были на нашей земле, и что за это придётся отвечать.</p>
<p>— Правильно. — Сталин прошёлся вдоль стола. — Значит, надо, чтобы они узнали, чего им бояться, и узнали, чего им ждать. Первое им покажет товарищ Василевский. Второе покажем мы.</p>
<p>Молотов снял очки, протёр, надел снова — жест, который у него означал возражение.</p>
<p>— Разговор с румынами пойдёт не с нами. Пойдёт с Лондоном и Вашингтоном, они его перехватят и поведут сами. Это первое. Второе: всякий такой разговор в Бухаресте течёт. У Антонеску там своя служба, немцы читают половину. Мы начнём переговоры — немец узнает через неделю и сделает то, что сделал бы всякий: заменит Антонеску на кого-нибудь понадёжнее, введёт свои части, займёт Бухарест. И тогда мы получим не выход Румынии из войны, а вторую Германию под боком, и брать её придётся именно так, как предлагает Александр Михайлович, только теперь по-настоящему дорого.</p>
<p>Он замолчал. Сталин отметил про себя, что Молотов, как всегда, назвал главную опасность точно и в двух словах.</p>
<p>— Это верно, — сказал он. — Значит, разговаривать надо так, чтобы немец не узнал вовремя. И разговаривать не с теми, кто течёт.</p>
<p>— С кем тогда?</p>
<p>— Это ваше дело, Вячеслав Михайлович, и товарища Берии. Через нейтралов, малым кругом, без бумаг. Не предлагать — слушать. Пусть говорят они, а мы будем знать цену.</p>
<p>— А цена? — спросил Молотов. — Что мы им даём? Они не выйдут из войны за одно только обещание, что их не тронут. Они выйдут за то, что получат.</p>
<p>— Трансильвания.</p>
<p>Слово легло на стол, и все трое посмотрели на карту, на тот северный горб, который в сороковом отрезали и отдали венграм.</p>
<p>— Немец у них её забрал, — сказал Сталин. — Забрал и отдал венграм, и с тех пор в Бухаресте держат это за пазухой и не могут ни забыть, ни простить. Антонеску пошёл с немцем воевать на восток за что? За Бессарабию, конечно, и за нефтяные подряды. Но в глубине — за то, чтобы немец однажды вернул ему север. Немец не вернёт, немцу венгры нужны не меньше. А мы можем.</p>
<p>— Мы можем пообещать, — уточнил Молотов.</p>
<p>— Мы можем и сделать. — Сталин посмотрел на него. — Венгрия у нас впереди, и она будет наша. Кому она достанется потом и в каких границах — это будет решаться там, где мы будем сидеть за столом. Румынам нужен север Трансильвании. Нам нужно, чтобы двадцать румынских дивизий перестали стрелять в наших и повернулись против немца. Это хороший обмен, товарищи. Это очень хороший обмен.</p>
<p>Василевский слушал молча, и по лицу его было видно, что он считает своё.</p>
<p>— Товарищ Сталин, — сказал он наконец. — Позвольте возразить как военному. Всё, что вы говорите, может произойти. А может и не произойти. Политика — вещь, которую нельзя поставить в план. Взятый рубеж — можно. Если мы сейчас снизим нажим и станем ждать переворота, которого товарищ Берия не может подтвердить, мы можем прождать до зимы и не дождаться. А немец за это время подтянет резервы и укрепит перевалы.</p>
<p>— Кто вам сказал, что мы снизим нажим?</p>
<p>Василевский поднял глаза.</p>
<p>— Мы не снизим, — сказал Сталин. — Мы усилим. Только цель у нажима будет другая. Вы предлагаете бить, чтобы прорвать оборону, — я предлагаю бить, чтобы под Бухарестом горела земля. Это не одно и то же, Александр Михайлович. Прорвать оборону — дорого. А сделать так, чтобы в Бухаресте каждый день слышали пушки и понимали, что фронт идёт к ним, — дешевле. Люди решаются, когда деваться некуда. Пока им есть куда деваться, они торгуются и осторожничают, как правильно сказал товарищ Берия.</p>
<p>Он остановился у карты, положил ладонь на румынский горб.</p>
<p>— Дайте им понять две вещи. Первое: что немец их не спасёт, и это им покажут наши пушки. Второе: что дверь есть, и в неё можно выйти, и за дверью не пропасть, а Трансильвания. Тогда решимость появится. Она не берётся ниоткуда, она берётся из страха и надежды разом.</p>
<p>— А если не появится? — спросил Василевский.</p>
<p>— Тогда сделаем по-вашему, — спокойно сказал Сталин. — Тогда будем брать так, как вы предлагаете, и заплатим то, что вы посчитали. Готовьте оба варианта. Удар готовьте по-настоящему, не для виду, — если он понадобится, он должен быть готов. Товарищ Берия ведёт своё, товарищ Молотов своё. Кирпоносу директиву я подпишу завтра.</p>
<p>Он помолчал и добавил — так, что все трое подняли головы:</p>
<p>— Ориентируйтесь на август.</p>
<p>Василевский чуть заметно шевельнул бровью.</p>
<p>— Почему август, товарищ Сталин?</p>
<p>Сталин выдержал паузу ровно такую, какая нужна, чтобы вопрос остался без ответа и это не выглядело уходом.</p>
<p>— Потому что к августу они дозреют, — сказал он. — Урожай уберут, хлеб будет в амбарах, а немец придёт его забирать. Потому что к августу наши выйдут туда, куда вы показывали карандашом, и в Бухаресте это услышат. И потому что в августе человеку легче решиться, чем в ноябре, — в ноябре люди берегутся до весны.</p>
<p>Это было почти правдой. Из всего сказанного правдой было только последнее, да и то он придумал сейчас, на ходу. Но прозвучало как расчёт, а расчёт в этом кабинете принимали.</p>
<p>Молотов записал что-то коротко. Берия закрыл тетрадь. Василевский сложил свою карту.</p>
<p>— Разрешите идти?</p>
<p>— Идите. Александр Михайлович, задержитесь.</p>
<p>Когда двое вышли, Сталин некоторое время молчал, глядя на карту.</p>
<p>— Вы не согласны, — сказал он.</p>
<p>— Я исполню, товарищ Сталин.</p>
<p>— Я знаю, что исполните. Я спрашиваю не об этом.</p>
<p>Василевский помедлил.</p>
<p>— Я не согласен в одном. Вы строите на том, что чужие люди в чужой стране поступят определённым образом. У меня нет оснований думать, что они так поступят. У вас, я полагаю, эти основания есть, но вы их не назвали. — Он сказал это без тени вызова, ровно, как докладывал о плацдарме. — Я привык работать с тем, что можно проверить. Мне так спокойнее, и я думаю, армии так спокойнее тоже.</p>
<p>— Вам спокойнее, — повторил Сталин. — Александр Михайлович, за то, чтобы вам было спокойнее, платят те, кто идёт через реку. Вы назвали сегодня цифру. Я эту цифру подписывал уже много раз и подпишу ещё, если понадобится. Но если есть способ не подписывать её лишний раз, я обязан его попробовать. Даже если он мне самому кажется… — он поискал слово, — … недостаточно обоснованным.</p>
<p>Василевский посмотрел на него внимательно. Он был умный человек и умел слышать не только то, что сказано.</p>
<p>— Понимаю, — сказал он. — Готовим оба варианта.</p>
<p>— Оба. И, Александр Михайлович. Удар готовьте так, будто политики никакой нет и не будет. Мне нужно, чтобы он был настоящий. Иначе румыны нам не поверят.</p>
<p>Когда дверь закрылась, Сталин остался один над картой.</p>
<p>Он смотрел на вытянутую неудобную страну с горбом Карпат и думал, что все его знание сейчас не стоит ничего без того, чтобы его вовремя подпереть чужими руками и чужим страхом. Он знал, что будет. Он не знал, будет ли это теперь, после восьми лет, в которых всё сдвинулось. И проверить нельзя было никак — только ждать и толкать в нужную сторону, как толкают тяжёлую дверь, не зная, заперта она или нет.</p>
<p>Чай на столе остыл. Рядом с чашкой лежала серебряная ложечка — та самая, от старика, которую он не убирал никуда и которой не пользовался. Он подвинул её кончиком пальца на середину стола, ближе к румынскому горбу, и сам усмехнулся этому движению.</p>
<p>Борис Михайлович сказал бы, что план, построенный на предположении о поведении противника, — не план, а надежда. Сказал бы вежливо, с одышкой, и был бы прав.</p>
<p>— Знаю, — сказал Сталин вслух пустому кабинету. — Знаю, Борис Михайлович. Только у меня, кроме надежды, есть ещё двадцать румынских дивизий, которые я хочу получить даром. Это, знаете ли, хорошая цена за надежду.</p>
<p>Он сел и придвинул папку с директивой для Кирпоноса.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 25</p><p>Бухарест</p>
</title>
<p>Офицера привезли в Бухарест шестого июня, к вечеру, и он всю дорогу от фронта до столицы просидел молча, держа папку на коленях и не выпуская её из рук даже тогда, когда предлагали подержать. Звали его Некулче, он был майор, кадровый, до войны служил в Констанце. Под Кривым Рогом попал в плен, отсидел полтора года в лагере под Тамбовом, и три недели назад его вызвали, дали помыться, накормили как следует, выдали новое обмундирование и отпустили через передовую с этой самой папкой. По дороге его дважды задерживала своя же полевая жандармерия, дважды допрашивали, и оба раза он повторял одно: везу пакет для маршала, вскрывать не имею права, не вскрывал.</p>
<p>Пакет он не вскрывал. Но что в нём, знал: русские не скрывали, прочли ему вслух перед отправкой, чтобы понимал, что везёт.</p>
<p>Сигналы от русских доходили в Бухарест и раньше — через шведов, через турецких коммерсантов, осторожно, обиняками, ещё с весны. Толку от них было мало: приходили они без подписи и без обязательств, и всякий раз оставалось непонятно, кто посылает и стоит ли за этим хоть кто-нибудь. Отвечать на такое нельзя: ответишь, а окажется, что говорил с провокатором или с частным лицом.</p>
<p>С майором вышло иначе. Майор был живой, из плена, с папкой, и папку эту при нём вскрывали и читали вслух. Это уже не сигнал. Это документ, и отвечать на него придётся.</p>
<p>Маршал принял его на другой день утром. Йон Антонеску сидел за столом, прямой, сухой, в мундире, застёгнутом на все пуговицы, хотя в кабинете было душно и все прочие давно расстегнулись. Он взял папку, вскрыл её сам, канцелярским ножом, аккуратно, и стал читать.</p>
<p>Читал он недолго — там было мало написано. Некулче стоял у дверей и смотрел, как у маршала белеют скулы. Он видел это лицо на портретах в каждой казарме, а вживую впервые, и первое, что подумал: старик. Ему было шестьдесят два, но выглядел он на все семьдесят, и руки, державшие бумагу, были в старческих пятнах.</p>
<p>— Кто вам это дал? — спросил Антонеску, не поднимая головы.</p>
<p>— Русский полковник, домнуле маршал. В штабе, за линией. Фамилии не назвал.</p>
<p>— Что ещё говорили?</p>
<p>— Сказали, что ответ ждут в течение десяти дней. — Некулче помолчал. — И сказали, чтобы я передал вам лично, что это не предложение, а уведомление.</p>
<p>Тут маршал поднял голову. Он посмотрел на майора так, что тот подобрался, и в кабинете стало очень тихо. Потом Антонеску встал, обошёл стол, подошёл к окну и постоял там, спиной, глядя на бульвар, где ничего не происходило, где ездили извозчики и шли люди с покупками.</p>
<p>— Уведомление, — сказал он. Он повторил это слово ещё раз, про себя, и Некулче видел, как у него ходят желваки.</p>
<p>Бумага была короткой. Она не предлагала условий, не сулила гарантий, не обещала ничего. Она сообщала, что Румыния, вступившая в войну на стороне Германии и три года воевавшая на чужой земле, должна прекратить сопротивление и сложить оружие безоговорочно; что армия капитулирует, правительство слагает полномочия, страна отвечает по счетам, которые будут предъявлены; и что в случае отказа ответственность за последствия ложится на тех, кто отказался.</p>
<p>Ни слова о том, что Румыния получит взамен: взамен ничего не полагалось.</p>
<p>— Свободны, — сказал Антонеску, не оборачиваясь.</p>
<p>Некулче щёлкнул каблуками и вышел. В приёмной его встретил адъютант, спросил фамилию и часть, записал, велел ждать. Ждал он до вечера, на стуле у стены, и к вечеру за ним пришли — вежливо, без грубости, но двое. Его увезли в сигуранцу, где три дня спрашивали одно и то же: что говорили русские, кого видел, с кем ещё встречался по дороге. Он отвечал честно, потому что скрывать было нечего, и через неделю его отправили в запасной полк под Плоешти — не под суд, но и не в свою часть. Кто-то наверху решил, что человек, побывавший в русском плену и вернувшийся с русской бумагой, пусть лучше посидит подальше от фронта.</p>
<p>Что было в той папке, он не рассказал никому. И всё-таки к концу июня об этом знали в штабах, а к июлю — по всей армии, в тех неточных и обрастающих подробностями пересказах, в каких солдату всегда доходят важные вещи: будто русские предлагали замириться, а маршал отказал.</p>
<p>Когда за майором закрылась дверь, Антонеску ещё постоял у окна, потом вернулся к столу и швырнул бумагу поверх остальных, и она поехала и легла криво, накрыв край какого-то донесения.</p>
<p>Пришедшего через час вице-премьера он встретил этой самой бумагой, сунув её через стол без слов. Михай Антонеску — однофамилец, не родственник, министр иностранных дел, человек скользкий, умный и в глубине души уверенный, что переживёт всех, — прочёл, положил обратно и некоторое время молчал.</p>
<p>— Ну? — сказал маршал.</p>
<p>— Тяжело.</p>
<p>— Тяжело. — Антонеску усмехнулся коротко и нехорошо. — Они пишут мне, что я должен сложить оружие и уйти, а страна пусть отвечает. Мне. Как писарю. Как побитой собаке, которую можно не уговаривать, потому что она и так приползёт.</p>
<p>— Домнуле маршал…</p>
<p>— Я три года держал этот фронт. — Он говорил не громко, но так, что каждое слово ложилось отдельно. — Я дал им армию. Я потерял восемнадцать дивизий, восемнадцать, и всё это время я был для них союзником, с которым разговаривают. А эти пишут «уведомление» и присылают его с пленным майором, как посылают счёт из мясной лавки.</p>
<p>Михай Антонеску молчал, пережидая. Он знал, что перебивать в такие минуты нельзя, надо дать вылиться.</p>
<p>— Вы что-нибудь скажете? — спросил маршал.</p>
<p>— Скажу. Только сперва одно наблюдение, домнуле маршал. — Вице-премьер снова взял бумагу и подержал её на весу, будто взвешивая. — Здесь нет условий. Ни одного. Ни о границах, ни об армии, ни о том, что будет с людьми. Голое требование сложить оружие и отвечать.</p>
<p>— И что?</p>
<p>— А то, что так не пишут тем, с кем хотят договориться. Так пишут тем, от кого ждут отказа. — Он положил бумагу обратно. — Я двадцать лет служу по этой части и такие письма видел. Первое требование всегда невыполнимо. Его пишут для того, чтобы после отказа предъявить второе, помягче, и чтобы второе выглядело милостью. Они не рассчитывают, что вы это подпишете. Они рассчитывают, что вы откажете, а потом, когда прижмёт, вспомните, что отказались от худшего, и обрадуетесь лучшему.</p>
<p>— И что же, по-вашему, будет во втором?</p>
<p>— Полагаю, границы и Трансильвания, — сказал вице-премьер спокойно. — Бессарабию и Буковину они возьмут в любом случае, тут спорить не о чем. А вот север Трансильвании они могут нам вернуть. Он сейчас венгерский, а Венгрия у них впереди, и когда они туда дойдут, кроить будут по своему усмотрению. Отдать нам Клуж им ничего не стоит, а решает многое: ради Клужа эта страна пойдёт за кем угодно.</p>
<p>Антонеску слушал, не перебивая.</p>
<p>— Стало быть, вы советуете тянуть, — сказал он наконец.</p>
<p>— Я советую ответить так, чтобы дверь осталась приоткрытой. Не соглашаться. Но и не хлопать.</p>
<p>— Нет.</p>
<p>Маршал сказал это без раздумья, и вице-премьер понял, что всё уже решено и обсуждать нечего.</p>
<p>— Домнуле маршал…</p>
<p>— Нет, — повторил Антонеску. — Может быть, вы правы, и это торг. Скорее всего, правы, вы в этом понимаете больше моего. Но я не стану подыгрывать в игре, где мне сперва плюют в лицо, чтобы потом позволить утереться и сказать спасибо. Пусть присылают, что хотят. Ответ будет один, и притом ясный.</p>
<p>— Тогда позвольте всё-таки договорить второе, — сказал вице-премьер. — И вам это понравится ещё меньше.</p>
<p>— Говорите.</p>
<p>— Они пишут «страна отвечает по счетам, которые будут предъявлены». Вы прочли это как оскорбление. А я прочёл как то, что оно есть. — Он поднял глаза. — Домнуле маршал, счёт нам предъявят не за Бессарабию и не за границы. Границы — это торг, и о границах спорят. Нам предъявят восток. Заднестровье, комендатуры, лагеря. Что там делали три года — не немцы, а наша администрация, наши жандармы, наши приказы за нашими подписями. Вот об этом с нами и будут разговаривать. И разговаривать будут именно с вами, потому что подписи ваши.</p>
<p>В кабинете стало тихо во второй раз за это утро. Антонеску не побледнел и не вспыхнул. Он посмотрел на вице-премьера ровно, длинно, и, когда заговорил, голос у него был сухой и деловой, будто речь шла о поставках зерна.</p>
<p>— Всё, что там делалось, делалось по законам военного времени и в условиях войны на чужой территории, — сказал он. — Приказы отдавались в интересах безопасности тыла действующей армии. Если кто-то превысил — это дело военных судов, и такие дела были, я подписывал приговоры. Что до остального, то я готов отвечать за каждый свой приказ перед любым судом, который будет иметь право меня судить. — Он помолчал. — Русский трибунал такого права не имеет.</p>
<p>— Русский трибунал будет иметь то право, которое ему даст армия, стоящая на Пруте.</p>
<p>— Значит, армия на Пруте не должна перейти Прут.</p>
<p>Это было сказано так, что дальше говорить стало не о чем.</p>
<p>Вице-премьер вышел, спустился по лестнице и на середине пролёта остановился, потому что понял: маршал не откажет им завтра или через неделю. Маршал отказал уже, вот только что, в ту минуту, когда прочитал слово «уведомление». Всё остальное будет только оформлением этого отказа.</p>
<p>А маршал в это время сидел за столом один и пытался вернуть себе то состояние ровности, в котором привык работать, и оно не возвращалось. Он знал, что положение скверно. Он знал про восемнадцать дивизий, знал про хлеб, уходящий немцам, знал, что Плоешти горит после каждого налёта и что восстанавливать его нечем. Он не был глуп и не был слеп, и разговоры о том, будто он не понимает, куда идёт дело, злили его больше прочих: он понимал лучше всех в этой стране. Но одно дело понимать, а другое — принять, что тебе присылают бумагу без единого условия и ждут, что ты её подпишешь.</p>
<p>Он был сыном офицера и сам офицер с юности. Его учили, что честь — не украшение, а рабочий инструмент: солдат идёт в атаку не за паёк, а потому что стыдно не пойти. Всю жизнь он строил на этом и требовал этого от других. И теперь ему предлагали сделать то, чего он не простил бы никакому подчинённому: бросить оружие, потому что сильный велел.</p>
<p>Он вспомнил сорок первый год, июнь, свой приказ армии — «Переходите Прут!» — и как тогда орали в Кишинёве, и как поднимали его на руки, и как он думал, что это на всю жизнь и в учебники. Что скажут потом? Что маршал Антонеску три года вёл страну на восток, а потом получил письмо и всё отдал? Такой конец был для него хуже плахи. Плаха — это участь, а это позор.</p>
<p>Немцы держат его четыре года и не отпустят, это правда. Но немцы, по крайней мере, разговаривают с ним как с человеком, у которого есть достоинство, а эти прислали счёт из мясной лавки.</p>
<p>К вечеру он вызвал секретаря и продиктовал ответ. Он вышел короткий, в четыре строки: Румыния находится в состоянии войны на стороне союзника, с каковым связана обязательствами; вопрос о прекращении военных действий может быть рассмотрен только совместно с германским правительством; предложение в предъявленной форме отклоняется как несовместимое с достоинством румынского государства и его армии.</p>
<p>Он перечитал, подумал и вычеркнул слово «предложение», надписав сверху «уведомление» — с той же издёвкой, с какой оно было адресовано ему. Потом подписал.</p>
<p>Король узнал обо всём на четвёртый день, и узнал не от правительства. Ему рассказал полковник из дворцовой охраны, старик, служивший ещё его отцу, единственный человек во дворце, говоривший с ним не как с портретом на стене. Рассказал коротко: была бумага от русских, требовали сдаться безоговорочно, маршал отказал, ответ уже ушёл.</p>
<p>Михай сидел и слушал, и, пока рассказ длился, ему сделалось нехорошо физически: подкатило к горлу, и он испугался, что его вырвет прямо тут, при полковнике. Ему шёл двадцать третий год. Четыре года он был королём страны, где ничего не решал. Он подписывал то, что приносили. Присутствовал, где велели. Ездил в Синаю и обратно, водил машины — единственное, что умел по-настоящему, — и молчал, когда старшие говорили. Все привыкли, что он мебель. При мебели говорят свободно, и он за четыре года наслушался столько, сколько не наслушался бы никакой заговорщик.</p>
<p>И вот теперь маршал ответил за него, не спросив. Жгло даже не то, каким был ответ: может быть, Михай и сам ответил бы так же, он этого не знал. Жгло, что бумага, решавшая судьбу страны, прошла мимо человека, которому эта страна принадлежала по конституции и по присяге.</p>
<p>Днём приходила мать.</p>
<p>Елена вошла к нему в кабинет без доклада, как входила всегда, села напротив и молчала, пока он не поднял глаза. Она была красива, зла и никогда не понижала голоса, разговаривая о маршале.</p>
<p>— Ты знаешь, что он ответил русским?</p>
<p>— Знаю.</p>
<p>— И?</p>
<p>— И ничего, мама.</p>
<p>— Ты король, — сказала она. — Ты. Не он.</p>
<p>— Я знаю, кто я, — ответил он и услышал, как жалко это прозвучало.</p>
<p>Она смотрела на него, и он видел в её лице всё сразу: что она права, что она это знает, что она устала это повторять и что она его любит и потому не может замолчать.</p>
<p>— Твой отец бы уже действовал, — сказала она наконец.</p>
<p>Это было нечестно и било туда, куда всегда било. Отец бросил их ради мадам Лупеску, отец отрёкся и уехал четыре года назад, и с тех пор его видели то в Мексике, то в Бразилии, — но в такие минуты мать всё равно доставала его, как козырь.</p>
<p>— Отец бы прежде всего собрал чемоданы, — сказал Михай.</p>
<p>Она поднялась и вышла, не ответив, и он остался сидеть, глядя в стол, злой на неё, на себя и на весь этот дом, в котором его двадцать три года учили быть символом.</p>
<p>И всё-таки она имела право так говорить. Она третий год ходила по госпиталям, и не для фотографий; она вытаскивала людей из списков, о которых он знал и старался не думать, и делала это тихо, никого не спрашивая. Она хотя бы делала.</p>
<p>Ночью он не спал.</p>
<p>Он лежал и думал не о политике, а о том, о чём думают ночью: что он трус. Что уже полгода к нему приходят разные люди, говорят обиняками, прощупывают, и он каждый раз слушает и не отвечает ничего определённого, и они уходят ни с чем, и он потом лежит вот так же и ненавидит себя. Что мать права, и он это знает, и от того, что знает, не легче.</p>
<p>И что он боится.</p>
<p>Тут он сам себя поймал и заставил договорить до конца, потому что врать себе ночью бесполезно. Он боялся не немцев. Немцы были рядом, немцы были опасны, но немцы были понятны. Он боялся русских.</p>
<p>Он боялся их той детской, стыдной, неотвязной боязнью, которую в нём растили с малолетства и в гимназии, и в церкви, и в газетах: большевики, безбожники, придут и всё. Но была и другая половина, взрослая, и ночью она проступала отчётливее.</p>
<p>Три года румынская армия стояла на русской земле. Не немецкая — румынская. Заднестровье, комендатуры, лагеря, приказы. Он был мальчишкой в мундире, он ничего не подписывал и ни за что не отвечал, и всё-таки это делалось от имени его короны. Он читал донесения — не все, ему приносили не всё, но приносили достаточно.</p>
<p>И он понимал, что боится не выдуманной жестокости. Он боялся счёта. Того самого, который они и обещали предъявить.</p>
<p>Под утро он задремал, и ему приснилась какая-то чепуха: он гонит машину по горной дороге над Синаей, и тормоза не держат, и надо решить, куда сворачивать, а он всё едет прямо, потому что не может выбрать. Проснулся с сухим ртом и с мыслью, которую отогнал.</p>
<p>Мысль была такая: маршала можно арестовать. Она приходила и раньше, месяца два, приходила и уходила, и он привык от неё отмахиваться. Сегодня она пришла и осталась сидеть.</p>
<p>Он представил, как это было бы. Вызвать с докладом, вот сюда, в жёлтый кабинет. Сказать в лицо то, что думаешь. И чтобы за портьерой стояли люди.</p>
<p>И на этом месте он всякий раз останавливался, потому что дальше начиналось то, чего он не умел: командовать. Он не отдал в жизни ни одного приказа, который бы кто-нибудь исполнил.</p>
<p>Днём он позвал полковника и долго говорил с ним о лошадях, о ремонте гаража, о какой-то ерунде, а потом, глядя в сторону, спросил:</p>
<p>— Скажите… а если бы понадобилось. Сколько людей в гарнизоне пошли бы за мной? Не за правительством. За мной.</p>
<p>Полковник ответил не сразу, и это было хорошо, потому что означало, что он думает, а не утешает.</p>
<p>— Больше, чем Ваше Величество полагает, — сказал он. — Присягу давали вам.</p>
<p>— А сделать быстро можно?</p>
<p>— Быстро — можно. Медленно — нельзя.</p>
<p>Михай кивнул и отвернулся к окну, и на этом разговор кончился. Полковник откланялся и вышел, и всю дорогу до караульного помещения думал о том, что мальчик впервые в жизни спросил не «что будет», а «сколько людей», и что после такого вопроса обратной дороги обыкновенно не бывает.</p>
<p>А сам Михай стоял у окна и злился на себя за то, что опять ничего не решил, и обещал себе решить завтра, и знал, что завтра будет то же самое. За окном был июнь, тепло, цвела акация. Где-то за четыреста километров к востоку стояли русские, и до них было далеко, и казалось, что времени ещё много.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 26</p><p>Работа</p>
</title>
<p>К концу июня плацдарм перестал называться плацдармом и стал называться участком, и это было единственное, что на нём изменилось к лучшему. Три недели прошло с той ночи, когда его брали. Три недели — срок, за который на войне успевает перемениться всё или не перемениться ничего, и здесь вышло второе.</p>
<p>Он вырос. За три недели его расширили с той полоски, где рота держалась в первый день, до пятнадцати километров по фронту и восьми в глубину. Стояли на нём теперь не остатки первой волны, а две дивизии с артиллерией. Через реку навели три моста, и по мостам шёл подвоз. Немца оттеснили за перегиб, потом ещё за одну гряду, потом упёрлись.</p>
<p>Дальше не шло. Дальше начинались высоты, на которых немец сидел прочно и куда его отжимали десять дней, теряя по взводу в сутки и продвигаясь на сотни метров. Потом продвижение кончилось совсем, и наступила та фаза войны, которой в сводках нет названия, потому что её обозначают словами «бои местного значения».</p>
<p>Тамбовский научился ненавидеть эти три слова. Бои местного значения выглядели так. Каждое утро, около четырёх, немец клал по переднему краю два-три десятка мин — не для атаки, а чтобы не давали спать и чтобы никто не ходил открыто. Часов в семь начинала работать его артиллерия по мостам, и наша отвечала по его батареям, и это тянулось час-полтора и называлось артиллерийской дуэлью. Днём было тихо, если не считать снайперов. Вечером обычно бывала атака — рота, редко батальон, на одну из высоток; иногда наша, иногда его. Высотку брали или не брали, теряли десяток-полтора человек и к утру возвращались на исходные или закреплялись на новых, отличавшихся от прежних на двести метров.</p>
<p>В сводках это писали одной строкой: «на плацдарме за Днестром продолжались бои местного значения, шло улучшение позиций».</p>
<p>За три недели улучшения позиций рота, в которой служил тамбовский, обновилась дважды. Не полностью — костяк держался, — но из тех, кто в первый день лежал под срезом берега, к концу июня осталось человек десять. Немолодой боец, тот, что дал ему кисет и рассказал про Кузьмича, был жив: его ранило осколком в бедро на второй неделе, но неглубоко, и он вернулся из медсанбата через восемь дней, хромая и матерясь, потому что там кормили хуже, чем в роте. Звали его Тимофей Игнатьевич, и тамбовский, узнав наконец это имя, стал звать его Игнатьичем.</p>
<p>Сам тамбовский за три недели переменился так, как меняются в этом возрасте: незаметно для себя и заметно для других. Он перестал вздрагивать от близких разрывов — не от храбрости, а оттого, что ухо научилось отличать своё от чужого и опасное от неопасного раньше, чем голова успевала испугаться. Он научился спать где придётся и когда придётся, по сорок минут, и просыпаться сразу целиком, без промежутка. Он научился есть быстро и молча. Научился не смотреть на убитых, если они не свои, и коротко, деловито смотреть, если свои, — чтобы запомнить, кто именно, для писем.</p>
<p>И он научился курить. Это оказалось самым простым и самым, как ни странно, важным. Курево структурировало день. Между «сейчас нельзя» и «сейчас можно» проходила вся солдатская жизнь, и когда становилось можно, наступала маленькая передышка, в которую втискивалось всё человеческое: разговор, шутка, воспоминание, письмо. Игнатьич говорил, что человек, который на войне не курит, — либо святой, либо покойник. Тамбовский святым не был.</p>
<p>— Гриди, — сказал Игнатьич как-то вечером, когда они сидели в щели за третьей траншеей и ждали, пока немец отработает свои вечерние двадцать минут. — Ты письмо-то писал?</p>
<p>— Кому?</p>
<p>— Ну не мне же. Домой.</p>
<p>Тамбовский помолчал.</p>
<p>— Некому, Игнатьич.</p>
<p>— Совсем?</p>
<p>— Совсем. Отца в сорок первом взяли, в сентябре, и всё, ни письма, ни бумаги — как в воду. Мать в сорок втором померла, зимой. — Он сказал это ровно, как говорят о том, что уже отболело и стало просто фактом биографии. — Дом стоит, наверно, да в нём чужие живут. Двоюродная сестра где-то в эвакуации, да я адреса не знаю.</p>
<p>Игнатьич покивал, ничего не сказал и стал сворачивать.</p>
<p>— Плохо, — сказал он наконец.</p>
<p>— Чего плохо?</p>
<p>— Что писать некому. — Он послюнил бумагу. — Человеку надо, чтоб было кому. Не для них — для себя. Пишешь и вроде как проверяешь, что ты ещё есть. А не пишешь — так и растворишься тут потихоньку, и сам не заметишь.</p>
<p>— А ты кому пишешь?</p>
<p>— Жинке. Второй уже год пишу, отвечает через раз, почта дурная. — Он затянулся. — И Степанову вдове написал.</p>
<p>Тамбовский повернулся к нему.</p>
<p>— Написал?</p>
<p>— А как же. Мы с им с сорок второго. Кому и писать, если не мне. — Игнатьич смотрел в темнеющее небо, откуда вот-вот должно было начаться. — Написал: погиб, мол, Степан Кузьмич честно, на переправе, вёл лодку и до последнего вёл. Что смерть была быстрая, — соврал, конечно, я не знаю, быстрая или нет, да ей-то зачем это знать. Что похоронен, мол, по-человечески. — Он помолчал. — Тоже соврал. Мы его в реке оставили, лодку сносило, некогда было.</p>
<p>Тамбовский молчал.</p>
<p>— Ты вот что, — сказал Игнатьич. — Ты тоже ей напиши. От себя.</p>
<p>— Я? Что я напишу? Я его три недели знал.</p>
<p>— Ты за него греб. Ты вместо него доплыл. Больше некому. — Он посмотрел на мальчишку в упор. — Напиши, что он тебя, молодого, взял под крыло и учил, и что ты его не забудешь. Ей это надо, поверь. Ей от начальства пришла бумажка казённая, а от живого человека — ничего. Так и будет думать, что муж её был номер в списке.</p>
<p>Немец начал точно по часам, и разговор кончился сам собой.</p>
<p>Письмо тамбовский написал через два дня, во время дневного затишья, огрызком чернильного карандаша на листке из чьей-то тетради. Писал долго. Три раза начинал заново, потому что выходило либо казённо, либо жалобно. В конце концов написал коротко, семь строк, и главное, что сумел сказать, было: «Он меня в лодке учил, как грести, и сказал держаться его, и я держался, и потому дошёл. А он не дошёл. Я вам это пишу, чтобы вы знали, что он не просто так был, а меня спас, и я живой. Меня зовут Гриднев, я из-под Тамбова, восемнадцать лет».</p>
<p>Игнатьич прочёл, шевеля губами, и сказал:</p>
<p>— Годится.</p>
<p>Больше он ничего не сказал, но письмо взял и отдал куда следует сам, потому что у него это выходило вернее.</p>
<p>А войны в эти три недели было ровно столько, сколько её бывает на участке, где наступление кончилось, а оборона не началась.</p>
<p>Двенадцатого их подняли брать высоту с отметкой, которую все звали Лысой, потому что на ней не осталось ни куста. Взяли к вечеру, положив на скатах человек тридцать, а ночью немец контратаковал и сбил, и утром брали снова. На третий раз закрепились. Тамбовский тогда впервые в жизни бросил гранату в человека, которого видел в лицо, — не в силуэт, не в серое, а в лицо, — и потом полдня ничего не чувствовал, а к ночи его вырвало, тихо, в стороне, чтоб никто не видел. Игнатьич видел, но не подошёл. Утром сказал только: «Пройдёт», и это было правильно, потому что прошло.</p>
<p>Восемнадцатого приезжал корреспондент из армейской газеты, ходил по траншеям, записывал в блокнот, спрашивал у бойцов, что они думают о выходе на государственную границу. Бойцы отвечали, как положено, а он записывал, и было видно, что записывает не то, что слышит, а то, что напишет. Он спросил и тамбовского. Тамбовский сказал, что думает: что за границей всё то же самое, земля как земля, и немец тот же, и стреляет так же. Корреспондент кивнул, записал что-то и в номере от двадцать второго написал: «Молодой боец Гриднев, отличившийся при форсировании, говорит, что советский солдат несёт освобождение народам Европы». Игнатьич прочёл газету вслух, все посмеялись, а тамбовский обиделся, но ненадолго и молча.</p>
<p>Двадцать четвёртого немец начал огрызаться сильнее обычного, и по этому, а не по газетам, стало понятно, что что-то меняется.</p>
<p>Он вдруг стал жечь больше снарядов, чем жёг всю неделю. Ночью на той стороне слышали моторы. Наша разведка притащила пленного — сонного связиста, взятого по глупости у самого своего блиндажа, — и после его допроса ротного вызвали в штаб батальона, а вернулся он с приказом: закрепляться крепче, углублять траншеи, готовить противотанковые средства, ждать.</p>
<p>— Чего ждать? — спросил кто-то.</p>
<p>— Того, что придёт, — сказал ротный.</p>
<p>Приказ этот, как всякий приказ, пришёл сверху и по дороге растерял всё, кроме сути. В штабе фронта у Кирпоноса он выглядел иначе и был длиннее: там знали, что немец подтягивает на этот участок танковую дивизию, и знали, зачем её подтягивают. В батальоне от всего этого осталось: копать глубже, гранаты к бою, ждать.</p>
<p>Об этом в роте потом говорили в щели, за куревом. Игнатьич рассудил так:</p>
<p>— Значит, немец сюда танки везёт. А танки он везёт, когда собирается сшибать. Или когда боится, что мы сшибём его.</p>
<p>— А мы сшибём?</p>
<p>— А это, Гриди, не нашего с тобой ума дело. Наше дело — окоп поглубже да патронов побольше.</p>
<p>Он был прав, и всё же тамбовский, лёжа в ту ночь в углублённой на два штыка траншее, думал о другом. Он думал, что война последние три недели была тихой и от этого казалась вечной, а теперь вечность кончалась, и впереди опять была та воронка, в которую его уже дважды затягивало: на Буге и здесь, на реке.</p>
<p>Он не боялся так, как боялся раньше. Он вообще, кажется, разучился бояться заранее — страх приходил теперь только в самом деле и уходил, как только дело кончалось. Это была полезная перемена, но Игнатьич, узнав о ней, отчего-то не обрадовался.</p>
<p>— Это, Гриди, не храбрость, — сказал он. — Это привычка. Храбрость — она когда боишься и делаешь. А привычка — это когда уже всё равно. От привычки на войне мрут чаще, чем от страха.</p>
<p>— Почему?</p>
<p>— Потому что от страха человек в землю вжимается, а от привычки — высунется поглядеть. — Игнатьич затянулся. — Ты вжимайся, Гриди. Ты обещал за двоих жить.</p>
<p>К концу июня участок жил на измор.</p>
<p>Днём над ним висела июньская жара, и в траншеях пахло тем, чем пахнет всякая долго стоящая на месте пехота: землёй, потом, махоркой, карболкой, и ещё немного тем сладковатым, что идёт от нейтральной полосы, где лежали с прошлой недели и куда не пускал немецкий пулемёт. Ночью привозили горячее, воду, боеприпасы, и уносили назад, на тот берег, тех, кого набралось за день. По мостам, которые немец бомбил каждые сутки и каждые сутки не мог разбить, шло и шло — люди, ящики, лошади, орудия.</p>
<p>И где-то за этими высотами, за холмами, за перевалами, километрах в четырёхстах, лежал город с бульварами и кофейнями, о котором тамбовский не думал никогда, потому что не знал, что он есть, и в котором в эти самые дни люди прислушивались к югу и востоку и спрашивали друг у друга, далеко ли ещё.</p>
<p>Пушки на плацдарме работали каждый день. Их не было слышно в Бухаресте.</p>
<p>Но их было слышно в Яссах, а из Ясс до Бухареста доходили те, кто уезжал оттуда с семьями на запад, и они рассказывали, и рассказы шли по стране быстрее сводок.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 27</p><p>Срок</p>
</title>
<p>Пятого июля Василевский положил на стол папку и сказал:</p>
<p>— Товарищ Сталин, я обязан доложить, что ждать больше нельзя.</p>
<p>Он сказал это первым, не дожидаясь вопроса, и в этом было маленькое нарушение порядка, которое Сталин отметил и не остановил. Начальник Генштаба за месяц ни разу не напомнил про свои сомнения — исполнял, готовил оба варианта, докладывал ровно. И вот теперь сказал.</p>
<p>— Докладывайте.</p>
<p>— Противник за июнь усилил южный фас. По данным разведки, к участку между Прутом и Днестром подтянуты две танковые и три пехотные дивизии; часть взята из резерва группы армий, часть переброшена с центрального участка. Он углубляет оборону: вторая полоса на всю глубину, третья в стадии оборудования. Минирование сплошное. — Василевский говорил, глядя в бумагу, но бумага была ему не нужна. — Каждая неделя, которую мы даём противнику, стоит нам потом одного дня прорыва и известного количества людей. К августу оборона там будет глубиной в двадцать километров, и брать её придётся не тем, что мы посчитали в июне, а гораздо большим.</p>
<p>— Сколько мы теряем в неделю?</p>
<p>— На плацдарме — от пятисот до семисот в неделю только на боях местного значения. Без продвижения. — Он поднял глаза. — Это плата за ожидание. Она идёт каждую неделю, независимо от того, чего мы ждём.</p>
<p>Сталин прошёлся к окну и обратно. Шестьсот в неделю. За июнь набегало две с половиной тысячи, отданных за то, чтобы в Бухаресте кто-то дозрел до решения. Дозрели: маршал прислал ответ ещё в первой декаде, четыре строки, и в этих четырёх строках было сказано «нет». Он подписывал эти сводки все четыре недели и знал каждую строку: «бои местного значения», «улучшение позиций». Строки были короткие.</p>
<p>— Товарищ Берия.</p>
<p>— Слушаю.</p>
<p>— По румынам.</p>
<p>Берия открыл тетрадь и на этот раз в неё посмотрел.</p>
<p>— Изменения есть, но не те, которых мы ждали. Ответ маршала вы читали, товарищ Сталин: связан обязательствами перед союзником, вопрос может быть рассмотрен только совместно с германским правительством. По сути — отказ, по форме — отказ вежливый.</p>
<p>— Это я читал. Что дальше?</p>
<p>— Дальше интереснее. Бумагу нашу маршал показал вице-премьеру и никому больше. Но майор, который её вёз, три дня провёл в сигуранце, и оттуда пошло. К началу июля о том, что русские предлагали и что маршал отказал, знают в штабах, знают в министерствах, знает двор. — Берия перевернул страницу. — Дворец молчит официально. Неофициально — король о содержании бумаги осведомлён и осведомлён быстро, через своих людей в охране, минуя правительство.</p>
<p>— И как он это принял?</p>
<p>— По нашим данным, тяжело. Но никаких действий. — Берия помолчал. — Товарищ Сталин, я обязан повторить то же, что говорил в июне. Готового заговора нет. Есть недовольство, есть разговоры, есть люди, которые хотели бы, чтобы кто-нибудь другой начал первым. Из этого перевороты не делаются.</p>
<p>— А немцы?</p>
<p>— Немцы знают о брожении, но не считают его опасным. Пока не считают. — Берия перевернул страницу. — Есть данные, что в Берлине рассматривали вариант превентивного ввода войск в Бухарест, как в Будапешт в марте. Отложили: сочли, что Антонеску держит положение и что демонстративный ввод только толкнёт румын в другую сторону. Но вариант готов и лежит.</p>
<p>Молотов, до сих пор молчавший, снял очки.</p>
<p>— Из этого следует одна вещь, — сказал он. — Пока Антонеску сидит, немцы спокойны. Как только начнётся движение, они введут войска, и введут быстро. Значит, всё решится не тем, договорятся ли румыны между собой. Всё решится тем, успеют ли они опередить немцев. А опередить можно только в один день, и только если этот день кто-то назначит.</p>
<p>— Кто?</p>
<p>— Не мы, — сказал Молотов. — Мы такой день назначить не можем. Мы можем только создать положение, при котором его назначат сами.</p>
<p>Сталин остановился у карты. Он смотрел на неё уже месяц и знал наизусть: Прут, Днестр, плацдарм, высоты, за высотами долина, за долиной Яссы, за Яссами Бухарест. Месяц назад он поставил на то, что эта страна выйдет из войны сама, если ей показать дверь и напугать. Дверь показали. Напугали не до конца — пушки на плацдарме гремели каждый день, но гремели они, как выяснилось, недостаточно громко для того, чтобы человека, который никогда в жизни не принимал решений, заставить принять одно.</p>
<p>Он думал об августе. Август сидел у него в голове как дата, и он до сих пор не мог решить, откуда она там: из памяти о мире, которого больше нет, или из собственного расчёта. Восемь лет он проверял свою память об отменённом на том, что происходило, и восемь лет она сбывалась всё реже. Финляндия вышла раньше. Гитлер умер не тогда и не так. Англия пала, чего не было и быть не могло. Немец сидел в Кенте, американец не воевал с немцем, и вся картина, которую он помнил, расползлась, как расползается мокрая бумага.</p>
<p>Держаться за август было тем же, чем держаться за прошлогодний календарь.</p>
<p>— Александр Михайлович, — сказал он. — Вы говорили в июне: политика — вещь, которую нельзя поставить в план. Вы были правы.</p>
<p>Василевский не ответил. Он был достаточно умён, чтобы не отвечать.</p>
<p>— Мы ждали месяц. Мы заплатили за это ожидание две с половиной тысячи человек и получили четыре строки, в которых нам вежливо объяснили, что маршал Антонеску связан обязательствами перед союзником. — Сталин повернулся к карте. — Значит, дверь мы им показали, а идти в неё они не хотят, потому что боятся, и боятся справедливо: пока немец в силе, всякий, кто пойдёт в эту дверь, будет висеть на фонаре через сутки.</p>
<p>Он положил ладонь на карту, ниже плацдарма.</p>
<p>— Стало быть, надо, чтобы немец перестал быть в силе. Не вообще. Здесь.</p>
<p>— Наступление, — сказал Василевский.</p>
<p>— Наступление. — Сталин посмотрел на него. — Только считайте не так, как считали в июне. В июне вы считали, как прорвать оборону и выйти в долину. Теперь считайте другое: как разбить его южную группировку так, чтобы это увидели из Бухареста и поняли, что немец их больше не защитит. Мне нужен не прорыв. Мне нужен обвал.</p>
<p>— Это разные операции, товарищ Сталин, — сказал Василевский, и в голосе его впервые за месяц появилось что-то живое. — Прорыв делают на узком участке. Обвал делают охватом: два удара по сходящимся, окружение основных сил, и после этого фронт держать нечем, потому что держать некому.</p>
<p>— Сколько нужно?</p>
<p>— Времени на подготовку — четыре недели. Меньше нельзя: перегруппировка, подвоз, снаряды. Сил — два фронта. — Василевский помолчал. — Товарищ Сталин, чтобы вы понимали порядок величин. На участках прорыва мы должны дать плотность не меньше двухсот стволов на километр. Это значит, что на два фронта нам понадобится артиллерии больше, чем мы собирали за всю прошлую зиму на всех южных направлениях вместе, и боеприпасов — около трёх боекомплектов на ствол, из них полтора расходуются в первый день. Плюс две воздушные армии. Плюс реактивные полки — их надо снимать с других направлений, других нет. Это не усиление наступления. Это отдельная операция, и она съест весь резерв, который мы копили с весны.</p>
<p>— Если она даст то, что нужно, — пусть съест.</p>
<p>— Если даст. — Василевский посмотрел прямо. — Даст, товарищ Сталин. При такой плотности и при внезапности — даст.</p>
<p>— И, товарищ Сталин, — он помедлил, — если делать охватом, то бить надо не с плацдарма. Плацдарм у него на виду, он туда стянул всё и ждёт нас именно там. Бить надо севернее и южнее, а плацдарм использовать как приманку: пусть он и дальше держит там танки.</p>
<p>Сталин слушал внимательно.</p>
<p>— То есть месяц, который мы потратили на плацдарме, потрачен не зря.</p>
<p>— Не зря, — сказал Василевский. — Он приучил противника к тому, что решение будет здесь. За это уплачено дорого, но уплачено.</p>
<p>Это была правда, и правда была из тех, которые не радуют. Две с половиной тысячи человек, отданных за политическую надежду, оказались задним числом платой за оперативную маскировку. Задним числом всё выглядит расчётом.</p>
<p>— Четыре недели, — повторил Сталин. — Значит, начало августа.</p>
<p>Он произнёс это и услышал сам себя со стороны. Август. Дата, которую он назвал в июне неизвестно из чего, сходилась теперь сама, но сходилась не потому, что он её помнил, а потому, что столько нужно на перегруппировку и подвоз. Он усмехнулся про себя. Если бы Василевский сказал «шесть недель», был бы сентябрь, и никакая память тут ни при чём.</p>
<p>— Готовьте на первое-пятое августа, — сказал он. — Товарищ Василевский, детали доложите через неделю. Командующих определите сами и представьте мне.</p>
<p>— Есть.</p>
<p>— Товарищ Молотов. — Сталин повернулся. — Каналы не закрывайте, но и не тратьте на них больше усилий. Пусть слушают, как слушали. Когда начнётся операция, разговор станет другим сам собой: с человеком, у которого горит дом, говорят иначе, чем с человеком, у которого дом цел.</p>
<p>— А условия? Трансильвания?</p>
<p>— Условия те же. Только предлагать их будем не мы. Когда фронт у них рухнет, они прибегут сами, и прибегут не торговаться, а спрашивать, на каких условиях мы их примем. Разница небольшая, но существенная.</p>
<p>Молотов записал.</p>
<p>— И последнее, — сказал Сталин. — Товарищ Берия, мне нужно знать одно: как только в Бухаресте начнётся движение, я должен узнать об этом в тот же день. Не через неделю. В тот же день. Потому что если они всё-таки решатся, у них будет ровно сутки, и в эти сутки от нас может понадобиться что-нибудь, чего они сами не сообразят попросить.</p>
<p>— Например?</p>
<p>— Например, чтобы наша авиация в этот день не бомбила Бухарест. — Сталин помолчал. — Или, наоборот, чтобы бомбила там, где надо. Я не знаю заранее, что понадобится. Я знаю, что если мы узнаем на сутки позже, то не понадобится уже ничего.</p>
<p>Когда все вышли, он остался у карты.</p>
<p>Месяц назад он был уверен, что помнит, как это кончится, и строил на этой уверенности. Уверенность износилась. Осталась карта с реальными дивизиями, цифра, названная Василевским, и четыре недели на перегруппировку.</p>
<p>Он подумал, что, в сущности, ничего не потерял. Он всю жизнь работал так — с картой, с цифрами и со сроками, — и только последние восемь лет у него была подпорка, к которой он привык, как привыкают к очкам. Теперь очки разбились, и оказалось, что видно и без них. Хуже, мутнее, но видно.</p>
<p>Он придвинул чистый лист и стал писать директиву — от руки, простым карандашом, как писал всегда, когда не хотел, чтобы черновик прошёл через машинистку.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 28</p><p>Гроза</p>
</title>
<p>Ночь на третье августа была душная, безветренная, и всё живое на двадцать километров вокруг не спало. Тамбовский лежал в траншее на боку, подтянув колени, и не спал тоже. Спать было нельзя не потому, что запретили, а потому, что не выходило. В темноте позади, за спиной, всю ночь двигалось: шли машины с погашенными фарами, шли люди, кто-то негромко матерился, звякало железо, ржала лошадь, и её обрывали, и снова наступала та густая, набитая шорохами тишина, в которой слышно, как гудит от напряжения вся земля.</p>
<p>Их вывели с плацдарма неделю назад, ночью, тихо, заменив свежими. Тамбовский тогда не понял зачем и обиделся: месяц просидели, месяц отдавали по человеку в день за двести метров, а теперь уходить. Игнатьич объяснил проще: «Значит, тут не будем. Значит, будем в другом месте». В другом месте оказалось севернее, километрах в сорока. Там неделю сидели в лесу, не разжигая огня, и никого никуда не пускали. Офицеры ходили злые и молчащие. А по ночам через лес шли и шли колонны, шли танки, и от танков дрожала земля, и тамбовский, лёжа в шалаше, впервые за войну подумал, что их, наверное, действительно очень много.</p>
<p>Вечером второго ротный собрал всех и сказал коротко:</p>
<p>— Завтра. В пять сорок начнётся артподготовка. В шесть двадцать пойдём. Спать всем, кто может.</p>
<p>Никто не мог.</p>
<p>Игнатьич лежал рядом и курил в рукав, пряча огонёк, — не потому, что опасался (курили все), а по привычке.</p>
<p>— Гриди.</p>
<p>— Чего?</p>
<p>— Ты вот что. Завтра, как встанем, не беги вперёд. — Он говорил тихо, ровно, будто о хозяйстве. — Первая линия у него после нашей артиллерии будет пустая, ты через неё пройдёшь, как по огороду, и обрадуешься. Не радуйся. Он не в первой сидит. Он во второй, за обраткой ската, и вот там он тебя и ждёт.</p>
<p>— Понял.</p>
<p>— Ни хрена ты не понял, но ты запомни, а поймёшь завтра. — Игнатьич затянулся. — И ещё. Танки пойдут — держись за ними, но не вплотную. Метров тридцать. Ближе прижмёшься — накроет тем, что в танк летит. Дальше отстанешь — останешься один в поле.</p>
<p>— Тридцать.</p>
<p>— Тридцать. И гляди, куда башня смотрит. Куда башня — туда и он видит. А сзади у него слепо.</p>
<p>Тамбовский лежал и повторял про себя: тридцать метров, вторая линия, куда башня. За месяц в траншеях он привык к войне, которая стоит на месте, и совсем отвык от войны, которая ходит.</p>
<p>В четыре начало сереть.</p>
<p>В пять по траншее прошли и передали, чтоб все были на местах. Тамбовский поднялся, проверил подсумок, подтянул ремень, потрогал, на месте ли фляга. Всё это делали руки сами, без него. В горле было сухо. Он глотнул из фляги, и вода показалась тёплой и невкусной.</p>
<p>Он поднял голову над бруствером. Впереди лежало поле в утреннем молоке, серое, ровное, с чёрными пятнами кустов, и за полем, километрах в двух, шла та самая гряда, вдоль которой закопался немец. Она выглядела сейчас пустой и мирной. Ни огонька, ни движения. Немец тоже не спал, тамбовский это знал наверняка: если наши всю ночь двигали технику, то он слышал не хуже.</p>
<p>В пять тридцать девять по цепи прошло короткое: «сейчас». Тамбовский присел на дно траншеи, прислонился спиной к стенке и открыл рот, как учили, чтоб не повредило перепонки.</p>
<p>И в пять сорок мир кончился.</p>
<p>Он потом много раз пробовал рассказать, как это было, и ни разу не сумел. Слов таких не было. Первое, что он понял: слуха нет. Не оглушило — слуха просто не стало, потому что звук был такой величины, что ухо его не брало, и вместо звука пришло давление. Оно ударило сзади, сверху, отовсюду, вжало его в стенку окопа, продавило грудь, вошло в живот, и он почувствовал, как ходят внутри рёбра и как трясётся под ним земля — не дрожит, а трясётся, крупно, как трясётся телега на камнях.</p>
<p>Небо над головой стало сплошным. Оно шло, шелестело, выло, свистело на разные голоса, и в этом шелесте была своя густота: снаряды летели слоями, и слои накладывались.</p>
<p>Он приподнялся и глянул. Гряда, которая минуту назад лежала мирная и пустая, исчезла. На её месте стояла стена — чёрно-рыжая, до неба, непрозрачная. Внутри неё вспыхивало, она клубилась, росла и ползла вбок, и в ней взлетали и падали чёрные куски, и невозможно было понять, что это: земля, брёвна, железо. Гряды больше не было. Был вал дыма и огня в два километра длиной, который стоял и жил.</p>
<p>Два километра — это было всё, что он видел со своего места. А гремело куда шире: и справа, где за перелеском лежал соседний полк, и дальше за ним, и слева, до самого горизонта, откуда доносился ровный неумолкающий гул, будто там катали по железному листу что-то огромное. Била не одна их полоса. Бил весь фронт разом, на десятки километров, и то, что видел тамбовский, было малой его долей — той, что пришлась на два километра перед его траншеей.</p>
<p>Игнатьич что-то говорил рядом, кричал прямо в ухо, и тамбовский не разбирал ни слова, только видел шевелящиеся губы и белые зубы, и понял по лицу, что тот доволен.</p>
<p>Артиллерия работала сорок минут.</p>
<p>Минут через двадцать в общий рёв вошло новое — то, чего тамбовский раньше не слышал вблизи и что не спутал бы ни с чем. Сзади и правее, из-за перелеска, пошёл вой: не свист снаряда, а другое — многоголосое, скребущее, как если бы рвали разом сотню огромных полотнищ. Он обернулся и увидел, как над деревьями встают дымные хвосты, часто, один за другим, косым веером, и уходят вперёд, и снижаются, и там, за полем, на левом краю гряды, где были балки, вспухло и заходило сплошное.</p>
<p>— Катюши! — заорал кто-то в траншее, и в голосе была та радость, какая бывает только у пехоты, когда бьют не по ней.</p>
<p>Реактивные отработали три залпа, с промежутками, и после третьего в балках уже ничего не двигалось.</p>
<p>А потом пришла авиация.</p>
<p>Штурмовики шли низко, парами, тяжёлые, с горбатыми кабинами, и проходили над самой землёй вдоль гряды, туда и обратно. Тамбовский смотрел, задрав голову. Они работали спокойно и деловито, как работает косарь: заход, огонь, разворот, снова заход. С земли по ним било жидко, редко, из уцелевшего, и один, четвёртый в веренице, вдруг накренился, потянул дымом и пошёл вниз, за гряду, и оттуда встал чёрный столб. Никто из остальных не сбился. Они дошли до конца, развернулись и снова пошли вдоль.</p>
<p>За эти сорок минут тамбовский успел пережить несколько разных состояний. Сначала восторг, дикий, звериный, от того, что вот это всё наше, и что оно уходит туда, и что там сейчас происходит с немцем то, что месяц происходило с ними. Потом усталость: невозможно сорок минут подряд чувствовать восторг под таким давлением, тело устаёт, и приходит отупение. Потом, ближе к концу, мысль, от которой стало холодно: что после такого там не должно остаться никого живого, но он уже был на войне достаточно, чтобы понимать, что кто-то останется. Всегда кто-то остаётся.</p>
<p>В шесть двадцать вал сдвинулся дальше, в глубину. Стало слышно: вернулись звуки нормальной величины. Ухо болело и звенело. Он глотнул из фляги, и вода уже не была невкусной.</p>
<p>И тогда сзади, из-за перелеска, пошли танки.</p>
<p>Танков тамбовский до этого видел мало, а столько сразу — никогда. Они выходили из-за деревьев косым порядком, тридцатьчетвёрки, покачиваясь на неровностях, разворачиваясь на ходу, и за первым десятком шёл второй, и за вторым ещё, и от гула моторов снова задрожала земля, но это была другая дрожь: рабочая, деловая, без того давления. Танки шли не спеша, вразвалку.</p>
<p>Ротный поднялся во весь рост.</p>
<p>— Рота! — И дальше слова, которых тамбовский снова не расслышал, но которые не надо было слышать.</p>
<p>Он вылез из траншеи и побежал. Поле оказалось длинным. Это первое, что удивило: смотришь — два километра, ерунда, а бежишь и бежишь, и конца нет. Ноги вязли в свежей, взрытой земле. Пахло дымом, толом и почему-то печкой — тем горелым запахом, который бывает, когда топят сырыми дровами.</p>
<p>Впереди, метрах в трёхстах, стояла стена разрывов. Она не ползла — она перепрыгивала: стояла на месте минуту-другую, потом разом, будто её кто-то переставил, оказывалась дальше, и снова стояла, и снова прыгала. Тамбовский понял, что так и есть: там, за спиной, кто-то считает и переносит огонь по рубежам, чтобы он всё время был впереди бегущих. Отстанешь от вала — упрёшься в ожившего немца. Полезешь за ним — свои и положат. Идти надо было ровно в этом промежутке, в трёхстах шагах от смерти, и в этом было что-то, от чего под ложечкой делалось пусто.</p>
<p>Справа и слева, обгоняя пехоту, катились танки, и он держался за одним из них, отсчитывая глазом те самые тридцать метров, и в спину ему толкал горячий воздух. Позади танков, не выходя вперёд, шли низкие приземистые самоходки. Эти двигались тяжелее, вперевалку, стволы у них были длинные, и работали они через головы.</p>
<p>Первая линия немца была там, где ей и полагалось. Тамбовский свалился в неё, ожидая боя, и боя не было.</p>
<p>Траншеи не было тоже.</p>
<p>Было что-то другое: перепаханная земля, обрушенные стенки, куски бревенчатого наката, торчащий стволом в небо перевёрнутый пулемёт. И люди. Их было немного, и они были не такие, каких он привык видеть. Один сидел, привалившись к обвалу, целый на вид, и не двигался, и глаза у него были открыты, а лицо серое и спокойное. Другой лежал ничком, и его засыпало по пояс. Третий, живой, стоял на четвереньках в осыпи, качался и мычал, и когда тамбовский подбежал, поднял на него лицо, всё в земле, с чёрными от крови ушами, и посмотрел мимо, никак, будто на дерево.</p>
<p>Игнатьич скатился рядом.</p>
<p>— Дальше! — крикнул он, дёргая его за ремень. — Дальше, не задерживайся!</p>
<p>И тамбовский вспомнил: он не в первой сидит.</p>
<p>Второй линии они достигли минут через десять, и вот там немец их встретил. Встретил с обратного ската, так, как и говорил Игнатьич. Артиллерия туда доставала хуже, накрыла не всё, и в уцелевших гнёздах сидели те, кто пересидел сорок минут ада и вылез, оглушённый, злой и решивший драться. Тамбовский услышал знакомое: длинную, торопливую очередь. Справа кто-то из бежавших сложился и ткнулся лицом в землю. Он сам упал, вжался и слушал, как над ним идёт и идёт этот пунктир.</p>
<p>Танк, за которым он шёл, встал и повёл башней. Тамбовский лежал в десяти шагах и видел, как башня доворачивается, медленно, с натугой, и как ствол опускается, и в ту секунду, когда ствол замер, тамбовский догадался зажать уши. Танк выстрелил. Ударило по голове воздухом, обдало пылью, а там, впереди, где сидел пулемёт, встал куст земли, и пунктир кончился.</p>
<p>— Пошли! — заорал Игнатьич, поднимаясь. — Пошли, пока он не очухался!</p>
<p>Дальше был бой в траншее, и на этот раз тамбовский запомнил его весь.</p>
<p>Это было хуже провала. В первый раз, на Днестре, память милосердно рассыпалась на клочья, и он потом собирал их и не мог собрать. Теперь она работала исправно, как хороший часовой механизм, и записывала подряд, без пропусков.</p>
<p>Как он прыгнул и не упал, а устоял на ногах. Как выстрелил в первого от бедра и как того отбросило на стенку. Как второй бежал на него по ходу сообщения, оскальзываясь на глине, и как он ждал, считая шаги, и ударил штыком снизу вверх, и почувствовал руками, как оно входит и во что. Как тот сел и стал заваливаться, и как надо было ставить ногу и тянуть.</p>
<p>Он делал всё правильно. В этом и была разница. Полтора месяца назад он делал наугад и уцелел случайно, а сейчас работал, как учили, и понимал каждое своё движение, и был этим доволен, и продолжал быть доволен ещё минут десять после, пока не отпустило.</p>
<p>А когда отпустило, вспомнился Кузьмич. Ни к чему, некстати, посреди чужой траншеи: как он сказал тогда в лодке: держись за мной, и дойдём. Дошли. Тамбовский стоял среди того, что осталось от немецкой второй линии, живой, целый, обученный, и думал, что вот он и живёт за двоих, как обещал, — и что жить за двоих, оказывается, значит и убивать за двоих тоже.</p>
<p>Игнатьич, хромой, немолодой Игнатьич, шёл рядом и работал коротко и деловито, как работают лопатой. В конце траншеи сидел на дне пожилой немец без каски, с седой щетиной, и держал перед собой поднятые руки, и что-то повторял. Тамбовский прошёл мимо.</p>
<p>Он прошёл мимо и потом, вспоминая, каждый раз спотыкался об это место, потому что не мог себе объяснить, почему прошёл. Милосердия не было. Была работа, и в работе этот старик просто не значился.</p>
<p>К девяти вторая линия была взята. Он сидел на бруствере, тяжело дыша, и смотрел назад, на поле, которое перебежал. Оно было всё в воронках и всё в лежащих. Их было много. Он поискал глазами и не нашёл ни одного знакомого лица среди тех, что лежали ближе, и от этого стало легче, а потом стыдно за это облегчение.</p>
<p>Игнатьич сел рядом, вытянув больную ногу.</p>
<p>— Ну вот, — сказал он. Голос был сорванный. — Вот это, Гриди, называется прорыв. Не то что мы там месяц ковыряли.</p>
<p>— Дальше пойдём?</p>
<p>— Не мы. Вон те пойдут. — Он мотнул головой назад.</p>
<p>Тамбовский обернулся. По полю, по тому самому, которое они только что перебежали пешком, шла лавина. Она шла широко, поднимая тучу пыли, и в пыли катились танки — не десятки, а сотни, и между ними машины, и на машинах пехота, и орудия на прицепах, и опять танки. Они шли туда, где всё ещё стояла и не оседала стена дыма.</p>
<p>Тамбовский смотрел на это, открыв рот, и вдруг понял простую вещь, которой не понимал за всю войну — ни на Буге, ни на Днестре. Вся эта масса шла сюда неделю по ночам. Пряталась в лесах, не разжигала огня, ждала. Ждала, пока они, пехота, взломают немцу первые две линии. И ради этого их месяц держали на плацдарме, за сорок километров отсюда, чтобы немец глядел туда.</p>
<p>— Игнатьич, — сказал он. — А немец-то нас тут не ждал.</p>
<p>— Не ждал, — согласился Игнатьич. — Он на плацдарме ждал. Там теперь его танки стоят и ждут, а мы вот они, тут.</p>
<p>— И чего он теперь?</p>
<p>Игнатьич посмотрел на лавину, идущую в дым, и коротко, некрасиво усмехнулся.</p>
<p>— А теперь ему, Гриди, будет очень плохо.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 29</p><p>Обвал</p>
</title>
<p>К вечеру стало ясно, что прорыв удался, а к полудню следующего дня выяснилось, что дело не в прорыве. Пехота своё сделала утром третьего: взломала две линии и раздвинула горловину. Дальше в эту горловину, как вода в промоину, пошло то, что неделю копилось в лесах. Танковая армия вошла в чистое поле к трём часам дня и к вечеру была в двадцати пяти километрах от места прорыва, а к утру четвёртого — в шестидесяти, и вот с этой минуты немецкая оборона перестала быть обороной.</p>
<p>Она не рухнула сразу. Её размывало постепенно, как размывает подмытую плотину: сначала струя, потом промоина, потом вся стена уходит вниз разом.</p>
<p>Пехота шла следом. Тамбовский за трое суток прошёл столько, сколько за весь предыдущий месяц не прошёл и на километр. Они двигались по разбитой дороге, в пыли, которая висела в воздухе и не оседала, потому что впереди её всё время подымали новые колонны. Пыль была везде: в глазах, во рту, в горле, на зубах, под гимнастёркой. К концу первого дня лица у всех стали одинаковые: серые маски с розовыми обводами глаз.</p>
<p>Идти было легко и странно.</p>
<p>Легко потому, что никто не стрелял. За месяц на плацдарме тамбовский привык, что открыто ходить нельзя нигде и никогда, что за каждым бугром живёт снайпер, а за каждой рощей миномёт. Здесь они шли по дороге в полный рост, толпой, и ничего не происходило. Это было противоестественно, и первые часы он всё ловил себя на том, что горбится и ищет глазами, куда падать.</p>
<p>Странно потому, что война вокруг была, но не такая, к какой он привык. Она была теперь наверху.</p>
<p>Небо над дорогой не пустовало ни часа. Штурмовики шли на запад группами, по шесть-восемь, низко, и возвращались налегке, и шли снова, и по их работе можно было понять, где немец, точнее, чем по любым разговорам: там, куда они уходили, поднимались дымы. Раз или два тамбовский видел, как высоко в белёсом небе крутилась карусель — маленькие, будто игрушечные, самолётики ходили друг за другом кругами, и оттуда доносился тонкий комариный звук, и потом один задымил и косо пошёл вниз, и все задирали головы и спорили, чей.</p>
<p>Своих в небе было столько, что немецких он за трое суток не увидел ни разу. Поначалу он всё задирал голову и ждал, что вот сейчас появятся и начнётся то, что бывало на плацдарме. Не появились ни в первый день, ни во второй. К третьему он перестал смотреть вверх, и это было странное, непривычное облегчение: идти по открытой дороге и не думать о небе.</p>
<p>По обочинам стояла техника. Немецкая. Она стояла не сожжённая — просто стояла: грузовики, тягачи, штабные машины, кое-где орудия с задранными стволами. У одного тягача был поднят капот, и рядом валялся брошенный ключ. Кто-то чинил и не дочинил, и бросил, и ушёл.</p>
<p>— Бензин кончился, — сказал Игнатьич, оглядывая. — И бросили. Значит, шибко торопились.</p>
<p>А километрах в трёх дальше они увидели, что бывает с теми, кто торопился, да не успел.</p>
<p>Дорога там шла в низине между двумя пологими скатами, и в этой низине стояла колонна — вернее, то, что от неё осталось. Машины уткнулись друг в друга, некоторые лежали на боку, скатившись в кювет. Всё было чёрное, обугленное, и обочины выжжены полосами. Между машинами лежали лошади и люди. Их не убирали.</p>
<p>Игнатьич, не говоря ни слова, свернул с дороги и пошёл по скату в обход, и рота потянулась за ним, и никто не спросил зачем.</p>
<p>Тамбовский старался смотреть только под ноги и всё равно видел. Он шёл и думал, что месяц назад, на плацдарме, ему казалось: страшнее того, что там, ничего быть не может. А оказывается, может, и совсем по-другому, и от этого другого его не отпускало ещё километра два.</p>
<p>В канаве лежала перевёрнутая повозка, и вокруг неё было раскидано бумажное: папки, конверты, какие-то ведомости. Ветер шевелил листы. Тамбовский поднял один. Плотная бумага, готический шрифт, столбики цифр. Не понял ничего и бросил.</p>
<p>В деревне, через которую они прошли к вечеру, немцы бросили полевую кухню. Она стояла посреди улицы, ещё тёплая, и в котле была каша. Рота, не спрашивая никого, кухню обступила и ела прямо котелками. Каша была жирная, с мясом, куда лучше той, что варили у них. Игнатьич сказал, что вот так, мол, живут господа, а тамбовский подумал, что если бы у нас так кормили, он бы, наверное, не так уставал.</p>
<p>К ночи начали попадаться пленные. Сначала по одному, потом группами, потом длинными безрадостными колоннами, которые шли навстречу, в тыл, под конвоем двух-трёх человек. Они шли молча. У многих не было касок, у некоторых не было и ремней. Они не выглядели ни злыми, ни испуганными. Они выглядели уставшими до полной пустоты, как выглядит человек, который перестал понимать, что происходит, и просто идёт, куда ведут.</p>
<p>Тамбовский смотрел на них и не чувствовал ничего. Он думал, что должен бы чувствовать. Злость — за Кузьмича, за месяц на плацдарме, за отца, пропавшего в сорок первом. Или торжество. Или хоть любопытство. А не было ничего, кроме того, что хотелось сесть и снять сапоги.</p>
<p>— Смотри-ка, — сказал Игнатьич. — Румыны.</p>
<p>Отдельно от немецких колонн шла ещё одна, побольше. Форма была не та, каски не те, и лица не те — тёмные, южные. Они шли не так, как немцы. Они шли, оживлённо переговариваясь, кто-то смеялся, и один, увидев наших, поднял руку и что-то крикнул, и вид у него был почти весёлый.</p>
<p>— Чего они радуются? — спросил тамбовский.</p>
<p>— А им война кончилась. — Игнатьич сплюнул пыль. — Немцу-то ещё воевать, а этому уже нет. Он в плену, живой, и домой ему тут недалеко.</p>
<p>— Они ж воевали с нами.</p>
<p>— Воевали. — Игнатьич подумал. — Только, Гриди, у него дом за той горой. А немец сюда пришёл за две тыщи вёрст, и ему тут не за что помирать, а всё одно помирает. Этому же есть за что, да только не хочется. Вот и вся разница.</p>
<p>Пятого августа они догнали войну. Догнали в том смысле, что впереди наконец опять начало стрелять. Танковая армия ушла далеко вперёд и оставила позади себя разрезанные, потерявшие связь немецкие части, и эти части не сдавались: они пробивались на запад, к своим, и напарывались на идущую следом пехоту.</p>
<p>Бой был короткий и злой. Немецкая колонна — человек триста, с двумя самоходками — вышла на дорогу из леса прямо перед батальоном, и обе стороны увидели друг друга одновременно. Не было ни артподготовки, ни приказов, ни манёвра. Было: все попадали, все начали стрелять, и минут двадцать шла бестолковая, страшная своей близостью перестрелка на двести шагов.</p>
<p>Немецкие самоходки били с опушки, не выходя. Тамбовский лежал за придорожной канавой, стрелял, как учили, и слышал, как они работают: тяжёлый удар, потом секунда, потом разрыв где-то за спиной, в глубине наших порядков. Метили по дороге, чтоб не пропустить подходящих. И в какой-то момент он понял, что немцы в основном стреляют не по ним, а прикрывают своих, уходящих через дорогу в другой лес. Они не хотели этого боя. Они хотели пройти.</p>
<p>Наши подошли через двадцать минут. Три самоходки вышли из-за поворота, развернулись прямо на дороге, не сходя с неё, и ударили по опушке — раз, другой, третий, — и после третьего там рвануло коротко и жарко, как рвётся бензин, и над деревьями встал чёрный столб. Немецкие замолчали.</p>
<p>А следом, из-за холма, отработали реактивные — коротко, один залп, по лесу, куда уходили уцелевшие. Тамбовский к этому вою уже привык за три дня и даже не обернулся.</p>
<p>Когда всё кончилось, он поднялся, весь в пыли, и увидел на дороге то, что осталось от колонны. Двое наших тащили третьего под руки, и голова у того моталась.</p>
<p>— Кто? — спросил Игнатьич.</p>
<p>— Ротный, — сказали ему.</p>
<p>Ротный, тот самый, охрипший, который на плацдарме кричал «наверх, кто залёг, тот покойник», лежал теперь на плащ-палатке и смотрел в небо, и его несли в тыл, и было непонятно, довезут ли.</p>
<p>Тамбовский стоял и смотрел ему вслед, и в этот раз почувствовал. Не злость. Что-то другое, тяжёлое и глухое, чему он не знал названия и от чего захотелось сесть на землю прямо тут, посреди дороги.</p>
<p>— Пошли, — сказал Игнатьич, беря его за рукав. — Пошли, Гриди. Стоять нельзя.</p>
<p>К седьмому августа фронт перестал существовать. Тамбовский этого слова не знал и таких вещей не понимал. Он знал только, что они идут четвёртые сутки и что впереди никого нет. Что по дороге навстречу гонят и гонят пленных. Что справа и слева, за холмами, идут другие колонны, наши. И что над всем этим висит бурая пыль, которая не оседает даже ночью.</p>
<p>Он сбил ноги в кровь. Портянки не спасали, сапоги были не по размеру. На третий день он стал прихрамывать, как Игнатьич, и они шли теперь рядом, оба хромые, и это почему-то казалось смешным.</p>
<p>Восьмого их остановили на дневку в разорённой усадьбе, и он впервые за неделю снял сапоги и вымыл ноги в холодной воде из колодца, и это оказалось самым большим счастьем, какое он помнил за всю войну.</p>
<p>Игнатьич сидел рядом на камне и, щурясь, смотрел на юго-запад, куда уходила дорога.</p>
<p>— Далеко ещё до ихней столицы? — спросил тамбовский.</p>
<p>— До Бухареста-то? — Игнатьич подумал. — Да не так чтоб. Если так пойдём, недели за две дойдём.</p>
<p>— Дойдём?</p>
<p>— А чего не дойти. — Он подвигал больной ногой. — Дойти-то дойдём, Гриди. Тут другое. Ты давеча румын видел, как они шли?</p>
<p>— Весёлые шли.</p>
<p>— Во. — Игнатьич подобрал больную ногу поудобнее. — А я тебе так скажу: мы за три дня пленных набрали больше, чем за весь июнь. И половина ихние. И ни один не отстреливался. Ни один, понимаешь?</p>
<p>— И что?</p>
<p>— А то, что армия, которая не стреляет, — она уже не армия. — Он помолчал. — Дальше не моего ума дело. Наше дело идти.</p>
<p>Тамбовский посмотрел на дорогу, по которой в пыли уходила на юго-запад колонна, и попробовал представить тот город впереди и не смог. Он представил только пыль, сапоги и то, что завтра опять идти.</p>
<p>А в Бухаресте в эти самые дни сводки перестали быть бодрыми. Их перестали печатать вовсе, и это сказало больше, чем сказали бы любые слова. По улицам с седьмого числа поехали на запад машины с чемоданами на крышах. У вокзала стояла очередь, какой не было с сорокового года. В кофейнях у Атенеума ставни теперь запирали не от жары.</p>
<p>Пушек всё ещё не было слышно.</p>
<p>Но их уже слышали в Яссах, и Яссы были взяты, и те, кто уехал оттуда последними поездами, рассказывали в Бухаресте, что фронта больше нет.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 30</p>
</title>
<p>Девятого августа в Кунцеве разбирали итоги. Разбирали спокойно, потому что разбирать было приятно, а приятного за три года случалось немного. Василевский докладывал стоя, у карты, и карта эта за неделю переменилась так, как не менялась с зимы.</p>
<p>— Фронт противника на этом направлении не восстановлен и, по нашей оценке, восстановлен не будет, — говорил он. — Из двадцати двух дивизий южной группировки одиннадцать разгромлены, четыре окружены в районе, который мы сейчас сжимаем, остальные отходят разрозненно, без единого управления. Взято в плен более сорока тысяч, из них румын около половины. Трофеи считаем, но уже ясно, что счёт пойдёт на сотни орудий и тысячи единиц транспорта.</p>
<p>— Темп?</p>
<p>— Подвижные соединения прошли от ста двадцати до ста семидесяти километров. Пехота отстаёт, это неизбежно. Тыловые части растянулись, подвоз идёт с напряжением, но идёт.</p>
<p>— Румыны дерутся?</p>
<p>— Румыны, товарищ Сталин, почти не дерутся. — Василевский сказал это ровно, без торжества. — Сдаются целыми батальонами, иногда с офицерами. Немецкие части сопротивляются организованно, отходят, огрызаются. Румынские рассыпаются.</p>
<p>Сталин прошёлся к окну и обратно. За стеклом стоял август, жаркий, тихий, и в этой тишине слово «рассыпаются» звучало почти музыкой.</p>
<p>Он не позволил себе этой музыки. Он знал за собой это свойство — в хорошую минуту начинать думать быстрее, чем следует, и потому нарочно замедлился.</p>
<p>— Наши потери.</p>
<p>— За семь суток — двадцать восемь тысяч, из них безвозвратные около восьми. — Василевский помолчал. — Это меньше, чем считали. При том, что и сделано больше.</p>
<p>— Меньше, чем считали, — повторил Сталин. — Александр Михайлович, вы понимаете, что мы с вами сейчас говорим о восьми тысячах человек так, будто нам повезло.</p>
<p>— Понимаю.</p>
<p>— Хорошо, что понимаете. — Он вернулся к столу. — Дальше.</p>
<p>Дальше было главное, ради чего собирались. Дальше был вопрос, что делать с открывшейся дырой: гнать на юго-запад, к Бухаресту, или поворачивать на север, в горы, отсекая немцу перевалы. Василевский стоял за юго-запад, Антонов — за перевалы, и они говорили уже минут двадцать, когда в дверь постучали.</p>
<p>Поскрёбышев вошёл, положил перед Сталиным лист и вышел, ничего не сказав, потому что говорить было незачем: он всегда знал, когда слова лишние.</p>
<p>Сталин прочёл. Лист был короткий, строк на десять, и половину занимал стандартный дипломатический зачин, который он пропустил. Существенное умещалось в двух предложениях. Правительство Соединённых Штатов извещает, что поставки по программе ленд-лиза Союзу Советских Социалистических Республик приостанавливаются с двенадцатого августа сего года. О сроках возобновления будет сообщено дополнительно.</p>
<p>Он перечитал ещё раз, медленно, ища между строк то, чего там не было. Причины не указывались. Условий не выдвигалось. Претензий не предъявлялось. Ни слова о Румынии, ни слова о Балканах, ни слова о чём бы то ни было. Приостанавливаются. О сроках сообщат.</p>
<p>— Товарищ Сталин? — сказал Василевский.</p>
<p>Сталин положил лист на стол лицом вниз и некоторое время молчал.</p>
<p>Он думал не о том, что теперь будет с алюминием и порохом. Это он посчитает потом, и посчитает точно. Он думал о том, как это сделано, и в том, как это сделано, было больше смысла, чем в самом факте.</p>
<p>Требование можно обсуждать. Ультиматум можно отвергнуть. Условие можно выполнить или не выполнить, и в обоих случаях ты остаёшься субъектом, с которым разговаривают. А здесь ему не сказали ничего. Ему сообщили о решении, как сообщают о погоде. Так поступают не с противником и не с партнёром. Так поступают с тем, чьё мнение не запрашивается.</p>
<p>И это было точно рассчитано. Скажи они «мы обеспокоены вашим продвижением на Балканы» — он бы ответил, и завязался бы разговор, а всякий разговор есть признание равенства. А на «приостанавливаются» отвечать нечего. Можно только спросить: почему? И тогда ты уже проситель.</p>
<p>— Что-нибудь случилось, товарищ Сталин?</p>
<p>— Случилось, — сказал он и подвинул лист Василевскому. — Читайте вслух. Пусть все слышат.</p>
<p>Василевский прочёл. В кабинете стало очень тихо.</p>
<p>— Причин нет, — сказал Молотов после паузы.</p>
<p>— Причин нет, Вячеслав Михайлович. И это и есть причина. — Он сел, положил ладони на стол.</p>
<p>— Давайте считать. Товарищ Василевский, что мы теряем, если кран закрыт совсем и навсегда?</p>
<p>Василевский ответил не сразу — он привык не говорить, пока не уверен.</p>
<p>— Немедленно — почти ничего. Всё, что нужно для текущей операции, уже на складах и в войсках, тут запаса на два-три месяца. Дальше начнёт сказываться, и по разным статьям по-разному. Тяжелее всего — там, где мы возим и где мы летаем: чужие машины держат подвоз, а чем дальше уходят войска, тем длиннее плечо; и по металлу для авиации у нас запаса нет вовсе. Есть номенклатура, которую мы не делаем сами совсем, — порох иных сортов, взрывчатка. Это не считанные склады, это то, чего просто не станет.</p>
<p>— Сроки, когда это станет больно?</p>
<p>— Плечо подвоза начнёт резать нас через месяц-полтора. Остальное — к зиме, если не сократим расход. — Он помолчал. — Товарищ Сталин, я обязан сказать и другое. Мы не рухнем. Мы будем воевать медленнее и дороже. Каждая операция станет короче на плечо подвоза, каждая — дороже на снаряды, которых меньше. Это не катастрофа. Это гиря.</p>
<p>— Гиря, — повторил Сталин. — Хорошее слово. — Он посмотрел на карту, где стрелы уходили на юго-запад, к румынской долине, и на север, к перевалам.</p>
<p>Вот теперь стало понятно, зачем это сделано именно сейчас. Не в прошлом году, когда мы стояли. Не в мае, когда мы копили. А в тот день, когда наши танки вышли в чистое поле и пошли туда, куда никто не рассчитывал, что они дойдут так быстро.</p>
<p>Им не нужно, чтобы мы проиграли. Им нужно, чтобы мы шли медленнее. Чтобы к тому дню, когда всё будет решаться, мы стояли не там, где могли бы стоять, а на двести вёрст восточнее.</p>
<p>— Товарищ Молотов. Отвечать будем?</p>
<p>Молотов снял очки.</p>
<p>— Отвечать не на что. Нам не задали вопроса и не выдвинули требования. Всякий наш ответ будет либо просьбой, либо жалобой, а ни то, ни другое нам не идёт. — Он протёр стёкла. — Я бы предложил ответить в той же манере. Подтвердить получение. Одной строкой. Без единого прилагательного.</p>
<p>— «Извещение получено», — сказал Сталин.</p>
<p>— Именно. И всё.</p>
<p>— Хорошо. Так и сделайте. — Он повернулся к Берии. — А вы мне выясните, что за этим стоит. Не догадки, а факты: чьё решение, кто готовил, кого спрашивали. И второе. Мне нужно знать, что в эти же дни происходит по линии Даллеса. Я хочу видеть, совпадают ли даты.</p>
<p>— Понял, товарищ Сталин.</p>
<p>Он снова прошёлся по кабинету. Странная вещь: злости не было. Была ясность, холодная и почти приятная, как бывает, когда долго вглядываешься в мутное и вдруг видишь дно.</p>
<p>Три года он подозревал, что за океаном ведут двойную игру. Полгода он знал это по донесениям. А теперь ему это показали открыто и без объяснений, и в этом жесте было больше информации, чем во всех сводках Берии: они больше не считают нужным притворяться. Значит, они уверены. Значит, у них есть основания быть уверенными — то ли договорённость с немцем зашла дальше, чем мы думаем, то ли они полагают, что мы без них не вытянем.</p>
<p>Второе он им ещё покажет. А первое надо выяснять.</p>
<p>— Товарищи, — сказал он, возвращаясь к столу. — Отложим это. Бумага никуда не денется, и разговор о ней у нас впереди долгий. Сейчас докладывайте дальше по операции. Александр Михайлович, вы остановились на том, что идти надо на юго-запад.</p>
<p>Василевский посмотрел на него внимательно — так, как смотрят, когда хотят убедиться, что человек в порядке.</p>
<p>— На юго-запад, товарищ Сталин.</p>
<p>— Обоснуйте.</p>
<p>И Василевский стал обосновывать, и разговор пошёл дальше. Следующий час говорили о перевалах, о плече подвоза, о том, сколько горючего дойдёт до передовых бригад и на сколько суток его хватит. Решили идти на юго-запад, но не так глубоко, как хотел Василевский. Решили беречь моторесурс. Решили пересчитать нормы расхода боеприпасов на сентябрь.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 31</p>
</title>
<p>Берия приехал сам, в третьем часу. Он не звонил вперёд: просто в чёрное окно вдвинулись погашенные фары, машина стала у крыльца, и через минуту он был в комнате, в сыром от ночного тумана плаще, с папкой под мышкой. Положил папку на стол, не садясь. Пенсне запотело с холода, он снял его, протёр, и без стёкол лицо у него было на миг голое, стариковское, какого он никому не показывал.</p>
<p>— Одна страница, — сказал он. — Остальное — для верности, чтоб вы видели, откуда. Но суть на одной. — И, уже застёгивая плащ обратно: — Я бы это не по фельдъегерю. Не потому что срочно. Потому что не нравится.</p>
<p>Он ушёл так же тихо, как вошёл. Фары за окном не зажглись, пока машина не выехала за ворота: привычка, которой он не изменял и в своём тылу.</p>
<p>Волков открыл папку. Та самая одна страница лежала сверху. Он снял с неё осторожные, всё оговаривающие обороты, которыми разведка страхуется от того, чтобы её поймали на слове, и осталось вот что.</p>
<p>Немецкие эшелоны шли не туда. По железным дорогам из-за Карпат — не вглубь, куда откатывалось всё, что могло откатываться, и не встык рухнувшему фронту, куда следовало бы гнать всё, что ещё можно бросить навстречу прорыву, а вбок, к предгорьям, навстречу оголённому флангу. В узел, о котором Волков две недели назад не думал вовсе, потому что этот узел лежал в стороне от главного, в тени большой стрелы, катившейся к Бухаресту.</p>
<p>Составов было замечено немного: три наверняка, ещё сколько-то по косвенному. И не в числе было дело: три эшелона за ночь — это ничто, это будни любой живой дороги, по трём эшелонам не будят страну. Дело было в том, куда они шли и как. Против общего течения. В тупик, из которого некуда наступать, если ты отступаешь. Под брезентом угадывались танки: по тому, как просело полотно, по тому, как считали люди, привыкшие считать чужое железо на глаз. Ночью. С охраной, какой не тратят на пустые платформы, и со снятым по перегонам гражданским движением, какого не снимают ради эвакуации барахла. Не объём донесения был тревожен, тревожна была его неправильность. Так же не на месте, как одна переставленная не туда фигура на доске, по которой ещё не сделано ни одного явного хода.</p>
<p>Танки. Идущие не отступать.</p>
<p>Волков положил справку на стол и накрыл ладонью, будто она могла остыть под рукой и сказать больше, чем говорила бумагой.</p>
<p>За окном стояла та августовская чернота, в которой не спит один человек на всю дачу да двое часовых у ворот.</p>
<p>Танки — не туда. Он знал, что это значит. В том знании была странная, ни на что не похожая двойственность, и Волков давно уже не пытался с ней сжиться, только притерпелся, как притерпелся к чужому имени, которое носил, и к чужому кабинету, в котором сидел.</p>
<p>Он знал это как солдат. Танки, снятые с отхода и брошенные вбок, в предгорья, во фланг прорыву, — это не отход. Отходящий не собирает кулак. Отходящий разжимает пальцы и уводит ладонь, спасая её от захвата; так делал немец всю эту войну, грамотно, зло, без единого лишнего трупа, отдавая землю и сберегая армию. Кулак собирают для другого. Кулак собирают, чтобы ударить в бок тому, кто зарвался, а зарвался здесь он, Волков, его танковая армия, ушедшая на шестьдесят, на девяносто, на сто двадцать вёрст вперёд пехоты, в чистое поле, длинным, тонким, ничем не прикрытым с запада языком. Ударь под основание этого языка, и то, что сегодня прорыв, завтра станет мешком. Он читал эту угрозу в справке так же ясно, как читал бы приказ, написанный его собственной рукой, потому что сам написал бы такой приказ, будь он на месте того, кто сидит сейчас за той же картой в Берлине и водит по ней тем же пальцем.</p>
<p>Это он знал как солдат. И это было полбеды.</p>
<p>Беда была в том, что он знал это и по-другому, вторым, тайным своим знанием, и второе знание молчало.</p>
<p>Второе знание было при нём, как второй слух. Он помнил войну, которой ещё не было; помнил вперёд, как помнят назад. Помнил, где немец встанет, где побежит, где ляжет костьми, а где отдаст без боя. И это второе знание, эта память о ненаступившем, и было его настоящим оружием, тем, чего не имел ни Василевский, ни Берия, ни тот, в Берлине: не заводы, не дивизии, а именно это: он один во всей войне читал её книгу с конца.</p>
<p>Только книга была не та. Он помнил ту войну. В той войне в эти самые августовские дни немец на юге не собирал кулака в предгорьях, потому что нечем было собирать: там, в его памяти, к этому августу вермахт уже дотла сгорел под Яссами и Кишинёвом в те трое суток, когда рухнула вся южная стена и в мешок разом легли целые армии, дивизия за дивизией, и не было в целом свете той силы, которой немец мог бы теперь ударить в бок. Там немец только отступал. Там он не мог иначе.</p>
<p>А здесь — мог. Тех трёх суток не было. Не сгорели те дивизии — их не под что было жечь, потому что вся война пошла иначе с той минуты, как в декабре сорок первого чужая рука выстрелила в чужого фюрера и к власти пришёл не бесноватый, а генерал, умеющий отводить войска и беречь их для дня, который сам назначит. Немец не истёк кровью на западе: он взял Лондон и высвободил всё, что в той, отменённой памяти навсегда осталось лежать в нормандской земле. Те дивизии были живы. Тот резерв был цел. И теперь этот целый, сбережённый, ни на что до срока не потраченный кулак заносился над флангом, в тени большой стрелы, а память, столько лет говорившая ему вперёд, здесь не говорила ничего, потому что этой страницы в её книге не было.</p>
<p>Он сидел один в чёрной комнате и впервые за долгое время не знал наперёд. Оголённый фланг он приметил не первым и не одним: его видел всякий, кто смотрел на карту, а Василевский — раньше и яснее прочих, оттого и боялся вчера вслух за растянутое плечо. Но Василевский, глядя на ту же пустоту, был спокоен спокойствием знающего своё дело: немец в отходе, немцу нечем ударить всерьёз, а на всякий случай есть вторые эшелоны и противотанковое, прикроем, как прикрывали всегда. И по всем бумагам, какие лежали на этом столе, Василевский был прав. Прав был весь Генштаб. Неправа была только память, одна на всю страну память, которая знала то, чего не было в бумагах: что немец не весь в отходе, что где-то за Карпатами цел кулак, которого по нормальному счёту быть не должно. И этого знания нельзя было ни доложить, ни подшить, ни доказать. Провидец ослеп ровно там, где враг перестал ходить по написанному, и остался вровень со своими; разница была одна: свои своей слепоты не чувствовали, а он свою — знал.</p>
<p>Это было то самое, о чём он сказал Молотову зимой, в ту ночь с остывшим чаем, когда впервые за все эти годы выговорил вслух «не знаю». Тогда это касалось большого и дальнего: сговора двоих сытых, чужого крана, который не у него в руке. Теперь оно спустилось на землю, на карту, на квадраты, где стояли живые люди, и обернулось тенью танковой колонны, идущей ночью не туда.</p>
<p>И вот что было хуже всего: доказать он не мог ничего. Горстка примет, ни одна из которых не тянет на приказ. Разбуди он сейчас Василевского, вели поднять по тревоге, останови танковую армию, разверни её фронтом на запад, посади в оборону там, где она рвётся вперёд, и что, если он ошибся? Если это не кулак, а просто немец растаскивает уцелевшее по тылам, спасая от прорыва последнее? Тогда он своей рукой остановит выигранное сражение, отдаст врагу дни, которых у врага нет, а у него, Волкова, и подавно, потому что за спиной тикает ленд-лизовый кран, и каждый упущенный день приближает тот час, когда чужие грузовики встанут, и алюминий кончится, и порох. Останови он прорыв по тени, и подарит Беку ровно то, чего Бек добивался бы этим кулаком, даже не собери он его: время. Не ударив, немец выиграл бы удар.</p>
<p>А не останови, и если тень окажется танками, язык прорыва к утру такого-то числа станет мешком, и в мешок ляжет то, что он собирал всю зиму и весну, гнал через Буг и Днестр, оплачивал теми двумя с половиной миллионами, которых не вернуть.</p>
<p>Оба решения были ставкой вслепую. Он, отвыкший ставить вслепую, все эти годы игравший краплёными против нормальной колоды, сидел теперь с нормальными картами на руках и чувствовал, как это унизительно мало: считать, как считают все, гадать, как гадают все.</p>
<p>Волков придвинул карту. Юг лежал перед ним весь. Толстая, налитая красным стрела прорыва уходила к Бухаресту, и была она хороша собой, эта стрела, ею можно было любоваться, и была она гола с запада на всю длину, потому что пехота отстала, потому что тылы растянулись на плечо, которого Василевский вчера боялся вслух, потому что война на прорыве всегда так: голова ушла, шея тонка. А к западу от этой шеи, в предгорьях, где ложился теперь ночью на платформы чужой брезент, на карте не стояло ничего. Пусто. Ни красного, ни синего. Тень.</p>
<p>Он взял карандаш и не поставил на карте ни черты. Ставить было рано. Ставить по горстке ночных примет значило расписаться в том, что он снова знает наперёд, а он не знал.</p>
<p>Он сделал другое. Он написал на отдельном листе, коротко, три строки. Первая, Берии: поднять всё, что есть, по этому узлу, к утру доложить лично; не косвенное, а прямое, живое, глазами, чего под брезентом и сколько. И тем же часом авиаразведку на узел, пока не легли утренние туманы: одно звено с фотоаппаратами скажет за ночь больше, чем агентура за неделю: брезент прячет от глаза с земли, но не от объектива с четырёх тысяч. Вторая, Василевскому: не останавливая прорыва, не разворачивая армии, тихо, не тревожа успеха, начать подтягивать к западному основанию языка то, что можно подтянуть, не оголив главного: противотанковое, гаубичное, вторые эшелоны; не в оборону встать, а иметь чем встретить, если тень окажется телом. Третья была себе, и он не записал её, только подумал: не спугнуть. Ни армию, что рвётся вперёд и не должна знать, что ей, может быть, готовят в спину. Ни немца, что копит и не должен знать, что его копление замечено: пусть думает, что бьёт по слепому; слепой, который знает, что он слеп, всё же зрячей того, кто мнит его незрячим.</p>
<p>Это было немного. Это была не защита, только приготовление к тому, чтобы, если понадобится, защита успела родиться. Полшага там, где он привык шагать через всю доску, зная наперёд, куда ляжет фигура.</p>
<p>Он отложил карандаш. За окном не изменилось ничего. Чернота, часовой. Где-то за тысячу вёрст, в предгорьях, на тёмные платформы ложился брезент, и человек в Берлине, которого Волков не видел ни разу и понимал лучше многих виденных, водил пальцем по той же карте и, может быть, в эту самую минуту чувствовал тесную радость охотника, заносящего руку над зарвавшимся, — ту радость, которую Волков знал наперечёт и оттого не мог ею обмануться.</p>
<p>Двое над одной картой, за тысячу вёрст, в одну и ту же ночь. И впервые за всю войну — на равных.</p>
<p>Волков не любил равных. Равные — это когда решает не то, что ты знаешь, а то, что ты успел, и то, чего стоят твои люди, и то, на чью сторону в последнюю минуту качнётся случай, которого не считает ни одна разведка. Всё это время он вычитал случай из своих расчётов, потому что помнил его исход. Теперь случай вернулся за стол и сел напротив, и надо было учиться играть с ним заново, быстро, с одной этой ночи, потому что второй такой форы, как знание вперёд, у него уже не будет.</p>
<p>Он придвинул стакан, посмотрел на плёнку и отодвинул, не тронув. Пить это было нельзя, а звать, чтобы принесли горячего, не хотелось: тогда войдёт человек, и надо будет держать лицо, а лица сейчас не было. Ему впервые за долгую игру сдали, как всем, и он ещё не привык к своим картам.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 32</p><p>Клин</p>
</title>
<p>Их подняли с дневки среди ночи и повернули. Это было первое, что не понравилось Игнатьичу, и он сказал об этом сразу, ещё в темноте, наматывая портянку на ощупь:</p>
<p>— Гриди. Мы куда шли?</p>
<p>— На юго-запад, — сказал тамбовский. — К ихней столице.</p>
<p>— Во. А теперь нас куда поворачивают?</p>
<p>Тамбовский поглядел, где над степью мутно занималось, не рассвет ещё, а обещание рассвета, и понял, что не понимает. Ещё вчера свет вставал слева, сбоку от колонны, тянувшейся на юго-запад; теперь их развернули, забирая вправо, и обещание рассвета оказалось за спиной. Их вели не вперёд, куда четверо суток тянулась пыльная колонна и куда ушла танковая армия, а поперёк собственного вчерашнего пути, лицом на запад, к синевшим вдали горам, откуда не встаёт ничего и не должно бы прийти.</p>
<p>— Не туда идём, — сказал Игнатьич и завязал наконец обмотку. — Ну да наше дело малое.</p>
<p>Шли быстро, без песен, без обычного в последние дни трёпа. Что-то переменилось в самом воздухе колонны, то, что солдат чует раньше, чем узнаёт: вчера шли за победой, догоняя её и не догнав, а сегодня шли на что-то. Ротного нового, вместо увезённого на плащ-палатке, тамбовский ещё не запомнил в лицо; тот шагал сбоку, молодой, злой от недосыпа, и на вопросы отвечал одним: «Прибавь шагу».</p>
<p>Батальоном командовал Дроздов. Тамбовский видел его редко и всегда издали: немолодого, грузноватого, с лицом, каким бывает у людей, много работавших руками. Про Дроздова говорили, что он мужик и понимает землю, что зря не положит и без толку не погонит. Сейчас Дроздов шёл где-то впереди колонны, и оттого, что он там был, тамбовскому было спокойнее, хоть он и не знал его вовсе.</p>
<p>К свету вышли на голое всхолмье, и здесь стало ясно, зачем их гнали. Всхолмье это было ничем: пологие скаты, редкие лесополосы, овраг с ручьём на дне, дорога, уходящая на запад к синеющим вдали горам. Ничем, если не считать того, что оно лежало поперёк. Поперёк того тонкого, длинного языка, которым наши ушли к Бухаресту, у самого его основания, где язык был всего тоньше. Тамбовский этого понять не мог и не понимал. Он видел только, что их рассыпают по скату лицом на запад, к горам, велят рыть и рыть немедленно, и что рядом, надрываясь, тащат на руках длинноствольные противотанковые пушки, те, которые он на марше не видел ни разу, а тут их вдруг оказалось много, и их ставили не абы как, а с толком: по две-три, вдоль лесополос, стволами на дорогу и на скат, откуда та дорога поднималась.</p>
<p>— Гриди, — сказал Игнатьич, вгрызаясь малой лопаткой в сухую землю. — Копай глубже. Слышишь? Глубже копай, чем вчера.</p>
<p>— А чего?</p>
<p>— А того. Пушчонки эти видал? Их зазря по буграм не таскают. — Он выбросил лопату земли, помолчал и добавил тише, будто себе: — Нас сюда пробкой поставили. В горлышко.</p>
<p>Тамбовский не понял про пробку, но копать стал глубже.</p>
<p>Немец пришёл в девятом часу. Пришёл не так, как приходил на плацдарме: не выполз из тумана, не начал с миномётов. Он пришёл сразу и весь, как приходит гроза, которую видно за полнеба, а сделать против неё нельзя ничего.</p>
<p>Сперва — гул. Тамбовский, вжатый в свою ещё мелкую, недорытую ямку, услышал его подошвами раньше, чем ушами: земля под животом задрожала мелко и ровно, как дрожит пол, когда мимо дома идёт тяжёлый обоз, только этот обоз не проходил, а нарастал. Потом из-за дальней лесополосы, там, где дорога сбегала от гор, показалась пыль, не столбами, как от машин, а сплошной бурой стеной во весь горизонт, и в этой стене что-то тускло блестело и двигалось.</p>
<p>— Матерь божья, — сказал кто-то в соседней ячейке ровным, будто не своим голосом.</p>
<p>Танки шли развёрнутым строем, уступом, много: тамбовский считал, пока хватало терпения, дошёл до пятнадцати и бросил, потому что за пятнадцатью было ещё, и ещё, и счёт терял смысл. Он видел их на переправе через Буг, видел на пятачке за рекой, знал уже в лицо эти квадратные башни с длинным стволом, знал, что это не самые страшные из немецких, что бортом они берутся и нашей пушкой, и связкой, если подпустить, — знал всё, чему успели научить за те месяцы, что он на фронте, и всё это знание не весило сейчас ничего против одного простого чувства: их много, а нас мало. Прежде немец приходил по три, по пять, огрызаясь и прячась. Эти шли открыто, всей массой, зная свою силу, и от этого знания, разлитого в самом их движении, у тамбовского внутри сделалось пусто и холодно. За танками, пригибаясь, серыми пятнами текла пехота.</p>
<p>Он оглянулся — коротко, невольно, тем движением, за которое ротный на плацдарме драл глотку. Оглянулся туда, где должны были быть свои. И там, сзади, на обратных скатах, оказалось не пусто, как он боялся: там, вкопанные по башни, стояли несколько наших танков, пригнанных за ночь, и дальше, за оврагом, горбились гаубицы, те самые, что всю дорогу тянулись где-то за колонной и которых он не считал. Свои были. Мало, но были. И оттого, что кто-то невидимый успел стянуть сюда, в это пустое всхолмье, и пушки, и танки, и его, тамбовского, — раньше немца, точно к сроку, — стало не легче, а как-то жутко: значит, ждали. Значит, знали.</p>
<p>А потом стало не до этого, потому что немец подошёл на выстрел. Первыми ударили гаубицы — из-за оврага, через головы, не по танкам, а по серому, что текло за танками: там, впереди, встала частая гребёнка разрывов, и пехота залегла, отстала, отвалилась от брони. Это тамбовский после понял, что в этом и был расчёт: отсечь пехоту от танков, оставить железо голым; тогда он не понимал ничего, только видел, что за танками перестало течь серое. Потом, ближе, шагов с четырёхсот, вразнобой, не разом, заработали противотанковые — не пугать, а бить, каждая свою. Тамбовский, прижавшись щекой к земле, смотрел сбоку и видел, как в наступающей стене одна за другой встают машины: одна ткнулась носом и задымила, другая завертелась на месте с разбитой гусеницей, подставив борт, и в борт ей тут же влепили, и она вспыхнула сразу вся. Не все. Далеко не все. За теми, что горели, было ещё, и они не останавливались, а прибавляли, и их короткие толстые стволы уже нащупывали лесополосы, и одна наша пушка, та, что ближе, вдруг встала на дыбы в облаке земли вместе со щитом и людьми и легла набок, и от расчёта не поднялся никто.</p>
<p>Дальше тамбовский помнил не всё. Он думал, что после Грозы, которую запомнил минута в минуту, будет так же, но вышло иначе: тот бой стоял в нём целиком, а этот распался на куски, между которыми ничего не было, будто кто-то вырезал середины. Он помнил, как стрелял по серым, поднявшимся из лощины, и как рядом, задыхаясь, бил длинными Игнатьич, зло, не по уставу. Помнил пулемёт слева, который работал, и серые залегали, и как пулемёт захлебнулся, и серые встали. Помнил стальную стену в упор: как танк с чёрным крестом наполз на ячейки правее и провернулся гусеницей на месте, вминая, и как за ним осталась развороченная земля, на которую он заставил себя не смотреть. Помнил, что танк прошёл близко, обдав вонью солярки и палёного, и не заметил его, а сзади по этому танку ударили в корму вкопанные наши, и он стал. А между этими кусками зияли провалы, чернота, из которой он выныривал уже в другом месте боя, с сорванной незнамо когда глоткой, не помня, как туда попал.</p>
<p>Их не смяли.</p>
<p>Тамбовский не понял, как и почему, понял только, что в какой-то момент серых перед ним не стало, что они откатились за перегиб, оставив на скате неподвижное, и что можно, оказывается, дышать. Он лежал, хватая воздух, весь мокрый, и не сразу расслышал, что Игнатьич рядом жив и матерится, и что это хороший, самый лучший на свете звук.</p>
<p>Их не смяли — но и не отпустили. К вечеру немец откатился за перегиб, оставив на скате горелое железо и неподвижное серое, и на позиции пришла та обморочная тишина, что наступает не когда кончилась война, а когда она перевела дух.</p>
<p>Тамбовский сидел на дне отрытого уже глубже окопа и не сразу понял, что жив. Руки тряслись мелко и не переставая, отдельно от него, и он смотрел на них с тупым удивлением, как на чужие. Рядом возился Игнатьич, целый, злой, деловитый; он уже успел собрать с убитых патроны, перемотать кому-то руку и теперь набивал диски, будто и не было ничего.</p>
<p>— Ешь, — сказал он, суя тамбовскому котелок. — Пока дают, ешь. Завтра, может, некогда будет.</p>
<p>— А завтра что?</p>
<p>Игнатьич поглядел на него, потом на запад, где за перегибом медленно чадило.</p>
<p>— А завтра он опять придёт, Гриди. — Он сказал это спокойно, как о погоде. — Он своё не бросит. Он раз замахнулся — теперь либо ударит как следует, либо шею сломает. Раненый зверь в берлогу не пятится, он вперёд лезет. — Помолчал. — Так что копай. Ночь у нас есть — вот и копай, чтоб завтра было куда голову спрятать.</p>
<p>Тамбовский ел холодную кашу, смотрел на дальние дымы и думал одну простую мысль, от которой было спокойно и страшно разом: что вот он опять живой к вечеру, а вечеров этих обещано ещё сколько-то, и каждый надо будет добыть заново. За спиной, на востоке, куда их ночью завернули с бухарестской дороги, темнело, и оттуда никто не шёл: ни подмоги, ни смены. Была только эта горстка людей на голом скате, лопата в руках да ночь на то, чтобы зарыться поглубже.</p>
<p>Он копал, пока не стемнело совсем, а потом ещё в темноте, на ощупь, и уснул, свалившись, только к полуночи, чтобы через несколько часов проснуться сразу и целиком от того, что земля под щекой опять задрожала.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 33</p><p>Наблюдатель</p>
</title>
<p>Майор Дитрих Кольбе не любил слова «наступление». В нём было что-то от духового оркестра, от газетного заголовка, от той праздничной глупости, которая под Заднестровьем стоила ему целого вечера брезгливости, когда румынский полковник в светлой шинели собирал под русские гаубицы свой парадный смотр. Кольбе предпочитал слово «работа». Работа не обещала победы, не звала к славе, ничего не сулила заранее; она просто требовала, чтобы её сделали чисто, и наказывала за грязь.</p>
<p>То, что готовили здесь, у карпатских предгорий, было работой хорошей. Он стоял на командном пункте танковой дивизии, не своей: он был при штабе группы, приданным глазом, тем, кто смотрит и считает, а не тем, кто водит, — и в стереотрубу разглядывал пологое всхолмье, поперёк которого им предстояло пройти. Замысел был красив той сухой красотой, которую Кольбе умел ценить. Русские зарвались. Их танковая лавина, сорвав южный фронт, ушла к Бухаресту длинным тонким языком, и язык этот у основания был гол — гол так, как бывает гола шея у человека, увлечённо тянущегося вперёд. Оставалось рубить под основание. Дивизия, сбережённая на западе, не сгоревшая ни во Франции, ни под Лондоном, целая, свежая, с полными баками, заносилась над этой шеей, чтобы перерубить её одним коротким ударом и запереть в мешке всё, что ушло вперёд. Если получится, покатится назад до самого Днестра. Бек будет доволен. А главное, доволен будет тот, ради кого через шведов, через всякую нейтральную сволочь давно уже шли осторожные поклоны за океан: удавшийся здесь клин лёг бы на весы того медленного, невидимого торга тяжёлой, звонкой гирей.</p>
<p>Всё это Кольбе понимал и всё одобрял. И всё-таки со вчерашнего вечера в нём сидела маленькая, неотвязная заноза.</p>
<p>Всхолмье было не пустым. По всем расчётам штаба, по данным авиаразведки трёхдневной давности, по опросу пленных, по молчанию русского эфира на этом направлении, здесь не должно было стоять почти ничего: тылы, обозы, дорожная команда, в худшем случае жидкий заслон, который сомнут с хода. А вчера, когда передовые роты нащупали скат, оттуда ударили. Ударили не как бьёт застигнутый врасплох обоз — вразнобой, в панике, — а как бьёт вставшая заранее, окопавшаяся, всё для себя расчертившая оборона: гаубицы отсекли пехоту от танков через головы, противотанковые встретили броню в борт на выбранных дистанциях, из-за обратных скатов ударили вкопанные машины. Их ждали. Кто-то развернул сюда, на пустое место, целый противотанковый узел, подтянул издалека пушки и врытые танки, а пехоту посадил в окопы, судя по их свежести, в последнюю ночь перед подходом, — впритык, но вовремя.</p>
<p>Кольбе не верил в чутьё. Он верил в расписание. И оттого эта точность его не радовала — тревожила: так не совпадает случай, так исполняют приказ, отданный вовремя. Кто-то по ту сторону знал, куда смотреть, и глядел в этот пустой угол уже тогда, когда смотреть тут ещё было не на что.</p>
<p>Он вспомнил — не хотел, а вспомнил — ту высоту за Днестром. Молчащую русскую батарею, которую он вычислил тогда чужой смертью. Того невидимого артиллериста за нейтралью, которого он ни разу не увидел в лицо и которого зауважал заочно, за терпение, за то, что тот не спугнул дурака, а дал ему собрать смертную гроздь и лёг на неё всеми стволами. Тогда Кольбе ушёл с той высоты живым, унеся в голове знание, за которое заплатил румынский полк. И тогда он подумал: этот русский, невидимый, из тех, кто чует войну как он сам. Из тех, с кем однажды придётся сойтись всерьёз.</p>
<p>Он не знал, тот ли это русский стоит теперь на скате перед ним. Скорее всего, нет: война широка, и терпеливых в ней не один. Но почерк был знакомый: то же нежелание спугнуть, та же готовность подпустить и ударить наверняка. И Кольбе, глядя в трубу на дымящееся с вечера всхолмье, впервые за долгую войну поймал себя на неуютном чувстве: он привык быть зрячим среди слепых. А здесь, кажется, по ту сторону стоял такой же зрячий, и смотрел на него.</p>
<p>— Начинаем в семь, — сказал командир дивизии, не отрываясь от карты. — Второй эшелон вводим сразу, без пауз. Проломим.</p>
<p>— Проломите, — согласился Кольбе. И, помедлив, добавил то, что обязан был добавить, будучи приданным глазом: — Если за одним скатом не окажется второго такого же.</p>
<p>Командир поднял на него глаза, недовольно, как поднимал когда-то глаза румын на надоедливого доктора.</p>
<p>— У русских нечем держать второй, майор. Они всё выложили сюда.</p>
<p>— Возможно, — сказал Кольбе.</p>
<p>Он не стал спорить. Он давно заметил, что людям, ведущим войска, нельзя мешать верить в пролом: без этой веры не встают в атаку. Его дело было другое: не верить, а смотреть. И он отошёл, как отходил всегда, на нужную дистанцию, туда, откуда видно всё, но не достаёт ничего, и стал ждать семи часов.</p>
<p>В семь земля на скате задрожала опять.</p>
<p>Тамбовский к этому часу не спал уже с полуночи. Он проснулся, как обещал Игнатьич, — сразу и целиком, от того, что земля под щекой пошла знакомой мелкой дрожью, и с полуночи до света лежал в углублённом за ночь окопе, слушая, как за перегибом накапливается завтрашняя смерть: моторы, лязг, короткие чужие команды, которые ветер приносил обрывками. К свету он был уже спокоен той пустой, выеденной спокойностью, что приходит, когда бояться устал прежде, чем началось.</p>
<p>Второй день был хуже первого. Это тамбовский понял сразу и понял бы, даже не будь рядом Игнатьича, объяснившего накануне: раненый зверь лезет вперёд. Немец шёл теперь не пробуя, а зная — зная, где стоят пушки, потому что вчера они себя показали, и где у обороны тонко. Он бил по лесополосам сначала, долго, тяжело, выбивая то самое противотанковое, что вчера жгло его броню; и к тому часу, когда танки пошли, наших пушек на скате стало заметно меньше, а тех, что остались, доставали уже прицельно. Гаубицы за оврагом тоже нащупали и накрыли: тамбовский слышал, как сзади оборвался их размеренный, обжитой за вчера голос, и как стало без него голо.</p>
<p>И всё-таки скат держался. Держался вкопанными танками, которые немец не видел, пока те не били в упор; держался тем, что каждую промоину, каждую лесополосу русские вчера пристреляли и сегодня клали огонь не глядя, по памяти; держался пехотой, которая, потеряв половину, не побежала, потому что бежать по голому скату под танки было вернее смерти, чем лежать. Тамбовский в этот день уже не помнил его осколками: он не помнил почти ничего, кроме нескольких лиц и одной минуты, когда танк встал над окопом соседа, и сосед, тот, что вчера ровным не своим голосом сказал «матерь божья», кинул под гусеницу связку и был накрыт вместе с гусеницей тем же взрывом. Эту минуту тамбовский запомнил, а остальное сплылось в одну долгую, серую, оглохшую работу: стрелять, менять, прижиматься, стрелять.</p>
<p>К полудню немец прошёл гребень на правом краю. К двум его оттуда выбили контратакой, которую поднял Дроздов — не тем, что пошёл впереди с автоматом (в цепь комбат не лез, знал, что толку от него там на одну винтовку, а без него развалится всё), а тем, что в нужную минуту нашёл последний непочатый взвод, свёл его с уцелевшими пулемётами и бросил во фланг прорвавшимся — голосом, связным, короткой запиской ротному, всем тем негромким умением, которым он вёл бой всегда. Тамбовский бежал в той контратаке, и кричал, и не помнил, попал ли в кого, и вернулся живым, и это опять было необъяснимо.</p>
<p>А к вечеру немец начал выдыхаться. Кольбе увидел это раньше штаба, как всегда, раньше тех, кто вёл. Он видел по фотографиям, которые приносили с воздуха, по донесениям о потерях, по тому, как замедлился второй эшелон, вводившийся «без пауз»: пауз не вышло, эшелон садился в ту же вязкую, огрызающуюся оборону, что и первый, и таял в ней, не проломив. Дивизия сделала за два дня всё, что могла сделать свежая дивизия, и упёрлась в то, чего по расписанию тут быть не должно: в оборону, поставленную вовремя. Клин вошёл в дерево и застрял, не расколов.</p>
<p>Вечером командир дивизии, серый от бессонницы, сказал в пространство, ни к кому:</p>
<p>— Ещё бы полк. Один свежий полк — и я бы прошёл.</p>
<p>— У вас его нет, — сказал Кольбе негромко. — И у него, — он кивнул на восток, за скат, — вчера тоже не было. Но он его нашёл. А вы нет.</p>
<p>Это было жестоко и не по чину, и командир промолчал, потому что было верно.</p>
<p>Ночью пришёл приказ из группы: наступление свернуть, дивизию вывести, пока русские, опомнившись, не срезали её самоё. Бек не бросал хорошее вслед за плохим: это Кольбе в нём уважал давно. Раненый зверь, не проломив, не полез дальше упрямо; он отдёрнул лапу, сберегая её для другого раза. Работа не удалась, и её прекратили, не докладывая наверх бодрых глупостей, сухо, как гасят печь.</p>
<p>Кольбе в последний раз навёл трубу на тёмное всхолмье, где догорало то, что осталось от двух дивизионных дней. Где-то там, за скатом, сидел в окопе тот, кто развернул сюда заслон вовремя, — или тот, кто отдал приказ развернуть, далеко в русском тылу, невидимый, как невидим был Кольбе для русского артиллериста на той высоте. Двое зрячих, так и не увидевших друг друга в лицо. И этот клин был не последним — Кольбе знал это так же твёрдо, как знал, что Бек не бросит хорошее вслед за плохим: отдёрнет лапу, накопит и ударит снова, в другом месте, в другой час. «Не сегодня, — подумал он почти спокойно, складывая трубу. — Но и не никогда».</p>
<p>На третий день немец не пришёл.</p>
<p>Тамбовский сидел на дне окопа, смотрел на запад, где за перегибом медленно чадило горелое, и ел холодную кашу, и это было счастьем, маленьким, тусклым, но было. Игнатьич сидел рядом, щурился на дымы.</p>
<p>— Ушёл, — сказал он. — Не сдюжил. — Помолчал и добавил, без торжества, спокойно: — А ловко придумал, чёрт. Кабы мы на день позже сюда встали — прошёл бы, и покатились бы мы с тобой, Гриди, обратно за реку. — Он кивнул неопределённо назад и вверх, за спину, за дымы, за всё. — А кто-то нас завернул вовремя. На день раньше него. Вот и весь секрет.</p>
<p>Тамбовский поглядел на восток, куда кивнул Игнатьич, на пустую дорогу, по которой их гнали в ту ночь. Там ничего не было видно. Он не знал и вообразить не мог всей той длинной руки, что завернула их сюда вовремя, — руки, тянувшейся откуда-то издалека, через фронт, через ругающегося Кирпоноса, снявшего с прорыва последнее, до этого вот голого ската и его, тамбовского, окопа. Он доскрёб кашу, лёг на дно, подставив лицо нежаркому солнцу, и уснул.</p>
<p>Пушек в Бухаресте в эти дни снова не было слышно. Но их услышали иначе, чем ждали: не с востока, откуда катился обвал, а с запада, где обвал на два дня запнулся о голое всхолмье и пополз назад. И те, кто в Бухаресте умел слушать не пушки, а тишину между ними, поняли, что случившееся под синими горами меняет не так уж много. Запнулся — не значит остановился. Большая стрела, дрогнув, снова наливалась и снова уходила на юго-запад, к городу с бульварами и кофейнями, где ставни у Атенеума запирали теперь не от жары.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 34</p>
</title>
<p>За август вышло всё время, которого в июне казалось так много. Оно вышло не постепенно, а разом, как вытекает вода из таза, если выдернуть пробку: ещё в начале месяца до русских было четыреста километров, а к середине не стало и ста, потому что южная стена, три года стоявшая на Пруте, за неделю превратилась в шугу и пошла. Михай следил за этим по картам, которые ему всё-таки приносили, и по лицам, которые говорили больше карт. Лица менялись быстро. Ещё в июле генералы, приходя во дворец, глядели сквозь него, как сквозь стекло; в августе они стали задерживать на нём взгляд, коротко, испытующе, будто примеряясь, и он понимал, что это значит. Тонущие оглядываются в поисках чего угодно, за что можно взяться, и вчерашняя мебель на глазах превращалась для них в соломинку.</p>
<p>Была ещё одна перемена, которую Михай не понял до конца, но заметил. Дней десять назад по штабам прошёл слух, глухой, обрадованный, скоро увядший: будто на севере, у карпатских предгорий, немец собрал кулак и ударил русским во фланг, под самое основание их прорыва, и будто вот-вот отрежет всё, что ушло к Бухаресту, и покатится назад. Генералы, приносившие эту весть, светлели лицом: если немец бьёт, значит, немец ещё может бить, значит, не всё кончено, значит, можно ещё подождать. Михай слушал и не знал, радоваться ли, потому что для него «подождать» означало снова ничего не решить.</p>
<p>А потом слух завял так же тихо, как возник. Немец ударил и запнулся. Клин вошёл и застрял, русские устояли на голом каком-то всхолмье, которого никто прежде не знал по имени, и через два дня немец отвёл войска, сберегая их, как он берёг всё в эту войну. Ничего не изменилось. Русские, дрогнув на север, снова поворотили на Бухарест, и большая стрела на картах, качнувшись, опять налилась и пошла.</p>
<p>Вот тогда Михай понял то, чего не понимал в июне. Он понял, что немец силён и умён и всё равно проиграет. Что даже его лучший, вовремя занесённый удар русские встретили так, будто знали о нём заранее, будто стояли на том всхолмье и ждали. Что за спиной у русских не только танки, но и это страшное, ровное умение оказываться где нужно раньше, чем ты придёшь. И если так, то ждать больше нечего и не для чего. Немец — не соломинка. Немец — это тот, кто утонет рядом и утянет за собой того, кто за него держится.</p>
<p>Оставалось решить, и в этот раз некому было решить за него. Полковник пришёл по его зову вечером, тот самый старик из дворцовой охраны, что служил ещё отцу. Михай не стал говорить про лошадей и гараж. Он посмотрел старику в лицо и сказал прямо, впервые в жизни, и от этой прямоты у него самого пересохло во рту:</p>
<p>— Помните, я спрашивал вас в июне. Сколько людей пойдёт за мной.</p>
<p>— Помню, Ваше Величество.</p>
<p>— Я спрашиваю снова. И на этот раз спрашиваю не чтобы знать. А чтобы делать.</p>
<p>Полковник помолчал — так же долго, как молчал в июне: думал, не утешал.</p>
<p>— Люди есть, — сказал он наконец. — Верные. Немного, но столько, сколько нужно для одной комнаты, — есть. Дальше решит не число, Ваше Величество. Дальше решит, договоритесь ли вы с теми, кто с ротами и с пушками: с генералами, что стоят гарнизоном, с теми, кто держит телефон и телеграф. Один человек, даже король, комнату возьмёт, а страну нет. Страну берут те, у кого связь и войска.</p>
<p>— Значит, надо говорить с генералами.</p>
<p>— Надо. И говорить так, чтобы после разговора они не пошли доносить. — Полковник помолчал. — Это, Ваше Величество, страшнее, чем взять маршала. Маршал — один. А генералов надо угадать: кто устал, кто напуган счётом, кто уже думает о том же, о чём вы, да боится начать.</p>
<p>Михай слушал и чувствовал, как то, что четыре года было туманом, тяжелеет и становится делом с частями и сроками. Ему было страшно, тем самым страхом, что мучил его в июне ночами, но к страху примешалось что-то новое, чего он за собой не знал: нетерпение. Ему хотелось, чтобы это уже началось, потому что ожидание было хуже.</p>
<p>Разговоры с генералами он повёл сам: поручать их было некому, да и не поверили бы никому, кроме него: поверили только королю, лицу с монеты, единственному во всей стране, чья присяга не запятнана ни фронтом, ни Заднестровьем, ни подписью под приказом. В этом, он вдруг понял, и была его сила, та самая, за которую он себя четыре года презирал. Он ничего не решал, и потому был чист. Мебель не отвечает за то, что говорили над ней. И теперь этой незапятнанностью можно было заплатить за всё разом.</p>
<p>Они соглашались не сразу и не все. Один старый генерал, командовавший гарнизоном, слушал его, глядя в пол, долго молчал, а потом сказал только: «Я присягал вам, Ваше Величество, а не ему», и Михай понял, что этот пойдёт. Другой, помоложе, испугался, заговорил о долге перед союзником, и его пришлось отпустить с миром, ничего толком не сказав, и потом три дня ждать, донесёт или нет. Не донёс. За неделю с небольшим у Михая было довольно людей, чтобы не только взять одну комнату, но и удержать после неё телефон, вокзал и радио, а без этого, объяснил полковник, комната ничего не стоит.</p>
<p>Двадцать третьего он назначил маршалу аудиенцию. Повод придумали пустой и потому не пугающий: доложить королю о положении на фронте. Антонеску такие доклады делал и раньше, нехотя, как делают неизбежную формальность перед тем, кто ничего не решает. Он и в этот раз, верно, шёл как на формальность.</p>
<p>Михай ждал его в жёлтом кабинете, том самом, который представлял себе бессонными ночами в июне. За портьерой, в соседней комнате, стояли люди полковника. Всё было готово так, как он выстроил в воображении сотню раз, и оттого, что реальность совпала с воображением до мелочей: до складок портьеры, до косого предвечернего света на паркете, ему стало казаться, что и дальше пойдёт как во сне, само, помимо него. Это было опасное чувство, и он с ним боролся.</p>
<p>Маршал вошёл ровно, прямой, сухой, застёгнутый на все пуговицы. Он поклонился коротко, с той мерой почтения, которая соблюдает форму и не оставляет сомнений в презрении, и стал докладывать стоя, не садясь, потому что король не предложил сесть. Он говорил о рубежах, о том, что фронт стабилизируется, что немецкий контрудар на севере показал: враг ещё может быть остановлен, что надо продержаться, а там зима, а там перемены. Он говорил уверенно, привычно, как человек, тридцать лет привыкший, что его слушают.</p>
<p>И тут Михай понял, что не может.</p>
<p>Не может открыть рот и сказать заготовленные слова. Горло не слушалось, как в том сне, где надо крикнуть и нет голоса. Он смотрел на старика, шестидесятидвухлетнего, с пятнами на руках, тремя годами войны и восемнадцатью дивизиями за спиной, на человека, перед которым его всю жизнь учили стоять навытяжку, и чувствовал, что вот сейчас всё сорвётся, что он опять смолчит, кивнёт, отпустит, и потом будет лежать ночью и ненавидеть себя, как лежал и ненавидел все эти годы.</p>
<p>Маршал договорил и ждал.</p>
<p>— Домнуле маршал, — сказал Михай, и голос вышел чужой, слишком высокий. Он услышал это, остановился, сглотнул — и заговорил снова, ниже и медленнее, заставляя каждое слово ложиться отдельно, как это делал сам Антонеску. — Домнуле маршал. Три года вы вели страну на восток. Я ни во что не вмешивался. Я подписывал, что приносили, присутствовал, где велели, и молчал. Вы привыкли, что я молчу.</p>
<p>Антонеску смотрел на него, сперва с недоумением, потом с чем-то вроде досады, как смотрят на ребёнка, некстати заговорившего при взрослых.</p>
<p>— Ваше Величество…</p>
<p>— Я не договорил. — Михай сам удивился твёрдости, с какой это вышло. — Русские этим летом прислали вам уведомление. Вы ответили отказом. Вы ответили за меня, не спросив меня, — за страну, которая по конституции моя. Я узнал об этом от постороннего, на четвёртый день. — Он перевёл дыхание. — Больше вы не будете отвечать за меня.</p>
<p>В кабинете стало очень тихо, той тишиной, которую он столько раз слышал в чужих пересказах про этот самый кабинет и которая теперь была его собственной.</p>
<p>Антонеску выпрямился ещё больше, хотя казалось, что больше некуда.</p>
<p>— Вы понимаете, что говорите? — спросил он тихо. — Сейчас? Когда фронт…</p>
<p>— Фронта нет, домнуле маршал. — Михай сказал это без торжества, почти устало. — Есть шуга, которая идёт к Бухаресту. Немец, на которого вы надеетесь, ударил на севере всей силой и не прошёл. Он не спасёт вас. Он не спасёт и меня, но я хотя бы не стану держаться за того, кто тонет. — Он поднялся из-за стола, и это движение — встать перед маршалом, а не сидеть при нём — стоило ему больше, чем все слова. — Я предлагал вам сегодня одно: прекратить войну и обратиться к союзникам, пока с нами ещё говорят. Вы откажете. Я знаю, что откажете, — вы уже отказали летом, всё остальное только оформление.</p>
<p>Это была не его фраза. Так сказал когда-то вице-премьер, спускаясь по лестнице, и слова эти дошли до Михая в пересказе, и он их запомнил, и вот теперь они пригодились, обернувшись против того, о ком были сказаны.</p>
<p>— Поэтому я не спрашиваю вас, — договорил Михай. — Я вам сообщаю.</p>
<p>Он не крикнул «взять» и не хлопнул в ладоши, как воображал. Он просто посмотрел на портьеру — и оттуда вышли люди полковника, четверо, тихо, без грубости, и стали по сторонам, и один, старший, сказал маршалу ровным голосом, что просит его превосходительство следовать за ним.</p>
<p>Антонеску не двинулся. Он обвёл глазами кабинет, портьеру, людей, мальчишку-короля, стоящего за столом, и Михай увидел, как в этом лице, привыкшем повелевать, коротко мелькнул не испуг, а изумление: изумление человека, которого предала мебель.</p>
<p>— Мальчишка, — сказал маршал негромко, и это было почти без злобы, скорее с горькой оторопью. — Что ты наделал. Ты не меня арестовал. Ты страну отдал.</p>
<p>— Я страну спас, — ответил Михай, и сам не знал, правда это или он только хочет, чтобы было правдой. — А судить, кто из нас прав, будут не завтра и не вы.</p>
<p>Маршала увели.</p>
<p>Когда дверь закрылась, Михай постоял, держась пальцами за край стола, потому что ноги вдруг ослабли и подгибались, а потом сел мимо кресла, на подлокотник, и его затрясло, мелко, неудержимо, как трясло, он потом узнает, одного мальчишку в окопе на голом всхолмье в тот день, когда тот отбил первый танк. Он сидел и трясся, и полковник стоял рядом, не подходя, давая пройти, так же как в эти самые недели где-то на далёком русском фронте один пожилой солдат не подходил к своему молодому, давая тому проблеваться после первого убитого.</p>
<p>— Теперь быстро, Ваше Величество, — сказал полковник тихо, когда увидел, что дрожь отпускает. — Медленно теперь нельзя. Телефон, радио, вокзал — сейчас, пока в городе не знают. К утру должно быть поздно поворачивать.</p>
<p>Михай кивнул, встал, вытер ладонью лицо и пошёл к двери отдавать второй в своей жизни приказ, и третий, и десятый, потому что оказалось, что первый труден только один раз, а дальше они идут сами, если первый отдан.</p>
<p>В ту ночь в Бухаресте не спали телефонные станции и типографии, и к рассвету по городу читали воззвание молодого короля, о котором четыре года думали, что он мебель.</p>
<p>А далеко на востоке, на тихой ночной даче, где не спал один человек, в эту же ночь положили на стол короткую шифровку с юга, и человек прочёл её, и впервые за много дней не усталость легла на лицо, а короткая, сухая усмешка в усы, та, что заменяла ему радость. Он знал этого мальчика по отменённой памяти, знал, что тот решится, потому что тот решился и там, в той истории, почти день в день. Стрела, качнувшаяся было на север и вернувшаяся, теперь входила в город не одним железом, а этой ночной работой безоружного двадцатитрёхлетнего человека, которого дожали не танки, а понимание, что держаться больше не за кого. Начать было труднее всего. Начать мальчик уже сумел сам, в жёлтом кабинете, без него. Остальное Волков брал на себя.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 35</p>
</title>
<p>На юге переломилось — король взял маршала под стражу, румынская армия складывала оружие, немецкий фронт сыпался, и в эту ночь Волков не ложился. Он сидел в темноте над картой юга, где красные стрелы, ещё вчера рвавшиеся к Бухаресту, упирались теперь в невидимую границу, которую он сам себе положил не переходить с ходу. Он глядел на них и думал не о том, куда им идти дальше, а о том, где им остановиться, — забота непривычная, потому что всю войну он думал только «вперёд», а тут впервые приходилось думать «докуда».</p>
<p>Во дворе полоснули фары, коротко хлопнула дверца, заскрипел под ногами гравий. Так приезжал один Молотов — поздно, без звонка, без повода, потому что повод ему был не нужен: он один смел явиться в Кунцево к ночи не к вождю, а к человеку, с которым съедено тридцать лет общей соли.</p>
<p>Вошёл, внося запах бензина и тёплой ещё августовской пыли, снял пенсне, сощурился в полутьму.</p>
<p>— Не спишь, — сказал он, не спрашивая. — Над картой сидишь.</p>
<p>— Сижу, — согласился Волков. — Чаю?</p>
<p>Молотов кивнул и опустился на свой стул, тот, что лет двадцать негласно считался его местом. Чай хозяин заварил сам, крепкий, дегтярный, и Молотов принял стакан, обхватил обеими ладонями, хотя грел их теперь не от мороза, а по старой зимней привычке, которую тело не забыло и летом.</p>
<p>Говорили сперва о пустом. О том, что жарко и сухо, что хлеб на юге сгорит, если не даст дождя. О том, что Полине лучше и она наконец съездила к докторам. Молотов помянул невзначай, что румынский король, говорят, совсем мальчишка, а вот же — решился, и решился сам, и в голосе его было то ворчливое уважение, с каким старики говорят о молодых, сделавших то, на что сами уже не полезли бы. Волков слушал и не сказал, что мальчишку этого знал наперёд: знал, что тот решится; говорить об этом было некому и незачем.</p>
<p>Потом Молотов поставил стакан и сказал уже другим голосом, тем, ради которого и приехал:</p>
<p>— Далеко пойдём на юг?</p>
<p>Вот оно. Волков помолчал.</p>
<p>— А ты как думаешь?</p>
<p>— Я думаю, взять можно много, — сказал Молотов, глядя в стол. — Немец на юге сыплется, румын вышел из игры, болгарин со дня на день выйдет. Дорога открыта далеко. Возьмём — не отдадим, и хорошо: своя земля вперёд, чужой сапог назад. Так думают у нас в Генштабе, и я поначалу так думал. — Он поднял глаза. — А теперь не знаю, и потому приехал.</p>
<p>— Что смущает? — спросил Волков.</p>
<p>— Так вот, — сказал Молотов. — Немец своё на юге проиграл, это уже видно всякому, и ему самому виднее, чем нам. Но проиграть — не значит сложить руки. Он не побежит и не капитулирует, он будет пятиться и огрызаться, цепляться за каждый рубеж, тянуть, торговаться, беречь армию для другого раза. Драться будет уже не за победу, которой нет, а за то, чтоб проиграть подешевле. — Молотов накрыл ладонью стол, будто прижимая карту. — А для нас вопрос простой и старый как мир: пока он пятится, что из этого пятящегося мы возьмём под себя и удержим. Румын уже наш. Болгарин выйдет со дня на день, немец его не удержит, — и болгарин ляжет к нам сам, без выстрела, за ним полста лет обиды на немца и любовь к русскому. Дальше — сложнее. Дальше начинаются венгры, сербы, весь этот балканский клубок, где каждый каждому враг с прошлой войны. Вот и рассуди: докуда тянуть руку.</p>
<p>Волков думал.</p>
<p>— Руку тянуть, — сказал он, — не докуда достанет армия, а докуда после удержим. Это разные меры, и вторая короче. Армия сейчас дойдёт хоть до венгерской равнины, силы есть. Но занять — полдела; занятое надо ещё усидеть, и не штыком одним — на штыке долго не высидишь, — а тем, чтобы на этой земле было кому за нас стоять. Где такие есть — там мы прочно. Болгарин — прочно, там нас ждут. Румын — за нами останется за нефть и за то, что деваться ему некуда. А где нас не ждут и опереться не на кого, там мы, сколько ни введи войск, всё одно на голом штыке, а на нём, Вячеслав, страну не удержишь.</p>
<p>Молотов слушал, и на лице его копилось несогласие — не резкое, привычно-осторожное, но твёрдое.</p>
<p>— Осторожничаешь, — сказал он наконец. — На тебя не похоже. Немец сыплется, вся Средняя Европа скоро будет ничья, бери — не хочу, а ты толкуешь, где нас ждут, где не ждут. Да не всё ли равно, ждут или нет? Введём войска, поставим свои порядки, дадим им своё правительство — и через год они нас полюбят как миленькие, а не полюбят, так стерпят. Так делали всегда и все. Кто у порога плохо лежит, того и берут. Отдать это венгру, серб самому себе, американцу за морем — с какой стати? Раз само идёт в руки — грех не взять.</p>
<p>Вот оно, подумал Волков. Так думает не один Молотов. Так думает Генштаб, так думает всякий здоровый человек с руками и головой: плохо лежит — возьми. И он был бы прав, этот здоровый человек, если б не одно, чего здоровый человек знать не мог, а Волков знал.</p>
<p>Он знал, во что это встанет. Не в рублях — рублей он не помнил, никогда их и не считал, — а помнил ощущение бездонной бочки, в которую та, отменённая страна лила и лила полвека. Помнил размыто, крупно, как помнят не своё ремесло: что этих взятых, замирённых, поставленных под ружьё «братьев» пришлось потом кормить, когда своим не хватало; что нефть и хлеб гнали к ним за полцены, а то и вовсе в долг, который никто не думал возвращать; что, когда они бунтовали (а они бунтовали), туда шли танки, и шли не раз, и всякий раз это стоило и крови, и денег, и того, что дороже, — имени. И помнил конец: что весь этот пояс, купленный кровью и содержанный полвека, в трудную минуту не заслонил собою, а первым и осыпался, и не вернул ничего — ни рубля, ни благодарности, — и ещё потянул за собой в яму. Сколько всего утекло туда за все годы, он сказать бы не смог, цифры у него не было и в той жизни; но по нутру, по грубой прикидке счетовода выходило страшно: года два, а то и три всего, что страна за год наживала, разом и без возврата, брошенных в эту бочку по капле за полвека. Пара годовых достатков целой державы, зарытых в чужую землю, которая за это даже спасибо не сказала.</p>
<p>И всё это лежало сейчас перед ним готовым, ещё не сделанным, ещё поправимым — стоило только не потянуться за тем, что «плохо лежит».</p>
<p>— Отвечу, с какой стати, — сказал он вслух, и голос его был ровен и сух. — Ты положи мысленно, Вячеслав, что мы так и сделали — взяли всё, что плохо лежит, до самой венгерской равнины, силком согнали под себя, поставили своих. А теперь считай наперёд — не на сегодня, на двадцать, на тридцать лет, как считают хозяева, а не постояльцы. Взять легко — держать дорого. Тот, кого взяли против воли, не приобретение, а нахлебник: его надо кормить, а он неблагодарен; его надо стеречь, а он ждёт, когда мы ослабнем. Посадим ему своё правительство — народ возненавидит и правительство, и нас за ним, и рано или поздно выйдет на площадь, и что мы тогда? Пошлём танки. А танки на чужой площади — это уже не сила, Вячеслав, это расписка, что иначе не держится. И так пойдёт год за годом: мы в них вкладываем, они в нас копят обиду. А в тот день, когда нам самим станет туго, — а всякой державе однажды приходит туго, — что они сделают? Подставят плечо? Как бы не так. Отвалятся первыми, ещё и толкнут. Это не пророчество, это простая арифметика: кого держишь силой, тот держится за тебя ровно до первой твоей слабости. Так зачем мне такая родня? Дорого и без проку.</p>
<p>— Складно, — сказал Молотов, и в голосе его было сомнение, не уступка. — Складно, да ведь это ты нарисовал, как тебе удобно. А выйдет, может, и не так. Может, и полюбят, и удержим, и станут нам щитом, а не камнем на шее. Ты говоришь — арифметика, а сам вон куда загнул, на тридцать лет вперёд, будто уже там побывал. Откуда тебе знать наверное?</p>
<p>Волков не ответил сразу, потому что ответить нечем было. Он-то знал — наверное, до горечи наверное, — но знание это лежало в нём немо, и предъявить его было нельзя: оно всё было оттуда, из-за черты, которой для Молотова не существовало. Вслух же оставалась одна голая логика, а логику Молотов законно щупал на прочность и находил в ней дыры, потому что дыры в ней и были, — всякая догадка о будущем дырява, кроме той, что не догадка, а память.</p>
<p>— Наверное — никак, — сказал Волков ровно, не отводя глаз. — Ты прав, доказать я не могу. Могу только чуять, а чутьё к делу не пришьёшь. — Он помолчал. — И всё же слушай, что я предлагаю, а не то, чем пугаю. Я не говорю не брать вовсе. Я говорю брать с разбором: то, что вправду усилит, а не то, что придётся тащить. Проливы, если дадутся, — да, это ключ от нашего же дома. Землю, что прикроет нас с юга, глубину, ресурс — да. Румына за нефть — да. Болгарина, который сам льнёт, — да, но потому, что льнёт, а не потому, что можем взять. А всё прочее, что просто плохо лежит и просится в руку, — пусть лежит; пусть с ним возятся другие, пусть у других от него голова болит. Сила не в том, чтобы разлечься на полматерика. Сила в том, чтобы то, на чём стоишь, тебя держало, а не проваливалось под ногой. Вот и вся моя мысль, и другой у меня нет.</p>
<p>Молотов посмотрел на него внимательно — эта нота была нечастой в их ночных разговорах: оба привыкли считать до конца войны и не дальше.</p>
<p>— Далеко смотришь, — сказал он.</p>
<p>— Приходится, — сказал Волков. — Война-то кончится, Вячеслав. Скоро уже. А то, что после войны, длиннее войны и хуже её, потому что на войне видно, где враг, а после — не видно.</p>
<p>Он не стал говорить остального — что удержать взятое однажды поможет не армия и не чужая приязнь, а та карта, что зрела сейчас на Урале, в затопленной шахте, за откачкой воды, о которой он спрашивал Берию отдельной запиской. Ляжет она на стол раньше, чем у других, — и о сфере, и о рубежах с ним станут говорить иначе; то, что сегодня держится штыком да чужой к нам приязнью, завтра будет держаться само, одним весом этой карты. Ляжет позже — и всё, что они с Молотовым сейчас взвешивают, придётся взвешивать заново, на куда худших весах. Но об этом Молотов не знал и знать не мог, и Волков нёс это один, как нёс и всё остальное.</p>
<p>— Что до Балкан, — сказал он, возвращаясь к тому, с чего пошло, и говоря уже коротко, по-хозяйски, как привыкли от него слышать, — передай в Генштаб: наступление на юге не гнать за черту, которую я укажу утром. Румынию занять до конца, обеспечить нефть, выйти к горам — и там закрепляться. Дальше не лезть, как бы ни было открыто. Кто станет рваться за славой на Вену, тому напомнить, что славу считают по итогу, а не по вёрстам.</p>
<p>— Передам, — сказал Молотов и, помолчав, добавил тише, уже не по делу: — А ты и вправду думаешь, что кончится скоро?</p>
<p>— Думаю, — сказал Волков.</p>
<p>Раньше он бы не «думал», а «знал», и обронил бы точный срок, и через год все увидели бы, что срок сошёлся, и снова пополз бы по кабинетам шёпот, что Хозяин видит сквозь время. Но он не видел сквозь время. Он сидел с обыкновенными картами на руках, как все, и «думал», как все, и это слово, ещё год назад для него невозможное, теперь выговаривалось легко.</p>
<p>Молотов допил, поднялся, размотал и снова замотал шарф, по привычке, хотя на дворе стояла духота. У двери обернулся.</p>
<p>— Хорошо у тебя, — сказал он, как говорил всегда. — Тихо.</p>
<p>— Тихо, — согласился Волков.</p>
<p>Дверца хлопнула, фары ушли за ворота, и снова стало слышно, как ходят на стене часы. Волков вернулся к карте, взял карандаш и провёл по югу одну черту — не там, куда рвались красные стрелы, а ближе, по горам, по той мере, за которую нельзя. Постоял над ней. Черта была скромная, куда скромнее того, что можно было взять сегодня, — но чертил он её не на один день, а на те долгие годы, что придут за войной и потребуют скромности.</p>
<p>Потом отложил карандаш и погасил лампу, и остался в темноте, где ещё пахло молотовским табаком и остывшим чаем, и подумал, что вот он впервые за всю войну не знает, чем кончится, и что впервые за всю войну эта мысль его не пугает.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 36</p><p>Дрова</p>
</title>
<p>По-настоящему своим на этой даче было у него одно — дрова. Всё остальное принадлежало не ему. Кабинет, телефоны, карты, папки, самая ночь, которую он просиживал над ними: всё это было государственным, положенным по должности, взятым взаймы у страны и стране же обязанным вернуться сполна. Даже сон был не свой: он полагался, чтобы наутро голова работала на дело. А вот поленница за домом, и колода с застрявшим в ней топором, и запах смолы, и то, как славно раскалывается вдоль волокна сухая берёзовая чурка, — это было его, и только его, и ни на что другое не годилось, кроме как быть его.</p>
<p>Он вышел к поленнице в час, когда солнце стояло ещё низко и роса не сошла с травы. Осень выдалась ранняя, сухая; берёза, привезённая с лета, вылежалась и звенела под топором сухо и чисто. Он снял китель, повесил на сук, остался в рубахе, поплевал по мужицкой привычке на ладони (привычке не своей: того, прежнего тела, которое многое помнило само) и взял топор.</p>
<p>Первый удар всегда выходил неточным: тело за ночь отвыкало, кисть деревенела над бумагами. Но уже на третьем-четвёртом рука вспоминала, глаз ловил трещинку в торце, и топор шёл туда, куда надо, и чурка распадалась надвое с тем сухим, коротким «крак», от которого в груди делалось хорошо и просто. Он работал не спеша, вкладываясь ровно, без надрыва, как работает человек, которому не к спеху и который знает, что усталость тут награда, а не помеха. Поленья ложились в кучу. Пахло смолой и утренним холодом.</p>
<p>Он думал, пока колол, — а вернее, не думал ни о чём, и в этом ненаступавшем, отдыхающем не-думанье и была вся ценность дела. Голова, вечно считавшая, взвешивавшая, помнившая наперёд, здесь наконец умолкала, и оставались только тяжесть топора, звон берёзы да ровный стук сердца, ещё крепкого в этом немолодом теле. Ни фронтов. Ни сроков. Ни того далёкого, невидимого, что зрело на Урале под водой. Только чурка, трещинка, удар.</p>
<p>Он не услышал шагов — их и нельзя было услышать за собственным стуком, — а просто, разогнувшись между двумя ударами, увидел, что у угла дома стоит боец из охраны и смотрит на него, переминаясь, с тем беспомощным выражением, какое бывает у молодого служаки, когда начальство делает что-то не по чину и неясно, как быть.</p>
<p>Боец был совсем молодой, лет двадцати, с круглым деревенским лицом, ещё не растерявшим по казармам своей открытости. Он стоял и мучился, и Волков понял отчего: парню было невыносимо смотреть, как немолодой человек, да ещё этот человек, машет топором, тогда как он, молодой и здоровый, стоит без дела.</p>
<p>— Товарищ Сталин, — сказал боец и запнулся, не зная, как продолжить. — Разрешите… я поколю. Мне это… я привычный, я деревенский.</p>
<p>Волков поглядел на него, на его крепкие руки, на честное мучение в лице, и не отдал топор. Отдать топор было нельзя. Не потому, что он не устал: устал, и приятно устал. А потому, что это было единственное здесь его, и отдать его значило снова стать тем, кем он был весь остальной день: человеком, за которого всё делают другие.</p>
<p>— Ты откуда, деревенский? — спросил он вместо ответа.</p>
<p>— Костромские мы, товарищ Сталин, — обрадовался боец тому, что не прогнали. — Под Галичем деревня. Лес там, дрова — само собой. У нас без этого никак.</p>
<p>— Лес — это хорошо, — сказал Волков и снова взялся за топор, показывая, что колоть будет сам. — Отец жив?</p>
<p>Лицо у бойца дрогнуло.</p>
<p>— Нету, товарищ Сталин. В сорок втором. На Днепре, под Оршей, при переправе.</p>
<p>Волков поставил новую чурку, но бить не стал, помолчал.</p>
<p>— А мать?</p>
<p>— Мать в деревне. С сёстрами. Пишут, трудно, но живут. Держатся.</p>
<p>— Держатся, — повторил Волков. — Это главное, что держатся. — Он расколол чурку, и половинки отлетели в стороны. — Ты вот что. Иди принеси корзину, что ли, или мешок. Отнесёшь на кухню, раз тебе без дела невмоготу. Колоть я сам буду, а носить — носи, коли руки чешутся. Уговор?</p>
<p>— Уговор, товарищ Сталин, — расцвёл боец и кинулся за корзиной, счастливый, что и начальство уважил, и делом занялся.</p>
<p>Волков смотрел ему вслед и колол дальше, и в груди у него держалось редкое, почти забытое тепло, какое бывает не от великих дел, а от малых и живых. Мальчишка. Костромской. Отца схоронил на Днепре. И таких вот — вся страна, спящая сейчас за соснами, за забором, за часовым у ворот: держатся, пишут «трудно, но живём», хоронят отцов и всё равно живут. И всё, что он мог им дать взамен, — это чтобы их «держатся» однажды кончилось и настало просто «живём».</p>
<p>Вот ради чего стоило считать по ночам, и не спать, и нести одному то, чего не разделить. Не ради стрел на карте. Не ради большой игры, что шла где-то поверх голов, — той, в которую играли сытые, никогда не видевшие в глаза ни этого мальчишки, ни его матери, что «держится» с сёстрами под Галичем. Сытые считали заводы, рынки, чужие земли. Он считал вот этих, костромских, деревенских, живых, и в том была вся разница между ним и теми, кто садится делить мир за столиками, и разницу эту он не променял бы ни на какую выгоду.</p>
<p>Боец прибежал с корзиной, и они наладили простую работу: Волков колол, парень собирал и таскал на кухню, и оба были довольны, и оба молчали, потому что дело было такое, при котором слова не нужны. Солнце поднялось, роса сошла, поленница за домом росла. Где-то за тысячи вёрст стояли фронты, зрели бомбы, торговались сытые, а здесь, на маленьком клочке подмосковной земли, немолодой человек в рубахе колол дрова, и рядом носил их костромской мальчишка, и это было, если разобраться, то самое, ради чего затевалось всё остальное, огромное и страшное.</p>
<p>Когда солнце встало высоко, Волков воткнул топор в колоду, вытер лоб рукавом и оглядел работу. Дров вышло на добрую неделю. Он снял с сука китель, но надевать не спешил, постоял ещё немного в рубахе, на солнце, глядя на сосны и на далёкое чистое небо, и позволил себе эту последнюю малую роскошь: постоять просто так, ничего не считая, ничего не решая: обыкновенный уставший человек, хорошо поработавший погожим осенним утром.</p>
<p>Потом надел китель, и вместе с кителем на плечи вернулось всё остальное — страна, война, бессонные ночи, знание, которого не разделить. Он пошёл к дому, где на столе уже, наверное, лежала новая папка. Но шёл не спеша, и тепло от дров ещё держалось в руках, и костромской мальчишка тащил на кухню последнюю корзину, насвистывая, и утро было хорошее.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 37</p><p>Скупщик</p>
</title>
<p>Во второй раз они встретились там же, где и в первый, — на той же набережной, за тем же столиком под полосатым тентом, будто и не расходились, будто время, прошедшее между двумя разговорами, было не чередой военных месяцев, а всего лишь долгим антрактом одной удобной пьесы.</p>
<p>Даллес приехал первым и ждал, глядя на море, которого война так и не коснулась. Море было то же самое, синее, ленивое, ни в чём не повинное, и на нём так же качались белые паруса богатых бездельников, которым и в этом году нашлось, на что жить, покуда в тысяче миль отсюда жгли города. Даллес не был сентиментален и не осуждал ни моря, ни парусов. Он приехал не осуждать, а покупать, и покупать нынче было выгодно как никогда, потому что тот, кто продаёт разорённый войной товар, всегда уступчивее того, кто торгует с прибытком.</p>
<p>Барон явился минута в минуту. Он был всё тот же — сухой, прямой, в хорошем, но не новом костюме, с той чуть архаичной вежливостью, что нравилась Даллесу и упрощала дело. Они поговорили сперва о пустом, как и в прошлый раз, о море, о видах на осень, о том, что мир, слава богу, велик и в нём всегда сыщется тихий угол для разумной беседы. И, как в прошлый раз, свернул на дело немец, потому что просил снова он, а кто просит, тот и начинает.</p>
<p>Но начал он иначе, чем в прошлый раз. Тогда он пугал — рисовал русскую орду, что докатится до океана, звал Америку в спасители. Теперь он не пугал. Теперь он говорил как человек, у которого дела идут неважно и который знает, что собеседник это видит, а потому врать не стоит.</p>
<p>— Не буду делать вид, господин Даллес, что у нас всё хорошо, — сказал он. — Вы читаете сводки, и вы умеете их читать. На юге нам худо. Мы отдали Румынию, отдаём Балканы, и русские идут, и остановить их сейчас нам нечем — то есть нечем при том, что мы держим и на западе тоже.</p>
<p>Вот оно, подумал Даллес. Приехали к сути с другого конца. И насторожился приятно, как настораживается покупатель, когда продавец сам, без нажима, заговаривает о своей нужде.</p>
<p>— На западе, — повторил он мягко, приглашая продолжать.</p>
<p>— На западе, — кивнул барон. — Острова, господин Даллес. Британские острова, которые мы взяли и которые теперь держим. Держим гарнизонами, флотом, авиацией — всем тем, чего нам до зарезу не хватает на востоке. Каждая дивизия, что стоит в Кенте и стережёт покорённых, — это дивизия, которой нет на юге, где сыплется фронт. Мы, если угодно, надорвались на собственной добыче. Взять-то взяли, а нести тяжело.</p>
<p>Даллес слушал и не торопил. Он уже понял, куда идёт, и понимал лучше барона, потому что думал об этих островах давно, дольше, чем немец их держал, — ещё тогда, когда они были не германской добычей, а гордой мировой державой, у которой Америка сидела в должниках. Мир перевернулся с тех пор дважды, и та, у кого занимали, теперь лежала разбитая под чужим сапогом, и вопрос был только в том, чей сапог сменит нынешний.</p>
<p>— Вы хотите их сбыть, — сказал Даллес просто.</p>
<p>Барон чуть улыбнулся сухими губами — оценил прямоту.</p>
<p>— Я хочу освободить руки. А острова, которые нас связывают, готов уступить тому, кто сумеет ими распорядиться. Вам, господин Даллес. Америке. Кому же ещё.</p>
<p>Даллес отпил вина и позволил себе не ответить сразу, потому что теперь считать надо было ему, а считать он любил не спеша.</p>
<p>Острова. Британские острова. Тот, кто не умел считать дальше своего носа, обрадовался бы: как же, целая страна, промышленная держава, верфи, заводы, уголь, полмира торговых связей, и всё это плывёт в руки почти задаром, за одну лишь услугу немцу. Но Даллес считать умел, и потому не обрадовался, а задумался, и в задумчивости этой было куда больше холода, чем в любой радости.</p>
<p>Острова как таковые Америке были не нужны. Более того — вредны. Британия, пусть даже битая, пусть под немцем, оставалась тем, чем была два века: мастерской, соперницей, второй кузницей мира, чьи товары спорили с американскими на всех рынках от Шанхая до Буэнос-Айреса. Поднять её из руин, отстроить ей заводы, вернуть ей верфи — значило бы своими руками воскресить конкурента, которого война столь любезно уложила. Ни один разумный человек в Вашингтоне такого не захотел бы. Мёртвый соперник лучше живого, а полумёртвого не лечат — полумёртвого прибирают.</p>
<p>Нет, острова были нужны Америке не как держава. Они были нужны как рынок и как ферма. Пусть остаётся битой. Пусть заводы стоят, верфи ржавеют, а гордая мастерская мира вспомнит, что она всего-навсего сырой, дождливый остров на краю Европы, где хорошо родится трава и пасутся овцы. Овцы — вот чем должна была снова стать Британия. Шерсть, немного угля, немного олова, рабочие руки, отвыкшие от станка и оттого дешёвые, — сырьё и рынок, сырьё и рынок, ничего сверх того. Пусть везут шерсть за океан на американские фабрики и покупают назад американское сукно втридорога, как возили когда-то хлопок чёрные рабы на фабрики самой же Британии. Колесо повернулось. Теперь метрополией была Америка, а старая владычица морей годилась разве что в дойную колонию — и в этом качестве, обесчещенная, обезоруженная, обречённая пасти овец и знать своё место, она была Штатам куда полезнее, чем целая и сильная.</p>
<p>Всё это Даллес передумал за то время, что длится пара глотков вина, и на лице его не отразилось ничего, кроме приятной задумчивости делового человека.</p>
<p>— Острова разорены, — сказал он наконец, и в голосе его была не жалость, а прейскурант. — Разорены вами же, вашими ракетами, вашим десантом, вашей блокадой. То, что вы предлагаете уступить, — это не держава, барон. Это пепелище, которое ещё и кормить надо, потому что оно само себя не кормит и до войны не кормило. Вы предлагаете мне обузу и хотите, чтобы я платил за неё как за сокровище.</p>
<p>— Я хочу, — мягко сказал барон, — чтобы вы платили за неё как за то, чем она станет в ваших руках. А в ваших руках она станет, чем вы захотите. Я же вижу, господин Даллес, что вы уже знаете, чем.</p>
<p>Умён, подумал Даллес без раздражения, скорее с уважением. Видит насквозь. Ну и пусть видит. Между деловыми людьми это даже к лучшему, когда оба понимают, что почём, и не тратят слов на притворство.</p>
<p>— Допустим, — сказал он. — Допустим, я нахожу применение вашему пепелищу. Что вы просите взамен?</p>
<p>И барон назвал — не таясь, потому что и он умел, когда надо, переворачивать стол и говорить о цене прямо.</p>
<p>— Оружие, — сказал он. — Оружие и всё, что при нём. Мы отдаём вам острова и уходим с них — весь гарнизон, весь флот, всё, что мы там держим, снимаем и бросаем на восток. А вы за это даёте нам то, чем набиты ваши арсеналы и чего у вас без счёта: грузовики, самолёты, бензин, сталь, станки — всё, что нужно армии, чтобы наступать, а не пятиться. Столько, чтобы нам хватило кончить дело с русскими. Не победить даже — устоять, а там и повернуть. Вы даёте нам средство, мы даём вам острова. И каждый занимается своим: мы — русскими, вы — своей новой фермой.</p>
<p>Даллес слушал и в уме уже прикидывал объём, потому что за красивым словом «оружие» стоял очень конкретный и очень немалый счёт. Немец просил не ящик винтовок. Немец просил снабдить целый фронт — тот самый восточный фронт, который жёг технику быстрее, чем её подвозили. Это были не поставки, это была бездна: десятки тысяч машин, миллионы тонн горючего, сталь эшелонами, и слать не раз, а год за годом, покуда идёт война. По сути немец просил, чтобы Америка своей промышленностью оплатила ему всю войну против русских — от нынешнего дня до победного или хоть до сносного конца.</p>
<p>И вот тут, прикидывая эту бездну, Даллес впервые за разговор ощутил не азарт покупателя, а холодок иного рода. Он считал — и видел, что покупает не острова. Острова были поводом, вывеской, красивой оберткой. А покупал он, если называть вещи именами, войну. Оплачивал Германии её войну на востоке, до последнего русского и до последнего немца, своим бензином, своей сталью, своими грузовиками. Немцы будут умирать с американским оружием в руках, и русские будут умирать под американской сталью, и обе стороны обескровят друг друга дотла, а он, Даллес, получит за это дождливый остров с овцами — и целый материк, залитый чужой кровью, обессиленный, поделённый, готовый лечь под того единственного, кто выйдет из бойни целым и сытым.</p>
<p>Хорошая сделка, подумал он холодно. Страшная и хорошая. Такие и заключают деловые люди, когда за спиной у них океан, а под ногами не горит.</p>
<p>— Ваша цена высока, барон, — сказал он вслух ровно. — То, что вы называете оружием, на языке моих казначеев зовётся иначе и считается в цифрах, от которых Конгресс икает. Вы просите не помощи. Вы просите, чтобы моя страна встала за вашей спиной и держала вас, пока вы деретесь. Это дорого.</p>
<p>— Это дорого, — согласился барон спокойно. — Но и товар не дёшев. Я предлагаю вам не остров, господин Даллес. Я предлагаю вам место Британии в мире. То самое, которое она занимала двести лет и которое теперь освободилось. Кто-то его займёт. Так пусть лучше вы, за деньги, чем кто-то другой, даром и не спросясь.</p>
<p>Даллес молчал, глядя на море. Немец был прав, и в правоте его была та же холодная арифметика, что и у него самого, и оттого спорить не хотелось. Место Британии в мире действительно освободилось. Кто-то его займёт. И если не Америка, за деньги и по расчёту, то — и Даллес подумал это ясно, без всякого немецкого пугания, сам, своей головой, — то его займут русские, если выйдут из этой войны не сломленными. А чтобы они вышли сломленными, надо, чтобы немец их ломал подольше и покрепче, и вот на это, только на это, и стоило дать немцу оружие. Не остров ему покупался. Ему покупалось то, чтобы русских перемололи прежде, чем они успеют занять чужое опустевшее место.</p>
<p>— Я передам вашу цену, — сказал Даллес наконец, повторив, как эхо, слова, которые в прошлый раз сказал ему сам барон. — Передам тем, кто такие цены платит. Не обещаю ответа скоро — такие суммы за морем взвешивают долго. Но передам слово в слово.</p>
<p>— Большего я и не прошу, — сказал барон и, помедлив, добавил с той сухой усмешкой, что заменяла ему всякое чувство: — А острова, господин Даллес, никуда не денутся. Битый товар не портится. Он и через год будет так же битым, и цена ему не упадёт. Так что время есть у обоих.</p>
<p>Они не пожали рук. Барон склонил голову, надел шляпу и ушёл по набережной, прямой и неторопливый, и растворился в пёстрой толпе, среди дам с зонтиками, точь-в-точь как в прошлый раз, будто и не было между этими двумя разговорами ни Румынии, ни Балкан, ни тех сотен тысяч, что легли в промежутке, чтобы двое сытых могли снова сойтись за столиком у ленивого моря и приторговать войной.</p>
<p>Даллес допил вино, оставил под бокалом купюру и ещё посидел один, глядя на паруса. Он не был злодеем и не считал себя злодеем. Он был человеком дела, которому выпало жить в такое время и на таком месте, где дела делались вот так, а не иначе, и он делал их лучше многих, потому что не давал чувствам мешать расчёту. Острова лягут в руку. Русских перемелют. Европа обескровится и ляжет под того, кто уцелел. Всё сходилось, всё было разумно, и лишь где-то на самом дне этой разумности, там, куда Даллес старался не заглядывать, потому что заглядывать было незачем и вредно для дела, лежало тихое, ненужное знание, что за всё это заплатят кровью — чужой, далёкой, в цифрах, которых он никогда не увидит и оттого не почувствует.</p>
<p>Он поднялся, надел шляпу и пошёл прочь, и море за его спиной осталось таким же синим и таким же ни в чём не повинным.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 38</p><p>Цена острова</p>
</title>
<p>Барон уходил с набережной не спеша, прямой и сухой, как и подобает человеку, за которым, быть может, наблюдают, а за ним почти наверное наблюдали — если не американцы, то итальянцы, если не итальянцы, то те неприметные люди с той стороны, что глядят из окон кафе поверх газеты. Он шёл ровным шагом гуляющего, ни разу не оглянулся и лишь у поворота, там, где набережная ныряла в тень платанов, позволил себе то, чего не позволял за столом, — коротко, про себя, усмехнуться.</p>
<p>Американец был хорош. Барон отдавал ему должное, как хороший игрок отдаёт должное хорошему игроку, не любя, но уважая. Даллес не клюнул на дешёвое, не стал набивать себе цену показным равнодушием, а сразу увидел суть и заговорил о деле, и, что важнее, разглядел в островах именно то, что и должен был увидеть деловой человек: не державу, а добычу, которую можно освежевать. Это было хорошо. С таким можно вести дело, потому что такой не обманется красивыми словами, но и сам ведёт разговор в понятных величинах — в тоннах, в стволах, в процентах. А величины барон любил. В них не было лжи. Лгали слова, лгали чувства, лгали союзы и клятвы, а тонна стали была тонной стали и не притворялась ничем иным.</p>
<p>Но, отдавая американцу должное, барон не забывал и того, чего Даллес при всём своём уме не знал и знать не мог: что барон продавал ему товар, который вовсе не собирался отдавать в той мере, в какой обещал.</p>
<p>Вот в чём была тонкость, ради которой и затевался весь этот разговор у ленивого моря.</p>
<p>Островам цена была назначена — оружие, снабжение, всё, чем набиты американские арсеналы, столько, чтобы хватило устоять на востоке и повернуть. Прекрасно. Пусть американец это даёт. Пусть потекут через океан грузовики, бензин, сталь, станки — всё то, чего рейху так недоставало и что американец гнал бы охотно, воображая, будто покупает себе дождливый остров с овцами. Немец возьмёт. Немец возьмёт всё до последнего галлона, до последнего ящика, и пустит это в дело там, где решается его судьба, — на востоке, против русских. А вот отдаст ли за это острова, отдаст ли в срок и в полной мере, — это, любезный господин Даллес, вопрос другой, и вопрос этот немец намеревался решать не сегодня и не по вашему разумению, а тогда и так, как выйдет удобнее Берлину.</p>
<p>Ибо договоры, размышлял барон, шагая в платановой тени, для того и пишутся, чтобы выиграть время. Он усвоил это не вчера. Всякий договор есть лишь снимок минуты, а минута проходит, и снимок ветшает, и кто держится за букву вчерашнего снимка, тот проигрывает тому, кто читает сегодняшнюю обстановку. Обещать американцу острова? Отчего же не обещать. Обещание ничего не весит, покуда его не исполнили. А исполнять его немец собирался ровно настолько, насколько это будет выгодно, и ни на йоту сверх. Возьмём оружие сейчас, когда оно нужно как воздух. А острова… острова подождут. Война длинна, обстоятельства меняются, и, глядишь, к тому дню, когда придёт пора платить обещанным, либо ишак сдохнет, либо падишах, либо сама надобность в уплате отпадёт вместе с тем, кто уплаты требовал.</p>
<p>Барон был доволен собой сдержанно, без торжества, потому что торжество — чувство глупых, а он глупым не был. Он лишь отметил про себя, что партия складывается недурно и что из троих игроков за большим столом двое, кажется, готовы честно выложить своё, воображая, будто выкладывают против третьего, тогда как на деле третий, то есть он, немец, намерен собрать со стола и своё, и чужое.</p>
<p>С тем он и добрался до тихой виллы на склоне, где ждала машина, и к вечеру был уже далеко от ленивого моря, а через день с небольшим — там, где и должен был отчитаться о сделанном.</p>
<p>Бек принял его поздно, один, в кабинете, где не горело верхнего света, а только лампа на столе, оставлявшая лицо канцлера в тени. Бек не любил яркого света на лице, и не из скрытности даже, а по привычке человека, который слишком много читал по чужим лицам и знал, как много они выдают, и потому берёг своё.</p>
<p>Барон доложил коротко и точно, как привык. Изложил предложение, изложил цену, изложил и то, как держался американец, и, зная своего канцлера, не стал прятать главного: что американец умён, что видит выгоду ясно и своей не упустит, и что заплатит дорого, но и стрясёт своё до последнего цента.</p>
<p>Бек слушал, не перебивая, сложив пальцы домиком, и, когда барон умолк, долго молчал, глядя в тёмный угол.</p>
<p>— Он покупает не острова, — сказал наконец Бек негромко. — Вы это поняли?</p>
<p>— Понял, — сказал барон. — Он покупает наше наступление на востоке. Острова — предлог. Ему нужно, чтобы мы дрались с русскими подольше и покрепче, и он готов за это платить, потому что рассчитывает, что мы с русскими друг друга обескровим, а он подберёт, что останется.</p>
<p>— Именно, — сказал Бек. — И самое досадное, что он рассчитывает верно. — Канцлер повернул к барону лицо, и в свете лампы видно было, что он не раздражён, а спокоен той тяжёлой, невесёлой ясностью, что была ему свойственна. — Он покупает нашу кровь, барон, чтобы ею заплатить за русскую. И мы ему эту кровь продадим, потому что нам сейчас нечем больше расплатиться и потому что оружие его нам нужно, а без него мы на востоке не устоим. Мы сделаем именно то, чего он хочет: возьмём его сталь и пойдём умирать под неё на восток. Он это знает. И мы это знаем. И всё же сделка состоится, потому что у обречённого выбор невелик.</p>
<p>Барон помолчал, потом сказал осторожно, ибо это была та мысль, ради которой он отчасти и торопился доложить лично, а не бумагой:</p>
<p>— Есть, однако, и наша выгода, помимо стали. Мы можем взять оружие — и не отдать острова. Или отдать не всё, не сразу, растянуть, оговорить условиями. Обещание — не исполнение. Пока американец возит нам сталь, мы связаны с ним лишь бумагой, а бумагу всегда можно перечесть по-новому, когда обстоятельства переменятся.</p>
<p>Бек посмотрел на него долгим взглядом, и в этом взгляде не было ни одобрения, ни укора — было усталое знание человека, который видел таких хитрецов на своём веку без числа и пережил их всех.</p>
<p>— Можем, — сказал он. — Разумеется, можем. Только не обольщайтесь, барон, будто это мы одни такие ловкие. Так же точно думает и он. Ровно то же самое. Он даёт нам сталь и уже прикидывает, как бы, когда придёт срок, не заплатить сполна, а перетолковать, оттянуть, обусловить. Каждый из нас за этим столом держит камень за пазухой и уверен, что перехитрит другого. И, может статься, оба перехитрят, и оба останутся с носом, а выиграет тот третий, кого мы оба сейчас списываем со счетов.</p>
<p>— Русский, — сказал барон.</p>
<p>— Русский, — кивнул Бек, и лампа выхватила на миг его усталое, немолодое лицо. — Пока мы с американцем делим шкуру, торгуемся об островах, которых он не получит, и о стали, которой мы не заслужим, — русский не делит ничего. Русский воюет. И это, барон, единственный из нас троих, кто занят делом, а не торгом. Меня это тревожит больше, чем весь Даллес с его арсеналами.</p>
<p>Он помолчал и добавил тише, будто самому себе:</p>
<p>— Впрочем, выбора нет. Сталь мы возьмём, острова пообещаем, а там будет видно. Как всегда — будет видно. Передайте, что канцлер обдумал и склонен. Пусть везут своё железо. Об остальном сговоримся после.</p>
<p>Барон склонил голову и вышел, а Бек ещё долго сидел один при лампе, глядя в тёмный угол, где на стене висела карта Европы — большая, подробная, вся в его руке, от Ла-Манша до русских равнин, и лишь на самом востоке этой карты, там, куда не доставал свет настольной лампы, лежала темнота, и в темноте этой что-то двигалось, чего Бек при всём своём уме и всей своей власти не мог ни разглядеть, ни остановить, ни купить ни за какую американскую сталь.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 39</p><p>Зима</p>
</title>
<p>Кабинет был натоплен до духоты, а за окном, за плотной шторой, стояла уже настоящая зимняя ночь, звонкая и сухая, из тех, когда снег ещё не выпал, но воздух его уже держит, и первый мороз пробует Москву на прочность. Волков не любил этой поры больше самих холодов. Мороз, когда он приходит, понятен, и с ним всё ясно; а вот это преддверие, когда зима ещё не легла, а только тянет из всех щелей и выжидает, было хуже всего: к нему нельзя приготовиться заранее, всегда что-нибудь да прозеваешь.</p>
<p>Каганович потел. Он вспотел ещё до начала разговора, грузный, красный, и всё ровнял и ровнял перед собой бумаги, будто в них было спасение, хотя знал не хуже Волкова, что спрашивать сегодня будут с него и никакие бумаги тут не помогут. Микоян рядом с ним сидел сухой и неподвижный, папку держал на коленях, но не раскрывал: всё, что в ней было, он помнил наизусть и в бумагу заглядывал разве что для других, не для себя. А третий, Молотов, вовсе будто отсутствовал — устроился сбоку, у стены, за кругом лампы, и пенсне его тускло отсвечивало оттуда, из полутьмы, скрывая глаза. Он пришёл слушать и молчать, пока не спросят, и Волков знал, что спросит его последним, а услышит, может статься, самое важное.</p>
<p>— Зима, — сказал Волков, — приходит к нам каждый год, и каждый год почему-то внезапно. Как будто её не по календарю ждут, а она подкрадывается и прыгает на спину, как тать.</p>
<p>Он сказал это без улыбки, но те, кто сидел за столом, знали его довольно, чтобы понять: сказано с усмешкой, и усмешка эта не сулит лёгкого вечера.</p>
<p>— Я собрал вас не сводки слушать, — продолжал он. — Сводки я и без вас читаю. Я хочу услышать не то, сколько собрано и сколько отгружено, а одно: переживём ли зиму так, чтобы весной было кому и на чём пахать, и чтобы в городах не гасли трубы. Просто. По-человечески. Лазарь, начни ты. Довезёшь?</p>
<p>Каганович заёрзал.</p>
<p>— Довезём, товарищ Сталин. Дорога работает. Шесть пар поездов в сутки на южном ходу держим твёрдо…</p>
<p>— Я не спросил, сколько пар поездов, — мягко перебил Волков. — Я спросил: довезёшь? С хлебом в этот год перебиваемся, урожай тыл вытянул, — там свезти да распределить, и то полдела уже сделано. Меня другое грызёт: уголь. Уголь — в города, к морозам, чтоб не встали трубы. Ляжет мороз, а котельные без топлива — вот где беда. Довезёшь уголь городам, к сроку, в полную силу?</p>
<p>Каганович помолчал, и по тому, как он помолчал, всем стало ясно: не так гладко.</p>
<p>— Тяжело, товарищ Сталин, — сказал он наконец, и это далось ему трудно, потому что легче было пообещать. — И вот что обидно: дело ведь не в том, что топлива нет. Топливо есть, добыли, восток дал, как не давал, — лежит уголь на складах, у шахт, горами лежит. Дело в том, чтоб его свезти. Не хватит у меня вагонов гнать его в полную силу разом на все города, к сроку. На большие хватит, на Москву, на Урал, на заводские — а до малых городов да до дальних станций дойдёт в обрез, впритирку, а где и с опозданием. Тяну изо всех сил, но тяну на разрыв.</p>
<p>— Вагонов, говоришь, не хватит, — сказал вдруг от стены Молотов, ровно, ни к кому не оборачиваясь, будто отмечал погоду. — А ты, Лазарь, на американские паровозы в свой расчёт больше не клади. Те, что по программе шли, до весны не жди — ни паровозов, ни рельсовой стали. Придержали. С августа. Так что своё колёсное береги, латай, а нового с той стороны покуда не будет.</p>
<p>Каганович обернулся к нему всем грузным телом. Известие было ему не в новинку: по тому, как он лишь кивнул, а не ахнул, видно было, что цифру эту он в свои сводки уже вписал.</p>
<p>— Знаю, Вячеслав Михайлович, — сказал он. — Считал уже без них. Оттого и говорю: на разрыв.</p>
<p>— И правильно, что считал, — сказал Волков. — Тем и живём, что считаем наперёд, а не хватаемся за голову в декабре. Придержали американцы — переживём, не впервой без их подарков обходиться, заводы наши на Урале, а не за океаном. Но раз колёс не прибавится, тем строже их беречь. — Он подумал. — Значит, так. Уголь везти не поровну всем, а по нужде, кому первей. Первым — где на угле всё держится, где встанет труба и колом станет целый город: где заводы, где госпитали. Мужик в своей избе печь протопит, чем есть, а город к печке не воротишь, город на трубе живёт, и если труба остыла — стынет разом и улица, и завод, и раненые в палатах. Вот и клади уголь туда сперва. Составь мне, Лазарь, эту очередь, по-хозяйски, и держи её: сперва те, кому без угля смерть, потом кому туго, потом кто своим перебьётся. — Он помолчал. — А деревня? Деревню углём не согреешь, до неё уголь не доедет. Деревня на дровах. С дровами как?</p>
<p>— Дрова — забота не моя, а мест, — осторожно сказал Каганович. — Моё дело — довезти, где своего нет. А заготовили… кто как. Где мужики остались — заготовили. Где одни бабы — плохо. Лес валить да возить — работа не бабья, а мужиков нет. Так что дрова есть в лесу, стоят на корню, а в печку не попали, потому что валить некому.</p>
<p>— Валить-то поздно уже, — сказал Волков. — Сырое бревно не горит, его загодя рубят, летом, чтоб к морозам выстоялось. Летом прозевали — этой зимы уже не поправишь, чем деревня запаслась, тем и перебьётся, впритык, а где не хватит — сухостоем да валежником, что сухое стоит. Это латка, не решение, знаю. Но людей туда всё равно дай, где заготовителей нет: пленные на валку да на торф, тыловые команды в подмогу, — чтоб хоть сухое собрали и чтоб бабы в мороз не с топором в лесу стояли, а дома, с детьми. И на будущую зиму — не как в эту: рубить с лета, загодя, чтоб не куковать теперь над сырым лесом. Торф — то же самое. Стоит болото под боком у станции, а станция мёрзнет, потому что резать торф некому. Это не хитрость, это руки. Найти руки. — Он отметил это себе коротким кивком, как отмечал всё, что переходило из разговора в дело, и пошёл дальше. — И вот о чём ещё подумайте загодя, не то опять спохватимся в последний день. Про весну. Зиму мы деревне перебьём, отогреем, — а весной ей чем пахать? Земля есть, а поднять её нечем. Коней нет, коней съела война. Тракторов нет, где те тракторы, Анастас верно сказал. Семян нет: что было, съели или закопали от немца в землю и не нашли. Перезимуем, а весной выйдут мужики в поле с пустыми руками, и опять недосев, и опять на будущий год голодно. Так вот, чтоб круг этот разорвать, — тягло, семенной хлеб, хоть какой инвентарь готовить надо не в марте, когда сани по последнему снегу, а сейчас. Зимой готовить к весне. Как сани готовят летом.</p>
<p>— Это верно, товарищ Сталин, — сказал Микоян, и в первый раз за вечер раскрыл папку, чтобы записать, и по этому было видно, что мысль он берёт всерьёз. — О весне сейчас никто не думает, все в зиму глядят. А ведь чем раньше начнём сводить в кучу тягло и семенной фонд, тем меньше по весне будет плача. Прикину, что можно снять с тыловых областей, не оголив их, и сколько отправить на освобождённые земли загодя, санным путём.</p>
<p>— Именно. — Волков оглядел стол. — Значит, порядок такой. Первое — уголь городам по нужде, как условились: где заводы да раненые — вперёд всех, малый город на дровах перетерпит. Второе — руки на дрова и торф туда, где бабы одни: пленных, тыловые команды, чтоб деревня и станция не мёрзли. Третье — не проспать весну: тягло, семена, инвентарь сводить и слать на землю уже теперь, по санному пути, а не спохватываться в марте. Лазарь везёт, Анастас считает и распределяет, спрос — с обоих, лично, каждую неделю. Не устроит меня «шесть пар поездов». Устроит — «довезли и не встали». Ясно?</p>
<p>— Ясно, товарищ Сталин, — сказали оба почти враз.</p>
<p>— Тогда идите работать. — Он поднялся, показывая, что кончено, но у двери, когда они уже собирали бумаги, добавил, и в голосе снова прошла та сухая усмешка, с которой начал: — И вот ещё что. Зима в этом году, товарищи, придёт вовремя. В декабре. Как всегда. Так что если она застанет нас врасплох — а она любит, — то виноваты будем не мы с ней, а вы двое. Договорились?</p>
<p>— Ясно, товарищ Сталин, — сказали Каганович и Микоян почти враз, и это прозвучало уже с порога.</p>
<p>— А ты, Вячеслав Михайлович, задержись, — сказал Волков, не повышая голоса, но так, что Молотов, уже поднявшийся было, снова опустился на стул. — С этими двумя мы про зиму сговорились. Зима — она хоть и внезапна, а понятна: уголь, дрова, руки, — всё считается, всё раскладывается по неделям. С тобой у меня разговор про то, что по неделям не расчислишь.</p>
<p>Каганович вытер лоб и вышел, тяжело ступая; Микоян, пряча папку, коротко кивнул и вышел следом, тихо притворив за собою дверь. Они остались вдвоём.</p>
<p>Волков не сразу заговорил. Он прошёлся по кабинету, и в эту минуту, когда решённое было решено и распорядок отдан, на него навалилось то, что всегда наваливалось после таких разговоров и чего он не показывал хозяйственникам: за зимой, которую он только что расписал по часам, стояла весна с пустой, неподнятой пашней, а за весной — то, чего не берёт ни уголь, ни хлеб.</p>
<p>— Скажи мне, Вячеслав Михайлович, — заговорил он наконец, и голос его стал глуше, — вот эти придержанные паровозы. Ты понял, к чему я клоню, ещё когда сказал про них у стены. Не про паровозы речь.</p>
<p>— Не про паровозы, — тихо согласился Молотов. — Я понял.</p>
<p>— Тогда не отвечай сейчас. — Волков поднял руку, будто удерживая слово, уже готовое сорваться. — Не с языка мне нужен ответ, а обдуманный. Ступай домой, не ложись, думай. И утром принеси мне не то, что придержали, — это я и сам прочёл. А почему. И главное — что за этим «почему» стоит дальше, за краем войны, куда я и сам-то заглядывать боюсь. Утром жду. С этим и жду.</p>
<p>Молотов посмотрел на него долго, без слов, — он уже знал, куда заглядывать, и по лицу его видно было, что заглядывать туда ему не хочется. Потом кивнул, поднялся и вышел, тихо прикрыв дверь.</p>
</section>
<section>
<title>
<p>Глава 40</p><p>Погода</p>
</title>
<p>Молотов пришёл к восьми, в тот серый зимний час, когда за окнами ещё стоит синева и дольше всего не рассветает. Ночь он просидел за столом — это читалось в одних глазах, потому что во всём прочем он был безупречен: выбрит, свеж воротничком, собран. Под мышкой он нёс папку, и папка была тонкая. Волков глянул на неё и успокоился: за толстой прячут незнание, а тонкую выносят, когда разобрались.</p>
<p>— Не спал, — сказал Волков. Это был не вопрос.</p>
<p>— Поспишь тут, — отозвался Молотов без жалобы, как о погоде. — Вы мне такое на ночь задали, товарищ Сталин, что не всякому врагу пожелаешь.</p>
<p>— Оттого и задал тебе, а не врагу. Садись. Чаю?</p>
<p>— Чаю.</p>
<p>Волков сам налил ему из стоявшего на приставном столике чайника — не по чину хозяину наливать гостю, но между этими двоими чин давно был не в счёт, когда они оставались вдвоём. Молотов принял стакан, обхватил ладонями, будто грелся, и с минуту молчал, собираясь. Волков не торопил. Он знал за Молотовым эту повадку: тот никогда не выпаливал готовое с ходу — сперва обкладывал главную мысль подходами, как обкладывают костёр камнями, чтоб не разнесло.</p>
<p>— Я всю ночь, — начал наконец Молотов, — искал, с какого конца это неправда. Хотел вам принести к утру спокойное «немыслимо» и лечь. Так вот, товарищ Сталин: спокойного «немыслимо» у меня для вас нет. Есть «маловероятно». Есть «не скоро». А «немыслимо» — нет. И это, я считаю, вам важнее знать, чем моё спокойствие.</p>
<p>— За тем и звал, — сказал Волков. — Раскладывай.</p>
<p>Молотов отпил, поставил стакан и раскрыл папку, но в неё не смотрел — держал перед собой раскрытой, как держат не шпаргалку, а знак, что говоришь не с потолка.</p>
<p>— Начну с того, чего они не сделают, чтоб на пустое не тратить утро, — сказал он. — Они не пришлют солдата в Европу против нас. Не завтра, не через год. У них своя война, тихоокеанская, с японцем, и она им ближе и понятнее, чем русские дела. Их избиратель не поймёт, за что его сын должен умирать на Висле, едва отвоевавшись от Токио. Их генералы не поведут армию через океан на континент, где хозяйничает Бек с его ракетами, которых у них самих ещё нет. Так что картины, где американская дивизия идёт на нас в лоб, — не будет. Забудьте её, чтоб не пугала зря. Не в дивизиях опасность.</p>
<p>— А в чём, — сказал Волков.</p>
<p>— А в том же, в чём она всегда у них, — ответил Молотов. — В деньгах и в железе. Они всю эту войну провоевали кошельком, не сапогом, — слали и нам, и англичанам, а своей крови не пролили почти. Им и с нами так же сподручнее: не пойти на нас, а перестать помогать нам и начать помогать против нас. Не объявлять войны. Просто повернуть кран. Тот кран, что вчера лил нам, — завтра польёт тому, кто против нас стоит.</p>
<p>— Беку, — сказал Волков.</p>
<p>— Беку, — кивнул Молотов, и оба на миг замолчали, потому что имя, произнесённое вслух, весило больше, чем мысль про него.</p>
<p>— Вот тут, — проговорил Волков медленно, — я тебя и попрошу не частить. Беку. Ты понимаешь, что говоришь? Америка, которая всю войну звала немца исчадием, которая его бомбит по ночам, — вдруг повезёт этому самому немцу сталь и хлеб. Как? Каким лицом? Их же газеты, их же попы, их же вдовы — им как это объяснить?</p>
<p>Молотов чуть усмехнулся — той самой сухой, стариковской усмешкой, и в ней впервые за утро мелькнуло что-то похожее на мрачное удовольствие мастера, добравшегося до сути.</p>
<p>— А им и не надо будет везти Беку, товарищ Сталин, — сказал он. — Вот в чём тонкость, над которой я полночи проходил кругами. Им не надо любить немца, чтоб навредить нам. Им довольно будет разлюбить нас. Смотрите, как это делается чисто, без единого пятна на белом жилете. Кончается война. Немец повержен — не нами одними, так пусть считается, что и ими тоже, они себе эту победу припишут, у них хорошо выходит приписывать. И вот стоят на карте два победителя: мы и они. Мы — у самого сердца Европы, с армией, какой свет не видел, а они — за океаном, с кошельком и с бомбой, которую, вы говорили, они тоже роют. И тут им не немца надо поднимать против нас. Им надо поднять против нас всё остальное. Англичанина, который и так нас подозревает и который сам под немцем сидит. Француза, поляка, всякого, кто нашей армии в Европе испугается. Битого немца — не как хозяина, а как дубину, — прикормить, отмыть, поставить в строй против нас же. Не «Америка воюет за Германию». А «Америка собирает Европу против русской угрозы», и немец в той Европе — просто один из многих, кому дали винтовку. Вот как это будет выглядеть, если будет. Не измена союзу. А защита цивилизации. Так они это назовут, и так в это поверят, потому что верить в хорошее про себя — их любимое занятие.</p>
<p>Волков долго молчал. Он встал, прошёлся к окну, где синева уже сдавала, разбавлялась грязноватой белесой мутью зимнего рассвета, и стоял к Молотову спиной, и по неподвижной этой спине видно было, что сказанное легло тяжело.</p>
<p>— Складно, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Слишком складно, Вячеслав Михайлович. Так складно, что я тебе не верю до конца. У всякой чистой картины есть изнанка, где нитки. Где у этой?</p>
<p>— Есть изнанка, — согласился Молотов. — Есть, и не одна. Оттого я и сказал «маловероятно», а не «завтра». Извольте нитки. — Он загнул палец. — Первое. Чтоб им собрать Европу против нас, война должна кончиться так, чтоб мы вышли из неё сильными, но не слишком, — страшными, но не такими страшными, чтоб связываться с нами себе дороже. А это тонкая настройка, и не в их руках она, а в наших да в военных. Кончим войну так, что нас все зауважают и никто не захочет пробовать на зуб, — и вся их затея повиснет. — Он загнул второй. — Второе. Немец. Бек не Гитлер, Бек умён, и оттого он им опаснее в союзники, чем был бы дурак. Умного трудно держать дубиной: дубина в умных руках сама выбирает, по кому бить. Прикормят они Бека против нас — а он завтра развернётся и укусит их, потому что он игрок, а не пёс. И они это знают, и оттого будут его бояться почти так же, как нас. Это нам на руку. — Третий палец. — Третье, и главное. Всё это — послезавтрашняя музыка. Пока война идёт, пока немец на английском берегу и на нашем фронте, — американец нас не бросит, потому что мы ему нужны, чтоб таскать немца из огня русскими руками. Мы для него сейчас слишком полезны, чтоб предавать. Предают, когда становишься не нужен. Значит, весь этот разговор — про день, когда мы перестанем быть нужны. Про день победы. Не раньше.</p>
<p>— Про день победы, — повторил Волков, и повернулся наконец от окна. — То есть чем ближе мы к победе, тем ближе к этому. Хороша награда. Всю войну рвём жилы, чтоб дожить до дня, когда вчерашний лавочник за океаном начнёт сколачивать против нас лавку. Выходит, Вячеслав Михайлович, что победа — это не конец страху, а начало нового.</p>
<p>— Выходит так, — сказал Молотов ровно. — Я вам не спокойствие принёс, я предупреждал.</p>
<p>Волков вернулся к столу, но не садясь, оперся на него обеими руками, нависнув над картой, что так и лежала со вчерашнего, — над картой, где фронт уже перевалил за старую границу, а Европа уходила на запад, к чужому уже морю.</p>
<p>— Ну хорошо, — сказал он, и в голосе прорезалась та деловая жёсткость, с которой он вчера разводил уголь по городам. — Диагноз твой я принял. Теперь лечим. Раскладку ты дал верную, да только всю её ты вел от одного корня: от нашей силы. Заметил? Все три твои нитки держатся на том, каковы мы будем к концу. Не они решают, повернуть против нас или нет, — мы решаем, стоит ли им это, своей же силой решаем. Значит, и готовиться надо не к обороне от них, а к тому, чтоб мысль эта у них не завелась вовсе. Чтоб на весах, где они кладут «прижать русских», всегда лежала слишком тяжёлая гиря на другой чаше. Чтоб им самим выходило: связываться — себе дороже.</p>
<p>— Гиря, — сказал Молотов, и это прозвучало почти как вопрос, хотя вопросом не было: он уже понял, о какой гире речь, но хотел услышать от Волкова.</p>
<p>— Гиря, — сказал Волков и не назвал её. Он редко называл её вслух даже здесь. — Ты про неё знаешь довольно, чтоб я не договаривал. Носитель у нас поспел, ты видел его в ангаре. Груз дозревает. Настоящий груз, которого хватит, чтоб держать в узде всякого, — такой пойдёт не в этом году, так в следующем, не в следующем, так через год: это работа долгая, на десятки штук, на запас. Но один… — он чуть помедлил, — один, первый, самый ранний, мы уже почти домучили. Штучный, кровью и бессонницей собранный. На большую войну его мало. А вот показать на ком-нибудь, чтоб все увидели и запомнили, — хватит с лихвой. И когда сойдутся однажды груз и носитель по-настоящему, во множестве, — вот тогда всякая ихняя раскладка, где нас думают прижать, упрётся в простой вопрос: а по своим-то городам они готовы получить в ответ? И весь их кошелёк, вся их собранная Европа станут против этого вопроса — ничто. Оттого я и не сплю не про эту зиму. Про эту зиму я спокоен: уголь развезём, дрова найдём. Я про ту зиму не сплю, про послевоенную. И готовить к ней надо не уголь. Совсем не уголь.</p>
<p>Молотов посмотрел на него долгим взглядом, потом снял пенсне, протёр, надел — этот его вечный жест, за которым он прятал минуту раздумья.</p>
<p>— Я вам скажу, товарищ Сталин, что меня в этом во всём тревожит больше всего, — проговорил он. — Не американец. Американца я, как видите, разложил, его повадка мне понятна, он считает выгоду, а кто считает выгоду, того можно переупрямить, показав ему невыгоду. Меня тревожит другое. Меня тревожит, что мы с вами сидим тут, на исходе сорок четвёртого, война ещё не кончена, немец ещё жив, кровь ещё льётся, — а мы уже говорим не про то, как её кончить, а про то, что будет после. Мы уже воюем ту, следующую войну. В голове уже воюем. И я боюсь, товарищ Сталин, что это никогда теперь не кончится. Что это и есть — навсегда. Что мы разменяли одну войну, горячую, у которой есть конец, на другую, у которой конца не будет, потому что она вся — в голове, в расчёте, в этой вот гире на весах, которую надо держать вечно, чтоб она вечно давила.</p>
<p>Волков не ответил сразу. Он подошёл, взял со столика остывший уже чайник, потрогал бок, поморщился и всё равно долил себе полстакана холодного чаю — просто чтоб занять чем-то руки.</p>
<p>— Ты прав, — сказал он тихо. — И это, Вячеслав Михайлович, самое горькое, что ты мне за это утро сказал, горше всей американской раскладки. Ту войну мы кончим. А эту — ты верно чуешь — не кончим никогда, будем держать её на весу, покуда стоит страна. Только знаешь… — Он отпил холодного чаю. — Я на это согласен. Я лучше буду держать эту гирю вечно и не спать вот так по ночам, чем один-единственный раз недодержать — и получить по своим городам то, что немец пробовал на Лондоне, только во сто крат. Вечная бессонница дешевле одной такой ночи. Так что иди, поспи хоть теперь, ты заслужил. А раскладку свою перепиши набело и запри, где положено. Она нам ещё пригодится. Боюсь, не раз.</p>
<p>Молотов поднялся, собрал папку, пошёл было к двери — и у двери обернулся.</p>
<p>— А знаете, что во всём этом есть и хорошего, товарищ Сталин? — сказал он вдруг, и в голосе его была не усмешка даже, а что-то вроде сухого утешения. — То, что они станут нас бояться. Всю мою жизнь нас держали за мужика, за медведя, которого можно обвесить на ярмарке. А теперь будут считать нас на весах и бояться перевесить. Это, конечно, не любовь. Но это уважение. А уважение, я вам скажу, для страны надёжнее любви. Любовь пройдёт, а страх останется.</p>
<p>Молотов пошёл к двери. Волков остался стоять у стола, в кабинете, где уже совсем рассвело, — серо, бело, по-зимнему, — и на минуту его отпустило: короткий предзимний день занимался за окном тот самый, что он вчера обещал наркомам провести без потрясений, — уголь, хлеб, дрова, простая понятная зима, расчисленная по неделям. Большая беда, та, что они всю ночь взвешивали, стояла далеко, за краем войны, за днём победы, до которого ещё жить да жить. Время было. Времени, казалось, было даже с запасом.</p>
<p>Молотов уже взялся за ручку, когда дверь отворилась ему навстречу сама, и на пороге встал Поскрёбышев — без доклада, без стука, чего за все годы себе не позволял, и в руке у него был не сложенный лист, как обычно, а прямо телеграфный бланк, ещё, казалось, тёплый от аппарата.</p>
<p>— Товарищ Сталин, — сказал он. Голос сел, и он его не поправил, не до того было. — Срочная. По трём линиям сразу подтверждено.</p>
<p>Волков не протянул руки за бланком. Он смотрел на секретаря и ждал, и в лице его ничего не двигалось.</p>
<p>— Турция объявила Советскому Союзу войну. Сегодня, в шесть утра по-ихнему. Нота вручена нашему послу в Анкаре. Выступают на стороне Германии.</p>
<p>Секунду, может две, в кабинете не было ни звука. Волков не переспросил и не поморщился — этого за ним не водилось, — но что-то всё же прошло по лицу, короткое, помимо воли, как проходит тень, и тут же было убрано. Он взял наконец бланк, пробежал глазами, ничего там нового для себя не находя, кроме подписей и времени, но читая до конца, потому что читать было привычнее, чем стоять.</p>
<p>— По трём линиям, — проговорил он — не вопросом, проверкой вслух, чтоб оттолкнуться от твёрдого. — Не слух. Не провокация на границе. Нота.</p>
<p>— Нота, товарищ Сталин. Официально. И на границе с самого утра неспокойно, в Закавказье, но это уже военные докладывают, я вам первым делом ноту.</p>
<p>— Правильно, что ноту.</p>
<p>Он положил бланк на стол, разгладил ладонью зачем-то, хотя тот и так лежал ровно, и на несколько секунд умолк совсем, глядя не на бумагу и не на людей, а в пространство между ними, туда, где у него в голове всегда лежала карта. Молотов за это время не сказал ни слова и не двинулся от двери; он слишком хорошо знал эти паузы, чтобы их трогать.</p>
<p>Когда Волков заговорил, голос был ровный и будничный, и оттого страшнее, чем если бы он повысил его.</p>
<p>— Значит, всю ночь мы с тобой, Вячеслав Михайлович, глядели за океан. Далеко глядели, красиво. — Он не обернулся к Молотову, говорил, по-прежнему глядя в свою невидимую карту. — А оно пришло не оттуда и не потом. Из-под самого носа. Сегодня утром. Покуда мы тут вечное считали, турок посчитал сегодняшнее и решил, что уже видит, чья берёт. — Он помолчал. — Мы его в раскладку не вписали. Ни ты, ни я. Ни единой строкой. Мелкий, осторожный, всю войну на заборе, — кто ж его брал всерьёз.</p>
<p>В этом не было ни растерянности, ни самооправдания — он просто отметил промах, вслух и точно, как отмечал всё, чтобы больше к нему не возвращаться. Потом повернулся к Поскрёбышеву, и голос переменился — стал коротким, рабочим, тем, каким отдают, а не рассуждают:</p>
<p>— Василевского ко мне. Антонова, если Василевского нет под рукой, — но лучше обоих. Полную картину по Закавказью: что там у нас стоит, чем прикрыта граница. И первым делом — Баку. Сколько до него турку ходу, чем он прикрыт с юга, что там с зенитным. — Он проговорил это чуть медленнее, и по тому, как медленнее, видно было, что вот тут у него и заныло по-настоящему. — Баку, Вячеслав Михайлович. Я ж говорил Байбакову ещё по осени: нефть у нас в углу, у самой границы, а угол — место опасное, в угол-то и бьют. Вот и добили меня в этот угол, накаркал. Без бакинской нефти армия — что коса без бруска: помашет день и сядет. — Он снова повернулся к Поскрёбышеву. — Наркоминдел подними весь. И военных транспортников — Кагановичу передай: та очередь, что мы вчера с ним рядили, — побоку, теперь считаем заново. — Он на миг остановился. — И вот ещё. Никакой паники по инстанциям. Докладывать сухо: приняли к сведению, работаем. Страна не должна проснуться с мыслью, что мы захвачены врасплох. Даже если мы захвачены врасплох.</p>
<p>Поскрёбышев кивнул и вышел — быстро, но не бегом; бегом в этом кабинете не ходили даже теперь.</p>
<p>Молотов наконец отошёл от двери. Он снял пальто, которое так и не успел надеть, положил на спинку стула и сел на прежнее своё место, будто и не собирался уходить, будто ночь их и не думала кончаться, только сменила предмет.</p>
<p>— Спать вы мне, стало быть, не дадите, — сказал он без упрёка, скорее уж с той сухой усмешкой, что заменяла ему всё прочее.</p>
<p>— Не я не дам, — отозвался Волков. — Турок не даст.</p>
<p>Он подошёл к окну. День, тот самый, обещанный без потрясений, стоял за стеклом ровный и белый, и город под ним просыпался, ничего ещё не зная, — топил печи, ждал угля по расчисленной вчера очереди, жил той простой понятной зимой, которую Волков час назад полагал главной своей заботой на сегодня. Теперь эта зима отодвинулась, стала фоном, делом заместителей. А на передний план, отталкивая её, вышло то, чего он не ждал именно сегодня и именно с этой стороны, и что предстояло теперь считать наново, с самого начала, не выспавшись, — и он поймал себя на том, что где-то в глубине, под тревогой и под досадой на собственный просчёт, шевелится и третье, привычное, рабочее: ну что ж. Значит, вот с чего начнётся этот день. Будем разбираться с тем, что есть, а не с тем, что удобно.</p>
<empty-line/>
<p>Следующая книга <a l:href="https://author.today/work/630739"/><a l:href="https://author.today/work/630739"/><a l:href="https://author.today/work/630739">https://author.today/work/630739</a></p>
</section>
<section><title><p>Nota bene</p></title><p>Книга предоставлена <a l:href="https://searchfloor.is/">Цокольным этажом</a>, где можно скачать и другие книги.</p><p>Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через <a l:href="https://storage.googleapis.com/amnezia/amnezia.org?m-path=premium&amp;arf=GGXXD2HVGG3WNKJE&amp;coupon=Floor">Amnezia VPN</a>: -15% на Premium, но также есть Free.</p><cite><p>Еще у нас есть:</p><p>1. Почта b@searchfloor.org — получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.</p><p>2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по <a l:href="https://t.me/botbybase_bot?startgroup=1">ссылке</a> и 3) сделать его админом с правом на <strong><emphasis>«Анонимность»</emphasis></strong>.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:</p><p><a l:href="https://author.today/work/615685">Пробуждение 12. Огненный 1944</a></p></cite></section></body>
<binary content-type="image/jpg" id="4a5cfcda-9ab6-4408-b177-9659532b1f45.jpg">/9j/4AAQSkZJRgABAQAAAQABAAD/2wBDAAoHBwgHBgoICAgLCgoLDhgQDg0NDh0VFhEYIx8lJCIfIiEmKzcvJik0KSEiMEExNDk7Pj4+JS5ESUM8SDc9Pjv/2wBDAQoLCw4NDhwQEBw7KCIoOzs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozv/wAARCAKAAasDASIAAhEBAxEB/8QAHwAAAQUBAQEBAQEAAAAAAAAAAAECAwQFBgcICQoL/8QAtRAAAgEDAwIEAwUFBAQAAAF9AQIDAAQRBRIhMUEGE1FhByJxFDKBkaEII0KxwRVS0fAkM2JyggkKFhcYGRolJicoKSo0NTY3ODk6Q0RFRkdISUpTVFVWV1hZWmNkZWZnaGlqc3R1dnd4eXqDhIWGh4iJipKTlJWWl5iZmqKjpKWmp6ipqrKztLW2t7i5usLDxMXGx8jJytLT1NXW19jZ2uHi4+Tl5ufo6erx8vP09fb3+Pn6/8QAHwEAAwEBAQEBAQEBAQAAAAAAAAECAwQFBgcICQoL/8QAtREAAgECBAQDBAcFBAQAAQJ3AAECAxEEBSExBhJBUQdhcRMiMoEIFEKRobHBCSMzUvAVYnLRChYkNOEl8RcYGRomJygpKjU2Nzg5OkNERUZHSElKU1RVVldYWVpjZGVmZ2hpanN0dXZ3eHl6goOEhYaHiImKkpOUlZaXmJmaoqOkpaanqKmqsrO0tba3uLm6wsPExcbHyMnK0tPU1dbX2Nna4uPk5ebn6Onq8vP09fb3+Pn6/9oADAMBAAIRAxEAPwDx4gikqbhqayEdKzudTiR0tLRimSJRS4pcUFWExRilxSgUrjsNwaXFOxUkED3E6QRAF5G2qCQBn6mi4WIdtGK3x4M10pvFom0/xecmPzzTZ/CGu29sbhrAyRKMlonV8D6A0roLGHijFPHNLtoCwzFLinbaXbQKwwCnAUu2gLQKwYoxS4pcUCExRinClAoAaBS4p2KMU7isJijFOAJIABJPAA71sx+EtYeJZJYYrYP90XEyxs34Hmi6FYxQKXFaV54e1XT4pZbqzaKOHbuckbTk4GD3rPppiExRinYpQKBDQKcBzS4pQKAExxS4p2KAKBCYpQKXbTsUANxSgU4Cl20CExTsUAUuKAExzS4pwFAFACAUuKcBS4oAbikxT8UYoAZtpcU/bRimIZilHFOxS4oAbijFOxSYoAbijbTyBRtoA59Tg0/rTCMU5TWZ2LsDR56daZtIPNTCnFQ1FyuW5BijFStGR0pmMdqLk2aExRS4oxQAUhHFOAoI4oFY7pxn4UD/AHB/6Mqv8MLi5XVrm2Dsbcw72XPAYEYP15NadpNa2/wxjmvLU3UIXDRBym795xyOlc8vjL7DZyWuiaVDpwl+9KHMj/me9ZpXTQiHWNLa+8a3lhpUQctOdqrwq92+gBzU7+GdOgvBp83iGBb3IUp5LFFb+6W9a2PhnGhbU7xvmnAVQTycHJP5kCuDnd5Z5JnJLu5YnvnNWnd27AaGpaNdaPqS2WobYdxBEvJQr/eGOTW03gO8OlvqFvf21wgh85VQMC64zxn6GtLxzi58HaTeyD9+dnPf5kyf5Cruh6qLK48OW0h/dX2mmIg9NwY7f6j8am75boDgNNspdT1GCyhIDzNtBPQepP4Vsa74SfQLVZrrU7dmkB8qNUbL4xnHHv3qy9g3hi41y8xjyf8AR7Q+8vOR9EzV/wCJBzb6QPSN/wCS07u6tsIwtL8NyXmlS6veXSWOnxnb5rIXLHOOFHvUuo+F2ttGXWbC+jv7EnDOqFGTnHIPvVrTotbvfCD2txdQWWiK+4zTJ8x5zhcckZ/XvWvYCxT4carFYTzXESF8vKgXLYXOB6fWhtoFqcxoHh4+IZHhgv4IbhQW8qRWyVGOQQMd6jvdHh0/WP7Nm1S3JUlZZQj7YmHY8ZP4Vq/Dc/8AFWD/AK95P6UzxHZaG3iPUHm1t4pGuGLxi0ZtpzyM55ou+awnsR6x4TfQ7UT3Wp2xLg+VGqsTIR2HH86wMcV2/wARcfZtICnK7WwfUYWuKxxRB3V2DR2HgLTYFW61y6QMLUERA9iBlm+uMD8a5PUb641e9lvbpy8khyAeijsB7Cu48H/6V4K1C1j/ANYDKuPdkGK4OPpSi7yYPZG/Drom8D3elXU+Z4pY/s4Y5LJnJH4Y/WrWneBpNVtFubLVrWWNiQDtccjqORXMeWWB2qTgZOB0HrXV+H9UOj6NpVwzYjOpukv+4yAH+efwpyul7ol5nKyRvFM8LqRIjFCvuDjFdLqHgqXS9PN7eanbxIMAjYxO4/w8d6v65o6WPjaTUpEzZpEb1/QsvG38Wx+dLrk8l58N7K4mbdJLKrufUktmhybtYVjE0Dw03iFG+zahBHLHy8Tq2VGcA5xiq6abbNq32BdVtyM7RPsfYWzjb0z179K3vhl8urXvvAv/AKFWdZwJocy6ldRq13PKfscDD7oLY81h/IfjRd3aC2iE13w0dAjX7VqVu0z8pCqtuYZwTnGBU8fg+afTRfW+pWs0Z7jIUDOCSTjGOe1XPiYv/E1sf+vc/wDoVPtEz8Lbj/eb/wBGClzPlTCyvYpQ+EhfW0kml6va30sY+aJAV/ImsvTdPW/1AWUl1HZys2xfNRjl8428dD9ateDJZLfxTaBCcS7kceowT/MCrusRpF8RU2cBrmFzj1O0mndptCstynrugf2AyRz6hBLO+CIkVshefm6YxxVo+FV/sr+1P7YtPsf/AD02P64xjGetaPja30m51xXvNUe1lECjy1t2kBGTzkGn3sdvD8MtlrcG4iEg2yFChP7z0NTzuyDlV2cxpmmXWrXX2e0UMerOeFUepNaFvoNleXJs7PXLeW7GQEMTKrkdg3etLw4PI8EapcxcSt5gLDqMKMfzNcjal7a6gmjOGjkVlx6g1d227dBWSSLpsmt9QNlfSC0ZDh3kBIXjrx1Fa1/4UGmRQzXer2scc5/dvschuM9h6VP8Q40XUrWVQA7wkN74PH860/FENpc6Fo63d99kVUGG8kybvkHp0qHN6D5Vqc7qnhy60uyivjLDc2spAWWEkjnp19aywM11+vlh4PtLXS1Fzpke0vdbskkE9V7cn+lcmq8VpCTa1JkrDcUuKcBS7askZijFSBaNtMCMAUuKUjmlAoEMxQRT8Uu2gCPFGDT9vNLigDAdM1FjBqzjK1E6elZJnoSj1QgNOU4qMcU4Ghkpk1IVVqYr9jUm3I4pGi1GGL0phQjtUuWHJHFSKAwovYXKmVgKfHGskqo0ixKxwXbOF9+KmaMHqPxFMMJxxzQmJwZ2Zv8AQ28GjQjrUYkCj955T43bt3THTtXEtGqSMiusgU4DrnDe4zSeXz0p4GKErbEWZq+F/EDeHdUMro0ltMuyVV647Ee4qxPoujXOoPcx69aR2MjlyrbhKoJyV24rDKg03yxT8xNM3/FOvw69dW1jZ/uNPtsKjSAjPbcR6AVJr8unf2XpLafq8U11psYTYqMCxzncDjsa57ZxSCPmhWQuU6jxLrtr4mlsLWO5S0hVPNnklVsCQjpwMnHT8as+M7zSdX0+1ez1eF5bRSDEUYGTOOhx7d65DZQIxSstBWZ2iajpOveCLfSbjUotPubbbkS9Dtzz7gg/nRpF3oEfh7UNAj1VUaVSftM6FUdiBnaPQYHvXFmLnNKIhS5UFmdH4PuNN0bXZby61OARRq8SkK+ZM4+YcdKz9bgsb/xNcSw6nAba6kaTzir4jz2IxnP0rN8oUCMCqVr3E0zsPF97pGrafamz1aFpbNSPLKNmTgDg468d65ADigR808LQkkrAaPh3X5fD1+ZdhltpQFmjB5I7Ee4rQvdN8PalcNeafrkFosp3NBOhG0nrj/CueK5HSmmEUW1uLU2Lq8sdL0+ew0udrmW5AW4uym0FP7iD0J6mpJ4dMfwnHaDWbdrmOZp9gR8Nlcbc461ihKPKGc07COk1fxOuqeFbDTfN23TMEuXYEAKvQk+/B/Crl3c6PP4PttGTWrfzoMNvKPtYjJx0z3rkRHijyhmlyoR03gu+07SJJ7u91CKJpk2CLaxYYOcnjFZN0VvvETzXOqxSoZA5uSG2lQeABjI44x0qh5QNOEYxT5Ve4XZ0njbUNN1iW3u7LUI5GhQxmLYwY5Ocg4xWno0dtN8OpIrucwQszhpQM7PnGDjvziuHMeBXUQ6toUXhd9Ea/uCXJJlFseCSD0z7VEo2SSBPXUj0ZNL8PXbandapbXkkakQQ2pLFiRjJyOOKoWl0t/4iGpX93FbfvhMxcE5wR8owPQVnNFGJGETmSMEhXK7dw9cdqUoCOlXy9SWza8Y3Fjqd+l7ZX0cwKCNowrArjPPIxir32rSj4MXRP7Xg88NuLbH253bsdK5hYhSiEZzS5FZILs2fDeswabHc6ffhms7oEM6jOwkYJx6Efyos9K0u21CO4utatJLOJw4EZJkkxyBtxx71kmMEYpBAM0+UVzS1rUv+Eg1kzvIttBjZGZc4VR3OM8mtjX7rSNX0ywtIdZgR7UYYvG+G+UDjA9q5kRAjGKBbAGlyLTyC7OgbV9P07wq+i2U5vJpid8gQqi5POM/SsNV+WhIAvapdvaqjFITdyPbS7akCUu3mmIi20balK0m3igCPZRtqXbSbfamBFilxUhSmgZouFhu3mjbTwvzUuBTEc5G2RilPoaiU4NTD5hWJ6Sd0QumDmm1ORxg1GyY5FO5Lj1QIu446GphDKh+6T9KgFWYJ2JEZJx2OaTCJbEKG1APDvnGapYKNVgu+cEklelPEfmjc0eB/erO9jfl6kSMG4PWjaM+lRyBUb5WzTkk3cGmNNMcUB6iozD3U1YA/Gl2f3aXMNwTKpUjqDRirYAPBFI0A6jj6VXMZun2KuKXFSGIjpz9KTFO5k4jcUYp4Wl20xWG4pQtOC07bQIZtoxT8UgBJ4FBLG7aXFPwoHzMPoDTfMjH8JP1NVYhySDFAFHmD+HHPTIoEoJ7qf0p2I50GKXFAnJzkdO4oMjgAkjaehxwaLC5xcUoFNWVDwwwfapgmRkEGgaaY0ClxS4IpwFAxm3NN8gE5qbFLigmwxV2jFOxTgKcFp3EMAp4FO20oWgBoWnhacFzTwKBDAuKfjNOxTgtADApp4U04LTwtAiPHtRg+lSbaNtAiPGaAvJqXb7UYH4UARbfWl204ZJBxjcMilxQBEVo24qQijbQBHijaKftz25ppQ5pgcmy4NORsVJImRkVCeKyO9rlZPkMKTHbtUaNipgc0jRWZEyYqS22LIWc4AFO25FRmPmi5MoW2LKzQ9NhbP8RNXRF5ti6KchfmXB/MVkgYq3bTbDgHGfyqJR7GkH0ZWZCKQcGrUsbDqMd6gK1SdxyjZ3Q6OQg1Y3457VTHFTRydj0qWioyLSMj9eDTihH3TkVAyfxLSpMV4NTY0v3H7cn3oKK3Uc1KpVxmnGPIzSuNwuVDGV7ZFJirJU9DSeUD7Vakc8qb6EAFKB2p5jK0x3MYyqkn1Iq1qc83y7g5VePvN6DoKjMrk4wFHbI4NNV5HydzYHXHataLTnl2gAHcuR71paxyuTZl5ydrwjjrjiklhZDlfmU963YtLWSRQDyy1K+mRtBjPKjII7imTY54QkFR1Vxke1HkMw5znoa14YY2vRbHowO32OKsG3iUwxAZZyc/gKLgYLRkspXqetLjYofGVPUVrPaqI2dR91zzVYwBbHLDBZiBRcDOnjKEEdMZX6U+NioHvVmSAi1GR1GRUIhwUUdTg0xEiP8APtY5FTFMcjkGoJFKMqAcgbqfFIU2qwyO9IpMkAp2KXAB45pwH1pGg0D2pwWlA9c/lTh+P5UCGhc04IaULz3/ACqQLx3oENC804A0uPY5p4Xvz+VMQ3Bp4Wgde/5VIoHv+VAhoX2pwHFPA9j+VLt9j+VADNvtQF56VIBjsfypOhxhj9KZI3b7U2QYjb6VMF4zjrTZFGw+5FAEZHzr+VOKUpTlT708KKQEWygrU2BSFetAEJABx3NG2pdtG2gDkEIYYqKSOhTtNTDDrWZ6S95albpUicUOmKEySABk0CjoydRuOBzVuOwZly+R7CprG3VMMTlj+laSKMc1yzqWehuncxpNOIGVb8xVN4nhbnp2PrXQ3DRwpuf8B61h3LtM+TwOwHarpzctyeXqS28ysBHMMoeh9KddWjQ4YAlD0aqaHBxW3ps0c8Bt5eeOPcUSfLqjWOxislNHBrSu7JreUg8qfumqbxd6pSTFKHVCxScYNSGLPIquAVPSrMMnY0McWpaMRcqasI5o8sMOBTdhU9Ki6ZdnEmwGppUihTTywC5PSlqNtNXZWml8tevJqtHiRgSMHPXk0SN5knJ5P4Yq7ZJCrgFh7/NiuuKsjxqs3OVzQtrOEQ+azEkDkjqPw7ikjvDEPKUHrwR/CexFEl8I22MFIAx8wBP6VZ0/THvG3rGdp5AIobsQlcry3jxTCWMH72eP4T3/AANMa6lzujztJJA9M9RXUx+HRtG70p58ORqOg9aj2iK5Gce4dbqG5XsOf8/SkjuGW4RmPRCB7Z6muxbQEKED6jPas+68OncWUYGOgFNTTDkZhrdq8aQ5xuJdz6DrUd0wNoOOXJ2j6nNTzaTJAx3qSx7Dv7VC1tKZFkdSQnRfU1V0TZjbiRCwi7IiqfrUCPG0zuR8qjBpTaztnK/Mxyx9Kia1kxtOcZyadxWYxX8yd5G/iPFSJFvLEn6/4VDIrqML8oAxSRSBSASeOw70xF2EErtPUVKBUVu4dwQRn26CrJGWyBwallxY0CnAUoWnBKEygC4p4WlC4pw64waBCBf0pSKfjANOC57GmSRBamUUBe2DT1U+h/KgA20uKCSDgIx/CpFU0CGbaULwcZp4H4UoX8aYiJQcCmSLkr/vVZVQVH0qORCZY8e5oAjdcIPqKdt4pZR+7Y+lSYoERbTn2pSvFSAYoK0AQlMdBSbTUrA5puD6UAcRKmDkU1WxUwIdRmoXUqazPQas7okyGFMUlHyOopqtg1IQGGRSL+LU07SfK5GM+lXXvo0XB5f0rn0kaJsg4pQ5JySc1lKkmxwdtzoGKXMWDyprLngZGwR9D60+zujE3zZKnrWpJAlxECpyDyD6Vl8DsbrQ59k5zUttKYplbpg1NNA0blHGD/Oq5Qq2a2umgatqjoXX7Xb7CQSRlTWU0ZGQRyKuWMmYFJ6jio7rAuD/ALXNYRunYqnJPRlCSOo1BU1cKZqFo61THOFtUSQyYq1hXFZwyDVmKUg1MkOE+jJWTbUFw+yI+p7+lXAwYVnakcbVzVU9ZamWJXLTuiKCMyPnaMepragWO3g3SyBcjhVXBNYUMhjOfm3dua2tKtmvpQXOFXqTyT7Cuo8cl0+zF1dglSB1x6fU131jaJbwKqgdPSsHT7RYJwgXbzk4rp48YFYVGbU1oSrGDUn2ckZp0IGM1Y3ELhU/E1mU2Z7x4PNRlB045qzMTk7l/SoC3PSgq5DLZwyncyc1WfS7X/nmKuhweKbkEUXFYoPplrsysYrFvrCFD8qgV0jAhDWLeEEsCpp3HY5qe0QkjFZF1btBLtx1/WuknQAkiqWoQCS3EgAytbRkZTjoY0U2zg4Fa0TGSNWNZUqlWV+zdDjvWlaMGhGP0rR7Gcdywop6ioydo96crHqQ2D3A4qTRkoXj0o+XI579qEKHvn6mpcqqg5HWmSQovnLuy/GeBgAUpmETBTvOTjkVLBFlHcswBJIAbimXMXlTRyfMyggkZpiJ42U98fUYqXb3pEaLZuyuD3zRiIgkPjB/hNAh235T9KXbwKaUlWMlW7Zw1Nd5oVR2ZWDHkBOnGfWgRMFzTgtPTDoGUggjNOC89KAIlU7R9KiYE3Cgf3T/ADFWQPlH0qMIGuWPooH86BEc0eYXwP4TTlGUU+ozVgrkY9qgjH7lP90UAJihlqTbSFeaYiFhgZ9qbxUjKQPmNIAMdKQzgVYg1JwwxTXTuKRWwag9BO2jGMpU05GxUzKHXNQlcGkO1nccwzTBwatQQZZWbkdcVJPaqx3R4B9BS5lsPchiatGxvPIbYzHYf0rM2MjYII+tSxtnrUSimjeDvozeuI1uIsEgnsRWW8LI5VhyKt6dcfMInPB+6f6VqtZxTANjkciubm9m7MqzRlwxtHCMgg9SKqXr4kT6Vuum3hh+NYF+Q1y23ovAq6b5mZK97jo5N1SmPIzVGNiDV6GXPBqpKx1U5qSsyF4iKavBq6VDDNQPHihSuKcLaoEciq2pHcEP51NjFNnTfF7g5rSHxHNXd6bRTiU5wFHuTXS6MQgypwQMk+lYsEKlc7SwX17mrVpcFZNqjexOeOgNdB5R1lg7PckM/vtHX8a6MHGBXP6BbuymWReAevrW8Ms+elc03qdEFoX432qMDNOJ3dTXK6x4sWxzDaFGdPvM3SseLx/eRSZmCOhPQLzTUGyXJXPQGg3g7XIPoTVWSCTJHWsiz8cabOB5x8tyOma0hrVnMm6G5jfPPDVLixxYz5opdp7+tTLGxbHtTLhxK1u4PDsucfWppbtYtQEZwFJIpFkMwVYiCT6ViajMkY2jk+lXNR1K2tRuklA38YrnJvEdnblzCnmSE9WpqLewrpbj7mMqgLjnFVnANlJ3rJuvEdzLKWypHZQMiremajHe74XGx2H4GteRojnTM2PBd4W5V+nsas2S7VPuagdPKvGRx1OAau2+SgJ9a0exnFe8SPhiFxnkUsJ+YoAcBhgUr/KVbseDSDcuXQ5OR0qS2OmkCy7SSMYIAOKkRoHHzKxI/wBr/wCvTYyWmO4sTgdRirsX38DP50xDA8HlkAOMD+//APXpXkt2TlWJ93/+vV0AgEUSLkAGmiTJkFtgj5h/wP8A+vVqykXzHXzWxjPzNmm3MYBzUUCDeWOcpCzD60yS9PIgib94Sdp4AzTHybWM7snHp7VGjy/ZW8xHwMqWC+v/AOupYUku41H3I1745IwRQBPah/s6/N69qnCHuc/hSpGEUKM4AwKkVaAIgmVH0pkafv5T9B+n/wBerKqNq/So4RiSYn+//QUABBAqGNf3YHoMVaPIqCNTtPsx/nQIbjA96QrmpcY/GmsoxnvQBBIoxj+dNxUjjH4038KAPPycU0j0p7DI4qM5BqD0GSRklgByTxV7+zyVDtyfQVRhcJKreh5rYiukVcb1K/Ws5trYpPoUnKwAZBx04qKC5CTHIzGT+VLfSCWXK/dHT3qsKErrULW3N+NIbmPgq1R/YolbDLj6GsmGZo23IxBq8NQkYAOqtjv0rNwktmaLa6Ni1sbXaGCgkc8nNXQCh4Nc7HqRjIwD+JqV9VuHGAwUew5rCVKTLUuY3LhGlgYLjfjg1zM8bI5Vhgit+wvVuIwrNiQdR60moWIuI8ooDjofX2qYS5HZlbbnMkYqSNyDSyRlGKkEEdRTMYrs3I1iy5HL2qfAZeKoKSKsRyEd6ycTojUurMc6elRsDsYdyOKshg4pFhaRtqKWJ7AZpxepnVheLsVEm8u3ZB/+s1c0S1+1XaRsOD6VmuDFIYyMYbkEYrpvC0WLnc33gM/SupuyueMlrY7CGJYYliQAADtVLWbua3tTFbAebJxk9hV5W+bmia3ilUGZAwHIZecVzLe7OiWxzujeGFu2FzfZbnO08A1panZeGo4jFKsOVHIXkj8qqam+qam/9n6W32aFeJLhhjPsKoT+E2t9P8uQl7kMGWYnKE56EVqnfdmdrHP6pa6Osv8AolxKMdsGo9L0uW5vI4refljwc4ok0P7LvMrLnnpzzW34a0hWc3InKyxcgL0P1q27LcFG72O40zTjb2sfnv5zxAYA6DFY3ii6kS3Z41ZWByCB0rYs5mDBWPB4rP8AEEQ8l0PpXPc0S1POR5+pSs013tQdWJrRtNB00DzLmWcx/wB7btB/Os+1s2F8yLIqlXOC3b6V0eoaJFeWEYhkYXIB3PK24OCP0robsZW8ipPFoaIY7cpk8DPWsf7ObO+jkj+5upzeHpYVwJAZB0C5Ix70+3kP2YQTnEqN6daFpsxPXdFzWoQk8Uqj5ZF5+tOgQLGvPOO9WtUi8zT7RwOjYNRAAcUX0KitWI6b42UYz2pyHB2kYY4AFOAprZWcNjONuAPrQhyQS7oZwZDgFeNg/wAaVLsKeDJ19BS3L75EPHQjaM561X27iDllO45A/SmQzRW93g8ye/C/4UNctt4MnHstQxxN5ZKq/wCtTPExjOBICfY0EsryTsx2s7f98iptNhaW7JIJREIbPGQf/wBVVgGWcJzy3LEdq0bJxG8roxc7QCCOvPGMVRJFsR43fZtIlUbQxPHFXrOSPyI49wV8fdbg/rVewAne5t33AqwJ7dh/hUtzAkagne42tkMc9utAFwD9KkUVBayrMgCg7lVSckHqPY1bVeaAGomUX6Cool/1p/6atViMYReO1QW3KyH/AKaP/wChGgBSMKaihHDD0c1OVJB+lRW45lHo/wDQUAKVpjLxUxHNMYUCKzjoajGcdamlBP0HWouKQHnqnPWlYAikZcUBqk9BSGdKcrUpGabtxQGqJlORTHTHNIrYqQEMKk1upIizUsZzTGQg0A4NBMXysmZaVGK8HpQjhuDTygxUmtr6omhlMbh1bkHitf8AtIG33f8ALTpt/rWAMqamjkz1rOUFIpNPclfLksTknkmoiuD0qUH0pGGaFoaOKa0IsU5TilxilxTMtiRHrobO6bTNOt2t4FlubpiSW7DNc2OK6WBN8en4HCwfrSsRUk2rEup2MOp2TXBh8q7jGcDrmq/hZG8ySV89MAHtWrdGK3cStOFLAJsPeks4kg37QAWOSarm92xx8q5rmtG43AGrQtI3TJjXnso5/Os6JvnrTtpuMZrNFyRDs8hfKUBU64xTJZX2FFKH0zzitJ/LkTkVnzREZwMCqbsStTDk0S51K4xNNtTr/kVs2+mW+m2ohgXr95j1NPt0dnwODUsl1EHMKYkkUfMc8CldjZBnaQemKi1kCaDcBk7ac0vmPgDinzxukabujjvQM86ni23hfHU1v6bdTCMKrggdAxqprlqba5dwMjOSKbZLuA28huhFaN3QktTZuLG6uYxtVm9gcfyFY11pvkEvKR5h7DjHtW5BeSwRlQxxiszUJllJXPLHPNKLY5RIpEZtNAJPyuCCarq8c/zxZwDj61oTIH0gxg8kf1rMsl22wHuavoQtyY/IM9aiD77hCw2qNvP41LKu5B8u4AgkeopiRxMqlZnUgAbdvOapCkS3AiMiNG4OM555NRJCkszHJ7dG9c1KYnTYyyu2WAxgVJGG88hi2ePvY9/Sq6Gb3JorFfKI8yQdf4jUtzaLHCSJJMj/AGjViNf3WfrTb7ItzQJoyFiAmwZFBYZBdsd6vWEcULSm4mQBlwpV+c1BCgeUl/O2rESfK256+9SyIZDDsNwI5XxmQr6e1UQFlL5V1dsQxUEEnOewq5esFhOTzsb8OKrFIbeWSOKQsSgGSvU5Of5VchsFnCzXAD7kHyFiR65NArC6ZaPEjO42+YFwMgnAHtV/Z8xNIpYcALTjvI+UqD70hhGv7tfoKp2RJhJHd2/9CNaCrhQDjgdqo2sYji2jPDMP/HjTESnoTUNtnzphjuP/AEEVP2NQ24xdzj2Q/p/9agZKy59qjbOTUxqJxjNAivICF4/GoAB2qy+MfWqx6mgDz/t60xhQrUuc9KVjSM2hAcdaU8jNHWlpNHRGqnoMxSqSDS4oxSNCQMGGDTGXH0opy89anYblfcapxU8b8YNRFcGgcGkxxm0y2EyODTWXBpsUhFTZ3Co2N9JIYj84qdTmoSmBxT0bBxSauEZNaMlKZHFN24qRSDQwqVoaOz1I9tdRpPz29i2fuBlP4c1ze3Irc8Py/u5IepjYSKPboabMKkdCaOA6jqytIfkiOcVpdJG+tV0tZbYy3MJEik5CjrUwbec4IJ5we1DOYsxHmrUMhDVTjqZDz1qSjXt5BvBNWbhItm81mRSYxUOoXrLC2G4+tMjluynqmqmE+RbDLudqgdaeLU6NZrPdMWeQ5kPofSmaFYqZW1S8GD/yxVu3vV/UtZskt5IpAsw/iUjIqkglJLQ5/wD4SpJptiWF2sYOPMWLIqzf+IlFvBmYOmPlOKrHxBFBEUt4tsQ/hyTz7ViXccmo3hj85Q4XcqsM5q1AjnSF1TxAslyWkXeCMBQOtQ6dfGC4DbcQynKg9qy7q1uYmPmfOM5OOOKs29zFJD5TjaOx9KtwstBKep1krK0W5ehFUBEJSzE/MnNQ2t04g8tjnA61JBJukYeoNZJWNpO6HyzbLZsdOP51BGmxSB/eJ/WkuFZrcBf7wLfQVKOg+lUREFB9KHwSxI5AGPzpy9aGOC5PGVGPzNNDYy7LiAlMZDgkEZzxT4ImilO9kJO0/KuBTZ0LROx678D/AL5qclY5+c8qp6detWYvc0oxmM/Sm3ke62ao4LuHYclv++TUlxcwvCcFj/wGmhMzBA7sSrou2Js7l3Z56VZtIQixbgGcTEZAxxsH+NNiZSWI5PlN296ltQzRx56+Yx/8dWqMye6JOlw84G4Y79jV+Bf9Gi/3B/Ks+7hZ9EgdVJaMqwA/L+tLFqLRoo3pKiKM4jYED1oA09ozS4x2/KmowkjEinAPNSIVblWDfQ5pALgk5qhCwBlXptkf+f8A9etAEms1sR3lwv8A00DfgVH+BpiLBAEbMfSq1sS15c85wsY/HBqaR9sRx34qLTV3JcTd5Jjj6DA/oaALBHNNccYp54pjmgCu/oe/aq/FWZcgcYzVXeD/APWpAec8HttP6UHI60goye3SrsIfmnAd6YoxT8nPNSykx2eMUbaFGeScU9Rn3+lJo0jNoZjFKBT9vqRS7VxxmoaNlUT3EwGXFMxzUhGKQjNIu9xBxU6NUIqRPQ0mVGRYBDCmlcUmCKkGGqdjXmuIjYqYEMKiIoBIpNBGbWjJwCKnsbk2l4kw6A4Yeo71WR/WpeG7VNjS6kdvbkAAoflfniq1wMXBx35rJ07V/s8IhlBIX7re1PTUWur/ADjCFcD60kc0oNGtG2RUyN81VY2qdc5BoIuWw3HHT1qpcGMsZJv9UnJA71OrErxisDX9RRWW0Vsnq+D0+tOKuxSlZEOp67d3LeXG3lxnoF7KKZZWUt1G6s+0tzknp7/zrEkvlRW2YB/iI7egFRprUq713EmQAMQOnsPyFdSikcrbZtt5AmdABiKJTj+lZEt0U1qKQBVJ4Zc8H2/I1XE13cu5jicbhjj0+tOjs71jzZMzdck07oai2bt5PD5So+GlRslu+08HPvWE4iVCVH3iD+Heoblb6IgTRuAO/U49KrtcEvl84GcUIlpo07acxMY2bO07f8K1rL/WFu2K5iK4yctySK6HSZRJAWzziomjSnK+hcxuKr2OQaFYHI9D3qP594IxjHSlVMtkbc571mbxJgQCOaDtLSHPAQD9aZ5TdhEc+oodDs2hIuSPuiqQMfcti3Yj++P/AEGppo42SJ3GTwD9MVXmBMGMcF/X/ZNWvLeW2TZ1JB/T/wCvVGTG2ccDGYupKfwcmprqK3E0SxhhGfv4LetRWSy+aIndsFXyqt0wQP60+4jlF15aSOw3JhHbjuT/ACqjNk0cEdvp0soB+ZGJz+OBRCG2qVwG81+v+6tSXeI9MKMedjZx9KiiYpErP0E7KT9QP8KYmNe4uzpLKJIjEqcsqHOB+PWolMlpdKVcFSdqrjJZcjNPSRYEe1my0T55HbNQeSyhGa4H+jnKMVIJ/p2pCJW1FmsX05Yj524IinILc1PbXHk3XmiIxyNnzM4+cA8j6iqV2JI79pRIxZJl549Bz0qb7LNAxnubhZGLNsRegByT9TTEdEOp5rNvW8vUBnpJGPzB/wDr1p9zWVq4xPaN/tlf0z/ShAPncLCPc/y5qSwTZYRLkgldx+p5rOv5cKyr2Q1rJhYlx2UD9KABjUZ5pzHHIpjNigCKXofpVUEAVYlb5Tg84qmWGetIZwDqG5Xg+lRhTnmpWBA9aYQfWrRAoPWpBGduSDTY0ycntUjMwOB2pMpAFwM4BHrTgfypobn0PtS5x2x/KpGBB/h/KlDAU5cHrwaRo8t059aAQ4HPWlMfekAKj5vzp6nipZopNEe2nAc08gdaQEClY0U+5IhzwafjHSohjtTw1RY2Urjwc9aUr6U0Y7U/dQVfuAFPViKaKfxUjXkSK+RirFq+24Q+9VAKkjba6t6EGlYvmurM6KKbBHvVuOTNZUh2Nx061YtbgHgmho5ie9gnmgJtp2jcDsetcVe2WoRSlZIySe45zXebztyKQRpKwLLmqjPlIlFSOM07wzeXzDzAwT1Y11dh4T0+zAacCVvTtWvFHwFUAVLJayFeT+VJzbBRSM2e4t7CP9xBEpA4+UVjy6nfMnmGVEycABR0rWu9Au7tsq6qvuaoTeGb3aB9ojAX60JrqUzJu7lpEIlcPn2rLks0nUnbit7/AIR+YORJKpx6VWuLQwNtAq1JLYlq+5zv9nyB8Iee2a0dPs5Y23tLt55Ve4qdoynzEcVYtR8mSOpq3J2IUVcmIBb0pyIM/X2pNoz0oVTknGfxNZnQPdRnnnIP4cU5IndF3odwHIB60m12I6cA8CnxE4GV3EdT5hqkQx0kbSKkYTbhgeuQKRIWWVYo4YHJBI3L1x+PvUi7SDiLp/00NNmZS3l/Z/3uw7WDniqMmO0pCJ2zgMQ+QOg+YdKXVHH2oKCu5mQfMMjvS6acT7mGG2kNgd8imaoo892bcWXado7jnNUiGWX0+Tc8LiAsB1Cn064zU1tbtBatatEJQxyS7ZzmooryGXe62rBhgHfMQT9KGmzgi2YZ7faDTJENndoNsS7zHzC24fL7HParOosEsNrjk4yoPf1J71TN7GHKvCQ3Xm4aq7ySMsy4GxslRuyQMUCLF2v+myPjIE6gj16Vb1YhIIzgKN2BjjselVrrBuJVHX7QpwP+A1PfMkt9bQysixsGyGOAeKYizqF/NZhWVEdSCSMkHAx0qrrFzC0MDK2Sswyv8Q4PamXlu0SZSZpF8pvlZtwA46VVlSKO5IvYw6SEYbuD0x/KkAy5lWQMcsAR3UjtW8o+ReelYtxY2kMXmpOzLgkBj92nw3EsKL5RRVdtwRxjPGM5HTpTA1WJAqBnznk1FHeiV/LkVopf7jHr7g96WQjrikMilb5TioA5xT5WAU81WwPWkM4tgy8NyKQAMTippxzxSRoTniqJGrgDnPFKAV6YZfSnqu05IP4U7Yp5XigCLaCflP4UZI6ipNhP3hg+tI2VHzDPvSKGcdAfwqVJOgbt+dRMOMjFIp5zikBYZvQcGmbsAds0zdjpRkkYJoKJOSfmOPxoG3HXNRUd6QE/mAHgUeZ7VHjJ4pQp9KVik2Sq/FPBzUQQ4qVVxg1LRakyVTxzTwajAFOUgVLRopEoNPHPSo1JPSnZwCT2pWNOayubqqJ7WN88lRUG14WyKTRJ/OsSp6xuQKusu6p2djPfUlt7gOgBNXEdV6ViSbojlagfVWQ89qLXC51STDOQc1oQzqwG41xEOugN82RV0a9EAPnxRytCdmdgbiNYyc1kSamklxsX72egrDn8RRtFsWT8az7DVIY7t5ZHz6U+V2Fojfv38k5JxWFc3Ikc+tRajrYnchDkVnG6CjJPNVGAORoSupt8d/SmCdYZY4epYZPtVGOdpG3NwoqubnzrwyD7vQVaiZuVjoF9aepwPrUEDiSFWNSlFPYdKmxve+pIHyOuKkYAAORzwKgSBDjgdaeIgHIBz93Ge3NNENkxZRCQAFz6UjzbLpZFVWXaVOT06VZiUquN2aeIt38X6VRDRRhlSGVnVlbdnjDeufSmzyieUuSuSMdT/hWibb5G+c4x6CnpYpjiRv0qrmbKVs0RkcylFA6c+1W2eFYXlTawQE/LUv8AZ+RkzNj8Kr3emqjRv5jElgCPUe9Mkjtk0++iFurEThdzNtwc9/rVaS2ksZnExKxshCuvQn05q5b23l6jJKAFwOo/3q0zh0KsAy+9AGZCbc3c87MmfM4Jf2GKp6vJby3duN6u5yMAg4rZ+xwHnZg1U1GGKLy+/wA3ehMTKlnCUMpDrte1DYA/vH/61bk1t5g2uqOp7HNYVyuLa18klS9uA5U44GMfzrWtbqRo1Mr+YrkgMQAQc9Dj1oYkQjSrdH3MrPjoGkLAfgaZPCvnR4BXcTnj2q9J931qpNIFkhZumT/6CaBkE1sHXaw3Ac49PcelQLO8LbJySnQSHqPZv8auSNnkcj61BMFI5APHfvQAyUZzmq5PuaEbYDCScAbkye3p+FNxmgZzM1vIDhiB9anEKoHUNnBAPGKkmkgkcvvJyScAYpskhcnyY8bjls1F9CuXUrgALkrnmoyw3HPFTtFNnPABpBZ5BLUcyGoMZ5nooIqM5J/pVprfb24pnlEnoaXMPlK+zvik2mrfk8ZyKQqi+9HMPlKwQ0ojJ7VNvA6LTSzN0ouFhqw5HWnGNF6nmgK5HemspXrTEOygxinb89qi+Ucc05FIYZyQadhKRICTThkVPHau4BVcj1NWFtiDjABxUORoolZVJFOEJPIq3HCAcMeKmEaD0P41DkWolFYyppJpPL2r61bmkSFd3Az2rInl3uTnvVRVyZuysaeiT+VcSwf3hvX39a3uoz2rjo5njdJYjiSM5U11dpcJd2a3MP8Aqydrr3jb0Pt6U5x6k05dAmXctUWhQnLLmtNhnmq8kW41mjVoomOIjG0VXfSlm+ZNy/Q1opZ7pAD0q44jgTrwKfNbYVrnNT6Q8SbhMcehFZ7xOh+/+la2oXokkIHQVm5LNk1qmzOSRGkTnq5AqVUUH0HqaaX2g5NVZrgyHavA9apJshtIlubnf+7j+6OppkZ24qEECnB6uxm3dm3YXQX5G6GtMcflXMwyFRWvY3ZceUx7cE1nKJrTn0ZpoeAacrDefov86jX7ooc4XPcEY9qhGrLylR24+lToyjtn8KzE8wruMhx2okmlQAqxJziqIbNZiu04HY/w09JYgAcY4/umsfzbgqDljuGcAin7rgIWO4Y6gtTIbNhbiFec4+imq95dQOkYQgnzBkY5rPj3y5DuwI96e0GY2Ck7+oY9QaolliKZX1R0VByOcgetaLFEUkhV/lWRbwxQMt2ZXYlfm3HgGobi8lvGkVWaONFyCOCT/SkI2PNtwDuZOfSqmomJxGsagjPPHXkVWVE89ovNmLb8D5zwMCoL75boRLIwxg5Zye1UkJslvDstYPLj6QAsenX/APVUtjG4jUygBFbcq92PvVJrtZVKKdwSIKSBwSDVz7RgDJxQI0POTrgA/Tmqdy6+bEQAQCR+hqsbkZODn2qOWcB4ycdT39qALTOq9gPaq80/BUDGe56CombfnnjrmoghuD3EI/8AH/8A61AxYcSyGYgFQu1c9/U1JnHA6UZAGAMe1R7vekBgsQWq1GyhRk1VBDMTnqetMkDdiT7Vm43NVKxfeZcEArzxTVbjuRVOEDd83UVoQYJwqFj7Cs5LlLi7irHID90baRonJ68VdhiuJfljiJ7cCro0aZlbzcRlRnBrJzsa8phGBu+ab9mbNbcmnPDL5f3zjPFV5IiDwMc+lXGVxNJGb9l45xQI41OCc/SrMkRwTk1XVctjFWZ3HoIiMhPzqKeLzF+UcCrCpjinbeaEG5mmFVIyfzNXbe3Dx7uuDTLi2DyKxbaf51dhQQx7QeB3NVKWgox1GoGi6VKsoxz1pxjJQPg7T/F2FU5humKRyb0HUqOPpWe5oWWlQAfNyajnuDbrubA9j1qpI8MXMsgyOgByapTXyTyCOOPAzyxOTTUbg3ZXJZrhpGySTTY1TmSUZReoHc+lRhS7BV5JOBU7wvIqpCNyqccdz3NatpIypx55akTr5cpA6A5HuO1XdO1CXTLrz4lEkbjbNC3SRfSqjjMAbqYjsbHp2/rTUfaelNaomceWVjtgsM1oL2xcy2h65+9Cf7rf40xuV471zenaldaVc/abNuvEkbcq49CK6m0NrrULT6V8k4GZbJjyPdfUVEodi41OjIkIQZPasvULhmBVCavylmfyijLIDgqR82fpTpNBlWHz7+aPT4Ou+Y/M30XqahLUttHJvGzMSf1p7W7QxhpgYw33QR8zfQf1rWudSsLIbNLtyzjrd3ABb/gK9BWFcXTyOzM5Z26sxyTW6Rg5divOSxx91f7uefxqALlsAZJ7VNtZ+Wq0ITbR79uZSPT7g9T7027CjBzdilLC0JCsRk+nY+lNUH0q2kXmq0f8R5X61EFFNSuOpTcHYRM1YR2RgR1zUarQJxHcLu+6OtDJitTWSWVVDq455I9KmjuiSPM/KqsJhl+5Io9mOP8A61StG4ALAhsYAPf8ax1NtUX1ugwwP1NI4JxkY5z1qgjR7wHV0HqoqycI3yybl9zn8xTTEyyk7RRgKOvtmhrnzQynggf1FQR3G5zxwO46Usu/fkAcjnP1qkyWWog8eWcAjHGDSpchgSzhMcfdz/WoopiGxsAzwMGp/N+YI0YXd/FniqIICRK2BNlc5wSAM+tNLMjOEI6YOOc1KZcsVUqqg45HWpJ0/dl1A3AfmKBCu7Lds4xxIBTrkL/aMEjRqyspU5GeagmP+kSd/wB4oPt0p98/7kDsTz+RpiGajKu8Bdv3CABVVpic8cLjJ9Se1WLq1VnXyYgBtIO0Ad6jvY44402jncBn8DQArtG8QQZz3YjAFQLG7MEYGQq2MjgEY45psq7VJ9s1cRUjjGxcAjJoATys480hv9gfdH+NKW4oJpjEAcUDELcGoC1PdvlNRBsjNAGEF2/dJFKJGByRn3qUjMig9KGh54oaEmOjIZR0NbemeIm0+LyjbxybVwjgbWXr379a51lw2O/tT1LZwTn69ahxuaKR2GkWkWo2SytxK9wBkcHBrWks7uzMoMnnrgD5+v4Gs/wvPb/2aYmePzWmXEZOGx6iumZ8TTL8xG0YWYYPQ9D3rinF3OmMjGiEc+pqrlospjDcc+lOvdKQxbsHPPIq+0VtPrCR3HyqUIw/HOexpk9lc20Ya1uDIhJ/dS8gdehrPYq9zkJ4WQkEcZNVY4hv6VrXmSnK7Wycj8apRAZroi9CGtSGOIFuaf5LcYHWhGw2cdPSmTXJ2Y/lVak2I7gKpAO4t7UyRh1eTZ/vVBLcvn5Rj6VUdXkOWNWoi5kixNewopGWkI6bjx+VUpL25lBVPlX0HAp/lqvak4ArRRSIdR9CsYmbmRifanRjDDaMAGpCNxxQwCjjtVGbbZYh48wDO8rx/X9KuQ3UcNmsixgbiRtB5NUlk8uRX9DmiZdkhQdF+79DzWU1c68OlLQfA0ZnKEFY5Rt5OcZ6H8DUexlYqw+ZTgj3qM1bm/eJHcj+MbX/AN4f4inHQvE09FJESkg4FSrM9o4uY5GidDlWU4OfamqB1PQVnXc5uJcL9xegrRHAzq7XxjfPK1yTGbpohGsjKOOTz9ay72/muZjLcyvNKf4nOaxx5gAwcAc8VeyJYw2Oe9FgTI3dnPNIE56U8L3q3BCkcf2mcfJ/Av8AfP8AhSbsXGLk7IjijWCNZpVyx/1aH+Z9qtWScSSPIrtKMbM5PXvVGaV5pC7nJP6UQv5UySYBKHOPWsndnoxo8sbIfcwtbHKj7rfez0NMnjG9ZFGFlG8D0PepECuXuZ+Vzkj+8fSoyzyMZZDye3YD0qo3OWtZaPcjciNCe9MihJGW5JpV/fy/7K1YAAHStDmIDABypI+lSxXFxB91iQO3anEcUgFG41JrYsrqSOMSxgHvt/wqZPs7rlJMc9DxVHYp7UeTxkEip5UVz9zTjEYJ3HAHTFX4WtBKvzblxyT2rDikmj6MMVaS7J++o/KlyhdGtM8KKGykik8EDmo2xJgqxI35HGKpq6tH8spBHYcCpRNICFODzyAOtCuhMeFG7zNx5OR7+9I9ydpXJ+YfL05pjMTA3GFK9e/0pMFpEIO3GByK0RA9nbzmUgfM6n3PSn3DrIu0hlKnoe/aoiG8qS5Mh37sj0AzUal5WUswZ8tgAdMnkmgRol+epqjftuMSju3NWWJz14qpOd1yi+ik0IAnGYW47VLHJmFD6qKa7Axke1RxnES+3FAEhem7zTCec00tTAcz8VFu9KazDvTN9OwijkeYDnpUucj1qhuYd6eJWXoaQiwBi4H0pWjGSajR8kORUwIYZFSykLDI6t8jEYresPE17bRNFKRPEwwVk+b24PWufhHzsfepixAxx9ahxTNFKx2tlrdneXsbNIIQq7dsvzL9KtzTtBDDskKhiT8p3Rke3cVwJbup5qWG+uYm+SRsDjHasXSRopm1eTCQEnAJZjx9aoAkniozeGRQrDmnQOC+M/hQo2RTldjrZPMl2scfWnPZEoW9s8Vc0RUa+IkUsu30zirzWmIibZhjacqeR/8AWpOVmCV0coycZxk5wfao2TPatO58xJgrR+UWxk9VYHGf6VA8GScep5FaqRm4ma64qJhVuaPBxVcrWiZmRhcc0jDIqXaRTWFMBqndGPyqWT54kfuvyH+lRR/xLU0C71kj7suR9RUy2NaMuWaIatWX70Pbf89BlM/3h0/PpVWgv5K7xww6VFj0p2cXcbeXBVfKHBP3h6U2ysnncIilmxk47VCN08rTPyzHP41t6DcJZ3BeUHGQTj05/ritZOyPISuyvcabNbKPNiKZ6ZGM1XhOHMfQN+hrodVv47lNwcHfwF6kD/69c7JzM5XkAgZHcgc/rWcJN7lyikXIYEw0s+VhQ846sfQVHPctcPkjAHCqOij0ptxcm52naERRhUHQVFSerO+hBRVxTU0EPmkljtRBl29BTIYnmkCIMsf0qeZlZBBEcxIeW/vt6/Si1yq1XkXmRySecwIXbGvCL6D1qCeTpEvU/pUkriJCe/YVFbxnPmN941qlZHlttvUlijEa4FPo6ilxQAgpcZ60oFKB1+lABjApy/NxS4wOtPQc9KBDo48jOamMfy888URDAp7j5aBkagAMv8hUi9cjjnimg4ZuKkU5wT3oFce7FbZRxg96YI9xGwuKdJg2qZOORUiH5F+lMB6gCPYelNSNIc7e9ICfWkLEn2oEKTzVYktdOfQAVMWOM1AG/eP9f6CmA9idtNQjZjPehjxUYY4NArjmYc1EWz3oZjk8VGWwKYAxB4NNzTS2RTdxoEUXznmkA5FSyr8x9KQDLYqUyrEkIzHgjt/WlDtHIQOmelOEbBflP4UMGDYZR9aljSJEmQ9Vx7in7Q4+Vgag2DqDigkjp29KRZYZeORiiL+IH1qJLhxwfm+tPEqk9MUhWJlA34PTHalJKHINNVgWzxQ5Bx9aA1RcstRaymEgUnsQDiteLV4bmHDEK6oR6H865xjx60mOMgnNQ4JlKbRq6jO7eUhAYE9e/b/CoQFIypwcniqAldWU5zt6VKtyp+960clh81xlz1qsRxViVg2MelRhflq0SxqxkjNRtHV1FIReM8U10BzincLGeBtlB9eKkUmNw46g5p0iHtSdRmmSNmQJK2Pun5h9KoyuZXwOgqzeSl0SID5hwT7VGsW1cdzRFWOipWcoqKJoowsS+vU07ocqxBHcUuMcenFHSmc4whyfvgepVQDTgoAwOKXHFIRzSAiX5ZCD0apApLYAJJ6Cmum5M9xU8E6Lb7lBM/Qf7A9aUkdVKtyxsx7t5CGCNvnb/WsO3tTAQoz0AqMDA9fWo3LStsU8DqaEjnnNyd2PUfaJNx+6OlTYx0pEGxQAOlPqiRKUCjGaXpQAqjinBeetAHOCaeABigAI6U4YB6Uj9B35oVSrev4UCLEYwtLJ92mI6kd+Kc7gjAB5oABj5s9aVcnAxTdhck5x9RToSCnJqhCPuC7SflyOMVMrDywR1AqNiCOvNREMrZVz+NAiwWpC2B71EkgZQe+ATxQxBFACljmosgM31/pQSMjv60wn5mpiHk8daZuPIFISRTGJzxQAuTjk0xjQzc0wtgUwEJwKZk+tOJ4qPIoAY+ScEURoSfxqZ0JDGkQZlVV5wfzrK5pYlVcDPGRT2UsykDvTmTIJ75rUj0q4jVT5W4MuflNZykkXGNzJMW7IIpBa5LYOK0nhVeoK/UYppg7qOPUVPOiuRmaYnBxgGmeXjoMVoNGQSR3ppTjkVXMKxR5XkfpQJGFTSxLjI61EBVEgJSfl9amD4XHFRKpyDinsuOlAmO65xTdvyjilVyvBGaf8pGBx9aBEXTvS7sdqWQcdKbjkZ9aYFiKQbduegp0i5JyKrFRnjilEjgetKxVxWA29arkMucciph0OajJyaaEQiPB3NyTRt+cVLjvQq/NTFYT3opxU0mP5UAJSU7aPWggYoAbxgVDjyn3Y+U9an49KMZ4IoAhZ9/yx9+9SwxhF96VUAPSn4pgHpS96QCnCgAFOOcg+hopA3OOKAHdTTgvTpTAOcn9Kf3oEOC/5xT1PzelMz2oFMRNEeDTmIDDPTNRR8KeaVzyOaAJdwzwc96aV68rwccrmosng0u7PQ4piAgjJBHT+7RuGFHPSms2FbntSKASSefxpiHqCoySeQO9IX5oY8YphNAC7qbn5z+FITzTSeaYDi3qKjY88U4moy3XmiwCE801jSE5phNVYQpNMzQTTd1FgL8ibN5HQCo4FInQKOG71M/3XB64pIDskG7tyCe1cvQ6OpZCfNgf3q7/SLWD7etk0qOvkB4WDA5BIyp9x/LFcAj5kIxxnIPrXpxsre9a14CSLbZWReCGBXH9a563QuBl6ppSiG02jmSVVHFOuPCoZptsYVlAOUOAOvb8Ks3AaWytWhuH8+K5VGSTDBW9fpW0Hvo/tAdIpCUAZkbb2PQGsVsaNs8+vdEkhuhAh3ZGRuqnLpk6IHki4JwCvNd9d+TNrcZnikiUQnqmec+1R2sFpMY0MyMruduDyODxinztDVranmlzCFyOmPWqRU+ldZ4ptFhumVcbQWx+dc55RDIT93GTXTCV0RKOpHGhxyKeYge2OamQbkYgdCKtHTrnyVmMLFGG4MozxnFVzJIjluzO8vHemtGR/9arhgOMY/OozGQelNSJcSmQR3pATjmrDoMdKg21RIm7J6U5RgGl2YXp1pAjAcU7gBGRyKjKEk1Ln1FKuMk0XCxBg4xUkShj704qOKTZjkUbgLLGFHTFMVcmnMWYYPOKFODigNBGTHWmFTirDYIqEjOfrQmFhmKAKdj2oxzTEAFLQOtAoAMUHil70nemAEnJpMGnYGaOtACinhhimc+tA6daZI4dcmncGmZ7etBb1piJVPHSlc9KjVsClZsAUAOzSMfSmhjjgCjPvTEDMMEY/WkyQRz27Ghjj3pgz9OKdgJN2RnNNzScYpM07CuBNNLENmkppPIp2AVnqMtSnpTCadgAmmM1DGm54oEBNN3UE0maANV1PzDkDHUVDGW+0IpJxkfjTjIxLdMj2p0RDk7jgg4HvXLsdBY3EXewAH2rubTUb63uo42WKZWjwCQUIHXBrgQxSXdwT24rprbXLqWMvLHER5QXcX2464Iz3rCrG9jaBvTtdW15bz+RhNyiQDnJHTp3rYfU4LkyOsg+7yenauZm8QLc2MMckEoVWUkqAwP5Gr2n6xpVtc3McUoFvOmcSA5DY9/rXI07Gtkb+8Nr1uy4IFuxyD70y6WGV7VWjQnewyQPQ1mXV1aSapA0Yh2iM58o4z+IqN50kaHyZZg4J6MG7e9TqLlMLXyrsNv8ACWB5965+RcgAdxWxqhkThx3PPrWQxMm2Psw4+tdVNaBIlhj/ANH6DG7rXa6cbV/DCr5iiUQsNrHBJ3dvWuMgVks8MMZc12uj3ET+G/JHLCCRTkcA5JFOp8Jn1Em0mKZ41ZUYeXGDkeprOXw5DPCSAUPmsgIPHFdDaLBd7JfLMUoWIOF+XnJ54659arQrNhxFMB/pUm0OuR90/jWCZpc4jWNLbTnGSGDLkVkBMt0rsvFasyxb0UERryp+tcoybcE9BjIrppybiZyir6AEwAODmgxj0qzbwmW7ijxksa0bjS/LJwpweePpWjlYjluYTQ+lQlCD0rXexk2kqucdaoyIVJBGDVJpiaaK6r60n4VYCcU0pxTJIiRSbQT+NOZaRVNO4hMEd6YcipelJgGmAzg0Ec0/bTSKYhvXmkFOIpOlABSdaXvSUDF6UUUGgkAaXNN70VSEx2eaQ8npSZPpSZPpQhDxgUpxTOfSl5xTEKDRk/5FJtPrSFPU0wHZPPIo6Drk0gT/AGqQr/tH86okXIC/Wm0mwetKYwADQA09KYTTyq+lNYADpTAYx4qNjzTmprdaAGMabupSaaSPagALUm6gsPWm7hQBollyccZpQcOjDoDSN948Y4pUwG5654FcxuiwoLvkV1uksllEsLSeZuj7kHHPSuZRQFBI6itSOyJYbJRkruFc9ZXVjopaGpLJGLSG32pscghgBlfUZqc2ljKLhCuMINpznHX1rElinjjUuRgjOAab59ygYoTgjB71jyaaM15u6LM8SI8apjcAQe38qc1jcoVeObqxA2ycfr9KzRcypMJRknpzVqLUmQLlfusTx71TjJE8yI7l58bZiWwT3qmdu9D02n1qzcXAnIIGCM/rVRumc9sVpG6WpMmr6Fp5w0SqRzWnp09utsym48t9hOD61icNGMDkVPAgbaH6EGhrQXU6Yz3MDLcW0yvsVOUc5xnpgkg1LZ6hcNFuiAkPnO/zDbnIwf51hBIwoZflPU9v5VHFNPHKFt52UnPQ8Vly32L2NPxFLJLbo0ibGCKPvZzXPhCSucbWAzmtG+kupExO4kXAAqgSCu0+x+laQVkTIs2gQ6lbLt43AH35rqhBGxbDMMDgZ4+6K5SBkW4iZgQFPpW0LqPfmObbnGAT9KmaYRJIk3QSI8aMRkE55B/Cubu4wLh+Ohrbe4aJpNrK24knHfmsm5+aVz3zzVQ3FLYp46ZHGasNZjBKtn0pEVSy9MbhmtU20ZjYL168GtJSsQkYdxbNHjcKgC4NbeqQhAmTmsxYxkn61UZaCkiqU/CmbTWybGN41I4OATis5o8EiqUrktEDDAptTlCTwKjK89KomxGRmmkVMV4qMjigQw9aTpTyvJpuP50wCg4pRQaAGgDNKRzQBzR/FTJYfgaTJ9KdRTENBOKXLYo7GlB4piEO6m7WI60/PvS5qgIwrf3sfhSbH/vmpc5NA4NBJGqMJMFs0xUZ/wCI/nU3/LWokJC9KoVwMOO5P40xoR1qYlgOnFMdsDp0oC5XZNvpTHPzfhUkh55qOThh9KBkbcikx7UrdKRRkdaAAjnFLig0nNAzQbIc5z0p8Cg5LKSdwwfSh0AkbA4qWDADAjgkGuVs3Rb2gpj2q0scwbPmHkcd6roM7fwrdtrcPdYO4qVzx2rGcrG0EZzCfapY7hjpSb5ASDjFak9qIUjXJJYA81WkiAHA7VCkirMz23ls++aB0AKj8qnZOBxSbD1q7oWpXcLjpj6VCeuB0q2yfKSagMfSi6EIijZwPxqRRg/eoQrt5Kr7kgUrIoUOXXDdMMDmq3RPUcN3/PQfnRGzIwC+vY0wDng5+lWLeH5t8inaCOvGTU7FXuTok13hSuOOpPQUCwR4C4uItv8AeLdqkv7qwjjhAwCxzIVPQehx61QJsLi5CREg5HRj/noKcU2S2OQBpk2ljkngrjPvV9jAx2NtDYGAeM+tZM1xAkrIg3YfABbp61Vll2bXWXcc8jHStHTuQp2NhoQMkZA9aqknce9U2vJoPnD8HuKsWl9FcEK5G89D60uRofNcmAHYd6uRXLAuWjbOOcc1GbdwobacfSnBZVDfKD61DVykNupRIAAScetU+ctjBGPSrcxLYyuKh2800rCZfidfIRGH8I/pWTMuHYY71ZQ7cnzCvtVdmEjMVYN64oSsDdxI1+bHtUMyYkqwvB+7UUnLcir6iIGXgVHs4qyw4FMI8uIO3QngetUiGRtDjlmC56A1Cy7e+R6ih3aRizHNC/NVWJuJxSZFP2/zppUjNAxF5NB+/wAU5B82KCP3lNCYmDSEU7J/u/rTSW/u/rTQhp4Bo3e1K2dpyKaBwKZIbj/dpC7A4wKd2/GjqxJ9KaAQPJ/dWk8yX0XmnjHH0pM/d+tUSJGXMvzYA9qiDuTwR+VTrgSZqOJVKkkHvQAjvJj7wP4VGxcnqfyqz5anHX86aY06gGi4FRtxxub9KSX7/XtUrggdKY/MgPtTuBA3Smgn+9T3BoCDA4oAZ9SfzpPxP51KUGTTMe1AG3PG0UhDLjimxj60z7VIzbnYtnru5zW5pp0a8QJLDPFP3CMCG9xkVxu6OpWZSXIQe1dHaNKk2PKCgRgffz/SoH03TVXHn3UY/wBpAa0BDaeX5w1COMEADzBj9M1zzdzaGhDcu0iRllC7eB82c1k3+ox2uUGGkx93PT607WdTgs4xHFMJpT0wuAB61zMZe8uhGH+Z25Zu3uaqnTvqyZztojoNPuXubdjJ90NgfWrIVT+NLaLpwjS1iuCpUY+deCe5yDV5ptP06LeZknlA4UMMD6/4dal72Ra2Ko0+SSMsQqKOpY1VkiijYoCZWXsmMfie1QX+rJPwqrI546cCqcdvNdMU3soJ9ScVtClJ7mUqiQ6/nh2CHylIzn5mJOfwrOWe3UgNCxHsTgfrWidJmRT/AKM7upz8xxj8B/jUtjYLeR+b5ca4Hz9Bgj3P4V0xhY53O5Hb3dxBH5lqqgHowAqRtY1Rhhpjj0plxMYbeSK1vEeRcsvy5wB1HP51mWl7Ol/H9puklSQ7WAHTPfpRyx6i5pFuTz7htz4ZvWlW1kyWUnOPumtVRCgJx+OKrXtyI4PMi6KMnA5qrJE3bZTeBlz+7wxHUVUkt5QzYLfN7VbtdZ3Ni6iDA/xIMEVfM1qw3J8w9cU7C5mYXlzZyWYr6YpUt3VgQDz6VrNPB3QZpourdOCtFkHMxYdavYEVFYjaMZz2qddfmJy0SkjrkdaqST27HKrkd6jDQHkDiodOJaqSNE61C+N9oAf9mntf6YyM5EkeOozmsoSQLuLccVmXFx5rnAIXPAqfZroUpss3uotPIQmVi7Dv+NaGlxGW2MjOoJPQnBxWNbQNcSYGdo6kCtNYmjAABA7U3HQFLXU0jBJ1UZHqpzVeRGU/MD+NVhLKn3Wx+NPTULhP4iR0welRysrmRP5YK7mO1F5J/pWdPOZZCeijgD0FW5L1J02TRgAdCvGKqvEhy0Z/A1UUTJ3IQcn0PapIeSBz1phjYDOOKktz+8FNiW5Ns+X8aay/eqfqBz3phH3qi5o0QhfmP0ppH73HtUxX5j9KjI/e/hVEgB8oprCpMfKKY/SgTGOPlP0puOlOblT9KT0qkSxMcU0nk08g01uaYhM/yoB6fWm9OlNzjH1qkxErMBkjrmiAgRjmo9xwfrSx/coYE1BxzTN3pSFqQWGS425FQNzKBg9KllPymo2A81fpTQELdKUfdFSiF5AduAB1JphULxuUkelMBrDJpv4049ePSm5piLhGDwRUyEkccMKgxyaljJJA7k8VzXN7FqLUp9PR5luHYAYWJmyCT6j0FZD6hfXt2GlupCWOWO7oO9apSFvvFGderNz+VVNQ6YjIYng89KqK62E5dLlaW4aaQsxJJ6fSte2017ZFlk6uoI+lc6SUcEtyDmukGpFrSONj9wcGqtoRe7NzTUtbaCS8uACVAWMEdWPT/Gs7VpraaYLFGMfeJ6En3/WqNxfyPaoAwZQ+duBxxVL7bKMvlFY9dy5rJR1ua81lYtQ3CecYvbhiec/4VettWWxnUqVIx0B61zxnkS4STEZyeWVfeopruV5G+58owDsFbLRGL1Os1HxG0v71JEjVlwFJPUcVlQaj+7uBJcId+GwM/n/Ksg3Mgt0ORkk/wikW6chskfdP8Ip3YrItLdQtdoWkdiWwflx149agfCtwDlTUcd1OZVBlOCw4okupgx/eHBJ70hmuL5yBz25pwuiylScg1miTPJP6U4SD1pXCw+WMwt5icxn9Ks28/TacVWEwAIJJ7c96izsbdGcj0q0yWjQmyAWXJA6j0qt5zE4GamgmFwvBw/pStMmng3BAyPuj3pNDXmXrTSp5YxLcyC3jPI3feP4f41ZWKxhzst5Z9vVmcY/SuPvNRu7+bMsh5P3c9KWymkhjZ97fN8uM/nU8rLuuxp6peRSTkW8YjjHYHOaqW8TXEwQHAJ5Y9AKigQ3Nwse8LuPU9q6mHSo7QGJsBh3J+9VcuhLkQLYWsGFE7FSPvr6/TFKbVR9y7YfVcf1q4LOIplWFVmiAZlJHsanlYcyK0lvcr90iQf7JzVYyuhIZSCPUVoFSB8pp25HH75dwpWY7pmcLjPanCYEdMVaEFi7Z2yRj/eoazss4W4k/IGnqFkQrMDTlKB92MfSpRYwdrvH+8n/16X7Cf4bmM/UEUMEhiTIzbdxBB70jyfMVT5jn8qPsEhPyyQue2GqRbC4GOFx7MKixdyNQdxycnFNbiSrX2SYH/VN+HNU7i9giJSEqXHBc88+g9KLgSAHA4pjDiqcl2zA4kyfXNSW92H/dyNk/wk9fpT1FcmI+U0beBT8YVqTsKdxWK15KbdUVQd785qFbqVmAkO4HjkdK0XtllnEkyhVAAXHTFOn0mKAeZnqMgZ60lJFuD6FEjnFMI6fWnnGab6fWrMhUiaV9qjP8hSfuoyVaYZHcDipGZksiYwd7Mc4HaqRikCF2BGOmR3oTuOxZz6EEeooLc81BbFihz0zxUwVmOFUk+1MQxzkGmMfmH0qZoW28svHUbqiYHK+mO1NCZPFEJLZizgAHp61SdNsmF59CKtwMMOnTcODUUx+cnGMVN7MrSxGf1ptSYyMjJ9qj6VoQXcNzSoPUU/HWkXrXKblK7jaBh8/DDIJqq7sOprYubYXEAXOCOQax7hGF04CkjcRxWkWTJDACzjIzmrDzEdDTADGpXOSf0ppBqrk2LUE+UKnmmOx3kfxZ65/Kq65Rgas8SjjgjvmpK6ESFTIeWDDk5HFNDo/JGD9ac+cbG/8Ar0yOAiQFW49O9USOlCyBcllx7ZpAiBSN55GPu1dDoowy8/SkJiP8Ip2JuUVjRWyJCSOfu0/euMFU+u0VbKQnsKYEgbnOPQU+ULlfIz1H60M9WfKh6FsGgww4+/8ApS5QuUy59aBIwNTGKPsajZFx15o5QuNW7Kt15HetWzje/cRzKJRwF9WPpXPyjBrSivpreOIxtggZBHBpsaOiutFNqgM0cUaN0AUVzlzDIJ3AQKi9COmKkfVp5U2u5I9KqSTsykZ4PWqJ1Ehfy7pDuOQ3JFdQ2oMyq27LKOtctbgmVRyy5/KtBp+D6dqlsbVzRN++T8xppuy5yW5rM8znrTgzGouOxf8AtDAY3fkajk1Bo0Cg8A1TYsppkmXpphYv/wBrP3Ofwpw1XPVQT9KygpHFPC5p8wWNT+1c/wAC/lR/aUZ6xiqCx5FSeWMe/tRcVi6NQg5/c9PQ05dSt9uTG/4NVSOFhnPQjua1bXRV8oT3JMUZ5VAPmb/Cpc0tylBvYgjvYnb5BP69RgVm3Vuj3EhX7hI24/nU+r3CR5t7XCp0IHU1UtJMw4Pbr9KV29S0knYiFnIVznHNXNOh8m4WSSRFA+7v6E+9WrbG0seVIxx1pkkayFEAAIY5oTuDikaJuRjLx2zf7nOfyqlcXnzfu0jjI7Lk1TZx5zsOmcD6U77wJHrSAuWF3tV0Y5Y8KSfyp9zdRoAik8jD88gVllXDdSp5/KpEUggMOGHBHalbUfN0LQit2XcszcdQVqBgoPyksPXGKkXarE+h5prFScFm49qtMzaLOmzpDcYddyvx9Ku3dsrtIAh2KcNkjOfwqjEm2MEEgnnpgmi51BkLArg9GYd/rUS30NYuy1KqsEk8nHy8gn0PY1BeXbKPKibaB129/wAamZlJBBGP5mnPYeZCkqMAzg8elO/cTV9jKLsrbv1zU1vPuJR25PQU37OQWVhyKZDbssqsfWtU0ZcrNJM+TjoG6+9RPkgBiTjgZp6upBCsG2jFMY5qeo2yPOPajJ+tIaADitEQazYDYA/SoCcNj3qbK9+1RyKXbKjNcxsSqeBVddPjuhKysUYSH6GpoypUgr90fe3U+0b/AFh7GU1N7GlrlM6RIv3XU1FJYPGCSBxz1rWL9cc0jAt1H04o5mKyOfOz1yaj5D/Lke9bYsbbOdgzmg2MBycHJ96vmRPKzHT94wVh+NLlCOGrRe3hhcdckc/SoRY24fJL7T601IOUrfNjg0ze4YKvJJxxV+4hiSDEXHpVVo2ii3ycP0HGKrmJcRVQPkSOV49KIoYxuTdnPIIqO7JWUFRw6hqZAzC5Qt0Jwaq5Ni59lTruP51FLEETcCeO1S78ZUnkVDI/oaojUiGCM00rkUGKQMcA47cVYso1MhE4wMcc4qeaxfKUHhJqVYmeADHzJyPer6QwnJcHk8AZPFKkUZgkIjcsDwyjp9anmK5DIB4yaaTkZzyKu3UG2NXK4L5JIHX3qKGOINk7m46HgVaZDCADBlxhun1NLlifpUw2ng4AHQDoKXMYpWuFyIEj1zUyg8EUwsvanCTgUrAPzxg0hBNC7mHTtmlZyoGaVhjfLPpinhKRWBYZ6VNt5wBjNGw1qIqAf4VMgA645pE6Y/lUsEZkkVAuOeSfSlcaRetxDbKsswDPwVU9vT8agvdYaRWLOAT0x6VRnui9xJz/ABHH0qrK2cnA5qOW7uzTmsrIcwFw5fO5j60ttGIt8hOABnBpkGDIpB9uKvSQK0bMByCcitNjFE0atEoHTIyPbNIwCQSydgMce9O42hgSQSRzUVy5ESoGOTklR/U1LLKW790VPUHFTQH5QcjPXmoJpAEPGPrTYZdo6g0NaCuaXDMcgA+9NlbauBj5ahE+BUTTeadqHmkkO44SEszZyCeMVMBvcAd6gRSuRycHtUkUoVsnt2NUhF3zQsxQ9DwKdNAkkODwTWfNOFdWB6elXIrhJI1IGcHNQ11KTAWwjX5h24pbWWK0JMmSSRj9amlZSNufpzWbdHI9CaS1DYW+i2Sb/wCF+QfUVWOSNq1JFIZRGjuxC8Y9KtXKLaqFwu6TrjsPSr2FuUoy0GGx17Va3RTcEhW9hVS5kwQFamRvxx+NaxZkyZ1IYg038qcZAwA7imZHrVC3Lay5XninBwnc7iPXpUGcHijfk89a5zZMuRjcPlAHFPhUrGeerE1XifcQuGA+tSI6pkFBgZJySahotMlMoV1AQHjOSaUsc9aqy3PmtkALg8AChbjoD0quTQXMrllW+anAFuh71GGGKUPhXkPRVz+NQUVLwh5yQwwBtFPe5DRBfLOQMBhTZo/3EYJ55JpY3eFXRwCAPlb37VQiKSbZIRtDKo+nNJcTLdsAVIKrlhSwtMJFV2JXGTkdqI+WZj95sk1QriKY32IoVjyoJGabcfuPlZR68CliQIEfoAc5pl5KJWOCOQORQIgmY+aG/hYZpUAcgY57571MiKyruOdppXAUrgAc8c5p3El1JWKnYB24x6U6RAINpA3FuKikQ7kLOTk4+lWY4IpLkqGcqq85PU1JZJbzwpEPMYKy8EVFBcARTosTvuJ5HQcU6e2WFxKgBUdRRYsiwyAsFyc4PekMpXLl44ARwin+dXjp1u67wpQHpg1nyckfStaEE26Ddn5RVydkQtWyL+xocA73/MVQu7QQylBuxjIzW35gAxx+VUr4bxnP4YpKTG4qxkJaTydI3/KniEqhH8QP5Vpj7Wgx8hqoJCkjMcbsnIxVJkOI1MjGASRT5Y1OFz+I7URlcEkcemcUsRxIoKg5OCDzRcEh6WGQGdzj0AqaONfPIEhUAdTVrEYGQBVSPJYuFVgT0NTdsu1h0yhJAFk37hzStIIoJMuAzDA/rTZSCoPlhcHsKrak4RY1KjpnHpRuG2pVLgNncDg/nQ5z8uBzVZnHZVUVJG5Iz1IrSxle5Ytlw/K1eidtsitxtbHPfJzVKBkLgZCt3Bqa9LxHeDncvOPXpSYIs28hljKgZxyMdqiuVPDAdOtVrebBGDtx+laMqq8ZbOVI59qTRSZS8lZUKnqR2qsYGicj096sBtjHaePer9tDb3iBJODnGRxU3sNRuZJVtvVqls4iC3c1rT+H2DqbebzUPOCPmx/Wp4IjBGIxE2702H8BT5tAUHfUy2AjTJ60+3i+Qt3J71oroc13+9IMYByFIoeGG2tvl/eOzBcY65qbjUbmLcqrPgAZzQr+UCQcA1fbRrqWRpIlDqCQPmGagl0+9j4Ns+3ucVatYizuRiZcBixz6ZqCWQzNtXJNX4tOLxAlwv0qN0itjtLAtn71SminF21IbSILKA3AAJJ/Cq10WEh+Y5HXmp7aYS3ZwCx2k8VWuuHYMcvnJA6Cq6ifwkTPuUg01H2nFR8qSSc8U0Nzn0rVbGbLIk5HNS7tvFVFPFWkZSgJ61SEXPlkzgbfeoWUo+M5qXcN4UKuDTJVO/IGa5zQkizkHNOYlgV6Z/Wooyc8jFPALdBSKQ1kAUH86fEgYnPPFJICoAog5lVc9eOKroLqWV37NgJwO1JOdkKhiBvbJ+gqyLUnkg/nUXlrJJJnOxBsH9axub8rKssnmH5MnA6gUt058tARnAycDvSpD+/KDLBBlsDmoyly0vB25NUiGMQ5iIXI38c1KAqdPpUU7fMQH2joDUCyPvC+ZuGc07CuWnDkKpACj+tVpcCcA9MDintcMJGRsAdjiiQEzblOCR1poHYkQL1Xt1FJfOpaMrjAPaoidj73bOKWVQRnj5ueaAJrnYCuwAjPOKI2jCbnJVzzxVc7j/ESPQcU3Kr/AA0BcstcMoOJSR6VAJymcLnP96kM3bgUxmLdqYmx5YnngcVdgmCoAWPQd6zc4FOz7/rTauhRdmbKXKDvUd1Mjw8Nk59KzBJgd6cr5zUcpbkXnlmI7bcdjzVNlyxwDk+tIHbOMn86JSd3GcCrSIbJsjeN7bsD+GgOocsoOMd6gib5xwBShyG59aLCuTG5PPXmhHULyoJ9c1C2QxGaTPvRYLltWjQ5LAEdc9Ko3k/nyFm/Ci6kBc449cVWXJGTQl1CUugwrzT4flbmj/ClPWtbaGZYjZFIByT2xWlbNERtfBXpycn6VkIshB2KTgZOO1SRzso+Xg1DRSLV5aLE26Akqeox0pbO6Iby2+73GOtOhvD8oY5rRtrS0vXEbFYpD0cjg1LdtykrllNJhnCs5ChucCr1p4UhcEwXX3uoXHH51V/s+cOIlmwcYDr938a0dO03Vra8hn3hY8/OwbPHr71i5GvKkW4PD7wuGE8jPGRxkVpR2y7gJABJ7tn9K1JYQn74SbJCMY2nDnsMGqN9bSLEs00SuwYA4baADxxj61Ku+pLfkMFoJR5kQGwfx9Afp61m/wBjWrXgkKfKELYGRuOe3PNaSySSgQyM6REhUHXd7FiOlW3sZ2gmWYuilT84ZSAMemKNhrzKX9nCJMGNVAHRe341Vns42jKN8smOWx/hWhbxtcWyM7KhIBJRic8enanmJUiyXXB75IP/ANelcbVmcZc6BeGUiOaPaTjnORUEnhxFGZkdz6lq7Qw4O/exB6Bx0rmdV1LZdSRNCyKOBgZz71Skw33Mc6ZDaEvCpBYYznpXPXiiGQR7hvzk4OcVvajfutu0YbBY4OOMe1c3MAGPqTW0Lt3ZnOyVhrN8hz1qNQfSkZs4FAYj3FbmJIG9+KcHOKhMnYCpFHyjvTQHQmyhiwWvVb3AJpjrbISS7ufbgVli4kx0NWYJNo3MI39iTkVhY0TLZe08sPhx245xU8MAkQOoOD0zVRbuM5QQomBnzEHNO+2SHhfmXbgnGKhxZakht6Ak2AR0qOEkSKwGcHNXbeaBiEktzIAOo6k/jU7ppsM+/wA8qT1U/MB/WneysFru9x81yFgJVgT6ZqispjiG1gS3JHoasNc2kzbARj+8VxUEgRWOwgKep64rNKxtzXFZWaBAnJb5mwcGoV8+JWaUuuRtALZpvleY/mJNGxPAG8cCm3Em3CHnYMfU96tdjNkDMyyZGcHrUbbTMp9T9KkMikZYEfhTDGpYESAAUyQmKiQg7j7dhSzljHGwOO1PmRNwZmAGKjZ0aI4G7aeM0xEYBY/hU0jjyQ3oarmVjwcAe1Ph/eI6HqelOwrgZc0wvQV29RSfhTshXYbqTcaXaT2o2UCuKvSm81Zg8oROJAM9qrkGmFhKkiOGP0pmMU5PvdKQEkbclueKcZGHGf0pmVAwxx9BTiSOFA+tAXHBjkZApZW2tgLkmosE9c0+UblVh9DQFwfnB9sUijnFCg7CMdKcoxz6UAV5huOfUmo1wOKc54/E03uMjI9KaBiqrSOFRSxPYVchsCBumPT+EU+3vbSOPb5bR+pHP61ftpbSdwFuFUn++MUSkwSGREx48tFwOxHFVrmDznMixeWx/u9DXQwWaMclVf0KtkVejsrVDloiGPr0rPmsXynEizul5Ck1etVuoGBMMgXqPlNdqtpCYyFRMkcben51ZtobZVKMobb2b0qXUuNRa1RxwvLhk2qrNmus8HveSRyxXi7IQAUZ/wCnNW47W1Vg8cYAHYKBn8avK5H7pMLHjkhRx7CobjYblJlhT5JPlh7jtlhlV+hJ4FILUTS+ZMm5V48uMYXP9aa06RwYU5VB8qLyc06NvJA3yMFxyDnBJ6mobFqJNEscQWJHIRlLpjK7c8//AKvanSWcoj3xSuUxnZG3DD2yMU5riONcl1APTacVCZ2jTaszImeRjkDPP0ouUm0Qm3SOaCMyyIj5QBtpZDjIHI4HB/SrPlQxgJ5x44+9yayPFGrtaWKPDg725bGcelci+uTSEGR/mA9apJspK+522oahHZDMjrtJ6Ec1y+s69FskSBV3bSQx9axb7VTKrKZSQelY9zcmRjnBx6GrjDuS5JbDbq7kmBBf5Tj5T2qixNWY7ea6fbEhY+vp+NSPaLb53MHZeuOgNbqyMtWUChHWk21PIecnvUWcE/SrTuQGzHenBiox6UZ4pM1Qi6t669Y0P0GKI5ot7FgV3HJwaqiVD/Dg/Sk69D1qLIq5prJEACgJI7g4pDezBtwkK/U5/nVQZCrz1FIwBwO9TYVyw1xJIcu7N+NIHPOB0qHdtbkcGpAwwfegZcsym1t/OQCD6U+4kRFwP4+MAdqrW8xiXIOMgU+RZJZhMsi5AwBWbWprF+6OjihyHDfcGfYmonf5uetSMxCBCF3Hk4HWm8Z5UUwIisjDqFqPysN985qyUBPApGBUehoAa6b1UnJxkdKjVeqjvUq7mGM55pfLYHOOR6ChEsrbKeoI6VL5bFtwUEelSJGxGduKokr+WWPFKIm9KtKhHVQPelYFEyTx+dK4WKhgbuad9nx1xU6yBujj8eKcfXGfpzTAqiLOeMY9acIlPHX6VMED8k81OsIC5xTAotAc8DFIbdxz/Wr52hgCcGkdEx0OfXOaVwsUVi3HBPNP8vCjocVKVG45OOKAOOT+dMREY/akIIXbgmpTnnGOKYQx6nP4UDGDr2x6Uh+VT9KcQe1Nk4jNIaKrfepD2oP3jQelUiWNNPU4WmU4dKb2BEyzMuCrEVp22u3sCbVuJB9fmH61jnhaeDxWbRSZ0UHie4Rw0kcUq9wBtY/iK6Sx1ey1FMQTASjrHKMMP8a86zmlyeDnpUuCK5j1JZpE+8FRfUNxVpJnABYlAOx4zXk0txPNGI5Z5HRTkKzkgVZttY1K0QJBeyhB/Cx3D8jUumPmPU2udxIDAEdxzUct4VX7+T2z615/b+L9Riws6RTr/tLg/mK0ofFljOR56TQN653r/jUezZSkjrEnSRtzkEdh1/yabIRtOGI57MRismG886LfBJHMh6FTTftpU/OSPY8fzpcrHoWLgAvsd8xyDbtkGQD2/wA/Ss240ixY/wCqI7ZUj+lTSXhYHcMg9sVntcyR8IwbnqeoqkmiW0U7zQ4wBsdgP9ocVmNYNE24Rhh1BxW29w0h+ZiT2DVGSSQpxgcn+grRNk6MyZLySCEpt2uePpVFX/dshPvUmoXAuLt2X7q/KKqFgeK1toRfUTbnkn6VHt4zTiccAUHgYoQhM0lKACM96bWhIMwBwVx9KAQT3oP7xQ/foaRQQRSAuBhtXPYU3qC3c9Kb1VfpTgGdgqgsT0AHJqGArDIpAdoxU32S6IwLabP/AFzNB0++IyLOc/8AbM/4UroqzH22Cp4zxSunPTHPaiKCeGPMsMsfbLKRUnkzSjdGrP64ycVLNFsNG9jkjFTrGWWpIbW5xkwSf98mnNlDgjaR68VNxkSxNnkA/jUghBOGT8qcHOM4z9KVJJHk8uKNnc9lUk0xCLGoPyjOPWlAUn7uM+9TS2+oRJvks5kXuShAFUwzE53Y9hRuKxM0YXk4+tNOT2z9KRElf5o4ncDqQCanVZsc28g/4CaV0Fiq6TMvy8exqBi6NiXcpPfGa0m8xRkxMo9SppFVpR8kTNj+6uadwsUgQV4Mb/8AjpFCqvUwnr2PWrckPIEsO3PTcuKhW1DP+7Vz/sjmncLE0TjH3cDpgipGIPYD6VGyTRAF42jB6FlIzSSC5XgWs2T3MZAqbjsDhMfMBj1NVmJbiFc+/aniJ5mHmEueyirAhmQcwuoHqhAFO9hWuU47aVeS+M/jU4T86kCvIdqKzsegUZNKYZo1zJFIg9WUii4WIGhBzx+tMKr0HGPap/vHagLMegFH2W4PW2lz/uGi47FYpVefhcVfa2nz/qJf++DVK7jdH2spU+hoTBqxTbk8DFIelTC0uWAZLeVgehVCQaX7Be44s5/+/Tf4VaauRZlang/LSSxSwvtljeNuuGUg/rUq21wwBW3lIPQhDVNqwkmRt92lHSkYHIXBJ6YqQ21yilmtplUdWMZAFToPUbnigGhUeQ4RGY+ijNDRSx4Lxumem5SKWgajsj0oNCI8pwiMxHoM0SRSR43oyZ6bgRmgY0mmg808QTuMpDIw9VUmlNpc/wDPtN/37NF0LUIbma1k328rRn/ZPWtJPEN4EAlCSe5GKynikjx5kbLn+8CKTpRZMLtG0utRycPGY/ocipluVkG6NlYe1c9nrT4kuGJeBJGx1KKTj8qbgh8zNwzbW/oar3t4YICoP7yTv6etVE1F4ztmU5HXsfyqBxPqFyTDE8hxwqKSQPwpKNtxt9iAnNRscGrc+nX1sm+e0mjT+8yHH51TfrWl09jPbcNyg9aQsp9aTHFJQkFxd56CkyaSlqhBGdpwehpzcGmcU7qKQEoPyr9KtaU3/E4s/wDrsv8AOqij5Rk44qzpmBq9pj/nsv8AOpnsyo7noGdoyxAA5JJwBSpcRs22OZH9g4JqlqZDaTdj1hf+RrlPCYxrYP8A0zauCMOaLfY7HKzSOm8TH/iTuc9JF/nUPhByba6yf+Wi9Poaf4ocrozY6eYv86g8GtutLongeYv8qa/hEv4zpjfQW7KstzHEW6B5ApP50t/YwalbmKVVLEfLJ1Kn1zXG+NVzdWhVjny2z+ddL4dmLeH7MuckIRz7EgVLjyxUkyr3bRyQhmF59lbiTzPLwPXOK7i1todNtvLjCoqj536FvUk1yDvjx4qknb9pBx+FdN4hbOgXgDYJiNVVbbSJhpdlu1v7S93G2uI5dv3gh6VzPiTT0s7lLiFQsc2QVHQN/wDXrP8ABZddaYFiQYWyPxFbvjB1GlxN1xOP5GmlyVLA3zRuXPBpxp85/wCm39BW5NfWds+ye7hifrteQA/lXP8AgmQNpdwf+m39BWL4wVZtdDf9MV/rUcvNUaHzWhc6fXtWsZdFuY4r2GSRl+VVkBzyKxPCF0y6m8JbiWPOPcf5Nc4tuOoq7pU5stZtJs8CQKfoeP61t7Plg0Z895JnT+M0Asre5UcLJtOPcf8A1qg8EI0t/cS4GEjA/M//AFq0vFMPm+HbgnBMeHx9CP8AGqvgIBdNuJjwZJdo/Af/AF6xUv3TNLe+V/iDdfvLS0U7ThpG2/kP61ueF7sXvh+2diGZF8t8+q8fyrj/ABdMl34lnU8iFVjH5ZP6mtHwLd7JLqy3YBxIo/Q/0q5RtSRKfvso31udP8VrbKML9oRk/wB0kEV2niIFdAvWyceUT1rA8V223W9IvgPvTLEx+jAj+ZrofFDA+GdQx/zxP86zlK7iykrXOb8DW5mvZrojiJNo+p/+sP1qXx9esGtbFGG5syv9Og/rWp4KtFsfDsLMMPMTK349P0xXEa3qB1XXbm5JzGG2R/7o4FXH36jfYT0iWfCyM/iS05zgsf8Ax016VNcW9oga5njhUnAZ32gn8a878HbR4nhPZY3P6VrfEmUNo9omes+f/HTSqR5qiQRdo3OvimhuYvNt5UljPG5H3CvMPErBvEN8DziTv9BXVeADt8LoAf8Alq/865DxLj/hI7718z+gooq02hVHeKZ6D4Z+bw3YjJH7rt9TU76zpcTtHJqNsjqSCrTAEH35qr4UkH/CNWPqI/6mvK9dQHX7/P8Az8P/ADpU4c8mrlSnypG58QLu2vNWge1njmUQYJjYMAdx9K77R1J0OxJP/Lun8hXjWzC8V7PpJxoNj/17J/6CK0rLlikRTd22eSW3/Ibi/wCvof8AodereIlxoGo4J/49378dK8qtRnXIv+vof+hV6t4gx/YGoZ727/ypVviiOnszhvh4CfEEgP8Az7t0+orU+JA22Fl/12b+VZXw6bb4hkzz/o7fzFa3xKIbT7Fgf+Wzfypv+MhL+GHw+simn3F8RgyvsU+y/wD1z+lUfiESt7ZA5P7pv511+hWY07QrO2PDrGC3+8eT/OuP+IpH26yx/wA8m/nUwlzVSpK0Df8ACKZ8L2p9S/8A6EatTanp8ErRS6hBG6nDK0oBH4Zqr4Pf/il7UHnG7/0I1wPihAfE18fWTP6ClGHPNpg5csUzX8bXtvdTWf2a5jnCq+7Y4bHIrmgcimKuBTu3IrsjHlVjnk7u5d03SbrVpGS2CYTG9mbAXNdnZacmlaeII33N1d8Y3NXJ6FrqaIbhmgaYyqAADjpnrXWWt+dQ0+K5aMIZV3bQc4rGs538jako28zitVR59fniQZeSbao9ScV3VnZQaTYiBMKqLmRzxuPcmuPUD/hN0z/z9Kf5V1fiZsaBdkf3MZ/EVNS75YjhZXY+G7tr1Wa2mjlUcNtOfwNcb4n05LDUEaFdsU67goHCnuB7dD+NWfBe4XV0M8bBn86seNOYLNvR3H6CnBclTlFN80LnLDkEU00dDmg12HMITRmijj0piFxSgMD0pcHFIQexpASAHFT6cP8AiaWvb96v86qBmHerWnNnU7bI/wCWg5qJbMqO52F9L/xL7kesT/yNc54ZIXVwf+mbVsXs2bW4H/TNv5GsHw8+NSzjOI2/pXNBe4zol8SOg8TPnRmA6+YtReD5BHZ3WT1kX+VM16TdpTj/AG1qLw0+yzn95B/Kkl+7sP7YeLG33VsRkrsPt3rd0N2j0a2HT5M9fc1XeO2nZTNBFNt+6XGcVNJeQ2luZZiEjQdPX2FQ3eKiUlZtmAzZ8dB88faP6V0uuyZ0a6A7xmuM0yZ7jxFFcyfeeUuf1rptVm36Vcj1jNXUj7yIg9GZPhEhdYZvSFv5itXxZJv0pT6TL/JqxfDDbNQlJP8AyxP8xWh4km3aTtzn96v8jTkv3iEn7hf8FybdLl9DMf5Cruo6Jb6pci5e5kjYIFwqgjisfwrKU0t+w84/yFJrfiW60y7jhiiidWTcd2c9SOx9qzcZe0fKaJrk1FvfD09rE0ttP54QZKFdrY9uua5+4mbG4HBByMV21rf/AGi3huAu3zED7euMiuL1FFiv7iJeAsjAfTNbU5N6MymktUehfahqWiN3+02/81/xqDw3/omgWqnhmBkb8T/hWZ4dvA2jxAn/AFRKH88/1q3c3a21lKY+FiiO32wOK55Rt7psnpc5C5uWu9Subg8+ZKzZ/Gp9LvJLDWLadScbwrD1B4qlCwVeau6RELrV4FP3UPmN+HP88V1tJRscy+I76/gGo2ypkB45UkQn1U5/lmrGor9t06e0zxKApyegyM/pWdLfx26I0jEKzqg9yTgU+W9SGB5ZGwkalifYc1wWZ16Dtb1L+ztCnaIBSE2JjtngV55BgKDk12+pIL7TpYcgiWP5fr1H64rgUkUDBGD3rpoLRmFV6o6PwiSNf3DnbC39KveP5S9lZqecSN/KszwlJt1GaQH7sWPzIqbxtOXgshn+J/5Chr96P/l2b/giYR+GYwR/y0fv71x/iN2bxDe47yf0FdF4TnCaDCucfM+f++q5fxA+fEF0R3YfyFKmv3jCfwI7zw1P5eg2S/8ATP8ArXM6n4R1K71O5uUe2EcsrOu6Qg4J9MVs6LLt0i0AOP3QxVG78ZW9pdzW7W0zNExQkEYOKiHMpPlLlyuKucjfWsljdS2spUvEcNtORXqOkXGNHs1P/PBB+grzDUrxb/ULi6VSqytuCt1Feh2E2zTrUZGRCnH4CtK92lcila7Oci8HanHqSXJe38sTCTiQ5xuz6V2GuymTRL0dvIfH5Gufj8Z2jXy2nkThjJ5eeMZzj1rQ1S436Xdgf88XB/I1nLmbXMWrJOxzHgNtuuu3pA38xXR+KIBf3Ok255Q3RZ/oBk/oK5bwXJ5erSt/0wP8xXZSsJHST+JM49s4/wA/jVVHapcVNXjY0ftyNL5IJ37d2PQZxXFfEB991ZH/AKZt/MVoWl75niK/XPEMccY+vJP6msfxtL5s9ofRW/mKVKPLNBN3idH4WYr4atR67j/48axNZ8MX99q9xdxPAI5GBXc5B6DtitHw9OE8PWi55wf/AEI1Vv8AxRb2N49tJDMzJjJXGORn196I8ym+UHyuKucre2kthdPbSlS6AZKnI5GagJq1qd6l/qElzGrKrAABuvAxVQ12xTtqcr3GHmu20ltujWgH/POuJNdfprEaXa8/8sxWddaGtLc5vWjnWLkj+/8A0FUtz9C7EehNXNWOdVuM/wB7+gqXSNPF3P5so/cxnkH+I+n+NWmlG7IablZG14ZtXtbV7iQbWnxtB/ujv+NUPFl2JruC3ByIlLN9W/8ArAfnWxdahFaW7TSdF6KP4j2FcbNNJcTvPKcu7ZJrKmuaXMzSb5Y8o0AEU3ODg0Hr1pDn611GAdDSUUuDSAmpNvrxTVlB7Yp64Iz1qWMTb6An3NS2WRqNvk9JBwKbT7X/AI/Yf98VL2GtzauJC1vNjvE38jWToj7L8kH+Aj+VaEj5hl54MbfyNZulcXbED+A/zFZRXus1l8SNPV5N2nsP9pf503Qn2WUvP/LT+gqHUWZrJvQMP50zTH2WjD/pp/QUre4P7Rb1a/vLcQLbzNGGDEgAc9KyJJri4bfcTPIw6bjnFXdSfIt8ns39Kp54rSCVjObdyfS/k1O3I7Mf5Gtu/mzYXA9YzXP28wgvIZWOArjJ9u9bMgEitG5O1hg1E1rcuD0KWhP5d3If+mf9RV7W5Q+nHHaVf5GoLW1jsy5WXzGcY+7jAqDVp/8AR0izyzbvwGf8aN53QbRsaGgTFdNZR181j+grP8QMJL6Jj/zy/qak0mTZY8d5D/IU+7toryRJHlZSq4ICA9z7+9Ladx7xsalhPjT7dc8CMD9KwNTYNqdyT3kNasTKiqgO1FGMk9AO9YMkv2q+dhwJZDjPuadNatim9EjX0C4xHcRZwAysP5f4Vb1S5K6VPz98qg/E5/pVS0tUsg+1y7vgElcACq+sT/uooO5YuR+g/rSsnId2o6lIPgVseHl2vNP3ICKf1P8ASsLPFb+n4gsYl6Ejefx/+tirqfCRDcl1y8YT6db55a4WQj2BwP5mr97OJNNuVGeYH/8AQTXMXVwbnxBEQciORUH4Hn9c1ryzZgmXOD5T/j8prNxtY0Ur3NDSL7zdHtnJyVTYfqvH9K5fVIhb6pOqjCM29foeasaHcsLeWDPCtvA9jwf5D86Nc+eKGfupKN9Oo/rVRXLNkyd4lrw25jNw/so/nSeKp/MFmuc4Dn+VOsIBa25UMWMhDE4xjjpSXlgl88Ze4aPYuAAme+fWlde0uOz5bGj4dm2aNEPdv5mue1yQtrVw3uP5Ctm2CWdqlukhdVz8xXGcnPSsrWLRcterKSXYKyFcYOPXPPSlD42wmvdOj0q4CabbKTjEa/yrlNVIbV7tvWVj+tbtnKVsbcZ/5Zr/ACqrcaTb3FzJM1zInmNnHlg4/WiDUZNsck5JWMMnArt7W7xBACeiKP0rkdUsksXjEcxlVwTkrtxj8TWzHKQsf+6vP4Cqq+8k0TT0ujFi511W/wCnr/2auvvbjNhcAnrE/wDI1x8P/IXT/r4/9mrcuZt1rNzn92w/Q0VFqgg9GUfCzhNQlP8A0yP8xXVfacDcx+vPauO0Btt3If8Apn/UVrajdGLTZ2B5K7B+PH8s1E43mVB2iQ+HrkzXOoXDdZXVj+bGofE775LY+zf0qHQW2JP9V/rS68282+T03f0q7fvCb+4a+lzGPSLYD+52+prB1wh9Ymb1C/8AoIrUspdmm247BP6mq1zYwXVw073LoWAyAgOMDHrSg1GTbHJXjoY9ITVu+tIrVYzFM0m8kHcoGMY9/eqea6U7q6MGrCGumsZyun26jtGK5kmtm2kIs4gOvlis6q0NKehQ1HdLq0wXlmcAD3wK24VFvGsKdEGPr6msYH/iegns4P6VoCcKcMSARionskVHdsy9RvWvJ+v7tOEH9fxqpWl/Z1t3upP+/Q/xqG8tIbeFJIpmk3MVIZNuOM+prWMo7IyknuynTT9KdSGrIEFLQKKYDBQGIPBxQM0BTUjJBIafHMYp0kxu2nOPWocgdKBz1osFy+2pBomQQkFgRnd/9aoLa4+yyFyu7K4xnFQUvWp5UiuZsuT6gs1uYliK5IOS+f6U23u1hiKNGWy2chsf0quABSgilyrYOZlie5+0bMIVCZ75qPNN+goJI6gj600rA7vUVuasQajJEgjkXzFXhTnDAemaqFqQ0NdwTfQ0G1VAPkhYn/abiqMsslxIZJDkn8hTKWhRS2G22Wra/Fvb+U0Jf5ichsent7VL/ayjpbn/AL+f/WqhSgUuRMFKRPPfzzqUwI0PUL3+pqKJvLkR8Z2sDj6Uw9aXn0NOyQrt6mkdY4O235/2n4/lVGSWSeUyynJP6e1R0ZoUUhttj8468itBtZGSVtyD2y/A/SswmihxT3Em1sOhlMVykxG4q4Y89eavvqysjgW5yylcl/UY9KzaKbimCk0ie0uTaTeYF3AqVK5xkVNdaks9s8PkMu7ByXzgj8Kpikak4pu4JtHSRvxEvPKr/IVSOuIpK/ZWODjPmf8A1qoLqd2u3DJ8oABKDtVfqST1NQqa6lOb6G1BqiXLlBAYyFznfn+lM1GQnTsE9Zh/I1lxzSQPvixnGORninS3k88YjkK7Qc4Cgc0+TXQfO7F+HWvKhjjNtu2KFzvxnA+lOGuD/n1P/fz/AOtWfbyCN/mB2nrxUge3jyynJPak4xT2Lim1e4t/ei+ZCIymwEYLZz+lWBq4AGbc5AA+/wCn4VnZyxJ780tXyJox5mmSpMVuhcbckSb9uffOKtPqgkVlEBBYEZL5xkY9KoZopuKe4KTLFndCzkZ9hfcuMA4qS91E3cSxCMoobcctnP6e9U80c9qOVXuF3sWbK9+xrIDGX346NjGM+3vRd3YuxHiMrsz1bOc/h7VWII6gj6ijNHKr3C7WhoRassVvHF9nYmNcZ8zGfwx70h1ZM8Wx/wC/n/1qocUn4UvZxHzSLF1d/alQCMptJPLZzn8Paq56UdKQmqSstCW77gelXE1BFhSNoGbaAMh8Z/SqVJQ0mCbRObr/AE77SE75259sdalOor/zxP8A33/9aqRpKXIh8zLv9oR94G/77H+FR3N4txCkaxFArFsls54x6VWooUEgcmwzRmkzRVEC0ZpKOaAE3H1ozmkooAWlpBRQA4UtNzS5oGOzQOSAO5puach/eL9RSew46tIuDZEnXA7mlDJKvGGFQ3B/dH6iktThW+tc9tLnp8yU1TtoRSLskK9u1Xy4UZJwBVG4/wBd+VWJT+5b6VUtbEUbRc7dB5uIiCPMFRWZ+/8AhVUVYtTgv+FOUeWLIp1XUqK6Euv9b+FWQf3I/wB3+lV543d8qMjHrU3SLHtUt6I1hH35togtT+/H0NW3lSPG44zVK2P74fSprlGkVdozj3okryJovlpNpajpriJ4mUNkkUWh/dH61UaNo8bhirNocRn605K0dCaU3Ot7yIpj/pB+oq1Of3L/AEqvJFI0xYLkZ65qaY/um+lKT2sXTVue6I7M/vG+lJeH94v0ptocSN9KfcRvIwKjOB61V/fISvh9ETwH9wv0qpAf9IX61ZjysSg9QKqQn9+v1pR6lVbe4Wrw/uh9ap5q5MhlTaCBznmqrwSIMnBHtVU2rWM8VBud0tCezP3/AMKZdn9/+FLZn7/4Uy6P778KX/LwcrfV0Wwf9H/4D/Sq9ouWL+lSg/uP+A/0pIAEiA7nk1F7Jm7gpTi+wl0flX61XzU10flX61BmtafwnHiv4g+NTI4UEDPrVyKIRA85J61RV2RtynmrFvK7qxc5OaVW5pheS+q1Irg/v3q1EqwxhjwcZJqnOf3zValOYG/3amT0SLopc85diRJY5gQpyO4NVJkEcpA6dRRZnDN9BRdH96PpRDSdgqv2lFTa1GDLEAdTV9QEQKD0qpbL8xc9uBVhXDZx2OKVSTbsisLBJXfUqTH98/1qPqadN/rn+tPt03PuPRf51re0bnHyc1WyLUSCOML371Uuj+/P0FWg4LEDtVS5P74/QVnTvzHZiFFUkkRUhNKaStzzQooooEFFJmigBaKQUvFAxtFFFAhaKM0UDCiiigQtOT/WL9aZSqcMD70nsXH4kWZz+6P4U22OA31pXBdcCkiUoDnvWP2bHe0/aqQyc/vvyqeQ/um+lVpDmU1PJ/q2+lN9CYPWZXHSprc8tUAqWD+Krn8JzUH+8RK84RsEE04tlCfUVWn5k/Cpwf3f4Vk0kkdkajcpJkNvxKPpViSURgEjOarQn94PpUsqmQADHFOSXNqZ0pNUnykckvmYwCMVLbH92frURiZVycce9SW5+Q/WnJLlsiaTl7W8h7XCq+0g5pZT+6b6VWl/1x+tTyH9230qXFKxtGpKXMmR233z9KlknERAIJz6VDbn5z9KLg5dfpVNXmZwm40bosq+5QfWqsR/fL9amjP7pfpUEf8ArR9aUVuOrK7gyzLIY13AZ5oSTegbHXtTJVMi4GOvehBsQDNTZWNuaXP5Bb/K8gHY1Hcn97+FOhbLufU0yf8A1n4Va+Iwm/3NiwpzGB7UM+GVR3NIh+RfpUO7dcj0BxUJXubSnZIkuT8i/WoKmuD8q/WoK1p/CcmI/iDqntj8jfWq9SwfdP1p1PhDD6VBkx/etU8NwrKAxAI9ary/61qm2K8fCrkjriplblVy6bkpyaJkeMkhMcdcVBcczAeoogQxk5xzTZm/fA/3amKtLQ0qSvS10LGNke1OoHFNhVo0IbrnNQ/aj/cH51JHIZFzjHNJppalwqQlJWIplYOW7E8VYQbI8DrVeaQs23H3TS/aT/c/Wqak0jGM4Rm2SQq6bi/UnNR3CneX7dKfHLvzkYxUc8hJ2Y980o35iqji6W5FmkJo4orc4AoozSUCFooFLQMBRRRSGNopAaKBC0UUUxBRRmigBaDSUuaBj0mKjBGRStOSMAYqOip5Uae1na1wp5lJBGOtMoptJkqclsLSrIUzgZzTaKbVxJtO6FZi5yRinec2MYplFLlQ1OSdxVYo2etP89v7oqOihxTHGpKOiJDMzKV2jmmrIUGAAabRRyrYPaSvcVmLMWpxmZgRgDNMoo5UJTkhyuUOQM0M5cgkYxTaKLK9w53axIJmVQMDimKxVt3pSUtHKgc5O1yT7Q390U1pmYY6U3tRS5UU6s31FRzHnAzmkZi5yeKKSnZbk87tYk85sYx2xTFO1g3XFFFHKhucnuOeUuACMYpKSihJITk5O7FpyyFAcAHNNzSU2r7gpNO6FLFmLHjNOSRk4xkU2ilZWsCm07okNwxHC4qPnv1opc0KKQ5TlLcMUqyFBgAGkpKGrijJxd0KTkk+tJRRTE3fUVXKZwM5prMWbJpaaaVle43J2sFFFJTJClpKKBC0tJRSKClzSZpKAP/Z</binary>
</FictionBook>