<?xml version="1.0" encoding="utf-8"?>
<FictionBook xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink" xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0"><description> <title-info> <genre>prose_history</genre><genre>literature_20</genre><genre>adv_history</genre> <author><first-name>Дмитрий</first-name><middle-name>Михайлович</middle-name><last-name>Балашов</last-name><id>dde5239c-2a81-102a-9ae1-2dfe723fe7c7</id></author><book-title>Государи Московские 1: Младший сын. Великий стол. Бремя власти. Симеон Гордый. Ветер времени. Отречение</book-title><annotation><p>«Государи Московские» – монументальный цикл романов, созданный писателем, филологом-русистом, фольклористом и историком Дмитрием Балашовым. Эта эпическая хроника, своего рода один грандиозный роман-эпопея, уместившийся в многотомное издание, охватывает период русской истории с 1263 до 1425 года и уже многие десятилетия не перестает поражать читателей глубиной, масштабностью, яркостью образов и мастерской стилизацией языка. Вместе романы цикла образуют своего рода летопись, в которой исторические события жизни крупных княжеств разворачиваются год за годом, где отражены быт и нравы различных сословий, представлены судьбы, облик и характер сотен исторических деятелей.</p>
<p>Первые романы цикла: «Младший сын», повествующий о жизни первого московского князя, младшего сына Александра Невского Даниила Александровича, и «Великий стол» – история борьбы за великое княжение между Юрием Даниловичем Московским и Михаилом Ярославичем Тверским в начале XIV века.</p>
<p>Романы «Бремя власти», посвященный огромной по историческому масштабу борьбе московского князя Ивана Калиты за объединение Руси, и «Симеон Гордый», повествующий о судьбе и правлении старшего сына и наследника Ивана Калиты – князя Семена Ивановича.</p>
<p>Пятый и шестой романы – «Ветер времени» и «Отречение» – повествуют о завершении соперничества Московского и Тверского княжеств за главенство над русскими землями</p>
</annotation> <keywords>исторические личности,русское средневековье,исторические события,исторические романы,портрет эпохи,исторические хроники,средневековая Русь,борьба за власть,роман-эпопея,историческая сага,комплект</keywords><date>1975, 1979, 1981, 1983, 1987, 1989</date> <coverpage><image l:href="#cover.jpg"></image></coverpage><lang>ru</lang> <sequence name="Русская литература. Большие книги"></sequence></title-info> <document-info> <author> <nickname>Haliz</nickname> </author> <program-used>FictionBook Editor Release 2.6.6</program-used> <date value="2026-05-09">09 May 2026</date> <src-url>http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=73912942</src-url><src-ocr>Текст предоставлен правообладателем</src-ocr> <id>0fec56f8-4b63-11f1-9ed9-ac1f6b0b2fde</id> <version>1.0</version> <history><p>v 1.0 – создание fb2 – Haliz</p>
</history> </document-info><publish-info><isbn>978-5-389-33243-0</isbn></publish-info> </description><body><title><p>Дмитрий Балашов</p>
<p>Государи Московские 1: Младший сын. Великий стол. Бремя власти. Симеон Гордый. Ветер времени. Отречение</p>
</title><section><p>© Д. М. Балашов (наследники), 1975, 1979, 1981, 1983, 1987, 1989</p>
<p>© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024</p>
<p>Издательство Азбука<sup>®</sup></p>
</section><section><title><p>Государи Московские. Младший сын. Великий стол</p>
</title><section><title><p>Младший сын</p>
</title><section><epigraph><p>Мало, что умный человек, окинув глазами памятники веков, скажет нам свои примечания: мы должны сами видеть действия и действующих, тогда знаем Историю. Хвастливость авторского красноречия и нега читателей осудят ли на вечное забвение дела и судьбу наших предков? Они страдали и своими бедствиями изготовили наше величие, а мы не захотим и слушать о том, ни знать, кого они любили, кого обвиняли в своих несчастиях? Иноземцы могут пропустить скучное для них в нашей древней истории, но добрые россияне не обязаны ли иметь более терпения, следуя правилу государственной нравственности, которая ставит уважение к предкам в достоинство гражданину образованному?</p>
<p>Мы одно любим, одного желаем: любим отечество, желаем ему благоденствия еще более, нежели славы, желаем, да не изменится никогда твердое основание нашего величия, да цветет Россия… по крайней мере долго, долго, если на земле нет ничего бессмертного, кроме души человеческой!</p>
<text-author>Н. М. Карамзин</text-author></epigraph><empty-line></empty-line></section><section><title><p>Пролог</p>
</title><p>О, светло-светлая и красно украшенная земля Русская! Многими красотами удивлена ты еси: озерами светлыми, реками многоводными, святыми кладезями местночтимыми, горами крутыми, холмами высокими, дубравами частыми, полями дивными, зверьми разноличными, птицами бесчисленными, городами великими, селами красными, садами обительными, домами церковными, князьями грозными, боярами честными, вельможами гордыми – всего еси исполнена земля Русская, о, правоверная вера христианская!</p>
<p>Отселе до угров, и до ляхов, и до чехов, а от чехов до ятвяги, от ятвяги до литвы, до немец, от немец до корелы, от корелы до Устюга, туда, где тоймичи дикие, и за Дышущим морем, а от моря до болгар, от болгар до буртас, до черемис, от черемис до мордвы – то всё покорено было Богом христианскому языку, все поганские страны: великому князю Всеволоду, отцу его, Юрью, князю киевскому, деду его, Володимеру Мономаху, которым половцы страшили детей в колыбелях, а литва тогда из болота на свет не выныкивала, а угры твердили каменные города железными воротами, абы на них великий Володимер тамо не въехал, а немцы радовалися, далече будучи за синим морем! Буртасы же, черемисы, вяда и мордва бортничали на князя великого Володимера. И сам кюр Мануил цареградский, опас имея, бесценные дары посылал к нему, дабы и под ним великий князь Володимер Цесаря города не взял!</p>
<p>А в последние дни настала болезнь христианам, от великого Ярослава и до Володимера, и до нынешнего Ярослава, и до брата его, Юрья, князя владимирского…</p>
<p>О, великая земля Русская, о, сладкая вера христианская!</p>
<p>Горели деревни. Ветер нес запах гари, горький запах, мешавшийся со смолистым сосновым духом и медовыми ароматами лугов. Сухой и тонкий, он лишь слегка, незримо, вплетался в упругую влажность ветра, и все-таки от него, от этого легкого и горького привкуса, першило в горле и сухо становилось во рту, ибо это был запах беды, древней беды народов и особенной беды деревянной, дотла выгорающей в пожарах русской страны. И это же был запах огня, жизни! Но почему так рознятся запахи дыма костров и пожарищ? О жилом, о тепле, о ночлеге и хлебе говорит дым костра, и о смерти, скитаниях, стуже – горький чад сгорающих деревень.</p>
<p>На вершине холма, на коне, что, потягивая повода и тревожно раздувая ноздри, нюхал ветер, тянувший гарью из-за синих лесов, сидел, глядя тяжелыми, в отечных мешках, зоркими глазами туда же, куда и конь, и еще дальше, за синие леса, за озера, в далекие степи мунгальские, русский князь. Он лишь на миг скосил глаза, когда внизу вырвалась вдруг из леса, ломая грудью ельник, ошалевшая от огня и страшного запаха дыма кобыла, и тотчас, следом за нею, выскочил на опушку и побежал по склону холма, кособочась, босой старик, с отдуваемой ветром бородой, в серо-белой некрашеной рубахе и таких же серо-белых, отбеленных солнцем холщовых портах. Мужик бежал, щурясь на бегу из-под ладони, зорко и опасливо глядя вверх, туда, где, темный противу солнечной стороны, стоял на коне князь и чередой тянулись, щетинясь остриями копий и шеломов, ратники княжой дружины. Кто-то из ратных, не выдержав, порушил ряд и поскакал впереймы, норовя раньше мужика ухватить за повод одичавшую лошадь…</p>
<p>Князь с холма продолжал глядеть вперед. Он знал эту дорогу. Долго будут тянуться, провожая, еловые да сосновые боры, березовые колки, дубовые и кленовые рощи, деревни и города, пашни и перелески, где остались, в чаще лесов, родной Переяславль, княжий стол, златоглавый Владимир. А там, за Муромом, за Окою, шире и шире пойдут поляны в разноцветье трав, по брюхо коню, чернее земля на пашнях, а там, за последними, потерянно прячущимися в приовражьях русскими землянками, начнутся степи, а за ними шумный и разноязычный Сарай, не поймешь: то ли торг, то ли город, то ли стойбище татарское?.. Где рев верблюдов, табуны коней, амбары, лавки, пыль, иноземные купцы и, среди всего, жалкие глаза русских полоняников. А там, за широкой, как море, рекой Итиль, по-русски Волгой, опять степи, чужие, мунгальские, где уже и не встретишь русского лица, только седой серебряный ковыль под ветром ходит волнами до края неба да изредка промаячат по этому морю плывущие караваны. А там, дальше, редкие сосновые перелески да пески, и цветные, рыжие, красные, зеленые и синие холмы, и снова степи день за днем, месяц за месяцем, и сухая пыль, то жаркая, то ледяная, и горы в мареве, и лица чужие, плоские, широкоскулые, будто трава их рождает так, целиком, в оружии, на диких степных конях. И совсем далеко ставка великого кагана, степной город, составленный из расписных юрт и лаковых разборных дворцов, готовый ежеминутно сняться с места и в реве, в ржании, в глухом и тяжелом, потрясающем землю стуке бесчисленных копыт плыть на новые земли и страны, рушить царства, губить города… Город, откуда так трудно возвращаться живым… Князь смотрел, каменея, за синие леса, за широкие степи, великий князь Золотой Руси!</p>
<p>Он был женат, как и Владимир Святой, на полоцкой княжне. Только не брал ее с бою, как Владимир Рогнеду, и жили хорошо. Свое прозвище «Невский» он получил за малую битву, удавшуюся ему в далекие молодые годы, в те годы, когда только и можно так вот, очертя голову, не собрав рати, с одною дружиною сунуться на неприятеля, уповая лишь на удачу да на нежданность натиска… Свеи опомнились быстро, и, кабы не оплошность Биргера да не удаль молодецкая, ему бы плохо пришлось. После, с немцами, он уже не забывал так себя. А на что ушли прочие годы? На устроение. Он устраивал землю. Для себя. Для своих детей. Вот эту русскую землю топтали татарские кони по его зову. Саблями поганых добывал у родного брата золотой стол владимирский. Добыл. Разоренную, поруганную, в крови и пепле сожженных городов… И устраивал.</p>
<p>И принял руку Батыеву, протянутую ему, и сам протянул руку врагу в час, когда Бату, в споре с Гуюк-ханом, остался один, с малым войском, на враждебной, едва полоненной земле, и мог быть, возможно, разгромлен совокупными силами…</p>
<p>И не пошла ли бы тогда иначе вся история Руси Великой? В союзе с торговым, изобильным, деловитым Западом, с его королями и императорами, книжной премудростью, замками, рыцарями, каменными городами, учеными-гуманистами?</p>
<p>Думал ли он, что католики Запада могли оказаться еще пострашней мунгальской орды, что, наложив руку на храмы, веру, знание, обратив просторы русских равнин в захолустье Европы, прикрывшись страной, как щитом, от угрозы степей, они предали бы потом обессиленную, отравленную учением своим Русь и бросили ее на снедь варварам Востока, надменно отворотясь от поверженной в прах страны? Или, не загадывая так далеко, просто не почел рисковать неверным воинским счастьем в споре, исход которого был слишком неясен и, в поражении, грозил обернуться еще горшею бедой? Или – из мести за отца, отравленного в Каракоруме ханшей Туракиной, – решил поддержать он Бату, врага Туракины и Гуюка? Или все это вкупе, быть может, даже и не понятое, а почувствованное сердцем, обратило его к союзу с Ордой?</p>
<p>Ручеек просек каменный склон и стремится вниз, с резвой белопенной радостью рождения. Тут и камня хватит, завала, лопаты земли, чтобы задержать, запрудить, поворотить течение назад, быть может, перекинуть на другую сторону горного хребта… Но вот ручей ширится, вбирая ручьи и реки, обрастает городами, несет челны, поит земли, и уже подумать нельзя, чтобы не здесь, не в этих брегах и не к этому морю стремился мощный поток, тот поток, что когда-то упавший камень, оползень или заступ землекопа могли обратить вспять, и росли бы другие города, и уже иные народы поили иные стада из этой реки, и в иные моря уходили ее струи… И уже стали бы думать – почему? Искать неизбежности, доказывать, что именно так, не иначе, должна была, не могла не потечь река-история, будто история существует сама по себе, без людей, без лиц. Будут говорить о ее непреложных законах, ибо видна река, но не камень, повернувший течение ручья…</p>
<p>Русский князь с тяжелыми властными глазами стоял у истока. Он, возможно, не знал этого и сам, не ведал, что от него, от копыт его скакуна потечет, будет расти и шириться великая страна. Он не знал и не ведал грядущего. Он весь еще был – при конце. Величие, рассыпавшееся по земле, как дорогое узорочье, гаснущий блеск Киевской державы закатным огнем еще осеняли его голову. Но он избрал путь, повенчав Русь со степью узами любви и ненависти, на вечный бой и вечную тоску по просторам степей. И сейчас, с холма, глядел туда, в эти безмерные дали времени, прозревая и не видя за туманами верст и веков конца своего пути…</p>
<p>Его (он не знал этого) сделают святым. Святым он не был никогда. Был ли он добр? Едва ли. Умен – да. Дружил и хитрил с татарами, не пораз ездил в Орду, в Сарай, и даже в Каракорум, к самому кагану мунгальскому. Но, выбрав свой путь, шел по нему до конца. Себя заставлял верить, что надо так. Останавливал нетерпеливых, не послушал даже Данилы Галицкого. Усмирял Новгород, не желавший платить дань татарам. Усмирил, родного сына не пожалев. Сам гнулся и других гнул. Твердо помнил, как отец умно и вовремя склонился перед Батыем, не пришел на Сить умирать вместе с Юрием – и получил золотой владимирский стол. Отец был прав. Мало радости да и честь не добра, погинуть стойно Михайле Черниговскому!</p>
<p>Так, тяжелой братнею кровью окупленный, кровью не им, а татарами пролитой, решился вековой спор суздальских Мономашичей с черниговскими Ольговичами, спор Юрия Долгорукого, а потом и Всеволода о золотом столе киевском, спор Ярослава Всеволодича, отца Александрова, с тем же Черниговским Михаилом. И вот теперь не Михайло, святой мученик, а прежде того держатель стола киевского, мнивший объяти всю землю русскую в десницу свою, – не Михаил, а он, Александр Ярославич Невский, стал великим князем киевским и владимирским тож. Но горька та власть, полученная из рук татарских, над опустелым, травою заросшим Киевом, над разоренной и разоряемой Черниговскою землей. Горька власть, и тяжка плата за власть – дань крови и воля татарская.</p>
<p>Земля была устроена. Сыновья выросли. Старший, Дмитрий, получит Переяславль, а там, после дядьев, и великое княжение владимирское. Братья, братаничи, ростовские и суздальские своюродники, смоленские и черниговские князья – послушны его воле и под рукой ходят. Земля принадлежит ему, его роду. Даже младший, годовалый Данилка, получит удел – городок Москву, будет чем себя кормить при нужде. Земля была устроена, и дети выросли. И все равно главного он не сделал. Земля была не своя, чужая. Дымившиеся за лесом деревни платили дань татарской Орде и были подожжены татарами. И отряд-то, верно, маленький, пожгли и отбежали. Поди, тех баскаков чадь, что избиты по городам…</p>
<p>Самое время, одарив и улестив Беркая, добиться, чтоб самому, без бесермен поганых, собирать ордынские выходы! Дань на своей земле князь должен собирать сам! Пото и разрешил он черни резать и гнать бесермен из Ростова, Ярославля, Углича, Владимира и иных градов и весей. Не слепо, как Андрей, не очертя голову! Там, в далекой степи, встала рать. Орда в брани с каганом мунгальским. За каганьих ясащиков могут нынче и не спросить. На резню по городам, почесть, было получено разрешение золотоордынского хана… Было ли?</p>
<p>Резали страшно. В Ярославле инока-отступника, Зосиму, что принял мухаммедову веру и ругался над иконами, оторвав голову, таскали по городу и не то утопили потом в отхожем месте, не то бросили псам. Резали дружно, в один день и час… Он опять мысленно пересчитал тяжкие узлы с дарами. Но ведь дары можно взять и так, прирезав его, Александра, с горстью ратных! К счастью, пока еще он нужен Беркаю. Нужны русские полки для далекой персидской войны. Полков, впрочем, он тоже нынче не даст, рати с воеводами усланы им под Юрьев, громить немцев. Там они нужнее. Довольно уже русских воев ушло в мунгальские степи да в Китай. Ушло, и не воротилось назад!</p>
<p>Он сумел пережить и перехитрить Батыя. С сыном Батыевым, Сартаком, заключил братский союз. Но ежели там, в далекой степи, его поймут – он пропал и выплатит на сей раз головой тяжкую дань татарскую. Сартак, названый брат, убит. Быть может, и для него это последний поход.</p>
<p>Тяжело весить на весах судьбы своей невесомое! Отца не любили на Руси. И оговорил его у кагана свой же боярин, Федор Ярунович… Братство с покойным сыном Батыевым перевесит ли в Орде пролитую татарскую кровь, когда и на своих-то положиться нельзя? Да и поможет ли братство с покойником перед лицом нового хана чужой, мухаммедовой веры?</p>
<p>Ежели хоть одна из тех грамот, что рассылал он по городам, попадет в мунгальские руки… Ежели там, в далекой степи, поладят друг с другом и снова захотят пролиться на Русь тысячами конских копыт… Ежели Орда откачнется к бесерменам и объявит священный поход на христиан… Ежели Беркай его разгадает – он погиб. И погибнет Русь. Вот этот мужик, что ловит свою кобылу… А об ином и думы нет. Сколько их бредет, с гноящимися ногами, бредет и пропадает костью в великой степи!</p>
<p>Ратник уже успел поймать крестьянского коня и теперь насмешливо глядел на подбегавшего мужика. Лошадь мелко дрожала кожей, тонко ржала, кося кровавым глазом.</p>
<p>Мужик, в некрашеной посконине, еще бежал, пригнувшись, вверх по скату холма, косо загребая твердыми, в бугристых мозолях, растоптанными стопами колкую с прошлогодней косьбы, сухую затравеневшую землю, и на бегу все вскидывал руку лопаточкой, пытаясь, защитив глаза от солнца, разглядеть князя, но уже чуялось, что и сам не знает, догонять ли лошадь или, спасая жизнь, стремглав кинуться назад, в лес.</p>
<p>Князь чуть повел шеей и краем глаза увидел, как Ратша повелительно кивнул ратнику, и ратник, по каменной спине князя мигом догадав, что дал маху, толкнул стременами бока своего скакуна, дергая упирающуюся кобылу: «Но! К хозяину идешь, шалая!» – с нарочитым безразличием подъехал к остоявшемуся мужику, верившему и не верившему нежданной удаче, и протянул тому конец веревочного повода. Мужик вздрогнул, чуть не оплошав, попятился, но успел-таки поймать прянувшую вбок кормилицу. Под тяжелым взглядом полуприкрытых отекшими веками глаз ратник отпустил повод, и мужик, смятенно озираясь на князя, торопливо вскарабкался на хребет лошади и так, охлюпкой, погнал ее скорее в лес, туда, где таял в воздухе дым догорающей деревни. Ратник воротился в строй. Князь, так и не вымолвив слова, отворотил лицо.</p>
<p>Земля была своя, и зорить ее без толку не стоило.</p>
</section><section><title><p>Часть первая</p>
</title><section><title><p>Глава 1</p>
</title><p>Александр умер на обратном пути из Орды, не доехав до Владимира, в Городце.</p>
<p>Приставали в Нижнем. Обламывая береговой лед, лодьи подводили к берегу. Бессильное тело больного князя бережно выносили на руках. Тяжелую кладь, казну и товары, оставили назади, ехали налегке – довезти бы скорей! И все одно не успели. От холодного лесного воздуха родины ему сперва полегчало, но уже под Городцом поняли – не доедет. Остановили на княжом подворье. Обряд пострижения в монашеский сан совершали наспех, торопясь. Священник, отец Иринарх, пугливо взглядывал в стекленеющие очи великого князя владимирского и киевского, все еще не веря тому, что происходило у него на глазах. Властной тяжестью руки Александр паче всего приучил всех верить в свое бессмертие. И вот – рушилось. Русская земля сиротела, и он, Иринарх, перстом Господа был указан для дела скорбного и громадного: отречь от мира надежду и защиту земли. Замешкавшись, он пропустил тот миг, когда последнее дыхание умирающего прервалось и осталось смежить очи, из которых медленно уходила жизнь. Трепетной рукою он коснулся холодеющих вежд, с усилием закрыл и держал, шепча молитву, дабы не открылись вновь, не увидеть еще этот немой, безмысленный, мертвый и страшный взгляд; два холодных драгих камня – грозно оцепеневшие голубые очи великого князя.</p>
<p>Уже за Городцом начались поминальные плачи. Мужики придорожных деревень стояли рядами, крестились, сняв шапки. Бабы плакали навзрыд. На стылую землю с серо-сизого облачного неба оседала, кружась, редкая неслышная пороша. Лужи звонко ломались под копытами и полозьями саней. Молча подъезжали, присоединялись к печальному поезду князья с дружинами из Стародуба, Гороховца, Ярополча. Ближе к Владимиру гроб понесли на руках. Толпы горожан, чернея, оступили дорогу. У Боголюбова, за десять верст от города, где тело встретил митрополит Кирилл с причтом, от народа стало не пробиться. Люди забирались на кровли, лезли на ограду, с горы перли вниз так, что изгороди сметало, точно половодьем. Толпа шуб, сермяг, армяков и зипунов, простых вотол и дорогих опашней, бабьих коротеев и боярских шубеек залила и перехлестнула пути. Кое-где вскрикивала задавленная баба, дуром, на сносях, припершаяся в самую гущу; плакали и сморкались; гомон гомонился: «Братцы! Православные! Задавили! Батюшки! Спаси Христос! Люди добрые! Отдай! Отступи! Спаси, Господи, люди твоя! Заступник, милостивец! Живота лишите совсем!» Выпрастывая с усилием руки, крестились, тискали шапки в руках. Пар курился облаками над морем сивых и светлых, где лысых, где кудрявых голов, над платками, киками и кокошниками горожанок. Старались не отстать и лезли, лезли вперед, к открытому гробу, туда, где пламя свечей металось от соединенного в ветер людского дыхания, в облака остро пахнущего на морозе ладанного дыма, и тут падали на колени, ползли, тянулись – хоть прикоснуться к краю одежды, к ногам, к скрещенным на груди рукам покойного. Священники, подымая кресты, отодвигали воющую толпу, совестили. Только так можно было, и то медленно, шаг за шагом, поминутно останавливаясь, продолжать шествие. А когда над кое-как укрощенным многолюдьем поднялся митрополит и слабым, но ясно прозвучавшим в морозном воздухе голосом бросил в толпу свои, ставшие знаменитыми в столетьях слова: «Зрите, братие, яко же зайде солнце земли русския!», и народ тысячеустно возопил в ответ: «Уже погибаем!» – и стал валиться на колени, показалось – задрожала сама земля, не выдержав тяжкого колыхания необозримой скорбной громады…</p>
<p>И звонили колокола, и снова, и снова передавалось и росло, и светлело, исторгая потоки слез, словно ветром принесенное, обогнавшее скорбный поезд благовестие: татарского погрома, мщенья за побитых бесермен, коего с ужасом ожидала истерзанная Владимирская земля, не будет, не будет! Мертвый Александр вез на Русь мир.</p>
<p>Потом, тоже разом облетевшее весь город, распространилось известие о чуде. В соборе, во время отпевания, когда приступили ко гробу, дабы вложить прощальную грамоту, покойный сам распростер длань и принял грамоту из рук объятого ужасом митрополита, и вновь сжал десницу, – а был уже девятый день по успении! О том, впрочем, говорил и сам митрополит Кирилл, толкуя чудо как знак святости и великих заслуг покойного перед Господом и языком Русским: «Тако бо прослави Бог угодника своего, иже много тружася за Новгород, и за Псков, и за всю землю Русскую, живот свой полагая за православное христьянство».</p>
</section><section><title><p>Глава 2</p>
</title><p>Пышные княжеские терема Всеволода Великого, о которых еще и теперь восторженно вспоминали старики, – с возвышенными, на киевский образец, обширными сенями, с хороводами гульбищ, вышек, затейливых верхов, сплошь изузоренных и расписных, золотом и киноварью подведенных, – сгорели во время Батыева погрома. Нынешний княжой двор во Владимире был и проще, и бедней. Да и не диво: с каких животов и кому было восстанавливать былую былинную красоту? Каждый князь, получавший владимирский стол, продолжал жить в своем родовом городе, только наезжая по времени во Владимир. Митрополичьи палаты, стараниями Кирилла возведенные на пепелище, выглядели основательней княжеских. Только голые белокаменные соборы по-прежнему возносили свои тяжело-стройные главы над кручей Клязьмы и от соседства понизившихся княжеских теремов прореженного пустырями города стали как бы еще выше, еще стройнее.</p>
<p>Тело Александра до похорон поставили в большой столовой палате. Теперь тут было все убрано и приготовлено к поминальной трапезе. Раздеваясь (прислуга, стараясь быть незаметной, сновала с верхним платьем, подавала гребни, шепотом спрашивала, не нужно ли чего?), проходили в соседнюю, крестовую палату. Здесь, под образами суздальского и новгородского письма, уже стояли – до прихода митрополита не садился никто – князья и княгини из рода Всеволода Великого, Всеволода Большое Гнездо, слетевшиеся на скорбную весть из ближних и дальних городов Владимирской земли.</p>
<p>Александра, вдова Невского, с двухлетним Данилкой, извещенная с пути о болезни мужа, выехала из Переяславля загодя. Весть о кончине застала ее во Владимире. От Боголюбова Александра в рыданиях билась над гробом, в церкви несколько раз падала замертво. Данилка, еще ничего не понимавший, только таращил глазки на золотые ризы, на свечи, на оклады икон, задирая головку на старинные, византийской работы, хоросы, чудом уцелевшие во время пожара и взятия града, когда последние защитники, епископ и княжеская семья задохлись в дыму на хорах поруганной святыни. Поднесенный к гробу, он недоуменно поглядел на мать, а когда его приложили губами к холодному лбу отца, стал упираться, но не заплакал, а только крепче вцепился ручонками в шею поднявшей его кормилицы и снова воззрился вверх. А Александра и на прощании опять завыла в голос.</p>
<p>Из детей Александра не было Дмитрия – не поспел приехать из Новгорода – да дочери Евдокии, что была замужем за смоленским князем. Старший Александрович, Василий, когда-то любимец, а после новгородских раздоров сосланный и отстраненный отцом от всех дел, угрюмо стоял рядом с матерью, иногда поддерживая шатающуюся Александру под локоть. В свои двадцать три он выглядел уже тридцатилетним. К матери у Василия было горькое чувство: не спасла, не отстояла, во всех семейных спорах всегда становилась на сторону отца. Василий старался не глядеть на младшего брата Андрея. От нынешнего княжеского совета он не ждал для себя добра. Андрей, еще подросток, тоже бычился на Василия: «Поди, захочет теперича забрать отцов удел, будет нам с Митькой тыкать!» Так, дичась друг друга, но не отходя от матери, они прошли и в крестовую палату. Детям Александра предстояло получить (или не получить?) уделы из рук враждующих братьев-дядевей.</p>
<p>Ростовские князья, внуки Константина Всеволодовича, приехали все скопом, с Марией Ростовской, дочерью замученного в Орде черниговского князя Михаила, и держались особняком.</p>
<p>Вотчина Константина уже при его детях распалась на части. Старший из Константиновичей, ростовский князь Василько, был схвачен на Сити и, отказавшись служить Батыю, погиб у Шеренского леса, повешенный татарами за ребро. Братья его – ярославский и углицкий князья – тоже умерли, передав столы потомкам. Теперь на ростовских уделах правили внуки. Из них Роман Углицкий творил богоугодные дела, строил странноприимные дома и больницы, не помышляя о большей власти. В Ярославле сидел «принятым» смоленский княжич Федор Ростиславич, женатый на правнучке Константина Всеволодича. (Властная вдова сына Константинова, Марина Ольговна, и Ксения, ее сноха, пошли на этот брак, не желая, чтобы удел, за лишением мужского потомства, воротился в великое княжение.)</p>
<p>Они все приехали, вдовы и внуки, захватив и правнуков, совсем еще детей. Только «принятого» – Федора Смоленского – не взяли с собою на это семейное печальное торжество.</p>
<p>И здесь, среди вдов, была своя иерархия. Старшей по уделу, по значению и по роду была дочь Михаила Черниговского, вдова Василька Ростовского, Мария. И ярославская великая княгиня Марина Ольговна первая засеменила ей навстречу. Княгини поцеловались. Марина не утерпела, вполголоса пожаловалась на «принятого», Федора Смоленского.</p>
<p>– Красив! – щурясь, уронила Мария вспоминая Марининого зятя и обводя глазами собрание. (Борис Василькович и сама она посредничали в этом браке, тоже не хотели отдавать удел Ярославичам.)</p>
<p>– Уж больно красив-то! – вздохнув, возразила Ксения. – Нехорошо. У Маши сердечко тает, а он любит ли, нет – невесть!</p>
<p>– Власть-то он любит! – желчно подхватила Марина. – В ином мои бояре на вожжах не удержат…</p>
<p>– Пойдем, вот и Александра воротилась из церкви! – мягко остановила ее Мария и, тронув за рукав Ксению: «Не сердитесь, мол, что бросаю вас, а – не время нынче», – пошла навстречу великой княгине владимирской.</p>
<p>Шла прямая, пристойно утупив очи долу, и лишь на миг, невольно, подумалось-колыхнулось в душе: «Так вот! Всякому свой час!» Двадцать пять лет, как погиб муж Марии, князь Василько Ростовский, двадцать пять… И тридцать пять, как они поженились: дочка всесильного тогда черниговского князя Михаила и молодой ростовский князь Василько. И было ему восемнадцать лет, а ей едва исполнилось пятнадцать. Свадьбу гуляли в Москве, на полдороге, – так Михаил настоял, выдерживая честь. Десятого февраля пировали, а утром, в потемнях, полусонную, молодой муж выносил в сани, и – эх! чудо-кони, кони-вороны двести верст как диво, как ветер пронесли ее за неполных полтора дня. И казалось, то не кони, а муж молодой на руках несет ее сквозь обжигающий солнечный февральский ветер, в голубых проносящихся тенях от стройных елей, в сверкающей россыпи снегов. И двенадцатого уже были в Ростове, в хоромах мужевых. А потом десять лет счастья, короткого счастья! Вечные походы, разлуки вечные, дети один за другим. И вот страшный 1238 год, и развеяна удаль и слава, и муж, любимый, замучен татарами у Шеренского леса… А был он красив, светел лицом и очами грозен, ласков и храбр на охоте и в бою, и из тех бояр, кто его чашу пил и хлеб ел, никто уже не мог служить иному князю. И было ей тогда, молодой вдове, двадцать шесть лет! А через семь лет новое горе, горее прежнего. Отец, князь Михаил, задавлен татарами в Орде, на глазах у внука, Бориса.</p>
<p>Отец был и не добр, и не прост. Все уже кланялись, чего бы было и ему поклониться Батыю? Да, видимо, не просто-таки! Или опоздал, или мстил Батый за унижение под Козельском, его, черниговским, Михаиловым городом, где простоял без толку семь недель и положил силы несчетно. Или уж у старого отца заговорила гордость древняя, ихняя, черниговская, гордость Ольговичей: тряслась Византия, половцы ходили под рукой, а тут – вонючим степнякам кланяться! Вместо того чтобы враз поклониться Батыю, поехал к западным государям. На Лионском соборе просил помочи на татар. А те тоже отреклись, решили отсидеться, и пришлось-таки ехать к Батыю, который не простил ему ни гордости, ни Козельской осады, ни Лионского собора… Так погиб отец Марии и стал святым, страстотерпцем, мучеником…</p>
<p>Ужас тех дней (Борису в год убийства деда было пятнадцать лет) на всю жизнь заронил в душу этого красивого – кровь с молоком – молодца, нынешнего главы ростовского княжеского дома, страх перед Ордой и желание всегда и везде во что бы то ни стало ладить с татарами. Он и сюда, на снем, приехал не столько ревновать о власти, как втайне хотелось бы его матери, сколько поддержать самого благоразумного из соревнователей.</p>
<p>Родичи, проходя, приветствовали друг друга тихим наклонением головы, говорили вполголоса. Александра, встречая, тоже склоняла голову, скупо отвечала, крепилась. Лишь когда подошла Мария Ростовская, вечная прежняя соперница, вдруг сердцем поняв, как не права была к ней все эти годы, дрогнула, точно сломалось что-то внутри. Обнимая Марию, вдруг зашаталась, повисла у нее на плечах и зарыдала, грубым низким голосом, обливая слезами плечо Марии. И оттого, что та не отвела рук, не отшатнулась, а матерински обняла Александру и гладила ее легкою сухою ладонью, тихо приговаривая слова утешения: «Ну что ты, Шура, крепись, крепись уж! Его воля! Не у тебя одной…» – оттого Александра, распаляясь, рыдала еще громче. Князья отводили глаза, хмурились. Борис было двинулся к ним – мать решительно махнула рукой сыну: отойди, мол! Митрополит Кирилл уже спешил на голос вдовы: утешать надлежало ему.</p>
<p>И, оглаживая рыдающую в голос Александру, Мария прощала ее наконец сердцем за все: за гибель замученного Василька, за отца, убитого Батыем, прощала за себя: легко ли молодой вдоветь четверть века! Прощала за все, провидя, что и той теперь заботы падут нелегкие и жизнь беспокойная, с детьми, что скоро потянут врозь, так что и не помирить их будет самой без заступы митрополита Кирилла, который и сам-то уже ветх деньми.</p>
<p>«Вот он идет, однако!» Мария ласково отстранила Александру, поворачивая ее зареванным лицом к митрополиту Кириллу. И та, еще вздрагивая всем крупным, отяжелевшим телом от задавленных рыданий, стихла наконец, склонясь перед духовным владыкою Руси.</p>
<p>Наконец по знаку митрополита Кирилла все уселись на опушенных широких лавках вдоль стен под иконами. Это был большой семейный совет, еще без бояр, которые тоже могли и перерешить и склонить своих князей к иному. (Были, впрочем, четверо ближайших бояр Александровых, но держались они в тени, стараясь никак не выставлять себя перед князьями и княгинями Всеволодова дома.) И, разумелось само собой, что как бы тут ни судили и ни рядили – все отлагалось до ордынского, уже окончательного решения.</p>
<p>Александра, оправившаяся, вымывшая лицо и за ушами холодной водой, поджав губы, недоверчиво вглядывалась в собравшихся. Прежнее отчаяние волнами ходило в груди, но теперь его гасил страх за будущее. Здесь, на семейном съезде, решалось: кто же заступит место покойного? Последнего князя, который сумел удержать в руках всю великую Киевскую Русь, хоть и под татарским ярмом, хоть и отступя из Полоцкой земли под натиском Литвы, и из Киевской – от татарского разоренья, но держал и был. И кто же будет теперь?</p>
</section><section><title><p>Глава 3</p>
</title><p>Ярославичи – трое братьев покойного Александра – отчужденно и ревниво ждали княжеского снема. Они не собирались отдавать власти никому. В их руках были Новгород, где сидел сын Александра, Дмитрий, Тверь и Переяславль, Кострома, Суздаль, Городец с Нижним. В их руках, пока еще, находился и стольный город Владимир.</p>
<p>Андрей, когда-то тягавшийся с покойным за владимирский стол, встретил тело брата еще в пути. Из Костромы примчался младший Ярославич, Василий. Последним прискакал из Твери, верхом, с ближней дружиной, Ярослав Ярославич, второй брат покойного великого князя. Успел к выносу, хоть и не близка Тверь. Деревянно шагая (конь, третий по счету, бешено поводя мокрыми боками, храпел и шатался у крыльца, пятная снег розовой пеной), подошел и молча, хозяйски, остановил поднятый было гроб, даже не глянув на безропотно отступившего в сторону углицкого князя. Дети Ярослава, серые от усталости, спотыкаясь, точно запаленные лошади, ввалились следом за ним. Андрей хмуро и молча кивнул брату. «И детей приволок!» – недружелюбно подумал он. Со смертью Александра прежние союзники волею судеб становились соперниками в споре о власти. Не от одного горя великого загонял коней тверской князь!</p>
<p>Слишком ясно виделось, впрочем, что ростовским князьям не по силам тягаться с Ярославичами. Мелкие князья из бедных Юрьева и Стародуба были совсем не в счет.</p>
<p>Старшим из Ярославичей оказался теперь Андрей, но он после изгнания и примирения с братом сильно потишел, да и обеднел, и место его среди родни заступил следующий по возрасту брат покойного, Ярослав Тверской. Между ними, после первых обрядовых слов, и возгорелся спор.</p>
<p>Ярослав сперва упорно, потом уже сердито упирал на то, что Андрей уже был на великом княжении и уступил место Александру:</p>
<p>– Чего решено, не нам перерешивать стать!</p>
<p>Андрей, сильно сдавший за последние годы, – наследственная болезнь Ярославичей терзала его, сердце порой не давало вздохнуть, – намерился было молчать, но тут не выдержал взорвался:</p>
<p>– У нас кто силен, тот и прав!</p>
<p>И спор возгорелся.</p>
<p>Митрополит Кирилл смотрел на сцепившихся братьев-князей, на все это собрание большей частью молодых нарочитых мужей, полных задора и сил, и еще ох как неопытных, на это потревоженное гибелью вожака гнездо и думал: «Трудно будет с ними! Суетна власть мирская!» Он был другом и правою рукою благороднейшего из князей, когда-либо живших на земле: Даниила Романыча Галицкого, который сейчас, как слышно, умирает в Галиче, не свершив и малой толики дел своих… Да и можно ли их свершить в краткой жизни сей?! Что земная власть без духовной опоры, что есть сила без веры? Понимают ли это они?! Вот над гробом Александра делят ее, мирскую власть, и каждый мнит себя бессмертным. И Андрей, хотя печать смерти уже на челе его, и Ярослав, – долго ли и он проживет и прокняжит? Старый митрополит ясно помнил свою мирскую жизнь, когда был главным хранителем печати при князе Данииле, но как бы про другого человека. Того, прежнего, всего в кипении дел мирских, он рассматривал теперь, как взрослый ребенка, и любил: за старание, за деловитость, за ясную силу письма, за верность Даниилу, но быть им уже не мог, как не может взрослый стать дитятей. Ибо теперь он постигал то, чего мирской ежедневной жизни человек не разумеет: бренность плоти и даже дел людских, хотя они часто переживают плоть, и вечность духа, что незримо живет в народе, в языке, во всем живом, духа животворящего, им же живы люди, пока они живы, имя коему – Бог.</p>
<p>Андрей сам понимал, пожалуй, что богатая Тверь, неодолимо подымавшаяся на западной окраине земли на путях торговых из Новгорода, Литвы и с низовьев Волги, давно обогнала прочие грады. Тверь, торговая и людная, а не порядок княжений – вот что давало силу Ярославу. Но и его Нижний богател и строился, не в пример строгому пустеющему Суздалю, стольному граду Андрея… Нет, дело было не в том! А в старой обиде, старом споре, разрешенном Александром из Орды, татарскими саблями. Сам не явился небось, приехал чист, миротворец! (Все эти годы старался о том не вспоминать, а тут взяло.) И промолчал бы, кабы Ярослав, давний союзник, не плеснул масла в огонь:</p>
<p>– Помогла тебе свея да немцы твои? Немцы вон, как цесарь Фридрихус умер, все раскоторовали, брат на брата войной идет! У франков паки нестроение великое. Аглицкий круль Генрих с Людовиком рать держат. В Тосканской земле брань велия, гости торговые глаголют: ихний нарочитый град Флорентийский взяли на щит, дак до Орды ли им? Они только обещать горазды, а на борони их не узришь! Забыл, каково оно поворотилось под Переяславлем-то? Я ить на той рати семью потерял! Детей, жену. – Ярослав всхлипнул, почти непритворно, и возвысил голос: – Где о ту пору были немцы твои?! Сам же ты потом кланялся, и тесть твой крепости разметал на Волыни, как приказали татары!</p>
<p>Не помогла свея; и тестю, Даниле Галицкому, папа римский не помог; и Михаил с Лионского собора привез лишь собственную гибель. Все было так, как сказал Ярослав, и – все же! Поднялся Андрей:</p>
<p>– А вы что сблюли под ярмом татарским? Зрите! В Египетской земле половцы полоненные, коих татары как скот купцам иноземным продавали, взяли власть. И уже от татар персидских отбились! А в Мунгалии резня! А папа римский Даниле той поры помочь предлагал! Египетски половцы, да Данила Романыч, да папа римский, да мы – вкупе и одолели бы степь!</p>
<p>– Половцы в Египетской земле бесерменской веры, бают, да и далеко от нас, – вмешался молчавший доныне углицкий князь Роман.</p>
<p>– А с папой твоим всем бы пропасти заодно! – брякнул Ярослав. – Не знаешь, что мы сблюли под татарами?! Себя сохранили!</p>
<p>– Сохранили веру, сохранили душу народа, – примирительно подтвердил митрополит.</p>
<p>Андрей Ярославич затравленно поглядел в строгое лицо Кирилла, обвел глазами лица братьев и родных:</p>
<p>– Православную веру спасли? Спасли ли?! Какое там православие! Окрест – мордва некрещеная, лопь да чудь, а там… Литва откачнется к Риму. Гляди, и Волынь не выдержит татарских насилий и туда же под Рим уйдет. Да, да! Все лучше, чем под властью хана! В степи мерзнуть, за стадами… Не видели?! Вы там, в Мунгалии, поглядите на русский полон, что, как собаки, просят объедков у ворот Каракорума! На русские кости, что усеяли пустыню!</p>
<p>Андрей губил себя, губил своей речью возможность получить великое княжение и знал это, но ему уже было все равно.</p>
<p>Тут уже пристойно стало вмешаться митрополиту. Впрочем, его опередил епископ Игнатий, напомнивший, что два года назад стараниями Кирилла основана епархия в Сарае и свет православной веры не токмо подает утешение нужою покинувшим домы своя, но и осияет темные души язычников, из коих иные, подобно Сартаку, сыну Батыеву, уже прикоснулись благодати.</p>
<p>Сартак был другом покойного, и через него как раз, силами Неврюевой рати, Александр и согнал Андрея с владимирского стола. Ростовский епископ не должен был напоминать о нем, и митрополит Кирилл недовольно чуть сдвинул брови. Андрей, как и следовало ждать, вскипел:</p>
<p>– Сумеете ли обратить в христианство язычников, когда сами у них под ярмом? Католики за раздорами нашими давно уже теснят православную веру. Латины Царьград, святыню православную, захватили!</p>
<p>Кирилл легким мановением руки остановил готового возразить Игнатия и сам ответил Андрею:</p>
<p>– Святыни Царьграда паки освобождены от латин цесарем Михаилом Палеологом, и вера православная не угасла! Ведомо то и тебе самому.</p>
<p>Кирилл умолк и подумал, что говорит не то. Надо бы сказать, что страдания и смерть еще не самое страшное. Страшнее – сытое угнетение духа и разномыслие в народе и князьях. Не оттого ли недостало сил одолеть татар? Впрочем, по лицам князей видно было, что им сейчас не до Царьграда, лишь дети с расширенными глазами внимали речам, которые не часто ныне приходилось им слушать, речам, где разом поминались свея и Царьград, Восток и Запад, татары и Рим, Галич и Литва, – размахом той, пышной Руси, еще не знавшей татарского ярма, отсветом великой киевской славы проблеснуло сейчас перед ними… Да еще кто-то из ростовских княжат, в наступившей тишине, громким шепотом, вызвавшим мгновенную улыбку взрослых, спросил:</p>
<p>– Баба! А разве Царьград латины забрали?</p>
<p>– Уже прогнали их! – ответила Мария, привлекшая несмышленыша к своим коленям. – Молчи! Старшие говорят.</p>
<p>Андрей, побежденный спокойным взором митрополита, который как бы смотрел в века и говорил от будущих, скрытых завесою времен, обратился к братьям-князьям, которые, он уже знал, выберут великим князем Ярослава:</p>
<p>– Что ж! Спокойнее из рук татарских получать ярлыки на власть, чем от веча народного?</p>
<p>– А уж о наших делах не мужикам решать! – возразил Ярослав, заносчиво задирая бороду, и собрание одобрительно зашумело.</p>
<p>– А по мне, мужики лучше татар. Пошумят, да не выдадут! А татары ваши жидам да бесерменам на откуп подавали грады русские!</p>
<p>Помолчали. Андрей зарвался. Говорить о прошлогодней резне и о поездке в Орду Александра, отвратившего расплату за эту резню, не стоило при нем, даже при мертвом. Только митрополит спокойно сказал, паки умиротворяя:</p>
<p>– То прошло.</p>
<p>– Прошло ли?! – воскликнул, остывая, Андрей, и опять вопрос-вскрик повис без ответа. Все хотели, чтобы прошло. Не хуже Александра знали, что только тот князь, кто сам собирает доходы с мужиков, с кем бы он потом этими доходами ни делился. «Будем сами собирать ордынские выходы и сами отвозить в Орду!» – ответило молчание.</p>
<p>И это было ужасно. Что соглашались быть рабами, лишь бы усидеть, лишь бы по-прежнему собирать дани и выходы, а там – что потребуют из Орды: серебро ли, меха ли, хлеб, лес, людей работных, силу ратную… Лишь бы усидеть, лишь бы по-прежнему собирать дани-выходы. Померкла пышная слава Киевской Золотой Руси!</p>
<p>Счастье тем, кто лег под Коломной и Пронском, кто пришел умирать на Сить и погиб под Шеренским лесом, смертную чару прия, чашу позора не испив… Счастье тем, кто не пережил собственной гордости и прадедней славы не развеял, кто лег со славою в землю отчизны своей!</p>
<p>И утих Андрей. И, согласясь уже на вокняжение на столе владимирском Ярослава, что, впрочем, отлагалось до ханского решения, князья заговорили о своем кровном – земле и уделах.</p>
<p>Тут зашевелились доселе молчавшие, тут-то стало ясно, зачем навезли с собою детей и внучат.</p>
<p>Земля была общая, родовая, и переделялась время от времени в своем роду точно так, как переделялась земля в большой семье крестьянской. Только вместо пашни да пожен, сараев и житниц делили тут села и города, волости и доходы с волостей.</p>
<p>Земля лежала между Окою и Волгой, кое-где отступая от Оки – где были уже рязанские и муромские пределы, – на западе упираясь в Смоленское княжество, и, далеко перехлестнувши Волгу, уходила к северу, ко владениям Господина Великого Новгорода, до Галича Мерского, до Устюга, Белозерска – то все была та же Всеволодова земля. Земля была, как шубою, укрыта лесами, всхолмлена, извилисто перечерчена полноводными реками. В лесах водился зверь всякий: и дорогой соболь, и бобры, и лисы, медведи, волки, вепри и лоси; птица озерная и боровая. В лесах были грибы, ягоды, дикий бортный мед. В реках и озерах – рыба. Земля под лесом почти не знала засух, на пожогах хлеб подымался стеной. Земля была богатая. Бабы по праздникам ходили в серебре. Богатством был хлеб, который шел отсюда и на юг и на север, в Новгород. Золотое зерно. Золотая Русь. За землю эту стоило драться, и владеть ею хотели все.</p>
<p>Земля была княжеской. Княжескими были права: судить, наделять землею или отымать земли, налагать и взымать дани. У всех князей и княгинь были, как и у бояр, свои, личные села, города, земли – опричь тех, что входили в княжение. Сел и земель этих могло быть немного (помнят в Смоленске князя-книголюба, до того истратившегося на покупку книг, что и похоронить его было не на что). Но кроме того – они были князья. И права их, княжеские, не принадлежали больше никому. И правами этими самый нищий князь был сильнее самого богатого боярина, который даже право суда в своих волостях получал не иначе, как от князя, по жалованной грамоте.</p>
<p>Когда появилось оно, это право? Не силой удерживаемое – какая уж сила, когда страну разорили иноверцы! А преданием заповеданное, в сознании народном сущее, что правит всегда князь.</p>
<p>Право это утверждалось древними киевскими князьями, которые мало пили вино да сидели в теремах, чаще мотались в седлах, в бронях, насквозь пропахшие конским потом, и ели конину, едва обжаренную над огнем костра, либо просто сырую, размягченную под седлом, на спине конской. Мотались так, рубились, строили города, покоряли земли и языки, разбили хазар, одолели печенегов, справились с варягами и создали это право, право княжеское – судить и володеть. И стали великими, святыми, древлекиевскими. Отсюда и волость – власть, земля и право в одном слове. И имя было княжеское любимое Володимер, владеющий миром, то есть народом и землей.</p>
<p>Но и еще древнее было оно, право власти. От рода, родовых старейшин, кому в веках сородичи поклонялись, как духам дома, и кого при жизни слушались беспрекословно. Старейшины решали, кому где охотиться и кому где пахать. Изветшали, в войнах полегли вожди племен, и права их на землю и власть на земле переняли князья – Рюриковичи.</p>
<p>И потому они и жили как все, и были как все, а были – князья. Володетели. Ихними были право и суд. Даже дети, собранные тут матерями и бабками, глядели как взрослые, супились. Им будет когда-то также спорить об уделах, как спорят сейчас братья и отцы.</p>
<p>Чуть только Ярослав Тверской заговорил как великий князь и начал делить уделы – загомонили все разом. Никто ничего не хотел отдавать, а потомки требовали дележа земель, и шум стоял неподобный. «Мое!», «Обчее!» – раздавалось и тут и там.</p>
<p>– Вдове Александра – Переяславль, на прожиток до конца дней, и чадам ее с нею! – возгласил Ярослав, надеясь хоть так порешить спор. Но вышло еще хуже.</p>
<p>– Чада не мои, чада обчие! – вскричала, забывшись, Александра.</p>
<p>Василий Костромской не выдержал, прыснул в кулак, и тотчас гулко захохотал Михаил Стародубский, расхмылился сам Ярослав, улыбка тронула строгое лицо митрополита Кирилла. Вдовы лукаво потупились. Ярослав огляделся и увидел вдруг неотступные очи бояр Александровых, их каменные скулы, литые бороды, руки, готовые сжаться в кулаки. Вспомнил, что покойный брат сам назначал уделы детям, и уступил.</p>
<p>– Ищо Москву даю! – сказал Ярослав, помедлив. Александра тяжело дышала, красная лицом. Молча прижимала Данилку к коленям.</p>
<p>– На Москвы спасибо, князь! – сказала сердитым голосом и неприступно поджала губы. (Как не обчие?! Без Александра что бы вы делали все тута! И покойный, царство небесное, а грозу отвел!) Она вспомнила, что князя больше нет, и всхлипнула в голос, стиснув ойкнувшего Данилку.</p>
<p>– Ну ты, Шура, не журись, чад Александровых не обидим! – примирительно прогудел Василий Ярославич. Ярослав молчал, супясь. Митрополит коротко глянул на него, скользом – на вдову и, словно повторяя для вящего вразумления собравшихся князей, начал перечислять:</p>
<p>– К великому княжению отходят, опроче Владимира с пригородами, прежереченные грады по Клязьме, и по Волзе, и по Нерли волости, а такожде псковская и новогородская дани, и черный бор, и иное многое…</p>
<p>Перечень утишил Ярослава. Кус получался изрядный и без Москвы.</p>
<p>Впрочем, о новгородских доходах говорить было еще рано. «И слава Богу!» – подумал митрополит, возгласив:</p>
<p>– Прошу к столу, помянуть покойного!</p>
<p>В Новгороде сидел Дмитрий Александрович, но было ясно, что, став великим князем, Ярослав не оставит его в покое.</p>
</section><section><title><p>Глава 4</p>
</title><p>С того памятного дня прошло пять лет. Как только Ярослав получил ярлык, Дмитрию в самом деле пришлось оставить новгородский стол, причем выслали его сами же новгородцы, не желая ссор с великим князем владимирским. Через год после похорон Александра умер Андрей Ярославич. Ярослав сразу же отрезал от суздальского княжения Городец с Нижним и дал Городецкий удел племяннику Андрею. Дмитрий сидел теперь на Переяславле уже как владетельный князь и ждал своего часа. И хотя был жив брат Василий и еще дядя Василий Ярославич сидел на Костроме, Дмитрий не без основания ждал, что после дяди Ярослава выбор падет на него. Маленький Данилка пока жил в Переяславле и один оставался неустроенным. Речи о Москве не подымали до времени, хотя и не раз вспоминали смешной возглас Александры: «Чада не мои, чада обчие» – и звали мальчика полушутя «князем московским».</p>
<p>Меж тем в Орде умер царь Беркай, «и была ослаба Руси от насилья татарского». Ханом сел Менгу-Тимур, который увяз в войне с иранскими Хулагуидами и был доволен спокойствием на Руси. Страна могла жить и строиться, хоть и хирели низовские города, хоть и уплывало серебро в Орду, хоть и подрывала персидскую торговлю далекая южная война.</p>
<p>А годы шли, и жизнь текла своею чередой. Ярославу ударил бес в ребро. При взрослых детях женился в Новгороде на молодой боярышне с Прусской улицы, дочери боярина Юрия Михайловича, Ксении Юрьевне. Александра сильно сдала со смерти мужа, располнела, состарилась, стала похожа на купчиху. Дети переставали слушать мать, отмахивались от нее. Александра терялась, плакала и все суетилась, все ездила: во Владимир, Городец, Ростов, Ярославль…</p>
<p>Дмитрию Александровичу, когда его изгнали из Новгорода, шел восемнадцатый год. Воротясь в Переяславль и сев на княжение, он женился, и Данилке, еще плохо понимавшему, что это за тетя у брата Мити, которая иногда играет с ним и дарит игрушки, скоро показали маленькую девочку с забавным красным личиком, объяснив, что это его племянница, Машенька. Впрочем, играть с племянницей, как ему ни хотелось, Данилке не позволяли.</p>
<p>Вскоре после того, как дядя Ярослав женился в Новгороде, у брата Дмитрия появился еще один человечек, теперь мальчик, Ваня, и Данилка, начавший уже многое понимать, долго разглядывал запеленатого племянника, а потом хвастал ребятам, что Митина женка выродила сына и всю челядь в доме угощали два дня и что, когда Митин сынок подрастет, они будут вместе играть.</p>
<p>А еще через год – Данилка уже стал ездить на ученье – исполнилась заветная мечта Дмитрия: его снова позвали новгородцы на войну с немцами и поставили во главе большой рати. Переяславская дружина ушла на север, едва только сжали хлеб.</p>
</section><section><title><p>Глава 5</p>
</title><p>С жарких лугов и цветущих гречишных полей пахло медом. Стрекозы, с легким жужжанием, неподвижно висели в воздухе. Данилка стоял в высокой траве, сжимая в потной ладошке щекотно скребущегося кузнечика. Кузнец уже высунул голову с удивленно округлыми глазами и, сердито разводя челюсти, старался вырваться на волю. Данилка был в затруднении. Конечно, можно было отломать кузнецу задние лапки, но тогда он перестанет прыгать, а интересно было, чтоб кузнечик был и целый, и свой. Поэтому он, высунув от усердия язык, уже который раз запихивал вылезающего кузнеца обратно, стараясь вместе с тем, чтобы он не цапнул за палец, а в непрерывно двигающиеся, с капелькой желтого яда, челюсти совал длинную травинку, и кузнец, глупо тараща глаза, тотчас перекусывал ее пополам.</p>
<p>Иногда ветер задувал с озера, и тогда враз обдавало влажной свежестью, вздрагивали повисшие в воздухе стрекозы, рядами наклонялись метелки высоких, уже выколосившихся трав, шуршал прошлогодний бурьян на склонах, и начинали трепетать на вешалах вынутые из ларей, ради летнего погожего дня, дорогие праздничные одежды. Солнечные зайцы отскакивали от золотого шитья наручей, парчи и аксамита, искрился жемчуг, густел или светлел в пробегающих складках фландрский бархат, что привозили к ним по вёснам богатые новгородские купцы, колыхалась над кланяющимися былинками легкая переливчатая персидская камка.</p>
<p>Оттуда, от вешал, доносится сдержанный говор – пришлые бабы умиляются на княжескую красоту – и, временами, громкое: «Кыш, кыш, кыш, проклятая!» – это дворовая девка отгоняет хворостиной настырную сороку, что с самого утра, вновь и вновь выныривая откуда-то сбоку, подбирается к вешалам, норовя клюнуть полюбившееся ей жемчужное ожерелье материной выходной собольей душегреи.</p>
<p>Данилку, впрочем, все это не интересовало. Уж куда занятнее смотреть, когда дядья, братья и тетки, надевши все эти наряды торжественные, непривычно строгие, готовятся к празднику, приему гостей или выходу в церковь.</p>
<p>Мамка давно уже высматривала княжича и не пораз звала его с высокого крыльца, но мальчик, всецело занятый кузнецом, только досадливо поводил шеей, когда до него доносилось очередное ласковое: «Данилушка!» – и не трогался с места. Не видел он и крестьянина, карабкавшегося к нему по склону Клещина-городка с шапкой в руках. Мужик, большой, черный, неожиданно упал в траву перед ним, и Данилка, выронив кузнечика и уже не разбирая, что выкрикивал ему вслед страшный мужик, опрометью кинулся к терему, взлетел на крыльцо и с маху вцепился в спасительный мамкин подол.</p>
<p>– Блажной, блажной! Бесстужий! Робенка до смерти испугал! Ужо князю-то докажу! Да не ветром ли тя носит, как и подобрался-то?</p>
<p>Данилка, уже оправившись от первого страха, опасливо выглядывал из-за мамки, теперь уже с любопытством разглядывая мужика, который и вовсе не был страшный, и даже не черный, а светлый и очень растерянный. Мамка ругала его на чем свет стоит, а он только виновато кивал головой.</p>
<p>– Смилуйся, суда просить пришел! Опять княжевски косари наши пожни отымают!</p>
<p>– К суду, дак к боярину иди! Блажной и есь! – ярилась мамка. – Нешто тя дите оправит?!</p>
<p>– Чево он? – насмелился спросить Данилка, когда мужик, совсем повеся голову и не переставая виниться, попятился от крыльца.</p>
<p>– Пожни, вишь, у них княжевские мужики отняли! Деревни рядом, покумились, почитай, все, переженились, на беседы друг к другу ходят, а пожен век поделить не могут! Ходит и ходит… С Кухмеря он. Уж меря, дак меря и есь, совсем безо смыслу! К робенку ему нать…</p>
<p>Мамка повела княжича кормить, пора была ехать учиться.</p>
<p>Встречу, из горничного покоя, спускался дородный боярин, дядя Тимофей, ключник брата Дмитрия.</p>
<p>– А ко мне мужик приходил сена просить! – похвастался Данилка, глядя снизу вверх на широкое, в холеной бороде, лицо Тимофея. Боярин, как и должно, улыбнулся. (Данилка привык, что все радовались, глядя на него.)</p>
<p>– Что ж, дал ты ему сена?</p>
<p>– Не-е-е…</p>
<p>Данилка потупился, застеснялся, вспомнив свой испуг, хотел было сказать «я убежал», но застыдился и сказал иное:</p>
<p>– Меня мамка позвала!</p>
<p>– Кухмерьской, – вмешалась мамка, – с княжевскими все пожен не поделят. Да вон и по сю пору стоит под крыльцом! Как и на гору залез, прости Господи!</p>
<p>Боярин нахмурился и, проворчав: «В покое не оставят!» – двинулся на крыльцо.</p>
<p>Данилка, капризно увернувшись от мамкиных рук, побежал за ним, и мамка, семеня, заспешила следом за княжичем.</p>
<p>– Ну, ты, подь-ко! – позвал боярин.</p>
<p>– Смилуйся! – слезливо начал мужик, но боярин гневно прервал его:</p>
<p>– Сказано вам не раз! От Кухмерьской реки по старым росчистям да по берегу до борового лесу – то и ваше; от граней, которые я велел награнить самим, полюбовно, с княжевецкими и с купаньскими… Ну? Помню! На вражке, на березе грань, а с той березы на вяз, и вяз на вражке, где раменной лес, а оттоль на Козий брод, и у Козьего брода дуб, и на дубе грань, и дале, до озера, до черного лесу, к Усолью, и у озера на липках грань же!</p>
<p>– Дак тамо как косить – пропастина вязка…</p>
<p>– Пропастина! Сами и того не выкашиваете, знаю я вас! А княжевски отколь сено на себе волочат? С тоя ж пропастины да с черного лесу бабы саками носят на горбу!</p>
<p>– Дак у княжевских кони добры…</p>
<p>– А не у кажного и конь! Ратные мужики навозят хоть с Семина, хоть с Усольской реки, а вдовы-ти как?</p>
<p>– Исстари те пожни наши были…</p>
<p>– Исстари! Ты ещо князя Юрия вспомни! Допрежь тута одне вы да медведи и жили… Исстари! Сами делали, сами грани гранили, а теперича: «Помоги, княже, чужо добро воротить! Как меряно, так и будет! Я вам не потатчик! Все!»</p>
<p>Отчитав мужика, он поворотился, вновь разгладив гневные складки на лбу, потрепал Данилку по волосам:</p>
<p>– Грамоту постигашь ли?</p>
<p>– Постига-а-ю! – протянул, зарумянившись, Данилка.</p>
<p>– Постигай, постигай. Княжеская наука! Да гляди! Вырастешь – самому придет суд править, а приволокется такой вот: других ограбь, а ему отдай…</p>
<p>Данилка, начавший уже было жалеть мужика, смутился. У взрослых все было как-то непросто!</p>
<p>Взрослые вообще часто говорили одно, а делали другое, и, наверно, так и нужно было для чего-то, но когда и как – Данилка еще не всегда умел постичь и частенько попадал впросак.</p>
<p>Однажды старший брат Дмитрий с дядей Ярославом, великим князем, заспорили, кто лучше косит. Принесли две горбуши, дядя и брат скинули зипуны и, засучив рукава рубах, склонясь, пошли по лугу, взмахивая вправо и влево свистящими кривыми ножами горбуш и в лад покачивая плечами. Брат обкосил-таки дядю и весело смеялся, когда они оба, мокрые, тяжело дыша, скинув рубахи, плескались, поливаясь ковшом из бадьи, и растирали широкие груди и мускулистые руки посконью, а слуги уже стояли со свежими сорочками в руках, ожидая, когда господа оболокутся.</p>
<p>– Я тоже научусь так косить! – восхищенно заглядывая Дмитрию в глаза, прокричал тогда Данилка. Но брат лишь насмешливо взъерошил ему волосы, от затылка вверх, и бросил небрежно:</p>
<p>– Чего захотел – косить! Мужичьей работы! Князем рости!</p>
<p>И слуги заулыбались снисходительно, так что вогнали Данилку в жаркий румянец стыда.</p>
<p>Теперь он уже различал, что была мужичья работа, а что нет. Пахать, например, это была мужичья работа, хотя и дядья и братья все умели пахать, как и косить, хорошо. Но об этом не говорилось и этим не хвастались. Зато запрячь коня, а паче того оседлать и красиво проехать верхом – этим гордились один перед другим уже не таясь. Это была наука княжеская. Князю даже и зазорно было ходить пешком, разве в церковь на своем дворе, в Переяславле.</p>
<p>Ученье, впрочем, тоже было делом княжеским, о чем ему кстати напомнил Тимофей. Поэтому Данилка, уже не отвлекаясь, резво побежал на женскую половину, где он жил, по младости лет, в особней горнице вместе с мамкой, которую видел много чаще, чем родную мать, то и дело уезжавшую на чьи-то свадьбы, поминки, крестины, похороны, то мирить родичей, то на богомолье. Уписывая за обе щеки пшенную, сваренную на молоке кашу, он силился вспомнить сегодняшний урок, но от урока мысли перепрыгнули к брату Дмитрию, что поехал воевать в Новгород, а от Дмитрия к другим братьям, и он спросил, как всегда, вдруг:</p>
<p>– Мамка, а Василий тоже уехал на войну?</p>
<p>– Какой Василий?</p>
<p>– Старший брат.</p>
<p>Мамка пробормотала что-то, возясь у поставца с посудой. О Василии здесь не говорили.</p>
<p>– Мамка, Василий тоже уехал на войну?! – капризно переспросил Данилка.</p>
<p>– Василий на войну не ездит, – нехотя отозвалась старуха.</p>
<p>– Почему?</p>
<p>– Батюшка твой так заповедал… Ешь-ко! Опоздашь!</p>
<p>Здесь была тайна, которую Данилка силился разгадать и не мог. Он поздно узнал, что у него есть еще один старший брат, которого зовут так же, как и костромского дядю, Василием. Но на него рассердился покойный батя и сослал его на Низ, в город на Волге. Бати уже не было на свете, но брат жил и все как бы находился в опале, и вроде было непонятно, кто же на него сердится сейчас?</p>
<p>Однажды Данилка, забежав в терем, увидел там высокого дядю в богатом зипуне, странно похожего на брата Дмитрия. Казалось, это Дмитрий, которого слегка подсушили всего и состарили. Дядя вгляделся в мальчика и вдруг, наклонившись, спросил странно дрогнувшим голосом:</p>
<p>– Данилка? Не узнаешь? Я твой старший брат!</p>
<p>Данилка смутился и растерялся. Его ждали сверстники идти в лес, искать птичьи гнезда, и было некогда. К тому же он не знал, как приехал к ним этот чужой и не чужой человек, звал ли его кто-нибудь? И потому он ответил первое, что пришло в голову:</p>
<p>– Не-е-е, старший брат – Митя!</p>
<p>И в наступившем неуютном молчании прибавил:</p>
<p>– Меня робятки ждут!</p>
<p>– Ну иди, иди… – как-то сникнув, уступил приезжий, и Данилка выбежал, испытывая разом и стыд, и облегчение. А вечером, воротясь из лесу, он услышал в столовой палате многие голоса, прокрался и, осторожно приотворив дверь, зашел. Гость сидел за столом с братом Дмитрием и боярами и о чем-то серьезно разговаривал. По лицам Дмитрия и прочих Данилка сразу понял, что гость его не обманул, но на него, Данилку, Василий уже не поглядел, быть может, намеренно не заметил мальчика, в обиде за давешнее. И Данилка, которому теперь очень хотелось поговорить с незнакомым братом, помявшись у дверей, тихо вышел, испытывая раскаяние за свою утреннюю грубость.</p>
<p>Мысли о Василии приходили к нему изредка и, как теперь, ни к селу ни к городу. Впрочем, Данилка привык, что взрослые, даже мать, отмалчивались при вопросах о старшем брате.</p>
<p>– Мамка, квасу налей малинового! – потребовал княжич, управившись с кашей. – Пирогов побольше наклади! – приказал он, видя, что мамка собирает ему в холщовую сумку завтрак.</p>
<p>– Всех не укормишь! – пробурчала мамка в ответ, однако пирогов добавила.</p>
<p>«Надо Федьке дать для сестренки, – думал между тем Данилка, опоясываясь. – Кажись, именины у ней». Для именин пирогов было мало. Он поискал глазами, что бы еще – «Куклу нать бы!». Вспомнил, что у него валялась в коробьи кукла, привезенная ему когда-то матерью из Владимира.</p>
<p>– Мамка, куклу ищи! – потребовал он.</p>
<p>– Окстись, пошто?</p>
<p>– Так. Приятеля сестренке. Живо! – Он топнул от нетерпения.</p>
<p>– Дороги подарки делашь! – пожалела мамка, когда кукла в крохотном парчовом саяне перекочевала из коробьи в холщовую сумку княжича.</p>
<p>– Тебя не спросил.</p>
<p>Данилка запихал куклу в суму вместе с Псалтирью и побежал к выходу. На бегу подумал, что обидел мамку ни по что, и прокричал уже с крыльца:</p>
<p>– Они мне-ко подарки дарят, а я что – хуже? Я – князь!</p>
<p>Старый ратник с конем уже ждал его у крыльца, чтобы на седле отвезти в училище.</p>
<p>По нынешним неуверенным временам во Владимир отправлять мальчика не стали и учили дома, в Переяславле, при Никитском монастыре, где Данилка учился чтению, церковному пению, счету и письму и куда его каждый день возил из Клещина-городка пожилой ратник, ожидавший потом княжича в монастырской гостинице. Тут был старый спор, в котором Данилка пока еще не добился успеха. Он уже умел ездить на лошади самостоятельно, но в училище, как ни просился, верхом его не пускали и по-прежнему, как маленького, возили на седле. Некоторым утешением было то, что конь был хорош: настоящий боевой конь, темно-гнедой, рослый, с длинною гривой и хвостом, крутошеий, широкогрудый, – конь прямо из сказки. Садясь, Данилка втянул ноздрями густой конский дух и погладил коня по морде. Конь, мотнув головой, ответил на ласку.</p>
<p>– Поехали!</p>
<p>От крыльца взяли рысью. Запаздывать в монастырь не полагалось. Спустились под угор, обогнав медленный крестьянский воз, мимо яблоневых поспевающих садов, мимо зарослей дубняка и орешника, на нижнюю, приозерную дорогу. Миновали длинные, уходящие в озеро причалы, где дремало несколько рыбацких лодок. (По весне в этом месте, на мелководье, строгой бьют щук, что ходят в тине у берега с молосниками, а ночами даже ползают по траве, на самом берегу.) Обогнали еще несколько возов, наверно, из Кухмеря или даже из Купани (лошади были незнакомы, и, подымаясь на взъем, опять густо заросший дубняком и кустами, у самого монастыря нагнали княжевских ребят, что тоже торопились в монастырь, в училище. Те весело окликнули Данилку, он так же весело отозвался.</p>
<p>– Приятели? – спросил ратник, когда мальчики остались позади.</p>
<p>– Угум. С Княжева села один, а другой с Криушкина. У того вон, что с Княжева, у Степки, батя вместе с Митей уехал в Новгород, на войну.</p>
<p>– Это какой же? А! Прохора сынок! Знаю, мы с им, с Прохором, вместях от татар спасались.</p>
<p>– Побили вас татары?</p>
<p>– Татары, они всех бьют! От его и не ускачешь, на ровном-то ежели… К примеру, в степи… Да.</p>
<p>– А зарубить? Топором: ррраз!</p>
<p>– Зарубить – с им съехаться нать, а ён как бес, и тут и там. Кони резвы у их, страсть! И из луков садят на скаку без промаха… Тут и заруби! Самого прежде на аркане поволокут…</p>
<p>О чем еще спросить, Данилка не знал. Очень не вязался рассказ с теми татарами, которых он знал в Переяславле. Те ходили вперевалку, в богатом платье, а ездили хоть и хорошо, но всегда неспешно: гордились убранством коней. Главный татарин жил в Переяславле, в тереме, на княжем дворе. Для него и для его хана, который был далеко, в Золотой Орде, в городе Сарае, собирали дань, ордынский выход. С Данилкой татары были добрые, зазывали к себе, выспрашивали, учили словам татарским, угощали вареной кониной. Но мамка каждый раз уводила его и долго вычитывала, запрещая ходить к «баскакам» и «нехристям», как называла она татар. И прочие взрослые тоже старались прятать Данилку от «нехристей» (почему и держали обычно на Клещине-городке, подальше от переяславского баскака), а после посещений ордынского двора тревожно выспрашивали: о чем это с ним говорили у татар? Татар не любили все взрослые, но при встречах были очень ласковы с ними, а мужики низко кланялись главному татарину, и это было совсем непонятно – он же не князь?!</p>
<p>– А они нехристи? – спросил погодя Данилка.</p>
<p>– А всякие есть! Есть и такие, что крестятся по-нашему, только не поймешь у их, словно бы не русская вера…</p>
<p>Подъезжали к монастырю. Данилка привычно нагнулся. В низких воротах въездной башни, казалось, головой можно было задеть бревенчатый свод. Сразу после ворот, под деревьями у поварни, он спрыгнул с седла и, разминая ноги, побежал к табунку разномастно одетых ребятишек, что ожидали учителя, отца Софрония, стоя на папёрках монастырской островерхой церкви, из открытых дверей которой доносилось стройное монашеское пение. «Да исполнятся уста наша хваления твоего, Господи, яко да поем славу твою… аллилуйя, аллилуйя». Был уже конец службы.</p>
<p>Мальчики горячо спорили о чем-то, а тут, завидя княжича, утихли, только продолжали поталкивать один другого, кулаками разрешая словесный спор. Данилка, торопясь обрадовать друга, подбежал к Феде и передал тому куклу и пшеничные пироги. Ребята тотчас остолпили их, разглядывая куклу, а Федя застенчиво и грубовато постарался поскорее отобрать у товарищей и спрятать дорогой подарок. Дружба с княжичем была трудна для него, вызывая то зависть, то насмешки сверстников, прозывавших его за глаза «московским боярином».</p>
<p>– Выбирают! Выбирают! – раздался снова громкий шепот в толпе.</p>
<p>– Сопли подотри!</p>
<p>– Выбирают!</p>
<p>– Княжича, вон, спроси!</p>
<p>До появления Данилки у ребят шел спор о новгородском правлении: выбирают ли там князя сами горожане или нет?</p>
<p>О Новгороде вообще говорили много. Иные из ребят были дети новгородских выходцев, пришедших сюда с князем Александром. Были в округе деревни новгородцев, переселившихся под Переяславль с незапамятных времен, как, например, Мелетино, но твердо помнивших свое новгородское прошлое и сохранивших родной говор. По веснам приплывали в Переяславль богатые новгородские купцы, тревожа воображение рассказами о дальних полуночных землях и заморских городах. А нынче, когда переяславская дружина ушла с князем Дмитрием под Новгород, воевать с немцами, разговорам и спорам не было конца.</p>
<p>Теперь ребята приступили к княжичу, требуя разрешить спор: природный ли князь в Новгороде или его выбирают сами горожане, как хотят?</p>
<p>Данилка сам знал о Новгороде немного. Туда ездили и брат и дядя, говорили про Новгород то со злобой, то с обожанием, но на его настойчивые вопросы – правда ли, что там каменные терема и храмов больше, чем во Владимире, что епископа и князя горожане выбирают жеребьями? – бросали только:</p>
<p>– Брешут!</p>
<p>Либо:</p>
<p>– Вырастешь, узнаешь!</p>
<p>Брат Дмитрий о выборах князя по жеребью сердито отверг:</p>
<p>– Великий князь надо всей землей и над Новгородом тоже! Отец им воли не давал!</p>
<p>Однако самого Дмитрия новгородцы отослали. Впрочем, пригласили дядю Ярослава, великого князя.</p>
<p>Данилка пересказал ребятам слова Дмитрия (сомневаться в княжеских правах перед ними он не хотел), и разом посыпалось:</p>
<p>– На вот! Выкуси!</p>
<p>– А мне батька баял!</p>
<p>– Князь Митрий Саныч лучше твово батьки знат!</p>
<p>– А нонеча его пригласили, да? Пригласили, да?! – не сдавался спорщик, которому уже пару раз нахлобучивали шапку на глаза и награждали тумаками и щипками.</p>
<p>– Они, верно, позвали, дак того и зовут, кто великий князь! – постарался смягчить спор Данилка, хотя не очень понимал сам, как это происходит: брат Митя не был великим князем, однако его позвали старшим над ратью, а дядя Ярослав, говорили, гневался, но тоже послал полки от себя, из Твери.</p>
<p>Пели уже «Многая лета». Ребята подобрались, стали посторонь, чтобы не мешать выходу из церкви. Резче стало видно, кто – чей. Многие были дети священников и дьяконов. Это были свои в монастыре и стояли вольнее. Боярчата, одергивая платье, выступили вперед. Кто попроще – дети купцов или простых ратников, вроде Федьки из Княжева, бедно одетые, в лаптях или кожаных опорках, – те отступили, невольно пряча драные рукава долгих, не больно чистых рубах.</p>
<p>Разная судьба ожидала их после училища. Одни, кое-как научась разбирать буквы, уйдут, если не окажут великого прилежания, на счастье родителям. По таланту через книжное научение и из бедности можно выйти в люди. Другие потом заступят место родителей, станут дьяконами и священниками. Боярчатам и княжичу придется еще учить «Мерило праведное», «Правду Русскую» и «Номоканон» – книги законов; читать летописи, постигая историю родной земли, а также еллинскую хронику Иоанна Малалы, еврейско-римскую Иосифа Флавия и всеобщую Георгия Амартола, по которым, как и по Библии, познавали историю мира. Этим, окончив ученье, предстояло началовать землею, править суд, собирать подати, водить рати.</p>
<p>Пока же они были все одинаковы перед учителем и, когда не в меру баловались, перед тростью наставника.</p>
<p>Данилка в окружении сверстников не величался, был как и все. О княжеском достоинстве ему чаще, как сегодня, напоминали другие, чем он сам вспоминал. Бегал вместе со всеми на деревню и в лес; весною с мальчишками таскал солому из загат, когда на Ярилиной горе жгли Масленицу и взапуски прыгали через огонь.</p>
<p>Учился он неровно. Петь по Псалтири начал сразу: наслушался в церкви и голос имел верный. Буквы же поначалу складывал с трудом. И рассказы священника запоминал по-разному. Что мог себе представить, то легко. Например, про Иону, которого проглотил кит, такая большая рыба. В Клещине-озере, сказывали рыбаки, есть щуки, что тоже могут проглотить человека. Им уже лет по триста, живут в глубине, все белым мохом обросли. Только у щук зубы, а у кита, наверно, зубов нет, иначе бы он разжевал Иону. А чего иного Данилка долго не понимал: про Авраама и Исаака или про то, как фараон разгневался на евреев и Бог за то насылал на него казни, а затем потопил все войско фараоново. Тут была опять какая-то неясность, как и все у взрослых. Почему, если Бог был за них, евреи не победили фараона и не захватили сами страну Египет? Вот на русских разгневался Бог и наслал татар, и уж сидят тут, не уходят! И почему фараон так упорно хотел их удержать, зачем ему нужны были евреи, если сам же он не хотел их иметь в Египте? Ушли бы – и хорошо! Ну что они золото унесли, дак из-за золота все войско губить и весь свой народ тоже не стоило!</p>
<p>Учился он, впрочем, прилежно, почти не баловался, разве уж когда тело затечет от долгого неподвижного сидения. Нравилась тишина в монастыре, суровая простота и благолепие. Тут и он и другие дети уже были не княжич, не боярский, посадский ли отрок, а все как бы равны и никто ни над кем не величался.</p>
<p>Монастырь был сплошь деревянный, и уже не раз сгорал дотла. Говорили, что в пору Неврюева разоренья погибло много книг, но книг было много и теперь. Их хранили в келье настоятеля и на хорах церкви. И там можно было, пробравшись узкой лестницей, поглядеть на темные кожаные корешки, потрогать медные или серебряные пластины и накладки дорогих напрестольных евангелий, вдохнуть душноватый запах кожаных книг, ни на что больше не похожий, запах, напоминающий чем-то суровые лики святых праведников на иконах в церкви.</p>
<p>Отец Софроний вышел из церкви последним, строго оглядел ребят и повел их гуськом через монастырский сад. (Кельи стояли кружком вдоль ограды монастыря и были полускрыты деревьями.) Училище помещалось в келье наставника, разгороженной пополам. В одной половине жил он сам, а в другой учил детей.</p>
<p>Они сидели все вместе, на низеньких скамьях, положив раскрытые книжки (у кого были) на левое колено, и слушали.</p>
<p>– Кто первые перед Господом? – строго спрашивал священник и сам же отвечал: – Последние здесь тамо будут первые. Блаженни нищие духом, яко тех есть Царствие Небесное. Что есть нищета духовная? Смирение перед Господом! Паки и паки надлежит знать, что все, нам дарованное, от Бога и ничего доброго не возможем мы свершить без него! И плоды земные от Божьего изволенья произрастают, человек же лишь надежду имеет на Божий промысел, кидая зерна в землю. И всякое дело торговое: возможет ли купец наперед уведать судьбу свою? И сама жизнь наша, живота скончание, в руце Божьей. Кто знает о дне и часе своем? Пото и надлежит каждодневно быти готову к отшествию в мир иной, не возноситься разумом и гордынею, любить ближнего и Господа своего! Могут ли богатые быть нищими духом? – еще строже говорил он, глядя уже теперь на одного Данилку, и отвечал: – Могут, ежели помыслят, что видимое богатство есть тленное и скоропреходящее и отнюдь не заменяет скудости благ духовных!</p>
<p>После наставительного слова отец Софроний обыкновенно давал детям передохнуть, а потом начиналось пение. Пению иногда учил дьякон Евтихий, большой, с большим, густым голосом. Евтихий указывал палочкой (пели строго в лад), когда следовало кому вступать, а при нужде и пребольно щелкал неслуха той же палочкой: не зевай!</p>
<p>Воротясь из монастыря, Данилка снова попадал в сложный мир взрослых. Старшие братья, Дмитрий и Андрей, приезжали то веселые, то хмурые, злые; походя ласкали его или супились, и каждый раз было непонятно отчего. Ссорились из-за уделов, бранили ростовских и смоленских князей, деятельно собирали казну, а потом ездили на поклон к татарскому царю, в Орду, и увозили скопленное серебро. Были ли они нищими духом? Мать, приезжая домой, баловала, задаривала сластями и игрушками. Данилка долго после раздаривал сверстникам расписных коней, глиняные свистульки, изюм и печатные пряники. Бояре, походя, звали его «московским князем» и, говоря так, щурили глаза и добродушно-насмешливо поглядывали на мальчика. Он еще не догадывался о жарких спорах, разгоревшихся вокруг уделов после смерти Александра, ни о том, что дадут ли ему вправду Москву – еще далеко не решено. Чуялось, впрочем, и тут что-то непростое, что пока еще мало занимало мальчика. В Москве он не был ни разу. Ездили туда старшие. Говорили скупо: «Охота там хорошая!» Где-то под Москвою ломали камень еще при князе Юрии Долгоруком. (Князь Юрий строил Переяславль и белокаменный собор на площади. Князь Юрий был еще до татар, давно, и о нем, как и обо всем, что было до татар, вспоминали с уважением.) Теперь уже не ломали камень и соборов не строили, не до того было.</p>
<p>Доходы с Москвы пока шли в казну великого князя. Но на прямые вопросы мальчика ему неизменно отвечали, что Москву заповедал ему сам батюшка, покойный князь Александр, а как он решил, так и будет. Со смерти Александра прошло всего пять лет, но уже стали преданием скорбные слова митрополита Кирилла: «Чада моя милая, разумейте, яко заиде солнце Русской земли». Об Александре вспоминали как о хозяине, при котором все шло как надо и каждый был на своем месте, указанном его властною рукой. Когда ссорились старшие братья, Дмитрий с Андреем, тоже всегда поминали батю. Андрей кричал: «Паче отца хощешь быти!» И это был укор, всем понятный. Паче отца не мог быть никто, даже дядя Ярослав, великий князь.</p>
<p>Данилка отца совсем не помнил. Силился представить, и не мог. Но твердо знал, что отец его был «солнце земли Русской», и этим очень гордился.</p>
</section><section><title><p>Глава 6</p>
</title><p>Княжево, или, по-старому, Выселки, родная деревня Феди, Данилкина приятеля, стояла от Клещина-городка всего верстах в трех, прячась за перелесками от сторонних недобрых глаз. Княжевым селом или просто Княжевым стали звать Выселки с тех пор, как Александр начал тут селить ратников, приведенных им из Новгородской земли.</p>
<p>Батыевы татары Княжево прошли стороной. Их главные рати торопились от стольного Владимира к Волге. Сожженный Переяславль был тотчас брошен ими после торопливого грабежа. Жители отсиделись в лесах. Дела той, тридцатилетней давности, старины уже мало кем помнились, только старуха Микулиха любила сказывать (она была родом с Клещина), как у них при Батые сгорел дом и всего достояния осталось у матки горшок золы, набранный на родимом пепелище.</p>
<p>К тому же казалось сперва, что беда минует лихолетьем, как мор, как засуха. После уж, когда великому князю пришлось ехать в Орду на поклон, а за ним потянулись и прочие князья получать свои уделы из рук татарских, горькая правда стала явью. Начинался долгий (и еще не верили, что долгий!) плен Золотой Руси.</p>
<p>Неврюева рать оказалась для княжевских мужиков куда страшнее. Разгромив Андрея, татары рассыпались по деревням, зорили и жгли все подряд: избы, стога, скирды соломы и хлеба. Заезжали в чащобы и слушали – не замычит ли где корова, не тявкнет ли глупый пес, не заплачет ли ребенок или заржет, почуяв конский дух, крестьянская коняга? Тогда кидались на голос, выволакивали плачущих баб с ребятишками. Скот резали. Людей угоняли в полон. Деревни после татар совсем обезлюдели, и Александр, воротясь из Орды, заселял их вновь.</p>
<p>В Княжеве после Неврюевой рати оставался, чудом не сгоревший, один дом. Там и собрались, с детьми и скотом, все уцелевшие жители. Спали на полу, вплоть друг к другу. Ночью, в потемках – не ступить. Ели толченую кору, мох, весной обдирали березовый луб, толкли щавель, копали коренья. Иные объедали, выкапывая из-под снега, мясо павших лошадей и коров – то, чего не доели волки. С тухлятины пропадали животами, валялись в жару. Кто и умер, не дотянув до весны.</p>
<p>Рассказам этим – за ржаными куличами с творогом, за щами и студнем – как-то даже не верилось. Вспоминали и сами удивлялись:</p>
<p>– Слушай, Варюха, няуж было все?! Ноне и не веритце, как переживали! Теперь-то чего не жить! Хлеб есь, все есь…</p>
<p>– Мам! – спрашивал Федя из темноты. – А мы были с тобою?</p>
<p>– Вас ищо и не было! Куды бы я с вами-то, пропала совсем… – отзывалась мать. Все они у нее – и старший Грикша, и Федя, и маленькая Проська – народились уже после Неврюевой рати.</p>
<p>В Княжеве с той поры стало особенно много вдов. Впрочем, вдовы прибавлялись и после. Мужевья погибали на ратях, вдовы в одиночку ростили детей. У Козла, приятеля Федьки, отец пал под Юрьевом, и Козел родился спустя полгода после его смерти. Болтали даже, что Козел не от своего батьки, однако Фрося, матка Козла, ни в чем таком замечена не была. Жила она опрятно и сама была опрятная, кругленькая, невысокого росту, ходила чуть переваливаясь, утицей, и все жаловалась, что по ночам ее душит шишко. Работала Фрося, в очередь с другой бабой, птичницей на княжом дворе в Клещине. К матери приходила на беседу. Садилась, оглаживая на коленях старый, из пестрой крашенины костыч, вздыхала, сказывала:</p>
<p>– Корова ревит и ревит. Ни у кого в деревне не ревит, только у меня. Така ж противная! Скажут, что у Фросюхи корова ревит, верно лопать хочет! А есть у ей корму-то!.. Нонече шишко опеть душил. Навалитце и душит. Вот сюда! – показывала она на ожерелок. – Мохнатенький такой, а чижо-о-лый!</p>
<p>Фросю мать жалела, а вторую птичницу, Макариху, всегда бранила за глаза. Макариха заходила то за горшком, то за кичигой, то веревки попросить. А мать потом гремела посудой и сердито недовольничала:</p>
<p>– Мужик, што конь, и сама кобыла добрая, а веревки не могут нажить! На свадьбу придет, дак и сапоги в куричьих говнах. Тьпфу! Что за люди бесстужие!</p>
<p>Матерь уважали. Всегда звали на свадьбы и праздники, даже из других деревень. Когда приглашали, уважительно кланялись, а она отвечала не вдруг и сурово:</p>
<p>– Ладно. Управлюсь вот!</p>
<p>После, вздыхая, доставала дорогое праздничное платье из тафты, с парчовыми оплечьями, кокошник, высокий и рогатый, шитый серебром, с жемчужными висюльками надо лбом. Отец тогда и говорил с матерью как-то иначе, и она отвечала ему строго и важно.</p>
<p>Кроме того, мать заговаривала кровь, лечила телят, знала травы.</p>
<p>Иногда приходила задушевная подруга материна, Олена. Вдвоем с матерью они пели красивыми голосами долгие песни. Обычно без отца. Отец никого не любил. При нем гости к матери только забегали. Он тяжело глядел на приходящих, и женки ежились, скоро вставали, роняя:</p>
<p>– Ну, я побегу! Гости к нам!</p>
<p>– Чего им от тебя нать? – спрашивал угрюмо отец, твердо, по-новгородски произнося «г».</p>
<p>– Чего нать, чего нать! И побаять нельзя! – сердито отвечала, швыряя горшки, мать и ворчала себе под нос:</p>
<p>– Навязался ирод на мою голову!</p>
<p>– А ну! – рычал отец, ударяя изо всех сил по столу, и Федя прикрывал глаза от страха, что батя сейчас начнет опять бить матерь и страшно кричать.</p>
<p>Легко становилось, когда приходил дядя Прохор. Он был свойственник матери и один звал ее не Михалихой, по отцу, а Верухой.</p>
<p>– Эй, Веруха! – кричал он еще с порога веселым голосом, и сразу в избе становилось словно просторнее. Дядя Прохор был высок, сухощав и широк в плечах, с лицом, словно стесанным топором, на котором тоже как прорублены были прямой нос и прямые брови над маленькими, всегда чуть с прищуром, умными глазами. Борода у него слегка кудрявилась и была светлая, легкая, а на щеках, у скул, двумя плитами лежал каленый румянец. Феде он иногда кидал походя:</p>
<p>– Что, Федор, растем?!</p>
<p>И не понять было: шутит или взаболь спрашивает.</p>
<p>У него у первого между клетью и избой был сделан навес для скота, забранный с боков крупной дранью. Сельчанам он говорил кратко:</p>
<p>– Чище! Не в навозе жить! – Прибавлял: – И коровам теплей!</p>
<p>Мужики задумчиво чесали бороды, соглашались:</p>
<p>– Коровам теплей, да.</p>
<p>Дядя Прохор один не боялся отца, почасту спорил, убеждал в чем-то, поругивал, и отец заметно тишел при нем.</p>
<p>Ихний михалкинский дом был устроен как у всех на селе. Пол у печи, где зимою стояла корова и держали телят и ягнят, – земляной. Топили по-черному. Стая для скота была на дворе – просто навес на столбиках. На него осенью накладывали стог сена. Туда же, под навес, ставили телеги и сани, сохи, бороны и иное что. У них было две лошади и жеребенок. Одна, на которой работали, Лыска, а другая – отцов конь, Серко, которого берегли и на котором батя ходил в поход. Еще была корова с теленком и овцы. Были куры. Маленький Федя однажды побежал за цыплятами, и наседка налетела и чуть не выцарапала ему глаза. Куриц с тех пор Федя долго боялся, а лошадей не боялся совсем. Они тепло дышали и трогали мягкими губами. Осторожно брали хлеб из рук. Взрослые говорили, что лошадь ни за что не наступит на человека, если ее не погнать или не испугать. Федя рано научился с забора забираться на спину Лыски и так, повиснув и вцепившись в гриву ручонками, ездил – катался по двору. Когда он падал, Лыска останавливалась и осторожно обнюхивала его. Мать, поворчав для порядку, махала рукой. Отец, походя, давал затрещину, от которой долго звенело в голове. Бабушек в доме не было. Мамину мать увели татары, а батина родня вся осталась на Новгородчине.</p>
<p>Долго Федя знал только свой дом и двор. Редко выходил за ворота поглядеть, как мальчишки постарше играют в рюхи. Дома они с братом сражались в бабки, приговаривая шепотом: «Горб!», «Яма!», «Нет, горб!» – и пихали друг друга, но не очень, чтобы отец не наддал тому и другому зараз. Еще иногда ходили к дяде Прохору, и тот, усаживая, говорил:</p>
<p>– Садись, ешь, мужик!</p>
<p>Там было много ребят и играли в бабки все сообща.</p>
<p>Когда Федя стал постарше, мир раздвинулся. Бегали с ребятами за околицу, играли в рюхи и в горелки, дружили и дрались с криушкинскими.</p>
<p>Очень любил Федя уходить смотреть на озеро: далеко-далеко! И там зелено, где Вески, на той стороне, и там, где, приглядеться, виден Переяславль, город, куда мать ходит иногда продавать студень и масло и один раз уже брала его с собой. Тогда ехали на телеге, отец запряг Серка. Везли тушу быка, а оттуда набрали всего-всего: и кадушек, и лопотины разной. От народу на торгу у Феди закружилась голова, и он только и запомнил гомон и пестроту. Ему купили глиняную свистульку, и он свистел всю дорогу, а Серко смешно прядал ушами.</p>
<p>Озеро было то светлое, спокойное, то все в гребешках, как синее вспаханное поле. По озеру можно было уплыть в дальние дали, туда, на Торговище, на Усолье и дальше, в Новгород. В Новгород надо было плыть много дней. Оттуда приходили весною на длинных челнах под парусами новгородские купцы, гости торговые, и тогда начинался праздник. Купцам продавали хлеб, получали от них разные товары, заморские ткани, украшения, замки, серебро. Старших гостей принимали на княжом дворе. Гости гуляли и пили пиво. Дарили бабам платки и ленты девкам. Уезжали купцы, и все возвращалось на прежнее.</p>
<p>Село, хотя и княжеское, жило исстари заведенным крестьянским обычаем, мало чем отличаясь от соседей. Так же гуляли, так же к Рождеству, на Велик день и в Петровки платили налоги. При этом взрослые ругались, меряли и считали, слезно плакались, а потом, успокоившись, пили пиво и поили приезжих сборщиков.</p>
<p>В праздники мужики собирали братчину, на Святках катались по улице на разукрашенных лошадях с колокольцами и лентами в гривах.</p>
<p>Близко заводились свадьбы. Дети бегали смотреть, визжали от восторга, когда взрослые останавливали жениховый поезд. Все взрослые были красные, жарко дышали и много смеялись. И их, малышей, тоже охватывало какое-то волнение. Что-то происходило, не совсем понятное, кроме того, что Машуха или Варюха выходила замуж за Петьку Голызу или Проху Песта, которых в эти дни звали не Пестом и не Голызой, а Петром Палычем и Прохором Иванычем, да еще и князем молодым, а невест – княгинями. От этого, не совсем понятного, и было веселье, и блестящие глаза, и жаркое дыхание взрослых, заковыристые шутки мужиков и алые лица девок.</p>
<p>Масленицу жгли на Ярилиной горе, под Клещином-городом. Собирались все, и стар и мал. Смотреть приходили и боярышни, и княжичи с Клещина, иногда приезжал даже сам князь Митрий, и его в эту пору встречали как своего, добродушно шутили, кричали необидное, девки, что посмелей, кидали снежками.</p>
<p>Потом наступала весенняя пора. Небо голубело, раскисший снег переставал держать полозья. Ручьи перегораживали дороги. Уже за околицей было не пройти. Смельчаки, что пытались добраться в Криушкино, по пояс проваливались в ледяную подснежную воду. Когда паводок сходил и подсыхала земля, отец ладил соху, мазал дегтем ступицы колес, поварчивая, чинил упряжь. Брат помогал отцу. Федя же забирался под навес, «катался» на телеге, сам себе изображая и седока, и коня.</p>
<p>А когда совсем просыхало и становилось тепло, вечерами начинались хороводы. На Троицу девки завивали березку, кумились друг с другом, жарили яичницу – про себя, парням не давали. Зато ребята – подростки – со смехом и шутками волокли потом обряженную березку топить в Клещине-озере. На хороводы девки одевали очелья, цветные сарафаны; ходили кругом, неспешно, и дивно было слушать их стройное пение.</p>
<p>Когда начиналась полевая страда, веселье и игры сдувало. Трудились и стар и мал. Федя тогда сидел с Проськой, а брат с отцом ратовали в поле. Мать возилась на огороде, изредка забегая в избу и покрикивая на Федю. Отец приходил пахнущий потом и конем, ел молча, рыгал, оглядывая запавшими темными глазами стол. Руки у него слегка дрожали. Бросал что-нибудь:</p>
<p>– Шлея лопнула. Простояли. Мать их… – Или: – В том поле, под горкой, сыровато. Ищо липнет. Едва вспахал…</p>
<p>Федю посылали с хлебом и крынкой молока на поле. Он нес осторожно: отцов завтрак нельзя было пролить. Огибал околицу, выходил на полевую дорожку. Со всех сторон доносились крики ратаев. Мужики дружно пахали, а когда Федя и другие ребята, тоже спешившие с узелками и крынками каждый, подходили к своему батьке, работа прекращалась. Кто-то еще доводил борозду, другие же, оставя коня, шли к бровке, сложив ладони, кричали тому, кто еще пахал:</p>
<p>– Охолонь!</p>
<p>И тот, озрясь на мужиков, тоже оставлял рукояти сохи и распускал чересседельник. Завтракали.</p>
<p>Федя стоял и смотрел, как отец, двигая щеками, жадно ест и пьет, как ходит вверх-вниз его борода, как, так же истово, ест, сидя рядом с отцом на подстеленной дерюге, брат, как Серко, с ослабленной сбруей, сунув морду в торбу с ячменем, тоже жует и бока у него двигаются, как борода у отца. Стоял, иногда переминаясь, – влажная земля знобила, – и боялся сказать хоть слово: не только батя, но и брат сейчас отдалялся от него важностью труда. Феде не давали тут еды, на него не смотрели даже, и он понимал, что так надо. Кончив, отец вытирал рот тыльной стороной ладони, отряхивал усы и бороду, слегка отрыгивал и чуток сидел, полузакрыв глаза. Потом потягивался весь и окликал Серко: «Время!» Тот шевелил ушами, кивал, взглядывая на отца, перебирал ногами, мол, понимаю, но не переставал есть, лишь быстрее начинал жевать, громче хрупая ячменем.</p>
<p>– Время! – говорил отец, подымаясь, и, подходя к коню, ласково оглаживая его рукой, а потом, прикрикнув, затягивал чересседельник, снимал с морды торбу с ячменем, передавая ее брату, поправлял узду и брался за рукояти сохи. Пора было уходить, забрав порожнюю крынку и плат, но Федя еще медлил, дожидаясь, пока поднятая отцовыми руками соха не войдет, блеснув сошником, в землю, Серко не вытянется, горбатясь и напрягая задние ноги, и свежая борозда не начнет трескаться и крошиться, разваливаясь темными от влаги комьями остро пахнущей земли, а брат побежит рядом, понукая и проваливаясь босыми ногами в рыхлую вспаханную зябь.</p>
<p>Потом боронили. Потом отсыпали зерно, меряя мерами. Мать крошила в первую меру припрятанный черствый кусок пасхи – для первого засева. Отец вешал берестяную торбу себе на шею, крестился, трудно складывая черные твердые пальцы. Начинался сев. Федя с братом тогда бегали по полю, пугали грачей. Грачи, если выклюют зерно, сделают голызину, и хлеб в том месте не родится. Засеяв, снова боронили, гоняли овец по полю, втаптывали зерно поглубже, от птиц.</p>
<p>В июне, во время навозницы, парни бегали по деревне и обливали всех девок водой. Навоз возили до Петрова дня. Кончив возить, справляли навозницу, праздновали всей деревней, пили, собирали столы. О Петрове дни уже начинали косить. Косить ездили далеко, за Кухмерь, к Усольской реке, и вечно ссорились из-за пожен с мерянами. Отец готовил сразу три-четыре горбуши и, работая, менял их. Грикша только еще учился косить. Матка гребла. Грести и она, и другие женки надевали хорошее, цветное, новые лапти, яркие платки. Копны им ставить помогал дядя Прохор, и они ему тоже помогали, ходили грести. Между делом Федя с братом возились с Прохоровыми ребятками, катались в сене, хоть это и не дозволялось: сено мялось, да к тому же в здешних сырых местах часто водились змеи. Раз Грикшу ужалила гадюка, и мать перевязывала его, прикладывая заговорной травы. Брат оправился, но долго хромал после того.</p>
<p>За сенокосом подходила осенняя страда. Пахали пар. Скоро поспевала рожь. Уборка хлеба была праздником. Зажинать посылали – у кого легкая рука. Обычно просили Олену Якимиху. У той была легкая рука, после нее и работалось легче. А то говорили: «Нынче Дарья зажинала – я руку обрезала! И я! И я!» У той рука была тяжелая. После же Олены, уверяли, и не обрежешься, и спина не болит. Первый сноп украшали васильками, ставили в красный кут.</p>
<p>На уборке работали тоже не щадя живота, жали и бабы, и мужики, дети и то таскали снопы, но было весело. Радовали возы с хлебом, тугие бабки, расставленные по полю, радовало обилие и спокойная, сытая – ежели не случится огня или рати – жизнь на год вперед.</p>
<p>Федя, маленький, любил прятаться в бабки, между снопов. Солома прохладно и скользко щекотала разгоряченное тело, в бабках хорошо пахло сладковатым духом зерен, было полутемно, и он подолгу сидел, наслаждаясь тишиной.</p>
<p>Уже подросши, он вспоминал с удовольствием эту свою забаву и жалел, что бабки стали такие маленькие, что под них уже и не подлезть.</p>
<p>Хлеб молотили помочью. Мать всегда со снохой, Дарьей, с Оленой и с Прохоровой женкой – в четыре цепа. Цепинья в лад ложились на снопы, будто плясали, и, со стороны, работа была веселая и вовсе не трудная, хоть взрослые к вечеру и валились с ног, засыпали, едва осилив ужин.</p>
<p>После хлебов убирали гречиху. Потом копали огороды. Позже всего, уже когда начинались осенние дожди, принимались за льны.</p>
<p>Лен сперва дергали, ставили в бабки, сушили и околачивали вальком семя; потом расстилали на лугах, мочили, мяли, трепали… В Великом посту уже расставляли в избе ткацкий стан и начинали ткать. Ткали весь Великий пост, семь недель. А потом приезжали купцы, мяли и рассматривали портна, увозили в дальние страны. Из толстин шили себе порты и рубахи с приятным запахом льна, шершавые и ласковые для тела, которые поначалу, пока не обтреплются, приходилось очень беречь, особенно от дегтя, чтобы не заругалась мать.</p>
</section><section><title><p>Глава 7</p>
</title><p>Поздняя осень. Лес багряный и желто-зеленый. В инее поля, убеленные, как сединою, в окружении желтого пламени берез. Тишина сиреневого неба. Хлеб убран. Птицы улетели. Твердеет земля по утрам. Трубят рога: княжеская охота рыщет по перелескам. Курятся соломенные крыши изб, хозяйки топят печи. Рожь просушена в овинах и ссыпана в житницы. Из мягкой соломенной золы хозяйки варят щелок. Мужики и бабы моются в корытах и кадушках, нагрев воду раскаленными камнями, а где и в больших хлебных печах – смывают пот и грязь. Работы окончены, можно и отдохнуть. Зимние – еще не начались. Извоз, дрова – до снега. Варят пиво и мед. Скоро свадьбы, Святки, Масленая… Вечерами девки сходятся на беседы – супрядки. Лучина, потрескивая, освещает румяные, с летним загаром, похорошевшие лица.</p>
<p>Позднюю осень Федя особенно любил. Может, потому, что первые воспоминания у него были о первом снеге. Как он стоит, маленький, босиком, и летят и кружатся белые снежинки и как пощипывает ноги, если наступить, и не понять отчего.</p>
<p>Первый снег всегда вызывал в нем радость. Так бело на зеленой траве, так отвычно для глаза и ярко, даже спервоначалу больно смотреть. После серых осенних полей белизна радостно жмет на глаза. Желтые березовые листики кажутся еще желтее, еще ярче на белом. И воздух такой свежий-свежий. Вдохнешь – и не хочется выпускать его из груди, и еще вдохнешь, и еще…</p>
<p>Нынешней осенью было особенно свободно, без отца, что ушел с князем в новгородский поход. Не надо было постоянно страшиться. Мать ругала за шалости, а не била, у отца же рука была тяжелая, и Феде, как он считал, доставалось больше всех. Меньшую, Проську, отец баловал, старший брат был уже работник, и отец иногда спрашивал его или говорил что-то как равному. Федя тогда ревниво завидовал брату.</p>
<p>Без отца, одни, они нынче делали загату вокруг дома и заплетали соломой, на зиму, для тепла. Без отца мылись в Прохоровом дому, вдвоем с братом, в очередь после матери, в русской печи, нежась в сухом горячем жару, и вдоволь дурили, плескаясь и щипая друг друга. До недавней поры мать мыла Федю как маленького. Усевшись в печь, на соломенную подстилку, она клала его себе на вытянутые ноги, головой к устью, мыла сперва живот, а потом, перевернув, как лягушонка, спину и голову. Окатив, звонко шлепала по заднему месту и выпихивала, красного, распаренного, вон из печи. Там он, с помощью брата или отца, обмывался холодянкой, сох, надевал чистую рубаху и лез на полати, где еще долго опоминался, ощущая блаженство от чистоты и непривычную легкость во всем теле.</p>
<p>Сейчас, без отца, можно было позвать Козла домой. Батя не очень жаловал его приятеля:</p>
<p>– С голью водитьце – себе нахлебников ростить! – говорил он. – Ты с княжичем своим дружи! Он подрастет – удел получит, авось и тебя не забудет той поры!</p>
<p>От таких советов Феде совсем переставало хотеться встречаться с Данилкой, «московским князем», как за глаза звали его ребята в училище, и, наоборот, хотелось чаще встречаться с Козлом. Тот был маленький, прыткий, вечно голодный и, верно, был как козел – проказлив на все детские шалости: в огород ли слазать, нарвать чужой моркови и луку, гнездо ли разорить, утащить чужие салазки зимой… В драках он тоже не уступал другим, хоть и не вышел ростом. А в спорах ребячьих, припертый в угол, краснел весь, как смородина и говорил: «Пошел ты, знашь! Куды не знашь!» – Грубого слова Козел никогда не произносил, слушался матки своей.</p>
<p>Козел уже, наверно, лепит снежки из первого снега или ломает лед на пруду… Когда кончилась осенняя распутица и отвердела земля, Федя снова стал ходить в училище, хотя сейчас, осенью, было особенно страшно возвращаться уже в потемнях назад и проходить мимо Глинницы – проклятого врага под самым Клещином-городком, где когда-то мерянские колдуны совершали свои волхвования, пили человечью кровь, как уверяли некоторые мальчишки. А теперь во враге жила нечистая сила, пугала, свистела, сбивала с пути. Кто шел мимо, обязательно крестился и читал молитву – «Отче наш» или «Богородицу», – а не то можно было пропасть. Сказывали, как девку с Криушкина утянуло во враг, да и не нашли потом. А недавно Козел, сидя на заборе и скаля зубы, рассказал, как два мужика с Маурина шли мимо Глинницы и помянули нечистого, а он и явился им. Мужик как мужик, а зубы скалит. «Вы, – говорит, – как идете? Давайте я вас поведу!» И завел. А водополка была, дак они и бродили, бродили, чуть живы вышли. Под Пасху дело было. И колоколы слышат, а выйти не могут. Так бродили, и оба умерли сегод!</p>
<p>Козел, конечно, рассказал не зря. Завидует, что Федя учит грамоту, дак и решил попугать, а все же проходить мимо Глинницы одному стало вовсе невмочь.</p>
<p>Федя потыкался по избе, не зная, за что приняться. К Проське набралась целая куча девчонок, и все пищали, а Проська расставляла свои чурочки, соломенные и тряпичные жгутики, в середину сажала владимирскую куклу в парчовом саяне и приговаривала, разводя руками:</p>
<p>– Царская кукла!</p>
<p>– Княжеска! – бросил Федя, как взрослый, глянув на подарок «московского князя».</p>
<p>– Царска! – пропищала Проська ему в спину.</p>
<p>«Пущай зовет, как знат!» – подумал он, хлопая дверью. На холоде дверь перестала забухать и звонко щелкала, закрываясь.</p>
<p>В воздухе реяли легкие редкие снежинки. Эх! Слепить первый снежок, а скоро и салазки можно будет достать, вскочить, проехать со склона к пруду, а то побежать туда, к обрыву, куда ходят большие мальчики, и – вниз! Он еще ни разу не катался с обрыва, только с замиранием сердца смотрел, как с визгом и уханьем летели вниз, иногда перевертываясь, старшие парни и девки. В училище идти было еще рано. Федя огляделся и побежал искать Козла…</p>
<p>Занятия он прогулял. Вечером мать с бранью усадила его за книгу, поставила свечу. Свечи зажигали редко, берегли. Они с Грикшей уселись носами друг к другу, шевеля губами, читали. Грикша читал медленно, но упорно и уже перевернул страницу засаленного служебника, а Федя, утомясь складыванием непослушных букв, остановился и начал разглядывать цветную заглавную букву, представляя, что это лодья, плывущая по озеру.</p>
<p>– А ну, прочти! – потребовал брат.</p>
<p>– Веди… он… зело… веди… возвокробех…</p>
<p>Звонкая пощечина сопроводила его чтение. Федя вскрикнул, сжав кулаки:</p>
<p>– Не дерись! Бате докажу!</p>
<p>– Батя тебе ищо добавит!</p>
<p>Это была правда. Федя сник и, глотая обидные слезы, стал бороться с непослушными буквами, трудно складывая:</p>
<p>– Веди… он… наш… вонмими…</p>
<p>– Вонми ми! – поправил Грикша, не глядя на него. – Внимай, значит.</p>
<p>– Вонми ми, и оци… сы… услыши ми… юс… мя… веди… он… зело… буки… Во гробех, нет, возскорбех печалию…</p>
<p>Свеча, колеблясь от дыхания мальчиков, тихо оплывала. Мать, посматривая на склонившихся сыновей, сучила и сучила пряжу. Сама она была неграмотна, как, впрочем, и все бабы на селе.</p>
<p>Ноябрь встречали без снега, боялись, что вымерзнут зеленя. Однако за неделю до Филиппьева дня снег пошел сразу густой, пушистый и укрыл все. В обмерзшие, затянутые инеем окошки стало теперь ничего не видать, да еще для тепла одно из них задвинули задвижкой и заткнули ветошью, а в другое, вместо бычьего пузыря, вставили пластину ровного льда. Дома все чаще сидели в шубах, а, приходя со двора, греться залезали на полати. Подходил Рождественский пост.</p>
<p>Озеро замерзло, и по нему уже ездили на санях. Серое небо, мягко-лиловое, низко висит над землею и неслышно порошит снегом. Сугробы кое-где сровнялись с крышами. Ветра завивают серебряные смерчи, жалобно гудит в дымниках, шерсть на лошадях курчавится от мороза, облако белого пара окутывает входящих в избу. Козел прибежал: руки красные, его круглая, с острым подбородком, как у мышонка, мордочка тоже вся обмерзла и пошла сизо-красными пятнами. Залезши на полати, он долго трясся там, согреваясь. Отогревшись, повеселел. Да еще Федя сунул ему кусок хлеба, и Козел жадно проглотил его, держа в горсти и уминая за обе щеки.</p>
<p>– Федюх, айда сказки слушать!</p>
<p>Мать не баловала сказками, она больше пела, а сказки сказывала редко, из пятого в десятое, обычно даже не доводя до конца. Поэтому Федя с радостью согласился.</p>
<p>– К кому?</p>
<p>– К Махоне рябому. Там ноне беседа, и Маланью позвали. Она сказывает – ух ты! Тут и заспишь, и хлеба исть не захочешь!</p>
<p>Федя быстро намотал онучи, надел лапти. Козел был босиком, пото так и замерз. Вынырнули на двор, на синий обжигающий холод. Козел понесся, высоко подкидывая ноги. Федя едва поспевал за ним. У Махониной избы мальчики долго колотились. Козел прыгал то на одной, то на другой ноге, а ладонями тер себе попеременно пятки. Наконец дверь подалась. Открыла Фроська:</p>
<p>– Куды, мелочь вшивая?!</p>
<p>– П-п-пусти с-сказки слушать! – пробормотал Козел.</p>
<p>– Ох ты, и без сапог! Ну лезь, да тихо!</p>
<p>В горнице потрескивала лучина. Кто прял, кто так сидел. Мальчики тихонько пробрались к печке и полезли на полати, в тесноту, в сдавленные шепоты, пихая чьи-то ноги, руки, получая тычки. Наконец умостились кое-как и, согреваясь, начали вникать в затейливое журчание сказки.</p>
<p>– …И идет Ванюша, а клубочек котитце, котитце перед им. Близко ли, далеко ли, низко ли, высоко ли, идет день, идет другой. Попадает ему встречу стар старичок: «Куды, доброй молодец, идешь, куды путь держишь? Волей-неволей али своею охотой?» Отвечает ему Ванюша: «Иду я туда, не знаю куда, волей-неволей, а больше своею охотой…»</p>
<p>Сказка уводила куда-то, чудился лес, но не простой, а чудесный, где елки до самого неба, и за лесом неведомые земли, далекие, как Новгород, как Хвалынское море и царь перский…</p>
<p>Снег все шел и шел. По утрам приходилось расчищать снежные заносы на дворе. Волки выли за самой околицей.</p>
<p>Подошло Рождество, следом Крещение и Святки. Внове было встречать праздники без отца, внове и вольготней. Батя, бывало, разгонял всякое веселье. А тут – дверь так и хлопала. Матери кричали:</p>
<p>– Михалиха, скажи жениха!</p>
<p>– Анемподост! – кричала, сама путаясь и смеясь, мать, выбирая имя помудренее, что и не выговорить. Славщикам она накладывала пироги, сама бегала гадать вместе с бабами. На Святках приходили ряженые, страшные, с рогами и хвостами, размахивали факелами из крученой, обмакнутой в деготь бересты, плясали.</p>
<p>– Тише, скаженные, избу подожгете! – смеясь и бранясь, унимала их мать. А те тормошили и звали ее с собой.</p>
<p>– Мам! А давай без бати жить! – сказал однажды Федя, в полной уверенности, что и ей легче без отцовой брани. Но мать тотчас дала ему подзатыльник и заплакала:</p>
<p>– Кажен день молю угодников! Да куды я тогда с вами, с троимы! Есь в тебе ум-то?! Отец когды и поучит, дак на то он отец! Глава! Становись на колени, молись, чтобы прошло слово-то глупое, ничо не стряслось с има там, в немецкой земле!</p>
<p>К великому счастью, мать скоро забыла Федино неосторожное слово и не поминала потом.</p>
<p>Миновала Масленая. О ратниках все еще не было ни слуху ни духу.</p>
<p>Федя за эту зиму очень вытянулся, пошел в рост и уже сносно читал, подгоняемый неукоснительным братним надзором.</p>
<p>Уже начинал рыхло проваливаться снег и тени голубели, чуялась весна. Обросшие за зиму мохнатые лошади вдруг останавливались, нюхали ветер и тихо ржали. Приближалась Пасха. На Крестопоклонной неделе дошла весть, что ратники возвращаются из похода.</p>
<p>Звонили колокола в Переяславле и на Клещине-городке. Федя, радостный, возвращался из училища. У ворот их усадьбы стоял знакомый конь, и он, с сильно забившимся сердцем, одновременно со страхом и радостью (поминая все зимние прегрешения!) понял: то воротился отец.</p>
<p>В избе сидел дядя Прохор, еще какие-то два мужика, а из угла, где толпились в полутьме Фрося, сноха Дарья, Окулина, Олена, еще какие-то женки, слышались рыдания, и Федя сперва даже не понял, что это рыдала мать. Дядя Прохор говорил меж тем, обращаясь к мужикам:</p>
<p>– Коня и бронь – в целости! Чего больше, но коня и бронь я сохранил.</p>
<p>И мужики кивали головами и прикладывались к братине с квасом.</p>
<p>– Федюх! – окликнул его дядя Прохор и поглядел без обычного хитроватого прищура, прямо и строго: – Батька твой убит.</p>
<p>В голове еще гудели праздничные колокола, помнились сегодняшние шалости, чьи-то шутки, так что он даже чуть-чуть не засмеялся, и вместе с тем все как будто поворачивалось, отходило, погружалось в звенящую тишину, лишь издали донося рыдания матери.</p>
<p>Как же так?! – думал Федя, все еще ничего не понимая. Отец ведь должен прийти. Его ждали возить дрова и сено, толковали еще, что скоро придут. Он сам боялся суда за мелкие свои грешки… Как же так? Убит?</p>
<p>Он стоял потерянный, не зная, что сделать, сказать, куда ступить, сжимая в руках торбу с книжкой. А дядя Прохор уже оборотился к тем двум мужикам, и откуда-то издалека до Феди донеслось сказанное им слово «Раковор!».</p>
<p>– Раковор, Раковор, Раковор… – повторял он про себя бессмысленное звонкое слово и все не знал, ступить ли дальше или уйти, выбежать, переждать… Казалось, что надо только где-то спрятаться и переждать, и тогда все кончится, придет отец, и они станут возить сено.</p>
<p>Кто-то из баб заметил остоявшегося Федю, запричитал над ним:</p>
<p>– Соколик ты мой ясный! Жалимая сиротиночка!</p>
<p>Федя только низил голову, не зная, что ему делать. Ни слез, ни горя не чуял он, а только растерянность, подавившую все, и горячее, почти неодолимое желание убежать и пересидеть эту беду.</p>
<p>Меж тем в избе начиналась деловитая суета. Что-то снимали, вешали, доставали какие-то одежды. Кто-то дал ему миску щей, и он жадно хлебал, сидя в углу, на краешке стола. Вот встал дядя Прохор и, обращаясь к матке, которая, качаясь, поддерживаемая со сторон бабами, со вспухшим, словно не своим лицом, старалась понять, что ей говорят, сказал:</p>
<p>– Пашню я вам вспашу!</p>
<p>Мать поклонилась ему и зарыдала снова.</p>
<p>Ближайшие дни Федя был все в том же состоянии. Смотрел на хлопоты, на мать, что пекла, стряпала и плакала в одно и то же время, на деловитых, помогавших ей Фросю и Дарью. Слушал неспешные рассказы о большом сражении с немцами (Раковор – это, оказывается, так называлось место, где произошла битва). Смотрел, как собиралась родня и ближние, сидел за поминальным столом. Услышал, и тоже словно во сне, как кто-то из баб уронил вполголоса:</p>
<p>– Младший-то совсем бесчувственный, ни слезинки, ничо, и об отце не поминат!</p>
<p>Все ели и пили пиво. От тоже ел, спеша насытить свой вечный детский голод. Низил голову, когда кто-нибудь из бесчисленных свестей, кумовей и ближников с заученным сочувствием спрашивал его: «Жалеешь батьку-то?» Молча, затрудненно кивал головой в ответ. Слушал, как мать разговаривает с братом Грикшей о сене, как со взрослым, и вроде даже ищет совета у него, и Грикша, сдвигая светлые брови, отвечает ей как настоящий мужик и начальственно кидает ему, Феде: «И ты будешь возить тоже!» И опять Федя кивал заученно, и все было как во сне.</p>
<p>Порою он чувствовал даже облегчение. Не будет отцовых тяжелых взглядов, страшноватого пьяного гнева, когда летели горшки и хряпала огорожа, а двери, казалось, вот-вот вылетят из подпятников; не будет затрещин по нужде и без нужды. Ну что ж, сено так сено! И дров навозим! Пашню дядя Прохор обещал вспахать! На дальше он уже не загадывал. И брат глядел на него отчужденно, и мать с каким-то горьким укором бросала ему ложку и хлеб, когда садились хлебать из общей миски. Федя старался чаще убегать из дому, часами пропадал у Козла, то бродил по улице или, замерзнув, забирался в клеть и тут отогревался, не смея зайти в избу, лишний раз показать матери свои сухие глаза…</p>
<p>Возвращались ежедневные будничные заботы, и в нем нарастало облегчение. Он подолгу лежал вечерами под шубой, вспоминая, как Козел, тоже считавший своим долгом утешать Федю, говорил, что ничего – у него тоже батька на рати погиб, и в тех же местах! Федя лежал, думая ни о чем, все с тем же пустым звоном в голове. Мать с братом вполголоса в темноте переговаривались, что завтра надо уже начинать возить. И Федя, слушая этот как бы чужой разговор, совсем успокаивался. Непонятно жестокое прошло, проходило… Нынче он первый раз спокойно уснул, и во сне наконец, впервые с тех пор, как пришла злая весть, увидел отца.</p>
<p>Он так же лежал под овчиной, и отец о чем-то шептался с братом, и он знал, что собираются на рыбалку и обещали взять его с собой, и вот он лежит и ждет этого часа и что-то слышит, какие-то голоса, и вдруг, вздрогнув, просыпается от тишины и понимает, что они ушли, ушли, не разбудив, обманув его, маленького, и он вскакивает как есть, в рубашонке, и бежит стремглав, ударяется в дверь, падает и бежит по двору и по темной ночной деревне, с громким плачем, и добегает до обрыва, кусты хлещут его, он падает, катится, весь исцарапанный скатывается с горы и снова бежит, уже на мягких, трудно слушающихся ногах, бежит, тяжело дыша, и вот уже и вода, тускло светящаяся, и лодки, и кто-то темный отчаливает, и понятно, что это отец, и тогда он снова в голос начинает кричать и бежит, бежит, и вот видит, что отец придержал лодку багром, и он кидается в плотные отцовы руки, с рыданием, и отец, усмехаясь: «Прибрел-таки!» – усаживает его в лодку, сильно пихаясь, потом снимает с себя сермягу и укутывает его, уже задрожавшего от ночного озерного холода, и он согревается и уже молча, приходя в себя, смотрит, как гребет отец, как струится вода, как сперва брат, а потом батя бьет кресалом, разжигая огонь, и вот Грикша подымает дымный смолистый факел, а отец берет строгу, подымается и, прицелясь, с жестоко кривящимся лицом, бьет строгой в воду, и тотчас вода начинает бешено плескать, и извивающаяся страшная щука подымается, разбрызгивая воду, над лодкой, и отец стряхивает рыбину к Фединым ногам, так что он прячет пальцы босых ног под сермягу и весь поджимается, а рыбина продолжает плясать, горбатясь и разевая пасть, а потом затихает и лишь иногда сильно вздрагивает всем скользким пятнистым телом, ударяет хвостом и, зевая, показывает острые зубы, уже затрудненно, медленно разводя и сводя челюсти, а за ней в лодку падает вторая и тоже спервоначала начинает бешено скакать и свиваться кольцом, за второй – третья… Грикша переменяет факел. Отец иногда бьет мимо и тогда тихо ругается. Рыбины летят и летят, брызгая водой и кровью, а Федя начинает дремать и вот уже совсем спит, и отец выносит его на руках из лодки и, сильно встряхнув, ставит на ноги, и Федя сразу мерзнет, лишенный сермяги, и, с прыгающими губами, качаясь и больно спотыкаясь о камни, спешит за отцом и братом, которые идут, уже не обращая на него, хнычущего, внимания. Грикша несет строгу и весла, а отец тяжелую торбу с рыбой, которая все еще шевелится у него за спиной, и вода стекает и капает в лад отцовым шагам…</p>
<p>И, пробудясь, поняв вдруг, что этого уже никогда не будет – ни темной дороги, ни озера, ни рыбалки, ни отцовых твердых рук, – Федя наконец заплакал, беззвучно трясясь, и слезы бежали у него из глаз по обе стороны лица. Грикша в темноте протянул руку, неумело обнял младшего брата и притянул к себе. И тоже молчал. А Федя продолжал плакать и вздрагивать, и так, вздрагивая, и уснул, теперь уже до утра.</p>
<p>Первый воз наклали маленький, обминали дорогу. Довезли благополучно. Со вторым же намучились. Ни мать, ни Грикша не сумели затянуть веревку по-годному, и воз рассыпался по дороге. Пока перекладывали да ругались, стемнело. Только и успели в первый день. Федя намерзся, вымок и уже начал понимать, что значит остаться без отца, который то же самое сено, на том же коне возил играючи и никогда не ронял, а Федя только сидел на возу да глядел по сторонам на опушенные снегом елки.</p>
<p>Снег был уже талый. Приходилось спешить. Днем липло к полозьям так, что лошади из сил выбивались. Когда принялись за дрова, Федю, накатав дорогу, стали посылать одного. Во второй или третий раз с ним приключилась обидная неудача. На выезде из лесу, близ Лаврушкиной пожни, выдернулась оглобля из гужей – все было сырое, и гужи раскисли от воды, – воз съехал с наката в снег, и как Федя ни бился, ничего у него не получалось. Он с трудом дотягивался до хомута, а вставить оглоблю и затянуть гуж у него решительно не хватало сил. Измучившись, он тогда совсем выпряг, срывая ногти, и полез было сесть верхом, но покатился, не сумев взобраться, а Серко, освобожденный, в одном хомуте, отбежал в сторону и, фыркнув, оглянулся на Федю. Федя пошел за ним и, уцепившись за седелку, снова попытался вскарабкаться на спину коня. Но уже не было сил, пальцы разжимались, и он снова упал. Ища, на что бы взобраться, он упустил повод, и Серко спокойным шагом направился по дороге к дому. Федя пошел за ним, потом побежал, но конь прибавлял ходу, на все призывы лишь мотал головой; останавливался, оглядываясь, слушая детскую ругань и плач, фыркал и отбегал снова, чуть только Федя чаял уже поймать волочившийся конец повода. А вдоволь измучив Федю напрасной погоней – от беготни у того даже шапка стала мокрая, – конь перешел на ровную рысь и совсем оставил его одного, измученного и мокрого, на дороге, с засевшим где-то назади возом. И ему пришлось со стыдом идти домой, полем и лугом, а когда добрался, Серко, как ни в чем не бывало, уже стоял во дворе и подбирал раструшенные клочки сена. Жалеть Федю ни мать, ни брат не стали. Впрочем, и у него от усталости прошел уже гнев на коня. Всем приходилось трудно, коню, проделавшему долгий поход, тоже.</p>
<p>Возке, казалось, не будет конца. Сани проваливались, оглобли, как масляные, вылезали из гужей, и мать с братом перепрягали, завертывая гужи с сеном, чтоб крепче держалось. В Никитский монастырь Федя больше не ходил, впору было добраться до постели.</p>
<p>Как-то раз (уже кончали возить, и лужи стояли на снегу озерами, а на въезде в деревню обнажилась черная земля) Федя, ведя воз, встретил княжескую охоту. Осочники проскакали мимо, гоня лисицу, и Федя не обратил бы внимания, кабы знакомый голос не окликнул его. Он придержал коня. Княжич Данилка, румяный, красивый, на легконогой серой лошадке, глядел на него и весело окликал. Поздоровались. Княжич спросил, почему Федя не ходит в училище? И Федя, дичась, ответил, что недосуг, за дровами, за сеном… Он хотел сказать, что батька убит, но княжич опередил его:</p>
<p>– Слыхал, батьку твово убили? – спросил он просто и участливо, и Федя молча кивнул, сразу как-то оттаяв и перестав сердиться на княжича. Данилка вздохнул, потупился, помолчал, а потом похвастал:</p>
<p>– А мне коня подарили, вишь! – И огладил гриву нарядного коня.</p>
<p>С поля окликали княжича. Он повернул голову, махнул кому-то рукой и сказал, вновь оборотясь к Феде:</p>
<p>– Ты приходи! Как вывозишь дрова – приходи!</p>
<p>И, уже тронув коня, спросил, то ли сам додумав, то ли подражая взрослым:</p>
<p>– С голоду не помираете там?</p>
<p>Федя потряс головой.</p>
<p>– Приходи! – прокричал княжич, пуская коня, и Федя тронул своего, шевельнув поводьями вправо-влево. Он уже, наученный горьким опытом, знал, как лучше стронуть с места груженый воз, чтобы конь не надрывался, отдирая прилипшие к снегу полозья, чтобы оглобли вдругорядь не выскочили из гужей.</p>
</section><section><title><p>Глава 8</p>
</title><p>Дмитрий Александрович воротился из-под Раковора с добычей и честью. Юрий, сын покойного дяди Андрея, бежал с поля боя. Он же выстоял и добыл победу. Не посрамили себя и новгородцы. Он еще и теперь, закрыв глаза, мог увидеть несущийся, блистающий доспехами, грозно ревущий клин вражеской «свиньи», опрокинувшей конный новгородский полк, цветные немецкие знамена и вал новгородских пешцев, что, смыкаясь на ходу, шли встречу вражеской конницы. Видел железные шлемы без лиц, слышал гибельный скрежет железа о железо и то, в падающем сердце тревожное – и стыд обернуться! – скачут ли за мной?! Нет, переяславцы не выдали, и Дмитрий был горд победой. Он опять и опять вспоминал тот миг, когда стена, о которую, казалось, сейчас сломаются копья и сомнутся мечи, распалась, и он увидел спины бегущих и уже рубил, рубил и рубил, и его обгоняли, рубя врагов, а разгромленные датчане и пешие чудины бежали от них по всему полю, и рыцарская конница стремительно уходила за холмы.</p>
<p>После Новгорода, его громадных ратей, многолюдства градского, вольного кипения торга, шума вечевой площади, розовых и белокаменных соборов, возносящихся ввысь теремов, после лиц веселых и дерзких, разноязычной толпы заморских гостей, что, казалось, собрались изо всех ведомых земель, после новгородской свободы – платя дань, новгородцы меж тем не держали у себя баскака, да и сами татары не домогались сомнительной чести быть, не ровен час, зарезанными разбушевавшейся северной вольницей, – после всего этого родной терем, даже родной Переяславль казались убоги и тесны. Соломенные кровли и плосковатые мерянские лица наводили уныние.</p>
<p>Он любил Новгород ревнивой и злой любовью. Он вырос в нем и был удален оттуда. Он злобился на новгородских бояр, на посадника, на граждан, изменивших ему, сыну Александра, и не мог забыть этих лиц, этой спокойной осанки вятших, этих уверенных речей и твердых глаз, этого богатства не напоказ, этого достоинства в каждом горожанине, встреченном на тесовой новгородской мостовой, деловитой грамотности посадских людей, строгой красоты иконного письма, гордой свободы горожанок…</p>
<p>У него все было в Новгороде. Была и любовь, когда он понял, что и князя можно отвергнуть здесь, на Новгородской земле (не про него ли сочинили потом обидную песню!), и… Как он понимал дядю Ярослава, что бросил Тверь и великое княжение в придачу к ногам новгородской боярышни! Как понимал, как завидовал… Сам он тогда, в семнадцать лет, при живом отце с матерью не решился, не мог решиться на такое. И она ушла, капризно надсмеявшись над ним (над ним, сыном Невского!). И как он любил тогда! Даже сейчас, едва выдержал… Но выдержал, не стал узнавать. Прошло. Верно, муж, дети. Как и у него теперь.</p>
<p>Жена, сосватанная матерью, – маленькая, едва по плечо мужу, – сияя и робея, встретила его в терему. Вспыхивала, не зная, что сказать, как лучше приветить. Ласкал ее ночью, закрыв глаза. Мятежный Новгород, злой и лукавый, тянул к себе, и не было до конца того чувства, что – дом, что вернулся домой. Дом – желанный, уплывающий, был там, далеко, где чествовали нынче его, победителя, и вели окольные речи… Нет, против дяди Ярослава, как бы ни хотела Прусская улица и даже вся Славна, он не пойдет!</p>
<p>Литвин Довмонт, новый пришлый псковский воевода, понравился ему. Умен. Видно, что умен. И храбр так, что уму непостижимо. Верно, таким был батюшка в молодые годы… Как умел отец держать всех в своей горсти! Князей, бояр, Великий Новгород, да и они, дети, не посмели бы своевольничать при нем. Не пощадил же он Василия, и после не простил, и уже не допускал на очи до самой смерти. Да, ему, Дмитрию, все-таки далеко до отца. Родного брата, Андрея, что сидит на Городце, уже неможно заставить слушать себя. Женился на боярской дочери… Княжон не нашел? Да и на чьей? Все ему, Дмитрию, вперекор! А прежние вечные их ссоры с братом! Это Андреево давешнее: «Паче батюшки хощешь быть!» Да, хочу! Они оба с Андреем соревновались, кто из них больше будет походить на отца. Потому и была ярость в бою, и гордое мужество, и восторг, когда исчезает страх в расширяющемся сердце и тело становится легким и тяжелой рука. Потому и были: твердая походка, неспешный поворот головы, прямой взгляд и молчание – рассчитанное, недетское, отцово. Потому и было упорство: задумав, не отступать, не свершив.</p>
<p>Но для того, чтобы сравняться с отцом, нужна была власть. Нужно было великое княжение, нужен был Новгород, своенравный, едва укрощенный отцовой дланью и теперь вновь вырывающийся из узды. И нужны были сейчас, пока сила в руках и жаркая кровь в жилах, пока все еще впереди и прожито только двадцать два года жизни, всего двадцать два!</p>
<p>Он лежал и не спал. Думал. Спать не хотелось. От заморского красного вина, что пили сегодня с боярами, все еще стучало в висках и слегка кружилась голова. Угощали ратников, угощались сами. Утром слушали благодарственный молебен в соборе, единственном каменном на весь Переяславль, строенном еще Юрием Долгоруким. Строить тогда умели. Владимирские соборы, пожалуй, значительнее новгородских, изобильнее белым камнем, богаче резьбой… Владимир и сейчас еще больше Новгорода… Нет, не больше! Пустеет Владимир. Был, говорят, больше – до татар.</p>
<p>Переяславль тогда, верно, тоже был больше, чем ныне. Отсюда, из Переяславля, уходят пути на Ростов, Юрьев, Владимир, Дмитров, Углич. И туда, через Москву, на Смоленск, на Чернигов и Киев… Не зря отец сидел здесь, в сердце страны. И все-таки стремился на север. Радовался, когда к нему шли служить новгородские бояре, давал им земли здесь, в Переяславском краю.</p>
<p>Земли приходилось давать за службу и нынче. Серебра было мало. Серебро требовала Орда. Оно струилось оттуда, из Новгорода, и плыло, уплывало в жадные, ненасытные руки ордынцев. Чтобы тучнели стада и росли дворцы, чтобы царства и языки трепетали при слове «татары», чтобы льстивые франки и сам папа римский слали грамоты и посольства в Сарай и Каракорум… От этого становилось душно. Душно становилось от сытого, широкого и плоского, с узкими умными глазами лица баскака, которому он, князь, должен был после молебна в соборе давать отчет о походе и подарки ему и Орде. Да еще: «Пачему мало даешь?» И не скажи: люди бегут! «Бегут? Пачему бегут? Ты князь! Пашли бояр, верни! Куда бегут? Леса бегут? Все сбегут, тебе тогда плати, свой галава плати! Ханым люди не бегут! Орда не бегут! Палахой князь! Своя боярынь сыми, себя сыми, Орда давай!»</p>
<p>– Падаркам давай! – пробормотал он, скрипнув зубами. И то еще легче, чем при Беркае, когда любой посол татарский творил, что хотел, а смердов толпами угоняли в полон… Как отец терпел! Дмитрий порою больше понимал покойного дядю Андрея. Да, надо драться, спасать древнюю честь и святыни! Спасать древлекиевскую славу, пока она не исшаяла на ветру! Спасать храмы и терема, иконы и книги.</p>
<p>Ничего им не объяснишь, ничем не вразумишь, и не примут они никогда христианской веры! У них своя вера, требующая крови врагов!</p>
<p>Погинуть? Пусть! Но в ратном строю! Но не задыхаться еженощно от бессилия, ненависти и унижения, не подлаживаться, не заставлять себя любить своего врага!</p>
<p>Да, они покорили полмира. В мужестве им не откажешь. Да, они честнее других, они не предают своих и не бросят в беде, не изменяют своим ханам, не завидуют, не лгут, не воруют – там, у себя, в Орде. В походах могут сутками не есть и не спать, не слезая с седла. Они не бегут с поля боя. Они не убивают трусливо послов и не прощают этого никому другому… Да, они такие!</p>
<p>И не так уж они жестоки в бою. В бою – кто не жесток! И кто не зорит захваченных городов и не уводит полона? И… В конце концов! Ежели владимирские князья не сумели удержать власть, пусть бы сели новые, которые вновь подняли величие страны, воздвигли новые храмы и города, чтобы кипела торговля, строились деревни и села, тучнели и колосились нивы, множились стада, расцветали многоразличные ремесла… Но им же ничего не нужно! Драный тулуп, да чашка кумыса, да бесконечная песня, что тянет монгол в степи… Им не нужны ни наше ремесло, ни наша утварь, ни наша еда. Разве только наша кровь для войны! А что иное? Просо коням?! Смешно! Им не нужны наши книги, и книги эти сгорят. И не от татар сгорят! А от небрежения опустившихся, забывших свое прошлое русичей. Им не нужна красота: храмы, колокольные звоны, священные лики икон… И угаснут колокола, а храмы повергнутся в прах. Они, даже и не желая того, сами собой опустят страну до уровня степной Орды.</p>
<p>Так что же? Воззвать, ринуть рати, одолеть или пасть в бою?! Нельзя! Пока страна не в единых руках, ничего нельзя. Терпят все. Даже Новгород платит ордынскую дань. Да и откуда бы взять силы?</p>
<p>Город хиреет. Ремесленники в низких прокопченных полуземлянках толкуют о том, куда податься. В лесу за озером растут терема. Чего говорить о мужиках, когда княгини правящего дома ищут убежища в лесу за городом? Попробуй собери тут городских мужиков, как в Новгороде, да поведи в бой!</p>
<p>И с тамги, и с мыта, и с конского пятна, с ремесла и торга – все меньше и меньше доходов. Наместники качают головами. Земля скудеет серебром, пустеет казна.</p>
<p>На что опереться? Где путь? Юрий Владимирский мог кормить дружину у себя в терему! Нынче не прокормишь. Одно спасает – земля. Из отцовых бояр, что пришли за ним из Новгорода, те и остались, у кого поместья под Переяславлем: Гаврило Олексич да Миша Прушанин… Да и то Миша, поговаривают, хочет воротиться к себе в Великий Новгород. А иные отъехали к дяде Ярославу, в Тверь, кто в Костроме, у Василия… Гаврило Олексич, Гаврило Олексич, ты хоть меня не оставь!</p>
<p>Хорошо ли то, что бояре сидят на вотчинах, а не кормятся из рук князя? Те, прежние, были со своими князьями в беде и в бою. И переезжали за ними из города в город. А эти, поди-ка, уже не поедут!</p>
<p>Впрочем, и то сказать: сколько было спеси, пышности, а не удержали кормленые Владимировы бояре земли! Пали рати, погибли воеводы. Русь платит дань Орде. Давно ли степняки давали Руси дани-выходы!</p>
<p>И по-прежнему которы, зависть, споры, нестроения в князьях. Дядя Ярослав давно отступился от Чернигова с Киевом. Удержит ли еще Новгород?! Сейчас поехал туда спорить. Их переспоришь…</p>
<p>Дмитрий наконец почувствовал усталость. Мысли стали мешаться. Он уронил голову на изголовье, обтянутое мисюрской камкой, и уснул. Жена, не размыкая глаз, осторожно натянула повыше шубное одеяло, закрывая плечи Дмитрию, и теснее прижалась к ненаглядному своему красавцу супругу.</p>
</section><section><title><p>Глава 9</p>
</title><p>Александра со снохою мылись в большой хлебной печи на поварне. Дмитрий поварчивал, а все равно мылись в печах. Александр, покойник, поставил новгородскую баню на дворе. Ходили туда да и перестали. В печи жар словно был суше и разымчивей – до костей пробирало. Всякую болесть, что от воды, или ветра, или иной застуды, снимало как рукой.</p>
<p>Печь вытопили накануне сухими дубовыми дровами. Дали выстояться. На сноп золотистой ржаной соломы постелили чистые рушники. Александра, кряхтя, разоболоклась и полезла первая в пышущее сухим жаром устье. Затянулась, перевернулась на спину, отдыхая, – всю сразу проняло потом. Потом поднялась, села, поерзав, уминая солому. Позвала сноху: «Лезай!» Печь была просторная, хоть троима мойся. Пухленькая Митина жена скоро залезла, устроилась рядом. Александра черпнула ковшом, кинула пар. Сноха ойкнула. Сразу стало нечем дышать и словно огнем охватило, и так же быстро прошло. Горячие кирпичи мигом всосали пар. Александра нынче не заволакивалась заслонкой, сердце стало сдавать. Посидели. Из устья шел легкий воздух, и дышалось легко, тело же было все в банной истоме. Александра снова плеснула на кирпичи. Снова все мгновенно заволокло белым раскаленным паром. Снаружи на ухвате подали горшок с холодянкой. Сноха разбирала волосы. Александра, потыкавшись в ее скользкие ноги, нашарила кусок булгарского привозного мыла. В печной темноте, бабьей, нестыдной близости распаренных тел решилась спросить о тайном: не понесла ли? (Ванятка плох, нать бы еще сына-то!) Сноха потупилась. Стесняется али уж и гребует, не хочет говорить… Александра вздохнула. У нее самой пятеро было сыновей! А нынче все врозь. И не соберешь. Василий – тот пьет без ума. Ее винит. А она что? Отец решил, бояре присудили… И Митя с Андрейкой все не ладят. Она уже стала забывать, как умела прикрикнуть на них на всех когда-то, как шлепала – скора была на руку – и Андрея и Митю, как властно гоняла холопов и бояр. Под рукой у мужа и сама была госпожа… А теперь хотелось покоя. И боязно делалось, когда видела в детях черты покойного мужа. Только младший, Данилушка, смиренный. Обещали Москву, и ладно. Дитя еще! А дадут ли, нет – невесть! Деверь-то, поди, и не даст, кто другой бы!</p>
<p>Снова вздохнув, Александра заговорила о смерти юрьевского князя, Митрия Святославича. Старого Святослава обидели: владимирский стол и Суздаль отобрали у него Александр с Андреем. А Митрий Святославич того в сердце не держал, покойному друг был первый, и на похоронах Александра старался паче прочих.</p>
<p>Юрьевский князь помер нынче, канун Пасхи. Два года уже, как болел и потерял язык. А тут, при епископе Игнатии, посхимившись и получив причастие, обрел язык и выговорил: «Исполни Бог труд твой в Царствии Небесном, владыко! Се покрутил мя еси на долгий путь вечна воина истинному царю, Христу, Богу нашему!»</p>
<p>Александра умиленно, с удовольствием повторила слова покойного (смерть Дмитрия Святославича была еще новостью для всех, Александра узнала о ней первая, и то, что у постели умирающего сидели Мария Ростовская с младшим сыном Глебом и сам ростовский епископ Игнатий причащал юрьевского князя…)</p>
<p>– Святой он, матушка! – убежденно сказала сноха. – Мити-то, жаль, при нем не случилось! – добавила она в простоте.</p>
<p>Александра открыла было рот, поддакнуть, да и смолкла растерянно: «Чего ж это я? И верно: почто Мити-то не случилось? Ведь улестят, обадят ростовчане нового-то юрьевского князя!»</p>
<p>Приметив движение снохи, Александра разрешила:</p>
<p>– Лезай! Я еще посижу. (Беспременно надо Мите сказать!) – Сын давно уже не советовался с матерью о своих делах. Она еще раз вздохнула. Уже не сиделось. Пора было и самой вылезать.</p>
<p>С трудом – две холопки и боярыня со сеней бережно поддерживали ее за рыхлые бока – Александра вылезла из печи. Опустилась на лавку. Холопки повязали голову княгини убрусом, без конца вытирали спину и грудь. Ее большое студенистое тело после бани стало жемчужно-розовым, тяжелое раздутое лицо – пунцовым. Сноха была уже в рубахе, сенная боярыня тоже, и заплетали просохшие волосы. Александра накинула сорочку, потребовала малинового квасу. Сорочка скоро промокла, принесли другую. Снова говорили про юрьевского князя, вздыхали, жалели. Пили квас и легкий, кисловато-хмельной мед.</p>
<p>Одеваясь, Александра не сняла с головы убруса, только сверху повязалась платом. Так, с пунцовым, обрамленным белым венчиком лицом, и вышла на улицу. После темной печи и полутемной поваренной избы весеннее солнце ослепило. Птичий щебет, близкий шум рыночной площади, голубизна, отраженная в лужах. Голубой, пронзительно свежий воздух разом наполнил грудь. Она шла по двору и радовалась. Дети были взрослые. Уладят уж как-нибудь! И с юрьевским князем, и промеж собой. Андрейка с Митей помирятся, Данилка получит Москву. Весна-то, Господи!</p>
<p>Радостно звонили колокола.</p>
</section><section><title><p>Глава 10</p>
</title><p>Данилка, вымытый и выруганный матерью, тем часом сидел в светелке и, от нечего делать, возился с двухлетним племянником Ваняткой, которого тоже только что вымыли и одели в чистую рубашонку. Ругала его мать за побег. Все утро Данилка, брошенный взрослыми, бродил по теремам, побывал в челядне, где девки, сидя у станов, ткали, с однообразным щелканьем нажимая на подножки и подбивая очередной ряд, и, перекидывая челноки вправо-влево, пели негромко, хором. Он походил между станов, посмотрел на натянутые полотна, выслушал умильные бабьи похвалы себе, соскучился и пошел в шорную. Здесь стоял густой кожаный дух, мастера-холопы, с подобранными под кожаный ремешок волосами, в фартуках, кроили, резали и шили, тут же наколачивали медные бляхи на сбрую, тут же что-то жгли, стоял гул и чад, и у Данилки скоро заболела голова. Он спустился во двор, обогнул терем и, как был, без шапки, вышел на Красную площадь перед собором.</p>
<p>Александр Невский отодвинул торг подальше от теремов. Не замеченный стражей, Данилка проскользнул мимо молодечной и вышел на улицу, всю в грязи и тающем снеге, по которой, чавкая, шли и ехали с торга и на торг. Одет он был просто, по-буднему, и никто не заметил княжича, когда он, замешавшись в толпу, принялся обходить лавки, вдыхая запахи торга, зыркая глазами по сторонам – столько всего тут было выставлено и нагорожено! Данилка начал приценяться к товарам, выспрашивать купцов, которые снисходительно отвечали мальчику, а то и просто отмахивались от него; прищуриваясь, как взрослый, трогал поставы сукон, отколупывал и жевал воск…</p>
<p>На торгу его и нашел Гаврила Олексич, старый боярин отцов, и, посадив на коня, привез назад. Мать уже хватилась и, ругая девок и няньку на чем свет стоит, искала пропавшего своего младшенького по всему дому.</p>
<p>Данилка дулся. Не такой он маленький, чтобы его на торг не пускать! Впрочем, племянник, который бормотал первые слова и смешно раскачивал головой, заставил Данилку забыть о дневной обиде.</p>
<p>– Чево у тя голова машется? Ну, чево? Молви! Ну! – говорил он, лежа перед племянником на персидском ковре и то протягивая, то убирая от него деревянного расписного коня, когда двери отворились и в светелку, пригнувшись у притолоки, вошел Дмитрий.</p>
<p>– Смотри, Митя, – закричал Данилка, радуясь брату. – Он уже держит, не роняет!</p>
<p>Дмитрий подхватил сына на руки, поднял, вглядываясь в большие, почему-то печальные глаза первенца, его слишком тонкую шею… Подумалось невольно: долго не проживет! И сам испугался этой мысли. Охватила острая жалость к сыну, прижал к себе. Тот ручонками тотчас, молча, уцепился ему за шею, не выпуская деревянного коня, которым невольно давил Дмитрию ухо. Дмитрий покрутил головой, передвинул, стараясь не уронить, игрушку, потом, поискав глазами, уселся вместе с Ваняткой на расписной сундук, тоже восточной работы. Сына устроил на коленях.</p>
<p>«Наследник!» – чуть не сказал вслух.</p>
<p>– Митя, а… – Данилка застеснялся, стоя перед братом и любуясь им, потом все же спросил: – А тебя теперича позовут в Новгород князем?</p>
<p>Дмитрий усмехнулся, отвел глаза от его сияющего лица.</p>
<p>– Еще не созвали!</p>
<p>– А созовут, дядя Ярослав пустит тебя тогда?</p>
<p>Дмитрий серьезно взглянул на восьмилетнего братца: наслушался взрослых, что ли? Или подговорил кто? Этого вопроса он и самому себе старался не задавать.</p>
<p>– Мал еще! – хмурясь, отмолвил Дмитрий.</p>
<p>– Нет, ты скажи! – с детским упрямством, все так же восхищенно глядя на брата, повторил Данилка.</p>
<p>– Не знаю, Данил, – ответил Дмитрий и, не заметив сам, как с языка сорвалось, примолвил: – Может и не пустить.</p>
<p>– А что тогда? – не отставал Данилка.</p>
<p>– Много будешь знать, остареешь скоро! – решительно прервал разговор Дмитрий. – На вот! – подал он сына младшему брату, стряхивая с колен «божью росу». Вбежавшая мамка (проведала, что князь в светлице, сломя голову мчалась, скажут: дите бросила!) засуетилась, подала князю плат, обтереться. Схватила ребенка, стала тискать без нужды. Ванятка заплакал.</p>
<p>– Сорочку смени! – сказал Дмитрий строго и вышел вон.</p>
<p>Данилка остался помогать мамке. У него в руках Ванятка тотчас перестал реветь. Сам Дмитрий не знал, что ему делать с сыном. Потому и заглядывал редко. Видел только, что слабый, больной, а нужен был воин, князь! Нужны были сыновья, много сыновей, чтобы не страшиться случайной беды, чтобы продолжили, когда придет час, дело отца и деда, дело собирания земли русской вокруг… Быть может, даже вокруг Переяславля!</p>
<p>Мысли – через жену и мать – перескочили к юрьевскому князю. Почему мать не могла вызнать, упредить заранее, гонца послать, наконец! Сидят, золотом вышивают… Не на добро обаживали юрьевского князя ростовчане, ой не на добро! Надо скакать к наследнику. Немедленно. Троюродный брат! Почтение оказать. Дороги развезло – все равно. Заодно узнаю, как и что. Юрьев нельзя уступать ростовчанам. Нельзя дать рассыпаться русской земле! Хорошо было Великому Всеволоду! И отцу хорошо… А у него ни власти, ни сил, ни денег!</p>
</section><section><title><p>Глава 11</p>
</title><p>Гаврило Олексич, великий боярин князя Дмитрия, отвезя пойманного княжича в терема, воротился к торгу. Старый боярин твердо сидел в седле, зорко, с высоты разглядывая запруженную народом площадь. Сын, Окинфий, и неколико человек дружины ехали следом. С утра он уже осмотрел ряды, где торговали сукном, холстом, рыбой, резной и глиняной посудой, кожами и многоразличным кожаным товаром. Мытник, отирая обильный пот, следовал за ним. Боярин сам проверял клейма, считал и писал что-то на вощаную табличку, которую, новгородским обычаем, всегда имел при себе. Доходы все падали и падали, и князь был недоволен. Будут тут доходы, когда по Волге пути нет! Персидского товару совсем не стало на торгу…</p>
<p>Перед ними теперь была конская ярмарка. Приподымаясь в стременах, Гаврило Олексич вдруг ожег коня, конь прянул, веером взбрызнув снег.</p>
<p>– Держи! – крикнул боярин. Конные холопы кинулись впереймы и скоро привели беглеца с рыжим, золотистой масти, жеребцом, что злился и пробовал укусить.</p>
<p>– Так и есть. Без пятна! – ответил мытник, осмотрев коня. – Виноват, Гаврило Олексич!</p>
<p>– Ищо поищи! – строго молвил боярин. – Раззява! Неклейменых коней будешь в куплю пущать, князя вконец разоришь!</p>
<p>– Как узнал, батя? – спросил Окинфий, подъезжая к отцу.</p>
<p>– Глаз надо иметь. Учись!</p>
<p>– Отколе сам? – спросил он продавца. Тот низил голову, зло озирался, мямлил. Гаврило Олексич вдруг, подняв плеть и страшно вытаращив глаза, с размаху хлестнул задержанного так, что тот весь разом выгнулся и кровь брызнула у него поперек лица.</p>
<p>– С Рязани, с Рязани! – быстро забормотал он, пуча испуганные глаза на боярина.</p>
<p>Гаврило Олексич, уже вновь спокойный – будто и не он бил вора, – глядел на него с седла.</p>
<p>– Краденый конь! – отмолвил он и кивнул мытнику: – Клейма зарощены! Не туда смотришь. Вона, гляди! – ткнул концом плети, подъехав вплоть к золотистому коню. – Пото и продает украдом.</p>
<p>Продавец коня заторопился, с сильным рязанским яканьем стал объяснять боярину, что конь не краден, а взят в бою, и тому есть послух у него здесь же, в Переяславле, тоже рязанец…</p>
<p>– Ладно. Мне не первый снег на голову пал! – оборвал его боярин. – А за пятно почто не платил?</p>
<p>– Побоялся… – потупив голову, признался продавец коня.</p>
<p>– Сведи! – бросил Гаврило мытнику, к которому уже подоспели двое стражей. – Коли не брешет, не продаст его послух тот, пущай платит за пятно да меню, а коня – продает!</p>
<p>Огорошив рязанца неожиданной милостью, боярин отъехал.</p>
<p>– Они все там, на Рязани, воры да буяны. Думают татар перешибить… Татар не перешибешь! Прилаживаться нужно. Ну и зорят ихнюю волость кажен год. Татары их грабят, а они – сами себя! – сказал Гаврило Олексич негромко, оборотясь к сыну. Про татар громко не говорили вообще. – Я бы и отобрал коня, да начни тут… Торг закрывать придется! – прибавил он, помолчав. – А там с бою ли взят… Кто его с бою брал? Видать, что краденый! Добро, хоть не в нашем княжестви!</p>
<p>– Не оголодал? – спросил он сына, помолчав.</p>
<p>– Не!</p>
<p>– Съездить надоть за Клещин-городок. Тамо наши ратные на селе… Вдовы есь. Уведать надобно. Князь наказал. Может – пóмочь нужна. Коли не оголодал, терпи, тамо и поснидаем с тобой.</p>
<p>У златокузнечных лавок боярин придержал коня. Решил побаловать сына, а заодно и поучить.</p>
<p>– Ha-ко вот! – Он запустил руку в кожаный кошель. – Высмотри сам, чего тебе любо будет!</p>
<p>Окинфий радостно спрыгнул с коня. Миновал две-три лавки. Наконец задержался у одной. Серебряные наборные пояса, чары, нательные кресты, изузоренная серебром сбруя – тут, кажись, стоило поглядеть. Сиделец переводил острый взгляд с Окинфия на Гаврилу Олексича, что, сидя на коне, в отдалении, толковал о чем-то с остолпившими его гостями-суконниками.</p>
<p>Окинф перебрал товар, и радостное возбуждение от вида разложенных сокровищ померкло. Колты и серьги были грубы, зернь никуда не годилась, а подчас вместо зерни было простое литье по старым оттискам. Сканной работы не было, почитай, совсем. Он уже лениво перебирал серебряные крестики, изредка задерживая взгляд на черненом створчатом энколпионе или цепочке граненого серебра, но и то не годилось. Купишь, а опосле батюшка засмеет!</p>
<p>– Доброй работы нету ли?</p>
<p>Сиделец подумал, поглядел по сторонам, потом нагнулся, повозился, посопев, под прилавком, вытащил откуда-то сверточек и, оглянувшись опасливо, начал развертывать: первую тряпицу, вторую, третью. Наконец что-то проблеснуло.</p>
<p>– Ты мне словно крадено даешь! – пошутил Окинфий.</p>
<p>– Не крадено, а не всем кажу! – возразил купец.</p>
<p>Еще раз зорко оглядев боярина, сиделец выложил перед ним небольшой темно-красного камня крестик, оправленный в золото. Окинфий недоверчиво подержал крестик в ладони, перевернул. Вгляделся. Крупного чекана оправа с толстою перевитью (сперва показалась даже грубой) обличала, однако, руку опытного и зрелого мастера. Тончайший узор по краю, сотканный словно из паутины, чего Окинф и не заметил вначале, дал ему понять, что мастер был далеко не прост.</p>
<p>– Тех еще мастеров! – ответил сиделец на немой вопрос Окинфия. – До разоренья до етово делано, до етих! – Он кивнул головой куда-то вбок, что на всем понятном языке намеков означало: терем ордынского баскака на княжом дворе. – Киевска альбо рязанска.</p>
<p>– Теперича в Рязани энтого не найти! – молвил Окинфий.</p>
<p>– Куда! – Сиделец даже рукой махнул. – Ты бывал ли в Рязани ноне?! – И опять безнадежно махнул рукой.</p>
<p>– Во Владимире и то извелись мастеры! – прибавил он погодя, пожевав губами. – И в Ростове, и в Суздале… Всюду извелись. Есь ли еще в Новгороде Великом?! Я старой человек, а ты молод еще, боярин, дак не поверишь, иногды стыдно торговать, пра-слово! Тридцать годов всего и прошло-то, которы и старики живы еще, не уведены в полон, а не работают больше-то! Серебра, бают, того нет, ни золота чистого, ни камней, да и боятся! Чуть что – к баскаку: где взял? Товар отымут и самого уведут…</p>
<p>– Ну, сколь просишь? – прервал его Окинфий.</p>
<p>Старик закряхтел, забрал крестик, подержал его задумчиво, сжал ладонь и, жестко глядя в глаза Окинфию, назвал цену. Начали торговаться…</p>
<p>Уже засовывая крестик за пазуху, Окинфий все думал: не много ли стянул с него купец? Но отец, лишь глянув, одобрил куплю, прибавив:</p>
<p>– Старая работа!</p>
<p>– Старая, – подтвердил Окинфий.</p>
<p>– Видать. Тута, почитай, мастеры были лучше, чем в Нове Городи! Поуводили всех… Кого азиятцам попродали, кого в Сибирь, в степи, к кагану, да в ентот, в Китай…</p>
<p>Последние домишки Переяславля остались позади. Холопы отстали. Отец с сыном ехали горой, и озеро, большое, готовое тронуться, широко простерлось перед ними.</p>
<p>– Глянь, батя! Лед уже засинел! Дивно!</p>
<p>– Ты ищо Ладоги не зрел, Окинфий… – отмолвил, усмехнувшись, отец. – Тамо глядишь, и земли не видать! Во весь окоем вода!</p>
<p>– Страшно, чай?</p>
<p>– Не!</p>
<p>Отец молодо глянул на сына:</p>
<p>– Просторно! А нужен человеку простор! Хоть бы и в чем. И жисть, она… Нету простору у нас. То ли при Олександри было! Князь молодой и хорош, а когды великим князем станет, и станет ли еще?! Мыслю, маленько прогадал я тогды! С Ярославом бы нать! Счас не по такому торгу ездили!</p>
<p>Сын молчал, смущенный нежданною речью отца. После Новгорода (они оба были на рати под Раковором) и ему тесен казался Переяславль.</p>
<p>– Волга, бают, тронулась… – нерешительно произнес он, глядя вдаль, туда, где за синими лесами, за волжской Нерлью текла, ломая лед, великая река.</p>
<p>– Волга завсегда поране, чем здесь, – ответил отец, – вода текучая… Мельницу глядел? – круто перевел он речь.</p>
<p>– Глядел! – встрепенувшись, отозвался сын, не сразу сообразив, что отец спрашивает о вотчинной мельнице, что вот уже который год все больше и больше требовала починки.</p>
<p>– Совсем прохудилась. Летом новую ставить нать! – бросил отец. И погодя вздохнул: – Да, от земли просто не уедешь!</p>
<p>Окинфий же всю дорогу вновь и вновь ворочал в голове родителевы слова. Служили отцу, служим сыну. Редко кто, и то из крайней нужды, бежит от князя своего! Это он знал. Это знал всякий. На том держались и честь рода, и место в думе княжой, и чины, и служба по чинам. Спроста ли отец молвил таковые слова? Они побывали в Криушкине и в Княжеве. Обедали, как потом узнал Федя, у дяди Прохора, и боярин совсем не чинился, ел, что и все.</p>
<p>– Простой, простой! – с восторгом сказывали ребята. – А важный какой! Ух!</p>
<p>К ним в избу боярин заглянул тоже. Пролез в дверь медведем. Шуба, каких близко Федя еще не видал, волочилась по полу, прорезные рукава тяжело свисали сзади. Мать засуетилась сперва, потом опомнилась, чинно поклонилась, сложив на груди руки, извинилась, что в затрапезе. От угощения боярин отказался.</p>
<p>– Не обидьте, Гаврило Олексич! – говорила мать, поднося чары с береженным для редких гостей медом.</p>
<p>Боярин улыбнулся, снял шапку, пригубил.</p>
<p>– Не забыла? Оксинья? Нет, Вера?! Ну, за хозяйку, Веру, за веру нашу православную, за чад твоих!</p>
<p>– Ну-ко, молодцы, подойди близь!</p>
<p>Щурясь, он осмотрел Грикшу с Федей с ног до головы, спросил:</p>
<p>– Грамотны?</p>
<p>Мать замялась несколько, дядя Прохор, вошедший следом, подсказал:</p>
<p>– Учатся!</p>
<p>Боярин глянул на дядю Прохора скользом, на мать – внимательно, сказал:</p>
<p>– Грамота – тот же хлеб. Ты их учи, мать. Вырастут, спасибо скажут.</p>
<p>Уже на улице, в седлах, когда выехали со двора, Окинфий решился молвить:</p>
<p>– Добрые ребята!</p>
<p>– Добры! – задумчиво возразил отец. – Не запускает. А учить бросила. В мужики готовит. Малы еще! Старшему, сказывали, двенадцатый год всего. Наделок им сократить надоть, хоть и жаль. Все одно без отца всей пашни им ноне никак не обиходить… Разве мир поможет!</p>
<p>Снова перед ними открылось озеро, на котором уже появились разводья и полыньи. Ехали шагом.</p>
<p>– Ты думаешь, батька твой князю изменить затеял? – негромко сказал Гаврило, не поворачивая головы. Окинфий вздрогнул, едва не выронив повода.</p>
<p>– Мы вон с Олфером Жеребцом были вместях! А теперича он у Андрея, под меня копает, а я здесь! И князья наши не ладят! Коли и умрет Ярослав и Василий Костромской отречется даже, и то: кто из них получит великое княжение?</p>
<p>Гаврило Олексич помолчал и добавил, вздохнув:</p>
<p>– Сумеем мы с тобою посадить Митрия Лексаныча на владимирский стол, самим тоже быть наверху. Только одно дело, как мы решим, а другое – как татары захотят!</p>
<p>Он подобрал поводья, и конь пошел резвее. Уже переходя на рысь, Гаврило бросил сыну через плечо:</p>
<p>– А земля, она держит! Сидишь тут, словно кобель на цепи…</p>
</section><section><title><p>Глава 12</p>
</title><p>Андрею, младшему брату Дмитрия Переяславского, когда умер отец, шел четырнадцатый. На пятнадцатом году, после смерти дяди Андрея, он получил Городец, сделавшийся его стольным городом, и в придачу Нижний Новгород, отобранные дядей Ярославом у суздальских князей: вдовы и малолетних сыновей покойного Андрея.</p>
<p>Опеку сына Александр Невский, уезжая в Орду, поручил Олферу Жеребцу, одному из своих старших бояр, перебравшихся на Низ вслед за великим князем. В год смерти Невского Олферу немного перевалило за тридцать. Он был высок, широк в плечах, крупноскул и черен, с мощными ладонями длинных бугристых рук. И видом и статью Олфер как нельзя лучше оправдывал свое родовое прозвище. Он ржал, как конь, был грозен в бою и, случалось, ударом кулака валил рослых мужиков в новгородских уличных сшибках. Олфер и сына своего Ивана (младенец был веской, как говорили бабы, и при рождении чуть не стоил жизни матери) нарек Жеребцом, когда малыш однажды в руках у отца потужился и громко «треснул», аж на всю горницу.</p>
<p>– Ну, – расхохотался Олфер, – весь в меня! Тоже добер конь растет, жеребец!</p>
<p>И так и пошло: сына в отца стали звать Жеребцом и в глаза и позаочью.</p>
<p>В Городец они приехали вместе с Андреем. Дмитрий неволею отпустил Олфера, который не ладил с Гаврилой Олексичем, и свары их, при живом Александре сдерживаемые властной великокняжеской дланью, грозили уже возмутить весь Переяславль. Олфер увозил жену с малолетним сынишкой, увозил порты, рухлядь, брони и оружие, гнал коней и коров, уводил холопов и дружину. Ему было легко. Он еще не сел на землю так плотно, как другие, все жил по старине, кормясь от князя, доходами с волостей, что держал как кормленик, собирая оброки и дани. Дом, покинутый в Новгороде, мало заботил его, а переяславские свои хоромы он и вовсе бросил без сожаления. Понимал, что Гаврилу Олексича ему не осилить. При последнем свидании с ним, отводя глаза, пообещал:</p>
<p>– Может, и сквитаемся когда, Олексич!</p>
<p>– Может, и сквитаемся, Олфер! – ответил Гаврило, и только и было меж ними всех сказанных слов.</p>
<p>В думе Дмитрия, когда Жеребец покинул Переяславль, вздохнули свободней.</p>
<p>Пятнадцатилетний городецкий князь был влюблен в своего боярина. Рослый, как все Ярославичи, угловатый и нервно-порывистый, с широко расставленными глазами и ярко вспыхивающим румянцем на худых, одетых первым пухом щеках, Андрей в Жеребце видел образец мужа и воина, первый после покойного отца. Когда Олфер поворачивал к нему красное, одетое черной бородой лицо и, щурясь, сверкал белками глаз или, снисходительно хваля за лихую езду, показывал в улыбке крупные белые зубы, Андрей был вне себя от счастья. Сам не замечая, юный князь старался с тою же ленивой небрежностью сидеть в седле, так же полунасмешливо говорить с дружинниками (у него, впрочем, получалось не так – резче и грубей), так же, спросив о чем ни то встречного мужика, глядеть через голову смерда и отъезжать, едва кивнув и не взглянув в лицо. Он и улыбаться старался широко и презрительно-насмешливо, как Жеребец, и узить глаза в гневе, подобно Олферу, чего у Андрея, впрочем, тоже не получалось.</p>
<p>И по роду, и по месту у покойного Александра, и по дружбе с юным Андреем Жеребец сразу занял среди городецких бояр первое место. Тем паче что Андрей поручил ему должность тысяцкого. Схлестнуться Жеребцу пришлось только с Давыдом Явидовичем, который по богатству, и по чести, и по роду превосходил Жеребца, да, сверх того, был посажен в Городец вдовою Невского, «отдан» Андрею, с чем, при живой Александре, приходилось считаться волей-неволею.</p>
<p>Давыд Явидович был старше Жеребца лет на семь. Когда Андрей сел на княжение, ему уже подходило к сорока. Он был умен и осторожен, но далеко не робок. Умел, ежели надо, показать себя и на коне, в соколиной охоте, и перед дружиною, в броне и шишаке. Но всего внушительней и казался и был он в княжеской думе, в дорогих, веницейского бархата, портах, в соболином опашне, с золотою цепью и сверкающими перстнями на пальцах, свободно и прямо восседая и недвижно сложив руки на навершии трости, резным рыбьим зубом изукрашенной; он казался и ростом больше, и слово его, весомо и вовремя изреченное, почасту одолевало Жеребцово, приводя последнего в бешенство, от коего Жеребец совсем терял власть над собой.</p>
<p>В Городец Давыд Явидович перебрался почти одновременно с Жеребцом. Тогда еще был жив старый Явид (он умер года четыре спустя во Владимире), служивший Невскому, а потом его вдове, и Александра, чувствуя себя виноватой, что почти бросила среднего сына (она, и верно, лишь изредка наведывалась в Городец), упросила старого боярина приглядеть за «Андрейкой»:</p>
<p>– Нетерпеливый он, нравный! Олферка-то, чать, и не удоволит ему! Ты уж послужил бы Андрюше, Явидушко!</p>
<p>Явид кряхтел, кланялся, жаловался на болезнь, на годы. В Городец послал сына, Давыда, сам обещал почасту навещать молодого князя.</p>
<p>Села у них были под Владимиром и на Волге, невдали от Нижнего. Александра еще придала Давыду большую волость под самым Городцом, выкупив ее у вдовы Андрея Ярославича. Давыд устраивался прочно. Сам прикупал земли, строился, снаряжал лодьи с товаром. Двор поставил на крутояре над Волгой, с высокою повалушей, со многими горницами, что топились по-белому, с обширными сенями на столбах, для пиров и званых приемов, с тесаными потолками в покоях и галереей, что опоясывала дом по верхнему покою и словно висела в воздухе. Из окошек, забранных слюдою, а кое-где привозным стеклом, далеко виднелись заволжские дали. И бегучая масса воды, то темно-синяя, то серая, то кованная серебром, далеко уходила в зеленые просторы, лелея на себе лодьи и насады, купеческие крутобокие учаны и паузки с товаром, сплоченный лес и рыбацкие, черные, под холстинными парусами челны.</p>
<p>Среди городецких бояр Давыд Явидович тоже был свой, не то что Жеребец. У него тут имелись и раньше угодья и земли, его знали и уважали задолго до переезда в Городец. В спорах и на суде чести перед боярскою думою, да еще при поддержке Александры, Давыд Явидович мог, пожалуй, и одолеть Жеребца, во всяком случае, сильно повредить ему перед молодым князем. Но как-то раз, внимательно посмотрев на Андрея, Давыд задумался и начал незаметно все более уступать Жеребцу. Все чаще соглашался с ним в думных делах, перестал обижаться, когда Жеребец лез не в очередь, заговаривал с ним без прежней злобы, и Олфер тоже помягчел к Давыду, не очень задумываясь над причинами уступчивости недавнего своего супротивника.</p>
<p>Однако Давыд все это делал – и уступал, и сближался с Олфером – неспроста. Князь рос, а у Давыда Явидовича росли дочери. И тут надо было очень и очень не ошибиться: настроить старика отца, а через него расположить Александру, да и самого Андрея незаметно приохотить к дому. В этом случае соперничество с Олфером было вовсе ни к чему и могло испортить весь замысел.</p>
<p>К тому часу, когда у Давыда умер отец, дело настолько продвинулось, что даже смерть Явида не могла уже нарушить задуманного. Юный князь всею молодой кровью прикипел к Давыдовым высоким хоромам, вспыхивал и бледнел при виде девушки, что унаследовала легкую походку матери и соколиную стать и выписные брови отца (Давыду было чем прельстить Александрова сына!), а дома, в постели, метался в жару, уже морщась, с юным отвращением, поминал ласки охочих женок, которых ему ненароком подсылал или приводил Жеребец, понимая, с болью и томлением тела, что нужно только ее, ее одну, и никого больше, и нужно до того, что уже казалось: привели бы ее в изложницу, и страшно станет, не смог бы даже прикоснуться рукой – как к чуду, как к диву дивному, как в птице Сирину, птице райской…</p>
<p>Давыд Явидович уже и с великою княгиней говорил, прозрачно обинуясь, и дочерь показывал Александре. Довольный, после посещений Андрея, заходил в светелку к Феодоре, глядел, усмехаясь, как та, стараясь не замечать отца, прикусив губу и темнея взором, смотрится в серебряное зеркало; подходил, оглаживал своенравно выгибавшуюся станом девушку, спрашивал:</p>
<p>– По нраву князь?</p>
<p>– Ах, батюшка, уйди! Устала я! – отвечала она, полузакрыв глаза и запрокидывая голову с тяжелой светло-русою косой. И отец выходил, все так же посмеиваясь. Дело и тут было на мази. Оставалось начистоту поговорить с Жеребцом (Олфера требовалось сделать своим ходатаем в деле) и добиться, чтобы князь Андрей сам, первый, а лучше – вкупе с Олфером, попросил у матери согласия на брак.</p>
<p>Жеребцу накануне разговора он подарил новгородского терского сокола редкой красоты, выученного и на боровую и на полевую дичь, а незадолго до того восточную, дамасской работы, саблю и надеялся на успех.</p>
<p>Они ехали по-над Волгой, опередив слуг, и Жеребец первый начал разговор:</p>
<p>– Окрутить парня хошь?</p>
<p>– Любят друг друга! – осторожно ответил Давыд, не любивший прямых подходов.</p>
<p>– Башку ты ему закрутил девкой, это верно! – отозвался Жеребец, показывая зубы и сплевывая.</p>
<p>«Не смеется ли?» – беспокойно подумал Давыд. Молниеносно приподняв бровь, окинул Жеребца, его черную бороду, сощуренные глаза: нет, Олфер не смеялся, думал. Давыд заговорил откровеннее. С недомолвками и оговорками, то и дело быстрыми боковыми взглядами поверяя – не стоит ли прекратить и все свести к шутке, Давыд предложил Олферу поделить власть так, чтобы Олфер взял на себя все дела ратные, а он, Давыд, станет думным советчиком князя. Вдвоем они добудут Андрею владимирский стол и себе первые места в думе великокняжеской.</p>
<p>– Далеко глядишь! – задумчиво, без обычной усмешливости, отозвался Жеребец. – Я думал, ты дале, как девку Андрею в постель сунуть, и не мыслишь, а ты вона куда метнул! Да не осилить нам с тобою! Тверичи, костромичи, переяславцы, сколь их?! Да еще ростовчане вмешаются, того гляди!</p>
<p>– Ростовчане не полезут. В Новгороде затевают мятеж противу Ярослава. А ежели Ярослав не усидит, Василий Костромской сцепится с Дмитрием. Они сами себя осилят! – возразил Давыд, и Жеребец внимательней, чем раньше, обозрел своего спутника.</p>
<p>– Сами себя?</p>
<p>– А иначе нам с тобою и ждать нечего! Ярославу сорок лет, Василию тридцать три, Дмитрию едва за двадцать перевалило… По лествичному счету когда еще черед до Андрея дойдет, да и дойдет ли!</p>
<p>– А нашего Андрея, – прибавил он, помолчав, – надо с Семеном Тонильичем, князь Василья воеводой, свести. Тот его разожгет, лучше не нать! И самого Семена на нашу сторону перетянуть не грех. Он роду высокого, старых владимирских великих бояр…</p>
<p>– Чего от меня хошь?! – сурово спросил Олфер.</p>
<p>– Дак без твоей помочи их, молодых-то, и оженить некак! – простодушно отозвался Давыд.</p>
<p>Жеребец вновь расхмылился, блеснув белыми крепкими зубами:</p>
<p>– Лады! Оженим молодца! Так и эдак пора ему в бабий хомут!</p>
<p>В себя Жеребец верил. Давыду без него было и впрямь не обойтись.</p>
</section><section><title><p>Глава 13</p>
</title><p>Свадьбе Андрея воспротивился было Дмитрий, от чего, однако, упрямство и страсть Андрея лишь разгорелись еще сильней. Сваты и он сам, наученный Жеребцом, указывали на пример Ярослава, молодая жена которого, даром что боярышня, уже показывала в Твери истинно княжеский нрав. Давыд Явидович сумел обадить и улестить Александру, и Дмитрий махнул рукой. Своих забот хватало. Новгород позвал его воеводой, и Дмитрий с дружиной отправился на войну.</p>
<p>Свадьбу справили в Городце без особого шума и без больших гостей. В досаду отсутствующему Дмитрию Андрей пригласил старшего брата, Василия, что жил у дяди Василия Ярославича на Костроме. Были также стародубский князь Михаил, Федор Ростиславич Ярославский, а дядя Василий Костромской со свадебными поминками послал воеводу Семена Тонильевича.</p>
<p>Семен подолгу беседовал с Давыдом и Жеребцом, внимательно приглядывался к молодому Городецкому князю. У Василия Ярославича наследников не было, и костромские бояре нет-нет да и задумывались о будущем. Впрочем, младший брат Невского был еще не стар, наследники могли и появиться.</p>
<p>Андрей к девятнадцати годам выровнялся. Еще раздался в плечах. Юношеская нескладность ушла. В порывистых движениях, резком повороте головы, широких, легко сходившихся над переносьем в гневную складку бровях начал проглядывать характер. Он уже не смотрел так завороженно в рот Жеребцу. В думе, закусив нижнюю губу и пристально глядя на говоривших, что-то решал сам и иногда, сбивая бояр с толку, вдруг резко отвергал всеми принятое или так же резко требовал иного решения.</p>
<p>У Андрея до свадьбы не было времени толком поговорить с Семеном Тонильевичем, чего так хотели Давыд с Жеребцом. Голова кружилась от вина, музыки, шума, томительного ожидания первой супружеской ночи. Вперекор всем обычаям и порядкам он приехал накануне к Давыду один, без слуг и провожатых. Бросив коня на заднем дворе, прошел, минуя столовую палату, прямо на женскую половину хором. Пихнув растерявшуюся мамку, потребовал:</p>
<p>– Вызови!</p>
<p>И когда Феодора, легкими ногами простучав по лестнице, растерянная и рассерженная сбежала к нему на галерею, Андрей, не слушая и не понимая ничего, подхватил девушку, поднял, прижав грудью к своему лицу, одолевая царапающие руки и горячий злой шепот:</p>
<p>– Завтра, завтра же, Господи! Сором, увидят…</p>
<p>Чуть было не понес наверх, опомнился. Подержал еще, стиснув, слушая и не слушая судорожные укоры, всхлипы и жесткие толчки маленьких девичьих рук. Ковшом холодной воды плеснула мысль, что брак – это не только и не столько то, чего добивался он и чего страстно хотел теперь, а и что-то другое, трудное и сложное, и, быть может, не всегда радостное, к чему он совсем не готов и о чем не задумался до сих пор ни на мгновение… И от этой холодной мысли сами разжались руки, и он почти враждебно посмотрел сверху вниз в ее выписные, с капельками злых слез, глаза, увидел обиду и ярость и, совсем отрезвев, отступил на шаг, а она потупила очи, исподлобья, все еще сердито, взглядывая на князя, и вдруг, почуяв, верно, его досаду, жалобно приоткрыла коралловый рот, беззащитно уронила руки, постояв так мгновение, повела закинутой головой в жемчужном очелье, потянулась к нему, легко переступив, коснулась чуть влажными тонкими пальцами в серебряных перстнях его щеки, прошептала:</p>
<p>– Ведь завтра, завтра же, милый!</p>
<p>И, увернувшись от ринувшегося было к ней Андрея, которому кровь снова мгновенно ударила в голову, исчезла. Только плеснул по воздуху голубой шелковый подол да стремительно протопотали по лестнице легкие алые выступки.</p>
<p>Давыд Явидович, что давно уже стоял за дверью галереи, ловя миг, когда надо будет войти, отвалился к стене, облегченно перекрестившись, когда малиновые каблуки зеленых востроносых новгородских сапог молодого князя с грохотом просыпались вниз по ступеням. Андрей, никого и ничего больше не видя, выбежал на двор, пал на коня.</p>
<p>Все, включая венчание в храме и бешеную езду на ковровых расписных санях, Андрей почти не помнил. Где-то пели, где-то толпились и поздравляли, еще прежде мать благословляла его старинной иконой и, благословляя, некрасиво плакала. Немного пришел в себя он, уже только когда приехали от венца, за большим столом.</p>
<p>Феодора в венчальном уборе, в белой шелковой фате, в саяне из серебряной парчи, с серебряными же, сканного дела, пуговицами прежней владимирской работы, в сплошь затканном розовым новгородским жемчугом уборе, с тончайшими, тихо звеневшими золотыми подвесками в волосах и большими, старинными, тоже золотыми колтами над ушами, в которых переливались драгоценные аравитские благовония, была чудно хороша. Глаза ее под выписными бровями сияли, как яхонты, и длинные ресницы, от которых тень падала на матовые щеки, слегка вздрагивали, когда она взглядывала на Андрея восторженным и гордым взглядом.</p>
<p>Пировали на сенях княжеского дворца. На улице стоял мороз, и в просторной, без печей, с широкими окнами палате поначалу пар подымался от дыхания гостей, что в шубах и шапках, опашнях, душегреях, вотолах собрались за столом. Постепенно, однако, палата нагревалась от множества собравшихся, да и стоялый мед и красное фряжское, вперемежку с огненною ухой, мясом и дичью, что еще дымились и шипели, доставленные прямо из поварни, делали свое дело. Шубы и опашни расстегивались, сдвигались, а то и сбрасывались шапки, платы боярынь опускались на плечи. Александра, красная, решительно распахнула свой бобровый коротель. Свадебные песни сменились плясовыми, и вместо молодки, что с деревянной тарелью обходила, кланяясь, гостей после каждого очередного величания, в палате явились скоморохи и лихо забренчали и загудели в свои гудки, сопели, домры и балалайки. Крики и здравицы потрясали хоромы, и уже Жеребец, сверкая зубами в черной бороде, выпутался из лавок и столов и пошел вдоль палаты плясом, раскинув длинные руки, озорно и свирепо поводя белками налитых хмелем глаз, и уже обнимались и хлопали друг друга по плечам и спине за столами, и уже иной гость с отуманенным взором съезжал с лавки, пьяно икая, когда Андрей, у которого закружилась голова, покинув новобрачную, вышел из палаты.</p>
<p>Сени с хоромами и теремом соединялись крытым висячим переходом. И тут, на переходе, возвращаясь в сени, Андрей столкнулся со старшим братом, что тоже выбрался из-за стола прохладиться и был, как понял Андрей, уже совершенно пьян. С хмельным упрямством он уцепился за Андрея:</p>
<p>– Погоди! Постой! Гребуешь мной? И ты тоже гребуешь, и мать… Думаешь, пьян? Да, пьян! Пьян!</p>
<p>Он сгреб Андрея за грудь с неожиданной дикою силой, притянул к себе и, жутко и жалобно заглядывая в глаза, выдохнул:</p>
<p>– Ты почто меня пригласил? Думаешь Митьке назлить етим? А он на тебя с…! Я труп! От меня смердит! – крикнул он, дыша перегаром в лицо Андрею. – И ты труп, и он! Батя, думашь, проклял меня одного? Он всех нас проклял! Он вверг нож в ны! – горячечно бормотал Василий, сведенными судорогой пальцами сжимая Андрееву грудь. – В нас теперя правды нет, мы – для себя самих! Мы будем резать брат брата, как Каин Авеля. Мы сами себя зарежем!</p>
<p>Андрей вырвал наконец, мало не порвав, бархатный зипун из скрюченных пальцев Василия и оттолкнул брата. Тот качнулся к стене и, видя, что Андрей уходит, бросил ему вслед:</p>
<p>– Митьки берегись! Он больше тебя похож на батю! Хочешь власти под ним – бери Новгород!</p>
<p>Андрей обернулся, сжав кулаки.</p>
<p>– Ты тут с бабой… – глумливо продолжал Василий.</p>
<p>– И с тобой! – гадливо скривясь, оборвал Андрей.</p>
<p>Василий скверно захихикал:</p>
<p>– С бабой и со мной! Вот именно, с бабой и со мной! А он там – стратилат! – Василий шутовски поднял растопыренные ладони. – Он ратью правит! – крикнул Василий вослед уходящему Андрею и сгорбился, цепляясь за оконный косяк.</p>
<p>Отвращение, жалость к погибшему брату и смутный ужас чувствовал Андрей, пробираясь на свое место в красном углу, и опомнился, лишь когда Феодора сжала ему руку своими прохладными пальцами и, тревожно заглядывая в глаза, тихо проговорила:</p>
<p>– Ты что, Андрюша? Осердил ли кто? Светлый мой!</p>
<p>Он даже не сразу понял, что она впервые сейчас назвала его домашним детским именем…</p>
<p>Ночь прошла нелепо и жалко. Ни восторга, ни гордости не испытал он от закушенных губ и сдавленных стонов девушки. И только утром, когда в стену холодной изложницы гулко ударили глиняные горшки и раздались зычный глас Жеребца и веселые выкрики дружек, а сваха гордо понесла казать гостям замаранную сорочку новобрачной, и Андрей, заскрипев зубами, уткнулся лицом в перину, Феодора, уже переодетая, подошла, уселась рядом с ним на постель и, бережно проведя по щеке влажными пальчиками, вдруг ткнулась лицом в разметанные кудри Андрея и задышала, заплакала, жаркими слезами поливая затылок супруга. Андрей перевернулся в постели и, увидев ясные и какие-то новые, смягченные ее глаза, привлек молодую жену лицом к своей груди, и так они и сидели молча несколько мгновений, пока нетерпеливые крики дружины за стеной не заставили их подняться и выйти к гостям. Только тут и почуялось, пожалуй, обоими, что это их первая брачная ночь.</p>
<p>Олфер, приглядевшись к молодому со своим обычным усмешливым прищуром, позже, наедине, проронил:</p>
<p>– Не горюй! Гляди кречетом! Девка не баба, ее когда ищо приохотишь…</p>
<p>И тотчас, не давая Андрею вскипеть, перевел речь на другое:</p>
<p>– Ты с Семеном баял? Повидь! Не то уедет, а мужик крутой! Он и в Литве и в Орде бывал, людей повидал, толмачит по-всякому. При батюшке твоем высоко взлетел, да не усидел… А все ж у Василья нынь главным воеводой!</p>
</section><section><title><p>Глава 14</p>
</title><p>Путного разговора у Андрея с Семеном Тонильевичем не вышло, однако, и на этот раз. Семен оказался ему не по зубам. Андрей стеснялся, дичился, сидел, напряженно выпрямившись, и не мог позволить себе, как в дружеских беседах с Жеребцом, ни расслабиться, ни повести плечми, ни начать расхаживать по палате. Почему-то упорно припоминалось, что перед ним человек, помнящий пиры и приемы Юрия. Меж тем Семен держался легко, с непринужденной почтительностью, мягкостью движений напоминая большого пардуса.</p>
<p>«Не смеется ли он надо мной?» – беспокойно думал Андрей.</p>
<p>Возраст Семена был так же трудно уловим, как и его душа. В холеном, ладно скроенном теле еще не чуялось ни лишнего жира, ни старческой грузности. Седина почти не угадывалась ни в светлых волосах, ни в золотистой, красиво подстриженной бороде. Гладкое лицо молодил легкий ровный загар, не сошедший за зиму. Лишь мелкие морщинки в наружных уголках глаз не давали слишком ошибиться. Да, этому человеку, который равно разбирался в тонкостях соколиной охоты и византийского украшенного энкомия, было уже немало лет! (Много за сорок, как докладывали Андрею.)</p>
<p>– Я знал вашего батюшку! – сказал он Андрею еще при первой встрече, и непонятно было, то ли «вы» – знак византийской церемонной вежливости перед князем, то ли это намек на всех них, детей Александра, вкупе. На миг ему показалось даже, что Семен в чем-то уравнял себя с покойным отцом, от чего вся кровь тотчас ударила Андрею в голову…</p>
<p>Досадуя на себя, Андрей не мог все же побороть жадного интереса к тому, что знал Семен Тонильевич об его отце, о сложных и малоизвестных Андрею отношениях Александра с Ордою и Западом. Семен рассказывал, не досказывая, подчас намеками, смысл которых ускользал от Андрея, но ему было стыдно переспросить. «Из-за чего он поссорился с отцом?» – гадал Андрей, но так и не решился спросить.</p>
<p>Семен Тонильевич принадлежал к роду старых владимирских великих бояр, выходцев из Киева, из которых мало кто остался в живых. Чудом спасся во время Батыева погрома; на Сити потерял отца и братьев: сумел подняться и опять чуть не погиб, но вовремя изменил Андрею Ярославичу; долго был в Орде, где научился бегло говорить по-татарски и по-персидски; из-за чего в последние годы поссорился с Александром и снова чуть не погиб; во время Неврюевой рати потерял первую семью; в Орде женился на татарке, которая умерла, оставив ему сына; был послом в Литве и в землях Ливонского ордена; хорошо знал латынь и греческий; мог, не задумываясь, перечислить всех византийских императоров, начиная с божественного Константина и до Юстиниана, и от Юстиниана до последних Палеологов. Он действительно помнил от детских лет пышный двор и торжественные приемы Юрия Владимирского, красно украшенные проповеди тогдашних иерархов церкви; ценил прозрачное плетение словес Кирилла Туровского и соколиную охоту, секретами которой овладел в Сарае; был знатоком восточных булатных клинков, набор которых также вывез из Орды. Среди знатной боярской молодежи Костромы Семен Тонильевич был жестоким идолом и пользовался славою великого воина, хотя не выиграл (но и не проиграл) ни одного настоящего сражения.</p>
<p>Андрея Городецкого Семен, приглядываясь к нему на свадьбе, а особенно теперь, во время беседы, постиг вполне.</p>
<p>– Молод, а порода видна! – сказал он Олферу Жеребцу, а для себя самого заключил: – Горд и до власти жаден. Может, расшибется, как молодой сокол, но может и воспарить… При умном наставнике… Если я этого захочу! (Захочет ли он – Семен сам про себя, однако, еще не решил.)</p>
<p>Давыд с Жеребцом, как говорится, взяли Семена за бока. Однако на все их подходы и приступы он отмалчивался или переводил речь, соскальзывая на пустяки. В последний день они сидели у Давыда втроем и пили, отослав слуг. Жеребец, багровый от вина, раздраженный Семеновыми недомолвками, пошел напрямую. Не слыша остерегающих покашливаний Давыда, он выложил разом все, что надумали они вдвоем: и о владимирском столе, и о власти, и о том, чтобы объединить страну отсюда, из Городца. Семен, поморщиваясь, откидывался на скамье, тряс головой:</p>
<p>– Ну и переобуетесь из сапогов в лапти! Это же смешно! Что ваш Городец с мерей с этою, с мордвой толстопятой… Ну и торговля ваша туды ж, и Нижний! Одного татарского тумена хватит, чтобы здесь остались одни головни от всей вашей торговли! Сколько ты, Олфер, заможешь выставить ратных?! – Он насмешливо и высокомерно приподнял брови. – Ну, чего ж баять попусту?! Сейчас, ежели собрать в один кулак Владимир, Суздаль, Ростов, Переяславль, Тверь, Новгород да Смоленск с Рязанью… И то не хватит! А кто соберет? Ярослав?! Ему одного Нова Города не собрать!</p>
<p>– Ну и не Василий твой тоже! – вскипел Жеребец. – Недаром квашней прозвали!</p>
<p>Семен пристально поглядел ему в глаза, задержав взгляд. Олфер потупился.</p>
<p>– Налей меду, – спокойно сказал Семен. Жеребец послушно поднял кованый кувшин.</p>
<p>Давыд Явидович, пошевелясь, тихо выронил:</p>
<p>– Выходит, окроме татарского царя и силы нет на Руси?</p>
<p>– Вместо Золотой Руси – Великая Татария! – мрачно прибавил Жеребец.</p>
<p>Семен потянулся ленивым кошачьим движением, закинул руки за спину, поглядел вверх.</p>
<p>– Ты знаешь Восток, Олфер? Эти тысячи поприщ пути… Глиняные города… Жара… Бирюзовое небо… Курганы… Ты думал, Олфер, что такое Орда?! Та же мордва, черемисы, булгары, буртасы, татары, аланы, половцы, кыргызы, ойраты – кого там только нет! Бесермен полным-полно. Но все – в кулаке!</p>
<p>Восток безмерен. Он бесконечен, как песок.</p>
<p>Ты знаешь, Олфер, почему Александр вынимал очи этим дурням, что затеяли с новгородскими шильниками противустать хану? Почему выгнал Андрея, отрекся от Даниила Галицкого, не принял папских послов? Он понял, что такое Восток!</p>
<p>Запад вседневен. Города, городки, в каждом свой герцог или граф, господа рыцари, господа купцы, господа суконщики… А там – море. Тьмы тем. Тысячелетия. Без имен, без лиц.</p>
<p>Оттуда исходит дух силы. Закручивает столбом и несет, и рушит все на пути, и вздымает народы, словно сухой песок, и уносит с собой…</p>
<p>Это смерч. Пройдет, и на месте городов – холмы, и дворцы повержены в прах, и иссохли арыки, и ворон каркает над черепами владык, и караваны идут по иному пути…</p>
<p>А погляди туда, за Турфан, за Джунгарию, в степи, откуда зачинается, век за веком, этот великий исход, – и не узришь ничего. Пустота. Редкая трава. Юрта. Пасется конь. Над кизячным костром мунгалка варит хурут. И до края неба – ни второй юрты, ни другого коня, ничего! И из пустоты, из тишины степей исходят тьмы и тьмы и катятся по земле, неостановимые, как само время…</p>
<p>Это смерч. Сгустившийся воздух. Дух силы. Сгустившаяся пустота степей.</p>
<p>Жеребец, не понявший и половины сказанного, долго и мрачно вперялся горячечным зрачком в гладкое лицо Семена. Наконец, двинув желваками скул, отмолвил хрипло:</p>
<p>– Так что ж? Подчиниться Орде? Опустить руки?!</p>
<p>Семен медленно улыбнулся, полузакрыв глаза, и, все так же закинув руки за голову, глядя вдаль, сквозь стены, суженными, потемневшими зрачками, тихо произнес:</p>
<p>– Орду надо крестить!</p>
<p>Давыд с Жеребцом переглянулись, едва не ахнув.</p>
<p>– Под татарским царем, хошь и крещеным…</p>
<p>Семен опять поморщился, встряхнулся, разом переменив положение холеного тела.</p>
<p>– Брось, Олфер! Не одно тебе: по-русски али по-мерянски лопочут смерды, абы давали дань! Ну, переженимся на татарках! У меня у самого была жена татарка, сын растет… А как назвать? Хоть Татария, хоть союз, что ли, товарищество, империя, хоть Великая Скуфь! Владимир крестил Русь и утвердил язык словенск пред всеми иными. Крести Орду – будет то же самое! Нам нужна эта сила! Сила степей, одолившая мир! А князя вашего свозите в Ростов, не то совсем задичает…</p>
<p>– Ну, увернулся! – обтирая пот, толковал Жеребец, проводив Семена.</p>
<p>– Не скажи! – возразил Давыд. – Я слыхал, что Семен князю Александру советовал поднять татар на совместный поход против Запада. Баял так: мол, католики подымаются, на Святой земле ожглись, теперича на Русь, на славянски земли полезли. Орденски немцы, свея, а там енти, латины, кои Цареград-то было забрали… Их нонь, толковал, бить надо, докуль поздно не станет! Нет, он тут не темнит!</p>
<p>– А все же не сказал, с нами он ай нет?</p>
<p>– И не скажет. Не столь прост! – Давыд подумал, склонив голову, потом поглядел на Жеребца: – Одно сказал все же! В Ростов Андрея свозить!</p>
<p>– Думашь…</p>
<p>– Семен ничего зря не бает! – решительно подтвердил Давыд.</p>
</section><section><title><p>Глава 15</p>
</title><p>За свадьбой Андрея Жеребец припозднился с обычным своим объездом княжеских волостей и воротился из полюдья уже по весеннему, рыхло проваливающемуся снегу.</p>
<p>Гнали скот. Волочили телеги с добром, мехами, портками, хлебом и медом. Гнали связанных полоняников, нахватанных в лесах за Волгой. Кони вымотались, холопы и дружина тоже. Все не чаяли, как и добраться до бани, до родимых хоромин, до постелей и женок, что заждались своих мужиков, до жирных щей, пирогов и доброго городецкого пива.</p>
<p>Олфериха охнула, увидя мужа с рукой на перевязи. С мгновенным страхом подумала о сыне: Олфер возил десятилетнего Ивана с собой. Но тот был цел и сейчас, весь лучась обветренной докрасна веснушчатой рожицей, косолапо слезал с коня. В пути, от усталости, вечерами глотал слезы – Жеребец сына не баловал, – теперь же был горд до ушей: как же, дружинник, из похода прибыл!</p>
<p>Жеребец, невзирая на рану, дождался, когда заведут телеги, загонят полон и спешатся ратники. Убедился, что людей накормят, что баня готова для всех (бани здесь, в Городце, рубили на новгородский лад, в печах мылись редко), выслушал, не слезая с седла, ключника и дворского, послал холопов доправить до места княжой обоз и только тогда тяжело спешился и, пошатываясь, полез на крыльцо. Жена, успевшая послать за бабкой-костоправкой, семенила следом, хотела и не решалась поддержать мужа под локоть: Жеребец слабости не любил ни в ком, в том числе и в себе.</p>
<p>В горницу, едва уселись, ворвался младший «жеребенок» – Фомка Глуздырь, ринулся к отцу. Жеребец едва успел подхватить сорванца здоровой рукой. Мать заругалась:</p>
<p>– Батька раненый, а ты прыгаешь, дикой!</p>
<p>Фомка отступил и исподлобья следил, как отец, с помощью матери, распоясывается, сдирает зипун и стягивает серую, в бурых разводьях, волглую от пота, грязи и крови рубаху.</p>
<p>Девка внесла лохань с горячей водой. Олфериха сама стала обмывать руку вокруг раны.</p>
<p>– Ладно! В бане пропарюсь! – отмахивался Олфер.</p>
<p>Скоро привели костоправку. Жеребец, сжав зубы, сам рванул заскорузлую, коричневую от присохшей руды тряпицу. Гной и кровь ударили из распухшей руки. Старуха, жуя морщинистым ртом, щупала и мяла предплечье, наконец, поковыряв в ране костяной зазубренной иглой, вытащила кремневый наконечник стрелы.</p>
<p>В дверь просунулась голова дворского, Еремки. Холоп попятился было, но Жеребец окликнул его:</p>
<p>– Лезай, лезай!</p>
<p>Еремей, согнувшись в дверях, вошел и стал, переминаясь, переводя глаза с лица господина на рану.</p>
<p>– Вон еще какими о сю пору садят! – усмехнулся Жеребец, кивая на вытащенный кремень. – Добро, не железный еще!</p>
<p>– Камень хуже! – возразила старуха. – Камень-кибол, камень-латырь, камень твердый, камень мертвый, камень заклят, синь камень у края мира лежит…</p>
<p>– Ну ты, наговоришь – на кони не вывезти будет! – прервал ее Жеребец.</p>
<p>Старуха ополоснула кремень, сунула его под нос боярину:</p>
<p>– Гляди!</p>
<p>На острие наконечника виднелся свежий отлом. Она вновь начала тискать и мять руку, и Жеребец, изредка прерывая разговор с Еремеем, поскрипывал зубами. Могучие плечевые мышцы боярина вздрагивали, непроизвольно напрягаясь, черная курчавая шерсть на груди бисерилась потом. Наконец, вдосталь побродив в ране своим крючком, костоправка вытянула отломок стрелы и, отложив крючок, принялась густо мазать руку мазью, накладывать травы и шептать заклинания.</p>
<p>– Кого убили-то? – спрашивала Олфериха, помогая старухе.</p>
<p>– Сеньку Булдыря. Ну, мы их тоже проучили! Я сам четверых повалил. Более не сунутся. Все мордва проклятая, язычники. Прав Семен, давно бы надо окрестить в нашу веру!</p>
<p>– Мордва да меря – хуже зверя! – поддержал разговор Еремей.</p>
<p>– Меря ничего, мордва хуже! – возразил Олфер. – Меря своя, почитай! Ты сказывай, сказывай, чего без меня тут?</p>
<p>Еремей уже доложил вкратце о делах домашних и теперь передавал ордынские и владимирские новости. Досказав, осмелился и сам спросить, удачен ли был поход?</p>
<p>– Князя удоволим! – ответил Жеребец, которому старуха начала уже заматывать руку свежим полотняным лоскутом. – Далече зашли нонь, за Керженец, до самой Ветлуги, и еще по Ветлуге прошли!</p>
<p>– На Светлом озере не бывал ли, боярин? – спросила старуха, собирая в кожаный мешок свою снасть, берестяные туески с мазями и травы. – Где град Китеж невидимый пребывает?</p>
<p>– Врут, нету там города! – отверг Жеребец.</p>
<p>– Ой, боярин, – покачала головой старуха, – не всем он себя показыват! Татары тож узреть не замогли! В ком святость есь, те и видят. На Купальский день о полночь звон колокольный слышен и хоромы явственно видать. Вот тогды поезжай, только не со грехом, а с молитвою, и тут узришь.</p>
<p>Олфериха проводила старуху, вручив ей серебряное кольцо и объемистый мешок со снедью. Костоправка приняла и то и другое спокойно, взвесив мешок, потребовала:</p>
<p>– Пошли какого ни то молодца до дому донести!</p>
<p>Слава костоправки шла далеко, и плата была соответственной.</p>
<p>– Как с бани придет, перевязь смени, да мази той положишь еще! – строго наказала она боярыне. – А к ночи не полегчает, зови!</p>
<p>Олфер не поспел изготовиться к бане, как прискакал князь. Прослышал, что Жеребец ранен в схватке. Запыхавшись, вошел в покой. Жеребец встал поклониться.</p>
<p>– Сиди, сиди! – остановил его Андрей. – В плечо? Как давно?</p>
<p>– Пятый день. Дурень, без брони сунулся!</p>
<p>– Цела будет рука-то?</p>
<p>– Чего ей! Вона!</p>
<p>Жеребец трудно пошевелил пальцами. На немой вопрос князя успокоил:</p>
<p>– Вызывали уже! Ковыряла тут добрый час.</p>
<p>– Все ж ты осторожней, Олфер. Мне без тебя… – хмурясь, промолвил Андрей.</p>
<p>Жеребец весело показал зубы:</p>
<p>– Еще поживем, княже!</p>
<p>– Ну, ты в баню походишь? – догадался Андрей. – Не держу!</p>
<p>Жеребец поднялся, придерживая руку. Перед тем как кликнуть холопа, спросил:</p>
<p>– Митрий Лексаныч, сказывают, с полоном из чудской земли воротилсе? Как там, в Новгороде, не гонят Ярослава еще?</p>
<p>Андрей посмотрел в глаза своему воеводе, не понимая.</p>
<p>– Мыслю, – понизив голос, пояснил Олфер, – ордынский выход придержать нать. Как оно чего… Куды повернет!</p>
<p>И вновь показал, осклабясь, крупные лошадиные зубы.</p>
</section><section><title><p>Глава 16</p>
</title><p>Четверо голодных сорванцов сидели, поджав ноги, в самодельном шалаше в дубняке на склоне оврага и спорили. Они уже твердо решили бежать в Новгород, и остановка была лишь за тем, как добыть лодку и где достать хлеба на дорогу. И то и другое требовалось украсть, и воровство это было серьезное, для которого у ребят не хватало ни сноровки, ни дерзости. Матери-то и за чужую морковь готовы были кажинный раз уши оборвать!</p>
<p>– А чего! До Усолья можно и на плоту! А там у кого ни то стянем! – тараторит Козел, зыркая глазами на товарищей.</p>
<p>– Шею намнут в Усолье, тем и кончитце! – остуживает его Яша, крупный, толстогубый, с угрями на добром широком лице.</p>
<p>Рябой Степка Линёк, младший из сыновей Прохора, слушает их полунасмешливо, насвистывая. Предлагает:</p>
<p>– У кухмерьских у кого угнать, чай?</p>
<p>– Или у твово батьки! – горячился Козел.</p>
<p>– Мово батька лодью трогать нельзя, сам знашь, – спокойно отвергает Линёк и прибавляет: – Хлеба где взять? Из дому много не унесешь!</p>
<p>– С княжой пристани… – нерешительно предлагает Яша. – Там кули лежат с рожью и сторож один. Он когда спит, можно с берегу пролезть и куль тиснуть. Нам куля, знашь, на сколь хватит!</p>
<p>Федю такие мелочи, как лодка и хлеб, интересуют мало. Он откидывается на спину, подложив под голову руки, и, вздохнув, роняет:</p>
<p>– А что, братва, примут нас новгородские?</p>
<p>– А чего не принять?! – Козел поворачивается к нему еще более заострившейся за последний год мордочкой с оттопыренными ушами. – Мы в дружину пойдем, немцев зорить будем!</p>
<p>– В дружину мальцов не берут! – отверг Линь. – Тебя любой немец долонью хлопнет, ты и сдохнешь!</p>
<p>– Да?! А это видел?</p>
<p>– Чего?</p>
<p>– А чего!</p>
<p>– А ничего!</p>
<p>Козел с Линем задираются уже без толку. Кончается тем, что Козел кидается на Линя и опрокидывает его на спину, но Линь вывертывается и, в свою очередь, прижимает Козла к земле.</p>
<p>– Дело говорим, а вы тут! – кричит на драчунов Яша.</p>
<p>Линь наконец отпускает Козла, предварительно щелкнув его три раза по лбу.</p>
<p>Успокоившись, еще дуясь друг на друга, приятели вновь усаживаются кружком, и Федя начинает сказывать, полузакрыв глаза, и ребята стихают, завороженные.</p>
<p>Федя сам не ведал, где узнал все то, о чем сейчас, мешая быль с вымыслом, баял приятелям. Одно – приносили калики-странники, другое сказывала бабушка в Мелетове, куда они с матерью ходили на Успеньев день, иное вспоминали старики, побывавшие в дальних городах и землях… Но все это в Фединой голове перемешалось, соединясь в причудливый сплав, и получилась одна, растянутая на много дней, постоянно обновляемая Федей сказка-мечта.</p>
<p>И вот уже отпадают досадные домашние злоключения, и что нет хлеба и лодьи, и маловато лет жизни… Уж прошли годы, уже собрали они дружину удальцов и плывут в Студеное море, где живут одноглазые люди аримаспы с одной рукой и одной ногой, и темно, только сполохи играют, бегают по небу огни, а еще там есть народы, замкнутые в горе, которые просят железа, а за железо дают рыбий зуб и меха. И они там торгуют и сражаются, и вся дружина гибнет от холода и одноглазых людей, и только они одни остаются и плывут назад, и у них полная лодья соболей и горносталей, и серебра, и рыбьего зуба, и всего-всего! И потом они снаряжают новую дружину, куплют себе красные сапоги, и новгородские брони, и шапки с алым верхом, как у самого князя…</p>
<p>– Не, мне зеленые! – перебивает Козел.</p>
<p>– Ну, тебе зеленые, – соглашается Федя и добавляет: – Жемчугом шиты! Вот так, по краю, и тут, от носка, – показывает он на своей босой ноге.</p>
<p>Козел, подавленный, умолкает. Он-то и не видал еще ни разу близко шитых жемчугом сапог.</p>
<p>– Молчи, Козел! Вот, Козлище, вечно ты! – шипят Яша с Линьком. Потому что не от лодки и не от хлеба, а от Фединых рассказов возникла у них эта мечта – плыть в далекий Новгород за добычей и славой.</p>
<p>…Потом они плыли на Запад, в немецкие земли, продавали соболей, покупали ипский бархат и золотую парчу, и на них нападали свеи, и начинался бой. Свеи все были в железных кованых заговоренных бронях, и их нельзя было ранить ни копьем, ни мечом, но наши стаскивали их крюками с лодей в море, и свеи тонули, захлебываясь в холодных волнах, а они возвращались с полоном и добычей.</p>
<p>– А затем мы вернемся в Переяславль!</p>
<p>– Девки-то бегать начнут! – восклицает Яша.</p>
<p>– Девки вырастут. Уже пройдет много лет, и нас никто не узнает! – важно поправляет Федя.</p>
<p>…Все уже станут старые, дядя Прохор потерял глаза, и они привозят ему волшебной воды. «Ты ли это, сынок?» – спрашивает дядя Прохор Линя, и Линёк мажет ему глаза волшебной водой, и дядя Прохор прозревает, но боится признать сына в такой богатой сряде…</p>
<p>Федя побледнел от вдохновения. Не важно, что третьеводни его с позором побили криушкинские, а вчера, когда играли в горелки, он никого не сумел поймать и над ним смеялись… Тут он делит и награждает, щедро раздает звания, и Яша, поскольку не знает грамоты, только потому и не становится у него боярином.</p>
<p>Затем они вновь отправляются на войну в далекие земли, помогают князю Дмитрию, добираются до Киева и гибнут в бою с татарами, победив самого храброго татарского богатыря…</p>
<p>– Други, а ежель Борискину лодью увести? – предлагает Линёк. – Стоит без призору, а?</p>
<p>– Задаст!</p>
<p>– Не задаст! Бориско мужик смиренной.</p>
<p>– Мы вернемся из Новгорода и подарим ему лодью с красным товаром! – решает Федя, еще не очнувшись, сам завороженный своею повестью.</p>
<p>В это время слышится сердитый крик:</p>
<p>– Ироды, неслухи окаянные! Домой подьте! Живо!</p>
<p>– Матка зовет! – мрачно заключает Линёк.</p>
<p>Ребята еще сидят поджавшись, гадая, авось пронесет, однако сердитый зов не прекращается, и к нему присоединился визгливый голос Яшкиной старшей сестры.</p>
<p>Яша вылазит первый из шалаша, за ним, с неохотою, следуют остальные…</p>
<p>Они так и не собрались в свое путешествие, ни в этом году, ни потом, хотя даже бегали на княжую пристань, глядели на бочки и кули с товаром, суету мужиков, что носили, катали, таскали и перегружали, не обращая никакого внимания на будущих храбрых воинов. По дороге домой их ловили криушкинские, и приятели спасались от них по кустам…</p>
<p>Подошла осень. Бежать, куда бы то ни было, стало поздно. А тем часом Яшку отдали в Переяславль к сапожнику, учиться ремеслу. Степка Линь все деятельнее помогал отцу, втягивался в хозяйство – все они, прохорчата, были работящие – и все реже вспоминал ихние с Федей замыслы.</p>
<p>Феде, который изредка продолжал посещать монастырь, а больше читал дома с братом, тоже некогда стало бегать по оврагам. Грикша учился упорно и в свободное время помогал священнику в церкви, так что матка все чаще перекладывала хозяйственные работы с него на Федора. Федя и вовсе бы бросил книгу, кабы не Грикша. Он нет-нет да и говорил матери, строго сдвигая брови:</p>
<p>– Федора тоже учить нать!</p>
<p>Нрав у матки со смерти отца заметно испортился. Она сердито швыряла поленья, ворча на Грикшу, как когда-то ворчала на батю: «Ирод, на мою голову!» – дала подзатыльник Проське, та завыла.</p>
<p>– Да что ты така поперечная! – срывая сердце, закричала мать. – Ягод не принесла, где-ка слонялась полдня!</p>
<p>– Они там испугались все, русалку увидали! – пояснил Грикша.</p>
<p>– Да! А мы с девками пошли, – всхлипывая и утирая нос, зарассказывала Проська, – пошли до кухмерьских пожен, а дождик пошел, мы и сели под елку, а потом побежали, глядим, а она-то и вышла из-под елки, и мы бяжим, а она так идет плавно…</p>
<p>– Кто ни то из кухмерьских и был-то!</p>
<p>– Да! А высокая, с елку вышины, и коса до сих пор. Мы и побежали, и ета русалка дошла до осинника и пропала там. Мы и не смели никуда пойти.</p>
<p>– Выдумываешь все! Стойно Федора! – ворчливо отозвалась мать. Присев и горестно подпершись рукой, она неподвижно уставилась перед собою, мысленно пересчитывая нынешний небогатый урожай.</p>
<p>– Не знай, нонче баранов резать али додержать до Покрова! Чего делать будем? Как дожить-то до новины?</p>
<p>– Доживем! – солидно отозвался Грикша. Он сидел у окошка, ловя скудный свет, разбирал «Устав праздничной службы». – Никанор ищет паренька. Может, Федю отдать ему? – предложил он, не отрываясь от книги.</p>
</section><section><title><p>Глава 17</p>
</title><p>Никанор был старик сосед, тоже княжовский, знакомый и добрый. Он иногда заходил к ним посидеть, побалакать и необидно подшучивал над Федей. Дети у Никанора были уже взрослые мужики и все «в разгоне»: один по кирпичному делу, другой по кровельному, третий кузнечил в Переяславле, и собирались домой они только на праздники.</p>
<p>Как потом, много лет спустя, понял Федя, в ту пору Никанор еще не был так стар, как ему казалось. Он просто рано поседел и рано начал лысеть. Но десятилетнему мальчишке Никанор, с его круглой, как у Николы-угодника, бородою, большелобый и морщинистый, казался уже дряхлым старцем. Никанор ходил косолапя, на кривоватых коротких ногах, и так же косолапо, носками внутрь, слегка переваливаясь, ходили-бегали его взрослые сыновья. Когда они, жаркие от выпитого пива, веселые, с женами и детьми набивались в Никанорову избу, хлопали по спине Никанориху, а та, притворно гневаясь, лупила их чем попадя, подымался шум и гам, а Никанор лучился весь, вскрикивая, правил застольем и весело сыпал неподобные слова. А напившись, свирепо таращил светло-голубые глаза в красных прожилках и начинал спорить и хвастать:</p>
<p>– Мы с Шалаем вон какие бревна здымали! Тольки двое!</p>
<p>– Молчи ты! – обрывала его Никанориха. – Шалай был мужик, дак трое нужно мужиков, што медведь! Он и один бревно здымет!</p>
<p>– И я! – тряс головой Никанор. – И я, когда молодой был, меня на селе только Чуха кривой обарывал! А боле никто!</p>
<p>Он закашливался, выжимая слезы из глаз, крепко сплевывал себе под ноги и растирал лаптем. А Никанориха опять ругала деда, что не отойдет плевать к печному углу.</p>
<p>Федю он полюбил, и Федор привязался к старику. Никанор прежде осмотрел Федин топор, пощелкал, похвалил, спросил:</p>
<p>– Батькин? Отец еще, поди, правил? (Плотницкий батин топор со смерти отца лежал в коробьи без дела.) Не сильно ярый топор! – заключил Никанор. – Ярый топор хуже…</p>
<p>Потом Федя, надрываясь, вертел тяжелое точило, а дед, взобравшись на скамью и вложив топор в держалку, водил и водил по крутящемуся камню, словно очищая топором с точила бегучую ленту воды, подымая лезвие к носу, проверяя, снова опускал, наконец, когда Федя уже совсем вымотался, разрешал:</p>
<p>– Да ты отдохни! Мастеров по топору да по топорищу признают! Мы еще при князь Александре на Клещине терем клали, дак боярин первым делом: «Покажь топоры!» Топор поглядит, похвалит: «Мастер!» Вот! – Никанор клал топор лезвием и кончиком рукояти на бревно. – Так нужно! Помни! Без снаряду нет мастера! – И, усмехаясь, добавлял: – Без снаряду и вошь не убьешь, нёготь нужон!</p>
<p>Они клали новую житницу у боярина Феофана. Никанор учил Федю, как хитро, вагами, поворачивать тяжелые стволы, закатывая их друг на друга и легко вращая на весу. Сразу поставил затесывать комли, «сомить».</p>
<p>– Вот ето сом! А вот ето называтца залапка, – говорил он, делая легкую зарубку-затес на бревне. – Счас оборотим, обрубим, а потом будем налажать второе дерево…</p>
<p>Укладывая первые бревна, Никанор долго щурился, приседал, сказывал, как криушкински плотники ровняют ряд «по воды» – глядя на озеро…</p>
<p>– Напáрью, напáрью подай! – кричал он Феде и тут же хвастал: – Видал, Федюха, какая у меня напарья? Ни у кого такой нет!</p>
<p>– Через оглоблю смотришь! – окликал его Никанор спустя час. Федя не сразу понимал, вопросительно взглядывал в доброе, хитро сморщенное лицо старика.</p>
<p>– С изнутра, от себя надо глядеть, тогда николи не подгадишь! – пояснял Никанор. – А так, через топор, не гляди, накривишь!</p>
<p>С Никанором работать было занятно и весело. Федя старался изо всех сил.</p>
<p>– Не смял жало? – спрашивал старик. – Гляди, етот сук вырубать будешь, не сомни топора!</p>
<p>Доставая сточенный брус – поправить топор, – он каждый раз говорил Феде:</p>
<p>– Дай направлю и твой!</p>
<p>Первое бревно, в котором Федя кое-как сумел выбрать паз, Никанор похвалил, за третье выругал:</p>
<p>– Мелко берешь! Только поцеловать придется! Черту подай!</p>
<p>Чертой была двоезубая вилка с загнутыми концами. Ею Никанор проскребал след, докуда рубить.</p>
<p>– Ежель углем… – несмело предложил Федя. – Виднее!</p>
<p>– Черту надо видеть и так! – строго отверг Никанор.</p>
<p>– Как кладывашь! – уже орал он на Федора к концу первого дня, и тот готовно брался опять за вагу.</p>
<p>Федя был мокрый после работы, но довольный. Хитрое плотницкое дело нравилось ему и раньше. Теперь же, когда открывались потаенные трудности ремесла, о которых, глядя со стороны, он и не догадывался, начинало нравиться еще сильней. И, глядя на положенные ими три венца, он уже и сам видел будущую клеть как бы готовой и говорил дома, что житница у них «красовитая будет!». А потом повторял к месту и не к месту любимую Никанорову пословицу: «Не клин да не мох, дак и плотник сдох!»</p>
<p>Между делом старик сказывал ему плотницкие бывальщины, поминал хороших мастеров, и тех, кто жил в соседних деревнях, и покойных, «старопрежних». Он, кажется, помнил про каждый большой дом: кто, когда и с кем его клал, какие мастера что рубили… Рассказывал, как еще в Никаноровой молодости клали они терем богатому купцу на Переяславле и хозяин сам проверял – ощупывая руками каждый ряд, – хорошо ли уложен мох.</p>
<p>– А надоело! Ряд положим – хозяина зови. Кака работа! Дрын положили ему в паз, мохом прикрыли, он и не почуял, хитро сделали. Ну, погодя говорим: «Глянь, хозяин, што у тя тут!» Он помолчал, ушел к себе. Погодя несет корчагу с медом. Вот, говорит, мужики. Сегодни пейтя, а потом уж на вашу совесть, говорит… И боле не проверял.</p>
<p>Они кончали, когда уже подмерзла земля и начали кружиться первые снежинки. Никанор хотел обязательно свести кровлю до снегов, да и уговор такой был с боярином.</p>
<p>Заваливать верх, для тепла, порешили муравейником.</p>
<p>– Муравейник кладоваешь, николи гнить не будет! – пояснил Никанор.</p>
<p>По первому морозу они со стариком ездили в лес, прозрачно-серый и сквозистый в ожидании снега, нагребали муравьиные кучи.</p>
<p>– Об эту пору только и берут! – объяснил Никанор Феде. – Мураши куды-то там уходят в землю, у них там и еда и все. Видал белые яйца? Это ихний корм. Муравейник и зимой можно брать, николи не промокает, сверху только корка у его сделатся. Медведь-шатун, быват, пробьет сбоку дыру лапой, выгребет, залезет туда и спит. Мы о прошлом годе за Мауриным пятнали дерева, и большо-ой муравейник! Ну и ето дерево тоже запятнали. А потом Санька Шевляга пошел да и видит: следы-то идут, он там, в муравейнике и сидел! Знатье бы, говорит, обухами забить можно! Зимой у его мясо сладкое, а вот летом уж не такой вкус в ём. Большо-ой зверь! А не ест всю зиму и не худеет он! Он лапу сосет, жир у его к осени на подошвах, и ето у него там переходит как-то, тем и пропитывает себя.</p>
<p>С княжичем Данилкой нынче Федя совсем не встречался и вспомнил о нем зимой, когда они работали уже у другого хозяина, в городе, доканчивая обвязку верхней галереи, и услышали, как сосед что-то кричит им со своего двора. Никанор освободил ухо от шапки, и Федя опустил топор, вслушиваясь.</p>
<p>– Князь Ярослав помер! Из Орды шел! – прокричал сосед.</p>
<p>– Теперь кто ж? – подумал вслух Федя (тут-то и вспомнив «своего» княжича).</p>
<p>– Нас не спросят! – отозвался Никанор. Помолчал, тюкнул и, задержав топор, сердито прибавил: – Тут теперь слухать надо: татары бы не пришли!</p>
</section><section><title><p>Глава 18</p>
</title><p>Вскоре Федя узнал, что князь Дмитрий Александрович вновь собирает дружину. Его позвали новгородцы на княжение. Полузабытые мечты вспыхнули в нем с прежнею силой, и Федя горько позавидовал ратникам, что уходили в Новгород, в город-сказку, в город, где остался отцов дом. Дядя Прохор баял про это. А матка как-то в раздражении обмолвилась перед Фросей, не зная, что Федя торчал в избе:</p>
<p>– У него там сударушка была, новгороцка, пото надо мной и лютовал! Прости ему, Господи, царствие ему небесное…</p>
<p>Все это вызывало у Федора острое любопытство. И то, что у покойного бати была где-то там, в Новгороде, «сударушка», тоже по-новому занимало Федю, рождая к отцу какое-то странное теплое чувство.</p>
<p>Он очень вытянулся за год, что работал с Никанором, и уже таскался с приятелями на беседы, где они, «стригунки», чаще всего толпились в углу, завистливо поглядывая, как старшие ребята задирают девок.</p>
<p>Однажды Козел предложил ему новую озорную проделку: попужать девок в овине во время гадания.</p>
<p>– Они ждут, что их овинник погладит лапой по тому месту, ну а мы возьмем рукавицы да и мазанем! – заранее ликовал Козел.</p>
<p>Феде стало страшно предстоящей забавы, когда они притаились в темноте под слегами, в пахнущей угольной горечью овинной яме. Дрожь пробирала не шутя: а вдруг овинник схватит? Но еще больше хотелось напужать девок.</p>
<p>Наконец раздались шаги, робкий пересмех.</p>
<p>– Кто да кто? – одними губами спросил Федя.</p>
<p>– Фенька с Машухой! – тихим шепотом отозвался Козел.</p>
<p>Ребята затихли, стараясь не дышать. Вот слеги зашевелились, заскрипели, послышалось пыхтенье и ойканье девок, укладывавшихся вверху, на жердях. Козел больно ткнул Федьку под бок, сунул в руку рукавицу.</p>
<p>– Ой, кто тут? – спросила Фенька заполошным голосом.</p>
<p>Ребята разом словно умерли.</p>
<p>– Дышит кто-то, Фень!</p>
<p>И опять тишина. Наконец девки отдышались, заговорили:</p>
<p>– Никого нет, показалось…</p>
<p>– Фень, как будет-то? Стыдно чего-то!</p>
<p>– Молчи! Овинника испугашь!</p>
<p>Девчонки захихикали, и тут ребята стали вставать на дрожащих, напряженных ногах, а Федя, забыв рукавицу, с разом пересохшим ртом, потянулся голой рукой наверх, туда, где смутно чуялось живое тело.</p>
<p>– Ой! – вскрикнула Фенька. Козел первый тронул ее рукавицей.</p>
<p>Жерди затрещали. Федя стремительно встал и, сунув руку между жердин, поймал голую ногу девушки. Просунув руку дальше, он ощутил ласковое тепло, от чего его разом кинуло в жар, и тотчас Машуха завизжала в голос и подпрыгнула, а Феде больно сдавило руку жердинами, и он вырвал ее, ободрав в кровь. Девки уже стремглав, с воплями, летели в деревню.</p>
<p>Козел вдруг схватил Федьку и кинул его на дно ямы. Федька вскочил, отбиваясь. Так, пыхтя, они возились некоторое время, пока запыхавшийся Козел не вымолвил:</p>
<p>– Будя!</p>
<p>– А лихо мы их! – выдохнул он погодя и шлепнул Федю по спине. Федя был как в полусне. Он невпопад отвечал Козлу, когда шли домой, постарался скорее, выхлебав кашу с молоком, забраться в клеть, под овчину, и в душной темноте постели крепко прижал счастливую ладонь к щеке да так и заснул своим первым недетским сном.</p>
<p>Странно, что это ощущение воротилось к нему через год, весной, уже не связанное с Машей. На нее он долго стыдился смотреть, а потом как-то и совсем забыл. Маша через весну вышла замуж в Купань и, говорили, хорошо, так что Федя не испортил ей судьбы, тронув девушку голой, а не мохнатой рукой…</p>
</section><section><title><p>Глава 19</p>
</title><p>Иные, грозные события захватили всех, и старых и малых, в том неспокойном году. Неожиданно воротились переяславские дружинники из Великого Новгорода. Федор на дворе запрягал Лыску, когда в ворота зашел дядя Прохор и, на ходу подергав чересседельник, молвил:</p>
<p>– Отпусти! Хомут давить будет!</p>
<p>– Воротились?! – У Федора рот растянулся до ушей. Прохор качнул головой, с промельком улыбки. Румянец на его щеках был темно-красен, почти коричнев, глаза, утонувшие под прямыми, выгоревшими добела бровями, щурились с чуть заметной грустинкой.</p>
<p>– Хуже, Федюх! – отозвался он. – Гонят нас из Нова Города в шею, а мы опять идем!</p>
<p>В Переяславле собирали новую рать. Бояре вооружали холопов, горожан, созывали народ из деревень.</p>
<p>Грикша на этот раз тоже отправлялся в поход. Грикша взял молодого коня, которого, как и старого отцова коня, назвали Серым. Во дворе у них стоял теперь новый жеребенок, кобылка Белянка, и они уже не раз судили и рядили, продавать ли ее или держать про себя.</p>
<p>Переяславские полки ушли на север. Вести от них доходили смутные и разноречивые, потом перестали приходить совсем. Потом, как-то разом и неожиданно для всех, в Переяславль вступили костромичи. Говорили, что это дядя князя Митрия, Василий, со своею ратью.</p>
<p>В Княжеве костромичи побывали тоже. У них со двора свели Лыску, и мать выла и цеплялась за стремена ратников. Хорошо, оставили Серка и молодую кобылу.</p>
<p>Костромские мужики лихо разъезжали на конях, со свистом и гиканьем, задирали баб, в Мелетове подожгли скирду хлеба, и огонь полыхал высоко над кровлями, и все бегали смотреть и боялись, что пламя перекинется на сараи, а там и вся деревня сгорит.</p>
<p>– Где наши-то ратники?! – зло толковали мужики.</p>
<p>Вторая, наспех собранная переяславская рать стояла за Горицким монастырем и не двигалась, костромичи тоже не совались к Горицам, только изредка перестреливалась сторожа с той и другой стороны.</p>
<p>Василий Костромской въехал на княжой двор под ругань, плач и беготню всей дворни. Его встречали испуганные дворский с ключниками и трое бояр. Александра отказалась выйти к деверю на крыльцо и встретила Василия уже в теремах. Бабы и мужики-холопы высыпали во двор – смотреть костромских дружинников. Потом обедали в столовой палате, князь Василий с боярами. А дружину кормили в молодечной и на сенях.</p>
<p>До вечера Васильевы воеводы пересылались с Горицкой ратью. О чем-то князь Василий говорил с татарами на ордынском дворе. Ночевали в теремах, выставив у ворот, по стенам и по-за городом сторожу.</p>
<p>Когда Василий отъезжал, Данилка вышел на крыльцо вместе с Ваней, показав на костромского князя, сказал:</p>
<p>– Это твой дедушка!</p>
<p>Князь Василий остановился, поглядел внимательно в большие, недетские глаза Ивана, поискал взглядом сноху-двоюродницу, что-то хотел сказать, не сказал ничего, махнул рукой. Высокий, он садился на коня, а Данилка глядел с крыльца и как-то все не мог понять своего младшего, когда-то веселого и простого дядю.</p>
<p>Дома потом долго горевали, ругмя ругали какого-то Семена, боярина Васильева, считали убытки, что было проедено, пропито и растащено костромскою ратью.</p>
<p>Василий, как слышно, от Переяславля пошел к Торжку, посадил там своих тиунов и ушел в Кострому, а воевода его, Семен Тонильевич, принялся пустошить новгородские волости. На Костроме, в Твери и по другим низовским городам хватали новгородских купцов, отбирали товар, заворачивали назад обозы с хлебом.</p>
<p>В Княжево ратные слухи доходили с запозданием. Уже весной, по раскисшему снегу, на отощавших лошадях воротились ушедшие в Новгород переяславские полки и принесли весть, что Василий Костромской сел на новгородский стол.</p>
<p>Мужики возвращались злые, усталые. Прохор, так тот прямо заявил:</p>
<p>– Друг друга только лупим! Лучше в крестьяне запишусь! Василий князь сам не мог, дак татар созвал Новгородчину грабить! Тьпфу!</p>
<p>Грикша мало рассказывал о Новгороде. Больше горевал, что загубил коня и теперь его придется продать. Феде на все его настойчивые расспросы только и сказал:</p>
<p>– Живут, как и у нас. А земля тут ищо и лучше!</p>
<p>Постепенно узнавалось, как было дело. Василий Ярославич зарился на Новгород сразу, как получил великое княжение, но потребовал от новгородцев черную и печерскую дани, а также княжой суд, отобранные у Ярослава по прежнему договору. Тогда-то новгородцы и позвали Дмитрия. Василий, однако, дал племяннику просидеть спокойно лишь одну зиму. Нынче он вызвал татарскую рать, и татары с воеводой Семеном и Святославом Тверским принялись пустошить Новгородчину. Семен, набрав полону, воротился во Владимир, а Святослав Тверской с татарскою помочью разорил Волок, Бежичи и Вологду. Дмитрий с новгородскою ратью пошел на Тверь, а к дяде послал грамоту о мире. Василий отпустил послов с честью, но мира не взял.</p>
<p>Новгородцы с Дмитрием меж тем дошли до Торжка и тут задумались. Вместо того чтобы из Торжка идти к Твери, стали пересылаться, спорить, собралось вече. В Новгороде вздорожал хлеб, и, видя против себя почти всю низовскую землю да татар в придачу, самые осторожные начали говорить о мире.</p>
<p>Дмитрий, видя замятию и нестроенне в полках, сам добровольно отрекся от новгородского стола и был отпущен в Переяславль «с любовью». Приверженцы Дмитрия провожали его со стыдом, просили не гневаться, но говорили: «Не твое время, князь!» Дмитрию снова приходилось ждать. Впрочем, старший брат Александровичей, Василий, умер в один год с Ярославом Тверским, и хотя бы эта постоянная семейная язва, рождавшая между братьями ссоры, недомолвки и тяжелое молчание, минула. Александра тихо убивалась на похоронах, виня себя в смерти старшего сына. Однако и она почувствовала облегчение, что так это кончилось. А скоро ратные события отодвинули воспоминания и раскаянье посторонь.</p>
</section><section><title><p>Глава 20</p>
</title><p>О том, что будет второе «число» от татар, что снова будут пересчитывать дворы и налагать дань (и потому, что людей стало больше, дань, конечно, увеличат!), в Княжеве стали поговоривать еще с осени. Неясно, кто и принес злую весть, но все как-то не верилось, пока наконец к самой Масленице не пригнали верхами из Переяславля Гавря Сухой с Мелентием Ослябей, крича, что едут!</p>
<p>Народ, оставя веселье, заволновался. Выходили, собирались кучками. Кто-то погнал было в лес, но неожиданно скоро явились княжие холопы, делюи и ордынцы, заворотили с руганью беглых и начали сбивать народ и вызывать старост и понятых.</p>
<p>Татары в остроконечных шапках, не переяславские, а иные какие-то, злые и подобранные, зорко озирающиеся по сторонам, ехали вереницею, один за другим, их кони сторожко и легко бежали след в след, как волки, вышедшие на добычу. С ними, посторонь, рядом с тропой, проваливаясь в рыхлый снег, скакали переяславские и владимирские ратные, торопились, сбиваясь с рыси, что-то объясняя, и один татарин, то ли не поняв, то ли не желая слушать, вяло, не поворачивая головы, махнул плетью – и ратник, ожегшись, шатнулся, дернулся вбок и отстал, утирая разбитое лицо.</p>
<p>По деревне поднялся вой. Хлопали двери изб, что-то несли, тащили, вели скотину. Марья Микитиха волочилась по земле, вцепившись зубами в веревочный повод своей пестро-белой коровы, а двое переяславцев толклись, не зная, что делать. Один тянул корову, другой пытался оторвать Микитиху, а потом, махнув рукою, достал нож и отмахнул повод ножом. Микитиха еще лежала, а потом, вскочив, побежала вслед. Ее схватывали раза три, она вырывалась с истошным воплем.</p>
<p>К ним тоже пришли, и Федор, бледный, стоял, глядя на Грикшу, который совсем по-отцовски жевал челюстью и вытаращенными глазами глядел то на ратных, что выносили кули с зерном, то на соблазнительно торчавший у крыльца дровокольный топор. Грикшу так и дергало, и Федя тоже примеривался к крайнему мужику, ожидая только первого братнего движения, когда во двор вошел бледный дядя Прохор и, строго бросив Грикше: «Охолонь!» – сам взял у ратного куль и понес назад. Переяславец распрямился, обвел глазами двор, дернулся за Прохором – глаза у него были бегающие и тоже одичалые – и вдруг, плюнув, поворотил и побежал со двора. У ворот остановились сани. Незнакомый мужик – по платью боярин – вылез из саней. Прохор воротился, встречая. «Здесь чисто!» – отрывисто сказал он и повел боярина в дом.</p>
<p>– Постелишь, мать! – велел он, заходя за боярином в избу, куда Федя уже успел заскочить. Мать сурово поклонилась гостю.</p>
<p>В избу зашли потом еще четверо ратных. Их кони во дворе хрупали зерном. Ужинали в тяжелом молчании. Мать, не садясь, подавала на стол. Переяславцы дружно грызли вареную баранину, уминали пироги и кашу, пили, отдуваясь, квас, изредка роняя малопонятные для Феди замечания.</p>
<p>Татары остановились в Княжеве, и им каждый день резали лошадей. Мать надеялась, что ее минуют, но дошел черед и до их двора, до того, страшного для крестьянина часа, когда рабочую лошадь, в силе, холеную, береженую, или – как у них – будущую рабочую лошадь ведут на убой. И Белянка – видно было по глазам – знала, куда ее ведут, и жалобно глядела и ржала, упираясь с дрожью всей кожи, а Грикша ушел в клеть, и там Федя нашел его, плачущего по-отцовски, молча: мелко тряслись плечи и шея. Он яростно поглядел на Федю и с ненавистью прошипел:</p>
<p>– Уйди!</p>
<p>Белянку забили на задах, чуть ли не за домом. Забивал кухмерьской мужик, коротенький и большеголовый, со скверною улыбкою на лице, и потом они все зашли в избу: боярин, и другой боярин, знакомый, Гаврило Олексич, что приехал только что из Маурина, и ратники, и коротенький кухмерьской, и дядя Прохор, про которого Федя сперва подумал, что он пьян, – так пристально, иногда весь вздрагивая, глядел он, так горячечно пылали щеки.</p>
<p>– Ето дело – рабочих коней бить?</p>
<p>– Конь не рабочий! Пошто врешь? Кобыла и не езжена еще! Вас тут, таких крикунов, поучить хорошо, самому чтоб мало не было! – спесиво отмолвил боярин.</p>
<p>– Ты, боярин, мне не грози! Я тоже на ратях бывал, с князь Александрой ходил, дружинами правил! – с угрозой отозвался Прохор.</p>
<p>Боярин засопел и сбавил тон.</p>
<p>– Чтой-то ты не то баешь! – пропел, покачивая головой, кухмерьский мужик, ладясь польстить начальству.</p>
<p>– А тебе сколь заплатили? – кинулся на него Прохор. – Скажи!</p>
<p>– У нас кобылу свели уже князь Василья ратные, дак опеть! – высоким голосом сказал Федя.</p>
<p>– А оставлен вам конь! У вас тут еще есь добра! Наши вот места совсем запустели! – возразил владимирец.</p>
<p>– Страшно ето, когда рабочих лошадей… И пригнали бы коней своих! – не унимался Прохор. – У нас конины не едят! Чего народ злобите! Коней бить, дак ето всюю жисть рушить!</p>
<p>Прохор порывался, вскрикивал, и Федя снова подумал, что он пьян. (Потом узнал, что кухмерьской не смог сразу убить Белянку и валил ее дядя Прохор.)</p>
<p>– А вы зачем? Татарам, ежели… Ежели татары – власть, дак и вас не нужно!</p>
<p>– Ты, Прохор, осторожнее! – сердито вмешался Гаврило Олексич, – сам живешь, я знаю, как! Вконец еще не разорили тебя!</p>
<p>– Разорили не разорили… Ты, Гаврило Олексич, не то рек! Ты то… Пущай… Вот шапка одна, да знать, что с головы не сымут!</p>
<p>– Пото и плотим, чтобы не сняли с вас шапок, да и голов дурных в придачу! – возразил, прикрикнув, Гаврило.</p>
<p>– Я вот походом ходил… – не уступал Прохор, – Новгород зорили, с костромичами ратились… Почто?!</p>
<p>– Великого князя прошай!</p>
<p>Федя, не в силах смотреть, как убивают Белянку, вечером все-таки вышел на зады. Внутренности кобылы лежали в кучке, и собаки уже бродили около. Деревенские кони вереницей, осторожно ступая, подходили и нюхали снег.</p>
<p>– Товарища свово чуют! – скорбно прозвучал над ухом чей-то голос. – Теперича и не запречь будет…</p>
<p>Федор поворотился и, спотыкаясь, побрел домой.</p>
<p>Татары, переметив избы и людей по всей округе, уезжали на другой день, опять друг за другом, тою же волчьей тропой. Оба боярина уселись в широкие, под ковром, на кованых полозьях, сани. Запряженная тройка с ходу виляя, понесла, и ратники запрыгали на седлах, вытягиваясь в ряд.</p>
<p>На выезде, когда сани, мало не вывернув седоков, скатились с бугра и по наезженной санной дороге вылетели на лед озера, Гаврило Олексич поворотился, пробормотал:</p>
<p>– Так-то вот! – Хотел что-то сказать, подвигал кадыком, но сказал только: – Завтра в Вески!</p>
<p>– В Вески! – отозвался владимирский боярин.</p>
<p>Вечером того же дня в избу Михалкиных собрались бабы. Дядя Прохор только взглянул, вызвав мать, сказал, что весной даст им жеребенка, когда его каряя кобыла ожеребится.</p>
<p>– Я заплачý, – отвечала мать.</p>
<p>Прохор как-то резко махнул рукой и, кривясь лицом, быстро ушел.</p>
<p>Мать поставила на стол миску с репой и квас, резала хлеб. Бабы черпали квас, чинно отпивали. Вздыхая, сказывали, у кого что отобрали.</p>
<p>– Татары тоже люди! – помолчав, молвила Олена. – Сказывали, когда громили их, по князь Лександровой грамоте, по всем городам, и на Устюге был тогда ясащик Буга-богатырь, и взял он прежде у одного крестьянина дочь, девушку, понасильничал, за ясак, себе на постелю взял. А как пришла грамота, что татар бити, и девка сказала ему… Уж невесть почто, верно, слюбились там! И он пришел на вечье, и народу всему кланялся: не убивайте, мол! И принял веру християнску, и на девке женился на той, сором снял с ей, овенчались.</p>
<p>Рассказывая, Олена смотрела задумчиво прямь себя. У нее свели четырех овец, забрали портна, овес да две кади ржи…</p>
<p>Потрескивала лучина, бабы вздыхали. Фрося, что сидела ближе к светцу, вздымая жирную грудь, наклонялась, брала новую лучину и вставляла в светец. Мать вымолвила в сердцах:</p>
<p>– Княжесьво большое, хорошее, ето не дело – у вдовицы последнее отымать!</p>
<p>Сноха Дарья, помолчав, отозвалась:</p>
<p>– Власть-то какая ни будь, животам бы полегче!</p>
<p>Грикши не было. Где-то пропадал уже день, и мать не спрашивала где. Федя вышел в звездную стыдь. Постоял, потом сами ноги отвели его под навес, где одиноко стоял Серко, их последний конь, последняя надежда, и беспокойно переминался, не чуя рядом привычного дыхания Белянки.</p>
<p>Федор так и не лег спать. Когда небо слегка посветлело, он, издрогнув от холода, пошел запрягать коня. Пока татары стояли в деревне, никто не ездил ни за дровами, ни за сеном.</p>
<p>Грикша появился о полдень, и они возили вдвоем, молча накладывая, по дороге соскакивая и труся рядом, чтобы облегчить воз, на взъемах дружно наваливались, помогая коню. Было страшно, что Серко без смены не выдержит, и верно, пока возили, стало видать проступившие ребра и спекшийся, засохший след от седелки на холке коня. К тому же боярские кони сильно подъели овес и ячмень, и Федор с беспокойством подумал, что Серка, пожалуй, не пришлось бы ставить на сено, а сенной конь так не потянет, как ячменной, и еще весна, и пахать…</p>
<p>Федор подтянул чересседельник, покачал за оглобли и шевельнул вожжой. Серко, горбатясь, переставлял копыта, а он угрюмо думал, что все это – Василий Костромской или ихний князь Митрий одолеет в борьбе за Новгород, кто будет великим князем и будет ли им после Василия Дмитрий Лексаныч или кто другой – совершенно не важно, а страшнее всего, ежели станет конь и не потянет больше. «Власть-то какая бы ни была – животам бы полегче!» – вспомнил он Дарьины слова.</p>
<p>Серко мотнул шеей и стал, и у Феди захолонуло сердце. Но конь, разведя и напружив задние ноги, потужился и оросил снег желтой пенистой струей. Постояв, он без зова вытянул шею и, сдернув с места тяжелый воз, тронулся дальше. Конь был хороший. Ежели дядя Прохор еще даст им жеребенка, так они, пожалуй, огорюют и эту беду.</p>
</section><section><title><p>Глава 21</p>
</title><p>Зимою во Владимире митрополит Кирилл, незадолго до того воротившийся из Киева, где он объезжал галицкие и волынские епархии, устроил церковный съезд иерархов всей земли. Из Переяславля собиралось большое выборное посольство. Грикша ехал в числе монастырских слуг и сумел уговорить келаря взять также и Федора.</p>
<p>К этой зиме они поправились. Пашню вспахали и собрали неплохой урожай. Дядя Прохор жеребенка отдал задешево, почти подарил. Федя, научившийся ремеслу, приработал в плотницкой дружине на починке большой монастырской церкви. С Козлом они дружили по-прежнему, но встречались изредка. Козел сумел попасть на Клещино, в слуги под дворским, и теперь все что-то доставал, привозил, летал куда-то с поручениями. Сходясь, они все чаще говорили о девках, бегали на беседы, провожали, а потом хвастали один перед другим. У Федора завелась уже постоянная любовь на Кухмере, с которой они и ходили по-за деревней, и целовались, и на сеновал лазали, где, впрочем, только сидели рядом в опасной, соблазнительной темноте…</p>
<p>Узнав про поездку, Федя был вне себя от счастья: увидеть Владимир, церковный съезд, князей и бояр, соборы… Мать снарядила его в отцову просторную шубу – не замерз бы дорогою. Федя едва не забыл сбегать накануне в Кухмерь, к своей девушке, проститься. Они постояли за сараем, прижавшись друг к другу, слушая (пала ростепель), как капает с сосулек вода, и она впервые не противилась, не била его по пальцам, а только прижималась к нему и тихонько спрашивала:</p>
<p>– Забудешь тамо во Владимире?</p>
<p>Под ногами был талый снег, по улице кто-то шел, чавкали шаги, и – только что некуда было деться – и так осталось… Он шел домой, не разбирая пути, пьяный от счастья, смурной от взбаламученной и неутишенной крови, почти не спал, и только утром, когда соседские сани остановились у ворот, мысли перекинулись к желанной поездке. Он круто собрался, поклонился матери, которая для такого случая благословила Федю иконой, потянул за нос Проську и выбежал, на ходу натягивая тулуп. Сунув в сено мешок с подорожниками, он повалился в розвальни, и они помчались, в солнце, снежных и водяных брызгах из-под копыт, в радостном благовесте далеких переяславских колоколен. Сосед все оглядывался на Федора, подмигивал, жег и жег коня, спрашивая то и дело в сотый раз:</p>
<p>– Не бывал ищо?</p>
<p>Во дворе Никитского монастыря было необычайно людно. Сани, возки, возы стояли рядами, монахи и миряне сновали и толпились на растоптанном, перемешанном с водою снегу. Ржание, гомон – оглушали. Федя долго разыскивал брата и уже отчаялся, когда тот сам его окликнул. Потом они толкались по монастырским закоулкам и Грикша долго уговаривал какого-то боярина, который подозрительно взглядывал на оробевшего Федю в его большой, порядком вытертой шубе, с холщовой торбою за плечом.</p>
<p>Его свели к старшому. Грикша горячился, бегал куда-то и наконец-то устроил брата на сани. Потом еще принес ему миску щей, и проголодавшийся Федор хлебал, сидя прямо на санях, а Грикша стоял перед ним и торопил.</p>
<p>Впрочем, когда разобрались, все устроилось хорошо. Старшой оказался веселый мужик, он свел подзябнувшего Федора в клеть, битком набитую ратными, пропихнул, крикнув кому-то: «С нами будет!» И тут Федор подремал до того раннего часа, когда в сереющих сумерках весь большой обоз зашевелился под благовест больших монастырских колоколов.</p>
<p>Важные бояре и церковные сановники усаживались в возки, прошел архимандрит в бобровой долгой шубе. Попы выносили иконы и книги, потом благословляли весь поезд, и наконец возки и сани, запряженные одвуконь и гусем, по одной и тройками, потянулись друг за другом в монастырские ворота, и Федя, замотанный в отцову шубу, привалясь к кулям, уложенным у него за спиной, с забившимся сердцем следил, как передние сани скатывались перед ним с бугра меж рядов знакомых – и уже незнакомых – изб, ибо за ними сейчас начиналась дорога в далекий, неведомый стольный Владимир.</p>
<p>До Юрьева добрались только к закату следующего дня. Дневали и ночевали в пути. Федя резво бегал, рубил дрова, разводил огонь, таскал в избу и назад попоны и кладь. Все горело у него в руках, и старшой, что сперва окликал его: «Эй, ты!» или: «Эй, малец!» – к вечеру звал его уже Федюхой, а за ужином, подмигнув, плеснул ему монастырского меду в кружку. Грикша только раз подъехал. Узрев, что Федя освоился, он больше не занимался младшим братом, хватало своих забот. Тоже надо было вовремя соскакивать с коня, открывая дверцы, стелить дорожный половичок перед настоятелем, когда тому была нужда выйти, подавать и то и другое, следить за возами и прислугой – не стянули б чего невзначай.</p>
<p>В крытом возке настоятеля было тепло, нутро обили волчьим мехом. Колыхаясь, изредка поглядывая в слюдяное оконце, путники вели неспешный разговор. Игумен беседовал с протопопом, пристрастно расспрашивая про берендеевских попов, что были ставлены по мзде и даже не рукоположены. Кто получил мзду, о том оба старались не вспоминать, но имя нового владимирского епископа Серапиона, что стараниями митрополита Кирилла перешел во Владимир из Киева, то и дело поминалось обоими.</p>
<p>– Муж учителен зело! – с воздыханием говорил игумен, и оба кивали, думая об одном: как снять берендеевских попов, не оскорбив княжого боярина Онтона и не затронув горицкого игумена, который в этом случае очень даже может поиметь обиду и запомнить.</p>
<p>– Зело учителен и неподкупен! – уточнял протопоп, сурово глядя перед собой и изредка шевелясь всем большим телом в тяжелой черной шубе.</p>
<p>– Божествен и духом выше страстей мира сего! – поправлял игумен, быстро взглядывая на дородного протопопа снизу вверх. Он сам приходился спутнику по плечо.</p>
<p>Оба были грешны, ежели не помочью, то попустительством, и, отдавая должное и митрополиту и новому епископу, скорбели о тех трудах, а паче того – осложнениях с думными боярами и другими иерархами Переяславской земли, которых потребует от них исправление дел церковных.</p>
<p>Были и в службе упущения, и сокращения противу древлего чина, и слишком снисходительно, как виделось теперь, глядели они на языческие игрища, что происходили под самым монастырем, у Синего камня, а такожде на самоуправства и насилия боярские… Прещать! Хорошо митрополиту, а как он может запретить что-либо самому Гавриле Олексичу?! И думая так, и извиняя в душе свою слабость, игумен все же с запоздалым раскаянием признавал, что должен, обязан быть тверже с сильными мира сего, ибо пред Господом все равны: и раб, и смерд, и великий боярин, цари и вельможи… Но по одну сторону был Господь, а по другую – трудно нажитое добро монастырское, дела и труды братии и хрупкая милость князя, что могла перемениться на злобу и гонения. Добро мужам, свыше вдохновенным от Бога, как многоразумному и красноречивому Серапиону! Добро и тем инокам, что в железах, во власянице, скудно хлебом и водою пропитахуся, дерзают молвить правду сильным мира сего, ибо нечего отобрать у них, кроме жизни сей мимолетной и бренной, коею мученический конец даже и украсит, отворив праведнику врата в Царство Божие!</p>
<p>И, думая так, завидовал он сейчас нищим инокам, святым затворникам, и вздыхал, и быстро взглядывал на сурово застывшего протопопа. Тяжел крест, на раменах несомый к Голгофе, тяжел и наш крест, в суете и скорби дел и страстей земных!</p>
<p>И были мелкие мысли о горицком настоятеле, о доходах; и даже о праведнике Никите, именем коего была наречена их обитель, подумал часом игумен грешно. О Никите, которого некогда растерзала толпа за старый грех мздоимства; Бог простил, миряне не простили прежней неправедной жизни! Изнесли из кельи затворника и разорвали на куски. Не было ли и то такожде от Бога: конец мученическ прият за передняя?</p>
<p>Сам Дмитрий Александрович ускакал во Владимир налегке, но младшего княжича, Данилку, везли с собой, и вдова, Александра, ехала с обозом.</p>
<p>Гаврило Олексич тоже ехал с церковным поездом. Бранил нашкодившего сына:</p>
<p>– А ну как до митрополита дойдет? Там и я тебя от церковного покаяния не спасу!</p>
<p>Умолкая, он прикладывался к немецкой стеклянной фляге с греческим вином, гасил раздражение. Их возок был широк и обит иноземным бархатом – княжому не уступал.</p>
<p>Боярам церковный съезд был важнее, чем другим. Статьи о рабах, о судах церковных и покаяниях касались каждого из них кровно. При завещаниях, сделках и менах духовная власть почиталась паче прочей. Любую важную грамоту скрепляли у архимандрита. Свои поминальники были у каждого боярского рода при излюбленных монастырях. Сюда ходили исповедоваться, здесь каялись и оставляли вклады «по душе». На смертном одре в присутствии священника отпускали на волю «души ради» холопов, иногда наделяя добром… Как и что решат на соборе во Владимире? Как потом поворотится все, что по пьяной горячности случалось и проходило: и от гнева тяжко поднявшаяся на нечаянное увечье рука, и иные неправды, и скоромные забавы, о которых потом бормотали, наливаясь бурой кровью, на исповеди, а от холопок понасиленных откупались владимирским платом да парой серег, а то и прицыкнув на дуру, что обиделась господской лаской… Но тут была власть высшая, митрополичья, не свой духовник, что все простит и забудет. Тут могли постановить такое, что придет после и оглядываться! Думали и о том, кому, какому князю и княжеству будет больше мирволить – и будет ли – старый Кирилл? То всё были заботы боярские.</p>
<p>Низовые служки, причт церковный и миряне тоже толковали о владимирском епископе Серапионе, слава которого уже разнеслась широко, горели желанием узреть и услышать маститого проповедника. Толковали и о возможных перемещениях после епископского съезда. Купаньский поп обиженно изъяснял дьякону, с которым вместе ехали они на открытых санях:</p>
<p>– Аз не учен… Своим умом боле… То, иное возглашай… а неведомо как! И книги ветхи. Боярину недосуг, мужики тож торопятце, ну и подмахнешь, иное пропущаешь, иное кратко скажешь… Я чем виноват?!</p>
<p>Дьякон кивал молча, согласительно и гадал про себя: лишат или не лишат места купаньского попа и, ежели лишат, кто будет заместо него, или пришлют кого из Владимира? То были заботы святительские.</p>
<p>Миряне, что провожали поезд, попросту радовались пути и дорожным развлечениям. В избе, куда вечером набилось – не продохнуть, за кашей и квасом мужики солено шутили. Один вспоминал, как умял девку под Владимиром и, чтобы не ревела, обещал жениться.</p>
<p>– О сю пору ждет!</p>
<p>– Эй, Федюх, девок тискашь?</p>
<p>– Ты их под поповским возком! Замолит!</p>
<p>Федор, красный, не знал, куда деваться.</p>
<p>– Брось парня! – вступился старшой.</p>
<p>Сказывали бывальщину, обсуждали виды на урожай, поминали летошнее «число». Заспорили о татарах, но скоро тоже свели на многоженство:</p>
<p>– Наставит кажной по юрте и ходит…</p>
<p>– Моя бы баба! Не приведи, все горшки побьет!</p>
<p>– О твою башку!</p>
<p>– Уж не о печь, вестимо!</p>
<p>Гоготали… Спать заняли весь пол, лавки, полати. Храп наполнил избу. Федор лег ближе к двери. Отцова шуба грела, и он тепло подумал об отце, засыпая.</p>
<p>В Юрьеве, в зимних сумерках, ничего не удалось толком разглядеть, и резной белокаменный собор только промаячил перед ним в отдалении. Убирая коней, он завистливо думал о старших возчиках, что могли позволить себе пройти по посаду. Ему приходилось задавать корм, чистить, распрягать и запрягать коней, исполнять работу за себя и за старшого и, как ни хотелось сбегать поглядеть Юрьев, отойти от возов так и не удалось. Приметил лишь, что частокол на городском валу обветшал и среди посада было мало новых строений.</p>
<p>На выезде его изумили поля, холмистые, далекие. Лесу не было видать до самого окоема. Розовые и голубые снега слились с белесым небом.</p>
<p>Мела поземка. Мелкое ледяное крошево больно секло щеки и лоб. Вороны и сороки вились над лошадьми, жадно набрасываясь на комья свежего навоза. Церкви, оснеженные соломенные кровли деревень, изредка рощи и опять снега под ясным, холодно-звонким небом. Он смотрел, смотрел… Уже сиреневые сумерки облегли небо, и солнце, снизившись, озолотило снега и утонуло за холмом, а он все не мог насмотреться.</p>
<p>Ночевали снова в пути, под Владимиром. Часть обоза ушла вперед: боярские и княжеские возки, возок архимандрита. Федору пришлось оставаться с обозом, зато он был вознагражден тем, что подъезжали к Владимиру на заре.</p>
<p>Сверкали снега. Голубело небо. Звонко кричали птицы. Воздух, хоть и подморозило, чуялся весенний. Чаще пошли деревеньки, потянулись встречные и попутные обозы, и вот – Федя даже привстал – вдали стал промелькивать скоплением крыш и острыми верхами башен великий город. И уже с какого-то бугра проблеснуло, и вот появились и уже не пропадали вновь золотые главы владимирских соборов, и росли, и приближались… Кто постарше, стали снимать шапки и креститься, и Федя тоже, с расширенными от счастья глазами, снял шапку и перекрестился, вдыхая тонкий запах дыма из многих труб и дымников в морозном воздухе, вслушиваясь в неясный шум городского многолюдья и тонкие, вдалеке, звоны владимирских колоколов.</p>
<p>Город надвинулся высоченными валами, по которым, в вышине, нависали рубленые городни. Удивляли терема с острыми крутыми кровлями, а более всего – густые толпы народу. Федя подумал, что в городе ярмарка, и только потом понял, что так тут – каждый день.</p>
<p>Шеломы соборов еще только проглядывали издали, скрываясь за кручами, густо обсаженными клетями и отыненными сосновою городьбой. Но вот обоз по широкой улице поднялся на гору, раздвинулись терема и показались вышки и гульбища, широкие кровли повалуш, трапезных, гридниц, поварен, клетей, анбаров, теремов и палат митрополичья и княжого дворов, а над ними над всеми – белокаменные дива в резных львах и грифонах, в перевити каменных трав, в круглящихся гранях закомар и высоких долгих окон, в вереницах святых мужей, тоже изваянных в камне на безмерных просторах соборных стен.</p>
<p>Федя глядел с раскрытым ртом, плохо соображая, что ему говорят, и как во сне – старшому пришлось сильно пихнуть парня, чтоб опамятовался, – начал делать свое дело: таскать кули и полсти с саней в хоромы, заводить и распрягать лошадей. Когда появился невесть откуда Грикша и что-то спросил у него, Федя посмотрел на брата отуманенно восторженными глазами и выдохнул:</p>
<p>– Гриш, краса-то, диво-то!</p>
<p>Разделаться с работой и вырваться в город ему удалось только к вечеру. Солнце уже низилось, стены храмов розовели. Темные бревна городни стали рыжими. Обойдя большой собор – служба кончилась, и Федя только сумел заглянуть, сняв шапку, дальше порога его не пустили, – он вышел на угор и долго смотрел за Клязьму, где в снежных полях и разливе лесов курились далекие крыши деревень. Потом дошел до Золотых ворот и долго упрашивал ратного мужика пустить его наверх. Тот все выспрашивал, кто да откуда, пока из сторожевой избы не вышел молодой боярин. О чем-то спросив ратника, он оглядел Федю:</p>
<p>– Переяславской? Князя Митрия? – спросил он и, подумав, махнул рукавицей: – Вали! Недолго там!</p>
<p>Федя, не чуя ног, понесся вверх по узкой каменной лестнице. Задышавшись, достиг наконец верха, прошел вдоль галерейки, куда легкая пороша уже нанесла тонкий слой снега. Веник стоял прислоненный к заборолам, а врата в надвратную церковь были затворены цепью. Он поглядел в щелку на мерцающий в свете редких свечей иконостас и оборотился весь к безмерному воздушному простору, открывшемуся ему с заборол.</p>
<p>Отсюда, со страшной каменной высоты, люди и кони внизу выглядели как мураши на снегу. Отмеченные желтым, текли дороги. Рядками, как снопы, стояли домики. И далеко-далеко уходила вечереющая равнина в седых лесах с белою полосою реки. Он посилился представить татар, там, внизу, на ихних косматых конях. «Тут и стрела-то не долетит!» – подумалось ему. Солнце село, и быстро начало темнеть. Сзади с кряхтеньем выполз на заборола старик прислужник.</p>
<p>– Тебя давно тамо кличут, молодец! – укоризненно попенял он. И Федя с сожалением начал спускаться, все оглядываясь, задерживаясь на каждой ступеньке, водя рукой по холодному шероховатому камню стен с давними, процарапанными там и сям надписями, верно тех, кто стоял тут, когда Батыевы рати окружали город.</p>
<p>Грикша наведался к нему вечером. Они вышли на улицу из дымной, набитой мужиками избы под высокие владимирские звезды и долго говорили, и Федя все спрашивал, не в силах понять:</p>
<p>– Нет, ты молви! Я стоял тамо, на вратах, дак инда голова кружится! Сколь высоко! Как мураши внизу люди-то! Камень скрозь: тут не то что взять – и подступить немыслимо! Как же татары наших одолели? Как же город-то пал? И не измором забрали! Хотя бы с голоду сдались, а приступом! Ну не тут, не у Золотых ворот… Все одно, валы-то какие! Нет, ты скажи, молви! Как же так?</p>
<p>С княжичем Данилой Федя встретился случайно, на третий день. Данилка первый узнал и окликнул Федю. Федор и не знал, что княжич ехал тем же санным поездом, что и он, а и узнал бы, не стал, наверно, казать себя. В Юрьеве, где Федя только с посада, издали, глядел на собор, Данилу с матерью принимал и чествовал у себя в тереме сам юрьевский князь Ярослав Дмитрич, и спали они в княжом терему на пуховых постелях. Здесь, во Владимире, Данил тоже остановился на княжом подворье, и только потому, что Александра днями пропадала в митрополичьих хоромах, оказался без дела тут, на дворе, где и узнал, вглядевшись, Федю, сильно выросшего, но с тем же застенчиво-жадным выражением свежего лица и широко раскрытых, сияющих глаз. Они поздоровались. В большом чужом городе, вдали от домашних забот, Федя неложно обрадовался Данилке, не чувствуя той постоянной насмешливо-завистливой остуды сторонних, которую ощущал всегда мальчишкой, водясь с княжичем. Тем паче что не виделись они несколько лет.</p>
<p>Подростки, не сговариваясь, пошли за ворота, один в простом, другой в дорогом платье, и, перебивая друг друга, торопились рассказать, что с ними было за протекшие годы.</p>
<p>– Митю новгородцы бросили, а то бы он не уступил! – говорил Данилка горячо, с новыми, властными переливами ломающегося голоса, которых у него не было раньше. – А дядя Василий татар созвал. Он у нас был, обедал. Матка его ругала даже!</p>
<p>– А у нас костромичи кобылу свели, Лыску, – рассказывал в свою очередь Федя. – И Белянку татары съели, когда нас числили.</p>
<p>– И у нас забрали сорок коней со двора, – отвечал Данилка, – да ратным подарки, и порты им давали, и сбрую, и ячмень, и сено, и кормили их. А Феофан с Павшей с дружиною у Гориц стояли, и ничего тоже не сделали им! А «число» когда клали, тоже полон двор был татар у нас, и тоже с наших жеребят конину варили! Им конина – первая еда.</p>
<p>Приятели шли по пути, избранному Федей в первый день. Так же подошли к Успенскому собору и зашли внутрь и служитель безмолвно пропустил их, покосившись на Федю, но Данила прошел, будто и не видя никого, кроме Федора. Они постояли в соборе, обошли боковые притворы и осмотрели иконостас, причем Данила купил свечей и расставил перед иконами. Потом оба постояли над Клязьмой, поглядели на юг, туда, где терялась в лесах дорога на Муром, и пошли к Золотым воротам. Княжич уже бывал тут не раз, и сторож – опять только покосился на Федора – пропустил безмолвно. Мальчики поднялись на глядень.</p>
<p>– Мой батя города бы не сдал! – серьезно сказал Данила, выпрямясь и озирая дорогу, откуда почти сорок лет назад подходили бесчисленные татарские рати. Федя глянул сбоку на княжича. Данил смотрел строго, и впрямь казалось, что будь Невский на месте Юрия, все бы поворотилось по-иному. «Зачем же тогда князь Александр кланялся татарам?» – подумал, но не сказал Федор.</p>
<p>– Ты с девками не знался еще? – вдруг, порозовев, спросил Данилка, и Федя, тоже краснея и стыдясь, отчаянно привирая стал сказывать про свою зазнобу и, желая прихвастнуть, намекнул, что уже знал девушку.</p>
<p>– А я еще ни разу! – простодушно признался княжич, и Феде пришлось, спасая свою ложь, в которой он успел горько раскаяться, сочинить целую нелепую историю, присовокупив в конце, что все это пакость и лучше с бабами дела не иметь.</p>
<p>Вспомнил княжич и Проську. Узнав, что сестренка выросла и уже ходит на беседы, сам рассказал про племяша, Ванятку, который так и рос под Даниловым надзором. Митина женка родила с тех пор второго сына, но Данилка привязался к старшему и продолжал возиться только с ним.</p>
<p>Федя все хотел, но так и не решился спросить княжича, дают ли ему Москву и бывал ли он в ней? Сам Данилка, «московский князь», – вспомнил Федя насмешливое прозвище – о том не поминал, и Федя тоже решил не спрашивать.</p>
<p>Их разыскали у ворот Княгинина монастыря. Пожилой боярин с несколькими холопами верхами подъехали к ним. Боярин спешился, и с ним подросток, ихних лет, в боярском платье. Данилка приятельски кивнул обоим, без смущения назвав боярина по имени, Федором.</p>
<p>– Как и тебя зовут! – присовокупил он, поворотясь к Феде. Затем представил Федю боярам: – Приятель мой, вместях учились с ним! – сказал он и, снова указав на боярина, прибавил, уже для Феди: – А его мне батя покойный поручил, со мною быть!</p>
<p>Княжичу подвели коня, и, после мгновенной заминки, один из холопов, подъехав, принял Федю к себе на седло. Они воротились к Детинцу, и Данилка еще пожелал проводить Федора до самой его избы, сердечно распростясь на глазах удивленного старшого, которому бросил совсем уже по-княжески:</p>
<p>– Не брани, со мною был!</p>
<p>У Феди хватило ума не хвастать дружбой, объяснив старшому только, что княжич, по переяславскому знакомству, брал его в провожатые и он не мог отказать сыну Александра. Старшой похмыкал, покачал головой, и лишь когда Федя с готовностью, даже не евши, пошел обихаживать лошадей, успокоился и предложил:</p>
<p>– Да ты выхлебай щи сперва, простынут!</p>
<p>В избе ратные спорили о возчицких доходах. Какой-то местный, владимирец, сидел с ними и жалился, что одолели ростовщики, берут с живого и мертвого, серебра нет, а возьмешь в рост – не расплатиться, лихвы и то не оправдать…</p>
<p>Федя так и уснул в углу, на своей овчине, под монотонные жалобы гостя, который все никак не хотел уходить, а сидел, глядя тоскливо на огонек одинокой свечи, перед чашкой квасу и бормотал, бормотал, когда уже переяславцы, почитай, все поукладывались и только старшой да еще двое мужиков клевали носами, жалея выгнать владимирца…</p>
</section><section><title><p>Глава 22</p>
</title><p>Данилка был во Владимире уже второй раз, вернее третий, но первого раза, когда хоронили отца, не помнил совсем, а от второго посещения, пять лет назад, у него остались только сбивчивые воспоминания о долгих службах, пространных и чужих покоях с массою незнакомых лиц да уличной пыли. Теперь он впервые по-настоящему знакомился с Владимиром.</p>
<p>Сам, испытывая гордость перед собою, побывал в соборе Рождественского монастыря, пустом и строгом (не в пример пышно изукрашенному Дмитровскому, где была могила прадедушки Всеволода Великого), чем-то странно похожем на их родной Переяславский собор, и долго стоял перед гробницей отца. Хмурился, стараясь вызвать слезы, слез не было. Мешали восчувствовать шепоты, доносившиеся сзади:</p>
<p>– Сынок Александра, последний!</p>
<p>Он приложился к холодному камню, расставил и зажег свечи. Постоял еще, подумав, как жаль, что батя не видит его сейчас, и оттого вдруг защипало глаза. Стало обидно, что и Андрей, и Митя, и покойный Василий – все знали и видели отца, и только он не видел и не запомнил ничего, даже похорон. Он расплакался и даже не мог объяснить ничего боярину Федору, который нынче опекал его с особым тщанием, всюду провожая, и с сыном которого, Протасием, или Веньямином (последнее имя было крестильное), Данила теперь бывал все чаще и чаще. Вместе катались верхом, вместе побывали на охоте. Венька учился во Владимире и знал кое-что неизвестное Даниле. Он рассказывал иногда про римских кесарей, про древних киевских князей, про Владимира Мономаха, который громил половцев, ходил на Царьград, строил города и соборы. И Данилка молча слушал, испытывая уважение и легкую зависть. Иногда спрашивал:</p>
<p>– От Олега Святославича Черниговского – рязанские князья?</p>
<p>– Рязанские от его брата, от Ярослава Святославича, а от него черниговские!</p>
<p>Данил кивал головой, запоминая.</p>
<p>– И Михаил Святой тоже от него?.. А Мария Ростовская, вдова Василька, она дочерь Михаила?</p>
<p>– Дочерь.</p>
<p>– Родная?</p>
<p>– Да.</p>
<p>– Стало, и ростовские князи по роду от Олега?</p>
<p>– Род от отца идет! Не по матери! – возражал Венька.</p>
<p>Впрочем, уважая ученость, сам Данилка больше тянулся к делам хозяйственным. Ему нравилось бывать в торгу, заходить в лавки, трогать оружие, посуду и ткани. Во Владимире он упросил монастырского келаря пустить его в ризницу и долго разглядывал сионы и облачения, посохи, наручи, митры, шитое золотом и жемчугом богатство епископского двора, премного оскудевшее, как говорили ему, после татарского разгрома. Митрополит, хоть и подолгу жил во Владимире и даже покои себе выстроил, но кафедра по-прежнему считалась и была в Киеве, и самые древние священные одеяния, реликвии и сосуды тоже хранились там, как передавали, в пещерах под горой.</p>
<p>Так же внимательно Данила обходил всегда конюшни и мастерские. Еще маленьким он подолгу мог смотреть, как варят сыр или перетапливают коровье масло, как коптят рыбу и мясо, трогал туши, запускал руки в зерно и уже мог правильно сказать, почти не задумываясь: сухое или влажное, готово или нет, – про всякую приготовлявшуюся дома впрок и про запас снедь, зерно, крупу, рыбу или овощь.</p>
<p>Венька был высокий, выше Данилы, костистый, с большой головой. У него уже пробивалась светлая бородка и усы. Утром другого дня, как Данил встретился с Федором, они выехали верхами прогуляться, и Ориниными воротами выскакали за городские валы. Данила запомнил вопрос Федора и про себя повертывал его и так и эдак. Батя жил в мире с Ордой, и Федя, конечно, был прав, хоть Данила ни за что бы в том перед ним не признался. Батя тоже не мог, видно, справиться с татарами, потому и платил им дань…</p>
<p>«Почему тятя не собрал всех воедино, как когда-то Владимир Мономах, чтобы разгромить татар?» – думал Данила, озирая окрестные поля в перелесках, в путанице дорог и крыши там и сям, курящиеся белым дымом. Он не выдержал наконец, спросил Веньку, но не про отца, а про Юрия Владимирского. Почему тот ушел, бросил город, не собрал всех вместе против Батыя?</p>
<p>Венька пожал плечами и отвел глаза. Он знал из рассказов и летописи, что Ярослав Всеволодич, дед Данилы, не помог Юрию. Но Юрий и сам не помог рязанским князьям!</p>
<p>Древние киевские князья были великие, они держали всю землю, ходили на Византию, били печенегов и половцев. Почему теперь недостало сил – он не знал сам. И отец его не знал, и не знали другие бояре, когда приезжали к отцу и ненароком, после судов-пересудов о родичах, хлебе, скотине и прочих хозяйственных делах, поминали татар, ордынский выход или подарки баскакам. Не устояли! Половцы тоже были разгромлены татарами!</p>
<p>Вениамин поводил плечами, не знал, что ответить княжичу.</p>
<p>А Данила не отставал: почему да почему? И верно, почему они разбиты? Почему платят дань? Кони лучше у татар – дак в лесах с конем не развернешься! Луки дальше бьют – дак на что и города со стенами? Много их было? Дак половцев, что бил Мономах, тоже было не мало! Поди, не меньше, чем татар!</p>
<p>– У их и пороки, и тараны, все-все было! Они и не такие, бают, брали города! – ответил Венька без уверенности в голосе.</p>
<p>Данила смолк. В самом деле, зачем пытать Протасия! Все это должны решать дядя Василий, старшие братья, бояре, митрополит, и все-таки? Как же так? И что делать теперь?</p>
</section><section><title><p>Глава 23</p>
</title><p>Дядю Василия, нынешнего великого князя, Данила нынче видел каждый день за трапезой. Василий приехал почтить старого митрополита, ветхого и, казалось, уже бессмертного, так как умирали князья и княгини, менялись епископы и игумены монастырей, а он все жил, и хватало сил на долгие пути отселе в Киев и по южным градам русским, хватало сил на долгие службы, и труды церковные, и наставления. Принимали благословение у него даже с некоторым страхом.</p>
<p>Василий сильно сдал за последний год. Резче пролегли морщины, голову обнесло сединой. Он был бездетен – двое ребят, что принесла было жена, умерли во младенчестве – и начинал уставать от власти. Старая обида на брата Ярослава, что когда-то распоряжался у него на Костроме, как в своей вотчине, угасла. Заботы вечные, как собрать и выплатить ордынский выход, порядком измучили его. Князья только и глядели, как бы переложить неминучую дань на плечи соседа. Постоянная вражда новгородских бояр, запутанные дела владимирского княжения – все это утомляло. Он с великой неохотою нынче внимал своему воеводе, Семену Тонильевичу, толкнувшему его на борьбу за власть со старшим братом, а затем – с племянником Дмитрием. И… не то что хотел бы отказаться от власти – слишком и он был Ярославич, чтобы выпустить из рук великое княжение владимирское, – но неприметно все более долила его пустота власти. Дома – жалобы больной жены, вечные заботы, отхлынувшее куда-то веселье прежних беззаботных лет. Даже давнюю мечту свою: получив великое княжение, облегчить княжую дань своим костромичам – даже и того он не сумел сделать. Орда сосала Русь, и брать приходилось со всех неукоснительно. Добро было и то, что костромские купцы наживались на волжской торговле. Лодейные караваны ходили в Сарай, опускались даже и до Хвалынского моря, добирались до гор Кавказских… А все было как-то непрочно! И власть, и доходы, и милость хана…</p>
<p>Даже здесь, во Владимире, все шло и так и сяк. Ключник жаловался, что недостанет запасу. Мало было хорошей рыбы. Мороженых судаков, клейменых осетров и мешки воблы спешно везли из Костромы. Масло даже за княжою трапезой попадалось кислое – перележало. Василий сам заходил в медовуши, тряс за шивороты ключников, проверял, бранил. Гостей было по случаю церковного съезда невпроворот, и он холодел при мысли, что его прием окажется беднее Александровых и даже брата Ярослава. Тем паче что из Твери прикатила целая куча гостей, и Святослав, сын покойного, недавний союзник противу Новгорода, был среди них. Да, не так представлял он себе когда-то великое княжение владимирское!</p>
<p>И с Александрой после похода на Переяславль было нелегко встречаться, и Данил, младший Александров сын, что тогда казал его с крыльца внуку Ивану, выросший, ясноглазый, тревожил его каждодневным присутствием за столом. Впрочем, гостей было много. Миряне и иереи, ростовчане, тверичи, и свои костромичи, и переяславцы, и владимирцы. Боярынь и княгинь кормили в иной палате, отдельно от мужиков. И духовных ради, и того ради, что за столом сидели татарские послы: великий баскак и с ним еще неколико татар княжеских родов. Сидели хозяева, и чем выше было его место – нынче самое высокое на Руси, – тем обиднее было, что хозяин все-таки не он, а эти: в своих тюбетейках или меховых шапках, в пестроцветных халатах, важные, красные, евшие досыта и пившие допьяна за его столом, как за своим собственным, и их, упившихся, бережно вели под руки его, Васильевы, холопы до опочивальни, и несли вино, и посылали дворовых баб стелить постели. И ему, князю, и боярам его было обидно и стыдно: кто у кого в гостях?</p>
<p>А город шумел за стенами княжеского двора, сходился на игрища и кулачные бои, торговал и строил, ковал, шил, чеботарил, мастерил, божился и плакал – стольный град Владимирской земли!</p>
</section><section><title><p>Глава 24</p>
</title><p>Александра водила Данила к митрополиту Кириллу в первый же день по приезде, к вечеру. Кирилл, ветхий и весь как бы светящийся, долго смотрел на юного князя, младшего сына Александрова, на расползшуюся, поседевшую вдову, что когда-то ратовала за этого княжича, тогда еще младенца суща, и отмечал про себя течение времени, безостановочный бег, уносящий годы и людей и рождающий новые жизни, что, в свою очередь, отцветут и угаснут для новых и новых поколений. Вот уже нет Андрея и нет Ярослава. И из братьев князя Александра ныне остался лишь самый младший… Что единое, как не вера, не заветы отцов и прадедов, возможет связать нерасторжимою нитью эти проходящие жизни? Он перебирал свои дела и труды, давно уже загодя подводя итог жизни и готовясь отойти к престолу Господа.</p>
<p>От Менгу-Тимура, хана ордынского, он сам получил ярлык, охраняющий церковь от грабежа, насилья и ордынской дани. Он рукополагал епископов, утвердил епископию в Сарае, а ныне упрочивал православие на Западе, где католики грозили вторгнуться с мечом и крестом на русские земли.</p>
<p>Теперь надлежало укрепить саму православную церковь, почему он и уговорил знаменитого киевского проповедника Серапиона перейти во Владимир. Здесь, в лесной и северной Ростовской молодой земле, еще не утвердился крепко свет веры, еще меря и мордва, да и русичи иные держались языческих треб, и учительное слово мудрого мужа было паки и паки необходимо.</p>
<p>И ныне здание церкви увенчивалось. Надлежало утвердить обряды и правила – то, что пройдет в века, что не будет поколеблено ни войнами, ни мором, ни гладом, ни лихолетьем, ни раздорами князей. Таинства причащения и ясные символы веры, правила ведения службы, ограждающие православную церковь от лести католиков, суды церковные, «Номоканон» и те дополнения к нему, коих он неукоснительно добивался и добился: о рабах и рабынях, и о прещении инокам имети холопов в услужении своем, и о том, что господин за обиду должен отпустить рабу свою на волю, – чего не было в византийских правилах утвержденных и что разыскал он в древних книгах, и даже едва ли не сам измыслил, ибо то, чего жаждешь найти – и в злом и в добром, – находится для тебя всегда…</p>
<p>Благословив юного княжича и отпустив его и вдову, Кирилл позвонил в колокольчик. Вошел служка. Еда и прочие телесные блага мало занимали места в жизни престарелого митрополита. Его трапеза и в обычные дни почти не отличалась от постов. Красота облачений, драгие потиры и митры, груз злата, сребра и камней на священных реликвиях – тоже уже не воспринимались им и были несомы привычно, как крест жизни, как вериги, к коим за долгие годы привыкает тело. Впрочем, престарелый митрополит не истязал себя ни веригами, ни власяницею.</p>
<p>Испив воды, едва сдобренной брусничным соком и несколькими каплями меда, – хлеба на ночь митрополит давно уже не вкушал, – и помолясь, он приказал разоблачить себя. Служка поставил ночную посудину с крышкой, помог омыть руки и лицо. Наконец, оставшись в нижнем тонком льняном облачении, Кирилл улегся на прохладную и скользкую, набитую свежей соломою постель, откинул голову в ночной скуфейке на взбитое пуховое взголовье, подтянул легкое, тоже пуховое одеяло и сделал разрешающий знак служке. Тот вопрошающе глянул на митрополита, имевшего обыкновение читать перед сном, но митрополит едва повел глазами. Он слишком устал за сегодняшний день, и следовало беречь силы для завтрашнего долгого и трудного прения с иерархами. Ему было уже известно о многих и многих нестроениях, кои надлежало исправить властно, без пагубной жалости к немощи и лукавству человеческому, и после уже, соборно, полагать правила на будущие, скрытые завесою неведомого времена.</p>
<p>Он лежал, и тихое довольство разливалось по телу. Вот и снова он во Владимирской, ставшей уже почти родною, земле. Быть может, ей, а не старинному, ныне зело умалившемуся Киеву и суждено величие в веках; и свет православия, быть может, именно здесь, в пределах лесных и северных, воссияет ярче всего?</p>
<p>Кирилл чуть-чуть пошевелился, погружаясь в сон. Лампада горела ровно, чуть освещая гладко тесанные янтарные стены покоя. Печи топили внизу, и изложницу митрополита обогревали через отдушину теплым воздухом, так что ни дыма, ни копоти не было на стенах и на тесаном невысоком потолке. Было тепло, хорошо, покойно. Надлежало собраться с силами к завтрашнему трудному дню. Он уснул, не задергивая полога, и спал легко, не шевелясь и едва заметно дыша. И мир и покой были на его отененном краем полога сухопрозрачном, со смеженными веждами лице.</p>
</section><section><title><p>Глава 25</p>
</title><p>Грикша прибежал за Федором чуть свет и поволок его за собою. Дворами и по-за клетями вывел к собору. Успели. По улицам, от многолюдства, уже было бы не пробиться. Грикша спешил. Поговорив с кем-то из служек, сунул Федора на паперть у боковых дверей:</p>
<p>– Стой тут! А как пойдут, туда пролезай зараз! Мне недосуг с тобой, смотри, зараз лезай, не мешкай!</p>
<p>Он убежал рысью. Народ прибывал и прибывал, как море. Бабы в платках и киках, странники, молодые и старые горожане, мужики, парни, женки. Федора затолкали совсем. Памятуя братние слова, он держался дверей, боясь, что и верно: задавят – не попадешь и в собор. Бабы судачили, поругивались, старались пропихнуться поближе ко входу и тут же покаянно вздыхали.</p>
<p>– Согрешили! Жизни никому нет, – говорила одна, цепляясь за плечи и изо всех сил стараясь удержаться на верхних ступенях, – кто и хорошо живет, а жизни нет. Не у самого, дак у сястры, тетки, своюродника кого… И живут хорошо, а все одно – жизни нет!</p>
<p>– Он в монашеском, – поясняла другая, где-то за спиною у Федора (он слушал, поворачивая ухо, но не мог обернуться, толпа мешала, совсем притиснув). – Тут вот белое, на голове, клобук, бают, а тут черное, как бы оболочина, накидка. Вроде опашня, широкая. И сколько его идет встречать духовенства, послушников! У дверей сымают накидку ту и одевают манатью, длинную такую, и несет хвост-от мальчик… Да не давите так, православные!.. И уже ему дают посох в руку, а потом уйдет на возвышение, и там облачают, и дьякон дает возглас: «И, как невесту, украсить тебя!» …Батюшки, куды и прет, куды и прет!.. Молодушка, али ты без глаз?.. Сюда стань!.. А еще как посвящают-то в епископы… Марья, Марья, к нам! Это наша, я ей место заняла! И у тебя не куплено!..И вот духовенства тут наставят рядами от олтаря до возвышения. Избранника, как клятьбу дает, ведут от олтаря по орлецам. И митрополит над ним читает. И тут пение красиво! А потом скажет митрополит-то ему: «Иди, весь народ благослови, они за тебя молились!» И он уж тут рук лишится: все к нему подходят…</p>
<p>– И все ты путашь, молодушка, – вмешалась третья баба. Начался спор.</p>
<p>– А ты хитра больно, я-то почадче тебя! Я ровня твоей матери!</p>
<p>– Как ты постишься? – спрашивали в другой стороне. – Вот ты скажи: пост, а ребенка как кормить, молоком-то?</p>
<p>– Думаю, не в еде дело! Знашь, как преосвященный Серапион объяснял: надо духом очиститься. Иная стоит прилежно и платочком накрыта, глаза опустив, а изнутри у нее бес. Возлюбить надо!</p>
<p>– Сам будет ли?</p>
<p>– Будет! И митрополит, и владыка…</p>
<p>Федя, кося глазом, наконец увидел молодку с истовым и чистым лицом, что говорила про посвящение. Рядом старухи толковали про Серапиона:</p>
<p>– Толь красиво говорит проповеди, так и льется речь, так и льется!</p>
<p>– Языки знает!</p>
<p>– Из Киева он приведен.</p>
<p>– А ты в Киеве бывала?</p>
<p>– Там не так!</p>
<p>– Одна вера! Это у католиков…</p>
<p>– А они какой веры, католики?</p>
<p>– Какой-то не нашей.</p>
<p>– Тоже християнской, бают!</p>
<p>– А уж не такой! У них вера неправая, что у етих, махметов, магометов, – а не выговоришь! Там по десяти жен наберут…</p>
<p>Народу все прибывало. Толпа тяжко покачивалась, уплотняясь так, что становилось трудно дышать. Наконец пронеслось:</p>
<p>– Идут!</p>
<p>Федор изо всех сил вытянул шею, тут до конца оценив братнину предусмотрительность. Шествие выходило из-за палат, огибая собор. Алые и золотые ризы лучились на солнце. Он совсем близко увидел улыбающееся лицо невысокого и полного, с пролысинами надо лбом, епископа Серапиона (шепотом, как ветер, передавали, указывая на него, в толпе: «Вот он, вот!»). Лицо у епископа было в припухлостях, он что-то говорил, улыбаясь спутнику, что шествовал рядом, и лицо в улыбке становилось очень добрым и приятным, жизнеприемным. Следом шел соборный протодьякон Неплюй, высокий, слегка заплывший. Крепкий затылок круглился под гривой волос. Ризы колебались в лад шагам, стройные сухощавые юноши послушники и молодые священники несли иконы и хоругви. Монахи, дьяконы, священники шли и шли, изливаясь ало-золотым и бело-серебряным шествием, и, огибая собор, направлялись ко главному входу.</p>
<p>Засмотревшись, Федя чуть было не оказался сброшен со ступеней, так все хлынули внутрь. Но, отчаянно нажав плечом, он успел втиснуться тоже, и толпой его вынесло прямо к середине собора. Он увидел череду служек в белом и проходящую к алтарю процессию, епископов и самого митрополита. Воспринимая больше глазами, чем слухом, Федя старался не упустить, как надевали облачения, как выносили дорогие, сверкающие камнями, панагии. Он услышал даже, как Кирилл сказал тихо прислужнику, что держал перед ним раскрытый служебник: «Выше!» И чудно показалось ему от этого простого слова во время почти уже неземной красоты обряда.</p>
<p>Федор плохо слушал службу. Все было знакомо, хоть и пышней, чем у них, и хор был оглушающе грозен, и умилительно чисты верхние голоса маленьких певчих. Но весь обратился в слух, когда епископ Серапион вышел на амвон, и повернулся к народу, и воздел руки, и стало тихо и трепетно в храме, и когда он глубоким, ясным и, правда, каким-то льющимся голосом заговорил:</p>
<p>– Мал час порадовался о вас, чада, видя вашу любовь и послушание, и мнил уже, яко утвердились и с радостью приемлете Божественное Писание. Но увы! Все еще поганского обычая держитеся, волхвованию веруете, пожигая огнем неповинных! Аще кто из вас и не причастен к убийству, но единой мысли с убийцами – убийца есть!</p>
<p>По толпе прошел шорох. Недавно за Ветчаным концом, на Лыбеди, опять сожгли ведьму, о чем намедни судачил весь город. Какая-то баба шепотом, за спиной у Федора, принялась объяснять:</p>
<p>– Баяли им, что неправду деют! Может, она и не ведьма была! Сожгли женку ни за что!</p>
<p>– Тише ты! – зашикали на нее со всех сторон.</p>
<p>– Кто верует Богу истинно, тому и чародеицы не вредят! – твердо добавил Серапион, озирая плотную толпу прихожан, и новый ропот, ропот смущения, рябью пробежал по людскому морю.</p>
<p>Он помедлил, поднял руки, казалось – подавая их всем сразу, и мужикам и бабам внизу, и князьям с княгинями вверху, на хорах собора.</p>
<p>– Не тако скорбит мать, видящи чада своя боляща, яко же аз, грешный отец ваш, понеже не переменишася от дел пагубных!</p>
<p>Аще кто из вас разбойник – от разбоя не отстанет; кто крадет – татьбы не лишится; аще кто ненависть на друга своего имеет – не оставит вражды; грабящий не насытится; резы и лихву емлющий и того не перестанет! Кому сбираете богатства свои? Кто, окаянный, помыслит, яко наг родился и наг отходит, ничто же с собою не возможет унесть? Кто любодей из вас – не престанет и того деяти; сквернословец и пьяница своего обычая не покинут… Как же утешусь, видя вас от Бога отлучаемых? Како обрадуюсь?</p>
<p>Сею в ниву сердец ваших семя божественное, но не вижу ни ростков прозябнувших, ни плода!</p>
<p>Голос Серапиона все рос, и слова его, простые и горькие, тяжко упадали в замолкшую людскую массу.</p>
<p>И Феде, зажатому в толпе, и Данилке на хорах собора, тоже притиснутому к самым перилам, равно казалось, что епископ Серапион обращается именно к нему и говорит с ним одним, умоляя обновиться душою и убояться кары Господней.</p>
<p>– Кому грядем? Кому приближаемся, отходя света сего? Что речем? Что отвещеваем? – спрашивал Серапион, после каждого вопроса умолкая и обводя очами собор, точно ожидал ответа. – Страшно есть, чада, впасти в гнев Божий!</p>
<p>Он вновь простер руки, как бы обнимая любимую и грешную паству свою, и голосом еще более глубоким и проникновенным заговорил о каре Господней:</p>
<p>– Многим учаше ны, и ни единого из глагол его не прияша! Тогда наведе на ны язык немилостив, язык лют, язык не щадящ красы юных, немощи старец, младости детей:..</p>
<p>У Федора холод прошел по спине. Он ждал всего, но не этого прямого слова о бедах родимой земли. Все, заслышав о татарах, молчали, оглядывались, понижая голос. И тут – с амвона, всенародно – эти падающие, как светочи, золотые и жгучие слова! И Данила замер на хорах, оцепенев от восторга, и замерли, выпрямляясь и сдвигая брови, бояре, и, потупив очи, слушал святителя князь Василий, поминая, что и он наводил иноплеменных на родную землю.</p>
<p>– Не пленена ли бысть земля наша? Не взяты ли грады наши? Не вскоре ли падеша отцы и братья наша трупием на земли? Не ведены ли быша жены и чада наша в плен? Не порабощены ли быхом оставшие горькою работою от иноплеменник?</p>
<p>Се уже сорока лет приближает томление и мука, и дани тяжкие на нас не престанут! И глады, и морове. И всласть хлеба своего изъести не можем, воздыхание и печаль сушат кости наши!</p>
<p>Замер собор. Мертвая тишина, так что слышно потрескивали свечи, повисла под сводами. Перестали толкать друг друга, прекратились шепоты. Только голос Серапиона заполнял вышину:</p>
<p>– Разрушены божественные церкви, осквернены сосуды священные, потоптаны святыни, святители повержены в пищу мечам и плоть преподобных мнихов – птицам на съедение! Кровь отцов и братьи нашей, аки вода многая, землю напои. Князей наших и воевод крепость исчезла, храбрые наши, страха наполнишеся, бежали, братья и чада множицею в плен сведены.</p>
<p>Села наши лядиною поростоша, и величество наше смирися, красота наша погибе, богатство наше иным в корысть бысть, труд наш поганые наследовали. Земля наша, русская, иноплеменникам в достояние бысть и в поношение стала живущим о край земли, в посмешище врагам нашим. Ибо сведох на себя, аки дождь с небеси, гнев Господень!</p>
<p>…И ныне беспрестанно казнимы есмы, ибо не обратились ко Господу, не покаялись о беззаконьях наших, не отступили от злых обычаев своих: но аки зверье жадают насытитеся плотью, тако и мы жадаем поработити друг друга и погубити, а горькое то именье и кровавое себе пограбити.</p>
<p>Звери, ядше, насыщаются, мы же насытитися не можем!</p>
<p>За праведное богатство, трудом добытое, Бог не гневается на нас. Но отступите, братие, от дел злых и темных! Помяните честно написанное в божественных книгах, еже есть самого владыки Господа нашего большая заповедь: любити друг друга! Возлюбити милость ко всякому человеку, любити ближнего своего, яко и себя!</p>
<p>Ничто так не ненавидит Бог, яко злопамятства человека. Како речем: «Отче наш, остави нам грехи наша», а сами не оставляюще? В ту же бо, рече, меру мерите, отмерится вам!</p>
<p>Серапион умолк, и молчал собор, потрясенный словом владыки. Он оглядел паству, добавил тише, с грустною укоризной:</p>
<p>– Взгляните на бесермен, на жидовин, среди вас сущих! Поганые бо, закона Божия не ведуще, не убивают единоверных своих, не ограбляют, не обадят, не поклеплют, не украдут, не заспорят из-за чужого. Всяк поганый брата своего не предаст, но кого из них постигнет беда, то выкуплют его и на промысел дадут ему, а найденное в торгу возвращают, а мы что творим, вернии?! Во имя Божье крещены есмы и заповеди его слышаша – а всегда неправды исполнены, и зависти, и немилосердия. Братью свою изграбляем, в погань продаем, кабы мощно, съели друг друга!</p>
<p>Окаянный, кого снедаеши? Не таков же ли человек, яко же и ты? Не зверь есть, не иноверец, такой же русин и брат твой во Христе! Или бессмертен еси? Или не чаеши суда Божия?</p>
<p>Молчали. Иные утирали слезы. Долог путь от слова к сердцу и от сердца к деянию. И сколь легче откупиться от совести свечой, вкладом или иным приношением, чем жить по завету Христову, по завету братней любви!</p>
<p>Но блажен народ, у коего есть святители, могущие сказать слово, и блажен тот, кто услышал слово в юности, когда ум и душа открыты правде и слово падет не на камень и не в пучину морскую, а на ниву благодатную и, рано или поздно, произрастет в ней семенами добра!</p>
<p>Два мальчика, один внизу, другой на хорах собора, поверяли сейчас свою совесть по слову святителя, отметая благие порывы от дел, и дел оказывалось совсем немного, много меньше, чем хотелось тому и другому. Просветит ли им за жизнью, с ее бедами, трудами и прельстительными радостями, днесь услышанное слово, даст ли оно плоды добрые, и когда, и как?</p>
</section></section><section><title><p>Часть вторая</p>
</title><section><title><p>Глава 26</p>
</title><p>Семейная жизнь не заладилась у Андрея. Вспышки страсти перемежались ссорами, когда Феодора холодно молчала, упорно отводя непроницаемые глаза, а князь в гневе пушил слуг или кидался наконь, носился по полям, загоняя скакунов и себя бешеною охотой. Однако с тестем они сошлись. Давыд умел не замечать капризов старшей дочери, а князя увлекал далеко идущими планами, которым Андрей внимал все с большим и большим интересом.</p>
<p>Сразу после свадьбы, и еще до смерти великого князя Ярослава Тверского, Давыд Явидович и повез его в Ростов, сперва одного, а потом с молодой женой, прихватив и вторую свою дочь, Олимпиаду, только-только еще выходившую из детского возраста.</p>
<p>Ростов являлся некогда старейшим градом Владимирской земли, и князья ростовские поднесь пользовались особым уважением среди потомков Всеволода Великого. Память прошлого величия, а такожде древние споры о старшинстве и старинная, дедовская обида отделяли их от прочих Всеволодичей. Некогда старший сын Всеволода, Константин, вопреки воле родительской, «не восхоте оставить Ростова», и Всеволод, опалясь на первенца, передал великокняжеский престол второму сыну, Юрию. Константин, оставшийся в Ростовской земле, по словам летописца, «воздвиже брови своя с гневом» на советников отца и вскоре после смерти Всеволода, в 1216 году, в грозной сече на Липице, наголову разгромил соединенные войска братьев, Юрия с Ярославом, воротив себе княжение владимирское.</p>
<p>Спор, впрочем, стал уже стариною глубокой. Константин умер, не просидев на великом княжении и трех лет. Свою волость, Ростовскую землю, куда входили Ростов, Ярославль, Углич и Белозерск, он оставил детям, Васильку, Владимиру и Всеволоду (и те вскоре разделили ее на три удела), а владимирский стол перед смертью воротил Юрию, заповедав сыновьям во всем слушаться дядю. Почему он так сделал? По лествичному счету это было правильно: младший брат наследует после старшего. Но самому же ему пришлось отстаивать это право оружием – поизветшала великая киевская старина! Каждый князь старался оставлять добытое в роду. Возможно, Константин предвидел, что Юрий с Ярославом не успокоятся (а дети были еще малы, старшему, Васильку, сравнялось только девять лет), и, избегая кровавых ужасов, решил уступить сам. Или, взвесив все и глядя на мир сквозь мудрость веков, взвесив и примирясь, счел право выше силы; или просто устал от борьбы, от глухой вражды бояр, соболезнующих Юрию, и махнул рукой… Впрочем, иногда глубокая мудрость нужна именно для того, чтобы поступить самым простым образом.</p>
<p>Ныне все, кто тогда ревновали о власти, умерли или погибли под саблями татар. Юрий, воротивший престол после смерти Константина, бесславно погиб на Сити, умер и Ярослав Всеволодич. Из ратников, которые дрались на Липице вкупе с Константином и видели его, высокого, с порозовевшим лицом, упрятанным глубоко под высоким граненым шеломом, в час, когда новгородские пешцы пошли на приступ, пометав шубы и сапоги, и когда он, оглянув из-под ладони поле боя, веселым голосом бросил: «Спаси Бог, надо помочь этим добрым людям!» – и сам, с дружиною, врубился в разрушенный новгородцами строй Юрьевых полков, довершая разгром суздальской рати, – из тех воев теперь, через полвека, мало кто и остался в живых. Лица деда не помнили ни Борис, ни Глеб, родившиеся много спустя после его смерти, ни невестка, вдовствующая мать ростовских князей, вышедшая замуж за Василька, когда Константина уже не было на свете. Лишь старик книгохранитель в Ростове помнил старого князя: сухощавого, с высоко возведенными бровями на длинном, с нездоровою желтизной, породистом лице, когда он, кутаясь в бархатный, подбитый соболями охабень, сиживал в княжеской книжнице, перебирая свои рукописные сокровища и, слегка шевеля губами и далеко отодвигая книгу от дальнозорких глаз, читал про себя, по-гречески, еллинских древних мудрецов, труды Хорикия, Оригена или отреченные церковью сочинения Ария.</p>
<p>Библиотека Константина, огромная, в тысячу томов, и поднесь вызывала уважение всех просвещенных людей от Киева до Новгорода. Здесь было собрано старым ростовским князем чуть ли не все, что могло быть в ту пору на русском, греческом, а также еврейском и латинском языках: полное собрание библейских книг, жития и поучения отцов церкви, сочинения Иоанна Златоуста, Василия Великого, Григория Назианзина, Палладия, Феодорита, Григория Нисского, Афанасия Александрийского, Синесия, Иоанна Дамаскина, Фотия, Евгениана и других; хроники, труды Пселла и Константина Багрянородного, Геродота, Фукидита и Ливия; отреченные писания еретиков, проклятых на Соборах, русские летописи, начиная от творения божественного Нестора, проповеди и «слова», жития русских святых и «хождения» паломников в Царьград и Святую землю. Были тут служебники и крюковые рукописи, по которым пели в Ростовском соборе; были книги законов, сборники старых грамот и актов, пергаментные свитки с позолоченными печатями и берестяные грамоты из отдаленных уголков страны. Были книги толстые, в тисненых кожах, украшенные серебром, золотом и драгими каменьями, были маленькие, засаленные и ветхие, прошедшие через тысячи рук и через много веков, было даже несколько книг на папирусе, и одна из них с непонятными знаками-рисунками, как говорили, колдовская, сочинение древних египетских жрецов, прочесть которую уже никто не мог…</p>
<p>Ростов, вовремя сдавшийся Батыю, не подвергся разгрому, и библиотека Константина осталась цела. Ее растаскивали потихоньку по монастырям (во время осмотра хранилища епископом, после смерти князя, были сожжены, яко отреченные, сочинения Ария и богомилов), книги таяли неприметно, как тают годы спокойной жизни, но все же собрание продолжало изумлять знатоков, и Ростов теперь, после разгрома Киева, Чернигова и Владимира, оказался средоточием учености, куда приезжали книжники из иных градов и весей, где оставлялась, несмотря на разгром и запустение страны, общерусская летопись, куда ехали учиться церковные иерархи и миряне, посвятившие себя книжной премудрости…</p>
<p>Андрей не был в Ростове с раннего детства, и все виделось ему внове: и огромный собор, не уступающий владимирским, обвитый каменными поясами резного узорочья, с цветными мозаичными полами, блистающий золотою утварью, с драгоценными паникадилами и хоросами литого серебра; и краснокирпичная палата Константина среди просторных и затейливых расписных хором княжеского двора; и пышные усадьбы богатых горожан; и обилие часовен и храмов. То, что Ростов не был сожжен татарами Батыя, сказывалось на всем. Густое и благополучное население наполняло улицы, на торгу прилавки ломились от товаров, своих и иноземных, снедь громоздилась кучами.</p>
<p>Озеро Неро напомнило ему переяславское Клещино. С теми же зелеными далями, с теми же черными полосками рыбачьих лодей. Только город гуще и плотнее оступал берег. Прибрежные монастыри, казалось, вставали прямо из воды и смотрелись в свои отражения. Прямо к воде подступала городская стена, а за ней и над нею толпились кровли, кровли и кровли древнего города.</p>
<p>Звонили колокола. Борис Василькович хлебосольно и торжественно встречал Александрова сына. Андрей был счастлив. Тут, в Ростове, ничто не напоминало ему, что он не самый старший в семье. Не было непроходящей внутренней обиды от постоянного соперничества с Дмитрием, отравлявшей ему каждое возвращение в отчий дом, в Переяславль.</p>
<p>Князь Борис, красивый, статный, с чуть намечающейся сединой по вискам и на кончиках усов, встретил его на крыльце, раскрыв объятия, и приветствовал как равного. Облобызав Андрея, церемонно отступил, склонив благородную голову – пригласил в терема. Княгиня, Марья Ярославна, тоже вышла к гостю, приветила городецкого князя с веселым неотяготительным радушием. Чередою подходили дети и подростки, в которых Андрей не сразу разобрался, и, кажется, нарушал в чем-то чин встречи. Впрочем, вот этот, с холодными серыми глазами – старший сын Бориса Васильковича, Дмитрий, а тот, голенастый, с живым лицом – младший, Константин.</p>
<p>Андрея проводили в горничный покой и представили вдовствующей великой княгине. Престарелая Мария Михайловна, благостно-легкая, с прозрачными руками и темно-коричневыми кругами у глаз, все еще прекрасных, несмотря на высохшую шею и обострившийся, словно подъеденный временем очерк лица, также приняла князя Андрея ласково и сердечно. Приподнявшись из точеного, с полукруглой спинкой старинного креслица, она протянула ему руку, и Андрей, принявший ее прозрачные пальцы в свои твердые широкие ладони, смутился, не зная, что делать. Впрочем, старая княгиня тут же с легкой улыбкой отняла руку, произнеся несколько уставных приветственных слов.</p>
<p>Андрею не дали заметить его неловкости. Только уже когда городецкого князя провели в предназначенный для него покой, княжич Дмитрий, подняв холодные глаза на отца, спросил негромко:</p>
<p>– У Дмитрия Алексаныча, батюшка, больше вежества?</p>
<p>– Не надо об этом, сын! – поморщась и зябко переведя плечами, несколько беспокойно прервал его Борис Василькович. – С Андреем Санычем тебе, мой друг, когда ты станешь князем, придет иметь дело – и… и не надо, пожалуйста, не надо замечать… Будь добрей, ради… Ради меня!</p>
<p>Дмитрий в ответ молча кивнул и опустил глаза.</p>
<p>Впрочем, самолюбие Андрея щадили, и Борис Василькович мог не бояться какого-либо отчуждения со стороны гостя. Сыновья ростовского князя, и Дмитрий и Константин, были достаточно младше городецкого князя, чтобы уважать в Андрее старшего, но и не настолько, чтобы начать чуждаться, как молодежь чуждается стариков. Дети и подростки, собравшиеся вместе, затевали игры, гурьбой, с веселыми возгласами и смехом, бегали по лесенкам и переходам дворца, и от их веселой возни становилось легко и просто.</p>
<p>Здесь, за семейным столом в княжом тереме, Андрей лучше оценил свою молодую жену. Феодора держалась с ровным нестесненным достоинством. То, что дома порою казалось заносчивостью и капризами от вздорного нрава, здесь и очень пригодилось, и отнюдь не казалось церемонным или смешным. И ее гордые, чуть приподнятые плечи, царственный поворот головы, писаные дуги бровей и полуопущенные ресницы, сдержанная – больше глазами, чем ртом, – улыбка, и легкая плавная поступь, и то, как она сидела, прямо и легко касаясь скамьи, как брала, отламывая маленькими кусочками, хлеб, как свободно пользовалась двоезубой цареградской вилкой, как ела, лишь слегка приоткрывая рот, словно только отведывала и вместе опрятно, без обидной брезгливости, отдавая должное изысканным блюдам ростовской княжеской кухни, как беседовала с княгинями, как почтительно, опустив ресницы, внимала Марии Михайловне; и Андрей, глядя со стороны, узнавал и не узнавал жену в строгой красавице, чьи точеные черты по странному сходству перекликались с сухими стремительными чертами Марии. Феодора сумела очаровать старую Марию Михайловну до того, что та, расчувствовавшись, сказала Андрею наедине:</p>
<p>– Ну, не прогадал, племянник! Хоть и боярского роду, а норов княжеский. Мы ее полюбили! Не забывай!</p>
<p>Давыд Явидович тоже лицом в грязь не ударил. Держался с достоинством, не забывая, что боярин, но и не унижая себя как княжеского тестя. За столом сидел скромно, но, однако, постепенно сумел речами и рассказами расположить и к себе тоже ростовских князей и княгинь. А маленькая Олимпиада вовсю любезничала с Константином, с хохотом убегала от него, играя в горелки, и пятнадцатилетний Борисович тоже хохотал и краснел, хватая девушку за плечи.</p>
<p>Андрей оттаивал душой, видя, как Мария Ярославна возится с двухлетним малышом Василием, как неложно любит и любуется она своим супругом, как и Борис Василькович отвечает ей тем же, не стыдясь на людях оказывать постоянные знаки внимания жене: подаст платок, похвалит шитье, заботливо спросит о здоровье или за обедом сам, прежде слуги, придвинет серебряную уксусницу. Брат Бориса, Глеб Василькович, был в отъезде, но маленький сын Глебов, Миша, «татарчонок» (князь Глеб был женат на ордынке), тоже находился здесь и играл, и бегал, неотличимый от прочих членов княжеской семьи.</p>
<p>Андрей, пока гостил в Ростове, начал понимать, как он еще груб и лишен «вежества», и тихо досадовал на мать, не обучившую его тому, что так необходимо для князя и в чем даже Феодора его далеко превосходила. Кажется, в первый день еще он, усталый с пути, оставшись вечером в покое, о чем-то с грубой заносчивостью попросил слугу-ростовчанина так, как привык дома, у себя. Тот, однако, ответил почтительно, без подлой холуйской усмешечки, и тотчас принес просимое, а принеся, замер в бесстрастной готовности услужить высокому гостю в любой прихоти. И Андрей понял, что гневаться на слуг было глупо. Их просто можно было не замечать.</p>
<p>Катаясь на конях с Дмитрием Борисовичем, Андрей невольно пробовал перенимать свободную легкость движений, сдержанную гордость без заносчивости, но с полным ощущением превосходства над людьми не своего круга. Дмитрий, спрашивая встречного смерда, не глядел поверх головы, как Олфер Жеребец, не чванился, но в ясном холоде его глаз читалось такое отстояние, такая бесконечная, бездонная пропасть между ним и простолюдинами, что и вежливый наклон головы, коим он неизменно оканчивал разговор, казалось, отодвигал смердов от Дмитрия Борисовича гораздо далее, чем Жеребцова брань.</p>
<p>Теперь Андрей и Семена Тонильевича начал воспринимать иначе и невольно отдавал дань уважения костромскому воеводе, который первым начал учить его соблюдению княжеского достоинства всегда и везде, а не только на боярском совете и в думе да на приемах послов.</p>
<p>Словом, поездка удалась. С ростовскими князьями завязалась дружба, тешившая самолюбие Андрея, а еще более его тестя, который верил и не верил пробрезжившей возможности пристроить свою меньшую, Олимпиаду, тоже в княжескую, да еще в такую старинную и уважаемую, как ростовская, семью.</p>
<p>Последний раз Андрей с Дмитрием Борисовичем, выехав верхами на прогулку, забрались особенно далеко. Они проехали Чудским концом, и Дмитрий показал место, где стоял некогда древний идол Велеса, сокрушенный тростью подвижника Авраамия.</p>
<p>Ехали бок о бок, и Дмитрий рассказывал, что идол, сотворенный из камени многоцветного, долго стоял у княжого двора, наконец при епископе Исайе, во время большого пожара, когда страшная громовая туча зажгла град и капище, сам вышел из своего пылающего храма и пошел по брегу, среди горящих хором, а озеро кипело у него под ногами и выбрасывало на берег рыбу.</p>
<p>Андрей спросил было, по какой дороге шел идол. Дмитрий показал, сдерживая улыбку. Андрей вдруг понял, густо покраснел. Сбоку, сердито, глянул на спутника. Но Дмитрий Борисович внимательно глядел в другую сторону, узя глаза, и небрежно прибавил: «Так бают!» – разом отрекаясь от древнего сказания, в истину коего христианину, да к тому же князю, верить было бы зазорно. Они миновали городские ворота, последние избы окологородья, и по полого вьющейся вверх дороге углубились в поля. Дружинники ехали много сзади, чтобы не мешать беседе князей.</p>
<p>Перед ними возвышалась роща раскидистых древних дубов. Зеленые облака листвы тяжелыми массами вздымались ввысь, птичий щебет и пронзительный свет солнца, полуприкрытого тяжелым клубящимся грозовым облаком, наполняли вершины дерев. Впереди и чуть отступя стоял неохватный великан, протянув в стороны из своей зеленой ризы две огромные сухие и зловеще извитые ветви, словно громадные руки, задранные вверх.</p>
<p>– Велесов дуб! – сказал Дмитрий все тем же насмешливо-торжественным тоном, каким только что повестил старинное предание.</p>
<p>Тут и Андрей увидел развешанные на ветвях какие-то тряпочки, увядшие и свежие венки и несколько конских черепов, добела отмытых дождями и солнцем. А когда подъехали ближе, то от темного пятна на траве под дубом потянуло к ним тяжелым духом свернувшейся крови и изумрудные мухи потревоженно загудели в воздухе.</p>
<p>В этот миг солнце зашло за тучу и листва потускнела.</p>
<p>– До сих пор?! – удивившись, спросил Андрей. Привыкнув к языческим требам у себя, под Городцом, он не ожидал, однако, что такие же радения справляют столь близко от города, где уже почти три века воздвигнут епископский престол.</p>
<p>– Да, и требы служат Велесу! – надменно подтвердил Дмитрий. Они шагом подъехали к дубу и остановились под его сенью, глядя, как далекий дождь косыми столбами медленно волочится по земле и озеро белеет под ним, словно закипевшее молоко.</p>
<p>– Владыка Игнатий не единожды покушался срубить эту мерзость. Но отец воспретил, – уронил Дмитрий. – Бает, хватает нам и ордынских забот! Смердам не объяснишь, что с ханом опасно спорить. Татарского выхода никто из них не желает платить. Уже не раз собиралось вече, от отца требуют разрыва с Ордой.</p>
<p>Он усмехнулся, глядя на далекий город отвердевшим взором холодных княжеских глаз.</p>
<p>– Я не признаю воли веча! – медленно произнес он. В этот миг Дмитрий казался гораздо старше своих семнадцати лет. – Батюшка полагает, что прежде достоит просветити малых сих… А по мне – что может понять эта меря, которая о сю пору молится древиям и камням? Смерды! Трава, не ведающая ни путей грядущего, ни прадедней славы! Власть – свыше. Князь должен мочь все и не глядеть на… малых сих.</p>
<p>В голосе Дмитрия вновь прозвучала снисходительная сдержанная усмешка.</p>
<p>– Трогаем! – прибавил он, помолчав. – Дождь миновал.</p>
<p>Они выехали опять на вьющуюся полевую дорогу. Гроза, и верно, прошла стороной, едва прибрызнув пыль на дороге. Лиловая туча свалилась за город, а под нею золотистою желтизной вновь загорался далекий окоем. Дышалось легко и молодо, как бывает после грозы. Тяжелые хлеба клонились долу, освеженные ветром и влагой. Вдали, за хлебами, вставали, приближаясь с каждым витком пути, башни и купола ростовских церквей.</p>
<p>Мария Ростовская, старая княгиня-мать, умерла на следующий год. Хоронил ее и сидел у постели Борис Василькович. Глеб в это время был в Орде.</p>
<p>Умирала она в полном сознании. Борис, когда мать после недолгого сна открыла глаза и сказала: «Скоро уже!» – зарыдал, как ребенок, ткнувшись лицом в материну сухую грудь. Мария с усилием подняла холодеющую руку и благословила сына. Умирающая, она утешала его, живого.</p>
<p>С нею кончалась целая эпоха, эпоха величия, гордых деяний и славы, время, когда возводились белокаменные соборы, росли города, множились книги и заселялась земля. Время, ставшее развеянным дымом, ставшее звуком угасшей былой старины. Еще доживали люди, воспитанные и выросшие тогда, и люди эти были значительнее, богаче духом людей новых, пришедших на смену им. Почему же они не удержали власть? Почему согнулись, сломались, почему, в раздорах и усобицах наводя поганых на землю Русскую, погубили сами себя? Почему же все, что сумели они завещать своим детям, это только хранить внутри себя память и веру старины, а вовне – склоняться и не спорить с тем, грубым и страшным, что пришло и прошло по земле победным смерчем и развеяло славу прошлых времен по ковылю степей…</p>
<p>Горе детям великих отцов! Могут ли они, не отведав величия прадедов, сохранить память о нем и пронести через свою жизнь? Да и можно ли сберечь хоть что-нибудь, склонясь и не споря? Рука умирающей матери бессильно падает на постель. Сын продолжает рыдать…</p>
</section><section><title><p>Глава 27</p>
</title><p>У Давыда Явидовича с Жеребцом хватило ума не ввязывать своего князя в усобицы, поднявшиеся со смертью Ярослава Тверского и вокняжением Василия Ярославича. Земля наконец успокоилась, и вскоре, стараниями митрополита Кирилла, состоялся церковный собор. Помирившиеся Ярославичи съехались во Владимире. Дмитрий приезжал накоротко, почтить митрополита и урядить с дядей Василием. Андрей задержался дольше.</p>
<p>Так же, как и все, Андрей слушал нового владимирского епископа Серапиона и был потрясен его проповедью.</p>
<p>С Семеном Тонильевичем, который нынче перебрался во Владимир и вершил делами от лица своего князя, Андрей встретился через несколько дней.</p>
<p>Костромской воевода забрал нынче великую силу. Он выезжал пышно, всегда с дружиною, в окружении бирючей и холопов, вызывая зависть всех прочих владимирских бояр. Злые языки говорили о его пристрастии к мальчикам, перечисляли богатства костромского боярина, якобы присвоенные Семеном из сокровищ великокняжеского двора, а также привезенные после грабежа Новгородчины.</p>
<p>Князя Андрея Семен встретил со спокойным достоинством, словно расстались вчера. Когда от первых обрядовых приветственных слов перешли на личное, посочувствовал домашним бедам городецкого князя. Феодора уже дважды была на сносях и дважды рожала мертвых детей. Расспрашивая, осведомился о Жеребце. Андрей был во Владимире с Давыдом Явидовичем, который сумел-таки выдать Олимпиаду за Константина Борисовича Ростовского и нынче был в силе. Тесть двух князей, он сильнел, покупал земли, богател и строился. Жеребец же в последний год стал что-то сдавать здоровьем, а нынче и вовсе расхворался, чуть не впервые в жизни, и потому во Владимир не поехал – послал сына Ивана.</p>
<p>Все эти новости, впрочем, не столь уж и интересовали Семена. Гораздо больше его занимал сам Андрей. В Василии Костромском Семен успел окончательно разочароваться. Перейти на службу к Дмитрию ему не позволяла гордость, да он и понимал, что Дмитрия не придется водить за собой на поводу. Он же хотел для себя свершений и дел. Даже не почетного места в думе великокняжеской, чего хватило бы какому-нибудь Давыду, – нет! Ему мечталось возродить роскошь владимирского двора, быть может – объединить Орду с Русью, дерзать и творить, самому стать новым Олегом при Игоре… А для того князь ему нужен был честолюбивый и жадный к власти, но неспособный обойтись без его, Семеновой, головы, без его замыслов и знаний. Покойный Александр пренебрег Семеновой помощью. Что ж! Невский мертв, а он, Семен, и жив, и набирает силу. Василия Костромского, «квашни», увы, хватило лишь на то, чтобы забраться на владимирский стол. Мельчающие ростовские князья тоже не годились для дальних Семеновых замыслов… Таким мог стать Андрей Городецкий, и, пожалуй, раз уж не получилось с Василием, только один Андрей.</p>
<p>Семен Тонильевич пригласил Андрея к себе. Щадя его самолюбие, извинился, пояснил, что у него в хоромах спокойнее поговорить без лишних ушей и глаз, чем на великокняжеском подворье, битком набитом по случаю съезда.</p>
<p>Он как-то сумел тотчас сбросить излишнюю важность. Кликнул холопа-ордынца, внесшего кувшины и блюда, умеренно посуетился, отпустив холопа, сам расставил вино и закуски, сам притворил дверь в тесный, богато убранный покой, весь устланный и завешанный бухарским ковром, с набором великолепных восточных клинков по стенам. Андрей рассматривал клинки, узоры на стали, драгоценные рукояти, клейма мастеров и совершенно влюбился в один кинжал, который хозяин сперва повесил обратно на стену, рассказав его родословную: от кого и к кому переходил этот кинжал, побывавший у двух шахов и нескольких эмиров, и как закаляют подобные лезвия, погружая в тело здорового раба, так что уже при своем рождении кинжал отведал человеческой крови и стоил одной жизни. А в конце беседы, уже провожая князя, Семен незаметно снял кинжал со стены и вручил, с легким небрежным жестом, улыбнувшись: «Больше нечем!» – словно извиняясь за ничтожность подарка.</p>
<p>Андрей к двадцати пяти годам сумел многому научиться и теперь вспоминал свою давешнюю застенчивость со снисходительной усмешкой. Ему теперь было очень интересно встретиться с Семеном и уже самому хотелось о многом расспросить костромского воеводу.</p>
<p>Семен несколько сдал за протекшие четыре года. Лицо покрыла легкая желтизна, стали заметны отеки под глазами, уже явственней проглядывала седина на висках. Движения, по-прежнему плавные, как у большого барса, стали еще мягче, словно бы осторожнее.</p>
<p>Они коснулись проповеди владимирского епископа, о которой в эти дни, не переставая, только и твердил весь город.</p>
<p>– Владыка Серапион для простецов! – ответил Семен, чуть заметно пожимая плечами и хмурясь. – Честно говоря, я больше люблю слог Кирилла Туровского: «Днесь весна красуется, оживляющи земное естество: бурные ветры, тихо повевающе, плоды умножают, и земля, семена питающи, травы зеленые рожает. Ныне вся доброгласныя птица славит Бога гласы немолчными…»</p>
<p>Семен приостановился, как бы сам с удовольствием вслушиваясь в драгоценную словесную ткань знаменитого проповедника прежних времен.</p>
<p>– Это все так, так! – перебил он с досадливым движением руки, когда Андрей пытался возразить, что проповедь Серапиона взволновала всех не столько красотою слога, сколько мужественным словом о бедах земли. – Мыслю, однако, доживи такой проповедник, как Илларион или Кирилл Туровский, до наших дней, его слово о бедах Руси прозвучало бы еще полнозвучней…</p>
<p>Семен вновь приодержался и нахмурил брови.</p>
<p>– Но есть иное, о чем можно говорить лишь избранным. Тайна власти! Беды и скорби, ордынское иго – посланы нам за грехи?! Богом, значит, допущены и гибель детей, и глад, и разорение храмов – все то, о чем глаголал Серапион, – и запустение сел наших, и горький плен, и прочая, и прочая? Бог не только милует, но и казнит, и этим он выше Христовой заповеди о любви, им же самим данной человецем. Всякая кара есть насилие, и насилием является всякая власть! Но ведь земная власть – от Бога?!</p>
<p>Семен стоял, выпрямившись, и сейчас казался уже не пардусом, а византийским вельможею. Взгляд его был высокомерен и презрительно мановение руки, коим он отодвинул невысказанные слова возможных возражений:</p>
<p>– Божественности власти никто и никогда не опровергал. Никто! Лишь несмысленные скоты, гады и птицы пребывают в безвластии! Но ежели есть разум человеческ, уже есть и власть! И спорят лишь о том – какая власть? Кесаря, дуки, хана, шаха, римского папы, князя, короля или посадника, как в Новгороде? Но в безвластии не может жить человек ни в дому своем, ни в роде своем, ни в княжестве, ни в земле! Божественность власти – закон, данный Господом. И всякому властителю от Бога же дано право карать. Взгляни! Право суда, и самого тяжкого суда – за убийство, татьбу, грабление – дано князю! Каждый смерд в душе своей понимает, что не можно право суда и казни вручить такому, как он, соседу или сябру своему, что должен быти судья, и судья строгий и немилостивый. И Господа нашего называют судией!</p>
<p>Что держит княжества и царства, что съединяет? Могли бы вот эти вшивые смерды сами одержать землю, когда они и в едином граде не могут поладить друг с другом? «Не ведуще, иде же закон, тут и обид много».</p>
<p>Что собирает народы? Вера! И власть! Владимир Святой повелел, и вот: повержены идолы, смерды крещены, и стала Великая Русь!</p>
<p>Властью кесарей поднят Рим, властью греческих басилеев стоит разноязычная Византия!</p>
<p>– Да, быть властителем, – продолжал Семен с мрачною страстью, – значит быть Богом! Для властителя нет воздаяния за грехи. Каин убил Авеля и положил начало роду людскому. Власть рождена братоубийством. И Владимир Святой убил старшего брата, Ярополка, и Чингис, покоривший мир, еще в детстве совершил братоубийство. К власти всегда идут через преступление. В борьбе познаются достойные власти!</p>
<p>Взгляни и помысли! Кто обвинял властителей за убийства и казни? Обвиняют лишь за неудачи, за слабость, за поражение в бою. Лишь слабости не прощали властителю никогда!</p>
<p>Ты думаешь, княже, власть легка? Вот, смотри сюда! Это греческая книга о деяниях басилея Алексея Комнена… – Семен быстрым движением поднял и перелистал проблеснувший золотом и пурпуром фолиант. – Вот здесь! Это не битвы, не подвиги в ратном строю, нет! Это ежедневный и еженощный труд царя, когда ему приходилось словом смирять болтливых и суетных наемников своих. Да! Он восседал на золотом престоле. Да, казалось, он был в величии славы своей! Так вот: «Вечеру сущю, Алексей, не снидавший хлеба, ни пития целый день (ибо сидел на престоле и непрестанно глаголал!), подымался с трона, дабы удалиться в опочивальню, однако и здесь к нему шли чередою наемные вожди… И как кованное из бронзы или каленого харалуга изваяние, еженощно стоял басилей с вечера до полуночи, а нередко и до третьих петухов или даже до ярких солнечных лучей. Все остальные, не выдержав усталости, переменялись, уходили на отдых и возвращались вновь, и лишь один царь мужественно выносил этот труд… Коими глаголами возможно описать его долготерпение?»</p>
<p>Любой смерд – да что смерд! – любой боярин не выдержал бы и дня сих царственных забот, пал бы в ноги, моля освободить, отрекаясь от славы и почестей…</p>
<p>Семен медленно закрыл тяжелую книгу и бережно положил ее на аналой.</p>
<p>– Царьград пал только из-за разномыслия кесарей! – прибавил он, помолчав. И страстно произнес: – Но тысячелетие власти! Но весь мир, завороженный величием града Константина! Но еллинская мудрость, Аристотеля и Платона и иных мудрецов, сохраненная Византией доднесь! Но знание, книги! Свет истинной веры, пролившийся на тьмы и тьмы! Дела и писания святых отец: Григория Назианзина и Василия Великого, Иоанна Златоустого и Иоанна Дамаскина и иных многих! Но драгоценная утварь и ткани, и храмы, и сама неземная София, со сводом, что повторяет небесный, словно парящим в аэре, где камень, одушевленный именем Бога, потерял плоть и вознесся в зенит! Но слава Византии! Но зависть народов! Но палаты кесарей, коим нет сравнения на земле! Во всем мире порфирородный значит царственный, порфирою же называется палата цареградского дворца, в коей рожали царицы будущих царей и царевен… Еще и теперь, едва возрожденный после гнусных грабежей и погрома варваров, град Константина остался столицею мира для многих и многих…</p>
<p>– Вот почему, – сказал Семен сурово, – и нужен златой престол, и пышность, и божественная красота палат, и трон, в небеса воздымаемый, и львы у престола, и ужас, внушаемый черни!</p>
<p>Семен помолчал и вдруг улыбнулся Андрею:</p>
<p>– Поэтому я и тогда, при первой нашей встрече, не мог позволить себе быть равным с тобою, чего ты тогда хотел по некоему юному неразумию! Ваш батюшка, великий князь Александр Ярославич, это понимал.</p>
<p>Семен умолк, и тишина продолжала звенеть.</p>
<p>– Но как узнать, – спросил Андрей хрипло, – но как узнать, достоин ли ты власти?!</p>
<p>– Единственная мера – успех, – холодно ответил Семен. – Пригоден ли сеятель, судим по ниве и плодам ее. Недостойный власти гибнет, как погиб Святополк Окаянный или рязанский князь Глеб, зарезавший братью свою и впавший потом в безумие от страха содеянного…</p>
<p>У Андрея голова горела, словно от вина: «Значит, нужно не ждать власти, а драться за нее?! Так вот он какой, Семен Тонильевич!.. Но имею ли я право на власть? Проверится успехом… А ежели нет? А отец? Каким был отец? А Русь? Земля, гибнущая от княжеских раздоров?»</p>
<p>Заранее краснея, боясь узреть холодную усмешку Семена, Андрей все же задал этот вопрос. Но Семен лишь мягко улыбнулся и ответил с неожиданной простотой:</p>
<p>– Но ведь и я в конце концов хочу не войны, а единства Руси во главе с сильным князем! Слабые – погубят раздорами и себя и землю. Пусть уж лучше русичи режут не друг друга, а вкупе с Ордой кого-нибудь на стороне!</p>
<p>Последние слова он произнес, провожая Андрея, уже на пороге.</p>
</section><section><title><p>Глава 28</p>
</title><p>И снова они стоят, хоронясь за стеной сарая, и капель, теперь уже весенняя, опадает с мохнатой кровли чередой прозрачных звонких колокольчиков. Ему и ей кажется, что прошло невесть сколько времени, и девушка, чуя перемену в Федоре, вздрагивает, молча, послушно отдавая себя, свое тело его рукам. Он поднимает за подбородок ее склоненное лицо, долго смотрит на расплывающиеся в весенних сумерках черты, широко расставленные пугливо убегающие от него глаза, короткий широкий нос, припухлые, словно вывороченные, большие, темно-вишневые губы.</p>
<p>– Телушка моя! Ярочка! – шепчет он, задыхаясь. – Коротконосая моя!</p>
<p>Он наклоняется к ней и целует долго-долго, взасос, словно бы и этому научился во Владимире. Губы у нее сочные и мягкие и теплой дрожью отвечают на поцелуй. Иногда, когда Федор уже совсем переходит всякую меру, она просит:</p>
<p>– Не нать, Федя, Федюша, милый… Соколик, не нать!</p>
<p>У него кружится голова, и он с трудом на минуту отрывается от девушки, и опять его руки тянутся к ней, к ее телу, и губы к губам, и ее мерянское, широкоскулое, с полуприкрытыми глазами и распухшими темными губами лицо откидывается, прижимаясь к его лицу, и два дыхания опять надолго сливаются в одно…</p>
<p>Небо уже начинает светлеть и четко отлипать от земли, от мягко изломанной череды княжевских кровель, когда он, стараясь не скрипнуть дверью, пробирается домой. Мать таки просыпается, хрипло окликает его с лавки:</p>
<p>– Федюха? – и ворчит, укладываясь на другой бок: – Полуношник-то, осподи! Щи в печи оставлены, поешь…</p>
<p>Она засыпает. А Федя, в котором разгорается волчий голод, нашарив в темноте горшок, ложку и прибереженный для него кусок хлеба, жадно ест, сдерживаясь, чтобы не расхохотаться или не начать прыгать от счастья, а потом пробирается в клеть, лезет под полог, осторожно отодвигая разметавшуюся сонную Проську, и, натянув на себя край шубы, валится в мгновенный, каменный сон.</p>
<p>С утра Федор запрягает Серка, отправляясь возить овершья. Нога привычно помогает затянуть хомут, пальцы продергивают в клещи хомута конец супони и закрепляют отцовым, никогда не развязывающимся узлом, руки привычно подтягивают чересседельник, покачивают оглобли, проверяя запряжку, ладони оглаживают морду коня и несут сено в сани, а в голове – солнечный цветной туман, и тепло мягких вишневых губ, и гибкое податливое движение тонкого стана девушки, и ее горячее дыхание у лица…</p>
<p>В сереющих сумерках знакомая, в лужах воды, тропинка на Кухмерь. У огорожи переминается девчушка в платке:</p>
<p>– Федька!</p>
<p>Он узнает сестренку любимой. Что-то случилось, верно, послала сказать.</p>
<p>– Федька, бяжи, наши парни тебя бить хочут!</p>
<p>– Ладно, сама бяжи!</p>
<p>Ноги противно слабнут, и сердце толчками ходит в груди… На беседе, конечно, одни кухмерьские парни, девок почти нет, криушкинских всего трое, а княжевский один – те не вступятся. Кое-кто уже хватил хмельного. Федя проглатывает упрямый комок – только не робеть! Парни, неприметно окружив его, начинают задираться.</p>
<p>– В Володимери был, чего привез? – громко спрашивает рыжий Мизгирь.</p>
<p>– Свово московська князя видал, поди? – раздвигая парней, глумливо осведомляется Петюха Долгий.</p>
<p>– Видел, ходили с им! – как можно тверже и спокойнее отвечает Федор. – А вот, коли хошь знатья, дак я в собори был, Успеньском, епископа нового слыхал!</p>
<p>– Какой такой пискуп?</p>
<p>– Серапион. Из Киева. Он когда говорит, дак в собори тишина, слыхать, как свечи трещат. А там народу – тут со всех деревень собрать, половины не будет!</p>
<p>– Погодь! – Мизгирь надвигается на Федю, обнимая Петюху за плечи. «Погодь» сказано одновременно и Феде и Долгому, который уже начинает учащенно дышать, как всегда перед дракой.</p>
<p>– Чего он баял-то? – спрашивает Мизгирь. («Сейчас начнут», – думает Федор, подбираясь.) Он отвечает сурово:</p>
<p>– Про татар, как нашу землю зорят, и про все про ето!</p>
<p>– В церкви?! – ахает кто-то из парней.</p>
<p>– Врешь! – рубит Мизгирь.</p>
<p>Федя бледнеет от обиды уже не за себя, за Серапиона.</p>
<p>– «Поля наши лядиною заросли, храбрые наши, страха наполнившеся, бежали, сестры и матери наши в плен сведены, богатство наше погибло и красота и величие смирися!» – говорит он, и голос его, поначалу готовый сорваться, крепнет и уже не дрожит. Федор, приодержавшись, заносчиво смотрит на Мизгиря (сейчас он уже совсем его не боится) и звонко режет в ответ: – Мне таких слов и не выдумать. Вот!</p>
<p>В парнях движение. Кто-то сзади:</p>
<p>– Как у нас словно, когда «число» налагали!</p>
<p>– Постой! – Мизгирь, морщась, кидает в толпу несколько мерянских слов. – Да ты говори, говори! – подторапливает он Федю уже без прежней издевки в голосе.</p>
<p>– Все, что ль, сказывать? – спрашивает Федя, строго оглядывая ребят. Он еще ждет подвоха, да и они не решили, отложить ли им расправу над Федором или нет, но Сенька Тума деловито решает за всех:</p>
<p>– Вали поряду!</p>
<p>И Федя начинает поряду: про то, как епископ сначала срамил владимирцев за сожженную ведьму и за грехи – что в церкву ходят, а то же и делают одно старо-прежне, словно бы и не ходили совсем; и про гнев Божий, наславший немилостивую рать татарскую, и про заповеди Христовы… Его перебивают, горячатся:</p>
<p>– Колдунов не знашь! Лонись Ильку утопили!</p>
<p>– Сам утоп!</p>
<p>– Нет, не сам!</p>
<p>– Сам!</p>
<p>– Окстись! Марья Кривая чегось-то исделала ему! И все говорят, что она! Боле и некому!</p>
<p>– Как свадьба, дак тут они и шевелятся, у церкви на папёрках, бегают, редкой свадьбы не бывает, чтобы не испортили кого!</p>
<p>– А кто сильно верит, тому не сделают! Ничё!</p>
<p>– Сделают!</p>
<p>– Не сделают!</p>
<p>– Деда Якима знал? Нет, ты скажи, знал? Кого ему сделали?</p>
<p>– Дак он ко всякому делу с молитвой!</p>
<p>– То-то!</p>
<p>– Деда не тронь! Он б-б-божественный был д-дед!</p>
<p>– Ты постой, ополоснись холодянкой.</p>
<p>– «Кости праведных выброшены из гробов» – это как в Переяславле было, говорят, когда Батый зорил…</p>
<p>– Согрешили…</p>
<p>– Про грех и наш поп ягреневский бает!</p>
<p>– Постой!</p>
<p>– «Кто резы берет»… Чего тако резы?</p>
<p>– Ну, лихву, не понимашь! Взаймы под рост серебро дает!</p>
<p>– Дак и етим, как разбойникам?</p>
<p>– В одно уровнял, что тать, что лихоимец! Вот ето верно! Одна масть!</p>
<p>– Кто ворует…</p>
<p>– А нужны дела, а не слова! Стало, и того ся лишить!</p>
<p>– Он всех назвал, и любодеев и пьяниц!</p>
<p>– Я не п-пьян!</p>
<p>– Не пьян, не пьян, ложись только!</p>
<p>– А я во-в-в Владимир-р не ездил!</p>
<p>– Плесни ему, вот так, за ушами потри!</p>
<p>– Ну?!</p>
<p>– И там дальше: князьям и всем, что друг друга зорят, имение отбирают.</p>
<p>– Вот, как и у нас с вашими, княжевецкими, из-за покосов!</p>
<p>– А скажи нет, скажи нет! Ведь вы наши пожни отобрали!</p>
<p>– Первая заповедь: возлюбить друг друга – самая главная. Быть един язык, един народ.</p>
<p>– Ну, мы тут меря!</p>
<p>– А тоже православные, поп-то один! Что в Ягреневе, что в Княжеви, что тут!</p>
<p>– Ну, постой…</p>
<p>– А и верно, дядя Микифор баял: в Орде у их нету воровсьва, промеж собой татары честные…</p>
<p>– Ну, хорошо! А дале, еще чего баял ли?</p>
<p>– И все? Возлюбить друг друга, а тогда само, что ли…</p>
<p>– Нет, скажи! Вот теперича, ежели и наши бояра – дань-то берут!</p>
<p>– А разница есь! Кому и помочь… Может, и так и едак. Вот, Фофан был: надо баранов. А овца не ягнилась еще, у матки. Дак он завсегда подождет! Всего и пождать-то каких недели три, может, пять. А иной: давай – и никаких! А в Орду мало ли наших угнали?</p>
<p>– Посбавить бы дани… Ну, скажем, нельзя. Татарам да своим много нать, а только ты посочувствуй своим-то, своих не зори!</p>
<p>– Ну, спасибо, парень. Как звать-то пискупа? Серапион? Он на Владимир, Суздаль, Нижний… Не у нас! А то бы послухали когды!</p>
<p>– Гуляй! Мы ведь тебя бить хотели…</p>
<p>– Знаю.</p>
<p>– Отколь?</p>
<p>– А понял.</p>
<p>– Ты не серчай!</p>
<p>– А с чего…</p>
<p>– Мы когда и подеремсе, помиримсе. Все свои!</p>
<p>Мизгирь хлопает его по плечу с маху, так, что Федора чуток перекашивает. Все же дает понять, что было бы, начнись драка, а не разговор…</p>
<p>Федор возвращается домой вприпрыжку, радостный и гордый собой, и уже слегка досадует, что не подумал рассказать о слышанном в Володимере зараньше: не для него ж одного говорил все это епископ Серапион!</p>
</section><section><title><p>Глава 29</p>
</title><p>Серапион Владимирский умер в исходе того же года. О смерти епископа походя сообщил Грикша. Возили снопы с поля, и у Федора не было даже времени, чтобы присесть и одному, в тишине и одиночестве, пережить и обдумать известие, а было так на душе, словно бы погиб кто-то из родных или очень-очень близких людей.</p>
<p>В это лето дядя Прохор записался в деревенскую вервь, взял надел и стал крестьянствовать.</p>
<p>– В походы боле не пойду, ну их! Своих зорить – ето не дело. Да и от хозяйства не будешь так отрываться…</p>
<p>Мужики – кто одобрял Прохора, иные качали головами. Приезжал боярин, спорил с Прохором – не переубедил.</p>
<p>– Детей не держу! Пущай сами решают, как способней. А беда придет, и нас, мужиков, воспомянут! Так-то, Гаврила Олексич!</p>
<p>Прохор вышел проводить сердитого боярина во двор, поддержал стремя. Следил, усмехаясь, как тот едет со двора. Кирпичный румянец плитами лежал на щеках Прохора и был словно гуще, чем всегда. Прямые светлые брови совсем нависли над глазами, и непонятно было, то ли с издевкой, то ли с горечью смотрит он боярину вслед.</p>
<p>Мать Прохора не одобрила:</p>
<p>– По его уму-разуму дак в воеводах быть али при казне сидеть при золотой, а он эвон что учудил! – Помолчала, продергивая ряд в мережке: – Ходу ему не дают, вот что!</p>
<p>С любимой Федя встречался урывками. Как-то во время страды она заскочила к нему на телегу. Лошадь сама свернула в кусты… Девушка была вся горячая от солнца, работы, и пахло от нее хлебом и солнцем, как и от снопов.</p>
<p>– Ты поговори с матерью, Федя! – просила она. Федор отводил глаза:</p>
<p>– Пока не велит. Хлеб не вывезен, да…</p>
<p>С матерью он говорил еще прежде. Сжав рот, она отмолвила:</p>
<p>– И думать не смей! Кухмерьская родня!</p>
<p>– Ведь бабушка была с Кухмеря.</p>
<p>– Бабушка была, а я не велю! Кто мы, и кто они! Мужичек и без ней хватает! Ни хлеб не вывезен, ни коня – какой ты жених?! В дом не приму, а выделить нечем. Едва поправились! Глень, старший брат не женится! Дак тебе и непочто!</p>
<p>Подходила осень, и встречаться становилось все трудней и трудней.</p>
<p>Как-то они не виделись близко месяца. Федор уже начал запрягать Рыжего. Конек был резвый и в запряжке ходил хорошо. Тут он по первой пороше поехал за сеном. Она ожидала его за околицей, повалилась в сани. Федор сполз к ней. Рыжий шел, кося глазом.</p>
<p>– Что ты делашь со мной?! Батя ждать не будет, отдадут не за любого!</p>
<p>Она плакала злыми слезами, широкие губы кривились от рыданий. Федор целовал, стараясь не давать ей говорить, с яростной горечью…</p>
<p>После она лежала, откинувшись. Рыжий едва шел, и Федор сам удивился небу, елкам, сорокам – тому, что все было так обычно, как прежде.</p>
<p>– Ну, коли затяжелею от тебя, утоплюсь! – сказала она без выражения. И Федя, похолодев, понял, что она может решиться на все. Что же делать, что же делать-то?!</p>
<p>Он еще раз попробовал уломать мать, но было бесполезно. Признался, отводя глаза.</p>
<p>– А и непочто! Сама себя обмарала, дак ейна и печаль, никто и неволил!</p>
<p>– Чего исделает над собой…</p>
<p>– Другие гуляют, дак не делают! Мир выделит девке избу да корову! Моего совета нету! И не проси. Какой ты мужик?!</p>
<p>Зима проходила, и уже вновь начинало подтаивать…</p>
<p>Приезжали сборщики. Грикша выручил немного серебра со своих монастырских дел, они сумели отдать долги. Хлеб можно было нынче придержать до весны, до новгородских лодейных купцов. Тем горчее был для Федора материн запрет. Он пробовал говорить с Грикшей, но тот без труда отверг все Федины путаные доводы:</p>
<p>– Это тебе сейчас кажет, что все только и есть в ней одной… Правильно, правильно, так и думай! И еще будет, и тоже снова одна, единственная, ненаглядная… Жизнь проще и трудней. Ну хочешь, пишись в мужики… Только ты сам не захочешь! Тебе вон в Новгород да в иные земли… Ну все понятно, понятно! А будут у тебя дети, ты тоже им не позволишь безо времени. Вот возьми нашу Просинью. Отдашь ее за кого попадя? Да, да, мать злая, она тебе гибели хочет! А ты забыл, как она нас тянула? Мы с тобой грамотные! И что ей от нас теперь?!</p>
<p>Брату возразить было тоже нечего.</p>
<p>Мели метели. Федор в эту зиму подрядился за Переяславль, возить тес.</p>
<p>Прощались украдом. Девушка отворачивалась, все не глядя на него, изредка шмыгала носом.</p>
<p>– Ничо! Езжай! Ничо не будет! Я к Кузихе ходила. Ладно. И ты прощай.</p>
<p>Так они и расстались до весны.</p>
<p>К севу Федор воротился. Встретились холодно. Перемолвили парою слов. И чуть было так же холодно не расстались, но прорвало:</p>
<p>– Федя! Милый! Возьми меня, увези! Пущай, куда-нибудь… Как хошь, не могу больше! – Она ревела, вдруг повалилась ему в ноги. Федор, потрясенный, поднял ее, обнял. Ее всю шатало от рыданий.</p>
<p>– Куда я тебя увезу! У меня ни коня, ни двора…</p>
<p>– В Новгород, ты баял, во Владимир, ты всюду бывал…</p>
<p>Как-то около Петрова дни ему встретился Козел. Федор по просьбе брата гонял в Никитский монастырь и возвращался верхом. Козел тоже был на коне и в новых сапогах с загнутыми носами, носки которых он, красуясь, широко расставлял в стороны. Козел явно преуспевал. Федя с интересом оглядывал приятеля, с которым не встречался уже с полгода. Козел подрос, раздался в плечах, хоть и был по-прежнему мелковат. Сплевывал, стрелял глазами.</p>
<p>– Ну как?</p>
<p>– Да ничо! Житуха справная! Ты как? Не женился еще? А наши болтали…</p>
<p>Федор поспешил перевести речь на другое. Уже когда разъезжались, Козел остановился:</p>
<p>– Да, слушай! Слыхал: великий князь из Орды воротился?</p>
<p>– Василий Ярославич?</p>
<p>– Ну!</p>
<p>– Не слыхал. А он когда ездил-то?</p>
<p>– Зимой. Ничо не знашь?</p>
<p>– А чего знать-то?</p>
<p>– А то! В Орду наших зовут!</p>
<p>– Князей?</p>
<p>– Нет, всех, ратных всех, на войну! Разве не слыхал? На ясов, ни то аланов. Не знай, как и звать! Далеко! За Черные пески!</p>
<p>– Ну и чего… Ты пошел бы?</p>
<p>– А то нет! – Козел даже покраснел от возбуждения. – Дура, с татарами ходить, дак уж точно с прибытком будешь. Они всех бьют!</p>
<p>– Ежель голову не потеряшь там.</p>
<p>– Голову всюду потерять можно!</p>
<p>Козел был настроен воинственно, а Федору все это показалось далеким и ненужным. Он только пожал плечами. Отъезжая, вспомнил почему-то дядю Прохора: что-то он скажет теперь? Нать заехать, повестить ему…</p>
<p>Козел не соврал. О совместной с татарами рати скоро заговорили все. Судили и рядили так и эдак. Большинству не светило тащиться куда-то за Черные пески ради татарского царя.</p>
<p>– Князей позовут – и ты пойдешь неволею!</p>
<p>– Хошь бы хлеб-то дали убрать!</p>
<p>Впрочем, в разговорах и вялых сборах прошло лето. Выяснилось, что в поход пойдут только ратники княжеской и боярских дружин, мужиков трогать не будут. Радовались и тому.</p>
<p>Хлеб убрали. Подошла зима. Поход, по слухам, задерживался болезнью великого князя. В октябре Дмитрий Александрович срочно выехал во Владимир, и уже после его отъезда узналось, что великий князь Василий при смерти.</p>
</section><section><title><p>Глава 30</p>
</title><p>Василий Ярославич умер Рождественским постом<a type="note" l:href="#n_1">[1]</a>. Скакали боярские дружины. Одна за другой уходили конные рати. Скакали скорые гонцы в Кострому, Ростов, Тверь, Городец. Владимирский баскак слал гонцов в Орду, от Менгу-Тимура ждали ярлыка на великое княжение Дмитрию – по прежним уряженьям, как старшему сыну Александра Невского.</p>
<p>Война, которую начали Хайду с Хубилаем год назад, разгоралась. Хубилай заключил союз с главою персидских монголов, иль-ханом Абагой. Менгу-Тимур, поддерживая Хайду, готовился выступить против Абаги и непокорных аланов (или ясов, как их называли на Руси), укрепившихся в предгорьях Кавказа, закрывая Орде Дербентские ворота и путь в Персию.</p>
<p>Менгу-Тимуру для штурма ясских городов нужны были русские полки, обещанные покойным Василием. Владимирский баскак спрашивал у переяславского: не задержит ли князь Дмитрий сбор войска?</p>
<p>Немецкие послы, в свою очередь, спрашивали, с многословными и цветистыми уверениями в дружбе со стороны Ордена и императора Рудольфа: подтвердит ли «коназ Дмитрий» ярлыки, данные еще Ярославом Тверским, на свободный проезд ганзейских гостей через Новгород в Сарай и Поволжье? Намеками послы толковали также о возможном союзе русского великого князя с католической церковью. Дмитрий уже знал, что персидский иль-хан Абага еще полтора года назад просил на новом Лионском соборе у папы римского помощи против мамлюков, предлагая совместный крестовый поход и обещая принять латинскую веру (В войске Абаги большинство монголов было христианами несторианского толка.)</p>
<p>В свою очередь, наместник митрополита Кирилла остерегал Дмитрия от излишней веры медоточивым словесам послов западных, поелику на том же Лионском соборе кесарь византийский, Михаил Палеолог, теснимый франками, захватившими землю греческую, согласился подчинить православную церковь папе римскому, признав «filioque» (возглашение «и от сына», на коем настаивают нечестивые римляне, мнящие, яко Сын не единосущен Отцу) и опресноки (причащение одним хлебом, без вина) – сиречь отринув все то, что отличает истинное православие от суетного заблуждения латинян.</p>
<p>К счастью, церковь цареградская воспротивилась сему, и митрополит Кирилл – устами своего наместника – предупреждал князя Дмитрия, дабы и он не поддавался латинской прелести, ибо веру потерявший, потеряет и власть, данную Господом. Погибнет сам и погубит землю свою.</p>
<p>Всё это, и многое прочее, обрушилось на Дмитрия разом, как грозный вихрь, освежающий грудь. Он заверил баскака, что не умедлит со сбором рати, немецким гостям обещал путь чист и тут же послал в Новгород узнать отай: верно ли, что кесарь немецкий Рудольфус собирает полки, мысля напасть на Чехию, и какая беда от того может произойти для земель славянских? Митрополита он заверил, что без него, без Кирилла, никаких послов папы римского принимать – ни тем паче вести переговоров с ними – не будет. Заодно Дмитрий просил духовного владыку Руси выяснить, правда ли, что темник Ногай, недавно породнившийся с кесарем Михаилом, тайно принял веру Махметову, и не станет ли он склонять к тому же Менгу-Тимура? Ибо на Руси очень помнили насилия покойного Беркая ордынского, державшегося бесерменской веры…</p>
<p>И еще было нужно отослать срочно гонцов на Волынь, ко князьям Льву, Владимиру Васильковичу и Мстиславу, и в Смоленск, недавно добровольно попросившийся в ордынское подданство, и урядить с ними дела литовские. (Князь Лев Данилович с татарскою ратью уже пустошил Ляшскую землю.)</p>
<p>Рассылая гонцов, принимая посольства, решая и приказывая, Дмитрий ловил новые для себя подобострастные взгляды старых бояр и «детей боярских», отмечал, с какой готовною быстротою – прямо опрометью – кидались исполнять любое его повеление, а поздними вечерами в изложнице рассеянной улыбкой отвечал испуганно-обожающим и тоже каким-то новым взглядам своей маленькой княгини-жены.</p>
<p>Переяславскому князю, который наконец дождался своего часа, исполнилось тридцать лет. Дмитрий оповестил всех, он хотел, чтобы земля приняла его сразу как законного главу княжеского дома Всеволодичей. На похороны Василия Ярославича в Кострому приехали, кроме самого Дмитрия: Михайла Иваныч Стародубский, – старейший среди князей, последний из двоюродных братьев покойного; Борис Василькович Ростовский – у него, как у внука Константина Всеволодича, права на владимирский стол были, пожалуй, не меньше, чем у Дмитрия; прибыл и Федор Ростиславич Чермный – начавший входить в силу «принятой» ярославский князь, опасный своими связями в Орде.</p>
<p>Уже по пути в Кострому Дмитрий договорился с боярами покойного дяди, а потом с боярами Андрея. Семен Тонильевич начал было хитрить, но Менгу-Тимур неожиданно быстро подтвердил ярлык на великое княжение Дмитрию, что разом прекратило споры. Тем паче что ни нарочито вызванный Дмитрием стародубский князь, ни Борис Василькович Ростовский не тягались с ним за власть. И тот и другой уступали владимирский стол сыну Невского. Михайло отлично понимал, что не ему, с его маленьким стародубским уделом, спорить о великом княжении. Борис Василькович, тот и сам не хотел состязаться с Дмитрием. Страшная участь деда Михаила осталась в его душе на всю жизнь. Власти, которую можно получить, а можно – не получить и быть забиту ударами ног в сердце, этой власти он слишком страшился и вряд ли был бы рад, выпади жребий на него. Из других князей и княжеств никто не мог тягаться с Дмитрием ни по силе, ни по лествичному счету: ни Святослав Тверской, ни суздальские князья, ни тем более Ярослав Дмитрич Юрьевский. Врагом его – или другом? – мог стать только родной брат Андрей.</p>
<p>Через своих и Васильковых бояр Андрей потребовал Кострому. Дмитрий считал, что выморочная Кострома должна отойти в великое княжение.</p>
</section><section><title><p>Глава 31</p>
</title><p>– Едут, едут!</p>
<p>В неясной, серо-синей дали, застилаемой порошею, показался санный обоз. Спереди, сзади и по бокам скакали верховые. Андрей, глядя со сеней на приближающийся поезд, уже угадывал княжеский возок брата. Его беспокоило также, приедет ли тесть. Без Давыда Явидовича говорить с Дмитрием ему не хотелось.</p>
<p>Дворский подошел, стал посторонь, озабоченно взглядывая на князя. Андрей оборотился.</p>
<p>– Все готово?</p>
<p>Дворский склонил голову.</p>
<p>– Встречай!</p>
<p>Дворский вышел, и Андрей услышал вскоре, как перед крыльцом зазвякали стремена и весело затопотали кони. Вот вершники вылетели под угор, рассыпались вдоль дороги. Вот они соединились с верховыми Дмитрия. На душе у Андрея было смутно. Он все еще не решил, встретит ли брата на сенях или выйдет на крыльцо. Пока думал, сани уже подъехали. Ржанье, скрип полозьев, людской гомон и конский топ наполнили двор.</p>
<p>Андрей поспел только сойти на галерею, когда услышал брата. Дмитрий уже подымался по ступеням. Слуги выбежали и стали по сторонам красной ковровой дорожки, нарочито постеленной для приема важного гостя. Андрей остановился стесненно, как в детстве. Походка брата, в которой была одновременно и тяжесть и упругая легкость, так напоминала шаги отца, что ему на миг стало сладко-страшно, но тотчас появился Дмитрий – и наваждение кончилось.</p>
<p>В светлой бороде брата еще сверкали тающие снежинки. Дорожную шубу он скинул внизу на руки слуг. Лицо было озабоченным, но не сердитым. Андрей сделал шаг. Они обнялись.</p>
<p>Сейчас сдавить бы Митьку, швырнуть, – да не швырнешь его, черта! Сейчас бы повозить друг друга, пыхтя и понарошку ругаясь, а потом, свалясь рядом на лавку, пить квас и еще задираться, обещая не такой еще бучи вдругорядь… Поди, и все иное по-другому пошло бы тогда!</p>
<p>Нельзя. По сторонам – слуги. Младшие дружинники – «дети боярские» с игрушечными копьецами в руках замерли, выпрямившись, у дверей. Не дышат. Присутствуют при великой встрече двух князей. И все нельзя. Они лишь на миг задержали друг друга в объятиях, поворотились и пошли по красной дорожке – два князя, съехавшиеся для переговоров. И навстречу уже вышла Феодора, строгая, с византийскими глазами, в яхонтах и жемчугах, с хлебом и солью на серебряном блюде. Дмитрий принял хлеб, поклонился, передал его подоспевшим боярам. Принял серебряную чару из рук Феодоры, выпил, поцеловался с невесткой. Феодора с плавным поклоном пригласила в терем. Все было уставно, чинно, благолепно.</p>
<p>Дмитрия проводили в приготовленный для него покой, где он привел себя в порядок с дороги, ополоснулся и переоделся. Потом пировали в тереме, в узком кругу ближних бояр и семьи. Прочую дружину кормили на сенях. Давыд Явидович успел-таки и теперь – прямой, внушительно-красивый, в серебре седин и в роскошном, как всегда, одеянии – сидел за столом и изредка, с настойчивым напоминанием, взглядывал в глаза Андрею. Тот хмурился, слегка кивал в ответ. Более всего хотел бы он избежать разговора с братом наедине. Но Дмитрий, тоже изредка поглядывая на Давыда, вел окольные речи о делах домашних и семейных и явно добивался свидания с глазу на глаз. В конце концов Андрей устыдился своего малодушия, разозлился, как злился на брата в детстве, когда Дмитрий, по старшинству, брал в чем-нибудь верх, и решил больше не увиливать. Они прошли в теплую горницу, отведенную Дмитрию, и остались одни.</p>
<empty-line></empty-line><p>Андрей очень скоро понял, что не след ему было начинать этого разговора без бояр или, по крайней мере, без Давыда Явидовича. Дмитрий как-то сумел вывернуть все его упреки, изобразив их личной прихотью, и обратить против самого же Андрея. Андрей, не выдержав, сорвался наконец:</p>
<p>– Понятно! Отец был главою! А ты почему?!</p>
<p>– Я старейший брат.</p>
<p>– Старейший не ты, а покойный Василий!</p>
<p>– А ты что ж – хочешь уподобить себя дяде Андрею, что с батюшкой ратился?</p>
<p>– Дядя Андрей владимирский стол получил по закону! Это батя переиначил все у Сартака!</p>
<p>– Отца не замай! Перста его не стоишь! Батя был прав во всем! Единства требует земля!</p>
<p>– Было единство! При Юрии Владимирском! Как глиняную корчагу разбили!..Отец, опять отец! Ежели бы это сказал я, а не ты! Ты – да, старший из нас, живых (а Василий мертв!). А что нам? Что мне и брату? Стать ковром для твоих ног? Ладно, ты нас еще не очень обидишь, мы братья, а твои дети у моих не отрежут волости, как дядя Ярослав у Андреевых детей? Ах, я могу рассчитывать, что после твоей смерти… Но ни ты, ни я умирать еще не собираемся! Скажи уж прямо: мы должны исчезнуть в свой черед, как исчез Василий, чтобы тебе – не вообще великому князю, а именно тебе – освободить дорогу! И почему старший? Владимир Святой не был старшим сыном! И дедушка не был старейшим. Уж коли на то пошло, Константин Ростовский старше, но мы не уступили стола ростовским князьям! Да, я жаден до жизни! Я не хочу отсыхать, как ненужная ветка в саду!</p>
<p>– Но как ты мыслишь судьбу земли, отчины нашей?</p>
<p>– Никак не мыслю! Завтра, завтра! Мор, огневица, любая иная смерть, гибель в бою… Откуда ты можешь знать, что будет? И я не знаю! И знать не хочу!</p>
<p>– Но оставить за собою хочешь!</p>
<p>– А оставить хочу. Как и ты, как и всякий из нас, как и любой мужик. И даже ежели мне предстоит княжить после тебя, без сильного княжества в руках я не получу места, стойно стародубскому князю! Вот мое слово: ты берешь Владимир, мне даешь Кострому – в удел.</p>
<p>– Владимир я беру не в удел, а как великий князь… Ладно, Андрей. Пойми, что бы ты ни говорил сейчас, все это я слышал уже от твоих бояр и боюсь, советчики у тебя не те, которые тебе нужны. Мы родные братья. Нам – ни тебе, ни мне – не удержать земли в одиночку. Вспомни батюшку! Что сказал бы он, увидев нас у власти, как собак у кости? Ладно, я могу тебе дать Кострому, но так же, как сам беру Владимир.</p>
<p>– То есть?</p>
<p>– То есть Кострома останется в волости великого княжения и будет дана тебе в кормление.</p>
<p>– Хочешь меня своим посадником сделать?</p>
<p>– Да.</p>
<p>– Не хочу!</p>
<p>– Пойми, что в очередь ты получишь и Владимир!</p>
<p>– Ну, это мы уже толковали с тобой. После смерти!</p>
<p>– Слушай, Андрей! Наша земля растоптана. Потеряно все. Слава Киевской державы развеяна дымом. Мы – подручники хана. Народы, сущие окрест, отворотились от нас. Деревни пустеют, люд бежит. Чернигов, Киев, Дебрянск, Смоленск и Рязань уже не подвластны великому князю владимирскому. Угры точат зубы на Галич, ляхи рвутся к Волыни, немцы зарятся на земли Новгорода и Пскова. Стоит кагану мунгальскому помириться с Ордой и привести на нас войска из Китая, и нас уничтожат, вырежут, и имя Русь исчезнет с лица земли! А среди русичей – зависть и свары, мы как будто устали жить, разлюбили самих себя. Мы гибнем! Единственный выход для нашей земли – единая власть!</p>
<p>– Так отдай ее мне!</p>
<p>– Мы, Андрей, не отцову клеть с добром делим. Земля – это люди, города, бояре, ратники, церковь. Мы – пример для всех: порядка, и единоначалия, и власти. Как мы, так будут поступать все вслед за нами. Наша жизнь, жены, дети, все, что делаем мы, – пример. Мы не имеем права сами переступать право отцов и закон земли, ежели хотим, чтобы закон существовал. А ты и женился не так, как лепо князю, а по страсти и по упрямству…</p>
<p>– Ты еще скажи, что Бог наказал меня за это смертью детей!</p>
<p>– О Боге, Андрей, и его воле не нам судить. Мы лишь приемлем сущее… Но ежели мы, князья, преступим законы, и веру, и старину, и заветы прадедов, и вновь переступим, и вновь, – кто скажет, когда земля перестанет считать нас своими господами и стряхнет с себя, как старую ветошь? Я не потому беру власть, что сильнее тебя, а потому, что по лествичному праву она мне принадлежит. И так думают все, так считает земля!</p>
<p>– Ни Городец, ни Кострома, ни Ярославль, ни даже Ростов так не считают! А ежели и считают, вспомни: у дяди Василия не сам ли ты хотел отобрать Новгород?!</p>
<p>– Новгород, но не великое княжение.</p>
<p>– Я тоже прошу даже не Новгород, а лишь одной Костромы.</p>
<p>– Кострому я тебе даю. Но не в волость, а в держание.</p>
<p>– И затем отберешь.</p>
<p>– И затем не отберу, она будет твоей до моей смерти, а после будет твоей как область великого княжения, а еще после, Андрей, ты сам поймешь, что я был прав, и станешь поступать, как и я.</p>
<p>– Поклянись!</p>
<p>– Пусть принесут Евангелие.</p>
<p>Андрей ударил рукой в подвешенное у двери серебряное блюдо.</p>
<p>Принесли тяжелое непрестольное Евангелие, призвали священника. Дмитрий положил руку на переплет и произнес:</p>
<p>– Клянусь не хотеть ми под братом моим волости, в держание ему данной, ни града Костромы, ни иных градов и весей до живота моего! Но и ты поклянись, что не преступишь ряда и не будешь хотеть власти подо мной!</p>
<p>Андрей помедлил. Перед ним лежал костромской удел покойного дяди Василия, и надо было только протянуть руку, чтобы взять его. Он положил ладонь на тяжелый кожаный переплет и глухим голосом повторил клятву.</p>
<p>Почему-то в глазах у него встала при этом красная, будто пролитая на ступени, дорожка, по которой они с Дмитрием шли сегодня впереди всех.</p>
</section><section><title><p>Глава 32</p>
</title><p>Дмитрий так долго ждал, столько сил положил на уговоры и встречи, что только сейчас, когда кони бежали домой и возок колыхался, изредка проседая то правым, то левым полозом в рыхлеющий снег, когда позади остались шумный Владимир, где он был торжественно возведен на стол новым владимирским епископом Федором, трудные споры с братом, трудная тризна в Костроме и самое трудное – переговоры с ордынским баскаком, – только теперь он начинал чувствовать, что вот оно произошло, свершилось! Вот он стал великим князем во след отца, и деда, и прадеда, великим князем Золотой Руси! И вперекор всему – раздражению на татар, заботам власти, зависти брата Андрея, – вперекор всему в нем подымалась радость. Он лежал, закинув руки за голову, на пышном соломенном ложе, застланном попонами и шубами, вдыхал талый, уже слегка весенний дух, пробивавшийся внутрь возка, и молча улыбался. Он знал, умудренный опытом прошлых лет, что будет трудно. Перед ним проходили княжества и города, лица князей и бояр, и он улыбался трудностям. Судьба не страшила его, раз нынче, в Успенском соборе, он наконец получил силы и власть, чтобы бороться с судьбой.</p>
<p>В Переяславле нового великого князя ожидало новгородское посольство. Бояре Прусского, Неревского и Славенского концов приглашали Дмитрия на новгородский стол. Исполнялась и эта мечта. Двенадцать лет назад его удаляли из Новгорода, «зане мал бяше». Шесть лет назад он сам отказался от приглашения, дабы не спорить с дядей Ярославом. Четыре года назад, в споре с Василием Костромским, он вел их на Тверь, был брошен в Торжке и воротился с соромом.</p>
<p>И вот они сидят перед ним за пиршественным столом, и подымают чары за него, и хитровато улыбаются. Послы в бархате и атласе, у иных серебряные и золотые цепи на оплечьях, твердые парчовые наручи пышных сборчатых рукавов затканы жемчугом, и все это для него, для его радости и веселия. Послы привезли поминки, и веские шероховатые гривны новгородского серебра пополнили опустевшую переяславскую казну. Послы привезли меха и кречетов, поставы драгоценных ипских сукон и дорогой «рыбий зуб». Послы приглашали его на всех прежних грамотах, а это означало, что ни черного бора, ни печорских даней ему не видать. Дмитрий согласился, он сейчас соглашался на все. Что и как будет он делать в Новгороде – об этом надлежало подумать позднее.</p>
<p>Дмитрий пировал, и у него лишь порою мелькала мысль о давешнем разговоре с боярином отца, Федором Шимановым. Разговор шел про Данилу, младшего брата, которого Федор Юрьич Шиманов, приставленный к Даниле еще покойным отцом, просил выделить и наделить уделом. Речь шла о Москве. Дмитрий отвечал, что подумает. Брата наделить, конечно, было нужно, но охотнее он дал бы ему – и не в удел, а в кормление – Кострому. Костромой, однако, пришлось поступиться, чтобы утишить Андрея. Москва же была нужна как путь на Смоленск, на Чернигов и Киев. К тому же и дани с московских черных волостей росли и росли. Крестьяне с юга, с Черниговщины и Рязани, все бежали и бежали туда, на север под защиту болот и лесов. Думая о Москве, Дмитрий начинал морщиться. В конце концов через того же Федора Юрьича он передал брату, что готов дать ему владельческие доходы от Москвы, а жить предлагал по-прежнему в Переяславле.</p>
<p>С новгородскими гостями засиделись допоздна. Заглянув к детям, Дмитрий прошел в изложницу. Жена приподнялась – никогда не засыпала без него:</p>
<p>– Матушка прошала, Митюша.</p>
<p>– Завтра, завтра!</p>
<p>Он скинул платье. Повалился в постель. Заключил жену в объятия… Уже засыпая, спросил:</p>
<p>– Почто прошала мать?</p>
<p>– Хотела поговорить о Даниле.</p>
<p>«Тоже о Москве!» – догадался Дмитрий и опять недовольно поморщился, засыпая.</p>
<p>Однако назавтра Данил явился к нему сам, прежде матери.</p>
<p>Дмитрий, постоянно встречая Данилу играющим с Ваняткой, как-то не замечал, что брат растет, и тут вдруг поразился, какой он уже большой. Данил стоял перед ним худой, мосластый и носатый. Нос как-то неприметно выгорбился за последние годы. Старики, кто помнил, говорили, что носом младший Александров сынок пошел в деда, Ярослава Всеволодича. Голос у него тоже преломился и вместо прежнего, мальчишечьи-звонкого, стал глубже и глуше. Серые глаза потеряли былую прозрачную детскость, зрачки потемнели, и взгляд стал упорным, «думающим».</p>
<p>Дмитрию пришло в голову, что Данил, на которого он, в сущности, почти не обращал внимания, рос все время рядом с ним, и все, что случалось: наезды послов, советы боярские, торжества, брани, дела семейные, – все происходило у младшего брата на глазах…</p>
<empty-line></empty-line><p>Только низ лица – красивый, яркий рот со светлым пухом на подбородке и верхней губе – был еще совсем детским, особенно когда Данилка смеялся. Но сейчас он не смеялся, а, сжав зубы, отчего резче выступили припухлые желваки по углам рта, и хмурясь, исподлобья глядел в лицо старшему брату, по временам раздувая крылья носа.</p>
<p>– Ты что же думашь, я так и помру тута, в Переяславли, да? И не женюсь, и все такое, как покойный Василий, как наш старший брат?</p>
<p>– И ты тоже! – чуть не крикнул Дмитрий, вскипая.</p>
<p>– Кричи, кричи! – двигая кадыком и бледнея, но не уступая брату, отвечал Данил. – Кричи на меня! Я никогда ничего у тебя не просил! Меня, вон, и учили дома, и все такое! А Москву мне тятенька завещал, спроси хоть кого, вон, Федора Юрьича спроси, он тебе скажет! Твои бояра и то боле имеют, чем я: и села, и волости у их! Меня тута все деревенские парни дразнят «московским князем»! А не хошь наделять, отошли к Андрею, в Кострому!</p>
<p>Дмитрий свирепо глядел на этого сосунка, который тоже не понимает, не хочет понять…</p>
<p>– Ладно, поди.</p>
<p>– И уйду! – выкрикнул Данила, выбегая из покоя. В глазах у него стояли злые слезы. Мало что соображая, он побежал к себе, отпихнул старуху няньку:</p>
<p>– Давай мое, дорожное!</p>
<p>Он стал раскидывать порты, шапки, рукавицы. Трясущимися пальцами натягивал дорожное платье, сапоги. Вызвав холопа, велел седлать коня…</p>
<p>Уехать ему не дали. Прибежала мать, совсем поседевшая и согнувшаяся. Александра всплескивала руками, обнимала его, плакала. Данил, утихая, бормотал:</p>
<p>– Ну ладно, мам, не нать, не реви, не нать!</p>
<p>У него еще дергались губы и глаза горели обидой, и он боялся разрыдаться в свой черед.</p>
<p>К вечеру дело уладили. Федор Юрьич обошел бояр, собрали думу. Дмитрий почувствовал, что зарвался. Посадить родного брата у себя в городе, почти как пленника, было нелепо и ни с чем не совместно. Данилу требовался удел, как и всякому другому, и Дмитрий, раскаиваясь уже в своей необдуманной крутости, отпустил брата на Москву, удержав, впрочем, за собою часть владельческих доходов и тысяцкое, тем самым привязывая Москву к великому княжению. Данил, изобиженный прежним решением брата, стал спорить и против последнего, но тут его уже не поддержал никто из бояр, и сам Федор Юрьич начал уговаривать согласиться. И Данил, уже несколько успокоенный за будущее, поутихнув сердцем, наконец смирился.</p>
<p>Порешили, что он поедет смотреть Москву тотчас, как установится летний путь, а пока пусть подберет себе бояр и дружину.</p>
<p>Чуть только апрель согнал снега и обнажившаяся земля начала подсыхать, Дмитрий налегке, с небольшою свитой ускакал в Новгород, наказав боярам отправить после сева дружину и обоз к нему, на Ильмень, а иным, как урядили заранее, вкупе с другими князьями выступить на Низ, в помочь ордынскому царю, Менгу-Тимуру.</p>
<p>Уже тридцатого мая он подписывал в вечевой избе ряд с Новгородом и целовал крест перед избранными горожанами, посадником, тысяцким и боярами, а тридцать первого был торжественно возведен на новгородский стол в Софийском соборе новгородского Детинца при стечении толп горожан и звоне всех софийских колоколов.</p>
</section><section><title><p>Глава 33</p>
</title><p>Просыхала земля. Первые черные борозды ложились по серым, кое-где затравеневшим полям.</p>
<p>В эту весну в Княжеве не умолкали толки и пересуды. Поход на Низ предвиделся долгий. Кому выпал жребий идти туда, заранее прикидывали и уряживались, кто и как без них уберет урожай, заготовит лес, кто и на чем вывезет потом дрова и сено. Бояре обещали помочь рядовым ратникам, соседи – родичам, княжеские волостели выдавали кое-кому, по рассмотрению, оружие и коней…</p>
<p>Русичам – не то что ордынцам, у которых и конь и дом – все с собой. Приходилось думать и думать, ежели поход, как обычно, не укладывался в срок между уборкою хлеба и севом или между севом и уборкою урожая (по летней поре). Да и поход был не свой, никому не нужный здесь, во Владимирской земле, и шли только, чтобы удоволить татарскому хану.</p>
<p>Козел отправлялся в поход. Он сидел в Михалкиной избе как гость, как мужик, ел и пил, хлопая по плечу Федора, как с равным, толковал с Грикшей и с дядей Прохором. Мать подавала на стол пироги и молочную лапшу. Пили медовую брагу. Прощались, разговаривали. Фрося, еще более огрузневшая, то присаживалась, то вставала помочь матери.</p>
<p>– Ты сиди, сиди! Ты гостья нонче! – останавливала ее мать. Спрашивала:</p>
<p>– Совсем отсеялись?</p>
<p>– Совсем. И лук посадили, – отвечала Фрося.</p>
<p>Параська любопытно, круглыми глазами следила за Козлом: уже и жених, уже и парень! Раньше, пока возился с Федей да босиком бегал, и не замечала его подчас.</p>
<p>– Первое дело – своих держись! – говорил Прохор. – К чужому котлу не приставай, хоть и голодно будет. Держись вместях. Свои не оставят! Меня так-то чужие бросили однова. Тож в тамошнем краю. Проснулся – а ушли! А талдычат рядом, да не поймешь по-ихнему! И не татары вовсе. Я по-татарски-то еще как-то мог бы… Ну я и струхнул! А что? У их ето свободно! Захватят и продадут! И будет тебе Босфор: на чепи жисть кончать! А уж коли свои, дак… На миру и смерть красна! Старшого не забывай… Ну, тута ты не промах.</p>
<p>Федя не выдержал, подзудил:</p>
<p>– Он и у клещинского ключника в новых сапогах ходил!</p>
<p>– Иди ты, знашь, куды не знашь! – густо покраснев, возразил Козел и стал сразу похож на того задиристого мальчишку, с которым они играли в лапту, спасались от криушкинских и мечтали о дальних странах.</p>
<p>– Шучу, не обессудь! – Он обнял Козла за плечи. Козел посопел носом, притих. Потом торнул Федю под бок:</p>
<p>– А ты как же?</p>
<p>Федор, потупясь, признался:</p>
<p>– В Новгород! В обоз берут.</p>
<p>– Значит, и твоя думка исполнилась!</p>
<p>Когда-то сидели четверо сорванцов в самодельном шалаше на склоне оврага. Прохоров сын, Степка Линёк, нынче весь в трудах, воротит за взрослого мужика. Яша…</p>
<p>– А где-то Яков?</p>
<p>– Яков женился.</p>
<p>– Да ну! А я и не знал.</p>
<p>– Что ты! – отвечает Козел. – Они там, за Весками. Чеботарит, и по крестьянству тож…</p>
<p>– Так никуда и не поехал…</p>
<p>– Зато мы с тобой!</p>
<p>Друзья умолкают, слушают Прохора. Пьют перед разлукой.</p>
</section><section><title><p>Глава 34</p>
</title><p>Дорога бежит из ворот Переяславля, плавно подымаясь на угорье, и мимо окраинных, крытых соломою домиков, мимо Никитского монастыря, мимо полей и пашен, чернолесьем и бором, убегает на восток, к Владимирскому ополью, к Юрьеву-Польскому, а дальше, по распаханным, густо зеленеющим холмам, к стольному городу Владимиру, с его валами, крутыми кровлями посадских хором, с его белокаменными соборами над кручею Клязьмы…</p>
<p>Скрипят колеса телег; поводные кони, привязанные к задкам возов, бегут, поматывая головами. Возчики изредка взмахивают кнутами. Ратники – кто едет верхом, кто трясется на телеге. Козел, стреляя глазами по сторонам, скачет вдоль обоза, горячится, кричит на возчиков:</p>
<p>– Боярин велел! Иди ты, знашь… От его послан!</p>
<p>Возчики подергивают поводья, понукивают. Им ехать до Нижнего, а там, погрузив товары и людей в лодьи, порожняком возвращаться домой. Возчики посвистывают: им в поход не идти, а коней надо беречь, ино и до дому не доедешь.</p>
<p>К ночи близ дороги раскидывают шатры, на кострах варят кашу. Стреножив, коней пускают пастись. Пастухи из окрестных селений подъезжают к кострам для-ради разговора, обмениваются новостями. Сами следят вполглаза: не потравили бы проезжие молодой хлеб.</p>
<p>У костров бывалые сказывают, молодые слушают – иные раскрыв рты. Запоминают отдельные татарские слова: хлеб – «ётмек», вода – «су», конь – «ат», «алаша», хорошо – «якши», плохо – «яман»… В Орде десяток слов и то пригодится. В дороге только и выясняется, что Оня, знакомый мужик из Маурина, хорошо говорит по-татарски. («Где выучил?» Улыбается в ответ.) Что кто-то еще, про кого и подумать не могли, бывал уже на Волге, доходил до самого Сарая, а другой Алгуя, князя ордынского, знает в лицо…</p>
<p>Боярин великого князя Митрия, престарелый Гаврило Олексич, с сыновьями Окинфом и Иваном Морхиней объезжает стан. Где лопнул обод у колеса, где порвали упряжь, где воз, худо стянутый, развалился – едва дотянули до ночлега. В возах снедь, попоны, запасные порты, сапоги, сбруя, оружие, брони, шеломы. Все надо не растерять, за всем досмотреть. Гаврило Олексич озабочен: рать должна дойти свежей и справной, потому и не спит, потому и едет вдоль шатров, вдоль расположенных возов и хрупающих переминающихся в темноте коней, от огня к огню, окликая, поверяя и строжа. Путь не ближний, рати идти до Сарая много недель. Неяркая задумчивая полоса на закатной стороне неба бледнеет и гаснет. Тянет сыростью из низинок. Порою пахнёт теплом из-под сумеречных лап спящих елей. Костры догорают, сыновья давно уже клюют носами, качаясь в седлах. Пора спать.</p>
<p>Во Владимире стояла жара. Козел долго тыкался по раскаленному пыльному городу, пока нашел нужный дом. Подходили ростовские дружины князей Бориса Васильковича и Глеба, улицы были забиты возами и ратниками. Козла раз сорок окликали, то принимая за своего, то за владимирца, и прошали дорогу… Хозяева, которым он должен был передать привет из дому и деревенские гостинцы, жили где-то на отшибе, у самой городской стены. Фросю с трудом вспомнили, и Козел, отвечая на ленивые вопросы хозяйки, уже понял, что ему тут ничего не отломится, ночевать и то не предложат. Воротясь, он узнал, что его искали, – легкая конница вместе с ростовчанами уходила вперед, а он, прошлявшись, пропустил перекличку и остался при возах. В сердцах Козел выругал и мать, и нелюбезную владимирскую родню. Впрочем, плыть по Волге всем одинако! – утешил он сам себя. Назавтра они двинулись дальше берегом Клязьмы. И все было по-прежнему: ночевки в шатрах, рассказы бывалых ратников у костра.</p>
<p>Наконец обозы подошли к Нижнему. Открылся рубленый город на круче, а с кручи, внизу – большая река, какой Козел еще не видывал, и заволжские лесные дали, и масса судов у пристаней, на которых, как мураши, копошились люди. Ярославская рать князя Федора Ростиславича и городецкая дружина князя Андрея уже прибыли в Нижний и сожидали ихний обоз.</p>
<p>Козел верхом подъехал к самому обрыву и застыл, натягивая повод, и конь застыл, подрагивая ушами. Козел смотрел и не мог насмотреться, глядел и не мог наглядеться. Он побледнел и невольно расправлял плечи. Он не думал сейчас ни о чем, только мурашками по коже ощущал тихий восторг. Он стоял, приподымаясь в стременах, смотрел в заречную ширь, и в нем тихо отслаивалось, отпадало босоногое голодное детство, убогий дом вместе со стареющей матерью, и не то что забывался, а уходил в прошлое. Там, впереди, были дальние страны, богатые восточные города, о которых без конца толковали дорогою, удача и слава, более прекрасные, чем в сказках. Он как бы и сам уплывал в эту неохватную даль. И то, что было с ним и чем он был сам до сих пор, становилось далеким и уже трудно различалось в отдалении…</p>
<p>Козел едва опомнился, услышав невдали громкий спор. Двое верховых в богатом платье теснили конями знакомого боярина, Гаврилу Олексича. Козел подскакал, с острым любопытством окинув глазами незнакомых бояр: пожилого, крупнозубого, с сединой в черных кудрях и с такими ручищами, что Козел мысленно поежился, прикинув, что от удара подобной лапой свободно можно усвистать с коня, и молодого парня – видно, сына, – тоже под стать отцу. По какому-то наитию Козел выпалил:</p>
<p>– Гаврило Олексич, наши уже тута! Покликать?</p>
<p>Черные отец с сыном недовольно оглянулись на Козла. Гаврило Олексич тоже оглядел его с прищуром. Едва заметно подмигнул, понял. Вымолвил:</p>
<p>– Что ж, зови молодцов. А то погодь, вместе поедем.</p>
<p>Чужие бояре – это был Олфер Жеребец с сыном Иваном, – свирепо поглядев им вслед, потрусили под угор.</p>
<p>– Отколь сам-то? – спрашивал Гаврило Олексич дорогою.</p>
<p>– Княжевский, а служил у Тимофея Васильича, у дворского, на Клещине.</p>
<p>– A-а! Ну, ну. Ты малый сметливый, я гляжу. В Сарай приедем – напомнись…</p>
<p>«Я тебе еще и по дороге напомнюсь, боярин! – мысленно пообещал Козел, прощаясь с Гаврилой Олексичем. – Я не я буду, а возьмешь ты меня к себе, не отбояришься!»</p>
<p>По сходням заводили коней на барки. Кони недовольно косились на воду, иногда упирались. Заносили кладь. Возы, те, что брали с собой, закатывали, не разгружая, и крепили смолеными оттяжками к бортам и мачтам. От воды тянуло прохладой, солнце, дробясь на волне, слепило глаза. Пахло смолой, дегтем, конским и человечьим потом. Мальчишки толпились у причалов, перебегали на барки. Их шугали, награждая подзатыльниками. Подале, под горой, кипел торг. Козел уже побродил там, пошарил глазами, посвистал – всё одно, в кошеле хоть шаром покати. Поглядел восточных купцов в полосатой сряде, потрогал, с независимым видом богатого покупателя, поставы дорогой камки и пестроцветной зендяни. С ним заговаривали, иные на своем языке, он крутил головой, отвечал татарским, выученным в пути: «не понимаю». Ходить по торгу с пустом скоро надоело, да и отлынивать от работы очень-то не стоило; и теперь Козел хлопотал, заводя коней на суда, суетясь больше всех и покрикивая на напарников. К ночи должны были погрузиться, а на рассвете – отплывать. Нижний был последним русским городом на пути. Дальше вниз по Волге начиналась Орда.</p>
<p>Берега разбегаются по сторонам, становясь ниже и ниже. Слева уходят вдаль заливные луга, справа тянется, не кончаясь, обрывистый склон. Табуны коней пасутся на приволжских кручах.</p>
<p>– Раз-и-два! Раз-и-два!</p>
<p>Весло мерно подымается и опускается. Солнце жжет спину, руки и плечи гудят, пот пропитал рубаху, заливает глаза. Кажется, даже скамья, на которой сидишь, мокра от пота. Козел сжимает зубы, чтобы не расплакаться. Раз-и-два! Раз-и-два! Сбиться нельзя, дадут по шее. Весла враз подымаются, роняя сверкающую бахрому прохладных капель, и враз опускаются, разбивая волну. Хоть бы черпнуть из-за борта, ополоснуть лицо, едкий, разъедающий глаза пот, – некогда. Раз-и-два, раз-и-два! Покажись туто боярину! Боярин в шатре, на головном судне. Боярину грести не нать… Солнце печет и печет и все не хочет снизиться. Тогда бы ночлег, костер, обжигающая каша, мгновенный, как в воду, сон.</p>
<p>Иногда к берегу пригоняют баранов, тут же режут, варят для ратников похлебку. После мясной заправки веселее глядится, легче кажется весло, сильнее руки.</p>
<p>– Раз-и-два! Раз-и-два!</p>
<p>Пот просыхает под солнцем, и постоянная тяжесть в плечах уже не гнетет так отчаянно и не кидает вечером сразу в сон. День за днем…</p>
<p>Цветные машущиеся тряпки на незнакомо одетых бабах и мужиках вдали по-над берегом. Стоят, загораживая горсткой глаза, смотрят на караван. Крикни – не услышат: далеко. Овцы, словно серая вошь, ползут по берегу, у воды. Бродят быки и кони. По круче, темнея противу солнца, тянется крохотная запряжка. Возок не возок, вроде юрта ихняя на телеге, и дымок вьется над ней. На ходу и варят что-то себе. Города просторные, без стен, домики будто высыпаны по берегу, и церквей не видать. Как живут, что делают? Кое-где пашни, тоже и хлеб сеют, значит не только кумыс да мясо, как сказывали про них.</p>
<p>Мужики поют в лад. Под песню забывается усталость. Хоть бы ветер попутный! Тогда поднимут парус, гребцам можно будет сушить весла, можно будет развалиться на досках, глядя в небо, где висят – не то плывут, не то тают – белые облака. Раз-и-два! Раз-и-два! Раз-и-два!</p>
<p>К Сараю подошли на закате солнца. Город, чуялось, что большой, было уже и не рассмотреть. В темноте налаживали сходни, выводили коней. На берегу – сутолока: и свои, и татары, кого ни набежало. Князья разъезжали вдоль причалов, скакали бояре. Кого-то, кто дуроломом, в ночь, дернул было в город, с руганью вели назад. Люди истосковались по твердой земле, по человечьему жилью, а тут – стой, терпи, ночуй тута, у лодей, у берега.</p>
<p>Спалось плохо. Едва развидняло, а уже там и сям слышались хриплые голоса, люди выползали из шатров, собирались кучками. Козел тоже выбрался. От холода пробирала дрожь. В рассветных сумерках смутно обозначались рубленые сараи, бочки и кули под навесами, костры приплавленного с верховьев леса и жердевые, обмазанные глиной загоны для скота. Козел пошел по берегу. Русская сторожа дремала, опершись о копья.</p>
<p>– Эй, ты, переславськой, далече не ходи! – окликнули его.</p>
<p>– Не бойсь! – отозвался Козел. Отходить и верно не стоило. «Останешься не евши!» – подумал он.</p>
<p>Около загонов стояли какие-то в долгой сряде, в остроконечных бараньих шапках, с посохами в руках. Верно, стерегли скот. Лица были плоские, коричневые.</p>
<p>– Здорово, мужики! – сказал Козел. Те покивали головами, залопотали что-то по-своему. «Урус, урусут!» – только и понял Козел. Он хотел было пойти дальше, но один из загонщиков, широко улыбнувшись, блеснул белыми зубами, достал из сумы что-то, видом похожее на засохший творог, и протянул Козлу, повторяя «урус, урус!» и показывая на рот.</p>
<p>Козел откусил – было солоно и похоже на сыр. Сам показал знаками, что нечем отдарить. Те заулыбались, замахали руками.</p>
<p>В самом конце причалов Козел набрел на русского деда из местных и с ним наконец отвел душу. Дед был, правда, приглуховат, путался, переспрашивал, все поминал «князя Ляксандра», и Козел едва втолковал ему, что князь Александр давно умер. Дед покивал, кажется, не поверил.</p>
<p>– Жизня ничего, жить можно и тута, – говорил он, вздыхая. – А вы насовсем али как?</p>
<p>– В поход!</p>
<p>– Стало, домой вертаете… Ай еще куда?</p>
<p>– Вчерась прибыли! – кричал ему Козел.</p>
<p>– Вчерась. В поход, значит! – кивал дед, глядя перед собой потухшими глазами.</p>
<p>– В Гороховце не бывал, парень? – спросил он, малость оживясь. – Не бывал… Свои у меня тамо, – прибавил дед тише и понурился. – Поди уж нетутко, сколько летов прошло!</p>
<p>Светало, и уже начинали обозначаться плетневые заборы и кирпичные, обмазанные глиной, домики. В отдалении что-то голубело, зеленело, словно купола и узкие башни над домами. Верно, церкви ихние! – догадался Козел. Он чуть было не тронулся в гору, да на берегу ударили в било, и пришлось рысью бежать назад.</p>
<p>Стан уже весь проснулся и свертывал шатры. Прибыл сарский епископ и два попа из русской церкви. Кадили, благословляли рать. После молебствия роздали по ломтю хлеба. На ворчание мужиков было сказано, что завтрак им уже готов в городе.</p>
<p>Князья – принаряженные, в алых шапках и корзнах, с ними избранная дружина – ускакали вперед представляться хану. Прочие ратники, свернув шатры, погрузив добро и доспех на телеги, навьючив коней, тронулись следом за ними мимо любопытных чумазых мальчишек, мимо мужиков и женок – что были одеты почти как мужики, – столпившихся по сторонам поглядеть на русских воев, мимо плетней и огорож, мимо сложенных из кирпича низких домов и войлочных круглых шатров татарских, по широкой пыльной улице, разгоняя скот и собак, что с визгом кидались под ноги ратникам. Когда увидали первого верблюда, даже порушили строй. Всем охота было посмотреть, что за зверь. Верблюда с погонщиком окружили. Кто посмелее – норовил потрогать, подергать за шерсть. Верблюд пятился, надменно задирал голову. Мужики хохотали, глядя на его морду.</p>
<p>– Берегись, плюнет! – остерегали иные…</p>
<p>Городом шли очень долго. Насмотрелись и богатых хором, что были выложены с лица лазоревыми блестящими кирпичами. Видели и бесерменские церкви с высокими голубыми куполами и узорными башнями по сторонам. Прошли русский конец, где среди плетневых мазаных и кирпичных домов густо стояли избы, тоже промазанные глиной. Там и сям виднелись сады, и молодки и бабы, всплескивая руками, выбегали на улицу, на голос родимой русской речи, а потом торопились кто с кувшином молока, кто с яблоками или пирогом – угостить на ходу и выспрашивали тут же, роняя непрошеные слезы:</p>
<p>– Отколь, родимые? Курских нету-ти? Али с Рязани кого? – Народ тут был все больше южный, с Оки да с Прони.</p>
<p>Наконец плетни кончились и вышли внова в степь, к мазанкам, что были приготовлены для них на окраине, и к загонам, где еще следовало поставить шатры.</p>
<p>Впрочем, их не обманули. Татары и русские – местные, полоняники – уже хлопотали у костров. В котлах булькало мясное варево. Часть комонных, что ускакала вперед, без оружия, теперь встречала рать и разводила по местам. Мужики торопились дорваться до еды, все прочее сейчас уже не интересовало.</p>
<p>Рассаживались прямо на земле. Дымящееся мясо выкладывали на кожаные большие подносы. Хлеб был свой. В ход пошли ножи. Мясо ели руками, горячее хлебово черпали из котлов и мис по очереди, глотали, обжигаясь.</p>
<p>– Ничо! Так будет кормить хан, и воевать заможем!</p>
<p>Спешили. Полдня протопав в пыли и жаре, боялись, что умедлишь – и не достанется. Наевшиеся отваливались, распускали опояски. Татары привезли несколько возов арбузов и дынь в двухколесных плетеных коробьях. Мужики разбирали, дивились:</p>
<p>– Погодь! Дай гляну, що тако за овощ? И как ю едят? С кожурой али так?</p>
<p>Скоро, впрочем, и тут нашлись знатоки, и сочные красные и желто-зеленые ломти пошли по рукам.</p>
<p>– Чудно! Словно огурец, а сластит!</p>
<p>– Вода и вода!</p>
<p>– Ну, не скажи, вроде квасу оно, ежели к примеру сказать!</p>
<p>– А что, Митюх, женки тута, курянки, ничего себе! Я перемигнулся с одной!</p>
<p>Бояре с трудом подымали наевшихся мужиков. Ругали, заставляли ставить шатры. Вырваться в город, побродить – в этот день нечего было и думать.</p>
<p>Вечером в шатре сказывали:</p>
<p>– Тута наших полоненных, ежели в степь угонят, считай, пропал. И голоден и холоден, грейся с баранами в куче. Ну а которого тута поселят, ежели мастер добрый, к примеру, – живут. Торговлишку какую ни есь заводят. Гостям торговым тут легота, со всего свету, почитай, везут. Да сами татары, как с войны воротятся, за полцены у их и товар, и порты, и челядь. Тут бы и вовсе жить, да бесермены люты. Нашим ходу не дают. Они и хана обаживают, чтоб ихнюю веру принял, Махмудову…</p>
<p>Козел слушал вполуха, а сам прикидывал так и эдак. К боярину подстать али к кому из ростовских князей? Али, может, и к местному какому, бают, наймуют русичей. Бронь бы достать только! Али к купцам…</p>
<p>Впереди был поход, жара и пыль, безводье, черные пески, ясские острые сабли и стены Тетякова. Сто раз еще и голову сронить можно, но только Козел не собирался скоро расставаться с головой, и возвращаться с пустом в родимое Княжево он теперь тоже не собирался.</p>
</section><section><title><p>Глава 35</p>
</title><p>В то время как разубранные кони взбивали пыль, проносясь по улицам этого чужого, огромного и какого-то нелепого города, князь Андрей нервничал, словно мальчишка накануне первого боя. Он излишне прямо сидел в седле, глядя строго перед собой, и лишь краем глаза позволял себе проверять, тут ли Семен Тонильевич, в котором он сейчас нуждался, как никогда. Ростовские князья – и Борис Василькович, и Глеб, и даже сын Глеба, юный Михаил – все бывали в Орде и представлялись хану. Бывал в Сарае и Федор Ярославский. Андрей один ехал впервые, и все было впервые для него: и верблюды, от которых шарахались их северные кони, и этот сплошной кирпич, и голубые изразцы, и купола, и минареты мечетей, и юрты, и зной, и даже пыль, какая-то тяжелая и липкая, не такая, как там, у себя на родине. Он повторял про себя, как и что должен делать в ставке кагана, и ему претило все это. Претил кумыс, который придется пить при входе в шатер Менгу-Тимура, претило коленопреклонение, претили разговоры через толмача…</p>
<p>Они проскакали насквозь глиняный и кирпичный город, и вот перед ними вырос другой город, раскинутый на зеленой траве, свежий и яркий, весь из войлока, шелка и парчи, – «юрт», или ставка хана Золотой Орды.</p>
<p>Казалось невероятно, как держатся эти круглящиеся огромные сооружения, одно больше другого, расставленные в строгом порядке вокруг самого главного – сверкающего шатра Менгу-Тимура.</p>
<p>Андрей не ожидал подобных размахов. Про себя при слове «шатер» он представлял обычный походный шатер княжеский, сюда же могло уместиться четыреста, а то и пятьсот человек. Узорчатые войлочные покровы едва виднелись из-под паволок, переливчато сиявших на солнце, с вытканными китайскими драконами и сказочными птицами на них. Золотая парча лентами обвивала все сооружение. Нукеры в серебряной чешуе доспехов, с узорными круглыми щитами и сверкающими копьями в руках, замерли у входа. Плоские узкоглазые лица были надменно-неподвижны. Русская дружина осталась позади, и вдруг Андрею стало не по себе. Кто он? Русский владетельный князь или пленник, пойманный среди белых и расписных шатров, среди чужой, чужому слову покорной рати. Что у этих в мыслях? Что на сердце? Своих, русичей, понял бы со взгляда, а этих – гляди не гляди – чурки с глазами. Окружают, берут коней под уздцы, приходится спешиваться – не близко от шатра – и идти пешком в княжеском пурпурном корзне, что волочится и цепляет за траву… Стыд, срам! А этим – хоть бы что, и не смеются даже.</p>
<p>«Вот она, Семенова Византия! Ни мрамора, ни палат, а дрожишь, как последний щенок! – думал Андрей, приближаясь к шатру. – Вот она, власть!»</p>
<p>Он вздрогнул, чуть не позабыв, что нельзя ни за что на свете задевать порога шатра. («Не то убьют!» – полыхнуло в мозгу и словно варом обдало всего.) Где здесь порог? Верно, эти вот веревки!</p>
<p>Первым вошел Борис Василькович. Андрей ступил следом, скованно повторяя движения ростовского князя. Только уже переступив злополучный порог и отойдя от него на несколько шагов, он опомнился и сумел оглянуться по сторонам.</p>
<p>Свет падал сверху в отверстие шатра, но так рябило от сверкания драгоценных одежд, утвари, узорных ковров, от многолюдья разряженных придворных, что он не сразу сумел разглядеть самого Менгу-Тимура, и опять едва не сбился, ибо теперь надо было преклонить колено и принять серебряную, восточной работы чашу с кумысом. (Который, впрочем, как заранее объяснили ему, можно было только пригубить: упорное нежелание русских пить кумыс было принято в Орде во внимание.) Тут же стояли другие чаши с медом и вином из разных земель, подвластных Орде или торгующих с нею.</p>
<p>Хан ответил на приветствие гостей наклонением головы. Им подали скамьи, и теперь только Андрей сумел рассмотреть все как следует. Прямо перед ними тянулось разубранное возвышение, твердая основа которого была вся до кусочка укрыта узорочьем. В середине стоял низкий, с круглою спинкой, золотой трон. На троне, скрестив по-монгольски ноги в шелковых шароварах, в сверкающем парчовом халате и в венце сидел Менгу-Тимур. Лицо его было так же бесстрастно, как у нукеров перед входом. Впрочем, приглядевшись, Андрей понял, что он чуть-чуть улыбается, разглядывая своих русских улусников. Слева от хана, пониже, сидели его жены, в высоких, точно шлемы с навершьями, и еще расширяющихся вверх от середины, шапочках, обернутых парчой и шелком, с золотыми прутиками на самом верху убора, в голубых, рисованных драконами халатах, толстые, недвижные, с такими же узкими, словно полуприкрытыми глазами. Справа от Менгу-Тимура и внизу, перед возвышением, густо сидели придворные хана: родичи чингизиды, нойоны, темники и тысячники, монгольская знать, покорившая мир. Впрочем, и не только монгольская. Андрей заметил белые пышные бороды и иной склад лиц у некоторых из сидящих в шатре. Слуги, стража, музыканты, виночерпии теснились по сторонам и у стен двойного шатра, узоры которого внутри были иные, чем снаружи.</p>
<p>«Вот она, власть!» – повторил про себя Андрей, не понимая толком: от заморского вина, от оглушительных хлопков в ладоши после каждой выпитой чаши или от этой многоцветной роскоши кружится у него голова. Принимая чары, он сперва не закусывал, и только уж когда Семен незаметно кивнул ему, заметил кожаные, позолоченные по углам, тарели с мясом и дичью. То и другое полагалось брать прямо руками или маленькой двоезубой вилочкой. Менгу-Тимур спрашивал что-то, почти не шевеля губами, толмач переводил. Андрей снова не сразу понял, что спрашивают его.</p>
<p>– Да, да, он средний сын Александра Невского, князь городецкий!</p>
<p>И еще что-то было сказано, в похвалу его отцу, от чего Андрей почувствовал, что неприлично, по-мальчишечьи краснеет.</p>
<p>При каждой новой чаре, что подавалась гостям, играла музыка. Менгу-Тимур еще что-то спросил, и толмач перевел:</p>
<p>– Почему мы не видим здесь нашего князя Дмитрия?</p>
<p>Вопрос вызвал мгновенную заминку. «В самом деле, почему?» – подумал Андрей. Еще час назад, едучи через город, он бы не подумал так, находя вполне разумным, что брат прежде всего кинулся в Новгород.</p>
<p>Отвечал хану боярин брата, Гаврило Олексич, и Семен тоже сказал несколько слов по-кипчакски, словно дополняя ответ Гаврилы, на что Менгу-Тимур чуть заметно нахмурился и переглянулся с приближенными.</p>
<p>Торжественный прием на этом был окончен. Князья встали и, пятясь, – оборачиваться спиной к хану не полагалось – покинули шатер.</p>
<p>Андрей еще весь был в сумятице чувств и мыслей после приема у хана, когда вечером того же дня Семен Тонильич пригласил его в гости к одному из ордынских вельмож, Олексе Неврюю, сыну того Неврюя, что когда-то громил покойного дядю Андрея, освобождая для Александра Невского владимирский стол.</p>
<p>Семен уже дорогою объяснил Андрею, что мать Олексы была христианка, сам он крещен по православному обряду, и сын Александра Невского для него – желанный гость.</p>
<p>Андрею тут первый раз довелось увидеть каменное ордынское жилище, выстроенное Неврюю мастерами из Хорезма.</p>
<p>Дверь узорчатая, наборного дерева, с большими, кованой меди, позолоченными узорными гвоздями; затейливые выкладки из синих, голубых, зеленых, желтых и белых изразцов в нишах наружной стены; решетчатые окна, свободно пропускающие воздух, в которые, однако, невозможно было заглянуть, и дворик внутри дома, застланный ковром и отененный какими-то незнакомыми низенькими деревцами с раскидистой кроной, дворик, куда выходили двери и окна, забранные резными ставнями, из разных покоев. В просторной и неожиданно высокой палате хозяина (с улицы дом казался гораздо ниже) все было устроено на восточный лад. Ковры и низенькие столики, и кованые кувшины, и расписная глазурь в узорчатых открытых нишах стен. О христианстве хозяина напоминали лишь небольшая икона в углу, с лампадкой перед нею, да серебряный позолоченный крест на стене.</p>
<p>Дружинников, с которыми приехали Андрей с Семеном, проводили в другое помещение. Хозяин, еще очень не старый, с внимательными, чуть раскосыми глазами, прямым носом и несколько более густой, чем у других татар, бородкой, коренастый и широкоплечий, принял их спокойно, радушно. Семена – как старого знакомого, Андрея – с цветистыми приветствиями, которые Семен не без удовольствия тут же и перевел. Впрочем, далее выяснилось, что Олекса Неврюй совсем неплохо говорит по-русски. Он не суетился, слуги, казалось, понимали его мысли.</p>
<p>Андрею подали скамеечку. Семен Тонильич уселся по-восточному. Внесли серебряный таз – ополоснуть руки. Потом начали носить блюда. Мясо наперченное, мясную, с длинною упругой лапшою, густую похлебку, мед и вино, кумыс, который Семен пил, а Андрей, поняв, что тут можно и не пригубливать, незаметно отставил в сторону. Снова мясо с иноземными пряностями, наконец – белые пшеничные лепешки и фрукты (овощи, как говорили на Руси), свежие и засахаренные, вяленую дыню, тягуче-сладкую, инжир, сушеный виноград, персидский, приторно-сладкий замороженный напиток с фруктами – шербет.</p>
<p>Откинувшись на подушки, хозяин наконец заговорил, неспешно подбирая и очень чисто произнося русские слова:</p>
<p>– Народ моалов невелик числом и еще темен. Но мы покорили мир, и если бы ныне нас самих не разделила война, наши кони давно бы дошли до последнего моря. Папа римский и франки сейчас присылают каану своих послов и дары. Кесарь Михаил ныне дружен с нами. Но папа пересылается также с нашим врагом, иль-ханом Абагой, и мы знаем об этом. Твой батюшка был другом великого Бату, деда нашего каана. Скажи, будет ли таким же другом ему твой брат, князь Дмитрий? Менгу-Тимур опечален тем, что не увидел нынче его лица.</p>
<p>– Великий князь Дмитрий очень спешил в Новгород! – ответил за Андрея Семен. – Каан не должен слишком винить нашего великого князя. Новгород своеволен. Но оттуда идет серебро на Русь и в Орду. Немцы зовут Новгород ключом к Русской земле. У нас верят: тот, кто возьмет Новгород, станет королем на Руси, стойно западным государям. Триста лет назад наш великий каан Владимир, крестивший Русскую землю, привел из Новгорода полки руси и варягов, с коими разбил брата Ярополка с печенегами, захватил Киев и стал хозяином русской земли. Что ж! Мудрые молвят, что жизнь идет коловратно и возвращается на круги своя, подобно течению планет!</p>
<p>Андрей несколько осоловел от непривычной и обильной еды, от хмельных питий, которые тут были еще разнообразнее, чем в ставке хана, и потому трудно понимал хитрые извивы разговора, который затеял наконец Семен Тонильевич. По мере того как разговор становился все откровеннее, Андрей мрачнел и отвечал все короче и суше. Семен явно вел дело к тому, чтобы опорочить Дмитрия перед ханом. Однако взаимная клятва еще свежа была в памяти городецкого князя, да и здесь, вдали от дома, так, сразу, в чужом доме и среди чужого народа, он словно острее почувствовал, что они с Дмитрием как-никак родные братья, и эта хитрая игра Семена уже начинала не нравиться ему…</p>
<p>Уже когда они ехали верхами домой в полной темноте, слыша только топот копыт дружинников за спиною, вслед за факелоносцем-ордынцем, который трусил впереди, указывая дорогу, Андрей отмолвил почти враждебно:</p>
<p>– Брат не виноват перед ханом, что не приехал кланяться. Рать-то он послал! – И, поскольку Семен молчал, добавил погодя с хмельным упрямством: – И передо мной не виноват! Ты что молчишь? Не виноват он передо мной! И я – тоже – не виноват…</p>
<p>Семен молчал.</p>
</section><section><title><p>Глава 36</p>
</title><p>Дорога бежит из ворот Переяславля, мимо хором и палат, клетей, изб, амбаров, лавок, сушилен, коптилен, кузниц, красилен, кожевенных, скорняцких, седельных и щитных мастерских ремесленного окологородья, мимо окраинных церквей, мимо куполов и башен Горицкого монастыря, плавно подымаясь на угорье, полями и пашнями, селами и деревнями, раменьем и бором, ныряя с холма на холм, убегает на запад, к Дмитрову и дальше, сворачивая на север, Серегерским путем, через Молвотицы, к славному озеру Ильменю, к Господину Великому Новгороду.</p>
<p>Поскрипывают тяжелые, груженные воском, скорой, зерном, медом и лопотью возы. Надежно увязаны, укрыты рогожами, стянуты смоленым вервием кули и бочки – путь не ближний. В кожаном, с серебряными узорчатыми оковами возке едет в Новгород, к мужу, великая княгиня с дочерьми и младшим сыном Александром – жданным, моленным, и назвали по деду, будет помощник отцу! Старший, неудачненький, Ваня, остался в Переяславле, опять приболел, побоялась брать с собою. Княгиня то оправит платьица на дочерях, то возьмет Сашуню у няньки из рук, прижмет, зацелует. Глаза у княгини сияют; ехать и ехать еще, а уже не сидится, и сердце бьется тревожно: как он там без нее? Милый, болезный, ненаглядный! Она высовывается в окошко – покликать кого из слуг. Терентий, Митин боярин, завидя великую княгиню, шпорит коня, рысью подъезжает к возку. Он улыбается, и княгиня улыбается боярину. Спрашивает о жене, о сыне, что недавно родился у Терентия. Боярин отвечает, наклоняясь с коня, улыбка не сходит с его румяного красивого лица. И княгиня видит, что Терентий красив и внимателен к ней, и еще больше радуется за себя и за Митю, которого они все так любят. Терентий отъезжает и издали, оборотясь, машет ей рукой, и княгиня машет ему своей маленькой ручкой со сверкающими перстнями на пальцах и, довольная, отваливается на узорчатые восточные подушки…</p>
<p>Обоз ведет Миша Прушанин, старый боярин, что еще на Неве когда-то бился вместе с покойным Митиным батюшкой. Миша уже старый, великая княгиня немножко робеет перед ним. Покойный свекор, говорят, перед смертью поручил ему Митю.</p>
<p>Миша Прушанин сейчас в голове обоза. Перебрался с коня на телегу. Холопы устроили ему соломенную постель, покрыли попонами. Выезжали – хлопотал все сам, ночь не спал, а тут вона – сердце зашалило. Да, хвор стал. Старость не в радость! Куды што девалось – и сила и годы, – все прошло, прокатилося. Ноне старуху свою, покойницу, почасту чтой-то стал вспоминать и Новгород снится: то словно Ильмень шумит, то колоколы софийски, то иное что блазнит… Перед смертью, видать. Пото и на родину потянуло!</p>
<p>В Переяславле крепко уселся Миша, вотчина обихожена, лучше не нать! А и там, в Новом Городи, корень не вырван еще. Родовая хоромина на Прусской, прошали продать – не продал, и земли по Шелони… Младшего тудыкова посадить? Захочет ли еще?</p>
<p>На князя Митрия чуток в обиде Миша. Уж больно довóлит Гавриле Олексичу. Да все срыву, с маху… Нехорошо. Как обод гнешь: перегнешь – поломашь! А Гаврило еще и подзуживат… В Орду поехал… А и непочто! Самому бы Митрию, батюшке, нать до хана полки доправить, Менгу-Тимуру честь оказать, а там хоть кто… Хоть и мой Терентий мог бы… Не ниже Гаврилы сижу… Ладно, мне-то уж с Богом говорить, пущай как хотят тута… Он вздыхает. Шалит сердце, шалит! То забьется, то онемеет словно. Терентий подсказал:</p>
<p>– Батюшка, возок не подать ле?</p>
<p>Миша помотал головой.</p>
<p>– Не нать! Душно. Так полежу, олегчает… Княгиня как?</p>
<p>– Торопится, по Митрию Лексанычу соскучала!</p>
<p>Терентий улыбнулся, блеснул зубами. Отец поднял бровь, поглядел на сына искоса:</p>
<p>– Жалимая. Ты удоволь ей, Тереша.</p>
<p>– Гляжу, батюшка!</p>
<p>– Удоволь, удоволь!</p>
<p>Старик закрывает глаза. Телегу раскачивает на выбоинах, кони на бегу взмахивают хвостами, отгоняя мух, легкий ветерок задувает в лицо. Боярин задремывает и снова ему блазнит – словно Ильмень шумит вдалеке.</p>
<empty-line></empty-line><p>Всю первую половину пути до Дмитрова Федор мало что видел и еще меньше того понимал. Возчики, случалось, окликали его, но он не отвечал, не оборачивался, и его оставляли в покое. Добро, что кони сами шли, не отставая от переднего воза… Порою так становилось, что соскочил бы с телеги, бросил кнут и пешком пошел назад. Пал в ноги ейному отцу и остался. Насовсем, навсегда в деревне. Не нужно никаких Новгородов, лишь бы с нею! Пахать и сеять, и возить сено, и знать, что дома – она, что вечером – она, что в постели – она, кажный день, кажную ночь…</p>
<p>Вчера еще стояли у поскотины, говорили что-то. Нет, говорил он: обещал воротиться, уговаривал. Она молчала, кивала, шептала «воротись», и оба знали, что расстаются насовсем.</p>
<p>И сейчас Федор смотрел, изредка смаргивая, на спину коня, отмечал мерные удары конского хвоста по крупу то справа, то слева, и светлые слезы изредка скатывались у него по щекам. Чего себя обманывать! Не остался бы он, а остался – век бы жалел и стал уже не тот, что раньше. И она огрубела бы, а там – неурядицы, ругань, бедность, мерянская родня, для которой что там Новгород! А брат стал бы жалеть, изредка заезжать, брезгливо оглядывая избу… Брат, гляди, скоро монастырским ключником станет!</p>
<p>Нет, нельзя остаться, а сердце болит, и можно плакать, глядя на хвост коня, абы не видели люди, плакать и мечтать, как он воротится через много-много лет, богатый и старый, а она встретит и не узнает его. И она представляется все такою же молодой, тоненькой… Стоит у околицы, коротконосая, с широким мерянским лицом, с толстыми губами, с сочными губами, с вишневыми теплыми губами, которых ему больше не целовать…</p>
<p>Юность быстро и ранит и лечит. Еще не доехав до Дмитрова, Федор, стыдясь самого себя, почувствовал, как новые впечатления все чаще отвлекают его от горестных дум. Он уже порою словно издалека глядел на милый облик, оставшийся там, у околицы. Да и работа не очень-то давала времени для переживаний. Приходилось рубить дрова, распрягать и запрягать лошадей на дневках, водить их к водопою, задавать ячмень, перекладывать кладь. Старые возчики норовили проехаться на молодых, а Федор ни от чего не отказывался. За делами меньше думалось и вспоминалось меньше.</p>
<p>Дмитров Федор миновал еще словно в полусне, но чем ближе подвигались они к новгородскому рубежу, тем чаще задумывался он о том, что ожидало его впереди, и, кстати, о хлопотном поручении брата. Грикша раздобыл ветхую грамотку, удостоверявшую их права на отцову хоромину под Новгородом, и велел, ежели там что сохранилось, попытаться продать ли, выменять, – словом, так или иначе выручить какую ни то мзду. Грикша долго толковал Федору о новых новгородских уложеньях, запрещавших низовцам будто бы иметь земли на Новгородчине, и о том, как их можно обойти, но Федор вникал плохо, всецело занятый своими сердечными делами, и только теперь начинал запоздало припоминать братнины советы…</p>
<p>Дни сменяются днями. Острова леса то густеют, то вновь отступают от дороги, освобождая место взору. На росчистях переливаются зеленые хлеба, по голубым овсам, как по воде, пробегают тени. В придорожных деревушках неприметно соломенные кровли все чаще перемежаются дерновыми, и на бабах, что выходят из-под ладони поглядеть на обоз, уже иные кокошники, по-иному бегут узоры по нарукавьям, и речь становится тверже. Спросишь: «Кто тут живет?» – «Новогородчи», – скажут в ответ.</p>
<p>Утром над рекою плотный туман. Руку протянешь – не видать пальцев. В тумане глохнут звуки, сырость ползет за воротник. Но вот подымается солнце, светлое, неяркое, и туман начинает сваливаться, клубящимися столбами уползает в кусты, тает в воздухе, и все тогда – в сверкающей жемчужной росе. Лес полон птиц, в реке плещет рыба, лоси, почти не таясь, выходят на дорогу.</p>
<p>Ночевали обозники больше в шатрах, в избе в летнюю пору душно. Одолевали комары, сила их на Новгородской земле! Как ни заботливо затыкали вечером рядно у входа, все одно к утру пискунов набивался полон полог.</p>
<p>Медленно, неприметно для глаза, менялся лес. Гуще росла ель. Ольха да осина потеснили дубняк с орешником, травы словно становились ниже в перелесках, гуще рос верес да черничник в борах, и все-таки почти не чуялось разницы: дни за днями, а та же и та же земля!</p>
<p>Несколько раз бродами и паромом переправлялись через реки, и возчики не всегда умели сказать Федору, что за река. Ехали берегом Волги, в этих местах уже очень узкой. Наконец открылось озеро Серегер, с извилистыми красивыми берегами, в островах, на которых лес стоял словно по пояс в воде. Гуще пошли новгородские деревни и села, бойкие торговые рядки, и вот показались Молвотицы: городок из островерхих башен с бревенчатым стоячим частоколом между ними, битком набитый хлебными амбарами, лавками, клетями, кучами разного товару под легкими, крытыми дранью навесами, – весь в деловом кипении людей, что разгружали и нагружали подходившие обозы и караваны речных судов.</p>
<p>Лодьи, посланные Дмитрием из Новгорода, уже ожидали у причалов. Отселе часть обозных возвращалась назад, и Миша Прушанин распорядился нагрузить возы новгородским товаром, чтобы не гонять коней порожняком.</p>
<p>Перегружались два дня, наконец поплыли. Новгородские мужики ловко пихались шестами, обходя мели и перекаты на узкой речке Щеберихе, что впадала в Полу. Там уже все посажались на весла, и Федору пришлось, подзакусывая губу, напрячь все силы. Отставать от бывалых гребцов, да еще перед языкастыми новгородцами, он не хотел. Лодьи летели вниз по стрежню реки, а встречу, по-под берегом проходили – то бечевой, то пихаясь шестами – встречные караваны. Новгородские окликали своих, переговаривались на ходу:</p>
<p>– С Твери аль с Костромы?</p>
<p>– С Переяславля!</p>
<p>– Кого везете?</p>
<p>– Князь Митрия Лексаныча княги-и-ню!</p>
<p>– Мотри, не утопи-и-и!</p>
<p>– Не бои-и-сь! Пойма-а-аем!</p>
<p>«У нас бы так не стали кричать!» – думал Федор. Он уже с нетерпением ожидал, когда покажется ихний хваленый Ильмень, надеясь в душе, что он окажется не больше Клещина-озера.</p>
<p>Но вот берега отступили в последний раз, и за поворотом открылась равнина серой, словно бы нависшей, без конца и края воды. Небо заволоклось тучками, и серая рябь с отдельными белыми гребешками стала круто покачивать выбегающие на открытую воду лодьи. Весло то выпрыгивало, лишь задевая за кончики волн, то глубоко погружалось в воду. Прохладный ветер разом остудил горячее тело.</p>
<p>– Сиверко! – сказал кто-то из местных и деловито прикрикнул на Федора: – Ровней, ровней, парень, али впервой на воды?</p>
<p>У кормчего, тоже новгородца, разом острожело лицо. Ветер крепчал, все круче и круче становились волны, порою пенные брызги окатывали гребцов.</p>
<p>– Ильмень дани требоват! – сказал прежний новгородец, проходя бортом.</p>
<p>«Неужели кого бросят в воду?» – смятенно подумал Федор. Но дело оказалось проще. Водянику дали кусочек серебра в хлебном мякише и щепотку соли. Все это кормчий, дождавшись самой большой волны, с размаху кинул в воду. Часа полтора ждал Федор, выбиваясь из сил в споре с непослушным веслом, когда утихнет расходившийся водяной царь, и уже отчаивался, но наконец почуял, что волны стали вроде ровней и глуше ударять в борта и ветер ослабел.</p>
<p>– Послухал-таки! – переговаривались мужики. – Оногды и назадь швырнет! Кому-то так в личе бросил, мало глаза не выбило ему. Уж кормчий зрит, что дело не метно, заворотил лодью, ан туда луда, отколе взялась, их опружило, мало кто и уцелел той поры, и лодью всю в щепу расколотило…</p>
<p>Про себя Федор молился, чтобы все это скорей кончилось. Руки, стертые в кровь, горели и уже едва удерживали весло. К счастью, ветер все больше поворачивал, и вот уже на лодьях по знаку главного кормчего начали подымать паруса. Скоро и у них с тяжелым хлопаньем развернули серую толстину, сразу плотно наполнившуюся ветром; лодья резко и сильно накренилась и пошла, оставляя пенный след, ныряя и раскачиваясь, верхним набоем то и дело доставая воды.</p>
<p>Так они шли час за часом, одолевая серую, в пенных струях, сердитую стихию, и Федора то начинало мутить, то вдруг охватывал беспричинный восторг от тяжких ударов в борта, от мощных качаний лодьи, оттого, что Ильмень оказался и вправду великим и грозным, не обманув его давешних детских мечтаний.</p>
<p>Солнце низилось и начинал стихать ветер, когда над ухом прокричали:</p>
<p>– Перынь видна!</p>
<p>Федор поднялся, вытягивая шею. На желтом палевом небе четко выделился берег в соснах и что-то розовеющее среди красных закатных стволов. Перынь! Он никогда не слышал этого слова, но что-то заставило пересохнуть горло и побледнеть щеки. Перынь! Лодьи, все так же мерно качаясь на волнах, шли друг за другом туда, где меж берегов уже начал обозначаться разрыв, и там, за этим разрывом, устьем Волхова, ожидал его город детской мечты, отцова родина – Господин Великий Новгород.</p>
<p>Приставали под княжеским Городком, сам Новгород начинался дальше, и Федор с завистью глядел на смутно очерченные в светлой северной ночи стены, башни, верхи и купола близкого, но пока еще недостижимого чуда. Туда было версты три-четыре на глаз, и он аж тихо выл от нетерпения, когда чалились, когда выгружались, когда ужинали в княжой молодечной… Городок состоял из двух каменных церквей, большой и малой, да возвышенных княжеских хором, густо облепленных амбарами, клетями, гридницами, конюшнями, избами… Впрочем, что тут к чему, за ночною порой и усталостью было не рассмотреть. Долгая молодечная изба набилась битком. Ели жадно, почти не разговаривая. За озерный путь все вымотались вконец. Тут же и повалились спать по лавкам и на полу, на охапках соломы. Потушили светцы. Федя лежал на спине, чувствуя, как гудят руки, плечи, ноги, спина и как еще все качается и качается: кажется, даже пол молодечной тихонько покачивается под ним. Он еще подумал, что надо все-таки выйти, поглядеть хоть и в темноте на город, но, подумав так, только перевернулся на бок и уснул.</p>
<p>Второй день тоже был заполнен деловой суетой, и Федор рад был уже, когда удалось пристроиться гребцом на лодью, что шла в Юрьев монастырь. Пока боярин был у настоятеля, Федя сумел сбегать в собор, подивиться его торжественной строгой высоте, и оглядеть кельи, и даже высунуть нос за ограду. Запыхавшись, он подбежал к лодье как раз, когда боярин уже спускался к причалу. Миша Прушанин (это был он) оглядел разрумянившегося молодца:</p>
<p>– Впервой, что ли?</p>
<p>– Впервой! – ответил Федор, отзывчиво улыбаясь боярину. Тот подумал, поерзал, усаживаясь:</p>
<p>– Небось город охота поглядеть?</p>
<p>Федор так радостно и так откровенно кивнул, что и боярин и остальные гребцы рассмеялись. Миша ничего не сказал, но когда подъехали к городищенскому причалу и стали вылезать, боярин придержал Федю за плечо и, поискав глазами в толпе на берегу, окликнул:</p>
<p>– Терентий!</p>
<p>– Я, батюшка! – отозвался тот.</p>
<p>– Етого молодца возьми тоже!</p>
<p>И, подтолкнув радостного Федора по направлению к Терентию, Миша неторопливо прошествовал в гору.</p>
<p>Федор готов был плясать. Пришлось, однако, долго ждать, потом грузить лодью, потом снова ждать.</p>
<p>Наконец оба боярина спустились к причалу, и они тронулись. Лодья по течению шла ходко, и Федор, занося весло, каждый раз бросал мгновенный жадный взгляд на выраставший и близившийся Детинец. У него, как это часто бывало с ним, разделились руки и голова. Руки споро, с юношеской ухватистостью делали свое дело, гребли, выгружали, вытягивали лодью, а глаза, широко раскрытые, полные восторга, жадно пили окружающую его красоту и деловитое кипение сказочного города, пили и не могли напиться…</p>
<p>Речными воротами поднялись в Детинец. Два величавых собора, справа и слева, малые церкви, палаты, и люди, люди – какие-то другие, иные, чем у них в Переяславле. Чем иные, он не мог еще понять, но видел, чуял – глядели как-то не так! С мгновенным интересом, но без того, чтобы, раскрыв рты, долго пялиться вослед. И еще подметил он, подходя к храму Софии Новгородской, – и тут-то понял отличие! – горожане одинаково оглядывали и его, с остальными мужиками, и бояр, Мишу с Терентием. Оглядывали, словно уравнивая взглядом. «У нас бы, – подумал он, – глядели на боярина на одного, а холопов при господине и не заметят!» Храм, после владимирских, не поразил высотой, но поразил Федю богатством убранства, и он снова подумал, крестясь и оглядываясь по сторонам на расписные стены, на золотую и серебряную утварь, на иконы, с которых глядели на него мощные и строгие святители: какой же это гордый город!</p>
<p>Ему очень хотелось бы теперь пробежать по мосту на ту сторону, где целый хоровод бело-розовых храмов и муравьиное кипение людей обозначали место великого новгородского торга, но бояре двинулись внутрь города, по Прусской улице, и Федя, только ступив на тесовую новгородскую мостовую и увидав высокие, изузоренные, в плетеных зверях и травах, расписные и золоченые хоромы, забыл все на свете. Он не знал, что идет по боярской улице, где в каждом доме жил кто-нибудь из великих бояр Софийской стороны, и думал уже, что в таких дворцах живут все без исключения горожане. Впрочем, и обычные посадские дома – с поднятыми на высокий подклет повалушами, с резьбою на воротах и висящими в воздухе галереями, опоясывающими срубы на уровне горнего жилья, – не заставили его разочароваться. Боярин, после того как мешки и кули перегрузили из лодьи на телеги, отвезли, сгрузили и сносили в терем, позволил Феде погулять по Новгороду. Федор того только и ждал. Он бегом отправился к Великому мосту, все время проверяясь по софийским, видным по-над кровлями, куполам. Он шел и дивился. На Великом мосту он застыл на самой середине, следя, как осторожно снуют по запруженной судами реке лодьи и учаны, как уходят вниз по течению реки застроенные, в грудах леса и товаров берега, впитывал в себя островерхие кровли, башни, ограды, ворота, купола, сады… Мимо него шли и ехали, чаще шли. Тут и богато одетые люди ходили пешком. На ногах у них были легкие кожаные поршни из цветных кож – да и не диво! «По тесу, не по грязи ходить!» – подумал Федор. По необычным коротким одеждам и круглым, свисающим набок шапочкам он догадывался, что тот вон, и тот, и эти – заморские гости; и их обилие, и то, как свободно они ходят, не привлекая ничьего внимания, тоже удивляло Федора. У нас бы уж мальцы следом побежали за таким-то! Он двинулся дальше, через мост, и, разом утонув в стеснившей его толпе, стал подвигаться к торгу.</p>
<p>Торг оглушил и ослепил. Кругом кричали, торговались, зазывали, смеялись, ссорились. Федя уже ничего не понимал и не видел толком. У него, как в детстве, закружилась голова. Его толкали, он не обижался, не замечал порой и все шел куда-то. В глаза бросались то горы воска, то многоразличные ткани и целые поставы иноземных сукон, то груды точеной, резной, поливной и кованой посуды… Он сам не знал, как его занесло в железный ряд, где узорчатые новгородские замки наполнили его всего восторженной завистью. Ему о сю пору мало что приходилось запирать, и замки были ему совершенно не нужны, но бог ты мой! Тут тебе и русалки с рогом, и змеи какие-то, и скоморохи – руки кренделем, тут и махонькие золоченые замочки, и огромные, что, почитай, и не подымешь одною рукой… А какие ключики к ним! А какие ларцы, с какою узорною оковкой! Федор переходил от замка к замку, не чуя, что его пихают, не понимая, что мешает продавцам и покупателям. Трогал, трепетно брал в руки. Не сразу понял, что его уже несколько раз окликнули. Подняв ослепленные сияющие глаза, увидел за прилавком такого же, как он, молодого парня, в соломенных, золотистых кудрях, бело-румяного, с лукаво-озорным усмешливым взглядом.</p>
<p>– Ай не слышишь? – спрашивал тот, весело-любопытно оглядывая Федора. – Купляй!</p>
<p>Федор улыбнулся, широко и застенчиво, развел руками:</p>
<p>– Не на что!</p>
<p>Парень усмехнулся:</p>
<p>– Отколь сам-то?</p>
<p>Федя, заалевшись, ответил.</p>
<p>– Далече! – присвистнул купец. – Цего ж ты с Низу приехал, а никоторого товару не привез? Ты бы оттоль цего ни то взял, а здесь торганул, глядь, и какую гривну скопил! Видать, цто не тверской! Звать-то как?</p>
<p>– Федюхой.</p>
<p>– Федором, значит. Ну а меня Онфим! Да ты тута стань, за прилавок, вон сюда, чать не украдешь!</p>
<p>Парень при этом заговорщицки подмигнул Федору, как свой своему, и Федя, которому парень и сразу показался приятен, тут же влюбился в новгородца окончательно.</p>
<p>Тот отпускал товар, шутил, рассыпая частоговорки, окликал покупателей, спорил с кем-то, принимал серебро и шкурки белок и в то же время успевал расспрашивать Федора: кто он, каких родителей, почему и как приехал к Господину Нову Городу, – и скоро знал о Федоре, почитай, все.</p>
<p>– Ну-ко, раз грамотный – пиши тута! – приказал он Федору, подвигая ему вощаницы и писало, и Федя, с замиранием сердца приняв то и другое, стал записывать то, что приказывал ему Онфим: название товара и цену. Онфим заглядывал через плечо на Федины старательные, прямо поставленные буквы и, убедясь наконец, что переяславец не сбивается, уже только бросал ему:</p>
<p>– Воротный! Две ногаты с белкой! На ларец два! Четыре куны пиши!</p>
<p>Первый раз, кажется, Федя увидел прямую нужду от своей грамотности. Он взмок от усердия, излишне сильно надавливал на писало, иногда царапая доску, но писал и писал, изредка вспоминая свое учение и подзатыльники брата. Тут бы стоять, дак и подгонять не нать было, у их, видать, без грамоты не проживешь!</p>
<p>– Ты хоть знашь ли про дом-от отцов, цел ли, нет? – спрашивал меж тем Онфим, отпуская очередного покупателя. – Може, там от дома вашего одне головешки!</p>
<p>Перемолчали.</p>
<p>– Ну, ладно, парень, – сказал он наконец. – Складывай вощаницы, и пошли!</p>
<p>– Куда?</p>
<p>– Как куда? Поснидашь с нами, как-никак заработал! С батей перемолвишь, може, и насоветует что!</p>
<p>Он быстро собрал мелкий товар в коробью, засунул вощаницы и выручку в торбу, перемолвил с каким-то мужиком, заступившим его место, и легонько подпихнул Федора, который от смущения приодержался было.</p>
<p>– Вали!</p>
<p>Они выбрались из толкучки торга. Пока выбирались, Онфима несколько раз окликали и раза два даже назвали Олексичем. «Словно жениха на свадьбе!» – подумал Федя. Впрочем, начав привыкать к местной речи, он уже уловил, что здесь у всех в обычае уважительно именовать друг друга, а не так, как у них на Низу: Федюхами да Маньками. Это тоже отличало Господин Великий Новгород.</p>
<p>Пришли. Отворились резные ворота.</p>
<p>– Наш двор знают! – похвастал Онфим. – Спроси на Рогатице дом Олексы Творимирича, тут тебе всяк укажет! Батько мой.</p>
<p>Федор, глядя на высокие хоромы, только ахнул. Вот живут! Поди, и топят по-белому, чисто боярский двор!</p>
<p>– Вота, батя, гостя привел! Не обессудь! – представил его Онфим.</p>
<p>– Здравствуй, молодечь!</p>
<p>Отец Онфима был невысокий, грузноватый, с сильною сединой и лысиной в редких кудрях, с отеками под глазами, но все еще быстрым взглядом. И когда уселись и Федор посмотрел на Онфима рядом с батькой, то понял, что Олекса Творимирич был в молодости таков же, как сын, – ясноглаз и кудряв. Матка Онфима, грузная, с двойным подбородком, несколько недовольно оглядела Федора, и он невольно поежился.</p>
<p>– Не купечь?</p>
<p>– Не! С обозом я.</p>
<p>– Тверской?</p>
<p>– Переяславськой.</p>
<p>– Етто?..</p>
<p>– Князь Митрию княгиню привезли. Давеча на Ильмене покачало, баяли.</p>
<p>Матка Онфима сама села за стол. Его бы мать сейчас подавала. И тут у них по-иному. «Девку держат!» – догадался он.</p>
<p>Ели уху, хозяин угощал:</p>
<p>– Стерляди нашей отведай-ка! Батько-то кто будет?</p>
<p>– Батько убит у его, – подсказал Онфим, – под Раковором.</p>
<p>Олекса Творимирич оживился, глаза блеснули молодо:</p>
<p>– С князем Митрием, говоришь? Я ить тоже! Вота оно, как быват!</p>
<p>– Батя на той рати мало не погиб! – с гордостью пояснил Онфим. – Его из самой сечи вытащили!</p>
<p>Олекса Творимирич принялся вспоминать, расчувствовался даже. Федор во все глаза глядел на человека, который дрался там же, вместе с отцом, быть может, даже говорил с ним или был рядом в бою. Даже Олексиха, хоть и глядела сурово, положила молча ему новый кусок в тарель.</p>
<p>– Дак как, гришь, батьку звали твово? Михалко, Михалко…</p>
<p>– С Олександром ушел, дак ты вспомнишь ле! – подала голос матка Онфима.</p>
<p>Когда уже подали горячий сбитень, Онфим, покраснев, поведал:</p>
<p>– Вот, батя, дело у гостя. У батьки-то у егово хоромина была на Веряже… Дак как ни то ему подмогнуть в ентом дели…</p>
<p>– Грамотка есь! – поспешил пояснить Федор.</p>
<p>– Дак не дите ить! – пожала плечми Олексиха. – Сам пущай и сходит к подвойскому!</p>
<p>– Ты, мать, не зазри, – мягко остановил Олекса. – Человек молодой, истеряетси тута, с нашими-то приставами да позовницами…</p>
<p>– Дак я сам, конешно… – начал было Федор.</p>
<p>– Сам-то сам, а все погодь, парень, – возразил Олекса Творимирич. – Покажи грамотку ту! – Отставив от лица подальше и щурясь, он разбирал грамотку, покивал головой. – Ето мы обмозгуем. Вот цего, Онфим! Тута Позвизда нать!</p>
<p>– Вота уж и Позвизда Лукича мешать, тьпфу! – снова вмешалась матка. – Потолкуй с Якуном!</p>
<p>– Ладно, молодечь. Приходи завтра, сделам! Мы с твоим батькой тезки.</p>
<p>Федя ушел окрыленный.</p>
<p>– Будешь всякому шестнику помогать! – не вытерпела Олексиха по уходе Федора.</p>
<p>– Не говори, мать. Где ни то придет еще встретитьце. Все православные люди!</p>
<p>– То-то, православные! Кабы ратитьце с има не пришлось! Цего Дмитрий рать собират?! На корелу?</p>
<p>– Корела нонь к свеям откачнулась, ее не грех и проучить.</p>
<p>– Ну и учили бы сами! Ярославу не дали, дак Митрию топерича…</p>
</section><section><title><p>Глава 37</p>
</title><p>В ближайшие дни Федору пришлось помотаться. От работы его никто не освобождал, и вырываться для своих дел приходилось чуть не украдом. Наученный новыми знакомыми, он, однако, успел побывать в вечевой избе, вызнал и то, что отцов дом цел и что живет в нем какой-то Иванко Гюргич; упросив своего боярина, успел поговорить о доме и с княжьим тиуном, заручился у него еще одной грамотой и наконец воскресным днем, одолжив, все по той же боярской милости, коня, с некоторым замиранием сердца выехал в дорогу.</p>
<p>Он доскакал от Городца до Новгорода и Рогатицкими воротами проехал через весь город, мимо торга, Ивана-на-Опоках, Ярославова дворища с храмом Николы, переехал мост и, обогнув Детинец, поднялся на гору. Тут он уже начал спрашивать и дальше так и ехал, по пословице, что язык до Киева доведет.</p>
<p>Дорога вилась вдоль речки, ныряла в перелески, наконец с пригорка открылось селение. Серые крыши, крытые тесом и дранью, казалось, тускло отсвечивали, как вода в пасмурный день или старое серебро. Федор проехал селом, не решаясь спросить, наконец остановился у одной изгороды.</p>
<p>– Иванко Гюргич? А вот еговый дом! Родственник али кто? Не узнать словно?</p>
<p>– Дело к ему…</p>
<p>– А… Дома, кажись!</p>
<p>Федор спешился, привязал коня. Он еще медлил, оглядывая большой, на подклете, красно-коричневый дом. Как-то в голове не умещалось, что это вот и есть отцова хоромина. Их дом в Переяславле выглядел куда скромнее. Хозяин сам вышел на крыльцо.</p>
<p>– К кому, молодечь?</p>
<p>– Иванко Гюргич?</p>
<p>– Я буду.</p>
<p>– Грамота у меня… – Федор запнулся и покраснел. – На дом грамота. Мово батьки дом-от!</p>
<p>Новгородец глядел на него, соображая, и покачивался с пятки на носок. Федору показалось, что он сейчас оборотится и уйдет, захлопнув дверь.</p>
<p>– Дак вот! – сказал он, постаравшись придать строгость голосу. – Вхожу во владение!</p>
<p>Новгородец поглядел по сторонам, уставился на коня, снова оглядел Федора.</p>
<p>– Цего-то не понимаю, парень! Покаж грамоту ту!</p>
<p>Он долго читал и перечитывал и все не выпускал грамоты, и Федору опять показалось, что он раздумывает, как спровадить Федора, оставя грамоту у себя. Наконец спросил:</p>
<p>– Дак умер, Михалко-то?</p>
<p>– Батя умер.</p>
<p>– Дак чего тебе-то нать?</p>
<p>Федор наконец озлился. Решительно вырвав грамоту из рук новгородца, он возвысил голос:</p>
<p>– Чего нать? Свой дом получить! Али позовников покликать?</p>
<p>Новгородец, поняв наконец, что ему от Федора просто не отделаться, зазвал его внутрь. Женка оборотилась, разглядывая Федора.</p>
<p>– Цто за таков молодечь?</p>
<p>– Да вот, выгнать нас с тобою хочет! Не знать уж, кто и такой.</p>
<p>– А ты его самого выгони! – с угрозою взяв руки в боки, посоветовала женка.</p>
<p>– Ты вот что! – с расстановкой произнес Федор. – Грамоту чел? Я в дружине князь Митрия. Будешь тута чудить, приеду с боярином со своим, он меня послушат, да с тиуном. Тебя укоротят враз. Етова хошь?</p>
<p>– У, такой-сякой! Счас иди! И вон из моего дому! – начала было женка, но новгородец остановил ее:</p>
<p>– Ты поди-ка, поди. Мы тут сами разберем!</p>
<p>Она вышла, хлопнув с размаху дверью.</p>
<p>– Мужиков созвать да выкинуть его и из села! – проговорила она, уходя.</p>
<p>Стали рядиться. Новгородец упирал на то, что земля, по закону, «новогорочка» и никому из низовцев принадлежать не может. Тогда Федор, смотря в колючие глаза хозяина, возразил:</p>
<p>– Пущай. Землю бери, а дом не твой, дом отцов, вота. Дом очищай счас, и все!</p>
<p>Новгородец с усмешкой возразил было:</p>
<p>– А цего тоби хоромы без земли?</p>
<p>– Чего, чего! – взорвался Федор. – В дружину наместничу перехожу, тута буду жить!</p>
<p>Новгородец сбавил спеси, глаза забегали.</p>
<p>– Бери отступного…</p>
<p>– Очищай!</p>
<p>– Слушай…</p>
<p>– И слушать не хочу!</p>
<p>– Запалят тя и с домом!</p>
<p>– И деревню спалят как раз, – спокойно возразил Федор.</p>
<p>– Цего просишь? – сдался новгородец.</p>
<p>– За дом?</p>
<p>Торговались долго. В конце концов новгородец предложил коня с приплатой. Выходили, глядели коня. Задирали храп, смотрели зубы, щупали бабки. Конь был хорош.</p>
<p>– Добрый конь! – говорил новгородец, и по сожалению в колючих глазах яснее, чем по стати, виделось: да, добрый. Наконец сошлись на коне с пополнкой в пять ногат. За такой терем это было даром. Но Федор знал, что иначе совсем бросит и не возьмет ничего.</p>
<p>Захотелось еще что-то добыть от отца. Спросясь, полез в клеть, соединенную тут с избой под одну кровлю. Долго рылся в старой рухляди, что свалили тут, очищая жило для нового хозяина. Что поценнее уже, видно, давно выбрали. Волочились какие-то тряпки, ломаная деревянная и лубяная утварь… Все было не то. Вот проблеснуло что-то. Но оказалось – просто ломаный стеклянный браслет, тоже не то… Федор отчаялся было, как новгородец, уже долго молчавший у него за спиной, подал голос:</p>
<p>– Солоница есть. Не твой ли батька резал?</p>
<p>Захотелось верить, что, верно, отцова. Подобрал еще крохотную медную иконку, всю покрытую сажей и зеленью. Верно, тоже была в отцовом доме, сунул в калиту – потом отчистить. Все, кажись! Новгородец помягчел, видно, тоже что-то переломилось. То было отобранное, стало купленное. Зазвал выпить пива на дорогу. Женка взошла, шумно дыша, молча налила чары и снова вышла, пристукнув дверью.</p>
<p>– Как там у вас, на Низу? Татары сильно зорят? – спрашивал новгородец. Федор отвечал односложно. Он еще не понимал, что дела торговые надо отделять от обиходных, и продолжал дуться.</p>
<p>Дверь опять отворилась, и в жило вошла старуха, еще крепкая на вид, осанистая, с крупным мускуловатым лицом.</p>
<p>– Поведай, Гюргич, каков таков молодечь?</p>
<p>Она пытливо разглядывала Федора, уселась:</p>
<p>– Михалкин сынок? Молодший? Как кличут-то? Федей? Знала батьку твого… – Она помолчала, спросила: – Ну, Гюргич, продал дом-то?</p>
<p>– Продал, – со вздохом ответил хозяин, – на коня сменял.</p>
<p>– Ну и дешево обошлось, и не журись! – сказала старуха. – Зато теперича во своем будешь! Я ить толковала тоби, кто ни то есь у Михалки родных!</p>
<p>– Вот, искал, нет ли цего от отца! – отозвался хозяин. – Говорю, у тебя, Макариха, нету ли?</p>
<p>– Ужо погляну! Ты заходь, молодечь, в мою хоромину! – позвала старуха. – Третья отселева! – Она поднялась, вышла.</p>
<p>Федор кончил с хозяином. Передали повод из полы в полу. Звали послухов, при них Федор отдал грамоту. Снова пили пиво. Иванку поздравляли с покупкой, Федора оглядывали уже без вражды, с интересом. Хлопали по плечу:</p>
<p>– Наш по батьке-то!</p>
<p>Старуха не ушла, ждала его на улице. Он завел коней за огорожу покосившегося дома, опять с некоторым страхом, уже понимая по значительным ухмылкам мужиков, что это, верно, и есть та «сударка», о которой с раздражением говорила мать. Он даже хотел и не заходить, но любопытство пересилило. В горницу ступили, пригнувшись. Дом сильно просел, и пол покосился весь в сторону печи.</p>
<p>– Посиди, молодечь! – велела старуха. Достала меду, поставила на стол. Федор не знал, о чем говорить, да и старуха не столько спрашивала, сколько глядела на него.</p>
<p>– В матерь, видно, пошел! – заключила она. – А руки отцовы, таки же вот, и персты еговы, и долонь…</p>
<p>Федор не знал, что ответить. Поворотясь к коробье, стоя спиной к нему, она спросила глухо:</p>
<p>– Помнишь батьку-то?</p>
<p>Порывшись, достала серебряный перстень с темным камнем.</p>
<p>– Вота! Память мне была от батьки твого. Да уж в домовину не унести… Возьми!</p>
<p>Отец, судя по этому перстню и по тому, что дома лежала дорогая отцова бронь, явно знал когда-то лучшие времена. Верно, еще до них, до их рождения… Федор, несколько враждебный до сей поры к старухе (поминая отцовы свары и слезы матери), тут вдруг понял, почуял, как тяжко ей теперь: одинокая пустая изба – бобылка, должно; ему вдруг стало горько и на миг показалась близкой эта чужая старая женщина. Он даже застыдился своей молодости, силы, того, что у него еще было все впереди, а тут все уже позади, в прошлом, все уже безвозвратно прошло и прожито. Он уже с неохотою принял дорогой перстень, раздумывая, не вернуть ли. Все же для нее – последняя память.</p>
<p>– Прими, прими! – угадав его колебания, сказала старуха. Голос у нее пресекся, и Федя уже со страхом сожидал, не увидать бы слез. Но она справилась с собой и сама поторопила Федора:</p>
<p>– Езжай, время не раннее!</p>
<p>– Прощайте!</p>
<p>– Прощай… – Она помедлила, назвать ли его именем, но не назвала. – Прощай, молодечь!</p>
<p>Новый конь, насторожив уши, тихо проржал, было попятился идти назад, всхрапнул, натянув повод, но Федор не шутя рассердился, пристрожил, и конь покорился новому хозяину.</p>
<p>Дивно было: был дом, стал конь. С пригорья, привстав на стременах, он оглянулся, поискав глазами тесовую кровлю, почти неразличимую среди прочих. Знал, что уже сюда не воротится никогда.</p>
<p>На Городце коня переглядели все ратники.</p>
<p>– Ну, Федька, теперича ты воин! – заключил старшой. Федор как-то не вдруг понял, что собственный конь меняет его положение. Только когда его вызвал боярин и, тоже оглядев и одобрив коня, велел скакать гонцом во Владимир, он сообразил великую истину того, о чем постоянно говорили ратные: по справе и служба.</p>
<p>И вот он сидит, прощаясь напоследок, в хоромах у своих новгородских друзей. Конь осмотрен и одобрен. Федора заставляют рассказать, как было дело. Он сказывает, гордясь и маленько стыдясь, что продешевил.</p>
<p>– Городецкие пеняли, что земли отступился!</p>
<p>– Ну, ето как бы тебе сказать! – возражает Олекса Творимирич. – Цего тамо бают на Городце, слушать не нать! Был бы ты наш, новгородской – иное дело. А об етом у нас уж и в совети решали, чтобы низовцам, значит, новгороцкой земли не имать! Чтобы уж коли твое, дак оно твое!</p>
<p>Мы уехали в голод, воротились: пепелище. А свое место-то! Никто тута не позарилсе. Теперь подумай: я ворочусь, а тут ну хоть и ты построилсе. Хорошо ли то? Всем равные права, дак почто ж тогда Господин Великий Новгород?! А так, позови – встанем! Есь что защищать!</p>
<p>…Дак и с вами! Ордынский выход платим? Платим! Черный бор по времени даем князю. Ну уж, а покойный князь Ярослав цего надумал – гостя торгового выводить от нас! Не гневай, а етого и твоему князю Митрию не позволим!</p>
<p>Ну а ты, ето верно… Твой батька лег под Раковором… Как ни то надо сообча… А только, чтобы земля была Князева, как у вас, на Низу, ето не дело, нет, не дело! Князь какого ни то иноземца посадит мне на шею. А что удержит? Скажет: тот лучше дело знат! Немчин какой – скажут, порядка поболе; фрязин – сукна навезет, жидовин – этот похитрей меня, да и кланяться князю сумеет, как я не могу; бесермен-персиянец богаче окажет, шелка навезет… А хоть бы и из своих! Тверич князю Ярославу хоть – свой ему, ну а Митрию – переяславцы свои. А я при чем? Князево дело быстро сполнено. Ты сиди, Олекса, вразнос селедками торгуй Христа ради. Альбо по деревням полотно для того же жидовина купляй. Ну а меня уж, когды под Раковор кровь проливать, разве попросят, тогды поклонятце: Олекса, мол, Творимирич, не выдай! Своей родимой стороны… Господь тебе воздаст! На том свети. С присными одесную себя посадит близ престола вышняго. Так-то вот!</p>
<p>А за что тогды кровь-то лить? Озришься – ропаты немецки настроят, каки ни то свои и домы, и одежа ихние; не пройди, не ступи: невежа, скажут, неумыта рожа! На могилу земли дадут ли еще! Разве два локтя пожалуют, родимой-то, кровью моей политой… Вот так-то, всем единако ежели! Вот те и равные права! Тута мне Новгород защита, а там… И кого тогда ты будешь защищать? Етого бесермена своею головой? Вот тебе и государсьво!.. Да хоть и из своих… Были тут всякие! Свой-то подлец еще хуже. Чужого видать, а етот, как тяжко ему – «я с вами!». За твоей спиной отсидеться. Как доходы делить – «я впереди!». А как беда обчая – «мне су и дела нет!». Землю продаст, серебро с собою, и укатил в иное княжесьво. Нет, ты тута живи, тута и обиходь! Уж коли у боярина земли по Шелони, да ворог подступит, дак я ему доверю, пущай рать ведет! Свое оборонит зубами! Как и мне, Новгорода ся лишить – куды я денусь? Вот терем – я сам рубил! Сруби дом, заведи с ничего. С двуста белки да с десяти пудов железа с отцом дело начинали! Вота! Глянь! А ты – обчие права…</p>
<p>Федя, весь заалевшись, решился-таки высказать, что власть должна быть обчей, но по любви…</p>
<p>– Дак вот тута и полюби! – вздохнул Олекса. – По любви ты должен бы дом-от Иванке Гюргичу подарить… По любви опеть выиграт тот, кто хуже. Ты его полюбишь, он тебя обдерет да сам и надсмеется.</p>
<p>– А Христос?</p>
<p>– Христос всякого имущества отвергся, а мы грешники. Ему на земле было как на небе.</p>
<p>Федор много хотел бы сказать, да не решился, он понимал, что новгородцы по-своему правы, но и то не давало ему покоя, как же тогда всем-то, соборно, вместе?! Что князь может быть несправедлив к своим людям и почитать иноземцев, это ему и вообще как-то раньше не приходило в голову… Может, и я, как тверич, своего князя защищаю? – думал он. – Ну кабы не Митрий Саныч великим князем, а кто другой?! Решить всего этого, впрочем, он не мог и потому молчал. Спор наконец утих сам собой.</p>
<p>На прощанье Олекса достал плат:</p>
<p>– Вот, молодечь, може свидимся, може нет, а…</p>
<p>– Девке подаришь! – усмехнулась хозяйка.</p>
<p>– Ладно, – возразил Олекса Творимирич строго, – девкам ищо надарится, матери отвези!</p>
<p>И по тому, как дрогнул вдруг у него голос, Федя понял, что этот старый купец очень любил свою мать, продолжает помнить и теперь и, может, даже и его, Федю, дарит ради той, покойной. Прощаясь, он поклонился в пояс хозяину и хозяйке, сердечно расцеловался с Онфимом. И – в путь. Прощай, Господин Великий Новгород!</p>
<p>И еще одна непрошеная мысль холодом обжигает его, когда он, уже выехав за Рогатицкие ворота по направлению к Городцу, оборачивается и озирает уходящий в закат город, – мысль о том, что ежели Дмитрий, как прежде князь Ярослав, поссорится с Новгородом, то ему, Федору, придется стоять на борони против Онфима, и мысль эта так непереносна, что Федор старается не додумывать ее до конца…</p>
</section><section><title><p>Глава 38</p>
</title><p>Великий князь Дмитрий недолго предавался семейным радостям. Встретя княгиню с детьми и перебыв с нею лишь два дня, он поскакал в Плесков, ко князю Довмонту. Воротясь оттуда накоротко, ускакал в Ладогу, где пробыл полторы недели. Причем с утра до вечера он был то с новгородскими боярами и посадниками, то со своими приближенными, то с теми и другими вместе. Рассылал гонцов, распоряжался, принимал свейских, немецких и датских послов. Когда добирался до изложницы, то мгновенно сваливался в сон. Вся нерастраченная, неистомная ярость прошлых лет, когда он сидел у себя, в Переяславле, и ждал, ждал, ждал, изводясь, сейчас бурно рвалась наружу. Поход на корелу уже был решен. Уряживались купеческие и кончанские споры, а меж тем гонцы уже скакали на Низ, и владимирские и переяславские бояре готовили оружие и рати. Он одолевал себя, зная, что дать волю раздражению – уподобиться дяде Ярославу. В нем росла мысль, о которой он пока боялся сказать кому бы то ни было. Но порою, просыпаясь, избавленный от обожающих, сковывающих его взглядов жены, он лежал недвижно, расширенными глазами глядя в темноту, и думал. И темнота пахла морем, солоноватой необозримой громадой воды. Ладога? Нет! Ближе! И свое! Да, так, именно так немцы умели думать и не зря выбрали тогда Копорье – при отце. И не зря отец прежде всего выбил их оттоль. Дмитрий уже не пораз осматривал место, Крутосклон, самой природою предназначенный для почти неприступной крепости. Под крепостью – торг, и Свейское тяжелое море, Балтийское море, под боком. Вот оно! А там – корабли, корабли, серебро щедрой рекой. Север, серебро и свобода! Быть может, та же свея, что сейчас ладит ратиться с ним, станет у него на службе или закованные в сталь немцы, также жадные до серебра, – бросить их туда, на татар… (Об этом не надо думать. Рано! Быть может, еще придется позвать татар на них, дабы обуздать орденских рыцарей.) Но все равно: открытые ворота, торговля, пути… Где-то там страны, которые не дают ордынского выхода! Седая старина, наемные варяги Ярослава Мудрого, с коими тот добыл себе киевский стол, холодные тяжелые ветра Балтики…</p>
<p>Солью и ветром пахнул воздух в ночной темноте, с терема сносило кровлю, и влажный поток врывался в изложницу. Когда-то лежал он так, безо сна, там, в Переяславле, и мучился от бессилия. Теперь… О, только опереться на море, пробить окно соленому ветру западных стран! Тогда не надо будет требовать с них печорской дани и черного бора, рискуя лишиться стола, тогда… Уже тогда и сами дадут. В ноги поклонятся ему!</p>
<p>Знает ли он, как велика и невозможна его мечта? Сколь долгие века пройдут, прежде чем совсем другие люди сумеют ее осуществить, построив град, и уже не в Копорье, а дальше, на топких брегах невского устья? Чует ли он безмерность грядущих путей?</p>
<p>Ветер, шальной и соленый, проходит над кровлей. Тяжелые сизые волны бегут и дробятся во тьме. Воля, ветер и власть!</p>
</section><section><title><p>Глава 39</p>
</title><p>Дорога бежит из ворот Переяславля, плавно подымаясь на угорье, мимо слобод и монастырей, селами и пашнями, лугами и бором, и через Дмитров, сквозь чащи, болота и дебри верхней Клязьмы убегает на юг, к маленькому городку Москве.</p>
<p>Кони ждут у крыльца, нетерпеливо встряхивают гривами. Данил Лексаныч, молодой князь московский, прощается с государыней-матерью, с княжьим теремом, со старухою нянькою, с дворней, с родимым Переяславлем.</p>
<p>Тоненький большеглазый десятилетний мальчик, с волосами светлыми, как неспелая рожь, с задумчивым и печальным взглядом, в белой полотняной рубашке стоит на крыльце. Мальчик провожает дядю Данила, и ему грустно. Данил выходит на крыльцо и подымает племянника на руки.</p>
<p>– Ну что, Ваня, будешь меня помнить?</p>
<p>Мальчик без улыбки кивает в ответ и тихонько отвечает:</p>
<p>– Буду.</p>
<p>Данил прижимает его к себе, гладит по светлым шелковым волосам. Племянник Иван Дмитрич обнимает его за шею, хочет попросить: «Не уезжай!» Но ничего не говорит, знает, что ехать надо. Данил ставит Ваню на крыльцо, ерошит ему волосы: «Не грусти!» Улыбается.</p>
<p>Данил сегодня улыбается с утра, хочет сдержаться и не может, алые губы сами раздвигаются мальчишечьей счастливой улыбкой. Он с вечера сам проверил возы, что укладывали под надзором боярина Федора Юрьича, оружие и рухлядь, запас на первые дни и всякий хозяйственный снаряд. Не потому проверил, что не доверял Федору Юрьичу, а потому, что хотелось (впервые!) почувствовать себя наконец хозяином. Припас был свой, и оружие, и снаряд, и все тут было свое теперь. С этим начинать хозяйство там, в Москве, про которую он и посейчас знал лишь только, что «ловли там хорошие». И для ловлей тоже приготовлен припас: силки, капканы, сети, охотничьи стрелы, рогатины.</p>
<p>В особом ларце, в княжеском возке, сокровища. Не бог весть и какие: каменный ларец, как говорят, цесаря Августа, серебряные кубки, кольца, несколько серебряных поясков, один с камением, изукрашен, да золотая иконка, да крестик… Немного, да опять же свои. И дорогие одежды в коробьи тоже свои. Голубого шелка зипун с разрезными рукавами, бобровая шубка, бархатный опашень, несколько шелковых рубах, парчовый долгий сарафан для выходов да шапка, шитая серебром, с каменьями и с соболиной опушкой. В ней он будет сидеть в думе, принимать послов… Будут теперь и послы! В ней – править суд. И суд теперь будет он править, как полагается князю.</p>
<p>Кони нетерпеливо перебирают копытами. Мать-государыня выходит на крыльцо. Молодые бояре князя московского садятся в седла. Данил нарочито неторопливо, покачивая плечами, сходит по ступеням крыльца. Он весь угловатый, еще нескладный, как молодой породистый пес, и немножко смешно, когда он так вот изображает взрослого. Его большой нос на худом лице, худая шея, и эти никак не складывающиеся, сами улыбающиеся алые губы, и голос, низкий, но с невольными еще звонкими срывами – все упрямо свидетельствует, что владетельному хозяину московского удела еще только шестнадцать лет.</p>
<p>Государыня-мать, рыхлая, широкая, уж очень старая, смотрит на него с крыльца. «Женить нать! – думает она, пока улыбающийся сын садится в седло и машет ей рукою. – Невеста, дочь муромского князя, уже почти присмотрена. Говорят, красивая. Надо самой поглядеть». Данил отъезжает. Кони, картинно ступая, пересекают Красную площадь. Позади остаются княжеские хоромы, белокаменный собор, шумный торг, слободские низкие домики…</p>
<p>Дмитров, где Данилу с дружиной чествовали в княжеском терему, остался позади. Едут лесом. Белки взлетают по стволам прямо перед мордами коней. Лоси лениво отбегают с дороги. Все в пятнах и кружеве солнечного света. Тут уже все свое: и лес, и белки, и солнце, и медовый дух цветущего вереска, и незабудки – брызги небесной голубизны – тоже свои. Первая росчисть, первая деревня… Жарко. Пахнет разогретой смолой. Тонким дурманящим духом болиголова тянет с болот. Открываются поляны в белой кипени или в солнечно-желтом разливе цветов…</p>
<p>Ближе к Москве деревни пошли гуще. Мужики настороженно глядели вслед верхоконной дружине, гадая, к худу иль добру приезд незнакомых, судя по платью, боярчат.</p>
<p>Данила торопился. Обоз давно уже остался позади. На переправе через Клязьму их наконец встретили несколько московских бояр со слугами и дарами. Дары были бедноваты, и бояре смотрели скорее с любопытством, чем почтительно. С коней они не слезли. Старший из встречных бояринов ошибкой обратился было к ключнику, осанистому и видному собою Кочеве, приняв его за князя. Данил был одет как все, в простом платье. Протасий, заглядывая сбоку в напряженное, с сомкнутыми губами и двигающимся кадыком лицо Данилы, хотел было вмешаться, но Данил чуть повел головой, запрещая, и, дав боярину произнести уже первые слова приветствия, сказал резко, чуточку побледнев:</p>
<p>– Князь я.</p>
<p>Боярин огляделся и по смущению ключника, по напряженным лицам остальной дружины уразумел что-то, а внимательнее вглядевшись в закипающие гневом глаза молодого голенастого парня в холщовой распахнутой летней чуге, вдруг понял и начал торопливо слезать с коня. Спешились и остальные. Данил, двигая кадыком, продолжал молчать, скорее тоже от растерянности. Он совсем не представлял, что его так оскорбительно могут встретить. Но это и оказалось лучше всего. Молчал он, молчала, натягивая поводья, дружина, молчал Протасий, решительно сжимая в кулаке тяжелую плеть, и спешившиеся москвичи, пересаливая в другую сторону, повалились в ноги. Скоро подскакал великокняжеский наместник, знавший Данилу в лицо, и тоже спешился с многословными извинениями: не ожидали князя-батюшку так скоро… Данил едва взглянул на дары, кивнул Протасию:</p>
<p>– Прими! – Обратившись к наместнику, спросил отрывисто: – Когда будет встреча?</p>
<p>Тот, переглянувшись с местными боярами и проводив глазами принятые и непринятые дары, уразумел в свою очередь и заверил, что торжественная встреча назначена на утро, а сейчас его только хотят проводить до ночлега и просят принять хлеб-соль. Данил глядел на него и через него и не шевелился. Протасий, двинувшийся было вперед, молча натянув поводья, вспятил коня. И опять Данил угадал правильно. Это была еще одна невежливость: подносить хлеб-соль прежде торжественной встречи не полагалось. Москвичи, воспрянувшие было при словах наместника, чуя затянувшееся молчание, опять запереглядывались. Данил, так и не ответив наместнику, повернулся к Протасию, дернул головой вбок:</p>
<p>– Пошли кого ни то!</p>
<p>Протасий решительно направил коня на бояр с хлебом-солью, и те торопливо стали заворачивать развернутое полотенце и садиться на коней. Скоро весь встречный отряд во главе с наместником и с людьми Данилы в опор ускакал вперед.</p>
<p>Данил ехал рядом с Протасием, который, напрягая мышцы, удерживал коня так, чтобы быть и рядом и на пол конской морды позади князя. Данил долго молчал, забыв свою давешнюю улыбку, которая всю дорогу не сходила у него с лица, потом сказал сквозь зубы, срывающимся голосом, глядя прямо перед собой:</p>
<p>– Они что, и здеся меня будут дразнить московским князем?!</p>
<p>Протасий, невольно улыбнувшись, вовремя прикусил губу…</p>
<p>Торжественно встречали их на другое утро. Данила, уже пересердившись, словно бы и не помнил вчерашнего. К тому же чин был полностью соблюден, дары (видно, что наспех собранные) обильны, московские бояре почтительны. Он опять не захотел ждать обоза, помчался – теперь уже с сильно увеличившейся дружиной – вперед. К Москве подъезжали засветло. Ехали долиной речки Неглинки, уже густо распаханной, мимо череды изб и кое-где владельческих хором, изредка прерывающихся островками смешанного леса. На вырубках еще подымался густой веселый березняк, а уже под самым городом и он расступился, и открылась потемневшая бревенчатая крепостца на горе. «Вроде Клещина!» – отметил про себя Данила, умеряя ход лошади. Негустая толпа горожан выстроилась для встречи, тоже с хлебом-солью, которые поднес большой сивобородый дед. Данил, принимая хлеб, улыбнулся и сказал:</p>
<p>– Спасибо, дедушко!</p>
<p>Как-то само прорвалось, не подумал, от мальчишеских лет, а вышло опять хорошо. В толпе заулыбались, закивали князю.</p>
<p>Внутри крепостцы было десятка четыре хором, простых и боярских, рубленая церковка, торговый и ордынский дворы. Для князя приготовили хоромы, но Данила даже и при беглом взгляде на все увидел ветхость и запустение. И запустение было обидным, больше всего в небрежении гляделись боевая городня и княжой двор, словно бы уже и забыли про князей в этой лесной вятичской стороне!</p>
<p>После благодарственного молебна в церкви, после вечерней трапезы с дружиною и с местными боярами, уже оставшись один в изложнице, Данил как-то вдруг упал духом и затосковал. Он полежал, неспокойно пошевеливая плечами, потом встал, натянул сапоги, накинул на плечи зипун и вышел из покоя на галерейку. Ратник, что стоял на стороже, пошевелился, спросил почтительно:</p>
<p>– Не спится на новом, Данил Лексаныч?</p>
<p>– Да… – бегло улыбнувшись, отмолвил он, отходя к дальнему концу галерейки. Ратник, помявшись, задвинулся за угол, чтобы не мешать.</p>
<p>Данил остановился, вдыхая речной влажный воздух. Река светилась под горою, внизу. Редко розовели крохотные оконца хором. На кострах невысокой городни трепетали, потрескивая, факелы сторожи. Смутный шум то доносился, то таял. Чьи-то шаги хрустели внизу, да голос текущей воды непрестанно доносился из-под горы. Здесь было даже тише, чем на Клещине ночною порой, и Данилку совсем охватила грусть. Нет, он, конечно, и не ждал кирпичных палат или узорчатых белокаменных храмов! А только чего-то все же хотелось другого, более сказочного, что ли… Он стоял, кусая губы, вдыхал ночной прохладный воздух, и все не приходило желанное, жданное всю дорогу чувство, что это свое, родное, кровное, наконец. Было – что чужое, незнакомое, даже враждебное. И дом был разрушен: не здесь и уже не там, откуда он уехал и где был дом тоже не его, а старшего брата, Дмитрия.</p>
<p>Обоз пришел на другой день к вечеру. Данила весь этот день принимал гостей с подарками, страшно устал, стараясь с первого раза запоминать всех и каждого, и все одно не запоминал. Голова начинала кружиться. Между делом узнал, что город богат, только не ухожен. Амбары стояли полнехоньки, великому князю шло отсюда немало, а кто-то сказал – он так и не запомнил кто, – что «тута поискать по лесам – вдосталь народу, что и дани не дают никакой!» Поискать следовало, Данила совет запомнил.</p>
<p>На третий день, бросив все дела, Данил позвал Протасия проехаться верхами. С этого, пожалуй, стоило начинать: самому оглядеть хотя бы округу. Они шагом объехали городню, отмечая гнилые бревна, покосившийся частокол, щербатые свесы кровель над кострами. Взглянув на ремесленное окологородье и лавки вдоль Москвы-реки, на низком берегу, они поворотили коней, миновали жидкий посад, переехали через легкий мостик на ту сторону Неглинной и выбрались в луга.</p>
<p>Данила молчал. Уже кустарник начал переходить в подлесок и крупные сосны, как первые стражи леса, оступили кругом, когда Данил, пробравшись через ельник, остановил коня. Чистая река струилась перед ними. Вода слегка, неприметно, пела. Над крутояром того берега прямо к обрыву подступали крупные стволы, а вдали и выше по течению виднелось большое село. Протасий подъехал, решившись нарушить молчание:</p>
<p>– Воробьево! – сказал он, поглядев за реку и тотчас на князя. Данила долго-долго молчал, и Протасий подумывал уже, не отъехать ли ему назад, к кучке ратников, что на расстоянии сопровождала князя, когда Данил обернулся к нему с медленной улыбкой:</p>
<p>– Тихо тут! Слышишь, как река журчит?</p>
<p>Когда возвращались и снова кругом объезжали крепость, поднявшись на гору, у самых городских ворот, Данила снова остановился, глядя на луг под горой, неровно окаймленный редкою цепью домиков, переходящих на той стороне Неглинки в деревушки, прячущиеся меж перелесков и холмов. Протасий тоже остановился, гадая, о чем сейчас думает Данил Лексаныч? Он даже заглянул в лицо Даниле, которого за эти дни как-то невольно начинал чувствовать старше себя, хоть князь и был младше его двумя годами. Данил вздохнул, потом опять вздохнул, выпрямился, сказал тверже, чем прежнее:</p>
<p>– Мельницу поставим. Вона там! А здесь будет у нас площадь. Красная! Как в Переяславле! И торг тоже здесь!</p>
<p>Кони шагом протопотали в воротах, Данила ехал нарочито медленно. Миновали житный амбар, где сейчас из отверстых настежь ворот выносили кули с зерном и старый житничий, мельком поглядев на них и поклонившись князю, что-то отмечал на вощеной табличке.</p>
<p>– Утром вызови! – кивнул Данил Протасию. – Пущай доложит, кому отсылает хлеб.</p>
<p>– Понять не мочно! – говорил Данил Протасию на пятый день. – Должно тута быть княжеским селам! Все ж ты, Протасий, перемолви с наместником!</p>
<p>Братнин наместник, конечно, сказал, что, мол, сел нетути, а внове устроить и населить пришлым народом можно.</p>
<p>– Устроить! Населить! – гневался Данил. К счастью, приехал Федор Юрьич. Покряхтел, выслушал Данилу, его сбивчивые объяснения о селах и жалобы, что москвичи не признают своего князя.</p>
<p>– Признáют помаленьку! А села есть, селам как не быть! Дак хошь и не жили тута, а батюшка твой всюду имел, и от Михайлы Хоробрита должны были остаться, да и от Юрия Долгорукого… Тому хоть и многонько летов, а князево добро не ветшает. Бывал на той стороны, на Воробьевых горах? Съезди, воздух там легкой, здоровой – боры! Дак и села поглянь. Те села издревле княжески!</p>
<p>Тут же узналось, что села те сейчас за наместником.</p>
<p>– Пущай очищает! – кипел Данил.</p>
<p>– Ты не вдруг, – останавливал Федор Юрьич. – Ты кем тут ставлен? Братом. Братним наместником, значит. Он тута бояр собирал, встречу устроил, а ты – очищай! Он и очистит села, но не так, не срыву. Ты его подорвешь и свою власть тоже не укрепишь. Да и не за им одним села те! Думу собрать и на думе высказать, пристойно чтоб. И не так обидно, не ему одному… Вообще – грамоты на землю посуживай, ты же князь!</p>
<p>Данила тотчас велел объявить о думе и что созывает всех вотчинников говорить о земле. Вечером, накануне, трапезовали с дружиной. Обсуждали грядущий день. Спорили, запивали медом. Толковали о том, что и им, пришлым Даниловым боярам, надлежит земля.</p>
<p>– Ты уж нас не забудь, княже! – шутили ратные. – Еще будем вспоминать, батюшка Данил Лексаныч, как сидели вместе за столом-то!</p>
<p>Данил усмехался, кивал, обещал.</p>
<p>С утра перед думой Данил волновался, как в училище. Зеркало куда-то запропастилось. Не стал звать слугу, отодвинул из-под рукомоя лохань с водой, дождался, когда уляжется рябь, осмотрел свое отражение в темной воде. Представил себя со стороны в этот миг, прыснул, не сдержавшись. Княжеская шапка чуть не свалилась в лохань.</p>
<p>Московские бояре украдкой переглядывались с наместником. Бояра Данилы все, кроме Федора Юрьича, были мальчишки и вид имели заносчивый. Молодой князь старался глядеть грозно, но губы выдавали – то и дело морщились непрошеною улыбкой.</p>
<p>Начал Протасий: «…О селах княжеских, которые исстари за князьями были, и на которых достоит князю сидети, и с которых достоит ему доходы имати, и кто те селы заял, и под кем они ныне, и како мощно села те князю московскому Данилу Лексанычу воротити…»</p>
<p>Заспорили яро:</p>
<p>– У Михайлы Ярославича были тут селы?!</p>
<p>– Дак тому давненько летов!</p>
<p>– Летов тридцать, да и поболе! Иное и запустело…</p>
<p>– Людей все прибавляется кажен год, то с Рязани, то с Чернигова бегут, а тут запустело?</p>
<p>– Доход в казну великого князя отколь идет?!</p>
<p>– Великому князю идет обчее, со всего княжества, а не с сел!</p>
<p>– Дак что, о селах тех к великому князю посылать?</p>
<p>Сел старых, ухоженных, было жалко. Но Дмитрий, занятый в Новгороде делами и войнами, вряд ли сейчас опалится на брата. Наместник покорился, за ним покорились и другие, тем паче что о селах, где и какие суть, Данил вызнал заранее.</p>
<p>После думы Данил был весел и счастлив, но Федор Юрьич тотчас остудил его:</p>
<p>– Пошли, княже, приглядеть, скот бы не угнали!</p>
<p>Данил покраснел – как не сообразил сам! Вызвал дружину, разослал в разные концы, на Воробьевы горы послал Протасия.</p>
<p>На перевозе почему-то не оказалось лодок. Переплыли верхами. Скакали, подымались в гору. Встречу в темноте шло стадо.</p>
<p>– Куды? Заворачивай!</p>
<p>Пастухи нарочито бестолково хлопали кнутами, разгоняя скот. Протасий, ярея, обнажил саблю. Подействовало. Скоро сбитый табун двинулся обратно. До утра удалось воротить еще шесть конских и скотинных табунов, нагнать страху на посельских и старост. У других прошло не так гладко, где-то почти дошло до оружия, уже зазвенела сталь, двое-трое были поранены, кому-то пришлось даже и отступить.</p>
<p>С утра Данил принялся сам объезжать села. Осматривал хозяйство, принимал отчеты посельских и старост. Наученный Федором Юрьичем, всюду влезал сам, отстранял списки и приказывал отворять амбары, житницы, сенники. Пересчитывали скот. Мужиков собирали, объявляли им, что села теперь – княжевы. Страдникам, издольщикам и прочим зависимым пахарям долго приходилось объяснять, что они уже теперь своему прежнему господину ничего не должны, а должны одному московскому князю. Скоро раскрылось, где что было уведено. Данил несколько раз посылал дружину возвращать отогнанные стада, где и сами, уразумев, что князь не шутит, приводили скот, винились.</p>
<p>Чтобы отбить охоту перечить князю, Данил объявил, что все несудимые грамоты прежних князей теряют силу и он будет пересуживать и подтверждать владельческие грамоты сам, и только после осмотра сел и земель, а допреж того сбор даней поручает своим боярам, а суд по всей волости берет на себя. Он вызвал московского мытника, вирников, посельских, всех перешерстил, кого-то выгнал, поставил своих. О суде, что отбирается у бояр и будет княжеским, доколе не подтвердят несудимых грамот, бирючи по три дня кричали на торгу и повестили по селам. Обиженный народ разом прихлынул на княжой двор. Данил с боярами оправливал мужиков, разбирал тяжбы, посылал дружинников поглядеть на месте как и что. Разрешил сам, по сказкам послухов, два-три спорных дела местных бояр и одну древнюю тяжбу о землях по Яузе, послав перемерить землю заново.</p>
<p>Среди прочих дел пришлось рядиться с ордынским баскаком, приехавшим вслед за Данилою для ханского надзора за новым князем; разрешать церковные дела; отпускать хлеб, рыбу и мед попам и причту, что прибыли по его зову из Никитского монастыря…</p>
<p>И уже готовили лес чинить городни, уже везли смолистые бревна на новый княжеский терем, уже суетились и заглядывали в глаза вчерашние местные насмешники и спесивцы.</p>
<p>Возчиков-древоделей Данил встречал сам. Везли бревна и тес, дубовую дрань на терем. Народ был веселый, здоровый, видно, что не изработанный еще, свежий народ. Нравились и лица – крупноносые, большеглазые, без боязливости этой, мерянской: не понять, то ли винится, то ли лукавит перед тобой?</p>
<p>– Ай, батюшка-князь, не круто затеваешь?</p>
<p>– Мечтаешь ли здеся сидеть али от нас куда в ино место?</p>
<p>– У нас место глухое, лесное, князи не держатся!</p>
<p>Возчики сгрудились вокруг Данилова коня.</p>
<p>– Михайло Хоробрит, твово батюшки брат, одно лето и высидел! А потом и не было никого, на нашей-то памяти все наместничали тута…</p>
<p>– А уж свой князь был бы, ино и мы не подгадим! Свой князь – порядку боле!</p>
<p>– Налоги буду брать со всех! – улыбаясь, отвечал Данил.</p>
<p>– Дак налоги-то бери, лихву бы не брали, а то на постой, да кормы, да так – поболе налога отдаем! Тому – бобра, иному – куницу, набольшему – соболя, да коням кормы, да посельским, тем и другим давай, всего много станет!</p>
<p>Один из мужиков, охлопав коня Данилы по морде, оправлял уздечку, кто-то трогал седло, оглаживал круп. Всем им хотелось верить, что князь не уедет, будет местный, свой, и Даниле стало даже жарко от этого неложного к нему сочувствия и неложного хотения, чтобы он остался у них и не уезжал никуда.</p>
<p>И когда уже обоз тронулся дальше и возчики, многажды оглядываясь, кричали ему приветственные слова, Данил все стоял, не трогая коня, и все смотрел им вслед, и горячее чувство в груди ширилось, слагаясь в твердое решение: бросив все дела, начать немедленно объезд княжества, на который он еще как-то не решался до сих пор.</p>
<p>В объезде и осмотре княжества Данил провел все лето и часть осени. Он накоротко возвращался в Москву и уезжал вновь, совершив лишь самые первоочередные дела. Дружина его в дорогах менялась, и только один Протасий безотлучно находился при князе.</p>
<p>Они спустились по Москве до Мячкова, осматривая села, починки и деревни по обоим берегам реки. Воротясь, проехали по Пахре до Красного и даже выше, пробираясь сквозь густые лесные дебри. Потом осмотрели берега Москвы выше по течению, вплоть до Рузы и границ княжества с Можайской землей. Поднимались по Истре, изъездили из конца в конец до пределов княжества всю Клязьминскую пойму, были на Воре и на Уче, где Данил подарил Протасию в вотчину обширные земли на рубеже Дмитровского княжества. Обскакав берега Сходни, Неглинной и Яузы, Данил наделил землею своих ратников, подавав им усадьбы на посаде и под городом.</p>
<p>Местные бояре, напуганные указами Данилы, сами встречали князя, подносили дары, провожали на путях, униженно молили посудить грамоты на землю, что от дедов, прадедов… Данил смотрел, пересчитывал, мерил. Грамоты посуживать не торопился, отлагал до своего возвращения в Москву.</p>
<p>Много было мест совсем пустых, хоть и удобных, к коим стоило только приложить руки, скучавшие по крестьянскому топору и тупице.</p>
<p>– Богатая земля! – говорил Протасий.</p>
<p>– Богатая, – соглашался князь и добавлял: – У нас в Переяславле богаче! Ухожено более!</p>
<p>Находились деревни ничьи, с которых и даней не брали или брали случаем, от наезда к наезду. Обычно о том сказывали сами местные жители или бояре, чая снисхождения к себе от князя. Посылали кого-нибудь, иногда ехали и сами Данил с Протасием. В чащобе неожиданно открывалась росчисть, на росчисти низкая, с односкатной, почти прямой кровлей изба, перекрытая тройным слоем дерна. Толстая зевающая мордовка останавливается на пороге: «Моя не понимай!» Мужик вылезает погодя откуда-нибудь из лесу, сторожко подходит, пытается сунуть Даниле лису или бобра. Узнавши, что князь, стоит в растерянности. Вокруг тишина, неподвижное, будто веками не меняющееся время. Все неизменно: лес, вода, пни, медвежьи следы в овсе.</p>
<p>– Крещеные? – спросит Протасий. В ответ новый зевок. Хозяйка всею пятерней расчесывает себе поясницу.</p>
<p>– Хрещены…</p>
<p>– Крест-то где?</p>
<p>– Хрест! А где-то у хозяина! Моя не знай!</p>
<p>На самой посконный, с поперечными красными нашитыми полосами, костыч, красный убрус на голове. Из-под засаленного, с каемкой грязи, убора – серебряные кольца. Когда отъезжают, стоит смотрит, как красный мордовский идол.</p>
</section><section><title><p>Глава 40</p>
</title><p>Около Покрова приезжала государыня-мать. Осмотрев хозяйство и поругав девок, говорила о женитьбе.</p>
<p>Мать бестолково сказывала новости, и все как-то было мимо сознания. Про смерть ростовского князя, Бориса Васильковича, что заболел в Орде…</p>
<p>– Хотел постричься – жена, Марья, не дала, – сказывала Александра. – Думала, переможет. Теперь в монастырь уходит. Я уж на твою свадьбу погляжу, Данюша, и тоже в Княгинин монастырь, в свой…</p>
<p>Он наконец увидел ее замученный взгляд, дряблое, вконец расплывшееся тело. Приобнял за плечи:</p>
<p>– Еще поживешь, мамо!</p>
<p>Она утерла глаза кончиком плата. Александра стала почасту плакать, и это уже не вызывало участия даже у родных детей. Привычно было. И в монастырь собиралась привычно.</p>
<p>Федор Юрьич дважды уезжал во Владимир и возвращался. Был в Муроме. От имени Данилы к муромскому князю посылали сватов. Решала все мать сама, и Данил не спорил с нею. Разговоры о женитьбе велись давно, да и сам он все чаще начинал томиться от глухого неясного желания. Порою, наскакавшись на коне, не мог уснуть или вдруг просыпался и лежал, слушая, как туго ходит кровь. Если уж без баловства, дак и пора было поспешить со свадьбой…</p>
<p>Данила знал, конечно, про «это» и как «это» происходит. Слышал и рассказы, и глаз имел острый, запоминающий. Видал порою на купанье, ненароком, раздетых баб, а все же трудно мог представить себе девицу не в долгом платье, не в платке, да еще с открытыми ногами – то уж и совсем в голове не умещалось никак. И хоть сенные девки порой умильно взглядывали на молодого князя, иная, шмыгая мимо, по галерейке, норовила коснуться грудью или плечом, но ни с одной из них Данил так дела и не поимел. Стыдился, да и княжеское свое достоинство, столь недавно обретенное, берег. Казалось, поди на такое, дружина засмеет потом. Будут за спиной лясы точить… Поэтому он и свадебные дела предоставил матери; только уж когда подошло близко к делу, послал от себя, среди прочих, Протасия. Густо покраснев, наказал:</p>
<p>– Поезжай с отцом. Дружкой моим… Поглень, какова невеста-то… Ну, на лицо, и вообче…</p>
<p>Протасий кивнул, ответил серьезно, чтобы ничем не задеть князя:</p>
<p>– Погляжу! И батько мой не стал бы сватать, ежель какая некрасовитая. Так-то в муромском роду невесты справные. Ростовскую княгиню, вдову Бориса Васильковича, знаешь? Ну дак ейная тетка будет!</p>
<p>Ближе к свадьбе Данил, забросив все прочие дела, занялся княжьим теремом. По подстылой земле и первому снегу везли и везли кирпичи, утварь, припас.</p>
<p>Ордынский баскак поднес подарки на будущую свадьбу: расписные чашки-пиалы тонкой выделки, сплошь изузоренные. Среди темных глин, зеленой поливы, резного дерева, жаркой меди и темно-блестящего серебра княжеской посуды хрупкие бело-узорные чашки поражали праздничным восточным великолепием. Женки мыли, скребли, оттирали песком, квасом и пивом – для цвета, янтарно-желтого, и хорошего духа – княжеские хоромы. Данил, хмурясь, входил в изложницу, осматривался, задирал голову. Шевеля бровями, прикидывал: понравится ли избалованной (почему-то думал, что избалована роскошью, и робел) муромской княжне ее новое житье? Ему-то нравилось – плотники постарались на славу. И – как до блеска отглажены стены, и – как круглятся и тоже вытерты до блеска углы; и печь, беленая, украшенная зелеными изразцами и росписью, с отводом, чтобы топить по-белому, была хороша; и даренный баскаком ковер на полу, гладкий, показавшийся сперва будто грубым, – с этими крупными, как плиты, красно-коричнево-черными, по блекло-желтому, узорами, – тоже был хорош; и иконы суздальского письма (а одна так даже и древней киевской работы); и посуда, русская и ордынская… А все же ловил он себя на том, что ему-то нравится потому, что сам, почти своими руками… Ведь еще весной и терема не было, не было ни думной палаты дубовой, новорубленой, ни новых опор под сенями, ни конюшен под стеною Детинца – Кремника, как они здесь все говорят, – ни коней в тех конюшнях… Не было и высоких хором Протасия, видных из окошка изложницы, по ту сторону от житного двора, не было новых островерхих кровель над кострами, ни той вон башни, не было и нового взвоза от пристани… Много чего не было! Но разве поймет? Оценит? Почует ли, что каждое бревно перетрогано руками, его руками, что рубили и мужики и дружина, что коней, которые повезут далекую невесту, минувшим вечером он вычистил сам, сам кормил и поил медвяною сытой? Должна понять! Я – князь! Должна оценить и увидеть! А если нет? А ежели надменно оглядит: как, мол, убого… Стыд! И как потом?!</p>
<p>Свадьбу решено было играть в Переяславле. Вроде бы и лучше так: и матери ближе, и всем прочим. И муромскому князю почет. Хоть не у него в терему – то было бы обидно Даниле, – но и не на Москве, а на полдороге как бы, и – у великого князя Дмитрия, у самого… Но вроде бы и обидно слегка. Поди, тоже молча думают, куда уж, в Москву-то, в медвежий край…</p>
<p>Он бы не беспокоился так, знай, что Муром нынешний обеднел и оскудел народом, что былые княжеские сокровища утекли невозвратно, одно продано, другое расхищено, иное сгорело еще при Батые, что ни ратей прежних, ни гордости прежней древнего града, матери Рязанской земли, давно уже нет, и сам муромский князь рад-радехонек породниться с домом покойного великого Александра. Что выдать дочку (которой осенью исполнился уже пятнадцатый год) за младшего брата великого князя Дмитрия – это для него честь, и честь немалая. Запуганный резней и погромами в Рязанской земле, изнемогший в борьбе со своими же боярами, муромский князь боялся, наоборот, того, что свадьба почему-либо не состоится и что ему потом придется для любимицы дочери с горем и соромом приискивать жениха среди липецких, воргольских или курских, вконец разоренных татарами князей, а то и выдавать ее за какого-нибудь владимирского боярина, а то даже и в Орду, на что намекал ему муромский баскак, откровенно любовавшийся подросшей княжеской дочерью.</p>
<p>Сама Овдотья, Дуня, молодая муромская княжна, давно уже гадала о женихах, с замиранием сердечным ждала брака и неясных, пугающих брачных радостей. К своим пятнадцати годам она уже и округлилась, и расцвела, ей уже «пора подошла», как говорили бабы. А когда девушке подошло время, там лишь бы жених сразу, на смотринах, понравился. Будут и совет и любовь у молодых, и все своим порядком, ладом да побытом пойдет – тут уж примета такая у стариков верная, никогда не подводит.</p>
<p>Сваты приезжали. Старший – владимирский боярин, Федор Юрьич. Сватам казали невесту в праздничной сряде. Невеста прохаживалась, взглядывала исподлобья. В глазах блеск, не скроешь, румянец от алого до темно-вишневого переливается по лицу, ноздри трепещутся, а сама статна, в поясу тонка, а на ногу легка… Переглянулись сваты, остались довольны. С возрастом придет и угодное мужам дородство женское. Не зазрит и князь Данила, невеста – хоть куда!</p>
<p>В Переяславле уже готовились. С деревень собирали певиц, Федор Юрьич сам ездил, выбирал, выспрашивал. Бабы поминали бывалошных девок-певиц, спорили, княжевские перепирались с криушкинскими – всякой честь попасть на княжую свадьбу.</p>
<p>– Ты гарýснее Татьяны-ти!</p>
<p>– А быват и гарусна, да к иным не подстанет!</p>
<p>– А не на всякого гостя угодишь, коему по ндраву, а иной скажет: что ета вы притявкали, ничё не понятно, плоха песня, перепойтя! Там сбились, или чего ему не пондравится!</p>
<p>– Ну, дак на свадьбе не без того! И нову перепеваем!</p>
<p>О свадьбе в Переяславле толковали по всем деревням, благо Данилу тут все знали как своего. Певицы, собранные на княжом дворе, бегали глядеть на приезжую муромскую княжну. Только жених с невестою до самой свадьбы не видали друг друга. Овдотья уже приехала в Переяславль с нянькою и сенными боярышнями-девушками, а все не знала, какой он. С подарками приезжал от московского князя молодой боярин, Протасий-Веньямин. Большеголовый, костистый, с серьезным лицом. Дуня только гадала: таков ли и сам князь или не таков? Хотелось другого какого-то.</p>
<p>Уже в самый канун ей показали жениха в окошко. Он ехал с боярами-дружками верхами. Вроде худой, носатый показался, но рассмотреть толком не смогла. Да и не поняла: тот ли? Так и гадала до самой свадьбы, тот или не тот?</p>
<p>А меж тем дело шло старинным побытом. Девичник собирали еще в Муроме. Тут уже только благословляли, накануне – водили в баню. В ночь перед свадьбой Овдотья спала с Сашей, ближней подружкой. Еще старуха нянька дремала в углу. Овдотья уже и уснуть не могла. Саша уютно посапывала рядом. Не в силах спать, Овдотья перевернулась в постели и обняла Сашуху, просунув руку ей под потную шею. Притянула к себе, стала гладить, стараясь представить, как завтра так же будет лежать с московским женихом. (Стыд какой!) И от стыда, желанного, сладко-страшного, она теснее прижала подружку, забираясь рукой под ее скрещенные ладони к теплым упругим девичьим грудям.</p>
<p>– Ты что, Дунь? – сонно пробормотала Сашуха. – Щёкотно! – И, просыпаясь, опрокидываясь на спину, тихо рассмеялась: – Подожди до завтрева, натешишься ужо!</p>
<p>– Саш, а он хороший?</p>
<p>– Хто их знат! Норов на личе не писан! Бают, добрый… Быват и злодей, а до жены добер, а быват до людей добер, а жены и не нать ему! Всяко быват!</p>
<p>– Ну, меня пущай посмеет не залюбить! – раздувая ноздри, пригрозила Овдотья.</p>
<p>– А что ты сделашь?</p>
<p>– Что?! Задавлю!</p>
<p>– Ой, скаженна, пусти!</p>
<p>Не отпуская Сашуху, Овдотья повернула ее на себя и, притиснув, шептала:</p>
<p>– Молви, любишь ай нет? Любишь? Любишь?!</p>
<p>– Люблю, пусти, задавишь, Дунька!</p>
<p>– Целуй!.. Не так! С парнями целовалась ли когда? Не в игре, а по правде? Скажи!</p>
<p>– Раз только… – пряча лицо, прошептала девушка.</p>
<p>– Ну и… чего было-то?</p>
<p>– А чего… Голова закружилась враз…</p>
<p>– А я и не целовалась ни разу… – задумчиво отмолвила Овдотья, откидываясь на подушку. И вдруг принялась тормошить и щипать подружку, приговаривая вполголоса:</p>
<p>– Не смей целоваться с парнями, не смей целоваться, не смей! Не смей! Не смей!!</p>
<p>– Тише вы, – спросонок пробормотала старуха нянька. – Угомону нет на вас…</p>
<p>Овдотья, глубоко вздохнув, замолчала, задышала ровно, но еще долго не могла смежить глаз, глядя в чуть редеющую темноту слюдяного окошечка опочивальни… Какое уж тут ложенье!</p>
<p>С утра девушки расплетали косу. Крестный – любимый, старый, девчонкой все на руках носил, баловал пуще родителя-батюшки, – благословлял ее хлебом-солью. Овдотья дома, как ни слезили, не плакала, так уж всхлипывала голосом без слез, чтобы люди не зазрили, а тут, когда крестный сказал: «Наделяю хлебом-солью и Божией милостью!» – и она увидела, как слегка дрожит каравай, а потом – старые морщинистые руки крестного и его лицо с доброй беспомощной улыбкой, и по этой улыбке, а пуще по дрожи в руках, почувствовала в нем беззащитность и угасание, разревелась в три ручья, сама толком не могла объяснить почему, так что пришлось после вином обтирать лицо.</p>
<p>А когда уже расселись гости, и свекровь, седая, толстая, поместилась за столами, и наконец ввели жениха, всю ее бросило в жар, щеки взялись полымем и очей возвесть не могла поначалу, а только меж ресниц поглядела, и прежде губы его в глаза бросились, сочные, яркие и совсем детские еще, мальчишечьи, и потом уж нахрабрилась, поглядела в глаза, а у него глаза сияют, и правда носатый, худой, жадный, – так сердце и прыгнуло: да какой же он мальчик, да какой же смешной и какой хороший, верно! И уже ничего не понимала, словно несло, и слышала, что поют, да и пели про то же:</p>
<poem><stanza><v>Разлило-ось, разлеле-еялось,</v><v>По лугам вода вешняя,</v><v>По болотам осённая,</v><v>Унесло, улелеяло</v><v>Со двора три кораблика:</v><v>Уж как первой корабель плывет —</v><v>С сундуками-оковами,</v><v>А второй-от корабель плывет —</v><v>С одеялы собольими,</v><v>Уж как третий корабель плывет</v><v>Со душой красной девицей…</v></stanza></poem><p>И не шла – плыла словно, и в церкви плыла, не чуяла ног, как повели вокруг налоя, не чуяла холода, как выходила на снег в венечном уборе… И за большим столом все как кружилось и пело в ней и вокруг нее. А кормили их – ел жадно, торопился, и желваки у рта движутся, а не про еду, про нее думает и не чует ведь, чего и ест! Данил. Данил Лексаныч. Данилка!</p>
<p>И губы же оказались у него, когда им велели целоваться за большим столом! Мягкие, жаркие, нежные-нежные. А верно Сашуха сказывала, у самой голова пошла кругом! И не в стыд было целоваться, просто никого и ничего не видела вокруг, кроме него…</p>
<p>Когда повели спать в холодную горницу, все делала, как во сне. Он тоже, видно, смущался. Пробурчал: «Отвернись!» – стеснялся раздеваться перед ней, хоть и в темноте.</p>
<p>И вот они лежат, успокоенные, и Данил, весь еще в сознании мужской гордости и с новым каким-то чувством, ответственности, что ли, шепчет, рассказывая: «У меня там новый терем… Осенью рубили… Смолой еще пахнет…» Она кивает, не подымая головы, не открывая спрятанного у него на груди лица, теснее прижимается, может, и не слышит вовсе. В дверь стучат, и надо вставать, умываться и выходить к гостям.</p>
<p>– Давай никуда не пойдем! – просит Овдотья горячим шепотом, когда сваха заколотилась в дверь.</p>
<p>– Нельзя, надо! – нехотя отзывается Данил, но еще и сам лежит, приотпустив ее, слушая настойчивый стук и веселый голос свахи. Такой был покой сейчас – ничего не хотелось уже…</p>
<p>Назавтра, отгуляв день, пороли свата, Федора Юрьича. А он явился чудно разряженный, с привязанной редкой, в какой-то вывороченной шубе. То был серьезный боярин, а тут – откуда что! Озорно глянул, отдуваясь, пробежал округ терема. С гиканьем и улюлюканьем пестро разряженные гости гнались за ним. Сват полез на кровлю, тес трещал под его тушей. Боярина тащили вниз. Уже несли лавку, валили с хохотом, уже взвился соломенный кнут.</p>
<p>– Охо-хо! – кричал Федор Юрьич. – Матушка, голубушка, заступи!</p>
<p>Алея лицом, Овдотья бросила на спину свата кусок старинной цареградской парчи.</p>
<p>– Вот так покрыла! – охнули в толпе.</p>
<p>Боярин неспешно поднимался, пряча улыбку в бороде, взвел бровь, слегка подкидывая сверкающую ткань – недаром лёжано! – поклонился невесте.</p>
<p>Гуляли и еще день, кормили и поили полгорода, на дворе, по клетям, на сенях и в молодечной – всюду пили, ели, плясали и орали песни. И хотя знатных гостей было мало – из князей приехал только Ярослав Дмитрич Юрьевский, прочие отделались поздравлениями и поминками, – свадьба все равно прошла весело и долго напоминалась всеми в округе.</p>
<p>Отгуляв, молодые тотчас выехали в Москву.</p>
</section><section><title><p>Глава 41</p>
</title><p>Дедяков был взят приступом русских ратей в феврале. Весной полки возвращались из похода. Менгу-Тимур щедро угощал и дарил русских князей в своей ставке. Ратники и воеводы ополонились. Берегом Волги гнали табуны коней. Тяжело груженные полоном и рухлядью лодки шли где на веслах, а где и бечевой, одолевая стремительное течение весенней волжской воды. И грести и тянуть было трудно, люди устали, отощали, оборвались. По пятам за ратью двигалась непонятная черная хворь, от нее делались нарывы на теле и люди умирали, кашляя кровью. И все-таки шли веселые: домой! Казалось, только добрести до своих палестин, там и болесть отстанет.</p>
<p>От Нижнего рать ручейками стала растекаться по сторонам. И уже женки выбегали следить обожженных солнцем, ветрами и стужей мужиков в иноземных халатах и шапках и кидались на шею, и уже где-то подымался вой по убитому, пропавшему без вести или погибнувшему черною смертью.</p>
<p>Ручеек, докатившийся до Княжева, донес весть о двух погинувших. Проху Дрозда с Криушкина убили на приступе, и не вернулся Козел. Но про этого сказывали ратные, что жив, да не похотел ворочаться, пристал куды-то в Орде. Погоревала Фрося, поревела, и то не знала, реветь али нет? Ставить ли свечки, заказывать ли панихиду – дак ежели живой!</p>
<p>– Вот как за всю мою заботу да за труды! Сколь убивалась, пока ростила, ночей не спала, хлеба не доедала! Бросил матерь, и на поди! – причитывала Фрося, сидя в избе у Михалкиных и раскачивалась на лавке. Мать Федора утешала, как могла:</p>
<p>– Мой тоже в Новгороди и глаз не кажет! Любанку свою бросил, уж ждала, убивалась. Походит замуж теперь! – сказывала она, забывая, что сама запрещала когда-то Федору эту женитьбу и ругала «кухмерьскую родню».</p>
<empty-line></empty-line><p>Мор гулял по Руси два года. Умирали в избах, умирали в боярских хоромах и княжеских теремах. Умер в Суздале князь Юрий, и на стол сел его брат, Михаил Андреевич; умерла в Ярославле Марина Ольговна, развязав окончательно руки Федору Ростиславичу Чермному, который поторопился прибрать к рукам ее села и склонить под свою руку бояр. И в тот же год скончался от моровой болезни Михаил Ростиславич, освободив смоленский стол для Федора Чермного. И Федор, оставя Ярославль на бояр, кинулся с дружиной к Смоленску. Уже в его голове, воспаленной нежданной удачей, роились планы, как, забрав Ярославль и Смоленск, начать – с татарской помочью – прибирать к рукам прочие города и княжества. Уже он с холодным ожесточением готовился предать, ежели будет нужно, своего союзника Андрея Городецкого – лишь бы урвать кус пожирнее.</p>
<p>Андрей меж тем собирал силы, обкладывая новыми и новыми данями Кострому и Нижний. Раздраженные поборами города глухо волновались. В душном предвестии близких грозовых лет незаметно угасла Александра Брячеславна, великая княгиня, вдова Александра Невского. Вскоре после свадьбы младшего сына она постриглась в Княгинином монастыре и там, поскольку уже все сделала, что могла и умела, как-то сразу слегла. И больше не вставала с одра. Неизвестно, хотела ли она повидать сыновей перед кончиной. Они съехались на тризну матери, едва ли не последний раз встретившись как братья, а не как враги. Озабоченный Дмитрий, оторвавший себя на малое время от строительных, ратных и торговых новгородских дел, который и здесь, у могилы матери, продолжал думать о Копорской крепости; хмурый Андрей, обожженный солнцем степей, с одною мыслью, из-за которой он уже не мог смотреть в глаза старшему брату; веселый Данила, при коем старшие братья только и могли еще как-то общаться между собой… Съехались, отпировали и тут же разлетелись врозь. Один в Новгород – смещать посадника, ссориться с мужами Софийской стороны и строить свою крепость; другой к себе в Москву – строиться и заводить новые села; третий в Кострому – рядиться по настойчивому совету Семена Тонильевича с Федором Ярославским и влезать в ростовские дела.</p>
<p>Что-то страшное, как нутряная болесть, разъедало землю и, подобно зловонным пузырям болотной гнили, отравляло самый воздух страны. Все и вся тянули поврозь, забывая и думать о том, о чем печалились, к чему призывали провидцы и пророки, чаявшие света духовного. И дети становились хуже отцов, и уже некому становилось хранить заветы великой старины.</p>
</section><section><title><p>Глава 42</p>
</title><p>Неподобное творилось нынче в древнем Ростовском дому. После Бориса Васильковича на стол сел его брат, князь Глеб Белозерский, но Глеба через год самого свалила моровая болезнь. В Ростове началась грызня племянников, детей покойного Бориса Васильковича. Старший из них, Дмитрий Борисович, уже давно прибирал к рукам город и Ростовскую волость. Когда Константин (женившийся-таки на Олимпиаде, дочери Давыда Явидовича) ушел в поход под Дедяков, Дмитрий Борисович воротился из Сарая домой. Поход разделил братьев широкой межой. Дмитрий тогда повез из Сарая умирающего отца домой и остался в Ростове, не изведав ни трудов, ни тягот далекой степной войны. И теперь стало ясно, что распадается Ростовский дом, что с бабкой Марией умерло и с отцом окончилось то старинное, милое, хрупкое, чему трудно было теперь даже дать название. Иные ветра продували насквозь их древний терем. Константин с раздражением представлял, что было бы с изысканным Дмитрием, с его строгим платьем, кровным конем, с его брезгливостью и холодными глазами князя древних кровей в черных песках? Эти кости, и гниющее мясо, и тяжелые степные орлы, и вороны на падали… И режущие лицо ледяные ветра, и ледяной снег, и необозримые массы конницы, движущейся через ветер. Он теперь лучше, пожалуй, начал понимать татар. Но Дмитрий ничего не хотел понимать! Может быть, он, Константин, просто огрубел? Олимпиада иногда морщится от его слов, повадок, привезенных из похода… Но и Дмитрий огрубел, огрубел, никуда не ездивши. У него появились жестокость и упрямство во взгляде, въедливая мелочность в расчете о доходах, селах, вирах, имуществе, которое до сих пор они и не думали делить. Он многого сумел добиться за эту зиму. Его слушались беспрекословно в ростовском терему. И Константин нет-нет да и задумывался, как сложатся отношения у старшего брата с дядей Глебом теперь, после того, как Глеб занял ростовский стол. Но страшнее всего и горше всего становилось от мыслей, что уже не воротится время, когда тоненькая Олимпиада бегала от него в горелки и он хватал ее за плечи… На чем все держалось и можно ли было удержать?! Детский девичий смех, толстые переплеты старинных книг, тонкие старческие невесомые руки бабушки Марии Михайловны, изысканный разговор… И вороны над падалью в дикой степи, и тяжелая пыль над табунами коней и проходящей ратью, и режущий холод степей, и ночевки в снегу, и кибитки в пыли, и пот, и грязь, и конский несмываемый дух, и коршуны кругами в выжженной солнцем дожелта небесной голубизне…</p>
<p>Смерть Глеба разом обнажила скопившееся зло. Дмитрий Борисович, сев на ростовский стол, тут же наложил руку на пригородные села двоюродного брата, «татарчонка», Михаила Глебовича, и «поотнимал их у Михаила со грехом и неправдою». Воротясь весной из нового ордынского похода, Михаил уже не получил ничего из ростовских владений отца и уехал к себе, в Белозерск. Великий князь Дмитрий Александрович был занят в Новгороде и помочь Михаилу не смог.</p>
<p>Но и бóльшее зло сотворилось в Ростовской земле! Епископ Игнатий схоронил князя Глеба в соборе Ростова, но через девять недель изверг тело, распорядившись тайно, ночью, перевезти во Владимир и зарыть в Княгинином монастыре. Известие всколыхнуло всех неслыханной мерзостностью поступка. Мстили живым, мертвых до сих пор не трогал никто.</p>
<p>Передавали о каких-то церковных упущениях, якобы совершенных покойным князем, но, вернее всего, и тут поступлено было по требованию Дмитрия Борисовича, который теперь захотел доказать всему миру то, в чем он когда-то, еще подростком, убеждал Андрея Городецкого: «князь может делать все, что захочет»…</p>
<p>Лето 1280 года было грозовым, ветреным. Бурею рвало и разметывало хоромы, грозные ливни прокатывались над землей. Казалось, природа громами и вихрем тоже предвещает беду. Впрочем, мор утихал, а грозы – толковали старики – к доброму урожаю.</p>
</section><section><title><p>Глава 43</p>
</title><p>К Дмитрову подъезжали засветло. Федор еще не был здесь со смерти князя Давыда и несколько беспокоился, как их встретят. Он переложил поводья из правой руки в левую и безотчетно ощупал грудь. Кошель с грамотами висел у него на груди под ферязью на прочном кожаном гайтане и был так привычен телу, что порой переставал ощущаться, и тогда рука сама трогала, проверяя, дорогой груз. Четверо ратных трусили вслед за гонцом великого князя владимирского. Грамоты были важные, и Федору придали нынче четырех провожатых вместо двух. Он уже второй год ездил в гонцах, сперва подручным, потом и старшим стали посылать, увидя, что не пьет излиха, а с делом справляется толково и в срок. Федор побывал уже во многих городах, а теперь путь его лежал в Москву, ко князю Даниле. Откуда-то с детских лет подымалось воспоминание о «московском князе» и гасло. Князь есть князь. Примут грамоты, расспросят. Нужно не уронить себя перед думными боярами: честь княжого посла – честь самого великого князя. Нужно передать все приветы и поклоны, не забыть затверженных наизусть, помимо грамоты, дел и речей…</p>
<p>Дорога, виясь, огибала шевелящиеся под ветром, как шубой, одетые лесом холмы. Пашни разбегались все шире, здесь, в изножиях холмов, в затишках, солнце палило не шутя. Мужики пахали, доканчивали. В долгих, чуть не до пят, посконных рубахах, скинув лишние порты. В штанах за лошадью не набегаешь, и то рубаха – выжми. А так и обдувает малость по ногам, и комара еще того нет, не заест. Мельком напомнилось: «Как-то у нас с пашней?» Федор и Грикша оба теперь были и в справе изрядной, и серебро не переводилось, а с пашней – горе одно. Нанять – поди их весной найми, лишние руки! Да и как наймит сделает! Только исковыряет землю. Мать кланялась родне, носила подарки. Дал бы князь землю, что ли! Своих бы хоть две души крестьян, чтоб с хлебом не маяться! Иным дает, у кого и так довольно. Большим боярам вон сотни рук работают! Федор сплюнул, отворотился. Грачи тучами носились над дорогой, смешно переваливаясь, бегали по черным бороздам, следом за пахарями, хлопотливо выбирали червей. Позже, от зерна, этих же грачей гонять – не выгонишь!</p>
<p>Дмитров должен был быть уже скоро. Ночлег всяко будет и при новом князе! Где это бывало, чтобы гонца да плохо приняли! За ночлег, харч, корм лошадям Федор, разумеется, не боялся. В любой деревне все это гонцу дадут безо всякой платы, старосты отводят постой в самых справных домах. Но хотелось доброго отдыха, бани, хотелось привести себя в порядок, чтобы предстать перед московским князем не с пути, в поту и пыли, с этим зудом под рубахою и в волосах. У иных хозяев вшей полным-полно. Как-то мать вела дом – редко и в головах-то искали!</p>
<p>В Дмитрове, однако, приняли – лучше не надо. Может, потому, что и дмитровскому князю были вести из Новгорода. Ратники выпарились, вычесались, переоболоклись во все новое, коням устроили дневку. Отдохнули справно. Отдохнули и кони, сытно отъевшиеся княжеским ячменем, и уже весело бежали по лесистой московской дороге.</p>
<p>Москва показалась ввечеру. Деревянная, пестрая от белотесаных заплат и еще необветренных новых бревен крепость на холме. Над городней проглядывали, тоже светлые, верхи новых хором и маковицы двух церковок. Федор усмехнулся: невелик город у Данилы Лексаныча! И погасил усмешку. Встречу скакали трое верхоконных. С вышки, что ль, увидали? Блюдут! Он еще издали, коснувшись шапки, поздоровался с приближающимся дружинником.</p>
<p>– Отколе?</p>
<p>– Гонец великого князя владимирского! – повелительно прокричал Федор в ответ, выпрямляясь в седле. Дружинники враз заворотили коней и поскакали посторонь, на полкрупа позади Федора, а третий во весь опор помчался вперед, к воротам. И по тому, как старательно они все это проделали, видно было, что великокняжеские гонцы здесь не часты.</p>
<p>В крепости все было деревянным и многое – увидел Федор – недавно возведено. Где светло-серые, чуть обветренные, где бело-розовые на закатном солнце бревна, притухающее, но все еще многолюдство снующих мужиков – все говорило, что московский князь въелся в дело и даром времени не теряет. Мельком разглядел заворачивающую телегу: проблеснувший железный обод нового колеса, крепких, сытых коней (значит, до весны и сена и жита им хватало с избытком!). Еще от ворот узрелись лодьи на реке, и наметанным глазом по едва заметным приметам Федор узнал новгородских вездесущих купцов. Их встретил городовой боярин, отвел на ночлег. После шестидесятиверстной скачки ноги плохо слушались и все качалось. Ели, обжигаясь, жирные горячие щи, черпали кашу, а глаза уже слипались, да и нечего было особо разгуливать. Утром – предупредил уже давешний боярин, которому Федор отдал дорожную грамоту, – ко князю.</p>
<p>Он проснулся ночью сам, словно толкнули. Полежал, встал. Мужики храпели на попонах. Вышел под зеленое предрассветное небо, под холодеющие звезды. Сторож на башне ударил в било. Звук пронесся над притихшей крепостью, отозвался над рекою и, повисев, сник, растворился в тишине. В стороне, у житных амбаров, чуть пошевелились закутанные в долгие тулупы сторожи.</p>
<p>– Эй, ты! – окликнул один. – Не спится? Как там, в Новом Городи?</p>
<p>– Бывал ле? – ответил Федор вопросом на вопрос.</p>
<p>– Бывал! Спроси, где я не бывал! И в Ростове бывал, и на Двину хаживал!</p>
<p>– Хорошо тут?</p>
<p>– А Бога не гневим! Князь добер. Встроглазый. Порядок при ем настал. Тут спервоначалу мечтали: посидит да и улетит. Ан нет, села забрал, которы свои, не поглядел на наших бояр, да и наместника поприжал самого. Суд правит тоже сам. Купцов нонече навалом. Знают, у мыта свое положи – боле не тронут тебя, торгуй, как хошь. Строится, почитай весь Кремник обновил! Монастырь поставил за рекой, архимандрита там посадил, с Переяславля, что ль, созвал…</p>
<p>Ратнику явно хотелось поболтать, да и Федор не останавливал, самому было любопытно. В Ростове да Новгороде мало и вспоминали про Данилу Московского. Он снова оглядывал все более четко вылеплявшиеся на светлеющем небе кучи крыш, ровный обрез городни и как бы висящие над нею дощатые кровли костров, под которыми стояли или похаживали бессонные сторожа. Жаль, ратный не мог вспомнить имени переяславского архимандрита – може, знакомый какой? Впрочем, Грикша скажет! Он ведь сам сюда ездил, возил утварь да книги из Никитского монастыря!</p>
<p>«И чего я дичился так?» – подумал Федор, уже с некоторым раскаянием вспоминая недавние детские годы. Он поймал себя на искушении сказать ратному, что знавал князя Данилу по Переяславлю, но сдержался. Негоже было этим хвастать, тем паче здесь.</p>
<p>Уже совсем осветлело. Вдали, над краем леса, видного немного по-за верхом городни, поднялся столб светлого, не колеблемого ветром огня, постоял, разгораясь все ярче, словно поднятый в небеса светящийся меч, и вот наконец раскаленный золотой краешек светлого утреннего солнца вылез из-за холма. Косые брызги озолотили верха костров и кровли, желтое тепло зажгло рудовые бревна городень, и скоро ослепительные лучи хлынули в глаза так, что оба, и Федор и ратный, зажмурились, и сразу, будто ожидавшие солнца, разноголосо запели петухи. Над Москвою подымался рассвет.</p>
<p>Его проводили в думную палату. Федор ступил через порог, заученным движением, сняв шапку, отвесил поясной поклон и снова надел шапку (в думе княжеской шапок не снимали). Князь сидел на невысоком резном креслице. Федор, остановясь на должном расстоянии, не глядя в глаза, громко передал поклон от великого князя Дмитрия младшему брату Даниле Лексанычу и поклонился снова.</p>
<p>– …Шлет о новгородских делах! – Он протянул свернутую и запечатанную грамоту. Боярин принял грамоту из его рук и передал князю. Федор, как гонец, должен был только передать послание (посол читал бы сейчас грамоту вслух, но для посольского дела посылают уже боярина). Грамоту прочтут без него, хотя Федор знал и сам содержание великокняжеского письма. В Новгороде стало совсем плохо, и Дмитрий Лексаныч посылал к братьям о возможной войне с Новгородом.</p>
<p>Пока принимали и передавали свиток, Федор лучше всмотрелся в князя. Данил Лексаныч возмужал. Бородка сильно изменила его лицо, и Федор подумал вдруг, что и его самого с бородою, пожалуй, князь не узнает. Данил держался как подобало по уставу. Сидел прямо, не шевелясь, соблюдая весь чин. Федор представил, как будет выглядеть московский князь, когда поседеет его светлая борода, пролягут морщины от горбатого носа, прибавится дородства, а светло-красные губы потемнеют и сморщатся. («Да ведь и мне тоже стареть!» Как-то впервые это задело сознание.) Князь тоже пристально вглядывался в Федора и что-то сказал боярину справа от себя, но его самого ни о чем не спросил. «Ну что ж, так и нать!» – подумал Федор, покидая думный покой. На переходе его окликнул давешний городовой боярин, что брал грамоты, и Федор сперва понадеялся, что воротят, но боярин просто хотел от себя расспросить Федора о Новгороде, и ему пришлось участвовать в долгом разговоре с ним и еще двумя боярами, одного из которых, костистого, высокого, с серьезным, большим, словно бы немецким лицом, он где-то, кажется, видел. У орденских немцев, что приезжают в Новгород, бывают такие лица: прямоугольно-большие, с тяжелой челюстью, твердые, словно из одних мускулов и костей, только у тех – жестче. Боярина звали Веньямин, и только уж когда первый боярин назвал его Протасием, Федор вспомнил враз, где он его видел. Ну да, во Владимире, вместе с Данилой!</p>
<p>Посольское дело и беседа с боярами порядком утомили Федора. Отобедав и выяснив, что он боле сегодня не надобен, Федор отпустил ратных и сам, оседлав коня, поехал со двора поглядеть город и посад, которых он еще толком не видал.</p>
<p>В рядах москвичи продавали глиняные свистульки, неровно облитые зеленой поливой, горшки, железный и скобяной товар. Кованое узорочье было только про себя: медные и серебряные кольца на вятичей, бусы. Кое-какой годный товар был лишь у тверских да новгородских купцов. Впрочем, сидел на самом низу, у воды, какой-то не то бухарец, не то персиянец с коврами. «Еще не было летнего привозу», – догадался Федор. Зато снедь была всякая возами: рыбу, соленые грибы, бочки квашеной капусты предлагали нипочем – видно, спешили распродать остаток с зимы. Покупатели тыкали пальцами, ковырялись, пробовали, брали на зуб. Федора, который не слезал с коня и шагом ехал по рядам, то окликали из лавок, льстиво называя боярином, то поругивали: «Ишь, ворона на корове! Чеботы замарать боязно ему!» – пихая кулаком или замахиваясь перед мордой коня.</p>
<p>– Чей будешь-то?</p>
<p>– Переяславськой! – отзывался Федор.</p>
<p>– Боярин ай нет?</p>
<p>– Ратник!</p>
<p>– Каки грамоты привез? – спрашивали, где-то уже вызнав, что незнакомый ратник – гонец. – Не ратиться ли зовут?!</p>
<p>Его оступили. Мужики были востролицые, глазастые. Где и дознались, черти! Федор отшучивался:</p>
<p>– Вам тута надоть маленько поратиться, а то забудете, как и рогатину держат!</p>
<p>– Ничо, наше от нас не уйдет! – возражали мужики.</p>
<p>– Отколь счас-то? Из Нова Города? Велик? Чать, поболе Москвы?</p>
<p>– Да сказать, не соврать, – приодержав коня, серьезно отмолвил Федор, – раз в сто, а то и более!</p>
<p>Мужики присвистнули.</p>
<p>– И терема камянны есь?</p>
<p>– Больше церквы, – отвечал Федор, – и в Детинце и на посаде.</p>
<p>– Що тако Детинец? – не понял кто-то, ему ответили сами:</p>
<p>– Кремник, ну!</p>
<p>– А терема, как у вас, но только выше гораздо, раза в два, а то и в три… – Федор прикинул на глаз. – И в четыре раз выше есть. И улицы мощены, ходят посуху.</p>
<p>– Новгородци баяли о том, да кактось не верится! А ты сам-то каков, не брешешь?</p>
<p>– Переславской, уже баял он, уши открой!</p>
<p>– Да ты стой, паря, сойди с коня-то, чать не украдут! Давай хоть ко мне! Вали, братва!</p>
<p>Во дворе и в доме у хозяина встретил непереносный дух мокнущих кож. Федор покрутил головой, мужики заметили:</p>
<p>– А нам ништо! Привыкши, дак и не чуем!</p>
<p>Мужики густо набились в избу. Кто-то приволок корчагу хмельного.</p>
<p>В дверь уже лезли любопытные бабы.</p>
<p>– А вы куды, толстожопые!</p>
<p>– А нам охотца тоже поглядеть, каков таков гонец?</p>
<p>– Подьте, подьте, у его баба есь!</p>
<p>– Чать не зазрит! Она и не увидит оттоль! – прыснули женки.</p>
<p>– Вот ты гришь, новгородцы князя выбирают! – не отставал сухощавый, – дак там свои все, кто по родству-кумовству, а у нас тута Христов сбор, кто отколь, и не знаем один другого! Не так за себя, как за боярина держишься! Вона, Птаха, тоже к боярину пристал ко свому! Боярин его с Рязани убег тож, ну и приветил. Худо не худо, а хату дал!</p>
<p>– Все порознь, дак тут не то что князя, старосту уличного не заможем выбрать!</p>
<p>Мужики, перекоряясь, заспорили о своем. Федор посидел, распрощался, вышел. Конь хрупал сено во дворе. Федор немножко проехал берегом реки, до крутояра. Здесь еще одна речка впадала в Москву. На той стороне в вечернем пронзительном свете четко рисовался монастырь, куда брат возил кресты, книги, облачения и прочую рухлядь. Захотелось съездить туда, да и не знал как. Мост был один, наплавной, под самым Кремником, и Федор воротился назад.</p>
<p>Они поужинали в посольской избе и уже было сряжались спать, когда за ним пришли. Федор живо опоясался и с бьющимся сердцем, веря и не веря, пошел следом за посланцем. Провели какими-то задними дворами, мимо конюшен. На крыльце его перенял придверник и, приотворив толстые створы, кивнул в темноту:</p>
<p>– Князь звал!</p>
<p>Федор чуть не споткнулся о порог. В темноте отворилась вторая дверь, и его втолкнули в освещенную светелку. Отсюда другой слуга провел Федора еще через одни двери в княжескую опочивальню. Увидя Данилу близко, в простом платье, Федор, хоть и ждал встречи, все же растерялся и, не зная, как себя держать, молча поклонился князю.</p>
<p>– Садись! – весело сказал Данила. Федор сел и как-то опять не ведал, о чем говорить. – А я тебя не враз и узнал! – примолвил Данил. – После уж спросил у Протасия, тот бает: «Федя и есть!» Он-то тебя сразу вызнал! («А виду не показал», – подумал Федор. Хотел было сказать, что тоже не сразу узнал Протасия, но поперхнулся, глупо было бы себя сравнивать с боярином.)</p>
<p>– А я женился! – широко, по-детски улыбнулся Данил, и у Федора стронулось в душе. Он тоже улыбнулся.</p>
<p>– Знаю. На свадьбе на твоей пела наша соседка, Олена, ближня материна!</p>
<p>– А ты? Помнишь, ты баял еще во Владимире про зазнобу про свою?</p>
<p>– Расстались…</p>
<p>Зашла княгиня. Федор встал и отвесил поясной поклон.</p>
<p>– Наш, переславской, вместе были в училище с им! – представил Данил. Княгиня обожгла Федю горячим взглядом, в очах трепетал смех, переглянулась с мужем, налила меду. На серебряном подносе подала Федору. Когда он выпил, поцеловала, едва тронув губами, и его опять как окатило горячей волной. Он в чем-то смутно позавидовал Даниле. Когда княгиня вышла, Данил, понизив голос, сказал с гордостью:</p>
<p>– Сына ждем!</p>
<p>Федор, постаравшись придать голосу деловую сухость, стал кратко передавать о новгородских делах. То, чего не доложил из утра. Но Данил посреди речи вдруг, вздохнув, выронил:</p>
<p>– А я ведь и не был в Новгороде!</p>
<p>Обрадованный Федор начал рассказывать своими словами о красоте градской, о храмах, торговле, людях.</p>
<p>– Погоди! – остановил его Данил и снова позвал княгиню. Она села, вольно уронив белые руки на колени и тоже приготовилась внимать рассказу. Речь Федора лилась складно, и его слушали с удовольствием, долго не прерывая, и князь и княгиня.</p>
<p>– А помнишь, ты хотел когда-то бежать в Новгород? – спросил Данил.</p>
<p>– Да вот… Исполнилось! – густо зарумянившись, отозвался Федор.</p>
<p>Разговор воротился к посольским делам. Княгиня, опять переглянувшись с мужем, плавно поднялась, кивнула Федору и вышла из покоя.</p>
<p>Федор рассказал про споры ростовских князей. Данила слушал с жадным напряженным вниманием. Поступок ростовского владыки Игнатия с телом Глеба, видимо, возмутил его паче всего. Уже зная об этом, он и теперь снова не сдержал гневного движения.</p>
<p>– А правнуки потом наши кости не выкинут из гробов?!</p>
<p>И Федор увидел с одобрением, что князь, который, кажется, при нем в прежние годы ни разу не нахмурился, умеет и гневаться. Да иначе бы его тута и не слушали!</p>
<p>– Помнишь, как епископ Серапион говорил? – помолчав, спросил Данила. Федор склонил голову и вдруг устыдился, помыслив, как нечасто сам он в эти годы вспоминал Серапионовы заветы.</p>
<p>– А я велел переписать все его «Слова», у меня изборник есть! Монахам дал, чтобы знали…</p>
<p>Разговор тут же перешел на дела церковные. Федор уже знал об ожидаемом приезде митрополита Кирилла из Киева снова в Суздальскую землю.</p>
<p>– Скоро уже!</p>
<p>– На Москву, поди, и не заедет! – сказал Данила, вздохнув.</p>
<p>– Он уже очень старый?</p>
<p>– Очень. И все живет. И ездит еще. Батюшку хоронил.</p>
<p>– Да.</p>
<p>Они молчали, и в молчании снова, как когда-то, начинали чувствовать друг друга без слов. Данил сделал движение позвать слугу, отдумал, встал, сам налил меду, и Федор, молча приняв мед из его рук, сообразил, что вот ему сам князь налил чару, и… нет, не князь сейчас! И прежнее давешнее детское стеснение перед училищными мальчишками появилось в нем. Не скажешь ведь никому об этой чаре, а скажешь – осмеют. Да ведь и не дар, не милость княжая, а просто не захотел Данил, чтобы кто-то помешал беседе.</p>
<p>– Ну, что еще хочет от меня брат? – спросил Данил, встряхнувшись, когда они молча выпили каждый свое. Он рассказал, как Федор Ярославский проходил Москву с ратью, торопился к Смоленску. Рать с полтыщи душ. Не много, а и не мало. Много-то ему было ни к чему! Ждали в Смоленске. Теперь все ездят гонцы: то туда, то сюда. И Ярославля не хочет упустить, и за Смоленск боится.</p>
<p>– У него в Орде рука! – подсказал Федор.</p>
<p>– Да, в Орде! Он тут все высматривал, словно воевать Москву хочет! – с недоброй усмешкой присовокупил Данил. – Словом, брату про Ростиславича так передай. Ежели с Новгородом подымется какая замятия, Федор Чермный, пожалуй, не вступится. В Смоленске не очень его любят. Так мне сказывали.</p>
<p>Он помолчал, поднял глаза:</p>
<p>– А никак Митя не может там, у себя, по-хорошему поладить?</p>
<p>Федор несколько сбивчиво начал объяснять про Копорье, которое нынче Дмитрий Александрович приказал с самой весны обкладывать камнем. (Камень ломали и возили уже с осени и до Пасхи, на что Дмитрий бросил все имевшиеся у него наличные силы.) Данил слушал хмуро, не прерывая. У него в Москве даже церкви были деревянные.</p>
<p>– Ну что ж! Позовет – пойду. Будем готовы. А может, еще и замирятся как ни то! Покойный дядя Ярослав ратился с Новгородом, а чего достиг? Гордости еговой не убудет, а худой, да мир все лучше доброй-то ссоры! Подумаешь о славе – однояко, а о тщете земной – другояко… Великий Новгород! Тебе тоже, поди, там любо? А то перебирайся ко мне, на Москву! – светло улыбнулся Данил. – Хорошо у меня! Я бы и землю дал. Земля есть, людей мало. Особливо – кто грамоту знает!</p>
<p>Федор встал, жалея, что конец разговора. Поднялся Данил:</p>
<p>– Ну, прощай, кланяйся брату!</p>
<p>Он улыбнулся, обнял Федора, и Федор, хотевший было отдать поясной поклон, сжал на мгновение князя в объятиях. Как-то так сказалось больше, чем словами.</p>
<p>– Завтра едешь?</p>
<p>Федор кивнул. Были грамоты во Владимир и Городец, тоже важные, князю Андрею. Тоже о новгородской войне.</p>
<p>Ратники, что сопровождали Федора, отсылались назад. Данило посылал дальше с Федором своих, до Переяславля. Там будет новая смена. Только гонцу скакать и скакать, изредка прикладывая руку к груди, где на крепком кожаном гайтане под ферязью висит кошель, потерять который можно разве только вместе с головою.</p>
<p>Дома в этот раз побывать вовсе не пришлось, и с Грикшей не встретились тоже, тот как раз уехал с монастырским обозом. Федор только передал с верными людьми матери скопленную гривну серебра и поскакал дальше, подымать князей на войну с любимым далеким вольным Новгородом.</p>
</section><section><title><p>Глава 44</p>
</title><p>Ополье, мягко всхолмленная степь. Замглилось сиреневое небо, легко облегло холмы. Перистое, сквозное, оно увеличило тишину. Лишь жаворонок, невидимый в вышине, щебечет и заливается, мелко трепеща крылышками. И ничего! Вдали, сзади, в кущах дерев, высовываясь церковью, прячется село. Снова холмистые дали с редкими островами леса, словно где-то залегшего сплошною шубой, а сюда выгнавшего далекие передовые языки.</p>
<p>По этому полю прокатилась сорок с лишним лет назад Батыева конница, и исчез, как растаял, древний Суздаль, исчезли да и не возродились вновь Мстиславль, Городец-Клязьминский, Кидекша, Глебов… Почему так случилось? Почему они победили? И не много их было! Теперь Федор знал, что не так-то и много.</p>
<p>Почему-то всегда эти мысли приходили к нему, когда он Опольем подъезжал к Владимиру. Живо помнил, как впервые подумал о том, когда стоял на головокружительной высоте Золотых ворот, и снова – когда он вторично увидел Ополье, осеннее, и тоже у Юрьева. Серые коровы ползли по желтой стерне; с высоких перевалов отворялись дали, игрушечные рощицы меж зеленых и серых холмов, деревушки, церкви и – далеко-далеко! – поля, полосатые, как полы восточного халата.</p>
<p>Наверно, и старого князя Святослава прельстили на всю жизнь эти полосатые поля в буро-зеленых лентах ярового и озими, в пестрых, будто вытканных узором, платах пара; щедрая, золотисто-зеленая к осени, холмистая сторона.</p>
<p>Святослав Всеволодович! Нынче удивительно и помыслить: еще ведь тогда, до Батыя, начал жить и править! Сидел когда-то на великом княжении. И не усидел. Почему? Уступил стол Михайле Хоробриту, а потом Александру Невскому с Андреем. И Суздаль отобрали у него потом без спора… Остался тут, в Юрьеве, где сейчас княжит его тихий внук… Сидел и смотрел на цветные холмистые поля. Или тоже горевал о потерянной власти? А собор Святослава, высокий, весь в резном камении, стоит и доднесь – еще от тех, великих времен…</p>
<p>Сейчас дали были одноцветны, лишь озимое зеленело среди черно-вспаханной и уже засеянной земли. Федор погонял коня, торопясь увидеть Юрьев и юрьевский собор на закате солнца: стремительно-стройный, весь в кружеве каменной рези снаружи и внутри, придававший необычайное столичное великолепие пустеющему, утонувшему среди полей городу.</p>
<p>Подъехали прямо к теремам. Князь Ярослав Дмитрич был в отъезде, во Владимире. Принял ключник. Федор, усвоивший уже гордый тон великокняжеского гонца, потребовал того и другого, устроил людей и, решив не лезть в хоромы, – ночь была хороша! – попросил только положить кошель с грамотами на ночь в казну. Старик хранитель бережно опустил грамоты в ларь и запер окованные двери. Освободившись от постоянного своего опасного груза, Федор вздохнул свободнее. Ключник ушел. Федор помедлил, глядя, как старик хранитель запирает наружные двери. Спросил просто так, чтобы что-то сказать:</p>
<p>– Ты, верно, знал Дмитрия Святославича хорошо?</p>
<p>Старец пожевал пустым ртом в сетке серых морщин. Отмолвил неожиданно ясным голосом:</p>
<p>– Я еще самого Святослава Всеволодича, царство ему небесное, помню!</p>
<p>Федор глянул внимательнее, веря и не веря.</p>
<p>– И храм строили при мне! – прибавил хранитель. Глаза у старика были ясные, голубые и смотрели умно.</p>
<p>– Я и Батыеву рать видал!</p>
<p>Морщины неподвижного лица тронулись слегка, и Федор угадал улыбку.</p>
<p>Они вышли в сад. Старик неспешно шел впереди по дорожке, засыпанной отцветающим яблоневым и вишенным цветом.</p>
<p>– Великий был князь Святослав Всеволодич! – говорил он, не оборачиваясь к Федору. – И на престоле сидел володимерском, и здесь княжил достойно… Ты сам-то, молодец, у кого служишь? Дмитрия Лексаныча? Знаю! И батюшку его знал, князь Лександра, и Андрея Ярославича знал! Строгой князь был, Лександр Ярославич, а только до нашего князя Святослава не достиг! Тот был из прежних, а эти уже… Другие они люди…</p>
<p>– Зайди! – не то пригласил, не то приказал старик, когда они дошли до ветхого домика под самым градским валом.</p>
<p>– Сам-то каков? Отколе? Переяславськой? Бывал ле у нас? Митрополита Кирилла знаю! – продолжал он, возясь с замком. – Видал, говорил даже с им. Он под мой норов. Тоже из тех, из прежних. Больше были нонешних люди. Чего и не знали когда, а совести, той было поболе у их!</p>
<p>Они зашли в горенку. Хозяин вздул огонь. Лампадка скудно мерцала в углу, и от нее, долго не попадая дрожащею рукой, старец зажигал свечу. Помощь Федора, однако, отверг:</p>
<p>– Оставь, сам!</p>
<p>От старика пахло кислетью, старой кожей – душновато. На полице стояли книги, и Федор по переплетам догадался, что книги были редкие, а некоторые, видно, даже и греческие. Старец был не прост.</p>
<p>Федор попытался продолжить разговор, поспорить с ним, но хранитель спокойно отверг его слова, смахнув их, как пыль с книжного переплета:</p>
<p>– Вам, нонешним, уже того не понять! Вы по силе судите. Кто одолеет, тот у вас и набольший. А надо не так! Ты спроси, что после себя оставит? Вот, Юрий князь, Долгорукой, оставил города, Всеволод – храмы. А битвы можно выиграть и проиграть, да… Святослав Всеволодич не меньше был тех-то, а не хотел ратиться! Александр с Андреем бились за стол володимерский, кровь пролили, навели татар на Русь, а Святослав преже их был великим князем, а уступил без бою, и кроволитья не бысть на земли! Дак кто боле сделал? То и смекай! А без мужиков – перебить коли – и земля не постоит. А теперь вот храм, погляди! Память!</p>
<p>Народ, конечно, ето – хлеб, чтобы был сыт. Но то еще не народ! Скот-то тоже плодится. Народу память нужна.</p>
<p>Знаю татар! У их тоже певцы свои и все такое есть. Они ханов своих помнят прежних, богатуров… Половцев знал, те же татары, сейчас зовут их только иначе, а память пропала! Как память потерял народ, считай, и все тут.</p>
<p>А вот храм стоит! И всяк поглядит да помолится, и ты едешь не пораз уже, а все посмотришь, поглядишь, князя нашего воспомянешь и старопрежние времена!</p>
<p>Говоришь, киевские князи великие были. А почто? Созидали! Землю расстроили, храмы, города, книги – вот! Где бывал еще? В Новгороди? Тоже был… Там София стоит, Перынь, Юрьев монастырь, Николы собор… Всё ставили великие князи. В Киеве – Михаила Архангела, София – то Ярослав Мудрый строил… Мы не степняки какие, у тех только трава, да скот, да песни. А мы – землю устроили, пашем, зиждем грады, и вот… А спроси про Святослава Всеволодича: где был, что делал? В какие походы ходил? Думашь, меньше других?! Был в Новом Городе, с Юрием был во многих сечах, на болгар ходил, на Волгу, с новгородцами к Кеси, пустошил тамо немецкие земли, на мордву ходил… Немало! Сидел после в Переяславле русском, под Киевом, на Сити дрался, уцелел. Был в Орде, был на суздальском столе и на владимирском. Построил сей храм! И татары, вишь, не порушили, рука не поднялась. А почто уступил Лександру с Андреем? Он на шестом десятке лет… Не пристало… Как отец им! Отцу дети тоже иные в тягости, и нравны, и поперечны. А всё ведь для их уж жисть прожита! Вот не поехал в Орду, татар не навел – и святой. А вы глупы. Вам всё силой! Кто по силе, кто крови боле прольет, тот у вас и герой! А того не сметите, каков с крови той прибыток? Хлеб с крови гуще не родит! И церквы не на крови, на труде созидаются… Да на вере… То дорого! И сынок его, царство небесное, Дмитрий Святославич, рук ничем не замарал. Суздаль отобрали – пускай! Ну и что, что отобрали? И кто отобрал, умер преже еще – Андрей Ярославич, – и самого тоже обрезали, Нижний-то взяли у их! А веки пройдут – и не попомнит никто, чей то был град. Скажут – русский град, и всё тут. И на собор глянут: не медведи, мол, жили, а люди мудрые, ученые, да!</p>
<p>Старик задремывал. Федор тихо вышел, задув свечу и притворив дверь. Прошел садом. Голова кружилась от запаха цветов. Что слава! Может, и правда, что ото всей от нее останется лишь то, о чем напишет такой вот старик в ветхой книге… В траве и ветвях заливисто трещали кузнечики.</p>
<p>Он улегся, завернувшись в попону, поглядывая на светящиеся окошки княжого терема. Верно, он уже задремал, потому что окружающее как-то отделилось от него самого, и Федор совсем не удивился, и даже сразу узнал, кто это, когда раскрылась, не скрипнув, древняя дверь и показалась высокая фигура старого князя Святослава.</p>
<p>Лунный свет лежал на храме, обводя тенью дорогое каменное узорочье. Святослав провел сухою пергаментной рукой по выпуклостям рези. В траве заливались кузнечики. Он поднял голову. Над собором, в той стороне, где лежал Владимир, висела красная звезда. Ехать в Орду! Зачем? Жизнь кончалась, и ему осталось лишь достойно лечь в изножие своего храма, соединиться с Господом… Неужели это было – пиры, охота, походы, сечи, гордый шум стольного Владимира? Окна светились в тереме, звали назад. Старая кровь не грела. Князь запахнул епанчу, еще раз взглянул на собор и побрел назад, в теремное тепло. Мягкая ночь, полная серебристым шелестом кузнечиков, осталась одна. И храм одиноко белел, отражая луну…</p>
<p>Федор проснулся с лицом, мокрым от росы. Попона тоже вся увлажнилась и отяжелела. Солнце косыми лучами заливало сад. Он встал, встряхнулся, пошел будить ратников.</p>
</section><section><title><p>Глава 45</p>
</title><p>Его везли по рекам, по Днепру и Угре, по Оке и Клязьме, оберегая от тряски летних дорог. Весла враз опускались и подымались, и, закутанный в бархатную, отороченную куницей накидку, он молча смотрел на плывущие навстречу и мимо берега. Силы в нем убывали, близился конец этой мимолетной временной, похожей на причудливый сон, жизни, близился порог жизни вечной, той, где ни тлен, ни болезни плоти, ни угнетение духа уже не властны над нами. И у порога отшествия он покидал родные киевские и волынские просторы, устремляясь на север, в край хвойных лесов и суровых зим, край еще дикий и необжитый, потому что человека в исходе жизни уже не земля предков влечет к себе сильнее всего, не те места, где ты получал от других, а те, где воплощены плоды твоего труда, где ты давал полною мерой и где можно проверить, что ты сделал в жизни и сделал ли что-нибудь?</p>
<p>Он еще похудел, стал почти прозрачный. Тела своего митрополит Кирилл временами не ощущал вовсе. Ему самому порою казалось, что он не отходит – отлетает света сего.</p>
<p>А кругом расцветала земля. Песчаные берега Оки раскидисто развертывались перед глазами. Сочная трава подымалась на низменных лугах, буйная поросль орешника вилась и лепилась по склонам, на крутых ярах стояли красные боры. Князья попутных городов выезжали встречать митрополита. В Переяславле рязанском пришлось пристать, благословить рязанского князя и семью его, но задержаться дольше Кирилл отказался, торопился во Владимир. До него уже дошли нехорошие вести о ростовских нестроениях, а такожде о вражде братьев, сыновей Невского, Дмитрия и Андрея. Надо было не дать совершиться и этому злу…</p>
<p>Зло возвращалось в мир в любом обличье: властью, завистью, сребролюбием, гордостью, буйством плоти; и не было предела, и не было отдыха в борьбе со злом. Да и мог ли он наступить, этот предел, пока длится искус жизни?</p>
<p>Листва берез была по-весеннему свежа, и синей была вода, и небо голубым. И так хватало всего этого для полного совершенного счастья и покоя души! Да, труд, земной, упорный, в поте лица своего, и вода из родника в берестяном самодельном ковше, корка хлеба – дань плоти, и книга, умная, древняя, на дощатом столе, и молитва в вечерний час. Разве мало? Разве не в этом – величие Господа, чудо бытия, что подарено нам всем, и добрым и злым, просто так, ни за что, от безмерной любви и безмерного терпения. Его терпения!</p>
<p>Владимир встречал митрополита колокольным звоном. Съезжались епископы, архимандриты и игумены монастырей, протопопы, келари, многоразличные чины черного и белого духовенства. Съезжались князья – получить благословение, на миг обрести душевный покой, прикоснувшись к тихому сиянию этого древнего старца. Ветхий деньми митрополит так долго уже жил, и в такие бурные и страшные, такие неясные годы, что и в их глазах, как и в глазах народа, перешел заживо в сонм святительский. Он был почти вечен. Его и звали за глаза не по имени, а просто – митрополит, и знали, что это он. Другого уже и трудно было вообразить себе на святом престоле духовного пастыря Руси.</p>
<p>Народ тучами одел берега Клязьмы. Реку наполняли подходящие лодьи. Пестрели одежды знати у пристани, золотились и сверкали облачения высшего духовенства и вельмож градных.</p>
<p>Митрополит на мгновение закрыл глаза: как помочь им, мнившим благая и, не ведаша, сотворивым скверная! Ему уже рассказали все, и праздник встречи померк. Не стало отдыха, не стало радости от вкушения плодов произращенных. Как мог он (он винил только себя) так ошибиться в Игнатии, как он не сумел внушить ему и им всем правила святительския! Горести достойна была скорая смерть епископа Серапиона.</p>
<p>Ведомый под руки Кирилл, как в тумане, под крики толпы, благословляя народ, медленно поднимался в гору. И внешне все было как и должно было быть. Радостные лица, скорые бабьи слезы и толчея, а потом короткий отдых и служба в соборе. Его облачали и переоблачали. Тихим голосом он говорил, и все замирало под сводами, ловя наставнические слова. Он говорил о мире, о любви, о терпении – и верил, заставлял себя поверить, что слова падают не на камень, на почву благодатную.</p>
<p>Вновь его встретил приготовленный привычный покой. Иное и обветшало за годы отсутствия, иное поправили наспех, он не вникал. Отстранил и ключника с исчислением доходов митрополичьих – потом! Разоблачился. Отослал служку. Лежал, думал. Сон не шел. Мысли были горькими. Игнатия следовало наказать не так, как он хотел сначала, не с глазу на глаз, а соборно – дабы помнилось, дабы вразумить заблудших. Дабы не пропало все то, что с таким трудом насаждалось годы и годы.</p>
<p>Игнатий был призван на другой день. Сперва, однако, митрополит посетил Княгинин монастырь и новую могилу князя Глеба и сам отслужил панихиду по покойному ростовскому князю.</p>
<p>Игнатий полдня томился, ожидая приема, рядом, но не вместе с другими иерархами, паки и паки обеспокоенно вглядываясь в остраненные лица владимирского и сарского епископов. Страшась и тоскуя, он все же предпочел бы, чтобы разговор с митрополитом состоялся наедине. Намеренно или нет, Кирилл додержал ростовского епископа до того часа, когда тот уже совершенно изнемог духом. К тому же он увидел, что прочие епископы садятся в кресла по бокам митрополичьего престола и все принимает явный вид судилища.</p>
<p>Кирилл прочел краткую молитву. Епископы вторили ему. Голос Игнатия дрожал и едва не срывался. Он один оставался стоять перед престолом.</p>
<p>– Поведай, отче, – вопросил наконец митрополит, – почто изверг ты прах князя Глеба из могилы?</p>
<p>Игнатий начал было объяснять, какими грехами покойный Глеб Василькович заслужил толикое, но Кирилл тотчас прервал его:</p>
<p>– Ежели хощеши обличать заблудшего, обличи при жизни! В лицо, не обинуясь, скажи ему небрежения его и грехи! Исправь, и да не погубит души своея! Но исправляй наставлением, советом, а паче – милостью! – Голос Кирилла вдруг сорвался, и он почти выкрикнул с болью и гневом: – Ел и пил его чашу! Кто ты сам, чтобы судить?! Бог простил и взошел на крест за нас, а мы? Что можно сделать злом?!</p>
<p>Он остановился, задышавшись. («Сам я встречал Александра как защитника после расправы с братом! – Это он сказал про себя, одною мыслью: – Мог бы проклясть и подорвать его власть и мир на земле!»)</p>
<p>– Милостью! – продолжал он, передохнув. – Любовь соединяет, только любовь! Что простительно князю, простить ли то служителю Божьему? Если мы, духовная власть, будем карать, то кто будет миловать? И возможно ли измерить меру зла, которое проистечет тогда на земле? Весь смысл учения Христа: возлюби ближнего своего!..</p>
<p>Голос Кирилла возвысился и уже звенел и потрясал, повергая в трепет. И все-таки ни Игнатий, ни епископы не ожидали и вздрогнули разом, когда митрополит, встав, сурово произнес:</p>
<p>– Отлучаю от службы и от сана, аки недостойного благодати Божией!</p>
<p>Игнатий вышел, пошатываясь. Он не понимал еще толком, что произошло. У него отобрали тут же святительский посох, митру, печать и праздничное облачение. Прочие епископы также пребывали в страхе и смущении. Отлучали попов и протопопов, смещали игуменов, но епископа! Да еще ростовского, признанного главу русских епископов, не пораз замещавшего митрополичий стол! Такого, кажется, еще не бывало на Руси…</p>
<p>Его молили отложить наказание, но Кирилл был тверд. Возможно, его еще заставят пересмотреть свое решение. Возможно, он сам сменит гнев на милость… Но потом, позже, не сейчас. Пусть едет к себе, пусть мучается, пусть умоляет князя о заступе, пусть до дна изопьет чашу…</p>
<p>Теперь предстояло другое дело, не менее важное, хоть и касалось мирян и мирских нестроений. Сарский епископ доносил, что князь Андрей уже получил в Орде от Менгу-Тимура ярлык на великое княжение под братом Дмитрием. Ярлык как будто был дан еще не на полное княжение, а на половину, в точности неизвестно. Но во всяком случае, об этом уже прознали в Новгороде, где против Дмитрия подымалась градская смута.</p>
<p>Он послал с благословением приглашение князю Андрею прибыть к нему во Владимир. Он решил, ежели князь откажется, сам ехать к нему в Городец. Князь медлил, наконец прислал с поминками сказать, что будет. Быть может, он издали почувствовал настойчивость зова, быть может, устрашился возможной поездки престарелого митрополита в Городец – поездки, которая могла серьезно уронить Андрея во мнении всей Суздальской Руси.</p>
</section><section><title><p>Глава 46</p>
</title><p>Князя Андрея одолевали свои заботы. Заботы такие, что – по первому движению души – он хотел было отказаться от зова митрополита, как от пустой докуки. Отречься и забыть. Для Орды, для Менгу-Тимура, для его вельмож, князей, нойонов и темников требовалось серебро. Подарки везли и везли, и Семен просил еще и еще. Приходилось не то что сбавлять, а наоборот, умножать и умножать дани. Купцы роптали, кто и перебегал украдом к тверскому князю. Олфер Жеребец шарил по заволжским лесам, выколачивая дани и меха из лесных жителей. Забирались все далее, возвращались все чаще с уроном в людях. После лесных сшибок и засад по глухим урочищам хоронили своих мертвецов. Ставили большие сосновые кресты. Иван Жеребец нынче был послан в Кострому. На двадцать первом году он уже вполне вымахал в отцову стать, и так же бешено гулял, и так же веселая широкая улыбка у него на лице могла мгновенно сменяться страшным оскалом ярости, когда обнажались крупные зубы и кулаки сжимались, набухая венами. «Те же отцовы, по пуду кулаки!» – говорили, покачивая головами, мужики, когда Иван, размахнув на широкой груди ворот дорогой рубахи и твердо ступая, выходил на пристань улаживать споры у речного мыта, и бывалые купцы, что не робели в схватках с волжскими разбойниками, тут, узя глаза, отступались, развязывали вервие, казали товар, что чаяли провезти украдом, и, крякая густо и недобро, доставали тяжелые кошели. Давыд Явидович тоже сидел на Костроме, улаживал с местными боярами, пересылался с зятем, Константином Ростовским. Семен Тонильевич безвылазно сидел в Орде, лишь наезжая домой время от времени, а прочие костромские бояре во главе с Захарием Зерном жались да выжидали, готовые поддержать князя Андрея, ежели он окажется наверху, и отречься от него, коли оступится. Зато городецкие бояре князя Андрея были чуть не все в разгоне: в Нижнем, где требовалась рука и рука, в посольских делах, в походах.</p>
<p>Кострома с Волгою и Новгородом Великим считалась половиною великого княжения, и Семен доносил из Орды, что ярлык на эту половину Менгу-Тимур дает (готов дать) ему, Андрею. Что за Андрея хлопочет сейчас старшая царица Джиджекхатунь, а ее голос в делах ордынских важнее многих голосов вельмож. У князя Андрея после Семеновых писем теплело на душе. Что бы ни говорили про Семена – для кого он старается? Дочерей давно выдал замуж, сын, первый, погиб, второй, татарский сын, живет в Орде и служит Менгу-Тимуру. У него, у Семена, здесь только он, князь Андрей. Иным было отношение Давыда Явидовича. Тот соблюдал свое: выдать дочь за князя, прикрепиться и укреплять Андрееву власть, как вложенные в лихву гривны. Иным было и отношение Олфера Жеребца. Для Олфера князь был щитом, и сам он был щитом князю, как в драке, к кому прислониться спиной. Он и мироволил Андрею, и ублажал его – все, чтобы быть ближе. У Семена же все было не так. Он не дозволял ни себе, ни Андрею излишней близости. Он – видимым образом – не просил богатства. На предложение перебраться к нему в Городец, получив от Андрея села и земли, ответил вежливым отказом. В думе держался сухо-почтительно, никогда не выставляя себя наперед. Но порою, изредка, оставшись наедине с князем, он или рассказывал нечто, неизвестное прежде Андрею, а то давал прочесть, иное переводил с греческого или латинского, с немногословною страстью подчеркивая важное, и тогда исчезал маленький Городец, сам Владимир становился мал перед блеском палат древних римских кесарей или Царьграда – мировой державы… Византия, мунгальский каган, римские кесари… И по дороге было одно: ярлык на великое княжение. А там – Новгород; а там уже поговаривал Семен про Ногая: разбив его, – ежели он не поладит с Менгу-Тимуром, – можно будет воротить Чернигов, Киев и прочие, северские и волынские города… И Андрей, разгораясь от дальних замыслов своего боярина, слал серебро в Орду; пересылался с новгородской вятшей господой и облагал новыми данями Кострому и Нижний, не свои (пока не свои, еще не свои!), лишь данные ему в кормление города.</p>
<p>Послание митрополита застало его врасплох. Семен был, как на грех, в Орде. Давыд в Костроме. Даже Олфер Жеребец ушел в летний путь, в полюдье. Посоветоваться было не с кем. Митрополит звал настойчиво. Не узнал ли он о ярлыке? Все, что подготавливал так долго и тщательно Семен, уже начиналось. Новгородцы, которым он обещал любые льготы (потом можно и отобрать!), ждали только знака, лишь шевеления. Уже Дмитрий, почуяв недоброе, начинал действовать круто, отталкивая тем от себя посадское население и даже прежних доброжелателей своих. Уже зашевелилась Орда…</p>
<p>Андрей медлил, чаял дождаться Семена, но и медлить было трудно. Митрополит Кирилл был слишком почитаем всеми. Он хоронил отца, он встречал его после разгрома Неврюем покойного дяди Андрея. (Сходство имен тревожно резануло по сердцу. Он постарается отбросить непрошеное сравнение. Я и дядя Андрей! Глупо.) Но тут из Владимира дошли подробные вести об отлучении ростовского епископа Игнатия. О том, какое впечатление это произвело на всех, лучше всего сказали Андрею глаза его духовника, тихого и неслышного отца Онисима, который рассказал об отлучении Игнатия как бы ненароком, исповедуя князя. Андрей засомневался, и вдруг его охватил страх. Митрополит, конечно же, знает о ярлыке! Он поедет сюда, непременно поедет! И тогда? Не проклянет ли он и его, как проклял, отлучив, ростовского епископа?! Отец – дядя Андрей – и они с Дмитрием… Он проснулся ночью. (Спал один, у них с Феодорой, как у византийских царей, были особые изложницы.) Проснулся в ужасе. Перед глазами, качаясь, стоял покойный брат Василий, тогда, на свадебном пиру, выкрикнувший ему вслед: «Отец проклял нас, он вверг нож в ны, мы будем резать друг друга, как Каин Авеля, мы сами себя зарежем!» Что он мог знать, что он понимал, несчастный пьяница, похороненный отцом прежде смерти? Что мог он предвидеть?! Ночь струилась, слегка разбавленная лампадным огнем… В Городце, Костроме, Нижнем готовилось оружие и рати. В Орде вовсю творилась мышиная возня подкупов. Связки мехов и веские серебряные слитки переходили из рук в руки. Тяжкая, до времени пощипывая траву, шагом бредущая по степи неодолимая сила медленно склонялась, по зову серебряных ручейков, в его сторону. Уже получен ярлык на половину княжения и… ничего нельзя остановить.</p>
<p>– Отче! – позвал он не то отца, не то митрополита Кирилла. – Отче, прости меня!</p>
<p>Утром Андрей известил духовника, что едет к митрополиту. По осторожному блеску в глазах отца Онисима догадался, что тот ждал этого решения и доволен. Велел позвать к себе братнего гонца, что вот уже второй месяц околачивался в Городце, ожидая ответа Андрея на новгородские грамоты Дмитрия. Велел передать, что не вмешивается в дела брата и мешать ему не станет.</p>
<p>«Где он таких берет?» – думал Андрей, оглядывая гонца. Молодой светлобородый парень с умным худоватым лицом и жадно блестящими глазами, видимо правдолюбец и законник, как сам Дмитрий… Он поставил рядом с ним, мысленно, Ивана Жеребца и вновь содрогнулся. Неужели же в них, в исполнителях господской воли, отражается характер князя?! Каков глава, таковы и они! (Как это может быть? А вот может!) Он отослал грамоту в Новгород брату со своим гонцом, сам не понимая, зачем это сделал… Гонец, однако, еще не доскакал до места, когда принесли злую (и еще бы немного дней назад радостную) весть: Дмитрий, не дождавшись ответа на свое письмо, сместил в Новгороде посадника, престарелого Михаила Мишинича, всеми уважаемого мужа, и посадил своею волей Смена Михайловича, ладожского посадника, боярина со Славны. Самоуправство Дмитрия возмутило весь город, и теперь там только и ждут Андрея. Посланник сообщал, что и Смен Михайлов ждет решения города и, ежели что, за князя Дмитрия не вступится.</p>
<p>Стоял август. Хлеб уже созревал. Андрей послал гонца с новгородскими вестями к Семену в Орду и выехал во Владимир для разговора с митрополитом Кириллом.</p>
</section><section><title><p>Глава 47</p>
</title><p>Мелкие, хотя и важные, заботы одолевали митрополита Кирилла, не давали сосредоточить силы на одном, на главном. Обнаружились множицею нестроения в службе, в церковном чине, иное, о чем было постановлено, оказалось так и не исполнено доднесь. Не были исправляемы суды церковные в Ростовской земле, и только ныне, ходатайствуя за опального епископа, Дмитрий Борисович обещал и соглашался утвердить повсеместно новые, соборно постановленные шесть лет назад правила. Постоянное преткновение вятших встречали статьи церковного уложения, на неукоснительном соблюдении коих особенно настаивал митрополит Кирилл. Эти статьи были: об освобождении на волю раба или рабы за увечье, господином своим нанесенное; такожде об освобождении на волю рабы, в прелюбодеяние господином своим склоненной, и равно об освобождении на волю прижитого ею от господина ребенка; и, наконец, статья, запрещающая продажу иноземцу – жидовину или еретику – крестьянина-челядина, ибо недостойно есть христианскую душу роботити нехристем.</p>
<p>Возражающие сему лукаво ссылались на византийский «Номоканон», в коем не было означенных статей, а за увечье или совращение рабы полагалось одно лишь церковное покаяние. Митрополит Кирилл, разыскавший нужные статьи в некиих древних установлениях, отвечал с гневом, ссылаясь не на эти статьи, а на русское летописание божественного Нестора:</p>
<p>– Что же, по лукавству вашему, тогда и святого князя Владимира, крестителя Руси, прижитого Святославом от ключницы и рабы Ольгиной, Малуши, такожде надлежало в работу творити?!</p>
<p>Спорщики умолкали, не зная, как возразить.</p>
<p>Намедни прибегал к нему сельский попик, вступившийся за понасиленную рабу по слову митрополита и изобиженный своим боярином. Попик был не только изобижен, но и избит зело, с синяками и ссадинами на лице и по всему телу. Сраму ради он не стал показывать Кириллу струпья на седалищных местах, но видно было, что уже и духом изнемог, и готов смириться. В поучение ему Кирилл напомнил попику сказание о сорока двух аморейских мучениках, из коих все, кроме одного, устояли перед тираном и сподобились блаженной кончины и посмертного райского жития.</p>
<p>– Такожде и твой мучитель, ежели увидит тебя согбенна и унижена пред собою, станет ли почитать в тебе духовного своего отца? Приклонит ли ухо к глаголу уст твоих? Помыслит ли о сем! Не лучше ли во сто крат прияти мученическ венец, но остаться с Господом, а не с тираном?</p>
<p>Кирилл вновь оглядел попика, его тщедушное сложение, малый рост, синяки на лице (и за бороду его драли, видать!) и еще рассказал, теперь уже из хронографии Феофановой, про лжепатриарха Константина, некогда погубленного царем-иконоборцем. Рассказал для вящего вразумления, чтобы не подумал попик, в сирости своей, что вот, мол, легко митрополиту всея Руси советовать мученического конца приятие, его-де самого не коснется длань врага. Может коснуться и меня, ежели царь самого патриарха заушал и мучил и принудил его, в монашеском сане сущего, обвенчаться, есть мясо и слушать песни за царским столом…</p>
<p>Попик, видимо, никогда не читал и не знал сочинения Феофана. Он поднял глаза на митрополита Кирилла и слушал смятенно, по временам трудно сглатывая слюну. Кирилл пересказывал жестко, ничего не смягчая. Как заушали и закидывали грязью патриарха, как срамили и волочили по городу…</p>
<p>– Так поступил царь. А ведь Константин крестил двух его детей и во всем ему потакал и мирволил!</p>
<p>– И я крестил… детей его… – растерянно пробормотал попик, во все глаза глядя на митрополита.</p>
<p>– Видишь? – сказал Кирилл, мягко улыбнувшись попику. – Чего достиг сей патриарх пресмыкательством пред царем? Тоя же срамныя и лютыя смерти. Но ежели праведники, приняв муку от гонителей своих, идут ко Господу, в выси горние, то помысли, куда ушел лжепатриарх, согласясь со скверной?</p>
<p>Попик вдруг кивнул и теперь почти уже радостно внимал митрополиту.</p>
<p>– И вот, – с твердостью докончил Кирилл, – зри! Обличали, уничтожали иконы, замазывали лики святых, и где они все, обличители? Где царь-гонитель, где слуги и присные его? В геенне огненной! А лики – вот, сияют! И только уничтожено многое, и многие прияли мученическ венец, многое, увы, изгибло, вещественное и рукотворное, но нерукотворное, духовное – сохранено! Ими, праведниками, в муках опочившими, сохранено! Помни!</p>
<p>Укрепив и отпустив попика, Кирилл велел ему впредь не хоронить, не венчать и не причащать никого в семье боярской, донеле же тот не покается в злодействах своих.</p>
<p>– Христос тоже терпел заушения. Наш труд – самый тяжкий: одоление плоти, а плоть сильна! – присовокупил он, провожая служителя до порога.</p>
<p>За попиком вскоре приехал и сам господин. Гора мяса, маленькие глазки, большое толстое красное лицо, коротколап, медвежеват. К Кириллу вломился чуть не с криком.</p>
<p>– Я боярин! Несудимая грамота у меня! Волен во холопах!</p>
<p>«Как им далеко до христианства!» – думал Кирилл, глядя на дерзкого боярина с жалостью и отвращением.</p>
<p>Боярин, при всем своем непотребстве, был не глуп. Права свои по «Русской Правде» помнил наизусть: «Аще огрешится господин, убьет раба своего, нет ему виры». Пришлось напомнить и о тех статьях, которые боярин похотел забыть, и про то, что было в соборных правилах постановлено. Таким вот и нужны правила, без правил им удержу не будет. Правила не нужны тем, кто принял целиком завет Христа: «Возлюби ближнего своего, как самого себя». В жизни, увы, не на все можно установить правила! Этот испуганный священнослужитель. Видимо, глухая деревенька. Боярин – царь и бог, все позволено, «отец родной». За попрек ночью священнику кинут камень в окно, пихнут в темноте в канаву, а то и подожгут. Закон… Как может он жить без духовного наставления?! Эти свиные – медвежьи ли – неглупые глазки, эта плоть, которая считает, что в ней, в плоти, весь смысл жизни… В бытии, в том, чтобы жрать, пить, чтобы давить и тискать, животно наслаждаясь судорогой живого под лапами, под сапогом, под «законом», данным ему несудимою грамотой… Как же, он природный боярин!</p>
<p>Кирилла слегка замутило от этой громогласной туши, от этого отсутствия всякого стыда, от животного дыхания… Он прошел во внутренние покои. Походя сказал эконому, дабы предупредили всех священников: кто примет от рекомого боярина причастие ли, отпоет ли покойника у него в дому (у боярина как раз кто-то умер) – потеряет сан.</p>
<p>Боярин вновь попался ему встречу на выходе на третий или четвертый день. Его жирное лицо как-то обвисло и пошло пятнами, глаза расширились и забегали. Он неуклюже повалился в пыль. Кирилл даже не сразу узнал в нем давешнего грозного самовластца. Но вдруг понял: ну да, неотпетый мертвец, лето же! Мысленно похвалил священника за строгость, вместе с тем подумал, что попик проявил смелость от озлобления, что тоже было нехорошо. Усопшего следовало похоронить… Мысли перекинулись к Игнатию. Дмитрию Борисовичу он до сих пор не ответил ни да ни нет.</p>
<p>Боярин приходил с отпускною грамотой на рабу, из-за которой поссорился со священнослужителем. Кирилл велел ему явиться к исповеди к своему священнику и принять епитимью. Отпущенную рабу он приказал отправить пока в Княгинин монастырь. Женщине нужно было просто отдохнуть, прийти в себя, избыть вечный страх, почувствовать себя в безопасности за толстыми стенами монастыря. А там уже решит сама, как ей лучше. Может – выпустить в мир, ежели найдется добрый человек, а так – ни кола ни двора – лучше уж при монастырской работе в женском княжеском монастыре: и корм, и тепло, и сряда какая ни то… Горько подумалось: как еще в иных монастырях приходит трудникам? Келарь да эконом не морят ли гладом работающих на братию? Как еще и о той же рабе, днесь отпущенной неволею ее господином, скажут, что-де для монастырских дел отобрали ее у боярина! А подумать смогут ли, что будет делать мать с дитятею на «воле», где ни дома, ни угла, ни иного пристанища?</p>
<p>Грешны люди! Ленивы и лукавы. Ладят меньшим откупиться от большего. Поставят свечу в чаянии лихвы, отслужат молебен за спасение, чтобы самому не заботиться о спасителях своих… В монастырях нет холопов. Русская церковь отказалась от труда рабского. И тут – скажут завистливые и лукавствующие – потому-де церковники противу рабства, что у самих нет рабов! И не воспомянут, что по слову Христову о братьях совершено сие: как же можно брата своего работить? Ибо кто же мешал бы и церкви иметь холопов на землях своих, ежели сильные мира держат холопов и дарят церкви по душе за собою деревни, подчас с теми же холопами? И сколько трудов нужно было приложить, дабы воспретить всеконечно рабство церковное! Дабы и господ, и вельмож, и князей нужею заставлять хотя бы и перед смертью, но отпускать на волю холопов своих!</p>
<p>Да, нужны и терпение, и воля, и непрестанные усилия, без отдыха, не сожидая покоя и скорых плодов… И что паче всего? Паче всего нужно поставить священнослужителя истинного, да не престанет в трудах и в борении не ослабнет! Вся жизнь, и крестный конец ее, Исуса, Сына Божия, не есть ли перст, указующий всякой жизни: будь такожде! И не скажут лукаво, яко фарисеи: он пострадал за нас, и тем мы уже спасены и безгрешны. Разве же не ясно, затем и страдал, затем и молил: «да минет меня чаша сия!» Ибо так вот может и должен каждый: и страдать, и устрашаться в нищете плоти своея, и молить: «да минет», и – не отрекаться креста и муки крестной, если крест придет и мука постигнет. И не в высоте, не во власти! Ибо скажут опять лукавые: мал есмь, и не мне надлежит исполнить подвиг, а набольшему меня! Почто Исус отверг корону царя? Почто, искушаемый, не захотел приять все царства мира и славу их, но возразил: «Отойди, сатано!» Затем, что не в пример, и не в поучение, и не во спасение даже стала бы жизнь Спасителя, ибо каждый из малых сих мог бы сказать тогда: «Ему было легко, он царь!» В самом деле! Ему, митрополиту, сделать мановение – и этот боярин лежит в пыли, у ног, и молит о прощении, а князю – тем паче. А каково крест нести рабе той, под господином сущей? Каково ей не извериться в благости Божией? И ведь для них, а не для избранных, для простецов, а не для вельмож прошел Исус свой тернистый, свой земной путь…</p>
<p>Получив известия, что Андрей выехал во Владимир, митрополит Кирилл вызвал к себе ростовского князя Дмитрия Борисовича и опального епископа Игнатия. Князю он сделал внушение о делах церковных, судах и исправах, а Игнатия наконец простил, наложив, впрочем, строгую епитимью.</p>
<p>Игнатий пришел к митрополиту, уже вызнав от князя о прощении. Все эти дни он изводился от вопросов-угадываний, ходил в жалком образе ходатая по всем власть имущим, за него просили епископы и князь и не могли допроситься. Патриарх был далеко, да и поможет ли патриарх? Ему казалось уже, что Дмитрий Борисович, наскуча хлопотами, начинает охладевать к нему, уже носились слухи о замене Игнатия на владычном столе новым епископом, и тут явилось прощение. Игнатий, ступив в покой митрополита Кирилла, повалился в ноги и зарыдал.</p>
<p>«Понял ли? Устыдился ли деяния своего? Или страждет только от страха утерять блага и почести сана своего?» – опустошенно думал Кирилл. Как будто бы он все сделал правильно – и наказал и простил. Однако тревожное, словно легкая тень, сомнение не покидало его. «Быть может, я поспешил?» – думал митрополит.</p>
<p>– Брате, сыну возлюбленный, – сказал он на прощание Игнатию, – плачься о сем и кайся об этом грехе до самой смерти, ибо осудил мертвеца преже суда Божия, а жива стыдяся его, и дары от него принимал, и ел и пил с ним. Моли Бога, дабы отдал тебе грех сей!</p>
<p>А тень сомнения осталась все равно, не исчезла в душе.</p>
<p>Игнатий, получив прощение, вдруг оробел. Вместо того чтобы возвратиться в Ростов, запинаясь, попросил Кирилла:</p>
<p>– Дозволь, отче, еще побыть с тобою!</p>
<p>– Побудь, чадо! – разрешил Кирилл, поняв состояние Игнатия.</p>
<p>И все-таки оставалась тень. Что-то он совершил не так.</p>
</section><section><title><p>Глава 48</p>
</title><p>Андрей во Владимир ехал верхом. В возке по летней дороге – обобьешь все бока. Уже начинали жать хлеба, и он с затаенной жаждой будущего хозяина оглядывал богатые поля, скирды, ряды стогов на заливных лугах… В Новгороде уже началось! Опоздал митрополит! А Семен молодец, добился! С митрополитом теперь только докука лишняя. Ничего, минуется! Он иногда встряхивал головой: как давно это было уже, и митрополит, и Владимирский съезд, и проповеди! Конь тоже встряхивал головой. Слепни-потыкухи донимали вовсю. Андрей с шага переходил на рысь, проскакивая сырые низинки, но и на открытых местах крылатая нечисть не отставала. Он пожимал плечами. Что может сделать Кирилл? Все уже началось! Ярлык получен! Теперь… (Нет, не думать, не думать о дяде Андрее!) В конце концов он поступает не как дядя Андрей, а как отец, выгнавший дядю с владимирского стола и из Переяславля…</p>
<p>И все же, подъезжая к Владимиру, Андрей становился серьезнее. На последнем ночлеге думал о встрече с митрополитом уже без глумления, а с робостью. И очень обрадовался своему дворскому, что поспел из Владимира встречу Андрею со свежими вестями. Вести были о спорных селах, о брате Дмитрии, что тоже прибывал во Владимир, и главная: митрополит простил епископа Игнатия по неотступным мольбам ростовского князя Дмитрия Борисовича. Андрей долго глядел в глаза дворскому. Попросил повторить подробно.</p>
<p>– Хорошо, иди!</p>
<p>Оставшись один, усмехнулся. Еще усмехнулся. Усмехнулся, когда лег спать в высоком сарае, на самом верху, куда в открытые продухи проникал ветер и не подымалась крылатая гнусь. На сене, на попонах, повалился, распоясавшись, скинув сапоги и ферязь. И не спал, усмехался. Ничем кончилось! Поворочался еще, уминая сено, уснул.</p>
<p>Многошумный Владимир, в венце драгоценных соборов над кручею Клязьмы, над мощными валами, что опоясывали и перепоясывали город, деля его на три части: средний, княжой, или Печерний город, западный – Новый город, с Золотыми воротами, и восточный – Ветчанной город, через Серебряные ворота которого сейчас въезжал Андрей с дружиною, встречал Городецкого князя привычной суетой улиц и многолюдьем ремесленной и посадской толпы. Ему кланялись встречные бояре и посадские – кто узнавал, и он опять подумал, что, одолев брата, заставит их узнавать и кланяться всех, и здесь, и в других градах и весях.</p>
<p>Андрей Александрович к тридцати годам своей жизни заматерел. Раздался вширь. Появилась спокойная уверенность в движениях. Лицо стало и глаже и жестче, гуще вьющийся каштановый волос бороды, что по углам рта, где усы переходят в бороду, завивалась крутыми языками. И когда у князя замерзали глаза и начинали вздрагивать эти крутые завитки над краями губ, у холопов и слуг душа уходила в пятки, так уж и знали: надвигается гроза.</p>
<p>То, чему он когда-то безуспешно учился сперва у Жеребца, а потом у Дмитрия Борисовича Ростовского, – вельможность взгляда, посадки и поступи, – появилось как-то само собой, когда перестал думать о том. Может, потому и появилось, что, садясь на коня ли, сходя по ступеням терема, приказывая что-либо, думал уже не о себе, не о том, как на него глядят, а о своем, сжигавшем его ум замысле, перед которым все это – люди, дела ежедневные, споры бояр и отчеты ключников – казалось, да и было, комариной мелочью, которую надо было сделать и перестать думать о ней. Жадный горячий взгляд появлялся у Андрея лишь наедине с Семеном, когда решали о будущей власти, и князь, возвышая голос, требовал: «Скорей! Скорей!», или смолкал, замирая, леденя глаза, или срывался, бегая по горнице. Таким, и то лишь изредка, его видала еще одна только Феодора. Рождение сына и смерть его от моровой болезни как-то сблизили их между собой. Андрей смутно ощущал некую свою вину – хоть и не понимал в чем – за гибель сына. (Сестра Феодоры, Олимпиада, жена Константина Ростовского, уже дважды родила и, слышно, опять была на сносях.) Да к тому же именно теперь, когда замыслы были близки к осуществлению, Андрей, украдкой оглядывая жену, все более понимал, что только Феодора, с ее царственной статью, как никто иной годится на место жены великого князя владимирского, и лучше ее никого уже не найти. Она после родов было раздалась, но нынче опять похудела и как бы слегка подсохла, но еще прямее стали высокие плечи, иконописнее лик – такими изображают византийских цариц и царевен на иконах и в древних рукописях.</p>
<p>Феодору, лишенную услад материнства, так же как и Андрея, и еще более, сжигала жажда власти. Она ревниво переносила на Дмитрия свои неудачи и зависть к его невидной, как серая утица, княгине, которая, однако, рожала и рожала: вот уже второй сын растет, и, говорят, боек, здоров, смышлен. Все это как-то окончательно отодвигало братьев друг от друга…</p>
<p>Что ж! Митрополит стар, и уже пришел в движение Новгород, и готова Орда… И все же тут, во Владимире, остановясь на княжом подворье, близ митрополичьих палат, Андрей снова заколебался. С детства, с молоком матери всосанное почтение к духовному владыке страны властно заговорило в нем. Андрей, решив пересилить себя, постарался встретиться с митрополитом Кириллом раньше, чем с братом. Злая мысль зрела в нем, что так же, как четверть века назад, Кирилл благословил отца после Неврюевой рати и разоренья земли, так же должен будет благословить и его, когда он вступит победителем, под звон колоколов, в стольный Владимир. И прочесть это во взоре митрополита, прочесть самому согласие духовной силы с грубою силой власти хотелось ему сейчас прежде всего. Он ожидал, что Кирилл постарел, но той перемене, которая произошла в облике митрополита за эти шесть лет, поразился. Андрей был потрясен, как необычайно утончился Кирилл, как-то поголубел даже, и, вместе, в облике его ощутимо проглядывал какой-то уже нездешний свет. Казалось, сияние исходит от бескровной головы архипастыря. Или это солнце, непрошено протянувшееся в узкие окна митрополичьих покоев? Он представил, что уже двинуты рати и татарская конница потекла по дорогам Руси, и понял, что пока перед ним этот почти бесплотный старец, он ничего не двинет, не сможет переступить. И ежели бы Кирилл сейчас, ничего не вымолвив, пождал еще или вдруг сказал бы: «Сыне мой! Иди с миром и не греши больше!» – Андрей повалился бы в ноги с рыданием, и признался во всем, и ото всего отказался…</p>
<p>Но митрополит начал говорить, и наваждение рассеялось. Кирилл не был в ударе, рек долго и витиевато, с подходами и украсами. Недавняя беседа с Игнатием утомила его больше, чем он сам мог предположить, и сейчас он чувствовал с горем, что для состязания с сыном Александра у него недостает сил. И так, вместо духовной располагающей беседы, вместо исповеди и покаяния, когда доброта просыпается и перевешивает зло, начался торг.</p>
<p>И только когда измученный увертливыми недомолвками митрополит откинулся в изнеможении на спинку кресла и сказал, взглянув вдруг прямо в душу Андрею полными муки глазами: «Господи! Разве мала вам земля?! Сыне мой, не дай ми благословити котору братню!» – в душе Андрея что-то перевернулось и подумалось вдруг, что власть – не только похоть и желание, но есть и долг, и бремя власти, и что воля может сказаться не только в праве на власть, но и в отречении от нее…</p>
<p>С этою чуждой, мешавшей ему, как заноза, мыслью готовился Андрей к встрече с братом.</p>
<p>Отречение! Но ради кого? – вопрошал он, подогревая себя вновь и вновь. Однако, не лукавя, не мог сказать, что Дмитрий менее достоин стола великокняжеского. За ним, Андреем, стояло одно – Орда. Однако… Не хочет ли Менгу-Тимур просто ослабить их, чтобы вернее держать в подчинении? Война на юге велась вяло. Иранские Хулагиды все крепче привязывали к себе Кавказ и области, что были за хребтом: Армению, Имеретию, Карталинию… На западе, в степи, Ногай забирает все большую власть… Не оказалось бы, что ордынская колесница, к которой привязал его Семен, увязнет где-то в Черных песках и утянет его за собою! Быть может, тогда Дмитрий и прав? С другой стороны, сарский владыка уже трижды ходил в Царьград, к Палеологу, послом Менгу-Тимура, на советах ордынских также русский епископ судит вместе с ханом Менгу-Тимуром… Нет, Семен прав: православие победит в Орде! И Дмитрий, цепляющийся за заграничную торговлю, за Новгород, смешон. Ему (ему, а не мне!), как дяде Андрею, бежать за море, в Свейскую землю. И тогда он, Андрей, примет и простит Дмитрия, и власть будет у него в руках, и завет митрополита – не пролить братней крови – исполнится… И все-таки не получалось. Какие-то концы не сходились с концами. Ветхий митрополит на паутинной ниточке своей жизни держал готовящийся рухнуть мир.</p>
<p>…Дмитрий первый шагнул и раскрыл объятия. Они холодно поцеловались.</p>
<p>– Андрей… (хотел сказать, как в прошлом: Андрейка – язык не повернулся).</p>
<p>– Будешь попрекать?</p>
<p>– Попрекать следовало бы не тебя, а Семена, у коего ты в руках. Что там, в Орде?</p>
<p>– Великий князь владимирский должен был бы знать это лучше меня!</p>
<p>– Менгу-Тимур еще не думает принимать христианскую веру? – бледно усмехнулся брат. (Дмитрий знал много больше, видимо, чем предполагал Андрей.) – Впрочем, что<emphasis>думал</emphasis> Менгу-Тимур, теперь уже безразлично! – продолжал он с расстановкою.</p>
<p>Андрей тревожно вскинул глаза, не понимая.</p>
<p>– Менгу-Тимур умер в конце июля от нарыва в горле, – сказал Дмитрий и, перемолчав, добавил: – Неужели тебе Семен и этого не доложил?!</p>
<p>У Андрея шумело в голове. Он старался унять биение сердца и сообразить – что же теперь? На миг остро вспыхнуло подозрение об измене Семена. Но он тут же отогнал нелепую мысль. Видимо, уезжая из Городца, он попросту разминулся с гонцом… В голосе Дмитрия, впрочем, не слышалось торжества, как успел заметить, опоминаясь, Андрей.</p>
<p>– Кто теперь? – хрипло спросил Андрей, пряча глаза.</p>
<p>– Кто теперь? – повторил Дмитрий. – Туданменгу. Дервиш. Защитник бесерменской веры. И он не допустит крещения Орды. А делами правит сейчас его мать, Джиджекхатунь со своим эмиром, Байтаром. Вот так-то, Андрей! Оба мы проиграли с тобою, и лучше уж нам не ворошить взаимных обид, а попытаться жить в мире.</p>
<p>Он еще перемолчал. Спросил:</p>
<p>– А как Феодора? Дома?</p>
<p>– Оставь! Ты знаешь не хуже меня! – почти выкрикнул Андрей. Он все еще не мог охватить и обмыслить вести о смерти хана. Джиджекхатунь была, кажется, на их стороне, по словам Семена… Может быть, еще ничего и не потеряно? Может быть, смерть Менгу-Тимура даже и развяжет им руки?! Но бесерменская вера… Но митрополит Кирилл…</p>
<p>Ясно было одно: сейчас, до новых известий из Орды, приходилось ждать. И ждать, быть может, долго. Он украдкой, остывая, оглядел старшего брата.</p>
<p>Дмитрий (в нем сейчас, как в зеркале, Андрей видел себя) внешне почти не постарел. Но что-то новое, требовательно-тревожное и порою усталое то и дело проглядывало в нем. Андрей подумал вдруг, что брату несладок Новгород, хотел задать вопрос, заколебался. И, будто поняв неспрошенное, Дмитрий начал рассказывать сам:</p>
<p>– Требуют передать в руки веча печати князей на грамотах. Суд – только наместнику с посадником вкупе. А паче того, воротить им все земли, которые получил отец. Ежели уступить, мы потеряем Новгород.</p>
<p>Андрей поразился этому «мы». Он пытливо поглядел на брата. После всего, что он сделал, подкапываясь под власть Дмитрия, ему дико было подумать и поверить, что брат заботится не об одном себе, а о них обоих вместе, как о семье. Вспомнилось, как недавно (и как давно!) покойная мать все хлопотала о них о всех. Каким ветром раскидывало их семью? Почему, брошенный всеми, погиб Василий, так и не получив удела? Давно стала чужой сестра Евдокия… Почему они сейчас сидят и не верят один другому?! Однако в чем-то Дмитрий, видимо, прав. Андрей впервые подумал о Новгороде с тревогою. Как-то и здесь Дмитрий оказался дальновиднее. У новгородских бояр есть еще и свои думы, и какие-то замыслы, при коих ни он, ни Дмитрий, возможно, им и не нужны. И тут – ослабить друг друга? Но тогда их спасение – единство! Но почему Дмитрий, а не он? Мысль, обежав по кругу, воротилась туда же, откуда и началась.</p>
<p>Все-таки в этот раз снова пересилил старший. Андрей обещал Дмитрию помочь на Новгород. Как и следовало ждать, новгородцы, узнав о переговорах братьев Александровичей, порешили уладить дело миром и послали архиепископа Климента, который прибыл во Владимир уже перед самою осеннею распутой, когда кончали убирать огороды. Митрополит Кирилл был посредником в переговорах Климента с Дмитрием. И непрочный мир, готовый распасться каждое мгновение, установился вновь.</p>
</section><section><title><p>Глава 49</p>
</title><p>Федор воротился в Переяславль к осенней страде. Дома мать с надрывом кричала на Проську:</p>
<p>– И што ты така поперечная! Мать тебе слово, а ты десять! Помолчи, помолчи, говорю! Всеми ангелами, помолчи!</p>
<p>Федор постоял за порогом, усмехнулся. Отвык от материна крика. Толкнул дверь:</p>
<p>– Здравствуй, хозяева!</p>
<p>Мать заплакала. Федор расцеловался с Проськой, слегка тронул ее по затылку. Взрослая уже, и за нос не потянешь теперь!</p>
<p>Собрали паужин. Мать, радостная, но все еще дуясь, вытащила мозговую кость, бросила перед ним на стол:</p>
<p>– Погрызи, зубы те молодые!</p>
<p>– Грикша дома ли? – спросил Федор.</p>
<p>– Где дома! Оба в нетях! И рожь не убрана…</p>
<p>– Ладно, мать, – остановил он ее, – я-то здесь, уберем!</p>
<p>Назавтра, не отгуляв, не перевидав родных, он влег в работу. Скоро приехал и брат, вдвоем дело пошло резвее. Оба ворчали на следы весенних огрехов – пахали и сеяли опять чужие люди, – но, в общем, хлеб родился добрый. Работали дотемна, уставали дочерна, кони ходили, запаленно поводя боками. Пока убирали и обмолачивали рожь, Федор все откладывал тяжелый разговор с братом об отцовой броне. Кольчатая бронь стоила дороже всего их хозяйства и по праву полагалась старшему сыну. Однако Грикше, пошедшему по монастырскому делу, бронь была без надобности, а Федору с броней открывался прямой путь в княжескую дружину. Федор наконец улучил время для разговора, но брат только покряхтел, отводя глаза.</p>
<p>– Тебе ить не нынче она нужна? Подумал бы лучше, как сестру приданым наделить. Остареет в девках, нам с тобою сором на весь белый свет!</p>
<p>Федор после того оглядел внимательнее сестру, понял, что Грикша прав, Просинью надо было выдавать замуж. (Но не продавать же бронь!) У него было серебро, у Грикши, кажется, тоже. Они уселись вечером вчетвером. Мать как-то с робостью поглядывала на сыновей: уже взрослые мужики! Просинья сидела надувшись, не глядя ни на кого.</p>
<p>Федору бы сразу подумать о сестре, но он все эти дни был малость не в себе. Прежняя любовь опять захватила все его помыслы. Они не могли, конечно, не встретиться. Хоть Федор уже знал, что у нее муж, ребенок. Тут столкнулись на полевой дорожке, заговорили. Она похвастала малышом. Федору вдруг кровь ударила в голову, схватил за плечи…</p>
<p>– Пусти!</p>
<p>Она сильно ударила Федора по лицу. Отирая кровь из подбитого носа, он стоял и смотрел ей вслед, и все было опять как и прежде…</p>
<p>Сухая колкая солома. Снопы, снопы, снопы. Пыль. Молотьба. Возы с хлебом, кули с зерном. Пока погода, пока можно молотить без овина, пока, за работой, можно забыть, забыть…</p>
<p>Вечер. Они идут рядом. Поля, кусты, и никого нет, можно не бояться чужих глаз. Она жевала колосок. Он молчал.</p>
<p>– Ты прости, Федя. Осерчала я тогда.</p>
<p>– Ничё!</p>
<p>Свернули, сели под скирдой. Она постелила платок. Привлек к себе. Плакала, целовал мокрое от слез лицо и чуял, как у обоих начинает кружиться голова.</p>
<p>– Как теперя мужу в глаза погляжу?! Федя мой! Что ж не жанился, мне, кабыть, легче было бы! Все скачешь, поди уж всюду побывал…</p>
<p>Она гладила и ворошила его волосы, наматывая на пальцы, а он… Он старался ни о чем не думать, так было легче.</p>
<p>– Знал кого окроме меня?</p>
<p>Федор кивнул молча.</p>
<p>– Что ж…</p>
<p>– Лучше тебя все одно нет!</p>
<p>– А не взял. Молила тогда.</p>
<p>– Мать не велела.</p>
<p>– Ты мне не баял того…</p>
<p>– Чаял, уговорю.</p>
<p>– Что ж, плоха ей показалась?</p>
<p>– Не… (чтобы выгородить мать, соврал). Старшего женить сперва похотела, да так и…</p>
<p>– Ладно уж! И я, вишь, не стала ждать. Да и батюшка неволил: слава идет, а жених добрый.</p>
<p>– А какой…</p>
<p>– Не прошай! Вишь, здеся сижу.</p>
<p>Они расстались, не дав обещания встретиться вновь. Слишком горько да и трудно: где в деревне убережешься от любопытных глаз? Федор понимал, что мужик убьет ее, ежели только о чем прослышит.</p>
<p>И все это ворошилось в нем, не давая думать ни о чем больше. Пока сидели вчетвером, он снова вспомнил о ней и, когда Грикша начал прямой разговор, даже вздрогнул, не сразу опомнясь.</p>
<p>Сестра, густо заалев лицом, вышла из-за стола и из избы, хлопнув дверью.</p>
<p>– А есь ли кто на примете? – спросил Федор, окончательно очнувшись.</p>
<p>– То-то и горе, что есь! Купчик, с Углича… Ему в придано серебро нать! Вот, а ты говоришь, бронь…</p>
<p>– Бронь жалко! – ответил Федор.</p>
<p>– И с чего ты взял, что тебя возьмут? Князь еще во Владимире!</p>
<p>– А мне обещал Терентий Мишинич.</p>
<p>– В дружину хочешь?</p>
<p>– От своей доли откажусь в земле, серебро отдам все, что скопил! – глухо отозвался Федор. – Только бронь нужна.</p>
<p>– Я-то думал бронь продать, – возразил Грикша, – либо вообще оставить Просинье.</p>
<p>– Кто таков жених? – снова спросил Федор.</p>
<p>– Баял уже, купчик. Дело у его торговое, серебро нать.</p>
<p>– Две гривны сейчас дам. Гривну еще достану. Неуж не соберем?</p>
<p>– Ладно, – уступил Грикша. – Обмозгуем ужо. Митрополит по зиме будет в Переяславли, може, что и мне тогда перепадет… Слыхал, что он ростовского епископа Игнатия отлучал?</p>
<p>– Простил?</p>
<p>– Князь умолил. В Ростове князья всё волости поделить не могут!</p>
<p>– А кто может… (мы с тобой отцову бронь не поделим!) – А вслух: – Мне в Юрьеве старец один сказывал о Святославе, мол, оттого уступил стол Невскому, что не похотел резни на Руси…</p>
<p>– Не потому, а потому, что усидеть не смог… Да, да! – разгорячился Грикша. – Они добрые, хорошие, как и ростовские князи, а – не живут! Не держатся за жизнь, так-то вот!</p>
<p>Федор еще через неделю попытался подобраться к брату через мать:</p>
<p>– Мама, уломай ты Грикшу, пусть отдаст мне бронь!</p>
<p>– Не смею, он теперь старшой, – отмолвила она.</p>
<p>Они вернулись к этому разговору спустя время, уже перед самыми заморозками. Поехали в челноке на рыбалку. Ночи уже были темные, глаз выколи. Пристав к берегу, развели костер и, лежа в шатре, прислушиваясь к шорохам ночного леса и плеску рыбы, вполголоса завели спор о возможности чего-то добиться в жизни. Грикша доказывал, что все предначертано Богом, и доброе, и худое. Еще заранее, до того, как человек родится. И даже еще раньше, с той поры, как был сотворен мир. Федор горячился:</p>
<p>– Неуж я не могу сам сделать ничего! Да в кажном дели усилишься – и сделаешь, а не усилишься – и ничо не выйдет! Я могу так, могу и эдак. Могу сиднем просидеть, все буду ждать, что от Бога мне в рот манны небесной накладут! А захочу – заставлю себя, вот, усилием, разумом своим, и сделаю что ни то, и от меня жизнь хоть маленько, да сдвинется!</p>
<p>– Что ты сделаешь, Федор, то так и предназначено тебе. Ты шевелись, делай, старайся! Так тебе и нужно! А другой не будет, не сумеет, оно и уравняется.</p>
<p>– И татары, скажешь, предназначены были?</p>
<p>– И татары. Заслужили мы татар. Не они, дак другие были бы все равно.</p>
<p>– Тебя послушать – ложись и умирай.</p>
<p>– И умрешь в свой час. Все помрем.</p>
<p>– Бог дал зачем-то нам свободну волю!</p>
<p>– Нет у нас никакой свободной воли. Все предназначено, все. «Ни единый волос не упадет с головы без воли Его!» Это что значит?</p>
<p>– Но зачем же тогда всё? И мы, и вот!</p>
<p>Он мотнул головой в сторону костра и леса, где что-то гулко ухнуло и прокатилось, замирая в тишине, и снова стал слышен только тихий треск костра, шорох воды да редкие всплески рыбы.</p>
<p>– Видишь, Федор, ето не просто объяснить. Человек, ну словом, как мир. И в нем все то же, что в большом мире. А порядок мира – согласие. Словно в пении церковном. Голоса разны, а поют согласно. И коли на струнах играет игрец какой – струны разны, и звуки не в одно. И кабы все звуки одинаковы были, не стало бы и музыки. А музыка – ето согласие. Так и в мире все и разно, а согласно одно с другим. Ты вот мятешься, бабы тебе там нужны, иное что, а ты возвысься умом и тогда поймешь гармонию мира. Надо все забыть и отбросить. И тогда услышишь, как небеса поют о славе Бога. Из разного слагается одно, единое, сущее. Ты баешь, хочешь досягнуть чего, а иной будет сидеть, и ему то предназначено, а тебе – твое. Покой и движение разны, а в природе смешаны, и не может быть покоя без движения и движения без покоя. Вот звезды: вечно движутся, а с мест не сойдут! Взгляни! И у людей, у зверей, у травы, у всего свой срок и предел. И всё вместе! Все связано, и все предназначено от начала начал. Так вот мудрецы глаголют!</p>
<p>Грикша одолевал его в споре, но Федор все одно не мог принять братниных слов.</p>
<p>– Ну все равно! Скажем, мироздание, это… И звезды, и травы… Но человек! Вот если бы я не отвез князю грамоты…</p>
<p>– Другого пошлют! Тут-то ты вообще никто!</p>
<p>– Ну пусть. Пусть я еще никто. Но вот митрополит Кирилл. Он может приказать даже князьям, отлучить кого от церкви. Вон владыку ростовского Игнатия чуть сана не лишил! От его воли много зависит!</p>
<p>– И ему тоже от Бога дан предел… Молод ты еще, Федор!</p>
<p>В лесу снова ухнуло.</p>
<p>– Филин, должно! – сказал Федор, подымаясь. – Пойти мережи поглядеть.</p>
<p>Возвращаясь, он все думал над словами брата. И все-таки в голове не умещалось. Вот небо, звезды, и все божьи ангелы там, все нерушимо, все стройно… И зачем же тогда мы? И рождены, и брошены в мир?</p>
<p>– А вот когда поймешь, – отозвался брат, – станешь спокойнее. Научишься все принимать как есть.</p>
<p>Они вдвоем нанизали рыбу на кукан и вновь улеглись. Свод небес медленно поворачивался. Звезды передвинулись. Крупная звезда вдруг сорвалась и упала, прочертив мгновенный голубой след. Федор не поспел задумать желание. Пора было возвращаться. Они загасили остатки костра, собрали мережи и рыбу. Вода у бортов глухо булькала.</p>
<p>– А в Новгороде на таких челнах и не выходят! – сказал Федор. – Перевернет!</p>
<p>Когда они, привязав лодку, уже подымались от причалов в гору, Грикша вымолвил:</p>
<p>– Ладно, ежели точно примут тебя в дружину, бронь возьмешь. Но чтобы никуда боле не девать! В нашей семье чтоб!</p>
<p>Просиньин купчик скоро появился сам. О приданом уже урядили без Федора. И Федор просто посидел с будущим свояком за корчагою пива. Поговорили о конях, о том о сем. Чужой был мужик. За что-то любит сестра? Или просто кто-то нужен? Договорились ждать Святок. Федор как чувствовал, что на свадьбе сестры ему не гулять.</p>
</section><section><title><p>Глава 50</p>
</title><p>Митрополит Кирилл прибыл в Переяславль вместе с великим князем Дмитрием, ростовским епископом Игнатием, владимирским епископом Феодором и новгородским архиепископом Климентом. Здесь, в Переяславле, митрополит киевский и всея Руси начал изнемогать. Он устал, устал не столько плотью, сколько духом. Едучи из Киева в Суздальскую Русь, думал отдохнуть, вкусить плоды посеянного и застал землю в борении и скорбях. Продлится ли жизнь духа здесь, на этой тверди? Не потухнет ли слабый огонек веры под бурями зла и жестокости, что облегли владимирские грады и души людей, сущих окрест?</p>
<p>В конце концов он свершил все, что мог и что было предназначено ему свершить свыше. Укрепил значение церкви здесь и в Орде, перед ханом. Защитил ее от гибели в самые мрачные годы безвременья и утвердил ясные правила на грядущие времена. Смирял князей, миловал, побеждал низкие страсти корысти и себялюбия, учил и наставлял, не уставая. Его трудами спасено то, что, как далекий огонь в ночи, указует путь заблудшему путнику. И он наконец изнемог.</p>
<p>Серо-лиловое небо порошило снегом. Теперь ему до боли хотелось еще раз увидать голубые небеса и серебряную россыпь снегов далекой волынской родины, мягкие увалы Карпат, расписные платки и розовые лица тамошних селянок. Он велел увезти тело свое в Киев и похоронить там. Распорядился добром, сделал последние внушения епископам и причту. Приходя в сознание, вновь призывал к себе князя Дмитрия, наказывал ему: «Ты глава!» Но долго говорить уже не мог. Он даже не был сильно болен, видимо, простыл, а главное – устал. Уже не мог объяснить вразумительно последних своих заветов архиепископу Клименту и князю Дмитрию, которых вызвал к себе перед смертью, и долго молча глядел на них, переводя взгляд с одного на другого. Смежил глаза. Услышал осторожный шепот:</p>
<p>– Нет, еще дышит!</p>
<p>Приоткрыл глаза, веки уже плохо слушались, открывались с трудом, сделал отпускающий знак…</p>
<p>Прошло еще несколько часов. У постели Кирилла бодрствовал его духовник. Внизу ждали, не расходясь, все три епископа: Игнатий и Федор с Климентом, готовились отпевать. Служка появлялся время от времени на верху лестницы, молча отрицательно крутил головой, скрывался. Но вот, появившись в очередной раз, молча остановился и медленно осенил себя крестным знамением. Произнес, уже не сдерживая голоса:</p>
<p>– Упокоился!</p>
<p>По собравшимся внизу прошло движение.</p>
<p>Так умер митрополит киевский и всея Руси Кирилл.</p>
<p>С ним умерла эпоха, перевернулась страница времени, сломались скрижали, писанные нечеловеческою рукой.</p>
<p>Снег падал все гуще и гуще, неслышно возникая из серо-лиловой облачной пелены, и пушистою невесомою ризой укрывал холодную осиротелую землю.</p>
</section><section><title><p>Глава 51</p>
</title><p>Над западной стороной неба поднялось огненное облако. Из него на землю лились холодные искры – безмолвный огненный дождь. И от безмолвия летящих огней было еще страшнее. «К мору, к войне ли! – говорили, покачивая головами, старики. – Уж к худу, к хорошему такого не быват!»</p>
<p>…Она и Федор стояли, тесно прижавшись друг к другу, за стволами дерев и смотрели на горний пожар. Облако, багровое, громоздилось, пухло, крутилось, выбрасывая изнутри снопы холодного небесного огня. Алые и зеленые волны прокатывались по черному небу. Выше, выше, вот они стали меркнуть, тускнеть; облако редело, распадалось на отдельные столбы света, от него откатывались вертящиеся разноцветные колеса, вот оно стало тонко-прозрачным и погибло. И тьма сомкнулась разом, глухая, непроглядная. Только уж спустя минуты начали просвечивать в ослепленных глазах холодные капли звезд.</p>
<p>Промороженный воздух обжигал нос и щеки. Потрескивали стволы.</p>
<p>– Не могу я без тебя! – вымолвил он с безнадежным отчаянием.</p>
<p>– И я, Федюша. Я все тебе простила. Бог с тобой! И мужу я нарушила. Ты жанись, Федюша! Мне сердцу спокойнее будет.</p>
<p>– Брат с матерью и то нудят женитьце, – нехотя признался Федор.</p>
<p>Недавно он встретил ее мужика. Тот зло поглядел на Федора. Бьет, не бьет? И бьет, так она не скажет!</p>
<p>– Ну, прощай, Федюша! И не полюбились с тобой напоследях-то…</p>
<p>Она огладила его по лицу, запоминая, туже замотала плат и побежала по скрипучему снегу в темноту. А он еще долго стоял, глядя ей вслед, и не чуял холода, забиравшегося за воротник.</p>
<empty-line></empty-line><p>Переяславские дружины уходили в поход на Новгород. Скрипели по снегу полозья саней, розвальни одни за другими, скатываясь с горы, вытягивались по дороге на Купань и дальше по Нерли к Волге, прямым путем через Тверь и Торжок. Федора взяли в дружину, но сейчас он снова был послан гонцом в Москву торопить Данилу Лексаныча. Он скакал день и ночь, меняя коней. В Москве свидеться с Данилой (чего он втайне хотел) не удалось. Данила с дружиной уже ушел к Дмитрову. Федора встретил давешний боярин, Протасий-Веньямин:</p>
<p>– Скажи великому князю, что выступаем! Не умедлим ужо.</p>
<p>Тут все было в шевелении. Сотни саней грудились в крепости и у стен. Гомон гомонился. На разъезженном, рыжем от конской мочи снегу хлюпали копыта, проносились легкие боярские рысаки и тяжело скакали рабочие упряжные кони. Грузили и увязывали припас – москвичи собирались домовито. Пока Федор путался по Москве, на его глазах две рати с обозами ушли по Волоколамской дороге, на Ржеву и Серегерский путь, а третий обоз – по Дмитровской, вдогон князю.</p>
<p>– Ты тоже скачи через Дмитров, догонишь князя дорогой! – посоветовал боярин, и Федор, убедясь, что московская рать уже выступила, поскакал.</p>
<p>Его бродячая верхоконная служба порядком надоела ему. Минуло то время, когда Федор с жадным любопытством подъезжал к незнакомому городу, теперь все казалось уже одинаково, и, прикидывая, что Митрий Саныч с ратью уже подходит к Твери и там, в Твери, ему и нужно ловить свой полк, Федор беспокоился лишь об одном: не отобрал бы кто из бояр дорогую отцову бронь, что была оставлена им в обозе.</p>
<p>Он не успел, как чаял, в один день доскакать до Дмитрова, задерживали идущие той же дорогою московские ратные обозы, и когда прибыл в Дмитров, Данила Лексаныч с дружиною уже ушел оттуда, и Федор, мало передохнув и покормив коня, поскакал дальше, в сугон за князем, к Твери, хотя ясно было, что торопить Данилу уже теперь незачем, поскольку Дмитрий встретит брата прежде, чем его догонит грамота, которую везет Федор.</p>
<p>Была смутная надежда поговорить с Данилой Лексанычем о войне и «обо всем об этом» – и, разумеется, смешная. Он только мельком видел Данилу, закованного в броню, под шубой и в шлеме с низко надвинутым налобником. Князь проверял строй дружины, и все были тоже в бронях. «Учит!» – понял Федор, потому что никаких новгородцев под Тверью быть не могло. К Даниле, конечно, оказалось не подступиться.</p>
<p>Уже поколесив по Твери, огромной, растянувшейся, строящейся, Федор ощутил глухую тревогу. Обилие лабазов, лавок, ряды торговых клетей, неохватные скопища амбаров, житниц, гостиные дворы, пристани – все уже виденное, но как-то впервые осознанное – являло растущую силу Твери. И в том грозном розмирье, когда и Ростов колебался, и волжские города Андрея готовы были отпасть, и Новгород уже встал на дыбы, это спокойствие великого города казалось каким-то недобрым и неправдошным. Федор знал, что Святослав Тверской не ладит с мачехой, Ксенией Юрьевной, и что всю семью Святослава унес недавний мор, а Ксения растит двух Ярославовых дочерей и младшего, родного ей, сына Михаила… Кто тут у них набольший? Князей, слышно, чествовала Ксения… Пока о Твери, впрочем, всего больше говорили не в Переяславле, а в Новгороде. Тверь перехватывала новгородскую торговлю с Низом, и тверской гость в Новгороде вызывал раздражение.</p>
<p>Федор догнал свой полк под Торжком. Ратная служба оказалась тяжелее должности гонца, как он убедился сразу же. Там Федор был сам себе господин, здесь же навалилось забот, что в обозе, с утра до вечера, да еще ратные ученья. Приходилось скакать в строю, вздев отцову бронь, с непривычной скользящей тяжестью на плечах. По неумению он плохо подвязывал кольчугу и первые дни, пока не объяснили старшие ратники, мучался оттого, что скользкая железная рубаха елозила по телу, при наклонах перевешивая Федора, так что он едва удерживался в седле. Зато на привалах, по вечерам, когда заходила речь о войне и спорах княжеских, Федор, навидавшийся всякого, брал верх, и его объяснения даже бывалые ратники слушали, раскрыв рты.</p>
<p>Мало кто знал, оказывается, что спор с Новгородом у князя Дмитрия начался из-за посадничьих прав и суда (ратники думали, что из-за ордынской дани). Новгородские бояре требовали посадничьей печати на судебных грамотах и независимо от княжеского тиуна торгового суда. А это уже ударяло по великокняжеским доходам и самой власти Дмитрия. Сверх того, совет старейших бояр от пяти концов добивался права выбирать посадника самим, без воли князя. С этим вместе решался и вопрос о землях низовцев на Новгородчине.</p>
<p>Споры вспыхнули с особою силой недавно, когда новгородцы прослышали о ханском ярлыке Андрею (об этом, впрочем, даже и Федор еще ничего не знал). Тут уже Дмитрий не стерпел и своею волей сместил посадника Михайлу Мишинича, вызвав возмущение всего города, и отшатнул от себя Славенский конец, который до сих пор поддерживал князя против бояр Прусской улицы и Загородья. И не помогло делу то, что новый посадник, Смен Михайлов, с которым князь Дмитрий тесно сдружился в Ладоге, тоже был со Славны. Смен, когда Дмитрий того меньше всего ожидал, перекинулся к восставшим. Посольство архиепископа тоже не помогло, да и мало годился новгородский архиепископ на роль миротворца, ибо ему передавались по новым уложеньям многие земли по Ваге и Двине и доходы с владычного суда по всему Северу. Как только умер митрополит Кирилл, смирять страсти и вовсе стало некому. Возможно, переговоры с архиепископом Климентом еще и привели к какому-нибудь соглашению, но тут новгородские бояре Дмитрия уже сами потребовали войны. Поземельные решения Новгорода задевали и их тоже. Новгород налагал руку на все вотчины отъехавших ко князю бояр, а у Гаврилы, у Миши Прушанина и у иных прочих имелись свои земли под Новгородом. И война возгорелась.</p>
<p>Морозы лютели. Железо – не тронь, намертво прилипало к рукам. Белый пар подымался от дыханий. Морды лошадей, усы и бороды ратников – все было в белом инее. Ременная упряжь дубенела на морозе. Чтобы затянуть супонь, ее прежде отогревали в руках. На ночлегах, кто не попадал в избы, всю ночь жгли костры. Высокое небо в неправдоподобно больших звездах, черно-серебряный снег, и гулкие выстрелы трескающихся на морозе дерев.</p>
<p>Дмитрий медлил, боясь измены Андрея, но наконец подошла и городецкая рать, правда, в меньшем числе, чем было обещано братом. Псковский воевода, князь Довмонт, зять Дмитрия, тоже обещал помочь, хоть псковичи и уперлись, не желая идти войной на «старшего брата». На всякий случай Дмитрий остановил рать на Шелони, перекрывая псковскую дорогу, и разослал отряды в зажитье для грабежа Новгородской волости.</p>
<p>Вскоре прибыло посольство от новгородцев во главе с архиепископом. Новгородцы уступали князю, просили только торгового суда. Выгадывала, в общем, Торговая сторона со Славной во главе и славенские бояре. Дмитрий поупирался еще, в чем-то уступил, в чем-то уступили новгородцы, которым тоже нужна была низовская торговля, и наконец поладили. Часть ратей возвращалась назад, грабежи были прекращены, Новгород открыл ворота братьям-князьям, и Данила, который все уговаривал брата помириться, главным образом потому, что хотел поглядеть Новгород, наконец-то добился своей давней мечты, увидел великий город.</p>
<p>Андрей Городецкий к заключению мира прискакал тоже, хоть теперь и не был нужен Дмитрию. Андрею не терпелось поглядеть на тех, с кем он до сих пор только втайне пересылался. Он сразу оценил Новгород и как-то тут больше понял брата, цепляющегося за эту северную землю.</p>
<p>Данил просто был счастлив. Соборы были – те самые! Терема – точь-в-точь, как по сказанному, и иконы новгородского письма, и звон колокольный, и торг, и люди… Пока Дмитрий улаживал свои права, получал неполученные дани, собирал ордынский выход и черный бор, пока Андрей, таясь от Дмитрия, на пирах и в беседах знакомился с боярами, вел разговоры из недомолвок и обещал, обещал, обещал, Данил, утонув в изобилии торга, бегал по мастерским, искал иконного мастера, кто бы согласился к нему, на Москву, мастера не нашел, но заказал переписать новгородскую летопись для себя, для Москвы, покупал сосуды и иконы в свой монастырь, Данилов, покупал красное сукно молодой жене, шелк и северный жемчуг, шкатулку рыбьего зуба и приглашал весною купцов к себе, на Москву, обещая выгодный хлеб, и шкуры, и лен.</p>
<p>…Они сидели за трапезой в тесном тереме на Городке. Впервые наконец без бояр, одни, три брата. Дмитрий с Андреем уже встретились, когда вошел запоздавший Данил и сел прямь старших братьев. Все рослые, крепкие, красивые. Дмитрий – выпрямившись, сведя гнутые, как татарский лук, брови. Он принимал и чествовал сегодня как хозяин, как победитель, как старший брат и великий князь. Андрей – быстро взглядывая на брата, слегка раздувая ноздри, он разрешал брату быть господином сегодня, сейчас… И сияющий, как жених на свадьбе, еще худоватый, горбоносый Данила. Слуги вносили фряжское вино и мед, закуски и тотчас скрывались.</p>
<p>– Зимой Новгород не тот… А вот когда корабли, весной! – сказал Дмитрий, и осуровевшее лицо его осветилось скупой, как северное солнце, улыбкой.</p>
<p>Андрей вспыхнул, подумал: «Уколоть меня хочет?!»</p>
<p>– А у меня сын народился! – сказал Данила, улыбаясь во весь рот. Андрей кинул холодный резкий взгляд, щека дернулась, и вздрогнул завиток бороды. Дмитрий усмехнулся покровительственно.</p>
<p>– Мы решили назвать Юрием, ежель сын, – смущаясь, сказал Данила. – Счас мне передали. Гонец прискакал с Москвы!</p>
<p>Дмитрий разлил вино:</p>
<p>– За новорожденного! Пусть растет умней нас али хоть удачливее!</p>
<p>Андрей промолчал, опустив глаза.</p>
<p>Выпили.</p>
</section><section><title><p>Глава 52</p>
</title><p>Летом разразилась наконец давно ожиданная ссора в Ростове Великом. Дмитрий Борисович опалился на младшего брата Константина. Что там произошло – неясно, но, видимо, старший ростовский князь решил стать самовластцем в своей земле. Копилось постепенно, а тут Константин не выдержал и уехал во Владимир, к великому князю Дмитрию.</p>
<p>Дмитрий Борисович стал собирать рать и укреплять город. В Ростове началась великая замятня. Епископ Игнатий, не сумев помирить братьев, кинулся вслед за Константином во Владимир, молил Дмитрия Александровича вмешаться. Дмитрий поехал в Ростов с боярами. Долго судили и рядили, улаживая споры и которы ростовских князей, кои в конце концов не без труда удалось «свести в любовь».</p>
<p>Дмитрий возвращался довольный. Тяжелый, начавшийся грозным небесным знамением год, кажется, минет без вреда. Уладилось с Новгородом. Удалось уладить дела ростовские. Все было тяжело, все долило, почасту не хватало сил, денег, ратей… Или так казалось со стороны, что отцу все дается легко и просто?</p>
<p>Он лишь порою хмурился, вспоминая упрек в единодержавии, брошенный ему ростовским князем. Веско ответить ему Дмитрий так и не сумел и теперь досадовал на себя. Ответить было бы нужно. Очень нужно! Но как?</p>
<p>Снова созревали хлеба, лето перевалило на вторую половину. В листве, тяжелой и пышной, уже не было весенней яркости, и хоть нигде не проглядывало еще ни одного желтого листа, но уже их предвестье чуялось в дремлющих кронах дерев, в жаркой истоме полей, вянущих травах и пыльном, словно выцветающем, небе.</p>
<p>Во Владимире он узнал от великого баскака, что Андрей получил у нового хана, Туданменгу, ярлык на все великое княжение и уже отбыл в Орду за помочью. Татарин глядел на князя глумливо. Дмитрий смолчал. Сдержался. Пройдя к себе, потребовал городового боярина. Боярин отсутствовал. Слуги, как тараканы, попрятались по углам.</p>
<p>Мир рухнул.</p>
<p>Дмитрий сжал кулаки: «Эх, Андрей!» К сердцу подступила боль. Быть может, я виноват? Вспомнил, как сидели в Новгороде… Лицо Андрея… Горячий гнев вытеснил растерянность и страх. Нет, он еще поборется! Власти просто так не отдаст! Собрать всех! Вооружить город! (Но кого? И как собрать?! Где бояре?! Владимирцы разбегаются, как мыши… И нет митрополита!)</p>
<p>Владимирцы, и верно, разбежались все. Охрана осталась только своя, переяславская. Его встретил Окинф, сын Гаврилы Олексича.</p>
<p>– Ты не убежал? – спросил, не сдержавшись, Дмитрий.</p>
<p>– Нам, переяславцам, куды бежать? – ответил Окинф, не обижаясь. – Обороним, коли заможем…</p>
<p>Ратники, брякая оружием, собирались к своему князю. Иные были в крови, наспех перевязаны.</p>
<p>– Татары хотели забрать казну, да наши не дали. Тута маленько сшибка вышла! – объяснил Окинф. Прибавил, помолчав: – Баскак отряд послал в Переяславль, упредить бы!</p>
<p>– Когда? Что ж не сказали! (Собрать всех, кого можно. Скакать. Догнать. Укреплять Переяславль.) – Он уже понял, что тут, во Владимире, не удержаться.</p>
<p>– Как батюшка?</p>
<p>– Батюшка здрав. Переяславль стережет, да вот от татар худа не стало б…</p>
<p>Дмитрий обозрел напряженные, повернутые к нему лица и приказал негромко, но твердо:</p>
<p>– Скакать в ночь!</p>
<p>Светлое солнце, не покраснев, опустилось за рожь, оставив на краю неба золотистую, быстро тускнеющую пелену. Федор поднял голову. Выше облачной дымки лежала спокойная светлая голубизна. Размазанные по окоему сиреневые полосы облаков темнели. Это небо! И эта тихая, еще ничего не знающая о своей участи, с налитыми хлебами, готовая родить, земля. Литое колесо солнца, на которое было не больно смотреть глазам… Тишина, проломанная коваными копытами. Бешеный скок коней.</p>
<p>Мчались, пересаживаясь с коня на конь. У кого-то захрапела и пала лошадь. Ратник отстал, снимая седло. Ждать не стали. Привал сделали перед утром. Вываживали коней, не пуская сразу к воде. Ноги плохо слушались после седла. Хотелось все бросить и повалиться наземь.</p>
<p>Серая мга съедала звезды.</p>
<p>– И ласточка низом! – сказал чей-то голос из темноты. – К дождю!</p>
<p>Другой поддержал:</p>
<p>– Как польет, тут те, и по мокрому-то, вборзе не поскачешь!</p>
<p>Федя, шатаясь, подымался от ручья. Князь с боярином Окинфом стояли на бровке, оба слегка расставив ноги, рисуясь крепкими черными тенями на рассветном небе, и он невольно подивился выдержке воевод.</p>
<p>– Татары беспременно возьмут на Юрьев, – говорил Окинф. – А мы лесной дорогой. Должны упредить… Кони у их! – Окинф присвистнул.</p>
<p>– Не стали бы казну отбивать в Юрьеве!</p>
<p>– Казну Морхиня довезет, люди есть. Да нет, татары сами тоже не начнут, сколько их тута? Горсть! Во Владимире не взяли! Юрьевский князь не даст…</p>
<p>Они прошли. Федор, дойдя до своих и без вкуса пожевав хлеба, повалился на попону…</p>
<p>Разбудил мелкий теплый дождик. В тумане шевелилась рать.</p>
<p>– Седла-ай!</p>
<p>Небо серело.</p>
<p>– Обложной! Ну, ветерок бы хоть! – толковали, подтягивая подпруги и взнуздывая коней, ратники.</p>
<p>– Кажись, задувает…</p>
<p>– Дай бог!</p>
<p>Дорога раскисла враз. Со скока скоро перешли на рысь, дальше ехали шагом.</p>
<p>Небо осветлело. Поднялся ветер, и пошел крупный дождь. Вымокли до нитки, зато скоро тучу свалило и стало проглядывать солнце. Густой пар стоял над прудами. Подсиненное облачное молоко рыхло волочилось, таяло, открывая синие размытые проталины. Белой порошею цвела на паровых полях свинка. Редко-редко доносился со стороны крик ратая да далекое конское ржанье, и снова только глухой чавкающий топот сотен копыт, шумное дыхание людей и лошадей, стук или звяк стремени да по временам резкий окрик старшого. Казалось, неоглядная тишина волнами расступалась и снова смыкалась позади проходящей рати, гася все звуки. В тишине наливались рожь и яровые, светло колосился овес. А небо намокало лиловою влагой, от земли, от травы парило, солнце грело сквозь прозрачную облачную пелену, и ветер сушил землю, начинавшую ошметьями отлипать от копыт коня. И сквозь волглый зипун Федору уже начинало парить плечи и спину.</p>
<p>Уже показались сосны. Твердая лесная земля обрадовала всех. Кони перешли с рыси на скок. Вытягиваясь длинной змеей, ратники исчезали под влажной крышей бора.</p>
<p>«Успеть, успеть, успеть!» Уже ярость скачки захватила и людей и животных. Еще кто-то, захрапев, сполз с седла, еще чей-то конь, шатнувшись, сбился и стал заваливаться. Мокрые сосновые ветви хлестали по лицу.</p>
<p>Стало жарко. Солнце высушивало ветви. Густо парило, обдавая горячим лесным духом хвои, муравьиных куч, черничника и болотной травы. Почти не останавливаясь, пересаживались опять на поводных коней. Скакали. К вечеру небосклон опять облегла нешуточная туча, похоже, к большому дождю.</p>
<p>– Уже близко! – пронеслось по рядам. Кого-то услали вперед, хотя казалось, что быстрее скакать уже нельзя, и Федор потрогал в тороках увязанную бронь.</p>
<p>Пахнýло холодом. Быстро темнело. Туча, густо-синяя, сизая, цвета голубиного крыла, закрыла уже треть неба. Вечернее солнце вдруг вырвалось из-за дальнего края ее, и Федор, оборотясь в огненное пыланье лучей, на миг ослеп, только радужные круги пошли перед глазами. Солнце легло на дальний лес, зажгло красными свечами стволы сосен, закрапал дождь, и над лесом, над пронзительно зеленой хвоей багряных сосен встала высокая радуга. И туда, под арку радуги, спешили, переходя с рыси на скок, князь с дружиной, чая уйти от дождя и опередить татар.</p>
<p>Выскакав из лесу, они сгрудились на холме вокруг князя. С угора открывалось широко вперед, туда, к Переяславлю, еще не видному за холмами.</p>
<p>– Рать турит!</p>
<p>– Наши!</p>
<p>– Татарва!</p>
<p>– Наши! По шапкам видать!</p>
<p>– Успели, кажись!</p>
<p>– Ну, Митрий Саныч, – выкрикнул кто-то весело, – век не позабыть, как скакали нонеча!</p>
<p>И Федор, поднеся трясущуюся руку с плетью к глазам, бурно дыша и ногами ощущая, как тяжело дышит, раздувая бока, конь, тоже запомнил навсегда отсюда, с холмов, сбегающую вниз дорогу, развороченное, дымно-кровавое небо и внизу тусклые, блекло-рыжие кровли соломенных деревень.</p>
<p>От Переяславля им встречу скакали, размахивая шапками, верхоконные.</p>
<p>Татар они не опередили, но поспели все-таки вовремя. Престарелый Гаврило Олексич уже третий час спорил с начальником татарского отряда, с трудом отстаивая княжой терем и входы на башни. Меж тем уже начиналась драка. Татары брались за плети, с плеча хлестали, норовя по глазам, ратных Гаврилы, а те, оборотив копья, отбивались древками. Свалка грозила перерасти в побоище, тем паче что кое-кто из татар уже отъезжал подалее и доставал луки.</p>
<p>Гаврило оборотил к Дмитрию гневно-беспомощное лицо. Вспыхнув радостью, увидел сына, Окинфа. Дмитрий в опор, пустив коня, врезался в татарский строй, и за ним его дружинники, ополоумевшие от скачки, грязные, с напряженными скулами, на запаленных конях, готовые ринуться в клинки.</p>
<p>Дмитрий гневно, не трогая меча, оборотился к татарскому мурзе. Татарин, скаля зубы, вложил до половины вытащенную кривую саблю.</p>
<p>– Без ханского ярлыка не пущу!</p>
<p>– Ярлык будет!</p>
<p>– Когда будет, тогда и перемолвим. А тут – я князь. Тут вотчина моя!</p>
<p>В ворота въезжали новые ратные. То был второй Гаврила, с сыном Андрейшей, с дружиной усольцев и кубричан. Татарский воевода вдруг перестал разговаривать и издал дикий горловой крик. Татары разом заворотили коней и конным ливнем ринулись вон из крепости. Кто-то на дороге схватил арканом высунувшуюся бабу, поволок и почти на скаку подхватил на седло. Несколько стрел, пущенных через плечо, вполоборота, просвистели в воздухе, кто-то охнул, схватившись за руку, другой скорчился: стрела попала в живот.</p>
<p>– Ну и бьют, гады!</p>
<p>– Догнать! – бросил Дмитрий, но загнанные кони уже не годились для погони. Татарский отряд легко уходил на рысях.</p>
<p>– Скачи вслед! Не то деревни пограбят! – приказал Дмитрий второму Гавриле.</p>
<p>Все это произошло так быстро, что Федор опомниться не успел. Оглянувшись, он увидел, что переяславский баскак стоит как ни в чем не бывало на крыльце ордынского двора. Дмитрий смерил его взглядом, тяжело спешился и полез на крыльцо. За ним – несколько человек бояр. Ратники, и местные, и те, что прискакали, не слезая с седел, ждали, что будет. Но вот князь вышел, и за ним, гремя оружием, показались бояре. Он дал знак, и у крыльца ордынского двора стали ратники, опершись на копья. Прочие начали спешиваться и выводить коней.</p>
<p>Сшибка в Переяславле и слухи породили общий переполох. Жители побежали кто куда, спасаться. Пришлось останавливать, ворочать, объяснять. Баскак, задержанный князем, слал грамоты в Орду, Дмитрий тоже. Бояре разъезжали по деревням, объясняли, что осенью, в распуту, татары уже не пойдут. Жители с оглядкой ворочались жать хлеб.</p>
<p>Осень стояла переменчивая: то дождь, то солнце. Неуверенность была и в людях. Работали и не спали ночами, сожидали татар. Разъезды стерегли все дороги. Спешно закупая товар, спешили убраться подобру-поздорову новгородские купцы. Бояре увозили семьи в дальние лесные деревни. Князь Дмитрий уперся. Отослав жену с дочерьми в Новгород, укреплял город. Оба сына, Иван и десятилетний Александр, оставались при нем. Передавали, что хан вызывал Дмитрия в Орду, но князь не поехал. Кто и подумывал, что еще обойдется. Сбежавшие в первые дни потихоньку возвращались домой.</p>
</section><section><title><p>Глава 53</p>
</title><p>Федор, выпросившийся у боярина, с Грикшей были заняты уборкой хлеба. Кончили, и Грикша предложил зарыть хлеб в яму (береглись уже и от соседей). Яму рыли скрытно, в сарае. Обложили берестой, просмоленным рядном. Тщательно заровняли, чтоб не найти. Грикша задышался, распрямляя спину, вымолвил зло:</p>
<p>– Вот! Гляди и думай! Мы с тобой верим? Не верим! А то бы не рыли.</p>
<p>Он устроил мать в отъезд, в Москву, но мать неожиданно заупрямилась:</p>
<p>– Из родного дома куды я? А хоть и татары, кому я, старая, нужна!</p>
<p>Оба уговаривали ее – бесполезно. Один был ответ:</p>
<p>– Как все, так и я!</p>
<p>Меж тем хлынули затяжные дожди, на время перекрыв все дороги надежнее всякой засады. Великий князь Дмитрий спешил, рассылая повсюду послов, как-то собрать колеблющихся князей, созывал рати. Посланные в Новгород бояре укрепляли Копорье.</p>
<p>Дожди прошли. Небо расчистилось. Ледяной ветер высушил землю. Завеял снег. И скоро пушистою шубою укрыл поля и холмы. Снег лег как-то сразу, плотно, и уже не таял. Ратники несли сторожу по дорогам. Федор изредка, сменяясь, заглядывал домой. Приехал Терентий, Федора с прочими отправляли в Новгород, где было неспокойно. Спорить не приходилось. Он напоследях побывал дома. Опять оба беседовали с матерью, стараясь уговорить уехать.</p>
<p>– Куда?! Скот, курицы… Коня пущай, увести можно, а корову куды? Резать? Татары придут – уйду в лес! И туда не хочу… В Москву! Ближний свет! Там только таких старух и не хватат!</p>
<p>Федор уехал с тяжелым сердцем, оставляя мать на брата. Он, как и прочие, еще не знал, придут ли татары или нет. И так хотелось верить, что князья как-то договорятся, как-то поладят миром.</p>
<p>Почти с Покрова завернули морозы, такого еще никогда не бывало. Мужики сидели по избам, кто и думал податься в лес, отлагал. Слишком давно был последний татарский погром. Четверть века прошло с Неврюевой рати, успели вырасти молодые, а старые подзабыли, и все как-то надеялись, авось и минует еще…</p>
<p>Дмитрий сам и верил и не верил. Он объезжал заставы и как раз воротился в Переяславль, когда из Владимира примчал мохнатый от инея ратник с вестью: Андрей с татарской ратью подошел к Мурому! Рать великая, ведут Кавгадый и Алчедай, татары все грабят по пути, а князь Андреевы воеводы с ними – Семен Тонильич и Олфер Жеребец.</p>
<p>Дмитрий велел забивать народ в осадные дворы, усилить засеки по дорогам. Валы и кровли Переяславля полили водой – от огненных стрел татарских.</p>
<p>Вести стали приходить одна за другой. Спасая свой удел, к Андрею присоединился стародубский князь Михаил Иванович. Старика и обвинять было трудно. Беззащитное стародубское княжество лежало как раз на пути татарских ратей и, в противном случае, было бы разгромлено полностью. Федор Ростиславич Ярославский из Ярославля шел с ратью также на помощь Андрею. Когда дошла весть, что и Константин Борисович Ростовский, которому Дмитрий недавно помогал уладиться с братом, присоединился к Андрею, Дмитрий закусил губу. Хуже всего было, однако, то, что другие, кто и не перебежал к татарам, не спешили на помочь. Дмитрий Борисович Ростовский пережидал, дмитровский князь пережидал тоже, не спешил на подмогу и углицкий князь Роман, суздальские полки вообще не собирались выступать. Подошли только тверская и московская рати.</p>
<p>Дмитрий сам объезжал разоставленные по дорогам войска и заметил ушедший украдом отряд. Оказывается, ночью снялись. В ближайшие дни ушли еще две рати. Войско таяло на глазах. Поколебавшись, ушла наконец и тверская помочь. Начали сниматься и уходили боярские дружины. Переяславцы украдом тоже покидали город.</p>
<p>В один из дней не выдержал и Гаврило Олексич:</p>
<p>– Не выстоять нам, княже! Бегут! Уходи и ты! Лучше дружину сохранить. В Копорье, Бог даст, отсидимся!</p>
<p>Дмитрий поднял на него тяжелые глаза:</p>
<p>– От Берендеева ты приказал отступить?</p>
<p>– И оттоль ушли?</p>
<p>– Ушли. И Феофан с дружиной ушел. Почитай, все разбежались… – Князь с воеводой молча переглянулись, не в силах вымолвить того, что уже стало явью.</p>
<p>Татары опустошили Муром и окрестности, разоряя все по пути, подошли к Владимиру. Уже и у Юрьева, брошенного защитниками, появились их передовые разъезды. Вал докатился до Суздаля, захлестнув в Ростовскую землю. Суздальский князь и Дмитрий Борисович Ростовский расплачивались за невмешательство. Впрочем, союзные волости Андрея татары тоже щадили не очень. Вести ползли и ползли. Таяли рати.</p>
<p>Отослав московский отряд, Дмитрий велел снимать заставы и готовиться к отступлению. Грузили припас, иное прятали. В монастырях спешно зарывали в землю добро. Как только дружина Дмитрия выступила из Переяславля, началось повальное бегство.</p>
</section><section><title><p>Глава 54</p>
</title><p>Грикша пригнал в Княжево еще в потемнях. Мать завыла в голос, поняла, бестолково засуетилась.</p>
<p>– Скорей!</p>
<p>Уже поздно было что-нибудь собирать.</p>
<p>– Прохора предупредить нать, Олену… Дарью…</p>
<p>– Уже!</p>
<p>Кинув узлы в сани, схватив вторую лошадь, Грикша ввалился сам в сани. Брошенная корова жалобно замычала вслед со двора. Выехали. Соседка, Оксинья, выскочила на улицу.</p>
<p>– Бегите, татары! – крикнул Грикша, нахлестывая коня.</p>
<p>Хлопали калитки, отворялись двери домов, ржали лошади, мычала и блеяла скотина. Прохор, окриками погоняя замешкавшихся, уже выезжал на двух санях.</p>
<p>– Скорей, ждать не станем!</p>
<p>Оксинья, с расширенными от ужаса глазами, уродуя губы, кидала узлы в сани, дети ревели в голос. Мужик, Пахом, отчаянно глядя на побелевшее лицо жены, бестолково дергал вожжи, осаживая тоже перепуганную, прядающую ушами, низкорослую, татарских кровей лошаденку. Старуха, Пахомова матка, закусив беззубым ртом, отчего подбородок придвинулся к самому носу, молча выносила иконы. По улице опрометью промчался верховой. Пахом потянулся к нему всей шеей.</p>
<p>– Близко! – прокричал тот, не оборачиваясь. – В Красном Бору уже.</p>
<p>Соседские сани, тяжело нагруженные, вывернулись из-за угла. Степан, с развихренной бородой, стоя, полосовал лошадь. Степановы ребятишки, вцепившись друг в друга и в разводья саней, дружно мотались из стороны в сторону.</p>
<p>– Запалить, что ль? – жалобно спросил Пахом.</p>
<p>– Без тебя запалят! – бросила, заматывая сбившийся платок, уже опомнившаяся несколько Оксинья. – Трогай!</p>
<p>– К Купани?</p>
<p>– Дурак! На Манькино займище давай, там авось ухоронимся! Мотри, сторожко езжай! Углядит кто, не ровен час, донесут татарам, свою бы беду на чужих свалить!</p>
<p>– А-а-а-а! – донесся издали высокий татарский визг над опустевшей деревней, и вот вдали показались верховые. Чьи-то остановленные сани свернуты в снег. Всадники рвут друг у друга добычу, потрошат узлы. Ребенка хватают на седло, мать бьется в чьих-то руках, лошадь уводят, обрубив постромки… На дороге – зарубленная старуха. И ворона, проследив черным глазом умчавшихся верхоконных, сторожко подлетает, поворачивая голову. Ближе и ближе, уже с плетня, с жадным любопытством глядит на мертвое тело: не шевельнется ли? Кровь постепенно темнеет на снегу…</p>
<p>Татары, в погоне за дружиной Дмитрия, ринулись на земли Тверского княжества, опустошили села под Тверью и вокруг Торжка. Спеша дорваться до добычи, они плохо слушали своих воевод, а уж Андреевых и подавно. Да похоже, татарские мурзы и не спешили останавливать своих ратных, давали ополониться досыти.</p>
<p>Никто нигде не сопротивлялся. Жители разбегались, забивались в леса, мерзли и гибли. Рати уходили, бросая города. Только в княжеских столицах, таких как Ростов, Тверь, Суздаль, был какой-то порядок. Тут князья сами вооружали ратников, обходили стены, да и баскаки удельных городов не дозволяли своим врываться и грабить. На всей остальной земле власти больше не было. Кое-кто и сам пускался в разбой (спишут на татар!), били скот, очищали брошенные хоромы. Каждый спасался как мог. Иные, с ребятишками, бестолково мотались по дорогам, некормленные кони лезли в огорожи, раздергивая стога сена, а хозяева с вилами в руках обороняли свое добро. И не в редкость было видеть там – пропоротого насмерть мужика у остожья, здесь – убитых вилами коней. Там и сям подымались дымы пожаров. Мороз крепчал. По ночам звезды голубым холодом обжигали серебряную землю, и жизнь, бесприютная, медленно гасла под высоким небом, в изножиях строгих, в снежных саванах, елей.</p>
<p>Олфер Жеребец с ратью вступил в Переяславль сразу после татар. Ратным велел тушить пожары (ждали самого князя Андрея), поставил сторожу у княжого терема и разрешил три дня грабить город. Грабить, впрочем, после татар оставалось мало что. Ратники, ругаясь, разбивали клети, шарили по погребам. Хмурясь, отводили глаза от детей и плачущих женок – кто не убежал или не был уведен татарами. Сплевывая, выходили, нарочито не закрывая за собою дверей. Густой мат висел в воздухе.</p>
<p>Татары – это еще от Бога, но свои своих – это было ужаснее всего. Монахи разоренных татарами монастырей, низя глаза, хлопотливо собирали порванные книги (из книг выдирали дорогие серебряные переплеты), подымали частью разбитые иконы (с икон срывали оклады, выламывали драгие каменья из оправ). Сосуды, утварь – все было порушено и растащено.</p>
<p>Олфер Жеребец злобился. Он хоть и привык ко всякому, и все-таки мерзко было видеть расхристанным, разоренным не мордовскую деревню какую, а Переяславль, как-никак стольный город самого Александра Невского! В поместья Гаврилы Олексича он съездил сам. Вывез порты, утварь, угнал, что осталось, скота. Запасы немолотого хлеба и сена сжег. Сжег и хоромы Гаврилы Олексича. Челядь, что не разбежалась еще, кого забрал себе, кого порубили тут же. Озирая дымящиеся головни, истоптанный снег и трупы, Олфер удовлетворенно подумал: «Ну, Олексич! Сквитались! Ладно, не встретились еще, утек ты от меня! Ежель и воротишься сюда, не скоро восстановишь!»</p>
<p>Андрей заглянул в Переяславль накоротко и скоро отбыл во Владимир. Олфер постоял в Переяславле еще, пока не пришла весть от князя, тогда, разорив город и окрестные села вконец, ополонившись, он двинулся назад. Мычание и блеяние угоняемых стад, разноголосый гомон и плач челяди, угоняемой с родных мест, сопровождали движение рати.</p>
<p>На снегу оставались туши павших животных и трупы. Ночами осторожные волки, озираясь, выходили на дороги, нюхали и, обойдя кругом, начинали жрать падаль. Поедали трупы и, от вкуса человечины наглея, начинали нападать на одиноких путников, беженцев и даже на отдельных, отставших от своего полка ратных.</p>
<p>И лишь тогда, когда ушли последние городецкие войска и прокатилась, обратной волной, татарская конница, начали выползать из лесов уцелевшие обмороженные, оголодавшие люди. Собирали уцелевших лошадей, уцелевших коров, уцелевших детей. Ночами заползали в клети, еще не рискуя днем оставаться в деревнях.</p>
<p>…Первый отрытый, занесенный снегом труп. Первое голошение по покойнику: «Матенка моя родная, не пожила ты да не погостила!..» Первый вопль понесся, срываясь на верхних горестных звуках, под серебряной мертвой луной, рождая неуверенное движение, как первый крик новорожденного младенца, происходящий от соприкосновения с этой жизнью, где каждому суждены и крест, и мука крестная.</p>
<p>Андрей, воротясь из Переяславля (была вторая половина декабря), вступил в устрашенный Владимир и остался там с малом дружины, разослав прочих по волости. Он устроил роскошный пир для Кавгадыя и Алчедая и богато одарил всех татарских воевод. Семен и Жеребец оба были еще в походе. На душе у Андрея было смутно. Город молчал, присмирев, будто загнанные морозом внутрь жители ожидали скорого конца. Бояре кланялись, был молебен в соборе. Епископ Федор славил нового великого князя. Все было как следовало быть, и все же радости не было. Радость должен был испытывать он сам, а не ждать ее от владимирцев, что в ужасе ждали резни и пожаров, – какая уж тут радость! И Семена не было рядом…</p>
<p>Тогда, осенью, начиналось все не так. Семен Тонильич воротился из Орды радостный, словно даже помолодевший, загорелый до черноты. «Сейчас или никогда!» И под бурным натиском Семена с Андрея враз слетели все сомнения, и речи покойного митрополита, и сиденье в Новгороде с братом, и он ответил: «Сейчас!» Семен узнал о готовности новгородских бояр, выслушал, чего просили новгородцы – суда торгового и посадничья, архиепископских сел и даней, – кивнул головой: «На все соглашайся! Там наше дело будет: дать или не дать!» И тотчас заговорил о рати: как удалось сговорить Туданменгу, кому и сколько дано, кто был против и сколько придет татарских туменов; и Андрей, который все еще в душе страшился войны с братом, решился. Такой ясной силой веяло от лица, от светлых, повелительных глаз и этой, на загаре очень видной, седины Семена, сейчас словно совсем и нс старившей его, от этих новых, волевых и резких складок на переносье… И ведь ему, Андрею, уже тридцать! Годы, когда надо торопиться, ибо потом уже наступает стариковское «никогда», и он принял, поверил, уверовал и повторил: «Сейчас!»</p>
<p>Дальше все шло как во сне. Когда на его глазах татары разносили ни в чем не повинный Муром, он еще спокойно взирал на первые трупы на дорогах. И все было ничего. Приходили князья, кланялись, приводили рати, угодливо улыбались. Откровенное искательство Федора Ярославского сильнее всего показало ему, что сила тут, на его стороне.</p>
<p>Но потом то же бегство, трупы, грабежи и под Владимиром, и разгромленный Переяславль, и вдруг он понял, какой сейчас разор по всей стране! А давеча еще этот, вдруг потрясший его, рассказ о лошадях…</p>
<p>Как раз прибыли гонцы из Новгорода. Он вошел в трапезную, где пировала старшая дружина, и остановился. Гомона, обычного в застолье, не было, и это заставило его приодержаться. Что-то рассказывали, он притворил двери и стоял, слушая. Поскольку все слушали, князя заметили не вдруг.</p>
<p>– Дак вот, мужик замерз; видно, от татар бежали да заблудились, и женка с им. И детей двое, трое ли – уж волки объели – не видать. А кони тут и ходили, по ложбине. Дерево там, наверху, и тут тоже обгрызено до ствола. Пройдут – и назад. И опять. И сдохли, тоже с голоду. Вот ты мне скажи теперича, поведай, почто кони не ушли?! Ну, в упряжи были, дак оторвались от саней, однаково! Как кто водил!</p>
<p>– Конь! Он хозяина не оставит. Иной конь, что пес, сдохнет тут…</p>
<p>– И сдохли! Всю кору изъели! Страшно было и поглядеть! Так вот на дереве зубы конски видать было!</p>
<p>Андрей слушал с багровым лицом. К нему обернулись, он оглядел дикими глазами застолье.</p>
<p>– Пьем вот, с победой! – отмолвили из-за стола.</p>
<p>Андрей дернулся. Чуть не закричал. Поборол себя… Нет, ни в Переяславль и никуда больше, где все это было, он не поедет. В Новгород, да побыстрей!</p>
<p>Он вышел.</p>
<p>– Гневается! – произнес кто-то из ратных.</p>
<p>– Да, татарам много платить пришлось! Они и ополонились, дак все одно для князей ихних сговоренное подавай! С Костромы опять новый налог выколачивали!</p>
<p>– Людишки в сумнении, сето верно…</p>
<p>– С Новгорода возьмем!</p>
<p>– С их теперя тоже не возьмешь, ряд хотят заключить, на своих правах…</p>
<p>– Села-ти дают Митревы!</p>
<p>Никто так и не понял, что ужаснули Андрея эти кони, что не ушли от мертвого хозяина, и то еще, что рассказ о мертвяках был как о привычном, на что и смотреть не стоило… Это что ж, вся земля?! И Семен снова скажет, что сильному позволено все, и, наверно, так, наверно, так, и не иначе! (Что я стал бы делать без Семена!) Скорее в Новгород! Скорее туда, где ждут, куда просят, скорее в неразоренное, в неустрашенное человеческое тепло!</p>
</section><section><title><p>Глава 55</p>
</title><p>Дмитрий, уходя от преследования, собирал по дороге все встречные дружины и к Новгороду подходил уже с немалою силою. Он еще верил, что все можно повернуть. Но на льду Ильменя его встретила новгородская рать и преградила путь.</p>
<p>Мело. Колкий снег безжалостно сек лица и морды лошадей. Новгородский полк был в бронях под шубами. Посверкивало железо. Щетинились копья. На глаз их было и то больше, чем ратных Дмитрия, а ведь это только передовой полк!</p>
<p>Новгородцы через послов потребовали очистить Копорье и запрещали князю вступать на землю Новгорода. Это уже был конец. Он вспомнил холодные волны Балтики. Неужели бежать за море, к свейскому королю? Дмитрий впервые пал духом. Он вспятил дружину на Сытино, к Куньей Горе, и стал держать совет. Бежать, бросить дружину? Всех за море не уведешь! Казна – в Ладоге. Жена с дочерьми – в Новгороде. Старший сын Иван лежит трясовицей под шубами в соседней избе… Сдаться?</p>
<p>Дверь открылась, впустив облако морозного пара, вздрогнули огоньки свечей.</p>
<p>– Кто там?!</p>
<p>Обмороженный, полуживой ратник стоял перед князем.</p>
<p>– Из Копорья… От Довмонта… Казну забрали из Ладоги всю… Сожидают…</p>
<p>Ратник шатнулся, но тут Дмитрий сам кинулся к гонцу.</p>
<p>– Щеки разотри! Живо!</p>
<p>И вдруг сгреб его в объятия и зарыдал.</p>
<p>Уже накормленный и напоенный, намазанный гусиным салом, с жарко горящим лицом, Федор сказывал, как было дело. Князь и бояре тесно сгрудились вокруг стола, не разбирая чинов, навалясь, кто ударял кулаком по столешнице, кто восклицал, взвизгивая. Наконец-то у них (а кто уже и думал втайне бежать, предавая своего князя!) нашелся друг! И уже беда не беда, и уже не важно, придется или нет отдавать крепость, с казною все легче! Слушали.</p>
<p>Довмонт прибыл в Копорье, как только узнал о бегстве Дмитрия. Утишил всеобщую растерянность, расставил дозоры по дорогам. В ответ на требование Новгорода очистить крепость попросту задержал гонца. К нему были вести из города, и он рассчитал правильно, решив напасть на Ладогу первого генваря, в тот день, когда новгородская рать всею силою вышла на лед Ильменя перенимать Дмитрия. Довмонт в ночь на первое стремительно прискакал к Ладоге, забирая по пути всех встречных, чтоб не было вести, тут приказал спешиться, скрыть оружие и поодиночке идти к воротам, а сам, отдав стремянному копье, поехал шагом вперед, в крепость. Федор, когда подошел, увидел толпу ратных и уже хотел было бежать, но спокойствие князя его остановило. Довмонт, спешившись, беседовал с ратными и даже расхохотался чему-то.</p>
<p>– А ты куда?! – остановили Федора в воротах.</p>
<p>– Со мной, с посада купец! – ответил Довмонт за него, и Федор, веря и не веря, вступил под арку ворот, ощупывая спрятанный под овчиной клевец. Довмонт еще что-то сказал и вдруг, возвысив голос, потребовал:</p>
<p>– Где воевода?!</p>
<p>Тот как раз въезжал в крепость следом за Федором и тоже, как и Довмонт, слез с коня. Довмонт, не торопясь, отдал поводья своего скакуна какому-то новгородцу и подошел к воеводе.</p>
<p>– Руки! – крикнул он страшно и вырвал меч. Тут пробравшиеся уже в крепость копорские ратники, вместе с Федором, все обнажили оружие и взяли воеводу в кольцо.</p>
<p>– Руки! – еще раз повелительно крикнул князь Довмонт, и Федор с другим ратником схватили воеводу, завернув ему руки за спину.</p>
<p>– Вязать! – приказал Довмонт, не давая новгородцу открыть рта.</p>
<p>– Ответишь, князь! – прошипел новгородец, когда ему уже скрутили руки ремнем, а вбежавшие новые Довмонтовы ратники обезоруживали растерянных новгородцев. Ворота и башни уже были заняты. Кто-то бежал, кто-то с криком рвался наружу. На посаде нерешительно начал бить колокол.</p>
<p>– Тиуна! Бояр! Всех! – требовал меж тем Довмонт, вбросив меч в ножны. – Именем великого князя Дмитрия!</p>
<p>И новгородцы, ошалев, уже сами бросались исполнять его приказы. Скоро засадная рать заняла и посад.</p>
<p>– Без крови?! – ликовали слушатели.</p>
<p>– Без крови обошлось! – отвечал Федор. – Ну, тут и товар весь взяли, какой наш, и казну княжеву, и лошадей забрали, и возы…</p>
<p>Ладожского посадника и бояр Довмонт забрал с собой и отпустил с полдороги, когда уже можно было не бояться преследования. Федора Довмонт отослал ко князю Дмитрию тотчас с приказом не останавливаться нигде и скакать изо всех сил.</p>
<p>Новгородские послы, злые, но сбавившие спеси, приехали на Сытино к вечеру. Они пеняли, что Довмонт в Ладоге взял не один Дмитриев товар, но «задрал и ладожское». Взамен упущенной казны они задержали двух дочерей Дмитрия и бояр, что были на Городище, и требовали в обмен очистить Копорье. С Новгородом спорить не приходилось. Да к тому же, спасая себя, бояре сейчас спасали и весь город от возможной татарской расправы. И кроме того, Андрей уже прислал заверения, что на все требования Великого Новгорода он согласен без спору. Но с казной в руках можно было и выждать, и прокормить дружину. Да и было теперь пристанище, где пересидеть. Северное море тише шумело в ушах. Свейский король еще подождет Дмитрия! Тронули во Псков.</p>
<p>Князь Андрей прибыл в Новгород и сел на столе в начале февраля, последнего месяца старого года. Подписал ряд с новгородцами и послал своих тиунов в великокняжеские села. Дмитриевы бояре к тому времени уже освободили Копорье, и новгородская рать с мастерами-каменщиками ушла туда, чтобы до весны разломать и развести крепость до самого основания. Софийские бояре не хотели оставлять князю никакой зацепки на новгородской земле. Дымом обращались заморские торговые замыслы Дмитрия. И серебро, и воля, и ветер, и власть. Уходили вновь в далекие века грядущих российских свершений.</p>
</section><section><title><p>Глава 56</p>
</title><p>Меж тем вал беглецов, растекаясь по дорогам, достиг Москвы. Князь Данил, забросив всякое прочее дело, принимал и принимал обмороженных, трясущихся мужиков и баб на заморенных конях, с тощими, потерявшими молоко коровами. Их разводили по избам посада и ближних деревень. Сразу раздавали горячую еду, ломти и целые караваи печеного хлеба. На поварнях пекли и варили день и ночь. Овдотья от ребенка бегала, сама заразившись мужевой заботою, раздавала одежонку и сласти маленьким. За обедом только и разговору было:</p>
<p>– Еще семьдесят душ! Коней уже с триста здесь да на посаде полторы тыщи. Ставить некуда! В Звенигород придет слать да в Рузу…</p>
<p>Бояре, стойно своему князю, бегали тоже, разводили тех, кто посправнее, в дальние деревни, раздавали на прожиток муку, рыбу, сено и ячмень.</p>
<p>Данил, едва поев, снова скакал, суетился, распоряжался, расспрашивал, жадно оглядывая людей. Кто был – переждать беду, а кто и навовсе просился. Этих князь привечал особо:</p>
<p>– Ростовские? Огородники?</p>
<p>– На том выросли!</p>
<p>Помочь надо было всем, но люди шли и шли, и уже хмуро подсчитывалось, хватит ли запаса? Зато узнав, что насовсем и добрые работники, Данил не жалел ничего. В голове само уже складывалось, куда, когда и к какой работе можно будет приставить, маленько подкормив, мастера. Одного мужика с семьей он привел даже прямо к Протасию в терем. Овдотья заругалась:</p>
<p>– Куда в боярские хоромы! Вшей напустит тут!</p>
<p>– Ничего, Протасий не осудит, – возразил Данил. – Дети! – И прибавил погодя с гордостью: – Литейный мастер! Колокола станет лить!</p>
<p>Овдотья глядела на разгоряченное заботливое лицо Данилы. Его нос раздувался, пока ел. Откидываясь, жадно доглатывая, бросал:</p>
<p>– Весной ставить кузни на Яузе! Сваи бить сейчас! И мельницу ту тоже!</p>
<p>– Еще татары бы не пришли!</p>
<p>– Не придут. Протасий доносит, что уходят. Да у нас засеки на дорогах поделаны, и баскак обещал. Дарить пришлось…</p>
<p>Он сидел, отвалясь к стене, полузакрыв глаза. Овдотья любовалась, ощущая прилив бабьей нежности к нему и к сыну (груди распирало от молока). Обоих охватить, зацеловать и того и другого! Князь мой, князь ненаглядный!</p>
<p>Овдотья вдруг заплакала:</p>
<p>– Муром разорили! Батюшка жив ли?</p>
<p>– Жив, узнали уже! – отрывисто отозвался Данил. Встал, качнувшись.</p>
<p>– Не отдохнешь?</p>
<p>– Не! Люди тамо!</p>
<p>Овдотья на миг приникла к нему, закрыв глаза:</p>
<p>– Ну иди! Я тоже покормлю и выбегу.</p>
<p>– Ты не очень! Себя побереги! – уже на ходу прокричал ей Данил. – Морозно!</p>
<p>Самому Даниле мороз был не в мороз. Горели костры. Ржали кони. Люди текли и текли, и всех надо было размещать, кормить. Хватит ли запаса? Запас был тройной, но народу прибывало впятеро. И тех, что воротятся, и жаль бы кормить… Он потянул носом, поморщился, отмахиваясь от худой мысли. Мельком подумал, что теперь надо ехать к Андрею, кланяться, и еще одно, что теперь Митин наместник не у дел. Отослать? Куда?! Пусть воротится брат… С наместником было все хуже и хуже, вот и сейчас едва настоял, чтобы тот передал рать Протасию…</p>
<p>Ночью они толковали в постели:</p>
<p>– Как, Даньша, думать, Андрей воротит Мите Переяславль? Ведь братья родные!</p>
<p>– Как я думаю? Никак! Меня не спросят. Ни Андрей, ни Дмитрий. А мне тот и другой старшие братья, в отца место. Митя тыкал, Андрей будет тыкать теперича.</p>
<p>– А ежели прикажет идти на брата?</p>
<p>– И пойду… Как на Новгород… Можно и ходить, да не ратиться! Татар не надо звать. Они все забыть не могут киевские времена, а пора забыть! Тогда половцев водили сами, а сегодня татары нас водят. Андрей и того понять не может! Землю запустошит, куда она ему? Может, и верно, что последние времена. Встал брат на брата. Тогда уж один конец… Спи!</p>
<p>Дуня, улыбаясь в темноте, осторожно погладила мужа по плечу. Данил помолчал, посопел.</p>
<p>– Нам вон три мельницы надо ставить нынче! На Неглинной, повыше тех, что на Яузе и в Заречье, за Даниловым, я присмотрел… Сами чли по летописям: «Отцы наши распасли землю русскую!» Это чтобы бабы детей рожали!</p>
<p>Он положил руку, хотел огладить жену, Овдотья поймала его ладонь и потерлась щекой, потом укусила легонько за палец, прошептала:</p>
<p>– Уж котору ночь маюсь!</p>
<p>Данил поглядел скоса в полутьме. Овдотья была горячая. От нее пахло молоком. Он вздохнул, снова подумал о братьях. Пробурчал:</p>
<p>– А о том, что надо строить… Не будет ни правых, ни виноватых, одни волки по дорогам… Торговать надо… Дать людям дышать…</p>
<p>– А меня ты совсем забыл! – с упреком перебила Овдотья и решительно прижалась к супругу.</p>
</section><section><title><p>Глава 57</p>
</title><p>Федор возвращался в Княжево с сильно бьющимся сердцем. Уже от Торжка началась разоренная земля. По дорогам пробирались люди, творилась бестолковая суетня растерянных беженцев. Спрашивали о своих. По деревням стоял вой. Там мужик с угрюмо-виноватым лицом, видно ратник, искал уведенную в полон женку, в ином месте жена, узнавшая наконец о гибели супруга, голосила у огорожи деревенского кладбища. Редко еще можно было встретить мужика, везущего бревна, да и тот глядел дикими глазами, не зная, не свалить ли воз, обрубив веревки, да не дернуть ли в лес, следя глазами одинокого ратника: чей – Дмитриев, Андреев ли?</p>
<p>Снег таял. Мокрая насквозь одежа после коротких ночлегов в поле или в дымных холодных избах на полу не просыхала. Где-то на Нерли он сумел отдохнуть. Баба все кормила Федора, высушила его одежду. Он выпросился ночевать в клеть, благо мороз спал. Хозяйка принесла ему шубу и в темноте все сказывала, как пропал мужик, как убегали, как, по счастью, осталась она и еще трое соседок, что унесли и кого увели у них ратные… Потом укрывала его и все шарила по постели, и Федор, жалея, привлек ее к себе, чувствуя, что баба истосковалась даже не телом, душой бесприютна. Что он мог дать ей, кроме случайной дорожной ласки, после которой еще тоскливее, еще холоднее одинокая постель?! Да еще – он уже знал это – проведают соседки, пустят славу: гулена! А уж какая гульба тут, от мужика до мужика забудешь, как и спать… И ему тоже не то что баба нужна, а от страха, от разоренности, от того, что не чаял найти своих, и, обнимая судорожно ласкавшую его женщину, он думал о той, другой… Спаслась? Увели ли?</p>
<p>А теперь еще этот монах все не выходил из головы. На ночлеге, под Усольем, встреченный. Отказался от щей, пил только воду и сосал сухарь. И не был даже особо изможден. Шел, видно, пеш, посох, липовые лапти. И помолился он не ложно, не для других, для себя. Пошептал сосредоточенно, уйдя весь в молитву. Федор разобрал сказанное шепотом: «И хозяев сущих» – верно, в молитве всегда поминал приютивших его. Кончив, осенил себя крестом. Глаза у монаха были как прозрачные камни. У других лишь поблескивают, а тут – словно из родника. Федор знал такие вот глаза, что бывают только от большой веры, постов и книжного научения глубокого.</p>
<p>– Бог видит ли скорби наши? – сказал сердито один из дорожных, метя в монаха.</p>
<p>– Бог видит, – отмолвил тот спокойно. – За грехи наказует Господь.</p>
<p>– Богатым, тем бы и казал! А нас, бедняков, почто тиранит?!</p>
<p>– Господь по душе смотрит, а не по платью. Ему все одно, кто богат, кто беден. Ты и беден, а жаден. Дай тебе богатство, не откажешься! И ныне завидуешь ближнему своему в сердце своем.</p>
<p>Мужик покосился на монаха, посопел.</p>
<p>– А ты откажешься? – буркнул, оглядел монаха, спокойно сосущего сухарь. – Бог богатым мирволит! Им и горе вполагоря!</p>
<p>– Неверно, – возразил монах, – кто богат, тому хуже в горестях. Больше терять – больнее. Что ты потерял ныне?</p>
<p>– Коня! – веско ответил мужик.</p>
<p>– И ропщешь! А кабы стада коней, и утвари многоценныя, и хоромы, и слуг, и здоровье, как Иов?</p>
<p>– Ты дай мне сначала хоромы те да стада коней. А я уж погляжу опосле, може, и не потеряю! – вымолвил, отворачиваясь, мужик, и тряхнул головой, и посмеялся недобрым натужным смехом. Монах промолчал.</p>
<p>Ночью Федор проснулся. Монах, почуялось, все сидел. В темноте храпели дорожные.</p>
<p>– Не спишь, чадо? – добрым голосом спросил монах.</p>
<p>– Вот ты сказал, отче, о богатых… – несмело начал Федор, – Я про князь Митрия… Значит, он больше всех нас потерял, выходит-то?</p>
<p>– Князь Митрий Саныч еще ничего не потерял и все воротит, – отозвался монах. – Да и не о том слово святительское, не о вещественном, суедневном, а о всей жизни, и ее переменах, и о том муже, с конем его, и о князьях великих, и об умерших уже, и еще не рожденных…</p>
<p>– Воротит? – переспросил Федор, как-то сразу поверив, что монах прав. – А как он кончит тогда?</p>
<p>– Молить надо Господа о нем! Нынешние люди все плохо кончат. Их земное стяжание губит, жажда ненасытимая! О земном мятутся они, а не ведают, что жизнь истинная в духе, а не во плоти. Плоть лишь того требует, чтобы не заботиться ею. Вот мое пропитание. Думают, пощусь, плоть истязаю, а мне и не нужно более! Я сыт.</p>
<p>– И не тяжело?</p>
<p>– Нет! Тело очищается. От объядения тяжесть чрева и крови смущение. Я ведь сосу помаленьку, мне сухарь-то заместо целой трапезы! И мыслей греховных нет во мне, и бодр. Ты на кони сколь проезжать от зарания до вечера?</p>
<p>– Гонцом когда, шестьдесят верст, пожалуй!</p>
<p>– И я столько прохожу в день. Про мнихов глаголют: умерщвление плоти. Нет! Это не так! И кто умерщвляет плоть, то пагуба и гордыня ума! Не воплотился бы во плоти Иисус Христос, горний учитель наш, кабы была плоть столь греховна! Плоти потребно не умерщвление, а направление к духовному. Ты любострастен?</p>
<p>Федор покраснел в темноте.</p>
<p>– А помысли, сколь надо, дабы родить дитя?.. А воспитать его? И дитя от трезвых родителей и от жития умеренного свершеннее бывает, и возрастом и умом, то тоже помысли! К излишествам телесным прибегая, мы тело свое вернее губим, воюя за власть – власти лишаемся. Кто бо отнимет у Христа корону светлую? Ни вельможи, ни цари, ни сам князь мрака не возможет сие! Зри! Власть мужа, духовного подвигом, она и в затворе, и в узище сияет. А отними у вельмож силу и славу их, ввергни в узилище, и что же бысть? Лишь то ценно в жизни сей, что ни отнять, ни купить нельзя!</p>
<p>Жаль мне и мужа того, темен он разумом, жаль и вдовицу, и отроча безутешна, а всего жальче вельмож наших! Темен ум их и ожесточилось сердце. Не ведают сущего и духа Божия лишены суть!</p>
<p>Монах замолчал. Федор слушал, затаив дыхание. Хотел вопросить еще, но монах двинулся и заговорил снова:</p>
<p>– Я вот ищу тишины, хощу основати пустынь благолепную. Нынче ходил в Углич, был у князя Романа, толковал с ним. И он страждет, и у него заботы велии! Теперь бреду в мир. К ним я ходил, к вам я вернулся, чтобы буря не разыгрывалась. К ним я отправлялся, чтобы избавить их от горя, к вам возвратился, чтобы не объяла вас печаль. Не только о стоящих потребно попечение, но и о падших, и опять не о падших только, но и о стоящих твердо. Об одних, чтобы воспрянули, о других, чтобы не падали, о первых, чтобы избавлены были от обступивших их бед, о вторых, чтобы не подпали грядущим печалям. Ибо нет прочного, нет незыблемого в делах человеческих. Беснующемуся морю они подобны, и всякий день приносит новые тяжкие крушения.</p>
<p>Все ныне исполнено волнений и смут, всюду страхи, подозрения, ужасы и тревоги. Смелости нет ни у кого, всякий боится ближнего. Вот уже настало время по слову пророчьему: «Не верьте друзьям, не надейтесь на вождей, удаляйся всякий своего ближнего, опасайся доверять сожительнице твоей…» И друг уже не верен, и брат уже не надежен. Исторгнуто благо любви. Междоусобная война проникла всюду. Повсюду множество овечьих шкур, тысячи личин, бесчисленны скрывающиеся всюду волки. Среди самих врагов жить безопаснее, чем среди этих мнимых друзей. Вчерашние ласкатели, льстецы, целовавшие руки, все они враждебны теперь и, сбросив личины, стали злее всех обвинителей, клевеща и браня тех, кому доселе возносили благодарность…</p>
<p>Федор слушал, не шевелясь, и оттого, что монах сдерживал голос, почти шептал, журчание его речи еще сильней проникало в душу.</p>
<p>– Это неисцельная болезнь, пламя неугасимое, насилие, простершееся по всей земле! Вот этот мужик, и Митрий Саныч, и Андрей Саныч… Но разве не для них изречено слово пророческое: богатство – это беглый холоп, перебегающий от одного к другому? О, если бы оно только перебегало, а не убивало! Ныне же оно отказывает в своей защите, и предает мечу, и влечет в бездну: безжалостный предатель, враждебный особенно тем, кто его любит!</p>
<p>Но не такова бедность, все в ней наоборот. Она – место убежища, тихая гавань, она – несокрушимая защита, довольство, жизнь безмятежная. Ради чего вы убегаете от нее и гоняетесь за врагом, человекоубийцей, лютейшим всякого зверя? Ибо таково богатство. Зачем живешь все время с вечным врагом? Мнишь ли, что он станет ручным? Как зверь перестанет быть зверем? Как же сможет он сбросить с себя свое зверство? Как укротить его? Токмо по слову святителя! Как зверь свирепеет в затворе, так и богатство запертое рычит сильнее льва. Но выведи его из мрака и развеешь по желудкам нищих – то зверь станет овцой. И лодьи тонут, преизлиха нагруженные и многоценная, корабельщикам на пагубу!</p>
<p>И в домах наших то же самое. Когда сверх нужного копишь сребро, то легкий напор ветра и внезапный случай тянут ко дну корабль вместе с людьми. Если же удержишь лишь то, что тебе нужно, то легко пройдешь через волны, хотя бы налетал вихрь. Не желай очень многого, чтобы не остаться без всего. Не собирай лишнего, чтобы не лишиться тебе нужного на потребу. Не преступай положенных пределов, чтобы не отнято было от тебя все имение. Отсеки лишнее, чтобы богатым быть в нужде. Когда стоит затишье – предугадай бурю, когда здоров – жди болезни, когда богат – дожидайся нищеты и бедности. Ибо сказано: «Помни время голода во время сытости, нищету и убожество – в день богатства». Тогда с великим благоразумием управишь свое богатство и мужественно встретишь бедность. Ибо внезапное нападение вселяет смущение и ужас, ожидаемое же – смущает мало. В этом двойное благо для тебя: в дни благополучия не будешь пьянствовать и бесчинствовать, в дни перемен не станешь смущаться и трепетать, ибо будешь ждать противоположного. Здесь ожидание заменит опыт. Человек, готовый встретить бедность, не возносится, когда он богат, не надмевается, не разнеживается, не домогается чужого. Это ожидание, как бы некий наставник, вразумляет и исправляет ум.</p>
<p>Ты приобретешь чрез то еще и другую пользу. Ожидание предварит тяготы, чтобы скорбь не наступила. Скорбь бывает тогда, когда приходит внезапно. Но если человек во власти ожидания, то скорбь его невелика. Имей перед взором всегда природу дел человеческих: она подобна потокам речным, она быстролетнее дыма, расплывшегося в воздухе, она ничтожнее бегущей тени. Не отступай от этой мысли! Если приучишь ум свой ждать превратностей, то превратности не скоро придут к тебе, а если и наступят, то не сильно заденут тебя.</p>
<p>– Что это, дедушка? – с трепетом спросил Федор.</p>
<p>– Иоанна Златоустого слово о сребролюбии, – ответил монах.</p>
<p>Федора вдруг как-то разом отпустило напряжение последних дней, он, уже задремывая, только прошептал: «Спасибо, дедушка!» И тут же уснул. А когда проснулся, мужики храпели еще, а монаха уже не было, ушел. И даже подумалось: «Был ли он или только приснился вчерашним вечером?»</p>
<p>Федор вышел, издрогнув, во двор, проверил коня. Небо серело, светало, пора было в путь. К вечеру он уже подъезжал к Княжеву.</p>
<p>Еще в Купани Федору сказали, что матка его жива, а про кухмерьских не знали толком. И про сестру с зятем он тоже не дознался. Княжевский дом был цел, сгорел только сарай, тот самый, под которым они зарывали хлеб. Грикша приехал к вечеру. Сидели, перебирали родню-породу и знакомых. Просинья была цела, отсиделась в Угличе. А у деда Никанора погибли два сына, сноха. Олена с сыном спаслись, но у нее погинула невестка, а внучку заморозили в лесах, днями померла…</p>
<p>Дядя Прохор остался жив. Пришел. Такой же прямой, только седины прибыло.</p>
<p>– Ну, как там? Не приняли вас новгородцы!</p>
<p>Сказал, усмехнулся, как и прежде, лишь чуть задумчивей. Примолвил:</p>
<p>– Да, с има тут Лександр, покойник, справлялся, а боле никто!</p>
<p>Прохор как вспыхнул, так и погас. Посидел, понурился. У него погиб сын, Павел, Пашка Прохорчонок.</p>
<p>– Помнишь, Федюха, Павла-то?! – спросил он погодя. – Играли вы с ним…</p>
<p>– Помню… И Козла нет…</p>
<p>– Из вас троих ты, Федор, теперича за всех один остался!</p>
<p>– А Фрося?</p>
<p>– И Фроси нет тоже. Царство ей небесное! А Митрий Лексаныч ворочается? – спросил еще дядя Прохор. – На князя Андрея зол народ!</p>
<p>Мать сказывала:</p>
<p>– Отсиделись в Москве, у нашего «московского князя». Всех принимал. Он да углицкий князь. Ну, тот уж святой! Настроил домов, бают, и для больных, и для странных…</p>
<p>Когда Прохор ушел, мать сказала, не оборачиваясь от печки:</p>
<p>– Твоя-то жива! И мужик ейный жив. Ты только ее не тревожь! Уж как не похотел тогда…</p>
<p>Федор едва не напомнил матери, что не он тому причина, да промолчал.</p>
<p>Вдвоем с братом они вырыли хлеб. Сверху где подпеклось, где и промокло, а все же рожь не погибла. Хватит и посеять и дожить до новины. Трудно будет без коровы. Впрочем, мать уже ладилась в Вески, хоть телку добыть.</p>
</section><section><title><p>Глава 58</p>
</title><p>Дмитрий Александрович воротился в Переяславль весной и тотчас начал собирать полки. К нему охотно шли, разоренная и брошенная земля взывала к отмщению, и Андрей чем дольше сидел в Новгороде, тем больше лишался права на престол. Потому что власть – это прежде всего порядок и закон в стране. Власть только непосвященным кажется простым насилием. И дело власти – поддержание порядка. А тот, кто думает, что власть – это пиры и веселья, да пышные выходы и приемы послов, тот (ежели за него не делают дела другие) платит за эту ошибку чаще всего собственною головой и должен благодарить Бога, ежели потеряет только престол и родину.</p>
<p>Когда Александр Невский после Неврюевой рати явился на Русь, он прежде всего начал устраивать землю и стал спасителем. Андрей Городецкий, бросив землю, уехал в Новгород и превратился в насильника и врага.</p>
<p>Тем паче что и в Орде не было доброго порядку. Туданменгу все время проводил с дервишами да молился. Правила мать хана. Угодные ей вельможи делали что хотели. И уже старые монгольские нойоны, сохранившие веру отцов, начинали роптать. А на западе, в половецких степях, все больше и больше забирал власть темник Ногай. С ним, как с самостоятельным правителем, начинали сноситься иноземные владетельные государи. И уже становилось неясно: кто же истинный хозяин в Сарае? А потому и на Руси приходилось – да и можно было – думать самим и рассчитывать больше на свои собственные силы.</p>
<p>Пока еще опоминалась земля, пока подымали пашню и сеяли, Андрей мог сидеть спокойно. Но как только отвели покос, началось подобное току талой воды движение.</p>
<p>Гаврило Олексич, воротясь на пепелище, долго стоял, смотрел, ковырял носком сапога. Молчал. Только спросил: «Кто?» Узнав, что Олфер, молча покивал головой. Сыновьям, Окинфу и Ивану Морхине, велел собирать ратных людей. Что отец не шутит, Окинф понял, увидя вытаращенные, с красными прожилками глаза старика.</p>
<p>– Драться надо! – сказал Гаврило и, сгорбясь, пошел прочь от пожара.</p>
<p>Растревоженные бояре и ратники все судили и рядили, и все сходились на одном: что не Андрей, наведший татарскую рать и ускакавший в Новгород, а Дмитрий и по праву, и по всему должен быть великим князем. И, посудив, порядив, поохав, доставали брони, опробовали клинки, задумчиво жуя бороду, оглядывали сдавших с тела за пахоту коней. Жене бросали, не глядя:</p>
<p>– Ванюху нонече с собой беру, подрос!</p>
<p>И Ванюха, покраснев, тужился, надевал кояр, примерял шелом. А жена строго:</p>
<p>– Порубают вас тамо!</p>
<p>– Ничего, выдюжим!</p>
<p>– Парня-то береги! – сурово напутствовала жена.</p>
<p>И вот они ехали, старик и ражий краснорожий малый. Брони везли в тороках. Сзади холоп с возом. В возу – снедное, лопоть, запасная справа.</p>
<p>И сельский ратник, рядович, отмахав покос и закинув горбушу в клеть, доставал колчан, принимался, посвистывая, подтачивать кончики стрел. И женка, по острым, сведенным в одно глазам мужа догадав, что лучше смолчать, только сморкалась в подол да терла глаза:</p>
<p>– Одной рати мало ироду!</p>
<p>Мужик сложил дом. Эти страшные руки в узластых венах, эти бугристые ладони – одна сплошная мозоль, и стертые в работе плечи, и хрип коня, когда сам припрягался, вытягивая угрязшие возы, и темно-блестящие рукояти сохи, и тын, и клеть, и стая во дворе – и все это дымом, и проскакавший – только проскакавший! – недруг кидает клок огня, и занимается полымем соломенная кровля, и шарят по ларям, волокут скот, уводят жену… Какое уж тут хозяйство! Самый первый вопрос, самое заглавное дело – власть! Власть, хоть того тяжельше, да могла бы оборонить, оберечь, не попустить зря погинуть добру… Да чтобы была своя, заветная, от отцов, дедов, прадедов. Митрий князь в отца место, Ляксандры самого, а тот Ярослава Всеволодича старшой сынок. Все по праву, по закону! Ну, Ляксандр-покойник с братцем не поладили, дак он же старшой! Тот-то не по праву сел: брату младшему старший, после отца, глава, не моги перечить! А тут что же? Андрей-то уж… следоват… Да эко! Татар навалило с им! И сам глаз не кажет, в Новгород уехал, и на поди! Вздыхая, говорили: «Надо помочь Митрию, мать! За князем и мы в спокое!» Острили рогатины. Пересаживали на длинные рукояти топоры.</p>
<p>Судили-рядили и в теремах великих бояр, где тоже ругали Андрея, жалели Митрия, и тоже доставалась дорогая бронь, с зерцалом и локотниками, шелом с панцирным ожерельем, бахтерцы, колонтари, восточные, добытые в бою или меной, клинки, клевцы и шестоперы, отделанные серебром рогатины. И тут же скликались молодшие, и сидели с дружиною, думали. И гостили друг у друга, и после толков о хлебе, о пожнях, о недавнем разоре и проданной ржи решали:</p>
<p>– Митрию князю надоть помочь!</p>
<p>И дворский – похолопленный бедный дотчинник: давеча продал последнюю деревеньку и взял на себя обельную грамоту, теперь ведет хозяйство у боярина, в драке – впереди, в бою – рядом, при смерти получит от господина вольную да полдеревни в придачу, служит пото не за страх, за совесть, – и дворский, решив сам про себя, уже упредил боярский наказ, оповестил народ по селам. И холопы, и мужики, что зимой разбегались, прятались по лесам, теперь сряжаются на рать – мужики же они!</p>
<p>И вот выезжает со двора дружина. Ратники, приторочив копья, подрагивают в седлах. Качаются груженые возы. Боярин едет не в возке, верхом. Не в гости, на рать едет! За ним и перед ним – молодшие, свои-ближники, захудалая родня, дружинники, холопы, люди… И вот уж где семьдесят, где сто, двести, где и четыреста душ, дружина в бронях, остальные в тегилеях: от стрел татарских нашили толстые войлочные пансыри. На коне в таком сидишь, как бочка, да зато стрела не пробьет! Новинка, раньше не было такого. Кто в бронях, кто в своей коже шел. И сабли кривые, татарские, нынче, почитай, у каждого. Выучились. Особо те, кто бывал в Орде. Такою достанешь, да с перетягом ежели, человека от плеча вкось наполы развалить можно. Ясы, те учатся рубить: воду льют из кувшина и рубят – чтоб не брызнула вода под саблей. Значит, ровно прошел клинок. Тоже насмотрелись, кто и перенял. Народ глазастый, башки не соломой же набиты и у нас! Татарва башкой голову называет… Тоже переняли.</p>
<p>Ручейки, ручьи, реки. И вот уже в Переяславле гомон гомонится, во граде, и в монастырях непорушенных, и прямо в шатрах, в поле, стоит готовая рать. И уже уходят полки на устье Нерли, уже и до Юрьева – разъезды. И уже князь решает с боярами, куда прежде кинуться: идти ли на Владимир или к Новгороду Великому опять?</p>
</section><section><title><p>Глава 59</p>
</title><p>Дмитрий смотрел, как жена, переваливаясь по-утиному, шла по двору. Нет, не похожа она на великую княгиню! Здесь, в разоренном Переяславле, глядя в спину жене, сильно расползшейся, как перестала рожать, он вспомнил почему-то мать и подумал, что и матери он немножко стыдился на людях в последние годы. Экую клушу ему подобрала! Жену он не любил. Когда-то, не признаваясь в этом самому себе, тосковал, придирался, злобился. Потом понял и себя и ее, притерпелся. Подолгу бывал в разлуках и с облегчением расставался вновь. Не радовала. И помочь не могла. Тенью за ним следом, а для дела и нет. Клуша! Досидела тогда с дочерьми в Новгороде до нятья! Другая бы в ночи, верхом, а ускакала… К тому же Довмонту, не чужой, зять! Не из-за нее ли лишиться Копорья пришлось? Обменяли ему город на пленную княгиню с дочерьми да на бояр его полоненных. Вот и Копорья нет, раскопали, по камню развезли. Все труды даром! За город, за мечты, за замыслы дерзкие, далекие – нелюбимую, рано остаревшую женщину… Когда-то в глаза глядела, наглядеться не могла, трепетала, а теперь тоже обдержалась… Вот сейчас будет хлопотать, устраивать дом. Разойдись полки, покинь его все и вся, и также будет хлопотать…</p>
<p>Он жесточел от этого. Не замечая сам, делался с годами преизлиха крут в делах и на расправы скор. И тут: ордынскую морду увидел, старопрежнюю – город разбежался, баскак сидит! Едва сдержал себя. В глазах, чуял, полыхало бешенство. И слова не вымолви, не с Ордой ведь воюешь, с братом! Русские князья для них что комарье… А ратные люди идут и идут! Теперь, пожалуй, Андреевым боярам и из Владимира будет носа не высунуть! Что ж, он пока в своем праве, в вотчине своей. Надо ордынцам помене полки казать.</p>
<p>Сашка, десятилетний сорванец, бутуз, любимец отца, мало не испугав, кинулся сзади, с маху повис на руке. Дмитрий, натужась, подкинул его одной рукой вверх, тот завизжал испуганно-радостно. Дмитрий поймал его за рубаху и, играя силой, опять подкинул одной рукой, но тут малость прогадал, пришлось подхватить другою, чтобы не уронить сына. Прижал было к себе, но Сашка, бес, не сидит, затрепыхался, заизвивался в руках:</p>
<p>– Тять, пусти, пусти, тять! На коня хочу!</p>
<p>Вырвавшись, он подбежал к отцову, крытому попоной, рослому, золотой масти жеребцу. Вцепился в седло и в стремя. Конь мотанул головой, храпя, заперебирал ногами, косясь на княжича. Коновод, сбычась, с трудом удержал его под уздцы. Сашка уже был в седле и, радостно болтая ногами, кричал:</p>
<p>– Но! Но! Пошел! Пусти!</p>
<p>Дмитрий соступил с крыльца:</p>
<p>– Слезай, ну-ко!</p>
<p>– Тятя-а! – захныкал пострел, стараясь разжалобить отца. Дмитрий не без труда сволок сына с седла, дал тумака несильно, для острастки:</p>
<p>– Брысь!</p>
<p>Конюх, с преувеличенной радостью на лице, подольстил:</p>
<p>– Растет сынок-то!</p>
<p>– Растет! (Хоть этого родила бодрого.) Старший, Иван, рос, а не радовал. Такому княжеских поводий в руках не удержать. В монахи бы уж шел! (Грешным делом подумалось.) Дело еще долгое, может, головой возьмет. Учителя хвалят, прилежен. Давеча притащил какую-то рукопись, Даниила-заточника послание, и толковал складно про корыстолюбие, про старые времена.</p>
<p>Дмитрий вздохнул, с крыльца еще осмотрел Красную площадь, обугленные домишки, тощий торг. И людишки, кто живы, сбежали. Большинство ждет, как куда повернет. Кто и вовсе раздумал ворочаться. К брату Данилу много, сказывали, народу подалось… Конюшни и то порушены. Тьфу! Как терем-то уцелел!</p>
<p>На башне стал бить колокол. Колокол тоже уцелел. Прежний. Голос знакомый, от этого несколько потеплело на душе. А все же попадись нынче Андрей ему в руки! Не знай, что и содеял бы…</p>
<p>Ввечеру сидели с боярами. Идти на Владимир, отбивать? Силы хватило бы, да тогда татарский хан беспременно свою рать пошлет.</p>
<p>– Опять по болотам набегаемси! – сказал кто-то из бояр, и Дмитрий только дрогнул щекой, не оборвал, не окоротил.</p>
<p>– Новгород воротить нать! – сказал Гаврило Олексич. – Тогда и владимирцы сами ся передадут.</p>
<p>Дмитрий смотрел на Гаврилу, медленно соображая. Руки плотно вцепились в подлокотники, спина напряженно прямая, брови хмуры, взгляд остр. Княжеская шапка на голове. Бояре по лавкам. Тоже в шапках. Кто в колени упер руки, склонив голову да взглядывая изредка на князя, кто на посохе сложив, кто на груди. День смерк. В высоких столицах потрескивают свечи. В очередь теперь говорить Мише Прушанину:</p>
<p>– Торговлю ежели… обозы…</p>
<p>Князь перевел очи, разомкнул уста:</p>
<p>– Хлеб не пускать?!</p>
<p>Сказал, как велел. Задвигались на лавках. Давно, с дедов, с тех еще времен, что до Батыя, не делали этого. И торговля нужна была новгородская, ордынское серебро шло оттуда, и так как-то… Голодом ставить на колени…</p>
<p>Заспорили было, но сам Дмитрий не колебался. Новгород стал чужим, далеким. Там Андрей, брат и враг кровный, с которым сейчас не то что пить, в глаза бы глядеть не мог, с души воротит! Брат! С главным прихвостнем своим, с Семеном Тонильичем. Тот-то и есть всех зол причина! Там был его город, его Копорье. Города нет. Все, что любил, обернулось злом и требовало мести.</p>
<p>Дмитрий не подумал о том, что голод прежде всего ударит не по боярам, а по простой чади, что от него может отворотиться и Торговая сторона, а не только Прусская улица. Душа ожесточела и требовала за зло отплатить злом. Заморить, подчинить, заставить! Так, как заставлял он себя любить нелюбимую жену. Он послал в Суздаль, где на Андрея злобились давно, веля, чтобы и они тоже придержали хлеб. Того же потребовал от юрьевского князя и других. По дорогам и волокам были поставлены заставы, и в Новгороде уже начали расти цены на зерно.</p>
<p>Но тут заупрямилась Тверь. Святослав Тверской без новгородского серебра нынче не чаял заплатить ордынского выхода и потому совсем не хотел рушить новгородскую хлебную торговлю. Дмитрий рвал и метал, хотел уже и полки двинуть на Святослава Тверского, но тут вмешалась новая сила, о которой он и подумать не мог. Ему не подчинился младший брат, Данил Московский.</p>
</section><section><title><p>Глава 60</p>
</title><p>Андрей вошел один в княжеский городищенский терем, сел на лавку. Положил на стол беспокойные сильные руки. Как легко все-таки подписал он эту грамоту, что просили у него от лица всего города новгородские бояре! Дмитрий им этой грамоты не давал. Дмитрий хотел быть господином во всей земле. Но будет ли он-то господином, ежели княжья печать на грамотах без печати новгородского посадника не станет ничего значить? Ежели торговый суд учнут править без него, князя, по слову тысяцкого? Ежели ему и его боярам запретят покупать села в Новгородской земле?</p>
<p>Не разрешить всего этого он не мог. Дмитрий не одолен и уже воротился в Переяславль. И все же сейчас, наедине с собою, он изумился той легкости, с какой пошел на это, на то, чтобы… Да, так и надо сказать – на отказ от власти! Что же ему нужно тогда? Зачем всё?!</p>
<p>И что его больше всего долит, больше всего страшит теперь, когда он дал новгородцам эти ихние права и грамоты? Своя потеря? Нет! Только то, что Дмитрий на это бы не пошел. (Не пошел, однако, и потерял Новгород!) Противное подозрение, что его все время сравнивают с Дмитрием, вот что не давало жить, вот что долило паче всего! А старики, те еще и отца помнят, Александра, Невского, победителя, и с отцом сравнивают, и еще кто скажет, поди, как тогда покойный Василий: «Дмитрий поболе на отца похож, чем ты!» И еще кричал ему Василий тогда: «Бери Новгород!» Вот он взял. И что дальше?</p>
<p>Все эти празднества, пиры у бояр, венчание на новгородский стол в соборе, все это было как багряное фряжское вино, как кровь, что тоже ударяет в голову. И вот – отрезвление.</p>
<p>Вот здесь, за этим столом, сидели они тогда втроем. Он сидел там, напротив, на перекидной скамье. Дмитрий – здесь. Андрей, и не думая, сел сейчас, оказывается, на место братне. И опять покоробило. Хорошо Даниле, занят в своей мурье… Сын народился!</p>
<p>Семен говорит: «Мне не нужно, я для тебя, для князя». А он, князь, для кого? Сына и того нет. Феодора скоро приедет. Феодора еще молода, должна родить. Не наказан ли он бесплодием? Кем? И за что? (Каин и Авель!) Не убивал я брата своего! А кони всё ходили взад-вперед, и кору грызли… и не ушли. (Господи, сжалься надо мной!) Так что же мне все-таки нужно?! Власть? Я сегодня отрекся от нее, подписав ряд с Новгородом. Одолеть брата? Я одолел его. Земля моя – и не его. А можно ли подчинить землю, ежели не хочет того земля?</p>
<p>Завоевать, сломать, залить кровью – это можно. А подчинить, сделать своей, чтобы дрожали, но и любили, чтобы гордились тобою, чтобы не оглядываться и не думать – как смотрят, не усмехаются ли вслед? Чтобы смотрели и вслед подобострастно!</p>
<p>Строить каменные терема с золочеными кровлями, везти мрамор из замория, чтобы сотни слуг, опахала, вельмож раболепие? Чтобы Феодора в византийской парче, с индийскими жемчугами в ушах проплывала видением, надменно приподняв писаные брови и слегка опустив рисованные, удлиненные глаза… Для сего надобно быть императором, кесарем, господином в земле и в роде своем. (А истинный кесарь там, в расписных, в огромных, в неправдоподобно легких, готовых улететь шатрах, на зеленой траве, где дремлют чуткие кони и острия татарских копий да дымы только и прочерчивают затухающий вечерний лик красно-зеленой степной зари.) Да и где строить? В Городце, в смешном маленьком его городке волжском… Во Владимире, что вечно переходит от одного к другому? (Так для кого и строить?!) Здесь, в Новгороде, где ему оставили одно только имя княжое? Нет земли для дворцов и палат, земли прочной, своей, неотторжимой. Нет для него на Руси такой земли! Нет дома, ничего нет… Так что же он, победив, поражен? С кем же драться теперь? Кого же еще нужно победить, и зачем, и где, чтобы добиться наконец, чтобы стать тем сильным и властным, тем бестрепетно-великим, какого из него хочет сделать Семен – друг, слуга или змей-искуситель? Кого еще надо задавить, расточить, рассеять, чтобы наконец ощутить ее, эту власть, власть силы, власть, никому не дающую отчета ни в чем и ни в ком, от Бога ли или дьявола данную, самим ли взятую, но безмерную, в которой только и можно, верно, найти покой и забыть про себя самого!</p>
<p>Семен Тонильич должен сейчас войти. На днях прибывает Феодора. Он поведет ее за руку по ковровой дорожке от пристани сюда, к Городцу, к терему княжому. Будут тесниться глядельщики, будут толковать, сколь прекрасна княгиня Андреева, ахать, умиляться, шептать: «Из писаных писаная!» И сам он будет любоваться ею, как всегда, больше на людях, чем дома, в своем терему, – словно чужое стороннее обожание возвышало Феодору в его глазах… А может, так и есть? И она войдет сюда – высокие плечи – и скажет: «Здравствуй, князь!» И взглядом спросит о дворцах, о мраморах и яшмах разноличных, о пышности кесарския земли… У нее тоже ничего нет, кроме этого. Нет сына, что успокоил бы женщину, нет прочного дома. Одна только власть и жажда власти, что сжигает, сушит ее тело, ставшее уже чужим и жестким в постели, что сжигает ум и душу. Когда-то Семен намекал, теперь и она первая сказала ему, что он глуп, ибо упустил Дмитрия, что брата следовало казнить, только тогда станет безопасен престол. Сказала и не ужаснулась ни душой, ни видом. Сказала и скажет вновь… Что же не идет Семен?!</p>
<p>Семен входит. Андрей выпрямляется за столом, руки, пошевелясь, чтобы сжаться в кулаки, разжались. Сжатые кулаки неприличны князю. (О, он научился, и они доиграют эту игру до конца!) Семен входит. Он в дорогом и долгом платье, оплечье в виноцветных лалах, лицо озабочено.</p>
<p>– Беда, князь! Дмитрий перекрывает пути. А у нас во Владимире – только город оборонить, с Костромы и Нижнего не снимешь, чернь забунтует. Федор Чермный в Сарае. Без него ярославцы не вступятся. Сами – одни не управим. Надо опять в Орду.</p>
<p>…Предстояло прежде всего добраться до Владимира. Дмитриевы заставы стояли по всем дорогам. Андрей, мало надеясь на крестное целование, забрал с собою старейших новгородских бояр с их дружинами (и для защиты в пути, и как залог, чтобы не перекинулись к брату). Посадника, Семена Михайловича, с ратью отправил в Торжок встречать и переправлять в Новгород хлебные обозы, что не сумел задержать Дмитрий. Прочих бояр Андрей отпустил назад, лишь дойдя до Владимира, откуда сам через Городец уехал в Орду.</p>
</section><section><title><p>Глава 61</p>
</title><p>Пять лет назад Тверь сгорела целиком. Хороводы хором, лабазы, пристани, княжой двор – все огонь взял без утечи. Осталась единая каменная церковь Козьмы и Демьяна да груды дымящихся бревен, среди которых суетливо рылись уцелевшие жители. Теперь только случайные осыпи золы на обрывах оврагов напоминали о том пожаре. Вновь по Волге тянулись амбары и клети, восходя вверх по берегу, толпясь, поражая бревенчатым изобилием опор и подрубов, вздымались по склонам, обжимая даже княжой двор, утесненный постройками горожан. И всё строились, строились, строились, выкидывая слободы за Волгу, туда, на устье Тверцы, где город был когда-то, еще до Ярослава Всеволодича. Перенесенный на правый берег, он теперь снова лез туда, ближе к новгородским пределам, к несносному, вечно враждебному Торжку, передовой заставе Великого Новгорода. Здесь, в стыке путей торговых, шла постоянная, хоть и не объявленная, купеческая война. Но уж вверх и вниз по Волге город рос без удержу, выкидываясь пригородами, торговыми рядками, и княжество росло точно так же: протягиваясь сильно вверх, до Зубцова и Ржевы, до литовского рубежа, и вниз, до Кашина, и за Кашин еще. И только ростовский Углич становился преградой этому суетливо-деловому, буйному и напористому движению Твери и тверичей. Но зато в городах и княжествах и вниз по Волге, аж до самого Сарая, спроси в любом рядке торговом: самый частый – тверской гость. Гость деловитый, разбитной, настырный и богатый, гость тороватый и гордый собой, своим княжеством. Князь у тверского гостя свой. В тереме княжом и Святослав Ярославич, покойного князя сынок, и вдова, мачеха Святослава, Ксения. (Даром что новгородская боярыня, давно уже стала своя, тверская. Сынка ростит, Михайлу, резов растет сынок, и статен, красовит, и в наученье книжном скор-толков… Охо-хо, не схлестнуться бы им со Святославом на матерых-то годах!) И Ксения примет гостя тверского, и обласкает, и расспросит о землях заморских, ордынских и дальних, Бухаре, Персии, Железных воротах, про ясов-касогов, про Кафу тороватую, про Царьград. Вызнает и новгородские тайности, и ганзейские новости, и смоленские, литовские ли дела. Паче послов купец – гость торговый – в княжом терему! Он и книжник в Твери, он и строитель, и храмоздатель, торговый человек, гость!</p>
<p>С мыта, с торговых пошлин богатых растет сила Твери, копятся рати, тучнеют боярские и княжеские стада. И мужик в лесах да на лугах, крепкий сидит мужик, деловой, расторопный; на праздниках – дракун и ёрник, в бою – не уступчив и яр, с таким мужиком, да как не выстать на переда с им!</p>
<p>Стольным своим городом сделал Тверь Ярослав Всеволодич, великий князь владимирский, дед нынешнего Дмитрия, отец Александра. Великим князем был, в очередь свою, и сын его, тверской князь Ярослав Ярославич, что сидел на Твери, и на Новом Городе, и на владимирском золотом столе. Со смерти Ярослава прошел едва какой десяток лет, не забыли тверичи, ни бояре, ни горожане, ни купцы – гости торговые давешней чести.</p>
<p>Тверь город молодой, легкой. Да и мужик валом валит в тверские пределы, за Волгу, на Медведицу, на Пудицу… Идут и идут. Дале-то куды бежать? Там уж север, новгородские места, а туды еще, к Белозеру, Вологде, – не ближний свет, без князя не досягнешь. Да и к родным местам здесь словно бы ближе. И густела Тверь. Строилась. Богатела, сильнела. Ждала.</p>
<p>А князь, что князь? Князь у Твери свой, сынок Ярославов! Князю мы и подсказать можем. Чинно, без этого крику да шуму, что в Новгороде Великом! У них там бояре не поладят – кажен год Торговую сторону водят на Софийску али наоборот да бьютце на Великом мосту. В Твери не так! Все-то по братствам, да по улицам, да по ремеслу. Старшие мастеры есть, купецкая старшина. Поговорят тихо, любовно, сами промеж себя. Ко князю чинно придут, сядут, бороды огладят: так и так, скажут, князь-государь, сударь-батюшка! Холопы мы тебе верные, а только с Новым Городом нонче торг прервать – всяко дело подорвать. Ты уж помилуй, посуди, с боярами посиди, а торговли нас не лишай, на казну свою, княжеску, руки не подымай. Митрий Саныч сам по себе, с братцем урядят, нет ли, а мы сами по себе, нас лонись пограбили, ноне опять того не хотим! Да и за старое добро еще не всё собрали серебро. А хлеб ноне дорог в Новгородской земле, тверскому гостю рады, привечают, дак примечай, зазывают – не зевай! Так-то, князь!</p>
<p>Святослав Ярославич сам едва ли бы решился ослушаться Дмитрия, хоть и говорили, и намекали, и с поклонами ходили уже к нему… Но решила все баба матерая, Ярославова вдова, Ксения Юрьевна. Хоть не кажной-то знает, а решила она. Верное дело! Посуди сам: к ней бояра новгороцки ездили? Ездили! Кланялися? Кланялися! Дары дарили? А кто был-то? Из пруссов, из бояр софийских, батюшка ейный, Юрий Михаилыч! Почто приезжал? Не с има?! Да ты слушай! Не с има! С има! Заодно ж! В таку пору да в годах своих престарелых дочку задумал поглядеть, княгиню великую? Не поверю, что просто так! Были речи там, всякие были речи! Нам-то с того что, нам любота, торгуем! А только она, баба, всему тому причина. И рать Святослав повел на Митрия с ейного совету! Она с норовом, баба-то, матера, матеруща, така – не подступи! Ей бы сынка-то повозрастее, дак и пасынка свово, князя бы Святослава подобрала под себя! Ета женка всем княгиням княгиня! Дочку-то старшую за волынского князя Юрья выдает! Ну! Сваты уж приезжали. По рукам ударено. Волынь – не ближний свет… То-то! Теперь, коли и Литва навалится, вместях ее бить: мы отселе, они оттоль. Думашь, не затем? Затем не затем, а и затем тоже! Туды бояр посылывала, знаем, сами помогали. Тоже и наш гость там не последний человек!</p>
<p>– Дак все ж, как теперь… Что ж – воевать с великим князем Митрием, что ли? Робко как-то словно!</p>
<p>– Да не одни! Новгородская рать уже у Торжка, и москвичи с нами.</p>
<p>– Москвичи? Это кто ж тамо, Данил Лексаныч, братец Митрия? Неужто и он с нами, чудеса!</p>
<p>– А бывал ты на Москвы?</p>
<p>– Как не бывать! Мал городок, а земля богата у их, и народ бежит и бежит туда с Рязани. Селы густо стоят окрест города, и торговля крепка, не обманчива. Есть что продать, есть на что и купить. Бобра бьют да соболя еще под самой Москвой! А и хлебом Бог не обидел, и лен, и шерсть – знай торгуй.</p>
<p>– Как же все ж таки уломали его наши-то?</p>
<p>– А великая княгиня и тут! Боле некому! Она, верно, посылывала и к нему тоже!</p>
<p>– И новгородци ходили поди?</p>
<p>– А поди знай, ходили ай нет? Ходили, конечно, как не ходить! Им теперича промеж Митрия с Андреем круто надо поворачиваться!</p>
</section><section><title><p>Глава 62</p>
</title><p>Новгородское посольство поначалу смутило Данилу. Послы просили свести в любовь, поминали Даниле его бытье новгородское и то, что в прошлое розмирье с великим князем обошлось-таки без крови… Амбары и княжеский житный двор ломились от хлеба, льна, кож, скоры. Ключники и посельские жалобились, что без новгородских гостей все погниет да попортит иное моль, иное мышь поест, да и куда новину ту девать? Он сам не чаял дождаться купеческих обозов. На переяславских беглецов, что нынче ворочались к брату, много издержано, и ведь не себе, не в свой кошель! Не пито, не едено, а из сумы вынуто… И опять же цены дают новгородцы нонече – лучше не нать!</p>
<p>Он уж и с боярами сидел, и грамотку Ксении Юрьевны, тверской великой княгини, читал-перечитывал, и с купцами толковал московскими. (При нем сильно поднялся уже московский гость. Стал порядок в княжестве, и заездили, заторговали, начали рубить амбары да лавки на Москве.) Тут, не ровен час, новая замятня с Ордой, и до Москвы доберутся! (И об этом думано, хоть и неловко так думать, вроде торговли, мол, не обманешь – не продашь.) И с архимандритом со своим советовано, а что архимандрит? Митрополита нет на Руси, без него нестроение, некому укорить, некому помирить князей, а так, по человечеству… И то было тоже: насмотрелся тут на мерзлых да голодных! А что ж Дмитрий хочет народ в Новом Городе голодом морить? Уж как там ни раскоторовались, а и это все ж таки не дело… И не вмешаться бы! Блажен муж, иже не идет на совет нечестивых и не сидит в собрании неправедных… Блажен! И как тут? Родные братья. Старейшие. Что Митрий, что Андрей – в отца место ему… Сидели все трое вместе в Новом Городе, в княжой горнице, за одним столом белодубовым… И тут, сейчас… хлеб не пускать в Новгород! Простую чадь в Новгороде голодом поморить, себя разорить, с Ордой себя поссорить и Андрея ожесточить. О сю пору был как-то меж братьями, вроде бы и с тем и с другим ладил! Овдотья уж тоже (Данил не спал, ворочался ночью):</p>
<p>– А коли князь Андрей опять рать приведет новую? Батюшку разорили, совсем заболел с того! А нам что будет, Данилушка, страшно ведь подумать!</p>
<p>Не к делу, не ко времени затеял все это Дмитрий! Как ни прикинь, не к делу выходило! Да что он хочет один против Орды с Андреем да и Новгорода тож?! Мало лонись зорили нашу землю!</p>
<p>И как-то так выходило, что и в стороне в этот раз остаться нельзя. Сам Дмитрий так поставил. Да еще наместник братнин (до сих пор на шее сидит!) круто поворотил: стал своею волей хватать новгородских гостей в Рузе. Данило вскипел, губы задергались (губы потемнели чуток – повзрослел уже). Протасию: «Бери дружину!» Своей волей поставил тысяцким наконец. Протасий, как ни сдержан, а на сей раз расхмылился: «Данил Лексаныч!» И не нашелся, что сказать. Об том только и мечтал всегда, чтобы не с посольскими да не кожи считать, а ратное дело править. С дружиной поскакал в Рузу, дня не переждал. Купцов ослобонили, наместничьих ратных изымали, взяли под стражу. Сказывали, Протасий в Рузе и баять не стал, те когда уперлись было, за саблю, клинок наголо и – «Вяжи!». Сшибка вышла-таки, потом битых, перевязанных считали. От мертвого тела только Господь и спас.</p>
<p>Ну а там само одно за одно поволоклось. Наместника изымали – значит полки снаряжать. Полки снаряжать – значит с братом Митрием воевать… Воевать не воевать, а выступили в поход, к Дмитрову. Туда же Святослав Тверской с новгородской помочью, туда же Дмитрий князь с переяславской ратью.</p>
<p>Дмитрий пришел первый, занял Дмитров, стал станом, обрылся, дороги загородил. Тверичи и москвичи за пять верст от города остановились. Начали пересылаться послами. Ратиться Данил не хотел, Святослав опасался, новгородцы тоже не жаждали, да и что они одни! Дмитрий, чая Андрееву грозу, тоже не рвался в бой.</p>
<p>Лето на излете пахло горячей хвоей; пахло медом с лугов, пахло суховатым, чуть терпким духом созревающего хлеба. Пауты-потыкухи изводили коней. Полки стояли по лескам, в шатрах, да по деревням. Москвичи и обоза большого не брали, до дому два перехода! Травить хлеб Данил строго-настрого запретил и сам проверял, объезжая стан. Дмитровскому князю разору делать нечего! Худа от него век не видали, гостей, послов, дорожных всех, кто на Москву али с Москвы, привечает, кормит, а мы? Коней пасли на луговой отаве. Даже стогов, поставленных дмитровцами, не трогали: князь запретил.</p>
<p>Стояли, пересылались. Ратные, кто не в наряде, объедались черникой да малиной. В лесу ягоды родилось! Иной, развалясь, – уж и встать лень, – елозит спиной по сухому колючему дерну, губами с кустов ягоды обирает, весь в чернике, и зипун, и рожа. Зубы вычернило у всех. Постояли так день, два, третий – уже и всем ратиться расхотелось. Лето на излет, скоро и хлеб убирать!</p>
<p>От послов к переговорам. Данил, оставя Протасия воеводой, сам поехал в Дмитров к старшему брату. Дмитрий не чаял, что Данило лично приедет, даже выглянул со сеней. Данил на дворе слезал с коня, его дружинники тоже спешивались, отдавали коней коноводам.</p>
<p>– Данил Лексаныча счас и задержать мочно! – с смешком обронил кто-то из бояр за спиной. И осекся. Дмитрий повел бровью. Поглядел. Тяжело пошел встречать князя московского. Давно ли мальчишкой – слезы на глазах – стоял перед ним, кусая губы, худой, горбоносый, смешной. А нынче – рать привел, наместника, слышно, в нятьи держит. Второй Андрей растет! Вспомнилось почему-то, как когда-то, когда еще только брал власть, приезжал к Андрею на Городец. И так же вот спешивался во дворе, и подымался по ступеням, и мысли не было, чтобы задержать брату брата, и из бояр того никто бы не сказал!</p>
<p>Данилка шел к нему, широко улыбаясь. (Вспомнилось: «А у меня сын народился!» И такая же улыбка – рот до ушей.) Обнялись. Данила заматерел, чуялось, плотнее стал, уже не парень, мужик. Поцеловались в губы, и что-то надломилось в Дмитрии. Какая уж тут рать, какие бои!</p>
<p>Потом и ругались, и кричали, и с боярами, и с глазу на глаз. Потом, сердитые, ели, сидя бок о бок. Дмитрий угощал, и слуги молча подавали блюда. Ели, запивали кваском, горячим сбитнем. Ночевать Данила воротился в свой стан. Рано утром приехал опять. Опять сидели и спорили. Потом принимали тверичей и новгородцев. Дмитрию пришлось уступить. Рассыпалось, и, может, к лучшему даже. Что-то отпустило, что-то отошло в душе.</p>
<p>Новгородцы обещали блюсти мир, ежели Андрей приведет иную татарскую рать. Святослав с Данилой ручались и подтвердили договор.</p>
<p>– Чего тебе еще? – хмуро спросил Дмитрий на расставанье.</p>
<p>– Наместника забери. Не могу я с им. И иного не ставь. Мне под наместником во своей земле править не мочно. Я товар ворочу, и все, что задержал, и челядь, что своя у него, ворочу.</p>
<p>Дмитрий долго думал, глядя на брата, что округлился, пополнел лицом (и нос не так нынче лез вперед у него, как прежде). И губы тверже стали. Тверже и темней. Что ж! Когда-то и сын (сыном Дмитрий считал меньшого, Александра) так же вот скажет что-то, чего отец от него и не ждал никогда, и надо будет уже и разрешить, и позволить, чего бы ране и подумать позволить не смог, как теперь вот младшему брату.</p>
<p>– Тысяцким Веньямина ставишь, Протасия? Федора Юрьича сына?</p>
<p>– Его.</p>
<p>– Рати-то хоть умеет водить?</p>
<p>– Приезжай в мой стан, погляди!</p>
<p>– Да уж так верю… В заложниках у тебя не хочу быть…</p>
<p>Данил побледнел, потом покраснел:</p>
<p>– Я к тебе приехал! Вот!</p>
<p>– Ладно! – Дмитрий положил ему руку на рукав, успокаивая. Сам налил из поливного тяжелого кувшина летнего кисловатого меду себе и брату.</p>
<p>– Ладно. Не поеду я к тебе. Так верю. Присылай наместника. Дружину наместничу покалечил, говорят?</p>
<p>– Живы все, слава Богу.</p>
<p>– Пиши в Орду, что поладили, может, хан рать отворотит! – сурово сказал Дмитрий. – Сегодня ж!</p>
<p>Данил, пересердясь про себя, снова улыбнулся широко:</p>
<p>– С этим не умедлю! А ты, Митя, обозы не держи, у меня хлеб по Дмитровской дороге идет.</p>
<p>– Что ж, вези, – сказал без особой радости в голосе, слегка двинув плечами, Дмитрий. – Боярам своим накажу.</p>
<p>Он поднял чару, смотря прямо перед собой, пригорбясь широкими тяжелыми плечами. И Данил поднял свою. Кисло было. Кислым и запили.</p>
</section><section><title><p>Глава 63</p>
</title><p>Что деялось в Орде, никто не знал толком. Передавали, что Туданменгу задумал отречься от престола, и в Сарае уже начинается замятня, ссоры за власть. А когда такое начинается в Орде, лучше не лезь. Князь не князь, купец не купец – обчистят, догола разденут, не те, так другие.</p>
<p>Семен Тонильич, однако, сумел и опять добыть в Орде татарскую рать для Андрея. Привел Тураитемиря и Алына с ратными и сам при них пришел воеводою на Русь. Притихшая земля готовилась к новому погрому. Ни ростовские, ни другие какие князья не вступились, выжидали. Жители затворялись в городах или, зарыв хлеб, убегали в леса. Вновь по дорогам потянулись испуганные караваны беженцев. Горько шутили: «Так и обыкнем кажну осень в бегах!»</p>
<p>Дмитрий стянул рати, став на Переяславской дороге и вспятясь от Владимира. Город тотчас разбежался, едва ли не весь. Впрочем, Семен Тонильич не повел татар на Переяславль, а стал разорять Суздальскую землю.</p>
<p>Где-то, не доезжая Юрьева, сталкивались разъезды, перестреливались, уходили в леса.</p>
<p>Федор оказался в сторожевом отряде. Ему наконец-то впервые довелось надеть отцову кольчугу для дела. Впрочем, они только передвигались, и непонятно было, чего хотят воеводы. То ли загородить путь татарам, то ли увернуться от боя. В конце концов они совсем оторвались от своих. Сторожа была невеликая, с тридцать мужиков-ратников. Брони были только у четверых. Медленно, петляя по проселкам, отряд отодвигался к Переяславлю.</p>
<p>Потеплело. Над уже замерзшей осенней порыжелой землей с растоптанными и снова протаявшими дорогами висел серый туман-морок. Ратники издрогли, костра зажигать было не велено. Жрали сухомятью уже четвертый день. Деревенский народ попрятался, не у кого было спросить и дороги. Татар видали раза три. Напоследях огрешились с татарским разъездом. Напоролись в тумане, те заметили первые. Федор только поспел услышать короткий свист. Оперенная стрела тонко дрожала, впившись в горло передового. Ратник, с недоуменным выражением лица, скрюченными слабеющими пальцами царапая дужку стрелы, боком валился с коня. Не подумав еще ничего, не сумев понять даже, Федор рванул повода. Конь прыжком прянул в сторону, и вся сторожа бестолково ударила в бег. Проскакав с полверсты, остановились в леске. Было стыдно друг друга, мужики отводили глаза, судорожно-громко переговаривались:</p>
<p>– Да, на них бы что-то едако, камни швырять в них!</p>
<p>– Или смолой их поливать горячей, издаля чтоб!</p>
<p>– Вроде греческого огня! – буркнул боярин.</p>
<p>У всех были белые лица, смущенные, бегающие глаза.</p>
<p>– Да, либо свинцом!</p>
<p>– У немцев каки-то есть, огнем пуляют, пыхалки. Грому, бают, от их!</p>
<p>– И нам бы такие завести нать!</p>
<p>– Либо стрелять научиться, как они! – громко сказал Васюк Ноздря, подъезжая к отряду, и сплюнул. – Кинули мужика, мать вашу!</p>
<p>Федор тут только увидел у Васюка на ременном аркане оседланного коня.</p>
<p>– Вы все поскакали, а я пождал в ложке, вижу – конь бежит. Ну, нос высунул: не видать татарвы, коня к кусту, а сам… Саблю снял да колпак. А не дышит уже! Сюда вот, наповал! Нать бы, как стемняет, съездить за им, похоронить хоть…</p>
<p>– Ужотко стемняет! – отозвались излишне скоро мужики. Всем сейчас смерть не хотелось ворочаться.</p>
<p>Озревшись, выехали из леска.</p>
<p>– Да, по-ихнему бы стрелять выучиться, ето любо!</p>
<p>– Ты, Никита, татарский лук видал? Его с непривычки и натянуть некак, а не то что… А они с коня на скаку в птицу попадают.</p>
<p>– А еще нигде им отпору не дали! Что хотят, то и творят!</p>
<p>К вечеру туман просел, стало подмораживать. Остановились за пустой деревней. Нашли сарай с сеном, туда и забились всею дружиной. Лошадей, стреножив, загнали в ложок, выставили сторожу. Двоих послали обшарить деревню, есть ли какой жив человек. Уставшие, в мокрой сряде мужики жались друг к другу, как куры:</p>
<p>– Што мы, робята, ей-ей, словно убеглые отколь!</p>
<p>– Будешь тут убеглым!</p>
<p>Снаружи как-то примолкло и осветлело, мягко, чуть слышно шуршало.</p>
<p>– Снег, что ли, пошел?</p>
<p>– Крупа какая-то!</p>
<p>– Кто у коней? – спросил боярин.</p>
<p>– Щерба с Петюхой!</p>
<p>Вновь все замолкли, посапывая.</p>
<p>Боярин начал выбираться наружу. Созвал двоих, и те, ежась, полезли за ним. Все прочие молча обрадовались, что не им сейчас в ночную стыдь. Боярин вышел, в двери сарая пахнуло холодом и промаячил белый прямоугольник прикрытой снегом земли.</p>
<p>Трое, взнуздав коней, ускакали в дозор.</p>
<p>– Не погинут наши-то мужики?</p>
<p>– Евсеич, бают, не дурак, выведет! – успокоили из угла. Опять надолго замолкли.</p>
<p>– Порушили нам нехристи всюю землю.</p>
<p>– Свой привел!</p>
<p>– А тут и в дому, коли старшого не заслушают, и все пойдет врозь! Так и в земле.</p>
<p>– Мне батька сказывал, бесермены когда сидели по городам, дак на улицах хватали кого попадя…</p>
<p>– Чего батька твой! Я сам видел! – хрипло отмолвил пожилой ратник. – Детей уводили, да и нищих, кто по дворам сбират, всех угоняли тоже.</p>
<p>– Разорят сами, а после не моги и хлеба просить!</p>
<p>– А много наших в Орды! Русского полону невестимо сколь!</p>
<p>– А все ж бесермены, те всех хуже! Татары у себя ничего, добры…</p>
<p>– Бесермены лютовали хуже татар, верно! – вновь подал голос пожилой. – Жидовин у нас сидел, живодер сущий! Тогда еще, при Ляксандре…</p>
<p>– А татары их и наставили в те поры!</p>
<p>– Мы и сами хороши. Вот я скажу, в Ярославле дело было, – зарассказывал пожилой ратник. – Зосима был, монах… Он в бесерменскую веру перешел. Ну, ты, хоть и веру сменил, а своих-то пожалей! Ан нет, он вопьетце – доколь всей крови не выпьет, не слезет. Кого и татарин не ободрал, и бесермен пожалел, а он – никаких! С иконами вот! Чего надумал: иконы колоть топором! Колет и смеется, собака: «Я теперь иного бога, мне ничо не будет. А вы – вошь, вас теперя, соленых, и в торгу не берут»… Да!</p>
<p>– Иконы топором! Монах был?</p>
<p>– Монах! И все он делал: и пил, ёрничал, и бабы енти, понимашь…</p>
<p>– Ну, до баб кто не лаком!</p>
<p>– Мне сейчас, мужики, и бабу не нать. На полати бы только затенутьце да щей добрых, горячих. Руки сперва о латку погреть, там сольцы поболе да хлеба ломоть горячего…</p>
<p>– Не томи душу!</p>
<p>– Не тяни! Мы не железные!</p>
<p>– А ничо! Наелси бы своих щей, отогрелся и – кукареку? Без бабы, брат, не жись!</p>
<p>– Нет, ты о Зосиме етом. Ну и чем дальше, кончил-то как?</p>
<p>– Порешили его. Еще мужики горевали, что погорячились, враз порешили. Говорят, помучить его нать было.</p>
<p>– Да, у нас народ и зол, да отходчив. Так вот жилы тянуть не станут.</p>
<p>– А что, татары порют людей кнутом?</p>
<p>– Очень даже свободно!</p>
<p>– Гляди, и наши скоро переймут! Чего бы доброго…</p>
<p>– Дак все ж ты мне скажи, татар скинуть и бесермен не будет? Ясащик тот утек?</p>
<p>– Не будет, коли бояре сами не заворуют. Это уж кака власть!</p>
<p>– Хозяин нужен земле!</p>
<p>– Митрий Саныч, он и стараетце, и всё, а силов мало у его!</p>
<p>– Силов не хватат. Александр, батюшка, тот держал!</p>
<p>– Дак… Дальше-то так и будем, как ныне?</p>
<p>– Ежели бы татары приняли веру нашу да стали беречь землю, как хозяева! А то, что осень, то набег. Тут ты дом срубил, тут опять на дым спустили.</p>
<p>– Рязанщину всю разорили, почитай!</p>
<p>– Ну, ето ты загнул, чтобы власть татарская! Власть должна своя, от Бога чтоб, от прадедов, по закону, по ряду…</p>
<p>– А и не важно, как взята власть, важно, как после себя ведут!</p>
<p>– Как так?</p>
<p>– А вот и так! Что Андрей, что Митрий! А коли взял, то и твое, и беречи должон! Ты вон коня купил, тоже не твой был конь, а нонеча пылинки с его сдувашь!</p>
<p>– Дак то купи-ил! Я серебро дал! То и берегу.</p>
<p>– А и на бою взял, тоже беречи будешь! Корысть уж свою соблюдешь всяко.</p>
<p>– То конь, а то человек. Людям-то поболе нать…</p>
<p>– Будет брехать, мужики! Своровано кто станет беречи! Дуром пришло, дуром и уйдет!</p>
<p>– Кабы чужой… Ты сам гришь, по вере… Коли вера своя. Зосима, тот, вишь, веру сменил! У них, у татар, вера своя, дак промеж себя и дружны.</p>
<p>– Кажен народ сам собою. У немцев тоже во Христа веруют, а, гляди, все инакое!</p>
<p>– Ну, у их какая вера!</p>
<p>– А что, митрополита нам из Грецкой земли шлют, и ничо!</p>
<p>– То митрополит, а то царь! Царя чужого посади, тот своих будет беречь преже наших. Не успеешь оглянуться, всюду – у мыта, у торговли, у приказного дела – насадят чужих, тебе уж и ходу никуда!</p>
<p>– То и воюем всякой год язык на язык, и спокою нету! А чтобы едино все устроить!</p>
<p>– Как едино?</p>
<p>– Ну, все! Вместях! Все земли, все языки!</p>
<p>– И ничо не получится! Ну, сам посуди: они вон скот пасут, тут ты пахать затеял. Ему скота уже не выгнать. Или там торговое дело. Тверь с Новым Городом и то промеж себя не сговорят!</p>
<p>– Земли кругом много!</p>
<p>– Много, а мало! Вон деремся, стало, не хватат!</p>
<p>– Мы тут гуторим, братцы, а он тамо лежит, поди волки уж объели…</p>
<p>– Волк осенний не злой!</p>
<p>– Жаль мужика.</p>
<p>– Вестимо, жаль. А кажному свой черед. Все под Богом ходим!</p>
<p>Воротились очередные от коней. Мужики стучали зубами.</p>
<p>– Издрогли!</p>
<p>– Попляши!</p>
<p>– Пусти в середку, падло!</p>
<p>– О чем гуторили без нас?</p>
<p>– Да все про татар! Кто бает, добрые они, кто перебить грозится.</p>
<p>– Перебить можно. Что делать потом? Мы бы счас и без татар с князь Андреевыми ратились, а то с Новым Городом.</p>
<p>– Хозяин нужен.</p>
<p>– Добрый хозяин нужен!</p>
<p>– Где его взять, доброго. Да и доброго-то особо с нами, дураками, нельзя, на шею сядем!</p>
<p>– Чтобы хозяин! Чтобы свое и берег. А уж кто добро бережет, худа не сделает. За хозяином и мужику способнее жить.</p>
<p>– За хозяином мы бы счас по домам щи хлебали!</p>
<p>– А что! И то верно!</p>
<p>– Счас бы бабу под бок… Уснуть бы… С бабой и сон слаще. Угрелся, тово! Тут, под рукой, тепло да мягко, ты ее, понимашь…</p>
<p>– Ну, Парфен, тебя сколь дён не кормить нужно, чтобы ты о бабах забыл?</p>
<p>– А я помру, братцы, а все одно скажу: без бабы не жись!</p>
<p>– Жалко мужика. Мы тут языки чешем, а его, може, и замело снегом-то.</p>
<p>– Оставь…</p>
<p>– Как думашь, усидит Митрий Саныч на столе?</p>
<p>– Боярина спроси. Я что! Только спрашивать будешь, под праву руку не ставай, левой он не так дюж драться, а правой враз сопатку на сторону своротит!</p>
<p>– Спите, мужики, рассвет скоро!</p>
<p>– Поспишь тут, с покойником…</p>
<p>– Кажется, снег пошел. Что боярина-то нет долго? Его бы не потерять, мужики!</p>
<p>– Федюха, спишь? Тогды тебе нас вести, ты грамотной!</p>
<p>– Тут грамота ни при чем, – нехотя отозвался Федор. – Вон Васюк Ноздря поведет! Он один не перепался, коня привел, а мы все дернули…</p>
<p>Федор еще полежал, чувствуя, как не хочется ему делать то, что нужно было сейчас сделать. Потом сел и сказал решительно:</p>
<p>– Вот что, други. Надо съездить, схоронить хотя, а не воронам кидать!</p>
<p>Он встал и под молчание ратных начал натягивать кольчугу. Уже ступив к выходу, сказал негромко:</p>
<p>– Двоих надо еще. Кто пойдет?</p>
<p>Ратники зашевелились. Поднялся Ноздря, сам уже окликнул Парфена:</p>
<p>– Иди! Неча тут о бабах!</p>
<p>Прочие облегченно засмеялись.</p>
<p>Вышли, разом издрогнув, в темень. Подстыло крепко.</p>
<p>– Куда тут? Глаз выколи!</p>
<p>На тихий свист скоро отозвались из лощинки. Обратав, повели коней.</p>
<p>– И коней сколь дён не расседлывам! – пожалел Парфен. – Тоже и животина мается из-за нас!</p>
<p>Кони тихо ржали, толкались теплыми губами в ладони. Поехали.</p>
<p>– Кажи дорогу! – приказал Федор Васюку. Ноздря поехал напереди. Федор сперва не понимал, где они, откуда и куда едут, но вот миновали лесок, и сразу узналось место, выбеленное теперь молодым снегом. В лощинке остановили. Спешились.</p>
<p>– Вот что! Ты, Васюк, пожди тута, – решил Федор. – А… коли что, подмоги… Давай, Парфен!</p>
<p>Они пошли, сгибаясь, выбрались на подстылое поле. Издали долетел не то свист, не то клекот. Оба, не сговариваясь, кинулись наземь. Полежав – от стылой земли леденели руки, – Федор шепнул:</p>
<p>– Поползли!</p>
<p>Они поползли чуток, потом привстали, побежали, согнувшись.</p>
<p>– Где-ка его тута найти!</p>
<p>– Найдем!</p>
<p>Смутная тень, не то собаки, не то волка, шарахнулась в темноте.</p>
<p>– Вона!</p>
<p>Мужики подошли к белеющему пятну.</p>
<p>– Татары уже побывали… Ободрали донага!</p>
<p>Труп застыл. Федор подвигал мертвеца за плечи.</p>
<p>– Понесли!</p>
<p>– Давай мне, – сказал Парфен. Взвалил на спину и понес, рысью побежал, уйти скорее с проклятого места. Потом настал черед Федора. Он принял холодную страшную тяжесть себе на спину и, сцепив зубы, побежал. Доволокли до коней.</p>
<p>– Снежок вроде! – говорил Парфен, поглядывая вверх. – Следы заметет. Тута зароем?</p>
<p>– Не, отвезем! – возразил Федор. Васюк молча начал помогать. Тело обернули попоной и перевязали татарским арканом, что был у Васюка. Лошадь захрапела, почуяв мертвеца.</p>
<p>– Ничего, ничего! – успокаивал Парфен, оглаживая морду лошади.</p>
<p>– Трогай!</p>
<p>Уже было думали, обошлось, когда невдали опять пронесся словно орлиный клекот.</p>
<p>– Татары!</p>
<p>Мужики замерли.</p>
<p>– Бросим?</p>
<p>– Трогай!</p>
<p>«Лишь бы не заржал конь», – думал Федор, пока они выбирались из ложка и миновали рощицу. Проехав кусты, вновь остановились. Мутный свет луны пробился сквозь бегущие облака, что-то как словно шевелилось на поле.</p>
<p>– Коли увидят, не уйдем! – прошептал Парфен. Федор не ответил. У него самого мурашки пошли по телу, кольчуга на миг показалась ледяной. Он оглянулся, приметив в стороне кусты, тронул туда, хоронясь в тени крайних дерев. Мужики молча и кучно трусили за ним. Клекот еще раз долетел, уже удаляясь. Пронесло!</p>
<p>Боярин все еще не воротился, и Федор, неволею взявший на себя началованье, велел хоронить. Ратники стали рыть яму. Лопаты не нашлось, в ход пошли топоры и мечи. Выгребали руками и шеломами. Рыли молча, сопя. Наконец углубили подходяще.</p>
<p>– Попону, что ли… Нехорошо нагова хоронить!</p>
<p>Федор уже хотел доставать свою рубаху, когда сзади кто-то сказал:</p>
<p>– Тута рогожи есть! В рогожу свертим, сенца… Сенцо завсегда покойнику кладут.</p>
<p>– Крест-то на ем?</p>
<p>– На ем.</p>
<p>– Дивно, татары креста не тронули!</p>
<p>– А чего им! Медь, не серебро дак.</p>
<p>– Ну! – Федор снял шелом, и все обнажили головы. Он поднял глаза горе и, сурово глядя в темноту, прочел «Богородицу». Потом начал «Со святыми упокой». И тихо, не подымая голосов, вполгласа, мужики подхватили молитву. Кончив, Федор перекрестился, и все перекрестились. Он хотел что-то еще сказать, не нашел слов, вымолвил только:</p>
<p>– Прощай!</p>
<p>Тело, обернутое в рогожу, опустили в яму, на сено. Федор, уже взявшись до конца руководить, первый бросил горсть мерзлого песку. За ним стали кидать все. Перемешанная со снегом земля посыпалась с глухим шорохом. Скоро яму наполнили. Уже тюкал топор – это Васюк, отойдя к деревцам, мастерил сосновый крест. Крест водрузили, притоптали, обровняли могилу и пошли гурьбой обратно в сарай.</p>
<p>– Вот и схоронили мужика! – удовлетворенно переговаривались ратники. – Все не воронам на расхыстанье!</p>
<p>– А боярин все не едет. Ну, Федор, не воротится, будешь у нас старшой!</p>
</section><section><title><p>Глава 64</p>
</title><p>Шел снег. Дмитрий подскакал к терему, спешился, отдал коня. Долго околачивал себя на крыльце. Полез внутрь. Обожженное стужей лицо горело. В терему ждал Гаврило с вестями из Орды.</p>
<p>– Что ж делать-то, Олексич? – спросил князь, сваливаясь на лавку и тяжело уронив руки. Старый боярин прокашлялся:</p>
<p>– Кажись, уходят. Ополонились. Сюда все ж таки не полезли, гляди!</p>
<p>– Я не о том… А так и станет Андрей на нас татар водить кажен год? Что же делать-то!</p>
<p>– Слух есть, что Телебуга, сынок Менгу-Темерев, ладит на место хана.</p>
<p>– Слышал уже. Говорят, верно. Мне и брат из Москвы весточку прислал.</p>
<p>– Нынче в Орде Ногай всема правит! У них то же, что и у нас! А Ногай против Телебуги. Ногай хочет все под себя забрать. Туданменгу бесерменской веры, Ногай, слушок есть, тоже, да скрывает ото своих. Дак ежели Ногай укрепится в Орде…</p>
<p>– Что ж мы, бесерменам руку протянем?</p>
<p>– Какой он там веры, нам не разбирать. Телебуга тоже не православный, а только случай дорогой. Ногай сейчас не осильнел, ему руку протяни, рад будет. Опять же законного князя ему поддержать прямая выгода. А опоздаем, Андреевы бояре туда кинутся.</p>
<p>– Что ж они до сих-то пор думали?! – хмуро спросил Дмитрий.</p>
<p>– Семен увяз в Орде. Промашку сделал. Все ходил вокруг Менгу-Темеря сперва, и сын у его там, в Сарае. А с Ногаем-то поврозь! А Ногай силу забрал, так вот, и Семена под ноготь можно…</p>
<p>Дмитрий забрал лицо в руки. Эх, не этого он хотел, не о том мечтал! И не отступишь уже! Он поглядел на Гаврилу красными от недосыпу тяжелыми глазами:</p>
<p>– Что ж! Тут под Ордой, и там… Может, с Ногаем-то и одолеем.</p>
<p>– Он, слышь, на Киеве, да на Чернигове, да на волынских и галицких градах сидит, – подхватил Гаврило. – Ксения Юрьевна Тверская дочь на Волынь выдала. Мыслю, и они с Ногаем дружбу затевают. Окружают нас со всех сторон!</p>
<p>– Что ж, Гаврило, таки и послушаю тебя! Умней все одно никто не скажет! Вели собирать дружину, серебро, рухлядь, порты. В Орде дарить – много нужно! Еду сам! Сына на тебя оставляю, меньшого. Сбереги. Ивана возьму с собой. Пусть поглядит… Ежели воротимся с им!</p>
<p>Снег шел густой, сухой и ложился плотно. За день мороз подскочил еще. Солнце вставало в оранжевом круге, промороженное. Зима наступила всерьез.</p>
</section><section><title><p>Глава 65</p>
</title><p>Дмитрий воротился из Орды весной, с новым ярлыком на великое княжение, подтвержденным Ногаем. Еще прежде того дошли вести, что на Русь поставлен в Царьграде новый митрополит, родом гречин, Максим<a type="note" l:href="#n_2">[2]</a>. Митрополит, слышно, едет в Киев, и тоже собирается прежде в Орду, к Ногаю, за ярлыком, а в Суздальской земле ждать его надо не скоро.</p>
<p>Андрей, прослышав об Дмитриевом возвращении, кинулся к Новгороду. Дойдя до Торжка, вызвал в Торжок посадника, Смена Михайлова, и старейших бояр, заключил с ними ряд: «Яко стати всем заедино, ему, Андрею, не соступатися Новгорода, а новгородцам не искати иного князя, но быти всем вместе, в добре и во зле». Отпустив новгородцев, он устремился в Суздальскую землю собирать рать, но рать собирать было не из кого. Узнав о ханском ярлыке, все отворотились от Андрея. Земля устала от разоренья и татарских грабежей, земля хотела мира и законного главы.</p>
<p>Дмитрий, выждав время и дав Андрею самому убедиться в том, что все против него, вызвал брата в Переяславль. Спорить Андрею уже не приходилось. Оставя Семена в Костроме, а Олфера в Нижнем, он с малою дружиной и с тестем Давыдом Явидовичем поехал к Дмитрию мириться и соступаться новгородского стола.</p>
<p>И вот они сидят вдвоем, одни, два уже стареющих человека, родные братья. В том доме, где они оба родились и выросли. Потемневшие бревна кое-где заменены новыми, кое-что перестроено, иное снесено, но все ж это тот же дом, тот же терем, те же хоромы, строенные отцом Александром Ярославичем Невским. И тень их матери, Александры, еще витает здесь, меж горниц, клетей и повалуш. Дмитрий (ему осторожно советовали это сделать) может и задержать брата у себя. Переменить его бояр, всех или некоторых, – и не хочет этого делать. Устала земля, и он сам слегка устал.</p>
<p>– Здравствуй, Андрей! – сказал он ему просто в ответ на уставной, затрудненно-вежливый поклон брата. (И Андрей знает, что его или кого из бояр могут тут задержать, не пустить назад, и что все это еще может произойти, пока идут переговоры.)</p>
<p>Слуги вносят подносы, ендовы и чаши. Слуги подают с поклонами, молча. Неслышно входят и выходят. Дмитрий не хочет сейчас чрезмерной близости с братом. Хотя в свои годы он уже многое понимает, чего не понимал раньше, и многое может простить, чего бы раньше никогда не простил. Дмитрий уже знает, что Андрей укреплялся с упрямым Новгородом взаимною клятвою, и клятву эту Андрей обязан забыть и должен, ежели новгородцы проявят строптивость, вместе с ним идти в поход на Новгород. И об этом сейчас толкуют бояра Андреевы с его, Дмитриевыми, великокняжескими боярами в малой думной палате… И не об этом речь, хотя это очень и очень важно, и через это, через подчинение великого города вновь объединится земля. Но не для того, не для тех речей зван Андрей на беседу с глазу на глаз со старшим братом. А главное сейчас вот что. Главное, что Андрей – брат. Родной. Как же мог, как же посмел он, как же покусился на такое? «Когда восстанет брат на брата» – не сказано ли в святых книгах, что то случится, когда придут последние времена? Или они уже наступили? А мы только не видим, едим и пьем, носим цветное платье, величаемся, ратимся и миримся, а времена последние, времена распада, разлада и гибели, когда уже и родные не в родство, и ни детям отцы не нужны, ни братья, ни сестры друг другу, когда все и всё – как песок, как прах и тлен, – может, эти времена уже и пришли? Может, уже скачет всадник на бледном коне, истребить четвертую часть земли?!</p>
<p>– Помнишь наши клятвы, Андрей? Как ты мог?! Мы оба были готовы грех Каинов взять на души своя. Не вспомнил ты слов: «Разве я сторож брату моему?» И что тогда ответил Господь? Да! Клялся! Святым Евангелием! На книге этой, ю же сочинил Христос! Ему сулили царство надо всей землей: «и поклонятся цари земные!» И что ответил он? «Отыди, сатана!»</p>
<p>Взгляни, Андрей, на круги планет, на творение Божие, в хоре светил, в хорах ангельских, и земля, и все произрастание земное: сколь чудно видом и стройности полно, и до малой травинки, что лечит недуги. Божий мир! И всякое дыхание в нем славит Господа! А мы? А наша земная жизнь? Погляди, как мал век! И в летописце некоем разогни листы и виждь: родился, ходил походом на касогов, созиждил храм, успе… И тут вся жизнь! И это о князе! Мы избраны. А прочие? О коих и слова нет? Миг один – наша жизнь! А живет народ. В тех, в безвестных жизнях! Зрел ты трупы пахарей на дорогах? Внял плачу жен и детей стенанию? Почто створилось сие?</p>
<p>Власть должна быть обязанностью, а в тебе – похоть власти. Власть должна быть отречением, Андрей, я уже говорил тебе. Как в церкви: священник, простой иерей, пребывает в браке, но архиерей обязан безбрачием. И вся власть высшая, и митрополиты, и патриархи – мнихами пребывают! Хотя и несть греха в жизни брачной, хоть и великое благо видеть детей у ног своих…</p>
<p>– Я лишен этого блага, Дмитрий.</p>
<p>– Ты опять не понял. Ты лишен детей судьбой, несчастьем твоим. Но как князь, в отличие от епископа, ты не лишен этого блага отнюдь!</p>
<p>– Не я, так другой, хочешь сказать!</p>
<p>– Да. Живет не «я» и не «ты», а «мы». Живет народ, и надо только так и судить себя, вкупе с прочими! Зри в поучениях: князь напитал или спас, обогрел или инако упокоил вдовицу убогую. Что за князь? Какой земли, языка и орды? Индии ли богатой, Грецкия ли земли, Ниневии, Антиохии? В Сирийской ли пустыне, в Ефиопии, в горах ли Таврийских? И что за вдовица? Вдовица всегда безымянна. Должен приветить любой и всякий князь и всякую вдовицу! Чти слово о Тифоне и Озирисе, царях египетских! Милость к меньшим – опора царя! Власть стоит правдою. Князь всегда в ответе перед землей! Мало крикнуть: я могу и хочу взять власть! Я не устрашусь обязанностей, ибо не думаю о них вовсе… Погоди, Андрей! Я знаю все, что ты хочешь сказать и помыслишь. Ты втайне будешь думать, что потом, захватив престол, сделаешь всех счастливыми, что все сложится как-нибудь… Не важно как! Ты даже можешь хотеть добра, быть может, ты и хочешь его, но взвесил ли ты все грядущее на весах совести своей? Убедился ли, что достойнее меня? Знаешь ли это? И даже, ежели так, ежели уверен, что знаешь и сможешь, подумал о том, Андрей, стоит ли слеза матери над трупом дитяти всего твоего княжения? Или полагаешь, погубив одного, осчастливить десять?! Чем? И как? И потом, ежели можно одного за десять, почему нельзя и двоих, и троих, и пятерых… Стоит только начать! Почему нельзя вырезать шесть городов ради семи прочих?</p>
<p>А о том ты не подумал, что достойные власти могут быть не только князья? И почему, однако, все решили, что только князья? Что и среди прочих – бояр, ратников, даже смердов – достойных можно отыскать сколько угодно! Но ежели начать выбирать каждого достойного, да еще с помощью татар, то и все останние друг друга перережут! Ты о себе подумал, а о каждом, кто может сказать: «я тоже достоин!», подумал ли?</p>
<p>И как и чем привлечешь ты к себе народ? Будешь наводить татар или льстить черни, крича о свободе? Вот сейчас нужно усмирять Новгород. Опять кровь! Добром они не уступят. Кто виноват? Я или ты, наобещавший того, что не можешь дать или что даешь за чужой счет, отобрав у кого-то! А подумал, что без новгородского серебра великому княжению не стоять? Новгород – это ворота Руси!</p>
<p>Я мыслил опереться о море, о торговлю; быть может, мыслил неверно. Но твоя Орда… Эти овцы, стада коней… Да, они храбры, да, быть может, и примут когда-нибудь нашу веру. Но с ними Русь отступит назад. Когда-то – чти летопись – и наши князья ели конину, не мылись, ночевали в поле да пили из вражеских черепов. Но уже триста лет, как над нашей землею воссиял свет Христа. И вот: терема и храмы, и не в поту и в пыли, а в цареградской парче, на столе золотом восславлен русский князь!</p>
<p>– И восславились. И погубили Русь! – глухо, не подымая головы, отмолвил Андрей. – Что эти смерти! Объединение нужно паче всего. Ты сам так сказал! И будешь проливать кровь в Новгородской земле!</p>
<p>– Да. И все-таки ты не прав. Духу надлежит ныне подняться на Руси. Не в силе, не в наших княжеских трудах, а в духе, в духовном судьба страны. Без духовного возрождения Русь спасена не будет. Борьба нас, князей, за власть лишь усиливает недуг и усугубляет язвы земли. Не ты и я, не Восток и Запад, не Орда и Новгород, а – будет ли свет веры Христовой на Руси, воссияет ли вновь? Вот то, что нас спасет или погубит!</p>
<p>– Тогда углицкий князь Роман лучше нас с тобой, и меня и тебя!</p>
<p>– Может быть, и так, Андрей. Мы темные с тобой. И ты, и я. Нам еще, может, и не узреть Земли обетованной… И еще вспомни покойного митрополита Кирилла! И еще Серапиона вспомни! И еще вспомни «Слово о законе и благодати» митрополита Иллариона, первого законоучителя русского. И вспомни святых князей, Бориса и Глеба.</p>
<p>– Да! И как вынимали очи Васильку Теребовльскому, и как резались дети Ярослава! Я тоже читал Нестора!</p>
<p>– Но над ними двое святых, единая мысль, единая доблесть коих – не поднять руки на брата своего! И найди, где еще, в каких землях, у каких народов и государей есть такие святые?! Святые братья-князья, не возжелавшие розни братоубийственной до того, что сами предпочли смерть! И будем в крови, и в смраде, и во всяческой скверне, но сияет паче звезд, паче светлых лучей над ними их двуединое горнее торжество! Я ведь чуть не восхотел убить тебя, Андрей! Вот что содеяли советчики твои – их же пригрел ты на груди своей.</p>
<p>– Советчики всегда плохи, когда не удаются их замыслы, и всегда хороши, когда добиваются своего. Тебе тоже кто-то посоветовал пойти к Ногаю!</p>
<p>– Жаль мне тебя, Андрей. Ты не можешь отрешиться от прежних обид… Я часто думал: почему погибла Русь? Юрий Всеволодич не помог Рязани, наш дед не помог Юрию… Всё не то! Почему не сумели помочь?</p>
<p>Они все стали поврозь. Каждый сам по себе. Каждый кричал: я! В них свое затмило общее. Ну, были и герои! Евпатий Коловрат, Василько Ростовский… А нужно, чтобы соборно, весь народ!</p>
<p>У меня сын растет, Иван. Не бойся, он не соперник тебе, в нем нет… – Дмитрий, не договорив, сжал и разжал кулак. – Он откопал рукописание одно, от тех времен. Написано велелепно и яро. Ко князю владимирскому послание заточника некоего. Был сослан сюда, в Переяславль… Сослан! Переяславль казался уже заточением от двора, от пышности, от пиров, от владимирского многолюдства градского. И вот и лепота, и ум остр, и красно украшенная речь, а надо всем: «Дай! Дай! Дай!» Дай, княже, серебра, дай место при себе, при дворе, дай милостей, дай сокровищ… И вот – разнесли, разорвали, выжрали, не оставя ничего на трудный год. Похоть власти, жизнь чрева. Давай! Давай! Жирно едя и пия, в красных сапогах ходючи… И все совокуплено, и сила большая, и жирен пирог – до часу. А час пришел – где пирог? И уже тут будут у кого угодно и как угодно просить: дай! Зосима, этот, мних, что в Ярославле первый принял веру Мехметову и начал ругатися иконам, чего и татары не делали! Иные многие… И Федор твой, Чермный, Ярославский, с племени.</p>
<p>– Он такой же мой, как и твой!</p>
<p>– Ну наш… Он в Орде? Не женился еще на Менгу-Темеря дочке при живой жене?!</p>
<p>– Женится?!</p>
<p>– Так-то, Андрей! Вот куда приводит корысть. Татарам мочно по семи жен держать, а мы – христиане. Виждь, Иеремия пророк глаголет: «Пойдите и разведайте в землях иных: было ли там что-нибудь подобное сему? Переменил ли какой народ богов своих; хотя они и не боги? А мой народ променял славу свою на то, что ему не помогает! Подивитесь сему, небеса, и содрогнитесь, и ужаснитесь! Ибо два зла сделал народ мой: меня, источник воды живой, оставили и высекли себе водоемы разбитые, которые не могут держать воды. Разве народ мой раб? Или он слаб и робок? Почему он сделался добычею?» Так глаголет Иеремия, пророк израилев.</p>
<p>Над нами ночь. Но ночью виднее звезды и дух свободней устремляется в небеса. Я много передумал за это время, Андрей. Я буду держать землю, и я не выпущу бразды из рук. Это мой путь и мой крест. Я уже не могу иначе и не вижу иного пути. По крайней мере, я спасу Русь от распада. Пусть, кто может, делает другое…</p>
<p>Он смолк, и они долго сидели, не глядя один на другого. Андрей – с прежней упрямой складкой у губ, Дмитрий – с первыми морщинами горечи на лице.</p>
<p>Сказать бы тут об облегчающих душу слезах, об объятии братьев, о том, что нелюбие их прорвалось и вытекло гноем из заживленной язвы. Нет, не прорвалась язва, не вытекло зло, и не было братних объятий и слез. Было тяжелое молчание победителя, уставшего побеждать, и побежденного, озлобленного поражением. Был новый ряд, договорные грамоты, что писали Давыд Явидович с Гаврилой Олексичем и Феофаном, о ратях на Новгород, об ордынском выходе, о кормлениях, вирах и данях…</p>
<p>Семен Тонильич хмуро выслушал речь Андрея, когда тот воротился в Городец, возвел глаза, увидел то, что и хотел увидеть:</p>
<p>– Вот видишь, что значит власть?! И учить, и миловать, и говорить о добре можно только с престола. Жалок был бы он, говорящий о Христе, в ногах твоих валяясь, Андрей! Жалок был бы и ты с его речами в устах. Князь не священник, не отречен от мира. Он миру глава… В Орде плохо сейчас. Пока Ногай у власти, приходится ждать. Сильный всегда прав!</p>
</section><section><title><p>Глава 66</p>
</title><p>Зимой соединенные рати Дмитрия и Андрея с татарской, посланной Ногаем, помочью подошли к Новгороду, стали на Коричках и начали разорять волость. Только тогда новгородские бояре согласились на требование Дмитрия расторгнуть ряд, заключенный с Андреем, и принять к себе Дмитрия на прежних великокняжеских правах. Заключили мир. Дмитрий отвел войска, въехал в Новгород и снова сел на столе своем. Вопроса о Копорье он пока не подымал. Что-то надломилось в душе, да и слишком неверно было владение мятежным городом. Следовало прежде сплотить и подчинить себе всю землю, заставить князей, что отсиживались по углам, ходить в его воле, как это делал отец, и потом уже ставить новые условия Новгороду. А тут подоспели дела церковные. Новый митрополит Максим, воротясь от Ногая, вызывал к себе в Киев русских епископов, и следовало подготовить и отправить обозы с поминками и митрополичьей данью. Держали и насущные новгородские дела: уряжались с землями, данями, черным бором (многим прежним все-таки пришлось поступиться). Подоспело и семейное торжество – свадьба второй дочери.</p>
<p>В это время в Орде вновь начались раздоры. Туданменгу вовсе не правил, царевичи ссорились между собой, Ногай вел себя как хан, и Орда уже грозила распасться надвое. Приставленные к брату соглядатаи донесли, что Семен Тонильич начал подготавливать Андрея к новому мятежу. Федор Ярославский, слышно, сидел в Орде безвылазно и помогал заговору оттуда.</p>
<p>Дмитрий, бросив новгородские дела, прискакал в Переяславль. В нем проснулось молодое нерассуждающее бешенство. С этим было пора кончать!</p>
<p>Собрали думу. Все, о чем толковали и рядили, сводилось к одному: Семен! Пока не будет покончено с Семеном Тонильичем, смуте не утихнуть.</p>
<p>Дмитрий приказал скакать в Кострому, изымать Семена, выведать все его новые замыслы, с кем и как он сговаривается в Орде, и… скорее убить, чем упустить.</p>
<p>Онтон и Феофан, оба переяславских боярина, назначенных на это дело, очень запомнили последнее наставление князя. Гаврило Олексич, тот сам от поручения увильнул и сына Окинфа отвел, хоть и ратовал за расправу с Семеном паче прочих. Миша Прушанин и тут похотел смягчить, напомнил ответ Христа на вопрос: «Не до семи ли раз миловать согрешившего?» – «Не говорю до семи, но до седьмижды семи раз». Однако Мише не вняли, тут же найдя подходящие к случаю слова: «Аще не хощете послушать меня, погубит вас меч». Бояре, по лицу князя догадав, что ему любо, дружно требовали разделаться с Семеном, и Дмитрий решился на кровь.</p>
</section><section><title><p>Глава 67</p>
</title><p>Волга разлилась, и Кострому подтапливало половодьем. Маленькие издали, на берегу суетились людишки – купцы спасали свое добро. От просыхающего дерева пахло свежестью. Свежестью, запахом весенней воды был полон воздух. Терпко и тонко сочился снизу из сада аромат распускающихся почек. С гульбища, устроенного на восточный образец, с обширным навесом и тонкими резными столбиками, была видна как на ладони синяя Волга. Последние редкие льдины проплывали, ныряя в волнах, и какие-то лодьи торопились с того берега. В лодьях грудилось много оружного народу, яркими точками на синей воде цвели дорогие одежды. Послы? Или новая дружина Дмитриева? Вот уже пристают, выводят коней. Солнце на волне дробилось во множество сверкающих солнц, мешало видеть…</p>
<p>Весна! И все можно начать сначала! Не беда, что в Костроме нынче великокняжеские рати. Переменится в Орде, и они уйдут и из Костромы, и из Владимира.</p>
<p>Семен усмехнулся, вдохнул влажный воздух. Вести из Сарая были хороши, отменно хороши! Ежели Андрей не воспользуется ими, значит он обманулся в Андрее и обманывал себя с самого начала. А тогда на Руси – никого. Ростовский князь увяз в семейной грызне. Федор Ярославский? Семен поморщился. Чем-то он был отвратителен ему. Служить Федору не хотелось. Такому дай мешок золота, он будет жалеть, что не получил еще и кожаную завязку от мешка. Много их таких было и будет во все времена! Андрей… Ему жесточе надо быть. Жаль, Давыдова дочь оплошала с наследником! Он накапал из стеклянной круглой бутыли в серебряную чарку целебного зелья, приготовленного лекарем-армянином, выпил, запил терпкую горечь разведенным медом. Кажется, легчает. Какой-то привкус все еще оставался во рту, особенно по утрам. Семен прихварывал всю эту зиму, но сегодня он чувствовал себя лучше, много лучше! Весна! Степь цветет! Там почему-то и годы не так напоминают о себе. Там воин всегда воин, пока сидит в седле и руки держат клинок. Там нет старости у мужа. Есть только смерть.</p>
<p>Что-то было, верно, у него в крови, почему он так любит степи, дым кизячного костра, медленный разговор и бешеную скачку коней, что-то подмешалось в древнюю кровь киевских великих бояр – прадедов, не была ли чья-нибудь жена дочерью половецкого князя, какого-нибудь Аепы или Боняка?! Семен неслышным тигриным шагом прошел внутрь терема, чувствуя себя всего сейчас свежим и словно промытым весной. Восточный халат переливчато струился, развеваясь у колен.</p>
<p>В конце концов пусть все так и совершается, и даже к лучшему! Новгород вновь почувствует тяжелую руку Дмитрия и тем сильнее захочет Андрея. Телебуга молод, но он ненавидит Ногая. Федор Чермный пусть помогает, пускай гордится свойством с ханом и мечтает о престоле. Пускай надеется до поры! Федор мелок. Ежели не продаст, стоит ему подарить завязку к мешку, а весь мешок можно и отобрать потом! Семен усмехнулся, представив, какое лицо будет у Федора Чермного, когда он узнает, что ему, кроме Ярославля, не причитается ни одного города…</p>
<p>Мелкие люди не должны хвататься за власть. Власть крупна. Власть не для таких, как Федор. Они-то всё и пачкают. После них всякий смерд поверит, что и он гож для власти!</p>
<p>Надо заставить Андрея начать действовать! И ему хватит прохлаждаться и медлить. Отдохнул! Надо плыть в Орду. Немедленно. Теперь. В конце концов, это даже и опасно, что в Костроме стоят великокняжеские войска. Дмитрий не подумает – подскажут бояре. Семен улыбнулся. Сколько раз он уходил от смерти и плена! Такова жизнь. И снова оказывался в седле. Снова сорил серебром, снова кланялись подобострастно, снова ехал на коне во главе гордой дружины по тому же Владимиру, предводительствовал в княжеских ловитвах… Нынче огрузнел. Подходит старость. Как обидно коротка жизнь!</p>
<p>Он прошел в свой покой и, притворив дверь, вдруг нахмурился. Что-то смущало, как забытое нужное дело. Что-то вплелось нехорошее в этот беспечно-радостный день… Да что же? Синий простор… Белый последний лед… Ах, да! Лодьи! Надо послать узнать, кто это прибыл! Он ударил в серебряный диск у дверей. Вбежал ордынец, преданно глядя в глаза. Слуг он умел подбирать! Скажи этому – в огонь, – кинется, не вздохнет!</p>
<p>– Возьми коня, скачи к пристани. Узнай, кто приехал и зачем.</p>
<p>– Скачу.</p>
<p>– Да, ежели от князь Андрея или он сам… Вот, покажешь мой перстень. Он знает!</p>
<p>Семен снял золотой перстень с яшмой из далекого Чина (Китая), – прошедший сотни рук, не раз оплаченный кровью, прежде чем он попал от последнего хозяина, хитрого хорезмийца, к Семену, – который для них с Андреем был условным знаком. Если Семен посылал князю свой перстень, значит дело было самое важное. Значит, Андрей, бросая все, должен скакать к Семену.</p>
<p>Татарин исчез. Семен откинулся, развалясь, на пестроцветные подушки, взял в руки дорогую индийскую раковину, приложил к уху, отбросил. Ощущение беды не проходило, однако. Семен подумал, хлопнул в ладони – лень было тянуться за бронзовой колотушкой – и вдруг поднялся и сел. «Вызвать дворского!» – сложилось в уме. Предчувствия никогда не обманывали его до сих пор. И он просто разленился им верить. Слишком много успехов было за эти годы, слишком много! Он всегда недооценивал Дмитрия. Всегда. Так и с Ногаем: почему не предвидел раньше?</p>
<p>Семен скинул халат. Слуга-костромич уже стоял с летнею ферязью. Бабьей прислуги при себе Семен не любил и не держал. Даже и любовь он предпочитал без них. Любовь воина к воину, когда мужское дыхание у костра, и степь, и пахучий емшан. В любви тоже чувствовать силу, силу мальчика, силу мужа, вкус плоти, и бешеную удаль летящих коней, и томительный горловой напев…</p>
<p>– Позови дворского! – приказал он слуге.</p>
<p>Дворский не шел что-то долго. Семен прислушался. Кони – откуда кони? Кони глухо топотали за оградой. Где-то внизу хлопнула дверь, кто-то закричал, что-то покатилось со звоном, и тотчас топот многих ног наполнил хоромы. Он сорвал со стены дорогой кубачинский клинок, кинулся к окну, потом к выходу на гульбище. Бежать было поздно. Семен бросил клинок на тахту и скрестил руки. И тотчас с хрястом растворилась дверь, и в покой полезли с саблями наголо. Семен усмехнулся презрительно. Ратные, помявшись, вбросили сабли в ножны. Вошли двое переяславских бояр, не известных ему по именам, которых он как-то прежде встречал во Владимире. Впрочем, одного из них, кажется, звали тогда Феофаном…</p>
<p>Один из ратных все поглядывал с беспокойством на брошенный клинок. Боярин кивнул, ратник поднял клинок, подержал, жалея выпустить из рук, и повесил на стену.</p>
<p>Семен поймал себя на том, что ему жалко своего собрания оружия – амхарских и румийских булатов, клинков из Мавераннахра и тонкой работы кубачинских мастеров, – жаль того, что все эти бесценные сокровища расхватают не ведающие ни толка, ни дела невежды, не будут знать потом, что и откуда, не будут беречь и ценить, как берег и ценил их он сам. Он усмехнулся этой мысли. Феофан, заметив усмешку Семена и превратно истолковав ее, недовольно вскинул бровь.</p>
<p>Ему было любопытно, как они начнут, и он не хотел им помогать. Прокашлявшись, Феофан начал было речь, но Семен перебил его:</p>
<p>– Разрешите, хоть и незваные, гости, я сяду?</p>
<p>Он опустился на тахту. Боярин поперхнулся, выкатив глаза, вдруг заорал:</p>
<p>– Встать!</p>
<p>Семен медленно раздвинул сведенные судорогой щеки и показал зубы:</p>
<p>– Пошли вон!</p>
<p>Оба боярина встали, ратники схватились за оружие. Казалось, они сейчас кинутся на него или опрометью выбегут из покоя.</p>
<p>– Вон! – рявкнул Семен.</p>
<p>У Феофана заходила борода:</p>
<p>– Ты… Меня… Я воевода княжеский!</p>
<p>Трясущейся от ярости рукой он шарил по поясу, не находя рукояти сабли. Тут вдруг вмешался второй боярин:</p>
<p>– Не кричи, Семен! Ты пойман нами по слову великого князя владимирского и сейчас дашь ответ в делах своих и помышлениях противу князя Дмитрия, и о чем ты в Орде воровские тайные речи вел опять, и с кем, и на что наводил брата великого князя Дмитрия, городецкого князя Андрея.</p>
<p>Семен смотрел на него сквозь него и молчал. Бояре переглянулись. Феофан кивнул, ратные, теснясь, вышли из покоя.</p>
<p>– Где грамота? – спросил Семен, помедлив.</p>
<p>– Посыланы без грамоты, по слову великого князя!</p>
<p>– Без грамоты посылают только с одним делом: убить. И то, когда хотят после избавиться и от убийц тоже.</p>
<p>Бояре переглянулись обеспокоенно.</p>
<p>– Убить тебя мы еще успеем! – сказал Феофан. – А за князем Митрием служба наша не пропадет!</p>
<p>Семен опять усмехнулся. Ну вот и начали! Что же они станут делать? Он холодно прикидывал теперь: вот он поступит так, они – так… Вдруг ему стало ясно, что ведь это конец. Эти смешные чванные переяславцы прибыли, в общем, с единою целью – убить его, Семена. И от этой мысли в нем родилось великое презрение к этим тупым исполнителям. Значит, он говорил с палачами! Но с палачами не говорят…</p>
<p>Второй боярин повторил свой вопрос о коромолах и лести. Семен пожал плечами. Он так и не встал и сидел, откинувшись на тахту, перебирая пышные кисти пояса.</p>
<p>– Прости, с кем говорю – не знаю. Всех переяславских бояр запомнить невмочь! Встречал Гаврилу в Орде…</p>
<p>– Онтон! – представился первый боярин.</p>
<p>– Феофан! – буркнул второй.</p>
<p>Склонением головы Семен показал, что удовлетворен ответом.</p>
<p>– Старший из вас, видимо, Феофан? Вот ежели я предложу тебе, Феофан, сейчас изменить князю Дмитрию и перейти на службу к моему князю?</p>
<p>Бояре молчали. Семен, поодержавшись, продолжил:</p>
<p>– Ты назвал меня сейчас коромольником. Льстивым коромольником! – Семен кивнул на Онтона. – Коромола, насколько я понимаю, измена своему князю. Ты же велишь мне поведать о делах моего князя в Орде. Коромолой с моей стороны как раз и будет, ежели я выдам вам тайны господина моего.</p>
<p>Он перевел взгляд на первого боярина:</p>
<p>– Ты не ответил мне на мой вопрос, Феофан!</p>
<p>– Я не переветник! – сердито отозвался боярин.</p>
<p>– Я тоже… – просто ответил Семен. – Дмитрий Лексаныч и мой князь Андрей братья. Их брани они меж собой ведают. И я, Феофан, служу своему господину ото всего сердца. Заметь, так же, как и ты своему!</p>
<p>– Слышно в Орде, что ты переветничал, сговаривал тамо противу Ногая, а тут противу князя великого! Мало ты наводил татар на русскую землю?</p>
<p>Семен поднял руку, останавливая поток Феофановой речи, и дождался тишины.</p>
<p>– У наших с тобою господ, Феофан, мир и любовь. Мнишь ли ты или твой князь мнит, что кровь моя не ляжет между великим князем и Андреем? Или у наших господ нет голов на плечах, или не они решают дела княжеские? Да, я служил князю Андрею и водил рати. Я воевода, Феофан, и был воеводой еще у великого князя Василия. Ты, верно, забыл это? А ныне рать татарскую на Новгород вели переяславские воеводы, и как знать, Феофан, не спросят ли тебя когда-нибудь, как смел ты сам послушать господина своего? Ваше дело суетно, други, и служба эта вам может оказаться не в честь! Почто не приехал мой знакомец, Гаврило Олексич, ни сына своего не послал?</p>
<p>Феофан засопел. Темная кровь прилила к лицу. Он ненавидел Семена, но не мог не согласиться, что Гаврило вел себя подозрительно.</p>
<p>– Нам ведомы твои дела ордынские! Теперь мир меж господами нашими, а твои дела миру тому помеха. «Мужа кровей и льстива гнушается Господь!» Скажи истину: кто снова мутит в Орде и с кем совет ведет, какие у вас промеж себя тайности, и кто из князей ли, воевод ордынских против хана Ногая замышляет, и с кем из князей мыслишь ты опять пойти на Русь?</p>
<p>– Я все сказал тебе, Феофан, – ответил Семен, помедлив. – И лучше, чтобы ты оставил господам господское и не мешался в их княжеские дела!</p>
<p>– Не будешь говорить?</p>
<p>– Нет.</p>
<p>– Заставим!</p>
<p>Феофан стукнул ножнами сабли в пол, стражники вновь полезли в дверь.</p>
<p>Семен медленно встал, чувствуя, как кровь отливает от лица. Его грубо схватили. Он рванулся бешено, оскалив зубы. В лицо Феофану:</p>
<p>– Смерд!</p>
<p>Ему скрутили руки. Тяжело дыша, Семен остановился. Борьба с мужичьем отняла силы. Он мог бы сейчас закричать, взвыть, а этого он не хотел. Будут пытать! В голове еще лихорадочно складывалось: кто и что может сделать, кто вмешаться… Захарий Зерно! Вот кого! Хрипло он потребовал в понятые Захарию. Феофан, сощурясь, покачал головой:</p>
<p>– Нет, Семен! Ни Зерно и никто тут ни при чем. И слуги твои повязаны, и заставы загорожены, и никто не поможет тебе. Говори!</p>
<p>– Не буду.</p>
<p>– Говори!</p>
<p>Боль на минуту затмила сознание, потом отпустила. Семен иногда прежде думал об этом, наблюдая расправы в Орде, и даже примерял к себе. Однако это оказалось хуже, чем он полагал. В какой-то миг Семен подумал, что не выдержит. Он скрипел зубами, коротко постанывая. Сознание опять замглилось. Перестарались. Сквозь мутную пелену показалось, что он уже не чувствует боли.</p>
<p>– Говори! Говори!</p>
<p>Семен, щурясь, только мотал головой и молчал.</p>
<p>Наконец каты утомились. Семена, не державшегося на ногах, прислонили к стене. Он медленно опадал, сползая до полу. Открыл глаза. Что-то ему говорили. Брызжа слюной, наступая и топая, перед ним бесновался Феофан. Семен глядел полуприкрытыми глазами. Боль, пронизавшая все тело, уже как-то отделилась от него. Тело стало отдельно и боль отдельно. И снова ему повеял, как утром, запах степи, томительный аромат цветущего емшана. Он уже не слышал, что говорил, что орал, чего требовал от него Феофан. Устав, прикрыл глаза.</p>
<p>Его подняли, но тут Семен потерял сознание. От мокрого придя в себя, долго не понимал: где он, что с ним? Видимо, от удара в ухо он плохо слышал, и кривляющиеся лица, булькающие, словно через воду, звуки из разинутых ртов казались где-то далеко-далеко.</p>
<p>– Станешь со мной перед Господом, – прошептал он. – Скоморох!</p>
<p>В конце концов умирать было и не так страшно, как казалось сразу. Тело просто отделялось, переставало служить.</p>
<p>Оба боярина стояли над простертым Семеном.</p>
<p>– Убить?</p>
<p>– Теперь уж беспременно убить надоть. Кровищи-то! – вдруг ужаснувшись тому, что наделали, вымолвил Онтон. Феофан кивнул ратнику, и тот, замахнувшись, трижды погрузил лезвие короткой широкой рогатины в тело Семена. От первого удара Семен вздрогнул, его стало корчить, он словно начинал подыматься с пола, от второго – замер и дернулся, вытягиваясь. Третий удар уже пришел не по живому.</p>
<p>– …Не дышит! Все.</p>
<p>Онтон с Феофаном медленно переглянулись и, сняв шапки, перекрестили лбы.</p>
<p>– Священника, что ли, позвать?</p>
<p>– Не здеся! Подымай!</p>
<empty-line></empty-line><p>Андрей узнал о гибели Семена Тонильича у себя в Городце через два дня. Сперва он даже и не поверил, разбранив холопов за ложный слух. Но тут прибыл знакомый Семенов татарин, и, еще только увидев его издали, жалкого, понурого, Андрей понял, что это правда.</p>
<p>Татарин стоял перед ним и плакал. Некрасивое, в оспинах, лицо его кривилось, и мелкие слезы лились, не переставая.</p>
<p>– …Послала меня, сама послала, ай, ай! Я не могла ничего. Весь терема окружила, я хотела к нему… Ночью узнала, гасподин мертвай, смотрела его церковь, совсим, совсим мертвай! Я скакал к тебе. Вота, моя кольцо давай, для тебя давай! Теперь его нету, и мой голова пропадай совсим…</p>
<p>Он протягивал на ладони золотое кольцо с яшмой. Андрей взял его и задрожал. Это было то самое кольцо, тот, знакомый, их перстень. Значит, он знал или почуял и звал, звал меня! А я не понял, не слышал, не прискакал, не спас! Сидел здесь… Яшма ветвилась знакомым змеиным узором. Последний дар! Ну, Дмитрий! Так вот твои слова о праве, о Боге, о любви! Но вспомнишь и ты слова псалма Давидова, что вместе учили с тобою: «Мужа кровей и льстива гнушается Господь!» Сам не ведая, он точно повторил то, что сказали давеча убийцы Семену.</p>
<p>Татарин между тем рассказывал:</p>
<p>– Моя так понимай, Орда вести получал, хороший вести, довольный бывай. Моя видит всегда.</p>
<p>– Оставайся у меня! – предложил ему Андрей. Но татарин испуганно замотал головой:</p>
<p>– Пусти, господина! Степ уйду. Моя тут не житье. Сына у него там.</p>
<p>– Хорошо, – медленно сказал Андрей. – Послужи тогда последнюю службу. Мне очень нужно знать, какие вести пришли господину из Орды, кто их прислал и о чем? Очень! Понимаешь? От кого и о чем?!</p>
<p>– Моя все понимай. Моя кому надо говори. Твоя приезжай Орда, моя встречай.</p>
<p>– Постой! Прими! – сказал Андрей, протягивая тяжелый кошель с серебром.</p>
<p>– Не нада! Не нада! – попятился, отталкивая кошель, татарин. – Моя так делай! Для него делай!</p>
<p>На прощанье татарин поцеловал ему руку и, даже не похотев заночевать, уехал. Некрасивый косоногий татарин, с глазами, мокрыми от слез. Андрей долго смотрел ему вслед.</p>
<p>– Нет, Дмитрий, не будет мира у нас! Кровь между нами отныне. Кровь друга моего. А ты, Семен, слышишь ты меня там? Может, живого тебя и не послушал бы, а мертвого послушаю. Кольцо твое со мною теперь!</p>
</section><section><title><p>Глава 68</p>
</title><p>Данил Московский всю эту зиму строил мельницы на Москве. В походе братьев на Новгород он не участвовал, хотя и посылал полк, затребованный Дмитрием, как и прочие князья, но сам проводил рать только до Волока, наказав воеводам пуще всего беречь людей и не соваться вперед без нужды. Впрочем, полагал он, до боя и не дойдет, не дураки же новгородцы в конце концов! Уж ярлык у Дмитрия, так спорить нечего!</p>
<p>Маленький Юрий учился ходить, и Дуня не могла налюбоваться первенцем. После родов она пополнела, на белых руках сделались перевязочки. Все больше становилась такой, какие Даниле раньше нравились: холеной, крупитчатой, пышной. Он с удовольствием вспоминал о ней днем между работой, представлял, как встретит, как обнимет ее вечером. И дитенок был славный, бойкой, весь такой мягко-упругий, любо в руки взять.</p>
<p>От гулких ударов всхрапывал и прижимал уши княжеский конь. Осклизаясь на буграх, объезжая навалы леса, поминутно спешиваясь, Данил проверял работу.</p>
<p>– Ничо, князь, не подгадим! – кричали ему древодели-плотники. Стучали топоры. Рослый владимирец, сидя на самом верху костра, ругал рязанских пришлых мужиков:</p>
<p>– Нагнали полоротых! «Тапары»!</p>
<p>Кремник по его приказу раздвигали подальше. Весной, как провянет земля, станут рыть ров и ставить городню. Пока начерно слагали венцы. Данил поглядел, задирая голову. Мастерам платили серебром, мастера старались на совесть. Успокоенный, он шагом проехал вдоль Неглинной. Под стеной отдыхала сменная дружина, толковали о своем. Кто-то жалился на ломотье в пояснице, ему советовали прикладывать медь:</p>
<p>– Вон енти, в Орде, носят чего ни то завсегда медное у их, пояс да бляхи разные, и никогда не болит!</p>
<p>– Каку медь, красну или желту? – спрашивал мужик.</p>
<p>Завидя князя, заулыбались:</p>
<p>– Каково работаем?</p>
<p>– Добро! – Данил, щурясь, поглядел вверх.</p>
<p>– К весны складем! – сказал один, по говору – новгородец.</p>
<p>– Кто там у вас мастера обижат?</p>
<p>– А, Рязань-матушка! Как работают? Да грех ругать, не хуже наших! А что бранитце, дак на то он и мастер, строжит!</p>
<p>Он проехал до Яузы, где забивали сваи. Издали видно было, как мужики размашисто опускали бабу, а потом поднимали, и лишь тут, с запозданьем, когда между бабой и сваей показывался ослепительно белый просвет, долетал сухой гулкий щелк, так что казалось, что мужики не бьют, а с треском отрывают каждый раз прилипающую к свае бабу и та щелкает, отлепляясь от могутного торчкового бревна. Данил подъехал ближе. По всему берегу копошились, как мураши, серые, коричневые и грязно-белые овчины. Бревна проплывали по воздуху одно за другим. Подъехав совсем вплоть, он увидел подносчиков. Валенки и лапти дружно топали по снегу, и, в лад шагам, бревно мерно ерзало по плечам. Он остановился около мастера.</p>
<p>– Не сорвет весной паводком?</p>
<p>– Головой отвечу, княже. Эй! Эй!.. Как ставишь, ставишь как! Кривишь, туды-т!</p>
<p>Мастер, ругаясь, косолапо переваливаясь, побежал, бросив князя. Данил дождался, когда выровняли бревно и мастер, отбрасывая пот со лба, воротился на глядень. С неба на неяркую белую землю, редко кружась, летели снежинки. Курились дымы. Скоро будут кормить. Кормили посменно, и работа не прерывалась даже на обед, так и бухало и гремело от темна до темна. Боярыни иногда жаловались, что спокою нет: стучат и стучат из утра до вечера.</p>
<p>Данил взъехал на высокий обрыв над Яузой и издали поглядел на свой Кремник, на копошащуюся суету приречной слободы. Там тоже строили, и тоже били сваи, мастерили новые причалы для весенних новгородских лодей. Стучали и с той стороны, на Неглинной, крепили берег, чтобы не подмывало весенней водой.</p>
<p>Люди были расставлены хорошо, нигде не грудились зря, не мешали друг другу. Мужики были из деревень, отрабатывали княжое городовое дело. Отродясь приезжали со своим снедным припасом. Кормить всех и варить на всех разом придумал Данило – и работа пошла втрое быстрей, так что и тут не прогадали.</p>
<p>Давеча приезжали двое рязанских бояр, просили принять. Под Коломной села у их. Принять – обидеть рязанского князя. А Коломна нужна, ох как нужна! Стоит на устье Москвы, там бы и мыт свой поставить, и амбары, и торг завести. (Уже и ставлено, и завожено, а все – не у себя под рукой. Повозное, лодейное идут рязанскому князю. И протори, и убытки, и обиды… А все одно не доходят у рязанского князя руки до Коломны!)</p>
<p>Послав слугу сказать, чтобы не ждали к обеду, поскакал в Данилов монастырь. «Там и пообедаю!» – решил. В монастыре тоже строили, и тоже следовало поглядеть и поговорить с экономом. За одним разом надумал проскакать и до Воробьевых гор, до княжеских сел. Оттуда должны были гнать скот на убой, на прокорм градоделей, и требовалось проследить, чтобы не забивали хороших молочных коров, как случилось давеча. Села были бывшие наместничьи, к Даниле еще не привыкли. Он уже переменил одного посельского и двух сырных мастеров новых поставил у дела. (Они-то и пожаловались на забой молочных коров.)</p>
<p>Вечером, уже на своем княжом дворе, он сперва еще заглянул в медовушу, где стояли бочки сырого и вареного меда и доходил недавний сыченый мед. Попробовал малость. На пустой желудок горячо ударило в голову – проездившись, Данил сильно оголодал. На посаде уже замолкали топоры. Замерли одна за другою дубовые бабы. Сиреневая, синяя ночь опускалась на город. Он отдал коня, кивком отпустил слуг, что сопровождали его в пути, и сам, пошатываясь и разминая ноги, пеш, пошел по двору к себе, в терем, к сыну, к сытному ужину, к приятно округлившейся Овдотье. («Чего они все на „а“ гуторят?» – подумал скользом, услыхав толковню двух баб-портомойниц.)</p>
<p>В тереме было тепло, даже жарко. Печи топили еще по-черному, но топки были там, за стеною, где суетились холопы, а сюда, в горницы, шло только приятное горячее тепло. Давеча ценинный мастер сделал в тереме муравленую зеленую печь. По гладким, скользким поливным изразцам, нагретым изнутри, было приятно проводить рукой.</p>
<p>Княгиня с сенными боярынями и дворовыми своими сидела за работой, те пряли, сама вышивала серебром и золотом пелену в Данилов монастырь. С утра сказывали сказки, а ныне занялись чтением. Из Мурома привезли списанное на грамоту сказание про князя Петра и деву Февронию. Данил остановился, невидимый, у приоткрытых дверей, посмеиваясь про себя. Вот уж бабье чтение! Впрочем, было похоже на житие. Про князя и его жену, видимо, была из простых, начала Данил не слышал. Читали, как изгнанные князь с княгиней плыли по Оке и некий боярин восхоте княгиню, разожжен от красы лица ее. И княгиня, поняв это, наклонилась и зачерпнула воды с той и другой стороны лодьи. Данил повел головой и рукою остановил сунувшуюся было прислугу:</p>
<p>– Не мешай!</p>
<p>Хотелось так же вот, невидимо, дослушать рассказ до конца.</p>
<p>Вдруг стало тихо. Это Неонила остановила бесконечное вращение веретена и, уронив руки на колени, вперила взгляд прямо перед собою, лишь губы беззвучно шевелились, что-то произнося, не слышное никому.</p>
<p>– «Испей! – говорила княгиня Феврония боярину. – А теперь с этой стороны. Откуда слаще?» – Разом вздохнули Нюшка с Машей, сенные девки Дунины. Маша прижмурилась и повела головой, отгоняя видение: красивый всадник, ездец, на чалом жеребце, что снова приснился давеча перед утром. Сама Окулина Никитьевна, сенная боярыня, преисполнясь тихим восторгом, читала все истовей и проникновеннее, медленно складывая слова, простые и прекрасные, как прозрачные индийские камни.</p>
<p>– «Уже изнемогаю!» – звал князь. «Потерпи!» – уговаривала его Феврония, спеша дошить воздух, и уже когда пришли от Петра в третий раз, передав его слова: «Уже хочу умереть и не жду больше», – сказала: «Иду!» Вколола иглу в недоконченную работу и умерла вместе с ним.</p>
<p>Окулина дочла и медленно откинулась. Маша вдруг заревела навсхлип, зажимая лицо руками, и княгиня неожиданно добрым движением привлекла к себе ее сотрясаемые рыданием плечи:</p>
<p>– Полно, ластушка, приедет твой ездец, уж коли любит, так приедет!</p>
<p>Вошел князь, Овдотья, бросив девушку, что перестала рыдать, встала и пошла ему навстречу. Улыбаясь, Данил оглядел горницу. В столицах светло горели желтые ярого воску свечи. Девки вскочили, боярыни склонили головы. Данил махнул им рукой – сидеть. Улыбаясь Дуне, погладил тепло-гладкую изразцовую печь. Поглядел на воздух в больших пялах, что шила Овдотья. Пошутил:</p>
<p>– Иглу-то не забыла воткнуть?</p>
<p>– А ты и подслушивал, какой! Голоден, конечно!</p>
<p>– Как зверь!</p>
<p>– Счас накажу!</p>
<p>Проходя мимо него, нарочно коснулась плечом, погладила по руке, оттого стало еще теплее. Скоро Данил, переменивший платье и сапоги, омывший руки под медным рукомоем, сидел за столом и ел тройную уху, а Овдотья глядела, как голодно ходят у него скулы, как поблескивают глаза. Привставая, сама подливала того и другого. По случаю начала поста уха была рыбная. От меда Данил отрекся, помотав головой:</p>
<p>– Квасу! Меду счас на поварне выпил. Доспевает. Добрый будет мед. Ты-то ела? Поешь со мной!</p>
<p>– Я вот чего возьму: грибов, – отмолвила Овдотья, – и соленого чесноку.</p>
<p>– Опять на соленое потянуло? – спросил Данил весело. Овдотья залилась алым румянцем, поглядела из-под ресниц, отрицательно покачала головой. Данил, отвалясь, шелушил чесночину.</p>
<p>– Добрый чеснок! Нынче не загниет, сказал я им, он прохладу любит, лучше лежит!</p>
<p>– Ты у меня хозяин! – ласково-лукаво отозвалась Овдотья.</p>
<p>– А что?</p>
<p>– А кто лонись осетров загубил?</p>
<p>– Коптильню нужно нову!</p>
<p>– Ну дак и не докоптили-то, по твоему же слову делали, как быстрей! Испортили никак с двести пудов!</p>
<p>– Все одно не пропала!</p>
<p>– Не пропала, а уж купцам не пошла, скормить пришлось.</p>
<p>Сытый Данил только рукой отмахнул. Будет поминать теперь до весны! Работники ели – нахваливали! Спросил про сына:</p>
<p>– Спит?</p>
<p>– Спит уже. Тихо так спит, наигрался. Тебя боярин прошал какой-то.</p>
<p>– Что ж не сказала враз?</p>
<p>– А хоть поел в спокое!</p>
<p>– Ну и пожар случись, тоже впереди кормить станешь?</p>
<p>– Сыт?!</p>
<p>– Боле некуда! Что ж, зови боярина-то!</p>
<p>– Я посижу?</p>
<p>– Смотря с каким делом он ко мне!</p>
<p>Боярин, наклонясь в дверях, пролез в горницу, и тотчас по его лицу в тенях и отблесках заколебавшихся свечей стало ясно, что вести были недобрые. И когда боярин, косясь на княгиню, начал сказывать, Данил махнул рукой Овдотье:</p>
<p>– Выдь, про смерть не тебе слушать!</p>
<p>Зло совершилось в Курском княжении, но касалось всех, потому что могло откликнуться не тем, то другим. И сразу как-то словно даже холодом повеяло по Кремнику от того места, где стоял ордынский двор и сидел баскак московский. Правда, Данил ладил с баскаком неплохо. Татары подторговывали, и торговля эта – так уж он сумел устроить – шла тоже через князя и была не безвыгодна Данилу. Теперь же, с переменами в Орде и нелюбием между Ногаем и Телебугой, приходилось держать ухо востро.</p>
<p>В Курской земле произошло вот что. Баскачество в Курске держал бесермен Ахмат, откупивший у татар сбор даней. (Слава Богу, у них здесь с Александровых времен дани собирали сами и уже сами передавали баскаку!) Ахмат, кроме того, что немилосердно обирал княжество, устроил две своих слободы в отчине Олега, князя Рыльского и Воргольского. Ахматовы слобожане не платили мыта, ни выхода ордынского, и потому слободы скоро наполнились народом, а села близ Курска и Воргола опустели. Сверх того, слобожане, поощряемые Ахматом, сами грабили окрестных крестьян.</p>
<p>Князь Олег со сродником своим Святославом Липовецким, как только в Орде сел Телебуга, отправились к нему с жалобою. Ахмат не имел права заводить слободы на княжеской земле и переманивать людей, от чего, кстати, страдала ханская казна. Телебуга тотчас дал князьям приставов и велел забрать из слобод своих людей, а слободы разогнать. Олег и Святослав воротились с татарским отрядом, ратникам повелели пограбить обе слободы и, поковав, забрать и вывести своих людей из слобод, что и было сделано.</p>
<p>Ахмат в ту пору был у Ногая и, узнав о разграблении слобод, тотчас оклеветал Олега со Святославом перед Ногаем: мол, Олег со Святославом не князи, а разбойники и твои, великого царя, супротивники. Аще хощеши испытати, то пошли к Ольгу сокольников своих. Есть ведь у него в княжении ловища лебединые, ежели будет ловить с твоими сокольники и придет к тебе, тогда не ратен есть.</p>
<p>Олег не посмел ехать, потому что Святослав Липовецкий, полагаясь на разрешение Телебуги, без ведома Олега ночью ударил разбоем на слободу, а тут, как ни поверни: разбой – разбой и есть. Сокольницы пришли, звали Олега, вызнали все и донесли Ногаю, что Олег и вправду разбойник и враг Ногая. Тут-то Ногай и показал, чего стоят в его глазах Телебуговы повеленья. Тринадцатого генваря, как о том уже доносили Даниле, под Ворголом появилась татарская рать, посланная Ногаем. Олег бежал к Телебуге, а Святослав укрылся в воронежских лесах. Татары опустошили всю округу, гнались за князьями, захватили тринадцать человек Ольговых и Святославовых старейших бояр и, поковав их в немецкие железа, отдали Ахмату на расправу.</p>
<p>Теперь татарская рать разоряла Воргольские, Рыльские и Липовецкие земли и забирала полон, а Ахмат снова собирал свои слободы, сгоняя людей, скот и свозя добро. А бояре те уже, сказывают, казнены и развешаны по деревьям. Их видали с отсеченными правыми руками и головами…</p>
<p>Данил слушал, схватясь за голову.</p>
<p>– Люди бегут, к нам уже прибились иные. Принимать ли? – спрашивал боярин.</p>
<p>– Принимай! – глухо отозвался Данил. – Сюда не веди, нать, чтобы баскак не знал.</p>
<p>– Гостей там тоже позабирали немецких и цареградских, но разобрались, выпустили и товар воротили им. Гости тоже напуганы, конечно…</p>
<p>– Понимаешь, чем пахнет тута?</p>
<p>– Как не понять, Данил Лексаныч, батюшка! Теперича кто ни будет ратиться, всяк то к Ногаю, то к Телебуге за помочью, и всю землю испустошат! Олег, сказывают, пенял Святославу, мол, жаловаться нужно было, мы бы передолили его в Орде-то, а Святослав в ответ: «То вороги мои и Руси смертные, не человека обидел, но зверя!» Теперь и Олег со Святославом поврозь…</p>
<p>Данил молча кивнул и тотчас подумал о братьях. Ох, не удержится Андрей, снова начнет свои петли плести! А коли Ногай рать поведет теперича на Митю, могут и через Москву повалить! Он, прикрыв глаза, вживе представил в Москве рать татарскую, только помотал головой. Боярин тоже представил безголовые однорукие трупы курских бояр по деревьям и тоже покрутил головой. Самому стало холодно, даром что в шубе сидел. Быстро у их! А людей-то в полон угонят, а сел-то пожгут! Осподи!</p>
<p>– Сторожи послать! – приказал Данил, подымаясь. – За Коломну, для всякого случая. (Сам подумал: «К Мите – гонца. Может, уж и знает, а все одно!») Что еще? Да, пущай стерегут татар, куда те поворотят? Станут уходить, тоже гонца шли!</p>
<p>Мир опять рушился. Только бы не Москву! Только бы не через Москву! Ну а родной дом, Переяславль на дым спустят – лучше? По закону нать. Дак у кого из них, у Ногая или у Телебуги, закон?</p>
<p>Ночью Овдотья выспросила-таки у него всю историю, задумалась.</p>
<p>– А сюда не придут?</p>
<p>– Ежели Андрей не созовет опять… – отозвался Данил. Он обнял жену. В темноте изложницы чуть похрапывала сенная девка, держали с собой при малыше. Из-за полога едва пробивался свет лампадки, колыхалась тень, и казалось – то ли дует по ногам, то ли и весь полог несет по темным волнам. А там где-то, в черной степи, идут многочисленные конные рати, движется Орда, сталкиваются царства и миры. И такие игрушечные перед этой враждебною силой деревянные городни Москвы, и так мал его Кремник, как лампадный огонек во тьме. И будто в малой лодке плывут они по темному морю, а справа и слева вода…</p>
<p>– А мне не стыдно, что я хочу спастись, уцелеть! Им всем нужен мир, от Новгорода до Кавказа, до Железных ворот, в Болгарию посылают рати, шлют послов в Царьград, помогают волынскому князю, дружатся с франками, цепляются за Киев – все еще! Свея, датчане, немцы, Рим… И всем помогаем, и всюду надо соваться! Может быть, и они, бояре московские, Протасий с прочими, тоже того хотят, может быть, и сами москвичи хотят, но я видел уже, чем все это кончалось! Внутри у себя устроить нужно прежде всего! У нас есть земля на Севере! Ее обиходь! Смерды умнее нас, бегут и бегут за Волгу да во Тверское княжество. Тверичи вон кажен год новые слободы ставят! И к нам бегут только спокоя ради! Отсидеться нать, пусть хоть подрастут люди. Нать откормить народ! Пущай смеются, а мои мельницы важнее Андреевых затей! Сделаю… Забудут, на могилу наплюют… Помнят тех, кто больше крови прольет!.. Ты-то хоть любишь меня, Дунюшка?</p>
<p>– Люблю, Данилушка мой!</p>
</section><section><title><p>Глава 69</p>
</title><p>Были бабы дорожные и всякие, даже сударушка во Владимире, и была одна, первая, единственная – она. И бросал, и возвращался, и уезжал, и расставались уже «навсегда», и от мужа бегала к нему, и все не кончалось доднесь. И еще весною ехал по волглому, в весенних голубых тенях снегу опять к ней и не чаял, не гадал, что во последний раз, во останешний. Знал, что родила, а все виделось: как войдет, как она бросит все для него.</p>
<p>И – прямо в деревню. В Кухмерь. Очертя голову. Впрочем, знал, что об эту пору мужик скорее где в извозе, а не в избе, да ведь соседки, кумушки… Все одно!</p>
<p>Коня, воровато озрясь, завел за огорожу. Хозяйского во дворе не было – от сердца отлегло. Толкнул дверь.</p>
<p>– Ой, кто тамо?!</p>
<p>Не сразу узнала, и он не сразу рассмотрел с уличного солнца в скудном свете избы. Сидела у зыбки, качала, в одной рубахе была. И единого взгляда хватило, чтобы понять – кончено. Эх, меря, чудь курносая!</p>
<p>Она так и продолжала качать ребенка, приговаривала:</p>
<p>– С носом боярин, без носу кошка!</p>
<p>Плат бережно развернула, усмехнулась, прищурясь:</p>
<p>– Любила – эких не даривал! Возьми, женишься – пожалеешь. А меня за его мужик прибьет.</p>
<p>Федор чувствовал все ее тело под рубахой, и душно становилось от того.</p>
<p>– Уходи, мужик скоро придет. И так соседи невесть чего наговорят!</p>
<p>– Жалеешь мужика свово?</p>
<p>– Привыкла. Я, как кошка, привыкаю. Ты поди… Поди…</p>
<p>– Думал, сожидашь. К тебе ить скакал.</p>
<p>– Стал быть, не доля. Не трожь, не нать! Только хуже будет.</p>
<p>– Мерянка ты…</p>
<p>– Мерянка и есть.</p>
<p>– Коротконосая моя…</p>
<p>– Не твоя уж. Поди, поди! Дитя испугашь.</p>
<p>– Любила ить…</p>
<p>– По году не бывашь. Поди и там бабы не обижают! Я тоже не из чурки сделана. Не судьба нам. Ступай. Мужик узнает, убьет. Того хошь?</p>
<p>Вышел пьяный, в глазах все качалось. Хотелось пасть с крыльца плашью в снег и в голос завыть. Непослушными пальцами отмотал повод. Конь тепло дохнул в лицо, потянулся губами. На миг припал, теряя силы, к морде коня, нащупал луку седла, взвалился в седло, трудно ловя стремя. Серый пошел сразу крупной рысью, разбрызгивая талый снег. И хорошо было, что никто не видит его лица, не видит, как взрослый бородатый мужик по-детски уродует губы и трясется, сутуля плечи, не в лад конскому скоку.</p>
<p>Отвергнутый плат он было кинул в кусты, потом опомнился, поворотил коня. Плат, развернувшись, ярко горел на снегу. «Сестре подарю!» – подумал Федор, подбирая дорогую покупку…</p>
<p>Было это весной, а сейчас дело шло к осени, под жаркими лучами густо колосились наливистые тяжелые хлеба, и мать, в новом темно-синем саяне, сердито суча нить, выговаривала:</p>
<p>– Женись! Вас ни того, ни другого нету. Все я одна-одинака! Грикше уж така доля, он, может, чернецом станет…</p>
<p>И Грикша, как-то рано постаревший – морщины уже не покидали лба и голова начинала лысеть, – сидел и тоже пилил, поддакивал матери. Невесту высмотрел Грикша, и не столько невесту, сколько отца, хорошего рода (и не очень богатого – родичи не будут величаться) из Берендеева. Федор вяло отпирался, кивая на брата.</p>
<p>– Брат по монастырскому делу, ты на него не гляди! Твоя-то уж, гля-ко, детей носит, пора и отстать…</p>
<p>– Я и отстал, – устало сказал Федор.</p>
<p>– Пора и отстать! – возвысила голос мать. – Руки отпали!</p>
<p>– Девчонку какую возьми…</p>
<p>– Сноху приведи! Вот что!</p>
<p>– Семья добрая.</p>
<p>– Невеста пересидела немного, девятнадцатый, дак зато ума боле. Пятнадцатигодовалые-ти – ветер в голове, в куклы играть да на беседы бегать.</p>
<p>– Ты хоть сам-то видал невесту ту? – спросил Федор, не глядя на брата. – Поди, рябая да косая какая-нибудь.</p>
<p>– С лица не воду пить. По роду гляди. Род завсегда скажется.</p>
<p>– Род хороший. Добрый род.</p>
<p>– Берендеи.</p>
<p>– Каки уж берендеи! Обрусели давно.</p>
<p>Пусто было на душе у Федора. Пусто и холодно. Да и то сказать, надоскучила неприютная дорожная жизнь. Никто не ждет, кроме матери родной. Плат подарить и то некому!</p>
<p>Делали все без него и за него. Ездили без жениха, сватали. Потом невестины глядели двор и хозяйство. Будущий тесть был невысок, плотен, с маленькими, чуть раскосыми глазами на каком-то красно-сизом бугристом лице. На жениха глядел с недоверием, однако про михалкинский дом баяли только доброе.</p>
<p>Тысяцким у Феди был Прохор. И закружилось торжество. На смотрины в Берендеево поехали все вместе. Невеста была рослая, а рябоватая, и чуток вроде бы и косила. Федор зло порадовался про себя: как угадал! Казала сряду – стояла и ходила как чурка липова. Лицо застыло, не улыбнется. Потом уж, поглядев в глаза получше, понял: еле жива со страху, видно. А засиделась в девках, поди, и замуж страшно, и что не возьмут, боится. Когда вышли с матерью на двор и мать спросила с просквозившей робостью: «Как тебе невеста кажет?», Федор помолчал, сплюнул, опершись об огорожу овчарни, глядя в вечернюю темноту, представил себе деревянное застывшее лицо некрасивой девушки, перевел плечами и ответил глухо:</p>
<p>– Сватайте! Что уж тут… Не срамить девку…</p>
<p>Словом:</p>
<poem><stanza><v>Женили молодца неволею,</v><v>Неволею да неохотою.</v><v>Приданого много – человек худой.</v><v>Приданое висит в клети на грядочке,</v><v>Худа молода жена на ручке лежит,</v><v>На ручке лежит, целовать велит.</v><v>Целовать-то мне ее, братцы, нс хочется…</v></stanza></poem></section><section><title><p>Глава 70</p>
</title><p>Сестра Параська с мужем приехала на свадьбу из Углича. Федор приглядывался к сестре: раздалась как-то вширь. Муж, щеголеватый, смазливый, – нынче подторговывал щепетинным товаром, – по-прежнему не понравился Федору. Как-то все балясничал, сыпал купеческим говорком, разваливаясь на лавке, хвалился сапогами зеленого булгарского сафьяна. Впрочем, видно было, что не так-то легко и у них. В Угличе после смерти князя Романа все переменилось, «были за ним как у Христа за пазухой!» – вздыхал шурин, и Параська вторила, будто век прожила в Угличе. У Романа не было наследников, и Углич взяли себе назад ростовские князья. Дмитрий уступил. По родству так приходилось. Да, видно, великий князь и не хотел ссориться с ростовскими князьями. Угличане уже платили новый налог с мыта ростовскому князю и уже недовольничали. Дмитрий Борисович с Константином делились по жребию, кому Ростов, кому Углич, и не прошали горожан. Шурин поругивал князь-романовых бояр, хвалился вечевым уложеньем, а видно было, трусил и, подсаживаясь к Грикше, выпытывал: нельзя ли податься назад в Переяславль? Грикша не отвечал ему ни да ни нет. Федор отчужденно слушал, кивал сестре.</p>
<p>Скоро отшумели гости, да и некогда было особенно гулять, поспевал хлеб. Праздник как-то на диво быстро сменился буднями. Молодая не умела прибирать ни в клети, ни в избе, плохо стряпала. В Берендееве все больше возились со скотом, хлеба сеяли чуть. Феня хорошо обихаживала скот, лошади ходили за ней, как собаки, а за собой следила не очень. Мать с братом ругали ее неряхой. Мать кричала:</p>
<p>– Служанок нет, нать самой поворачиваться!</p>
<p>Феня неряшливо повязывала повойник, волосы вечно лезли из-под него, со двора приходила мокрая, подол в навозе, пахло от нее, как от лошади. Грикша кривился:</p>
<p>– Грязная она!</p>
<p>Федор темнел лицом:</p>
<p>– Сами сватали!</p>
<p>– А ты учи! – не отступая, зудил брат.</p>
<p>Наконец свалили страду. Как прежде, как всегда, молотили с Прохоровыми, только уже не в четыре, а в восемь цепов. (Прохор ныне женил уже и третьего сына.) Убрали огороды, отмылись.</p>
<p>По тронутому темным золотом дубняку и ярким свечам берез пробегал холодный осенний ветер. Волоклись рыхлые облака – предвестие ненастных дней. Федор впервые выбрался с молодой женой по грибы. Поехали в челноке на Семино.</p>
<p>– Дай мне! – попросила Феня. Федор пересел к рулю. Она разгорелась, гребла сильно, хоть и неровно, смотрела на Федора ясно. Он вдруг подумал, что ведь любит: как-то быстро и привыкла к нему. Он глядел в задумчивости на дальний берег, слушал скрип уключин и плеск воды…</p>
<p>Ходили по лесу, аукались. Вдруг она пропала – и захолонуло сердце. Но скоро нашлась, ходила в западинке, вот и не слыхала Федора. Грибы уродились. Вечером они несли к лодке полные корзины груздей и волжанок. На берегу Федор предложил: «Искупаемся!» Феня разделась, робея: «Не гляди!» Плавала она хорошо, Федор даже подивился: где выучилась?</p>
<p>Дома стало тише. Грикша уехал с обозом, что отправляли новому митрополиту Максиму в Киев. Перед отъездом брата они побывали у него в Переяславле. (Грикша недавно купил себе хоромину в городе.) Феня, приоткрыв рот, оглядывала городское жило. А нынче, когда укладывались спать у себя, в клети, спросила:</p>
<p>– А мы себе не будем класти хоромы?</p>
<p>Федор усмехнулся задумчиво:</p>
<p>– Нынче не одюжить. Преже поправиться нать! Може, пошлют куда, обещал боярин. – Он усмехнулся опять: поди, и не помнит обещанья того! Накинул руку, Феня сразу вся прижалась к нему.</p>
<p>– Уедешь, а я?</p>
<p>– А ты с мамой.</p>
<p>– Я боюсь… Я, Федя, кажись, затяжелела! – робко призналась она. Помедлив, Федор ответил:</p>
<p>– Дите родим – мать помягчеет…</p>
<p>А сам лежал, застыв. Сказала – и как-то кольнуло враз, вспомнил последнюю встречу, ее с ребенком на руках… «С носом боярин, без носу кошка»… Эх, Феня, Феня!</p>
<p>– Ты чего-то кручинен, Федя?</p>
<p>– Спи!</p>
<p>Как давно было… Ладно ли сделал, что ушел из гонцов? Может, теперь уж и посольское дело правил бы… Теперь с князем не погуторишь… Боярина и то поди досягни… Что-то поделывает московский князь Данил? Данилка… Данил Лексаныч! Строится все! А он тут, в деревне… Захотелось вылезти из этого навоза, из мужицкого хомута своего, куда-то туда, вверх, на волю… Жена – и всё… Засосет ведь!</p>
</section><section><title><p>Глава 71</p>
</title><p>В Орде нынче творились дела нехорошие. Голод и смута опустошали степь. Прошлогодний джут побил стада, измерли и овцы, и кони. Туданменгу «стал безумен» и отрекся от власти. Телебуга, ставший ханом, с братом Алгуем злобились на Ногая. Телебуга не мог простить неудачного похода на угров, когда все его войско погибло в горах, и подозревал Ногая в измене. Дело почти уже дошло до открытой войны.</p>
<p>Зимой Андрей привел из Орды царевича с ратью. Но Дмитрий, предупрежденный Ногаем, уже ждал. Собрал владимирские полки, татарскую конницу, а переяславцев стянул и вооружил еще до всякого известия.</p>
<p>Раннее утро. Сереет. Феня вывела коня.</p>
<p>– Полюбил тебя!</p>
<p>Конь, Серко, третий по счету после того, отцова коня, тихо ржал и трогал Феню за плечо. Федор наложил тяжелые торока. Нать бы заводного коня! Дом тоже без лошади не оставишь. Третий конь был Грикшин.</p>
<p>– Зовут, стало, нать! – отвечает Федор на немой Фенин вопрос. – А мыслю, Андрей Лексаныч не снова ли татар подымает? За Семена гневается на князь Митрия.</p>
<p>Феня вся вздрогнула.</p>
<p>– Не боись, не убьют! Мне еще долго жить…</p>
<p>Мать, она тоже вышла, поеживается на холоде:</p>
<p>– Сюда бы татар не допустили! Ни хлеб не зарыт, ничо…</p>
<p>– Може, и не война вовсе.</p>
<p>Мать пожевала сморщенным ртом, покачала головой.</p>
<p>– Зря не созовут!</p>
<p>– Ну, Фень, прощай, слушайся матушку!</p>
<p>Просохшая под осенними холодными ветрами земля далеко разносит топот копыт. Косяки птиц в бледном небе тянутся к югу. По дороге – кучи ботвы убранных огородов, курящиеся дымом соломенные кровли деревень.</p>
<p>Снова привычное Владимирское ополье. Они стояли под Юрьевом. Дважды приезжал сам Гаврило Олексич. Его сын, Окинф, что уже прозывался Великим, объезжал полк. Стояли так несколько дней, жгли костры. Порошило сухим колючим снегом. Любители слухов уже поговаривали, что воротят по домам. Вдруг полк подняли враз. Начались скачки, передвижения. Сперва к Суздалю, не дойдя – поворотили по Владимирской дороге назад. Измотанные кони плохо слушались, ратники ворчали. Чуть не пополошились: «Татары!» Татары оказались свои, от Ногая-царя посланные в помочь Дмитрию. Они шли мимо, и Федор с завистью смотрел на ровный ход мелких и словно двужильных степных коней. Татары оглядывали сгрудившихся, потерявших строй переяславских ратников, выкрикивали что-то по-татарски. Один прокричал по-русски, коверкая слова, дразня белым оскалом зубов:</p>
<p>– Варон лави!</p>
<p>Федор густо сбрусвянел, зло стал распихивать своих людей по местам.</p>
<p>Еще раз столкнулись с татарами, когда те хотели зорить деревню. Окинф ругался с воеводой татарского отряда. Издали показались кони под шелковыми попонами, посверкивающее дорогое оружие. Сам князь Митрий подскакал. Долго о чем-то толковали с татарами. Потом татарский отряд с гомоном двинулся дальше, уходя за холмы.</p>
<p>В эту ночь не спали и не расседлывали коней. Где-то справа, далеко, шел бой, но их не двигали. Подскакал боярин:</p>
<p>– Что за полк? Переяславцы? Почто стоите?</p>
<p>– Не велено!</p>
<p>Боярин пожал плечами, ускакал.</p>
<p>Перед утром их подняли в седла и повели. Люди уже третий день не ели горячего, все были злы и на пределе. Когда показалась татарская рать, полк развернулся лавою. Скакали по стерне, чуть прикрытой снегом, все быстрей и быстрей. Кони уже шли наметом. Сжав зубы, Федор твердил про себя: доскакать, доскакать, доскакать! Посвистывали одинокие стрелы татарских богатуров. Кто-то – не то сражен стрелой, не то споткнулся конь – полетел с седла. Федор усмотрел краем глаза, не поворачиваясь. Татары, подпустив русичей поближе, встретили полк ливнем стрел. Строй смешался, иные закружились на месте, лава остановилась, готовая отхлынуть. Федор, зверея, вырвал клинок, заплясавшего коня – в кровь стременами, конь, с храпом, вылетел вперед. За ним, нарастая, ширилось: «А-ааа!» Татары поворачивали коней, не приняв боя, уходили, пуская с оборота меткие стрелы в неровную череду скачущих русских дружинников. С холма открылось, как вдали на уходивших боковым ударом налетели Ногаевы, свои, татары. Окинф с вытаращенными глазами, рот кругло открыт, крича что-то, с шестопером в руке скакал к ним по полю и, махая шестопером, указывал в сторону. Подскакивали отставшие. Кони заполошно поводили боками. Снова тронулись. Окинф, не поворачиваясь, мчался впереди. Проскакав кустарник, узрели вспятившийся полк Андрея Городецкого. И опять клинки, как зыбкие колосья, покачивались, сверкая, над головами скачущих ратников, и опять не дошло до прямой сечи. Андреевы начинали поворачивать, строй распадался на глазах, кое-где сшибались, но уже уходили, а из-за холмов выкатывалась новая рать, Дмитриев стяг выплыл и стал на вершине холма. Федор понесся вперед. Справа и слева скакали, рассыпаясь по полю. Он нагонял, подскакивая, ратника в бумажном кояре, из простых. Тот оглянулся на Федора потерянными, побелевшими от ярости и страха глазами. И Федор, сплеча, вкось, рубанул. Тот охнул, скривясь, и начал заваливаться, а Федор уже проскакал и, не оглядываясь, гнал дальше, боясь обернуться, увидеть глаза этого зарубленного им русского ратника. Впереди, в кучке дерущихся, мелькали клинки, кони плясали, крик, перекатываясь по полю, густел, ржали кони, там и тут звенело железо. В толпе посверкивал шелом знатного боярина. Когда Федор подскакал, под боярином грянулся конь, а второй боярин, молодой, отступал, отбиваясь. Конь мотал головой, хромал. Федор пробился вперед, клинки скрестились, и он увидел близко гневные, с сумасшедшинкой, глаза и почуял нешуточную силу удара, и вновь, и вновь… Но боярин в чем-то оплошал. Вспятя коня, запнулся, конь повалился, сронив седока, и Федор, спрыгнув с седла, выбил саблю из рук боярина и приставил свое оружие к его горлу. Кто-то из ратников начал вязать арканом руки пленному, и Федор вдруг узнал своего ратника и удивился – думал, что растерял всех. Бой затихал. По полю, скликая своих, рысили воеводы. Серело. День кончался. Федор, озирая изузоренный, с драгим камением воеводский топорик, что снял с боярина, ехал шагом, ведя пленного в поводу перед собой.</p>
<p>У костра Федор напоил боярина, не разматывая тому рук, поискал, чего бы еще взять, – добыча по праву принадлежала победителю, – отстегнул калиту от пояса, несколько серебряных колец дал ратным, остальное сунул себе за пазуху. Доспехи снять он сообразил поздно и не успел. Подъехал сам Гаврило Олексич. Вперяясь глазом, долго разглядывал пленника. Тут только Федор узнал, что полонил самого сына Олферова, Ивана Жеребца, а старый боярин, сбитый с коня, и был Олфер. Иван, с ненавистью глядя в лицо Гавриле Олексичу, спросил:</p>
<p>– Батюшка жив?!</p>
<p>Гаврило дернул бородой, не ответив. Пока с пленного сдирали бронь и шелом, Гаврило, внимательно поглядев, кивнул, протянул руку, и Федор, закусив губу, отдал дорогой топорик.</p>
<p>– Не забудь, Гаврило Олексич, кто его полонил!</p>
<p>Боярин кивнул головой, помявшись, примолвил:</p>
<p>– Коня получишь из добычи!</p>
<p>Федор со злой обидой бессилия провожал глазами ограбившего его боярина. Оружие, добытое в бою, принадлежит воину, и конь, обещанный Гаврилой, тому не замена. На такой топорик четырех коней купить можно. Вспоминая рукоять, усаженную красными каменьями, большой изумруд в навершии, золотое и серебряное письмо на гнутом лезвии топора, он чуть не плакал с досады. Ратники поглядывали на Федора сочувственно.</p>
<p>Полоненный разом стал ему неинтересен. Они сидели у костра, боярину развязали руки. Он был ранен и терял силы. Переглядывались молча. Вдруг Федор увидел, что по лицу боярина бегут слезы.</p>
<p>– Батюшка убит!</p>
<p>– Може, жив! – отозвался Федор. Тот поднялся, понурясь, сказал тихо:</p>
<p>– А уж Гаврило его не помилует!</p>
<p>Федор промолчал. Он, как и все, знал о старой злобе меж Гаврилой и Олфером и подумал, что теперь Олферу, и верно, наверняка не жить…</p>
<p>Перед утром за Иваном Жеребцом приехали. От боярина Федору привели заводного коня из захваченных. Конь был слегка ранен, и Федор ругнулся про себя, принимая повод. За великого боярина было до обидного мало! Впрочем, Гаврило Олексич обещал его не позабыть, на что только и оставалось надеяться.</p>
<p>Про кончину Олфера князь Дмитрий не спрашивал. Сказали – убит на рати. Прочих полоненных Андреевых бояр пока посадили в железа. Андрею, прошавшему о судьбе своего воеводы, отмолвили то же: на рати убит. Конец Олфера знал и видел только один человек, Гаврило Олексич, старый Олферов местник.</p>
<p>Раненого Олфера тогда, в ночь после битвы, принесли к нему в шатер. Олфер тяжело мотал головой. Гаврило зажег свечи, сел на походный складной столец. Олфер утвердил глаза, разглядел Гаврилу, криво усмехнулся.</p>
<p>– Постарел ты, Олфер! – сказал Гаврило без выражения.</p>
<p>– Пить дай! – прохрипел Олфер. Гаврило налил, подержал чару, потом уронил руку, влага пролилась на землю.</p>
<p>– Ты почто, Олфер, терем мой сжег? – спросил он глухо. Олфер кровавым глазом проводил пролитую на землю чару, потянулся – сыромятные ремни впились в руки. Хрипло молвил:</p>
<p>– Убьешь? Как бы не прогадать тебе, Гаврило! Андрей Лексаныч того не простит!</p>
<p>Гаврило горбился, не отвечая. Медленно налил и медленно выпил, глядя в огонь.</p>
<p>– Дай пить, Олексич! – вновь попросил Олфер. Гаврило задумчиво перевел глаза на Жеребца, сильное тело которого вздрагивало, дергаясь.</p>
<p>– Ты мне не гость, Олфер, – ответил он, помедлив, – нет, не гость!</p>
<p>Он вынул клинок, подержал, положил рядом.</p>
<p>– Ладно, Олексич! Все одно сын… отомстит…</p>
<p>– Вот смотри! – Гаврило поднял изузоренный топор. – Узнаешь? Убит твой Иван! На бою убит. Некому мстить за тебя, Олфер!</p>
<p>Олфер следил за топориком в руках Гаврилы, приоткрыв рот.</p>
<p>– Врешь!</p>
<p>Он бешено стал рваться, извиваясь, вдруг у него заклокотало в горле. Олфер затих и, отдышавшись, повторил:</p>
<p>– Брешешь, пес!</p>
<p>Он снова начал биться и завыл. Гаврило Олексич подошел к завесе шатра. Слушая стоны Олфера Жеребца, со злым торжеством, не оборачиваясь, повторил:</p>
<p>– Убит твой Иван. Мои ж люди и прирезали у меня на глазах, – сказал и почуял, что лишнее. Олфер затих, только дышал хрипло.</p>
<p>– Ан врешь!</p>
<p>В голосе Олфера отчаяние перемежалось с отчаянной надеждой. Гаврило забыл о нем, слушая глухие топоты. Вдруг испугался, что сейчас прискачут от Дмитрия и придется отдавать пленника. «Сам же он посылал убить Семена! – возразил себе Гаврило. – Ну а он мог, и я тоже. могу».</p>
<p>– Тоже могу! – повторил он и медленно поворотился… Тянуть все же не стоило.</p>
<p>– Ладно, Олфер, напою я тебя! – сказал он, взбалтывая нечто в темной стклянице и – спиной к пленнику – наливая в чашу с медом. Олфер, все так же трудно дыша, следил за Гаврилой. Оскалясь, потряс головой. Гаврило пожал плечами, налил из кувшина в другую чару:</p>
<p>– Гляди! – Выпил сам, потом поднес первую Олферу. Тот водил глазами по лицу Гаврилы.</p>
<p>– Соврал ты мне, а? Олексич? – с надеждой выдохнул Олфер.</p>
<p>– Испей! – строго сказал Гаврило и, приподняв голову Жеребца, поднес ему чашу. Олфер замычал, потом стал пить, крупно глотая. По мере того, как опоражнивалась чаша, запрокидывал голову, наконец отвалился.</p>
<p>– Спасибо тебе, Олексич, спаси тя Христос, так же бы и тебе от Господа, как ты мне – сейчас… А сын жив. Жив!!! – выкрикнул он в голос и вновь забился в веревках. Затих. Гаврило сидел сгорбясь, глядел на огонь свечи.</p>
<p>– Думаешь, не знаю, чем ты меня напоил, Олексич?! – трудно сказал Олфер. Гаврило поднял глаза, твердо упершись в очи Жеребцу, пожевал губами.</p>
<p>Олфер начал метаться, крупный пот каплями стекал по лицу.</p>
<p>– Зарезал бы ты меня лучше! – простонал он и начал громко икать.</p>
<p>– Ничо, и так помрешь, – вымолвил Гаврило вполголоса, в задумчивости глядя на клинок.</p>
<p>– Сын, Гаврило, скажи про сына! – хрипел уже неразборчиво Олфер. Гаврило все так же молча глядел мимо него. Олфер затих и вновь забился, ослабевая. Гаврило встал, наклонился над ним. Олфер бормотал:</p>
<p>– Все… прощу… Олексич… скажи… сына… скажи.</p>
<p>Гаврило ловил слова. Олфер страшно захрапел, вытянулся, изогнулся, дрожь с перерывами била его, глаза закатывались, но вот судороги пошли реже, реже, наконец тело ослабло, обмякло и начало холодеть.</p>
<p>Гаврило медленно поднял отяжелевшую руку, перекрестился. Помедлил еще.</p>
<p>– А сын жив у тебя, Олфер, – сказал он мертвому. И вдруг, судорожно схватив порожнюю чашу, изо всех сил ударил ею о землю. Чаша отлетела со звоном, ударившись о столб шатра. Вбежали слуги.</p>
<p>– Прибери! – придушенно-хрипло вымолвил Гаврило. – Умер. От раны умер… Путы разрежь…</p>
</section><section><title><p>Глава 72</p>
</title><p>На этот раз Дмитрий поступил с братом жестко. Отобрал владимирские села, посадив своих кормлеников, бояр воротил не сразу и за большой выкуп, обязав клятвою не подымать руки на себя.</p>
<p>Тут и выпала удача Федору. Гаврило Олексич вспомнил его, и Федора послали кормлеником в одно из бывших жеребцовских сел. Он едва побывал в Княжеве, перемолвил с матерью, от Грикши была весть – ворочался уже. Феня бегала с округлившимся животом. Он переспал дома две ночи и вновь уезжал. На просьбы Фени взять с собою покрутил головой:</p>
<p>– Тамо устроюсь… А зараз как еще! Села-ти Олферовы, чем и встретят! – сам под усмешкой скрывая робость.</p>
<p>Федор еще прежде читал «Мерило праведное», да и так, в разговорах, хорошо знал, что с кого и сколько надлежит получать князю, сколько идет корму боярину, сколько тиуну, то есть ему, Федору, ибо ехал он, конечно, не наместничать, куда там! Посылали Окинфа Великого, старшего сына Гаврилы Олексича. Федор же будет при нем, как и другие, такие же послужильцы, сидеть в указанном селе и выколачивать княжую дань, кормы боярину и себе, мытное, весчее, конское пятно, тамгу и прочие многие поборы, наряжать мужиков на работы и что там еще. Знал он и то, что разом по приезде ему надо собирать самый большой рождественский корм, и ежели он его не соберет… Без «ежели». Собрать было нужно.</p>
<p>Заводную лошадь, переменяв добытую на свою, домашнюю, Федор взял с собою, простился со всеми и в сером зимнем рассвете выехал со двора. Боярин Окинф должен был ждать с дружиной в Переяславле, на княжом дворе.</p>
<p>Переяславль шумел. После победы над Андреем прибавилось народу. Из стольного, постоянно опасного Владимира люди перебирались под крыло великого князя. Сани обозных стояли на площади перед теремами. Кони жевали сено. Федор от коновязей, не спрашивая, прошел в молодечную. Среди ратников двое оказалось знакомых. Ему налили щей. (Когда-то так бы и просидел голодный на дворе, с тех пор многому выучился.) Окинф вышел, оглядел обоз. Позвал Федора за собой.</p>
<p>– «Мерило» читал, говоришь? Ну-ну! Ты смотри там, они скот, быват, прячут в лесе, дак будут плакаться, не взирай! Не доберешь – свое докладать придется!</p>
<p>Проверив еще немного и оглядев справу, Окинф дал несколько советов, как себя вести, и отпустил Федора.</p>
<p>– Бронь хошь и не бери, все одно: один всех не одюжишь, а саблю для всякого случая! – лениво посоветовал боярин.</p>
<p>Протолклись до полдня, наконец выехали. Возок боярина, обоз, кони и череда ратных, тоже в санях, да вершники впереди.</p>
<p>Во Владимире Окинф захватил жеребцовского наместника, что сидел в городе, ожидаючи вестей, и не без брани и перекоров повез с собою. Впрочем, бояре Андрея сидели пока в железах в Переяславле, и спорить их холопам много не приходилось. Дальше шло так. Приезжая в село, останавливались у старосты, сбивали мужиков на сход и не без покоров-перекоров объявляли волю великого князя. Наместник и волостели Андреевых бояр сумрачно подтверждали слова Окинфа. Тут же чли князеву грамоту, после чего мужики обалдело молчали, потом начинали переминаться, пошумливать, а после и вовсе возвышали голос:</p>
<p>– Как же теперича? Дани давать князь Митрию?</p>
<p>– Ему!</p>
<p>– А Андрею Лексанычу как же?</p>
<p>– Не давать!</p>
<p>– А коли наедут? – выкликал кто-то ехидно из-за спин.</p>
<p>– Ко мне посылай! – приосанясь, бросал Окинф.</p>
<p>– А коли ратны?</p>
<p>– Ратны не наедут! – обещал Окинф.</p>
<p>– Ну, етто так. А кормы кому давать?</p>
<p>– Вот! – Окинф выталкивал очередного из своих послужильцев. – Ему!</p>
<p>– Опеть же, коли приедут наши бояра, не принять-то тоже грех…</p>
<p>Окинф терял терпение:</p>
<p>– В железах ваши бояре, у великого князя!</p>
<p>– А коли Андрей Лексаныч татар приведет?</p>
<p>– Привел, не видели?!</p>
<p>Мужики качали головами, спорили, порою яро. Кто подступал ближе, всматривался, запоминая, вздынув руку. Валенки и лапти топтали снег. Пар от дыхания лошадей курился в воздухе. Избы, тоже словно пригнувшись, ожидали недоверчиво из-под шапок снега. Слепые, оплетенные соломой стены враждебно отгораживались от наезжего лиха. И Федор кожей чуял это недоверие и злой испуг. Словно бы к ним, в Княжево, вместо всегдашних, исстари, из лет, тех же самых переяславских бояр пожаловали иншие – костромские хоть или тверичи… Федор поглядывал на холеное, молодо-заносчивое лицо Окинфа, вспоминал диковатый – у костра – взгляд пленного Ивана Жеребца. А кабы тот… у нас? И как, правда, мужикам не принять своего боярина, коли наедет? Не век же будут держать их в яме, и выпустят когда!</p>
<p>А села тут были ухоженные, хоть и потрепали их ратной порой: где погорелое место вместо избы, где огорожи еще не поставлены, там память о боярском дворе, там – разоренная скирда хлеба… Он уже тут, не доехав до своего села, начал понимать, как не просто будет собрать ему сейчас, под Рождество, главную дань и главные кормы себе и боярину.</p>
<p>«Свое» село Федор как-то и узнал сразу, издали. Все оно, с деревнями, уместилось в западине меж холмов, вдоль вьющейся, сейчас замерзшей и переметенной снегами речки. Лесок, вытекая отдельными мысами, сбегал и вновь отступал, отрезая отдельные деревеньки, тянущие к селу. Окинф остановился на взгорье. Кивнул:</p>
<p>– Вона, Федюха, твое!</p>
<p>– Дворов полсотни тута?</p>
<p>– Шестьдесят семь. Тридцать деревень да село. Самого Семена было угодье… Потом Олферово…</p>
<p>По укатанной, прибитой конями и утрушенной навозом и сеном дороге вереница верхоконных стала спускаться с бугра. Они шагом ехали мимо крайних изб, потом к часовне и боярскому дому, и Федор вдруг до холодного пота перепугался, и таким близким показался ему щеголеватый боярин Окинф… А тут – одному, без ратных! Но уже трусить не приходилось. Подходил его черед.</p>
<p>Дальше все шло, как и в других селах. Ели, кормили коней. Староста от мужицкого мира и волостель принимали ратных гостей. Староста, рыжебородый неулыбчивый мужик, глядел сурово, а волостель, напротив, улыбался как-то скверновато, и Федор заранее наливался злобой к нему. Выждав время, он прямо спросил боярина о волостеле.</p>
<p>– Двор его тута! – неохотно ответил Окинф и сплюнул. (Стояли на крыльце господского дома, сожидая, когда соберут сход.) – Ты уж сам построжи когда… И его, и всех! – чуть рассеянно отвечал боярин, и Федор понял, что Окинф мыслями уже в следующей волостке, а тут для него дело решенное.</p>
<p>Пока шумел сход, Федор повторял про себя: дань ордынская по полугривне; дань княжая; рождественский корм: мясо, хлеб, овес и сено. С двадцати пяти обеж один корм: шесть возов сена, шесть коробей ячменя и овса. Всего тута три корма, значит восемнадцать коробей зерна да восемнадцать возов сена. Одних кормов! Да хлеб, да мясо, дани княжеские, тоже хлеб… Класти куда?!</p>
<p>Староста зазывал Федора к себе, но от смущения и опаски, как бы не «обвели» потом, Федор выбрал вдовиную избу и сразу ошибся. Нать было становиться к старосте. Хозяйка варила ему пустые щи, кормов еще не поступало, так что и мяса на столе не было. Федор начал объезжать деревни. Его словно не понимали.</p>
<p>– Везти? Етто куда? Дани-то? Дак тут каки дани…</p>
<p>Скота не было. Хлеб собирали с трудом. Мешки скоро не завлезали в убогую вдовиную клеть. Кому возить, тоже было неясно. Мужики, ссылаясь, что нет лошадей – позабирали-де ратные, – спирали друг на друга. Федор решил, по совету Окинфа, пошарить по лесам. И в самом деле, наткнулся на следы скота и на полянке в лесу обнаружил большое стадо. Подбежал пастух.</p>
<p>– Что за скот? Гони в село, а ну!</p>
<p>У Федора, как на грех, не было с собой сабли (глупо казалось ездить при сабле по селу), пастух же, вместо того чтобы послушать, взялся за кнут. Подбежали собаки, показался второй пастух, и Федору пришлось самому отбиваться от разъяренных пастухов и животных и с соромом отступить.</p>
<p>Усталый, он воротился на село. Второго коня не было.</p>
<p>– Где конь? – накинулся он на старуху.</p>
<p>– Плохая огорожа… Ушел…</p>
<p>Старуха тряслась, несла явную околесицу, что волки, должно, заели… Федор обшарил все кусты вокруг – коня не было.</p>
<p>Староста прислал ему в этот день тощего барана. Федор решил сходить к старосте. Тот усадил Федора за стол, расспрашивал о коне, отводя глаза, осторожно намекал на волостеля. Посоветовал складывать оброчный хлеб и прочее в господском доме. Волостель встретил с улыбочками, ахал о пропаже лошади, растворил двери, нарядил слуг перевезти хлеб из старухиной клети. Но когда последние кули были уложены и Федор пришел на другой день, все оказалось закрыто, и холопы не желали отворять. Федор кинулся к волостелю, тот разахался, начал искать ключи, зазвал Федора к себе. Коня завели за огорожу, и Федор, почти неволею, оказался у волостеля за столом. Приголадывая у старухи, Федор не мог удержаться – ел и пил много, и от сытной еды, и от стоялого меду его начинало развозить. Тут – он сам не понял, как к тому подошло, – поднялся какой-то спор, волостель почему-то закричал высоким голосом, холопы вбежали в горницу и кинулись в кулаки. Федор, отбиваясь, лез из-за стола. Волостель бестолково метался, вроде бы останавливая расправу, а на деле путаясь в ногах у Федора. Все же он оказался не настолько пьян, как полагали хозяева, да и озлился. Скинул с плеч двоих, третьему раскроил лоб глиняным кувшином и, пихнув волостеля, вывалился через какую-то дверь на задний двор. Без коня, раскровенелый, с подбитым глазом, Федор кое-как добрался до своего двора. Это был конец.</p>
<p>Он еще лежал утром на полатях, весь разбитый и избитый со вчерашнего, а старуха, уже не скрывая раздражения (кормить его она и не собиралась), выговаривала в сердцах:</p>
<p>– Ушел бы куда от меня, подожгут!</p>
<p>Федор оболокся, забрал саблю, единственное свое имущество, и вышел на дорогу. С холма рысили знакомые всадники. Один из холопов, едва ли не вчерашних, звал его на господский двор. Федор подошел, ощущая жгучий стыд. Во дворе ржали кони. Возы скатывались с угора. Окинф с дружинниками, верхами, стоял уже во дворе. Волостель угодливо мял шапку.</p>
<p>– Поди, поди! – позвал, завидя его, Окинф.</p>
<p>Федор тяжело вошел во двор и, минуя боярина, даже не поглядев на него, пошел на волостеля, что сожидал его с кривоватой усмешкой, слегка побледнев. Боярин, видимо, что-то спросил. Федор не слышал, он шел и, дойдя, поднял саблю, и, не вынимая ее из ножен, плашью ударил изо всех сил волостеля по лицу. Тот пал навзничь, и Федор, переступив через него (в ушах звенело, и он по-прежнему не слышал ничего), пошел на волостелевых холопов, привынимая саблю из ножен. Те вдруг кинулись россыпью, а главный, раскинув руки, – к остоявшемуся Федору. Из хлева уже торопливо выводили его коня, седлали, и пока все творилось, Федор стоял спиной к Окинфу. И уже вбросив в ножны клинок, вскочил в седло и, оборотясь, наконец подъехал к боярину. Волостель, вставши, покачивался на ногах. Кивнув на него, Федор сказал, глядя прямо в глаза боярину:</p>
<p>– Скот отгонял, холопов научил: коня свели в ночь, хотели убить. Вина на мне, боярин! А только не стоило его тут оставлять. Боярское бережет и мужикам не дает, сбивает. С горем чего собрал.</p>
<p>Окинф наехал конем, насунулся на Федора:</p>
<p>– Раззява! Гляди! – Высоким голосом выкрикнул: – К утру чтоб!</p>
<p>– А ты! – Он поднял плеть и перетянул волостеля вдругорядь прямо по лицу. Брызнула кровь, тот, согнувшись, побежал косо куда-то по двору.</p>
<p>– К утру соберу! – бросил Федор и кивнул холопам. Те, только час назад готовые порешить Федора, кинулись за ним. Федор шел, круша заворы. Сводили скот, бабы кидались от него по углам. Волостелевы хлева очистили полностью, вскрывали сундуки, доставали серебро. Мужики ходили за ним, помогали, подавали, перетаскивали. К вечеру сами уже гнали скот из лесу. Волостель пробовал соваться, забегал напереды, жалко маячило его кривое, потерявшее улыбочку лицо. Где-то у погребов Федор взял волостеля за грудки и молча откинул на руки мужиков…</p>
<p>Ночью ругались, не спали, староста бегал по деревне. К утру обоз был сбит. Усталый Федор (теперь только почуял, что качало на ногах) пересчитывал кули и головы скота. Окинф обозрел собранное веселым оком.</p>
<p>– Кормы дошлю! – сказал Федор.</p>
<p>Обоз тронулся. Федор, уже без дела, шел по улице. Староста снова стоял у ворот, зазывая к себе. Федор думал было пройти мимо, одержался, зашел. Хлебал, пил пиво.</p>
<p>– Как же с волостелем-то? – подмигивая, вопрошал староста. Федор жевал, думал. Поднял голову, прищурясь:</p>
<p>– Скажи дураку, воду на ем возить буду, коли… – Не договорил. Тут же повалился на лавку, уснул. Было уже все одно и не страшно.</p>
<p>Проснувшись, Федор опять слегка оробел. Он думал, против него теперь затеется война. Но мужики встречали Федора усмехаясь, снимали шапки. Он не мог понять почему, потом домекался: любо стало, что начал с волостелевых животов и не побоялся раздеть того донага.</p>
<p>Волостель пришел на третий или четвертый день мириться.</p>
<p>– Езжай в Городец! – сказал ему Федор, бычась. (Возы с сеном и овсом, недобранными давеча, уже скрипели по дороге, в сугон Окинфу.) – Конь где?!</p>
<p>– Стоит.</p>
<p>Федор выглянул. Его заводной стоял у крыльца целехонек. Вот те и волки! Федор сошел во двор, ощупал, осмотрел Серого. Хотелось обнять и расплакаться, но он только едва приложился щекой к морде коня.</p>
<p>– У меня свой господин, у тя свой, а, слышно, отпустили Ивана-то Олферыча! Дак того… – толковал волостель.</p>
<p>– Дак пущай с моим боярином и дела ведут. А мне на боярина твово… Я его, может, на рати ял! Ладно, ступай. Не гоню. А только помни: вдругорядь, крестом клянусь, голову сыму напрочь! – мрачно пообещал Федор.</p>
<p>Ему, конечно, повезло. Иван Жеребец и вправду приехал, но как-то и Окинф, объезжая волостку, поспел к тому же времени. Окинф принял Ивана в его же доме, и когда Федор подходил к крыльцу, Иван Жеребец садился на коня, веселый. Видать, два молодые великие боярина не переняли отцовой злобы, или Окинф готовил себе путь какой, словом – проехало. Впрочем, было это позже, о Пасху.</p>
<p>Старуха умильно зазывала Федора назад, но Федор перебрался в другой дом, по совету старосты, к достаточным и хлебосольным хозяевам. Как-то налаживалось. Подкатили Святки, и Федора стали водить из избы в избу, село гуляло, гуляли деревни. Эй! Подпившие мужики орали песню, шли плясом. Облапив Федора, староста лез бородой:</p>
<p>– А ты храбор! Любо! Женку вези, чего там!</p>
<p>– Брюхата.</p>
<p>– Али вдовушку каку найдем! Чего со старухами тут…</p>
<p>Ночью Федор – в голове шумело, – празднично распахнув овчинный армяк, шел по темной улице к себе. У плетня стояли мужики, тренькала балалайка. Один отлепился, пошел напереймы. Федор подступил, взялись за плечи. Тот рванул – не сдернул.</p>
<p>– А ты силен!</p>
<p>– А не слабже тя!</p>
<p>Пошли кругом, взрывая снег.</p>
<p>– Будя, мужики!</p>
<p>Он стал, запыхавшись, потом, испытывая злую радость, сгреб за шеи еще двух мужиков. Эх!</p>
<p>– Постой, скажи…</p>
<p>Не враз понял, что прошали взаболь.</p>
<p>– Князь Митрий Лексаныч навовсе нас забрал али как?</p>
<p>– Того не ведаю, мужики, – сказал Федор с пьяной настойчивостью. – Того не ведаю! Нет, не ведаю! И все!</p>
<p>Он обвел хмельным взором, потряс головой, потом начал перечислять:</p>
<p>– Мне: корм, княжую дань! Хлеб – раз, ячмень – два, ярицу опять, мясо, баранов…</p>
<p>– Гусей! – подсказали мужики.</p>
<p>– И гусей! И гусей возьму, коли нать! Масло, сыры и портна. И еще мосты мостить.</p>
<p>– Где?</p>
<p>– А вот где будут мосты, мостить! – с пьяным упорством повторил Федор. – И хоромы не огнаивали чтоб! У какой вдовицы там… Вобче, чтоб не огнаивали! А так уж… как всем надо помочь. И вдовице какой! – повторил, кивая головой, Федор. – Всем миром. И будет. Так.</p>
<p>– Нонеча возить лес? – спросили мужики.</p>
<p>– И да. И нынче.</p>
<p>От воздуха у него прояснилось несколько в голове.</p>
<p>– А ты, видать, простой, а? – сильно хлопнув Федора по плечу, сказал один.</p>
<p>– А не проще тебя! – возразил, отдавая удар, Федор.</p>
<p>Со вторыми кормами, на Велик день, дело у него шло ровнее. Перезнакомясь, он уже знал, у кого что, приметил скот. В людях, правда, случалось еще и ошибаться. Обидное получилось с одним мужиком, что уже вроде и подружился с Федором, уже и толковали, и пили вместях. А тут он выпросил подождать до Рождества, мол, нету баранов. И обманул Федора, скот, оказывается, попросту прятал у свояка во дворе. Сам же и посмеялся с мужиками потом над Федором. В гневе и стыде за подлый обман Федор явился к нему на двор, хотел объясниться, мужик же стал вытеснять Федора со двора. Тут Федор сорвался, обнажил саблю, с саблей пошел на хозяина. Когда уже баба кинулась с воем в ноги, опомнился, вложил клинок. Молча отворил стаю, выгнал злосчастного барана и за рога уволок со двора.</p>
<p>После мужики долго пеняли Федору, что не стоило так, и староста корил:</p>
<p>– Ты, Федорша, хошь и по правде поступашь, а только и понимать надо. Ни за что осрамил мужика. Сам же с им и пил! Нехорошо. Саблю вынул, эко! Саблю не труд здымать, а уж коли добром, дак тута сабля ни к чему. Меня бы созвал. Миром решить завсегда мочно!</p>
<p>Пасхой Федор должен был отвозить в Переяславль дани, заодно наладил и домой два воза с овсом, хлебом, мороженым мясом – то, что полагалось ему в кормы. Еще и живая овца, связанная, тряслась на возу. Зима задержалась, и дорога была плотной, но надо было торопиться.</p>
<p>Дома собрались ближние. Прохор заглянул, спросил усмехаясь:</p>
<p>– Грабишь мужиков?</p>
<p>У него прибавилось морщин, кирпичный румянец на скулах стал глуше. Он ерошил бороду, поглядывал выжидательно.</p>
<p>– Нет, только что положено беру, – ответил Федор.</p>
<p>Феня ходила вот-вот. Решили, что уж родит дома, а летом, как отсеются, приедет к нему.</p>
<p>Федор со стеснением отвечал на любопытные вопросы, и гордился радостью матери, что хлопотливо принимала добро, и слегка стыдился: ведь дядя Прохор нынче крестьянствовал и так же, он думал, мог бы и на него пойти с саблей, и даже сморщился и помотал головой. Тут, дома, его дело совсем не казалось столь просто.</p>
<p>По уходе Прохора они долго сидели с Грикшей в избе, пили пиво, говорили и спорили. Федор с болью «выкладывался», а брат, усмехаясь, утешал и корил:</p>
<p>– То не горе, что берут! И всякая власть будет брать. Не в соби дело: сколько там добра, каки кони, чем пашут и кто, деревянна у его лопата али с железной оковкой… Самое главное для хозяйства – это право и власть! Важно, кто твою собь защитит! Не добро само по себе, не животы крестьянские, а защита добра! Этим и княжества стоят, и князи потому хороши ли, плохи, как право блюдут да есь ли сила оборонить землю. Како хозяйство у татар! Ужель лучше нашего?! Да скот пасти в степи дурак заможет! Сена и того не косят. А забрали полмира! Эко! Почто? Власть!</p>
<p>А добро… Ежели наработано, да легко отобрать, считай, его и нету у тебя! Собина ета пото и существует, коли законом защищено и силой власти огорожено. Кто сумеет лучше защитить добро? Вот о чем у крестьянина печаль. Иногда и в холопы полезешь, лишь бы добро оборонить. Так-то!</p>
<p>Думашь, они не понимают? Понимают! Все понимают! То бы ты один там и собирал дани! Да убили бы в перву же ночь! Ну а волостель, тот своему боярину радеет, как и ты…</p>
<p>– Но как я саблей! На мужика! Грикша, ну почто он меня обманул?!</p>
<p>– Ты хочешь и с ними, и над ними! Гляди, купец и тот николи не пьет с подручными! На стороне где разве…</p>
<p>Ты, Федя, только нынче то постигаешь, а я давно знаю: нельзя! Съедят! А уж внизу, так внизу. Тогда и сиди, носа не высовывай. И еще одно скажу: не хвались! Настоящего купца не увидишь с кунами в руках. Это не купец, кто без дела серебро мечет. Умные мужики, деловые, не видны на миру, но они не с миром, они выше стоят. Мне, по твоему разговору, староста твой люб. Вот умный мужик! И гляди, его выбрали, не другого! А своему тому приятелю ты набахвалил, видно, да и пил с им. Ну, он и решил тебя нагреть… А как же! И всегда надо преже думать, а потом делать, а не как мы любим: после скобеля да топором!</p>
<p>Боярина возьми, хошь самого набольшего, он и гордится, и все, а настолько – насколько допускает и понимает народ. Нужно, чтобы в одно было. А когда понимать не станут, и уважать перестанут тоже. Может, при Батые пото и погибли, что с мужиками стали поврозь. Уже не свои! Власть должна быть нужна.</p>
<p>Так что, с одной-то стороны, нельзя отходить, должна быть общая жисть, с другой – надо быть господином, себя не ронять. Я вот тоже, когда начинал при монастыре. Там ить всякой народ! И свои, и пришлые, кого наймуют. Ентим что! Понес на меня один, по-матерну, при народе. Крой! Я ему, думать, слово отмолвил? А потом: хочешь работать? Вместо серебра овсом заплатил ему. На серебро не рядились, был в своем праве. А тому дураку ордынский выход надо давать. Ходил тише мыши, бегал, на брюхе ползал. Так вот, пущай меня материт!</p>
<p>Шурьяк тут опять наезжал. В Угличе у их колгота. А почто? Борисовичи, князья, себя потеряли. Перед народом ссорятся, разве мочно? Вот уже и разрыв. Случись что, не поддержат их мужики! Еще тут без тебя дело было: Литва воевала тверскую владычную волость. Олешку. Так били ее вместях дмитровцы, тверичи, зубчане, волочане. Князя ихнего, Доманта, забрали…</p>
<p>– Мне бы холопа добыть! – вздохнул Федор.</p>
<p>– То-то, холопа! А с мужиками пьешь!</p>
</section><section><title><p>Глава 73</p>
</title><p>Проголубело, копыта осклизались на раскисшей и за ночь подмороженной дороге, снег на солнечной стороне был ноздреват, в столбиках, словно крупная соль. Дышалось легко, и, полуразвалясь в санях, Федор иногда лишь лениво нахлестывал. Порожние кони бежали легко, и сани мотались из стороны в сторону. В западинке стоял тонкий серебряный звон: звенел ручей под снегом. Кучи облаков сваливались, и Федор, разнежившись, нет-нет да и гадал – доехать бы! Солнце вышло и враз простерло на все свои горячие лучи, и мир ожил. Чирикало и пищало в кустах, покрасневших в предведенье весны, набухшие почки, казалось, пили свет, и все помнилась глупая девка там, у себя, куда ехал: «Ты парень работящий, я тоже, ты оставь свою бабу, зачем она тебе, а меня возьми!» Глупая девка, рослая, четырнадцать лет всего, ох и глупая! Не захотел перед мужиками позориться… Он сплюнул на дорогу. Встречь бежали кони. «Куды!» Кнут взвился в воздухе. Федор чуть не выпал из саней, ругнулся, схватясь за саблю. «Блажно-о-ой!» – летело вслед. И чего подумал вдруг про разбой? Попритчилось. Он медленно успокаивался, уже со стыдом вспоминая, как дуром схватился за саблю. «Одичаешь!» – оправдывал себя. Тянулись возы с сеном. Обгоняя, скакали верховые. Уже лужи расползались вширь, у коней заметно потемнели спины, уже с тревогою думалось о том, как все же доехать до места? Близился Юрьев.</p>
<p>К вечеру вовсе раскисло, и ночь не обещала мороза. Федор запряг в потемнях. Сосульки опадали с крыш. Сани на выезде проволочились уже по земле. «Добраться бы до Владимира!» – гадал Федор, с трудом подымаясь на гору. Застоявшаяся зима разом рушилась, и семьдесят верст до Владимира превратились в муку. Его уговаривали задержаться во Владимире, Клязьма уже вскрывалась, но Федора словно бес гнал.</p>
<p>– Эгей! Переславьской, пропадешь! – кричали с берега, когда он отчаянно перебирался через лед. Искупав лошадей и сани, Федор все же выбрался на ту сторону, и тотчас, с гулом, за его спиной тронулся лед. Через Судогду опять перебирался по ледяным заторам. Подрагивало и трещало, сердитая вода шла верхом. Разноголосо звенели ручьи, снег оседал на глазах. В промокшей сряде, на измочаленных, взъерошенных конях, в очередную чуть не утонув, Федор упрямо пробирался все дальше. Дышать не надышаться! Ведь он молодой, ведь он все может, ведь жизнь еще впереди! Остервенело кричали галки, в небе тянулись птичьи стада. Волк, тоже поджарый, вышел и, поводя боками, уставился на шального ездока. Федор и ему улыбнулся: ишь, горюн, зиму пережил, теперь оклемаешься!</p>
<p>Он таки добрался до села. Засиверило, и чуток скрепило пути. Федор последним пробился в село, уж и не ждали. В ночь рухнул лед, и село оказалось на острове.</p>
<p>Потоки воды подмывали изгороди и стога сена. Федор трясся под шубами, прогреваясь, парился в бане, отходил. Отходили и кони после тяжкого пути. А кругом звенело и пело, птичий грай и гомон стоял над деревней, ручьи лопались с треском, выбрасывая на огороды ледяные вороха. Шла весна.</p>
<p>Никогда бы не подумал Федор, что, сидя на кормлении, ему придется работать руками больше, чем дома. Началось с починки вдовьих хоромин, которую Федор, затеяв, упрямо решил довести до конца. Чтобы перед самым севом сдвинуть мужиков с места, ему самому пришлось взяться за топор и работать, не щадя сил, от темна до темна. Дело шло. Подрубили три клети, сложили начерно избу, поправили тем же часом боярский великий двор. Тут Федор не выкладывался уже; распоряжался сам волостель и староста, а мужики вышли дружно. Хоть, конечно, ежели каждого спросить, кому – вдовам или отсутствующему боярину – нужнее помочь, не задумываясь сказал бы: вдовам, и все-таки на боярскую работу вышли все. Опять оказывалось, что Грикша прав. Решали не нужда, не богатство даже, а власть, сила. Боярин воротится, станет на крыльцо, вызовет волостеля и будет править суд, казнить и миловать, и забудут мужики, что где-то есть еще великий князь Дмитрий и прочие власти.</p>
<p>По тому, как чинили хоромы, он думал было, что и на пашню боярскую, что должны были подымать «взгоном», пойдут так же дружно. Не тут-то было! Федор понял позднее, что хлеб этот, что пойдет Окинфу и князю Дмитрию, их не интересовал, не нужен он был и волостелю. Того даже и похвалят, что не порадел наезжим кормленикам. Лишь крайним напряжением сил (тут помогло и то, что Федор починял усадьбы вдовам, да к тому же и сам пахал, и опять от темна до темна) удалось поднять и засеять господскую пашню без больших огрехов. Чтоб не пришлось самому и косить, Федор, по совету старосты, роздал боярские покосы исполу: ставишь два стога – один бери себе.</p>
<p>Федор узнал, что очищенные им о Рождестве волостелевы хлева снова наполнились, и, проследив, обнаружил, что скот отдавали волостелю сами мужики, причем кто победнее – в первую очередь. Так что княжеские дани и кормы, круто взысканные Федором с волостеля, потихоньку оказались переложены на плечи беднейших крестьян. Выходило то же, как ежели бы он брал сразу крестьянское. Однако отношение к Федору не изменилось. Верно, что было тут две правды: одна – правда по совести, а другая – не спорить с тою властью, что будет тут и потом. Один так и сказал ему:</p>
<p>– Ты побыл – и нет тебя, а мне с им всюю жисть жить!</p>
<p>И Федор отступился, пригрозив, однако, волостелю, что покос и жнитво на его совести.</p>
<p>Феня приехала с попутными. Издали не узнал; замотанная в какой-то долгий балахон, не то попону, она сидела на телеге со свертком в руках.</p>
<p>– Женка твоя! – прокричали из-за плетня. Бегом, бросив недолатанную сбрую, Федор выскочил встречь. Любопытные бабы уже вылазили из-за огорож. Скорее проводить до дому! Феня замучилась, пересмягла в дорогах, да еще дите! Пропотела насквозь, и уж такая невидная, такая мухортая показалась… Однако после бани, сытного обеда (Федору уступили отдельную клеть, но трапезовал он, по холостому положению, до сих пор у хозяев), переоболокшись в чистое, Феня стала приходить в себя. Гуси, о которых когда-то в шутку толковали мужики, теперь неожиданно оказались при деле. Гуси ходили через дорогу к речке, важно, друг за другом, доднесь не тревожимые Федором. А тут и на столе оказался гусь. Это была первая Фенина стряпня, а он уж не стал спрашивать откуда. Мелкие подношения, что Федор до сих пор отвергал, теперь пошли в ход. Они стали лучше есть. Феня бегала и не ленилась, как порою дома, собирала сама яйца, мед, молоко. «Где и научилась?» – дивился Федор, вваливаясь вечером и обнаруживая на столе новые благостыни.</p>
<p>Подошли Петровки, а с ними и петровский корм, что полагался Федору по закону. Он собирал строго по пошлине и видел, что через Феню ему добавляют лишку, но молчал. В конце концов, не давали бы, и Феня не брала. Не обеднеют! («С того все и начинается!» – сердито прервал он себя.)</p>
<p>Впрочем, староста его успокоил:</p>
<p>– Ты, Федор, тем не журись. Иной бы на твоем месте тут с зубов кожу драл, не свои дак! Мы-то очень понимаем, а кормить тебя нам не в труд. Да иной бы и спервоначалу всю семью навез, а ты один вон! Кормить-то одного али десять ртов, тоже разница! Так что и женку не унимай, она во своем праве. Ежель и на тот год тебя оставят, хлеб да соль!</p>
<p>После разговора совесть у Федора более или менее успокоилась, хоть он и поварчивал порою. Феня, однако, возражала:</p>
<p>– Дак сами дают! Зиму не была, не пила, не ела, дак ихнего не убудет! – в точности повторяя слова старосты. «В сговоре они, что ль?» – думал Федор. А когда он вздумал было вернуть приведенную ярку, Феня едва не разревелась:</p>
<p>– Нам надоть дом строить! С дитем куды я тамо… С матерью пихаться… и Грикша, все вместях!</p>
<p>И Федор смолчал в ответ. Строиться и он хотел непременно, и даже мечтал не о простой клети, а о хоромах, на вид боярского житья.</p>
<p>Оправдывая себя, он въелся в покос, как давеча в весеннюю страду. Между делом еще пришлось наряжать четверых возчиков во Владимир, по раскладке, на починку городни. Еще починяли плотину у мельничного пруда, еще рубили новый овин с пелетью при господской усадьбе. Федор объезжал все тридцать деревень, зачастую и обедал в ином месте, и дома только спал, улаживал простые судные дела, даже и крестным отцом пришлось побывать.</p>
<p>Оставят ли его еще на год – на то Окинф, наезжая, не говорил ни да ни нет. Федор ладился осенью вырваться на побывку, дома ради. Пото, когда поспел хлеб, устроил так, что начали с боярской нивы. И когда уже хлеб был сжат и стоял в бабках, разрешил себе отдых, остальное переложив на старосту (сгноить сжатый хлеб тому тоже было невыгодно, могли заставить отдать из крестьянского). И Федор помчался домой.</p>
<p>Вновь струилась и бежала дорога, вновь груженые возы тарахтели по разъезженным колеям. Спрямляя, он миновал Владимир. Всюду убирали хлеб, где и кончали уже. В одном месте ехали с поля с последним снопом и женки пели – славили, «завивали бороду». Так же вот и они в детстве – почему-то потом все складывалось не так, не по-праздничному, – тоже везли с поля последний сноп и их славили, а Олена высоким голосом заводила:</p>
<poem><stanza><v>Уж мы вьем, вьем бороду</v><v>Да у Михалка на поли,</v><v>Завиваем бороду</v><v>На ниве великой</v><v>Да на полосе широкой!</v><v>Уж мы вьем, вьем бороду</v><v>Да у Веры на поли,</v><v>Завиваем бороду</v><v>Да на ниве великой,</v><v>Да на полосе широкой.</v></stanza></poem><p>И они нагружали сноп, а раскрасневшаяся, горячая от работы, солнца и хлеба мать, улыбаясь, укладывала и сажала его на самый верх, и даже отец тогда раздвигал угрюмые литые складки лица, кивал бабам, благодаря за песню…</p>
<p>Сейчас, до дождей, была самая пора рубить дом, ежели уж не отлагать до другого лета. Лес Федор купил заранее, и Грикша даже вывез его перед весной.</p>
</section><section><title><p>Глава 74</p>
</title><p>Как строят дом? Дом, клеть, избу ли, хоромы или иное что, ежели это только не редкое на Руси каменное строение, не строят, а рубят. «Срубить град» значит обвести его бревенчатой, по земляному насыпу городьбой.</p>
<p>Чтобы срубить дом, мужики обычно собирают толоку (помочь) – родных своих, огнищан, суседей, сябров. Хозяева достают лес, кормят мастеров. Платы за труд не полагается. Завтра сегодняшний хозяин пойдет на толоку к соседу, послезавтра они оба помогут рубить дом третьему. Каждый знает, что одному добрую клеть, избу ли не срубить, не одюжить, и потому дело это обчее, и платы за труд не берут. Так ставят рядовое жило.</p>
<p>Боярам, монастырю ли, князю – возят лес и рубят по оброку, по обычаю, по старым уряженьям, что вышли из глуби времен. Миром ставят и церковное строение, и городские, с кострами и заборолами, прясла стен. Прясло, кусок стены от костра до костра (от башни до башни), рубится как ряд клетей с поперечными перерубами и изнутри засыпается землей. Но тут уже нужен и мастер, градоделя. Мастер нужен и тому, кто хочет возвести себе не простое жило, а сложные, составленные из нескольких клетей, связанные переходами хоромы. Тут уж зовут мастеров.</p>
<p>Доброго плотника тоже не вдруг найти. Скольких переберут прежде: «Петро? Ну, Петро может, дак тоже не силен горазд! Сыча надо звать». От Сыча укажут набольшего: Федюху или Проху Дрозда, а там уж отыщется самый главный. Тот будет скрести в бороде, думать. «А, Федька-то! – говорит он про того, что был набольшим для Сыча, покряхтит: – Ну, он может, малешенько топор держит в руках… И Сенька, его позови! А преже Прова Кузьмича, без того не нать и заводиться!»</p>
<p>Хорошие дома зато потом и вспоминают, и через десятки лет назовут имя мастера, кто срубил, кто поставил.</p>
<p>Когда зовут мастеров, тут и плата идет по обычаю али по совету. Мастер знает рубить хитрые потайные углы, поставит крыльцо на стояке в боярских хоромах, выведет гульбище на выпусках по верхнему покою, подымет верх над повалушею, чтобы знатье было далеко окрест, поставит вырезные сени, шатер с повалами, терем и горницы. И когда мастер кончит работу, то идет по коню, по коньковому верхнему бревну, над громадой новотесаных хором, на высоте, еще не закрытой кровлею, над провалом. Идет, цепко ставя кривоватые ноги, и снизу смотрят, разевая рты, задирая бороды, – мастер окончил труд! По обычаю ему, главному мастеру, сверх расчета дарят на красную рубаху, и всех вообще, кто рубил, поят пивом и медом от души. Поят в третий и последний раз. Первый – как положат нижние венцы, второй – когда доведут до потеряй-угла. И уже когда положат коня – тут все. Кровлю кроют сами хозяева или уж другие кто – мастер свое окончил, прошел по коню.</p>
<p>А кроют соломой по спицам, а богаче да в городе – дранью и корой, когда и тесом или чешуею. Ну а коли совсем просто или где в северной стороне, низкую кровлю устилают дерном в три-четыре слоя, чтоб прочно, чтоб срослось, чтоб вода сбегала, как по травяному склону.</p>
<p>Так вот! Ну что тут еще сказать, как рубят-то? А то уж кто рубит – знает, обычное дело, мастера! Топором рубят, все делают топором. И на доски топором да клином, коли такая нужда. Из бревна доска да два горбыля выходит. Тут потешешь до соленого поту!</p>
<p>А так-то еще по зиме лес метят, отбирают, иной лес мяндач, молодой, мягкой али с пиндой, серая такая, тот быстро сгниет. Лес нужен боровой, а на нижний венец дак и того пуще, осмол клади! Потом свалят, обрубят, ошкурят да выволокут. Иногды там, в лесе, и сложат начерно, без дверей, без окон. Подгонят венцы, переметят тем же топором, прорубят пазы, углы в обло. По углу сразу видать, хорош ли мастер. У иного угол, что чаша, а у другого кое-как, на мох вся надежа (на то и пословица: «Не клин да не мох, так и плотник сдох»).</p>
<p>Ну а вывозить бревна надо по снегу. На дровнях, на санках с подсанками. Кака дорога, какой конь, какое бревно! Иное клади одно, бревно выволокешь – и все. Ну и два, и три. А у Митрохи был конь, Чубарый, дак ён пять дерёв брал. Вота конь! А по чащобе, волокушей, и одно-то забедно тянуть. Еще как близко, две-то ездки навряд, клади одну, коли не в лесу живешь. Одну за день, да. А коли венцов, ну, двадцать… Уж хоть избу, хоть клеть рубят повыше. В избе чтоб хозяйке разогнуться под дымом-то, да и скотина в дыму не устоит, так повыше надоть, двадцать, а то и двадцать пять венцов, на четыре стены сотню дерев клади, да на переводины, на кровлю, да на самцы… Словом, полтораста дерев. А клеть, ту тоже кладешь в два житья: внизу – там хлеб, сусеки, вверху – спать чтоб. Дак тоже дерев полтораста, не мене. Ну уж, а коли попросторней, дак и триста, и четыреста дерев. – Дак триста ездок?! – Дак то и смекай сам! Какой конь, как далече, – по тому смотря. Одним конем в зиму и то навряд навозишь, а тут еще ить дровы, сено, извоз… С одним конем делать неча. Тут без дружины да без полудюжины коней хоть и не берись!.. Ну а там, когда рубят, подмости делают, ходют, как по полу. Лес кладут так: одно бревно с комля, другое с вершины, внахлест. Да и глядишь по дереву, ежель паз понизу вырубать. (Старики еще сверху рубили, дак то быстро гниет, а мы-то так, с оборотом.) Залапки сделать. Потом крюком воротишь его. Прорубишь паз. Потом заструги, шею. Потом опять на тот бок воротишь. Черта ета, ею процарапывашь… После уж, как уложил сразу тут на мох, уж боле его воротить не нать. Ну, хороши мастеры за день венец срубят вдвоем, а коли пяти али там шестистенок, вчетвером надо. Да уж четверых-то нать всяко! Бревна поворочаешь! Наверх-то заволакивать! Иное смолевое бревно и четверым только-только! Хозяин уж мастерам баранов режет либо нетель там, бычка. Без мяса тут неча делать у етого дела, у хоромного строенья.</p>
<p>Какую хибарку там, клетушку, али заимку в бору охотничью, или там какой задворенке бобыльскую избенку можно и одному скласть, была бы сила. Ну, тут уж трехсаженного бревна не бери, дай бог полторы сажени, келейку махоньку. То можно и одному срубить. Это редкой мужик одюжит бревно в одиночку. Есь таки медведи, как не быть! Есь всякого чуда на Руси! Да и с вагой, да не торопясь, доброму-то мастеру можно скласти. Но без подручного все одно тяжело. Женку запрячь да кобылу… Бабе тоже, не ейная, значит, работа. Бабе живот надорвать, дак детей не видать опосле, ето тоже не дело… Да, так вот, ежели со знающим-понимающим поговорить, не простое ето дело – срубить дом!</p>
<p>Ну а когда строят дом? Когда нужен?! Не скажи! И нужен, да невмочь. Да и когда нужен дом? Дом ить не запряжешь, не увезешь. Дом – когда семья, земля. Когда своя земля, когда своя семья и уж знаешь, веришь, что своя и навек.</p>
<p>Строить дом – значит верить, что женка будет с тобой, что в дом не придут враги, что не отберут землю, не сведут коня, не зарежут корову и не выгребут хлеб. Что князь и боярин княжев защитят, дадут правый суд и не утеснят налогом так, что захочешь все бросить и подаваться куда ни то на вольные земли, на Север, за Волгу, на Двину али просто в иное княжество.</p>
<p>Строить дом – значит верить. Когда нет этой веры, ютятся кое-как, набиваются во временные хибары, бросив гнилой соломы, какие тряпки, что шевелятся от вшей, али в господское временное, на время данное жилье, когда у самого ни кола ни двора, а только руки да меч. Так в молодечной живет молодший дружинник до часу, до времени, когда появляется знатьё, что есть земля и можно осесть и завести бабу, не на ночь, а свою, постоянную, и пискунов, что будут тягать потом отца за бороду да требовать каши и щей. И что такое власть, в чем и для чего она есть, как не затем, чтобы у человека, у простого смерда, купца, дружинника, чтобы был у него дом и чтобы дом тот стоял прочен и безопасен от лихих людей, от воров, а порою и от жадного боярина – кормленика…</p>
<p>Конечно, сказать, какие дома там у самояди да лопи дикой! Или у кочевых половцев. Кибитка на колесах, стадо… А у тех, у звероядцев, чум, да еще из снега слепят, и тоже живут! Живут, да не так! От той жизни и нет ни хором, ни князей, ни храмов, ни пашни нет, ни запасу на год вперед – да и где бы сложить тот запас? Татары хоть и покорили мир, а джут этот придет, гололед по-нашему, и вымирают стада ихние… Все одно не так они живут! Когда-то и завоевать мочно, наши князья меж собой спорят, дак не хитро их было окоротить, а без нас и им не выжить, татарам-то, выход от нас идет? Нет, чтобы обиходить землю, чтобы растить хлеб, нужен и нужен дом. Без дома нет ничего.</p>
<p>И пусть никто не скажет, что много, мол, людей, дак нет жилья, трудно всем обеспечить. Строить легче миром. Когда много людей, много и рук мужицких. Очень трудно, труднее всего – рубить дом одному. Это уже не потому бывает тесно в городи, что много народу, а то места мало, всяк ладит за стеной за градскою уместиться, для всякого ратного случая, да еще постоя не любят городски-то, ну и не залюбишь! Дак того ради тесно живут. И от неуверенности, от боязни, когда не своя земля и непрочен дом – тогда живут тесно, ютятся. Плохой дом, тесное жило – значит плохая власть, плохой князь, плохие бояра, – все плохо и худо, когда худой дом! Когда у смерда житья нет – и веры нет князю, ничему уже нет веры.</p>
<p>Ибо еще сказать: что такое дом? Ежели дом лишь место, где есть и спать, да хранить утварь, да лопоть, да запас на зиму – это еще не дом! Дом там и жизнь там, где от покойной бабки веретено, и кожух отцов, и зарубка, что сделал покойный брат, уходя на войну (да и не воротился с поля). И детство, и сказки, и домовой, что незримо охраняет очаг. Потому на охлупне дома – крутошеий конь. Потому узорно резанные курицы держат кровлю. Потому в новый дом провожают с хлебом-солью, выживают нечисть (на кошку-горюшку, ей первой достается в жило зайти, потом уж с приговором сами ступят).</p>
<p>Тут пойдут и посидки, и пиры, и свадьбы, тут и зыбка висит, тут долгими вечерами прядут и раздается стук набилок, тут пелось и сказывалось, тут умирают старики на полатях и воют плачеи. Что такое дом? Вся жизнь, труды, радости, воспоминания. Поэтому красота, поэтому на воротах резь, и узорные перила по верхнему гульбищу и клети, и резные столбы, и кованые узорные кольца во дворе – привязывать коней, и узорные сани под навесом. Дом – жило, жизнь. Вот что такое дом!</p>
<p>И все-таки, зная все это и поняв, ты еще не знаешь, что значит сложить, срубить, построить себе дом! Все знашь, а вот когда нужно приподнять за конец литое, трехсаженное, двенадцативершковое в обрубе бревно – только приподнять! – и звездочки в потемневших глазах, и что-то как рвется внутри, ибо свыше силы, свыше, а – надо. Конечно, вагами! Добрый мастер дуром не потратит сил. Но где-то, как-то, или подвести веревку, или на сани приздынуть, – где-то приходит приподнять сырое, словно литое из красной меди, двенадцативершковое в обрубе, трехсаженное бревно. И тут тогда (и не одно, а каждое из трехсот, и не по разу!) и не веришь, что не порвалось там, внутри, и конь, вытаращив глаза, весь натягивается в постромках, весь – в мускулах, и ржет, и пена падает с губ, и начинает плясать в поводьях, и тогда – кнутом! И тогда сам плечом! И тогда страшный мат с губ, закушенных тоже, как у коня, и – пошло, пошла, пошла, и-и-эх, родимые! А конь дрожит кожей, и поводит боками, и тяжко храпит, и дивно, что выдержал и конь! И мужик делит с конем береженую краюху пахучего ржаного хлеба… А их полтораста, а то и триста! Вот только испытав, и подняв (какие ни будь силы твои, а подняв!), и каждое перенянчив топором, и взволочив по слегам наверх, и дважды, а то и трижды перевернув, и наконец уложив на мох али на паклю, только проделав это с каждым бревном, триста раз, только тогда можно понять, что значит срубить, сложить, сработать или построить дом.</p>
<p>А дальше сказать: потому и есть боярин, князь, город, власть, купцы, монастыри, соборы, рати, царства, налоги, дани – ибо есть дом, срубленный руками смерда. Есть пристанище жизни. Есть якорь и корень, пущенный в землю, и из корня этого растет (а без него не растет и не стоит) все: от даней и кормов до гордых собраний книг, красно украшенных проповедей, красоты и добра и до государственной власти. И самое слово Родина, за которое идут на смерть, начинается здесь, в избе. И дань берут с дома, «с дыма» – с дома, в котором топится печь. Все из этого корня, от дома. Своего. Отцова. Прадеднего. Сработанного своими руками. На своей земле. В своей (и только тогда и своей!) стране, волости, княжестве, государстве.</p>
<empty-line></empty-line><p>Федор, приехав домой, увидел, что все было поздно и не вовремя. Лес вывезен, но навален без толку. Да и не диво: без хозяйского глаза и друг путем не сделает. К тому же, как на грех, все ближники были в нетях. Дядя Прохор сильно порезался горбушей и лежал, сыновья были в разгоне, дед Никанор «устарел», как он сам сказал, а сын его – плотник, каких мало, подрядился на княжую работу в Переяславль. Так что, хоть осень и стояла сухая на диво, надо бы было отложить на год. Но Федору как шлея под хвост попала:</p>
<p>– Мне к зимы нать уезжать, а там поход придет али еще что, тут все погниет той поры!</p>
<p>– Дак рубить, как у всех, и не дури! – кричал Грикша. – Княжой терем ему нать!</p>
<p>Дед Никанор скреб в затылке:</p>
<p>– Вот бы тебе, Федюха, покойный Гавря Сухой, царство ему небесное, помог! Жаль, не застал ты его. А помнишь, може? Хромал еще? Тот бы тебе и срубил, лучше не нать, а отделывал! Мастер добрый. Пьяница! Ну уж отделает – работа! На Клещине знашь Павшины хоромы? Его работа!</p>
<p>У Фени при слове «терем» глаза – как свечки. Сын посапывал. Федор походя совал ему палец. Ухватывал уже крепко. Что там ни говорил брат, Федор уперся:</p>
<p>– Терем и поставлю!</p>
<p>Приходилось искать стариков. Через людей указали мастера: Петра с Мелетова.</p>
<p>– А, Пеша! – толковали у Никанора. – Пеша-то, ну, он может…</p>
<p>При имени Пеши улыбались, качали головами.</p>
<p>– Почто Пешей зовут? – спрашивал Федор.</p>
<p>– А не заслужил он, Петром-то, Ивановым чтоб! – отвечала Никанориха. – Был когды-то в силе, почище Прохора, а на руку оказался не чист. Пеша, он Пеша и есть! Гляди только, пить ему не давай, Пеше-то!</p>
<p>У Прохора говорили то же самое.</p>
<p>Наконец Пеша явился. Осмотрел лес, похвалил. Сидели в избе. У него было твердое, в мелких морщинках лицо, руки крепкие – еще в силе мужик. Пеша хлебал уху, сказывал. Сказывать он умел интересно. Как был с покойным Олфером Жеребцом, как не сошелся с Гаврилой Олексичем. Федор припомнил, что во время костромского взятия как-то упоминалось Пешино имя и позже опять, когда наезжал Олфер.</p>
<p>– Было, как же! – охотно отозвался Пеша. – Позвал он меня! Да я решил: и без Олфера проживу! Не надо мне! – Он засмеялся мелким неприятным смешком, зубы поблескивали. Чего-то Пеша недоговаривал, темнил, и Федор, слушая его, все думал: в чем и как Пеша его обманет? А что обманет, подведет в чем, было ясно сразу. Но куда денешься? Ударили по рукам. Пеша ушел собирать дружину и пропадал вместо двух дней целых три. Федор с Грикшей пока раздергивали конем бревна. Серый, пополошившись, дернул вбок, вдоль огорожи. Дикая боль в зажатой меж бревен ноге заставила Федора взреветь. Конь спас, стал как вкопанный. Грикша замер столбом, а Феня стремглав вылетела из избы и с неженской силой приздынула бревно. Хромая, сцепив зубы, Федор довозил-таки до конца.</p>
<p>Наконец явился Пеша с дружиной, привел двух стариков: мелетовского «новогородча» и мерянского древоделю, по прозвищу Шадра. Этот был худой, неопрятный, жадный на еду старик, когда-то, видимо, мастер изрядный, да уже вышел из сил и из летов. Явились и два молодых мужика: узкоглазый, высокий, на диво сильный плотник с Купани, Ватута, и низковатый, широкий в плечах, молчаливый Сашко. Степку, младшего Прохорчонка, Федор пригласил сам. На такой дом, что задумал Федор, было только-только, да и старики, кроме самого Пеши, внушали опасение.</p>
<p>Пеша долго придирался (клетку под один угол Федор сам срубил заново), долго выбирал бревна для нижних венцов, прикидывал, мерил – не накривить бы углы. Дом рубился со связью: изба и клеть с повалушей в одно, на подклете и с верхними галереями. Федор, и верно, затеял себе боярские хоромы. Насмотрелся в Новгороде и иных городах.</p>
<p>Наконец уложили первый венец, и сразу означились размах и мощь постройки. Федор, предупрежденный о Пешиной слабости, угостил пивом скупо. Пообещал: довершим, залью по глаза, а сейчас долго гулять нельзя, некогда. Пеша прихмурился, но перечить не стал. Он только на другой день слишком долго выбирал дерева и придирался к каждому стволу. Ну, хоть начали!</p>
<p>Мать и ворчала, а как уложили первый венец, поджав губы, долго оглядывала, тут только взяла в толк:</p>
<p>– Да ты, Федя, боярский двор затевашь!</p>
<p>Грикша, уже не ругаясь, озабоченно гадал, сколько он сможет помочь, – монастырские дела не ждали – и все предупреждал:</p>
<p>– Ты гляди за этим Пешей своим, сблодит, опосле не поправишь!</p>
<p>Феня, разрываясь меж стряпней и дитем, успевала еще и помогать в деле. Федор с утра, чуть свет, хромая, уже ворочал бревна. Мужики подымались, брались за ваги и топоры. Жрали, тесно сидя вокруг большой деревянной посудины, дымящееся мясное варево да черную гречневую кашу. Федор – со всеми, чувствуя потные плечи мужиков. Феня сперва хотела кормить его отдельно: хозяин! Отмахнулся. Сам плотничал наравне с прочими. В дымной, заплеванной и загаженной избе было порой не продохнуть, в углу жалобно мычало и блеяло, висел гомон, стариковский кислый дух и запах мужицкого пота шибал в нос, но дом подымался. Клали третий венец.</p>
<p>По вечерам Пеша занимал рассказами. Спорили. Старики вспоминали Александра, Неврюеву рать. Однажды вынырнуло, – верно, давненько думали про это, – прав ли был покойный князь Лександр, что пошел против Андрея? Спорили, метя в нынешнего великого князя Дмитрия. Старики толковали о покойном Андрее Ярославиче. Ватута, развалясь, срыгивал, поддразнивал Пешу:</p>
<p>– А чего! То бы татары нас забрали, одну бы дань и давали, татарам! А так две дани с рыла: и им и своим князьям!</p>
<p>Федор с удивлением слушал Ватуту, ему как-то не приходило такое в голову. Он осторожно возразил:</p>
<p>– Отатарились бы все… Своя земля все же…</p>
<p>– А чего! Церквы бы так и остались! А нас много. Вон в Орде уже по-мунгальски не гуторют, всё на половецкий лад, хошь и зовутся татары! Дак и тут бы по-русски выучились. Бабы наши их живо бы переучили!</p>
<p>Пеша лез в спор, но Ватута тут же перебивал его:</p>
<p>– Брось, Пеша! Ты с Олфером тута почудил, знаем! Дак все одно кому грабить: тебе али татарскому мурзе какому!</p>
<p>– Я своим трудом живу! – ярился, густо краснея, Пеша.</p>
<p>– Прогнали Андрея Лексаныча, дак и своим! – не уступал Ватута. – А сидел бы Олфер по-прежнему, и ты бы при ем дани собирал! Ты-ка, хозяин, как думашь?</p>
<p>Федор пожал плечами:</p>
<p>– Под татарским царем я бы не хотел жить! – сказал он.</p>
<p>Ватута помедлил:</p>
<p>– Ну, там оно… глядишь… татар-то бы мы как ни то и выгнали.</p>
<p>– Ну и опять князь надобен! Безо власти вон и дома не скласти!</p>
<p>От работы гудели плечи и спина, пальцы плохо гнулись, но дом рос, и ночью, выходя по нужде, Федор останавливался и смотрел. Луна плыла, и белые облака холодною снежной завесой покрывали небо. Стена в девять венцов уже поднялась выше роста, слепая, безоконная, и отчужденно, как крепость, перегораживала двор.</p>
<p>Теперь уже бревна здымали по слегам, веревками, и требовались подмости мастерам. Скоро Федор понял нехитрую Пешину уловку. Он, рядясь с мужиками, их обманул, положив себе и двум старикам больше, чем Ватуте с Сашком, а работу сваливал на них. Ватута, Сашок и Степка Прохорчонок в конце концов возмутились. Масла в огонь плеснула Феня:</p>
<p>– Рядились со свету до свету, зачем было и говорить! А свету еще вона сколь, уже и топоры долой!</p>
<p>Пеша потемнел лицом, как осенняя ночь. «Вот такой он с Олфером тут и жег!» – подумал Федор. Он попытался как-то поправить дело, замять, но вечером мужики переругались вконец. Федор наедине стал корить Феню, но она, вытягивая шею, раскричалась:</p>
<p>– Я тута рвусь, а ты, хозяин, пристрожить не можешь! Дал Пеше потачку! А им все мало! Каку говядину давать, замучалась! Етот старик ихний только и жрет, зачем такого!</p>
<p>– Товарищ, подкормить решили…</p>
<p>– Дак за твой счет!</p>
<p>Что верно, то верно. Старик Шадра совсем не тянул и был попросту лишним ртом. Федор шумно вздохнул.</p>
<p>– Матушка заболела от их! – добавила Феня. (Мать, верно, простыла и теперь отлеживалась у брата, в Переяславле.) – Всё меня бранила, а я теперь стала считать кажный кусок. Хватит! Дитя растет!</p>
<p>И все-таки дом подымался. Уже клали переводины для потолков. Как на беду, подкатил мелетовский престол. Пеша, выпросив часть уряженной платы, со вторым стариком ушли, как сказали, «только в бане выпариться», и пропадали целую неделю. Пеша запил, и Федор крыл себя последними словами за то, что не приодержался с платою. Все ж дело свое Пеша знал. Ни Ватута, ни Сашко не могли за него сработать. Подошла как раз сложная рубка, и без Пеши все застряло. А с неба начало моросить, и уже похолодало. Вот-вот польют сплошные, осенние дожди. Наконец Пеша появился, помятый, с трясущимися руками. Заявил было, что в этот день ему надо «поправиться», но тут уже Федор озверел, и вместо опохмелки Пеша весь день кряхтел над бревнами. Распоряжался и покрикивал Ватута. Сложили еще один венец. Теперь нужно было рубить пазы под выпуски для гульбища, класть простенки меж косящатыми окнами, связывать, врубать хитрые углы. Пеша вилял, явно затягивая работу. Жаловался на годы. Засиверило, и уже грозно обозначилось, что дом, не законченный к зиме, будет стоять раскрытым. Феня ругалась. Федор наконец решился. Отозвав Ватуту, поговорил с ним, обещав платить вперед то же, что и старикам мастерам, только чтобы кончить в срок. Пешина хитрость с расчетом тут и обернулась против него. Ватута на другой день стал на низ цеплять бревна и принялся подавать без передыху, то и дело покрикивая:</p>
<p>– Давай, давай!</p>
<p>В этот день он загнал стариков до полусмерти. Старики только жалобно кряхтели наверху. Ватута был беспощаден:</p>
<p>– А чего! Одна дружина, дак! Жрать-то не разучились!</p>
<p>– Доживи до наших летов!</p>
<p>– А я ране голову сложу, чего такому-то небо коптить! Эй, Сашок, твой конец!</p>
<p>В этот день уложили два венца.</p>
<p>Разъяснило. В воздухе после нескольких дней непрестанного мелкого дождя полетели первые белые мухи.</p>
<p>А дом рос. Подходил уже к двадцать восьмому венцу.</p>
<p>Охолодало. Пеша со стариками ночевали в избе на полатях. Прочие – в старой клети. Заливистый храп, ворчание сонных мужиков. Тело свербило от грязи, от сырой, плохо просушенной одежи. Руки отваливались от плеч. Феня пробралась под бок:</p>
<p>– Ох, не побыть, не полежать путем, изба народу полна!</p>
<p>– Не мылись, грязный я… – стыдясь, пробормотал Федор.</p>
<p>– Да хоть такой! – выдохнула она. – Что ж, Федюша, сколь еще работы-то?</p>
<p>– Кончим. Должны!</p>
<p>– Давеча слышала, Пеша с ентим сговаривались уходить… На днях когда-то…</p>
<p>– Скотина! – выругался Федор. – Знал, что чего ни то сблодит!</p>
<p>Верно, теперь, когда за дело взялся Ватута, Пеше уже одно оставалось. Доведя до потеряй-угла, он потребовал расчет. Федор (ему стало противно и все равно) не удерживал. Еще поругались на прощанье. Пеша требовал все уряженное, говоря, что о самцах и стропилах речи не было, однако Федор уперся, и Пеша, поняв, что зарвался, отступил. Назавтра трое стариков ушли. Стал собираться и молчаливый Сашко, впервые раскрывши рот.</p>
<p>– А что мы? Без мастера самцов не поставим все одно!</p>
<p>Сашко ушел, и Ватута, помявшись, тоже. Пошел снег, и вдобавок запил Степка Прохорчонок. Грикши давно уже не было, уехал по делам. Федор сказал:</p>
<p>– Ну что ж! Будем класть вдвоем.</p>
<p>Ночью Феня плакала:</p>
<p>– Я тоже не могу больше с твоими бревнами. Живот отрывается. Даве кабан чуть ребенка не сожрал!</p>
<p>Федор молчал. Отмолвил глухо:</p>
<p>– Хоть бревно в день, а положить!</p>
<p>Три дня они возились одни. Молча пришел хромающий дядя Прохор с Офоней, вторым соседом. Помогли поднять тяжелые дерева, вырубили косые пазы и с помощью рогатки подняли и утвердили стропила.</p>
<p>Подходил их, деревенский, княжевский престол, и на толоку в прaздники нечего было надеяться. Федор один отесывал самцовые бревна, проходил пазы, долбил отверстия для шипов.</p>
<p>На второй день престольной гульбы он пошел к Никанору. К деду как раз приехал сын-плотник, зятевья, гостей набралась полнехонька изба. С праздника все были горячие, вполпьяна. Его усадили, захлопали по плечам, влили ему в рот чашку пива:</p>
<p>– Ну, взвеселись, Федюха!</p>
<p>Федор, выпив, вдруг заплакал:</p>
<p>– Не кончу, огною дом, мужики!</p>
<p>– А что? А то! Пешу не знаешь! Давай! Подмогнем! А ну!</p>
<p>Всей дружиной повалили к Федору. Дед Никанор полез первый.</p>
<p>– Эх, где годы от юности моея! – завопил он, сдвинув шапку на ухо.</p>
<p>– Ну, где твои подстропилья, давай! Цепляй, ну! Самцы? Самцы давай! Лоб складем и подстропилья кинем!</p>
<p>Федор скатился опрометью налажать дерева. Феня, без платка, выбежала во двор, завертелась, кинулась в клеть доставать угощение. Федор цеплял, не чуя веса намокших бревен.</p>
<p>– Наладил?! Давай! Идет, идет, идет!</p>
<p>Скользкие бревна грозно колебались на слегах. Наверху приговаривали:</p>
<p>– Есть! Наше! Наше, мужики! Охолонь!</p>
<p>Неподъемное бревно село на шипы. Пристукнули. Обуха отлетали.</p>
<p>– Сидит! Второе давай!</p>
<p>Четвертое, не то пятое, заскользив, съехало, вырвавшись из рук, но ударилось, к счастью, о переводину. Пятеро мужиков полетели кубарем.</p>
<p>– Живы?!</p>
<p>– Ничо! Однова задело малость!</p>
<p>Но и тот не ушел.</p>
<p>Уже озлились в работе:</p>
<p>– Даешь! Давай, давай! Эх, го-го-го-го-го! Ээ-э-х! Наше! Наше, мужики! Охолонь! Так, легче! Третье подстропилье давай!</p>
<p>Дед Никанор орал, орали, вцепляясь с веселой яростью в очередное бревно, мужики.</p>
<p>– Коня давай!</p>
<p>Коня положили как-то неожиданно легко. Никанор порывался пройти по коню, его держали за руки. Потом все гуртом сошли в избу. Феня металась, подавая на стол. Никанор, пьяно покачиваясь, подымал на руки малыша:</p>
<p>– В тереме жить будет!</p>
<p>Федор волочил корчагу береженого меда. Пили, пели, Федор обнимался с мужиками, целовал всех подряд, его трескали по спине:</p>
<p>– Ну, видал? А ты реветь! С нами не пропадешь!</p>
<p>Он пустился по избе плясом.</p>
<p>Потом под руки вели домой совсем упившегося старика.</p>
<p>Утром Федор с тяжелой головой выполз во двор. Густой снег, выпавший за ночь, лежал на бревнах. Феня уже стояла наверху, обметала веником. Федор, опохмелясь, полез на дом.</p>
<p>Бабы приходили смотреть, останавливались, толковали, задирая головы:</p>
<p>– Высокий терем, красивый!</p>
<p>Руки стыли. Федор дул в пальцы. В рукавицах какая работа! В полдни он забежал к Никанору, проведать старика. Дед лежал, уходясь со вчерашнего. Никанориха парила ему ноги и ругмя ругала и его и Федора. Он поскорее утёк. И все-таки дом рос и был уже почти что готов!</p>
<p>Прохор, поднявшийся наконец, помог вытесать недостающие стойки и укосины, поправил стесы самцов. Как раз отпустило, снег стаял, и повеяло коротким теплом. Дед Никанор, оклемавшись, помог уровнять и подогнать курицы. Воротился Прохорчонок. Так же вдвоем стали крыть кровлю заготовленной с лета крупной дранью. На счастье, подоспели еще двое мужиков, так что и с кровлей справились. Осталось поднять охлупень. Федор съездил в Купань за Ватутой, не отпуская от себя, привез домой. Вечером пили, ночью Ватута лазал пьяный по клети, блевал и не давал никому спать. Утром опохмелялись, скликали народ и соборно начали здымать охлупень. Упрямое бревно медленно, со скрипом оторвалось от земли. Слеги прогибались и дрожали. Бревно, под крики мужиков, лезло вверх и наконец село на свое место. Все.</p>
<p>Даже радости не было. Сидя верхом на кровле, Федор озирал в обе стороны пугающую, уходящую вниз крутизну. Серое небо. Ветер. Кровля. Далеко – озеро. Все видать! И гулом в жилах, в крови отступающая усталость и начинающее приливать счастье. Все не верил. Не верил ведь! До последнего! Уже и дня лишнего нельзя было больше оставаться в дому. Свершил. Вот!</p>
<p>Вечером пили с Ватутой и Степкой, ночь не спали, дурили, орали песни. Мать (недавно воротилась домой), не ругая, подавала на стол. Утром собирала в дорогу.</p>
<p>Еще работы было по уши. Еще доделывать – не переделать. Зашивать гульбище, стелить полы, ставить двери и окна с рыбьим пузырем, еще тесать стены, еще… еще… еще… Еще узорить и украшать. Потому что красота, она – к труду. Ежели бы легко строилось, не было бы и красоты. Красота: резные балясины, опушки, узорные столбы – это щедрость мастера, утеха, игра после тяжкого труда. Последний мазок, печать мастерства, тамга на товаре, мол – и так хорошо, а я эвон еще как могу!</p>
<p>Но все это потом, после. Это уже и самому не в труд, и даже в удовольствие сделать.</p>
<p>Пьяный Степка провожал его до Маурина. Федор, нахлестывая коня, все оглядывался назад: дом стоял готовый, свершенный. Кровля подымалась выше всех княжевецких кровель, выше дерев, и далеко еще виднелась, и все не пропадала из глаз. Его дом. Его место, его корень на этой земле!</p>
</section><section><title><p>Глава 75</p>
</title><p>Федор не зря торопился возвести свои хоромы. Второго году досидеть на кормлении ему уже не удалось. Князь Митрий, в который раз снова мирясь с братом, возвращал отобранные села Андрею и боярам его.</p>
<p>Волостель, пересидевший-таки Федора, мог радоваться. С возвращением господина он снова становился хозяином волостки, и уж верно – думал Федор, покидая Олферово село, – теперь мужикам, державшим руку Федора, придется расплачиваться. Эх! Не зря прошали его: надолго ли князь забрал деревни себе!</p>
<p>Родной очаг показался нынче особенно убогим. Мать болела и ругала Феню. Феня, несчастная от постоянной грызни, срывала сердце на Федоре. Он, глядя на нее, думал: почто красивые достаются важным господам, а ему такая вот? (И был не прав, и сам знал, что не прав.) Сын бессмысленно таращил глаза. От него вечно несло кислым духом, тряпки, в которые заворачивали малыша, чаще просушивали, а не полоскали… Отделка дома шла медленно, и они все еще не перебрались в новое жило. Чтобы выбраться из полунищеты, постоянных нехваток того и другого, следовало, уж коли не бросать земли, добывать холопа. Хозяйство с постоянными отлучками шло кое-как. Грикша почти не помогал, и винить его тоже нельзя было.</p>
<p>На зиму опять стали собирать рати. Великий князь опалился на Михайлу Тверского. Толковали, что Тверь не хочет платить ордынского выхода, но в это уже как-то не верилось: с кем ни начинали воевать, все ссылались на ордынский выход! Что-то было еще промеж князей, промеж великого князя Дмитрия и Тверью.</p>
<p>Полки от Переяславля спускались дорогою вдоль Волжской Нерли на Кснятин. Опять стояли – дожидались городецких, ростовских и московских ратей. Кснятин брали приступом. Федору внове было лезть на скользкий от льда и облитого водой, заледенелого снега вал. Лезть под зловещий посвист стрел, что летели с заборол. Он все же долез (рядом убили мужика, и он видел, как ставшее мягким тело спадает, съезжает вниз по склону). Под стеною, укрывшись от стрел, Федор отстоялся, сжимая клинок, не понимая, что делать дальше. Впрочем, уже волокли лестницы. От ворот доносились гулкие удары, там стеноломом выбивали створы. Лестницу долго и бестолково ставили, крича и ругаясь. Стреляли с той и другой стороны, раненые отползали назад. Наконец поставили, и какой-то черный, малорослый, широкий, точно клещ, ратник быстро побежал вверх по качающимся ступенькам. Скоро вся лестница шевелилась, потрескивая, облепленная мужиками. В это время у ворот поднялся крик, видимо, вломились. И Федор, прикрываясь щитом, побежал вдоль городни туда. Город был взят. Где-то в улицах еще продолжали биться, но здесь уже начинали грабить. Федор, растеряв своих, шел, озираясь, вдоль теремов и клетей. Там и тут что-то трещало, с отчаянным кудахтаньем летела через тын черная курица, слышались визг и вой. Какие-то бабы бежали, спотыкаясь, по улице, ратник гнал их, угрожая копьем. Четверо переяславцев крушили ворота богатого терема. У церковных врат стоял, без шапки, священник и, подымая крест, раздирая рот, кричал, отпихивая ратных, что рвались внутрь церкви. Священника дергали за ризу, он цеплялся, замахиваясь крестом, глядя ошалевшими, в кровавой паутине глазами, брызги слюны летели изо рта. Федор уже хотел вмешаться, но кто-то крикнул: «Сюда, братва!» – и ратники кинулись, оставя священника и церковь. По улице шагом ехал боярин в шишаке и броне под распахнутой шубой, сжимая саблю в опущенной руке. С клинка медленно капала кровь. Над ближними кровлями уже подымался дым пожара.</p>
<p>В торговых рядах, пролезши среди осатанелых мужиков, Федор добрался до лабазов и, отпихнув каких-то перепуганных, вынес постав дорогого сукна. Постав был тяжелый, и Федор, стыдясь самого себя, шел, покачиваясь, закинув щит за спину, с ношею на плече. Сабля путалась в ногах, мешала ступать. Гнали полон, и он старался не смотреть на жалкие лица мужиков, баб с ребятишками, старух, что мелко трусили впереди охраны.</p>
<p>С трудом выбравшись из города, он наконец нашел своих. Ратники ополонились все, и все, хвастаясь приобретеньем, глядели косо, мимо глаз.</p>
<p>– А я, знашь, кого встретил! Шурыгу! Наш, купаньской! Гляжу – андел божий! Говорю: бяжи! Он мне в ноги, спаси, мол…</p>
<p>– Тута много наших, кто подался. И переславськи есь!</p>
<p>– Ничо, нас также костромичи зорили…</p>
<p>– С городецкими счас заодно, а тоже и они!..</p>
<p>Ночью багровые отсветы полыхали над городом. Птицы, чьи гнезда сгорали вместе с жильем, вились в воздухе, падали в огонь.</p>
<p>Соединенные рати четырех князей – великого князя Дмитрия, Андрея Городецкого, Дмитрия Борисовича Ростовского и Данилы Московского – от Кснятина подступили к Кашину и стали зорить округу. Князья торопились друг перед другом набрать полону, подкормить ратников. Тверская рать меж тем выступила на помочь кашинцам и, сказывали, потеснила москвичей. На девятый день стали пересылаться и замирились. Михаил, семнадцатилетний мальчик, сам приезжал в стан к Дмитрию. Тверь уступила, силы были слишком неравны<a l:href="#n_3" type="note">[3]</a>.</p>
<p>Дмитрий воротился из-под Кашина усталый. Радости от победы не было, была горечь. Сожженный Кснятин камнем лег на душу. Город запирал устье Нерли, перехватывал переяславскую торговлю. Сжечь надо было. Этого требовали все. Полон – кто был из своих, переяславских, – Дмитрий поселил в городе и по селам, дав лес на первое обзаведение, а тверских выкупил у него Михаил. Но по большому счету он поступил с Кснятином не как великий, а как удельный князь, отстаивая свои, переяславские интересы, Так, год за годом, изгибало наследие Всеволода Великого – единая Владимирская земля! Дмитрий привел к послушанию братьев, ростовского князя. Нынче подчинил Михайлу Тверского. Однако достигнутое было так обманчиво! Елортай ордынский, Темирев сын, громил Рязань, Мордву и Муром. Татарская волна прошла стороной, но могла и дохлестнуть до Владимира. В Орде по-прежнему шли нестроения Ногая с Телебугой, и что будет, ежели не удержится Ногай? Земля разваливалась. Мелкие князья отсиживались, как мыши, в своих уделах. Стародубский, дмитровский, юрьевский – старались ни во что не вступаться. Муром, испустошенный вконец, погибал. Суздальский князь злобился на Андрея и тоже выжидал. Чтобы собрать рать на Тверь, ему пришлось нынче опять закрыть глаза на братнины затеи. Дмитрий яростно поморщился. Не приятели? Теперь с Федором Ярославским, Чермным заодно! Федор Чермный вызывал в нем омерзение. Татарский прихвостень, выскочка, без чести и совести. Переселился в Орду, при живой жене женился в Орде на татарке. Ну, татары о том не заботны, у них по многу жен, но Федор-то не татарин! Сказывали, еще при батюшке кумился с Зосимой, что принял бесерменскую веру, не сам ли хотел обесермениться? Правильно три года назад Ксения не пустила его в Ярославль! Затворила городские ворота. С заборол ответили, что князем в городе – его сын Михаил. Весь город встал против Федора! Маша умерла, он и явился… Дмитрий тогда не поддержал его ничем, Федор покрутился, съездил в Смоленск, оставил племянника княжить, а сам воротился в Орду. В Орде у него уже двое сыновей, татарчат. Нынче же, по смерти Ксении, пришлось ярославцам уступить. Вмешался Андрей, опять Андрей! Своей дружиною занял Ярославль, и Федор пожаловал победителем. Дмитрий посылал бояр, хотел взять маленького Михаила до возраста к себе, в Переяславль. Без бабки, при живом отце да ордынке-мачехе худо будет ярославскому княжичу! На его посольство ответили ни да ни нет, а нынче объявили, что Михаил умер. С ним кончилась Ярославская ветвь Всеволодичей, потомков Константина Ростовского. Дочек от Маши Федор выпихнул замуж – как кукушонок в чужом гнезде. И теперь сын. Последняя кровь. Умер? Умер ли?! Дмитрию стало горячо, он даже взмок от страшного подозрения. Неужели смог? Своего сына! Хотя? Стоял же он под заборолами отвергнутый три года назад! И ему говорили, что Михаил – законный князь. Запомнил, ребенку… И он, он, великий князь Дмитрий, смотрит, как такие, как Федор, раздергивают страну, жадно, из татарских рук клюют и пачкают кровью землю и честь!</p>
<p>Дмитрий тяжело расхаживал по столовому покою. Холопы, заглядывая и видя гневные, сведенные брови князя, прятались. На улице гомонили ратники. В открытое окошко врывался недальний шум торга. Конь заржал пронзительно под окном. И так же, как и прежде, сидел баскак на ордынском дворе, хоть и другой, Ногаев. Верил ли ему Ногай? Верит ли сам он Ногаю? Верит ли Гавриле Олексичу? Ну, тот, после смерти Олфера, его не предаст. Смерти ли? Или убийства? Сказывали, умер от ран в шатре у Гаврилы. Могли и помочь умереть…</p>
<p>Узорчатые мягкие сапоги скрипели. Только тяжело вздрагивали половицы. Он отяжелел с годами. Еще больше стал похож на отца. Старые слуги говорили о том в очи и позаочью.</p>
<p>Сенная боярышня зашла – великая княгиня прошала: будет ли обедать с нею или с дружиной? – Дмитрий взглянул, пожал плечами и ничего не отмолвил. Боярышня, оробев, скрылась.</p>
<p>Следовало принять ключника и дворского. Следовало нарядить, кому размещать полон. Следовало послать в Москву и Ростов. Следовало отпустить новгородских бояр (новгородская рать с посадником Андреем тоже подходила к Твери). Сейчас сидят, добиваются, чтобы разрешил им в отплату за помочь свой посадничий совет! Он бросил всех, кого мог, на Тверь. Но семнадцатилетний Михаил и вдова дяди, Ксения Юрьевна, не струсили. Он с невольным уважением подумал о ней: как твердо ведет, как держит удел! Сына вырастила! Михаил или бояре его? Таки себя показали! Рати были расставлены как надо. Еще две-три войны – и с Михаилом будет вовсе не совладать! Понимают ли это новгородцы? Впрочем, с Новгородом и отцу было трудно. Все же он им не разрешит взять и торговый суд, и суд посаднич в свои руки (как они ему не разрешили построить Копорье!). Земля должна быть едина! В этом, и только в этом, спасение ее!</p>
<p>Он все делал так, как надо, и все было не так, получалось не так. Почему под отцом они были покорны?!</p>
<p>Ростовчане тоже хороши! Капризно, по жребию, делили Ростов с Угличем. Разве жеребьем решается власть? Она от предания, обычая, заветов. Как хочет земля! Ну и досталось: Константину Ростов, а Дмитрию, старшему, Углич. Дмитрий Борисович ныне вновь воротился в Ростов – и в Угличе не усидел, и распустил ростовчан. Татар назвал. Татар ограбили и выгнали вечем. Теперь Орда в гневе, и Дмитрия Борисовича с Константином зовут туда. Ежели бы не споры в Орде – дождались похода! А то с землей, как хотят, словно порты и рухлядь делят, а после на брюхе к татарам. Ежели люди не уважают своего князя, какой ты князь! У него, в Переяславле, татары не грабят горожан и свои не бунтуют.</p>
<p>Но почему, почему ничего не выходит, не ладится толком?! У Андрея, сказывали, опасно больна жена. К хорошу или худу он уже перестал понимать. Болеет княгиня, братня жена, вроде должно быть к худу, почему же думается, что к хорошему? Давыд Явидович, старый лис, поотстанет от Андрея… Или станет еще хуже? А умрет она, и брат женится в Орде, как Федор Ярославский?! И сделает!</p>
<p>Дмитрий зло задышал, отшвырнул сапогом тяжелое резное кресло, зашиб ногу и еще больше взъярился. Дорогой зипун лиловой цареградской камки чуть не треснул от бешеного движения руки, золоченая, сканной работы, украшенная яхонтом пуговица, отскочив, со звоном покатилась по полу. На шум вбежал слуга, углядев, кинулся за пуговицей, поймал, поднял кресло, исчез.</p>
<p>Дмитрий подошел к отодвинутому окошку. Влажный, уже весенний дух, струящаяся волна холодного воздуха остудила лицо.</p>
<p>Где-то сейчас, в заснеженной степи, кони копытами выбивают корм. Где-то там, за лесами, горят деревни, татары пустошат Рязань. Волынские и галицкие князья ходят в походы на Литву, по воле татарской. Поход на ляхов, однако, был неудачен, и опять не понять, надо ли радоваться или сожалеть ослаблению Ногая? Он не хотел верить, что Ногай тайно принял бесерменскую веру. Но говорили о том упорно. Что, ежели так и Ногай отворотится от Руси? Слабеющая Византия кумилась и заигрывала с Ордой. Митрополит Максим недаром сперва отправился к Ногаю, а уже спустя год – к нему!</p>
<p>Паутинной дрожью отдавались на Руси дела и заботы далеких стран. Где-то в Персии начиналась война – и подскакивали цены на торгу, и торопились цареградские, фряжские и ганзейские гости со своими товарами, и начинало не хватать серебра для Орды. Кто-то с кем-то дрался в мунгальских степях, куда и скакать-то многие месяцы, – и Орда становилась сговорчивее, не так давила за горло. Византия сносилась с Римом – в чехах и ляхах тотчас начиналось шевеление и через Волынь доходило до Твери. Тверская великая княгиня шлет посольство в Киев – и надо смотреть, не отзовется ли это в Ногаевой степи? Половцы и аланы заволновались – что будет делать Телебуга, не пойдет ли войной на Ногая? Все, что происходит во владениях Ливонского ордена, и даже в самой немецкой земле, и в земле свеев, и в Дании, и у далеких франков, фрягов, веницейцев, – все тотчас отзывается на торговле Великого Новгорода, а через нее – на нем, Дмитрии, на его успехах или уронах, и опять на проклятой, неминучей ордынской дани, на пресловутом ордынском выходе, серебро для коего течет оттуда, с севера и запада, через новгородские ворота Руси!</p>
<p>Данил у себя в Москве уединяется, все что-то строит. Нынче построжел, повзрослел, о делах своих не сказывает. Да и почему он решил, что Данил должен его так уж любить? Как долго не давал он ему воли, держал за наместником, надо ли было так? А как? Как удержать, как не уронить все это шевелящееся, ползущее людское море? Дом отцов становился непрочен. Ветер времени продувал его насквозь. Где взять силы? На Тверь едва хватило, а он ведь поднял всех! Татар было привести? Батюшка на дядю Андрея посылал. В те поры было можно, сейчас нельзя. Да и… Тогда уж прощай, гордые замыслы и отсвет древнего величия! Тогда уж кланяйся Орде, стойно Федору Ярославскому. И все расползаются врозь! Временами охватывает отчаянье… Княжич Иван нынче встретил его опять с какими-то харатьями – книжник! В монахи ему идти, а не править землей. Да и сам того хочет. Все же в чем-то перед старшим сыном он виноват…</p>
<p>Дмитрий отошел от окна, уже кожей ощущая, как затягивает его колесо ежедневных обязанностей, как час раздумий словно плотиною перегородил течение дел. Ждут новгородцы, ждет Терентий с Онтоном, ждет ключник с исчислением, чего стоили две недели похода… Ну хорошо, скажем, когда-то и я умру (сердце порою наливалось тяжестью). Ты, Андрей, возможешь ли поднять и не растерять этот груз? Ведь и ты сын нашего отца, ведь на нас, на нас с тобою возложена судьба земли! Ведь не Даниле же, что ставит мельницы и сам ходит по торгу, по плечу этот груз власти!</p>
<p>Дверь широко распахнулась. Пронизанный солнцем, с васильковыми сияющими глазами, семнадцатилетний сын Александр, Саша, Сашок, ровесник Михайлы Тверского, стоял на пороге. Одна радость и одна надежда. Нет, надо жить – для него, для этих сияющих глаз, грядущей надежды своей!</p>
<p>– Батюшка, тебя ко столу кличут! – звонко, без тени смущения возгласил Александр. Младший сын один не боялся его в такие, как эти, часы. И улыбка, рвущаяся с губ, победная (ну улыбнись, улыбнись же ему и ты!). Тверь все-таки укрощена, Ногай будет сговорчивее, боясь Телебуги. Все еще можно устроить, и жить стоило. Этот пронизанный солнцем отрок возвращал ему веру и мечты прежних лет. Дмитрий обнял сына за еще неширокие плечи. На миг притянул к себе – почуять свежее дыхание юноши, горячее тело любимого сына.</p>
<p>– Нынче поедешь со мной в Орду!</p>
<p>– Батя, правда?! – Сашок запрыгал как маленький.</p>
</section><section><title><p>Глава 76</p>
</title><p>Дома в Княжеве Федора встретил Грикша диковинной новостью:</p>
<p>– Козел вернулся!</p>
<p>Федор сперва не понял:</p>
<p>– Кто?</p>
<p>Потом разом вспомнил детского приятеля:</p>
<p>– Да ну! Где же он?</p>
<p>– Сейчас, кажись, у Никанора, пьют. Обещал зайти, тебя поглядеть. Ты с ним не очень-то, може, от татар послан…</p>
<p>– Да брось, Козел-то! Ну, Козел! А я думал, загинул в степи, да и на поди! Фрося-то не дожила. А все поминала, как умирала, баяли, все жалела… Козел! Дивны дела твоя! – Он даже расхохотался.</p>
<p>Козла Федор сначала даже и не признал. На нем было татарское платье, он вырос, страшно загорел, борода торчала во все стороны, и только по глазам было видать прежнего друга.</p>
<p>Они неловко обнялись, поцеловались. От Козла густо пахло пивом.</p>
<p>– Ну, покажись! Дай погляжу! А, Федюха, Федюха же! Грикшу не признаю! Важный стал, а ты все такой, пес! – Он хлопнул Федора изо всей силы по спине.</p>
<p>– Параська-то где у вас?</p>
<p>– Давно замужем! В Угличе.</p>
<p>– Мужик-то подходящий?</p>
<p>– Да так себе, по торговому делу… Дети? Как не быть!</p>
<p>– А ты со своей…</p>
<p>Федор предостерегающе нахмурился. Феня вошла.</p>
<p>– Вота женка моя!</p>
<p>Козел неловко поздоровался.</p>
<p>– Нет, Федька, Федюха! А ты тоже загордился! Хоромы срубил! Ну а Прохорчонок? Погиб? А Яша?</p>
<p>– Был в Весках, а куда-то не то подался, не то угнали… Потерял я его.</p>
<p>– Не бережешь друзей!</p>
<p>– Да тут сами-то едва голов не потеряли… Скажи, где был?</p>
<p>– Спроси лучше, где не был! Я и в ясах был, и в Болгарии, и с Ногаем на угров ходил, и за Железные ворота, и в Кафу, и в Синей Орде, и в полоне в мунгальском побывал, у кагана самого! Китайцев, чинов ентих, как тебя сейчас видел… Меня уже князь к себе вызывал! Иван Митрич! Я ему про китайцев сказывал, как у них царь первый землю пашет, и все такое, и про мунгалов, и про Орду. Он книги знает, как и ты, Грикша! Да ты еще того и не прочел, что он!</p>
<p>Козел задавался чуток после разговора с князем. А Федор слушал, глядел с радостным удивлением и все не мог понять, как это из проныристого востролицего паренька вымахал такой… Уж не Козел, а Козлище, раздавшийся вширь, с этой лезущей во все стороны соломенной, отчаянно выгоревшей бородой, и белыми бровями, и каким-то степным прищуром бесстыжих глаз.</p>
<p>– Ты, поди, сам-то там обесерменился! – подзудил Грикша. – Кумыс научился пить да конину жрать!</p>
<p>Козел вдруг обиделся:</p>
<p>– Вы меня не можете понять! Ты, Грикша, сам, как я, поживи! Я в колодках по степи! Земля как камень. Вота сапоги сыму, пальцев нет, отмерзли! Вота! – У Козла брызнули пьяные слезы. – Домой пришел…</p>
<p>Федор, успокаивая, притиснул друга, обнял, налил ему ячменного пива. Козел, вздрагивая, пил.</p>
<p>– Кумыс! Жрать там нечего, падаль едят! Всякую! Послед у кобылы и тот съедят. В летнее время сварят вот по столь – и все. А проса, того и в Каракоруме не достать, наши пухнут с голоду! У их, знашь… Знашь, что такое джут?.. И все! И помирай! Тут зажрешь. Кумыс! Ты его пил ли, кумыс?</p>
<p>– Такой гадости…</p>
<p>– То-то, и не говори! А половцы, когда бежали от татар в Крым, дак жрали друг друга, живые мертвых! Как собаки зубами трупы разрывали! Они по четыре дня могут не есть – и воюют! Вы тут ничего не видели, не знаете! А коли хочешь, там кумыс не пить – и околеть можно запросто!</p>
<p>– Ну, мы тоже кое-что знаем! – протянул Грикша раздумчиво, без обиды на Козла.</p>
<p>– Все ж у нас сытей, выходит? – удивился Федор. Ему, не бывавшему в Орде, казалось, что татары только и знают, что трескают конину от зари до вечера и запивают кумысом да иноземным вином.</p>
<p>– Соколов они мастера натаскивать, ловчих! – сказал Федор, чтобы сбить Козла с обидного разговору. Но Козел уже завелся, не остановить:</p>
<p>– Соколов? А ты их держал? Что ты понимаешь в соколах? – спрашивал Козел, навалившись локтями на столешницу. – Нет? Что ж говоришь про соколов?!</p>
<p>– Да оставь, Козел, ладно! Не злись! Сказывай дальше!</p>
<p>Кое-как успокоили. Пьяный Козел сбивался, повторял одно и то ж, говорил то про Синюю Орду, то про Каракорум, то перескакивал на бесермен-бухарцев.</p>
<p>– …Мунгалки от прочих… У их бокка, такая шапочка на голове, тут вверх, а там шире…</p>
<p>– А здесь таких и нет!</p>
<p>– А здесь и мунгалов-то мало! Ханы да знать, а то все местные…</p>
<p>– Самих мунгалов, стало, в Орде и нет?</p>
<p>– Половцы, да буртасы, да та же вяда, булгары…</p>
<p>– Дивно, при старых князьях били мы их!</p>
<p>– Смекай! – строго сказал Грикша. – Каков пастух, таково и стадо!</p>
<p>– А чего будет? – спрашивал Федор. – В Орде, слышь, нестроения, Ногай одолеет али кто?</p>
<p>– Кто? – Козел помедлил, улыбаясь хитро-пьяно: – Тохта! Вота кто!</p>
<p>– И не Телебуга даже?</p>
<p>– Тохта! – твердо повторил Козел.</p>
<p>– Выходит, как там аукнется, так тут откликнется? Не весело. И без вины станешь виноват!</p>
<p>– Тебе бы Митрию князю сказать надоть!</p>
<p>– Без нас знают!</p>
<p>– Иван отцу передаст!</p>
<p>– Эх! – Козел, уже вконец запьяневший, утопил в пиве рукав. – Эх! – Он медленно размазывал пиво по столу. – Помнишь, Федька, как мы плыть хотели, князь Митрия спасать… Эх! – Он заплакал вдруг крупными слезами, мотая головой. – Ты не смотри, я. Глаза слезятся у меня!</p>
<p>– Как тебя Мотря устроила, не гонит?</p>
<p>– Не!</p>
<p>– А то ночуй тута!</p>
<p>– Не-е! – Козел мотал головой.</p>
<p>Мать взошла, строго поглядев на мужиков, стала доить корову. Нацедила, поставила перед Козлом:</p>
<p>– Пей!</p>
<p>– Спасибо! Спасибо…</p>
<p>Неверными пальцами он обнял баклажку. Пил, проливал молоко, улился, отставил. Мотая головой, бормотал:</p>
<p>– Эх! Думал… Не поняли… Ты, Федька, не такой. А не понял ты меня!</p>
<p>– Тебе, Козел, жениться нать! – сказал Грикша.</p>
<p>– На ком?!</p>
<p>– Мало ли невест на деревне!</p>
<p>– Сам жанись!</p>
<p>– Чем не любы?</p>
<p>– Чем, чем! Умен больно! Мой отец не хуже твово был! Может, за одним делом и в мужики записаться?</p>
<p>– Мужиком тоже… Крестьяне всю землю кормят!</p>
<p>– А я не хочу никого кормить, я хочу сам жрать!</p>
<p>– Не веньгай!</p>
<p>– Сам не веньгай! Нет, ты скажи, мой батька был кто? Да я уж лучше в холопы пойду к великому боярину!</p>
<p>– Что ж холоп – лучше крестьянина?</p>
<p>– Да, лучше! В иные холопы еще не всякой попадет! Там до ключника дослужусь али по ордынским делам! Да у князя в холопах лучше во сто раз, чем навоз ковырять!</p>
<p>– Нигде не лучше в холопах! – строго возразил Федор. – Когда у меня своя земля и воля, то я и человек! Муж! Вот дом – своими руками сложен!</p>
<p>– Воля, говоришь?! Все мы холопы! Зовут – идем, хоть на убой, хоть куда! Земля твоя? И не твоя, и не князева, великого князя, а кого назначат еще там, в Орде! А дом твой ли? Думашь, не отберут? Не заметут? Что твое? За что ухватишься? Сведут, переселят, на войну ли погонят. Надо – всех пошлют! Ты с домом-то больше холоп! Нет корня – не за что ухватить! Оставишь ли кому что? Севодни тут, завтра в Костроме, Твери, Суждали… Тут и детей не захочешь, и дому не захочешь. Чтобы воля, жить нать, как иноки вон альбо скоморохи – бродить из веси в весь! Оно с собиной-то твоей ты купец, кулак, кровосос – кем не назовут, а без нее кто? Ни кола, ни двора, ни жены не захочешь, ни детей – пропади они! Веселых женок, что слабы на переднее место, найтить завсегда просто!</p>
<p>Козел становился мерзок, и Федор, томясь, не знал, как с ним быть, вести ли куда, и жаль было выгонять друга… Мать нашлась. Постелила рядно, принесла шубу, велела Козлу повалиться спать. Скоро Козел, разутый, помычав еще что-то, захрапел на лавке. Грикша давно уже ушел. Федор сидел над спящим другом и с грустью думал, что прошлого не воротить. Ушел приятель детства – воротился другой, чужой ему человек и принес злые вести, и дом стал шаток, хоть перебирайся из Переяславля куда на север…</p>
</section><section><title><p>Глава 77</p>
</title><p>С Волги несло мелкой снежной пылью. Опять подморозило. Река лежала неподвижным белым извивом. Чернели уходящие туда, к устью Тверцы, ряды клетей и анбаров. Отсюда, с кручи, с высоты смотрильной башни княжеского терема, было далеко видать: вытащенные на берег и опруженные лодьи, торговые ряды, лабазы, неровные посады окологородья, суетящийся народ, черный на белом снегу.</p>
<p>Высокая сухощавая женщина стояла, грея руки в меховых нарукавьях, и не шевелилась. Пуховый плат на невысокой новгородской кике четко обводил точеную линию щеки. Шариками снега повисли надо лбом крупные жемчужины редчайшего, розового в отливе, поморского жемчуга княжеского головного убора. Бобровый опашень прямыми складками падал с плеч, почти скрывая носки зеленых, тоже шитых жемчугом сапожек. В руке, спрятанной в рукавах, был зажат белый шелковый плат. Она только изредка смаргивала, смахивая длинными ресницами снег, и безотрывно глядела на далекую дорогу.</p>
<p>Дружинники, «дети боярские», выстроились поодаль, подрагивая от холодного ветра, но тоже не смея пошевелиться, пока госпожа не подаст знака.</p>
<p>Но вот вдали на изломе берега, показались муравьиною чередой всадники и стали выкатываться новые и новые. Это шла, возвращаясь от Кашина, тверская рать.</p>
<p>Молодшие вытянули шеи, но все так же был неподвижен точеный обвод лица их госпожи, и только когда вдали, на кромке леса, просверкнули яркие корзна и разноцветные попоны княжой дружины, великая княгиня Ксения Юрьевна медленно разжала руки, обернула строгое, с большими иконописными глазами, удлиненное, в сетке чуть приметных морщинок лицо к своим дворянам и, не улыбнувшись, но как-то прояснев изнутри лицом, сказала:</p>
<p>– Едут!</p>
<p>Она подняла правую руку и плавно взмахнула шелковым платом. Тотчас гулко ударил колокол, и над Волгою полетели звуки благовеста. Княгиня медленным удовлетворенным движением свела руки, спрятав их в рукава, и отвернулась, так что вновь остался виден только точеный очерк щеки да ряд недвижных, словно замороженных, жемчужин в уборе. Почти не дрогнули складки бобрового опашня, но как-то стали строже, словно незаметно выпрямились; и выпрямились, забыв про холод, «дети боярские». А там уже кто-то бежал, и готовили встречу, и вершники выезжали из ворот. Колокола били не праздничным красным звоном, но торжественно и величаво. Мир был заключен, хоть и с потерями, и рать возвращалась непобежденной.</p>
<p>Княгиня стояла, все более выпрямляясь, будто звон вливал в нее новые силы, и уже казалось, что от нее самой исходит властная волна и к ней, притягиваясь, ползет и ползет бесконечная вереница пеших и конных полков.</p>
<p>Били колокола, и в отверстые настежь ворота Твери уже выбегали горожане, сбиваясь в снег по сторонам пути, чтобы первыми увидеть и обнять своих близких.</p>
<p>Уже когда всадники приблизились к городским воротам, Ксения Юрьевна повернулась и стала медленно спускаться по ступеням, чтобы встретить сына у входа на сени. Ее строгое, слегка потемневшее лицо было все так же спокойно, и лишь глаза лучились сдержанной радостью.</p>
<p>Ксения, овдовев двадцати двух лет, стала и одеваться и вести себя как положено вдовам. Не употребляла ни притираний, ни белил. Но красота ее, которой когда-то без памяти пленился князь Ярослав Тверской, с годами становилась только чеканней и строже. Все яснее проглядывало в облике княгини-вдовы то, чему предпочла она утехи молодости, – власть. Властность была в походке и взгляде, в несуетливых движениях рук, в неженской твердости решений. И сейчас она шла встречать сына, а скользящим боковым взглядом отмечала осанку и выправку дружинников. И запоминала. И это знали. И забывали дышать в строю.</p>
<p>Много лет прошло с тех пор! И как она жалела, что покойный князь Ярослав так и не увидел своего сына Михаила. В рассказах сыну старалась передать, каким был отец (забывая о многом, что отличало старого Ярослава: его крутости, причудах, быстром гневе, его неразборчивости в средствах, когда ходил на Новгород и бился за власть). И второе, о чем всегда, с детства, рассказывалось маленькому Мише, была родина самой Ксении Юрьевны – Господин Великий Новгород. В Новгород посылала она молодого князя учиться грамоте, когда ему сравнялось семь лет. С Новгородом соединялись у нее мечты возродить древнее киевское великолепие. Теперь же незаметно для себя самой образ старого Ярослава, выдуманный ею, начал сливаться у Ксении с обликом юного сына. Сын должен стать воином и мужем мудрости, сын должен, вослед отца, стать великим князем Золотой Руси. Она не допускала мысли, что может быть иначе. Тверь богатела. После смерти последнего пасынка, Святослава, исчезли поводы для неурядиц в своей земле. Дмитрий с Андреем много старше Михаила и того и гляди погубят друг друга в борьбе. Остается только Данила Московский…</p>
<p>Порой она до сердцебиения пугалась, на какой тонкой ниточке висели ее мечты. В нем одном! Любая беда с ним – и исчезнет все. Сердце ширилось от любви и страха за сына. И теперь она, не признаваясь в том, не находила себе места: в семнадцать лет долго ли, потеряв голову, кинуться в сечу одному, напереди всех, и погибнуть в глупой сшибке!</p>
<p>Он шел по ступеням легкий, высокий, тонкий в поясу и уже широкий в плечах, с большими, как у матери, чуть широковато расставленными глазами, темными на белом, длинном, с юношеской худобой западающих щек лице. Надменный, небольшой, твердо очерченный рот, все линии которого были словно подчеркнуты пухом пробивающихся усов, вздрагивал, сдерживая не то улыбку, не то смущение. И по тому, как нервно шел, уже на расстоянии ощущала его волнение.</p>
<p>– Матушка!</p>
<p>Обняла. Вздрогнули плечи под рукой. И поняла – сердце прыгнуло – обиду, детскую, кровную, оттого, что отдали Кснятин и пришлось покориться Дмитрию. Шепнула:</p>
<p>– Ничего, сын! – И отступила.</p>
<p>У него дрогнули ноздри. Глаза вспыхнули гордо. Чуть больше, чем надо, запрокидывая голову, он прошел впереди матери сквозь строй неподвижных дружинников, что замерли, лишь глазами провожая молодого князя.</p>
<p>После молебна в церкви и пира с дружиною на сенях ближние бояра и самые нарочитые из гостей торговых собрались в тереме великого князя. Мед и темное фряжское вино делали свое дело. Головы были горячие, и поражение начинало казаться чуть ли не победой. За столом громко хвалили Михаила, оказавшего мужество в сшибке с московской ратью. Старый воевода Ярославов, Онуфрий, хрипловато возглашал, поводя косматой бородой, брызгая слюной, широко взмахивая руками:</p>
<p>– А тут князь Михайло Ярославич сам, с ратью кречетом! Оны и не ждали! Стратилат! – Брюхо воеводы ходило под распахнутой ферязью.</p>
<p>– Стратилат! Опешили москвичи! Пополошились! – орали, подымая чары, соратники…</p>
<p>И теперь мать зорко приглядывалась к сыну: не закружилась ли голова от пустых похвал? Нет, не закружилась. Чтобы и вовсе погасить неуемные восторги воевод, Ксения еще раз перечислила, сколько серебра пришлось заплатить Дмитрию, что уступить ростовским князьям, какие пошлины с тверского гостя обещать Андрею. Девятидневная война дорого обошлась Твери. Виноваты были все. И воеводы, что слишком возгордились тверской силой, и гости, у которых от растущих доходов закружились головы, и сама она тоже. Данил Московский, два года назад приславший полки на помочь противу Литвы, и тот нынче против! И поделом. Прав Дмитрий. Великокняжеская власть должна быть сильна. И добро еще, что не привел татар Ногаевых, попустошили бы всю землю. Ярослав тоже не терпел перекоров, когда был великим князем.</p>
<p>– Кснятина не вернуть! – сказал Михаил с горьким гневом. Кснятина жаль было всем, и гостям, что теряли торговую пристань, лавки и лабазы с добром, и воеводам, и самой Ксении Юрьевне. Жаль было и сел, уступленных ростовчанам. Но все можно еще воротить, ежели выждать время.</p>
<p>Поздно, откланиваясь, разошлась ближняя дружина. Отбыли с поклонами гости, урядясь с княгинею, сколько им платить за проигранную войну.</p>
<p>Оставшись вдвоем с Михаилом, Ксения позволила себе немножко расслабиться. Круглее стала спина, виднее в колеблемом свете стоянцов морщины на усталом лице.</p>
<p>Михаил глядел на мать тревожно. Тени лежали у него на челе, и глаза сверкали в темных озерах глазниц. От теней виднее стали западины щек, мужские бугры вокруг рта.</p>
<p>– Даве не говорила… Епископ Симеон плох, чаю, и не встанет уже! Мыслю, рукополагать достоит игумена Андрея.</p>
<p>– Литвин? Князя Ерденя сын?</p>
<p>– Андрей поможет крестить Литву!</p>
<p>– Мамо, я очень плохо воевал?</p>
<p>– Воеводы хвалят, – строго ответила Ксения. – Широко замахнулись, сын!</p>
<p>– Готовить новую войну? – спросил Михаил, дрогнув голосом. Ксения, перемолчав, мягко и задумчиво улыбнулась. Гася порыв сына, медленно покачала головой.</p>
<p>– Отдохни, сын. Отоспись. Ты устал. Я тоже виновата в этой войны. (Ксения до сих пор говорила по-новгородски, как, впрочем, и многие на Твери.) С Данилом Лексанычем дружитьце нать! Его старшие братья простецом сцитают… Послов пошли. А лучше – езжай сам! Он добрый. Не хочет брани. А теперь ступай!</p>
<p>Михаил склонился перед матерью. Благословив и отпустив сына, Ксения осталась одна.</p>
<p>Долог путь к вышней власти. И жалок предпочитающий брать только то, чего можно достичь без трудов. Она погасила свечи. Вышла на галерею. Тверь спала, смутно пошумливая, посвечивая поздними огоньками. Звезды роились в вышине. Красная звезда войны мерцала середи прочих.</p>
<p>И Новгород, ее Новгород, родина, должен принадлежать ее сыну. Старшие Александровичи скоро истощат сами себя. Только Данил… Но он, кажется, один из них и не рвется к великому княжению!.. Не рвется, так Овдотья заставит, бояре подскажут! Княгиня коротко вздохнула, ощутив дрожь, и пошла спать. Устала.</p>
</section><section><title><p>Глава 78</p>
</title><p>Московской рати почти не пришлось участвовать в деле. Протасий водил конную дружину в зажитье, а пешцы простояли на устье Малой Пудицы. Сторожа ходила по опустелым деревушкам и чуть не прозевала, когда неожиданно подошли тверские полки. Рать пополошилась. Данила сам скакал под стрелами; ругаясь, размахивая шестопером, собирал дернувшихся в бег ратников. Кое-как зацепились за опушку леса. Пока сутки ждали Протасия, все было тревожно, без конницы не чаяли устоять. Тверичи, впрочем, сами не полезли. Загнав москвичей в лес, они обошли Данилову рать и заставили потесниться, в свой черед, ростовчан, что пустошили деревни по Медведице. Видимо, у Михаила все же не хватало сил. Еще через два дня (проведенных многими в снегу и в полной неуверенности, что же происходит у соседей?) объявили о переговорах. И Даниле, дождавшемуся наконец Протасия с конницей, к его облегчению, не пришлось наступать на тверичей. Драться с давешним союзником, с коим вместе позапрошлым летом громили литовцев, – это как-то не умещалось у него в голове. Он и под стрелами скакал с поднятым забралом не столько от презрения к опасности, сколько потому, что в голове не умещалось, как это Михаил может его убить? После уж, когда остаивался под соснами, по конской дрожи понял, что и самого могли… Очень даже свободно!</p>
<p>Полону набрали немного, добра – того меньше. Расходов на сбор и прокорм рати и то не покрыли, верно. Это татарам легко, идут в поход безо всего! А тут с обозами… Куда далече – коли уж воевать, – так нать татарским побытом: кусок конины под седло… Данил поморщился. Он пробовал раз такое, размятое, густо пропитанное конским потом, мясо, б-р-р-р! Ить и без соли, поди, жрут!</p>
<p>За Дмитровом он покинул свою победоносную рать, что валила кучей, на радостях потерявши всякий строй (тут уже начиналась своя земля, и можно было спихнуть полки на Протасия), и поскакал вперед, где его ждали брошенные на ключников, посельских, путников, старост, тиунов и прочую челядь дела и где без княжого глаза уже, поди, такого наворотили за эти-то три недели зряшной войны!</p>
<p>Переночевав в Протасьеве селе, в терему своего воеводы (князю там всегда загодя готовили особый покой, и ключник уже знал когда – было и вытоплено, и постелено), Данил уже нигде не останавливался вплоть до самой Москвы. Проскакал весь путь верхом и въехал в городские ворота, едва не обогнав своего же гонца.</p>
<p>И первое, что бросилось, когда жадными глазами озирал свое владение, – кули с зерном, густо запорошенные снегом, на снегу, на улице, у житничного двора.</p>
<p>Свалясь с коня, на негнущихся ногах он пошел к воротам житницы. Выскочил какой-то с перекошенным лицом и, не успев осклабиться, от удара плети полетел в снег.</p>
<p>– Хлеб! Под снегом! Запорю! – взревел Данил. Заметались вокруг него. (Все же выучил, сбежались быстро.)</p>
<p>– Людей нет? А эти! Хари!</p>
<p>Через пять минут «дети боярские» и ратники, снятые со всех стен, торопливо составив копья и отстегнув сабли, бегали с кулями, а Данил, давая волю гневу, бил плетью по бревенчатой стене. Бить людей он все же как-то не мог. Житничий повалился в ноги. Данил булькал, задирая бороду, разевал рот. Тот, сообразив, как был, без шапки, в шелковом зипуне, схватив куль, поволок внутрь, уходя от расправы, и там уже, изнутри, раздался его истошный вопль:</p>
<p>– Как кладешь, падаль!</p>
<p>Кули, оказывается, привезли к ночи да тут и оставили. Случились татарские послы, и захлопотавшиеся бояре не успели распорядиться. Об этом, забегая сбоку, скороговоркой сказывал дворский.</p>
<p>– Какие послы? Хлеб! Хлеб!</p>
<p>Остоявшись, Данил приказал:</p>
<p>– Нижние кули развязать. Ежель замокло, пересушить все! Шкурой, шкурой!</p>
<p>Впрочем, кули таки были навалены на рогожи. Гора таяла, и уже высовывались из-под нее кое-где края рогож. Данил, шаркая, шел к своему двору. Брошенного коня слуги уже водили под уздцы по кругу.</p>
<p>Овдотья, сильно раздобревшая после четвертых родов, в это утро еще не ждала князя и потому поленилась вовремя встать. С вечера пробаловалась, вместо того чтобы сразу лечь, провозились чуть не до полуночи. Спала Овдотья с сенной боярыней. Та недавно обвенчалась, и Овдотья, когда уже задернули полог и разоболоклись, стала щупать и щекотать молодку, уверяя, что уже заметно. Развозились, сбили всю постель. Потом, чуть не доведя уже до слез, Овдотья стала обнимать и утешать подругу.</p>
<p>– Данил Лексаныч ужо! – задыхаясь, отбивалась та от княгини.</p>
<p>– А что! И приедет! – Овдотья, прищурившись, развалилась, выгнулась, потягиваясь:</p>
<p>– Уж на тебя его не променяю! – звонко сказала она, снова захохотав.</p>
<p>А утром проспали. Овдотья все же проснулась первая. Высунула нос из полога. Потом выпрыгнула, не зовя девку, поплескалась у рукомоя. Вспомнив вчерашнее, подошла к пологу. Боярыня спала, посапывая, ткнувшись носом в подушку. Овдотья тихонько подняла ей подол рубашки и шлепнула мокрой рукой по мягкому месту:</p>
<p>– Вставай!</p>
<p>Та ойкнула, подпрыгнув на кровати. Заслышав шум, вбежала сенная девка.</p>
<p>– Одеться подавай! – строго бросила Овдотья. Оболокшись, примерила новый синий плат. Красуясь, осмотрела себя в зеркало: брызги серег, очелье над белым лбом, полная белая шея. У нее и голос изменился, стал тоже полный, влажный, трепещущий, с переливами.</p>
<p>Нянька принесла ребенка, младшенького, Ванюшу, показать. Годовалый сын смотрел внимательно, медленно потянулся пальчиками потрогать украшения. Висел в руках, подкорчив ножки.</p>
<p>– Ну-ко, Ванюшка! Стань, стань на ножки! Ну! – говорила Овдотья, присев перед ним на корточки. Ваня стоял, протягивая ручки, и так же внимательно-просительно глядел на мать. Овдотья со вкусом расцеловала младшего в пухлые щеки, отдала няньке.</p>
<p>Завтракали вчетвером рябцами и кашей сорочинского пшена. Холеными, с перевязками, как у ребенка, руками Овдотья рвала холодную дичь: пока, до поста, отъесться! Жаль, что Святки прошли, а то бы пошли сейчас в личинах по Кремнику! Задумавшись, она вдруг всплеснула руками:</p>
<p>– Ба-а-а-бы! Татарских послов видали?</p>
<p>– Без Данил Лексаныча…</p>
<p>– Ничего, мы в щелочку!</p>
<p>Овдотья прыснула и, торопливо ополоснув руки, начала кутать плечи в пуховый плат.</p>
<p>Возвращаясь, громко обсуждали:</p>
<p>– А тот-то! Тот-то, черный! У-у-у! Как ихние женки с има живут! Да и не одна еще… А они мелкие, татарки! – дурила Овдотья. – Их такому-то и нужно не мене четырех! Ох! Бита буду нынче!</p>
<p>Сквозь девичью (девки встали и поклонились) Овдотья прошла в келейку к детям. Там слышался визг. Нянька отлучилась, и Юрий уже таскал Сашу за вихор, а трехлетний Борис, видимо тоже побитый Юрием, сидел на ковре и ревел. Ваня выглядывал из кроватки, стоя, держась за спицы, любовался возней братьев. Завидя мать, нашкодивший Юрий стрельнул разбойными глазами, тряхнул рыжей головой:</p>
<p>– А Сашко меня бьет!</p>
<p>Сашко, уцепившись за ногу Юрия, действительно, не видя матери, яростно лупил старшего брата. Овдотья оторвала «именинника» (Сашку недавно справляли постриги), шлепнула, тут же влепив подзатыльник старшему:</p>
<p>– У-у, падина!</p>
<p>Юрко только того и ждал – отчаянно заревел в голос. Теперь ревели все трое, и только Ваня, стоя в кроватке, переступал ножками и с внимательным любопытством глядел на братьев. Нянька, что выносила опруживать ночной горшок, взошла и строго прикрикнула на сорванцов:</p>
<p>– Вот батя приедет с войны, задаст!</p>
<p>– А бати еще нет! – сказал Юрий, сторожко глядя то на няньку, то на мать. Он на всякий случай кончил притворный рев и, решив подольститься к матери, повис у нее на руках.</p>
<p>– Буквы учишь? – спросила Овдотья.</p>
<p>– Ленится! – ответила за него мамка. – Да и непоседа такой, уж дьячка замучил, все вертится.</p>
<p>Овдотья, взяв на руки трехлетнего Борю (он тотчас прижался и стал слегка подхныкивать), – «ну-ко!» – стала перебирать светлые волоски.</p>
<p>«И в кого это Юрко такой рыжий? – подумала она. – Как солнышко!» На Юрия, первенца своего, Овдотья совсем не могла сердиться и баловала ужасно. Сама знала, ничего с собой поделать не могла.</p>
<p>– Мам! Коня хочу! – стал ныть Юрий, пристраиваясь сбоку. Сашок меж тем занялся игрушкой, из-за которой, видимо, и разгорелась драка.</p>
<p>– Вона сколь! – кивнула Овдотья на деревянных расписных и глиняных лошадей.</p>
<p>– Да-а-а, живой чтобы! Езди-и-ить!..</p>
<p>– Нос не дорос!</p>
<p>– Дорос! – капризно возразил Юрко. – Я уже сажался на дворе!</p>
<p>– Батю проси! Ну-ко! – обратилась она к няньке. – Дай гребень! Плохо следишь, кажись, гниды у их.</p>
<p>– Дак всюду бегают! В девичьей всё! Всяк на руки норовит, и на поварне, и на дворе, не уследишь!</p>
<p>– Да и глаза вон заплыли. Девок построжи! Пущай и за собой следят! Отец увидит, обеим нам с тобой мало не будет! – Взяв гребешок, она стала ловко щелкать насекомых. – Рубашки тоже перемени! – приказала Овдотья. – Ну, пойду. Заспалась я сей день!</p>
<p>– Мама, мам! Мамка, не уходи! – затянули в три голоса княжичи, а Юрко, забежав, ткнулся в материны пышные бедра. Приодержавшись, она огладила золотую голову сына.</p>
<p>– Мам, наклонись!</p>
<p>Она склонилась, он обвил руками ее за шею, потянулся, дыша горячо в ухо, попросил шепотом:</p>
<p>– Подари коня!</p>
<p>Овдотья расхохоталась, шутливо подрала Юрия за вихор, ушла.</p>
<p>Надо было обойти службы, посмотреть, как ткут портна, что делается в бертьянице, в медовушах, солодёжне, проверить рукодельниц: заштопано ли то, выходное? Цела ли снасть, что выдавала сама мастерицам давеча, и почто так много уходит шелку, не воруют ли? В девичьей похвалила шитье, в моечной за разбитую ордынскую дорогую чашку набила по щекам неумеху девку, велела сослать на двор, в портомойницы. Пока держался гнев, прошла в детскую, где Юрко мучал дьячка. Юрию досталась изрядная трепка. Поняв, что мать в нешуточном гневе, он только тихо скулил. После порки ученье пошло резвее. Посидев рядом с дьячком для острастки и убедясь, что дело движется, Овдотья опять отправилась в обход служб. Так, в хозяйственных заботах, пролетело полдня. Отобедали. Наконец, к вечеру, уселись за пяльцы и уже наладились читать жития святых старцев египетских, «Лавсаик», когда ворвалась дворовая девка с выпученными глазами:</p>
<p>– Приехали! В гневе! За зерно!</p>
<p>Овдотья всплеснула руками. Как не догадала с утра приказать заволочить в анбар! Уже все заметались как угорелые.</p>
<p>– Кормить, живо! – приказала Овдотья, сама, отругав себя, торопливо побежала встречу.</p>
<p>Данил входил, отшвыривая двери и на ходу расстегивая дорожное платье. Слуги подхватили ферязь и шапку, Овдотья, охнув, обхватила в объятия полными руками, грудью, вжалась лицом в бороду. Густой конский дух шел ото всего.</p>
<p>– Заждалась, Данилушка!</p>
<p>Он еще фыркал неизрасходованным гневом.</p>
<p>– Моя беда! – скороговоркой повинилась Овдотья.</p>
<p>– Ты в дому! На то бояра есь! – буркнул Данил в ответ. Он еще метал глазами по сторонам, ища домашнего беспорядку. Но тут с ликующим визгом налетели малыши. Юрко, вцепившись, полез, как белка, и уже, сопя, усаживался на плечи. Сашок повис на ногах. И Борисок уже торопился, ковыляя, а нянька, сияя во весь рот, семенила, поддерживая его за ручку, а другой рукой неся уставившегося на отца круглыми глазами Ванятку.</p>
<p>– Ну, даве дрались, а тута вместях!</p>
<p>– Дрались? – спросил Данила, стягивая Юрка. – Ты, поди?!</p>
<p>Дети разом погасили гнев. Тут уж Овдотья могла без труда усадить мужа, сама стянула сапоги, уже несли сменное платье, уже стояла девка с полотенцем. Данил, отмахнувшись, прошел в изложницу. Овдотья следом. Сволок рубаху, брызгался, тер шею.</p>
<p>– Ладно! Париться ужо!</p>
<p>Жена с поклоном подала чистую сорочку, зипун. Данила переменил порты, перепоясался. В мягких домашних сапогах вышел в столовую палату. Овдотья сунулась подавать.</p>
<p>– Седь! – приказал Данил. – Слуги есь!</p>
<p>Овдотья присела, стала отламывать по кусочку, взглядывая на мужа. Знала, что не любил есть один за столом.</p>
<p>Данил наконец отвалился, срыгнул. Посидел, прикрыв глаза. Тело гудело от целодневной скачки.</p>
<p>– Что за послы? – спросил он еще сердитым голосом.</p>
<p>– Завтра…</p>
<p>– Завтра, завтра! Знать должон! Зови!</p>
<p>Думный боярин боком влез в покой, поклонился князю.</p>
<p>– Каково доехали?</p>
<p>Приличия не позволяли сразу начать о деле. Расспросил князя про поход. Данил, дернув усом, отмахнул рукой.</p>
<p>– Сказывай!</p>
<p>– Опять выход требуют, батюшка-князь!</p>
<p>– Что они там сами не сговорят никак! Телебуга с Ногаем в брани, а я при чем? Али и тому и другому выход давать? Ладно, из утра приму. Опеть подарки давать, будь они неладны… А вы тут с хлебом!</p>
<p>– Виноваты, батюшка!</p>
<p>– Помене бы виноватых, поболе тружающихся! – проворчал Данил. В голове уже складывалось, как лучше отделаться от татар: «Свалить на Митю! Пущай брат, раз уж великий князь, сам и решает, а послам – ни да ни нет!» – Что еще?</p>
<p>Боярин улыбнулся:</p>
<p>– Как ты, батюшка, велел примать убеглых, дак с Рязани к нам много народа нонече!</p>
<p>– Слышал. Елортай Рязань громит! Как еще всех не разогнали?</p>
<p>– Тут такое дело… Коломенски бояра опеть просятся к нам!</p>
<p>– С Романовичами в ссору…</p>
<p>– Дак вишь… татары… Им и тех забот хватает!</p>
<p>– Сейчас хватает, а уйдут татары, как тогда? Коломна рязанская ить!</p>
<p>– Душат нас! Мытное с кажной лодьи в Коломне даем! – В голосе боярина аж слезы зазвенели.</p>
<p>Данил пожевал губами. Пристально глядя в лицо боярину, задумался. Коломна была нужна! Как на смех – сразу-то он не разобрался, – его княжество со всех сторон оказалось зажато соседями. К югу пути запирали рязанские города: Коломна и Лопасня, к Смоленску – Можайск, меж ним и Тверью поместился дмитровский князь, хоть и свой, а пошлины платить все же приходилось, от Новгорода отделял Волок Ламской, когда-то новгородский, а теперь Митин город… Туда, к Переяславлю, леса, а там уж удел великого князя. С любым товаром ни к себе, ни от себя без торговых пошлин никуда не сунешься. Купцы, пока доберутся до Москвы, платят и платят. Хорошо Михайле Тверскому: Волга! До самого Сарая, и того дале – до Персии самой, путь чист. Волга – не Москва, ее цепями не запрешь, плотами не перегородишь поперек воды! И все-таки воевать не стоило. Сейчас разорены, дак уломаю. Позволил бы хоть рязанский князь свои анбары в Коломне поставить, и то добро! А бояр… Бояр… Поговорить надо, а принять…</p>
<p>– Ладно, иди! Да, что там за колгота у Кочевы с Блином? Места в думе не поделят? Или покосов на Воре? Скажи, вдругорядь выдам головой, тем и кончится, и села отберу! – пообещал Данил. Боярин с поклонами полез вон.</p>
<p>Коломна не выходила из головы, пока парился, смывая дорожную грязь. Все просят! Дак на иные просьбы… Как Овдотья тогда рыдала, узнавши, что Муром снова громят, требовала бить татар: «Ты можешь!» Даже брат не может! А Рязань… Нет, нынче Рязань трогать не след. Еще не след!</p>
<p>После бани Данил, подобревший, возился с детьми. Журил за драки. Теперь велел принести веник и дал ломать. Несмышленыши сопели, старались. Юрко даже с яростью ломал – не получалось. Отец посмеивался. Наконец, когда уже почти дошло до слез, сказал:</p>
<p>– Дай-кося!</p>
<p>Ловко рознял, и стал ломать по прутику, и откидывать.</p>
<p>– А я думал, надо целый!</p>
<p>– Вот то-то, что целый! Целый не поломашь! Так и вы, братья. Одна семья! Вместях вас николи никто не сломат! А будете драться – ратиться, так кажного по одинке… Уразумел?</p>
<p>– Да! А они!..</p>
<p>– Уразумей! Ладно, воины, спать пора!</p>
<p>– Ты чего пришел? – поднял он глаза на житничего, что давно уж переминался у порога. Житничий начал объясняться, почему сгрузил вечером и не убрал.</p>
<p>– Сам же ты, батюшка, Данил Ляксаныч, не велел мужиков в ночь держать…</p>
<p>– И не велю! Они и так от зари до зари тружаются! Ты на что ставлен?! Беречь добро! Кто там перекидает – дело пятое, а от тебя одна польза: вот – что наработали, вот – люди; твое дело, чтоб, – он поднял ковригу, показывая, – от поля до стола зерна не пропало!</p>
<p>– Дак, батюшка, не пропало же! Зерно, оно холоду не боится…</p>
<p>– Ну а пал бы морок в ночь? Ростепель? Дождь? И сгорело бы сколь четвериков доброй ржи! Поди! Да, еще! – остановил Данил. – В шелковом зипуне кули не таскают. Свое не беречи – князева и подавно не сбережешь! Ступай! Вругорядь сблодишь – на конюшню сошлю, коням хвосты чистить…</p>
<p>Разоболокаясь, Данил качался от усталости, но, и уже обарываемый сном, он привлек к себе пышное тело жены. Все-таки как он по ней соскучился! И только одно стороннее еще тревожило ум: что Юрием надо заняться по-годному. Семь лет уже, и учить пора путем!</p>
<p>Данил так и уснул, не разжав объятий. Овдотья, удовлетворенно, с тем радостным удивлением, которое и теперь, после четверых детей, каждый раз появлялось в ней после его ласк, гладила ему волосы, расправляла бороду, потом, повозившись, устроилась, привалясь грудью, уснула тоже.</p>
<p>Данил не любил отлагать решенного дела и взялся за Юрия на другой же день. Тем паче вскрылись крупные Юркины шкоды: он пролил мед из бочонка и рассыпал зерно на поварне. От шалостей с зерном, помня давешнее, Данил решил отучить сына враз. Дал решето и велел все просыпанное там и в амбаре собрать и просеять. Юрий, поглядывая на отца, принялся за работу. Ему скоро надоело ползать по полу, и он, пользуясь тем, что отец отворотился, решил схитрить, принялся заметать зерно под кули. Но батя увидел, и дело кончилось поркой, первой взаправдашней, которую учинили Юрию. Отец порол сам. Избитый, глотая обидные слезы, Юрко вздумал было напомнить о своих правах.</p>
<p>– Я наследник! – звонко и зло крикнул он отцу. Данил, сопя, оглядел наследника, вытащил за шиворот из дверей. По двору как раз проходил спившийся боярчонок, которого не успели услать на село, о чем велел Данил, но тут как нельзя лучше пригодившийся. Данил показал бородой:</p>
<p>– Видишь? Эй? Подойди!</p>
<p>Тот, скинув шапку, угодливо и жалко улыбаясь, приблизился ко князю. От него и нынче несло брагой.</p>
<p>– Все пьешь? Ладно, поди! Видел? Рассмотрел? Добро не беречи – таким станешь!</p>
<p>– Я князь…</p>
<p>– Тебе князя такого показать? И князи есь, что не удержались на столе!</p>
<p>Юрко исподлобья оглядел отца, понял – не врет. Два часа спустя он сосредоточенно веял собранное зерно.</p>
<p>– Батя, а дале чего? Сушить?</p>
<p>– Нет, молоть будем, – ответил Данил.</p>
<p>Пошли на поварню, где была ручная мельница, и там Юрко начал молоть собранное и провеянное зерно. Сперва показалось просто, даже весело, но скоро руки начали отваливаться, глаза заливало потом, он тихо выл, но уже знал, что отец спуску все равно не даст, а Данил только подсыпал да подсыпал в отверстие жернова новые горстки ржи и словно не замечал усталости сына. Когда уже, изнемогая, Юрко отваливался, готовый потерять сознание, отец брался сам, но чуть Юрко приходил в себя, снова передавал ему рукоять мельницы. Овдотья забегала поглядеть, пожалеть сына, но Данил только цыкнул на нее – разом исчезла. Он заставил-таки Юрия домолоть до конца, хоть мальчишка даже с лица спал и глаза провалились. Когда уже кончали, откуда ни возьмись, явился Сашок, хотел потрогать муку.</p>
<p>– А ты отойди! Ты не молол! – с замученной гордостью отгонял брата Юрко. Дали помолоть и Сашку. У него хоть и руки не доставали, но, с помощью отца, намолол-таки горсточку. После замешивали тесто. Юрий, передохнув, въелся в работу, уже месил изо всех силенок. Квашню поставили в тепло и прикрыли рядном. Юрко поминутно бегал смотреть, как подымается опара. Даже ночью просыпался, спрашивал про свой хлеб. Утром выбежал еще до завтрака. Холоп-пекарь умело поправил слепленный княжичем каравай, Юрко сам пальцем сделал крест на нем, чтобы не перепутать. Затем хлебы поместили в печь.</p>
<p>Перед обедом доставали горячую ковригу. Данил дал нести хлеб самому Юрию. Когда уселись за стол, после молитвы, Данил задержал руку и торжественно подал нож Юрию. Тот, прижав теплую ковригу к животу, сосредоточенно, хоть и неумело, покраснев лицом, стал резать. Кое-как отвалил первый ломоть. Приостановясь, поднял голову:</p>
<p>– Батя, это<emphasis>мой</emphasis> хлеб?</p>
<p>– Твой, твой! – усмехнулся Данил. – Сам делал! Теперь угощай!</p>
<p>Юрий стал раздавать куски, положил отцу и матери, братьям. Не утерпев, наказал Сашку:</p>
<p>– Крошки не роняй!</p>
<p>Вечером, уже в постели, когда Данил зашел в детскую опочивальню, Юрко спросил его:</p>
<p>– Батя, а я таким не буду, как энтот пьяница?</p>
<p>«Запомнил!» – подумал Данил.</p>
<p>– Береги добро! Всю жисть береги. Кажинный день! И с братьями не воюй! Спи!</p>
</section><section><title><p>Глава 79</p>
</title><p>Гонцы от Михаила Тверского прибыли как раз тогда, когда Данил, четыре дня подряд проговорив ни о чем и наградив конями, портами, соболями и куницами всех и каждого из татар в отдельности, сплавил их наконец в Переяславль и был очень доволен собой. Известию о приезде Михайлы он обрадовался еще больше. Все-таки пополох его рати на Пудице был обиден, и то, что к нему первому пожаловал тверской князь, приятно утешило тщеславие.</p>
<p>Данил, не обманываясь нимало, знал не только то, что Тверь и сильнее и богаче Москвы, знал он, прикидывая доходы с торговли, и то, насколько сильнее и богаче. И это «насколько» было настолько много, что ни Андреев Городец, ни братний Переяславль уже не равнялись с Тверью, ни даже Углич, Ростов или Кострома. Один Новгород еще превосходил ее. Ну, Новгород был городом особым, с которым не сравнивались никто и ничто. Даже и в заморских-то землях таких, почитай, поискать! Ежели бы тверской князь сумел подчинить Новгород себе, то без спора следовало согласиться на то, чтобы отдать ему и великое княжение. Вот как Данила понимал Тверь. И порой удивлялся: почему этого не видит Дмитрий? Ведь и нынче, собрав войска из четырех княжеств да еще помочь из Новгородской земли, едва одолели тверичей!</p>
<p>Он постарался принять молодого (между ними было как-никак десять лет разницы!) и молодшего по лествичному счету (сам-то Данила приходился Михайле двоюродником) тверского князя как можно лучше. Вершников с Протасием услали встречать гостя на Сходне. Дружина и городовые бояре приоделись в лучшие порты. Начищенное оружие блестело как лед. Были прибраны и разметены улицы, по которым должен был ехать тверской князь.</p>
<p>Он с беспокойством думал, как ему поздороваться с Михаилом? Назовет ли тот его старшим братом? (Хоть по лествичному праву волен звать старшим братом одного Дмитрия.) Или просто братом? Но это было бы уже и обидно. И еще: поклонится ли Михаил, поцелует ли в плечо как младший, или им надо расцеловаться как равным? И снова представлялось и так и этак.</p>
<p>Михаил ехал верхом, шагом, в старинном алом корзне на соболях, в алой княжой, как пишут на иконах, шапке. Нынче и корзно и шапки такие уже выходили из обычая. Дмитрий так уже не носил. Разве алые верха шапок сохранялись. Но и то их шили по-иному – с разрезом впереди. И вместо корзна надевали опашень или вотолу, так было способнее. Черный, тонконогий, крутошеий конь Михаила, что высоко подымал ноги в серебряных подковах и шел словно танцуя, тоже будто соступил со старинной иконы. Тверская дружина была вся разодета в меха и цветное платье из иноземного сукна.</p>
<p>Данил ждал на высоком крыльце, решив, ради всякого случая, не сходить вниз. Ежели его Михаил и поздравствует как равного, все же не столь прилюдно. Детинец, или Кремник (бояре называли так и так, и сам Данил не мог решить, звать ли ему свой город, как в Новгороде, Детинцем, то ли Кремником), был полон народу. Сбежалась вся Москва. (И тоже старики тутошние звали Москов, и Данил думал порою, что так-то вроде и лучше, город все-таки!) Лезли, осаживаемые, на самый путь.</p>
<p>Михаил спешился, поддержанный стремянными, и легкой походкой стал подниматься по ступеням. Он глядел открыто и уже улыбался слегка, и Данил не выдержал, улыбнулся. Здравствуясь, Михаил отдал поклон и назвал его старшим братом, и Данило совсем повеселел.</p>
<p>Пировали потом сперва на сенях, с боярами и дружиной, после в тереме, в кругу семьи. Юрко вылез-таки:</p>
<p>– Тверской князь, ты воевал с нами?</p>
<p>Взрослые рассмеялись.</p>
<p>– А мы тебя побили, да? – не уступал Юрко.</p>
<p>– Не мы, а все вместях, с дядей Митрием да с дядей Андреем…</p>
<p>– Это как веник?</p>
<p>– Дерутся всё! Я их веник заставил ломать, – пояснил с некоторым смущением Данил. Михаил, однако, не взял во гнев или не показал виду. Он передал подарки. Данилу дорогого коня и икону киевского древнего дела в дорогом окладе с самоцветами.</p>
<p>Данил не очень разбирался в живописи. Скорее в церковном пении – это понимал. Его московские мастеры писали недавно большого «Спаса» для монастырской церкви. «Спас» показался ему как-то мужиковат. Данил гадал: показать ли икону Михайле? Хотелось себя не уронить, и было любопытно, что скажет тверской князь.</p>
<p>Овдотья растаяла от старинных драгоценностей, что пересылала ей Ксения Юрьевна. Не были забыты и дети. Семилетнему Юрию, кроме игрушек, Михаил поднес княжескую шапку, и Юрий набычился и зарделся весь, едва выдавив: «Спасибо». Потом ясно взглянул на Михаила:</p>
<p>– И у тебя такая шапка, да?</p>
<p>– У всех князей! – улыбнувшись, ответил Михаил.</p>
<p>Данил, гордясь, показывал гостю свое уже устроенное хозяйство. Овдотья вечером остудила:</p>
<p>– У их в Твери того боле! Нашел, что казать! Он князь, ему твои мельницы да конюшни на смех кажут!</p>
<p>Обиженный, задирая бороду, Данил возразил:</p>
<p>– Нашел! Что тута было до меня?! Кажен год новы села ставлю! У его мать век с купцами, должон понять!</p>
<p>Но назавтра он подозрительно то и дело взглядывал на Михаила: не смеется ли тверской гость? Нет, молодой тверской князь вникал во все с видимым интересом. Хвалил коней, даже заметил, что чисто в стойлах – оба прошли, не замарав цветных сапог. Подивился, как расстроился город. Новым селам тоже подивился.</p>
<p>– С Рязани бегут?</p>
<p>– Бегут! – подтвердил Данил. – Нонече опеть. С кажного разоренья к нам. Вона! Дотоле был лес! А нынче распахали. Да тут на самой на Боровицкой горе был бор. Я еще застал дерева, а нынче как стену срубили, так уж и последние снять пришлось.</p>
<p>– А вода есть в Кремнике? – спросил Михаил. Данила вдруг подумал, что не слишком ли он все откровенно показывает тверскому князю? Ключи били под горой, ниже стены. Он смолчал, а про себя прикинул, что надо поставить отводную башню, что ли! Верно, при воде без воды остаться негоже. Впрочем, у Кутафьей башни (ежели не возьмут!) можно и в осаде из Неглинной воду брать.</p>
<p>Для Михайлы устроили охоту. Били диких свиней и лосей. Привезли трех недавно пойманных медведей, и их выпустили тоже в осок. Звери ревели; орали и били в трещотки загонщики. Михаил, разгоревшийся от скачки, самолично свалил одного из медведей. Соскочив с коня перед самой пастью зверя, ловко посадил на рогатину. Данила, стараясь не ударить лицом в грязь, свалил второго. В нос ударил острый запах зверя, и был жуткий миг, когда дикая сила, вставшая на дыбы, обрушилась и рогатина, упертая в земь, затрещала, прогибаясь. Осочники подхватили, и Данил, обнажив короткий охотничий меч, дорезал зверя.</p>
<p>Медведей несли, связав за лапы. Жирную медвежатину жарили после к ужину, а шкуры зверей тоже поднесли гостю. Тверские подарки Данил отдаривал мехами и бухарской камкой.</p>
<p>Договорились о путях торговых через Волок Ламской, о новгородском и тверском госте. Данил, не доверяя боярам, сам дотошно входил во все тонкости и тут показал себя хозяином более рачительным, чем Михаил, сумел выторговать у тверичей немалые для себя выгоды.</p>
<p>Михаил гостил полторы недели. Провожали его опять до Сходни. Послали поминки великой княгине Ксении.</p>
<p>Дома Данил спрашивал Юрия:</p>
<p>– Ну, посмотрел, какие бывают князья?</p>
<p>– Батя! А мы еще будем с има ратиться?</p>
<p>– Вырасти! Воин! – рассердился Данил.</p>
<p>– А Тверь большой город?</p>
<p>– Большой.</p>
<p>– Больше нашего?</p>
<p>– Больше.</p>
<p>– Намного?</p>
<p>– Намного, Юрий. Лучше не ратиться. Лучше с има торговать!</p>
<p>Данил подумал, пожевал губами.</p>
<p>– Вот что, Юрко. Тут тебе не ученье, баловство одно. Отошлю-ка я тебя в Новгород!</p>
<p>Овдотья ахнула, заголосила.</p>
<p>– Вон Михайлу тож туда посылали! – оборвал ее Данил.</p>
<p>– Батя! А коня?</p>
<p>– Коня? Учиться будешь, будет тебе и конь. Добрый. Видал, какой конь у Михайлы Ярославича? Вот такой!</p>
<p>Перед сном, когда Данил зашел поглядеть, как уложены дети, Юрко опять спросил:</p>
<p>– Батя! А Новгород больше Твери?</p>
<p>– Новгород? Новгород больше!</p>
<p>– Я, батя, поеду в Новгород!</p>
<p>– Поедешь, спи!</p>
</section></section><section><title><p>Часть третья</p>
</title><section><title><p>Глава 80</p>
</title><p>Минуло четыре года. В весенний погожий день, когда от горячего солнца на плечах под зипуном намокает рубаха, а из-под еловых лап еще тянет остатним холодом и свежестью недавно растаявших снегов, а первые цветы и острая зелень травы, расталкивая прошлогоднюю дернину, ошалело лезут к солнцу, и уже опадают сережки с лозняка, и пронзительно ясным, солнечно-зеленым пухом овеяны березы, Федор возвращался домой. Он расстегнулся и отпустил повода. Конь шел, принюхиваясь к запахам земли. Дорога вилась вдоль Нерли, и уже начинались знакомые с детства места. Под Купанью мужик на телеге обогнал его на косогоре, прокричал что-то безобидно веселое, и тотчас от телеги отлетело колесо и, виляя, покатилось под угор. А мужик, круто окоротив коня, соскочил и, выкрикнув: «Эх, последнее дело хмельному коня запрягать!» – пустился в погоню за колесом. И тут только видно стало по тому, как бежал, что, верно, хватил лишнего. Федор снисходительно усмехнулся, проследив взглядом за колесом, которое, перескочив канаву и покрутившись, наконец улеглось в молодую траву, и слегка чмокнул, подобрав повода. Конь затрусил резвее.</p>
<p>За четыре года Федор всего раза три был в родном дому. Жену оставил тяжелой; без него родила, без него, через приезд, схоронила второго малыша. Приезжая, привозил добро, серебряные новгородские гривны, подарки жене и матери.</p>
<p>Тверская служба задалась Федору. Ездил он гонцом от тверского князя Михайлы к великому князю Дмитрию, ездил и в Новгород. Вместе с тверичами дважды отражал литовские набеги. Из последнего дела привез домой холопа, литвина, взятого на бою, Ойнаса. (Дома и на деревне Ойнаса перекрестили Яшей.)</p>
<p>Он и сейчас возвращался вроде на время, но знал, что уже насовсем. Тверской князь нынче постарается отделаться от великокняжеской помочи. Об этом требовалось рассказать великому князю. Впрочем, Митрий Лексаныч и сам, видно, не обманывается. Не было бы опять войны!</p>
<p>Кснятин тверичам разрешили отстроить вновь, но села по Нерли Дмитрий Михаилу не отдал, и, побыв при тверском дворе, Федор понимал, что ни вдова, великая княгиня Оксинья, ни бояре тверские, ни гости, ни сам Михаил не успокоятся, пока не воротят своего назад. Ладно! Спасибо и за то, чего достиг! А достиг он, кажется, немалого. Выбился в люди наконец. Деревенские при встрече шапки ломят…</p>
<p>Он прикрыл глаза, подставляя лицо солнечному жаркому свету, вдохнул томительный запах весенней земли. Вспомнил лицо тверской княжны, и разом заныло сердце. Никогда больше он ее не увидит, не увидит ее плывущей, словно невесомой, походки, ее высоких плеч, ее продолговатого, светлого, почти голубого лица, с неправдоподобно большими глазами и ресницами, от которых на нежные щеки падали две бархатные тени. Не увидит ее ни в праздничном – в жемчугах, серебре и лалах – уборе, в переливчатых шелках и парче; ни в простом – для нее простом! – светло-зеленом саяне с белыми, как яблоневый цвет, узкими рукавами нижней сорочки, охваченными в запястьях старинными, киевского бесценного серебра створчатыми браслетами… И ее голос, льющийся, со срывами в звонкий шепот, за которыми угадывалась тайная беззащитность гордой княжны.</p>
<p>На него, Федора, уже поглядывали со значением и недоброй завистью тверские дружинники и «боярские дети» княжеского двора. А что было? Два-три быстрых разговора, долгий взгляд и вечер полупризнанья в княжеском саду над Тьмакой. Невесть, запомнила ли его даже великая княгиня Оксинья… А он? Едет домой, где ждет его некрасивая жена… А мог бы… Мог ли? Сам ли он потерялся, оробел тогда или это было и вовсе невозможно? Да и что, кроме смерти – скорой, тайной (или бегства, очертя голову, вон из пределов тверских), – чего он мог бы достичь иного?! А на то, чтобы хоть час, да наш, – нет, на то не хватило у него ни решимости, ни воли, ни… И не мог он решиться обидеть княжну, сестру самого Михаила Тверского! Такие, как он, молча гибнут на рати, повторив про себя дорогое имя, или идут на плаху, не разомкнувши уст; таких, как он, не ведают там, где и великие бояре не все и не вдруг могут дерзать даже приблизиться к девушке – княжне из великого древнего рода, а не то что думать о ней как о возможной невесте, жене, возлюбленной…</p>
<p>Он не смог путем и проститься с ней, только узнал потом, что она ушла в монастырь. И подарок – единственный, горький, прощальный, переданный старухою нянькою «для жены»: серьги, золотые, с синими, как весеннее небо, камнями… Только Феньке такие и носить! С ее-то рожей.</p>
<p>Он не смог проститься с княжной тогда и прощался теперь, с новой горечью думая о том часе, мгновении том, когда не решился он переступить, не смог или не сумел? Тот страшный провал, что разделял их по жизни, по родне, по власти… И сладко было думать, что из-за него отреклась она от мира (хотя, конечно, не из-за него!), и несносно было знать, как оболжет ее молва, приписав ей – все не от мира, не от жизни земной – тайного воздыхателя или даже удачливого любовника. «Гулял молодец из орды в орду, из орды в орду, из земли в землю»… Нагулялся. Едет домой! Гривны-новгородки в кошеле, серьги, дар княжны, за пазухой, у самого сердца. Начинаются первые избы Купани, и можно не думать о лихом человеке, что прянул бы вдруг из-за кустов с ножом или кистенем, норовя разом свалить с коня.</p>
<p>Тут весна еще видней, чем в лесу. Мужики пашут, и чья-то молодка с бельем у реки окликает какого-то мужика:</p>
<p>– Приехал? Борь? Что не зайдешь, Борь? Поведал бы хоша, как живешь, Борь?</p>
<p>И такая в голосе переливается, дрожит не прикрытая бабья истома, так просит голос ее и зовет, что Федор нарочито отворачивается, и самому становится жарко, и сладко, и стыдно в свой черед. И не боится баба! Мужик услыхал бы ейный, шкуру спустил!</p>
<p>А княжна ушла в монастырь. Быть может, она тоже ждала, тоже хотела переступить роковой рубеж, да и был ли он для нее столь роковым? Ей, может, и решиться было легче, чем ему, Федору, простому дружиннику. И не жена ли, рябая, некрасивая, удержала его от стремительного полета в ничто…</p>
<p>«Есь ли у тебя, добрый молодец, молода жена и есь ли у тя малы детушки?» Есть. И жена, и детки. Схоронив второго, Феня уже опять ходит на сносях. А первенец растет, лопочет, в каждый приезд виснет на руках, хвостом бегает сзади: «Тятя, тятя!» Хвалится: «Ко мне тятя приехал!»</p>
<p>Как там Ойнас-Яшка, пашет, поди? Осенью здорово помог Ойнас, вытянул всю страду. Мать в холопе души не чает: Яша да Яша! А Федору внове и стыдновато как-то: свой холоп! И кабы не падающее хозяйство, не пашня, не дом, что требовали себе мужика, чтоб безотрывно при деле… Ибо двум бабам – старухе матери да брюхатой жене, – как им огоревать эдакой дом! Потому, когда поскакали тогда от леса, он и настиг этого, как после узнал, Ойнаса, потому, сжимая зубы, замахивался клинком и не зарубил, а, оскалясь, вязал арканом поднятые руки, притягивал к стремени и гнал потом, зля себя, заставляя бежать. А вечером поил, не развязав рук, совал хлеб прямо в рот, боялся, что убежит. Ночью, проснувшись, ловил безотрывный тупой взгляд Ойнаса, упертый в огонь. Литвин не спал, и Федор все трогал клинок и, задремывая, спохватывался: не рубанул бы – и жизнь и полоняника потеряшь ни за что!</p>
<p>Ойнаса прошали продать, привязывались даже. Федор зло мотал головой, не отдал. На третий день литвин показал знаками, чтобы ему развязали руки. Он был без портов, в одной долгой рубахе. Шапку уронил тоже, когда бежал, и копье бросил. Когда Федор нагнал его на коне, был совсем безоружен. В Твери Ойнас обихаживал Федорова коня. Когда Федор усадил его впервой хлебать с ним щи из одной миски, впервые улыбнулся робко, недоверчиво потянулся ложкой. По-русски Ойнас почти не говорил, но что ему баяли, понимал хорошо. Постепенно узнал Федор, что и там, у себя, Ойнас был, почитай, холопом. Как-то ночью услышал, что тот плачет – верно, по дому. Федор сердито перевернулся на соломе, Ойнас замолк. Федору стало до жаркости стыдно за себя, но отпустить Ойнаса не мог. Разве за выкуп, но выкупа за него никто не давал, то ли господин его пал на рати, то ли не захотел разыскивать и давать серебро за раба. Так Ойнас и остался при Федоре. В ближайший приезд Федор свез Ойнаса в Княжево. Составил обельную грамоту на него, как полагалось по закону, и передал матери: «Владей!» Та поджала губы. Присматривалась. Федор думал – откажется. Нет, верно, до того набедовалась без сыновей, что всякому была рада. Дядя Прохор приходил, пощурился:</p>
<p>– Боярином скоро станешь, Федюха?</p>
<p>– Не скоро, дядя Прохор! – ответил Федор как можно весело. – Мне до боярского житья плевать – не доплюнуть! – Помолчав, пояснил: – Мужика нет в доме. Без мужика беда.</p>
<p>– Да, Верухе без вас круто поворачиваться тут! – отмолвил Прохор и еще раз оглядел Ойнаса:</p>
<p>– Как звать-то?</p>
<p>– Яшей назвали! – отозвалась мать.</p>
<p>– Ну, Яшка, не горюй! Тут тебе лучше будет, чем на боярском-то дворе!</p>
<p>Тот заулыбался Прохору, залопотал что-то по-своему…</p>
<p>А осенью воротил хорошо. Мать довольна была. И говорить выучился довольно скоро. Ойнас был выше Федора на полголовы, шире в плечах и сильнее. Федор сам дивился потом, как легко забрал его в полон. Видно, был в гневе и страшен, да и тот уже безоружный бежал, а беглец редко дерется, там уж одна дума: жизнь спасти…</p>
<p>Яшка-Ойнас тоже проложил грань меж ним, Федором, и сельчанами.</p>
<p>Для людей – Яшка, для него самого – княжна. Княжна заставила забыть и ту, первую. И вспомнилось теперь спокойно, как о далеком, прошлом. Вспомнилось просто потому, что девки за селом на горке водили хоровод и пели знакомое с издетства:</p>
<poem><stanza><v>Хожу я, гуляю Вдоль по карагоду.</v><v>Заинька, белая! Хожу, выбираю</v><v>Себе младу милаю, Заинька, белая!</v></stanza></poem><p>Он ехал шагом, ловя привычные слова песни и краем глаза следя, как заворачивается в девичьем кругу плетень шуточных «родных».</p>
<poem><stanza><v>Весел я, весел, Со всема собралса!</v></stanza></poem><p>Пели девушки. Потом начался «разгон»:</p>
<poem><stanza><v>Я выпивши пива, А тестю-то в рыло!</v></stanza></poem><p>Федор усмехнулся. Тесть у него оказался неплохой. Приезжал, привозил бычка, Фене на саян зендяни. Советовал слушать свекрову – Федорову матку.</p>
<poem><stanza><v>Я изъездивши коня, А шурина со двора!</v></stanza></poem><p>Пели, отдаляясь, у него за спиной девицы. Федор вспомнил, как советовал Козлу податься в зятья в богатый дом. Тоже бы, верно: «Выпимши пива, да тестю-то в рыло».</p>
<p>Козел таки записался в холопы, теперь у Окинфа Великого правая рука. Ловок! В богатом платье ездит, в Орду завсегда Окинф его с собою берет главным толмачом… Через холопство-то и в бояре, поди, вылезет!</p>
<p>А тут (уже далеко издали доносились радостные девичьи голоса: «Я изъевши пироги, да тещу-то в кулаки. Весел я, весел, со всема расстался!»), а тут все то же, что и прежде, и так же водят этот хоровод, и так же насмешливо опевают… И с грустной усмешкой Федор подумал, что теперь это уже и к нему относится. Вот он «вылез», поднялся – куда? Влез повыше, а какой-нибудь Окинф Великий и в дому не всегда примет, на крыльцо выйдет баять, а уж князь – и говорить нечего, добро, что запомнил в лицо. Куда он вылез? Оторвался, скорей! А они все те же, и так же и при дедах-прадедах, и тогда, до Батыя, и при Юрии, и до Юрия, и тогда, когда Велесу кланялись еще… Ну, тогда, почесть, такого и не баяли. Незачем было. Всяк оставался у себя в роду, в принятые не лезли! А потом пришли князья, обложили данями, построили города, храмы. А потом явились татары… Не важно, как взята власть. Важно, как после себя ведут. (Это уж Федор, всякого насмотрясь, начал понимать.) И не важно, наверно, сколь имеешь добра. Важно, как и кем защищено оно, это добро. Отчего и самое главное не добро, а власть! Это главное, это самое важное. Кто сумеет обещать, чтобы дом был цел, чтобы не сгорел хлеб, чтобы тать не пограбил клеть и ворог не увел скота и детей. Чтобы баба рожала не на снегу, а в теплой избе, чтобы было молоко для детей и мясо для мужиков, и не подаренное, нет! Сами наработают! А – сбереженное чтоб… Дак пущай и татары, да хозяева! А в Орде война. Второй год замятня. Тохта на Телебугу. Потом Ногай убил Алгуя и Телебугу. Сказывают: прикинулся хворым, заманил и убил. Теперь, слышно, Ногай и с Тохтою в ссоре. Тоже и степи не поделят!</p>
<p>Набежало облако, потянуло холодом.</p>
<p>Победит Тохта, как говорит Козел, Окинфов прихвостень, устоит ли тогда и его, Федорово хоромное строение? Давно ли князь Андрей с татарами зорил Переяславль!</p>
<p>Гроза, однако, будет. Марит с утра!</p>
<p>Федор, озрясь на небо, где вставала, неведомо отколь взявшаяся, густо-сизая, в основании словно клубящаяся туча, застегнулся и пришпорил коня.</p>
<empty-line></empty-line><p>Дома Федор узнал, что у князя Дмитрия в Орде умер младший сын, Александр, оставленный отцом при Ногае.</p>
<p>Княжича все знали. Помнили в лицо, молодого, красивого. Бабы плакали. Соседка сказывала, причитая:</p>
<p>– Я-то наревелась! Такой-то был славный, такой приветный!</p>
<p>Про то, что давешней грозой в Криушкине убило знакомого мужика, говорили куда меньше.</p>
<p>Злую весть подтвердил прискакавший Козел. Вошел, независимо цыкнул, поплевал на пол. Расселся, не сняв шапки. И Федор во все время разговора мучался оттого, что сказать другу про шапку было совестно, да еще подумает, что гнушаешься им, в холопстве-то, и Федор перемолчал.</p>
<p>Как умер княжич Александр, или даже был убит кем, было неясно. Но Федор, как и все, знал, что именно его, а не Ивана прочил великий князь себе в наследники. «Что будет теперь?» – гадали мужики.</p>
<p>Ойнас встретил хозяина приветливо. У него, как скоро узнал Федор (Феня рассказала вечером в постели), завелась на селе сударушка, вдовка, «и с того Яшка веселый стал». Ну, добро!</p>
<p>Мать как-то усохла, стала костистей и словно меньше ростом. У нее нынче выпали три зуба впереди, и в улыбке обнажались пустые десны. Феня ходила напоследях, лицо – в коричневых пятнах, особенно некрасивая и беззащитная. Федору стало жалко ее. Назавтра он преподнес ей золотые сережки:</p>
<p>– Тверская княжна подарила для тебя!</p>
<p>Феня даже рот открыла, с ужасом подержала в руке, хотела примерить, но вдруг положила назад и заплакала. Сережки смотрела мать. Тоже примерила. Достала свою праздничную, шитую серебром головку:</p>
<p>– С простым повойником и не оденешь!</p>
<p>Гляделась в медное зеркало. Сережки даже и ей казались слишком дороги, хоть мать и умела носить дорогое. Наконец сняла, протянула снохе:</p>
<p>– На, держи!</p>
<p>Феня спрятала серьги, так и не примерив.</p>
<p>Грикшу нынче Федор не увидел. Старший брат по делам архимандрии был в Москве, у князя Данилы. «Налажал князю монастырь», как объяснила мать. Федор не очень понял, но из расспросов выяснил, что брат вроде собирается даже и перебираться в Москву, где стараниями князя Данилы устроялась архимандрия, и подивился: ему казалось, бросить навовсе родной Переяславль, свой дом, свою деревню решительно невозможно. Да и с какой стати от великого князя перебираться к удельному? Грикша, видно, тоже что-то учуял еще прежде других. Невесел оказался нынешний приезд Федора в Переяславль!</p>
</section><section><title><p>Глава 81</p>
</title><p>Рано утром Федор вздел самое дорогое платье и перепоясался. Ойнас уже приготовил коня и теперь ждал, держа Серого в поводу. Феня вышла, переминаясь, поддерживая живот. Вот уж не похожа на боярыню! – подумал Федор, вдевая ногу в стремя. Простившись с ней и с матерью, что всплакнула напоследок по молодом княжиче, кивнув Ойнасу, он выехал со двора. Явиться следовало к Гавриле Олексичу или к его сыну Окинфу Великому, что все чаще замещал отца в делах и даже в великокняжеской думе, а уж вместе с ним – ко князю Дмитрию.</p>
<p>Окинф вдосталь продержал Федора на сенях. Величается поболе князя самого! Наконец вышел – большой, с головы до ног облитый золотом. Подмигнул, и Федор принужденно улыбнулся (боярин явно считал, что проторчать у него в хоромине битых два часа – великий почет). Потом постарался насупить брови, изронил:</p>
<p>– Горе-то великое!</p>
<p>И все слуги, горохом высыпавшие вслед за господином, понурились и склонили головы.</p>
<p>– Да, горе, – ответил Федор.</p>
<p>Окинф внимательно глянул на посыльного, посопел, откашлялся. Ему подали дорожный вотол (проехать было несколько шагов, по городу), и все стали спускаться с крыльца. Кто-то из холопов стал на колени у стремени и наклонился, чтобы боярин мог наступить на него, усаживаясь на коня. Федор едва выдержал, хотелось ускакать вперед. (Не приведи Господь! Верно, что лучше в лаптях на княжом дворе, чем в красных сапогах на боярском!)</p>
<p>Шагом выехали. Шагом – слуги бежали вслед и по сторонам – повернули на Красную площадь. Тут Окинф нежданно пустил коня вскачь, и Федор едва успел сделать то же. В несколько прыжков они были у крыльца и, круто осадив взоржавших скакунов, слезли с коней. Окинф тут уже не воспользовался услугами холопа, слез сам, и довольно ловко, так что и снова Федор едва успел повторить движение Окинфа и оказаться одновременно с ним на земле. Стража, как это всегда было, когда Федор входил гонцом к любому князю, не остановила их вопросом: кто таковы? Окинфа Великого все знали в лицо. Дмитрий тоже принял их не стряпая.</p>
<p>После уставных поясных поклонов (Дмитрий встретил их стоя, но сразу сел в кресло, как подобало князю) Окинф, по приглашению великого князя, уселся, а Федор продолжал стоять, но князь сделал знак рукой, и он сел тоже – дело было беседное, не посольское.</p>
<p>По тяжелому, какому-то мертвому на этот раз, в отечных мешках под глазами лицу великого князя, по его словно под гнетом полуопущенным плечам и тяжело и бессильно брошенным дланям Федор понял, что про смерть сына князь уже знает и весть эта ему безмерно тяжка.</p>
<p>Когда Федор, спрошенный в свой черед, сказал, что Михайла Тверской хочет, кажется, отказаться от великокняжеской помочи и отослать всех переяславцев назад, князь Дмитрий только устало кивнул головой. В глазах его не зажглось былого грозного огня, и руки не сжались в кулаки. «Что Новгород?» – спросил он, но и тут ясно было, что мыслями князь далеко от новгородских, как и любых других, дел.</p>
<p>Что-то жалкое и бесконечно усталое на миг проглянуло в лице Дмитрия, когда Окинф передал, что тело княжича ради весенней распуты задержалось в пути.</p>
<p>– Что отец? – спросил Дмитрий Окинфа.</p>
<p>– Батюшка нездоров зело! – ответил тот совсем иным, чем в своем тереме, не звонко-раскатистым, а сдержанно-участливым голосом. Федор подумал вдруг, что все, что сказал или скажет Окинф, одна сплошная ложь. Ложь, что он горюет о смерти княжича, ложь, что думает о делах княжьих, ложь и то, что старый Гаврило Олексич болен – верно, и тут у них какой-то свой и вряд ли добрый умысел.</p>
<p>– Поезжай на Клещино! – сказал Дмитрий и замолк. Федор коротко глянул в застывшие глаза князя и тут же стремительно отвел взгляд.</p>
<p>– Поезжай, – продолжал Дмитрий, справившись с собою, – привези Ивана. Тотчас! Оба поезжайте! – прибавил он, подымая голову. Окинф с Федором встали и, пятясь, покинули покой. От двери Федор еще раз взглянул на великого князя. Дмитрий сидел, глядя в безмерную степную даль, мимо и сквозь них, куда он отправил живого, юного, полного сил сына, надежду и веру свою, и откуда ему везут и никак не могут довезти мертвое распадающееся тело… И уже, верно, не видел ни Окинфа, ни Федора.</p>
<p>Ехали верхней дорогой. Там и тут виднелись пашущие мужики. Над черной переворошенной землей курился парок. Грачи тучами вились над полем, переваливаясь, бежали по пашне следом за лошадью, выклевывая жирных червей и личинок. Озеро блестело и будто плавилось на солнце. Обдувало ветром. Окинф мигом повеселел и зорко оглядывал округу, и Федору было неловко и стыдно за этого боярина, что был правою рукой князя Дмитрия, а гибелью княжича Александра едва ли не доволен даже… «Или с Андреем снюхался?» – зло думал Федор.</p>
<p>Ивана Дмитрича не оказалось в терему. Слуги сказали: «Уехал!» И махнули рукой в поля. Тронулись разыскивать княжича.</p>
<p>Переехали овражек, небольшой лесок, что клином тянулся от Княжева, и – Федор уже знал почему-то, что именно здесь, – увидали Ивана за необычным делом. Он, сойдя с коня и отстранив хозяина-ратая, пахал на крестьянской лошади. Дружинники и слуги, кто верхом, кто спешившись, смотрели молча на княжескую блажь – не то забаву, не то, похоже, взаболь. Кони странным образом слушались Ивана. Княжич старательно и чисто вел борозду. Окинф направил коня прямо по пашне и еще издали прокричал с чуть заметной издевкой в голосе:</p>
<p>– Пашешь, князь?</p>
<p>Иван остановил коня, вглядываясь из-под ладони в подъезжающих всадников. Федор давно не видел княжича и поразился его худобе и какому-то особенному отрешенно-внимательному взгляду его глубоких бледно-голубых глаз.</p>
<p>– Али холопов мало? – продолжал Окинф в том же глумливо-добродушном тоне, кивая на Иванову свиту, что стояла поодаль.</p>
<p>– Холопы есть! – с хрипотцой негромко ответил Иван и оглянулся на своих. Он не мог бы словами связно пояснить, зачем он это сделал. Не потому же, что богдыхан далекого Чина проводил плугом первую борозду! Он, Иван, князь народа-хлебопашца. Народа, что ездит на рабочих лошадях, которые никуда не годны в бешеной мунгальской скачке, но знают слово «борозда», будто родились людьми, тянут плуг в мыле от усилий. И люди его народа работают тут, за год вперед рассчитав все, а не живут одним днем, от набега к набегу, да стадами молочных кобылиц. И вдруг он, князь, должен скакать по полям и рубиться в сечах? Он князь, глава, значит, и тут, в страдной работе этой, должен быть тоже напереди! Мужик и дружина стояли почтительно, пережидая прихоть господина; он никому ничего не объяснил.</p>
<p>Иван отер холодный пот, от слабости выступивший на челе, и оставил рукояти сохи, тотчас услужливо перехваченной дворским, и заметил оттенок снисхождения у того, когда передавал соху мужику: «Гордись, мол, сам князь изволил прикоснуться!» Он никому ничего не объяснил…</p>
<p>– Здравствуй, Окинф! – сказал он просто, и боярин, соскочив с коня прямо на пашню и утонув по щиколотку роскошными алыми сапогами в жирной земле, тут только скинул шапку и, поклонясь, молвил негромко:</p>
<p>– Батюшка кличет. Велел, тотчас чтоб…</p>
<p>– Хорошо, – ответил Иван, перевел задумчивый взгляд с Окинфа на Федора и повторил совсем уже тихо: – Хорошо…</p>
<p>Он намеренно прятался от отца эти дни. Ждал и не хотел этого разговора. Погибнуть, умереть должен был он, Иван, а не Александр, не Саша, который должен был жить, должен был заменить великого деда, продолжить с годами труд батюшки…</p>
<p>Иван любил отца и, любя, не хотел увидеть на его лице этого неизбежного, как он был уверен, немого вопроса: «почему не ты?»</p>
<p>Он медленно оделся. Застегнул кожаный с серебряною отделкой пояс, единственное княжеское украшение во всей своей одежде. Сел на коня. Слуги, уразумев, что княжич едет к отцу, кинулись отчищать его сапоги. Иван подождал, пока они кончат, вдел одну и другую ногу в стремена, глазами указал четверых из своей свиты, произнеся негромко: «В Переяславль!» Коня Иван не понукал. Кони под ним шли сами так, как ему было надо, и этой его особенности, которой он сам не придавал ровно никакого значения, больше, чем всякой другой, больше, чем научению книжному, дивилась Иванова дружина, слуги и все, кто его знал, даже народ в соседних деревнях.</p>
<p>Подъезжая к Переяславлю, Иван словно закаменел лицом. Ему по-детски захотелось остановиться на полдороге, у Никитского монастыря, и заглянуть в церковь, просто зайти, и преклонить колена, и осенить себя крестным знаменьем – больше ничего. Но он сдержал себя. Только уже у Переяславских ворот тронул серебряный крест на груди и сказал одними губами:</p>
<p>– Господи, в руки твои предаю дух свой!</p>
<p>У княжого терема на Красной площади его уже ждали. Приняли коня, помогли опуститься с седла. Иван всходил на высокое крыльцо, а следом, поотстав, тяжело ступал боярин Окинф. У дверей думной палаты, где (знаками указали ему придверники) был сейчас отец, Иван остановился и непривычно твердо посмотрел в глаза Окинфу:</p>
<p>– Ты пожди!</p>
<p>И Окинф, будто напоровшись на что-то, остоялся и начал медленно наливаться бурой злой кровью.</p>
<p>Иван плотно притворил дверь, помедлив мгновение (было страшно поглядеть на отца), обернулся. Батюшка не сидел, как он думал, а стоял и смотрел на него. Иван напряженными связанными ногами подошел к отцу. Дмитрий вдруг сделал какое-то неверное движение, словно шатнулся встречу, а Иван увидел смятенное, несчастное лицо отца и понял, что тот если и укоряет кого, то только себя, а его, Ивана, ждет словно последнее спасение свое. И поняв это, Иван кинулся к отцу, а отец обнял Ивана и зарыдал. И Иван заплакал, пряча лицо на отцовской груди, повторяя только: «Батюшка, батюшка!» А Дмитрий шептал: «Сынок, сынок мой, Ванюша, Ванюшенька!» – и тискал Ивана, и слезы наконец лились, лились, раня и облегчая грудь. И хорошо, что придверная стража там, снаружи покоя, скрестила копья перед лицом Окинфа и еще двоих великих бояринов, так как по глухим, едва доносившимся из-за толстых дверей звукам поняла, что к великому князю не можно и не должно сейчас пускать даже и самых ближних советников.</p>
<empty-line></empty-line><p>Они стояли на заборолах городской стены. С озера дул ровный прохладный ветерок. Вдали маячили рыбачьи челны. Слободские избы рыболовов густо лепились почти от самого вала вплоть до воды. Только этот конец Переяславля и не скудел народом. Оттуда, из-под Никитского, и с того конца, что у Горицкого монастыря, изб стало много помене, там и тут появились проплешины от разобранных за ненадобностью клетей. Город пустел, несмотря на все старания Дмитрия. Люди уходили туда, где можно было спрятаться, уцелеть, пережить. Еще больше пустел стольный Владимир. И, глядя на эти проплешины, у Дмитрия бессильно опускались руки. С людьми уходила сила. С силой – власть. Уходила, отливала куда-то, в леса, к Угличу, Ростову, Твери, Ярославлю, Москве, и туда, за Волок, за Шексну, на Мологу и Сухону… Происходил неслышный, как просачиванье воды, уход жизни.</p>
<p>– Тело не привезут?</p>
<p>– Гонец был… Верно, там схоронят…</p>
<p>– Лучше бы все же со мной…</p>
<p>– Бога ради! Прости меня, Иван, я виноват, я, только я, во всем!</p>
<p>– Никто не виноват, батюшка! Пути Господни неисповедимы.</p>
<p>– Господни пути… Ты знаешь, я иногда думаю, что в чем-то согрешил, в чем-то таком, за что не простится никогда. Все рушится окрест меня, как сухой песок… Я ведь и тебя позвал… Я хочу… Ты только пойми меня, сын. Ты теперь один у меня, один! Ты… Не перечь мне. Я должен… хочу… тебя женить.</p>
<p>– Батюшка, ведь ничего нельзя изменить в судьбе!</p>
<p>– Иван, молю!</p>
<p>Дмитрий вдруг тяжело рухнул на колени, охватив сына и прижавшись к нему головой.</p>
<p>– Один, один! – повторял он в забытьи.</p>
<p>– Встань, батюшка, встань! – шептал Иван. – Дружина, увидят… Хорошо, пускай, хорошо!</p>
<p>Дмитрий тяжело поднялся, прислонился к заборолам, закрыв рукавом лицо. Они долго молчали. Наконец Иван вымолвил с усилием:</p>
<p>– На ком, батюшка?</p>
<p>– На ростовской княжне, – глухо ответил отец.</p>
</section><section><title><p>Глава 82</p>
</title><p>Ростов за последние годы как-то незаметно погрубел. Город был по-прежнему многолюден и даже шумнее прежнего, но что-то тонкое, древнее, устойчивое невидимо отхлынуло, раздробилось, потускло в круговерти ростовских княжеских переделов, татарских наездов и народных смут.</p>
<p>То старинное благолепие и благородство, что сохранялось, пока была жива княгиня Мария Михайловна, начало рушиться после ее смерти, но еще продержалось десять лет, пока не умер Борис Василькович, добрый, нерешительный и слабый, отчаянно пытавшийся сохранить последнее, что у него оставалось: «вежество» и высокий строй души. Но ежечасно оказывалось, что перед лицом силы, тем паче силы торжествующей, как ни замыкайся в себе, как ни отделяй свое, родовое, домашнее от внешнего, грубого, – внешнее влезет и размечет весь хрупкий строй прежней жизни. Где милые сердцу утехи, где изящество княжеского застолья, выдержанная беседа, почасту со знатоками книг, скромными, но мудрыми книгочеями из разных земель? Когда за столом ордынский грубый посол, когда жадная татарва рыщет по городу, когда волнуется чернь и торг ежечасно грозит вспыхнуть свирепым мятежом?</p>
<p>После смерти родителей Дмитрий Борисович с какой-то удивительной даже легкостью отказался от всего, что отличало и выделяло ростовский княжеский дом. Он уже не ездил один по улицам, ледяными глазами глядя поверх горожан. Дружина и справа и слева, бирючи и вершники впереди скакали, сопровождая князя в редких поездках по городу. Расточилась, растаяла, растеклась по монастырям знаменитая библиотека князя Константина, что еще была, еще существовала при епископе Игнатии, но уже никто не пользовался ею, ибо никто не дерзал вступить в княжеский терем, полный нынче дружинниками, лязгом оружия и ратных грубых кликов. Тут пили да играли в зернь, но уже не чли книг. И книги стояли молчаливые, плотно смежив кожаные тяжелые переплеты. А с улиц, прилежащих дворцу, и с площади перед теремом исчезли те редкие лица скромно и даже бедно одетых людей, на челе которых меж тем лежит печать особой духовности, – лица книжников, филозофов и мыслителей, лица с глазами глубокими и взглядами как бы внутрь, в себя углубленными, в себя и в историю, лица, в коих отразилась мудрость столетий, лица хранителей памяти народной, запечатленной в книгах и харатьях, лица людей, без коих народ лишается прошлого и теряет грядущее свое. Перестала звучать греческая речь вперемешку с вычурной, книжно украшенной славянской, утихли споры о пресущественном, о «филиокве», или о предвечном бытии… И площадь и улицы потускли без них, без этих робких мыслителей, выцвели, заплыли, опростели. Улица стала вседневной, городской обыватель и купец заполнили ее без остатка. И, странное дело, ведь мало же было их, «этих», и словно бы и не видны были они в толпе, а как без них изменилась, как огрубела толпа!</p>
<p>С приходом нового епископа Тарасия три года назад остатки княжеской библиотеки были забраны в книжарню Григорьевского монастыря, и уже туда, в монастырь, собирались приезжие книгочеи.</p>
<p>Дмитрий Борисович в ссорах с братьями не ведал о том или был равнодушен к духовному оскудению Ростова. Да и всегда-то мудрость книжная, что перестает отвечать насущному, выходит из жизни очень скоро, становится даже отяготительной для самих прежних носителей ее. Он старался не вспоминать о навычаях старой бабки своей, а ведь ему было уже семнадцать лет, когда умерла Мария Михайловна! Казалось, достаточно, чтобы запомнить на всю жизнь. Но жизнь безжалостно уносит ненужное в суедневной борьбе. Так когда-то умирали последние античные мыслители-язычники среди чуждого им мира христиан и перед смертью, отринув веру отцов, крестились и принимали монашество. Так римские патриции, отказываясь от изнеженности гордых предков, переобувались в солдатские сапоги, инстинктивно перенимали культ силы, которой поклонялись тем больше, чем меньше ее имели на деле. Слабеющий Дмитрий Борисович, ссорясь с братьями, собирал и собирал добро, копил ратников, хотя не мог бы сказать, для чего и против кого. Татары то и дело переполняли Ростов, и с татарами он был дружен и мирен, а для того, чтобы лавировать меж Дмитрием и Андреем, нужны были скорее новгородские серебряные гривны, чем ратная сила.</p>
<p>Князь Андрей, постоянно бывавший в Ростове, и Дмитрий не замечали происходивших тут изменений. И только Иван страшно поразился переменам. Он помнил Ростов когда-то, мальчиком. Помнил умные застольные беседы, книги. Теперь его встречал лязг оружия и ражие морды ратников. А в тот миг, когда он узнал о разорении знаменитой библиотеки князя Константина, Ростов погиб для него окончательно. Он уже холодно взирал на палаты и храмы. Шевельнулась мысль, что отец его не так уж и не прав, что таким вот людям – не сумевшим сохранить святыню, – ничего и не остается, кроме ярма, насилия, ежечасно карающей их жезлом железным силы. Иван отчужденно озирал омертвевшие для него покои княжеского дворца, кирпичное и белокаменное великолепие, и уже знал, что и оно недолго простоит: пустая скорлупа, в которой изгнил высокий дух, некогда ее наполнявший и питавший. И уже примечал он те легкие, чуть заметные изменения быта, что отмечали огрубевший вкус ростовского князя: варварскую роскошь там, где была строгость истинного великолепия, и то, что пирующий с дружиной ростовский князь не царил, а как бы сам опускался до уровня дружины…</p>
<p>Жениха с невестой показывали друг другу. Ростовская княжна выходила в разных уборах и платьях – «казала сряду». Иван смотрел на чужую ему высокую девочку, и в нем невольно разгоралось незнакомое и тревожное чувство, от которого он уже думал отказаться совсем. С робким удивлением ловил он пугливо-любопытные взгляды будущей жены. Потом смотрели приданое: дорогие паволоки, бархаты, меха и драгоценные сосуды. Иван пожалел в душе, что тестю не пришло на ум приложить несколько редких греческих книг из собрания прадеда. Он между делом сказал об этом отцу, но князь Дмитрий принял слова сына за шутку и только улыбнулся в ответ.</p>
</section><section><title><p>Глава 83</p>
</title><p>От многолюдства, долгих пиров, чужих беззастенчивых глаз, неприятного соседства Федора Ярославского и тяжелого – дяди Андрея, от шума и криков у Ивана разболелась голова. Он уже томился и тосковал по своей холостой келье на Клещине, по любимым книгам, что были для него словно чистые окна в иные миры. Но еще долго нужно было терпеть и блюсти распорядок княжеских торжеств. Венчание назначили во Владимире, первую кашу чинили в Ростове, а большой стол уже в Переяславле – так были соблюдены достоинство и сложные родовые отношения обоих князей.</p>
<p>Данил Лексаныч не был в Ростове и приехал только уже во Владимир, к венчанию. Он дружески улыбнулся Ивану, поздравил и хвалил невесту от души. Иван нашел, что в дяде прибавилось дородства, щеки слегка набрякли и большой нос стал как-то рыхлее и мясистее. Он был еще крепок, но уже не молод, мальчишечье, то, давнее, отошло. Хозяйственные и деловые заботы, чуял Иван, не отпускали его ни на миг. Данил тоже поднес подарки, и тоже драгоценности и рухлядь. Но среди прочих даров поднес и небольшую ветхую книжицу в темном переплете. Иван принял ее смущенно-радостно. Книга была обернута в шелк.</p>
<p>– Тебе вот! – сказал Данил и улыбнулся по-старому, по-детски. – Не знаю уж, а молвят: редкая. Из Чернигова привезена!</p>
<p>Иван открыл: это был изборник, с толкованиями на Дамаскина, четвертой беседою Иоанна Златоуста на первое послание коринфянам, сокращенным «Словом святого Григорья о том, как, поганы суще, языци кланялися идолам и требы им клали», – где после еллинских богов поминались и русские языческие: Род и Велес, Мокошь и Хорс с Перуном. Кончался изборник выдержками из Фотия и сочинением Василия Кесарийского «О том, како молодым людям извлечь пользу из языческих книг». Рукопись и впрямь была редкая. У Ивана потеплело на душе. Как дядя, не бывши знатоком книжным, раздобыл такое сокровище? Но Данила пояснил тут же простодушно:</p>
<p>– Ко мне боярин прибежал из Чернигова, из великих бояр, Федор Бяконт прозванием, с женой, с Машей. Осели у меня, на Москве. Дак сколь книг навезли! Полдня из саней доставали. Тяжелые книги! Я и попросил для тебя, объяснил, что ты книжник. Федор Бяконт, значит, сам уже и подобрал…</p>
<p>– Принимаешь новоселов?</p>
<p>– Принимаю. Бегут! Нынче вот уже и великих бояр почал принимать. Бяконт, тот умный. Москву ему поручу. А то все по ратному делу, а у суда, у мыта и нет никого. Протасий, тот с полками больше! А этому и добро постеречи, и гостей и послов принять, все может, и мастеры, каменосечцы черниговски, приехали с им. Теперь церкву каменну буду класть у себя, в Кремнике. По нраву ли книга?</p>
<p>Иван, зарозовев от смущения, раскрыл подарок и прочитал вслух: «Радовахуся я, видя, как одни изощряли свой ум наукою чисел, как другие исследовали истину с помочью филозофии… Учение не пропадает бесследно, знания слагаются в убеждения, в юных умах зарождаются идеалы жизни, в молодых сердцах зажигаются искры возвышенных стремлений, и на поприще истории являются великие нравственные силы».</p>
<p>Данил усмехнулся, покачал головой.</p>
<p>– Да! Без грамотных людей никакого большого дела своротить не мочно! Я уж и то при Данилове монастыре училище открыл, пущай учатся!</p>
<p>И за брак похвалил его Данила:</p>
<p>– Всё мужичье дак! А тут княгинюшка в доме. Ряд наведет. И дети, без их нехорошо. А так: растут, пострелята! Глядишь, и жисть с ними идет, не прерывается… Я Юрия в Новгород услал, учить. Уже третий год. Ничего, добре учат!</p>
<p>Из Владимира ехали длинной разукрашенной процессией. Жених, отец, тысяцкие, бояра, дружки… Князья верхами, княгини и молодая – в возках. Мужики выходили к дороге, подносили хлеб-соль, поминки. Молодая ростовчанка, алея лицом, принимала дары.</p>
<p>Хлеба наливались и кланялись проезжающим всадникам. В небе звенели жаворонки. Лето пышно отцветало, и первое осеннее золото уже проглядывало в густой тяжелой зелени дремлющих в горячем воздухе дерев.</p>
<p>Иван ехал рядом с Данилой, и тот рассказывал про свое хозяйство, про новые села, про то, как правит суд на Москве, и какие смешные бывают жалобы, особенно ежели судится родня. Он рассказал несколько таких дел, и Иван невольно тоже рассмеялся. Данил усиленно звал в Москву погостить вместе с молодой женой.</p>
<p>– Не хотел я жениться! – вдруг признался Иван.</p>
<p>Данил вздохнул, поглядел скоса на племянника, подумал:</p>
<p>– Отцу-то, конечно, нать. А и тебе… – Он помолчал. – Пусть уж будет и у тебя, как у всех людей!</p>
<p>Иван покраснел, опустил голову. Дядя и тут его понял. По-своему, а понял, и просто так решил. «Ну что ж! – подумал Иван. – Да не минет и меня чаша сия, пусть будет, как у всех людей!»</p>
<p>Дядя Данил ехал, задирая бороду. Оглядывал поля.</p>
<p>– Хлеба нынче хороши! – хозяйственно заметил он. – Добрый будет хлеб! Анбары надо перекрыть наново! – И на недоуменный взгляд Ивана пояснил: – Много хлеба – стало, зараз не продашь. Нать его сохранить, не попортить. Дождь чтоб не замочил и мышь не поела. Я уж и то житницы на столбах с подрубом ставлю, от мыши так способнее. А то – зерно хоть в глиняных корчагах храни!</p>
</section><section><title><p>Глава 84</p>
</title><p>Князь Андрей Александрович после смотрин хотел задержаться в Ярославле у Федора Чермного. На свадьбу племянника в Переяславль ехать ему совсем не хотелось, хоть он и знал, что обидит этим Дмитрия. Но меж ними было уже столько обид, что одной больше, одной меньше – не значило ничего. С Федором Ростиславичем надлежало обсудить дела ордынские, которые складывались, кажется, не в пользу Дмитрия. Тохта, утесняемый Ногаем, по-видимому, что-то начал замышлять. Передавали о семейных неурядицах; о злобе хатуней; о том, что сыновья Ногая, Джека и Тека, стали ненавистны большинству ордынских вельмож; что убийство эмиров Телебуги, на котором настоял Ногай, возмутило многих в Орде… Стареющий всесильный темник, которого на Руси и в Византии называли царем, начинал терять свое безусловное влияние в Сарае. Сверх того, Орда нынче зорко следила за русскими делами и, кажется, не собиралась позволять слишком усиливаться великокняжеской власти, чья бы она ни была. Андрей не думал при этом, что стоит ему взобраться наверх, подозрительность Орды тотчас оборотится против него самого. В злобе на брата он дальше свержения Дмитрия уже ничего не видел и ничего не загадывал.</p>
<p>В Ярославле его и застали гонцы из дому, что напрасно промчались до Ростова, разминувшись с князем всего в нескольких часах. Гонцы были от Феодоры, что давно уже не вставала с постели и звала теперь мужа «на последний погляд».</p>
<p>Дворский передавал Андрею, что княгиня совсем плоха и чтобы князь торопился. Андрей по лицам холопов понял, что дело плохо. Ему вдруг стало страшно. Гнев, быстрый, беспричинный, как всегда, и тут оборотился против Дмитрия, словно нарочно затеявшего свадьбу сына при смерти Феодоры. Он тотчас, оставя дела, устремился домой.</p>
<empty-line></empty-line><p>В городецком тереме стояла тишина. Ходили на цыпочках. Она ощущала эту немую тишину всей кожей. Феодора трудно закашлялась. На платке, который она отняла от губ, была кровь. «Грудная болесть у меня! Ничо не помогает, ни травы, ни наговоры»… Замученными, горячечно-прекрасными глазами она глядела в стену. Слезы душили ее. Жалко было себя, так жалко! Чуждым взором она обвела ненужную ей роскошь покоя: ордынскую и персидскую посуду, шелка и бархаты. Остановилась на укладке, долго смотрела. Приказала:</p>
<p>– Зеркало подай!</p>
<p>В блестящий полированный круг глянуло истончившееся, желтоватое лицо. И снова стало жаль себя, своих рожденных и умерших детей. На миг уколола острая зависть к сестре Олимпиаде. «Где Андрей?» – спросила она себя. (В горле заклокотала мокрота.) Откашлявшись, справилась, возвысив голос:</p>
<p>– Где князь?</p>
<p>– Посылано. В который раз, – отозвалась сенная боярыня. Феодора зло, молча, заплакала. Слезы катились по щекам на подушку.</p>
<p>Андрей приехал к вечеру третьего дня. Соступив с лодьи, сразу повел по лицам:</p>
<p>– Жива?</p>
<p>– Жива, – ответили. – Торопись, князь!</p>
<p>От пристани прискакал к терему. Потемневший лицом, взбежал по ступеням. Феодора лежала, берегла силы. Кровь горлом шла и шла. Знахари и армянский лекарь отступились, не могли ничего сделать. Княгиня таяла как свеча. Андрей, вступив в покой, шатнулся, увидя бескровное, прозрачное лицо-маску и огромные, жгучие, молящие глаза жены.</p>
<p>– Не пугайся, князь мой! – сказала, справившись, с жалкой и гордой улыбкой Феодора, – Избавлю тебя скоро. – (Знала, что вновь к Андрею водили веселых женок, – простить не могла. Дождался бы ее смерти хоть!) Он пал на колени перед ложем. Феодора хотела заговорить. Закашлялась. Влажные бессильные пальцы ее ласкали разметанные по постели тронутые сединой локоны Андрея. «Милый! Злой! Родной! Зачем же, зачем же ты меня бросаешь! Зачем не спасешь! Ты ведь сильный, ты все можешь! Али надоскучила тебе? Али не люба стала? Унеси меня, на руках унеси, не хочу умирать!» А сама плакала, сцепив зубы, рот кривился от задавленных слов отчаянной просьбы. Андрей поднял голову. Она удивленно глядела и стала изгибаться в руках. Девка вбежала, захлопотали. С ужасом он смотрел в таз, где было полно крови. Феодора, откашлявшись, лежала, едва дыша. Подозвала его глазами. Девки опять отступили неслышно.</p>
<p>– Семена выдал… – прошептала умирающая. – И меня тоже. Почто деток нет у нас! Не любишь, не любил…</p>
<p>Андрей бешено затряс головой, скрипнул зубами от бессилия. А Феодора смотрела теперь как-то просветленно, и показалось даже, как когда-то давно, девушкой тем же лукавым, мимо скользящим взглядом длинных глаз под высокими писаными дугами бровей. «Не забудь…» – точно сказала, и губы приоткрылись, и к лицу прихлынул нежный румянец. Андрей смотрел потрясенно и не чуял, не почуял, что она перестает дышать. И только по холоду, вдруг одевшему дорогое лицо, понял, что уже не дышит. Он отошел, трясясь, плечи свело судорогой. Он дрожал и молча дергался, не разжимая губ. Такого одиночества Андрей не почувствовал даже тогда, при смерти Семена. Постепенно дрожь умерялась. Он распрямился. Косо поглядев на ложе, поднял непослушную руку и ударил в било. Вбежали сенные боярышни. Загомонили. Раздался высокий женский крик. Князь круто поворотился и вышел из покоя.</p>
<empty-line></empty-line><p>После поминок, отпустив дружину, Андрей остался с избранными боярами. Молодой Иван Жеребец – Андрей, вперяясь, искал в нем черты отца, старого Олфера («И Олфера я выдал!» – подумал Андрей, глядя в преданные, какие-то всегда яростные, чуть сумасшедшие глаза младшего Жеребца). Поседевший и сгорбившийся, совсем не царственный, с потерянным лицом, тесть, Давыд Явидович…</p>
<p>– Что скажешь, Давыд, про дела ордынские? – (Скрепясь, старый советник Андрея поднял голову.) – Половину Нижнего забрал у меня Дмитрий! А вы? Что вы?! Что ты, Давыд? Что молчишь?! А ты, Иван? Есть ли у нас дружины? Князь ли я еще? Или все отшатнулись от меня?</p>
<p>И Иван поднялся:</p>
<p>– Приказывай, князь. Дружина ждет!</p>
<p>– И прикажу! – с угрозой произнес Андрей. – Прикажу, – повторил он тише, – после… Ты, Давыд, сам поедешь в Орду.</p>
<empty-line></empty-line><p>«Осени тоя (тысяча двести девяносто второго года), как сообщает летописец, бысть знамение страшно на небеси, стояше бо на воздусе, яко полк воинский, на полуденье, тако же и на полунощье, тем же подобием».</p>
</section><section><title><p>Глава 85</p>
</title><p>Злые вести на этот раз пришли из Орды. Хан Тохта восстал против власти Ногая, и, говорят, одолевал.</p>
<p>Споры начались сперва о вере. Тохта не любил бесермен и позволил шурину удалить жену, принявшую «веру арабов». Ногай захотел вмешаться, Тохта не позволил, защитив шурина. Затем последовали споры о власти. Ордынские эмиры начали перебегать от одного к другому, как во время войны. Хан и темник требовали выдачи беглецов, и оба не уступали друг другу. Тохта, по-видимому, решил прежде всего лишить Ногая опоры на Руси, а это значило, что он обратится против великого князя Дмитрия. К Ногаю на переговоры уехал Михаил Тверской, поручив свой город матери и боярам. Андрей с Федором Чермным и все ростовские князья с новым епископом Тарасием отправились к Тохте. Надвигалась зима, и наиболее дальновидные, ради всякого ратного случая, потихоньку зарывали в землю добро и хлеб.</p>
<p>Дмитрий, оставя княгиню у постели невестки, начал рассылать гонцов и собирать полки. Невестка, ростовская княжна, все не могла разродиться. Иван ходил потерянный, не думая ни об отцовых делах, ни о надвигающейся войне. С ужасом глядел в искаженное болью лицо девочки-жены. Его прогоняли от постели, где суетились женщины. Ребенок, моленный, жданный и отцом и дедом, перестал шевелиться. В страшных мучениях молодая княгиня родила мертвого. Повитухи объясняли, что сын задохнулся еще в материнском чреве. Иван винил во всем себя.</p>
<p>Великий князь, пересаживаясь с коня на конь, верхом прискакал из Владимира, где он укреплял город. Он уже вызнал, что князья в Орду пошли по совету Андрея с Федором Чермным жаловаться на него, Дмитрия. Полки собирались плохо. Дмитрий, оснеженный, с мокрыми от настывшего льда усами и бородой, прошел прямо к сыну. Иван сидел с мертвым лицом. Поднял глаза:</p>
<p>– Я говорил, батюшка: судьбы не переспорить.</p>
<p>Дмитрий прихмурился:</p>
<p>– Как жена?</p>
<p>– Матушка с ней, – ответил Иван. – Я не могу.</p>
<p>Они молчали, и Иван, томясь, видел, что отец уже взял себя в руки, что он и нынче будет резаться за власть, и мучался, что должен помочь, поддержать его, и не мог: не было ни сил, ни воли.</p>
<p>– Я пройду к ней, – сказал, решившись, Дмитрий. Он вышел, шатнувшись в дверях. Иван подумал вдруг, что весь путь от Владимира до Переяславля отец, верно, проделал, не останавливаясь, и его обожгло: там город, рати, опять на Русь надвигается Орда, а он тут, со своею отдельною горестью… Иван встал. Тотчас закружилась голова, но он справился с собой.</p>
<p>Дмитрий, возвращаясь от невестки, столкнулся в дверях с сыном. (Та лежала, глядя огромными, беспомощно-укоризненными глазами, и Дмитрий ушел, не в силах перенесть этого взгляда, в котором было одно только жалобное: за что? Нет, не мог он ни утешить ее, ни рассердиться за предательство отца, ростовского князя, который ни во что поставивши родственную связь, всего год назад отпраздновав свадьбу своей дочери с его сыном, сейчас в Орде выпрашивает рать на свата. У него дорогою, пока гнал коня, где-то в душе шевельнулась даже жестокая мысль: не отослать ли теперь невестку к отцу.)</p>
<p>Они вышли.</p>
<p>– Прости меня, батюшка!</p>
<p>Дмитрий угрюмо отмахнулся:</p>
<p>– Ничего! Где Окинф?</p>
<p>– Гаврило Олексич, говорят, очень плох, – поехал к отцу.</p>
<p>– Пошлешь за ним. Не вовремя Олексич умирать надумал! – Дмитрий умолк. Задумался. Приказал: – Пускай Окинф собирает окольную рать. Городовую соберешь сам. Терентий тебе поможет. Я укреплю город – ворочусь. Понимаешь, уже никому не верю… Люди бегут, страшатся татар.</p>
<p>– Прошлую резню запомнили!</p>
<p>– Нынче будет хуже, – отозвался Дмитрий. – Ежели только Ногай не одолеет опять! Не знаю, Иван! Не знаю уже ничего. В Новгород послано, суздальский князь упрежден: ему из-за Нижнего с Андреем не сговорить. Быть может, меня самого еще позовут в Орду!</p>
<p>– Поедешь?</p>
<p>– Не решил.</p>
<p>– Удавят тебя в Орде!</p>
<p>– И это возможно. Все нынче стало возможно, сын!</p>
<p>Тяжелые, с набрякшими венами руки Дмитрия бессильно лежали на столе. Огромные руки. Иван, глядя на них, вспоминал, как отец ловко подбрасывал его, маленького, этими руками, и, представя их бессильно уложенными в гробу, замотал головой:</p>
<p>– Нет, нельзя тебе ехать, батюшка! Убьют!</p>
<p>– Да навряд и созовут, – отмолвил отец. – Дак пошли за Окинфом. Терентию с Феофаном сам накажу. Что еще содеется в Орде!</p>
</section><section><title><p>Глава 86</p>
</title><p>Старый боярин князя Дмитрия, Гаврило Олексич, на этот раз захворал не на шутку. Был в беспамятстве, а когда пришел в себя, понял, что все – умирает. Он созвал сыновей, Окинфа Великого и Ивана Морхиню, ближних слуг, дворского. На восьмом десятке лет и умереть было вроде пора. Прочли грамоту, боярин причастился, соборовался. Слуги, иные, плакали неложно. Холопам, что заслужили, Гаврило давал вольную, наделял добром. Отдохнув, попросил оставить его наедине с Окинфом. Прочие, теснясь, вышли из покоя. Гаврило оглядывал ражего, седеющего сына, что уже и сам имел сыновей, справных молодцов.</p>
<p>– Напиться подай!</p>
<p>Пил медленно, маленькими глотками.</p>
<p>– Болит, тятинька? – спросил Окинф.</p>
<p>– А ничо не болит. Вот руки не здынуть! Похоронишь… Пожди! Похоронишь когда, тотчас езжай к Андрею… Меня он не простит, за Олфера, а тебя примет. Ты ему надобен. Семью бери сразу. Митрий князь в гневе страшен…</p>
<p>Он помолчал, справился с дыханием, искоса глянул на сына.</p>
<p>– Помнишь, как еще по торгу ездили? Крестик ты тогды куплял. Жив тот крестик у тебя?</p>
<p>– Жив, тятинька! – ответил, улыбнувшись, Окинф.</p>
<p>– Вот… – Гаврило прикрыл глаза. – Что молвят? Татары где?.. Ты торопись… Татары близко… Нет, не выстоит!</p>
<p>– Кто, тятинька? – спросил, наклонясь, Окинф.</p>
<p>– Митрий, баю, не выстоит нынче, дак без опасу… Князь Андрей все воротит, и земли, и добро… Иначе погубит тебя Жеребец… За отца. Отца его я… На духу того не сказал… Олфера я убил! Душно… Пить подай!</p>
<p>– Умер он, сам умер, тятинька… – бормотал Окинф, поднося ко рту умирающего чарку с кислым квасом. – Ты того… батюшка…</p>
<p>– Нет! – Гаврило поклацал зубами о край чарки, отвалился. Помедлил. – Нет! – Ясно поглядел на сына строгими глазами. – Отравил я его. В шатре. Ивану Жеребцу не скажи…</p>
<p>Он снова заметался, вдруг начал вытягиваться, пальцы беспокойно заползали по одеялу.</p>
<p>«Обирает себя! – понял Окинф и тревожно оглянулся на дверь. – Не услышал бы кто?» Он низко склонился над отцом, придерживая его за голову, чтоб не метался. Тот вдруг захрипел, заоскаливался, выкрикнул:</p>
<p>– Олфер!</p>
<p>– Ну что ты, что, тятя, тятя! – звал Окинф. Старик успокоился, поймав руку сына, вдруг крепко сжал ее, аж до боли. Дрожь прошла последний раз по телу, глаза приоткрылись и начали быстро тускнеть. Окинф отер холодный пот со лба, дрогнувшей рукой закрыл глаза родителю и начал бормотать молитву. Дверь скрипнула. Иван Морхиня просунул в щель костистую долонь и большелобое, с рачьими глазами лицо:</p>
<p>– От князя срочный гонец!</p>
<p>– Скажи там, – не вдруг отозвался Окинф, – батюшка скончался!</p>
</section><section><title><p>Глава 87</p>
</title><p>Беда многоглавым Змеем Горынычем повисла над страной. Снег в этом году выпал рано, и сразу приморозило. Мертвые леса стояли темной игольчатой стеной вокруг белых озер – заметенных снегом пашен. Робко курились соломенные крыши укрытых снегом деревень. Редко заржет конь, проскрипят полозья. Мужик, озираясь, проедет, долго тревожно вглядываясь во встречного, и, узнавши, что свой, прокричит:</p>
<p>– Ково знатья? Татар не слыхать ле?</p>
<p>– Бают, у Володимера! – прокричит в ответ. И мужик, подумав, покрутя головой, решительно заворачивает коня к дому: бежать, так загодя, татары придут, поздно станет!</p>
<p>В михалкинском дому споры, ругань. Феня воет, прижимая маленького ко груди:</p>
<p>– Куды я с дитем!</p>
<p>Старший цепляется за материн подол, тоже ревет. Мать, поджимая губы, свое бормочет:</p>
<p>– Умру здесь! Набегаласи, когда молода была!</p>
<p>Федор сидит мрачный. Ойнас жмется у порога. Федору скоро в дело – объявлен сбор окольной рати, – а Грикши как на грех нет. Прислал весточку, зовет семью туда, в Москву, отсидеться. Хлеб и добро уже зарыты. Дядя Прохор с сыном давеча зашли. Прохор сильно сдал, прибавил морщин. Посидел, усмехнулся бледно:</p>
<p>– Я, как заслышу, что под Юрьевом, ждать не буду, за озеро – и в лес! На Горелом займище отсижусь.</p>
<p>– Вот и я с Прохором! – говорит мать. – А Феню отсылай, в лесе чадо поморозит.</p>
<p>– В дорогах боле тово! Москва не ближний свет! К батюшке уж лучше уеду!</p>
<p>– Татары придут, дак Берендеева николи не минуют! Лучше уж у московского князя отсидеться. Грикша при монастыре, дак и голоду не увидишь!</p>
<p>Феня опять начинает выть, но теперь уже с тоскливой безнадежностью, и Федор, поняв, что женка уступила, мысленно крестится.</p>
<p>– Только счас собирайтесь, не стряпая! С обозом монастырским успеть чтоб. Я до Гориц провожу! – как можно строже говорит Федор.</p>
<p>Ойнасу (ему везти Феню и детей до Москвы) на дворе:</p>
<p>– Вот, Яша. Сбережешь, по гроб жизни тебе…</p>
<p>– Не боись, хозяин. Мой сбережет! – отвечает Ойнас.</p>
<p>– Мамо, может, и ты?</p>
<p>– Не проси. Дом не оставлю. Может, и минет беда, а без глаза тут соседи и те покорыстуютце…</p>
<p>Там и тут скрипят осторожные возы. Потихоньку, подготовив шалаш в лесу, отгоняют скот, подале от ратных завидущих глаз. Впрочем, уезжает совсем – мало кто. На одних санях, с одной лошадью, да коли восемь ртов, куды кинешься?!</p>
<p>Деревни ждут, запорошенные снегом, курясь белыми дымками черных печей. Многоглавым Змеем Горынычем повисла над страною беда.</p>
<empty-line></empty-line><p>Князь Дмитрий прискакал в Переяславль уряжать рати. Уже известно стало, что хан Тохта послал на Русь своего брата Дюденя<a l:href="#n_4" type="note">[4]</a> в силе тяжце.</p>
<p>Филипповским постом татары, которых вели Андрей с Федором Чермным, подошли к Владимиру. Город открыл ворота Андрею Городецкому без боя. Владимирские бояре переметнулись к Андрею, как только узнали, что Тохта пожаловал ему, в обход старшего брата, ярлык на великое княжение. Андрей хотел вести татар дальше, но те потребовали платы вперед. Казна была пуста. Меж тем ордынцы пришли на Русь за зипунами и не признавали никаких уговоров. Многие даже и не знали, какой русский князь, куда и зачем их ведет. Дома остались стужа, падающие от бескормицы стада, голодные жены и дети. Разряженные монгольские нойоны уже не могли, да и не хотели, сдерживать своих людей, оборванных, злых, раздраженных близкой добычей, уже разоривших по дороге сюда древний многострадальный Муром. Ордынский выход, что платили русские князья, оседал в руках хана и его приближенных, не доходя до рядовых ордынцев, вчерашних кипчаков и булгар, сорванных со своих мест и перемешанных властной мунгальской волей. Войско жило грабежом, и от грабежа к грабежу. Войску была нужна добыча, а какой урусутский хан сядет потом на престол – не все ли равно! Да и сам царевич Дюдень не желал теперь отсрочек:</p>
<p>– Русский князь хочет стола – русский князь заплатит! – говорил он, посмеиваясь.</p>
<p>На четвертый день стоявшие под городом татары ворвались во Владимир. Андрей едва успел увести из города свою рать и убраться сам. Дмитрий Борисович с Константином в панике ускакали в Ростов – отсиживаться. Татары, как прожорливые муравьи, растекались по Владимиру. Не щадили никого, грабили горожан и бояр, обдирали церкви и монастыри. Во Владимирском соборе расхитили утварь и ризы, одрали оклады с икон, выдрали даже и чудное медяное дно (плиты пола) в соборе.</p>
<p>Из Владимира татарская рать покатилась, пустоша все вокруг, дальше саранчой растекаясь по Ополью. Перед ней все бежало. Был взят и разграблен оставленный жителями Суздаль. Суздальский князь с дружиной, не оказав сопротивления, укрылся в лесах. Волна татарской конницы, зверея от грабежей, докатилась до союзного Углича и, невзирая на то, что Константин Борисович был вкупе с Андреем, разорила город вконец, уведя огромный полон и взяв откуп со всех, кто остался.</p>
<p>Волна войны катилась через Юрьев, оставленный без боя и тоже дочиста разграбленный, к Переяславлю. Ордынцы рвали добычу из рук друг друга, не щадя ни старых, ни малых. Андрей пытался что-то сделать, как-то направить татарский поток, но уже ничего не мог. Он послал на Переяславль Федора Чермного, и тот шел с полками позади татар, нигде не встречая противника. Отдельные боярские дружины, завидя своих, русичей, выходили из лесу, сдавались Федору, абы сохранить жизнь, или переходили на сторону победителей.</p>
<p>Там и тут горели деревни, или подожженные татарами, или загоравшиеся сами от брошенного без призора огня сбежавшими в леса жителями. Встречу Федору Чермному попадались ополонившиеся татары, гнавшие перед собой русский полон: мужиков, скот, баб с ребятишками… Полоняники с жалкой надеждой глядели на проходившую мимо них ярославскую рать, и ярославцы зло сплевывали, отворачивали лица, ярили коней.</p>
<p>Федор Чермный ехал впереди полков, жадный, злой и счастливый. Всю жизнь он лез, лез и лез, яростно обдирая ногти, подличал, изменял, льстил, всю жизнь он ненавидел: братьев, что выгнали его из Смоленска; прежних ростовских князей, Бориса с Глебом, облагодетельствовавших его и после не пускавших на семейные торжества; властную пратещу, Марину Ольговну, пустившую про него обидную кличку «принятой»; ненавистную тещу Ксению, что чуть не выжила его из Ярославля; дурочку-жену с ее безответной постылой влюбленностью; не любил и дочерей ее, не считал их даже своими и облегченно вздохнул, выдав замуж; ненавидел сына, которым пытались его заменить теща с боярами и которого он успел уморить прежде, чем князь Дмитрий собрался увезти мальчишку из Ярославля. Сына Федор ненавидел так, что даже теперь еще испытывал злое торжество оттого, что успел-таки, что посланцы великого князя остались ни с чем и не получили от него ребенка (а с ребенком – ярославского княжения, обязательно тогда бы доставшегося сыну Марии, а не его, Федора Чермного, детям от второй, ордынской, ныне уже покойной жены). Он и ее, ордынку, любил не столько за нее самое, сколько за славу ее отца, хана Менгу-Тимура, и ярился, когда до него доходили липкие укоры: «Двоеженец, бесерменин». – «Самим бы так! Да руки коротки!» Федор Чермный себя не считал двоеженцем. Венчали их в русской церкви, а что постылая Мария тогда еще не умерла… Умерла же она в конце концов! Могла бы и в монастырь уйти, коли на то пошло!</p>
<p>Теперь в руках у Федора соединились Смоленск и Ярославль. О, он покажет этим воронам, Всеволодичам, всем покажет! Взять Переяславль (обещанный Андреем), сердце земли, а там… От дальних планов у. Федора кружилась голова. Хищно озирал он бредущих полоняников: «Ишь! Гонят, что скот! Поди тоже нос драли: мол, за самим за великим князем! Бараны!» Порою вглядывался, нагибаясь с седла, в какую-нибудь свежую молодку. От него шарахались с испугом. На шестом десятке лет Федор давно уже потерял свою прежнюю необыкновенную красоту. Заострился и как-то отвис нос, посеклись брови, недобрые складки избороздили щеки и чело. Не то рысьи, не то соколиные, когда-то завораживающие глаза князя теперь, обведенные тенью и сетью морщин, пугали пронзительным безумным блеском. Сластолюбиво выпяченные губы в серо-желтой неопрятной бороде были отвратительны. И более всего было отвратительно то, что сам Федор всего этого не знал, не видел, по-прежнему считая себя тем, давним, щеголем и покорителем сердец, каким он был когда-то, давным-давно, четверть века тому назад.</p>
<p>Дмитрий надеялся, медленно отступая, задержать, а быть может, даже и остановить татар. (Втайне он ждал помощи от Ногая, но тот, видимо, уже ничего не мог изменить и ничем не мог помочь своему русскому улуснику.) Но все было напрасно. Полки таяли, растворялись в лесах. Посланные в сторожу воеводы не возвращались или переходили к противнику. Облепленные снегом гонцы на загнанных лошадях привозили все новые вести об изменах и бегствах. Дмитрий и сам почти не слезал с седла. Возвращаясь, пьяный от усталости, узнавал, что без него из города бежали купцы, бежали бояре, бежали, почти не скрываясь, горожане. Переяславль пустел, и уже виделось, что его скоро станет некем и незачем оборонять. Городовые воеводы, что должны были забивать население в осаду, только разводили руками. Хмуро оглядывая обмороженные, с заиндевелыми бородами лица еще верных ему бояр, Дмитрий гадал, кого из них он не узрит назавтра. Окольную рать во главе с Окинфом он услал встречу татар, к Берендееву, и теперь ждал от него донесения о противнике.</p>
<p>Великую княгиню с ее боярынями и казной Дмитрий уже отправил на Волок Ламской с просьбой Даниле: оберечь его семью и добро. Туда же повезли и сноху, укутав ее в шубы и набив возок соломой чуть не до половины, чтобы не очень трясло.</p>
<p>Иван оставался с отцом. Он тоже помогал, как мог, объезжал дозоры и видел то же, что отец: бегство, бегство, бегство… В монастырях зарывали в землю, замуровывали церковное добро: книги, серебряные и золотые сосуды.</p>
<p>Поздно вечером они сходились с глазу на глаз, сын с отцом, и Иван с тяжелым отчаянием глядел в обмороженное лицо отца, только теперь по-настоящему понимая, как тому трудно было всегда, всю жизнь, держать князей, собирать дани, ублажать татар, укрощать Новгород, связывать воедино распадающуюся Владимирскую Русь.</p>
<p>…Свечи слегка потрескивали, оплывая. Отец горбился за столом. Длинные тени ходили по стенам. Тяжелое молчание висело в палате. Дмитрий поднял голову:</p>
<p>– Ты здесь, Иван? – Он, оказывается, даже не заметил прихода сына. – Ты один? – спросил он снова.</p>
<p>– Один, батюшка.</p>
<p>– От Окинфа нет вестей?</p>
<p>– Еще нет.</p>
<p>Молчание. Отец тяжело дышал, рука безотчетно комкала дорогую камчатную скатерть.</p>
<p>– Чего они все хотят?! Дань тяжка? Татарский выход не люб? Андрей, что ль, али Федор Чермный не станут платить дани Орде? Еще того боле, на брюхе ползать будут перед Тохтой! Снова данщиков да бесермен-откупщиков посадят себе на шею! Федор Чермный, тот любому бесерменину али жидовину всю Русь продаст, не вздохнет! Еще радоваться станет: выгодно продал! Того не понимают, что ль?! Великий князь им не люб? Да без великого-то князя, без главы единой, почнут их зорить кажен год, вон как Рязанскую да Курскую земли зорят! И станут они грызть друг дружку да доносить брат на брата, а в Орде станут их душить, стойно кур… Этого хотят?</p>
<p>Я жесток? Многих ли я жизни лишил? Семена? Дак не сгуби я Семена, и остатних нам не видать бы спокойных-то лет! Этого не видят? Федор Чермный им дороже, что сидел в Орде столько лет, вымаливал погрому на родную землю? Может, татары им нужны? Как в Орде, чтобы и языка ся лишили русского, на татарскую речь перешли… Того ждут? Бросить веру, заветы отцов и прадеднюю славу… Самих себя начнем презирать!</p>
<p>– Вера христианская в смердах еще зело некрепка, батюшка! Гляди, у нас и то, на Клещине, мерянским обычаем Синему камню служат.</p>
<p>Дмитрий поднял воспаленные бессонницей и режущим ветром глаза:</p>
<p>– Думаешь, могут и веру свою позабыть?</p>
<p>– Могут, батюшка.</p>
<p>– Дак что же надобно им? Сила? Привел Андрей татар, погромил – и хорош? Привел бы я, стал еще лучше? Так, значит, им всем – боярам, купцам, смердам – всем им нужна только сила?</p>
<p>– Нет, батюшка.</p>
<p>– Как же нет?</p>
<p>– Вера нужна.</p>
<p>– Сам же ты рек, что откажутся и от веры?</p>
<p>– А нужна вера.</p>
<p>– Что же мы веру потеряли? Храмов мало настроили? Ты, Иван, у меня книжник, филозоф. Что вычитал ты в книгах своих? Что узнал? Почему? В чем причина? Почему отца слушали? Или я в чем-нибудь виноват? В чем?!</p>
<p>– Не ты виноват, батюшка.</p>
<p>– Так кто же?! Покойный отец?!</p>
<p>– И не он. Преже еще. Храмы построили, а дух Божий утеряли… Если хочешь, отец, я скажу тебе. Люди всегда поздно спохватываются, тогда лишь, когда беда наступила. Надо же думать загодя, еще до беды. Когда ее нет и в помине, когда мнится, что все хорошо. Надо думать не над следствием, а над причиной. О бедах страны нужно было думать не тогда, когда пришел Батый, а еще раньше, прежде, еще за сто лет! Когда казалось, что мы самые сильные в мире, когда казалось, что все народы окрест падают ниц, заслышав одно наше имя, когда мы судили, и правили, и разрешали, и отпускали. Когда слава наша текла по землям, когда созидали храмы и раздавали в кормление города. Когда любая прихоть наша вызывала клики восторга, когда, стойно Создателю, мы перестали ошибаться, до того доросла наша мудрость! Когда уже некому стало нас удержать и направить, уже никто и не дерзал возразить противу, а дерзнул бы – не сносил и головы своей! Когды мы решили, что до нас не было никого умнее нас, да и вообще никого: мы первые, единственные, великие! Вот тогда и наступил наш конец. Как до сего дошло? Вот о чем думал я постоянно. За сто лет еще все уже было нами погублено, и мы созрели для кары Господней!</p>
<p>Я тебе говорил о судьбе… Ежели хочешь, отец, мы виноваты тоже. Ибо мы – тех князей потомки и кровь… Ведь дрались, чтобы всю землю одержать, а когда пришли татары, стали только за себя. А когда только за себя – все падает. То есть сам-то иной и добьется, и даже умрет в славе. Но потом созданное им долго не простоит. Христос в пустыне отверг власть, пошел на крест и победил. То, что дается при жизни – с жизнью и кончится. Нужно отречение. Для вечного.</p>
<p>– Темно. Не понимаю я тебя, сын. Что должно делать теперь?</p>
<p>– Молиться. Всё в нас, батюшка! Сумеем сами ся изменить – изменим и мир.</p>
<p>Дмитрий вздрогнул, внимательно поглядел в глаза сына:</p>
<p>– Быть может, ты и прав, Иван. Мы все думать начинаем, когда уже поздно… Но я не знаю, что другое мог бы я делать прежде и теперь. Мне нет иного пути. Быть может, ты… Быть может, Господь не зря взял у меня Сашу и оставил тебя! Молчи! Не думай, я ни на миг не пожалел, что не ты… а теперь…</p>
<p>В дверь постучали. На пороге стоял, весь в снегу, ратник.</p>
<p>– Княже!</p>
<p>Не дожидаясь зова, не блюдя обычая, он пролез в дверь и, пошатываясь, пошел к Дмитрию.</p>
<p>– Ты кто, чей?</p>
<p>– Княжевецкий я… Из рати Окинфа…</p>
<p>– Как… Что? – Дмитрий вскочил, схватя посланца за плечи.</p>
<p>– Окинф Гаврилыч…</p>
<p>– Ну? Разбит?!</p>
<p>– Переметнулси. И дружину свою увел.</p>
<p>Это был конец. Теперь оставалось только одно – бежать. Гонец шатнулся:</p>
<p>– Прости, князь, оголодал я…</p>
<p>– Эй! Накормить!</p>
<p>– Люди со мною.</p>
<p>– Где?</p>
<p>– Там… С сотню. Набрал по пути…</p>
<p>Дмитрий, подтянутый, резкий, уже отдавал приказания:</p>
<p>– Собери, кого можешь! Вели выслать сторожу! Терентия ко мне! Снять всех со стен!</p>
<p>Иван торопливо застегивал ферязь. Уже у порога его догнали слова отца:</p>
<p>– К вечеру выступаем.</p>
</section><section><title><p>Глава 88</p>
</title><p>Весть об измене Окинфа Великого и о переходе его со всею дружиной на сторону Андрея привез Федор. Сам он с трудом вырвался из окружения и уцелел чудом. Начиная с того часа, когда Федор проводил своих до Горицкой горы и на взъеме распростился с Ойнасом и залитой слезами Феней, и до того, как заснеженный, полуобмороженный ввалился в терем великого князя, он почти не ел и дремал только в седле.</p>
<p>Не дойдя до Берендеева, они стали кружить по лесу, зачем-то передвигались то вправо, то влево, отходили назад и возвращались вновь. Только что замерзшие злые ратники, дорываясь до какой-нибудь деревушки, намеревались передохнуть и обогреться, их посылали опять в стужу и снег. Все это внешне не имело никакого смысла, и только когда наконец на третий день неожиданно, обойдя татар, они оказались на Юрьевской дороге и стали стягиваться, что-то как будто бы прояснилось. Полк выстраивался, по-видимому, для удара по татарским тылам. Скоро появились воеводы. Окинф ехал большой, осанистый, в медвежьей шубе сверх колонтаря. Оглядывая своих намороженных ратников, прокричал:</p>
<p>– Не робей, мужики! Скоро отдых! К великому князю Андрею идем! Тамо накормят!</p>
<p>– Чего? Куда? – раздались растерянные возгласы. Ратные смешались, затолпились, стали переговариваться. Подскакал один из Окинфовых подручных, начал ровнять строй, покрикивая на мужиков. Кто-то присвистнул, кто-то ударился в ругань, большинство обалдело слушались. Уставшим до предела людям было уже почти все равно куда, лишь бы к месту.</p>
<p>Федор приметил, как двое-трое, вспятив коней, стали забираться за ближайшие елки, намереваясь удрать. Он решительно подъехал к Окинфову холопу и выкрикнул:</p>
<p>– Мы слуги великого князя Митрия!</p>
<p>Голос его прозвучал одиноко, лишь немногие растерянно оглянулись на него. Окинфов посланец беспокойно поежился было, но видя, что прочие молчат, наглея, начал наезжать на Федора конем. Федор, глядя в глаза холую, поднял плеть и изо всех сил огрел его лошадь по морде. Та взвилась, а холуй, бросив оружие и потеряв стремя, вцепился в гриву коня. Федор вырвал татарский, недавно достанный лук:</p>
<p>– Стрелю, сука!</p>
<p>Холуй, побелев лицом, начал отъезжать и вдруг, круто поворотя, помчался за подмогой.</p>
<p>– Вот что, мужики! – громко сказал Федор. – Дело наше худо, а только негоже на свово господина руки здымать. У кого совесть есь – али разбегайсь, али со мной ко князю!</p>
<p>Он поворотил коня и поехал шагом, давая время мужикам опамятоваться. Скоро его начали нагонять верхоконные. Федор оглядел свое войско, набралось душ с двадцать.</p>
<p>– Дорогу хто знат? – спросил он. Двое вызвались. Оказались охотники, знавшие эти места. Скоро послышалось:</p>
<p>– Эгей! Мужики! Постой! Мы с вами!</p>
<p>Их нагоняло еще десятка три ратников.</p>
<p>Когда уже тронулись, Федор услышал знакомый голос и, кивнув остальным ратным, чтобы ехали, придержал коня. Его нагонял Козел. Козел подскакал и, задыхаясь, заорал на него:</p>
<p>– Ты что, Федька, очумел? – Козел глядел зло и хищно. – Кончился твой князь Митрий! Ну, ворочай коня!</p>
<p>Он схватил за повод, и Федор вдруг озверел:</p>
<p>– Прочь, холоп! Ну!</p>
<p>Но Козел, оскалясь, выхватил клинок. Федор, не поспев сделать то же, дал под бока и скачком ушел от удара.</p>
<p>– Тебе мало не будет, Федька! – крикнул Козел. – Коли так, хором своих не увидишь боле!</p>
<p>– Сам сожгешь?</p>
<p>– Вот крест!</p>
<p>– Ну, Козел, были мы с тобой друзья. Вместе князь Митрия спасать хотели…</p>
<p>– Еще чего вспомни! А за холопа…</p>
<p>Поворачивая коня, Федор увидел, как Козел достает лук. Он обернулся в седле. Придержал коня. Прищурился. Козел целил прямо ему в лицо, и Федор ждал, не мигая. У Козла вдруг дрогнула рука, он спустил тетиву, стрела прошла мимо уха Федора. Ток воздуха резко ударил по лицу – как ожгло.</p>
<p>– Будешь, Козел, Княжево жечь, преже к Фросе на могилу сходи, поведай матери, кто ты теперь есь! – сказал Федор и, не глянув в исказившееся, густо пошедшее неровным румянцем лицо бывшего друга, поскакал догонять своих. Вторая стрела, пробив оснеженные ветви елей, на излете оцарапала круп коня. Федор прибавил ходу.</p>
<p>Все последующее было уже как в полубреду. Они плутали по лесу, уходили от погони, несколько раз подбирали таких же, как они, беглецов и, верно, пропали бы, ежели бы не охотник, знавший каждый куст, каждую прогалину. Усталые всмерть, обмороженные, они наконец оказались в виду Переяславля. Когда выбрались из леса и проглянули верха Никитского монастыря, Федор сумел пересчитать свою не пораз переменявшуюся дружину. Всего оказалось девяносто шесть ратников, почти сотня. Он даже подивился, когда все они сгрудились вместе.</p>
<p>Подъезжая к Переяславлю, Федор уже так хотел спать, что в глазах у него начинало чудить. Жердь, что лежала на дороге, вдруг заизвивалась и уползла, кусты сами разбегались и перескакивали через дорогу. У ворот Федор сообразил сказать, что они от Окинфа Великого, и, впущенный в город, поскакал прямо к княжому дворцу. Он чуял, что ежели задержится – упадет. У двери Федор, опять пробормотав: «От Окинфа!» – отпихнул ратных и полез, не слушая боле ничего. Отведя копья придверников, выдохнул:</p>
<p>– Где князь?</p>
<p>Старшой сторожи, всмотревшись в слепое, буро-сизое лицо Федора, в его красные, как две раны, глаза, махнул придверникам – пропустить – и побежал вперед. У покоя великого князя Федор опять оттиснул провожатого, а может, просто хотел взять за плечо, да навалился сильней, выбил дверь, ввалился в парное тепло. В тумане перед глазами шли круги, и он узнал князя Дмитрия только тогда, когда тот взял его за плечи.</p>
<p>Через час ратники хлебали щи, ели кашу, пили квас и, рыгнув, тут же, отваливаясь от чашек, падали на попоны. Федор сам заставлял себя отчаянным усилием есть. Он отвечал за приведенных людей, и только это его держало. Тут он повалился, едва стащив и сунув под голову сапоги.</p>
<p>Через четыре часа их разбудили и, диких от недосыпа, влив в каждого по кружке меда, повели торочить коней и строиться. Кое-как накормленные кони упирались и пятились. Разводил боярин, но мужики, привыкшие считать старшим Федора, совались к нему, прошали о том и этом, и Федор махал рукой:</p>
<p>– Тут я не господин!</p>
<p>Несколько ратников шептались посторонь, сговариваясь. Видно, решали бежать сами о себе. Федор не останавливал их и ничего не сказал боярину.</p>
<p>Он уже садился на коня, когда его позвали к Дмитрию. Князь коротко расспросил Федора, заключил:</p>
<p>– Будешь со мной. Семья-то где?</p>
<p>– Женка на Москве, а мать в Княжове, дом сторожит.</p>
<p>– Как там княжовски? – поворотился князь к дворскому.</p>
<p>– А криушкинские – проезжал – все уже дернули в лес! – отозвался тот, пожав плечами. – На Семино, кажись, подались. И княжовски, видно, тоже…</p>
<p>– Скачи! Возьми свежего коня. Ждать нельзя, – приказал Дмитрий.</p>
<p>Федор в опор домчался до Княжева. Деревня была пуста. Выползла одна старуха:</p>
<p>– Матка твоя с Прохором за Вексу подались!</p>
<p>Искать их было бессмысленно. Он поворотил коня.</p>
</section><section><title><p>Глава 89</p>
</title><p>Как только стало известно, что князь покидает город, побежало всё. Распахивались дома, люди, уходя, не закрывали дверей. Где только был хоть какой конь, выезжали возы. Бежали и так, волочили добро санками. Черными точками на сереющей глади оснеженного озера тянулись прямиком к тому берегу, в леса. Другие, наоборот, уходили к верховьям Трубежа или за Горицы, в московскую сторону. Город, открывший ворота, пустел, как опруженная корчага. Угоняли скот. Шли пеши, на ходу затягивая платки. Бежали собаки, заглядывая в лица хозяев. Редко взлает глупый щенок или замычит корова. Уходили молча, пугливо оглядываясь туда, где вот-вот должны были показаться верхоконные татарские разъезды. Уходившие, прежде чем потерять из вида, крестились на одинокие главы переяславских церквей.</p>
<p>Мела поземка.</p>
<p>По матовой, в серых и охристых пятнах снежной пелене уходили сытые княжеские кони. Сани, виляя на раскатах, неслись сквозь ледяную пыль, ратники скакали следом и впереди. Воздух обжигал лицо. Великий князь и Иван Дмитрич ехали верхами, переходя с рыси на скок. Крестьянские лошади шарахались в снег, пропуская княжой обоз.</p>
<p>О полдень устроили короткую дневку, кормили коней, пересаживались на заводных. Снова скакали. Дмитров миновали почти не останавливаясь, бросили только запаленных лошадей и набрали свежих. Город провожал их молча, пугливыми облегченными взглядами. Тут тоже кто собирался удрать, а кто уже уезжал из города. Боялись, что татары дойдут и сюда. Втайне все были рады, что великий князь не задержался у них и проскакал дальше.</p>
<p>Оснеженные боры, пригорки, западины, поля и погосты, серые тучи, разметанный дым деревень да изредка с карканьем взлетающие из-под копыт вороны. Дороги, дороги, дороги. Тревожные лица крестьянок, сивые мужичьи бороды над заиндевелыми крупами косматых, татарских кровей, лошаденок. Ветер, режущий лицо, да опять – серое небо, виляющие сани, снежная пыль да сумасшедший топот коня…</p>
<p>Остановились только на Волоке. Здесь князя Дмитрия ожидала княгиня с боярынями, казна, обозы. Ратники валились с седел. Иных волочили под руки, сами не могли уже и идти. Федор, спешившись, пересчитал своих, семеро отстали в пути, не выдержали. «А татары выдерживают и не такое!» – подумал он, озирая бревенчатые тыны и кровли, оступившие площадь, изъезженный дожелта, в клочьях раструшенного сена снег. Горели костры. Скрипели полозья подходящего обоза. Суетились ратники и княжеская челядь. Он стоял раскорякою и не чуял ног под собой. Шатаясь, побрел к огню…</p>
<p>Добравшись до Волока, накормив и разместив людей, Дмитрий тотчас разослал гонцов во все стороны и выставил сторожу. Татары могли и не посчитаться с границами княжеств, а Андрей, получивший ярлык, тем более. Все же он надеялся, что дальше Переяславля Дюдень не пойдет. Надежды эти дымом развеялись через два дня, когда прискакавшие от Дмитрова гонцы принесли весть, что татары, отойдя по Клязьме от Владимира, обрушились на земли Данилы и громят Москву. Уже первый вал бегущих докатывался до Волока.</p>
<p>Федор, узнав о разгроме Москвы, побледнел. У него даже шевельнулась дикая мысль – бросить князя и скакать туда, выручать своих. Вряд ли, однако, в той каше, что творилась теперь в Москве, возможно было кого-то найти. Самому попасть в руки татар – еще хуже. «Господи! – просил Федор, глядя туда, где за дальними лесами лежала обманувшая его московская земля. – Господи!» Он сейчас вспоминал Феню, второго малыша и первенца, которого успел полюбить, и каялся, что был небрежен с ними, почасту невнимателен и груб. Казалось, что она уже погибла под саблями или, того горше, уведена в полон, в степь… На миг он даже покаялся, что так сурово обошелся с Козлом. Козел один мог бы помочь выручить Феню из Орды. Но тогда… Федор медленно покачал головой. Нет, на такое пойти – самому с собой тяжко жить станет. Он стоял, и слезы медленно, незаметно для него самого, текли у него по лицу. Всех бросил: мать, жену, дитя. Может, Грикша как ни то?.. Цеплялась останняя надежда.</p>
<p>Сзади подошел дружинник:</p>
<p>– Эй, Федюх, князь кличет!</p>
<p>Федор покивал головой, не оборачиваясь.</p>
<p>– Скажи, сейчас!</p>
<p>Набрал снегу, обтер лицо: мокрых глаз не казать, незачем! Горько усмехнувшись про себя, направился мимо коновязей в княжую избу.</p>
<p>Здесь уже грузили возы, седлали коней. Из клетей выносили кули, укладки, бочки, коробьи с княжьим добром: мехами, дорогой лопотью, посудой, оружием. Князь Дмитрий стоял посреди двора и отдавал распоряжения. Княжич Иван и замотанная в платки и бобровый опашень маленькая круглая, точно кубышка, великая княгиня стояли рядом. Дмитрий кивнул Федору, указал, куда выводить людей. Вгляделся. Потом окликнул:</p>
<p>– Постой! У тебя семья не на Москве ли?</p>
<p>Федор кивнул, и князь, нахмурясь, отвел глаза. Федор потоптался одно мгновение, что-то подступило к горлу, но справился и, отворотясь, пошел к своим ратным.</p>
<p>Иван, проследив глазами трогающиеся санные возы, поворотился к отцу:</p>
<p>– Куда теперь?</p>
<p>– В Псков, – не оборачиваясь, ответил Дмитрий. – К Довмонту Плесковскому. Он один примет. Больше никто.</p>
<p>Оседлавшие коней ратники с Федором во главе выезжали из ворот. Дмитрий указал Ивану на Федора.</p>
<p>– Вон видишь того ратника? Он мне весть принес про Окинфа. И людей привел. А семья у него на Москве осталась, и мать в Княжеве, не простился с ней… Почитай, погибли уже. Запомни его! Ежели без меня… Когда… Этот не Окинф, не предаст!</p>
</section><section><title><p>Глава 90</p>
</title><p>На Москве татар не ждали совсем. Ордынские послы, получивши серебро, соболей и сукна, заверили Данилу, что в его княжество рать не взойдет. И потому, когда из Протасьева примчали вершники с криком: «Татары!» – им сперва никто не поверил, а когда поверили, в городе поднялся пополох. Пока Протасий пытался собрать городовую рать и как-то организовать сопротивление, паника, словно пожар, охватила посад. Хлопали калитки, из них выметывались полураздетые слобожане. Гнали скот. Пробиравшихся верхами пытались на ноги сволочь с коней. Ругань, мат, слезы, истошные вопли затоптанных в сутолоке баб, ревущая, мятущаяся толпа… На Москве-реке стало черно от бегущего в Заречье люда. Мосты ломились, запруженные возами, бежали по льду, карабкались по скользким склонам. Паника перекинулась в Кремник. Пока Данил, срывая голос, верхом метался среди растерянных холопов, наряжая повозных, выводя и запрягая лошадей, во дворце – истошный визг. Княгиня Овдотья крутится по палате, в горнице одевают княжичей. Некрасивая, с перекошенным ртом, Овдотья бросается из дверей к двери, как дикая свинья, опрокидывая скамьи и стоянцы. Срывает одеяла, камчатные покрывала, скатерти, рыдает в голос, слезы крупным горохом катятся по лицу. Пихает, бьет и лупит по щекам холопок, сама волочит сундуки, голосит и ругает всех и вся:</p>
<p>– Мужики! Дурни! Тоже мне, воеводы! Воевать не умеют! Глашка, живо! Это кидай! Бархат бери, мою укладку, скорей! Вороны! Плохо ли жилось?! – (В рёв.) – Скорей, Антипка, коня! Батюшки!</p>
<p>Она мечется, проворно схватывая нужное, на ходу кутаясь в шубейку, с воплем выбегает наружу. На дворе Данил с трясущейся бородой выводит возы, добро летит кувырком, возки один за другим трогаются. Овдотья, наконец повалясь в сани, заревела белугой. И так, под истошный рев княгини, голошенье боярынь, плач детей, которых кто-то пересчитывает, передавая с рук на руки, возки и розвальни в опор выносятся из ворот княжого двора, мимо церкви, мимо житницы, к воротам Кремника, и туда, через Неглинную, в заречные села, и дальше, в леса. Какая-то из сенных девок, забытая впопыхах, с воем, простоволосая, бежит за уходящим возом и падает в снег, катается по дороге.</p>
<p>Из конюшен выводят последних коней. Данил еще отдает приказы, еще, приподымаясь на стременах, вытягивая бороду, озирает Кремник, смотрит на все это, годами собиравшееся и тут враз, единым часом, порушенное добро, еще медлит…</p>
<p>– Скорей, княже! – кричит ему стремянный, дергая под уздцы коня, и Данил, опомнясь, тоже берет в опор. Сзади, растекаясь, удаляется многоголосый гомон, крики бегущих и ржание перепуганных лошадей.</p>
<p>Грикша в этот день с утра уехал в Данилов монастырь. И когда прискакали с криком: «Татары!» (уже бежали по льду Москвы первые беглецы с посада), покидав монастырское добро в пошевни и выведя обоз, сам, схватив коня с порожними санками, кинулся в город. На реке Грикша угодил в круговерть бегущих. Он плетью, осатанев, бил по глазам лезущих баб и мужиков, кого-то сбил, через чье-то тело перескочили сани, кто-то дважды огрел его кнутом, и все-таки он выбрался из потока и ворвался в уже опустевший город. Проскакав по Великой улице, он поворотил наверх. Здесь, на самом обрыве, стояла изба, которую Грикша снимал, живучи в Москве, и в которой остались невестка с племянниками. Ворота были настежь. Дом пуст. Ни Фени, ни Ойнаса. Грикша тут же поворотил вспять и, выезжая по проезду мимо рыбных рядов, увидел скачущих россыпью всадников в косматых меховых шапках. Он не понял сразу даже, что это татары, а поняв, круто поворотил коня к берегу. Лошадь, чудом не вывернув сани, снесла его под угор. Выкатившись на лед Москвы-реки, Грикша по какому-то наитию пригнулся, и тотчас татарская стрела тонко пропела у него над головой. Грикша с маху врезался в глухие кусты обережья. Конь полз, извиваясь, по грудь в снегу, каким-то последним усилием проминовал сугроб и по твердому насту вскарабкался на обрыв берега. Тут только Грикша обернулся. Татары грабили посад и его не преследовали. Он только тут почуял, что весь, от ладоней рук до макушки, мокр от жидкого горячего пота. У него на миг, как отпустило, потемнело в глазах. Какой-то мужик с безнадежным отчаяньем окликнул его.</p>
<p>Грикша подъехал. Мужик с бабой, кинув в сани узел и двух детей, взвалились.</p>
<p>– Спаси тя Христос! Куда правим-то?</p>
<p>– На Лопасню али на Коломну! – отмолвил он, чтобы только отвязаться.</p>
<p>Вдали, по высокому московскому берегу, скакали стремительные татарские конники, и бил, и бил, и бил одинокий заполошный колокол. Какой-то безвестный звонарь, взобравшись на колокольню и обломив за собою лестницу, вызванивал набат. Снизу уже орали что-то по-татарски, ломились в дверь, а он, прижмуривая глаза от страха и жалости, всхлипывая, продолжал бить набат, пока метко пущенная стрела не оборвала набат вместе с жизнью звонаря. Дернувшись в последний раз, он так и повис на веревке колокола, цепляясь скрюченными пальцами, медленно обвисая, и наконец безжизненным кулем рухнул на дощатый настил. Освобожденный медный язык качнулся, и последний замирающий звенящий вздох пролетел и замер вдали, утонув в заречных борах. А внизу продолжали раздаваться чьи-то вопли, ржание коней и победный гомон татарской рати.</p>
</section><section><title><p>Глава 91</p>
</title><p>Дмитров был взят татарами с ходу и разорен, как и прочие города, дотла. Отдельные отряды, зоря все на своем пути, дошли по Москве-реке до Коломны, разграбив и этот город, невзирая на то, что тут уже начинались рязанские владения. Другая рать, подымаясь по Москве-реке вверх, разорила Звенигород, Рузу и Можайск. Можайский князь Святослав Глебович (из смоленских Ростиславичей), петляя лесами, ушел от беды в Тверь. Туда, к Твери, бежали по всем дорогам беженцы из Москвы, Дмитрова, Углича и Переяславля. Меж тем татарская рать, преследуя князя Дмитрия, заняла Волок Ламской и теперь, вослед бегущим, поворачивала на земли Тверского княжества.</p>
<p>Тверь уже не могла вместить беглецов, а из лесов по всем дорогам ручейками выкатывались все новые и новые сани, брели стада, тащились, падая в снег и снова подымаясь, пешие. Ближе к Твери толпы беженцев густели и уже бесконечною непрерывною чередой вливались в городские ворота. Трясущиеся бабы на телегах, смятенные, со смятыми лицами, мужики, взъерошенные загнанные лошади, собаки с вываленными языками, в многоверстной гонке за возами сбившие в кровь лапы о наст, затравленно жмущиеся к полозьям саней, пятная снег кровью, жалкое блеянье связанных овец на телегах, дети, перепуганно-молчаливые…</p>
<p>Возы стояли уже по улицам, вдоль заборов. Дворы были забиты. На княжом и владычном подворьях в кельях, клетях, молодечных – густо набито народом.</p>
<p>Великая княгиня Оксинья, замотанная в шерстяной плат, в простом вотоле, распоряжалась, стоя на въезде. К ней беспрерывно подскакивали бояре, ключники, дворские и, наклоняясь с седла, выслушивали приказы госпожи. Баб с детьми засовывали в тепло. Мужиков, накормив на поварне, тотчас посылали с делом: возить сено из-за Волги, рубить и возить дрова, молоть рожь. У открытых ворот житницы толпились повозные. Житничий отпускал по счету кули с зерном.</p>
<p>– Проследи там, пожару б не было! – наказывала княгиня. – У кого еще хлебные печи? Фока! Скачи в монастырь, к игумену. Скажи, муку пришлю, пущай тоже пекут хлебы! Ты, Проша, проверь в том концы, как женок разместили? У Дмитровских ворот кто стоит? Пошли к Еремею, выслал бы сторожу!</p>
<p>Новый всадник, видать, издалека, спешивался во дворе. Оставя всех, Ксения Юрьевна поспешила навстречу.</p>
<p>– От князя нет вестей! – ответил тот негромко на немой вопрос госпожи. Лицо великой княгини разом одеревенело. Князь Михайло должен был возвратиться из Орды, и вот – все пути перекрыты татарской конницей. Быть может, уже захвачен? Убит? О последнем Оксинья Юрьевна старалась не думать. Не такие ж они дураки, выкупа ся лишить! Мысленно отодвигая самое страшное (А что тогда? Что? Выморочная Тверь Андрею… Все надежды, все труды многих лет, вся жизнь. Ежели бы хоть женился, хоть внук! Она и то нашла бы в себе силы…), отодвигая «это» из сознания, княгиня мысленно перебирала сокровища княжой казны, готовила выкуп за сына. (Только бы князь Андрей не захотел его прикончить!)</p>
<p>Оксинья шла по двору, и к ней под ноги кидались бабы и мужики: «Матушка!» И она отвечала, приказывала, распоряжалась, а в груди, сжимая сердце до боли, было одно: сын, сын, сын! И скакали посыльные, и ближние бояре, с опаской взглядывая в очи великой княгине, спешили с приказами госпожи, обходили дозоры на кострах, шагом объезжали улицы и рассылали сторожу по дорогам.</p>
<p>А из лесов выливались и выливались все новые вереницы бегущих и в угасающих, серых, с закатною желтизной и сизым разливом набегающей ночной темноты зимних сумерках устремлялись туда, где, упираясь сотнями дымов и острыми шатрами башен в низкое зимнее небо, стояла над Волгою последним пределом, последним рубежом земли Тверь.</p>
</section><section><title><p>Глава 92</p>
</title><p>Княжевецкие мужики прятались от татар за озером, в Вексинском бору. Ратники, пришедшие с Окинфом и Федором Чермным, знали эти места и, окружив крестьян, с руганью погнали домой. Впрочем, захватили не всех. Прохор со своей старухой, с младшим сыном Степаном, снохой и внуками, с Верухой Михалихой, матерью Федора, и вдовой Оленой (та, недавно выдав дочь в Вески, осталась одна и присоединилась к Прохорову семейству) не стал оставаться в бору.</p>
<p>– Окинф придет с ратными, переловят вас тут как глухарей! – сказал он, и как в воду глядел.</p>
<p>На трех лошадях, в двух санях, гоня коров с телятами, жеребенка и захватив четырех связанных овец, они тронулись дальше и проселками, а то и просто зимниками, – хоронясь большой дороги на Кснятин, по которой беспременно должны были пойти татары, – стали выбираться к Волге.</p>
<p>– В Тверь надоть, – твердо сказал Прохор. – В Тверь, а дальше и некуда. До Нова Города нам не дойтить.</p>
<p>…И все бы ничего, кабы под Велесовым бором на Дубне Прохор, перебираясь через глубокий ручей, не провалился по грудь в полынью. Пока суетились, волокли жерди, кидали, все не попадая, ременную петлю, связанную из поводьев, Прохор оледенел насквозь. Кое-как вытащив старика, совсем обмороженного, заслышали конский топот и ржанье и, решив, что татарский разъезд, дернули в лес. Ночь провели не разжигая огня. Прохора кое-как переодели, уложили в сено. Утром он спал с лица и весь трясся.</p>
<p>– Ничо, перемогу! – отмолвил он. – Тута вы пропадете…</p>
<p>Снова ехали, петляя по лесу. До первого безопасного жила добрались только на третий день. Прохор, как ввели в избу, так и пал плашью и уже не приходил в сознание. Метался, страшно кричал, бился под шубами. Морщинистое лицо было мокро от пота, лихорадочный румянец горел на щеках. Глаза глядели безумно. Он то и дело начинал бредить, прошал:</p>
<p>– Татары, татары где?!</p>
<p>Звал сыновей. Однажды поманил Михалиху:</p>
<p>– Веруха, Веруха! Твой-то что, а? Твой-то с Окинфом ушел, али как? Федюха-то…</p>
<p>Глаза Прохора смотрели почти осмысленно. «Неужто оклемался?» – подумала Вера с надеждой и перекрестилась.</p>
<p>Они двое с Прохоровой женкой попеременно обихаживали Прохора. Степка сидел, потерянно глядя на отца. Его погнали в лес за дровами. Степан возил и рубил дрова, изредка заходя в избу, со страхом взглядывал в воспаленное неистовое лицо родителя. Олена со Степановой женой обихаживали детей и скот, помогали старикам хозяевам. Пришлось развязать один из кулей, смолоть зерна. Потом зарезали овцу, что везли на санях с собою.</p>
<p>Прохор умер в ночь. Вера, проснувшись, услышала тихий разговор. Говорила Прохориха, спокойно сказывала, и Вера не сразу поняла, что же так изменилось в избе? Не слышно было хриплого дыхания больного. Прислушалась, зашевелились волосы: Прохорова женка сказывала мертвому всю свою жизнь.</p>
<p>– Вот ты и уснул, Прошенька! Хорошо мы с тобой прожили. Только нехорошо ты сделал, что меня оставил одну. Ну, Бог с тобой! Тамо увидимся… Деток вырастили, и младшенького оженили, и внучат дождались, и дом у нас с тобой добрый, справной дом. И не бил ты меня без дела, жалимой был, праведной. И на селе уважали тебя, Проша, и старостой тебя кладовали, и в походы ты ходил бранные, и цел ворочался, и со князем Олександром вместях… Только вот не дома ты помер, Прошенька. Как тебя схоронить, как тебя упокоить во чужой земле?! Не на родетельском мести, не с родетелем-батюшкой, не в домовище белодубовом…</p>
<p>Вера поднялась. Руки тряслись, когда высекала огонь, зажигала лучину. Огонек наконец осветил избу. Раскосмаченные, ошалев от сна, подымались княжевцы. Скотина беспокойно зашевелилась в углу.</p>
<p>Прохориха сидела все так же, причитала, сказывала. По морщинистому лицу ее текли слезы и капали на грудь покойного. Она уже закрыла глаза Прохору, сложила ему руки на груди. Вдруг громкий вопль потряс густой воздух избы. Это заревел, трясясь, Степан, заплакали дети, тревожно замычала корова.</p>
<p>Прохора схоронили к вечеру. Весь день Степан вырубал домовину. Двое местных стариков помогали ему. Нашелся монашек, что прочел над покойным отходную. Олена высоким красивым голосом завела плач. Вера подхватила. Прохориха, погодя, тоже начала приголашивать.</p>
<p>Могилу вырубили топором в мерзлой земле, забросали, засыпали снегом, завалили колодьем – от медведя. Утвердили крест. Старики обещали весной поправить, насыпать курган.</p>
<p>Олена после похорон сказала, что пойдет домой: кому, мол, она нужна, и татары не угонят! Веру уговорили не возвращаться, мало ли, может, в Твери встретит своих? Вновь уменьшившаяся семья погрузилась на розвальни: мужик с женкой, дети и двое старух. Оленину корову с телком оставили хозяйке.</p>
<p>В пути раза два чуть не попали на татар. От встречных-поперечных узнавалось, что взяты Москва и Дмитров. Одна лошадь зашибла передние ноги, и ее вели за собой, не нагружая. Уже недалеко от Твери пришлось бросить вторые сани. Вера шла пешком. Они уже влились в бесконечную ленту беглецов, когда наконец завиднелась Тверь. Некормленая лошадь плелась из последних сил. Они не видели сами себя, но их обострившиеся, почерневшие лица могли бы испугать свежего человека. Застуженные дети тоже метались в жару. Когда доползли к городским воротам, почуялось, что уже не было сил бежать дальше. Они и остановились прямо на улице. Кто-то вынес воды. И по тому, как Прохориха слезала с саней, Вера поняла, что той уже мало остается веку на земле. По улице текли, обтекая их, телеги и люди. Казалось, они тут никому не нужны.</p>
<p>– Ай беглецы? – послышалось над ухом. – Вали за мной!</p>
<p>Обрадованные княжевцы снова тронули, спустились под горку, к самому берегу Волги. Тут уже были три семьи. Веселый хозяин охлопывал корову.</p>
<p>– Доится? Ничо! С молоком будем! Князь, кому с коровой, сена дает!</p>
<p>Тверич тут же побежал хлопотать о кормах. Степана – не успел поесть – он, скоро воротясь, утащил из избы.</p>
<p>– Вали на сход!</p>
<p>Улицы кипели. Степан не видывал такого многолюдства и в праздники. Они замешались в толпу мужиков. Тут и там знакомились, вызнавая своих, толковали.</p>
<p>– Дмитровски мы!</p>
<p>– Московлян нету ли?</p>
<p>– И ничо! Тверь – последний город. В Новгород не убежишь, далеко, а Торжок не защита! У меня женка в жару лежит, конь обезножел, куды!</p>
<p>– Князь-то что думат?</p>
<p>– Какой?</p>
<p>– Тверской! Михайло!</p>
<p>– Нет его!</p>
<p>– Чего ничевуху-то баешь, как не быть князю в городи!</p>
<p>– Князь! Князь! – слышалось то тут, то там. Бояр, что шагом проезжали через толпу, окликали, теребили за полы. Где-то раздавали оружие, туда бежали и шли пришлые мужики.</p>
<p>– Князь, князь-от где?! – все требовательней и грознее прокатывалось по переполненным улицам.</p>
</section><section><title><p>Глава 93</p>
</title><p>Под горой, у вымолов, бушевало вече. Скоро старосты купецкого братства начали сбивать дружины охочих людей – оборонять город. Шли все, кто только мог стоять на ногах. Ждали Михаила. За князем, толковали, уже послано встречь.</p>
<p>Возвращаясь со схода, Степан увидел, как по улице скакал какой-то словно в корзне и в алой шапке. «Княжич, – подумал он, – али Михайло сам? Тот молодой, бают!» Степан, сам не ведая зачем, побежал, и уже многие бежали к молодому всаднику, окружили коня, пробивались к нему, орали, ликуя, тот смеялся, крутил головой:</p>
<p>– Не князь я, не князь! Боярин я!</p>
<p>А его хватали за стремена, за сапоги, щупали, не верили, что не врет. Молодец наконец вырвался из рук посадских и ускакал. Уже подъезжая к Детинцу, он окликнул старого боярина, что сидел на коне, озирая площадь.</p>
<p>– Чуть вырвался! За князь Михайлу приняли! – прокричал он, смеясь. Старик кивнул головой, серьезно, без улыбки. Отмолвил, помолчав:</p>
<p>– Намедни решали… Старосты купецкие требуют в осаду сести!</p>
<p>– А ты трусишь? – подзудил молодой.</p>
<p>– Я татар видал! По мне, дак и бежать не грех, а народ – шумит.</p>
<p>Ночью в тереме великой княгини заседал совет. Великие бояра, воеводы, старосты братств и купецкая старшина, выборные от веча. За рублеными стенами палат гудел, не утихая, переполненный отчаявшимся народом город. Хрустел снег. Шли, и шли, и шли, окружая дворец.</p>
<p>Воеводы тревожно молчали. Выборные от черных людей напирали на бояр, требовали оборонять Тверь. Те ссылались на то, что Михаила нет во граде, что против Орды одному Тверскому княжеству все одно не устоять.</p>
<p>Но на улице, под холодными рождественскими звездами, топотала многотысячная толпа отчаявшихся и от отчаяния похрабревших людей, которые уже не могли бежать и хотели драться.</p>
<p>– Орда не на нас насылала татар! – возвысились голоса других. – Тверской князь с городецким мирен!</p>
<p>– Откупиться надоть! – толковали осторожные.</p>
<p>– Данил Лексаныч тож мирен, а Москву, гля-ко, не помиловали, и Можайск забрали, можайский князь у нас, во Твери, сидит!</p>
<p>Взгляды оборотились к Святославу Глебовичу, что, опустив голову, прятался в углу на лавке. Епископ Андрей поднял руку, утишив совет, рек:</p>
<p>– Мирны есьмы, и обиды князю Андрею не чинили, а правду деющий в праве своем есть! Можем ли противу стати? – вопросил он воевод.</p>
<p>– Можем, можем, – заорали черные люди и молодшая дружина. Старики, иные, тоже наклонили головы.</p>
<p>– Достоит тогда присягнути всем на честном кресте, яко битися с татары, а не предатися! – заключил епископ.</p>
<p>За стенами глухо рокотала толпа. Слышались выклики: «Оружия, оружия!»</p>
<p>– Выйди, отче, объяви им, – попросил, подымаясь, старший боярин.</p>
</section><section><title><p>Глава 94</p>
</title><p>Мела метель. Попадья в гневе замахала руками. В неровном свете лучины тень метнулась по черному потолку бедной избы.</p>
<p>– Иди-и-и ты! Идол! И не вздумай, балабон несчастный, чудище, прости, Господи, меня грешную!</p>
<p>Видя, что супруг продолжает одеваться, она грубо рванула его за зипун.</p>
<p>– Не пущу! Сказала, не пущу, и все! Нужен ты тверскому князю, о чем ином голова бы болела!</p>
<p>Но, вглядевшись в поджатый рот и углубленные в себя глаза мужа, который не то чтобы с силой, но настойчиво отвел от себя ее руки, попадья переменила тон с бранного на визгливо-плаксивый:</p>
<p>– Татары зорят все, дак одну оставить хочешь, совести в тебе нет, ирод окаянный! Неслух ты, неслух и есть! Дочерь нехристи уведут, куды я денусь-то!</p>
<p>Поп поглядел, посопел. Вымолвил:</p>
<p>– Кого иного… А безо князя людие, аки овцы без пастыря. Князь тверской в свой черед великим князем станет. По лествичному счету ему после Данилы Московского достоит принять бразды! А коли его нынче татары возьмут? Возможно, что уже и князь Данилу пояли в полон али напрасныя смерти предали! И что мы без главы? Разидемся, аки жиды, гонимы гневом Божьим по лицу земли! Каждый, егда мощно, должен приложити труд свой… Сказано бо есть: «В руки твои, Господи, предам дух свой, и не оборют мя врази мои!» Не ровен час, – приостановясь, сказал поп, – все мы под Богом… Косому отдашь за полть в осеновья, а с Сидорки Лаптя долга строго не спрашивай, убогий он. Потерпи.</p>
<p>И тут только, поняв наконец, попадья взвыла в голос, разом оробев и уже неложно цепляясь за своего батюшку, запричитала бабье, скорбное. Потом, уже когда он выводил запрягать коня, не переставая причитать, засуетилась, увязывая вчерашние пироги, ругаясь и плача, выбежала во двор, где уже готовая лошадь переминалась в санках, а поп носил сено из сарая, сунула узел в сани, в сено.</p>
<p>Поп отворил ворота, строго благословил свою «ругательницу», прижал на миг выскочившую в одной рубахе, спросонок, и прильнувшую к грубой шерсти плохо выделанного дорожного вотола дочь, благословил и ее и, запахнув ворота, дернул вожжи. Лошадка резво выбежала, мягко накренив сани, хорошей рысью унося легкие поповские санки в серо-синюю тьму. Крупные хлопья, рванувшись с ветром в отворенные ворота, разом залепили лица двух женщин, остававшихся на пороге, пока не затих вдали негромкий топот и поскрипыванье саней.</p>
<empty-line></empty-line><p>Молодому тверскому князю весело было смотреть на островерхие, в снежном серебре, елки, на оснеженные, в инее, ветви берез. Двое-трое встречных, в испуге шарахнувшихся прочь, завидя издали княжой поезд, не насторожили и не объяснили ему ничего. В Коломну решили не заезжать, спрямляя путь. (И – к счастью: как потом узналось, под Коломной их уже ждала татарская засада.) И ежели бы на дороге в Москву перед ним вдруг не показалась смешная, заиндевелая фигурка сельского попика на косматой лошаденке, в легких самодельных санках, весь обоз и дружина князя Михайлы угодила бы под Москвой прямо в лапы татар. Тем паче что Дюдень, зная о скором возвращении Михаила, разослал по всем дорогам заставы с приказом во что бы то ни стало перенять и изловить тверского князя. (До татар уже дошли вести об укреплении Твери.)</p>
<p>Передовой, завидя нелепого встречного, дурашливо стегнул было поповскую конягу, но поп, натягивая вожжи, закричал сердито и вывернул вновь на дорогу, перегораживая путь, и скоро толпа комонных сгрудилась вокруг саней, еще не понимая, что и почему.</p>
<p>– Татары? Какие татары?!</p>
<p>– Татары зорят, ордынцы, Москву забрали! Ко князю веди!</p>
<p>Пока полузамерзший поп говорил с князем, а его загнанная лошадка, пугливо поводя ушами, принюхивалась к рослым княжеским коням, дружина и ездовые шушукались, переминались, сбиваясь в кучи, и вместо прежней озорной веселой удали по лицам, по сердцам и даже по насторожившимся коням потек страх. Татары были вокруг, и уже вчера могли вполне свободно захватить их всех.</p>
<p>Но вот там, у главных саней, что-то решилось. Батюшка пересел ко князю, и поезд тронулся: сперва ездовые, затем сани и возы с добром, сворачивая в лес, на едва заметную зимнюю санную тропу. Проглянувшее было солнце опять замглилось, и с неба вновь стал валиться теперь уже спасительный снег. Скоро весь поезд скрылся в чаще. И – вовремя. Двух часов не прошло, как по торной, оставленной тверичами дороге прошел рысью татарский разъезд, зорко высматривая по сторонам.</p>
<p>Попик знал дорогу отменно и вывел весь отряд в долину Пахры, а там ночью прошли мимо Рузы, избежав татарских сторожей, и опять дремучими лесными тропами на верх Ламы, мимо Волока, занятого татарами, на Шошу, Старое Селище, Вески Тверские, Езвино… Уже в виду первых тверских сел, когда загонные рати татарские остались позади, поп остановил обоз и, отказавшись от настойчивых приглашений Михаила и бояр переждать в Твери лихое время (от дорожных уже вызнали, что Тверь не взята), начал прощаться.</p>
<p>Михайло, сдружившийся за дорогу с попиком, как оказалось, книгочеем, выйдя из саней и не зная, что еще сделать этому, спасшему их человеку, попросил благословения и вручил-таки спасителю после уговоров свой перстень и княжескую икону в серебряном окладе. Поп хоть и говорил, что «недостоит платы прияти служителю Божию», но от иконы и перстня отказаться не смог. Благословив князя, он молвил чуть дрогнувшим голосом:</p>
<p>– Будет когда и тебе от Бога власть великая… – Хотел он тут прибавить от писания о сирых и убогих, но смешался: – Будь, будь… Таким… – Замолк, сердясь на себя за смущение, отводя лицо. Михаил понял, понял и недосказанное попом.</p>
<p>– Буду, батюшка! – заалевшись, ответил Михаил и, не зная, что еще сделать, обнял и расцеловал попа в обмерзшие жесткие усы и бороду.</p>
<p>В санки попу перекинули куль овса и мешок со снедью.</p>
<p>– Спасибо, батюшка! Спасибо! Спасибо! – кричали ему вслед дружинники, пока косматая от мороза лошадка миновала княжеский обоз, унося маленькие санки с нахохлившимся седоком назад, в настороженные, полные татарских ратников московские леса.</p>
<p>Михаил долго, ласково усмехаясь, глядел ему вслед, потом снял шапку, тряхнул кудрями, надвинул погоднее, отвердевшим взглядом обвел дружину и, вскочив, на подведенного верхового коня, рысью тронул вперед. В Тверь, стольный свой город, Михаил хотел въехать верхом.</p>
<p>Он скакал впереди дружины, и в груди ширилась гордая радость за свой город, устоявший, выстоявший, за свой народ. И так, казалось, уже близка свобода и власть без татар, без чужого стороннего ярма, стоит лишь захотеть, посметь, как захотел этот поп, как посмела Тверь! Молодость звенела у него в сердце, молодость и удача пьянили ум, и уже чуялось великое близкое время, время славы, новой славы Золотой Руси!</p>
<p>С приездом Михаила городовая пешая рать вышла из города в поле. Князь велел устроить засеки по всем дорогам и не подпускать татар близко к городу. Силы хватало. Глядя на насупленные лица, Михаил готов был померяться силами с самим Тохтой.</p>
<p>Полки, укрепившись засеками, выставили сторожу и начали медленно продвигаться вперед. Но татарские разъезды уходили, не вступая в стычки. А еще через день дошла весть, что татары и вовсе отворотили от Твери. Дюдень, прослышавший о готовой обороне города и вдосталь ублаживший свое ополонившееся войско, не стал дальше испытывать судьбу. Он воротился в Волок, грозя двинуться к Новгороду, и там к нему прибыло посольство новгородских бояр во главе с посадником Лукой Клементьевым с бесчисленными дарами, умоляя царева брата взять мир и не идти далее.</p>
<p>Вскоре, гоня людей и скот, увозя добро, оставляя четырнадцать разгромленных городов, разоренные села и деревни – «землю пусту сотворише», – татарская рать повернула обратно. Так сходит полая вода, оставляя грязь, раздутые трупы утонувших животных и людей, бревна, щепу и покореженные, обвалившиеся хоромы. И вослед уходящим татарам начали вылезать из чащоб, из лесных берлог, сочиться тоненькими обратными ручейками из далеких глухих деревушек перегоревавшие эту беду остатние русские люди, запуганные, скорбные, растерявшие добро, родных и близких своих.</p>
</section><section><title><p>Глава 95</p>
</title><p>Князь Андрей, справив во Владимире прощальный пир для воевод уходящего татарского войска (на что, как и на подарки хану и темникам, ушла львиная доля городецкой казны, а также казны углицкого князя, забранной его боярами во время погрома Углича), остался один на один с разоренной, поруганной и вконец озлобленною землей. Вдруг и сразу у него оказалось до смешного мало ратников. Вручив Окинфу Великому Владимир и наделив его селами и землями под городом, уступив Федору Чермному Переяславль, услав Ивана Жеребца с полком в Кострому, а в Городце оставя Давыда Явидовича, Андрей сам, с одною своей дружиной, поспешил в Новгород Великий, ибо только там надеялся и мог получить помочь против разгромленного, но ускользнувшего от плена старшего брата.</p>
<p>Андрей нещадно загонял коней, выбивавшихся из сил на весенних подтаивающих дорогах, и прибыл в Новгород, в городищенские княжеские хоромы, в канун сыропустной недели, а через два дня сел на новгородский стол: принял власть в Софийском соборе из рук архиепископа и посадника. Вернее сказать, не власть, а то, что осталось от власти, ибо для того, чтобы утвердиться в Новом Городе, он подписал все, чего требовали и не могли добиться новгородцы от князя Дмитрия: независимый торговый суд, суд посаднич с печатью посадника и Господина Великого Новгорода вместо своей, княжой, признание прав совета старых посадников и суды владычного наместника по областям. Сверх того, он возвращал Новгороду забранный Дмитрием Волок Ламской, все княжеские и низовские села по волости, «чьи ни буди», и подтверждал грамотою «путь чист» новгородским купцам по Волге до Сарая. Тут же, по требованию бояр, часть дружины с новгородской ратью пришлось послать на Нево, против свеев, которые, пользуясь смутою на Руси, успели построить град на устье, запиравший Новгороду выход в Варяжское море. (Рать была отбита в первом суступе и по весеннему времени из-за оттепели, задержавшей обозы с обилием, отступила.) С остальными ратными и с новгородской помочью под водительством посадника Андрея Климовича князь Андрей, не задерживаясь долее, устремился к Торжку, перехватывать брата, который, как дошли вести, вновь возвращался в Переяславль.</p>
</section><section><title><p>Глава 96</p>
</title><p>Весна, заливая солнцем еще дремлющие, но уже наливающиеся подспудною животворной силой, остро пахнущие сосновые боры, обгоняла княжой обоз. Дмитрий ехал в санях, расстегнув меховую шубу, отвалясь на возвышенное изголовье: сердцу было тяжело в груди, голова кружилась, – думалось, от весны, и он боялся упасть с коня. Что-то надорвалось в нем этою зимой, в многоверстных гонках и скачках надломились силы не только тела, но и души. Слишком многое обвалилось и рассыпалось из достигнутого за прежние годы.</p>
<p>Во Пскове, у зятя, приняли их хорошо. Довмонт, спасибо ему, не поглядел на угрозы Андрея. Старшины градские тоже уперлись, когда им из Новгорода пришла грамота о выдаче Дмитрия… Что ж! Пусть теперь Андрей сам разбирается с новгородцами… Сумеет ли только? Навряд!</p>
<p>Довмонт звал остаться, но Дмитрий, прослышав, что Переяславль отдали Федору Ярославскому, а ему, Дмитрию, вовсе не оставили места на земле, решил не медлить. Сейчас, когда татары только что ушли, когда по лесам еще бродят вооруженные ратники, когда Федор едва ли сумел утвердиться, а Андрей скачет из града в град, сейчас еще можно было все – или многое – воротить. И он ехал, несмотря на хворь, на застуду. Вез казну – пригодится. Ехал с сыном, Иван сейчас впереди. Только княгиню с ее бабьим двором да расхворавшуюся сноху оставил у зятя в Плескове. Как знать, что еще ждет впереди! Тело вот только отказывалось служить… Дмитрий, крепясь, терпел толчки, когда кренились сани или полозья ухали в водомоину, пил и пил весенний влажный воздух и не мог надышаться. Хотелось остановить коней и лежать вот так, в тишине, чувствуя, как ласково обдувает ветер, следя, как любопытная птаха, перепархивая с ветки на ветку, ниже и ниже, приближается, оглушительно-звонко верещит, желая и не смея клюнуть горячий навоз из-под конских копыт… Но приходилось спешить, вот-вот рухнут пути и вскроются реки. Иван подъезжал иногда, заботливо вглядываясь в лицо отца, и Дмитрий с усилием улыбался сыну. Это ничего, что немеют руки, что порою нечем дышать! Он просто устал. Ничего. Почему-то во Пскове не мог заставить себя успокоиться, переждать, отдохнуть… Нет, он еще поборется с Андреем! Возможно, Ногай скоро одолеет Тохту. Весна… Набухшие почки вот-вот лопнут… Весна!.. Кони ржут и нюхают воздух, и все еще можно воротить!</p>
<p>Ночью с гулом лопался лед, тронулись реки. Вода шла вровень с берегами, круша ледяные заторы, срывая кусты, подмывая и руша целые деревья. Солнце жгло, и вода в болотах, среди островов снега, нагревалась до тепла. Подснежники дружно лезли на проталинах. Дмитрий застрял, пережидая паводок, и опоздал к переправе. Новгородская дружина с Андреем уже ждала его под Торжком и сторожила все броды.</p>
<p>Ледяная вода шла стремительно, пронося последние рыхлые полузатонувшие льдины, несла коряги, кусты. Кони дрожали кожей и не шли в воду. Федор разоставил сторожу, ругаясь, сам полез наперед. Искупавшись, все ж таки нашел брод, выбрался на тот берег. Стали перетаскивать обоз, но первый же воз поплыл, и его едва вытащили. Стали рубить деревья, вязать плоты. Дружинники по одному перебирались через беснующуюся воду. И тут как раз, когда половина дружины была на одном, а половина на другом берегу, подоспели новгородские молодцы. Федор с крутояра увидал первым подходящую дружину. Завопил, махая своим: беда! Дмитрий, на том берегу, вырвал было саблю из ножен, но новгородцев было во много раз больше, как отсюда было видно – шевелился весь лес, сила валила неодолимая. Федор кинулся было назад, но князя уже схватили под руки, упирающегося, волокли к воде. К переправе, расшвыривая талый снег, уже скакали в бронях и шишаках с разбойным свистом новгородские «молодчие». Пока там отстреливались, а безоружные обозные заползали под возы, ратники, борясь с течением, переправлялись через реку. Казна, припас, обилие – все осталось на том берегу, ничего не удалось спасти. Мало успели умчать самого князя. Дружина все ж сумела переправиться. Пока первые новгородцы, порушив строй, грабили княжой обоз, Дмитрий с дружиною успел оторваться от погони. Изнемогая, они добрались наконец до Твери. Добро, князь Михайло с матерью не испугались Андрея, приняли Дмитрия, его бояр и ратных. Князь, как сошел с седла, так и слег. Сердце неистово колотилось после скачки. Теперь, опоминаясь, переяславские бояре, хмурые, сидели у постели своего господина. Иван сам терпеливо подавал питье, отирал полотном пот с чела родителя. Озабоченный Михаил почтительно приветствовал Дмитрия, назвав великим князем, рассказал, что Андрей прислал послов из Торжка, требует выдачи, угрожает войной, что Ногай разбит Тохтой и отступил и его нойоны уже перестают ему повиноваться… Понизив голос, посоветовал мириться.</p>
<p>Оставшись наедине с сыном, Дмитрий прошептал:</p>
<p>– Ну а ты что скажешь?</p>
<p>– Мирись, батюшка. Ты болен, казна потеряна, люди не могут больше… Мирись.</p>
<p>– Ладно, Иван, ты иди! – сказал Дмитрий и, когда сын вышел, заплакал. Плакал он молча. Только слезы лились и лились по щекам. Все кончалось… Кончилось уже… И сила, и жизнь, и власть. Если бы он еще мог встать, скакать, рубиться, не спать ночами, как прежде, как еще зимой. И еще думалось, казалось ему, что отлежится, вот бы лишь успокоить сердце… Но и отлежаться ему не дадут! Быть может… Он усилием воли заставил себя встать. Поднялся, выпрямился, постоял, большой, бессильный, пока ноги вдруг задрожали страшно, и он сел, мало не упав. Со слабостью пришла отрезвляющая усталость. В конце концов, пусть… Земля устала. Он устал тоже. Пусть Андрей… Дядя был тоже Андрей! Но он, Дмитрий, оказался слабее отца. Он усмехнулся невесело. Понурился. Что ж! Ты победил, Андрей. Не будет ли только горька победа твоя!</p>
<p>Послами в Торжок отправились тверской владыка и князь Святослав Глебович Можайский, что до сих пор сидел в Твери, не торопясь возвращаться в свой дотла разоренный город. Андрей поупирался и взял мир.</p>
<p>Долго обсуждали, долго пересылались. Первое желание Андрея – не дать брату ничего – пришлось отложить. Возроптали все князья, особенно Константин Борисович, в злобе за Углич готовый всячески пакостить Андрею. Оказалось, что проще было родного брата ять, ослепить, убить на бою, но оставить его без удела нельзя было. И Андрей, поняв, что они с Федором Чермным зарвались, уступил. Да и ему самому вдруг не заправилось, что Федор Чермный ухитрился забрать три удела, и каких! Ярославль, Переяславль и Смоленск. Там, глядишь, и на него, Андрея, татар наведет! Оказалось также, что нельзя и Ивана, сына Дмитриева, оставить без удела. И Андрей, скрепя сердце, отдал Ивану Кострому (правда, не в удел, а в держание), а к Федору Чермному послал гонцов с требованием воротить Переяславль Дмитрию. Дмитрий взамен отказывался от великого княжения и присягал, что не будет искать власти под братом.</p>
<p>Уже схлынули воды и березы оделись листвой, когда, подписав грамоты отречения, Дмитрий наконец тронулся из Твери домой. Иван, распростясь с отцом, с частью дружины отплыл еще прежде в Кострому.</p>
<p>Обняв сына, Дмитрий долго не выпускал его, словно чувствуя, что видит в последний раз. Долго смотрел потом, как по синей воде уходили, распустив паруса, вниз по течению смоленые челны, как долго еще мелькали, появляясь и исчезая за мысами, белые паруса.</p>
<p>Проводив сына, он тут же засобирался в дорогу. Ехать решили привычным путем, через Волок. Дмитрий надеялся на помощь Данилы. К Переяславлю, ежели Федор Чермный заупрямится, следовало подойти с ратною силой.</p>
<p>Но до Волока едва добрались. Дмитрий слег. Думали, отлежится. Сожидали княгиню, псковскую помочь. Княгиня и тут не сумела приехать вовремя. Дмитрию час от часу становилось хуже, он терял силы, большое тело переставало повиноваться ему совсем. Нечем было дышать, князя выносили на двор…</p>
<p>В один из дней он позвал к себе Федора, долго глядел угасающими глазами. Трудно подняв руку, вручил кошель с серебром.</p>
<p>– Ежели умру, – прошептал хрипло, – Ивана, сына моего, не оставь. Не оставишь? Ну, прости… Сейчас езжай на Москву, брату весть отвези… И семью свою, может, живы… Ступай.</p>
<p>Федор осторожно поцеловал холодную влажную руку князя. Рука шевельнулась, князь повторил тише:</p>
<p>– Ступай.</p>
<p>Федор вышел. Дмитрий прикрыл глаза, прошептал:</p>
<p>– Боже! Ты – Бог мой, тебя от ранней зари ищу я; тебя жаждет душа моя, по тебе томится плоть моя в земле пустой, иссохшей и безводной.</p>
<p>Князь умер к вечеру субботнего дня, посхимившись и причастившись. Княгиня приехала утром в воскресенье, уже не застав мужа в живых. Тело Дмитрия повезли хоронить в Переяславль<a l:href="#n_5" type="note">[5]</a>.</p>
</section><section><title><p>Глава 97</p>
</title><p>Княжевские мужики пробыли в Твери до весны, пока не согнало снег. Схоронили Прохориху. Умирая в сознании, старуха все жаловалась, что будет лежать вдали от мужа и родного села. «Ето мне за грехи, что его на чужом погости схоронила!» – утверждала она.</p>
<p>Степан Прохорчонок к весне заработал малую толику денег на тверских вымолах. После смерти матери ворочаться в Княжево он не захотел. Стали делиться. Продали третью лошадь, деньги поделили. Вера подарила Степановой семье корову. Сани сменяли на телеги, приплатив. Степан купил новый сошник. Он уже вызнал, где какие места, и ладился за Волгу, на вольные земли.</p>
<p>– Там какой князь еще татар наведет, опеть бежать! – хмуро объяснял Степан.</p>
<p>– Переморишь детей! – строго упреждала, поджимая беззубый рот, Вера.</p>
<p>Попрощались, перецеловались. Замотавшись, положив тощие пожитки, Вера запрягла своего коня и тронулась вместе с негустою толпой переяславцев в обратный путь. (Уже стало известно, что Федор Чермный оставил город.) Степан же на другой день, уложив куль семенного хлеба, что чудом сберегли (мать, умирая, говорила: «Сберегите!»), отправился к перевозу.</p>
<p>Колеса глубоко вжимаются ободьями во влажную от весенней сырости землю. Заплывающий водой след тянется за телегой.</p>
<p>– Комарья тут! – вздыхает жена.</p>
<p>– Да… – рассеянно роняет Степан. Проехали уже десяток деревень, места все не находилось. Степан упрямо забирался все дальше и дальше. Марья просила иногда:</p>
<p>– Устали, Степушка, абы куда пристать!</p>
<p>– Абы куда, дак домой нать было воротить!</p>
<p>Он кинул торную дорогу и уже давно пробирался глухоманью.</p>
<p>– Не знай, чье тут и княжесьво…</p>
<p>Ночевали в лесу. От стылой земли кашляли дети.</p>
<p>– Поди уж Господина Великого Новгорода земля!</p>
<p>– Альбо ничья…</p>
<p>– Меньшенькая у нас, Степушка… Довезти бы…</p>
<p>Он оглянулся, вдруг словно впервой увидел вытянувшиеся мордочки двоих своих старшеньких и совсем уже квелую меньшую. Верно, пора было остановиться.</p>
<p>Он еще день пробирался чернолесьем, уже приглядываясь к каждой западинке, к каждому лужку, но то вода была далеко, то лес мокрый, то земля не казалась.</p>
<p>Наконец расступились, не в сотый ли раз, высокие дерева, меж стволов просветлело. С горы открылся воздушный простор, и блеск, и свежее дыхание воды, а потом и тихое журчание сказали о реке. Полого взбегающие горки в лесной густой щетине окружали долинку.</p>
<p>– Глянь, Марья! – хрипло позвал Степан. Жена, сдвинув плат с искусанного комарьем лица, неотрывно вгляделась в тихую, с мягкими извивами речку, что струилась внизу.</p>
<p>– Красота, осподи!</p>
<p>Усмяглые дети зашевелились на возу. Тоненько заплакала меньшенькая. Марья, закусив губу, стала совать ей, выпростав из рубахи, потную, в набухших венах грудь.</p>
<p>– Не берет! – замученно вымолвила она.</p>
<p>Степан глянул с хмурой мукою. Прикрикнул на близняшек, что, проснувшись, опять стали пихаться, начал сводить воз вниз по угору, проламывая ельник. Лошадь дергала головой. Овода кружились над нею с сердитым жужжанием. Но Степан, ухватя Лысуху под уздцы, коротко, к морде, сильно и бережно сводил воз, мягко успокаивая словами упиравшуюся, взопревшую и измученную больше всех кормилицу. Корова, привязанная сзади, хромала, дергая вервие. Жеребенок, отстав в ельнике, взоржал испуганно, и Лысуха, захрапев, чуть не вывернула воз. Степан удержал, однако, и вывел на пологий, в орешнике, берег, где путь им преградил было завал из сухих дерев. Марья, слезшая с воза еще прежде, взяла теперь Лысуху под уздцы, а Степан, достав из-под сена топор, в три удара – отколь воротилась сила к мужику – перерубил самую толстую рогозину и, натужась, разволок завал. Выехав из орешника, телега разом окунулась в высокое влажное разнотравье, в море цветов, над которыми реяли блестящие, словно парчовые, стрекозы. Отощавшая, изъеденная до кровавых язв корова уже жадно, вскидывая рогатой головой и помахивая хвостом, въелась в сочную траву. Пока выпрягали и поили Лысуху, раз пять плеснула крупная рыба. Степан отошел на угор и копнул деревянною, с окованным краем лопатой. Мягкая и влажная красно-бурая земля была добра. Он выпрямился, озирая тихую, в лесном укрытии, прогретую солнцем долину. Прикинул, что дерева на избу удобно будет волочить вниз, под угор. Куда еще бежать? И так пора упущена – пахать да сеять… Хоть сколь, а надо, не то зимы не протянуть! Марья поглядела на него просительно:</p>
<p>– Здеся останемси, Степушка?</p>
<p>– Надоть затесы поискать. Поди, чья еще земля, займуем – худо будет. А место доброе…</p>
<p>– Тихо тут! – сказала Марья.</p>
<p>– Тихо, – согласился Степан.</p>
<empty-line></empty-line><p>Монашек стоял, ясно глядя на мужика. Без любопытства окинул оком избу-зимовку и распаханный луг.</p>
<p>– Тута наши угодья, монастырски.</p>
<p>– Почто ж тамги не ставишь? – грубо отмолвил Степан.</p>
<p>– Кто ж вас знал? Оттоль, от дороги, затесы есть.</p>
<p>– Что ж, теперича мне убираться отселе?!</p>
<p>– Почто? Земля – она Божья!</p>
<p>– В холопы, что ль? – с яростью спросил Степан.</p>
<p>– Холопов при монастырях нетути! – строго возразил монашек. – Святой митрополит Кирилл тако заповедал, а паки того, от отец святых… Как мощно братию свою во Христе работить? Захочешь, иди. Путь тебе чист. Хочешь, живи тута. Никто не зазрит. Да ты поговори с отцом игуменом! Он послал: кто ста здеся? Щепки по реки плыли. Он за малую мзду разрешит и осести тутотка, да и попервости может и помочь чем. Жито у нас есть! Угодья монастырски, дак их пахать надоть… – прибавил монашек.</p>
<p>Ночью Степана трясло. Марья, как могла, утешала:</p>
<p>– Ничего, Степа! Тут заживем! Земля добрая! Добрая земля, ее не обижать, все залечит… А может, и впрямь жита у их взять?</p>
<p>– Малая что? – спросил он погодя.</p>
<p>– Плохо, Степушка! – тихо отозвалась Марья.</p>
<p>Монашек появился вновь, когда хоронили ребенка. Молча сбросил с плеч мешок с мукой. Молча заглянул в домовинку, перекрестился. Достал огарок свечи, возжег, начал читать отходную. Исполнив обряд, кивнул на мешок:</p>
<p>– От отца игумена, в дар!</p>
<p>Помог донести гробик. Скоро в орешнике, на пригорке, невдали от поля, появилась маленькая могилка. Когда домовинка была опущена в землю и они, натужась, вдвоем забросали яму и поставили крест, монашек, поклонившись Степану с Марьей, еще раз перекрестил могилу и неслышно пропал в кустах.</p>
<p>– Вот и корень пустили в землю! – сказал Степан. – Бог даст, и нас тута дети наши схоронят!</p>
<p>Марья молча покивала и затряслась от рыданий, клонясь лицом ниже и ниже. Степан привлек ее к себе. Она ткнулась ему в колени.</p>
<p>От реки донесся звонкий голос. Ребята ловили сорожек, уже позабыв о похороненной сестренке.</p>
<p>– Вставай, жена, – сказал Степан. – Дела ждут.</p>
</section><section><title><p>Глава 98</p>
</title><p>Данил Лексаныч возвратился в Москву сразу, как ушли татары. Все было разорено, амбары пусты, пол-Кремника выгорело – сгорел княжой двор и житницы. Уцелели хоромы Протасия, там и поселились на время, навесив выбитые двери и отмыв изгвазданные полы, княжеская семья вместе с семьями Протасия, Федора Бяконта и еще троих великих бояр, чьи хоромы также были разрушены. Из Новгорода уже дошли вести, что старший сын, Юрий, жив и цел и по весне воротится домой, и Данила мысленно перекрестился. Пока прятались на Пахре, в лесах, у Овдотьи разболелся и в три дня сгорел меньшой, новорожденный, Семен. Но теперь она уже оправилась. Бегала по переходам, дивилась тесноте:</p>
<p>– Вот не знали, како житье-то!</p>
<p>И со смехом сказывала приезжим, как, кувырком, они бежали из Москвы от татар.</p>
<p>Народ опасливо возвращался на свои места. В концах уже стучали топоры. Купцы починяли амбары. Из уцелевших деревень везли хлеб.</p>
<p>Данил, когда, воротясь, прошел по своему порушенному Кремнику, дак едва тут и не заплакал. Он бродил, ковыряя сапогами то здесь, то там. Все, что с такими трудами ежедневно, годами стараний возводилось и копилось, обернулось дымом в единый день. «Не собирай себе богатств на свете сем, что червь портит и тать крадет!» Он жевал бороду, глядя в пустоту. Подошел дворский. Данил слепо оборотился к нему… Мужики и дружина лопатами стали разгребать снег. Данил стоял, тупо глядя, как обнажаются остатки недавнего пожара: рухнувшие обгорелые бревна, зола, черепки. Наконец что-то проблеснуло зеленью. Он опомнился, удержал замахнувшегося пешней ратника. То была завалившаяся, рухнувшая обливная печь – гордость Данилы. Он подошел, присел, потрогал. Потом разогнулся:</p>
<p>– Осторожнее махай, Минич!</p>
<p>Позвал дворского:</p>
<p>– Повороши тута! Которы целы изразцы, пущай отберут. И того… На монастырь лес возят ле?</p>
<p>– Возят, батюшка, Данил Ляксаныч!</p>
<p>– Ну и… того… Житницу вели скласть. В первую голову чтоб.</p>
<p>– Велено уже, батюшка!</p>
<p>– Люди-то ворочаются?</p>
<p>Дворский мелко засмеялся.</p>
<p>– А что им сдеется, мужики! Не впервой! Гляди, строются уже!</p>
<p>– То-то… Не впервой…</p>
<p>Данил отворотился и, сутулясь, пошел озирать городовую стену.</p>
<p>Федор прискакал в Москву, когда уже на развороченном посаде и в Кремнике поднялись новые хоромы и клети, были залатаны крыши и бойко звенели молотки и колотушки ремесленной слободы. В Детинце возводились княжие хоромы, под горою жгли изразцы для печей, и ордынцы уже ходили, щурясь, задирая головы, смотрели на княжеское устроение. Им было с чего усмехаться. Нынче Данил безо спора передал ордынский выход в Орду, хану Тохте: оставили бы только в покое! (Землю разорили вконец, впору было не выход платить, а с Орды, кабы такое возможно, просить помочи…) В ход пошло береженое серебро, чего бы трогать не след… Охо-хо-хо-хо! К Андрею тоже послал князь Данил с поклоном и поминками. Ладно, их дела с Митрием, а только Переяславль ярославскому князю отдавать было не след, ой не след!</p>
<p>Федора князь Данил сперва не признал было. Потом, маленько оживясь, стал расспрашивать: «Ну как? Ну как?» Но, видно, что не очень вникал. Свои заботы, разоренная Москва, да и смерть старшего брата на Волоке – все было поважнее.</p>
<p>– Уходит Ростиславич-то из Переяславля, уходит, бают!</p>
<p>Данил пожевал губами. У него появилась новая привычка, чего раньше не было: жевать кусок бороды. Он раздобрел, но как-то не по-хорошему. Заметно постарел, вокруг горбатого носа обозначились две крупные морщины. На взгляд тридцатитрехлетнему московскому князю сейчас можно было дать уже и все сорок.</p>
<p>Принимал Данил Лексаныч Федора в тесной горнице Протасьевых хором. Свой терем еще не был свершен. Князь прежде поторопился поставить житницу, поварню, бертьяницы, погреба и конюшни.</p>
</section><section><title><p>Глава 99</p>
</title><p>Отпущенный князем и накормленный внизу, в людской избе, Федор отправился на посад искать своих. Он сам нетвердо понимал, с какого конца ему начинать. Прежде всего, наверно, следовало разыскать брата. Грикша, на грех, оказался в отъезде. В Даниловом монастыре, где трудились не покладая рук и где всем было не до него, тоже ничего не знали. Вызнал он тут, однако, что с монастырским обозом, когда бежали, ни Фени, ни детей не было. Он воротился в Москву, ткнулся в указанный ему дом брата, но тут вышла какая-то раскосмаченная толстая баба в сбитом повойнике и начала ругаться:</p>
<p>– Какой брат? Какой Михалкич? Нету тут таких! И не было никогда! Татары убили! Харю б тебе своротить! И не пущу! Ишь, глаза-то налил с утра! Винищем-то разит! Да бесстужий какой, дом ему подавай! У-у-у, ирод, зацапа, волюга тухлая! Язык бы те выворотило, час бы вздохнул, да другой не мог!</p>
<p>Она ругалась, упершись руками в бока. Потом схватила жердь, замахиваясь на Федора:</p>
<p>– Чаво стал, чаво! Уходи!</p>
<p>Стала собираться толпа. Федор не знал, как сладить с осатанелой бабой, не за саблю же браться!</p>
<p>Вылез мрачный мужик.</p>
<p>– Чево нать? Не живут! Нету таких!</p>
<p>Соседи начали стыдить:</p>
<p>– Сказал бы путем! Ты-то здеся давно ли? Избу у тя, что ли, съели, отгрызли углы?</p>
<p>– Ходют тут всякие! – сипло проворчал хозяин, захлопывая дверь.</p>
<p>– Да ты заходь, мил человек! – позвал другой сосед.</p>
<p>– Кто таков у вас?</p>
<p>– А! Офонас, медник! Сам и женка – ругатели, каких мало! Под горкой жил. А тута один переяславский с монастыря. Да у Офонаса-то дом раскатали, сюда перебралси! А того-то и нету до сих пор! Братец? Да ну! Ну заходь, заходь. Коня тута привяжи, без опасу!</p>
<p>– Народ тут у вас! – покачал Федор головой.</p>
<p>– А всякой у нас на Москве народ! Всякого есь чуда. Со всих мест. Тута и рязански, и володимерски… Местных-то, почитай, не остаетси! Разный народ, разноличный! Кабы свои-то, так бы не тово… А толь, деды-то сказывают, тихо было место!</p>
<p>Хозяин подал деревянный ковшик с водой.</p>
<p>– Были, были тута. Бабенка была рябовата така, и с дитем. Двое… Нет, того не знать. Одно чадо. Еще мужик при ей, словно не муж? Братец, должно, а словно другой!</p>
<p>С надеждой узнать поболе Федор засиделся. Он никак не предполагал, что Ойнас остался с Феней. Ему почему-то казалось, что холоп должен был дернуть от него в бег и уйти в Литву. Смущало и то, упорно повторяемое хозяином, что чадо было одно, и он засомневался. Может, Грикша пристроил Феню с детьми где в ином месте?</p>
<p>– Да вот, – тараторил хозяин, – Глаха придет, она с има толковала тута, она скажет! Мы-то ране ушли, не знам ничо…</p>
<p>Приходилось ждать Глафиру. Хозяин сел на складную скамеечку, надел передник, подвязал волосы кожаным снурком, взял в колени сапог. Ловко отдирая прохудившуюся подметку, продолжал сказывать:</p>
<p>– Так-то… Тихо было место! Стечки, вона, где Неглинка с Москвой сходют, там стоял крест. С мальчишками что случатца, там вешали новины на крест, водичку брали, лечили. Помогало.</p>
<p>– И у нас так же!</p>
<p>– Во-во! Это уж крест-от потом ставлен, а воду на стечках брали еще при волхвах ентих. Ну а после в бору, на горе, на Боровицкой, отшельник жил, Вукол, Букол ли, так и так кличут. А там, ближе-то, терем стоял Кучковичей, тутошние были, бояре али князья. Юрий-то, Долгая Рука, ихнее и забрал имение-то и построил град, оттоле прозвася Москов, али Москва. Теперича больши бают Москва, по реке, значит. А кто болтают, что и до Юрия тута град был, Кучково прозывалось место, невесть! Ну а уж как тут Данил Ляксаныч, значит, сел, то все и завелось: и суд, и торг, и купчи-новгородчи… Вона, как обстроили! Кабы не етая беда, дак тута любота была!</p>
<p>Сказывая, он постукивал молотком, ухитряясь одновременно говорить и держать во рту деревянные гвозди. Кончив сапог, оглядел, полюбовался, прищурился, потом, безразлично шваркнув в угол, принялся за другой.</p>
<p>Федор сидел как на иголках. Наконец возвернулась с рынка Глафира. Стала шумно объяснять, какая нынче дороговь, завидя Федора, всплеснула руками:</p>
<p>– Гость-то у нас! А я и не малтаю!</p>
<p>Глафира тоже, однако, утверждала, что в доме жили женка с дитем и мужик «большой такой, все ходил, с коням обряжалси». Федор верил и не верил. Набежали соседи, каждый стал советовать свое.</p>
<p>– Ему вот что: на Манькино займище надоть съездить!</p>
<p>– А чо?</p>
<p>– А и не чо, тамо есь две семьи пришлых!</p>
<p>– Не слухай! Ты по торгу походи, паря! На торгу поспрошай, первое дело!</p>
<p>Федор ездил и на одно, и на другое займище, и в рядах прошал, и уже отчаялся совсем.</p>
<p>Ночевал он у своих новых знакомых. Женка, радуясь свежему человеку, сказывала про ихнее житье. Федор слушал и не слушал. Лежал, и редкие слезы скатывались у него по щекам, благо в темноте не было видать.</p>
<p>Грикшу он нашел, по счастью, решив в последний день еще раз съездить в Данилов монастырь, поспрошать, и столкнулся с братом на переезде. Они даже проехали мимо друг друга, но оба разом заворотили коней. Соскочив с седел, обнялись. И прежде чем Федор успел раскрыть рот, Грикша вымолвил:</p>
<p>– Живы.</p>
<p>– Где?! – Федор сорвался и зарыдал.</p>
<p>Проезжие косились на них. Грикша отвязал от седла баклажку. Зашли за кусты, привязав коней. Здесь, у редких клетей, бродили гуси. Сзади подымались зеленя. А Москва вся стояла на виду, на той стороне, вздымая рубленые башни и прясла стен, из-за которых отсюда едва вытарчивал новорубленный терем князя Данилы.</p>
<p>Поглядывая на город, они сели под сараем. Оказалось, Федор все время искал не тех, кого нужно. Грудной ребенок у Фени умер еще дорогой, до Москвы, потому никто из соседей и не знал, что детей двое.</p>
<p>– А за спасенье спасибо не мне, а Яшке твоему.</p>
<p>– Не сбежал?! – ахнул Федор.</p>
<p>– Он их и спас. Я в монастыре был. Кинулся – тут пусто. Под стрелами ушел. И не знал, где они и есть! А Яшка запряг – тоже все бросили, в одних шубах – и погнал туда, к Звенигороду. Где-то, бают, на озере отсиделись, за Рузой… А воротились, я тут их и нашел. Ойнас твой прямо в монастырь привез… Дак страшно глядеть было. Кору там ели, говорят. Я их в Красное Село отвез, там подкормились немного, а нынче в Переяславль тронулись. Маненько ты не застал.</p>
<p>– А в доме твоем какой-то поселился…</p>
<p>– Знаю! Недосуг все… А вот возьму приставов, так я ему покажу, умней станет вдругорядь! Тут, на Москве, свой дом отбить, и то подумаешь преже. Народ всякий. Тебя кто принял-то? А, чеботарь! Ну, он мужик тихий… А ты учись, учись, Федор, ты все по-своему, а люди злы, съедят!</p>
<p>– Где ж ты теперя-то?</p>
<p>– У архимандрита… – неохотно отозвался Грикша. Помолчав, предложил: – Ты етто. Переезжай ко мне. Ужо потеснюсь.</p>
<p>– Да нет, поеду! Давно они?</p>
<p>– В тот четверток.</p>
<p>– Я думал, у тебя тут хоромы! – сказал Федор, печально усмехнувшись.</p>
<p>– Хоромы у бояр! – жестко отмолвил Грикша.</p>
<p>– Али ты столь нужен?</p>
<p>– Серебро в чужой мошне легко считать. Бога благодарю, что не успел построиться! И не буду. Князь Андрей не последнее чудо учудит.</p>
<p>– Думашь?</p>
<p>– Мыслю так!</p>
<p>Они замолчали. Федор только теперь и заметил, что солнце греет, что все зелено и весна. И Москва показалась даже красивой. Высоко, на горке!</p>
<p>Они шагом ехали бок о бок по наплавному, недавно наведенному вновь после ледохода мосту. Грохотали телеги. Настил дрожал и покачивался под колесами и копытами коней. Пешие теснились, стараясь обогнать медленные повозки, проскакивали по самому краю, у воды. Высоко на горе стояла бревенчатая стена. Тут, с берега, она уже все закрыла, и верха и кровли. Видны были только дощатые свесы да шатровый невысокий верх проездной башни.</p>
<p>– Как там у нас, не слыхал? – спросил Федор, когда они, обогнув Кремник, подымались на взгорье вдоль кожевенных рядов. Грикша искоса глянул на брата, вздохнул:</p>
<p>– Не хотел говорить-то! Слух есть, Ростиславич, как уходить, сжег город.</p>
<p>– Федор Чермный? Ярославский князь? – охрипнув, переспросил Федор. Грикша угрюмо кивнул.</p>
<p>– Он. И еще одно. Дмитрий Борисович Ростовский умер, говорят. Теперь Константин Углицкий сядет на Ростов. Это к добру. Они с князем Андреем в ссоре. Ты там вызнай, сестра-то наша жива ай нет?</p>
</section><section><title><p>Глава 100</p>
</title><p>Жутко выглядит сожженный город, ежели это город, знакомый тебе с детских лет. Глаза не верят, глаза знают, что вот там и там подымались хоромы, тут и церковь, «шатровый верх», а там клетская, «дивная», как называли ее на посаде. Эта гора щетинилась крышами, там был торг, тут – княжой двор…</p>
<p>Глаза помнят, но там, где мысленному взору представляются хоромы, клети, кровли, верхи, – там сейчас только небо, гладкое место, да глиняные развалы печей, и угасшие головни на земле. Кое-где в небо подымался еще медленный ленивый дым, что-то тлело уже вторую неделю под пеплом.</p>
<p>Федор подивился, какое ровное место тянулось, оказывается, по берегу озера от Горицкой горы до рыжих, опаленных пожаром валов Переяславского детинца. Городня на валах тоже обгорела, порушилась. Люди копошились там и тут в золе, искали остатнее добро. Людей было мало, то ли не воротились, то ли ярославский князь увел с собой во полон.</p>
<p>На Федора взглядывали молча, без интереса. Он, не спрашивая ни у кого ничего, проехал в бывшие ворота – сейчас пустой, обгорелый разрыв среди двух крутых земляных осыпей. И тут было еще более жутко. По кругу тянулся черно-рыжий от огня городской вал, а внутри был только пепел, ровное поле, покрытое пеплом и золой, и среди пепла, придвинутый к краю, стоял, весь в саже, каменный собор. Собор уцелел, обгорели только верха. От княжеских теремов не осталось и следа. Шагом ехал он по этому пустому месту и оглядывал ровную круглящуюся линию валов и второй разрыв – вторые сожженные ворота – там, впереди, все это густо застроенное тянущимися вверх крутыми хоромами место, место торга, Красную – теперь черную – площадь перед собором и дворцом, дворцом, которого нет. Во всем этом: и в черно-сером пепле, и в пустоте круглящейся ровности городских валов, и в одиноком величавом соборе князя Юрия Долгорукого – была какая-то неживая и страшная красота. На миг представилось, что люди сюда уже не придут, что дожди сгонят черную копоть со стен собора и добела отмоют белый камень, а склоны валов порастут зеленой травой, поосыпятся. Мудрые вороны рассядутся на зеленых склонах, из земли потянутся березки, а потом рухнет собор, дерева оплетут корнями белый камень. Ели и сосны вырастут на валах. И только круг более густого леса да иногда глиняный черепок на земле, под бором, будут напоминать путнику, что здесь была жизнь, стоял город, жили люди – Русь.</p>
<p>Кто-то ковырялся в золе у собора, на месте княжого терема. Подъехав, он узнал знакомого княжеского дружинника. Поздоровались. Тот махнул рукой. Выехав из вторых бывших ворот, Федор направился в рыбачью слободу, выгоревшую только наполовину. Здесь курились печи, сновали люди, рыбаки починяли челны. Знакомый боярин Терентий обрадовался Федору, даже забыл про чины, обнялись. Поговорили о князе Иване, что, похоронив отца, уехал к Андрею добиваться Переяславля.</p>
<p>– Тут бы не спорить…</p>
<p>– В Орду послано?</p>
<p>Боярин пожал плечами.</p>
<p>Княгиня с двором и молодою княгиней остановились в Весках до поры, пока возведут хоть какое жилье. Тело Дмитрия положили в соборе. Федор, простясь с боярином, воротился в город, подъехал к собору, спешился, обнажив голову, зашел внутрь. Долго стоял перед гробницей князя без мыслей, без дум. Потом поцеловал гроб. Приложившись к иконе святого Дмитрия Солунского, вышел вон. Служка потащился следом за ним. Федор оглядел собор, кивнул:</p>
<p>– Верха оплыли совсем!</p>
<p>Тот, тоже задирая голову, покивал растерянно. Федор, не дожидаясь ответа, надел шапку, сел в седло, тронул коня.</p>
<p>Никитский монастырь уцелел, но Клещин-городок спалили тоже. И все-таки, подъезжая к Княжеву, Федор надеялся увидеть свой дом целым. Он приподымался на стременах, ловя знакомую кровлю. Кровли не было. «Сжег Козел!» – зло подумал он. Не было и другой высокой кровли, Прохорова дома. Деревня выгорела до пруда. Только там, за прудом, уцелело несколько изб и клетей.</p>
<p>Федор подъехал к родимому пепелищу. Конь осторожно переступил через поваленную ограду. Заводной, вслед за первым, тоже переступил, высоко подымая ноги, фыркнул, ноздрями втягивая запах гари.</p>
<p>Странно, как трудно было ставить хоромы и как мало осталось от них теперь! Несколько раскатившихся черных бревен… Он подъехал к тому месту, где был амбар. Так и есть! Яма разрыта, хлеб, значит, украли.</p>
<p>Журчал ручей за деревней. Росла молодая трава. Федор стоял, конь, опустив голову, вынюхивал землю. Заводной, поглядывая на хозяина, поводил ушами.</p>
<p>Он стоял и не думал ни о чем, даже что надо искать своих, и опамятовался, только когда услыхал крики и увидел старуху, что, хромая, бежала по улице. Он вгляделся, спрыгнул с седла. Мать с воем бросилась к нему в объятия.</p>
<p>– Мамо, мамо… – говорил Федор, не выпуская ее из объятий, а она то ревела, утопив лицо у него на груди, то, отстранясь, ощупывала руками его голову, плечи, щеки, причитала. Так они и стояли, мать и сын, когда послышавшийся рядом тоненький дитячий голосок заставил его обернуться. Несколько баб столпилось не в отдалении, и среди них Феня, боявшаяся подойти, с растерянной, намученной, но жалко-радостной улыбкой на лице, и сынишка, тощий, паршивый, который и кричал: «Тятя! Тятя приехал!» А сам, топоча красными босыми ножками, то совался вперед, то, боясь отпустить Фенин подол, возвращался к мамкиным коленям. А за ними высился Ойнас и тоже издали улыбался своему хозяину. Федор отпустил мать, подошел. Бабы уже тараторили, радостно всплескивая руками. Он поднял сына, прижал; обнял Феню, тут тоже залившуюся слезами, потом, передав ей сына, отступил и в пояс поклонился Ойнасу.</p>
<p>– Спасибо, Яша! За жену, за дитя…</p>
<p>Он обнял холопа. Тот застеснялся, забормотал:</p>
<p>– Малое-то, малое-то… – От волненья не находя слов.</p>
<p>Но Федор отмолвил:</p>
<p>– Знаю, Яша! Я Грикшу видал. Божья воля на то! Хоть вы-то все уцелели. Дядя Прохор где?</p>
<p>Из кучки выступила Олена:</p>
<p>– Помер он. Дорогой схоронили.</p>
<p>– И старуха его померла. В Твери! – сказала мать.</p>
<p>– А Степан?</p>
<p>– Не захотел ворочатьце.</p>
<p>– Кого еще нету?</p>
<p>Стали перечислять…</p>
<p>Они шли вдоль деревни. Федор нес прижавшегося к нему сынишку. Мать и Феня семенили по сторонам. Ойнас вел коней. Бабы теснились следом. А впереди, у открытых дверей клети, стоял и улыбался беззубо во весь рот дед Никанор.</p>
<p>– Федюха! – заорал он сиплым радостным голосом. – Федюха! Сынок!</p>
<p>И оттого, что дед назвал его сыном, у Федора снова защипало в глазах. Он обнялся со стариком, а тот бормотал:</p>
<p>– Вот какого нам Федор Черный с Окинфом натворил, видашь, видашь?</p>
<p>Он вдруг отстранился:</p>
<p>– Переславлем ехал?</p>
<p>Федор кивнул.</p>
<p>– Ну, видал, значит! Ну… Пойдем, поснидашь чего… А хлеб твой сберегли. Нынче разрыли, чтоб водой не поняло. В клети тут и сложен! – прибавил Никанор, и Федору стало жарко даже, он-то подумал, что выкрали.</p>
<p>– Пахать надоть! – примолвила мать. – Яша тут налажал, уже два клина прошли.</p>
<p>– Да, – ответил Федор. – Да… Надо пахать.</p>
<p>Сидели, хлебали уху.</p>
<p>– Ну как теперича, кто у нас князем будет? Иван Митрич али Андрей Лексаныч сам? Кажись, еговы бояре приезжали…</p>
<p>– Кого мы захотим, тот и будет! – резко ответил Федор, откладывая ложку. – Как земля скажет!</p>
<p>– Ето ты верно баешь, Федюха! – поддержал Никанор. – Должон Андрей Лексаныч и нас спросить! Баяли, ты у Митрия покойного был в чести?</p>
<p>– В чести у его Окинф Великой был… – рассеянно отвечал Федор. – Да вот…</p>
<p>Спать их уложили в отдельной клети. Феня, исхудавшая, замученная, стеснялась своего тела.</p>
<p>– Хорошо тебе? – спросил он.</p>
<p>– Не знаю. Отвыкла я от этого…</p>
<p>Федору вдруг стало так горько, так жалко и стыдно, привиделось, что все его ратные труды ничто еще, по сравнению с тем, что вынесли они, женки, старухи и дети. Федор крепче прижал к себе жену. Подумал, что утром уже надобно вновь прощаться и скакать: тормошить вдовую княгиню, собирать ратных, уговаривать бояр, подымать народ и – немедленно, тотчас, сразу – скакать за помочью в Тверь и Москву, везти князя Ивана в Переяславль, собирать дружину, строить, крепить город… Это был старый их и вечный спор с Грикшей. И Федор упрямо полагал, хоть и не хватало слов, когда спорили, что все-таки жизнь идет не сама по себе, что делают ее люди, мы, живые, и от наших усилий, сообча, миром, происходит то, что потом назовут Божьим промыслом, или историей, или еще как-нибудь, мудреными словами, ученые люди. Но что ежели бы оно шло само, без нашей воли и помимо воли, то и жить бы тогда не стоило вовсе в этом грешном мире, на этой суровой земле.</p>
</section><section><title><p>Глава 101</p>
</title><p>Иван Дмитрич приехал в Переяславль, бросив Кострому, и начал отстраивать город. К нему стекались понемногу бояре и дружинники отца, все те, кому по землям и по чести не захотелось кинуть Переяславля и своего князя. Возвращались и те, кто попрятался в лесах или переметнулся к Федору Чермному в пору его краткого княжения. Иван принимал всех. Он вдруг, как это иногда бывает с книжными людьми, которым тоже, подчас, достается власть, вместо того чтобы растеряться, проявил, не находившие при отце применения, нешуточные упорство и волю. Отцовы силу и твердость возмещала Ивану ясная убежденность в том, что надо и чего не надо, не нужно делать. Ясность, идущая от воспитанного книгой сознания. Так, сейчас он знал, что ни Федору Чермному, ни даже Андрею отдавать Переяславль нельзя. Впрочем, об Андрее, который остался как-никак старшим в их родовой ветви потомков Невского, он не понимал этого так отчетливо и потому сперва медлил с приездом, чуть не упустив города, а и сейчас еще, уже воротясь, не до конца уяснил свое отношение к Андрею, и потому очень обрадовался известию, что дядя Данил невдолге хочет приехать к нему в Переяславль.</p>
<p>Кроме того, перебывав в походах, пройдя весь тяжкий путь бегства и возвращения, Иван Дмитрич очень живо почувствовал цену верности и уже не мог сам изменить поверившим в него людям, бросить, отдать в чужие руки верных ему ратников и бояр. Потеряв нескольких великих бояринов, перешедших к Андрею вместе с Окинфом, он все же сохранил и вновь собрал дружину отца.</p>
<p>Когда, окончив первоочередные дела, кое-как поправив и залатав Москву, Данил Лексаныч приехал к племяннику в Переяславль, город уже не был так пугающе страшен, каким узрелся весной Федору. Там и сям поднялись слепленные на скорую руку клети и землянки, отстраивалось несколько хором бояр и торговых гостей, уже развернулся торг, и уже росли терема на прежнем месте, около собора, хоть и попроще, и победнее прежних. Люди шевелились всюду, но Данил, шагом объезжавший вместе с Иваном город, все же был потрясен. Он не видел Переяславля таким, каким его оставил ярославский князь, и потому поминутно спрашивал: «А тут? А тут? А тут?» Данил тыкал плетью, а Иван, глядя спокойно своими глубокими глазами, поворачивал к дяде бледное лицо и отвечал тихо:</p>
<p>– Тут вовсе ничего не оставалось. И тут тоже, и тут, и там – до лесу ничего не было.</p>
<p>– Ничим-ничего? – переспрашивал Данил, не в силах поверить и тому, что видели глаза.</p>
<p>– Ничим-ничего, – повторил племянник. – Ровное место. И пепел.</p>
<p>– Ну, Федор! Черный ты и есь!</p>
<p>– Он родня нам? – бесцветно усмехнувшись, спросил Иван, глядя куда-то меж конских ушей.</p>
<p>– Какая ён родня! Был родней по первой жене, да пока сына не уморил! – разъярился Данил. – Смоленский выродок да ордынская б… вот те и родня! А ему – Переяславль! Гля-ко!</p>
<p>Он кипел и уже горячил коня. Надолго замолк. Перед теремами приодержали: московский князь, стоя, глядел, жуя бороду. Двинул кадыком, показал рукой: всё, мол? Иван склонил голову. Данилу передернуло. Глухой звук, не то рык, не то всхлип, поднялся у него из груди.</p>
<p>– Отцово наследие, отчину – выродку смоленскому! Хуже татя!</p>
<p>Данил поворотился, и Иван увидел вдруг, что по морщинистому лицу дяди покатились неложные слезы не то горя, не то бешенства.</p>
<p>– Плотников недостанет… – пряча глаза, сказал Данил, – я своих подошлю постом, сотни две альбо три, и повозников тоже, верно, нать?</p>
<p>– Спасибо, – сказал Иван тихо. И повторил: – Спасибо. Не откажусь. Разочтемся.</p>
<p>– А!.. – махнул рукой Данил. – Мужики погорелые не считаются, а мы родные как-никак… Отцово добро! Эх, Андрей! Великий князь володимерской!</p>
<p>И в том, как Данил сказал про Андрея, почудилось незнакомое: уже без почтительности прежней, не как о старшем, чуть не вдвое, брате, а как о равном и даже младшем. Иван понял, что дядевей уравняла его, Иванова, беда: сожженный Переяславль отнял честь старшинства у Андрея, и Ивана вдруг залила теплая волна. Своим: «Эх, Андрей!» Данила разом снял с него постоянный душевный груз нужной почтительности к старшему из дядевей, хоть и ненавидевшему его отца и самому отцу ненавистного, но все же, о сю пору, непререкаемо старшего в роде и значении меж них всех. Он даже головой встряхнул, как камень с души свалился. Понял, что и он уже ничего не должен Андрею и не в ответе перед ним.</p>
<p>Князья стояли конь о конь, а мимо них десяток мужиков и четверо коней в упряжке, надрываясь, волокли восьмисаженное коневое бревно.</p>
</section><section><title><p>Глава 102</p>
</title><p>Снова ратаи громкими окликами понукивают коней, снова черные борозды протягиваются через затравеневшие поля, и горячее солнце, бог Ярило, древний бог язычников-славян, шлет свои милостливые лучи, пробуждая злаки и травы.</p>
<p>Гаснут и снова загораются зеленые боры, тени облаков ползут по земле. Перепадают дожди. Подымается густая щетка хлебов. Вот уже близок Троицын день, уже заколашивается рожь. Парни и девки, выходя за околицу, «водят колос»: берутся за руки, лицом друг к другу, и по соединенным рукам бежит от села до ближнего поля девчушка в васильковом венке. Задние пары торопятся перебежать вперед, снова подставляют руки. Добежав по рукам до поля, девчушка срывает несколько колосков и вихрем несется в деревню, бросает колоски около деревенской часовни или церкви. Визг, шум, смех. Звучит старинная песня, от дедов-прадедов, от прежних времен, от бога Ярилы идущая. А в Нижнем Новгороде пристают низовые лодьи, и кучки донельзя оборванных и отощавших людей – русский полон, выкупленный своими князьями в Орде, – вереницею спускаются по сходням, падают на колени, крестятся и целуют родную землю. И идут, растерянно улыбаясь, от села к селу, от города к городу, кормясь подаянием, разбредаются по дорогам в смоляные духовитые боры, в наливающиеся хлеба, в деревни, звенящие песнями, в пестроцветные луга, в Русь.</p>
<p>Земля дремлет под солнцем, только жаворонки звенят на тонких невидимых ниточках в вышине, да звенят топоры на посадах: успеть меж сенокосом и жнитвом срубить, сложить пожженные ратниками хоромы, поставить разметанный амбар, починить клеть, поднять огорожу двора, что по зиме втоптали в снег копыта татарских коней. Страна отдыхает. Страна залечивает язвы войны.</p>
<p>Где-то на севере дружина Новгородской республики возвращается с Наровы, разгромив датчан. Князь Довмонт стережет псковские твердыни. Плывут по рекам новгородские купеческие лодьи. В торжках и рядках кипит торговля, переходят из рук в руки лен и воск, многоразличная железная ковань, замки новгородской ладной работы, бобровые, соболиные, рысьи меха, связки белок, скора и дорогое иноземное сукно, серебро в слитках – гривнах и узорчатая златокузнь. Подвески, кольца, браслеты, кресты, колты, ожерелья – текут, притекая и растекаясь по градам и весям страны.</p>
<p>В лугах уже косят, мужики идут в ряд, с горбушами, низко нагибаясь, взмахивая вправо-влево, вправо-влево. Трава под ножами горбуш валится в обе стороны. Трава нынче добра. Подымаются копны, растут стога. Лето в полном разгаре. По ночам вспыхивают зарницы, и крупные спелые звезды, срываясь, прочерчивают стремительный путь.</p>
<p>Начинается жатва хлебов. По утрам, на призывное пение владимирского рожка выгнав корову в стадо, хозяйки торопятся истопить печи. В полдни деревни стоят пустые, все в полях. Страда. Скрипят, покачиваясь, возы, выстукивают цепа на току.</p>
<p>Богатая Тверь уже шлет торговые караваны вниз по Волге в Сарай и вверх по Тверце в Новгород. Через Смоленск и Москву пробираются реками немецкие торговые гости. Кострома и Нижний принимают бухарских и персидских купцов.</p>
<p>Князь Андрей строит новый княжеский терем на Городце. Константин Борисович, посадив сына в Угличе, устраивается на ростовском столе. Федор Чермный нынче опять в ссоре с племянником, Александром Глебовичем, коего сам посажал в Смоленске. Племянник подрос и не хочет слушаться дядю. Ни тот ни другой, впрочем, еще не ведают, что через четыре года дело дойдет до войны…</p>
<p>Андреевы бояра вновь и опять нещадно обирают Кострому, Нижний и прочие грады, подвластные Андрею: готовят очередные поминки в Орду, выбивают припас и серебро для княжьих дружинников, оплачивают затеи нового великого князя – Андрей ладит жениться.</p>
<p>В Переяславле уже поднялись сожженные церкви, княжеский терем, городня и палаты бояр. Жизнь понемногу устраивается. Вновь торгуют купцы, куют кузнецы, лепят горшки горшечники. В Горицком и Никитском монастырях опять переписывают книги. Князь Иван покровительствует книжному научению. Москвичи, что прислал Данила, понемногу ворочаются назад. С собою везут связки сушеного леща, бочки знатной соленой переяславской ряпушки – иного товару мало нынче в Переяславле.</p>
<p>Князь Данила у себя на Москве идет по торгу. Идет хозяином, дал себе отдых на час. Коня под узорной попоной ведут в поводу.</p>
<p>– Данил Ляксаныч, батюшка! – весело приветствуют его и, теснясь, расступаются мужики. На румяных лицах продавцов расплываются улыбки, каждый спешит выставить лучшее. Данил прищуривается, иногда трогает постав сукна, резную братину, расписное решето. Сдержанно хвалит. Хотелось бы взять все: оправились, навезли товару!</p>
<p>Торг радует. Есть что продать, значит есть чем и жить! В руках у бабы, что продает не с прилавка – совсем, стало, бедна или случаем зашла в ряды, – приметил солоницу хитрой работы.</p>
<p>– Сын! Да погиб.</p>
<p>– Кто остался-то? Сноха? Добра ли?</p>
<p>– А грех жалитце!</p>
<p>Взял солоницу, поглядел еще, вздохнул: такого мастера убили!</p>
<p>– Сколь просишь?</p>
<p>– Ты, батюшко, хучь в подарок прими!</p>
<p>– Внуки остались?</p>
<p>– Внучек.</p>
<p>– Благодарствую, а только и князь не беден. Снохе передай.</p>
<p>Пестрый восточный шелковый плат развернулся, ослепив. Старуха повалилась в ноги:</p>
<p>– Каку диковину! Не по нам!</p>
<p>– От княжа дара не отказывайся. Сына не уберег, на мне грех.</p>
<p>– Воля Божья.</p>
<p>– Воля-то воля, а и я в ответе за вас!</p>
<p>Произнося, знал, что слушают, и видел, слушали хорошо. Не подумали бы, что откупается. Эх, дарить так дарить! Достал, поморщась про себя – знал счет деньгам, – серебряную гривну. Мужик вырастет, заслужит. Сказал строго:</p>
<p>– Внука береги!</p>
<p>Еще строже повел по жадно вспыхнувшим лицам торгашей: не думали бы, что и весь торг золотом осыплю! Шевельнулась мысль – уехать, но не насмотрелся еще, двинулся дальше.</p>
<p>– К нам, княже! – кричали ему новгородские купцы.</p>
<p>Обойдя торг, князь садится на коня. Подъезжают слуги, что на торгу пробирались, поотстав от Данилы, – так велел всегда, чтобы не мешали смотреть.</p>
<p>Острожев лицом, князь окидывает холопов, и те разом подтягиваются. Переехали Яузу. Данил глазом прикинул расстояние до Кремника. Намедни выбирал место, где поставить двор для приезжих иерархов церковных. Митрополит Максим ладился через год в Суздальскую землю, хотелось, чтобы и у него на Москве побывал митрополит. Да и на другое какое время. Данилов монастырь тесноват, да и далековато стоит от Кремника. Пущай! Чернецы в спокое будут, от мирского подалей… В Даниловом выстаивал князь все воскресные службы, там и похоронить себя велел. Хоть и не скоро, а помыслить о том надоть! После смерти Дмитрия впервые подумалось, что и сам не вечен на земле.</p>
<p>Он ехал по берегу Москвы к Крутицам – так называлось место, где ладил строить епископское подворье, – и думал о том, что нынче надо ставить житницы в княжеских селах, что прохудился заплот у мельницы на Яузе, что к тверскому князю Михайле надобно послать с поминками, что боярин Федор Бяконт давеча опять толковал про Коломну, будь она неладна! Давно ли на Москве, а уже в одно с Протасием и всеми ими. Ратиться с рязанцами придет – ну их! А Коломна была нужна… Там бы, при Оке-реке, и амбары, и житницы ставить, и пристани, зараз и грузить на волжские-то корабли, а то тут на челнах да с перегрузкой не торговля ето – один разор! И бояра рязански просят и просят их под себя забрать! Данил вздохнул и, прищурясь, посмотрел вдаль, туда, где за полями, за лесами, за речными излуками, при устье Москвы-реки, лежала такая дорогая, такая нужная ему Коломна, рязанская волость, рязанский град…</p>
<p>Осень уже пятнала желтым занавесы лесов. Здесь, за городом, слышнее стал легкий дух увядающей травы, предвестник еще не близкой зимы. Впереди небыстро чвакали топоры, двигались кони, мелькали серо-белые рубахи плотников. Ему навстречу ехал в дорогой шелковой распахнутой ферязи на дорогом белоснежном коне улыбающийся боярин Бяконт, «хозяин Москвы», как звал его иногда и сам князь, поручивший Федору Бяконту посад, сбор мыта и все дела градские. Он приветливо помахал рукой, приударил коня, легко, красуясь, подъехал к Даниле. Поздоровались. Данил кивком головы указал ему на место рядом. Поехали конь о конь.</p>
<p>– Рубят! – сказал Бяконт. – Я уж велел начинать. Местные, вятичи!</p>
<p>Данил усмехнулся. Тут никто не называл вятичами, звали «московляне». Бяконт еще по-своему, по-черниговски.</p>
<p>– Женка как? – спросил Данил, косясь на Бяконтова белоснежного коня. (Боярыне было невдолге родить, и Данил подумывал пойти в крестные к первенцу своего городского головы, оказать честь, о которой намеками Бяконт уже не раз просил его.)</p>
<p>Пока ехали, поговорили о конях, что пригнали продавать ордынцы и из которых Бяконт оставил для князя сорок отборных жеребцов. Данил обещал поглядеть (коней на княжой двор без него не покупали). Поговорили о белокаменной церкви, что уже свершали Бяконтовы мастера: стройной, с возвышенными, на черниговский лад, закомарами в основании главы, оплетенной перевитью резного узорочья. Поговорили о делах ордынских. После Дюденевой рати Тохта, слышно, осильнел в Орде. А Ногай гневается. Послал задушить Джиджекхатунь, а теперь перебил у себя многих татар. Верно, стали недовольны им или о вере бесерменской расспорили! Данил помолчал, пожевал бороду, подумал: «С Тохтой надо теперь по-доброму. Похоже, хозяином станет. И нам спокойнее безо свары ентой!» От Тохты мысли перекинулись к брату.</p>
<p>– Великий князь Андрей жениться надумал! – отрывисто сказал Данил.</p>
<p>Бяконт новости еще не знал, спросил осторожно:</p>
<p>– На ком?</p>
<p>– На ростовской княжне, Митрия Борисыча покойного дочери.</p>
<p>– Анне?</p>
<p>– На Василисе. А к Анне сватается Михайло Тверской. Две свадьбы и будут. Вот!</p>
<p>Бяконт искоса поглядел на Данилу Александровича, подумал. Великому князю Андрею было уже сорок пять – пора внуков нянчить. Михайле Тверскому двадцать три. Андрею в сыновья годится. А сестрам-погодкам шестнадцать одной и пятнадцать другой. Что ж! Князья и позже женились, да и не одни князья. А Данил Лексаныч с братом, видать, не зело мирен! Подумав, Бяконт не сказал ничего. Впрочем, они уже подъезжали к Крутицам.</p>
</section><section><title><p>Глава 103</p>
</title><p>Свадьбы великого князя Андрея и Михайлы Тверского играли в одни и те же дни, Святками. Константин Борисович Ростовский устроил племянницам смотрины у себя, в Ростове, после чего Василиса должна была ехать венчаться в Городец, а Анна – в Тверь. (На непременном венчании в Твери настояла великая тверская княгиня.)</p>
<p>На смотрины ростовских княжон съехалось много народу. Федор Ярославский с боярами, суздальский и стародубский князья, дмитровский князь и Иван Дмитрич Переяславский – ради жены: она хотела посидеть с сестрами, проститься перед венцом. Данила в Ростов не поехал, сослался на хворь, отправилась одна княгиня Овдотья, по сложному старому родству, через покойную муромскую бабушку ростовских княжон, приходившаяся им свойственницей.</p>
<p>Федор ехал в Ростов с дружиной князя Ивана. Ему поручались возы с дорожным припасом и подарками от княгини сестрам-невестам. Проследив за повозными и проверив, как увязаны возы, он ускакал вперед, прихватив троих ратников, готовить ночлег. Лес в зимнем серебре был спокоен и тих, сытые кони шли хорошей рысью, и Федор с горечью думал о том, как быстро все проходит: года не прошло, как схоронили великого князя Дмитрия, и вот они едут на свадьбу его убийцы, Андрея, и, верно, узрят Окинфа Великого, предателя, среди Андреевых великокняжеских бояр. И ратники, что прошлою зимой в этих вот лесах, увеча коней, уходили от смерти, скачут на праздник и еще веселы в чаянье сытного княжеского угощения! Ко всему у Федора прибавлялось личное горе. Летом он был в Угличе, исходил весь город, искал сестру – Параська как в воду канула. В конце концов он разыскал-таки шурина, и не в городе даже, а в одном из пригородов, и тряхнул этого жалкого человека за грудки. Но тот только плакал, размазывая слюни по лицу и, верно, тоже ничего не знал. Военной грозой их разнесло посторонь. Оставалось вызнать в Орде да надеяться на то, что сестра еще воротится с выкупленным полоном, хоть и не вернулась о сю пору! Да еще, быть может, удастся что-то вызнать в Ростове, куда он скачет сейчас. Где-то в душе он чувствовал уже, что и сам готов примириться с исчезновением сестры, как примирился он с гибелью меньшого дитяти. Бог дал, Бог взял… Или так и нужно, чтобы заплывали, а не кровоточили раны, чтобы люди, позабыв прошлое, могли снова жить, дышать и радоваться жизни? Или все это, как говорит брат, предопределено свыше, и каждый шаг человеческий расчерчен на века вперед, и ни один волос не упадет с главы твоей без воли Его?</p>
<p>Кони бежали ровной хорошей рысью. Лес примолк. Синие сумерки начинали опускаться с дерев.</p>
<empty-line></empty-line><p>Ростов встретил сутолокой и торжественным праздничным многолюдьем. У княжеских палат было вообще не пробиться. Там с утра до вечера толпился народ, кричали, поздравляли. Константин Борисович и его бояре время от времени появлялись, оделяли горожан подарками. Разряженные гости шагом, в сверкающем платье, проезжали, расталкивая толпу.</p>
<p>Урядив старших и сменных, накормив и разместив людей, Федор вышел на княжой двор. Тут тоже толпились глядельщики. Дружинники, расставленные от крыльца до ворот, то и дело распихивали любопытных. Приходили девушки и бабы, пели величание, и обе княжны появлялись на крыльце, кланялись, дарили женок пряниками и кусками паволок и зендяни. Он таки дождался приезда обоих женихов, первого – хорошо знакомого ему Михаила, который за этот год стал еще статнее, казалось, прибавил княжеского достоинства. Был он опять в алой шапке, но не в корзне, а в собольем опашне, надетом нараспаш, на плечи, с выпростанными рукавами в шитых жемчугом и серебром наручах, в золотом, сканной работы, поясе, что проблеснул, когда на миг отпахнулся черный княжеский опашень. Дивен был и карий конь Михаила, накрытый зеленою бархатною попоной, под золотым, с серебряными стременами, седлом и сбруей, изузоренной тоже золотыми прорезными бляхами. Михаил упруго всходил на крыльцо и словно плыл на ликующих криках толпы. Князь Андрей подъехал на пятнистом арабском, приведенном из Орды, скакуне, накрытом персидскою шелковой тканью, изузоренной большими фиолетовыми цветами, в золотом цареградском аксамитовом негнущемся вотоле. Шапка его, с опушкою из соболя и с темно-красным, сплошь затканным золотом и каменьями верхом, была похожа на старинные иконописные уборы древних князей. Слезая с коня, Андрей слегка шатнулся и тотчас оглянулся жестким, без улыбки, напряженным взглядом, словно отыскивая, не усмехнется ли кто. Толпа орала, и Федор близко увидел пронзительные глаза Андрея, тронутые сединой крутые завитки усов по краям губ, подчеркивающие жесткую складку рта, и тяжелую золотую цепь на плечах великого князя. Андрей поднимался по ступеням медленно, тяжелою поступью напомнив Федору покойного князя Дмитрия в его последние месяцы. И тоже крики, еще более громкие, неслись ему вослед, обволакивали и словно тщились приподнять, оторвав от земли. Федор не стал разглядывать великих бояр и боярынь, не хотел увидеть Окинфа, выбрался из толпы и проторчал наедине со своею сторожей, пока не позвали нести княжеские дары.</p>
<p>Ивану Переяславскому труднее всего была встреча с дядей Андреем, великим князем. Окинфа Великого, который развязно поклонился ему на сенях, он просто не заметил, прошел мимо, как бы сквозь него, и Окинф закусил губу. Зато дядю пришлось приветствовать, и хотя он уже встречался и говорил с Андреем после смерти отца, но то были встречи и речи о деле, о княжениях, а не как тут. Иван через силу пытался улыбаться, поминутно отводя глаза от упорно-жгучего, пристального взора великого князя, и после разговора почувствовал себя вконец обессиленным. Прав был дядя Данил, что вовсе не явился в Ростов!</p>
<p>Переяславская княгиня, недавно лишь оправившаяся после тяжкой болезни своей, усугубленной зимним бегством во Псков, была, напротив, очень довольна поездкой. Тут, дома, надеялась она вернуть себе ощущение счастья и беззаботную радость детских лет. Сестры ахнули про себя, когда увидели ее, настолько старшая дочь Дмитрия Борисовича изменилась и постарела. Они целовались, попеременно лили слезы и хохотали, бестолково тараторили о семейных новостях. Со светлой грустью внимала она Нюше с Вассой, еще не чуявшим, к счастью для себя, как страшна жизнь и как быстротечна юность, входила в их девичьи заботы, радуясь про себя, что у нее есть и дом, и заботливый супруг в доме, не отринувший ее и ничем не попрекнувший в самую страшную пору, хлопотала над венчальными нарядами и оттаивала душой в радостной предсвадебной суете. В общем, переяславская княгиня поняла, что и сестрам ее несладко, что после смерти отца в дому не житье, дядя Константин все перевернул на свой лад, и они рады-радешеньки выбраться из дому хоть куда-нибудь. К тому же Василиса давно знала князя Андрея, привыкла к нему, хоть и удивилась поначалу его сватанью, а Анна беспокоилась только до той поры, пока не увидела Михаила. «Он мне и снился!» – сообщила она сестрам ввечеру, округляя глаза, и по ее восторженному шепоту старшая из сестер поняла, что, по крайней мере, этот брак будет удачным.</p>
<p>Казать сряду сестры выходили вдвоем, и князья-женихи сидели рядом друг с другом. Михаил весь как луч света, в остром ожидании суженой, и Андрей, как-то очень старый рядом с ним, насупленный (он не мог не понимать невыгоды сравнения с тверским князем), с мрачною складкой сжатого рта, стиснутых, потемневших, с заметной беловатою полоской слюны, губ, с резко обозначенными западинами щек и тяжелыми отечными мешками подглазий, с сединою в бороде и на висках…</p>
<p>Свадебным тысяцким при нем был Давыд Явидович, совсем седой, но все такой же торжественно-величавый. Он уже справился со своим горем после смерти Феодоры и не пожелал уступить нынешней чести никому другому. Все же его вторая дочь, Олимпиада, была сейчас ростовской княгиней, и один из внуков сидел уже в Угличе на столе.</p>
<p>Смутен был Андрей на смотринах у ростовского князя. На миг показалось ему, что он что-то губит, разрушает даже в своем давнишнем чувстве к Василисе, которую втайне полюбил еще девочкой четыре года назад за то, чего не было в нем самом и всегда не хватало в Феодоре: за смешливость, за ясную детскую радость, за звонкий голосок-колокольчик, за простоту, которой в Феодоре не было никогда. Сейчас, на смотринах, он глядел на Василису отчужденно и впервые увидел их обеих рядом со стороны: Анну, что была потемней и повыше (и остро подметил вспыхнувший, радостно-удивленный взгляд Анны при виде Михайлы Тверского), и рядом с нею совсем светлую, со смешливо вздернутым носиком свою будущую жену. Он не подумал: «Принесу ли ей счастье?» Счастье – власть – было наконец с ним! Но что-то чуждое, неслиянное почудилось и на миг поднялось между ним и ею.</p>
<p>И он почувствовал с тяжелой тоской, как долит его и отделяет от Вассы груз кровавых прошедших лет, вереница смертей – Семена, Феодоры, Олфера, наконец, брата Дмитрия.</p>
<p>Когда-то он сам не пожелал приглашать братьев на свою, ту, первую, свадьбу. Сейчас с глухой болью узнал об отказе Данилы приехать к нему. Андрей сам не понимал всю жизнь, как ему, его злой душе, недоставало дружбы, и ласки, и семьи, и братней любви…</p>
<p>Лишь на час, лишь на миг поднялось в нем все это, поднялось и ушло вновь. И уже воротились гордость и жажда: жажда получить чужую, неистраченную юность, жажда юного тела, юных и трепетных губ, жажда почуять вновь и опять, в судорогах любви, невозвратные прежние годы, жажда жестокого насыщения…</p>
<p>Андрей недаром выстроил вновь свой княжеский терем. Не хотел, чтобы старые стены напоминали о том, о чем он ныне хотел забыть: годах бессилия, о зависти и, паче всего прочего, о мертвой Феодоре. Он будет великим князем Золотой Руси! Он мертвому Дмитрию докажет – и пусть тот повернется в гробу! И пусть увидят его души Семена с Олфером теперь, достигшего власти, в славе, в золотых ризах, с юной женой!</p>
<p>…И все-таки он не удержался. Вспомнил Феодору, ее последний, предсмертный взгляд и упрек – когда гулял весь терем, когда на Городце, по улицам, были расставлены бочки с пивом для любого смерда, когда бояре славили князя и гремел хор, когда в укромном покое он наконец поднял на руки снявшую уже с него сапоги молодую жену, чтобы швырнуть на постель… Он вспомнил все: старого Жеребца, что бил утром горшки о стену изложницы, и их ту, далекую, нелепую, первую ночь, и, скрипнув зубами, уронив Василису на постель, чуть не ушел, чуть не выбежал вон из покоя, и опомнился, только когда Васса тревожно спросила: что с ним? К счастью, свеча была потушена, и девушка не видала Андреева лица…</p>
<p>Свадьбу в Твери справляли всем городом. С приданым за молодою женой Михаил возвращал и те села, что были отобраны у него во время похода под Кашин Дмитрием Борисовичем.</p>
<p>Молодая понравилась тверичам: «Высоконька и красовита, князю нашему под стать!» – толковали на посаде, возвращаясь с княжого двора, где поили и кормили горожан. От собора до терема после венца молодых вели по расстеленным алым сукнам, и горожане теснились по сторонам, заглядывая в алеющее, с потемневшими, влажно-блестящими глазами, лицо молодой. Строгая свекровь, встретив их в тереме, обняла и расцеловала Анну ото всей души. После ужаса прошлой зимы и томительного ожидания сына Ксения Юрьевна теперь больше всего хотела дождаться и увидеть внуков. И о том же были величальные песни разряженных женок-песельниц:</p>
<poem><stanza><v>…Роди сына сокола, сокола,</v><v>Белым лицем, друг, в меня, друг, в меня,</v><v>Походочкой во тебя, во тебя.</v><v>За услугу за твою, за твою</v><v>Золотой венец солью, друг, солью,</v><v>Алой лентой первяжу, первяжу.</v></stanza></poem><p>И Анна поводила головой в жемчугах, в золотом свадебном венце, взглядывала на матово-бледное, стремительное лицо мужа, его гордый, надменный рот и эти, вразлет, темно-огненные очи, и каждый раз томительно-сладко падало сердце. Не во сне, не в сказке ли узреть такого жениха!</p>
<p>И еще тот был почет, что московский князь, Данил Лексаныч, брат великого князя Андрея, мужа сестры, прискакал к ним на свадьбу. И сидел за столом, пил, шутил и смеялся, дары дарил и ее поздравлял, а к Василисе не поехал, вот! Ей не думалось пока, какие там дела-нелюбия у братьев Александровичей, слишком это было сложно и далеко, да и не до того было тут, когда чужой терем, и пир, и первая брачная ночь…</p>
<p>Они стоят у аналоя в княжеской крестовой палате, и Михаил медленно открывает тяжелый переплет дорогого «Амартола», самолично заказанного и переписанного для них недавно в Киеве, с блещущими золотом и многоцветью изображениями. На первом, заглавном листе, по сторонам, написаны в рост князь и княгиня, это заказчики книги, он сам и вдовствующая великая княгиня, Ксения. «Я и матушка!» – значительно поясняет Михаил, и Анна вглядывается в лики предстоящих, читает подписи, взглядывает, алея, на Михаила и снова смотрит на блещущий киноварью и золотом лист. А он стоит, приобняв Анну и, тоже любуясь, смотрит на развернутую рукопись всемирной истории, которую ему, Михаилу, предстоит продолжить, вписав туда и свои грядущие деяния… И вписать не пером, то сделают другие, а мечом и мудростью, как писали великие киевские князья, о которых сейчас правнуки слагают легенды. И Анна ощущает ласковое тепло от сильного стройного тела молодого мужа, мягкую тяжесть его руки на своем плече, и ей сейчас и сладко и хорошо с ним.</p>
<p>Кроме этих двух звонких и громких событий, браков великих князей тверского и городецкого, этою же зимой произошло и еще одно событие, внешне невидное, но, быть может, более значительное для грядущих судеб страны. У Федора Бяконта и Марии, его жены, черниговских великих бояр, перебравшихся на Москву, к Данилу, родился первенец, сын, названный в святом крещении Елевферием<a type="note" l:href="#n_6">[6]</a>. Данил придумал-таки, как оказать честь Бяконту, не обидев, однако, Протасия и других своих ближних бояр. Крестным отцом ребенка он сделал не себя, а младшего сына, Ивана. Все умилялись потом, и особенно боярыни, как серьезно семилетний княжич отнесся к своим обязанностям: как он внимательно следил за службою, как стоял, не шевелясь, как держал на руках ребенка и шептал ему что-то, успокаивая попискивавшего малыша. И после крещения, когда взревевший от нежданного купанья Елевферий начал было сучить ножками, вырываясь, княжич Иван строго приказал ему замолчать, и тот умолк, тараща круглые глаза. Иван один хранил серьезность, когда улыбающийся священник мазал младенца миром, приговаривая: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!» – и улыбались, умиляясь, посадские бабы, и боярыни, и сама княгиня Овдотья. И даже после, когда завернутый ловкими руками бабок Елевферий окончательно утих, Иван не отдал младенца крестной матери, а пожелал сам держать его на руках, и все заглядывал в лицо малышу, и старался строго хмурить свои светлые детские брови. А после, дома, он долго ходил задумчивый, даже не возился с братьями, а укладываясь спать, когда Данил зашел поцеловать сыновей на сон грядущий, спросил:</p>
<p>– Батя! А я теперь крестный отец, да?</p>
<p>– Да, сынок! Это теперь твой крестник!</p>
<p>– И я буду с ним играть?</p>
<p>– Подрастет, будешь!</p>
<p>– И я буду о нем заботиться?</p>
<p>– Да уж, крестник твой!</p>
<p>– Долго-долго?</p>
<p>– Долго, всю жисть!</p>
<p>– Всю жисть… – повторил Иван задумчиво и вздохнул, поворачиваясь на бок. – Я его никогда обижать не буду!</p>
<p>Данил с улыбкою поерошил волосы сына. Волосы были еще мягкие, детские, светлые – как лен.</p>
<p>– Всю жизнь! – повторил он задумчиво, пробираясь по переходу в свой покой. – Эко! Вся жизнь ой-ей-ей как велика!</p>
</section><section><title><p>Глава 104</p>
</title><p>Весной в Суздальскую землю прибыл из Киева митрополит Максим, во Владимире рукоположил нового епископа Владимиру и Суздалю – Симеона. А летом великий князь Андрей, благословясь у митрополита, отбыл с молодою княгиней в Орду.</p>
<p>В Орду собирался и Иван Дмитрич Переяславский, утверждать у хана Тохты отцов удел. Иван медлил. Надо было собрать серебро и подарки, разведать что и как. Тохта очень мог припомнить ему союз отца с Ногаем. Меж тем разоренная земля подымалась медленно; и он решил не ехать теперь, дождаться осени и нового урожая, а пока продолжал отстраивать город, принимал купцов, давая им льготы, приглашал на опустевшие земли беглых владимирских и рязанских смердов, освобождая переселенцев от даней на несколько лет. Дважды у него побывал Данила, которого с годами все больше тянуло к родной стороне. Озеро и Клещин-городок аж снились порой! Привозил детей, ездил верхом с мальчиками, показывая и объясняя, где что, и притихшие сорванцы удивленно оглядывали незнакомые поля, овраги и склоны, которые были, оказывается, родиной их отца…</p>
<p>Племяннику Данила советовал мириться с Тохтой. Обещал похлопотать за него у хана.</p>
<p>– Митрий, покойник, ошибся тута. А и не ошибиться как было? В Орде невесть что творили в те поры. Один на одного. А теперича, кажись, порядок у них настает, Ногаю, тому, слыхать, вовсе мало веку осталось. Бегут от его. Ну и нам приходит за хана держаться… Оно-то и вернее так! Тохта своей, мунгальской веры. Бесермен не любит, стойно Менгу-Темерю. Ему нашу руку держать волею-неволею, как Менгу-Темерь держал, когда с Абагой персидским ратился. Кто ему, нехристю, окроме Руси поможет? А Ногай, вишь, бесерменин. Тому уж приятели те и будут, кто Мехмету кланяется… Смекай! Он батю твово обидел, а ты того в сердце не бери, о земле думай! Пущай земля в спокое побудет. Все лучше, чем, стойно Андрею, наводить ворогов на Русь! – помолчав, прибавил Данил.</p>
<p>Федор нынче служил самому князю и тоже собирался по зиме с Иваном Дмитричем в Орду. В Сарае для него была последняя бледная надежда найти следы пропавшей сестры. Он уже не верил ни в какие поиски, но это надо было сделать для матери. Вера упорно надеялась, что дочь где ни то да отыщется. Нынче у нее и разговоров и толков было все только об Орде да об Орде.</p>
<p>В доме, что Федор поднял с помощью серебра, подаренного покойным князем, – хоть и более скромном, чем прежние Федоровы хоромы, – вновь собирались гости. Приходила вековечная подруга материна, Олена, еще одна старушка, перебравшаяся в Княжево с Городища, двое женок помоложе и совсем молоденькая Никанорова внучка. Бабы сумерничали, пряли, пели хором стройными голосами, толковали, и все об одном: о русичах, угнанных в полон.</p>
<p>– Ты, Веруха, не горюй! – сказывала Акимиха, щурясь на огонек лучины и изредка смачивая слюной пальцы. – Быват, и через тридцать лет ворочаютце! Быват, и там хорошо живут. Смотри, Фроси, покойной, сын через сколь годов воротился домой. А еще сказывают, вот какой случай был. Тоже вот, как и у тебя, во Владимире где-то, не то в Муроме, где ни то там, не знай!</p>
<p>– Ты уж хошь и ври, да складнее! – вмешалась вторая женка. – Где Володимер-ти, а где Муром?</p>
<p>– Ну, бабы, каки-то вы поперечны, не буду баять!</p>
<p>– Сказывай, сказывай! Мы хоть послухам! Хошь и у нас, скажем, в Переяславли!</p>
<p>– А хошь и у нас! Словом, на Руси. Так же вот угнали в полон девку семи лет. А там она подросла, и татарин ее в жены взял. И татарин богатой, князь ли ихний, или как их там зовут, али купец…</p>
<p>– Может, и купец! Оны к женам-то, бают, добры, татары-ти, – поддержала городищенская старуха.</p>
<p>– Ну, ты не мешай! Значит, проходит там сколь ни то годов, ну, хоть там двадцать.</p>
<p>– Это когда ж тогды?</p>
<p>– Ну, хоть при князь Олександре! И опеть татары Русь зорят, и ету, значит, женку, старуху-то, и забрали, и тому же татарину досталась, который на ейной дочке женат. И привел к себе, в степь. Вот, бает, жена, работница тебе, с Руси русская полоняночка. И посадили кужель прясть и дите обихаживать. Да.</p>
<p>– И не признала дочка-то?</p>
<p>– А где признать? Семи лет, да двадцать летов прошло, может, тридцать там… А она смотрит, мать-то, а у дочери ейной пальчик был поврежденной с издетства и такая пометочка на груди, и у той так же, у татарки. Вот она и стала говорить, и та признала ее, старушку ту.</p>
<p>– Вот беда!</p>
<p>– Дочка ейная и оказалась. Та уж матери поклонилась в ноги: прости, мол, в моей вины. Дала ей коня, и всего, и казны насыпала, серебра там, золота – у татарина всего уж было! И шубу, и коня самолучшего. И так та и воротилась на Русь!</p>
<p>– Ну уж, поди, и не так сказывать! – строго перебила до сих пор молчавшая Вера. – Куды ей воротице, коли ни кола, ни двора, ни семьи, поди уж и с дочерью осталась со своей, в татарах, в проклятой Орды! Сама-то посуди: жалко дочерь, коли уж одна у нее!</p>
<p>Вера, поджав губы, покачала головой и прибавила убежденно:</p>
<p>– Конечно, дочка-то ей и давала всего, а только она ничего не приняла: не поеду я, говорит, на Святую Русь, я с тобой, дитя, не расстануся!</p>
<p>Бабы смолкли, поглядывая на хозяйку.</p>
<p>– Ето ить на песню сложить можно, – задумчиво прибавила доныне молчавшая Олена.</p>
<p>– Твой-то что бает? – спросила Акимиха.</p>
<p>– На зиму поедут, говорят, с князем в Сарай, в прокляту Орду!</p>
<p>Олена, что все шевелила губами, тут вдруг, откачнувшись и полузакрыв глаза, пропела тихонько, неуверенно нащупывая напев:</p>
<poem><stanza><v>Не поеду я на Святую Русь, Я с тобой, дитя, не расстануся…</v></stanza></poem><p>– Не так вытягивашь! – отозвалась Вера и, отложив кужель, повторила на иной голос и громче:</p>
<poem><stanza><v>Не поеду я на Святую-у-ю Русь, Я с тобой, дитя, не расста-а-нуся-а!</v></stanza></poem><p>Она умолкла и смахнула слезу.</p>
<p>– Вот так. Ежели уж песню складывать…</p>
<poem><stanza><v>То не шум шумит, то не гам гамит, Злы татарове полон делят. На полонице доставалася, Доставалася теща зятю. Как повез тещу зять во дикую степь, Во дикую степь, к молодой жене: – Уж и вот те, жена, те работница, С Руси русская полоняночка. Ты заставь ее три дел делати: Уж как первое дело – бел кужель прясти, А второе-то дело – лебедей пасти, А уж третье-то дело – дитю колыхать.</v><v>Уж я ручками бел кужель пряду, Уж я глазками лебедей стерегу, Уж я ножками дите колышу, Качаю дите, прибаюкиваю: – Ты, баю, баю, мое дитятко, Ты, баю, баю, мое милое! Ты по батюшке зол татарчоночек, А по матушке ты русеночек, А и мне, старой, ты внучоночек, Как твоя-то мать мне родная дочь, Семи лет она во полон взята. Как у ней-то есть приметочка: На белой груди что копеечка. Мне и бить-то тебя, так и грех будет, А дитей назвать мне – вера не та! – Услыхали ее девки сенные, Прибежали они ко боярыне: – Государыня, наша матушка! С Руси русская полоняночка, Она ручками бел кужель прядет, Она глазками лебедей стережет, Она ножками колыбель колыхат, Качает дитя, прибаюкивает. – Ты, баю, баю, мое дитятко, Ты, баю, баю, мое милое! Ты по батюшке зол татарчоночек, А по матушке ты русеночек, А и мне, старой, ты внучоночек. Как твоя-то мать мне родная дочь, Семи лет она во полон взята. Как у ней-то есть приметочка. На белой груди что копеечка. – И бежит, шумит, по сеням гремит, Дочка к матери повалилася, Повалилася во резвы ноги: – Государыня, моя матушка! Уж и что ж ты мне не сказалася, Ты прости меня в первой вины, Ты бери, бери злата-серебра, Ты бери, бери шубу куньюю, Ты бери коня самолучшего, Ты беги, беги на Святую Русь! – Не поеду я на Святую Русь! Я с тобой, дитя, не расстануся…</v></stanza></poem></section><section><title><p>Глава 105</p>
</title><p>На дворе молодые княжичи кололи дрова. Дворовой человек, Мирошка, неодобрительно глядел на потеху (у него самого секиру отобрал младший из княжат).</p>
<p>Юрий вышел, поглядел, щурясь, на братьев:</p>
<p>– Ну, кто со мной на охоту! Али мужицкая работа больше полюби?</p>
<p>Борис, швырнув топор, пошел, оправляя рубаху под кушаком, подхватив летний терлик, брошенный на поленницу. Александр, тот с неохотою оторвался, разгоряченный от дела. Озрясь, воротил секиру Мирохе, улыбнувшись чуть смущенно. Мирон тотчас, наклонясь, стал собирать в костер раскиданные княжичами поленья.</p>
<p>Холопы выводили кровных, упруго сгибающих шеи коней. Скоро ватага комонных с шумом, смехом, шутками, топотом и ржаньем – княжата, сокольники с соколами на кожаных перчатках, загонщики, лучники, – посверкивая узорным шитьем, выехала за ворота, промчавшись прямо к Боровицкому выезду, а на стихшем дворе раздумчиво крякнул топор. То Мирошка, уставя недорубленный княжичем чурбак, из которого только что Борис с трудом вытаскивал, завязив по обух, лезвие секиры, сильным и точным ударом развалил его надвое.</p>
<p>На площадку крыльца вышел Данил. Задумчиво жуя бороду, прислушался к затихающему топоту коней, поглядел на Мирошку, что колол, крякая, разгибаясь и вновь приседая с каждым ударом, прокашлялся. Мирошка поднял голову, скинул шапку, низко поклонился князю. Данил кивнул ему.</p>
<p>– День добер, батюшка-князь!</p>
<p>– День добрый! – Данил, кутаясь в домашнюю ферязь, поднял лицо, втянул крупным носом заречные запахи, подумал, спросил негромко:</p>
<p>– Что, Юрко опеть в девичью бегал?</p>
<p>Мирошка, осклабясь, покивал головой:</p>
<p>– А уж пора жанить молодца, батюшка-князь!</p>
<p>Данил посопел (ишь, застуда привязалась).</p>
<p>– Жанить, жанить… Ты того, работай!</p>
<p>Мирон тотчас склонился и снова начал равномерно ударять секирой. Данил потоптался, поворотился назад, в терем. Растут дети. Не замечаешь, как и растут! А Овдотья опять на сносях. И у Андрея сынок народился. Василиса ему теперь наделат детей!</p>
<p>Он прошел по переходу на гульбище. Посмотрел сверху на скопление хором, клетей, амбаров, переполнявших Кремник. На каменную церковь свою, что лежала в оправе темно-бурых бревенчатых палат, как резная, рыбьего зуба, драгоценность, вынутая из ларца. Ссутулился. Что-то нынче мало стал ходить по торгу да объезжать посад. Оступят – и не пролезешь. А спроси: почто? Князя поглядеть! Не видели дива! Домой бы… В Переяславль, на Клещино… Озеро синее. Он поглядел в Заречье, в луга. Тоже не оторвешь от сердца, самим строено, обихожено. Эвон! Монастырь свой! Терема, села красные, сады – виноградья, стада…</p>
<p>И что тамо у их, поделить не могут! Давеча, сказывали, епископ ростовский Тарасий от князя Константина ударился в бег к Устюгу. Константин ловил епископа, аки татя. Захватили, привели опять на Ростов. Сраму-то! Федор Чермный снова ладит Переславль оттягать или сам Андрей? Как воротился из Орды, неймется ему… Сам же дал Нову Городу волю, а теперича с кого ордынское серебро брать? Не знает! А не с меня, не с Москвы! Надо лишку – из моих рук пущай получат! Досыти зорили тут!</p>
<p>Он топнул ногой, сердито фыркнул, выставив бороду вперед. Потом оглянулся: не видел ли кто? Тяжело вздохнул, понурился. Ордынскому баскаку дары да дары. Ты, мол, новы селы ставишь: боле выходу давай! Откуда новы села?! Тех же мужиков ближе к Москве перевожу! Не верит, пес ордынский. (И я бы не поверил, так-то сказать!) А только как с князь Василья, покойника, числа нет, и пущай не вяжется! Тута с кажного пришлого мужика по полтине давать – не забогатеешь. Еще пока отстроются да наработают… Да и неча добро-то в Орду переводить! А подарки давай. Жить без того не могут. Словно и не князь я тута, а ханский слуга. (А и слуга! А и обидно!)</p>
<p>Молодой боярчонок заглянул на гульбище:</p>
<p>– Батюшка, Данил Лексаныч! Посол из Орды!</p>
<p>На сенях Данил столкнулся с Бяконтом и Протасием. Оба боярина спешили к нему, и лица их были хмуры.</p>
<p>– От Михайлы не ворочался гонец? – спросил Данил строго. Бояре разом взглянули друг на друга и на князя. Протасий открыл было рот, но и тут же подавился словом. Бяконт только отрицательно покачал головой. Данил шел крупно впереди, бояре следом. Князь ворчал вполголоса:</p>
<p>– Ну, Андрей! С братом жить не смог… Уморил… Теперича со свояком не сговорит… Опосле што, за меня примется? – Приодержавшись, Данил сказал громче, не поворачивая головы: – Власти хочет, как у родителя-батюшки?! Соборно, всема решать, не по нраву ему? Неча тогда было старшего брата со стола спихивать!</p>
<p>Протасий склонил голову, глухо спросил:</p>
<p>– Полки собирать?</p>
<p>Данил оборотился к нему боком, набычив голову (он уже сильно располнел и поворачивался тяжело, всем телом), долго поглядел на Протасия, пожевал.</p>
<p>– Миром надо. Пока мочно – миром! Али не наратились еще?! Ты, Федор, собери думу, – бросил он Бяконту. – Посла пока пущай подержат, пущай охолонет с пути…</p>
</section><section><title><p>Глава 106</p>
</title><p>Повторялась прежняя история. Добиваясь великокняжеского стола под братом, Андрей надавал обещаний всем и каждому. Богатый Новгород получил Волок и избавился от торговых пошлин, что платил Дмитрию, получил самоуправление, которого добивался давно, и теперь уже сами новгородские власти отстраивали крепость Копорье, разрушенную ими при Дмитрии, отстраивали для себя как щит против свейской грозы. Нынче новгородцы выбили шведов из городка, построенного теми на корельской земле, и «не упустиша ни мужа» – шведская рать с воеводой Сигом была уничтожена полностью. Новгород процветал, а великокняжеские доходы падали. Торговая Тверь тоже не хотела платить больше того, что приходилось по старым уложеньям, да и Данил Московский не хотел, хотя и в Твери и в Москве народу прибавлялось и прибавлялось. Вытрясти союзников своих – ростовского и ярославского князей – Андрей не имел возможности, сверх того, Константин не простил ему угличского погрома. А задерживать ордынский выход – значило потерять и великое княжение, а быть может, и жизнь. Опустевший Владимир бессилен был пополнить казну великого князя, Кострома с Нижним и так стонали от поборов. Оставался Переяславль, сердце земли, отцова отчина (как продолжал считать Андрей, хоть и дарил город Федору Чермному). И князь Андрей все упорнее подумывал о том, что город Александра Невского должен принадлежать ему, а не этому несчастному «монаху» – племяннику Ивану, которому достаточно дать какой-нибудь городок на Клязьме, да и будет с него… Кроме того, Василиса родила сына, и обрадованный Андрей уже готовил ему удел. То, что земля Переяславская после пережитого разорения не хотела Андреевой власти и готова была драться за своего князя, этого Андрей не понимал и не принимал в расчет.</p>
<p>Хан Тохта, озабоченный тем, чтобы получить ордынский выход (да и русские рати в помочь противу Ногая были ему нужны позарез), не хотел новой войны на Руси и приказал князьям собраться во Владимире, урядить свои споры миром. Прибыл посол, Олекса Неврюй, крещеный татарин, сын того Неврюя, что когда-то помогал Александру Невскому прогнать брата Андрея с владимирского стола. Прошлое возвращалось в потомках и властно вмешивалось в жизнь.</p>
<p>Андрей Городецкий вынужден был смириться, и князья со своими боярами, с дружинами военных слуг потянулись во Владимир, на съезд.</p>
<p>Иван Дмитрич Переяславский как раз в это время уехал в Орду, и вместо него во Владимир отправились переяславские бояре, старые бояре Дмитрия, не изменившие сыну. Гаврила и Терентий из новгородских родов, Феофан, Никита и другие из переяславцев. Бояре – это была земля. За каждым стояли сотни слуг, мелких ратников, послужильцев, просто зависимых вотчинников, военных холопов, смердов, для которых тот или иной боярин был «свой»: к нему шли на суд, к нему – за помочью в неурожайный год, к нему же – в дружину, когда начиналась пора ратная.</p>
<p>Андрей никогда не думал о «земле». Для него были свои бояре и были чужие, были князья, ордынский хан, далекая Византия. Смерды должны были давать дань. Споры решать должна была ратная сила. Теперь, когда он наконец получил власть, к которой рвался всю жизнь, что-то, что получалось доднесь, перестало получаться. Он это чувствовал и выливал раздражение на всех: на холопов, слуг, на Вассу, что за один год разучилась улыбаться, только ждала с испугом очередных мужниных причуд. Князь был то нежен, то гневен, и понять отчего – нельзя. То многодневными ласками доводил ее до обмороков, то по неделе глаз не казал, пропадал на охотах или с дружиной. За всем тут, в Городце, стояло прошлое и грозно нависало над ее беззащитной радостью. Только появившийся наконец сын, кажется, размягчил Андрея. Князь подолгу смотрел, как пеленали и купали мальчика, и был тогда тих и задумчив.</p>
<p>Андрей не признавался себе, что порою устает от молодой жены, устает и от власти, которая обманывала его всю жизнь и обманула теперь… Порой ему так не хватало, так хотелось воскресить Семена Тонильевича, воскресить Олфера Жеребца, спросить их: «Ну вот, я достиг! И что же делать теперь?»</p>
<p>На съезд – княжеский снем – во Владимир Андрей явился в гневе. Хан унизил его, не захотев прикрикнуть на распустившихся князей, не захотев попросту отобрать Переяславль у Ивана и передать ему, Андрею. Хану нужны русские полки… А ежели он их не получит? Увы! Тогда Андрею Переяславля и вовсе не видать! Ибо тогда победит Ногай, а с ним тверской князь и этот Данила, младший брат, что сидит в своей Москве, торгуется с купцами да делает жене кажен год по ребенку. (Данилу Андрей слегка презирал. Пограбили Москву, и поделом! Меньше бы кумился с Дмитрием!) Впрочем, Андрея раздражали и соратники: этот Федор Чермный, что чуть не отнял у него Переяславля, жадный старик – все ему мало о сю пору… Константин Борисович, так не вовремя усилившийся. Теперь, когда Ростов и Углич соединились опять под одною его властью, с Константином приходилось очень и очень считаться… Как нужен был ему сейчас покойный Семен!</p>
</section><section><title><p>Глава 107</p>
</title><p>Владимир давно уже не видел в стенах своих такого значительного съезда. Едва ли не с похорон Александра Невского впервые собрались тут все или почти все князья – Всеволодовичи. Сотни лошадей стояли, обмахиваясь хвостами от назойливых слепней, бесконечными рядами у коновязей по всем дворам, конюшням и просто так, на торгу, на площадях, у Орининых и Золотых ворот, – всюду, где только можно было устроить временные коновязи. Целые стада заводных коней паслись в лугах за Клязьмой. Княжеские, митрополичьи, епископские и монастырские подворья были забиты ратниками и слугами собравшихся господ. Шагом проезжали по улице всадники в дорогом оружии, и за ними, от кучек глазеющих горожан, летел говорок узнавания. Указывали друг другу того или иного князя, называли знаменитых великих бояр, за кем и бежали, заглядывая в лица.</p>
<p>В жарком небе висели неживые тающие облака. Начинали поспевать хлеба. Просушенный солнцем Владимир дышал жаром. В улицах облаками стояла пыль. Шелковые одежды, ожерелья и наручи, наборное узорочье сбруи и седел горели, будто плавились на солнце. Вспыхивали разноцветными огоньками драгоценные камни на рукоятях дорогого оружия.</p>
<p>После молебна (служил новый владимирский владыка Симеон) и многочасового княжеского застолья начались споры и толки, затянувшиеся не на один летний день. До хрипоты толковали о переяславских селах, на которые претендовали и ростовский, и ярославский, и городецкий князья. Константин Ростовский пересылался с Михаилом Тверским о землях, что воротил себе тверской князь, и о тех, которые хотели получить еще друг у друга Константин с Михаилом. Спирались о торговых пошлинах, мыте, о кормах и данях. Андрей требовал воротить переяславские вотчины Окинфа Великого и Морхини, Федор Ярославский – свободного, беспошлинного пути через Московское и Тверское княжества к себе, в Смоленск. Андрей, сверх того, желал сам собирать ордынский выход с Переяславля…</p>
<p>Княжеский снем собрался наконец в Успенском соборе. Они стояли под сводами древнего храма, и храм не видел никогда столько дорогих одежд, столько наволок, аксамита, бархатов, камки, тафты и парчи, столько золотого, серебряного и жемчужного шитья, столько сканого и финифтяного узорочья, сквозных рисунчатых цепей, кованых, с каменьями, поясов, нагрудных и оплечных украшений, стольких гордых мужей, собранных вместе и особо от простого, черного народа, что в холстинных, сероваляных и крашенинных рубахах, армяках, зипунах, сарафанах, в сапогах, лаптях, поршнях, просто босиком теснился, прея и отирая пот, там, за стенами собора, в тщетном старании узнать, что же порешат господа Русской земли. С ханским послом прибыл сарский владыка Измаил. Епископский клир был в лучших своих облачениях, сверкали начищенные церковные сосуды, кресты, хоросы и кованые стоянцы для свечей. Легкий туман от сотен свечей плавал под сводами.</p>
<p>Олекса Неврюй стоял в русском опашне из цареградской камки, с крестом на груди, почти неотличимый от прочих, и бесстрастным взглядом монгольских непроницаемых глаз озирал собравшихся русичей. Хану нужны были ратники. Князьям, собравшимся тут, – земли друг друга. Хан велел добыть ратников и не позволять войны. Ногай с кипчаками и аланами еще продолжал угрожать Сараю.</p>
<p>В отличие от великого князя Андрея, ханский посол понимал, что значит – хочет или не хочет земля, и не обманывался. Он знал, что великий хан Темучин победил весь мир потому, что этого захотела монгольская земля, войско. Он читал «Алтын дэптер» (Золотую книгу) монголов и догадывался, что если земля урусутов захочет освободиться от власти хана, ее трудно будет разгромить. Пусть землю урусутов держат урусутские князья. Они сами обессилят землю так, что она, покорная, ляжет к ногам Орды. Хану надо креститься, полагал он, и посадить митрополита у себя, в Сарае. Тогда Русь станет Ордой и будет один великий улус. А князьям, собравшимся здесь, не надо давать лишней воли. Иначе они опять начнут убивать друг друга, от чего ослабнут и Русь и Орда, а тогда победит Ногай и люди Магометовой веры одолеют истинных моалов, потомков великого Темучина и мудрого Бату. Это Тохта понимает хорошо, потому и не дает великому князю Андрею Переяславль.</p>
<p>Сквозь высокие окна узкими мечами света пробивалось солнце, и там, куда достигали его лучи, меркнули огоньки свечей и ярче горели серебро и золото одежд. Андрей стоял внешне спокойный, только крутые завитки усов по углам рта шевелились, как всегда, когда подступало бешенство. Михаил, бледнея, изредка подымал недобро вспыхивающий взор; он был самым младшим из князей по годам и самым сильным по княжеству. Федор Чермный, кривясь морщинистым лицом и весь подаваясь вперед, вглядывался в лица противников. Константин Ростовский смотрел отрешенно и стоял прямой, блюдя, паче прочих, княжеское достоинство свое. Данил, выставив толстый нос и задрав бороду, сопел, стараясь не глядеть ни на кого, кроме епископа. Бояре, старики и молодежь, держались своих князей и поглядывали на них с беспокойством. В спорах и перекорах до снема никакого согласия достигнуто не было. Особою плотною кучкой стояли переяславские бояре, почти держась друг за друга. Они – ежели князья захотят так порешить – могли потерять все: и власть, и земли, а иные, как Феофан с Онтоном, даже и жизнь.</p>
<p>После молитвы первым заговорил Андрей. Втайне он надеялся, что тут, в соборе, и перед лицом ордынского посла ему, великому князю, побоятся перечить. Но он ошибся. Хрипло и трубно, нарушая и чин, и ряд, и все на свете, из толпы переяславских бояр возгласил Терентий Мишинич:</p>
<p>– Мы без господина своего отчину его княжескую передати никому не мочны! А сёл Окинфу на нашей земле нетути, отъехал есть господина своего.</p>
<p>– Отчину свою князь Иван поручил мне! – звонко и страшно прогремел голос Михайлы Тверского. Двое-трое стариков переглянулись: ну и глас, такой и на рати слышен!</p>
<p>– Пущай Иван воротитце из Орды! – подтвердил, кивая, Данил Московский, отводя рукой вылезшего без пути боярина.</p>
<p>– И князю Константину села Ивановы не надобе.</p>
<p>– Ростов – старейший град Суздальской земли! – вскипел Константин Ростовский. – При дедах-прадедах села те были ростовских князей! Еще преже Великого Всеволода!</p>
<p>– В той поры и град Володимер был пригород Ростову! – ответил Данил, смерив князя Константина сердитым взглядом с головы до ног. – И ты, Федор Ростиславич, – продолжал он, намеренно назвав ярославского князя по отечеству. – Не тебе держать отень град наш, Переяславль, и не путем всел ты тамо, и не путем правил!</p>
<p>Одобрительный гул покрыл его последние слова.</p>
<p>– То была моя воля! – срываясь, заорал Андрей. – Я старший в роде, и град отцов мне надлежит… – У него прыгали усы и лицо пошло пятнами. Данил перебил брата, возвысив голос, и, тоже срываясь и наливаясь кровью, возопил:</p>
<p>– Воля, а не право! А мы здесь сошлись говорить о правах! Это и мой дом, и я бы не поднял руки сжечь терем отца нашего, к лику святых причтенного князя Александра! Господь узрит наши дела и рассудит ны в сем свети и в оном!</p>
<p>Он оглянулся, задохнувшись, вздел руки и сказал с проблеснувшей нежданной слезой:</p>
<p>– Зришь ли, Господи! В соборе сем слышали мы слово епископа Серапиона! Что ж мы раздираем отчину свою? Каждый да держит без спора свой удел! А Иван – в отца место, и ты, Андрей, устыдись!</p>
<p>Михаил Тверской поднял руку, пытаясь урядить тишину, и громко воззвал:</p>
<p>– Братья! Я молодший средь вас, но и мой отец сидел на столе великокняжеском, и мне подобает место в совете сём. Достоит нам урядить о ратях, по слову посла царева, а о землях, о язвах наших говорить здесь, перед ханом безлепо. Да не вопросят нас: можем ли в которах и спорах наших володеть Русью?</p>
<p>Многие оглянулись тут на Олексу Неврюя, что, сузив глаза, смотрел, не то одобряя, не то запоминая, на тверского князя. В лице посла резче проступило чужое, степное, мунгальское, и показалось на миг, что не зной летнего дня, а жаркое дыхание бесчисленной конницы струится из-за его спины в отверстые окна и двери собора. Но тут взорвался Федор Чермный. Трясясь и брызгая слюной, он закричал о своих правах, стал грубо грозить Ордой:</p>
<p>– Я зять царев!</p>
<p>И стихшее было собрание князей и вельмож взорвалось.</p>
<p>– Двоеженец и сыноубийца! – выкрикнули из толпы. Восстал вопль, и створилось неподобное. Бояре лезли друг на друга:</p>
<p>– Предатель, раб, покинувший князя своего! – кричал Феофан Окинфу Великому.</p>
<p>– Убийца! – гремел Окинф в ответ, наступая на Феофана. – Не тебя ли Митрий князь послал зарезать Семена на Кострому?! Кровь его еще взыщется на главе твоей!</p>
<p>Кто-то кого-то уже хватал за отвороты ферязи, трещало дорогое сукно. На Федора Ярославского наступали с трех сторон. Андрей орал, срывая голос, и его уже не слышали. Вдруг лязгнула сталь, и жутким просверком смерти обнажился чей-то клинок. И разом руки схватились за рукояти, и уже на взмахе затрепетало множицею жаждущее крови оружие, и уже, отбитая мощным ударом Михайлы Тверского, чья-то кривая сабля взвилась, прочертив молнийный след под сводом собора, и со звоном покатилась по плитам… И в этот миг епископ Симеон, со вздетым крестом в руке, ринулся с амвона в толпу, прямь под клинки, и за ним, мгновение лишь умедля, сарский владыка Измаил, с разверстыми дланями старческих трепещущих рук, с криком:</p>
<p>– Братья, не оскверните храма! Здесь, пред лицом Бориса и Глеба, князей убиенных!</p>
<p>Измаил сухими руками указывал, простирая их, на икону древнего киевского письма.</p>
<p>– Достоит святительское наставление в делах мирских, аще не имут мира сами у ся! – строго говорил меж тем Симеон, подымая и оборачивая ко всем поочередно крест. – Именем того, кто погиб за ны при Понтийстем Пилате, велю: да снидете в мир и любовь!</p>
<p>Помедлив, с тупым коротким лязгом, клинки начали падать обратно в ножны.</p>
<p>Данил вдруг рукавом отер мокрое чело и крупно перекрестился. Глядя на него, начали креститься и другие. И долго, и медленно гас, остывая, протянувшийся наискось, пронзивши воздух собора, длинный, словно натянутый харалуг или светящийся след стрелы, взгляд. Это Андрей с Михайлой Тверским молча смотрели в глаза друг другу, но наконец и они враз опустили очи.</p>
<p>Так ни о чем и не столковались князья на соборе. Каждый остался при своем. Данил пытался поправить дело, поговорив с братом Андреем в особину, но тот лишь язвительно отмолвил:</p>
<p>– Преже мне Дмитрий проповеди читал, а теперь ты? Я как-никак старше тебя и знаю сам, что мне творить!</p>
<p>Данил молча сжевал обиду.</p>
<p>Разъезжаясь, князья береглись друг друга. Дружины от Владимира ехали в бронях, на ночлегах, пока не добрались до своих княжеств, выставляли сторожу. Не только то помнилось из киевской великой старины, как были увенчаны святостью князья-страстотерпцы, Борис и Глеб, но и то, как после братнего съезда в Долобске, созванного самим Владимиром Мономахом, князья, схватив, ослепили брата своего, Василька Теребовльского. И то было, не сотрешь! И был рязанский князь-братоубийца, Глеб, что зарезал братью свою во своем шатре во время пира… Кровь, дедами пролитая, да не пади на главы правнуков наших!</p>
</section><section><title><p>Глава 108</p>
</title><p>Андрей, воротясь, в гневе стал собирать полки. Что бы там ни баяли, а пока Тохта задерживает Ивана у себя, и Андрей решил своею волей забрать Переяславль. От хана можно будет потом и откупиться! В конце концов, он сейчас слишком нужен Тохте! Федор Чермный и князь Константин тоже дали рати. Окинф собирал владимирское ополчение.</p>
<p>Данил не успел доехать до дому, как к нему прискакали гонцы от князя Михайлы. Данил умел торопиться, когда нужно. Вечером он собрал воевод. Покусывая бороду, мерил глазами боярские лица. Все говорили единогласно «едиными усты». Дать князю Андрею занять Переяславль нельзя было. Михайло Тверской предлагал встретить рать Андрея под Юрьевом, на древнем полчище, где не раз встречались рати враждующих князей. Встретить там и не дать вступить в Переяславскую землю. От Москвы до Юрьева было втрое-вчетверо, а от Твери и впятеро дальше, чем от Юрьева до Владимира, где уже стоял наготове Окинф Великий с владимирским полком.</p>
<p>– Послать весть переяславцам! Пущай седлают коней!</p>
<p>– Выступать не стряпая. Обозы пущай догоняют, не ждать!</p>
<p>Протасий поднялся, высокий, костистый, торжественный, как перед причастием. Наконец-то пришел час доказать, что и московляне чего-то стоят в ратном деле!</p>
<p>– Прикажи, батюшка, Данил Лексаныч, свету не ждать!</p>
<p>Данил поднялся, сказал:</p>
<p>– Храни тебя Бог, Протасий!</p>
<p>Оба, ни тот ни другой, уже не уснули до утра.</p>
<p>Тихую летнюю ночь, полную разговорами звезд и шелестом бегущей воды, прорезало конское ржанье, топот, смутное шевеление бегущих куда-то людей и скачущих гонцов. Земля вновь насильственно отделилась от неба, закопошилась своею беспокойною жизнью, и звезды отдалились, стали строже, и примолкла, и тоже как бы отдалилась вода, а небо стало светлеть, холодеть, синеть, и вот уже четко обозначились ломаная линия крыш, остроконечья шатровых кровель… Вот уже озолотилось небо, и уснувшее на краю окоема облачко зажглось светлым лучистым огнем. Вот уже столб света, как поднятый меч, поднялся над щетиною дальних лесов, и первые солнечные брызги, мгновенно пронзив влажный утренний парок, легли на бревенчатые стены, ворота, кровли, зажгли розовым лица и багряным – гнедые бока коней. Звонили колокола, орали птицы, потревоженно кружась над городом, и вот восходящее солнце залило наконец землю и удивилось, повиснув в вышине, необычному сосредоточенному кипению маленького бревенчатого городка. К нему и от него тянулись конные рати, бойко катились возы, из раскрытых настежь ворот крепости выезжали и выезжали и вскачь уходили вперед по Дмитровской дороге все новые и новые, ощетиненные копьями дружины, и уже прерывистая череда конных полков, протянувшись полями и лугами Подмосковья, головой утонула в лесах, а вершники, перескакивая с коня на конь, летели вперед по дороге на Переяславль, только брызгами пыли из-под копыт с пристывшей за ночь дороги да замирающим вдали цокотом тревожа покой еще сонных лесных деревень.</p>
<p>Протасий отсылал полки, не ожидаючи отсталых, и скоро сам ускакал вперед, оставя молодших воевод доправливать рати. Данил выехал на второй день, захватив сына, Юрия. В третий день за ушедшею ратью уходили обозы, и Федор Бяконт принимал, проверял и выслушивал остатних воевод, и, поглядев в глаза черниговскому боярину, те уже не шли – бежали рысью.</p>
<p>Михайла Тверской, забрав все купеческие суда, насады, учаны, паузки, челны и лодьи, посадил рать на корабли и спустил по Волге до Кснятина. Оттуда, берегом Нерли, полки шли к Переяславлю на рысях через Хмельники, Купань, берегом Клещина-озера, и, не задерживаясь у города, на ходу хватая с седел протянутые крынки с молоком, квасом или водой, ловя караваи хлеба, что кидали и протягивали им выстроившиеся вдоль всей дороги радостные переяславцы, мимо Красного Села, по Трубежу, на Берендеево, и дальше, и туда, туда, выливаясь в поля, – так что даже обогнали москвичей, и уже на Колокше, под Юрьевом, встречали переяславскую, двумя днями ранее подступившую к Юрьеву дружину. Михайла Тверской, прискакавший в пыли, в разводьях пота, с ошметьями грязи на щеках, не сходя с седла выслал сторожу и начал уряжать полки. Рати подходили и подходили. Данил, в два дня доскакавший от Москвы до Юрьева, без спору уступил воеводство Михаилу и подчинил тому Протасия с ратью.</p>
<p>Юрий, зеленый и едва живой после бешеной скачки, с завистью смотрел на отца, которому, хоть зипун и потемнел от пота, было словно бы ничего. Он еще не понимал, что с возрастом у человека появляется умение владеть собой, какого нет у мальчишки, и старик, а уж зрелый муж и подавно, легко вынесет то, чего не сумеет желторотый шестнадцатилетний юнец. Впрочем, умывшись холодянкой и пригладив свои пропыленные до седины рыжие кудри, Юрий стал с восторгом осматриваться и уже скакал по полям от полка к полку, спрашивая: кто и откуда? И чуть не прискакал к подошедшим ростовчанам. Добро, ему вовремя закричали с холма, а отец, спустя полчаса встретивший сына, которого счел уже попавшим в полон, закатил ему такую оплеуху, что Юрий едва удержался в седле и больше уже не совался никуда один, без приставленных к нему старших дружинников.</p>
<p>Андрей Городецкий пошел было к Юрьеву, но Михаил так разоставил полки, что передовой полк Андреев чуть весь не попал в полон и отошел на рысях, едва выбравшись из окружения. Окинф, поведший своих в обход, лоб в лоб столкнулся с Терентием и переяславцами и не посмел без князя начать бой. В конце концов Андрей отступил на несколько верст и стал подтягивать свои разбросанные без толку рати, а Михаил, три дня не слезавший с седла, назначил сторожу, отдал последние распоряжения и, подъехав к шатру, упал с коня. Слуги, бросившиеся к нему с ужасом и воплями, увидели, что князь их крепко спит. Подняв осторожно бесчувственное тело Михайлы, они устроили его на соломенном, застланном попонами ложе и послали за Данилом.</p>
<p>Смеркалось. Данила сидел у костра вместе с сыном и двумя боярами на подложенных седлах и ел горячую кашу из котла. Он скосил глаза на вестника, проглотил, покивал головой, выслушал, переспросил:</p>
<p>– Спит? Ну и пущай спит. Уходился. Молод.</p>
<p>Данил вздохнул, опять потянулся за кашей.</p>
<p>– Не тревожьте там его. Андрей в ночь не сунется. Скажи боярину, пусть будет в покое. Я посторожу!</p>
<p>Доев кашу и облизав ложку, он оборотился к Юрию:</p>
<p>– Видал? Не добро все самому делать. Так и пропасти мочно. Скачи к Протасию, пущай пошлет в сторожу кого ни то. Да узнай там, все ли обозы подошли? А я тоже лягу. Из утра надо Андрея добывать.</p>
<p>– Бой будет, батюшка? – загоревшись, спросил Юрий.</p>
<p>Данил поглядел в огонь, потом на сына.</p>
<p>– Ратиться-то сам будешь али людей пошлешь? – спросил он, прищурив глаза.</p>
<p>– Знамо, людей пошлю! – не поняв, обиделся Юрий.</p>
<p>– Ну а людей и поберечь не грех! Свои люди-то, не чужие, тоже православные християне. Постреляли маненько из луков-то, и хватит. Понял Андрей, что не с бабами пришел биться, чего ж больше! Теперича и столковаться мочно. А ты молод, глуздырь, у меня, молод да горяч. Никогды не лезь вперед носом-то, нос переломят, того! Преже головой подумай! Видал, как Михайло Андрея обошел? Те и убрались безо всякого бою. И на рати ум нужен, и чтобы не ратиться, да побеждать – того больши! Скачи, сынок, да все толком передай! А я лягу. Приустал маненько. Все на кони да на кони… Да жары-ти стоят! Уж и сердцу что-то тяжело.</p>
<p>Утром, переговорив прежде с Михаилом, Данил приказал трубить и начал пересылаться с Андреевой ратью, а когда воротились гонцы и привезли ответ, что Андрей готов начать переговоры, Данила неторопливо сел на коня и с немногою дружиной поехал, несмотря на отговоры князя Михаила и иных бояр, к Андрею в стан.</p>
<p>– Тебе нельзя! – спокойно отмолвил он тверскому князю. – Тебя он и захватить может. А меня пущай задержит! Княжесьво не пустое, бояре да Юрий постерегут, а и хана он побоится. Хану нынь голка на Руси не надобе. А толковать с ним мне способнее самому. Все ж таки брат родной!</p>
<p>Не слушая ничего больше, отстранив побледневшего Юрия, Данил шагом выехал из стана впереди своей свиты, проминовал холм, спустился, маленький издали, к ручью, вот переехал, вот говорит о чем-то с вражьими дозорными, вот те поскакали опрометью к себе, а Данил, все так же неторопливо, следом за ними, поднялся на холм, перевалил за гребень и скрылся из виду.</p>
<p>В небе плыли жаркие полусонные облака. Жаворонки звенели над истоптанным порушенным хлебом. Юрий почувствовал вдруг, как взмокли ладони, которыми он держал поводья коня. Что, ежели отец не вернется? Он растерянно оглянулся: зачем они его отпустили?! С внезапно вспыхнувшей неприязнью Юрий увидел близко от себя красивое серьезное лицо князя Михаила. (Мог бы и сам поехать, чем тятеньку посылать!) Спокойное, с чуть сведенными бровями лицо. (И не боится, ничто ему!) Еще вчера считал он Михайлу героем и завидовал, что его отец не такой, а слишком простой и мирный… Михаил Тверской меж тем поехал проверять сторожу. В жарком безветренном воздухе струился дым костров. Ратники варили кашу. И Юрий готов был заплакать, завыть, броситься на всех: чего они ждут, чего медлят? Надо же скакать, рубиться, надо спасать отца!</p>
<p>Данила вернулся к вечеру, усталый, но довольный.</p>
<p>– Уломал! – говорил он собравшимся воеводам. – Припугнуть маненько пришлось: мол, иньшая рать у нас на подходе, да и, мол, своих сдержать не мочно, рвутся в бой! Ярославцы, те струсили… Еще не всё, еще дотолковаться не смог! Андрей лютует, ну, поутихнет ужо!</p>
<p>Вечером, в шатре, Юрий, как прежде мальчишкой, прилез к отцу, сунулся под полог. Тот устало поерошил волосы сыну.</p>
<p>– Батя, ты храбрый?!</p>
<p>Данил засмеялся, потом закашлялся, долго утирал платком рот.</p>
<p>– К родному брату во стан съездить – не велика доблесть! – наконец отмолвил он.</p>
<p>– Не-е-ет, все равно! – надулся Юрий.</p>
<p>– Ну а ты бы поехал? – спросил Данил.</p>
<p>– Я? Нет! – решительно потряс головой Юрий. – Я бы бояр послал! Я бы и сам его захватил, коли бы сумел!</p>
<p>– Ты тому, что ль, в Новом Городи научилси? – задумчиво глядя на сына, спросил Данил. Юрий, как в детстве, сердито шмыгнул носом.</p>
<p>– Ничо, Юрко, вырастешь, авось поумнеешь! – вздохнул Данила. – Мотри только, чтоб у тя с братьями не было того, что у нас! Из гроба прокляну! Ладно. Иди, спи!</p>
<p>Постояв еще и еще поспорив через послов, князья наконец заключили мир и начали расходиться.</p>
<p>Тяжелее всего это стоянье обошлось юрьевскому князю. Столько было погублено хлеба, потравлено, затоптано в пыль, что и не сосчитать – хорошей войне впору.</p>
<p>Через год, довершая мир, Данила Московский женил сына Юрия на дочери ростовского князя Константина Борисовича. Свадьбу справляли в Переяславле.</p>
</section><section><title><p>Глава 109</p>
</title><p>Иван Дмитрич все лето и осень пробыл в Сарае. Тохта уезжал, возвращался, принял наконец Ивана, не ответив ему ни да ни нет. Добро таяло, растекаясь по мошнам ордынских вельмож. Из дому приходили смутные вести. Переяславцы не знали, чему верить, пока наконец не прибыли гонцы от Терентия с Феофаном и от Михаила Тверского с рассказом о брани во Владимире, о походе Андрея и стоянии ратей под Юрьевом. Только убедясь, что на Руси установился мир, хан Тохта подтвердил Ивану Дмитричу ярлык на отцову вотчину – Переяславль. Припозднившийся князь с дружиной пережидали ледостав, потом – болезнь князя, который едва не умер в Орде, и наконец Святками, санным путем, тронулись домой.</p>
<p>Ранняя весна чуть не задержала в пути княжеский обоз. Иван, оправляясь от болезни, лежал и думал. Он рад был, что съездил в Орду, что увидел своими глазами Сарай – шумный разноязычный город, перекресток восточных и русских дорог, купцов изо всех стран и ставку великого хана, расписные юрты и неоглядные стада коней… Он старался понять: почему? И кажется, понял, хоть и не мог того выразить словами. Он пытался постичь: надолго ли? И постигал, что надолго, что это не наважденье, не сон, и грозный дед, о котором с почтением вспоминают о сю пору, святой Александр, прозванием Невский, не зря уряживал с Ордой. Видимо, дед понял все это еще тогда… И еще одно, отрадное, было понято им в разноплеменной Орде на перекрестке мировых дорог, понято, что это – ветер, ветер времени, и не погибнет Русь, и уцелеет, и устоит, и вырвется, только – как и когда? Ибо там вязали воля и власть, а не народ и предание. Но воля слабеет и власть преходит со временем, а предание живет и народ остается на земле, пока он народ, пока он един и сознает себя. И быть может, не надо так коситься на языческие хороводы у Синего камня, в них – память земли, искони, от прадедов, от языческих, Велеса и Хорса, Симаргла и Даждь-бога, времен.</p>
<p>К возку подскакал старшой, наклонился к окошку, спросил, не надо ли чего.</p>
<p>– Не надо, Федя! Спаси тебя Бог. Скучаешь по дому?</p>
<p>– Не я один, батюшка-князь! Ничо! Отмучились в неволе, в проклятой Орды, домой едем! Кони и то чуют!</p>
<p>Иван улыбнулся, откинулся на подушки. Голова кружилась от слабости, от весны. По снегу бежали голубые тени. Грело солнце. Иван высовывал бледное лицо и, полузакрыв глаза, пил свет. Уже начинались перелески, рощи. Уже по-иному пахнул ветер. Начиналась родина, Русь.</p>
<empty-line></empty-line><p>Федор шагом ехал из Переяславля в Княжево. Распустив дружину, один. Князь был доволен его службой, наградил. Воз с добром завтра доправят из города ратные, сам уже не смог ждать. Он ехал нижней дорогой и видел, что лед уже отстал от камней, образовав большие промоины. Скоро сломает лед и начнется нерест. Он повернул на въезд у Криушкина, поднялся по крутосклону, миновал село, поздоровавшись с окликнувшим его знакомым мужиком.</p>
<p>– Никак из Орды?</p>
<p>– Из нее, матушки!</p>
<p>– Князь воротилси?</p>
<p>– В городи сидит!</p>
<p>– Заезжай!</p>
<p>– Опосля!</p>
<p>Он проехал полем, где уже чавкало под копытами. Снег раскисал. Мальчишки звонко кричали. Остановив коня, из-за кустов, уже набухших в предведении весны, вгляделся, услышав ломающийся знакомый голос с новыми низкими срывами, и узнал лицо сына, который, разгоревшись, спорил – шапка сбита на лоб, – грозя кому-то кулаком. Растет! Он еще хотел постоять, но его приметили: «Твой тятя приехал!» И Федору пришлось, тронув коня, выехать на дорогу. Сын подошел, стесняясь перед мальчишками, сдерживая улыбку:</p>
<p>– Здорово, батя!</p>
<p>Федор тоже хотел нагнуться с коня, приласкать, но раздумал, только кивнул, спросил:</p>
<p>– Матка дома?</p>
<p>Представил вдруг некрасивое, в испуганной ждущей улыбке лицо жены, до боли родное, и весна, и снег…</p>
<p>– Дома, – ответил сын. – Даве в бору была, дровы волочили.</p>
<p>Федор шагом ехал по селу, а сын шел у стремени.</p>
<p>– Эй, придешь? – кричали мальцы вслед.</p>
<p>– Опосля! – отмолвил сын, отмахнувшись, и уже резвей пошел рядом с почуявшей дом и тоже прибавившей шагу лошадью.</p>
</section><section><title><p>Глава 110</p>
</title><p>Дивно, как бежит время! Новою травою поросли валы Клещина, обведенные новым, правда жиденьким, на абы как, тыном. И хоромы поставили опять, и яблони, уцелевшие от огня, оделись розовым цветом, и сронили цвет, и вот уже батюшка в церкви раздает прихожанам резаные кусочки яблок – значит, можно обирать сады. Вот уже и хлеб свезен на тока, и смолочен, и провеяно зерно, вот уже и птицы потянули на юг, пустеют поля, и девки собираются вечерами на супрядки. Вот уже и первый снег яркою белизною укрывает холмы, и дивно горят в белоснежных уборах желтые свечи еще не облетевших берез. И уже серо-синею мглою оделося зимнее небо, и задувают ветра, лепят в лицо колючим снегом, и волки, жалобно подвывая метелям, обходят схороненные в снегах деревни. Кончился Филипповский пост, подошло Рождество. Скоро Святки, Масленая, ряженые, скоро свадьбы. Ныне на Переяславле затевается большой праздник, московский князь Данил Лексаныч женит сына на ростовской княжне.</p>
<p>Со звоном летят разубранные сани, возок, обитый соболями, вершники в лентах, в лентах гривы лошадей, дружинники на скаку подбрасывают копья, орут, бояре скачут в алых, синих, рудо-желтых, крытых парчой и бархатом опашнях, сверкают попоны дорогих коней, жаром пышут конские морды, снег из-под копыт – берегись! Скачет в Переяславль свадебный поезд ростовской княжны.</p>
<p>Терема разубраны, красные ковровые дорожки настелены у крыльца и на крыльце. Глядельщики ждут. Переминаются, скалясь, кони. В палатах и горницах суета. В новом, негнущемся, с саблями наголо ждут «дети боярские», берегут путь, не перебежал бы кто дорогу невесте.</p>
<p>Боярышни смотрятся в серебряные полированные зеркала, белят лица, подводят брови, натирают щеки для яркого румянца. Холопки замучались с платьями: то не так, иное не эдак.</p>
<p>Жених, расчесав рыжие кудри, томится, ждет, поглядывает на отца. Данил Лексаныч сидит, поглядывая на сына, и самому дивно: как время бежит! Давно ли тут, на этом же месте, сожидал он незнакомую муромскую княжну? Кажется, вчера, ан – вот сидит молодец, не дает себя обмануть. И вчерашняя девочка, недавно родившая пятого сына, Афанасия (да двое умерли, всего-то было семь), пышная, раздобревшая (да и он не тонок стал в поясу, подчас и нагибаться трудновато), сряжается там, в бабских горницах, сердясь на девок, натягивает на пышные бедра хрусткий шелк, вдевает серьги, румянит и сурьмит свое белое, с двойным подбородком, с первыми морщинками под глазами, раздавшееся вширь лицо.</p>
<p>– Вот здесь и стояли прежние терема! – говорит отец, вздыхая. – Батюшка строил. Твой дед Олександр Невский. Святой. Глаза закрою и вижу их, те терема! Тута и мы с матерью венчались. Понимай! Меня с Клещина в Никитский монастырь в училище на кони возили. Верхом. Аз, буки, веди, Псалтирь. Потом уж и до Амартола дошли… Там западинка такая у нас, в летнюю пору приедем, покажу. Чудесит в ней по ночам…</p>
<p>Юрий слушает рассеянно, сидит как на иголках. Вот-вот уже! И все-таки спрашивает, не утерпев:</p>
<p>– А кто, батя, получит Переяславль после князя Ивана? У его ведь детей нет!</p>
<p>Данил косится на сына, жует губами, прежде чем ответить.</p>
<p>– В великое княжение отойдет… – отвечает он неохотно.</p>
<p>– Дяде Андрею?</p>
<p>– А уж там кто будет великим князем! – возвысив голос, возражает отец, не глядя на сына. Молчит, жует бороду, думает, прибавляет, помедлив: – И то еще, как решит земля.</p>
<p>Слышно, как бегут по переходу, отворяется дверь:</p>
<p>– Едут!</p>
<p>Оба, отец и сын, встают, и оба, оборотясь в красный угол, осеняют себя крестом. Отец – истово и благолепно, сын – торопливо и с невольною дрожью в руке. Потом идут к выходу, и Данил слегка подталкивает Юрия в спину.</p>
<empty-line></empty-line><p>Свадьба сына! Вот они сидят в ряд, его пышная, красивая, крупитчатая Овдотья, младшие сыновья, тоже рядком, косятся на гостей. А Юрий-то, Юрий, первенец, рыжий постреленок, сидит – женихом! А невеста славненька. Бог даст, родителей за нее корить не станет. И постаревший ростовский князь Константин тоже… Давно ли! Тещи нет, хворает. (Давыда Явидовича в Переяславль тоже не стали звать.) Хозяин, Иван Дмитрич, племянник, которого учил когда-то держать бобышки в руках, что-то бледен глядит. Вот не любил его Митя, а один только и остался у него. И княжество сохранил! Трудно Ивану, поди, после книг с людями управляться! И Митина княгиня куды как сдала! Отекает и задыхаться стала. Митя умер, и ей не житье… И жалко золовку, а помочь тут нечем.</p>
<p>Пир идет, бояре подымают чары, девки-песельницы высокими голосами славят гостей:</p>
<poem><stanza><v>Нам сказали, что Данил-от небогат,</v><v>Повестили, что Лексаныч небогат.</v><v>Он богат, богат, богатее всех,</v><v>Он хрустальные хоромы становил,</v><v>Он куницами кровли крыл,</v><v>Соболями-то прикладывал,</v><v>Молодой жене нахваливал.</v><v>Вереи-то новы, точеные,</v><v>А столбы-то позолоченные,</v><v>Подворотня – дорог рыбий зуб.</v><v>У дверей замки серебряные,</v><v>В дверях кольца позолоченные…</v></stanza></poem><p>Потолкавши одна другую локтем, песельницы продолжают:</p>
<poem><stanza><v>Середи двора горюч камень лежит,</v><v>Из-под камешка Москва-речка бежит…</v></stanza></poem><p>Данил, когда к нему подходят, кланяясь, с тарелью, щурясь, сыплет иноземные серебряные монетки. В такой-то день не грех и тряхнуть мошной!</p>
<p>Бояре пьют за здравие молодых, слуги носят запеченных в тесте поросят, рябцов, лебедей на серебряных блюдах, словно живых, убранных перьями, с выгнутыми шеями, дичину, пироги, заливное, разварных и вяленых осетров, переяславскую ряпушку, мед, иноземное темно-багряное вино. Все новые и новые перемены, новые пузатые кувшины, бутыли, корчаги, малиновый квас и горячий сбитень, и снова уха, и снова кулебяки, сочни, соленое, печеное, вяленое, белая сорочинская каша, изюм, пряники, киевское варенье, каленые орехи, желтые кусочки дорогого ордынского сахара… Славит дружина князя, славят бояре молодых, гремит хор.</p>
<p>А Юрий быстрыми, с хитринкой, глазами уже поглядывает на молодую. Эко! Не терпится молодцу! Ладно, пожди, Юрко, пожди, кочеток, скоро и вас сведут в холодную горницу, на пуховую перину, как нас с твоей матерью водили!</p>
<p>Федор на этот раз удостоился чести быть позванным на свадьбу и сидел в числе гостей-бояр на нижних столах. Данил узнал его, говорил, даже обещал заглянуть, ежели выпадет время, в Княжево. И мать упрямо ждала, что московский князь исполнит обещание, и очень расстраивалась, что не заехал, обманул: «Ну, со свадьбой много делов у его!» – утешала она себя, когда уже стало известно, что князь покинул Переяславль, так и не заглянув к ним. Бабам-соседкам она сказывала после с гордостью и обидой:</p>
<p>– Мой-то Федя на пиру сидел с московским князем вместях! И говорил с им. А к нам не заехал… Данил Лексаныч… Как же! Помню его! Отроками еще дружили. Моей-то Параське «царскую куклу» подарил… – Тут Вера начинала плакать, как всегда, вспоминая дочь, и бабы принимались ее утешать: «Гляди, может, и найдется!» – хоть никто уже не верил, что Верухина дочь еще в живых.</p>
</section><section><title><p>Глава 111</p>
</title><p>Федор получил нынче несудимую грамоту на землю. Теперь, если бы даже Окинф Великий воротился, он бы не смог сделать ему большого зла: Федор отвечал по суду только перед самим князем, как любой боярин-вотчинник. Впрочем, вся вотчина его была пока что – два крестьянских надела да холоп Яшка. И жили они не землей, а службой Федора, получавшего месячину от князя зерном, мясом и рыбой. В серебре Иван нуждался так, что не мог платить иначе, как натурой, даже ближайшим слугам из боярчат и вольных ратников – вроде Федора. И конечно, умри князь Иван да вернись Окинф, Федору все равно пришлось бы плохо. Впрочем, плохо пришлось бы не ему одному. Передавали, что Окинф продолжает подбивать великого князя Андрея пойти походом на Переяславль, забрать город себе, а Окинфу воротить его вотчину. Но Андрей застрял в делах новгородских и ордынских и пока, слава Богу, не трогал князя Ивана.</p>
<p>В дом взяли соседскую девку в работницы, в помощь матери с Феней. Четыре лошади, корова с телком, два десятка овец требовали нешуточного ухода. Одной воды потаскаешь. Мать все прихварывала, жаловалась на боли в боку, становилась забывчива. Засунув куда-нибудь мутовку или веретено, долго искала, жалуясь, что утянули соседи… Сын зубрил грамоту, бегал туда же, куда и отец, в Никитский монастырь. Только к другому наставнику. Старый учитель умер, и Федору все казалось, что новый учит хуже, небрежнее. Сын, когда спрашивал: «Чево она сдалась, грамота?» – получал затрещины, как и сам Федор когда-то от старшего брата. Ничего, помогало. Читал бегло, и Псалтирь одолел уже полностью. Сын начинал тянуться в рост, голос становился хрипловат, в драках не уступал и не жаловался. Федор косился порой на широковатый распухший нос сына, разбойные, широко расставленные глаза. Иногда казалось, что сын и косит, как Феня. Он уже начинал пахать, хоть и не всегда справлялся с сохой, лихо ездил верхом. Грикша в очередной свой приезд долго разглядывал племянника, потребовал почитать ему вслух, прикрикнув на заупрямившегося парня. Тот поглядел воровато на отца, понял, что пощады не будет, покорился. Грикша слушал, собрав лоб в морщины, думал, утупив очи в пол. Отослал мальчишку, сказал Федору:</p>
<p>– Может, пошлешь ко мне? Можно пристроить к монастырскому делу альбо на княжой двор, к Даниле Лексанычу…</p>
<p>– Пущай подрастет… – ответил тогда Федор.</p>
<p>Вскоре после свадьбы княжича Юрия, отпраздновав Пасху, мать слегла. Она лежала небывало тихая, почти не делала замечаний Фене, не гоняла девку, и Федор встревожился. Он даже хотел позвать лекаря с княжого двора, мать замахала рукой:</p>
<p>– И не думай! Отлежусь! – Подумав, сказала, однако: – Бабку Ознобиху созови!</p>
<p>Мать и парили, и натирали. Ознобиха шептала над ней, жаловалась, что зубы выпали, сила у ней уже не та, без зубов и наговор не крепок.</p>
<p>– Болит что, мамо? – спрашивал Федор с тревогой.</p>
<p>– Ничо не болит. Отлежусь, – отвечала мать.</p>
<p>Она лежала в избе; когда потеплело, ее перевели в клеть. Заходила Олена, подолгу сидела с подругой. Как-то Федор зашел к матери и в полумраке клети сразу не понял, но почуял, что что-то изменилось. Мать тяжело дышала. Лицо было в поту, заострился нос.</p>
<p>– Простыла я! – сказала она и трудно закашлялась. – К лежачему-то всякая хворь пуще пристанет…</p>
<p>К вечеру у нее начался легкий жар. Она заговорила сбивчиво. Вдруг спросила:</p>
<p>– Что Прохор-то не заходит?</p>
<p>Федору стало страшно. Как-то все меньше замечал мать последние годы, а как подумал, что без нее совсем – и испугался до холодного ужаса. Мать казалась вечной, как земля, как небо. И не думалось, что все отдаляется и отдаляется она, уходит… И скоро уйдет. С поздним раскаянием вспомнил, как привычно небрежничал с нею, как отмахивался от ее настырных расспросов, как раздражался, когда она вновь и вновь заговаривала о сестре, стыдился смешной гордости материной, когда она при нем начинала хвалиться его службою на княжом дворе. И только тут пожалел, что князь Данил не нашел поры заглянуть к нему, почтить мать. Прежде, наоборот, радовался: не в его, мол, дымной избе князя чествовать. А матери это было так нужно! Вспомнил, как она сидела и пряла, зорко глядя, чтобы братья учили грамоту. Без нее бы, быть может, так и остался в мужиках…</p>
<p>Федор сидел у постели матери, задумавшись. Не заметил, как она открыла глаза, вздрогнул, когда сказала негромко:</p>
<p>– Сединой-то тя поволочило!</p>
<p>Мать смотрела ясным взглядом, но словно откуда-то издалека. Он взял ее руки – руки были чуть теплые и такие легкие, почти ничего не весили.</p>
<p>– Умру, – сказала мать после долгого молчания. – Ежели Параська воротится, от дому не гони, прими уж ее к себе, Феденька! Ты у меня жалимой, тоскливой, Грикша-то, может, и не захочет ее принять, убогую-то…</p>
<p>– Что ты, матушка! – выдохнул Федор. Он ткнулся матери в грудь лицом, чуя, как горячо защипало в глазах, и, ощутив знакомый с детства материн запах, заплакал. Мать с усилием выпростала из тряпья легкую, невесомую руку и погладила его по голове. Она и тут, напоследях, сама умирая, утешала своего почти сорокалетнего младшего сына, жалея, что оставляет его одного в холодном и трудном мире на чужих нежалимых людей…</p>
<p>Мать схоронили на погосте, в отчем месте, как она и просила, близ родителей. Когда обряжали в гроб, плакали все. Феня ревела в голос, плакал Ойнас, девка тоже шмыгала носом. Плакали соседки, собравшиеся проводить покойницу.</p>
<p>На погосте, когда засыпали могилу и утвердили крест, бабка Олена завела высоким чистым голосом похоронную причеть. Вопила-пересказывала всю Верину жизнь, и беды, и разоренья, и вдовство, и пожары. Другая соседка подголашивала ей. Когда бабы смолкли, звонко и радостно защебетала какая-то птичка, и все подняли головы и прислушались. Кончив, разделили кутью, съели, высыпали на могилу для птиц. Когда-нибудь и мать обернется птичкой, прилетит поглядеть на хоромное строеньице, на природную кровинушку, на своих внучат-правнуков…</p>
<p>Негустая толпа княжевецких сельчан с погоста отправилась к Федору помянуть покойницу. Вспоминали о ней только доброе. Быстро захмелевший дед Никанор (он уже с трудом ходил, но тут выполз и на кладбище был со всеми) кричал:</p>
<p>– Веруха! Ты, Федька, гордись, твоя матка… Эх!</p>
<p>Ему не хватало слов, он мотал головой и, сникая, ронял старческие слезы. Бабы успокаивали старика, подливали пива. И Федору, сквозь рвущую боль в груди, было радостно, что поминают неложно, добром, что и верно, не делала его мать никогда и никакого зла людям.</p>
<p>Грикша, предупрежденный через монастырских, приехал из Москвы на сороковины. Он был уже совсем седой, как-то Федор увидел это только теперь.</p>
<p>Наследство они поделили без спора, да и делить-то было нечего. Нынешний двор Федор ставил сам, без помощи брата. Он отдал Грикше одного коня, за прочее заплатил серебром. Землю делить не стали, Грикше все одно пришлось бы ее запустошить. Поспорили малость только о кое-каких старинных вещах, что хранились в материной укладке. Обоим они были дороги как память об отце. Грикша скоро уехал к себе, в Москву, а Федор с Ойнасом начали готовиться к жатве. Уже поспевал хлеб.</p>
</section><section><title><p>Глава 112</p>
</title><p>Этой зимой на Руси было спокойно. Орде хватало своих забот. Великому князю Андрею тоже пока было не до Переяславля. Хан Тохта в первом сражении с Ногаем, на Дону, был разбит и отступил, однако с помощью русских войск вновь начинал теснить своего врага. Монгольские эмиры покидали Ногая, и уже ясно стало, что тому долго не продержаться. После разорения Кафы, резни в Крыму и убийства родичей, учиненного сыновьями Ногая, от него отвернулись все, кроме половцев и алан – недавних врагов Орды.</p>
<p>Зима была малоснежной, и весна наступила быстро. Данил Лексаныч о Рождестве гостил в Переяславле у племянника, у которого этою зимой умерла мать, вдова великого князя Дмитрия, ездил в Тверь, сына Юрия начинал приучать к хозяйству, поручая ему то одно, то другое, сам же все чаще бывал в Даниловом монастыре, отстаивал службу, почасту и трапезовал с братией да ставил и ставил новые села.</p>
<p>Когда паводок согнал снега, Юрий отправился вместо отца объезжать волости. Возвращался веселый. Скидывая чапан, заляпанный грязью, разливая густой запах конского пота, хвастал:</p>
<p>– Зеленя хороши! Скрозь проскакали от Красного до Рузы. Мужики пашут вовсю. Сады смотрел. Надоть баб послать порыхлить под яблонями, да зайцы кой-где погрызли, пообрезать тоже нать. Дневали в Звенигороде, уху хлебали из икряных ершей – хорошо! Купцов скоро ждать новгорочких надоть!</p>
<p>– Пристаня чинят?</p>
<p>– Минич смотрел… Гляну ввечеру.</p>
<p>– То-то! Анбары кой-где перекрыть, с зимы прохудились.</p>
<p>– Росчисти смотрел за Истрой, рязанских убеглых дворов с полста тамо можно поставить.</p>
<p>– Мужиков одних пошли. Преже пущай подымут целину, в шатрах поживут, ничо! Скажи Афоньке: месячину дать им из нашего. А бабы тут на дворе да на огородах до поры, до хором. Приглядишь тамо, чтоб сорому не было от ратных. Народ ить молодой и в грех не возьмут! А мужикам лишней обиды тоже не нать.</p>
<p>Данил слушал сына довольный. Юрий, кажись, не шутя начал вникать в хозяйство. Выслушав, остерег:</p>
<p>– Не посохло бы только. Вода нынче низко стоит.</p>
<p>– Да, старики баяли… – рассеянно отмолвил Юрий.</p>
<p>– Старики, они знают! – возразил Данил. – Им от дедов-прадедов знатьё пришло. Стариками не гребуй… Наказывай там, пущай поболе в низинах, под лесом, пашут, где самая мокрядь. Нынче ничо не вымокнет, не того бояться нать.</p>
<p>Год, и верно, выдался тяжелый для всех. Первое несчастье произошло в Твери, где чуть не сгорел князь Михайло. Пожар в тереме занялся невестимо как в ночь субботнего дня на Святой неделе. Сени были полны боярчат, слуг, а не слышал никто. Михаил выскочил в чем был, сам вытаскивал княгиню из пламени. Сгорела казна, порты, обилие, ничего не успели вымчать из огня. Михаил долго болел, и Данил ездил в Тверь, помогал союзнику.</p>
<p>Уже в июне начали сохнуть огороды. Боры стояли горячие, истекая смолой. На лугах вяли травы, склоняя метелки соцветий, даже в болотах высокие сочные стебли бессильно свешивали головки едва распустившихся, с дурманящим запахом, цветов. Хлеб был редок, уродило только в самых низинках. Данил и тут оказался прав. Петровым постом начали загораться боры. Синий дым вставал вдали, над лесами, по всему окоему. Князь рассылал слуг, холопов, дружинников окапывать и тушить леса. Все было напрасно. Огонь пробирался по иссохшему валежнику, горели мхи, свечами бледного призрачного огня вспыхивали стволы и, обгорая, с треском рушились, вздымая облака искр и душного дыма. Лоси, лисы, зайцы, барсуки бежали от огня в город. На Великой улице поймали медведя. Косолапый, обгорев на пожаре, бестолково тыкался, скулил. Хотели убить, потом, пожалев, поили водой. Зверя, привязав на цепь, свели на княжой двор.</p>
<p>Солнце бледно светило сквозь сизый морок. Горели моховые болота. Едкий дым полз по земле, разъедая и слепя. Вспыхивало и тлело тут и там. Вдруг целые острова с деревами проваливались куда-то внутрь. Гибли люди. Жители лесных деревень, бросив избы на съедение огню, спасались со скотом и пожитками в город. Душный чад горящего мха заволакивал Москву, першил в носу, разъедал горло. В тяжком дыму было трудно дышать. Данил отправил княгинь с малыми в село на Воробьевы горы. Сторожа следила за кострами и кровлями посада. Уже не тушили, только оборонялись от огня. Боялись, что загорится Москва. Река мелела, там, где была текучая вода, вылезли островки и мели.</p>
<p>В июле мимо Москвы, через горящие леса, валила рать ярославского князя. Федор Чермный заехал к Даниле Московскому. Кашляя, отплевываясь, пил холодный квас. Юрий поглядывал то на злое, морщинистое лицо недавнего их супротивника, то на отца. Данил хлебосольно потчевал Федора Чермного, неторопливо беседовал, только лишь иногда с легкой усмешечкой на лице.</p>
<p>Ярославский князь шел походом на Смоленск, на отложившегося племянника своего, Александра Глебовича. Сидя за столом, хвастал, что сотрет племянника в порошок. Данил кивал, поддакивал. Провожая Федора Чермного, вышел на крыльцо.</p>
<p>Юрий не утерпел спросить. Тут же стояли Борис с Александром. Все трое уже спорили давеча, без отца, о ярославском князе. Данил поглядел на сыновей:</p>
<p>– Думашь, почто принимаю? А и не принять как? Князь! Не принять, не угостить нельзя. Нищих, убогих принимаем, не гребуем. – Он еще подумал: – Возьмет ли Смоленск? Навряд. Смольняне упреждены. Ждут. Отобьются! Кому он надобен там… И у нас-то никому не надобен.</p>
<p>Сыновья смотрели на отца. Александр проговорил сердито:</p>
<p>– Он ить Переяславль сжег! Его бы вовсе не примять!</p>
<p>– Нельзя, – строго отмолвил отец. – Гость!</p>
<p>Федор Чермный, и верно, не взял Смоленска. Постоял под городом, приступал несколько раз к стенам, но был отбит и с соромом отступил. Вскоре потрепанные ярославские рати валили назад сквозь дымные, затянутые горьким чадом леса, и вновь Данила принимал Федора Чермного, несчастного, злобного, задыхающегося от кашля и обиды.</p>
<p>– У тебя, князь, Ярославль. Детям есть что оставить! – говорил Данил примирительно. – А Смоленск оставь. Земля не восхощет, что сделашь! Да и годы твои преклонные, о душе подумать пора.</p>
<p>И Федор настороженно косился на спокойное, с прищуром, раздобревшее лицо московского князя. Ворчал:</p>
<p>– Смерды! Песья кровь. Падаль…</p>
<p>Выпяченная нижняя губа его судорожно подавалась вперед. Он злился на московского князя, подозревал, что тот чем ни то помог смольнянам, но толком так ничего и не узнал и вынужден был покорно терпеть спокойные, чуть насмешливые утешения хозяина.</p>
<p>Княжичи тоже сидели за столом, глядели во все глаза то на Федора Чермного и его нахохленных воевод, то на батюшку и готовы были прыснуть в кулаки.</p>
<p>Проводив ярославского князя и опять остановясь на крыльце, Данил, дождавшись, когда последние всадники отъехали, оборотился к детям:</p>
<p>– Ну вот! И нету больше Федора на смоленском столе!</p>
<p>– Батюшка, ты сам упреждал смольнян? – не вытерпел и на этот раз Юрий. Данил захохотал, торнул сына в затылок:</p>
<p>– Думашь, сами не знали?!</p>
<p>Отсмеявшись, прибавил:</p>
<p>– Упредить – невелик труд. Земля отвергла его, вот что! Да тут, – приодержавшись, добавил Данил, – что племянник, что дядя – друг друга стоят. Ставил его Ростиславич, чуял, что по духу свой: таков же подлец. Ан он свой и обвел! Подлец завсегда в людях ошибется – по себе судит дак! Людей себе ищут, думашь, по уму? По сердцу, как на сердце ляжет! Сам хорош, хороших и найдешь, и служить будут верно. А сам как Федор Чермный, и холопы твои будут таковы же, и служить станут до часу, пока не споткнулся. Так-то, сын!</p>
<p>Лесные пожары утихли, только когда пошли наконец осенние дожди. Но и когда уже выпал снег, на моховых болотах нет-нет да и протаивало, курилось упорным едким дымом, пока уже метели с морозами не укрыли все вдосталь, до конца.</p>
<p>Федор Чермный умер в следующем году, посхимившись, у себя, на Ярославле. При жизни он всем мешал, и о нем постарались забыть, вернее, забыть то, чем он был на деле. В памяти и преданиях он остался родоначальником ярославских князей, и его потомки, вкупе с монахом-летописцем, много потрудились, чтобы в житии Федора Чермного придать своему предку черты благолепия и святости.</p>
</section><section><title><p>Глава 113</p>
</title><p>Год этот, предпоследний год тринадцатого столетия, начался грозным солнечным знамением, предвещавшим, как толковали старики, новую рать. Всколыхнулось на западной окраине страны… Немцы в силе тяжкой пришли под Псков, и князь Довмонт, выйдя навстречу, разбил их в кровавой, небывалой доднесь сече на берегу Великой, в виду псковских стен. Это был последний подвиг знаменитого псковского князя. Тою же весной, двадцатого мая, Довмонт умер, с почетом и скорбью быв положен в соборе Святой Троицы. Да будет память его нерушима в Псковской земле!</p>
<p>На далекой южной окраине, в степи, на берегах Ак-Су<a type="note" l:href="#n_7">[7]</a> в гигантском сражении решилась в том же году судьба ордынского ханского престола, а вместе с тем и ближайшая судьба Владимирской земли.</p>
<p>Разбитый в прошлом сражении на Дону, хан Тохта не сложил оружия перед Ногаем и нынче вновь собирал войска. Русские дружины, посланные князем Андреем, пришли ему «в пору и вовремя».</p>
<p>Прибывший на этот раз в Орду старшим над сотнею воинов, Козел был доволен донельзя. Дело предстояло верное. К Тохте подходили и подходили полки мунгальских эмиров, и когда вся громада конницы двинулась в степь, то сколь он ни подымался в седле, сколь ни тянул шею – конца-краю рати так и не удавалось увидеть. На дневках кони выедали траву дочиста, в ручьях не хватало воды, и из-за нее дрались. Ночевали, привязавши к ноге повод – не увели бы коня! В эдакой буче, поди, и пропажи не отыщешь! Козел, покрикивая, подтягивал ратных, на привалах расставлял двойную сторожу.</p>
<p>Шли много дней. Ратники почернели, спали с лица, исхудали кони. Ногай все отступал, стягивая полки. Рать Тохты была уже далече за Доном. Уже и за Днепр перешли, переплавились на надутых бурдюках, а сражения все не было и не было. Когда подходили к Ак-Су, ни Козел, ни большие воеводы русского полка не помышляли больше о подвигах. Усталь до одури охватила всех, и чаялось хоть какого конца, лишь бы скорей!</p>
<p>Утро сражения, нежданного для рядовых кметей, началось сшибками передовых конников, но ихний полк до полудня лишь двигали с места на место, не вводя в бой. Где-то нарастал и опадал рев ратей, гудела от топота копыт земля. В пыли смутно маячили темные массы движущихся комонных, и не понять было толком – своих или чужих. Громадность того, что происходило там, впереди, подавляла воображение.</p>
<p>Ратники забывали жевать сухари, изъеденными пылью глазами тщетно вглядывались в даль. Но все так же не смолкал бранный шум, и все так же двигались в пыли неразличимые бунчуки и знамена, пока наконец ополдень к ним не подскакал окольчуженный татарин и не прокричал хрипло что-то неразборчивое, показывая белые зубы на черном от пыли лице. Полк тронулся в согласном копытном перестуке, все убыстряя и убыстряя бег. Монгольское «хурра-аа!» нарастало. Вот показались отдельные отступающие комонные. Привставая в седлах, они оборачивались, пускали стрелы в неразличимое облако пыли позади себя.</p>
<p>– Урра-а-а! – заорали передовые, и Козел подхватил высоко, с провизгом, тот же крик, вырывая клинок. Злость, и обида, и страх, и пьянящая удаль сражения – все слилось воедино в нем в этот миг, и он уже не принадлежал себе, да и не свернуть бы было: вал конницы, катящей следом, мог растоптать любого беглеца. Вот впереди замаячили, как в тумане, узколицые половецкие морды Ногаевых татар в меховых шапках. Мимо уха с жутковатым сосущим присвистом прошла стрела, и дальше началось невообразимое. Козел едва поспел раза два неразличимо ударить во что-то саблей, все силы уходили на то, чтобы не упасть самому и удержать от падения жеребца. Вздымались оскаленные конские морды, режущий острый крик летел в уши, валились под копыта брыкающиеся кони и тела всадников. Сабли высверкивали, точно короткие молнии, заставляя прижмуривать глаза.</p>
<p>Козел рвал поводья, вздымал щит, вертел шеей, пригибая голову, и едва не пропустил тот миг, когда татары Ногая начали поворачивать коней и можно стало, закинув щит за спину, рубить и рубить бегущих…</p>
<p>До вечера русские дружины, поредевшие, измученные, вводили в дело еще раз пять. Однажды близко промаячили бунчуки самого Тохты. Бой длился с неслабеющей яростью, и совсем онемела рука, сжимавшая саблю, и казалось, что этому никогда не будет конца, но вот – уже под низкими лучами вечернего солнца – их снова бросили в сумасшедший приступ, и нежданно вражеские ратники, не приняв боя, начали заворачивать коней. Это была победа. Началась радостная, от предвкушения добычи, погоня за отступающими.</p>
<p>Козел скакал, примериваясь так и эдак, за одним «толстомордым», как он его мысленно прозвал, и приладился-таки, рубанул вкось, через плечо, и видел, проскакивая мимо, как, заливаясь кровью, опрокидывается навзничь порубанный скуластый татарин. Новый, глянув на Козла, вдруг бросил саблю, уронил поводья и, двумя руками вцепившись в гриву коня, ринул в сумасшедший скок, и Козлу, давно оторвавшемуся от своих, едва достало злости, чтобы догнать и вновь рубануть с потягом, следя, как белоглазый с испугу татарин, вдруг померкнув лицом и охнув, отваливает, теряя стремя, вбок, готовый вот-вот пасть с седла.</p>
<p>Солнце уже цепляло красным ободом за вершину холма, когда Козел, начавший петлять по истоптанному полю в поисках своих, настиг еще одного, старого и, видимо, непростого татарина в лисьей шапке, в шелковом разорванном халате сверх панциря, на дорогой, хоть и измученной до предела лошади. Козел, подскакивая, поднял саблю. Морщинистый старик смотрел на него слепо из-под кустистых бровей, не подымая оружия. «Пансырь беспременно снять!» – подумал Козел.</p>
<p>– Стой! – крикнул он по-татарски. (Убить можно было и потом, ежели старик не затеет улизнуть.) Но татарин не тронулся в бег, и, подскакав, Козел понял, в чем дело: конь под татарином истекал кровью, а сам он тяжко, с хрипом, дышал. Козел, также по-татарски, приказал:</p>
<p>– Панцирь снимай!</p>
<p>В ответ тот поднял ладонь, пробормотал что-то.</p>
<p>«Сдаюсь», – разобрал наконец Козел.</p>
<p>– Кто таков? – спросил он, подъезжая совсем вплоть, но сторожко не опуская оружия.</p>
<p>– Нохой! – ответил старик без всякого выражения. Помолчав, пожевав губами, вдруг сам приказал хрипло:</p>
<p>– К Тохтогу веди! Сейчас веди!</p>
<p>Козел раздул ноздри: «Приказывает ищо!» Как-то не враз и дошло, что сам грозный Ногай перед ним. Он воровато огляделся по сторонам: «Доедешь с ним, как же!.. Увидят те же татары Тохты такую добычу, и поминай Козла как звали! Сами от своего хана награду восхотят получить…»</p>
<p>– Нохой, говоришь? – переспросил он. Старик покивал головою, все так же без всякого выражения глядя на Козла и мимо него слезящимися отечными глазами на измятом морщинистом лице. Он, видимо, устал до предела, устал до конечных сил и хотел одного уже – сдаться в плен. Но привычка властвовать и повелевать, воспитанная всей жизнью, сказалась и тут. Вражеский воин, стоящий перед ним с обнаженной окровавленной саблей, не существовал для Нохоя. Он, этот урус, был простым смердом, и от него требовалось лишь одно: доставить своего великого пленника к хану Тохте, мальчишке, которого он не разгадал вовремя и которому сегодня улыбнулась отвернувшаяся от него, Нохоя, судьба.</p>
<p>Козел продолжал глядеть на Ногая, все еще не в силах обнять мыслью совершившееся, и вдруг разозлился: как смеет этот татарин так вот повелительно глядеть на него, своего победителя! В ногах валяться должен, умолять! А он, Козел, тогда почванится маленько и решит… Да что тут решать!.. (Решилось на диво легко и вдруг.) Одну голову привезти Тохте, и вся недолга!</p>
<p>Старик еще что-то выкрикнул, гневно шатнулся, защищаясь рукой, но Козел, хищно нацелясь, не промахнул: концом сабли точно попал в горло над медным воротником кольчуги и почти напрочь смахнул татарину голову. Гордясь собою, он подхватил другой рукой полуотрубленную голову за волосы и вновь легко махнул саблей. И, уже не глядя на падающий безголовый труп, засовывая отрубленную голову в торока, примолвил, кривясь:</p>
<p>– Так-то вернее!</p>
<p>Он даже не стал снимать с Ногая богатого панциря. Голова этого старика (ежели он не соврал, конечно!) должна была потянуть перед Тохтою столько, что окупит с лихвой всякую иную добычу.</p>
<p>Выскакав на бугор и озрясь, Козел порысил в сторону большого полка. Однако еще вдосталь пришлось ему попетлять среди монгольских ратников (не знай он языка, его бы давно и самого скрутили арканом!), и только уже в полных сумерках Козел подъехал к раскинутому шатру Тохты.</p>
<p>Перед шатром трещал разгоравшийся костер. Нукеры скрестили было копья, но Козел крикнул по-татарски еще издали: «Нохой!» – подымая над головою окровавленную торбу.</p>
<p>Тохта, только что снявший бронь, вышел за порог юрты и отвел рукою сунувшихся было перед ним нойонов. Козел, лихо спешиваясь и доставая из сумы отрубленную голову, шагнул вперед.</p>
<p>– Узнаешь, хан?! – спросил он и, прежде ответа, по изменившемуся взгляду Тохты поняв, что старик его не обманул, ликуя и наглея от своей удачи, выдохнул: – Плати! Голова ворога твоего!</p>
<p>Козел глядел хищно и жадно глаза в глаза Тохте. Ноздри его прыгали. Такой удачи у него еще не было во всю жисть. Теперь с ордынским золотом да в Княжево! Ежели еще и князь Андрей этого дохляка Ивана погонит вон из Переяславля! Вота жизня будет!</p>
<p>Тохта, не отвечая, долго смотрел на голову старика, седую от пыли, с жалко торчащими пучками седых бровей, «столь густых и длинных, что они, при жизни, закрывали глаза его».</p>
<p>Кругом дышали, заглядывали, сопели, сожидая ханского слова, сегодняшние победители.</p>
<p>Тохта поднял бесстрастные, замкнутые глаза. Вопросил негромко, как воин узнал, что перед ним именно Нохой? Выслушав, что всесильный темник, будучи схвачен, сам назвал себя и просил отвести к Тохте, кивнул головою и вновь внимательно оглядел серую мертвую голову. Нохоя следовало казнить ему самому, и с почетом, не проливая крови. Надлежит оказывать милость поверженному врагу. Он помолчал и, уже не глядя на урусутского воина, приказал:</p>
<p>– Уруса казнить! Не подобает простому воину убивать сдавшегося ему столь великого мужа.</p>
<p>Жалкий крик был враз оборван горловым клокотом… Нукеры, сделав свое дело и вытирая ножи, оттащили труп в сторону. Эмиры и нойоны Тохты, важно кивая головами, вполголоса одобряли мудрое решение того, кто теперь стал неоспоримым преемником великого Бату-хана.</p>
<p>Так закончился раскол Золотой Орды, дорого обошедшийся Орде и еще дороже многострадальному «русскому улусу».</p>
<p>Волны от разгрома Ногая пошли по всей земле. Зашевелились, потекли, разоряя города и веси, разбойные отряды разбитых и победителей. Южная Русь, некогда силой привязанная к Орде Ногая, погибала теперь вместе с ним.</p>
<p>Этою зимой от татарского насилия разбежался весь Киев, и митрополит Максим со всем клиром и двором переехал во Владимир. В апреле он сел на волостях владимирского епископа, переведя владыку Симеона в Ростов.</p>
<p>В Рязани тою порой умер князь Ярослав Романович, и на рязанский стол сел Константин Романович, набравший конную рать из разбежавшихся ногаевых татар и сразу рассорившийся с племянниками, пронскими князьями, а заодно с Данилом Московским из-за рязанских мужиков и порубежных сел.</p>
<p>Тверь собирала силы. Ждали, что после разгрома Ногая Андрей опять обратит свои взоры на Переяславль. Михаил, оставя жену (Анна была на сносях) на попечение матери, поехал в Переяславль договариваться с Иваном. А беглецы из южных разоряемых княжеств все шли и шли, пробираясь дорогами и лесами в спасительные заокские и заволжские села, и за ними тянулись бояре с послужильцами, и даже мелкие князья снимались с мест, чтобы поискать счастья на севере.</p>
</section><section><title><p>Глава 114</p>
</title><p>Юрий, нынче воротясь из Переяславля, застал отца в хлопотах.</p>
<p>– Ко мне большой боярин просится с Волыни, Нестер Рябец с сыном. Тысячи полторы людей с има!</p>
<p>Юрий присвистнул:</p>
<p>– Сила!</p>
<p>– То-то! – отозвался отец. – Сила силой, а хватило бы запасу прокормить!</p>
<p>– Ну, до осени дотянем.</p>
<p>– До осени не хитро дотянуть. У твово родителя, Юрий, хлеба было засыпано на три годы вперед! А только засуха подъела.</p>
<p>– Где посадим?</p>
<p>– Подумаю с боярами! На Сходне у нас земли пустые еще.</p>
<p>Волыняне подходили весь следующий день и располагались станом за Москвою-рекой. Бояре, старый Нестер Рябец и Родион, трапезовали у князя.</p>
<p>К вечеру, когда утихла суета на торгу и начал успокаиваться посад, Данил с Федором Бяконтом отправились осматривать стан. Волынский табор протянулся аж до Данилова монастыря. Горят костры. Плачет ребенок. «Долго ли еще брести?» – спрашивает кто-то от шатра. Кони под коврами чутко дремлют, изредка встряхивая гривами. Звяк оружия, и вновь тихая южная речь. Люди истомились в дороге.</p>
<p>Встречу князю шел хромающий Нестер – тоже обходил свой стан – и сын Родион, на голову выше отца, красавец, непривычно бритый. Долгие усы свисают ниже щек. Соколиные, холодные глаза. Поздоровались. Спешились, пошли рядом. Данил озирал измученные лица, котлы и то, как истово приезжие хлебают кашу (каша – его дар, значит уже успели сварить). Где и разместить такую орду? А принять нужно!</p>
<p>Волынские бояре ступают следом. Где-то там остались Холм, Галич, Владимир Волынский, королевские приемы и блеск, и снова, как в древнем Киеве, кочевье, костры, и кажется – на века назад отброшены они к седым легендарным временам Всеслава и вещего Олега…</p>
<p>Женщины с запавшими глазами оглядывают московского князя, когда он проходит мимо. Переговариваются меж собой. Кормят детей. В сумраке весенней ночи скрипят возы. Сквозь речную сырость доносит дух свежего печеного хлеба, что везут из Кремника.</p>
<p>– Сколь у него кованой рати? – спросил Бяконт, когда они, возвращаясь, переехали мост.</p>
<p>– Да немало, неколико сот.</p>
<p>– С этою силой Коломну-то бы и отобрать! – сурово сказал Бяконт, глядя перед собой. – Князь Константин, слышь, наши дворы в Коломне под себя забирает!</p>
<p>Он уже знал, что Данила опять отмолвит отказом. Но князь промолчал. Сзади них цокали по доскам моста копыта дружинников. «Добро бы вовсе не воевать! – думал Данил, вздыхая. – Дак ить с им добром-то не сговоришь!»</p>
<p>Данил не сказал ничего. Он ехал и думал. Москва была мала. Затерянный в лесах деревянный городок. И речка, что вьется под холмом, – не Ока и не Клязьма, маленькая речка Москва. Там, на устье… Да, Коломна была нужна. Они поднялись к воротам. Не оборачиваясь, Данил спросил:</p>
<p>– Что твой ентот… рязанской…</p>
<p>– Опять приезжал! – с готовностью отозвался Бяконт.</p>
<p>– Ежель ратиться… – все так же, не глядя, проговорил Данил, – рязане – оны к бою привычны… Сорому б не было!</p>
<p>– У меня он, могу завтра ж и привести! – молвил Бяконт. Данил тут повернул свой большой нос, скосил глаза на Бяконта:</p>
<p>– Ладно, приводи, погляжу! Торопиться все ж не будем. Преже надо с Андреем и с ханом Тохтою урядить.</p>
</section><section><title><p>Глава 115</p>
</title><p>В следующем году Федор отправил сына в Москву. Грикша обещал поговорить с великим боярином Протасием, а быть может, ежели удастся, встретить князя Данилу Александровича в монастыре и напомнить о Федоре. Тогда парня могли бы взять и ко двору, в число «детских», там уж от него самого зависит, как сумеет выслужиться. Жить Грикша брал племянника к себе, чтобы заодно убирался с лошадьми. Федор сам когда-то начинал повозником, при конях, так что сыну предстояло в чем-то повторить родительский путь. Феня плакала:</p>
<p>– Куды отправлять дите! Жалости в тебе нет, ирод поганый! Сам всю жисть ездишь, а он бы хоть дома посидел… Мог и ко князю Ивану определить!</p>
<p>Федор сам толком не знал, почему отсылает сына в Москву. Конечно, князь Иван не отказал бы ему, но у князя Ивана не было детей. В чьи еще руки попадет удел! В душе он иногда смутно жалел, что не послушал своего «московского князя», когда еще Данилу только дразнили этим прозвищем, и не последовал за ним.</p>
<p>Сын был перед отъездом непривычно тих. Федор усмотрел, как парень украдом, на задах, прощался с какой-то совсем уж зеленой девкой, и та всхлипывала, вздрагивая худенькими плечами. Он вспомнил свое, давнее, и скорее ушел, чтобы не спугнуть детей.</p>
<p>Федор рассказал сыну о своем первом пути во Владимир, пересказал, как мог, слово епископа Серапиона. Сын слушал, потом спросил:</p>
<p>– Батя, а Москва поболе Владимира?</p>
<p>Федор рассмеялся:</p>
<p>– Меньше Переяславля! А уж с Владимиром и сравнить некак. Там чего и есть – дак только князь Данил Лексаныч строил.</p>
<p>Сын ни о чем больше не спросил, но видно было, что разочарован незначительностью своего будущего места обитания. Отправляли его в Москву с монастырским обозом. Федор наказал старшему повознику последить за парнем дорогой. Тот обещал, знал, что Федор служит на княжом дворе.</p>
<empty-line></empty-line><p>Весна выдалась ветреная, с грозами и ливнями. Почасту полыхали молнии, избы там и сям загорались, как свечи. Передавали, что туда, к Ростову, ветра были еще сильнее, а где-то вихрем разметывало клети, сносило и целые церкви.</p>
<p>Летом заратился Александр Глебович Смоленский. Ходил походом к Дорогобужу. Освободясь от дяди, пытался расширить владения, но был отбит. Митрополит Максим отправился в Новгород с ростовским владыкою Симеоном и тверским епископом Андреем на поставление новгородского архиепископа Феоктиста. Говорили, что по совету князя Андрея, мыслившего укрепить свою власть в Новгороде авторитетом церкви. Тем же летом свея захватила Неву. Королевское войско привело мастеров из Рима, поставили каменный город на устье Охты, нарекли Ландскрона (венец земли). На Новгород обрушилась эта беда и еще пожар города и пожар Торжка. Великого князя Андрея в ту пору не было в Новгороде. Он ссорился с Михаилом Тверским, с суздальским князем и снова угрожал Переяславлю.</p>
</section><section><title><p>Глава 116</p>
</title><p>Князю Ивану Дмитричу было не до чего. Вести доходили до него смутно, не задевая сознания. Порою он, опоминаясь, понимал, что ему не удержать Переяславля, но как приходило, так и забывалось. У Ивана умирала жена. Княгиня так и не оправилась после неудачных родов и зимнего бегства во Псков шесть лет назад. Он вывез ее на Клещино, в городок, где нарочито для жены велел пристроить к терему высокое гульбище с кровлей, чтобы было видно озеро и не мешали дожди. Княгиня полулежала тут, на мягком ложе, укутанная в покрывала и опашень (ее все время знобило, а в покоях казалось душно), и смотрела на озеро с черными полосками рыбачьих лодок, на далекий Переяславль, а иногда взглядывала вниз, где в саду просушивалась ради летнего погожего дня мягкая рухлядь из княжеской казны: саженные жемчугом вотолы, меховые и бархатные опашни и телогреи. Шелковая персидская камка колебалась под ветром, задевая вершинки травы, судачили бабы, собравшиеся поглядеть на княжескую красоту, да изредка покрикивала девка, отгоняя лезущих к блеску драгого шитья сорок.</p>
<p>Здесь, наверху, ветер приятно обдувал похудевшее лицо княгини и легче дышалось. Она слушала: вот скрипят ступени, раздается знакомый, слегка неуверенный тихий голос. Он спрашивает там сенных боярышень, не зная, что голос от крыльца доносится сюда. И она улыбалась его детской смешной хитрости. Сейчас войдет и будет уверять, что она сегодня лучше выглядит, хотя внизу ему только что сказали, что княгиня еще похужела со вчерадня.</p>
<p>Она любила его бледное лицо, обрамленное темно-русой бородкой, его мягкие внимательные глаза. Нагибаясь, Иван целовал ее, гладил ей руки, усаживаясь на скамеечку у ног.</p>
<p>Откинувшись на подушки, княгиня улыбалась, полузакрыв глаза. Ей было хорошо. Боли, что мучили, не давая спать по ночам, уходили, затихали от медленных поглаживаний Ивана. Он рассказывал ей негромко. Иногда она засыпала с улыбкой под журчание его речей. Иногда она видела темные круги под глазами Ивана, тогда догадывалась, спрашивала:</p>
<p>– Снова князь Андрей?</p>
<p>Иван замученно кивал, сутулясь:</p>
<p>– Михаил тоже зарится на Переяславль, и Константин Борисыч тоже, с тех пор как после смерти Олимпиады женился в Орде! Как воронье на отцов удел!</p>
<p>– Деток нет у нас… – отвечала княгиня.</p>
<p>Иван опять думал о том, что власти не удержать. Как бы хорошо, чтобы каждый сидел у себя в уделе, а обчее решали соборно, не ссорясь. Он представлял себе страну всю из уделов. Как князья, так и бояре в своих вотчинах, так же смерды, деревенские миры… Нет! Бояре станут притеснять смердов, те начнут гнать бояр… Может быть, когда-то и был золотой век, когда селяне жили родами, водили хороводы, кланялись солнцу. И старцы, сходясь у какой-нибудь священной березы, камня или озера, толковали и решали общинные дела. К этому нельзя вернуться! Куда деть все эти города, торговлю, ремесло, монастыри, книги? Да и соседи не позволят: займут, поработят, перебьют… А все-таки хоть уделы, да хоть так не трогали бы друг друга! На Западе, в немецких, папских и прочих землях, там рыцари сидят у себя в замках, города ссорятся и живут сами по себе, как Псков, как Новгород. Войско служит за плату, как у нас дружина, да и дружина-то у нас служит теперь по земле! Там короли и князья не имеют большой власти в стране. Но Запад, хоть и разделен, у них одна вера, один папа римский, первосвященник. Раз вера одна – и гибелью раздробление не грозит. Кто ни одолеет – тот ли, другой граф или герцог, король – не меняется самое главное: жизнь народа. У нас же надо всеми нами висит Орда, да и немцы, свеи, литва – все готовы растерзать землю. У нас очень может и вера кончиться. Меря, мордва, ижора, водь, чудь, корела, весь – едва крещены! Не так нас, русичей, и много тут! А дальше – степь. Спасти нас может только единение.</p>
<p>– Только единение! – повторяет Иван громко, забыв, что княгиня слушает его.</p>
<p>– Иван! – пошевельнувшись, спрашивает она. – А князь Андрей тоже хочет объединить землю?</p>
<p>– Князь Андрей… Он хочет для себя, для своей воли… Но чтобы содеять великое, надо отказаться от себя, от «своего». Может быть, и мне не следует держаться за власть? «Не умрет зерно, не прорастет». Все, что в жизни утешно, с жизнью и кончается. И Моисей не ступил в Землю обетованную, и Христос отвергся царства земного, но победил, погибнув, приняв крестную муку… И потом, спасти нас может только вера. Одной властью, насилием не соберешь страны. Батюшка тоже сорвался, не возмог. И Андрей… Прости, я тебе мешаю!</p>
<p>– Говори, говори, я слушаю! Мне хорошо, когда ты говоришь со мной… Почему ты молвил: вера, а не закон?</p>
<p>– В речении митрополита Иллариона, – начинает Иван, волнуясь и хмурясь, – о законе и благодати сказано, что закон темен, благодать же светла. Я скажу более: благодать – это общий путь всего земного! Не потому дети слушают родителей, что те – власть, а потому, что нет любви большей, чем родительская. Любовь соединяет отцов и детей, ближних с ближними, племена и земли. И Христос говорил: «Возлюби!» Это главное, в этом всё! И власть без любви – темна. Можно железом подчинить языки и страны, можно в затворы и в ямы сажать людей, увечить, предавать мукам, роботить в холопы. Можно отобрать все, и только выдавать за тяжкую работу скудный хлеб. Окружить стражею, подавить оружием и цепями, и будет стоять, держаться… И все равно упадет. Даже ежели не будет сопротивления. Потому что тогда исчезнет желание жизни, станет все одно: жить или умереть. И не для отдельного человека – так-то любой будет стараться приспособиться, уцелеть. Но народ погибнет. Всякий станет лишь за себя. А это значит, что и дети станут не нужны. Ибо первую жертву отречения рождает любовь: отдавание без возврата детям, и не обязательно своим! Всем, всяким, будущему. Для кого старец строит терем, садит древие плодоносное? И посему, можно отобрать у всех всё, всех обратить в холопов, и чтобы земля – князева, но такое здание погибнет. Без любви, без совета и согласия нет жизни. Без нее власть мертва, и мертвым делает все, к чему прикоснется. Принуждение без любви… Вот какой власти хочет Андрей!</p>
<p>Княгиня смотрит на загоревшееся бледным румянцем лицо мужа. Вот таким он и был всегда, восторженным от книг, от старинных слов, что звучат в его устах так, словно сказанное только что. Княгиня слушает в легком забытьи. Она глядит, прикрывая глаза, на серебряную парчу озера, и чудится, что это озеро Неро и родной терем у нее за спиной. Так хочется еще раз, последний, поглядеть на родимую сторону! Но если бы и могла – горько видеть места, где ничего и никого не осталось, а у дяди Константина незнакомая чужая жена, татарка, дочь ордынского князя, и ничего уже от прошлых лет! Нет, лучше не ездить, лучше сидеть так и вспоминать и представлять себе прежнее их житье, когда она была совсем маленькой и покойный отец возил ее с собою в седле. И густые хлеба, в полосах света, и тени от облаков, и крупный дождь, и радость, и испуг от грозы…</p>
<p>– Ты устала, хочешь отдохнуть? Я не мешаю тебе? – спрашивает муж. Княгиня медленно качает головой. Потом говорит:</p>
<p>– Ты иди, Иван, дела тебя ждут! Я, наверно, посплю.</p>
<p>Она знала, что муж со своими сомнениями ездил во Владимир, к митрополиту Максиму, и долго толковал с ним о праве и власти. Еще до того, как Максим отправился в Новгород на поставление Феоктиста.</p>
<p>– В чем смысл жизни человеческой? – спросил тогда Иван митрополита.</p>
<p>– В делании, угодном Господу, – ответил Максим.</p>
<p>– Но вот я князь, и нет наследника у меня, и земля моя не хочет алчущих обладати ею. Что делать мне?! В чем смысл жизни моей? – с болью вопросил Иван.</p>
<p>– Грядущему провидец – Господь, и воля его скрыта от глаз людских! – строго отмолвил митрополит. – Ты не знаешь, что произрастет из плода незнакомого: злак или плевел? Как пахари не знают, пошлет ли им Господь урожай или засуху! Князь лишь исполнитель воли Вышнего и должен паче всего хранить и укреплять веру, ибо в ней – спасение.</p>
<p>Митрополит Максим не без любопытства разглядывал этого князя, с лицом скорее иноческим, чем княжеским, как бы не от мира сего. А Иван тоже пытливо изучал твердое сухое лицо митрополита, его покляпый нос, осторожно-внимательные глаза под почти сросшимися бровями. Митрополит-грек был воин и наставник. «Неужели ни бегство из Киева во Владимир, ни неудачи проповеди Христовой в Орде не надломили его? – думал Иван. – Или он видит нечто, невидимое другим? Почему именно во Владимир, а не на Волынь, не ко князю Юрию Львовичу Волынскому, перебрался он со своим клиром?»</p>
<p>Весь этот разговор и думы свои, им порожденные, Иван уже не раз пересказывал больной жене, а она порою дивилась, а порою гордилась им – тем, что ее Иван так упорно думает о судьбах страны и народа и так мало – о своей собственной.</p>
<p>Озеро менялось, по нему пробегали тени, вода становилась синей или серой, как полированная сталь. Когда княгине становилось лучше, она гуляла по саду, плела венки из полевых цветов и тут же бросала их, не доплетая. Когда шел дождь, ее уводили или уносили в хоромы. Там она лежала, томясь, и ждала, когда снова покажется солнце. Приезжала сестра Анна из Твери со своим князем Михаилом, с первенцем Дмитрием. Княгиня глядела на сына сестры, годовалого горластого малыша, и радовалась за сестру, за ее счастье. У второй сестры, у Василисы, что была замужем за князем Андреем, по слухам, жизнь не заладилась. Двое детей родились и умерли сразу после крестин, жил только старший, Борис. Василису хотелось тоже повидать, утешить, но та не приезжала. Верно, муж не пускал.</p>
<p>Подходила осень, начинали желтеть листья в саду. Осенью пришло известие, что сестра Василиса умерла четвертыми родами. Княгиня лежала и, смежив глаза, плакала. Представляла себе, как великий князь Андрей сидит сейчас, горбясь, над телом сестры или зверем бегает по покою, по-мужски неспособный примириться со смертью, ежели это не смерть в бою. Она уже не могла встать, не могла поехать на похороны, даже на поминальный пир. Позже узнали, что князь Андрей схоронил жену во Владимире, в соборе Княгинина монастыря, рядом с матерью. Значит, сильно жалел, сильно любил все-таки! И княгиня жалела великого князя Андрея, как ни жесток он был ко всем, и к ним тоже, и усопшую сестру, и мужа, Ивана, который скоро останется без нее…</p>
<p>Когда наступили холода, княгине стало еще хуже. Она уже лежала пластом, глядела на огонек лампады и изредка стонала, когда уже было невмоготу. Ее перевезли теперь в Переяславль, в терема. Было душно, и княгиня то и дело просила открыть оконце, впустить немного холодного, уже по-зимнему звонкого воздуха с подстывших полей и облетевших уснувших лесов. Когда она умерла, шел снег. Князь Иван только что воротился из Заозерья. Узнав, что княгиня опочила без него, страшно зарыдал и повалился без памяти. Князя едва привели в чувство. Он не мог ни стоять, ни сидеть. Всю обрядню делали без него. В церковь Иван велел свести себя под руки и, целуя покойницу, опять едва не упал в обморок.</p>
<p>Через день примчался посол из Ростова, от князя Константина Борисовича. Князь требовал воротить ему села, что пошли в приданое за умершей племянницей.</p>
<p>Иван, которому пришлось принять и выслушать посла в думной палате, был скорее похож на мертвеца, чем на живого человека. Бледный до синевы, с почти безумным взглядом огромных глаз, он молча выслушал требования ростовского князя и, неверным движением руки удалив посла, встал, дрожа, в своем зелено-черном облачении, обвел лица бояр и дружины и – рухнул на руки подбежавших «детских».</p>
</section><section><title><p>Глава 117</p>
</title><p>Федор, распорядясь, чтобы князя отнесли в спальный покой, сам вышел к ожидавшему послу и, смиряя ярость голоса, произнес:</p>
<p>– Скажи своему господину, что никаких сел он не получит! Что так велел передать князь! И еще скажи, что только тать зарится на чужое добро! А ростовскому великому князю это невместно!</p>
<p>Посол, побледнев и не сказав слова, поворотился и вышел. Скоро ростовчане в тяжелом молчании садились на коней.</p>
<p>Терентий, что вышел вслед за Федором и услышал, что тот сказал (но было уже поздно вмешаться), по уходе посла накинулся на Федора с кулаками:</p>
<p>– Ты! Как смел! Без князя, безо всех!</p>
<p>– Убери руки, боярин, – мрачно ответил Федор. – И вот что. Надо собирать полки, распорядись! И думу созвать надоть. Пока князь лежит, не захватили бы нас той поры!</p>
<p>Дума собралась к вечеру. Терентий Мишинич, опомнясь, взял все на себя. Тотчас разослали гонцов подымать рать.</p>
<p>Терентий после совета созвал Федора. (Федор в этот день распоряжался сторожей, был неподалеку на стене и тотчас явился к боярину.)</p>
<p>– Заварил ты кашу, – сказал Терентий озабоченно, но уже без злобы. – Помогай расхлебывать! Как думашь становить рати?</p>
<p>Федор, поняв, что боярину нужно дело, ответил то, о чем уже помыслил о себе:</p>
<p>– Они на Итларь пойдут, а оттоль по Нерли, боле некак! А нам надо послать дружину на Брынчаги и оттоле по Саре ударить им в хвост, да обозы отнять. Чем больши рать пошлют, тем им и хуже без подвозу-то, разве в зажитье отправят кого, дак опять перенять мочно!</p>
<p>Терентий долго молчал, прикидывал, думал. Наконец поднял веселые глаза:</p>
<p>– Ну что ж… Смотри только! Тебя и пошлю!</p>
<p>Федор слегка улыбнулся в ответ, про себя похвалил боярина: иной бы ради давешней обиды и в очи не принял…</p>
<p>– Еще прикажи, боярин, снедный припас выдать с княжого двора.</p>
<p>Федор почти не спал, проверял у каждого из полутораста ратников: хорошо ли подкован конь, сбрую, оружие, сапоги. Выехали в сумерках. Снегу еще было чуть, и Федор надеялся провести дружину там, где в иную пору не пролезть. Он и обоза не взял с собою никакого. От Купани свернули на Хмельники. Федор вел своих не останавливаясь, и стали на привал уже на Сольбе. Отсюда до Сары тянулись сплошные леса без дорог. Мужик, из местных, повел по затесам.</p>
<p>Стреноженные кони хрупали ячменем. Ратники грелись у костров. Лес, промороженный и пустой, стоял, потрескивая от холода. Дрожь пробирала насквозь, казалось, до зари и не выдержать. Кое-как дождались света. Снова шли, пробираясь целиной. Уже на Саре Федор узнал, что он обогнал врага. Пришлось опять укрыться в лесу, наделать шалашей и ждать, выслав сторожу, подхода ростовчан.</p>
<p>Вечером он подсел к огню, слушая разговоры ратных. Больше толковали про свои дела, урожай. Жалели княгиню. В голосах мужиков сквозила неуверенность. Это было плохо. Люди должны верить в удачу. Но как поправить дело, Федор не знал. Он догадывался, что за большим боярином люди чувствовали бы себя уверенней, чем с ним. Слишком близок, слишком свой. Полежав – сон не шел, – он вылез из шалаша. Шерсть на конях заиндевела. Он распутал коня, подтянул подпругу (седел с лошадей не снимали) и поехал по седому стылому лесу проверять сторожу.</p>
<p>Ростовская рать показалась ополдень. Федор, укрывшись в ельнике, выглядывал, считая полки. Он не был уверен, что про них не узнала ростовская сторожа, и потому велел своим свернуть и переменить стан. Ростовчан было много. Он устал считать, пока они проходили. Всего набиралось тысячи три с половиною, а то и все четыре тысячи ратных, с заводными – до десяти тысяч коней.</p>
<p>Обоз, как он и ожидал, надеясь на плохую дорогу, отстал от рати. Первые возы показались уже в сумерках. Федор подъехал к своим продрогшим до костей воинам, оглядел сизые от холода лица, усмехнулся:</p>
<p>– Ты, Мишук, станешь со своими впереди, на дороге. Пропустишь кого – голову сыму. Кто бы ни был – руби! Гавря поведет своих в хвост. Остальные за мной. Заводных коней оставить всем. Ворон не ловить!</p>
<p>Он приподнял голос и почуял: тронуло. Подобрались.</p>
<p>Глухо затопотали копыта, затрещали ветви. У крайних елочек Федор еще раз оглянулся, оскалил зубы и, вырывая саблю, прокричал:</p>
<p>– С Богом! Руби!</p>
<p>Кони вынеслись, взметая снежную пыль. Откуда-то из морозного воздуха возник и повис в воздухе крик:</p>
<p>– А-а-а-а-а!</p>
<p>Впереди, уже размытые сумраком, шарахались в оглоблях и вставали на дыбы кони, горохом сыпались с возов обозные. Кто хватал копье, кто плашью кидался в сугроб. С обозными расправились быстро: обезоружили, перевязали. Рубя постромки, вели коней, опрокидывали и потрошили возы. Жалко было поджигать добро, выливать на снег бочки с пивом, портить хлеб, кидать в костер связки рыбы и окорока. И ратники, и сам Федор аж стонали, уничтожая припас. Заводных и захваченных коней нагрузили добром как могли, но много ли войдет в торока! Да и надо было спешить. Чтобы не попасть в лапы неприятеля, Федор сразу отсылал навьюченных лошадей с коноводами назад. Но уже прискакал сторожевой с криком, что показались ростовчане. Тут кто-то придумал пробить прорубь, и последние возы, завозя на реку, просто стали спихивать целиком в воду, под лед.</p>
<p>Федор, велев кончать быстрее, повел половину дружины встречу ростовской рати и в полной уже тьме суматошно и безоглядно ударил в лоб, крича как можно громче и веля наступать несуществующим сотням дружинников. К счастью, враг вспятился, оставя поле боя за Федором, у которого оказалось зарублено всего трое ратных да двоих тяжелых отправили назад на захваченных санях. Он мог теперь и отойти, но решил, раз уже повезло, попробовать остановить всю ростовскую рать. До утра его ратники скакали, орали, свистели, «окружая» ростовчан. Уже всем передалась бесшабашная удаль, что охватила и несла Федора, а потому приказывать было легко, его понимали с полуслова. Сам Федор трижды врубался в сечу, ему помяли шелом и отрубили ухо коню, зато к утру ростовская рать, потеряв обоз, стояла, обрывшись и устроив засеки, а Федор уводил своих смертельно усталых людей на загнанных конях в лес, туда, где ждали его воинство две бочки захваченного пива, копченое мясо и заводные лошади. Трупы одиннадцати своих зарубленных ратников (еще двоих так и не разыскали, может – попали в полон), завернув в попоны и приторочив к седлам, увозили с собой, чтобы похоронить дома. Мужики были веселы, засыпающего в седле Федора хвалили в очи и позаочью. С собой уводили полон – с кого надеялись получить выкуп. Захватили даже двоих ростовских бояр. Запоздалая ростовская погоня не настигла переяславцев.</p>
<p>Воротясь, Федор узнал, что сам владимирский владыка Симеон прискакал смирять рассорившихся князей и сейчас был в стане Константина Борисовича, так что Федоров отряд почти что выиграл войну.</p>
<p>Оправившийся Иван Дмитрич уже стоял наготове, с собранной ратью, и ростовский князь уступил. Спор, по совету епископа, порешили передать на совет старших князей-братьев и великого князя владимирского Андрея.</p>
</section><section><title><p>Глава 118</p>
</title><p>Снова по зимним дорогам земли скакали гонцы. В Тверь, Москву, Ростов, Ярославль, Городец, Стародуб, Суздаль, Новгород…</p>
<p>Смерть Василисы несколько надломила Андрея. Он вдруг понял, что и его силы не безграничны. Упорный гнев, которым жил он все долгие годы борьбы с Дмитрием, сейчас, не находя себе должной пищи, как-то сгас, раздробился до мелкого раздражения. Он не был доволен бездарным походом князя Константина, но, быть может, еще год назад захотел бы отплатить Ивану. Но сейчас, когда только что умерла жена, оставив ему пятилетнего бледненького малыша, с которым Андрей, не выучившийся смолоду быть отцом, не знал, что ему делать, городецкому князю было не до того. Андрей с болью чувствовал вместе с тем, что этот малыш с серьезным личиком («А мама скоро придет?» – спросил он Андрея через день после похорон) – единственное родное для него существо, его кровь, единственное, может быть, что оставит он после себя на земле.</p>
<p>Кроме того, Новгород требовательно звал великого князя с полками. Свеи захватили устье Невы, грозя отрезать город от моря. Было не до войны с Иваном, и Андрей согласился на уговоры епископа, согласился и на то, чего потребовал от него главным образом тверской князь: чтобы княжеский снем был теперь не во Владимире, а в Дмитрове, где князья-братья будут все в равном положении и в равных силах, а не на милости великого князя и не под угрозой ростовского. И на это согласился Андрей в своем высоком тереме над Волгой, над белою, уходящей в далекие ордынские степи дорогой. Они, конечно, переспорят, перетянут на свою сторону и все оставят так, как было… Ну что ж! Все-таки у него есть сын, есть для кого жить, и надеяться, и терпеть. Сына он посадит на Костроме. Пусть Давыд Явидович с Жеребцом будут у него в воеводах! Сыну достанется большой удел: Городец, Кострома, Нижний и Великий Новгород в придачу. Даст Бог, когда-нибудь ему достанется и Переяславль. Отдавать отцов град Константину Ростовскому или Михаилу Тверскому незачем… А там – кто знает? Быть может, сын доделает то, чего не удастся отцу, и будет Великая Русь, со своим кесарем на престоле, будут византийские мраморные терема, и будут ордынцы ходить под его рукой, а не он под рукою ордынского хана!</p>
<p>Он прошел на женскую половину. Поднял на руки бледненького строгого малыша. Подержал на вытянутых руках.</p>
<p>– Поедешь в Кострому! – сказал он мальчику. – Будешь там княжить. Пошлю добрых воевод с тобой!</p>
<p>– А мама ко мне приедет? – спросил сын.</p>
<p>– Тебя будут любить… – ответил Андрей и отворотил лицо.</p>
</section><section><title><p>Глава 119</p>
</title><p>Княжеский снем в Дмитрове собрался в марте, в самом начале нового, 1301 года. (По мартовскому счету, март – первый месяц в году.)</p>
<p>Снова по всем дорогам замелькали расписные, обитые кожей и окованные серебром возки, дорогие кони под узорными седлами, красные сукна, золото, серебро и восточная бирюза на сбруях лошадей, собольи и бобровые опашни князей и воевод. Дмитровцы пуще владимирцев толпились на улицах, узнавали князей, разглядывали сбрую и упряжь, дивились коням. Бабы завистливо провожали глазами иноземную красоту одежд: вот бы кусочек такого на оплечья к сарафану!</p>
<p>Князья собрались на сенях княжеских хором, сидели в шубах, в шапках. От дыхания струился парок, в палате было настужено. Дмитровский князь велел принести жаровни с углями, согревались также сыченым медом и горячим сбитнем.</p>
<p>Вот они сидят, и в сердцах их нет братней любви друг к другу. Андрей желчно озирает упрямых подручников, седые завитки усов вздрагивают, крупные руки с трудом удерживаются, чтобы не сжаться в кулаки. Михаил сидит прямой, как князья на иконах, прямоплечий, с отросшей, слегка кудрявою темной бородой и уже слегка обозначившимися будущими крутыми взлысинами надо лбом. Тридцатилетний красавец – и «не бысть единого порока в нем», как сказал бы древний книжник, – устремляет на собеседников властный взгляд своих широко расставленных глаз. Константин Борисыч, насупленный, обозленный неудачей, недоверчиво озирает князей-братьев: помогут ли? Он худ, морщинист, хоть и крепок еще (не взял бы иначе молодую жену!). Его узкие, с длинными пальцами, красивые руки беспокойно подрагивают, выдавая волнение. Данила сидит откинувшись, выставив вперед нос и бороду, руки на трости. Раньше без трости ходил. Он сильно потолстел, лицо немного одрябло и в крупных морщинах. На вид он сейчас не младше Константина Ростовского, но глаза поблескивают еще молодо, и хитринка то появляется, то прячется в них, когда Данил переводит взгляд с Константина Ростовского на Андрея или Ивана.</p>
<p>Иван бледнее обычного, он все еще болен. Он старается сидеть прямо, хотя это ему и тяжело. У него порою обиженно вздрагивают губы, и тогда кажется, что он еще совсем юноша, младше Михайлы Тверского. В глазах у него вопрошание и затаенная боль.</p>
<p>Данил слегка подмигивает ему. От дяди к племяннику перескакивает какая-то искорка, и Иван немного расслабляется, вольнее располагаясь на лавке. По крайней мере, дядя Данил должен ему помочь!</p>
<p>Суздальский князь, Михаил Андреевич, очень похожий на отца, покойного Андрея Ярославича, брата Невского, внимательно и недобро разглядывает прочих братьев-князей. У него свой счет: за многократные погромы Суздаля, за отобранный у отца Нижний, который он твердо намерен вернуть, ежели только великий князь Андрей, двоюродный брат, споткнется. Он уже и тверскому князю обиняком обещал свою поддержку, ежели что… И тоже в обмен на Нижний. Он и с Данилой Московским пытался говорить. Приглашен и Михаил Глебович Белозерский, поскольку интересы ростовских князей касаются и его. Приглашены старики – юрьевский и стародубский князья. Эти – по роду, по дедам-прадедам. Тоже Великого Всеволода ветвь. Хоть ни силы, ни власти у них уже нет, и оба понимают это, и оба смирились.</p>
<p>Хозяин, Василий Константинович, занят больше слугами и питьем. Ему уже и та честь, что собрались у него во граде. Решать тут, в этом совете, будут четверо: великий князь Андрей, созвавший всех, чтобы «раз и навсегда» урядить о княжениях (надолго ли хватит этого «навсегда», не знает никто – на год бы хватило, и то добро!), Константин Ростовский и Михайло Тверской с Данилом. И все четверо – вокруг Ивана, вокруг удела Переяславского, почти уже выморочного, срединного, главного удела великого князя Александра.</p>
<p>Удел этот примыкает к Ростовскому княжению, и Константин требует сел спорного пограничья. Но удел когда-то был частью общего удела Ярослава Всеволодича, разделившего свою землю меж Ярославом и Александром. И сын Ярослава, Михаил, хочет вновь соединить эти княжества под властью Твери. Однако выморочные (оставшиеся без князя) земли отходят в волость великого княжения. К тому же Андрей Городецкий старший в роде своем. У него двойное право на Переяславль, ежели княжеский стол в Переяславле опустеет. Однако, по лествичному праву, следующий за Андреем должен сесть на великокняжеский стол Данил, и, ежели на то пошло, пущай Переяславль оставят в покое! Кто будет великим князем, тому и владеть.</p>
<p>И все они, кроме, быть может, Данилы, забывают, что Иван-то не умер, что вот он, сидит за столом, со своим взором праведника, и его рать только что отбила нападение ростовского князя, да и как, с соромом, перехватив обоз!</p>
<p>– Я не умер еще! – хочется крикнуть Ивану. («Как воронье на падаль, как воронье на падаль!» – повторяет он про себя.) И как мал, как узок мир! Вот из них должен будет выбрать он наследника себе и господина земле своей (все равно когда-то должен будет, рано или поздно это произойдет!). Вот из них… И думать надо не о них, не о себе, а о земле, о народе. О, как это трудно, когда перед тобой – они! Дядя Андрей, что не пожалел родного гнезда, выдал град Федору Чермному, который и сжег его в дикой бессмысленной злобе… Или Константин, дядя жены, у гроба покойной уже потребовавший раздела…</p>
<p>У каждого из сидящих здесь есть и иные заботы. Белозерский князь должен урядить с ростовским, ростовский – с Михайлой Тверским. Михаил хочет воротить все, забранное у него прежде, да и мать, Оксинья, не дает сыну забыть о потерях. Тверь сильна, а ее сын, считает Оксинья Юрьевна, должен стать первым среди прочих. Даниле Московскому нужно, чтобы Андрей не лез в его дела. Поход на рязанского князя задуман давно, но Данил осторожен – без Андреева, пусть молчаливого, согласия начинать войны с Рязанью он не хочет.</p>
<p>Князья спорят уже три дня от темна до темна, ссорятся и мирятся. Но Андрея ждет Новгород, и, в конце концов, этот Иван, «монах», оказывается слишком упрям. Ничего, придется подождать. Быть может, дело вернее решится в Орде! И Андрей решает уступить, не вырывать у Ивана непременного решения судьбы своего удела. У царя ордынского решить можно вернее… И без Михайлы Тверского к тому ж!</p>
<p>Константин Борисович уступил, выторговав себе у Ивана два села и отказавшись от прочих. Данил добивается от брата Андрея обещанья, что в дела его с рязанским соседом, как бы они ни поворотились, никому лезть «не надобе». Михаилу ростовский князь уступает, но тоже не все прошенное, и они замиряются на время. С Иваном Михаил Тверской уряжается о деревнях под Кснятином, но хитрого договора, который предлагает ему Михаил и по которому, в случае смерти Ивана, тверской князь может рассчитывать на Переяславский удел, Иван не подписывает. Князь Иван не хочет здесь решать ничего, что будет после его смерти. Не за тем он прибыл сюда!</p>
<p>В конце концов только они и остаются без уряженья, недавние соратники, Михайло Тверской и князь Иван. И Андрей Городецкий и ростовский князь втайне довольны ссорою вчерашних союзников, и довольство это смягчает им те обидные для самолюбия и княжеской чести статьи договоров, по которым им пришлось уступить.</p>
<p>Князья пируют с боярами и дружиной, князья разъезжаются по своим городам. Андрей – прямиком в Новгород, где он восемнадцатого мая уже подступит к Ландскроне со своими и новгородскими полками и сокрушит, обратив в прах, этот «венец земли» с воеводою Стенем и гордою свейскою ратью. Михаил воротится в Тверь, где Анна родит ему второго сына, Александра. Ростовский князь поедет дальше ссориться с соседями и кумиться с Ордой, а Данил Московский начнет исподволь собирать рати, чтобы осенью, сняв урожай, пойти походом на Рязань.</p>
<p>Иван же Дмитрич выходит на крыльцо и окликает Федора, что мерзнет на страже вместе со своими переяславскими ратниками.</p>
<p>– Лиски и Боровое пришлось отдать! – устало говорит князь Иван.</p>
<p>– И того не стоило! – ворчливо отвечает Федор. В общем доволен и он, что все прочее обошлось. По ступеням спускается боярин Терентий и тоже кивает Федору.</p>
<p>– Своди своих на поварню, там горячий сбитень для вас сготовили! – говорит он, и ратники обрадованно сбиваются в кучу. Все намерзлись, истомились – сил нет!</p>
<p>– Такое бы решать с митрополитом нать! – говорит Терентий князю. Иван кивает, потом взглядывает на боярина. Митрополит Максим уехал в Царьград, на церковный собор. Может быть, и на то надеялись Константин с Андреем, что без митрополита им будет легче настоять на своем? Кто знает! Братьев-князей не вдруг поймешь!</p>
</section><section><title><p>Глава 120</p>
</title><p>Кони бегут домой. Хорошие кони, бегут ровною легкой рысью. На бегу изредка вздымают хвосты и, почти не прерывая ровного бега, роняют на дорогу горячие комья, обдавая добрым духом свежего навоза. Возок виляет, мягко раскатываясь на спусках, и колышется на выбоинах пути.</p>
<p>Князь Иван в полудреме. Он смертно устал за эти дни, отнятые у тишины, у покоя, у мыслей, у воспоминаний о ней, покойнице. Теперь ему снова жить, и снова думать, и мучать себя, и решать, и весить опять и вновь судьбы земли, меж тем как ниточка его собственной жизни уже стала такой невесомо-тонкой, что кажется, ничего не стоит уже и оборвать ее, окончить и тихонько уйти…</p>
<p>Федор скачет впереди возка, щурясь от летящего снега, жалея, что не смог навестить сына: как-то он там, на Москве?</p>
<p>И в снежной пыли, в сумерках короткого зимнего дня над ними незримо проходит видение:</p>
<p>Уже весна. Зеленеют незнакомые мягкие склоны гор, поросшие хвойными и буковыми лесами. Толпы народа у подножья Карпат встречают иной поезд – митрополита Максима, который едет через Волынь на Константинопольский собор. Тут мягкий воздух и богатая земля, тут растет пшеница, цветут сады и зреет виноград. Тут веселые, прямые и хлебосольные люди. Тут наследье великого князя Данила Романовича Галицкого и брата его Василька. Здесь правит князь, женатый на сестре Михаила Тверского. Здесь сохранена культура Золотой Киевской Руси. Здесь каменные города и летописец не хочет признавать еще ордынского плена Руси. Здесь крепка православная вера и близки страны Запада. Дороги отсюда в иные земли и страны легки. Почему же не здесь, а там, в суздальских лесах да на просторе владимирского ополья, почему же там, а не здесь чуется будущее русской земли? Митрополит Максим не думает и не видит того, что видел покойный Кирилл. Для него, грека, в северных лесах не теплится свет. Он хотел было сидеть в Киеве, на всей митрополии русской, он побывал у Ногая в Орде, но обрушился Ногай, изменило текучее степное море, и вот он перебрался во Владимир-на-Клязьме, где как будто крепкая власть и где видится прочный союз с опасною для Царьграда Ордой. Но и там не увидел он прочности. (Увы, нет ее и в родной Византии!) Братья смертно бьются за власть, дымом истаивают города, смерды творят требы и жертвы приносят языческим богам. Что принесет он с собою, в душе своей, на собор иерархов? Укрепится ли свет веры в этих бесконечных пространствах, уходящих в дикие лесные пустыни?</p>
<p>На пути к митрополиту являются многие – принести дары, благословиться, просто прикоснуться к одежде, услышать, взглянуть на духовного главу Руси. Князья и бояре считают честью принять и проводить митрополита. Среди прочих является к нему на Волыни скромный, но славный праведною жизнью игумен Ратского монастыря, монах и художник, с длинными, нервными пальцами умных рук, и подносит икону, писанную им самим: лик Богоматери, столь тонко и с такою верою исполненный, что Максим, зная, что делатель виден в делах своих, долго глядит на подаренный ему лик, долго беседует с дарителем и все не может понять, кого напоминают ему эти пытливые очи, это бледное, слегка неземное молодое лицо в темно-русой легчайшей бороде, кого и где? И наконец Максим вспоминает и дивуется, до чего ратский игумен Петр похож на того князя Суздальской земли, Ивана, сына Дмитриева, что приходил к нему беседовать о вере и власти и разговор с которым был так труден для митрополита, ибо не простою мыслию – подчас лукавой и двоедушной, – а мыслию, соединенною с верой, были пронизаны слова и вопрошания молодого переяславского князя. А перед верой бессильны ухищрения ума, и многое знание, и премудрость книжная – ибо без веры, без духа Божия, несть спасения, а с верою и мудрость, и добро, и жизнь вечная, с верою – всё.</p>
<p>Видение незримо ширится и тает, исчезая в снежной пыли, в сиреневых сумерках, в тишине настороженно ожидающего весны бора. Княжеский поезд скачет домой, в Переяславль.</p>
</section><section><title><p>Глава 121</p>
</title><p>Житницы полны хлеба. Амбары и погреба ломятся от снедного изобилия. В медовушах разливанное море медов и заморских вин. В бертьяницах меха и кожи, скора, лопоть, лен, иноземные бархаты и шелка. В ларцах, сундуках и скрынях золото и серебро, чаши и братины, дорогие пояса и цепи, жемчуг и гривны новгородского серебра. В оружейных палатах брони и панцири, куяки и колонтари, сабли, шеломы, щиты, мечи, топоры, клевцы и рогатины, связки копий и мешки стрел, луки, колчаны, седла, попоны и сбруя, запасные подковы, гвозди… Все есть, и всего много. И дружина, кованая рать, в бронях, и легкая конница, и пешцев можно набрать, села полны народом. И бояр прибавилось на княжом дворе, хоромы больших бояр заполнили весь угол Кремника.</p>
<p>И бояре и дружина требуют вести их в поход. И купеческая старшина требует отобрать Коломну и поставить там свой мытный двор, посадить своих тиунов и вирников. И так уж в Коломне что ни купец, то и москвич, а сборы торговые уходят посторонь. А нынче и совсем худо стало, как рязанский князь на лодейное и весчее руку наложил. И не вытерпеть, и нельзя, чтобы богатства и обилие утекало в пограничьях на чужих мытных дворах тому же хоть рязанскому князю. Почему тот, кто лучше хозяйничает на земле, должен платить тому, кто только берет, не делая ничего самолично.</p>
<p>Но сам же Данил говорил всегда: «каждый да сидит в уделе своем», и на старости лет… Хоть он, конечно, тоже Ярославич, а Ярославичи все любили воевать. Но накопленные воинскую силу и оружие нельзя сохранить, не бившись. Мельник должен молоть, воин – воевать. Иначе – к чему он? Дружина, гости торговые, бояре – все хотят, все толкают его в поход. И время способное, пока Константин в ссоре с племянниками. И татарская рать у Константина, слышно, из Ногаевых татар набрана, за них авось царь ордынский не вступится. И… к чему скрывать! Сам Данил хочет, давно хочет, ох как хочет получить Коломну!</p>
<p>С боярами из Рязани, что приезжали отай, сговорено. Протасий поведет ратных. Родиона, пришлого, Данил отдал ему под начало. На думе князь, сердито и тяжело дыша, задирая бороду, требовал приготовить все как нать. «Сраму бы не было! Как под Кашином! Рязанские кмети обыкли воевать!» – вновь и вновь повторял он. Воеводы радовались. Данил Лексаныч сердит, значит решил.</p>
<p>Убран хлеб. Бабы копают огороды. Тонкий запах осени, запах вянущих трав, провожает московскую рать. Данил в шлеме и панцире пропускает полки, что на рысях выходят по Коломенской дороге. От пристаней отчаливают лодьи с пешей ратью. Протасий, тоже в кольчуге и шлеме – сивые волосы выбиваются из-под шелома, лицо потное: жарко! – едет от причалов в гору. Останавливается рядом с Данилом, растегнув ремешок, снимает шелом, ветерок треплет его волосы, отдувает бороду. Ратники идут походным строем, брони и оружие в тороках, копья приторочены к седлам, у каждого заводной конь. Тысячи лошадей – рыжих, красных и серых, гнедых, соловых, игреневых, карих и вороных, караковых, пегих, буланых, редрых, каурых, сивых, чалых, мышастых, саврасых и бурых, – хорошо кормленных, с круглыми, словно налитыми, спинами. Густой конский дух перекрывает все прочие запахи, и в его волне проходит, и проходит, и проходит конная московская рать.</p>
<p>Рядом с князем на отборных выстоявшихся лошадях четверо сыновей. Рыжий веселый Юрий, он тоже без шелома, в одной кольчуге с короткими рукавами сверх малинового зипуна. Рядом высокий Александр, в броне с зерцалом и граненом шеломе, гордится оружием – не диво в восемнадцать-то лет! За ним Борис, щурится на проходящую рать. Он без шелома и брони, в одном кожаном кояре с перевязью. На перевязи дорогая ордынская сабля, подарок отца. Борис то и дело слегка трогает рукоять ладонью: позволит ли ему батюшка обновить саблю в бою? И страшно, и по-мальчишечьи сладко испытать «это», почуять себя героем, «храбром», скакать и рубить в настоящем сражении! Только тринадцатилетний Иван не жаждет в бой. Он внимательно следит за проходящим войском, иногда взглядывает на отца, седого, в сверкающих доспехах, непривычно грозного, на его горбатый нос, на его выпростанную наружу бороду, на его утонувшие под шеломом строгие «повелительные» глаза, на княжеский шестопер, что подвешен у батюшки на кожаном паворзне через руку. Все непривычно, все грозно, и батюшка непривычен, и сколько же собрано коней! Ему очень хочется поднять на руки крестника Елевферия, посадить перед собой на седло и показывать ему проходящую рать, или младшего братца Афанасия, – но нельзя. И тот и другой дома. Даже матушка смотрит сейчас издали, со смотрильной башенки Кремника.</p>
<p>Рать проходит. Разъезжаются воеводы. Данил с княжичем Иваном спускается к пристани, где его ждет лодья. Старшие сыновья отправлены с Протасием в конном строю.</p>
<p>Полки миновали Коломну без боя. Город, в котором почти не было рязанской сторожи и множество жителей – москвичи, сам открыл Даниле ворота. Князь Константин с собранным войском, слышно, стоял на полчище под Рязанью. У Коломны переправились через Оку. Высадили пешую рать, перетащили обозы. Погода скоро переменилась, задул холодный ветер, мигом сорвал желтую листву с дерев, начал сечь холодным мелким дождем. От Коломны до Рязани тащились четыре дня. Мокрые до нитки разъезды возвращались и уходили назад, в дождь. К счастью, к вечеру третьего дня разведрило, мокрядь сменило холодом. Ветер сушил дорогу, и продрогшая, отсыревшая до костей пешая рать пошла резвей. Сбросили стертые лапти, повязали новые. Уже по сторонам запоказывались татарские и рязанские разъезды князя Константина. Конная московская сторожа перестреливалась с ними без особого толку.</p>
<p>Рать Константина встретили уже за Вожей, под самим Переяславлем-Рязанским. С вечера стали станом, обрылись, утром начали уряжать полки.</p>
<p>Рязанские бояре обещали захватить князя Константина во время бегства, но в бегство его обратить должны были московские воеводы.</p>
<p>Княжичи, под дождем и в грязи растерявшие молодой задор, жались к отцу. Перед боем они от волнения почти не спали (кроме Юрия, тот был как рыба в воде), и потому ни один не обиделся, когда Данил, уже в шишаке и броне, оборотясь с коня, приказал:</p>
<p>– Эй! Миныч, поберегай мальчишек! Сунутся без пути – пропадут! А ты, Юрко, вали к Протасию. Да смотри, ежели что – голову оторву!</p>
<p>Сказал – и больше не смотрел на детей, целиком занятый начинающимся боем.</p>
<p>Уже от криков ратей плотно густел воздух. Юрий поскакал, подпрыгивая на седле, вслед за двумя дружинниками на правое крыло, к воеводе Протасию. Московская пешая рать, чавкая лаптями, пошла вперед. Далеко слева рязанские пешцы, посверкивая оружием, неровными рядами переходили лощину. Им навстречу вынеслась на рысях волынская кованая дружина Родиона Нестеровича. Справа конный полк Протасия тоже медленно подвигался вперед, а перед ним, в видимом беспорядке, отходили, отстреливаясь, негустые кучки конных рязанцев.</p>
<p>Данил стоял чуть впереди воевод, озирая бой. За ним тяжело хлопало на ветру развернутое московское знамя. Запасная конная дружина стояла в шеломах и бронях с поднятыми копьями. Ратники, вытягивая шеи, вглядывались в поле боя. Кони настороженно поводили ушами, поматывали мордами, дергали повода, переминались, подымая то одно, то другое копыто. По небу шли серою чередою рваные рыхлые облака с ослепительными холодными пробелами, иногда приоткрывался кусок бледной осенней голубизны, по которому, точно дым, летели легкие лиловые клочья, и снова все заволакивалось серо-синею клубящейся пеленой.</p>
<p>Далеко впереди, на холме, тоже стояли, щетинясь копьями, тесные ряды конной рати и полоскался по ветру рязанский стяг. Там иногда что-то посверкивало. Верно, блестели харалужные брони князя Константина и его воевод, их корзна и дорогие попоны лошадей.</p>
<p>Вдруг из-за горы, справа, начала выливаться и пошла все быстрей и быстрей, густою лавой, растекаясь двумя рогами, в обхват полка Протасия, татарская конница. Московские пешцы, уже далеко ушедшие вперед, словно споткнулись, затоптались на месте. Данил, поворотясь (и княжичи увидели, как изменилось и стало гневным его лицо), протягивая шестопер, закричал что-то, и тотчас двинулся один из стоявших сзади конных полков и на рысях пошел вперед, в обгон пешцев. Данил, сдерживая коня, шагом двинулся вперед, и за ним поплыло княжеское знамя, и шагом, с глухим дробным топотом, удерживая поводьями храпящих коней, тронулся весь полк.</p>
<p>Там, впереди, татары уже сшиблись с Протасием. Пеший полк, вместо того чтобы идти вперед, совсем стал, а обходившая его только что посланная конная дружина еще не доскакала до места. В это время с горы, оттуда, где стояло знамя рязанского князя, стремительно излились плотные ряды конной рати и, расскакиваясь на ходу, наметом пошли на москвичей. Пешая рать дрогнула. Данил, ругнувшись, двинул второй полк, а сам, привстав на стременах, следил, что происходит впереди. Вдруг, оборотя гневное лицо к воеводе, он крикнул:</p>
<p>– Пожди тута!</p>
<p>И поскакал сам вперед, туда, где уже бежали встречу ему пешие ратники.</p>
<p>– Батюшка! – крикнул Александр, рванувшись следом, но дружинник грубо схватил под уздцы коня княжича, крикнув:</p>
<p>– Не балуй!</p>
<p>За отцом поскакало всего полтора десятка ратников, его «детские». С падающими сердцами следили сыновья, как отец далеко впереди подскакивает к первым бегущим, замахивается шестопером, что-то кричит, а его «детские», растянувшись по полю, с саблями наголо гонят назад бегущих.</p>
<p>– Повернет! Нет… Повернет! – шептал в забытьи Борис. Александр, бледный, смотрел, сжав зубы, слезы катились у него по лицу. Иван с тревогою смотрел на воеводу, что тоже безотрывно следил за князем. Но вот пешцы повернули и нестройною толпой побежали назад. Князь гнал их, размахивая шестопером и (не слышно отсюда) страшно матерясь, и уже, обскакав поворотивших мужиков, врезался в пешую рать, где: «Князь! Князь!» И уже, с поднявшимся ликующим криком, рать поворотила и пошла, быстрей пошла, еще быстрей и уже бегом, с ртами, разорванными в реве, опрокидывая рязанскую конную дружину, и уже те заворачивали коней, устремляясь в бег.</p>
<p>Юрий чудом не погиб под копытами татарской конницы. Он только что подскакал к полку, когда татары во главе с рязанскими воеводами начали появляться из-за холма и с визгом скатываться вниз, прямо на московский полк. Протасию, который в сплошном крике, ржании, гуле и топоте тысяч коней, срывая голос, поворачивал полк, развертывая его лицом к татарам, было не до Юрия. Пригнувшись – в воздухе над ним со зловещим пением прошли татарские стрелы, – княжич вытащил лук и стал стрелять, почти не целясь, в катящуюся все ближе и ближе лавину татарской конницы, быстро опоражнивая колчан. Конь плясал под ним, и вряд ли хоть одна из стрел Юрия достигла цели. Татары были уже совсем рядом, он уже различал оскаленные скуластые лица, и тогда, убрав лук, он вытащил было саблю и только тут, невольно оглянувшись, увидел, что остался один, далеко от полка. Юрий припустил к своим, за ним уже гнались, сматывая на руку арканы, двое татар, по платью и оружию признавших дорогого пленника. Юрий скакал, остро переживая страх и радость сечи, и, не доскакав до своих, снова повернул, усмотрев зарвавшегося татарина, и обнажил клинок, и кинулся, но чей-то конь, налетев на него грудью, выбил Юрия из седла, а дальше он плохо понял, что произошло. Вокруг оказались московские ратники, и знакомый старик дружинник, за шиворот подняв Юрия («Жив? Жив!»), кинул его в седло и поволок подальше от сечи. И Юрий, переживший и радость, и страх, и панический ужас смерти, сейчас плакал от стыда и унижения. Ратник держал за повод его коня, меж тем как перестроенный полк уж катился мимо и вокруг них, встречу татарам, и клинки, как редкие зыбкие колосья, колыхались над головами скачущих ратников.</p>
<p>Обтекающий клин татар был смят посланным на помочь полком, и Протасий густым тараном кольчужной конницы прошиб татарскую лаву насквозь. Легкие татарские всадники заворачивали коней, огрызаясь стрелами, уходили, а московский полк, озверев от победы, катился, почти не отставая, следом за ними, рубил и топтал непроворых, и уже докатывался до вершины холма.</p>
<p>Данил, видя, что пешцы пошли в дело и уже теснят врага, остановился и утер пот. Понял, что давеча струхнул маленько. Слева, рассыпаясь по склону, бежала рязанская пешая рать, а волынская дружина Родиона, рубя бегущих, косо подвигалась по подошве холма, отрезая рубившихся в середине, под холмом, рязанцев. И полк Протасия, справа, растянувшись вширь, гнал татар и уже взбирался на бугры, с которых давеча скатывались татары. Это была, кажется, победа.</p>
<p>Данил поднял шестопер и помахал им, призывая к наступлению. Полк, переходя в рысь, а с рыси на скок, пошел вперед, и Данил, все утирая и утирая льющийся пот, стоял, пропуская полк мимо себя, и слушал, как тяжело у него в груди бьется сердце и кровь толчками ударяет в виски. Потом шагом поехал вслед за полком.</p>
<p>Княжичи, Борис с Александром, подскакали к отцу.</p>
<p>– Батюшка, победа?!</p>
<p>– Кабыть так, – отозвался Данил, с рассеянной легкой улыбкой озрев сыновей.</p>
<p>– А что, могли разбить нас? – спросил, не утерпевши, Борис.</p>
<p>– Да нет, куды! Мало у его рати… Маненько-то заминка вышла. Пополошились, как увидали татар, ну да поправились… А татар-то, татар погнали! Ну, Протасий, храбор! – рассмеялся Данил, покачивая головой. Потом, кивнув на уходящий полк, бросил сыновьям: – Ну, скачите теперь!</p>
<p>– Можно?! – только выдохнули оба княжича и стрелами, перегоняя друг друга, понеслись по полю догонять полк. Охраняющие княжичей всадники, как пришитые, неслись следом, не отставая.</p>
<p>Князя Константина взяли, как и обещано было, его собственные бояре, ездившие перед тем в Москву. Их было двое. Князь растерянно смотрел, как катится мимо, сверкая клинками, московская конница, и еще не понимал, почему его коня держат под уздцы и что за ратники окружают его, отбивая от других. Когда понял и рванулся, было поздно. Князя обезоружили, взяли под руки, он рычал, плевался, стременами увечил бока коня, и тот вставал на дыбы и хрипел, затягивая аркан на своей шее. Но уже подскакивали москвичи, и Константин, яростно глядя на предателей, утих и дал повести своего коня в стан Данилы.</p>
<p>По всему полю вели пленных. Бой утихал. Пешая рать уже возвращалась в стан.</p>
<p>Данил принял рязанского князя в шатре, глядя на него с добродушным лукавством. Князь был высок, прям, с недоуменно возведенными кустистыми бровями и узкою, тронутою волнистым серебром бородой. Он все еще не понимал, как все это совершилось, и все еще не мог поверить, что – пленник Данилы Московского. Сперва Константин даже не хотел разговаривать, но к ночи помягчел и согласился поужинать вместе с Данилой, но и за едой брал мало, пил еще меньше и смотрел прямо перед собой все с тем же недоуменно-сердитым выражением лица и приподнятых, словно удивленных бровей.</p>
<p>Возвращались опять под проливным холодным дождем. Когда подошли к переправе, летела уже снежная крупа, и Ока шла темная, холодная даже на взгляд, так что, глядя на воду, дрожь пробирала.</p>
<p>В захваченной Коломне был оставлен полк с городовым воеводой. Данил был уверен, что уломает-таки князя Константина и заставит по договору отказаться от своих прав на город в пользу Москвы. Пленного князя, воротясь домой, поместили в особном покое, оставя ему несколько своих слуг и присланного из Рязани священника. Охране Данил велел стеречь князя пуще глаз, но не утеснять ничем. Блюда ему посылались со стола Данилы, а зимой князю разрешили даже охотиться.</p>
<p>В Рязани остался сын Константина Романовича, Василий. С ним тоже велись пересылки. Но сын ссылался на отца, а князь Константин, проводивший дни за чтением греческих книг, сердито отвечал Даниле, что по миру Коломны ему не отдаст. Данил и бояр к нему посылал, и сам заходил, глядел с уважением, как князь неторопливо листает писанную греческим уставом книгу (хотелось спросить, что это такое, но – боялся уронить себя), вздыхал, вновь и вновь заводил разговор о Коломне, но Константин упрямо тряс головой, как будто не он был в плену у Данилы и не стояли уже в Коломенском детинце московские ратные люди, и не соглашался ни на какие уступки.</p>
<p>Между тем проходила зима. Заболел князь Иван, и снова неотвратимо возник вопрос о переяславском наследстве.</p>
</section><section><title><p>Глава 122</p>
</title><p>Князь Иван, воротясь с Дмитровского снема, занемог. У него ничего не болело, но силы таяли день ото дня. Он перебрался из города в Клещин-городок и остался тут на зиму. Князь почти никого не принимал. Читал. Думал. Было тихо. Только ветер пел свою песню. От печей, облицованных зелеными изразцами, шло приятное тепло. (Топка находилась с той стороны, за стеной, и дым не проникал в горницу князя.)</p>
<p>С раннего утра к нему заходили ключник, посельский или дворский с отчетами по хозяйству. Иван слушал, просматривал грамотки, вызывал Федора – посылал проверить. На дворе старосты божились, кланялись Федору, совали ему в руки «доброхотный принос». Спирались на мужиков. Федор сурово отводил руки.</p>
<p>– Князя грабить не дам! Мужики тебе все собрали, не лукавь. Остатнее завтра довезешь, а не то ратных пошлю. А будешь зорить кого – мало не будет!</p>
<p>Иван иногда изнемогал, беспомощно глядя на своего верного слугу, пытался отречься от хозяйственных забот, говорил:</p>
<p>– Прости им!</p>
<p>– Нельзя, князь, – возражал Федор, – Уважать тя перестанут. Кусок хлеба подари зазря – там и княжесьва не соберешь! Не сирые, не убогие, у кажного от добра лари ломятся, от скота тыны трещат. И мое слово порушишь, мне с има потом вовсе не совладать будет!</p>
<p>Затем Федор вводил очередного посельского или данщика, тот падал на колени, а князь, закусывая губу, чтобы не рассмеяться или не расплакаться, тихо говорил несколько непреклонных слов. Федор подымал просителя на ноги, иногда за шиворот, и уводил, наказывая по дороге:</p>
<p>– И боле князя нашего не тревожь! Он святой! А будешь лукавить – на твое место Никифора пошлю либо Васюка Лапу. Я те села знаю, богатые села-ти! Они и кормы соберут, и тебя обдерут!</p>
<p>И данщик сжимался и назавтра привозил положенное сполна.</p>
<p>Возвращаясь домой, Федор то и дело заставал у Фени то овцу, то несколько кур, гуся, корзину яиц, сыр, а то и связку белки. Сердито выговаривал, чтобы не брали впредь. Дома без сына было непривычно пусто. Федор смотрел, как Феня собирает на стол, придирался к чему-нибудь пустому, начинал грызть жену, ежели день на княжом дворе выдавался особенно тяжелый. Феня визгливо отругивалась. Потом звали Яшу-Ойнаса, Федор умолкал. Два мужика – управитель князя и холоп – молча, истово ели. После еды Федор добрел, а Феня долго еще продолжала дуться на него. Перед сном он обходил хозяйство. Кони стояли вычищенные, двор был чист, Яша не зря ел господский хлеб. По отгульным дням приходили гости. Феня с девкой пекли и стряпали тогда на полдеревни. Когда из Никитского монастыря отправляли обоз в Москву, Федор посылал когда полвоза, когда воз снеди брату, иногда порты, холст, новый зипун – для сына.</p>
<p>Федор понимал, что князь Иван кончается. И что будет с княжеством, с ними со всеми, с его службой, когда это произойдет, не представлял.</p>
<p>Иван, отдохнув от утренних тяжких дел, успокоившись, радовался воротившейся тишине. Брал книгу и уносился мыслью в далекие века и иные земли. Или просто лежал, думал. Выходил на гульбище, глядел на озеро, сидя в кресле покойной жены и, как она, закутавшись от ветра.</p>
<p>Знакомый вид, заозерные синие дали, далекий Переяславль, монастыри, рыбачьи челны на мягко светящейся воде, легкая песня женок – во все теперь вплеталась тихая горечь расставания с этим миром. Ему хотелось не думать ни о чем, только читать и лежать, но думать надо было. Жизнь шла. Где-то двигались рати, трубили трубы. Дядя Данил осенью затеял поход на Рязань, пленил и привел к себе князя Константина Романовича. Дядя стал грузный, старый, а когда-то был худой, смешной, носатый подросток и прощался с ним, с мальчиком, у крыльца, уезжая княжить в Москву. А Михаила Тверского он тогда вовсе не знал, а теперь его опасается даже дядя Андрей, великий князь…</p>
<p>Умрет он, и, конечно, Андрей пошлет сюда тотчас своих бояр, воротится Окинф Великий, начнет судить и править от лица князя. Плохо же тогда придется Федору! А если оставить завещание? Завещания они не послушают! А все же?</p>
<p>Он не хотел оставлять Переяславль Андрею. Вопреки разуму, вопреки лествичному счету, вопреки всему. Не должен был Андрей губить его отца! Ежели право силы признавать за право вообще, тогда уже ничто – и никакая заповедь любви, никакое вежество, ни достоинство мужей нарочитых, ни добро, ни Бог, ни честь – не будет иметь цены! А как же тогда дядя Данил, любимый им паче прочих, решился напасть на Рязань? Там были давние споры из-за Коломны – и все-таки! А отец отобрал Волок у Новгорода, и дядя Андрей им его воротил. Только Михайло Тверской до сих пор не захватывал чужого. Быть может, он и есть лучший князь на Руси?</p>
<p>В конце концов, он, Иван, не может и не должен решать просто по родству или по тому, что ему ближе дядя Данил, чем дядя Андрей. Он должен забыть про свое, личное, и думать о земле. Ведь не золотой пояс, не скрыню с добром должен он подарить, а княжество, людей и с ним вместе – будущее всей русской земли.</p>
<p>Да, всей! Потому что тот, кому будет принадлежать его город и весь Переяславский удел, тот и станет… Ну, хоть сможет стать во главе земли и сделать то, чего не удалось его отцу: объединить Русь, а когда-нибудь даже и одолеть Орду. Да, он умирает, он слаб, для него мучительно тяжко даже поговорить с ключником, и ежели бы не верные ему отцовы бояре, что блюдут землю, да не верный Федор здесь, во дворце, что оберегает его, елико мощно, от вседневных дел, он бы, верно, уже погиб, раздавленный тяжестью своей власти. Но от его решения, быть может, на века и века зависит судьба земли, родимой русской страны, Руси Великой, Золотой, или, как нынче стали петь старики гусляры, Святой Руси…</p>
<p>И быть может, он должен переступить через себя и вручить княжение дяде Андрею. Андрей – великий князь. У него в руках половина Волги, Владимир, Великий Новгород. Получив Переяславль, он сумеет объединить страну. Пройдут века. Где-нибудь на Волге, в Городце, Костроме, Нижнем или в старом Владимире утвердится столица Руси. И он, Иван, и нелюбимый дядя Андрей равно уснут в земле. Будут новые князья, новые бояре. Возведут белокаменные терема над Волгою или Клязьмой, и Орда станет давать дань Руси, как это было при первых князьях… А с чего начнется все это величие? С его, Иванова, дара…</p>
<p>Но сумеет ли дядя Андрей сделать то, чего не удалось покойному батюшке? Кому он, в свой черед, передаст княжение? Сыну? Сын мал еще, и неясно, каким вырастет, да и по лествичному праву власть перейдет дяде Данилу, а после него – Михайле Тверскому. Вновь из-за Переяславского удела возникнут войны. Власть великого князя, ежели потомки Андрея удержат Переяславль за собой, только лишь ослабнет, отдалив грядущее объединение страны…</p>
<p>Так, может, завещать удел Данилу? Ему и перейдет власть вместе с великим княжением и… вражда с Михайлой Тверским, Москве никогда не справиться с Тверью. Тверь ныне – самый сильный город Руси. У Михайлы Ярославича растут сыновья, его рати сумели устоять против сил четырех княжеств тогда, при батюшке! Получив Переяславль, а затем великое княжение, Михаил сядет в Новгороде Великом и соберет в свои руки всю страну. В Твери переписывают книги, там сила соединена со знанием. Оттуда, с верховьев Волги, пойдет и должна пойти новая, Великая Русь! Когда-то и князь Михаил умрет, и, быть может, далекие правнуки будут чтить его прах – прах первого основателя нового величия страны. По Волге поплывут корабли до Сарая, до Железных ворот, до далекой богатой Персии, а в другую сторону побегут дороги на Запад, в Литву, на Волынь, и туда, по Днепру, в Киев и Царьград, и туда, через Новгород, в Заморие, и во Псков, и в земли чудские. И город Тверь в сердце страны, изукрашенный храмами и палатами, будет стоять, как златой венец над Волгой, над широкой, уходящей в далекие дали рекой… И с дядей Данилой Михаил сумеет примириться, ведь и доднесь они помогали друг другу! И когда великое княжение попадет в руки Михаила, он уже сумеет собрать и всю землю в десницу свою и противустать Орде. Будет престол златокованый и князья гордые, как Владимир Святой, как Мономах, как Великий Всеволод…</p>
<p>Иван лежит, смежив очи, книга уронена на пол, рука бессильно покоится на покрывале. Перед его закрытыми глазами плывут корабли, проходят рати, возникают и рушатся княжения, царства и города… На улице снег, вечер. Сейчас придет Федор долагать, что сделано за день. Потом можно уснуть или опять думать.</p>
<p>…Как прост был всегда дядя Данил! Как он любит все это: и хлеб, и кожи, и вяленую рыбу, сам смотрит, вычищены ли денники, не загноились ли копыта у лошадей… С таким князем его Федору куда легче было бы, чем с ним, с Иваном, или даже с Михайлой Тверским. Там величие, свет, отблеск Золотого Киева, а что за величием? Холод, пустота, отчуждение. Были грозны князья и величавы бояре. «Дай, дай, дай, княже! Дай мне место, пригрей, приюти, златом осыпь», – вспомнил он слова Даниила Заточника. И: «мало мне, княже, двухсот гривен»… Мало! Цена иного княжества целиком! И пришли татары. И развеяли в прах гордость, славу, добро… Так, быть может, и не власть, и не величие, и не сила, а иное нечто, то, что было в Орде и чего не оказалось на Руси? Что? Что и сейчас делает неодолимой степную мунгальскую конницу? Величие власти? Закон? Пресловутая «яса» Чингизова? Или то, что были они едины все, были они – народ, и князья их были те же степные наездники, жрали ту же конину, пили тот же кумыс, пели и слушали те же песни, и – чего уже теперь не стало в Орде – любой простой воин мог подняться до звания темника, стать нойоном, даже и князем, как было и на Руси при Владимире Святом, что сделал великим мужем Кожемяку, одолевшего богатыря печенежского…</p>
<p>И чему защита книжное научение, и серебро, и вежество, и иное прочее, что было в Ростове и истаяло, исшаяло, развеялось пеплом без вражеского одоления, без пожаров, погромов, при живых ростовских князьях… Быть может, то, что Данил сам считает кожи и лупит слуг, рассыпавших овес, а за едой сам собирает крошки со стола себе в рот, быть может, то, что тетка Овдотья, не стыдясь, вычесывает вшей у своих «сорванцов», и сама строжит девок, и ходит ряженой с боярынями, и хохочет, и все равно – госпожа? Быть может, в этом спасение?!</p>
<p>И справится ли Михайло с Ордой или не вытерпит, поспешит, не сумеет быть мягким и себе на уме, как дядя, что отбил-таки у Рязани Коломну, и никто ему не помешал… Да и нужно ли сейчас, при хане Тохте, бороться с Ордою или надо, как сделал когда-то великий дед, Александр Невский, и как подсказывает сейчас Данила, заключить союз с мунгалами против бесермен, с одной стороны, и жадных латинян – с другой? Не страшнее ли для русской земли немецкие рыцари и свея, что суетливо и упорно лезут и лезут каждый год за Нарову и псковские рубежи?</p>
<p>Ивану тяжело думать о ратях, о смерти, посеченных полоняниках и вытоптанных полях, но он знает – видел сам, вырос среди этого, – что нужны и сила, и власть. Их можно не применять, не лить крови, но быть сильным нужно. Иначе не стоять на земле. А силы основа – вера, основа веры – добро. И не самое ли важное тогда: любить землю, любить и беречь ее, не насиловать, не уродовать, вырубая леса, сжигая хлеба, калеча пашню, в груды сора обращая города и храмы, спесиво считая, что новые храмы и города возникнут сами собой? Не самое ли важное – любить народ, своих соплеменников на этой земле, верить им, требовательно верить, не прощая зла, но и не насилуя, не обращая их по прихоти своей в иную веру или раздаривая по произволу своему, как Андрей, подаривший Переяславль ярославскому князю Федору Чермному? И как тогда плакал Данил, видя разоренный город, и присылал потом мастеров-москвичей, чтобы возродить отцово добро… Ну а кто будет после Данилы? Этот рыжий Юрий? Лучше бы Александр или Борис…</p>
<p>В двери стучат. Входит Федор. Князь Иван смотрит на него, выслушивает, кивает головой. Потом – Федор уже тронулся уйти – останавливает его и, отводя глаза, тихо спрашивает: как кажется ему, Федору, ну и другим… Всем… Там, на селе… Кому после него, Ивана, достоит княжить на Переяславле? Федор хочет возразить, что батюшка-князь еще жив и… Но Иван нетерпеливо машет рукой, и Федор проглатывает несказанные слова. Он очень не хочет отвечать князю и бормочет:</p>
<p>– Великие бояре знают лучше нас.</p>
<p>– Я спрашиваю тебя! – с терпеливой настойчивостью возражает Иван. Федор смотрит на князя, молчит, поводит плечами.</p>
<p>– Как сказать дак: право-то имеет Андрей Лексаныч больше, великий князь. Выморочно – егово добро… Ну а по силе и по тому, каков князь и умом, и обликом, и по всему – дак лучше всех ныне Михайло Тверской… Ну а своим-то здесь считают больше московского князя, Данил Лексаныча. Здесь его все помнят. Простой. Моя матка умирала, дак жалела, что не зашел, не наведался к ней.</p>
<p>Федор, сказав о матери, скупо улыбнулся и смолк.</p>
<p>– Спасибо, Федор. Прощай. На сегодня все.</p>
<p>Федор вышел, осторожно прикрыв дверь. Иван снова смежил глаза. Повторил шепотом: «Своим здесь считают московского князя». Усмехнулся. И он тоже считает Данилу своим!</p>
<p>В Рождество приходили славщики. Потом приходили ряженые из деревень. Приезжали бояре. Участливо и тревожно взглядывали в очи князю.</p>
<p>Весна была бурной, разом вскрылись все реки и ручьи. Ветра словно взбесились. Бурей рвало хоромы. Дрань и бревна, взятые вихрем, летели по воздуху. Ломило и валило леса, убивало людей и скот. Словно бог Ярило, в гневе и славе прежних языческих времен, пришел покарать отпавшую от него под сень креста землю славян.</p>
<p>Вскоре после Пасхи, когда утихли ветра и наступили наконец теплые майские дни, Иван вызвал переяславского архимандрита и игуменов Никитского и Горицкого монастырей, а также избранных великих бояр. При них и при княжеском духовнике слабым, но твердым голосом объявил свою волю:</p>
<p>– Яз, князь Иван, при животе своем, оставляю княжество Переяславское со всеми селы и деревни и землями дяде своему Даниле Александровичу, князю московскому.</p>
<p>Иван велел переписать грамоту. Скрепил подписями и княжескою печатью оба пергаментных свитка: образец и противень. Одно завещание вручил архимандриту, другое оставил у себя. Причастился. Отпустил духовенство и бояр, заповедав до его смерти грамоту не разглашать. Про себя подумал, что нынче же вечером супротивники Данилы пошлют гонца с известием князю Андрею.</p>
<p>Вечером он вызвал к себе Федора. Иван совсем не хотел, чтобы завещание, над которым он думал столь мучительно и долго, было попросту уничтожено боярами Андрея, которые начнут хозяйничать тут после его кончины.</p>
<p>– Скачи в Москву! – приказал Иван Федору. – Передай грамоту князю Даниле.</p>
<p>Он протянул противень завещания Федору, помедлил. Прибавил:</p>
<p>– Берегись, чтобы не перехватили. И… смерти моей не жди. Скачи сейчас!</p>
<p>Федор спрятал грамоту за пазуху. Потом опустился на колени перед ложем князя и прижался губами к бессильной и влажной руке Ивана.</p>
<p>– Храни тебя Господь! – прошептал князь.</p>
<p>Иван Дмитрич умер пятнадцатого мая<a l:href="#n_8" type="note">[8]</a>, «тих и кроток, и смирен, и любовен, и милостив», причастившись и соборовавшись, и был положен рядом с отцом в древнем Спасо-Преображенском соборе града Переяславля.</p>
<p>Весть о смерти князя едва не обогнала Федора по дороге в Москву.</p>
</section><section><title><p>Глава 123</p>
</title><p>Въезжая в Москву, Федор надеялся сразу попасть к Даниле, но у ворот Кремника его задержали. Стража скрестила копья, вышел боярин.</p>
<p>– Гонец от князя переяславского! – строго бросил Федор, уверенный, что его тотчас пропустят. Но боярин спесиво потребовал путевую грамоту. Ее у Федора не было. Пришлось долго ждать, препираясь со сторожей. Наконец вышел еще какой-то боярин, Федора пропустили в ворота, но не допустили до дворца, а отвели на посольский двор. Федор, мрачный, расседлал и покормил коня, пожевал сам дорожную краюху хлеба – накормить его почему-то не догадались. Он снова ждал, изнывая, беседовал со сторожей, пока не появился теперь уже третий боярин, которому Федор вновь повторил, что он послан от князя Ивана к Даниле Лексанычу.</p>
<p>– Кака грамота? Дай сюда! – потребовал боярин.</p>
<p>– Грамоту мой князь велел передать князю Даниле Лексанычу из рук в руки! – наливаясь гневом, ответил Федор. – Поди доложи! А гонца непутем держать – николи того не бывало!</p>
<p>Боярин смерил Федора взглядом, почесал в затылке и, проворчав что-то неразборчивое, ушел. Федор начал догадываться, да и по разговорам понял, что все эти строгости тут потому, что стерегут рязанского князя и боятся, чтобы его не похитили.</p>
<p>Наконец, уже ввечеру, он попал к Протасию. Московский тысяцкий припомнил лицо Федора и говорил с ним приветливее, но тоже как-то загадочно. Он велел гонцу обождать, сославшись, что князь нездоров. Велел накормить Федора, поставить коня в стойло и ждать его, Протасия, не уходя из терема. Наконец в темноте, когда уже Федор, проклиная москвичей, мыслил завалиться спать, его позвали и провели в княжой терем. Идучи вслед за двумя ратными, Федор поднялся на крыльцо, прошел крытыми переходами и оказался в думной палате князя. Хоть была и ночная пора, тут не спали. Десятка полтора бояр сидели по лавкам, а в глубине, в кресле, сам князь Данил. Его остановили у дверей. Федор отдал поклон и громко молвил:</p>
<p>– Здравствуй, князь! Послан есмь от князя переяславского Ивана Митрича к тебе с грамотою!</p>
<p>Крайний боярин протянул руку. Федор, уже достав свиток, покачал головой и отвел руку.</p>
<p>– Грамота тайная. Князь Иван Митрич велел передать тебе прямо из рук в руки!</p>
<p>В палате повисло молчание. Потом раздался общий вздох, и кто-то из бояр молвил:</p>
<p>– Князь Иван умер!</p>
<p>Федор, задохнувшись, обвел глазами озабоченно-хмурые лица бояр, сделал шаг вперед и сказал, срываясь, прозвеневшим голосом:</p>
<p>– Данил Лексаныч! Покойный князь Иван велел передать тебе это из рук в руки с глазу на глаз!</p>
<p>Данил смотрел на него насупясь, задрав голову. Тут только Федор сообразил, что, кажется, не поименовал его князем. Шумно засопев, Данил молвил наконец:</p>
<p>– Подойди сюда!</p>
<p>Федор, печатая шаг, подошел к Даниле, на мгновение их взгляды встретились, и Данил, только что готовый выгнать гонца из палаты, вдруг махнул рукой, и бояре, переглядываясь, начали подниматься и гуськом покидать покой. Они остались одни. Федор опустился на одно колено, сказал глухо:</p>
<p>– Прости, Данил Лексаныч… – И, с неловким опозданием, прибавил: – Княже… – И заплакал. Он стоял на коленях и плакал, и Данил смотрел на него и весь как-то опускался, и поникал, и не прерывал Федора, пока тот, справившись сам, не вытер рукавом лицо, поднял глаза и протянул грамоту:</p>
<p>– Вот! – сказал он и повторил еще раз: – Вот… Князь Иван, покойный, грамотою сей… Дарит тебе Переяславль.</p>
<p>Он встал с колен и стоял, немо выпрямившись, пока Данил, меняясь в лице, читал и перечитывал завещание и, отрываясь от строк, удивленно, смятенно, радостно взглядывал на Федора.</p>
<p>– При… живом? – спросил он, запнувшись.</p>
<p>– Сам отправлял. Своими руками вручал. Противень. Грамота в Горицком монастыре. Кабы не держали меня здесь твои бояра, из утра бы еще вручил… Не узнал меня, князь? – вдруг спросил он почти грубо. Данил всмотрелся, заслонив глаза от свечи, спросил, еще не веря:</p>
<p>– Федя? Федор! – повторил он радостно и смущенно прибавил: – Голова у меня стала не та, забываю, прости. Да и поседел ты… По голосу-то враз не признал! Дак сам, говоришь?</p>
<p>– Сам. Он давно думал, со мной баял о том еще до Рождества. Коли решишь – спеши, Данил Лексаныч, а то Андреевы воеводы уже, верно, у нас сидят!</p>
<p>– Ладно, Федор. Спасибо тебе. Поделом и опозорил меня перед воеводами. Своих забывать грех. На вот пока…</p>
<p>Он снял, потужившись, золотой перстень с изумрудом, протянул Федору:</p>
<p>– И еще… Это спрячь, спрячь! Остановишься на посольском дворе…</p>
<p>– Прости, князь! – возразил Федор. – Отпусти в город, на посад, брат у меня тута и сын тоже.</p>
<p>– Сын?</p>
<p>– Служит у воеводы твоего, у Протасия, в молодших.</p>
<p>– Что ж ты… Сколь летов-то молодцу?</p>
<p>– Шестнадцатый уже.</p>
<p>– Грамоте разумеет? – строго вопросил князь. Федор кивнул.</p>
<p>– Дак его и ко мне на двор взять мочно! – предложил Данила.</p>
<p>– А поглядишь, княже! – ответил Федор. – Не забудешь, дак…</p>
<p>– Ну, ну, не срами, не срами! – чуть сведя брови, перебил его Данил и хлопнул в ладоши. Вошел слуга.</p>
<p>– Зови бояр! – приказал князь. Гуськом начали входить давешние бояре, с любопытством взглядывая на гонца.</p>
<p>– А ты ступай! – оборотился Данил к Федору. – Тамо скажешь, где пристал, чтобы найтить мочно.</p>
<p>На дворе к Федору подошел посыльный и с поклоном передал ему кошель, в котором, когда Федор принял кошель в руки, звякнули тяжелые гривны-новгородки. Ему вывели коня, отворили ворота. Двое ратников, тоже верхами, проводили Федора на посад. В улицах уже были поставлены рогатки, и без провожатых Федору много пришлось бы объяснять, кто он и откуда.</p>
<p>С забившимся сердцем Федор отворил калитку Грикшиного дома. Хрипло залаял пес. Грикша вышел сам. Не удивился, завел коня, затворил ворота. Прошли в горницу. Брат, видно, читал. Одинокая свеча горела на столе, и лежала открытая книга.</p>
<p>– Погодь, не буди! – сказал Федор, опускаясь на лавку и глядя на разметавшегося во сне сына. Потом перевел взгляд на брата, что молча доставал кувшин с квасом и хлеб.</p>
<p>– Князь наш умер.</p>
<p>– Знаю! – не оборачиваясь, отмолвил Грикша.</p>
<p>– Я его живым… – У Федора пресекся голос, и он замолчал.</p>
<p>– Ты с чем прибыл-то? – спросил брат, беря нож и отрезая краюху. Федор помедлил, не зная, может ли уже говорить. А, к утру вся Москва узнает!</p>
<p>– Завещание князя Ивана привез.</p>
<p>– Даниле? – без удивления, как о жданном, спросил брат. Федор кивнул и выложил на стол золотое кольцо. Грикша сел, вздохнул, налил себе тоже квасу, мотнув головой в сторону кольца, велел: – Спрячь!</p>
<p>Выпил, вытер бороду, сказал, вздохнув:</p>
<p>– Войны не миновать!</p>
<p>– Тятя? – раздался сонный голос сына. – Тятя приехал!</p>
<p>Выпутавшись из одеяла, он подбежал к отцу, неловко, по-телячьи, ткнулся губами отцу в бороду.</p>
<p>– Тятя… Приехал… Приехал же! – повторял он, не зная, что еще сказать. Федор привлек его к себе и так и сидел, вдыхая здоровый сонный запах сына, радуясь и отдыхая после тяжелого суматошного дня… Он свое дело сделал. И последнюю волю князя Ивана исполнил. Теперь черед за Данилой, как уж он сам решит!</p>
</section><section><title><p>Глава 124</p>
</title><p>Данил Лексаныч, когда бояре зашли в палату и уселись, а переяславский гонец покинул покой, оглядел своих советников и воевод грозно-веселым взором, пожевал губами, потом протянул грамоту Бяконту и, откидываясь в кресле, сказал:</p>
<p>– Князь Иван оставил Переяславль мне! Чти вслух!</p>
<p>И, когда смятенные воеводы выслушали завещание, помолчав, твердо примолвил:</p>
<p>– Како помыслим о сем, бояре?</p>
<p>Кто-то потянул пергамен из рук Бяконта, завещание обошло круг. Каждый хотел хотя бы потрогать свиток или прикоснуться рукой к вислым серебряным печатям с клеймами покойного Ивана.</p>
<p>– Великий князь знает? – спросил Протасий.</p>
<p>– Надо думать, вызнал уже! – возразил кто-то из бояр. Тут все заговорили враз, перебивая друг друга.</p>
<p>– До утра отложим! – сказал наконец Данил, утомясь. Да и боярам надо было дать помыслить о себе.</p>
<p>В теремах, куда Данил прошел через висячую галерею, уже знали. Полуодетые княжичи во главе с Юрием толпились у дверей покоя.</p>
<p>– Да, да! – бросил им отец, проходя. – Спать, спать!</p>
<p>Овдотья в одной рубахе стояла у стола босиком, расставив толстые ноги, и наливала из кувшина квас. Данил сбросил княжескую епанчу на руки сенной девке, свалился на лавку. Девка стащила с него сапоги и убежала. Данил пил и ел, поглядывая на жену, на ее крепкое еще, раздавшееся вширь тело, колышущиеся под рубахой груди. Кончив, обтерев рот, привлек ее к себе, ткнулся носом и бородой в мягкий бок.</p>
<p>– Вот, жена! Отцов удел…</p>
<p>– Ты хоть рад ли? – спросила Овдотья, выпрастывая голые руки, чтобы поправить косы.</p>
<p>– Андрей ить не смирится!</p>
<p>– Гони ты его в шею, Андрея! – взорвалась Овдотья. – Свое добро уступать!</p>
<p>Он поглядел снизу вверх на красное, разгоряченное лицо жены, захохотал, шлепнул княгиню по мягкому.</p>
<p>– Пошли спать! Утро вечера мудренее!</p>
<p>Уже когда улеглись и задернули полог постели (девка, неслышно ступая, пришла прибрать со стола и вышла опять), Овдотья, поворочавшись, посунулась носом к плечу мужа, погладила его по груди, спросила негромко:</p>
<p>– Не откажешься?</p>
<p>Данил молча забрал ее мягкую ладонь, подсунул под щеку себе, прикрыл глаза и, уже засыпая, пробормотал:</p>
<p>– Да нет… Как тут откажешься… Драться буду, а от Переяславля, от отчины отней, не откажусь…</p>
<p>Юрий, так тот совсем не спал этой ночью. Сперва еще полежал на спине, слушая, как посапывает беременная жена (первый ребенок умер, едва родившись, и затем был выкидыш. Дети что-то не задались Юрию). Потом, чувствуя, как кровь ходит глухими толчками, встал, живо оделся, прошел на галерейку. Вздрагивая от ночной весенней свежести, ждал рассвета. Небо зеленело, яснело, розовело. Сторожа дремала внизу, у ворот. По стене, плохо видный отсюда, расхаживал ратник.</p>
<p>«Даст ли мне батюшка Переяславль или не даст? – гадал Юрий. – Может, и сам туда воротится!» Все то, что говорил о городе прежде отец, все те места, что показывал ему, мало занимавшие прежде Юрия, – все вспоминалось теперь с великим значением. Он перебирал в уме переяславских бояр: Терентия, Феофана, Гаврилу и прочих, вспомнил даже и того послужильца, о котором баял батя, учились вместе, кажись, Федора, – и имя вспомнил! Да не он ли нынче и грамоту привез? Всех их теперь надо было помнить, каждого обадить, привлечь… Переяславль! Не эта же Москва вшивая! Дедов град!</p>
<p>– Не спишь, Юрий Данилыч? – окликнули снизу. Юрий свесился через перильца, увидел скалящуюся рожу своего выжлятника, что, верно, сейчас ходил кормить хортов – борзых псов, покивал, прокричал что-то в ответ, сам не понял что: мысли были все там. Он поежился, почесал ладони. Всегда чесались, когда сильно чего хотел. Постучал мягкими сапогами нога о ногу. Скорей бы уж батюшка вставал, чего решат!</p>
<p>Ему вдруг стало страшно: а что как отец откажется, побоится дяди Андрея?! «На коленях буду ползать, уговорю!» – подумал Юрий. Солнце наконец брызнуло из-за дальнего леса, и желтый ясный свет лег на верхи теремов, на кровли и смотрильные башенки. Напротив, на гульбище, показались Александр с Борисом.</p>
<p>– Батюшка проснулся? – крикнул им Юрий, сделав руки трубой и сдерживая голос, чтобы – ежели что – не разбудить родителя. Борис помотал головой: нет еще! Юрий опять свесился через перильца и стал, поколачивая нога о ногу, следить за проходящими и проезжающими по улице. «И чего батюшка так цацкается с им!» – подумал Юрий, глядя вбок, туда, где, не видная за церковью, стояла хоромина, в которой содержали рязанского князя. Он вспомнил свою оплошность в бою и особенно озлился на Константина, упрямого старого дурня.</p>
<p>По улице кто-то проскакал стремглав. Со скрипом отворились ворота Кремника. Солнце, поднявшись, начало греть Юрию плечи. Зазвонили колокола.</p>
<p>Данил упорно думал все утро. На сыновей только глянул свирепо. Ел – молчал. Оболокался для княжеской думы – молчал. Приостановясь, Юрию:</p>
<p>– Юрко! Возьми кого из бояр, созови в думу баскака ордынского, живо! Да покланяйся тамо, носа не задирай! С почетом чтоб!</p>
<p>Юрий поглядел на отца сумасшедшими жадными глазами, ничего не понял. Понял только, что надо бежать, исполнять. Вздел лучшее платье. Ринулся на ордынский двор. (Мысленно ринулся: выводили коней – от терема к терему два шага, – ехали верхами, истово приглашали. И так же верхом, неторопливо, явился баскак.)</p>
<p>Дума: решительные и испуганные, озабоченные, жадные, ждущие с нетерпением и со страхом лица, вислые и окладистые бороды, руки в перстнях, бояре в долгих опашнях, в шапках, сидят по старшинству, по званию и породе: думные бояре, тысяцкий Протасий, городовой боярин Федор Бяконт – эти впереди, дальше – окольничий, за ними ратные воеводы, старшая дружина, свой двор. На почетном месте баскак. Княжеские сыновья, кроме младшего, шестилетнего Афанасия, тут же. Данил, выждав время, подымает бороду и говорит, больше для баскака, чем для всех остальных:</p>
<p>– Князь переяславский, сыновец наш, Иван Дмитрич, при кончине своей отказал вотчину свою, град Переяславль с волостью, деревни и селы, спроста рещи, весь удел – мне, дяде своему, в наследие и в род…</p>
<p>Приодержавшись, он делает знак. Чтут грамоту, показывают баскаку. Татарин смотрит печати, щурит глаза, кивает. Он понял.</p>
<p>– И о том просим мы, князь московский, повестить господину нашему, Токтаю, царю ордынскому, дабы не было о том которы и обид во князьях. (Баскак совсем сощурил глаза: думает, какие подарки пошлет ему князь Данил сегодня вечером?)</p>
<p>– Сами же мы решили, подумав с боярами, в Переяславль не идти, доколе тамошние бояра нас не позовут к себе сами на стол. И о том тоже просим передать царю, дабы обид на нас от нашего старшего брата, великого князя Андрея, перед царем не было!</p>
<p>В думе ропот. Юрий смотрит, не понимая. Отец кончил и задирает бороду. Всё! Можно отпустить баскака. Ропот стих. Потрясенная тишина.</p>
<p>А затем – проводив баскака и отпустив многих бояр – Протасию с Бяконтом:</p>
<p>– Вызвать переяславского гонца. Пущай немедля скачет к Терентию. Посылать за ним московских гонцов, без грамоты, словесно да изъяснят! Юрию – быть готовым тоже скакать в Переяславль. Протасию – готовить дружину. Бяконту – собирать посольство в Орду. С подарками! Казны не жалеть!</p>
</section><section><title><p>Глава 125</p>
</title><p>Федора вызвали и отослали с наказом тотчас. Москвичи поскакали следом через два часа. Выпускали их так, чтобы не углядели татары.</p>
<p>В Переяславль меж тем прибывают великокняжеские бояре. Окинф занимает терема, опечатывает казну, расставляет владимирскую сторожу у городских ворот, на мытном дворе, на торгу. Сам с дружинниками едет в Горицы и требует выдачи завещания покойного князя. Горицкий настоятель трусит перед великим боярином, тем паче что и покойный Гаврило Олексич и Окинф – вкладчики монастыря. Грамота переходит в руки Окинфа и отсылается князю Андрею. Перерывают княжеское хранилище и казну, ищут противень – противня, второго списка грамоты, нет.</p>
<p>Отстраненные от городовых должностей переяславцы ропщут, ждут потери кормлений. Феофан сидит в загородном тереме Терентия Мишинича, трясется, ждет, что схватят и предадут смерти за давнюю казнь Семена Тонильича.</p>
<p>Тут-то и является Федор, а за ним москвичи с вестью, что Данил Лексаныч ждет посольства. Окинф уже показал себя, и бояре, почуявшие, что приходит конец их местам в думе, почету, должностям, доходам, всему, что добыто трудами и ранами на службе у двух князей, отца и сына (а то и трех: старики служили еще Александру Невскому), почуяв неминучую беду, начинают украдом съезжаться к Терентию. Решают пригласить настоятеля Никитского монастыря – тоже свидетеля завещательной воли Ивана. Вооруженные ратники и холопы разоставлены в засадах – не нагрянул бы Окинф с ратью.</p>
<p>– Ты побудь у меня! – велит Терентий Федору. – Домой на Княжево не суйсь, там тебя ищет уже какой-то Окинфов холуй.</p>
<p>– Козел, верно! – догадывается Федор.</p>
<p>– Уж не знаю, кто таков, козел али волк, а только у Окинфа зуб на тебя, сам знашь. Да и… Не повестили ли ему, что ты грамоту увез? Так что сиди, не кажи себя, поймают. Женка не знат ничего, и добро!</p>
<p>Федор только тут начинает понимать, в какую замятню попал и что рискует теперь потерять не только место при князе, но и дом, и землю, и едва ли не саму жизнь.</p>
<p>Ночью переяславские выборные, пробираясь лесами мимо застав, отправляются к Даниле: звать на стол. В Москве их после беседы с князем вызывают в думу, показывают баскаку. Тот кивает головой, понимая, что вечером будут новые дары. Соглашается послать от себя вестника к великому хану в Сарай, куда уже везут княжеские сокровища – поминки от князя Данилы.</p>
<p>И только после того у ворот Переяславля появляются верхоконные москвичи. Полк, собранный Терентием (переяславцам никому не любо идти под Андрея), занимает Клещин-городок и дороги на Ростов и Юрьев. На торгу, в самом городе, бьют и волочат городецкого мытника. Посланный на Вески Окинфовой стороже не пробиться в город, ее окружают и берут в полон. Мужики грубо хватают под уздцы коней, упрямых крюками и арканами сволакивают с седел. Блестят широкие лезвия рогатин, тут не до шуток. Сторожа, сдаваясь, складывает оружие.</p>
<p>В терем к Окинфу вбегает стремянный. Он в растерзанном зипуне, на зеленом сапоге кровь.</p>
<p>– Беда, боярин! Едва ушел, зорят наших! У Дмитровских ворот сторожу смяли, уходить пора!</p>
<p>Окинф, ругаясь, натягивает кольчужную бронь. Торочат коней. Вьюки с нахватанным добром, оружие… Скорей, скорей! Но у Владимирских ворот толпа горожан.</p>
<p>– Руби!</p>
<p>Но за городом – полк Терентия. Окинфа схватывают, вяжут стремянного и иных холопов, поворачивают коней. Через час, развьючив поклажу, уносят добро назад, в терема. Окинф с прочими сидит под стражей, город – радостный – в руках москвичей и переяславской рати. Юрий без шапки, рассыпая рыжие кудри, под крики толпы едет шагом по городу, машет рукой, улыбаясь во весь рот направо и налево. Радость переполняет его, он весь сейчас из одной радости, из одного ликования. Ну каким же умным оказался отец! Ну какие же они все славные! Ну какой же город, какой собор, какая чаша воды за валами! А терема, а толпы народа, а торг! Отсюда он, пока будет жив, не уйдет! Единственное, что нарушает счастье Юрия в ближайшие дни, – строгий наказ отца, которого невозможно было ослушаться: отпустить всех захваченных бояр великого князя Андрея с их дружиною, не чиня им никаких обид, воротив коней и оружие. Сам бы Юрий ни за что этого не сделал, сгноил бы захваченных в яме. Но по отцову слову пришлось отпустить.</p>
<p>Всех переяславцев, что помогали ему, Юрий оставляет на прежних местах в думе и в войске, даже Федор, вызванный через дружинника, получает место в охране дворца, хоть и не прежнее, но и не самое низкое. Юрий принимает его милостиво, и Федор наконец уверяется, что, по крайности, почти ничего не потерял во всей этой замятне, когда, рискуя головой, исполнял последнюю службу покойного князя Ивана.</p>
</section><section><title><p>Глава 126</p>
</title><p>Михаил Тверской и Андрей Городецкий, узнав о завещании Ивана, оба были в страшном гневе. Но ежели Андрей, как великий князь, попросту не пожелал считаться с волей покойного и послал своих бояр на Переяславль, то положение Михаила оказалось труднее. Собрать рать и пойти на своего союзника и друга князя Данилу? Зачем? Чтобы Андрей смог без хлопот получить Переяславль? Поддержать Данилу, самому вовсе отказавшись от города? Ему оставалось ждать событий и хранить мир. И мать, великая княгиня Оксинья, сказала:</p>
<p>– Терпи! Твое время еще придет, сын! Андрей не отступится от Переяславля, а Даниле навряд усидеть, ратной силы недостанет. (Про посольство Данилы Московского в Орду не знали еще ни она, ни Андрей Городецкий.)</p>
<p>Андрей только-только воротился из Новгорода, где ему пришлось задержаться, заключая мир со свеей. Увидя своих, с соромом изгнанных из Переяславля бояр, он рвал и метал. Не задумавшись дня, Андрей велел собирать полки, послал гонцов в Ростов и в Тверь, к Михаилу. Но из Твери пришел ответ, что тверской князь, поскольку Переяславль дан Даниле по завещанию, ратей своих на московского князя не пошлет. А Константин Борисович Ростовский без тверского князя тоже не решался начать войну (а быть может, и не хотел) и советовал просить помощи у хана. Оставалось одно – идти в Орду.</p>
<p>Летом Андрей, не дав мира Даниле, но и не начиная ратных действий, отправился в Сарай жаловаться на брата и оспаривать незаконное завещание князя Ивана. Потянулись томительные дни, недели, потом месяцы ожидания.</p>
<p>Сжали хлеб, свезли на тока, обмолотили и ссыпали в житницы. Андрей все не возвращался, прочно застряв в Орде. Тохта не говорил ни да ни нет. Подоспели дела церковные, митрополит возвращался с Константинопольского собора, и Андрею пришлось хлопотать о новых ярлыках для служителей церкви, о жалованье церковном: праве церкви не платить со своих доходов ордынского выхода, – без конца дарить и дарить татарских вельмож и самого царя. А меж тем из Москвы тоже шли и шли подарки в Орду, и хан Тохта, принимая своего русского улусника, оглядывал его бесстрастным взглядом и, угощая бараниной, привозными винами, сластями и виноградом, гадал: так ли прочно сидит на столе своем князь Андрей, чтобы уже перестать ему помогать и избрать другого, тоже послушного, но более слабого князя? Или же он ослаб и надо ему помочь, но так помочь, чтобы он не усилился слишком и не начал гибельной войны на Руси и чтобы в любом случае – от силы ли чрезмерной или от крайней слабости – не перестал платить ордынского выхода, русской дани Орде?</p>
<p>Проходила осень. Наступала зима. Андрей захворал в Орде, мучился животом, хан все не отпускал его на родину. Стояли наготове, без дела, собранные дружины, томились ратники, воеводы потихоньку рассылали людей по домам. Застыли реки, земля укрылась белою пеленой, и установился санный путь. Скрипели и визжали на морозном снегу полозья, ползли обозы со снедью и зерном из деревень в города. В Новгородской волости стояло тепло, снегу не было и ожидали недорода.</p>
<p>В самом конце года, двадцать шестого февраля, на Костроме, в княжеском терему, умер маленький бледный мальчик, оставшийся без матери, наследный князь, внук Александра Ярославича Невского, князь костромской и будущий князь городецкий, Борис Андреевич. Седые бояре сидели у постели малыша, сновали бабки, мамки, лекари и знахарки, и вот – понадобился только священник: отпеть и похоронить. Седой ветхий Давыд Явидович потерянно глянул на Ивана Жеребца, на его склоненную воловью шею, в дикие, уставившиеся на труп ребенка глаза:</p>
<p>– Не уберегли! – сказал он, всхлипнув. Жеребец глядел на усопшего княжича, все еще не понимая. Он мог взять меч и обратить в бегство десяток ратников, мог ударом кулака свалить лошадь, порвать ременной аркан, мог во главе дружины опрокидывать вражьи полки, под Ландскроной расшвыривал шведов, проламывая клевцом вражьи головы в шеломах, – и был бессилен, совсем бессилен здесь, перед этой тихою, беззвучной, на мягких ногах детской смертью. Он с трудом разогнул шею, глянул на Давыда с сумасшедшинкой, отмолвил хрипло:</p>
<p>– Да, не уберегли…</p>
<p>Скорбные гонцы, сами опасаясь своего известия, помчались сквозь последние февральские метели к князю Андрею, в Орду.</p>
</section><section><title><p>Глава 127</p>
</title><p>В этом году Данил чувствовал себя нехорошо. Летом, ближе к осени, однако, съездил в Переяславль, к Юрию. Поглядел хозяйство, поругал сына для прилику, так, чтобы носа не драл. Принимал бояр. Вспомнив, спросил про Федора. Федора вызвали ко князю.</p>
<p>Данил Лексаныч сидел как-то непривычно старый, тихий, старше своих – и Федоровых – сорока с малым лет. Расспросил, покивал головой. Спросил про мать, про сестру. Узнав, что Параська пропала, огорчился, вздохнул.</p>
<p>– И кукла пропала? – спросил, поглядев исподлобья Федору прямо в глаза.</p>
<p>– И кукла. Дом сгорел, дак… – отмолвил Федор.</p>
<p>– Женку-то жалеешь?</p>
<p>Не ожидая ответа, кивнул Юрию, что сидел рядом, с любопытством оглядывая Федора быстрым взором голубых беззастенчивых глаз. Тот понял отца, встал, вышел, воротился, неся женскую кунью распашную шубу. Отец одобрил, кивком головы, подарок.</p>
<p>– На, возьми!</p>
<p>Юрий протянул шубу Федору.</p>
<p>– Женке подари. А сына твово, буду жив, возьму на двор. У Протасия он? Спрошу. Вот, Юрий, кто нам Переяславль подарил!</p>
<p>Федор поклонился, прощаясь, в пояс, и ушел с неспокойным сердцем. Данил Лексаныч выглядел уж очень нехорошо, а в чужого для себя князя Юрия Федор не очень верил. Воротясь в этот день в Княжево, он долго убирал коня, потом взошел, торжественно остановился у порога, развернул подарок:</p>
<p>– От князь Данилы тебе! На! – бросил, невесомую, в руки. – Прикинь-ко!</p>
<p>– Да полно уж, – нерешительно обминая пальцами дорогой мех, проговорила Феня. – Не в наряде дак!</p>
<p>Вздыхая, надела. Шуба была как раз до полу, чуть виднелись носы чеботов. Стала выше, стройнее. Усмехнулась, задумчиво щурясь, виднее стали мелкие морщинки у глаз.</p>
<p>– Молодой бы! В церкву ходить теперь.</p>
<p>Представил ее молодой вдруг, в этой дорогой шубе, ощутил стыд, что не смог тогда, всю жизнь…</p>
<p>Вздыхая сняла, бережно убрала в скрыню. Подошла, села близко, приобняв:</p>
<p>– Ништо, Федюша, не журись, не худо прожили мы с тобой! Сына подняли, вишь…</p>
<p>Бережно освободясь от ее руки, он распрямился, вздохнул, привлек к себе за плечи. С той же горькой жалостью увидел близко тронутые сединой, поредевшие волосы.</p>
<p>– Бориска Шумаровский давеча весть передал от Вани, кланяется, мол, в чести у боярина, бает…</p>
<p>Они помолчали. Потом Феня посвежевшим голосом похвасталась:</p>
<p>– Я седни пироги затеяла, каки любишь! Со снетком!</p>
<p>Федор хотел спросить про снетка вяленого: отколь достала, и не смог справиться с собой, что-то запершило в горле. Закашлял и только прижал сильнее. Она поняла без слов, пояснила:</p>
<p>– Даве купцы-белозеры наезжали, дак Марья взяла лукошек пять, а я уж у нее достала!</p>
<p>Отужинав, сумерничали.</p>
<p>Верно ли, что прожита жизнь? Сила в плечах еще есть, еще желания не ушли из сердца. Правда, молодость ушла. А жизнь – кто ее измерит! Вон старик Никанор все волочится, а ему уж не сто ли летов? А дядя Прохор погиб, какой богатырь был! Умерла мать, а Олену, ее подругу, словно и годы не берут. Жить еще долго нужно. Нужно поставить сына на ноги, быть может, дождаться внуков, а то и правнуков. Княжеский дар, серебро и перстень, он зарыл в землю на черный день. Может, скоро война, и тогда Козел по старой злобе снова подожжет его хоромину (о смерти давнего недруга своего Федор так никогда и не узнал), и снова, когда схлынет вражеская рать, надо будет рубить избу, ставить клеть, подымать сараи и житницу, заводить коней и скотину.</p>
<p>И когда-нибудь они будут также сидеть с Феней, тогда уже старые старики, и воротится сын – городовой боярин, или княжой ключник, или еще в каком высоком чине – и будет ласково-снисходительно беседовать со стариком отцом, и соседи набегут поглядеть на Федорова сына, подивиться конскому убору, седлу, дорогой одежде. И они с Феней тоже станут дивиться и гордиться сыном, а он, Федор, вспомнит о прежних своих путях, и посольской службе у князей, и о городах, которые видел: Владимире, Твери, Ростове, Господине Великом Новгороде. И они будут пить мед, и он, Федор, всплакнет, по стариковской слабости, вспоминая прежние годы…</p>
<p>– Не пора ли свечу затеплить? – говорит Феня – Тёмно уже!</p>
</section><section><title><p>Глава 128</p>
</title><p>Данил Лексаныч выстоял службу в Никитском монастыре, одарил братию, после проехал на Клещино-городище, где его с поклонами встречали прислуга и городищенские мужики. Походил по саду, хотел посидеть на траве, на старом валу, да не решился. Кабы один был, ничто! С терема, с гульбища, долго глядел на озеро. После закусил простоквашею и черным хлебом и к ночи воротился в Переяславль. Переяславским боярам обещал побывать у них зимои и отправился назад, на Москву, в которую он столько вложил труда, и сил, и прожитых лет, что уже понял: никогда оттоль не уедет.</p>
<p>Зимой Данил расхворался и в Переяславль не поехал. Он то лежал, то вставал, когда легчало. Иногда отправлялся в княжеском возке в монастырь в сопровождении младших сыновей, что ехали верхами по сторонам возка. В монастыре он, отстояв службу, трапезовал, оглядывал рубленые храмы и кельи, спрашивал отца архимандрита, не надобно ль чего для братии? Как-то смехом, а потом и серьезно повторил, что, ежели умрет, чтобы похоронили его на монастырском кладбище, и не особо, а «со всема вместе», в такой же, как и у прочих, простой могиле.</p>
<p>О Рождестве он зашел ко князю Константину Романовичу, что до сих пор сидел у него в Кремнике и, ежели не выезжал на охоту, обыкновенно читал то жития святых, то Девгениево деяние, или повесть об Акире Премудром. Держали князя по-прежнему «в чести»: со своими слугами, духовником, не урезывая ни стол, ни питье. И по-прежнему сердитый рязанский князь не желал отказаться от Коломны и тем освободить себя из заточения.</p>
<p>– Ты, Данил Лексаныч, уже и сам в домовину глядишь! Переяславль получил! И все тебе мало! Кажен год Рязань громят и свои и чужие! Наших князей давят в Орде, наши смерды угнаны в полон. За хребтом Рязани отсиживаетесь! И Юрий Владимирский выдал и бросил Рязань Батыю! А кто спасал честь земли и славу отню? Рязанский, наш, воевода, Евпатий Коловрат! И Всеволод Великий громил рязанские земли, и доброго слова не скажут о нас: буяны да воры – только и прозывания! Где удальцы и резвецы рязанские? Кости их белеют на полях! Где храмы и терема? И следа не осталось! Народ бежит. Были мастера, и златокузнецы, и книжному научению горазды. Где они? Но от великих князей черниговских и киевских корень наш, и свет древлеотческой старины еще теплится, яко лампада неугасимая, в рязанской земле! Мы с мечом, изнемогая, стоим на рубеже земли русской и что же видим от вас, владимирцев? Какую помочь либо хоть участие в нашей горькой судьбе? Где же ваша братняя любовь, где совесть, где копья и сабли ваши, где ваши великие полки?! Не дам тебе Коломны! И не проси. Умру, а не дам. Не отдам, дак хоть дети воротят в свой час! – гневно сказал Константин.</p>
<p>Данил обиделся.</p>
<p>– Ты сам, князь, немолод, о душе и тебе помыслить надоть! – отмолвил он. Засопел и не знал, что еще сказать. Так и ушел, едва простясь, и больше не заходил, только бояр посылал от времени до времени.</p>
<p>Для себя он подумал о душе. Заботливо составленная духовная перечисляла, чего и сколько следует жене, каждому из сыновей, на монастырь, на помин души, на бедных. Не забыты были ни кони, ни портна, ни сосуды, ни шитье, ни оружие. Москву Данила оставлял детям в нераздельное владение, заклиная их хранить мир и любовь. Духовную грамоту заверили архимандрит и старейшие бояре. До времени она хранилась также в Даниловом монастыре, а противень – во дворце, в ларе с прочими грамотами.</p>
</section><section><title><p>Глава 129</p>
</title><p>В феврале Данила слег. Овдотья и парила его и растирала. Данил лежал молча, выставив горбатый обострившийся нос, иногда подзывал сыновей, пытливо разглядывал и отсылал, приласкав.</p>
<p>Второго марта, когда уже стало ясно, что надо ждать конца, он принял схиму, причастился и соборовался. Четвертого марта, перед самым концом, вызвав сыновей, Данил знаком велел им наклониться к нему и прохрипел:</p>
<p>– Юрко нравный… крутой… А все одно не перечьте друг другу… Помните про веник!</p>
<p>Потом слабо махнул рукой и затих. Скоро задышался, хотел приподняться, помотал головой. Овдотья приникла к нему, выспрашивая:</p>
<p>– Чего, чего тебе?</p>
<p>Но он только захрипел и начал отваливаться. Дыхание, редкое и тяжелое, скоро прекратилось, и тело начало холодеть. Овдотья прикрыла ему глаза, подержала, давясь от слез, потом упала на грудь князю и навзрыд заплакала.</p>
<p>К Юрию в Переяславль послали срочного гонца. Говорили потом, что Юрия на похороны не отпустили переяславские бояре, боялись, что без него воеводы Андрея захватят город.</p>
<p>Хоронили Данилу, как он и велел, в Даниловом монастыре, на общем монастырском кладбище. Уже пригревало солнце и первые весенние капли опадали с ветвей на голубой ноздреватый снег.</p>
<p>Московский тысяцкий, великий боярин Протасий, плакал над гробом. И многие москвичи плакали, провожая своего князя, истинного основателя Москвы и родоначальника московского правящего дома, который, несмотря ни на что, был-таки и миролюбив, и тих, и кроток, и милостив, и не так уж несправедливо причтен впоследствии к лику святых<a l:href="#n_9" type="note">[9]</a>.</p>
</section><section><title><p>Глава 130</p>
</title><p>Юрий прискакал в Москву на сороковины. Весной он успел нежданным набегом захватить Можайск, пленил тамошнего князя и присоединил Можайск к Московскому уделу. В Твери, узнав о новом захвате Юрия, забеспокоились. Однако Андрей все еще сидел в Орде, и Михаил Тверской, которому по лествичному счету после Андрея должно было достаться великое княжение, предпочел выжидать. (Поскольку Данила умер раньше брата Андрея, не побывав на владимирском столе, его потомки, с Юрия начиная, по лествичному счету теряли право на великокняжескую власть.)</p>
<p>Проходило лето, колосились хлеба, облака дышали зноем, Андрей все не ехал. Наконец осенью великий князь воротился на Русь. Воротился с ярлыками от хана, с церковным жалованьем, надломленный и усталый.</p>
<p>Он прибыл в Кострому, где похоронили маленького Бориса, отслужил панихиду по сыну, посетил могилу, постоял, недоуменно глядя на известняковую плиту – все, что осталось от его прежних надежд. Ему захотелось спросить: «А где же сын? Приведите его». У него дернулась щека, он сдержался. Давыду с Жеребцом велел без жалости выколачивать с Костромы новые налоги – в Орде он издержался вконец, опустошив великокняжескую казну.</p>
<p>Вместо конного войска Тохта дал ему ярлыки к прочим князьям с призывом жить в мире и урядить о переяславском княжении между собой. Возможно, будь жив Борис, Андрей теперь и не посмотрел бы на ханские ярлыки, собрал рати и вышвырнул этого рыжего щенка из Переяславля. Но он смертельно устал. И драться было не для кого. Для него самого наступило пресыщение властью.</p>
<p>Андрей разослал гонцов ко всем русским князьям, созывая на снем. Начались долгие пересылки и выбор места. Юрий наотрез отказывался ехать во Владимир. Наконец порешили собраться на спорной земле, в самом городе Переяславле, у Юрия.</p>
<p>Андрей понимал, что, соглашаясь на снем в Переяславле, он уже почти уступил сыну Данилы. Так и получилось. Долгие переговоры окончились ничем. Постановили в конце концов до поры оставить удел Юрию, отобрав у него великокняжеские доходы с Переяславля. Юрий тотчас отослал новые подарки в Орду и начал всячески затягивать с выплатою даней, обещать – не давать, держать – не пускать, и дотянул до весны, до распутицы, а там и до Петрова дня, хотя Андрей уже начал собирать войска. Но тут великий князь, к счастью для Юрия, занемог, и рати не вышли в поход.</p>
<p>В июле поползли слухи, что великий князь Андрей умирает. Слухам этим суждено было подтвердиться.</p>
<p>Великий князь владимирский, князь городецкий, костромской и нижегородский, князь Господина Великого Новгорода и Пскова умирал у себя в княжеском тереме, на Городце.</p>
<p>Он лежал и думал и понимал, что умирает. И ему было одиноко. Все, кого он любил и кому верил, ушли раньше его. Ушел Семен Тонильевич, ушел Олфер, умерла Феодора. Сейчас, в свой последний срок, он вспоминал почему-то ее одну, совсем забывая про Василису, недавно усопшую юную супругу свою. Не вспоминал он и детей, ею рожденных и умерших, только вспомнил могильную плиту над телом бледного мальчика, костромского князя, последнего сына своего.</p>
<p>Тохта обманул его, подло обманул, использовал и бросил, как старую ветошь. Где же ты, далекая Византия, мраморные дворцы, величие власти, золотое величие кесарей?</p>
<p>Что оставляет он? Бревенчатый город над рекой, измученные данями и поборами города, где глухо бурлит гнев и обида на него, на Андрея. Зачем он дрался, воевал, губил землю, наводил татарские рати на Русь? И где и в чем та мечта Семенова, и гордые замыслы его и Феодоры, которая когда-то, давным-давно, далеким-далеко, там, в Великом Новгороде, шла по сукнам от пристани ко дворцу под радостный шепот толпы. Шла гордою византийской царевной, принцессой Анной, приплывшей ко князю Владимиру… А теперь лежит, изгнивая в земле, где только рассыпающийся прах в княжеском жемчужном уборе да черви, могильные черви среди жемчугов…</p>
<p>Почему он не бросил все и не поехал хотя бы поглядеть на дворцы и храмы Царьграда, своими очами узреть то, о чем баял ему Семен? Может, все – сказка, все дым и тлен, и нет дворцов, ни злата, ни храмов. Только Волга течет полосою стали, то синею лентой, то белой, как небо, или розовой на заре дорогой, уходя в далекие страны, на Восток, в Персию…</p>
<p>Волга, текучая вода. Одиночество. Напрасно прошедшая жизнь. Что ж! Ему осталось свершить немногое, распорядиться тем, что ему уже больше не принадлежит: властью, великим княжением. Благо, тут ни у кого не возникнет споров. Да, ты, Михаил, молодой, красивый и гордый, князь от света чела своего, законный наследник по лествичному древнему праву великих владимирских князей, ты победил! Тебе передаю тяжкий венец, вырванный мною у брата своего, золотой и терновый венец высшей власти. Высшей – под властью ордынского цесаря…</p>
<p>И за все, за все заплатили ему одним лишь последним унижением, одним лишь советом миром покончить вражду с братьями! Так был ли он хотя бы великим князем владимирским? Или жалкой игрушкой в деснице татарского царя?!</p>
<p>Крестить Орду… Свет веры… Новая Великая Русь… Облачные города над великою холмистою русской равниной, где проходят дожди, где ветер колышет леса и текут, извиваясь, голубые реки на север, на запад и на юг, уходя в чужие пределы, в иные земли и страны… Где ты, золотое величие?! Только Волга течет и течет бесконечной, как время, струей…</p>
<p>Когда Андрей умирал, был великий гром. Тучи столбами громоздились над притихшей землей. С ужасом, будто божьи зеницы, разверзалось небо, и ветвистые, толщиной в руку молнии, раздирая, опаляли небосвод.</p>
<p>Гром гремел и раскатывался по земле. Узнав о смерти великого князя, взбушевались народные мятежи. В Нижнем громили и топили в Волге Андреевых наместников. Вече встало и в Костроме. Дряхлый Давыд Явидович был растерзан озверелой толпой. Иван Жеребец, чудом успевший спровадить сына, Андрея Кобылу, за Волгу, защищая Давыда, пал с раскроенным черепом. В замятне погиб и Александр, знатный костромской боярин, сын Захарии Зерна, кинувшийся было спасать воевод великого князя.</p>
<empty-line></empty-line><p>Андрей умер двадцать седьмого июля<a type="note" l:href="#n_10">[10]</a>, на память мученика Пантелеймона, приняв схиму, и был положен у себя, на Городце. После его смерти бояре Андрея, всем скопом, поехали служить в Тверь.</p>
</section></section><section><title><p>Эпилог</p>
</title><p>Ветер начинается над Русью. Полные ветром густолиственные липы тяжело шумят, ворочая ветвями, светлые изнанки трепещут – словно огоньки пробегают по зеленым кронам дерев.</p>
<p>Ветер гонит пыль по дорогам и клонит долу хлеба. Зеленые тяжкие волны ходят по золотому полю, и колосья с тревожным шорохом, сердито сталкиваются усатыми головами.</p>
<p>Ветер развеивает гривы лошадям, ветер холодит и сушит тело, потное после ночлега в сене, под овчиной. Время вставать запрягать коня!</p>
<p>Ветер шевелит соломенную кровлю, и Федор думает, просыпаясь: «Не снесло б невзначай!» Он лежит и слушает ветер, что гудит и тоскует в бесконечных высоких просторах. Слушает, как тихонько ноет зашибленная в юности голень, как тупо свербят не пораз обмороженные пальцы, как тянет в жилах – должно, к непогодью!</p>
<p>А ветер жалуется, и зовет, и не дает уснуть, и тревожит, словно забытая песня, пришедшая из далекого детства, из прежних, невозвратимых, золотых и горячих лет, и скорбит, и зовет за собою, волоча над землей сырые холодные облака.</p>
<p>Ветер проходит над Владимирским опольем, гудит в шатрах и куполах церквей, рябью, сизыми языками вспарывает воду на Волге, и кренятся новгородские ушкуи в пенных струях, а то и заходят за острова и мысы переждать – не перекинуло б невзначай. Ветер гудит над Ростовом и Тверью, уходя в новгородские пределы…</p>
<p>Ветер пахнет дождем, и бедой, и надеждой. Что несет он с собою из далеких прошедших времен? Надвигаются новые брани, как тени облачных куч, и, как тени, бегут по земле.</p>
<p>Над Русью ветер.</p>
</section><section><title><p>Послесловие</p>
</title><p>Серия романов под общим заглавием «Государи московские» имеет целью осветить начальную пору создания того государства (Руси Московской), в котором мы ныне живем.</p>
<p>Безусловно принимая теорию этнических взрывов доктора исторических и географических наук Л. Н. Гумилева, я обратился в этой серии именно к той эпохе, когда на развалинах Киевской Руси, к моменту прихода монголов фактически разделившейся на восемь полугосударств, начался внутренний энергетический подъем (по терминологии Л. Н. Гумилева – пассионарный толчок), который и позволил восточным славянам вступить в новый период своего государственного существования.</p>
<p>Вопреки распространенному мнению, монгольская армия почти нигде (исключая Козельск и Торжок) не встретила стойкого и, главное, организованного сопротивления. Трагическая и величественная поэма «Повесть о нашествии Батыя на Рязань» создана, как выяснено исследователями, уже в первой четверти XIV столетия и сама по себе знаменовала духовный подъем начальной стадии этногенеза. Что же касается событий начала XIII века, то, казалось, что все уже кончено. Грустная и тяжелая картина развала, трусости, соглашательств, картина полной государственной слепоты, о которую разбивались любые призывы к единению русичей, – вот что представляла собою на деле русская действительность того времени!</p>
<p>Но уже в середине века начинают появляться деятели, подобные Александру Невскому, пусть отдельные, немногочисленные, но упорно стремящиеся к новому национальному возрождению. К концу XIII века число этих людей умножается, а с первой четверти XIV столетия они уже ведут за собою значительные народные силы.</p>
<p>Эпоха подъема всегда трудна, ибо восстающие к деятельности «пассионарии» борются не только с врагом, но и друг с другом, выясняя, кому быть во главе нового объединения сограждан. На Руси Московской (точнее – Владимирской) этот процесс осложнялся тем, что страна платила дань татарам, хотя гений Александра Невского и позволил нашим предкам освободиться от татарских сборщиков дани и вступить с Ордой в сложные отношения своеобразного симбиоза, при котором, платя дань, владимирские князья зачастую пользовались помощью Орды для отражения западноевропейской агрессии, особенно страшной и все усиливающейся именно к середине XIV века.</p>
<p>Действовать приходилось сразу по нескольким направлениям: собирать Владимирскую и Новгородскую Русь в единое, крепко организованное государство с наследственной формой правления; отбиваться от немецко-шведского, а позже литовского натиска с Запада; укреплять при этом независимую национальную культуру (в XIV веке это означало, прежде всего, укрепление православной церкви); вести сложную, далеко не однозначную «ордынскую» политику, вступая в союз с одними ханами и борясь против других; наконец, постоянно контактировать с угасающей Византией, опять же добиваясь от константинопольской патриархии гарантий церковной независимости страны. (Считаем, что перенос митрополитом Алексием кафедры митрополитов русских из Киева во Владимир позволил нам одолеть в наиболее трудном для страны русско-литовском споре.) Три четверти XIV столетия шла борьба за лидерство между Тверским и Московским (а также и Суздальским) княжествами.</p>
<p>Все эти многообразные задачи тогдашними деятелями были в конце концов разрешены, и к концу века, после Куликовской битвы (1380 г.) и последующих политических событий (отказ от унии с Римом, сохранение московской династии как главенствующей и т. д.), к концу XIV века или, точнее, к началу XV века Московское государство – Московская Русь – было создано.</p>
<p>Жители его ощутили себя наконец единым народом, этносом. После чего сравнительно небольшое, расположенное между Окою и Волгой государство за два века невероятно расширилось, вобрав в себя все прежние, когда-то завоеванные монголами территории и превратившись в многонациональное государство – Великую Россию.</p>
<p>Начальные этапы становления наций интересны всегда и учительны для потомков. Ибо там, в начале начал, закладывается все то, что в дальнейшем определит традиции, особенности государственных институтов и сам национальный характер народа. Вспомнить об этом именно теперь, в век грандиозных потрясений, ломки обычаев и частичного крушения национальной культуры, особенно необходимо.</p>
<p>Буду счастлив, ежели серия романов «Государи московские» поможет моим соплеменникам разобраться не только в своем прошлом, но и в себе самих. Критически не осознанная история возвращается, как дурной сон. Забытое мстит за себя. Ошибки, в коих не «покаялись», то есть которых не передумали, не осознали, воскресают вновь и вновь. Знать надо не только хорошее и не только плохое, знать надо все.</p>
<p>Засим – отсылаю читателя к строкам Карамзина, помещенным мною как эпиграф не к одному только этому роману – ко всей серии.</p>
<empty-line></empty-line><p>Роман-хроника «Младший сын» охватывает сорокалетний период русской истории: с 1263-го (год смерти Александра Невского) и до 1304 года (год смерти последнего из его сыновей, Андрея Городецкого). Период этот обычно проходит мимо внимания историков. Даже в серьезных учебниках зачастую от Александра Невского сразу перескакивают к Ивану Калите, забывая, как кажется, что названных деятелей разделяют три четверти столетия, срок и сам по себе немалый, а ежели учесть, что в этот срок уложилась одна из самых тяжелых страниц русского прошлого, время, когда решалось: быть или не быть России, то подобный «проскок» и вовсе трудно оправдать.</p>
<p>В изложении событий, даже мелких, я старался держаться со всею строгостью документальной, летописной канвы, памятуя, что читатель наших дней прежде всего хочет знать, как это было в действительности, то есть требует от исторического романа абсолютной фактологической достоверности. Поэтому я разрешал себе лишь те дорисовки к летописному рассказу, которые позволительны в жанре художественного воспроизведения эпохи, например в воссоздании второстепенных персонажей, людей из народа, живых картин тогдашней жизни, которые, однако, также строились мною по археологическим и этнографическим источникам.</p>
<p>Попутно, во время подготовительной работы, мне пришлось сделать несколько уточнений исторического характера. Так, вопреки распространенному мнению, что у Александра Невского было две жены и Данила рожден от второй, Василисы, я называю Данилу сыном Александры Брячиславовны, Василиса, которую принимают за жену Невского, на деле – жена его сына, Андрея. После одного из погромов Владимира останки Александры Брячиславовны и Василисы, выброшенные из гробниц, были положены вместе, и на новой гробнице появилась общая надпись, объединившая их имена. Возрасты князей устанавливались мною по косвенным данным (в тех случаях, когда летопись не сохранила нам точного года рождения). И здесь я считал себя вправе отступать от данных классического труда А. В. Экземплярского, который начинает отсчет лет зачастую с первого летописного упоминания княжеского имени или года смерти отца поименованного князя.</p>
<p>Некоторые историки пользуются подобными данными некритически, принимая год первого упоминания за год рождения. Приходится читать, например, что Дмитрию Александровичу было в год удаления из Новгорода 8 лет и т. д. Очень легко, однако, рассчитав возрасты его дочерей и сыновей, годы их браков и проч., установить, обратным расчетом, возможный возраст отца. Метод этот достаточно точен. Например, ясно, что восьмилетний Дмитрий вряд ли мог руководить новгородской ратью, а в одиннадцать лет уже произвести на свет дочь, с другой стороны, Александр Невский родился в 1220-м и женился в 1239 году. Первым сыном был Василий, второй могла быть Евдокия или Дмитрий, то есть родиться Дмитрий мог, во всяком случае, не ранее 1242–1244 года (я принял дату 1246 г.). В 1262-м он ходил под Юрьев (16 лет). В 1264-м удален, поскольку «мал бяше» (18 лет). В 1268 году (22 года) он под Раковором. В 1276 году стал великим князем (30 лет). Женился Дмитрий, по-видимому, сразу после 1264 года (или даже после 1262-го). Дочь его в 1281 году была уже женой Довмонта (вышла замуж не позднее 1280 г., то есть родилась не позднее 1266–1267 гг.). С натяжкой можно почесть, что Дмитрий родился в 1248–1249 году (тогда в год рождения дочери ему 17–18 лет). То есть колебания при подобных расчетах не превышают четырех-пяти лет. Опускаю подобные расчеты по другим героям (квалифицированный читатель легко сделает их и сам, пользуясь этой методикой и таблицами Экземплярского).</p>
<p>Общим правилом этой эпохи были, по-видимому, ранние браки. Княжон выдавали замуж 14–16 лет, а в некоторых случаях, видимо, и раньше. Князья женились также достаточно рано, в среднем в 16–18-летнем возрасте.</p>
<p>Некоторые браки восстановлены мною гипотетически. Например, брак Данилы (происхождение его жены неизвестно), первый брак Андрея (в источниках о нем ни слова), как и первый брак Константина Борисовича Ростовского (известно только, что у него остались дети от первой жены, умершей в 1299 г., и что вторично он женился в Орде). Давыд Явидович указан среди прочих на одном из княжеских торжеств после перечня князей в такой форме: «Давыд Явидович и множество бояр». Допустимо, что он поименован не просто как сильный боярин, а и как родственник княжеский (вероятнее всего, тесть Константина Ростовского). Надо учесть к тому же, что Давыд Явидович – ближайший боярин Андрея Городецкого, убитый после смерти последнего. Мое предположение о двух сестрах, дочерях Давыда – женах Андрея и Константина Ростовского, полностью укладывается в эту канву.</p>
<p>Для боярских биографий я пользовался данными С. Б. Веселовского, позволив себе, впрочем, не усомниться, вместе с маститым историком, в одной-двух родовых легендах (например, о раннем выезде Родиона Нестеровича на Москву).</p>
<p>Ранние этапы службы боярских родов почти не освещены источниками. Я предположил, что Гаврило Алексич и его сын Акинф Великий служили сперва Дмитрию (до его падения в 1293 г.), а потом уже Андрею на том основании, что древнейшие вотчины и родовой монастырь их находятся в Переяславле. И трудно допустить, что после смерти Александра Невского они не остались служить по Переяславлю его старшему наследнику, ставшему к тому же великим князем. (Последующая судьба Акинфовичей достаточно освещена источниками.)</p>
<p>Приезд Федора Бяконта на Москву еще при князе Даниле засвидетельствован житиями, родословием Плещеевых и сомнению не подлежит. Сравнивая восстановленный П. Д. Барановским черниговский собор Пятницкого монастыря с ранними храмами Москвы, я не мог не прийти к мысли, что своеобразная форма ранней московской архитектуры, с одною главой, поднятой на ступенчатые, стрельчатой формы закомары (форма глубоко народная, давшая в развитии пирамидальные нагромождения кокошников), принесена на Москву в готовом виде из Чернигова, скорее всего мастерами, приехавшими с Федором Бяконтом. Летопись относит строительство первого каменного храма ко времени Ивана Калиты. Однако новейшими раскопками в Кремле обнаружены остатки каменного храма конца XIII столетия, что может говорить именно о строительстве Данилы Александровича. Известие о постройке Данилой каменного храма есть в его житии. Но житийною легендою указан храм в Даниловском монастыре, что не подтверждается раскопками. Однако Данилов монастырь переводился в Кремль и обратно, на старое место. Так что легенда, видимо, зафиксировала реальное строительство Данилы, перепутав лишь место постройки.</p>
<p>Относительно самого Данилы Александровича, «младшего сына», мне хотелось бы восстановить историческую справедливость, которой он оказался обделен в работах русских историков.</p>
<p>Данила Александрович получил Москву не ранее 1276 года, когда вокняжился Дмитрий и когда самому Даниле исполнилось 15 лет (родился в 1261 г.). Москва в ту пору была одним из окраинных городков Владимирской Руси, в несколько раз меньше Переяславля, не представлявшим ни для кого серьезной ценности. Когда-то тут сидели вятичские мелкие князьки. У них город отобрал Юрий Долгорукий (который, вопреки ходячей точке зрения, Москвы никогда не основывал. Тут тоже утвердилось принятое за дату основания Москвы лишь первое летописное известие о ней).</p>
<p>Москва до Данилы только спорадически, на самые короткие сроки, видела в своих стенах князей, так что Данила приехал, что называется, на чистое место. Известий о его деятельности в Москве крайне мало, однако он сумел перед смертью присоединить и удержать Переяславль, а главное – сумел создать из ничего сильнейшее княжество Волго-Окского междуречья. Того, что оставил детям Данил, хватило на бешеную многолетнюю борьбу за власть его старшему сыну, Юрию, хватило и его другому сыну, Ивану Калите, на то чтобы сделать Москву центром новой Руси. И поэтому основателем Москвы мы должны считать отнюдь не владимирского князя Юрия Долгорукого, а Данилу Александровича, младшего сына Невского, создавшего основу последующего величия столицы нашей Родины.</p>
<p>Лично чрезвычайно скромный, Данила распорядился похоронить себя на общем кладбище в Даниловом монастыре. Могила его была почти забыта и окружена новою заботой лишь при Иване Третьем. Позже мощи Данилы (его прах) были помещены в деревянную раку (гроб) и поставлены в церкви Данилова монастыря. По народному преданию, мощи князя-основателя охраняли Москву и Московское государство от беды. Во время наполеоновского нашествия гроб обгорел, но мощи остались целы, что как бы подтвердило легенду. Был устроен сбор средств и отлита серебряная рака, в которую и поместили останки Данилы. Рака была поставлена на втором ярусе нового собора Данилова монастыря.</p>
<p>К сожалению, мне не удалось попасть в монастырь, поэтому я лишь обошел вокруг каменной монастырской стены и вздохнул, «пожалившись», как говорили встарь, о своем герое, на могилке которого мне так и не пришлось побывать и погрустить.</p>
<empty-line></empty-line><p>В заключение считаю своим непременным и приятным долгом поблагодарить историка, члена-корреспондента АН СССР Валентина Лаврентьевича Янина за ряд замечаний относительно русской истории и исторической этнографии; Святослава Георгиевича Котенко, который вновь взял на себя труд внимательно прочесть рукопись и дать мне целый ряд редакторских указаний (ему я обязан такою же помощью и в прошлом); и, наконец, доктора исторических и географических наук Льва Николаевича Гумилева. Последнего особенно, ибо Л. Н. Гумилев – специалист по истории кочевников – не только снабдил меня ценнейшими сведениями о монголах и политике Золотой Орды (а также и других государств, окружавших Россию XIII–XIV столетий), но и внимательно отрецензировал всю рукопись, сопроводив массою указаний, уточнений и чисто литературных замечаний.</p>
</section><section><title><p>Поколенная роспись русских князей, действующих и упоминаемых в романе</p>
</title><p><emphasis>I колено</emphasis> – <strong>Рюрик</strong> (призванный или захвативший власть в Новгороде).</p>
<p><emphasis>II колено</emphasis> – <strong>Игорь</strong> (сын Рюрика), умер в 945 году. Женат на Ольге (родом из Пскова), умерла в 969 году. Князь-воевода при Игоре – Олег, захватил Киев, сделав его столицей страны.</p>
<p><emphasis>III колено</emphasis> – <strong>Святослав</strong> (сын Игоря и Ольги), умер в 972 году. Со Святослава династия Рюриковичей становится славянской. Последние исследования историков позволяют думать, что к власти в эту пору, оттеснив варягов, приходят древляне. (Воевода Добрыня Малыч – родственник (сын?) древлянского князя Мала и дядя князя Владимира через Малушу, ключницу Ольги.) Возможно, что и Святослав не был сыном Игоря, на что намекает хронологическая путаница в начальной летописи.</p>
<p><emphasis>IV колено</emphasis> – дети Святослава: <strong>Ярополк, Олег, Владимир</strong>. (Владимир – незаконный сын, от ключницы Ольговой, Малуши.) Ярополк и Олег погибли в борьбе за власть. От Владимира пошла династия. (Владимир в 988 г. крестил Русь. Умер в 1015 г.)</p>
<p><emphasis>V колено</emphasis> – У Владимира Святого было много сыновей от нескольких жен. Из них <strong>Святополк Окаянный</strong> – фактический сын Ярополка Святославовича (Владимир взял себе жену убитого брата беременной).</p>
<p>От старшего сына Владимира<strong>, Изяслава</strong> (рожденного Рогнедой Полоцкой), пошла династия полоцких князей. Правнук Владимира – Всеслав Вещий (названный в «Слове о полку Игореве»).</p>
<p>Дети Владимира<strong>Борис и Глеб</strong> были убиты Святополком Окаянным (канонизированы, так как, по легенде, не захотели поднять оружие на брата, что предлагала им дружина).</p>
<p>В династической борьбе в конце концов с помощью новгородцев одолел<strong>Ярослав Владимирович Мудрый</strong>. Умер в 1054 году.</p>
<p><emphasis>VI колено</emphasis> – У Ярослава было семеро сыновей и три дочери. Сыновья Ярослава: <strong>Изяслав, Святослав и Всеволод</strong> – составили тройственный союз, договорившись о лествичном праве наследования киевского стола и поделив волости. Изяслав сел в Киеве, Святослав получил Черниговскую землю, Всеволод – Ростовскую с Новгородом Великим.</p>
<p>От одного из старших сыновей Ярослава<strong>, Владимира</strong>, умершего при жизни отца, идет династия князей волынских (затем галицких). Позднее эту династию в Галиче и на Волыни вытесняет другая княжеская ветвь, идущая от Всеволода Ярославовича. В этой ветви, в XII колене, княжил Даниил Романович Галицкий (умер между 1264 и 1266 гг.). Современник Александра Невского Даниил Романович поставил на митрополичью кафедру печатника (хранителя печати, канцлера) Кирилла. (Это тот митрополит Кирилл, который описан в романе.)</p>
<p>Потомство Изяслава Ярославича постепенно сходит с исторической сцены.</p>
<p>Потомство Святослава Ярославича укрепляется в Черниговской и Муромо-Рязанской земле.</p>
<p>От сына Святослава Ярославича, Ярослава, происходят муромские и рязанские князья. В XI колене тут был рязанский князь Глеб – братоубийца. В XIV колене был рязанский князь Константин, захваченный в плен Данилой Московским.</p>
<p>От другого сына Святослава Ярославича, Олега (это Олег Гориславич «Слова о полку Игореве»), ведут свое начало князья черниговские, курские, новгород-северские. В XI колене здесь был Михаил Всеволодович Черниговский, убитый в ставке Батыя в 1246 году и посмертно канонизированный.</p>
<p>Потомство третьего из триумвиров, Всеволода Ярославича, укрепилось во Владимирской Руси и на Смоленщине.</p>
<p><emphasis>VII колено</emphasis> – сын Всеволода Ярославича, <strong>Владимир Мономах</strong> (умер в 1125 г. на киевском столе).</p>
<p><emphasis>VIII колено</emphasis> – дети <strong>Владимира Мономаха</strong>. От старшего из них, <strong>Мстислава Владимировича</strong>, ведут начало князья смоленские. Здесь, в XIII колене, был Федор Ростиславич (действует в романе), женившийся на ярославской княжне и давший начало князьям ярославским.</p>
<p>Младшим сыном Владимира Мономаха был<strong>Юрий Долгорукий</strong>, владимирский князь. Умер в 1157 году.</p>
<p><emphasis>IX колено</emphasis> – у Юрия Долгорукого было много детей, из которых наследником его на владимирском столе стал сперва <strong>Андрей Боголюбский</strong> (умер в 1175 г.), а затем младший сын Юрия – <strong>Всеволод Большое Гнездо</strong> (умер в 1212 г.), потомство которого укрепилось во Владимирской Руси.</p>
<p><emphasis>X колено</emphasis> – Всеволод имел восемь сыновей. От его старшего сына <strong>Константина Всеволодовича</strong> ведут свой род ростовские князья.</p>
<p>Второй сын<strong>, Юрий Всеволодович</strong>, сидел на владимирском столе во время татарского нашествия. Он сам и все его потомство погибло в 1238 году.</p>
<p><strong>Ярослав Всеволодович</strong> занял владимирский стол после Юрия. От Ярослава (отец Александра Невского) пошла основная ветвь владимирских князей.</p>
<p><strong>Святослав Всеволодович</strong> (1196–1253) дал начало князьям Юрьева-Польского. (Святослав одно время занимал Суздаль, сидел даже на владимирском столе, уступив его Ярославичам. Сын Святослава, Дмитрий Святославич, умер в 1269 году. Внук Святослава, Ярослав Дмитриевич, упоминается только в родословных.) <strong>Иван Всеволодович</strong> (умер в 1247 г.) дал начало князьям Стародубским. После Ивана княжил его сын Михаил Иванович (умер в 1281 г.), затем Иван – Каллистрат Михайлович (умер в 1315 г.).</p>
</section><section><title><p>Ростовские князья</p>
</title><p>Ростовская волость занимала большую территорию на Волге, включая города: Ростов, Ярославль и Углич (Углече Поле), кроме того, к ней относился Белозерский удел.</p>
<p>Константин Всеволодович умер в 1219 году.</p>
<p><emphasis>XI колено</emphasis> – дети Константина: <strong>Василько, Всеволод и Владимир</strong>. Василько (убит в 1238 г.) получил Ростов и Белозерск. Женат с 1227 года на Марии, дочери Михаила Черниговского (Мария умерла в 1271 г.).</p>
<p>Всеволод получил Ярославль (умер в 1238 г.). Жена Марина, дочь Олега Святославича Курского (умерла в 1279 г.).</p>
<p>Владимир получил Углич (умер в 1249 г.).</p>
<p><emphasis>XII колено</emphasis> – угличские князья. У Владимира Константиновича было два сына: Андрей (умер в 1261 г.) и Роман (умер в 1285 г.). Оба бездетные. Углич после смерти Романа отошел к ростовским князьям.</p>
<p><emphasis>XII–XIV колено</emphasis> – ярославские князья. Всеволод Константинович оставил сыновей: <strong>Василия и Константина</strong>.</p>
<p>Константин Всеволодович умер в 1255 (1257?) году бездетен.</p>
<p>Василий Всеволодович (умер в 1249 г.) женат на Ксении, от которой у него осталась одна дочь<strong>Мария</strong>. Так в <emphasis>XIII колене</emphasis> в ярославской ветви не осталось мужских потомков. Мария вышла замуж за Федора Ростиславича Черного (умер в 1299 г.), который происходил из смоленских князей и был своими родичами лишен удела.</p>
<p>У Марии от Федора Ростиславича<emphasis>(XIV колено)</emphasis> родились дочь (вышла замуж за галицкого князя Давида Константиновича), вторая дочь (вышла за Михаила Глебовича Белозерского) и сын, Михаил (умер ребенком в 1287–1288 гг.).</p>
<p>Вторым браком Федор Ростиславич женился на дочери Менгу-Тимура, в крещении названной Анной, от нее у него сыновья<strong>Давид и Константин</strong>. (С них начинается династия князей ярославских.)</p>
<p><emphasis>XII–XIV колено</emphasis> – ростовские князья. У Василька Ростовского и Марии было два сына: <strong>Борис и Глеб</strong>.</p>
<p>Борис Василькович (1231–1277) женат на Марье Ярославовне Муромской.</p>
<p>Глеб Василькович (1237–1278) получил Белозерск. Женат на ордынке (с 1257 г.). Дети<strong>Демьян и Михаил</strong> (1266–1293). От последнего идут князья белозерские.</p>
<p>Дети Бориса Васильковича<emphasis>(XIII колено)</emphasis>: <strong>Дмитрий Борисович</strong> (1253–1294); <strong>Василий Борисович</strong> (умер младенцем); <strong>Константин Борисович</strong> (1255–1307).</p>
<p>Дети Дмитрия Борисовича<emphasis>(XIV колено)</emphasis>: <strong>Михаил</strong> (умер ребенком). Первая дочь, замужем за Иваном Дмитриевичем Переяславским. Вторая дочь, Анна. С 1294 года замужем за Михаилом Ярославичем Тверским. Третья дочь, <strong>Василиса</strong>. С 1294 года замужем за Андреем Александровичем Городецким.</p>
<p>Дети Константина Борисовича<emphasis>(XIV колено)</emphasis> от первого брака: <strong>Александр Константинович</strong> (умер при жизни отца), <strong>Василий Константинович</strong> (1291–1316), дочь (имя неизвестно).</p>
<p>Первая жена Константина Борисовича умерла в 1299 году. Вторым браком женат на ордынке. Детей от второго брака не было.</p>
<p>Наиболее сильным в племени Всеволода Великого Большое Гнездо оказалось потомство Ярослава Всеволодовича.</p>
<p><emphasis>XI колено</emphasis>. У Ярослава Всеволодовича было восемь сыновей: <strong>Федор. Александр, Андрей, Михаил, Даниил, Ярослав, Василий, Константин</strong>. Из них трое умерло рано, не оставив потомства: Федор (в 1233 г.), Даниил (в 1256 г.) и Михаил (Михайло Хоробрит). Михайло Хоробрит в 1247 году сел на Москве, в 1248 году захватил Владимир под Святославом Всеволодовичем и в том же году погиб в бою с Литвой.</p>
<p>Младший сын Ярослава, Константин (умер в 1255 г.), стал князем Дмитрова и Галича Мерского, от него происходят князья галицко-дмитровские. (Дети Константина,<emphasis>XII колено</emphasis>: <strong>Давид</strong>, женат на дочери Федора Ростиславича Черного, умер в 1280 г., и <strong>Василий</strong>, умер в 1310 г.).</p>
<p>Четверо сыновей Ярослава Всеволодовича – Александр, Андрей, Ярослав и Василий – последовательно занимали великокняжеский стол. Василий Ярославич, князь костромской, умер в 1276 году, также не оставив наследников.</p>
<p>Андрей Ярославич (умер в 1264 г.) был женат на дочери Даниила Романовича Галицкого и стал родоначальником князей суздальско-нижегородских.<emphasis> XII колено</emphasis> – его дети: <strong>Михаил Андреевич</strong>, умер в 1305 (1306?) году, и <strong>Василий Андреевич</strong>, умер в 1309 году.</p>
<p>Ярослав Ярославич (умер в 1271 г.) стал родоначальником князей тверских. Его сыновья от первого брака<emphasis>(XII колено)</emphasis>: <strong>Святослав</strong> (умер в 1287 г.) и <strong>Михаил</strong> (умер в 1271 г.) были бездетны. Вторым браком Ярослав женился (в 1266 г.) на дочери новгородского боярина Юрия Михайловича, Ксении Юрьевне. От этого брака у него были две дочери (одна с 1282 г. в замужестве за Юрием Львовичем Волынским, другая в 1291 г. ушла в монастырь) и сын, <strong>Михаил</strong>, от которого происходят все последующие тверские князья. Михаил родился в 1271 году (после смерти отца), женат с 1294 года на Анне Дмитриевне Ростовской, умер в 1318 году.</p>
<p>Александр Ярославич Невский (1220–1263) женат с 1239 года на Александре Брячиславовне Полоцкой. От него происходят князья переяславские и московские.</p>
<p><emphasis>XII колено</emphasis> – дети Александра Невского: <strong>Василий, Евдокия, Дмитрий, Андрей и Даниил</strong>.</p>
<p>Василий (умер в 1271 г.) был посажен отцом в Новгороде, присоединился к восставшим во время обложения татарской данью (1257 г.), после чего был сослан отцом на Низ, а дружина его частью казнена и разослана по разным городам.</p>
<p>Евдокия – замужем за Константином Ростиславичем Смоленским.</p>
<p>Дмитрий – князь переяславский и великий князь владимирский (умер в 1294 г.).</p>
<p>Андрей – князь городецкий и великий князь владимирский (умер в 1304 г.).</p>
<p>Даниил – князь московский (умер в 1303 г.).</p>
<p><emphasis>XIII колено</emphasis> – дети Дмитрия Александровича: три дочери, из коих старшая, <strong>Мария</strong>, замужем за Довмонтом Плесковским (остальные неизвестны), и три сына: <strong>Иван</strong>, князь переяславский (женат на дочери Дмитрия Борисовича Ростовского, умирая в 1302 г., завещал Переяславль дяде Даниилу); <strong>Александр</strong> (умер в 1292 г. в Орде) и <strong>Иван</strong> (родился в 1290 г. и умер, видимо, во младенчестве).</p>
<p>Дети Андрея Александровича Городецкого (женился в 1294 г.) от Василисы, дочери Дмитрия Борисовича Ростовского: <strong>Юрий, Михаил и Борис</strong>, умерли все при жизни отца (последний, Борис, посаженный отцом на Костроме, умер в 1302 г.).</p>
<p>Дети Даниила Александровича (1261–1303): Юрий (родился в 1281 г., годы рождения прочих детей неизвестны)<strong>, Александр, Борис, Иван</strong> (будущий <strong>Иван Калита</strong>), <strong>Афанасий</strong>. Родословицы называют еще <strong>Семена и Андрея</strong>, видимо умерших во младенчестве. (Возможно, Андрея не было. По предположению Экземплярского, это монашеское имя Афанасия.)</p>
<p>От Данилы Александровича начинается династия московских великих князей (позже царей).</p>
</section><section><title><p>Словарь редко употребляемых слов</p>
</title><p><emphasis>Аксамúт</emphasis> (гексамит) – византийская дорогая узорная ткань сложного плетения с золотой (металлической) нитью.</p>
<p><emphasis>Алáны</emphasis> (ясы) – народ арийской расы (иранской ветви), первоначально кочевые племена сарматского происхождения, жили в южно-русских степях. В описываемую эпоху христианизировались, имели города на Северном Кавказе, развитое ремесло и земледелие. Оказали стойкое сопротивление монголам, позже вошли в состав Орды. Считаются предками современных осетин.</p>
<p><emphasis>Архимандрит</emphasis> – настоятель монастыря высшего ранга (ниже – простой настоятель, игумен). Архимандриты обладали большими правами, чем игумены. Так, юрьевский архимандрит в Великом Новгороде одновременно был главой всей монашествующей церкви, то есть ведал всеми монастырями Новгорода. Вообще приставка «архи» (свыше, сверх) показывает наиболее высокую степень. На Руси в ту пору высшим лицом был митрополит, поставляемый константинопольским патриархом. В отдельных княжествах имелись епископы, например в Рязани в начале XIII в. Во Владимирской Руси епископы были в Ростове, во Владимире и в Твери (с 1272 г.), затем в Суздале. Значительно позже появляются епископии и в других центрах (Коломенская, Пермская, Вологодская). Великий Новгород имел своего епископа с начала XI в., который в XIV в. получает сан архиепископа, что подчеркивало независимость Новгородской республики. Несколько епископий имелось в Галицко-Волынской Руси (Владимирская, во Владимире-Волынском, Холмская, Перемышльская, Галицкая, Полоцкая, Луцкая, Туровская). Новая епископия была организована в 1261 г. митрополитом Кириллом в столице Золотой Орды, Сарае. Во главе с сарским (от Сарай) епископом. Сарский епископ осуществлял дипломатическую связь Руси с Ордой и Византией.</p>
<p><emphasis>Баскáк</emphasis> – татарский чиновник, надзирающий за князем. В исторической литературе дискутировался вопрос, не представляло ли баскачество системы вооруженных татарских отрядов на Руси. Однако современные исследователи приходят к выводу, что баскаки не имели при себе никакой значительной военной силы и даже не являлись сборщиками дани (дань собирали сами князья). Баскак осуществлял ханский надзор за действиями князя и, ежели считал их подозрительными, слал доносы в Орду, откуда присылались карательные войска.</p>
<p><emphasis>Бáхтерец</emphasis> – доспех, заменявший кольчугу. Состоял из продолговатых плоских железных пластин и блях, нашивавшихся на суконную основу.</p>
<p><emphasis>Бертьяница</emphasis> – кладовая.</p>
<p><emphasis>Бесермéн, бесермéнин, бесермéны</emphasis> (басурманы) – иноверцы, обычно жители восточных стран, магометане. Сборщиками дани в русских городах сперва были представители среднеазиатских народов, купцы и ростовщики, откупавшие право сбора дани у монгольских ханов и сильно наживавшиеся на грабеже русских городов, большей частью мусульмане («бесермены»). Их-то и выгнали в 1262 г.</p>
<p><emphasis>Бирюч, бирючи</emphasis> – глашатай, объявляющий по улицам и площадям постановления правительства. Иногда еще и полицейский служитель.</p>
<p><emphasis>Борть</emphasis> – это улей, сперва дуплистое дерево в лесу, потом специально выдолбленная колода, там же в лесу помещаемая. <emphasis>Бортничать</emphasis> – собирать дикий лесной мед, «бортный мед». В Древней Руси долгое время – основной способ добычи меда (пасеки появились позднее). Бортник – сборщик меда. Княжеские бортники имели ряд привилегий, выделяющих их из прочих крестьян.</p>
<p><emphasis>Братчина</emphasis> – складчина, праздник за общий счет, устраиваемый деревенским обществом, ремесленным или купеческим братством. На братчину собирали со всех участников (ссыпали) заранее хлеб (рожь), из которого изготовляли солод для варки пива. На братчинах в Древней Руси решались также общественные дела, происходили выборы. Права братчичных собраний зачастую охранялись законом. Споры и ссоры, происходившие тут, не подлежали юрисдикции княжеского суда. Крестьяне, например, имели право «выбивать» с братчинных праздников незваных гостей.</p>
<p><emphasis>Бронь</emphasis> – кольчуга, кольчатая железная рубашка.</p>
<p><emphasis>Верúги</emphasis> – железные цепи, надеваемые на голос тело, под одежду, ради «умерщвления плоти».</p>
<p><emphasis>Вéршник</emphasis> – верховой, скачущий впереди во время торжественного выезда, встречи княжеского или свадебного поезда.</p>
<p><emphasis>Вéсчее</emphasis> – налог за взвешивание товара, весовой сбор.</p>
<p><emphasis>Весь</emphasis> («грады и веси») – село, сельское поселение, деревня.</p>
<p><emphasis>Вéче</emphasis> – народное собрание в древнерусском городе. Иногда возникало стихийно, как временный орган высшей власти, осуществляемой тут же. Вечем могли свергнуть неугодное народу правительство, потребовать казни изменников, решать вопросы обороны города или военного похода и проч. В Великом Новгороде, Пскове, Вятке веча были постоянным высшим органом республиканского управления. Просторечное – вечье.</p>
<p><emphasis>Вúра</emphasis> – судебная пошлина, штраф. Часто пеня за смертоубийство, которая шла, по закону, в княжескую казну. <emphasis>Вирнúк</emphasis> – сборщик вир.</p>
<p><emphasis>Власянúца</emphasis> – рубашка из конского волоса, надеваемая на голое тело, под платье, ради «умерщвления плоти» (обычно – монашеская).</p>
<p><emphasis>Воздух</emphasis> (церковный) – покрывало, употребляемое в церкви, богато вышитое изображениями святых и узорами. Воздухи (или воздуха) обычно вышивали по обету, в дар церкви, женщины из высших сословий.</p>
<p><emphasis>Вóи</emphasis> – ратники, воины.</p>
<p><emphasis>Вотóл</emphasis> – верхняя долгая грубая дорожная одежда из валяного сукна. В описываемое время существовали также дорогие, саженные жемчугом (обычно – княжеские) вотолы.</p>
<p><emphasis>Вóтчина</emphasis> – наследственный (позже – жалованный в наследственное владение) земельный надел, владение, в пределах которого владелец имел ряд судебных и прочих прав относительно крестьян, живущих на его земле. Вотчинники (обычно – бояре) по суду отвечали лишь перед самим князем, на что им давалась «несудимая грамота», удостоверяющая их право не отвечать перед государственными судебными органами.</p>
<p><emphasis>Выжлятник</emphasis> – псарь. <emphasis>Выжля, выжлец</emphasis> – охотничья собака.</p>
<p><emphasis>Выступки</emphasis> – кожаные башмаки (обычно женские) вроде туфель без каблука. (Каблуки в старину были только у мужской обуви.)</p>
<p><emphasis>Выход</emphasis> (ордынский) – дань, собираемая для Орды (обычно по полугривне с «дыма», с одного двора). Выход был тяжел тем, что его надо было вносить серебром, а дорогого металла при господстве натурального хозяйства в обороте было очень мало.</p>
<p><emphasis>Вятший</emphasis> (новгородское) – лучший, благородный, знатный. Вятшими. в Новгороде были крупные бояре-землевладельцы.</p>
<p><emphasis>Голызина</emphasis> – проплешина в поле.</p>
<p><emphasis>Горбýша</emphasis> – старинная коса с короткою кривой рукоятью. Затачивалась, как нож. Косили ею внаклонку и в обе стороны. Позволяла косить в кустах, среди деревьев.</p>
<p><emphasis>Гóрний</emphasis> – верхний. В переносном смысле – небесный («выси горние»).</p>
<p><emphasis>Городня</emphasis> – городская рубленая стена; часть стены между двумя башнями.</p>
<p><emphasis>Грань</emphasis> – затес, зарубка на дереве, отмечающая границы поземельных владений.</p>
<p><emphasis>Гривна</emphasis> – продолговатый серебряный слиток, служивший основной оборотной единицей. (Старая «ветхая» гривна – 49,25 г серебра, новая гривна «новгородка» – 197 г серебра. В Центральной Руси были гривны в 140–160 г серебра. Одна старая гривна = 25 ногатам = 50 кунам = 100 векшам (белкам) или: 20 ногатам = 50 кунам = 150 векшам). В названную эпоху на Руси был период безмонетного торгового обращения. Были кожаные деньги (белки) и весовые гривны, принимавшиеся по весу заключенного в них серебра. Иностранные монеты (восточные и западные) могли употребляться тоже, но не как правило. Рыночная торговля была в основном, видимо, меновой.</p>
<p><emphasis>Грифóн</emphasis> – геральдический византийский и древнерусский зверь с телом льва, головой и крыльями орла.</p>
<p><emphasis>Двóрский</emphasis> – управитель, ведущий дворовое хозяйство князя или боярина. В его ведении службы, мастерские, снабжение усадьбы и проч. Собственно имуществом и казной ведал ключник, а управляли селами – посельские.</p>
<p><emphasis>Делюй</emphasis> (делюи и ордынцы) – сборщик татарской дани (из русских) низшего разряда.</p>
<p><emphasis>Дéрвиш</emphasis> – род странствующего монаха на мусульманском Востоке.</p>
<p><emphasis>Дети боярские</emphasis> – младшая дружина (младшая по значению, а не по возрасту). Обычно набиралась из бедной, малоземельной боярской служилой среды, также из молодых, только начинающих карьеру юношей. Жили дети боярские обычно тут же, на княжеском дворе.</p>
<p><emphasis>Джут</emphasis> – гололед (в степи).</p>
<p><emphasis>Ендовá</emphasis> – низкая широкая чаша, род братины. От последней отличалась наличием носка для разлива питий. Ендовы в быту были чаще всего медные, в богатых домах – из серебра.</p>
<p><emphasis>Живóт</emphasis> – жизнь, добро, имущество. Лишить живота – лишить жизни. Крестьянские животы – крестьянское имущество, рухлядь, скот, добро. Обезживотеть – обеднеть.</p>
<p><emphasis>Заборóла</emphasis> – верхняя часть городской крепостной стены, верхняя площадка, «забранная» с наружной стороны стенкой с бойницами в ней.</p>
<p><emphasis>Завóры</emphasis> – засовы, запоры. В полевой изгороди – жерди, которыми закрывались ворота.</p>
<p><emphasis>Загáта</emphasis> – соломенная окутка избы на зимнюю пору. Делалась из жердей, поставленных у стены, между которыми и стеной дома плотно набивалась солома.</p>
<p><emphasis>Зажúтъе</emphasis> – военный рейд (обычно совершаемый конницей) с целью грабежа вражеской территории; сопровождался захватом полона, угоном скота, поджогами.</p>
<p><emphasis>Закомáра</emphasis> – сводчатое полукруглое перекрытие в храме над пролетом (каморой). Поскольку храмы чаще всего строились в три пролета (нефа), то и закомар было по три с каждой стороны. Кровля, крытая по закомарам, – полукругами. Снаружи членение по закомарам подчеркивалось выступающими гранями (лопатками).</p>
<p><emphasis>Замятня</emphasis> – беспорядок, паника, мятеж, усобица и проч.</p>
<p><emphasis>Зендянь</emphasis> – пестроцветная хлопчатобумажная материя, привозилась из Бухары.</p>
<p><emphasis>Зерцáло</emphasis> (бронь с зерцалом) – латы, соединенные с кольчугою. Металлическая сплошная накладка на груди, соединенная с кольчугой, обычно блестящая.</p>
<p><emphasis>Исúхия</emphasis> – молчание. Греческие монахи афонских монастырей, <emphasis>исихасты</emphasis>, творя молчаливую «умную» молитву, доводили себя с помощью медитации до состояния, в котором начинали видеть невещественный <emphasis>фаворский свет</emphasis>. Сущность споров, разгоревшихся в Цареграде, была такова. Выходец из Италии Варлаам утверждал, согласно учению католической церкви, что в мире есть только две субстанции: нематериальная и непостижная – Бог, и материальная «тварная» – созданный им зримый мир. Практика монахов-исихастов, по его утверждению, была ложной, и видели они не свет, а лишь свои болезненные видения. Григорий Палама, двадцать лет проведший на Афоне, постигая исихию, возражал, что в мире три сущности: непознаваемый Бог, тварный мир и истекающие из божества энергии, пронизывающие и творящие видимый мир. И что эти энергии узреть можно, то есть смертному возможно постичь божество, обожиться. За этими спорами стояли два взгляда на мир и назначение церкви. За Варлаамом – представление о том, что церковная иерархия во главе с папой римским повторяет божественную и, следовательно, надо принять унию с Римом. Согласно Паламе, напротив, утверждался принцип православия: высшим авторитетом церкви является она сама, соборно, со всеми верующими, поскольку каждый, хотя в идеале, способен узреть фаворский свет и приобщиться к богу, а посему именно греческая церковь хранит истинные заветы православия и, следовательно, никакая уния с Римом невозможна. Учение паламитов-исихастов об энергиях проложило дорогу современной энергетической картине мира.</p>
<p><emphasis>Камкá</emphasis> – шелковая ткань.</p>
<p><emphasis>Кáпище</emphasis> – местонахождение капов – идолов. Языческий храм, божница, место отправления языческих культов (часто под открытым небом).</p>
<p><emphasis>Карагóд, каравóд</emphasis> – хоровод.</p>
<p><emphasis>Кéларь</emphasis> – монастырский управитель, инок, ведающий монастырским имуществом, припасами и светскими делами монастыря.</p>
<p><emphasis>Кúка, кичка</emphasis> – женский головной убор, кокошник с «рогами» или высоким передом.</p>
<p><emphasis>Кичúга</emphasis> – длинная палка с плоским, похожим на человечью стопу, расширением на конце. Употреблялась для полоскания белья в проруби и выколачивания мокрого белья (также, видимо, для молотьбы).</p>
<p><emphasis>Клевéц</emphasis> – оружие типа молоточка или топорика, но с острым зубом, «клювом», на конце, предназначенным для проламывания доспехов.</p>
<p><emphasis>Клобýк</emphasis> – монашеский головной убор, обычно черный. У высших иерархов церкви мог быть, наоборот, белого цвета. (Специальный белый клобук получил, например, в Константинополе новгородский архиепископ, чем впоследствии очень гордились новгородцы.) Клобук надевали сверх камилавки (шапочки, похожей на глубокую тюбетейку), он закрывал уши и спускался концами на плечи.</p>
<p><emphasis>Ключник</emphasis> – управитель в доме (ведающий ключами). Обычно – первое лицо после господина.</p>
<p><emphasis>Кметь</emphasis> – воин, ратник.</p>
<p><emphasis>Колготá</emphasis> – ссора, свара, неурядица.</p>
<p><emphasis>Колонтаръ</emphasis> – доспех из металлических пластин, скрепленных кольчужным плетением.</p>
<p><emphasis>Кóлкол (обл.)</emphasis> – колокол.</p>
<p><emphasis>Колт, колты</emphasis> – украшение в форме полумесяца со сложным узором, иногда использовалось как сосудик для духов. Колты вешали над ушами, прикрепляя к головному убору. Их украшали перевитью, зернью, чеканкой, чернью, многоцветной эмалью. Изготовлялись обычно из золота или серебра.</p>
<p><emphasis>Кóмонъ, комонный</emphasis> – конь, конный.</p>
<p><emphasis>Кóрзно</emphasis> – княжеский парадный плащ, застегивался пряжкою на плече. В названную эпоху постепенно выходит из употребления.</p>
<p><emphasis>Корм</emphasis> – а) плата натурой за сбор налогов, та часть дани, которую княжеский сборщик (кормленик) по закону берет себе; б) натуральная плата за военную и иную службу, которую служилый человек получал от князя в виде разрешения собирать налоги в свою пользу с определенных волостей. В последующие века система кормлений выродилась, стала приводить к злоупотреблениям и была ликвидирована.</p>
<p><emphasis>Коромóла, коромольник</emphasis> – измена, изменник.</p>
<p><emphasis>Коротéль, коротей</emphasis> – короткая женская шубка в талию или прямая.</p>
<p><emphasis>Косóги</emphasis> – черкесы.</p>
<p><emphasis>Костёр</emphasis> – крепостная башня (также круглая поленница дров, выложенная в виде башни).</p>
<p><emphasis>Костыч</emphasis> – будничный сарафан.</p>
<p><emphasis>Котóра</emphasis> – ссора, вражда. Котороваться – ссориться, враждовать.</p>
<p><emphasis>Кояр</emphasis> – кожаный панцирь, род кожаной куртки. Бумажный кояр – из бумаги (бумазеи), стеганный на вате.</p>
<p><emphasis>Крюковáя</emphasis> (рукопись) – рукопись с нотными знаками, «крюками», которые ставились над строками текста в богослужебных певческих книгах.</p>
<p><emphasis>Кýны</emphasis> – деньги (см. <emphasis>гривна</emphasis>).</p>
<p><emphasis>Куяк</emphasis> – пластинчатый панцирь из нашитых на сукно чешуек; также род шлема.</p>
<p><emphasis>Лéствичное право</emphasis> – от слова «лествица» (лестница). Обычай княжеского наследования в Древней Руси. Все князья Рюриковичи считались братьями (родичами) и совладельцами всей страны. Поэтому старший сидел в Киеве, следующие по значению в менее крупных городах. Княжили в таком порядке: старший брат, затем младшие (по порядку), затем дети старшего брата, за ними дети следующих братьев, за ними, в той же последовательности, внуки, затем правнуки и т. д. Те из потомков, чьи отцы не успели побывать на великом княжении, лишались права на очередь и получали уделы на прокорм. По мере смены главного князя все прочие переезжали по старшинству из города в город. Такой же лествичный порядок сохранялся и внутри отдельных княжеств, на которые распадалась Киевская держава. Порядок этот помогал сохранять единство страны, но был неудобен в силу постоянных переездов князей с дружинами из города в город и смены администрации. Кроме того, старшие племянники часто ссорились с младшими дядевьями, что вело к усобицам.</p>
<p><emphasis>Лúхва</emphasis> – ростовщический процент с капитала, отданного взаймы.</p>
<p><emphasis>Ловúтва</emphasis> – ловля, охота.</p>
<p><emphasis>Лонúсь</emphasis> – в прошлом году.</p>
<p><emphasis>Лóпотъ, лопотúна</emphasis> – одежда.</p>
<p><emphasis>Лýда</emphasis> – каменистая отмель.</p>
<p><emphasis>Лядúна</emphasis> – сорный лес, заросли, частолесье, смешанный подрост на пожоге или на болоте.</p>
<p><emphasis>Мамлюк, мамлюки</emphasis> – наемная армия в Египте. Вербовалась из покупных рабов, в том числе из половцев, которых монголы продавали в рабство крымским купцам. Половцы-мамлюки захватили власть в Египте (первый их султан – Бейбарс) и начали борьбу с персидскими монголами. Им удалось отбить наступление монголов. В борьбе с персидскими ильханами египетские мамлюки заключали союзы с Золотой Ордой. Через Византию в Орду и из Орды в Египет посылались посольства.</p>
<p><emphasis>Монатья</emphasis> – мантия монаха, накидка.</p>
<p><emphasis>Мисюрский</emphasis> – египетский.</p>
<p><emphasis>Мúтра</emphasis> – высокая твердая шапка из драгоценных материй, богато украшенная. Головной убор епископов и митрополита во время богослужения.</p>
<p><emphasis>Молодéчная</emphasis> – караульное помещение; казарма, где находилась дружина, охранявшая господский двор.</p>
<p><emphasis>Мурáвленый</emphasis> – муравленая печь. Печь, покрытая расписными изразцами (расписанными травами). <emphasis>Мурава</emphasis> – трава. Название укрепилось за росписью по изразцам.</p>
<p><emphasis>Мурья</emphasis> – пчелиный улей (внутренность его); конура, тесное помещение, лачуга. Сидеть в своей мурье – заниматься своими семейными делами, ничем более не интересуясь.</p>
<p><emphasis>Мухóртый</emphasis> – невзрачный, хилый. Также цвет конской масти (с подпалинами, желтизною на морде и в пахах).</p>
<p><emphasis>Мыто</emphasis> – торговая пошлина. <emphasis>Мытный двор</emphasis> – таможня. <emphasis>Мытное</emphasis> то, что платят, определенная сумма торговых сборов.</p>
<p><emphasis>Напáрья</emphasis> – коловорот, большой плотницкий бурав.</p>
<p><emphasis>Наручи</emphasis> – твердые нарукавья, надевавшиеся отдельно, часто из дорогого материала (парчи), шитые жемчугом.</p>
<p><emphasis>Насáд</emphasis> – речное судно с набитыми (повышенными) бортами.</p>
<p><emphasis>Несудимая грамота</emphasis> – грамота на владение вотчиной, одновременно удостоверяющая неподвластность владельца обычному суду (вотчинники судились у самого князя).</p>
<p><emphasis>Низ</emphasis> – относительно Новгорода – Владимирская Русь, относительно Руси Владимирской – Поволжье.</p>
<p><emphasis>Ногáта</emphasis> – единица денежного счета в Древней Руси (см. <emphasis>гривна</emphasis>).</p>
<p><emphasis>Обáдить</emphasis> – улестить, расположить к себе; обмануть.</p>
<p><emphasis>Обжа</emphasis> – мера пахотной площади, определяемая объемом работы; то, что обрабатывает человек на одной лошади (в зависимости от качества земли могла быть больше и меньше). В Новгородской области около 5 десятин в одном поле (при принятом трехполье всего 15 десятин пашни и поля).</p>
<p><emphasis>Обло, облый</emphasis> – круглый, закругленный. Рубить в обло (с остатком) – вырубать чашку, полукруглый паз в бревне, в который поперек укладывается следующее бревно сруба.</p>
<p><emphasis>Огнищáнин</emphasis> – хозяин, домовладелец, член племени, деревни и проч.</p>
<p><emphasis>Опашень</emphasis> – долгая распашная верхняя одежда с короткими широкими рукавами (обычно летняя).</p>
<p><emphasis>Осóчник</emphasis> – загонщик на охоте. <emphasis>Осок</emphasis> – облава.</p>
<p><emphasis>Отень</emphasis> – отчий, родовой, отеческий.</p>
<p><emphasis>Охабень</emphasis> – верхняя долгая одежда прямого покроя с четырехугольным откидным воротом и с прорехами под руками для выпрастывания рук.</p>
<p><emphasis>Охлупень</emphasis> – верхнее бревно, с выдолбленной в нем выемкой, которым прижимались доски или дрань на кровле. Кладется сверху коневого бревна, комлем к фасаду. На лицевой стороне из конца охлупня (из корня) вырезали голову коня.</p>
<p><emphasis>Охлюпкой</emphasis> – верхом без седла.</p>
<p><emphasis>Пáволока</emphasis> – шелковая ткань.</p>
<p><emphasis>Паворзень</emphasis> – ремешок для прикрепления оружия в руке.</p>
<p><emphasis>Панáгия</emphasis> – нагрудное украшение высших иерархов церкви.</p>
<p><emphasis>Папёрки (обл.)</emphasis> – паперть.</p>
<p><emphasis>Пáрдус</emphasis> – гепард, барс.</p>
<p><emphasis>Пáузок</emphasis> – речное грузовое судно.</p>
<p><emphasis>Пелетъ</emphasis> – хозяйственная пристройка к овину для хранения кормов.</p>
<p><emphasis>Пеня</emphasis> – штраф.</p>
<p><emphasis>Повалýша</emphasis> – верхнее жилье в богатом доме, место сбора семьи, приема гостей. В боярских хоромах повалуша – богато украшенное помещение для торжественных приемов и пиров, поднятое на высокий подклет. Также спальня, иногда без печей, холодная.</p>
<p><emphasis>Позóвник</emphasis> – приказной служитель (вызывающий на суд).</p>
<p><emphasis>Полть</emphasis> (мяса) – половина туши, разрубленная вдоль по хребту.</p>
<p><emphasis>Пополóнок</emphasis> – придача к покупной цене (полагалась по традиции при всякой значительной покупке). Иногда пополонком служил какой-нибудь предмет, драгоценность, домашнее животное.</p>
<p><emphasis>Поприще (церк. – слав.)</emphasis> – путевая мера, около 20 верст (дневной переход). В некоторых значениях значительно меньшая мера. В переносном значении – поле деятельности.</p>
<p><emphasis>Порóк</emphasis> – камнеметная осадная машина для разрушения городских укреплений. Также таран.</p>
<p><emphasis>Пóртно</emphasis> – холст, сотканный из грубой пряжи – пеньковой или льняной. Вообще холсты, холстина.</p>
<p><emphasis>Порты</emphasis> – одежда (вся). В узком смысле, как штаны, стало употребляться в более позднюю эпоху.</p>
<p><emphasis>Пóршни</emphasis> – род сандалий из обогнутого вокруг ноги и присборенного у щиколотки куска кожи (обычно сыромятной). Также кожаные плетеные лапти.</p>
<p><emphasis>Посельский</emphasis> – господский управитель на селе.</p>
<p><emphasis>Поскóнь</emphasis> – грубая льняная ткань (холст).</p>
<p><emphasis>Постáв</emphasis> (сукна) – штука, целый кусок ткани.</p>
<p><emphasis>Посýживать</emphasis> (грамоты) – заново утверждать, возобновлять. Посуживал грамоты на землю новый князь, удостоверяя этим свое согласие с постановлениями предшественника. Непосуженная грамота теряла свое значение.</p>
<p><emphasis>Потúр</emphasis> – кубок для вина, употребляемого при богослужении, полусферический, на высокой ножке. Обычно богато украшался.</p>
<p><emphasis>Прóтивень</emphasis> – список с грамоты, копия, составляемая одновременно с основным текстом и имеющая такую же правовую ценность.</p>
<p><emphasis>Пятнó</emphasis> (конское) – клеймо, тавро на лошадях. Продажу коней в Древней Руси контролировала княжеская власть, взимая особый налог за «пятно» – за клеймение и продажу лошадей.</p>
<p><emphasis>Раменá (церк. – слав.)</emphasis> – плечи.</p>
<p><emphasis>Рáменье</emphasis>, раменной лес – лес на опушке, соседний с пашнями; мешаное чернолесье; густой дремучий лес; лесной клин.</p>
<p><emphasis>Рéзы</emphasis> – знаки, отметки (бортные знаки и проч.), в том числе долговые отметки, по которым взимали ростовщический процент со взятого в долг капитала. <emphasis>Резы емлют</emphasis> – занимаются ростовщичеством.</p>
<p><emphasis>Рогáгита</emphasis> – копье с широким и длинным лезвием, иногда с двумя поперечными рожками ниже лезвия. Охотничье и боевое оружие (у пехоты).</p>
<p><emphasis>Ропáта (новгород.)</emphasis> – немецкая (вообще западная) церковь.</p>
<p><emphasis>Рýхлядь</emphasis> – мягкое имущество, меховые вещи и проч.</p>
<p><emphasis>Рыбий зуб</emphasis> – моржовый клык (так же называли и слоновую кость).</p>
<p><emphasis>Сак</emphasis> – сетяной мешок для переноски сена.</p>
<p><emphasis>Сарафан</emphasis> – в описываемую эпоху мужская долгая рубаха (верхняя). Позже превратился в женскую одежду.</p>
<p><emphasis>Саян</emphasis> – женское платье (род сарафана) с большими декоративными пуговицами от ворота до подола, обычно металлическими, сквозными.</p>
<p><emphasis>Свéсть</emphasis> – свояченица.</p>
<p><emphasis>Сéни</emphasis> – отдельно поставленная постройка на столбах или на подклете в ансамбле княжеского двора, связанная с теремом висячими переходами. Без печей. Служила для княжеских пиров, приемов. Наличие подобных сеней отличало в старину именно княжеские хоромы.</p>
<p><emphasis>Сидéлец</emphasis> – купец (лавочный купец).</p>
<p><emphasis>Сиóн</emphasis> (выносной) – символическое изображение иерусалимского храма (в размер блюда и высотой до полуметра). Его ставили в алтаре на престол и выносили во время торжественных богослужений.</p>
<p><emphasis>Скань</emphasis> – металлическая перевить в ювелирном деле. <emphasis>Сканный</emphasis> – украшенный сканью. Сканная работа была очень любима в древности. Сканью украшались колты, перстни, дорогие переплеты книг, оправы кубков, пластинчатые пояса и проч.</p>
<p><emphasis>Скóра</emphasis> – шкура (отсюда – скорняк).</p>
<p><emphasis>Слéга, слеги</emphasis> – жерди, которыми кроют кровлю (кладут поперек стропил). Вообще жерди, которыми что-то закрывают, застилают (пол, потолок и проч.).</p>
<p><emphasis>Смерд</emphasis> – крестьянин, свободный общинник, человек. (Презрительный оттенок слово приобрело позже.)</p>
<p><emphasis>Снем</emphasis> – сейм, княжеский съезд, совещание.</p>
<p><emphasis>Собь, собина</emphasis> – собственность.</p>
<p><emphasis>Сорочúнская</emphasis> (каша) – рисовая. Рис звали «сорочинским пшеном» (сарацинским), поскольку привозили с юга, из мусульманских стран.</p>
<p><emphasis>Сряда</emphasis> – одежда, костюм. <emphasis>Казать сряду</emphasis> – показываться в праздничном наряде жениху (один из этапов русского свадебного обряда).</p>
<p><emphasis>Стéчки</emphasis> – место слияния двух речек.</p>
<p><emphasis>Сторóжа</emphasis> – стража, охрана, разведка (военная), караул.</p>
<p><emphasis>Стратилáт (греч.)</emphasis> – воевода.</p>
<p><emphasis>Стряпать</emphasis> – медлить, долго собираться.</p>
<p><emphasis>Сябр, сябер</emphasis> – товарищ, артельщик, соучастник.</p>
<p><emphasis>Тамгá</emphasis> – клеймо, печать, одновременно налог с продажи клейменого товара.</p>
<p><emphasis>Тать, татьбá</emphasis> – вор, воровство.</p>
<p><emphasis>Толмач</emphasis> – переводчик, знаток языков. <emphasis>Толмачить</emphasis> – переводить, знать языки, уметь объясняться на чужих языках.</p>
<p><emphasis>Торокá</emphasis> – сумки, прикреплявшиеся к седлу, также ремни, которыми верхоконный привязывал позади седла различную кладь. <emphasis>Торочить</emphasis> коней – нагружать торока, привязывать к седлу что-либо (например, копья на походе, снедь, лишнюю запасную одежду, бронь, оружие и проч.).</p>
<p><emphasis>Трýдник</emphasis> – работник в монастыре, временно обязанный или сам обязавшийся (из религиозных соображений). Также инок, взявший на себя обет какого-либо подвижничества.</p>
<p><emphasis>Тумéн</emphasis> – военное подразделение в монгольской армии, десять тысяч всадников. Иначе – тьма. Начальник тумена – <emphasis>темник</emphasis> (первоначально все монгольское войско состояло из одиннадцати туменов).</p>
<p><emphasis>Тупúца</emphasis> – лопата (деревянная, с железной оковкой); также древокольный топор, колун.</p>
<p><emphasis>Убрýс</emphasis> – платок (обычно белый); полотенце.</p>
<p><emphasis>Усмяглый</emphasis> – усталый, потный, замученный, сонный.</p>
<p><emphasis>Учан</emphasis> – речное судно (по-видимому, грузовое).</p>
<p><emphasis>Ушкýй</emphasis> – новгородская легкая ладья. По этим лодкам новгородцев, ходивших в ладьях-ушкуях в военные походы на Низ, называли <emphasis>ушкуйниками</emphasis>.</p>
<p><emphasis>Фавóрский свет</emphasis> – свет, в ореоле которого, по евангельскому преданию, Христос явился избранным ученикам на горе Фавор. Афонские монахи XIV столетия особыми приемами и молитвами (род медитации) доводили себя до такого состояния, что могли видеть «священный свет» – как бы прямое истечение божества, невидимое другим людям.</p>
<p>Согласно христианскому богословию Бог представляет триединство Отца, Сына и исходящего от них Духа Святого в виде света. Этот-то невидимый свет и называли фаворским. Видеть фаворский свет значило из этого земного и грешного состояния суметь прорваться к потустороннему, незримому, надматериальному, суметь соединиться с божеством, что давалось только при достижении абсолютной святости. Свет этот мог также окружать ореолом и самого святого (обычно его голову, почему вокруг голов святых на иконах изображалось сияние в виде золотого круга). Истечение света в результате усиленной духовной (мозговой) деятельности, иногда видимого простым глазом, отмечено и современной медицинской наукой.</p>
<p><emphasis>Фéрязь</emphasis> – мужское долгое платье с длинными рукавами, без воротника и перехвата. Также женское платье, застегнутое донизу.</p>
<p><emphasis>Финúфть</emphasis> – эмаль.</p>
<p><emphasis>Харалуг</emphasis> – булат, сталь.</p>
<p><emphasis>Хвалынское море</emphasis> – Каспийское.</p>
<p><emphasis>Хóрос</emphasis> – церковная висячая люстра в виде круга с укрепленными на нем свечами.</p>
<p><emphasis>Холоп</emphasis> – раб. Рабами были обычно работники при дворах зажиточных людей (крестьяне все были свободными). Часто в холопы поступали (записывались, беря на себя «обельную грамоту») даже лица из боярской среды, разорившиеся землевладельцы. Такие холопы становились управляющими, посельскими, дворскими, ключниками. Поскольку они были холопами, господин мог их убить в случае измены и, следовательно, рассчитывал на их верность во время службы, с другой стороны, за верную службу холопа, при смерти господина, отпускали на волю, наделяя добром. То есть разорившийся вотчинник, поступив в холопы и верно прослужив господину, мог потом вновь получить (в дар) деревню и стать полноправным землевладельцем-вотчинником – снова войти в боярскую среду. Холоп-управляющий жил много лучше рядовых свободных крестьян, с господином был в большой близости (отсюда и пошли патриархальные отношения и холопская верность, дожившая до XVIII–XIX вв.). Холопство, таким образом, могло быть путем к карьере. Были холопы – военные слуги (дружинники).</p>
<p><emphasis>Хурýт (монгол.)</emphasis> – род сыра из свернувшегося при кипячении кислого молока. Хурут отжимают, режут на кусочки и сушат на солнце впрок. В зимнюю пору хурут разводят теплой водой и получившуюся кислую жидкость пьют вместо молока.</p>
<p><emphasis>Ценúнный</emphasis> – изразцовый. Ценинное производство – производство обливной посуды и изразцов. В описываемое время изразцы были еще редкостью.</p>
<p><emphasis>Чадь</emphasis> – младшая дружина, иначе детские слуги, вольные слуги.</p>
<p><emphasis>Чапáн (татар.)</emphasis> – дорожное верхнее платье прямого покроя из грубошерстного сукна.</p>
<p><emphasis>Чéлядь</emphasis> – прислуга. <emphasis>Челядня</emphasis> – помещение для слуг, людская.</p>
<p><emphasis>Чёрный бор</emphasis> – налог (сборы) с черных (крестьянских) волостей. Этот налог время от времени требовали владимирские князья с Новгорода. Новгородцы, опираясь на свою независимость, черного бора старались не платить и давали лишь под нажимом военной силы.</p>
<p><emphasis>Число (татар.)</emphasis> – перепись людей и дворов с целью обложения данью. На Руси число проводилось дважды: один раз при Александре Невском (распространившем число на Новгород), другой – при Василии Костромском (при хане Берке).</p>
<p><emphasis>Чýга</emphasis> – летняя верхняя одежда, узкая, с короткими, по локоть, рукавами, из-под которых высовывались рукава нижней одежды.</p>
<p><emphasis>Шестопёр</emphasis> – род булавы, металлическое оружие с круглым концом, усаженным пластинчатыми стальными выступами. Часто – знак воеводского достоинства (как и булава).</p>
<p><emphasis>Шишкó</emphasis> – домашний черт, род домового. Приписывают склонность к мелким каверзам: бесить лошадей в стойлах, душить (не до смерти) спящих и проч.</p>
<p><emphasis>Щепетúнный</emphasis> (товар) – мелочный галантерейный товар (украшения, бисер, духи, помада, шнурки, нитки, иголки, безделушки, пуговицы и проч.). Щепетильник – продавец галантереи. (Часто торговал вразнос.)</p>
<p><emphasis>Энколпиóн (греч.)</emphasis> – створчатый нательный крест (для помещения в нем частицы мощей).</p>
<p><emphasis>Энкóмий</emphasis> – похвальная речь, жанр византийской литературы, появившийся в V–VI вв. В энкомии чередовалась ораторская проза с диалогическими сценками. Исполнялись энкомии иногда в лицах (во время больших церковных празднеств, в церкви).</p>
<p><emphasis>Ясы</emphasis> – см. <emphasis>аланы</emphasis>.</p>
<p><emphasis>Яхонт</emphasis> – собирательное название ряда драгоценных камней (алых и голубых), преимущественно лалов – рубинов и сапфиров, также аметистов и гиацинтов.</p>
</section></section><section><title><p>Великий стол</p>
</title><section><title><p>Пролог</p>
</title><p>Лето от сотворения мира шесть тысящ восемьсот двунадесятое (тысяча триста четвертое от Рождества Христова) было грозовым, ветреным. «Июля 23 бысть гром велик страшен с востока, и удари гром во маковицю святаго Феодора на Костроме и зазже ю, и горе до вечерни. Того же лета преставись великий князь Андрей Александрович, внук великого князя Ярослава Всеволодича, месяца июля в 27, пострихся в чернецы, в схиму, и положен бысть на Городце, а бояре его ехаша во Тверь», – заносил в тяжелую, с медными застежками книгу в деревянных, обтянутых кожею переплетах – «досках» – владимирский митрополичий монах-летописец.</p>
<p>Еще недавно князь лежал в соборе, смежив суровые очи, с жестокою складкою рта, отмеченного по краю беловатым налетом слюны, под гул песнопений, в волнах ладанного дыма, лежал, уже ничего не видя и не слыша вокруг, и только бледнел и обострялся, проявляя кости черепа, выпуклый лоб князя, да медленно раскрывались, обнажая тускло блестящую полоску зубов, мертвые, уже беспомощные приказывать, велеть или воспрещать губы… И не было ни немого горя матери, ни громких рыданий жены, ни плача дочерня, ни слезы сыновней, мужской и тяжелой, над гробом великого князя владимирского. И вопли плакальщиц, и гласы хора церковного, и приличная случаю сдержанная молвь придворных бояр – все было по уставным обычаям, а не по хотению души. И вот князь зарыт, и Городец опустел. Ничего не осталось от Андрея, ни от дел его. Мир праху того, кто был и не был, кто сеял зло и пожал забвение!</p>
<p>Как незаметно подступает осень: сквозисто редеют яркие густолиственные рощи, все прозрачнее высокий свод небес, по которому с последними птичьими стадами, ослепительно белые, словно первый снег, проплывают высокие холодные облака; и вот уже косые дожди сбивают последнюю пожухлую листву с дерев, и вот уже среди рыжей травы под ногою хрустнет первая тонкая льдинка; и непрошеным утром первый иней посеребрит бревенчатые тыны и голые макушки камней – так изгибала и рассыпалась и наконец рассыпалась Киевская Русь. Уже не было ни дележа, ни борьбы за золотой стол киевский. После падения Ногая разоренные Черниговская и Киевская земли совсем обезлюдели. На Волынь и в суздальское залесье бежали последние оставшиеся в живых художники, иконописцы и златокузнецы, пахари и мастера книжного дела, древодели, каменосечцы и ученые монахи, что вослед за митрополитом потянулись на далекую Владимирскую Русь, чая хоть какой спокойной жизни, без насилий и погромов бродячих шаек татар ногаевых – вчерашних половцев, разбитых Тохтой. Да и победители мало кого щадили в бывшем улусе<a type="note" l:href="#n_11">[11]</a> Ногаевом!</p>
<p>Шли, наступчиво ударяя посохами в землю, подымая пыль черными сбитыми постолами; шли, погоняя тощих, со стертыми в кровь холками лошадей, под отчаянный скрип немазаных осей перегруженных скарбом и лопотью телег; шли целыми деревнями и в одиночку, сторожко выглядывая из-под ладоней: не покажется ли верховой в остроконечной татарской шапке? Шли, хоронясь городов и обходя открытые ветру и взору места, одинаково посеребренные всех уравнявшею пылью… И только по взгляду, невзначай поднятому горе, проблеснувшему углубленною в себя мыслью, да по странно оттопыренной торбе за плечами, где угадывались острые медные углы тяжелой книги, можно было отличить ученого мужа, книжника и философа, от простого людина, ратая или кузнеца… И редкий взор останавливала в те поры отверстая сума книгочия в сухом придорожном бурьяне, – где рядом бросится в очи острый кадык и расклеванное лицо мертвеца, – только пыльный ветер степей сперва с осторожной робостью, а потом все быстрее и злее перелистывает и рвет листы с непонятными ему греческими литерами «Дигест» Юстиниана или «Книги церемоний» Константина Багрянородного…</p>
<p>Уходили черные люди, уходили бояре, уезжали вконец оскудевшие князья. Из Чернигова забивались в лесную брянскую сторону, куда и сам князь черниговский перебрался с двором и дружиной, увозя остатки чудом сбереженных черниговских святынь: книги и чаши, паволоки, мощи святых и иконы древлего византийского и киевского письма.</p>
<p>Разоренные и разоряемые ежегодно рязанские и муромские князья не могли дать исстрадавшимся людям верной защиты, и потому беглецы, передохнув в приокских красных борах, дальше брели, за Оку, на Москву, ко князю Даниле, еще не ведая, что умер хлебосольный московский хозяин, и того дальше, в Тверь, к Михайле Тверскому, и совсем далеко, в леса заволжские, где и не слыхать было, какие оселе правят князья, да и есть ли они тамотка? Так изгибала земля.</p>
<p>А далекий Новгород богател, сильнел и все меньше хотел связывать судьбу свою с властью великокняжеской. И когда пришла пора решать о новом главе Золотой Руси, то решала о том одна лишь Владимирская земля, сама не знавшая еще, что решает за всю Великую Русь, ибо люди не ведают своей грядущей судьбы, ни судьбы земли отцов и внуков своих.</p>
<p>Решали: кому быть по Андрее Александровиче великим князем владимирским? И тут вдруг и сразу как-то не стало спора. Данила, что мог и должен был княжить по Андрее, умер раньше брата, и по лествичному древнему счету в очередь за детьми Александра Невского пришел черед сыновей его младшего брата, Ярослава Тверского, вернее, одного сына – Михаила.</p>
<p>И имя было названо, и слово было сказано, и слово то пронеслось по земле: Михайло Тверской, а боле никто!</p>
<p>В Нижнем и Костроме громили и топили бояр Андреевых. Разом зашумели народные веча по городам. В грозовом освеженном воздухе словно сама земля зашевелилась, стряхивая с себя то, что мешало и душило ее. И поскакали гонцы по дорогам, заспорили бояре в теремах, заволновалась простая чадь по градам и весям.</p>
<p>Суздальский князь, Михайло Андреич, престарелый племянник Невского, получив весть о смерти Андрея Александровича, хмуро задумался и, отослав дворского, сел в особном покое своем. «Раньше бы!» Была бы жива мать, вдова Андрея Ярославича, дочь великого галицкого князя Даниила Романыча, быть может, и по-другому пошли мысли у старого князя. Но мать давно уже упокоилась, давно уже забылись гордые надежды дочери Данииловой, давно уже потишел нравом и сам Михаил, сын покойного мятежного брата Невского. Почитай полвека прошло со смерти отца, со смерти надежд великих… Михаил вздохнул, поглядел в узкое окошко, прорубленное прямь на луговую низкую сторону, где сейчас мирно копались на огородах бабы, а дальше, по-за огородами и оградами пригородных монастырей, подступало к Суздалю золотое море хлебов, поднял очи на жаркое июльское небо, подумал о скорой жатве, поглядел на руки свои, в узлах взбухших вен, в коричневых пятнах старости, и медленно покачал головой. Прокашлявшись, подвинул к себе налой, достал вощаницы и костяное писало. Хмурясь, стал сочинять послание двоюродному брату, Михаилу Ярославичу Тверскому, называя его старшим в роде и уступая тем самым великий стол владимирский, а для себя прося лишь только Нижний Новгород – некогда отобранный у суздальских князей Ярославом Тверским, тогдашним великим князем, ныне выморочный город, – понеже у покойного Андрея Городецкого не осталось наследников…</p>
<p>Послание это затем перебеливал гусиным пером на дорогом пергамене княжеский духовник, и, едва просохли чернила, скорый гонец, меняя коней, вровень с ветром помчал в неблизкую Тверь. И это была первая весть к Михайле Тверскому – едва не обогнавшая известие о смерти князя Андрея, – первая весть о власти и признании его старейшим во Владимирской земле. А кроме суздальского князя, ни у кого и прав на владимирский стол больше не оставалось. Данила умер, не побывав на великом столе, и дети его поэтому вовсе лишались, по закону даже на будущее, права на великое княжение владимирское.</p>
<p>Михаил Ярославич по совету бояр и матери, Ксении, и по своему разуму («каждый да держит отчину свою») согласился воротить Нижний суздальскому князю и тем принял предложение стола от Михайлы Андреича.</p>
<p>Стародубский князь, Иван-Каллистрат, из своего гнезда на Клязьме прислал тоже с поминками, называя Михаила великим князем. Ярослав Дмитрич Юрьевский тоже поздравил Михаила Тверского с владимирским столом. Ярославские князья, Давыд и Константин Федоровичи, сами не хотели, да и не могли спорить с Тверью. Не так прочно еще и сидели на своих-то столах, тем паче что ни в Ярославле, ни в иных градах еще не забылись пакости их отца, покойного Федора Ростиславича… Константин Борисович Ростовский, престарелый князь, многократно обиженный и Андреем и переяславскими володетелями, а теперь и Юрием Московским, тоже, помыслив, высказался за Михаила Тверского. Белозерские князья – те и подавно не думали спорить противу Твери.</p>
<p>А паче всего – земля, уставшая от смут и споров, хотела Михаила. Не забыла земля, что десять лет назад, во время страшной Дюденевой рати – только десять летов и прошло с той поры! – одна Тверь устояла, не поддалась татарам. О том говорили в избах и теремах, по монастырским кельям и на площадях торговых: «Тверь!» И купцам, почуявшим, что с тверским князем и им корысть немалая (да и Новгород поприжать! Тверичам, тем паче всего костью в горле стал ходовой и тороватый новгородский гость), и черному народу, досыти толковавшему ныне о памятной, той, недавней тверской защите, о даровом хлебе, что раздавала Ксения, о юном князе, что пробился сквозь заставы татарские, о том, что сам Дюдень в те поры испугался Михайлы Тверского, – всем полюби приходило одно. Толковали, приступая к жатве, толковали на сходбищах, дотолковывали дома, по избам. И хозяйка, посажав на деревянной лопате хлебы в чисто выпаханную печь, разогнувшись и оборотя потное чело к хозяину, – что сейчас вступил в избу и, слив на руки из медного рукомоя, обтирал рушником задубелые ладони, – спрашивала, заботно заглядывая в красно-коричневое, в крепких морщинах, мужево лицо:</p>
<p>– Как, Микитушко, ноне порешат со князем-то?</p>
<p>И тот, прокашлявшись и озря привычное жило свое, поделенное надвое печным дымом – низ янтарный, отмытый хозяйкою, верх, чуть выше стола, аспидно-черный, бархатный, уходящий ввысь, к черному, еле различимому потолку из круглого накатника, – отвечал бабе и сынам, что тоже сторожко сожидали слов родительских:</p>
<p>– Ноне, мать, тверскому князю надлежит!</p>
<p>И старик отец, недужный уже не первый год, хрипло поддакивал с полатей:</p>
<p>– Михайло-то, Михайло прямой князь! Дюденя, вишь, не забоялси!..</p>
<p>Густой булькающий хрип перебивал окончание речи деда, а внук-подросток уже звонко орал, выбегая из избы, соседскому Петюхе:</p>
<p>– Батя молвит, Михайло Тверской будет нонече князем великим!</p>
<p>Так думали мужики.</p>
<p>И боярам казалось, что за Михайлой ноне крепче всего. Недаром все, кто служил Андрею из пришлых великих бояр, во главе с Акинфом Великим, не куда инуды и не вразброд или порознь, а все, скопом и кучею, поехали в Тверь, под сильную руку тамошнего князя. Впервые так сговорчиво и одною думою, впервые так соборно решала Владимирская земля.</p>
<p>И – как оно еще поворотится у ордынского хана! Но земля хотела и ждала себе сильного и справедливого главы. И всем и по всему: по доблести, явленной в боях, по уму и справедливости, по силе и значению, даже и по тому, как в самом сердце земли, на скрещении всех путей торговых стояла богатая Тверь, – по всему решительно самым достойным, единственным и бесспорным великим князем должен был стать Михайло Ярославич Тверской.</p>
<p>Итак, еще до ханского решения, до приговора Тохты, створилось и в молве и в воле утвержденное соборное решение: земля приняла Михаила.</p>
<p>Не согласен был лишь один человек – Юрий Московский.</p>
</section><section><title><p>Глава 1</p>
</title><p>– По тебе, дак мне и Переяславля нать было ся лишить! – бешено выкрикнул Юрий.</p>
<p>– Переславль батюшке даден в вотчину и род, – упрямо возразил Александр, – то все по праву!</p>
<p>От тщетных стараний казаться спокойным у него непроизвольно ходил кадык и дергались желваки рта. Он вскидывал подбородок и, страшновато обнажая белки глаз над зрачками, сверху вниз (был выше Юрия) сверкал ими в ненавистное сейчас лицо брата. Худой и мосластый, со смешной редкой бородкой, Александр, однако, статью и означенной уже шириною плеч, а больше всего повадкою напоминал, сам о том не зная, великого деда своего, Александра Невского, который жил так давно и так давно умер, что живых памятух, затвердивших его облик, почитай, уже и не осталось на Москве.</p>
<p>Было душно. Настежь раздвинутые слюдяные оконницы почти не давали прохлады. В небе, чуть видном отсюда, громоздились недвижными грудами неживые, будто потускневшие от обливающего их злого солнца, высокие облака. От горячих бревен, от пересушенных кровель, от слепящего глаза железа на сторожах, что недвижно, посверкивая лезвиями рогатин и начищенными шеломами, пеклись невдалече на городской стене, от жаркого конского и человечьего дыхания, подымавшегося сюда снизу слитною горячею волной, от запахов смолистого перегретого леса из Замоскворечья в окна княжеской палаты струились волны жара. Иван, растерянно озирая старших братьев, то и дело отирал пот со лба, и от духоты, и от душного, грозного спора ему порою становилось нехорошо, в глазах плыло, и мнилось тогда, что Александр с Юрием вот-вот кинутся друг на друга, и тогда… О Господи!</p>
<p>Борис, бледный, стоял, вздрагивая, весь как натянутая тетива. Он тоже изнемогал от жары, и потому, внимательно слушая братьев, сам придвинулся к окошку, ловя скудные дуновения горячего, но все-таки свежего воздуха из Заречья. Он был готов ко всему и напряжен до предела. Ему тоже чудилось, что спор вот-вот перейдет в рукопашную, и тогда, тогда… С кем же он тогда? Юрий был старший и князь, но Александр сейчас и говорил и мыслил по-батиному, и предать его Борис тоже не мог.</p>
<p>Юрий, наткнувшись на нежданное и нелепое сопротивление братьев, рвал на себе воротник, зверем метался по палате, встряхивая рыжею головой, орал в лицо Александру:</p>
<p>– О моих правах Протасия прошай лучше! Мои права – кованая рать Родионова, да оружные полки, да серебро, да скора, да хлеб, да лопоть, что батя скопил! Переславль, молвишь, даден нам по праву? – выкрикивал он, сжимая кулаки. – Дядя Андрей помер вовремя, вот! Батя, пущай, и по праву получил, а ныне на те права кто хошь хер положит! Михайло ярлык получит в Орде, дак не сидеть мне на Переславли ни дня, ни часу! Окинф Великой, гля-ко, и тот зубы точит на переславски вотчины свои! Думашь, стерпят?! Как бы не так!</p>
<p>– Ты почто захватил Можайск? – с упрямой ненавистью перебил брата Александр.</p>
<p>– Тебя не спросил! Може, теперича и Коломну отдать захочешь?</p>
<p>– Михайло нам дядя своюродной, за им пакости николи не бывало! То вся земля скажет! И нам земля не простит! – с угрозой отмолвил Александр.</p>
<p>Юрий наконец оторвал клин ворота. Недоуменно подержав в руке кусок дорогой камки с двумя звончатыми сквозными пуговицами, с отвращением шваркнул себе под ноги. Смолк. И не в крик, а просто, с жалобною страстью, с промельком грусти даже, сказал:</p>
<p>– Батюшка не дожил до великого княженья, дак нам того ся на веки веков лишить?</p>
<p>Иван все так же переводил взгляд с одного брата на другого. У него разом пересохло в горле. Ведь верно… Навек! Раз батюшка не княжил, стало, и им уже доли нет в великом княжении… И как же они? Так всегда помнилось, так ждалось и верилось, что из их семьи великое княжение владимирское не уйдет никогда. Ведь и дед, и дядевья все, и прадед, и прапрадед – все перебывали на золотом владимирском столе!</p>
<p>У Бориса тоже как-то вдруг сникли и опустились плечи. И он, верно, подумал про «никогда»… И лишь Александр, отворотившийся к окну, глухо, с упорным усилием ответил Юрию:</p>
<p>– Все равно! Совесть дороже!</p>
<p>Он вздрогнул, вспомнив, как Юрий, так же вот сжимая кулаки, тогда, зимой, после переславльского снема, проводив последний княжеский обоз беспощадным взглядом своих голубых глаз, сказал, стоя на крыльце: «Не отдам Переславля! Плевал я на всех! И данщиков Андреевых не пущу, и даней давать не буду! Пущай што хотят, то и творят!» Обещание свое Юрий сдержал. Правда и то, что его спасла смерть великого князя Андрея, не то, пожалуй, и с батиным серебром не сдюжили бы противу всей-то Володимерской земли… Неужели и нынешнее свое обещание Юрий сдержит? И братья, понурившие головы с последних слов Юрьевых, видел он, уже отступились от него, Александра… А батюшка еще заклинал быти всема вместях…</p>
<p>– Прошай бояр! Что оне порешат! – отмолвил наконец Александр сурово.</p>
<p>– Протасия с Бяконтом? – живо вскинулся Юрий.</p>
<p>– И иных прочих. С Тверью спорить – все ся главами вержем!</p>
</section><section><title><p>Глава 2</p>
</title><p>Словно тонкая струйка песка готовой обрушиться лавины, весть о решении Юрия биться о великокняжеском столе с Михайлой Тверским потекла по Москве.</p>
<p>Протасий-Вельямин, московский тысяцкий, воевода городского полка, возлюбленник старого князя Данилы, и держатель Москвы Федор Бяконт, черниговский боярин, некогда перебравшийся под руку Данилову, что уже при покойном князе возглавлял боярскую думу и началовал всеми делами градскими и посольскими, – два человека, без согласия коих Юрий не мог бы и пальцем шевельнуть, узнали о том чуть ли не раньше, чем княжеский вестник, боярин Ощера, с поклоном передал им посыл от князя Юрия Данилыча.</p>
<p>Терем Протасия стоял, почитай, рядом с княжеским. Набитый добром и челядью, высокий и нарядный, он и видом не уступал княжому. Высокое двоевсходное крыльцо, крытое, с узорною опушкою тесовой кровли, со слюдяными, нынче вытащенными на подволоку оконницами, вело в горние хоромы – жило самого боярина. Внизу, в людских, велась хлопотливая суетня делового и рабочего муравейника: кроили, шили, чеботарили, пряли и ткали, ладили сбрую и седла, резали и узорили кость, пилили и сверлили железо, гнули и чеканили серебро… Вверху было тихо. Слуги входили с поклонами. Иконы доброго суздальского и новгородского письма, кованые серебряные лампады при них, изразчатая муравленая печь – стойно Даниловой, – всю долгую зиму струившая приятное разымчивое тепло, с топкой снаружи, из людской, чтобы дымом не испортить хорассанских ковров и пестроцветной голубой узорчатой бухарской зендяни, которой были обиты стены в боярских покоях. Здесь в мелкоплетеных окошках были вставлены кусочки цветного синего и белого фряжского стекла, а слюдяные пластины в свинцовых переплетах – тонки и прозрачны. Окна были вынуты или распахнуты нынче от жары, и в горницах сквозило теплым хвойным заречным духом. Из горниц можно было выйти на широкое гульбище, полюбоваться сверху на серповидные излуки Москвы-реки, на город и посад, раскинувшийся вдоль реки, по-за городом, на новые строенья Даниловы по Яузе, на ряды мельниц на Неглинной и заречный Данилов монастырь, на луга с частыми стогами свежего сена, на конские и скотинные стада в лугах, среди коих были и табуны самого Протасия. Еще выше гульбища, под самою кровлей, помещались светелки женской половины. Там сейчас боярыня с сенными девками и дочерьми работают в пялах шелковый и парчовый воздух в Данилов монастырь, читают «Жития» или, скорее, судачат о чужих делах семейных и, верно, еще не прослышали о том, с чем сейчас мялся в иконном покое боярин Ощера, посланный князем Юрием.</p>
<p>Протасий, проходя к себе (уже знал о гонце), походя и рассеянно спросил дворского о прошлогодней ржи: всю ли уже вывезли из житниц? Готовили место под новину, урожай обещался добрый сегод, хлеба стояли густою золотою стеной по грудь человеку. И по остренькому проблеску в глазах дворского догадал, что уже, почитай, все холопи знают или догадывают о чем. «Скоры на слухи!» – подумал недовольно.</p>
<p>Твердо ступая, Протасий миновал повалушу, и двое челядинов, что прибирали со столов, почтительно склонились перед ним. Высокий, с костистым большим лицом и прямою, ровно подрезанною бородой, московский тысяцкий даже и в хоромах своих хранил важную величавость лица и поступи. Строгий, но и справедливый с челядью, он никогда не смеялся, слуги редко видали промельк улыбки на его большом жестком лице. Никогда и не горевал наружно, не гневался скоро и громко, как иные. С тою же твердостью, как обслугу, вел он и семейство свое: жену, дочерей и двух сынов, Данилу с Василием, надежду и опору отцову…</p>
<p>И он-то на похоронах князя Данилы всенародно в голос рыдал неожиданно высоким тонким голосом, со всхлипами, весь в слезах, как-то сломавшись после отпевания, уже когда гроб опускали в землю в Даниловом монастыре на общем кладбище (так наказал сам князь). И замерли бояре, державшие концы белых полотенец, остановились и те, с крышкою гроба, ибо сам строгий московский тысяцкий уцепился пальцами за край домовины и рыдал, никак не в силах справиться с собою. И в народе, где тоже слышались сдержанные всхлипы (Данилу любили многие), легким ропотом уважения отвечали бурно прорвавшемуся горю такого большого и сильного значения своим на Москве человека…</p>
<p>Сейчас, вспоминая, он бы, пожалуй, сумел сказать, почему его так потрясла преждевременная и нежданная смерть Данилы, – хоть и болел, и слабел князь, – а все же помер не в срок, не на столе великокняжеском, к чему твердо всю жизнь шел Протасий-Вельямин еще с того отцова поученья, что когда-то станет тогдашний смешной Данилка князем великим вослед отцу, Александру Невскому… И вот после четверти века, – да поболе, пожалуй! – четверти века службы, трудов и успехов вдруг и разом все оборвалось, кончилось… Сейчас, ежели б подумал, может, так бы и объяснил свой тогдашний детски беспомощный и отчаянный плач великий боярин московский, тысяцкий, ближник князя Протасий-Вельямин, или Вельямин Федорович, из рода великих бояр владимирских, приехавший на Москву юношей далеким памятным летним погожим утром вместе с юным князем, да, уже поболе четверти века тому назад!</p>
<p>Сейчас бы, задумавшись, и объяснил он свой плач и горе, но тогда, при гробе Данилы, ни о чем таком не думал Протасий-Вельямин, а просто прорвалось что-то в его всегда сдержанном строгом и величавом норове, оборвалось, и пролились слезы, и раздались рыдания, детские, с высокими, чуть ли не женскими всхлипами, с сотрясанием всего тела, от сведенных судорогою пальцев, что отчаянно, вопреки разуму, старались удержать на земле домовину с княжеским прахом.</p>
<p>Да. Не ждал он смерти своего князя! И болел, и лежал Данила, а – не ждал. Потому, верно, что сам, будучи двумя летами старше своего князя, был еще полон сил, голову почти не обнесло сединою, а опыт и умение настали уже не детские. Сейчас бы, не суетясь, плотно, взяться за великокняжескую службу при Даниле! Протасий столь привык считать Данилу Лексаныча старшим, что как-то поэтому еще не очень замечал раннего постарения и одряхления своего князя…</p>
<p>И показалось – все кончено. Впервые растерялся маститый московский тысяцкий. Не ожидал Протасий, что Юрий сумеет удержать Переяславль. Закачалась было и Коломна. По грехам едва не упустили князя Константина, что четвертый год сидел в заточении на Москве, взятый на том, памятном о сю пору, бою с рязанцами… Протасий вспомнил, как тогда, под Рязанью, в громе и треске сражения, срывая голос, поворачивал лицом к татарам конный московский полк, и повернул, и повел, и разбил – не впервые ли?! – грозную татарскую конницу, пусть из наемных татар Ногаевых, уже не раз битых Тохтой, все равно! Разбил и гнал, и кмети скакали всугон, ярея от победы… Протасий расправил плечи, и в груди потеплело от давнего гордого воспоминания. Что-то все-таки он умеет, сумел! Недаром так рвался всегда руководить ратью, так обрадел, получив от Данилы звание московского тысяцкого!</p>
<p>Сейчас у него в Москве налаженное хозяйство, сыновья, оба в отца, такие же рослые, только лицами мягче, в мать. Сейчас за плечами ворох дел свершенных. Сейчас, коли бы наново все зачинать, то уже и невмочь. Да. Но ничего не распалось и не погибло на Москве. Князя Константина воротили в затвор. А там – заняли Можайск, и Переяславль удержал за собою Юрий Данилыч. На княжеском снеме насмерть уперся: «Не отдам города!»</p>
<p>Конечно, Юрий не Данил. Порывист, излиха зол, жаден. Не в отца. Ну, дак и молод еще! Как они тогда, мальчишками, буянили тут из-за княжчин, с оружием отбивали стада… Как он сам, с саблей наголо, вязал данщиков князя Дмитрия Алексаныча… Всякое бывало по молодости-то лет!</p>
<p>Можайск давно просился к рукам, тут Юрий прав. Не они – смоленский князь альбо тверичи его бы под себя забрали все одно. Но теперь, сейчас… А сядет Михайло, тверской князь, не придет им воротить волю Константину и отдать ему Коломну? Не придет ся лишить Переяславля, что так хотел получить покойный Данил, и так хитро тогда сделал на совете боярском, так устроил и с Михайлой Тверским и с Ордой?.. Вот бы чему Юрию-то поучиться у родителя-батюшки! Наделает он бед там, в Орде, хоть с ним вместях поезжай!</p>
<p>О том, чтобы изменить детям покойного Данилы и поклониться Михаилу Тверскому, как сделали бояре Андреевы, Протасий даже и мельком не подумал. Князю своему, даже и мертвому, служить он должен и будет до конца. На него, Протасия, почитай, оставил мальчишек своих покойный Данил!</p>
<p>И вот, отослав Ощеру, Протасий задумался. Данила бы не поехал в Орду спорить с Михаилом. Переяславль бы – удержал. И Коломну сумел бы оставить за собою батюшка-князь. С Михайлой недаром был дружен. А в Орду спорить, подымать рать татарскую, как покойный Андрей Саныч, – того бы не сделал Данила, нет, не сделал! И как же теперь он, Протасий? Поддержит Юрия или осторожно, но твердо отведет его от рокового решения? Юрий и вскипеть может, и опалиться на него, Протасия! Тогда что ж, к Михайле на поклон? Все бросать? И бросил бы все. И поместья, и угодья, терема и села – все это мог оставить Протасий-Вельямин, московский тысяцкий. К чести его сказать, о добре, о зажитке меньше всего думал он теперь. Бог с ним, с добром! Бог дал, Бог взял, и все тут. Могила князя Данилы, дела свершенные, люди, московляне, что верили в него, что радостно улыбались на улицах при встрече, узнавая своего воеводу (не он один гордился тогдашним боем под Рязанью!), – вот что держало. Вот от чего нельзя было, грешно было уйти! Ну а не уходить? Поддержать Юрия или воспретить ему ехать в Орду, перемолвить с Бяконтом, собрать бояр: «О себе думал, княже, нас не спросясь, а – не хотим того!» (А хотим! Хотели же Даниле великого княжения! Дак то по закону, по праву, по истине Христовой…)</p>
<p>Думал Протасий, великий московский тысяцкий, и чуял, как густо ударяет в висках расходившаяся кровь. Как быть? Остановить Юрия – значит поставить под удар все содеянное Данилой. Поддержать Юрия – пойти против права и правды, чего никогда не делал и не допускал делать Данил, и тоже, значит, изменить покойному!</p>
<p>Законна власть Михайлы в роду Всеволодичей. Для всех законна, для всей Володимерской земли. И надо отдать должное Михайле, достойный он князь, лучшего не сыскать, пожалуй, ныне в Русской земле! И стол великокняжеский по праву ему надлежит. А и детки у его справные. И там безо спора так и пойдет: единая Русская земля, со стольным градом Тверью…</p>
<p>Решил так, и стало спокойно на душе. Умиротворенно. И пусто. Так жалко стало своих трудов тщетных. Даниловых дел и устроения! Как тогда приезжал к ним Михайло, и как встречали, и улицы подмели, и было одно: про воду спросил тверской князь, есть ли в кремнике? И как после Данил распорядился отводную башню над ключами поставить под горой… Знал? Чуял?! Но почему противу Твери?! Против всякого ворога нужна в твердыне вода!</p>
<p>– Бес, бес меня смущает! – прошептал Протасий и осенил себя крестным знамением. Но искушение не проходило. Не мог он уехать к Михаилу, изменить детям покойного! Сам бы с собою жить не сумел потом. И не мог перечеркнуть, похерить все дела свои и Даниловы, теперь, когда княжество осильнело и наполнено людьми и добром. Не мог!</p>
<p>– Господи! Не о добре, о делах, о трудах своих пекусь, о смердах, коим печальник и заступа! О детях господина своего, ушедшего к Тебе, в выси горние! Его же дела сам веси, в лоне своем прия! Наставь меня и спаси от греха!</p>
<p>И едва не заплакал Протасий, сломленный тяжестью, обрушившейся на него, не в силах противустать искушению и заранее, тщетно, замаливая непростимый грех свой, ибо дела и скорби жизни сей предпочел он сейчас усладам жизни вечной, волю поставил выше правды и должен был получить воздаяние за то рано или поздно, сам или в потомках своих.</p>
<empty-line></empty-line><p>Федор Бяконт нынче хворал. В полуденный зной испил ледяной воды колодезной – и как разломило всего. Сейчас отлеживался на скользком соломенном ложе, туго обтянутом нарядною клетчатою рядниной, под шубным одеялом из хорошо выделанных пушистых и легких овчин (особую, долгорунную ярославскую породу нынче начали по его приказу заводить в Бяконтовых деревнях по Воре и Яузе). И Федор, когда легчало, с удовольствием поглаживал шелковистые длинные завитки. Любил, когда свое, а не покупное. Крохотная книжица греческого письма, в коей пересказывались преданья Омировы, раскрытая на перечне богатырей еллинских, приплывших под град Троянский, без дела лежала на одеяле. Не читалось. Задал задачу им с Протасием молодой князь!</p>
<p>Решение Юрия не изумило его – он уже и сам многое передумал со смерти князя Данилы, – но заставило задуматься. Кабы тогда еще, как снимались с родных черниговских палестин, да сразу в Тверь… А нынче и годы не те – скоро, гляди, и под уклон покатят! Трое сыновей народилось на Москве! А там – ни той власти, ни чести такой уж не будет. Да и слишком крепко привязал его к себе покойный князь. Вотчины, почитай, по всей Московской волости, добро, терема. Крестным старшего сына Елевферия (Олферья – по простому-то) стал княжич Иван Данилович. Что ж, он крестника увезет от крестного своего в Тверь? Да и людей с ним пришло немало. Приживались, садили вишневые сады под Москвой. Кажись, нонене утихли ссоры с местными, косые взгляды этих вятичей да мерян московских. Он каменосечцев привез, так и то поначалу косились на храм Данилов: не так кладут, не по-владимирски, а инако… Конечно, созидали по-своему, на черниговский лад, дак, по его-то, и красовитее кажет! Глава коли приподнята на закомарах, дак словно по воздуху плывет храм! Ноне привыкли уже, не корят, сами радуются… И снова все порушить? А с Даниловичами – дак надобно служить Юрию без уверток! Стало быть…</p>
<p>Он отложил проблеснувшую киноварью рукопись. Прикрыл глаза. Кажись, легчало. С потом отходила хворь. Надо было встать, но он лежал, думал и думал. Даве заглянул Протасий и добавил тревоги. А ну как сам московский тысяцкий откачнет к Твери? Хоть и не было молвлено о том, даже и насупротив того, а все же…</p>
<p>Дверь покоя, чуть скрипнув, приотворилась. По легкой радостной детской поступи, не отворяя глаз, Федор признал десятилетнего сына, первенца, Олферия. Глянул, невольно помягчев лицом. Сын стоял, склонив лобастую мордочку с островатым по-детски подбородком, в прозрачно-ясных глазах читалась неуверенность – не потревожил ли родителя? Федор пошевелился, молвил негромко:</p>
<p>– Лежу вот, дрема не берет. С делом ли пришел али с разговором? Ну, прошай!</p>
<p>Олферка вспыхнул, осветлел улыбкой, подбежал к отцу, прильнул на миг к потной отцовой ладони.</p>
<p>– Скажи, батя! Великий князь – от Бога?</p>
<p>– От Бога, сынок.</p>
<p>– А как же князь Юрий Данилыч в Орду поедет хлопотать? Выходит, не от Бога, а от Орды князь ставится?</p>
<p>«И дети уже знают!» – ахнул про себя Бяконт.</p>
<p>Сын меж тем, сперва как-то замявшись и опустив голову, вдруг поднял глаза, в которых появилась недетская тревожная глубина, и спросил негромко, настойчиво, совсем уже без улыбки:</p>
<p>– Батя, а ты тоже за Юрия Данилыча?</p>
<p>Словно хлестнул по лицу Федора! То был отрок как отрок, а тут… И отец смутился. Уже не пораз первенец задавал ему вопросы, на которые он и ответить не мог. Или так вопрошал про ясное, понятное всем, что Федор мешался. Начинал отвечать витиевато, как в думе боярской, и сбивался, чуял – не то! И сын, поведя головой, будто муху отгоняя, перемолвливал да подчас такое и так, что отец замолкал, не в силах сыскать нужного слова. Как-то загвоздилось сыну, на летах еще, спросить:</p>
<p>– А для чего все люди?</p>
<p>– Служение Господу! – начал было Бяконт.</p>
<p>– Нет, это понятно, а вот зачем? Какое-то же должно быть назначение всему, всем людям, и нам, и татарам, грекам, жидам, латинам, басурманам, всем-всем! Что-то все люди должны исполнить, раз Бог их создал? И чего тогда… все предначертано нам от рождения, от первых времен?</p>
<p>Не смог тогда Бяконт отмолвить внятно. Заботил его старший сын. Крепко заботил. Младшие были проще, ну да и малы еще!</p>
<p>И теперь вот что сказать? Не только за Юрия Данилыча он, паче того: собирает для князя дары в Орду, хану Тохте. А как скажешь сыну, что правда в Орде, а не у Бога? Сыну такого не сказать! (А себе?) С Михайлой Тверским покойный Данил Лексаныч, царство ему небесное, век были вместях! Оно бы… После-то Андрея… Ведь того и ждали, на то и надея была… А теперь что ж? С землей рвать, бросать вотчины, ехать в Тверь, да от первых мест градских под того ж Акинфа?! Нет! Об этом, перемолчав, оба решили с Протасием: стоять за Данилычей. Под Можайском вотчины дадены, под Переяславлем тож. Родион вон землю роет: не отдам Акинфу переяславской земли! А как не отдать? Как оборонить от великого князя, ежели… Пото и подарки в Орду. Авось, князь Юрий дарами пересилит… Должен осилить! Покойник батюшка добра оставил – на три княжения хватит. Сами забогатели, дружина сыта, дети, вот… Так-то! А совесть? А Бог? Эх, Данил Лексаныч, Данил Лексаныч! Князь ты наш дорогой, свет светлый! Что бы тебе годок-то еще пождать, не умирать! Или уж Юрию смирить себя, под рукой у Михайлы походить. Ой! Тогда Переславля ся лишить придет! В Орду попадут оба, там – как Тохта решит! Эх, на Тохту, хана мунгальского, совесть переложить… А Бог?</p>
<p>– Иди, сынок, мал ты еще, много не поймешь пока. Служим мы князю своему, и не нам его судить. Поди.</p>
<p>Вышел сын, охмурев лицом. И голос послышался к сотоварищам – вроде незаботный опять. От сердца отлегло несколько. А все же что они делают, право ли творят? По-божьи то! Стойно Андрею татар наводить на Русь! Тохта не разрешит. А коли разрешит? Юрий Данилыч горяч зело, ни перед чем не остановит!</p>
<p>А и не даст рати Тохта, сами-то они хороши! Без татарского царя и миром не поладят? Не ездить бы Юрию! А и не ехать некак. Переяславль! Вотчина святого Александра Невского, сердцевина земли… Ох! Лучше б не думать вовсе! А сын вот спросил. И иные не спросят – помыслят. Заодно ведь решали! Спаси и помилуй, Господи, люди твоя!</p>
<p>Петр Босоволков с Александром – два молодых рязанских боярина, изменою перебежавших к Даниле три года назад, – в эти дни ходили в страстях.</p>
<p>В те смутные часы после смерти Данила, пока Юрий, не приехавший на похороны отца, сидел в Переяславле и в Москве начался разброд, Петр Босоволков решился на отчаянный шаг. Остановил своей волей и своею дружиной готовый выехать из ворот Кремника поезд пленного рязанского князя Константина и тем не дал дорогому полонянику уйти к себе, на Рязань.</p>
<p>Петр поступил так не по храбрости. Вместе с батюшкой они изменою имали князя Константина в злосчастном бою под Рязанью, чтобы передать в руки московлян, и измена дала им сытные места, села и земли в уделе Даниловом, но и постоянный страх: а ну как Рязань пересилит? Батюшка, нонече уже не встававший с постели, был сильно обижен князем Константином, удалившим строптивого великого боярина из числа думцев своих в полковые воеводы. И сыну старого боярина, Петру, грозила опала по отцу. А оба, отец с сыном, помнили, что искони Босоволковы в думе рязанской первые места занимали. В их семье крепко жила легенда, что род свой Босоволковы ведут еще от воеводы князя Владимира, Волчьего Хвоста, некогда разбившего радимичей, как гласила о том древняя киевская летопись.</p>
<p>Все Босоволковы были гневливы и заносчивы, и Петр не составлял исключения. За свой поступок с князем Константином он ожидал от Юрия не одной хвалы, а и более ощутимых наград. Втайне завидовал он славе Протасия и значению Бяконта: «Чем хуже! Наш-то род древнее Бяконтова, почитай!»</p>
<p>А теперь (как на грех, и батюшка занедужил, и крепко занедужил, видать было, что и не встанет старик), теперь Петр ходил сам не свой. А ну как по князь-Михайлову слову выпустят они Константина из поруба? А ну как потребует старый рязанский князь вернуть ему беглецов, предавших своего господина? И уже смутное видение плахи маячило перед ним. Князь Константин гневлив был и скор на расправы с непокорными его воле.</p>
<p>В решении Юрия Петр Босоволков увидел спасение себе и яростно кинулся собирать, упрашивать, льстить и стращать всех, от кого так ли, иначе зависело решение думы боярской.</p>
<p>Да, впрочем, рядовых московских служилых бояр и думцев, что были из старинных местных родов, даже уговаривать много не пришлось. Они присиделись, вросли корнями в землю Москвы, у них не было вотчин инуды, ни связей, ни громкого имени, за которое одно в ином княжестве дали бы им землю и власть. В иной волости, у чужого князя, они были бы ничто: городовыми служилыми людьми разве, а уж ни в думе сидеть, ни ратями править им бы уже не пришлось. У них, у многих, и не было тех тяжких дум и колебаний совести, что у Протасия с Бяконтом. Когда-то враждебно встретив Данилу, ибо он ломал привычный порядок вещей, они теперь приспособились и готовы были служить детям удачливого князя, лишь бы удача не отворотила от сыновей Даниловых. Те, что помельче, и вовсе судили по землям, ибо искус земного, животного (живот – жизнь и добро разом) тем сильнее, чем беднее, нужнее человек. Над властью скопленного добра, над властью дум о добре, о зажитке, над самым подлым в человеке – над искушением все дела человеческие мерить мерою земного, плотского, «матерьяльного» начала, объяснять духовные движения земными низменными поводами, – над всем этим подняться можно или в самом низу, когда вся собина (собственность) твоя – две руки и рабочий навычай в этих руках, или уж – пройдя до самого верху весь искус золотого тельца, все долгие ступени земного суетного успеха, чинов, мест, званий, почестей и наград, и, уже пройдя, пренебречь, отбросить, пережив и изведав утехи плоти и поняв, что не в них, не в земном добре, а в добре ином, в человечьих доброте и дружестве – главное жизни, а все плотское – это лишь вериги, лишь цепи мрака на вечном сиянии духовного. Путь души человеческой – от простоты изначальной, через мрак суетного и мирского к новому свету, – путь этот еще не был проделан ими, боярами московскими. Свои вотчины да подачки от князя, скрыни с нажитою казною определяли для них всё. Но и за всем тем был страх: а вдруг да и не удержится князь Юрий? Эко дело замыслил! Робели. Впервые за много лет недобро и зорко озирали своих и чужих. Что тысяцкой, что держатель градской скажут? Оба ведь из ентих, из наезжих, находников! Мы-то родовые, кондовые! Черменковы, вон, от князя Редеги касожского самого! А хоть и от касожского князя – смотрели все ж на больших: «Как они, так и мы!» А Бяконт сказался хворым, да и видно! Всегда такой подбористый, вожеватый, бороду расчешет – волос к волосу кладет, – а нынче измят, раскосмачен, еле прибрел на совет! (Федор не столь и болен был, да у самого детские вопрошания первенца не шли из головы – за болезнью решил отсидеться.) И все сошлось на Протасии-Вельямине. Как он. Как он, так и Бяконт, как Бяконт, так и все московиты. А что пришлые рязане колготят, дак и перемолчать могут, без году неделя на Москве!</p>
<p>Князь Юрий в нетерпении ерзает на деревянном изузоренном стольце с серебряными накладками. Ерзает, ладонями сильно надавливая, гладит резные подлокотники княжеского престола. (Ладони свербят: кажинный раз, как чего хочется, дак так бы и кожу содрал с рук!) Братья князя московского молчат, супясь. Бояре шепчутся по лавкам. Рязанские рвутся в бой. Волынец Родион готов за саблю схватиться, да без сабель в думе-то! И духота. Жарынь.</p>
<p>Решись, Протасий, тысяцкий града Москвы, решись! Молви слово твердое! На тебя вся надея. Запрети рыжему Юрию рушить волю Владимирской земли! Укроти всех этих жадных и падких до серебра людишек! Изжени изменника князю своему, Петьку Босоволка! И Родиона неча слушать. О селе своем под Весками, что на Переславском озере, хлопочет Родион и ни о чем не думает больше! Что ты решал, что думал однесь? Что решил вчера ввечеру, о чем передумал было седни ополдён? Чего не сказал княгине своей ночью в постели? Зачем ввечеру ходил на конюшни глядеть коней? Почто прошал у дворского, все ли кованы кони? Нет, не уйдешь ни от себя, ни от судьбы своей. И кони те нынче спокойно простоят в стойлах. Решил ты, Протасий-Вельямин, и нету спасения роду твоему!</p>
<empty-line></empty-line><p>Юрий в думе боярской кожей почуял, почти понял было, на что он идет. Потом, как камень, пущенный из пращи, он будет лететь и лететь до конца, не останавливаясь, безоглядно, без терзаний и дум, с одною неистовой жаждой успеха… Потом. Но сейчас, в этот миг, когда решение думы московской легло на его плечи, дрогнул он. И счастье Юрия (и несчастье других), что была в нем легкость мысли, незаботность, нежелание, да и неуменье додумывать все до конца и соразмерять свое «хочу» с судьбами людей и страны.</p>
<p>Как в детстве, обиженный, кинулся он к матери. Но что могла ему сказать толстая обрюзгшая женщина, за краткий срок до смерти Данилы порастерявшая уже прежнюю властность свою? За мужем была и сама госпожа, а теперь оробела, думала уже о монастыре, и повернись так, что все бы рассыпалось, нажитое Данилой, с легкостью пошла бы она куски собирать по Москве, на папертях ссорилась с другими нищенками и радовалась сытному угощению у какой-нибудь сердобольной до нищей братии купчихи. Только и сказала она ворчливо своему балованному старшенькому:</p>
<p>– Михайлу-то передолить – дорого станет! – Скупа становилась княгиня Овдотья к старости. Сказала да тотчас торопливо и перемолвила: – Я уж тебе теперь не советчица. Сам должон думать. Батюшка Переславль не отдал никому, понимай!</p>
<p>Нынче на сына-то старшего глядела Овдотья с удивлением и с почтением – князь! И уже не помнила, что порола когда-то.</p>
<p>От перин и подушек в тесном покое княжеском казалось еще жарче, чем на улице. Юрий отер потное чело, поглядел, как жена, взглядывая коротко на супруга, тытышкается с дочкой, а та с детским упрямством, протягивая пухлые ручки, отпихивает от себя материно лицо.</p>
<p>– Невеста растет! – решилась подать голос кормилица из угла, куда забилась с приходом Юрия.</p>
<p>– Кому только? – весело, вся занятая дитем, отозвалась молодая княгиня. Ей, после трех выкидышей, любо было теперь самой нянчить дитятю.</p>
<p>– Женихи не родились, скажи! – отмолвила мать, обрадованная, что можно от тяжких и непонятных ей уже дел княжеских перейти к тому, что только и трогало, и занимало ее нынче.</p>
<p>– Женихи родились… – рассеянно отвечал Юрий, понявший уже, что тут, в перинной духоте бабьего царства, не с кем было толковать о делах княжеских, и, ожесточев лицом, тряхнул огненными кудрями:</p>
<p>– Еду в Орду!</p>
<p>Что было бы, не начни Юрий Московский борьбы противу Твери? Как повернулась тогда судьба страны?</p>
<p>От малого, даже столь малого, как решение московского тысяцкого Протасия, великие могли бы проистечь перемены. Укрепилась торговая и княжная Тверь, самою природой (перекрестье волжского, смоленского и новгородского торговых путей) поставленная быть столицей новой Руси. Укрепилась бы одна династия, а значит, на столетие раньше страна пришла бы к непрерывной и твердой государственной власти, к просвещению, а там, глядишь, и не потребовалось бы с опозданием на два-три века вводить западные университеты и академии, приглашать немцев, спорить о «западничестве» и «исконности» – свои ученые были бы давно! Литва не получила Смоленска, и, как знать, возможно, не пала бы тогда и Галицко-Волынская Русь! А Орда? Можно ли предположить, что в Орде тогда не одолели бы мусульмане, что со временем, поколебавшись, Орда приняла крещение от православных митрополитов, и не пошла ли бы тогда иначе вся судьба великой степи и стран Ближнего Востока? А может, и то, что повела бы Тверь русские полки полувеком раньше на поле Куликово, а может, и то, что не сумели бы тверские князья справиться с Ордой и, в тщетном усилии, погубили страну? Или же создали государство, стойно западным, враждебное степной стихии, густо заселенное, но небольшое, с границею по Оке, так потом и не переплеснувшее за Волгу и Урал, в просторы и дали Сибири? Все можно предполагать, и ничего нельзя утверждать наверное теперь, когда случившееся – случилось. История не знает переверки событий своих, и мы, потомки, чаще всего одну из многих возможностей, случайную и часто не лучшую, принимаем за необходимость, за единственное, неизбежное решение. А в истории, как и в жизни, ошибаются очень часто! И за ошибки платят головой, иногда целые народы, и уже нет пути назад, нельзя повторить прошедшее. Потому и помнить надо, что всегда могло бы быть иначе – хуже, лучше? От нас, живых, зависит судьба наших детей и нашего племени, от нас и наших решений. Да не скажем никогда, что история идет по путям, ей одной ведомым! История – это наша жизнь, и делаем ее мы. Все скопом, соборно. Всем народом творим, и каждый в особину тоже, всею жизнью своей, постоянно и незаметно. Но бывает также у каждого и свой час выбора пути, от коего потом будут зависеть и его судьба малая, и большая судьба России. Не пропустите час этот! Ибо в истории и в жизни – чего не сделал, того не воротишь потом. Останутся сожаления да грусть: «Вот бы!» А иной отмолвит: «Как могло, так и прошло. В тебе самом, молодец, того-сего недостало, дак и не сплелась жизня твоя». А ты все будешь жалеть: «Ах, вот если бы… Если бы тогда, тот взгляд, да не оробел и пошел бы за нею! Если бы потом не за то дело взялся, что подсунула судьба, а выбрал себе и труднее, да по сердцу; если бы в тяжкий час сказал слово смелое, как хотелось, а не смолчал… Если бы…» И не воротишь! Лишь тоска, и серебряный ветер, и просторы родимой земли, в чем-то ограбленной тобою… И то лучше, когда одна лишь тоска! А то поведутся речи об «исторической неполноценности русского народа»; о его «неспособности к созданию государственных форм»; о том, что Русь годна лишь на подстилку иным нациям, и только; о том, что народ, размахнувший державу на шестую часть земли, воздвигший города и храмы, создавший дивную живопись, музыку и высокое искусство слова, запечатленного в книгах, примитивен, сер и ни на что не гож… На каком коне, в какую даль ускакать мне от этих речей? Скорей же туда, в четырнадцатый век, век нашей скорби и славы!</p>
</section><section><title><p>Глава 3</p>
</title><p>Сухое дерево потрескивало. Благоухали разогретые свечи. Тонкий запах ладана и сандала струился в отодвинутую оконницу. Шум города едва доносился сюда из-за высокой стены.</p>
<p>Ксения прикрыла глаза, откинулась в кресле. Шитье утомило ее. Солнечный луч, тонким столбом золотой пыли проникший в покои, коснулся изузоренных подносов с яблоками, вишеньем и малиновым квасом в высокогорлом восточном куманце, лукаво тронул серебро божницы, прокрался к низкому стольцу, и тотчас ослепительные зайчики брызнули от позолоченной водосвятной чаши – недавнего подарка сына, уехавшего в Орду. Как-то он там? Мысленно Ксения перенеслась в тверской терем. Увидела резвых внучат: разбойника Митю, бабкина любимца, и бойкого Сашка – сердце сладко дрогнуло, как представила себе обоих… Нет, ни в чем не огорчали ее ни сын, ни невестка Анна. Ксения сама настояла на том, чтобы жить вдали от них, во Владимире, в Княгинине монастыре, и лишь наезжать порою. Так спокойнее. Пусть Анна почувствует себя хозяйкою в доме! Лонись сама заметила – дружинники при ней смотрят только на старую свою госпожу. Десятый год, а всё ростовскую невестку девочкой считают – нехорошо. И сыну так лучше. Пускай привыкает к власти. Ему володеть! С Тохтой сговорит. У Андрея Городецкого наследников нет. Слышно, старый князь сам благословил передать владимирский стол Михаилу. Опамятовался при конце-то лет! Рассказывали, умирал трудно…</p>
<p>Земля приговорила на стол великокняжеский ее сына. Ксения сейчас перебирала прошедшие годы, годы надежд и тревог. Вспомнилось сперва как далекое, а потом вдруг с болью той, давешней, когда во время Дюденевой рати ждала его, одного, единственного! Свою надежду и, теперь может сказать с гордостью, надежду всей Русской земли. И как в те поры дрожала над ним! Доехал. Сельский иерей некакий, сказывали, спас, провел, хоронясь, лесами…</p>
<p>Вся земля! Михайло Андреич, суздальский князь, поддержал. Ну, ему и достоит! Нижний даден, отцова отчина. Ростовский князь, Константин Борисыч, тоже поддержал Михаила. Константин Борисыч гневен на Юрия за Переяславль. Юрий, вот… Окинф Великой к Юрию ездил вотчины свои прошать, да там пришлый сидит, Родион… Помыслив о Юрии, Ксения ощутила смутную тревогу. Когда-то советовала сыну сойтись с Данилой. Данил Лексаныч умер, получив от племянника Переяславль. Спорили ведь! Юрий тогда как кот в чечулю мяса вцепился: «Не отдам!» А Переяславль по праву должен принадлежать ее сыну. Старинная вотчина Ярослава Всеволодича. Ярослав поделил ее детям, а теперь один остался наследник – Михаил! И как великому князю тоже Переяславль Михаилу надлежит! А Данила Лексаныч не был на великом княжении, так у Юрия и вовсе нет прав теперь ни на Переяславль, ни на великокняжеский стол. Нынче Юрий будет юлить перед ханом, вымаливать себе удел Переяславской! Зачем приехал ноне во Владимир? В Орду ладитце, больше не с чем ему! Затем и едет, Переяславля прошать… Затем?! Не затем! За великим княжением он едет! Юрий тоже понимать не дурак: ему сейчас, только сейчас и спорить, спустя время поздно станет!</p>
<p>Она уже стояла, уже оправляла повойник, уже заматывала черно-лиловый иноческий плат, и уже суетились холопки: старая, своя, и другая, привезенная нынче из Твери.</p>
<p>«Куда? К Юрию? – Ксения недобро усмехнулась. – К митрополиту, вот кто надобен! Он должен остановить!»</p>
<p>Скоро ворота монастыря, заскрипев, распахнулись. Любопытные монашки, кто украдом, в окошка, кто и спроста, выбежав из келейки на крыльцо, провожали возок беспокойной и властной подруги своей, что и в монашеском облачении продолжала оставаться вдовствующей великой княгиней и госпожой. И уже гадали: куда это так вборзе поехала мать Михайлы Тверского, который нынче, по слову молвы, вот-вот станет великим князем володимерским?</p>
<empty-line></empty-line><p>От Княгинина монастыря до палат митрополичьих, что тянутся от Дмитровского собора почти до городской стены, невелик путь. Возок Ксении Юрьевны, подскакивая на выбоинах и вздымая душные облака пыли, скоро проминовал громаду храма Успения Богородицы и нырнул в низкие ворота Княжого города.</p>
<p>В воротах Ксению почти не задержали, слишком хорошо знали ее возок. Здесь, в ограде, разом отсеклась пыль и сутолока владимирских улиц, пахнуло из заречья свежим духом полей, и княгиню, что с помощью подбежавших митрополичьих служек вылезала из возка, встретила уже иная суета, пристойная и неспешная суета большого митрополичьего хозяйства. Даже здесь при виде Ксении оборачивались. Четверо слуг, что несли с поварни на двух жердях, продетых в кованые проушины, большой котел с варевом, приодержались и, опустив котел, окутанный струящимся паром, полураскрыв рты, проводили глазами тверскую княгиню, пока некто в светлом и дорогом облачении не прикрикнул на них.</p>
<p>Ксению ввели в приемный покой митрополичьего дворца, и служка, еще раз поклонившись старой княгине, побежал долагать митрополиту. Ксения перекрестилась на иконы, оправила плат и на мгновение ощутила слабость во всем теле. Пришлось опуститься на лавку, сердце как-то неровно трепыхнулось в груди. Права ли она в своих догадках? «Быть может, это просто глупый бабий страх? Старею, вот и… Нет! – Справилась с собою, покачала головой. – Нет и нет! Сердце подсказывает. Сердце не лжет. Все так и есть!» Палатные двери широко распахнулись, ее уже приглашали в покой.</p>
<p>Митрополит Максим жил в теремах, строенных еще Кириллом, ничего не переделывая. В частых поездках, да и по неуверенному времени нынешнему, было не до того. Он уже клонился к закату жизни и потому воспринимал все со смирением и спокойствием, которые происходят от усталости стареющего тела и духа больше, чем от мудрости и опыта лет. Монашествующую княгиню пригласил разделить с ним трапезу, и Ксения, у которой от нетерпения кружилась голова, принуждена была согласиться, чтобы не обидеть старого и столь внимательного к ней духовного главу всея Руси.</p>
<p>Максим был в палевом нижнем облачении, без регалий. Лишь тонкий золотой крест византийской работы на крупного чекана цепочке и золотой перстень с печатью, толстый, словно улитка, обвернувшаяся округ пальца, на сухой и чуть дрожащей руке старика удостоверяли его сан. Приглашающим движением он указал княгине на стол, уже уставленный серебром и глазурью, и княгиня послушно отведала, принимая из рук двух молчаливых служек, и остро приправленную дичь, и дорогую рыбу, и иноземные овощи, оливковые соленые ягоды, коими следовало заедать жаркое, пригубила бокал греческого темно-красного, почти черного вина… Глазами она обводила покой и, как дорогих знакомых, узнавала реликвии, оставшиеся еще от времен Кирилла и памятные ей с молодости: вот ту икону, и еще ту, с Георгием, и те вот панагии, сейчас повешенные на стене, рядом с божницей. Даже и столец был прежний, не Кириллов ли? И алавастровый сосуд стоял тот же самый, что и двадцать лет тому назад…</p>
<empty-line></empty-line><p>Ксения не знала, как приступить к разговору; к счастью, Максим помог ей сам, поздравив с избранием сына на стол великокняжеский, в чем уже не сомневался никто. Сдерживая волнение голоса, Ксения заговорила о Юрии. И митрополит, поначалу с легкой улыбкой внимавший не в меру опасливой княгине, вдруг острожел лицом, понурился и начал внимать сугубо. Греческое, с покляпым носом, лицо Максима сейчас стало очень похожим на икону цареградского письма, а темные глаза в сетке морщин, которые он изредка поднимал, в упор, пристально взглядывая на тверскую княгиню, становились все печальнее и тверже. Кажется, Максим ей поверил.</p>
<p>Ксения, задышавшись, смолкла. Максим думал, утупив очи долу. Потом коротко глянул на нее и вопросил негромко:</p>
<p>– А что ты, госпожа, с Михаилом Ярославичем возможешь обещати князю Юрию?</p>
<p>Это был разумный вопрос. Юрию нужна была подачка, теперь, немедленно. Иначе его не остановить. Лишиться Переяславля? Или хотя бы оставить ему город в держание, как решили тогда на Переяславском снеме? Все это лихорадочно быстро пронеслось и сложилось в голове у Ксении. Сына она уговорит, да Михаил и сам поймет, что ныне так лучше, пока не осильнел, пока власть не в руках.</p>
<p>– Михаил Ярославич оставит Переяславль за Юрием! – отмолвила она твердо Максиму.</p>
<p>Старый митрополит вздохнул, откачнувшись в креслице. Помолчал. Вымолвил:</p>
<p>– Мыслю и я, что князь Юрий неспроста ладит ехати в Орду! Госпожа сможет повторить свое обещание самому Юрию Данилычу здесь, в этом покое, и поклясться в том перед Господом?</p>
<p>Ксения молча кивнула. Максим позвонил в колокольчик и появившемуся на зов монаху сказал несколько слов по-гречески. Затем церемонно предложил Ксении соблаговолить пождать мал час в особном покое, доколе по зову его, митрополита, князь Юрий Данилыч не прибудет семо беседовати.</p>
<p>Ксения, удаляясь в гостевую горницу, места себе не находила. «Быть может, лучше было сперва самой побывать у Юрия?» – шевельнулась в ней грешная мысль. Нет! Юрий мог бы и огрубить, и перемолвить такое, что после и к митрополиту ехать стало бы незачем. Приходилось терпеть и ждать. Она не ведала к тому же, что за то краткое время, которое она прождала, изводясь, в покоях митрополичьих, Максим сумел выяснить серьезное. Его посланцы, поговорив со слугами московского князя, донесли ему, что, по слухам, от самих московитов узнанным, – великая княгиня тверская словно в воду глядела – московский князь едет-таки в Орду спорить с Михайлой о столе великокняжеском.</p>
<p>Юрий, впрочем, на зов митрополита Максима явился вборзе. И, лишь увидя Ксению, чуть шатнулся, словно толкнули в лицо, но тут же заулыбался весело и стал сыпать скользкими, ничего не значащими словами. Спас Максим. Он благословил московского князя с заученной важностью, воспитанной десятилетиями власти, и Юрий осмирнел, понял, что тут легко не пройдет. Он сразу, увидя Ксению, понял, о чем пойдет речь, и спервоначалу было думал совсем отвертеться от серьезного разговора, но как скроешь, что поехал в Орду? Пол-Владимира уже знает, поди! Не сказал бы кто дуром из своих, московлян, что за ярлыком великокняжеским едут! (А ежели сказал? А и сказал – не беда, отопрусь!)</p>
<p>Он выслушал важную, глуховатую речь митрополита, увещевавшего его словами Писания не ввергать меч в братию свою, со смирением приять крест, и прочая, и прочая. Вскинул глаза, когда Максим, отнесясь к тверской княгине, сказал ему о Переяславле: «Аз имаюся тебе с великою княгинею Оксиньею, матерью княжею Михаиловою, чего восхощеши из отчины вашея, то ти будет невозбранно». С кривою усмешкой, нагло глядя в глаза Ксении, выслушал и ее взволнованную речь, и клятву за себя и князя Михаила. (Вот чудеса! Переяславль обещают! Пущай сперва отберут, а то было бы чего обещать! Добро-то мое пока!) Он намеренно выслушал все до конца: и обещания, и увещания, и слова священных книг, и клятвы. А затем, вперив в митрополита небесно-открытый взор, возразил, что он едет в Орду совсем не за ярлыком на великое княжение, а по своим делам княжеским.</p>
<empty-line></empty-line><p>Старый митрополит тревожно вглядывался в наглые голубые глаза Юрия и видел, что князь лжет. И вдруг ему стало страшно – не действовали на Юрия увещания, явно не ведал он ни совести, ни стыда! Ничто! Только алчба и неистовое (виделось в невольном почесывании рук) стремление к удаче! «Да верит ли он в Бога? – смятенно подумал Максим. Византиец, он видал и знал всякое, и такое, чему, слава Господу, мало было примеров на Руси, но и раскаянье, и веру, и строгое слежение за буквою закона Божьего, а тут… – Язычник он, язычник! – думал Максим, не зная, что еще сказать, содеять. – Нет для него закона, нет!» Теперь, поглядев Юрию в глаза, он уже точно уверился, что слухи, собранные его соглядатаями, не ложны. Но молвить князю о сплетнях смердов было бы непристойно. Приходилось наружно поверить – пока поверить – московскому князю.</p>
<p>Отпуская Юрия, Максим сделал незаметный знак Ксении мало пождать и, воротясь, с сокрушением молвил вдове, оставшись с нею с глазу на глаз:</p>
<p>– Мыслю, не достоит прияти веры словесам его!</p>
<p>И Ксения лишь молча кивнула в ответ. Она, поглядев на Юрия только, даже не вызнав еще о слухах, сама уверилась в правоте давешних предчувствий. Что же теперь?</p>
<p>– Отлучить от церкви! – сказала она вдруг глубоким, сорвавшимся в выкрик голосом. Сказала и замерла. Но митрополит лишь мгновенно вскинул и опустил ресницы, не пожелав заметить неприличия в возгласе вдовствующей княгини. Ибо сам подумал втайне о том же. Но как, за что? И – можно ли князя… А ежели не поможет?</p>
<p>Ввечеру того же дня, воротясь из церкви, митрополит обрел у себя дары, посланные Юрием Московским. С сокрушением подумал, что, принимая дары, тем самым уже предает Ксению и ее сына Михаила. Явись Юрий к нему сам, может, митрополит, по первому душевному движению, и не принял бы его даров, но уже принятое келарем отослать не смог. И тут вновь и опять его обуяла слабость. Отлучать от церкви князя – такого еще не бывало. (Было, было! Отлучали, и не раз! И князей, и цесарей, и императоров! Не лукавь, хитрый грек!) Но – по слухам смердьим? Но – не свершившего зла, ибо еще не приехал в Орду московский князь и еще не навел татар на Русскую землю. (А наведет – дак будет поздно! Ныне, теперь нужно обуздать насильника, доколе насилие не свершено! Что ж ты немотствуешь, русский митрополит Максим?!) Но бремя забот, но усталость, но прожитые годы… Да к тому же гривны-новгородки, золотой потир древней цареградской работы и соболя делали свое дело. Глядел Максим и поникал, и смирялся с неизбежным, как казалось теперь, ходом событий. Решил оставить дары Юрия у себя и лишь молить Бога об утишении сердец прегордых. Сарскому епископу, однако, нужно послать весть, дабы не доверял Юрию и не предстательствовал о нем перед ханом сугубо…</p>
<empty-line></empty-line><p>Ксения действовала смелее и жестче. Вызвала тверских бояр, сущих во Владимире, собрала, кого могла, ратных, за прочими разослала гонцов. Мчались кони – аж ветер свистел в ушах. Глянув в глаза Ксении, вспыхивали и кидались в дело кмети. Уже не монахиня, а прежняя их госпожа глядела неумолимым огненным взором, та, при которой, бывало, дохнуть не смели. Всех, всех, всех! Всем! В Тверь – гонцы. В Суздаль! В Городец! Кострому! Где еще сущи тверские ратные? Чьи кмети без дела боярились в Боголюбове? Вызвать! Чья дружина ушла к Нижнему? Воротить стремглав!</p>
<p>К полудню другого дня на главных путях уже разоставили заставы. Юрия должны были перенять по дороге в Суздаль и посадить в железа до возвращения Михаила из Орды.</p>
</section><section><title><p>Глава 4</p>
</title><p>Неведомыми путями злая весть, о которой, казалось, еще почти никто и не знал, поползла, растекаясь, по земле.</p>
<p>– Юрий!</p>
<p>– Что?</p>
<p>– Юрий Московский!</p>
<p>– Забыли Дюденеву рать?</p>
<p>– Юрий! То он и в Переяславле сел!</p>
<p>– И Можай забрали под себя москвичи!</p>
<p>– Чегось-то прежде про Москву и слыху не бывало?</p>
<p>– Дак пока Данил Лексаныч сидел!</p>
<p>– Теперича на осень жди татар! Зарывай добро! – (Бабы – в рев.)</p>
<p>– Може, обойдетси?</p>
<p>– Баяла!</p>
<p>– Побегай за Волгу! Все бросай, хоть дети живы останут у нас!</p>
<p>– Тебе, идолу, ничо, а нас у бати семеро было, да и остались я и братуха, а те все пропали той поры: и Кунька, и Ванята, и Танюша… Кто помер, а тех увели… У-у-у!</p>
<p>Из Владимира до поры начали разъезжаться торговые гости. В Суздале порушился торг. Из утра еще никто вроде не знал, не ведал худа, а к пабедью медник Седлило, проходя ряды, узрел небывалую суетню и, протолкавшись к лавке знакомого купца Никиты Вратынича, остоялся, совсем сбитый с толку. Никита в самое торговое время вешал на двери своей лавки объемистый амбарный замок. Заметив Седлилу, купец кивнул ему и бросил деловито, как о само собою понятном:</p>
<p>– Уезжаю!</p>
<p>– Почто?! – только и выдохнул медник.</p>
<p>– А Юрий Данилыч за Михайлой в Орду кинулси, – деловито объяснил купец, – дак тово, товар увезти! После-то така замятня встанет, дак и коней не сыщешь!</p>
<p>– Дак… Как же мне-то? – растерянно, чуя, как от страха по коже поползли холодные мураши, пробормотал медник.</p>
<p>– А, понимай сам! – Купец рассеянно кивнул знакомцу, бросив: – Прощевай! – И начал выводить коня. И пока Седлило, все еще не в силах обнять умом увиденное, столбом стоял перед лавкой, Никита Вратынич с двумя работниками деловито нагрузили и затянули последний воз, и все трое полезли на телегу. Никита сам взял вожжи, работники уместились по сторонам, держась за вервие. Седлило тут бросился было к купцу, но тот решительно вздернул вожжей и крикнул, отъезжая:</p>
<p>– Недосуг! Минет беда, приеду!</p>
<p>– Стой, почто?! – кричал ему вслед медник, но груженый воз, тарахтя и вздымая пыль, уже влился в череду таких же, наспех увязанных, купеческих возов, что в облаках пыли покидали торговую площадь. Медник остался один. Кругом, суетясь, бежали, волочили кули и бочки, с треском захлопывались двери и ставни лавок. Сам не зная зачем, он проминовал ряды. Назади лавок, где сейчас распахивались и опоражнивались амбары, медника совсем затолкали. На его вопрошания только отмахивались, всем было не до него.</p>
<p>– Бояре тверски приехавши! Не слыхал? – произнес кто-то у него над самым ухом.</p>
<p>– Окстись! Почто? – отозвался другой.</p>
<p>– Юрия ловить!</p>
<p>Седлило с упавшим сердцем выбрался к самому обрыву. С высокого берега виднелись заречные села, и монастырь с островерхою церковью, и желтые хлеба, частью уже сжатые и составленные в бабки, от которых, казалось, волнами набегал жаркий воздух со щекотным запахом созревшей ржи. Под солнцем поблескивала вода, огибая зеленые острова камышей, белые гуси неспешно вереницею плыли по реке, стучали вальки баб, еще, верно, не прослышавших про Юрия, и дико было подумать, что скоро, вот-вот, – быть может, и с жатвой не успеют! – покатится, топча и сжигая хлеба, уволакивая плачущих баб и детишек, гоня, словно скот, мужиков, покатится безжалостная татарская конница, как тогда, при Андрее…</p>
<p>– Господи, помоги!</p>
<p>В глазах медника будто сдвинулось, и показалось на миг, что вдалеке бредущее стадо – это уже первые татарские разъезды… Бежать! Куда, как? На чем? Туда, за Нерль, в леса! Пока не поздно, пока можно спастись! А огороды? А хлеб? С голоду в лесах и без татар погибнешь…</p>
<p>Такое творилось в Суздале, а зловещие слухи меж тем ползли и ползли, дальше и шире, в Ростов, Углич, Ярославль… И снимались с мест торговые гости, горожане спешно зарывали добро, мужики не знали, жать ли хлеб или спасать животы? Иные бежали куда глаза глядят, безо всего, «одною душою». По словам летописца, в ту пору «…бысть замяния на всей Суздальской земле, во всех градех». И все это совершилось по одной лишь вести, что московский князь Юрий Данилыч поехал в Орду добиваться великого княжения под Михайлой Тверским. Слишком помнились еще всеми дела покойного князя Андрея, слишком недавно прошла по Владимирской земле страшная Дюденева рать…</p>
<empty-line></empty-line><p>Кони нюхали ветер. Дорога бежала из-под копыт, змеисто струясь меж высокими золотыми хлебами и островами жнивья, то пропадая, то вновь являясь взору на дальнем увале. И потому, что сейчас, об осённой поре, дорога была так пустынна, чуялось недоброе.</p>
<p>Юрий нервно поглядел в насупленное отвердевшее лицо Александра. Сказал-спросил, неуверенно дрогнув голосом:</p>
<p>– Трогаем?</p>
<p>Александр молча мотнул головой, продолжая глядеть вдаль. Он сейчас, сам не зная того, был особенно похож на деда, великого Александра, в его молодые годы. Зло скривясь, он выронил наконец:</p>
<p>– Заварили кашу! – И, оборотя лицо к Юрию и возвыся голос, отмолвил: – Куда трогать? Битый час ждем, ни пешего, ни комонного от Суздаля не видать! Черту в лапы…</p>
<p>– Неужто засада? – охолодев нутром и разом охрипнув, спросил Юрий.</p>
<p>– А то нет! – как о понятном, бросил Александр. – Нас ныне, яко татей, по всем дорогам станут имать! – И, еще помолчав, добавил хмуро: – На Муром надо альбо на Нижний… Да и Володимер миновать беспременно, не увидали б! В лесах авось не нагонят…</p>
<p>Пока Юрий, с обозами, петляя лесами, уходил от погони, тверские бояре, напрасно прождав его у Суздаля, устремились в Городец и Нижний. Александр советовал всем ехать вкупе, не дробя сил (и он же дал спасительный совет миновать Нижний Новгород), но Юрий и тут поиначил по-своему. Он разделил дружину и с частью послал Бориса в обход Суздаля на Кострому, втайне мечтая захватить и этот город, а въяве говоря, что после бунта и убийства Давыда Явидовича с Иваном Жеребцом костромичи побоятся мести бояр Андреевых, перекинувшихся к Михаилу, и потому примут московлян с радостью.</p>
<p>– Жалую тебя Костромой! – напыщенно произнес Юрий, отправляя Бориса.</p>
<p>– А от Костромы, коли што, прямой путь к Великому Новгороду! – присовокуплял Юрий, провожая отсылаемых.</p>
<p>– По тебе, дак и вся Русь только и мечтает Москве передатиси! – остужал его Александр. – Смотри! Не погуби брата!</p>
<p>Борис уехал и пропал. Потом уже, на Волге, их догнал посланный старшим боярином гонец с известием, что до Костромы добрались благополучно. Юрий уже радостно потирал руки. Александр молчал и с тяжкой горечью видел, что, ежели и случится беда с Борисом, Юрию не столь будет жаль брата, сколько упущенной Костромы.</p>
</section><section><title><p>Глава 5</p>
</title><p>Августовский горячий ветер выдувал в отверстые настежь ворота клочья старого сена, какую-то рванину, брошенную за ненадобностью. Не было слышно ни собачьего лая, ни конского топотания в хлевах. Все ушли. Еще час назад последние возы с добром, последнее стадо, последние, на рысях уходящие верхоконные теснились в узких воротах городецкой крепости, изливаясь оттуда на простор нижних пристаней, но вот уже смолкли вдали топоты, окрики и блеяние. И старик мордвин, сторож, кивая головой, замер в распахнутых воротах, подслеповатыми безразличными глазами следя опустевшую улицу, из которой, закручиваясь столбами, уходила медленная пыль.</p>
<p>Городец, притихший, молча следил по-за палисадами, как покидают город дружины великих бояр и с ними исшаивают, утекают величие и сила, делавшие до поры маленький городок над Волгой стольным градом Владимирской земли.</p>
<p>Еще один город, который мог бы, – чуть-чуть повернись судьба, – и не стал, и уже навсегда не стал – столицей Руси Великой. Земля все еще выбирала себе град и главу, и выбрала земля другой город на Волге, на великой реке, несущей воды свои из глухих лесов северных в Орду, в степи, и дальше, в Хвалынское море, по которому путь в Дербент и далекую сказочную Персию…</p>
<p>Владимирская земля столицею выбрала Тверь.</p>
<p>Бояре уезжали на лодьях, обозы и стада, перевозя через Волгу, гнали посуху.</p>
<p>Акинф, первым затеявший все это, уходил теперь одним из последних. Домолачивали хлеб – не бросать же! Дожидали своих из полюдья, с Ветлуги и Унжи. Сам Акинф, впрочем, успел уже побывать и в Москве и в Твери, поклониться Михайле Тверскому. Уже и землю обещал ему князь, о край волости, под Бежичами, и двор где поставить, в самой Твери, указал.</p>
<p>Когда дошли вести из Нижнего, где перебили вечем городецких бояр Андреевых, и узналось из Костромы про гибель Ивана Жеребца с Давыдом, растерзанных озверелой толпой, тогда и все заговорили, что Акинф Великой как в воду глядел. А спервоначалу не то приходилось слышать. Кто-то и измену великому князю Дмитрию помянул было… Акинф тогда (дело-то совершалось на поминках по Андрею) встал, набычился, обвел стол с ближней дружиною Андреевой:</p>
<p>– Кто дерзнет молвить, что аз безлепо служил князю своему?!</p>
<p>– Утихни, Окинф Гаврилыч! А только, вишь… Могила не просохла ищо!</p>
<p>Акинф боднул головой неотступно:</p>
<p>– Ведомо самим, что баял Андрей Саныч, царство ему небесное, про Михайлу Ярославича: ему, мол, одному достоит приняти стол великокняжеский!</p>
<p>– Баял, баял! Было! – раздались голоса.</p>
<p>– Пото и моя молвь! – возвысил Акинф. – Было бы хоть детище малое у нашего князя, ин был бы и толк! (А и то сказать – самому подумалось тогда же – при младенце Борисе тоже остался бы он еще в Городце, нет ли – невесть!) А ныне про то молвить не грех, воля самого покойного князя-батюшки!</p>
<p>Акинф крупно перекрестился и, дождав одобрительного говора, сел. И – сдвинулось. В самом деле, ни вдовы, ни наследника. Чего ждать? Под лежачий камень и вода не течет. Кто ни сядет на стол, вспомнит ли бояр, на Городце просидевших? Ой ли! Ну а коли самим… Уж всяко не к суздальскому князю подаваться! Данил Лексаныч, младший сынок Невского, тоже волею божией умре. Чернь по городам бунтует. Окроме Михайлы Тверского, и выбрать некого. Прав Акинф, как ни поверни! И поскакали скорые гонцы, и потянулись за ними бояре с дружинами, челядью, скарбом, обилием, скотом… И даже холопы, что перекликались, тороча коней, толковали в одно с господами:</p>
<p>– Так бы оно Даниле Московскому, покойнику, черед бы, да вишь! Не дожил… А у Юрия каки права? К Михайле и нать! Тот-то прямой князь!</p>
<p>Слукавил Акинф Великой самую малость. Побывал-таки у Юрия. Жаль было вотчин переяславских своих. Да не дал ему Юрий первого места среди московских бояр, и еще припомнили оба, хоть говорки о том и не составилось, что не кто иной, а сам Акинф Великой три месяца назад по слову Андрееву полки собирал на Юрия, дабы силой отбивать Переяславль. Оно бы могло и в честь пойти, ну а поворотилось инако.</p>
<empty-line></empty-line><p>Начинался четырнадцатый век. Собственно, он еще не начался, еще правил в Орде Тохта, человек тринадцатого столетия, еще Литва, кипящая грозною силой, не вылилась опустошительным потоком на земли Смоленска, еще стояла в обманчивом величии Галицко-Волынская Русь, поднятая властной рукой Даниила Романовича до уровня первых королевств Европы, еще плыл Акинф Великой с дружиной и холопами в стольную Тверь…</p>
<p>Столетия иногда начинаются раньше сроков, отмеченных Хроносом, иногда запаздывают. Так, девятнадцатый век – подобно подтачиваемому тихой облачной весной льду – дожил до второго десятилетия двадцатого и тут с грохотом низринулся в небытие. Век восемнадцатый начался несколько раньше исторических сроков, семнадцатый – позже. Отчаянные усилия Годунова задержали на несколько лет неизбежное крушение самодержавия последних Рюриковичей, созидавшегося все предыдущее шестнадцатое столетие. Пятнадцатый век сломался почти на рубеже времени, с осуждением еретиков, победою иосифлян над нестяжателями и смертью Ивана Третьего. Граница четырнадцатого и пятнадцатого веков размыта, но не будет ошибкою сказать, что четырнадцатый век – грозовой и величественный, на гребне своем поднявший эпическую сагу Куликова поля, век великих, светлых и страшных страстей, век творимых легенд и начала народов, – что век этот кончился раньше летописного времени, возможно даже со смертью Сергия Радонежского. И начался позже, быть может, даже не теперь, не в 1304 году, а десятилетие спустя, с победою мусульман ордынских, подобно тому, как и век тринадцатый проявил себя не сразу, и даже после погрома Киева, и даже после Липицы, и даже после Калки, до самого похода Батыева, всё еще думали, всё еще казалось многим, что ничто не изменилось, что всё продолжается и продолжается прежнее…</p>
<p>Дивно, впрочем, не то, что столетия запаздывают или начинаются раньше, дивно, что все-таки история меняется в ритме столетий. Или уж так кажется нам? Или столь могущественно хронологическое деление времени, что мы и события прошлого толкуем и располагаем невольно по тем же неторопливым столетним рубежам?</p>
<p>Начинался четырнадцатый век. Он еще не начался в делах, не означился вполне. Все было еще как хрупкий весенний лед, еще не сдвинутый, не изломанный пенистым ледоходом. Но и все уже было готово для событий иных и славы иной, чем прежняя.</p>
<p>Боярин, в силе и славе плывший по Волге из Городца в Тверь, не знал этого всего и потому был обречен.</p>
<p>Акинф Великий был муж простого здравого смысла и животных (животных от слова «живот» – жизнь) похотей. Он не думал о судьбах Руси, не задумывался о Боге, полагая, что о Боге достаточно мыслят попы, а совесть порядком-таки путал с хитростью. Для него свято было одно: свое добро, земля, волости. Но волости были в разных местах, даже в разных княжествах. Иное, что в Переяславле, и потеряно до поры. А воротить свое добро он хотел крепко. И потому приходилось думать о всей Руси, о едином князе русском. Андрея Городецкого он понимал. Андрей был жаден и завистлив. Михайлы Акинф побаивался, чуял – грабить не даст! Но уже и в нем самом что-то переменялось от жадных молодых лет. Уже не так хотелось приобретать, хотелось уберечь нажитое. И уже прикидывал Акинф, как лучше начнет споспешествовать он князю Михайле. Что можно, чего нельзя при новом господине, что одобрит и чего не простит тверской князь. Уже и к себе приваживал людей Акинф, всякого случая ради. Андрея Кобылу, сына Жеребцова, отрока, чуть ли не в сыны принял. Что там створилось при дедах! Признание отца, покойного Гаврилы Олексича, гвоздем сидело в нем, упрятанное в тайное тайных. Первое, что почуял Акинф, услышав весть об убийстве Ивана Жеребца в Костроме, была тихая радость. То все казалось: а вдруг проведает Иван? И как тогда обернет к нему, сыну отцеубийцы? А теперь Иван плавает в луже своей крови… а теперь унесли… а теперича и схоронили давно! Ныне стало мочно неложно полюбить Андрея Кобылу, сына Жеребцова. За то и полюбил, что уже не знает отрок, как там и что было между дедами. И стало мочно приветить, помочь, поддержать, и тем вовсе закрыть грех отцов, грех тайный, на духу и то не сказанный. Холопья? И холопья того не знали! Да и то сказать: теперь поддержи Андрея Кобылу, пока юн, доколе не осильнел, опосле не забудет! А у князя Михайлы чем боле будет своих, Акинфовых, тем боле чести ему, Акинфу! И сам князь того пуще залюбит Акинфа Великого! Так-то! А переяславские вотчины Михайло воротит ему. Не воротит – сам возьму! – пообещал Акинф. Дмитрия-князя вышибли из Переяславля, неуж этого, Юрия, рыжего, не вышибем? Жаль, конечно, Андрей Саныч не успел воротить город. Куды б ноне веселей стало!</p>
<p>С теми мыслями плыл Акинф в Тверь. Сидел в расписном широком паузке, под шатром с откинутыми полями, в тени, в холодке. Сидел, озирая зеленые привольные берега. Лодьи шли медленно, вспарывая бегучую воду, приходилось выгребать противу течения. Пахло мужичьим духом от горячих распаренных гребцов, запахом здоровых немытых мужских тел, запахом соленого пота, отрыжками лука и редьки. Пахло знакомо и привычно. Век был этот дух! В молодечных, в людских, в шатрах, в сече, бок о бок с дружиною, или зимой, когда, промороженный до самых костей, влезаешь в избу, набитую ратными, и так шибанет в нос человечьим смердьим теплом! И тотчас от душного запаха отпустит тревога: чуешь, что день пережит и ты дома, в избе, со своими, и эти крепко пахнущие мужики не выдадут, и, валясь в овчины, в гущу тел, носом чуток к порогу, чтоб тянуло свежцой, засыпаешь почти враз, без опасу уже, меж тем как очередные сторожи пролезают к выходу, спотыкаясь о чьи-то ноги и уважительно обходя его, боярина, – не наступить бы невзначай… Всегда был этот горячий и густой мужичий дух и значил: все хорошо. Дружина при деле, и сам при дружине. И сейчас, скоро, – чуял – опять нужны будут ему люди для дела, мужского, горячего, с потом и кровью творимого, дела войны, драки, боя, битвы за власть и добро. А какое добро безо власти?! Пото и люди надобны. Кто людьми нужен, тот и сам сирота! Акинф был всегда людьми богат. Богат смердами, холопами, челядью, дружиной. Детьми не обижен. Оба молодца – что Иван, что Федька – поглядеть любо! Дочери – одна в одну. Ни статью, ни смыслом не обижены. Таких ярок, да с добрым приданым, хошь и князю иному впору! Брат Морхиня при нем неотступно, племяш, Сашко, тоже под его рукой ходит. И зятя доброго Клавдя нынче в дом привела! Ничем не обижен Акинф, ничем не заботен. Весел Акинф и вдыхает радостно горячий запах мужицкого пота, запах смолы и дегтя, свежий запах воды и далекие запахи бора, что волнами, вдруг, накатывают на лодью, с роями мошек, летящих от берегов в горячем лесном воздухе прямо на стрежень реки и падающих в воду, на корм прожорливому рыбьему племени. «Как и у нас! – посмеиваясь, думает Акинф. – Который которого преже сожрет!»</p>
<p>Акинф спешит. Князь Михайло днями ладил в Орду, к хану. А без его как? Не стало бы замятни! Надоть доправить в Тверь со всема, с дружиною.</p>
<p>За зелеными излуками берегов близилась Кострома. Вдали запоказывалась, ныряя, лодка, черная на синей, дробящейся серебром воде. Скоро лодка приблизилась. Человек, стоя, кричал им, махал рукою. Акинф, вглядевшись, признал Касьяна, своего торгового холопа, что сидел в Акинфовой лавке на Костроме. Челнок подтянули багром, и тотчас стремительная сила воды вытянула его повдоль паузка, прижав к набоям. Касьян, подтянутый десятком мускулистых рук, вскочив на дощатый помост, прежде поклонился боярину и, когда Акинф махнул рукой, отстраняя прочих, молвил громко:</p>
<p>– Хоромы готовы! – А тихо добавил уже одному боярину: – Московляне на Костроме!</p>
<p>– Юрий? – выдохнул Акинф.</p>
<p>– Борис, – возразил Касьян.</p>
<p>– Брата послал! Та-а-ак, – протянул Акинф, – ну что ж! У низовых причалов пристанем, пожалуй, особо-то себя не казать!</p>
<p>Касьян меж тем сказывал прочие вести: и про князя Михайлу, что уже отплыл в Орду, и про прежний судовой караван, загодя отправленный Акинфом. Кончив, поглядел в глаза Акинфу. Тот озирал посыльного, любуясь. Отмолвил:</p>
<p>– Добрую весть принес ты мне, Касьян! Подь в чулан, отдохни чуток, охолонь. Вона, руки, видать, стер веслами-то!</p>
<p>Лодьи шли одна за другою, все так же натужно вспарывая воду, и уже запоказывалось, запосветливало на зеленом светлыми точками – россыпями застенного жилья, хором и анбаров – верной приметою большого торгового города.</p>
<p>– Борис, значит, на Костроме! – сказал Акинф вслух и усмехнулся, сощурясь.</p>
</section><section><title><p>Глава 6</p>
</title><p>До Костромы добрались едва не чудом. Изъеденные комарьем, перемокшие, петляя в болотах, они наконец уже в виду города вышли к Волге и остановились небольшою кучкой усталых людей на замученных конях. И все-таки, выехав на простор и увидя громаду воды перед собою, учуяв чистый ветер, что нежно овеивал лицо, Борис, сутки не слезавший с коня, обрадовался. Он жадно дышал, наслаждаясь шириною окоема и тем, что въедливые слепни и прочая крылатая нечисть тут, на свежем ветру, почти отстала от них. Конь коротко взоржал, и Борис, легко тронув бока гнедого стременами и выпрямляясь в седле, гордясь невольно конем и собою, подъехал красивою мелкою поступью к старшему боярину, окольничему Юрию Редегину, что стоял на взгорке, обозревая берег из-под ладони.</p>
<p>– Как перевозити ся будем? – спросил Борис легко, не думая ни о чем, а лишь радуясь простору и свету. Юрий Василич оборотил к нему заботное лицо, отмолвил:</p>
<p>– И не ведаю, княже! Перевоз занят, а кем – не пойму. А быть тамо тверичам, никому боле!</p>
<p>У Бориса загорелась кровь. В нетерпеливой горячности своих девятнадцати лет он, так же как Юрий Василич, приложив руку к глазам, громко бросил:</p>
<p>– Ударим на перевоз ратью! Кто ни есть, с наворопа собьем!</p>
<p>– Кто знат, сколь там оружного народу? – раздумчиво протянул боярин и, остужая Бориса, добавил: – Погубим дружину, а и лодей не возьмем. Невелик труд, обрезать ужища да спустить лодьи вниз по реке!</p>
<p>– Чего ж делать-то? – растерялся Борис, поняв сразу, что боярин прав и дело, увы, не столь просто. Юрий Василич вздохнул, почесал бороду, подумал и оборотил к ратным:</p>
<p>– Эй, молодцы! Который здешни места ведает?</p>
<p>Скоро нашелся один, ходивший в Кострому, и вспомнил, что выше города, в немногих поприщах отселе, стоит рыбацкое село.</p>
<p>– Ето дело! – ободрясь, воскликнул боярин. – Тронули туда.</p>
<p>Село и верно нашлось, и лодьи нашлись, и рыбаки, сперва угрюмо принявшие неведомых ратных, узнав, что московляне не за так, а за серебро прошают перевезти их через Волгу, разом подобрев, с охотою взялись за весла. Возились долго и в Кострому въезжали уже ночью. И все, что творилось потом, в эти два дня, вспоминал Борис впоследствии как одну сплошную и суматошную бессонную ночь…</p>
<empty-line></empty-line><p>Кострома глухо шумела, по улицам бродили толпы вооруженных чем попадя горожан. Городские ворота стояли настежь. Поначалу никто даже не обратил внимания на новую оружую ватагу, что шагом подымалась вдоль молчаливо замкнутых ворот и заборов, тем паче что московлян и всего-то была горсть. Где-то вдалеке били набат; там и сям вспыхивали какие-то огни; кто-то шел пьяный со смолистым пылающим факелом, меча и рассыпая по сторонам предательские искры. Заливисто лаяли псы во дворах. И лишь на втором перекрестке хриплый голос окликнул их:</p>
<p>– Эгей! Стой! Мать вашу… Вы чьи?</p>
<p>– Московляне! – отозвался, прокашлявшись, Юрий Василич. Из сумерек вынырнула косматая морда, проблеснуло лезвие рогатины:</p>
<p>– Брешешь, шкура, московлян не бывало у нас!</p>
<p>– Посланы от Юрия-князя! – строго отмолвил боярин.</p>
<p>Борис подъехал к костромичу впритык, с острым любопытством рассматривая нечаянного стража, который мутно глядел на комонных и покачивался, – от него густо несло хмелиной.</p>
<p>– Какая власть у вас? – спросил Юрий Василич.</p>
<p>– А кто их разберет! – отозвался костромич.</p>
<p>– Ворота настежь! – промолвил Борис. Костромич оборотил лицо к нему, долго вглядывался. Сказал, с мгновенной догадкою:</p>
<p>– Княжич, што ль? Часом, не Юрий Данилыч будешь?</p>
<p>За спиной мужика молчаливо собирались разномастно оборуженные ратные, и у Юрия Василича, помыслившего было попросту отпихнуть пьяного да и ехать дале, пропала охота ввязывать в ссору. Он уже намерился спешиться и спросил:</p>
<p>– Старшой кто-та у вас?</p>
<p>– Я старшой! – возразил пьяный мужик, и Юрий Василич, крякнув, крепче всел в седло.</p>
<p>– Князь Юрий за себя нас послал! – молвил Борис звонко. – А я брат ему!</p>
<p>– Как кличут-то? – угрюмо поинтересовался пьяный.</p>
<p>– Борисом!</p>
<p>Костромич задумался, опершись о рогатину и покачиваясь. Потом хитро взглянул:</p>
<p>– Ай брешешь?</p>
<p>Борис было закусил губу, но тот вдруг, понурясь, махнул рукой:</p>
<p>– Вали к собору! Тамо прошай боярина Захарию Зерна! – И, уже когда ратные тронули, крикнул вслед: – Чегось мало народу-то привел? С такой ратью задавят вас тута! – И он длинно выругался по-матерну.</p>
<p>На площади перед собором горели сторожевые костры. Их остановили вдругорядь. Долго длились бестолковые переговоры то с одним, то с другим из подъезжавших и подходивших бояр и воевод градских. Борис начинал терять прежнюю уверенность свою, да и усталость наваливалась все плотнее. Он плохо понимал, что происходит, не поспевал следить за Юрием Василичем и с тоской посматривал по сторонам: в жило бы хоть какое-нибудь! Ратники завистливо вдыхали запах варева, что хлебали невдали от них костромские кмети. Кони, голодные, как и седоки, беспокойно топотались, стригли ушами. Невзирая на ночную пору, на площади не стихала суета. Подходили и отходили, звякая во тьме оружием, ратные, слышали выклики, кто-то кого-то искал, за кем-то отъезжали посыльные. У ближнего тына лежали вповалку тела. Борис, усмотрев, вздрогнул, показалось – мертвые. Но вот один шевельнулся, донесся храп, чей-то стон и иканье. То были попросту упившиеся до положения риз, коих сволочили посторонь, чтобы не потоптали кони. К ним опять подъехали вершники в дорогом оружии. Юрий Василич принялся что-то объяснять, взмахивая руками. В темноте начался спор.</p>
<p>– Нужны мне московляне! – кричал с коня некакий боярин, не обинуясь присутствием Бориса с дружиной. – Как князь Михайло скажет, так и пущай! А ето што: какой хошь проезжий-прохожий вали в Кострому! Неча! Даве два анбара в торгу разбили! И все разорят!</p>
<p>Юрий Василич что-то возражал, грозил, поминая Захарию Зерна, наконец спорщик, яростно махнув рукой, бросил:</p>
<p>– А, пущай! – Он зло обернулся к москвичам, погрозил кому-то и, тронув вскачь, исчез в темноте.</p>
<p>Борис хотел было подъехать к своему боярину, но тот только отмахнулся:</p>
<p>– Пожди!</p>
<p>Ратники роптали. Юрий Василич скоро куда-то ускакал, да и пропал невестимо. Бориса прошали: как быть, что делать? Он не знал. Велел ждать, не спешиваясь. У самого начинало болеть все тело, руки, ноги, отбитая поясница. Мучительно хотелось слезть с коня, размять ноги, но, заказав другим, он и сам себе не позволял уже спешиться. Ратные дремали в седлах. Костромичи, кто безразлично, кто и враждебно, сновали мимо них. Борису так уже захотелось спать, что стало все равно. Дрожь пробирала, в глазах мутилось и плыло. Он вздрагивал, словно конь вздергивая голову, что-то отвечал, кого-то от чего-то останавливал, сам уже не понимая толком, кого и от чего. На миг показалось ему, что половина дружины куда-то исчезла, и он испугался до холодного пота, даже сон временем соскочил. Наконец-таки появился Юрий Василич, захлопотанный и довольный.</p>
<p>– С Захарием сговорил! – молвил он, подъезжая. И деловито прибавил, оборотясь к подъехавшим молодшим: – Зови всех!</p>
<p>Скоро ратные расседлывали коней, вязали к коновязям, в полутьме, освещаемой двумя факелами, пробирались внутрь длинной, в несколько связей, бревенчатой избы, видно – княжеской молодечной, и там тесно впихивались на лавки за долгими прокопченными столами. Коням дали овес, ратные, теснясь к котлам с горячими щами, жрали, сопя и толкаясь ложками. Сам Борис, которого протащили куда-то за угол, потом запихнули в калитку и оттуда уже ввели в высокий терем, где представили четырем незнакомым боярам, тоже наконец оказался за обеденным столом и сейчас уписывал за обе щеки мясные пироги и кашу, давясь, краснея, что не может оторваться от еды, и виновато взглядывая на старого боярина Захарию, что молча, без улыбки, ждал, когда насытится московский княжич. (В недавней замятне у Захарии убили взрослого сына, Александра, кинувшегося на выручку Ивана Жеребца.) Наконец Борис почуял, что сыт, но тут же на него начал наваливаться предательский сон. Он уже плохо понимал, о чем говорил Захарий Зерно, только одно врезалось, когда Захарий, помавая головой, отмолвил Юрию Василичу:</p>
<p>– Я – как Тохта! Я и князя Юрия Данилыча поддержу с охотой, коли ярлык получит!</p>
<p>Борис намерился было тут встрять в говорку, но, пока собирался, опять утерял нить спора и вовсе перестал понимать, о чем речь. Наконец, сжалившись над княжичем, Юрий Василич отпустил его спать. Борис вышел, качаясь, как пьяный, ему отворили низкую дверь в какую-то горницу, и он, в темноте ткнувшись в мягкое, мгновенно уснул мертвым сном.</p>
<p>Меж тем уже осветлело небо, громко кричали галки, носясь над площадью, где сникла на время ночная суета и сторожа дремали у погасающих костров, а Юрий Васильевич Редегин с Захарием Зерном все еще сидели на столом, дотолковывая, оба понурясь от усталости, и Захарий невесело повторял, в одно с давешним мужиком:</p>
<p>– Кабы вы дружины поболе привели! Видели, каково во гради? Ворота не заперты, сторожа вся в лежку. До княжеских погребов дорвались, вишь! Теперь, доколе не проспят, ничего и вершить нельзя. И мне невмочь. Александр вот… – Захарий приодержался и вдруг, опустя голову, молча заплакал, вздрагивая, и Юрий Василич, насупясь, отворотил чело, пережидая невольную слабость старика…</p>
<p>Проснулся Борис оттого, что его трясли за плечи.</p>
<p>– Вставай, княжич, беда! – кричал ему в ухо посыльный. Борис, весь изломанный, наконец встал, выбрался на свет, застегиваясь на ходу. При свете дня плохо узнавалось место. Кабы не свои кмети, он бы, верно, долго проискал и прежнюю калитку, и молодечную, и ворота Детинца, из которых уже выезжали к площади вооруженные москвичи. Оказывается, пока Борис спал, в городе началась чуть ли не ратная свара. Улицы заставили рогатками, отверстые давеча ворота заняли кмети какого-то боярина, врага Захарии, и не пропускали никого ни внутрь, ни наружу. В нижнем конце забили набат и собралось вече. Купцы оборужали своих молодших и, загородившись бревнами и дрекольем, словно в осаду, засели в торгу, оберегая анбары с добром. Люди Захарии едва еще удерживали Детинец и две улицы, ведущие к пристани. На прочих шумели расхристанные, озверелые вечники, сшибались, вздымая колья, ватаги чьих-то, явно нанятых, молодцов. Уже в двух-трех местах вспыхивали пожары. К счастью, опамятовавшие после вчерашней пьяни горожане не давали ходу огню. Какого-то мужика, принятого за поджигателя, схватя, казнили без милости.</p>
<p>Борис, еще ничего не понимая, оказался в седле и, удерживая своих в куче (не растерялись бы), порысил за толпой костромичей, валивших к пристаням. Уже по пути ему дотолковали, что тверская боярская помочь, стоявшая на том берегу Волги, на перевозах, вздумала из утра захватить город, и сейчас на берегу, верно, идет бой.</p>
<p>– Юрий Василич где? – прокричал Борис, за сполошным зыком толпы едва почуяв свой голос.</p>
<p>– Кажись, спит! – отозвался Юдин из кметей.</p>
<p>– Толкуй! Он и послал! – перебил другой ратник. – А ты, Онька, брехлив непутем!</p>
<p>У перевоза гудела толпа. Бою не было, но над головами то и дело вздымались колья и лезвия рогатин и топоров. Вдали, едва видные за головами толпы, маячили верхоконные тверичи. С той и другой стороны яростно орали. Тверичи наезжали конями, и их, видно, хватали за поводья, осаживали. Толпа колыхалась, как полая вода в ледоход. Борис хотел было пробиться вперед, но пробиться не было никакой возможности. Тем часом к ним приблизился, яростно работая плетью, какой-то боярин и, сложив ладони трубой, вопросил:</p>
<p>– Московляне?</p>
<p>Борис поднял руку и помахал ему. Боярин вновь заработал плетью, пихая коня, прорвался наконец к ним и, едва отдышавшись, велел вспятить и подняться на бугор.</p>
<p>– Почто? – не понял Борис.</p>
<p>– Видать бы было! – выкрикнул боярин. И Борис, все так же недоумевая, велел дружине валить к бугру. Боярин вновь врезался в толпу и начал отдаляться от них. Пожав плечами, Борис поднялся на песчаную гриву прибережья и, оказавшись над толпой, увидел лучше происходящее на берегу. Там всё еще спорили, всё еще грозили, кто плетью, кто оружием. Но вот наконец тверичи поворотили и стали заводить коней на дощаники. Борис тут только понял, что им велели выстать нарочно, дабы показать тверичам оружную московскую помочь и тем вспятить их дружину обратно, за Волгу. Понять, однако, кто все это затеял, ему так и не пришлось. Юрий Василич, встретивший их у собора, оказалось, ничего не знал, не ведал и весь перепал было, не найдя Бориса с дружиною. (Он, пробыв двое суток без сна и на ногах, не выдержал и уснул на рассвете.)</p>
<p>Борис после утреннего дела был радостен и горд собой. Вздумав еще что-то совершить без своего окольничего, он отправился в стан костромичей, укрепившихся в нижнем конце, мысля уговорить их признать власть князя Юрия Московского. Его пропустили через рогатки, угрюмо выслушали и, не сказав ни да ни нет, отвели назад. Юрий Василич, завидя Бориса, только лоб перекрестил: как и не забрали! И строго-настрого воспретил ему на будущее соваться одному куда бы то ни было.</p>
<p>Вечером скудно поужинали. Захария не появлялся, баяли – слег. Но его кмети, вместе с московскими ратными, берегли улицы. Борис, посаженный Юрием Васильичем чуть ли не под замок, ждал, изводясь, бродил по палате, дремал сидя и уже видел, что всем было не до него – и Юрию Василичу, что спал с лица и только забегал изредка проведать, на месте ли княжич, и костромским боярам, что становились все угрюмее и почти перестали отвечать на вопросы Бориса. Свои тоже взглядывали на него тревожно или с торопливыми ободряющими улыбками и бежали по делам. Он же сидел – живым залогом братних замыслов, удостоверяя собою волю Москвы, – и пытался хотя по лицам понять, что же творится во граде? То ему казалось, что одолевают «свои», то что все уже потеряно и пора бежать вон из Костромы. Ввечеру Юрий Василич зашел, свалился на лавку, отер потное чело, поглядел на Бориса и тоже молвил, стойно давешнему мужику:</p>
<p>– Дружины мало у нас! – А про костромичей на вопрос Бориса, ругнувшись, добавил: – И пес их знает, чего хотят? Тверских бояр, вишь, не пущают в город, а нас… нас тоже… тово… – Он не договорил, замолк и помутневшими оловянными глазами уставился в столешницу. Потом встряхнулся, сильно потер лицо ладонями, встал, шатнувшись. – Ну, я пойду… Надо кормы добывать…</p>
<p>– А Захарий?</p>
<p>– Захарий дает, да провезти некак! – отмолвил он с порога.</p>
<p>Спать легли без ужина. Борис из гордости отказался от своей доли в пользу тех ратных, что стояли в стороже. И вот началась другая ночь, полная смутных шорохов, громкого ржанья коней и топота копыт, тревожного звяка оружия и набатных голосов в дальних концах Костромы.</p>
<p>За ночь явно что-то произошло нехорошее. Перед утром, неслышно снявшись с постов, люди Захарии Зерна покинули Детинец. Московская дружина осталась одна, без еды и сена, осажденная сама не зная кем. Уже на позднем свету Юрий Василич принес Борису два сухаря и кружку воды. Сказал смущенно:</p>
<p>– Не побрезгуй, княже!</p>
<p>И Борис, давно и сильно проголодав, обрадованный донельзя, почти со слезами на глазах грыз сухари и запивал тепловатой водой, чувствуя всей кожей вину перед боярином за свою неумелость и молодость.</p>
<p>– Предали нас? – спрашивал он Юрия Василича, и тот, глядя, как княжич ест, покачивал головой:</p>
<p>– Уж и не знаю, как тебе и молвить!</p>
<p>– Может… в Новгород? – неуверенно предложил Борис.</p>
<p>– Никуда не пробиться! – отмолвил боярин. Он вышел, снова воспретив Борису покидать покой. – Тебя захватят альбо убьют, и все дело наше погибло! Понимай сам!</p>
<p>И вновь потянулось тревожное томительное ожидание. Где-то там, за стенами, близился и нарастал ратный шум. «Ужли бьются с кем?» – гадал Борис, не ведая, ждать ли ему еще или, презрев наказ окольничего, лезть вон из хором и кидаться в сечу?</p>
<p>А потом двери запрыгали, расскакиваясь наполы, и кмети внесли в палату тело Редегина. С попоны глухо капала кровь. Боярина положили на пол, и Юрий Василич, застонав, приоткрыл глаза.</p>
<p>– Княжич, княжич где?</p>
<p>Борис, задрожав, опустился перед ним на колени.</p>
<p>– Пить! – хрипло попросил боярин, и Борис кинулся за кружкой, к счастью не допитой им давеча, и торопливо начал вливать воду в рот раненому. Один из кметей, опустившихся на колени рядом с Борисом, взялся разрезать на боярине платье и перевязывать рану, из которой с тупым бульканьем, толчками выходила кровь.</p>
<p>– Заговорить бы! Ворожею какую… Где тута найдешь? – переговаривались ратные.</p>
<p>Юрий Василич скоро начал метаться, терять сознание; раз, широко открыв глаза, пытался что-то сказать Борису, державшему его за голову, но не смог, замер. Боярина прикрыли. Он хрипло и редко дышал, с остановками, в которые, казалось, вот-вот дыхание и вовсе исчезнет.</p>
<p>– Может, еще и отойдет! – нерешительно произнес кто-то из ратных…</p>
<p>Так Борис остался без старшого и, поскольку Юрий Василич все делал без него, не долагая княжичу, потерялся и растерялся совсем. Одно он понимал: в Костроме им уже не усидеть. Но как и куда пробиваться? Посоветовавшись с молодшими дружинниками, он послал двоих детей боярских с частью кметей сыскивать Захария и требовать с него ежели не ратной помочи, так хоть помоги выбраться вон из города. Сам Борис, вздевши бронь, начал объезжать ближние улицы, в которых угрожающе собирались кучки оружных горожан и откуда то пролетало копье, то град камней, то с руганью вздымалось несколько топоров, и Борис, ярея, хватался за саблю, но каждый раз дело не доходило до настоящей сшибки. Его тут же окликали, начинали ерничать или кричали:</p>
<p>– Извиняй, княжич, не признали! А ты храбёр!</p>
<p>И Борис со стыдом опускал обнаженную саблю, чуя, как все более и более заползает ему за воротник липкий гаденький страх.</p>
<p>Дружина, усланная за Захарией, не возвращалась. Несколько раз, бросая поводья стремянному, Борис взбегал по тесовым ступеням в покой, следил прерывистое дыхание Юрия Василича, который все не умирал и не приходил в себя. Ратные, не евши с прошлого вечера, глядели мокрыми курами. Он уже было думал, бросив все, пробиваться вон из города, но не мог покинуть усланных за Захарией кметей. Да без них вряд ли бы и сил хватило, особо ежели городские ворота заняты сторожей.</p>
<p>Последний раз, уже ввечеру, он задержался около боярина подолее. Тот зашевелился, снова попросил пить, и Борис сам поил его, по-мальчишечьи от отчаянья закусывая губы. И в эти-то минуты беда ворвалась в терем. Послышались крики, топот и грохот на лестнице, отворилась и вновь, с треском, захлопнулась дверь, а затем – Борис, немея, поднялся на ноги и стоял, нашаривая в ножнах саблю, и не находил ее, ибо клинок второпях был им брошен на стол, – затем дверь отворилась нараспашь, и, пригнувшись под верхней колодою, в палату пролез осанистый широкий боярин в дорогой кольчуге с зерцалом, а за ним полезли чужие незнакомые ратные.</p>
<p>– Борис Данилыч! – вопросил боярин, уставя руки в боки и щурясь насмешливо. – Пошто ж не признаешь? Видал я тебя на Москве!</p>
<p>Борис, озрясь, увидел наконец на столешнице свою саблю, но, поглядев на ощетиненное железо за спиною боярина, понял, что драться бесполезно, и, бледнея, разжал кулаки. Теперь и он признал боярина в дорогой кольчуге: перед ним стоял Акинф Великий.</p>
</section><section><title><p>Глава 7</p>
</title><p>По-иному поворотилось в Новом Городе. В Новгород Великий отправились тверские послы с Бороздиным, из больших бояр тверских, и Александром Марковичем во главе.</p>
<p>Андреевы волостели, посаженные покойным во Пскове, Кореле и иных новгородских пригородах, задались за Михаила, и теперь тверичи, по согласию и совету княгини-матери, Ксении Юрьевны, спешили утвердить Михаиловых наместников на Городище и привести Великий Новгород под руку своего господина.</p>
<p>Ксения полагалась на помочь боярской родни с Прусской улицы. Теперь, со скорым избранием ее сына на великокняжеский стол, мыслила вдова, родственные связи должны были пересилить градские приятельства прусских бояр и их обязанности перед своенравными кончанскими сходбищами новгородских смердов. Но тут она и просчиталась. За с лишком тридцать лет, прошедших с тех пор, как молодая прусская боярышня покинула родной город для терема великого князя Ярослава, уже очень и очень многое переменилось в стенах новогородских. Очень многое, чего и из бояр мало кому захотелось бы утерять, было завоевано мятежной северной вольницей, слишком высок был накал страстей в вольном городе. Нынче за предательство новгородского дела можно было ответить и головой. Гражане, мужи новгородские – купцы и смерды: медники, седельники, кузнецы, лодейники, серебряники и иных дел мастеры – слишком крепко держали в руках боярскую господу, слушая лишь тех, кто, не лукавя, душою болел за свой город. Посадничал в этом году Андрей Климович, один из двух братьев, бояр с Прусской улицы, на любого из коих Михаил мог бы опереться меньше всего. Кроме того, Андреевы волостели правили стойно самому Андрею: Борис Константинович данями и поборами разогнал всю Корелу, а Федор Михайлович, посаженный на Псковском наместничестве, удрал из Пскова при первой же ратной угрозе. И псковичи, приученные князем Довмонтом к безусловной доблести своих воевод, возмущены были паче всякия меры. Михаилу, таким образом, еще не севши на новгородский стол, приходилось отвечать за пакости и шкоды своих новых подданных, что премного осложняло и без того трудное дело подчинения вечевой республики.</p>
<p>Тверские бояре уже от Торжка, где им не хотели давать ни подвод, ни корма коням, почуяли, что дело неметно. Бороздин, тот кипел гневом, обещая по возвращении князя расточить весь Новгород. Александр Маркович задумался. После редкостного единодушия, с коим высказалась за избрание Михаила Владимирская земля, новгородское решительное нелюбие, чуял он, требовало не одного лишь нерассудного гнева, но и разумения мысленного. Вглядываясь раз за разом в замкнутые, упрямо-упорные, гневные или насмешливые лица, Александр все более хотел поговорить с кем-нито из новгородцев по душам, не как тверскому боярину и княжу послу, а как гостю в приятельском застолье, дабы понять, что же мыслят сами о себе эти люди, столь единодушно отвергшие древнее право великих князей владимирских?</p>
<p>– Даней давать не хотят! – бросал Бороздин, как о само собой понятном. – Разбаловались! Покойного Александра Ярославича нет на них! Той поры, как Митрий-князь с Андрей Санычем которовали, они и набрали себе леготы! Чтобы и сел не куплять в ихней волости, и черного бора не давать, и суд, почитай, забрали, и посадника, понимай, безо князева слова ставят, и двор немецкий, вишь, не трогай – сами ся володеют!</p>
<p>– Ну а наши купчи? – спрашивал Александр Маркович.</p>
<p>– Нашим свой князь заступа! Нашим-то во снях снитце Новгород утеснить! Торжок под боком, вишь, а товар во Тверь провезть – не вдвое ли станет! Пото и бунтуют!</p>
<p>Он сердито сопел, озирая чужие поля и перелески. Здесь тоже начинали жать. Тесно стояли по лугам высокие круглые копны сена, островатые кверху, к стожарам, словно шеломы доселешних богатырей, а где и продолговатые заколья на северный новгородский лад. И уже подымались там и сям скирды немолоченого ржаного хлеба, а из деревень слышался ладным перебором стук многочисленных цепов.</p>
<p>В Молвотицах все посажались на лодьи и дальше плыли Полою и Ловатью, перегоняя купеческие караваны с хлебом, льном, скорою и скотом, что живьем, погрузив на паузки и дощаники, везли и везли в Новгород. Встречь торопились купцы с иноземным товаром к осеннему торгу, так что в узких местах расходились едва не впритык, отталкиваясь баграми. Тверичам, привыкшим к лодейной толчее на приволжских пристанях, все это было знакомо и близко.</p>
<p>– Гляди! – говорил Бороздин. Опершись о борт, он сплевывал в бегучую воду. Лодьи ходко шли по течению Ловати, гребцы-тверичи старались изо всех сил. – Сколь товару везут и водой, и горой! А возьми отрез сукна на немецком дворе ихнем – хошь две гривны с ногатою, в Торжке уже четыре, а в Твери – велик ли путь от Торжка! – и все восемь гривен прошают! Мне скарлату на выходную кочь куплять, стало кормы с двадцати деревень серебром выложить! Вота сколь! И все они одинаки: за медное пуло задавят, не вздохнут!</p>
<p>Лес то подступал к берегу, то расходился. Не задерживаясь у пристаней, проплывали рядки и погосты. Два ли, три раза, начиная от Молвотиц, их пытались остановить, едва не доходило до сшибок, и Бороздин велел дружине не снимать броней.</p>
<p>В Ильмень вышли ночью, и до рассвета успели уже далеко выплыть по озеру. Александр Маркович вспоминал Новгород, как он видел его еще в отроческие годы, когда в числе молодшей дружины, детей боярских, сопровождал великую княгиню Ксению Юрьевну (с тех пор как-то все не случалось побывать), и вздыхал. Гребцы, иные стерши руки в кровь, сменялись на веслах. Вода тяжело покачивала черные узконосые лодьи. На закате уже, когда медно-красное, раскаленное солнце почти коснулось воды и косые его лучи брызгами крови отсвечивали на темно-синей колеблющейся воде, приблизились наконец берега, и медленно нарастающее течение Волхова приняло в свои струи тверской караван. Лодьи шли по стрежню, и на блестящей воде прорезался, как в воротах, далекий город меж двух, уже очерченных тенью, соборных громад: Юрьева на левом и Благовещения на Городище на правом берегу Волхова. Как-то их встретят? – гадал Александр Маркович, про себя положивший за непременное, как бы то ни поворотилось, а суметь дотолковать с новгородцами, понять то, о чем громогласный Бороздин не желал и думать даже.</p>
<p>На Городище, или, вернее, Городце, княжеском городке, поставленном в трех верстах от Нова Города, где их давно уже ждали, было тревожно. Староста Городецкий Ондрей прямо сказал, что невесть, пустят ли и в город тверских послов…</p>
<p>Когда они наутро в лодьях подходили к Детинцу, на берегу и верно встретила их с руганью и издевками разномастная толпа горожан, иные из которых стояли с шестами в руках, намерясь отпихивать тверские лодьи от вымола. Бороздин решил тут показать норов. Дружине велел обнажить оружие и, когда толпа откачнулась, – впрочем, не так уж и оробев: над головами замелькали ножи и ослопы, – вышел вперед и заорал на чернь поносно. Александр думал уже было, что Бороздина сейчас и убьют, и весь напружинился, приздынув из ножен гнутую саблю бесценного хорезмийского булата, готовый ринуть в свалку. Но, как ни дивно, ругань Бороздина подействовала. Толпа, покричав, расступилась, показались из-за спин черни несколько вятших мужей, с коими и начался торг.</p>
<p>– Не стану я баять тута! – кричал Бороздин. – Веди в палату владычню! Я князя Михайлы Ярославича большой боярин и тверской посол! С посадником и с владыкою буду толковать, а боле ни с кем!</p>
<p>Кое-как утишив, их провели на епископский двор. Бороздин сердито велел отворить двери Софии – послам пристало прежде посетить храм и поклониться гробам князей опочивших и местночтимых святителей. Александр шел следом за Бороздиным и, кабы не честь посольская, готов был голову отвертеть: все ему было в отвычку и в диковину – и новые украсы соборные, узорочье, ковань, паволоки и парча, без меры и счета наполнявшие храм, и сияющие золотою охрою, словно горящие, большие, недавно написанные образа пророков в высоком иконостасе собора, и серебро и злато церковной утвари… Отметил он еще на реке и на соборной площади, как расстроился город за протекшие годы, разглядел и новые каменные стены Детинца, что с деловитою быстротою клали у них на глазах новгородские мастеры палатного дела. Непрерывно везли и везли плинфу, десятки людей мешали известь, рыли, подносили и вздымали камень, не прерываясь даже на мал час. И в ретивости зодчих было такое же, как и во всем, деятельное напряжение воли. Александр Маркович даже позавидовал Бороздину. Маститый годами боярин словно не замечал – или не хотел замечать? – упорного и враждебного им единодушия новгородцев, от меньших до вятших, от черного люда до боярской господы и до самого владыки новгородского.</p>
<p>В тот же день, недотолковав с посадниками и владыкою, они побывали на Прусской улице у Климовичей, обошли и объехали всех, кто мог и хотел (как казалось в Твери) принять руку князя Михайлы, и всюду встречали прямые или косвенные, с угрюмостью или сокрушением высказываемые отмолвки и отвертки.</p>
<p>– Слово пугань на всех напала! – гневался Бороздин.</p>
<p>Престарелый Гавша, что помнил еще Александра Невского, служил Дмитрию и воротился из Переяславля в Новгород, не захотев быть под князем Андреем, сам приехал на Городец толковать с тверичами. У старика была медленная поступь, голос глухой и с отдышкой, пальцы, скрюченные от болезни, в коричневых пятнах старости, но глаза на морщинистом дряблом лице смотрели молодо, а часом даже и проказливость некая начинала играть в умном взоре новгородского боярина. Гавша, успокоив несколько Бороздина, на другой день сумел собрать на Городец вятшую господу: старых посадников, кончанских старост, тысяцкого, приехал степенной, Андрей Климович, еще очень молодой для своего звания боярин, статный, с решительным, полным огня и какой-то веселой ярости лицом. И началась прежняя, до хрипоты, целодневная и бесполезная пря.</p>
<p>Пока перекорялись о черном боре, данях и подводах по Новгородской волости, без конца поминая села под Бежецким Верхом, забранные тверичами или пограбленные новгородцами, Александр Маркович сумел-таки отозвать в сторону старого Гавшу и высказать ему свою задумку о говорке по душам с гражанами. Тот пощурил озорные глаза, подумал, пожевав беззубым морщинистым ртом, наконец отмолвил:</p>
<p>– Добро! Вота как сделаем! Ты даве баял, цто икону куплять хошь знатного письма? Дак ноне вецером будь у Рогатицких ворот, скажешь, к иконному мастеру Олипию; паче его мало в Новом Городи и мастеров. Ну а тамо смекай, купчи да ремественники со Славны придут, с има баять с вецера до зари моцно, досыти дотолкуесси! Вызнашь, как люди у нас, може, с того и Господину Нову Городу кака корысть сдеетце!</p>
<p>Как и следовало ожидать, толковня с вятшей господой кончилась ничем. Принять княж-Михайловых наместников город отказывался наотрез.</p>
<p>– Велю нашим суды судить на Городце без посадничья слова, и вся недолга! – грозился Бороздин, когда, проводив новгородских бояр, они остались одни. – Товару не пустим, да и закамский путь переймем, пущай тогды попрыгают! Двор немецкий закрыть альбо свово тиуна поставить тамо…</p>
<p>Он медведем, взад-вперед, увалисто шагал по палате, кипя и негодуя.</p>
<p>– Попрут нас отселе, как пить дать! – сказал Александр, и Бороздин, сердито глянув в его сторону, лишь поперхнулся и проворчал неразборчиво. Слишком ясно стало уже и ему, что попрут. Завидя, что Александр, глядя на ночь, опоясывается, вопросил ворчливо:</p>
<p>– Куда?</p>
<p>– В Новгород, со смердами градскими перемолвить хочу!</p>
<p>Набычив чело, Бороздин фыркнул, словно вепрь, пробормотал:</p>
<p>– Вот дурень! – и пожал плечами. – Убьют!</p>
<p>– Убить и тута могут! – отозвался Александр без обиды.</p>
<p>– Дружину возьми.</p>
<p>– Ни! С дружиною и в ворота не пустят.</p>
<p>– Ну, как хоть, своей голове сам господин! – отмолвил Бороздин с плохо скрытою обидой. Он ревновал ко всему, что делалось помимо него.</p>
<p>До Рогатицких ворот Александр Маркович, выехавший всего с двумя слугами, добрался без приключений. В воротах их тоже пропустили, не задержав. Однако потом начались препоны. Город не спал. В ночных улицах кучками собирались черные люди, проезжали верховые, проходили, позвякивая железом, пешие отряды оружных гражан. Раз пять останавливали его и, каждый раз заставляя слезать с коня, долго и въедливо пытали: чего нать тверскому боярину в Нове Городи? Имя Гавши и сказ, что едет в Славенский конец по своим делам, к иконному мастеру, помогали плохо.</p>
<p>– Ноне не до икон! – возражали иные. – Бысть в тоби неправда, боярин, цегось-то ты замыслил не на добро!</p>
<p>Но, поворчав и видя, что боярин и в самом деле один, с парою слуг без броней и оружия, его пропускали, и даже указывали путь.</p>
<p>В тереме Олипия Александра Марковича ждали и встретили веселыми возгласами. В небольшой горнице уже кипело говорливое застолье, шевелились тени по стенам, пламя свечей металось от дыхания спорящих. Бросились в глаза жаркие лица, крепкие плечи и руки, корявые и темные от работы. Хозяина, Олипия, невысокого ростом, чуть кривобокого, в какой-то патлатой сивой бородке, смахивающей на козью, Александр Маркович сперва как-то и не разглядел. Боярину освободили место, налили чару меда, усадили, охлопывая по плечам, с прищуром, с любопытством глядючи на смельчака:</p>
<p>– Думали, сробеешь, боярин! Город-от весь на дыбах, гневаютце!</p>
<p>Подавала хозяйка, жена Олипия, и дочь, рослая молчаливая девушка. Хозяйка, полная, крупнее своего супруга, с задорным лицом, совсем не чинилась, порою подсаживалась и к столу, пихая чьи-то плечи, и Александр Маркович с любопытством взирал, как свободно она держит себя в толпе гостей-мужиков. Эко! И не зазрит никто!</p>
<p>Тверского гостя, мало дав проглотить и куска, взяли в оборот. Перебивая друг друга, горячо, с пылом и страстью, повели давешнее, о чем уже досыти толковали бояре: про Корелу, Псков, избыточные дани, шкоды волостелей Андреевых… И только один, в пушистой бороде, мотая главою, все тщился утишить столовую дружину:</p>
<p>– Мужи! По-о-остой! Охолонь! – Он протягивал толстые руки, растопыривая темные и корявые, твердые, словно корни дуба, пальцы (кожемяк! – догадал Александр Маркович), отчего ветвистые шевелящиеся тени ложились на тесаные стены хоромины, и низко гудел, повторяя все одно и то же. Грехом, Александр подумал было, что мужик попросту пьян, но тот, как-то наконец утишив собранье, поворотил к тверскому боярину мохнатый лик, с умно проблеснувшими глазами, и молвил:</p>
<p>– Про то все с вятшими говорка была! Боярину наша молвь надобна, цего мы, мужи Господина Нова Города, от князей володимерских хоцем! – Тут он подмигнул кому-то в дальнем конце стола. – Изреки, Твердята!</p>
<p>– Князь должон беречи Новый Город, а не латать новгорочким серебром ордынски протори! – строго изрек названный.</p>
<p>Александр Маркович возразил было, что Орда требует дани со всех, но его тут же перебили раздраженные голоса:</p>
<p>– Дак платишь своей шкуры ради! Цто Митрей Саныч, цто Ондрей – единако! Орда напереди, а как свея, дак погоди!</p>
<p>– Ну, Ондрей доколе билси о столе с братом, дак обещал леготу Нову Городу, а о после счо?! Дай да подай черного бора да серебра закамского!</p>
<p>И дальний, тот вновь сказал твердым глуховатым голосом, перекрывшим, однако, шум прочих голосов:</p>
<p>– Можно платить за работу, а не так! Князева работа – заступа земли. Пото и ряд творим!</p>
<p>И кудрявый, веселый, в годах уже, кругловатый, улыбчивый, что спервоначалу прошал – не сробел ли боярин? – вмешался тут:</p>
<p>– Мы-ста свою волость, Новогорочку, сами ся от погромов избавили! Немчи, вона, кажен год то под Плесков, то под Изборско, то за Нарову ладятце. Свея тож на Корелу цто ни год, то поход. А под Господина Нова Города опосле Раковора не хаживали ни единого разу, да и до сей поры! Отбили Орден и не лезут, ноне-то, гля, на Литву поворотили! Отбили и свею, не дали им на устье засести! По нашей волости, стойно Дюденевой рати, раззору николи не бывало! Ну, Бежецко громили, Торжок, дак опеть всё ваши, низовски князья! Оне и татар водили по Новгорочкой земли!</p>
<p>– Пото мы и сами за ся! – дружно поддержали кудрявого прочие.</p>
<p>Александр Маркович вздумал было слегка рассердиться:</p>
<p>– Дак у вас и приговорено: сел не купляти на Новгороцкой волости никому, ни суда не судити опричь посадника, и князи русстии вам не полюби – словно и не Русь вы, и не та же святая Русская земля!</p>
<p>Но кудрявый, сощурясь, спокойно, не дрогнув, принял сказанное, даже головой помавал:</p>
<p>– Вота! Самую суть баешь теперича, боярин! Право ли деяли, дружья-товарищи, – отнесся он к прочим, – когда вечем положили пришлым людям по нашей волости сел не куплять?</p>
<p>– Досыти баяли! – закричало застолье.</p>
<p>– Ни, постой! – остановил кудрявый. – Ты, боярин, как тя, Лександрой кличут? По батюшке как – Марковичем? Ну дак а меня Олфимом Творимиричем. По нашему купечкому делу меня на Славне всякой знает, и всякой мне на поклон поклоном воздаст: Творимиричу, мол! Тожно понимай, боярин! У нас каждого по отецеству назовут! У нас все вместях: ремественник, купечь, улица, конечь; цего-та приговорим всим обчеством, и больши бояра не отмолвят! Потому мы и живем в довольстви, руками да головой добыто дак!</p>
<p>И вновь загудело застолье одобрительно, подсказывая купцу:</p>
<p>– Мы училища налажали, у нас кажной грамотен, вота!</p>
<p>Дальний, тот тоже подал голос, показав тверскому боярину черные ладони, в которые въелась несмываемая железная пыль и угольный чад:</p>
<p>– Кузнечь я! Староста! – сказал он сурово. – Долони поглянь, боярин! А теперича, – он отогнул отвороты опашня, – гляди, как живу! Здеся вот, перед тобою, сижу в лунском сукне! Хошь золоту чепь, стойно боярину, на плеча себе вздену! Взмогу! Женка в черкву придет – не хуже вятших: атлас да камка, оплечья – парчи веницейской, грудь в серебре, кика в жемчугах да златом извышита! А теперича друго в слух прими: мой батя под Раковором лег!</p>
<p>– А мой на том бою еле жив осталси! – подал голос кудрявый купец.</p>
<p>– У его, вона, свеи за Кеголою родителя-батюшку порешили, у медника нашего два братана из Чудской земли не воротились домой!</p>
<p>– Дак даром, боярин, бархаты ти да серебро волоченое? Даром гривны да артуги намечки? Чьей кровью за то плачено, боярин?! Тому лунскому сукну – крови моей цена! Тем жемчугам цена – воля новогорочка!</p>
<p>Сказал – и поднялись голоса:</p>
<p>– Правду баял Твердята!</p>
<p>– Кровью заработано!</p>
<p>– Нашею кровью!</p>
<p>– Пришлых-то теперича допусти на готово, много набежит!</p>
<p>– Толкуй!</p>
<p>– Пришлому народу ту ж волю дай да права, цто и нам, – задавят нас!</p>
<p>– Ратная пора, дак немечь противу меня на борони альбо сидит на двори немечком, пережидат! – снова вмешался кудрявый. – А в торгу дай ему то ж, он и по волости вразнос торговать станет, без бою-драки кроволитья задавит меня! А кровь чья за землю новогорочку пролита? Моя, да батьки мово, да вот ихня, обча, дедов-прадедов!</p>
<p>– За вас и володимерски вои кровь проливали честно на ратях, – сведя брови, молвил Александр Маркович, – и в Чудской земле иные легли, и за Наровою, и со свеей ратились! Ворог придет, сами протаете княжеской заступы!</p>
<p>– Дак пото и кормим новогороцким хлебом ваших-то воевод! – загомонили новгородцы. – А и к нам приди ин язык, мы примаем! Дак ты будь по всему наш! По вере, по платью, по еде, по семье…</p>
<p>– Не бегай с рати, как Федор Михалыч, волостель плесковский!</p>
<p>– А то – села подай ему, а как ратна гроза: моя отчина где-нито во Твери альбо Костроме, Ярославли там, а вы тута сами уж, как Бог поможет да длань заможет, одно ратовайте!</p>
<p>– И ты своей отчины не бросишь! – отмолвил спорщику Александр Маркович.</p>
<p>– Ну дак и поцто жить в чужой земли тогда, – опять вмешался кудрявый, – свою обиходь! Да отбей от ворога, да охрани! Опосле приезжай, гостем будешь, приму, обласкаю. Торг со мною веди честно, кажному своя выгода надобе. А не так, цто корысть давай исполу поделим, а протори уж Христа ради все соби забери!</p>
<p>– Вы со Псковом, вон, тожно не сговорите! – возражал Александр Маркович. – Так и все грады и веси учнут сами за ся совет держать, и разыдется язык словенск, и погибнет земля и вера русская!</p>
<p>– Ан врешь! – возмутились новгородцы. – Плесков, да Ладога, да Руса, да Торжок – то пригороды наши! Им достоит стати, на чем мы постановим, а не то что, стойно плесковичам, свого пискупа соби прошать!</p>
<p>Рассудительный голос одного из председящих перебил спорщика:</p>
<p>– И у нас неправоту творящих по волости, да и в Нове Городи, многонько-таки! На пожарах сколь добра пограбили и в торгу, и в черквах! А наезды по волости, ето тоби цто? А лихву емлют? А цто ябедницы творять?</p>
<p>Завязался яростный спор о серебре весовом и чеканенных немецких артугах, и Александра Марковича на время оставили в покое.</p>
<p>Наговорено было много, и многое увидено, – как богатое платье и черные руки кузнеца, – в чем не грех было, запомнив, и поразобраться на досуге, а об ином, при случае, и князю пристойно повестить.</p>
<p>…Изограф сидел посторонь, и Александр Маркович, боком пролезши по застолью, подсел к нему, поелику и вправду хотел добыть у мастера икону доброго новгородского письма. Скоро Олипий, покивав согласно, повел его, прихватив свечу, через низкую дверь крытым переходом в особный покой, в коем писал иконы. Тут было мрачно и тихо. Что-то немо громоздилось во тьме, пахло краскою. Изограф затеплил свечи в стоянце, осветились доски, едва начатые и уже оконченные работы мастера, деловой беспорядок кистей, каменных терок, горшочков с толченою краскою, груд яичной скорлупы на столе, на полу и на полицах вдоль стен. Большие лики святых в трепетном огне свечей, казалось, хмурились и слегка поводили очами, пристально и недобро разглядывая чуждого гостя.</p>
<p>Олипий, видя, что тверской посол застыл перед большим Николою с житием, передвинул погоднее свечу, вымолвил негромко:</p>
<p>– Не концена. Долицное, тута вот… и до сих мест еще не дописал… Нравитце, боярин, наше новогорочкое письмо? – примолвил он чуть погодя, угадав шевеленье гостя. – Низовски-то, суздальски мастеры не тако пишут! Ихних писем святые, яко светочи над миром надстояше, духовны суть, но вознесены над прочими! А наши самосознательны, яко же и неции разумевше, сами ся создають… – Изограф пощелкал перстами, ему не хватало слов. – По-нашему, мыслю, ближе оно, каково было-то в первые веки! Повиждь, боярин! Святые мужи на муки шли, а ведь черквы соборной, яко же ныне, не быша на земли! Еллинское идолослужение быхове и иные мнози идолы, коим поклонение творяху, и князи и цари насиловаху христиан первых и всякия муки смертныя им творяше, и не бысть заступы ниотколе же, един Бог!</p>
<p>– Оне вот цего не думают! – Он кивнул неопределенно, и Александр Маркович, кажется, понял изографа: «оне» были для него сейчас все те, кто просто ходил в церкви и верил без мысли, за другими, по принятому от дедов обычаю… – Святые мужи на муки шли самосознательно, – продолжал изограф, – противу власти предержащей дерзали! Етоо понять не моцно иному! Ноне черквы Божии яко храмы закона. В них же и князь, и цесарь, и все со страхом в сердце, а в те поры не токмо не бысть страха Божия, но смех, и поругания, и заушения творяху им! И вот, шли на муки! Мыслию досягнули Бога. Тако и пишу. Никола вот: в себе разумеваше, яко же и всякий человек возможет разумети в себе. Христос ведь призывал всякого, и малых и убогих, всех в лоно свое! Токмо надлежит самому ся воспитати от греховного естества своего к божественному, духовному естеству. И Спаса у нас пишут так же: грозен, но и праведен, не судия свыше, но глас веры и совести твоей!</p>
<p>Он поворотил другую доску, и почти завершенный новгородский Спас строго и требовательно глянул своими очами на Александра Марковича, у которого – после изъяснения изографа и того, что было паче слов и высказывалось то трепетным движением перстов, то мукою лица, то взведенными и вспыхнувшими очесами, – мурашки пошли по коже, и едва ли не впервые подумалось ему строго о том, о чем рек и живописал изограф Олипий: что верно ведь, не вослед изреченным свыше правилам и канонам, а до всяких правил и до любых канонов, перед лицом жестокой власти язычников и гонителей Христа, шли на муки святые мужи, и не в муках тех святость их и величество, а в том, что сами, не устрашаясь, поверили, приняли Господа и проповедовали Христово учение прочим людям, не слабея в вере своей и не поколеблясь духом… И того же, самосознательности, как говорит изограф Олипий, мужества самим решать и самим на себя брать ответственность за решения свои, того же требуют они, святые мужи, от всякого верующего им, от всякого христианина!</p>
<p>Молчал Александр Маркович, и Олипий молчал, а затем, тихо задвинув икону, примолвил негромко:</p>
<p>– Это вот правда. А она тяжка…</p>
<p>Он оживился, почуяв в боярине знатока и неложного любителя живописи иконной, захлопотал, достал иную икону, Георгия Победоносца, стал изъяснять, волнуясь:</p>
<p>– Вот, Егория образ! Его писать и так возможно, яко рыцаря, подобно орденским божьим дворянам. Католики, те не инако и живописуют. А у нас не так, в Нове Городи! Он ведь зло истреблял, кое Божьему слову не подвластно, не ради боя или там подвигов бранных, а ради добра! Ему ведь и убивать, может, не хотелось, он и не убивает змея – казнит! И с сокрушением сердца копие бранное подъемлет! Змей, аспид, он ведь души не имеет, кою можно просветить словом Божьим, а яд его притекает в мир. Тако и в жизни сей: злу преграда – духовное в человеке. Каждому предстоит препоясать мечом чресла свои, побарая за правду!</p>
<p>Я тамо молцял, – отнесся он к соседней горнице, где, едва слышные отсюда, продолжали спорить мужики. – Оне бают всё о земном, телесном, а нужнейшего не молвят, бо не уцёны философии суть… И ты, боярин, пото важнейшего и не постиг ныне! Вольности наши, и права и веце народное, и концянски и улицянски веча, и, паче того, училища для юных, – все сие не ради корысти одной… И корысть нужна, – торопливо перебил он сам себя, – для временного земного нужна и корысть… Но и корысть нужна до важнейшего, и тамо, в выси горней, уже и отвержет корысть душа и чистой вознесется горе! Дак вот и наши права-ти, новогорочкие, паче всего нужны для духовного. Дабы образ Божий в человеке не утеснен и не принижен возрастал, и яко растение некое под солнцем пышно цветуще, тако же и человек, ничим не стеснен, все свои духовные навычаи развивал и ростил, сходно тем мужам святым, иже путь нам указують!</p>
<p>И то помысли, боярин: самая красно-прекрасная власть, пущай какого хошь праведного кесаря альбо князя, – всеми добродетельми изукрашена, она уже у прочих, коим прияти власть надлежит, волю отнимет и тем, невестимо, покалечит души целовецески! А иного, слабого перед Господом, власть кесаря свободит от страха Божия, от нужды отвечивати за всяк свой поступок. Злое дело некое свершит и сам ся утешит: ето, мол, мне кесарь велел! Тому ли учил Христос, земные муки прия? Кажному уготован крест и мука крестная, и да не избежим, и в слабости не устрашимся прияти муку сию! А под властью будучи, не скажет ли иной: грех не на мне, а на князе моем? То-то!</p>
<p>Олипий замолчал и добавил тихо, нехотя, видно, из души прорвалось:</p>
<p>– И ты, боярин, гляжу, с сердцем ты и с разумом, а возможешь ли противустати воле господина своего, коли он тя на зло пошлет? Не возможешь! И никто, из сущих под властью, не возможет!.. Оне того не скажут тебе, – снова кивком отнесся он к уличанам в соседнем покое, – а серчем чуют. Пото и на смерть пойдут! Не ради ж серебра закамского головы класти…</p>
<p>Светало. Пламя свечей потускнело. Лики святых, на которые неживою сероватою дымкой легли первые отсветы дальней зари, угасали, будто умирая или засыпая. В окошка с холодным дуновением утренника входило зеленое светлеющее небо, и уже первые птичьи голоса и далекий шум повестили пробуждение великого города.</p>
<p>– Пора тоби, боярин! – сказал изограф. – Наши проводят. Скорей! Седни в городи невесть цто и створитце. Вашим и вовсе немочно тута станет!</p>
<p>Завернув в полотно небольшой лик оплечного Николы, написанного на плотном красном доличье, и, расплатившись, Александр Маркович покинул хоромы Олипия. Его провели торгом. Коней уже заранее перегнали за городскую стену, и холопы, истомясь, ожидали своего господина ни живы ни мертвы в чаянии вот-вот расправы со стороны горожан.</p>
<p>– Беги, боярин! – напутствовал его провожатый. Александр из гордости тронул шагом. Холопы, толкаясь мордами коней в круп его лошади, спешили следом, тревожно оглядываясь; не пролетит ли с заборол нечаянная стрела?</p>
<p>Добравшись до Городца и до своей горницы, Александр Маркович, не раздеваясь, повалился на ложе. Но не успел уснуть, как за ним прибежали с криками. По дороге, от Рождества на кладбище, валила к Городцу толпа конных и пеших новгородцев с оружием и дрекольем – выгонять княжеских послов и наместника.</p>
<p>Толпа окружила Городец, прорвалась в ворота, и тверским боярам довелось досыти наслушаться в этот день пресловущего новгородского срамословия.</p>
<p>Дружину тверичей разоружили, бояр поковали в железа, разгромили амбары с товарами тверских гостей, а Бороздина с Александром Марковичем намерились было отослать в Тверь безо всего, одною душою. Досыти поспорив, им все-таки под конец воротили платье и коней и отослали прочь вместе с помятою дружиной.</p>
<p>Бороздин ехал, свирепо озираясь на исчезающие вдали верхи новгородских соборов, башен и теремов, изредка, для облегчения душевного, ругая вслух и город, и всех поряду новгородских вятших.</p>
<p>– Вот! А ты ездил баять с има! Дотолковал? Понял, что за народ?! – с горячностью спрашивал он Александра Марковича, спасшего-таки от толпы своего «Николу», которого вез теперь за пазухою.</p>
<p>– Понял, – ответил односложно Александр, и Бороздин, с мрачным недоумением поглядев на него, осекся.</p>
<p>Меж тем как битые, наспех перевязанные тверичи, в сопровождении городских приставов, пробирались по дороге на Бронничи, скорые гонцы помчались из Нова Города во все концы волости Новогородской кликать рать. Бороздин, едва избавившись от новгородских приставов, заторопился изо всех сил, мысля поднять тверские полки, чтобы изгоном захватить Торжок. Но новгородская рать уже шла за ними следом, и когда тверская, наспех собранная сила (только-только справились с жатвою) двинулась к Торжку, там их уже ожидал новгородский полк, собранный изо всех волостей и пригородов: Ладоги, Русы, Порхова. Пришла ижора, корела, весь и вожане вместе с городским новгородским ополчением и дружинами бояр. И тверские воеводы, измерив на глаз и посчитав число новгородских воев, не рискнули без князя ратиться со всем Господином Новым Городом…</p>
<p>Начались долгие пересылки из стана в стан, и кончили тем, что приговорили ожидать князя Михайлу из Орды. Буде он получит ярлык на великое княжение, то и новгородцы примут тверского князя у себя на столе.</p>
<p>Тайные гонцы тотчас донесли о том на Москву, где тревожно ждали исхода новгородских событий.</p>
</section><section><title><p>Глава 8</p>
</title><p>По наказу Юрия княжич Иван отправился постеречи Переяславля, и в Москве из всех Даниловичей остался лишь восьмилетний Афанасий. Впрочем, за Москву, пока ее хранили Протасий с Бяконтом, можно было не бояться.</p>
<p>Иван меньше всего годился в ратные воеводы. Он был задумчив, богомолен, внимателен к зажитку и молчалив. Любовь покойного Данилы к делам хозяйственным передалась ему вполне, только, ежели Данила лез, бывало, сам и в коптильни, и в сушильни, и в бертьяницы, отроком убегал на торг прошать купцов о товаре и засовывал любопытный нос во все щели, ничуть не обинуясь княжеским достоинством своим, Иван больше смотрел молча, издали, запоминая про себя, а коли прошал о чем – редко и не всякого, а только ближних, двух-трех бояр да старого батиного дворского и редких, тоже пожилых, воспитанных Данилою холопов. Поэтому все знали токмо о богомольности Ивана и мало кто – что шестнадцатилетний княжич помнит все села Даниловы, знает, где какое стоит и сколь в нем скота и добра; что ему лучше, чем старшему брату Юрию, ведомы запасы и сокровища, собранные и припрятанные их родителем, и что богомольный княжич не ошибаясь мог бы перечислить, какие цены и на какой товар стоят ноне в торгу.</p>
<p>Мало не нарушив наказ брата, Иван и в Переяславль поехал не прежде, чем окончили жатву, обмолотили и свезли хлеб в житницы. Всем этим ведали старые слуги отцовы, и Иван сам, пожалуй, не смог бы сказать толком, зачем он из рани ранней следил, стоя молчаливо посторонь, как везли хлеб, и про себя пересчитывал возы, зачем, пробираясь украдом в бертъяницу, перещупывал мягкую рухлядь и, смущаясь, прошал потом ключника, не потратит ли моль дорогих береженых соболей? В церкви, на молитве, он, и не думая о том, запоминал всякую утварь и рухлядь церковную так, что мог бы потом сказать, где что стоит и лежит. Еще в отрочестве, когда княгиня Овдотья с руганью накидывалась, бывало, на девок и мамок, потерявших какую-нито любую лопотинку, и щедро сыпала девкам тычки и пощечины, княжич Иван молча подходил сзади и, дергая мать за подол, подавал потерянную вещь. Так что иногда и сами девки сенные прошали: «Иванушко, поищи, голубок, камчатну сорочку Юрко задевал?» Или: «Сапожок пропал у Сашка красненькой, куды и сунули? Не то государыня-матушка нас прибьет!» Иван тотчас находил просимое. Его гладили по голове, ласкали, совали то морковку, то кочерыжку или горсть вишенья, и только старая постельница князя Данилы, покачивая головой, предрекала:</p>
<p>– Ну, девки, етот вырастет, жизни никоторой из вас не даст? За кажну оплошку деревянной пилой пилить станет!</p>
<p>Юрий знал, конечно, что брат Иван в воеводы не гож, и посылал его в Переяславль только затем, чтобы знатье было: мол, московский княжич в городе, стало, и без него, Юрия, не брошен Переяславль. Наместничали там старые переяславские бояре: престарелый Терентий Мишинич с сыном Михаилом, новгородский выходец, служивший еще прежним переяславским князьям, Дмитрию Александровичу и Ивану Дмитричу; Добрыня Феофаныч, Еремей Онтоныч, Софрон и Моисей – из природных бояр переяславских. Они же должны были постеречь город и от всякой ратной грозы.</p>
<p>Мнительный Юрий не очень полагался на одних переяславцев и потому в помочь брату послал еще московского большого боярина Окатия с наказом, коли что, привести всех переяславцев к присяге и тотчас слать в Москву за подмогою.</p>
<p>Окатий, однако, не сумел передать весть на Москву. И о том, что под Переяславлем стоит с дружиною Акинф Великой и город вот-вот падет, узналось на Москве случаем, от прискакавшего из Весок Родионова холопа.</p>
<p>Вески, как и соседнее село, кое Родион Нестерович нарек своим именем, принадлежали отцу Акинфа Великого, Гавриле Олексичу, и были переданы волынскому боярину князем Данилой, Акинф пото и не сговорил с Юрием, что хотел заехать Родиона в думе княжеской и прошал воротить ему Родионовы села под Переяславлем, яко свое родовое добро.</p>
<p>Холоп, прискакавший из Весок, служил еще старому Нестеру на Волыни и был предан ихней семье до живота своего. Пото и вымчал без передыха полтораста верст до Москвы и уже на последних силах, прохрипев: «К Несторычу веди!» – ввалил в хоромы боярина.</p>
<p>– Дворский убит! – долагал он тем же часом Родиону. – Прочие в недоумении и страхе. Будешь ли, батюшко? Иные уж и передались по грехам – шкура-то одна, снимут – не отростишь…</p>
<p>Гонца, что оставил назади двух мертвых коней, качало. Рассказав, он начал заваливаться вбок. Родион махнул рукой – холопа уволокли под руки.</p>
<p>Дворский, убитый в Весках, был свой, ближний, с Волыни. Ему Родион обязан жизнью. Пото и посадил на переяславских вотчинах, знал: не продаст!</p>
<p>– Ну, Акинф! – только и процедил он с угрозою.</p>
<p>Едва гонца уволокли отсыпаться, Родион тотчас велел кликать слуг и собирать дружину. Ключник, разглядев побелевшее от ярости лицо господина, аж вздрогнул. Переспросил:</p>
<p>– Всех собирать?</p>
<p>Родион, овладев собою, поднял холодные глаза:</p>
<p>– Всех! – И в спину ключнику: – Возов не берем, снедь в торока!</p>
<p>Он тут же послал с вестью к Протасию и Бяконту. Бяконт растерялся было, но Протасий постиг дело мигом.</p>
<p>– Переяславль потеряем – всё потеряем. И батюшка князь не простит! – изрек он твердо и тотчас велел готовить запасной полк в помочь Родиону. Отослав посыльных, Протасий прикрыл глаза, подумал: «Вот оно! Грех мой, на мне грех! Неужели подошло? – покрутил головой. – Нет, не то! Нет… Еще нет… – И, тут же представив себе мягкое лицо княжича Ивана, до боли стиснул зубы. – Неужели и этого мальчишку, стойно Борису, в полон отдадим? Того хоть сам Юрий Данилыч…» – недобро подумалось о князе. Нехорошо. Протасий поднялся, туже подтянул пояс. Высокий, прошел хоромы, спустился во двор, где уже ждал оседланный конь. На лестнице один из молодых кметей потянулся к нему сказать что-то, раскрыл было рот, но не решился. Протасий заметил невольное движение парня, приодержался, внимательнее взглянув, прошел и уже на дворе, сев на коня и тронув, вспомнил: батька у него в Переяславле! Федор! Знакомец покойного Данилы Лексаныча, грамоту князя Ивана Митрича, дарственную на Переяславль, еще привозил… Подозвав дворского, велел вызвать парня – «который переяславской там!» – и отослать с полком Родионовой помочи. «Пущай батьку повидит свово! Пото и прошал, верно, меня, да оробел», – подумал Протасий и позабыл, отодвинули иные заботы. Не грех было покрепить Москву, тверичи и сюда могли сунуться! Только вечером напомнилось вновь, хотел расспросить молодца погоднее, но в сторожах были уже иные кмети, а дворский на вопрос Протасия отмолвил, что днем еще отослал парня в полк, два часа как уже выступивший из Москвы…</p>
<p>Родион, едва дождав Протасьевой помочи, повел своих и Протасьевых ратников прямою дорогой, минуя Дмитров, благо по холодной поре проселки подстыли крепко и можно было не бояться завязнуть в топкой грязи осенних полей.</p>
<p>Лужи раскалывались вдрызг брызгами сухого слоистого льда. Подмерзшая земля глухо гудела под копытами. Шли крупной рысью. Хорошие, киевских степных кровей, сытые выстоявшиеся жеребцы легко несли седоков, приторочивших брони и сулицы к седлам заводных коней. Сам Родион тоже скакал верхом, презрительно отвергнув предложенный было дворским крытый возок. «Лишь бы успеть! Скорей! Скорей! Скорей!» Под конями стонала дорога.</p>
</section><section><title><p>Глава 9</p>
</title><p>За двором лежал труп убитого Родионова дворского, что дерзко не похотел поклониться Акинфу. Сейчас он был весь плоский, похожий на старое платье. Акинф не велел убирать тела – для острастки прочим – и теперь, выйдя во двор, едва вспомнил о мертвеце, и то по рычанию собаки. Бродячий пес, свирепо и трусливо взлаяв, посунулся в кусты – шерсть дыбом, подобранное брюхо, – одичало глядя на Акинфа, вздрагивая и не переставая рычать, ждал, когда отойдет человек. Пугни – прыгнет и зальется тоскливым воем, закидывая морду. «Нать прибрать, што ли…» – подумал Акинф. Утренняя злость уже угасла в нем. Он повернулся, пес за его спиной снова прыгнул к трупу.</p>
<p>– Эгей! – позвал боярин и кивком, не оборачиваясь, приказал унести мертвеца.</p>
<p>Доверенный холоп, по кличке Злыдень, заменивший покойного Козла (тоже когда-то уходил с ним вместях из Переяславля ко князю Андрею), подошел сзади, помялся, сожидая, когда Акинф поворотит к нему лицо.</p>
<p>– Тож не спитце? – спросил Акинф добродушно. Злыдень посопел в темноте, поморгал глазами, сказал с хрипотцой:</p>
<p>– Дозволь, Окинф Гаврилыч, в Криушкино сгонять!</p>
<p>– Почто?</p>
<p>– Красного петуха дружку старому нать пустить!</p>
<p>Акинф глянул вприщур на хищную морду Злыдня. Усмехнулся. Отмолвил без злобы:</p>
<p>– Охолонь. Михайло-князь не Андрей. Он ентова не любит. Думать надоть! Да и тебе тута жить самому. Всех попалишь, сам куда денесси? Ты ево, дружка-то, лучше сперва попужай, а после лаской… Деревню хошь получить? – спросил Акинф, и Злыдень, даже в темноте видать было, аж покраснел от вожделения. – А штоб тя мужики попалили в той деревне, хошь? – продолжал Акинф. – Ну вот! А ты – петуха… Нам и Переяславля бы зорить не стоило, да людей не удержишь. Ну а мы с тобой тоже внакладе не останемси! Кто тамо, в городи, из княжичей, Иван Данилыч? Вота на ево голове с московлян окуп и возьмем! Из утра поезжай до Купани, ратных нет, дак и до Клещина проскочи. Да смотри не балуй у меня! Внял?!</p>
<p>Холоп обиженно хмыкнул, полез назад, в хоромину.</p>
<p>Акинф стоял, думал. День был хлопотной. На заре изгоном захватили окологородье, разоставили сторожу по дорогам. Кое-кому и в Переяславль была подана весть. Може, в ину пору и ворота открыли бы, как знать! Да Юрий не дурак, вишь, брата послал за себя. Теперича, должно, московиты людишек в осаду забивают…</p>
<p>Давеча, ополдни, проехал до Гориц, зашел к настоятелю. Свой был монастырь! Сколь вкладов они с родителем-батюшкой подавали на помин души! Суетливый настоятель выбежал с ахами да вздохами: «Воротились! Акинфу Гаврилычу!» Захлопотал об угощении… А он сидел, развалясь, рассеянно постукивая по столу кончиками пальцев в дорогих перстнях. Вдруг почувствовал, что уже и устал, и годы не прежние… Милостиво выслушивал многословную настоятелеву лесть. Знал, что на мал час нахлынуло такое, что сей же миг разом встанет… да вот уже и позвали! Поднялся, рассеянно кивнул на прощание. Зять Давыд стоял в дверях палаты, торопил. Вышли на снег. Кони перебирали копытами. Пока вдевал ногу в стремя, пока всел в седло, подъехал старший сын Иван. С Горицкой горы Переяславль лежал как на ладони. Издали, мурашами на белом снегу, видать было, как конная рать обходит город. Что-то вспыхивало вдалеке, белый в морозном воздухе подымался дым.</p>
<p>– Гляди, Иван! – весело сказал Акинф сыну. – Наши то, а? Уже под самым городом!</p>
<p>– Посад жгут, што ли? – спросил Иван, вглядываясь из-под руки. От молодого снега слепило глаза. Над черной, еще не застывшей осередке громадой озера курился пар.</p>
<p>– Ничо им не поможет! – отмолвил Акинф. – Завтра, послезавтра ли примет сделаем, и, коли сами ся не передадут, возьмем город на щит. Я бы и седни! Да слушок есть – откроют ворота!</p>
<p>Тотчас за монастырскими воротами к нему стали подъезжать дружинники и гонцы от старшин передовых отрядов. Подскакал воевода левой руки. Акинф окинул его разгоряченное лицо и, отвердев голосом и взором, изрек:</p>
<p>– Повести ратным! Возьмем город – на три часа позволю зорить! Пущай зипунов добудут себе. Веселее станет на валы лезти!</p>
<p>Отослал воеводу, и вспомнился вновь родитель-батюшка, что десять летов назад, на смертном одре, велел ему перекинуться ко князю Андрею. И как угадал покойник, царство ему небесное! Не выстоял Митрий Саныч! Служить надо сильному. Сильный сейчас – князь Михайло. Михайло хоть и ровен, а видать, покруче Андрей Саныча, да и поумней. «Пожалуй, не прогадаю и нынче!» – подумал Акинф. А поднесет он Михайле Переяславль да вотчины воротит свои… «Сынов уж пристрою тогда! Ивана в свое место, в думу княжую. Федюху… того ищо оженить нать!»</p>
<p>Перемолвив с зятем Давыдом, Акинф отослал его на правую руку, велев перейти Трубеж и стать в Никитском монастыре, замкнув кольцо осады. Сам начал объезжать окологородье, примериваясь, где ловчее примет примётывать. Подумалось было, что с озера, да молодой лед на Клещине показался и тонок и слабоват. Не ровен час, не искупались бы кмети!</p>
<p>До вечера, разоставляя дозоры, двигая полки, все ждал Акинф добровольной сдачи города. Да нет, видно, передолили-таки московляне. Ну что ж, сами себе на беду деют!</p>
<p>В потемнях уже Акинф воротился в Вески. Все ж таки его озаботило маненько. Спать бы сейчас самая пора, а не спится! Либо уж излиха устал? И то верно, шутка – с утра в седле!</p>
<p>Холопы ушли. Давно уже уволокли и убитого, а Акинф все стоял, кутаясь в долгий дорожный вотол, все смотрел и смотрел в далекую отревоженную тьму. Узкая зеленая полоса яснеющей зари уже отделила небо от земли, но не прогнала еще ночных теней. И Акинф, на мгновение прикрыв глаза, втянул сырой острый запах озера, и вспомнилась вдруг далекая, из младости, поездка их с отцом туда, за озеро, в Княжево-село, и тогдашние отцовы слова: «Волга… широко… простор». А и здесь простор! И никуда и не надо больше. Вот были и Волга, и степи, и Орда, стольный Владимир, Городец и шумная Тверь, – всё, почитай, было! А теперь: отбить Переяславль и вернуться в отцовы хоромы и сидеть в Весках да глядеть на озеро, на далекий Клещин-городок на той стороне… Да ездить на службы в Горицы, принимать поклоны настоятеля и всей братии монастырской. И – чего больше! Умереть в своем терему. При сынах, при добре, в спокое… В почете от князя свово… Он повел плечами: ну, до старости далеко еще! Отец на восьмом десятке умер, и он не мене проживет! Утренний ветерок холодил лицо. Акинф прищурился, представил, как въедет в Переяславль сегодняшним вечером. Поежился, громко позвал слугу.</p>
</section><section><title><p>Глава 10</p>
</title><p>Федор вышел на крыльцо, пошатываясь от слабости. Прошел к сараю. Молодой снег, выпавший за ночь, осветлял двор.</p>
<p>Под жердяным навесом дремали лошади. Из сенника слышался храп старого Яшки-Ойнаса, литвин до глубокого снега все ночевал при конях. Вздыхали коровы. Овцы серою грудой сонно ворочались в загоне. Дворовый пес неслышно подошел сзади, молча, мало не испугав, ткнулся носом в руку хозяина, вильнул хвостом, зевнул и, свесив уши, ушел обратно досыпать свои песьи сны. Федор запахнул плотнее овчинный зипун, поворотил от сарая и остановился, вбирая ноздрями морозное дыхание предутреннего ветра. Прямо перед ним был мягкий обвод соломенной кровли, тын, за которым смутнели избы деревни и дальний лес, неровною грядою замкнувший окоем с той стороны, куда уходили дороги на Ростов и Владимир и дальше, в далекую Орду, и где уже яснело, бледнело и зеленело небо, как будто с ночною темнотой уходящее ввысь от земли.</p>
<p>Родимый дом! Здесь вот, на этом же месте, стоял его высокий терем, спаленный Козлом, терем, которому нынешний только-только что по плечо; а еще прежде был отцов дом, широкий и низкий, из которого Федор выбирался младенем и топал ножками по колкому первому снегу…</p>
<p>Отсюда отец ушел к Раковору и не воротился домой. Отсюда ушла замуж за углицкого купчика сестра Опроська да и пропала потом невестимо в ордынском плену. Здесь он делился с братом Грикшей, что сейчас на Москве, в монастыре Даниловом. Здесь, уже в этом, последнем доме умирала мать. Отсюда уходил он в далекие пути в Новгород и Владимир, молодой, жадный до неведомых земель и больших городов. Отсюда потом отправлял сына в Москву, к брату. Сын теперь служит у тысяцкого Протасия. Рослый сын, выше батьки вымахал! Давно чегой-то вестей не бывало от ево… Здесь была у него та, далекая кухмерьская любовь… Такая далекая уже, что словно и не было ее, а так, во снях приснилась…</p>
<p>Как рвался он, молодым, вон из родимой избы! И вот было все! Были города, языки и земли; служил он двум хорошим князьям, честно служил, до последнего часу. И рати водил, и не робел на борони. Добыл почет и зажиток. Видел Новгород Великий, город своей детской мечты. Все повидал, что просила душа! И возвращался каждый раз снова сюда, в Княжево, в родимый дом, а когда и на родимое пепелище! В этот дом привозил он добро, сюда привел когда-то первого холопа, захваченного на борони, этого самого Ойнаса-Яшку. Сюда же привел и жену Феню. И теперь, когда годы пошли под уклон, что осталось ему от походов и странствий, что добыл он в далеких путях? Ничего, кроме этого дома, что стоит на родовой земле покойного родителя, зарытого невестимо где, в чудском краю, на чужбине. Крытый соломою дом, и кони, и овцы в хлеву. Старый Ойнас, такой же старый теперь, как и он, Федор. Да пашня за домом, что надо взорать по весне и вырастить рожь. И может быть, приведет ему Бог лечь в эту землю, с матерью рядом, на отчем погосте, близ родимого дома, отчего дома своего…</p>
<p>С острой радостной болью понял он сейчас, как все это любит, и потому стоял, ежась от легкой дрожи, медлил и длил мгновения тишины. Будут день и заботы, воротится болезнь, что треплет и треплет его, почитай, вторую неделю, будут ворчание и попреки жены и служебные тяготы, нынче вовсе ставшие неинтересными Федору, и закружат и отодвинут посторонь эту боль и эту любовь… А сейчас… только сейчас и можно стоять, и дрогнуть, и смотреть, как яснеет небо и меркнут звезды и как кровля родимого дома все четче и четче вырезывается на утренней заре.</p>
<p>За изгородой послышались сперва скрип приближающихся саней, затем топот и храп коня.</p>
<p>– Эгей! – донеслось с улицы.</p>
<p>– Кого Бог несет? – недовольно отозвался Федор.</p>
<p>– Не спишь?</p>
<p>Теперь Федор узнал по голосу знакомого мауринского мужика Тимоню и подошел к калитке.</p>
<p>– Беда, Михалкич! Окинф с ратью к городу подошел! Невестимо и как!</p>
<p>– Где?! – выдохнул Федор.</p>
<p>– Уже у Гориц стоят!</p>
<p>Вот оно. Чего ждал, чего боялся все эти годы. Подошло. И как на грех, занедужил! Да беда николи вовремя и не приходит… Ну что ж, Окинф! Померяемси с тобою напоследях! И Козел, верно, с ним, опеть хоромы на дым спустит!</p>
<p>В доме послышалось шевеление. Феня, раскосмаченная со сна, в криво наброшенном платке, зевая во весь рот, выползла на двор. Завидев за изгородой чужие сани, исчезла.</p>
<p>– Дак я погоню, Михалкич! – договаривал Тимофей.</p>
<p>– Не зайдешь?</p>
<p>– Недосуг.</p>
<p>– Куда правишь дале-то?</p>
<p>– Теперича в Кухмерь, а оттоле в Купань!</p>
<p>– Ин добро.</p>
<p>Феня, уже прибранная, подошла с квасом.</p>
<p>– Благодарствую, хозяюшка! – бросил Тимофей, торопливо опорожнив посудинку. Он почмокал, подбирая вожжи, послышался охлест и удаляющийся торопливо конский топ.</p>
<p>– Куды зовут опеть? – ворчливо спросила Феня. – Недужного в спокое не оставят!</p>
<p>– Окинф под городом, мать! Ты вот што: собери укладки да серебро. Счас, до свету, и зарой, худа б не было. И с хлебом, Яше накажи…</p>
<p>Федор сперва было намерился ехать в Переяславль верхом, да, почуя противную слабость в ногах, велел Якову заложить Серого в санки. Он круто срядился, прихватив саблю, бронь, татарский лук, топорик и каравай хлеба. Наказал, где и как прятать добро, привлек на миг Феню, что молча уродовала губы, дружески кивнул Ойнасу и выехал со двора еще в серых предрассветных сумерках. На полном свету Федор был уже у городских ворот Переяславля.</p>
<p>Еще от Никитского начали ему попадаться торопливые встречные возы, иные шарахались прочь в испуге – видно, бежали из осады. В воротах творилось невообразимое. Месиво людей и лошадей с гомоном, истошными бабьими воплями и ржаньем колыхалось из стороны в сторону. Чей-то конь, как был, в оглоблях и хомуте, встал на задние ноги, мало не приздынув повозку, и рвался, храпя и роняя пену с оскаленной морды. Ратники, чужие, – видать, москвичи, – с копьями и саблями наголо загоняли толпу в ворота, а люди рвались наружу, с матом и воем прорываясь сквозь строй озверелых дружинников. Федор, сцепив зубы, встал на колени и, разогнав Серого, врезался в толпу. Ополоумевший ратник схватил было Серого под уздцы, но Федор, обнажив саблю и пригибаясь лицом к москвичу, проорал:</p>
<p>– Отдай, гад! Развалю наполы!</p>
<p>Тот отпрянул растерянно, и Федор вломился, хлеща наотмашь по конским мордам и людским головам, в низкие ворота, с треском и хрустом проехал по чьим-то саням и, вырвавшись в узкую, запруженную народом улицу, кнутом проложил себе дорогу к Красной площади. Тут тоже творились бестолочь и суетня, но люди были свои, и Федор, перемолвив с двумя-тремя, уже знал, что творится в городе. Заведя тяжко дышащего коня во двор молодечной, он проник боковым проходом в княжески терема и, расталкивая холопов и молодших ратников, отправился искать боярина Терентия.</p>
<p>Терентия Мишинича Федор нашел в столовой палате, в толпе своих и чужих, видно московских, бояр, что шумели и спорили, стойно смердам на площади. Бросилось в глаза растерянное лицо юного княжича Ивана, затолканного и забытого боярами. Федор поклонился княжичу, прокашлялся. Тут Терентий завидел Федора, и Федор спросил у него нарочито громко, чтобы слышали все:</p>
<p>– Сдавать град Окинфу не надумали?</p>
<p>– Ты што! – едва не замахнулся на него боярин.</p>
<p>– Я ништо. А в городи молвь такая. У ворот кто?</p>
<p>Из толпы выдвинулся незнакомый московит в дорогом опашне, с надменным лицом. Глянув скользом на Федора, гневно вопросил Терентия:</p>
<p>– Ето почто тут?!</p>
<p>– Уйми людей, боярин! – с угрозой сказал москвичу Федор и, еще возвыся, спросил: – Почто моих ратных убрали со стен?! А ты – повидь, што кмети твои творят в воротах, опосле прошай! – кинул он через плечо московиту. Боярин пошел пятнами, задохнулся гневом, приздынул было кулаки, но юный княжич, что-то поняв наконец, схватил его за рукав и начал торопливо успокаивать. Федор, глаза в глаза, молча вопросил Терентия, тот, едва заметно поведя бровью, качнул головой: уйди, мол, от греха! – И сам, потянув Федора за собою, пошел к дверям палаты.</p>
<p>Уже за дверями старик достал цветной плат, отер вспотевшее лицо:</p>
<p>– Осрамил ты меня! Его ж Окатий, большой боярин московской!</p>
<p>– С… я на его! – возразил Федор. – Прикажи немедля моих людей на ворота вернуть, не то города не удержим!</p>
<p>Терентий Мишинич вдруг улыбнулся весело:</p>
<p>– Прости старика, Федя! Перепали маненько тута все!</p>
<p>Подошел Михаил Терентьич. Кивнул Федору как равному, вопросительно поглядел на отца. Терентий тут же велел ему вернуть переяславских дружинников к воротам, а московитов поставить охранять терема. Михаил хотел было спросить еще что-то, видно про Окатия, по велению коего в воротах были поставлены вместо переяславцев москвичи, но не спросил, махнул рукой, побежал исполнять отцовский приказ.</p>
<p>Терентий Мишинич вышел с Федором на заборола:</p>
<p>– А мне баяли, хворый ты?!</p>
<p>– И сейчас недужен! – отмолвил Федор сурово. – По мне, боярин, вот што: Гаврилыча постеречи не грех, и Онтонова сынка с Еремеем. Те-то, доброхоты Окинфовы, не открыли бы ворота отай!</p>
<p>– Уже послано, Федя, – сказал Терентий Мишинич негромко и оглянулся, не услыхал бы кто. – На то моя старая голова еще сгодилась!</p>
<p>Они поглядели друг на друга, и Федор, оттаивая душой, слегка улыбнулся тоже. Нет, не предаст он старика, как не предал в свою пору покойного князя Ивана Митрича!</p>
<p>– Ступай, Федя! – сказал, помолчав, Терентий. – Наведешь порядок в воротах, ворочайси назад. Мыслю, без тебя вести Протасию передать не мочно. Дороги перегорожены все!</p>
<p>Федор воротился в терема через два часа с большим синяком под глазом. Коротко доложил, что народ успокоен, улица очищена, и городовым воеводам воля забивать в осаду слобожан из рыбацкого окологородья, благо озерные ворота свободны и Окинфовых ратных тамо покамест нет. Долагал он в стольной палате, перед лицом московского княжича, напряженно и неловко застывшего в княжеском кресле, и бояр, что уже не толпились, как давеча, посередь палаты, а чинно сидели по лавкам, кто с любопытством, кто со скрытою улыбкою поглядывая на Федора. Утренняя сшибка его с Окатием, видно, не прошла даром.</p>
<p>Терентий отнесся к княжичу и, получив в ответ разрешение наклоном головы, вопросил Федора, сумеет ли тот пробраться мимо Акинфовых застав гонцом от княжича Ивана на Москву? Окатий тут не выдержал, тоже подал голос, предлагая послать с Федором кого-нито из московских ратных.</p>
<p>– Ни! Никово не нать! – твердо отмолвил Федор. – Я один пройду, а с иным и пропасти мочно. Конь надобен добрый и сани.</p>
<p>Бояре зашевелились. По палате рябью прошла говорка, и Федор услышал спрошенное вполголоса одним из московитов: «Верный?» Осуровев лицом, он повернулся к вопрошателю и громко, гася улыбки бояр, отмолвил:</p>
<p>– Мне с Окинфом не сговорить! В те поры, как он к Ондрею Санычу перекинулси, я сотню людей у его увел! И грамоту на Переяславль от князя Ивана Митрича привозил я!</p>
<p>Княжич Иван вопросительно поглядел на бояр, и Терентий Мишинич медленно и веско утвердительно наклонил голову. Тогда Иван, порозовев, приподнялся и звонко сказал Федору:</p>
<p>– Можешь идти!</p>
<p>Федор вышел на площадь. У него вновь, как схлынули напряжение и гнев, ослабли и задрожали ноги. Он остоялся, морщась, стараясь справиться с собою. Без мысли следил, как из собора выносят кресты и толпа ратных и горожан начинает присягать на верность московскому князю, обещая не предатися в руки врагу.</p>
<p>Скоро его вновь позвал к себе Терентий Мишинич, изъяснить словесно, что и как надобно передать Протасию. (Федора, опасу ради, посылали без грамоты.) Терентий, наказав все, помолчал, глянул просительно. Федор понял, сказал:</p>
<p>– Пущай смеркнет! На свету все одно изловят меня, стойно глухой тетере. Мне нынь час мал поспать бы…</p>
<p>Старый боярин захлопотал, сам провел Федора в небольшую изложницу, и Федор с блаженным облегчением повалился на овчины и вытянул ноги. Как оно поворотится нынешней ночью, схватят его или сумеет он уйти от Окинфовых застав, – все это отодвинулось посторонь. Сейчас Федор хотел только одного: спать.</p>
<empty-line></empty-line><p>Он проснулся, будто его толкнули. На дворе были сумерки, и Федор на мгновение испугался: не проспал ли он? Прислушался к себе. В теле была отвычная легкость, и в голове чуть-чуть звенело – видно, отступила болесть. Выходя, он столкнулся с Терентием. Старый боярин сам шел будить Федора. Конь, и сани, и припас – все было готово уже.</p>
<p>– Ну, Федюша, Христос с тобою! Не выдай, смотри! – напутствовал его Терентий и перекрестил на прощание.</p>
<p>– Удержитесь тута три дня! – деловито отозвался Федор, забираясь в сани.</p>
<p>Меж тем как нарочито выпущенные из осады вместе с ним два горицких мужика подняли переполох в Акинфовом стане, Федор сразу свернул влево и хорошей рысью проскочил до раменья. Лишь тут его заметили и пустились всугон. Теперь надо было только не оплошать. Спасло его то, что он знал все проселки как свои пять пальцев, а сторожа была, видать, из тверичей и далась на обман: заманив их в частолесье, Федор оторвался от погони, круто свернул знакомой тропой, по которой в зиму возили сено, а вдосталь попетляв по перелескам, загнал сани в непролазный ельник, выпряг коня, наложив на него приготовленные седло и сбрую, и, бросив сани на произвол судьбы, начал чернолесьем и оврагами выбираться к московской дороге. Теперь он одного лишь боялся: как бы и там не напороться вновь на изгонную Акинфову рать.</p>
<p>Земля подмерзла, но снегу было чуть. Конь с хрустом топтал валежник, и топот одинокого всадника далеко разносился окрест. На пригорках Федор останавливался, прислушиваясь. Ночь уже переломилась, и нужно было очень спешить. Сменного коня он мог добыть только в боярском селе под Радонежем.</p>
<p>Федор совсем уже было решился выбраться на прямой путь и скакать в опор, когда, подымаясь по склону, заслышал со стороны московской дороги смутный гул, какой бывает от проходящего коневого стада или большой толпы. Проскочив поневоле открытую поляну, Федор резко остоялся, уже в самой опасной близи от дороги, и замер. Он стоял за кустами, сдерживая дыхание, и молился лишь, чтобы не заржал конь. Вдоль всей дороги шевелилась рать. «Свои али тверичи? – гадал Федор, все не решаясь выступить из кустов. – Коли тверичи, пропаду. Догонят». Холод, не столько от ледяного ветра, сколько от страха, заползал за воротник. Помог счастливый случай. Один из ратников, грубо ломая кусты, отошел от своих и, почти на расстоянии протянутого копья от Федора, начал мочиться. Дождав, когда затихло тоненькое журчание струи, Федор окрикнул негромко и возможно деловитее:</p>
<p>– Эгей, москвич ле?</p>
<p>Ратник ругнулся, шатнувшись в кустах. Не видно было, но чуялось: шарит отставленное оружие.</p>
<p>– Не шуми, друже! – перебил Федор, не сожидая, когда тот закричит. – Я тута один. Чьи вы?</p>
<p>– Чего тоби?! – заполошно вопросил наконец ратник.</p>
<p>– Родионовы, што ль? – повысил голос Федор.</p>
<p>– Ну-у-у! – протянул ратник.</p>
<p>Федор кожей чуял (уже шли от дороги), что ежели… ежели сейчас… Только сейчас он еще мог удрать, да и то выложив из коня все, на что тот был способен.</p>
<p>– Протасья, тысяцкого, нету ли? – спросил Федор, как в воду кидаясь.</p>
<p>– Ратны еговые с нами! – помедлив, отозвался дружинник.</p>
<p>– Позови кого-нито! – сурово потребовал Федор. – Дело есть! Сюда созови! – крикнул он вслед и сам тихонько начал пятить коня. Скоро во тьме замаячили верховые, затопотали кони.</p>
<p>– Кто-е тута?! – грубо окликнули из толпы.</p>
<p>– Москвичи?! – вновь требовательно вопросил Федор. Холодные ветви, прогладив по щеке, заставили его вздрогнуть. («Пропал!» – подумалось где-то внутри.)</p>
<p>– Ты-то чей? – отозвались те, подъезжая.</p>
<p>– Переславской!! – возразил Федор. «Все. Теперича не выбраться будет!» – решил он и, решив, охрабрел. Сам торнул коня, подъезжая.</p>
<p>– Кому тута Протасья нать? – недовольно произнес один, и по голосу учуялось – боярин. И все же было не ясно, не обманывают ли его?</p>
<p>– От княжича Ивана! – бросил Федор, как в ледяной омут въезжая в круг вступивших его людей и коней.</p>
<p>– Грамоту давай! – потребовал боярин.</p>
<p>– Грамоты нету, – отмолвил Федор, и вновь нехороший холодок прошел у него по спине (не поверят!). Москвичи, верно, подумали то же самое, потому что боярин жестко потребовал:</p>
<p>– Тогда вали за мной! Саблю отдай, ради всякого случая!</p>
<p>Лишенный сабли, Федор совсем оскучнел. В лицо его из московских бояр помнил один Протасий, а его-то как раз и не было. Да тут еще кто-то из ратных, спрошенный со стороны, у него за спиной вымолвил весело:</p>
<p>– Тверского доглядчика пымали! К набольшему ведем!</p>
<p>Боярин, оглянувшись, позвал:</p>
<p>– Эй! Кого-нито из Протасьевых покличь! Повести тамо, в полку, може, знают? Как звать-то тебя?</p>
<p>– Федором! Федор Михалкич я, старшой городовой дружины переславской! – торопливо отозвался Федор.</p>
<p>– Ну, где ты тамо старшой, ето мы вызнаем! – отчужденно возразил боярин. Совсем стало зябко Федору. Подумалось: «А ну как и воеводе не доложат?» И вдруг молодой и не сразу узнанный голос окликнул его из темноты:</p>
<p>– Батя?!</p>
<p>Ратник прянул к нему, и уже в следующий миг, поняв, что перед ним сын, Федор (разом как отпустило в черевах) посунулся встречь, и они, с коней, бросив поводья, обнялись и долго не выпускали друг друга из объятий.</p>
<p>– Батя, батя! – повторял, как маленький, Мишук, а Федор молча мял его плечи и трясся, отходя от прежнего страха.</p>
<p>Меж тем, как только Мишук узнал отца, строй москвичей разрушился, все затолкались, сбились в кучу, задевая стременами, боками и мордами коней, затолпились округ Федора, заспрашивали, – тоже, видать, ждали, что чужой и враг, и теперь уже торопили, гомонили разом:</p>
<p>– Из Переславля! Из Переславля гонец! – шорохом потекло по дороге. И уже какие-то бояре, хрупая валежником, пробирались к нему прошать вести к набольшему, разузнавать, как там, в городе, который – грехом, подумывали иные – не взят ли уже тверичами?!</p>
<p>Федор оторвался наконец от сына и уже с решительною переменою в голосе, в полный зык бросил подъехавшим:</p>
<p>– К Родиону Несторычу веди!</p>
<p>Родион сидел на складном ременчатом стуле, напоминая рассерженного Дмитрия Солунского с древней иконы. Уставясь холодными глазами в лицо Федору, выслушал, кивнул и, не меняя выражения лица, велел накормить и наградить гонца.</p>
<p>Федор, отойдя прочь и тут уже приняв опять отобранную давеча саблю, поежился, – вчуже почуял Родионову злость и не позавидовал Акинфу.</p>
<p>За ночь московские полки подтянулись ближе к Переяславлю и, не входя в соприкосновение с тверскими заставами, остановились в лесах. Родион велел дневать, не разжигая костров, и не показываться. К вечеру он вызвал Федора.</p>
<p>– Сумеешь нынче ночью моих людей провести до города? – Он требовательно глядел на переяславца и, видя, что тот медлит, нетерпеливо добавил: – Двоих!</p>
<p>– Двоих проведу, – сказал наконец Федор. Родион кивнул удовлетворенно.</p>
<p>…Под городом им пришлось бросить коней и последние два перестрела пробираться ползком. К счастью, и тут обошлось, только уже когда было до своих рукой подать, сторожевой крикнул заполошно:</p>
<p>– Кто?!</p>
<p>– Не ори, дурень! Федор я!</p>
<p>– А енти? – спросили из темноты, недоверчиво разглядывая скуластые морды двоих киевских торчинов: Сарыча и Свербея, поднявшихся за спиною Федора.</p>
<p>– Со мною. От Родиона Несторыча посланы. Московская рать подошла! – проговорил он, быстро подходя и рукою отведя нацеленное на него лезвие рогатины. – Что, не узнал ле?!</p>
<p>– Прости, Михалкич! Свят Господь! – перекрестился ратник.</p>
<p>– То-то, что Господь! – возразил Федор, тут только почуяв, до чего он устал за эти полтора дня. – Громче бы кричал, нас бы, глядишь, и похватали под городом Окинфовы холуи…</p>
<p>Терентий Мишинич с Окатием не спали оба и тотчас, обрадованные, вцепились в Родионовых посыльных. Федор подоспел как раз вовремя. Минувший день прошел в переговорах и конных сшибках, а из утра сожидали приступа всею Акинфовой ратью, и, сметя силы, воеводы уже не надеялись долее удержать города.</p>
</section><section><title><p>Глава 11</p>
</title><p>Утро встало морозное, чистое. Все уже было готово к приступу, и Акинф, досадовавший в душе, что дал переяславским воеводам лишний день на укрепление города, отдал приказ полкам изготовиться к бою. В двух местах к городской стене уже был сделан примёт из бревен и хвороста, и, озря из-под ладони деловитую поспешливость и четкий строй своих полков, Акинф остался доволен. Он разослал вестоношей с приказами и сам, в блестящем панцире и граненом посеребренном шеломе, во главе личной дружины начал спускаться с горы, держа в руке воеводский узорчатый шестопер.</p>
<p>Зять Давыд, разгоревшийся на холоде, румяный, подскакал, поехал бок о бок, чему-то смеясь. Давыду Акинф вручил вчера воеводство правой руки и сейчас приветно улыбнулся, покивав перьями шелома. Давыд ускакал вскоре к своему полку.</p>
<p>Ратники шли ходко, предвкушая добычу. Уже не завтра, сегодня, еще до вечерней зари, въедет он в свой – теперь уже свой! – город, подумалось Акинфу, и это была последняя сторонняя его мысль перед боем.</p>
<p>Начали подъезжать и отъезжать гонцы от разных полков, уже у ворот началась свалка: московские воеводы, видать, решили выйти в поле и принять бой у городских стен. «Вот дурни!» И Акинф тут же велел стрелкам несколько отступить (чтобы дать возможность противнику вывести своих ратных), а кованой коннице передвинуться (дабы потом нежданным ударом отсечь москвичей от ворот).</p>
<p>Скоро крики ратных с той и другой стороны, посвист стрел и конское ржанье наполнили воздух – начинался бой.</p>
<p>Акинф шагом ехал в сопровождении знамени и дружины, продолжая следить и отдавать приказы. Уже полезли по примётам на стены, уже вышедшие из города москвичи вспятили, и Акинф готовился ринуть наперерез им кованую конницу, когда к нему подомчал ратник с побелевшим лицом и кругло вытаращенными от ужаса глазами. Акинф, нахмуря чело, не успел еще понять и взять в толк, о чем тревога, как сзади, с Горицкой горы, излилась, раскрываясь веером, конная сверкающая лава и донесся далекий грозный зык: «Москва-а-а!»</p>
<p>У Акинфа невольно вздернулась десница – перекрестить лоб. Он всего ждал, только не скорой московской помочи. «Остановить! – вспыхнуло в мозгу – Как, чем? Кем?!» «Давыд!» – крикнул он в голос и, опомнясь, пихнул вестоношу:</p>
<p>– К Давыду скачи! Пущай повернет полк встречу! Скорей!</p>
<p>«Что еще? Убрать ратных с примётов, поворотить!» Акинф отослал новых гонцов и коршуном окинул поле: «Кованую рать ко мне!» (Лишь бы успел Давыд!)</p>
<p>Вот на правой руке началось движение, вот, вытягиваясь нестройною чередою, все быстрее и быстрее Давыдовы кмети поскакали встречь московлян. «Ужли не остановят?» – тревожно подумал Акинф и, кинув последний взгляд на городские ворота, поворотил дружину встречу вою, треску и грохоту, что валом катил от Гориц. Полки сшиблись, и все, что створилось дальше, стало уже не сражением – убийством.</p>
<p>Родион, швыряя удары впрямь и вкось, пробивался к тверскому знамени. Акинф рычал по-медвежьи, грозя воеводским шестопером, гнал вспятивших ратников опять и опять, заворачивая пляшущего скакуна. Давыд, врубившийся было в полк московлян, погибал. Смятый строй его дружины прорвала кольчужная конная лава Родионовых кметей. Новая волна переяславцев, излившись из городских ворот, с неслышным в грохоте и стоне сшибающегося железа ревом разверстых глоток, ринула в сечу, уставя копья. Пешцев гнал перед собою боярин, тоже с разверстым над сбитою ветром бородою ртом, тоже с оперенным шестопером в руках. Плотная толпа вокруг Акинфа редела, уже отдельные москвичи прорывались сквозь нее, и дважды уже Акинф, рыкая, вздымал шестопер и гвоздил им по вражеским головам и конским оскаленным мордам, отшибая от себя врагов. Он продолжал медленно пробиваться в сторону Весок, надеясь тут собрать своих, и если не победить, то хоть отступить в порядке, не теряя всей дружины. Только вот Давыд, Давыд! Как скажешь дочери, что бросил зятя в беде, спасая свою голову, как посмотришь в глаза и дружине Давыдовой? На миг показалось было, что счастье повернулось к нему: у переяславцев, что наступали, случилась какая-то замятня, а из леса прихлынули к нему пробившиеся от Никитского ратники. Взыграв духом, Акинф бросил их всею кучею на выручку Давыда. Но наспех сплоченная, уже дважды разбитая и усталая дружина, налетев на Родионовых воев, как расшиблась о них. Кони, закрутясь, пятились, строй распадался, как рязъятый сноп. Акинф сам бросился в сечу, и сплоченные им ратники сдавили было московлян. Но тут из засады вылетел плотно сбитый остатний Родионов отряд и врезался в еще не порушенный строй тверичей, и разом что-то произошло назади, у стен, какой-то пожилой переяславский ратник в простой кольчатой броне остановил вспятившее ополчение и повел его снова в бой, и хитро повел: ратные крупно пошли, сбиваясь кучей, уставя и уложив копья на плечи друг другу, ощетиненным гигантским ежом наваливаясь на тверских конников, тут же поваливших назад. Акинф слишком поздно понял, что пропустил миг, когда еще можно было вырваться и искать спасения в бегстве. Последнее, что сделал он, это, бешено озрясь, схватил за плечо стремянного и, прокричав тому прямо в ухо: «Сынов, сынов спасай!» – пихнул холопа в мятущуюся толпу своих и чужих, конных и пеших, крутящихся в сумасшедшей рубке людей; и тот, полураскрывши рот, выпученными глазами ткнувшись в глаза боярину, понял, кивнул и, прикусив губу и прижмурясь (понял, что оставляет господина на плен или смерть), ринул под клинки и мимо клинков, увертываясь от молнийно падающих сабель, уходя от скользящих острых копейных тычков, увеча бока и губы коня, ринул туда, туда, и снова туда, и все-таки туда, и с промятым шеломом, весь в кровавых подтеках и ссадинах под кольчугою, на ополоумевшем, обезумевшем коне, вырвался наконец из сечи, пройдя сквозь Родионову рать (помогло, что не в боярском платье, не то бы не уцелеть), и поскакал заворачивать, уводить остатки прижатого к озеру тверского полка, где оставались оба Акинфова сына.</p>
<p>Выпихнув стремянного, Акинф, созвав остатних людей, обрушился в лоб на Родиона. Он был уже весь мокр под панцирем и хрипло дышал, когда прыгающий хоровод людей и коней вдруг разорвался перед ним и он увидел прям себя усатое оскаленное яростное лицо самого Родиона, уже с полчаса изо всех сил пробивавшегося к Акинфу. Сабельный клинок, проскрежетав, скрестился с шестопером. Кони вставали на дыбы и шли кругом. Акинф не видел, свои ли, чужие вокруг, он уже понял, что перед ним Родион, и сам обрадовался тому: обидно быть взяту простым ратником! Он с новой, облегченной яростью вздел шестопер, норовя обрушить на голову врага, но утомленная боем рука подвела или Родион оказался проворнее, вся сила удара упала на подставленный щит и пропала впустую, только щит треснул, лопнула красная кожа и раскололось серебряное навершие щита. Родион шатнулся в седле, но тут же, извернувшись, как рысь, косо рубанул, тяжелым клинком проскрежетав по железу. Лопнули завязки панциря, отскочила одна из пластин оплечья, и лезвие со скрежетом прочертило зеркальную сталь. От удара у Акинфа враз онемело плечо. Он бросил коня грудью на врага, с яростью чувствуя, как ослабели пальцы, что допрежь твердо сжимали шестопер. И все же превозмог и, с болью во всем предплечье, вновь поднял оружие, но не поспел, и новый Родионов скользящий удар проскрежетал теперь по шелому и сорвался над грудью Акинфа, слегка зацепив бровь и щеку. «Не сдамся псу!» – подумал Акинф и, зверея, ринул коня, норовя грудью жеребца сбить Родиона на землю. Родионов конь, однако, устоял, шатнувшись, отбросил многопудовую тяжесть окольчуженного скакуна и облитого железом боярина, а Родионова сабля вновь взмыла ввысь и, миг повисев в воздухе, стремительным скользящим извивом устремилась вниз. На этот раз Акинф успел подставить шестопер, но не удержал, не послушалась рука, и получил удар, мало не в лицо, своим же, выбитым из рук шестопером. Паворза лопнула, и оружие, вертясь, полетело под копыта коней. Акинф, рванув повода, поднял скакуна на дыбы, заслонясь от очередного удара, и успел выхватить из ножен висевшую на луке седла, про запас, дорогую бухарскую саблю, с рукоятью в гранатах и бирюзе, с узорчатой надписью по клинку, которую не любил в бою за легкость, но теперь, как нельзя, пригодившуюся в беде. Лезвия скрестились в смертном танце увертливой стали, но Родион бил сильнее, а Акинф, уже с хрипом и бульканьем выбрасывавший воздух из запаленных легких, не поспевал отбивать удары слабеющей рукой. Все это творилось очень недолго, но Акинфу казалось, что он бьется с Родионом не меньше часа, и уже что-то как надрывалось в нем, когда чужое копье, видно, кого-то из Родионовых кметей, жестко ударило в бок, видимо повредив кольчугу под панцирем, потому что под одеждой почуялось мокрое, льющееся по телу. Акинф был почти рад скорому концу сечи (о смерти он как-то не думал) и, теряя стремя, заваливаясь, успел только одно подумать еще: доскакал ли стремянный и успели или нет уйти сыновья?</p>
<p>Последний удар Родиона, в который тот вложил всю силу руки и всю скопившуюся ярость своего гнева, пришелся вновь на обнаженное от панцирной скорлупы ожерелье Акинфовой кольчуги, и кольчуга не выдержала, в разошедшиеся кольца под режущим натиском стали ключом хлынула алая кровь. Гикнув на расступившихся ратных, Родион, чуть не в один миг с Акинфом, свалился с коня прямо на распростертое тело великого тверского боярина. Вцепясь в бороду Акинфа, порвав завязки шелома, запрокинул тому подбородок и, обнажив широкий нож, вонзил его в белеющее, с выпяченным кадыком, горло. Кровь ударила струей в грудь Родиону, оросив ему всю кольчугу, и паркий запах человеческого мяса ударил в нос, а он все кромсал и кромсал хрустящие позвонки, пока наконец не отделил Акинфову голову от тела, и встал, шатаясь, не понимая еще толком, что содеял. Свои ратные, обалдев, смотрели на него с коней. Никто не ожидал убийства, и стремянный растерянно держал еще аркан в дрожащей руке – думал, господин станет вязать по рукам великого боярина тверского (какой выкуп пропал!). Озрясь, Родион вздрогнув весь от острого смысла того, что створил, крикнул, свирепея: «Копье!» И тотчас несколько копий услужливо протянулось к нему. Он поднял тяжелую голову Акинфа, с маху насадил ее на копье и, отдав копье стремянному, полез, пошатываясь, в седло. Утвердясь в стременах, он, не глядя, принял копье с головой Акинфа из рук слуги и, подняв его над собою, с седла оглядел поле. Сеча продолжалась, но уже и заканчивалась. Акинфовых стягов нигде уже было не видать. От города валом валили переяславцы. Подскакавший вестоноша радостно крикнул: «Давыд убит!» – и, ткнувшись глазами в голову на копье, разом острожел лицом. Родион, прихмурясь, тронул коня встречу подъезжавшим переяславским боярам. В толпе дружинников мелькнуло лицо Свербея, что оставался в городе, и осклабилось ему издалека в приветственной улыбке. Еще назади, где-то там, продолжался бой, и Родион, оборотясь к подъехавшему дворскому, велел повернуть половину дружины всугон.</p>
<p>Скоро переяславцы окружили толпою своего московского спасителя. Родион подъехал к знамени, спешился перед княжичем Иваном и, сумрачно глядя тому прямо в лицо, протянул копье с нанизанной на нем головой Акинфа.</p>
<p>– Вот, княже, моего местника, а твоего ворога голова!</p>
<p>Княжич Иван растерянно отшатнулся, не сдержав невольного ужаса от повисшей на острие косматой ноши, а тяжелая темная капля, упав с копья, впечаталась в изрытый копытами снег, и многие из остолпивших княжича, невольно оторвав глаза от отрубленной головы Акинфа, проводили глазами ее смертное падение. И Федор, что как раз, потное чело отирая, подъехал к толпе воевод, увидел дрожь княжича, не знающего, что ему делать со страшным подарком, и угрюмые лица бояр, которые – кожей учуялось сейчас – все подумали одно: хоть и Акинф, а такого не надо бы! И Федору еще подумалось, что хорошо, очень хорошо, что не он убил великого боярина Акинфа, и очень плохо для Родиона, надругавшегося над супротивником своим. Будут теперь, с молчаливым укором, обходить его в думе великокняжеской, станут сторониться и в совете, и на пирах – ежели созовут на пир, – ибо не как свой поступил он с поверженным врагом. А Акинф Великий – несмотря на давешнюю измену князю Дмитрию и нятье Бориса в Костроме, несмотря на все неприятства и злобы, несмотря даже и на нынешний его набег на Переяславль – несмотря ни на что, Акинф был все-таки свой.</p>
</section><section><title><p>Глава 12</p>
</title><p>Дары полагались по обычаю. Кони, серебро и ловчие соколы, иноземное сукно и бархат из западных стран, меха соболей, куниц, бобров и пятнистых рысей, тонкое полотно урусутской земли, под которым тело не потеет даже в самую сильную жару; и пьяный мед в легкой берестяной посуде, кованые чаши и отделанные серебром кольчатые струящиеся брони, не поддающиеся клинку, какие могут выделывать только одни урусуты. Дары всем: ему, его эмирам, царевичам дома Чингизова, нойонам, темникам, нукерам, что стерегли ханский шатер. Дары были богаты и обильны. Он осмотрел подарки того и другого урусутского князя, остался доволен. Потом были уйгурские купцы и тибетский лама с лекарственным порошком из корня женьшень и сорока различных трав, растущих в горах.</p>
<p>Вечером Тохта прошел в юрту молодой хатуни. Лицо ее, среди разбросанных кос, белело, как молодая луна. Мерцали глаза. Медленно она проводила его ладонью по своему лицу, мягкими, как губы новорожденных жеребят, влажными губами трогала один за другим его пальцы. Тохта смотрел на нее прищурившись. Тело отдыхало. Он думал.</p>
<p>– А правда, что у урусутов, у всех, даже у князей, только по одной хатуни? – спросила молодая жена.</p>
<p>Тохта задумчиво усмехнулся. Помолчав, спросил негромко:</p>
<p>– Ты хотела бы стать христианкой?</p>
<p>– Ходить с тобой в урусутскую церковь? – живо отозвалась она, даже привскинулась на кошме, пытливо вглядываясь в размытое темнотою лицо своего повелителя. Разочарованно протянула: – Ты же тогда меня оставишь! У тебя будет одна жена, старшая, или та, византийка! Больше урусутский бог не велит! Оставишь, да? – повторила она вопросительно и с дрожью в голосе, с тайной надеждой ошибиться, вся потянувшись к нему змеиным, бегучим движением молодого тонкого тела.</p>
<p>Тохта глядел на нее и сквозь нее, сузив глаза. Пахло кошмами, кожей, ароматом тлеющего сандала в курильнице, молодым и здоровым телом жены, тонким, пронизывающим все, привычным запахом конского пота, горьковатым дымом кизяка оттуда, снаружи юрты, и запахами степи, чуть слышными запахами трав, запахом сухого емшана, томительным, как воспоминание…</p>
<p>Напомнилась опять серая, пыльная и грязная от присохшей крови старческая голова Нохоя, великого Нохоя, что когда-то смещал ханов, который заставил его, Тохту, убить своих братьев и зарезать эмиров Телебуги… Кто из этих двух князей будет новым Нохоем на Руси? Наверно, тот, рыжий, московский князь Юрий, который захватил Переяславль. Христианский бог слаб, он не может помирить урусутских князей друг с другом…</p>
<p>Тохта отвернулся от хатуни, встал, вышел из шатра в наброшенном на плечи чапане под холодные звезды, к своим нукерам, что дремали, опершись о копья. Мела мелкая ледяная пыль, нерасседланные кони за шатрами беспокойно ежились, переминались с ноги на ногу.</p>
<p>Там вера арабов, а тут вера христиан. И еще другая вера христиан, о которой толкуют послы франков. И все спорят, и каждый зовет к себе. И есть своя вера, в которую никто не зовет, вера отцов, вера великого Темучина, покорившего мир.</p>
<p>Там, на востоке, за много недель пути, лежит мунгальская степь, про которую песни и сказания, «голубой Керулен, золотой Онон» – коих он никогда не видал! Урусутский поп в золотой ризе или мусульманский суфи в чалме… Или прав племянник Узбек с его мусульманами? Или права Гюль Джамал, что хочет с ним одним делить кошму, и потому согласна ходить в урусутскую церковь?</p>
<p>Пахла степь. В режущий холод ветра вплетался неистребимый запах емшана. Горьковатым дымом несло от кизячных костров. Запах сандала, чужой, прихотливый, остался там, в юрте. Степной пронзительный ветер леденил лицо. Небо чуть-чуть посветлело. Перистые прозрачные облака протянулись оттуда, от не видной еще, но уже скорой зари.</p>
<p>Великий каан урусутов, Владимир, имел много жен. Что же, он выгнал их, когда крестился в греческую веру? Жен выгнал или отдал другим, а детей оставил у себя? Этого не бывает. Этого и не может быть. Просто стала греческая жена главной среди всех жен, так же как и у них, монголов. Жена не может быть одна у батыра. Тем более у хана!</p>
<p>Бог арабов разрешает иметь сколько хочешь жен… И все-таки урусутский бог был чем-то ближе, точно так как князь Микаил был чем-то ближе, чем тот, другой, Гюргий, который раздает дары без счета и льстит всем и каждому.</p>
<p>Нет, таких, как он, должно остерегаться. В час беды они погубят все. Лучше пусть Микаил, которого выбрала земля! На сильного можно опереться в борьбе…</p>
<p>Два тумена, два отборных тумена мунгальской непобедимой конницы послал он Баяну в Синюю Орду, чтобы выгнать Куплюка. Почему Баян, даже с помощью его туменов, не сумел воротить свой улус? Тому ли он помогает, кто действительно храбр? Почему Хайду, из мунгальской степи, поддерживает Куплюка против Баяна и против него, Тохты? Почему он должен слать послов в далекий Египет, сговариваясь с султаном против монголов Ирана? Великое одиночество окружило его в степи! Где ныне Темучиново девятибунчужное знамя? Чужая вера – отрава душных городов. Он должен вернуться в степи! Туда, на реку Яик, в свой новый город Сараиль-Джадит! Там сделает он столицу Золотой Орды! И пусть урусуты возьмут себе коназа Микаила. Сильный поможет в борьбе! В конце концов, даже для того, чтобы получать серебро, нужна твердая власть в Русском улусе! Правда, сильный никогда не будет рабом. С сильным можно дружить и нельзя повелевать ему, как Баяну…</p>
<p>Кизячною горечью чадили костры. Беспокойно переминались кони. Великое одиночество реяло над степью. Бледною зеленой полосой, обозначившей край неба, начинался рассвет.</p>
</section><section><title><p>Глава 13</p>
</title><p>Медленно ползут вести по земле. И сюда, в бежецкие леса, весть о гибели Акинфа Великого еще не дошла. Он был тут еще живой, и о нем говорили и думали как о живом.</p>
<p>Степан с крестьянской основательной неторопливостью передумывал вновь и опять Акинфовы прелестные речи: бросить монастырь и перейти под его сильную руку, благо тверской князь наградил великого боярина тутошними землями, и Степану Прохорову, говорил он, не нужно будет даже и росчисти своей бросать, ни избы, – просто заложиться за Акинфа, и уже ему, а не монастырскому келарю возить положенные кормы и дани…</p>
<p>У Степана была давняя обида на монастырь. А боярин еще разбередил ему душу: вспомнил покойного родителя-батюшку, Прохора. Вспомнил и то, что батюшка с отцом Акинфа, Гаврилой Олексичем, в походы хаживал… Обещал боярин и в Переяславль, на родимую сторону, воротить Степана, когда тверской князь Михайло сядет на владимирский стол. Много чего пообещал боярин! Всего и не перечесть… Не чинился, не чванился – за одним столом сидели, из одной чашки хлебали: великий боярин и мужик.</p>
<p>В облетевшем лесу было сквозисто и просторно. Степан примерился и ладным косым ударом глубоко погрузил секиру в звонко крякнувшее, подстылое дерево. Потужась, вытащил лезвие и в два удара повалил лесинку. Высокий ствол, качнувшись, косо пошел вниз, обламывая ветви. Степан легко надавил ладонью, чтоб осинка легла как надобно, прикрикнул на лошадь, что от гулкого удара упавшего дерева прянула в оглоблях и замотала мордою, норовя сорвать привязь, и приступил к следующему дереву. Береза, не облетевшая до снегов, в желтой листве, стойно горящая, ярого воску свеча, мягко наклонилась и скорей, скорей, восшумев кроной и осыпая сухие оснеженные листья, рухнула в свой черед на ломкий осенний малинник… Разгоревшись от работы, распахнув зипун на груди, Степан рубил и рубил, и едва опомнился, сообразив, что нарублено излиха, уже и конь того не вывезет! С сожалением глянув на другоряднее, обреченное было топору дерево, он, подкинув в руке, перехватил секиру ближе к лезвию и пошел к коню, топча хрустящие от морозца травы, чувствуя, как от лица, от всего разгоревшегося тела пышет теплым паром в холодный и звонкий, чистый, как родниковая вода, осенний воздух лесов.</p>
<p>И все – пока рубил, пока подводил коня и конем надергивал стволы берез и осинок в одно место, на росчисть, пока наваливал дрова на волокушу и затягивал двойным, петлею, крепким узлом, – все думал, так и эдак ворочал в голове зазывные слова боярина.</p>
<p>Так бы – чего не жить! Монастырек был маленький, убогий, и Степана прижимали не очень. Оно бы, гляди, и легче было жить за монастырем, чем за боярином… Но обида не проходила. Та, прежняя, давняя, когда Степан с Марьей, с замученными детьми, с грудным, что был при смерти, с замученною коровой, на отощавшей лошади впервые спустился с угора в эту тихую долину к бегучей светлой воде. Спустился, ведя под уздцы почти обезножевшую кобылу, и думал, что пришел в место нетронутое, ничье, и обрадовался, и мечтал, что заново и наново, ото всех вдали, начнет тутошнюю жизнь, и как неслышно появился монашек из кустов, чтобы сказать, что здешняя земля – монастырская. Монашек тот, что мог бы, пожалуй, и помирить Степана с обителью, скоро умер, а обиды той, давней, Степан так и не простил. И когда после пришел сюда Наум с Птахой Дроздом и срубили избы себе ниже по ручью, и когда переселился сюда бежецкий мужик Окиша Васюк и образовалась деревня в четыре двора и Степан уже стал старостой надо всеми, и когда забогател и обстроился и народил и вырастил детей, все одно злобился Степан на монастырь, не мог, да и не хотел себя переломить.</p>
<p>Потому и дался так легко на уговоры боярина, получившего от князя Михайлы землю под Бежецком, обещал передатися к нему под руку всей деревней, и сам перешел и иных мужиков уговорил на то. Дорого стало, что вспомнил боярин тату покойного, Прохора, что с отцом Акинфа, тоже покойным, Гаврилой Олексичем, да с князем Лександрой ратовал когда-то; дорого стало, что самому Степану можно было наконец решать за себя. И – растаяло Степаново сердце. А еще ведь обещал боярин воротить его в Переяславль, да не просто, а с прибытком. Ладил, видно, отбить город от московских князей, хоть и не баял о том прямо, а вот из ихних мужиков увел же старшего сына Васюкова; видно, затеял дело нелегкое! «Отбил ли ноне?» – гадал Степан.</p>
<p>Он спустился под горку, к речке, что еще не вся замерзла и журчала, полуодетая светлым, припорошенным инеем льдом. Конь, осторожно обмакивая копыта в ледяную воду и фыркая, сперва заостанавливался в оглоблях, натягивая хомут на уши, потом, решившись, с маху, единым духом, подняв веер брызг и битого льда, вымчал груженую волокушу через брод, на ту сторону, так что Степану, вскочившему на воз, не пришлось и ног замочить. Добрый был конь нынче у Степана!</p>
<p>Здесь, от берега, и начинались его владения. Отселева и до той вон горушки, где под лесом вот уж которую осень ровно стояли голубые овсы, а вверх до горок, и за горку еще, на росчисти, где сеял он рожь и ячмень. Здесь же, у самой реки, на пойме, взорали они с Марьей огороды для лука, капусты и репы. И, глядя из-под угора на чисто убранное, ровно подымающееся к дому, сейчас припорошенное первым снежком поле, с трудом уже вспоминал, какое тут было дикое разнотравье. А там, выше, где стоит ноне изба Степанова (из старой сделали баню), и сарай, и анбар на высоких столбах от хорей, куниц и всякого иного жадного к человечьим запасам зверя, и тын тынится вкруг рубленых клетей, там сразу и начинался дикий боровой лес, и первые дерева он оттоле вон, с горки, помнится, катал, с той самой, где нынь ячменное поле и где сейчас, едва видные отсель, стоят суслоны сжатых хлебов. Хлеба нынче богатые, хватит и на монастырь, и на себя, и еще, поди, продать мочно станет… То уж ближе к Пасхе, на вёсну следовает быть…</p>
<p>Теперь бы и терем срубить не грех, стойно батюшкову, да не для еких местов терем-от! За сорок перевалило Степану, заматерел, сила есть, и сыны возросли, а что-то потянуло на родину… И тутошнее не оторвешь! Своими руками ить кладено! Разбередил душу Степанову боярин Акинф!</p>
<p>За десять летов всякое перебыло с ними. По первости едва не померли голодною смертью. К первой весне дети, жена стали – страшно глянуть. Посеять яровое помог монастырь, а там и озимое возросло, что осенью сумел раскидать Степан, едва взорав лесную затравенелую землю. До сих пор нет-нет и вспомнят, как первый раз, после кореньев да липового корья, сели они есть – свою! – овсяную кашу и как, пока дети сосредоточенно работали ложками, Марья ушла в куть и там молча тряслась от рыданий. Мужик ел с детьми, и худые, провалившиеся ключицы двигались, как кости живого мертвяка, и сухой кадык ходил на страшной, высохшей шее. Она поглядела, да и не смогла вытерпеть, добро, саму себя не видала в те поры…</p>
<p>Дальше уже полегчало. Степан, чуть прибавив мяса на костях, въелся в работу свирепо. Отцовская наука, память о том, переяславском, их доме, богатом и сытом, о чести и достоинстве, которые всю жизнь сопровождали его отца, Прохора, и что всего более ценилось в их семье, эта память помогала Степану не опуститься, не стать таким, как иные, что, уйдя в леса, начинают жить звериным обычаем, жрут сырое мясо, дичину, почитай и хлеба не сеют, а живут в лесных заимках, где и очага нет, а только костер на земляном полу да над головой плоская кровля из грубо накиданных бревен, прикрытых землею и мхом. Конечно, и охотою промышлял! Ставил силья на глупых куроптей, бил рогатиною сохатых и медведя не пораз брал на ту же рогатину Степан, хоть и страшен был большой косматый зверь.</p>
<p>Но вот, на третье лето, срубил Степан вместо той, первой, крытой накатником, добрую избу с высоким потолком, где можно было уже сидеть, разогнувшись под пологом серого клубящегося над головами дыма. На печь натаскал дикого камня, ладная получилась печь. Заслонки, коими заволакивались узкие, в одно бревно окошки, к восхищению сыновей, усмехаясь, покрыл узором. Уже и близняшки подросли, стали ладными парнями, отцу помощниками в работе, и пироги завелись, и корова стояла, облизывая телка, и бычок гулял свой, третьелетошний, не стало нужды водить корову за тридесять боров, в Загорье, где было большое село и целых три быка ходили в стаде. И конек рос, и Марья, у которой вновь налились плечи и поднялась грудь и опять залоснилась кожа (а в те-то поры была страшная, серая), как-то, зарумянев лицом, призналась Степану, что тяжела ходит. А разрешившись дочкой, через лето принесла паренька и опять девку, и нынче в зыбке вновь качался горластый паренек, и шестигодовалая дочка нянчила малыша. И кони уже стояли, и коровы, и овцы… И соседи, что подселились (Васюка, того монастырь переманил), сами уважали Степана, как некогда уважали его отца на селе, в далеком Княжеве. Да, впрок пошла Степану отцова выучка! И встань теперь с далекого, затерянного где-то на Дубне погоста старик отец, встань старый Прохор, поглядеть на своего младшего Прохорчонка, был бы доволен родитель-батюшка. В отца пошел сын, доброго кореня добрая отрасль взошла!</p>
<p>Тут бы и жить! Счас бы и жить-то! Но помнились ночами синие дали Клещина; иногда, просыпаясь, словно неясный шум озера слышал, тогда мотал головою, натягивал выше овчинный потертый тулуп… Порою, глядючи на сынов, вспоминал, что сам и грамоту когда-то ведал, еще и ныне наскребет, поди, несколько знаков, а они вот, стойно медведям, и города николи не видели. В Бежецкой Верх пораз только и возил, дак и то рты пораскрывали, народу показалось невестимо сколь. А што Бежецкой Верх перед Переяславлем! И обида не проходила. На монастырь обида. А теперича вот Окинф Великой улещал… Ладно, воротитце ищо!</p>
<p>Переяславль! Княжево, село ихнее… Кто тамо и жив осталси? Федора матка с има была… А Федор где-та? Поди, в Переяславли опеть! Да уж ему не противу ли Окинфа ратовать придет? Коли живой! А поди, и неживой… Митрия-князя уходил тогда Андрей, дак и дружину егову, почитай, всю порушил… А как Федюха-то тогда в Новгород хотел, в Великой… Попал ить! А може, и жив той поры? Поди, и места нет, знатья, где отцова изба стояла, в Княжеве-то!</p>
<p>Шагом поднялся на горку. Въехал во двор. Сын встретил, бросился распрягать, заводить коня, и второй тут как тут у волокуши. Степан только кивнул, показал, куда свалить дрова, прочее парни сами сделают. Пошел в избу.</p>
<p>В избе сидел гость, по платью видать – городской. Ожидал его, Степана. Марья, приветливо улыбаясь, поставила чашку с кислым молоком на стол, нарезала хлеба, походя качнула люльку, чтобы не пищал малый. Степан скинул зипун, обтер влажную бороду и усы, крякнул, уселся, тогда уже оборотил к гостю, присматриваясь: словно бы и не встречал раньше-то? Гость тревожно ерзал. Как только Степан поднял на него глаза, проговорил торопливо:</p>
<p>– От Ивана Окинфича я!</p>
<p>– Иван-от – Окинфа Гаврилыча сынок? – спросил Степан. Гость кивнул, намереваясь еще что-то сказать, но Степан, указав на ложку и хлеб, перебил:</p>
<p>– Поснидай сперва!</p>
<p>Ели молча. Марья, поставив на стол горячую кашу, отошла, спрятав руки под передник. Сожидала, когда насытятся мужики. Со двора доносились мерные удары двух секир – парни рубили привезенные отцом дрова. Шестилетняя дочурка тихонько зашла, достала малыша из зыбки, села на припечек, стала тытышкать, любопытно поглядывая на гостя в городском суконном зипуне и востроносых, тонкой кожи, сапогах. Наконец Степан отвалился от горшка, положил ложку, обтер усы тут же поданным Марьею рушником и вопросил гостя, тотчас же торопливо отложившего ложку и хлеб:</p>
<p>– С чем посылыват Иван Окинфич?</p>
<p>– Дак вот, – начал тот и почему-то сбился, вспотел даже, – как Окинф Гаврилыч тута говорил… Думаешь ли заложиться за ихню семью?</p>
<p>– Почто не сам Окинф Гаврилыч прошает? – возразил Степан, которому – хоть он уже и решил с тем про себя – что-то совсем не нравилось поведение городского гостя.</p>
<p>– Окинф Гаврилыч… – повторил тот, – Окинф Гаврилыч, – сказал он растерянно, – волею Божией помре. На рати убит. Под Переяславлем!</p>
<p>– Так! – отмолвил Степан. И повторил, помедлив: – Та-а-ак…</p>
<p>Он сидел, не в силах сразу обнять умом то, что произошло. Сыны вошли в избу, веселые после работы, и тут, услышав от матери нежданную весть, со враз построжевшими лицами уселись на лавку, глядя то на отца, то на гостя, принесшего дурную весть. Степан молчал. Только лицо его каменело и складка между бровей становилась глубже и глубже. Думал. И когда уже гость, потерянно глядя на него, нерешительно протянул руку к шапке, сказал:</p>
<p>– Отмолви Ивану Окинфичу, что я слова свово, еговому батюшке даденного, не переменю. Как порешил задатися за Окинфичей, так пущай и будет!</p>
<p>Уже вечером, уже когда проводили гостя, договорив о данях, кормах и прочем, уже разбирая постелю, Марья не утерпела, спросила-таки:</p>
<p>– Как ноне, без Окинфа Гаврилыча, с монастырем-то быть, Степанушко?</p>
<p>Степан, разматывавший онучи, помолчал, в пляшущем свете лучины глянул неулыбчиво и, вздохнув шумно, в полную грудь, отмолвил:</p>
<p>– С монастырем Окинфичи сладят, тут друго дело: сладили бы с Москвой!</p>
</section><section><title><p>Глава 14</p>
</title><p>Талый снег искрился под радостным солнцем. Летели, припадая к лукам седел, княжеские вершники. Запряженный шестериком кожаный расписной окованный серебром возок стремительно нырял, ниспадая и возносясь на взъемах дороги. Кони, дико оскаливая зубы, взметывали мордами, клочья белой пены летели с удил.</p>
<p>Человек, что полулежал в возке, рослый, подбористо-сухощавый, с богатырским разворотом широких плеч и крутыми взбегами намечающихся пролысин по сторонам лба, с умными широко расставленными глазами, был великим князем Владимирской Руси. Золотой – как звали еще Русь Киевскую, – или Великой, или, скоро скажут, Святой Руси… Он был им недавно, а спроста рещи, стал им только вчера, после того, как под колокольные звоны владимирских соборов был торжественно возведен на стол великокняжеский престарелым митрополитом Максимом. Вчера было богослужение в Успенском соборе, стечение толп народных, вчера владимирские бояре целовали крест новому великому князю, вчера были встречи и здравицы, нечаянные слезы матери, вдовствующей великой княгини тверской Ксении Юрьевны (мать обещала быть за ним днями), вчера читались ханские, данные Тохтою, ярлыки (положенные сейчас в ларец, окованный узорным железом; эти драгоценные свитки с русскими и уйгурскими знаками, с серебряными печатями при них, и золотом наведенная пайцза, врученная ему Тохтою, и деловые пергаменты о купцах, госте тверском и иноземном, о торговле через Орду с враждебной татарам Персией, и послания прочим князьям Руси Великой, отныне подручным ему, и ханская грамота Господину Великому Новгороду, и заемные письма бухарцев, коим задолжали в Орде, – все они ехали вместе с ним, молчаливым грузом власти и забот, быть может, более тяжких, чем сама власть). Вчера творился пир до поздней ночи и упившихся гостей слуги выводили под руки, бережно провожая до опочивален, а сегодня, мало соснув на самой заре, новый великий князь торопится домой.</p>
<p>Вершники, подскакивая и припадая к лукам седел, летят впереди. Неутомимо и стремительно работая ногами, шестерка широкогрудых гнедых коней несет невесомый для них расписной и осеребренный великокняжеский возок. Брызги тяжелого весеннего снега из-под копыт, словно крупные градины, равномерно ударяют в кожаный передок кузова. Летят попарно вслед за возком стремительные татарские кони молодшей дружины. Летят встречу и мимо лапистые ели, оранжевый частокол боров и бело-розовые вспышки берез по сторонам пути. Летят, проносясь, мартовские голубые снега, летит круглое солнце, дробясь и сияя в снежном серебре. Поезд великого князя владимирского скачет в Тверь.</p>
<p>Князь полулежит, прикрыв глаза. Он отдыхает после бессонной ночи и трудного, преизлиха отягощенного событиями вчерашнего дня. Думать он себе запретил до Твери, и все-таки, сквозь набегающую дрему, неотвязно и настойчиво думается. Даже не мысли, образы встают перед полуприкрытыми глазами. Лицо Юрия. (Юрий воротился из Орды раньше, и это одно уже достаточно плохо!) Непроницаемое лицо Тохты. (Кто ему этот несомненно умный монгол? Друг или враг? Чего хочет от него Тохта? Что разрешит и чего не позволит князю владимирскому верховный хозяин русского улуса? Не затем ли отпустил он Юрия прежде, чтобы тот успел укрепить Переяславль и Москву?!) Сейчас все тверские бояре потребуют от него немедленной мести за Акинфа, и никто, ни единый из них, не задумается: можно ли, не зная мыслей Тохты, подымать рать на Юрия? Какое у Тохты гладкое, какое бесстрастное лицо! Власть он ему вручил… Власть ли вручил ему? И теперь Новгород… Он представляет себе новгородские соборы, как глядишь на них с лодьи, от Городца, видит Детинец, Великий мост, лодейную тесноту и толпление людское по берегам… Сердито размыкает очи. Плохо поворотилось с Новгородом! И еще хуже, хуже всего переяславский погром. Акинф! По телу непроизвольно проходит горячая волна бешенства. Он сжал кулаки и тотчас сковывает себя: нельзя! При слугах, при печатнике, что важно охраняет ларец с грамотами и преданно смотрит в лицо господина своего… И все же – Акинф! Таких ошибок нельзя даже и прощать! Но кому теперь не простить, когда Акинф с Давыдом убиты? Детям Акинфа? Смешно! И вновь встает перед глазами загадочное лицо Тохты. Друг или враг? А сам я друг или враг ему?! Данник не может быть другом! Не лукавь. Не знаю. Это честнее. Ну так что же ты хочешь от него? Свободы! Не так! Чего ты можешь хотеть? А это уже не по совести. Он дал тебе власть! По праву. Он мог отринуть право и вручить власть Юрию. Зачем? Почему невозможно, чтобы просто, в поле, наедине, он и Тохта сказали друг другу правду? И что тогда? И какую правду сказал бы ты Тохте? Тридцать четыре года – вершина жизни и мужества. Ум зрел. Телесные силы и силы духа в полном цвету. Время действовать. Время главных свершений твоих и главного дела жизни твоей. Спеши! Годы – что кони, и их не воротишь назад. Так кто же ему Тохта?! И кто он Тохте? Уснуть. Не думать. Не думать, не думать до Твери!</p>
<p>Точно в детстве, когда катишь на санках с горы, виляют полозья на раскатах. Тело, когда сани ухают вниз, на миг становится легким: вот-вот полетишь. Слышно, как заливисто кричит возница, вращая в воздухе, над конскими спинами, мелкоплетеный ременный кнут: «Эге-гей! Соколы мои-и!» Крупные градины талого снега равномерно и глухо ударяют в кожаный передок возка.</p>
<empty-line></empty-line><p>Тверь встречала великого князя колокольным звоном. Михаил, надумавший было въехать в город в возке, при виде чернеющих толп людских, звонкими кликами приветствовавших показавшийся на владимирской дороге княжеский поезд, раздумал, приказал остановить и подвести верхового коня. Пока слуги летали с приказом, он, вылезши из возка, стоял, слегка поводя плечами, с удовольствием расправляя затекшие члены, вдыхая свежий, чистый ветер родной Твери, и весело озирал поля, деревни, Волгу, переметенную снегами, и свой город, не вмещающийся в венце стен, изобильно выплеснувший слободы и посады сюда и в Заволжье, к Тверце, и в ту, невидную отселе, затьмацкую сторону. Вдалеке посвечивал, венчая город, золотой шлем родного, своего Спасского собора, который они когда-то закладывали с матерью, сейчас уже такого привычного, что без него, без этой светлой точки – первой, когда издалека, подъезжая, покажется Тверь – уже нельзя и представить себе родимой стороны! Невидные отселе птицы – разве что (князь прищурил свои на диво зоркие очи) словно тонкая пыль порою мелькает в лазурной синеве – вьются сейчас, ширяясь в потоках воздуха над главами храма, висят, касаясь носами крестов, и, повисев, отлетают, относимые ветром, и кружат, распустивши крылья, словно листья, облетающие с осенних дерев… Нигде нет такого прозрачного ветра! Нигде не дышится так легко!</p>
<p>Вдали радостно били колокола. Скакали встречу вершники, обвязанные праздничными полотенцами, словно на свадьбе. И при виде их вспомнил жену, Анну, сердце дрогнуло сладкой истомой. Заждалась! Дети, наверно, подросли… Он стоял, чуя сквозь тонкие сапоги влажный холод снега, и все было радостно, и то, что слуги замешкались с конем, не рассердило сейчас. Обочь дороги, проваливаясь в рыхлый подтаявший снег, бежали какие-то люди, с румяными лицами, веселые, кричали. Завидя своего князя, стали срывать шапки и махать ими. И Михаил, улыбаясь им, слегка помахал рукою в ответ, принял повод (уже подвели коня) и, не глядя, привычно проверив кончиками пальцев, ладно ли затянута подпруга, вдел ногу в круглое стремя и взмыл в седло, не тронув подставленного плеча стремянного.</p>
<p>Легкой рысью Михаил тронул вперед, и за ним, удерживая на натянутых поводьях рвущихся в бег коней, возничие повели княжеский возок, и дружина, умеряя конский скок и вытягиваясь мерною чередою, тронула вслед за князем.</p>
<p>Толпа густела. Вот уже не отдельные молодые посадские, выбежавшие за три-четыре поприща встречу своему князю, а плотная литая громада горожан оступила дорогу, сдавив собою череду наряженных всадников. Конь Михаила стриг ушами, гнул лебединую шею, всхрапывал и косил, сторожко выискивая копытами узкую полоску дороги, еще свободную от переступающих человечьих ступней. В сплошном радостном кличе тонули даже голоса колоколов, и Михаил точно плыл над толпою по воздуху, неслышный в криках граждан, посвечивая алым круглым верхом опушенной бобром шапки. Струящийся с плеч князя соболиный опашень открывал красные, отделанные золотым кружевом сапоги. В перстатых рукавицах зеленого шелка, с широкими раструбами, тоже обшитыми золотою кружевной бахромой, он легко держал поводья. Порою, перекладывая их в левую, правой рукою, подымая ее над головой, он махал людям, и крики разом становились еще громче. То и дело, прорывая строй ратных, тянулись к нему смерды, ремесленники и купцы. Чьи-то руки трогали за сапоги, за седло, за края опашня. Кричали:</p>
<p>– Здравствуй!</p>
<p>– Здрав буди, княже!</p>
<p>На то, чтобы так проехать ополье, миновать Владимирские ворота и по главной улице добраться до своего терема, ушло без малого три часа.</p>
<p>Тут тоже рядами выстроились встречающие. От ворот до крыльца были расстелены сукна, и Михаил, спешившись, пошел по сукнам, узнавая знакомые лица, улыбкой, мановением длани или наклонением головы отвечая на приветствия бояр и челяди.</p>
<p>Благословясь у епископа Андрея, что с дарами встретил князя у крыльца, Михаил начал подыматься по ступеням. Усталость, было нахлынувшая на него от утренней многоверстной встречи, исчезла, когда он увидел наконец сияющее и ждущее лицо супруги в венчике белого убруса под темно-синим платом и рожицы сыновей, что, принаряженные, стояли рядом, держась ручонками за бархатный материн подол, и уже ждали, чтобы хоть мимолетно коснуться отца, когда он, торжественный, будет проходить на сени. Легко и пружинисто всходил он по ступеням терема, слегка вскидывая голову, помолодев ликом, так, как подымался когда-то, пятнадцатилетним юношей, после неудачной войны с Дмитрием, как возвращался после съездов и путей, после того, как вместе с покойным Данилою остановил рати Андрея под Юрьевом, после Владимирского и Переяславского снемов… И все то был один долгий путь к этому, нынешнему восхождению, когда он наконец подымается по этим ступеням главою Владимирской Руси!</p>
<p>Потом было богослужение в соборе (епископа Андрея, принимая благословение, просил зайти для беседы). Был пир на сенях и клики дружины. Князь почти не пил, ибо готовился к приему гостей – бояр, купцов и послов иноземных. От столов – в думную палату. Отношения с зятем Юрием Львовичем Волынским после смерти сестры становились все холоднее и уже тревожили. Нынче волынский князь надумал поять за себя полячку и, слышно, вовсю ликуется с латинскими попами. Не ведает, что творит! Пото и с епископом Андреем (сам литвин, должен понимать!) Михаил сразу, без околичностей, заговорил о самонужнейшем сейчас: проповедании веры православной среди ордынских и литовских язычников.</p>
<p>– Почему католики столь успешны? Они и в Литве, и в Орде, и в Цесареграде они! Несите вы слово о Господе! Яко древлии мнихи! Почто не ходят! Ходят! Мало! И не проповедуют слово Божие вперекор латинам! Нет! Мало веры! Мало убеждения!</p>
<p>– Истреблены суть философы нашея земли! – сурово возражал Андрей. – Мало людей книжных. Киеву ноне конечное запустение наступает. Волынь… Ростов?</p>
<p>У Михаила едва не вырвалось: «Тверь!» Но не сказалось слово. Подумал: «Прав Андрей!» Хоть и привечает он мужей, умудренных книжному знанию, но не створилось еще нового Киева, не створилось даже и Ростова из Твери. Что-то в деле сем есть такое, чего не достигнуть ни серебром, ни милостью княжою, а токмо преданием и долгими годами старины…</p>
<p>– Некрепки в вере и сами смерды Русской земли! – говорил Андрей, строго глядя в широко расставленные, тяжелые и пронзительные глаза князя, на его начавшие обозначаться залысины в темных, слегка вьющихся волосах. – Букву, но не дух приемлют меря, чудь, весь и литва, служат Господу яко идолам, молебны яко требы творят! Вскую темным сим словеса божественная, надобен пример и время. Годы и годы. Быть может – века! Католикам проще. Прелесть латинская в букве суть. О сем непочто много и глаголати…</p>
<p>Михаил, все так же пронзительно глядючи, слушал епископа не прекословя, но Андрей, начав отвечать князю в твердой запальчивости правоты, все более начинал чувствовать, что тот прав и с горем надобно признать, что не стало должного отпора латинам в землях православных, ниже и в самом Цареграде кесарском… Помедлив, спросил сам о том, что тревожило его как служителя: кто заменит ветхого деньми митрополита Максима, когда придет его час?</p>
<p>– Митрополит еще не умер! – возразил Михаил и вспомнил дрожание старческих рук старого Максима. Воистину, надлежало и ему подумать о восприемнике! Русь должна иметь своего духовного главу. И с новым пронзительным вниманием оглядел он Андрея: не он ли? И что-то сказало: «Нет!» И Андрей, утупив очи долу, тоже отрекся от невысказанного. Осторожно предложил в восприемники владимирского игумена Геронтия. Об этом намекала давеча и Ксения Юрьевна, государыня-мать. Не вместе ли надумали? Мать в последние годы уже не во всем и не всегда оказывалась права, как, с горем, убеждался Михаил, для которого Ксения долгие годы была не только матерью, но и заменяла отца, советуя и направляя в делах господарских. Геронтий! Ну что ж… Как еще взглянет зять! И русских епископов как еще в одно соберешь… Михаил встал, прямой, стремительный. Литва нависала над самым Олешьем, мусульмане умножались в Орде. Без веры (и без вероучителей добрых) не победить. Дай Бог, чтобы они с матерью не ошиблись когда-нибудь в епископе Андрее!</p>
<p>А теперь Новгород. И еще – Москва. И еще – Волынь, гибнущая, сама того не замечая. И мертвый Акинф, который теперь, после смерти, заботил едва ли не более, чем живой. (Неужели потребуют от него похода на Москву!) И ссоры боярские, своих с пришлыми, из-за мест в думе, из-за кормлений, из-за доходных волостей… Вот такой он получил в свои руки Русь. И он обязан высшею волей поднять ее из руин. Воротить блеск древнего киевского стола времен Владимировых… На миг голова закружилась от безмерности бремени, взятого им на рамена своя.</p>
<p>К нему просились немецкие и литовские гости. Велев подождать, Михаил вызвал Бороздина с Александром Марковичем. Долго слушал о делах новгородских, переводя взгляд с сердито брызгавшего слюною Бороздина на немногословного и чем-то озабоченного явно младшего посла. Александр Маркович вознамерился было сказать нечто, и Михаил внутренним чутьем понял, что следовало поговорить с ним наедине, но отослать старика, оставив при себе младшего, было неловко, и он спросил прилюдно, чуть поморщась. Александр Маркович начал сказывать о том, как баял в Новгороде со смердами, и все было не то или же не совсем то, но Михаила торопили иные дела и люди, и он сдался, порешив отпустить послов: «Ну ладно, идите!» Про себя где-то отложилось: поговорить с Александром Марковичем погоднее, и ушло в глубину, в далекое «потом»…</p>
<p>Нахлынули гости. Купеческая старшина Твери; этих обрадовал ордынским договором торговым, и сам обрадован был тем, как дружно и готовно откликнулись на его слова купцы, как возмущены были новгородским непокорством. Конечно, не утесни он новгородского гостя, тверскому не жить, а все же… За ними – гости иноземные, от Ганзы и Литвы и от кесаря кесарские земли. И всем – утвердить старые грамоты, и всем надобе льготы, ярлыки на проезд в Орду и к Хвалынскому морю! После них – свои послы от земель западных, с грамотами волынского князя. Отодвинул. Спросил:</p>
<p>– Юрий Данилыч что?</p>
<p>Послов к нему, как к великому князю владимирскому, из Москвы не было. Ну что ж! Где-то в душе вознамерился было совсем не трогать Юрия, а теперь тот сам напрашивает войну. Тут и Тохта не воспретит! Однако война должна быть малой, для острастки больше. И снова поморщился: такое, с оглядкой, всегда унижало Михаила. Мимоходом, но заботливо вопросил о плененном в Костроме княжиче Борисе. Распорядился кормить за своим столом и держать в вышних горницах. Пущай пленник не чует плена: он гость желанный великого князя, и только, а нелюбие между ним, Михаилом, и князем Юрием Борису ни к чему! Воротится когда, может, не так ретиво станет помогать брату… Тут же и пригласил Бориса трапезовать с собою в ужино. Как жаль, что Данил Лексаныч умер, не побыв на столе! Ну а тогда? А тогда бы Юрий дрался за стол еще злее и имел бы права, коих нынче лишен. Как был прост, спокоен и мягок Данила при жизни, и как мертвый стал он заботить паче меры, паче Дмитрия, уже позабытого всеми, паче Андрея, чья могила даже и не просохла еще… Паче даже и Акинфовой смерти!</p>
<p>И потом – торжественный ужин с боярами, среди коих дети Акинфа Великого с Андреем Кобылою (обласкать!) и московский пленник Борис (обласкать паки!), и – не обидеть своих, и – быть веселым и щедрым. Он не устал, не заботен, не гневен, нет! Он светел и радошен, глава и отец, а они – возлюбленные чада его.</p>
<p>И уже потом, после гостей, – наконец-то можно хоть немного распустить себя, хоть немного отдохнуть от тяжкого (теперь чуется, насколько тяжкого!) дня – скромный ужин в кругу семьи. Заждавшаяся Анна, дети, что теперь – только теперь! – лезут на колени, цепляясь за плечи и бороду отца, трутся носами о шелк отцовского домашнего просторного нарядного сарафана, накинутого на плеча только что взамен суконного, отделанного парчою и жемчугом княжеского зипуна. Митя так прямо и зарылся мордочкой в большую ладонь отцову.</p>
<p>– Скучал по тебе! – говорит Анна грудным, с лебедиными переливами, трепещущим голосом и отклоняется, выгибаясь, полураскрыв полные губы. И Михаил невольно скашивает глаза: не увидели б слуги отуманившихся на долгий миг, пока не справилась с собою, глаз княгини.</p>
<p>– Скучал, баешь?</p>
<p>– Батя! А я на кони ездил! А Сашок еще не умеет! А мы подрались с дворовыми, а я мамке не пенял, вот! – Сын гордо оглядывается на мать. Теперь о давешней драке и сказать мочно, при бате ничего никому не будет! И снова: – Батя, а ты Тохту видел? Какой он? А у нас привезли рыб, осетра большого-большого, больше коня! Я тебе покажу! Грамоте я уже выучил! (Торопится упредить отцов вопрос.)</p>
<p>– Ну напиши: аз, буки, веди.</p>
<p>Митя, высунув язык, старательно водит писалом по вощанице, буквы ползут врозь, прыгают и все же получаются уже! Уезжал в Орду, сын еще ничего не умел.</p>
<p>– И счет учил?</p>
<p>– Ага! – Загибая пальцы и мимоходом легонько отпихнув сестренку, что, молчаливо сопя, лезет на колени к отцу. – Раз, два, три, четыре, пять, семь… нет, шесть, семь… Батя, а тебе когда будет сто лет? Через шестьдесят шесть?</p>
<p>– Верно. Сам счел?</p>
<p>– Сам! – И застеснялся, опуская голову, покраснев, признается отцу: – Мама помогла немножко…</p>
<p>– Ну а пению учат тебя? – спрашивает, подхватив сына на руки, Михаил. Митя кивает головой. – Ну покажи! – говорит он, посадив первенца на колени.</p>
<p>– «И научи мя оправда-а-нием твои-и-им!» – немножко сбиваясь, пропевает сын.</p>
<p>– Не так! – И красиво, низким глубоким голосом, Михаил пропевает (а Митя подтягивает тоненько, во все глаза глядя на отца): – «И научи-и мя о-о-правда-а-а-нием твои-и-им!» Ну, идите спать! – Все трое прижимаются личиками к отцу, не хотят уходить. Кормилица кое-как отрывает их от отца по очереди и уносит в постелю. Последнего – Митю, и он еще успевает спросить то, что намерился прошать с самого начала, да как-то совсем и забыл:</p>
<p>– Батя, а ты теперь на войну поедешь?</p>
<p>– С кем?</p>
<p>– С московским князем Юрием!</p>
<p>Михаил усмехается, глядя на сына:</p>
<p>– Сам выдумал?</p>
<p>– Да-а, все бояре бают, что будет война с Москвою и с Новым Городом тоже!</p>
<p>– Не будет войны, сын! Постараюсь, чтобы не было войны… большой войны.</p>
<p>Нянька уже ухватила Митю, понесла в постель. Михаил вылез из-за стола, ступил в изложню благословить детей на ночь. Подошел к широкой кровати, где на взголовье уже уместились все три детские рожицы.</p>
<p>– Батя, а ты теперь самый-самый сильный? – задает Митя вечный детский вопрос, ухватив отца за палец и не отпуская от себя.</p>
<p>– Батя самый сильный, спи! – подсказывает Анна из-за плеча мужа.</p>
<p>– Сильнее Тохты?</p>
<p>– Нет, сын, Тохта сильнее!</p>
<p>– Почему? – разочарованно и капризно тянет Митя. – Почему не ты?</p>
<p>– Вырастешь – поймешь, а пока спи, сынок!</p>
<p>И – ночь. Скинув сапоги и ополоснув руки, он помолился; сам, не вызывая слуги, задул свечи. Анна ждала, истосковавшаяся, неистовая. Молча ласкала, молча, со сжатыми зубами, прижималась губами к его губам, коротко стонала (подумалось самой: «Беспременно понесу с этой ночи!»), тихо плакала потом от счастья, от долгих, пережитых наедине, запрятанных страхов. Никогда допрежь не боялась за него так безумно, как в нынешний его отъезд в Орду. И он уснул с мокрыми от ее слез губами, а она еще долго, бережно, стараясь не будить, целовала бугристые руки и широкую, твердую, в темнеющих завитках грудь своего князя, любимого, родного, великого – для всех теперь великого князя Владимирской земли!</p>
</section><section><title><p>Глава 15</p>
</title><p>Московская рать, посланная по настоянию Юрия в Переяславль, простояла без дела. Михаил, как и предрекали Протасий с Бяконтом, пошел, минуя Дмитров, прямо на Москву, обложил город, разграбил посады и, после нескольких, неудачных для москвичей сшибок, заставил-таки Юрия «поклонитися себе»: подписать мир, признать великокняжеское достоинство Михаила, выдать переяславскую дань (город оставался за Юрием, но на правах держания, а не вотчины) и обещать урядить с Рязанью и рязанским князем Константином, полоненным покойным Данилою. Последнее грозило потерей Коломны и было всего тяжелее. Скрепя сердце Юрий решил сам ехать в Рязань, к сыну Константинову, Василию, надеясь лестью ли, златом или угрозами, а оставить Коломну за собой.</p>
<p>Княжича Бориса, захваченного на Костроме, вместе с остатками его разгромленной дружины, Михаил по миру, без выкупа возвратил Юрию.</p>
<p>Пока воеводы московских полков, разоставленных на Нерли и под Переяславлем, спорили, мочно ли, нарушив княжой приказ, идти на выручку своим, к Москве (бросить Переяславль не решились-таки, опасаясь гнева Юрия), начали доходить вести о переговорах, а потом и о мире. Дни шли за днями, ратники изнывали без дела, и бояре, сами истомившиеся пустым стоянием, нестрого смотрели на отлучки из полков: знатьё бы только, где искать ратника, коли нужда придет.</p>
<p>Мишук, сын Федора, пользуясь воеводской ослабой, к вящей родительской радости, дневал и ночевал в родимом терему, в Княжеве. Помогал отцу перекладывать анбар и хлев, перегостил у всей родни, таскался со старыми дружками на рыбалку и охоту, к гордости Федора, самолично рогатиной свалил сохатого, а в сумерках шастал по беседам, разбойной широконосой рожей бередя сердца кухмерьских и криушкинских девок.</p>
<p>Феня заговаривала уже не раз, что сына нать оженить. Мишук отмахивался. Федор пожимал плечами: пущай погуляет ищо! Сам он по-новому приглядывался к сыну, заботно, а то и с удивлением обнаруживая в нем неведомые себе и часто чужие черты. Рубили анбар. Мишук, посвистывая, стоял поодаль. Когда Федор, потный, соскочил с подмостей и хотел было обругать сына за безделье, тот, отмахнув несказанные отцовы слова, показал кивком:</p>
<p>– Батя, глянь! – (Федор, всмотревшись, пошел бурыми пятнами. Плотники, без его догляду, пользуясь тем, что хозяин сам сидит на лесах, испортили прируб.) – И там еще! – Мишук подошел к стене, ткнул перстом, указав иной огрех древоделей. Две головы свесились сверху.</p>
<p>– Ну-ко! На глядень рядились али на работу?! – прикрикнул Мишук. Головы скрылись, и тотчас злее затюкали топоры.</p>
<p>– Хоть перелагай прируб! – выругался в сердцах Федор.</p>
<p>– Всё Яшка твой!</p>
<p>Федор смолчал. Сын чего-то крепко невзлюбил литвина. Яша глядел на парня как на своего: когда-то спас мальца с Феней от смерти в московских лесах. Как на своего и покрикивал порою. Мишук прежнего не помнил, на покоры литвина кривился, а раз как-то зло осадил Якова, напомнив, что холопу на господина голоса лучше не подымать… Яшка-Ойнас ушел после в клеть, плакал от горькой обиды, нанесенной жестоким мальчишкою, и Федор топотался около, не зная, как помочь, что содеять. Яша-то и верно холоп, а Мишука за холопа не накажешь – наследник! Про себя решил тогда же непременно на духу написать Якову вольную. Не ровен час помру, не изобидели бы старика… Кое-как уладилось. Яков замолк, и Мишук не огрызался больше, но при случае нет-нет и укажет отцу на иной огрех, и все выходило, что Яков виноват: того не сделал, иного недоглядел… Вроде бы этот прируб и верно при Яше клали! И еще одно повернулось в голове, когда стоял плечо в плечо с сыном, глядючи на испорченную работу: помене надо бы самому ломить, поболе работников строжить. И слушают ведь парня! Вона: крикнул – тотчас за топорища взялись! Постоял еще, подумал. Полез на подмости. Обложил мастеров, велел раскидывать прируб. Те заворчали было, но, поглядев на свирепое лицо Федора, с неохотою полезли вниз. И не полезли бы! Да опять Мишук прикрикнул и – проняло.</p>
<p>«Вырос сын! Прошло мое время, уже не понимаю чего-то! – думал Федор, глядя, как сперва с затрудненною скукой, потом яростно, а там уже и весело, играючи, раскатывают мужики бревна, добираясь до испорченного угла. – Когда-то сам за шивороты таскал таких вот… У князя Ивана Митрича. И ведь тоже слушались! А все вроде инако было. Не по-нынешнему. Да у них, на Москвы, безо крику да безо страху, може, и нельзя! Народ-от сборный, наразный народ… Себя утешаю. Не боярин, дак! А сын уже как и боярчонок, „детский“. Его бы дани собирать послали, не постыдился, как я в еговые лета…»</p>
<p>А другого разу и самого Федора крепко обидел Мишук, сам того не хотя. Попросил:</p>
<p>– Я возьму Серка проездитьце! С боярчатами надумали в Купань сгонять.</p>
<p>– Гнедого возьми! – ворчливо отмолвил Федор. Гнедой был добрый конь, малость тяжеловат на скаку, зато вынослив на диво и не пуглив. Такого гоняй того боле – не запалишь. Но Мишук, выслушав отца, надул губы. Возразил:</p>
<p>– Будет Данило Протасьич, Ощерин, да Окатьевы, да рязански боярчата – у тех-то кони добры! Мне на Гнедом – стыдоба перед ими! И над тобою, батя, смеятьце учнут!</p>
<p>Федор пожевал морщинистым ртом (последние годы, за болезнями, многих зубов стало недоставать), помедлил:</p>
<p>– Ну, бери Серого, что ж… – Он еще помолчал, затягивая чересседельник, – дело было на дворе, и Федор ладил сгонять в Маурино, обменять воз свежей рыбы на говядину (с говядиной нынче, за хоромным строеньем, просчитались чуток, а забивать свой скот до осени не хотелось). Думал сказать безразлично: «Ну чего там, в сам деле, парни все одинаки, первое у их – похвастать конем!» Да вдруг всего, как горячею волною, облило стыдом и гневом. – Рязански боярчата меня засмеют, баешь? – И, срываясь в голос, зная, что лишнее, но не в силах остановить себя, закричал: – На добрых, видно, конях с Рязани на Москву сбежали! Конечно, каки поместья у нас! А только и у меня несудимая грамота есть! Конь, вишь, плох! Мы зато николи своим князьям не изменяли! Я Ивану Митричу служил до последнего часу! Може, без меня-то и Юрий Переславля не получил! – Выговаривая все это, Федор рвал сыромятный ремень и оттого, что ремень не поддавался, ярел еще более. – И дед твой на рати погиб, под Раковором, честно главу свою приложив, с князь Митрием, Ляксандры сынком, так-то!</p>
<p>Сын слушал молча, и, только когда Федор утих наконец, задышался, обрасывая пот со лба, сказал:</p>
<p>– Ты, бать, не обижайсе, ты того не знашь! Оны, може, и слыхали слыхом про тебя, дак у тя свое и у них свое! Поместья у кажного набираны. Мне носа-от драть перед има, дак много надо! Дядя уж и то помогат, чем может.</p>
<p>– То-то, что носа драть! – пробормотал Федор, остывая и уже совестясь, что так сорвался при сыне. Помедлив еще, предложил сам достать праздничное оголовье с отделкою серебром. Видно, и тут Мишук оказался прав. Себя не покажешь, засмеют, да и места не дадут большого… Сам-то не с коня ли службу начинал? (На которого сменял дом отцов под Новгородом.) А тоже: так, да и не так! Инояко было. Казал себя на деле, не на проездочках молодецких!</p>
<p>Поздно вечером Мишук, счастливый, – потеха удалась, и Серко, и сбруя родительская не подвели! – забрался на анбар, залез к отцу в постелю, под ряднину. Федор молча обнял крепкие плечи сына, притиснул к себе со сладкою, чуть печальной нежностью, о которой когда-то и думы не было (старею, верно!). Заговорили шепотом, сдерживая голоса, – не разбудить бы мать, что, уходясь за день, спала мертвым сном, с головою завернувшись в полсть. Федор расспрашивал о брате. Грикша нынче ладил постричься в монахи. «Хочет стать келарем!» – объяснил Мишук. Давненько не видал Федор старшего брата.</p>
<p>– Седой весь, – подсказал Мишук. – Не как ты, а совсем, в празелень. Ему бы уж и пристало в монахи. Ноне и то, стойно монаха живет!</p>
<p>– Все в той же хоромине?</p>
<p>– Зимнюю горницу летось перерубали.</p>
<p>– Раскидало нашу семью! – хрипловато выронил Федор. – Еще тетка у тебя, може, есь… В Орде, коли жива! Параська. Сестренка моя. Бабушка-то все сожидала, что воротитце домой…</p>
<p>– А ты про то, батя, мало и баял, расскажи!</p>
<p>Федор, прокашлявшись и умеряя голос, стал сказывать про детство, про приятелей прежних: дядю Прохора, Степку Линя, Прохорова сына, что ушел в заволжские леса… И, сказывая, чуял: сын слушает не вполуха, а вдумчиво, жадно, слушает и запоминает, а оттого и сказывалось складно; может, даже и лишку где добавлялось само собою, для-ради яркости былого-давнего, о котором и сам-то позабывал порой… И сын дышал рядом и жадно слушал, и было хорошо, справно. Феня посапывала в глубоком сне, и тоже было хорошо. Хоть и прожили вместе жизнь, а сейчас хотелось поговорить с сыном в особину, как мужику с мужиком, об ином пожалиться, что и вспомнить такое, о чем при женке не скажешь…</p>
<p>– А коли воротится тетка-то?</p>
<p>– Параська? И не узнаю, пожалуй. Теперя ей… да в Орде… старухой, должно, стала! Коли жива… Я не верил, а матка, баба твоя, и умирала, дак наказывала: прими, мол, от порога не отгони! И ты, Мишук, ежели…</p>
<p>Сын промолчал, только приник к отцу, потерся носом о шершавую отцову долонь. Понял.</p>
<p>– А как же, батя, ежели теперя с князь Михайлой ратитьце придет, и ты, выходит, на бою заможешь свово друга стретить, Степку ентово, Прохорова сына?</p>
<p>– Не знаю. Не приведи Господь! При князь Митрии Кснятин брали, дак один у нас так же вот друга свово стретил в городи.</p>
<p>– Ну?</p>
<p>– Отпустил, конешно! Тот ему в ноги пал: «Не губи!» А полон набирали той поры. Ну етот мужик вывел друга за город да и: «Беги!» Свой, дак!</p>
<p>– А как же другие-то?</p>
<p>– Дак и то сказать, все мы христиане и православные все! Тот же Окинф. А только пока был Окинф живой, в Переславли никому спокою не бывало. Вота и свой! И я все ждал беды.</p>
<p>– От Козла?</p>
<p>– И от ево, и вообче. Козел бы хоромы на дым спустил беспременно. Я уж после боя его искал-искал, и середи полона, и мертвяков, почитай, всех переглядел… Нету. Должно, утек!</p>
<p>– А воротитце?</p>
<p>– Он ить в моих летах. Скоро и упрыгаетце, поди! – раздумчиво отозвался Федор. При мертвом Акинфе ему Козел и живой уже не казался страшен. Больше тревожил сейчас новый хозяин Переславля, московский князь Юрий. Что-то он измыслит теперь? И сын, будто увидя отцовы мысли, спросил о том же.</p>
<p>– Я князь Михайлу знаю. Служил у ево. И ратились мы с им при Дмитрии, и с им вместях при Даниле Андрея Саныча окоротили под Юрьевом – всяко бывало! Своему князю служишь, дак… А только зря Юрий Данилыч нынче рать затеял. Михайло строгой князь, праведной!</p>
<p>– И у нас иные то же бают… Дак как теперича быть?</p>
<p>– Протасий-то чего думат?</p>
<p>– Протасий за Юрия.</p>
<p>– Ну а нам с тобою и Бог велел!</p>
<p>– Сам же ты, батя, толковал, что от нас, от кажного, жизня движетца.</p>
<p>– И так верно, и другояк тож… В ино время и от тебя и от меня, а в друго и поделать ничего нельзя! Вон Михайло Нижний суздальскому князю воротил, Михайле Андреевичу, по правде поступил. Дак нонече Михайло Андреич с Орды воротился с ярлыком и вечников, тех, что бояр Андрея Саныча побили, велел похватать да различными казнями казнил: кого топил, вешал, кому языка урезал, кому очи вынимывали, иное и сказать те соромно. Был бы град за Михайлой Тверским, може, и не створилось тово! А суздальский князь свое блюдет: чернь бояр безо суда побила, княжеской власти умаление от того! Кто прав тут? И кто что поделать бы мог!.. Я, сынок, Данилу покойного как тебя вот видел. Другом был ему. И Ивану Митричу служил при палате княжеской. Пото и грамоту передал.</p>
<p>– А кабы князь Иван Михайле Тверскому город подарил? Ты бы отвез грамоту ту?</p>
<p>– Не знаю, Мишук. Не думал об етом. Чего о том баять, что было бы, если бы да кабы… Отвез я грамоту! Даниле отвез. Не Юрию. Юрию еще бы подумал, везти ли…</p>
<p>– Ну а мне как? Мне ить жить, батя! Скажи! – требовательно попросил Мишук.</p>
<p>– Не скажу, – глухо и не вдруг отозвался Федор. – Чести своей не роняй. Верен будь. Не робей на борони. То все скажу. А как поворотит жизня – сам понимай. Мое прошло время, сынок, а наперед не рассудишь, не прикажешь, будь ты хоть семи пядей во лбу.</p>
<p>– Стало, драться с Михайлой?</p>
<p>– Стало, так! Чего-то больши бояра думали о себе? Те же Протасий с Бяконтом? Ну а ты у Протасия служишь…</p>
<p>– Дак коли набольший бесчестен, и тебе тож?!</p>
<p>– Опять не скажу. Не знаю. Прости меня, Мишук! Стар я стал… Был бы жив Данил Лексаныч, не ратились бы и с Тверью. Женить вот мать тебя хочет!</p>
<p>– Не погуляно вдосталь, батя! Да и… Мне-ста женитьце в Переяславли не корысть. Московску боярышню какую взять с приданым, дак ништо… Ты даве конем укорил, а другой по платью судит, третий еще как-нито… И всем единако нужно, сидел бы ты на добре да на земле, дак и был бы добрым женихом! А на низу мне быть тоже никак неохота. Рази я хуже их?! И батька мой – ты то есть – не хуже никоторого из ихних. Дак почто и низить себя?! Али я плохо говорю, все про корысть да про корысть… думаешь? – промолвил Мишук с неуверенной дрожью в голосе. Федор услышал неуверенность, омягчел. Сказал бы: по любви женитьце нать! Сам-то не по любви женился! Ну а коли так… Возразил осторожно:</p>
<p>– По породе надо выбирать. Доброго кореня чтоб. Ну а придано: оно и придет, и уйдет – не увидишь! Война, мор ли… Погуляй ищо, подумай. Жить не с приданым, с человеком! – И добавил словами песни: – «Придано висит в клети на грядочке, худа молода жена на ручке лежит, на ручке лежит, целовать велит, целовать ее, братцы, не хочетце!» Так-то, Мишук!</p>
<p>И Мишук, как давно, в детстве, зарылся лицом в бороду отца. Волоса мягкие у парня еще, в мать… «Добрый ты у меня, Мишук, гляди, и не наживешь живота-прибытку! Злее надо быть. А и злому не корысть, к старости самого ся скушно станет… Спи, сын, утро вечера мудренее!» Спи и ты, Федор, что мог, сделал ты для сына, а дальше – Бог да судьба!</p>
</section><section><title><p>Глава 16</p>
</title><p>Зимою 6813 года (1305 по Рождестве Христовом) преставился престарелый митрополит киевский и всея Руси Максим, декабря в шестнадцатый день, и положен был в соборной церкви Пресвятой Богородицы, во Владимире.</p>
<p>Князь Михайло по совету епископа Андрея, матери и думцев своих послал в Царьград на поставление владимирского игумена Геронтия. С Геронтием князь допрежь того виделся и толковал и, в общем, одобрил материн выбор. Надлежало уведомить прочих князей о новом восприемнике духовной власти. Великокняжеские гонцы понеслись во все концы Руси Великой. Владимирская земля в лице своих епископов и князей признавала выбор Михаила. Новгороду Великому было не до того, чтобы спорить о митрополичьем престоле. Рязанская, Смоленская и Брянская земли также не помыслили противустать Михаилу. Тревожили земли западной Руси. Волынский князь Юрий Львович все молчал. Не ответил он и на вторичное послание Михаила. Наконец, кружным путем, до Твери дошла злая весть. Юрий Львович, задумав, за спиною Михаила, учредить свою митрополию и таким образом разорвать и без того обессиленную Русь в церковном подчинении на две части, отправил в Царьград «наперебой» своего ставленника, ратского игумена Петра, того самого, что несколько лет назад представлялся на Волыни митрополиту Максиму и поднес ему образ Богоматери собственноручного письма.</p>
<p>О ратском игумене говорили только хорошее, и все же это было крушение. Оставалось надеяться на то, что Геронтий доберется до Константинополя раньше Петра и что патриарх Афанасий с кесарем Андроником Вторым снизойдут к просьбе Михаила. Ежели снизойдут! Палеологи кумились с Римом, а в самих областях империи было зело неспокойно: бунтовали наемники, церковные споры раздирали Царьград… А тут Новгород, упрямо не желающий пускать на стол Михаила, а тут новые козни князя Юрия Данилыча, который тянет и тянет с Рязанью, а тут свои бояре, требующие земель и походов… Михаил рассылал грамоты, крепился и ждал.</p>
</section><section><title><p>Глава 17</p>
</title><p>Юрий вернулся из Рязани в гневе и сраме. Василий Константинович прилюдно опозорил Юрия, бросив ему: «Ордынский прихвостень!» И кличка, чуял Юрий, прилипла, как смрадный плевок, поволоклась за ним на Москву. Отдать Коломну московским князьям Василий, как и его плененный отец, решительно отказал, невзирая на то, что город уже не первый год находился в руках москвичей.</p>
<p>– Как еще поворотитце! Время придет, не мы, так внуки наши воротят Коломну! – зловеще пообещал он Юрию.</p>
<p>Рязань жила страстными надеждами сбросить татарское иго, возродить прежнее велелепие. Уже не помнилось, что ходили под властной рукою Всеволода, помнилась великая черниговская и киевская старина, и оттуда, от пращуров, от времен, во мгле веков утонувших, тянули рязанские князья древнее свое родословие, основу гордыни своей. Сами некогда хотели поддаться Батыю, бают, прежде Юрия Всеволодича ходили на поклон. А ныне словно умом тронулись: по всему граду чтут рукописание некое о походе Батыя на Рязань и о вельможе Евпатии Коловрате, будто бы остановившем целое татарское войско, и толкуют, и судачат, и грозят, и радуются невесть чему… Ничего не добился Юрий в Рязани. Мало сам не попал в железа. Василия, пожалуй, остановила только участь отца, плен коего мог – и очень – кончиться смертью, ежели бы он поднял руку на московского князя. «Добро!» – мрачно обещал Юрий, для коего теперь, когда он избег затвора на Рязани, участь князя Константина уже почти была решена… Выпустить Константина, а там и Коломну придет отдать? Нет! Нет! – кричало в нем все. И все вставало супротив. А ежели Михаил потребует?.. (А он потребует, несомненно!) И тогда? «Ордынский прихвостень!» Сами хороши! Позор, позор, позор! И все теперя учнут повторять! Правда, Юрию удалось подать весточку князьям Пронским, племянникам Константина, его заклятым врагам. Правда, и в Орду (уже из Москвы) Юрий послал немедля донос на князя Василия, а с доносом – сугубые дары вельможам ордынским, коих благорасположением заручился он еще в те поры, как обивал ордынские пороги, тягаясь с Михаилом о столе владимирском. «Ордынский прихвостень»… Ну так он ему и покажет, чего стоит дружба с Ордой! Но пока, но тем часом… Коломна, казалось, уже уплывала из рук.</p>
<p>Дома тоже было нехорошо. С поездкой на Рязань Юрий тянул, сколь можно. Тянул всю весну, лето, осень и лишь по началу зимы отправился в путь. Успели залатать протори и убытки, нанесенные тверскою ратью, отстроить сожженные села, завезли хлеб в порушенные княжеские дворы. А все – видел Юрий – что-то подломилось словно: и бояра не так любовно взирали на князя своего, и в братьях видел он молчаливое несогласие. Бориса с тверского нятья как подменили. Александр не скрывал растущего презрения к старшему брату. Лишь Иван, всегда немногословный, с головою уйдя в хозяйство княжеского двора, не мешал, не противуречил, а словно бы и помогал Юрию упрочивать пошатнувшееся достоинство московского княжеского дома.</p>
<p>По подстылой земле и первому зимнему насту везли и везли добро и припасы из сел Даниловых. Путники различных путей, по заведенному отцом обычаю, не мешкая доставляли припас: рыбу и лен, скору, мед, мороженые мясные туши, шерсть, рожь и ячмень, горох, овес и пшеницу, портна и серебро. Купцы, приваженные Данилою, по-прежнему тянулись караванами к московскому торгу, западные и восточные сукна и камки, бухарская зендянь, тонкая посуда и оружие, сушеные сладости восточные, изюм и нуга, редкостный желтоватый сахар, драгие камни – бирюза, жемчуг, лалы и яхонты, – все нынче можно стало купить в торгу под кручей московского Кремника. И за всем, помимо бояр московских, помимо Федора Бяконта с Протасием, надзирал нынче брат Иван, развязавший Юрию руки для дел господарских. Нет! Не добьется Михайла своего! Не уступит Юрий тверичам! И через кровь – лишь бы переплыть, и через смерть – лишь бы перешагнуть! Протасия не попросишь о такой услуге… Петра Босоволка, вот кого нужно прошать! Этот не откажет и не отступит ни перед чем.</p>
<p>Подходил Филипьев пост. Снегу в этом году привалило богато. Река Москва, переметенная сугробами, совсем сравнялась с берегами, и казалось, с вышки терема, что прямо от изножья Кремника тянется-уходит туда, вдаль, к Данилову монастырю, ровное снежное поле, исчерченное желтыми от конской мочи струями санных дорог и уставленное там и сям беспорядочными кучками хором, курных изб и клетей, нынче вдосталь набитых товаром, меж которыми и по дорогам неустанно сновали кони и люди, мурашами на белом снегу хлопотливо толкались, бежали и ехали из города и в город, везли бревна и тес, сено и рожь, связки мороженой рыбы, кули и бочки с разноличным добром, своим и иноземным. Кипел у изножья Кремника город, который он едва не бросил ради завоеванного Переяславля, город, в котором должен был он теперь найти опору замыслам своим и силы для дальнейшей борьбы с Михаилом.</p>
<p>Юрий спускался по скрипучим ступеням, проходил в повалушу, в горницы, в челядню, беззастенчивым взглядом голубых глаз окидывал сенных девок, щурясь, следил за работой холопов, и те начинали быстрее и быстрее двигать руками, невесть с чего пугаясь холодного княжеского взора, в коем, ежели приглядеться, порою шевелилось что-то страшное.</p>
<p>В изложне его встречала робкая жена, заботно и тоже пугаясь, заглядывала в голубые очи супруга. Руки тянулись прикоснуться к нему: причесать его разметанные солнечные кудри, но знала – не даст, оборвет, окоротит, а то и огрубит словом… Юрий думал, туманно озирая покой. Надоевшая жена (опять выкидыш – мальчиком, – никоторого сына не может родить!), ее дурак-отец, Константин Ростовский, что нынче вновь поехал на поклон в Орду, – все раздражало до зуда в коже. Где-то шевелилось в нем все более настойчивое желание отослать жену в монастырь, развязать себе руки (с ростовским князем рассориться придет тогда!). И чего мать так с ней ненькается? При бате мало и замечала! Дочь уже стояла, показывала зубы, топала ножками, задирала рубашонку, бесстыдно показывая все свои детские прелести… Юрий походя подхватывал дочку на руки. Та, сопя, тотчас тянулась к пушистой бородке и рыжим кудрям отцовым, ухватывала – не оторвешь, хошь волосы выдирай… Эх! Кабы сын!</p>
<p>Был четвертый день по возвращении. Юрий все это время или молчал, или бросал короткие отрывистые слова. Брат Александр на заданный скользом вопрос о пленном рязанском князе только пожал плечами:</p>
<p>– Михайло же отпустил Бориса? Даже и выкупа не взяли!</p>
<p>Нет, с братьями лучше было не баять о том.</p>
<p>По приказу Юрия вот уже год князя Константина держали с утеснением. Сразу после смерти отца уменьшили свиту, позже сократили стол, а ныне запретили и последние прогулки верхом окрест Москвы, даже и на двор узилища выводить перестали. В поруб князя пускали только духовника, отобрали меховые княжеские одежды… Константин голодал, холодал, но держался по-прежнему твердо, не желая подписывать никаких отказных грамот и не уступая Коломны москвичам.</p>
<p>Напряженным, мерцающим взглядом смотрел Юрий с верха отцова терема вниз, в сторону Москвы-реки, где прятался невидный, схожий с анбарами, но крепко сложенный и особо отыненный высокою глухой городьбою сруб: узилище князя Константина Рязанского. «Нельзя его выпускать, нельзя!» – порою горячечно шептал Юрий. Решение, почти сложившееся в его голове еще на Рязани, зрело, принимая осязательные и страшные формы. Одно лишь было не ясно: кто? Кто захочет и кто сможет?! Он перечислял, отбрасывая, ближних бояр, и все возвращалось к одному и тому же имени: Петр Босоволк!</p>
<p>Свечерело. Старое золото заката, претворясь в огонь и кровь, загустело и смеркло, уступив дорогу лиловым сумеркам ночи. Стужа от высоких холодных звезд неслышно опускалась на засыпающий город. Конь шумно отфыркивал иней, застревающий в ноздрях. У княжого терема Петр соскочил с коня, передав поводья стремянному. Пошел было к высокому крыльцу – князь зовет! Но придворный холоп указал ему иной путь, по тропке, в обход терема и в задние ворота, через черный двор, откуда, низкой незаметной дверцей, пролезли в потайные сени, где встретил Петра второй холоп, со свечой, и оттуда уже, переходами, во мраке и тишине поднялся беглый рязанский боярин в горние хоромы княжеские.</p>
<p>Юрий ждал Босоволка в думной палате один и тотчас отослал слугу.</p>
<p>– Садись! – бросил он Петру, когда они остались одни. Петр помедлил, но, углядев в трепещущем свете одинокого стоянца нетерпеливое движение бровей Юрия, поспешил сесть. Юрий откинулся в отцовом четвероугольном стольце, медленным поглаживанием по острым граням золоченой резьбы подлокотников умеряя зуд в ладонях. Петр кашлянул, решился спросить то, о чем все уже знали. Как повернулось дело в Рязани?</p>
<p>– Придет нам воротить Коломну! – отрывисто сказал Юрий, и Босоволк вздрогнул, недоуменно вглядываясь в отененное лицо князя. Он даже оглянулся воровато – тени, сгущаясь на потолочинах, заполняли углы палаты. «Уж не прячется ли там кто?» – подумал он и, вдруг сообразив, что князь не врет, а ему, ему первому, говорит о том, что должно произойти, разом вспотел и ослаб.</p>
<p>– И князя Константина придется нам отпустить! – примолвил Юрий и, помолчав еще, сказал очень медленно, с расстановкою: – Тебя тоже выдать придет Константину! Требуют. А на Рязани ваши головы оценены уже!</p>
<p>Петра стала колотить дрожь. Он, сцепляя зубы, яростно боролся с нею, наконец превозмог, спросил задавленно и хрипло:</p>
<p>– Как же, батюшка-князь, как же мы… Нам… за службу нашу?</p>
<p>– Знаю! – жестко возразил Юрий. – И то еще скажу: был бы батюшка жив и на престоле великокняжеском, ино бы и все поворотилось! Такому человеку, как ты, и тысяцкое дать не жаль, коли б…</p>
<p>– Я на все готов, батюшка-князь! – почти выкрикнул Петр, начиная понимать.</p>
<p>Юрий усмехнулся в темноте, мгновенно показав оскал зубов:</p>
<p>– Я выдавать на смерть слуг своих не жажду! Пото и звал. А как оно ищо поворотитце, поглядим той поры… Только Василий без Константина Коломну получит навряд! – с угрозою произнес Юрий. – А слова твои запомню, Петр. Не отступишь?</p>
<p>– Не отступлю, батюшка-князь! – жарко пробормотал Босоволк, завороженно вглядываясь в мерцающие из темноты глаза Юрия. Оба умолкли. Во дворе чуть слышно отсюда прокричал петух, возвещая полночь.</p>
<p>– Ладно, иди! – молвил Юрий устало и чуть презрительно. Он хлопнул в ладоши. Явился прежний слуга и увел Босоволка за собой.</p>
<p>Юрий еще посидел в кресле. Подумал. Прижмурился. Ладони горели огнем. Он медленно, с наслаждением, стал скрести их ногтями, благо никто не видел. О, какие рожи скорчат его умные братья, когда все это произойдет! Как будет бушевать Михайла Тверской! Ну а хан… после доноса о делах рязанских… Хан не опасен ему! И Петр Босоволк из воли не выйдет! Дак чего и медлить тогда?! Он сладостно, по-кошачьи, потянулся всеми членами и, выпрямившись в кресле, решил: «Завтра. В ночь!» Решил – и отпустило. Разом прояснело в голове. Утих зуд в ладонях. Даже жена показалась желанной в этот полночный час.</p>
<empty-line></empty-line><p>Князь Константин в узилище, сидя на ветхом стольце и положив книгу на расшатанный, с облупившейся краскою налой, читал переданную ему намедни «Повесть о нашествии Батыя на Рязань» – недавно сочиненное рукописание, скрытно, вкупе с богослужебными книгами, доставленное ему из Переяславля-Рязанского.</p>
<p>Одинокая свеча (и в свечах утесняли старого князя) теплилась в медном свечнике, освещая обострившееся лицо князя Константина с лохмами бровей и узкой длинной бородой, некогда черною, а ныне белесо-серой, словно плесень, что выступала на стенах по углам горницы. Беспокойными, худыми, в узлах вен и коричневых пятнах, но все еще красивыми узкими породистыми руками князь то и дело поправлял сползающий с плеч суконный охабень и слегка дрожал – в покое было холодно. Раз в день ратник, стороживший князя, вздыхая и кряхтя, пролезал в низкое нижнее жило, разводил огонь в черной печи и, едва дотапливалось и начинал редеть черный печной дым, открывал деревянную вьюшку в потолке. Угарный чад наполнял покой князя Константина, кое-как согревая промерзающую горницу. Старый князь, кашляя и протирая слезящиеся глаза, подползал к отверстию, грел руки и грудь, потом ноги и спину в теплом и горьком воздухе, подымающемся снизу. Потом вьюшку заволакивали вновь, горница скоро выстывала, и князь, лишенный зимнего платья, опять дрожал, не в силах согреться под суконным своим охабнем.</p>
<p>Сегодня, однако, Константин позабыл и о холоде. Иное тепло, приветное тепло родимой стороны, наполняло его грудь. Он уже трижды перечитывал пересланное ему рукописание, потрясаясь и удивляясь словам, кои нашел неведомый ему писец, дабы с такою силой рассказать о беде, постигшей отчизну более полувека тому назад. И по мере того, как князь перечитывал складные слова, гасли в его памяти скупые строки летописных преданий, гасли и те, изустные, рассказы, что слышал он от родителей своих еще в отроческие годы: о расстройстве и смятении земли Рязанской, неуверенности и замяние в князьях, не возмогших даже и перед лицом врага сговорить друг с другом… Нет! Все было так, как написано здесь! Было потрясающее душу мужество, самоотвержение женское и ратная удаль дружин. Был безумный порыв Евпатия Коловрата и гибель в бою, гибель героев, не пожелавших иной участи, кроме славы, и иной чаши не восхотевших испить, кроме чаши смертныя… «Не бысть ту стонущего, ни плачущегося, ни отцу, ни матери о любимых чадех, ни чадам о матери, ни брату по брате, ни ближнему роду, но вси вкупе мертви лежаще, убиенны, едину чашу испиша», – читал князь, потрясаясь и ужасаясь вновь и опять. Оторвался от книги. Поднял глаза в темноту. Прошептал: «Удальцы и резвецы, узорочие и воспитание рязанское!» – заплакал. Слезы как-то сами полились по щекам, исчезая в отросшей бороде. Подумал, что скор стал чегой-то ныне и несдержан на слезу… Читать далее не пришлось, к нему подымался кто-то, слышно было, как скрипели ступени. Почему-то сразу понял, что идет князь Юрий. Когда передавали книгу, духовник шепнул Константину, что Юрий Данилыч ездил в Рязань и не добился ничего. Потому, когда отворилась дверь и в покои – и верно – пролез молодой московский князь, Константин не удивился и был готов к разговору. Тем паче речи велись одни и те же за все эти годы и с покойным Данилою и с Юрием. Ныне, правда, рязанский князь стал сомневаться порою, увидит ли еще когда отчий терем? Но Коломны москвичам он не отдаст, все равно не отдаст!</p>
<p>Юрий, нарочито оставивший слуг снаружи, озрелся, привыкая к полумраку горницы. Вид у князя Константина был неважный. Заметнее стала сутулость, в седой бороде появилась празелень, лицо нездоровой белизны ныне как-то посерело. И пахло от князя нехорошо. Чуялись и иные последствия голода и душного горничного сиденья. Жестокая усмешка тронула губы Юрия.</p>
<p>– Не надумал, князь, отступную на Коломну подписать? – спросил он весело.</p>
<p>Константин разомкнул серые запавшие губы, подвигал ими, словно что-то глотая, сильно выдохнул, – смрадно пахнуло изо рта, – хрипло отверг:</p>
<p>– Не отдам!</p>
<p>– Так, так… – рассеянно ответил Юрий, с интересом рассматривая пленника. – Чегой-то вы с сыном забыли, чьи ратники в Коломне стоят, вот уже шестое лето никак!</p>
<p>– Мнишь ли ты, что сила выше правды? – возразил Константин, мгновенно распаляясь на спор. Постоянное, вынужденное одиночеством безмолвие толкало его теперь высказать своему врагу все, что месяцами молча зрело в душе. Многое передумал князь Константин в течение долгого своего плена, и с сугубою остротою – в последние, утеснительные два года, протекшие со смерти Данилы. И себя осудил старый рязанский князь за многое прошлое: был излиха гневлив и на расправы скор, неуживчив с родными и славолюбив паче меры, в человецех сущей. Теперь, в тишине затвора, евангельские истины, заповеди смирения и любви, четче прорезались в его душе, и только издевательская усмешка Юрия вновь вывела его из себя, пробудила в рязанском князе прежнюю бешеную гордыню.</p>
<p>– Мнишь, лишил мя всего, и подползу к тебе, яко пес алчущий? – говорил он, трясясь и хоркая. – Гладом и хладом истомив плоть мою, не дух ли божий мыслишь истяэнути из груди моей? Плоть смертна, но не дух! – почти выкрикнул Константин. – Христос почто взошел на крест? Почто дал распять себя иудеям? Почто и раны и поношения прия, и ничтоже человеческое отверг? Почто в страданиях окончил подвиг земной жизни своей? – Константин костистым длинным пальцем постучал по обтянутому красной кожей переплету дорогого Евангелия, писанного в Рязани еще до Батыева погрома. – Пото! – сурово примолвил он. – Что не в силе правда, а в правде Бог!</p>
<p>«Погоди! – подумал про себя Юрий. – Ежели и подпишешь ты теперича грамоту, все одно не выпущу тебя из затвора!»</p>
<p>– Баять все вы на Рязани мастеры, – процедил он, с прищуром глядя на полоняника. – Не от Христовых ли заповедей твои бояра на Москву сбежали?</p>
<p>Константин дернулся, едва не кинувшись на Юрия, сдержал себя. Рядом с ним, на аналое, лежала малая книжица, в коей торжественною славой были повиты дела рязанцев лет минувших, недавней еще, грозной и величавой поры, но не этому же баять о том! И все же и вновь не сдержал себя.</p>
<p>– На рубежах Русския земли, кровью истекая, стоит волость Рязанская! Честь прадедню всего языка русского спасли мы, рязане! На нас что ни год, то поход! А вы? Коему хану ордынскому не кланялись, и коему даров не дарили, и коему не переветничали из разу в раз? Да кто и бежит от нас сюда, в залесье, в тихие ваши палестины? Един трус жалкий да отметник родины своея! Таковыми и полнится земля московская!</p>
<p>– Трусы, баешь? – В гневе Юрий топнул ногою. – Но вот я стою здесь! И москвичи в Коломне! И сам ты в нятьи московском!</p>
<p>– Взяли меня изменою, а не силой! – возразил Константин. – Да и сила не довод в споре о правде, якоже прежде сказано! Мелок ты, батюшки своего мизинного перста на нозе его не стоишь! Да, встал ты предо мной, величался, в аксамитах и бархатах, и грады заял, и меня утеснил нужею токмо в покое едином… А мне отсель виден ты весь и конец твой смрадный! И грады падут, и полки исчезнут, яко дым, и сам не устоишь – погубит тебя Михаил! И меня тогда с поклоном изведешь из затвора сего!</p>
<p>Юрий, с чела которого, по мере того как говорил Константин, сползла кривая усмешка, – лицо побелело и стало страшным, – вдруг круто поворотясь, решительно вышел из покоя. Константин, обессиленный и слегка досадуя, что наговорил лишнего, опустился на столец. Он сгорбился, уже не читалось, не думалось. Бесполезно оплывала свеча в свечнике, и не было сил ни потушить ее, ни лечь в постель.</p>
<p>Юрий, воротясь к себе, тотчас вызвал Петра Босоволка. Стараясь не глядеть в глаза рязанскому боярину, приказал:</p>
<p>– Возьмешь человека верного. Одного. Многих не надобно. Стороже наказано уже, пропустят. До утра штоб и тело убрать.</p>
<p>Имени Константина не произнесли вслух ни тот, ни другой, слишком и так было ясно, о чем речь.</p>
<p>Покинув княжеский терем, Петр заторопился. Верному холопу сказал только:</p>
<p>– Убрать надо… человека одного…</p>
<p>Тот покивал. Насупился. Понял. Вышли под звезды, внезапно ощутив пугающую вышину небес. Сменный ратник ежился у покрытых инеем ворот. Завидя Петра, начал торопливо отодвигать воротные запоры. Во дворе иной сторож сунулся было встречу.</p>
<p>– Приказано пущать! – вполголоса кинул ему первый ратник. Взвизгнуло железо замка. Отомкнули малую дверь узилища, и Петр со слугою полезли по лестнице внутрь.</p>
<p>Ратный, что нес сторожу у дверей хоромины, любопытно придвинулся было ко входу и вдруг, прислушавшись («С нами крестная сила!»), задрожав, поскорее отошел в глубину двора.</p>
<p>Константин дремал, сидя у аналоя. Свеча погасла, одна лампадка трепетно раздвигала густой мрак покоя. Заслышав внизу возню с замком, князь проснулся и, невесть с чего испугавшись, начал торопливо ударять кресалом, стараясь разжечь трут и все не попадая ладом. Он продолжал возиться с трутом и уже надумал было зажечь свечу от лампадки, как дверь медленно отъехала и влезли две молчаливые фигуры. Константин, стоя у ложа, вдруг затрясся весь, не попадая по кремню, казалось: скорей, скорей зажечь свет, и сгинет ужас, сгинет явившееся в ночи наваждение. Но те пошли к нему, и тут Константин, уронив бесполезное кресало, молча, пытаясь остановить, протянул скрюченные пальцы встречу пришельцам. Те сопели, подбираясь ближе и ближе. Хрипло дышал князь, и молчали все трое. Не столько увидя, сколь ощутив протянутые к нему длани, Константин изо всей силы ударил незнакомца по руке и тотчас крикнул:</p>
<p>– А-а-а! Убийцы!</p>
<p>Руки вновь потянулись к нему, к его лицу и телу. Константин со внезапною силой отпихнул первого, вырвавшись, отбросил второго и тут узнал наконец, кто перед ним.</p>
<p>– Проклинаю тебя, Петька Босоволков! – выкрикнул он в лицо убийце. – Про-кли-наю род твой…</p>
<p>Его схватили, пытаясь заткнуть рот, но он вырвался опять из этих гадких, безжалостных, потных рук, прянул в сторону и теперь стоял в углу, громко возглашая:</p>
<p>– Пусть не тебя, но сына твоего такожде убьют слуги его лукавые, яко ты мя, господина твоего!</p>
<p>– Все сказал? – подал наконец голос Босоволк. Константин раскрыл было уста, но тотчас удар в низ живота сбил его с ног. Князь согнулся, и враз холодное железо с чужим хрустом вошло в его тело. Он еще попробовал закричать, но захлебнулся кровью, рванулся было вновь вверх, к свободе, из ухвативших его когтистых рук и, слабея, начал опадать вниз, умолкнув и обмякая. Послышались странные булькающие звуки, сменившие хриплое дыхание старика, словно выливалось масло из корчаги, да смутно обозначилась на полу черная ширящаяся теплая лужа…</p>
<p>Петру вдруг стало страшно. Мгновение казалось, что свой холоп сейчас, после убиения Константина, так же ударит и его и свалит в паркую лужу на полу подле князя, коего он хоть и ненавидел давно и долго, но и в ненависти своей робел, ощущая, что перед ним – князь, с высшею волей и высшею властью над ним, Петром Босоволком. И теперь, прервав эту жизнь и на несколько долгих мгновений как бы осиротев, стоял он, сам изумляясь содеянному. Слуга вывел Босоволка из столбняка, спросил буднично:</p>
<p>– Куды теперя труп-то деваем? Али тута бросить?</p>
<p>С усилием разлепив губы, Петр отозвался:</p>
<p>– Погоди. Огня вздуй. В крови весь!</p>
<p>В драке опрокинули кувшин с водой, нечем было отмыть липкие от крови руки. Слуга и тут нашелся. Вышел, зачерпнул снегу.</p>
<p>Тело князя Константина подняли, уложили на постель. Сапогами, пока возились, поминутно наступая в кровь, натоптали всюду черные следы.</p>
<p>– До утра долежит! – махнул рукою Петр. И, не потушив свечи (стало все равно – не скроешь уже!), пошел вон, едва притворив двери.</p>
<p>Сторожевые ратники далеко расступились перед ним, со страхом вглядываясь в темноте в белое лицо рязанского боярина.</p>
<p>Теперь надо было послать людей обрядить тело князя и перенести в церковь, нарядить холопок, вымыть изгвазданный покой, прибрать все, что разбили и перевернули в драке… И еще раз подумал Петр, что уже до восхода солнца об убийстве рязанского князя узнает вся Москва…</p>
<p>Больше всего ему хотелось теперь, вместо возни с телом убитого, вымыться в бане, напиться крепкого меду и завалить в пуховики с женою ли, а еще лучше иной какою бабой из холопок, лишь бы молчала в постели, не подавая даже и голоса, и самому молча, стиснув зубы, яро и страшно тискать живое – живое и теплое! – бабье тело, и чтобы до одури, чтобы до предела сил, и после уснуть наконец мертвым, без видений, сном.</p>
</section><section><title><p>Глава 18</p>
</title><p>Морозное зимнее солнце сквозь слюдяные намороженные оконца золотыми столбами дотянулось до середины изложницы. Борис тряс его за плечо:</p>
<p>– Вставай, вставай же!</p>
<p>Александр потянулся, еще не открывая глаз, – надо же так заспать! – с вожделенным удовольствием представил себе сегодняшнюю охоту, снег в искрах серебра, горячий бег хортов, красные промельки лисиц, уходящих от погони между пушистых от инея стволов Серебряного бора, и решительно намерился вскочить, чтобы нагонять упущенное время. Но первое, что увидел он, подняв ресницы, было белое, с расширенными, темными от ужаса глазами, лицо брата, и только тут понял, что и в голосе будившего его Бориса сквозь сон уже слышалось что-то странное. («Пожар? Беда? Какая?») Александр рывком сел на постели, встряхнул головой, прогоняя остатки сна.</p>
<p>– Ты что?</p>
<p>– Князь Константин убит! – потерянно вымолвил Борис.</p>
<p>– Чего? Что? Какой? Ростовский князь? – еще не понимая, переспросил Александр и – осекся. – Кто?! Князь Константин!.. Убийца! – выкрикнул он бешено. Борис вдруг заплакал:</p>
<p>– Мы все убийцы теперича!</p>
<p>– Нет, не все!</p>
<p>Александр уже стоял, прямой, сверкающий взором, решительный. Мятущимися пальцами он застегивал серебряные пуговицы ферязи. Вбежавшему слуге крикнул:</p>
<p>– Саблю!</p>
<p>Борис осел на постель, сипло переспросил:</p>
<p>– Ты… Зачем?</p>
<p>– Не боись. Брата не трону. – И – скороговоркою: – Виноваты! Да! Что своею волею не отпустили Константина на Рязань, что не остановили брата еще тогда, в самом начале… Что мирволим ему… терпим… Словно нас и нет… По охотам всё, за зайцами! А Москва, она общая, наша Москва! Мы все господа тут! И без нас, без нас… Как он посмел? – Александр наконец справился с ферязью и теперь, уже обутый и одетый, пристегивал поданное слугою оружие.</p>
<p>– Брони, казну, живо! И всех, всех! – кидал он слугам, и те, сломя голову, мчались с приказами.</p>
<p>– Что же теперь? – растерянно повторил Борис, тупо глядя на решительные сборы брата. Александр, зарозовев, обернул к нему гневное чело. Оба почуяли враз, что сейчас, тут, старшим среди них, Даниловичей, стал Александр, и в его руках, а не в руках Юрия заключена ныне дальнейшая судьба московского княжеского дома.</p>
<p>«Поднять Москву? – с лихорадочным напряжением соображал Александр. – На законного князя? За убитого – как-никак врага?! Не подымешь! Не поймут, осудят. Призвать бояр? Протасий не вступит в усобицу княжичей, а без него и прочие не станут перечить Юрию. Они все одинаковы! Будут поддерживать его, пока не потеряют все: и Переяславль, и Коломну, и честь, и саму волость Московскую! А тогда, ежели и поймут, и схватятся, – поздно станет. Остается одно, да, только одно…»</p>
<p>– Собирай дружину! – сурово приказал он. – Едем к Михайле в Тверь!</p>
<p>– А как же Иван, Афоня?</p>
<p>– Афанасия не трогай, дитя, мал еще. А Ивана спроси! Хотя… – Он приодержался, супясь, и вымолвил, как ударил: – Не поедет Иван!</p>
<p>– Мыслишь?</p>
<p>– Да! И еще: пойдешь наружу, одень бронь и захвати верных кметей! Не то как бы нам с тобою на место князя Константина в поруб не угодить!</p>
<p>Собравшимся дружинникам Александр, не обинуясь, сразу объявил, что они едут в Тверь, к великому князю, и что тот, кто хочет, может остаться на Москве. По лицам, смятенным, ошалелым, испуганным, понял: не поедут многие. Подумал: «Пусть так!» Немного, да верных, лучше, чем толпа готовых передатися иному господину слуг. К тем дружинникам, что жили за городом, тотчас послал верховых гонцов с наказом скакать опрометью и собираться вне Москвы, в его дворе на Неглинной, там и ждать в оружии. Юрий очень мог, да и должен был, попытаться задержать братьев, но Александр расчел, что собирать всю дружину в Кремник нерасчетливо, будет потеряна быстрота, и Юрий успеет стянуть крупную рать.</p>
<p>Снег сиял и сверкал на солнце. Румянолицые, спешили по улицам москвичи, и толпа княжеских верховых ни у кого не вызывала особого внимания – мало ли куда собрались молодые Даниловичи с дружиной! Пока торочили коней, выносили добро, оборужались, пока опомнившийся Борис летал по Кремнику (найдя в Александре старшого, он сразу стал деятелен, деловит, благо решал и думал за него брат), пока все это происходило, Юрию успели донести, и он, схватя неколико конной дружины и накинув прямо на шелковую рубаху курчавый овчинный ордынский тулуп, взвалился на конь, схватил саблю и коршуном ринулся останавливать беглых братьев. В то время как тут топтались у крыльца, судили-рядили, слали гонцов и ждали вестей, явился решительный Юрий с решительными, наглыми от княжой ласки холопами и послужильцами-дворянами, что готовы были по первому знаку господина ринуть в сечу. Дружина Александра заколебалась, стесненная со всех сторон Юрьевыми кметями, которые тотчас начали, наезжая конями, пятить растерянных Александровых ратников в угол двора. Был страшный миг, когда казалось, все уже кончено. Те начинали хватать за поводья коней, вырывать из рук копья, кого-то уже сволакивали с седла и крутили руки, а рядом стоящие всадники только смотрели, не ввязываясь, как вяжут их товарища… Но тут на крыльцо выбежал сам Александр. Взмыв в седло, он молча, со страшным от гнева лицом, в один конский скок оказался прям Юрия и, подняв саблю, обрушил ее плашмя на лицо княжего дворского, что кинулся было загородить господина. Хлынула кровь, дворский шатнулся, теряя поводья, и Александр, тотчас схватя его рукою за шиворот и мгновенно вбросив лезвие в ножны, мощным рывком исторг из седла, швырнув, словно соломенный сноп, под конские копыта. Кмети прянули в стороны, и в тот же миг Александр взял Юрия за грудки, встряхнул так, что с того слетела бобровая шапка, голова с рыжими кудрями мотнулась взад-вперед, и сам Юрий, потеряв саблю и сползая с седла, уцепился за железные руки брата.</p>
<p>– Прочь! – грозно рыкнул Александр, сейчас, как никогда, похожий на своего великого деда. Не отпуская и сильно встряхивая Юрия, он оборотил ужасное в этот миг лицо к его людям. – Прочь, псы! Убью!!!</p>
<p>И дружина Юрия, только что готовая вязать Александровых молодцов, в панике смешалась, пихая друг друга конями, и покатила вон из двора. Александр тем часом, извергнув Юрия из седла, как даве дворского, держал его на весу перед собою и, глаза в глаза, медленно прорычал:</p>
<p>– Исчезни! Иначе – Богом клянусь! Не поручусь за себя!</p>
<p>Юрий пал в снег, не удержавшись на ногах, сел на землю, поднялся, продолжая глядеть на брата каким-то странным взором, в коем страх мешался с вожделением и бешенством. Пробормотал: «Ладно! Добро!» – и, шатнувшись, пошел пеш со двора, отпихнув протянутый ему опомнившимся стремянным конский повод.</p>
<p>Александр оборотил бледное лицо к дружине. Первому, кто бросился в глаза, приказал:</p>
<p>– Скачи тотчас, займи Боровицкие вороты! Не удержишь – ответишь головой! Людей возьми!</p>
<p>И кметь, мгновения назад готовый сложить оружие перед Юрием, с насупленным, решительным ликом, приобнажив клинок, ринулся исполнять волю господина своего.</p>
<p>Когда выезжали из ворот тесною небольшою толпою, ведя в поводу тороченных казной, припасом и оружием запасных коней, по улицам уже собирались кучки горожан, уже толпились у изб, уже сбивались в беспорядочные заторы груженые сани и возы – по городу и окологородью растекались, сея молвь и замятню, сразу две вести: об убийстве Юрием князя Константина Рязанского и отъезде в Тверь братьев московского хозяина – Александра с Борисом.</p>
<p>Внизу, у въезда от Москвы-реки на Боровицкую гору, бушевала толпа. Какой-то купчина, ражий, в распахнутом хорьковом зипуне, орал с воза:</p>
<p>– И нать было убить ево! Неча! Коломну, вишь, отобрать хотят! Не поддадим ся Рязани!</p>
<p>– А по Христу как?! – возражал ему драный мужик из толпы, пристукивая батогом. – По Христу возлюбить надобно ворога свово, так-то!</p>
<p>– По Христу ево отпусти, он тотчас рати соберет, а там сколь голов христианских погинет! – орал с воза купец, не отступая. И толпа, рокотом и волнением своим, слышно, склонялась на сторону купчины.</p>
<p>Выкрики доносились до всадников, переезжающих по мосту Неглинную, и Александр, оборотя к Борису лицо, кивнул в сторону толпы: «Послышь, как чернь бушует! Крови просят! Стойно Юрию! А когда расплата придет, мы ся в ответе окажем, не они! Дак пото нам и думать надобно загодя наперед…»</p>
<p>Уже выехав за пределы окологородья и соединившись со своими, что сожидали княжичей на пути, устроили короткую дневку, накормили, не расседлывая, коней, поснидали сами и тотчас устремились дальше, на Волок Ламской. Юрий очень мог послать погоню, и тут уж Александру с Борисом плохо бы пришлось.</p>
<p>Юрий и верно после сшибки с братом тотчас кинулся собирать ратных. На его беду, значительная часть княжой дружины ушла к Коломне, и без помочи Протасия потребных для нятья братьев сил было не собрать. Юрий кинулся в хоромы московского тысяцкого. Но Протасий выслушал его молча и покачал головой:</p>
<p>– Прости, батюшка-князь, а только… Не подыму я руки на князей своих. Покойному родителю твоему, Даниле Лексанычу, при гробе его обещал… Имай сам, а я в том деле не потатчик.</p>
<p>Юрий ткнулся в спокойное костистое лицо Протасия, в его замкнутые глаза, твердо сведенные губы, большие руки, каменно сложенные на груди, – не пошевелишь их! Понял, что тысяцкий не отступит, и аж зарычал сдавленно. Сейчас такую ненависть почуял вдруг к старому тысяцкому! Вспомнил, как на рати под Переяславлем-Рязанским его, что щенка, ссадили с седла и поволокли в тыл. Вспомнил и иное многое. «Смещу я его! Смещу, Богом клянусь! Босоволку тысяцкое отдам! – думал Юрий, бешено и бессильно озирая упрямого воеводу. – Уйдут, уйдут ведь! Из-за него уйдут! Сейчас, нынче сместить!» – сложилось в уме.</p>
<p>– Может, и сам сбежишь? – зловеще спросил Юрий.</p>
<p>– Тысяцкой Москвы на рати под Рязанью не бегал! – сурово отмолвил Протасий. – И князю своему, а твоему батюшке, Даниле Санычу, не изменял! Когда, Юрий Данилыч, трудный час придет и сам Петька Босоволк от тя лице отворотит свое, тогды ты меня покличь! Уведаешь сам, на что я тебе сгожусь!</p>
<p>С соромом покинул Юрий хоромы Протасия. У ворот поглядел в напряженные лица детских. Кинулась в очи решительная широконосая рожа одного из молодцов, и по ней, и по лицам прочих догадал, что сместить московского тысяцкого не так-то просто. Пожалуй, и поодержаться надоть на этот раз!</p>
<p>Юрий собрал все же дружину и послал всугон, но время было упущено. Александр с Борисом успели миновать Волок и уйти в тверские пределы.</p>
<p>Ивана Юрий встретил к исходу дня, на переходах княжеского терема. Зло и тревожно вглядываясь в кроткие голубые очи младшего брата, спросил:</p>
<p>– А ты почто осталси на Москвы? – В речи Юрия, когда он излиха волновался, прорывались порою новгородские речения, перенятые еще из детских лет, в пору его учебы в Новгороде Великом.</p>
<p>Иван, чуть склонив русую голову набок, ясно поглядел на старшего брата, вздохнул, вымолвил:</p>
<p>– Рожь привезли! – И тотчас изронил просительно: – Мать плачет, поди к ней! – А затем, помолчав, опуская очи, добавил тихонько: – Я не уеду, не боись!</p>
<p>Юрий хмыкнул, передернув плечами, начал подыматься по ступеням и уже почти дошел до верху, когда Иван снизу негромко окликнул его:</p>
<p>– Юрко!</p>
<p>Юрий недовольно остановился, глянул вниз. Глаза Ивана мерцали в темноте.</p>
<p>– Дай мне со Святославом побаять, Глебовичем! – попросил он с вкрадчивой настойчивостью.</p>
<p>– Можайским князем?</p>
<p>– Да.</p>
<p>– Он в Красном сидит! – сказал Юрий, еще ничего не понимая.</p>
<p>– Знаю. И то знаю, что мнит нынче, яко ты его стойно князя Константина… – Иван приодержался, не произнеся слово «убийство», но Юрий, поняв верно, фыркнул вепрем, надменно возразил:</p>
<p>– Не хотел! – И, пожав плечами, примолвил неохотно: – Что ж… Поговори!</p>
<p>Он взялся было за дверную скобу, но вдруг, оборотя лицо и весь подаваясь вперед и вниз, через перила, душным, задавленным шепотом, со страстью, вопросил:</p>
<p>– А ты что скажешь мне с им сделать? Отпустить?</p>
<p>– Отпустить мало, – медленно ответил Иван, – князя куски собирать не пошлешь!</p>
<p>– Дак что тогда? – почти выкрикнул Юрий.</p>
<p>– Наделить уделом! – спокойно возразил Иван.</p>
<p>– Ты… в себе?! – задохнулся Юрий. – Отдать Можайск?</p>
<p>Иван, продолжая все так же глядеть снизу вверх на брата, заговорил с расстановкою:</p>
<p>– Зачем Можайск… Земель много… В той же Рязани или Черниговской земле… В Смоленской… Наделить можно и не своим! Можно и помочь всесть на удел…</p>
<p>Юрий сбежал по ступеням, схватил брата за плечи и, близко заглядывая в глаза, выдохнул:</p>
<p>– Иван! Ты что, умнее нас всех?!</p>
<p>Но кроткий взор Ивана уже померк, ресницы сникли, и весь он, в своем темном платье, с поджатыми к сердцу руками, стал столь похож видом на монастырского послушника, что Юрий осекся и отступил.</p>
<p>– Зайди к матери, Юрко! – вновь проговорил Иван, трепетно приподняв и вновь опустив ресницы. – Утешь! А я пойду: хлеб привезли! Возы держать не дело; батя помнишь чего наказывал нам?</p>
</section><section><title><p>Глава 19</p>
</title><p>Отъезд Даниловичей в Тверь возмутил весь город. Опомнившийся Юрий побывал у баскака, заверив того, что Константина убили без его, Юрьева, ведома, тут же послал в Орду новые дары и второй донос, по коему выходило, что пленный рязанский князь чуть ли не замышлял восстание противу хана. (Впрочем, Юрий больше надеялся не на свой донос, а на подарки ордынским вельможам.) А сам тем часом спешно укреплял Москву, отправлял новые дружины на Волок, к Дмитрову, в Переяславль, Можайск и Коломну, рассылал грамоты князьям, соревнующим Михаилу, – кого мыслил перетянуть на свою сторону, – а в Великий Новгород направил целое посольство с предложением союза противу Твери и с уверениями, что он, Юрий, буде настанет его воля, подтвердит все грамоты, удостоверяющие древние и новые права вечевого города: о землях и черном боре, коего он обещался не требовать с Новгорода никогда, о торговом госте новгородском, коему предлагал льготы на торговлю в низовских городах и Сарае, о судах владычном и посадничьем, печатях, пошлинах и вирах, кои шли прежде великим князьям и от значительной части которых он, Юрий, заранее отказывался в пользу Великого Города.</p>
<p>На московском посаде толковали и спорили, но, в общем, мнение народное склонялось в пользу Юрия. Москвичи по-прежнему готовы были поддержать своего князя противу Михайлы Тверского, а ждать великого князя с ратью нынче приходилось с часу на час.</p>
<p>Елевферий – Алферка, – Бяконтов первенец, которому пошел нынче двенадцатый год, в эти дни не находил себе места. Случившееся лавиною обрушилось на его детскую голову. Он потерянно бродил по Кремнику, видел взрослых бородатых людей, что в оружии и шеломах, с суровыми, решительными лицами, куда-то отъезжали, видел, как ихние кони коваными копытами крошат перетолоченный, перемешанный с навозом снег, как грызут удила, скалясь и взметывая гривами, как сверкают медные бляхи на сбруе, как взрослые, занятые своим, не смотрят уже на детей, шныряющих прямо перед конскими мордами, в опасной близости от тяжелых беспокойных копыт, видел, что все эти кони и оружные люди – бояра и кмети, ратники и мужики – готовы скакать, рубить, класть головы в бою и убивать других, и все это потому и в защиту того, что Юрий Данилыч тайно, ночью, яко тать, приказал убить старого рязанского князя Константина, то есть сделал то, за что любого другого казнили бы на площади, отрубив голову топором.</p>
<p>Давеча на выходе из двора (хоромы Федора Бяконта стояли рядом с княжескими) Алферий столкнулся с табунком мальчишек. В их толпе Афоня, самый младший из княжичей, о чем-то спорил с Алешей Босоволковым. Брошенные салазки, рассыпанные безо внимания снежные кругляки, коими, как видно было по белым отметинам, мальчики только что швыряли по воротам, целя в резное изображение ездеца на коне и с соколом на рукавице, – все говорило о том, что спор захватил боярских отрочат нешуточно. Тут же вертелся и Феофан, младший брат Алферия, заглядывая через плеча ребят, оступивших спорщиков. Алферий подошел к толпе и услышал, как Алешка Босоволк кричал:</p>
<p>– Ну и что ж, что убил! Зато мой батя теперича тысяцкое получит, вот!</p>
<p>– За то, что убил? – ехидничал Афоня.</p>
<p>– За службу князю свому! – горячо возражал Алешка. – Коли князева слова не сполнять, и ничто не сдеетси! И я бы убил, коли б мне Юрий Данилыч наказал, вот! А ты, Афонька, сам будешь князем, дак и должен понимать! А не дразни, вот!</p>
<p>– Алферка, Олферий! – закричали ему, едва завидев, сразу несколько голосов. Алферий был на два года старше обоих спорщиков, к тому же он столько прочел книг и столько мог рассказать сверстникам, что пользовался среди мальчишек нешуточным уважением и почетом.</p>
<p>– Ты все знаешь, Олфера, дак как думашь, прав Юрий Данилыч, што Костянтина убил? – тотчас насели на него мальчишки.</p>
<p>– А я говорю, прав!</p>
<p>– Нет, не прав!</p>
<p>– Судить нать было ево прежде!</p>
<p>– За что судить, на рати яли, дак!</p>
<p>– А почто Коломну не дают?!</p>
<p>– А почто давать, коли мы сами ее забрали!</p>
<p>– Экой ты разумной, как я погляжу!</p>
<p>– Ну и гляди, пока зенки не лопнут!</p>
<p>Алферий стоял, склонив лобастую голову и утупив островатый подбородок в грудь, исподлобья озирал ребят. Что им сказать, он не знал. Он ничего не понимал нынче и сам жаждал, чтобы кто из взрослых и умных мужей объяснил ему то, что створилось на Москве.</p>
<p>Алферий так и не ответил мальчишкам. Боднул головой и, молча поворотя, зашагал прочь.</p>
<p>– Ишь, гордый! И баять не хочет! – послышалось у него за спиною.</p>
<p>– Дак чо баять, чо баять! И так ясно все! – вновь зашумели спорщики.</p>
<p>С глазами, полными слез, Алферка прибежал к отцу. Он уже вопрошал раз, и отец тогда отвергся разговора с сыном. «Князеву волю Бог судит!» – сурово отмолвил он.</p>
<p>Прибегал Алферий и к матери. Мария была на сносях и больше слушала тихие толчки под сердцем, чем слова сына. Она привлекла первенца к теплым коленям, огладила шелковую голову, поцеловала в лоб, заглянув в прозрачные, родниковой чистоты, жалобные глаза, и, поглаживая, прижимая к округлому горячему животу, начала успокаивать:</p>
<p>– Олфёруша мой, колокольчик ты мой ласковой! Не думай о том, полно, не думай-ко, сынок! Не тужи! Взрослые, оне грубые, вырастешь – сам узнаешь… Може, по-иному-то и нельзя было? А коли и можно, дак нам князя свово не судить! Ты вот книжку ту чел, греческую? И в Цареграде, гляди-ко, людей убивали, даже святых и тех! А ты моли Господа и учи грамоту ту прилежно! Може, станешь большим, князю своему добрый совет подашь! Так-то вот, Олферуша, жалимая ты былиночка моя!</p>
<p>Он слушал ее с тихим отчаянием. К тому же ему было слегка стыдно: он уже понимал, как и почему делается у женок такой вот круглый живот, и потому смущался тесных объятий матери и, вместе, не мог отстраниться, не мог сказать ей этого и – что он уже не маленький и не надо его гладить, словно щенка.</p>
<p>А потому, вдыхая материн запах, терпел объятия и только отводил очи и низил пунцовое лицо…</p>
<p>Теперь Алферий решил во что бы то ни стало вынудить отца к разговору.</p>
<p>Федор Бяконт в эти дни был занят сверх головы. Помимо дел градских и посольских, помимо пересылок с новгородцами, которые все шли через него, он налаживал порушенное тверичами хозяйство в своих селах и как раз этими днями получил наконец во Владимире породистых длинношерстных баранов, гибель коих прошлою зимою опечалила его больше, чем пожженный хлеб. (Прежнее образцовое стадо Бяконта ратной порою погибло целиком.) Баранов нужно было принять, осмотреть, не заболел ли который, подкормить с дороги, перемолвить с каждым из слуг, что были приставлены к стаду, – и все это урывками, вечерами, заместо отдыха, заместо чтения греческих хроник, в коих черпал он отдохновение себе и находил в повторяемости бед и страстей человеческих успокоительное изъяснение всему, что преизлиха смущало ум и тревожило совесть. Вполуха выслушав Алферия, Бяконт намерился было вновь отослать сына с пустом, но, приглядевшись, понял, что серьезного разговора с трудным своим первенцем нынче не избежать.</p>
<p>Про убийство князя Константина Федор узнал спокойно. Этого следовало ожидать. Он уже давно понял, что такое Юрий, приискал ему образцы среди прежних византийских кесарей и теперь терпеливо ждал событий. Было ясно, что Юрий ввяжется в войну с Михаилом, ясно, что он ее проиграет, и одно не ясно было: как поведет себя Орда? А от сего зависели и жизнь, и смерть. Ибо, даже и проиграв все сражения Михаилу, можно было выиграть разом, расположив к себе мунгальского кесаря.</p>
<p>Старого князя Константина Бяконт не особенно жаловал, не столько был задет преступностью самого деяния, сколько опечалился грубостью Юрия. Убить рязанского князя надо было хитрее и – лучше: чужими руками. Например, отпустивши из Москвы, дорогою, свалив убийство, скажем, на пронских племянников Константина. Был бы князь Юрий подальновиднее, он бы так и поступил, и тогда он, Бяконт, избавлен был от тяжкого разговора, в коем, чуял он, ему опять придет низить глаза перед мальчишкою и напрягать весь свой разум, дабы не потерять уважение сына… Породистые бараны больше занимали его, чем князь Константин! Но ведь не скажешь же сыну, что ради баранов он, Бяконт, допустил, чтобы зарезали человека…</p>
<p>Сердито прихлопнув дверь покоя – не хватало еще, чтобы слуги услышали все, что будет баять сын («Наказание господне!» – как порою, в сердцах, начинал звать он своего первенца), – Бяконт опустился на ременчатый раскладной стул, всем видом стараясь показать Алферию, что лишь по великому терпению родительскому бросил он многоразличные дела свои и сидит тут, в тесной тесовой горнице, где душновато пахнет книгами, кожею и сукном, вместо того чтобы принимать и рассылать гонцов, сочинять грамоты, строжить дворского или скакать куда-нибудь на Пахру, разбирать и судить очередные крестьянские споры в одной из своих волостей.</p>
<p>– Я сказал уже тебе, сынок, князеву волю судит Бог! Тамо, в горнем мире, и суд и расплата за все! Мы же токмо слуги господина своего…</p>
<p>– Зачем мы вообще сюда приехали, отец? – спросил Елевферий, подымая на отца мокрые от слез, неумолимые глаза. Бяконт споткнулся и стал медленно заливаться темно-коричневою краскою.</p>
<p>– Зачем приехали?! Зачем?! Ты рожден тут! – выкрикнул, вскипев, Федор.</p>
<p>– Зачем тогда вы с матерью приехали сюда, отец? – неотступно повторил вопрошание Алферий, жгучим взглядом своих прозрачно-струистых очей вперяясь в рассерженные глаза отца. Федор вздернул бородой, не выдержав пронзительности сыновнего взора, хрипло, уступая, отмолвил:</p>
<p>– Мы Даниле Лексанычу приехали служить… Его роду! Худ ли был покойный московский князь? Взгляни и помысли! – возвысил он голос, строго глядя на сына. – Села обихожены; люди сыты; ни татьбы, ни разору по всей волости; кажен год порядок в торгу, купцы не нахвалят; мастеры удоволены во всяком реместве своем: и градодели, и по серебру, и по кожам, и по ценинному делу, и по письму иконному, тимовники, портны мастеры, бронники, щитники, кузнецы – идут и идут, целы улицы под Кремником настроены! Монастырь погляди! Слова Серапионовы чёл ли? Князь Данилово то рачительство! А легко ли было ему? Между Дмитрием, да Андреем, да Новгородом круто было поворачиваться нать! И войны утишал, и съезды устроял, в ону пору не дал разорить Переяславль Андрею, в друго – остановил Дмитрия… Рязанского князя, покойного Константина, хошь и полоненного, держал в чести и… не убил бы никогда! Михайле Тверскому, нынешнему князю великому, был другом. А Переяславль получил! И теперь вот Юрию приходит отказаться. Хоть и стоят наши там. С Можайском тож подготовил Данил, батюшка, нипочем бы таково-то легко Юрию самому не совладать! Народ любил его, прямо-таки сказать, обожали князя свово! Вот кому служили мы! – Задохнувшись, Федор примолк, ожидая, что сын хоть перемолчит, но Алферий – будто только и ждал перерыва речи отцовой – с тихим упорством возразил:</p>
<p>– Я все это знаю, отец. Но Юрий?</p>
<p>– Кроме Юрия, есть и другие! – вновь взорвался отец.</p>
<p>– Отъехали в Тверь! – перебил сын, тоже возвышая детский звенящий голос.</p>
<p>– Не все! – Бяконт забыл уже, что перед ним двенадцатилетний отрок, коему и приказать умолкнуть мочно. – Твой крестный не уехал! Юрий тоже не вечен, придет и пройдет! Дня и часа не вем… Вечен только Бог, только духовное! – Этого, поди, и не следовало баять, подумал он, но уже вырвалось – не воротишь.</p>
<p>– Но как же сделать, чтобы доброе не умирало вместе с добрым князем? – спросил Алферий, просительно глядя на отца. – А коли так-то… За что тогда держатися нам?</p>
<p>– Молись! – сердито возразил, нахохлясь, Бяконт. – Вера… Правила церковные…</p>
<p>– А для Юрия есть вера? Он ведь убийца!</p>
<p>– Молчи о том! – с болью выкрикнул Федор. – Духовной властью токмо… токмо ею судят князей! Яко же патриарх во граде Константиновом, тако у нас митрополит…</p>
<p>– А митрополита нет, поэтому Юрию некому и указать? Да, батя?</p>
<p>Федор вдруг сник, почувствовав с жарким стыдом, как обрадовала его эта невольная подсказка сына, пробормотал, утупив очи долу:</p>
<p>– Должно, так, сынок… – Помолчав, – теперь уже, когда сын одолел в споре, Федору больше не хотелось лукавить, – помолчав, осторожно прибавил: – Правда, не всякий и митрополит возможет воспретить князю… В жизни, сынок, и от добра может проистечь зло… Коломна ить вот всем нужна…</p>
<p>– Кто же тогда может воспретить зло? – потерянно спросил Алферий.</p>
<p>– Токмо духовная власть… Которая сама не ищет земной корысти, токмо так! – отмолвил Бяконт с усталой неуверенностью в голосе. Скажи сейчас сын, что Федор лукавит перед ним, и не знай, что и ответить тогда… Перемолчали.</p>
<p>– А мы не уедем, батя? – спросил Алферий, с прозрачною тревогою заглядывая в очи отцу.</p>
<p>– Не уедем, сынок.</p>
<p>Алферий кивнул и опустил голову.</p>
<p>– Ты прости меня, батя, – прошептал он спустя несколько долгих мгновений, – я ведь понимаю… А только… Где же правда тогда?</p>
<p>– Молись! – ответил отец и повторил глуше и тише: – Молись. Правда у Господа! В человецех нету ее, сынок.</p>
<p>Поздно вечером, подымаясь переходами с черного двора к себе в изложницу, княжич Иван увидел детскую фигурку, отлепившуюся от тесовой стены гульбища.</p>
<p>– Крестный!</p>
<p>По голосу Иван узнал Елевферия.</p>
<p>– Чего тебе?</p>
<p>– Прости меня, крестный… – Островатая лобастая мордочка уставилась на него из темноты. – Я спросить хочу… Крестный, ты почему не уехал?</p>
<p>Иван усмехнулся, медленно покачал головой, глядя на ждущее, в легкой испарине от волнения, лицо отрока. Почему-то вспомнил затравленный взгляд старшего брата и его давешнее вопрошание. Почему он не уехал, Иван и сам не знал. И что делать теперь, тоже не знал. Как свести братьев в любовь, как поладить с Рязанью и с Михайлой Тверским? Знал только, что надо бы и братьев помирить, и утишить Михайлу, и Коломну сохранить за собою… Как это все получалось у покойного батюшки! А ведь получалось! И не лукавил отец, был добрый во всем, а Юрко – злой… И вот-вот сорвется. И не поможешь уже тогда ничем ему! Как наказывал, как заклинал их батюшка! Помните про веник! И вот ныне распалось их семейное гнездо, и что ся створит впредь? Не вем!</p>
<p>Иван медленно покачал головой, привлек крестника и огладил ему вихры. Вот и этот не может решить, пото и мучается, и не спит, когда уже все отрочата давно в постелях!</p>
<p>– Почто не уехал, баешь? А кто тогда с ним останется?</p>
<p>Иван достал красный камчатый плат, отер чело крестника и, слегка отстранив, сказал:</p>
<p>– Беги спать, поздно уже! Помолись на ночь! – И долго, задумчиво смотрел вслед Алферию, пока не затих топот детских шагов в переходах.</p>
<p>В полночь Алферий, догадав по дыханию дядьки, что тот уснул, сполз с постели и прокрался в иконный покой. В лампадном полумраке опустился коленями на холодный пол. Осенив себя крестным знамением, начал молиться. Молился он необычно, мешая священные слова с теми, что рвались из сердца, умолкая и вновь начиная горячо и сбивчиво шептать, повторяя: «Господи!» – и вперяя отревоженные родниковые глаза в колеблющуюся темноту с едва проглядывающими очесами иконных ликов. И, молясь, как-то отходил, отстранялся сердцем от всего мирского, что привычно окружало его доднесь: и от того, паркого, животно-теплого, чем был материн круглый живот и эти ее отуманенные глаза, без мысли, с одним только нерассудным жалением, и от игр сверстников, порою злых и жестоких, – и тут же судил себя за резвость, за отлучки во время занятий с дьяконом и лень в постижении трудной греческой грамоты, и давал высокие обеты Богу в тихом восторге молитвенного умиления… пока проснувшийся дядька чуть не силою увел полуодетого, застывшего на холоде боярчонка назад, в постель.</p>
<p>Сколько таких вот детских молитв унеслось в небеса, оставшись благим порывом, без дальнейших дел и свершений, сколько растаяло, не оставив даже следа! И кто бы мог сказать тогда, что этой молитве и молитвеннику этому суждена иная судьба, что не впусте давал он обеты Богу своему? Будет он отныне сторониться игр сверстников. Будет задумчив и тих. Будет одолевать себя и в ученьи и в жизни, даже некоторый страх внушая родителям. И бесповоротно изберет он грядущую судьбу свою. Ибо он, среди прочих званых, окажется избранным, немногим из многих, и даже мало сказать, немногим – одним из тех, что рождаются порой раз в столетие и служат гордостью, украсою и надеждой родимой земли.</p>
</section><section><title><p>Глава 20</p>
</title><p>И вот перед ними, среди виноградных ветвей, в прокаленном солнцем трепещущем воздухе, на ярко-синем сияющем небе показались башни Цареграда. Русичи столпились на холме, удерживая коней. Нет, то была не сказка, не марево знойного дня – вечный град Константина, град патриархов и кесарей, хранитель святынь, оплот и прибежище православия, в терновом венце своих стен раскинулся впереди. И они молчали, потрясенные. И так же молча, гуськом, стали спускаться с холма. Пот и пыль, усталость и жар дороги претворились теперь в томительно-сладкий искус предвкушения. Уже не рассказы бывалых и не книжная молвь – свои очеса узрят наконец предивное чудо! И уже не трогали взора лохмотья нищеты, ни грязь придорожных хижин, лишь чудо, поднявшееся на холмах, то пропадающее, то возникающее вновь все ближе и ближе…</p>
<p>В город, передохнув, умывшись с дороги и оставив коней на русском подворье, входили пешком сквозь Золотые ворота. Их вел патриарший клирик, посланный нарочито, со свитою из монахов и мирян. Грамоты волынского князя Юрия Львовича, обогнавшие путников, делали свое дело. Да и не столь уж вседневное событие – утверждение нового митрополита русского!</p>
<p>В толпе русичей выдавался статью и светлой открытостью лица высокий человек, просторный в плечах и сухощавый, с пытливым ясным взором и тревожно-чуткими перстами рук, сжимавших сейчас долгий дорожный посох, – изограф, книгочий, ритор и иконописец, игумен Ратского монастыря на Волыни, именем Петр, коего князь Юрий Львович и бояре, а также синклит епископов Галича и Волыни прислали сюда ставиться в митрополиты всея Руси. О том были грамоты, с пристойными случаю поминками, патриарху Афанасию и кесарю Андронику Палеологу.</p>
<p>Ратский игумен, на которого столь нежданно пал высокий выбор, никогда прежде не помышлял о вышней власти. Он был доволен саном игумена и тем почетом, коего достиг святостью жизни, непрестанными трудами на благо родного монастыря, проповедями, слушать которые сходилось население от ближних и дальних весей, и, паче того, талантом иконного письма, намного превосходящим умение многих и многих иных изографов. Получив весть от самого князя Юрия Львовича, он несколько даже растерялся. Впрочем, вся братия хором принялась уговаривать Петра согласиться на почетное предложение. Его призвали ко двору, паки уговаривали. Он и поныне, озирая святыни Цареграда, не может забыть холодных глаз и вислых усов волынского князя, чаявшего, как тайно поведали Петру, «галицкую епископию в митрополию претворити» и тем оторвать Галич с Волынью от далекой Суздальской земли, порвать с бывшим шурином Михайлой Тверским и… – и кто знает? – не начать ли после того сближаться с польскими католиками, кои уже и ныне что-то уж больно настойчиво обивают пороги княжеского дворца… Все это узнал ратский игумен, и все это повергло его в скорбь. Когда он бессонными ночами писал лик любимой им с трепетною верой Матери Божьей, когда он, простирая свои чуткие персты, персты художника, говорил с амвона, он знал, ведал, что нет иной истины, кроме заповеданной древними отцами церкви, и нет иной правды, кроме правды освященного православия, сущего в Цареграде и века назад воссиявшего в его родной Русской земле. И мысль, что усталый от жизни, капризно-надменный волынский князь (его князь!) готов изменить свету веры истинной, готов склонить слух к прелести латинской, была тяжка ратскому игумену до боли в груди. Он никому ничего не сказал. Он не спрашивал, почему выбор пал именно на него, каковыми добродетелями заслужил он столь высокое назначение? И добродетелями ли или своей кажущейся простотою? Какая тайная игра каких тайных сил привела его ныне на землю Цареграда? Он не знал и не ведал того. И ведать не хотел. И того, что не один Юрий Львович, но и византийские Палеологи мнят поладить как-то с католическим Римом, мнят найти у папского престола защиту от неверных, и потому, быть может, столь готовно откликаются на пожелание Юрия Львовича поставить своего митрополита – и этого тоже не знал и не хотел знать ратский игумен Петр. И те, кто посылал его, знали, что прославленный святостью жизни игумен-художник не ведает о тайных замыслах сильных мира сего. Но и другого не знали пославшие Петра на поставление: у этого кроткого нравом и бесхитростного с виду человека есть в душе клад некий и мысль горняя, словесно непостижимая, но твердостью превосходящая шемшир, или алмаз, камень драгий, прозрачный, яко слеза, и крепчайший всякой иной твердости, доступной земному оку и земному касанию человеческому. И что клад этот – любовь к Богородице, а горняя мысль в его душе – православная вера.</p>
<p>Да, игумен Ратского монастыря Петр понимал, что за крест принимает он на рамена своя, и нимало не обманывался. Сверхчувствием избранных натур постигал он то, что было скрыто от него завесою тайны. Холодные глаза на обрюзгшем, с нездоровою желтизною лице Юрия Львовича сказали ему больше, чем шепоты лукавствующих доброхотов. Княгиня-полячка, окруженная пришлыми католиками, заставила Петра напряженно молить Господа о душе князя, господина своего. Он ничего толком не ведал о делах и замыслах сильных мира. Но он был художник и – видел. А видел он все. И, увидев, принял крест. Не власть и не славу, но крест, когда-то несомый самим Господом. И был намерен нести этот крест до конца, паки и паки не уставая. И вот этого в нем не учуяли пославшие его, ибо то были не замыслы (их можно раскрыть и разрушить), не намерения (их можно изменить и забыть), не силы даже (уступают и сильные), но сама душа, дух. То, что бессмертно и не подвластно земному.</p>
<p>Ратский игумен был еще не стар, но и не молод уже. Усталость как бы не трогала его сухощавое статное тело, тело, в коем, как и в лице Петра, мало оставалось мирского. Не бугрились сухие мускулы рук, не круглились плечи, и грудь не выдавалась под дорожною светлою рясой путника. Размеренный шаг и мерные удары высокого посоха обличали в нем привычку ходить по земле, древний апостольский навычай духовных странников. Своим большим, слегка горбатым носом он легко вдыхал горячий, с запахами моря, камня, рыбы, чеснока и потной человечьей толпы, воздух великого города; вздымая очеса, охватывал разом громады мраморных и порфирных дворцов и палат, примечал обширные пустыри, оставшиеся со времен печального посрамления града Константина варварами-франками, что вместо освобождения Гроба Господня захватили и предали грабежу святыню православия. Заметил он и разномастность толпы, разноликость одежд и лиц, тревожную для мыслящего ума, способного провидеть грядущие судьбы, углядел презрительность во взглядах, коими наемники-франки проводили их пешее шествие, и в сем тоже почуял тревогу бед грядущих. Глаза говорили ему больше, чем речи ученого грека, что вел за собою русичей, объясняя по пути встречаемое и не упуская случая отмечать величие греческой столицы. Да, многое сумел увидеть ратский игумен Петр до того, как необъятный купол Софии Премудрой, как бы висящий в сплошном море света, в потрясающей вышине над головами входящих, застил ему на время все прочее и отодвинул посторонь размышления, неотвязно тянувшиеся вослед за ним с далекой Волыни. Он преклонил колена. Лики святых торжественно мерцали в апсидах храма. Богоматерь с Младенцем на руках – его Богоматерь! – с неземною лаской встретила его распахнутый взор. Века, вознесшие к горней выси этот храм, безмолвно потекли над ним в лад торжественному пению, в лад не менее торжественной греческой речи. Тут было бессмертие, нет, вечность! И покой. Ради того, чтобы единожды преклонить здесь колена, можно бы было свершить даже и крестный путь!</p>
<p>Затем представлялись патриарху Афанасию. Были речи, были трапезы и новые молебны. Проходили огромными, сильно запущенными ныне, палатами кесарей, минуя цветные залы, колоннады и дворы, попирая ногами выщербленную мозаику мраморных полов. Преклоняли колена у трона царствующего императора, что так же, как и встарь, восседал на престоле, когда-то золотом, ныне лишь позолоченном, на возвышении, и окрашенные пурпуром занавесы медленно раздвигались, открывая неподвижно сидящего кесаря в окружении придворных и свиты. Представлялись затем кесарю келейно, в порфировой палате, когда можно стало узреть лик этого немолодого и чем-то незримо схожего с Юрием Львовичем человека, быть может – одинаковым выражением надменной усталости в глазах и слегка капризном складе рта. Только у императора не было таких длинных висячих усов, как у Юрия Львовича, и торжественностью одежд он намного превосходил всю мыслимую роскошь волынского двора…</p>
<p>Был уже назначен и приближался день поставления. День, в который патриарх Афанасий, в соборе, при стечении иерархов, клира и мирян, должен был возложением рук возвести Петра на престол митрополитов русских. Некую неуверенность, словно бы дуновение ветра, почуял Петр лишь за несколько дней до поставления, увидел ее в изменившихся лицах, в тревожных промельках глаз и уже потом узнал (когда был отодвинут срок торжества), что из Владимирской земли едет иной избранник, посланный тамошними иерархами и советом великого князя владимирского, Михаила, игумен Геронтий. Великокняжеские послы настаивали на том, чтобы кесарь с патриархом дождались владимирского, единственно законного, как они утверждали, претендента. Патриарх Афанасий согласился ждать, но означил срок, после коего он уже считал себя вправе, не обинуясь, рукоположить Петра. Срок этот подходил, но Геронтий все не появлялся.</p>
<empty-line></empty-line><p>Тяжелые волны, одетые, словно ризами, белой пеной, с гулом и грохотом разбивались о берег, выбрасывая немые, с раскрытыми ртами, тела рыб, водоросли, раковины, древесные обломки крушений и маленьких крабов. Кое-как зачаленные корабли метало и било, поминутно окатывая шипящею пенною влагой. Низкий тяжелый гул, казалось, исходил из самого нутра потревоженной громады вод. Под стелющимися рваными тучами валы вздымались до самого окоема и, разгоняясь все быстрей и быстрей, обрушивались на берег потрясающей силы ударами. Не только плыть, даже и выйти в море в такую погоду не было никакой возможности. Игумен Геронтий подолгу стоял на берегу, обдаваемый веером брызг, вздрагивая от холода, и неотрывно глядел туда, где, невидимый за беснующейся водою, был Царьград и где он, исполняя волю князя Михаила, должен был быть уже три недели тому назад. Он представлял себе решительное лобастое лицо князя, его широко поставленные глаза, и ему становилось нехорошо. О том, что волынский князь Юрий Львович послал наперебой ставиться в митрополиты своего игумена, некоего Петра, Геронтий уже уведал. Следовало обогнать поезд враждебной стороны и прибыть в Царьград раньше, – но как это сделать? Никто не знал. На пустынном берегу не было ни одного селения. Только кочевники татары, какие-то совсем дикие, и не ордынские словно, подходили к невольному русскому стану в чаянии легкой добычи, и лишь серебряная ханская пайцза спасла путников от сугубой беды. Бояре и клирошане грелись у костров из плавника, разложенных в низине, в затишье от мокрого ветра. Бывалые моряки только качали головами: Бог даст, не погубило бы и здесь-то суда! Не ровен час, выкинет да и разобьет о берег… Тюки, бочки, сундуки, ящики и корчаги, выгруженные с кораблей и обтянутые смоленой толстиной, сиротливо высились на берегу. Татары плотоядно поглядывали на товар, льстиво заговаривали, намеками выпрашивая подарки. Пришлось разрезать один куль, чтобы удоволить хотя старейшин, не то и ханская пайцза не удержала бы. Ночи были здесь черные, хоть и теплые. Люди спали прямо на земле, на тонких кошмах, и земля грела. По ночам выставляли усиленную сторожу. Какие-то тени в сумерках появлялись из-за холмов, шныряли вокруг русского стана, подбираясь к товарам.</p>
<p>Шли дни. Ревело и билось море. Уже становилось ясно, что, утихни ветер, и то сразу нельзя будет двинуться в путь, так основательно потрудились волны над хрупкими телами кораблей. Что творится в Константинополе, ждут ли их еще? Этого тоже никто не знал. Когда наконец утихло море, пришлось нанимать лошадей у татар, вытаскивать лодьи на берег, чинить и смолить заново. Не было лесу поправить поломанные мачты, не хватало веревок для снастей. Долго ждали потом попутного ветра… По всему по этому Геронтий прибыл в Царьград слишком поздно, когда торжественное посвящение Петра уже состоялось.</p>
<p>Владимирские бояре, однако, затеяли прю, требуя поставления Геронтия. Взаимное нелюбие усугублялось тем, что те и другие остановились на одном и том же русском подворье. Давеча Микула Станятич, ближний боярин князев, пришел с расквашенной скулой. Мало не дошло до мечей, уже и за ножи хватались волынские и тверские бояре. Брань стояла неподобная. Пакостные слова не пораз заглушали даже молитвы.</p>
<p>Петр тщился поговорить с Геронтием с глазу на глаз, но ненависть тверичей не оставляла к тому никакой возможности, да и свои не простили бы «измены», и Петр, начавший на деле постигать тяжесть креста, доставшегося ему ныне, мог только молить Господа об утишении страстей соплеменников своих. «И будут гнать тебя в земле твоей, и в роду твоем не признают, и хлеб твой в камень обратят, и посмеются тебе в день горя твоего…» – вспоминал он слова пророка, размышляя о грядущем своем подвиге и гадая: не воспретит ли ему Михайло Тверской и вовсе доступ в суздальские пределы? Впрочем, подобного срама, мнится, еще не бывало на Русской земле.</p>
<p>Теперь речи велись о том, чтобы поставить на Русь двоих, его и Геронтия. Тогда бы на деле исполнилось тайное желание волынского князя учредить свою митрополию, и порвалась бы последняя ниточка, связывавшая воедино многострадальную Русскую землю. Этого Петр страшился более всего. И вновь происходило нечто, ему недоступное, какие-то хождения, дары кому-то, тайные пересылки с патриархом и кесарем, многие прихождения велеречивых греческих вельмож градских… В конце концов патриарх Афанасий с кесарем, видимо, поняли, что церковное разделение Руси пагубно и для них тоже. Настал день (и о дне этом Петр опять же заранее уведал по лицам предстоящих ему, по торопливой почтительности греков и хмурым взорам владимирских русичей), настал день, когда патриарх вызвал к себе их обоих, новопоставленного Петра и владимирского игумена Геронтия, и после молитвословия благословил Петра, а к Геронтию обратился с гневной речью, в коей упомянул и о том, что «недостойно мирянам святительския творити» (говорилось все это по-гречески, и по-гречески звучало иначе, туманнее и выспреннее, но смысл был именно тот. Патриарх отказывал Геронтию на том основании, что поставления его добивались мирские власти, – как будто поставление Петра творилось без участия тех же земных властителей!). Патриарх распорядился и о большем. От Геронтия тут же отобрали жезл, святительские одежды и перстень с печатью покойного митрополита Максима, привезенные им с собою из Русской земли, отобрали образ Богоматери, писанный самим Петром и поднесенный им некогда митрополиту Максиму. Теперь эта икона вернулась к ее создателю, в чем Петр усмотрел знак, посланный Господом, и уже не сомневался более в назначении своем. Отобрал Афанасий и клирошан, греков и русских, что служили митрополиту Максиму, а ныне прибыли с Геронтием в Царьград, и их тоже передал Петру.</p>
<p>Дело происходило в Софийском соборе. Бояре великого князя владимирского, скованные уздою церковного благочиния и укрощенные давешними переговорами с вельможами кесаря, угрюмо молчали.</p>
<p>– Помолим Господа, брат! – сказал Петр Геронтию, опускаясь на колени, когда все уже произошло и миряне разошлись, а патриарх Афанасий покинул храм. Оба игумена долго и молча молились, и ни один прежде другого не подымался с коленей. Петр, воспарив духом к выси горней, забыл про время, забыл про терпеливых клирошан за спиною. От горьких дум о несовершенстве человеческих душ мысли его, постепенно легчая и очищаясь, унеслись туда, к престолу вышней правды, и вновь, как и прежде, он увидел ее, Матерь Божию, в светлоте лица своего предстоящую перед Сыном, сидящим на престоле. Минуло несколько часов. Наконец застывшая плоть напомнила о себе. Петр оборотил лицо к Геронтию. Тот, полузакрыв глаза, казалось, был в каком-то сне. Медленно приходя в себя, он поглядел в глаза Петру, и что-то робкое-робкое и одновременно светлое просветило в его взоре. Петр первый потянулся к Геронтию, тот понял, и они, так же молча, троекратно облобызали друг друга.</p>
<p>На другой день владимирцы собирались в обратный путь. Споры и страсти утихли, лишь иногда взрываясь отдельными всплесками запоздалой брани.</p>
<p>Петр вышел благословить на дорогу недавних врагов своих и по той затрудненности, с которой склоняли головы иные тверские бояра, понимал, что самое тяжелое из предстоящего ему еще впереди.</p>
<p>Уже когда череда конных и пеших владимирцев выходила и выезжала из ворот подворья, направляясь к пристаням Золотого Рога, до Петра донеслись сказанные кем-то нарочито громко слова:</p>
<p>– Красивый мужик! И где только отыскали такого?</p>
<p>– Муж достойный… – раздумчиво отозвался второй голос. Говорилось это явно про него, нового митрополита русского.</p>
</section><section><title><p>Глава 21</p>
</title><p>В деревне время движется совсем по-иному, чем в городе, и у крестьян иначе, чем у бояр и князей. Кто там скачет и откуда с важными вестями, ждут ли гонцов, собирают ли княжеские снемы, грозят ли ратною силой там, за синими чередами лесов и рек? Здесь – проходит зима, и оседают снега на отвоеванных у леса полянах. Соха процарапывает первые борозды на прошлогоднем пожоге. Сеют и растят хлеб. Жнут и встречают по осени вездесущих купцов и княжеских сборщиков дани. От них только и узнают новости, что творятся в мире. В дни наезда гостей девки бегают, задрав носы; хоть к коровам, а все одно – в лучшей сряде. Парни, распустив губы, глядят, завидуя узорной упряжи, суконной одежке, шитым сапогам и нарядным шапкам редких гостей. Потом наступает зима. И всех вестей в эту пору, что к курносому Яшке залез медведь-шатун, ободрав бок у коровы, и что Дрозда с конем чуть не загрызли волки в потемнях у самой деревни, едва отбился кнутом. Метут-заметают вьюги, скрипят снега в морозных искрах, холодно сверкают высокие звезды над оснеженными, в синем серебре, елями. От наезжих гостей одна память: железная ковань (топор, две рогатины, новые наральники для сохи, горсть железных наконечников к стрелам, кованые гвозди да новые подковы на четырех коней), что выменял на лисьи, барсучьи и медвежьи шкуры батько, крашенинный сарафан у жены да жемчужные серьги у дочери, за них отдал отец купцам седых бобров, сам не зная толком, дешево ли, дорого заплатил? А захотелось порадовать дочку! Девки теперь перебирают ленты в коробьи, тихо судачат, хихикая, что Саха рябая из соседней деревни такая непроворая девка! Понесла с приезду гостей, уже и брюхо видать, сидит теперя, глаз никому не кажет, ни на беседы, никуда не сойдет, только что по воду, до ручья и назадь! Дым густо колышется над головами, тянет в дымник. Потрескивает, сворачиваясь, лучина, черные огарки с шипом падают в подставленное деревянное корыто с водой. Еще по осени пакость приключилась, о ней теперь вовсю толкуют мужики. Наехала дружина новгородских бояр, забрали коней, коров, – что не успели отогнать в лес, – потравили хлеб, пограбили добро в амбарах. Деревня оправилась, не в полный расплох застали. Спасибо Птахе, пригнал охлюпкой: «Грабют!» Успели припрятать кой-что, а все же боязно стало: теперича и за синими лесами, а не усидишь! Вдруг да новые незваны гости пожалуют?</p>
<p>У Степана в избе собрались все четыре хозяина. Степан, злой о сю пору (у него свели хорошего коня и бычка с коровой, с переляку не сумел ни спасти, ни отбить), насаживал новую рогатину – не то на зверя, не то на гостей-грабежчиков. Птаха Дрозд горячился, хлопал руками по коленям. Сыновья сидели смирно, слушали старших, но и у них порою ноздри раздувало гневом. Марья вынесла мирянам корчагу пива и с тревогою смотрела на расходившихся мужиков, что давно уже скинули зипуны, порасстегивали ворота посконных рубах и теперь, дыша потным жаром, со сбитыми бородами, раскосмаченные, орали, выкрикивая давнюю обиду свою.</p>
<p>– Где твои Окинфичи о ту пору были?! Молви обчеству! Ты старшой у нас, тебе ведать! – ярился Дрозд. Мужики кивали, дакали, требовательно глядя на Степана. – Теперя, слышно, рать собирают, на ково-та? На новгородчев, дак вси пойдем, а коли на московлян, дак ищо думать надоть! Московляне-то Окинфа, вишь, и с зятем под Переяславлем порешили, с има неметно дело иметь! Вот те и Окинфичи, туда и думай! Не рано ли от монастыря откачнулись?</p>
<p>– Новгородцы-ти монастырь тоже пограбили!</p>
<p>– Пущай! Дак с ченцов, со мнихов, какой и спрос? Кака защита от их? А боярин, боярин на что? Кормы берет, дак и оборонить должон!</p>
<p>– На ково рать-то теперя, нет, ты скажи, на ково рать?!</p>
<p>На кого рать собирает князь Михайло, Степан и сам не знал. Знал, что собирает и что, верно, придет и им уже этою зимой послать двоих-троих в войско. И еще понимал, что идтить придет ему самому. Васюк не пойдет, у ево и так сына убили. Птаха в сумненьи, коли и пойдет, дак только с им, Степаном, вместях. А князю помочь надо было. «Князю не дашь помочи, новгородцы все тут под себя заберут! Може, под Новгородом-то не хуже, чем под Тверью, а только не с того начали. Коня сводить – какого коня! И бычка! Ты купляй! А зорить не смей! Я коль в задор взойду, тебе и сам пожалую ту скотину, а зорить не смей!» – подумал так, и руки аж свело от бешенства. Так нажал, что сразу влезла, точно в масло вошла, непослушная рукоять. Поглядел, пристукнул рогатиной, когда отхлынуло, молвил:</p>
<p>– Ты, Птаха, не кричи. Криком города не возьмешь. У боярина делов много. В ином мести был, и вся недолга! А за раззор отольетце им. Пото князь и полки собират!</p>
<p>– А на Москву не хоть?</p>
<p>Тут уж и сыновья поглядели на Степана. Степан усмехнулся, отложил рогатину, твердые ладони бросил на столешницу:</p>
<p>– Московский князь Юрий Данилыч, бают, с новгородцами заедино. А наш Михайло – великий князь! Всей, значит, Володимирской земли хозяин! Тута и понимай сам! Оны вместях, их и бить вместях придет!</p>
<p>– Ты все думаешь про Переяслав свой! – недовольно возразил Дрозд.</p>
<p>Степан помотал головой:</p>
<p>– Не думаю, Птаха! Как Окинфа Гаврилыча, значит, порешили, с того не думаю боле. А только, мужики, выбрали вы меня миром, миром и слушайте, а не то вон Птаху либо Васюка заместо меня изберите… Ну а не хотите, дак мой вам сказ: не отсидимся тута, ратитьце нать! Позовут, сам пойду, и с сынами. Коли грех какой – Марью мою не оставьте тогда…</p>
<p>Сказал – и замолкли, засопели, часто задышали мужики. Марья беззвучно охнула, закрыла лицо передником. Сыны-двойники одинаковым движением оглянулись на мать и вновь оборотили к отцу насупленные, решительные рожи. «Не трусят!» – удовлетворенно подумал Степан. Птаха покраснел шеей, потянулся к пиву, не подымая глаз, буркнул:</p>
<p>– С тобой вместях и я пойду!</p>
<p>Васюк с Лапой поддакнули было тоже, но Степан пристукнул ладонью, невступно крутанул бородой:</p>
<p>– Деревню без мужиков негоже оставлять, други! Ратной порой всякое тут… Вы без нас вота што: сторожу выставляй! Парней кого-нито на Птичью гору посылайте, с нее далеко видать, а мимо николи не пройдут. Ну а с Горелого Бора засеку нать нынче же поделать, тамо тогды тоже не сунутце. А придет нужа в избушки лесные уходить, дак скотину крюком гоните, черезо мхи! Тамо ты знашь, Васюк, гнилу тропку? Дак по той и гони. За мхами отсидитесь ужо. Хто етово пути не знат, утонут и с конями…</p>
<p>– Марья! – позвал он, шатнув корчагу. Жена высморкалась в подол, отерла глаза, готовно подошла к столу.</p>
<p>– Подай ищо, что ли… Не допили мы, вишь! – примирительно сказал Степан.</p>
</section><section><title><p>Глава 22</p>
</title><p>Утро обещало быть морозным и ясным. Михаил, в накинутом на плеча, сверх нижней, тонкого полотна, рубахи, азяме, постоял на галерее, поеживаясь от сладко заползающего под рубаху холода, глядя на город, сгрудившийся внизу, на раскинутые за ним пригороды и далекие, оснеженные, словно замороженные озера, поля, с дымами дальних, неразличимых в прозрачном предутреннем сумраке деревушек, и синие леса по всему окоему, с убегающими в них извилистыми ниточками санных дорог, по одной из которых скачут сейчас к нему, в Тверь, братья московского князя Юрия.</p>
<p>На резьбе перил, на мохнатом подзоре кровли голубым бисером переливался иней. Крохотные огоньки горели в капельках преображенной влаги. Город только еще просыпался. Редко курились, курчавились в недвижном воздухе дымы. Яснели, четче и четче отделяясь от зеленого неба, кровли теремов и круглящиеся маковицы церквей. Близкие и недостижимые в воздушной тверди, повисли перед ним шеломы и кресты княжеских храмов. Мягким сиянием, еще не сверкая, вся притуманенная инеем и словно еще сонная, светлела золотая глава Спасского собора. Видно заметив своего князя, замерли молодшие кмети на стрельнице ближнего к терему костра приволжской городской стены. Островато и тонко прорезывались их копья и навершия железных шапок над белою, уходящей в далекую даль, бесконечной, как время, великой рекой.</p>
<p>Михаил еще и еще раз глубоко, всею грудью, вдохнул прозрачную чистоту воздуха и, уже зябко переведя плечами (ворот нижней рубахи заиндевел и отвердел от мороза), полез назад, в терем, в теплую полутьму княжеских опочивален. Анна, когда он, неслышно ступая в своих валяных сапогах, осторожно, без стука, притворял тяжелую дверь, приподнялась на локте, сонно и томно потянулась, сквозь сон улыбаясь мужу. Маленький зашевелился в колыбели, и нянька с тихим ворчанием уже совала ему в рот рожок со сцеженным молоком. «Старается, чтобы не закричал малыш!» – с мимолетным одобрением подумал Михаил. Нянька была старая, прежняя, вынянчившая всех и выучившая наизусть господский навычай. Знала, как не любит князь пустого детского крика и пустых слез, – особенно из утра, перед дневными трудами господарскими.</p>
<p>Анна уже встала и в долгой мятой рубахе, с расширившейся, тяжко округлившейся грудью, уже шла кормить новорожденного. На миг, пока Михаил скидывал азям и сапоги, прикоснулась к нему рукой и плечом, приласкаться, и вздрогнула от холода:</p>
<p>– Ух! Намерзнул как!</p>
<p>Нянька передала маленького Константина матери. Тот сразу, поймав мягкий большой сосок, въелся, жадно чмокая и нетерпеливо дергая головкой. Анна глядела то на малыша, к которому еще не успела привыкнуть, то на мужа, и в глазах у нее, озерами, стояло тихое восторженное сияние.</p>
<p>– Повались еще, милый! – предложила она вполголоса. Михаил кивнул согласно, прилег, закинув руки за голову, на постель. Однако уже не спалось. Невольно отмечал глухие звуки за стеною. То в горнице, полной холопов и боярчат, подымалась с расстеленных по лавкам и по полу соломенных и овчинных постелей очередная сторожа, а сменные, намерзшиеся на галереях княжого терема, торопливо опрокинув в глотки по чаше меду, заваливались на их место спать. Внизу на дворе топотали кони, слышались сдержанные окрики, визжали на морозном снегу полозья саней. Девка, торнутая под бок нянькой, торопливо накинув плат, пошла выносить ночную посудину и хлопала дверьми. В ближнем монастыре ударили в било. Сейчас начинается шевеление в службах и мастерских, подымаются седельники, шорники, щитники и прочие мастеровые княжого двора. Где еще слышится густой мужичий храп или тонкое сопение и стоны сонных девок, а где уже и стук, и звяк, и плеск воды, и топотанье по лестницам и переходам. Сейчас отворяют городские ворота, пропуская купеческие ватаги, а также обозы посельских и данщиков, что везут в Тверь рождественские кормы из деревень. На поварнях разводят огонь, наливают воду в котлы, ключники выдают поварам крупу и муку, квас и рыбу – тысячи полторы душ живет и кормится при тверском дворе великого князя владимирского… А там уже скоро надо принимать бояр, а там уже ждут послы от литовского князя – неволею приходит союзничать с Литвою, дабы держать в узде Юрия Львовича Волынского, бывшего родственника, который ныне, бают, спит и во сне видит, как бы поддатися католикам-ляхам… Игумен Геронтий давно уже послан на поставление в Царьград, но путь неблизок; не задержали бы еще посольство в Орде! И опять же, подозрительно повел себя бывший шурин… У Михаила от всех этих дум поднялся привычный утренний зуд во всех членах, нетерпеливый зов к работе, к делу, что – только начни – закружит, понесет целодневною горячею суетой. Нет, совсем уже не спалось!</p>
<p>Анна кончила кормить, прилегла на ложе, посунулась к нему:</p>
<p>– Не дремлешь, ладо?</p>
<p>Михаил приобнял жену, было жаль нарушать ее покой. Он прикрыл глаза и еще полежал, собираясь с мыслями. День обещал быть хорошим, и, невзирая на заботы, на увертки волынского князя, на грозное розмирье с Новгородом, невзирая на все, Михаил чуял, что он счастлив. Чем? Анной? Сыном? Нет, не то! Задумавшись, понял: Даниловичи! Их приезду обрадовался бы любой князь, как радуются всякому ослаблению врага, но радость Михаила была другого рода. Не то, что Юрий Московский рассорился с братьями, а то, что в роду покойного Данилы, как-никак союзника и друга, нашлись-таки люди с совестью и честью, для коих убийство было убийством, а грех – грехом. Он и сейчас, услышав о приезде братьев Даниловичей, не собирался чем-то вредить Юрию или тотчас бросить рати на Москву, Да, впрочем, пока не укрощен Новгород, это было бы и невозможно. Новгородское ополчение о сю пору стоит под Торжком и уступать князю владимирскому пока не собирается.</p>
<p>Из Новгорода шло на Русь заморское серебро. Серебра требовала Орда. Легче бы было платить натурой: мехами, хлебом, полотном, даже рабами, наконец! Но серебро доставать было далеко не так просто. Нужна была налаженная торговля с правильным и отнюдь не чрезмерным взиманием податей. Нужен был мир и, кроме того, единство страны. Но единство добывалось ратною силой, а угроза ратная тотчас нарушала торг. Замирали караваны лодей у причалов, задерживались хлебные обозы, мытники и вирники начинали разводить руками, роптать и низить глаза, кивая на пресловутое новгородское непокорство. И без того уже слишком тоненькая струйка серебра совсем тоньшала, не давая потребных для уплаты ордынского выхода и для сбора ратей доходов… Путь был один – круто подчинить Новгород. Но Новгород, в пору многолетней резни Александровичей захвативший княжеские права и земли, отнюдь не хотел ими поступаться и расплачиваться за великого князя с Ордою тоже не хотел. Серебро они предпочитали тратить на возведение новых каменных храмов у себя в городе и затейливых рубленых хором. Великий Новгород хорошел, сильнел и строился, посылал за Волок, в чудь и за море дружины охочих молодцов и теперь требовал от него, Михаила, подтверждения своих вольностей и новых великокняжеских уступок. Даже такие, как Бороздин, говорят теперь, что подчинить Новгород будет зело не просто… И все-таки Михаил был счастлив. Даниловичи едут! С удельными князьями, да и с волынским шурином, он справится, когда на Руси будет свой, преданный ему митрополит. Прежде надо урядить с Новгородом. Пожалуй, и уступить кое в чем на этот раз… А теперь – встреча! Он решительно спрыгнул с постели.</p>
<p>Завтракали в тереме, своей семьей. Михаил дорожил этими краткими часами близости с домашними. Обедать и ужинать приходилось уже с боярами, дружиной, послами земель иноземных. Митя, вставший раньше других, уже взобрался на колени к отцу.</p>
<p>– Тятя! А скажи, одушевленное и неодушевленное, это живое и неживое? Вот кони, коровы, люди – это все живое, а дерево как? Растет, дак живое, а когда бревна? Из чего терем сложен? Он тоже живой?! А рыбы? А почему в пост рыб едят? А ты меня повезешь в Орду? А Сашок тоже поедет? Куда ему! Он еще и на кони не умеет сидеть! – Митя торопится спрашивать: днем батю и не увидишь, и Михаил едва успевает отвечать. Любуясь детьми, что тихонько поталкивают друг друга, стараясь притиснуться к отцу и непременно, в очередь, залезть на колени, он гадает: каковы будут сыновья на возрасте? У Мити силенки уже нешуточные («Богатырем растет!» – приговаривает нянька), и храбр – то князю надобно. Да и умен, кажется, лишь бы не ссорился с братьями! Только что отпихнув Сашка, запыхавшийся, румяный, глядя на отца светлыми серыми глазами, он спрашивает вдруг:</p>
<p>– Тятя! А что такое единосущный? Дьякон даве не толково баял!</p>
<p>– Единый, нераздельный по существу, как Бог.</p>
<p>– Вот, что он троичен и един, да? – Митя на миг хмурит брови, запоминая, и, едва выслушав ответ, кивает головой и снова начинает возиться…</p>
<p>Анна сама разливает медовый квас, подает мужу горячую гречневую кашу в глиняной миске, отрезает кусок севрюги. Михаил ест резной костяною ложкой, сосредоточенно двигая челюстями. Крупные желваки ходят под кожей. Широко расставленными глазами он оглядывает семью, троих малышей, что едят, сопя и стараясь не ронять на стол крошки, лучащуюся светом Анну, что легким кивком головы приказывает слугам, и те быстро ставят на стол и убирают пустые блюда. Михаил молчит, удовлетворенно отпивает квас из серебряной чары. Ощущение радости не проходит в нем. В конце концов, чего он хотел? И Новгород, и Юрий Московский, и даже волынский князь ведут себя, как им и должно. Плохо, что недавно умер Михайло Андреич Суздальский. Как раз перед зимним постом. Это осложняет дело с Нижним Новгородом (и тут Юрий Данилыч, доносят, хочет вмешаться!). Но все это не страшно. К брату суздальского князя уже послано. Новгород он усмирит. Михаил пока не чувствует усталости ни в душе, ни в теле. Тело просит движения и труда. Семилетнего Митю он без усилий подымает к потолку на ладони. Самых свирепых жеребцов, взяв за узду, осаживает одною рукой. Медведей на охоте всегда сам берет на рогатину. Ему и теперь, как в прежние годы, не в труд скакать, не слезая с седла, от утренней до вечерней зари, лишь пересаживаясь с коня на конь. Не в труд выстаивать многочасовые торжественные службы в соборе, и, не уставая, править суд, и вершить дела в думе боярской. Хватает его и на ордынские, и на свои, великокняжеские, заботы, и на заботы градские: сам принимает гостей торговых, сам строжит мытников, вирников, наместников и волостелей. Сам заботится о силе ратной. Сам судит споры бояр, своих с пришлыми. И еще – ремесленники, и еще – книжные хитрецы, коих сзывают из прочих земель и градов, и мастеры-литейщики, и иконного письма мастеры, и дела церковные, кои важнее прочих, – на все хватает княжеского пронзительного зрака, твердого слова, ласки, а где надо, и власти княжеской. Нет, с Юрием он справится! Тем паче ныне, когда беспокойный московит лишился родных братьев…</p>
<p>Михаил кончает трапезу, вытирает рот рушником, ополаскивает руки под рукомоем. Еще выслушивает, уже немного рассеянно, что взахлеб спешит рассказать ему Митя, а сам уже опоясывается золотым поясом сканой работы с крупными самоцветами в нем. Слуга подносит княжеские выходные зеленые с жемчужною вышивкой сапоги, востроносые, на высоких малиновых каблуках, и Михаил, переобувшись из домашних, тонкой кожи узорчатых мягких поршней в сапоги, в дорогом зипуне, стянутом княжеским поясом, сразу становится выше и величественнее, хотя князя и так Бог не обидел ни ростом, ни статью.</p>
<p>С поклоном входит в покой постельничий. На сенях уже ждут думные бояре. Стража выстроилась по всей внешней горнице, там, где ночью вповалку спала молодшая дружина и где уже все убрано и подметено. И Михаил выходит к трудам и заботам, к новому грядущему дню.</p>
<p>К пабедью потеплело, и в воздухе тонко, обманно, повеяло неблизкой еще весной. Мороз отдал. Снег, слепящею белизною под ярким солнцем, как-то омягчел, перестал холодно искриться, уже не скрипел, а только хрустел под копытами коней, под шагами. Празднично разодетые придворные бояре, холопы и кмети заполнили площадь Детинца. Двор был чисто выметен, и от крыльца тянулась по накатанной белизне дорожка расстеленных сукон: Даниловичей встречали как дорогих гостей. Михаил сам сошел с крыльца и уже издали, подняв руку, приветствовал подъезжающих. Вот Александр с Борисом соскакивают с седел и спешивается их дружина. Вот, чуть смущенно и чуть-чуть настороженно улыбаясь, Александр – уже издали Михаил понял, что это он, – ступает на сукна и идет через двор к ожидающему его у крыльца великому князю владимирскому. В вышине полощется в ясном воздухе веселый перезвон колоколов.</p>
<p>Рядом и поодаль – бояре. Иван Акинфич стоит у плеча. Он старший среди пришлых бояр, у него с братом и у молодого Андрея Кобылы самая большая дружина. Даже после переяславского погрома много больше, чем у прочих. И потому он стоит тут, вблизи, на правах родовитого и сильного, и тоже улыбается, и, улыбаясь, тихонько говорит князю:</p>
<p>– Горносталюшко идет; сера соболя ведет!</p>
<p>Михаил чуть оборачивается к старшему Акинфичу, с легким недоумением вслушиваясь в негромкую речь, и боярин, продолжая ласково глядеть на подходящего Александра, поясняет:</p>
<p>– Так, гляди, и всех Даниловичей переловим!</p>
<p>Михаил мгновенно хмурится. Слова боярина пронзают его даже не грубою сутью своею, а тем, еще более страшным, что стоит за ними, – непониманием его, Михаила, дум и чувств, полным непризнанием его высоких целей. «Заместо дружбы – плен? Почто тогда Акинфичи не перебежали к Юрию? Неужто и другие о московских княжичах мыслят такожде? Как, однако, молодой Иван даже и видом похож на покойного отца, Акинфа Великого!» – неприязненно думается Михаилу. Но и хмурить брови нельзя. Александр уже близко. Михаил усилием воли переламывает себя и, ничего не ответив боярину, широко улыбаясь, шагает встречу Александру. Они обнимаются, и Михаил с особою, той, утренней радостью ощущает крепкие плечи московского княжича, чует морозный и свежий дух его кожи, видит совсем близко румяное с холоду юношеское лицо и чует – не надо уже и объяснять – все, что переживает сейчас Александр у себя в душе: и робость, и гордость, и капельку стыда за то, что приехал даваться врагу своего брата, и упрямство, и облегчающую радость встречи. Они оба на миг задерживают крепкий мужской поцелуй и оба враз отводят глаза. Александр смущенно, Михаил – дабы не смущать гостя излиха. Да к тому же подошел Борис, и надо поцеловаться с ним, уже как со старым знакомым, с другом, который приехал погостить в родной, хорошо знакомый дом. И они подымаются по ступеням терема, все трое. И их, уже на сенях, ожидает Анна с хлебом и солью. А великокняжеские бояре тем часом встречают дружину Даниловичей, ратников зовут в хоромы, а коней слуги разводят по стойлам и коновязям.</p>
<p>Гостям показывают их горницы, слуги подают умыться и переодеться с дороги, и затем – пир, большой торжественный пир с боярами и дружиной на сенях княжеского дворца. И Михаил чествует гостей, и шутит, и улыбается, слуги носят бесконечные перемены рыбных блюд (пост еще не окончен), пирогов, каш и закусок, различных питий, своих и иноземных, восточные сладости, пряники и орехи, и снова мед, и красное греческое вино… За узкими оконцами палаты гаснет короткий зимний день, разливаясь по снегам прощальным закатным золотом. Звучат раз за разом здравицы в честь приезжих московитов и тверского великого князя. Гремит хор певцов, звучат сопели, домры и бубны, пляшут скоморохи, уводят под руки по опочивальням не в меру упившихся гостей. Все хмельны, и все радостны, только одно, занозою, сидит, не выходит в душе у Михаила: давешние слова Акинфова сына Ивана: «Так, гляди, и всех Даниловичей переловим!» Что ж это? Неужели и многие так? Неужели они мыслят, что иначе нельзя? Что на дружбе и равенстве, на любви, на том, что все они одно, одна семья, и одна у них родина, один язык и земля, и один враг, там ли, в ханском Сарае, на Западе ли, где властвуют жадные католики, – один враг и одна судьба, и чаша одна предстоит, – неужели на этом нельзя утвердить Русь и закон русский? Или они мыслят власть как насилие и не успокоятся, пока кто-то один – он ли, Юрий ли Данилыч, все одно – не «переловит» всех прочих и не утвердит, стойно покойному Андрею, своего стола на крови и пепле сожженных городов? А далее что? Как мыслят они себе власть на Руси Великой? Или не мыслят никак? И что должен делать он, ежели они его не могут понять?! Должен подчинить Новгород… А там кого можно «переловить»? Нет, земля должна сама захотеть власти своего князя, и нельзя склонять ее силою под любое ярмо! Не прав ты, Иван, и отец твой, Акинф, убитый под Переяславлем, тоже не прав!</p>
</section><section><title><p>Глава 23</p>
</title><p>«Господи! Как я хочу вышней власти! Почто Михайло, а не я? Мало дарил я Тохту? Мало раздал вельможам ордынским серебра, соболей, сукон, кречетов? Мало красивых девок? Мало греческого вина и меда было выпито и пролито на пирах? За что ему, а не мне? За что?! Лествичное право! Смех! Кто об ем помнит, об етом праве! Не то, не то… другое тут! Или заплатил боле моего Михаил… Да нет! Куда уж боле! Батюшка, покойник, за голову схватился бы, узнай, сколько мы передали ордынцам добра! А вота што: слишком я доволил вельможам, Токтаю то и не любо стало! Мол, противу его подговариваю. Из их ведь кто и на деле противу хана… Понимай! Племянник, Узбек, тот ему не люб, эмиры иные, кто Мехметову веру блюдут, тож не любы. Самого нать было улещать. Всегда самого! И женок ханских николи забывать не след. А я всем давал, всех дарил, встречного и поперечного, лишь бы ордынец нарочитый какой… А Михайло, видно, той порою одного хана обаживал. Вот и передолил меня. Ловок, подлец! И тогды ищо, при батюшке, когда гостил на Москве да про воду прошал, есть ли в Кремнике? Ведь вона когда к Москве подбирался! И Акинф не без его же ведома к Переславлю пошел! Не поверю, что сам, ни за что не поверю! И на Новгород Великий Михайло не первое лето зубы точит. Ему Новгород забрать, дак и нам конец. Сядет самовластцем на Руси, никакого удержу не станет ему ни в котором деле… И чем улестил, чем обадил Тохту?! Ну погоди, царь ордынский, будет еще горя тебе с тверским князем! Он и полков не даст, и с Литвою станет заедино противу тебя, и выход утаивать начнет (не святой же он!). Прошибся, ой прошибся ты, Тохта, хан мунгальский! Говорено уж баскаку владимирскому, писано уж! А все – как об стену горох!</p>
<p>Брат Иван бает, надо добром… С кем добром, а с кем и… пожестче! Со Святославом это он, верно, хорошо устроил. Снарядили можайского князя на Брянск – довольнехонек! Сидел, дрожал: зарежут, стойно Костянтина, а как отъезжал с дружиною к Брянску, дак того паче величался, уже и в гости как равного звал! Князек… Да ему до Костянтина, до покойника, втрои выше стать, дак и то не достать! Тот-то был князь! Прямой! Упрямый! И помирал, бают, по-княжески, себя не уронил на последнем часу… А Петька Босоволк, убийца, смерд, трус, за убиение господиново тысяцкое прошал! Уму непостижимо, как на такое и дерзнуть можно было! И дал бы тогды, сгоряча… Да нет, куда ему тысяцкое! Кровью повязан, дак и без того не сблодит. К Пронским князьям ныне гонял с грамотами. Толково службу исполнил. Дак и то – перехвати его Василий Костянтиныч, в петлю бы немедля, и концы. Теперь, коли рать с Рязанью, пронские полки оттоле, мы отсель – не выстоять Костянтинычу, нипочем не выстоять! Да еще до всякой рати Орда его прижмет! Тамо ужо попомнят рязанам книжные ихни словеса! В Орду, с доносом, и ту книгу послали, что у покойного Костянтина сыскалась. Чтущий да разумеет! „Удальцы и резвецы, узорочье и воспитание рязанское!“ Вот, коли резвецы, с Ордой и воюйте. А Коломна за нами останет. Братья подвели. Ох как подвели братья! Тут Михайло сглупил. Я бы на ево месте зараз на Москву кинулси, а он все с Новгородом которы разбират, законник! Теперь, к весне, в распуту, уже и не сунутся… Город нынче же покрепить надо, все одно к осени рати не миновать! Брату Ивану накажу… Сам-то он не опасен? Вроде прост, молитвенник, а когда и умен… очень… излиха умен… Может, пото и не уехал с Сашкой да Борей к Твери? Может, уговор у их?! Упредить, схватить, посажать в железа? И кому тогда верить? Протасию с Бяконтом? Бяконт с Новгородом очень помог, худа не вымолвишь… Протасий? Этот Ивана и освободить может… Эк тогда: „На детей князя свово руки не подыму…“ А я не князь ему? Мой наказ ни во что? А ну я ему бы поручил старого Костянтина убрать?! Что Протасий, что Бяконт – два старых лиса. Чистенькие оба! Им бы по краешку кровушку обойти и чеботы не замарать… Вертят Москвой, как своею отчиной! И почто московляне столь любят Протасия?! Не уберешь ить его, без шуму не уберешь… И опереться не на кого. Родион? Ну, тот хоть Акинфичам враг! Батюшку ихнево порешил на рати, дак ужо в Тверь ходу ему нету…</p>
<p>Так вот и все бояре, суди да перебирай! Московские робки, а пришлые, те и отъехать могут. Так ли опасен брат Иван? Иван изменит – свалит меня Михайло! (Потому и опасен!) А – остался. И дела вершит. За его доглядом и села ухожены, и торг не скудеет, и казна не пуста. Поверить Ивану? Пусть хозяеват да семейные грехи замаливат по ночам… Не мои ли, што ль? Дак я ищо путем-то и не нагрешил! Вот свалю Михайлу, тогда… Тогда сам помолюсь на великих радостях. Господи! Дай же ты мне власть вышнюю! Ни о чем больше не скорбит моя душа! Чист я перед тобою, Господи! Почто этому аспиду, Михайле, почто не мне? Да, я хочу власти! Хочу быть набольшим на Руси! На все пойду! То совершу, не вздохнув, от чего Михайло сто раз ся устрашит! Возьму Нижний. Михайло Андреич Суздальский помер, а брат не силен горазд. Подыму Новгород Великий – им княжчины отдать, суд владычень и печать посадничью обещать, дак всею волостью в оружии станут! И этого ржевского князя, Федора, на Михайлу поднять проще простого. Он и подлец, да свой! (А и погибнет – пущай! Такого-то не жалко!) С Костромою тогда глупо створилось. Можно было забрать и Кострому! Бяконта с Борисом послать надо было, и дружины поболе. Не подумал в те поры, глуп был ищо…</p>
<p>Господи, дай мне вышнюю власть на Руси! Батюшка, повиждь с небеси и помоги сыну своему набольшему! Прости Сашка с Борисом, не хочу желать смерти им, даже Александру (не попусти, Господи, до таковыя нужи!).. Надоест же Михайле кормить дурней попусту, воротят домой. Воро-о-отят! Прости же им, батюшка! Подскажи мне только, надоумь сына своего, как мне поссорить Михайлу Тверского с Тохтой? Хан так еще молод! Скоро ить не умрет… Помоги и ты, Господи! Повиждь с небеси и дай награду страсти моей, дай награду тоске и нетерпению моему!</p>
<p>Дай, Господи! Не томи! У меня изныла душа! Ладони горят огнем, вложи в них то, что надобно мне паче меры, паче жизни самой! Дай, Господи, рабу твоему Юрию, князю московскому, вышнюю власть на Руси!»</p>
</section><section><title><p>Глава 24</p>
</title><p>– Мишук! Медведь! Медвежонок курносый! Ужотко проснись! Прочнись, соня! А я-то опять ноне всю-то ночку с тобой глазоньки не соткнула… Заря уж, полно, полно, желанной мой!</p>
<p>Мишук потянулся, еще не размыкая глаз, весь еще в обволакивающем тепле бабьего щекотного запаха, потянулся, попытался прижать ее снова к себе, но женка, уже сердито выставив твердые локти, не далась и отревоженно торопила:</p>
<p>– Вставай! Старик вызнает! Мне тогды и не жить!</p>
<p>Было и верно пора. За окном уже посерело. Не вздувая огня, Настюха нашаривала одежку, подавала парню то и другое, приговаривала:</p>
<p>– Ступай задами, через тын перелезь и по тому проулку… Свекор и то даве баял: не к тебе ли, мол? Я ему: «Коли увидашь, дак за волосы мои женские из постели выволоки, тогда и бей! А баять неча попусту, мало ли чего соседи сбрешут!» Сына цельный год нет, как угнали с ратью под Коломну, так и глаз не кажет, а старик и бесится. Куда пойду – ждет меня, что ворон крови…</p>
<p>Про мужика своего Настюха редко вспоминала, и всегда так, походя, на расставаньи, как сейчас, торопливо заматывая косы округ головы и отводя глаза. Она стояла перед ним в мятой рубахе, босая, но уже чужая, неприступная. И – пора было уходить. Скосив глаза вбок, будто нехотя, молвила:</p>
<p>– Завтра вовсе не приходи, гости будут у нас, и про корчагу не забудь. Не увидишь на тыну никоторой посудины, ступай прочь с Богом и не стучи, не ходи по заулку, как того разу. Ну, прощай! – И задохнулась, забросила руки на плечи ему, до боли, почти укусив, поцеловала и тотчас выпихнула за дверь.</p>
<p>Мишук тенью пробрался вдоль стены, прыгнул, потужась, одна глупая жердина хрустнула под ногой, и соседский пес тотчас залился брехливым, хриплым спросонья лаем. Ругнувшись про себя, Мишук свернул за анбар и, пробежав по зыбко чавкающей, оттаявшей черноте, остоялся. Лезть в грязь в единственных своих тимовых сапогах страсть не хотелось, но псы за спиной уже заливались вовсю. Ославить бабу, мужик которой того и гляди мог воротиться и затеять смертоубийство, Мишуку совесть не позволяла. Пришлось-таки петлять межулками, прыгая по случайным мостовинкам, выбирая твердые, не оттаявшие еще, с кромкою темного льда закраинки и поминутно проваливаясь в лужи. Сапоги погибали. Впрочем, кого винить! Сам же пошел хвастать обновой. А ей – что сапоги! Стянула, не поглядела, – кинулась обнимать… Долговато уже это у них повелось, а все Мишуку будто в первый раз. Ох и баба, ну и баба! Похвастал бы сотоварищам в палате молодечной, а и похвастать нельзя…</p>
<p>Ночная прохлада едва трогала его разгоряченное лицо, и всего переполняло ликованием. Он шел, уже выбравшись на наезженный путь, пьяный от недосыпа и счастья, осклизался, спотыкался и подпрыгивал, чуя, как невесомо сейчас его тело: разбежись – и можно полететь! На мосту через Москву-реку его окликнули сторожи:</p>
<p>– Стой, парень! Откуда? Чей молодец?</p>
<p>Ждать бы до утра, да, к счастью, попался знакомый ратник.</p>
<p>– А, Протасья, тысяцкого кметь! Проходи, проходи! Хороша баба-то небось? До зари додержала!</p>
<p>Мишук покраснел, благо в темноте, отшутился. Перейдя мост (вот-вот его должны были снимать, лед уже потемнел, потрескал и весь покрылся разводьями), Мишук, огибая Кремник, полез в гору. Миновав еще одну сторожу, выбрался наконец на угор и, уже подходя к дому, подумал, что худо, ежели дядюшка ныне не заночует, как обычно, в монастыре. Просунув руку, отомкнул щеколду, отворил калитку. В сенях нашарил запор, толкнул разом подавшуюся дверь и – остоялся. Дядюшка, как на грех, пожаловал домой и, видимо, давно уже ожидал племянника. На стук отворяемой двери он пошевелился в кресле, отложил, заложив кожаным снурком, книгу и, отведя покрасневшие глаза от одинокой свечи, хмуро и недобро уставился на Мишука.</p>
<p>Дядя был в лиловом подряснике, камилавке и суконном коче, наброшенном на плечи. В горнице, со вчера дня не топленной, было прохладно. («Вот принесла нелегкая!» – невольно посетовал Мишук.) Сейчас бы сунуться носом в постель, под овчинный тулуп, и заснуть, а тут отвечай – что да зачем… Не маленький!</p>
<p>Дядя оглядел Мишука всего, задержавшись на изгвазданных сапогах.</p>
<p>– За рекою был? – сказал, не столь спрашивая, сколь утверждая. – По бабам шастаешь все, удержу нет… – Примолвил сурово: – Смотри, гулящую девку в дом приведешь – выгоню!</p>
<p>Мишук вспыхнул, промолчал, сдержался.</p>
<p>– От батьки ничего?</p>
<p>– Ничего…</p>
<p>– Давно вестей не шлет… – сказал Грикша задумчиво, поглядев на огонь свечи. – Эх, Федя, Федя!.. Садись, племяш. Оголодал, поди, бегаючи? – спросил он уже не сурово, а устало. У Мишука и впрямь засосало в животе. Дядя кивнул на кувшин с квасом, хлеб и половину сушеной рыбы, и Мишук, ожидая разноса, но не в силах справиться с собой, начал жадно жевать, отрывая крепкими зубами куски судака и крупно откусывая от краюхи.</p>
<p>Дядя смотрел, как он ест, пригорбившись, молчал, чуть покачивая головой. Видно было, какой он уже старый, и Мишук, насыщаясь и добрея, уже со смущением и раскаянием за недавнюю злобу свою поглядывал на дядюшку, соображая, что, пустив племянника к себе в дом, дядя вправе требовать от него и поведения, пристойного своему сану и должности, как-никак келаря Данилова монастыря.</p>
<p>– Схиму принимаю, – вдруг сказал дядя устало, без выражения, как о давно решенном. – Пора.</p>
<p>– Дак как же, келарем-то?.. – не понял Мишук.</p>
<p>– Ухожу. И из монастыря ухожу из Данилова, в Богоявленский перебираюсь, в затвор… Пришел проститься с тобой, а ты, вишь…</p>
<p>– Прости, дядюшка! – вымолвил Мишук, теперь только начиная понимать, как не вовремя пришлась нынче его гульба. Дядюшка был и придирчив, и занудлив порой, а все ж остаться без еговой обороны, одному совсем на Москве… Струхнул Мишук. Даже и есть расхотелось. Дядя уйдет в затвор, дак его и в монастыре не навестишь! А отец далеко, в Переяславле, да тоже хворает. Подумав об отце, Мишук испугался того боле: показалось – уйдет дядя, и с отцом беспременно стрясется какая беда…</p>
<p>Дядюшка поворотился, поднял усталые глаза от огня, вздохнул, вымолвил:</p>
<p>– Имя наше не позорь. Не марай. Мы с батьком твоим чести своей не теряли. Тебе одному дале нести надобно. Вот и хочу прошать у тебя: как жить будешь? По бабам век не набегаисси. Ожениться тебе нать. Може, отец присмотрит невесту, а то здесь, на Москве… – Он, не договорив, замолк. Спросил про другое, без связи: – Служба-то каково идет? Век в молодшей дружине тоже не проходи! Протасий, слышно, ныне у князя не в великой чести…</p>
<p>– Дядя! – решился Мишук. – Скажи! Вот княжичи наши к Михайле Тверскому отъехали. Дак, може, они-то и правы? Нам-то как? Сумненье у нас большое – и сказать неловко, и не вымолвить грех – Юрий-то Данилыч не больно ли круто забрал? Михайле ведь великое княжение Тохтой дадено! Чего ж мы с Тверью и с Ордой ратиться учнем?!</p>
<p>Грикша вскинул седую мохнатую бровь, поглядел на Мишука строго:</p>
<p>– Князя свово судить не смей! Князь от Бога ставлен. О своих грехах молись. Иной князь за грехи людские дается!</p>
<p>– Дядя! Ты – тоже грешен? – перебил Мишук.</p>
<p>– И я грешен.</p>
<p>– Дак как же жить, дядя! По правде али как?</p>
<p>Грикша совсем нахохлился и поник; видно, что разговор вызывал в нем безмерную усталость. Да, верно, и не хотелось ему теперь, перед концом своих земных трудов, решать все это не разрешенное жизнью и суетное кишение страстей, ничтожное перед лицом вечности. И только то, что разговор этот был, возможно, последний, заставляло его отвечать Мишуку:</p>
<p>– Ты, стойно батьки своего, мыслишь, что вот – зло, а вот – добро. Одно убери, другое ся останет… А жизнь, она как окиян, и добро и зло – волны на нем. Возвысь волну, западинка ниже упадет. Данило Саныч добрый был князь, Юрий Данилыч злой, настырный. На нем то и воротилось, чего в отце не было… А дале опять волною подымет, после Юрия-то. Так и прочее в жизни. И все предназначено, из веков в веки. А люди глупы, мыслят, что могут сами ся управить, тщатся изменить жисть! Остареешь – поймешь. А то и не поймешь, как батька твой: о сю пору верит, что ему свободная воля дадена!</p>
<p>В голосе Грикши что-то дрогнуло – отзвуком давнего раздражения, старого, так и не решенного когда-то спора. Дрогнуло и угасло. Давно, видно, спорили, давно отошло…</p>
<p>Мишук медленно опустил глаза. Далекий батька был ему все равно ближе, чем дядя. Но и батька не мог сказать, как ему быть теперь. Одно знал Мишук твердо: задумай Протасий отъехать с Москвы, он, Мишук, поедет вместе с ним. Но Протасий оставался. И служил Юрию. И он, Мишук, не знал, что делать и как жить дальше. И хоть нынче ночью он совсем и не вспоминал о том, да и в иные времена далеко не всегда вспоминалось – то играли в зернь, то боролись с приятелями, то балагурили, хвастали успехами у баб, то были ученья, там тоже не до мыслей: гляди, как бы не отрубить ухо коню да не промазать из лука по чучелу, – а все же нет-нет да и приходило. И в разговорах между своими ратниками тож нет-нет и возникало: кто шумно одобрял Юрия, кто помалкивал. И видно, многим хотелось, чтобы свой стал великим князем; многим, да не всем… Дак как же все-таки жить?</p>
<p>Дядюшка тяжело поерзал в кресле, поглядел отрешенно, как бы издалека. Вымолвил негромко:</p>
<p>– Так вот, племянник. Жизни своей не порушь. А князеву заботу сложи на Вышнего! Все одно, что бы ты ни сделал, все предназначено искони. Сосни теперь. Ляжь тамо. Поди, ночь-то не спал совсем! А я посижу. Напоследях. Дом заберешь себе, грамотку я выправил. Серебра малую толику оставляю. Не мотай без дела, лучше зарой на черный день. А там, как знаешь… Может, и по моей стезе пойдешь, с годами-то! Спи.</p>
<p>Грикша замолк, и Мишук, укрывшийся шубой, подумав еще, что ради прощального дня можно бы и не поспать и еще поговорить с дядей, хоть бы и лежа, тут же начал проваливаться в сон.</p>
<p>А Грикша сидел над книгою, не читая, и задумчиво глядел то перед собой, то на племянника, который, хоть и непутевый был, в общем сильно скрашивал ему старость и чем-то, незаметно, помогал жить. Может, самим присутствием своей радостной щенячьей молодости…</p>
</section><section><title><p>Глава 25</p>
</title><p>Новгород грозно шумел. С утра разом собрались три вечевых схода: в Детинце – перед Софией, на Торгу – у вечной избы, и у Сорока мучеников на Щерковой, в Неревском конце. Толпы вскипали и пенились с говорливым волнением, подобно рассерженным водам Ильменя. Бояре, верхами, сновали с Софийской стороны на Торговую, от вечной избы к архиепископским палатам, проталкиваясь среди горожан, что хватали их за стремена и полы, требуя к ответу: что порешили господа вятшие? Где посадник? О чем мыслит владыка? Верно ли, что идет татарская рать на город? Что Михайло хочет прежних княжчин и грозит отобрать суд посаднич? Что тверичи закроют немецкий двор? Что великий князь требует черного бора по всей Новгородской волости? Закамского серебра? Торжка и Бежичей? И тут же прошали: «Послано ли уже к вожанам? Где корела, идут ли двиняне? Готова ли рать плесковская в помочь Нову Городу?»</p>
<p>Бояре успокаивали, как могли: в Торжке наши, и новгородская рать стоит на устье Тверцы. Княжчин не дадим Михайле, и суда тоже. Немецкий двор не закроют, а о черном боре идет пря с великокняжескими боярами досюль. Про рать татарскую невестимо кто и брешет! А слы даве были московские, то князь Юрий Данилыч хочет нас боронить!</p>
<p>И под радостный рокот толпы отпущенный боярин опрометью скакал по гулкому настилу Великого моста, опасливо поглядывая на готовый двинуться, посиневший и волглый волховский лед. Весна гнала ручьи, точила сникшие сугробы, и уже просыхали рудовые неохватные бревна новгородских городень. Хоть бы и рать татарская, а в распуту и они не сунутце!</p>
<p>Проваливаясь в снежную кашу, торопились по весенним дорогам верхоконные посланцы Великого Новгорода и Твери, везли в калитах трубки скатанных грамот. Сталкиваясь на разъездах, недобро озирали друг друга. Рати ждали с часу на час. Впрочем, передавали, что Волга уже тронулась, на время разделив ледоходом враждующие волости.</p>
<empty-line></empty-line><p>Сплошною кашей, налезающей на берега, с редкими промельками быстробегущей воды, шел лед. Разом остановилось все. От усланных на Тверцу воев не было ни вести, ни навести. Поддавшись тяжкому, беспричинному гневу, Михаил, рискуя жизнями своих бояр, отправил очередное посольство на тот берег, через ледоход, и, опомнясь, долго молча смотрел с высокого костра, как отчаянная лодья пробивалась среди сверкающего на солнце крошева, сто раз заваливаясь и кружась, пока наконец каким-то отчаянным усилием гребцы не прибились уже под самый Отроч монастырь. Муравьиные отселе фигурки промокших и чудом спасшихся людей разом попрыгали на берег, а пустую полузатопленную лодью тут же утянуло в бешеную круговерть стечки Тверцы с Волгою, мгновенно раскрошив в щепы и перемешав с битым льдом. Больше подобных попыток Михаил не повторял.</p>
<p>Слишком поздно узнал он, что и в этом затянувшемся упорстве Новгорода виноват князь Юрий. Дать волю страсти – тут же бы и поворотить полки на Москву. Но ледоход и распута, заставив ждать, заставили и помыслить путем. Опомнясь, Михаил уступил новгородцам ежели не все, то многое, пригрозил татарскою ратью и добился наконец почетного мира. В мае Великий Город принял его своим князем. Уже отовсюду буйно лезла молодая трава, уже копали огороды, когда по чуть просохшей земле конный княжеский поезд – сам Михайло тоже скакал верхом, с дружиною, – зеленым берегом Тверцы двинулся на Торжок. Новгородские слы ждали его на подставах со сменными конями, старосты без задержки выдавали корм и обилие, и князь, покинув Тверь пятого, в канун Троицы уже подъезжал к Новгороду.</p>
<p>Благовестили колокола. Укрощенный (или укротивший Михаила?) город готовился к торжественной встрече великого князя владимирского. Юрий Московский, столько сил вложивший в новгородскую прю, как кажется, проиграл и на этот раз.</p>
<p>Город, любимый с детства! Родина матери, великой княгини Ксении. Город, который нужно, необходимо, подчинить, чтобы платить Орде новгородским серебром. Точнее, заморским серебром, которое текло из-за моря в обмен на дорогие меха, воск, хлеб, лен, мед, сало морского зверя, рыбий зуб, коней и многоразличную узорчатую кузнь, что продавал тороватый Новгород гостям иноземным. Серебряные ворота Руси! Вечный соперник Твери. Великий, воистину великий город! Город, упорно не хотевший принять его, Михаила, на принадлежащий ему по праву стол. Дерзко выставивший рати к самым тверским пределам. И два года упорно не принимавший его, великого князя владимирского! За спиною которого стояла как-никак неодолимая сила Орды!</p>
<p>И все же он настоял на своем. Без войны. Без татар. Невзирая ни на что: ни на козни Юрия, о коих еще предстоит досыти уведать в Новгороде, ни на упрямство владыки Феоктиста (пока нет нового митрополита, архиепископ новгородский мнит себя первым духовным лицом на Руси!), невзирая ни на что… И без войны. Спасибо ледоходу, остудившему голову князя. Тверской тиун не безделицу давеча толковал: на войну надобно серебро, и на помочь ордынскую паки серебро надобно, а коли война, с Нова Города ни товаров, ни серебра. Откуда ж и взять? Так-то вот!</p>
<p>В споре с новгородцами Михаил упорно возвращался к тому, что было при покойном отце, Ярославе Ярославиче. Андреевых послаблений городу, сделавших великокняжескую власть совсем призрачной, он упорно не хотел принимать. Пото и тянулась столь долгая пря с новгородцами. И – не будь Юрия Московского – он бы и добился своего, но нынче приходилось признать, что переупрямили новгородцы.</p>
<p>Город, любимый с детских лет! И как же все изменилось, расстроилось, похорошело! Розовые тела новых соборов, и венец каменных стен у Детинца, новые ополья, и терема, терема! И в дерзких лицах новгородских смердов удаль какая-то новая, небылая, словно чуют, как силы прибыло. Вон тот, черный, или этот, белокудрявый купец со смешливым зраком, или эти, что стоят обнявшись, вольготно, мол: поглянь, княже, на нас! Отвычно. Тревожно. И как-то словно бы молодо, словно бы все впереди и ничто не завоевано еще. Не видел ты, Тохта, этой синеглазой вольницы, не знаешь ты, почем достается твоему русскому князю собирать татарскую дань! А там уж, в Сарае, верно, не один и донос лежит от Юрия: мол, великий князь утаивает выход ордынский…</p>
<p>Вот и Торг, и собор Николы на дворище Ярославовом, ныне захваченном горожанами. Что ж! Дед и отец правы были, что ушли на Городец, за три версты от города, от торговой толчеи, вечевых сходбищ, от рева и угроз черных людей. Князь не должен жить в постоянной осаде толпы. А все же ушли, не сладили… Да! В Твери все иначе. Там и купцы свои, и бояре свои. Для всех князь – защита и оборона. А тут?</p>
<p>Он еще надеялся, где-то в глубине души, что с материною родней на Прусской улице будет легче. Слишком много Ксения насказывала сыну своему про родню-природу. Да и сам он смутно помнил еще старика деда, приезжавшего на погляд к дочери, в Тверь. Да и когда учился в Новгороде Великом, родня наперебой привечала юного княжича. Где теперь они! Иные умерли, других – не узнать даже. Вырван корень, и не осталось ничего от прежних полузабытых времен. Больше помнили давнюю прю с его отцом, Ярославом Ярославичем, – до его рожденья еще, а помнили! Видел по глазам, по речам чуял. «Сын в отца», – не говорил, а думал едва ли не каждый из них… И как ошиблись его бояре! Как ничего не поняли в делах градских! (А он понял бы преже?) Это нынче, после торжественного дня с богослужением и принятием венца в Софийском соборе, после трапезы в палатах архиепископских, после того как увидел обоих братьев Климовичей, Андрея с Семеном, и Юрия Мишинича с ними заодно, после того как Андрей, стоя и жестко поглядев на князя, поднял чару и серебро блеснуло в его руке, стойно оружию… Только после того понял Михаил, что да, верно, совет посаднич и вот они – господа Великого Новгорода, а он, он – принятой гость…</p>
<p>А Семен с Андреем были истинные господа. Он, великий князь, должен был это признать. И что-то было в них, и в Семене, и в Андрее, что объясняло, почему город столь долго находится в их руках и, видать, не думает восставать противу. Глаза были не жадные – гордые. Значит, не за себя только, а и за город весь! И – жестокость, бестрепетность гляделась в них (у Андрея больше – воин!). Мысленно вспоминал блеск чары, и чуяло сердце: раньше, позже, а станет, очень станет битися с ним!</p>
<p>А вот тут теперь вспоминать. Юрий Мишинич, глава неревских бояр, и Михаил Павшинич, глава бояр плотницких, – оба в родстве с московскими боярами покойного Данилы, что служили еще Александру Невскому по Переяславлю. Вот кто поднялся! Вот где корень зол: опять Москва! Хоть и то сказать, что ж молчит ихняя, «тверская» родня? Нет, не ищи виноватого, великий князь владимирский! Ты сам виноват. Виноват в силе и славе твоей. Виноват в том, что хочешь собрать Русь в единый кулак, а она того не хочет и разбредается на уделы. Виноват, что ты упорен и талантлив, что тебя полюбила земля, и она же теперь капризно мстит тебе за любовь свою. Мстит за то, что ты не оказался хуже, чем про тебя думали…</p>
<p>Что происходит с тобою? Вот они, руки, способные сжать меч и проложить дорогу сквозь тьмы врагов. Ты сидишь в тесовых палатах, на высоких сенях княжого терема. Отсюда, сквозь слюдяные окошки, видны Юрьев и Аркаж монастыри на той стороне Волхова, а ежели встать и подойти к гульбищным окнам палаты, откроется в летнем прозрачном северном сумраке громозжение Великого Города, ныне увенчавшего тебя достоинством своего господина. Тихо светит волховская вода. Белеют башни Детинца. И главы, и кресты, и островатые вышки теремов рисунчатым изломанным прочерком окружили мерцающее небо. Словно нет конца городу! Словно вся земля – Новгород Великий, и над ним, в голубом сумраке, неслышные разговоры звезд…</p>
<p>Нет Анны. Она бы успокоила теперь. Взглянуть бы на спящие рожицы детей, почуять мягкие руки жены, прикоснуться к земному, уйти от вечного холода звезд, от холода вышней власти!</p>
<p>В изложнице ждет князя раскрытая постель. Пуховые полосатые подушки круто взбиты, и легкое беличье, крытое шелком одеяло откинуто. Постельничий поставил на невысокий столец кувшин с выдержанным ржаным квасом (князь любит кислое питье). Заботно, уже дважды, заглядывал в палату. Но Михаил, словно тело налилось тяжким бессильем, не мог встать, не мог выйти, хоть и многотруден должен был быть его завтрашний день, день новых, теперь уже княжеских, пиров и приемов…</p>
<p>Два гонца, в грязи и пыли дорог, промчавшиеся сотни поприщ и давеча вручившие ему измятые грамоты свои, – один из Волынской земли, от тамошних доброхотов, другой из самой Кафы, от далекого Русского моря, через степи и Сарай много месяцев добиравшийся к нему и по смешному капризу судьбы поспевший единовременно с первым, – два гонца и две привезенные ими грамоты лишили князя сил на исходе торжественного дня. Из Кафы сообщили, что Терентий, посланный им ставиться в митрополиты, отвергнут патриархом и кесарем (и значит, византийский двор отворотился от него!), а с Волыни – что князь Юрий Львович таки исполнил угрозу давнюю, поставил на Русь митрополита из своей руки, игумена Ратского монастыря… И теперь что ж? О чем только думают там, на Волыни? Неволею склоняют его к союзу с Литвой! Будут рвать Русь на части к вящей радости католического Рима. Дождет волынский князь, подарит Галичину с Волынью польскому крулю или великому князю литовскому – тому, кто одолеет из них! Как быстро изветшало наследие великого Даниила Романыча! Передают, при дворе волынском шатания в вере, давно сие передают… И кого мог найти для своей услады бывший шурин? Какого-нибудь тайного католика или ханжу! Бают – праведной жизни… Иная праведность такое прикрывает, что предпочтешь ей блудодея и бражника, был бы бесхитростен сердцем! И жестокие лица Климовичей… Два брата, что держат Новгород. И город хочет того! Все четыре конца градских, даже утесненная Славна, все в единой воле, все в кулаке. Противу князя. Противу него, Михаила.</p>
<p>Господи! Он ведь тоже хочет соборного правления на Руси! «Каждый да держит отчину свою». Видит Бог, он не порушил этого древнего завета! Порушил Юрий…</p>
<p>Быти всем заедино, всей Руси, всему языку христианскому, всем православным, наконец! А византийский кесарь ликуется с латинами и отвратил лицо свое от него, Михаила, предав Владимирскую Русь. И волынский шурин спешит туда же, отдавая Западу веру и землю свою. И вот – тоже вверг нож, поставя на митрополию своего игумена… Так вот и гибнет соборное правление на Руси! Чья-то злая воля, кто-то не придет с полками в тяжкий час, кто-то перебежит к врагу, изменит святыням. Юрий Данилыч, кажется, способен Магометову веру принять, лишь бы получить власть… Над чем? И зачем? Что даст ему власть, кроме животного ощущения власти, раболепства низших, необузданного утоления страстей, капризной раздачи направо и налево жадным лизоблюдам, случайным людям из холопской черни народного, родового достояния, добытого тяжким трудом пахарей и ремественников? Что кроме?! А к какой соборности может он призвать новгородских бояр?</p>
<p>Или уж надо установить общие правила, законы, жесткие настолько, что любую непокорную выю склонят долу, и соборно блюсти их… Но такие драконовы законы сами отменят всякую соборность, погубят всякое народоправство, ибо каждому укажут от сих и до сих, и уже не будет жизни, не будет свободного творчества мастера, пахаря или купца, не будет смелости и удали, не будет вольной наживы и торга. Все станут холопы перед законом, и худшее насилие воцарит…</p>
<p>К тому же интересы общего дела требуют порою – или всегда? – временных жертв. Так, Новгород должен поступиться доходами ради Руси Великой! И задача верховной власти – его, Михайлова, задача и долг – блюсти обчее, где сдерживая, а где понуждая, у иных отбирая, ради того, дабы не изгибло все. Его вышний долг – блюсти Русь и православную веру как духовную опору Руси. И вот почему невозможны соборность и народоправие, почему нельзя позволить Новгороду отделить себя от Руси и нельзя позволить Юрию Московскому безнаказанно подрывать великокняжескую власть! Так что же, его долг – подавление? А ежели на престол владимирский когда-нибудь сядет такой вот Юрий?</p>
<p>Сумерки меркли, сгущались и начинали редеть. Постельничий опять заглянул в палату – князь не спит, он, постельничий, в ответе за то перед княгиней! Михаил шевельнулся, увидел, понял немой зов. Вопросил, помолчав:</p>
<p>– Что Александр? – (Старшего из Даниловичей он привез с собою в Новгород.)</p>
<p>– Даве ездил по городу, баял с горожаны… А ныне спит, уездилсе… Поздно уже, княже! – с укором добавил постельничий.</p>
<p>Что ж! Ежели не будет опоры во власти духовной, нужно укрепить власть княжескую. Иного пути, кажется, нет. Слышно, и в иных землях укрепляет себя королевская власть! Надобно разузнать погоднее у гостей торговых, что створилось у короля франков Филиппа с его божьими рыцарями?</p>
<p>Надобно вызнать наконец, кто из бояр новгородских явно поддерживает Юрия? Что получают новгородцы по торговому суду? Любыми средствами нужно заставить Великий Новгород давать серебро на ордынский выход! Без того не стоять власти (и ничему не стоять на Руси!). И нужно решить наконец, что делать с Юрием. До сих пор он как-то сам не позволял себе… Да и Тохта не одобрил бы новой войны на Руси! А ежели на место Юрия посадить Александра? Сохранив в целости княжение московское?! В этой мысли он впервые так ясно признался себе. Гнал ее, не хотел додумывать до конца. А Александр – нравился. Прямотой. Честью. Даже видом, статью своей. Хотелось бы иметь такого сына! И кажется, подружились. Вот ездит по Новгороду, бает с гражаны, и он, Михаил, уверен, что не противу него те речи, что не тайный друг Юрия, хоть и брат, а скорее союзник ему, Михаилу…</p>
<p>Поздно. Светает уже. Он заставляет себя встать. Надо соснуть хоть малый час, ради грядущего дня. И поговорить с Александром! И уведать мысли Тохты! И завтра же – послов в Литву! Власть надо усиливать. Надо собирать Русь!</p>
</section><section><title><p>Глава 26</p>
</title><p>Лето 1307 года ушло на новгородские дела, устроение волостей, споры и переговоры с боярами. Он вызвал в Новгород жену и старшего сына Дмитрия. Новый митрополит, слышно, приехал в Киев. Михаил не хотел думать о нем, свалив дела церковные на епископа Андрея. Тем паче что отставку Геронтия и поставление Петра тверской епископ воспринял как личное ему, Андрею, заушение.</p>
<p>Летом рязанского князя Василия Константиновича вызвали в Орду и казнили там. Кажется, даже в отсутствие Тохты. За казнью стоял, конечно, Юрий, а на рязанский стол сел пронский князь Ярослав. Коломна теперь уже окончательно осталась за москвичами.</p>
<p>Михаила задерживали дела с иноземными послами. Следовало подтвердить мир со свеей, урядить с готскими купцами. Были долгие пересылки с Орденом и, паче того, с Литвою; здесь, кажется, намечался твердый союз.</p>
<p>Все это время Юрий вредил чем мог. Будоражил Новгород, засылал прелестные грамоты во Псков, невестимо пересылался даже с боярами Михаила. Похоже было, что склонил на свою сторону ржевского князька Федора. И долила обида: все это удавалось Юрию не потому, что был талантлив и дальновиден, нет! Потому лишь, что мирволил распаду Руси, потакал тому, против чего следовало противустать всеми силами великокняжеской власти.</p>
<p>Уже не раз и не два беседовал Михаил с Александром. Оба Даниловича были при нем почти безотлучно. Александр, как и следовало ожидать, сперва отверг предложение Михаила, не желая противустать старшему брату. Но раз за разом (а Михаил о всякой пакости Юрия тотчас извещал Александра), раз за разом, мрачнея и задумываясь боле и боле, Александр начинал склонять слух к речам великого князя. В конце концов, Москва была его городом. А Юрий не звал братьев назад, не винился перед ними, и даже доходы ихние, с Москвы и волостей, удерживал за собой. И вот настал тот час, когда Александр, острожев лицом, не отверг слов Михаиловых, а вопросил: како мыслит великий князь о войне с Юрием? И не захочет ли он, по примеру покойного Андрея, звать татар на Русь?</p>
<p>Татар звать Михаил не хотел. Громить чужими и чуждыми руками родную землю – даже землю Юрия! – он не мог позволить себе.</p>
<p>С Александром заключили ряд. Зимой начали собирать рати. Юрий тоже готовил полки. Не пересылаясь, оба знали зачем. Михаил пока еще медлил, ожидая, чтобы Юрий сорвался на чем-нибудь, ожидая вестей из Орды, – без хотя бы косвенного разрешения Тохты он не рисковал напасть на Юрия.</p>
<p>Святками пришли вести, что Тохта изгнал генуэзских гостей. Те покупали татарских мальчиков у голодных, потерявших в джут большую часть стад родителей. Победители полумира умирали от голода в степи… Русское серебро не проливалось на них даже и отдельными малыми каплями. И невольно думалось: так ли уж могуществен Тохта? Но те же степняки, что от бескормицы продавали детей иноземцам, садясь на коня, становились грозною неодолимою силой, сотрясавшей целые страны. Нет, для спора с Ордою час не настал! Пока еще не настал. И он, великий князь Золотой Руси, должен склонять голову перед ордынскими вельможами… Но, во всяком случае, поступок Тохты с генуэзцами в чем-то развязывал руки Михаилу. Ордынских вельмож надо кормить. Не то многочисленные родичи, племянники, двоюродные и троюродные, сводные и иные дядья, деверья и прочие свойственники взбунтуются противу своего хана. Кафа ограблена, генуэзцы ушли, а он, Михаил, даст серебро хану и скажет, что должен покончить с Юрием. (И попросит полков? Нет, полков татарских, как обещано и себе, и Александру, он не попросит!)</p>
<p>Подошла весна с распутицами, влажными сумасшедшими ветрами, бездорожьем и оголтелыми криками птиц. Наступил сев.</p>
<p>Идти на Москву Михаил решил летом, до жнитва. В июле отовсюду поползли конные и пешие рати и, сбивая порубежные заставы, стали надвигаться к Москве.</p>
</section><section><title><p>Глава 27</p>
</title><p>Рать накатывала глухими волнами, железная, без лиц, клубясь, как туман, и, как туман, растекалась, избегая ударов, а он рубил воздух, рубил и рубил, не попадая ни по чему, но знал: кончит рубить, и немая рать сомкнется у него над головой, и тогда погибнет все. Что все, он не знал, но знал, чуял ползущую волнами погибель. И удары меча о воздух отдавали глухо в его голове, гудели, словно его самого били по шелому… Мутный и пьяный ото сна, Протасий наконец прочнулся. В дверь тихо, но настойчиво стучали. Он поднял косматую, тяжелую голову. Лег ополночь, а сейчас не звонили еще и второго часу.</p>
<p>– Кто тамо? – спросил, нашаривая рукоять меча.</p>
<p>Кормилец просунул голову:</p>
<p>– К твоей милости, батюшко, гонец. Тайной. – Старик замялся, оглянул в лампадном мраке покой: нет ли кого? Добавил вполголоса: – Смекаю так, не от Ляксандры ли Данилыча часом?</p>
<p>Протасий опустил ступни на прохладный тесовый пол, прошел босиком, отряхая сон, сунул ноги в мягкие сапоги, набросил зипун. «Зови!»</p>
<p>Сам, тяжело вступив на лавку, дотянулся до лампадного огонька, зажег свечу, утвердил в свечнике. Подумав, зажег другую. Горница осветилась. Хорошо, что лег в особном покое, супруги не тревожить ночною порой…</p>
<p>Гонец, ратник, переряженный в мужицкую сермягу, влез в покой, отдал поясной поклон, в свой черед сторожко озрел горницу.</p>
<p>– К твоей милости Олександр Данилыч шлет. Вота! – подал свиток. Протасий наконец признал ратника; тот был из княжеских, князь Лександра, молодших. Стало, не врет. Строго спросил:</p>
<p>– Никого не встретил дорогой?</p>
<p>– Никого, батюшка!</p>
<p>Подумалось досадливо: «Берегут же Москву Юрьевы молодцы!» В том была сугубая обида, что с нахождением ратной поры князь Протасьеву сторожу у ворот Москвы заменил своей, княжеской. («Так и берегут, поди, перепились с вечера!»)</p>
<p>– Велено тем же часом назад.</p>
<p>– Ведаю. Пожди! – кивнул кормильцу. Когда оба вышли, разрезал снурок и развернул грамоту. Вот она! Догадывал. Ждал. Сердце чуяло. Нашарил кувшин, крупно, облив бороду, отпил квасу.</p>
<p>Александр предлагал Протасию, когда подойдут тверские силы, сдать город великому князю. Буде же сие невозможно, перейти с полком на сторону тверичей. Буде и это не возможет совершить, перейти самому с дружиною и затем стать тысяцким Москвы при нем, Александре.</p>
<p>Подрагивающей рукою Протасий протянул грамоту к свечному пламени и ждал, пока последний малый кусочек, обжегши пальцы, не истаял на огне. Тогда, тяжело уронив длань на столешницу, откачнул к стене жесткое, заматерелое тулово и, прикрыв глаза, стал слушать, как кровь толчками била в левый висок. В мозгу, мерцая, кружил огненный хоровод. Одно знал – гонца надобно отослать без грамоты. Почти не удивился, когда, постучав, в покои вошла, в наспех наброшенном сверх рубахи распашном сарафане, со свечою в трясущейся руке, жена. Поставила свечник на стол, перекрестилась.</p>
<p>– Беда какая, Таша? У меня сердце не на месте, помыслила – схожу! Кто это у тебя? – Узрела пепел на столешнице, поняла все.</p>
<p>– От Даниловичей весть?</p>
<p>– Зовут!</p>
<p>Отмолвил и насупился. Оглядел жену, увидел вдруг, какая она уже старая, и в ней, стойно в зеркале, себя узрел. Свои морщины, свои руки в буграх, багровизну мохнатой груди, отвердевшие, с возрастием, уже негибкие члены. Неуж так и порешить? На том и покончить все?</p>
<p>Она опустилась на лавку, сгорбилась, пристально глядючи в жестокое, большое лицо своего главы и заступы.</p>
<p>– Таша! – позвала. Он молчал. – Нельзя нам… – вымолвила с мольбою. – Князь и гневен… а нельзя, немочно. Ташенька! Не молчи! Отзовись! – Вдруг опустила голову и, шепча молитву, начала ронять редкие тяжелые слезы на колени.</p>
<p>Протасий молчал. Знала, не уговорить. Поступит, как сам решит. И он знал, что решить должен сам – один. Да и что тут! Весело ли сожидать с часу на час, как в самую ратную нужу Юрий с соромом лишит его тысяцкого, передаст дружину и волости тому же Петьке Босоволку альбо Родиону, а ему на старости придет поношение ото всех, а невдале – яма подземельная, а жене, а детям – остуда и опала… Чего ждать? Вот уже охрану Москвы отобрал у него Юрий Данилыч. И поделом, поделом! Рука протянулась вновь к кувшину. Судорожно отпил, поставил, едва не отбив дно.</p>
<p>Сором на седую голову! За что? Чем не угодил князю? Что тайных убиений не совершал, яко Петька Босоволк? Что побеждал на ратях? Берег Москву? Помог спасти Переяславль от Акинфа? За службу ежедневную и еженощные заботы великие? За то, что в делах и трудах незаботного ломтя хлеба не изъел за все прошедшие годы? Вот она, награда твоя, тысяцкий Москвы, великий боярин Протасий! Вот она, награда, – в сей грамоте сгоревшей, в сем, яко татю пришедшу, ночном гонце! Знатье бы раньше, уехать вместях с княжичами!</p>
<p>А жена все роняет и роняет слезы и вздрагивает плечами. Старая, косы посеклись, поблекли глаза. Брови только по-прежнему хороши: вразлет, густые, соболиные. И всегда-то глядел-заглядывался на ее соболиные брови! А вот уже и жизнь проходит. И взрослы сыновья: Данило, надежда отцова, и Василий тоже не отстал ни статью, ни разумом. Две дочери замужем уже, и обе в хороших родах московских. Не сошло у них с Бяконтом породниться, а так бы хотелось! Федору тоже любо, толковали о том не раз, да малы у него дети-то… Еще малы. Что ж, и противу Федора пойти?</p>
<p>Встал, ощущая на плечах тяжесть непомерную. Положил большую твердую ладонь на плечо жены, – нет уже той наливчатой крутизны, вся изошла, вылилась в детей, в красавцев сыновей, в дочек… Больно стало за нее, за себя.</p>
<p>– Ты поди! Поспи. До утра, так и сяк, ничо не решу.</p>
<p>Она с промельком надежи, помолодев, глянула на него покрасневшими глазами. Встала, шатнулась, припала к плечу. Выдохнула с мольбою: «Ташенька!» И, погорбясь, ушла, с порога еще оглянувши покой и недвижного середи покоя высокого седого мужа.</p>
<p>Дождав, когда супруга отойдет, Протасий сделал два шага, неуверенно потянул дверь. Кормилец словно тут и был. Гонец выглядывал из-за его плеча.</p>
<p>– Скажи… – вымолвил и замолк Протасий. – Скажи… Ответа не будет. Покамест… – Он еще помолчал и, стараясь не глядеть в глаза посланному, заключил: – Ступай.</p>
<p>Оба неслышно исчезли. И он, выйдя на галерею, долго ждал в ночной августовской темноте – не загремит ли там, у ворот? Не раздадутся ли крики, лай псов и лязг железа? Нет, все было тихо. В ночном шевелении наполненного ратными города не чуялось ни яростной сшибки, ни кликов поимщиков. Миновал ли? (Поимут – и без вины виноват будешь перед Юрием!) Ночь была тепла, и тонко звенели редкие тут, на крутояре, ночные комары. Стали бить в било на звоннице. Протяжно заперекликали сторожи. Наконец кормилец замаячил на галерее.</p>
<p>– Ушел?</p>
<p>– Из города вышел невережон, а тамо уж не вем! Дак с грамотой прошел, без грамоты, Бог даст, минует…</p>
<p>– Ладно, поди. Молчи о том.</p>
<p>– Вестимо, батюшка! Не мне говорить… – с легкой обидой отозвался старик.</p>
<p>Почему-то непрошено возникло в уме – давешний наказ бронникам и – не забыть – о копьях: поострили бы наконечники не круто, не то на бою ломлют острия… Вспыхнуло и отошло. Другое нать было думать, другое решать!</p>
<p>Александр, княжич, вестимо, не чета Юрию. А Переяславль? Можайск? Коломна? Михайле ить Переяславль вот как надобен! И опять догадал, что не о том, не про то… Пойдет ли за ним дружина? (И тоже не про то!)</p>
<p>Тяжкими, тяжелыми стопами Протасий со ступени на ступень сошел на двор. Ратник у крыльца (переславской, сын того Федора, знакомца покойного князя Данилы) с готовной приветностью прянул к своему тысяцкому. Протасий приодержал стопы, не зная, как затеять разговор. Сказал негромко:</p>
<p>– Переславской? Федора сынок? – И на улыбчивый кивок ратника спросил: – Батюшка благополучен?</p>
<p>– Передавали, приболел малость… – По смущению парня понял, что тому давненько нет вести из дому. Вот так бы и брякнуть: «Едешь ли со мною к великому князю Михайле?» Но вместо того вымолвил:</p>
<p>– К бою все готовы?</p>
<p>– Все, батюшка-боярин! Даве брони чистили и коней перековали почитай всех!</p>
<p>– Пойдете со мною!</p>
<p>– С тобою все головами ляжем! Пущай… Не думают…</p>
<p>Протасий внимательно оглядел парня. От смолисто вспыхнувшего факела посреди двора по лицу переяславца пробегали пляшущие тени. «Про князя Юрия хочет сказать!» – догадал боярин. Протянул раздумчиво, отвердевшими глазами глянув на недальний княжой терем:</p>
<p>– Главы положить легко… Не скучливо тутотка? Али уж породнело на Москве?</p>
<p>– Кабыть и породнело, Протасий Федорыч!</p>
<p>– Како мыслишь о войне? – почти решась, вопросил воевода. Переяславец («Мишук, вот как его зовут, Мишук!» – вспомнил Протасий наконец) горячо и волнуясь – не то зарозовев, не то пламя так легло ему на лицо в этот миг, – отмолвил:</p>
<p>– Ты, батюшка, не сумуй! Мы выстоим! Мы за тебя, за Москву животы складем, все заедино! Никоторому другому из бояр у нас веры нет, то мы и князю скажем! И противу тверичей выстоим, прикажи только!</p>
<p>– Ну что ж… – помолчав, отозвался Протасий и опять туманно глянул поверх головы парня на княжеский терем. (Охота говорить об измене князю пропала у него после горячих слов ратника.) – Ну что ж… – Он постоял и, не зная, что еще сказать, молча кивнул головою.</p>
<p>А Мишук, когда боярин, оставя его, двинулся по двору, вдруг остро пожалел, что не нахрабрился сказать о главном, о том, что князь Юрий не прав в этой войне, и что ежели тысяцкий решит противустать князю, то и тогда они, молодшие, поддержат своего господина… И скажи Мишук это боярину, кто знает, как бы повернуло одно его слово грядущую судьбу Москвы?</p>
<p>В темноте, узнав боярина, к Протасию подошел дворский с отчетом, потом прискакавший с Пахры ратный холоп, потом двое старост, приведших ополчение из Воробьева и Красного… Протасий всем отвечал, во все входил, отдавал приказы, которых должен был бы – пожелай он помочь князю Михаилу не отдавать или, напротив, отдавать приказы прямо противоположные нынешним – отослать, например, назад ополчение из Красного, распустить по домам те полторы тысячи мужиков, что стянул он за эти дни на защиту города, отогнать конские табуны за Пахру, да и мало ли что? Тысяцкий Москвы, коли захочет, возможет и всю рать московскую порушить и разогнать так, что нечем и не с кем станет противустать Михайле. И однако, он продолжал делать то, что было во вред Михаилу и на пользу Юрию. Продолжал отдавать дельные наказы холопам, и все не мог додумать, не мог поймать той единственной, самой главной мысли, которую должно было додумать ему именно теперь. И уже редело, светлело и серело небо, и уже третий факел переменял сторож в кованом кольце на дворе, когда Протасий, с запавшими глазами, вновь поднялся по ступеням крыльца и тут, наверху, на гульбище, понял, что теперь, когда город готовится к бою, ему особенно трудно уехать, особенно трудно предать – не Юрия, нет, – честь свою предать, свое право и свое уменье делать все это: двигать тысячами людей, которые пойдут за ним на смерть (и пойдут потому, что верят ему, а не Юрию!), и – совсем невозможно оставить их всех теперь, в грозный час народной беды – хоть беду эту и накликал на город сам князь Юрий Данилыч – раньше, позже, но не теперь! И сурово озрел он еще раз свой двор и по-за двором суетящуюся предутреннюю Москву. Вспомнил горячую речь ратника Мишука (верно, уже сменился и спит в молодечной избе) и, с почти отрешенною, уже покаянною грустью, княжича Александра, которого, так складывалась судьба, должен будет он, ежели не уедет, предать на этот раз ради изверга и убийцы Юрия… Подумал так, отворотил лицо, полез в терем, в изложню, соснуть мал час в передрассветной, ломкой, точно весенний лед, тишине.</p>
<p>Уже почти решив, что не оставит града, Протасий у самых дверей изложни столкнулся со старшим сыном Данилою. Тот был румян со сна и бодр.</p>
<p>– Батя, не спишь! Я уж услыхал тебя на дворе, дак дай, думаю, выйду! Беда какая ли?</p>
<p>Протасий отмотнул головой. Вся кровь бросилась к сердцу, когда узрел сына. Схватил Данилу за твердые предплечья, притянул к себе, глянул близко-близко, глаза в глаза. Что ж, Юрий Данилыч, и парней моих не пожалеешь? Не пожалеет ведь! Дак не отдам псу! Пущай Господь в горней выси рассудит нас с тобою, московский князь!</p>
<p>– Ты што, батя, батюшка? – отревоженно прошал Данила.</p>
<p>– Так… Устал я, сынок, малость… Ты сходи тамо, за меня побудь… Коломенская помочь должна подойти из утра…</p>
<p>– Будь в спокое, батюшка, справлю все!</p>
<p>Протасий наконец отпустил сына, легонько оттолкнул:</p>
<p>– Ступай.</p>
<p>Сам отворил дверь и, низко сгибая голову, полез в изложню…</p>
<p>На Москве уже разноголосо заливались петухи. Данило, названный так в честь покойного князя, вышел на гульбище, глянул в заречье. В редеющих сумерках по Коломенской дороге тянулось конное и пешее войско – шла коломенская помочь. Перегнувшись через перила, Данила крикнул стремянного и велел подавать коня.</p>
<empty-line></empty-line><p>У речных ворот сына московского тысяцкого с его свитою, однако, задержали. Ругаясь, он поднял было плеть, но переломил себя – еще не хватало драться с княжьими кметями! Решив все-таки не будить родителя, круто поворотил к терему Юрия. Балуют тамо! Враг у ворот!</p>
<p>В княжеские палаты Данилу пустили тоже не вдруг. Дружина осталась за воротами, саблю пришлось отдать придворному холопу. После ряда задержек его все же допустили на сени. Князь Юрий сидел с дружиною и был порядком хмелен. По мятым, осоловелым лицам видать было, что пили и не ложились всю ночь.</p>
<p>На жалобу Данилы князь качнулся, отвел рукой со лба прилипшие волглые рыжие кудри, недобро глядючи, вымолвил:</p>
<p>– Мой приказ! А коломенску рать без тебя встретят!</p>
<p>– Мал глуздырь, а туда ж, за батькой! – явственно произнес кто-то из пирующих. Данило залился горячим темным румянцем, дивно похорошев, свел брови, рука рванулась к поясу, где только что была сабля. За столом усмехнулись:</p>
<p>– Уже и в княжеской гридне ратиться хочет!</p>
<p>В этот миг в палату вошел княжич Иван. Просительно оглядел светлым взором сына тысяцкого и старшего брата и, верно, не то услышав что, не то догадав, махнул Даниле:</p>
<p>– Пожди тамо!</p>
<p>– Почто задержали молодца? – спросил он, когда Данила вышел.</p>
<p>– Нынче ночью, бают, к Протасию гонец был тайной! – громко сказал Юрий, оборотив к брату упорный яростный взор. – Не от кого иного, как от Сашки с Борисом!</p>
<p>– Грамота могла быть и с тем, дабы ты на Протасия опалился! – пожав плечами, возразил Иван и, в свой черед, оглядел застолье. – Тверичи в Волоке Ламском, а нынешней ночью Клязьму перешли! – сказал он негромко и просительно отнесся к брату. – Выйди на мал час!</p>
<p>Юрий неохотно встал на неверные ноги, вылез из-за стола. Под настороженными взглядами дружины и враждебно-пронзительным зраком Петра Босоволка братья вышли из покоя.</p>
<p>– Во время ратной поры снять тысяцкого – стало, самих себя разгромить еще до ворога!</p>
<p>Юрий, покачиваясь и хмуро усмехаясь, глядел на нежданно острожевшего Ивана, фыркнул:</p>
<p>– Устал я от ево!</p>
<p>– Кем заменишь?</p>
<p>– А – Петькой!</p>
<p>– Ратные примут?</p>
<p>Юрий презрительно усмехнулся:</p>
<p>– Мне как: до стыда еще уехать к Михайле или поглядеть, как тебя, связанного, поволокут во тверской стан?</p>
<p>Юрий рыкнул и, трезвея, вперил острый взгляд в братнее лицо:</p>
<p>– Так мыслишь?</p>
<p>– Слушай, Юрий! Я служу тебе всею душой и кажным помыслом. Вот крест, и пусть Всевышний поразит меня, ежели лгу! Но не дай порушить отцово добро! Молю тебя, брате! Хошь, на колени паду?!</p>
<p>Юрий засопел, утупил глаза.</p>
<p>– Оставь… – Махнул рукой как-то вкось.</p>
<p>– Дозволь дельный совет подать! Я ить тебе о сю пору худа не советывал! – попросил Иван, поднимая на брата прежний свой, прозрачный и словно бы не от мира сего, взор.</p>
<p>– Ну!</p>
<p>– Отпусти Протасьича, пущай рать коломенску встретит, а к тверским боярам не худо бы и от нас грамоту послать: одно на одно и выйдет.</p>
<p>– Кому? Они, как псы, все умереть за Михайлу готовы!</p>
<p>Иван опустил глаза и ответил тихо:</p>
<p>– Ивану Акинфичу.</p>
<p>– ?!</p>
<p>– И не требуй многого. Сам обещай. Села те, переславски, что мы под себя забрали, дак тово… доход с их… пущай своих посельских шлет! С Родионом сговорим опосле, удоволим его из обчего…</p>
<p>Юрий долго-долго молчал, разглядывая брата-молитвенника. Заглядывал, недоумевая, в честные светло-голубые его глаза и опять, как когда-то прежде, вздрогнув, подумал: не слишком ли опасно умен младший брат? Иван Акинфич… про которого сам бы не подумал ни за что на свете, – сын убитого врага! И конечно, ежели кто может изменить Михаилу, то только он!</p>
<p>Хмель уже совсем покинул Юрия, оставив лишь муть и изжогу («Верно, что горе-воеводы – враги у Москвы, а мы бражничаем!»).</p>
<p>– Поди, надумал, ково и послать к ему? – угрюмо догадал Юрий.</p>
<p>– Ты мне поручи только, Юрко! Я все сделаю! – примирительно ответил Иван. – А Протасия не трогай. Добра не получишь, а худа не избудешь!</p>
<p>– Ладно… – ответил наконец Юрий, покивав головой. В утешение себе он тут же представил, как обозлит Босоволка братний совет оставить тысяцкое за Протасием: то-то взвоет, пес!</p>
<p>Юрий тряхнул головой (муть пьяной ночи больно колыхнулась под черепом), крикнул слугу. Не ворочаясь в палату, велел готовить коня и тут же наказал отпустить сына тысяцкого встречу коломенской рати. Он был уже вновь деловит и весел, стремителен, готов скакать и объезжать полки на ближних к Москве заставах.</p>
<p>А Иван, проводив брата, вышел на глядень и долго устало смотрел в заречные дали по-за Неглинкой, туда, где уже скоро должны были замаячить конные тверские разъезды, пока на светлеющем окоеме не разлилось золото утренней зари и жгучий расплавленный краешек солнца не вылез из-за далекого леса, пробрызнув светлотою по маковицам и кровлям теремов. Тогда Иван, прошептав что-то про себя, одними губами, начал спускаться по ступеням, складывая в уме, как и что должно написать старшему сыну Акинфа Великого, который сейчас, во главе победоносных ратей, близится к Москве… Написать так, чтобы Иван Акинфич польстился на московские посулы и не увидел в них чрезмерной слабости. Ибо у слабого попросту отбирают, безо всяких с ним соглашений… И нужно, чтобы грамота успела к Акинфичу в ближайшую ночь.</p>
</section><section><title><p>Глава 28</p>
</title><p>Война обгоняла жатву. В тяжелой августовской пыли шли войска, топча золотой хлеб. Пугливые крестьянские возы со снопами шарахались в рожь, уступая дорогу конным ратям. Тускло горело на жаре покрытое пылью железо. И казалось, усатые, тяжело колеблемые ветром головы колосьев повторяют ощетиненный копьями очерк конных дружин.</p>
<p>Великокняжеские рати надвигались на земли Москвы широким полумесяцем, следуя мунгальскому навычаю загонных облав. Левое крыло, где воеводили пришлые бояре – Иван Акинфич с Андреем Кобылой, перенимало переяславскую дорогу и подходило к Москве с востока. Правое крыло, во главе с Бороздиным, захватив Волок Ламской и отсекая Можайск, угрожало Рузе. Михаил с главным полком шел через Дмитров прямо на Москву.</p>
<p>Тохте, занятому ссорой с генуэзскими купцами (татары по его приказу нынче погромили Кафу), через владимирского баскака была послана грамота, в коей война объяснялась непокорством Юрия, его нечестностью в выплате ордынского выхода и, главное, поддержкою им новгородской смуты, отчего страдали и русская и ордынская торговля, а великий князь владимирский не мог собрать нужного хану количества серебра. Даже и владимирский летописец отмечал позже, что поход на Юрия был затеян Михаилом по причине «войны новгородской». Все это была святая правда, и одного лишь не повестил Михаил хану, что поход на Москву был нужен прежде всего ему самому ради укрепления единовластия на Руси, а твердая власть великого князя была залогом грядущей независимости страны от всякой сторонней власти – прежде всего от Орды и хана мунгальского. И о том, что в случае успеха он мыслит заменить князя Юрия на московском столе Александром Даниловичем, тоже не написал Тохте Михаил. А значит, в самом дальнем и самом главном он все-таки обманывал Тохту? И лепо ли было теперь говорить ему о дружбе с ханом? Надеяться на заступу мунгальскую? Впрочем, татарской конницы в помочь своим ратям Михаил у великого владимирского баскака не попросил. И без конницы этой ему становилось трудно.</p>
<p>Не поспевали гонцы, то и дело рвалась тоненькая ниточка связей между раскиданными на десятках поприщ полками. Все чаще московские разъезды безнаказанно вклинивались в порядки тверских дружин и, натворив пополоху, уходили на рысях, избегая ответных ударов тверичей.</p>
<p>Юрий, как выяснилось, пользуясь погромом, учиненным в Рязанской земле, и казнью рязанского князя Василия Константиновича, снял заслонные полки с южного рубежа, вывел коломенскую рать и всю эту силу стянул к Москве. (В чем, впрочем, была заслуга не столько Юрия, сколь его дальновидных воевод, и прежде всего Федора Бяконта с Протасием.)</p>
<p>Конные стычки делались все ожесточеннее, и все чаще Михаилу приходилось посылать наперед крупные дружины из главного полка. Войска зорили деревни, жгли усадьбы московских бояр и большие скирды княжеского хлеба. Ленивый дым столбами клубился в пыльном мареве, увеличивая духоту.</p>
<p>С возвышенных мест, придерживая коня, Михаил озирал перелески и поля, в которых, сгибаясь долу, бабы продолжали серпами жать хлеб, меж тем как мимо них змеисто текли и текли по дорогам и без дорог конные и пешие ратники, покрытые с ног до головы пылью. И по тому: хищно, ища поживы, или беззлобно, с невольной жалостью к испуганным селянкам и неистребимым уважением к древнему великому труду пахаря озирали жнущих баб проходящие кмети, разом угадывалось, кто дружинник, потомственный воин, чья нива – поле ратное, а кто оборуженный мужик, коему и самому-то невтерпеж скорей воротить до дому да круто начать валить горбушею перестоявший хлеб. И Михаил в невольной задумчивости удерживал коня на холмах, откуда война и жатва – несовместимые в сути своей как хлад и огнь, влага и твердь, жизнь и ее смертное отрицание – враз предстояли взору.</p>
<p>Поначалу великого князя Михаила еще долили мирные заботы, оставленные назади, в Твери. Заботила судьба дружины иконописцев, вызванных им из Суздаля подписывать соборный храм, коих он, узрев мастерство и талан, мечтал оставить у себя, и уже баял о том со старшими мастерами, суля почет и прибыток. Мечталось утвердить во Твери училище иконного письма, книжного дела и пения церковного, достойное стольного града Владимирской земли. Пото уже перебрались в Тверь избранные владимирские певчие – знатоки византийского осьмигласия, распевщики, гимнографы и хитрецы крюкового письма. Князь почасту пел и сам вместе с певчими в соборе и деятельно добивался устроения у себя лучшего хора на Руси. Тревожила также судьба киевского философа, мниха лавры Печерской, коего приветил Михаил еще в бытность тверским князем, уже ветхого деньми, а ныне изрядившегося в долгий путь на родину, откуда чаял добыть редкие книги и ученых людей для князя обещал привести. Он да еще духовник князев с игуменом Отроча монастыря почасту толковали Михаилу непривычное еще и доднесь на Владимирщине учение о единовластии, яко свыше сущем даре от Господа, применяя оное учение к тверскому княжескому дому… И Михаил, глядя на пакости Юрия Московского, непокорство новгородцев и глухую злобу волынского шурина своего, нет-нет да и задумывался над сим учением, коим византийские кесари, а ныне и короли земель западных подтверждали и укрепляли единовластие в землях своих. Все это, однако, – и дела посольские, хитрые уловки торговых гостей немецких, что через его земли стремились проникнуть на Восток, в далекую Персию, и градские заботы, и даже дела семейные, – все это постепенно отодвигалось, меркло, уступая место насущным воеводским заботам.</p>
<p>Старшего сына, Митю – ему шел девятый год, – Михаил нынче взял с собой. Пусть поглядит на взаправдашнюю, не детскую войну! Сын держался молодцом. Часами выдерживая в седле, скакал рядом с дядькой, обгоняя тяжело и ходко идущие пешие рати, и с радостной гордостью являл отцу свою седую от пыли умученную детскую мордочку, старательно пытаясь в такие мгновения принять пристойную воину осанку.</p>
<p>Впрочем, и не до сына уже было. Хотя в умножающихся сшибках с московитами великокняжеские дружины постоянно одолевали, Михаил опытным чутьем воина угадывал недоброе. Вдруг и сразу показалось, что его обманывают, что войска идут не там и не туда, куда говорят ему, что Бороздин опоздал и московская рать готовится нежданным ударом разорвать его силы надвое и, может, разгромить по частям. Будь у Юрия толковый воевода, он бы уже сейчас это сделал!</p>
<p>– Эй! Что там!</p>
<p>– Ходу нет, княже!</p>
<p>Подскакавший дружинник, размазывая грязь по лицу, частил:</p>
<p>– За лесом кованой рати, что черна ворона, едва ушли!</p>
<p>– От Бороздина есть ле кто?</p>
<p>– С ночи не было никоторого гонца.</p>
<p>– Так… Кованая рать, говоришь? В бронях?</p>
<p>– Все в бронях, княже! – подтвердил обрадованный, что его не ругают, молодший.</p>
<p>– Родионов полк, должно! – сказал Михаил вслух и вопросил строго: – Напереди что?</p>
<p>– Наши вроде… – растерянно отозвались сразу несколько голосов, – часа три как пешцы прошли…</p>
<p>Вот оно. Так. Родион… Михаил оглядел бояр, приметил решительное лицо Микулы – этот!</p>
<p>– Найдешь Бороздина! Пущай не стряпая идет к Москве! Всем вздеть брони! К утру чтоб выходили на Сходню, понял? Поскачешь с дружиной. Коли что, пробивайтесь с боем! Ты, Арефий, скачи вперед, останови пешцев. Пущай оброют стан и ждут в оружии! Никанор! Окишь! Семен! Тверской полк сюда! На рысях! – Сынишкино личико кинулось в очи… – Семен! Княжича захвати с собою! – крикнул Михаил вдогоню.</p>
<p>– Батя! – с надеждой и горестью выдохнул мальчик. Но отец, непривычно грозный и чужой, только мотнул шеломом, как отгоняя муху, и Митин конь, схваченный за узду, поскакал с прочими назад по дороге.</p>
<p>– Бой будет! – объяснил ратник на скаку. – Нельзя тебе ищо!</p>
<p>Встречь и мимо уже мчались, подскакивая в седлах, подтянутые, осторожевшие ратники. Мотались гривы коней, вздрагивали кончики копий, и Мите, только что до слез разобиженному, что его отсылали назад, в товары, вдруг стало страшно за отца: а ну как тятю убьют на бою!</p>
<p>– Тятю не убьют? – спросил он ратного, морщась от густой пыли, поднятой проносящейся конницей.</p>
<p>Ратник ворчливо отверг:</p>
<p>– Неча и баять такое! Твой батюшка во многих сечах бывал!</p>
<p>В голосе кметя прозвучало такое почтительное уважение, что Митя успокоился немножко. Поехали обочь дороги, по истоптанному хлебному полю. Мимо и встречь шли и шли на рысях, все убыстряя и убыстряя ход, конные тверичи, и никто из них не смеялся и не шутковал с товарищами, как было еще час назад. Митя, глядя в их насупленные лица, начинал, робея, понимать, что вот это, наверно, и есть взаправдашняя война, хоть еще не было ни скепания сабельного, ни треска копий, ни свиста стрел, ни конных сшибок, ни крови…</p>
<p>До боя, впрочем, как узнал Митя к вечеру, дело не дошло. Родион, увидав, что его обходят конные тверичи, и завидя над полком великокняжеские стяги, не выдержал, поспешил отступить к Москве, так и не поняв, что мог сам в свой черед обойти и даже пленить Михаила. Об этом со смехом и шутками говорили вечером в стане, когда великий князь, воротясь, раздавал останние приказы воеводам. (С Бороздиным наконец установили связь, Микула доносил, что полки правой руки прошли Рузу и близятся к Москве.) Митю, засыпающего на ходу, отец подхватил на руки, подкинул в небеса, и Митя, испуганно-счастливый, прижался к знакомой бороде и твердой скользкой броне, заново переживая свой давешний страх за отца.</p>
<p>Эту ночь Михаил почти не спал, разыскивая через гонцов и сводя воедино свои рати, и к утру уже полностью овладел полем. Плотные ряды тверичей и владимирцев в боевых собранных порядках все гуще и гуще выходили из лесов на пригородные росчисти, полки тут же смыкались крыльями, и можно было уже не страшиться прорыва или охвата со стороны московлян.</p>
<p>Отвердевшими очами Михаил зорко выглядывал с каждого угора: город вот-вот должен был появиться в разрывах изреженных лесов, и уже не смотрел на пожары, на спасающих скарб жителей, на изломанные хлеба, на густые столбы дыма от горящих ржаных зародов, уже бездумно взирал на полон и скот, что гнали по дорогам ратные (созови он татар, тут бы не осталось уже ни одной целой деревни!), ибо сейчас ему приходило держать пред мысленными очами все свое войско, пылящее по дорогам; и от ежеминутных гонцов узнавая, где тот или иной полк, князь тут же отмечал в уме перемещения ратей, торопил или удерживал воевод, и конные кмети стремглав летели с приказами сквозь пыль, поля, понурые от дыма леса, пожары и прах деревень.</p>
<p>Война подкатывала к Москве. Двадцать третьего августа, сбив последний заслон на Сходне, Михайл увидал вдали московский Кремник; двадцать четвертого послал Ивану Акинфичу приказ выйти на коломенский путь и, буде возможно, бродом или плавом, перейдя реку, зайти в тыл москвичам. Вечером того же дня подошли от Можайска последние дружины правой руки. Доле Михаил порешил не ждать и наутро, двадцать пятого, на память апостола Тита, приказал изготовить полки к бою и осадному приступу. Двукратные послания княжича Александра московскому тысяцкому ответа не возымели, и рассчитывать на добровольную сдачу Москвы уже, видимо, не приходилось.</p>
<p>Поздно вечером, отдав последние наказы воеводам, Михаил подъехал к своему шатру и устало спешился. Кинул стремянному повод и, нагнув голову, пролез в шатер. С низкого ложа ему навстречу поднялся Александр Данилыч. Они обнялись. Сели на раскладные ременчатые стулья. Слуга подал хлеб, обугленное на вертеле мясо и квас. Оглянувшись на гостя, поставил на дорожный столец сулею с вином, мису с восточными сладостями и изюмом. Удалился. Князья остались одни и сперва занялись едой. Оба пробыли в седле почти сутки. Михаил молча разлил вино, молча выпили. Александр был непривычно хмур. Он жевал, изредка взглядывая на Михаила. На худом лице очень явственно двигались крупные желваки.</p>
<p>– С делом ли, князь? – наконец нарушил молчание Михаил. Александр шумно вздохнул, обтер рот, откинулся. Поглядел строго в лицо великому князю:</p>
<p>– О Переяславле речь!</p>
<p>– Москва еще не взята, – чуть охмуря брови, возразил Михаил, – одолеем Юрия, будем делить волости…</p>
<p>– Все равно! – не отступая, молвил Александр. – Мне брать княжество или объедки от него придет?</p>
<p>– Русь должна быть единой, Саша. Мы ить с тобою досыти баяли о том!</p>
<p>Он сказал это мягко, с чуть заметным упреком. Александр потупил глаза, залившись неровным румянцем:</p>
<p>– Переяславль и ныне слывет в волости великого княжения… А совсем штоб… Меня бояре проклянут московски и… самому жаль! – Он решился поднять глаза на Михайлу. Тот глядел на Александра с усталою горечью. Неужели корыстные заботы княжений, тверского, великого и московского, сошедшие, как на пробном камне, на судьбе Переяславля, разведут его с этим мальчиком, которого он так хотел иметь своим сыном!</p>
<p>– Я не знаю, Александр, как нам решить с Переяславлем. Пусть будет так, как теперь. Ну, быть может… да что делить шкуру неубитого зверя! Важно не это! Важно, чтобы мы, ты и я, оба думали прежде всего о судьбе Руси, потом уже о своем. А иначе, боюсь, погибнет наша родина, и наследие наше – твое ли, мое – вместе с нею. Без родины мы ничего не спасем!</p>
<p>– Я знаю это! – ответил Александр, подымая взгляд, уже без внутреннего усилия, просто и строго поглядев на Михаила. («Знаю и то, что моя с Борисом дружина мало что значит в войске великого князя! Но не дай Бог и ему, стойно брату, сев на московский стол, в свой черед вступить в ссору с великим князем владимирским!») – Прости меня, князь! Но ты сам хочешь, чтобы я занял московский стол. И потому я и хотел поговорить с тобою до боя… Ведь решать за все княжество не мне одному, есть бояре, народ…</p>
<p>– Знаю. И все равно хочу иметь дело с тобою, а не с Юрием. Ты честен. И у тебя есть совесть и прямота. Поэтому с тобой можно иметь дело и тебе можно верить. Что бы ты ни решил, Александр! Понимаешь меня?</p>
<p>Оба встали и стояли несколько мгновений, задумавшись. Потом Александр порывисто шагнул и обнял Михаила крепко-крепко.</p>
<p>– Прости, князь! – пробормотал он. – Прости и верь. Веры твоей не обману.</p>
<p>Ночь опустилась на стан. В ночи глухо ржали и топотали кони. Михаил спал, вскидываясь во сне. Спал Юрий, тоже беспокойно ворочаясь с боку на бок, уже со страхом, порастерявши давешнюю спесь, думающий о завтрашнем сражении. Спал, отдав последние приказания и благостно сложив руки на груди, на высоко взбитых подушках великий боярин Федор Бяконт. Он сделал для своего князя все, что мог, и не его вина, что Юрий все, что мог, погубил и испортил. Теперь, ежели не спасут воеводы и не вмешается Орда, погибнет московский князь! А и ему, Федору, опала предстоит от Александра, ежели, конечно, не поймет княжич, что и для него тоже Федор Бяконт сможет хорошо послужить. А ежели не поймет? Тогда в монастырь! Спать, спать! – одернул он себя и, верно, заснул, с непривычно суровым, как бы уже монашеским, отрешенным ликом. Спал, постанывая во сне, Родион, слишком поздно понявший, какую промашку он совершил днями, отступив перед Михаилом. Спали кмети и оборуженные мужики на возах и под возами, в избах и шатрах, и прямо в поле, на теплой земле, завернувшись в попону. Лишь сторожевые ходили, перекликаясь да поглядывая на недальний вражеский стан… Не спал воевода Протасий. Он уже отослал последние наказы и последних слуг отправил на покой, чуть не силой заставил лечь сыновей и теперь сидел, пригорбясь, на ложе, слушая храп стремянного, что повалился на полу на сеннике, у постели своего господина, готовый к завтрашнему ратному дню. А воевода сидел и думал. Все уже было сделано, и, умри он в сей час, все пойдет само собою, по означенному пути. И оттого что все уже было совершено и переделано и готово к завтрашнему бою, настала ему пора помыслить в останний раз: с кем же он, с Юрием или с Александром? И как поведет он себя в завтрашней сече?</p>
<p>Позавчера струхнувший Юрий вручил ему всю полноту власти. Теперь он, буде восхощет, легко мог открыть ворота Михаилу. И потому теперь это казалось особенно трудно совершить. Легче – опальному. Легче ли? Всегда нелегко! И труднее всего, когда затронута честь. Паче славы, почестей и удачи русичу – честь. Пусть даже никто и не уведает о том, пусть надругаются и проклянут, а честь твоя с тобою – и все при тебе. И ветер, и родина, и дальние синие окоемы – лишь бы честь была не порушена! Для себя. А не продал он ее тогда, раньше, когда не остановил князя по дороге в Орду? И не сейчас ли должен воротить ее себе, хотя бы и кровью, хотя бы и изменою князю… Изменой?!</p>
<p>Длится ночь. Храпит, раскинув руки, стремянный. Не спит Протасий, тысяцкий и воевода Москвы. Терзает себя. Думает и не может уснуть.</p>
<empty-line></empty-line><p>Косые светлые стрелы солнца вонзились в тонкую пелену речного тумана и, порвав ее в клочья, обнажили сырые от росы бревна пригородных изб и быстро идущие мимо них по дороге с копьями, рогатинами и топорами на плечах густые ряды ратников в толсто простеганных войлочных или суконных тегилеях, с продолговатыми щитами, обитыми полосами начищенного железа, в клепаных шеломах, мисюрках, шишаках, а то и просто в шапках, крест-накрест покрытых нашитыми полосами жести, – хоть так спасти голову от гибельного сабельного удара конного воина. На ногах у большинства кожаные поршни, лапти, редко у которого сапоги. Долгие подолы посконных рубах полощут по коленям из-под войлочной свиты. Рукавицы у большинства – за поясом. Перемежаются юные и бородатые лица: почасту отец идет с сыновьями, и безусые или с легким пухом на щеках парни поспевают за матерым, в полседой бороде и косматой гриве, топырящейся из-под шелома, родителем. Идут дружно, ходко, но не в ногу, не идут, а «валят» разгонистым дорожным крестьянским шагом, вытаптывая сырую от росы и еще не пылящую дорогу. Это – пешцы, тверское крестьянское ополчение, мужики, озабоченные неснятым урожаем да тем, как там, дома, бабы управят со скотиной? Иные хозяйственно выглядывают – чего тут можно будет прихватить с собою? Какой ловкой снаряд, лопотину какую, портно ли, оружие с убитого – а это уж великая удача, бронь добыть альбо дорогой меч! Такая справа перейдет от отца к сыну, от деда к внуку, доколь не погибнет ратник на бою и в свой черед не снимут с него чужие руки дорогую древнюю бронь.</p>
<p>Проскакали, тесня к обочине пешую рать, стремительные, облитые сверкающей чешуею доспехов конники с опущенными стрелами шеломов, с сулицами наизготове, ушли в туман, притаившийся в западинке у излука реки, и вновь, под завистливые взгляды пешцев, вылетели на угор, на солнечную звень и радостный зоревой ветерок-утренник, разом взъерошивший гривы коней. Подъехал боярин, стал прошать старшого у пешцев, за боярином прискакал конный холоп, сказал что-то, и боярин, не договорив, заворотил коня и умчал. Мужики заостанавливались недоуменно. Степан (они были тут вчетвером: Степан с сынами и Птаха Дрозд так уж и держались одной деревней) начал в голос ругать давешнего боярина. Но тут о край поля, вдалеке, показалась конная рать и на рысях, переходя в скок и опустив копья, начала широкой редкою чередою приближаться к ним. Мужики не вдруг поняли, что то – враги, и смешались было. Но разом подскакал свой боярин, прикрикнув, начал сгонять ратников в строй и, кое-как выправив ряды, повел их через поле встречь уже близкой коннице. «А-а-а! Москва-а-а!» – летело оттуда.</p>
<p>Степан, чуя, как разом охлынуло и стало куда-то проваливаться сердце, поднял рогатину… Батько бы, покойник, увидел – застыдил. Эх! А все одно: тряслись руки, тряслась рогатина. Глянул вбок – на сынах лиц не было, и от этого немного опамятовал – отец все же, должон пример казать! Прикрикнул на парней, увидел Птаху Дрозда, низкого, широкого в плечах. Птаха совсем втянул голову в плечи, но хоть рогатину держал прочно. Глянул вперед и – обмер. Прямо на них мчал на коне бородач с отверстым ртом, кричал непонятное и с жутким осверком размахивал саблей. Степан не то рыкнул, не то всхлипнул, и тотчас вершник налетел на них, грудью выбив у одного из парней рогатину. Оскаленная страшная морда коня и сумасшедшие глаза ратника с распяленным в реве ртом нависли над Степаном, и оттуда, с выси, ринула вниз сверкающая струя сабли. «Все! Конец!» – подумал Степан, но в тот же миг, словно сонное наваждение, и конь и всадник исчезли, отлетели прочь, и гибельный удар пролетел в пустоту. Оказалось, это Птаха ткнул всадника сбочь рогатиной, не сильно и ткнул, тоже с переляку, видать, да попал коню в пах, в болькое место, и тот, взвив в небеса и едва не сронив хозяина, отпрянул на добрых полторы сажени. Но Степан не успел даже и крикнуть Птахе благодарное слово – на них несся уже новый всадник с таким же распяленным в реве ртом и вздетою саблей. Четыре рогатины дружно, хоть и неловко, сунулись ему встречь, и конь, взмыв на дыбы, затанцевал на задних ногах, а всадник начал рвать лук из колчана, и сорвавшаяся с тугим звоном стрела прошла над самыми головами мужиков, к счастью, не задев никоторого. Видно, стрелок был хреновый.</p>
<p>Со всех сторон орали, неслись, рубили, дико ржали кони, но что-то уже переломилось; верно, свои сумели отбиться по-за клетями и огородами, и московские комонные начинали заворачивать коней. Четверка чудом уцелевших сябров скоро влилась в строй однополчан и вместе с ними пошла вперед по полю, вослед отступающему врагу.</p>
<p>Михаил глядел с холма на эту сшибку. Он ожидал, что пешцы побегут, и готовил конный полк, чтобы ударить на московитов сбоку и с тыла. Пешцы, однако, не побежали, а когда это, самое слабое, набранное из дальних деревень, ополчение остановило и вспятило конницу, он удивленно и одобрительно раздул ноздри:</p>
<p>– Каковы!</p>
<p>То, что, отступив, москвичи тем самым избегли окружения и приходилось бросать конницу не в охват, а всугон врагу, его не огорчило. Радостно было уведать, каким народом наградил его Бог. И он снова, как уже не раз в боях, подумал, что при добрых воеводах, даже хотя бы и не с великим таланом, но просто при честных, некорыстных и заботливых к своему ратнику воеводах, русичи могли бы стать непобедимы в любом бою и против любого ворога – закованных ли в железо рыцарей, коих не пораз уже били новгородцы со псковичами, степной ли, доныне непобедимой конницы, которая не должна, не может побеждать Русь среди этих холмов и лесов!</p>
<p>Он тронул коня и шагом поехал по полю. Мимо, вскок, всугон отступающим москвичам, шел, рассыпаясь лавою, конный кашинский полк, и, завидя своего князя, ратники кричали и подкидывали копья, кто умел, ловя их на скаку, стойно татарским богатурам.</p>
<p>Пешцы, которых скоро обогнала своя конница, остановились и, сгрудясь, начали считать потери и собирать своих. Кто-то побежал искать подводы, что шли за полком, другие перевязывали и собирали раненых, пока, до подвод, устраивая их в большом боярском овине с жердевой пелятью, на рассыпанных снопах молодого хлеба. Собрали порубанных, при раненых оставили сторожу и вновь двинули вперед по дороге, вдоль речки и примолкших, крепко затворенных хором, хозяева которых, ежели не забиты в московский острог, сидят сейчас, верно, в погребах, пережидая ратную напасть.</p>
<p>Всей картины боя им, пешим ратникам, было отселе не видать, никто из них не знал даже, что речка, к которой уже не раз сбегали испить водицы и торопливо облить разгоряченную голову, зовется Неглинкою и течет прямо к городу Москве. Шли и стояли, прея на жаре, жевали запасенный хлеб, у кого был, и снова шли. Вспятились ополден, развели костер и кормились кашею, не снимая ни оружия, ни шеломов, так приказал боярин. Отовсюду слышались топот коней, ржание, почасту долетали крики боя, в воздухе все время стоял гул. Один раз невдали проскакал сам князь Михайло, на атласном черном коне в сбруе под серебром и в дорогой зеркальной броне, и мужики рванули было его посмотреть, но боярин, истошно завопив, воротил бегущих и, ругаясь, установил строй.</p>
<p>К пабедью, однако, их снова тронули вперед, и тут, уже при виде деревянной, ярко пылающей с одного краю крепости, на них густою и яростною толпою вновь ринула конная московская рать. Кони с оскаленными мордами и орущие всадники, казалось, были всюду. Какой-то седатый боярин, большой, на большом коне, скакал напереди с воеводским шестопером в руке, и тверских мужиков враз разметало, точно вихорем. Кто не лег, порубан, бежали, прячась по-за клетями и огорожами, улезали ползком. Степан свалился куда-то в овраг (что и спасло), на него пал какой-то мужик; побарахтавшись, узнались, оказалось – Птаха. С отчаяньем Степан выдохнул:</p>
<p>– Сыны!</p>
<p>– Здеся… Лешак сухой, едва не задавил! – выругался Дрозд. Близняки бежали с ним, и теперь один за другим тоже свалились в овраг. Парни были в крови, их трясло, оружие потеряли оба. «Батя, батя, – бормотал один, – батюшка!» Другой же закатывал глаза и хрипел. Степан, опамятовав, подрал рубаху, стянул кой-как парню кровоточащую рану и, видя, что тот уже и не стоит, натужась, взвалил сына на плечи. Так и потащились. Где тишком, где ползком. Птаха нес две остатние рогатины, Степан – сына. Солнце садилось, и по низам повело сырью. Звериным чутьем вылезли они к прежнему месту, с которого утром начинали бой. Их окликнули. У Степана уже дрожали ноги, и, окажись впереди москвичи, он бы, верно, сел на землю и сдался. Но то были свои, тверские. И конница, что маячила в сумерках над погасшею темною землей, была своя, тверская. Чьи-то заботливые длани приняли из сведенных, онемевших рук Степана обеспамятевшего парня, уложили на телегу, подали целебное питье. Подошел сухой мужик с морщинистым, как бы вмятым ликом, спросил строго:</p>
<p>– Покажи, цего навертел тута? – Ловко размотав тряпицу и деранув засохлую кровь, – парень дернулся и застонал, – знахарь сперва густо смазал рану чем-то пахучим, потом шваркнул лепешку из целебных трав и вновь, уже по-годному, перевязал раненого.</p>
<p>Степан заметался было, думая, чем отплатить знахарю, но тот, поняв движение мужика, легко отвел рукой, кинув не без гордости:</p>
<p>– Мы мзду от князя емлем! – И, отворотясь, занялся другим раненым.</p>
<p>Степан стоял на дрожащих ногах, смотрел, отходя, тупо слушал, как конные кмети взапуски ругают своих бояр: «Бороздин виноватый, боле никто! Не поспел, старый хрен! Вишь, мужиков дуром посекли!» И лишь постепенно начинал понимать, что дуром посеченные мужики – это они сами, и что кругом – свои, и тверская рать не разбита, как он уже помыслил в овраге, и, отходя, переставая трястись, видя, что и парень, испивши горького отвара, приходит в себя (а уж волок-то из последних сил, не чаял донести живого!), Степан наконец понял, что они спасены, и – заплакал.</p>
<p>– Эк, уходило мужика! – сожалительно проговорил кто-то из комонных. Откуда-то вновь вывернулся Птаха Дрозд, сунул ему прямо в бороду мису мясного горячего отвара, и Степан пил, обливаясь, всхлипывая и успокаиваясь от горячей сытной пищи.</p>
<p>Темнело. Там и тут вспыхивали костры. Ратные все спорили, все поминали Бороздина, не подошедшего вовремя с полком, выискивали иных виновников неуспеха… Все дело, однако, было в московском тысяцком, Протасии.</p>
<p>Протасий из утра не покидал Москвы. Уже когда на Неглинной развернулось сражение, он предоставил Юрию самому руководить боем, а когда тот потерял половину конницы и потребовал подкреплений, Протасий отослал из города на подмогу Юрию последние верные князю дружины пришлых рязанских бояр и мог бы теперь, заняв ворота верными себе людьми, сдать город великому князю. Он не сделал этого. Сидя в тихом покое, он, казалось, слышал гул сражения и знал, что Михаил одолевает. Видел, как Родион кидает свою кованую рать в сумасшедшие сшибки, раз за разом теряя людей, как Юрий, разметав рыжие кудри из-под шелома, мечется по полю, пытаясь остановить бегущих; прикидывал, перешли или еще не перешли тверичи Москву-реку у Красного… Протасий сидел один, палатние холопы не пускали к нему никого. Он как сидел с вечера, так и не лег в постель. Да так бы, может, и просидел все сражение, но вдруг двери расшвыряло, словно ветром. Старший сын, Данила, возник перед отцом. Лицо, обожженное боем, стремительное.</p>
<p>– Батюшка! Что ж это! Надоть дратьце альбо уж – город сдавать Михайле! Чего бы одно! – И – привалил к стене.</p>
<p>Протасий встал, затянул отвердевшими руками пояс.</p>
<p>– Пошли!</p>
<p>Данила, даже и не зная еще, что решит отец, но, радостный, устремился вслед. Протасий сошел с крыльца и грозно оглядел двор. И как же все зашевелилось, побежало, задвигалось! Тотчас ему подвели коня, заседланного уже, в кожаном налобнике, под тяжелой боевой попоною, готового к борони. Все ждали, все!</p>
<p>– Пожди тута! – бросил он стремянному. Сперва – на стены.</p>
<p>С костра было далеко видать: и махонькие отселе скачущие всадники, не поймешь враз – свои ли, чужие, и тоненько докатывающий крик ратей. Вот зашевелились игольчато и пошли пешцы. Вот чья-то конная лава ударила, да запуталась меж клетей на берегу Неглинной. Вот… Наметанный глаз Протасия скоро начал разбирать, где свои, где чужие. Московская рать, стиснутая с боков, явно пятила, и с той стороны, в занеглименье, пятила борзо, и, потеряв строй, уже бежали. И… кто это там мечется на коне, ловя бегущих? Неужто Юрий? Сам?! Ай да князь! Труслив, а себя превозмог! Ну дак – свое бережет. В батюшку. Данил Саныч добро берегчи – тоже себя не помнил. И на ратях покойник не робел никогда…</p>
<p>– Вот те и Юрий, охрабрел?! – сказал он вслух Даниле. Сын подтвердил готовно:</p>
<p>– Юрий Данилыч дважды в сечу кидался! Ранили, кажись, а не уходит! Только все одно сомнут.</p>
<p>– Сомнут. Не с Михайлой нам ратиться!</p>
<p>В это время начали загораться клети и скирды хлеба и сена за Неглинной. Повалил дым, потом ярко вспыхнуло пламя.</p>
<p>– Никак сам Юрий поджег? – не веря себе, спросил Протасий. Тверичи, остановленные огнем и дымом, вспятили и начали обходить, приближаясь к стенам Москвы.</p>
<p>– Совсем худо, – вымолвил Протасий.</p>
<p>– Батюшка, коли уж… дозволь! – просительно вымолвил Данила.</p>
<p>Протасий долго молчал, непривычно шевеля бородой, сжимая и разжимая длань, следил и видел: сомнут! Юрию б не соваться в бой ноне, а глянуть вот так, с костра, ведь не видит, не видит, обойдут! И, оборотя чело к сыну, с выдохом бросил:</p>
<p>– Скачи! – И не поспел сказать ничего более. Данила вихрем слетел с костра, соколом взвил на конь, и уже, открывая тяжелые створы ворот, заторопились внизу ратные, уже выносятся кормленые, выстоявшиеся кони и слышен отсюда звонкий цокот копыт по тесовому настилу моста через Неглинную. Оборотясь, Протасий спросил у готовно взявшегося за плечом холопа, где младший сын, Василий?</p>
<p>– Василий Протасьич, батюшко, с братцем поскакали вместях.</p>
<p>Прихмурил брови тысяцкий, ничего не отмолвил. Вдали, за рекою, конная запасная рать, ведомая Данилою, уже сближалась… сблизилась… ударили… Издали, словно игрушечные, падают с коней люди; падают кони, сшибаясь грудью; режущий крик: «А-а-а-а, Москва-а-а-а!» – доносит аж до вершины костра.</p>
<p>Редко так вот рубятся, обычно одни скачут, другие бегут, заворачивают коней, а тут те и другие решили не уступать, и колышет, колеблет, катает по огородам, разматывая меж клетей и хором клубки яростно секущихся кметей. Где там Данила? Но московский стяг рывками начал-таки подаваться вперед, вперед, и вот – тверская дружина наконец-то вспятила, поворотили коней. Отбили! «В горячке поскачут на прорыв, пропадут!» – помыслил Протасий и велел холопу скакать, воротить полк Данилы.</p>
<p>– Построжи! Молви, батька велел!</p>
<p>Какая-то замятня совершилась меж тем за клетями. Густо грудятся всадники. Чего там, не поймешь. А тверичи бегут, но свои уже не скачут им вослед. У Протасия вдруг и отчего-то упало сердце, испариной взялось чело. Он торопливо начал сходить с костра, раза два чуть не упал, проминовав ногою крутые скрипучие ступени. Выбежал, пал на коня. Уже выезжая к воротам, понял, что замятия нешуточная. Встречь бежали, кричали, и уже на выезде встретнл толпу смятенных ратников и холопов и – понял. Остоялся. Уже незнакомая седая раскосмаченная старуха, в которой с трудом признал свою супругу-боярыню, забилась у ног всадников, хватая что-то, свисавшее с седел. Мельком, спешиваясь, углядел бледное лицо меньшего, Василия, над мордой коня и – не удивился. Так все и должно было, как и произошло. Вот она, отплата за его грех!</p>
<p>Тело Данилы положили на попону, сбочь дороги, и предстали взору разметанные кудри любимого сына, его ясный лик, на коем еще и сейчас не угасла стремительная удаль движения. Видно, убили враз – стрелой ли, копьем, – и не почуял как, а с лету, с маху, думая еще, что скачет, и, роняя саблю, несся вперед, к закружившей радужной траве, к зеленой траве, к земле, истоптанной яростью копыт, к горячей и мягкой родимой земле, чтобы грянуть о нее грудью… Жена выла по-волчьи, неразборчиво выкрикивая не то жалобы, не то проклятия, скрюченными когтистыми пальцами хватала и трясла тело сына. Сбегались, грудились вокруг растерянные москвичи.</p>
<p>С занеглименья, с той стороны, уже, верно, подобрались к стенам и метали в город горящие, обернутые смоленой паклей стрелы. Пламя вздыбилось над верхушками хором. Видно, зажгли князев конный двор, гордость Данилы. «Не тушат! – догадал воевода. – Перепали Юрьевы молодцы. К женкам под подолы залезли!» – помыслил он, ярея. Что-то стронулось и отвердело в сердце старого тысяцкого. Он тяжело повел шеей, велел холопам, не глядя:</p>
<p>– Хоромы – тушить! Женок всех – с ведрами!</p>
<p>И побежали, заспешили разом к городской стене. Тогда Протасий, сняв шелом, встал на колени, сложил сыну руки, ткнулся губами в дорогое, уже похолодевшее лицо и встал. Сказал сурово:</p>
<p>– Погиб, яко воину надлежит! Отнести в церкву. А вы, – он обежал глазами ратных и узрел, как тянутся перед ним растерянные было дружинники, – вас поведу сам!</p>
<p>Он всел на конь и, возвысив голос до медвежьего рыка, приказал:</p>
<p>– Снять всех со стен! Князевых молодцов – ко мне! Копьями гони псов!</p>
<p>Вокруг него уже собирались градские воеводы, подскакивали, ждали приказов.</p>
<p>– Ты, – оборотил он костистый тяжелый лик к ближнему боярину, – скачи за реку, сними коломенский полк и – на рысях!</p>
<p>– Тверичи прямь Данилова стоят, перейти реку могут… – неуверенно возразил было боярин.</p>
<p>– Иван-от Акинфич! Ни в жисть! Побоитце! – отмолвил Протасий с презрением. – Сымай заставы, всех веди!</p>
<p>И боярин поскакал. И скоро появились сбавившие спеси княжеские холопы и дружинники, чаявшие было пересидеть сражение в городе.</p>
<p>– Всех построить и – в бой! – велел Протасий. Кто-то – он даже плохо различил кто, – подъехав на дорогом коне, закочевряжился было, и Протасий, молча вырвав лезвие дорогой тяжелой сабли и страшно оскалясь, с маху, вложив в удар все, что застилало туманом глаза, развалил спорщика вкось, от плеча до паха, наполы. И голова с одной рукою, помедлив, шмякнулась сбочь коня, а полтея, обвиснув, повалилась на другую сторону, глухо ткнувшись о бревенчатую мостовую. И, уже не глядя на труп, опустив клинок (стремянный кинулся платом обтереть кровь с лезвия сабли), Протасий повелел прочим: – Пойдете напереди! – И к своим: – Который умедлит из ентих, колоть без жалости!</p>
<p>Эти – коих Юрий нежил и холил, одаривая платьем, оружием, серебром, позволяя измываться над прочими, – эти обязаны были теперь, в сей тяжкий час, лечь костьми за своего князя. Лягут! А свои пойдут назади и не позволят даже и трусам повернуть вспять.</p>
<p>Уже подходил на рысях, гремя по наплавному мосту и низко прогибая почти зарывшиеся в воду бревна, коломенский полк. «Теперь – всеми силами в лоб, и пусть поможет Бог или уж решит со мною, как ему нать по совести!» – помыслил Протасий и, подняв глаза на главы соборной церкви, перекрестил чело…</p>
<empty-line></empty-line><p>Бороздин умаялся за прошедшие сутки вконец; погибал от жары, потное тело свербело под панцирем, и не почешешь, на-ко! Пришлось спешно вести полк на выручку великому князю, и теперь, в виду московских стен, лепо было отдохнуть, отмыть пот и грязь, а там, не торопясь, приступать к осаде города. Но ни вздохнуть, ни даже поспать старику не довелось. Михайло объявил бой из утра, а у Бороздина все подходили и подходили останние рати. И боярин, из упрямства, встречал их сам, хотя давно уж, в его-то годы, следовало слезти с коня и, свалив заботы на молодших, завалиться в шатер…</p>
<p>Мал час соснув на заре, Бороздин, у коего все тело ломило и жгло как огнем, был точно пьяный и не вдруг соображал, что же происходит. Ополдни он еще бодрился, но к пабедью уже совсем изнемог. Увидя, что княжеские рати всюду одолевают, он теперь только и ждал отдыха, не чая никакой беды. Поэтому, когда из разверстых ворот Москвы излились свежие конные рати и, разметав пешцев, ринули на тверские полки, Бороздин, вместо того чтобы бросить своих встречь, в защиту пешцев, начал бестолково метаться, отводя полк, и полк, сбитый с толку своим же старшим воеводой, не выдержал конного удара, покатился назад, топча и расстраивая тверскую городскую пешую рать, прославленное стойкостью ремесленное ополчение, которое тоже смешалось и вспятило, расстраивая ряды.</p>
<p>Никак не мог помыслить тверской боярин, что перед ним все и последние силы Москвы и что скачущий напереди, со страшно закаменевшим лицом, даже не опустивший стального пера на шеломе московский воевода – это сам тысяцкий Протасий, ищущий себе не чести, а смерти.</p>
<p>Михаил слишком поздно увидел замятню у Бороздина и, не зная толком, что происходит, удержал владимирский конный полк, готовый ринуть в сечу. Он знал, что в такой каше это бесполезно, может произойти любое всякое, и ждал гонца от Ивана Акинфича с известием, что тот перешел реку. Тогда – и не раньше – следовало ударить москвичам в лоб. Гонца не было. Владимирцы громко роптали. Уже побежала городская пешая рать, и приходилось вводить в дело запасные полки, но владимирцев он все же удерживал, чая, что Иван Акинфич наконец-то перейдет реку…</p>
<p>Уже в предвечерних косых и багряных солнечных лучах рубились ратники, зверея, сшибая друг друга с коней, храпя и хрипя, гибли под саблями и слепыми ударами конских копыт, расщепывая щиты и шеломы. И уже бессчетно кровавил вновь и вновь Протасий свою дорогую саблю, многажды заворачивал вспятивших и – достоял-таки. Вдали затрубили тверские рожки, ратные стали покидать поле, и тогда Протасий велел, в свой черед, собирать остатних ратников и уводить поредевшие, измотанные дружины назад, к городу. У него самого плыли уже кровавые круги перед глазами. Бой затухал. А Михаил все ждал гонцов от воевод левого крыла, и лишь уже поздно-поздно, в начале ночи, узнал, что Иван Акинфич простоял без дела, так и не перейдя реку.</p>
<p>Так окончился этот день, в коем не было ни победителей, ни побежденных и про который московский летописец писал потом с торжеством, что князь Михайло хотя и много пакости сотвори, но «не успев ни что же».</p>
<p>Пожар Детинца погасили только к утру. Успели сгореть княжеские хоромы, житничный двор, и обрушилась от сильного огня подгоревшая церковь – первое и единственное каменное строительство Данилы. Ее так и не восстановили потом, не до того было, сложили деревянную на пожоге.</p>
<p>Ночью Михаил вызвал к себе Ивана Акинфича и имел с ним злую молвь.</p>
<p>– Кабы не ты – город взяли бы нынче! – с тяжелою ненавистью глядя в гладкое ражее лицо Акинфича, говорил Михаил, подозревавший измену боярина. Иван стоял почтительно и только чуть-чуть, совсем незаметно, как бы про себя, усмехался. Князь Михайло не знал о грамоте Даниловичей, не мог вызнать! За грамоту ту был спокоен Иван.</p>
<p>Дело было, впрочем, не только и не столько в тайной грамоте Даниловичей. Узнай Иван Акинфич, что Михайло решительно одолевает Юрия, он бы перешел реку. Но перейти Москву при неясном исходе боя, а там, гляди, застрять в тылу победоносной московской рати и быть окружену, разбиту и убиту, как отец под Переяславлем, – этого он не посмел. Протасий верно угадал характер Ивана и как в воду смотрел, когда бросил свое: «Не посмеет!» Старший Акинфич попросту боялся. Впрочем, испугавшись на рати, перед лицом князя Михайлы Иван не трусил отнюдь и потому не робел и оправдывался толково:</p>
<p>– На правой руке невесть что створилось, опасно было о реку бродить! Да и то сказать, княже, прямого наказу не было с полком в заречье переходить… В зажитье посылал, пограбили малость. Грехом, монастырь Данилов сожгли… Пополоху наделали, словом.</p>
<p>Михаил мрачно молчал. Не умея возразить, он чуял, однако, в доводах Ивана Акинфича некую обманную уклонливость. На Переяславль, небось, кинулись безо князева слова! Опять же не упрекнешь: то отец, Акинф Великий, с сына за покойника отца не спросишь.</p>
<p>– Еще скажу, – добавил, помедлив, Иван, взбрасывая на князя и вновь опуская глаза, – в полках мор открылся. Даве четверо, никак, окончились железою. Уходить нать, не то всюю рать потеряем без бою! Еще и потому… – Он не договорил и вновь утупил очи.</p>
<p>Про мор Михаил знал уже и сам. Повестил о том Александр Данилыч, лично посетивший занемогших ратников.</p>
<p>– Ладно, ступай! – сдался наконец Михаил, так и не решив, что перед ним: робость, глупость или измена?</p>
</section><section><title><p>Глава 29</p>
</title><p>Ночью начались переговоры. Юрий, по настойчивому совету брата, отступался от всех новгородских дел, рвал тайную грамоту о союзе с новгородцами противу великого князя, о которой вызнал Михайла, подтверждал, что Переяславль числит в волости великого княжения, во исполнение чего разрешает Акинфичам получать доходы со своих переяславских волостей, и тут же, через баскака, выплачивает все недоданное серебро на ордынский выход…</p>
<p>Всего этого было мало, очень мало, все это были новые отвертки Юрия. Следовало, быть может, отнять у Юрия Можайск, но князь Святослав довольнехонек сидел в Брянске, уже союзником Юрия, и вряд ли обменял бы свою новую волость на маленький Можайский удел. Следовало, быть может, решить что-то с Коломною, но единственный наследник убитого Юрием князя Константина, Василий, казнен в Орде, и Рязань досталась совсем иным, пронским, князьям, как слышно, союзникам Юрия… И полною издевкою звучало, что Акинфичи, не бившиеся на борони, враз получили свое добро. Но не мог же он лишить принятого великого боярина его родовых отчин, находящихся на земле врага! И даже ввести войска в Переяславль он уже не мог. В полках начинался мор, и, главное, самое страшное: заболел княжич Александр Данилович.</p>
<empty-line></empty-line><p>Под утро, уже убедясь, что тверичи склонились к переговорам, Юрий посетил терем Протасия. Конечно, тысяцкий вчера спас Москву, но кравчий, которого давеча Протасий развалил наполы, был любимцем князя. Для маленьких людей малое всегда ближе большого, Юрий хотел ежели не наказать, так хоть постращать упрямого боярина.</p>
<p>Старый тысяцкий принял князя в вышних горницах, отстраненно указал на стол с закусками и вином. Сам лишь притронулся губами к чарке. Лицо у тысяцкого было совершенно мертвое, в нем словно проявились все кости черепа, и только глаза в красной кровяной паутине были живые и страшные. Протасий не спал и эту, вторую ночь, проведя ее всю в церкви, у гроба сына.</p>
<p>Юрий поперхнулся чарой, с кривоватой улыбкой покаялся:</p>
<p>– Виноват перед тобой!</p>
<p>– Я виноват пред Господом, Юрий Данилыч, по грехам и казнит! – неуступчиво возразил тысяцкий. Помолчал, думая о чем-то своем, безмерно далеком, пожевал губами, будто говоря что-то про себя, наклонил голову, покивал, глядя кровавыми глазами в пустоту, мимо Юрия. Вымолвил: – Без опасу, княже. Уходят тверичи; Али еще не слыхать? Бают, мор у их открылся… С Волги мор-от, теперь и до нас докатило… – Сказал и поник, тихо, почти беззвучно добавил: – Сын убит, знашь ли хоть?</p>
<p>Юрий кивнул задавленно, бессильный и нелепый, перед безмолвным горем старика. Пропала охота корить Протасия за самовластво, да и сам себе Юрий так мелок показался на миг, что стало соромно («Ивана нать было послать!» – подумал про себя). Сидел молча перед накрытым столом, изредка встряхивая рыжими кудрями, думал, как уйти, не обидев воеводу. Шевельнулся наконец. Протасий поглядел на него с трудом, словно вспоминая что, поморщил лоб, увидел, что князь привстает, изронил тихо:</p>
<p>– Поди, княже, прошать привел, чего напрасной смерти слугу твово предал? Не мог иначе, Юрий Данилыч, разбежались бы все, и Москвы не спасти! Ты не горюй… Добрые сами гибнут на ратях, а холуев разводить – в ину пору и самого съедят! И еще: держись старых бояр отцовых, Данилыч. А Петро-то твой, Босоволк… он тебя не спасет… – Сказал и поник, и Юрий вышел, стыдясь, тихонько, как от больного.</p>
<empty-line></empty-line><p>Михаил устало смотрел на грамоту князя Юрия. Следовало согласиться и подписать мир. Он только что воротился от Александра. Надежды не было. Страшная моровая болезнь еще никого из захваченных ею не оставляла в живых. Княжич умирал, и помочь ему было невозможно. А с его смертью рушилось все задуманное. Некем стало заменять Юрия, и значит, нелепо уже было продолжать эту, ихнюю с Юрием, княжескую котору. Никто – ни сами москвичи, ни ханская власть – не позволит ему попросту захватить московское княжение, да об этом как-то и не думалось вовсе, настолько это было невозможно, ненужно и настолько противоречило всему строю мыслей Михаила, да и всех других. С наследственным правом не шутят на Руси! Он сдавил лоб сильными руками, зажмурил глаза. Как нелепа жизнь! На какой тоненькой паутинке висит человеческая судьба, судьба царств и народов! Стоит и ему самому заболеть (хотя так же точно мог бы заболеть и Юрий!). Что ж это?! К чему тогда все высокие замыслы, прехитрые мудрования думных бояр, талан воеводский и удаль ратная? К чему слезы матери и улыбка дитяти? Что ведаем мы о путях Господних? Кого постигнет вышняя кара? И когда? И за что казнит ны, и почто медлит порою сокрушить выю грешничю Вседержитель? Бог ратей и судия праведный! Дай ответ рабу твоему, да не возропщет ведомый на путях твоих!</p>
<p>Белая пергаменная грамота немо ждала печати великого князя. Мужикам надо домой, убирать хлеб. Все останет по-прежнему и на прежних путях. И не снимет с него никто, ни люди, ни Бог, ни совесть, бремени вышней власти – тяжких забот о Великой, о Золотой, о Святой Руси!</p>
<empty-line></empty-line><p>– Болит, Саша? Саша!!! Отзовись!</p>
<p>– Болит. Ты подале, Боря, подале от меня… Я вот трогал… болящих, и вот… огнем жжет, скорей бы уж…</p>
<p>Княжичи были одни, только слуга временем входил и выходил из шатра, подносил прохладное питье господину. (Завтра и он свалится в огневице.)</p>
<p>Александр открыл глаза. Пот крупными каплями стекал с его чела на мокрую подушку. Будто полегчало на миг, и разом возникла сумасшедшая надежда. Так не хотелось, не чаялось умирать!</p>
<p>– Борь, ты здесь? – Он начинал уже плохо видеть.</p>
<p>– Здесь я!</p>
<p>– Не подходи, не подходи… – пробормотал Александр, примолк, трудно дыша, с хрипами и присвистом. Сказал сипло, глядя в полог шатра: – Что я видел? Что содеял? Что смог в жизни? Вот! Окровавил саблю в первом бою, и то противу своих же! Чаял Протасия встретить на борони, не сумел… И к лучшему… Зачем теперь… Со зла хотел, а нельзя так, со зла… Протасий, он, может, честнее меня. Мы с тобою чистенькие захотели быть… Ото всех ся отделить… Ты слышишь меня, Борь? Умру, как трава… Не знаю, что делать? Может, прав наш Иван, что не бросил… со своими надо… Все русские свои… да сейчас этого нет, вот все и хрупко так, словно рохлый лед… Надо собирать своих, хоть с малого простить Юрия… Ты теперь к ним воротись. По миру примут… Семья, род. Что-то сделать можно только вместях!</p>
<p>– Ты же сам баял, Саша, сам баял, пото и уехали… – Борис трясущимися пальцами поправил свечу. Лицо брата временами, когда он начинал скалиться, становилось страшно. Мышцы вздувались буграми, железные руки брата свивала судорога. «Неужели он умрет?» – с ужасом думал Борис, понимая всем существом, что без Александра он ничто, словно сухой лист на ветру. И теперь еще это, про Юрия…</p>
<p>– Да, я и сейчас скажу, что Юрко злодей! – перемогши себя в очередной раз, продолжал Александр. – Не прав он, во всем не прав, а все же что-то… Не устает он… Вот и теперь: думашь, окоротил его Михайло? Не-е-ет! Теперь в Орду поскачет, к хану… Не мытьем, так катаньем! Одни понимают все… и бессильны, дак то еще горше, а кто делает, у кого задор, тот и живет. Жизнь – это усилие. Пока есть сила, живешь, а там…</p>
<p>– Князю Михайле сил тоже не занимать стать!</p>
<p>– Вот это и трудно, очень трудно, трудно решить, понять… У обоих… упорны… Михаил выше, да он иного не зрит, с выси-то… Можно галить, проклинать… а ежели снизу, не сверху… Вот Михайло! А почто Акинфичи? Боюсь, подведут… вот Бороздин… дак не по старости, не по глупости даже (то есть и по старости, и по глупости!), но, главное, отвечивать не привык, нет этого: «сказал – сделай!» А Юрий – нет у него предела, он на все пойдет. Давеча почто, мыслю, отразили нас? Татарской конницы не хватило, не то бы нынче сидели в Москве… Дак я сам, сам! Михайлу просил татар не водить, разорили бы все тут, а Юрко – тот навел бы и татар… Юрко все может… А с татарской помочью взяли бы беспременно Москву! Дак зато, как дядя Андрей, ото всех проклят… От кары за грех и Юрко не уйдет, не сам, дак в роду отзовется, поздно ли, рано – все одно! Вот и помысли тут. Больно, нутро жжет, огнем, трудно терпеть… Устал уж. Легче на рати… И всё в чаду… воздуху, дышать…</p>
<p>Александр, скрипя зубами и скалясь, опять начал катать головой по подушке. Лицо у него приметно уже покрывалось синеватою тенью. Борис немо и скорбно смотрел, как угасает брат, и понимал, что с гибелью Александра он уже навек – никто, что ему придет воротиться к Юрию и послушно ходить под рукою старшего брата, и уже и мысли не помыслить о том, прав или нет Юрий, и что все его дела и старания перед вечным искусом добра и зла?</p>
<p>– Саша! Ты живой еще?</p>
<p>– Живой, Боря, пока живой… скоро… созови… испить бы…</p>
</section><section><title><p>Глава 30</p>
</title><p>– Красного и светлого праздника день Благовещения празднуем, начальный и первый сей середи владычных праздников, главизна нашего спасения! Радостью радуемся и веселием веселимся!</p>
<p>Как древле жена погубила грехом человецы, из рода в род – Ева Адама, так Мария-дева, безгрешно роди Господа нашего Иисуса Христа, спасла ны к новой жизни, свободив от смертныя тли и осуждения. Сия есть праздника сего вина, сия есть тайны сея сила, сего ради вся тварь ликовствует, и играет, и веселится. Прииде бо Христос!</p>
<p>И да в сыновление приимем, да будем к тому не рабы, но свободнии! Яко преже сего глаголал вам – три убо чина спасающихся: рабство, наемничество и сыновство. Ибо раб страха ради благое творит. Наемник же ради приятия мзды творит доброе и угодное Богу. Сын же творит добро любви ради, яже к Богу и Отцу, по заповедям Его!</p>
<p>Так будем же, братия и сестры, не рабы, но свободнии, не миролюбцы, но боголюбцы, не по плоти ходяще, но по духу. Ибо по плоти ходящиим – плотская мудрствуют, а иже по духу – духовная. Мудрость бо плотская – смерть, мудрость же духовная – живот и мир. Понеже бо мудрость плотская – вражда есть на Бога, Закону Божию не повинуется, даже ежели и может, а плотски живущи Богу угодити не могут!</p>
<p>Сей праздник Благовещения пресвятыя владычицы нашея Богородицы и Приснодевы Марии – спасения нашего обновление и изменение. И сего ради должны мы духовно праздновати: правдою, любовью и кротостью, миром и совокуплением, долготерпением, благостынею и духом святым. Да не праздно и не бездельно Господа нашего Иисуса Христа устроение собою показуем!</p>
<p>Должны же есмы молитися и скорбети о мире, зряще приходящая многа зла и люта, грех ради наших! И мор, и глад, и нелюбие, и ратное – брат на брата – нахождение, и утеснение христиан от иноплеменник… Должны есмы скорбети и о братьях наших, сущих по пленении, и о страдании их, и сокрушений и озлоблении, и мольбы приношати о них ради молитвы к Богу, да посетит и утешит их души обессилевшие от стужения и скорби и нападения враг наших.</p>
<p>Братия! В день сей светлый воспомянем Ее, пресветлую деву, и воскликнем все, яко же древляя Елисавет: «Благословенна ты в женах, и благословен плод чрева твоего!»</p>
<p>Есть среди вас некие, глаголящие, яко Богоматерь просто сосуд, приявший в себя Богосына. И есть иные, глаголящие, подобно латинам, о непорочном зачатии Божьей Матери, яко Дева Мария не была зачата во грехе, ради грядущих заслуг сына своего, и обладала первородною праведностию. Все сии, и умаляя и возвышая, – принижают! Паки и паки лишают Матерь Божию ее человеческого естества! Словно бы и не страдала она, и не болела душой, и не скорбела, яко же и всякая матерь о дитяти своем!</p>
<p>И вот – крест и Голгофа. И вот Спасителя подымают на крест, а толпа смотрит, и иные хулят и ругают ему, и ученики разбежались в ужасе, и Петр трижды отрекся, и плакал потом от стыда, и еще никто не знает о Воскресении, не ведает чуда. Еще только пройден его земной, жестокий и трудный путь. И вот он там, на кресте, а тут вот, вокруг, стражи римские.</p>
<p>Где же в ту пору была она? Где была Мария, матерь Божия? – Митрополит большими добрыми очами обводит плотную толпу переяславских граждан, стесненную в каменных стенах собора, и трепещущими, порхающими движениями рук с длинными, красивыми перстами как бы ищет что-то, разводя и раздвигая заграждающих ему очеса, и со страданием, но светло и ясно, словно увидав наконец в толпе ее, Марию, восклицает: – Да где же ей быть! Тут она стояла! В толпе, среди людей! Стояла, как и всякая мать, взирая на казнь и болея о сыне единственном! И не разрывалось ли сердце ее при виде крестной муки своего дитяти? Коликою мерою измерить нам горе наших матерей и жен? Коликою мерой измерим любовь, иже хранит и зиждет и лелеет ны от колыбели и до могилы? Не свет ли это, не отсвет ли горней любви, осеняющей мир? Не такожде ли и мы должны возлюбить братию свою во Христе и молитися не токмо о верныя, но и о неверныя такожде, и о врагах, иже вратят на ны и свирепствуют, и гонят – понеже и Господь печется и помышляет о всех! И солнце сияет и на лукавыя, и на благия, и дождит на праведныя и на неправедныя, и всех насыщает и одаряет милостью своей!</p>
<p>Любите же братию свою, любите и враги ваша, добро творите ненавидящим вас, благословите клянущих вас, яко да будете сынове Вышнего!</p>
<p>На улице был голубой март, легчающее от высоких облаков промытое небо, и томительной вешней сырью доносило в отверстые двери от недальней озерной шири готового вот-вот проснуться Клещина.</p>
<p>Мишук, зажатый в толпе, изо всех сил тянул шею, стараясь разглядеть Петра. Новый митрополит был высок ростом, горбонос, худощав и широкоплеч. Борода невесомым круглящимся обводом осеняла его крупное лицо, крупное и чистое, как бы промытое весеннею синевой, истинно иконописное, по-мудрому доброе и словно бы неземное. Полные восторга глаза в покрасневших глазницах и чуткие трепетные персты обличали в нем не токмо философа и книжника, но и певца красоты. Казалось, Петр перстами бережно осязает паству свою, договаривая то, что не сказалось словами и голосом.</p>
<p>– Художник! Изограф! – шептали в толпе знающие. Уже многие уведали, что цареградский патриарх благословил Петра иконою, написанной им самим и поднесенной некогда покойному митрополиту Максиму.</p>
<p>– Перст! Перст Божий! – шептали, передавая друг другу эту историю, прихожане.</p>
<p>Мишук краем уха едва ловил шепоты и хвалы, скорее как помеху тому, что говорил сейчас митрополит с амвона. За эту зиму многое и скорбное совершилось в Русской земле, многих унес мор и из простой, и из нарочитой чади, не разбираючи богача от бедняка, горожанина от смерда и холопа от господина. Потому и слушали так безотрывно, многие со слезами на глазах. У самого Мишука зимою умерла мать, и сейчас ему кажет порою, что Петр говорит для него одного и ему одному, и утешает, как может, протягивая персты в его сторону и на него, Мишука, призывая с выси горней мир и любовь.</p>
<empty-line></empty-line><p>Прошлый раз Мишук приезжал в Переяславль на Покров, вскоре после заключения мира. Протасий, обративший внимание на Мишука на бою, наградил ратника и дозволил съездить домой, навестить родителя-батюшку.</p>
<p>Тогда они сидели в отчем доме, в родимом Княжеве-селе, от которого Мишук уже заметно поотвык, за тесаным столом, плечо в плечо с родителем, и Федор, с подъеденным временем лицом, угощал сына. Отец в последние годы заметно стал сохнуть и как-то уменьшаться в размерах – или уж сам Мишук так вырос? Поболе стал родителя-батюшки на полголовы. Сидели, калякали. Мать сама подавала на стол, хлопотала, с мокрыми от радости глазами. Мишук, раздуваясь от гордости и чуть-чуть прихвастывая, сказывал, как скакал по полю рядом с самим тысяцким Протасием и рубил разбегающихся пеших тверичей, как они вспятили полк Бороздина и спасли город и князя Юрия… Отец слушал, хмуро кивал, подливал меду. Мишук наконец опамятовал:</p>
<p>– Что ты, тятя? Али недоволен чем?</p>
<p>– Да нет… – с неохотой, не вдруг отмолвил отец, – вспомнил… дружок был у меня, да сказывал я, Прохора сынок, Степан. В Тверь ушел. Да ты, тово, – подумалось вот, грехом, – не зарубил ли ево на бою том?</p>
<p>С трезвеющего Мишука слезала хмельная удаль. Он как-то оробел и уже со стыдом и тревогой, вспоминая и боясь, пробормотал:</p>
<p>– Словно бы стариков не рубил никоторого…</p>
<p>Окончательно протрезвев, он сидел над чарой. Все простое давеча стало враз сложно и трудно уму.</p>
<p>– Как же, батя? – жалобно вопросил он.</p>
<p>– Так вот, Мишук! – жестко, не жалея, отмолвил отец. – Своих бьем! Стойно при Андрей Саныче, покойнике, не к ночи будь… Пей! Добро, жив осталси… Мать вон сама не своя… Один ты у нас… Мог и он тебя, и не узнал бы тоже… – Помолчав, отец добавил: – А что Александр Данилыч умер, ето худо! Теперь Юрию и окорота не будет ни от ково. Так-то, сын! Давай уж и я с тобою… Подлей, мать!</p>
<p>Так же, как и в прошлые наезды свои, Мишук тогда гулял по беседам. О сердечных делах не говорил отцу, но с возвращением в Москву коломенского полка с заречной сударушкой пришло Мишуку расстаться. И, мало перегоревав о том, он теперь глушил воспоминания удалью и гульбой.</p>
<p>Феня хлопотала женить Мишука, даже и невесту присмотрела почти, но время пролетело быстро, пора было ворочаться в полк, и так и осталось.</p>
<p>Мишук, уезжая, не чаял беды. С матерью простился рассеянно, больше занимала одна криушкинская девка-перестарок, с которой у него нежданно-негаданно закрутилась хмельная короткая и горячая любовь. А зимой мать умерла моровой язвой. Весть о том пришла поздно, Мишука как раз услали в Можайск, и так и сошло, что домой довелось попасть только на Благовещенье, в марте…</p>
<p>И хоть давно уже знал, что не встретит матери, но когда, подъезжая, завидел обширную соломенную кровлю родимых хором, мелькнула сумасшедшая надежда, что вот сейчас выйдет мать, рябая, некрасивая, улыбнется беспомощно, обнажив съеденные редкие и почернелые зубы, и у него упадет сердце, и он спрыгнет с коня прямо в материнские объятия, притиснет ее плечи, услышит знакомый запах материного пота, отчего дыма и навоза, будет целовать мягкое, дряблое и мокрое от слез лицо, а там и батька выйдет, усмехнется или острожит, и он поймет, что снова – дома и снова он паренек, отрок, а никакой не взрослый ратник и мужик…</p>
<p>Но матери не было. Не вышла Феня, не бросилась к нему. Только Яшка-Ойнас, старший холоп отцов, седой как лунь, стоял у заворы, подслеповато, лопаточкой темной задубелой руки прикрывая глаза, смотрел на молодого хозяина. Узнав, засуетился:</p>
<p>– Мишака! Мишака! – Схватил поводья коня, кивая и бормоча: – Феня, Феня, нету!</p>
<p>Отец выбежал, обнял, вжал бороду в широкую грудь Мишука и затрясся в немых рыданиях. Мишук скорее завел родителя в горницу. Тот долго не мог прийти в себя.</p>
<p>– Ждала, дак не хотела умирать-то! А ты вон и на сороковины не бывал. Ну, на могилку-то сходи, поклонись!</p>
<p>За несколько месяцев отец изменился так, что не вдруг можно было и узнать. Еще усох, поседел и весь стал какой-то неуверенный, робкий. Забывал, путался. Мишуку пришлось не пораз прикрикнуть на баб, что обихаживали дом, и отец виновато покаял ему:</p>
<p>– Остарел я, не могу… Ты уж их построжи тута! Без матки… Всяко было у нас с нею, а вот не могу. Словно иной раз забудусь, спрошу: «Чего ворчишь?» Опомнюсь – нет ее, нет! Видать, скоро и мне нать за нею, на погост… – Он снова заплакал, и у Мишука защипало глаза.</p>
<p>С острым прозрением понял он вдруг, как призрачны богатство, добро – то, за что люди бьются всю жизнь, день за днем, неустанно, не понимая, что дело не в богатстве, не в зажитке, не в серебре и рухляди, а в себе самом. Пока есть сила, да молодость, да голова на плечах – все можно и все по плечу. Тут и зажиток, и власть, и воля твоя. А ушло то, и свои же холопки учнут на своем же добре тыкать тебе в нос, словно ты уже и не хозяин, а последний нищий, коего лишь из жалости не выгнали за порог. Дак вот и думай, что есть жизнь и что в ней важнейшее всего? Нет, не добро, не зажиток, только не добро! Может, лишь доброта, то, о чем говорил митрополит Петр, доброта и жалость, любовь матерня, а о бренном не стоит излиха себя и заботить!</p>
<p>Отец уже мало вникал в княжеские дела, покивал головой, пока Мишук сказывал про Юрия, оживился, только когда заговорили о новом митрополите Петре, о котором на Москве баяли наразно. Сплетни о Петре отец разом отверг:</p>
<p>– Святой муж! Ты послухай ево! Вот на Благовещенье будет говорить у нас в соборе. Послухай… – Отец сказал и повесил голову, понурился вновь.</p>
<p>Мишук в тот же день побывал на могиле матери. Всплакнул и в свой черед покаял, что не сумел хотя бы похоронить мать. Все было холодно и незнакомо. Белые шапки снега на крестах лишь чуть-чуть подтаяли. Вечерело. В бледном холодеющем небе уже зажигались звезды, кругом облегла тишина, и даже отец, неслышно подошедший и ставший посторонь, не нарушил несказанного одиночества зимних могил.</p>
<p>Стоял Мишук, и горько было, и странно, и все не вмещалось, как это: мать ходила, бранилась, кашляла, купала его в корыте, сильными руками выколачивала белье, ходила за скотом, и вечно кони бегали за ней, как собаки, и вечно была она неприбрана, и широкий разлатый нос достался от матери Мишуку, и из дому в Москву когда-то уехал он на возу без особого сожаления, а все знал, что мать есть, что в редкие побывки свои обязательно встретит ее, услышит ее ворчанье, увидит вечно лезущие из-под повойника сивые редкие волосы, ощутит ее руки, сильные, не женские, в узлах вен, и она будет ходить по дому и наливать, и подливать, и накладывать в мисы домашнее варево, и доставать пироги, и спрашивать, перебивая батьку, и ахать, и хлопотать…</p>
<p>Он потрогал крест, отер снег с холодного дерева, погладил морозную наледь, и вновь защипало глаза – так сиротливо стало на земле без нее!</p>
<p>Дома собрали родных, помянули Феню – ради Мишука… Да, все было не так в этот его приезд. Отец, видно, жил уже больше воспоминаниями. Много толковал о своей сестре, тетке Опросинье, что когда-то, давным-давно, погинула безвестно в ордынском плену или даже и жива еще где-то в Сарае. Так нынче утверждал отец, раньше все, как помнил Мишук, считавший тетку покойницей. «Свидеться бы…» – бормотал он, глядя потухшими глазами куда-то в пустоту, в далекие прошлые годы.</p>
<p>Мишук помогал чем мог по дому, а в общем, не знал, куда себя девать. Осенняя сударушка его подалась куда-то из деревни, да и не тянуло его нынче к ней. Так только, ради пустоты в душе, сходил на две-три беседы, понял вдруг, что уже перестарок и новые девки смотрят полунасмешливо на его отросшую бороду. Жалко было отца, позвал было с собою в Москву. Федор покачал головой:</p>
<p>– Мне теперя край. Все. От могилы Фениной не уйду. Пущай тута и похоронят, вместях. Когда с ей и худо жили, а не расставались николи, и уж там не расстанемси…</p>
<p>Он не договорил «за гробом», махнул рукой только, перевел разговор на другое:</p>
<p>– Бают, митрополит Петр отселе в Новгород Великий едет. Ты на Москве-то погордись, что слыхал ево! Я был помене твоего, во Владимере, дак мы с князем Данилой, покойником, пискупа Серапиона слышали в соборе. Дивно баял! О сю пору, как вспомню, на сердце легчает. О бедах Русской земли, да много чего! На Москве есть его «Слова», списаны, ты поглянь у дяди-то… В затворе, говоришь? Грикша? От мира ушел? Ну, его такая стезя… А про Петра, кто слыхал, все в одно бают, яко новый Златоуст!</p>
<p>Он улыбнулся, слегка раздвинув обострившиеся морщины лица, продолжая глядеть по-прежнему куда-то в даль прошлых, незнакомых Мишуку лет. Помолчав, добавил:</p>
<p>– Оно, знашь, ино слово на всю жисть. Да, на всюю жисть!</p>
<p>И Мишук подумал вдруг с новою болью, что и отец скоро уйдет от него, вслед за матерью, и уже сейчас, в воспоминаниях, прощается с миром. Быть может, и вся-то правда в духовном подвиге? А то, что было с ним о сю пору – и девки, и удаль ратная, и молодецкие попойки товарищей, – суета сует и всяческая суета. Светлое лицо митрополита Петра стояло пред мысленными очами, указуя какой-то новый, небывалый доселе путь…</p>
<p>И, будто почуяв что-то или догадав, так, что даже и вздрогнул Мишук, отец возразил вслух на его молчаливые думы:</p>
<p>– Ты оженись… В монахи не иди. Материну волю уважь. Да корень наш не изгибнет…</p>
<p>Отец пожевал беззубым ртом, подумал, добавил тише, глядя перед собой:</p>
<p>– Чтобы свеча не угасла.</p>
</section><section><title><p>Глава 31</p>
</title><p>С мытом, сбором весчего, конским пятном, лодейной и повозною данями налаживалось. Михаил мог уже сказать себе, не кривя душой и, в общем, сильно не ошибаясь, сколько и чего берут его данщики, вирники и тиуны на вымолах, на рынках, у ворот и перевозов. Потребовалась жестокость, и он ее проявил. Славившийся силою в кулачных боях, редкий знаток коней, гроза ярмарочных менял, лихой в гульбе и еще того более лихой во взятках, кои он брал исправно с правого и виноватого, «несытный кровопиец» – по слову иных гостей торговых, главный конский тиун Твери Романец бежал от него в Орду. Другие мздоимцы и того пуще – поплатились головами. Зато теперь сборщику с большого сбора данническое шло с прибавкою от княжеской казны. Стало опасно жить поборами с купцов и выгодно – княжою службой. Радовались купцы. Ширился торг. Все новые и новые гости торговые из дальних и ближних земель собирались на пристанях Твери, Кашина, Зубцова, Кснятина и прочих тверских градов и рядков торговых. Того милее: тверские смерды, рядовичи, избавленные от диких поборов (положи свое тиуну и торгуй, боле тебя не тронут!), охотней и чаще стали бывать в торгу. Нехитрый сельский товар, а, глядишь, – поболе того товару – сытее горожанин, ремественник; а и смерд, скопив на рынке толику серебра, замог отдавать в срок неминучую дань ордынскую, проклятую полугривну, которую плохою порой – ревмя реви – не добудешь ни за хлеб, ни за мясо, ни за рыбу – никто не дает, – впору с женки колты сымать да у дочек кольца серебряны с перстов… един сором!</p>
<p>Тиунов да вирников пристрожить было мочно, труднее – с боярами. Кажен во своей волости господин, кажному докажи, что для его ж корысти выгоднее купцей-гостей не зорить да мужиков по миру не пущать… За всеми теми заботами, зело не княжескими, ночей недосыпаючи, куска недоедаючи, Михаил должен был еще и за Юрием следить, чьи пакости и шкоды начались тотчас, как подписали мирную грамоту с Москвой. Но и та беда не беда, коли есть беда горшая! От моровой язвы скончалась государыня-мать, заразилась, обходя и утешая болящих. Похоронили великую княгиню Ксению во Владимире, в Княгинином монастыре.</p>
<p>И не Бог ли за какой неведомый грех казнил Михаила, сводя на ничто все его многотрудные дела? Мор, утихший было зимою, к лету возобновился вновь, а в июле, будто мало одной беды, распространился ящур. Умирали кони и скот. Но и то было не последнее горе. В августе началось невиданное нашествие мышей. Так к мору и скотьему падежу прибавился голод.</p>
<empty-line></empty-line><p>Почернелый от усталости князь верхом возвращался из Владимира. Всюду было одно и то ж. Давеча посольский княжого села на Дубне провел его в житницы, где кучами лежало только что свезенное и уже дурно пахнущее зерно нового урожая. В полутьме просторного сарая что-то шуршало и шевелилось по всему полу серою пеленой. Князь ступил, как почуялось, в мягкое, пружинящее под сапогом, и тотчас раздался неистовый злобный писк. Под ногами были мыши. Он шел и давил их каблуками, а зверьки кидались посторонь, иные лезли, цепляясь, по сапогам, злобно посвечивали их крохотные бесчисленные глазки. Михаил, осклизаясь на трупах грызунов, едва выбрался наружу, стряхивая с платья вцепившихся мышей, и еще и сейчас, вспоминая кишащую нечисть, вздрагивал от ужаса и отвращения.</p>
<p>Ехали полем, уставленным бабками сжатой ржи.</p>
<p>– И здесь? – спросил Михаил.</p>
<p>– И здеся! – отмолвил служилый боярин. Соскочив с коня, он приздынул бабку, и тотчас серая кучка под нею россыпью кинулась по сторонам.</p>
<p>– Гляди, княже! – сказал боярин, поднимая сноп. Михаил принял и не почуял тяжести: в руках был уже не сноп, а легкий и пустой пучок соломы.</p>
<p>– Погибнут мужики! – строго проговорил боярин, вдевая ногу в стремя.</p>
<p>Налаженная торговля, дани, кормы, ряд и власть, все грозило рухнуть вновь, когда начнут умирать по дорогам и в избах, когда самый смиренный мужик и тот пойдет с кистенем на дорогу, не в силах зреть голодной смерти детей, когда ни хлеба на новгородскую торговлю недостанет, ни серебра на ордынскую дань. Чтобы хотя сама Тверь не вымерла и не разбежалась от голоду, хлеб надо было везти с Волыни (ежели не воспретит бывший шурин!) или даже с Литвы… Везти хлеб, стало – опять доставать береженое серебро, лопоть, скору и слать за рубеж, вместо прибытку от уряженных дел торговых!</p>
<p>И стыдно станет скакать по этим дорогам в княжеских портах, сытому на сытом коне, когда трясущиеся от голода и стужи, с потухающими взорами смерды будут плестись обочь, с тщетной надеждою провожая глазами княжеский поезд. И надо будет скакать! И надо будет быть сытым – для дел и борьбы! И ничем нельзя будет помочь им до новины, до нового урожая…</p>
<p>От Волыни и хлеба мысли перескочили к новому митрополиту, Петру, коего Михаил видел лишь мельком и еще не постиг. Епископ тверской, Андрей, кипел раздражением на пришлого духовного главу Русской земли, а сам Михаил, припоминая козни волынского князя, опасался митрополита и не доверял ему, хотя внешним обликом своим, статью и зраком, Петр показался ему даже приятен. Летом митрополит отбыл в Новгород, и опять было опасение: не станет ли Петр, в угоду Юрию, мирволить новгородской смуте?</p>
<p>Сейчас приедет он домой, вызовет епископа Андрея, чтобы говорить о голоде, и вновь услышит хулы на Петра, а там вмешаются игумен Отроча монастыря и духовник Михаилов, и будут вновь читать и молвить от древлих словес киевских, от византийских украшенных речей, и превозносить его величие, и повторять то, что он уже совершил и намерен вершить впредь, и все будет правда, и… словно он уже видит их: синие лица и скорбные, в черных кругах, огромные очи умирающих с голоду детей – и ничего нельзя будет совершить, и ничем помочь!</p>
<p>Он пришпоривает коня. Морщится от густой дорожной пыли. Вновь вспоминает полный мышами сарай и вздрагивает от омерзения… Близится Тверь.</p>
<p>Анна встретила легкая и тихая, как всегда. Поглядела светло – и согрела. Немного оттаяла душа. Теперь, без государыни-матери, в ней одной находил Михаил защиту от тяжких дум и гнетущего холода вышней власти. Прошел в покой, омыл лицо и руки. Мальчики ждали отца. Страшился о них – нет, не заболел никоторый! Митя, и Сашок, и самый меньшой, Костюшок, на руках у мамки. Старшие – высокие, большеглазые отроки. Хороших детей рожает ему Анна! Сыновья сказывали о своих заботах и горестях, об ученьи. Михаил кивал, слушал вполуха. Анна улыбнулась с мягким укором:</p>
<p>– Да ты поешь, не томи заботою душу! Даже и ночью в постеле все об одном и об одном, на все ведь воля Божья, хоть того боле себя мучай!</p>
<p>– Прости, Нюша! – Михаил привлек ее рукою, прикрыл на мгновенье глаза. – Мышей ныне зрел. Тьмы и тьмы! Кишат, гадят… Не мощно вынести взору. Голод грядет!</p>
<p>Она огладила Михаила молча по волосам, потом осторожно освободилась от его руки, пошла наливать квас. Склонилась, высокая, легкая, не ответила ничего, а как-то и успокоила словно.</p>
<p>– От зарания до заката дела и дела! Тебе, пока не стал великим князем, словно легче было, не жалеешь?</p>
<p>– О чем? Не знаю, Анна. Ты одна у меня! И Русь… От власти, Богом данной, не отступить. Мне о том дати отчет Вышнему!</p>
<p>– Игумен Иоанн то ж бает! – возразила Анна. – Ну тогда и не ропщи! – Она вновь улыбнулась мягко, чуть заметно, и подала чару. Мальчики слушали, не совсем понимая.</p>
<p>– Мама, а наш тата – самый-самый большой на Руси? – задал свой любимый вопрос Митя и, не давая ответить, добавил торопливо: – Ведь Тохта тамо, в Орде?</p>
<p>– Самый-самый большой, Митя! – ответила Анна и огладила в черед пушистую русую голову сына. Слуги внесли новую перемену блюд, и Михаил вновь подумал, что здесь, в этом тереме, голода не увидит никто, и неизвестно, хорошо ли это, хотя поделать и тут ничего нельзя, и не волен он, даже ежели восхощет, заставить голодать великокняжескую семью. Да и не поймет этого никто, даже те, с синими лицами, умирающие по дорогам, не поймут и осудят. Иные, высшие заботы возложены на него Богом и людьми, и ради тех, высших забот даны ему пышный стол, высокий терем, платье цветное, блеск и узорочье власти, окружившей его. И все же – и потому такожде – он один в ответе за них и за тех, мрущих по дорогам… (Господи, дай на час малый забыть о беде, дай отдохнуть от трудов господарских, Господи!)</p>
<p>Но отдыха не было. И не было сна. Анна уже спала. Спали дети, спали бояре и дружина на сенях, спали холопы и слуги. За задернутым шелковым пологом плыла тишина. Спала земля, отдыхая от дневных трудов. Изографы отложили кисти, монахи-писцы – перья. Ученые книгочии спят, видя торжественные сны. Спят в теремах и избах. Спят и бредят больные, стонущие во сне. Не спит лишь мать у постели недужного дитяти, и не спит князь великий у себя в терему.</p>
<p>Он сломил Новгород и укротил Юрия. Наладил ремесло и торг. Утвердил законы и очистил землю от разбоя и татьбы. Покарал судей неправедных. Он учит детей и держит их в строгой простоте, дабы и в детях воспитать, паче всего, долг и обязанности, а не похоть и гордыню власти. Он милостив к низшим, заботен ко мнихам и монастырям, рачителен к научению книжному. И вот: язва, и близкий глад, и скотий мор, и мышей нахождение, и смерть государыни-матери, а прежде – смерть княжича Александра, смерть, погубившая все его дело на Москве… И неудача с митрополитом, и рознь с Волынью… Ведь выбирала его земля! За что же такое? Почто? Чем согрешил он перед Божьим престолом? Коликими казньми еще казнишь мя, Боже?!</p>
<p>Или он обогнал время свое и помыслил строить Русь в пору распада и тления? Но не прейдет время то, и не выстоит и исчезнет Русь, ежели все, и тем паче он, глава, помыслят переждать, пересидеть, не противясь, сами склоняясь перед чуждою силою, яко волынский, теперь уже бывший, шурин Юрий! И что же тогда? Будут изворачиваться, верить, что в бессилии – мудрость змиева, и паки погубят и Русь и себя… А потом, словно волны окиян-моря, Литва и Орда с двух сторон затопят его лесную многострадальную родину, затопят и сомкнут воды свои над этой померкшей страной. Погибнут князья, падут храмы, и сам язык русский исчезнет в волнах чуждых наречий, и сама память изгладится о племени, некогда сильном и сотрясавшем землю… Или останут некие по лесам, в черных избах, и даже речь сохранят, и будут вспоминать порою, что вот «было когда-то и у нас!» – но все реже и реже, и загаснет память, и с нею умрет народ, рассыплется по земли, яко порванное ожерелие… Так должен кто-то стать вопреки тому и в нынешнюю глухую годину! Стать, и нести крест, и боронить, и вершить подвиги, даже зная, что обречен временем и годиною своей! Не к тому ли казнит и не на то ли указует ему Господь жезлом железным? Или он виновен в чем, что всё так вот наниче и попусту? Дай силы, Господи, верить и устоять! Дай силы, Господь, устоять, даже и не веря! Хранил же ты меня в путях и ратях, от мора, меча и нужных смерти! Ведомы тебе одному пути судьбы, и в руки твои предаю дух свой! Дай силу творить и дай веру верить не уставая!</p>
<p>Меркнет ночь. Спит земля. Спит, тихо дыша, Анна. Не спит, думает думу, великий князь Русской земли.</p>
</section><section><title><p>Глава 32</p>
</title><p>Три свадьбы гремят на на деревне. Три невесты, сидя в ряд, встречают гостей. Чинно встают, кланяются и снова садятся рядом на лавку. Две из них, курносые и широкоскулые мерянки, поглядывают любопытно на третью, беленькую, высоконькую и долгоносенькую Степанову дочь. Мерянки выходят за близняков – сыновей Степана, а дочку выдает Степан за сына Птахи Дрозда, в мерянскую семью. Впрочем, молодых порешили выделить, срубив им новую клеть. Так настоял Степан, чести ради.</p>
<p>Хлопают двери. Соседки, аж из залесья, лезут и лезут. Любопытные старухи с клюками, вездесущие молодки и шустрые девки, губатые, круглоглазые, аж запыхавшиеся от восторга и нетерпения, – свадьба! А тут – тройная! И невест сразу три! Не стесняясь, громко обсуждают невест. Те терпят, лишь вспыхивают. Иная гостья такое скажет – хоть ничью пади. А отмолвить нельзя – свадьба! Вечером – девичник. Будут водить хороводы, петь русские и мерянские, вперемежку, песни, но больше русские, которые местные девки поют, отчаянно перевирая слова. Будет седой мерянский колдун обносить молодых, заговаривать от лиха, от сглаза, от черной и белой немочи, от злого ворона и лихого человека, будет ворожить, женихам – стояло бы твердо, яко скотий рог, невестам – на сухоту-присуху, чтобы без своего суженого не пилось, не елося, ни спать, ни дневать не хотелося. Этою ночью молодых положат уже спать вместях, а назавтра монах, нарочито позванный из монастыря, перевенчает все три пары, и настанет заключительное торжество: большой, или княжий, стол… Это завтра, а сегодня смотрят невест и гуляют до вечера мужики.</p>
<p>Свадьбы решились давно, и, кабы не новая клеть, затеянная Степаном, молодых перевенчали еще весной. После похода многое перевернулось в душе у Степана. Допрежь того сто раз подумал бы он еще: отдавать ли дочерь за мерянина? А ныне и на Марью прикрикнул: «Кабы не Дрозд, не воротили бы и домой!»</p>
<p>С московской рати пришли в деревню сябры кровными друзьями. Степан не забывал, что обязан Дрозду жизнью, а Птаха Дрозд, знавший про себя – и он без Степана ничто, прикипел сердцем к соседу не шутя. Зимой и охотились вместях. Подлечив парня, выходили целою загонной дружиной. Двух медведей взяли живьем и выгодно продали боярину, свезя в Бежецкий Верх, набили лосей, навялили и насолили мяса. За бобровые шкуры выручили серебро, коим, не делясь и не очень его считая, выплатили ордынский выход и княжую дань. Мор, по счастью, не проник в их глухую деревню (да и узнавши, что почем, сами береглись, не совались бесперечь туда, где слыхом слышали про болесть). Миновал их и скотий падежь, а мышь, осеннею порой наводнившая леса и пажити, тут тоже мало наделала беды. Допрежь спасу не было от хорей, куниц и ласок. Ястребы и совы, бывало, воровали кур. А тут все они пригодились нежданным побытом. Для мыши все они – главные вороги, и, шныряя по дворам, лесные разбойники сотнями давили мышей прямо на глазах. Потому, верно, высокие, на подтесанных в кубец ножках амбары оказались невережёны, да и хлеб частью удалось спасти. Иван Акинфич, получивший по миру свои переяславские волости, не прижимал их тут излиха данями, иное и простил по тяжкой поре. И так, не заглядывая далеко вдаль, не горюя о проторях, радуясь и тому, что жизнь идет своим заведенным побытом, непорушенною чередою дневных трудов и короткого ночного отдыха, деревня выжила этот год и даже строилась, а значит, богатела, ибо только от твердого зажитку берется смерд за топор.</p>
<empty-line></empty-line><p>В клети – чад коромыслом. Жарко. Все мужики вполпьяна, орут, благо девки и бабы в другой хоромине. Степан во главе стола, в обнимку с Птахой. Тут же принаряженные отцы невест: пробуют пиво, и уже напробовались в дым. Перебивая друг друга, спорят с веселой яростью, то и дело поминая князь Михайлу и старые обиды свои.</p>
<p>– Вот ты дочери клеть срубил! Пожди, Степан, срубил? Я не в обиде на то, ты, Птаха, в ум не бери, а только – срубил? Ну! Дак вот я теперя скажу: величаешься ты, Степан! Меря мы, меря и есь, дак и чево тут! Ну?! Хуже, да, хуже русичей? Не-е-е, ты отмолви, Степан, хуже, да?!</p>
<p>– Тихо, мужики! Мне Птаха жисть спас!</p>
<p>– Да! А клеть ты срубил? К ему, значит, восемью не хоть дочерь давать? Ты, Дрозд, молчи, молчи пока! Я Степана хочу прошать! Вот мы тута вместях и на рати вместях, да? И как же так получатца, значит? А мы меря, меря и есь, и всё! Дак ты как же, Степан, а? Тиха! Тиха-а-а, мужики!</p>
<p>– Вот ты Окинфичам, ну, скажем, все мы тута, а только меря мы, меря и есь. И князю, и все одно… И попу…</p>
<p>– Тиха-а! «Меря» – заладил! Слухай! Слухай, ты!</p>
<p>– Постой, мужики, посто-о-ой! Скажи им, Степан!</p>
<p>Пиво шумело в головах, ходило в корчагах. Мужики ярели, выплескивая древние обиды, и тут же, лапая за плечи, лезли с мокрыми поцелуями в бороды друг другу.</p>
<p>– Тиха-а-а! – встал наконец Степан. Стоял, качаясь, опираясь на широкое плечо Дрозда. – Величаюсь, да! Я здеся, на етой реке, первую клеть срубил! Перву пашню взорал! И что русич я, величаюсь тож, и батьку мово… Батька мой рати водил с Ляксандрой, может, с самим! Да!</p>
<p>– Слухай, слухай, мужики!</p>
<p>– Да! – крикнул Степан и грянул медной чашей о стол. – А ты, Птаха, ты жисть… Вота! Давай, поцелуемси с тобой! Так! Да вот, мужики! Сынов женю и дочерь даю! Князь един, и вера наша святая! Кто тута меня? Русичи мы! Все! И ты, Птаха, русич, и я, всё, и – вот! – И, не зная, чего еще сказать, Степан, постояв, повторил: – Вот! – И сел с маху на лавку, что-то еще договаривая охватным размахом руки.</p>
<p>– Одна русь, одна!</p>
<p>– Меря!</p>
<p>– Кака меря, русь!</p>
<p>– Нет, а допрежь…</p>
<p>– Чево допрежь, малтаешь маненько, и вера та же!</p>
<p>– То-то и есь, что вера…</p>
<p>– Меря мы!</p>
<p>– Русичи!</p>
<p>– Меря!</p>
<p>– И меря, да русь!</p>
<p>Плещет пиво, кружит молодым хмелем горячие мужицкие головы. Яро спорят, бьют по плечам друг друга, лезут мокрыми губами целоваться, расплескивая коричневое густое хмелево, соседи-сябры, рядовичи, а отныне сородичи. И пожалуй, верно, что уже тут не два чуждых и разных племени, не чудь и славяне, а одно – Владимирская Русь, народ.</p>
</section><section><title><p>Глава 33</p>
</title><p>Протасьиха отстранилась от больших, установленных на подножье пял и прищурилась. Лиловый шелк был тускловат, лик Глеба на пелене потому и не смотрелся так, как хотелось бы. Она недовольно вскинула твердый морщинистый подбородок, попросила:</p>
<p>– Глянь, Марья!</p>
<p>Бяконтова неспешно поднялась. С годами в ней, при небольшом росте, прибавлялось и прибавлялось дородства. Порою и наклониться за чем становилось тяжело: клубок ли уронит, спицу – все девку надо кликать. Дома иногда жаловалась: «Почто таки черева наростила, Осподи! И ем-то мало совсем!» Подойдя, остановилась, глянула с легкою завистью в работу – мастерица была Протасьиха, ничего не скажешь!</p>
<p>– Кабыть потемняе нать маненько?</p>
<p>– Ото и я гляжу! – возразила Протасьиха. – Нерадошен цвет-от!</p>
<p>Потянулась к укладке, стала перебирать дорогие иноземные шелка, наконец нашла несколько мотков, приложила:</p>
<p>– Етот?</p>
<p>Марья Бяконтова склонила голову набок, сощурилась:</p>
<p>– Словно бы и еще потемняе…</p>
<p>– Тогды етот вот! – решительно заключила Протасьиха, прикладывая к туго натянутой пелене моток темно-лилового, почти черного, шелку.</p>
<p>– А не все крой! – вздохнув, посоветовала Марья.</p>
<p>– Не всю и хочу! Отемню тута, чтобы лик показать! – строго сказала Протасьиха и потянулась за иглой. Бяконтова еще поглядела, потом пошла на свое место.</p>
<p>Высокая, строгая, еще не старая видом Васильиха, Афинеева матка, в черном вдовьем платке (мужа убили о прошлом годе на рати тверичи), только вскинула глаза на них, не выпуская из рук быстрые спицы, поджала губы. Со смерти мужа, кажись, и не улыбнулась ни разу. Блинова зевнула, прикрыв ладонью и мелко перекрестив рот. Она, сидя за швейкой, застилала головку золотом с жемчугами. Работа спорилась у нее, и она спешила. Дома муж, дети, слуги, смерды из деревень – некогда и вздохнуть. Только на беседе и можно всласть посидеть за шитьем. Рыхлая Окатьиха отложила костяные новгородские спицы, легко уронив руки на колени, прикрыла глаза и повела головой:</p>
<p>– Ломота одолела! Мозжит и мозжит; видать, к холоду!</p>
<p>– И пора! – отмолвила, не подымая головы, Блинова. – Хошь снегом-то срамоту прикрыть, с мышей ентих, Господи! Всё ить изъели!</p>
<p>Прочие молча согласно покивали, продолжая работать.</p>
<p>Пять больших боярынь сошли на беседу в терем Протасия и теперь сидели на женской половине, изредка перекидываясь словом, истово работали, радуясь тому, что можно отдохнуть от суедневных дел, посудачить, узнать новости, да и просто так посумерничать впятером – за трудами господарскими редко так-то выходит!</p>
<p>Девка внесла новое блюдо с орехами, изюмом и пряниками. Налила малинового, на меду, квасу из горлатого поливного кувшина в серебряные чары, обнесла боярынь. Блинова кивком поблагодарила, Окатьиха отрицательно покачала головой. Обе вспомнили толпы нищих, осаждающих сейчас крыльца боярских усадеб и паперти церквей. Девка вышла.</p>
<p>– Мужа обиходить – много нать! – продолжая прерванный разговор, сказала Афинеева. – У иной холопов полон двор, а хозяин на люди выйдет – у зипуна локоть продран, сорочка сколь ден не стирана, у коней копыта в назьме, сбруя и та не начищена путем! А еще и поет: ночей, мол, не сплю, все о ладе своем думу думаю!</p>
<p>– Есь, есь всякие… – ворчливо отозвалась Протасьиха. Подруги покивали молча, все понимали, в чей огород метит Афинеева матка, и никому не хотелось говорить яснее. Афинеева поняла, перемолчала, поджав губы, повела об ином:</p>
<p>– Ты, Марья, сына-то жанить не мечтать?</p>
<p>– Не хочет! – со вздохом отмолвила Бяконтова. – За книгами всё. В монахи ладит, гляжу, по всему.</p>
<p>– Первенец!</p>
<p>– Вестимо, жаль! А мой не велит неволить, дак и не неволю уж…</p>
<p>– А крестной что думат?</p>
<p>– Иван Данилыч? А что думат?! Иногды прошает о чем, а так… Княжич-от! Ему и Федор мой не указ!</p>
<p>– Иван ноне вместо Юрия Москву блюдет! – сказала Блинова строго.</p>
<p>– Рачительный! – отозвалась Афинеева.</p>
<p>– Глазастый! Всякую неисправу тотчас углядит!</p>
<p>– И молитвенник, – подхватила Окатьиха, – нищих у церкви никоторого не пропустит, всех оделяет по всякой день!</p>
<p>Про княжича Ивана нынче на Москве говорили всё чаще, и обычно так вот, с похвалой. Особенно те, кто, как Афинеева, Окатьиха и Блинова, происходил из старых местных родов. Им, отодвинутым несколько в тень при Даниле, теперь, с вокняжением Юрия, открылись пути к власти и богатым кормлениям. И потому трое московских боярынь, хваля Ивана, метили в Юрия, а Протасьиха с Бяконтовой обе промолчали. Протасьиха, та поспешила переменить разговор:</p>
<p>– Ноне много нищих! Из деревень бредут и бредут. Я уж велела на поварне кормить их, не то замерзнет которой у ворот – слава пойдет по всей Москве: мол, великая боярыня толь до людей люта, убогих голодом морит!</p>
<p>– А и мерзнут! – возразила Афинеева матка. – Иной из последних сил доползет, у рогаток ночь пролежит и готов.</p>
<p>– Ищо холодов-то нет, чего зимой будет! – подхватила Блинова. – А и корми, не укормишь. Хлеб-от и позалетошный, что в амбарах лежал, весь мышь потравила. Зайдешь, дак и в нос шибает. Было зерно, осталось мышье г… о.</p>
<p>– Ну ты тоже скажешь! – снедовольничала Афинеева.</p>
<p>– Дак что ж, коли правда! Ить ево как ни назови, а в пирог не положишь! – решительно отрезала Блинова и вновь склонилась над головкою, ладя уместить крупную сверленую жемчужину в середину выпуклого золотого цветка.</p>
<p>– Юрий Данилыч жениться не заводит? – спросила Окатьиха. (И это был молчаливый разговор про Ивана. Младший явно начинал одолевать старшего во мнении, пока еще таком вот, бабском, но не с него ли все и начинается? Останься Юрий без наследника – это все понимали, – княжить придет когда-то Ивану.)</p>
<p>– Году еще не прошло! – осторожно отозвалась Марья Бяконтова.</p>
<p>– Дак что год! Пока то да се, и год минет. Князю без княгини как-то и несрядно кажет! – сказала Блинова.</p>
<p>– В Орде б не женился! Посадит ордынку нам на шею, – вздохнула Окатьиха.</p>
<p>– Как решит, так и свершит. Князь! – сурово отозвалась Протасьиха, не подымая глаз от шитья.</p>
<p>Афинеева матка внимательно поглядела на хозяйку и покачала головой:</p>
<p>– Петр-от Босоволк все у ево в чести! – добавила она, не то спросив, не то подтвердив сказанное. Опять перемолчали. О том, что князь не мирволит Протасию, знали все.</p>
<p>– Была бы у Михайлы дочка повозрастнее, да оженить бы с Юрием-то Данилычем, и которам конец! – сказала, вздохнув, Окатьиха.</p>
<p>– Нет уж, Юрья Данилыча нипочем не смиришь, ни женой, ни казной, ни ратной грозой! – вновь подала голос Блинова.</p>
<p>– Не привез бы новой войны из Орды-то! – сказала Протасьиха. – Опять сыновей терять!</p>
<p>И это перемолчали. Только Афинеева пробормотала вполголоса:</p>
<p>– Не у тебя одной…</p>
<p>Блинова, однако, не уступила:</p>
<p>– Юрия тоже понять мочно! Княжество богатое, Переяславль по праву даден, в отчину от Ивана Митрича. Данил Лексаныч, покойник, году только и не дожил до великого-то княженья. Нам ся того лишить обидно! У моево-то волости все тута, у Москвы, я для вас говорю!</p>
<p>Протасьиха мрачно оглядела Блинову. Подбородок у нее упрямо отвердел. Отмолвила:</p>
<p>– Мой Протасий Москву спас!</p>
<p>Рознь Юрьевых «новых» со «старыми» – приближенными покойного Данилы – грозила уже прорваться наружу. Пора было перевести разговор на другое, и тут вновь вмешалась Бяконтова:</p>
<p>– Не слыхали, митрополит-от нынче приедет?</p>
<p>– Иван Данилыч рек, что приедет, – ответила Блинова.</p>
<p>– Как ищо и заможет! Тамо, в Володимери, тоже немало ему забот! – все еще гневясь про себя, возразила Протасьиха.</p>
<p>– Баяли, едет на Москву! – поддержала Блинову Афинеева матка.</p>
<p>– Полюбилось ему у нас. Третий раз уж, и живет подолгу. Место тут тихо, после иных-то городов! – согласилась Марья Бяконтова.</p>
<p>– А красно говорит! – вздохнула Окатьиха, вспоминая Петра – высокого, большеглазого, полюбившегося ей с первого погляду. Протасьиха, которой разговоры о новом митрополите тоже были неприятны, как все, что хоть как-то связывалось с князем Юрием, перебила Окатьиху вопросом:</p>
<p>– А ты, Стеша, сына жанить не думашь?</p>
<p>– Офеню?</p>
<p>– Ну!</p>
<p>– Невесты все не присмотрим… – нерешительно протянула Афинеева.</p>
<p>– У меня есть одна на примете. Роду доброго и собой видная!</p>
<p>– Ктой-то? Кто? – заспрашивали подруги. – Маша Васильева? Саня Кочевых?</p>
<p>– Не она! И не она тож! – отвечала Протасьиха, довольная, что раззадорила подружек. – Угадайте вот! – Сама помолчала, щурясь, перекусила нитку, подумала, примеряясь к шитью, потом наклонилась к Афинеевой и сказала негромко: – Таньша Редегинская!</p>
<p>Боярыни ойкнули. Афинеева матка с сомнением покачала головой:</p>
<p>– Пойдет ли за моего-то?</p>
<p>– Я возьмусь, так высватаю! Ты преже со своим молодцом перемолви!</p>
<p>– Невеста хоть куда! – одобрила Блинова, на этот раз вполне соглашаясь с Протасьихой, и, показав руками около груди и бедер, добавила: – Справная!</p>
<p>Порушенный было мир восстановился, и боярыни вновь согласно заговорили о детях, погоде, хозяйстве, браках и смертях, о том, что Варя Кочевая после первых родов очень раздалась в бедрах, а была девушкою такова тоненька, никто и помыслить не мог; что у боярина Александра всё не стоят дети, а старик Редегин, умирая, наказывал своим ни за что не делить вотчин… Разговаривая, боярыни продолжали рукодельничать, каждая свое, неспешно прикладываясь к чарам да изредка протягивая руку к блюду с закусками. Окатьиха не без гордости сказывала, что к ее дочери нынче трои послов приходили звать на беседу – толь дорога стала! А Марья Бяконтова вновь жаловалась на старшего сына, Елевферия, крестника княжича Ивана, который вовсе отбился от рук, ни игры, ни потехи сверстников ему не надобны, с отцом только и речи о праве да правде… «Боимся, что переучили ево! Иной порою словно блаженный какой!»</p>
<p>Протасьиха слушала и не слушала. Ей тоже хватало забот. В нынешнюю смутную пору нужно было не уронить чести своего рода – пото и собирала великих боярынь у себя! Нужно было женить второго, и последнего, теперь уже единственного сына, а там, ежели ратная пора придет, не спать ночей, молить Господа, да не попустил бы погинуть ихнему роду, ждать внуков и опять не спать, растить, лелеять, надеяться… Да не опалился бы князь Юрий на хозяина! (Почто и верно не Иван Данилыч князем?! Куда б спокойнее было!) Да не пал бы мор, огневица ли, да не сглазил бы кто – мало ли и без Петьки Босоволка завистного народу на Москве!</p>
<p>Расходились уже в глубоких потемнях. На улице толпы нищих и нищенок, нынче переполнявших Москву, кинулись впереймы, с жадно протянутыми руками. Кабы не слуги, и до хором не пробиться!</p>
<p>Марья Бяконтова, придя домой, сунула нос в горенку старшего сына. Олферка, сильно вытянувшийся за последний год (а все был невелик ростом, в родителя!), обернул к ней бледное сосредоточенное и какое-то не от мира сего лицо. Прозрачные глаза отрока с требовательной укоризной вперились в мать, руки нетерпеливо и неотрывно вцепились в раскрытую книгу.</p>
<p>– Ты что, мамо? – спросил Елевферий хрипловатым, ломающимся голосом. Светлая бородка клинышком уже опушала его щеки и островатый подбородок. Марья, намерившаяся было укорить сына за позднее ложенье, невесть с чего оробела и, проговорив: «Чти, чти, так зашла», попятилась вон из покоя. Только чтобы подольше побыть со своим трудным и уже давно непонятным ей дитем, она сказала:</p>
<p>– Афинеева бает, митрополит скоро будет у нас, на Москве!</p>
<p>– Преосвященный Петр уже прибыл, – хриплым детским баском возразил Елевферий. – В Крутицах уже!</p>
<p>Бяконтова постояла, осмысляя, и, устыдясь, что сын и тут ведает больше ее, тихо вышла, прикрыв дверь. А юноша, вздохнув и сильно потерев глаза, вновь вперил очи в книгу. У него к митрополиту Петру была своя нужда. Ближайшим днем он порешил так или иначе, а побывать в Крутицах и поговорить с митрополитом, и уже просил о том своего крестного, княжича Ивана.</p>
<p>А Иван Данилыч этой ночью задержался в Крутицах. Петр приехал просто, без большой свиты, всего с несколькими клириками и с двумя десятками слуг – необходимой охраной по нынешней голодной и разбойной поре. Снег еще не пал, и тележная тряска на выбоинах и колеях отвердевших осенних дорог порядком намяла ему бока. В тесаном невысоком покое с маленькими оконцами, сквозь которые только и виднелись мохнатые лапы сосен да путаница березовых ветвей, было тепло и тихо. Он смог переоблачиться и отдохнуть, отметив для себя уважительное терпение княжича Ивана, что никак не тревожил его, недокучно сожидая, когда Петр отдохнет с дороги.</p>
<p>Лишь в позднем вечеру, когда уже сам Петр вышел на сени, Иван подошел к нему под благословение, осведомясь при этом, добро ли почивал митрополит с пути и все ли по-годному устроили слуги в его покоях.</p>
<p>– Дорогой-то ноне много шляющего народу. Нищи да и разбойны – глад! А иные и разбаловали… Я уж боялся тут – нападут, не ровен час!</p>
<p>– Ничего! На служителя Божьего и разбойник ся устрашит руку вздынуть! – отозвался Петр. – Худо, что глад. Голодному преже помоги, потом рцы о Господе!</p>
<p>– Помочь нечем! – отрывисто возразил Иван. – Мышь потравила весь хлеб. Я уж и так… и кормлю, и привечаю на Москве. Даве раздавал мзду, один обежит да вновь подойдет, до трех раз. Я укорил, а он: «Ты-де, князь, не милостив!» Озрел народ. Купляю хлеб на Волыни, дак на всех не укупишь. Верно, грех на нас какой! А за нас и народ страждет!</p>
<p>Петр улыбнулся, любуясь княжичем. Была в юном Даниловиче некая тихость – не показное смирение, но внутренняя, любезная сердцу его тишина. И в светлых голубых глазах княжича тоже была тишина неземная, хоть и, не очень обманываясь, чуял митрополит в сем отроке сугубую твердость сокрытую. Но и это было любезно его сердцу после волынского двора, после умирающего в жалкой пышности своей Царьграда, где не было простоты, но не было и твердости, ибо никто уже там ясно не сознавал, к чему и зачем живет он на этой земле.</p>
<p>Московский князь Юрий с разбойными жадными глазами с первого разу не понравился ему. В Юрии тоже была твердость, но какая-то злая, не разбирающая путей, безразличная к добру и злу и потому опасная. Наставить такого на путь правый было наверняка почти невозможно, хоть и льстил, и льнул к нему молодой московский князь. Но льстил и льнул, как уже уведал Петр, по злобе на великого князя владимирского Михаила, а не по убеждению души. И это разом отвратило Петра, и неизвестно, как бы еще сложились грядущие судьбы Руси Владимирской, кабы нелепая пря, отяготительная как для Петра, так и для великого князя, не развела его с Михайлой Тверским. Епископ Андрей и бояре, что хлопотали о поставлении Геронтия, яростно клеветали и хулили Петра, и Михаил, связанный нелюбием бояр, ссорою с волынским князем и гневом тверского епископа, ограничился уставною торжественной церемонией встречи, так и не сойдясь с новым митрополитом накоротке.</p>
<p>Петр, лишенный дружбы с великим князем, искал себе угла, где мог бы уединяться и думать, отдыхать от своих воистину великих трудов, бесконечных путей и служб, проповедей, церковных судов, исправлений чина (множицею обнаружились нарушения уставов и даже впадения в ересь, не столько по злобе и лукавству ума, сколь по незнанию и простоте душевной).</p>
<p>В Москву Петр приехал, объезжая удельные княжества и города, так же как он наезжал в Ростов, Кострому, Рязань, Муром, Нижний. Приехал после Переяславля, в один путь, проездом к Смоленску, и не собирался задерживаться долго. Но тут, в Москве, встретил он княжича Ивана и омягчел душой. Иван, как оказалось, был истинный хозяин Московского удела. Юрий – в хлопотах и поисках друзей противу Михайлы Тверского – бывал у себя лишь наездами, да и то почти всегда застревал в Переяславле, сделав этот спорный город своей столицей. Княжич Иван так принял и упокоил Петра, так сумел ненавязчиво и толково создать ему возлюбленную тишину и уют, что Петр и задержался в Москве долее намеченного срока, и вновь, уже нарочито, гостил в этом городе, а теперь вот приехал в третий раз, сам еще не ведая, что эти наезды будут повторяться и умножаться и что когда-нибудь придет нужда летописцу отметить, что он, Петр, «возлюби маленький городок Москву» и, «почасту в нем бывая», предречет городу сему величие в грядущих веках.</p>
<p>Ничего этого пока еще не было. Был отдых. Было место, где не томили беседой, ничего не требовали, где он мог вновь взять в руки кисть и в тишине, под шум соснового бора, творить образы святых мужей, вновь и вновь повторяя на покрытой левкасом доске любимый лик Матери Божьей и за творчеством забывая томительные думы о церковном и всяком ином нестроении на Руси…</p>
<p>Сверх того, и важнее того, хоть Петр и не признавался в том даже самому себе, он искал места, откуда начинается родник. Есть озера и реки, есть омуты и мели, есть болота и ручьи, и есть место топкое, где всюду вода, и посверкивает, посвечивает меж травинок, и тихо струится, покрытая ржавчиной, но не гнилая, а как бы пронизанная свежинкой, – родниковою прозрачною чистотой. Но сам родник не виден, он где-то здесь, тут или там, под слоем мха, под кокорой, под лапами ели, под склизкою от тины каменною плитой. И надо его найти и не ошибиться, не принять за стрежень родника боковинку, крохотную ниточку воды, что тут же и погниет в желтой тине. Но когда родник обнаружен, только стоит отвалить плиту или кокору, скинуть слой мха, – и весело забьет, кружа хороводы светлых песчинок, заплещет, впитывая свет, полнясь и изливаясь потоком, целебная живительная вода, влага жизни.</p>
<p>В надменном бессилии волынского князя, не чаящего беды от приближенных ко двору католиков, в усталости Византии, склоняющейся к унии с враждебным Римом, в бесконечных спорах, рождающих смуту, видел Петр, со страхом, скорбью и гневом, близящийся закат православия, оскудение тех родников, коими только и жила, и росла, и спасалась земля славян. А раз так, то надлежало иссечь кладези новые, дабы напоить студеною влагою веры иссохшую твердь. Полжизни отдав трудам духовным у себя, в Ратском монастыре, Петр с унынием видел, что и верят, и любят, и поклоняют ему, а не может зажечь он ни в чьей душе огнь ответный, не видел он в пастве своей, ниже в прихожанах, воли к подвигу. А без подвига, сурового апостольского деяния, без подвижничества и проповедания не стоять, не выстоять, не спасти свет истинной веры, веры православной (да и ничего не спасти!) – это он знал. И искал родник. Потому и тревожил так Петра княжич Иван, и беседы с ним потому и были столь любопытны для митрополита, что чуял Петр в нем то, что было как-то разлито во всей здешней стороне залесной, во всей обширной Владимирской земле, – силу духовной жажды и способность к деянию.</p>
<p>Впрочем, всего этого еще не ведал, вернее, не сознал ясно ни сам Петр, ни тем паче княжич Иван, намерившийся нынче привести к митрополиту своего крестника, Елевферия, по неотступным просьбам последнего, жаждущего расспросить Петра, дабы самому понять погоднее, о латинском богослужении и о делах далекого цареградского патриарха.</p>
<p>Иван высказал свою просьбу вскользь и никак не настаивая. Он почти ожидал, что Петр пропустит сказанное мимо ушей. Но митрополит, живо встрепенувшись, стал расспрашивать и, в заключение, велел привести юношу не стряпая, прямо назавтра. Эту весть из утра Иван передал крестнику, и счастливый Олферка до вечера уже не находил себе места, ожидая великой для себя встречи.</p>
<p>…Они явились, когда уже темнело, и вошли в покои митрополита только вдвоем, крестный с крестником. Небольшую свиту из молодших Иван оставил за оградою, даже не допустив до дверей хоромины. Понимая, как отяготительна Петру пышность боярских и княжеских приемов, Иван старался, елико возможно, не подчеркивать ни звания, ни значения своего. Он и спешился там, за бревенчатым высоким тыном, и, осенив себя крестным знамением перед иконою, утвержденной в ковчежце над воротами Крутицкого подворья, прошел к хоромам Петра пеш, легким наклоном головы отвечая уставным поклонам служек и слуг митрополичьих.</p>
<p>Елевферий следовал за Иваном, робея, как в детстве. Скромность окруженных лесом бревенчатых хором, скупо кое-где украшенных крупною, одним топором выполненною резью, казалась ему нарочитой и значительной. Именно так, в монашеской, скитской простоте, и должен был отдыхать духовный владыка Руси – «не собирайте себе богатств видимых…». Зато иконы в покоях были чудесны, и Елевферий даже пожалел, что не удалось их подольше рассмотреть, – гостей тотчас пригласили в горницу самого Петра.</p>
<p>И вот Елевферий видит его близко-близко, перед собою и над собою. Петр высок, а лицо у него, вблизи, доброе и даже немножко беззащитное, словно и не он потрясал народ проповедническим словом в церквах и соборах Владимирской земли. И руки такие легкие, трепетные, словно порхают, благословляя.</p>
<p>Они уселись. Елевферий плохо видел, что вокруг и по сторонам, а спроста рещи – не видел вовсе. Он сидел, выпрямившись, стойно струна, с пересыхающим ртом, готовый внимать и держать ответы. Читанное им долгими ночами, затверженное и запечатленное в уме, кажется теперь такою малостью! Ему мнится, что сейчас Петр скажет что-нибудь столь мудрое, что его уму это будет даже и не постичь. Но Петр расспрашивает о родителях, о матери, и Елевферий, постепенно успокаиваясь, приходит в себя и начинает понимать и внятно отвечать на вопросы. Разговор постепенно переходит на дела веры, и Петр, мягко экзаменуя юношу, не столько вопрошает уже, сколько рассказывает сам.</p>
<p>Прочтены затверженные наизусть, как «Отче наш», и разобраны символы веры – Никейский и Халкидонский. Юноша говорит звенящим, срывающимся голосом, а княжич повторяет про себя, слегка шевеля губами и переводя взгляд со старца на отрока и обратно. Иван умеет слушать и запоминать, и сейчас этот дар наипаче пригождается ему.</p>
<p>– Сыне мой! Ведомо тебе, яко наша православная церковь хранит в чистоте учение Иисуса Христа и апостолов, как оно изложено суть в Святом писании, Святом предании и в ветхих символах церкви вселенской. Семь признанных вселенских соборов не творяху новых верований, но лишь уясняют и повещают веру церкви, яко изначальну сущу. Паче всего надлежит знать и помнить вот это: соборное церкви православной естество! Кто хранитель благочестия и предания в православной церкви?</p>
<p>– Хранитель и содержатель веры весь народ церковный, сиречь самое тело церкви!</p>
<p>– Истинно так. Кого анафемствует православная церковь, свершая чин православия?</p>
<p>– Чин торжества православия сложен Мефодием, патриархом Цесаряграда, и анафемствует отрицающих бытие Божие и Промысел, духовность существа Божия, такожде и свойства, ему присущие, паки – равносущие и равночастность Сына Божия и Святого Духа Богу-отцу, отвергающих нужу пришествия Господня, страданий и смерти Спасителя, не приемлющих благодати искупления, отвергающих приснодевство Пресвятой Матери Божьей, отрицающих бессмертие души, кончину века, суд и воздаяние, такожде соборы, таинства, такожде хулящих святым иконам, и прочая, и прочая.</p>
<p>– Аминь. Зрите же ныне, сынове, яко Римская церковь, начав с малого и ничтожного, приходит к великому и гибельному искажению веры Христовой. Не делая различения между святыми книгами Писания, а такоже Писанием и Святым преданием, она отверзла врата для суемудрых толкований, а такоже исправления Христовых заповедей. Почто причащает Римская церковь мирян лишь под одним видом – одним хлебом, а под двумя видами – сиречь вином и хлебом, телом и кровью Христовыми – евхаристию преподает токмо иереям и клирикам? Почто приняла пресловутое filioque – в противность Христовой заповеди о Святом Духе, яко от Отца исходящу, учит днесь: не токмо от Отца, но и от Сына? Имущему веру достоит прияти троичность Отца, Сына и Святого Духа непостижимою для разума тайною – токмо сие! Почто церковь римская уклонилась от учения Августина Блаженного о грехе первородном? И паки учит о таинствах: ежели оное по правилу содеяно над неимущим веры, то все равно сообщает ему благодать?</p>
<p>Княжич Иван вмешался:</p>
<p>– А ежели неверующий бесерменин, татарин ли, а его, скажем, насильно окрестят, и он будет равно осенен благодатью Христовой?</p>
<p>Петр благодарно поглядел на княжича и поднял указующий перст:</p>
<p>– Церковь православная учит: таинство суть действенно, независимо от заслуг дающего оное. И от недостойного, но не лишенного сана иерея можно принять таинство, и оно будет действенно. Но от принимающего таинство наша Православная церковь требует безусловной веры, сознания величия и значения таинства и такоже сердечного хотения принять оное!</p>
<p>От каждого христианина требуем мы выражения веры в добрых делах, ибо вера без дел мертва есть! Пото Церковь наша и не приемлет римского учения о делах сверхдолжных, якобы совершенных святыми мужами в уплату за грехи прочих, равно как и права римских пап на сем основании давать индульгенции, или разрешения от грехов, почасту к тому же за мзду даваемые. Недостоит Церкви торговать благодатью Божьей!</p>
<p>Зри, яко римский первосвященник, согласно учению ихнему, вознесся над прочими – непогрешим и владетелен, и яко наместник Бога на земле сотворен!</p>
<p>Зри во всем – нарушение соборности Церкви: и в запрещении мирянам читати Библию, и в почитании папы, и в разности причащения, сиречь евхаристии… Зри во всем, яко человеческое и суетное побеждает Божье, яко земное и плотское одолевает духовное и святое! Зри – Церковь Божия претворяет себя в земную, цесарскую власть! И тут уже торговля загробным блаженством, покупаемым за земные злато и серебро – те сокровища, о коих Христос заповедал верным не сбирать себе, не копить, но, раздавая неимущим, жити, яко птицы небесные! Во всем, во всем, паки и паки; видим мы отвращение от заповедей Христовых!</p>
<p>– Но власть соборная слабее власти единодержавной! – сказал, пошевельнувшись, Иван. – Просвети мя, отче! Об этом мысли мои и в день, и в ночь! И католики римские не оттого ли успешны, что съединены вкупе под властью папы?</p>
<p>– Земные успехи, слава, почести и даже величие царств – много ли весят пред Господом? Погубивший душу ради суетных благ мира с чем явит себя на Страшный суд? Да и здесь, в бренной этой жизни, кого взыскует наша душа – злого и сильного или же доброго и верного? И князь на престоле ищет любви в слугах своих! Кольми паче Господь наш ищет в нас веры и любви! Кроме того, Иване, в дела власти земной Церковь православная не вступает. Чти: «Царство мое не от мира сего».</p>
<p>– Но можно ли творить зло ради добра? И в чем тогда святость власти?! – мрачно и глухо спросил Иван. И над ними всеми повеяло тенью Юрия, который сейчас – и все знали, что ради новых козней своих – ускакал в Орду.</p>
<p>– Можно ли простить все, – с усилием продолжал Иван, – и споспешествовать правителю неправому в делах его?</p>
<p>Елевферий во все глаза смотрел на крестного, который сейчас казался много старше своих лет и был каким-то совсем чужим. Нечто даже жестокое проявилось в его лице с нахмуренным челом и потемневшими от борения мысли глазами.</p>
<p>– Чую смятение твое, – ответил Петр, помолчав, – но того, что требуешь ты ныне, я не могу тебе повестить. Паки повторю: в земные дела князей и кесарей не вступает власть Церкви православной! Помни такоже, сыне, о свободе воли, данной каждому, дабы по воле своей творить злая и добрая. Иначе не было бы ни грешных, ни праведных, ибо раб, по принуждению творяяй злую волю господина своего, более ли виновен, чем господин его, на злыя раба своего пославший?</p>
<p>Иван опустил голову, долго помолчав, отмолвил тихо:</p>
<p>– Прости, отче!</p>
<p>И Елевферий вздрогнул, почуя смутную жуть в тихом ответе Ивана Данилыча. Только ли про князя Юрия спрашивал сейчас митрополита Петра крестный? И почему речь идет все только об одном: о далеком Риме и хатынской ереси? Разве нет рядом с ними бесермен, Орды, язычников-мерян? Что знает митрополит такое, от чего он, сидя здесь, в глуши московских лесов, не оставляет думать об одном и том же – латынском, католическом Западе, близящейся от заката беде? И крестный тоже понимает что-то такое, что пока еще не ясно ему, Елевферию. Или тоже только хочет понять? Одно лишь ощущает Елевферий ясно: его путь – здесь. В этом борении мысли, в трудах духовных, а не инаких; быть может, даже в монашестве, хотя об этом он до конца еще не решил.</p>
<p>Тесен покой. Бревенчатые стены кое-где источают капли смолы. В узенькие оконца – только черный очерк леса да расплавленный холодный серп луны, белый свет которой дрожит и трепещет на пороге желтого круга, очерченного пламенем двух чистого воску свечей в кованых медных свечниках. Старик, сухощавый и высокий, сидит на лавке, слегка расслабя члены и опустив плечи – он все-таки устал, хоть и не хочет признаться в том даже самому себе. Молодой княжич сидит в креслице и смотрит смятенно, остро и беззащитно, так, как никогда не смотрел бы, будучи на людях. И не благостен он, и не тих, а трепетен и страстен, и весь подобен натянутой до предела тетиве.</p>
<p>– Ведаю я, что то – грех, и сомневающийся в вере своей погинет, но просвети и укрепи мя, отче! – говорит он. – Одни мы, и нет нам опоры ни в ком, ежели сам Царьград не может противустати латинам! Утверди мя, отче, да не ослабну в вере своей!</p>
<p>– Дитя мое! (Верно, дитя, и детские, прямые и яснобеззащитные мысли осеняют главу твою, княжич!) Дитя мое, сохранивший веру – живот свой сохранит, потерявший веру прадедов – мертв суть, и народ, отринувший предание свое, рассыплет пылью по лицу земли. Никто не один вкупе с Господом! И от малого ростка, сбереженного, паки возрастет древие, осеняющее мир!</p>
<p>Юноша, брошенный ими двумя и потрясенный до дна души своей, замерев и не шевеля ни единым членом, глядит, всем существом вбирая слова и то, что высказываемо ныне помимо слов и, верно, важнее даже самих слов, то, что определит когда-нибудь всю его последующую судьбу.</p>
<p>К чему должно устремить силы, годы и жизнь, данные ему Господом? Что есть высшее благо всего сущего? Что должен свершить он для народа своего? Ибо только так – в бытии народа – оправдание всякого бытия на последнем суде!</p>
<p>Издалека, из иного какого-то мира, доносит в покой мерные удары в било. Протяжный гаснущий звон уходит в ночные леса. Полночь.</p>
</section><section><title><p>Глава 34</p>
</title><p>Высокий, стройный юноша, с замечательно красивым лицом, точно каламом изографа обведенным по краю скул и надменно приподнятой верхней губы тонкою чернью бороды и усов, искусно подбритых, умащенных и расчесанных, волосок к волоску, пленным персидским брадобреем, сидел на пестрых подушках, скрестив ноги, и, напряженно выпрямившись, внимал муфтию.</p>
<p>Шло чтение. Читали по-арабски и тут же переводили на татарский, принятый в Золотой Орде язык. Чтец и толмач сидели рядом, так же как и юноша, поджав ноги, и первый высоким голосом нараспев произносил звучные арабские слова, а второй вторил ему, словно эхо, тоном ниже. И потому, что читали с переводом, чтение шло медленно. Но красивый юноша, вперяя в муфтия свои удлиненные и слегка раскосые, чуть-чуть приподнятые к вискам глаза, затверживая для себя шепотом незнакомые арабские слова, слушал внимательно, не проявляя ни усталости, ни рассеяния.</p>
<p>В высоких, сплошь изузоренных аланским чеканщиком кованых стоянцах курились аравийские благовония. От человеческого дыхания чуть колыхались светлые огоньки в медных византийских светильниках. На ширазских, бухарских, газнийских и мервских коврах, на узорных золотоордынских кошмах, сплошь застлавших и завесивших глиняные, выложенные серым кирпичом полы и узорные панели стен, было развешано и разложено оружие, стояли чеканные и поливные кувшины, русские братины, сасанидские серебряные блюда с шербетом и фруктами, с вином и кумысом, с рознятыми частями густо начиненного специями барашка и со звеньями той благородной рыбы из реки Итиль, вкус которой, по утверждениям знатоков, превосходит самую нежную баранину.</p>
<p>Спутники юноши порою прикладывались к блюдам, брали то и другое кто двоезубою вилкою, а кто просто руками, чтобы потом, съев и бросив кости позадь себя, опрятно обсосать пальцы и, вытерев руки о кошму, запить мясо чашей кумыса или вина. Сам юноша не притрагивался ни к чему. Раза два всего лишь он пригубил кумыс из русской серебряной чары, поставленной перед ним арабским обычаем на низкий столец узорного дерева, но ни вина, ни мяса, ни фруктов даже не коснулся. Чтение захватило его целиком, и он сейчас слегка презирал своих спутников, коим чревоугодие застило высокую мудрость книжных словес.</p>
<p>– «Во имя Аллаха милостивого, милосердного! – читал муфтий. – Хвала и слава великодушному творцу, благодарность и признательность создателю, который из белизны дня сотворил стоянку для жаждущих, обитель бытия и тлена. Щит для лика луны раскрывается каламом его мощи, его воля извлекает из ножен утра лучи, подобные мечам. Он всемогущий – на его совершенную красу не садится пыль исчезновения. Он – совершенный, за полу великолепия которого не ухватится рука ущербности. Мыслимые опасности ничтожны в пространстве его могущества, шаги помыслов не достигают окоема его владычества. Он воздвиг возвышенный дворец неба без орудий делателя, сшил зеленое платье небосвода без ниток и ножниц. Он превратил стихию воды посредством тепла в вещество огня, а вещество воздуха посредством холода отправил в средоточие влажности. Он заставил двигаться и покоиться четыре первоначальные материи – огня, воды, земли и воздуха – в средине высшего мира. Смешав дым и пар, он создал в небесных просторах гром, молнию, облака, ветры и метеоры. Сочетав два тонких естества, он создал в сердце грубого камня драгоценные каменья и металлы. Из родов живых существ он выделил человека и сделал его венцом существ и заглавным листом творений, как он сам сказал: „Мы уважили потомков Адама и поселили их на суше и море, одарили их приятными вещами и предпочли их всем другим созданиям“. Он сделал человека полным хозяином и правителем всех низших соединений, одарил его способностью повелевать и запрещать и послал – для дел будущего мира, для упорядочения жизни – пророков (да приветствует их Аллах и да благословит!).</p>
<p>Он ниспослал веления в виде красноречивых посланий, а устами пророков послал вести в виде откровения, установил людям законы и обычаи и приказал им быть справедливыми и строгими в наказаниях, быть покорными правителям и молиться ему, как он сам об этом сказал: „Я создал людей и джиннов только для того, чтобы они повиновались мне“.</p>
<p>Ради утверждения и упрочения законов мудрости, ради поддержания и подкрепления основы действий и поступков он научил людей знанию и мудрости, шариату и тарикату, как об этом сказал всевышний, всеславный и всемогущий Аллах: „Нет ни зернышка в темных уголках земли, ни влажности, ни сухости, не предусмотренных в ясном Писании“.</p>
<p>Для наказания и покорения грешников, для искоренения и обуздания насильников, на горе и скорбь невеждам он даровал разум и усердие, а кроме разума и усердия – священную войну с неверными. Он ниспослал Писание и меч, как об этом сказал сам всевышний, всеславный Аллах: „Мы ниспослали людям писание и весы, а также железо, которое и вредно, и полезно для людей“.</p>
<p>Писание – это разум, весы – усердие, и железо – меч. Они ниспосланы для того, чтобы мудрые постоянно видели чудеса Писания и чтобы посредством разума, мудрости, логики и рассуждений познавали доводы, свидетельствующие о всемогуществе, доводы о сотворении мира Аллахом и его мудрости, чтобы невеждам, лишенным доли того мира, сначала доказывали словом Истину, а потом уже карали их мечом, ибо невежда, если он не будет наказан в этом мире, не устрашится муки того мира и не будет сторониться подстрекательства к смутам и возбуждения к пороку».</p>
<p>От высокомудрых слов муфтия у красивого юноши восторженно кружится голова. Величественная картина мироздания, сотворенного Аллахом, стоит у него перед глазами. И он, он – один из избранников Аллаха! А ежели Токтогай, его дядя, умрет, тогда ему дана будет власть надо всею Ордой!</p>
<p>– Священная война! – шепчут его губы. Вот оно! Вот источник силы и власти, власти, да! И они – верующие мусульмане – помогут, поддержат, дадут ему серебро и воинов!</p>
<p>А эти? Старая монгольская знать – пастухи и кочевники! Вот они: кто дремлет, кто ест, со свистом обсасывая пальцы… Думают, что можно по-прежнему приводить связанных рабов и рабынь, грабить города, а после пить кумыс и хмельное вино, запрещенное пророком… Он видит горящие глаза тех, верующих, – их много! Да, прав муфтий! Религия без власти и власть без религии равно ничтожны. Вот основа! И – никакой жалости!</p>
<p>Было, да! Рушили города, захватывали земли и страны. А потом, после? Хмель невежества, пьянство, разгул и – вот: воины Темучина режут друг друга, а великая империя моалов давно уже распалась на куски. Чем можно скрепить это степное и многоязычное море? Только верою! И всех, кто воспротивит тому, – под нож! Вино мутит разум, великие царства, читает муфтий, рушились по вине невоздержанных правителей, а они пьют! Пьют и сейчас, здесь, не прислушиваясь к священным словам!</p>
<p>Юноша кривит губы. Недовольно приподняв гнутую бровь, презрительным взглядом окидывает заснувшего старика монгола. Но тот, в этот же миг разлепив старческие желтоватые глаза, говорит без выражения и гнева, так, как говорят: «приведите лошадь» или «налейте кумыс»:</p>
<p>– Орду не заставишь принять веру арабов!</p>
<p>Сказал и поник, не то вновь задремал, не то просто пригорбился, почти смежив желтые глаза на пергаменном морщинистом лице.</p>
<p>Толстый человек с бычьей шеей, с плоским лицом и заплывшими щелками глаз (это он ел руками и срыгивал, откидывая кости за спину), перевалившись с боку на бок, лукаво взглядывает на юношу:</p>
<p>– Э-э, Узбек! Тогрул прав, зачем тебе гнать всех под веру арабов? Твой пращур, великий Темучин, не взирал на веру своих нойонов, он смотрел, как служат ему, и покорил мир! Ты требуй от нас верности и послушания, а во что мы верим – кому какое дело!</p>
<p>Хитрые, они только притворялись, что спят, а меж тем давно уже уразумели тайные замыслы Узбека. И ропот не то одобрения, не то гнева возникает и ширит под кирпичными сводами. Неясный, грозный, он колышет, сдвигает с мест сидящих, темным огнем зажигает глаза – нет мира и нет единства в этой толпе!</p>
<p>Сухощавый монгол со строгим лицом, несторианин по вере, поддерживает толстого:</p>
<p>– Степным батырам нельзя брать купеческую веру! Наши воины молились Исе и разбили самого главного повелителя арабов, который сидел в Багдаде, копил золото и не сумел защитить себя, когда пришла война! Молись Исе, Узбек! Нашему или урусутскому Иисусу, которому учит русский епископ в Сарае, – вера арабов погубит всех нас!</p>
<p>Слово наконец сказано, и чинное доселе собрание разом вскипает.</p>
<p>– Нет бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его! – раздается яростный вопль. В ход уже пошли руки, трещат халаты, кто-то кого-то расшвыривает, опрокидывая блюда…</p>
<p>Большинство присутствующих – мусульмане, и они дружно накидываются на несторианина. Ордынские вельможи из булгар, татар и пришлых, они уже не верят «Великому небу» завоевателей полумира, не хотят верить они и в Ису (несторианского Иисуса Христа) – распятого Бога подвластного им народа. Учение Магомета, о котором день и ночь толкуют купцы и проповедники «веры арабов» в Сарае, принятое у булгар, сейчас называющих себя татарами, переменивших язык, но не веру предков, – это учение им ближе всего. И только русский епископ, главный урусутский поп в Сарае, с мнением которого очень и очень считаются в Орде, страшит и удерживает многих из них…</p>
<p>Когда поднявшаяся громкая пря стала переходить в свалку, пышнобородый вельможа в зеленой чалме, по виду чистый таджик, незаметно увлек Узбека в сторону:</p>
<p>– Разве можно слушать тех, кто даже друг с другом не могут прийти в согласие! – шепчет он на ухо юноше. – Русский бог Иисус – не бог, а только пророк Бога единого и великого. Так говорит Мухаммед! Не верь урусутам, Узбек! Не верь и тем монголам, которые поклоняются Исе! Помни, Узбек, только подняв зеленое знамя истинной веры, ты получишь власть и станешь царем царей!</p>
<p>Еще понизив голос и оглянувшись, не услышал бы кто, пышнобородый прибавляет:</p>
<p>– Токтогай скоро умрет! Его глаза уже перестают различать истину! А христиан не бойся! Русский коназ Юрий – враг коназа Михаила. Ты прими его, Узбек, и он поможет уговорить главного русского попа!</p>
<p>На красивом лице юноши что-то вздрагивает. Нечто, как бы и жадное и мелкое, на миг появляется в глазах, словно тень неуверенного вожделения коснулась его чела. Он плохо понимает людей и потому с особенной силой цепляется за веру и за тех, кто ведет его, с помощью ислама, по опасному пути к вышней власти над Золотой Ордой.</p>
</section><section><title><p>Глава 35</p>
</title><p>Эх, кони! В бубенцах, в серебре! Вянет осень, березовым золотом щедро обрызгав леса. Звонкий ветер холодит лицо, и так молодо, радостно вновь от всего – от удали, бешеной скачки добрых коней, славной дружины, от успешного ряда с молодым суздальским князем (почти уступили Нижний ему; то-то взбесится, как узнает о том, Михайло!). Эх, молодость, жисть – любота! Стыдно сказать, грех подумать, а в пору и срок умерла нелюбимая супруга. Разом помолодел, словно на волю вышел из затвора. Недаром «золотым князем» прозвала его Кончака, сестра Узбека, там, в далекой Орде. «Алтын коназ»! Красивая девка – ордынская княжна! Словно и годы свалили с плеч, и можно покуролесить и почудить вдоволь. Эх, воля вольная!</p>
<p>Скачет Юрий, разметав рыжие кудри на ветру, скачет – ладони зудят от нетерпения. Рвет удилами губы коня. Скачет к успехам, к новой своей весне в струях грядущих дорог; чует сердце, и сладко от ветра и воли, сладок звонкий осенний простор!</p>
<p>Мор утих зимою. Мор уже и не страшен ему! А хлеба нынче поднялись на диво. Людей попропадало, конечно, дак зато Михайле теперича труднее станет рати собирать! Теперича что? Теперича в Новгород Великий новых тайных послов! Казну Иван сбережет, и Борис, воротившись из Твери, нынче в полной его воле! Без Александра Борис не страшен. Стариков – Протасия с Бяконтом – поприжать… Или еще не время? Нет, не время! Да и что Москва, без него берегут Москву! Може, он тамо и не сядет! А хошь, вон на Переславле… альбо в Нижнем! А Москву берегут не хуже Михайловой Твери. И дани у него в срок, и купцам легота, и народ валит к нему с Рязани… Что Москва! Мир – на ладони! (Станет ли Узбек ханом? Тогда б и сестричка евонная погодилась – пока-то торопиться не нать!) Ветер, осень, а в сердце весна! В Сарай тоже послов! Тохта, слышно, далече, в Синей Орде, в степях. Нынче стало мочно понять, кто станет после Тохты. Навряд Ильбасмыш! А очень возможно, что и Узбек! Этот с бесерменами все… Ну и шут с им! Обещать все, что захочет, все на свете обещать! Ничего не жаль! Сарского пискупа давеча уговорил не встревать в дела ордынски… Тем, почитай, Узбеку уже и заплачено сполна! Крестить Орду… Зачем ее крестить! Все одно – нехристи! Без ихнего духу в церквах дышать будет легше. Свалить бы Михайлу! Пущай Орда обесерменится – пес с ей! Да зато будет он, Юрий, князем великим на Руси!</p>
<p>Ладони зудят нетерпением, звонкий холод плещет в лицо. Пушистые пропыленные огненные кудри летят и треплются по ветру, и дружина, вослед молодому князю, ярит и торопит коней.</p>
</section><section><title><p>Глава 36</p>
</title><p>Корабль из Цареграда плывет в Кафу. Близится берег. Моряки роняют большой парус, в воду опускают весла, и скоро смоленый, покрытый солью крутой борт глухо стукает о причал. На берегу кричат, тянут за веревки, подчаливая судно. После однообразного многодневного шума моря торговая толчея берега оглушает путников. В разноязычии итальянской, греческой, татарской, аланской и русской речи, в пестроцветье и лохмотьях, облитый солнцем город кипит и суетится огромным людским муравейником. Путники в монашеских одеяниях минуют торг, отводя глаза от полуголых невольниц и покрытых струпьями невольников, отстраняя спокойными взмахами рук лезущих к ним коричневолицых нахальных торгашей. Скоро путников встречают и, уже расталкивая толпу, ведут на греческое подворье, где можно переодеться, умыться и отдохнуть. После молебна и трапезы цареградский клирик показывает грамоты, подписанные кесарем и патриархом Афанасием. Сожаление слишком ясно читается на лице византийского чиновника, обманутого в корыстных надеждах своих: взятки тут не будет, и даже более – все просимое нужно предоставить быстро и с особым тщанием, ибо на его место в богатой Кафе слишком много охотников в далеком Цареграде. Поэтому в тот же день, к вечеру, на подворье приходят ордынские татары, смотрят грамоты, кивают, лопочут по-своему, жадно оглядывают патриарших послов. Клирик ничего не хочет давать татарам, и кафинскому наместнику, к вящей досаде, приходится платить самому. Ордынцы, вообще-то, не должны брать подарков с патриаршего посла, но поди втолкуй это местным татарам! Торг и споры продолжаются два дня, после чего наконец подают лошадей, и тряский дорожный возок греческого клирика выкатывает из ворот Кафы в степь. Начинается долгий путь в Сарай. При каждой смене лошадей одно и то же – татары выпрашивают подарки. Клирик – недаром он в простой рясе, с простым, даже не серебряным, крестом на груди – дает помалу: горсть сухарей, несколько кусков дешевых тканей. Старейшин угощает иногда греческим терпким вином из смоленой глиняной бутыли. Тянутся день за днем. Безводье, пыль и жара донимают путников. Но клирик, привычный ко всему, глядит бесстрастно на ровную, в мареве, степь от края и до края неба да щурит глаза, когда слишком донимает пыль. В Сарае их встретит русский епископ и посадит в лодью. Там можно будет отдохнуть от сухой пыли, от жадных, привязчивых ордынцев. И потом опять потянутся бесконечною чередою день за днем. Будет струить свои воды река, огибая борта, гребцы будут подымать и опускать весла, и медленно будут проходить мимо зеленые волжские берега.</p>
<p>С собою клирик везет ларец, окованный черным железом. В ларце грамоты: донос на митрополита Петра и повеление патриарха Афанасия разобраться на месте, соборно, совокупив для сего русских иерархов церковных и властительных мирян. Донос послан тверским епископом Андреем и обвиняет Петра в мздоимстве и многих других неправосудных деяниях. Доносы не новость в древней Византии, и ежели бы цареградские власти верили каждому доносу, то град сей давно уже перестал бы существовать. Доносы чаще всего лишь принимают во внимание. А верить им начинают лишь тогда, ежели это нужно кому-то и для чего-то. И донос на русского митрополита не был бы принят патриархом, ежели бы не принадлежал епископу стольного града русского великого князя, ежели бы к тому на митрополита Петра не опалился волынский князь, оскорбленный явным предпочтением, выказанным Петром Суздальской земле, в ущерб Галичу и Волыни. И наконец, наиважнейшее заключено в том, что сам патриарх не весьма доволен деятельностью русского митрополита Петра, слишком уж независимого от велений Цареграда. И потому клирику, что терпеливо переносит тяготы долгого пути, даны самые широкие полномочия. Он может и сместить митрополита, ежели того потребуют на соборе русские епископы и великий князь, с мнением коего несколько опрометчиво, как кажется, не согласился не так давно патриарший престол.</p>
<p>И клирик сидит, сложив руки, и бесстрастно глядит вперед, туда, где в речных извивах открываются с каждым поворотом новые и новые занавесы зеленых берегов. Пахнет водой, свежестью, теплыми испарениями лугов, иногда ветер доносит запах соснового бора. Гребцы поют, натужно подымая и опуская стеклянно блестящие мокрые весла. Плещет и булькает вода, обегая смоленые борта. В ларце, окованном черным кружевным железом, лежат и ждут своего часа запечатанные вислыми серебряными печатями патриаршьи грамоты, вручающие цареградскому клирику власть над грядущей судьбою русской церкви.</p>
<empty-line></empty-line><p>Рубленые городни стен. Бревенчатое нагромождение построек, среди коих лишь отдельными пятнами белеют старинные соборы. Непривычно чистый воздух, с какими-то острыми и тонкими запахами, верно от вянущих трав. Белоствольные деревья, по листве тронутые светлым золотом. Осень.</p>
<p>Они подымаются от причала по крутой дороге, ведущей в город. Сейчас клирика и его спутников встретят. Весть о патриаршем посольстве была послана загодя, с пути. Вот уже, кажется, и встречают! Да, это к ним. Извиняются – лодью клирика приняли за другую. Ему переводят по-гречески, хотя он немного понимает и сам русскую речь. Клирик кивает. Дорогою он решил уже, что лучше разобрать дело келейно, собором одних епископов, и, осудив Петра, послать Афанасию и кесарю ходатайство о назначении на Русь митрополита-грека. Самого Петра клирик никогда не видел и мнит встретить сейчас хитролицего осторожного человека или громогласного властителя, взъяренного, аки медведь, и не сразу понимает поэтому, что высокий, сухощавый, с ясною печатью тонкой духовности на лице, да еще в простом одеянии – лишь золотой наперсный крест выдаст его значение в ряду прочих русских иерархов, собравшихся для встречи, – что именно он и есть тот самый Петр, мздоимец и даже святотатец, коего он, клирик, обязан низложить, лишив сана митрополита русского. Донос и человек двоятся, никак не согласуясь друг с другом, и это портит удовольствие оконченного трудного пути.</p>
<p>Клирик холодно приветствует митрополита, неспешною стопою проходит в приготовленные покои – в это царство тесаного дерева, резного дерева, дубленого, пиленого и сверленого дерева, дерева, раскрашенного вапою, и чистого, сухого, как будто даже потрескивающего слегка. Впрочем, в покое его окружают привычные предметы, многие даже и цареградской работы, и он с удовлетворением омывает руки и лицо, меняет дорожное облачение, распоряжается, куда что поставить из привезенного с собою. Потом, водрузив ларец на стол, достает ключ и, надавив, поворачивает ключ в прорези замка. Ларец распахивается с легким звоном. Он берет грамоту с вислыми печатями на ней, несколько мгновений держит ее на весу, потом, покачав головою, кладет назад и запирает ларец.</p>
<p>Его и спутников приглашают откушать. Проводят в малую митрополичью трапезную. Тут их принимает сам Петр. Трое греков едят жаркое, пироги и рыбу, пьют русский мед и греческое вино. Трапеза проходит почти в молчании. Трапезующие перекидываются незначительными словами о путях, погоде, здоровье великого князя владимирского Михаила, патриарха Афанасия и кесаря. Под конец клирик, неторопливо вытирая пальцы вышитым рушником, подымает на Петра строгий взор и говорит нарочито и негромко, что прибыл к нему «для рассуждения дел некаких». Петр, осуровев лицом, кивает согласно, но не теряется и не суетится без меры – ждет. О существе дела он уже наслышан или догадался. И клирику, хоть он и не показывает вида, поручение патриарха на миг представляется слишком поспешным и даже, возможно, неразумным несколько. Каков-то еще окажет себя доноситель? Впрочем, он слишком чиновник и тотчас справляется с собой. В конце концов, что, кроме располагающей внешности, ведомо ему о сем муже? Достоит уведать мнение прочих епископов, иереев и мирян и сугубо самого великого князя владимирского. Посему он говорит Петру, оставшись с глазу на глаз, немногое: что послан патриархом для надзирания дел святительских и должен собрать вкупе епископов Суздальской земли. Петр не расспрашивает, не просит и не умоляет, не тщится задобрить цареградского посла – и это все странно и непривычно для умудренного жизнью грека: русский митрополит вроде бы даже не понимает, что дело идет о его личной судьбе. Он сразу велит разослать гонцов и только просит подождать немного ростовского епископа Симеона, ибо тот отбыл в Устюг, место неближнее, и посему скоро явиться не сможет. Так кончается первый день патриаршего посланца во Владимире. Вечером греки, несколько озадаченные, беседуют друг с другом. Впрочем, к великому князю Михаилу Ярославичу уже послано. Греки расходятся по своим кельям и засыпают под тихое потрескивание прогретых и просушенных летним солнцем бревенчатых стен.</p>
<empty-line></empty-line><p>Михаил Ярославич рассерженно расхаживал по палате.</p>
<p>– Нет и нет! Не должно власти мирской решать дела святительские! Пусть соберут собор!</p>
<p>И на собор он не поедет, нет! Детей – пошлет. Как бы ни решилось, все равно!</p>
<p>Епископ Андрей, духовник и игумен глядят на своего князя с сердитым отчаянием. Как его убедить, что иначе, без прямого князева слова, Петра могут и не осудить, а значит…</p>
<p>– Ведомо ли Михаилу, что митрополит Петр уже зачастил в Москву?</p>
<p>(«И тут Юрий! Все одно не соглашусь!»)</p>
<p>– А ведомо иереям, зде сущим, во что обратится церковь, ежели дела ее, паки и паки, станет решать мирская власть? Да, пусть лучше прогадает он, великий князь Михаил, да не впадет в скверну Церковь русская Господу, а не князю вручите ее судьбу! Да, он тоже наслышан о делах Петра, и глаголют о нем лишь доброе, и не он посылал донос патриарху! Да, я великий князь Руси! Да, судьба земли в деснице моей! И мне ведомо, что власть силы сокрушает земное и зримое, вещественное и телесное, но невещественное и бестелесное одоляет лишь духовная сила. Мысль не зарубишь мечом! И дух не прободешь стрекалом! Почто ряса, коей прикрыт иерей, тверже панциря воина?! К чему же вы мните отринуть незримую, твержайшую железа защиту сию ради земной и тленной? Заменить дух насилием? Зачем?!</p>
<p>– Но, князь, суд Церкви и святительское покаяние, на грешника налагаемое, – тоже насилие над плотью! И чадо свое отец добрый приневолит силою к деланию полезному. И, выросши, отрок поклонит родителю своему ради насилия того!</p>
<p>– Да! Да! Да! Сын воздаст отцу, ибо отец, любя чадо свое, принуждает к деланию полезному. Но не того просите вы от меня ныне. Не лукавь, Андрей. И ты не лукавь, и ты! Господь рассудит тебя с Петром по истине и соборно. Мыслю, патриарший посол мнит рассудити дело сие с утеснением противу митрополита Петра. Иначе бы не приехал! Но об ином – пусть решает земля, и пусть не княжеская власть, но сам Господь рассудит истину в делах святительских. И – будет! Полно того. Я сказал.</p>
<empty-line></empty-line><p>Без воли Петра весть о намерениях цареградского клирика начала растекаться по земле все шире и шире, порождая толки и смуту. Спорили иереи и бояре, спорили смерды и купцы. На приезжих греков оглядывались на улицах горожане, указывали пальцами, порою бранили вслух. Клирик, побывавший уже на двух проповедях митрополита и вызнавший мнение граждан, начинал задумываться. Дело, ради коего он прибыл на Русь, осложнялось с каждым днем. Он уже беседовал со тверским епископом Андреем – и не составил себе о нем ясного мнения. Он уже уведал, что великий князь устранился от прямого решения судьбы митрополита своею волей. Московский князь и многие прочие хлопотали перед ним об оставлении Петра на престоле. И, в довершение всего, из Цареграда дошла к нему злая весть. Скончался патриарх Афанасий. Дело, затеянное там, приходилось теперь ему разрешать на свой страх и риск, и клирик, рассудив разумно, склонился к созыву собора иерархов всей земли, тем паче что, с умножением волнений и слухов, инако поступить становилось все невозможнее.</p>
<p>Собор, как думал он, соберут во Владимире, но у русичей были какие-то свои, неведомые ему, рассуждения и счеты. Князья и епископы согласно предложили Переяславль, вотчину почившего полвека назад великого князя Александра, град, как уверяли клирики, наипаче прочих пристойный для таковыя нужи.</p>
<p>К тому времени, когда все это наконец разрешилось, осень уже разукрасила пожарами листву дерев, сжали хлеб, уже пожухли и побурели листья, прошли дожди, отвердели дороги, и первые белые мухи невесомо закружились в воздухе над примолкшими пажитями и серыми сквозистыми чередами потухших и поределых лесов.</p>
<p>В Переяславле клирик со спутниками расположился в Горицком монастыре, откуда открывался далекий вид на озеро и город, вытянутый по низкому берегу рядами бревенчатых, под соломенными кровлями, клетей и хором. Нахохлившийся (он мерз и простыл от холодного осеннего ветра), растерявший прежнюю уверенность и представление о том, чем же это все кончится, клирик уже давно решил положиться на Господа и предоставить русичам самим решать судьбу своего митрополита, что и оказалось, впрочем, единственно разумным решением.</p>
<p>Съезд, по всему, обещал быть многолюдным. Прибывали князья и бояре с дружинами, целые сонмы русских иереев всех степеней, черное и белое духовенство и миряне, даже и из прочих городов, никем не званые, но слышавшие проповеди Петра и озабоченные его судьбой. Прибыли отроки – сыновья великого князя – с его боярами, прискакал самолично московский князь Юрий. Клирик начинал путаться в перечне князей и княжат, представлявшихся ему. Ни холод, ни снег не останавливали людей. Даже в полях горели костры, у коих грелись не вместившиеся в стены города и хоромы приезжие.</p>
<p>И вот настал день суда. Княжевецкие жители с утра чуть не все отправились в Переяславль, но в городской собор, набитый так, что с трудом можно было вздохнуть, попасть удалось одному Федору, да и то по старой дружбе с боярином Терентием, который провел его вместе с собою. Они стояли, два старика, затиснутые в толпе нарочитых гражан, и Федор, волнуясь и переживая, ждал, когда кончится служба и начнут читать патриаршью грамоту, привезенную, как слышно было, из Грецкия земли. Из-за голов ему плохо было видать, что происходило в алтаре и на солее храма. Но впереди стояли князья, княжичи, великие бояра, и туда уже не было ходу совсем. И то он мог быть доволен – тысячи мирян плотно теснились вокруг собора и по улицам, лишь из уст в уста передавая, что же происходит там, внутри. Клирик-грек, увидя это многолюдство, даже обеспокоился. Казалось, немного надобно здесь, чтобы из этой толчеи началась и возникла кровавая смута. Успокоился он несколько лишь в соборе, при виде литой толпы нарочитых мужей в дорогом платье, в сукнах, соболях и бархатах, ничуть не растерянных и не угнетенных сборищем черни, и понял, что тут это, видимо, так и надо, так и достоит стоять им всем вкупе и воедино, и еще раз подивился обычаям Русской земли.</p>
<p>– Гражане! Чада моя возлюбленная!</p>
<p>Ропот, шум, теснение, хотя теснее стать, кажется, уже нельзя; но всё еще подвигаются, уплотняясь. Шеи вытягивают. Петр выходит из алтаря, и новый ропот прибоем прокатывает по толпе:</p>
<p>– Как? Что? Грамоту! Грамоту!</p>
<p>Кое-как установлена тишина. От густоты дыхания вздрагивают и меркнут свечи. Приезжий грек – для него не внове соборные чтения – подымается на амвон. Читает по-гречески грамоту патриарха. Горицкий архимандрит повторяет ее по-русски. Новый ропот, шум, крики. В задних рядах громкие возгласы негодования. Грек, дождавшись новой тишины, читает донос. И тут подымается невообразимое. Церковь взрывается гневом. Машутся кулаки, вопль вытекает на площадь: «Неправда! Не верим! Долой! Кого ставили по мзде? Показать!» Чей-то режущий уши вопль: «Священницы все на мзде ставлены!» Трещат воротники. Кто-то кого-то, выпростав зажатые толпою руки, трясет за грудки. Визжат притиснутые к стенам женки. «Петр! Петр! Пущай Петр скажет! Реки им, Петр!» Бояре и князья в передних рядах громко ропщут и все требуют доказательств. Земля не хочет так просто отдать своего митрополита, коего успела узнать и полюбить. «Кто? Кто написал?! Да узрим!» – требует хором толпа. Побледневший тверской епископ Андрей выходит вперед, и тут начинается буря. Уже и в рядах иереев пря переходит в рукопашную. Ростовский епископ Симеон, побурев лицом и задыхаясь, подступает к епископу Андрею, сжимая кулаки. Он брызжет, вздергивая браду, крик его не слышен в общем реве. Толпа требует доказательств митрополичьей вины. Многие не шутя смущены доносом и хотят разобраться в деле. Брал ли Петр мзду со священников и какую? Шум то стихает, то вздымается вновь. Все позабыли о времени. Свидетелей, чьи слова являют неправду, провожают криками гнева. Внизу, в толпе, их пихают кулаками в бока. Когда уже половина обвинений отпадает, яко ложные, – в иных митрополит оказывается лично невиновен, другое имел право вершить, согласно соборным правилам, – вздохи облегчения все чаще и чаще начинают пробегать по рядам, и уже кричат радостно, и уже не хотят дослушивать до конца. «Невинен! Невинен ни в чем! Прекратить!» – кричит и требует площадь.</p>
<p>Петр подымает руки. Утишает шумящих. Теперь ему легко говорить, тверской епископ уже посрамлен, враги – а их у него, увы, немало! – в растерянности.</p>
<p>– Братие и чада! – говорит Петр. – Я не лучше пророка Ионы. Если ради меня великое смятение сие – изгоните меня, да утихнет молва!</p>
<p>И – больше уже ничего не слыхать. Согласный вопль захлестывает и вздымает Петра, чается, он сейчас, неслышный, будет вознесен на воздух.</p>
<p>– Не хотим! Не позволим! Тебя, тебя хотим, отче!</p>
<p>К нему лезут, целуют одежду, руки. Это победа, одоление на враги. Юные тверские княжичи, Дмитрий с Александром, во все глаза смотрят на Петра, запоминают, и в них, как и в прочих, – восторг. И Петр кажется им сейчас мудр и прекрасен. У князя Юрия глаза горят, как у кота, жарко свербят ладони. Посрамление тверского епископа для него то же, что посрамление князя Михайлы. Мельком он думает, что доведись ему, – нипочем бы не допустил такого суда! Прост, ох, – на горе себе и на счастье ему, Юрию, – слишком уж прост великий князь!</p>
<p>И уже толпа требует суда над тверским епископом. Где-то в задних рядах старый Федор отирает увлажнившиеся глаза, шепчет: «Не попустил Господь!» Ему уже немного осталось веку на земле и радостно оттого, что перед концом своим он видит торжество правды.</p>
<p>– Судить! Судить! Пущай ся покает! – кричит народ.</p>
<p>И снова Петр подымает руки, и стихает шум, и Петр говорит, обратясь лицом к тверскому епископу:</p>
<p>– Мир тебе, чадо! Не ты сотворил это, а дьявол! – И – благословляет Андрея.</p>
<p>И толпа снова кричит, теперь уже ликуя, и люди в церкви целуют друг друга и плачут, и крестятся радостно, глядючи на своего оправданного митрополита.</p>
</section><section><title><p>Глава 37</p>
</title><p>Торжество Петра, как и предрекали Михаилу, было тотчас использовано Юрием. Почти отобрав Нижний у суздальских князей, он задержал княжеские дани и стал требовать мытные сборы с тверского торгового гостя. Михаил, связанный новою которой с Новгородом Великим (новгородцы никак не желали платить черного бора с Заволочья), сумел все же послать к Нижнему своих бояр с ратною силой с княжичем Дмитрием во главе. Одиннадцатилетний княжич, конечно, не мог еще править полками, но для престижа власти требовалось, чтобы во главе войска был хотя бы и юный, но князь. Это, однако, и погубило поход. Рать дошла до Владимира и стала. И задержал ее не Юрий Московский и не воеводы с полками, а митрополит Петр.</p>
<p>Петр сам прибыл на подворье, где остановился княжич. Пока полки входили в городские ворота Владимира и располагались на постой, а воеводы хлопотали о кормах и сменных лошадях, Петр говорил с княжичем, при коем был один лишь боярин, Александр Маркович.</p>
<p>Дмитрий во все глаза разглядывал митрополита, к которому после переяславского собора чувствовал уважение и даже некоторый страх. И вот он сидит рядом и так близко! Можно потрогать рукой! Боярин резко отвечает митрополиту, а Петр спокойно качает головой: он не может благословить брань братьев-князей, не может благословить рать, идущую на Нижний. Он просит юного княжича подумать, прежде чем начинать эту прю. Он ребенок еще, да, но и детскому уму откровенна бывает мудрость Божья, а почасту дети яснее седых мужей чувствуют истины, коим учил нас Иисус Христос!</p>
<p>Княжич сидит побледневший, глаза у него горят, он гордо выпрямил плечи. К нему впервые обращаются как ко князю. И кто! Сам митрополит Петр! Еще неделю назад, в Твери, так было ясно все: и то, что Юрий – ненавистник батюшки, и что надо его покарать… И вот – «восста брат на брата…». Брат на брата! А ведь Юрий и верно ему приходит троюродным братом! Как же быть?</p>
<p>Александр Маркович, начав спорить с митрополитом при княжиче, только испортил дело. Княжич неожиданно уперся и, строго хмуря детские бровки, велел остановить рать, дондеже митрополит не благословит воинство! Бояре ахнули, сперва было посмеялись, но потом меж ними начался разброд, ходили к митрополиту поодинке и хором, но Петр был тверд, и княжич тоже уперся на своем. Послали было в Тверь, но тут (пора была покосная) Иван Акинфич, плюнув, увел свою дружину. Владимирские бояре еще раньше начали распускать покосников по домам, и, простояв несколько дней во Владимире, рать начала таять и таяла до тех пор, пока и самые упрямые поняли уже, что поход сорван. К тому же и Юрий, упрежденный митрополитом, прислал часть задержанных даней, этим как бы заглаживая свою вину.</p>
<p>Михаил встретил воевод в гневе. Первый раз накричал на сына. Но Митя уперся, набычился, храбро, только бледнея от обиды, повторял, что прав.</p>
<p>– Бей меня! Сам же баял, по-божьи надо решать! Я не мог иначе!</p>
<p>– Иди! – сдался наконец Михаил.</p>
<p>Анна нашла мужа в дальнем особом покое вышних горниц, куда Михаил заходил крайне редко и только в такие вот, черные для себя, часы. Он лежал большой, бессильный, лицом вниз. И Анна, тихо прикрыв дверь, еще постояла, но все же подошла, опрятно, тихо присела на пол рядом с изложницей, начала, как ребенка, гладить по волосам. Михаил промычал что-то неразборчивое, помотал головой. Она все гладила.</p>
<p>– Все противу меня! – выдохнул князь, подняв смятенное, в красных пятнах, лицо. Его широко расставленные глаза глядели сейчас беспомощно, почти разбежавшись врозь. Анна молчала, разглаживала рукою лоб и высокие крутые залысины.</p>
<p>– Сын и тот!..</p>
<p>– Митя тебя любит.</p>
<p>– В боярах нестроение. Новгород ждет лишь часу. В торгу дороговь. Тохта в Синей Орде. Ему лишь серебро! Юрий уже со всеми перезнакомился в Сарае, точит и точит под меня, как ржа. Теперь еще и митрополит…</p>
<p>– Сам же ты не захотел его сместить!</p>
<p>– Ежели бы сместил, вся земля поднялась противу меня! Только и ждут… Будет когда-нибудь ряд на Руси?! Где они, возлюбленники мои? Почто молчат? С Литвою, все одно, нет доброго мира! Католики и там сумели… Волынь… И теперь опять Новгород! Почему Юрию всё простят и всё разрешают творить? Убийства, татьбу, нятье градов и весей – и все сходит с рук! И всем хорош! Немецкие купцы совсем обнаглели: от меня к нему, и мыта не платят за товар! Да, я великий князь! Но Юрий-то берет лодейное и повозное с моих караванов на Москве! Тамо, на Западе, ихним графам да герцогам на кажном мосту, с кажного воза дикую виру отдай и не греши!</p>
<p>Я почто не сместил Петра? Ведь грека пришлют! А тот того и гляди начнет хлопотать об унии с Римом. Далеко до того? Уже близко! Когда все поймут – поздно станет спорить, в те-то поры! Так что же он, Петр, не понимает и этого тож?! Русь ли он спасает от резни или Юрия от моего гнева? Я устал, Анна! Я не могу больше. Я не знаю, что делать уже!</p>
<p>– Все равно ты самый лучший! – отвечает Анна, продолжая мягкою рукою разглаживать упрямые морщины дорогого чела. – Ты самый лучший. Единственный. Для всей Русской земли. И для меня тоже. А Юрия не успокоить тебе одному! Пошли к Тохте!</p>
<p>– Анна! – слабо и тихо отвечает Михаил, забирая рукою ее ладонь и кладя себе на сердце. – Анна! Митя вот все спрашивал: «Батя, ты самый главный на Руси?» Что скажу я ему, ежели пошлю за помочью к хану?</p>
<p>– То и скажешь, – улыбаясь, отвечает Анна, – что говорил всегда, – мол, самый главный – Тохта! Скажи, Тохта тебя любит?</p>
<p>– Не знаю. Не ведаю о том.</p>
<p>– Любит. Должен любить. Ты прямой и сильный. Ты, наверно, как дедушка, Александр Невский. А его полюбил Батый.</p>
<p>– Я устал, Анна. Я не ведаю, как мне спасти Русь. Они все считают меня великим, пото и лукавят, и льстят, и лгут. Им я – словно стена из камени адаманта сложена. А я устал. И уже не знаю, как мне собрать землю свою воедино! Самому, без татар…</p>
<p>– Князь мой дорогой! Любимый, болезный! Не мучай себя! Напиши Тохте!</p>
<p>– Не знаю, Анна. Верю, что любишь меня. Верю, что солнце в небе, и что день сменяется – ночью, и что пути Господни неисповедимы и непостижны уму… И не ведаю, что мне делать теперь.</p>
</section><section><title><p>Глава 38</p>
</title><p>Баян так и не воротил отчины. Два тумена отборной конницы, данной ему Тохтою, – еще тогда, в самом начале, – ничего не смогли изменить. Куплюк оказался сильнее. Баян был бездарен и заносчив. Его не любили воины. Такому человеку всегда тяжело помогать.</p>
<p>Позапрошлой весной Тохта послал на Куплюка своего брата, Бурлюка, с войском. Тогда Баян наконец сел на своем столе. И тут же родной брат Баяна, Мангатай, без труда изгоняет его из удела, и Баян вновь молит о помощи, и снова отборная конница Тохты идет выручать Баяна. Что же делает Баян? Отбив улус под Улутау, оставляет лучшие кочевья в руках врага. И говорит теперь, что воины не хотели его власти!</p>
<p>Хайду из Монголии поддерживает врагов Золотой Орды. Слабые вновь подымают головы, а потомки великого Темучина режут друг друга и не остановятся, пока не вырежут до конца. Люди длинной воли исчезают в степи. Города, что рушились под ударами моалов, теперь закрывают ворота перед степными батырами.</p>
<p>Генуэзцы в Крыму продавали татарских детей. Он хотел разрушить Кафу до основания – его упросили не делать этого… И кто? Свои же люди! У кого они будут покупать шелк и благовония, кому продавать рабов и коней, – и это говорят правнуки Темучина! Знатные тонут в роскоши, принимают веру арабов, а простые мрут от голода и продают детей иноземным купцам, и он, Тохта, не знает, как это изменить! Стоило племяннику Узбеку уверовать в Магомета, и к нему устремились все ордынские бесермены. Купцы дают ему серебро, и скоро Узбек станет самым сильным человеком в Сарае после хана. Он уже и теперь опасен. А ему ли, Тохте, не знать, что значит жаждущий власти! Такой легко перешагнет через кровь… Нет, не нравятся ему жадные и хитрые бесермены с их арабскою верой! Лучше последователи Будды, бахши, эти хоть не ищут золота и хранят там, у себя, в недоступных горах, высокую мудрость, записанную в древних книгах… Лучше волшебники – даосы, уверяющие, что знают тайны жизни и смерти; лучше даже русский Бог, запрещающий держать много жен…</p>
<p>Народу моалов нужна степь. Вот эта, что бежит сейчас под стальными ногами коня! В городах он изнежится и погибнет, позабудет заветы Темучина и утеряет доблесть предков. Надо снова объединить всех моалов, как это сделал Чингис! Объединить и вернуть в степь! К этому он, Тохта, и стремится уже давно. И вот такие, как Баян, губят великое дело! А торгаши-бесермены тем временем натравливают ханов друг на друга. Он, Тохта, построил свой новый Сарай на реке Яик. Но старый Сарай не пустеет, и купцы не спешат к нему в степь. Золотой Орде нужен союзник, который не станет хитрить! Мудрый Бату заключил союз с урусутским коназом Александром. Руссы – урусуты, как их обычно называют в Орде, – становятся грозной силой, когда ими правит один и достойный хан. И совсем ослабевают, когда начинают повиноваться ничтожным и злым правителям. Тогда они только режут и убивают друг друга, не находя сил против общего врага. Он дал им право самим собирать дань Орде и не вмешивается в споры Михаила с коназом Юрием. Но ежели он хочет прогнать бесермен из Сарая, ему нужен сильный союзник на Севере. Не предаст ли его великий коназ Михаил, ежели он поможет ему смирить Юрия Московского? И все же теперь, когда надежды на Баяна совсем порушились, у него остается один путь: утвердить в русском улусе власть коназа Михаила с его богом Исой и тогда, подобно Менгу-Тимуру, уже с русскими полками брать города бесермен и утверждать на Востоке власть Золотой Орды. Лучше менять скот на русский хлеб, чем продавать детей степных воинов за море, врагам Орды, в обмен на красивые ткани и украшения для иноземных наложниц! Коназ Михаил горд, но прям и, кажется, честен. Он, Тохта, явится к урусутам сам, увидит их город Владимир и будет говорить с коназом Михаилом в его волости, в вежах из дерева. Михаилу самому никогда не одолеть Юрия без воли Орды, без его, Токтагая, воли!</p>
<p>Мудрые говорят: не помогай слабому, он будет обузой для тебя, пока слаб, и предаст, когда ты сам ослабеешь. Помоги сильному, и в час беды он станет тебе опорой. Так говорят мудрые. И все же все боятся сильных, ибо сильный никогда не захочет быть рабом другого сильного, как не захотел он, Тохта, быть слугой Нохоя!</p>
<p>Но Михаилу нечего делать в степи, а ему, Тохте, как и всем моалам, не нужны пашни и города урусутов. Хану Золотой Орды нечего делить с русским коназом. И теперь, когда Михаил, кажется, понял, что без Орды не может собрать Русь (а ему, Тохте, без урусутов не одолеть бесермен), кто мешает им с Михаилом протянуть руки друг другу? А тогда, утвердясь на Западе и отбросив потомков Хулагу-хана с Кавказа, Тохта поведет своих всадников туда, за Алтай, и отвоюет далекую родину Темучина. Увидит сам «голубой Керулен, золотой Онон», о которых поют песни у степных костров, почует запахи трав, что вдыхали прадеды и прадеды прадедов. И будет снова одна великая степь. И будет он там, в степи, принимать и чествовать послов из разных земель, и сами урусуты станут привозить ему туда, в Монголию, кольчатые брони и мед из своей земли, и престарелый коназ Михаил приедет к нему в гости, и они будут сидеть с ним в шатре и вспоминать то время, когда они, хан и урусутский коназ, заключили союз любви и обменялись оружием там, во Владимире или Твери, стольном городе Михаила. Будут пить мед и кумыс, слушать степные песни и беседовать о далеком, о прошлом, о том времени, которое еще не наступило и только мыслится ему под мерный и ровный бег степного коня.</p>
<p>Темнеет. Уже мгновенным пожаром вспыхнуло и погасло степное небо, и масть коня становится трудно различить на тусклом разливе гаснущей зари. Нукеры нетерпеливо посматривают на хана, но Тохта все так же легко и свободно, чуть ссутуля плечи, сидит в седле, и длинный, неутомимый конь его все так же бежит и бежит крупной рысью туда, к закату, к уходящему окоему бескрайней великой степи.</p>
<empty-line></empty-line><p>По словам восточных хронистов, Тохта, незадолго до своей смерти, собирался посетить русский улус и даже – согласно одному из сообщений – умер по дороге туда, когда плыл на корабле по Волге.</p>
<p>Тохта еще не был в ту пору ни стар, ни болен, и мы никогда не узнаем, отрава или случайная беда сломали эту жизнь, на которой, словно на едином волоске, висела судьба великой степи и с которой, по сути, окончилась история монгольской державы Бату.</p>
</section><section><title><p>Глава 39</p>
</title><p>Сарай в этот день просыпался как обычно, еще не чая нависшей над ним беды. Отпирались лавки бухарских и русских купцов, по широкой пыльной улице гнали скот, и тяжело ступающие быки, поматывая рогатыми головами, пятнали желтую пыль лепехами горячего навоза, стремительно подсыхающего на жаре. Лето начинало входить в силу, и уже плотные рои мух облепляли морды бредущей улицею скотины и сплошною черною кашей шевелились на ободранных и подвешенных за задние ноги тушах в лавках мясников. Покрытые зелено-голубой глазурью дворцы ордынских вельмож поседели от пыли, и белый цвет разведенных русскими полоняниками вишневых и яблоневых садов уже облетал, густо устилая землю.</p>
<p>Тверской гость Кузя Скворец, прозванный так за легкий норов, уже открыл лавку и теперь выглядывал – у кого бы прошать новостя? Давеча прошел слух о смерти Тохты, и любопытно было вызнать, кого ордынцы изберут новым ханом? Тут только он приметил, что кое-кто из бесерменских купцов так и не открыл лавок, и встревожился. Зайдя за прилавок, оглядел придирчиво свой шорный товар и, воровато озрясь, сунул подальше казовые обруди в серебре, что обычно вывешивал прямь лавки для заманки богатого покупателя, а подумав, сволок подале с глаз и богатое седло, отделанное бирюзою, со связкою новых крашеных русских кож, коими хотел было подразнить соседа Мустафу, тоже шорника, ордынского бесермена, с которым у Кузи Скворца шла ежедён «рать без перерыву», и каждый покупатель, отбитый у соседа в этой войне, прибавлял остервенения соседям-соперникам. Мустафа, однако, нынче вовсе не открыл лавки, и это больше всего насторожило Скворца. «Не иначе, чуют што псы-бесермены!» – решил Скворец и уже подумывал было сам закрыть лавку, но тут явился покупщик, да не простой, тороватый, за ним еще двое враз, и Кузя, хваля и показывая товар, почти было забыл о своих утренних страхах.</p>
<p>Жарынь меж тем усиливалась с каждым часом, и даже весеннее дыхание Волги, изредка долетавшее до торговых рядов, почти не приносило прохлады.</p>
<p>– Купляй, купляй, якши товар! – уже без интереса повторял Скворец и, отирая пот, начинал все беспокойнее поглядывать вдоль улицы. В рядах явно творилось неподобное. Татары собирались кучками, спорили, порою оттуда доносило злые выкрики, и Скворец уже только и ждал, когда наконец медлительный ордынец, все не выпускавший из рук нарядное оголовье, расплатится или отойдет. Покупщик вдруг резко крикнул что-то и прянул в сторону, и тотчас в пыльную деловитую суету торговых рядов ворвался неистовый бег коня. Всадник в богатом уборе мчался, петляя и пригибаясь к луке седла, а за ним гнались с арканами, и из-за ближних анбаров тоже кинулись впереймы какие-то с саблями наголо.</p>
<p>И в тот миг, когда Скворец, с округлившимися от ужаса глазами, признал во всаднике знакомого ордынского вельможу, Володю Семеновича – сына русского боярина Семена Тонильича и монголки, – на плечи Володи пал аркан, и боярин, на миг как бы застыв в воздухе на вздыбленном коне, весь вытянулся и начал упруго изгибаться, цепляя соскальзывающими пальцами ременную петлю на шее, меж тем как лицо его заливало темной кровью и глаза страшно выкатывали из орбит. Все это продолжалось не более мига, но для Скворца в этот миг уложилось столь многое, что потом, припоминая, ему мнилось, что боярин, выгнутый на натянутом аркане, невестимо долго висел перед ним, поворачиваясь в седле. Кузя успел припомнить, как Володя (он был христианин и привечал русских купцов) заглядывал к нему в лавку, как прошал, какие вести с Руси? Как был важен и ласков… Отца его, Семена, слышно, убил на Руси прежний великий князь Митрий Саныч, и Володя, уже тогда служивший хану, не похотел ворочаться на Русь… И то, что столь важный вельможа Тохты теперь бежит, яко тать, было невыразимо страшно. В голове у Кузи промелькнуло: схватить нож и кинуться впереймы, отхватить аркан (он еще не подумал даже, что его тотчас убьют), но едва он успел потянуться рукой к ножу, что лежал под прилавком, как уже боярин, изверженный из седла, грянул в пыль, и к нему кинулись, слепя лезвиями сабель, и облепили бестолковой, орущей и машущей толпой. Кто-то имал коня, отпихивая руки соперников, кто-то рвал платье, и кто-то носком сапога катанул по пыли круглое, с разметанными волосами, в липкой крови и ошметьях сухого навоза, что было за миг до того головою большого боярина, и слепые, отверстые мухам глаза немо обернулись ввысь, в жарко струящееся марево, уже не выражая той мучительной и кричащей мольбы, с которою, как показалось Кузе, глянул на него Володя Семеныч в свой последний погляд.</p>
<p>Истошный вопль «Урус яман!» заставил Кузю прийти в себя. «Сейчас наших будут громить!» – понял он и, отступя в темноту лавки, лихорадочно схватил калиту с серебром и медью, мгновенно обмотал себя дорогою обрудью, изузоренной серебряными бляхами, потужась, взвалил на плечо седло с бирюзою и стремглав выскочил в межулок по-за лавкой. За ним кричали, бежали; кто-то, вынырнув сбоку, вцепился в седло, и Кузя, шатнувшись, оглянулся дико, увидел нагоняющих сзади татар и с закипевшими слезами шваркнул седло под ноги бегущих, прянул заячьим скоком через чью-то невысокую глиняную огорожу, пробежал, петляя, по грядам, чудом увернувшись от лохматого, с теленка величиною, пса, обрывая ногти, всцарапался на другую ограду, спрыгнул в межулок и побежал, задыхаясь, – благо был поджар и легок на ногу, – уходя от погони, туда, туда, ниже, дальше, ладя попасть как-нито на русские пристаня. Но там уже шумела толпа, и Кузя залез куда-то за анбары, заполз под пол одного из них, поднятого на столбики, и притаился, стиснув зубы, страшась пошевелить рукой или ногой, и даже не сразу решился глянуть, кто же еще тут, в рваном полосатом тряпье, так же, как и он, испуганно сжавшийся и замерший при виде Кузи? Скворец оправился первый и, протянув руку, ощупал лохмотья. Из-под них выглянуло морщинистое, в седых космах, безбородое коричневое лицо. Сразу было не понять: старик монгол или баба? Но черты лица показались русские, и по мелкой дрожи Скворец скорее догадал, чем понял, что то – женка, и, верно, беглая, из русских рабынь. Он шепотом спросил, старуха закивала, осветясь улыбкой. Скворец погладил ее по плечу, у самого спала тяжесть с сердца – хоть тут-то не схватят! Анбар полузанесло песком, и от воды их не должны были увидеть. Но приходилось беречься. До вечера оба лежали не шевелясь и почти не разговаривая. Скворец порою ощупывал калиту за пазухой и трогал обруди: сохранить хоть то, а там и новое дело зачинать мочно! Перед взором у него все стояли выпученные безумные глаза убиваемого боярина, и он все более утверждался в мысли, что это к нему в поисках спасенья скакал великий боярин, на него смотрел с мольбою, уже схваченный арканом, и он, Скворец, не успел, не сумел, струсил… и оттого вновь и вновь закипало в глазах. Скворец вздрагивал, стонал, скрипел зубами. Казалось, спаси он Володю, и все бы повернуло иначе. А теперь, казалось ему, уже русских всех вырежут в Орде бесермены, и даже лодьи, на которой можно бы было бежать, ему уже не найти.</p>
<p>В немногих словах, спрошенных Кузей и сказанных старухою, выяснилось, что и она тоже бежала от резни. Ее господина, монгольского нойона, несторианина по вере, убили утром, и она сбежала в поднявшейся кутерьме, чая, как и Кузя, пробираться домой, в Русь.</p>
<p>– Давно ли оттоле-то? – спросил Кузя.</p>
<p>Старуха сказала, и Скворец аж присвистнул:</p>
<p>– С Дюденевой рати, мать, почитай, никак двадцать летов минуло! У тебя хоть осталсе ли кто?</p>
<p>– А кто ни есть, хоша на могилки гляну… – отозвалась старуха с придыхом, и Скворец скорее отворотил лицо, боясь узреть, как заплачет старая. Но та справилась с собой, отдышалась и, повозясь, прибавила просительно: – Ты уж, батюшко, меня не бросай!</p>
<p>Скворец вновь вспомнил круглые глаза задыхавшегося Володи и молча покивал головой. Ему самому нежданная нужа заботиться о ком-то еще более сиром и убогом как-то прибавляла сил. Не так уже думалось о том, что его самого вот-вот прирежут злодеи-бесермены.</p>
<p>Ночью они выбрались к вымолам, где был наведен кое-какой порядок. Стояла сторожа, невестимо чья, на отмелях догорала лодья, а у причалов мурашами суетились люди, собирая разгромленный и растасканный по песку товар. Хоронясь, они обошли сторожку и, по окрикам догадав, что на крайнем паузке русичи, посунулись к вымолу. От Скворца отмахнулись было – паузок и без того был перегружен, – но, на его счастье, хозяин-тверич признал Скворца и махнул рукой:</p>
<p>– С одной души авось не утонем! А ето што тута за старуха?</p>
<p>– Матки моей сеструха! – соврал Скворец и добавил для жалостности (уж врать дак врать!): – Мужика убили у ей, задавили, вишь, дак она в татарском платье убегла…</p>
<p>– Ну вали! – разрешил, подумав, хозяин. – Народ тощой, двои за единого сойдете!</p>
<p>Только когда уж паузок отплыл и стало ясно, что их не схватят и не уведут, Скворец, малость придя в себя, начал припоминать, сколь товару пропало у него в брошенной лавке, и затосковал даже, вспомнив бирюзовое седло и красные кожи, коими, ежели их не сперли татары, воспользуется, конечно, пакостный сосед, Мустафа. Впрочем, мысленно пересчитав серебро, что было за пазухою, Скворец малость повеселел и уже в голос окликнул спасенную им старуху:</p>
<p>– Слышь, мать, недосуг прошать было тебя, как зовут-то именем? Не ровен час спросят, а я свою родню-природу и назвать не умею!</p>
<p>Старуха пошевелилась, до того она молча сидела, вжавши сухое тело меж кулей, и недвижно глядела в воду, которую гребцы уже кончали разбивать широкими долгими веслами. Смоленый парус был поднят, и горячий ветер пустыни, надувая толстину, начинал кренить и колыхать бокастый паузок. «Суши весла!» – донесся голос старшего. Два-три запоздалых гребца еще ударили вразброд по воде, прочие уже вынимали весла из уключин и укладывали вдоль набоев. Старуха, вздрогнув, плотнее закуталась в засаленный и рваный ордынский халат. Глухо звякнули медные кольца в головном уборе.</p>
<p>– Из Углича я. Мужик тамо осталси. Поди, уж и оженилси вновь! Попрошусь, на двор бы хошь пустили… А сама-то переславська, из Княжева-села, Михалкиных… поди-ка, и не знашь, тамотка не бывал… Проськой зовут, Опросиньей. Мать тамо у меня… Тоже, поди-ка, померла! И братовья. Двои. Може, и они невестимо где! Двадцать летов прошло…</p>
<p>– Да, – помолчав, отозвался Скворец, невольно подивясь и пожаливши, даже с некоторым страхом, этой чужой судьбе, – двадцать летов!</p>
<p>Хозяин на корме сказывал меж тем:</p>
<p>– Сперва-то грабить почали, кого и порезали той поры. Ну а тут новы татары подбежали, от князя Айдара, бают. Ну не трожь, мол, не замай товар! Ругань у их пошла, сторожу наставили. А только я-то мыслю, ето не последня замятня! Пущай осильнеет, кто у их тута – Узбек ли, Ильбасмыш, – там и воротить мочно. Товар – дело наживное, а шкуру потеряешь – новой не наростишь ужо!</p>
<p>Уже в Нижнем нагнала их корабль весть, что ханом в Сарае стал мусульманин Узбек и что всех мунгалов, не принявших бесерменской веры, режут. Так, по крайности, уверяли слухачи.</p>
<p>Вестники преувеличивали, конечно, но были недалеки от истины. Накануне того дня, когда Кузя Скворец чудом ушел от резни на торгу, в Сарае едва не погиб стройный юноша с замечательно красивым лицом, пламенный поклонник пророка Мухаммеда, убежденный последователь «бесерменской веры» монгольский царевич, сын Тогрула, племянник Токтая (или Тохты), внук Менгу-Тимура, праправнук Бату, потомок, в шестом колене, великого Темучина – Узбек.</p>
<p>Весть о смерти Тохты застала монгольских нойонов врасплох. Узбек, имевший все права на ханский престол, как старший племянник Тохты, раздражал многих, и, прежде всего, старую монгольскую знать. Настойчивое желание Узбека утвердить в Орде мусульманство как обязательную государственную религию делало его ненавистным для тех, кто помнил заветы Темучина и с презрением победителей относился к верованиям покоренных ими племен. «Ты ожидай от нас покорности и повиновения, а какое тебе дело до нашей веры и нашего исповедания, и каким образом мы покинем закон (тура) и устав (ясак) Чингисхана и перейдем в веру арабов?» – эти слова не измышлены писателем, а сохранены нам историком, современником событий, рассказывающим далее, что «Узбек настаивал на своем» и что монгольские эмиры, «вследствие этого чувствуя к нему вражду и отвращение», устроили пирушку, «чтобы во время попойки покончить с ним». И как Култук-Тимур сообщил по секрету Узбеку о замысле эмиров и «сделал ему знак глазом», после чего Узбек «немедленно сел на коня, ускакал и, собрав войско, одержал верх». Сына Токтая, Ильбасмыша, со ста двадцатью царевичами из рода Чингисхана он убил, а тому эмиру, который предупредил его, «оказал полное внимание и заботливость». Это, кстати, было, кажется, первое открытое поощрение доносительства у монголов. Называют, впрочем, и более скромную цифру убитых потомков Чингисхана, в семьдесят человек, не указывая, разумеется, какое погибло при этом количество тысячников, сотников и рядовых монголов, не захотевших изменить древнему девятибунчужному знамени и своим вождям – чингизидам.</p>
<p>Гражданская война в Орде продолжалась три года и закончилась лишь в 1315 году, полным истреблением всех тех, кто не сбежал на Русь или не переметнулся к победителю, отринув веру прадедов и отказавшись от древнего достоинства степных батыров. В междоусобных бранях народов часто гибнут лучшие, самые убежденные, те, для кого честь и заветы старины отнюдь не «звук пустой», а значат больше собственной жизни, и выживают предатели, перебежчики, ренегаты, способные стать под любое знамя, лишь бы сохранить себя да еще и нажиться на чужой беде. Не бросим же камня ни в кого из тех, кто погиб, даже став противу неодолимого хода времени, ради чести своей и высоких, пусть даже и устарелых, заветов прошлого, кто «прадедней славы не развеял».</p>
<p>Русская летопись сохранила нам об этом смутном и страшном перевороте в Сарае лишь одну фразу: «В Орде сел Озбяк на царство и обесерменился». На самом деле это была подлинная гражданская война, переворот, унесший в небытие монгольскую державу на Волге и вместе с нею окончательно похоронивший идею союза Руси с Ордой. С тех пор слово «татарин», оттеснив забытое «моал» (монгол), стало обозначать на Руси смертельного врага-насильника и, прежде всего, врага веры христианской – бесерменина, врага, спор с которым мог быть разрешен уже только силой оружия.</p>
<p>Скупые сообщения восточных хронистов рождают десятки вопросов, на которые трудно ответить писателю наших дней. Не ясно, сразу ли или спустя какое-то время возникла у монгольских эмиров эта мысль: заманить на пир и убить Узбека. Скорее всего, однако, сразу. Узбеку именно не должны были дать сесть на ханское место, ибо после того все становилось сложнее. Нелегко представить сейчас и эту степную пирушку: чаши с вином и кумысом, огненный плов, обугленную конину и куски горячей баранины, жирные пальцы и нехорошо светящиеся, готовые жестоко сузиться глаза, тяжелое дыхание сильных и уже полупьяных людей… Где и как шепнул Узбеку предатель, Култук-Тимур, злую весть? Тогда ли, когда Узбек спешивался, или, улучив минуту, уже в самом шатре, во время рокового пира? И почему Узбек приехал, хотя и званый? Мог он догадаться (а не он, так его друзья, бесермены, конечно, могли!) о готовящемся на него покушении? Или еще так прочны были навычаи степного братства, что изменить им, не приехать на пир к «своим» не мог даже и Узбек, даже и подозревающий о покушении? Как они сидели? Верно – развалясь на кошмах. Кто охранял шатер? Ведь была же охрана! И она, эта охрана, знала или не знала о том, что должно произойти? И как прибыл Узбек, один или со своими нукерами? И где были они во время пира? Почему не сразу ускакал предупрежденный Узбек, а ожидал условленного знака? И что он чувствовал, когда ел и пил, ожидая, что вот-вот холодное острое железо вонзится в его горло? А когда Узбек вышел и, вскочив на коня, ускакал, пытались ли его ловить, догнать, рубились ли насмерть его нукеры, спасая господина, или никто не гнался за ним, и пирующие эмиры надеялись, что Узбек уехал, не догадав об их намерениях?</p>
<p>Но он ускакал, и сразу собрал войско, и «одержал верх», то есть и эмиры, пытавшиеся его убить, были уже не одни, а с войсками; видимо, с ближними и телохранителями, с отборною монгольскою конницей, с батырами, привыкшими к победам… И почему они были разбиты? Их оказалось мало, конечно мало! Ордынские мусульмане подготовились лучше! Не зря купцы давали серебро Узбеку. И узнали о смерти Тохты они как-то все враз. (Быть может, все-таки Тохта был отравлен?) И спор был именно о вере. Недаром Узбек, одолев врагов, тотчас истребил в Орде бохшей (лам) и волшебников – всех врагов мусульманства, не посмев уничтожить только русскую церковь в Сарае…</p>
<p>Можно представить себе и это сражение: наспех собранной, немногочисленной, но бесстрашной и гордой монгольской конницы с мусульманской, – собранной из бывших булгар, нынешних татар ордынских, буртасов и половцев, – конницею Узбека. На что надеялись степные батыры, когда схватились с ними, один с десятью? На древнюю доблесть? Но уже не первое поколение иноземных жен рожало носатых мальчиков с раскосыми глазами, узколицых и высоких, белых и смуглых, уже не первое поколение детей забывало веру и заветы отцов, уже давно вчерашние рабы мунгальской орды сами обучились воинской науке Темучина, так же стреляли из луков, на скаку попадая в летящую птицу, так же кидали аркан и владели саблей. Сила степей перешла к ним, к детям захваченных батырами рабынь, а чуждая арабская вера, просочившись снизу, в сутолоке завоеванных городов, овладела умами и сердцами их потомков, восставших в конце концов против своего великого прошлого. Батыры, бесстрашно ринувшие в сечу, встретили других таких же батыров, вставших под зеленое знамя ислама, и были разбиты. Так в Орде утвердился Узбек, и вести о том тревожными ручейками потекли по Руси.</p>
</section><section><title><p>Глава 40</p>
</title><poem><stanza><v>Посередь было летика красного,</v><v>Во канун Вознесенья Христового,</v><v>Как вознесся Господь на небеси,</v><v>Тут расплачет нищая братья,</v><v>Растужит по Господе сиротина:</v><v>– Господи, Господи, царь наш небесный!</v><v>На кого ты нас покидаешь,</v><v>На кого ты нас оставляешь?</v><v>Отвечает Господь Вседержитель:</v><v>– Вы не плачьте, нищая братья!</v><v>Я даю вам гору золотую,</v><v>Я даю вам реку медовую,</v><v>Я даю вам сады-виноградья.</v><v>Уж вы будете сыты и одеты</v><v>И от темной ночи обогреты, —</v><v>Как возговорит Иван-от Предтеча:</v><v>– Господи, Господи, царь наш небесный!</v><v>Не давай ты им горы золотыя,</v><v>Не давай ты им реки медовыя,</v><v>Не давай ты им садов-виноградий!</v><v>Как над тою горой будет убийство,</v><v>Как над тою рекой кроволитье,</v><v>Как наедут князья да бояра,</v><v>Как наедут купцы, гости торговы,</v><v>Отберут у них гору золотую,</v><v>Отберут у них реку медовую,</v><v>Отберут у них сады-виноградья.</v><v>Они будут голодны и холодны,</v><v>Не обуты будут, не одеты</v><v>И от темной ночи не обогреты.</v><v>Ты оставь им свое имя, Христово,</v><v>Чтоб ходили по градам и весям</v><v>И просили в твое имя, Христово.</v><v>Они будут сыты и одеты</v><v>И от темной ночи обогреты!</v></stanza></poem><p>Стук, стук, стук – мерно ударяет в землю дорожный батожок. Стук, стук, стук! – в калитку.</p>
<p>– Подайте ради Христа!</p>
<p>Хозяйка выносит кусок вчерашнего пирога, ломоть хлеба, кринку молока, а то и за стол пригласят в челядню, в людскую избу – в богатом дворе. А богомольные хозяева и с собой за стол посадят странника, не гнушая дорожной нечистотой божьего человека. Ибо странник на Руси – человек божий. Почему и роптали по городам, когда татарские откупщики – еще тогда, при Батые и хане Беркае, – начали было хватать нищих и, яко рабов, отсылать в далекую степь. До нищих ли было тут, когда и самих-то домовитых русичей хватали почем попадя?! (Это потом уж, как не стало ясащиков, полегчало на Руси!) А в те поры – до нищих ли, до странников ли было? А было и до них. И едва ли не прежде всего до них. Ибо странник на Руси – человек божий. Пьяница, вор или нерадивый какой – странничать не пойдет. Тому одна дорога – в разбойники, на татьбу да ночное душегубство. Даже и не ведали на Руси в четырнадцатом веке от Рождества Христова, что можно, потеряв совесть и стыд, просить на водку или, обленясь, жить, кормиться подаянием здоровому человеку. Такого не знали и не догадывали, что оно может быть. Странничал, просил под окнами иной народ. Это были убогие, потерявшие кров и семью, увечные, на ратях или по старости, слабосильные, опять же по старости или малолетству. Иной князь для таких строил, подобно тому, как было заведено в Византии, странноприимные избы, кормили таковых и при монастырях. Но больше всего увечного народу все-таки ходило по дорогам. С иным странником, бывалым, поседелым на ратях воином без руки или ноги, – женки, детей не сподобил Господь, вот и ходит из веси в весь, – с иным и перемолвить любопытно хозяевам, порасспросить о днях былых, о ратях и городах, о татарах, как тамо живут, в Орде, ежели бывал! Такого и проводят в одночасье с поклоном, набив снедью странничью суму. Ну а бездомную убогую старуху пустят и на печь погреть старые кости и уж не зазрят, что все в коросте да во вшах, выжарят посконное рухлядишко, выпарят в бане, и всё – ради Христа. Есть среди странных людей и здоровый народ. Те бредут целыми семьями – это погорельцы, или от ратного разоренья, или от божьего огня, молоньи, лишившиеся крова над головой. И тем подают нескудно. Лихая година может постичь всякого, и не зарекайся, что днесь славен и богат, завтра и тебе придет идти с протянутой дланью, просить хлеба ради Христа! И есть еще божьи странники, монахи, а то и миряне, бредущие ко святым местам. И того напои, накорми, обогрей и упокой. И тебе зачтет Господь странничью милостыню: легка молитва странника пред престолом Всевышнего, и сторицею воздастся тебе тот хлеб и то даянье доброхотное на небеси!</p>
<p>И по всему по тому, потому что не было среди странных людей той поры ленивого нищеброда, пьяницы или злодея, любили и чтили на Руси божьего человека – странника. Неукоснительно подавали, никому не отказывая, мол – «Бог подаст!». Привечали, провожали с поклоном, прося помолить Господа о хозяевах, а для иных, гордых или, напротив, робких, делали в задней стене избы крохотное оконце и там ставили кринку молока и клали ломать ржаного хлеба. И ежели утром хлеб исчезал и молоко было выпито, наливали снова и отрезали другой ломоть. Значит, был странный человек, да не похотел, постеснялся ли взойти в дом, но взял хлеб, и пусть же будет он благополучен в путях своих, и молитва его о хозяевах дома да будет легка пред Господом!</p>
<p>От села к селу, кормясь подаянием, шла по летней цветущей земле сухая коричневолицая старуха в рваном татарском халате. Шла лесными, духовитыми, прогретыми солнцем борами, звенящими на открытых полянах изумрудными мухами, а в низинах, в частолесье, тонким пением комарья, шла полями густых, уже начинающих отливать золотом хлебов, слушая жаворонков в высоком, по-летнему струящемся горячим маревом небе, шла и оттаивала душой, рассказывая доброхотным хозяевам о своей судьбе, и тихо плакала порою, все еще не в силах понять, поверить, что воротилась на Русь.</p>
<p>В Угличе старуха разыскала терем, перед воротами которого долго стояла на улице, все не решаясь вступить во двор. И вошла наконец, как-то робко, сиротливо, с трепетом всего своего худого старого тела. Вышла встречу дородная, крепкая еще на вид баба, на неуверенный вопрос нищенки отмолвила строго:</p>
<p>– Хозеин мой третий год как померши! А ты, – помолчав и оглядев подозрительно странницу, – почто его протаешь? – прибавила она уже совсем сурово. – Хто ты есь?!</p>
<p>Старуха понурилась и вздохнула:</p>
<p>– Помер. Ну, царство небесное! А я-то хто? А свойка ему буду, дак тово… извиняй, значит…</p>
<p>– Постой! – смягчась, сказала хозяйка, ушла в дом и тотчас появилась с большим пирогом. – Прими вот!</p>
<p>– Благодарствую, – тихонько ответила старуха и, приняв пирог, не глядя более в глаза хозяйке, выпятилась вон из двора…</p>
<p>Уж выйдя за город, она присела на обочину дороги, в тень под ракитовым кустом, у ключа холодной родниковой воды, вправленной в липовую колоду, напилась из берестяного, нарочито положенного рядом с родником ковшика, поела пирога и тихо поплакала, роняя в пыль скупые мелкие слезки. Потом поднялась, увязала торбу, перекрестилась и пошла далее, теперь – в Переяславль, где не чаяла уже застать кого-либо в живых, да и как еще встретят на родине? Не так же ли, как там, в Угличе? Но должен быть у человека на этой земле свой дом, свой угол, где и родня-природа рядом, и крыша над головой от дождей и зимних стуж, и свой, пусть скудный, ломоть хлеба, и родные могилы усопших близких, когда-то молодых и счастливых людей. Должен быть у человека свой дом, свое место среди обширной земли народа своего, свой корень и исток, ибо без этого и на своей земле – нет у человека родины. В чужом доме и мир чужой. И человек на земле без дома предков лишь вечный отверженный небом странник, обреченный только смотреть, проходя мимо, на чуждую ему жизнь. И потому, из веси в весь, от села к селу, кормясь подаянием, шла теперь старуха туда, где был дом ее предков, дом ее детства, материна изба, оставленные родные – родина.</p>
<p>До Кухмеря старуха добралась к вечеру, и тут, на ночь глядя, выпросилась ночевать. Все было знакомо уже, и все словно уже родное. Хозяева-меряне пустили ее, не чинясь и не расспрашивая много и въедливо, как иные (только и было спросу: «Куда бредешь-то?» – «В Княжево!» – отмолвила она), поставили латку с кашей, налили квасу и заговорили вновь о своем, что было у всех на устах, о том, что позавчера умер в Княжеве княжеский данщик и прежний градской воевода, бывший в большой чести при покойном князе Иване Митриче, знакомец старого московского князя Данилы, любимый и уважаемый всеми в округе человек – Федор Михалкич, и как жаль, что его сынок, сущий в Москве, не прискакал на последний погляд…</p>
<p>– Бают, и не звали! Не чаял смерти Федор-от!</p>
<p>– А плох-то уж был давно! Даве Тумка Глуздырь ехал, бает, Княжевым, а Федор-от сидит, сухой стал совсем, – все-то посиживал на бревнах, грелси! Тума поздоровалси с им, а Федор покивал как-то головой, да уж, грит, здравствуй не здравствуй, а здоровья мне боле на сем свети не видать! Тумка тово в те поры в слух не взял, посмеялси – ты, мол, еще меня переживешь, а ин и недели не прошло…</p>
<p>– Дак ить плох не плох, а дней своих все одно не сочтешь! Иной плох, а который год скрипит, как сухое древо, а другой силен-здоров, да придет косая – в одночасье свалит!</p>
<p>– Сынка-то не дождать!</p>
<p>– Зимнею-то порой и пождали бы, а тут, на жаре, нать хоронить! Дух ить пойдет нехороший!</p>
<p>– И братец у ево тамо, на Москве. Слышно, в ченцы пошел, во мнихи.</p>
<p>– Вот ведь, каково дело-то! Один и помер! При живой-то родне!</p>
<p>Старуха странница отставила латку с кашей и сидела не шевелясь. Звуки речи доходили до нее как сквозь воду. Надо же было столько долгих годов провести в Орде и которую уже неделю брести к дому, чтобы тут, у самого отчего порога, услышать, что единственный в родимом Княжеве близкий человек – родной брат, Федор, – скончался, двух дней не дождав до встречи с сестрой!</p>
<p>Старуха клонилась все ниже и ниже, и была она сейчас не старухою в ордынском халате, а девочкой, Проськой, которую брат Федя обидно тянул за нос и дергал когда-то за косы, и о чем сейчас вспоминалось как о самом дорогом, самом счастливом в далекой детской поре, где были посидки и подруги, и «царская кукла», и долгие зимние вечера, когда братья, склоняясь к огарку свечи, зубрили мудрую грамоту, а она училась прясть, привязав кудель к ножке стола, и матка говорила добродушно-ворчливо: «Пряди, пряди, родимая, волку шелку на штаны!»</p>
<p>– Гостья-то сомлела у нас! – участливо произносит кто-то у нее над ухом.</p>
<p>– С дороги, вестимо! Жарынь! Уложить нать!</p>
<p>Просинья немо дала себя отвести в клеть и уложить на солому, прикрытую рядном, и, когда хозяйка ушла, замерла, вздрагивая в беззвучных рыданиях. Ничего и никого не осталось у нее на земле! Завтра она придет в Княжево и тихо постоит у гроба, и отойдет, безвестная; на погосте поклонится материной могиле, и – что еще? Побредет в Москву, глянет на Грикшу в его монастыре, сходит в тот дом, где живет сейчас Федин сынок, и там постоит, посмотрит на молодого хозяина; быть может, попросит воды и пойдет странничать по широкой Руси, уже ничего не желая и никуда не стремясь. С этим она и уснула, и видела всё молодые, старопрежние и тревожные сны, а вставши еще до зари, прибрала постель, тихонько притворила клеть – лишь собака лениво брехнула раза два спросонья – и, перекрестив приютивший ее и еще спящий дом, пошла по прохладной, увлажненной росою дороге, по дороге, где каждый пригорок, каждая западинка уже были знакомы до слез и помнились с детских лет, прямо на восход солнца, на разгорающийся за лесом нежным золотым столбом утренний свет.</p>
</section><section><title><p>Глава 41</p>
</title><p>Человек создан для того, чтобы всю жизнь трудиться, преодолевать мертвую косноту неодушевленной персти, «в поте лица своего добывая хлеб свой». И не сожидай, смертный, ни воздаяния за труды свои, ни славы, ни даже справедливости (все это может и быть и не быть, и все это равно ничтожно), ибо и воздаяние и справедливость – в тебе самом. Они уже даны тебе свыше, но не к смертному телу твоему и не к бренным делам быстротечной жизни должно их прилагать. Воздаяние твое – в душе твоей, а не вне ее, в духовном и незримом, а не в зримом и вещественном. В том, что называют красотою души. Она же, красота эта, в рубище и в безвестии даже и паче сияет, нежели в драгих портах, середи расписных хором. Ибо гроб повапленный – все гроб, и смерть духа – все смерть, и во сто крат горше, ежели она застает середи роскошей и нег телесных.</p>
<p>Да, трудись всю жизнь, требовательно любя своего ближнего и «паче себя возлюбив Бога своего», – то есть как скажут потом, паче себя, паче своей жизни уважая те идеалы, коим служит человек (конечно – добра, конечно – «за други своя!»), – так свершив путь жизни своей, получишь ты высокое благо умереть, будучи нужным людям, умереть так, чтобы знающие тебя ощутили утрату невосполнимую, почуяли, что с тобою уходит из жизни что-то такое дорогое и нужное, чего нельзя уже ни повторить, ни заменить чем-то иным, и чтобы пожалились о тебе и был бы ты похоронен с честью или с честью помянут, ежели смерть твоя – вдали от дома и родины, в дикой степи, в земле чуждой или в пучине морской.</p>
<p>И то, что скажут потом о тебе – даже и не скажут, а подумают, когда тебя уже не будет на земле, – то и есть последняя и единая награда за весь труд земной жизни. И еще другая награда – это то, что оставлено тобою в мире. Не дела! Они тленны, как и люди, да и какое содеянное дело оставит после себя, к примеру, оратай, пахарь, самый важный и самый корневой человек на земле? Хлеб, выращенный им, съедят много через год, и не останет зримых следов его труда в жизни, кроме ее самой, кроме жизни народа, которая – ежели он свершил труд свой хорошо – будет идти так же, тем же побытом, что и при нем. И в новых, не ведающих о нем поколениях он будет незримо воскресать раз от разу, и так живет, так вечен пребывает народ, пока и весь народ не исполнит срока своего и не сойдет в небытие, не рассыплется по лицу земли, что произойдет, однако, не раньше той поры, когда люди народа перестанут совершать труд жизни и понимать жизнь как непрестанный труд, непрестанное усилие, а станут жить без труда, для удовольствия, для утехи, и изживут себя в жизни своей, ничего не оставя потомкам, ничего не передав вечности. И вот тогда наступит конец. Даже ежели они, эти последние, будут талантливы, даже ежели оставят зримые следы свои на земле: книги и картины, храмы и статуи. Все равно все пойдет прахом и рассыплет в прах, ежели люди перестанут свершать в поте лица своего труд свой, не ревнуя о воздаянии и славе, но токмо о том, чтобы взрастить и воспитать подобных себе.</p>
<p>Федор лежал на одре принаряженный и строгий, с уже неживым, восковым ликом и круто запавшим подбородком, ибо исчезла уже для него необходимость дышать. Лежал, окруженный гостями многими. Даже старый боярин Терентий, что и сам был уже ветх здоровьем, приехал, велел привести себя ко гробу подручника своего, дабы облобызать холодное, глинисто-податливое чело в серой мертвой бороде и серых, померкших волосах. Облобызать и, пожалившись, уронить слезу, помысля, что и самому недалеко уже, в свой черед, собираться в ту же дорогу. Отступя от гроба, он кивнул на немые вопросы предстоящих о Мишуке, сыне покойного, и отмолвил негромко:</p>
<p>– С князевым гонцом наказал, сам и посылывал. Уж как на Москвы, должон прискакать вот-вот!</p>
<p>Федор (и об этом говорили в толпе вполголоса и в голос, прощаясь и скорбя) прошел путь жизни своей достойно и заслужил последнюю отраду достойной жизни – умереть, имея друзей и родню-природу при гробе своем.</p>
<p>– Уж плачеи, вестимо, так-то и не оплачут, как свои, – наемны, дак! И уж самому-то, поди, горестно оттоль зрети: женка преже ево померла, да; вишь и братца нету, старшого-то, Грикши, он, слыхать, в затвор затворился, нонечи в монастыри во своем, дак уж никак-никак не приехать ему!</p>
<p>– И сынок-то у ево на Москве!</p>
<p>– Дак один и сынок-то?</p>
<p>– Один.</p>
<p>– Хоша посылывали-то?</p>
<p>– Боярин грит, посылывали, дак не ближен свет!</p>
<p>– Поди, и не найдут его тамо…</p>
<p>Так шептали и переговаривали в толпе, покачивая головами, бабы, сожалительно глядючи на Федора, и так бы, глядишь, и лег он в землю, не оплакан никем из своих, ежели бы Господь, в великой милости сердца, не узрел сего и не сказал ангелу своему:</p>
<p>– Зри мужа достойна и честна, и нелепо умереть ему так, вдали от своих. Приведи же ему душу родную, дабы села, яко птичка на ветвях древа, при гробе сем, и оросила слезами прах, и согрела дух его, отходящий временного света земной жизни!</p>
<p>И тогда странница в засаленном и потемневшем от пота и пыли дорог татарском халате вошла, робко и слепо, в полный народу дом, и, пробравшись сквозь гостей, подступила ко гробу, и долго глядела, безотрывно, так что в толпе начали уже и роптать и судачить, спрашивая: что то за странница, и даже – кто и зачем ее пустил? Хоть к мертвому может подойти всякий, и всякому не возбраняется проститься с отходящим в жизнь вечную. И вдруг странница, отчаянно выкрикнув: «Федюша! Соколик ты мой светлый, жалимая кровиночка!» – пала на грудь мертвого и начала целовать, хватая за щеки и тормоша, точно надеялась разбудить на миг это холодное, мертвое, с уже нежилым сладковато-тошнотным духом тления тело.</p>
<p>Она рыдала и причитала в голос, прощаясь с братом, укоряя, что не дожил, не дождал ее на последний погляд, и всего-то двух дней! И тут же винилась, браня и себя саму, что задержалась в пути, не поспешила прямо сюда, не поспела, глупая, зараньше! И гости перешептывались, не понимая еще ничего толком, и первый, кто понял и ахнул, был старый как лунь раб Федоров – Яшка-Ойнас (теперь уже не холоп, ибо по душевой грамоте Федор давал Ойнасу волю и наделял добром). И Ойнас понял, и поняла, вслед за ним, почти столетняя слепая старуха – Олена, подруга еще покойной матери Федора. И Олена, по голосу признав, произнесла громко:</p>
<p>– Да, Господи, что ж ето?! Никак Проська? Просинья! – И двинулась старая неверными шагами, протянув руки вперед, и требовательно позвала:</p>
<p>– Опросинья!</p>
<p>– Теинка Олена! – ахнула та в ответ, и две старые женки пали в объятия друг другу.</p>
<p>– Федя, Федюша, Федор-то… – бормотала, всхлипывая, Олена. – Федя-то где?</p>
<p>Ее подвели, и она, ощупав и поцеловав покойника, строго, в голос, вычитала ему:</p>
<p>– Вот, Федор! Не верил, а у матки-то твоей сердце – вещун! Вот она, гляди, воротилась домовь! Гляди уж! И не поглядишь-то, Федюша, как и я, старая, не погляжу на тебя…</p>
<p>Она стояла с поднятым горе слепым ликом и увлажненными щеками. Рядом плакала, трясясь, Просинья, безотрывно глядя на Федора, которого сейчас бабы бережно поправляли, складывая ему руки на груди, оправляя волосы и полагая ровно молитву на лбу покойника. И в толпе гостей, своих, княжевецких, и криушкинских, и с Клещина, и с самого Переяславля, в густо набившейся в горницу многолюдной и разноликой толпе, где были и нарочитые и простые, ибо смерть съединяет людей паче жизни, в толпе этой настало смятение и молвь, поднялись голоса восторга и горького плача, ибо, узнав, поняв, представив, ужаснулась, пожалилась и изумилась вся толпа гостей и ближников, и уже не старуха-нищенка в татарском нелепом халате, а почти святая, просветленная горем и участием многим, предстояла у гроба обретенная из небытия, из далекого и долгого ордынского плена младшая сестра покойного хозяина. И теснились взглянуть, рассмотреть получше, и прозревали в коричневом старом лице женки те же, что у Федора, родовые черты. И уже корили себя вполголоса: «Да как не поняли-то враз, как не признали-то!.. Да видать, видать, што сеструха егова!.. Да у ей и знатье есь, да и помнят которы-то древни старухи, по-о-мнят!»</p>
<p>А Олена, переждав и вздохнув, высоким, хоть и дрожащим от старости и слабого дыхания голосом завела плач, и Просинья подхватила, неуверенно сперва – отвыкла на чужбине-то, – но потом, вспоминая, все уверенней повела, повела рассказом-плачем и о себе, и о Федоре, и о далекой Орде, и уже Олена, передыхая, начала подголашивать ей, пристраиваясь к голосу Просиньи. И так оплакан был Федор, что лежал сейчас с примиренным, смягченным ликом и словно бы даже немного улыбался, слушая голос давным-давно потерянной им и сейчас, при гробе, вновь обретенной сестры.</p>
<p>И Господь, поглядев с выси горней, тоже улыбнулся в свою облачную бороду и сказал ангелу своему:</p>
<p>– Не все еще свершил ты для мужа сего! Не должно и сыну быти вдали от отца в этот час!</p>
<p>И потому княжой гонец, передав на Москве кому надо переславские грамоты и уже было начавши расседлывать коня, вспомнил вдруг еще одно поручение, данное ему боярином Терентием, и, ругнувши сам себя крепко, затянул отпущенную было подпругу, взвалясь в седло, подъехал к терему Протасия, а оттуда, переговоря с челядью, порысил на посад, где и нашел наконец ражего молодца, коему передал весть нерадошну:</p>
<p>– Тятя твой помер, никак второй день уже, дак ты тово, коли заможешь, поспешай, парень!</p>
<p>И Мишук, спавши с лица, кинулся в город, пал в ноги Протасию и уже через час, оседлав дорогого коня, с заводным в поводу, выезжал из дорот Кремника, и – полетела дорога! Только ветер, да пыль, да пропадающий вдали топот коня, только неистовый ор распуганного воронья по дорогам да запоздалый собачий брех за спиною всадника. Весь черный от пыли, с одними светящимися белками глаз, он, по Протасьевой грамоте, потребовал в Радонеже свежих лошадей и снова скакал, пересаживаясь с коня на конь; и, почти не евши и не пивши дорогою, проскакав полтораста верст за четыре часа, сейчас, – когда женки уже отпричитали над гробом и мужики прошали боярина: годить еще али закрывать да нести на погост? – Мишук, почти не умеряя сумасшедшего скока коня, проминовал Переславль и уже выныривал из вторых градных ворот, поворачивая на дорогу к Никитскому монастырю.</p>
<p>Терентий подумал, понурясь, и кивнул головой:</p>
<p>– Быват, и услали куда молодца!</p>
<p>Под новые рыдания женок Федора закрыли полотном, и священник хотел уже посыпать тело освященной землею крестообразно. Но тут княжевские заспорили:</p>
<p>– Нать ищо на погости отокрыть! У нас завсегда так! Дорогой скривит чего-нито, поправить тамо, да и тово…</p>
<p>Священник уступил недовольно. Знал, что на погосте будут волховные требы править, но помешать тому и доселе не умел. «Дедами заведено, не нам и бросать!» – отвечали обычно мужики. И так, только прикрыв крышкою, колоду с телом понесли на белых полотенцах на погост. Несли, часто переменяясь, и потому неспешно, и Мишук успел уже доскакать до Клещина, где, не слезая с седла, напился воды и узнал от брехливой женки-пустомолки, что батюшку его уже схоронили из утра! Чуть не пал Мишук с коня. Хотел даже заворотить с горя, но опомнился, справясь с собою, и тронул дальше, уже не в скок, а рысью, сжав зубы, перемогая тоску, и уже безо всякой надежды. И только у княжевецкой околицы ему сказал встречный древний старик, что отца его только-только понесли на погост. И тут Мишук выжал из загнанного коня последнее, на что тот был способен, и успел подскакать, когда уже священник начал было посыпать тело землей.</p>
<p>Мишук вихорем влетел в толпу, пал с седла (и тотчас кто-то из мужиков, подхватив под уздцы, принялся водить-отваживать запаленного боярского скакуна), пробился к домовине, – перед ним расступались, теснясь и падая, – и уже бабьи проворные руки отворачивали перед ним край полотна, и рука священника замерла и опустилась долу, и, рухнув на колени, впился Мишук в неживые, пугающе липкие уста, второй раз потревожив и растрепав покой уложенного в домовину тела…</p>
<p>Он все целовал и целовал отцовские губы, обминая пальцами холодную, немо поддающуюся его рукам дорогую голову, стараясь не замечать ужасного запаха тления, и рыдал в голос, по-мужски грубо и громко, размазывая слезы и грязь по широкому лицу.</p>
<p>Поднявшись наконец на ноги, Мишук постоял – ему подали плат обтереться – и вновь не выдержал, пал на колени, рыдая и целуя опять ледяные губы отца, и все не мог оторваться, боялся отпустить, потерять и уже навек, уже больше никогда, никогда не увидеть! (Мелькнуло сумасшедшее: хоть бы так-то лежал, хоть увидать-то, хоть бы увидать-то иногда, даже просто глянуть, и то сердцу легче. А так… батя, батя! Как же я-то без тебя, Господи?!)</p>
<p>– Прости меня, батюшка, глаз не закрыл я тебе, не знал, не ведал, не почуял, глупый, слова твово не принял, последнего наказу родительского не выслушал! Дак уж прости, прости ты меня, худоумного, в етой вины, воззри с выси, пожалей и наставь, хоша ночью приснись, подскажи чево, когда и от худого отведи! Батя, батя, батюшко мой, как же я-то без тебя теперича жить стану?!</p>
<p>И стояли, и ждали. Пережидали горе. Никто не торопил, не спешил. Умирают, как и рождаются, один раз. И теряют родителей лишь единожды. Навечно, навек.</p>
<p>Сам, дрожащей рукою, закрыл наконец Мишук покрывалом голову отца. Сам, приняв от священника, посыпал землею. Священник отступил, и тогда женки, навычные волховать, совершили то, что полагалось по древнему языческому обряду. И потом опустили домовину в землю. И засыпали землею. И утвердили крест. И ели, стоя вокруг могилы, кутью, рассыпая остатки птицам, ибо в птицах – души усопших людей, как говорят старики. И пошли назад к дому, чтобы там помянуть покойного. И только тут указали Мишуку на старую женку в татарском платье, и узнал он, что то сестра отца, Просинья, вчера лишь воротившая из Орды его родная тетка, о которой он прежде только и слышал рассказы-легенды, не очень веря даже, что все то было на самом деле…</p>
<empty-line></empty-line><p>Назавтра собрались в доме своею семьей, с ближними. Мишук теперь уже за старшего, рядом седой Ойнас-Яша, бабы, что услужали Федору, старуха Олена, на правах старинной подруги дома, несколько дальних свестей и теинок, двое сотоварищей Федора по службе. Приглашен был и священник, чтобы составить грамоты. Мишуку нельзя было долго задерживаться, и потому требовалось решить враз, что делать с домом и добром? С домом Мишук постановил просто: оставил пока Ойнаса, уже по-дружески попросив пожить в дому и вести хозяйство по-прежнему, теперь уже от его, Мишука, имени, и – за условленную плату. Яша покивал головой, согласился:</p>
<p>– Сколь смогу, хозяин. А уж из силов выду, не взыскай!</p>
<p>Мишук молча обнял Яшу, потискал за широкие плечи. Когда-то, мальчишкою, невзлюбил было холопа, а ведь он, Яша, и жизнь – в пору Дюденевой рати – ему спас!</p>
<p>Опросинья, вымытая, переодетая в русское платье, тоже сидит за столом со всеми. Слушает: кому вольная, кому какое добро, что Мишук забирает нынче ж в Москву, что оставляет на Яшу. Отцов Серко и старинная дедовская бронь переходят теперь Мишуку, и Мишук радуется и гордится. Украдкою он уже натягивал кольчатую рубаху, пришла впору – дед был, верно, и высок и не мелок в плечах. Достают серебро из скрыни. Как великая драгоценность достаны и осмотрены всеми золотые серьги тверской княжны, когда-то перепавшие Федору.</p>
<p>– Женке подаришь! – с легкой завистью кивают бабы, бережно разглядывая и передавая серьги из рук в руки. Полный сундук рухляди, где и дорогой мех, и парча, и бабушкина серебряная с жемчугами головка, и ее же атласный саян полустолетней давности, порты и узорочье, чудом сохраненное ото всех разорений и пожаров и новое, прикупленное Федором. У Мишука разбегаются глаза. Отец как-то и не скуп был, а сколь добра оставил! И горячее чувство к покойному родителю вновь застилает ему туманом глаза.</p>
<p>На него смотрят, кивая в сторону Опросиньи, как, мол, с нею?</p>
<p>– Уж угол-то ей тута должен быть! – решительно говорит слепая Олена.</p>
<p>– Почто тут? – слегка обижается Мишук. – Тетю Просю я с собою забираю, в Москву! Пущай дом ведет тамо!</p>
<p>Бабы кивают, а Просинья, горбясь, прячет лицо, роняет себе на колени новые, уже благодарные слезы и, оправясь, робко оглаживает племянника по плечу. Позапрошлою ночью мечтала: воды бы вынес напиться! Мишук склоняет голову, трется щекою о шершавую теткину руку, и Просинья чует, какой он добрый и как и взаправду хочет взять ее в дом хозяевать. Быть может, через то и ему будет легче и памятнее, поближе к покойному отцу. И, почувствовав все это, Просинья кивает и сморкается в фартук, и снова радостно плачет, успокоенная, согретая, нашедшая наконец свой дом, и свой очаг, и свое дело на родимой земле.</p>
<empty-line></empty-line><p>Позднейшая легенда все сильно изукрасила и поиначила. Сказывали, что вторая женка покойного мужа Опросиньи, в Угличе, с соромом прогнала ее с порога, что, не застав брата в живых, она лишь поглядела издали на покойного и, не быв никем привечена, побрела дальше, в Москву, где явилась в монастырь, но строгий, принявший обет молчания мних – ее старший брат – лишь благословил Просинью издали, не признав или не пожелав признать сестры, и только когда она, голодная и усталая, почти отчаявшись, прибрела к дому племянника, тот узнал тетку по особому знаку на щеке, о котором повестил ему покойный отец, и принял в дом, после чего вернувшаяся полонянка сразу слегла и вскоре, благословив племянника, отошла к Богу.</p>
<p>На самом деле посвежевшая и отдохнувшая Просинья до Москвы ехала на возу, оберегая племянниково добро, и уже, строго сдвигая брови и поджимая губы, точно так, что Мишук, радуясь, вспоминал по ней покойную бабку, неотступно и упрямо выговаривала племяннику:</p>
<p>– Шалыганом живешь! Девок-то, поди, не одну и перепортил! А ныне, как в Орде басурманы одолели, и ратная пора накатит, не успешь глянуть! Тогды-то поздно станет руками махать! Женку нать тебе найтить беспременно! Я хоть внучат вынянчу, пока в силах да жива! Ужо на Москву приеду, сама буду сыскивать! Батька-то не неволил, а зря! Род не продолжишь – отца с матерью осиротишь, а род наш, Михалкинский, честный, добрый род! На тебя одна и надея теперича! Зубы-то не скаль, тово!</p>
<p>А Мишук все одно лыбится во весь рот. Не может не улыбаться? Весело ему слышать теткину воркотню. Это ведь только в легендах человек живет прошлым. А чтобы жить на деле, нужно иное и забыть! Забыть и плен, и рабство свое, и вновь кем-то распоряжаться, кого-то журить-бранить, и зря она так сердито повышает голос! Мишук не словам ее усмехается вовсе, а тому, что, стал быть, отошла тетка, оттаяла, перестала уже чуять себя нищенкой и беглой ордынской рабыней, а стала вновь уважающей себя вдовою из рода Михалкиных. Ничего, тетя Прося, не журись! Заживем! Будет и у него теперь дом, как у людей, и ворчунья-хозяйка в дому, да и пущай оженит его тетка Просинья – пора!</p>
</section><section><title><p>Глава 42</p>
</title><p>Юрий, узнав об ордынском перевороте, тихо возликовал. Вести пока что доходили смутные. По ним, в Орде творилась замятня, и неясно было, кто кого одолеет. Баскак загадочно молчал, а тем часом у Михайлы Тверского началось размирье с Новгородом, и тут очень и очень надо было быть наготове. Впрочем, пока послы Юрия кружным путем пробирались на север, Новгород уже смирился, и Михаил уехал к Узбеку в Орду. Прослышав о том, Юрий, решивший во что бы то ни стало опередить Михаила, примчал в Москву, меняя лошадей. Серебра, соболей, сукон, коней, узорочья – и скорей, живо! Самому Узбеку, его нойонам, эмирам, женам, холопам – всех одарить, всех обадить, все обещать! И добывать, добывать в Орде правдами и неправдами, потворством и лестью, добывать, вымаливать у Узбека великокняжеский стол!</p>
<p>Словно и не было девяти лет непрерывной и напрасной борьбы с Михаилом, словно бы ни годы не тронули, ни сил не убыло, словно и не за тридцать уже московскому князю, а те же горячие двадцать с небольшим, и та же молодая кровь, и жестокость, и дерзость несказанная.</p>
<p>Скакал – как летел. Заранее радовался удаче. Не думал умедлить даже, а – собрать, отобрать и ободрать, ежели нужно, и добыть такую дань, чтобы у Михаила самого глаза на лоб вылезли. И уже мчались гонцы, и отдавались распоряжения, одно другого грозней и нетерпеливей… И вдруг на пути Юрия встал брат Иван. Встал – со своим ликом праведника, невеликий ростом, с расчесанною волосок к волоску бородкой, с прозрачно-голубым взором страстотерпца, в простом зипуне темного домашнего сукна, с единою украсой – отделанным серебром поясом, – встал и сказал: «Не дам!»</p>
<p>Юрий, как узнал, что трое его гонцов заворочены Иваном, аж обеспамятел от гнева. Как смеет, он-то, щенок! А тот посмел, и слуги (вот чудо-то!) явно слушались его, Юрия, а тайно и прикровенно – одного Ивана. Как-то не усмотрел, не заметил за годы прошедшие, а глядишь: там данщик новый явлен, Иваном ставленный, там тиуна он же переменил, там, глядишь, посельских своих посажал – и все по уму, и все к делу, все ради устроенья добротного. Был лихоимец – стал честоимец, был пьяный – стал тверезый, был глупец – стал знатец, да и знатец такой – иного не сыщешь! А подошло, и все они сожидают преже Иванова слова, а потом уж – князя своего.</p>
<p>– А подать же брата ко мне! – взъярился Юрий. А брат – вот он, сам себя явил, прискакал из Красного. И лоб в лоб (благо, достало у Юрия ума не прилично, не при слугах молвь вести) так и заявил сразу: «Не дам!»</p>
<p>В тесном покое отцовом стояли оба. Иван как вошел, так и не сел, а Юрий сидеть не возмог, вскочил, красными сапогами затопал, взъярился. Мокрые руки сжал в кулаки – да ведь не станешь бить-то родного брата и княжича по лицу! А ладони чесались, ох как чесались ладони!</p>
<p>– Серебра недостанет?! Стада коневые да скотинные есть, вона! За Москвой! Продай купцам, вот те и серебро!</p>
<p>Покой – полутемен. В полутьме (на улице, там слепящее горячее солнце; оттуда в отодвинутые окошки узкими лучами – на резную утварь, на бухарскую ковань, на ковер, на окованный медью сундук, на пестротканый полог над кроватью, на все это тесно составленное, не вдруг и не враз копившееся добро), в полутьме бледное, хоть и под летним загаром, обожженное красниной лицо Ивана. И уже не скажешь, мальчик – муж! Голодный беспощадный блеск в глазах, зраком не уступит Юрию. Сапоги темные, простые, будто и навозом припахивают – верно, чудится. Это от батюшкиных сапог почасту пахло навозом. Сам по кошюшням ходил завсегда… Матушка, невзирая на то, бывалоча сама сымала сапоги с батюшки. Матушка сейчас хворая, при конце уж, видно. В монастыре сейчас, во Владимире. Юрий в уме уж и похоронил ее, почасту в монастырь и глаз не кажет, а был-то любимец, баловень! И всегда-то под старость любимые да балованные первые от тебя отворотят! Жури да учи смолоду, под старость наживешь опору себе…</p>
<p>– Тебе стада перечесть? – сощуриваясь, негромко и с придыхом говорит Иван. – В Красном у нас стадо в тыщу голов конёвых. Продай! Дак на ем вся княжая конница держится! Под Коломной скотинны стада, на Пахре, за Клязьмой тоже стада, в Замоскворечье – глазом видать! Да без тех стад тебе и дружину распустить придет! На Воробьевых стада, там и двор сырный, батюшкой заведен, и то нам порушить? Что оставил отец и что мы промотали-прожили, дак я тебе все исчислю! Осемь тыщ гривен новгородского серебра! На войну, на раззор, на подарки друзьям да ордынским б… на терских соколов да на ясских жеребцов… Осьм тыщ, ето четыре каменных Москвы выстроить мочно! Вота как! Того мало! Кубцов серебряных – сочти сам, коли запамятовал! Золото все пошло в Орду. Овначей, ковшей простых, золоченых, с каменьем цепей, поясов, справы конской серебряной, блюд бухарских, ордынских, цареградских, чаша с цепями, большая, испозолочена, двоеручная, – кому отвез, запамятовал? А соболей, портов, сукон! А сукна лунского, а бархату веницейского! А жемчугов, лалов, иная многоценная многая! Ростовски князи вотчину свою разорили на ордынских дарах, а я не дам! Убей, не дам! И убьешь – не дам!</p>
<p>Иван тоже взмок, не столь от жары, сколь от исступленья. К потному лбу прилипли пряди светлых волос, и в лике вдруг прочиталась ярость – родовая, доселе небывалая в нем.</p>
<p>– Слушай, Юрко! Я не Александр, не Борис, не Афоня – этот только молиться горазд… Я и молитвенник, да! Но я ради добра родового, ради батюшкиных трудов ежеденных, я, может, душу свою гублю! Может, погубил уже! И – не попущу! Разоренья – не попущу! На глазах моих – не попущу! Я, когда Саша с Борей в Тверь ускакали, я на Москве остался, думашь, ради тебя одного? Думашь, коли я не князь великий, мне и заботы нет? Дак знай, и мое тута добро! Наше обчее! И не смей! Не смей! Ничего не возможешь! Дуром, прахом пойдет! Знаю! Чую! В навоз, мордой в навоз опеть! Пущай, коли сам Михайло преже себе шею свернет, а я – не дам!</p>
<p>– Добро, Иван! – с утробным рыком, набычась, проскрежетал Юрий. – Добро! Верно, молитвенник ты! Дак и молись, тово! В монастыри честном! А от забот градных я тя свобожу, вот те крест, свобожу! И перстом не щелканешь тогды! А труды твои – хрен на твои труды! Федор Бяконт блюл Москву доднесь, и вперед поблюдет, и без твоей докуки!</p>
<p>Иван усмехнулся зло и передернул плечами:</p>
<p>– Федор Бяконт тебе не то исделал. Главно ты запамятовал за им! Он тебя с новгородцами свел, он тебя и с Черниговым и с брянским князем сдружил. С Бяконтом ты вона куда уже длани простер! А будешь так-то. И Бяконт от тя убежит, и все отступят! – Иван не повышал голоса, и это было, пожалуй, страшнее Юрьевых выкриков. Таким презрением и даже тихою угрозою прозвучали его слова: – А ты без меня, Юрко, тоже не велик глуздырь! Пока ты тамо-семо летал, рать да серебро тратил, тута бы у тя, коли не я, и всё бы, почитай, растащили!</p>
<p>– Не растащат! Подручных наставлю своих!</p>
<p>– Твои-то подручны токо и волокут! Етот, ково Протасий развалил наполы, за што ты сердце на тысяцкого кой год уже несешь, он-то и был главный вор! А тронуть его в те поры и я не смел! И все из-за тя! Пили вместях, дак! Наставишь таких-то, году не минет – по миру пойдешь. Тогды не толь великого княженья, и на Переяславли не усидишь! – Иван передохнул, отступил на шаг. Выпрямился и, невступно глядючи в очи Юрию, докончил: – Словом, нет моей воли. И не дам. Силой бери, коли… А не скажу, где чево и где батюшковы клады зарыты, о коих и ты не знаешь, – не скажу. Там-то добра поболе, чем в казне да в бертьяницах!</p>
<p>(У Юрия глаза завидущие вспыхнули, как у кота, и Иван понял: проняло. Хотел и еще добавить про вымышленные клады, да побоялся пересолить, не разгадал бы брат обману.)</p>
<p>И приодержал Юрий, смутился духом. Не уступить ли уж на первый након? А Иван, углядев, начал добивать, как гвозди загонять в стену:</p>
<p>– Што по обычаю, по пошлине следует, – когда поедешь на поставленье к Узбеку, – то и возьми. И подарки какие, и серебро. И боле – не дам. А коли ты о великом княженьи затеял – изворачивайся, как хошь, в Орде, только Москвы не грабь. Подарками не все сделашь. Ты так сумей, чтобы не из дому, а в дом! На серебре дурак проедет! Без серебра сумей! Тогда я тебе в ноги поклонюсь, тогда душой своею смрадной и грешной восплачу у престола Божия, моля тебе и себе спасения на небеси! Тогда! Но не теперь! И помни: душу я свою гублю за отцово добро, но отцова добра погубить не дам!</p>
<p>Смутен был Юрий после толковни с братом. Разумеется, не покинул он ни намерения своего, ни решения не переменил, а только не стало воли решать все самому. Потребовалось собрать бояр, думу, потребовалось прошать градских воевод, архимандрию… Потребовалось, пришлось выслушивать, что решит земля. А земля, еще не оправившаяся от голода, помнившая разоренье после Михайловой рати, земля поддавалась туго. Решали, в затылках чесали, считали да перекладывали добро в скрынях, и одно выходило у всех: нет, нет и нет! Не осилить. Золотом-серебром не осилить князя Михайлы. Так как-то, кабыть-нито самому князю уж… да, може, добром-то сговорить! Переслав, да Коломну, да Можай сохранить, а там – что Бог даст! И преже надоть с Великим Новгородом уведать, что они о себе мыслят? Даве ободрал их Михайло, поди, не по нраву пришлось!</p>
<p>И Юрий бесился, диким скакуном, как на привязи, вставал на дыбы, а поделать ничего не мог. Земля не хотела новой смуты и разоренья не желала. Прав оказался Иван. На думе, покряхтывая да лебезя, великие бояре провалили-таки запрос Юрия, не дали ни серебра, ни добра на дальнейшую колготу и прю с Михаилом в Орде. Все, кто и молчали, молча думали одно: «Пущай сам Михайло шею себе свернет, пущай Новгород снова встанет, тогда поглядим… А до той поры нет, нет и нет!»</p>
<p>После думы братья опять встретились. Все четверо: Юрий, Иван, Борис и Афанасий, что теперь уже, подросши, на полных правах княжича участвовал в советах и думе боярской. Афанасий хоть и подрос, и вытянулся изрядно, но был тонок, узок в плечах, большие глаза его смотрели жалобно, худые персты беспокойно шевелились – не чуял себя володетелем младший Данилыч! Борис, очень потишевший после Твери, только внимал, со скучною покорностью готовый исполнить любое братнино повеление. Один Иван – хоть нынче не ярился, глядел покорно и прозрачно-ясно по-старому, и вновь не чаялось во взоре его никакой возможной грозы – один Иван глядел загадочно-удоволенным, и Юрий, бросая на брата косые взгляды, так и вскипал каждый раз. Пили мед, закусывали. Слуги сновали с подносами.</p>
<p>Вот сидят четыре холостых мужика (из них один – вдовый), пьют и едят, и от их совокупной думы, так или другояк, изменится судьба Русской земли. Причем уже тогда изменится, когда и кости их сгниют в гробах. Дивно! Юрий уже пьян. Он расстегнул зипун, голубые глаза помутнели. Тяжкая мысль бродит в его хмельной голове: «Новгород… Опеть Новгород! Прав Иван, как ни поверни, хоть и забедно признать! А ежели все-таки придет в Орду ехать?..» Внезапно глаза его светлеют, молодой блеск появляется в них. Руки – вечно зудящие от желаний ладони московского князя – крепко ухватывают кубок и край столешницы. Он краснеет и бледнеет разом, незряче глядя туда, сквозь и через стену покоя, в глухую ордынскую даль… «Алтын коназ!» Так говорила тогда… Ежели еще не замужем… Почто теперь не попытать судьбы? Шурином-то хана он и Михайлу свалит! Юрий уже пренебрежительно и надменно озирает очами братьев, утверждает взор на Иване:</p>
<p>– Баешь, надоть без серебра досягнуть стола володимирского? Дак вот тебе, досягну и без гривен твоих вонючих, досягну, крестом клянусь! И Новгород подыму, и в Орде, у хана, свое возьму!</p>
<p>Он и верно достает серебряный крест из-за пазухи и держит его перед собою, пьяно покачиваясь. Иван быстро и остро взглядывает на брата и вновь опускает очи долу. Молчит. Юрий встает на ноги, утверждается на высоких каблуках:</p>
<p>– В ноги поклоните мне!</p>
<p>– В ноги и поклоним, – без выражения отвечает Иван. Борис взглядывает хмуро, не очень понимая, пожимает плечами. Афанасий смятенно оглядывает старших братьев: неужели опять будет ссора? Но ссоры нет. Юрий садится с маху и с маху бьет кулаком по столешнице, опрокидывая кубок. Слуга кидается подымать, ставит и наливает новый, исчезает, пятясь.</p>
<p>– Досягну! – тупо и упрямо повторяет Юрий и, резко охапив каповую, в серебре, чашу, пьет.</p>
<empty-line></empty-line><p>В тот день, когда в княжеской думе решилось, что Юрию ехать в Орду без великих даров и не противустоять явно Михайле Тверскому, Федор Бяконт воротился домой поздно, усталый и довольный. Юрию всегда недоставало терпения, и ныне, окоротив своего князя, великие бояре могли тихо торжествовать. Как ся оно повернет в Орде – невестимо, а коли чья голова и падет под ханский топор, так прежде набольшего! Пущай Михайло за все в ответе, пущай Тверь напереди. По нынешней поре этак-то и вернее!</p>
<p>Омыв руки и лицо, переоболокшись в домашнее, мягкое, испив от души кислого квасу, прошел Федор на домашнюю половину, огладил по головам сыновей-подростков. Славные растут отроки! И не заботят так, как старшой. Елевферия одного и не было. «Верно, у себя, как всегда, над книгой сидит! – подумал с легким недовольством. – Мог бы, после думы-то такой, и встретить родителя! Седни и похвастать мочно!»</p>
<p>– Послать за Олферием? – вскинулась Марья.</p>
<p>– Сиди! – решил Федор, подумав. – Погодя сам схожу.</p>
<p>Он сел было за трапезу и не выдержал. Едва отведав, встал, вышел в галерейку, поднялся по узкой лесенке к вышним горницам. Постучал. У Елевферия горела свеча, но он не читал, сидел недвижно и даже не встал, только поглядел на отца глубоким и грустным взором. Сын как-то и вырос, и окреп за последние годы, хоть и невелик ростом. Бородка сошлась клином и потемнела, родниковые глаза углубились, потемнели тоже, наполнились мыслью. Федор, подавив обиду свою, не стал сетовать, что сын не вышел к ужину, присел, начал сказывать о думе, о том, как окоротили Юрия. Сын слушал, кивал, изредка взглядывая на отца. Выслушивал терпеливо, но без участия, словно побаску какую. Отец обиженно замолк, не договорив. Елевферий шевельнулся, вскинул головой, отбрасывая долгие волосы:</p>
<p>– Прости, батюшка! Прошать хочу у тебя. Орда теперь беспременно вся к бесерменам перейдет, в ихнюю веру?</p>
<p>– Бают, так! Новый хан ихний, Узбек, на то поворотил.</p>
<p>– А христианам теперь, тем, что в Сарае, как же?</p>
<p>– Дак что ж… епископ сарский сидит… Без нас-то тоже… Как оно дале пойдет, не ведаю, сын!</p>
<p>Елевферий помолчал и сказал просто, как о чем-то давно готовом, о чем сообщают походя:</p>
<p>– Я в монастырь ухожу, батюшка.</p>
<p>– Ты што… Пошто так-то? – потерялся Федор. Полураскрыв рот, он воззрился на сына. Конечно, ожидано было, давно ожидано, и все же… Крестник Ивана! Первенец… Службой уж николи б не обошли! Было преже – мыслил на своем месте в думе Елевферия утвердить, с тем и помереть уж… А тут – в монастырь! Да круто как! А что решил твердо – по глазам было видать. Сына Федор с годами навык понимать и – в большом – не перечил. Но тут такое…</p>
<p>– Воеводы во бранях землю берегут! Думны бояре о делах мыслят! – с обидой, не сдержавши себя, вымолвил Бяконт. – Разве ж тебе чести и места недостало бы?</p>
<p>Сын медленно покачал головой:</p>
<p>– Сказано: «Яко держава моя и прибежище мое еси ты!..» Теперь, когда бесермены одолели Орду, а латины вот-вот покончат с Цареградом, когда и ляхи и литва уже покорились папе римскому и католической вере, что возмогут воеводы? Одолеть в двух-трех битвах? Ну, отбить ворота раз-другой… Ежели вся Орда не навалит, или весь Запад враз, или совокупною силою, и что тогда воеводы?! И думные бояре от великой беды не спасут. И при князе своем, и без ратного одоленья пропасти мочно! Сменить веру, а там и всё: храмы, навычаи, молвь книжная… Там, глядишь, и само имя «Русь» исчезнет, на что ся другое повернет. Забудут предков, гробы и святыни отринут. Знатные учнут величаться в иноземном платье и молвью чужою щеголять, учнут гнушатися смердов своих, дальше – пуще, и, поиначив всё, исчезнет Русь, всю себя истощит. И не будет уже ни языка, ни памяти, ни святынь отних, а всё инако… Вот что на ся грядет от иных земель! И како обороним, и чем, и кто возможет? Единым – верою! Верой стоят земли, и языцы верою укрепляются. Зри, батюшка, и помысли о сем! Не меч, но крест православия – наша крепость и спасение на земли! Я не от мира бегу, отец, и меч не отринул от себя, но пусть будет отныне меч мой – меч духовный, им же утвердимся ныне и присно. В вере – правда! А кто одолеет в споре за власть – князь Михайло или Юрий – разве это важно, отец?! Разве в этом спасение Руси?! Я даве молился и Он – тот, кто крестную муку принял за ны, – Он явился мне и утвердил, овеял… Не видом, нет, а так, как ветер или как лунный свет!</p>
<p>Федор понурил чело, долго молчал. Таких речей как-то и не ожидал он от сына.</p>
<p>– Ну, коли так, не держу…</p>
<p>Исподлобья взглянув, уверился, что нет, не напрасно молвит такое его первенец, княж-Иванов крестник, не от детской резвости ума, и про монастырь строго решил. И словеса высокие не впусте молвит. Быть может, и дано Елевферию нечто, чего он, Федор Бяконт, не в силах понять! Эвон: все одно – Михайло, Юрий ли… Ан не все одно! Кабы все-то одно, он, Бяконт, может, и за Михайлу бы заложился. А вишь, оно как… Всю жисть батька положил на то, а он – как локтем со стола смахнул, и вся недолга. Нет, милый, и в монастыре-то не мед! Да ведь что я, знает же! Монастырь-то выбрал ли? (И спросить боязно!) Хоть здесь-то бы подсказать… А матери, ей как повестить такое? Ох! Пока малы дети, все мнишь: скорей бы выросли, а вырастут – и не удоволить им! И добро еще, коли станет архимандритом (уж об епископском сане Бяконт боялся и мечтать), а ежели в простых мнихах пребудет? А ведь и станет с него!</p>
<p>А паче того, и горше, чуялось: в чем-то становится сын выше самого Бяконта, выше отца своего, и уже и боязно началовать, начал вести… «Высидела утка лебедя!» – с горьким удивлением подумал великий московский боярин Федор Бяконт.</p>
</section><section><title><p>Глава 43</p>
</title><p>Первые же слухи о событиях в Орде породили в Новгороде смуту. Михаилу заявили, что, по вечевому приговору всех вятших и меньших, отказывают давать великому князю черный бор и дань заволоцкую. В ответ Михаил вывел из Новгорода своих наместников и прекратил подвоз хлеба. Год был тяжек, новгородцы смирились. Князю было послано с дарами. Городу пришлось дать Михаилу по миру полторы тысячи гривен серебра отступного.</p>
<p>Урядив с Новгородом, Михаил собрался в Орду, к Узбеку. Уже ясно стало за протекшие месяцы, что Узбек утвердился прочно, и приходилось ехать на поклон, получать у нового хана ярлык на великое княжение. Оставя наместникам строгие наказы (пуще всего – беречься возможных Юрьевых пакостей), расцеловавшись с Анною, а пятнадцатилетнего Дмитрия, с приданными боярами, посадив вместо себя, Михаил отбыл во Владимир, чтобы оттуда уже плыть в Сарай.</p>
<p>К новому хану за ярлыком церковным собирался и митрополит Петр, и так уж совершилось волею судеб, что Михаилу с Петром пришлось плыть вместе, в едином корабле. Великий князь не мог не пригласить митрополита, а Петру неудобно было отказать князю и ехать в особину.</p>
<p>Караван судов – и среди них самый большой, расписной и изукрашенный резью, с беседкою, устланной коврами, великокняжеский – спустился по Клязьме, вышел в Волгу и, растянувшись долгою вереницею крутобоких, с вырезными носами учанов, лодей и паузков, под серо-белыми, желтыми и красными парусами, на поворотах и стремнинах обрастающий сверкающею щетиной долгих весел, враз и дружно пенивших синюю громаду волжской воды, поплыл в Сарай.</p>
<p>Поначалу великий князь с митрополитом сторонились друг друга. Михаил больше сидел наверху, в беседке, обдуваемый ветром, обозревая плывущий караван, извивы Волги, зеленые берега и осыпи крутояров, на которых все еще щетинился лес, не желающий уступать места ковыльному натиску степей. Думы его были невеселы. Тревожил Новгород, едва укрощенный, тревожил московский князь, тревожил юный Дмитрий – как-то он там? На пятнадцатом году можно и натворить беды, уже и ближний боярин за шиворот не возьмет. А сын рос нравным, крутым, уже и прозванье получил от холопов: Грозные Очи. Должен быть грозен князь! Но и мудр, но и добр порою. Хотя ему самому, Михаилу, доброта давалась все трудней и трудней, девять лет власти сделали свое дело… Второй сын, Саша, тоже тревожил. Этот, напротив, излишнею легкостью нрава. Или уж у него, у отца, столь требователен взгляд на детей? Этим детям править Русью. Тут подумаешь! Константин, тот еще был непонятен. Красивый, большеглазый, высокий, а – робковат. Хоть, конечно, третий сын, а все же его сын, Михаила! Он сам никогда не робел на ратях, ни на охоте, ни в иных путях княжеских. Чуял восторг, гнев, прилив удали, а страха – никогда. Разве за кметей своих, а за себя – нет. Быть может, потому, что о себе думать времени не хватало, может, и оттого, что не убывала сила в плечах, годы не чуялись еще телом, разве – душой иногда, как нынче, и то перед неизбежным, перед неподвластным ему, там, где и сила бессильна… Раздражало и то, что рядом этой чужой и, вместе, столь уважаемый многими муж – митрополит Петр. Не знал, как держать себя с ним, как и речь вести, после Переяславского-то собора!</p>
<p>Петр поначалу пребывал в глубине корабля, но вот как-то тоже вышел, сел в раскидное креслице, с любопытством оглядывая сине-зеленое приволье. Михаил покосился, Петр слегка поклонился и улыбнулся князю. Так и сидели в молчании до часа полуденной трапезы. Тут уж нельзя было промолчать, следовало сказать нечто, пригласить к столу. Петр к столу княжескому сел, но лишь испил легкого квасу с медом, а от еды отказался вовсе, изъяснил навычаем своим. По Петру видно было, что и правда – не чревоугодник сей муж. Ни жира, ни лишнего мяса не чуялось в его просторносухощавой, как бы иконописной стати, в долговатом горбоносом лице, с крупными яблоками глаз в больших отененных глазницах, в чистых, с западинами худобы, линиях щек и вогнутых седоватых висков. И одет был просто митрополит: в светлых холщовых ризах, с единым золотым митрополичьим крестом на груди и тяжелым перстнем-печатью на пальце. Руки были у него чуткие, тонкие, с долгими перстами, и Михаил вспомнил, что Петр, кажется, сам иконописец.</p>
<p>Митрополит тоже любопытно всматривался в бугристое, тяжелое, с широко расставленными выпуклыми глазами лицо князя, в крутые взлысины и темные вьющиеся волосы хозяина Русской земли, в его большие мощные длани, в огромные мышцы предплечий. Зримая сила Михаила Ярославича, ясно ощутимая тяжесть властности настораживали Петра. Он знал, что с излишнею силой подчас соединяется заносчивость и необузданность норова. На Москве о великом князе говорили нехорошо, а во Владимире наразно. Петр должен был признать для себя, что не понимает князя, как и князь, видимо, не понимал, не чуял Петра. Посему Петр и медлил, не заговаривал. Наконец Михаил не выдержал, отверз уста для первых необыденных слов. Подняв на Петра свои тяжелые глаза, он сухо выразил сожаление в поступке тверского епископа:</p>
<p>– Впрочем, собор уже установил невиновность митрополита в хулах, на него возводимых!</p>
<p>Петр внимательно поглядел на князя, покивал. Помолчав, сказал мягко:</p>
<p>– Прискорбно не то, что охулили мя неправые и неправдою, прискорбно, что несть в русичах братней любви друг к другу, до раздрасия и доносов на брата своего! Сему, княже, достоит тебе, яко главе земли нашея, разумение многое приложити, речено бо есть: «аще царство на ся разделится…»</p>
<p>– Прилагаю силы, дабы одержати землю в единых руках! – сурово отмолвил Михаил, подумав про себя, что ни Петр, ни он сам сейчас ничего не скажут об Юрии, разве о новгородских делах, и значит, все, сказанное днесь, будет лжа.</p>
<p>– Ведаю, что Юрий Данилыч много препон творит сему, и молю Господа об утишении страстей и вражды вашея прекращении! – спокойно возразил Петр.</p>
<p>Михаил вздохнул глубоко и сильно. В самом деле, показалось, что стало легче дышать. Словно некий груз великий камнем отвалил с души. И уже теперь совсем легко показалось толковать с митрополитом.</p>
<p>Больше, впрочем, ни об Юрии, ни о тверском епископе они не заговаривали. Обсудили зато новгородские дела и дела ордынские, паки и паки. Петр рассказывал (а Михаил расспрашивал и слушал жадно) о Цареграде, о волынском дворе, о латынском богослужении и о том, како ся держат Палеологи и константинопольский патриарх. Уже скоро перерывы в беседах – когда приставали к берегу, варили кашу дружине, дневали или ужинали – стали отяготительны тому и другому, ибо хотелось говорить и слушать еще и еще. От дел господарских и церковных скоро перешли к живописному искусству иконного письма, в коем Петр был знатцом великим, а также к пению церковному, в коем Михаил мог и сам кое в чем поучить Петра. И уже настал день, когда князь открыто рассказывал митрополиту о домашних трудах и трудностях в воспитании княжичей своих и прошал совета, а Петр, хваля Дмитрия, обещал, воротясь во Владимир, позаниматься с прочими, ежели княжичи приедут к нему.</p>
<p>– Порою долит и власть, и труды княжеские. Хочешь простой жизни, с женой, с семьей! – признавался Михаил.</p>
<p>– Святительская участь такожде многотрудна, в ину пору восхощеши и покоя, и уединения, а паче всего тишины! Быв игуменом, почасту завидовал я участи простых мнихов, спасающихся в горе Афонской! – ответно поддакивал князю бывший ратский настоятель.</p>
<p>Петру начинал все более нравиться тверской князь, а Михаилу все проще и душеприятнее становилось разговаривать с митрополитом. И хоть так и не было сказано слова о том, но к концу этого пути решилась участь тверского епископа Андрея, коему пришлось вскоре покинуть епископию и уйти в монастырь. Решилось и другое: Петр в Орде не поддержал происков князя Юрия, что сильно облегчило Михаилу тяжкие для него переговоры с Узбеком.</p>
<p>В Сарае их встретила почетная стража, и внешне все было так, как и всегда. Казалось, ордынцы всячески стараются загладить прошлогодний погром русских купцов. (Михаил уже знал, что пограбленным был частью возвращен товар и сбежавшие было тверские и иноземные гости начали возвращаться в свои лавки.)</p>
<p>Еще шла война на восточной окраине великой степи, в Синей Орде, мусульманская конница Узбека теснила последних защитников древней монгольской веры, но тут, в Сарае, уже все было тихо. Узбек вовсю занимался реформами управления. Появился диван (совет при государе) и старший визирь, с почти неограниченными полномочиями. Дела страны решали теперь четыре главных эмира, одержавших четыре улуса Орды, из коих старший, беглербег, ведал войском и имел в подчинении темников, тысячников, сотников и десятников, – прежде подчинявшихся самому хану, – второй визирь распоряжался гражданскими делами государства, третий – денежными. На местах начинали плодиться муфтии – духовные наставники – и казы – судьи, секретари дивана, таможенники, сборщики налогов, начальники застав и прочие и прочие. Едва созданная администрация разрасталась, как половодье. Приемы стали пышнее. Русского великого князя встречали и чествовали, передавая из одних рук в другие, несколько эмиров разного ранга, среди коих Михаил, однако, почти не встречал знакомых лиц, а ежели и встречал, то видел в их глазах странное отчуждение, холодную почтительность, а два-три раза (и это было самое тревожное) – промелькнувший страх.</p>
<p>К Узбеку их допустили только на третий день. Но уже вечером, в день приезда, прибежал (именно прибежал – у него был вид тайно притекшего беглеца) сарский епископ, от коего они и узнали, пуще чем от русского ключника княжеского подворья в Сарае, о всех происшедших здесь изменениях. Епископ был явно напуган и утверждал, что мусульмане грозятся вырезать всех христиан в Орде. И хоть русичи составляли едва ли не треть населения в Сарае, по утверждению епископа, все они не чаяли добра и остерегались покидать свои улицы. Петр, как мог, успокоил епископа и отпустил. Про себя подумал, что этот перепуганный человек вряд ли возможет и на грядущую пору достойно нести бремя Сарской епископии.</p>
<p>Михаил помнил Узбека стройным красивым мальчиком и недоумевал, зачем это мальчик сам, своими руками, лишает себя власти, передавая ее в руки визиров, беглербега и прочих бесерменских вельмож – ведь он все же потомок Чингисхана! Михаил уже видел, как эта, только-только складывающаяся, администрация в один прекрасный день съест и саму ханскую власть, и пожалился в душе о времени Тохты, таком близком и уже таком далеком!</p>
<empty-line></empty-line><p>Слишком мягкое и слишком жаркое в этой жаре ложе – бумажный тюфяк, вместо привычного, скользкопрохладного соломенного, и бумажное (ватное) одеяло – не давали уснуть. Михаил скинул липкую, горячую, изузоренную бухарским хитрецом оболочину и лежал раскрывшись, в одной льняной, тонкого полотна, рубахе и нижних, тоже холстинных, портах – думал. Пересушенное дерево потрескивало от жары. Зудели вездесущие мухи. Охватывало знакомое уже не впервые и всегда только в Орде подступавшее к нему чувство бессилия. Тут он ничего не мог сделать, ни приказать, ни заставить, и даже сила своих рук здесь была (или казалась) лишней. Что-то царапало ум, какое-то воспоминание дня, будто шепот, мельком коснувшийся уха, и потом опять, вновь… «Райя»… Вот оно, это слово: «райя»! Это они про них! Напуганный епископ толковал, что так бесермены зовут иноверцев, врагов, захваченных или завоеванных ими. Райю облагают непосильными налогами, позоруют хуже скота. Райя. Это они, русичи, это он теперь райя! И к нему и к ним, значит, приложимо то, что бесермены испытывают к униженным врагам ихней веры. Райя. Как ему завтра говорить с Узбеком? И подарки… Подарки ордынцам приходилось давать всегда. Татары плохо понимали, что можно служить за плату от хана. Каждый важный путник рассматривался ими как источник дохода. Что ж! К этому можно было привыкнуть, притерпеться, приспособиться, наконец. В Орде порою, когда не хватало серебра для подношений, брали по заемной грамоте у своих же, русских купцов. Отданное татарам тотчас, через торг, возвращалось в купеческую мошну. Брали подарки просто, открыто радовались красивым вещам, прищелкивали языком, улыбались, тут же примеряли на себя богатую сряду, любовались посудой и оружием. Было во всем этом что-то детское и по-детски необидное. Нынче важные ордынцы так уже даров не берут. Толкуют что-то о праве, о законе, поминают имя пророка. Приношений ждут, отводя глаза, и тотчас отсылают со слугами куда-то в задние покои. Злее и настойчивей требуют серебра – видно, купцы выучили – и берут подарки не просто так, а с делом каким, чтобы, например, ускорить встречу с Узбеком, – уже не подарки, взятки берут. И это тоже вызывало омерзение. Михаил про себя вспоминал, кому, что и сколько дано. Беглербегу явно даров показалось мало. Ну, придет домой, увидит иной принос княжеский, коней разглядит – омягчеет! У себя, в Твери, некогда вирников и мытников казнил за такое. А тут наново вводят, радуются! Бесермены теперь во все щели полезут, раз ихняя настала власть!</p>
<p>Он еще не мог обнять умом всего, что совершилось и совершалось в Сарае, но чувствовал, что свершившееся и огромно, и страшно, и – провидя не умом, но сердцем грядущую судьбу – понимал, что в своем падении (а падение мыслилось неизбежным) Орда может подмять под себя Русь и погубить ее вместе с собою.</p>
<p>Князь задремывал, и, засыпая, блазнил ему бледный мерцающий свет, как бы ореол, исходящий от собственных волос, – свет мученичества, предвестие грядущего горя…</p>
<empty-line></empty-line><p>Узбек сидел на золотом троне, в окружении главных жен и бесчисленных эмиров. Заметно было, несмотря на множество новых лиц в окружении хана, что старые монгольские обычаи торжественных приемов пока сохранялись еще полностью. Вскоре Михаилу пришлось уразуметь и еще одну истину: чиновники новой администрации ханского двора назначались в большинстве из прежней знати, эмиров и родичей хана, лишь сменивших веру отцов, – да и то полного замещения всех государственных постов мусульманами не произошло и не могло произойти еще долгие годы спустя, несмотря на всю ретивость духовных руководителей и вдохновителей Узбека. И все-таки хоть и те же самые люди, и почти на тех же местах, но вели себя нынешние ордынцы иначе. Ненавистное слово «райя» звучало там и тут. На Михаила взирали любопытно, как будто ожидая, когда же и в чем он сорвется и станет неугоден хану.</p>
<p>Петр был отпущен вборзе и отбыл на Русь с новым ярлыком. Русская Церковь была еще слишком сильна даже здесь, в Сарае, и самые умные из мусульман предпочли пока не ссориться с нею.</p>
<p>После отъезда Петра Михаилу сделалось совсем сиротливо. Подступила зима. Завьюжило. Вести с родины приходили самые нехорошие. Весною Новгород поднялся вновь, и Юрий Московский, конечно, воспользовался отсутствием великого князя, послал в Новгород изменника, окраинного тверского князька Федора Ржевского, с которым стакнулся еще в прежние годы. Тот похватал в Новгороде наместников Михаила и осенью, с новгородской ратью, двинулся на Тверь. Пятнадцатилетний Дмитрий с тверскими полками вышел ему встречу, но уже начинался ледостав, перевозу не стало, войска остановились по обеим сторонам Волги и стояли шесть недель, ожидая, когда укрепит лед. До бою не дошло, замирились, но тотчас вслед за тем Юрий с братом Афанасием отбыл в Новгород, позванный туда на княжение.</p>
<p>По первому чувству Михаил хотел было, бросив все, устремиться на Русь, чтобы разгромить коромольников, но, подумав, понял, что права уезжать не имеет. Надо было продолжать обивать пороги ордынских вельмож, дарить и дарить беглербега, добиваться новых и новых свиданий с Узбеком, который – он видел это – не понимает и едва ли даже не боится его, Михаила. Иногда охватывал настоящий страх: а ну как Узбек помыслит и вовсе оставить его при себе вековечным заложником?</p>
<p>Весною Орда кочевала по степи, и Михаил кочевал вместе с Ордой. Проходили месяцы. Вновь задували зимние ветра, и все продолжалось и продолжалось томительное сидение, раздача подарков, пустопорожние переговоры… В одном ошибся Юрий – слишком круто стал действовать и, кажется, насторожил Узбека. К тому же новгородцы задержали ордынскую дань, и Узбек наконец начал склонять слух к просьбам великого князя, решив довериться его авторитету на Руси. Неизвестно даже, сам ли Узбек или его советники, а скорее всего, задаренный Михаилом беглербег, надумали наконец, через полтора года хлопот и ожиданий, отпустить великого князя на Русь, снабдив его вспомогательным войском для усмирения непокорного Новгорода. Самого Юрия тогда же, зимою 1315 года, хан строгою грамотой потребовал к себе, в Сарай.</p>
<p>В конце концов это было то, чего хотел и что намеревался совершить Тохта, но, боже мой, чего это стоило и во что обошлось теперь Михаилу! Дотла истощившаяся великокняжеская казна уже взывала о милосердии. Да и железное здоровье самого великого князя было основательно подорвано в Орде. Пыль, жара, жгучие и ледяные ветра степей да еще непривычная еда в Сарае – сделали свое дело.</p>
<p>Много толковалось и тогда и впредь о частых будто бы отравлениях русских князей в Орде. Увы! И безо всякой отравы русичу из лесного мягкого климата Владимирской Руси попасть на жарынь, сушь и сырость нижней Волги, да еще пробыть там, ожидаючи ханской воли, в постоянном напряжении и тревоге духа много месяцев – редкое здоровье могло выдержать все это без труда и без вреда для себя!</p>
</section><section><title><p>Глава 44</p>
</title><p>Юрий не поехал тотчас вслед за Михаилом, ибо до него наконец дошли вести из Новгорода, и вести эти были такого свойства, что московский князь разом переменил все свои намерения и планы. Новгородские бояре тайно (пока тайно, ибо в Новгороде еще сидели наместники княж-Михайловы) звали его на стол. Звали «на всей воле новгородской», то есть: сёл по Новгородской волости не имети и не ставити, в суд владычень и суд тысяцкого не вступатися, а судить совместно с посадником, а печать была бы Господина Великого Новгорода… и прочая, и прочая. Статей, утесняющих княжескую власть, было весьма много. Юрий, читая грамоту, веселился в душе и даже посочувствовал малость великому князю. Под такой договор не только Михайло, и любой бы взбесился! Ему-то было легко давать и отдавать – не свое дак!</p>
<p>Юрий вспоминал решительные лица братьев Климовичей, прусских посадников, Андрея и Семена, почти бессменных руководителей новгородской республики, и прищелкивал языком. Новгородцы вообще нравились ему. Нравились веселая дерзость, твердое сознание своей выгоды, купеческая хватка и оборотистость. Нравился и сам Новгород, с детства, с тех еще лет, когда отец отсылал его туда учить грамоте. Быстрый и прыгучий на решения, Юрий даже нет-нет да и подумывал иногда: а не перебраться ли ему в Новгород навовсе, став великим князем? Тамо и сидеть! У их станешь сидеть – бунтовать уже не замогут, а и выгода городу немалая: великий стол! Поди, сами рады будут… Мысли эти были дальние, как придут, так и уйдут. До владимирского стола великокняжеского еще – ой-ей-ей-ей! А что стол он добудет и станет великим князем на Руси, в это Юрий верил твердо. Даже не верил – знал. И уверенность эта мало-помалу передавалась всем, кто окружал Юрия. Уже уверились и тоже ждали – когда?</p>
<p>Ничего не говоря братьям, Юрий начал тянуть-затягивать, пропадал в Нижнем (суздальские князья, запоздало сообразив, что московский князь попросту отобрал у них богатый торговый город, тщились теперь избавиться от Юрия) и так в конце концов протянул зиму, потом весеннюю распуту и дождал новгородской смуты. А тут и началось, и Федор Ржевский, Юрьевым наущением, поскакал в Новгород хватать Михаиловых бояр.</p>
<p>Едва дождавшись ледостава, Юрий, захватив младшего брата Афанасия, сам устремился в Новгород, поскольку к нему уже прибыло законное посольство и ждать долее не имело смысла. Иван лишь головой покачал:</p>
<p>– Погубишь Афоню, вот те крест!</p>
<p>Юрий с веселой небрежностью отмахнулся от брата:</p>
<p>– Сиди, Монах!</p>
<p>(«Монах», впрочем, собирался, кажется, жениться, и Юрий не знал еще, разрешать ему этот брак или нет.)</p>
<p>В Новгороде Юрия и догнал ханский вызов в Орду. И тут же дошли известия, что Михаил возвращается с татарскою ратью. Неужто опять Иван оказался прав?</p>
<p>Юрий укрепился с новгородцами грамотою, оставил им Федора Ржевского и брата Афанасия с дружиной и по стылым, в густом молодом снегу дорогам, по звонкому холоду ранней зимы поскакал в Москву.</p>
<empty-line></empty-line><p>Добравшись до Владимира, Михаил Ярославич тотчас разослал гонцов со строгими наказами подымать ратных и вести их к Твери. Владимирский полк был частью уже собран по прежнему, посланному еще из Орды, наказу. Анна, тоже извещенная с пути, сожидала его в Твери. Михаил не хотел торжественных встреч в стольном городе. Торжествовать будет он не раньше, чем сломит новгородцев. Он заставил себя выздороветь. Заставил сесть на коня. С митрополитом Петром встретился дружески (сердце немного оттаяло), но и тут не захотел медлить. На четвертый день князь с полками уже двинулся в Тверь. Татарская конница ушла вперед. Отовсюду стекались рати. Люди шли дружно, и это радовало. Его не забыли на Руси! Тайный гонец из Москвы доносил, что Юрий уже в городе, но никуда не едет – ждет. Михаил распорядился выставить заставы на дорогах и доглядывать: не собирают ли москвичи рати?</p>
<p>С сильно бьющимся сердцем подъезжал он к родному своему городу, обгоняя большие и малые отряды конных и пеших ратников, бредущих по его зову в сторону Твери. Узнавая князя, кмети кричали приветное. Сиренево-серое, мягкое небо ровно облегло белые озера полей и оснеженные темные боры. Деревни курились белыми дымами. Радостно, даже с болью, дышалось, и самому не понять было: от режущего ли ветра или от чего другого навертывает слезы на глаза?</p>
<p>Ближе, ближе, ближе… Давно оставлены назади товары, княжой возок и казна. Конь идет рысью, переходя в скок. В снежном серебряном вихре проносится долгая змея верхоконных в дорогом платье, в цветных шапках. Пышут паром, сверкают изузоренной сбруей кони… И вот уже показалась Тверь. Чернеют толпы народа, вытекшие из ворот города, издалека доносит тонкий, в морозном хрустале, голос большого городского колокола. У Михаила подрагивают губы, застит и застит глаза. Кто это там, на голубом тонконогом коне? Неужто Дмитрий? Как вырос! А этот, рядом, кажись, Сашок? Он круто осаживает, подъезжая. По сторонам кричат, но ему уже не до чина, не до торжества. Сумасшедшие, ждущие глаза сына близко, близко… Роняя поводья, он протягивается с седла, коленом ударяясь в бок голубого скакуна, крепко-крепко обнимает Дмитрия, целует, аж задохнувшись, и долго не может отпустить, не может надышаться запахом сына, таким знакомым ароматом кожи, волос, треплет и мнет любимые кудри, не замечая, что ненароком сронил с сына шапку. Наконец, вздохнув, отрывается. Кто-то, бережно отряхнув снег, подает Дмитрию его бобровый околыш, и княжич, улыбаясь, щегольски кидает его на кудри, легким толчком сзади передвинув на лоб. Михаил целует, в очередь, Сашка, видит Константина, и его целует тоже, и едет бок о бок со старшим сыном под крики народа, под благовест, почти не сдерживая радостных слез.</p>
<p>Дмитрий басовито – голос низкий, еще с переломами – сказывает, где и как размещены татары; кажется, винит себя в осеннем деле, за то, что уступили Новгороду по миру. Михаил кивает и не понимает ничего. Сейчас его встретит Анна, и после – всё после, всё потом! А сын – казнись, сын – казнись, ништо! В твои годы и я бывал бит на рати! Господи, да за что мне такая великая радость! Господи, Митя, милый, как же я вас всех люблю!</p>
<empty-line></empty-line><p>Полки подходили несколько дней. Михаил, почти не слезая с седла, встречал и размещал ратных. Анна захлопоталась совсем. Кому чего отпускать: кули с мукой, бочки с пивом, мешки сушеной рыбы, полти мороженой говядины – все шло через ее догляд. Вечером еще надо было встретить и накормить князя. Как увидела, в первый-то день, что и похудел, и пожелтел, и морщины, да и седина появилась – чуть не заплакала той поры. Теперь старалась кормить на убой. Сама лишь смотрела, как ест, как жадно ходят скулы, как вздрагивают плечи, как движутся руки, какой острый блеск в глазах от непрерывных господарских дум. Хотелось всего-всего огладить, всего исцеловать. Когда засыпал, не разжимая объятий, долго лежала так, с тихим обожанием слушая, как сильно бьется сердце в его груди, и ничего-ничего больше не было надо, только бы он так, с нею, от всего бы мира укрыть, ото всех бы бед защитить! Да нельзя, не в силах. Недели не пройдет – и снова ей ждать и мучаться, а ему – в новый поход!</p>
<p>Иван Акинфыч, у коего рыло было в пуху за осеннее дело, нынче старался вовсю. Шутка, князь татар привел! Видать, по-евонному в Орде поворотило! Ну а раз так – услужай, не зевай! Нарочные боярина поскакали во все концы подымать людей, и веля не стряпать. Поэтому и Степан из своей деревни, похороненной в лесах и заметенной снегами, теперь уже впятером – с близняками, оставившими дома двух баб на сносях, и все тем же Птахой Дроздом, который нынче шел с сыном, – оборуженные рогатинами и топорами, на двух розвальнях, вышли в поход. Они добрались до Твери за день до выступления рати, были приняты боярином и даже мельком увидали самого великого князя Михаила. А затем, как и прочие, влились в бесконечную череду конных и пеших ратных, санных возов и возков, в толпу разномастно снаряженного и оборуженного войска, которое, полк за полком, во главе со своими боярами, потянулось вверх по Тверце к Торжку, где, по утверждениям бывалых ратников, их уже ждало новгородское ополчение.</p>
<p>Стояли рождественские морозы. Пронзительно скрипели и визжали на снегу полозья саней. От конского и человечьего дыхания подымался морозный пар. Шерсть на конях, усы и бороды мужиков куржавились инеем. Солнце, не видное в облачной пелене, казалось, не смело взглянуть на холодную землю.</p>
<p>– Масляну тута стречать, ето не дело! – ворчали мужики.</p>
<p>– Масляну не стретим, должны зараньше управить! – без особой уверенности в голосе отвечали ратные воеводы. Снова тележная рать, теснясь к обочинам и залезая в сугробы, пропускала верхоконных. Тревожа смердов незнакомым обличьем шапок, оружия и коней, а боле всего – складом плоских жидкобородых лиц, проходила татарская конница.</p>
<p>– Быват, и наших пораблют, ентим што! – переговаривались в полках.</p>
<p>Минуло Сретение. Солнце в оранжевом круге, промороженное, наконец вылезло из облачной пелены и зажгло снег мириадами сверкающих хрусталей. Торжок показался как-то нежданно, веселым нагромождением бревенчатой городьбы, костров и хором, нарядный и легкий, как невеста в снежном уборе. Было уже девятое февраля. Наутро обещали бой.</p>
<empty-line></empty-line><p>Новгородцы с князьями Афанасием Данилычем и Федором Ржевским подошли к Торжку о Рождестве и простояли шесть недель, перенимаючи вести. Ожидали Михаила вскоре, с одною татарскою конницей и дружиною тверичей. То, что великий князь сумел вборзе собрать такую рать и идет к Торжку в силе тяжце, для многих оказалось нежданным. Посадники, возглавлявшие рать, однако, порешили не отступать и дать Михаилу бой под городом. Люди были добротно оборужены, на сытых конях, большая часть дружинников навычны к бою, не раз имели дело со свеей и с орденскими рыцарями, после которых пешая рать Михаила их не пугала вовсе, да и татары казались нестрашны.</p>
<p>Андрей Климович, привставая в стременах и загораживаясь рукавицей – сверкающая белизна снегов слепила глаза, – старался понять, что задумал Михаил, отводя конный полк? Жеребец под ним танцевал, попеременно подымая ноги и выгибая шею. Андрей охлопал коня, скакун, мотнув головой, отозвался на ласку хозяина, перебрал ногами, легко отвечая поводам, и плавной рысью понес седока вдоль рядов большого полка. Морозный ветер крепко и молодо обжигал лицо. В полку творилось веселое оживление. Боя, истомясь, ждали как праздника. Приметив кудрявого бело-румяного, в льняной, посеребренной инеем бороде, знакомого купца со Славны, Андрей помахал рукавицей: «Творимиричу!» Придержав коня, с прищуром оглядел ладную фигуру купца в дорогой броне под распахнутой шубой и в начищенном кованом шеломе. Спросил, улыбаясь:</p>
<p>– Ну как, разобьем Михайлу?</p>
<p>– Свейских немцев били! – степенно отмолвил купец, ответно улыбаясь посаднику. Оба они не догадывали о своей сегодняшней судьбе. Андрей поскакал дальше, чуя радостный задор и нетерпение во всем теле. Эх! И мороз не в мороз!</p>
<p>Надо было урядить с Мишей Павшиничем и Юрьем Мишиничем, посадниками Плотницкого и Неревского концов, да и потолковать: чего там измыслил тверской князь? Юрий Мишинич с князем Федором уже скакали ему встречу и с тем же самым. Скоро подъехал и Павшинич. Тот так и рвался в бой:</p>
<p>– Прошибем пешцев – и всема силами на княж-Михайлов полк! Нипочем не устоят!</p>
<p>Широкое лицо Юрия Мишинича чуть прихмурилось:</p>
<p>– А коли не прошибем? Пущай-ко князь Федор молвит, евонные татар сдержат ле?</p>
<p>Вертлявый, петушистый ржевский князь надул щеки, захорохорился:</p>
<p>– Мы да московляне неуж не остановим?!</p>
<p>– А? Как Славна думат?! – лихо подмигнул он подъехавшим славлянам. Ржевский князь явно подражал новгородцам, называя бояр именами городских концов.</p>
<p>– Ставайте противу татарской рати тогда! – решил Мишинич, а Андрей подумал, что не опасу ради, а ревнуя о своем Неревском конце, говорит все это Юрий Мишинич. Сердятся, что они, пруссы, завсегда у власти! И, поддерживая Павшинича, Андрей тоже уверенно примолвил:</p>
<p>– Беспременно прошибем! Рвутце в бой молодчи!</p>
<p>Вскоре воеводы, затвердив еще раз, кому за кем выступать, поскакали к своим полкам. Вчера, когда к городу подошли княж-Михайловы силы, и минувшей ночью, на совете воевод, все главное промеж них уже было решено и уряжено.</p>
<p>И конь Андрея вновь летел вдоль рядов тронувшегося в ход полка, туда, где высоко веялось прусское кончанское знамя и посверкивали зеркальные шеломы и дорогие щиты вятших бояр.</p>
<p>Сколько лет ждал он, Андрей, этого боя! И вот – пришло! Пора Господину Нову Городу усмирить тверичей! Что ж, Михайло Ярославич, мало тебе власти на Руси, хочешь и в Нове Городи тож?! Да уж власть теперича наша, новгороцка! Наша власть! Не отдадим никому! И, любуясь, оглядывал он хмельные близящимся боем рожи. Енти да не выстоят! Любую рать побьем! И голодом нынче нас не задавить, хлеба у самих уродило богато! И еще об одном в душе, в самой глубине, мечтал Андрей: схватиться на рати с самим князем Михайлой! Давно, еще в ту пору, как принимали князя на стол, как за одной трапезой сидели, задумал о том Андрей. Чем-то занравился ему великий князь! Гордый, наступчивый, упорный! И с каким же восторгом сшибется он с ним в бою! Бают, Михаил на ратях за воев ся не прячет! Вота бы! Любота! Он сжимал рукоять дорогого харалужного меча свейской работы и, щурясь от слепящего снега, старался на скаку усмотреть там, далеко в полях, великокняжеский стяг.</p>
<empty-line></empty-line><p>Михаил (его с утра лихорадило, сказывались болезнь и напряжение предыдущих недель) шагом ехал по дороге, разъезженной и растоптанной в кашу тысячами копыт и слушал, не прерывая, Ивана Акинфича с тверским городовым воеводой, которые в два голоса настаивали встретить новгородский полк конною лавою. Про себя он уже решил, что так не сделает. Конечно, с помочью татар нехитро было бы разбить новгородцев и в прямой сече, но тогда они попросту отступят и запрутся в Торжке. Следовало разгромить их так, чтобы остатние уже не смогли противустать приступу. Он оглядывал шевелящееся, как разворошенный муравейник, поле и молчал. Почему эти вот воеводы – что уговаривают его положиться на конный полк детей боярских и на татар, – почему они не верят смердам, коих сами же и привели? Да, в подвижном бою, безусловно, опытные кмети перешибут этих вот мужиков, но ежели в плотном строю… Видел же он тогда, под Москвой, как пешцы отбивали напуск конницы! Мановением длани Михаил остановил поток речи Ивана Акинфича и велел ставить пешцев в чело густыми рядами и еще перегородить поле телегами, и на телегах тоже поставить лучников. Выстоят тверичи!</p>
<p>– А конный полк, как я велел, отводи на левую руку и жди до часу. Да смотри, не умедли потом!</p>
<p>Иван, поглядев внимательно в желтое суровое лицо князя, понял, что спорить бесполезно, и поскакал исполнять приказ.</p>
<p>Отослав с таким же наказом воеводу правого крыла, Михаил продолжал шагом пробираться вперед. К нему подскакивали гонцы с донесениями, и от него, из кучки ближней дружины, поминутно выезжали и уносились вскачь гонцы с приказами. И огромное, кажущееся бестолково кишащей толпою войско послушно перемещалось, принимая тот вид и строй, о назначении коего ведал лишь сам Михаил. Даже и Дмитрий, на минуту подскакавший к отцу (он был оставлен Михаилом с татарской конницей), подивился про себя небывалому строю ратей, но промолчал, увидел, что отец не в духах, так и не спросил ничего.</p>
<empty-line></empty-line><p>Степан и Птаха Дрозд с сыновьями опять оказались противу конного полка. Мало задумываясь, почему так, они лишь радовались, что ратные стоят плотно, плечо в плечо, что сзади, справа, слева, напереди – тоже ратные, что еще дальше назади, прямо за полком, телеги и, по крайности, можно станет хоть туда заползти.</p>
<p>Полк обрастал сплошным частоколом копий и рогатин. Лаптями и валенками мужики уминали снег. Крестились, супились. На новгородцев они все были в злой обиде. В недавнем розмирье Степановой деревне опять досталось от охочей дружины новгородских шильников, и жителям пришлось, бросив скарб и кое-какую скотину, спасаться в лесу. Теперь князь мстил Новгороду, полагали мужики, и за ихний раззор. Пото и стояли крепко. Кровное было дело, свое. Поэтому, когда понеслись на них, в вихре снега, с протяжным криком размахивая саблями, новгородские окольчуженные молодцы, тверские мужики только вспятились плотнее к телегам и, ощетинясь рогатинами, встретили новгородскую конную лаву в лоб. Под телеги никто не лез, и в бег кинулись едва двое-трое, да и тех бояре заворотили в строй.</p>
<p>Первый натиск отбили. Кони, вздымая на дыбы, с храпом пятили, роняя седоков в снег, лучники били с обеих сторон, и сколь урону понесли пешцы, столь же потерпела и новгородская конница. Перестроившись, новгородский полк опять и опять ринул в сабли, и вновь и вновь откатывал назад, теряя людей. Тверичи уже радовались, кричали обидное, многих охватил задор, иные выбегали из рядов, совали копьями, добивая раненых. Но тут обозленные новгородцы зачали слезать с коней и, построясь пеши, выставя копья, пошли на новый приступ. И теперь-то началось нешуточное. Яростные глаза – лик в лик, хриплое горячее дыхание, кровь и матерная брань, добирались, ломая копья, рубились, резались засапожниками и уже достигали телег. Степан пятил, удерживая строй, пока рядом не повалили одного из близняков. Тут жалкий острый крик сквозь грохот и шум сечи достиг его ушей, и – как оборвалось внутри, понял: убили! Тогда и обеспамятел Степан, бросил расщепленную рогатину, сорвал топор, висевший до дела у него за спиною на долгом паворзне, и с рыком ринул в гущу тел и рук, гвоздя и круша шеломы, щиты и головы. Его трижды ранило, он не чуял, отпихиваемый, вновь лез и лез в сечу, туда, где над трупом сына громоздилась уже куча кровавых тел. Какого-то кудрявого мужика, отрубившего, скользом, ухо Степану, свалил, проломив шелом, и тот лежал в снегу, подплывая кровью, раскинув бессильные руки, уронившие оружие, а Степан, стоя на его вдавленной в снег шубе, полуослепший от крови и ярости, с хриплым утробным дыхом махал и махал топором…</p>
<p>После уж, когда разгребали трупы, и Степан, прочухавшись, начал было снимать с новгородца бронь, тот открыл глаза, поглядел слабо, прошептал:</p>
<p>– Олфим я, Творимирич, со Славны, купечь… – и захрипел долгим затухающим хрипом. И Степан, приодержась, не зная, что содеять, так и держал кудрявую седоватую голову купца на коленях. Затем взгляд новгородца потуск, голубые глаза, уставившиеся в небо, охолодели, он еще вздрогнул раз-другой и умер. И Степан зачем-то снял железную изрубленную шапку с головы и перекрестился, хотя рядом лежал труп его собственного сына, зарубленного в сече, а другой сын, тяжко раненный, лежал на возу…</p>
<p>Михаил рассчитал сражение верно. Дождавшись, когда новгородцы, сойдя с коней, кинутся врукопашную, он вывел сразу в охват и в тыл новгородского полка татарскую и тверскую конные рати. Вся вятшая новгородская господа оказалась в охвате. Спаслись, вовремя ударившие в бег, лишь Федор Ржевский с Афанасием да горсть ратных. Костью пали посадники Миша Павшинич, Юрий Мишинич и иные. Андрей Климович, бешено пробивавшийся к великокняжескому стягу, уже было увидал самого Михаила и, скрежеща зубами, рванулся к нему. Он был весь залит кровью, своей и чужой, на его глазах пал стремянный и последние дружинники. Он давно понял, что никакой надежды одолеть тверичей не осталось, и одно билось в нем: досягнуть, досягнуть, хотя мертвым, а досягнуть великого князя! И почти доскакал. Умирая, на смертельно раненном коне, он, шатаясь, приближался к Михаилу, и князь, обнаживший оружие, вгляделся и узнал. Только и было одного взгляда меж ними. И, узнав, понял, чего хочет тот, и поднял было оружие, чтобы с честью проводить боярина на смертное ложе, но Андрей, у коего из-под изорванной в клочья кольчуги хлестала кровь, шатнулся, помутневшим взором следя расплывающийся в глазах очерк рослой фигуры князя на рослом караковом коне, обведенный по краю не то кровью, не то алым цветом княжеского охабня, и, прошептав: «За три сажени всего…», грянул плашью с конем в красный от крови снег, в черную муть смерти, в небытие.</p>
<p>Еще рубились последние упорные кмети, еще резались пешцы у возов, и татарские всадники, с гортанными криками, догоняли и вязали бегущих… Победа была полная. И Михаил шагом ехал по истоптанному снежному полю с темными пятнами крови там и тут и кучами порубленных тел, около которых уже суетились ратные, обдирая с мертвецов оружие и порты.</p>
<p>Распорядившись о раненых и убиенных, Михаил приказал, окружив город, приметывать примет. Впрочем, осажденным горожанам уже было не до битвы. Наутро в стан к Михаилу явились послы с просьбой о мире. Михаил принял бояр в шатре и, не входя в долгие разговоры, потребовал выдать изменника Федора Ржевского и княжича Афанасия. Посовещавшись, послы воротились с тем, что выдать могут одного Федора, яко изменника своему князю, а «за Афанасия готовы главы своя приложить и измерети честно за святую Софию». (Говорилось это, как понял Михаил, не столько для него, сколько для московского князя Юрия, перед которым новгородцы, выдав Афанасия, оказались бы в ответе.) С Новгорода Михаил потребовал окуп в пять тысяч гривенок серебра и согласился на мир после выдачи одного ржевского князя.</p>
<p>Михаил был мрачен и не заговаривал даже с ближними боярами. Когда наконец явились к нему, заключив мир, новгородские бояре с княжичем Афанасием, он, прямо глядя на приведенных, приказал всех заключить в железа и отослать в Тверь, и княжича Афанасия тоже. Даже свои бояре не ожидали такого от Михаила. Но великий князь (его одолевала болезнь, и он, как мог, боролся с собой), горячечно глядя мимо и сквозь своих думцев и воевод, велел приступать к стенам и, буде торжичане не откроют города, идти на приступ.</p>
<p>Город открыли ввечеру, и великокняжеские войска начали вливаться во все ворота, занимая дворы. На другой день князь велел отбирать по дворам доспехи и боевых коней у всех горожан, ратных и не ратных, у кого ни буди, а затем начал брать окупы со всех подряд, продавая добро захваченных тут же, в торгу.</p>
<p>Дождавшись в Торжке новгородского посольства с повинной и обещанием серебра, он отослал в Новгород своего наместника, и, ополонившись вдосталь, разорив новоторжцев и волость, разрушив напоследях городской Детинец, поворотил в Тверь.</p>
<p>Тою порой разосланные в зажитье отряды продолжали пустошить Новгородчину, и многие села, забранные прежде новгородскими боярами или даже устроенные ими самими, спасаясь от грабежей, заложились за великого князя. Михаил принимал закладчиков не моргнув глазом, нарушая тем самым все решения новгородского веча, принятые еще со времен Андрея Александровича. Но он знал, что делал, и не один гнев руководил великим князем в этой войне. Над ним висела Орда, и Михаил чуял, что вынужденная милость Узбека к нему может истаять прежде, чем истает весенний лед на Волге, а тогда единым спасением страны будет только твердая власть великого князя. Если еще не поздно. Если вообще не поздно что бы то ни было.</p>
<p>Юрий, получив в Москве весть о торжокском разгроме и поняв, что дома надеяться не на что, пятнадцатого марта, через Ростов, отбыл в Орду. Туда же устремились и новгородские послы с жалобою на великого князя, но Михаил, разоставив заставы по дорогам, перенял их и посадил в железа.</p>
<p>Воротясь в Тверь, Михаил сместил епископа Андрея с кафедры (старый тверской епископ, видя остуду князя, сам попросился в монастырь) и настоял на избрании Варсонофия, вскоре рукоположенного Петром.</p>
<p>Новгородцы меж тем задерживали окуп, а Михаил задерживал хлеб, недостаток коего уже начинал ощущаться в Великом Новгороде. Новгородцы наконец прислали обещанное по миру серебро, но заключить ряд с князем на новых условиях отказались наотрез, ссылаясь на докончания с Андреем Александровичем и на измышленное ими «рукописание Всеволода». Назревала новая война. Михаил меж тем помог суздальским князьям воротить Нижний, и москвичи, поскольку Юрий Данилыч сидел в Орде, новой распри не затеяли.</p>
<p>Анна была на сносях и в конце концов родила сына, нареченного Василием. Знал ли Михаил, что это последний его малыш?</p>
<p>Год прошел, и новгородцы снова восстали, выслав наместника великого князя вон из города. Михаил собрал чуть не всю Низовскую землю, порешив идти на Новгород весной, хотя многие и отговаривали его от похода в эту пору. Пути были непроходны, топи и болота скрозь по всей Новгородской волости, да и хлеб не созрел, ежели что… Но в Михайле проснулся древний нерассудливый гнев, и он не похотел ничего и никого слушать. Рати вышли в поход и двинулись к Новгороду.</p>
<p>Новгородцы в ответ совокупили всю свою землю, привели псковичей, ладожан и рушан, корелу, ижору, вожан, вооружили всех городских жителей поголовно и обнесли город острогом с обеих сторон, решившись биться до последнего. Великий князь остановился в Устьянах, за пятьдесят верст от города, и тут затеял переговоры, требуя уступок и не беря мира. Меж тем огромное войско становилось нечем кормить, и тут еще самого Михаила свалил приступ непонятной ордынской болезни. Князь лежал и бредил, не узнавая никого. Княжич Дмитрий оставался в Твери, и воеводы растерялись. Переговоры были прерваны, Михаила с бережением повезли назад, а голодная рать тронулась разными путями и начала пропадать в лесах. Тонули в болотах. Теряя последних коней, брели кое-как, опираясь на копья, распухшие, в тучах безжалостного комарья. Иные, падая, уже не подымались. Резали и ели лошадей, потом дошло до того, что одирали кожу со щитов, варили и ели, отрезали голенища от сапог, жевали ременную упряжь. Тяжелое оружие, осадные пороки, щиты, копья – все было пожжено или брошено. Пешие, шатаясь, словно тени, выбирались ратники из болот и дебрей, с трудом добредали до родимых хором, вваливались, распухшие, обезножевшие, под вой женок. Плакали и крестились, что остались в живых. Так бесславно окончился этот поход, не давший Михаилу взять власть над Новым Городом.</p>
<p>Больной Михаил, придя в себя – уже в Твери, – узнав, что случилось с его ратною силой, заплакал и приказал крепить город и пуще стеречь захваченных новгородских бояр. Юный Дмитрий отправился собирать новую рать.</p>
<p>Зимой начались переговоры. Новгородцы, понадеявшиеся, что после разгрома великий князь омягчеет, сильно ошиблись. Михаил, еще слабый после затяжной болезни, принял послов с твердостью и потребовал прежнего. В самом начале февраля в Тверь прибыл новгородский владыка Давыд с мольбою отпустить за окуп захваченных князем новгородских бояр. Михаил отказал архиепископу, и Давыд отбыл восвояси.</p>
<p>– Одолеем, отец? – как-то спросил его Дмитрий, только-только прискакавший из Кашина. Михаил поглядел на сына долго и тяжело. Помедлив, отмолвил, с просквозившей печалью:</p>
<p>– Не ведаю, Митя. Тоя весны я мыслил стоять в Новом Городе! – И добавил, твердо возвысив голос: – А драться надо. Мы с тобою должны крепить Русь.</p>
<p>– Против Новгорода? – переспросил Дмитрий.</p>
<p>– Против Орды. И против Литвы, ежели что, и против немцев и свеи. Вместе с Новгородом! Я же не с лица земли стереть их хочу, в конце концов!</p>
<p>– Боюсь, что тебя не понимают, отец! – робко отозвался Дмитрий. Таким мальчиком чувствовал он себя сейчас рядом с родителем!</p>
<p>– Поймут. После моей смерти, может! У нас любят прославлять после смерти. Но поймут! – возвысив голос, пообещал Михаил. – Что кашинцы?</p>
<p>– Собирают полк! – готовно отозвался Дмитрий.</p>
<p>– Много зла натворили татары в Ростове?</p>
<p>– Весь город, говорят, ободрали!</p>
<p>– А это послы! С самим князем Васильем из Орды пришли! Вот и помысли! При Тохте такого не творилось. Мы для них теперь «райя», рабы! Так-то, сын! Боюсь, что новой рати в помощь мне в Орде уже не дадут!</p>
<p>– А Гедимин нам не опасен, батюшка?</p>
<p>– Я посылал послов, договор о дружбе возобновили. Быть может… у него есть дочери… Подумай, сын! А правду баять – и того не ведаю. Только против Орды и Литвы вкупе нам не устоять. Надо, ежели что, татар бить с Литвою вместях.</p>
<p>– Кто нам сейчас страшнее всего, отец? Литва или Орда?</p>
<p>– Страшнее всего… Московский князь, Юрий Данилыч! – отозвался не вдруг Михаил.</p>
<p>– Он все еще в Орде? – начиная понимать, спросил Дмитрий.</p>
<p>– Да, в Орде! – мрачно ответил отец.</p>
</section><section><title><p>Глава 45</p>
</title><p>Юрий пробыл в Орде почти два года и теперь возвращался победителем. Все замыслы его исполнились. Он женился на сестре Узбека, Кончаке, перекрещенной в Агафью. И теперь красавица с узкими, приподнятыми к вискам глазами с ревнивым обожанием то и дело выглядывает из возка: где он, ее «золотой князь»? Почто не сойдет с седла, не сядет близ нее на шелковые подушки в обитый мехом и такой уютный внутри возок, не коснется ее рукою, отчего все тело становится враз слабым и жарким… И она одна, одна у него! Урусутам Бог не позволяет иметь много жен!</p>
<p>Рабыни прикорнули в ногах, где тесно стоят сундуки и сундучки с драгоценностями, свернулись, как собачонки, в своих шубах из тонкого куньего меха. Кончака-Агафья выпрастывает руки в перстнях, с накрашенными длинными ногтями, из долгих рукавов собольего русского опашня. Поправляет украшения. Так непривычен еще золотой крестик на шее! Она капризно надувает губы: что же не идет к ней, не согреет, не приласкает, не развеселит ее ненаглядный алтын коназ?!</p>
<p>А Юрий скачет напереди, румяный от морозного ветра, забыв про жену. Что жена! Великое княжение – вот что подарил ему Узбек свадебным даром, приданым своей сестры! Ну и самому прежде дарить пришлось! Каждому из князей ихних по золотой тетерке! Серебра ушло – прорва! Иван, получив заемные грамоты, за голову схватится. А – не беда! Теперь из казны великокняжеской расплачусь! Взовьется же Михайло теперича!</p>
<p>С Юрием идут два князя ордынских, Кавгадый и Астрабыл, два тумена татарской конницы ведут за собой, чтобы тверской князь не упрямился очень. С ним власть! Власть над страной, над Русью! С ним сладкая (и ладони аж зудят от нетерпения), прямо сладчайшая, слаще меда и сахара, предвкушением одним сводящая с ума похоть: разделаться с Михайлой и с его Тверью, увидать наконец въяве срам и унижение врага! Полузабытое, из дали дальней, из прошлых лет, приходит воспоминание о худом, дурно пахнущем старике, что, трясясь от бессилия и злобы, обличал его, Юрия, в тесном затворе в самом сердце Москвы и, обличая, знал, что сейчас умрет… И умер. И никто уже не вспомнит того! Нет, теперь бить, и бить, и бить, и добить до конца! Это они сейчас про Михайлу: великий да мудрый, а умрет – забудут! И могила не просохнет еще! Я буду мудр, я велик! Теперь Иван перстом не щелканет противу – добытчик! Пущай сидит на Москве да считает кули с зерном! На то только и гож! Мелко плавашь, брат! Размаху у тя нет! Вот я зять царев и великий князь! Всё вместях! Разом! И Новгород Великий меня принял! Вся земля в кулаке! А Михайлу… в железа его! Пущай хоша в яме посидит… И уже пахнет весной! Или это от радости, что даже ледяной февральский ветер кажется сладок, будто цветущие яблоневые сады? А солнце! А снега – скрозь голубые! Любота!</p>
<p>Он смело прошел сквозь Рязанскую землю, и его не тронули, даже дары поднесли. Москва встречала его жидким звоном («Ужо тверской колокол сыму, не так будут звонить!» – пообещал себе Юрий) и густыми толпами горожан. Ахали, разевали рты. Верили и не верили. Да и дивно было: как же так вдруг, сразу? Тохта приучил к порядку, к тому, что все по закону, по ряду, по обычаям, а тут – нате! И великое княжение, и жена – царева сестра, и рать татарская! Поневоле закружится голова! Вся Москва выбежала встречу: взглянуть, подивиться своему рыжему князю – досягнул-таки!</p>
<p>– Вон он, едет из заречья, верхом на чалом коне, вон, вон, рукою машет! А в том вон возке супружница еговая, царская сеструха! Красавица, бают!</p>
<p>– А ты видала ли?</p>
<p>– А и не видала, дак люди молвят, не врут!</p>
<p>– Ну, за красивой-то велико княженье в придано дадут вряд ли? Поди, кривая кака да перестарок!</p>
<p>– Што и мелешь, милая, да нашему князю уж некрасовитой-то и в Орде не дадут! Сам из писаных писаной!</p>
<p>– А татар-то, татар с им навалило, страсть! Едут и едут с самого заранья!</p>
<p>Мишук стоял в охране пути и аж охрип, усовещивая охальных. Бабы прямо на плечи лезли князя посмотреть, словно не видали допрежь! Он и сам, впрочем, сожидал Юрия как будто наново. Шутка, великое княженье получил! Что бы батько покойный-то нонече молвил? Не любил больно-то Юрия, а вишь, как оно поворотило!</p>
<p>Мечтая, как и все, увидеть Юрьеву молодую, Мишук тянул шею, ловил миг и прозевал-таки! Пока отпихивал толстую старуху, что лезла непутем под самые копыта поезжан, княгиня выглянула из окошка возка, махнула рукой и скрылась. Так стало обидно, чуть не ударил поганую старуху в гузно древком копья!</p>
<p>Призадумался он только вечером, когда, голодный и усталый, дождавшись наконец смены, добрался до своей хоромины. Хлебая перестоявшие щи и вполуха слушая воркотню тетки, он понял вдруг, что ведь будет опять война! Не таков же Михайло Ярославич, чтобы так вот просто уступить стол Юрию?!</p>
<p>Узнав назавтра, что объявили сбор рати, он почти не удивился тому, так уже и знал, что созовут в поход. Вот те и женитьба, что почти уже сварганила тетя Опросинья, вот те и жена молодая! Когда начали оборужать полки, Мишук так и предрек сотоварищам, что поведут их прямехонько на Тверь.</p>
<p>Полки, однако, вместе с татарской конницей двинулись на Кострому, где их уже ждали дружины князя Михайлы. С ним были суздальские князья со своей ратью, и у Михаила оказалось угрожающе много войск. Юрий скликал подручных князей, слал гонцов в Новгород, но шли к нему туго, предпочитали пережидать. Гадали, верно, чем еще кончится? Да и не верилось как-то никому, что это всерьез. Николи такого не бывало! При Андрей Саныче – так тогда в Орде был Ногай, пото и ратились, а теперь? Ни за что ни про што?! Мало ли кто женится в Орде, всем и велико княженье подавай? Словом, не шли. Юрий злился, войска проедались. Проходил март. Новгородцы были далеко, приходилось вести переговоры с Михаилом, что-то обещать, о чем-то уряживать… Добро, переговоры взял на себя Кавгадый! Юрий про себя чуял; он бы сорвался, натворил чего неподобного. Ратные, выступившие налегке, теперь приголадывали и зорили потихоньку округу, что тоже не прибавляло популярности Юрию. Татары, так те волокли добро и полон безо всякого. Весна шла ранняя, уже рушились пути, и новгородцы не могли выступить. Михаил сам соступился великокняжеского стола, требуя лишь обещаний, что Юрий больше его не тронет. И это приходилось обещать, хоть поначалу совсем не о том мечтал Юрий, вживе представлявший себе Михайлу с веревкой на шее у своих ног.</p>
<p>Мишук изводился стоючи, как и все в полку, и одно только было развлечение – выглядывать ордынских князей. Переняв несколько татарских слов от тетки, он заговаривал с ордынскими ратными, те отвечали охотно, съезжаясь, хлопали по плечу, звали к себе на службу. Мишук улыбался, отшучивался. Сам, робея, поглядывал – близко ли свои? Енти и силом увести могут, им што!</p>
<p>Ему показали и Кавгадыя и Астрабыла. Кавгадый и к ним в стан приезжал не пораз. Он был, сказывали, старшой. В пушистой лисьей шапке, в дорогой русской шубе – верно, даренной Юрием, – весь увешанный драгоценным оружием, изузоренным так, что было уму непостижимо, на узорном, в голубых камнях и серебре, высоком седле. Конь под шелковой попоной, и конь-то не простой, идет, как плывет! Сам Кавгадый был не столь высок, но плотен и, видимо, силен, с широким, мясистым, немножко бабьим лицом. Припухлые мешки над раскосыми глазами придавали ему вид лукавой старухи сводни, усы были тонкие, длинные, а бородка жиденькая и лицо плоское, как у большинства татар. Кавгадый прошал что-то у воинов, улыбался, кивал – точно по-бабьи! Но как-то раз, осердясь, вдруг глянул зло, обнажив зубы, почти не разжимая их, резко выкрикнул, и тогда на щеках у него звериным оскалом сложились две тугие страшные складки, и сошедшие в щели глаза глянули столь пронзительно-беспощадно, что Мишук шатнулся от него, едва не кинувшись в бег, хотя не к нему и не о нем был окрик Кавгадыя, верно, даже не заметившего одинокого русского ратника среди своих воинов.</p>
<p>Этот Кавгадый и устроил все. Михаил без бою уступил Юрию по царевой грамоте Владимир и великое княжение. Суздальским князьям Юрий обещал оставить Нижний за ними (уже начал понимать, что без союзников Михайлу и нынче не одолеть). А потом соступивший великокняжеского стола Михаил двинулся в Тверь. Астрабыл с половиною татар поворотил в степь, а Кавгадыя, после пиров и многой толковни с глазу на глаз, Юрий сумел оставить у себя, с одним туменом татар, которых на время весенней распуты частью расположили во Владимире, а частью в Переяславле – стеречь княж-Михайловых воевод, не сунулись бы невзначай! Сам же Юрий с Кавгадыем поскакал в Москву, где его ждала истосковавшаяся по нем татарская жена и где воеводы уже начинали, по его наказу, совокуплять ратную силу для войны с Михаилом.</p>
<p>От суздальских князей Юрий вскоре получил обещание выступить вместе с ним против Михаила, да и иные князья, помельче, поняв, что ярлык нешуточно перешел к московскому князю, присылали своих гонцов к Юрию, обещая помочь кормами и ратною силой тотчас, как свалят страду.</p>
<p>В Новгород на сей раз Юрий послал вместо себя Ивана – подымать новгородцев на войну. И Иван отправился без спора, готовно исполняя волю брата, теперь великого князя владимирского. Да, впрочем, Ивану спорить уже и не приходилось. Почти нарушив волю брата, он женился в его отсутствие на дочери московского великого боярина. И хоть Олена (так звали молодую) была и хороша собой, и кротка нравом, и хоть в приданое Иван получил несколько богатых сел под Москвой, много серебра, драгоценных портов, рухляди, коней, – брак этот возмутил Юрия и самоуправством Ивана, и тем, что Иван выбрал себе невесту не из княжон. Он даже хотел было развести брата с женой, но накатили дела ордынские, не до того стало. А в прошлом году у богомольного братца родился сын, Семен, – видать, не только молились они с женой по ночам! Так ли, иначе, брат вел хозяйство хорошо и в Новгороде урядил толково. Борису Юрий жениться не дозволял, да он, кажись, и сам уже не хотел того. Пока у Юрия была одна дочь и не было супруги, приходилось думать о наследнике московскому дому хотя бы и от Ивана. Теперь же Агафья, гляди, нарожает ему сыновей, и братьям уже плодить своих потомков неча! А то наследники и все княжество по кускам разволокут!</p>
<p>Юрий хотел напасть на Михаила летом, но все союзные князья жались и тянули. А Иван, воротясь из Новгорода, доносил, что и новгородцы хотят сперва управить с жатвою. Поход откладывался на осень, и Юрий злился, но поделать ничего не мог.</p>
<p>На увещания митрополита Петра не затевать братней которы, Юрий, бегая глазами, врал, что ничего такого не мыслит и лишь держит татар опасу ради, от возможных Михайловых угроз. Да и верно: Афанасий еще сидел в плену, и с новгородцами по-годнему уряжено не было.</p>
<p>Петр, разговаривая с Юрием, чувствовал то же бессилие, что некогда покойный митрополит Максим, и то же горькое сомнение приходило ему на ум: да верует ли Богу этот московский князь, получивший ныне ярлык на великое княжение владимирское? Одно было видно: упорства и жажды достичь своего ему не занимать стать. Этого упорства в хотеньях здесь, во Владимирской земле, хватало с избытком у многих. В земле этой, в этом славянском племени нарождалась великая сила, и сколь надобно было силу эту поворотить на добро! А – не получалось. Пока не получалось. Медленно прозябают семена добра и мудрости – годы и годы, целые жизни проходят, прежде чем они процветут и дадут плоды. И сколь быстр и гибелен путь гнева, вражды и корысти! Что же одолеет в этой тысячелетней борьбе здесь, на Русской земле?</p>
<empty-line></empty-line><p>Михаил Ярославич не обманывал себя ни дня, ни часу. Он знал, что Юрий не успокоится и что с Москвою будет война. Но теперь, когда великое княжение в руках Юрия, от него и от Твери отступятся все. Даже суздальские князья, как он уже узнал, перекинулись на сторону Юрия… Будь жив Тохта, он бы не разрешил усобицы в своем русском улусе: настоял бы на съезде, на бескровном разрешении всех споров… Как возмущало их всех некогда это спокойное давление, строгая мунгальская воля, не дозволявшая «вонзить меч в ны» – затеять братоубийственную резню! И как не хватало ее, этой благостной воли, теперь, когда все вновь распадается и лишь иная, сторонняя сила могла бы уберечь страну от грабежа! Он знал, что будут сгоревшие деревни, трупы по дорогам, полон, бредущий в дикую степь, резня и осады городов, и сожженные хлеба, и голодные глаза детей… И он должен был противустать этому сраму, ибо Юрий не давал ему покончить миром, не зоря земли и не наводя татар на Русь… Не давал, или он сам не хотел уступить московскому мерзавцу? Было и это! Не хотел уступить. После всех трудов, после жизни, положенной им за эту землю, так просто уступить, уничтожиться, исчезнуть – он не мог. Мог бы, быть может, уступить дорогу достойному – тому, кто пусть иначе, чем он, Михаил, но столь же глубоко и ответно понимает нужду земли, кто мыслит и прошлым и грядущим, а не только единым сегодняшним днем, как Юрий. Но этому татарскому прихвостню, что, не задумаясь, примет любую веру, пойдет на любую пакость, лишь бы досягнуть вышней власти, – зачем?! Потешить самолюбие, более незачем! Этому подлецу он даром уступить не может. Не способен. Права не имеет. Пусть, до часу, сидит на владимирском столе, но уже Твери он ему не отдаст!</p>
<p>Сразу после сева Михаил приказал скликать мужиков на городовое дело в Тверь. Кремник раздвигали почти вдвое в сторону владимирской дороги. Вели новый ров двадцатисаженной глубины, по насыпу ставили новые городни, засыпанные утолоченной рыжей глиной, подымали валы по Тьмаке и волжскую стену рубили и возвышали наново. Тысячи мужиков рыли землю, тысячи муравьиными бесконечными вереницами вывозили на телегах нарытое наверх, тысячи рубили городовые прясла и ставили костры. Работа не прекращалась даже на ночь. Михаил, не доверяя городовым боярам, сам объезжал жуткие развалы и осыпи липкой, глинистой, вставшей дыбом, изъезженной колесами, на себя не похожей, вывороченной до самого нутра почвы, потерявшей вид и форму тверди земной. Люди, выпачканные в земле, при всем своем муравьином множестве, казались малы перед страшною крутизною гигантских валов, которые уже никакие приметы не смогли бы засыпать, никакие вороги взобраться до верхних стрельниц и никакая татарская конница не сумела бы одолеть. Конь, напруживая жилы, неуверенно пробовал угрязающими копытами дорогу, вздрагивал и прядал ушами от гулких ударов дубовых баб по сваям, косился на тьмочисленное мелькание заступов. Рослый старик в посконине разогнул спину, обрасывая пот со лба, оперся на заступ, передыхая. Михаил подъехал к нему, поздоровался, спросил об имени. Старика звали Степаном. Скоро вызнал Михаил, что он из дальней заволжской деревни, что один сын у него убит в сече под Торжком – осталась баба с внуком, – а другой сейчас с ним, возит глину на лошади.</p>
<p>– Близняки были робяты, дак вот и жалкует теперя!</p>
<p>Михаил смотрел на крепкого старика с распахнутым воротом, на его потную, с кожаным гайтаном креста, измазанную землею грудь, на твердые ключицы и могутные предплечья коричневых рук, на длани в мозолях, трещинах и грязи, плотно охватившие верхушку рукояти заступа, на твердые – даже на взгляд – руки пахаря, приученные к обжам сохи, топору, заступу и рогатине, а не к сабле и не к перу, коим пишется на дорогом пергамене или лощеной привозной бумаге история войн и бед народных.</p>
<p>– Задыхаюсь маненько-то, годы! – пожаловался старик. – Сам я из Переславля, вишь. От Дюденевой рати батько бежал да помер дорогою, а я уж и не похотел ворочаться. Да и некуда, поди… Окинф-то Великий в те поры, как Андрей Саныч помер, хотел было Переслав отбить, да сам голову тамо сложил. Мы уж за Окинфова сына, Ивана, и заложились. Я и под Москвой на рати был, княже! Тебя видел еще, на вороном коне.</p>
<p>– Помер тот конь!</p>
<p>– Вот, вишь… Годы-то идут. Как оно в Орде-то положили, непутем!</p>
<p>– Я, Степан, тогда, под Торжком, вас, мужиков, нарочито сам во чело поставил, противу большого полка. Где сын-то у тя погиб. Не зазришь? – неожиданно сам для себя выговорил Михаил. Старик вздохнул, поглядел серьезно, устало.</p>
<p>– Рати без мертвых не быват! – сказал он, подумав. – Иного бы убили, тамотка тоже и отец, и детки, и женка, поди… Ты, князь, не казнись о том, можем и еще за тебя стати! Нашу деревню, вон, новгородчи не пораз жгли, могли и в родимом дому ево убить! А токо без княжой обороны и вдосталь разорили бы нас альбо в полон увели… Конешно, сердце иногды и повернет: думашь, лучше б меня, старого лешака, повалили, чем ево, парня-то! Уж и на возрасте, а по мне-то все отрок малый… У тя самого сыны, понимать, дак! – прибавил он чуть дрогнувшим голосом. Чуялось, что смерть сына в чем-то уравняла его с князем.</p>
<p>Старик крепко отер лицо, постоял и, кивнув каким-то своим несказанным мыслям, взялся за заступ.</p>
<p>– Вона, едет сын-от! – кивнул он на подъезжавшую телегу, которой правил, стоя, молодой мужик, во все глаза уставившийся на князя.</p>
<p>– Ну, прощай, Степан, не кори! – сказал, отъезжая, Михаил.</p>
<p>– Прощай, княже! Ты свое доглядай, а мы не подгадим! – отмолвил старик, сильно и яро вгоняя заступ в землю.</p>
<p>Михаил ехал шагом, объезжая с каким-то новым, неведомым ему самому досель береженьем крестьянские, груженные рыжей глинистою землей возы, и, присматриваясь, подмечал у большинства яростное, как у того старика, Степана, упорство и наступчивость в работе: в том, как копали, как швыряли тяжелую землю, как круто заворачивали полные возы, как и там, наверху, дружно волокли бревна и крепко, без устали, махались блестящие секиры древоделей, как мельком, разгибаясь, обрасывая пот со лба и щек, взглядывали на него – кто с промельком улыбки, а кто, подобно старику Степану, просто и строго, – и, глянув, тотчас вновь принимались яростно швырять землю – по всему по этому видел Михаил, что эти люди верят ему по-прежнему и по-прежнему готовы за него драться.</p>
<empty-line></empty-line><p>Юрий двинулся в поход, едва собрали урожай. В конце сентября московские рати вкупе с татарами уже пустошили Тверскую волость.</p>
<p>Горели деревни. Который уже раз горели деревни! Ветер нес горький дым и чад, жалко блеяли овцы, надрывно мычали коровы, плакали дети, угоняемые в полон. Жаркими кострами, выметывая в небо снопы огня, горели скирды сжатого и необмолоченного хлеба. И потому, что татары, зорившие все подряд, шли вместе с москвичами, на москвичей смотрели тоже как на нехристей. Избегшие погрома мужики, устроив в лесах женку с детьми, кинув семью на стариков, шли, пробирались в Тверь. Шли с топорами и рогатинами, хоронясь дорог и пажитей, шли с черными лицами, со сведенными ненавистью скулами, шли, остро и слепо глядя прямо перед собой. Добираясь до Твери, не передохнув даже, приходили на княжой двор и тут получали миску щей и каши, шелом и щит и становились в ряды очередного городского полка.</p>
<p>Проходил октябрь. В мелких моросящих дождях, в наступившем холоде шли и шли из лесов тверские мужики с туго сведенными скулами, оборванные, голодные, злые. Молча жрали черную кашу, давились, отвыкнув от еды. Молча разбирали оружие, рогатины, сабли, копья, сапоги и порты.</p>
<p>Михаил ждал. С Юрием поднялась вся земля, князья суздальские, ростовские и ярославские, стародубский, муромский, дмитровский, ополчения из волжских городов – Костромы, Городца, Нижнего, владимирцы, еще недавно ходившие под его рукою… Запоздав с урожаем, двигались к Твери новгородские рати. Земля в каком-то исступлении спешила разделаться с тем, кто вот уже полтора десятка лет был честью, славой и спасением Владимирской Руси! (Далекие потомки должны прибавить: и Руси Великой – ибо в эти грозные годы только он, Михаил Ярославич Тверской, спасал и хранил страну от распада и исчезновения в волнах иных племен.)</p>
<p>Михаил ждал. Запаздывали, боясь или не желая выступать, полки из низовых тверских городов. Кашинцы, как ни торопил их Дмитрий, продолжали медлить.</p>
<p>Епископ и ближние бояре, купеческая старшина не пораз являлись на княжой двор, с поклонами, но настойчиво звали князя на бой. Михаил медлил. Он сидел, большой, тяжелый, мрачно уставя выпуклые, широко расставленные глаза, уложив перед собою твердые могучие руки воина, и ждал. Анна, робея, приступала к нему, тормошили сыновья, приходилось отвечать епископу и избранным горожанам…</p>
<p>– Думаешь, Узбек разъярится, коли побьешь татар еговых? – спрашивала Анна. Михаил взглядывал на нее, молчал.</p>
<p>– Или сил мало у нас?</p>
<p>– И это. Кашинцы медлят, – коротко отвечал князь.</p>
<p>Епископу в очередной раз Михаил отмолвил:</p>
<p>– Достоит ли мне, владыко, битися с русичами, коих я, как великий князь, боронил от ворогов?</p>
<p>И Варсонофий не смог враз возразить князю…</p>
<p>– Отец, что же деется, московляне всю землю пусту сотворят! – восклицал Дмитрий, только-только прискакавший из-под Углича. Михаил подымал тяжелые глаза, долго глядел на сына и не отвечал ничего.</p>
<p>Вооруженные заставы, по слову Михаила, на всех путях перехватывали новгородских гонцов к Юрию. Пленных приводили в Тверь. Михаил выслушивал донесения, кивал, твердо наказывал и впредь стеречь пути. Было непохоже, чтобы он упал духом или потерял себя.</p>
<p>Уже на размешанную коваными копытами грязь полетели белые мухи и ледяные ветра рвали последние листья с дерев. Роптали кмети. Московляне, продолжая пустошить волость, двигались к Волге. Бояре с епископом паки и паки уговаривали князя дать бой ворогам, уверяя, что готовы главы своя положить за князя. Михаил глядел, выслушивал, думал. Боярам не отвечал ни да ни нет.</p>
<p>В ноябре, заслышав приближение Юрьевых разъездов, поднялись наконец кашинцы. Михаил тотчас стремглав поднял конные полки и повел к Торжку. Новгородцы, коих князь обошел, отрезав пути, пополошились и, не имея вестей от Юрия, поспешили заключить с князем мир, «яко никому не вступатися» в дела противной стороны. Это была первая и очень важная победа тверского князя.</p>
<p>Уже замерзала грязь на дорогах, и первый снег, укрыв колеистые разъезженные пути, сделал вновь прохожей и проезжей многострадальную русскую землю. И уже по снегу брели и брели в Тверь ратные мужики, беженцы, бабы с коровами, старики, собаки и дети. И даже привычным ко всему воеводам тяжко было зреть перепуганных сирых и голодных, помороженных дорогою селян, синих детей, точно хохлатые воробьи выглядывающих из телег и саней, в робкой надежде хоть здесь, в городе, обрести приют и защиту от зимы, глада и ворога.</p>
<p>Снег валил все гуще, заметая трупы на дорогах. Стоял декабрь. Уже почти три месяца продолжался грабеж Тверской волости.</p>
<p>Юрий ждал морозов, чтобы по окрепшему льду перейти на левый, пока еще не разоренный, берег Волги. Он уже почти не страшился Михайловых ратей и говорил о противнике своем с откровенным презрением.</p>
<p>Полагаясь на татарскую помочь и на обилие собранных воев, Юрий выступил в поход, словно на пышную прогулку. Возы и возки с припасами, толпы слуг и походная кухня сопровождали московского князя от стана к стану. Кончака-Агафья ехала вместе с ним. Юрий устраивал медвежьи охоты, дарил жене соболей и тверских рабынь, ежедневно пировал у себя в шатре, одаривая и привечая татарских воевод. Поверив в собственные таланты, он сам разоставлял рати, сам водил полки, захватывая и зоря безоружные деревни, сам рубил с коня бегущих селян и, окровавив саблю, гордясь, возвращался к расписному шатру, где ждала его раскосая жаркая и неистовая татарка, с накрашенными ногтями и покрытыми хною ладонями рук, где ждали его роскошные блюда, дичина, рыба и хмельные пития, привезенные из греческой земли. С холодами Юрий начал останавливаться в боярских усадьбах, но все продолжались пиры и пышные приемы гостей, все продолжались охоты, облавы на людей и зверя, медвежьи потехи и соколиная охота, все продолжалось, не кончаясь, празднество, растянувшееся на три месяца, пир победителя, чаявшего уже так вот, пиру, войти и в саму Тверь.</p>
<p>Бой с войсками Михаила произошел в сорока верстах от Твери, под Бортеневом, 22 декабря 1317 года.</p>
<p>Заслышав о подходе тверских ратей, Юрий стянул полки московлян и союзных князей, сам, не слушая воевод, разоставил воев, повелев Кавгадыю выдвинуть татарскую конницу на левое крыло, в охват тверичам, дабы догонять бегущих, отрезая их от Твери. Полагаясь на превосходство в силах, Юрий надеялся истребить и забрать в полон всю Михайлову рать вместе с самим князем. От новгородцев все еще не было никаких вестей, и Юрий не знал о невольном мире, заключенном ими с Михайлой.</p>
<p>Гордясь собою, конем и оружием, ехал он утром этого дня по снежному полю и, любуясь, глядел, как движутся бесчисленные конные дружины его войска и как вдали медленно, словно бы увязая в снегу, ползут по скату холмов пешие ряды тверичей. Вспоминая, как рубил бегущих, он с удовольствием предвкушал побоище и зудящими ладонями уже как бы чуял крепкий замах сабли, падающей с высоты в удар, и, подобное снопам, мягкое падение в снег мертвых тел разбегающихся от него тверских пешцев. К нему подъезжали князья, он улыбался, радостно встряхивал рыжими кудрями, выпущенными из-под шелома на плечи, соколиным взором своих голубых глаз окидывал поле и холмы и бесчисленную, шевелящуюся повсюду рать, шагом и рысью проходящие дружины, гонцов, что в снежных вихрях проносились по полю к нему – всё к нему! – с донесениями от воевод, оборачивался назад, туда, где, едва видные отсюда, были раскинуты походные шатры и ждала Агафья, пожелавшая видеть бой и истребление Михайловых воев, – и серый зимний день казался ему солнечным, и уже достигнутою – победа над Михаилом. И проходили полки, и проплывали знамена, и приветно кричали при виде Юрия ратники, подымая над головами копья, горяча коней, – за три месяца безнаказанного грабежа все они, как и Юрий, уверовали в легкую победу и шли сейчас на рысях, убыстряя и убыстряя скок, почти не сомневаясь, что тверичи при их приближении ударят в бег и им придет только колоть и рубить бегущих.</p>
<p>Кавгадый столь же не сомневался в успехе, как и Юрий. У Кавгадыя, впрочем, на то были достаточные основания. Еще никто из побежденных Тэмуджином племен не разбивал в бою монгольскую конницу. Оставленные Юрием для конечного погрома тверичей татары медленно двигались по снежному полю к намеченным рубежам, берегли коней к последнему напуску. Справа, не видные отсюда, обходили тверскую рать, проламывая редкую поросль кустов и мелкого березняка, суздальские и владимирские полки.</p>
<p>Юрий остановился на высоком месте, оглядел дружину и стяг, реющий над ним в вышине, и – вспоминая далекий детский бой под Рязанью – картинно взмахнул воеводским изузоренным шестопером. Задудели и запищали дудки, ударили цимбалы, поскакали гонцы, и передние полки, с дружным кликом, переходя с рыси на скок, устремились туда, где виднелись плотные ряды тверской рати. Все, что произошло потом, было совсем непонятно Юрию. Конный полк, натолкнувшись на строй тверичей, начал, рассыпаясь, откатывать назад. Юрий бросил на приступ запасную рать, и она тоже, ткнувшись в ощетиненный остриями строй пешцев, откатилась, теряя людей. Крики, ржание коней, треск и лязг железа перекатывались по полю. Мчались и падали в снежных вихрях кмети. Юрий, задумав повторить поступок отца, сам повел было в напуск конный полк и оказался в каше бегущих, в круговерти падающих и взмывающих на дыбы коней, распяленных ртов, отверстых конских пастей с клочьями пены на удилах, в громе и реве, где уже никакие приказы были не слышны, и – самое страшное – он узрел близко-близко тяжело ступающую, мнущую снег лаптями и валенками, надвигающуюся на него, уставя рогатины, тверскую пешую рать. Все же было в Юрии что-то человеческое, потому как вспомнил он в этот миг свои забавы с безоружными, белые лица и вздетые руки тех, кого рубил, потехи ради, на скаку, – вспомнил и увидел в этих бородатых, страшных, оскаленных, с острыми ножевыми глазами ликах, в этих уставленных в душу остриях, в этом тяжко колышущемся, все подминающем под себя движении – словно гигантская борона волочилась по земле, вспахивая и уминая снег и трупы павших, – увидел, понял и почуял надвинувшуюся на него и беспощадную месть. Месть за все его шкоды, за всё, что натворили его войска в эти три месяца безудержного грабежа, и, поняв, почуяв это, уронил Юрий в снег вздетую было саблю, и, подняв на дыбы скакуна, поворотил его, и ринул в безоглядный бег туда, к шатрам, к спасению, – но спасения уже и там не было: по полю, наперерез, шла тверская конная лава, и Юрий зайцем устремился прочь от нее. Петляя, путая следы, растеряв чуть не всех своих дружинников, с горстью ратных, собирая по перелескам бегущих кметей, устремился Юрий, сперва сам не ведая куда, а затем, озрясь и сообразив, где он и что с ним, поскакал, уходя от преследования, в Новгород. Только там надеялся он найти защиту и новую рать для войны.</p>
<p>Михаил в этом сражении опять и вновь положился на пешцев, и вновь мужики добыли ему победу. Отбив приступ конницы, они пошли встречу московлян, прикалывая спешенных кметей. Полон не брали, у каждого за спиною была своя сожженная деревня, кололи яро и молча, молча, сцепив зубы, умирали, падая в снег. Потому и конные лавы одна за другой разбивались о них и откатывали, редея.</p>
<p>Полк, в котором были Степан и Птаха Дрозд с сыновьями, простоял полдня за холмом и в дневном сражении не участвовал. Издали к ним доносились звуки боя. Мужики ждали, дрогли, переминаясь, опершись о рогатины. Жевали хлеб.</p>
<p>– Татар у ево нагнано, беда! – говорил кто-то в толпе. – Татары-ти свирепы кмети, их ить и не передолить!</p>
<p>– С Михайлой передолим! – отвечали ему, но в бодрой веселости голоса не хватало твердости. Татары страшили всех. От татар – уж так было заведено – бежали без боя.</p>
<p>А там накатывало и удалялось, орали, не поймешь: наши ли, московляне – все одно русичи! Кто-то, протаптывая снег, полез было на холм, глянуть. Его враз шуганули:</p>
<p>– Не велено и носа высовывать!</p>
<p>– Що тако?</p>
<p>– А будто и нет нас тута!</p>
<p>– Чудеса!</p>
<p>– Михайло-князь тако постановил. Должно, нас к самой важной сече берегут! – высказал один, высокий и до того все молчавший, мужик в железном шеломе. На него поглядели с уважением: верно уж не к шапошному разбору такую громаду людей за холмом держать! Иные сидели на щитах, кто тягался за пальцы – погреться малость. И опять жевали хлеб, и ежились, охлопывая себя рукавицами. Серело, день понемногу мерк. Там, за холмом, то замирая, то усиливаясь, все длился и грохотал бой.</p>
<p>– А ну как наших побили? – высказал один тонкий и неуверенный голос. – А мы стоим тута и не знаем ничего?</p>
<p>– Сопли утри!</p>
<p>– В портах поглянь, не накладено ль! – дружно, с гоготом, отозвались сразу многие голоса. Но уж и слишком дружно, и слишком натужно весело. Тихая неуверенность ползла где-то сквозь продрогшие, уставшие от немого ожидания ряды. И тут, уже в сильных сумерках, на холме перед ними показался сам князь Михайло на вороном коне. Князь сжимал в опущенной руке темную саблю, с которой капала в снег свежая человечья кровь. Он был один и, увеличенный тенью, казался очень большим и даже зловещим. Завидя князя, мужики завставали, спеша, пристегивая завязки шеломов, отряхивая щиты, прочнее ухватывая рогатины: «Князь, князь! Он!» Степан обернул мохнатое лицо к сябрам и сыну, бросил: «Михайла, сам!» И рядом тоже услышали, и волнами пошло по рядам, а князь, подскакав к полку, обвел ряды сумасшедшим сверкающим взором и крикнул страшно, так, как только на ратях кричал: «Татары!» И – поднял саблю. И замер на миг, на то краткое мгновение, в которое творится поражение или победа и пропустить которое полководцу значит – потерять бой. И – не упустил, и, еще подняв свой железный ратный зык, грянул:</p>
<p>– В полон – не брать! Резать всех! И не спеши, кучей! – И указал саблей. И еще выкрикнул: – С Богом!</p>
<p>И уже бы ничего не сказать было, ибо, как шум прорвавшейся воды, поднялся рев полка, но ничего и не надо было больше. Мужики, издрогшие на морозе, что несколько часов только слышали рев и гомон сражения, двинули, пошли, опустив и уставя рогатины, и шли плотно, пихая плечами друг друга, древками рогатин задевая по головам передних, шли сплошным железным ежом, с хрустом и чавканьем уминая снег, шли для того, чтобы не брать пленных, и так, всё наддавая и наддавая ходче и ходче, на самом изломе холма, лоб в лоб, столкнулись с катящимся на них валом татарской конницы.</p>
<p>Михаил знал, что делал, пряча полк за холмом. Татары не поспели взяться за луки, а сабли – плохое оружие против рогатин, и случилось чудо: непобедимая татарская конница начала густо валиться под ноги тверских мужиков. Храпели и хрипели кони, визжали татарские богатуры, взмахами сабель перерубавшие древко копья, и падали, пронзенные рогатинами, а мужики шли, добивая павших, и конница покатила назад, отстреливаясь из луков, всё убыстряя и убыстряя скок, сама не понимая еще, что же такое произошло с нею? Ибо не бежали, никогда не бежали доднесь на ратях воины великого Темучина! Разве в степных битвах против своих…</p>
<p>Михаил с дружиною трижды врубался в строй врагов, и трижды кровавый след его кованой рати, словно нос лодьи пенистые волны, разрезал полки московлян. Дмитрий рубился рядом с отцом и не посрамил воинской чести, многажды заслужив свое прозвище: Грозные Очи. Суздальцы и владимирцы, нерасчетливо посланные Юрием в охват, сами оказались в окружении и начали сдаваться и ударять в бег, как только увидели скачущих на них с тылу тверских дружинников. Мелкие князья бежали, почти не оказывая сопротивления. Огромное войско Юрия распадалось, как ком пересушенной глины, ибо все они пришли с победителем и к победителю и совсем не гадали и не хотели разделить участь побежденных.</p>
<p>Мишук в сече уцелел чудом и ускакал, потеряв поводного коня, тороченного нахватанным добром. Коня было жаль, добра – не очень. Продираясь сквозь густой ельник, поминутно оглядываясь – не гонят ли за ним? – Мишук запоздало вспоминал отцовы слова и каялся, что грабил, стойно прочим, тверских смердов. «Своих зорить – ето не дело!» Не дело и вышло. Теперь, едучи голодный и усталый, страшился он заезжать в испакощенные тверские деревни – убьют! И за дело убьют-то! Он был один из немногих, добравшихся до Москвы и принесших злую весть о полном разгроме Юрия.</p>
<empty-line></empty-line><p>Короткий зимний день мерк, и уже в сереющих сумерках добравшиеся до Юрьевых товаров тверичи зорили и пустошили московский стан. Толпы тверских полоняников с воем и плачем встречали своих. Кидались на шею ратным, там и тут женки узнавали то своего мужика, то знакомца из соседней деревни, смеялись от радости и тут же рыдали над павшими. Казну, рухлядь, припас и шатер Юрия, вместе с его женой Кончакой-Агафьей – все забрали в полон. Уже в темноте к Михаилу подскакал ратник, повестивший, что среди пленных оказался и княжич Борис Данилыч, брат Юрия.</p>
<p>Кавгадый, увидев полный разгром рати, приказал бросить стяги и отступить в свой стан. Татары ждали приступа и резни, но Михаил, отобрав у них весь тверской полон, распорядился самих татар не трогать, а Кавгадыя, через вестоношу, пригласил к себе в Тверь. Теперь, после сражения, надо было подумать о дальнейшем. Узбеку нельзя было показывать вражды. Даже победоносная Тверь в одиночку не сумела бы справиться с Ордой. Потому он и жену Юрия, Кончаку, приказал держать честно и отвезти в Тверь с береженьем, не лишая ни служанок, ни рухляди, ни драгоценностей.</p>
<p>Усталый и опустошенный, уже в полной темноте, ехал Михаил к себе в стан. Во тьме шевелились войска, вели пленных, гнали захваченных лошадей. Проходили нестройные толпы освобожденных полоняников, слышался говор и женский смех, молодой, грудной, счастливый. Проходили пешие полки и тоже переговаривали и смеялись. Путаным частоколом качались над головами положенные на плеча рогатины и копья. В телегах везли стонущих раненых. Темные фигуры бродили по полю, переворачивая мертвецов. Искали своих, подбирали раненых, сдирали оружие и одежду с трупов. И таким малым было все это, и даже сегодняшняя победа, перед тем, страшным и неодолимым, чем была Орда! И он, победитель, должен сейчас будет унижаться и заискивать перед разгромленным им же татарским князем, в призрачной надежде, что тот заступит за него, Михаила, перед ханом Узбеком и не прольется на Русь, не затопит землю безжалостная и неодолимая (пока еще неодолимая!) татарская конница.</p>
<p>Горько унижать себя перед врагом. Того горше, когда это приходится делать после победы. Гнуть шею там, где гордость велит встать прямо… Но за ним стояла земля, и он знал, что не сможет, никогда не сможет, ежели бы и захотел, поступать стойно Юрию, не думая ни о чем, кроме себя самого. Как никогда раньше, чувствовал Михаил в эту ночь – ночь после самой блестящей своей победы – бессилие перед грядущим и грозную поступь приближающейся к нему беды.</p>
</section><section><title><p>Глава 46</p>
</title><p>Людей в дружбе ли, ненависти связывает (или разъединяет) не расчет, не выгода, не любовь даже, и уж конечно не признание заслуг другого человека, а некое темное чувство, непонятное и древнее, схожее с запахом, по коему звери находят себе подобных, – чувство, что этот вот «свой», «своего» племени, клана, вида или типа людей. Или «не свой», и тогда никакие стремления превозмочь это чувство, помириться или сдружиться не достигают цели и заранее обречены. Причем этот «свой» может и предать и выдать (а тот, «не свой», – спасти и помочь), все равно тянут к «своим» по духу, по нюху, по темному и древнему чутью животного стада. Так слагаются сообщества по вере и по ремеслу, так съединяются разбойничьи ватаги, так находит, по одному невзначай уроненному слову, «своего» странник-книгочий в чужой стране, среди чужого себе народа. Так, видимо, складываются и племена, уже потом вырабатывающие себе общий язык и навычаи, обряды, сказания, образы чести и славы. Обрастают затем дворцами и храмами, творят искусства, строят города… Но когда уходит, ветшает, меняется оно, это древнее, похожее на запах, чувство-осязание «своих» и «не своих», – когда уходит оно, ничто не держит уже, ни храмы, ни вера, ни власть, ни рати, ни города, и падает, рассыпает по лику земли, неразличимо растворяясь в иных племенах, некогда сильный и могучий народ, и мертвые памятники его славы, словно скорлупу пустых раковин, заносит песок времен.</p>
<p>Кавгадый сдружился с Юрием не потому, что Юрий осыпал его золотом, льстил и дарил каждодневно. Нет! Хотя подарки и тешили жадного на добро татарина, Кавгадый признал, почуял, унюхал в Юрии своего. Понял в нем то же отсутствие твердого нутра, заместо коего колотилось одно лишь распаленное честолюбие, какое было и в самом Кавгадые. Ибо Кавгадый был отступник. И отступник тройной. Булгарин по матери, он отрекся от языка и памяти своего материнского племени, надругался над ним, числя себя чистым потомком Чингисхана. Как монгол он отрекся от веры предков, легко приняв «веру арабов», ибо иначе ему грозила смерть или лишение богатств и бегство вон из Орды. Не веруя Магомету, он принял его учение, как надевают чужое платье, и стал рьяно преследовать тех, кому совесть и честь не позволяли так легко переметнуться к иным богам. И так он стал отступником вторично. Сторонник и друг Тохты, Кавгадый в грозном розмирье после смерти своего хана переметнулся к Узбеку, предав и выдав соратников, что ждали его помощи и верили, что он приведет им тумен отборной конницы, предал сына своего господина, и Ильбасмышу пришлось заплатить головой за доверие к бывшему другу отца. И так, предательством купив почет и влияние в стане Узбека, стал Кавгадый отступником в третий након.</p>
<p>И потому он обожал дары: шелка, серебро, рабынь и редкостных пардусов; и всего этого, хоть и хватало до пресыщения, все было мало и мало ему, ибо за утехи мира сего отдал он главное, за тленное добро подарил бессмертную душу. И ненасытимая жажда точила и мучила его из нутра, рождая зависть и гнев в его душе, зависть к тем, кто не предал святая святых сердца своего. Впрочем, он и не чуял своей зависти, мысля, что презирает их, неумелых, негибких, теряющих головы там, где, уступив, можно было получить и жизнь, и жирный кус со стола удачи…</p>
<p>Юрий прислал Кавгадыю весть, что скачет в Новгород собирать ратных, и Кавгадый, до того целый день и ночь бывший в безвестии и страхе, – все мнилось, что русичи, эти вот мужики с рогатинами, возьмут и вырежут весь татарский тумен и его голова будет болтаться, черная от крови, на каком-нибудь самодельном копье, – Кавгадый, получив известие от московского князя и одновременно зов Михайлы Тверского, тотчас взыграл сердцем. Конечно, тверской князь не знает, как капризна милость Узбека, что хану то и дело наушничают кому не лень и подозрительный Узбек может любого вдруг и враз лишить своего благорасположения… Всего этого тверской князь, видимо, не ведал, и Кавгадый нахрабрился. Вздел дорогое платье, даренную Юрием шубу, велел оседлать лучшего коня. Со свитой из вооруженных нукеров, с четырьмя сотниками своей потрепанной «тьмы» отправился он на зов Михаила в Тверь.</p>
<p>Города Михайлова до того он не видел и, цокая, прищелкивая языком, жмурясь и покачивая головою, оглядывал мощные валы, взметенные на недоступную высоту бревенчатые городни из светлого, видно только-только срубленного, леса, высокие, с мохнатою опушкою кровель, костры с навесным боем, выдвинутые вперед за линию стен. Его встречали сыновья тверского князя, высокие красивые мальчики на породистых тонконогих, с лебедиными шеями, конях, и коням этим тотчас позавидовал Кавгадый. (А когда ему позже подарили такого коня, позавидовал еще больше, ибо дар сильного не столь сладок – слаще отобрать самому, надругавшись прежде над дарителем. Разбив Михайлу и захватив Тверь, он бы мог сам выбирать себе княжеских коней!) Оглядел Кавгадый и белокаменный, в резном кружеве каменного узорочья, собор, поднял глаза на сияющий золотом купол; он уже знал, что золота этого нельзя одрать, что кровля купола обита медью, только позолоченной снаружи, и все-таки позавидовал золотому куполу собора. Он въезжал во двор княжеских хором, спешивался и озирал эту твердыню в твердыне, двор-крепость, и высокие, тоже изузоренные терема, и вышки, и стрельницы, и смотрильную башенку, поднявшуюся вровень с крестами соборной главы, и думал, сколько тут добра, рухляди, серебра и сукон и как сладко было бы ворваться сюда с окровавленной саблей в руке и глядеть, как рубят, зорят и волокут добро, как тащат за косы упирающихся женщин, срывая с них дорогие одежды, как пламя начинает лизать эти узорные столбы и расписную украсу хором…</p>
<p>Его провели по сукнам, и он оробел несколько, не смог не оробеть, при виде князя, высокого, с грозным и величавым лицом. Подумалось вдруг, а что как Михайло сейчас взмахнет рукой, и его, Кавгадыя, за шиворот сволокут по ступеням и там, под крыльцом, прирежут, словно барана или свинью, простым кухонным ножом? Таких смертей он уже навидался вдосталь у себя, в Сарае, и знал, как легко нынче теряют головы князья-чингизиды. Кто может запретить тверскому князю поступить точно так же и с ним? (Тем паче что оставался с Юрием и отправился в этот злосчастный поход Кавгадый без приказания Узбека.) Но его не зарезали, не скинули под лестницу – хотя, быть может, это и было бы самым разумным деянием Михаила! Его провели в столовую палату, чествовали, кормили на серебре и поили винами и медом. И Кавгадый брал руками жареное мясо, ел и рыгал, узкими глазами разглядывая тверского князя, который был заботлив и ласков к нему, сам наливал ему чары, передавая их кравчему, и чествовал и его и сотников татарских, пировавших вместе с ним. А внизу чествовали, кормили и поили нукеров Кавгадыя, и в те же часы кормы – мясо, пиво и хлеб – были посланы князем в татарский стан, на прокорм всей Кавгадыевой рати… Нет, ни в чем не мог упрекнуть или укорить тверского князя Кавгадый! И баранина, и мясо молодого жеребенка, изготовленное нарочито ради татарских гостей, и дичь, и рыба были отменно хороши. Хороши и обильны были хмельные пития, обильны и подарки, полученные затем Кавгадыем. И, прикладывая руки к сердцу, Кавгадый наклонял голову, улыбался, совсем в щелки сощуривая свои узкие глаза под припухшими нависшими надглазьями, и уверял князя, что в поход они вышли без слова царева и он, Кавгадый, виноват, но загладит свою вину, похлопочет за него, Михаила, перед ханом, чтобы Узбек не рассердился на тверского князя за разгром татар и не прислал сюда своих грозных туменов, своих непобедимых степных батыров, которые покорили три четверти мира и могли бы покорить всю землю до последнего моря. И Кавгадый, качая головой, повторял по-мунгальски слова старинных песен, петых еще при Чингисхане, изредка остро и кратко взглядывая и проверяя – так ли его слушает тверской князь? Понял ли он? Устрашился ли? Совсем не хотел Кавгадый, чтобы его вытащили нежданно из-за стола и, проволокши по сеням, бросили с перерезанным горлом под крыльцо, на снедь псам.</p>
<p>И, хвастая, льстя и пьянея, Кавгадый все больше и больше начинал ненавидеть тверского великого князя, ибо понял по духу, по запаху понял, почуял, что этот князь чужой ему, что в нем присутствует то твердое, несгибаемое, чего нет в нем, Кавгадые, и нет в Юрии, что у этого высокого и сильного, с тяжким взором, урусутского коназа есть, верно, такие мысли и такие убеждения, за которые он будет драться и, если нужно, положит голову, но не отступит от них. А это было как ржа, как болезнь, ибо в душе Кавгадыя на месте этом зияла пустота. И Кавгадый возненавидел Михаила, возненавидел пуще Юрия, ибо, в отличие от Юрия, почуял величие в супротивнике, величие и гордость врага своего, почуял то, чего Юрий Московский в Михаиле не понимал и не чуял совсем.</p>
<p>Упившегося Кавгадыя под руки вели в изложницу, а он все продолжал, качаясь и прикладывая руки к сердцу, попеременно то стращать, то молить Михаила о защите перед Узбеком, ибо он-де боится теперь опалы за самовольный поход на Тверь… И, моля, и льстя, и пугая князя, Кавгадый цеплялся за руки Михаила, тяжело обвисая на плечах служителей, тянул к нему жирные пальцы в кольцах золота, и все заглядывал не то кошачьим, не то лукаво-старушечьим взглядом снизу вверх в лицо тверского князя, и, льстя и ненавидя, все думал: а не зарежут ли его теперь в спальне вот эти дюжие служители? Ибо самому Кавгадыю неистово хотелось сейчас погубить Михаила, только о том уже и мыслил он, засыпая на роскошном княжеском ложе, и утром, пробудясь, уже почти знал, удумав во сне, что он для этого совершит.</p>
<empty-line></empty-line><p>Михаил, проводив наконец Кавгадыя, поднялся к себе и прежде всего вымыл руки и лицо. Казалось, что-то нечистое пристало к нему во время пира. Только потом он позволил себе тронуть за плечо Анну и огладить по голове малыша Василия. Князь не был брезглив, почасту ел и пил в дымных избах смердов, куда более грязных, чем этот разряженный татарский князь, и все же у него осталось до тошноты доходящее ощущение нечистоты. Он тоже по духу почуял в Кавгадые нечто до того чуждое и неслиянное с ним самим, нечто до того пакостное, что спешил омыться, будто это мерзкое и страшное, проглянувшее в соратнике Юрия, можно было смыть простою водой.</p>
<p>У Михаила от меду и вина тоже слегка кружилась голова и была, сверх того, общая, почти безнадежная усталость. Он усадил Дмитрия, Сашка и Константина с собою за стол, выслал слуг. Анну попросил присесть рядом. Младший сын и дочь уже спали.</p>
<p>– Василия посадим в Кашине! – сказал Михаил усталым и тихим голосом. – А ты, Костянтин, возьмешь пока Дорогобуж. Тверь пусть будет вам всем нераздельно. Ты, Дмитрий, никогда не спеши… – Он хотел еще что-то сказать, но замолк и прикрыл глаза. Заметны стали морщины на висках, набрякшие вены тяжелых рук и темные мешки подглазий. Анна вдруг ткнулась лбом ему в плечо и беззвучно заплакала, вздрагивая всем телом. Дмитрий с Александром переглянулись.</p>
<p>– Тятя, мы от тебя не отступим! – сказал Дмитрий сурово. Михаил кивнул, отмолвил шепотом:</p>
<p>– Знаю. Не погибнуть бы только и вам, дети, вместе со мной!</p>
<p>– Неправда! – вдруг высоким голосом выкрикнула Анна, подняв горячечный взор, и сжатыми кулаками ударила себя по коленям. – Неправда! Все тверичи за тебя встанут! Неправда! Неправда!</p>
<p>– Успокойся, жена! – сказал, усмехнувшись через силу, Михаил и привлек Анну к себе. Сыновья враз опустили очи. Сидели строгие, высокие, готовые по его зову взяться за мечи, такие еще щенячьи юные и простодушные!</p>
<p>– Не верю я Кавгадыю! – выговорил Михаил, подымаясь с лавки. Помедлил, добавил: – И он не верит мне… – И, шатнувшись, тотчас готовно поддержанный с двух сторон сыновьями, пошел вон из покоя.</p>
<empty-line></empty-line><p>Начались томительные пересылки и переговоры, затянувшиеся на весь январь и февраль. Новгородцы собирали рать, но медлили. Низовские князья, после разгрома под Бортеневом, готовы были перекинуться на сторону Михаила, но все и всё ждало ханского решения. Была и такая мечта у многих, что Узбек, убедясь в силе и значении Михаила на Руси, вернет ему великое княжение. И только Кавгадый с Юрием, деятельно и бесстыдно хлопоча, добивались своего.</p>
<p>Кавгадый потребовал допустить его к Кончаке, и Михаил не посмел отказать ему. Изнывавшая от безделья, скуки и одиночества, пленная княгиня надменно и капризно принимала Кавгадыя, который садился на подушки, весь расплываясь в улыбке, гнулся и лопотал по-своему, а ханская сестра бросала ему слово-два, узила глаза, а то кричала, называя предателем и трусом, требуя, чтобы Кавгадый тотчас повестил хану, освободил ее или привез к ней ее ненаглядного алтын коназа, – чтобы хоть так развеять тоску. Кавгадый уходил, и Агафья-Кончака била по щекам девок, а затем, упорно и зло глядя на образ, молилась новому своему богу, не понимая, почему он не может тотчас и сразу помочь ей покинуть Тверь.</p>
<p>Братьев Юрия, Бориса с Афанасием, Михаил принял у себя, был гостеприимен, но холоден. Борису слегка попенял, и московский княжич померк и потупил взор – давно был в могиле Александр, с которым… Ах, да и что вспоминать! Афанасий глядел испуганно и страдальчески, он не ведал, зачем и к чему это все: война, и трупы, и плен, и равно боялся Михайлы Тверского и своего старшего брата…</p>
<p>А из Орды все не приходило ясных вестей. И тяжелее всего было понимать Михаилу, что Узбек сейчас сам не знает, что сделать, что предпочесть. Со всех сторон ему наушничают те и другие, а он, этот красивый юноша, влюбленный в Аллаха и не понимающий людей, только слушает и попеременно склоняется то к одному, то к другому мнению, и от его безвольно колеблющихся решений гибнут жизни, падают головы людей – как всегда в таких случаях лучших, а не худших – и страшно качается на весах судьбы участь Великой Руси.</p>
<empty-line></empty-line><p>Весенняя распута прервала боевые действия. Рати застряли, пережидая бездорожье, и синяя Волга, с шорохом и хрустом ломая лед, на время проложила непроходный рубеж между Новгородом и Тверью. Однако вырабатывались условия мира и стало известно, что князь Михайло на сей раз намерен уступить. Приходилось торопить события. Тем паче что Кавгадый уже заручился согласием Юрия на все, что произойдет и что может произойти в Твери. Московский князь заранее прощал Кавгадыю любое преступление, лишь бы оно оборотилось во вред Михаилу. К марту Кавгадый с Юрием узнали, что переменчивый Узбек, устрашась возможной резни, почти порешил простить Михаила. А значит, стало возможно опасаться возвращения тверскому князю великокняжеского ярлыка…</p>
<p>…Это было теплым весенним днем, когда так чист воздух над Тверью, когда пахнет свежестью волжской воды, птицы реют, ширяясь, в воздушных струях вокруг глав собора и дотаивают в глубине дворов остатки зимнего льда. Агафья-Кончака уснула после прогулки по княжескому саду, а Кавгадый, пришедший ее навестить, не ушел сразу, а вызвал из покоя на сени одну из двух ближних служанок Агафьи – Фатиму, сказав, что хочет ей передать весть для ее госпожи от князя Юрия.</p>
<p>Кавгадый недаром долго присматривался к двум приближенным рабыням Кончаки и недаром выбрал из двух эту, Фатиму, не такую робкую и преданную, как вторая, Зухра (та была совсем под башмаком Агафьи-Кончаки и не дерзнула бы даже помыслить чего-нибудь худого противу великой княгини). Фатима была посмелее, да и бойчей. Она уже немного понимала русскую речь, когда и обижалась на побои нравной Кончаки, любила драгоценности. Водились за ней и другие грешки, о коих Кавгадый заботливо вызнал. И Кавгадый понял: если сделает, то только она!</p>
<p>Сейчас Кавгадый стоял перед нею, большой, толстый, усмехаясь по-бабьи, лукаво и сладострастно оглядывая девушку. Вдруг он грубо и со страшною силой ухватил Фатиму за предплечья, придвинул к себе и, оскалив пасть, проговорил:</p>
<p>– Знаю про тебя все! Зарежу! Хан повелел!</p>
<p>– За что?! – обвисая в его руках и бледнея, проговорила Фатима. Шепотом, медленно и раздельно, Кавгадый перечислил: и про украденный браслет, и про сахар, и про встречи с урусутским воином.</p>
<p>– Любовь? Наушничаешь урусутскому князю! За это… – Он показал ребром ладони по горлу.</p>
<p>Девушка, не отрывая от Кавгадыя испуганного взора, только трясла головой:</p>
<p>– Нет, нет, нет!</p>
<p>– Да! – жестко сказал Кавгадый. – Тебе или мне, князю, поверит Узбек? Твоя госпожа первая повелит тебя удавить, когда вернемся туда, вот увидишь!</p>
<p>Девушка дрожала вся с головы до ног и уже не понимала ничего. Звериный оскал Кавгадыя, эти страшные тугие складки щек и его тяжкое дыхание сводили Фатиму с ума. В первый миг, когда Кавгадый схватил ее за плечи, она думала, он хочет ее саму, и приготовилась к отпору. Теперь она готова была бы поступиться всем – телом, честью – лишь бы сохранить жизнь.</p>
<p>– Ладно, я не злой! – сказал Кавгадый, помедлив, и вдруг, сняв с пальца золотой перстень с большим изумрудом, вдавил его в потную ладонь девушки. – На, возьми! И этот вот порошок! Будешь давать госпоже в меду. Понемногу. Не сейчас, потом. Тогда она начнет забывать. Не бойся, не умрет, только забудет. Ей многое надо забыть. Так хочет коназ Юрий. И тебе будет хорошо. Но смотри! Ослушаешься, скажешь – умрешь. Трудно умрешь, долго. Может, кожу с тебя снимут, с живой, так и знай!</p>
<p>Фатима сжимала черную коробочку с порошком в трясущейся руке и ослепленно глядела на страшного князя, друга коназа Юрия, не понимая, не веря и уже не имея сил ни швырнуть порошок в лицо ему, ни побежать к госпоже – да и поверят ли ей?</p>
<p>Вечером она, замирая и холодея от страха, лизнула крохотную щепотку горького красновато-бурого порошка и, закрыв глаза, стала ждать смерти. Ничего, однако, не произошло. «Быть может, и верно? Только забудет… Зачем ему… И коназу Юрию тоже!» На беду свою, она не знала, что страшный тибетский яд, врученный ей, действует медленно и убивает не с первого разу, а только после нескольких приемов и к тому же разбавленный действует сильнее, чем в сухом виде.</p>
<empty-line></empty-line><p>Волга входила в свои берега. Новгородские полки подошли к бродам и остановились. Михайлова рать уже ждала их на правом берегу. Нападать не думали ни те, ни другие, это был, скорее, показ сил. Новгород давал понять князю, что уже оправился от предыдущих погромов и готов сразиться с тверскою ратью, а Михаил являл Новгороду твердость и намерение вести переговоры, не слишком унижая себя. Однако на деле силы были очень и очень неравны. Из Орды вести вновь доходили недобрые, Михаилу грозил вызов на суд к Узбеку, сверх того Агафья-Кончака заболела, маялась животом; верно, как полагал лекарь, объелась солеными грибами. И не дай Бог, ежели ей станет хуже в Твери!</p>
<p>Он уступал новгородцам все, завоеванное годами трудов и крови. Рвал грамоты, подписанные Новгородом после поражений, признавал старые рубежи, давал путь чист торговому гостю и послам новгородской республики. Пропускал хлебные обозы из Ополья в Новгород, признавал ряд, заключенный новгородцами с покойным князем Андреем, а с тем и суд, и печать Великого Новгорода, отпускал всех задержанных на рати новгородских бояр, давал путь Юрию и выпускал без выкупа его жену и братьев…</p>
<p>Агафье меж тем становилось хуже и хуже. Она умерла, не дождав двух дней до приезда Юрьевых послов. А в день приезда москвичей произошло еще одно, почти не замеченное в общей суматохе, несчастье. Удавилась на шелковом шнурке, привязанном к оконнице, одна из двух ближних рабынь Агафьи – Фатима.</p>
<p>Усопшую княгиню повезли хоронить в Ростов. И тотчас поползли зловещие слухи, что Агафью-Кончаку отравили по княж-Михайлову наущению. Слухи эти как-то очень скоро, подозрительно скоро, достигли Орды.</p>
</section><section><title><p>Глава 47</p>
</title><p>И это было крушение. Михаил почти угадал, что Кончаку отравили, но кто? И как? Он мог и на Юрия подумать (Юрий все мог и на все был способен), но где был Юрий и где была Кончака? С пристрастием допрашивали поваров, слуг, холопов и холопок. Никто ничего не знал, не ведал. А Кончака, сестра хана Узбека, меж тем умерла, и умерла у него, Михаила, в плену, в Твери.</p>
<p>– Ведь умирают и не от яда! – кричала Анна. – Мало ли болезней таких: схватит – и нет человека! Пуще того, когда кто животом ся мает!</p>
<p>Михаил, подрагивая лицом, дожидал, когда княгиня стихнет, спрашивал негромко:</p>
<p>– Ты-то хоть веришь, что не я ее отравил?</p>
<p>Анна валилась ничью на постель, зачинала плакать.</p>
<p>Михаил думал, прикидывал так и эдак. Вызова в Орду и суда перед Узбеком теперь было не миновать, и чем кончится этот суд – об этом даже и думать не хотелось. Пока он послал в Орду младшего из взрослых сыновей, Константина, по молчаливому и строгому решению всей семьи. Дмитрия с Александром сама Анна не хотела отпускать, да и бояре настаивали, чтобы старшие сыновья Михаила остались дома. От Узбека ждали всего, и послать младшего казалось пока даже и безопаснее.</p>
<p>Юрий тем часом хлопотал вовсю, по совету Кавгадыя собирая жалобщиков и лжесвидетелей противу Михаила где только можно. Он уговорил новгородцев, – которые, получив все, за что бились, уперлись было, – стращая их тем, что отречение Михаила притворно и надобно добивать его до конца, и заставил их послать целое большое посольство с исчислением Михайловых грехов, собирал всех низовских князей, обиженных Михаилом бояр, утесненных купцов, не брезгуя ничем и никем. Подымались обвинения в союзе с литовским князем Гедимином, якобы противу Орды направленном, в утайке ордынской дани, в розмирьях и непокорствах. Всюду, где жадные послы из «новых людей», окружавших Узбека, слишком насильничали и обирали города, вызывая возмущения горожан, всюду теперь виновен в смутах оказывался Михаил Ярославич. Из-за него (и только из-за него!) и сам Юрий задерживал выплату ордынской дани. И среди всех этих обвинений стояло главное – убийство сестры Узбека, Агафьи. Самое нелепое, ибо кто дерзнул бы назвать тайным отравителем женщины тверского князя? И самое основательное, ибо Агафья-Кончака умерла-таки в тверском плену.</p>
<p>Стояло лето. Косили, поглядывая на небо, и косьба не лежала к рукам. Поставив стог, тут же представляли себе, как по зиме, с приходом татарвы, займется он ярким полымем, обращая на ничто труды селянина. И потому и работалось нынче с каким-то озлоблением, без радости, без того светлого, вековечного и высокого чувства, с коим выходит на покос русский человек. И бабы ворошили сено нонече в ежеденном, не в праздничном, как всегда, и мужики, вздымая виловатою рассохой беремя сена на стог, не переговаривали весело, а мертво молчали или, напротив, взрывались неподобною бранью, почасту приправляя работу соленым словом – в Бога и в мать. И бабы, слыша охальное, только тверже поджимали губы да супились, не унимая яро и молча ворочавших работу мужиков. Вдосталь разоренная Юрием тверская земля готовилась к новому раззору, и уже мыслили: где и как зарывать хлеб, где отрыть загодя землянки в лесу, куда угонять скот – ежели что. Старики вспоминали Дюденеву рать, терпеливо и долго молились – пронес бы Господь беду! И Михаил, проезжая деревнями, ловил молчаливые ждущие взгляды, чуял кожей мольбу земли содеять что-нибудь, не попустить, оберечь от гибели и погрома.</p>
<p>Как-то после очередной думы он удержал старого своего боярина, Александра Марковича. Давеча толковали о новгородцах, и Михаилу захотелось вдосталь дотолковать о делах днешних и давешних со своим бессменным послом. Вспомнил Михаил и решился спросить вновь о том, о чем когда-то повестил ему Александр Маркович, воротясь из Новгорода вместе с покойным Бороздиным. (Старый воевода умер два года тому назад, и место его в думе заступил сын его, Тимофей Бороздин.)</p>
<p>Александр Маркович с горечью оглядывал своего князя, непривычно тихого и смиренного в этот вечерний час, когда летние сумерки уже наполнили княжую горницу, но еще не зажигали огня, и потому лицо Михаила, одетое тенью, казалось голубовато-бледным, словно бы даже прозрачным в затухающих струях заката.</p>
<p>– Я хочу понять! – сказал, пошевелясь, Михаил. – Закамское серебро? Корысть? Торговые пошлины? Земли? Соль? Но ведь жизнь – дороже соли и серебра, а отдают жизни, и – за разом раз, вновь и вновь! Ты был там! Толковал с ними! Объясни! Или они не знают, что пропадет Русь и им пропасти тою ж порой? Что распадись земля на уделы, и вороги тотчас одолеют нас поодинке, а там сотрут даже и имя наше со скрижалей сущих языков земли? Что их серебром хранима Русь до часу и сами они хранимы? Не им ли, что ни год, приходит отбивать то свею, то ордынских рыцарей, то датских немцев? И хватит ли им сил без великого князя владимирского?</p>
<p>– Я баял со смердами и с изографом одним на Славне. Дак вот, княже, прошаешь – отвечу! – произнес, подумав, Александр Маркович и сам поежился: не хотелось гневить, печалить ли князя своего, и любил он Михайлу Ярославича… А сказать, верно, нать было правду. – Понимают они, – осторожно начал боярин, – и про власть, и про угрозу немецкую, и про Великую Русь… Только иное у их… Как бы сказать-то! Ревнуют они о свободе, и не просто свободе от власти княжеской, – о духовной свободе своей! И страшит их – под властию кесаря альбо князя – человека умаление. При всякой власти вышней, толкуют, всема надо в едину стать, в един норов и навычай, ну а там – не гневи, княже, – ты умрешь, кто-ста будет после тебя? Там сын ли, внук, а придет самоуправец какой и всех пригнет, и уничижение настанет людям, духу – растление от тяготы властителя недостойного…</p>
<p>– И потому берут себе Юрия?! – гневно прервал Михаил.</p>
<p>– Дак Юрий что ж, он не опасен им пока што… – Александр Маркович умолк, потерявшись, и Михаил, заметя это и устыдясь невольной вспышки своей, подторопил его баять далее.</p>
<p>– Умаление души, говоришь? Андрей Климович перед смертью об одном думал – сразиться со мной!</p>
<p>– И это тоже, княже, от гордости души! – возразил боярин.</p>
<p>– Мыслишь? – с сомнением отозвался князь. – Как же нужно тогда, что же надобно? Как и чем совокупить инако русский язык?!</p>
<p>– По завету Христа… – осторожно отозвался Александр Маркович.</p>
<p>– Любовью! – сказал Михаил и усмехнулся горестно. – А с князем Юрием как? С ним тоже любовью?</p>
<p>– Мыслю, иного пути нет, – раздумчиво вымолвил Александр Маркович, – хоша с Юрием… И с Юрием тоже! Ведь и не пытали мы, о сю пору все силой вершили.</p>
<p>– Что ж мне, до хана Узбека поехать к Юрию на поклон? – мрачно спросил Михаил.</p>
<p>– Как мочно! – возразил испуганно боярин. – Да и не выпустит он тебя! Меня хоть пошли…</p>
<p>Сумерки совсем сгустились, и лицо князя смутно белело в темноте. Михаил долго-долго молчал, потом тяжко поежился. Скрипнуло резное креслице:</p>
<p>– Поедешь?</p>
<p>– Поеду, князь! – твердо отмолвил боярин. – Иного пути нет. Авось да уговорю! Вам бы в любовь сойтись, дак и Русь была бы в спокое!</p>
<p>– Ну что ж, Александр! Пошлю тебя с посольством любви, – медленно выговорил Михаил. – И крестом клянусь перед тобою, не буду и лукавить перед Юрием! Уймется он – и я уступлю ему в свой черед. Видно, пора пришла мне оберечь землю свою не силою ратной, а смирением.</p>
</section><section><title><p>Глава 48</p>
</title><p>Александр Маркович с «посольством любви» отбыл в Москву на той же неделе. Уже шла из Сарая грозная весть, вызов на суд ханский, и медлить дольше нельзя было. Кавгадый давно сидел в Орде, и Юрий с часу на час собирался туда же.</p>
<p>Александр Маркович, отправив вперед себя гонца, подъезжал к Москве волнуясь, но веря, что сумеет уговорить Юрия. Он был принят, но как-то странно. Его разлучили со свитой и почитай посадили под замок. Впрочем, через день он был допущен к Юрию и приободрился.</p>
<p>Александр Маркович был хожалым послом, ездил и в западные земли и умел достойно держать себя перед всякою властью. Но здесь, сейчас, творилось что-то небывалое и тревожное. Во-первых, Юрий был один, в хоромине находилась лишь молодшая дружина, но ни братьев великого князя, ни великих бояр московских не было ни одного. Александр Маркович, однако, начал править посольство поряду, уставно и громко приветствовал великого князя Юрия, после чего приступил к главному. (Грамота уже была вручена Юрию, и Александр Маркович должен был подкрепить ее приличным случаю и украшенным словом.) Он строго начал от Писания, напомнив заповедь Христа о любви к ближнему своему, напомнил затем о бедах Русской земли, от княжьих котор происшедших, о погромах городов, о Дюденевой рати и о прочем горьком и жалостном, что совершалось в прежде бывшие годы по причине несогласия братьев-князей. Сказал и о том, что Михаил уступает Юрию стол и клянется Господом, что не подымет меча на Юрия:</p>
<p>– Токмо не будет гнева меж ним и тобою, и да не приведет никоторый из вас злонеистовых измаильтян – рекомых татар – на землю Русскую, ею же просвети светом веры истинной пращур твой, великий святой князь киевский Владимир Святославич, иже сперва пребывах во тьме неверия, после же постигше вся заповеди веры Христовой, и заповедал, умирая, детям своим не вздевати меча ни в спорах, ни в которах братних. И егда же смертен венец приимь, то диавол, враг рода человеческого, вложи тотчас котору в сердце детям его и окаянного Святополка подучи на братью свою подъяти гибельное железо! Но не попусти Господь погинуть заветам своим! Вспомни, господине, святых великих князей Бориса и Глеба, иже не восхоте подъяти меч на брата старейшего, и до того, что предпочли нужную и горькую смерть от руки убийц, да не попустили которы!</p>
<p>И паки, и паки вспомни, княже, о снемах братних, вспомни речи Владимира Мономаха, как молил он: будьте едины, и не поженуть вас измаильтяне лукавии! Снидьте в любовь, и несть вам вреда с поля половецкого от языка незнаема! Снидьте в любовь, да не страждут паки и паки смерды земли вашея! Снидьте в любовь, помыслите о Родине, о земле своей! Снидьте в совет не по закону только, но – паче того и преже того – по любви!</p>
<p>Вы братья, вы одержатели Руси Великой! Взгляните с любовию в очеса братнии и упокойте землю, упокойте в совете и согласии отчину свою! Помыслите, яко ни у каких иных народов, ни языков иных не весть таковых князей-страстотерпцев, яко Борис с Глебом, и нам, паче прочих, паче всех языков земли, достоит утвердить единство по любви!</p>
<p>Помысли, княже, и о том еще, какова еси Русь середи народов окрест сущих, от лопи дикой до ясских Железных ворот и от югры до литвы и до немец! Мы есьмы великий народ среди тьмочисленных и разноликих племен нашея земли! На нас взирают, нас славят, и паки жаждают уничтожить нас сугубо. Мы великий народ, и се понуждает паки к единению нашему в братней любви! В таковыя нужи, в таковой грозе и в таком почете от прочих народов – ежели мы истощим силы во взаимной ненависти – погибнем сугубо, и страшно погибнем тогда! Ни прока нас, ни остатка на лице земли не оставят завистники и враги наши ради прошлого величества нашея земли!</p>
<p>И об ином такожде помысли, княже, вспомня горестную котору братню, ю же ныне восхоте прекратити брат твой, Михаил Ярославич! Помысли о том, что ежели добиватися единой сильной власти жезлом железным, склоняя выи братьи своея под ярмо сильнейшего середи вас, то и тогда такоже растлимся духом мы, русичи, превратим себя в стадо, несмысленно бредущее под кнутом пастыря, и погибнет то, что есть лучшее в нас, то, что еще князь Владимир и святые князи Борис и Глеб заповедали и утвердили в корени русском, то, что нас возвышает как народ над иными языками, – погибнет единение, не на законе, а на любви утвержденное, и с ним наше дружество, заповеданное нам горним учителем и святыми пращурами, наша правда, наша слава, наше величие и красота!</p>
<p>Александр Маркович говорить умел и говорил вдохновенно. Многие и из детей боярских понурили головы, слушая его украшенную и страстную речь. И почти забыл даже боярин о пустой думе княжеской, о том, что Юрий слушает его один-одинешенек, ибо молодшие в думе княжой не в счет. И полно – да слышит ли он? Почему он глядит так прямо, даже будто и не мигая, почто встает, медленно встает на напряженно расставленных ногах…</p>
<p>– Богом и крестом клянусь тебе, великий князь володимерский и князь московский, Юрий Данилыч, да не погубим с тобою Русскую землю всеконечно! Да будем отныне едиными усты и сердцем единым предстательствовать пред царем ордынским! И в том тебе брат твой молодший, Михайло, кланяю и умоляю ради земли, тишины, языка нашего и ради горнего нашего учителя Иисуса Христа, иже заповеда нам любовь братню!</p>
<p>Княжеский посол говорит от лица князя, как бы сливаясь с ним в одно. И Александр Маркович сейчас говорил, как бы будучи самим Михайлой Ярославичем, он так и руку поднял приветным княжеским жестом, и поодержался, намерясь и еще сказать от Писания… Но Юрий уже стоял, выпрямясь на напряженных, сведенных судорогою ногах. Он весь как бы замер, и только руки делали что-то, и когда тверской боярин опустил глаза, то увидел, что пальцы Юрия медленно двигались, как будто сами по себе, и с хрустом мяли и уродовали свиток, в коем Александр Маркович признал не сразу полюбовную грамоту Михаила. Потом эти пальцы стали драть с усилием на куски тонкий пергамен, кожа лопалась с треском и падала ошметьями под ноги князю. И тогда Юрий, прямо и бешено глядя в лицо Александру Марковичу своими разбойными голубыми глазами, сделал несколько падающих шагов и, размахнувшись, изо всей силы ударил боярина по лицу. Александр Маркович шатнулся. От удара закружило голову, и он почуял текущую по лицу кровь. Он еще ничего не понял, не сообразил, а к нему уже кинулись с двух сторон дети боярские с саблями наголо и схватили его за руки и за плечи. И было мгновение тишины: те тоже растерялись, не ведая, что вершить. И в тишине раздался дробный пакостный смешок Юрия, и сквозь смех выговорил он:</p>
<p>– Любовь? В любовь, баешь? По слову Христа? А как под Москву приходил с ратною силой, он ищо Христу тогды не веровал? А жену отравил почто? А?! – крикнул вдруг Юрий и, вырвав саблю у одного из боярчат, слепо и страшно ткнул ею в живот боярина.</p>
<p>– Зарезать! Тотчас! – возопил он. – Не то всех! Медведями затравлю!</p>
<p>И дети боярские, бледнея, поволокли харкающего кровью и теряющего сознание боярина вон из палаты и по сеням, оставляя брызгучий кровавый след, по переходам, по ступеням заднего крыльца на черный двор, где и прирезали наконец, бестолково и рьяно изрубив тверского боярина едва не в куски саблями.</p>
<p>Весть о том принесли в Тверь отпущенные Юрием спутники боярина Александра. Так закончилось «посольство любви», последняя тщетная попытка помирить двух людей, которым вместе не суждено было жить долее на Русской земле.</p>
</section><section><title><p>Глава 49</p>
</title><p>Медленно движется время в монастыре. За рублеными стенами Богоявленской обители – тишина. Размеренно бьют в било часы, размеренно правят службы в деревянном храме. Москва едва слышна отселе и не видна совсем, ежели не выйти вон из ограды монастыря. Вести и слухи доходят сюда с отстоянием и почти не мешают сосредоточенной работе иноков, переписывающих книги в свободные от служб и земных трудов монастырских часы. Приезд в монастырь великого боярина или княжича – событие. Суетится эконом, готовят особую трапезу. Но можно и тогда не покидать кельи, продолжая размеренные на годы и века вперед келейные труды.</p>
<p>Среди крови и срама монастырь – остров. Давеча келарь повестил, что великий князь Юрий Данилыч в гневе убил тверского посла. И об убиенном боярине служили панихиду. Будто и не Юрий московский князь, будто не в его воле монастырская братия. Страсти, гнев, корысть, зависть, гордость и вожделение остались там, за стенами обители. И те, кого влекут они по-прежнему, не выдерживают, прекращают послушничество и уходят назад, в мир. Твердые духом остаются здесь навсегда, навовсе. Постригаются, принимают сан, навеки уходят от мира. У каждого из братии свой обет. У иных – несколько сразу. Молодой монах Алексий (в миру прозывавшийся Симеоном-Елевферием), старший сын великого боярина московского Федора Бяконта, принял на себя обет тяжкий – молоть зерно. И каждодневно он мелет рожь тяжелыми ручными жерновами, мелет, теряя силы (руки отваливаются и делаются совсем чужими уже через полчаса этой работы), мелет, доходя почти до обмороков, ибо к тому же строго блюдет принятое на себя воздержание в пище и питии, и никогда не нарушает данных обетов. После работы хочется спать. Просто лечь и вытянуть члены и забыться. Но он выстаивает службы и читает. Читает вдумчиво, перечитывает раз за разом знакомые страницы древних книг и сейчас, в монастыре, в монашеском одеянии, понимает их, мнится ему, иначе и глубже, чем это было дома. И ему раскрывается вновь старая как мир истина, что слово, запечатленное в книгах, доходит токмо до избранных сердец, что истина написанного раскрывается не всякому чтущему, но токмо тому, чья душа уже заранее приуготовила себя к приятию истины изреченной. А без этого хотенья сердца, без душевного ожиданья хладным и пустым покажет себя любое высокое слово чтущему его, и не зажжет оно в сердце книгочия огнь ответный. Да, хладно и пусто слово для неподготовленного чтеца! И потому приуготовление к приятию слова Божия важнее даже самой книжной мудрости. Благорасположение чтущего, и токмо оно, делает живым слово, запечатленное в Писании. И вот почему еще сын великого боярина Федора Бяконта, надрываясь, мелет зерно ручными грохочущими жерновами, кидая и кидая горстки немолотой ржи в жерло верхнего жернова, и, лишь иногда отирая пот с чела, проверяет глазом: много ли осталось от меры, отмеренной им себе на каждодневный урок?</p>
<p>Ибо должен он познать меру трудов народа своего. Меру трудов каждой простой бабы, что мелет рожь, отнюдь не считая это подвигом или великим трудом. Ибо, не познав этой меры, не вправе он учить людей и призывать их жить в Господе. Да и себе самому должен он дать урок, ибо должен приучить себя к тому, чтобы дух вседневно одолевал плоть. Ибо иначе не вправе он следовать стезею жизни духовной ни ныне, ни впредь. Ибо духом должен он приуготовить себя к служению и, значит, отринуть гордыню плоти своея, унизить высокоумие боярского рождения своего, стать таким, как все, и меньше всех, дабы иметь право сказать потом: смирение мое не ложно, и несть более искушений тленного мира для духа моего!</p>
<p>Не так же ли и не с тою же целью истязали плоть свою подвижники древних времен? Приуготовляли и они дух свой к высокой цели, подавая примеры мужества в отречении. Разогни книги, и чти, и ужаснись, и вострепещи в сердце своем, и возропщи об этой судьбе: жить в пустыне, самого себя скрыв в пещере малой, и там же умереть, молча, ибо обет молчания на устах твоих, никому не сказав ни слова о знаменитом роде твоем, ни о палатах позлащенных, отринутых тобою ради молчания на берегу Мертвого моря… Или всю жизнь нести на себе язву поношения, как та дева, что скрыла себя под монашеской рясой, и лишь смертью открыть свою горнюю белизну, свою незапятнанность пред клеветою поносной, от коей могла бы она свободить себя словом единым еще и при жизни своей… Или с пением гимнов, с радостною улыбкой взойти на костер, на казнь, колесование и дыбу и, умирая, возлюбить мучителей своих, призывая глаголы Христа в темные души язычников-палачей… Многоразличны подвижничества иноков, но лишь тому пристала ряса и лишь тот оправдал высокое звание старца, кто добровольно поднял на себя тяготу большую, чем та, что лежит на мирском человеке, селянине или ремественнике. Тем же, кто скрывает под рясою желание жить не тружаясь, сладко пия и ядя, тем достоит прияти от инших не поношение и не укор даже, а одно лишь забвение. Да не будет памяти о них ни в ком, никогда!</p>
<p>Да и то не забудем, сказанное в древнейшей книге земли: «В поте лица своего добывай хлеб свой». И зри: племена и народы, исхитрившиеся в том, чтобы облегчить себе бремя труда, очень быстро затем выродились и исчезли с лица земли. Ибо нужно, чтобы «в поте лица». Нужно всегда и во всем предельное усилие. И только в предельном усилии труда велик человек, только в трудовой «трудной» (а отнюдь не в легкой, лишенной тягот!) жизни – истина.</p>
<p>Алексий мелет зерно. Сыплет и сыплет из-под жерновов тонкая серая пыль с сытным ржаным запахом. Худеет мешочек с зерном, растет горка муки. Можно ли оправдать князя Юрия? Можно ли уверовать, что в Твери, после Михайлы Ярославича, не появится в черед свой Юрий? Что нужно сделать, чтобы земная власть не порывала с путем добра, доброты и справедливости? Владимир Святой не хотел казнить разбойников, бо они те же христиане. И епископ уговорил князя применить в этом случае строгость власти. Но где предел? И кто тать, а кого лишь назовут татем за несогласие в мыслях? Для Юрия тать – Михайло (не мог же он и правда отравить княгиню Агафью!), для Михайлы – Юрий. Но Юрий – сын Данилы Александровича, а лучше его, говорят, не было никого. И еще есть его, Алексия, крестный, Иван. Мели, мели, мельница! Уже и руки стали привыкать, и уже что-то красивое кажет в скользящем кружении камня и в тонкой осыпи сыплющейся муки. И жизнь пройдет по кругам своим, и все умрут, и народятся новые люди… И что съединит их, и что останет в памяти людской? Нет, не безмысленна, не подобна злакам растущим жизнь людская! Раз возможно нам творить добро или зло, стало, возможен и выбор пути доброго или злого. И не камням, людям проповедал Иисус истины братней любви. Мели, мели, мельница. Мысль должна созреть и стать твердой, должна перейти в убеждение, больше того, стать мерилом всей жизни и поступков твоих. Голая мысль, без действования, мертва. И надо до изнеможения молоть зерно в ручных жерновах, чтобы понять этот, такой простой и такой непреложный, закон жизни. Почто проклял Иисус сухую смоковницу? Пото, что даже и дереву непристойно не приносить плодов своих! Мели, мели, мельница, крутитесь, тяжелые жернова. И ты, человек, что понял, – сделай. Иначе проклят ты, как сухое дерево в далекой Иудейской земле, ибо плодов – дел твоих, – а не одних речей, хотя бы и высокомудрых, жадают от тебя присные твои. И ежели ты не возможешь более ничего иного – паши, сей и мели зерно, это святая работа, и в ней одной уже – оправдание жизни твоей. А ежели ты возможешь иное, делай тоже, но не гордись, не возвышай себя над пахарем. Засевай ниву душ человеческих, созидай и твори, и знай, что ты – мелешь зерно. Соразмеряй труд рук своих с усилием разума, и, ежели слишком легок твой труд, усилься и делай больше, ибо несть веры тому, кто лукавит в работе своей, и несть блага в труде том, который содеян с большею легкостью, чем этот. Мели, мели, мельница! Впереди еще много труда и много лет подвига. И много большую тяготу подымет на плечи свои инок сей, нареченный в монашестве Алексием, сын великого московского боярина Федора Бяконта и крестник княжича Ивана, отныне и навсегда посвятивший себя Богу.</p>
</section><section><title><p>Глава 50</p>
</title><p>Он знал, что, возможно, едет на смерть. Благословился у епископа Варсонофия и у духовного своего отца, игумена Иоанна. Анна с Василием провожали его до Нерли. Здесь он еще раз исповедался и принял причастие. Анна стояла с малышом на руках, уродуя губы и глядя на него теми страшными, отчаянными глазами, которыми смотрят русские женки на своих мужиков во все века русской истории, провожая их на войну, на каторгу и на смерть. И Василий, еще ничего-ничего не понимавший, вцепившись ручками в шею матери и охватив мать ножками, как толстенький медвежонок, тоже смотрел на отца любопытным вопрошающим взглядом, недоуменно переводя глаза с него на мать. Так и запомнилось: зеленый склон берега, церковь на горе, плывущая среди белых облаков, и женка с дитем на руках, в узорном долгом наряде, по бровям замотанная во владимирский синий с золотым шитьем плат, высокая, стройная, с кричащими, полными мольбы глазами и губами, искусанными в кровь, – только бы не возопить, не пасть ничью на землю, царапая травы и цветы, что как пестрый ковер разлеглись под ее ногами… И слезы, вечные слезы жены, и ничего больше – родина, Русь.</p>
<p>Дальше, к Владимиру, князя провожали старшие сыновья, Дмитрий с Александром, и бояре с дружиною. Его встречали. Юрий уже отбыл в Орду, а для большинства бояр и смердов тут, в стольном граде земли, он, Михаил, все еще оставался великим князем владимирским. Встречали и даже чествовали. Михаил не торопился, ожидаючи вестей из Орды от бояр, посланных туда с Константином. Теперь, когда пришел час тяжкий, у многих и многих раскрылись глаза на то, чем был Михаил для них и для всей Русской земли, и его не хотели отпускать.</p>
<p>– Не езди, княже, лучше умрем за тя! – восклицали, и не ложно, бояре, кмети и простецы, прибежавшие на княжеский двор проститься с Михаилом.</p>
<p>Жали хлеб. По небу, над главами соборов и кострами городовой стены, текли белые ватные облака. Задувал мягкий, полный медовыми ароматами лугов ветер, и так не хотелось уезжать отсюда в далекую чужую степь, к чужим и жестоким людям, добивающимся сейчас у хана Узбека его, княж-Михайловой, головы!</p>
<p>Во Владимир прибыл царский посол Ахмыл, знакомец Михаила. Нынче все чаще и чаще послы с неограниченными полномочиями заменяли баскаков и, дорвавшись до русских городов и сел, грабили «райю» как только могли, воскрешая худшие времена хана Беркая. Послы уже не пораз разоряли Ростов и иные волжские грады, и Михаилу все труднее и труднее было оберегать хотя бы свою Тверскую волость от жадной бесцеремонности «новых людей» Сарая.</p>
<p>Ахмыла он знал. Тот был жесток, но прям и уважал Михаила, как сильный уважает сильного. Князю при встрече, оставшись с глазу на глаз, он без обиняков сказал, чтобы тот ехал в Орду не стряпая.</p>
<p>– Беда, князь! – говорил Ахмыл, сводя к переносью гнутые брови кочевника и цепко сжимая коричневою рукой серебряный ковш с медом. – На твою галаву беда! Кавгадый тебя обадил перед царем. Уже и рать на твой улус готова! За месяц не придеши, худа будет! Все твои городы возьмут! Кавгадый рек: да ты к царю совсем не придеши, хочеши побежать в немцы! – Ахмыл выпил, обтер ладонью усы, прямо поглядел на Михаила. – Я табе правда гаварю, на свой галава гаварю! Узбек уже повелел твоя Костянтина галоднай смертью морить, да все ему гавари: тогда-де Михаил вовсе не придет в Сарай! За месяц приди, не придешь – рать выйдет. Я сказал, ты слышал.</p>
<p>Михаил, супясь, достал кошель, высыпал в пустой ковш горсть жемчугу, придвинул Ахмылу. Тот взял ковш, потряс головой:</p>
<p>– Подаркам спасибо, князь, а что сказал – сказал. Ничего для тебя сделать не могу. Больши не могу. Теперь Орда закон: серебра давай! Кто больше дал, тот и прав. Плахой времен! Старый люди, честный люди плахой пора, умирай пора! Еще скажу: я не гавари, ты не слыхай. Пойдешь Орда, берегись! Кавгадый берегись. В дарога очень берегись – убьют, не допустят к царю. Слово мой помни и поспешай, князь!</p>
<p>Вечером Михаил собрал думу. Тверские бояре многие отговаривали:</p>
<p>– Пожди, княже! Второго сына пошли! Царь гневен, тебя не помилует!</p>
<p>Дмитрий с Сашком, с загоревшимися лицами, наперебой предлагали поехать вместо отца:</p>
<p>– Если надо, то и смерть примем тамо, в Орде!</p>
<p>Михаил слушал их всех, и в сердце были нежность и боль. Он уже решил после разговора с Ахмылом, понял, что надо спешить. Пригорбясь, смотрел на все это смятенное, гневное, протестующее гнездо свое, на бояр, которых, и досадуя порою, любил, на детей, что не посрамили отца в этот решительный час. Взгляд широко расставленных глаз князя был властно-спокоен, но что-то остраненное, мудрое и уже далекое-далекое порою мерцало в глубине его зрачков. Он слегка приподнял тяжелую руку, водворил тишину. Заметил, запомнил, что и сидели нынче не по чину, не с отстоянием, а близко, сдвинувши плечи, одною тесною ватагой, словно соратники в последнем тяжком бою, сошедшие на час малый, с мыслию о смертной чаше – ю же испить кому из них предстоит? А за узкими окнами покоя лежала родимая земля. Над землею текли облака, волоча по зелени трав, по золоту спелых хлебов тени и свет. Солнце низилось, и приканчивались дневные труды. Сейчас последние запоздалые возы с тяжелыми душистыми снопами едут с полей, и цепинья перестали плясать, умолкли на токах. Сейчас доят коров, и, воротясь с полей, обожженные солнцем мужики подрагивающими от усталости руками подносят ко рту кринку с пенистым парным молоком. И в очередь белоголовые, звонкие, как галчата, дети тоже торопятся, лезут, сопя, напиться после отца белопенной сытой вологи. Мычат телята, блеют овцы, свиньи ворочаются и хрюкают в хлевах, ожидая корыта с пойлом. И уже готовится рать, чтобы все это обратить дымом, чтобы запрудить беженцами дороги и трупами обесславить поля, и уже готов огонь для сжатых хлебов и готовы веревки для женок и малых детей… И за всё и вся в ответе по-прежнему он. Он один, а не Юрий, с его смешным ярлыком на великое княжение, полученным в постели покойной царевой сестры!</p>
<p>Он мягко глядит на сыновей, на их решительные – у каждого на свой лад – лица. Запоминает. Отвечает им задумчиво и спокойно, как о давно-давно решенном:</p>
<p>– Дети мои милые! Спасибо вам за все, и вам, бояре мои, спасибо! А только Узбек зовет меня одного, и никто не заменит меня там, где хотят моей головы! Бежать – куда? Разорят всю нашу отчину, тысячи христиан будут убиты, тысячи уведены в степь… А в конце концов Узбек доберется и до меня! Лучше уж мне теперь одному погинуть, да не губить невинных!<a type="note" l:href="#n_12">[12]</a></p>
<p>Осталось сделать немногое. Написать ряд – разделить отчину детям. Он написал, поделил между ними земли и добро, Тверь оставив в нераздельном владении и заповедав жить в мире и не дробить княжества. Оставшись вечером наедине с сыновьями, дал им прочесть завещание. Выждал. Не позволяя юношам расплакаться, строго напомнил:</p>
<p>– И помните, дети, важнейшее в жизни – всегда жить по совести. Чаще чтите Евангелие и повторяйте заветы Христа. Смердов берегите, яко детей своих. Любите бояр и чин церковный. Чтите, яко святыню, матерь свою. Храните чистоту телесную и каждодневно, отходя ко сну, помыслите: что доброе каждый из вас совершил в день минувший? Подобают князю храбрость на ратях и ловах, щедрость и милость к меньшим, справедливость в делах градных. Помните, что гость торговый – ваш ходатай в языках и землях. Како примете его, тако и слава пойдет о вас по странам и городам. И еще помните, чада моя милая! Отец ваш мыслил о всей Руси Великой и за весь русский народ ныне главу свою вержет. Не посрамите чести рода своего!</p>
<p>После долго сидели молча. Тишина еще звенела, и едва доносился шум градной.</p>
<p>– Тятя, помнишь? – сказал Дмитрий, словно просыпаясь от сна. – Мне, еще юну сущу, вепрь ногу порвал! Руда шла, а ты посадил меня на коня, дал рогатину и сказал: «Догони и повержь!» У меня в ту пору черные круги шли пред очами, а я таки догнал и прикончил ево! Помнишь, Сашко? Матка еще меня лечила травами после… Тятя, ничего нельзя сделать?</p>
<p>– Нельзя, сынок. Надо ехать в Орду!</p>
<p>Очень хотелось на прощанье поговорить с митрополитом Петром. Но тот был далеко, в Галиче, и свидеться не пришлось.</p>
<p>Сыновей и ближних бояр – тех, кто не отправлялся вместе с ним к хану, – из Владимира Михаил отсылал обратно, домой. Когда расставались, мальчики плакали. Сашко откровенно рыдал. Дмитрий крепился изо всех сил, смаргивая с длинных ресниц редкие слезы. Михаил хотел проводить их строго, как подобает воину, но и сам не выдержал. Крепко обняв Дмитрия, расплакался, и Митя, словно того и ждал, как прорвалось, затрясся, вцепившись в отца, мотая головой, захлебываясь слезами, долго-долго не хотел отпускать. Михаил освободил левую руку, привлек Сашка, так они и стояли втроем и плакали. И бояре, что отошли посторонь, дабы не смутить князя, тоже украдкою вытирали влажные глаза.</p>
<p>Дожинали хлеб. Так захотелось вдруг вкусить напоследях горячего ржаного хлеба из новины! Лодьи проходили мимо останних градов и весей Русской земли, и мечта князя исполнилась. Уже почти на выходе в Волгу, когда пристали к берегу ради какой-то нужды, кучка селян подошла к лодье, и большелобый старик с добрым морщинистым лицом угодника Николы поднес князю ковригу горячего хлеба. И Михаил отрезал и ел, ел горячий ржаной хлеб, улыбаясь и роняя слезы, а селяне смотрели на него и потом поклонились земно, провожая.</p>
<p>И пошли, разбегаясь по сторонам, луга и осыпи Волги, чужие станы и города, чужие смерды, пасшие стада на далеких берегах. Едучи – береглись. Два или три раза на настойчивые зовы пристать князь притворно соглашался, а потом проходил мимо. Встречные тверские купцы сказывали, где видели вооруженных татар, те места проплывали по самому стрежню реки. Единожды по каравану принялись стрелять из дальнобойных татарских луков. Были ли то посланные Кавгадыем убийцы, просто ли кто озоровал в степи – приставать, вызнавать не стали, прошли мимо.</p>
<p>В Сарае князя встретил ханский посол и сообщил, что Узбек кочует с Ордой в низовьях и велит Михаилу ехать туда. Вооруженные ханские слуги должны были сопровождать князя в пути от стана к стану, оберегая от лихих нападений. Хоть этого-то можно стало не опасаться теперь!</p>
<p>Почти не побывав в желто-голубом пыльном городе, они двинулись дальше, теперь уже на конях, увязав в торока казну и многочисленные подарки царю и вельможам ордынским. Степь, уже сухая в эту пору, пахла томительной горечью полыни и серебрилась ковылем. Воду и ту везли с собою в бурдюках.</p>
<p>Хана нашли шестого сентября на устье Дона. Орда уже издали встречала шумом движущихся конских табунов, ревом и ржанием, столбами пыли с майданов, многоголосым шумом необъятного человечьего стойбища.</p>
<p>По берегу Дона, среди кустов и тощих тополевых рощиц, вдосталь пропыленных и вдосталь объеденных и обломанных скотом, раскинулись пестрые палатки и лотки походного торга. Вездесущие армянские купцы, аланы, русичи, персы, бухарские евреи, татары, арабы, греки, фряги, генуэзцы, касоги – кого тут только не было! Среди шатров бродили непривязанные лошади, верблюды и горбоносые овцы. Черные загорелые татары толпились вокруг лотков, меняли скот, серебро и драгоценности на ткани, вино и оружие.</p>
<p>Скоро небольшой караван русичей, уже остолпленный любопытными татарами – многие были в оружии и явно высматривали, нельзя ли поживиться чем? – встретил прискакавший из главной ставки ханский пристав. Кое-как плетью разогнав толпу, он передал охранную грамоту и велел трем десяткам воинов, приведенных с собою, оберегать князя. С приставом вместе встречать отца прискакал Константин. Сын был, слава Богу, и живой и здоровый. Он первым кинулся в объятия Михаила, спрятав лицо у него на груди. Натерпевшись страху в Орде, надрожавшись вдосталь, он теперь, встретив родителя, чаял уже, что все беды позади. В час страха зачала его Анна, и красивый высокий мальчик получился робким, чем не пораз печалил отца. Сейчас, по четырнадцатому году, он и возмужал, и вытянулся, и еще похорошел, только вот эта непроходящая печаль в больших глазах, столь схожих с глазами Анны… И этот детский трепет всего тела. Да, могли убить, могли заморить голодом! Сказать ли тебе, сын, что отец твой приехал на смерть?</p>
<p>Михаил ласково отстранил Константина, шепнул, что неудобно – татары кругом. Сын понял, понурил голову, поехал рядом с отцом, словно побитый.</p>
<p>По степи там и тут разъезжали отряды разнообразно одетых и вооруженных всадников, горяча коней, круто поворачивая, то рассыпаясь, то собираясь опять в плотные ряды. Скоро вдали показались белые и узорные шатры самого Узбека. Начали попадаться всадники в дорогом оружии. Иногда, судя по шелковому или бархатному платью, это был кто-нибудь из вельмож – ближних князей, нойонов или темников татарского войска. Хан, как уже сообщили Михаилу, затеял войну против Абу-Саида Иранского и медленно двигался с войсками к Железным воротам. У Орды продолжался старый спор с хулагуидами, спор, в котором персидские монголы постепенно одолевали, вытесняя ордынцев из Азербайджана и Грузии. И Узбек надумал теперь вернуть утерянное Закавказье.</p>
<p>Когда-то русские полки помогали Менгу-Тимуру брать Дедяков, нынче хан накануне войны затевает суд над самым сильным из русских князей… И еще раз с горечью подумал Михаил, что, будь жив Тохта, ему, Михаилу, пришлось бы сейчас, вместо затеянного позорища, руководить вместе с ханом этою разноплеменною ратью. (И тогда бы он еще месяц назад послал к Железным воротам изгонную рать, а пешие полки двинул сразу же за Дедяков… Смешно сейчас и думать об этом! Узбек сам заслужил бездарность своих воевод.)</p>
<p>Вечером разбивали шатры, ставили княжескую вежу близ торга, вдали от ханской ставки. Так повелел им посланец Узбека. К самому царю Михаила не допустили ни в этот первый, ни в ближайшие дни.</p>
<p>Вежу Михаилу собрали из легких ивовых плетенок, обтянув их войлоком и посконью, устлали коврами, поставили походный аналой и иконостас. Отходя ко сну, Михаил долго молился. Было тяжело на сердце.</p>
<p>С утра начались утомительные объезды ордынских вельмож. Каждый чванился, принимая бывшего великого коназа урусутского. Получали дары, словно делая одолжение Михаилу. Потом ели и пили. Долго текли увертливые, по-восточному цветистые, состоящие из сотен недомолвок беседы. Один за другим прошли перед ним визири Узбека – новые хозяева Золотой Орды. Жирный большелобый, с бараньими глазами навыкате, наверняка бездарный как полководец – беглербег. Усталый, с пергаменным лицом и безжизненным взглядом равнодушного ко всему человека – казначей дивана. Сухой длиннобородый старик – хранитель печати. (С этим было особенно трудно: фанатичный мусульманин, он даже и не скрывал острой неприязни к урусутскому князю.) Чем им всем так угодил московский князь? А что Юрий успел побывать всюду и у каждого и всем сумел угодить – ясно было до всяких объяснений…</p>
<p>С самим Юрием Михаил виделся раза два, да и то издали. Съезжаться, беседовать не было ни желания, ни даже сил. Зато Кавгадый сам пожаловал в гости. Держался нагло и льстиво. Михаил сдерживал себя, как мог, понимая, что здесь, в Орде, он уже не волен ни в чем…</p>
<p>Вечером, исповедуясь своему духовнику, Михаил признавался:</p>
<p>– Гневен я, гневен! И поделать с собою ничего не могу, отец мой!</p>
<p>– По-людски понять мочно, – ответил старик, вздохнув и осеняя князя крестом. – А только, батюшка, покрепись! Твой жеребей ныне – аки у Христа перед Пилатом, что ж делать-то! Измаильтяне ся радуют, а ты, княже, не кажи нехристям духа гневна, паки будь радошен, им же на кручину!</p>
<p>Потупясь, иерей выговорил сокрушенно:</p>
<p>– Я бы, старый, и то за тя с радостию жизнь свою отдал, кабы кому нужна была… Что же делать-то, княже! Токмо терпети…</p>
<p>Михаил побывал у всех ханских жен. Дарил мехами, сукнами и паволоками, узорной кованью, сканью тверских и владимирских мастеров, розовым новгородским жемчугом… Жены радовались подаркам, на тверского князя смотрели с пугливым любопытством – и здесь Юрий сумел понравиться больше, чем он. Было только одно отрадное посещение. Царица Бялынь, византийская княжна из рода кесарей Палеологов, приняла Михаила с глубоким сочувствием. Икону тверского письма, поднесенную князем, поцеловала и спрятала на груди. К прочим подаркам отнеслась равнодушно, видно было, что ее, византийскую христианку, судьба князя-христианина тут, в недавно завоеванной исламом стране, заботила кровно, помимо всяких даров.</p>
<p>– Постараюсь помочь! – шепнула она Михаилу на прощанье по-гречески, и этот робкий шепот (не услышали бы рабыни) больше всего открыл Михаилу, как плохи его дела.</p>
<p>Наконец князя Михаила принял сам Узбек. Принял в своем огромном шатре, сидя на троне среди жен и массы придворных. На дары Узбек едва глянул. Сидел прямой, еще более, чем раньше, красивый. Протекшие годы прибавили обличью хана, его точеному лицу мужественности. На Михаила он поглядел только раз – когда князь, вошедши в шатер, поклонился ему, – после смотрел мимо него и едва шевелил губами. Толмач переводил уставные приветствия Узбека и ответы Михаила. Так и окончился прием. Только через два дня Михаилу передали, что хан сильно гневается, считая его убийцей своей сестры.</p>
<p>Михаил не спал целую ночь, постепенно, шаг за шагом, припоминая всю болезнь Кончаки – действительно, подозрительную болезнь! Следовало допросить с пристрастием лекаря, чего он не сделал. Следовало допросить, прежде чем отпускать в Орду, всех пленных рабынь и слуг Кончаки… Одна, говорят, повесилась от любви к какому-то из его молодших дружинников… От любви?! Не здесь ли разгадка! Но с мертвой уже не спросить… Зато жив Кавгадый. Но его, увы, не допросишь! «Ищи, князь, ищи», – понукал он себя, вспоминая все новые и новые подозрительные подробности. Следовало найти иголку в стоге сена – бывших слуг и служанок Кончаки здесь, в Орде (или в Сарае, или даже на Москве!). Наутро он вызвал вернейших слуг. Рассказал дворскому. Вечером ему привели несколько купцов-христиан: аланов, армян и русских, и все, многие даже отказавшись от платы, уверили князя, что будут искать и приложат к тому все силы. Никто из них раньше не видал Михаила, но, бывая в Твери, знали порядки тамошнего мытного двора, а такие вещи купцы умеют ценить особенно, и Михаил, проводив торговцев, даже омягчел душою. Правителю страны, издающему справедливые законы, редко удается так вот прямо встречаться и толковать с теми, ради кого эти законы бывают изданы, и сейчас, когда приходилось думать о возможном конце жизни, Михаил немножко даже погордился торговыми порядками, устроенными им во всем княжестве.</p>
<p>Купцы начали негласные поиски, обнаруживали то одного, то другого из бывших слуг, но столь желанной ниточки пока не находилось. Выяснили, впрочем, что у Кончаки была не одна особо приближенная девушка, а две – Фатима и Зухра, – и удавилась из них первая, а вторую пока еще не нашли, и что с ней случилось – не знают… А время шло. Через полтора месяца был назначен суд князю.</p>
<p>Орда между тем медленно двигалась на восток, к Железным воротам, минуя ясские, касожские и греческие селения, и все время на краю степи подымались, словно сгустившиеся облака, сизые и голубые твердыни Кавказа, причудливо изломанные, с полосами и пятнами снега на гранях гор. И такой был покой в этих облачных нагромождениях, такая лазурная, почти божественная чистота и отстраненность от всего, что творилось и мельтешило тут, у их подножия, что Михаилу порою страстно хотелось уйти туда, раствориться, исчезнуть в их голубом сиянии, слиться телом с прозрачным холодом далеких снежных вершин.</p>
<p>Бялыни очень долго не удавалось поговорить с Узбеком. Будто предчувствуя неприятный разговор, хан долго не посещал свою греческую жену. И когда Бялынь, за фруктами и пурпурным вином, лишь только намекнула, что хочет вопросить о Михаиле, Узбек гневно свел свои писаные брови, пролил кубок и выкрикнул:</p>
<p>– Довольно! Я не хочу больше слышать о Михаиле! Со всех сторон только: «Михаил! Михаил!» Ежели князья порешат, что его надо убить, пусть убьют!</p>
<p>Бялынь промолчала, пережидая гнев хана, оправила шелковое покрывало низкого ложа. Подумала: вот сейчас встанет и уйдет, и тогда – конец! Тогда и для нее беда. Начнут говорить об охлаждении Узбека к своей византийской жене, завистники начнут глумиться над нею…</p>
<p>Узбек фыркал неизрасходованным гневом, расшвыривал подушки. Ежели бы жена возразила, быть может, и ушел бы. Но молчание гречанки обезоруживало его. Хотелось спора, чтобы в споре убедить до конца и самого себя. Бялынь, почуяв это, решилась:</p>
<p>– Мой повелитель! Не за Михаила, но за тебя боюсь я! Твою справедливость славят во всех странах, но до конца ли ты убедился, что тверской князь заслуживает казни?</p>
<p>– Твой тверской князь отравил мою сестру! – жестко отмолвил Узбек. – Этого одного достаточно для приговора о смерти!</p>
<p>– Михаил – воин! – возразила, пожав плечами, Бялынь. – Зачем воину убивать женщину? Он пощадил Кавгадыя и даже с честью принял у себя…</p>
<p>– Кавгадый мой посол! – перебил, вновь распаляясь, Узбек.</p>
<p>– А жена Юрия – твоя сестра! – возразила гречанка. – Неужели твой Михаил, – она сделала чуть заметное ударение на слове «твой», – столь глуп, что не знал об этом или не ведал, какое горе причинит кесарю Узбеку смерть его сестры в тверском плену?</p>
<p>Узбек несколько мгновений молча глядел на Бялынь, осмысливая сказанное. В чем-то, возможно, она была и права, но уже столько и без конца было говорено об этом тверском князе, этом русском гордеце, не ведающем, видно, что Русь состоит в подчинении у Орды… И к тому же, как настойчиво повторяет главный кадий, урусутам, с их распятым Богом Исой (который и не Бог вовсе, а только один из пророков Бога истинного!), урусутам давно надо показать твердость ханской воли! И этот Михаил, которого вся Суздальская земля упорно продолжает считать великим князем, невзирая на ярлык, данный им, Узбеком, московскому коназу Юрию… Тут стройные доселе рассуждения Узбека запутались, и он выкрикнул опять, прикрывая гневом бессилие мысли:</p>
<p>– Ты брала от него подарки!</p>
<p>– Все жены брали! – тотчас возразила Бялынь. – И ты сам тоже брал подарки Михаила!</p>
<p>Решительно эта гречанка стала считать себя слишком умной! Узбеку уже расхотелось оставаться у нее на ночь, и, пренебрегая молвою, которая, конечно, уже завтра утром разнесет слух о его размолвке с дочерью Палеологов, он поднялся и начал застегивать пояс.</p>
<p>– Ты уходишь, повелитель? – спросила Бялынь, понурясь. Служанки уже кинулись подавать хану мягкие сапоги и расшитый золотом халат.</p>
<p>– Прости, но заботы государства не оставляют меня и по ночам! – напыщенно, скорее для служанок, чем для Бялынь, выговорил Узбек.</p>
<p>– Тогда, повелитель, выпей на прощанье!</p>
<p>Узбек принял кубок из рук гречанки, осушил и, несколько смягчась, на минуту привлек ее к себе. Греческая жена так готовно, с такой женской беззащитностью и тоской приникла к нему, что Узбек чуть было не порешил остаться на ночь, но теперь удержало то, что слуги уже видели его сборы и могли истолковать колебания повелителя как слабость или переменчивость нрава, а этого Узбек боялся больше всего.</p>
<p>Все же разговор с Бялынью заронил в его душу сомнения относительно судьбы Михаила, которых у него уже почти не оставалось, и, как это было ему свойственно, Узбек тотчас обозлился на обоих соперников: и на Михаила, и на бывшего шурина, Юрия (хорош супруг: сам бежал с поля, а жену оставил врагу!), и приказал творить суд обоим, и того, кто окажется виновен – будь то Михаил или Юрий, – казнить, а правого воротить на Русь, сделав великим князем владимирским.</p>
<p>Юрий в эту ночь пил у Кавгадыя и только в полдни узнал, как опасно поворотилась его судьба. Вечером впервые они поругались с Кавгадыем:</p>
<p>– Что сделал ты для меня до сих пор? Лишил жены, завел в степь и заставил кажен день глядеть на этого старого тверского волка! Где твоя помочь?! Где твои обещания?! А ежели меня, а не его обвинят на суде? Тогда, крестом клянусь, свалю всю затею с Кончакой на одного тебя! Сам издохну, но и ты пойдешь вслед за мной!</p>
<p>Кавгадый крутил головой, прицокивал языком, утешая князя, как умел:</p>
<p>– Ай, ай, нехорошо, Юрко, нехорошо ты говоришь. Зачем издыхать? Тебе не нада, мне тоже не нада! Объедем всех, всех дарим! Беглербег давай, хранитель печати давай, многа давай! Узбек сегодня одна, завтра другое, как ему скажут, так и думай! Я тебе друг, ты мне друг! Не веришь? Веришь? Зачем тагда кричи? Тиха нада! Серебро доставай, купцов бери, многа бери – твоя и моя голова серебром выкупай!</p>
<p>И все-таки никогда в жизни – ни до, ни после, ни даже тогда, когда он стремглав бежал с поля боя под Бортеневом, – не испытывал Юрий такого ужаса, как в ночь накануне суда. Он не спал. Словно загнанный зверь, озирал тесный шатер, выходил под ночь, под высокие южные звезды, слушал глухой топот бесчисленных табунов, следил огнистые вспыхивающие бледные сполохи, и волосы шевелились у него на голове, ибо он понимал: не удрать! Некуда удрать! В горы – догонят! Да и… – тут уж признаться можно было самому себе – ясы, аланы енти, все соболезнуют Михайле, не ему. Он-то с бесерменами больше, со знатью ихней, а они… Мученика себе нашли, Христа новоявленна! Покажет им этот Христос, мать их… дай ему волю только! Как под Бортеневом… А признается завтра Кавгадый – и всё, и смерть. А вдруг струсит и скажет? С перепугу-то и на копья кидаются! Вроде не трус он, а? А я-то! И почто ево давеча костерил? Не нать было, ох не нать! А коли слыхал кто? Из холопов? И донесли? Хамову-то отродью каку гривну получить – человека зарежут! Господи! Пресвятая Богородица! Спаси и помоги!</p>
<p>Юрий повалился на колени, рвал траву, мычал и стонал. Едва опомнясь, встал, прислушался: тихо. Вроде не скачут? Слуги спят, дружина спит по шатрам. Не видела ли сторожа? Да нет, чего тут… Подумают, за нуждой… Всем ведь дано, и ябедников с Руси нагнали – стадо целое! А ну как перекуплены? А ну как переметнулись? А ну как дознался Михайло и явит… кого? А кого-нито да явит, и тот: знаю, мол, видел или слышал там, от Кавгадыя хоть… И Узбек тут же велит, и – острым – по затылку! Или скрутят и – давить! Не хочу! Его, его давите! Ворога моего! Все отдам, все, крест сыму, в веру вашу пойду, в бесерменскую, землю есть буду, в яме сидеть… Хоша нет, что я, не хочу яму, не хочу! На Русь уйду, буду сидеть в Москве, тихо буду сидеть, Переслав отдам, Коломну отдам, с утра до вечера молиться буду… Господи, помоги рабу твоему верному! У меня брат Иван – молитвенник, он заслужит, умолит за меня! Господи! Я не хуже других! За власть и не так ищо бьютсе! Родителей травят, братьев, сестер… Вона, бают, Чингиз ихний родного брата убил… Я не хуже других! Я такой же, как все! Грешен я, каюсь! Но не паче прочих! Спаси и пощади меня, Господи!</p>
<p>Едва не поседел Юрий за эту ночь.</p>
<empty-line></empty-line><p>Вежа, в которой назначили быть судилищу, находилась за царевым двором. Внутри обширного войлочного шатра по кругу устроили возвышенные сиденья, застланные кошмами, а середину оставили для тяжущихся. Узбеку его приближенные отсоветовали самому являться на суд, дабы таким образом – поскольку убийство Кончаки затрагивало честь хана – соблюсти беспристрастие.</p>
<p>Собираться начали к полудню. Князья приезжали с нукерами, степенно слезали с коней, отдав повод, оглаживали бороды, оправляли оружие и платье. В вежу заходили, снимая у порога грубую обувь. Проходили по коврам, рассаживались на подушки, блюдя чин и звание. Робко, оглядываясь на строгих ордынских вельмож, вступали в вежу русские жалобщики, набранные Кавгадыем и Юрием.</p>
<p>Юрий приехал пышно, от ночных страхов остались только бледность в лице да неистовый блеск в голубых глазах. Он был в лучшем своем наряде, с золотою, сканой работы, цепью на плечах и в золотом, с красными каменьями, поясе. Михаил оделся просто и много беднее Юрия, но столь прям был стан тверского великого князя, столь мужественно и строго благородное лицо, столь властен взгляд тяжелых, широко расставленных глаз, что по рядам собравшихся прошел шепот, словно прошелестела осиновая роща под набежавшим ветром. И не в одной душе, не в одном уме пронеслось: что они делают? И над кем?! Но – молчали. Недавно закончившаяся победой бесермен резня в Орде отняла силы и мужество у тех, кто остался жить. Ждали, что скажет главный кадий, глава духовенства, что решат казы – мусульманские судьи, хотя суд творился по русскому праву: тяжущиеся были поставлены друг против друга, и каждому дана была возможность состязаться – отстаивать свою правоту перед противником.</p>
<p>Михаил впервые за много лет увидел Юрия близко и про себя поразился переменам в облике московского князя. Юрий заметно потолстел и станом и ликом, причем лицом потолстел как-то с носа, словно бы надутого в переносье, отчего все обличье Юрия приобрело характер надменной заносчивости. Глаза его несколько выцвели, а волосы, отпущенные до плеч, уже не пылали солнечным облаком вокруг головы, а висели тяжелыми и словно бы сальными прядями тускло-рыжего цвета. На Михаила он глядел снизу вверх – тверской князь был выше, и в свирепой наглости его взора Михаил прочитал спрятанный в самую глубину зрачков страх.</p>
<p>Судил Кавгадый, и это уже было очень плохо. Он тотчас начал вызывать жалобщиков – князей, знакомых Михаилу: и тверской князь, ощущая тоску и гадливость, взирал, как они, стараясь не глядеть ему в очи и жалко путаясь, кладут грамоты и бормочут что-то об утайке им, Михаилом, ордынских даней…</p>
<p>Михаилу ничего не стоило разбить все их лживые и плохо составленные обвинения. Четверо его ближних бояр, печатник и дьякон-писец хорошо поработали в эти последние дни, когда уже выяснилось более или менее, в чем будут обвинять Михаила. Сейчас он мысленно вспоминал строгое, с прямою складкою между бровей, сдержанно красивое лицо боярина Викулы Гюрятича, который еще утром повторял, натверживая князю, кто и сколь гривен внес, кому и когда были переданы те серебро, меха и сукна, сколь и чего ушло сверх того на кормы и издержано на подарки послам. Грамота, составленная старым боярином Онтипою Лукиничем, казалась таковой, что и придраться не к чему было: Михаил громко и ясно прочел ее, и вновь шепот-шелест прошел по рядам ордынских вельмож. И вновь его обвиняли, что он «многы дани поимал еси на городах наших, царю же не дал ничтоже», и вновь Михаил, обличая ложь правдою, являл грамоты, приводил свидетельства, называл имена. Он был как лев в своре гиен, но гиен было много, а он был один. Появлялись все новые свидетели, вылезали личности, о коих он и сам уже не помнил. В косматой медвежеподобной фигуре какого-то великана он не сразу признал даже своего тверского мытника Романца, некогда сбежавшего от справедливой расправы. Теперь Романец, зло и подло глядя на князя, врал, что Михаил якобы заставлял его утаивать доходы мытного двора, дабы меньше платить хану, и с того-де, он, Романец, и убежал от князя в Орду, ища справедливости. И таких, как Романец, Кавгадый с Юрием собрали очень много. Была беззастенчивая ложь, уже и ни на чем не основанная, и ее опровергать было труднее всего. Нет, он, Михаил, не грабил Ярославля, не обирал Костромы, не затем затеял войну с Новгородом Великим, чтобы не дать новгородцам заплатить выход царев, а как раз затем, что они этого выхода не давали… И шло, и шло, и шло. За отвергнутой ябедою тотчас являлась другая, и нет того, чтобы повиниться, признать неправым хоть одно обвинение, нет! Выслушав ответ Михаила, те, будто бы и не слыхав ничего, продолжали со спокойною наглостью:</p>
<p>«И паки, окроме прежереченного, брал князь Михайло Ярославич поборы с Галича Мерского, и с тех поборов, пятидесяти гривен серебра, тебе, царю, не дал ничего же…» – и приходилось вновь казать грамоту с исчислением дани, полученной с Галича и Дмитрова, собственноручно подписанную дмитровским князем, и другую, где сообщалось о присылке дани в Орду.</p>
<p>«И паки еще, – едва выслушав, начинала противная сторона, – несытый тот князь Михайло Ярославич утаи дань со своего града Кашина, а с Переяславля – уже в руце московского князя Юрия Данилыча – требуя излиха противу обычая, как дани давали искони…» – и вновь начиналось долгое выяснение: давал или не давал город Кашин ордынскую дань.</p>
<p>Так тянулось до вечера. Уже все устали, с лиц катился пот, у Юрия с Михаилом взмокли платье и волосы. Поглядывая на своего печатника Онисима, что подавал князю грамоты и быстрым шепотом подсказывал ответы, ежели Михаил запамятовал что-нибудь, на его совсем белое, в росинках пота, лицо, князь думал уже, что Онисим скоро упадет в обморок, но тот на немой вопрос господина лишь мотнул головой, проговорив едва слышною скороговоркою: «Выдержу, княже! Тут не тебя, Русь судят!» И верно, судили Русь. Судили, хотя по справедливости давно должны были прекратить позорище, оправдать Михаила и выгнать, обличив, всех жалобщиков с Юрием вкупе. Но судьи-бесермены продолжали судить. Ибо решились судить и осудить заранее. Ибо вся мусульманская верхушка Орды требовала суда над Михаилом и осуждения Михаила, видя в нем – вполне справедливо, впрочем, – опору враждебного религиозного учения. Сколько бы подарков ни раздали Юрий с Михаилом, кто бы подарки эти ни получил, не в них было дело и не от них зависел исход затеянного судилища. В конце концов ни Михаил, ни даже Юрий не предлагали увеличить ордынской дани. Михаил не хотел, а Юрий ежели и захотел, то не смог бы добиться от страны добровольного отягчения хомута, и так уже вдосталь натиравшего шею. И не затем столь долго и въедливо выслушивали тут лжесвидетелей, и не потому столь громогласен и весел был Кавгадый, оглашавший ложь за ложью, что кто-то всерьез верил предъявленным обвинениям. Верили, уверялись – количеству хулящих на князя, не видя или не желая видеть во всем этом ловкой подтасовки, игры, затеянной Кавгадыем, дабы убедить их в том, в чем они и сами очень хотели убедиться, надеясь, что ежели на Руси столь много недовольных Михаилом, то и убрать его можно будет без особых хлопот. А там Русский улус останется без хозяина – ибо такие, как Юрий, никогда и никого в истории не страшили, хоть порою и власти доживались, и зло творили немалое, а обманывали и предавали своих соратников чуть ли не всегда. Но и опять, и вновь встречая среди рядов «своих» таких вот деятелей, без совести и убеждений, никто не числил их опасными себе, никто не задумывался: а как они поведут себя, добившись власти? И… история повторялась с точностью крутящегося колеса.</p>
<p>Юрий был подл. И это видели все. И потому никто не ставил его всерьез и никто не опасался его власти на Руси. Юрий для них – этих важных и властных (а втайне опасающихся за свою власть и даже за жизнь), чванных с покоренными, жадных к добру и почестям, частью фанатичных ревнителей новой веры, частью раздавленных ею, или беспечных ловцов переменчивой ханской милости – Юрий для всех них был понятен, удобен и удобно ничтожен. А тверской князь олицетворял то, что едва не победило, вместе с учением Христа, у них, в Орде, что требовало союза и дружбы, а не окрика и глума, что требовало мысли и благородства, а то и другое сильно поменело в Орде.</p>
<p>Так сошлось, что в лице Михаила ислам судил учение Христа, и все, что потом справедливо начали связывать с Ордой и с татарами: жадность, предательство, насилия и грабежи, ругательства над верою – все, что потомки, по обычаю людского ума распространять последующее на предыдущее, стали приписывать монголам и их нашествию на Русь, все это началось совсем не с похода Бату и даже не с мусульманского переворота в Орде, совершенного Узбеком пять лет назад, а с этого именно дня, с вечера этого, 20 октября 1318 года, со дня суда над русским князем Михаилом Ярославичем Тверским.</p>
<p>Уже поздно вечером, так ничего внятно и не решив, разошлись вельможи, разъехались судьи и свидетели, и князья-соперники были отпущены по своим вежам.</p>
<p>Михаил ужинал с боярами. Сын, только тут, кажется, начавший понимать полную меру происходящего, глядел на отца расширенными от ужаса глазами. Старый Онтипа Лукинич, поглаживая бороду и без обычной улыбки своей взглядывая на князя, говорил:</p>
<p>– Противни со всех грамот я изготовил, и пуще тово – иные в Тверь перешлю тож, пущай и тамо знают, как оно тута створилось! Правда, она завсегда нужна…</p>
<p>– И после смерти?! – не выдержав, взорвался Викула.</p>
<p>– После смерти тово пуще! – спокойно возразил старик. – Да и грех пока про смерть-то говорить. Узбек, поди, думает ищо. Може, и постыдятся нехристи… Есть ведь и у них суд-то божий!</p>
<p>Прямоплечий русый богатырь Кирилла Силыч, ясноглазый, кудрявобородый, веселый и прямой в речах, бесстрашный в бою и знатный песельник в дружеском застолье, откачнулся, положил кулаки на стол:</p>
<p>– Княже! Бежать надоть тебе! Не жди более! Повели только: часом соберу дружину, коней отобьем ханских, – вызнал уже, где стоят! На них – черт не догонит! Хошь – всем, хошь – тебе одному. Мы-то изомрем за тя честно, а Твери без твоей головы худо стоять!</p>
<p>Михаил медленно покачал головой:</p>
<p>– Потерпи, Силыч! Мне бежать ныне – и без вины виновату стать перед ханом! – Подумав, он прибавил негромко: – Может, и вонмет Узбек гласу истины!</p>
<p>В голосе Михаила при этом прозвучала такая безнадежная горечь, что все вздрогнули и замерли на мгновение…</p>
<p>Онисим молчал. Побывав с князем на суде, он и сам уже ничему не верил. В глазах всё еще маячили бесстрастные восточные лица вельмож, что несколько часов подряд выслушивали напраслину и ложь на его князя и только покачивали головами…</p>
<empty-line></empty-line><p>Вновь надо было хлопотать, брать серебро у купцов по заемным грамотам и дарить, дарить, дарить… Он снова ездил к Бялыни, но царица не приняла Михаила, передав, что ничего не может сделать. В конце концов, она была женщина, и жертвовать своим женским счастьем, и даже судьбой, ради чужого русского князя она не могла. Михаил понял и не винил ее.</p>
<p>Неделя прошла в хлопотах и в непрерывном ожидании ханской воли. В субботу вечером князя неожиданно схватили – к веже явилась целая толпа вооруженных до зубов татар с двумя князьями и Кавгадыем во главе (Кирилла Силыч взялся было за меч, но Михаил сам вырвал оружие у него из рук). Схватили и, связав, поволокли на новый суд, где уже многих и многих не было, – явно, не всех и известили даже, – и тут, в присутствии беглербега, хранителя печати, кадия и еще нескольких князей (Юрия в этот раз не было), ему прочли приговор: «Цесаревы дани не дал еси, противу посла бился еси, княгиню великого князя Юрья уморил еси».</p>
<p>Михаил вновь и гневно отверг обвинения, заявив: «Колико сокровищ своих издаял есмь цареви и князем, все бо исписано имяше, а посла пакы избавих на брани и со многою честью отпустих его». (Так, со слов Онисима, записывал позже тверской летописец.) И все была правда: и грамота, исчислявшая дани, составленная Онтипою, была явлена им на суде, и Кавгадыя он после боя под Бортеневом, боя, к которому его принудил Юрий, с честью принял у себя и, наградив, отпустил, – все было так! Единственное, в чем не мог оправдаться Михаил, была смерть Кончаки. Тут он, призвав в свидетели Господа Бога, поклялся, что и в уме не имел такое сотворить.</p>
<p>Судьи только переглянулись и, опять покивав головами, больше не позволили князю отвечивать. Тотчас явились семь стражей от семи князей, Михаила, пеша и связана, повели к его веже, причем толпа палачей все увеличивалась. Тут, в веже, его долго и бестолково, причиняя князю боль, заковывали в цепи, в то же время били и волочили бояр. Михаил еще видел, как Кирилла Силыч, с лицом в крови, рыча и отбиваясь, уводил за собою княжича Константина, и, сквозь боль, обрадовался сметке боярина. Видел отца Александра, у которого рвали из рук княжеский золотой крест и заушали старца, пихая его в шею вон из шатра. Видел, как, согнувшись, держа под полою ларец с грамотами, убегал Онисим, а Викула Гюрятич, закрывая его телом, свирепо и страшно отбивался от наседавших татар. Видел, как старый Онтипа Лукинич волочился по земи, уцепившись за полу какого-то дюжего ордынца, и тот, пиная сапогами, все не мог скинуть с себя старика. Бояре и слуги все вели себя так, как умели и как могли. Не в состоянии спасти господина, они спасали то из добра, что считали ценнейшим и важнейшим.</p>
<p>Не в силах смотреть на позор и поношение своих бояр, прикрывая глаза от стыда и боли, Михаил все же в душе гордился и сейчас своими соратниками, не посрамившими чести ни своей, ни княжеской.</p>
<p>И после того, как последние слуги Михаила были изгнаны из вежи, началась безобразная свалка: делили, вырывая друг у друга из рук, порты, рухлядь, оружие и одежды Михаила.</p>
<p>– Удалиша от мене дружину мою и знаемых моих от страсти! – прошептал Михаил, старинным стихом благодаря небо за то, что никто, хотя бы здесь, при его глазах, не был убит или всерьез изувечен.</p>
<p>Потом явился кто-то из князей, ругаясь по-татарски, заставил навести некоторый порядок в веже. Многочисленные цепи с ног Михаила тоже сняли, но оставили его связанным и под охраною на всю ночь. Михаил дремал, лежа на боку, прислушивался к шорохам за стеною вежи. Хотелось пить, но он не мог заставить себя попросить воды у своих мучителей… Перед утром он, однако, забылся, и тут же его грубо растолкали. Явился палач, два дюжих татарина принесли тяжелую разъемную колоду, которую тут же и надели на шею Михаила. Толстое дерево поддернуло подбородок, тяжесть легла на плечи, сдавив уши, и сперва показалось Михаилу, что выдержать это не можно и часу. «Слава тебе, Господи, – проговорил он хриплым шепотом, мысленно уже распростившись с жизнью, – сподобил мя еси, Владыко, человеколюбче, начаток прияти мучения моего! Сподоби мя и скончати подвиг сей!» Однако шли часы, и он не умирал. Понял, что не надо напрягать шею, – стало немного легче. Ему поднесли воды. Испив и открыв глаза, князь увидел одного из своих слуг. У него невольно навернулись слезы: не чаял уже и видеть никого из тверичей! Оглянувшись, князь узнал и ближних бояр, и прислужников княжьих. Все они теперь были снова допущены к нему. Увидел и сына и поспешил отвести взор – так непереносно жалок был взгляд Константина.</p>
<p>Было трудно есть. Князя кормили слуги, как маленького. Сам он не мог дотянуться руками до рта. Мучительно было не спать. На ночь ему забивали в ту же колоду и руки, и князь мог лишь сидеть, но ни лечь путем, ни положить голову было невозможно. Михаил дремал, привалясь к стене. Отроки, сменяясь, держали под его головой кожаную подушку. Помогало это мало, и недостаток сна поначалу доводил его до исступления, хотелось, чтобы это скорее кончилось, как – все равно. Хотелось хоть перед смертью снять колоду с шеи – пусть казнят, пусть отрубят голову. Но в последний час, хоть на плахе, почувствовать свободной выю свою!</p>
<p>Помогала молитва. Строгий в исполнении обрядов, князь ныне ужесточил для себя служебный устав. Еженощно пел псалмы Давидовы, и – поскольку руки его были забиты в колоду – один из отроков, сидя перед князем, переворачивал страницы Псалтыри; почасту причащался и исповедовался, дабы умереть с чистою душою, как подобает христианину. Сейчас, напрягая все силы души, Михаил заставлял себя быть не только спокойным, но и радостным с виду. Ни один из отроков, обслуживавших князя в его жалком образе, ни разу не видел Михаила унылым или гневным. И это тоже помогало ему выдерживать муку. Духовно ободряя бояр и слуг своих, князь черпал в сем силы для одоления непослушливой плоти.</p>
<p>– Помните наши пиры, и песни, и утехи? – говорил он боярам, собиравшимся вокруг своего опозоренного господина. – А ныне, – он слегка поводил онемелою шеей, – видите вы это древо и скорбите душою! В жизни столько было хорошего, столько благ послал мне Господь, так сей ли не претерпети беды! Что мне эта мука противу дел моих! И больше достоит прияти, да бых за гробом прощение получил… Не плачьте, не надо! Яко угодно Господу, тако пусть будет! Буди имя Господне благословенно отныне и до века, и не печалуйте о муке моей!</p>
<p>Все это длилось уже более трех недель. Орда медленно передвигалась, и князя везли в арбе вслед за ханом. Узбек, по-видимому, еще не решил, казнить ли ему Михаила или наказать инако. Возможно, просто медлил вперекор дружному напору вельмож. Возможно, болезненно самолюбивый и постоянно неуверенный в себе, он – когда решение о казни уже получило силу приговора – вновь заколебался, отлагая исполнение ее на неопределенный срок. Во всяком случае, Узбек не захотел оставить Михаила в стане (видимо, чуя, что в его отсутствие князя могут прикончить уже и без ханского разрешения) и, отправляясь на ловы в предгорья Кавказа, повелел вести Михаила за собой.</p>
<p>Лучшей поры для побега было трудно придумать. Ясы, соболезнующие русскому князю, сами вызвались помочь, достали коней и проводников: в горах они были хозяевами, и никакая татарская погоня не настигла бы князя за Тереком, особенно теперь, в начале зимы. Через Кафу и западные земли князя брались доставить на Русь армянские и греческие купцы. Царица Бялынь, рискуя головой, передала наказ своим единоверцам в Крыму. Кирилла Силыч, уже заранее торжествуя, явился к Михаилу вместе с Викулой Гюрятичем поздно ночью, в отсутствие татарской сторожи, и передал, что все готово для бегства:</p>
<p>– Кони и проводники ждут! Из утра, как повезут, арба князя уклонится в горы…</p>
<p>Михаил, вздрогнув, строго оглядел своих бояр. (На миг, только на миг один, так захотелось ему даже и не бежать, нет, но снять поганую колоду с плеч, освободить голову, сесть на коня, вдохнуть свободным горлом ветра и солнца! Сам испугался своего желания.)</p>
<p>– Не дай же мне Бог сего сотворити! – сурово отмолвил он. – Ежели я один уклонюсь, а людей своих оставлю в этой беде, то какую похвалу приобрету себе? И о княжестве нашем, о земле, подумали вы? Голова эта теперь – жертва за други своя и за всех людей русских. Идите! И не смейте содеять ничего такового. А погибну я или нет – на то все воля Господня да будет!</p>
<empty-line></empty-line><p>Орда выходила уже к многолюдным селениям нижнего Терека. Вновь разбивали стан, развертывались палатки торга, ставили походную вежу. Пытка колодою продолжалась уже двадцать четыре дня. Михаил заметно ослабел, у него почасту кружилась голова, на шее сделались кровавые язвы. Нежданно в княжескую вежу явился Кавгадый со свитою, размахивая грамотою, повелел взять князя и вести в торг. Здесь, на пыльном и промороженном майдане (снегу еще не было, и в глаза несло мерзлую острую пыль), Михаила поставили на колени, и Кавгадый, кривляясь, начал строго вычитывать князю его вины. Михаил не слушал. Чуть шевеля губами, он молился, стараясь победить вновь поднявшееся головокружение. Вокруг, в небольшом отдалении, собиралась толпа гостей торговых, воинов, просто глядельщиков: оборванных слуг, холопов, местных жителей.</p>
<p>Кавгадый вгляделся в осунувшееся лицо князя, увидел, как вздрагивает от усилий держать тяжелую колоду его голова, и заговорил по-иному, с масленым наигранным добродушием, «имея яд аспиден во устнех своих», как замечает древний летописец:</p>
<p>– Не горюй, княже! У нашего цесаря таков обычай: на кого прогневает, хотя и свой будет, такую же колоду налагают ему, маленько мучают, а когда царский гнев минет, опять в прежнюю честь введут! – Кавгадый, не скрывая насмешки, подмигнул катам. – Из утра али на тот день тягота сия отыдет от тебя, Михаиле, и в большой чести будещи! Вы почто не облегчите ему древа сего? – вопросил Кавгадый стражей по-русски, и те, расхмылясь, начали тоже подмигивать и кивать в ответ.</p>
<p>– Заутра, князь! Али в другой день, како скажешь, тако и сотворим! – ответил тоже по-русски один из палачей, – явно для Михаила.</p>
<p>Кавгадый покачал головой, поцокал, будто от жалости к тверскому князю, вздохнул всею жирною грудью. Будто теперь только увидав дрожь княжеской головы, приказал сторожам:</p>
<p>– Ну-ка, поддержите ему древо, а то давит на плеча! Ему тяжело! Князю тяжело! Ай, ай!</p>
<p>Дюжий татарин, передав другому копье, ухватил колоду за два конца и приподнял так, что подбородок Михаила задрался и он неволею принужден был смотреть в довольное лицо своего мучителя. Кавгадый начал выводить из толпы заранее собранных заимодавцев Михаила и принуждал их задавать вопросы князю, а Михаила – отвечать. Так прошло около часу. Князь, выведенный без верхнего платья, замерз и дрожал. Наконец Кавгадый утомился и приказал отвести князя назад. Михаил уже едва стоял на ногах. Черные круги поплыли у него перед глазами, когда он, ведомый своими отроками, сделал несколько шагов.</p>
<p>– Дайте стулец! – попросил он отроков. – Ноги мои отягчали от многих грехов, не держат…</p>
<p>Подали раскладной стулец. Почти теряя сознание, Михаил опустился на сиденье. Стало легче. Он плохо видел колышущуюся толпу по сторонам, только рокот накатывал, подобный рокоту волн бурного моря. Не видел генуэзцев и фрягов, немецких и греческих торговых гостей, остолпивших майдан. Толпа все густела и густела. Бежали и спешили любопытные поглядеть на великого русского князя в позорище. Кавгадый явно перестарался. Викула Гюрятич, строго сводя прямые брови, коснулся плеча Михаила:</p>
<p>– Княже господине, встань, коли можеши! Погляди кругом: видишь, коликое множество народа зрит на тебя в такой укоризне? А прежде слышали тебя царствующа во своей земле! Пойди, господине, в вежу свою, не срамись тута!</p>
<p>– И ангелы глядят с небеси, и люди позоруют мя! – отвечал Михаил, словно в бреду, с увлажненными глазами. – Уповаю на Господа, да избавит мя и спасет, яко же хощет!</p>
<p>С усилием он встал и, шатаясь, двинулся к веже, повторяя слова псалма Давидова…</p>
<p>И был еще день, и настал следующий. Стояли уже за Тереком, на реке Севенце, под городом Дедяковом, миновав ясские и черкасские горы, близ Железных ворот.</p>
<p>– Какой сегодня день? – спросил князь, очнувшись от сна.</p>
<p>– Середа! – ответили ему бояре. Михаил подумал. Голова была ясной, но что-то происходило или уже произошло над ним. Он приказал игумену и двум священникам, бывшим при нем, отпеть заутреню и часы. Сам слушал и молча плакал. Велел затем причастить себя. После, взяв книгу, начал полголоса, с умиленною тихою радостью повторять псалмы. Потом подозвал сына Константина и бояр с игуменом и еще раз, устно, повторил завещание, распорядясь про отчину, про княгиню, что кому оставляет из сыновей, чем дарит бояр, слуг, даже холопов, бывших при нем в Орде. Немного отдохнув, уже близко к часу, попросил снова Псалтырь, вымолвив:</p>
<p>– Вельми скорбна душа моя!</p>
<p>Разогнув наудачу, он начал честь псалом:</p>
<p>«Внуши, Боже, молитву мою и вспомни моление мое. Воскорбех печалию моею и смутих и от гласа вражия, яко во гневе враждоваху мне…»</p>
<p>В тот самый час Кавгадый, придя к Узбеку, получал у него наконец согласье на убиение тверского князя и уже выходил с разрешающей грамотой.</p>
<p>«…Сердце мое смутися во мне, и страх смерти нападе на мя…» – читал между тем Михаил. Приодержась, он поднял глаза на священников и, содрогнувшись от страшной догадки (Как все-таки слаб человек! Как все-таки надеется он, даже и приговоренный, избежать гибели!), спросил, с дрожью в голосе:</p>
<p>– Скажите мне, что означает псалом сей?</p>
<p>Александр с другим иереем оба согласно отвели глаза.</p>
<p>– Сам же ты знаешь, господине, – ответил Александр, стараясь не смотреть на князя, дабы не смутить его, ибо и над ним словно повеяло незримыми крылами нечто страшное, не имущее образа и вида. – В последней главизне псалма сего глаголет Давид: «Возверзи на Господа печаль свою, и той тя пропитает: не даст в векы смятения праведнику!»</p>
<p>Михаил вздохнул, перемогая слабость и, еще раз вздохнув, прикрывши веки, молвил словами того же псалма: «Кто даст ми крыле, да полечу и почию. – Он замолк, подумал и договорил скорбно: – Се удалился, водворихся в пустыни, чая Бога, спасающего мя»…</p>
<p>И в этот миг в вежу ворвался, задыхаясь, обморочно бледный княжой отрок и сиплым, задавленным голосом выговорил:</p>
<p>– Господине княже! Едут уже! Кавгадый с Юрьем! И толпа с има, прямо к веже твоей!</p>
<p>Михаил быстро встал на ноги.</p>
<p>– Идут меня убивать! – вымолвил он твердо и, нежданно властным голосом, приказал: – Силыч и ты, Лукинич, с Гюрятичем! Берите Константина и – скорей, к царице Бялыни! Она укроет! Грамоты – с собой! Бегите!</p>
<p>Онисим, выскочив из вежи, увидел вскоре, как со всех сторон приближаются толпы вооруженного народа. Вытягивая шею, он следил: успели или нет прорваться бояре с Константином? Кажется, успели! Тогда он, с внезапно закипевшими слезами, стиснул зубы и поворотил назад, в вежу, чтобы умереть вместе с князем своим.</p>
<p>Слуги и бояре метались, не зная, что делать. Князь стоял в этом сраме, неистовыми глазами глядя куда-то вверх и побелевшими пальцами дергал колоду у себя на шее. И Онисим понял невысказанный крик князя: хоть умереть без этого ярма! Он схватил меч и мечом начал разнимать склепанное железными прутами дерево. Князь помогал, как мог. Меч гнулся и вдруг с треском лопнул у самой рукояти. Онисим, озверев и обрезав руки, схватил клинок, завернул в шапку и начал было клинком расщеплять колоду. Но он уже не успел. Двери как вылетели. В вежу ворвалась толпа дикой сволочи – именно так подумал Онисим, увидя эти взъяренные, нечеловеческие, сладострастно-жестокие лица, нет, личины, хари, морды зверей – его отбросило в сторону, и, падая под ударами, он успел увидеть, как огромный косматый медвежеподобный мужик схватил Михаила за колоду, рванул, и голова князя страшно мотнулась, словно уже полуоторванная от тела, рванул и колодою ринул в стену вежи, проломив ее насквозь. Онисим пополз, царапаясь и плюя кровью, волоча на себе каких-то вцепившихся в него двух убийц. Там, за вежею, была свалка. Князь сумел вскочить и, не взирая на тяжелую колоду, повалить двух-трех из наседавшей своры. Но тут его опять схватили за колоду и начали валить. И, хрипя и храпя, страшно задирая голову, Михаил упал в месиво тел, и тотчас сверху на него свалился тот огромный мужик – это был беглый тверской мытник Романец – и, пока другие сапогами и пятками топтали князя, извлек огромный ясский кинжал и всадил его справа в грудь Михаилу. Онисим, доползший как раз до пролома в стене, увидел, как из кучи тел брызнула фонтаном вверх горячая алая струя. Послышался сквозь вой, визг и рев убийц глухой стон, и вслед за тем Романец, обагривший руки до плеч, повращав ножом в груди князя, извлек красное, еще трепещущее сердце Михаила и с торжеством поднял его в протянутой руке. Тут Онисим потерял сознание и уже не видел, не чуял, как продолжался грабеж вежи, как стаскивали, обнажая донага, порты с убитого, как ковали в железа и уводили схваченных тверских бояр и слуг Михаила…</p>
<p>Юрий с Кавгадыем остановились близ торга, за один перелет камня, и ждали, отослав убийц. Юрий был бледен и тяжко дышал, словно сам гнался, и имал, и убивал своего врага. Они слышали крики и рев толпы и ждали, сойдя с коней. Оба стояли, не подумав или не догадав присесть. Так прошло около часу. Наконец показался бегущий к ним по снегу пеший татарин. Он косолапо раскачивался на ходу и махал шапкой:</p>
<p>– Господина! Уже Михайлу кончай, вежу грабят, сама ступай! – кричал он по-русски из уважения к Юрию.</p>
<p>Юрий первый взвился в седло и поскакал, даже не оглянувшись, едет ли за ним Кавгадый. Минуя вежу, от которой оставались уже лишь прутяной остов да клочья войлока, он в опор подскакал к тому месту, где лежал измаранный кровью нагой труп с так и не снятою колодой на шее, и, сползши с коня, остановился над ним. Тотчас подскакал и спешился Кавгадый.</p>
<p>Обнаженное тело Михаила, сухо-поджарое, бугристое, с мощными ключицами, твердыми на взгляд и сейчас мышцами ног, с запавшим чуть не до хребта животом, со страшно запрокинутою головою – борода торчала в небо, обнажая обострившийся, недвижный кадык, – расхристанное, бесстыдно брошенное в луже темнеющей крови, – было страшно. Юрий тупо смотрел на него недвижным, белесым каким-то взглядом, и только пальцы рук у него шевелились, как медленные толстые черви. Юрий был тоже страшен, еще страшнее Михаила. Он напоминал сейчас не человека даже, а разъевшегося, налитого кровью скотинного клеща, выпавшего на дорогу и медленно шевелящего маленькими на безобразно раздутом теле крючками усиков-лап. И Кавгадый вдруг первый не выдержал, дрогнул, шатнулся назад и крикнул хрипло, почти ненавистно, в лицо Юрию:</p>
<p>– Что же ты глядишь?! То князь твой великий! Прикрой его! Он брат старейший тебе, в отца место!</p>
<p>Юрий очнулся несколько, обвел глазами круг остолпивших их людей и, завидя одного из своих, кивнул ему. Тот неохотно, с сожалением снял с себя катыгу и прикрыл нагое поверженное тело князя. Потом подошли татарские каты и начали деловито расклепывать колоду на шее мертвеца.</p>
<p>Откуда-то приволокли широкую старую доску, всю в желобках от тесла, подняли на нее тело князя и, обмотав веревками, положили вместе с доскою в телегу. Лошадь, шарахающаяся от запаха крови, дергала постромки. И, неровно расшвыривая снег, скрипя и тарахтя на выбоинах, покатила телега с телом тверского князя за торг, к мосту и через мост, мимо слепленных из глины мазанок, за реку Адеж, что, ежели перевести по-русски, означает «горесть».</p>
<p>Бояр Константина, тех, кто не успел убежать или не был принят за мертвого, как Онисим (он очнулся в сумерках от холода и ползком выбрался с торга), обнажив и ругаясь над ними, волочили по стану, избивали, хулили, всячески глумились, после чего посадили всех в железа.</p>
<p>И вечером, когда успокоился стан и утихли наконец шум и крики, начался пир победителей. Собрались в шатре Юрия. Пили, неистово паясничали, орали песни. Подымая чары, громко хвалились, кто какую хулу изрек на покойного князя, кто и в чем овиноватил его на суде. И пил Кавгадый, весь добродушно-масленый, словно сытый барс, и Юрий пил, бледнея и молодея лицом, пил с безумным торжеством в очах, пил, распахнувши платье, плескал густой мед и вишнево-пурпурное фряжское вино, поил гостей, икал и хохотал, сверкая зубами, закидывая хмельную голову, взмахивая рыжею гривой, пускался в дикий непристойный пляс и вдруг застывал изумленно, еще и еще раз понимая, что его враг, ненавистью к которому он только и жил все эти долгие четырнадцать лет, наконец-то убит!</p>
<p>И второе было сходбище: без шума, вина и песен, в глубокой тишине и тайне – сходбище верных, тех, кто остался жив и на воле и не потерял друг друга. Тут были битые, кое-как перевязанные бояре и слуги Михайловы, был Викула Гюрятич, отец Александр с Кириллой Силычем, старый Онтипа Лукинич и Онисим, которого уже за торгом подобрал знакомый купец и, перевязав и накормив, привел сюда. Были тут несколько ясов, два-три касога, какие-то армяне и один грек-лекарь. Сидели все в полутьме, при единой свече, так что иных и лиц нельзя было рассмотреть, да и по именам Онисим знал лишь немногих. Говорили об одном: как спасти тело князя, доставив его на Русь невережено.</p>
<p>– Выкрасть, дак искать станут, колгота начнется опять! – мрачно подвел итог сказанным речам Кирилл.</p>
<p>– Пущай Юрий везет! – отозвался Онтипа Лукинич. Сильно помятый, он теперь сидел, тихо охая и изредка отплевывая кровь в большой пестрый плат. – Пущай, а только тело поберечь надобно: бросили ить за рекою – звери тамо!</p>
<p>– Стэрэжом! – коротко и гортанно откликнулся один из ясов, блеснув жемчужною полоской зубов под черными усами. – Звэр не тронэт!</p>
<p>Лекарь-грек предложил было опустить тело князя в мед, но ясы дружно заспорили с ним. Оказывается, они знали некое тайное средство, какие-то соскобы с пчелиного меда, которые было очень трудно доставать, но зато сохранявшие любое мясо без гниения в самую сильную жару. У Онисима тяжко болела разбитая голова, и, когда он услышал слово «мясо» и вспомнил опять голый труп князя на мерзлой земле, его едва не стошнило.</p>
<p>Ясы брались достать свое средство этой же ночью. Надобно было удалить от трупа татар-сторожей. Викула с Кириллом уже стояли, затягивая пояса, прямые, готовые на дело, сильные, несмотря ни на что, и Онисим, плохо стоявший на ногах, невольно позавидовал их могутной твердости.</p>
<p>– Кто зрел, како князя нашего убивали? – подал голос Онтипа Лукинич.</p>
<p>Онисим вздрогнул, оглянулся вокруг, потом вымолвил:</p>
<p>– Я!</p>
<p>– Отпиши путем, надобно нам грамоту составить об убиении блаженного… для детей, для внуков, – сказал старик. Он, сам едва живой, не унывал и всем, кажется, находил дело по талану и по плечу.</p>
<p>– Со сторожею как? – спросили в темноте.</p>
<p>Кто-то из местных поднес ладони ко рту, и жуткий звук волчьего воя послышался середи вежи.</p>
<p>– Отгоним! – сказал он, обрывая вой.</p>
<p>Гуськом, потушив свечу, стали выходить на зеленый от лунного света двор. Легкие перистые облака то затеняли, то вновь открывали холодный лик ночного светила, и, казалось, не облака, а сама луна плывет, ныряя, словно на волнах, по холодному темному небу, неуверенная, над неуверенной землей.</p>
<p>Утром тело князя было найдено на земле, рядом с телегою. Князь лежал лицом вниз, одетый в порты. Последняя сошедшая кровь из груди омочила под ним стылую землю. Правая рука Михаила была у него перед лицом, левая подкорчена и прижата к язве. Казалось, князь сам, с вырезанным сердцем, развязался и полз по земле.</p>
<p>Сторожи, ночью сбежавшие в стан, бормотали что-то невразумительное: не то испугались волчьего воя, не то некий темный ужас напал на них еще с вечера…</p>
<p>Тело мертвого Михаила поскорее отправили в Мождежчарык, поскольку уже начались толки и пересуды. Кто-то видел свет над телом. Убитого всерьез начинали объявлять святым. В Мождежчарыке торговые гости хотели накрыть покойника плащаницами и поставить в церкви. Приставленные сторожи не дали сделать того, заперев тело в хлев, и всю ночь, говорили жители, на небе стоял столп огнен, изгибающеюся дугою упиравшийся в крышу хлевины с телом Михаила… Словом, начались чудеса и видения.</p>
<p>Когда мертвеца везли к Бездежу, многие из города видели около саней с телом множество народа со свечами и призрачных всадников, что с фонарями разъезжали по воздуху, сопровождая и охраняя князя. Уже в Бездеже, ночью, когда один из сторожей лег сверху гроба, неведомая сила сбросила его прочь, едва не убив до смерти.</p>
<p>Так, сопровождаемое молвою, обрастающее легендами, тело Михаила ехало на Русь. Его везли и везли, пока наконец не привезли в Москву и не положили в монастыре у святого Спаса…</p>
<empty-line></empty-line><p>Юрий мог торжествовать. Он вновь получил ярлык на великое княжение, теперь уже никем не оспариваемый. Был принят Узбеком, обласкан и отпущен на Русь. Он забрал сына Михайлова, Константина, и теперь вез его, успокаивая и утешая, любуясь своим пленником, притворяясь ласковым и радошным дядюшкой, – перенял эту повадку у Кавгадыя, – а сам, сыто и успокоенно оглядывая рослого испуганного мальчика, прикидывал уже: подойдет ли тот в женихи его дочери – голенастой носатой девочке, оставленной ему покойной первою женой, – девочке, с которой он до сих пор не знал, что ему делать, и почти не думал о ней…</p>
<p>Сказать ли тут еще, что Узбек, напоровшись под Железными воротами на двухтысячный конный отряд Абу-Саида, ничтожно малый по сравнению с его бесчисленною ратью, в панике бежал от него вместе со всем войском, позорно и нелепо окончив поход, обесславленный им еще вначале казнью Михаила Тверского.</p>
<p>Тверь узнала о гибели своего князя только в марте, то есть уже в начале следующего, 1319 года, сперва по слухам, а потом и от воротившихся кружным путем останних бояр, тех, что уцелели от погрома, да и те не все добрались до Твери: дорогою умер Онтипа Лукинич, завещав товарищам пуще жизни беречь спасенные грамоты своего князя; умерли и еще двое, не перенеся полученных ран и тягот пути…</p>
<empty-line></empty-line><p>Годы прошли, и минули века, и те, кто, убив Михаила, надеялись на скорое забвение его памяти, просчитались жестоко. О нем и сейчас еще спорят историки, а житие тверского князя, посмертно канонизированного, составленное по воспоминаниям тех, кто уцелел, и по грамотам, сохраненным заботами старого Онтипы Лукинича, умершего на пути из Орды, вошло во все русские летописи, заботливо переписывалось и сохранялось потомками и в Твери, и на самой Москве, и по другим градам русским… И там, у Кавказских гор, не забылась память его! Спустя недолгое время ясы поставили каменный крест на том месте, невдали от Дедякова, где был убит «русский коназ» Михаил. От города Дедякова с тех пор не осталось и следа, но крест и теперь еще стоит, немой и величаво одинокий – ежели, конечно, это тот крест и то место. Уверенно мы не знаем. Надписи на кресте не осталось.</p>
</section><section><title><p>Глава 51</p>
</title><p>Известие о гибели Михаила достигло Твери уже весной. Подтаивали на солнечных склонах сугробы, и тяжело оседал плотный, напоенный влагою снег, и сани виляли на раскатах, осклизаясь, словно по маслу, и птицы кричали дружно и оголтело, и синие тени ложились на снег от лапчатых елей и жемчужно-розовых тел молодых берез, когда торопливые вершники, раскидывая копытами тяжелое крошево ледяного наста, домчали сквозь бешеный ветер весны невозможную весть.</p>
<p>В княжом тереме – смятение. Бегают слуги, спешат куда-то, слепо тыкаясь по углам, сенные боярыни и холопки. Требуют сыновей (а Дмитрия нет, как на грех, уехал в Кашин!), и никто не знает, как сказать княгине Анне, как даже подступиться к ней. Девка-швея забегает в горницу, видит госпожу за пялами, маленький княжич Василий играет у ног матери, возится на ковре, расставляя глиняных расписных коней. Девка всплескивает руками, убегает. Анна смотрит строго – порядок научилась блюсти не хуже покойной свекрови – и вдруг, осторожно воткнув иглу в шитье, белеет и, откидываясь к стене, почти теряет сознание. Когда наконец заходит старая боярыня и говорит, нахрабрясь, о смерти князя, Анна уже оправилась и встречает злую весть с мужеством, удивляющим окружающих. Никто не ведает, что она хоронила его уже давно, с того часа прощания на Нерли, когда – чуяло сердце – отправляла князя на смерть, и теперь по лицу давешней девки сразу догадала, зачем и почему суета в доме, и сбивчивый рассказ боярыни лишь повторяет ей то, о чем поведало едва не остановившееся сердце.</p>
<p>Дмитрий прискакал к вечеру третьего дня. Глянул бешено. Узнав, что тело отца схоронено на Москве, заскрипел зубами, хотел собирать полки. Анна остановила сына, долго успокаивала, увещала. Ни полков, ни сил собрать было немочно теперь. Взамен того приходилось кланяться московскому князю.</p>
<p>По совету епископа Варсонофия в Москву, вместе с ним, отправилась сама великая княгиня Анна. Но на Москве великого князя Юрия не оказалось. А ни Иван Данилыч и никто из бояр не взял на себя смелости выдать без Юрия тело Михаила его жене. Правда, приезд княгини Анны с тверским епископом породил на Москве смятение. Началась беготня, пересылки из дома в дом, из терема в терем, торопливые съезды бояр, глухая молвь на торгу. Пока Анну принимала у себя Елена, супруга Ивана Данилыча, и во все глаза смотрела, робея, на скорбный иконописный лик высокой, сухощаво-стройной тверской княгини, разглядывала, дивясь, ее руки с долгими перстами, будто изографом неким выписанные на иконе, потчевала, едва не роняя слез оттого, что тверская княгиня почти не прикасалась к еде, шпыняла девок и сама проверяла, как постелили постелю для высокой гостьи, пока посадский народ толпился и заглядывал – увидеть бы женку Михайлы: «Красавица, бают!» – «А уж ликом такова скорбна!» – «И-и! Батюшки! И не толкуй! На саму-то прикинь: хошь и свово-то мужика потерять, не приведи Господь, а уж…» – и тут, поджимая губы, кивали значительно, округляя глаза; как-то все вдруг почуяли почтение и даже любовь к убитому тверскому князю… – пока все это творилось и княжеские вершники летели во Владимир, весть растекалась по градам и весям земли, порождая смуту и толки. Земля, ждавшая татарского погрома, теперь, гибелью князя избавленная от ужасов войны, оробела вдруг, и в глухом ропоте ее все явственнее начинало сквозить запоздалое: лучше бы мы, лучше бы уж нас…</p>
<empty-line></empty-line><p>Инок Богоявленского (что под Москвою) монастыря Алексий, оставя обитель, еще до зари вышел в путь. По отвердевшей с ночного заморозка дороге он достиг города и, миновав Подол (позднейшее Зарядье), твердо и наступчиво ударяя посохом, шел, с неосознанным удовольствием вдыхая утренний морозный воздух, по старой Коломенской дороге на Крутицы, где сейчас, по слухам, пребывал проездом из Смоленска митрополит Петр.</p>
<p>Алексий столь был уверен, что Петр тотчас примет его, что уверенностью этой обезоружил привратников и митрополичьих служек в Крутицах. Его допустили, даже не спросив, кто он, в ограду подворья, а когда хлопотливый служка сбегал в покои и назвал Алексия, то и к самому митрополиту Петру.</p>
<p>Петр внимательно разглядывал стройного бледного инока с клиновидною бородкой, узнавая и не узнавая в нем черты того боярского отрока, что некогда приходил к нему беседовать вместе с княжичем Иваном. Спросил, где иночествует Алексий, осведомился о здравии родителей его – Федора и Марии Бяконтовых, о братьях и сестрах Алексия.</p>
<p>Дождав, когда вышел служка, Алексий прямо приступил к тому, ради чего покинул обитель свою и пришел сюда, в Крутицы. Твердо глядя в очи митрополиту, как бы вбирая глазами его большое горбоносое лицо и просторные худощавые плечи, с ниспадающим с них льняным подрясником, и эти руки художника, и седину, и уже легкую согбенность стана, и всю окружающую митрополита подчеркнутую простоту покоя, ничем не украшенного, – вбирая все это единым лучом своих прозрачно-глубоких, юношески неотступных и требовательных глаз, Алексий вопросил:</p>
<p>– Можно ли благословить преступление?</p>
<p>Епископ Варсонофий и сама княгиня Анна уже встречались с Петром, но Алексий не знал этого, и Петр, коему не стоило бы труда просто отослать от себя юношу, даже и не стал о том говорить. В вопрошании молодого инока чуялись боль и смятение высокого духа, и оставить их безответными стало бы грешно пред Господом. Петр помолчал, давая Бяконтову сыну успокоиться, подумать и прийти в себя. Вздохнул и, по юношескому трепету Алексия поняв, что до того начинает доходить не высказанное Петром, но молчаливо переданное участие, выговорил:</p>
<p>– Не благословлять и не проклинать дела света сего пришли мы в мир, а учить добру и приуготовлять к жизни вечной. Власть церкви – горняя, и царство Христово – не от мира сего! Сказано бо есть: кесарю – кесарево и Богу – богово. Воспитывай в духе Божьем, а о делах земных оставь заботу князьям! – Помолчав и пригорбясь, он добавил с легким вздохом: – Зло как волны на море, что идут чередою: за подъемом – провал. Да не устанем в бореньи! Да не смешаем вечное с временным и скоропреходящим в сердце своем. Что наши земные жизни и века лет для Господа!</p>
<p>Слова, сами по себе, занесенные в харатьи, мало о чем говорят. Больше глаголет сердцу звучание слов, дух и печаль и сердечное тепло глаголющего. Алексий понурил голову. Было тихо. Так тихо! Молчал бор за узким окошком покоя. Шум Москвы совсем-совсем не доносился сюда. И дыхание иного, веяние вечности легко коснулось разгоряченного чела.</p>
<p>– Помолим вместе Господа, сыне мой! – тихо попросил Петр, и Алексий, очнувшись, встал на колени рядом с митрополитом. Слова молитвы, древние и бессчетно повторяемые слова, как тихий весенний дождь спадали на его израненную смятенную душу и приносили тишину и покой – то необходимое, что нужно для неустанных трудов духовных.</p>
<empty-line></empty-line><p>По весенней подступившей распуте стало не добраться ни от Москвы до Владимира, ни от Владимира на Москву. Великая княгиня Анна с трудом воротилась домой, в Тверь. Пережидали паводок, потом снаряжали посольство. Ехать во Владимир к Юрию должен был Александр. Самого Дмитрия, заступившего ныне место отца, Анна не отпустила, справедливо опасаясь, что Юрий может забрать его в полон и не выпустить, как сделал он это когда-то с рязанским князем.</p>
<p>В пересылках и переговорах прошли май, июнь и июль. Юрий то принимал, то не принимал Александра, чванился, суетился, выставлял всякие неисполнимые требования, сетовал, что боится нарушить покой праха, уже захороненного в Спасском монастыре. Между тем держал у себя и Константина и бояр Михайловых, привезенных им из Орды, то требуя выкупа за них, то не соглашаясь и на выкуп…</p>
<p>Константина он сводил со своей дочерью, Софьей, что была старше тверского княжича, держалась независимо; и Константин, с тайным страхом глядя в завораживающие голубые глаза московского родича, начинал чуять, что ему не уйти и что здесь означено разрешение его судьбы. Твердый носик московской княжны, вся ее гордая, чуть заносчивая стать, упрямый – в отца – поров начинали действовать на его смятенную, потерявшую основу и жизненную опору душу. И уже тайная жажда спасения и покоя сама начинала толкать его в объятия дочери Юрия Данилыча. «Своего зятя уже не тронет!» – так можно было изъяснить (хоть сам Константин и не понимал так, и не признавался себе в том) его робкое чувство и робкое тяготение к московской княжне.</p>
<empty-line></empty-line><p>Все, что говорил Юрий тверским послам, все его увертки и недомолвки прикрывали сложное и ему самому не совсем понятное даже ощущение. Убив Михаила, добившись вышней власти, став наконец великим князем владимирским, Юрий, вместо ослепительной радости, почувствовал вдруг странное умаление себя самого. Все эти годы отчаянной борьбы, ненависти, призрачных побед и тяжких поражений Михаил, словно исполинская тень, застил для него все. Заслонял, как может заслонять солнце величавая колокольня или собор. Но вот собор рухнул, и вдруг оказалось, что не только застил он свет, а и сотворял высоту. Свету не стало больше, но слабее тени и ниже, более плоской оказалась земля. Так и после убийства Михайлы Юрий на первых порах не совсем понимал, что ему нужно делать, и потому еще держал тело Михаила (странно нетленное!) у себя на Москве как некий талисман, придающий ему силы. И не одни только дела и события увлекли его потом в Новгород. Отдав наконец прах Михайлы, Юрий как-то сразу потерял интерес к Москве. И еще одно заставляло его юлить и отказывать тверичам: он попросту боялся расстаться с трупом. Казалось, что даже и мертвому Михайле стоит только уйти от него, и опять и вновь подымет великий тверской князь победоносную рать на него, Юрия…</p>
<p>Уговорил московского князя отдать тверичам тело Михаила митрополит Петр.</p>
<p>– И ты смертен, и тебе предстоит могила, – твердо сказал он старшему Даниловичу. – Не оскорбляй праха! Оставь ненависть и вражду здесь, по сю сторону жизни. Там ее нет все равно. Там покой, и радость, и свет…</p>
<p>И Юрий, сломленный мнением всей земли и суровою наступчивостью митрополита, сдался. Согласился выдать тело, и вот, уже в августе, посольство тверичей с попами и игуменами прибыло в Москву. Юрий наконец отпускал захваченных тверских бояр, отпускал Константина, предварительно обручив его со своею дочерью, и возвращал гроб с телом Михайлы Ярославича.</p>
<p>С пением молитв гроб был поднят, освящен, и, сменяясь, на плечах понесли его к лодьям тверские бояре и именитые торговые гости. Чтобы не растрясти и не обеспокоить инако княжеского праха, его везли по рекам, медленно, и к Твери подвозили тоже на лодьях, по воде.</p>
<p>Крутые волжские берега чернели и пестрели народом. В траурных, белых и темных, одеждах вышли встречать своего князя тверичи. Княжеская семья – Дмитрий, Александр и Анна с Василием – встречали тело в насадах, на Волге; епископ Варсонофий с причтом, крестами и хоругвями и весь народ из града, ближних и дальних сел и весей – на брезе.</p>
<p>Было уже шестое сентября, и первое золото осени проглядывало в листве дерев над кровлями посада и окологородья. Так же, как и всегда, привычно, реяли, ширяясь в струях свежего волжского ветра, птицы над крестами и маковицами собора, и князь отдыхал, смеживши очи, и уже не было колоды на вые его. Пролежавшее чуть не целый год тело было цело и не обезображено тлением, только почернела и ссохлась кожа лица и рук, заметно опали, прилипли к костям усохшие мускулы, и весь он стал успокоеннее, костистей и тоньше.</p>
<p>Синяя вода дробилась мелкой волной. Насады стукнулись, смыкаясь боками. Княгиня Анна, подобрав долгий подол саяна, первая ступила в погребальную лодью, подошла к открытому гробу и долго-долго, не чуя подступивших одесную и ошую старших сыновей, глядела на родимое, чудесно не поддавшееся тлению лицо. Потом тихо поцеловала мужа в лоб, и горячие крупные слезы упали ему на лицо. И она стала причитать шепотом, почти беззвучно выговаривая древние слова, от века известные на Руси каждой женке, теряющей своего ладу.</p>
<p>Когда лодьи приблизились к причалу, от вопля и плача народного не слышно стало церковного пения на берегу. Вопили и причитали все женки и у воды, и выше, на круче, и там, у самых заборол городовой стены. Плакали, роняя тяжелые слезы, мужики, и теснилась толпа, мешая сдвинуться гробу. И долго-долго, едва пробиваясь сквозь плачущих, падающих на колени горожан, несли раку с телом Михаила до церкви, и тут, у церковных врат, на многие часы гроб был остановлен ради тьмы жаждущих проститься с прахом князя своего. И шли, и падали, и касались гроба, и плач и стенания не смолкали много часов. Князь лежал, смежив очи, совсем тихий, скорбный и прямой, с потемневшим и высохшим ликом, и принимал посмертную дань памяти и любви сограждан своих.</p>
<p>Уже поздно вечером тело было занесено в Спасский собор, некогда строенный самим Михаилом, и здесь отпето и положено одесную (на правой стороне), посторонь гробницы преподобного епископа Симеона. Так достиг он наконец родины и успокоился в родимой земле<a l:href="#n_13" type="note">[13]</a>.</p>
</section><section><title><p>Глава 52</p>
</title><p>Борьба за власть почти всегда кровава и преступна. Важно не то, как взята власть, а – кем взята. И – для какой цели. Как поведут себя захватившие власть победители? Станут ли они рачительными хозяевами завоеванной ими страны или, словно незваные ночные гости, будут торопливо и жадно обирать и разорять землю, не мысля о грядущем, не заботясь даже о завтрашнем дне? И воздаяние приходит по делам и заслугам властителя, а не по тому, что было совершено им в споре за власть. Хозяину – простится. Незваному гостю – никогда.</p>
<p>Юрий, добившись великокняжеской власти, не знал, что ему делать с ней. Весь его талан был в том, как подрывать эту власть, как разваливать страну, стравливая князей друг с другом, как ссорить владетелей суздальских, ярославских, ростовских с великим князем владимирским, как строить козни в Орде, как обещать Новгороду блага и вольности в ущерб единству Руси Великой, как напускать пронских князей на рязанского, а на всех них после – ордынского хана… И помощники у него за эти годы собрались соответственные, с талантами только лгать, наветничать, убивать или грабить.</p>
<p>Добившись власти милостью Узбека, он не мог, даже ежели бы захотел, ни в чем ему перечить. На Русь являлись жадные «послы», пользующиеся кратким благоволением хана, дабы урвать как можно более, и Юрий не окорачивал никого из них. Татары притеснениями возмутили весь Ростов, и население вечем изгоняло насильников; во Владимире в тот же год свирепствовал посол Байдера, и Юрий не защитил стольного града своей земли. В Кашин приходил татарин Таянчар, «с жидовином должником», разорил поборами весь город, а Юрий только радовался унижению Твери. Понять, что его бывший враг теперь стал его вассалом, или подручником, как говорили на Руси, и проявить милость и рачительную заботливость – на это не хватало у Юрия ни прозорливости, ни ума, ни сердца. Более того: и в вере начались шатания. Из Орды шли и шли на Русь проповедники, пытавшиеся свести в одно учения Христа и Магомета, и Юрий не давал им отвады, оставляя все на добрую волю иереев да на совесть верующих. Даже взять и жениться вновь Юрий не смел, боялся этим оттолкнуть от себя Узбека. А что такое престол без наследников? И стоило ли проливать кровь за такой престол?</p>
<p>Брата Афанасия Юрий в первый же год посадил князем в Новгороде Великом. Кроткий хворый мальчик, младший Данилович, только и годился на то, чтобы предстательствовать взамен своего старшего брата. Через год после того, как Юрий утвердился на великокняжеском столе, умер Борис Данилович и был положен в церкви Богородицы во Владимире. Умер молодым и еще вроде бы полным сил, непонятно от какой причины. Через два года, и тоже по неизвестным обстоятельствам, умер в Новгороде Афанасий Данилыч, перед смертью постригшийся в монахи, и был положен у Спаса в Нередичах – в родовом княжеском городке. Верно, были какие-то поводы умереть тому и другому, были, быть может, некие болезни – в ту пору часто умирали молодыми. Простая, суровая, даже в высшем сословии забиравшая много телесных и духовных сил жизнь не баловала своих питомцев и уводила их в небытие с тою же стремительной легкостью, с которой порождала на свет. Но и то еще нужно сказать в надгробное слово этим двум Даниловичам, что умерли они не только и не столько от хвори, сколько оттого, что уже ничего не оставалось для них в жизни сей, за что бы стоило держаться и ради чего нужно бы было продолжать жить. Борис, когда-то бежавший в Тверь от насилий Юрия, теперь должен был убедиться, что насилия эти увенчались успехом и он на всю остатнюю жизнь обречен выполнять веления преступника, коим теперь, с убийством Михаила, является его старший брат. Афанасий, с его детскою верою в Господа, сугубо должен был казниться и скорбеть делами Юрия. Оба они скончали живот свой холостыми, так что и эта, простая и древняя, связь – забота о семье и потомках своих – больше не держала их на земле. В те же годы, как-то незаметно сойдя на нет, умерла и матерь Даниловичей, старая княгиня Овдотья.</p>
<p>Ближайший ко времени возвращения Юрия из Орды 1320 год прошел относительно мирно. Юрий ходил походом к Рязани, на князя Ивана Ярославича Рязанского, приводил к покорству – и это все было завершением старой московской, еще Данилою означенной борьбы за коломенские пределы.</p>
<p>В том же году как раз и умер Борис Данилыч, и тогда у Ивана с Юрием произошел важный разговор с глазу на глаз, после которого Иван Данилыч впервые отправился в Орду на поклон к Узбеку, дабы заодно покрепить свои княжеские права на Москву. И в этом был первый знак не то что усталости Юрия, а скорее – пресыщения властью и все более растущего у него в душе равнодушия к родному городу. Чтобы жить с прежней силой, кипеть, и сверкать, и стремиться к чему-то, Юрию нужен был по-прежнему сильный враг, и он безотчетно начинал искать его в возрождавшейся мощи Твери.</p>
<p>1320 год прошел тихо еще и потому, что это был год свадеб. В Твери их совершилось целых три. Женился Сашко (княжич Александр Михайлович) на Анастасии; женился сам Дмитрий Михайлович на литовской княжне Марии, дочери Гедимина, и женился в Костроме Константин Михайлович на Софье Юрьевне, дочери великого князя владимирского (и убийцы своего отца) Юрия Даниловича Московского. Этою свадьбою, казалось, достигалось некоторое примирение Твери с Москвой.</p>
<p>И однако, гроза, ощутимо повисшая в воздухе, уже собиралась. Тверь, сохраненная своим покойным князем от ордынского погрома, не потеряла ни людей, ни торговой мощи, ни ратей, ни налаженной Михаилом толковой администрации. Каждый по-прежнему сидел на своем месте и выполнял свое дело, и всем им нужен был лишь знак, глава, знамя, имя и слово княжеское, дабы съединиться вновь в прежний кулак. И Дмитрий, подталкиваемый матерью и игуменом Иоанном, вновь начал совокуплять Тверскую землю и приводить к послушанию своих великих бояр.</p>
<p>Трудно быть сыном великого отца. Еще труднее быть сыном великого отца при живой матери. Он обязан был возродить величие тверского княжеского дома. Он обязан был найти то, чего не нашел, не успел найти в свои предсмертные часы Михаил, – улики против истинных убийц Кончаки. Он взял на себя обе эти задачи и поклялся, что выполнит их или умрет. Расспросив всех воротившихся отцовых бояр и слуг, Дмитрий связался вновь с купцами, что помогали Михаилу, продолжил и расширил поиски Зухры. «Несть тайного, еже не явится, и скрытого, еже не откроется». Девушку отыскали в конце концов, и она показала, что и должна была показать: Фатима повесилась совсем не от любви, а потому, что Кавгадый велел ей поднести госпоже порошок, от которого и умерла Агафья-Кончака.</p>
<p>Произошло ли это сразу после возвращения из плена тверских бояр или через два года, когда Дмитрий поехал в Орду, ны не знаем. В житии Михаила глухо упомянуто, что Кавгадый «окончил живот свой зле», не пребыв единого лета после убиения князя. Можно только вообразить ярость Узбека, узнавшего, что Кавгадый подло обманул его. Даже не гибель сестры, а подозрение, что он, казнив Михаила по ложному навету, стал смешон в глазах окружающих вельмож, должно было подвигнуть Узбека на самые жестокие меры противу обманщика и убийцы. Быть может, поэтому Кавгадыя и не допросили хорошенько. Извиваясь и визжа в пытках, вываливая язык, с налитыми кровью глазами, в собственном кале, моче и крови, теряя сознание, ползая, с уже перебитыми конечностями, в ногах палачей, он мог тысячу раз выдать Юрия еще до того, как, завершая истязания, ему пригнули затылок к спине, переламывая позвоночник, и черная кровь хлынула из горла и из ушей этого тройного предателя и убийцы, а жирное, почти потерявшее вид и облик тело было кинуто в яму на снедь бродячим псам и отвратительным навозным мухам, что тотчас целыми роями облепили, густо и раздраженно гудя, лужу темнеющей, свертывающейся на жаре крови.</p>
<p>Так ли, иначе, но причастность Юрия к убийству своей жены доказана не была, и приходилось вновь разыскивать и связывать рвущиеся ниточки чьих-то воспоминаний, ибо не Кавгадый, а Юрий был и оставался главным врагом Твери.</p>
<p>Быть может, и не через «единое лето», а позже была установлена вина Кавгадыя и совершилась казнь его; быть может, именно тогда-то и встретились Дмитрий с Юрием в Орде… Не знаем. Черная кровь на майдане густеет быстро, и в конце концов не так важно, годом раньше или позже «испроверже живот свой зле» Кавгадый, раз казнь совершилась и возмездие настигло его.</p>
<empty-line></empty-line><p>Трудно было на первых порах справляться со своими боярами, заставлять их дружно являться по зову, приводить исправно оборуженных кметей и вовремя платить княжую и ордынскую дани. Порою, в юношеской запальчивости, Дмитрий Грозные Очи (прозвище все более укреплялось за ним), что называется, пересаливал, но неуклонно шел к своей цели, и уже начинала Тверь чуять, что есть у нее новый князь и новый глава, достаточно твердый, чтобы, при нужде, не дать погибнуть родному княжеству.</p>
<p>Сперва мелкие, а потом и самые крупные вотчинники, разбредшиеся было переждать – как оно ся повернет теперь? – начинали склонять выи под твердую руку Дмитрия.</p>
<p>С Иваном Акинфичем, главою принятых некогда Михаилом Андреевых бояр, у него единожды произошел знаменательный разговор. В ответ на увертливую речь великого боярина Дмитрий, сводя брови, тихо и грозно вопросил:</p>
<p>– Быть может, мужиков спросим, кому они похотят служить? Тому и дадим села ти!</p>
<p>– Мужиков прошать – на веку того не бывало! – осторожно, опасливо приглядываясь к Дмитрию, ответил Иван Акинфич.</p>
<p>– Боярину отступати своего князя – такожде не бывало на веку! – сурово возразил Дмитрий. – А коли бывало, так и разговор был иной. Те волости тебе батюшкой дадены, их и отобрать мочно! В середу, и не позже, явишь дружину на смотр, конно и оружно чтоб! И сколь дани не додано – доставишь! С переславских вотчин своих ты не Юрию, а мне ордынский выход должон давать!</p>
<p>И Иван подчинился. Понял, что с сыном Михаила лучше не спорить. Ворчали иные, а кому и нравилось. К власти княжеской покойный Михайло приучил добре, и лиха никоторого при нем не видали.</p>
<p>Вновь укреплялась Тверь. Но уже и Юрий затеивал новый поход на непокорный город. В исходе зимы, в начале нового, 1321 года, начали собирать полки.</p>
<p>Теперь Юрий мог бы и развернуться. Владимирская городовая рать выступала на его стороне, присылали помочь мелкие князья, пришли ростовцы, ярославцы, суздальцы. Юный Дмитрий еще не имел сильных союзников, да и кто дерзнул бы противустать Юрию после ужасной участи Михайлы Тверского!</p>
<p>Великокняжеские полки собирались к Переяславлю, чтобы отсюда ударить на Кашин. Вести рати прямо на Тверь Юрий все же опасался. Давешний разгром под Бортеневом слишком крепко запомнился ему.</p>
<p>Дмитрий тоже собирал рати. Тверская земля подымалась дружно, но сил было все равно меньше, чем у Юрия, и на семейном совете с государыней матерью и игуменом Иоанном, а после в думе, где решали вместе с большими боярами, а после на совете вятших людей Твери, с купеческою старшиной, избранными от ремесленных братств, и духовенством, – порешили просить мира. В Переяславль отправился епископ Варсонофий (по другим известиям, посредничать вызвался прежний епископ Андрей, удалившийся в монастырь). Так или иначе, мир был заключен. Дмитрий обязывался не искать стола под Юрием, давал путь чист московским гостям в Новгородскую землю и, главное, передавал Юрию, как великому князю, ордынский выход со всей Тверской волости – две тысячи гривен серебра. Юрий поломался, конечно, потребовал еще подарков, кормов и даней, но в конце концов согласился на мир. Да и пора уже наступала, неспособная для ратных действий.</p>
<p>Ордынский выход Юрий потребовал выдать ему сразу и целиком. Тверичи и это исполнили. Серебро в кожаных кошелях было привезено, сосчитано и в присутствии епископа передано великому князю. Можно было отправлять полки по домам и праздновать еще одну победу над Тверью.</p>
<p>Получив с тверян две тысячи ордынского выхода, Юрий ожидовел. Умом он понимал, что должен, хоть в распуту, во что бы то ни стало достичь Сарая и вручить, яко слуга верный, тверское серебро хану, и вручить как можно скорее, но серебро, казалось, само прилипло к рукам. Он не мог так скоро отдать его и, рискуя всем – добытым ярлыком, своим московским княжеством, даже головою, – поворотил с тверскими тысячами в Новгород, где надеялся через купцов-вощинников, пустив серебро в оборот, нажить на гривну – гривну и уже потом, удвоив нежданное богатство, расплатиться и с ханом Золотой Орды.</p>
<p>Это был конец Юрия и как великого князя владимирского, и просто как политика, «мужа смысленна», – по выражению наших далеких предков. Получалось, что и гибель Кончаки, подозрительно устроенная Кавгадыем в пользу Юрия, и утайка ордынского выхода, и даже бегство – ежели не в немцы, то в Новгород, – то есть все, в чем три года назад ложно обвинялся Михайло Тверской, совершено теперь, или почти совершено, Юрием. Было еще и мнение Владимирской земли, которая не могла забыть Михаила. Было и в среде ордынских вельмож глухое брожение: далеко не всем нравилось торжество бесермен в Орде, и уже поэтому не радовала многих расправа с урусутским коназом – Михайлой.</p>
<p>Узбек, упрямо непостоянный и мнительный, готовый теперь даже и бегство своей армии от Железных ворот приписать коварству Кавгадыя, назло ему, Узбеку, погубившего не вовремя великого коназа урусутского (признаться в собственной трусости Узбек, разумеется, не мог), узнав о поступке Юрия и его непокорстве, был взбешен.</p>
<p>Как только прошел лед и немного сошла талая вода, Дмитрий тотчас поплыл в Сарай, к хану. Он не очень понимал, как делаются дела в Орде (правда, бояре при нем были опытные), и потому даже удивился той легкости, с которой Узбек воротил ему (а в его лице Тверскому княжеству) ярлык на великое княжение владимирское, заочно отобранный им у Юрия, а Юрия, через послов, велел вызвать к себе в Орду.</p>
<p>Иван Данилыч, в ту пору сидевший в Орде, вызнавая, как тут и что (он основательно знакомился со всем и со всеми, от чего и от кого зависела ханская политика), не мог помешать Дмитрию Тверскому, а может, даже и не рискнул вмешиваться, заранее дальновидно отделяя себя от поступков и дел Юрия.</p>
<p>Так, всего через три с половиною года после вокняжения, Юрий потерял ярлык и власть, за которую дрался до того непрерывно почти пятнадцать лет подряд, к которой шел и дошел по трупам и крови и которую потерял самым нелепым образом, прельстившись тусклым рыбьим блеском дорогого металла.</p>
</section><section><title><p>Глава 53</p>
</title><p>Мишук попал в Переяславль с полками великого князя владимирского. Москвичей вел на сей раз Василий Протасьич, сын старого тысяцкого, все чаще и чаще заменявший в делах отца. Вторым воеводою был рязанский боярин, когда-то, вместе с Хвостом Босоволком, перебежавший к покойному Даниле. Воеводы, как судачили в полку, должны были бы ссориться ежедён, но они, однако, быстро сошлись, не попомня розни Босоволковых с Протасием-Вельямином, и действовали дружно и заодно.</p>
<p>Стояли по теремам и в пригородах. Силы было нагнано – что черна ворона. Ездили друг ко другу, перекликались с владимирцами, знакомились. Когда начались переговоры с тверичами, приехал ихний епископ и стало ясно, что до боев вряд ли дойдет, стало мочно не так блюсти службу, отлучиться из полку и даже ночевать на стороне, чем очень и очень спешили воспользоваться молодые холостые кмети.</p>
<p>Мишук свое время использовал на дело. Он недавно женился (Просинья добилась-таки своего) на дочери московского городового послужильца, и теперь Катя была на сносях, ждали первенца, и надеялись, сына – по бабьим приметам выходило вроде так. Мишук с новым, еще странным для себя самого чувством ответственности спешил устроить дела с отцовым теремом и землею. Переяславскую вотчину можно было сейчас сбыть не без выгоды, а под Москвою как раз продавалась однодворная деревня, а с нею и удобный дом в Занеглименье. (Дядину хоромину на Подоле прошал купить великий боярин Окатий, давал хорошую цену, да и так… отказывать большому боярину не стоило без крайней-то нужды.) Словом, уже не бабы и не девки, а грамоты, заемные и прочие письма, духовные, гривны и куны – вот что занимало его сейчас. Да воспоминания о невысокой, круглолицей, смешливой и немного взбалмошной девчушке, с долгою косою и длинными ресницами, что сейчас стала уже толста, как кубышка, и так беззащитно-доверчиво прижималась к нему своим округлившимся животом, где уже шевелился будущий малыш – его сын! Верно, что сын, а не дочерь, уж и все, и тетка Просинья так говорит!</p>
<p>Ойнаса и одну из девок-холопок Мишук забирал в Москву. Ойнас, получивший вольную, мог и остаться, даже поупирался малость, да подумал – и согласился. Тут была могила господина, там – его сын, и Яшка-Ойнас решил, ради покойного Федора, не оставлять Мишука без мужицкого догляду.</p>
<p>Купчая грамота составлена, получено серебро. Уже разворошенное, трижды перевернутое барахло разобрано: что с собою, что остается за ненадобностью тут, вместе с домом. А все что-нибудь да кинется в очи: материна треснувшая и склепанная деревянными гвоздиками прялка – намерился кинуть, да вот… А этот сточенный ножик – не дедов ли еще? Тогда и его нельзя кидать! И вновь, и вновь оглядывает Мишук тесаные стены, и закопченный потолок, и узорные лавки и с грустью думает, что Катя уже никогда не увидит этого всего, а ежели бы и увидела – ничего не скажет это все ее сердцу. Не бегала она к проклятому врагу слушать чертей, не глядела на Клещино с обрыва, не каталась на салазках с горы, и Клещин-городок, и монастырь Никитский, куда бегал Мишук учить грамоту вослед своему отцу, – уже ничто для нее… И для сына… Нет, шалишь! Сына, едва подрастет, он свозит в Переяславль обязательно, сводит к Синему камню, расскажет про все ихнее житье, про отца и про мать, про деда – то, что запомнилось из отцовых рассказов, – того самого Михалку, что погиб под Раковором в далекой Новгородской земле… Сына он привезет! Посидит вместе с ним на высоких валах Клещина, откуда все озеро словно на ладони, и синяя вода, и челны, и далекий Переяславль с белеющей бусинкою своего собора, и совсем далекие, аж на той стороне, за Горицами, Вески, откуда уходит дорога на Москву.</p>
<p>И еще остаются могилы. Могилы отца и матери на княжевецком погосте. Туда он идет один, в последний раз. Снег тает, капает с темных крестов, и синицы уже верещат и прыгают по темным ветвям берез вниз и вверх, вниз и вверх. В птицах – души прадедов, и, возможно, где-то тут, среди них, души его родителей, матери – Веры и отца – Федора… Как узнаешь?! Даже и сердце не скажет. Он сыплет зерно, крошит вяленое мясо для синиц, и они жадно набрасываются на корм. Потом низко кланяется родимым могилам. Когда еще придет побывать тута! И уже не дома, в гостях! А солнце греет, и кусты, словно напоенные солнцем, только и ждут, чтобы лопнуть почками, одеться в зеленый клейкий весенний наряд… «Прощай, тата! Пригляни и наставь, коли што… Когда-то гладил ты меня по волосам грубой и доброй ладонью, говорил: „Мягкие волосья-то, добрый ты у меня…“ Добрый ли я? Не знаю! Воину не приходит слишком добрым быти… Только наставь меня, татушка, не дай очерстветь моему сердцу, не дай совершить такого, от чего потом совестно станет жить на земле!»</p>
<p>Уходит Мишук, и оборачивается, и видит уже далекие, затерянные среди прочих, два креста – память сердца, его корень на этой земле, то, что оборвано уже и будет кровоточить долго-долго, быть может – до конца дней!</p>
<p>Ибо родина – это земля отцов, и труд, привычный с детства, и привычные радости, и родные могилы, и та же деревянная, глиняная ли миска щей, и та же гречневая каша с молоком, и так же – воротясь из похода, путей ли торговых, из-за тридевять земель и морей, из далеких сказочных царств – скинуть тяжелые порты дорогого сукна, сермягу дорожную ли или суконный вотол и, в холщовой долгой рубахе и холщовых исподниках, росным утром выйти косить с наточенною до хрустального звона косой и пойти махать, оставляя позадь себя холмистую череду перепутанных, срезанных трав, которые потом, к пабедью, женки учнут ворошить, а там уже и сгребать голубое подсохшее сено, в котором с девчушечьей радостью все еще светят сухие глаза цветов. Потому и больно так покидать насовсем родные места! Ибо в боях, путях и походах защищал ты не что-то лучшее или иное, а родное и привычное, отстаивал право быть и жить так, как довелось искони.</p>
<p>А уже когда похотят перемен и бросают родные поля и погосты, и идут за иною мечтой и в иную, несхожую жизнь, – ну, тогда и родину ищут себе, создают ли вновь, иную, и сами тогда становятся скоро другим народом, с иною любовью, с иною памятью предков, да даже и с иным языком! Всё уходит из памяти: и любовь, и предания, и речь, сохранявшая когда-то прежде голоса и заветы пращуров. Но и вновь и опять возникают родимые погосты, и привычный уклад, и навычай, по коему сразу узнаются свой и чужой. И вновь в путях и походах начинают мечтать об одном: воротиться домой, к привычному очагу и труду, и продолжать делать то же, что делали предки, когда-то сотворившие для себя и внуков своих навычаи своего бытия.</p>
<p>Так – с народами. Ну, то, быть может, в тысячу лет раз! А и каждому, кто даже и в своей земле, в народе своем меняет отчий дом на иной, – в иной волости, княжестве ли соседнем, – каждому, уходя, приходит отрывать от себя что-то вросшее в саму землю, в саму почву родного селища, словно те тонкие корешки, что, как ни старайся, с каким береженьем ни вынимай растение из земли, все одно оторвутся и останутся здесь навсегда, насовсем. Память сердца… Эх! Да ну ее! Забыться, затормошиться поскорей!</p>
<p>Дел хватало у Мишука. Впервые поставили старшим над десятком ратников, и надо было не ударить лицом в грязь: у всех проверяй седло, сбрую, сапоги, рукавицы, оружие да не сбиты ли спины у лошадей? Да хорошо ли кованы кони? Огрешишь в чем, боле старшим не поставят, и сиди весь век в молодших тогда!</p>
<p>Оно бы и в бою показать себя не грех с десятком-то ратных, да ноне чегой-то не хотелось Мишуку боя! Хотелось тишины, а не сражений. Уже не было того, болезненного, – от сочувствия Михайле, – когда не знай, за кого и биться на рати, но и злобы на тверичей не было. Уж кончили бы все миром! Гляди, в Орде стало больно нехорошо, не привелось бы ратиться с ханом! Тут уж со своими-то нать по-мирному как-нито. И не один Мишук, многие думали так. Потому и обрадовались миру. И воеводы тоже, видать, не рвались особо-то в бой. Все думали: лучше миром. И всем было боязно того, что творилось нынче в Орде. Ханские послы многих и многому выучили. Еще и пото не полез Юрий под Кашин. Почуял нежелание воевод.</p>
<p>Из Переяславля по раскисшим дорогам потянулись в Москву. Только на Москве узнали, что князь Юрий ускакал в Новгород и созывает туда, к себе, дружину. Впервые по-настоящему обрадовался Мишук, что служит не у князя, а у Протасия, в городовой рати. Кате было вот-вот родить. И дом устраивать надо было. И пахать. А после – косить. И тут-то у Мишука родился сын, и в то ж узналось, что Дмитрий Михалыч, старший сын покойного тверского князя, взял великое княжение под Юрием. Юрий Данилыч из Новгорода уже слал за помочью на Москву. Дометывая копны вместе со стариком Ойнасом, Мишук все гадал-прикидывал: когда ся начнет новая война?! И успеют ли они с Ойнасом скопнить сено?</p>
</section><section><title><p>Глава 54</p>
</title><p>Есть история народа, его подъема, развития и упадка в череде сменяющих друг друга веков. Есть история власти и властителей, бесконечно важная, ибо от власти зависят жизнь и труд смердов, зажиток или разор страны и земли. Эта история больше всего и отражена в хрониках и летописях народов. И есть история духа, создаваемая и запечатлеваемая избранными, зачастую посвятившими себя только ей одной и отринувшими все земные утехи и искушения плоти. Интеллигент позднейших веков, обремененный семьею, мятущийся в ворохе мелких дел и страстей, с трудом выкраивая малый час для работы, в которой – в одной – его бессмертие, этот интеллигент жалок и даже смешон по сравнению со своим предком, ученым иноком, что раз и навсегда отринул временное для вечного и плотское для единой работы духа.</p>
<empty-line></empty-line><p>«Могущий вместить да вместит!» – сказано в древней, изначальной книге. Не в покор прочим и не в гордыню избранным. От гордости тоже должно отречься, вступая на путь монашеского труда. Давно уже упокоился в гробнице митрополит Кирилл, а «правила», им утвержденные, спасают и держат русскую церковь. Неустанно объезжает бывший ратский игумен, ныне преосвященный Петр свою обширную митрополию: из Луцка в Галич, из Галича в Киев, из Киева снова в Суздальскую землю. На санях и в возке, на лодьях и насадах, и всюду проповедует слово Божие, и учит, и наставляет, и пасет паству свою. Петр уже стар и ветх плотью, и скоро наступит конец его земного жития. Но заботы растут, и грозные тучи склубились над его вертоградом. Ныне предстоит положить препону бесерменской проповеди на Руси. Пусть князья спорят о власти. Власть стоит духом живым, а дух народа укрепляется верою.</p>
<p>Как укрепляется вера? Проповедью, книжным научением. И потому иноки тратят годы, переписывая ветхие пергамены минувших веков.</p>
<p>Возведением храмов. И потому, несмотря на военное размирье и убийство Михаила в Орде, тверской игумен Иоанн Цесарегородский возводит каменную церковь святого Феодора.</p>
<p>Подвижничеством. Церковь, не имеющая мирян и иереев, готовых на муки и скорби ради веры, – мертва. Почему на Руси и канонизировали тотчас христианина Федора, замученного в Болгарах за веру 21 апреля 1323 года.</p>
<p>Обличением отступников и паки привлечением заблудших душ. Ходя и проповедуя, Петр, при всей его доброте, тут был тверд и противустал неверным, яко первый воин Христа.</p>
<p>Почему мусульманство, одолевшее многие страны Востока, наткнулось на Руси, словно как на железную сеть, на некую незримую преграду? Казалось бы, при господстве Орды над Русью и власти хана-фанатика должны были появиться целые ряды отступников, целые области принявших учение Магомета. Тем паче что философия Джалаледдина Руми, поэта, глаголевшего, яко несть большой разницы между Христом и Магометом, уже прельстила многочисленное население Византийской империи – а там были вековые традиции христианства, процветала высокая жизнь духа и древняя культура церкви! На Руси же ни тысячелетней традиции, ни великой церковной организации отнюдь еще не сложилось. Да, был дух народа, не сломленного игом, но дух народа – его бессознательное душевное устремление – в таком сложном и трудном явлении, как церковное учение (скажем шире – всякая идеология вообще), сам по себе мог и должен был оказаться бессилен. Знаем же мы целые культуры и цивилизации, исчезнувшие потому только, что народ принял гибельное для него учение, принял сам, с восторгом и подъемом, а там и исчез в волнах времени – как кочевые уйгуры, усвоившие философию пророка Мани и через три поколения выродившиеся и сошедшие с лица земли. Чтобы сохранить непорушенной православную веру, требовались и знания, и ум, и неукоснительное проповедание, и борьба, паче жизни самой. Недаром четырнадцатый век породил мощное монастырское строительство на Руси. Появляются все новые и новые обители, на пустых местах, в дебрях и лесах; и те, первые, зачинавшие русское пустынножительство, были чем угодно, только не разъевшимися и отупевшими от безделья паразитами, как принято думать про монашескую братию (и примеры чего, увы, в последующие века также являла-таки наша история). Достаточно напомнить только, что четырнадцатый век дал Сергия Радонежского, и нам уместно сказать здесь об этом потому еще, что родился он в те самые времена, о коих идет речь, а точнее сказать, года через три после гибели Михаила Тверского. Но и для этого мощного, идущего снизу движения пустынножителей, проповедников и учителей народных, для множества, отдавших себя вере и родине, требовалась твердая направляющая воля, и тут мы должны поклониться и воздать должное неутомимой деятельности митрополита Петра. Это он стал вперекор проповеди мусульманства на Руси, как и проповеданию латинства. Это он сохранил в чистоте идею освященного православия, а значит, духовную независимость Руси от восточных и западных захватчиков. Летопись донесла до нас лишь один эпизод этой многолетней борьбы нашего митрополита, и то в смутном и неясном указании, что Петр проклял и отлучил от церкви некоего Сеита… Кого? И за что? Имя Сеит ведет нас на Восток. (Сеит – духовное лицо в мусульманских странах.) Почему он мог проповедовать на Руси? Входил ли он в храмы наши и молился в них, осеняя себя православным крестом? И как и где произнес Петр проклятие ему? В каком соборе, при стечении каких и скольких людей и как происходило само проклятие? Восклицал ли «анафема» митрополит Петр или как-то иначе отринул Сеита от веры и права посещать храмы русские? Мы не знаем. Но о чем можно догадаться, – только догадаться, конечно! – это о том, каким мог быть, ежели он был, разговор Петра с этим Сеитом с глазу на глаз или в присутствии немногих иерархов, ибо Петр, конечно, прежде чем произнести проклятие, должен был убедить себя и присных и даже и противника в своей правоте.</p>
<p>Что должен был и мог сказать этот Сеит, отстаивая свои взгляды? То же, что говорилось всегда, всюду и во все века сторонниками слияния вер, государств и народов. И конечно, он знал хорошо русский язык, и был научен и книжен, и «хитр разумом», и видом, возможно, мало уступал Петру: был скорее сух и прям, чем жирен и толст, и был дерзостен и огнеглаз, в седой или черной бороде, с лицом решительным и резким, красивым лицом таджика, согдийца или араба, горбоносым смуглым лицом, странно похожим по очерку на лицо митрополита Петра. И конечно, он ссылался на учение Джалаледдина Руми, и, конечно, напомнил слова Евангелия: «несть предо мною еллин, или иудей, или грек»… И конечно, развернул слепительную картину: одна вера, один народ, одно царство на всей земле, в коем только справедливость, благие законы и равенство, но ни войн, ни насилий, ни розни или вражды.</p>
<p>Что мог ответить ему Петр? Оспорить слова Христа, сохраненные Евангелием? Отринуть светлую мечту мирной и дружной жизни народов? Нет, ни отвергнуть Христа, ни оспорить красоты всеобщего мира не мог, да и не хотел преосвященный Петр. Но он сказал другое. Он напомнил иное многое, что есть в благовествованиях евангелистов. О несовершенстве людей. О грехе. Наконец о том, что народы всегда различны и живут своим побытом и навычаем, несходным с иными. Одни пашут и сеют зерно, другие пасут скот, третьи мореходствуют и ловят рыбу. И учение любви могут они все принять только через любовь, а не через принуждение. И все равно – останутся сами собою. Ибо море и суша, горы и пустыни, лес и степи не переменят места свои и не съединятся в одно. И что есть научение всех единой вере и единому способу жизни, как не суета и не обман, ибо одним то будет легко, и они взвеселятся и возликуют и умножатся и распространятся по земле, яко песок морской, а другим станет неудобно и утеснительно, и эти почнут умирать, и терпеть муки, и служить тем, удачливым и веселым. Не худшее ли рабство воцарит в этом едином собрании разных народов и племен? И кто может поклясться и сказать: «Клянусь Богом, что законы, утвержденные смертными людьми, что власть, установленная немногими для многих, будут справедливы и мудры для всех и на все века?» Да ежели бы возможна была на земле такая гармония, сходная с гармонией ангелов, так давно уже Божьим соизволением и возникла бы она! Однако зрим мы иное. В борениях и скорби, в долгом непрестанном мужествовании творится справедливость и сама жизнь на земле. И не может быть правды там, где не разрешено или невозможно станет биться за правду! И не может быть равенства там, где не будет воли, и не царство Божие на земле – царство антихриста проповедуют такие, как сей муж, по тщанию коего должна православная вера уступить место «вере арабов». Пусть каждый народ идет к Богу своим путем, и тогда это будет путь сердца, а не принуждения, путь радости и любви, а не насилия и скорби. И сколько бы ни пролилось крови и слез на этом пути – в борьбе ли народов, в бореньях ли властителей, – все же это будет лишь малая капля по сравнению с тем угнетением духа, теми муками и теми смертями инакомысленных, что льстиво предлагает сей проповедник и присные его!</p>
<p>Вот что мог и должен был ответить Петр, ибо сказать прямо, что проповедь Сеита направлена к тому, чтобы духовно подчинить Русь хану Золотой Орды и растворить русичей среди прочих народов Дикого поля, – сказать так прямо он не мог, хоть и без того понимали все, что речь идет именно об этом – о том, будет или не будет существовать в веках Русь? И это решалось прежде всего верою, а не борьбою князей за власть над владимирским столом.</p>
<p>И еще был в споре сем один собеседник, соболезнующий Петру, что тоже подал голос свой за разность вер и неслиянность племен и религий, хоть он и не произнес ни слова, и даже видом своим не смутил тяжущихся, но самою участью своею свидетельствовал зато в пользу митрополита. Собеседником этим был замученный в Орде и причтенный русскою церковью к лику святых Михаил Ярославич Тверской.</p>
</section><section><title><p>Глава 55</p>
</title><p>– Князю Юрию Даниловичу!</p>
<p>– Здрав буди! Здрав буди!</p>
<p>Гремят и плещут чары и чаши. Звонкой медью, серебром и рыбьим зубом, резным капом, в серебро оправленным, златом в каменьях и жемчугах и даже бесценным стеклом веницейским сверкает и искрится праздничный стол. Под кабаньими тушами, навалами жареной дичи, под чудовищными, в сажень длиной, копчеными осетрами, алыми горами резаной семги, пирогами, серебряными бочками стерляжьей ухи, щей, густого мясного хлебова, под точеными аршинными мисами с белою, сорочинского пшена, кашею, вдосталь начиненною винными ягодами и изюмом, стонут и ломятся дубовые столы. По просторной тесовой палате на два света, под неохватными брусьями высокого гладкотесаного потолка волнами прокатывают веселье и клики. Встают, подымая заздравные чары, приветствуют князя бояре, купцы, житьи и старосты ремесленных братств Господина Великого Новгорода. Откидывая долгие рукава опашней, выпрастывают руки в белом тонком полотне, в шелку, в парчовых наручах и перстнях, тянут чарами ввысь. И лица в улыбках, и грозно-задорные хмельные взоры – и всё к нему, для него! А Юрий – распахнутый, сияющий, солнечный, лучится весь, весь из счастья и светлоты – кого-то обнимает, с кем-то целуется и пьет. Тут не надо думать, гадая: как теперя быть и что делать? Тут сами не дураки, подскажут!</p>
<p>Жизнь положив в споре за высшую власть, Юрий был по поваде своей скорее исполнитель замыслов, чем творец. Ему, чтобы действовать, нужно было не задумывать о самом главном. Высшие причины действования были для Юрия звук пустой. Было родовое: не упустить великий стол из семьи потомков Невского – и дрался. Можайск, Коломна, Переяславль – все то было исполнением или продолжением замыслов Данилы. Даже то, как справиться с Михайлой Тверским, свалив на него гибель Кончаки, подсказал Юрию Кавгадый. И теперь, в Новгороде, его ласкают, и дарят, и чествуют как великого князя владимирского и новгородского тож (еще Дмитрий не добрался до хана, и еще ярлык не передан тверским князьям!), и среди пиров и утех шепчут ему в уши, и он, милостиво соглашаясь, кивает головой: «Свея так Свея! И под Выборг пойдем, свею выбивать!» И переглядываются, подмигивая, новгородские вятшие мужи – по-ихнему вышло! На лето назначен поход, и полки великого князя уже вызваны в Новгород.</p>
<p>И уже когда, отпировав и отгуляв вдосталь, вошли в скалистую и песчаную, сплошь в красных сосновых борах, землю Суоми, настигло Юрия известие о решении хана. Но и здесь, посвистывая и зло узя глаза, не упал он духом. Про себя крепко-таки ругнул Узбека: «За две тысячи тверского серебра ярлык отобрать! Хорош родственничек!» Поморщился, вспомнив, что Кончаки-то нет. «Ну и жадна была на ласки татарка! Не умори ее Кавгадый, замучила бы вконец!»</p>
<p>Под Выборгом стояли чуть не весь август. Били стены пороками, ходили на приступы. Взяли окологородье, испустошили всю волость вконец. Крепости, однако, взять не смогли. Свеи защищались отчаянно. Девятого сентября сняли осаду и, волоча обозы с добром, потянулись назад.</p>
<p>В Новгороде ожидал Юрия строгий вызов хана Узбека. Большой охоты идти в Орду сейчас, под первый гнев хана, не было, но ханский посол Ахмыл натворил, передавали, много пакости по Низовской земле, взял и пограбил Ярославль, иссек много народу… Идти надо было.</p>
<p>Отправился уже под осенние дожди и слякоть, провожаемый боярами, с обозом, казной и добром. На подарки псам-бесерменам опять невестимо сколь серебра утечет! Не дают обрасти добром, стригут и стригут, стервы!</p>
<p>И уже в Ярославской волости, на Урдоме, пристигли поезд Юрия тверичи…</p>
<p>Как оно там створилось, Юрий сам потом не понимал толком. Помнил скачущий вроссыпь, облавою, строй вражеской конницы, сумасшедшую рубку, чьи-то яростные глаза и яростный блеск танцующих в воздухе сабель, помнил стрелы низко над головой, когда он, пригнувшись, рвал сквозь кусты, холодный веер водяных брызг, и как плыл, фыркая, конь, и как он, мокрый до плеч, скакал потом под холодным ветром и только молил Господа об одном: «Уйти, уйти, уйти!» И ушел, запалив и бросив коня, потеряв весь обоз, казну и половину дружины. Ушел-таки и, петляя, как заяц, добирался потом во Псков, куда затем долго еще добирались и добредали его разбежавшиеся дружинники…</p>
<empty-line></empty-line><p>Трудно быть сыном великого отца. Еще труднее, когда рядом, как постоянный молчаливый укор, находится мать со скорбным иконописным ликом русской Богоматери.</p>
<p>Дмитрий Михайлович Грозные Очи был красив, но уже и какой-то особой трагической и обреченной красою. Тонкий в поясу, широкий – «просторный» – в плечах, высокий, с прямым долгим носом и легкою кудрявою русой бородкой, с черно-синими, бездонными, страшными иногда глазами, в которых, даже когда он смеялся, все стояла спрятанная глубоко-глубоко немая печаль, с бровями вразлет, с грозным гласом отца, с породистыми узкими ладонями и долгими материнскими перстами рук (руками этими, почти женскими по рисунку, он как-то на охоте без труда сдавил за горло, задушил рысь, прыгнувшую с дерева к нему на седло). Любил ли он дочь Гедимина? Мария изнывала от счастья, даже и глядя на него; и, когда он погиб, уже не могла жить, умерла вскоре. Но и ее временем охватывало отчаяние. Дмитрий был весь в одной неизбывной мечте. Душа его горела и сгорала одним-единым огнем: отмстить за отца! И даже мать, сама помогавшая разгореться этому пламени, пугалась, чуя обреченность сына, ибо жить только гневом нельзя, не дано живому человеку. Он должен тогда уж погибнуть или погубить. Или и погубить и погибнуть. Но не жить. Ибо для жизни нужны прощение, забвение и любовь. (Хоть не хотим мы прощать, и забывать не хотим, и трудно нам заставить себя полюбить обидящих нас!)</p>
<p>Ярлык на великое княжение нужен был Дмитрию лишь за одним: справиться с Юрием. И пока тот беспечно пировал в Новгороде и готовился к войне со свеей, тверские князья обкладывали его, как волка, загнанного в осок.</p>
<p>Дмитрий ждал Юрия на главных новгородских путях, брата Александра, Сашка, послал за Кострому. Александр был тоже красив, и высок, и строен, и соколиной статью и породистым славянским лицом, главное в котором были гордая прямота и удаль, вряд ли уступал брату. Только он был проще и живее, и не было обреченной страстности в его ясном, голубом и веселом взоре. Они все были красавцы, тверские князья, даже много после, и через полтора-два столетия не исчезли в тверском княжеском роду эта величавая стать и открытые породистые лица, прямоносые, крупноглазые, не исчезли ни смелость, ни удаль, и даже ратный талан нередко являлся в их потомках – только судьбою обделил их Господь…</p>
<p>Александру и довелось имать Юрия. Сделал он это смело, ярко, излишне красиво, пожалуй. Преизлиха много было бурной скачки и сабельного блеска. Во всяком случае, захватив казну и обоз, Юрия он упустил.</p>
<p>Дмитрий, узнав о том, рвал и метал. Едва не схватил брата за грудки. Перешерстил всю дружину – победители прятались от него по углам.</p>
<p>– Юрий, Юрий нужен! А не обоз, не казна! Прельстились грабежом рухляди, воины! Дети Михаила такого не допускают! Позор! Понимаешь ли ты? Ах, Сашко, Сашко… И все сначала, все заново теперь…</p>
<p>Вечером он заперся ото всех. Даже от матери. Сидел, уставя черные страшные глаза в одну точку. Юрий – это было теперь уже не из мира людей, это было зло, которое требовалось уничтожить, чтобы освободить, нет, – очистить мир. И в том, что Юрий ушел из засады, тоже было нечто зловещее, какой-то недобрый и грозный знак; быть может, знак того, что зло неизбывно в мире… Но человек же он! Дмитрий, издрогнув, крепко повел руками по вискам и щекам. В полутьме покоя и верно что-то начинало вроде бы трупно посвечивать и шевелиться.</p>
<p>– Чур, чур! – произнес Дмитрий, опоминаясь. Поход на Москву? Сейчас не соберешь сил, да и хан не позволит, да и что ему Москва без Юрия! Москва, где сидит Иван Данилыч, коего он видел только малым дитем, сидит и тихо показывает зубы, почти уже как владетельный князь, давая понять, что он не поступится ничем из приобретений Юрия и покойного Данилы: ни Коломной, ни Можайском, ни тем паче Переяславлем…</p>
<empty-line></empty-line><p>Наступила зима. Юрий сидел во Пскове как мышь и даже не помог псковичам отбить немецкий набег. Впрочем, те справились сами, с помочью кормленого литовского князя Давида. Летом новгородцы опять перезвали Юрия к себе. Вместе с ними он ставил город на устье Невы, на Ореховом острову, и там, приняв свейских послов, заключил наконец столь нужный Новгороду мир. По нраву пришелся Юрий новгородцам! Шел уже второй год его сидения на севере, и, с легкой руки Юрия и его стараниями, Владимирская Русь окончательно распалась на два независимых государства, ибо Великий Новгород, захватив огромные области Заволочья и простирая руки за Югорский камень, становился уже не городом и не волостью, а почти империей с вечевым управлением и советом вятших во главе.</p>
<p>А Узбек между тем ждал, не гневаясь и не посылая на Юрия карательных отрядов. Капризно-непостоянный и нерешительный, он как-то терялся от наглости своего бывшего шурина и уже начинал злобиться на тверских князей, явно облагодетельствованных им и не желающих без него, Узбека, разрешить все эти урусутские ссоры и свары. А между тем доброхоты Юрия не дремали тоже, и «новые люди» Орды, последовательно стремясь к ослаблению христианской Руси, настраивали хана противу тверских князей.</p>
<p>Да, они были обречены, дети Михаила Святого! Таким – выходить на Куликово поле, а не льстить и не прятаться по углам… Но до поля Куликова было еще с лихвой пятьдесят лет.</p>
<p>На тот год новгородские бояре, стремясь до конца использовать Юрия с его дружиной, повели его в Заволочье, на Устюг, отчаянно мешавший новгородским молодцам проходить в Пермскую землю и за Камень, где они добывали то самое «закамское серебро», из-за которого велась у Господина Великого Новгорода бесконечная пря с владимирскими, позже с московскими князьями, растянувшаяся на целых два столетия.</p>
<p>И только после того, как Устюг был взят на щит, а князья устюжские поклонились Юрию и заключили ряд с Новгородом, уже по весне, по воде – по Каме, – минуя неподвластное ему Понизовье, где его бдительно стерегли тверичи, Юрий отправился в Орду.</p>
<p>И произошло то, чего так боялся Дмитрий и что, собственно, и должно было произойти, учитывая нрав Узбека и устремления ордынских вельмож. Юрия не схватили, не заключили в колодки, не пытали и не мучали… К осени ясно стало, что Дмитрию необходимо, чтобы чего-то добиться, ехать в Орду самому. Если еще не поздно! Ежели Юрий не вошел опять в милость и доверие к хану!</p>
<p>Было уже начало зимы. Дмитрий простился с женой и с матерью. Черно-синими обреченными глазами оглядел прощально тверские верха и кровли в радостном молодом снегу, обнял брата, тряхнул головою и поворотил коня. Тронулся поезд, заскрипели возы, колыхаясь на еще не отвердевшей после осенних дождей и распутиц дороге; с дробным звончатым перебором стремян, оружия и наборной сбруи тронулась дружина, вытягиваясь вослед своему князю, вытягиваясь, уменьшаясь в запорошенных белым полях, в темных островах леса, где еще горели последние, не облетевшие под осенними ветрами, пронзительно яркие на белом снегу желтые свечи берез.</p>
<p>Зима шла за ним, а вести шли к нему встречу, от бояр, посланных зараньше в Орду. И вести не радовали. Дмитрий кутался в соболий опашень, молчал. Бояре робели заговаривать со своим князем. Он казался сейчас старше, много старше своих неполных двадцати шести лет. Он знал одно: должно добиться, чтобы Юрий разделил участь Кавгадыя. Должно уничтожить зло. Он не чаял встретиться с Юрием в Орде и тем паче не предполагал, что встреча эта произойдет очень скоро.</p>
<p>По причине зимней поры хан был в Сарае, и Дмитрий поспешил сразу представиться Узбеку. Ничего, однако, нельзя было ни узнать, ни понять, глядючи на это золототронное изваяние, на недвижных жен и вельмож, произнося при этом уставные славословия хану (на Руси, да и в прочих странах, его давно уже называли цесарем или царем) и выслушивая в ответ уставные, ни о чем не говорящие приветствия.</p>
<p>Мрачен воротился Дмитрий к себе на подворье. Теперь нужно было объезжать и обходить вельмож, выслушивать соглядатаев, вызнавать, кто и что думает, раздавать бесчисленные подарки… Да хотя бы гибель Кончаки интересует их хоть сколько-нибудь? Ведь из-за этой именно смерти они погубили его отца! И что с Юрием? Где он?!</p>
<p>А Юрий как раз и был здесь. Приехал из степи (исполнял поручение хана) и столкнулся с Дмитрием нос к носу прямо у зимнего ханского дворца.</p>
<p>Дмитрий, спешившись, как раз отдал коня стремянному (верхами тут ездить полагалось одним татарским вельможам) и шагал по широкой оснеженной и утоптанной конскими копытами площади, обметая снег долгими полами распахнутого вотола. Он не понял сперва, кто перед ним, а поняв – круто остоялся, даже слегка подавшись назад. Рыжекудрый Юрий шел ему встречу, улыбающийся, довольный. Явно он вновь был наверху, и в силе, и в чести у хана. «Неужели уйдет! Уйдет от расплаты еще раз?!» – захолонуло у Дмитрия в сердце. И наглая, снисходительная улыбка Юрия сказала ему еще издали: да, уйдет! Уже ушел! Ушел, заплатив головой Кавгадыя…</p>
<p>И уже на подходе, издали, кивал Юрий с приятельскою издевкой тверскому сородичу своему, кивал, как заговорщик, объегоривший приятеля и приглашающий теперь выпить на мировую. У Дмитрия потемнело в глазах, и он вырвал клинок…</p>
<empty-line></empty-line><p>Со всех сторон бежали к нему татары. Дмитрий еще глядел на распластанное тело Юрия, на расплывающийся, съедающий снег, темный, с красною серединой сырой круг, ширившийся перед ним. Приметил дрогнувшую длань врага и испугался – неужели не до смерти? Но Юрий был уже мертв. Только последняя дрожь, затихая, прошла по телу и подкормила пальцы выброшенной вперед правой руки.</p>
<p>Юрий был мертв. Дмитрий огляделся по сторонам, сжал рукоять. Так не хотелось бросать клинок, даваться в руки татар! Врубиться, пасть с оружием! Но за ним была Тверь, и была страна, которую он теперь мог оберечь только послушной гибелью на суде ордынского хана. Он едва разжал сведенные судорогой пальцы. Сабля упала на снег. Татары уже подбегали к нему.</p>
</section><section><title><p>Глава 56</p>
</title><p>Весть о смерти брата Иван получил в декабре. Тело еще везли где-то по зимним степным дорогам, сквозь бураны и вьюги, но уже смятенная оробелая Москва, как-то враз узнавшая об убийстве Юрия, прихлынула в Кремник. Когда Иван шел через площадь от княжеских хором к своему терему (подумалось еще: «На днях надо перебираться в батюшковы покои!»), по сторонам уже стояли, заглядывали ему в лицо. Подбегавшие, тяжело дыша, мяли шапки в руках – один остался Данилович на Москве. Иван, тут и спору нету! А как с тверичами теперича?! Они ить и ратью пойдут, замогут! За Михайлу в обиде, почитай, вся земля, не стало бы худа нам-то! Заглядывали в глаза, по-новому озирая тихого своего княжича. Прошать – боялись. Уже господин полный, хоть и не ставлен еще. Да и Иван не давал повады. Шел неспешно, не глядя на густеющий народ, что торопливо расступался перед ним, давая дорогу.</p>
<p>Полчаса назад Иван вызывал московского тысяцкого, Протасия, и сказал ему, строго глядя в костистое лицо старика:</p>
<p>– Протасий Федорыч! Служба твоя верная батюшке и брату моему покойному мне ведома. Надеюсь на таковое же твое и ко мне прилежание!</p>
<p>Иван помедлил и, дождавшись, когда маститый воевода Москвы неспешно склонил сивую голову, договорил:</p>
<p>– Аще ли о сыне своем сгадаешь, то знай: ни Петру Босоволку, ни кому иному после тебя тысяцкое не отдам, токмо сыну твоему Василью!</p>
<p>На каменном лице Протасия медленно-медленно проступил румянец. Потом дрогнули и раздвинулись щеки:</p>
<p>– Спасибо, княже! – только и отмолвил он.</p>
<p>– Пошли дружину Переяславля постеречь! – попросил Иван.</p>
<p>– Не умедлю, княже! – ответил Протасий и начал было: – При батюшке, как при батюшке твоем… – не договорил, вышел, махнув рукой.</p>
<p>И теперь Иван шел неспешно через площадь к своему скромному и тесному терему (строил когда – не хотел явно величаться перед братом) и прикидывал, кого из братних бояр надо и можно привлечь к себе, кого из переяславских перезвать на Москву (Терентия Мишинича с сынами беспременно!), а кого из Юрьевых возлюбленников и пристрожить, дабы не величались очень.</p>
<p>За думами легко было не замечать сбегающейся толпы. (И отколь узнают?! Часу ить не прошло!) С новым чувством вступал он сейчас в свой дом. Доселе се был тихий приют, от тревог и забот прибежище. Жена, дети… Старшему, Сёме, девять (нравный, крутой), потом Тина (Феотинья, так-то назвать!), Маша и Дуня. Всё девочки. И еще был паренек, Данилушка, тот помер, как родился, четыре года тому назад. В честь деда назвали… И у Протасья сын Данило, и тоже погиб, хоть уже и в немалых годах… Не нать было по батюшке называть! Святой он, к себе и прибрал внучонка-то! А хочется еще паренька, хоть одного, да и двух не мешало бы. Недаром и пословица молвит: один сын – не сын, два сына – полсына, три сына – полный сын! И Олена – как она теперь? Доселе была в пару ему: тиха, заботна, домостроительна, а вот княгинею – заможет ли? С има ведь и норов нужен! Вздохнул, скинул опашень в руки слуге, поднялся по ступеням.</p>
<p>Жена ждала, выбежав из покоя. По лицу догадал: и дома знают уже! Ткнулась, всхлипнула.</p>
<p>– Чего ты, ясынька?</p>
<p>– Жалко Юрия Данилыча!</p>
<p>Огладил, вздохнул. Брата не было жалко ему. Получил чего хотел! Всенародно, конечно, этого не скажешь. Да что – всенародно! Жене не сказать! Молвил:</p>
<p>– Все под Богом. Все в руце его!</p>
<p>Подняла лицо, робко и пытливо вгляделась, спросила с некоторым страхом:</p>
<p>– Ты теперича заместо Юрия будешь?</p>
<p>Кивнул. Серьезно, без улыбки, вымолвил:</p>
<p>– А ты – княгинею.</p>
<p>И она вздрогнула и зарозовела. Только теперь и поняла. Очи потемнели и углубились. «Заможет!» – подумал Иван.</p>
<p>– Сыновей нать! – сказал твердо. И она вздернула подбородок, раздула ноздри, серебряным звоном отозвались узорчатые подвески высокого повойника. Пошла перед ним, все так же вскинув голову, гоголем поплыла, сама, вместо придверника, отворяя мужу двери. «Заможет!» – еще раз, уже успокоенно, подумал Иван.</p>
<p>Сёма, Семен, первенец, первым и встретил в палате. Вспыхивая, сдерживая радостную улыбку, спросил:</p>
<p>– Батюшка, ты теперича будешь князем великим?</p>
<p>– Великим еще не буду. Московским князем, Семен!</p>
<p>– А великим когда? – обиженно протянул тот.</p>
<p>Иван чуть заметно улыбнулся, но сдержал себя. При смерти брата и смеяться грех! А самому невольно подумалось тут же: «Ну а ежели… И этому вот сыну моему, в его черед, володеть… Заможет ли?» И, мгновение поколебавшись, ответил: «Заможет!» Только бы ему подрасти успеть при отце!</p>
<p>Как хорошо, что преосвященный Петр после Рождества ладил прибыть на Москву!</p>
<p>Иван присел, закрыл глаза. Так лучше думалось. Чего-то он еще самонужнейшего не содеял? Протасий… дружина… Коломну тоже нать послать постеречь! Еленина родня восхощет мест великих. Не дам. Но и обижать не след… Да, нужен Петр! И паки, и паки – он же! И вот что: в Тверь, Ивану Акинфичу и Андрею Кобыле, обоим послания. Как тогда, под Москвой… И конечно, тотчас – послов и дары к хану. Кого послать? Тут очень и очень надо не ошибиться! Дмитрий, бают, схвачен… Кому же отдаст Узбек ярлык на великое княжение владимирское? Неужто мне? Быть может, надо просить? Нет, как раз и не надо просить! Не добиваться и не искать стола под Дмитрием! Это вернее. Просить, искать, требовать надобно только одного: справедливости и справедливого суда, наказания за самовольное убийство Юрия, за неуважение, выказанное этим тверичами хану Узбеку. Только это одно. И дары. И – ждать. Ждать он как раз умеет, выучился. Спасибо Юрию!</p>
<p>А сейчас встать и быть пристойно печальным. Неужели он так очерствел, что и смерть брата его совсем не долит?</p>
<p>Иван поднялся с лавки и, оправив платье, строго оглядел детей. Каждый сидел за делом. Старшие девки за рукоделием, младшая – за куклами. Сын, поняв, что с вопросами к отцу лучше не лезть, разогнул книгу «Лавсаик» и сейчас читал про себя, шевеля губами и шепотом выговаривая отдельные трудные слова. Елена, украдкой поглядывая на супруга, вдвоем с сенной боярышней накрывала на стол.</p>
<p>Он вышел в иконный покой. Встал на молитву. Всегда подолгу молился перед завтраком. На тощой живот и молитва ложилась способнее, и думать помогало – умом собираться ко дню.</p>
<p>– «Довлеет дневи злоба его…» Подобает каждому дню его забота!</p>
<p>– «Дух тверд созижди во мне и очисти мя от всякия скверны…» Надобно тотчас вызвать ключника, дворского и посельских всех. Осмотреть села, те, что были Юрьевы (свои в порядке!). Кому он там что раздарил? Есть ли на те дары грамоты? Без грамот и отобрать мочно. И даже надобно отобрать! И тотчас, сегодня до полудня, проверить бертьяницу княжую, и у казны поставить своих людей, не то растащат!</p>
<p>– «Несть блага в сокровищах, кои червь подтачивает и тать крадет. Токмо о едином скорбит душа моя: яко внити нагому и сирому в лоно твое, Господеви!..» Ковшей было серебряных тридцать семь, и кубков больших девять, и блюда два… нет, три! Большого, того, с крылатыми дивами, Юрий не увозил… Или увез без меня?</p>
<p>И бортников всех, и бобровников, что верх Клязьмы и на Пахре сидят, и сокольников княжеских осмотреть, и тех, кто службы не правит… А кого и на землю посадить, кого на извоз. Увечных в сторожу поставить при анбарах – всё не даром будут хлеб-от ясть! «Сирому помоги, убогого накорми!» – всё так! Да ведь и работника не обидь! Сирых-то набежит, едоков-то!</p>
<p>В голод как-то раздавал милостыню, дак один трижды подошел! Обежит по-за народом и опять… А сказал ему – терпение лопнуло, – дак не то что сомутитися али устыдитися, нет, еще и возроптал: «Ты, княжич, во драгих портах ходиши, сыт и пиан, аз же в рубище и бос пред тобою!» А прочие не в рубище? А прочие не холодны и не голодны? Подают на хлеб! А на вино, пиво ли пить – преже заработай ищо!</p>
<p>– «В скорби своей воззвах к тебе, Господи, и в горести моея к тебе прибегаю…» Нужен Петр. Ох как нужен! Единая заступа и оборона при нынешних смутных временах – в нем, в духовном отце, в митрополите русском!.. А блюд серебряных оставалось три. Двоеручное, то увез в Сарай. Давно еще. А второго, персицкого, не трогал. Седни ж и погляжу! Серебряных гривен новгородских было… Ну, то на грамоту списано все! И жемчуг свешан, и соболя, и куницы, и рыси, и бобры – сочтены. Соколов надо прошать с Нова Города. Терских, красных. Хану в подарок отвезти! И розового жемчугу – женам. И великий золотой пояс Юрия подарить. Нет, великий пущай полежит в казне… Великого жаль. Малый? Да хватает у хана поясов! Вконец изнищали, а всё дарим и дарим. Хоть женок вези! И то впору! Попробовать разве белого медведя али белых волков из земли полуночной для хана добыть? И янтарю! Янтарю не забыть! И «зуб рыбий» – тот, что с подземного зверя берут, желтый, веской… Редкое надо, такое, чем удивить мочно. Тогда крепчае запомнит!</p>
<p>– «Господи, сила твоя и слава твоя! Воззри на мя, грешного, яко на прах у ног твоих, и призри мя, человеколюбче, в велицей милости своея!»</p>
<empty-line></empty-line><p>Юрьевой дружине тяжкую, хоть и мягкую, словно тигровая лапа, руку Ивана пришлось испытать на себе незамедлительно. «Монах» – так, с легкой руки Юрия, многие за глаза называли Ивана да еще и фыркали в кулак при этом, ибо у «Монаха» чуть не каждогодно появлялось по новому дитю, – начал вызывать к себе поодиночке возлюбленников Юрия и посуживать несудимые грамоты на землю. Путь был верный. Некогда и Данила на Москве с этого начинал. Как-то незаметно и быстро у всех пропала охота называть князя «Монахом», и вместо того, даже и в сторонних разговорах, появились уважительные: «наш-то», «сам», «Данилыч» и наконец «Калита». Последнее прозвище кто-то пустил, когда увидели, как несуетливо и прочно бывший «Монах» собирает землю и добро.</p>
<p>Скоро подоспели и похороны. К концу февраля тело Юрия доставили на Москву, а после похорон должно было совершиться и торжественное вокняжение Ивана Данилыча на столе московском. Двадцать третьего февраля Москва встречала гроб с телом покойного князя. Иван сделал все, что мог, и больше, чем мог. Так, как хоронили Юрия, не всегда хоронили даже и великих князей. Сам митрополит Петр, а с ним новопоставленный новгородский архиепископ Моисей, ростовский владыка Прохор и рязанский епископ Григорий, и даже епископ тверской, Варсонофий, отпевали покойного. Погребли Юрия в церкви архангела Михаила, и там с той поры стали хоронить всех последующих московских князей. Такой пышной заупокойной службы еще не видала Москва. Не видала ни многолюдства такого, ни поминок таких, какие устроил Иван по брате. Кормили в княжьих теремах, в палатах, и прямо по улицам Кремника были поставлены столы с пивом, вином и закусками, и толпы пригородных мужиков вместе с москвичами теснились вокруг разноличной рыбы на столах (уже начался пост, и мясного не подавали) и открытых бочек темно-янтарного пенистого пива. Поминая Юрия, дивились Ивану: «Вот князь так князь! Эк размахнул, и долонь не дрогнула! Тороват!» А еще раздавали портна, отрезы сукон, зендяни, еще развозили телегами убогим и больным – кто лежал по избам и не мог выползти на свет божий. Кормили и поили даже колодников в порубе. (Иван среди прочих дел приказал жестоко хватать разбойников по дорогам – «кто ни буди», – сажать в яму и ковать в железа. Добивался и добился в конце концов, что по дорогам московской волости гости ездили без опасу даже и в ночную пору. Несколько Юрьевых боярчат, что сами, наместо татей, разбивали отай караваны купцов, в тех облавах поплатились головами.)</p>
<p>Уже рождественский корм Иван собрал без недоимок, никого, однако, не зоря. Тайности тут особой не было. Посылал верных холопов, а раза два проверил и сам: откуль и чего вывезено? Обошел дворы, велел казать скот в загонах и хлевах, зерно и прочую снедь в анбарах. От грамот отмахивался: «Потом!» Писаная на грамоту овца – однояко, живая, с которой и мясо и шерсть, – другояко совсем! За протори и грабеж мужиков – что обнаруживал – покарал жестоко. Посельского одного, из княж-Юрьевых, повесил перед Кремником, на Неглинной, прежде исписав и явив народу вины его. Мог того и не делать, господин волен во холопах, но – легко казнить, вразумить трудно! Пото и наказал прилюдно и с рассмотрением, дабы иных вешать не пришлось.</p>
<p>Перебравшись в княжеские хоромы, молиться ходил по-прежнему через площадь и по пути раздавал милостыню, почасту и с рассмотрением, вызнавая: кто, откуда, от каковыя нужи оскудел? И уже знали и стояли по сторонам, ожидаючи.</p>
<p>В чем-то Иван был и вправду монах. Чин дневной и вечерний блюл со строгостию не княжеской. В постные дни не прикасался ни к скоромному, ни к жене. Службы выстаивал полностью. Вставал каждодневно до зари, дела вершил прилежно и кропотливо. Старики, помнившие Данилу, качали головами: «Пожалуй, вострее батюшки будет сынок!»</p>
<p>Как-то, пока был княжичем да правил Москвою изтиха, не видать было, каков хозяин. Хоть и успел за прежние годы воспитать слуг и помощников себе под стать, но и они при Юрии казать себя не старались. И говорил Иван всегда тихо. Не гневался. Лишь иногда поглядит прозрачными глазами пристально, еще бледнеть начинал, и чело тогда, как в росинках мелких, в поту делалось. Поглядит так – и страшно становилось. Знали, что от этого взгляда не жди добра. И бояр привечал по-своему. Ценил за службу. Иногда и близко не подойдет, а вдруг и наградит, и обласкает, дарами одарит и местом удостоит. На Москве судачили: не сделает ли Узбек Ивана великим князем? Не сделал. А может, и сам не захотел? Решил паки уступить тверичам? Не ведали. Дмитрий Грозные Очи, убивший Юрия, все еще сидел в заточении у хана…</p>
<p>А Иван сидел на Москве, слал дары в Орду и подсчитывал братние убытки и протори. А были протори те зело не малы! Великое княжение, за которое столько лет бились с Михайлой, Юрий, почитай, сам отдал Дмитрию. Новгороду Великому подарил независимость от власти великих князей владимирских. Ему же, брату и наследнику своему, Юрий оставил в наследство расстроенную казну и неизбывную, неизбежную ныне войну против Твери!</p>
</section><section><title><p>Глава 57</p>
</title><p>Сосны все те же, но они несколько отодвинулись посторонь, уступив место яблоневым садам. И теперь в узенькие оконца митрополичьего покоя в Крутицах видна бело-розовая кипень цветущих дерев. Как-то за делами, за трудами святительскими, не замечаешь течения времен. И вдруг где-то на путях и в кружении суедневных забот пристигает ясное осознание, что конец, означенный каждому из живущих, уже близок. И становится разом прозрачно-покойно на душе. И все уже глядится остраненным, малым и незначащим. Как велик порог жизни вечной, ежели одно лишь приближение к нему так умаляет все земное!</p>
<p>Петр вновь и опять прибыл в Москву, и теперь некое веяние крыл незримых указало ему, что это, возможно, его последний приезд. Петр уже вельми стар. Он сухопрозрачен. Благостен. Глаза его лучатся светом, и кажется сейчас, в полутьме покоя, середи янтарных тесаных стен, в столбах горячего света, протянувшихся до самой божницы, что вокруг бело-голубых поредевших волос митрополита и его облачной круглой бороды струится легкое, едва заметное сияние. Жизнь, которую он прожил в трудах и борениях, была зело нерадостная, а сущая окрест него так и просто страшна. На его глазах умалялось православие в землях западных и гибла, как перезрелый плод, Волынская Русь. Не сегодня-завтра Гедимин подчинит себе наследие великого Даниила Романыча, и никто не возможет противустати ему. На его глазах приблизилась гибель Византии. Сколько еще десятилетий или просто лет просуществует она? На его глазах победило в Орде учение Магомета, и на его глазах и не с его ли молчаливого согласия был убиен святой князь, Михаил Ярославич Тверской? Где был Петр, когда тот направился в Орду? Почто не проводил, не укрепил словом напутным, почто сидит тут, на Москве, и почто пышно отпевал и хоронил убийцу Михаила Святого? За все то даст он ответ Господу. Но почему-то сейчас радостно вспоминать протекшую жизнь, и чует сердце, что поступал он так, как надлежало ему в его сане. В дела мирские не должно вступати святителю. И осуждать впереди Господа такожде не достоит иерею.</p>
<p>Петра хулили и пытались лишить престола и сана. Господь защитил его на суде и, значит, почел достойным служения себе. Не уставая, учил он и сеял истины Христа в души паствы, и не был тяжек ему крест сей. Не с насилием над собою и не в унынии и скорби – в надежде и радостной вере прошел он свой земной, означенный ему вышнею волей путь. И ему было хорошо. В редкие часы отдыха творил он зримые образы святых отцов, многажды повторяя на досках лик особенно близкой его душе Богоматери. И теперь милый образ Ее, писанный им в далекие уже годы ратского игуменства, хранится в митрополичьей божнице, а после его успения будет передан… Москве нужен каменный храм! Не лепо граду быти без храма, коего ни огонь, ни тлен не возмогут разрушить. Церковь, строенная князем Данилою, обрушилась после пожара, да и была она малою, княжеской, и нету ныне на Москве ни единой каменной городовой церкви, пристойной граду сему. Об этом уже говорено с Иваном Данилычем, и надобно паки понудить князя к сооружению святыни. Князь вот-вот придет, и Петр пока, до встречи, позволяет себе слегка подремать, смежив вежды. Пылинки в солнечных столбах света сливаются перед ним в одно золотистое кружение, и блазнит, словно не дремлет он, а тихо плывет по воздуху в ароматах ладана, хвои и цветущих яблонь…</p>
<p>Дьякон тихонько касается его плеча:</p>
<p>– Князь Иван Данилыч прибыл!</p>
<p>Да, под окном топочут и ржут кони. Слышны негромкая молвь и звяк. Сейчас войдет Иван и сядет в свое обычное креслице. Как незаметно за протекшие годы все здесь стало привычным и родным! С вокняжения Ивана прошло уже больше года, и уже казнен в Сарае прошедшею осенью Дмитрий Михалыч Грозные Очи, и уже великое княжение передано его брату Александру, третьему тверскому князю, одержащему ныне великий владимирский стол. Не хочется думать, что Иван приложил руку к убиению Дмитрия. Но строго, не закрывая глаза на дела мирские, должно быть, так! И хорошо, что великое княжение опять в руках тверичей, это немного укротит Ивана, не даст ему стать слишком похожим на Юрия… Они все хотят побеждать ратною силой. Побеждать надо верою! Тот из них, кто скорее это поймет, тот и одолеет в споре.</p>
<p>Двери покоя отворяются с легким скрипом в подпятниках. Входит Иван. Петр долго глядит на него, вспоминая и запоминая. Иван густоволос, но уже как-то слегка раздался вширь, и что-то неприятное появляется у него в этих вот морщинках вокруг глаз. Как приземляет человека власть! Как умаляет в нем дух и доброту – главные украсы души!</p>
<p>Петр легко вздыхает, приуготовляясь внимать князю, но и Иван хочет не говорить, а слушать митрополита. Петр задумывается на несколько минут, и оба вбирают в себя солнечную тишину. Иван отдыхает сейчас, хоть весь и насторожен: здесь, перед митрополитом Петром, трудно, да и невозможно лукавить, да и ни к чему. Где-то, когда-то надо говорить только правду. На то и есть тайна исповеди. Для облегчения сердца. Для осознания истины. В себе самом, в тайная тайных души.</p>
<p>– На церкву камянну много нать! Юрий поисхитил казны преизлиха! – говорит Иван, хмурясь и отводя взгляд. – Преже бы ся поправить, а потом уж созидать храм!</p>
<p>– Сыне мой! – отвечает митрополит негромко. – Аз уже ветх деньми и скоро почию. Мыслю, сие может произойти во граде твоем. Заложи храм Успения Богоматери, преславной Марии-девы, породившей Господа нашего Иисуса Христа, и аз, недостойный, осную в нем гробницу свою и икону сию, писанную мною, оставлю во храме том!</p>
<p>Иван, вздрогнув, внимательнее взглядывается в лицо Петра и чует вдруг, как по коже пробегают мурашки. Столь просто! И – конец. Конец суете, обещаниям, подсчетам добра. Будет кто-то новый, другой – на этой земле… И он уже беспокойно, со страхом, начинает внимать спокойному, как весенний вечер, течению речи старого митрополита.</p>
<p>– Воззри окрест, на земли и страны! – говорит Петр. – И подивись, и восскорби в сердце своем! Како стеснена, в каковыя сирости и умалении пребывает наша святая православная церковь! Заложи храм, сыне, и как из малого отростка дряхлого пня лесного вновь вырастает древие ветвистое и плодоносное, тако и из малого града твоего, Москвы, разрастется вновь преславная Русская земля. Предрекаю величие в грядущих столетьях граду твоему, сыне, паки и паки при том умоляя: созижди храм! Не скорби о тяжких трудах зодчих и богатств умалении. Временному и злободневному не дай затмить в себе вечное и несуедневное, то, что простерто в столетья. Да, храмы не приносят доходов строителю своему, яко мельницы, кузнечные, шорные, сыроваренные и прочие многие заводы, яко стада скотинные, хлебородные поля и вертограды плодоносные, но дух народа твоего они укрепляют в веках! Почасту говорил я тебе, сыне, и повторю теперь. Рачителен ты и прилежен к отцову наследью и волости своей. И это хорошо. Не должно зарывать в землю талан, данный тебе Господом твоим. Но и другого не упусти, сыне! Помысли о вечном, о грядущем вослед тебя! О том, что будет при внуках и правнуках твоих, когда и кости наши истлеют в гробах! Ты князь, тебе должно думать о грядущих судьбах земли! Не прельщай себя единым злободневным, ибо – что при жизни возможно совершить, с жизнью ся и окончит. Только то древие крепко, плоды от коего вызревают чрез долгий срок по возрастии. Дед посадит, отец возростит, сын или внук токмо получает плоды сладкие! Зато такое древо плодоносит потом десятки лет…</p>
<p>Иван, что слушал, опустив голову, тут, когда Петр замолк, поднял к нему бледное чело:</p>
<p>– Грешен я, отец мой! И мне ли по силам сей подвиг? Грешен я и злобою, и корыстью, и убиением ворогов моих, а паче того – сухотою души!</p>
<p>Жестокие складки окружили пронзительные в этот миг глаза Ивана. Искательно вперяясь взором в лицо митрополита Петра, понизив голос до шепота, спросил он то, чего не спрашивал во все протекшие годы, не спрашивал, даже боялся спросить, ибо многие силы ума и души положил на то, чтобы привадить ко граду Москве митрополита русского. А тут, побелевшими пальцами вцепляясь в подлокотники креслица, наклонясь вперед, строгим и горячим шепотом, с болью и почти с ненавистью вопросил он Петра:</p>
<p>– Отче! Поведай, почто предпочел ты нас, почто не отверг и в сквернах многих, и в насильствах, нами свершенных? Почто не проклял, не изверг из уст своих, яко плевел и аконит? Худшие мы, и ты… Не погнушал нами еси, не зазрил почто?!</p>
<p>И вот сейчас, в этот миг, увидел Иван легкое солнечное сияние вокруг головы старого митрополита. И, увидав, устрашился и вострепетал. И с трепетом ждал, что скажет сидящий перед ним в резном кресле святой старец.</p>
<p>Петр задумчиво и долго глядел на Ивана.</p>
<p>– В откровении святого Иоанна сказано, – отмолвил он наконец: – «О, если бы ты был холоден или горяч! Ты мнишь, что ты могущ, и богат, и знатен, а меж тем ты беден, и жалок, и слеп, и наг. О, если бы ты был холоден или горяч! Но ты тепл еси, и потому извергну тебя из уст своих…» Тако надлежит затвердить слова сии, сыне! Многие и мыслят, и знают, и ведают грядущее, и како надлежит поступить, дабы отвратить зло, понимают, а поступить тако не могут, ибо не имеют силы самих себя подвигнути на подвиг малый. И зная, и понимая собственную гибель, гибнут, ибо обречены. Не для таких был призыв Иисуса, и не таким суждено узреть землю обетованную! Такова ныне Византия, гибель коей грядет, и отвратить ее немочно, ибо нету уже сил и желания у греков противустать времени. Увы! В роде князей Даниила и Василька вижу я то же бессилие противу грядущей судьбы! Посему я здесь, в этой лесной земле. Тут, за Окою, узрел и обрел я то многоценное, что дороже богатств и ценнее книжного многомыслия философов. Вы добиваетесь того, чего хотите и во что поверили, даже и до живота своего, и главами вержа ради мечтаний своих. У вас есть мужество действования и воля к тому, чтобы доводить затеянное до конца. Сим спасетесь сами и спасете Русь! Почто, сыне, вас, а не тверичей предпочел я? Так сложилась судьба! А быть может, мыслю я теперь, и в этом себя явил перст Божий! В вас больше земного, больше греха и несовершенств. Вы ближе к малым сим, заботнее о добре и зажитке. Они повели бы Русскую землю на подвиг и, может быть, на смерть. А время подвигов еще не настало. Еще не вызрела воля к борьбе. Помни, сыне мой, что вся твоя жизнь – для грядущего. И тебе, по грехам твоим, быть может, даже и не взглянуть на землю обетованную. Но не забывай Господа! В нем едином – спасение твое.</p>
<p>Наступила тишина. И далекий, из мира иного, звук – горластый зов петуха на заднем дворе – долетел до пронизанного солнцем и тишиною покоя. Оба улыбнулись невольно. Петр спокойно поднял глаза, Иван – опустил смущенно и прикусил губу.</p>
<p>– Сынишка здоров? – спросил Петр.</p>
<p>У Елены тридцатого марта родился младенец, нареченный, по отцу, Иваном. Князь вздрогнул, отер чело тыльной стороною руки, поглядел изумленно, чисто разгладив морщины лица, и прежняя прозрачная яснота открылась во взгляде Ивана.</p>
<p>– Здоров! – поспешно и как-то беззащитно ответил он и улыбнулся медленной детской улыбкой.</p>
<p>– А что Алексий? – помолчав, вопросил Петр и примолвил строго: – Не забудь крестника! Великий муж может произрасти из него. Дерзок он и прям, а от прямоты порою и горек, но горький корень исцеляет болезни! – Он смолкнул, прикрыл глаза, утомясь, и после долгой-долгой тишины, почти уже шепотом, досказал: – А храм созижди. Дай покой в нем праху моему, а земле своей – зримую святыню православной веры, и почтен будеши в потомках своих!</p>
<p>– Исполню, отче! – тоже тихо и хрипло ответил Иван. – Ныне же наряжу в Мячково ломать камень.</p>
</section><section><title><p>Глава 58</p>
</title><p>Ломали белый камень. Тянули бечевой, на плотах и паузках, вверх по Москве-реке. Под холмом стаскивали с судов и вздымали телегами и волокушами на гору. Вся площадь и улицы Кремника уже были запружены камнем. Вызванные на городовое дело мужики и княжеские холопы споро копали рвы, заполняли битняком и грубыми глыбами дикаря. В ямах творили известь. Мастера меж тем тесали белый известняк, выбивая грубые узоры для будущей церкви (добрых мастеров каменного дела мало осталось на Руси).</p>
<p>Пыль, гром и звон стояли над Кремником беспрестани. У боярынь закладывало уши, дети – как взбесились, из утра пропадали на площади. Сам наследник Симеон Иваныч, десятилетний вихрастый сорванец, не пораз уже получал подзатыльники от дюжих мастеров, что разгоняли озорников, не очень разбираючи, чей там Сенька, Ванька али Васька лезет под ноги, мешая работникам, тем паче что и боярчата и княжата бегали по Кремнику в простом, ежеденном, мало отличаясь от посадских мальчишек, и домой возвращались измазанные до ушей каменной пылью, глиной и известью.</p>
<empty-line></empty-line><p>Уже четвертого августа состоялась торжественная закладка храма. Означили углы, алтарь и основание жертвенника. Князь Иван и виднейшие бояре в этот день трудились с заступами и кирками в руках. Митрополит Петр после освящения будущего храма сам заложил себе гробницу близ жертвенника. Он работал, совлекши ризы, в подряснике сурового холста, обнаружив недюжинную силу старческих рук. И не ушел, хоть и весь был уже изможден и в поту, пока, с помочью своих клирошан, не уложил тесаные плиты на основание, не вывел стенки и не покрыл каменною кровлею пустую еще будущую домовину свою. Разогнувшись, уже почти теряя сознание, он обозрел кипевшую вокруг него суету стройки и еще раз благословил тружающихся, прежде чем неверными шагами, поддерживаемый служками, удалился наконец в свои хоромы близ княжеских теремов.</p>
<p>После закладки храма Петр пролежал два дня не вставая, перетрудил старое сердце свое. Но на третий поднялся, одолевая слабость, правил службу в Михайловском храме, и москвичи, что уже судачили по дворам о тяжкой болезни митрополита, убедились в этот день в ошибке своей…</p>
<p>Сам-то он знал, что его конец близок. Измеряя глазом медленно поднимающиеся стены храма (а осень, грозя дождями, скоро должна была прекратить работу мастеров), чуял, что свершения здания ему уже не увидать. Когда дожди остановили работы, а затем снег прикрыл своим мягким саваном и начатые стены, и площадь, и холмы белого камня на ней, Петр понял, что уже не должно ему медлить, не дожидать окончания работ, – надлежит обозреть еще раз, сколь мочно, обширное хозяйство митрополичьего дома и приуготовить себя к отшествию в мир иной. На место свое, место митрополита русского, он сам назначил архимандрита Феодора, мужа достойного и известного ему издавна, мало надеясь, однако, что Константинопольская патриархия утвердит избранника. Все же и в том случае, ежели пришлют другого, не должно дому церковному оставаться без главы и на мал срок междувременья, дондеже пришлют иного избранника. Феодора Петр теперь так и держал при себе, не отпуская. С холодами он почувствовал себя несколько бодрее. Князю Ивану, что намерился было сидеть при нем, воспретил сие, тем паче что дела господарские были тревожны. Петр уже мало вникал в новые ордынские пакости на Руси, ссоры и споры в Ростове, Суздале, Смоленске и на далекой Волыни, в начавшуюся вновь котору москвичей с Тверью… Перед ликом вечности все это теперь казалось слишком ничтожно и не заслуживало усилий ума.</p>
<p>Умер он в декабре, двадцатого, в полном сознании и знании того, что умирает. При нем в этот час был епископ луцкий Феодосий, он и совершил все потребное. Перед смертью – в этот, последний, день – он еще нашел в себе силы как обычно справить службу. Окончив богослужение и не разоблачаясь, Петр тут же созвал многих нищих, увечных и больных, созвал иереев и черноризцев-монахов и монахинь и начал раздавать всем щедрую милостыню. Уже возвратясь из церкви, собрал домочадцев, клириков и слуг. Всех наградил и наделил добром. Князя Ивана не было на Москве в ту пору. Вместо него Петр вызвал к себе старого тысяцкого Протасия, старейшину московских бояр, и семидесятилетний старец, не стряпая, явился к митрополиту.</p>
<p>Петр полулежал в своем покое, более пышном и менее любимом им, чем крутицкие терема, обложенный пестрыми подушками ордынской работы, и был так слаб и изможден видом, что Протасий, для коего смерть уже не являла особого ужаса, подивился все же: как смог этот ветхий муж еще несколько часов назад выстоять службу, в тяжелом облачении читать и подымать руки, а потом, стоя, раздавать милостыню сотням людей и теперь еще говорить и что-то делать? Но Петр взглянул на него ясно, движением бровей попросил себя приподнять и произнес нежданно твердым, хоть и негромким голосом:</p>
<p>– Мир тебе, чадо! Ивана, Данилыча, нету, – продолжил он с отдышкою, – достоит тебе прияти последнюю волю мою!</p>
<p>Он приодержался и поднял узкую, прозрачную, почти из одних костей и связок ладонь. Иереи, что наполняли покой, теснясь, вышли один за одним в низкие двери, однообразно пригибаясь под притолокой. Остались только трое: архимандрит Феодор, служка и писец.</p>
<p>– Подай мир князю Ивану Данилычу и всему дому его! – сказал Петр и, подняв руку, благословил Протасия. Помолчав, добавил: – И тебе мир, чадо!</p>
<p>Протасий, что вряд ли был моложе Петра, в этот миг почувствовал себя и верно чадом, дитем пред отходящим мира сего митрополитом. О столь мужественной смерти он, воин, и сам бы молил Господа! Но было и еще нечто во взоре Петра, некая скорбь невысказанная, обращенная именно к нему. Протасий вздрогнул, почуяв и почти угадав, о чем была та немая скорбь Петра. «Неужели грех мой, тот грех давний, еще не искуплен смертями многими, гибелью первого сына, не прикрыт смертью Юрия и все еще тяготеет над родом моим?» Смутно, из дали дальней, прихлынули и отступили воспоминания, но Петр не сказал более ничего ни словом, ни взглядом. Видимо, знание, пришедшее к нему с того берега, из мира иной жизни, не смел он передать земному собрату своему.</p>
<p>Глазами приказав служке достать тяжелый, окованный узорным железом ларец, Петр сухими руками коснулся крышки, надавил с усилием, и она медленно открылась, показав Протасию тесно уложенные рядами иноземные золотые, которых было много, очень много!</p>
<p>– На устрой церкви Успения Богоматери и на… помин души преосвященного отца нашего, – с запинкою, взглянув на Петра, пояснил архимандрит Феодор. Протасий принял ларец и почуял нешуточную тяжесть золота – едва удержал. Подумал, что надо вызвать слугу, но его уже упредили. В покой вступили, вызванные архимандритом, стремянный и оружничий Протасия и бережно переняли ларец и грамоту с исчислением содержимого и перечнем: на что и сколько жертвует митрополит из богатств своих, которые теперь, при конце земного пути, все раздавал и дарил тем, кто еще нуждался в зримых сокровищах.</p>
<p>С тяжелым сердцем покидал Протасий святительские покои. Как-то незаметно и он, помнивший еще Кирилла, привык к Петру и не мыслил уже без него града Москвы. На улице, садясь на коня, он еще оглянулся на терема, церкви, на остолпивший крыльцо народ и свою дружину, на белый снег, опушивший кровли и серое зимнее небо, в котором чуть-чуть только проглядывала сквозь ровную пелену облаков задумчивая легкая голубень, увидел все это и подивился обычности увиденного, тому, как упорно непрерывна жизнь, не желающая замечать отдельной человеческой смерти…</p>
<p>К вечеру Петр, оставшись наедине с архимандритом Феодором, поднялся с его помощью с ложа и стал на вечернюю молитву. Уже кончая молебен, оборотился к Феодору и попросил:</p>
<p>– Мир тебе, чадо, аз опочити хочу!</p>
<p>Феодор помог ему подняться с колен, дойти до ложа и лечь. Петр глубоко вздохнул, чуть-чуть улыбнулся и смежил глаза. Лицо его оставалось покойно, не дрогнуло, ни судороги не прошло по телу – поэтому Феодор сперва даже и не понял, в какой миг остановились в нем навсегда дыхание и жизнь.</p>
<p>А гонцы летели по зимним дорогам страны, разнося весть о смерти еще одного заступника и печальника Золотой Руси. Князь Иван, вызванный загодя Протасием, получил скорбную весть в дороге, так и не поспев проститься со своим митрополитом, и о последних часах его потом вызнавал из рассказов тысяцкого, архимандрита Феодора и своего крестника Алексия, который также присутствовал при последних часах Петра.</p>
</section><section><title><p>Глава 59</p>
</title><p>Великое княжение было для тверского князя Александра Михайловича звук пустой. Из Орды он воротился в долгах, приведя с собою татарских должников, и те, взимая серебро по заемным грамотам князя, разорили весь город. Хан Узбек меж тем гневался и говорил, что тверские князья ему надоели, что они крамольники, вороги хана и «ратные ему», – хотя о какой уж тут рати на Орду можно было сейчас говорить! Ни Новгород, ни Москва не подчинялись тверскому великому князю. Ордынский выход собирался со скорбью и трудом. Суд над Дмитрием, тянувшийся целый год, высосал всю тверскую казну – на подарки вельможам и хану ушли даже родовые реликвии. Анна ничего не жалела для спасения старшего сына. И все равно кончилось казнью. Вдосталь поживясь за счет несчастной Твери, ордынцы так-таки и не выпустили из своих рук Дмитрия. Анна сильно постарела за этот год. Еще высохла. Перестала совсем улыбаться. Ежели бы не младший сын, Василий, нуждавшийся в материнской ласке, может, и не перенесла бы этого горя.</p>
<p>И все же ярлык на великое княжение достался опять тверичам. Узбек, вспомнив о своей знаменитой справедливости, не решился явно и сразу передать власть брату Юрия, тем паче что тот его об этом и не просил. Слишком велико было еще у всех уважение к покойному Михаилу, слишком значительным городом была на Руси Тверь, стоявшая на скрещении всех торговых путей страны – с Запада на Восток и с Юга на Север. Что с Волыни, с Литвы, Смоленска ли, с Новгорода ли Великого, Москвы или Поволжья поезжай – Твери никак не минуешь. В рядках и починках, на всех рынках больших городов аж до Сарая каждый второй русский гость торговый – тверич. И книжным научением, письмом иконным, многоразличными ремеслами знатна Тверь. Куда Москве! Ни Ростову, ни старому Суздалю, ни Угличу, ни Костроме, ни Ярославлю не помыслить тягаться с Тверью. Уже и стольный Владимир уступил Твери. Один Господин Великий Новгород дерзал тягаться с городом Михаила Ярославича! И еще не умирала надежда в сердце Анны, что хоть и через кровь и смерти любимых подымется Тверь и станет на место свое, предназначенное ей по всему, – место матери городов русских, – станет сердцем Владимирской земли. Что поборы наезжих ростовщиков для торгового города! Через год Тверь уже и не поминала о них. Анна с надеждою, но и с тревогой глядела на сына: легок! Горяч, щедр, тороват и хлебосолен – князь прямой, но не хозяин страны! Нет, не воскресить Михаила, не воскресить и Дмитрия… Митя, Митя, зачем ты это содеял! Верно, не мог поступить иначе… И город! Ведь по живому рубят! Растет, ширится, люднеет, несмотря ни на что! Она обходила клети и повалуши, шорные, седельные, ткацкие, щитные, скорняжные, златокузнечные, прядильные и прочие мастерские княжого двора, проверяла дворского, ключников и посельских, чла грамоты, отпускала полти мяса и связки рыбы, меряла зерно и муку. И везли, и везли, двор полнился добром. Через купцов, покупками и меною, притекали новые сокровища взамен потраченных, новое серебро, ткани, сукна, узорная ковань и оружие. И хлеб был свой, не купленный. И раз великое княжение – то и владимирское хлебородное ополье в руках. И значит, можно станет когда-то вновь приказать Новгороду и вновь собирать страну в единые руки, ибо без этого не стоять земле. Москвичи того не возмогут! Юрий уже показал, на что они способны. Распустил всю землю поврозь – властелин! Ордынцы не с его ли стараний теперь на русичей как на собак смотрят?</p>
<p>И подымалась Тверь. И поднялась бы!</p>
<p>Но слишком насмотрелись в Сарае на тверских князей. Михаила и мертвого боялись и считали святым. Дмитрий сумел так умереть, что не посрамил чести своего отца и рода своего. И его, мертвого, тоже страшился Узбек. Не были они рабами, на горе себе, и прикинуться рабами не могли. И Александра невзлюбил Узбек прежде всего за породу, за стать княжескую, за гордость и мужество, которых у самого Узбека не хватало всю жизнь. И потому – мстил. А уж там – фанатики-мусульмане, что хотели уничтожить учение Христа вместе с Русью, уж там Юрий не Юрий, так Иван – тихий, невидный и нестрашный совсем, игра страстей, борьба партий, торговые интересы, высокая и низкая политика…</p>
<p>А так-то, по-людски сказать, – не должно бы было Орде давить Русь, и даже стоило ли принимать Магометову веру? Не лучше было бы устроить союз Руси со степью и основать великую, на тыщи верст, страну – то, что с боями и болью все равно произошло в грядущих веках! И торговля та, будь она неладна, не с Персией и не с далеким Египтом, а с Русью и паки с Русью связывала – и связала – Поволжье! Значит, и не в торговле дело-то было, а в нем, в Узбеке, в человеке, слепо поверившем книгам арабов, непостоянном, капризном и мнительном, словно гаремная избалованная женщина, завистливом к мужеству других и не прощающем ни в ком величия и прямоты. В нем – в полководце, что с трехсоттысячной армией мог бежать от двухтысячного конного отряда Абу-Саида; в нем – в государе, что четыре года подряд не мог выдать сестру за Эль-Малика-Эннасира, султана египетского, ибо всем родичам, эмирам и вельможам его требовались дары и дары… Да прикрикни на них, дело-то семейное! Где же тогда твоя абсолютная власть над четвертью мира?! В нем было дело. В человеке. Да и всегда сперва – люди, потом – события.</p>
<p>А потому Шевкал. Сын Тудана, внук Менгу-Тимура, двоюродный брат Узбека, отступник, убийца и трус, жадный к добру и беззастенчивый в средствах, человек, перед которым Кавгадый – венец благочестия. Знал Узбек, кого и зачем посылал в Тверь?! Знал, чем может кончиться Шевкалово посольство? Знал, что Шевкал затем и едет, чтобы неслыханно нажиться за счет разорения стольного и самого богатого города Руси? Чего он хотел в конце концов? Уничтожения Русского улуса? Но тогда зачем Москва, зачем вновь и опять великое княжение, дани и поборы, торговля и послы? Отобрать ярлык у тверичей? На это не нужно было быть и Шевкалу. Разгромить Тверь? Почто ж тогда посылать сперва на смерть своих богатуров с царевичем во главе?</p>
<p>И он же был хозяин улуса Урусутского! Но хозяева, даже жестокие (и тем паче жестокие!), не зорят своего добра, никогда не зорят! Зорят – значит не хозяева, а ночные тати, хоть и добившиеся власти. И значит, или им уйти, или погибнуть земле, вместе с ними погибнуть. Только так! И – в веках – только так и происходило всегда и всюду, как бы поначалу ни вольготно чувствовали себя тати, добившиеся власти над землей.</p>
<p>А мы скажем: пото и был Шевкал, чтобы вышла Русь на Куликово поле. Пусть не сейчас, не теперь, еще через пятьдесят лет, но Куликово поле будет! За Тверь, за разорение земли, за гордых, что даром легли в землю, за попранные честь и славу великой страны.</p>
<empty-line></empty-line><p>Шевкал, явившись в Тверь<a type="note" l:href="#n_14">[14]</a> и пристойно встреченный Александром Михайловичем с матерью, вдовствующей великой княгиней Анной, вел себя так, словно въезжал в завоеванный город. На встрече он даже не слез с коня. Не успели отпировать на сенях, как Александр Михайлович заслышал шум и крики во дворе. Он вышел на галерею: татары били и гнали княжеских слуг и холопов со двора. Хлопали двери, кого-то волочили, благим матом орала какая-то женка, которую заваливали тут же, у забора, трое дюжих татарских ратников. Александр, бледнея, оборотился к послу. Шевкал стоял тут же, выйдя на галерею вслед за князем, большой, широкий, уперев руки в бока, и хохотал.</p>
<p>– Поди, поди, князь! Тута буду жить! А ты поди! – вымолвил он, отсмеявшись. Напрасно Александр, едва сдержавшийся поначалу, умолял Шевкала не захватывать княжеского двора, напрасно толковал, что править городом и удерживать народ он, изгнанный из своих хором, не сможет, – Шевкал остался неумолим.</p>
<p>Уже к вечеру, захватив только самое ценное добро и казну (чудом отстояли холопы и дружина господские сундуки с серебром, драгими портнами, сукнами и скорой), княжеская семья оставила свой двор, выселившись в загородный терем. Прочее добро, оставленное в бертьяницах, погребах и анбарах, тотчас было расхищено и потрачено татарами. Рассыпали, балуясь, зерно, пивом поили коней, мочились в лари с мукой и солодом. Грубый холст, за ненадобностью, резали на куски и бросали либо подстилали коням под ноги. Ключников, старост, городовых выборных, мытников и вирников, что приходили с грамотами, исчисляющими доходы, били по щекам, рвали из рук грамоты, тут же разрывая их на части, отбирали без счету принос и требовали еще. Людей в богатом платье раздевали прямо на улицах. В торгу брали, что понравится, не спросясь, и на попреки купцов отвечали плетью. Церкви пока не трогали, но уже где и начинали, заходя внутрь, прихватывать то чашу, то дорогое кадило, парчовую ризу, пелену, а то и серебряный, с каменьями и жемчугом, оклад иконы. Причем татарин в остроконечной шапке, одиравший святыню, вроде бы и не видел ни священника, ни толпы молящихся прихожан. Русичам, что дерзали перечить, татары, кто понимал по-русски, отвечали, смеясь:</p>
<p>– Скоро мы все ваши церкви на мечети переделаем! Будете нашему Богу молиться!</p>
<p>К тому часу, когда дьякон Дюдько повел свою несчастную кобылу и был остановлен татарами, уже до того раскалилось все в городе – люди, камни, бревенчатые стены домов… Солнечным жаром заливало город, и в жару, в пыли, в скверне и ругательстве, как жаждущему море, маячило всем одно: восстание! Перекошенные лица мужиков, неистовые глаза изнасилованных женок, ограбленные дворы с расхристанными настежь воротами – все кричало, взывало, молило об одном. И – началось.</p>
<p>Не Дюдько, так другой бы. Вместо того чтобы враз отдать повод и, заплакав, поворотить домой, он вцепился в узду своей лошади и, пихаясь, лягаясь сапогами, подворачивая голову, на которую сыпались удары татарских плетей, плюясь кровью, возопил к народу:</p>
<p>– Ратуйте!</p>
<p>А было пятнадцатое августа, праздник Успения Богородицы, город был полон народом, сошедшимся на богомолье, явились даже и из пригородных сел. И – в жаре, в волнах солнечного света и пыли, в высоком звоне праздничных колоколов (звонари тут же забили набат) – началось.</p>
<p>Все можно говорить и писать через века: о недостатке такта, о несдержанности и ошибках тверского князя, но когда грабят добро, насилуют женку и дочь, когда сводят коня со двора, и ты… Ох как сладко наконец услышать было это вот «Ратуйте!» и увидеть, что кто-то первый начал!</p>
<p>Тех татар, что тащили кобылу Дюдька, уничтожили, даже не поняв еще, что и делают, а там – пошло по всему городу. Где-то били, волочили, топтали ногами, надругаясь, рвали у живых срамные уды – вот те за женку мою! Бабы связанным выцарапывали глаза. Ордынских, ни в чем не виноватых гостей в торгу мужики всех изрубили в куски и потопили в Волге. Такого вроде и не бывало прежде никогда. Шевкал с ратью заперся в стенах княжого двора. Два сумасшедших дурных приступа – лезли аж с голыми руками на стены – татары отбили с большим уроном для русичей. И тут-то явился в город князь Александр.</p>
<empty-line></empty-line><p>Анна изо всех сил удерживала сына:</p>
<p>– Не езди! Уймутся, отсидится Щелкан, – называла так, как говорили в народе, уродуя имя из презрения к ордынскому насильнику, – отсидится, омягчеет, тогда ты его и спасешь, и отпустишь в Орду!</p>
<p>Александр мерил покой крупными шагами, сжимал кулаки. Он еще не ведал, не видел, что творится в городе. Знал – режут. Наконец, ближе к вечеру, не выдержал. Не вынес.</p>
<p>– Еду, мать! Може, тово… остановлю смердов…</p>
<p>Анна бросилась было за ним, ее удержали силой.</p>
<p>Александр въезжал в город с малою дружиной, сквозь оставленные без всякой охраны, настежь отворенные ворота, и первое, что кинулось в очи, – разволоченный донага и страшно изувеченный труп татарина. Конь всхрапнул, обходя лужу густой черной крови.</p>
<p>Издали, от княжого двора, доносило разноголосый ор, ржание, лязг и глухие удары. Понял: бревнами ломают створы ворот. Подъезжая, уже на улице у забора завидел длинный ряд порубанных на приступе тверичей, убитых и тяжко раненных, около которых, обмывая и перевязывая, суетились и хлопотали женки. Дальше была толпа с дрекольем, рогатинами и топорами, а там, впереди, под треск и лязг, били в ворота, били и тут же валились под стрелами татар. Подбегали новые, подхватывая тяжелое бревно, и падали снова… Александра, похотевшего кинуться вперед, удержали за стремена:</p>
<p>– Убьют, княже!</p>
<p>Его узнавали, толпа вокруг густела и густела. От крика осаждающих почти ничего не было слышно, даже конское ржанье тонуло в реве мужиков. Ветра не было совсем. Жар от перегретых дубовых мостовых струился ввысь, и в его невидимых струях чуть подрагивали высокие кресты собора.</p>
<p>Александр уже не помнил, зачем он приехал сюда. Падающие под стрелами на его глазах мужики требовали одного – мести. Не мог он, князь, предать своего восставшего города. И, как воин, сразу поняв, что без долгой осады и многой крови ратной княжеского двора не взять, Александр, сообразив по безветрию, что город наверняка уцелеет, приказал:</p>
<p>– Жечь!</p>
<p>Он именно ничего не делал, не наряжал дружинников, не посылал никого за хворостом и огнем, он только сказал вслух и громко: «Жечь!» И горожане, что давно уже хотели того же самого, и только уважение к дому своего князя удерживало их, тотчас ринули, и уже потащили дрова и хворост, и уже стали с ведрами и бадьями воды на кровлях соседних домов – не загорелись бы хоромы горожан, – и уже рогатками загораживали ворота княжого двора, и уже затрещало и дымно потянуло ввысь, а там и пламя выбилось над узорными кровлями, и донесся испуганный, жалкий крик татар, тотчас перекрытый дружным тысячеголосым торжествующим ревом.</p>
<p>Теперь татары выбивали ворота, заваленные снаружи всяким дубьем. Трещали створы, кто-то лез, а в него с улицы летели камни и стрелы, другому, что спустился по веревке со стены, тут же раскроили голову. Огонь ярел, охватывая клеть за клетью, рушились терема, и в их пламени метались, сгорая, татарские кони, а спешенные всадники в дымящемся платье, скалясь и узя глаза, продолжали бить из луков по толпе, оступившей княжеский двор, пока горящие балки с гулом и грохотом не обрушивались им на головы. Это были хорошие степные воины, и они дорого продавали свою жизнь.</p>
<p>Двор сгорел. Город от огня отстояли. Татарская рать, вместе с царевичем Шевкалом, была истреблена полностью.</p>
<p>Кратко было похмелье на этом пиру! Зимой уже двинулись на город татарские рати. Но за эти несколько хмелевых и веселых месяцев возникла и широко разошлась по Руси, дойдя и до нашего времени, гордая, как народный мятеж, песня о Щелкане Дюдентьевиче, где утверждалось в конце, вперекор всему, что после расправы со Щелканом «…так и осталося, ни на ком не сыскалося».</p>
<p>Сыскалось. И на тех даже, кто ничего и не знал о погроме татар в Твери…</p>
</section><section><title><p>Глава 60</p>
</title><p>И то сказать, что струсил Узбек и на этот раз. Не Орду послал на Русь, а вызвал к себе московского князя и ему, вкупе с татарами, приказал покарать непокорную Тверь. Но уже и покарать потребовал жестоко. Пять темников с пятью тьмами отборного войска шли на Тверь, помимо московских, суздальских и иных ратей. И стал для города смертным этот погром и час.</p>
<p>Князь Иван теперь дождался своей судьбы. Он как раз возился с меньшим, всего лишь в начале июля родившимся сыном Андреем, когда пришла весть о восстании в Твери. Иван выслушал, держа малыша на руках. Два мальчика подряд – такого он даже и не ждал от Елены. И этот, меньшой, был славный, здоровый малыш, и сейчас, когда уже краснота сошла с лица, смешно так лупил глазки на родителя. Поэтому Иван не шевелился, не стирал даже улыбки с лица, хотя впору было выронить младеня из рук. То есть глупее и проще погинуть, ежели бы даже и захотели тверичи, и то не мочно!</p>
<p>Выслушав, кивнул, отослал гонца. Передал Андрея на руки мамке. Вышел из горницы в галерею. И тут почувствовал вдруг головное кружение и тошноту. И душно стало, словно от дыма на пожаре. Он прислонился к стене, справляясь с собой. Добро, слуг нету близко, а то б набежали тотчас. Одно было ясно: кроме него – никто. Разве суздальский князь, Александр Васильевич? К нему – тотчас послать! Улестить, запугать, обадить… Отдавать великое княжение суздальскому князю вовсе ни к чему!</p>
<p>Страшное ощущение высоты и одиночества все не проходило. Один, совсем один, даже и вечной заступы, митрополита, и того нет! Будто на вершине горней, снегами белеющей, яко Кавказские горы, на изломе скалы, под холодным ледяным небом, на самом-самом острие стоит он, и только небо кругом, и клубятся и ползают тучи, и ветер рвет и сдувает его туда, вниз, в бездну, в черный провал, и нельзя удержаться, а надо устоять, уцелеть, справиться с собою, даже вот – чтобы не стошнило сейчас. Было жарко, но чуть-чуть обдувало ветерком, и Иван понемногу пришел в себя. Москва, его Москва, была зело невеликим городом на горе, и, только-только, всего две недели назад, четвертого августа, освященная ростовским владыкою Прохором, весело белела посередине нагромождения деревянных клетей и хором белокаменная церковь Успения Пресвятой Богородицы. К празднику и освящали. Вот и праздник! На несколько мгновений мучительно захотелось ему удержать время. Пусть будет все так: сын в колыбели, недавно отпраздновавшая Успенье Москва, жара и жатва и знатьё, что там, в Твери, погромили татар… Нет, не остановишь время! Он усмехнулся бледно, окончательно опомнясь. Надо думать, до снегов не начнут. Ну а послов с подарками хану – немедленно! Что-то измыслит теперь у себя в Твери князь Александр Михалыч?</p>
<p>Тверской князь ничего не измыслил. Да и что он мог? Против него была вся земля и Орда. Запереться в Твери, сидеть в осаде, отбивая приступы, пока не кончатся силы, и люди, и припасы снедные? А потом? Да и бояре его, в чаянии беды, сами загодя стали разбегаться. Нет, о борьбе, обороне града не могло быть и речи. Оставалось одно – бежать. И когда, по зиме, заслышал приближение татарской рати вместе с князем Иваном, загодя пред тем вызванным в Орду, побежал, спасаясь, в единственный русский город, который мог еще принять его и откуда он сам, в случае нужды, мог уйти еще далее, – во Псков.</p>
<p>Он просидит там, а после, изгнанный Иваном из Пскова, – в западных землях более десяти лет, – и все равно не уйдет от расплаты ханского суда. И мы сейчас оставим его насовсем. Оставим без осуждения, скорее со скорбью, чем с гневом. Его мать, Анна, с Василием и Константином, вернется на пепелище и будет жить там «в великой скудости», потихоньку опять отстраивая Тверь, – и то тоже не наш рассказ и не наша повесть.</p>
<p>Скажем здесь о погроме страны, о скорби смердов, коим их князь не сумел стать заступой и обороною. Скажем о горе жен и матерей, о плаче детей, угоняемых в полон татарский. Скажем о гибели славного града Твери, гибели, схожей с тем, как если бы у древа на возрастии срубили верхушку, и далее стало оно расти и тянуться, но уже не вершиною, а боковым, утолстившимся и пошедшим вверх отростком своим. Так и пошла потом история страны в боковой сук, в Москву, со временем превратившуюся в новую вершину русского древа. Но не надо искать неизбежности там, где ее не было и даже не могло быть совсем. Был бы не Узбек, а, скажем, Тохта, и все бы пошло иначе. Как? Мы не знаем. Историю, как и жизнь, неможно повторить заново.</p>
<empty-line></empty-line><p>Я не хочу описывать, как брали и зорили Тверь, оставленную своими князьями и ратью. Были ли там бои, героическая защита ворот и валов смердами, трупы героев и неистовая резня по улицам? Какие терема и храмы и как громили победители? Я не знаю. Вся та Тверь целиком погибла в огне.</p>
<p>Было пламя и дымные столбы над оснеженною Волгой, бежали ручьи талой воды с горящих валов и вновь замерзали, добегая до волжского льда. Рушились, с треском и дымом, бревенчатые стены. Один только черный от копоти и ободранный донага Спасский собор да каменная церковь Феодора и уцелели из целого града.</p>
<p>И что описывать, как татарские темники – Федорчук, Туралык, Сюга и прочие – зорили зимнюю землю Твери, выгоняли на лютый мороз детей и женщин, поджигая избы, и гнали потом полоняников, тех, кто еще мог идти, – других, трупами, оставляли по дорогам… Что описывать, ежели русские рати москвичей, владимирцев и суздальцев творили то же самое, так же зорили, грабили и жгли, обращая в пепел плоды нелегкого труда пахарей, угоняя скот, «сотворяя землю пусту» – по выражению древнего летописца? Разогни и чти древние книги, а я закрою лицо руками и восплачу от скорби и стыда! Не должен человек, даже и в войнах, губить и зорить людей своего племени и землю народа своего.</p>
<empty-line></empty-line><p>Татары шли загонною ратью, длинным полумесяцем смерти, захватив и уничтожив Тверь и Кашин, главные города княжества, и заодно, с наворопа, разорив и опустошив Новоторжскую волость Господина Великого Новгорода. Новгородцы едва откупились от татар двумя тысячами гривен серебра.</p>
<p>Мишук со своим полком не участвовал в тверском взятии, и многие ратники из полка вслух жалели об этом: в Твери-то уж можно бы было наверняка поживиться! Их повели на Кашин, но и Кашина, прежде них захваченного татарами, толком повидать им не удалось, а уж пограбить – и того менее.</p>
<p>Полк, развернувшись широкой облавою, прочесывал починки и села, забирая полон, расшибая мелкие отряды вооруженных смердов и случайных тверских ратников, что дерзали сопротивляться, защищая свои дома, семьи и скот. Спали мало, все были жадны и измотаны. Торопились набрать полону, ругались, когда приходилось охранять награбленное добро какого-нибудь воеводы – великого боярина московского, который, конечно, и брал не так и не по стольку, как рядовые дружинники, уводя народ целыми толпами, увозя добро десятками возов.</p>
<p>А тут еще пришлось идти вместях с татарами. Те лопочут не по-нашему, а жадны – страсть! Будто и не кормят их! Едва не сцеплялись порою из-за добычи.</p>
<p>Старшой у Мишука попался суровый, страшноватый мужик, дикой силы и какой-то тупой, бычьей храбрости; похоже, страха вовсе не знал. Полону с ним добывали все ратники, но уж зато и сам брал чего хотел и у кого хотел. Перечить не смели. Потому – что подороже – прятали от еговых глаз. Мишук раза два поцапался со старшим, и тот, в отместье, поставил его нынче сторожить сарай с полоняниками. Рядом, у соседнего сарая, куда набили женок и детей, стояли татары, и Мишук должен был смотреть враз: и чтобы не утекли свои полоняники, и чтобы татары не перехватили какого мужика к себе, в повозные ли, в конюхи. От густоты полона избаловались. Чуть не у каждого был свой холоп-полоняник, что обихаживал коней, рубил дрова, стряпал, вьючил и перетаскивал кладь.</p>
<p>Ночь была морозная, и Мишук, то и дело подходя к костерку, невольно ежился, поминая, что те, в сарае, сидят многие без шуб и валенок, содранных ратными. По всему – к утру из сарая десяток трупов придет выносить!</p>
<p>Один старик стонал прямо у самого порога. Заглянув внутрь, на кучно – тепла ради – сбившихся полоняников, Мишук подумал: словно овцы в загоне! Старый да малый, взрослых, в силе, мужиков и нет, почитай! Тоже мне, полону набрали! Он потрогал старика за плечо. Тот поднял голову, поглядел мутно. Видимо, был ранен. «Окончится к утру!» – подумал Мишук. Помявшись, тронул еще раз:</p>
<p>– Эй, ты! Выйди!</p>
<p>Старик попробовал подняться, но упал, и так, на четвереньках, выполз из сарая. В куче полоняников зашевелились, еще кто-то двинулся было.</p>
<p>– К-куда! – зло окликнул он, и черные тени покорно вновь сбились в кучу. Мишук задвинул засов и указал старцу на огонь. – Грейся, старче! Не то замерзнешь до утра!</p>
<p>Тот посунулся к огню, долго держал большие коричневые руки едва не в самом пламени, потом взглянул на Мишука, подвигал бородой, как лошадь, жующая овес, выговорил наконец хрипло:</p>
<p>– Испить бы… и пожевать чего…</p>
<p>Мишук дал старику горячей воды, нагретой им в деревянной бадейке калеными камнями, потом отрезал ломоть хлеба. Все это делал назло старшому – пущай не ставит полон сторожить вдругорядь! Так только, чтобы не молчать, спросил затем старика, кто он и откуда. Того звали Степаном. Деревню его разорили дня три-четыре назад, убили сына:</p>
<p>– …И второй был, близняки… дак тот на бою погиб, под Торжком… с князь Михайлой ходили… – сказал старик без выражения, тупо уставясь в огонь. Он медленно жевал хлеб, растягивал, бережно глотая. Видно, все эти дни уже и не ел ничего…</p>
<p>– Сам-то тверской али кашинской? – спросил Мишук, стараясь придать голосу строгость. Все ж таки пущай не забывает, что полоняник теперь!</p>
<p>– Переславской я, – неожиданно ответил старик и опустил голову, замолк, трудно пережевывая хлеб.</p>
<p>– Какой такой переславской? – не понял Мишук сразу. – Переславль наша, московская отчина, а тута Тверь!</p>
<p>– Дак я давно уж… с Дюденевой рати ушел, с батькой еще, с Прохором, в Тверь побегли тогды, батьку дорогой похоронили, ну а я с женкой сюды подались, на тихие места. Вот те и тихие… И всюю жисть нам порушили, нехристи окаянные…</p>
<p>Что-то знакомое, что-то слышанное давным-давно начало припоминаться Мишуку. Да нет, куда! Такого и не бывает! Поперхнувшись, он отмотнул головой. Нет, конечно нет! Батина дружка тута стретить? Такого и в сказках не выдумают!</p>
<p>Успокоившись несколько, все же вопросил, чтобы снять сомнение с души:</p>
<p>– Из самого Переславля али из села какого?</p>
<p>– Из села. Княжево село прозывается. Ты сам-то, случаем, не переславской? Ну дак знашь тогды, от Клещина-городка невдале стоит.</p>
<p>Мишук глядел и не верил. А старик уже и вновь понурил голову, все так же тупо глядя в огонь, дожевывал хлеб.</p>
<p>Мишук наклонился к нему, тронул за плечо. С чего-то щекотно стало в горле.</p>
<p>– Ты, тово, не выдумал ето все?</p>
<p>– Чегой-та? – не поняв, вскинулся старик и повторил: – Чегой-та? В сарай идтить?</p>
<p>– Ты, тово, из Княжева, из самого Княжева? – спрашивал Мишук, чуя, что ежели старец не соврал, то это беда и беда непоправимая. – Може, из другой деревни какой?</p>
<p>– Княжевски мы! – отмолвил старец, недоумевая. – Почто мне врать-то, паря?</p>
<p>– Прости, отец, так слово молвилось!</p>
<p>Мишук присел на корточки, отложив рогатину, и, заглядывая деду в глаза, просительно (хоть тут бы ошибиться ему!) вымолвил:</p>
<p>– Не помнишь такого в селе, погодка твово, Федей звали, Федором…</p>
<p>– Михалкич, што ли? – перебил его, оживившись, старик. – Федор Михалкич? Ай жив? Друг был первой!</p>
<p>– Умер он, – отмолвил Мишук, и старик враз как опал, померк и взором и голосом:</p>
<p>– Умер, баешь. Ну, царство ему небесное… Так-то свидеться не удалось! И я вот, скоро… тоже… А ты как его знашь? Слыхом ли, родич какой?</p>
<p>– Сын еговый, – просто ответил Мишук.</p>
<p>Сказал и понял: тут уж надо чего-то поделывать, теперича отступи – отца обгадишь.</p>
<p>– Ты, Степан, тово, беги! Счас я обутку тебе, хлеба… – Он засуетился, соображая, чем может снабдить старика на путь. – Пересидишь где-нито, а там рать уйдет, снова закрестьянствуешь тута!</p>
<p>Но тот только покачал головой:</p>
<p>– Как тебя звать-то? Мишук? Федорыч, значит! Дивно! А мои-то все, вишь… лучше б меня, старика… Не побегу, парень. Сноха у меня тута с дитем, с внуком моим, значит. Тамотка сидит у татар. Авось вместях погонят…</p>
<p>Тут бы и отступить Мишуку, но ему уж, как говорят, шлея под хвост попала.</p>
<p>– Как кличут сноху-то? – спросил сурово. – А внучонка? Ну вот што: ты тута посиди, не уйди никуда, а я сейчас!</p>
<p>Добраться до заводной лошади, достать красные сапоги из переметной сумы (все одно граблено, так не жаль!) и воротить назад было делом не долгим. С сапогами, прихватив рогатину, двинул Мишук к татарам. Сторожи попались бестолковые, кабы не знатье слов татарских – спасибо Просинье, выучила, – век бы не договорил с има! За тимовые сапоги, разглядев алую мягкую кожу, татары, покричав и поспорив, согласились выдать женку с дитем. После долго выкликали, искали, всё выходили не те. Мишук злился: ночь пошла на исход, и уже мог подойти сменщик, а тогда – конец! Наконец Степанова сноха нашлась, и, слава Богу, была она даже в обутке: лаптей еще не снимали у полоняников с ног. Глянув, однако, на промороженные звезды над черным лесом (самые стояли, как на грех, крещенские морозы!), Мишук сообразил, что радоваться ему еще рано. Старика со снохою и дитем требовалось снарядить в дорогу, не на смерть же посылать людей! И тут, мысленно перекрестясь, впервые в жизни решился Мишук на воровство. Овчинные зипуны, обутку, снасть хоть какую-то…</p>
<p>Два зипуна и секиру унес из сторожевой избы, плохо соображая, что ему будет за это утром. Нож, хороший, булатный, отдал старику свой, с пояса. Мешок гречи (пропадать так пропадать!) взял тоже из полкового запаса – попросту сказать, с воза стянул; кремень, огниво, попонку прихватил – дитю укутать годнее. Только коня не решился отдать старику. Ну да, Бог даст, уцелеют, найдут и коня! Разбежавшейся скотины сейчас по лесам видимо-невидимо.</p>
<p>Пока старик с женкой опоражнивали, обжигаясь, мису горячего хлебова, Мишук спроворил все, что было надобно им на первый случай. Принес яловые сапоги для старика, и тот, обувшись и натянув овчину, стал как-то враз и бодрее и выше ростом. Матерый оказался старик, широкий в плечах.</p>
<p>«Выдюжит!» – подумал Мишук, глядя, как тот крепко перепоясывается добытым Мишуком ременным арканом и засовывает за пояс секиру и насадку, для рогатины, подаренную Мишуком.</p>
<p>Женка уже была готова, одета, перепоясана, успела и малого покормить. Оба стояли, глядя на Мишука горячими лихорадочными глазами, все еще веря и не веря своему освобождению. Мишук вывел их за зады, на укромную тропку. Старец размахнул руки, обнял и трижды крепко поцеловал Мишука:</p>
<p>– Спаси тя Христос! Верю теперь, што Федин сынок! Век буду… и внуку…</p>
<p>Обмочив щеки Мишука слезами, отстранился наконец. Женка тоже несмело потянулась и чмокнула его в щеку. И пошли в ночь, впереди старик с секирою за поясом и тяжелым мешком на спине, позади женка с дитем, и внучок пискнул что-то в темноте, а она что-то тихо сказала ему, унимая, – и скоро оба исчезли среди оснеженных елок, только скрип шагов еще долго доносился до Мишука.</p>
<p>Сменившись, Мишук ввалился независимо в сторожевую избу, ел щи, посвистывая и слушая, как старшой, ругмя ругаясь, ищет секиру и пропавшие зипуны.</p>
<p>Наевшись, срыгнув, он посидел несколько. Ругань же густела в воздухе, теперь обвиняли друг друга и уже едва не брались за грудки. Тут ввалился сторожевой, в голос выкрикнул:</p>
<p>– Полоняники бают, старец один утек у их ночью! Тогды как раз Михалкич стоял!</p>
<p>Мишук поднялся, твердо поглядев в глаза набычившемуся старшому, кивнул, поведя глазом:</p>
<p>– Полоняники бают, може, и врут, пройдем!</p>
<p>Вышли под утреннюю холодную хмурь. Отошли на зады. Круто поворотясь, Мишук вымолвил:</p>
<p>– Секиру я взял! И мешок с гречей – тоже я. И старика того я выпустил. Старик тот, Степаном его зовут, переславской родом, бати покойного приятель. Отец умирал, наказывал: «На рати, случаем, не заруби!» И вот я… И баба, женка та с дитем, сноха евонная…</p>
<p>– Постой! – опешил старшой. – Кака така женка?</p>
<p>– У татар выменял, на сапоги. Свои сапоги были, из добычи.</p>
<p>– Ну, женку… выменял, дак… – Старшой глядел исподлобья, тем взглядом, каким глядит почасту, склоняя рога, племенной бык, – не то боднет, не то отскочит посторонь. Вроде уже и кулак сжал для удара, но не ударил, а, посопев, спросил: – И чево ты их… в лес отвел?</p>
<p>– И зипуны отдал има, и сапоги, и крупу, и секиру, и нож, и рогатину… Вот! – перечислял Мишук не останавливаясь. – А теперь хошь бей, хошь убей – все одно!</p>
<p>Он поворотил боком к старшому, оберегая рожу от первого удара, и, крепче расставив ноги, утвердился на снегу.</p>
<p>– Ну, паря… – протянул старшой и переступил по-медвежьи с ноги на ногу. – Ну… У-у-у, пес!</p>
<p>И вдруг здоровая, во всю лапу, затрещина легла меж лопаток Мишука. Чуть удержался он на ногах, выговорил только:</p>
<p>– Бей!</p>
<p>Но старшой, ткнув его еще кулаком под бок, взял руки кренделем и захохотал, закидывая черную бороду и разевая красную пасть.</p>
<p>– Ну, паря! Ну и ну! Ловок! Ай не соврал? – вдруг спросил он, хитровато прищурясь.</p>
<p>– Не. Крестом поклянусь!</p>
<p>– Так-таки и спознались?</p>
<p>– Говорил я с им, он жисть свою сказывал, ночью-то, да я из речей-то и понял… Он и не чаял совсем. А как спознались, в ноги мне: сноху, мол… Ну, я красные сапоги тому татарину в зубы…</p>
<p>– А у нас гречу! – перебил старшой. – Ну, ловок, ловок, Мишук, ну и ну! – Старшой вновь, закидывая башку, залился веселым хохотом. Отсмеявшись, аж выжало слезы из глаз, крепко хлопнул Мишука по плечу, примолвил: – Ну чего стоишь? Вали, мед пить будем! – И первый пошел, переваливаясь косолапо, а Мишук за ним, толком не понимая еще, что же произошло.</p>
<p>Уже на подходе к избе старшой обернулся, глянул серьезно, в глубь зрачков, сощурился:</p>
<p>– Не соврал?</p>
<p>Мишук расстегнул ворот, достал крест с шеи:</p>
<p>– Вота! Клянусь крестом ентим. Пущай Господь… – У него запрыгали губы.</p>
<p>Старшой повел бровью:</p>
<p>– Ну, верю. Ты, тово, только… воеводе не скажи… Мы уж промежду себя уладим как-нито! А то ищо привяжутце: «Ворога отпустил!» Старчища матерого с молодайкой да внуком… Тоже мне, вороги, тьфу! А за секиру, быват, поставишь ребятам пенного. Ну и тово… Струхнул? Думал, бить буду?</p>
<p>– Маленько струхнул! – признался Мишук.</p>
<p>– То-то! Ну да я ить тоже не зверь!</p>
<p>За секиру расплатился Мишук, а о зипунах после и речи не было. Награбили они зипунов, без того хватало…</p>
<empty-line></empty-line><p>Домой ворочались к Масленой. Говорили потом, что князь Иван выкупал тверской полон у татар, сажал на землю… Кого выкупил, кого и нет! Тысячи ушли в степь, вослед татарской коннице, тысячи погинули от голода и морозов на разоренных дорогах Твери…</p>
<p>Уходящие татары, словно половодье, не пощадили и прочих, союзных себе волостей. Положили впусте земли Дмитрова, Углича, Владимира, прихватили порядочный кус ростовских и суздальских сел. Только Московскую свою волость сумел отстоять князь Иван от прохождения татарских ратей. Дарил темников, сам казал иные пути.</p>
<p>После этой беды надолго запустела Тверская волость. Годы и годы спустя все поминалось: где какая стояла деревня, какое село, от коего ныне только кусты, да бурьян, да крапива в человечий рост, да холмики заброшенных могил на бывшем погосте, который уже некому посетить, некому возобновить сожженные кресты на могилах и некому оплакать, навестив по весне, родимых усопших своих.</p>
<p>Князь Иван Данилыч вместе с суздальским князем Александром Васильевичем, распустив ратных по домам, отправились оба в Орду. Хан вручил ярлык на великое княжение владимирское Ивану.</p>
</section><section><title><p>Эпилог</p>
</title><subtitle>Молитва Ивана Калиты</subtitle><p>Господи!</p>
<p>К тебе воззвах и к стопам твоим припадох со скорбью и ужасом, и отчаянием моим, и мольбой!</p>
<p>Страшен ты еси, и страшнее кары милость твоя!</p>
<p>Ты послал мне возлюбленных чад на лоно мое, возвеселив и упокоив сердце мое.</p>
<p>Ты окружил мя боярами многими, верными и радеющими мне.</p>
<p>Ты собрал волость отца моего воедино и вручил в руку мою.</p>
<p>Ты избавил мя от злобы и зависти, и насилия вельмож ордынских, и от остуды ханской упасе.</p>
<p>Ты соблюл землю мою от ратей вражеских и от прохождения иноплеменных сохранил.</p>
<p>Ты сокрушил выю ворогов моих и вручил мне ныне вышнюю власть в Русской земле.</p>
<p>Кольми паче мог бы ты наградить и возвеличить мя?</p>
<p>Коликою радостию или коликим прибытком возможно, Господеви, днесь преумножить усладу щедрот твоих?</p>
<p>Где предел милостям твоим и где край милосердию твоему? Или кара грядет на мя страшнейшая страшного на земли?</p>
<p>Зрел ты трупы смердов на торжищах и путях и не поразил мя перуном, и не свел на мя огнь небесный! Слышал плач и стенания жен, горе матерей и вопли чад, в полон угоняемых, и не содрогнулся, и пребыл покоен в величестве своем. Ужасен ты, Господь, в тяжкой силе щедрот твоих!</p>
<p>И потому молю тебя, со страхом и ужасом к стопам твоим припадая, и вопию, и стражду, и плачу, и тоскую, и сиротствую днесь пред тобой, об одном умоляя: не погуби!</p>
<p>Не обрати лица гнева на грешного раба твоего! Не изжени мя из уст своих и от сердца своего не отринь! Не сотри в персть и не порази всеконечно!</p>
<p>Смраден я и жесток, и черств душою, и жаден, и алчущ, и нет во мне нужной любви к ближнему моему! Земля страждет от дурноты моея! И стать другим не хочу я, Господи!</p>
<p>Но не отринь мя, не отврати очес от последнего раба твоего, не дай остуды сердцу своему! Ты велик, и благость твоя безмерна. Пожалей же меня, Господи, и не погуби!</p>
<p>Страшусь я казни твоей, и недостоин я милостей, иже пролияста на мя волею твоею! Казни достоин я и нужныя смерти от тя за кровь, и слезы, и скорбь всея земли, и знаю это, и не хочу умирать!</p>
<p>Знаю, что грешен, но смилуйся, Боже, над волостью моею, ей же ныне утвердил мя главой!</p>
<p>Погубленных мною прими в лоно свое и с праведниками вкупе поставь одесную престола, но смилуйся надо мной, ибо я хуже их, и знаю о том!</p>
<p>Ибо того, что смогу я, не смогли бы они по величеству души своея и погубили бы землю свою и язык свой. (Лукавлю, Господи, не ведаю того явно, но мню тако!) Не для себя, для земли и языка русского молю я о милосердии твоем! И – прости меня вновь, Господи, за лукавство мое – но и для себя, для своей души такожде молю, умоляя: не погуби!</p>
<p>Хощу я содеять то, что содеять могу, и верую: ко благу земли моей послужит скверна моя. Ни на мал час не дам я пощады бренному телу сему! Не утомлюсь, и не престану, совокупляя землю, и до гроба дней моих не похочу иной судьбы и славы иной!</p>
<p>Веришь ли ты мне сейчас, Господи?</p>
<p>Веришь ли ты смирению моему?</p>
<p>Но несть смирения в душе моей, ведаю сам, и потому вновь взываю к тебе: пощади, Господи!</p>
<p>Верую, что ты благ и премудр. Веришь ли ты мне сейчас, Господи? Веришь ли вере моей? Не мнишь ли ты, как мню и я, нечестивый, что лукава молитва моя и не вся тайная души моея открыл я Господу своему?</p>
<p>Но страстно жажду я и жизнь свою брошу в костер желаний и замыслов моих! И сейчас уже ничем не лукавлю я пред тобою!</p>
<p>Да, хочу, да, бескраен я тоже, как и убитый брат мой, и так же, как он, жесток! Веришь ли ты теперь величеству страсти моей?</p>
<p>И хотя бы за это одно – пощади, Господи!</p>
<p>Воззри на мя с небес, владыка превечный, милосердный Боже! Воззри же с небес, всеблагой, на последнего раба твоего и ради величества страсти моей – не погуби!</p>
</section><section><title><p>Послесловие</p>
</title><p>Период, уложившийся в первую четверть XIV века (почти не освещенный нашею исторической наукой), был едва ли не самым трагическим в истории России. Можно утверждать, что только отчаянные усилия Михаила Тверского спасли страну от распада и последующего уничтожения, поскольку как раз в это время происходит стремительный рост Литвы, усиливается идеологическая и военная агрессия католического Запада, а в Орде происходит мусульманский переворот, сделавший Русь и Орду непримиримыми соперниками. Добавим к этому, что внутри самой Руси в начале XIV века все еще преобладали сепаратистские тенденции, Псков и Новгород стремились отложиться. Галицко-Волынская Русь бесславно потеряла свою национальную независимость, Смоленское княжество начинало склоняться к подчинению Литве, а внутри собственно Владимирской Руси шла яростная борьба трех центров, трех ветвей потомков князя Ярослава Всеволодовича – князей тверских, суздальско-нижегородских и московских, причем объединительную роль в этой борьбе вначале играла Тверь (Москва центром новой Руси стала позднее, при Иване Калите).</p>
<p>Судьба Твери и самого Михаила Тверского оказалась трагичной в силу тех событий, которые совершились в Орде после прихода к власти хана Узбека в 1312–1315 годах. До этого момента ордынская политика относительно Руси была скорее союзнической.</p>
<p>Вопреки распространенному мнению, Батый не встретил на Руси сильного сопротивления (за исключением, может быть, обороны Козельска), а войско его было значительно меньше принятого в учебниках числа в 200 тыс. всадников. (Ныне историки называют разные цифры, колеблющиеся от 45–60 тыс. – по данным Л. Гумилева – до 110–120 тыс. – у Каргалова.) Сверх того, войско Бату было многонациональным и включало только что завоеванные племена. Сила монголов была не в количестве (все собственно монгольское войско, по перечислению в «Сокровенном сказании», состояло из 110 тыс. человек, причем основная их часть была брошена на завоевание Китая), а в чрезвычайной дисциплине армии и высоком боевом духе самих монголов. Наоборот, Русь начала XIII века находилась в состоянии общего упадка, сказывавшемся как на неспособности враждующих князей к объединению, так и на низкой боеспособности войск.</p>
<p>Новый национальный подъем на Руси, связанный с образованием восточно-европейской народности, начался в XIV веке и происходил в основном в области Волго-Окского междуречья, мощно выразившись битвой на Куликовом поле в 1380 году. Меж тем на Русь, как раз с начала XIII столетия, оказывает все возрастающее давление Запад: подымающаяся Литва, Швеция и особенно опасный немецкий Орден (Литва, при определенных условиях, могла включиться в сферу русской культуры. Орден решительно и безусловно стремился к полному онемечиванию захваченных областей.) Западная агрессия была исторически наиболее опасной, ибо сопровождалась попытками уничтожения русской национальной культуры. Опасность усугублялась тем, что Византия, с которой Русь была связана религиозными и культурными традициями, сама находилась в глубоком упадке и скоро погибла под натиском турок. В этих условиях Русь могла рассчитывать лишь на свои силы – но их решительно не хватало – и на помощь Орды.</p>
<p>Помощь Орды была во второй половине XIII – начале XIV века вполне реальной исторической возможностью, и вот почему. Великое государство Чингиз-хана (Темучжина или Темучина) распалось уже при его ближайших преемниках. Трения обнаружились еще при жизни Бату, а в 1270-х годах начались затяжные войны между отдельными улусами чингизидов. Монгольская верхушка Золотой Орды оказалась достаточно изолированной и в религиозном и в этническом смысле. Монголы придерживались своей веры. Многие из них были к тому же христианами несторианского толка, что сближало их с русскими. Меж тем с юга Орду окружали многолюдные мусульманские государства, религия ислама была на подъеме, многочисленное мусульманское население имелось в самих волжских городах, подчиненных Орде. Чистых монголов в Орде было крайне мало. Считается, что после ухода царевичей-чингизидов у Бату осталось лишь 5 тыс. монгольских воинов. Прочая армия состояла из покоренных половцев, буртасов, болгар, ясов и татар, а также значительного числа русских. В таких условиях монголам – противникам мусульманства – требовался союз с Русью. Этим воспользовался Александр Невский, получивший ряд льгот от правительства Золотой Орды. В дальнейшем мы видим, что все ханы-монголы (по вероисповеданию) поддерживают на Руси сильную центральную власть и пользуются русской помощью в войнах на своих южных и западных границах.</p>
<p>Ханы-мусульмане, напротив, значительно утесняли своих русских улусников и поддерживали сепаратистские устремления отдельных князей.</p>
<p>Политика Золотой Орды в конце XIII века осложнилась к тому же сепаратистскими устремлениями темника Ногоя, который едва не разорвал Орду надвое и внес смуту на Русь, поддержав ожесточенную борьбу братьев Дмитрия и Андрея, сыновей Александра Невского.</p>
<p>Колебания ордынской политики, в зависимости от духовно-идеологической ориентации ее ханов, очень ясны из сопоставления:</p>
<empty-line></empty-line><image l:href="#i_001.png"></image><empty-line></empty-line><p>После Менгу-Тимура ханом стал Тудан-Менгу, приверженец мусульманской веры и ставленник темника Ногоя. Тудан-Менгу, в конце концов, отрекся от власти. Ногой поставил Телебугу, которого затем же и сверг, заменив Тохтой.</p>
<p>Дмитрий заключил союз с Ногоем. (Можно думать, что Ногой ему не очень доверял, так как сын Дмитрия, Александр, находился в ставке Ногоя едва ли не заложником, где и умер.)</p>
<p>Тохта (монгол!), однако, скоро восстал против Ногоя. И вновь мы видим, что хану монгольской веры потребовались порядок и сильная власть на Руси. (Для победы над Ногоем он использовал русские войска.) Тохта сперва поддержал Андрея – что было неизбежно, так как Дмитрий союзничал с Ногоем, – однако затем последовательно прекращает усобицы на Руси, добиваясь мирного разрешения конфликтов, а после смерти Андрея дает ярлык законному наследнику, Михаилу Тверскому, одновременно самому сильному князю тогдашней Руси.</p>
<p>Политическая эта линия резко изменилась с насильственным обращением всей Орды в мусульманство, что сделал хан Узбек в 1312 году (истребивший при этом всех противников принятия ислама, в основном – монгольскую верхушку. Называют цифру в сто двадцать убитых одних только царевичей-чингизидов). С тех пор отношения Руси с Ордой уже начинают все более и более строиться по принципу «кто кого» и завершаются грандиозным столкновением на Куликовом поле. Для нас эта последующая история отношений с Ордой закрыла предыдущую – второй половины XIII – начала XIV века – и перечеркнула упущенные исторические возможности, одною из которых было (вполне реальное исторически) крещение Орды, с неизбежным в этом случае ее ославяниванием, поскольку русские в Сарае тотчас получили бы доступ к государственным должностям.</p>
<p>Михаил Тверской пал жертвою изменения ордынской политики, но, даже и погибнув, сумел сохранить единство Владимирской Руси до той поры, когда в стране уже неодолимо начали расти объединительные тенденции, волею исторического случая выдвинувшие вместо Твери иной государственный центр – Москву.</p>
</section><section><title><p>Словарь редко употребляемых слов</p>
</title><p><emphasis>Азям</emphasis> – род верхней одежды, долгий кафтан без сборов, из домотканины или сукна.</p>
<p><emphasis>Аконúт</emphasis> – ядовитое растение.</p>
<p><emphasis>Алавáстр</emphasis> (алебастр) – гипс; сосуд для мирра (освященного масла), употребляемого в богослужении.</p>
<p><emphasis>Алáны (ясы)</emphasis> – потомки кочевых сарматов, предки осетин. Народ арийской расы, иранской ветви. В описываемое время – христиане. Имели города на Северном Кавказе, развитое ремесло и земледелие. Оказывали длительное сопротивление монголам.</p>
<p><emphasis>Артуг —</emphasis> шведская мелкая медная монета, имевшая хождение на Руси (главным образом в Новгороде).</p>
<p><emphasis>Архимандрúт —</emphasis> настоятель монастыря высшего ранга (ниже – просто настоятель, игумен). На Руси в ту пору высшим лицом среди духовенства был митрополит, поставляемый константинопольским патриархом. В отдельных княжествах имелись епископы, например в Рязани в начале XIII в. Во Владимирской Руси епископы были в Ростове, во Владимире и в Твери (с 1272 г.), затем в Суздале. Значительно позже появляются епископии и в других центрах (Коломенская, Пермская, Вологодская). Великий Новгород имел своего епископа с начала XI в., который в XIV в. получает сан архиепископа, что подчеркивало независимость Новгородской республики. Несколько епископий имелось в Галицко-Волынской Руси (Владимирская – во Владимире-Волынском, Холмская, Перемышльская, Галицкая, Полоцкая, Луцкая, Туровская). Новая епископия была организована в 1261 г. митрополитом Кириллом в столице Золотой Орды, Сарае. Во главе с сарским (от Сарай) епископом. Сарский епископ осуществлял дипломатическую связь Руси с Ордой и Византией.</p>
<p><emphasis>Баскáк —</emphasis> ордынский чиновник, приставленный для наблюдения за князем и своевременным поступлением дани.</p>
<p><emphasis>Бертьяница</emphasis> – кладовая.</p>
<p><emphasis>Бесермéн, бесермéнин —</emphasis> иноверцы, обычно жители восточных стран, магометане. Сборщиками дани в русских городах первоначально были представители среднеазиатских народов, купцы и ростовщики, откупавшие право сбора дани у монгольских ханов и сильно наживавшиеся на грабеже русских городов, большей частью мусульмане («бесермены»).</p>
<p><emphasis>Вертогрáд</emphasis> – виноградник, сад.</p>
<p><emphasis>Вожевáтый</emphasis> – обходительный.</p>
<p><emphasis>Вóздух —</emphasis> церковное покрывало.</p>
<p><emphasis>Вотóл</emphasis> – верхняя долгая дорожная одежда из сукна.</p>
<p><emphasis>Выморочный —</emphasis> оставшийся без хозяев (умерших).</p>
<p><emphasis>Выя —</emphasis> шея.</p>
<p><emphasis>Вятший</emphasis> – знатный. Вятшие (в Новгороде) – бояре, класс богатых землевладельцев.</p>
<p><emphasis>Гóрний</emphasis> – верхний. В переносном смысле – небесный.</p>
<p><emphasis>Гýльбище —</emphasis> балкон, терраса для прогулок, иногда – пиров.</p>
<p><emphasis>Двóрский</emphasis> – управитель, ведающий двором, в отличие от ключника, ведающего домом.</p>
<p><emphasis>Долúчье – фон иконы, всё, кроме лица (лика) святого.</emphasis></p>
<p><emphasis>Дóндеже —</emphasis> доколе, покуда, пока, до.</p>
<p><emphasis>Зажúток —</emphasis> имущество, добро, богатство.</p>
<p><emphasis>Зажúтье —</emphasis> военный грабеж.</p>
<p><emphasis>Закомáра —</emphasis> сводчатое полукруглое перекрытие в храме над пролетом (каморой).</p>
<p><emphasis>Заушáть —</emphasis> наносить пощечины.</p>
<p><emphasis>Зендянь</emphasis> – бухарская пестроцветная хлопчатобумажная ткань.</p>
<p><emphasis>Изóграф</emphasis> – художник.</p>
<p><emphasis>Инуда, úнуды —</emphasis> иное место, другая сторона.</p>
<p><emphasis>Каáн, кагáн —</emphasis> князь, хан.</p>
<p><emphasis>Калáм —</emphasis> тростниковое перо.</p>
<p><emphasis>Калитá —</emphasis> кошелек, носимый на поясе.</p>
<p><emphasis>Камилáвка —</emphasis> монашеская черная шапочка типа глубокой тюбетейки, надевалась под клобук. Также головной убор белого духовенства.</p>
<p><emphasis>Кáмка —</emphasis> шелковая ткань.</p>
<p><emphasis>Катыга —</emphasis> плащ.</p>
<p><emphasis>Кмéть —</emphasis> воин.</p>
<p><emphasis>Княжчúны —</emphasis> личные княжеские земельные владения, данные князю за службу или купленные им на территории княжества.</p>
<p><emphasis>Корм</emphasis> – а) плата натурой за сбор налогов, та часть дани, которую княжеский сборщик (кормленик) по закону берет себе; б) натуральная плата за военную и иную службу, которую служилый человек получал от князя в виде разрешения собирать налоги в свою пользу с определенных волостей. Ликвидировано в сер. XVI века.</p>
<p><emphasis>Котóра —</emphasis> ссора, вражда.</p>
<p><emphasis>Кочь</emphasis> – верхняя выходная одежда, род суконного плаща или епанчи.</p>
<p><emphasis>Крéмник (детинец)</emphasis> – кремль, крепость внутри города.</p>
<p><emphasis>Куманéц, кумгáн</emphasis> – восточный узкогорлый сосуд с носиком и крышкою, обычно металлический.</p>
<p><emphasis>Леготá —</emphasis> легкость, послабление, льгота.</p>
<p><emphasis>Лéпо, прилéпо —</emphasis> красиво, достойно, хорошо.</p>
<p><emphasis>Лóпоть, лопотúна —</emphasis> одежда.</p>
<p><emphasis>Мисюрка —</emphasis> невысокий округлый шлем типа железной тюбетейки, восточного происхождения.</p>
<p><emphasis>Мýфтий —</emphasis> мусульманский священник, проповедник, духовное лицо.</p>
<p><emphasis>Мыто, мыт</emphasis> – торговая пошлина. <emphasis>Мытный двор —</emphasis> таможня. <emphasis>Мытное</emphasis> – сумма торговых сборов.</p>
<p><emphasis>Нойóн (монгол.)</emphasis> – родовой правитель, князь, военачальник.</p>
<p><emphasis>Накóн —</emphasis> раз.</p>
<p><emphasis>Налóй —</emphasis> столик с наклонной доской для чтения и письма.</p>
<p><emphasis>Нáручи</emphasis> – твердые нарукавья, одевавшиеся отдельно, обычно богато отделанные.</p>
<p><emphasis>Нестроéния —</emphasis> смуты, нелады.</p>
<p><emphasis>Низ, Низовская земля</emphasis> – Владимирская Русь и Поволжье (относительно Новгорода Великого).</p>
<p><emphasis>Нукер (монгол.)</emphasis> – телохранитель.</p>
<p><emphasis>Обрудь —</emphasis> сбруя.</p>
<p><emphasis>Овчан</emphasis> – род чаши.</p>
<p><emphasis>Одеснýю —</emphasis> по правую руку (десница – правая рука).</p>
<p><emphasis>Óпашень —</emphasis> долгая распашная верхняя одежда с короткими широкими рукавами (обычно летняя).</p>
<p><emphasis>Óхабень</emphasis> – долгая верхняя одежда прямого покроя с откидным воротом и длинными рукавами, часто завязывавшимися сзади. При этом руки продевались в прорези рукавов.</p>
<p><emphasis>Ошýю</emphasis> – слева, по левую руку (шуйца – левая рука).</p>
<p><emphasis>Пáбедье —</emphasis> полдник, второй обед.</p>
<p><emphasis>Паволока —</emphasis> шелковая ткань.</p>
<p><emphasis>Пáворза, пáворзень</emphasis> – ремешок, которым оружие прикреплялось к руке воина, дабы не уронить в бою.</p>
<p><emphasis>Пайцза —</emphasis> металлическая или деревянная дощечка с надписью, выдаваемая монгольскими ханами своим подданным. Служила и охранною грамотой, и знаком власти, и пропуском.</p>
<p><emphasis>Пáки</emphasis> – опять, снова.</p>
<p><emphasis>Панагúя</emphasis> – нагрудное украшение высших иерархов церкви.</p>
<p><emphasis>Пáрдус —</emphasis> гепард, барс.</p>
<p><emphasis>Пáузок —</emphasis> речное грузовое судно.</p>
<p><emphasis>Пéлеть —</emphasis> жердевый сарай хозяйственного назначения, пристройка к овину для хранения кормов.</p>
<p><emphasis>Плúнфа —</emphasis> старинный плоский квадратный кирпич. (В послемонгольское время выходит из употребления.)</p>
<p><emphasis>Пóбыт</emphasis> – обычай.</p>
<p><emphasis>Повалýша —</emphasis> большая горница, верхнее жилье в богатом доме, место сбора семьи, приема гостей.</p>
<p><emphasis>Повóйник</emphasis> – головной убор замужней женщины.</p>
<p><emphasis>Полтéя, полть</emphasis> – полтуши (разрубленной вдоль, по хребту).</p>
<p><emphasis>Помавáть —</emphasis> помахивать, качать.</p>
<p><emphasis>Помúнки —</emphasis> подарки.</p>
<p><emphasis>Пóприще (церк. – слав.)</emphasis> – путевая мера. В одном значении – дневной переход около 20 верст, в других – значительно меньшая мера. Переносно – поле деятельности.</p>
<p><emphasis>Порóк —</emphasis> камнеметная осадная машина, также таран.</p>
<p><emphasis>Пóртно —</emphasis> льняное полотно, холст.</p>
<p><emphasis>Посéльский</emphasis> – сельский управитель.</p>
<p><emphasis>Поскóнь</emphasis> – грубая льняная ткань, холст.</p>
<p><emphasis>Потúр —</emphasis> кубок на высокой ножке, употреблялся в церковном обиходе для вина и святых даров.</p>
<p><emphasis>Поять —</emphasis> взять.</p>
<p><emphasis>Прок</emphasis> – прочее, остаток.</p>
<p><emphasis>Прóтивень</emphasis> (грамоты) – копия.</p>
<p><emphasis>Протóри</emphasis> – потери, издержки, убытки.</p>
<p><emphasis>Разлáтый</emphasis> – широкий, раздавшийся в стороны.</p>
<p><emphasis>Раменá (церк. – слав.)</emphasis> – плечи.</p>
<p><emphasis>Рáменье —</emphasis> лесная опушка; чернолесье; лесной клин; густой, дремучий лес.</p>
<p><emphasis>Рыбий зуб</emphasis> – моржовый клык. Также слоновая (мамонтовая) кость.</p>
<p><emphasis>Рядóк</emphasis> – небольшое торговое поселение.</p>
<p><emphasis>Свéя —</emphasis> шведы, Швеция.</p>
<p><emphasis>Скань</emphasis> – металлическая перевить в ювелирном деле. Сканый – украшенный сканью. Сканью украшались колты, перстни, дорогие переплеты книг, оправы икон, пластинчатые пояса и проч.</p>
<p><emphasis>Скéпать —</emphasis> колоть, щепать.</p>
<p><emphasis>Скóра —</emphasis> шкура, кожа (отсюда – <emphasis>скорняк).</emphasis></p>
<p><emphasis>Солéя</emphasis> – возвышение в церкви перед алтарем.</p>
<p><emphasis>Сорочинское пшено</emphasis> – рис.</p>
<p><emphasis>Стóгны —</emphasis> площади.</p>
<p><emphasis>Стряпать —</emphasis> медлить.</p>
<p><emphasis>Сýлица —</emphasis> легкое и короткое копье конного воина, часто – метательное копье.</p>
<p><emphasis>Сябр, сябер</emphasis> – сосед, приятель, иногда – соучастник в деле.</p>
<p><emphasis>Тать, татьба</emphasis> – вор, воровство.</p>
<p><emphasis>Тегилéй, тегилéя —</emphasis> простеганный, на толстом слое ваты, шерсти или войлока матерчатый панцирь.</p>
<p><emphasis>Тéмник —</emphasis> начальник тумена в монгольском войске.</p>
<p><emphasis>Тóрчин, торк —</emphasis> обрусевший кочевник из племени торков, когда-то поселенного русскими князьями под Киевом.</p>
<p><emphasis>Тумéн</emphasis> (по-русски <emphasis>тьма)</emphasis> – подразделение монгольского войска, десять тысяч всадников. (Собственно монгольское войско состояло из одиннадцати туменов.)</p>
<p><emphasis>Улýс (монгол.)</emphasis> – собрание юрт, стойбище; шире – страна, область, подчиненная единому управлению (одному из ханов-чингизидов).</p>
<p><emphasis>Учáн —</emphasis> речное судно.</p>
<p><emphasis>Фряги, фряжский —</emphasis> итальянцы, итальянский.</p>
<p><emphasis>Хáтунь —</emphasis> женщина, жена, ханша.</p>
<p><emphasis>Ценúнный</emphasis> – изразцовый.</p>
<p><emphasis>Чадь —</emphasis> младшая дружина, иначе – детские слуги, вольные слуги.</p>
<p><emphasis>Часы (церк.)</emphasis> – молитвы на определенное время (несколько раз на дню). Служить или читать часы – читать и петь псалмы и молитвы.</p>
<p><emphasis>Чёботы</emphasis> – сапоги.</p>
<p><emphasis>Чёрный бор —</emphasis> подать, дань с черных (крестьянских) волостей.</p>
<p><emphasis>Шишáк —</emphasis> шлем с навершием, каска с гребнем или хвостом.</p>
<p><emphasis>Ясы —</emphasis> см. <emphasis>аланы.</emphasis></p>
</section></section></section><section><title><p>Государи Московские. Бремя власти. Симеон Гордый</p>
</title><section><title><p>Бремя власти</p>
</title><section><title><p>Взгляд с высоты</p>
</title><p>Судьбы людей существуют в истории, и историей определяются беды и радости, успехи и скорби любого из нас, каждой бренной и временной человечьей судьбы, для которой краткий миг ее земного бытия вмещает в себя безмерность мироздания, с чудесами далеких земель и алмазными россыпями бесчисленных горних миров в океане небесном.</p>
<p>Прежде чем снизойти с горней вышины к тверди земной и погрузить ум в кишение страстей злободневных, в суету сует, в судьбы, не ведающие вышней предначертанности своей, – ибо так, близко-поблизку, погодно, от 1328 и до 1341 года будем мы разглядывать ныне тревожную историю родимой земли, – обозрим с высоты свершившееся в мире к началу описанных событий, дабы понять, к чему и зачем были труды и подвиги ныне исчезнувших людей и какой смысл имело то, что содеивал московский князь Иван Калита в исходе первой половины сурового и скорбного четырнадцатого столетия.</p>
<p>Птица, что летит над землею, вытянув клюв и упорно махая крылами, видит леса и поля, видит курящие дымом деревни, и для нее невнятен тайный смысл человечьего бытия. Чьи кони движутся там, внизу, по тонким извивам дорог? Какою молвью толкуют люди? От мирных костров или ратных пожарищ восходят огнь и столбы горячего горького воздуха, опасного распростертым в аере крыльям? Птица не ведает истории, и человек, неспособный взлететь над землею, видит подчас много больше птицы, ибо он смотрит духовным взором и провидит неразличимое с высоты, но внятное разуму, видит не токмо огнь живой, но и свечение пламени духовного, видит взлеты и угасания того огня, коим живут и движутся судьбы народов.</p>
<p>И прежде всего, оглядев с высоты земное бытие, поразимся и ужаснемся тому, как исшаял и померк к началу четырнадцатого столетия духовный огнь Византии, как умалился, едва ли не до полного исчезновения своего, – светоч, еще недавно распростертый над тьмою тем языков и народов.</p>
<p>По землям славян от Адриатики и до Дуная, в Болгарии и Сербии, и до Карпатских гор, и за Карпатами, в Галиче и на Волыни, и по всей русской земле до самого моря Полуночного, и оттоле до Волги и до Оки, и под горами Кавказскими, в землях ясов, и в Дагестане – древнем Серире, – и за горами Кавказа в Грузии, в Великой и Малой Армении, и в Малой Азии – в Киликии, Фригии, Сирии, – и на склонах Ливана, и даже под властью султанов в Месопотамии и Египте, и в дальней Абиссинии, и по всей Греции – в Эпире, Фессалии и Пелопоннесе, во Фракии и Македонии – всюду простерлась православная вера. А последователи отверженного патриарха Нестория пронесли ее сквозь земли Ирана, Согдиану и Семиречье в Кашгарию и Турфан, и до монгольских степей, к берегам Селенги, и к далекому Чину – даже и туда, в Китай, досягнуло слово Христа. Таково было свечение духовного огня Византии в двенадцатом совсем еще недавнем столетии.</p>
<p>Но вот минули немногие десятки лет, и по всему Ближнему Востоку, от Нила и до Инда, словно меч гнева или губительный смерч, прокатилась гибель на православное христианство. Мусульмане захватили всю Ближнюю Азию. Погибли в страшной резне конца тринадцатого века христиане Сирии и Армении, Дамаска, Эдессы и Антиохии, Тира, Сидона, Газы и Акры. Пали древние церкви, основанные еще первыми пустынножителями и пророками. В Африке едва устояла одна Абиссиния, а в Малой Азии мусульманские султанаты турок, сельджуков и османов подступили к самым стенам древнего града Константина. Уже раздавлена и растоптана копытами чуждых завоевателей Армения, пленена Грузия и земля ясов-алан попала в плен иноверным. Уже и в Иране в 1295 году ильхан Газан принял ислам, и вскоре, в 1319 году, вырезаны несториане персидские. И в те же годы пала, с воцареньем Узбека в Орде, христианская вера у кочевников-монголов. Исчезли, растаяли к исходу тринадцатого столетия общины христиан в Китае, умалилось христианство в Турфане и Индии. А в самой Византии и в сопредельных землях створилось гибельное разномыслие. Бесконечные церковные споры сотрясают гибнущую Византию, и сами кесари великого города склонили слух к приятию унии с Римом. Лишь горсть монахов в горе Афонской еще блюдет истинное православие, в суровой аскезе добиваясь лицезрения света фаворского.</p>
<p>А великую некогда землю Руси поделили Литва и Орда, и уже под стены Пскова и Новгорода, уже на земли Галича и Волыни, уже к Смоленску и Твери дотягивают властные руки литовских князей, о коих полтора века назад и слыху не бывало на Руси Великой!</p>
<p>И долго ли простоит еще княженье владимирское, подвластное мусульманскому хану? И не угаснет ли последний отблеск византийской веры и там, в Залесской Руси, единственно оставшемся осколке размахнувшей некогда на тысячи поприщ киевской державы? А с ним, со светом этим, с отблеском былого огня, не угаснет ли, не обратит ли во снедь иноверцам и сама земля русичей, не исчезнет ли язык словенск в волнах иных народов? Ибо что иное, кроме веры, обрядов, отчих заветов родимой старины, способно совокупить и удержать народ в быстробегущем потоке времен? И, строго оглядевши с высоты, невозможно было бы не изречь, что да, исчезнет и растворится и смеркнет совсем свет православия и с ним вместе имя Руси Великой!</p>
<p>Еще тянет дымом пожара сожженной Твери, самого сильного града земли владимирской, а тверской князь Александр отсиживается сперва во Пскове (Плескове по-древнему), а оттоле бежит в Литву, под руку великого князя литовского Гедимина.</p>
<p>Малый прок Залесья: Москва с прилегающими немногими градами осталась неразоренной и необезлюженной после многолетней распри московских князей с тверскими. Малый прок, малый, ежели поглядеть с высоты, останок земли, малый и слабый, ибо не дерзают днесь ни на какую великую борьбу с соседями князья владимирские. И сам Иван Данилович Калита, брат покойного Юрия Московского, разделивший великое княжение владимирское с суздальским князем, не дерзает уже на ратные споры, послушно исполняя наказы хана, и Бог весть, удержит ли еще власть, вернее, тень власти в родимой земле!</p>
<p>А литовские полки, охапив уже всю землю Руси до Киева, рвутся дальше и дальше, дерзают спорить с ханом; и, огрызаясь, пустоша землю набегами, отступают, уходят татарские рати, отдавая Литве город за городом и волость за волостью. И, поглядев с высоты, кто бы не сказал в те поры, что недалек день, когда и последние волости русские исчезнут, подчиненные Литвою, и два великих соперника, Литва и Орда, столкнутся в последнем бою за обладание этой землею, обратить которую в католичество – в «веру латинскую» – уже и сейчас деятельно хлопочут легаты, епископы и кардиналы папского Рима?</p>
<p>Погубленная после убиенья Шевкалова в 1327 году Тверь, во главе со своим беглым князем, откачнет к Литве, Псков и Новгород тоже перейдут под руку великого князя литовского Гедимина, а ослабленная двадцатилетнею борьбою Москвы и Твери залесская земля угаснет, истает, обратившись в прохожее и проезжее пограничье меж сильными соседями, которые во взаимных походах окончательно истребят все живое и несхожее с ними, что еще уцелело здесь от великой, легендарной, невозвратимой киевской старины.</p>
<p>Вот что сказал бы тот, кто нелицеприятно обозрел с высоты русскую землю к тому часу и дню, когда московский князь Иван Калита вернулся из похода под Псков, откуда он выгонял, по приказу хана Узбека, беглого тверского князя Александра Михайловича. Вот что сказал бы горний мудрец; и мы сами, вновь перебрав и пересмотрев нелицеприятно и строго все сущее в мире и на Руси к 1328 году по Рождестве Христовом, что сами мы должны были бы изречь, не зная грядущей судьбы родимой земли? Ибо грядущего не ведает никто, а мудрецы дерзают лишь объяснять совершившееся в прошлом и о том, что должно произойти, судят по преждебывшему. Да, сказали бы мы в 1328 году, видна простому оку близкая гибель православия, на коем держалась не одна Византия, но и земли славян, но и Великая Русь. Да, этой духовной опоры своей мы вскоре будем лишены. Это был бы первый наш вывод и первое заключение при взгляде с высоты.</p>
<p>Да, невероятно усилилась Литва, выросла в грозную державу и продолжает расти, поглощая русские земли одну за другой. И уже теперь великий князь литовский Гедимин стал едва ли не сильнее повелителя Золотой Орды хана Узбека, сравнялся с польским королем и теснит орденских немцев, еще недавно безраздельно хозяйничавших в Прибалтике. Да, в Орде окончательно утвердилось мусульманство, и уже теперь смешно мечтать о союзе Руси со степью, обращении в христианство татар и скором одолении властных кочевников. Литва и Орда, Гедимин и Узбек – вот две истинные силы и два непримиримых противника на холмистых просторах Восточной Европы. Да, всё так! И это был бы второй нелицеприятный вывод при взгляде с горней высоты на землю русичей.</p>
<p>А в самой залесской земле, в пределах великого княжения владимирского, что увидим мы там, приглядевшись с высоты?</p>
<p>Увидим мы, что самое сильное княжество земли – Тверское, с городом Тверью, – разгромлено, и, значит, вся владимирская земля стала много слабее. Убит в Орде Михаил Тверской. Убит в Орде старшим сыном Михаила, Дмитрием Грозные Очи, противник его отца, московский князь Юрий Данилович. Казнен ханом Узбеком и сам Дмитрий Грозные Очи. Второй из четверых сыновей Михаила Тверского, Александр, получивший было, вослед отцу и брату, великое княжение, изгнан год назад из сожженной Твери, и на тверском княжении сидят сейчас младшие Михайловичи – Константин и юный Василий Кашинский. А великое княжение только частью досталось московскому князю Ивану, другая часть, с городом Владимиром, отошла князю суздальскому, Александру Васильевичу. И уже почти независимым стал Господин Великий Новгород, и совсем отпали от власти великих князей владимирских земли рязанская, брянская и смоленская. И значит, нет в Залесье единой непререкаемой власти, как в Литве или Орде, а то, что есть, рассечено нелюбием и враждою и не может противустати врагам как единая Русь… Да полно, сохранилось ли еще само понятие Руси Великой? Мыслят ли себя еще новгородцы или рязане единым народом с владимирцами, тверичами или смолянами? Или только в древних харатьях да в головах книгочеев-философов и осталась мечта о единой Великой Руси? Не узрит наше око с выси горней в 1328 году нужного единства Руси пред лицом Литвы с Ордою! А узрит только разброд и разор, и посему не инако возможем мы помыслить о грядущем земли, как со скорбью и с унынием, не чая уже спасения языку русскому. И это был бы третий и последний наш вывод при взгляде с высоты. Вывод о неизбежном конце и гибели русской земли.</p>
<p>И только одного не узрим мы с выси горней, ибо того и неможно узрети издалека: не узрим того, как думают и чувствуют, чего хотят и чему верят сами залесские русичи – наполненные волею к жизни и отнюдь не догадывающие о возможной и скорой гибели своей, – на что способны они в дерзанье своем, сколько скрытых сил, сколько надежд хранят в себе эта земля и этот язык! Ибо не может даже и самый великий спасти народ, уставший верить и жить, и тщетны были бы все усилия сильных мира сего, и не состоялась бы земля русичей, и угасла бы, как угасла вскоре Византия, ежели бы не явились в народе силы великие, и дерзость, и вера, наполнившие смыслом деяния князей и епископов и увенчавшие ратным успехом подвиги воевод.</p>
<p>И тут мы сойдем с высоты и начнем наш рассказ, уже не вздымаясь ввысь, а пристально внимая тому, что происходит на этой недавно наполовину сожженной татарским нашествием лесной и суровой земле.</p>
</section><section><title><p>Пролог</p>
</title><p>В холодных пробелáх дымно клубящегося неба давно уже не вспыхивала небесная голубень. Сизые волглые лохмы, цеплявшие за верхушки дерев, тяжко и страшно влеклись над самой землею. И по меркнущему, призрачно-желтоватому свету в горних провалах туч чуялся близкий вечер.</p>
<p>Серая пелена небес моросила дождем. Лес застыл, кроткий под непрерывною капелью, роняя пожухлые, почернелые клочья своего убора. Лес знал, что это последняя влага перед близкой зимой, и потому стоял тихий и смиренный, не лез блеском листьев, не лопался почками, не острил встречу дождя тонкие иголки трав, а словно грустил понуро или засыпал, уже не впитывая стоявшие озерцами среди кочек лужицы ненужной ему воды. Ручей, что едва струился летом, огибая ржавые, поросшие осокою отмели, сейчас сердито ревел, обратясь в пенистый поток, и только один его голос врывался непрошено в осеннее безмолвие лесов.</p>
<p>Шуршание обложного дождя гасило все прочие звуки, и потому скорее по шевеленью раздвигаемых ветвей, чем по чавкающему зову шагов можно было понять, что в лесу кто-то есть. Обдирая плечами мокрую преграду кустов вдоль заросшей и заколодевшей тропинки, двигались трое: корова, женщина и ребенок.</p>
<p>Грубая старинная пословица молвит: пусти бабу в рай, она и корову за собой волокет. Рай не рай (очень даже не раем был дождик, зарядивший из утра да так и не кончавший, даже и гляду не было, что разъяснит!), но действительно вели корову, купленную или инако достанную, и вели явно к себе, ибо не так ведут животное продавать, дергая за вервие и уже заранее как бы отчуждаясь. Здесь, напротив, вели бережно и сами жались к корове, к теплу ее обширного чрева, приноравливая свои шаги к разлатой колеблющейся поступи вековечной крестьянской кормилицы. Женщина шла пригорбясь, изредка нашептывала слова древнего скотьего заговора, и вела бело-пеструю красулю на веревке за собой, а та покорно, покачивая рогатою большой головой, ступала за нею вслед, изредка взмахивая хвостом и слизывая с губ большим шершавым языком капли дождя. Шерсть на ней потемнела и лоснилась от стекающей влаги. Мальчик шел сзади, дабы подгонять корову, но он не столько подгонял, сколько сам старался не упасть. Поминутно спотыкаясь на ветках и корнях дерев, он то отставал, то вновь подходил к самому крупу коровы и очень хотел тогда ухватиться руками за коровий хвост и так идти за нею, но боялся это сделать и только изредка касался рукой мокрой и теплой коровьей шерсти с робким обожанием и благодарностью к доброму большому зверю.</p>
<p>Остановясь в очередной раз, женщина достала деревянную мису и, пристроив ее между ног, стала доить корову. Нацедив миску, поднялась и сперва протянула ее мальчику. Тот отпил немного и молча отдал матери. Она стала пить мелкими глотками, не спеша, и пила долго, но выпила тоже немного и вновь отдала мису мальчику. Оба и вдруг подумали о хлебе – хлеба не ели они уже очень давно, – но ни он, ни она не сказали ничего. Так, по очереди, допили они молоко, и мать первая, сделав усилие, встала, сказав:</p>
<p>– Поидемо. Ночь…</p>
<p>И мальчик тоже встал, закусив губы, и пошел опять сзади коровы, желая и не решаясь ухватиться за коровий хвост.</p>
<p>Ни по одежде – туго замотанному темному плату и долгому платью женщины, ни по ее мокрому, с мужского плеча, зипуну, ни по долгой рубахе и латаной свите мальчика в липовых лаптишках нельзя было сказать, кто они и даже – какой поры. Века неслышно текли над ними, сотни годов, и в любом из протекших столетий, после пожаров, недородов, моровых поветрий и войн, когда появлялись так вот бредущие по дорогам бабы с детями, с коровами в поводу, значило это, что не угасла еще и вновь и вновь возрождается жизнь на земле.</p>
<p>Сгущались сумерки, и упорный мелкий дождь бормотал все сильней. Мокрые ветви хлестали женщину по лицу. Мальчик часто спотыкался, но не плакал. Раз, остановясь, они прислушались и сквозь шум ручья в чаще расслышали далекие редкие удары секиры.</p>
<p>– Дедушко наш! – сказала женщина севшим от усталости сиплым голосом. – Дедушко наш дровы рубит!</p>
<p>Осторожные удары едва-едва доносились сквозь сплошной, все покрывающий шорох дождя.</p>
<p>– Это наш тятя, – сказал мальчик, – наш тятя, твой и мой!</p>
<p>И женщина, оглянув на сына, не захотела или не посмела возразить. Муж ее, сын старика и отец мальчика, был убит, и теперь без старика свекра ей бы и совсем пропасть.</p>
<p>Она окликнула мальчика, сказав что-то по-мерянски, он промолчал, и в тишине только капли дождя шуршали и шуршали, опадая с ветвей, да, чавкая, ступала корова, и наконец ответил ей по-русски, с детским упорством, схожим с упорством дождя. Женщина, пробормотав что-то, поправила волосы под платком, засунув мокрую прядь под сбившийся повойник, и снова они шли и шли в сгущающихся сумерках и коровий хвост однообразно ударял по мокрым кострецам. Женщина снова сказала что-то по-мерянски, но мальчик упрямо отозвался по-русски вновь, и, вздохнув, побежденная упрямством сына, мать сама перешла на русскую молвь.</p>
<p>Рогатая голова коровы и темный женский платок еще долго мелькали в сумерках среди мокрых кустов. Сердито грохотал вздувшийся поток, и было страшно представить, что им еще придет переправлять вброд через эту ревущую воду, по скользким камням и предательскому бурелому, завалившему русло ручья. Но пока они будут гнать корову (вновь и опять, вновь и опять!), пока будет молоко для детей, будущих пахарей и воинов, дотоле пребудут города и храмы, гордая удаль воевод и книжная молвь, многоразличные науки, художества и ремесла, дотоле пребудет страна и все сущее в ней.</p>
<p>…Она все еще ведет корову. В рай – не в рай. Не стала раем для нас и поныне родная земля. Где? Когда? В какие – седые или недавние – годы?</p>
<p>Где-то в России. На Руси Великой. В веках…</p>
</section><section><title><p>Часть первая</p>
<p>Зодчество князя Ивана</p>
</title><section><title><p>Глава 1</p>
</title><p>Иван прислушался, безотчетно считая про себя удары медного языка. Звон колокола был жидок, и что-то жидкое, нетвердое было во всем, что остолпляло его теперь. Не вставая с колен, тяжело свесив голову, отягощенную густою волной заплетенных в косицу волос и густою русою бородою с ранними промельками заботной седины, в той же позе, в коей творил он молитву перед «Спасом», Иван Данилыч, московский властитель, господин Великого Нова Города, великий князь владимирский, глава Руси и подручник ордынского хана, задумался.</p>
<p>Да, конечно, волю цесаря Узбека он не исполнил! Не мог исполнить, а вернее сказать (самому себе, стоя днесь на молитве, и сказать мочно!) не захотел. Рати стояли под Опочкой. Нать было громить Плесков, слать полки московлян на плесковские, зело твердые, из дикого камени кладенные стены, стойно дяде Андрею или покойному брату Юрию зорить Русь, которая того не простила б великому князю владимирскому до гроба лет…</p>
<p>Был март. (Дотянули до марта! Причем тянули все, и он, Иван Калита, менее всех!) Был март, и снег рыхлел, начинал проваливать под тяжелыми копытами окольчуженной конницы. С тем и было посылано в Орду: пути-де непроходны зело, поимать тверского князя не сумели, но и с тем воля царева исполнена, поелику Александр Михалыч от великия нужи и угрозы ратныя ушел из Плескова в Литву.</p>
<p>И серебро посылано на поминках. Много серебра. И скора, и сукна, и мед, и кони, и красные терские соколы – всего преизлиха. Самому цесарю, женам и вельможам его, коих он, Иван, должен был помнить всех полично и поименно (и то такожде помнить, кому чего и сколь надобно дать!). И теперь одного б не было: не было бы извета в Орду от ворогов тайных! Отселе, из Руси. Из тоя же Твери. Да почему только из Твери? И с Москвы напишут! Помилуй и спаси, Господи, раба твоего!</p>
<p>А только вот… с начала, с самого начала похода не думал он, да, не думал, что так обернет все и с князем Александром, и со плесковичи. Не гадал… Сейчас даже и сказать можно, когда, в пору какую и в который миг озарило его истиною.</p>
<p>В тот день он, из утра не слезавши с седла, попал в затор на дороге. Повозка накренилась, угрожая обрушить под угор груду стянутого вервием добра. Взъерошенные кони дуром и врозь дергали постромки, медленно, с натугою, проворачивалось блестящее, в кованом ободе, колесо, вылезая из снежной каши, и по натуге колеса, по дрожи конской, по сосредоточенным лицам воевод, подскакавших обочь, учуял: послать на приступ – может, и пойдут, но не посылать – все вздохнут с радостью. Не послал. Вздохнули. Угадал верно. Это вот колесо, и растерянные лица возничих, мокрые, в испарине, расстегнутые овчинные зипуны, растерянные взгляды, когда узрели князя своего – не готовно-ражие, а растерянно-смятенные, словно не снег виной, а застал за чем нехорошим…</p>
<p>Он подъехал верхом, солнце грело спину и шею. Март исходил последними днями. В мокром снегу, растянувши на сорок верст, копошились обозы, возки и сани, пешая и конная рать, и, как игрушечная, стояла невдалеке крепостца, светлый дым курился-кудрявился над нею: топили печи либо грели смолу ради возможного ратного приступу. Оттуда, с заборол, изредка пролетала стрела; далекий крик дрожал в воздухе; комонные москвичи оскакивали крепость по-за рвами, целились, придержав коней; спустив тетиву, срывались опять в скок, уходя от ответного псковского гостинца.</p>
<p>В путанице дорог нелепо растянутые полки подходили и подходили к Опочке (может, и лепо, как там воеводы решали? Молодой Василий Протасьич знает лучше его!). Разбрасывая тяжелые жемчужные градины снега, подскакал тверской князь Константин с боярами, меж которых кинулось в очи лицо старшего Акинфича – Ивана.</p>
<p>– Вота как?! Стало, не ушел с Александром в Плесков? Альбо оттоле – сюда?!</p>
<p>Когда-то, четверть века тому назад, отец Ивана Акинфича, Акинф Великий, едва не захватил Переяславля, где сидел в ту пору Иван Калита, тогда еще молодой растерянный княжич, ожидавший скорого пленения и взятия града. Московский воевода Родион Несторыч вовремя подоспел с полком. Нежданным ударом разбил Акинфичей, самого Акинфа Великого сразил в поединке и, вздев голову убитого на копье, поднес ему, Ивану, в назнаменование победы. С тех пор, все эти долгие годы, сыновья Акинфа враждуют с Москвой и после Шевкалова разоренья должны были оба уйти с Александром… Так что же, значит, сносят они между собою? Значит, тайное согласие единит беглого тверского князя с его братьями, выступившими по зову Калиты в поход противу старшего брата? Да не с тем ли и прибыл Акинфич, дабы нежданным двойным ударом, оттоле и отселе, покончить с ним, Калитой?!</p>
<p>Бояре что-то почтительно баяли о близкой ростепели, о снегах, неуверенных конскому копыту, – не посести бы тута с обозами! Румянолицый, высоконький Константин, глядя на него расширенными глазами, кивал-поддакивал. Иван, глядючи на него, всегда вспоминал твердый носик племянницы Сони, Софьи Юрьевны, полагая, что московская жена удержит тверского князя от всякого – ратного, иного ли – нелюбия к нему, Ивану. Тверские князья были в нынешнем походе оба. В обозе везли юного Василия Михалыча, не очень еще дозволяя мальчику скакать на коне впереди полков. Да ведь он, Калита, сам же и настоял на том, чтобы в поимку за Александром Тверским выступила «вся земля», то есть и младшие братья беглого князя тоже!</p>
<p>И тут, только тут и подумал! Только тут и испугался смертно, до холодного поту, до ужаса! Представил вдову князя Михайлы, убиенного, святого, как толкуют решительно все, – высокую, иконописно строгую, ничего не забывшую и не простившую; и как, с каким ликом, с какими наказами снаряжала она младших сыновей всугон за старшим там, у себя, в горелой, наспех отстроенной Твери, в помочь кому? Брату убийцы мужа (ибо покойного Юрия все в Твери считали главным и даже единственным погубителем Михаила Святого), и мало что брату убийцы! Самого-то его, Ивана, не кем иным считают в Твери, как убийцей Дмитрия Грозные Очи, хоть и без него казнил Узбек старшего сына Михаилова, – все равно! И почему бы сейчас Константину не зарубить нежданно ворога своего, как зарубил в Орде Дмитрий Юрия: саблей, в мах… И все окончит разом. И останется только красная лужа крови, медленно съедающая истоптанный копытами снег… Перепал. Забоялся. Забоялся так, что возжаждал скорее оглянуть: близко ли свои кмети? Да нет, Константин никогда на такое ся не решит! Александр – тот, что сейчас сидит за твердыми стенами Плескова, – тот бы, пожалуй, и возмог… Или уж, чести ради, не похотел! (Дак и того обидней!)</p>
<p>Князь Александр леповит, красовит ликом, статью – что сокол, прямой князь! А горд – горд паче меры! Как он его ненавидел порою! Вот и здесь, и днесь, на молитве стоючи, воспомня – не вздохнуть! Как в дыму! Главный ворог он! Он – укор, и язва, и поношение ему, Ивану, да что – всему дому московскому!</p>
<p>Грамоту прислал из Плескова «всем князьям, женущим по нем и хотящим его пленити». Иван ту грамоту и поднесь помнит наизусть: «Мне убо должно есть со всяким терпением и любовью за всех страдати, нежели отмщати лукавствующим и крамолящим на меня: ничто же убо есть житие земное, все убо исчезаем и в небытие отходим, и воздано будет от Господа коемуждо по делам его. Вам же лепо было другу за друга и брату за брата стояти, а не выдавати татарам братью свою, но противятися на них за един и стати всем вкупе за Русскую землю и за православное христианство! Вы же супротивное творите, и татар наводите на христиан, и братию свою продаете безбожным татарам!»</p>
<p>Если бы он сам мог сказать эти слова! Не сможет. Никогда. Побывав в Орде, понял, что никогда. Разве – Узбек умрет… Да и то: что изменит смерть этого самовлюбленного и мнительного деспота! Когда-то он понимал брата Юрия. Теперь начал понимать покойного Михайлу Тверского. Нельзя! И он будет знать, что нельзя, а Александр Михалыч не хочет и не будет этого знать, и Русь будет любить Александра, а не его, Калиту. Уже и поныне умную бережливость его зовут скупостью. О, он не скуп там, где надобно! На каменные церкви, на монастырь во граде брошено излиха, и все ради единого слова митрополичьего (а Феогност уехал в Литву и глаз не кажет – неужто все зря?).</p>
<p>Или послать грамоту тверского князя в Орду?! Нет, пущай полежит. Не сейчас. Не надо сейчас…</p>
<p>И вот главный враг. Александр Тверской. За то, что смел, за то, что безрассуден. За то, что сын великого отца. За то, что брата его старейшего, Дмитрия, он, Калита, и в самом деле помог уморить в Орде…</p>
<p>И подумалось в те поры: по чести сказать, и суздальскому князю, Александру Василичу, почто так уж заботить себя поимкою тверского князя? Тягался с ним, Калитою, о великом столе. Получил Поволжье и Владимир. Сейчас, слышно, строит свой Нижний, ладит туда перевести стол из Суздаля и, поди, больше всего боится, как бы московский великий князь не наложил руку на Нижний Новгород!</p>
<p>Он, Иван, тогда все еще надеялся. Прехитрое, как казалось самому, послание сочинил – на благородство Александра надея была да еще на страх татарский: «Аще не приведем в Орду князя Александра Михалыча, вси от царя Азбяка отечества своего лишены будем и смерти преданы и землю Русскую пусту сотворим». А самому Александру тогда же с владыкой Моисеем и Авраамом, тысяцким новогородским, послал: «Царь Азбяк всем нам повелел искати тебя и прислати к себе в Орду. Поиди убо к нему сам, своею волею, да же не привлечеши ярости его на всех нас! Удобно бо тебе есть за всех пострадати, нежели нам всем тебя ради пропасть и пусту всю землю створити».</p>
<p>Лукавил. Знал он Узбека, как себя самого! Понимал, что Узбек трус, получит серебро и утихнет и за то, что не поиман Александр, не накажет уже никого. Была, однако, надея: Русь… обчая беда… отвести… Не то время! И никого не обмануло клятое послание. Плесковичи решительно воспротивились: «Не езди, княже, все за тя главы своя положим!» Да и новгородцы не ревновали о сече, ни тверичи, ни суздальский князь… И вот – и всё! Рушилось. И понял это в тот миг, когда, испугавши его, Константин отбыл, и продолжалось тяжелое вращение в сырой снежной каше кованого колеса, а растерянные рожи молодших оборачивались от него к застрявшему возу, и пар шел от тел, от лиц, от расстегнутых мохнатых зипунов… Бросилась в очи чья-то зеленая рукавица на снегу, яркая, как березовый лист, непонятно почему в точности похожая на его собственную (и почтительно тут же поданная Ивану стремянным). Оказалось – уронил, не заметив, и в том было что-то, унизившее его. И в том было паки униженье, что побоялся спросить про Акинфича, а слухачи донесли вечером: верно, оттоле! Прискакал с супротивныя стороны, и сносят между собою. Вот и понимай! И приступ к Плескову без стеноломов, без пороков камнеметных… Даже и он, Иван, понимал, что отобьют, с соромом отобьют их плесковичи! А суздальцы дадут московитам пойти напереди и не поддержат. Поддержат ли новогородцы? Ой ли! И что же тогда? И чьей головой покупати будет трудный мир с ханом: Александровой али его, Калиты, главою?</p>
<p>Решение пришло к нему ночью – спасение! И уже не спал до утра, и уже на рано-ранней заре ринул, аки агнец в скорби, ко отцу небесному прибегая: Феогност! Пасть в ноги присланному из Царьграда греку, просить, молить: да своею волею – волею нового митрополита русского – пристрожит, прикажет плесковичам! Умолил. Феогност наложил проклятие на плесковичей. Те и еще поупирались, но в конце концов пред церковною властию сдались. Александр ушел в Литву…</p>
<p>Разумеется, уйти ему дали без препоны. И проклятие (хоть и супруга, и дружины немалое число, и казна княжеская остались во Плескове) тотчас было снято с города, и все сошли в мир и любовь. А он… он сел за тяжкое послание хану Узбеку. При поминках. При серебре новгородском, что иначе осело бы в его великокняжеской казне. И как спешно, как резво, выдирая возы и сани из провалов и водомоин в рыхлых весенних путях, из снежной каши в самом деле развезшихся дорог, незаботно оставляя тяжелый припас в новгородских рядках до сухого летнего пути, шли, и шли, и шли, торопливо откатывая домовь, домовь, домовь! К жонкам, в дымные избы. Ладить упряжь и снасть, пахать, сеять. И уменьшалась, растекаясь, рать, ручейками уходя в налитые солнцем леса, в синюю даль дорог. Уходили суздальцы, уходил владимирский полк, нынче пришедший под воеводством суздальского князя (не всё и не вдруг выдала ему Орда!). Уходили, откалывались тверичи, шли, приметно избирая иные от московитов дороги, и таяло, уменьшалось войско великого князя. А лица у всех радостные, весенние – никто не хотел ратиться в этой войне!</p>
<empty-line></empty-line><p>Вот сейчас он выйдет из полутьмы церковной. Будут двор, нищие, что ждут его, великокняжеской, неукоснительной милостыни, храмоздательство, затеянное ради нового греческого митрополита Феогноста, бояре с делами, дьяки с грамотами и старший сын Симеон, такой еще мальчик, столь еще беззащитный пред грозным величием власти!</p>
<p>Иван поднимает лик горе, и долго глядит на большого «Спаса» московской работы, и видит вдруг, что лик Спаса суров и жесток, и пронзителен зраком, и морщины округ широко разверстых глаз и около рта Спасителя тонки и горьки. С кого писал образ сей московит-иконописец? Чей зрак, чью густоту волос, чью жестокую сеть морщин держал он в мысленном взоре своем? Иван редко гляделся в полированное серебро зеркала и забывал порою о печатях времени на лице своем. Но сейчас постиг, припомнил и ужаснулся: лик Спаса на иконе не являет ли тайная тайных его, княжого лица? Понимал ли его иконописец? Провидел ли умным взором или сам для себя неожиданно измыслил такое? Или жестокое столь вкоренилось нынче в московском дому, что и писец иконный, мысля о Спасе, не иначе видит горнего учителя нашего, Иисуса Христа?</p>
<p>«Господи! К тебе прибегаю! О земле своей пекусь я в жестоце и хладе сердца своего! Повиждь и внемли нижайшему рабу своему!»</p>
<p>Он рывком встает с колен. Осеняет себя последний раз крестным знамением. А земля – вот она! Курящие паром поля, леса и деревни, муравьиная работа мужиков и баб… И неостановимое, как время, возрождение тверской силы.</p>
</section><section><title><p>Глава 2</p>
</title><p>За порогом церкви его обняла и разом успокоила сверкающая свежесть мая, лезущая отовсюду трава, рудосерые просыхающие бревна, и нечаянные березки по-за теремами в зеленом дыму, и заречный простор лугов и красных боров по-за верхами стен, и легкий – после ладанного дыма – ненасытимый весенний дух с той, луговой стороны.</p>
<p>Стража раздалась посторонь. Он ступил с крыльца и пошел, строго утупив очи, не хотя видеть выставленного напоказ и немо, а то и с легким жалобным ропотом протянутого к нему человечьего уродства. Все же пришлось придержать шаг и, раскрыв калиту на поясе, достать горсть серебра, которое, однако, не стал нынче сам раздавать нищим, а передал постельничему, примолвил негромко:</p>
<p>– С рассмотрением!</p>
<p>И тот, с полуслова поняв великого князя, приотстав, начал обходить, расспрашивая и оделяя, нищую братию. «Только на молитве и оставят в покое!» – подумал Иван, уже не радуя солнечному дню, и убыстрил шаги. Впрочем, от домовой церкви до крыльца теремов путь был недолгий.</p>
<p>От глыб камня, привезенного по зиме санным путем и сваленного в высокие кучи прямо на снег, тянуло погребным, кладбищенским холодом. Земля округ куч была еще сырая: видно, недотаял заваленный камнем лед там, внутри. Камень ломали еще с осени и возили на Москву с Филипьева поста до Пасхи – доколе стоял лед и держали пути, – загородив и заставив камнем едва не пол-Кремника. Резко чернели невдали, под невысоким утренним солнцем, рвы начатой церкви Ивана Лествичника. «Послезавтра закладка храма!» – напомнил себе Иван, поглядев в тот конец. Послезавтра, двадцать первого мая, был день памяти кесаря византийского Константина и его матери Елены – основателей Царьграда, Второго Рима. День этот для закладки Иван выбрал сугубо и со смыслом. Иван Лествичник соименный Ивану святой, а Еленою зовут его супругу. Все было со значением, и хоть въяве слова о Третьем Риме – Москве и не были сказаны, но – чтущий да разумеет! Выбор имен и освященного дня говорил о многом, и ученому греку Феогносту то будет зело явственно!</p>
<p>Новый митрополит, спасший его под Псковом, был еще не стар, ясен зраком, велегласен и деятелен. Под смуглотою южного загара просвечивал здоровый румянец, в движеньях являлись твердость и быстрота. Все говорило о нраве решительном и самоуправном, даже самовластном. Было достаточно внятно, что послали его неспроста, а сугубо вопреки и вперекор московскому хотению поставить своего преемника Петру, Феодора, отвергнутого цареградской патриархией. И в этой решительности патриаршей были свои язва и заушение. Мнилось прежде, при Петре еще, возможет и в Орде одолеть христианская вера русская. Не одолела. Не на том ли сломался и сам Михайла Тверской? Не оттого ли так и с Царьградом ныне круто содеялось? Словно с воцареньем в Орде Узбека поменела, умалилась лесная Владимирская Русь! Словно уже и не с кем, и не с чем считаться кесарям и патриархам византийским на здешней земле! А может быть, и еще того хуже! О чем и думать соромно. В Цареграде рать без перерыву, внук встал на деда. Андроник Третий на Андроника Второго. Византийские кесари ищут теперь помочи у франков да фрягов, сносят с римскими папами… Не в угоду ли католикам назначен на Русь Феогност? Тогда все даром и все впусте!</p>
<p>При встрече новый митрополит, посетив гробницу Петра и бегло озрев Кремник, посетовал на скудость града Москвы. Свысока оглядев рубленые терема клети и церкви изрек мимоходом:</p>
<p>– Прилепо стольному граду имати храмы из камени созиждены!</p>
<p>Рек – и как окатило стыдом. Иван бросил тогда почитай все, что имел, на каменное храмоздательство, дабы заносчивый грек внял и постиг, воротясь на Москву, что не слаб и не жалок перед ним властитель Владимирской Руси. (Хоть и то примолвить надобно, что не от великой силы заманивает он к себе митрополита русского. Уедет Феогност в Литву, к Гедимину, и – всему конец: Москве, великому княжению, а может, и самой русской земле!)</p>
<p>Как долго покойный Петр молил его создати храм Успения Богоматери и как долго собирался он, как медлил исполнить волю Петра! И сколь своего, церковного добра дал Петр на создание храма! А теперь? Петр был свой и добрый. И он, Иван, капризничал с ним, как дитя пред родителем. И ведь нет в нем ныне нелюбия к Феогносту, в самом деле нет! Поначалу осерчал, – когда оттуда, из Цареграда, осадили его, словно норовистого жеребца, отвергнув архимандрита Феодора. Но лишь только некие из ближних стали недовольничать новым митрополитом, он, Иван, первым окоротил хулителей:</p>
<p>– Всякая духовная власть от Бога!</p>
<p>Они все не понимают (и Михайло Тверской не понимал!), что надо принимать то, что есть, и из этого делать потребное. «То, что есть» значило: не идти войной на Псков, ежели этого никто не хотел; не лезть на рожон с татарами, всегда и во всем внешне угождая Узбеку. И тут, в делах церковных, важнейших, чем прочие, приноравливать к присланному гречину, а не спорить противу судьбы. Так вот, заметив, что тому нелюбы древяные храмы Москвы (грек – приучен к камению многоценному!), все силы и бросил на создание белокаменной церковной лепоты… И тут же укорил себя, воспомня прежние уговоры Петровы. Как порою с близкими себе менее бережны бываем, а нельзя так! Увы, и он в этом не лучше прочих! Стал ли бы он при Петре созидать разом, как замыслил ныне, четыре каменных храма на Москве? Так что ж, выходит, что и все в жизни требует грозы али понуждения? Доброта излиха не то же ли зло для лукавого и леностного раба Божия? Почто у добрых родителей почасту плохие чада, нерадивые и неумелые к труду? Нужно, ох нужно жезлом железным учить и направлять всякого смертного: да не оскудеет и не ослабнет свершая труды свои! И для него, Ивана, Феогност ныне – жезл железный. И за то, что скупился тогда, при Петре, излиха, за то он нынче давно уже не считает на церковное дело ни серебра, ни сил, ни припаса снедного…</p>
<p>И пусть не насмешничают над его малою Москвой! Он отселева не уйдет! Не Юрий! Ни в Переяславль, ни в Володимир, ни в Новгород Великий! Здесь будет стольный град Руси! На этих холмах! Не мог святой Петр так обмануть себя в чаяньях своих, а он предрек, умирая, величие граду сему! А Петр – святой. И надобно паки и паки хлопотать о канонизации блаженного! Паки и паки надо слать патриарху о сем деле! И пусть новый митрополит хлопочет такожде о признании святости покойного! Даром, что ли, он, Калита, строит на Москве каменные храмы? Верно, мал его город. И перед Тверью мал, и перед Новгородом, а уж о Цареграде и речи нет! Но вот: Петр видел Цареград, а не почел ничтожным град Московский!</p>
<p>С этими мыслями, освежив себя гневною обидой, Иван ступил в сени княжого терема. Тотчас с лавки, с поклонами, поднялись два боярина. Один из них, Мина, был посылаем им в Ростов, в помочь Василию Кочеве. Ростовское серебро собиралось туго, и Иван требовал решительных мер. Завидя Мину, похотел было отправить его еще до трапезы, но сдержал себя. Трапезовать великого князя ждали архимандрит Данилова монастыря, четверо думных бояринов и посол иноземный из кесарския земли, допущенный к трапезе по совету старого Бяконта. Иван давно уже научил себя трапезовать с важными гостями, хотя порой и долило: хотелось простоты, уединения. В уединении лучше думалось и вкушалось способнее. Не надобно было брать серебряную двоезубую вилку, не надобно было и ждать, когда стольник с поклоном подаст новое блюдо… Ладно, все одно надобно отпустить гостя! Немец просил грамоту на проезд торговых гостей в Орду. Бяконт с Сорокоумом уже дознали, какие товары надобны в немецкой земле, и предлагали самим продавать потребное, а в Орду гостей зарубежных не слишком пускать. То было разумно, и следовало только не отпугнуть посла, не то уйдет в Тверь, а с ним и немецкие сукна, и добрый уклад, и оружие, что привозят из ихних земель торговые гости.</p>
<p>Немец был невысок, но плотен. Поклонился с достоинством, не роняя себя, по-журавлиному отступив назад и взмахнувши плоскою немецкой шапкой с пером заморским. Иван сел. Уставно, по чину, уселись бояре. Слуги внесли горячую мясную уху, разлили мед. Иван, по своему обычаю, потянулся сперва к блюду с мочеными яблоками. Немец, не трогая вилки, орудовал ножом, рвал и грыз мясо, крупно глотая. Свои бояре не отставали от иноземного гостя, и за столом на время установилась сосредоточенная тишина. Иван вкушал мало, больше наблюдал за гостем. Тот наконец откинулся на лавке (уже подавали кашу и кисель), многословно благодарствуя великого князя владимирского. «Сейчас начнет обиняком просить пути до Сарая!» – подумал Иван, утверждаясь все более в том, что Бяконт прав: пущай торгует с Москвою! Видно, и тверичи не очень им потворствуют, да нынче без воли великого князя и Тверь проезда в Орду не решит!</p>
<p>Немцу отвечали свои бояре. Постепенно завязался разговор. Слегка захмелевший немец вздумал поучать русичей (он добре знал русскую молвь и почти не ошибался в словах). Бояре горячились. Иван слушал с любопытством. Послы иноземные были еще внове для него, и он тщился понять, что же самое главное в этом зарубежном госте? Что кроется за шелухою слов, за цветистыми и высокоумными славословиями великому русскому князю? Гордость он уже понял. Понял и скрытое небрежение и небрежению тому усмехнулся про себя, не дрогнув и не изменясь лицом. Прав Бяконт, прав! На Волгу пускать их не след!</p>
<p>Посол меж тем расхваливал ихние немецкие товары, высокопарно изрекал о законе имперском, о том, что только сильный и владетельный повелитель (тут он поклонился Ивану) возможет заставить всех горожан и черных людей хорошо работать и не лениться («Добро роботати и не ленити себя», – сказал он), такоже, как это у них, в земле немецкой.</p>
<p>О том, что творилось в немецкой земле, бояре были, однако, наслышаны хорошо и почали возражать гостю. Иван мягко, мановением руки, утишил поднявшуюся было прю и, впервые разомкнув уста, молвил послу:</p>
<p>– Со скорбью можем сказать, что иноземный гость изрек правду. В наших землях не всюду спокойно, и проезд купцам зело труден там, где кончается волость Московская! А посему лепше вам товары свои обменивать на Москве!</p>
<p>Немец растерянно уставился на Ивана, с опозданием поняв, что разговор поворотил в сторону, выгодную русичам, а не ему. Но великий князь уже склонил голову, отпуская иноземца, и тому пришлось, опять с поклонами и хвалами, покинуть палату.</p>
<p>Иван, усмехнувшись одними глазами, оборотил лицо к сердито взъерошенному Сорокоуму:</p>
<p>– Мыслишь, не прав немец сей?</p>
<p>Старый боярин тотчас взорвался опять, пристукнув посохом, словно все еще споря с немцем, и сердито глядя чуть мимо Ивановых внимательных глаз:</p>
<p>– Заставить хорошо работать плохого работника нельзя! Ты мастера удоволь! Доброму мастеру дай леготу для работы!</p>
<p>– Тогда и плохой потянет учитися мастерству! – спокойно поддержал Сорокоума доныне молчавший Василий Протасьич. Сорокоум кинул глазами в сторону молодого тысяцкого, задышался, мотнул головой, неотступно примолвил:</p>
<p>– Посему! Преже люди, потом товар! Не о том, что получить, хоть и из тех земель заморских, а о том, чтобы мастер в нашей земле был ублаготворен и ревновал о деле своем, – вот о чем должна быть главная дума княжая! У нас почни прижимать, стойно тому, как в немецких землях ихних, и все по лесам разбежат, и все княжество запустеет! Альбо запьют, али в разбой кинутся, а уж коли друг друга грабить учнем, тут и конец Руси Великой!</p>
<p>Сорокоум говорил дело. Ивану и самому не по нраву пришлась немецкая выхвала. По своей многолетней работе на Юрия довольно познал он, что значит плохой работник и что значит хороший на месте своем. Плохого, и верно, ничем не заставишь работать. Не заможет!</p>
<p>«Мастеру – леготу, земле – тишину и закон праведный», – продолжил Калита мысленно речь боярина. Он давно уже умопостигал сие, еще при митрополите Петре, когда они вместе переводили и правили уставы, соединяли «Мерило праведное» с византийским «Номоканоном» и составляли книгу «Власфимию», противу еретиков и хулителей церкви направленную. То понял, что никому не надобны скачки и премены, никто не жаждет крушить и ломать – разве голь перекатная в чаянии скорой и недолгой наживы. А надобна всем тружающим – такожде как греку Феогносту каменная храмовая твердость – твердая вера в устои, в незыблемость власти и всего, что покрывает и защищает власть: добра, скота, лопоти, привычных навычаев и обихода, всего, что от дедов и прадедов нерушимо и извечно. Надобна вера в прочность бытия! Смерд ли поставит избу на росчисти, купец ли обзаведется хоромами на Москве, боярин ли измыслит двор с повалушею – у каждого и любого должна быть надежда на то, что, когда угаснут силы, никто не выгонит и не выбьет его вон из двора, никто не сгонит с земли, не зазрит и не обидит, никто не велит переделывать наново, а так вот – в этом дому, хоромах, терему ли – и умереть позволят ему в чести и покое, и детям чтобы оставить цело и непорушено, и быти спокойну и за детей, и за внуков и правнуков. И в том, быть может, самая великая и главная сила власти, что она каждому дает уверенность в завтрашнем дне. А вот в чем величайшая печаль и беда власти вышней, что сам-то он Иван, ныне став главою Руси, менее всех прочих граждан своих уверен в дне грядущем!</p>
<p>Всё могут. Могут и в Орде уморить. Могут и здесь восстать противу. Сейчас в его руках великий стол. А потом? Все они равны, и тот же суздальский князь равен ему, Ивану! А уж тверской и подавно! Что важнейшее должен содеять он, ото всех отличное, дабы передолить – навсегда, насовсем! – и Тверь, и Суздаль, и Новгород, и прочие грады и веси русстии… Что?</p>
<p>Да, разумеется, совокупить землю! И – не войной. Не разоряя. И – чтобы тянули к Москве, а не к иным княжествам. Стало, он прав, что шлет Мину с Кочевой в Ростов за неукоснительной данью! Иначе – с чего же брать! Зорить Москву нельзя!</p>
<p>Строго подумал так и вдруг невольно прикрыл глаза, такою резкою болью прошло воспоминание: узкая Машина рука, прохлада ее слегка потной ладошки на его заботном челе… И увидел ее всю, и словно нежною болью овеяло сердце: Маша, любимая дочь, нынешняя княгиня ростовская, и Мина с Кочевой. Серебро. Проклятое серебро для проклятой Орды!</p>
<p>Нет, он прав, все равно прав! Иначе бы не было такой боли и такой нежности в сердце. Он никого не обманул. Он просто не может иначе!</p>
</section><section><title><p>Глава 3</p>
</title><p>Бояре ушли. Слуги начали прибирать со столов. Иван, помедлив, вышел из покоя. Его ждали дела, и он, даже думая о Маше, не имел права медлить сейчас. Мина ждал.</p>
<p>– Серебра много в домах боярских, у горожан в скрынях. Пущай с жонок колтки и чепи сымают! – Иван, вперяя взор в преданные глаза Мины, знал сейчас, что похож на брата Юрия и еще, быть может, на тот жестокий Спасов лик, но и зная, не смягчил ни взора, ни слов. За ярлык ростовский было дано столько, что даже и Юрий не вдруг решился бы на такое. А взять надо было вдвое. И пущай Мина с Кочевой это поймут, пущай деют с насилием великим, но соберут ростовскую дань! Этот его замысел не должен пропасть. Иначе – не стоять великому княжению. И это было первое, чего не мог, на что не решался Михайло Тверской. А он, Иван, «тихий и скромный», – решился. Пускай его заклеймят, яко татя, но он сим серебром соберет воедино Русь! И пусть черный народ тянет к Москве!</p>
<p>Мина мялся, получив грамоту, все не уходил. Решившись наконец, ударил челом. Двое оружных дворян Мининых сблодили: разбили обоз купеческий, да и над смердами деяли сильно, как узнано было на правеже. И теперь оба были повинны казни.</p>
<p>Иван внимательно поглядел в глаза боярину. Сказал чуть хрипло, голосом покойного брата:</p>
<p>– Баловали люди твои и допрежь, при Юрии! И это мне ведомо! Людишек разбивали отай, было?!</p>
<p>Мина понизил глаза:</p>
<p>– Было, княже! Дак прочие робяты в сумненьи теперича, как бы то и им… Вси огорчены, вишь! – Сказал и поперхнулся – так темен и страшен был сейчас недвижный взор Ивана.</p>
<p>– Скажи молодцам, – произнес тот с тихою медленною силой, – что грабить своих – это себя самого сожирать! Ни разрешить, ни простить сего князю немочно! Когда бьют своих, это конец! – почти выкрикнул он, возвышая голос. – Конец власти, языка, земли, всего сущего в ней! Так и погибла Русь при Батые! Пущай поганые режут друг друга! Не мы! – Он примолк. Договорил спокойно: – Мне во княжестви своем потребны тишина и от татьбы бережение. Злодеи те будут казнены завтра из утра. На Болоте. Приведешь дружину, пущай поглядят: умнее станут впредь! А прочим скажи: и им то же будет, да и тебе, боярин, не сносить головы, ежели на Москве разбои учнут творить! Посылаю тебя в Ростов, тамо и зипунов добывай своим холопам!</p>
<p>Мина ушел. Тут было все ясно. «Робяты» поозоруют в Ростове досыти, но серебро соберут. А как иначе? Прежним Юрьевым молодцам не дай воли – и на Москве не удержишь от разбою! Пусть уж в ином княжестве шкоды творят. Он прикрыл глаза, представил себе завтрашнее позорище, что неволею придет зрети и ему самому: помост с плахой, толпу горожан, купцов и смердов, с радостным любопытством взирающих на зловещую исправу – не часто казнят дружинников на Москве! – позорную телегу с двумя Миниными «робятами», палача в красной рубахе, священника со крестом, и то, как жадно и долго целуют крест обреченные смерти, и последний жалобный крик, и кровь, и тяжело падающие в корзину головы, и ропот и шум толпы, вздохи и возглашения жонок, невесть с чего, словно на скомороший праздник, прибегающих кажен раз позоровать на казнь.</p>
<p>Все ж таки гнев опустошил его преизлиха. Лоб был в испарине, и должный покой долго не снисходил к душе. С тем большим облегчением ступил он, после полудневного перерыва, за порог книжной палаты, где переставал быть властным, а становился только мудрым и где не позволял себе никакой, даже невольной грозы. (А меж тем изограф-иконописец узрел и тут в нем сугубую твердоту!)</p>
<p>Он дорожил этими часами тишины, где были вдумчивая работа писцов, да шорох раскрываемых и развертываемых харатий, да порою беседа, всегда не о суедневном, а о том, что выше и тоньше грубых забот дня. Здесь он не позволял никому величать его преизлиха, и лишь когда дьякон-писец, заключая «Правду», сравнил его с Юстинианом – не острожил, не остудил: знал, что это нужно. Не скажи сего дьякон, он сам бы подсказал сравнение.</p>
<p>Нынче токмо начал уставать. Давно неинтересно стало сличать статьи законов, велеть казнить татей, добиваясь неукоснительного исправления на деле писаного слова. С охотою бы переложил на плечи властей церковных и дела душегубные, князю подсудные, но – не имел права. Возропщут многие, и пошатнет уважение к власти. Посему судил всегда сам, не складывая даже и на бояринов великих.</p>
<p>Однако эта глава «О градском устроеньи», кою нынче подал ему сводчик с греческого, живо заняла и развлекла Ивана. Поскольку касалась она главнейшего сейчас, что занимало и долило Калиту с того еще беглого замечания Феогностова о его любимой Москве (тогда, почитай, и понял, что любимая, а то все было недосуг помыслить о сем, а только труды, труды, труды, и за трудами как-то не приходило знатья, что давно уже стало тут все от души неотрывно).</p>
<p>«Закон градской» разбирали по статьям. И о местах возвышенных – для храмов; и об улицах – да не пройдут прямо, яко стрелы, но каждая да примет потребную глазу и стопе кривизну; и о домах, что не должны касатися друг друга, но на потребном расстоянии, в двенадцать стоп, – дабы и глядеть из окон можно было бы вдаль, на море…</p>
<p>Сводчик приодержался, требовательно поглядев на князя. Был он бледен и невзрачен с виду, имел на плечах свиту послушника и явно готовил себя к монашескому житию. И не ему было бы – так-то помыслить! – имать заботу о градском велелепии и о том, каково приятно зреть сквозь окна дома на красоту земную. И однако и рек и думал он именно об этом, но не для себя, а как бы остраняясь, с твердым уважением к смертным и суетным соплеменникам своим.</p>
<p>– Надлежит ли оставити здесь «море» и исчисление в стопах? Ибо у нас прозор меж домами делают и до трех и даже до шести сажен!</p>
<p>Иван, любуясь сводчиком, покачал головой.</p>
<p>– Надлежит оставить без изменений: для прозору двенадцать стоп. Иначе лукавствующие скажут: не суть византийское уложение, но сами ся решали, а посему можно и не блюсти такое! Нет ведь запрета ставить домы шире? А вид благой у нас и на реки, и на луга, и на боры – такожде яко на понт в греках. И сие ясно и вразумительно любому чтущему. Не для глупцов ведь, а для благомысленного и прилежно чтущего сей устав!</p>
<p>Сводчик согласно склонил голову. Князь был прав и тут, хоть и сам понимал о разности греческой и русской жизни.</p>
<p>Сводчик, и верно, собирался, окончив труды княжие, уйти в Данилов монастырь, а посему град Московский видел отстраненно, весь вкупе, и любовался им, и даже сам измыслил, что холмы градские послужат к наибольшей красоте, когда увенчают их церкви из белого камения, и терема и клети, в тесной стройности, не мешая друг другу, будут карабкаться по склонам, среди садов, в изножиях белых церквей. Одно было скорбно ему: что он уже не увидит этой распростертой в аере красоты. Но уже и затеянное великим князем трогало сердце. Наконец-то Москва возможет сравниться с Ростовом, Суздалем, Тверью… Быть может, только Владимир еще долго не престанет подавлять прочие грады величием своих храмов. Царьграда он не видел никогда, так же как князь. И не очень ясно даже умел представить его себе. Слишком превышало воображение то, что сказывали о Втором Риме очевидцы.</p>
<p>Работа с Калитою была более чем приятна ему не ради сытного куска (он ограничил себя в пище и питии раз и навсегда, когда еще выбирал стезю жизни), а тем несказанным чувством причастности к великому, которую давал ему этот труд. Личной славы (греховной гордыни!) он не хотел. Но – и когда упорно изучал греческий язык во Владимире, и когда мерил ногами и посохом дороги Руси, и когда вкушал хлеб и квас в крестьянских дымных и душных избах, и когда ночевал в стогу ли сена, в овине, на полатях в чужой поварне, в холодной ли келье очередного монастыря – всегда мечтал он об этом вот: невестимо и безымянно прикоснуться к тому, ради чего изощрял свой ум и добывал книжное знание. Много веков спустя скажут: «Хотел пользу народу своему принести». Он понимал по-другому: послужить Господу и князю – в чем для него была духовная и насущная служба своей стране.</p>
<p>Они погрузились в долгий перечень устроенья водопроводов, о сю пору почти неизвестных на Москве, спорных дел о ремонте домов, о двух и более хозяевах в доме, и сладко было обоим: один воспарял духом, другой отдыхал от суедневных княжеских трудов.</p>
<p>Ивана все подмывало спросить книгочея о давешнем споре с цесарским немцем. Любопытно было, что думает об этом такой вот бессребреник, коему ни товар, ни зажиток не принадлежали и не будут принадлежать никогда в жизни. «Верно, не сможет и изъяснить путем?» – подумал Иван и было подавил искушение. Но опять подошла сходная статья, и он, усмехнувши глазами, вопросил, откинувшись в креслице:</p>
<p>– Вот ты, како мыслишь, что первее ко благу страны: товаров обращение, множество добра собранного и строгое понуждение каждому или сугубое внимание доброму мастеру в его ремествии, забота о гражанах прежде богатств?</p>
<p>Вопросив так, Иван был уверен, что книгочий поддержит второе и разовьет что-нибудь о том, что дух превыше бренной плоти, – и ошибся. Тот поднял заботное чело, глянул на князя умно и строго. Помолчал мгновение.</p>
<p>– Прости, княже, я давно думал о сем и не то скажу, что хочешь ты слышать от меня, а иное. – Он вновь приодержался и, утупив очи, вздохнул и чуть с дрожью и страстью заговорил: – Понуждение вкупе с изобилием товаров иноземных не сотворяют блага стране. Забота о добром мастере угоднее Господу. Но и тут вопросить должно: а сколь тех, кто от щедрот мастера того будет втуне вкушати еству и питие? Благоденствие страны зависит не от серебра, войска и ратного талана – хоть нужны и серебро, и рати, и талан! Не от обилия товаров в анбарах – хоть и надобно обилие! А от того, первое, сколько людей работают и сколько – втуне едят. Сиречь: чем больше работников в народе и чем меньше втуне едящих, тем благоденственнее земля. И второе: от того еще, насколько люди народа искусны в реместве своем. Могут и все быти тружающие, но, яко неции дикие, лопь и югра и прочая самоядь, у коих токмо охота да олени, – останут все одно беднее иных языков и не возмогут одержати великой страны. Но, яко в Новгороде Великом, егда каждый прехитр в реместве своем, и кузнечном, и златокузнечном, и шорном, и каменном, и древодели изрядные, и швецы, и лодейники, и иконники, и прочая многая – тогда истинно богата земля, и сильна вельми, и способна к одержанию власти великой! В сем – истина и суть всего.</p>
<p>Иван слушал удивленно. Когда тот стих, подумал было, промолчав, вернуться к уставу градскому, но не выдержал:</p>
<p>– А как же мыслишь ты тогда сей труд, коим ты днесь заботен, и труд учителя, и воина, и князя, и боярина, что не пашет, и не сеет, и не сбирает в житницы? Стало, чем меньше всех нас, тем лучше для страны?</p>
<p>– Почто ты так, княже! – с обидою отмолвил книгочий. – Разве возможна страна без воина, без управителя рачительного, коим боярин себя являет, без мниха, наставника духовного, и без главы – безо князя? Кажный свою лепту вносит и свой труд творит для языка своего! Но и всякий таковой труд такожде может быть успешен или плох сугубо! Воину потребно побеждать на ратях; мниху пристойно беспорочное житие, молитва, пост и знание книжное, паче же всего – совокупление духа Божия в себе; боярину – умное береженье и таковое управление, дабы не возроптали и земледелец, и ремественник, и гость торговый; купцу надлежит везти товар из земли в землю, а не наживатися на нехватке… Тунеядцы суть – кто труда своего не творит: лихоимцы, мздоимцы, лиходеи, судьи неправые, воины трусливые и неумелые, такожде и леностный пахарь и ремественник неискусный – всякий, кто не при деле своем, трутень есть!</p>
<p>Иван вздохнул и тут уже не возразил ничего, только поглядел благодарно. И тот понял немое одобрение князя, зарозовел ликом и, утупив очи, начал честь очередную статью – о сроках, колико потребно ждати на пустом месте градском. «До двадцати лет. Аще ли и тогда владелец не явит себя, отдати надлежит место то другому».</p>
<p>– Сего срока довольно. За двадесяти летов всяко или объявит себя, или уже умрет, или в ином мести обретет отчину! – сказал он. И оба, думая об одном и том же, согласно склонили головы. Работа продолжалась.</p>
<p>Иван мыслил вернуться к «Уставу градскому» и вечером, но не сумел – закрутили дела. Посему был резок и неприлепо (покаял потом) ответствовал игумену о закладке храма. Поостыв, вызвал старшего посельского, с коим надлежало обсудить задуманную Иваном мену сел: Окатьевой слободы под Москвою на княжеское село на Пахре.</p>
<p>– Окатию невыгодно покажет, придать ежели… – осторожно ответствовал посельский. Обсудили, что следует придать. Уже совсем было отпуская посельского, Иван спросил будто бы мимоходом:</p>
<p>– А как, убеглые смерды идут к Твери?</p>
<p>– Правду сказать, идут, князь-батюшка! – ответствовал тот сокрушенно. – Осаживаю, конешно, иных…</p>
<p>– Осаживать нельзя, – перебил Иван, – надо добром. Сами бы приходили, как в Тверь!</p>
<p>– А тогда тово, Иван Данилыч, леготу надоть! – возразил посельский.</p>
<p>– Леготу? – переспросил Иван.</p>
<p>– Без даней, без кормов, наездов, безо всего – слободу, одним словом. Года на три, а то и на пять… На десять-то тяжеленько… Тогда осядут и у нас!</p>
<p>– На десять и давай! – примолвил Иван, как о решенном.</p>
<p>– Чегой-то? – не понял посельский.</p>
<p>– На десять летов, говорю, давай леготу! Пущай, яко во Тверь… Грамоту седни изготовлю!</p>
<p>Отпустив посельского, Иван опять задумался о митрополите. Все было неясно, неверно, зыбко до сей поры! Землю Феогносту мог дать и Гедимин в Литве, а тогда… И он вновь вздохнул о покойном Петре. Да, был бы жив Петр! Как тогда ходили к нему с крестником! Крестник нынче стал какой-то бесполезный для дела. Далекий и словно бы чужой. Или он сам виноват? Где-то не хватило любви, заботы, понимания… А ведь еще Петр рек об Алексии: «Не упусти!» Надо будет вновь потолковать с ним, показать митрополиту, что ли?! Свой ведь, до конца свой! Быть может, когда-нибудь… Ну, да об этом рано и думать! Довольно, ежели на склоне лет станет епископом!</p>
<p>Сын заглянул в покой, спросил с опрятством:</p>
<p>– Матушка заботна, ужинать с нами?</p>
<p>– Семушка! – позвал Иван. Мальчик тотчас, быстро и пылко, приник к плечу родителя. Иван огладил сыновьи кудри, помедлил, примолвил ласково:</p>
<p>– Помолюсь, приду!</p>
<p>Вот уже и день минул. Багряные светы в окно покоя предвещают вечер. Сын! Единая надежда! В жизни всего не успеть. Только ежели сын повторит и продолжит… Дочери не в счет. Пойдут замуж (и надо отдать их со смыслом). Младшие сыновья, Иван с Андреем, еще не ясны… Как ему не хватает днесь старшей дочери, Маши, год назад выданной за шестнадцатилетнего ростовского князя Константина! Маши, что помогла ему обадить, улестить и обмануть ростовчан (и купить затем у хана Узбека ярлык на княжение ростовское). Ярлык давал ему право самому собирать ростовскую дань. Константиновы бояре не умели в срок платить ордынского выхода. Он, Иван, сумеет. О, он многое сумеет с этим ярлыком в руках! Маша должна понять! Она так его понимала всегда! Только… Не виноват ли он перед нею? Нет, не виноват! Господи, не виноват я!</p>
<p>Он сгорбился, ощутив опять, как тяжко ему сейчас, сегодня, предстать пред своими домашними.</p>
</section><section><title><p>Глава 4</p>
</title><p>И вот они сидят своею семьей. Тут все, кроме Маши: Феотинья – Фотя, по-домашнему; Евдокия – Дуняша, уже невеста (ее прочит Иван за ярославского князя Василья Давыдовича – хорошо бы и Ярославль к рукам прибрать!); Федосья. Все дочери ровненькие, темно-русые, все красавицы – той неяркой северной красы, что не враз западает в очи, а сперва надо глянуть и раз, и другой, а там уже и засмотришь, и узришь. Хороших девочек родила ему Елена! По другую руку сыновья: наследник Сеня, тринадцатилетний подросток, маленький трехлетний Иван и Андрейка – этот на руках у кормилицы. Данилушки нет: прибрал Бог, возревновал к имени родителя. Верно, блажен батюшка на небеси, что все, названные его именем, спешат уйти за ним туда, как их маленький Данилушка, как Данило Протасьич, старший сынок старого тысяцкого. Иван хотел было и еще одного сына назвать в честь отца, да побоялся. Через Господню волю лучше не дерзать!</p>
<p>Елена с последних родов сильно похужела: все еще не оправилась от болей, потуск взор, не стало многих зубов. Иван с беспокойством глядит на нее, на то, как она привычно строго хлопочет, поправляя детей, чтоб не роняли гречневую кашу на стол, и приказывая слугам, и странная мысль приходит ему на ум: а счастлива ли Елена, ставши великой княгинею? Вот как горько порою складывает она губы, как, озирая стол, проминует глазами его, супруга своего. Но Иван молчит. Сыну степенно рассказывает о послезавтрашнем торжестве. Говорит, подробно объясняя, кто где должен стоять, что надлежит содеять ему, князю, и что – отцу архимандриту. Сема слушает, старательно запоминая.</p>
<p>– Батя! А в таком дели должен митрополит благословляти?</p>
<p>– Должон, сынок! Вот был бы Петр живой, он бы освятил уж, и с радостью освятил сей храм!</p>
<p>Понимает уже сын надобность в церемониях и в уставном житии. Это добро! Княжич должен расти в законе. Лучше излишняя строгость, чем, как у иных, своевольное буйство. Буйному горько придет потом, когда почует окорот и в делах и в правах: и великий князь не всесилен в дому своем! Князь должен быть примером, главой, сам – яко закон пред прочими. Расти, Семен! Твой батька во младости голоса ни разу не возвысил, был тише воды ниже травы пред братом Юрием, а – правил Москвой! Криком да буйством города не возьмешь!</p>
<p>Потому и в дому своем сугубо блюл Иван посты и молитвы, требовал и от сына и от дочерей, дабы выстаивали службы полностью и чли часы, не сокращая. Вот и ужин начали с молитвы, молитвою и окончили. Дочери одна за одной подошли к отцу попрощаться на сон грядущий. Отосланы мальчики. Иван прошел в изложню. Постельничий бережно снял с него сапоги, унес дорогой пояс. Иван умылся под серебряным висячим рукомоем, с удовольствием прошел босой по восточному ковру. Елена, уже распояской, расчесывала и переплетала косы. В трепетном свечном пламени резче обозначились морщины на шее жены, запавший рот, пусто обвисшие груди под рубахой. Елена очень постарела за эти два года. Ей и в самом деле не в радость пришло великое княжение владимирское!</p>
<p>Наконец, задувши свечу, она тоже легла. Поерзала, обминая постель, намеренно не касаясь Ивана. Он улыбнулся в темноте. Елена последнее время почасту так небрегла им из-за болести своей женской, а то и стесняясь постарелого тела своего (как-то сказала о том Ивану). Не понимает, сколь нужна ему и теперь, и такая: словом, ласкою, советом, – да и без того сжился так с нею, что уже и не видит порою печатей возраста и увядания. Думая утешить, поднял руку, огладил жену по волосам и вдруг понял, что она молча, неслышно, плачет.</p>
<p>– Почто ты, Оленушка?!</p>
<p>– Ты, ты… не любишь, не любишь… – Он хотел привлечь, сказать горячо: «Люблю!» – как она выдавила с рыданием: – Не любишь Машу! Слыхала я, Мину с его живорезами посылашь в Ростов! Зачем тогда было выдавать на позор, стыд… – Поднялась на локте, чуть видная в лампадном сумраке, выдавила со страстной ненавистью:</p>
<p>– Ты ведь не Ростов, ты дочь свою зоришь! Даве за столом, про церкву етую… Едва сдержалась! Что мне эти почести! Да, ты – Костянтин, а я – никакая не Елена, я простая жонка, баба московская! Даже не княгиня! Вот! И так уже глаза колют!</p>
<p>– Кто? – не сдержавшись, глухо вопросил Иван.</p>
<p>– Кто, кто! Знаю, и все! Станешь доводить, дак по злобе что ни то исделают! Дочку продал… Знаю! Ростовскими деньгами хана хочешь ублажить! Ты и Машу продал бы хану, коли бы нужна была! А я, а мне… холила, ростила… Лучше бы, лучше бы никакого етова княженья не нать! А там: которы да свары пойдут, и все изгибнем! Юрко вот тоже много заносился, да плохо кончил! И ты теперича, кажинный раз, едешь в Орду – сердце кровью обольется: задавят тамо!</p>
<p>Иван хотел было остановить ее, но жена сердито сбросила его руку.</p>
<p>– Не задавят? Ох, не зарекайся, Иван! Михайлу задавили, не тебе чета был! Сам ся не возвышай паче Господней меры!</p>
<p>Он глядел на нее во тьме немо, и все внутри свертывалось, холодело и никло. Может, жена в чем-то и права – в своем, бабьем, мелком, женском, но как же она не понимает! Она, которая должна, обязана, которая права не имеет ни так баять, ни даже думать так!</p>
<p>Великое одиночество словно бы крылами, тихой совою, коснулось его, и он лежал, уже не глядя на темное, с черными провалами глаз лицо Елены, и уже почти не слушал ее, и только одно опять больно прорезало сознание: Маша, ее образ, ее ласка… Как он одинок без нее, без старшей и любимой своей дочери! Как безмерно, как бесконечно одинок!</p>
<p>Стало тихо. Жена, выговорившись, часто дышала, двигалась – видно, утирала глаза. Сказала глухо:</p>
<p>– Прости меня. Устала я. В черевах что-то плохо. Умру. Деток бы сохранить!</p>
<p>А он был далеко и лишь с усилием заставил себя вновь поднять руку и огладить жену. Глупая! И все равно родная, своя… А она поняла – чутьем женским, – посунулась к плечу мужеву.</p>
<p>– Прости, что не так сказала, а жаль Машу, так жаль…</p>
<p>– И мне жаль! – строго и отчужденно отозвался он. – А только без ростовского серебра мне ся не сохранить и власти не удержать в руках.</p>
<p>– Знаю. Устала я, Иван. Не радошно мне. И – боюсь.</p>
<p>– Я вот что, – сказал он, помедлив. – В те поры, как под Опокою стояли, видал Ивана Акинфича с Костянтином Михалычем вместях… – Он помолчал. Жена высморкалась и утерла лицо подолом рубахи. – Акинфичи злы на меня из-за Весок, вотчины ихней, переяславской, что я Родиону пожаловал. Родиона удоволить нать было… А теперь думаю, то ли содеял? Силы много у Акинфичей! Юрко, покойник, дуром не похотел перезвать Акинфа Великого к себе, на Москву. А теперь как и перезовешь? С Родионом Несторычем вороги навек!</p>
<p>Не об этом сейчас думал Иван, но хотел заставить жену забыть о Маше. Она – поняла ли, нет – посопела носом. Видать, передернула плечами.</p>
<p>– Жени ты Родиона на сестре Акинфича, на Клавде! Он вдовый, и она вдова. Вот те и спору не станет! Тут и Вески, и всё тут. – Добавила ворчливо: – Свадьбы сводить – не мне тебя учить!</p>
<p>Опять намекала на ростовские дела. А он лежал и думал и дивился, как просто решила Елена то, чего он никак не мог понять и измыслить во все эти дни. Да! И кажется, с тем и нашел, чем и как одолеть тверских князей! Акинфичей перетянуть к себе! С Андреем Кобылой! Все ить свои! По роду-племени все изначала святому Невскому служили! А примирить Акинфичей с Родионом, то и прочие бояре не зазрят… С этого и начать! Собирать воедино! Недаром же его прозывают Калитою на Москве!</p>
<p>До него уже плохо доходили слова жены (Елена говорила что-то тихонько, не то жалуясь, не то советуя с ним), а он был весь – в мысли: «Дела – тлен… Как раз боялся… И правильно, что боялся! Нужно, чтобы после смерти продолжилось: не кончалось задуманное… Она мнит: умрет – и конец. (И я умру!) Мы все – прах, и отыдем в вечность в свой черед! Надо оставить род. Надо, чтобы было наследие, чтобы волею-неволею, а продолжали, держали, чтобы и в поколеньях не гасла свеча…»</p>
<p>– Ты не слушаешь меня, ладо?</p>
<p>Иван, возвращаясь из дали дальней, обнял жену, притянул к себе, стал гладить по плечам и спине, а сам все думал, оборачивал, додумывая, решая так и эдак, невзначай брошенные Еленой и сейчас ставшие для него ключевыми слова.</p>
</section><section><title><p>Глава 5</p>
</title><p>Дедо, повесив пестерь на шею, пошел босыми раздавленными стопами по рыхлой, еще зябкой от зимнего холода земле. Первая горсть зерна, описав широкий полукруг, легла на взоранную пашню. Грачи метнулись заполошно, упадая с вершин дерев.</p>
<p>– Кыш! Кыш, проклятые! – Сноха и внучек оба побежали следом, размахивая долгими ветвями. Хуже голодного грача нет птицы по весне: выклюют зерна из пашни, сделают голызину того больше! А зерен этих нынче – сбереженных, да выпрошенных, да с горем выменянных на небогатую охотничью дедову добычу, – зерен этих ох как мало! Потому и костистая рука дедова, сперва щедро загребая ладонью в глубине пестеря, потом, судорожно сжав корявые пальцы, сминает до крохотного комочка и без того невеликую горсть, и полумесяц летящего по воздуху зерна кажет не тем широким и щедрым, как когда-то, а едва заметною тонкою чертою в прозрачном и легком воздухе новой весны. Ничего! Был бы хлеб! Все одно – хлеб! Оклемать бы только! Рука ведет ровно, не вздрагивая, сама чует, сколь и доколе надо размахнуть, и струйки зерен ложатся на землю тоже ровно, словно бы обриси венцов у нарочитого иконного мастера…</p>
<p>Дедо доходит до конца поля и, отмахнув головой (не время стоять!), начинает второй загон. Малый понукает взятого взаймы коня с бороной-суковаткой. Тот клонит шею, фырчит, угрожающе тянет мордой с долгими желтыми зубами – не признает малого. Мать спешит на помощь сыну, и под их согласные окрики, конский фырк и оголтелый ор рассерженных птиц борона ползет по полю, заваливая и укрывая от жорких разбойников разбросанное зерно.</p>
<p>О полден наконец садятся передохнуть. Дедо отирает жидкий пот с морщинистого чела, чуя уже близкий исход сил. Да, вишь, дети, сыны, убиты на ратях, а хлеб и себе, и боярину, и князю надобен все равно!</p>
<p>Баба, сноха, оставшая от покойника сына (почитай жена!), наливает кислый брусничный квас в глиняную братыню, кладет на развернутый плат печеные репины. Внучок суетится, старается угодить деду. Махонький! Шея-то што у воробышка… Дожить бы, поднять!</p>
<p>Дикая, с плоским накатом из некореных бревен, приземистая изба, с неровно обрубленными углами, слепая, безоконная, стоит на месте спаленных дедовых хором. Потемневший, с обугленным краем амбар – остаток порушенного хозяйства – притулился в стороне. Тонкие радостные березки уже поднялись стройными копьецами на старых пепелищах бывших здесь некогда, до Шевкалова разоренья, дворов.</p>
<p>Князю нонь много надобно, прошали и хлеб, и скору… Чего затевают опять промежду себя тверские князи с московским? Ноне рати б не нать, не выдюжить! Едва отдохнули от нахожденья татарского… Дедо никнет головой, тяжко думает, жуя скудную вологу. Каков был Михайло-князь! А и его передолили, замучили в Орде… Еще до того до всего, до Щелкана ентого… Он, щурясь, обводит взглядом свое невеликое поле, оглаживает по шелковой головенке приникшего внучка.</p>
<p>– Дедо, дедо! А там у нас терем стоял?</p>
<p>– Стоял… – рассеянно отвечает старик, чуя, как гудят ноги и плечи и как невмочь (а надо!) вставать и снова идти по стылой земле… А тамо косить, и жать, и снова пахать – под озимое, и отдавать с великими трудами добытое зерно наезжим княжеборцам… Токо б не стало рати! Вси пропадем. Не выдюжить тогда…</p>
<p>Крестьянину нужна земля. И оборона от ворога, татя ли, того, кто захочет порушить с потом и кровью нажитый крестьянский живот: жизнь и добро, дымную клеть, скотину и зажиток. Чего хочет каждый? Покоя в трудах. Но покой от татей – в казнях, в суде скором и часто немилостивом. Покой от ворога – в войске, которое надо сытно кормить, и укреплении княжеской власти. Почему и платят дани и несут покорно бремя трудов и дел нарочитых: городового и дорожного, хоромного и повозного; почему дружно и враз встают по первому зову на брань, и головы кладут на ратях, и снова терпят и несут свой нелегкий крестьянский крест. Почему от последнего ломтя порою отрывают кусок боярину и князю своему. Дорого стоит власть!</p>
</section><section><title><p>Глава 6</p>
</title><p>Мина прибыл в Ростов, когда Василий Кочева уже окончательно увяз в долгой и неразрешимой пре с тысяцким города Ростова Аверкием.</p>
<p>– Как ся творилось при дедах-прадедах, так пущай и ныне поряду, по закону идет! А на грабеж волости Ростовския добра моего нетути! – твердо ответствовал Аверкий на все настойчивые попреки Василия Кочевы. Ростовская дань досюдова собиралась с трудом и не полною мерою, и старик Кочева уже из себя выходил, наливаясь бурою кровью, но переупрямить ростовчанина не мог никак. Да и сил не хватало. В огромном Ростове, под сенью огромного, украшенного каменною резью собора, в тени краснокирпичного терема Константина Всеволодича, в людной путанице улиц, торговых рядов, монастырей, книжарен и храмов, в разноязычном гомоне торга, среди дворов и переходов широко раскинутого княжеского дворца, московская дружина Василия Кочевы словно умалилась и исшаяла числом. Тоненькая ниточка ратных не могла сдержать литого напора народных толп, окрики московских воевод тонули в реве и гомоне ростовской черни. Серебра давать наезжим данщикам не хотел никто, о чем недвусмысленно, с хулами и поносным лаяньем, заявляли прямо в лицо Кочеве старосты и выборные от горожан и гостей торговых.</p>
<p>Юный князь, Константин Васильевич, семнадцатилетний мальчик, вместе с женой, Марией Ивановной, дочерью московского великого князя Ивана Калиты, укрылся в загородном поместье своем, что для московитов было и хорошо, и худо. Хорошо, что не перед лицом своей московской княгини вольны они были творить сборы даней во граде, худо тем, что никакой заступы делу своему от князя Константина добыть было немочно, а за Аверкием стояла как-никак ростовская городовая рать, да и уважение граждан ростовских к своему старейшине весило немало, грозя взорваться народным мятежом. Второго из юных ростовских князей, Федора Васильича, тоже было не сыскать, да и с ним, владельцем Сретенской, неподсудной Ивану половины Ростова, бесполезно было бы и толковню вести. Потому и бесился, и рвал и метал в бессилии московский боярин Василий, потому и ждал обещанного с Миною подкрепления, яко манны небесной, без местнической спеси и зависти к сопернику – уже, почитай, и не до соперничества было ему теперь!</p>
<p>Города растут, хорошеют, мужают и старятся, словно люди. Но только ежели человек с возрастием утрачивает юную лепоту и уже – согбенный станом, в седине и морщинах – мало напомнит кому прежний отроческий облик свой, то город к возрастию сугубому, исполненный украсою палат и храмов, от прежних лет накопивший хоромное узорочье, величавую стройноту башен-костров и тяжкое великолепие боевых прясел, словно поясом опоясавших тьмочисленное скопление дворцов, повалуш, гриден, клетей, церквей, колоколен и стрельниц, – город к возрастию и уже к закату своему глядится еще более прекрасным и прилепым, чем в буйной, неустроенной и еще необстроенной юности!</p>
<p>Когда-то, в незапамятные годы, был град Ростов старейшим градом залесской земли, и оттого даже и вся волость сия звалась в те поры Ростовскою. Лежащий на великом озере Неро, Ростов долгие годы хранил мерянский языческий дух, и тяжко приходило первым епископам здешней земли побороть непокорливый и крутовыйный народ ростовский. За десятилетия со крещения едва-едва отодвинули великого идола Велеса от княжого дворца на окраину города, в Чудской конец. Но зато и светом истинной веры, мудростью книжною, ученостию своих иерархов прославил себя древний залесский град! И поднесь ростовский епископ не первый ли пребывает среди епископов Владимирской Руси?</p>
<p>Но прихотливы судьбы земли, и капризна река времен, и уже давно потуск, уступил первенство свое граду Владимиру, а там и Суздалю древний Ростов. А старинная слава – осталась. И не ею ли плененный старший сын Всеволода Большое Гнездо, Константин, не восхотев лишиться стола ростовского, порвал с отцом, раскоторовал с братией своей, лишь бы усидеть на ростовском княжении! И усидел. И еще украсил древний град, и обогатил библиотекою, равной которой не было в те годы на Руси, и… не возмог повернуть вспять реку истории родимой земли! Ростов так и остался уделом, украиной Руси Владимирской, а в споре городов поднялась выше всех гордая Тверь, выросли Москва и Нижний, далеко обогнавшие праотца залесских городов. И уже старый Ростов склонял было выю под властную руку Михайлы Ярославича Тверского, и кабы не жестокая гибель Михайлы в Орде, кабы не долгая пря Москвы с Тверью, Ростов, возможно, уже давно откачнул к сильному соседу своему. Мельчая в частой смене малолетних князей, земля ростовская давно стала переспелым плодом, готовым, только тронь его, упасть в руки удачливому победителю.</p>
<p>Но город, пощаженный Батыем, великий и славный, все так же стоял, красуяся красою несказанною, и таковым, в тьмочисленном кипении и кишении своем, предстал взору московского боярина Мины в вечернем багреце заходящего дня, что алым облаком одел красный дворец Константина и розово-желтыми светами лег на величавую громаду ростовского Успенского собора.</p>
<p>Московляне въезжали попарно в Переяславские ворота города, и те, кто не был тут никогда, изумленно озирались на непривычное им многолюдство и хоромную тесноту городских улиц. Проминовали торг и собор. Скоро княжой двор наполнился ржаньем коней, гомоном и лязгом оружия. Мину с дружиною ждали. На поварне булькали котлы с варевом, у коновязей высились горы свезенного с пригородных слобод останнего сена, слуги, захлопотанные, бегали от поварни к теремам. Ратные, узнавая своих среди Васильевых кметей, громко переговаривали, делились новостями. Шумной толпою, толкаясь, набивались в челядню, к огненным щам, к вареному мясу и каше. Пока творилась обычная суета, пока накормленных ратников разводили по клетям, повалушам и горницам княжого двора, Мина только лишь успел перемолвить с Кочевою слова два. Но вот стих гомон, сторожа, бряцая саблями, разошлась по своим местам, улеглись спать ратные, и наконец оба московских воеводы уселись друг против друга за столом в особной горнице. И тоже – как не перекусить с дороги! – молча отдали дань и щам, и печеному кабану с яблоками, и пирогам, и каше с изюмом, нарочито изготовленной для жданного гостя… После чего Кочева кивком отослал слуг, сам налил кисловатого меду в две чары и, глаза в глаза, глянул сурово в мохнатое лицо Мины. Тот рыгнул сыто, откачнул на лавке, взъерошил и без того разлатую бороду, на невысказанные Кочевою немые слова отозвался ворчливо:</p>
<p>– Слыхал! Мирволишь ты им, Титыч!</p>
<p>Кочева, супясь, набычил толстую шею, засопел было – негоже Мине с ним, Кочевою, на равных-то! А – и не возразишь, сам ждал! Сдержал себя. Отмолвил понуро:</p>
<p>– У мыта, у пятна и тамги, у всех переволоков лодейных – наши люди. На заставах, всюду, мои ратны, а толку – чуть! Эко, словно бы и товару не везут во град! Аверкий ихний всему причина, не дает ходу, и на-поди!</p>
<p>Мина отпил, перемолчал с прищуром, обмысливая слова Кочевы. Ответил погодя, не вдруг:</p>
<p>– С Аверкием твоим смолвим… – И опять умолк, и враз, решившись, поднял яростные глаза, и – словно холодом по спине, словно клинок обнажая: – Ты, вот што… Скажу нынь тебе об етом зараз! Данилыч двоих молодцов моих за татьбу казнил на Москве! Прилюдно, позорно, на Болоте!</p>
<p>– Дак… за дело? – пугаясь не столько слов, сколь яростного взора Мины, возразил Кочева.</p>
<p>– Дак не без дела, тово! – словно отбрасывая что от себя, отмолвил Мина. – А только робяты злы, кого хошь теперича разнесут! Я с тем к тебе послан, воевода! – продолжал Мина грозно, кладя кулаки на стол. – Серебро штоб, не то – головы наши! И, смекаю, не то чтобы выход царев, а сколь чего Данилыч в Орде раскидал дак – вдвое теперича!</p>
<p>Он задохнулся, умолк, и молча – текли мгновения – оба, в колеблемом свечном пламени, бросающем долгие тени на тесаные стены хоромины, утупив очи в тусклое олово чеканного кувшина с медом, сопя и вздыхая, думали, не думали даже – ждали, что из них скажет другой? И Мина, отпив опять и поморщась от кислоты пития, изрек первый:</p>
<p>– Мыслю градские вороты перенять нынче же, в ночь! А из утра – шерстить всех поряду!</p>
<p>– Крови б не было, – пробормотал Кочева, исподлобья озрев сурового помощника своего. Сам подумал: как и не быть крови, а и без крови как?</p>
<p>– Пущай! – отозвался Мина. – Нам што кровь! (И опять воспомнились ему те, на Москве, на Болоте.)</p>
<p>– А Аверкий твой, – протянул он, с прежним прищуром глядя в глаза Кочеве, – Михайлу Ярославича забыть не может! Дак потому! Вишь, и опосле погрома Твери не прочнулись! Не сведали, чья сила теперь! – Он опять охаписто сжал кулак, будто погрозив кому-то незримому, и довершил: – Чуток ищо молодцы покемарят, а там и почну будить. Подкинешь кметей?</p>
<p>– Бери, что ж… – отозвался, пряча глаза, Кочева. – Но, коли что… Твоя голова в ответе!</p>
<p>– Оба мы головами вержем, Василий! – возразил Мина неуступчиво. – Данилыч кровь простит… Коли с умом! А серебра… Серебра не простит, николи!</p>
<p>И – принялся за кувшин. Корявым, привычным больше к оружию пальцем надавив на отжим, поднял узорную крышку, плеснул в чары себе и хозяину. Молча выпили. Баять было и не о чем теперь.</p>
<p>– Тута соснешь? – спросил Кочева Мину. Тот кивнул, показав глазами на курчавый овчинный зипун. Василий поднялся, внезапно почуяв старость в изнемогших членах, смутно позавидовал настырному младшему воеводе: «Резвец! Поди, с годами и в думу княжую попадет!..»</p>
<p>– Пойду, наряжу своих. Тебе душ полста?</p>
<p>– Возможешь, и сотню прикинь! – отозвался Мина. – Да пущай к первой страже будут готовы! Пока те дурни спят, мы с тобою и город переймем!</p>
<p>Скоро в полутьме весенней короткой ночи началось осторожное шевеление, топот и звяк, приглушенный говор множества кметей. Комонные отряды московитов отай разъезжались по улицам, сворачивая рогатки, глуша оплеухами и пинками сонных городовых сторожей. Первые вороты заняли без боя. У вторых створилась малая сшибка, у четвертых и до мертвого тела дошло. Ретивый попал старшой у воротней сторожи: пока головы не проломили, не восчувствовал, чья ныне на Ростове власть! К утру город был почитай весь захвачен московскою помочью. Местную дружину – кого застали на княжом дворе, – лишив оружия, заперли в молодечной: пущай охолонут маненько!</p>
<p>Разгневанный Аверкий явился на княжой двор с синклитом бояр и выборных от града. Василий Кочева встретил его непривычно хмурый и неприступный – словно подменили московита! Сказал, уже не отводя глаза:</p>
<p>– Ордынское серебро брать будем со всех! Пото и вороты закрыли! И с тебя, Аверкий, не посетуй уж, и со всех бояр, и с горожан нарочитых…</p>
<p>Ростовский тысяцкий вскипел. С опозданием узрев московскую дружину за спиною Василия, готовую взяться за сабли, рванул себя за отвороты дорогой ферязи, крикнул:</p>
<p>– Голову руби, смерд! А я не позволю! Не дам грабить града! Пущай великий князь с нами, с боярами, с вечем градским сговорит, а не с ханом своим поганым в Сарае, за нашею спиной! Возможем и сами собрать дань ордынскую!</p>
<p>Княжой двор начинала остолплять, тесня московских ратных, густеющая толпа горожан. Но в этот трудный час Мина, пробившись с помощью ордынской плети сквозь ряды смердов и кинув повод стремянному, вбежал в палату. Озрев и едва выслушав брызжущего слюною Аверкия, синклит и градскую старшину, что уже было со сжатыми кулаками отступала, загораживая своего тысяцкого, Мина, громко позвав оружных кметей, врезался в гущу ростовчан и ухватил Аверкия за воротник. Бояре обомлели неслыханною дерзостью московита, а Мина, не давая никому прийти в себя, выволок Аверкия из рядов и, кинув в руки подоспевших кметей, рявкнул:</p>
<p>– Взять!</p>
<p>– Повешу пса! – возопил он в лицо ростовскому тысяцкому, меж тем как кмети, крепко взяв старика под руки, волокли отчаянно упирающегося Аверкия прочь от своих сограждан, которые, оказавшись в кольце копий и обнаженных сабель, лишь глухим ропотом выражали возмущение, не смея ринуть на помощь плененному воеводе.</p>
<p>– Пущай! – орал Аверкий. – Кровью! Моею кровью пущай! А не дам! Погину, яко Христос на Голгофе, а вы вси, гражана ростовские, разумейте, какова…</p>
<p>– Вешать! – взревел Мина, перебивая старика. – Вешать сей же час! Веревку сюда! Помост! Давай старого пса! Не за шею, нет, за ноги! Вытрясем из ево ордынское серебро!</p>
<p>И старый боярин, что уже было решил отдать жизнь, осиянный мученическою славою, нежданно повис под потолочиною, нелепо, по-скоморошьи, перевернувшись вниз головою, с завороченными полами долгой ферязи, хрипя и булькая, извиваясь и нелепо болтая руками. Старика лишили чести, лишили права достойно умереть!</p>
<p>Скованные ужасом, глядели ростовские старейшины на жуткий воздушный танец своего тысяцкого, только в сей час поняв наконец, что ярлык, купленный Калитою у хана, – это не пустая сторонняя грамота и что платить за тот ярлык придет им всем, и тяжка окажет граду Ростову плата сия! И, озрясь на ощетиненное округ железо, старцы градские возрыдали и стали падать на колени, протягивая руки в сторону всесильного, миги назад едва ли не смешного, а теперь неслыханно грозного московита.</p>
<p>Аверкия, вдоволь поизмывавшись над стариком, вынули из петли едва живого. Вытаращенные глаза тысяцкого, в кровавой паутине, были страшны и едва ли что видели. Кровь шла из ушей и гортани. Слуги уволокли поруганного боярина к себе в дом, и тотчас вслед за ними явились оружные московиты и начали переворачивать хоромы сверху донизу, собирая серебряные блюда, чаши, достаканы, цепи и пояса с каменьями, лалами и яхонтами, вынося поставы драгоценных сукон, мягкую рухлядь, кожаные мешки новгородских гривен, арабских диргемов и западных нобилей… Брали без меры, счету и весу, оценивая взятое едва на глазок. Уже не брали – грабили! И такое же творилось в тот же час по всему Ростову. Брали, не очень даже разбираючи, где Борисоглебская, а где Сретенская сторона.</p>
<p>Обобрав город, принялись пустошить все подряд пригородные волости и везде творили такожде: дружиною занимали боярский двор, а там проходили по смердьим избам, из веси в весь, отбирая узорочье и серебряную утварь, стойно татарам, – разве только, в отличие от ордынцев, не жгли хором и не трогали храмового серебра.</p>
<p>И не в редкость было узрети в те поры, как за ревущею в голос раскосмаченной девкой гнался безстудно ражий московит и, ухватив беглянку за косу, заламывая назад голову, едва не с мясом выдирал из ушей серебряные серьги.</p>
<p>«Робяты» ополонились все досыти. Портами, оружием и коньми. Мина сам потрошил потом переметные сумы своих кметей, ругаясь, лупил по рожам, отбирая ворованное серебро. Ратники ворчали, словно собаки над костью, нехотя уступали воеводе. Добра хватало и без того, да жадность одолевала каждого. Когда так берут, охота и самому запустить руку в князеву мошну! Размазывая кровь на битых мордах, неволею развязывали торока. Мина отбирал, не жалея. Знал, что только собранным серебром оправдается учиненный им в Ростове грабеж и насилование многое.</p>
<p>Впрочем, и себя самого не забывал боярин, уже не один воз добра, не один десяток коней отсылал он восвояси, торопясь удоволить себя на ростовской беде. В имении великого боярина Кирилла не удержался и от грабежа прямого. Боярин давал в уплату дани ордынской драгую бронь, что и великому князю пришла бы в пору, – с золотым письмом по граням синей стали, с блистающим зерцалом и наведенными хитрым узором налокотниками, – дивную бронь! Мина отобрал бронь за так и не стал даже класть ее в счет ордынской дани («Себе беру!»). А молодцам разрешил пограбить и все прочее оружие на дворе боярском.</p>
<p>Боярин Кирилл, высокий, сухой, красивый, вскипел было, потемнели синие очи, и тут же сник, уступил, сдался. А сыны его, те волчатами глядели на московского княжеборца. Особенно старший. Даже и броситься в драку был готов, едва удержали свои же холопы за плеча! Бог спас, не то пришло бы кровавить саблю, а там, поди, уже и ответ держать о погубленной боярской душе!</p>
<p>Не ведал Мина и после не узнал, кого грабил он в те поры и какие боярчата глядели на него ненавистно! А узнай – и не поверил бы, пожалуй, что тот, старший, едва не зарубленный им, будет духовник великого князя московского, а второй, отрок лет эдак семи-восьми, станет с годами самым великим подвижником Руси Московской! А бронь та, отобранная безстудно, доживет до горестного сражения на реке Тросне (ровно сорок лет спустя того соромного дела), где сын Мины, Дмитрий, в отцовой броне, защищая рубежи Москвы от нежданного набега Ольгерда литовского, сложит голову в том неравном бою, кровью искупив давний, позабытый уже грех усопшего отца своего, и похищенная некогда Миною бронь достанется, в свой черед, удачливому литвину…</p>
</section><section><title><p>Глава 7</p>
</title><p>Четверо великих бояринов тверских сидели в горнице небогатого посадского дома в маленьком городке литовском, где нашел приют бродячий двор изгнанного князя Александра Михалыча, когда-то великого князя владимирского, а ныне, вот уже второй год, беглеца, коему пришло распроститься с последним приютившим его русским городом, Плесковом, и теперь скитатися во владениях Гедиминовых. Бояре разговаривали, и разговор грозил уже перерасти в брань. Трое собрались выслушать четвертого, прибывшего утром из Твери, с той, русской стороны, оставленной всеми ими ради своего князя. Вести были так и сяк, но не о них шла речь. Приезжий, Иван Акинфич, сказывал братьям – родному, Федору, и двоюродному, Александру Иванычу Морхинину, а с ними третьему в их тесном, почти семейном кругу, свояку Андрею Иванычу Кобыле, – о необычном деле, затеянном московитами.</p>
<p>Сам Родион Несторыч Рябец сватался к их с Федором сестре, Клавдии, вдове убитого некогда под Переяславлем Давыда, в том самом злосчастном бою, в коем сам Родион вздел на копье голову их батюшки, Акинфа Великого, и поднес юному тогда княжичу московскому, Ивану Данилычу Калите, нынешнему великому владимирскому князю и главному, после хана Узбека, ворогу их господина, Александра Михалыча.</p>
<p>Разговор шел как раз о том, что за сватовством этим стоит едва ли не сам князь московский. И что нелепо им, боярам опального Александра, идти на этот союз даже и ради вотчин переяславских, вновь отобранных у них Калитою.</p>
<p>Иван метался, выслушивая то тяжелые упреки Александра, то строгие покоры Федора, и лишь спокойно-вдумчивое молчание Андрея Кобылы рождало в нем надежду ежели не уломать братьев, так хоть заставить их выслушать его путем.</p>
<p>Слуг из горничного покоя удалили – не для них был разговор. Даже и оконца заволочили заслонками: не достоит иному любопытному уху знать то, о чем тут толкуют русские бояре промежду собой.</p>
<p>Дубовый жбан с молодым пивом уже сильно опустел; уже сильно оплыли свечи, от пляшущего огня коих по нетесаным бревенчатым стенам горницы мотались огромные тени. От лавки, застланной медвежьей, грубо выделанной шкурою, к глиняной черной печи и назад, туда и назад, мерил покой Иван, почти задевая головою черный аспидный потолок из накатника. Дорогое платье боярина, руки в золотых перстнях, востроносые сапоги цветной кожи казались здесь, в грубой и бедной хоромине, особенно богаты и необычайны. Но и трое, рассевшиеся на шкуре за столом, когда на них падали отблески света, тоже являли собою вид зело не бедный. Невесть, видывали ли когда в этом крохотном, не то литовском, не то полесском, городишке такие порты, такое узорочье, таких разубранных коней и такое дорогое оружие, коим величались наезжие русские бояра и их изгнанный великий князь. Право Ивана Калиты на владение столом владимирским здесь не признавалось ни на словах, ни на деле. Ради того ушли с князем своим, ради того жили и ждали: воротить домовь и взвести Александра вновь на золотой стол владимирский! И об этом тоже была речь в тесной горнице, промежду четырех бояринов русских.</p>
<p>Все четверо были на возрасте, в зрелом расцвете лет и сил. Уже не юнцы, не холостые парни. Уже и победы и поражения изведали они в жизни и судьбе, водили полки и спасались от татар. За каждым стояли сотни слуг военных, каждый мог поднять, явившись в Тверь, не одну тыщу оружного народу, кметей и мужиков, и потому, даже изгнанные, даже и подвергшие себя добровольной, вкупе с князем своим, опале, были они силою немалой, с коей считался и Гедимин, приютивший беглецов, и московский князь Иван Калита, и даже далекий хан ордынский, Узбек, повелевавший десятками языков и народов.</p>
<p>– Корысть земную достоит имати нам вкупе со князем своим! Токмо! А без ево – не след! Мы – слуги господина нашего, и нелепо нам принимати дары от ворога московского! – кричал Александр Морхинин, пристукивая по столу кулаком.</p>
<p>– Дары? Какие дары? Дарят тебе Вески те?! – орал в ответ Иван, продолжая мерить горницу беспокойными шагами. – О сватовстве речь! О сватовстве! Вески… С Весками… в придано пойдут Родиону. Сестре даем, не чужой душе!</p>
<p>– Не мы даем, а нам дают! – уточнил Федор. – Дают и тут же назад берут. Уж безо князя Ивана не обошлось никак! Тьфу! – Он зло сплюнул. – Лис двухвостый! Вот кого Дмитрию-то Михалычу стоило убить в Орде заместо Юрия! Он всему злу притчина. Поди, и князя Александра имать не сам Узбек надумал, а Данилыч подсказал! А с Весками он давно крутит! Ох, Иван, дал ты промашку единожды, под Москвой, не отпирайсе, дал промашку немалую! С тех же Весок и началось. И что, сидим мы тамо? А одолел бы Михайло-князь, давно сидели на отчем мести мы с тобой!</p>
<p>Иван покраснел, побурел даже. О той, давней, полуизмене в бою под Москвой, когда он не перешел с полком в заречье и тем позволил московитам отбиться на бою, Иван Акинфич предпочитал не поминать. И уж брату не след бы поминать о том! Доходы с переяславских вотчин шли ему наравне с Иваном.</p>
<p>– А уверен ты, Федор, что тверские бояре, захвати тогда Михайло Москву, нас с тобою в думе княжой долго потерпели? Да те же Бороздины! И тебя и меня с великих местов живо согнали бы в городовые воеводы али еще подале куда! Мы все для тверичей пришлые! Родовые вотчины наши в Переяславле, понимай сам!</p>
<p>Федор хмыкнул, пожал плечами, представил себе лица природных тверичей и – смолчал. Брат Иван, пожалуй, угадал верно.</p>
<p>– Ты-то што молвишь? – отнесся Федор к Андрею Кобыле.</p>
<p>Высокий и широкий, Андрей раздвинул румяные щеки, усмехнувши слегка, дрогнули усы, крепкие мощные длани приподнял от столешницы (такими лапами не в труд удавить и медведя), растопырив толстые пальцы, словно отодвинул от себя спор братьев:</p>
<p>– Мне што молвить! Дело семейное! Брат нашево князя, Костянтин, на дочке Юрия Данилыча женат и в походе на нас вои вел. Что ж, его тоже зазришь в дружбе с Иваном? – Повторил, опуская ладонь: – Дело семейное! – Задумчиво поглядел долу. Огладив широкую каштановую бороду, прибавил: – Сама-то Клаха как? Чать, не маленькая!</p>
<p>– Ты, Андрей, что же думашь, лепо нам и с Иваном Данилычем поладить за спиною князя своего? – с обидою изрек Александр Морхинин.</p>
<p>– Почто ты так?! – спокойно, без обиды отозвался Андрей. – Я ить здеся сижу, с вами! И молодцы мои тута, в Литве! Мне ить и воротить во Тверь мочно было! Сам знашь!</p>
<p>Он бережно олапил глиняный кувшин, подержал, болтнул. Почуяв пустоту, приподнялся, осторожным медведем двинулся по горнице, пригибаясь, чтобы не задеть потолочин. Легко приподняв жбан, налил полный кувшин пива и воротил к столу.</p>
<p>– Пейтя, гаспада! – сказал по-псковски, для смеху, и широко улыбнулся. Не любил, когда при нем зачиналась какая брань. Самого Андрея Кобылу ни разобидеть, ни раззадорить на спор было решительно невозможно. Присев и отпив, он шумно вздохнул, поглядел в потолок:</p>
<p>– Хлеб уже убирают! – сказал, ни к кому не обращаясь, и хоть не примолвил ничего, а стало понятно, что убирают там, дома, в Твери. И еще показалось трем другим, что не так уж и важно, пойдет ли нет Клавдия за Родиона, дело в сам деле семейное!</p>
<p>– Ты, Андрей, како мыслишь о делах наших? – посбавив тон, хоть и по-прежнему хмуро, вопросил Александр Морхинин. (Он сидел нахохлясь, глядя выпуклорачьим взором, стойно родителю, и островато, неприступно отгораживался локтями от прочих.) – Како мыслишь, почто мы сидим тута и до чего досидим?</p>
<p>– А никак не мыслю! – добродушно и просто отмолвил Андрей. – Сижу! Был бы дома, пошел нынче сам, с горбушею, валить хлеб. Люблю пройтись эдак-то по яровому! – Он усмехнулся вновь румяно и молодо, давая сотоварищам волю подтрунить над его пристрастием к мужицкой работе. Пожал широкими плечами: – Как ни то да образует! Либо Узбек умрет, либо еще что содеет. Не век же нам по Литве горе мыкать!</p>
<p>– Плоха надея! – пробурчал Морхинин.</p>
<p>– А ты, Александр, каку думу думать? – строго спросил его Федор, так и не тронувши пива, поставленного перед ним Кобылою. Он был суше Ивана, узкобород и неулыбчив ликом, а потому казался иногда годами повозрастнее брата, да и говорил так вот, строго и неотступно, почитай, со всеми и всегда. Федор был воин, стратилат, и вынужденное сиденье в Литве ему было тяжелее, чем Андрею Кобыле.</p>
<p>Александр повел рачьим выпуклым глазом в сторону двоюродного брата, передернул локтями, сказал – в стол:</p>
<p>– Мыслить надобно о Руси! А не о своих вотчинах!</p>
<p>– Дак и откажись от вотчин тех! – вскипел Иван.</p>
<p>– Почто? – хмуро подняв на него глаза, вопросил Александр. – Вотчины нам дадены за службу князю своему в володенье и в род! Пото надлежит и честь рода блюсти неотступно!</p>
<p>– А мы тут, в Литве, – круто остановясь, выкрикнул Иван главное, о чем молчали допрежь, – кому ся деем пользу: Руси али Гедимину литовскому? Он ить и веры не нашей!</p>
<p>– В веру православную Литву и перевести мочно! – примирительно прогудел Андрей Кобыла. – Тута и так православных християн поболе, чем невегласов литовских альбо католиков…</p>
<p>– Другую Русь зачинать? – вопросил Федор сурово. Ему в ответ промолчали. Другую Русь, Русь литовскую, с чужими князьями во главе, коих еще надлежало крестить в православную веру… О таком тяжко было и подумать. Нет, воротить бы Александра на великий стол да поприжать Москву… Но все поняли вдруг, что, пока они будут которовать с Москвою, Гедимин станет усиливать себя за счет русских земель, и кто знает, чем кончит этот настырный литвин, получивший стол непонятно как, едва ли не угробив своего покровителя, Витенеса. Такой ни перед чем не остановит! И в молчанье, обнявшее четверых, в согласную думу земляков Федор уронил колюче и жестко:</p>
<p>– Одно скажу: с Ордою Гедимин не сговорит! Да и с немцем, пожалуй, тоже… С Узбеком на Смоленске соткнутся они… А вот како надлежит нам ся вершить – не скажу. Ты, Александр, все знашь, все постиг, молви!</p>
<p>– Католики жмут… – отозвался Морхинич недовольно. И помедлив: – Видал сам, какая она, Литва! Сила есть, а вот броней добрых… Немец, он в железе весь. Без нас, без Руси, им тута не сдюжить! Понимай сам! На сем дели можно и Твери выстать, можно и новую Русь зачать. Не с Москвою ж нам лобызатися! Дядя Акинф убит под Переяславлем, Давыд – с ним вместях. Мы-ста едва ушли! Михайлу-князя москвичи уморили, Дмитрия Михалыча тоже – без Ивана Данилыча не обошлось! Худой мир с таким соседом! А как великое княжение добывали? Юрий – из-под шаровар своей татарки; Иван – уж не знаю, не сам ли Узбеку ся давал… Нынче Ростов ограбил под дочерним подолом, дочиста, бают. Срам! Великий князь! Смердич, одно слово!</p>
<p>– Не скажи, Александр… Иван Данилыч умен… – раздумчиво возразил Федор. – И умен, да не наш! – круто окончил он и поднял глаза на брата: – Берегись, Иван! Окрутит тебя тезка твой, сам и не почуешь! Хитрее Данилыча нам с тобою не быть!</p>
<p>– Весок жалко! – просто сказал Иван. – А Клавдя что ж… Ей и я не укажу, коли не восхощет! Андрей вон бает: «Дело семейное!» Я и сам так мыслю… А потом… Мне-ста способнее станет туда-сюда ездить, может, и не столь хитер твой Данилыч, на деле-то!</p>
<p>– Он мой, как и твой! – возразил Федор и, помедлив, прибавил: – Повидь Клашу. Пущай сама решит! В сам дели, не Русь продаем, свадьбу сводим! Ты, Александр, как ся?</p>
<p>– Я двоюродный! Была б родная сестра, еще подумал бы, пожалуй. Только не по нраву мне это. Хоть и двадцать пять летов прошло, а все – убийца он, Родион-от!</p>
<p>– На бою ить, на рати дело-то створилось… – протянул неуверенно Иван. (Родион и в самом деле мог ведь не убивать родителя, или уж… Голову-то на копье – грех какой!)</p>
<p>– Над воином так не деют! – строго произнес Федор вслух то, о чем подумал Иван. И вновь решенное было ими дело невесомо зависло в воздухе.</p>
<p>– Андрей! – почти с отчаяньем вопросил Иван. – Ты-то как?</p>
<p>– А что я? – отозвался румяный великан. – Ты Клавдю прошай лучше. Ей жить-то! Или уж в монастырь пойти… И то – годы не малые!</p>
<p>И при слове «монастырь» вновь задумались братья. Как-то упустили до сей поры. Надо было Клавдии давно жениха сосватать, да вот… Ростила дочерь. Убивалась по Давыду. А там и дочерь болестью в могилу унесло, и годы прошли. Тут и знай, и думай!</p>
<p>– Вот что, Иван! – решился наконец Федор. – Прошай Клавдю, как она. А только… Знай, Иван, я с тобою, куда ты, туда и я. Уж братней доли не отрину. Только и ты, тово! О Руси думать надо в первую голову! Это Саша правду бает! А князю своему изменить – Родину порушить. Мы за Русь в ответе с тобой. Да что – все четверо! За людей, за смердов, за Тверь пожженную, за убиенных на той рати Шевкаловой… Тебя не остановишь, знаю. Может, и Клавдия решит взамуж пойти. А только – сказанного не забывай, брате!</p>
<p>Выпили. Про себя каждый подумал почему-то о браке Клавдии как уже о сговоренном, хотя и не знали, как еще решит сама сестра. Но и то сказать: сестра в братней воле. Ей, коли похочет своего добиться Иван, две дороги только: в монастырь или в постель супружескую. А отсюда, из Литвы, не усмотришь, не услышишь, коими глаголами станет улещать Клавдию старший брат! Потому и хмурились и молчали. И еще потому молчали, что было подозрение на Ивана: а все ли сказал им брат или еще и иные посулы принял он от князя московского? Горько было думать о сем Александру, а Федору и подавно. Но Иван ради своего похотенья на многое мог посягнуть, да и посягал не раз! Было за ним такое, не скроешь, не забудешь, хоть бы и хотелось! И только Андрей Кобыла, широко улыбнувшись, простодушно остерег Акинфича:</p>
<p>– Смотри, Ваня! Сестру не насилуй, пущай сама решит! Так-то, по сердцу, лучше, способнее! И тебе опосле покой будет на душе! Противу совести да противу воли ежель чего сотворишь, после сам ся покаешь сто раз!</p>
</section><section><title><p>Глава 8</p>
</title><p>Родион Несторыч после смерти первой жены и детей так и не женился вновь. Глухое отчуждение, вот уже четверть века, с того памятного боя под Переяславлем, окружавшее его в среде бояр московских и несомое им уже привычно, как крест, как судьба, как неизлечимая нутряная болесть, да гордость, тем большая, чем больше чуял он это, после убийства Акинфа Великого, настороженное недружелюбие – верно, они и не позволили Родиону искать невесты среди этих чванных московитов: Редегиных, Афинеевых, Окатьевых, Кочевых… Все они не стоили его перста мизинного! Он один, со своей кованой ратью, весил больше их всех – так, распаляя себя, думал порой московский воевода, в иное, более спокойное время понимавший, что и Протасий, и Бяконт, да и не они одни, не менее его значат (а то и много более!) при дворе московском. Но так или иначе, а высокий седоусый красавец Родион старел один в своем сходненском гнезде, в тесаных хоромах, в окружении слуг, приживалов, собак и соколов (охоту любил он превыше всего), среди случайных наперсниц своих, коих часто менял, никогда и никоторую не приближая к сердцу, почему они и приходили и исчезали, не оставляя следа ни в домашнем быту, ни в памяти боярина.</p>
<p>Среди местных он был чужаком, и порою долило, что обширное имение Сходненское, а к тому и переяславские, вырванные у Акинфичей, вотчины, останут какой ни то захудалой дальней родне или уйдут как выморочные в княжескую казну после его смерти – на бою ли али в постели своей… Но до смерти в постели было, положим, еще не близко!</p>
<p>Утром того дня, поломавшего, возмутившего и наполнившего новым смыслом всю его жизнь, еще ничего не знал, не ведал Родион, в накинутом на плечи летнем посконном зипуне стоючи посреди двора, меж тем как конюшие выводили злого каракового жеребца, и тот, свивая змеем атласную тугую шею, приседал и храпел, кося глазом в сторону Родиона, и злился, и норовил то куснуть, то лягнуть едва-едва удерживавших зверя ражих молодцов-конюших.</p>
<p>Прослышав от подскакавшего вершника, что зовет князь, Родион, не без сожаления, велел увести жеребца и, воротя в хоромы, приказал подать выходные платье и сапоги. Ко князю надлежало явиться в лучшей сряде. Конь, обычный его верховой, степных кровей холощеный иноходец, уже ждал у крыльца, подведенный конюшими. Родион, переоблаченный, легко взмыл в седло, слегка повел бровью – четверо военных холопов уже ждали верхами своего господина – и, в опор, вылетел из ворот.</p>
<p>Воротился боярин поздно вечером, задумчив и хмур. Совет, а точнее сказать, приказ великого князя отвергнуть было бы трудно, но даже и дай ему Иван больше воли, Родион не знал бы, что ему содеять теперь. Новыми глазами обвел он свое жило, по-холостяцки запущенное (борзые свободно ходили по дому, а любимая охотничья сука так и ночевала под кроватью господина, подчас пугая нежданным лаем случайных его подруг).</p>
<p>Постельничий холоп стянул сапоги, унес дорогое платье. Родион, переодевшись вновь в холщовые шаровары и рубаху, лег на постель, закинул сухие жилистые руки за голову, прикрыл глаза. И тут поплыло-закружило пред ним. И тот роковой, далекий уже, как жизнь, как время, бой, и белое горло Акинфа Великого, и его голова, вздетая на копье, и хруст, зловещий хруст ножа, когда он, обеспамятев, кромсал горло врага… Сглотнув сухую слюну, вымолвил беззвучно:</p>
<p>– Никогда она мне не простит! – И покачал головой. Безумно было это все. Совершенно безумно! И бесполезно все – и поездка во Тверь, куда князь Иван Данилыч посылает его с неважным поручением, а на деле затем, чтобы посмотреть на невесту, и все это тяжелое, нелепое сватовство… Да и поздно, поздно все! Сколько лет ему, сколько ей? Он совсем закрыл глаза, задышал часто. Две слезинки показались, почти незаметные, в уголках крепко смеженных век. Горячая, горькая обида на жизнь, на время, беспощадное ко всему, что опоздал или не возмог совершить человек в годы своей юности, поднялась в нем и остановилась где-то у горла. Конечно, он поедет в Тверь. Исполнит наказ Ивана Данилыча. Ну и… и посмотрит Клавдию Акинфичну. И получит отказ. И сможет спокойно отмолвить князю… Спокойно отмолвить, спокойно отмолвить… Что? О чем?</p>
<p>В дверь постучали. Доезжачий прошал что-то, он ответил, и, как показалось, разумно, и тот, кивнув, вышел исполнять. Но Родион через мгновение уже не мог вспомнить: с чем приходил холоп? О чем и ради какой надобности спрашивал?</p>
<p>Едва поужинав и кое-как отделавшись от вечерних забот хозяйственных, Родион, зная, что не заснет, накинул тяжелый дорожный охабень и вышел в сад над речным обрывом. Здесь почти не донимали комары и можно было, кинув охабень под яблоню, прилечь (тотчас подбежала, ткнувшись носом в ладонь, любимая борзая) и, призакрывшись полою долгой, широкой оболочины, думать, глядя, как срываются и, прочертив мгновенный огнистый след, падают спелые звезды, исчезая прежде, чем успеваешь задумать желание.</p>
<p>Река журчала. Невдали глухо ворочалась мельница. Вода была, до осеннего обмолота, спущена, и работала только одна крупорушка, равномерно ударявшая пестом в высокую долбленую колоду, полную проса.</p>
<p>Он все-таки уснул, задремав, потому что среди ночи проснулся вдруг, словно ударили, и несколько мгновений думал: что такое, и в чем дело, и почему он тут? И тотчас припомнил все, и облился опять жарким стыдом, и без мысли, недвижно, расширенными глазами вперился в ночную, затянутую речным туманом темноту. Там, за рекою, скрипели-перекликались коростели; прямо над ним тянула свое «тьюить, тьюить, тьюить» зорянка; в отдалении прокричала выпь. Ночь вся жила тайною жизнью зверей, птиц, насекомых; что-то шуршало в траве, ползло, потрескивало, чьи-то усики щекотали кожу. Жизнь не кончалась, как порешил он когда-то. Она не кончалась никогда. И то, что предложил ему князь, было не нелепостью, не хитрым расчетом государских дел, нет! Это было его спасением. Единственным, возможным еще спасением за всю прошедшую четверть века, за все то грозное и горькое отчуждение, в котором он жил, словно в оцепенении, и уже привык и не сопротивлялся этому, не чая уже себе ни другой жизни, ни другого конца…</p>
<p>Он поедет в Тверь. Он, убийца Акинфа, вымолит у его дочери прощение себе. Вески, что станут теперь приданым Клавдии Акинфичны, – как малы они! Как мало значат перед тем, что ему теперь, на старости лет, обещали подарить жизнь! «Да пущай Акинфичи забирают Вески себе!» – мельком, как о ненужном совсем и далеком, подумал Родион. Подумалось – и ушло. Над ним было теплое, близкое небо, затканное золотыми россыпями звезд сквозь темные ветви и вырезную листву яблони. Он смотрел – и не мог насмотреться, дышал – и не мог надышаться и, кажется, плакал, сам не замечая того. К нему пришло спасение! Что бы ни затеивал вокруг этого брака князь Иван, чего бы ни хотели Акинфичи, все равно! То, что получит он, неизмеримо, безмерно больше! Если – «да». Если она захочет. Теперь он вдруг и сразу страшно испугался возможного отказа Акинфичны…</p>
<p>Странно, что во всю ночь ни разу не подумал он: как выглядит его будущая невеста? Когда-то он видал ее еще молодой вдовою. Видал – и не заметил, не разглядел толком. Была невысока, стройна. Сейчас, верно, и огрузнела, и постарела… «Не надо! Не думай!» – прокричал внутри остерегающий голос, и он легко, без сопротивления, послушал его. И тогда вновь приблизились к нему небо, и ветви яблони, и беззвучные мерцающие разговоры золотых звезд.</p>
<p>Было спасение. Жизнь можно было, перечеркнувши, повторить опять, переписав, как грамоту, на новую харатью!</p>
<p>Теперь на него стал наваливать сон. Он еще сколько-то боролся с ним, плыл, как на волнах подымающегося перед зарею речного тумана, но вдруг уснул и улыбался во сне.</p>
<p>А небо бледнело, зеленело, одна за другой гасли звезды, как свечи, зажженные Господней рукой. Гасли звуки, только журчала река да глухо стукала крупорушка в отдалении. Все заволокло туманом. Приближался рассвет.</p>
</section><section><title><p>Глава 9</p>
</title><p>После того как схлынула Туралыкова рать, волоча рабов, скот и добро, оставляя дымы пожарищ да пепел заместо деревень, уцелевших охватило отчаянье. Сама великая княгиня Анна жила в велицей скудости, а уж им, жонкам боярским, пришло и поболе того. Клавдия сама и воду носила из Тверцы по первости. Покуль не приехал брат, не помог кое-как огоревать первую клеть на пожаре. А до той поры ой и досталось! Жили в земляной норе, в грязи, во вшах; госпожа и слуги – все в одном жилье. По стыдному делу какому – хоть отвертывайсе! Ни хлеба, ни дров… Брат Иван привез какого ни есть добра, пригнал корову первую. Клавдия как села доить, так и заплакала той поры… Великая боярыня тверская!</p>
<p>И все-таки Тверь восставала из пепла. Потихоньку строились купцы; возвращались, не разом и не вдруг, уцелевшие жители. Оживали деревни, и оттуда, из лесных глухоманей, вновь повезли скору и лен, зерно и убоину. Великая княгиня Анна всем подавала пример. Сама жила как холопки, а являлась на люди всегда прибранная, прямая, в строгой и чистой сряде; и, баяли, даже стирала сама, по ночам. С первых же ден устроила странноприимный дом, призревала убогих, раненых, увечных и обмороженных, детей, потерявших родню, жонок, оставших без мужа и крова. Сама ходила за болящими, перевязывала гнойные раны, не морщась от страшного запаха, и подвигом своим, иноческим терпением, а паче того – гордым достоинством, тем, как не роняла себя ни в облике, ни в повадке княжой, – подняла, вытянула и град, и княжество, почитай. Клавдия и сама снесла все это только глядя на великую княгиню Анну. Стыд было перед госпожою себя потерять.</p>
<p>Едва оправились – мужиков снова погнали в поход: имать князя Александра Михалыча. Пока те топтали снег до Великого Нова Города и назад, уже по ростепели, по мокрым путям (обезножели и кони и люди!), здесь опять, без мужской силы, едва не надселись оставшие без помоги жонки и старики. Не чаяли дожить, пережить морозы, вьюги и стужу.</p>
<p>И вот пришла весна, и воротившие до дому ратники взялись за сохи и бороны, и стало можно вздохнуть, хоть дух перевести от непосильных трудов и скорбей. Клавдия отъедалась, отходила; холопы ладили новый терем; уже бойко торговали по вымолам и на посаде купцы; строилась Тверь – и жизнь возвращалась в берега свои. Отвели сев, свалили покос, и стало вовсе легче дышать. Как всегда опосле трудов безмерных, когда отдыхают и тело и душа, мгновеньями чуялась радость беспричинная: идешь по двору – и радостно вдруг. Ни с чего! Птицы поют, начинают зеленеть обгоревшие, простоявшие год черными остовами дерева, куры роют горелый сор, что-то ищут, и – радостно. И хоть в легкий волжский ветер все вплетает и вплетает горько-кислым духом старого пожара, а все одно радостно, молодо словно. И жонки те, с коими сидела в земляной яме, так приветно, так улыбчиво встречают: беда связала паче господарства самого!</p>
<p>В те-то поры и приехал в очередную Иван с необычайным сватовством московским. Мялся сперва, а как сказал… Нет, даже и не поверила спервоначалу, думала – шуткует. Да нет!</p>
<p>– Ты в себе ли, Иван? – спросила сурово. По первости и баять не стала, ушла. И ругать не стала – не ведает сам, что и говорит! Родион! Да лучше в воду, в омут головой. В монашки ли… Тьфу и тьфу!</p>
<p>Видала его как-то. Седые усы бросились в очи, и глаза недобрые, холодные глаза. И сам сухой, высокой…</p>
<p>А вечером Иван вновь приступил к ней с речами. Поняла уже, что не спьяну, не с проста ума несет, что просто так ей того не отпихнуть, не отринуть. Ночь не спала, ворочала так и эдак. Того горше, того обидней показалось, когда сознался ей, что уже баял с Федором и с Александром, двоюродником… «Меня преже того мог бы прошать! Аспид, одно ему слово!» И вспомнилось лицо брата: растерянное, словно прибитое. Да и сам ли надумал-то? Поди, без московлян и тут не обошлось!</p>
<p>Знала о делах брата досыти, потому и спросила, когда из утра пришел, не жалеючи, в лоб:</p>
<p>– Мною Вески купляешь?</p>
<p>Сказала горько, с неожиданной хрипотцой, задышалась (с годами располнела, ожерелок стал заметный). Как корову продают! Братья родные! И кому? Самому Родиону! Может, и надо было ей в одночасье за другого кого пойти… А уж теперь… Да и за кого? В те поры сказали б такое – зарезалась, не вздохнув. А теперь лежит вот, думает. Отгорело, поутихло старопрежно-то! Что тут! Много летов минуло, ой много! И жисть уже на ту половину перешла. В монастырь уйти? И самое статочное дело! Себя не уронить. Хотела тут и вымолвить о монастыре, не сумела сразу надумать – какой? А мысли потекли по другой стезе. Одна. Дочерь умерла в мор. И внучат нету. Она еще в теле, в силе родить. И себя блюла, не как иные жонки… Што ему Вески?! Хочет досягнуть своего. Настырный! Не мытьем, так катаньем… А я? А как бы батюшко, покойник, содеял?</p>
<p>Нет, нельзя в монастырь! Просящие, словно бы и виноватые, и жадные глаза Ивана напомнились… Вздохнула, потрогала грудь. Все еще упругую, не в стыд мужику казать (уж не сама ли продавать себя надумала?). Усмехнулась зло, хмуро. И вспомнились седые усы Родиона… Может, судьба?</p>
<p>Как на бою, взявши город, озверев, насилуют жонок: рвут серьги из ушей с мясом, волокут, задирают подол… И ужас, и жаркий стыд. Так вот, батюшку убив, тут бы, тогда бы… Нагую, на снег, в кровь… Нать бы, верно, зарезалась опосле али удавилась со стыда! А Иван теперича… Звери вы, мужики!</p>
<p>Утром, когда Иван пришел, неотступный, жадный, встретила с глазами, обведенными тенью, побледневшая за ночь. Вдосталь промолчав и выслушав новые речи брата (ох и ненавидела же она его в тот миг!), сказала:</p>
<p>– Ладно, присылай сватов!</p>
<p>И – повело. Начала терять сознание. Все закружило перед очами, едва устояла на ногах.</p>
<p>И дальше все крепилась. Не плакала ночами. Давала себя одевать, охорашивать. Выдержала приезд Родиона самого. Что-то только он сказал ей – не поняла. Кровь так шумела в ушах, что и не слыхала почитай.</p>
<p>И покатилось дело ближе и ближе к свадьбе. А она все не понимала, не верила, поистине-то не верила ничему. И поверила, уже когда огласили в церкви и стали собирать к венцу…</p>
<p>В ту-то ночь и приснился Давыд, молодой, розовый, как словно с мороза вошел, и в инее ресницы и усы. Свежий такой, холодный весь. Сердце упало, и как тающая льдинка за шиворотом, прошло сладким щекотным холодом, и онемели руки и ноги, а он прошал что-то и близко-близко был к ней… Обнять бы, а рук не здынуть! А у него и дыхание как словно холодом веет.</p>
<p>– Ты живой? – спросила.</p>
<p>– А ты? – вопросил и усмехается, и вот сейчас уйдет, растает ли, а рук не поднять! И в теле во всем такая истома молодая, давняя, так просит: обними, согрей! А после и поняла – она-то уж не та, не прежняя, и заплакала, а он смотрит и смеется, и смеется, и весь в инее, уже и белым-бело все вокруг – не то снег, не то вишенье, не то яблоневый белый цвет!</p>
<p>Так вот и проснулась – в слезах. А девки пришли одевать, казать сряду. Немо дала себя умыть, одеть и, уже оставшись одна (попросила сенных девушек выйти на мал час), поняла: не сможет! Ничего не сможет! И пусть будет проклят брат Иван и все его дела прехитрые с Москвою и московским князем! И пущай, коли хочет так, нагую, за косы, выводит ее на позор! А сама – нет!</p>
<p>Клавдия, обеспамятев, срывала с себя одежды, швыряя и шваркая тяжелые переливчатые атласы, бархаты, парчу и шелка. И когда брат Иван, тихонько тронув рукоять дверей, пролез было в покой, склонив голову под притолокой, сказать, что пора, то, едва возвел очеса, его как шибануло ослопом: сестра стояла нагая, в одном янтарном ожерелье и повойнике, нагая и тяжкая, широкая, с опущенными тугими грудями, со сведенными в гневе татарским излучьем бровями, и смотрела ненавистно и властно, словно даже гордясь стыдною своей наготой. У Ивана мягко ослабли ноги, и он привалился к притолоке, не разумея, что сказать, содеять…</p>
<p>– Ну что ж! – звонко крикнула сестра. – Бери, вона! За косы бери! Выводи! Ну! Убийце мово… батюшкову… Ну! – И рванула повойник, рассыпав змеями посыпавшиеся косы. – Ну, чего оробел?! Веди!</p>
<p>Иван тут только, когда сестра, белая и гневная, грудями вперед, темнея каштанового отлива шерстью под мышками и в межножье, пошла на него, опомнился, вывалился наружу, с треском захлопнул за собою тяжкую дверь покоя, за которой глухо взмыл крик и рыданья Клавдии, и, слепо, тупо глянув на подбежавших служанок, вымолвил:</p>
<p>– Воды! С госпожой плохо… тамо… – И, махнув рукой, не оборачиваясь, пошел вон.</p>
<p>Надо было сказать Родиону, гостям. Отказать… Повиниться али соврать чего. Иван, однако, понимал, что ничего не может, только так вот сидеть и ждать неизвестно чего. Его позвали. Он вышел, низил глаза, улыбался. Сестра задерживалась уже до неприличия, уже и Родион начал хмуреть и каменеть ликом, и гости перешептывались, отирая платами лица. В набитом покое было, хоть и при отворенных оконцах, не продохнуть. А Иван все не мог сказать – отказать ли – и все ждал, чтобы эта стыдная безлепица как-то совершилась без него и помимо него.</p>
<p>И тут, уже когда он, прикрыв глаза, гадал, скоро ли негромкий ропот гостей перейдет в открытую брань, послышалось:</p>
<p>– Ведут!</p>
<p>Ну! Иван замер, не хотя глядеть. Почудилось, что Клавдия так и выйдет к гостям нагая, и тогда… тогда… «Свечи тушить скорей!» – нелепо и тупо подумал он. Но ропот стих. Поднялся снова… Иван поглядел опасливо.</p>
<p>Клавдия стояла, опираясь на двух вывожальниц, с огромными, как темные озера, глазами, бледная до синевы, ни в губах крови, в голубом атласном саяне и жаркой россыпи серебра, жемчугов и янтарей на груди, в ушах и надо лбом. Стояла и была красива так, что и сам Иван замер и побледнел, и Родион дрогнул усом, чуть растерянно склонясь в поклоне перед своею будущей женой.</p>
<p>«Упадет!» – подумал опять Иван, покрываясь то холодом, то потом. Но Клавдия не упала. Склонила медленно голову, прекрасная и почти неживая, проплыла по покою, приняла поднос с чарками и подала Родиону. И он взял, и вот теперь бы ей уронить поднос, но вывожальницы подхватили (за тем и следили!), бережно приняли из ослабевших невестиных рук.</p>
<p>И еще хватило сил у нее так же медленно, царственно, выйти из покоя. А дальше уже не помнила, довели, донесли ли, и долго оттирали уксусом виски, приводя в чувство, там, у себя, в задних горницах.</p>
<p>И только уже осталось пережить все: и пиры, и венчанье, и поезд – и после крикнуть тому, седоусому, в лицо: «Ну, что ж ты! Бери!», чтобы как гулящую бабу последнюю, как суку… И чтобы выть потом, стиснув зубы, или грызть руки себе, или… Да что там! Может, и ничего. Только молчаливые теплые слезы потом, как весенний дождь. Может, и ничего… Может, и всяко! Да уж не увидит никто и не зазрит никто…</p>
<p>А только после родится у нее сын, и будет назван Иваном, белый и пухленький, прозванный потому смолоду Квашонкой, и станет он боярин княжой, Иван Родионович Квашня, родоначальник большого боярского рода, и проживет, и наживет детей, и, уже когда отойдут в лучший мир его матерь с отцом, а Иван Акинфич уже давно откупит у Родиона свою переяславскую вотчину, и тоже умрет, и много-много чего еще произойдет и свершится на Руси, – прославит он имя свое во главе Коломенского полка, на поле Куликовом, на реке Непрядве, у Дона, в тяжелом бою с Ордой.</p>
</section><section><title><p>Глава 10</p>
</title><p>От тяжких ударов металла по камню закладывало уши. Едкая белая пыль покрывала тесовые мостовины, ограды, бревенчатые стены теремов, даже шатры и кровли городень. В белой пыли, как покойники, выныривали лошади; скалясь, напружив переплетенные мышцами ноги, круто сгибая могучие шеи, тянули скрипучие, оседающие в осях волокуши с глыбами белого камения. Люди в лаптях и рванье, в домодельном сукне и посконине, в поршнях и кожаных передниках, подвязав, по обычаю мастеров, волосы кручеными гайтанами, в жаре, в грязи и в поту, в шуме и крике, равно посеребренные белой каменной пылью, тьмочисленно шевелились повсюду: и под стенами, и на стенах, и вокруг возов, и у высоких костров сложенного камения, и там, где резкими всплесками, яро и часто, взлетала земля из-под лопат, – еще сводили церкву Ивана Лествичника, и уже начинали другую, во имя святого Петра, его честных вериг. Великий князь торопил. Обе церкви велено было скласть и свершить до осени.</p>
<p>Федор Бяконт, морщась и задыхаясь – годы уже круто брали свое, – перелезал через кучи бревен, загородивших дорогу; кряхтя, опираясь на плечи слуг, приостанавливался, дабы отереть пот со лба: с безоблачного неба на Кремник щедро лилось расплавленное золото древнего Ярилы, солнцебога далеких языческих предков.</p>
<p>– Круто забрал Иван Данилыч, круто! – проговорил, отдуваясь, Бяконт, пряча мокрый, весь в каменной пыли, красный плат, и уже намерился двигаться дале, как узрел в стороне одинокого, в простом платье, густоволосого и тоже усеребренного пылью и недвижно стоящего горожанина. Вгляделся, узнал – ахнул. Подплыл, разведя руки поврозь. (К старости стал тучнеть неподобно и ходил уже вразвалку, колеблясь всем рыхлым телом.) Стащил суконную шапку с седой головы:</p>
<p>– День добрый, княже!</p>
<p>Калита дернулся, глянул нетерпеливо, прихмуря было чело, – узнав Бяконта, омягчел ликом, кивнул старику, спросил, приподымая голос (так оглушительно звенело и стонало под молотами каменосечцев, что впору было кричать на ухо друг другу):</p>
<p>– Успеют ли к Ильину своды свести?!</p>
<p>– Должны поспеть, князь-батюшка! – прокричал в ответ, с отдышкою, Бяконт. – Народу ить что черна ворона! – И, решась (слуги замерли в отдалении, тоже признав великого князя), попенял: – Неподобно одному-то, княже, без догляду!</p>
<p>Иван остро обозрел старика, отмолвил, помедлив, с легким недовольством:</p>
<p>– Чать, у себя. Во своем городи. Дома!</p>
<p>Бяконт понял, что князь зело нерадошен и заботен излиха. Чем? Мастера трудились на совесть, грех было бы на что и пенять… Прошать? Дак надобно безо спросу понимать-то! Подумал, прикинул то и это, почти уже догадывая, щурясь от пыли, примолвил:</p>
<p>– Феогност-то! Не видит! Его бы заботою…</p>
<p>И – угадал. Князь глянул ярым зраком. Отрывисто рек:</p>
<p>– На Волыни! В Галиче, в Жараве ле!</p>
<p>– Не ладит в наше Залесье? – уже уверенней вопросил Бяконт, понявши заботу княжескую. Калита промолчал, кивнул.</p>
<p>– На тот год Спасову церкву класти и монастырь переводить в Кремник? – сказал-спросил боярин. – Нать бы быти митрополиту при сем!</p>
<p>– Не приедет – за благословением пошлю! – отмолвил Иван так же отрывисто.</p>
<p>– И к делу, батюшка! – покивал Бяконт. Подумал. Переждав нарочитый грохот и стоны окалываемого камня, подсказал: – А и ждать неча! На зиму Феогност, слышно, в Киев ладит, дак по осени и послать, как подстынут пути!</p>
<p>Калита посмотрел на этот раз в лицо Бяконту внимательно, и странная для великого князя беззащитность проглянула на миг в его взоре. Только на миг, но и того хватило Бяконту. Давним умудренным смыслом своим постиг он тотчас тайный страх своего князя и отмолвил мысленно, скорее даже себе самому, чем Калите: «Что ж! Конешно, не ровня наши храмы византийским, что и говорить! Да и володимирским тоже! Дак – время-то тяжко! Сколь на ордынского хана да на силу ратную серебра уходит, страсть! Должен Феогност нас с тобою понять, княже! В ину пору и малое – великое есть, коли с верою да с прилежанием любовным!»</p>
<p>– Ко мне ле? – спохватился Иван.</p>
<p>– К тебе, батюшка-князь, – отмолвил Бяконт, вновь наклоняя голову.</p>
<p>Иван бегло глянул на Бяконтовых холопов и поворотил к теремам. Старик поспешил следом, колыхаясь и придыхая. Слуги не смели при князе взять господина под руки. Иван, обогнавши было боярина, придержал шаг. Уважал старика. Да и надобен был Бяконт, зело надобен! Прежде самого князя сообразил дело-то!</p>
<p>Взошли в сени. Слуги бросились стремглав отряхивать метелками из тетеревиного пера платья, подносить воду в рукомоях, белые тонкие полотенца. Иван скинул верхний, посконный, зипун, ему подали домашний, шелковый. Прошли в верхний горничный покой. Здесь стонущие удары по камню звучали глуше, можно было говорить, почти не повышая голоса. Слуги внесли медовый квас, закуски, блюдо свежей земляники. Иван дождался, когда уйдет последний, подвинул блюдо боярину, сам рассеянно стал брать по ягодке и класть в рот.</p>
<p>– Кого пошлем?</p>
<p>– Тако дело думой решать надобно! – возразил Бяконт.</p>
<p>Иван кивнул нетерпеливо:</p>
<p>– Колготы б не было! Босоволковы, отец с сыном, чести себе потребуют!</p>
<p>Бяконт прищурился. Великий князь слегка недолюбливал Босоволковых, хоть и сила у них была большая.</p>
<p>– Алексей-от Петров молод ищо! – раздумчиво протянул он. – Филиппа? Василья Окатьева ежели?</p>
<p>– Твоего сына хочу послать! – строго перебил Иван.</p>
<p>– Феофану, княже, то честь великая! – отмолвил Бяконт, не сумев скрыть удовольствия в голосе. – Одначе и он молод, зазрить могут! Надо бы старшего кого ни то из маститых, из думцев, из нас, стариков…</p>
<p>– Протасия не пошлешь! – возразил князь. – А Василий Протасьич, опять же, молод службою! И Сорокоум занедужил… Разве уж самого Окатия?</p>
<p>Но Бяконт покрутил головой:</p>
<p>– Михайлу Терентьича достоит, княже! Ему уж много за полста лет перевалило, и роду высокого. Не зазрят! А уж мой-то Феофан пущай под началом у его походит! И та честь не мала: к митрополиту посыл!</p>
<p>Иван подумал, положил еще ягоду в рот, раздавил языком. Рот наполнился тонким и терпким лесным ароматом. Умен Бяконт! Покойный Терентий Мишинич служил по Переяславлю, у родителя-батюшки был в чести, а тут, на Москве, ни вражды, ни зависти ни в ком не поимел. По покойнику и сына уважают. И дело не ратное, посольское дело. И посольство-то особое, к митрополиту русскому, не в ину землю… Ни Протасий, ни Окатий, ни Родион Несторыч не зазрят… Умно решил Федор Бяконт! Умней не решишь! Сказал вслух:</p>
<p>– Быть посему! Ты, Федор, переже думы перемолви с боярами!</p>
<p>– Меня не учить, князь-батюшка! – возразил Бяконт. – Протасию сам скажешь, поди?</p>
<p>Иван опять кивнул молча. К старику тысяцкому следовало сходить самому.</p>
<p>Все же было горько: столько серебра, и сил, и труды великие, а Феогност и глаз не кажет! Сидит себе в Жараве… С Литвой, с Гедимином ся ликует. А ежели и останет тамо?! Что делать тогда, он не знал. Не мог ничего решить зараньше. И, вздохнув, уже отпуская Бяконта, обсудив с ним попутно и те дела, из коих старый боярин шел в терема княжеские, помыслил, попенял было Господу, что явно не спешил помочь своему рабу в непростых его княжеских трудах. Но, попеняв, тут же и укорил себя за дерзкий ропот противу вышней воли, понять которую смертному не дано никак. Быть может, и это ему, Ивану, крест и испытание за гордыню? Не волен смертный, даже и он, князь, указывать Всевышнему в путях его и помыслах горних! И токмо одно надлежит каждому: нести свой крест, не ослабевая в трудах.</p>
<p>– Не ослабевая в трудах! – сказал Иван вслух, себе самому, и повторил глуше: – Не ослабевая в трудах…</p>
<p>Митрополит русский должен быть здесь, на Москве, а никак не на Волыни и не в Литве Гедиминовой. И сего должен он добиваться, не ослабевая в трудах! Тяжкие, стонущие удары по камню отвечали ему.</p>
</section><section><title><p>Глава 11</p>
</title><p>Мишук сряжался в Киев. Катюха бегала зареванная. Дети прыгали и визжали на разные голоса. Тетка Просинья тоже добавляла шуму. Словом, в доме стоял дым коромыслом. Да и прямой был дым: печь чегой-то не налажалась – то ли дровы не подсохли вдосталь – кудрявый чад клубами ходил по хоромине.</p>
<p>Морщась, Мишук крутил башкой, поминая нелегким словом продавца избы и, с запоздалою завистью, дядину хоромину на Подоле, что продал когда-то большому боярину Окатию. Се лето с сенами не управили в срок, пото не поспел и печь переложить, а нать было, ох и нать было скласть печь погоднее!</p>
<p>Он недавно воротил домой, праздничный. Повестил было о великой чести, выпавшей ему: шутка ли, старшим поставили над обозом! И вот незадача! Катюха с первых же слов разревелась:</p>
<p>– Одну оставлять!</p>
<p>Мишук, отстегивая саблю и переболокаясь, остоялся даже:</p>
<p>– Кого ты ревешь-то?! Да батя мой по посольскому делу всюю жисть! Пото и в чести был у князей великих! А я все на дворе да на дворе, с конями да в стороже. Скоро и голову сединой обнесет! Так, што ль, из навоза и не вылезти?!</p>
<p>– Да! А куды я с дитям, да на всю зиму! Ни хоромина не готова, ни сенов не навожено! Яков твой токо на печи и сидит! Что с него толку! Да и печь вон…</p>
<p>В говорю встряла было тетка Просинья:</p>
<p>– Поезжай, поезжай! Бабью-то брехню не переслушашь!</p>
<p>– Брехню, да? Брехню, да? Я для тети Проси всю жисть собакой была! Собака и есь! Век за детьми да за скотом, из скотнюхи не вылажу, все с пузом, детей полон дом, а в церкву выйти не в чем! Знала бы, за кого шла…</p>
<p>Просинья, конечно, в долгу не осталась, начала припоминать все Катеринины протори и промашки: и портны белит не так, и квашню путем не замесит, и дитю летось не сберегла, и мужик у ей не обихожен…</p>
<p>От ору бабьего изба готова треснуть. Мишук, хлопнув дверью так, что едва ободверины не вылетели из гнезд, выбежал во двор, к коню. В сердцах не знал, за что и взяться. Катюха вылезла зареванная, пришла в хлев. Мишук не глядел, слышал лишь, как шмыгает носом. Подошла сзади, охватила полными руками, вжалась. Мишук еще поежился, но уже и оттаивал – жалко стало жонку, огладил большой рукой. Катя подлезла к нему под мышку, все еще хлюпая носом, стала ластиться; сперва пожалилась на тетку, что век не дает ей жить, потом почуяла, видно, что этим Мишука не проймешь (сама уж залезла к нему и под зипун, совсем оттянула от дела: пригрей да приласкай! Распалила не ко времени…), и вдруг вовсе незаботным, а любопытным голоском:</p>
<p>– Скажи, как створилось-то? Почто и выбрали тебя? А каково тамо, в Киеви? Жонки красивые, бают! Хучь гостинца-то не забудь, привези!</p>
<p>И всегда так: накричит, накудесит и – словно и не она – хохочет опять да дивует, словно девка… Не соскучишь с нею!</p>
<p>Скоро сынишка забежал (верно, тетка Прося послала), потом дочурка засунула нос:</p>
<p>– Я первая, я! Я тятю нашла!</p>
<p>Всё как пошлют которого за чем, дак оба и бегут, пихаются – кто первый…</p>
<p>Под вечер Катя носила воду с Неглинки – в колодце, что на усадьбе, вода была ржавая, только скотину поить, – а Просинья, малость отошедшая от ругани, хоть и все еще сердито, выговаривала, без меры дергая кудель на прялице:</p>
<p>– Поезди, поезди! Воспомнили батьку-то, Федора! Таку честь оказали! К митрополиту самому! Ты ето понимай: по отцу почет! Жону-то не слухай боле! Пока жива – пригляжу! Уж чего, каково сорому стыдного тута не допущу!</p>
<p>– Катя и сама… – не совсем уверенно возразил было Мишук.</p>
<p>– Сама-то сама, а привяжетце какой настырный али на страх возьмет… Дак и себя-то воспомни: али чужих жонок не трогал?!</p>
<p>– Был грех…</p>
<p>– То-то, грех! Езжай, не сумуй. Пригляжу!</p>
<p>Да и что сказать? И права и не права Просинья! Баба без дела, дак и сблодит, а коли дети, да дом, да воздохнуть некогда, тут не до чужих мужиков! А у Катюхи все ж таки пятеро по лавкам! А что по батьке честь, то тетка правду сказала. И дело створилось так. Большой боярин, Протасий Федорыч, с Михайлой Терентьичем собирали дружину, и оба, в одно, покойного батьку воспомнили. Михайло Терентьич его, как себя, знал, по Переяславлю, ну а старый тысяцкий, спасибо ему, напомнил, что вот, мол, сын еговый у меня. Так, по батьке покойному, и Мишуку выпала честь. Честь не мала, но и труды тоже не маленькие! В ближайшие дни как пошло: коней ковать, возы, сани, сбруя, припас… Кметей всех проверь, каждого в кажной промашке – не воздохнуть было! Уж тут не до печи, не до дома. И ночевал почасту в молодечной, на дворе у тысяцкого.</p>
<p>И в чем еще только самому себе признавался Мишук – оробел он малость. Порядком-таки оробел! Того, отцова, похотенья, чтобы туда и сюда, не было в нем. Коли жизнь шла ровно, то и нравилось. Кажен год – жатва и покос; по осени – бить поросенка; коптить, солить, везти бочку рыбы с торга… Ежеден служба, хозяйские кони, молодшие, коих он разоставлял в сторожу и по работам, да иногда лихая выпивка с холостежью, да иногда перекинуть в зернь, в тавлеи ли с приятелями. А тут, в одночасье, в Киев! Да на всю зиму, до весны! Часом, стойно Катюхе, готов завыть: такая неохота навалит, все бы кинул и на печь залез! Но и не отопрешься уже. Да и отопрешься – сама Катюха заест! Свой талан, судьбу потеряшь, тогды уж до конца коням хвосты чисти, и никаких боле… А детей поднять много еще станет ему труда. Вона парнишке старшему осьмое лето всего! И в Киев, и куда дале поедешь безо спору!</p>
<p>Обоз собирали на совесть. Осматривали каждого коня вместе с боярином. Ну, в конях понимал Мишук. Коней приготовил – лучше не нать. Кормленые кони, выстоялись. Кованы на все четыре копыта. Вычищены, шерсть – что шелк! Любота! Кметей тоже подобрал справных, которые из своих, ну а боярина Михайлы Терентьича – те уж не его забота! Да и тоже мужики толковые, видать по всему. Оружие, припас, иконы – все честь по чести.</p>
<p>С обозом ехал архимандрит Иван, новый. Великий князь где-то добыл его. Слыхать, смыслен-горазд в книгах святых. Сам Мишук порядком-таки подзабыл грамоту, чёл едва по складам. Сынишка – тот не в отца, в деда, верно, уже борзо складывает, дьячок хвалил давеча. Хвалил, конечно, еще и за полть скотинную, ну да ученье не дешево и стоит! Будь Мишук познатнее в книжном-то деле, дак, может, в отцово место и с грамотами запосылывали. А уж как без грамоты, дак одно знатье: сабля да конь!</p>
<p>Обоз отправляли после Покрова, когда уже плотно лег снег. Последнюю ночь Мишук ночевал дома. Дети залезли в постель, сперва Никита, потом Услюм: «Я тоже с батей!» Не успели оглянуться – и Любава тут как тут. Толстенькая Сонюшка, сопя, лезла вслед за нею: «И я! и я!» Все облезли, уместились, поталкивая друг друга.</p>
<p>– Батя, а меня возьми в Киев! – запросил Никитка.</p>
<p>– Зайчишка ты! – усмехнулся Мишук, ласково ероша волосы сыну. – Молод ишо!</p>
<p>– Заяц-скакáец! – не вытерпела передразнить Любаша.</p>
<p>– Сама заяц-скакáец!</p>
<p>– Ну-ну! Кто тут кого щиплет? Кого нашлепать? – прикрикнул он на расшалившихся малышей. Дети наконец уснули. Бережно переложив Услюма, залезшего меж матерью с отцом, на край кровати, Мишук повернулся к жене. Катя молча крепко охватила его за шею. Так потом и уснули в обнимку среди посапывающих ребят.</p>
<p>Выезжали в потемнях. Никита встал-таки, влез торопливо в валенки и выбежал за отцом:</p>
<p>– Батя, возьми!</p>
<p>Катя ухватила его за плечи, но сынишка упрямо вывернулся, и Мишук, из жалости, подсадил его на воз, прокричав Катюхе:</p>
<p>– До спуска!</p>
<p>У выезда на Неглинную поднял, прижал к бороде:</p>
<p>– Бежи!</p>
<p>Горько заплакав, Никита побежал вверх по улице.</p>
<p>Далее Мишук уже не оглядывался. Скоро, проминовав мельницы и мост, он подымался к воротам Кремника, где уже ждали, грудились у саней повозные, кмети, слуги, младший клир церковный…</p>
<p>Обоз растянулся от нижних ворот чуть не до Яузы. Мишук за хлопотами почти не заметил ни пышных проводов, ни службы, ни блеска одежд духовных лиц и боярской господы на белом снегу. Его забота была: сани, возы, гужи и завертки, упряжь, кмети, холопы, да кто там выехал излиха пьян, кого отматерить, кого, сраму ради, уложить на воз – оклемается дорогою. И уже поуспокоился малость, обрасывая пот со лба, когда наконец выехали гусем и парами запряженные боярские сани, когда проминовали возы, за которыми топали, на долгих ужищах, запасные кони, когда наконец последние припоздавшие розвальни с ратными скатились с Боровицкой горы и лихо, едва не вывернув седоков, с гоготом и свистом, под веселый звон поддужного гремка, устремились вслед за прочими. Лишь тогда Мишук вздохнул, отер лоб и, поправив шапку, последний раз глянув на Кремник на горе, на буро-серые городни, припорошенные снегом, на острые верха костров городовой стены и чуть видные по-за стрельницами главы новых каменных церквей московских, ожег коня плетью и, взяв с места в опор, пошел наметом догонять головные сани.</p>
<p>До Коломны Мишук, в заботах об обозе, не мог путем и куска съесть. И лишь когда уже, отпировав в Коломенском кремнике, тронули Окою к далекому Дебрянску, и уже стал привычен походный быт, люди втянулись, приспособились ездовые, и стало можно вздохнуть, дать себе ослабу, тут лишь увидел он красные оснеженные боры на крутоярах, вознесенные над курчавою порослью орешника, одевшего, словно заиндевелою шубою, высокие берега, небо, сверкание снегов, и почуял разымчивую молодящую радость дальней дороги. Вольно было не думать, временем, о доме; вольно, отдав наказы возчикам и дружине, привалить на сено, чуя, как, слегка кружа голову, виляют и ныряют сани, как весело и в лад ударяют копыта коней, взметывая снежные вихри; весело видеть, как идет крупной рысью, переходя в скок, привязанный к задку кошевки верховой Мишуков конь.</p>
<p>Уже дневали середи пути у костров, а не по избам и не по теремам боярским; ели кашу из котлов, и важные бояре уже не так чинились, как на выезде из Москвы, сидели с дружиною, и впервые Мишуку довелось хлебать из одного котла с самим Михайлой Терентьичем. Боярин – маститый, в пол-седой окладистой бороде – был еще ясен зраком и усмешлив, Мишука оглядел вприщур. Допрежь было речей токмо о деле, а тут вдруг, облизывая деревянную резную, с рыбьим хвостом ложку, спросил:</p>
<p>– Батьку-то добре помнишь?</p>
<p>Мишук отозвался степенно. Боярин вздохнул, поерзал на кошме – сидели на седлах, застланных кошмами, шатров на дневку не разоставляли, – сказал вкусно и уважительно:</p>
<p>– Нравный был муж Федор Михалкич! Помню, помню, как он большого боярина Окатия окоротил на Переяславли! В те поры, как Окинф Великой с ратью под город подошел! Ты в те поры был ле?</p>
<p>– Я с полком Родиона Несторыча, с Протасьевыми, шел, дак батя нам встречу выехал из лесу, с вестью. Без меня ево и спознать не могли…</p>
<p>Последнее Мишук добавил с некоторым смущением: не подумал бы боярин, что хвастает! Но Михайло Терентьич глядел добродушно. Отнесся к архимандриту:</p>
<p>– Ты, отче, не слыхал о таком Михалкиче, Федоре? Еще до тебя помер…</p>
<p>– Не было ли братца у покойного в нашем звании? – спросил монастырский эконом, косясь на боярина.</p>
<p>– Как же! Дядя Грикша! Он еще в затвор ушел у Богоявленья, а допрежь того келарем был в Даниловом монастыри…</p>
<p>– Как посхимился дядя, коим именем ся назвал? – вопросил архимандрит, внимательно взглянув на Мишука.</p>
<p>– Именем? Дак… – Мишук слегка смешался. – Гавриил, должно… Должно, так!</p>
<p>– Дак и я знаю, – отмолвил архимандрит степенно, – муж смыслен был и строгого жития. Последнее лето, сказывали, болел, а все подвиг свой не пременил на иное и скончал живот достойно.</p>
<p>– Вот вишь, родня-то у тя, Федорыч, знатная! – подхватил боярин. – Что дядя, что батька! Я-то тово брата не знал, а Федора Михалкича знал близко. Батя мой сильно ево любил! Скорбел, как помер Михалкич! Скорбел! Да и сам уж недолго жил после тово… Да, вот! Раньше, позже, а все мы на Москву потянули! Ты как, вовсе из Переяславля ушел?</p>
<p>– Вовсе. И землю продал, и дом.</p>
<p>– Да-а-а… – протянул боярин. И замолк. Его-то родовая вотчина была под Переяславлем. Задумался. Покивал. – Ну, да… – сказал, словно бы себе самому. – Докуль Иван Данилыч велико княженье содержит, дотоль и Переслав в московской воле стоит!</p>
<p>– А што, – решился прошать Мишук, – могут и отобрать город, ежели?..</p>
<p>– «Ежели» допустить нельзя! – весело возразил боярин, рассмеявшись. – Пото и едем! Все, Федорыч! Отъели, отпили – подымай людей!</p>
<p>Скоро кошмы были свернуты, вытерты и уложены котлы и прочий походный снаряд, и долгий обоз вновь потянул темной змеею по слепящему извиву снегов вверх по Оке, мимо Лопасни, на зимние лесные переволоки к Дебрянску и оттоль вниз по Десне мимо Чернигова и Вышгорода в далекий-далекий Киев.</p>
<p>Задал все же задачу Михайла Терентьич Мишуку. Вота как? Выходит, еще и Переяслав могут отобрать у московского князя, коли великого княженья ся лишит? Подумалось так, и стало жалко отцовой и своей родины. Хоть и вырван корень, и порушено все там, и весь он, со всеми своими, перебрался на Москву, а все ж: из земли можно вырвать, из сердца не выдерешь – родина! Ну, даст Бог, Иван Данилыч великого княженья не отдаст никому. Не отдадим и мы, поможем, чем сможем! Хоша и здесь, в пути! Задальше Мишук уже не думал, далеко было. Это уж забота боярская, не его! Свое дело сполнить исправно – то и добро. Как батька покойный баял: честен будь да верен! Сам-то небось вон: великого боярина окоротил! – подумалось об отце с легкою завистью. Сам Мишук таково-то не дерзнул бы и помыслить.</p>
<p>Засыпанная снегами, в темных оснеженных лесах, в белых лентах замерзших рек и ниточках санных дорог, едва прочерченных катышками застывшего навоза, голубая под солнцем, серо-серебряная в сумерках и пугающе холодная темною морозною ночью, под высоким мерцанием звезд, лежала страна. Белою пылью снегов заносит поля и утонувшие в сугробах деревни, курящие седыми струями дыма, розового на заре. Теряясь в лесах, пересекая поля, от погоста к погосту, от города к городу тонкою муравьиной вереницею, исчезающей порою в струях метелей, ползет по стране санный обоз. И крохотные, в отдалении, кони и сани, и еще более крохотные, чуть видные, седоки везут с собою, с поминками, дарами и грамотами великого князя владимирского, тяжкий груз тайных замыслов московского властителя Ивана Данилыча Калиты.</p>
</section><section><title><p>Глава 12</p>
</title><p>У Феогноста, начиная с Жаравы, все росло и ширилось глухое раздражение: на увертливого Гедимина (сущего язычника!); на латинских патеров; на всю эту дикую Литву, приобщить которую к истинной православной вере едва ли возможет и он, Феогност; на бессилие и разброд среди христиан православных; на полное произвола и безлепицы самоуправство местных володетелей во всем этом краю, невесть кому подчиненном и неведомо кем управляемом. Ему удалось объединить вновь распавшуюся было митрополию токмо потому, что незадолго до его приезда (и к счастью!) скончался литовский православный митрополит Филофей. Но не успели сего митрополита предать земле, как уже оказалось, что имущество церковное – земли, стада и богатства – разграблено, расхищено неведомо кем, а частью присвоено князем Червонной Руси Любартом – Дмитрием Гедиминовичем. (Таковы здесь крещеные литовские князья!)</p>
<p>Феогност твердо намерился составить опись пропавшего церковного имущества и требовать возврата. Однако успех сего был явно сомнителен: слишком высоко сидел властный похититель. Восхощет ли злостный язычник, обманно принимавший крещение от латинян, великий князь Гедимин, заставить своего сына воротить добро греческой православной церкви?</p>
<p>Там в Константинополе, откуда его посылали, снабдив твердыми инструкциями: возродить престол митрополитов русских в Киеве и не допускать впредь послаблений ни великому князю владимирскому, ни великим князьям литовским, – там явно не ведали и не понимали, что же здесь происходит на деле! И чем они могли помочь ему теперь в его нелегком подвижничестве, когда новый император, Андроник Третий, как он узнал только что от тайных гонцов, наголову разбит турками при Филокрене и зашатавшийся престол кесарей византийских начинает искать спасения в сближении с католическим Западом?!</p>
<p>Он ехал в Киев, все еще на что-то надеясь. Некогда, еще во граде Константина, он и сам хотел сесть на митрополию именно в Киеве, воротить сему древнему граду значение церковной столицы Руси и разумно править русской церковью, искусно лавируя меж Сциллою и Харибдой славянских земель – меж литовским и владимирским великими князьями, никому явно не отдавая предпочтения, но каждому указуя в делах духовных.</p>
<p>Подрагивая от холода в своем возке – осень уже переломилась на зиму, – Феогност нетерпеливо поглядывал в оконца. Мягкие увалы Карпат в тусклой позолоте буковых лесов, уже припорошенных снегом, отступали, изглаживаясь, и по мере того, как отходили и отступали леса, открывая взору далекий степной окоем, преображались жилища смердов: дрань на кровлях сменялась толстыми соломенными накатами, мазаные стены домов будто все более и более врастали в землю, менялись одежды и даже лица встречных селян, и сама славянская речь начинала звучать по-иному.</p>
<p>Встречали митрополита то пышно (порою до чрезмерности), то грубо, и всякий раз неясно было: Гедиминовы ли приказы стояли за каждою из этих встреч или сами князья и воеводы здешних городов измышляли кто во что горазд? Изредка попадались татарские разъезды. Жадно оглядывали поезд митрополита, а иные даже и ощупывали платье и добро митрополичьих слуг. К счастью, ханский ярлык действовал и тут – грабить явно их остерегались.</p>
<p>Киев, впервые увиденный им, был жалок. Зимний, безлюдный, утонувший в оврагах и в седой оснеженной путанице садов, на три четверти пустой город над текущею во льдистых брегах рекою казался скорее кладбищем, чем живым поселением русичей. Давно, едва ли не со времен Батыевых, не чиненные соборы – София, Михайловский Златоверхий да обрушенная громада Десятинной церкви – стояли одинокими памятниками былой славы Золотой Руси. Треснувшие своды Золотых ворот, валы с сожженными и не восстановленными городнями да мазанки, мазанки, мазанки среди огородов, оврагов и садов – вот и весь некогда гордый Киев, столица обширной страны Руссии – древней Скифии!</p>
<p>Жидкая толпа встречающих, собранных наспех селян и гражан, да немногочисленный клир иереев и мнихов лавры Печерской тоже не прибавили радости новому митрополиту. Вечером, в плохо истопленных, бедных и низких хоромах, явно приготовленных наспех и зело давно не видавших значительных гостей, укрытый крестьянскою периною, Феогност с горечью почувствовал, что прежние митрополиты, перебравшиеся из Киева во Владимир на Клязьме, были, возможно, не так уж и не правы.</p>
<p>И все же ехать в Москву, согласиться на настойчивые намеки владимирского князя Ивана он не мог. Что-то отвращало его от этого – с тихим голосом и какою-то кошачьей повадкою – русича. Нет, не потому он тогда согласился наложить отлучение на псковичей, что его склонили уговоры (скорее – мольбы!) московского князя, не собирался он мирволить московитам, вовсе нет! Он сделал это ради единства церковного и нужного единоначалия в стране. Веление ордынского кесаря должно было исполнить хотя бы ради спокойствия Константинополя и православной церкви. Как-никак ярлык на охрану церковных имуществ по Руси и свободу чина церковного от податей выдается в Сарае ханами Золотой Орды. Прочее – все эти споры и ссоры тверских князей с московскими, московских с литовскими и смоленскими, Новгорода с владимирскими князьями, – все это его, Феогноста, не должно касаться вовсе. Его задача – дела церкви, церкви и только церкви! Царство Божие не от мира сего! Хотя, с горем и печалью, следовало признать, что и власть митрополитов, и само земное бытие церкви ох как зависят от мирских властей и сильных мира! Во всяком случае, ныне, в Киеве, без доходов и богатств церковных, похищенных князем Любартом, ему, Феогносту, приходилось очень нелегко!</p>
<p>За малое число недель пребывания в Киеве Феогносту многое удалось содеять. Нашлись и смысленые мужи среди мнихов лавры Печерской, нашлись и разумные иереи. Он деятельно исправлял чин служебный (дошло до того, что в иных местах крестили обливанием, а не погружением, сокращали литургию, как кто заблагорассудит, и прочая, и прочая), пресекал лживые учения, проникшие сюда из Болгарии, – богумильскую и павликианскую ереси, приводил к порядку князей и больших бояр. И все же с горем видел, что в Киеве ему не усидеть. Слишком разорен и слишком беззащитен был сей край, коему ныне вновь угрожали война и раззор, понеже Гедимин был зело не мирен с Ордою. Сверх того, потребного всякому государству порядка здесь не было и в помине. Воспитанник строгой греческой иерархии, Феогност не иначе мыслил себе правление, чем в формах сложной, ступенчато восходящей ввысь лестницы званий и чинов. Синклит (на Руси это называется «думные бояре») должен управлять делами гражданскими, стратилатские чины (воеводы) – защищать («боронить», по-ихнему) границы, подчиняясь главе государства, народ должен любить своего государя, для чего потребны строгое соблюдение законов и разумные, отнюдь не чрезмерные налоги. Чин церковный, важнейший прочих, обязан мыслить о Боге и вести весь народ по путям спасения, предначертанным горним учителем, Иисусом Христом, наставляя, егда возникнет нужда, и воевод, и бояр, и даже самого князя. Здесь же царили полный произвол и безначалие. Литовский князь раздавал города и земли как подарки, в полное владение, и каждый получивший удел местный князек мнил себя уже богом земным, самоуправно не токмо взимая подати, но и вмешиваясь почасту в дела святительские. А церковные громы Феогноста мало воздействовали на здешних князей земных, да и кого можно было испугать отлучением от церкви в краю, где всякий, отторгнутый православною властью, тотчас попадал в распростертые объятия латинян!</p>
<p>Из Киева следовало переезжать. И все же не во Владимир-Залесский и тем паче не в Москву, не под руку князя Ивана, нелюбовь к коему при слухах о церковном строительстве Калиты на Москве только усилилась в Феогносте. Так жалок и так ясен был сей обман, таким убогим было это возведение явно невзрачных и неискусных построек ради единой, совершенно случайно брошенной им, Феогностом, фразы. Что бы сказал сей московит, побывав даже и в нынешнем, зело оскудевшем после латинского господства Царьграде?! (Так русичи зовут град Константина.) Что бы сказал он, увидав одну лишь Софию, с ее божественно плывущим в аере куполом? И ведь скуп, а тратит серебро на строительство, совсем ему ненужное, надеясь возвысить свой малый град над прочими. Смешно и скорбно сие! Заложить ничтожную церковь в день Константина и Елены и тем сравнить себя с великим основателем Второго Рима? Да разве возможен там, среди лесных пустынь и полудикого народа, новый Константинополь, Третий Рим, хотя бы и в грядущих веках! Прейдет, подобная вращению колеса, смена лет и правителей, и новый великий князь владимирский отринет или порушит эти убогие храмы, да и сам град московский сотрет с лика земли и утвердит стол где-нибудь во Владимире, Твери, Суздале… до нового поворота колеса, до нового передела этих земель и княжеств, зане неспособных создать единую империю, подобную римской и даже греческой, как бы низко ни пала она сейчас при слабых и неспособных императорах…</p>
<p>Послы великого князя владимирского добрались до Киева уже в канун Крещения. Рождественские морозы укрепили пути, Днепр выше Киева встал, и санный поезд московитов благополучно перебрался на правый берег. За два дня пути к митрополиту был послан скорый гонец.</p>
<p>Феогносту сообщили о московском посольстве ввечеру. Он только что разоблачился, порядком утомленный минувшим днем. Проповедь, литургия, долгий обряд рукоположения новых священников; сверх того пришлось венчать сына великого киевского боярина, пожелавшего непременно венчаться у самого митрополита русского… Было от чего и устать! Поэтому от известия о послах князя Ивана он почти было отмахнулся. Приедут и приедут! Какая-то новая затея владимирского князя, столь же наивная, видимо, как и его бурное строительство на Москве. Перед сном, однако, обмыслив известие до конца, Феогност задумался сугубо. Князь Иван посылал за благословеньем на свое очередное строительство, обходясь без всякого благословения до сих пор? А Гедимин той порою подводит ратную силу к границам Великого Новгорода и Пскова, явно намереваясь принудить к покорности и подчинить себе эти богатейшие русские грады? С кем же он, русский митрополит Феогност? Да, да! С кем же он?! Хотя так, прямо, его еще не прошали ни литовский, ни московский князья. Но вот уже близит и время вопроса! Рокового вопроса! И решить его надобно теперь, до приезда послов московских!</p>
<p>Феогност поворочался, уминая постель, натянул повыше перину. Подумав, приподнялся, сам, не вызывая служки, задул свечу в высоком свечнике у постели. Горница утонула в полумраке. Только жарко, подобно рдеющим угольям догоревшего костра, продолжали сверкать в лампадном огне золото, серебро и драгие каменья походной митрополичьей божницы да чуть видные строгие очи икон греческого письма требовательно и властно глядели на него из тьмы, сейчас, как никогда, напоминая окна, отверстые в тот, иной, потусторонний мир, где несть снисхождения лукавствующим и суд Господень праведен и суров.</p>
<p>Теперь, когда явно приблизился закат Ромейской империи (Феогност никогда, ни с кем не говорил об этом вслух, но про себя знал, что не обманывается и конец близок), латиняне или турки одолеют империю – все равно! И те и другие будут всеми способами уничтожать греческую церковь. Некогда императоры вооруженной рукою усмиряли не в меру дерзких православных соседей: ту же Болгарию, Сербию или Грузию… Теперь должно, наоборот, искать сильного соседа, кто поднял бы затухающую звезду Византии и силою земной власти, вооруженной рукою дружин, утвердил вновь сияние веры православной, пусть и в иных землях, далеких от столицы Ромейской державы!</p>
<p>У Литвы, как бы то ни было, есть силы спорить с Ордою, а у владимирского князя – нет. И ныне, после того как в Орде одолели мусульмане (и те же мусульмане грозно нависли над Константинополем, уже почти отобрав Анатолию!), ныне связать судьбу православной церкви с Залесьем – не значит ли заранее подчинить русскую православную церковь исламу?! Феогност даже приподнялся в постели, впервые столь стройно осознав и сложив эту мысль у себя в голове. Так что же, значит, надо помогать Литве? А католики? Но что лучше: спорить с силою или, явно не споря, подчинять постепенно эту силу духовному обаянию высокой культуры и тем обрести в конце концов новую почву для освященного православия, грозно стесняемого ныне и с Запада, и с Востока?</p>
<p>Он должен остаться здесь! Пусть не в Киеве, но хоть на Волыни! Он должен положить преграду католикам и ежели не самого Гедимина, то детей его обратить в православие! И тогда, быть может, столичный град Литвы – Руси возникнет опять именно здесь, на здешних плодородных землях и удобных путях: на Волыни ли, в Галичине или даже (он допустил и такое) в этом, неудобном днесь для обитания, Киеве!</p>
<p>Князь Иван мог бы и не присылать своего посольства. Он, митрополит, никогда не поедет на Москву. Феогност откинулся на алые тафтяные подушки, казавшиеся во мраке почти черными. Смежил глаза. Решение его неизменно. Он едет на Волынь и начнет оттоле обращать в православие Литву.</p>
</section><section><title><p>Глава 13</p>
</title><p>А утром явились московские послы. Ржали лошади, гомонили ездовые, краснорожие дюжие молодцы носили кули, бочонки и тюки с разноличною лопотью, скорой и обилием. Проносили устрашающе долгих вяленых осетров, бочки сельдей и нежной лососины, копченые окорока и ушаты с топленым маслом. Долгогривые мохнатые кони – дар великого князя митрополиту – выстроились перед крыльцом, храпели, натягивая узорные, украшенные серебряными прорезными пластинами, повода. Счетом вытаскивали из саней кули с рожью, пшеницей и гречей. Бояре кланялись, подносили грамоты с исчислением добра. Обилие (рожь, ячмень, гречу и пшеницу), оказывается, везли столь долгие версты лишь потому, что это были первые поступления, «осенний корм», с новых митрополичьих волостей, устроенных и переданных московским князем Феогносту. Впредь, поясняли бояре, митрополит волен за обилие получать серебром или как ему любо, поскольку путь зело не близок и везти хлеб оттоле сюда митрополиту станет накладно.</p>
<p>Прибыл киевский князь с боярами, затеивался пир. Феогност чувствовал, что его словно засасывает и уже крутит, как щепку, тем паче что ни явно, ни прикровенно на Москву его никто не звал, а посему некому и не на что было сурово отмолвить, как он собирался о днесь, не на что было возразить, незачем отрекаться от даров: от сукон, паволок, тонкого полотна, связок бобров, соболей и лисиц, серебряного ковша с бирюзою и серебряной же дарохранительницы, отделанной чернью и жемчугом.</p>
<p>От московитов говорил маститый боярин, осанистый, в пол-седой бороде, по имени Михайло Терентьич, и говорил хорошо, себя не роняя, просто и умно. После него говорил молодой боярин, Феофан. Этот рек с украсами, приводя слова от писаний святых отец, и даже щегольнул греческим языком, хоть и с варварским произношением. Почему-то именно это варварское старательное произнесение слов родного ему языка нежданно умилило и растрогало Феогноста.</p>
<p>С архимандритом Иоанном он имел ввечеру, после пиршества, долгую беседу. Архимандрит знал греческий много основательнее боярина (впрочем, в духовном сословии знание греческого было не в редкость на Руси), и с ним Феогност чувствовал себя на равных, порою даже забывая, что перед ним как-никак русич, а не ученый грек.</p>
<p>Затея великого князя касалась архимандрита Иоанна кровно, ибо со строительством церкви Спаса в московский Кремник окончательно переводилась архимандрия из Данилова монастыря. Великий князь полагал, что должно духовной власти быти вкупе с властью княжескою, а в делах духовных даже и надстоять над нею, указуя и самому князю, егда ся уклонит в неправый путь.</p>
<p>Феогност слегка потупил глаза. Очень уж не вязалось сказанное здесь с обликом и повадкою московского властителя, как он его сам увидел и почувствовал. Архимандрит Иоанн, однако, говорил легко и прямо, не смущаясь. Наружно был спокоен и прост. Не зазрил явно ни бедности палат Феогностовых, ни скудости дворовой. На иконы митрополичьей божницы глянул опытным глазом ценителя и слово изронил пристойное, обличавшее знатца иконного, чем невольно польстил Феогносту. Иоанн, как оказалось, и сам был из Киева, из лавры Печерской, и мог повестить митрополиту многое, неведомое ему самому, о древней славе места сего. Лицо у Иоанна было простое, доброе, без особых примет: встреться такой в рубище на дороге – не отличишь от любого калики перехожего; глаза, когда вперял их в собеседника, умные и живые не по летам.</p>
<p>По тому, что рассказывал архимандрит, выходило, что в Московском княжестве порядок отменный, грабежа на дорогах нет и в помине, князь к церкви прилежен, нравом строг, богобоязнен и нищелюбив. Что сожаления достойная пря с Тверью, коей свидетелем был сам Феогност, ныне утишилась, да и творилась-то она более по слову хана Узбека, чем по хотению самого Ивана Данилыча. Князь прилежен книгам церковным и отнюдь не мыслит о себе высоко, – тут Иоанн прямо и зорко взглянул в очи Феогноста, – но такожде, как от малого семени великое древо произрастает, такожде и от малой Москвы возможет проистечь град великий и земля пространная, ежели великое княжение володимерское останет в роду князей московских, ведущих начало от деда нынешнего властителя, святого великого князя Александра Невского, и от прапрадеда, великого князя Всеволода, и от пращура их, Владимира Мономаха, князя киевского!</p>
<p>Сказав это, московский архимандрит приостановился, как бы давая Феогносту время продумать сказанное, и вновь, просто и серьезно поглядев ему в глаза, продолжил:</p>
<p>– Не величаяся, не ровняя себя с Константином и град свой с древним Византием, нынешним Цареградом, заложил Иван Данилыч церковь Иоанна Лествичника в день памяти Константина и Елены, царей греческих, но токмо ревнуя о потомках своих, дабы им, далеким, указать путь и крест, принять который надлежит последующим нашему князю на рамена своя! Жизнь человеческая кратка, и чтобы свершить великое, одной жизни никогда не достанет. Ведомо тебе, яко кесари земли греческой из-за разномыслия почасту губили начатое предшественниками своими! Ведомы и нам таковые нестроенья в наших прежних князьях. Так пусть же и малый сей знак понудит потомков вершить великое, мыслить не о себе токмо, но о земле всей и о долготе жизни народной, проходящей века и века, а не токмо о своей бренной и быстротечной жизни!</p>
<p>Феогност сдержал улыбку. Подумал, покачал головой. Все это мог сказать любой из них и в любом ином граде владимирской земли! Почему же вот здесь, на этих древних киевских землях, уже не мыслят так и о таком? И даже те, кто, как этот вот архимандрит, сам родом отсюда, с Волыни и Киева, уходят туда, во владимирские окраинные палестины? Он вздохнул, улыбаться уже расхотелось. Еще раз обозрел временный свой покой… Зело временный, тем паче что и он, Феогност, не мыслит долее оставаться в Киеве! И с невольным уважением подумал ученый грек, что им там, на Москве, действительно понадобилось благословение от него, русского митрополита, благословение своему малому делу, которое они дерзают почесть великим, простирая мысль и волю свою в грядущие века.</p>
<p>Там, во Владимире-Волынском, куда он все-таки поедет отселе, надлежит ему, Феогносту, воспитать в людях таковую же веру в грядущую судьбу земли своей и таковую же заботность о сущем, какую видит он в этих вот залесских русичах, не мудрствуя лукаво проделавших тыщи поприщ пути, дабы пристойно основать монастырь во граде своем!</p>
<p>Русичи уезжали, так и не предложив Феогносту (чего он ждал втайне) перебраться в Москву. Лишь перед самым отъездом Михайло Терентьич с Феофаном и московский архимандрит, все трое, вновь явились к Феогносту – напомнить о землях и селах митрополичьих, заверяя, что села те будут под доглядом самого великого князя, доходы – неукоснительно высылаться ему на Русь, а буде он пожелает посетить град Московский, для него всегда будут приготовлены хоромы прежнего митрополита Петра в Крутицах и такожде пристойная сану хоромина в самом Кремнике, близ княжеских теремов.</p>
<p>Феогност, в долгой, дареной московитами шубе, вышел благословить обоз. Близко стоял старшой обоза, ражий мужик на возрасте, румянолицый и могутный, из тех, видимо, что до поздней седины не чуют ни хвори, ни слабости, ни даже ослабы лет. Детина широко улыбнулся Феогносту, снял шапку, и только он, в простоте сердечной, видимо, один и не выдержал – прямо позвал митрополита на Москву:</p>
<p>– Приезжай к нам, владыко! Князь-батюшко церквей настроил камянных, любота! Красовиты, высоки: кровлю едва мочно с коня достать! И дух у нас легкой на Москве, боры! Не зазришь, не покаешь тово!</p>
<p>Феогност улыбнулся и, подняв руку с крестом, начал благословлять обоз, каждые сани, меж тем как возничие и кмети, ответно кланяясь митрополиту, гуськом выезжали из ворот и там, снаружи, надев шапки и внахлест перекрестив коней, с веселым звоном, вскачь, все убыстряя и убыстряя бег, уносились к долгому береговому спуску, чтобы, в мах вылетев на ровное поле Днепра, крохотною далекою ниточкой исчезнуть в ровном снежном сверкании голубого предвесеннего дня.</p>
</section><section><title><p>Глава 14</p>
</title><p>Князь Александр Михайлыч возвращался во Псков. Многое изменилось за неполных два года его невольного изгнания. В Новгороде сидел новый архиепископ, Василий Калика, избранный вечем из бельцов, неревлянин, бывший поп Козьмы и Дамиана с Холопьей улицы, и деятельно воздвигал каменные стены Детинца, поскольку Гедимин все решительнее влезал в дела Великого Новгорода, как и в дела Смоленска, и на невыясненной границе великого княжества Литовского с Ордою было зело немирно. Будь на месте Узбека иной хан, давно, быть может, и пря великая разразилась. Во всяком случае, следить, где сидит ныне изгнанный тверской князь, ордынцам стало некогда.</p>
<p>Ехали полем. Крестьяне возили снопы сжатого хлеба. Высокие скирды ржи высились там и сям. Князь вольно сидел в седле, приспустив поводья и улыбаясь, и мужики приветно улыбались ему с возов, а бабы, разогнувшись и сложив руку лопаточкой, долго глядели вслед княжескому поезду. Колеистая и неширокая, прихотливо извивалась меж пригорков дорога в позолоченной солнцем пыли, в ярких пучках осенних сорняков по обочинам. Верхами ехала дружина, скрипели возы. Высокие редкие облака медленно плыли по осеннему, уже холодеющему небу, и редкие птичьи стада уже начинали тянуть на юг.</p>
<p>Немчин Дуск, поступивший на службу к тверскому князю в Литве, ехал обочь, говорил что-то, ломая русскую речь… Не думалось. Александр кивал, не слушая. Во Пскове ждали его жена и маленький сын, ждали псковичи, считавшие его и о сю пору великим князем. Большой, добродушный, подъехал Андрей Кобыла. Чуть покося на немчина, вопросил:</p>
<p>– Ночуем, княже, али успевать до вечера? Тогда и подторопить мочно!</p>
<p>Александр подумал, набрал воздуха в грудь, терпкого осеннего воздуха, с ароматом вянущих трав и сжатого хлеба, с чуть слышным запахом сырости и чего-то еще, возвещающего близкие холода и зимние, обжигающие ветра. Легко вымолвил:</p>
<p>– А, подторопи!</p>
<p>И тут понял вдруг, что счастье – вот оно! Не думая ни о чем и не спеша никуда даже, ехать полем, в родной стороне, следя золотое низящееся солнце, и думать о доме, о семье, о любимой, что ждет впереди… Думать и не спешить, и не медлить, а просто ехать вот так, опустив повода… И еще понял, что не остановить ему ни дороги, ни солнца, ни счастья, – все проходит, и надо все равно торопить вперед!</p>
<p>Он повернул красивую голову, прищурясь, озрел свой вьющийся среди полей обоз, и конную дружину, и бояр, далеко видных по платью среди простых кметей, и повторил, кивая:</p>
<p>– Подторопи! Возы пущай идут ходом, а мы – на рысях!</p>
<p>Псков показался совсем ввечеру, при последних лучах заходящего солнца, косо обрезавшего и облившего прощальным золотом верхи городских башен, главы Троицкого собора и, кое-где, крутые кровли посадских теремов. А затем последний раскаленный краешек дневного светила исчез, и лишь алая тучка на ясном и светлом небе долго-долго горела над медленно погружающимся во тьму городом, словно опрокинутым в воду Великой, где повторялись и прясла стен, и костры, и соборы, и даже алая тучка на светлом окоеме вечерней зари.</p>
<p>Александр шагом спустился с берега меж хором и клетей Завеличья, остановился у перевоза. Оттуда, с той стороны, спешили лодьи. Смолисто вспыхивали факелы, и черные на светлой воде лодки казались движущимися огоньками. Ударил колокол в Кроме, раз, другой, словно еще раздумывая, и тотчас залились веселым перезвоном малые подголоски, а следом отозвались тяжелые била на городской стене. Сквозь прорезные сквозистые верха псковских звонниц было видно отсюда на все еще ясном небе, как колышут взад-вперед, не в лад отстающим ударам, черные тела колоколов.</p>
<p>Подъезжали бояре. Рядом с ним остановились Акинфичи, Иван с Федором и их двоюродник, Александр; подъехал Игнатий Бороздин, сын покойного тверского воеводы, принятые немчины, Дуск с Долом, княжеский дьяк, казначей и прочие. Его уже встречали, уже обступили с поклонами и радостным гомоном, уже спешивались бояре, и черные смоленые лодьи уже подходили к пристани. Оттуда махали руками, подымали факелы. Князя встречали псковский посадник с вятшими, купцы, посадская старшина – все знакомые, все радостные. И – словно не было похода низовских ратей, проклятия, бегства в Литву – «Князь, князь-батюшка!».</p>
<p>И Александр смеялся, отвечал, здоровался со всеми, двух-трех обнял и расцеловал, и уже расступались, и уже стелили алое сукно по берегу до второй лодьи, с которой – в светлых потемнях не сразу узнанная – соступила на берег жонка, замотанная в широкий убрус, в высоком очелье, и едва не споткнулась, заспешив. Князь узнал, подбежал, поднял на руки. В пляшущем свете факелов бережно понес свою княгиню назад, в лодью. А колокола с той стороны продолжали и продолжали бить радостным красным звоном, и весь берег, уже совсем потемневший, был теперь усеян огоньками факелов столпившихся у причалов и под стенами Крома горожан, что вышли встречать опального тверского, а теперь своего, плесковского, кормленого князя.</p>
</section><section><title><p>Глава 15</p>
</title><p>Сидели в большой палате Довмонтова города, под янтарными, в обхват, балками тесаного потолка, за широким резным столом, покрытым камчатою тканою скатертью, за чашами с медом, квасом и иноземным красным вином. По стенам покоя тянулись опушенные лавки, стояли дубовые лари, ярко расписанные травами и обитые узорным железом, в коих хранились грамоты Пскова: договоры с князьями и гостями иноземными, купчие и дарственные на землю, домы и добро простых и нарочитых плесковичей, противни посланий архиепископских о делах градских и прочая, и прочая. Самые важные из грамот – вечевые решения и митрополичьи послания – находились в ларе собора Святой Троицы, в самом Кроме.</p>
<p>Псковские посадники толковали с князем Александром и его боярами. Дело было для Плескова из важных важное: город хотел иметь своего владыку, дабы освободиться совсем от опеки «старшего брата» – Господина Новгорода. Обид накопилось много. Старший брат не урядил с немцы, не помог противу датского короля, не боронит от Литвы; меж тем: «владычное – подай, суд архиепископль – подай! Как што, наших в железа емлют и за приставы в Новгород, тамо сиди, не знай – жив, не знай – нет! И подъездное давай, и кормы, а коли не едет Плескову, все одно кормы давай да бор владычень по волости! Хотим свово владыку! Уж отвечивать перед митрополитом – куды ни шло, а владыку новагороцкова не хотим! Да и то смекнуть: Василий-от Калика не ставлен ищо, рукоположат ево ай нет, поди знай! Самая пора бы, княже! Самая пора свово владыку нам!»</p>
<p>Александр видел требовательно и заботно обращенные к нему взгляды, откачнулся на перекидной скамье, уложил ладони на стол. Следовало помыслить путем! Гаврило Олсуфьев, доныне молчавший, теперь взял слово:</p>
<p>– Уж у нас, княже, и иерей есть, прилепо сану сему, муж благ, сановит и смыслен – игумен Арсений!</p>
<p>Арсения Александр знал и не мог не признать, что выбор плесковичей сделан был основательно.</p>
<p>– Помысли, княже, о сем, посиди с боярами! – заключили посадники, подымаясь, и оба поклонились враз. Так-то, мол: тебе, княже, кланяем, а и ты нас не обессудь, градские заботы наши, ради чего тебя на стол пригласили, исполни!</p>
<p>Александру нравились плесковичи. И честны, и храбры, и осторожны, когда надобно, и добродушны зело, а и себе на уме – простецами не назовешь! Не думал даже, что свои бояре будут противу плесковской затеи, однако на думе княжой возникла пря, и немалая.</p>
<p>– Батюшка твой, княже, им воли не давал! – твердо говорили старики. – Сядешь, Бог даст, снова на стол великий, будет у тебя с ними муки! Как бы сии плесковичи повострее новогородчев не стали! Им только свово пискупа и не хватат! Уж иная власть, почитай, вся в руках ихних! Тебе, княже, татебное да княжую дань дадут, а боле ничего не проси!</p>
<p>Немчин Дуск важно кивал головою:</p>
<p>– Премудрый Аристотелиус тако глаголет: малым государствам, в коих один токмо град, подобно древним Афинам или граду Плесковскому, пристойно есть имати правленье демократикус, сиречь народное, а великим – единодержавие достоит, королевская либо цесарская власть. Ибо малые грады не возмогут землю вкупе устроить, подобно тому как и Новый Город со Плесковом немирны суть. И к сему потребно понуждение свыше, от цесаря, дабы по всей земле – един глава, един закон судный!</p>
<p>– Пристойно то али не пристойно, рассудити нать! – раздумчиво начал Иван Акинфич (он больше всех не любил немчинов – новых возлюбленников князя Александра). – А токмо вот чего прошать хочу: како о сем Гедимин мыслит? Не то мы тута наобещаем, а окажет после… хозяина, вишь, не спросили!</p>
<p>О «хозяине» Иван рек не без умысла и тотчас попал в больное место. Александр нахмурился. Брови сошлись у переносья, потемнели глаза. Стал чудно хорош княжеский лик (сам знал, что хорошеет в гневе, почему, гневаясь, иногда любовался собой).</p>
<p>– Рано, Иван, меня в литовски холопы записал!</p>
<p>– Не гневай, княже! Молвил непутем, да и безлепицу, – тотчас повинился Иван, низя глаза, – а только митрополит-от ныне в литовских палестинах, сам знашь, княже! Могут и не пропустить!</p>
<p>– С братом моим, Гедимином, у нас ряд! – строго возразил Александр. – А еще и эта вот грамота!</p>
<p>Он выложил на стол развернутый свиток, показал Акинфичам. Оба, Иван с Федором, склонили головы, шевеля губами, стали честь про себя. Иван первый оторвал глаза от грамоты, поднял чело, как-то разом вспотевшее, вынул цветной плат, отер лоб. «Это что ж, – подумал, – эдак-то и с Ордою учнем ратиться?»</p>
<p>Грамота была тайной, далеко не все и ведали о ней. Александр мгновением пожалел даже, что показал ее Акинфичам. Не то что предатися могут, а – возревнуют, что без их ведома заключил тайный ряд с Гедимином. Жалеть, однако, было поздно. Федор Акинфич, в свой черед, дочел грамоту. Пробормотал:</p>
<p>– Это ино дело… Только как бы и нас Гедимин не подвел, яко немцев орденских в свой час!</p>
<p>Он тоже покосился на Дуска с Долом, и хоть сии немчины были не из кесарския земли, а все же и ему, как прочим, казалось, что все единако: что из Помория, что из датской либо саксонской али иной какой стороны – немчин, он немчин и есть! Хоть бы и православную веру принял, а все не свой! Вишь, Аристотелевы хитрости вспомнил, а что рек? И так и эдак поворотить мочно! Однако договор с Гедимином – не их ли работа? Пото и приблизил к себе князь! Ох, не подвели бы нас католики, да и сам Гедимин Литовский!</p>
<p>Александр Морхинин, тот так прямо, колюче, и брякнул:</p>
<p>– Отколе, княже, начнем мы собирать русскую землю? Отселе – дак мочно и епископа ставити Плескову! Токмо одно спрошу: мы али Гедимин?</p>
<p>Игнатий Бороздин о договоре тайном знал. Но все же и его смущала затея с епископом. Ежели, как молвят плесковичи, сам Гедимин тоже поддерживает Арсения, то не его ли думою все сие створилось? И еще поглядеть, кто стоит за спиною Гедиминовой? Нет ли здесь новых латинских козней?</p>
<p>А князь Александр, скатав и спрятав грамоту, не то чтобы подумал, а представил себе и лица вятшей псковской господы, и давешнюю толпу с факелами на Великой, и радушие, царившее на вчерашнем пиру, данном плесковичами своему князю… Было легко, хорошо было здесь после скитаний по Литве, и хотелось этим людям, что так его любят и так ждут помочи от него, оказать эту помочь широко, по-княжески, не думая о том, что произойдет из того в грядущем. (Когда-то так же вот бросил Александр разрешающее слово там, в Твери, где чернь громила Шевкала с дружиною. Бросил, повелел… и вот сидит во Пскове, а Тверь сожжена и в развалинах!) Ах, сладко, все равно сладко подчас и не думать ничего наперед! Вот они сидят, толкуют, решают, опасаются предбудущего лукавства плесковичей. А умри Гедимин, и что грамота сия? Или Узбек? Или Иван Московский? Или татар поразит какая беда: мор, джут, рать неведомая? Сколь много решал батюшка-покойник, а чем кончилось? Оба, и он, и старший брат Дмитрий, в могиле, а ему, Александру, судьба пала бегать из веси в весь! О нынешнем дне помыслите, воеводы! Вот нас встречают, кормят, дали угол и кров над головой, встали за нас едва не против всей земли русской! Хранили нашу казну и семьи наши честно и ныне призвали опять к себе! Что ж мы будем боятися близких своих, заботно гадать о грядущем, коее то ли будет, то ли еще и нет, а упустим нынешнее – светлую радость дня сего на ничто обратим! Не прав ты, Иван, и ты, Захария, и ты, Онтипыч, не прав! Не все свершишь злою думою да насилием! Да и безлепо нам отказать ныне плесковичам – ужель вы, бояре мои, не набегалися по Литве?</p>
<p>Александр расправил брови. Улыбнулся соратникам своим. Поднял десницу, утишая. Рек:</p>
<p>– Ныне, бояре, достоит нам склонити слух к просьбе плесковичей! Церковь русская от того ся не умалит, а в споре с московитами лучше днесь поддержать братью свою! И даже, быть может, князя Гедимина Литовского!</p>
</section><section><title><p>Глава 16</p>
</title><p>Нету в мире более красивой земли. Мягко всхолмленная, вся в светлых реках и цельбоносных источниках, укрытая зеленью густолиственных, золото-багряных по осени буков, в зарослях орешника, дикой груши, берез и мелких лесных яблонь, а выше, по холмам, в густой щетине хвойных лесов, изобильная зверем, птицею, рыбой, плодородная и хлебородная, вся обжитая и ласковая, с красивым, видным, громкоголосым народом – истинно обетованная земля!</p>
<p>Во Владимире-Волынском Феогност устроился прилепо. Край был богат. Епископы Луцка, Перемышля, Галича, Полоцка на второй год его пребывания в здешнем краю поверили наконец, что новый митрополит уселся у них нешуточно. Горцы в своих черно-белых одеяниях дарили ему меха рысей и лисиц, оленина не сходила со стола слуг митрополичьих, хлеба был избыток, хватало и на узорочье, и на благолепие, пристойное двору митрополита русского. Уже не приходилось неволею радоватися дарам далекого московского князя. Отстраивались новые палаты митрополичьего двора. На выездах Феогноста ждали чудо-кони, запряженные в возок, обитый алой кожею и отделанный серебром. Он справил себе новый саккос из бесценного греческого аксамита, жемчужную митру с большим алмазом в навершии, зимнего ради хлада просторный запашной вотол на куньем меху и шапку из черных соболей, у торгаша-жидовина купил золотой потир древней киевской работы. Из Константинополя везли ему, в обмен на дары здешней земли, вино и елей, иконы и книги, многоценные ткани и узорную серебряную утварь для служб и трапез. Уже и далекая владимирская земля, похоже, склонялась к признанию совершившегося. Во всяком случае, нынешним летом Феогност смог с большою пышностью рукоположить нового епископа в Тверь, Феодора, и затеять пересылки с Новгородом, понеже избранный вечем из белого духовенства новый новгородский архиепископ, Василий Калика, медлил приехать к нему на поставление, ссылаясь на размирье с Литвой. (Хотя, как передавали, уже вселился в палаты владычные и деятельно правил епархиею, строил каменные стены в Детинце, собирал дани церковные и даже, не будучи сам поставлен, рукополагал новых попов.) Феогност сам послал к Гедимину за охранною грамотой, и наконец, уже зимой, митрополичьи слуги, Федорко и Степанко, отправились в Новгород, призывая Василия Калику ехать ставиться на Волынь. И новгородцы известили вскоре, что новый владыка не умедлит, выедет тотчас, как только сойдут снега и обсохнут пути. Великий князь владимирский Иван вестей не подавал, хотя и дани святительские и поминки шли неукоснительно, да ему, верно, было и не до того. Летом 1330 года на Владимирщине стояла сухмень, хлеб родил плохо, а на другой год, весной, третьего мая, погорел весь Кремник: огорели новые церкви, погибли княжеские хоромы, житничий двор, дворы великих бояр, даже прясла и костры городовой стены обгорели и частью осыпались. Все пришлось рубить и отстраивать наново.</p>
<p>Даже и из Орды доходили до Феогноста приятные вести. Царь Узбек пожаловал сарайского владыку, дав ему охранную грамоту. Зримым образом дела церкви православной устраивались и там.</p>
<p>Феогност управлял, собирал, строил, был деятелен и, казалось бы, успешен в делах своих, но втайне, в душе, все более и более сознавал, что возводит здание на песке. Галичу и Волыни угрожали ляхи. Гедимин был пугающе непонятен. Католики наглели. Православные епископы Галича, Луцка и Перемышля не могли противустати латинянам, как должно. Торговлю захватили иноверцы: ломбардцы, немцы, ляхи, галицкие иудеи… Из Константинополя доходили злые вести: император Андроник Третий нынче терпел поражения в Болгарии, Ромейская держава разваливалась на глазах. Нечто неуправляемое, нечто неподвластное уму было во всем, что окружало митрополита. Даже в смиренной покорности селян на службах в соборе Богородицы было некое пугающее безразличие. Все склоняло к тому, чтобы сидеть и ждать рокового, как виделось уже, исхода. Но ни сидеть, ни ждать он не хотел. Слишком навидался этого безлепого ожидания гибели у себя, в Византии. Не для того он приехал на Русь, чтобы и здесь ведать одно лишь медленное умирание!</p>
<p>Нынче вдруг у Феогноста появилось странное чувство, что владыка новгородский обманет и вовсе не поедет ставиться к нему. Смешное, разумеется, опасение и все же тревожное. Он посылал узнавать. Ему повестили: едут, выехали из Нова Города на Рождество Предтечево, двадцать четвертого июня. Выехали – и словно пропали. Шел июль, воздух был свеж и зноен, поспевали хлеба. Феогност только что воротился из города, отслужив литургию, в свои загородные хоромы. Разоблачаясь, с удовольствием думал о том, как выйдет в сад, пройдет по усыпанной цветным мелким галечником дорожке к заведенному им винограднику. Служки бережно помогали митрополиту, и эта бережность, почтение тоже были приятны. Он омыл руки и лицо, надел простой белый полотняный подрясник с широкими рукавами и уже принял из рук служки наперсный крест, когда в горницу поспешно и без соблюдения чина вошел, нет, вбежал дьякон Гервасий с развернутой грамоткою в руках и, смятенно поглядев на переоблачающегося Феогноста, протянул ему берестяной свиток. Почему-то сразу почуяв, не по свитку даже – обиходные послания писали на бересте всюду, – а по лицу, по растерянной поспешности дьякона, что речь идет о новгородском посольстве, Феогност, не отпуская креста, принял одною рукой грамотку с процарапанными по ней крупными и неровными строками послания: «Ко твоему святейшеству… неволею задержаны есьмы, по слову великого князя Гедимина… како попечалуешь по нас в таковыя нашея нужи… Олфоромеи Остафьев, сын тысяцкого, псал…»</p>
<p>Феогност стиснул грамоту так, что хрупкая береста треснула. Мгновением захотелось швырнуть в кого-то крестом, зажатым в руке, что-то бить, ломать и яростно топтать ногами… Да! Церковь не вмешивает себя в дела земные, но почто князь-язычник вступает в дела церкви и позорит его, митрополита, пред всею епархией?! Что он, сей грубый литвин, не возможет понять, яко сам разрывает тело церкви православной и неволею толкает к отделению от митрополии и Новгород Великий, и Русь Владимирскую? Что так править немочно и нельзя! Непристойно! Или понимает? Или и тут латиняне руку приложили? И кто, и что же тогда здесь он, митрополит русский: полновластный глава церкви божией или игралище князя, детский погремок в руце Гедиминовой, а такожде католиков, его окруживших?! Сегодня Гедимин схватил владыку новогородского, едущего на поставление к нему, и требует от задержанных бояр, дабы Новгород принял служилым князем его, Гедиминова, сына Наримонта (об этом было сказано в грамоте), угрожая посадить в железа всех послов с владыкою во главе, а завтра он восхощет удержать любого из залесских епископов и потребовать взамен вокняжения в Суздале или Смоленске?! Язычник всегда останет язычником, пути духовные ему неведомы, и ничто, кроме прямого грубого насилия, не может измыслить таковой в делах земных! Вот на какой основе, вот на каком «камне», скорее схожем с хлябью морскою, воздвиг он, Феогност, престол русской православной митрополии! Како возможно полагать тут прочным что бы то ни было?! Сегодня Гедимину угодно одно, и он, зарясь на Новгород, не придумал ничего более разумного, чем захватить поезд владыки, а завтра ему станет выгодно иное – и он примет католическое крещение, дабы завладеть Польшей и землями Ливонского ордена! А послезавтра умрет сам – и те же латиняне поворотят все инако, погубив и саму Литву, а не токмо православных христиан в Великом княжестве Литовском! (Феогност сам не знал в этот миг, сколь недалек он от истины.) Нет, лучше московский князь со своим смешным храмоздательством – от того, по крайней мере, останет нечто, твердо созижденное, и, по крайней мере, вера православная в его земле нерушима суть!</p>
<p>Он уже овладел собой. Надел крест, разгладил порванную грамотку, отпустил служек, дьякону велел достать писало и вощаницы. Следовало немедля сочинить послание Гедимину и – ободрительное – новогородским послам.</p>
<p>Впрочем, бушевал Феогност, по-видимому, напрасно. Что-то было промеж Нова Города и Литвы, отчего задержанные новогородцы легко согласились на переговоры с Гедимином и, как выяснилось уже много спустя, не нарушили неволею заключенного договора.</p>
<p>Дело в конце концов устроилось. Великий Новгород обещал принять Наримонта на пригороды: Ладогу, Ореховец, Корельский городок и корельскую землю, а также на половину Копорья в отчину и в дедину, ему и детям, боронил бы Новгород от свейской грозы; и затем, уже к середине августа, отпущенное Гедимином посольство прибыло наконец во Владимир.</p>
<p>Другое приходилось решать теперь Феогносту, и решать не отлагая. Из Пскова, отправленный князем Александром Михалычем со плесковичи, а также поддержанный Гедимином и прочими литовскими князьями, ехал ставиться в епископы игумен Арсений. Сим поставлением учреждалась особая псковская епископия, неподвластная новогородской.</p>
<p>На церковное отделение Пскова от Великого Новгорода Феогност сразу по приезде из Константинополя никогда бы не согласился. Позже, замыслив сесть во Владимире, он, возможно, и рукоположил бы нового епископа для Пскова, по согласию с патриархией, разумеется. Теперь же, начав понимать, что происходит тут, на Волыни, и в самом Литовском княжестве, Феогност задумался сугубо. Было ясно, что новая епископия во Пскове нужна не только плесковичам, коих он не так давно из Нова Города отлучал от церкви, и, конечно, менее всего изгнанному тверскому князю. Сиди Александр Михалыч в Твери, сам бы, пожалуй, тому воспротивился! Надобно сие преже всего Гедимину. И ежели он, Феогност, воспротивится поставлению Арсения – на Волыни ему не усидеть. А ежели не воспротивится?</p>
<p>Вечерело. Окончив дневные труды, свершив трапезу и отпустив служек, Феогност вышел в сад. Пахло свежестью, пахло ночными цветами, пахло чуть влажною землей. Будут добрые яблоки в этом году, быть может, будет и виноград! Уезжать отселе так не хотелось! Но все его труды рухнут и на ничто ся обратят, ежели он склонит слух к земному и отринет должное своему сану! Он много, очень много уже знал о плесковичах. Знал о нестроениях в службе сугубых, как то: крестили они обливанием, а не погружением, не делая разницы между тем и иным видом таинства, не было в Плескове правильного номоканона, ни уставов литургии Иоанна Златоустого и Василия Великого, ни синодика, ни требника утвержденных. Святых тайн приобщали по окончании обедни, после отпуска. Даже и при освящении церквей допускали неподобное: антиминсы резали начетверо и давали в церковь одну четвертую долю… И все сие проистекало от своеволия прихожан, которые выбирали священнослужителей на вечевых сходбищах своих. Отселе и злоупотребления сапом, и в службе упущения, и ереси. Возможет ли свой епископ (опять-таки избранный вечевым сходом!) исправить зло или, напротив, усугубит различия сии и тем приведет церковь псковскую к отпадению от православия и, паче того, к поглощению ее латинами? Почему сам Гедимин не примет православного крещения и не крестит землю свою в греческую веру?!</p>
<p>Феогност уселся на скамью, пригорбился, не замечая легкой прохлады, рассеянно растер пальцами лист смородины и, ощутив терпкий запах листа, уронил зеленый комочек себе под ноги, сцепил пальцы и замер. Нет, веры в Гедимина у него не было! Лукав и зол сый, и не прилепо имати веры ему! А тогда?</p>
<p>Ночь опускалась на землю. Теплая влажная ночь, украшенная россыпями серебряных и золотых звезд. А он все сидел, подрагивая в своем легком облачении, не чуя сырости обильно политого в навечерии сада, безотчетно вдыхая густой аромат зреющих плодов земных, и думал, постепенно с горечью отрешаясь от благоденственного уюта своего, и все же не мог отринуть его до конца, не мог решить, как должен поступить днесь, в таковыя святительския нужи.</p>
</section><section><title><p>Глава 17</p>
</title><p>Назавтра встречали новгородских послов. Феогност слышал в отодвинутые окна конский топ, гомон и ржание, громкие веселые голоса челяди, твердый рассыпчатый говор «новогородчев» и не мог выйти, не мог собратися с духом, дабы встретить гостей, как подобало.</p>
<p>К нему уже заглядывали. Долее тянуть стало немочно. Он встал, перекрестил себя; вдруг и нежданно, глубоко, от души, произнес по-гречески старинные, врачующие душу слова: «В руце твои предаю дух свой!» Вышел в приемный покой. Те уже ждали. Осанистый благообразный старец, Кузьма Твердиславль, знакомец еще по Новгороду, – его первого приметил Феогност в толпе гостей и слуг митрополичьих, – и второй, молодой, высокий и статный. Видимо, он и есть Варфоломей Остафьев, сын тысяцкого! – догадался Феогност. Василия Калику он сперва не узрел. Уже когда те двое с поклонами расступились, вышел из-за них третий, невысокий ростом, сухощавый, улыбчивый, с удивительно живыми, какими-то разом и детскими и мудрыми глазами, в легкой бороде и сам весь легкий, подбористый, точно странник, осененный благодатию. Вышел – и незримо отодвинул всех прочих посторонь. И голос был у него такой же, под стать облику, не старый и не юный, а – как вода – веселый голос, и речь стремительная, складно-простая. И что-то сказал: про дорогу, труды, красоту земную, осельную, и стало хорошо, просто стало. И страхи ночные кончились. Не знал еще, что решит, но уже понял: что бы ни решилось теперь, все будет на добро!</p>
<p>Был молебен. Была долгая многолюдная трапеза. И вот настало то, чего Феогност начал уже вновь страшиться, – они наконец остались одни. Он и Василий Калика. Весь напрягшись, Феогност ожидал, что тот с первых же слов заговорит о Литве и плесковичах. Но Василий мягко и как-то незаметно, не нарочито совсем, стал сказывать о Новом Городе, о волости Новогородской, о землях полуночных, о мореходцах (он произносил по-новогородски: «мореходчи»), о чудесах далеких морей и говорил так легко и складно, что Феогност невольно заслушался, забыв на малый час все то сложно-грозное и неразрешимое, что вступило в митрополичьи палаты вместе с этим легким ясноглазым пришельцем.</p>
<p>Пока Феогност безотчетно отмечал в речи гостя незнакомые ему или непонятные речения: «шивера», «поветерь», «шуга», «наволоки», «луды», «корги», – Василий Калика незаметно и легко перешел к тому, иному, чего так боялся Феогност.</p>
<p>– …Намучатца так-то, наголодают, нахолодают, уж токо тем и живы – паки с прибытком на родиму сторону придтить! Хоша наши неревляна: тута ему свой конеч, улиця, братство, дом родной – таково хорошо! Без дома-родины всяк людин яко лист сухой вихорем гоним по лику земли! Пото и которы и ссоры промеж нас – кажен свое! И у плесковиць и у нас, дак како рещи? Приобижены от суда, от продаж… А все надо и обчу пользу блюсти! Мы вот великого князя московского посадили на стол – тоже и кормы, и дани по обычаю. Нельзя инако: един язык, едина Русь! Како ся согласить? И где пределы, где рубежи, кои прилепо указати власти судной? А мыслю: как Господь уж разделил языци по разрушении столпа Вавилонска, так тому и быть! Цего Господь постановил, не людям пересуживать! Языци-то разны по лику земли! У немець ино, чем у нас, и не можно с има вместях устроить, другие они, по-иному живут! Нашему подай тута работу, а тута пир – широко, а тому – чтобы все до последней векши счесть и во всем свой строй и наряд поставити. Русич от того наряда загинет, захиреет, а и немець – как пойдет с нашима в гульбу, тут ему и конець! Уж и не прочнутьце ему, и то потерят, цто преже нажил. Другояко живут, другояко гуляют – все другояко! И погодье в ихней земли иное, нету мразов таких, зим прежестоких. А фряги там, латины: у их и вовсе солнце, тепло, винограды обительны, яко же и в грецкой земли! Ты вот тута поселилсе, где тепло таково! Несладко тебе показалось в низовской-то стороны? Иная она, другояка! Ну, тебе, отче, надобно все одно выбирать по уму, не по сердцу – один дак! И поставлен главою над народом русским, дак уж как все, так и ты… А что промеж нас и плесковицей, дак тако мыслю: свои дерутця, токо ся тешат! А уж с Литвою нам навряд сговорить! Может, и тако повернет, что примет она веру вашу и на ся поворотит, дак и то сказать: ин язык, ина молвь… Али уж русины тута возобладають! Не ведаю того! Не пригляделси ешчо… А и у вас, в грецкой земли, како ся туркам поддати альбо латинам? Сохранит ся черква православная? Како решишь, отче, а, по моему розуменью, не нать нама со плесковици врозь быти! Беда кака от немець накатит, иное цто, да и латинам повада немалая! Цегой-то Гедимин мыслит о себе? Вишь, по миру нас изымал, требоват сына всадить! Дак ладно, согласили. А токо будет ле боронити от немець? Почто согласили? А он, Гедимин, с немци зело немирен, дак нам с того прибыток! Но и то рещи: како повернет? Боюся, да ить мочно принять, мочно и проводить, у нас так! Великой кпязь-от у нас володимерской, не литовской! Конецьно, свою выгоду блюдем, не без того! И кончи-то в Нове Городи промеж себя не мирны! Ну а Гедимину веры давать во всем не след. Может, ишчо захоцет и всю русскую землю под латинов склонити! А там и ляхи, и свеи, и орденьски немци… А не можно, не можно нам с има! Ни по цему не можно – ни по душе, ни по жизни, ни по земле своей. Все инако есть и пребудет! Помысли, владыко, о сем да на меня, грешного, не посетуй, не зазри. Я ить в простоте рець молвил, ино слово коли и не так, и в обиду пришло, то мимо слуха, мимо сердця пушшай!</p>
<p>Еще не додумав до конца будущего решения своего, Феогност постарался обставить поставленье Калики яко возможно торжественнее. Прибыли пять епископов, пять владык здешней Руси: Григорий Полоцкий, Афанасий Володимерский, Федор Галичский, Марко Перемышлевский, Иоанн Холмский. Феогност уже назначил торжественное рукоположение в городском храме, когда прибыло посольство плесковичей с Арсением, требуя рукоположить последнего особым епископом Плескову.</p>
<p>Феогност все еще колебался, но поставленья Арсения слишком уж добивался Гедимин, а среди бояр Александра Михалыча, прибывших вкупе с плесковичами, оказался немчин, Дуск, тотчас заговоривший о воссоединении церквей, в чем Феогност неволею углядел угрозу латинской ереси. И все приняло вид древлего византийского спора – спора императоров с патриархами, в коем решение дел церковных все же принадлежало патриарху, а не цесарю и не синклитикам.</p>
<p>Он принял бояр Александровых, Игнатия Бороздина с Александром Морхининым, и немчина Дуска, принял плесковичей, долго жаловавшихся на притеснения со стороны новгородского архиепископа. Им отмолвил, что, как бы ни решилось дело о поставлении Арсения, с новым владыкою, Василием, он сведет их в любовь, да отложат они все взаимные нелюбия.</p>
<p>С Дуском Феогност говорил холодно, чувствуя едва ли не кожею правоту слов Василия Калики: все было иное и неслиянное – взгляд, навычай; сам способ мыслить – и тот был чужой, противный греческому уму. Русичи – те изначала казались ему гораздо ближе и понятнее.</p>
<p>С Игнатием Бороздиным и Александром Морхининым Феогност, уже освободясь от Дуска, имел долгую беседу с глазу на глаз, и эти двое чуть было не переубедили митрополита. Во всяком случае, заставили помыслить о поставлении Арсения с иной стороны.</p>
<p>Бояре сидели на лавке за прибором. Митрополит угощал гостей медом и пурпурным греческим вином. В мисах лежали закуски: медовые коржи, вишенье, грецкие и волошские орехи, желтые палочки дорогого сахара, вяленые винные ягоды и сушеный виноград. Игнатий Бороздин почти не притрагивался к закускам. Александр, тот время от времени протягивал руку в палевом шелковом рукаве, схваченном серебряным наручем сканого дела, брал винную ягоду, клал в рот, задумчиво разжевывая, и слушал, уставя взор в столешницу, что и как говорит Игнатий, согласно кивал головой, иногда взглядывал сумрачно на Феогноста, временем добавляя что-нибудь и свое к словам сотоварища.</p>
<p>– Тверские князи по древлему праву русския земли суть великие князи! – строго рек Бороздин. – По лествичному праву и по приговору всей земли Михайло Ярославич, батюшка нашего князя, святой, убиенный в Орде от проклятого Кавгадыя и от Юрия Московского, получил владимирский стол, и паки сын его старейший, Дмитрий, и паки Александр Михалыч, коего согнали со стола силою, но отнюдь не по праву, и не лишен посему великокняжеского достоинства своего!</p>
<p>– Так, так! – подал голос Александр Морхинин. – Чего хан думает и делает – одно, а по правде ежели, дак Александр Михалыч и о сю пору князь великой!</p>
<p>– Плесковичи нашего князя приняли яко великого, и Тверь ждет, – продолжал Игнатий Бороздин, – како ся повернет ише в Орде? А только и Данилыч может не усидеть на столе владимирском! А тогда Литва да мы в одночасье и татар, бесермен клятых, погоним вон из Руси! Ныне же надобно нам ся утвердить на плесковском рубеже, пото и Арсения привели, отче! Не посетуй, что токмо о делах княжеских глаголю, без их ить и церковь Божия не устоит!</p>
<p>«Тверь или Москва? Тверь или Москва? – думал меж тем Феогност. – Ежели Тверь вкупе с Литвою… Но ведь Узбек дал-таки охранную грамоту владыке сарайскому! И почто этот немчин Дуск с ними? Прост тверской князь, ох и прост! Но, может, в простоте-то и правда? А латиняне? А Гедимин, не принимающий православия? И что ся створит, ежели католики одолеют на Руси, с церковью православной? Да и на столе володимерском сидит-таки пока князь Иван (или… пока сидит?). Где, на чьей стороне сила, которую надлежит поддержать ему, митрополиту русскому? А он должен поддержать именно сильного», – это Феогност, византийский грек, весь строй мыслей и чувств коего создан был эпохою умирания великой империи, знал слишком хорошо.</p>
<p>Отпустив бояр, Феогност задумался сугубо. Кто из них прав? И что должен содеять он днесь, дабы не возмутить ни тех, ни этих? Мысли его всё шли и шли по кругу: Москва, Тверь, Новгород, Псков, Гедимин и снова Москва… И в последнем, литовском, звене этой цепочки чуял он все более и более тревожно незримую угрозу православию. Ежели бы Гедимин принял святую греческую веру! Сего, однако, не произошло и уже не произойдет. А посему, посему… Разумнее было… да, разумнее было проявить твердость, сослатися на старину, на обычай. (Ведь ежели одолеет Тверь, им же самим не станет люб особый псковский епископ!) А Гедимину… Гедимину повестить, что и ему не стоит выделять плесковичей в особую епархию, дабы не попала она впоследствии под власть орденских немцев. А буде примет Новгород сына Гедиминова на стол, тогда ведь и Плесков пойдет под руку ему, поелику оба града суть одна архиепископия. И далекий князь Иван будет премного удоволен (дани с московских волостей поступали исправно здесь же, в Литве, отнюдь не торопились наделять митрополита землями со крестьяны). Нет! Паки и паки рассудив, Арсения рукополагать не след! Не след потакать язычнику Гедимину! И он должен побывать в Орде. Получить новый ярлык и своими глазами узреть всесильного Узбека, повелителя Руси Владимирской и врага Гедиминова…</p>
<p>Еще через день, двадцать пятого августа, облаченный в цареградский саккос, в митре с алмазом в навершии, с синклитом из пяти епископов и с целым хором иереев, дьяконов, иподьяконов и певчих, среди толпы лучших гражан Владимира – бояр, гостей торговых, кметей, княжеских слуг, в присутствии обоих посольств, Господина Нова Города и Плескова, под оглушающий глас хора, в жарком мерцании сотен свечей в паникадилах и хоросах на расстеленном парчовом подножии, возложением рук на главу коленопреклоненного пред ним Василия Калики Феогност возвел того в сан архиепископа Господина Великого Нова Города. И тут же, в соборе, переждав гласы певчих и движение прихожан, торжественно отказал в поставлении Арсению, игумену плесковскому: «Зане не достоит розрушити прежебывшая но яко от отец и праотец заповедано, такоже пусть и впредь пребудет Плесков в руце архиепископов Господина Великого Новгорода!»</p>
<empty-line></empty-line><p>Новгородская летопись сообщала впоследствии, что в тот день, когда Феогност рукополагал Василия Калику, во Владимире-Волынском «явися звезда светла над церковью и стоя весь день, светяся».</p>
</section><section><title><p>Глава 18</p>
</title><p>Из Владимира выехали первого сентября, на память Симеона Столпника. Добираться решили (да и Феогност посоветовал так) кружным путем: сперва на Киев, оттоле к Чернигову и Дебрянску, а уже от Брянска на Лопасню и через Москву, Тверь и Торжок – к Нову Городу. Боялись грозы Гедиминовой. Как оказалось вскоре, боялись недаром. Литовский князь не мог простить неудачи с Арсением.</p>
<p>Ночи полыхали зарницами. Новогородцы с невольною завистью смотрели на плотные золотые ряды бабок сжатого хлеба на полях, на высокие суслоны ржи и пшеницы, приговаривали:</p>
<p>– Богатая земля!</p>
<p>Василий Калика любопытно выглядывал из возка, ясными быстрыми глазами озирал окрестные палестины. Велика Русь! И всего-то в ней хватает! И поля хлебородные, и сады благодатные, и винограды обительны, и овощь многоразличная, и звери, и птицы! Елени по нынешним местам, коих нету в волости Новогородской, зайцы так и скачут из-под ног, есть и волки, и лисы, и рыси, и медведи, и лоси, и дрофы, и гуси, и утицы – всего еси исполнена земля! Теперь, пережив и плен Гедиминов, и торжество поставления, в чаянье грядущих дел и забот, Василий попросту отдыхал душою, любовался окрест сущею землей, легко заговаривал со встречными селянами. Весело тарахтел возок, весело шли кони, веселы были и слуги и ездовые, чая, что уже ушли от опасной беды.</p>
<p>Ночевали в поле. Василию Калике постелили в открытом возке. Притащили гору снопов необмолоченного хлеба из ближнего суслона, укрыли попонами. Мешанный дух созревших колосьев, конского пота от попон, остывающей пыли, прохлады и вянущих трав обнял, закружил, уводя в сон. Ярко горел костер, с треском выметывая беспокойные языки пламени в черно-голубую тьму. Искры золотою метелью, кружась и затухая, летели ввысь, к мерцающим голубыми огнями звездам, и не могли долететь, сникали, исчезая во тьме.</p>
<p>Василий Калика был ныне без меры счастлив душою. В такие вот миги, когда бесконечно струилась дорога и неведомое, чудесно-далекое манило и марило где-то там, впереди, и возможно становилось отрешитися от суедневных дел и страстей, в такие миги и снисходило к нему счастье, счастье странника на путях Господних. Он и был странником, «каликою», новый владыка новогородский! Его и любили все как прохожего, путника, за незаботную простоту, за любовь к ближнему, не отягощенную никоим своекорыстием, любили как птицу небесную, ю же поставил нам в пример Иисус Христос, сын Божий!</p>
<p>А ведь был Калика и быстр, и без тягости мудр, и деловит, и настойчив, и легок, и саном высоким не зря и не впусте облачен! Но ему и при этом ничто не стоило, взяв посох, пойти по Руси из веси в весь, кормясь подаянием, утешая страждущих духом и радуясь благодати Божией, разлитой окрест. Чуден мир! И велик! Коликою благодатью одарил человека Господь!</p>
<p>Ездовые варили остатнее хлебово. В котле булькало, донося сытный дух до возка. Кто-то шел с хворостом, большие тени двигались в трепещущем пламени. Прямо на земле, под возами, завернувшись в попоны, дремали отужинавшие кмети… Где-то есть Индей-земля и в ней чудеса неведомые, зверь инорог, птица феникс, что живет тыщу лет и воскресает из пламени огня, и нагие мудрецы-рахманы, и храмы чудесные… Как бы сладко было дойти и туда – через горы и царствы, пустыни и реки – и озреть все тамо сущее, и беседовать с теми мудрецами-рахманами, яко же и Александр Македонский! Струи гаснущих искр сливались со звездами; небо плыло, кружась и мерцая. Вот сорвалась и пролетела куда-то спелая звезда – не подумал, не замыслил ничего, а чего и желать? Скоро воротит домой, учнет вновь строить стены, мирить бояр, уговаривать вятших и меньших, утишать плесковичей и князя великого, а пока, едучи, и отдохнуть мочно, и порадовати всему сущему! Полна благодати земля и жизнь земная!</p>
<p>Он задремывал. Звезды плыли уже не в отверстом окне возка, а где-то над самою головою, ласковые, теплые, и говорили, шептали что-то. А он плыл, задевая за звезды, за их мохнатые, словно примороженные еловые ветви, лучи, и даже больно ударился раз, другой о звезду… Его уже толкали нешуточно. Василий прочнулся, весь еще в кружении серебряных светил. Над ним склонился Олфоромей и сильно тряс за плечо:</p>
<p>– Вставай, владыко, садись на коня! Беда! Гонют по нас!</p>
<p>Сильно потерев виски и щеки ладонями, чтобы проснуться, Василий Калика выбрался из возка. Гомонили сбившиеся в кучу кмети, в дымном свете догорающего костра маячил взмыленный конь и над ним – горбоносое горячее лицо, разбойные глаза, светлые космы из-под бараньей шапки. Завидя Калику, гонец из-под расстегнутой, шитой узором и отделанной резною кожею свиты достал грамотку, протянул с коня:</p>
<p>– Батька митрополит тебе, владыко, шлет!</p>
<p>Весело крутя головой, он зачастил в толпу:</p>
<p>– А я ить издалека вас узрел! Костер во-она отколе видать! Ну, мыслю, они! Некому боле! Даве-то баяли мне, что вы проходили, так уж по следу скачу! Двух коней запалил! – хвастливо прибавил посланец. Ему, боярскому сыну на службе у митрополита, нынешнее поручение было особенно по сердцу: и скачка, и удаль, и опасность, коею можно станет похвастать после всего.</p>
<p>Василий еще только разворачивал грамотку, когда подошел Кузьма Твердиславль, повторил строго:</p>
<p>– Беда! Гедимин кметей послал на переймы. Женуть по нас! Ратных, литвы, с триста душ, бают!</p>
<p>Феогност в грамотке писал о том же. Великий князь литовский послал за ними погоню, хочет перенять владычный поезд и увести в полон. Василий поднял очи, еще не понимая. Спросил:</p>
<p>– Почто ныне-то?</p>
<p>Олфоромей Остафьев, вступив в круг огня, изъяснил почти грубо:</p>
<p>– Почто? Эх, владыко! С Арсеньем, вишь, не вышло у него, дак теперича засадит тя где ни то в Литве и станет твоим именем Новый Город под себя склонять! А ты и жив будешь, а не возможешь противу, что тогда? При живом-то владыке ить и нового нам не поставят!</p>
<p>– Свое хоцет взеть, не мытьем, дак катаньем! – подхватил кто-то из ездовых.</p>
<p>Василий окончательно проснулся. Озрелся с тревогою. Везде уже шевелились, свертывали стан, снимали шатры, торочили коней.</p>
<p>Горбоносый волынец, испив прямо с коня горячего взвару, покивал, попрощался, рассыпая улыбки и подмигивая, прокричал:</p>
<p>– Не горюй, браты!</p>
<p>Поднял коня на дыбы, поворотил лихо и ударил в ночь, в темень, только сухой топот копыт, замирая, прошумел вдалеке.</p>
<p>Бояре, посовещавши, приступили к Василию. Начал Кузьма:</p>
<p>– Олфоромей вот советует митрополичьи возы, с еговыми ездовыми, послать дорогою, пущай их и ловят! А самим – верхами – уклонити к Цернигову зараз! Выдержишь ле, владыко?</p>
<p>Василий покивал согласно.</p>
<p>– А не то люльку о дву конь сделам? – подхватил Олфоромей Остафьев.</p>
<p>– Не нать, Олфоромеюшко! – возразил Василий и поглядел весело: – Уходить нать, дак и подержусь!</p>
<p>Он взобрался в седло подведенной ему кобылы, поерзал, усаживаясь плотней. Ночь уже засинела, поля приодел туман. Делились, перекладывая что подороже – казну и серебро – в торока поводных коней, прощались.</p>
<p>Ратьслав, митрополичий протодьякон, что провожал новгородский обоз, уже сидел на коне. Ему Феогност отписал особо, и протодьякон с двумя слугами готовился ныне довести новогородского владыку укромным путем до Чернигова.</p>
<p>Кмети опружили котел воды в костер, с шипением взмыло облако серого пара, остро пахнуло сырым горячим угольем, словно на пожаре, и тотчас холодная передрассветная тьма обняла, охватила все: и возы, и коней, и всадников. В темноте кто-то принял повод Васильева коня, кто-то окликал, пересчитывая, людей; уже заскрипели оси возов, а верховые, один по одному, потянулись в сторону по темному полю, мимо темных суслонов хлеба, темными острыми очерками промаячив на синеющем небосклоне, уже порозовевшем с краю и отступающем от земли. Спустились в лог, в струю холодного тумана и теплого понизу, нагретого за день воздуха из-под кустов, один за другим пропадая в плотно сгустившейся белой и уже начинающей незримо клубиться мгле.</p>
<p>Ехали до рассвета, петляя по кустам. Солнце уже встало светлым столбом и вот показалось, брызнуло, разогнав туман, зажегши алмазами росу, осветив и согрев всадников, выезжавших вереницею на угор. Здесь, остоявши, посовещались и вновь уклонили, теперь к пойме небольшой речушки. Поймою, хоронясь по-за берегами, ехали не останавливая, до полудни. Тут только остановили передохнуть и покормить коней. Кмети жевали хлеб. Оседланные кони, мотая головами, засовывали морды по уши в торбы с овсом, хрупали, переминаясь, позвякивая отпущенными удилами. Василий с облегчением – не навык ездить верхом, так и размяло всего! – уселся в приготовленное ему из войлочной толстины место, выпил квасу, от хлеба отказался – есть не хотелось совсем. С удовольствием чуял, как издрогнувшее за ночь, а потом взопревшее на жаре тело ласково сушит теплый ветерок. В изножии пологого холма стояли юные березки, листву коих кое-где уже ярко окропила близкая осень. Божий мир был чуден по-прежнему!</p>
<p>Задержались они только у Днепра. Не было перевозу; пока искали лодьи, пока плавились – упустили время и, верно, дали знатьё о себе. Уже в виду Чернигова их нагнал киевский князек Федор, Гедиминов подручник, с баскаком и пятьюдесятью человек дружины из татар.</p>
<p>К владычному поезду за Днепром пристали купцы-новогородцы, стан был многолюден, и Кузьма с Олфоромеем порешили не даватися татарам. Стали в западинке на холме. Нашлись лопаты, кто и саблей, кто и ножом – обрыли стан, загородились кольями, дерном. Князек, возможно, и от себя деял разбой, литвы не было с ним. Татары подъезжали с ругательствами, коверкая русскую речь, требовали датися в полон. Олфоромей в кольчатой рубахе и шишаке подымал лук, грозил, сам загораживаясь щитом от стрел татарских. Купцы перепали; слуги, у кого не было оружия, лежали ничью, укрыв головы толстинами. Двух-трех ранило. Василий Калика сидел, сцепив пальцы рук, и молча молил Господа. За себя он не боялся. Худо будет не ему – Нову Городу. За Новый Город и молил он Всевышнего, молча шевеля губами.</p>
<p>Сидели так, орали, грозились с той и другой стороны до вечера. Новгородские кмети кричали неподобное. Татары и сам князь не оставались в долгу. Будь поболе оружия да народ побойчее, Олфоромей с Кузьмою, может, и ударили на татар, но с купцами, что лежали за товарами, уложив на землю лошадей, да с челядью владычною много не навоюешь! Из утра к Федору подошла помочь. Дело принимало дурной оборот. За ночь новогородцы углубили ров, попрятали погоднее людей, да что толку! Тута не перезимуешь! Да и пожди того боле – литва подойдет! Ратьслав взялся вести переговоры. Вышел, высоко подняв крест. Две-три стрелы пропели у него над головою. Воротился протодьякон через час, довольный. Князь Федор за окуп обещал отпустить поезд владыки домовь. Подумавши, – было боязно: а ну как и серебро возьмет, и не выпустит! – все же, кряхтя, собрали кошель гривен-новогородок. Татары, покричав, отошли. Ратьслав с Олфоромеем и двумя кметями понесли серебро.</p>
<p>Киевский князек встретил их, сидя на раскладном стольце, уставя руки в боки. Долго сверлил глазами того и другого, долго толковал, ломаясь и величаяся перед ними. Баскак глядел остро и тоже словно их обоих на рынке куплял. Когда Федор, нагло глядючи в глаза Олфоромею, сказал, что заберет того и другого с собой, татарин покрутил башкою:</p>
<p>– Не надо! Серебро бери! Их выпускай! Пайцза у них!</p>
<p>Федор зачванился, еще поспорив с баскаком. Олфоромея отпустил, Ратьслава же оставил у себя пленником. Ратьслав тихо шепнул вздумавшему было возмутиться Олфоромею:</p>
<p>– Оставь! Себе на беду деет!</p>
<p>Возвращаясь, Олфоромей все ждал в спину татарской стрелы… Обошлось, слава Богу! Уже был готов и сам лечь, и в полон датися, лишь бы доправить в Новый Город владыку живого и невереженого!</p>
<p>После встречи с князем Федором шли, наверстывая упущенное, день и ночь. Кони шатались, люди спали с лица. Начинались дожди, размякали дороги; все были в грязи, в сыром платье. Почасту не разжигали и огня.</p>
<p>Василий Калика терпел, читал молитвы, стараясь отрешатися от бренной и слабой плоти, хотя порою уставал до бесчувствия, и на привалах его одеревенелое тело бояре бережно снимали с седла. Василий улыбался, заставляя себя вставать, ходить, сам успокаивал и утешал слабых.</p>
<p>Начались наконец дебрянские леса, в коих могла и рать целая исчезнуть невестимо для литовской погони, и поезд архиепископа новогородского словно пропал, растаял, растворился в шорохе листьев, в рябом осеннем лесу, в обложном упорном дожде, лучше всяких засек перекрывшем пути и дороги.</p>
</section><section><title><p>Глава 19</p>
</title><p>Феогност узнал о разбойном нападении киевского князя на владыку Василия вскоре. Князю Федору не повезло на обратном пути. У него стали подыхать кони, что молва приписала святотатству князька. Пеши и измучены, незадачливые грабители едва добрались до домов. Ни поведать путем о деле, ни повестить Гедимину князь Федор не мог. Великий князь литовский тотчас спросил бы, почто были отпущены пленники, и еще того пуще – заставил бы отдать новгородское серебро в великокняжескую казну! А потому и с протодьяконом Ратьславом Федор не знал, что делать теперь. Потребовать выкупа? С кого, с митрополита? Федор чесал в затылке, уже крепко досадуя на себя, а тем часом о плене Ратьслава донесли Феогносту, и митрополит вскипел. Обещал отлучить князя Федора от церкви, наложить проклятие на весь Киев (он мог бушевать, понеже Федор действовал яко тать и не исполнил Гедиминовой воли). Пришлось Федору срочно отсылать Ратьслава во Владимир без всякого выкупа да еще виниться перед Феогностом, выслушивать от того укоризны и хулы: «Срам еси князю неправду чинити, и обидети, и насильствовати, и разбивати». Так, зело смягчая и изрядно сократив гневные поношения Феогностовы, передавал впоследствии летописец отповедь, полученную незадачливым князьком от митрополита русского.</p>
<p>Однако, выручив своего протодьякона и сорвав гнев на князе Федоре, Феогност всерьез задумался о дальнейшем. Подходила зима. В пограничье меж Литвой и Ордою начинались сшибки уже нешуточные. Осенью Гедимин послал сына Наримонта на татар, но тот был захвачен в полон в неудачливом сражении с ордынцами. Ежели возникнет большая война, по всей здешней украйне пройдет, обращая города в руины, а села в пепелища, татарская конница. И что тогда? Уезжать в Вильну, под руку Гедиминову, с коим отношения были испорчены после отказа Арсению всеконечно?</p>
<p>Сам не признаваясь себе в том, Феогност чуял, что глупый разбой киевского князя (у коего он недавно гостил во граде!) его доконал. Ежели и такие вот, вроде бы близкие, игемоны, крещенные в православную веру, не требуют грабежом митрополичьих людей и имущества в здешней земле, то что говорить о прочих? О язычниках или католиках? Нет, холодно стало на Волыни и неуютно весьма!</p>
<p>В нем закипало раздражение противу палатина и синклита; противу неудачника императора, который терпит на войне одни поражения и, в призрачной надежде спастись, хочет отдать греческую церковь под начало римскому папе; даже на патриарха с его причтом: не ведают, что содеялось тут! «Скифия»! Тот-то, Федор Киевский – прямой скиф! «Царский скиф!» – исходил желчью Феогност, меряя шагами моленный покой. И сиди на митрополии в Киеве! У такого-то! Высидишь! А сами-то хороши! «Не мирволить владимирскому князю»! Тогда – кому мирволить? Язычникам? Католикам? Может, Ордену? Этим «божьим дворянам», как их зовут в Новгороде, убийцам и разбойникам! Что они все думают там, в Константинополе? Что он волен изменить течение времен? Подъять из могилы Ярослава Мудрого? Или, может, крестить Гедимина? Самому любо! Да токмо – крести его, попробуй! Это Пселлу вольно было учить императоров риторике да услаждать их слух красноречием, а здесь – кому оно надобно? Скажут – как отрубят! А надо – и сами красно баять горазды. Ничем тут никого не прельстишь. Писать патриарху? Без толку. Ничего не изъяснишь издалека, ничего и не поймут! Надо ехать самому. Отселе в Царьград. Он впервые назвал родной город славянским именем. Оттоле в Орду, к Узбеку, с коим надлежит поладить. А из Орды… Из Орды во Владимир-Залесский, иного пути нет! К Ивану Данилычу. В конце концов, не так уж он и плох, по крайней мере, прямых разбоев над церковью не творит!</p>
</section><section><title><p>Глава 20</p>
</title><p>Добравшись до Брянска (или Дебрянска, так чаще называли град в старину), отдыхали, приводили в порядок себя и коней. Брянский князь, недавно выдавший дочь за юного Василия Кашинского (последнего из сыновей убиенного в Орде Михайлы Тверского), радушно встречал и чествовал новопоставленного новгородского владыку. Остановили в Свенском монастыре, на горе. Вокруг церквей и келий широко раскинулись вишневые, грушевые и яблоневые сады, а с холма, со стрельниц, далеко и широко виделись леса, цветные по осени, и светлая излука Десны внизу под горою синела или серебрилась от набегавших влажных туч. В пределах брянских Василию уже не пришлось трястись в седле. Его везли в лодье, бечевою. Кони шли по берегу. Поворачивала река, быстрая от осенних дождей, проходили берега, на них – слободы, городки, погосты, подчас свежесрубленные. Здешняя лесная сторона полнилась народом, уходившим от обезлюженного Чернигова, от постоянной угрозы ратной. Покинув Десну, вновь ехали переволоками и опять плыли, уже Окою. От Коломны вновь тянули лодьи бечевой. В конце октября достигли наконец Москвы и, не задерживаясь (князя не было в городе), пересев на коней – Калике опять достали дорожный возок, – устремились дальше.</p>
<p>Дожди прошли, близилась зима. Уже летела первая снежная крупа на подмерзающую землю, на жухлый лист, на сизые, потерявшие цвет, седые, с последними клоками яркой осенней украсы леса, на темные – в чаянии близкой зимы – пустые и гулкие боры, на сжатые нивы и потемневшие от влаги стога. И воздух был пронзительно горек и свеж, радостный осенний воздух близкой родины!</p>
<p>Прошли Тверь. Через Волгу, хмурую, тяжко-стремительную, возились ночью. И вот уже побежала с холма на холм знакомая волнистая дорога. Кмети тянули шеи, привставали в стременах: скоро ли? Сами кони и те чуяли, ржали, переходили на рысь. В Твери путники узнали, что в Новом Городе, не имея ни вести, ни навести, их уже оплакали, тем паче кто-то принес злую молвь, якобы литва яла владыку, «а детей его избиша», – так что и Кузьма Твердиславль, и Олфоромей ворочались словно с того света.</p>
<p>В Торжок прибыли третьего ноября. Еще подъезжая к городу, завидели оживление и толкотню, а ближе узнали от встречных, что в Торжке великий князь Иван Данилыч с дружиною. Их уже у городских ворот окружила радостная толпа: хватали, гладили, не веря тому, что живые, крестясь, теснились к возку архиепископа. Василий, высовываясь, благословлял направо и налево, его ловили за руку – поцеловать, притронуться, у иных жонок слезы стояли на глазах:</p>
<p>– Приеходчи, осподи! Васильюшко ты наш! Заждались! Уж и не чаяли живых-то узрети! А истощали вси! Да как отерхалисе, обносилисе! Андели!</p>
<p>Бабы уже и калачи совали комонным. В воротах, где поезд, стеснясь, не мог пробраться сквозь толпу, какая-то жонка с мокрыми от радостных слез глазами поила ездовых молоком из деревянного ведерка. Черпала глиняной плошкой и подносила каждому, и мужики серьезно принимали и испивали, утираясь, и сами крестились радостно. Не близок еще Новый Город, а уже, почитай, и дома, уже родная, новогорочкая земля!</p>
<p>Ударили в било на воротах. Отозвались колокола в Детинце. И пошло радостным звоном по всему городу. Московские ратные любопытно оглядывали новогородский обоз. Подъезжали какие-то бояра, прошали, кто и откуда. Уже поскакали повестить великому князю о приезде владычного поезда.</p>
<p>Василий Калика, мало передохнув, сам отправился к московскому повелителю на поклон. Иван Данилыч принял владыку учтиво, подошел под благословение, сам усадил за стол. Трапезовали с немногими боярами, слуги носили блюда. Василий, мало вкушая, приглядывался к великому князю. Иван постарел и, виделось, был скорбен, хоть и не являл того на люди. Порою, внимая рассказу Василия, взглядывал сумрачно и вновь опускал глаза. В густых волосах московского князя кое-где проблескивала седина, которой раньше не замечалось.</p>
<p>«Годы под уклон пошли! – думал Василий. – А еще крепок! Не было бы худа от него Нову Городу!»</p>
<p>О том, что Гедимин потребовал всадить сына своего Наримонта на новгородские пригороды, Иван уже знал. Дошла весть из Литвы. Наружно, однако, не оскорбился ничем, не зазрил, не нахмурил даже, выслушав о том еще раз от Василия. Видно, решил что-то про себя заранее. Говоря про Гедимина, раз или два назвал его «братом». Узнав о нападении на владычный обоз Федора Киевского, глянул прозрачно и строго. Вымолвил:</p>
<p>– Надеюсь, брат мой Гедимин накажет примерно разбоев сих!</p>
<p>И только в конце беседы уже вновь вопросил Калику о Наримонте: правда ли, что захвачен Ордою на бою? Покивал. Подумал. Подымаясь из-за стола, вновь подошел под благословение.</p>
<p>Мрачен был Иван недаром. Весной, после того как в мае погорел весь Кремник, сильно занедужил и к исходу осени умер великий московский боярин Федор Бяконт, правая рука князя во всех делах посольских и господарских. Иван сам сидел у постели больного, сам закрыл глаза усопшему, сам стоял у гроба на похоронах. И теперь, направляясь из Новгорода Великого в Орду, к хану Узбеку, Иван с особою болью вспоминал Бяконта: как не хватало сейчас его совета, его мудрости, даже его старческого, с придыхом, тяжкого сопенья. Задумавшись, Иван иногда ловил себя на том, что словно бы опять и вновь слышит старика. Из бояр отцовых, ближних, оставался, почитай, один Протасий, седой, костистый, воистину бессмертный старец. Но и он нынче больше мыслил о Господе, чем о делах, почти передав тысяцкое сыну Василию.</p>
<p>Приходит час, когда, оглянувши кругом, видишь, что те, к кому, как и в юные годы, прибегал за советом, уже ушли, отойдя мира сего, и некого вопросить по нужде, и не к кому прибегнуть, един Господь прибежище, и един он утешитель в скорби! А тех уже нет – и хочешь того иль не хочешь, готов или нет к тому, – а уже сам-один прибежище и утешитель молодших себя, сам ты тот старец, к коему идут за советом юные. Возможешь ли ты не угасить света отчего? Возможешь ли сохранить и передать другим переданное тебе пращурами твоими? Возможешь – будет жив род твой и племя твое, и свеча твоей памяти не угаснет!</p>
</section><section><title><p>Глава 21</p>
</title><p>Восьмого декабря, на память святого Потапия, в день недельный, Новгород праздничным звоном и толпами гражан, вышедших далеко за ворота, встречал своего архиепископа. Старый неревский боярин Варфоломей Юрьевич расплакался, увидав наконец Василия Калику, «своего» попа, коего сам снаряжал весною в далекий поход. И владыка, обняв боярина, долго утешал, теперь уже на правах старейшего властью и званием, старопрежнего друга своего.</p>
<p>А пока в Новгороде служили молебствия, творились встречи и пиры, великий князь Иван отправлялся в Орду.</p>
<p>Собственно, он выехал из Москвы даже раньше, чем Василий Калика достиг Новгорода. Медлить было и некогда. Узбек звал к себе. Хану опять требовалось русское серебро.</p>
<p>Не без злорадства Калита подумывал о том, сколь бездарно расходует Узбек доходы со своего русского улуса. Все уходило в жадные руки невероятно разросшейся и громоздкой иерархии разных чинов и начальников, крупных и мелких, заполонивших Сарай и прочие ордынские грады. Потому и в войнах неуспешен, потому и с Кавказа ушел и от Литвы терпит уроны! Гедимин, однако, становится все опасней. Пора хану вмешаться, не то заберет под себя и Смоленск и Подолию! И об этом следовало поговорить с Узбеком. Токмо осторожно. Намеками. И о Твери. Пущай утвердит Костянтина на тверском столе! Александр, воротившийся во Плесков, висит над ним постоянной угрозою. А все великая княгиня Анна! Матери боится Костянтин, и жена не возможет противу нее! (На племянницу, Юрьеву дочь, супругу Константина Михалыча Тверского, Калита возлагал надежды немалые.) Нынче князя Костянтина он повезет в Орду вместе с собою. Авось и склонит хана к чему путному…</p>
<p>А главное, почему приходило ехать к хану не стряпая, – это была судьба града Владимира. Суздальский князь Александр Васильевич умер на днях. Сейчас поспешить – и все великое княжение будет в его руках!</p>
<p>Больная Елена просила:</p>
<p>– Не езди! Погоди, скоро уже… Чует сердце: не дожить мне!</p>
<p>Сын Симеон, заботно заглядывая в очи, предлагал послать его наперед к хану. Иван, молча отрицая, потряс головой. Ехать должен был он сам, только сам. Везти серебро, жестоко добытое им грабежом Ростова. (Еще в конце марта умер Федор Васильич Ростовский, и Иван тотчас наложил руку на Сретенскую половину города, принадлежавшую покойному. Молодой зять Ивана не смел возразить всесильному тестю.) Кочева с Миною потрудились немало. Передавали позорища самые безобразные. Градского епарха, Аверкия, москвичи, выколачивая дани, повесили за ноги, отпустили едва живого. Город роптал и разбегался… Но серебро – вот оно! Станет чем задобрить хана, чем заплатить за великий стол, за власть, столь необходимую для его замыслов, дел и свершений.</p>
<p>Последнюю ночь он сидел у постели больной жены. Сидел, с ужасом думая, что и она вскоре уйдет следом за Бяконтом. И что останет ему? С кем останется он?</p>
<p>Елена лежала тихая, изможденная. Рука была у нее влажная и дряблая, совсем неживая, все косточки прощупывались насквозь под желтою кожей. Иван, приняв ее ладонь в свою, едва сдержал подступивший к горлу жгучий комок. Она долго глядела на него, вымолвила тихо:</p>
<p>– А ты остарел… тоже… – Подумала, отведя глаза, спросила: – Кого губить нынче замыслил? На Ярославль, поди, кинешься? Ростов-то излиха пограбил? Не жаль тебе дочерь свою!</p>
<p>– Ограбил, Олена! Ограбил я Ростов! – с жестокою горечью отозвался Иван. – Теперь везу серебро хану! Пойми и ты меня!</p>
<p>– Не понимала б, не жила с тобою… в монастырь ушла… – тихо отозвалась жена. – Дак не пождешь? Поедешь?</p>
<p>– Поеду. Ждать недосуг. Прости, коли мочно, Оленушка! Да и, даст Бог, увидимся ищо. Ворочусь вборзе!</p>
<p>Елена подумала, покачала головой:</p>
<p>– Деток не обидь, молодших… Всего Семену не давай!</p>
<p>Иван пал лицом на подушки, прижался, глотая слезы, к потному виску, к дряблой щеке Олениной. Она тихо гладила его по затылку, вспоминая, как ласкала когда-то. Теперь казалось, уже и очень давно, чуть ли не многие годы назад! Не хотелось отпускать. Чуяло сердце, что более не увидит. Пересилила себя, сказала:</p>
<p>– Поди, повались на мал час! День-от трудный грядет у тебя.</p>
<p>Утром Иван вызвал Протасия и, стараясь не глядеть в глаза старому тысяцкому, попросил об услуге:</p>
<p>– Из Ростова бегут. Бают, сирые там, разоренные, всяки… Дак ты поезжай, повидь тово! Может, и к нам привести, под Радонеж. Я те места по духовной младшему своему, Андрею, оставляю. Дак и населить мочно!</p>
<p>Старый тысяцкий не выказал ни удивленья, ни радости. Отмолвил:</p>
<p>– Погляжу, князь-батюшка! Сам поеду. Людей отберу добрых. Хлеба, снедного припасу надоть попервости.</p>
<p>– Леготу им устрой, я грамоту дам!</p>
<p>– Само собой, батюшка-князь! Народ истомленный, да и так – новы земли, поди распаши их да устрой домы, и хлевы, и все прочее. – Подумал, пожевал губами, поглядел прямо в глаза князю. Прибавил: – Да и для души легше! Сирого приветить – иной грех Господь в доброту зачтет!</p>
<p>Не одобрял даже и Протасий грабительства ростовского.</p>
<empty-line></empty-line><p>Утром из Москвы на Коломну потянулись возы и возки, верхоконные кмети и снова возы и сани с разноличным добром. Двигались, уходили, покидали город, на ходу прощаясь с оступившими дорогу посадскими жонками. Иван верхом, в бобровой круглой шапке, выставив бороду неощутимо отцовым движением, Даниловым, озирал спускающийся с горы бесконечный обоз. Князь Константин осаживал нетерпеливо рвущегося скакуна, готового ринуть вскок вослед проходящей коннице.</p>
<p>– С Богом! – последний раз перекрестясь, произнес Иван, махнул рукавицей провожавшему его сыну и под колокольный звон новостроеных церквей московских тронул коня.</p>
</section><section><title><p>Глава 22</p>
</title><p>После московского разоренья жить стало невозможно совсем. В порушенном дому ростовского боярина Кирилла только и речей ныне: куда подаваться? В Белозерско – дак и дотоле уже досягнули долгие руки московита… На Шексну али Сухону? Страшно, не своя сторона! Посылывали слухачей и в Устюг, и в Тотьму, судили и рядили так и эдак, съезжались родней, с Тормосовыми, и вновь судили-пересуживали, и все об одном: куда бежать? Где найти укрытый угол, землю незнаему, за какими горами, морями ли, за какими лесами синими затаить, сокрыти себя от злобы людской, от власти ненасытной и предерзостной, не ведающей святынь отних, ни добрых навычаев старины? Куда спастись от московской грозы?</p>
<p>Ныне вновь ожила давняя легенда о Китеж-граде, и уже не татары Батыевы разумелись в предании том, не от них – от московского деспота уходил в глуби озерные зачарованный город.</p>
<p>Да ведь и велика же Русь! Протянулась непроходными дебрями семо и овамо, где весь, чудь, самоядь, дикая лопь и иные языки незнаемые! Можно и не на серебре, можно и без сорочинского пшена да ягод винных. Можно и в лаптях, и в посконине порою… Лишь бы свое, человеческое оберечь от гнуса и смрада, от унижения всеконечного, когда в лицо тебе наглый победный смех, и речи поносные, и заушение, а ты только низишь глаза или уж – коли душно станет и сердце сожмет во грудях – закричишь слезно и жалко, не ведая, камо рещи… Чем и как помочь себе в сраме и скверне, как спасти нажитое годами и трудами, тут враз потерянное прежнее достоинство свое?!</p>
<p>…Единая свеча, оплывая, разгоняет сумерки в высокой боярской горнице. Две, чудом спасенные, погнутые и невзрачные видом серебряные чарки стоят на столе среди глиняных и деревянных кувшинов, мис и тарелей. Боярин Кирилл с Тормосовым сидят, горюнясь над недопитыми чарами кислого меду. Мария штопает старые дитячьи порты, благо уже ночь и не перед кем чиниться сейчас. Сторонний человек не зайдет, не осудит. Прохожая старица, давняя знакомая Марии, сказывает неспешно и устало, и голос ее звучит из темноты, словно доносясь откуда из дали дальней:</p>
<p>– В Заволжье было то, в лесах непроходных. Ноне и зраку нету, ни пашен, ни полей, все бором дремучим заросло. Озеро одно, ясное-ясное, и звоны, верным людям одним только и слышимые… Татары, вишь, искали полонить, ан Китеж туманом одело, и неслышимо так, незримо, тихо таково! Татарчонок один подбежал к воде, а тамо и зрит: град под водою, и домы, и костры, и церкви Божьи, и звоны колокольные – все по-старопрежному, вишь, как при дедах-прадедах было, и не порушено, и не разорено, а и недостижимо уже содеялось ни для каких находников, ни для татаринов тех…</p>
<p>– Ни для московитов! – глухо подсказывает Тормосов.</p>
<p>Оба согласно кивают головами. Драться, отстаивать святыни ныне нельзя. Остается одно – бежать, сокрыти себя, яко Китеж-град, в лесах потаенных, в зачарованной глуби вод… И тяжко клонит боярин обнесенную сединою голову, ибо и бежать ныне, кажет ему, стало уже некуда.</p>
<p>Кирилл с горем чуял и видел, как доконал его московский раззор. Слуги стали совсем поперечны и грубы, чего накажешь – не содеют вовек. Опомнясь сам взялся за секиру: взамен ленивого раба начал рубить дровы на заднем дворе. Начал сильно, да, задышавши, взопрев, скоро и бросил. Прошло, прокатило! Куда исчезли силы и на что истратились годы невозвратные? Бывало, тою же секирой играючи валил дерева; бывало, одною рукой, взявши под уздцы, останавливал он шалого коня! Не в той ли ордынской пыли, в долгих и пустых посольствах княжеских, не в той ли думе ростовской, где всё только и решали, как бы и за чьею спиной удобней прожить, исшаяли силы богатырские? И на что ушла вся жизнь, и было ли что истинно великое в ней, в жизни великого боярина ростовского, или так, даром, впусте и попусту… Вот мочи уж нет, и как наново зачинать жизнь? Не сыны бы, не отроки – впору и в монастырь подаваться!</p>
<p>Дети ходили смурые. Старший, Стефан, надежда отцова, тот уж и из себя выходил, почернел, почти забросил ученье (а был, как баяли, ума высокого и науку постигал легко). Так-то, примолвить, отроки из боярской семьи долго могут не замечать надвигающейся гибели дома! Ну каша взамен белой, сорочинского пшена, является пшенная на столе, ну коней поменело на дворе, ну шелковые порты стали надевать по одним лишь праздникам… Для второго сына, Олфоромея, что наповадился отдавать рубахи прохожим беднякам и потому, ради береженья, вечно ходил в посконине, то было и незаметно совсем. Да и не тем была занята голова юного отрока, что сызмлада, упрямо, не слушая увещаний матери, соблюдал все посты и часами выстаивал на молитвах…</p>
<p>Но все то было допрежь, до часу, теперь же не токмо Стефану, но и Варфоломею, почти младеню сущу, приходило задумывать о грядущей их невеселой судьбе. Он с надеждою взирал на обожаемого старшего брата: быть может, Стефан придумает что-нибудь, что разом спасет и отца в его унизительной бедности, и мать в ее бессонных заботах, и весь их ветшающий дом? Но ничего не мог надумать Стефан, лишь мрачно сжимая кулаки, меревший горничный покой большими шагами. Рушилось. Военные послужильцы один по одному разбредались кто куда. На семью великого боярина Кирилла зримо и страшно опускался мрак всеконечного оскудения.</p>
<p>Тут и спас их стрый отцов, Онисим, как-то о Пасхе ворвавшийся в дом радостный, громогласный, с диковинною вестью в устах. По его сбивчивому рассказу выходило, что сам маститый тысяцкий Москвы, Протасий, созывает убеглых и оскудевших ростовчан переселяться на земли Москвы. Дают леготу на пять лет и справу на первое обзаведение.</p>
<p>К Ивану Данилычу? Ко вчерашнему лютому ворогу своему?! К тому ж, век проведя в думе княжой, так привык Кирилл держаться Твери и тверского княжеского дома, что сказанное стрыем в голове не умещалось никак. Кричали, даже поругались, едва не впервой. Криком выходила обида, погубленная жизнь, бессилие перед днешней бедой. Но, поспорив досыти с Онисимом, погадав, помыслив, потолковав ночью с Марией, вдруг как-то, сам для себя, начал Кирилл понимать и принимать неподобную попервости весть. И место было названо – Радонеж, в полутораста поприщах от Ростова всего, не надо забираться в дальние дали, где ай проживешь, ай погинешь с семьей непутем… И уже стало ясно, что ехать надо. Не минуешь, не усидишь за князем своим, что и сам целиком повязан Москвой. Начались хлопотливые сборы.</p>
<p>Стефан бегал горячий, пламенный. Варфоломею походя бросил как о решенном:</p>
<p>– Едем в Москву!</p>
<p>– В Радонеж! – поправил брата Варфоломей, которому по нраву пришло незнакомое красивое имя. Стефан подумал, кивнул как-то лихорадочно-сумрачно, повторил нетерпеливо: «На Москву!» Умчался, как убегал всегда, отмахиваясь от маленького Олфоромейки. Кая труднота ожидает их – не важно. Но в судьбе, в коей поднесь все только исшаивало и рушило, явились смысл и цель, словно слепительный просвет в тяжких тучах, словно предвестие ясных весенних дней – на Москву!</p>
<p>Варфоломей, брошенный братом, вышел на крыльцо, постоял, подумал, ковыряя носком сапога гнилую ступень. Спустился в сырь просыхающего сада. Была та пасмурная пора весны, когда все еще словно медлит, не в силах пробудиться от зимнего сна. Небо мглисто, еще кое-где в частолесье белыми островами лежат снега. Набухшие почками ветки еще ждут, еще не овеяло зеленью вершины берез, и если бы не отвычно легкий воздух, неведомою печалью далеких дорог наполняющий грудь, то и не понять: весна или осень на дворе?</p>
<p>Он оглянулся, вдохнул влажный холод, поежился от подступившего озноба и вдруг впервые увидел, понял, почуял незримо подступившее окрест одиночество брошенных хором, опустелых хлевов, дичающего сада, огородов, покрытых бурьяном, поваленных плетней, за которыми во всю ширь окоема идут и идут по небу серые холодные облака. Долгие ли ночные молитвенные бдения, посты ли, налагаемые им на самого себя, так обострили и обнажили все чувства Варфоломея? Или шевельнулось то, смутное, что уже погнало в рост все его члены, стало вытягивать руки и ноги, острить по-новому кости лица, то, смутное, что называется юностью? Варфоломей был не по летам рослый отрок, сильнее и выше своих сверстников. И в нем уже начал означиваться край того пушистого, нежного и ясного, что зовется детством и что готовилось окончиться в нем. Еще не скоро! Еще не подошла к нему сумятица чувств, и глухие порывы, и первые проблески мужества (хоть и рано взрослели дети в те года), но уже в обостренной остраненности взора, коим обводил он родное и уже как бы полурастворенное в тумане жилье, предчуялась близкая юность, пора замыслов, страстей и надежд…</p>
<p>На мгновение ему поблазнилось, словно и правда уже вымерло всё и все уехали туда, в неведомый и далекий Радонеж. Он стоял, подрагивая от холода, и не думал, а просто глядел, ощущал. Что-то ворочалось, возникало, укладывалось в нем невестимо для самого себя, о чем-то шептали безотчетно губы. Грубые московиты, что жрали, пили и требовали серебра у них в дому, это было одно, а князь Иван, пославший ратников за данью, и неведомый московский городок Радонеж – совсем другое. И одно не сочеталось с другим, но и не спорило, а так и существовало, вместе и порознь. Это была взрослая жизнь, которой он еще попросту не постиг, но которую должен, обязан будет постичь вскоре. Сейчас об этом просто не думалось.</p>
<p>Волнистые, шли и шли над землею бесконечные далекие облака.</p>
<p>– Господи! – прошептал он, поднимая лицо к небу. – Господи!</p>
<p>Юность? Или горний знак Господень? Или весна? Коснулось незримо, овеяв его чело. На миг, на долгий миг исчезло ощущение холода и земной твердоты под ногами и его как бы унесло туда, в это волнистое небо, в далекую даль, в пасмурную истому ранней весны.</p>
<p>Так Варфоломей, уже загодя, простился с домом своим, и уже все дальнейшее: сборы, ожидания, наезды Тормосовых, что тоже переселялись в Радонеж вместе с Кириллом, – шло мимо, мимо, мимо, оставляя одно – скорей!</p>
<p>И вот наконец долгий поезд, составленный из разномастных повозок, возков и телег, и скотинное стадо, ведомое знакомыми пастухами, зареванные жонки, мужики, бояре и челядь, благословясь, помолясь, набрав родимой земли в ладанки, с плачем, возгласами провожающих, бесконечным маханьем платков, поцелуями и воем, тронулись в далекий путь. Прощай, родимый дом, прощай, Ростов!</p>
</section><section><title><p>Глава 23</p>
</title><p>В Радонеж приехали ночью. От холода и усталости пробирала дрожь. Тело, избитое тележною тряскою, совсем онемело, а сон одолевал до того, что перед глазами все начинало ползти и плыть. Хотелось лишь куда бы ткнуться, хоть в какое-то тепло, и уснуть. Младшего братишку, Петюшу, сморило так, что холопы выносили его из телеги на руках. В темноте они стояли, дрожа словно куры под дождем, маленькой жалкою кучкой, потом куда-то шли, спотыкаясь, хлебали, уже во сне, какое-то варево, носили солому в какой-то недостроенный дом, с кровлею, но без потолка, отчего в прорехи меж бревнами лба и накатом виднелось темно-синее небо в звездах. Тут, на попонах, тюфяках, ряднине, накинув на себя что нашлось теплого под рукой – толстины, попоны, зипуны, – они все и полегли вповалку спать: слуги, господа и холопы, мужики, жонки и дети. Варфоломей едва сумел пробормотать молитву на сон грядущий и, как только лег, обняв спящего Петюшу, так и провалился в глубокий, без сновидений, сон.</p>
<p>Утром он проснулся рано, словно толкнули под бок. Все еще спали, слышались богатырские храпы и свисты уломавшихся за дорогу мужиков. Какая-то жонка хрипло, спросонь, уговаривала младеня, совала ему сиську в рот. Прохладный воздух свободно вливался сверху, овеивая сонное царство. Меж тем небо уже посветлело, стали видны начерно рубленные, еще без окон, стены в лохмах плохо ободранной коры и висящие над головою переводины будущего потолка в сосульках свежей смолы. Варфоломей тихо, чтобы не разбудить братика, встал, укрыл Петю поплотнее рядном и шубою и стал выбираться из гущи тел, стараясь ни на кого не наступить. С трудом отворив смолистое набухшее полотно двери, он по приставной временной лесенке соскочил на холодную с ночи, все еще отдающую ледяным дыханием недавней зимы, в пятнах тонкого инея землю и, ежась и поджимая пальцы ног, пошел в туман.</p>
<p>Бледное небо легчало, начиная наливаться утреннею голубизной. Звезды померкли, и нежно-золотое сияние уже вставало над неясной зубчатою преградой окружных лесов.</p>
<p>Ясная, стояла близ деревянная островерхая церковь. Назад от нее уходили ряды рубленых изб, клетей, хлевов и амбаров. Над рекою, угадываемой по еле слышному шуму воды, стоял плотный туман. С краю обрыва, к которому приблизился Варфоломей, начиналось неведомое, за которым только смутно проглядывали вершины леса и светло-серый, почти незаметный на блекло-голубом утреннем небосводе крест второй церковки, целиком укутанной туманом.</p>
<p>Вот легко пахнуло утренним ветерком. Ярче и ярче разгорался золотой столб света над лесом. Белый пар поплыл, и в розовых волнах его открылся город – сперва только вершинами своих костров и неровною бахромой едва видного частокола меж ними. Городок словно бы тоже плыл, невесомый и призрачный, в волнах тумана, рождая легкое головное кружение. Жемчужно-розовые волны медленно легчали, тоньшали, открывая постепенно рубленые городни и башни, вышки и верхи церковные. Наконец открылся и весь сказочный, в плывущем тумане, городок. Он стоял на высоком, как и рассказывали, почти круглом мысу, обведенный невидимою, тихо журчавшею понизу рекою. К нему от ближайшей церкви вела узкая дорога, справа и слева по-прежнему обрывающаяся в белое молоко.</p>
<p>Вот вылез огненный краешек солнца, сбрызнул золотом сказочные плывущие терема и костры, и Варфоломей, замерший над обрывом, утверждаясь в сей миг в чем-то новом и дорогом для себя, беззвучно, одними губами, прошептал:</p>
<p>– Радонеж!</p>
<p>Потом, когда светлое солнце взошло и туман утек, открылось, что не так уж высок обрыв и долина реки не так уж широка и вся замкнута лесом, и сказочный городок, как бы возникший из туманов, опустился на землю. Виднее стали где старые, где поновленные, в белых заплатах нового леса, стоячие городни. И костры городовой стены, крытые островерхими шеломами и узорною дранью, вросли в землю, как бы опустились, принизились. Но ощущение чуда, открывшегося на заре, так и осталось в нем.</p>
<p>Осклизаясь на влажной от ночной изморози, а кое-где еще и непротаявшей, твердой тропинке, он сбежал вниз, к реке, и напился из нее, кидая пригоршнями ледяную воду себе в лицо, и загляделся, засмотрелся опять, едва не позабыв о том, что его уже, верно, сожидают дома. И правда, по-над берегом доносило высокий голос Ульянии:</p>
<p>– Олфороме-е-ей!</p>
<p>Он единым махом взмыл на обрыв и тут в лучах утреннего солнца разом узрел и стоящий на курьих ножках смолисто-свежий, изжелта-белый сруб, и в стороне от него грудящихся под навесом коров, что уже тяжко мычали, подзывая доярок, и веселые избы, и розовые дымы из труб, и румяное со сна, улыбающееся лицо братика Пети, с отпечатавшимися на щеках следами соломенного ложа, взлохмаченного, только-только пробудившегося, и заботную Ульянию, и мужиков, и баб, что, крестясь и зевая, выползали, жмурясь, на яркое солнце, и заливистое ржание коня за огорожею, верхом на котором сидел сам Яков, старший оружничий, прискакавший из лесу на встречу своего господина.</p>
<p>Звонко и мелодично ударили в кованое било в городке, и тотчас стонущими ударами стали отозвалось било ближней церкви. Грудь переполняло безотчетною радостью – хотелось прыгать, скакать, что-то, стремглав и тотчас, начинать делать.</p>
<p>– Ау-у! – отозвался Варфоломей на голос Ульянии и вприпрыжку побежал к дому, из-за угла которого ему навстречу уже выходил Стефан с секирою в руке, по-мужицки закатавший рукава синей рубахи. Начинался день.</p>
</section><section><title><p>Глава 24</p>
</title><p>Вдоль долгих улиц Сарая мела метель. Ледяной снег вместе с замерзшей пылью больно сек лицо. Волга стала, и в город переправлялись по льду. Снег выбелил улицы. Мазанки Сарая стали как будто еще ниже. Верблюды жались к изгородям, мерзли. Мохнатые, в зимней шерсти, кони, ухватывая зубами пучки высокой травы вдоль заборов, прежде чем забрать ее в рот, фыркали, трясли мордами, стряхивая снег. Голубые минареты мечетей поседели от инея, поседели сады, поседели выложенные цветными изразцами дворцы ордынских вельмож. Холод был чужой, злой, пронизывающий насквозь, и страшно было видеть нищих, пробиравшихся вдоль заборов в худых опорках, а то и босиком по снегу, едва прикрыв тряпьем синее тело, и с надеждою взглядывающих на долгий обоз конных русичей, сытых, закутанных в шубы, в мохнатых шапках, в вязаных рукавицах и валенках, что подымались сейчас друг за другом от перевоза и, достигнув ровной дороги, со свистом и окриками переходили в рысь, уносясь на другой конец города, к русскому княжескому подворью.</p>
<p>Иван, как начали подыматься с Волги, откинул слюдяное окошко возка; резкий ветер тотчас ворвался внутрь – незнакомый, чужой, тревожный. Он немо смотрел на босоногих попрошаек, собак, лошадей и верблюдов, на глиняные дворы и жердевые плетни. Рука шевельнулась было подать милостыню и осталась недвижной. Каждый раз, едучи сюда, собирался весь внутренне, каждый раз, подъезжая к Сараю, замирал, твердел, стараясь вызвать в себе тот потаенный подъем сил душевных, от коего паче, чем от слов, зависело все: и успех в делах, и милость ханская, и судьба Руси, и даже собственная жизнь. Недавно в Орде по приказу Узбека убили стародубского князя Федора Иваныча за малую вину – недоданное серебро, как баяли, а паче – за неловкое слово, не вовремя сказанное. Слово, стоившее ему головы…</p>
<p>Полюбить, заставить себя полюбить! Хана, его двор, жен и вельмож… Не прикинуться, нет! Стать другом Узбека! Еще и еще раз, как бы тяжко ни было, понять его, войти в душу, самому ся уничтожить пред величием воли ордынской! До дна души, до предела сил! Только так! И тогда простится Ростов, и дастся Владимир и Дмитров с Галичем, мозолившие глаза вот уж который год!</p>
<p>Великое княжение владимирское должно быть великим до конца. Единым. С единой главой, единою волею. Его волею, Ивана Данилыча Калиты! И потому еще, и для того именно здесь, сейчас принизить, уничтожить себя до конца. Нет во мне гордости, нет и воли, все ты, великий хан, все твоя воля, паче солнца, паче жены и матери! Только так.</p>
<p>Вечером он уже объезжал вельмож ордынских. Льстил и дарил, прозрачно-искренне глядел в глаза, готовно смеялся, присаживался по-татарски на кошму, отведывал кумыс, вел речи о конях и соколиной охоте. Про дело свое вовсе не упоминал или только скользом, словно бы и не за тем приехал в Орду. Знал уже, что так лучше с ордынцами. И не важно, кто перед тобою: сам беглербег, угощающий тебя на золотой посуде, сидючи на бесценных хорасанских коврах, или простой торгаш ордынский, что сидит на пыльной кошме и пьет кумыс из медной чашки. Все одно с тем и другим сперва мех кумыса выпей да обо всем на свете перемолви, а после уж только о деле, с таким приехал к нему… Верно, и русичи единаки, дак близ того не узришь, что издалека видать! И они нас, поди, в одно считают!</p>
<p>На четвертый день великого князя владимирского принял сам Узбек. Хан, по случаю зимней стужи, переселился в свой кирпичный дворец, сложенный для него хорезмийскими мастерами. Сидел на золотом троне, закутанный в парчу. После недавней смерти любимого сына Тимура в черной бороде Узбека появились белые нити, две резкие морщины пролегли вдоль щек. Уже не восточный красавец с точеным, выписным лицом – усталый под бременем власти человек сидел на золотом престоле, в окружении своих четырех набеленных, словно куклы, неподвижных жен, в сонме придворных, среди чеканных курильниц, золота, шелков и парчи. Калита кланялся, по-татарски прижимая ладони к сердцу. Слуги носили дары. На беседу с ханом его позвали несколько дней спустя.</p>
<p>Теперь уже не было ни той пышности, ни того отстояния, когда хан – золотое божество на престоле. Узбек сидел на войлочном ковре, в лисьей шапке и простом разноцветном халате. Медные жаровни струили тепло, но хану все равно было холодно. Он заметно подрагивал, кутаясь в свой мелкостеганый, подбитый верблюжьей шерстью халат. Блюда, кожаные тарели с мясом, подносы с рыбою, буза и вино, дозволенное у мусульман ханефийского толку, мед и кумыс в узорных сосудах разных стран и различной формы были разложены и расставлены прямо на полу, и Калита, поклонившись хану, присел на край ковра, скрестив ноги по-татарски. Узбек усмехнулся надменно, ответил на поклон кивком головы. Подумав, произнес по-русски:</p>
<p>– Здрастуй!</p>
<p>По бокам ковра уселись два толмача; несколько приближенных вельмож, до того находившихся за спиной Узбека, придвинулись ближе.</p>
<p>Ханский покой был невелик и весь, кроме потолка, завешан гладкими ткаными или войлочными коврами. Окон не было, или их тоже закрывали ковры. Комната освещалась многочисленными мерцающими светильниками, точно церковь, так что можно было очень скоро позабыть, день теперь на дворе, вечер или утро.</p>
<p>Сейчас, внимательнее вглядевшись вблизи в усталое лицо хана, Иван похвалил сам себя за то, что сообразил при известии о смерти Тимура, сына Узбекова, послать тотчас в Сарай соболезнования с поминками. И в летописании владычном отмечено о скорби хана – чтущий да разумеет!</p>
<p>Там, за стенами, мела ледяная поземка. Было холодно. Калите не было холодно в теплом русском платье, но он за Узбека чувствовал, как холодно, как не греют жаровни, как надоели жены, не радуют золото и шелка… Пили горячий мед. Шла осторожная цветистая беседа; наконец один из вельмож прошептал что-то на ухо хану. (Иван догадывал что. Вельможе тому было дано, и дано преизлиха даже!) И Узбек, змеистым извивом бровей и чуть заметным склонением головы показав, что услышал и понял, вопросил Ивана (и, вопросив, поднял чело, расправил плечи, в глазах зажглось грозно, и весь он стал как проснувшийся барс: властелин полумира, великий, славный, кесарь, царь царей, повелитель Руси):</p>
<p>– Просишь Владимир?!</p>
<p>– Александр Василич помре, теперь мочно и совокупить волость ту!</p>
<p>– Каждому свою отчину! – бросил Узбек почти сердито.</p>
<p>– Володимер преже всегда был в волости великого княжения! – возразил Калита, преданно глядя на хана. – По ряду, по обычаю так, от дедов-прадедов наших!</p>
<p>Узбек покачал головой.</p>
<p>– А ярлыки зачем покупал? Мало тебе Ростова? Теперь просишь Галич и Дмитров?</p>
<p>Узбек усмехнулся и вдруг, круто сведя брови, вскипел, вскинулся с подушек, пронзительно вперивши взгляд в Калиту, молвил с угрозою:</p>
<p>– Я тебе велел добыть коназа Александра! Ты не исполнил того! Ныне коназ Александр вновь сидит во Пскове! Что ты сделал, князь?! Почто молчишь? Отвечай!</p>
<p>– Царь-батюшка! Дак ить немочно! Всё Гедимин проклятый! Литва подвела! – возразил Калита и поглядел на Узбека таким бестрепетно-прозрачным взором, что Узбек, за миг до того почти привставший с подушек, вновь лениво и недовольно откинул стан, уселся, поерзал, отводя глаза.</p>
<p>– Я и то уж спас от беды, – прибавил Калита, слегка опуская взор долу. – Свово епископа прошали плесковичи, совсем отделитися чтоб… Не попустил Господь!</p>
<p>– Епископ, епископ… – пробормотал Узбек, – колдун… Где митрополит?!</p>
<p>– Едет, царь-батюшка! – готовно отозвался Калита.</p>
<p>– Едет…</p>
<p>Узбек вновь сгорбился, четче прорезались глубокие морщины щек.</p>
<p>– Во Пскове и всегда сидели твои коромольники, царь-батюшка! Галицкий князь Федор наместничал, сынок еговый и братец Борис Дмитровский, оба из руки Михайлы Ярославича, покойного супротивника твоего! Дак теперь вот и князя Александра Михалыча приняли! И волость-то Тверская еще за им, нать бы ее Костянтину…</p>
<p>– Крови хочешь, князь, – возразил Узбек, покачав головою, – мстить хочешь! Нехорошо! Не нада! («Не нада» прибавил по-русски, остро глянув опять в лицо Калите.)</p>
<p>Толмачи, тот и другой, засматривая в рот хану и Калите, переводили слово в слово. Иван, добре понимая речь татарскую, успевал, услыхав вопрос Узбека, еще и обдумать ответ, пока толмач переводил ему ханские слова.</p>
<p>– Ярлыки возьмешь, кто дань будет давать Орде? – спросил вдруг Узбек без связи с предыдущим.</p>
<p>– Великий князь владимирский! – готовно и сразу отозвался Иван. (Ростовские дани нынче были выплачены без задержек.)</p>
<p>– Ты лукавый, князь! – сказал Узбек и вновь покачал головой, как бы в раздумье. – Не знаю, стоит ли брать твое серебро, быть может, лучше взять твою голову, а, князь?</p>
<p>– Моя голова в твоей воле, царь! – отмолвил Калита, помолчав. – Только без меня ты и серебра не соберешь на Руси! Вернее меня нету у тебя слуг!</p>
<p>И – строго поглядел. И сейчас, в миг этот, был и вправду самым верным слугою Узбека. Только на миг. И хан опустил глаза, вздохнул, вымолвил нехотя:</p>
<p>– Знаю, князь! Испытать тебя захотел. Прости…</p>
<p>И вновь вскинулся на подушках, почти прокричав:</p>
<p>– Меня все обманывают! Льстят и лгут! Никто не говорит правды! Я казнил стародубского князя за ложь! Только за ложь!</p>
<p>Узбек раздул ноздри, вновь яростно вперил очи в Ивана:</p>
<p>– Вот, я взял сына ворога твоего, Нариманта Гедиминова! Что велишь делать с ним? Ты! Русский князь!</p>
<p>– Знаю, царь. Сам хотел прошать тебя: выкупить Нариманта, ежели примет святое крещение.</p>
<p>– Почто хочешь так? – удивился Узбек.</p>
<p>– Наша вера, государь, – возразил Калита серьезно и устало, – велит любить даже ворогов своих! Выкупая Нариманта, творю угодное Богу.</p>
<p>Узбек поглядел чуть подозрительно. Протянул не то с угрозою, не то удивленно:</p>
<p>– Смотри!</p>
<p>В этот миг Калита верил, свято верил, что только затем и выкупает Гедиминова сына, чтобы, окрестив его, сотворить милостыню Господню.</p>
<p>Узбек склонил голову, вновь постарел и померк, долго молчал, думал. Наконец поднял глаза, что-то решив про себя окончательно. Сказал устало:</p>
<p>– Ладно. Бери все великое княжение! – И добавил хмуро, словно бы спохватясь: – Дани задержишь – отберу.</p>
</section><section><title><p>Глава 25</p>
</title><p>Назад он ехал опустошенный. Хмуро подсчитывал протори и издержки ордынские. От подсчетов кружилась голова. Обросшие шерстью, отощавшие в пути, кони то и дело сбивались, дергали не в лад. Возок колыхало и било. Был март, и мокрый снег начинал налипать на полозья саней и проваливать под конским копытом. Он уже обогнал обозы, оставил тащиться назади, скакал в мале дружине: скорей, скорей, скорей! Что-то неясное гнало и торопило его воротить в Москву не стряпая. Странно, о жене он почти не думал тогда. Разбираясь сам в себе, находил одну причину для беспокойства – потраченное в Орде серебро, возместить коее было нечем и неоткуда. Ярлык при нем, во Владимир он пошлет своих бояр тотчас же, после того как Алабуга, посланный ханом, возведет его на стол. Но обирать владимирцев так, как он обобрал ростовчан, нельзя. Круг замыкался опять, и вновь все приходило к тому, что взять неоткуда и не с кого… Только с Новгорода! А значит, надо требовать с них серебра закамского! Ежели бы не селетошний пожар московский! Всё ить и рубили и созидали наново. Сколь погорело добра! Обилия мехов, портна, узорочья – о сю пору не сочесть!</p>
<p>Напоенные солнцем, еще оснеженные, еще дремлющие, но уже весенние, стояли боры, и синие тени от топких, смугло-розовых, палевых и бумажно-белых березок узорно чертили тяжелый, потерявший пушистую ласковость, оседающий на припеках снег.</p>
<p>Об Елене он вспомнил почитай уже под самым Владимиром. Подумал, что и как скажет ей, воротясь. С больною с ней стало трудно. Ну, хоть корить не начнет! Теперь и похвастать мочно: все великое княженье в руках! Жаль, Бяконт не дожил… Солнце почти пекло, снег оседал, орали птицы, призывно, нюхая воздух, ржали лошади. И он был великий князь, и шла весна, а радости не было. Была забота, еще большая теперь, чем допрежь того. И теперь можно было признаться, как он смертно устал в Орде на сей раз!</p>
<p>Когда его торжественно утверждали на столе во Владимире – епископ служил службу и Алабуга гортанно читал ханский указ, – он уже почти не понимал слов, почти не чуял смысла происходящего, и все кричало внутри него: торопись! Скорей отделаться от пиров, торжеств, от Алабуги и скакать – в снег, в дождь, в распуту, но только скорее домой!</p>
<p>Великая княгиня Елена умерла, не дождав Ивана всего за несколько дней. Перед смертью приняла постриг и схиму. Положили ее первого марта в церкви Спаса. Иван узнал об этом, уже подъезжая к Переяславлю.</p>
<p>Повестили – и в первый миг словно свет померк, и некуда стало спешить. Сидел на подушках, прикрыв глаза, безотчетно отдаваясь колыханью и тряске возка. Не дожила… Не дождалась… Почти враждебное чувство, детская нелепая обида переполняли его всего. Не дожила! Не дождалась! Сейчас только понял, как он ее любил. И болящую тоже. Печальницу. Советчицу. Что ж ты, Олена, не дотерпела, не порадовала со мной! И сын встретит, и дочери, и младшие сыновья, а ее не будет. И уже дом не в дом, и очаг не в очаг. Только заботы, и холод, и нескончаемые труды господарские, кои немочно бросить, ни свалить на иные плечи. Годы и годы труда, а зачем?</p>
<p>Близилась Москва. Близились торжества, колокольные звоны, встречи. Как выдержать, как вынести, как, Господи, не возроптать в этот час!</p>
<empty-line></empty-line><p>Встречали хорошо. Не было ложного горя, напоказ, не было и пустой радости. По тому уже, как подошел, как поклонился старик Протасий, понял, почувствовал: берегут. Стало немного легче. И когда сын, Симеон, бросился на грудь и вдруг разрыдался совсем по-детски – оттаял, отлегло от души. Есть все же и семья, и дом, и свои близкие, родные.</p>
<p>В церковь, к могиле, прошел один, никого не велев пускать за собою. Долго молился. Хотел заплакать – не было слез. Как она не поняла, как не сумела… Да что я! Говорила ведь, упреждала: «Не доживу!»</p>
<p>Коленями чувствуя холод камня, стоял, думал. Кинуть бы все! Или уж пождать было… Нет, не понимала она его и в смертный, последний час не поняла. Или не захотела понять?</p>
<p>«Что ж ты лежишь тут, под этою плитой, непредставимая уже, уже вся „там“ – в том мире, где дух наш пребывает бессмертно. И свидимся ли мы еще? Или „там“ уже и не узрим, и не узнаем друг друга, бо смертная плоть наша изгниет в земле? Или, как путники в краю далеком, что вопрошают друг друга, отвечая: „Я из такого-то села, а я из таковыя-то волости“ – и так познают ближних своих, – такожде и мы в мире ином вопрошая, спознаем сродников и любимых?</p>
<p>Вот ты лежишь под этой плитой, в монашеском одеянии, отрекшаяся от мира. И как, и в коем облике встречу я тебя в мире том? Старой ли будешь, в черном куколе своем, юной ли девою, как в далекие прошлые годы? Или как тень, не имущая ни вида, ни облика? Или как солнечный луч, что сквозь высокое узкое окно лег горячим и светлым пятном на холодную эту плиту? И быть может, и все мы там будем как свет светлый и в хоре согласном, неразличимы один от другого, почнем славить Господа и благость его?</p>
<p>Быть может, мир этот, в коем и труды, и храмы, и нивы, и города, и богатств скопление, и силы ратные, – быть может, все сие токмо тень, токмо сон Господень, а жизнь вечная там, непонятно где, и неможно узрети ее телесными очами своими?</p>
<p>Олена, Олена! Где ты?! Трудно мне с тобою! И что я скажу тебе? Что отвечу? Да, дочерь нашу любимую я не пожалел. Да, тебя оставил в последний твой час, и то – грех непростимый! Да, в душе у меня холод, и потому, верно, не могу я жить душою и для души! Иные могут, не я! Ты пойми меня, Олена, пойми и прости! Да, я такой! Я не могу иначе! Батюшка наш любил все это, был щедр и рачителен, к семье и к зажитку заботлив, копил волость и добро. Юрко, тот любил величатися, любил пиры и потехи ратные, коней и соколов, и всего преизлиха, и паче всего любил власть, у него и ладони чесались всегда, чтобы все заграбастать! А я, Олена, люблю тишину. Покой молитвенный. Нет, и его не люблю тоже! Я должен делать то, что делаю я, и не могу иначе! Я ведь, Олена, страшен! Я ведь всего добьюсь, Олена, ты слышишь меня? Я ведь нынче лукавил, я знал, что боле не свижусь с тобою! И все равно поехал в Орду! Я не могу иначе! Мне нечем жить, не для чего жить мне, жена, ежели это отнять у меня! Я не знаю, зачем это мне! Ты говорила: „Мне этого не нать, я не княгиня…“ И мне не нать! И я не князь, я изгой, я меч Господень! Я – проклятие, сошедшее с небеси! Мне остановить себя – умереть! Узбек меня не понимает, он… Он жалок передо мной! Да что я, зачем Узбек… Зачем о нем здесь… Прости меня, жена моя, прости меня, если можешь!»</p>
<p>Солнечный луч, медленно переползая по камню, коснулся надписи, и резные буквы четким узором проступили на полу.</p>
<p>«Даже и имя у тебя другое, монашеское имя, не то, не наше с тобой!»</p>
<p>Он склонился до земли, коснулся лбом холодной плиты. Долго лежал так, шевеля губами, беззвучно повторяя молитву. Кажется, наконец появились слезы на глазах. Солнечный луч уже сползал с плиты, и надпись опять погружалась в тень.</p>
<p>– У меня тут, – он показал на лоб, на выпуклое место между бровей, – у меня тут что-то такое, что не дает мне жить так, как живут другие. В простоте. День ото дня. Я должен собирать землю. Даже не землю – власть. Даже не власть – страну, язык русский! И не увижу сам, не узнаю, зачем и к чему. В этом и будет наказание мое и искупление грехов, иже содеял и содею. Да к чему я говорю тебе это? Не в том ведь причина и не в том жалость и злоба моя! Просто я должен действовать, как сеятель – сеять, как ратник – воевать, как дождь – снисходить на землю. Должен – и умру, ежели мне токмо воспретить сие! Ты пойми, Оленушка, родниночка жалимая ты моя, пойми и прости. Я не могу иначе!</p>
</section><section><title><p>Глава 26</p>
</title><p>Первой вечерней трапезы с семьею – без нее, без жены – Иван, не признаваясь в том самому себе, боялся. И хорошо, что были мамки, что слуги носили блюда, что он мог не смотреть в глаза дочерям и говорить токмо потребное к застолью. Но вот убрали столы, удалились слуги и дети. Иван, дав знак Симеону следовать за собою, прошел в изложню. Со старшим сыном они наконец остались одни.</p>
<p>Подумалось: пожалеет ли сын, станет иль нет говорить о матери? Сын пожалел. Спросил об Орде. Иван принялся рассказывать обстоятельно, спокойно. Перечислял вельмож ордынских, называя по памяти, кому что дадено. Вдруг, сорвавшись, замолк, проговорил, глядя мимо Симеонова лица:</p>
<p>– Мы въезжали… снег там… с ветром, с песком, ледяной. Собаку страшно выпустить. И нищие бредут раздетые, разутые, ноги уж, верно, как камень… Должно, наши, русичи… Я не остановил, не подал… Не мог! А потом уж началось…</p>
<p>– Какой он, Узбек? – спросил Симеон.</p>
<p>– Тоже постарел. Сединою поволочило. Гневен. На всех. Сына помнит, жалимого, Тимура.</p>
<p>– А что про Тверь?</p>
<p>– Про Тверь ничего не сказал. Сам не знает, видно. К нему, чую, ворогов наших и пускать опасно! Да, Наримонта я выкупил. Крестился он, Глебом назвали. Уехал к отцу, в Литву.</p>
<p>– Не станем воевать с Литвой?</p>
<p>– Пусть Орда воюет. Нам не до того, сын. Смоленск бы только не потерять! Коли заберет его Гедимин, нам с тобой худо будет! На то лето женить тебя хочу. Время тебе приходит.</p>
<p>Симеон зарозовел, потупился:</p>
<p>– На ком, батюшка?</p>
<p>– Пока не нашел. У брянского князя невеста была на возрасте, да, вишь, Василий Михалыч перебил… Возможно, даже и в Литве! Нам с има нынче спорить не нать, пока Александр во Пскове сидит!</p>
<p>– Не отдали в Орде тверской стол Костянтину?</p>
<p>– И отдали бы. Не пойму я его! Кто ему милей, жена али мать? Только пока великая княгиня Михайлова, Анна, жива, он из ее воли навряд выйдет… Ярлык даден на Тверь ему. Тут и не в ярлыке дело!</p>
<p>– Батюшка, грех такое молвить, а не послать ли кого опять к Акинфичам!</p>
<p>– Грех не грех. Уже посылано, сын, и не раз! Теперь через Клавдию Акинфичну с има легко ся сносить. Да ведь доброго письма гонцу, будь он свой-пересвой, все одно не дашь! Перенять всякого мочно! Из них троих Ивана бы и можно купить, а те двое – законники. Пока сами ся не решат, ни на что не обзарят: ни на сребро, ни на волости, ни на почет! А бояр надо собирать. Всех, кто батюшке служил и деду нашему Александру Невскому…</p>
<p>– Босоволковы опять с Васильем Протасьичем прю затеяли!</p>
<p>– Знаю, слышал. Как дядя его распустил, так и неймет ему о сю пору! Хочет тысяцкое под Протасием забрать!</p>
<p>– Не дозволишь, батюшка?</p>
<p>– Не дозволю, сын. Пока жив, не дозволю, а там уж тебе смотреть. Бояре ить как кони. В одной упряжке пока – везут, а распустишь – покусают один другого, и все врозь пойдет!</p>
<p>– Феогност приедет на Москву, батюшка?</p>
<p>– Мне доносили, что ладит в Цареград и в Орду, а после на Русь. Уж из Орды пойдет, Москвы не минует! Не знаю, перетянем ли к себе, а только при нем надо своего человека иметь. Надежного. Чтобы, коли что, и заменить мог!</p>
<p>– Батюшка…</p>
<p>– Я крестника хочу…</p>
<p>– Алексия? В одно удумали!</p>
<p>– То-то, в одно. На тебя надеюсь, Симеон! Ты уж мысли мои чуешь. Веди так, как я! Жизнь кратка. Одному ничего не достичь. Александр, царь Македонский, весь мир завоевал, а почему? Отец, Филипп, вишь, ему царство приготовил, все устроил ладом: и рати набрал, и воевод верных поставил. Сыну то и осталось, что весь мир полонить!</p>
<p>Иван помолчал, и вдруг само выговорилось то, о чем молчал доселе:</p>
<p>– Матерь жалко. Не дождала меня!</p>
<p>– Все в руце Божией, батюшка! – быстро ответил Симеон. И Иван, благодарно взглянув на сына, опустил глаза.</p>
<p>Крестника Алексия Иван решил посетить тотчас, не откладывая дела, до того как двинуть полки на Новгород. (Он уже решил дорогою, что добыть серебро сможет только там и что добром ему цесареву дань новгородцы выдадут навряд.)</p>
<p>Елевферий Бяконтов, нынешний чернец Алексий, все эти годы подвижничал в одном и том же монастыре Богоявления близ Москвы. Когда-то монастырь стоял на отшибе, а ныне, обстроенный и стесненный клетями и избами горожан, уже, почитай, начал сливаться с Москвою. Город рос. Туда, за Неглинную, протянулись дымные печи кузнецов, гончары не вмещались уже в свой старинный предел, последние хоромы горожан уходили из Кремника, уступая место теремам боярским. После пожара Кремника новые строенья наросли, как грибы после дождя, повалуши и сени богатых теремов стали выше, стройнее, узорнее.</p>
<p>Князь Иван, сказав Симеону, к кому и зачем он едет, сел в крытый возок и приказал слуге закрыть полость наглухо. Кони дернули. С хрустом и чавканьем затопотали копыта по снегу, протяжно закричал ездовой, расчищая путь. Комонные кмети, «дети боярские», тронули рысью, окружая возок.</p>
<p>Иван, закрывшись, не видел, как проминовали торг, как спустились с горушки и поднялись на другую. Только по опасному порою крену возка чуялись спуски, подъемы и неровности дороги. Наконец, заскрипев, отворились монастырские ворота. Иван вышел, привычно озирая ряды келий, церковь и колокольню, недавно срубленную, невысокую, с одним малым колоколом на ней. К возку подскочили несколько послушников и монахов. Выбежал настоятель.</p>
<p>– К Алексию! – кратко отмолвил Иван. Торжественных встреч в монастырях, памятуя митрополита Петра, не любил и поднесь. Настоятель засуетился:</p>
<p>– На молитве он…</p>
<p>– Пожду!</p>
<p>Оставив слуг за порогом, Иван прошел в келью крестника. Здесь мало что изменилось. Те же книги на полице, тот же медный крест, иконы те же, только вон та, большая, с Богоматерью, появилась вновь. «Верно, с отцова успения, из дому. И не в труд ему. И не жаль лишити ся хоромины боярския!» – подумал мимолетно Иван, усаживаясь на лавку.</p>
<p>Крестник заботил. В чем-то он все же, невестимо, обманул его. Ушел от трудов, от забот княжеских. Неужто так и просидит век простым мнихом в монастыре? Тогда, после смерти Бяконта, заходил к нему, думал утешить. Алексий был спокоен на диво. Словно и не любил отца. Ивану сказал, поглядев мягко и твердо в очи:</p>
<p>– Радовати надо о всяком, иже предсташе пред престолом Всевышнего и с ангелы и со архангелы пребывает!</p>
<p>В чем-то, возможно, Алексий его и превысил. Он, Иван, едва ли возмог бы так вот отрешить от себя все земное и уйти в келью. Но сейчас не об том дума была.</p>
<p>Алексий все не шел. «Мог бы и сократить молитву ту, – грешным делом помыслил Иван, – стражду ведь! Неужто не чует крестник?»</p>
<p>Алексий наконец вошел. Перекрестясь, поклонился князю. Сел. Все такой же, прежний. Строгий, большелобый, с клиновидною бородкой, невеликий собою, подбористый. Но уже и не мальчик, муж. Что-то выжгло, что-то отгорело в нем давешнее, понятное, детское.</p>
<p>– Здравствуй, крестник! – сказал Иван.</p>
<p>– Здравствуй, крестный! – ответил он глуховато. – Прости, что с молитвы не ушел враз, – прибавил он, помолчав, – но и тебе надобно было посидеть так-то, спокою ради!</p>
<p>Алексий угадал верно. Иван только сейчас начал понимать ясно, с чем пришел и к кому и сколь великой жертвы хочет потребовать от крестника своего, удалившегося от мира. И потому вздрогнул и вострепетал, когда Алексий, прямо поглядев на него, сказал, даже не спрашивая, утверждая:</p>
<p>– Хочешь призвать меня в мир?</p>
<p>– Митрополит Феогност, возможно, приедет семо. Хочу, чтобы ты при нем…</p>
<p>– Захочет ли сам Феогност? – бледно усмехнулся Алексий. – Быть может, довольно с меня и дел монастырских? Я тут, неволею, стойно батюшке своему, стал и кожи считать, и зерно мерять, все по просьбам отца игумена! И не возразишь – подвиг! Тишины хочу, крестный. Хочу молитвенного уединения. Быть может, в затвор уйду, ото всех, от мира.</p>
<p>(«Не уходи!» – чуть не крикнул Иван, сдержался.) Алексий взглянул внимательно, узрел, услышал немой крик крестного. Усмехнулся вновь. Налил воды в деревянную чашку, протянул, сказав повелительно:</p>
<p>– Испей!</p>
<p>Иван выпил, едва не поперхнувшись.</p>
<p>– Слаще ли сия вода той, что в серебряной или золотой чаре налита? – спросил Алексий.</p>
<p>(«Вот оно! – подумал Калита. – Ему и впрямь ничего не нужно! Но мне надобно! Мне!!!»)</p>
<p>– Я не в мир тебя зову, – произнес он с трудом и медленно, – не к радостям бытия, но к подвигу духовному в миру… В сей суете и скверне… Это, мыслю, зело трудней!</p>
<p>– Так, крестный! Но веси ли, яко пред Господом потянет чаша сия? Веси ли, яко во грех и в пагубу ведешь мя, крестника своего? Веси ли передняя и задняя, днешнее и пребудущее подвига сего? А ослабну? А не возмогу? А прельщусь пагубою мира? Суета сует и всяческая суета! И почто не веришь тому, кто от самого патриарха, из Цареграда, послан на Русь блюсти стадо Христово? Почто искушаешь Господа?</p>
<p>– Олферий! – выкрикнул, забывшись, Иван, невольно назвав крестника его мирским именем. – Я ведь не требовать с тебя, я сам покаяти пришел! Мне тяжко, помоги! Делатели делают зло в самомненье ума и прошают: что делать? – егда уже поздно. Надо знать наперед, что будет, что ся сотворит из хотений твоих!</p>
<p>– Что будет, не знает никто, кроме Господа!</p>
<p>– Что же должен делать человек?</p>
<p>– Приуготовлять себя к приятию воли Божией.</p>
<p>– А народ? Я смертен, я уйду. Как приуготовить весь народ? Скажи, како мыслишь ты о власти земной?</p>
<p>– В бренном и временном житии нашем временно все. И власть предержащая прейдет, как и иное прочее. Вечен токмо Господь!</p>
<p>– Но народ, язык русский?</p>
<p>– Народ пребудет, доколе не исполнит предела своего.</p>
<p>– И что должен делать князь?</p>
<p>– Блюсти народ жезлом железным. Творить милость, но и понуждение: да каждый со тщанием возделает ниву свою! Пахарь пусть пашет, и сеет зерно, и сбирает плоды земные, и не ленится в трудах; ремественник да творит потребное пахарю и прочим, каждый по реместву своему; купец доставляет товар, кому что надобно; воин блюдет землю, боронит от ворогов; боярин правит суд, устрояет землю по слову князя своего; ученый мних, книгочий да чтет книги, указуя на прежде бывшее в языках и землях, дабы не впасть и самому князю в пагубные заблужденья и высокоумьем не истощить землю… Пусть иерей наставляет и учит добру; пусть вятшие не величаются, но с любовию, яко родители, взирают на меньших себя, дабы не возроптал простой людин в сиротстве своем. Пусть жена любит мужа, а муж блюдет и началует жену. Пусть дети малые чтят родителей. Пусть весь народ чтит государя, а князь денно и нощно заботу имет о языке своем. Пусть каждый приложит силы на ниве своей в ту меру, яко же возможет, и не ослабнет, и не почнет небрегати, и не возропщет. Ибо народ един, от князя до последнего черного пахаря, и сему ты, глава, должен быти причиною и обороной!</p>
<p>– Но ежели князь – зол?! Боярин – свиреп?! Раб – леностен и лукав?! Воин – робок на борони?! Ежели сын не в отца, и все ся врозь, и вражда у меньших на больших, а у знатных к меньшим остуда и небрежение?</p>
<p>– Тогда гибнет народ. Весь – и вятшие, и меньшие. И ничто и никто не возможет уже спасти языка того. Погибнет он, расточит по лицу земли, яко древле сущие языци и царствы: ассирияне, вавилоняне, римляне и иные многие.</p>
<p>– Мыслишь ли ты, яко и нам скорый конец надлежит?</p>
<p>– Такого не мыслю, крестный! Мнится мне, яко много в языке нашем сокрытых сил, и токмо потребен пастырь добрый ему, дабы воспрял он над прочими, яко кедр ливанский. И тебе, крестный, скажу: ты еси пастырь добрый. Не ослабни токмо и не начни торопитися…</p>
<p>– Мне Петр-митрополит предрек, яко не увидеть исходу трудов моих, и я… Мне потребно знать, верить, что и после меня спасут, удержат…</p>
<p>Алексей понял, кивнул:</p>
<p>– Мнишь ли ты, князь, что Михайло Ярославич не возмог бы содеять сие?</p>
<p>Калита вздрогнул, когда крестник назвал его князем. Вперил взор в строгий лик Елевферия.</p>
<p>– Казнишь мя?</p>
<p>– Нет, княже! Нет, крестный, не казню! Думаю. Прав ты, крестный, – продолжил он, помолчав, – возможет и сильное царство рухнуть от правителя неправого! Чти притчу о Тифоне и Озирисе, царях египетских…</p>
<p>– И чем и как скрепляется государство, что держит и съединяет царствы и языки? Чрез годы, чрез смерти, от прадедов ко внукам ненарушимо? В чем преграда произволению власть имущих, в чем основа и краеугольный камень всякого бытия? Чем и почему созиждены царствы? Что заставляет кровью отстаивать рубежи земли своея? Почто и зачем отъединены от прочих и чем, чем съединены между собою? В чем и что высшее всякой власти? Где основа того, на чем зиждется наша земля? Пусть умру я, и род мой, и ближники мои – чем будет удержан от распада язык русский? Что съединяет княженья? – лихорадочно спрашивал Иван, наклоняясь вперед, сверля глазами лик возмужавшего крестника. – Что? Что? И кто? Кто удержит, и охранит, и, обличив, исправит или хоть… примером своим… Я мыслил: митрополит русский и ты…</p>
<p>– И митрополит не возможет сие, крестный!</p>
<p>– Так кто же? И что?</p>
<p>– Вера. Предание. И любовь.</p>
<p>Иван поник, прикрыл лицо руками. Долго сидел так молча. Вымолвил наконец:</p>
<p>– Тогда я не знаю, что нужно и кто нужен нашей земле, дабы спасти ее, ежели я, ежели мы с Симеоном… Словом, что нужно, дабы властитель не уклонил от бремени своего?</p>
<p>Олферий молчал долго-долго. И ответил наконец очень тихо, одними губами, не рек – прошептал:</p>
<p>– Нужен святой.</p>
<p>Иван поднял глаза:</p>
<p>– Ты, крестник?!</p>
<p>Тяжкое и долгое безмолвие повисло меж ними.</p>
<p>– Нет, не я, – еще тише отмолвил Олферий. – Я хотел – и не мог… Ты прав, крестный, что пришел за мною, мой подвиг – в миру! Но святой уже есть. Где-то близ, в русской земле. Скорее всего, не у нас, а в том же Ростове, или Твери, Рязани ли – там, где тяжко!</p>
<p>– А мы – узнаем о нем? – с расстановкою вопросил Иван.</p>
<p>– Узнаем. И скоро. Токмо срока Господня не уведати смертному. И – не прошай боле! Я сказал!</p>
</section><section><title><p>Глава 27</p>
</title><p>Оснеженные озера полей незримо таяли в воздухе. Над землею, над лесами, напоенными солнцем, недвижными, ждущими и жаждущими весны, над синими, сияющими слепительным серебряным светом пашнями висел голубой туман. Весело, пропадая в голубом сиянии, уходили на рысях конные рати москвичей по тверской дороге. Заливались колокольцы, чмокая и хрустя, мяли снег конские копыта, летели сани, тяжко переходили в галоп боевые кони, отягощенные войлочными попонами и многоразличным кованым железом. Крики ратников, ржанье, разбойный посвист, стон и звяк харалуга разносились далеко окрест. Яркими пятнами, словно цветы на голубом снегу, горели одежды воевод, дорогие, крытые алым, голубым, черевчатым и зеленым сукном шубы, узорные конские попоны, золотая парча оплечий и золотое письмо на щитах и шеломах работы восточных мастеров. Празднично и тонко звонили колокола московских храмов, далеко-издалече вскипали радостные клики толпы. Полки уходили под Торжок.</p>
<p>На требование Ивана заплатить ему «выход царев» Новгород, как и следовало ожидать, ответил презрительным отказом: такого-де не бывало искони. И теперь Иван, верхом на высоком, нетерпеливо переступающем скакуне, удерживая одною рукою поводья, другою, в зеленой рукавице, защитив глаза от золотисто-серебряного сияния, озирал издали свои рати, прикидывая: все ли и так ли исполнили воеводы, как велел он намедни? Сил было мало, и посему следовало ударить не стряпая, захватить Торжок и Бежецкий Верх с наворопа, пока еще не раскисли пути, и уже потом вести переговоры с Новым Городом, который в таком разе может и склонить слух к требованиям великого князя владимирского! Он шагом, удерживая скакуна, начал спускаться с пригорка, и за ним, с глухим шорохом, точно оползающая лавина, топоча и звеня, двинулся, утолочивая снег, княжеский полк. Глянув вбок, Иван краем глаза узрел Семена, который изо всех сил натягивал повода, удерживая коня на шаг позади отцова, дабы не обогнать родителя-батюшку. Молчаливо одобрив наследника – блюдет честь отцову! – Иван погрузился в думы. Посмеют ли новгородцы и теперь перечить ему, когда он зайдет Торжок с Бежецким Верхом? От того зависело зело многое. Зависел и успех задуманного им ярославского дела, да и Галич с Дмитровом трудно будет получить ему у хана без новгородского серебра!</p>
<p>Иван не думал, хорошо он поступает или худо. Он даже и не оправдывал себя, и уже не колебался, как тогда, впервые, покупая ростовский ярлык. Он знал: это его путь собирания русской земли. Только его и ничей больше. Он многое, почти все, перенял у других. Одно у ростовских князей, иное у Михайлы Тверского, что и из Византии пришло по пригожеству. Так, глядя на соседей, заповедал Москву в нераздельное владение детям, наметил старшему, Семену, особую долю на старейший путь. Перенял навычаи мытного двора тверского, перенимал иное прочее, но затею с ярлыками измыслил сам. И об этом молчал. Запрещал даже и писать. Ни в летописании, ни в грамотах княжеских не было и следа того, что новый князь владимирский покупает у хана волость за волостью, серебром добывает то, что не удавалось добыть прежним князьям великим ратною силой. А измыслил давно. Еще когда был жив Юрко. И тому не сказал. Чуял – не поймет. А в те поры, как измыслил, даже не понял, почто таковое простое никому допрежь него не пришло в голову?</p>
<p>Каждый князь держал свое княжение по роду, по обычаю, от отцов, дедов, прадедов… Держал, доколе не пришли татары. С той поры и начали русские князья ездить в Орду на поклон и получать там ярлыки на свои княженья. А что значил ярлык? Ярлык значил, во-первых, что хан признает князя владетелем и не сгонит его со стола и защитит, ежели кто другой его попробует согнать. Ярлык, во-вторых, значил то, что князь волен сам собирать дань для Орды со своего княжества и отвозить хану. Дань иногда отвозили сами, но чаще передавали великому князю владимирскому, и тут была долгая пря из роду в род, доносы, наветы, недоимки… И ярлык ханский постепенно стал означать, во-первых, право собирать дань, и уже во-вторых – все прочее.</p>
<p>И за ярлык платили. Давали дары, которые чем дальше, тем больше превращались в обычный выкуп своих же княжеских прав. А с воцаренья Узбекова и вовсе началась торговля. Тем паче хану постоянно не хватало серебра. Иван долго думал и прикидывал и наконец решился. Предложил хану (сперва выдав дочь за ростовского князя!) самому выплачивать ордынский выход с Ростова: взять на себя ярлык ростовский. Ну и, конечно, самому собирать дань! Не сгоняя князя со стола ни с сел и волостей, самому князю принадлежащих, не трогая прав наследственных… И объяснил тому и другому, хану и Константину Ростовскому: так-де порядку станет более и выход учнет поступать в срок (Ростов сильно обеднел и постоянно задерживал дани). И хану спокой, и Константину легота. Пришлю своих бояр – только и дела! Константину, тому некуда было деваться, а хан – хан уступил, передал ярлык на Ростов Ивану. Недешево обошлось! Ну дак и Ростова опосле не пощадили! Не во своем княжестве, дак мочно было и сильно деять. Ограбили боярские терема (коих инако-то и тронуть нельзя бы было!) и дворы посадские не обошли. Выгребли серебро из скрыней, позабирали родовое узорочье, многих вельмож ростовских разорили дотла. Разоренные потянули теперь на московские земли, получают леготу, обживают и распахивают лесные дикие палестины… И опять прибыток великому князю владимирскому! Кто считал, сколь взяли на Ростове добра? Сколь передано хану, а сколь застряло в казне московской? Никто не считал. Иван один знал об этом, знал и прикидывал: хватит ли, чтобы выкупить у хана ярлыки на Ярославль и Дмитров? Ярославль стоил дорого. Да и зять упирался, не давал Ивану воли. И обвинить не в чем, выход идет в срок, Ярославль город богатый, торговый, серебром не скуден, не то что Дмитров, который, почитай, почти уже и весь в московской горсти!</p>
<p>Из-за Ростова ославлен Иван, обозван и кровопийцей, и иудою, и какими невесть еще поносными словесами… Знали бы, что в замыслах его тайных – таковыми куплями совокупити всю русскую землю! Чтобы великий князь владимирский – один! – ведал и дани, и суд ханский и всю землю чрез то охапил в руце своя. Знали бы! Не знают. И добро. Стоит вызнать одному лишь суздальскому князю – и не усидеть Ивану на столе! А нужно не только усидеть. Надобно усилить себя настолько, чтобы уже и не дерзали противу. Еще, по грехам, надобно примолвить, что когда задумывал он скупать ярлыки на княженья, не чаял той трудноты, что настала о днесь. Чаял, все пойдет глаже, быстрее да и дешевле. Чаял: серебром с одного княжества окупит ярлык на другое, да так и пойдет… Гладко оно в замыслах! А ныне без новгородского серебра не сдюжить. Так-то!</p>
<p>Сыну он рассказал под великой тайною. Семен понял, как должно. Спросил только: не берем ли себе излиха? Пришлось показать отроку всю казну, грамоты, расчеты княжие… Другой бы обрадел, а этот враз о справедливости помыслил! И хорошо. Честь, совесть, правду терять не след. Можно и грабить (ограбили же Ростов!), но токмо для высшей цели и токмо для блага Руси. Власть – бремя. И пока она для тебя пребудет бременем, дотоле ты прав. Пусть отрок мыслит так, токмо так! Вырастет радетель делу отцову… Делить княжество тоже не след! Покойница матерь того не хотела понять…</p>
<p>Пахло талым снегом. Голубой туман струился и плыл над полями. Солнце обливало землю мягким сияющим серебром. Ржали кони. И небо было высокое-высокое! Близилась весна… Иван прикрывал глаза, отдаваясь плывущему конскому шагу, отмечал про себя веселые голоса ратников и думал, не замечая, как входит в него безотчетное томительное волнение, полузабытый голос далекой молодой весны…</p>
</section><section><title><p>Глава 28</p>
</title><p>Торжок и Бежецкий Верх заняли без бою, но дальше все пошло не то и не так, как мыслил Иван. Новгородцы уперлись. Подступила распута. Пришлось отозвать рати. А там подоспело пахать да сеять, а там пала сушь, меженина по всей русской земле. Хлеб не родил, и стало немочно одному, без помощи прочих, управить с Новгородом. Все лето ушло на пересылки с князьями. Иван требовал ратных от суздальского и тверского князей, те жались. По тяжкой поре их и винить было трудно. Поход все отлагался и отложился наконец на зиму.</p>
<p>Иван вдруг потерял свое обычное равновесие, начал метаться, едва не раскоторовал с суздальским князем, слишком поздно уведал о том, что Смоленск мыслит передатися Гедимину. Донос в Орду запоздал. Дело спас брянский князь Дмитрий, затеявший ради своих обид порубежных поход на Ивана Александровича Смоленского. Привел татар, бился под самым городом. Смоленский князь, однако, отбился. Взяли мир. Мир взяли, и Смоленск до поры остался под рукою хана. Однако Иван чуял, видел, как крепнет Литва, как все дальше и дальше протягивает Гедимин властную руку, как то, что ему, Ивану, дается с трудом и борьбой, в руки литовские падает, как перезрелый плод с древа… Он злобился на хана Узбека, нерешительность коего больно ударяла и по нему, Ивану. Нет чтобы бросить татар на Гедимина, ослабить, а то и вовсе смести опасного соседа! Гляди, бесись, как полоняник со связанными руками, гадай, приедет ли Феогност, останет ли на Москве или нет?</p>
<p>Дома тоже все шло врозь и непутем, и уже не раз и не два намекали Ивану ближние бояре, что без хозяйки – дом сирота. Он сам понимал, что надо (и хочет!) жениться. Смущал сын, Симеон. Не хотелось обидеть отрока, приведя в дом мачеху. А посельские долагали о недородах, о голоде по деревням. Москва уже начинала полниться первыми беглецами, чаявшими хоть какого прокорму и заступы близ княжого двора. Вновь участились разбои по дорогам, почти было выведенные скорым и строгим княжеским судом.</p>
<p>Выяснялось меж тем, что вести рати под Новгород опасаются все (не выступил бы литовский князь на защиту!), а новгородцы деятельно готовятся к обороне, скликают помочь, крепят город каменными стенами. Уперлись. Но и Иван уперся. Да и нельзя уже стало отступать. И все тогда слушать перестанут!</p>
<p>В чем-то она его спасала, покойница, от чего-то удерживала. Не кидался он при ней так преизлиха нерассудно, не столь спешил и деял успешливее, чем ныне.</p>
<p>Стояла жарынь. Осень, окончательно обманув все надежды на урожай, подходила, тяжело и тускло суша и свертывая пыльную листву дерев. Он вдруг понял, что должен, обязан жениться. Что-то запоздало в нем и требовало своей дани, своего «выхода»… Невеста, третья по счету (первые две не по нраву пришли), наконец-то показалась ему. Была тиха и робка, верно, и заботна и домовита (лишней, напоказ, красоты не любил Иван), а на великого князя взглянула с робким обожанием, и это решило дело. Понял: полюбит!</p>
<p>Накануне свадебных дел вызвал сыновей, прочел грамоту: что кому отойдет в случае его смерти. Оставшись наедине с Семеном, прямо и строго поглядел в глаза сыну (подумал: скоро женить, а я – сам!), спросил:</p>
<p>– Не осуждаешь?</p>
<p>– Тятя! – только и вымолвил Семен.</p>
<p>Иван осторожно привлек отрока к себе. Сказал:</p>
<p>– На тебя всё. Вся надея. Кто бы ни… Кого бы ни родила… Ты первый, тебе княжить!</p>
<p>– Понимаю, батюшка! – ответил Семен, пряча лицо на плече у отца. – Я не… не сужу… не думай, я понимаю все. Она… она добрая… – пробормотал он, меж тем как Иван вздрагивающей рукою гладил его по волосам.</p>
<p>Оба долго молчали. Потом Иван вздохнул, отстранился. Заговорил о Смоленске. Больше до свадьбы речей меж ними об этом не было. Но Иван чувствовал радостно, что и теперь сумел сохранить уважение сына при себе.</p>
<p>Свадьбу справили нарочито просто. Иван не хотел пышностью торжеств возбуждать лишние пересуды. Оставшись наедине с молодой, он привлек ее к себе, уже раздетую, в одной долгой рубахе, и, скорее ощутив, чем увидя, слезы страха в глазах, долго гладил, успокаивая, дожидаясь, когда она сама, согревшись под собольим праздничным одеялом, захочет неизбежного, того, с чего начинается семейная жизнь… Она уснула первая, прижавшись к его плечу, а Иван все не спал. Лежал, отдыхал, думал. Было покойно (слишком покойно для первой ночи!). Жену следовало беречь. Это было теперь свое, родовое, как Москва, как добро в закромах и бертьяницах, как неотторжимые сокровища отцовы. Он осторожно повернулся к ней лицом, осторожно положил руку на нежные маленькие груди. Она легко и благодарно вздрогнула, вздохнула впросонках и с детскою готовностью, не размыкая глаз, теснее прижалась к нему.</p>
<p>Едва отпраздновав свадьбу, Калита во главе соединенных низовских ратей выступил в поход. Вновь засев Торжок и Бежецкий Верх, Иван, остановясь в Торжке, разослал дружины в зажитье. Начался грабеж Новогородской волости. Угоняли скот, уводили людей, жгли и увозили запасы хлеба и жита. Новгородская рать стояла по Ловати и Мсте, перекрывая пути к городу. Меж теми и другими ратями творились лишь мелкие стычки. Иван на этот раз привел крупные силы, и новгородцы опасались выйти на бой.</p>
<p>Иван сидел в Торжке от Крещения до Сбора. Новгородцы наконец прислали посольство к нему, звали на стол по прежним грамотам, что было теперь едва ли не насмешкою над Иваном. Он ничего не ответил послам. Грабеж Новгородской волости продолжался.</p>
<p>Упорство Великого Нова Города было не зряшным. Страдал торг, не поступало заморское серебро, столь нужное казне великокняжеской. На Сбор всех святых Иван воротил в Москву. Размирье с Новгородом затягивалось, и уже неясно было, кто кого берет измором: Иван ли Новгород или Новый Город Ивана?</p>
<p>Митрополит, по слухам, уже находился в Орде. Летом, по наказу Ивана, на Москве начали новый храм архангела Михаила. Храм над гробами, как мыслил Калита, всех владетелей московского дома, начиная с покойного брата Юрия. (Была мысль и батюшков прах перенести сюда, тем паче что и монастырь Данилов перевел в Кремник, но вспомнил завещание родителя и отступил. Убоялся нарушить отцову волю.) С сооружением этого храма устроялась главная площадь в Кремнике, окруженная соборами и теремами. Город принимал вид столичный. Храм воздвигали споро, как и прежние. Единым летом и начали, и завершили.</p>
<p>В начале июля, убедясь, что работы идут полным ходом, Иван выехал в Переяславль. Ехал верхом, медленно, дневал и ночевал в дороге. Молодую жену вез за собой в возке. Ульяна была непраздна, и не хотелось излиха утомлять ее на тряских дорогах. Может, еще и потому, что ехали медленно, многое вспоминалось дорогой. Впереди, пыля, уходили за увал передовые комонные княжого поезда. Пыль относило ветром. Колосились, наливаясь, хлеба, и волны ходили по голубым хлебам, словно по морю. Бросались в очи там и тут недавние росчисти, густо поросшие щетинистою рожью, виднелись свежие избы. Радонеж расстроился, стал уже немалым городком. (А все пришлые, ростовчане, вон и огороды развели! Поглядеть? Поговорить с ними? Едва не решился уже, но отдумал: тяжко и недосуг…) В Радонеже остановили на ночлег. Ивану, по его приказу, постелили в путевом сарае, на сене, на продухах. Посвежевший к вечеру ветерок приятно холодил, обдувая лицо, шевелил волосы. Натянув до подбородка толстину, Иван лежал, слушая последние звуки угасающего дня, блеяние и ржанье скотины, петуший пронзительный крик, скрип калитки, затихающий гомон и топ. Хлеба нынче не по прежнему году, добры. И скоро жатва. Сейчас с поля приходят в избы, пьют белопенное теплое молоко, ужинают, укладывают детей… Кольми проще быть мужиком, чем князем на Москве! Что вспоминает он сейчас? Не косьбу и не жатву хлебов, а лишь бесконечные пути, да ратные станы, да тот, далекий уже, как детство, переяславский пополох, когда подступал к городу Акинф Великий и он сидел растерянный среди растерянных бояр, оброшенный и ненужный никому, и как все поворотило потом! И ужас, юный ужас от страшного, на рати поднесенного ему Родионом дара – косматой и окровавленной головы Акинфа на копье, и тяжелые темно-красные капли, падавшие в белый, истоптанный копытами снег…</p>
<p>Как звали того послужильца, что привез им спасение? Никанор… Нет, Федор! Федор Михалкич! Вот как! Да ведь его же сын ныне у меня в обозе! Вспомнил, покачал головой. Как и запамятовал? Протасий ить напоминал, пото и отправил с ним, с дружиной… Мишук – вот как его зовут. Мишук Федоров. Не забыть, поговорить с ним тамо, в Переславли… Мысли начали мешаться, напомнилась почему-то Орда, и опять суровым и страшным. Он задремывал уже, когда раздался осторожный шорох сена. Иван вздрогнул и тут же улыбнулся. Это была Ульяна. Не выдержала, прилезла к мужу. Забралась к нему под толстину, посапывая, устроилась у плеча. Стало хорошо, покойно. Он уснул. Но и во сне продолжал думать, считать серебро, которого все не хватало, никак не хватало для чего-то важного-важного, что надо было вырешить враз, а серебро лилось тонкою звенящею струйкой. Или то месяц заглядывал в широкие продухи сарая? И лунный серебряный свет падал на лицо уснувшего московского князя – старое, в заботных морщинах, суровое и во сне, словно бы совсем уже мертвое лицо…</p>
</section><section><title><p>Глава 29</p>
</title><p>Он проснулся первый. Выбрался тихо, стараясь не разбудить Ульяну. Плотнее укутал жену, натянул сапоги и, съехав по сену, осторожно соступив по ступеням приставной лесенки, очутился наконец на земле и разом издрогнул, словно в молоко погрузившись в предутренний туман. Ратник, узнав князя (видно, дремал стоючи) подтянул кушак, тверже взял копье в руки, прокашлял, подавая знак другим. Иван, велев вполголоса не будить княгиню, проминовал ограду, остоялся, чуя речной холод и подымающийся передрассветный ветерок, следя, как начинает ясно разгораться заря и над лесом встает, словно бы золотой сияющий меч, предвестие солнца.</p>
<p>Вот сейчас выйдет к нему из тумана обещанный Алексием святой, весь светлый, в сияющей седине, окруженной сиянием, поглядит на него и скажет… Что скажет? Что-нибудь такое: «Темный ты! Проснись! Вкуси света горнего!» И что ответит он, Калита, святому из Радонежа? Упадет ли на колена, заплачет ли, каяти начнет – о чем? Или просто попросит благодати? Благословения ему, грешному князю русской земли? Туман тихо плыл, и казалось впрямь, что где-то тут, невесомо, реет сияющая тень того, кто должен прийти, дабы спасти и осенить светом землю языка своего.</p>
<p>Но не вышел святой, вышел мальчик в липовых лаптишках, в белой, подпоясанной крученым ремешком рубахе, высокий и ясный зраком, с расчесанными льняными кудрями, с удою в одной руке и связкою мелкой речной рыбы на самодельном кукане – в другой. Он сперва испуганно, потом с любопытством воззрился на князя, постоял, сказал: «Здравствуй!», верно и не признав в нем владыку Москвы. И когда Иван ответил, мальчик светло улыбнулся ему, покивав льняною головой. И так же тихо исчез, растворился в тумане, словно и не был, словно привиделся князю перед зарей.</p>
<p>Уже когда золотой краешек дневного светила пробрызнул сквозь дальние вершины дерев, Иван воротил в избу, стал на молитву перед походным налоем…</p>
</section><section><title><p>Глава 30</p>
</title><p>В Переяславле ждали дела многие. Следовало урядить старые порубежные споры с ростовским и юрьевским князьями, досмотреть, как чинят городскую стену. В Клещине-городке побывать удалось только через несколько дней. Обветшали стены, покривились терема. Гуще разрослись деревья. Иван взял с собою Мишука Федорова. И по тому, как тот притих, озирая все кругом, понял, что у ратника какие-то свои, дорогие воспоминания. Ему, Ивану, здесь уже было чуждо. Место, любимое отцом, почти ничего не говорило сердцу, и только из уважения к памяти родителя Иван подозвал ражего переяславца, спросил, здесь ли был дом Мишукова отца, Федора.</p>
<p>– Не здеся! – сглотнув слюну, супясь, отмолвил ратник. – Подале ищо, Княжево село слывет. Я уж был тамо, и на погосте был… – сказал он и умолк, отворотив лицо. – Извиняй, князь-батюшка! Я ведь рожден тута, – примолвил он погодя. – Дак узрел хоромы родителя, и таково стало… Ну, словом, пожалилсе непутем! Родина!</p>
<p>– Да, – отозвался Иван, подумав, – родина…</p>
<p>И не нашел, что сказать, измыслить. Широко виднелось синее озеро с холма. Стояли деревни, неотличимые от прочих. И кому-то – вот этому немолодому ратнику – тут, в здешней стороне, осталась от сердца неотрывная боль. И, верно, у покойного родителя было то же. Потому и добывал Переяславль, и дрался за него! А ему, Ивану? Переяславль он не отдаст, да теперь, после смерти Михайлы Тверского, некому и позариться на город! Но уже нет и сердечной боли, нет и безотрывной радости увидеть этот край. Так, в поколениях, заплывает все, и останет… что же останет ото всего? Родина, Русь! Которую еще предстоит завоевать и утвердить в роде своем!</p>
<p>Отвердев лицом, Иван приказал седлать. Припоздавший дворский кинулся было:</p>
<p>– Какие наказы будут, князь-батюшка?</p>
<p>Иван отмотнул головой: какие тут наказы! Чинить терема не стоило уже. Вдел ногу в стремя.</p>
<p>В Переяславле его ожидали новгородские послы. Приехал сам архиепископ Василий Калика с боярами Терентием Данилычем и Данилой Машковичем.</p>
<p>В городе у теремов было людно. Вся Красная площадь была заставлена возками и телегами. Рядами стояли кони. Конский дух покрывал все прочие запахи.</p>
<p>Иван принял посольство ввечеру, в большой палате старых теремов. Сидел прямой, в золотом оплечье, в шапке княжой. Склонив голову, принял благословение архиепископа Василия. Отметил, как за прошедший малый срок изменился Василий Калика. Ни росту, ни стати не прибавив, словно и выше и серьезнее стал. Прямой глава Великого Города! Строит и строит! Ему бы, Ивану, иметь столь серебра, чтобы каменными стенами окружить Кремник!</p>
<p>Василий сел в поданное ему кресло. Сели бояре. Василий поднес золотую чашу, бояре – розовый жемчуг, рыбий зуб и кречета. После уставных слов, уставных речей и приветствий перешли к делу. Пятьсот рублей предлагал Господин Великий Новгород великому князю владимирскому. Пятьсот! А Иван мыслил получить вчетверо больше! (И без этого «вчетверо больше», без двух тысяч серебра, не мыслил, как и чем окупить ему тайные замыслы свои.)</p>
<p>– Помысли, княже, – говорил меж тем Василий Калика, прямо глядя в глаза Ивану, – сколь раззору, и остуды, и горьких слез сиротских от нашей которы! Сколь купцам в торгу умаления, сколь злобы и нелюбия в русской земли! Уйми меч свой и утиши сердце свое! Возьми мир с Новым Городом, приезжай на стол, а мы примем тебя с открытою душою! Вонми, княже! Не дай остуды! Не отторгни от себя сынов своих!</p>
<p>(«Грозят? – думал меж тем Иван. – Нет, не дадутся они и Гедимину! Католики для них страшнее! Не уступлю!»)</p>
<p>– Княже, помысли о братней любви, ю же заповедал нам Господь наш, пресветлый Иисус, приявший за ны муку крестную! – говорил Калика, а Иван думал: «А стены каменные почто в Нове Городе Великом? Вот та и любовь! Не уступлю ни за что!»</p>
<p>– Не можно нам дати более! И опричь того, ради мира и тишины, полную дань, яко же по обычаю, по грамотам старым, и бор по волости, и повозное, и с Русы княжое, с варниц соляных, о чем допрежь того уряживали с тобою! – продолжал теперь уже боярин Терентий Данилыч.</p>
<p>Вельяминов с Михайлою Терентьичем и Окатий с Феофаном Бяконтовым на лавках переглянулись, выразительно поглядели на князя. «Не поладить ли уж?» – говорили их взоры. Иван внимал, не пошевелив бровью. Ему нужны были две тысячи. Вот так нужны! Паче смерти, паче любви.</p>
<p>Потом еще два дня толковали меж собою бояре. К Ивану приходили вновь и вновь. Но двух тысяч Новгород не давал никак. Стояли на пятистах рублях по-прежнему. А меж тем скорый гонец донес Ивану весть радостную и жданную им уже очень давно: в Москву ехал митрополит Феогност. «Не уступлю же я им! – решил Иван. – Пусть они мне уступят!»</p>
<p>Ничем кончилось посольство владыки Василия. Поворотили послы восвояси. А князь Иван поскакал в Москву – встречать митрополита Феогноста, гордый собою, отринувший на время все заботы господарские, помолодевший даже, едва ли не хмельной от радости.</p>
<p>Увы! Похмелье на этом пиру улетучилось быстро. Иван на сей раз недооценил новгородского архиепископа. Василий Калика из Переяславля прямехонько направился во Псков, где не был до того семь лет, помирил Плесков с Новым Городом, утишив давнюю прю двух вечевых республик, крестил новорожденного сына Александрова, Михаила, и уж одним крещением дело не обошлось. Были и речи, и замыслы, и дела тайные с опальным тверским изгнанником. И не успел Иван нарадоватися встречею митрополита (двадцатого сентября, на память мученика Евстафия Плакиды, Феогност освятил великим священием новую церковь Иванову, храм архангела Михаила, заключивший устроение и украшение Кремника), как и новая весть прикатила на Москву: в октябре в Новгород прибыл Наримонт-Глеб, крещеный сын Гедиминов, и получил все, чего добивался некогда для него отец: городки Корельский и Ореховый, половину Копорья и Ладогу – в вотчину и род. Только тут понял Иван, что зарвался и едва ли не проиграл все, добытое с таким трудом. Гедимину проявить бы побольше терпения – и конец всем замыслам Калиты! Но литвин, к счастью, зарвался тоже. Захотел круто и враз наложить руку на новгородские волости и тем спас Ивана. Новгород заколебался, а Калита, уразумевший, что против троих один бессилен, кинулся мириться с Гедимином. Семена как раз подошло время женить, и лучшего повода для переговоров с сильным соседом не выдумать было. Он вызвал Симеона. Напомнил сыну прежний их разговор. Помолчал. (Сидели вдвоем только.) Выговорил, выдавил из себя:</p>
<p>– Не хотел, не думал так с тобою… чтобы от трудноты, от высшей нужды княжой! Не ведал, что и тебе придет испытати однесь горечь вышней власти!</p>
<p>– Не надо, батюшка! – возразил Симеон раздумчиво. – Бог милостив! И у простых смердов родители выбирают невест детям своим!</p>
<p>Симеон утупил очи. Иван поглядел на сына благодарными, увлажненными глазами. Повторил его же слова:</p>
<p>– Бог милостив! Бояре досмотрят, чтобы прилепа и красовита была.</p>
<p>Назавтра в Литву поскакали послы. Феогност, со своей стороны, помог, поддержав посольство великого князя владимирского. Хрупкий мир с Литвою, столь нужный для переговоров с Новгородом и утеснения Александра Тверского, кажется, восстанавливался.</p>
</section><section><title><p>Глава 31</p>
</title><p>То, что помогло Ивану вовремя опомниться, было недавно пробудившееся в нем все растущее смутное ощущение вины. Перед кем и перед чем? Он спешил с окончанием храма, думая, что чувство это исчезнет, и, только воротясь в Москву из Переяславля, понял, в чем дело. Он не то что забыл, а отложил, отодвинул от себя тот, давешний свой разговор с крестником, за что и был наказан, ибо есть нечто, чего ни забывать, ни даже отлагать неможно в жизни сей. Но молодая жена, но ожидание дитяти, но кажущиеся успехи в делах новгородских, обернувшиеся нынешним поражением, но ожидание Феогноста… Знал же он, что Господь за леность духовную карает сугубо!</p>
<p>Ульяна, которую он из Переяславля отослал прежде себя (ей подошла пора рожать), встретила Ивана с дочерью на руках, вся трепетно тихая, с сияющими глазами, вокруг коих еще лежали голубые тени недавней сладкой и трудной муки первого материнства. Иван осторожно принял сверток, поглядел на сморщенную красную мордочку, услышал слабенькое «уа, уа» – и, воротив ребенка, бережно обнял и расцеловал жену, грешным делом, однако, подумав при этом: хорошо, что дочерь, а не сын! Семену, да и Ивану с Андреем было бы обидно делить добро со сводным братом… Иван уже не принадлежал себе так, как прежде, даже в браке, даже в семье!</p>
<p>Крестника Алексия с Феогностом Иван свел сразу же, на второй или третий день по возвращении, едва урядив самые срочные дела.</p>
<p>И вот они сидят втроем, как когда-то сидели втроем с митрополитом Петром. (Иван уже намекнул осторожно Феогносту, что паки надлежит похлопотать о скорейшей канонизации покойного Петра, понеже чудеса у гроба святителя происходят, и исцеления, и прочая многая… Пока так, скользом, ненастойчиво, давая сей мысли созреть в уме нового русского митрополита. Даже и то, что Петр родом из Волынской земли, подчеркнул сугубо Калита: пусть Феогност поймет, что там, в западных русских землях, канонизация Петра такожде не должна встретить препоны.) Сидят трое, и Иван, как и прежде, молчит, слушает. Молчит так, как умеет молчать только он, почти уничтожась, почти не существуя в покое. И лишь то отличает сию беседу от той, давней, что возмужавший крестник сам говорит, и говорит красно, подчас переходя на греческий, и улыбка снисхождения постепенно сходит с лица Феогноста, узревшего в сем молодом мнихе, невеликого росту, худоватом и большелобом, с острою бородкою клинышком, собеседника, равного себе и даже зело искушенного в греческих книгах.</p>
<p>Московское строительство Калиты вызвало у Феогноста невольное уважение. Город, показавшийся в первый приезд скучным скоплением бревенчатых хором, начал приобретать вид прилепый. Храмы, малые, но своеобразной, по-своему приятной архитектуры, расставленные по четырем сторонам, обочь и прямь княжого дворца, означили площадь внутри града, и от них уже и сам дворец выглядел иначе со своими резными крыльцами, опушенными кровлями и смотрильными башенками по сторонам. Приходилось отдать должное князю: времени он не терял и щедроту к церкви выказал немалую. (Села, переданные ему князем, также весьма и весьма омягчили душу греческого митрополита.) Феогност даже обмысливал, не перебраться ли ему в Москву? Но предпочел – так было пристойнее – остаться во Владимире, где как-никак располагалась кафедра митрополитов русских вот уже поболе тридесяти лет.</p>
<p>Конечно, строительство Калиты не равнялось еще ни с Новым Городом, ни с Владимиром, да и многим прочим градам русским уступала Москва, но все же… В таком духе, мысля не обидеть собеседника, ответствовал Феогност Алексию на прямой вопрос того, что он мыслит о храмах Москвы. (Калита совсем задвинулся в тень, когда речь зашла об этом, и только ждал, что же возразит митрополиту крестник.) Алексий чуть качнул головой, глянул Феогносту прямо в глаза. Колюче – не навык еще или намеренно пренебрег словесным вежеством – не сказал, брякнул:</p>
<p>– И бедны, и малы, и пред храмами Константинова града ничтожны суть? Тако хощеши ты сказати, отче? Так! Почто прямо не рещи о том! Так и паки так! – Калита приподнял было руку, не то защищаясь, не то останавливая Алексия, и смолчал. Феогност, тот поглядел удивленно, раскрыл было рот мягко возразить, но Алексий не дал ему молвить, голос его окреп, румянец проступил на щеках.</p>
<p>– Да, да! – жестко примолвил он. – Но зри и иное: единым летом возведены, не возведены – возникли! С тою же почти скоростию, с коей рубят у нас хоромы древяные после пожаров и воинского разору! Я чел в хронографии Пселловой, – сказал он с запинкой, с тем юным смущением, которое часто постигает русского человека, вынужденного признаваться в своих познаниях, – житие кесаря Константина, супруга императрицы Зои, коему ипат философов, Пселл, ставит в особый упрек драгое храмоздательство: воздвижение и паки разрушение и вновь созидание в прекраснейшем и величайшем облике храма Святого Георгия… Даже и в сем святом деле не была потребна суетность! Даже и тут достоит воспомнить завет Господень: «довлеет дневи злоба его» и «не заботьтесь, живите, яко птицы небесные»… То есть и заботно, и домовито, яко же и сии вьют гнезда и птенцов прилежно вскормят и воспитают, но незаботно, не погружаясь полностию в суету забот, оставляя главнейшее в себе Богу. Не быть рабами вещей созидаемых! Заботить себя, но не утопать в заботах! И вот зри: храмы сии – это путь, а не конечный предел, не последнее, что возможет создать и произвесть наш народ. Да, малы, но бегучи, и горе устремленны, и слиты с бескрайностью окоема земли и небес! Зри! Означена площадь, и вырастут новые храмы окрест, роскошнейшие и огромнейшие нынешних, и такожде не станут пределом, а будут воспарять, намекать, ознаменовывать… Зри и в иных градах такожде! Просторны и в простор устремляемы, и за любою крохотною часовнею окоем безмерной широты указует зодчий ее! Русское храмоздательство ныне не суетно, это поприще, путь, а не конечная пристань. Оно отворяет врата совершенствованию, словно бы глаголет: «Да! Есть силы на иное, дражайшее! Есть силы подвигу, движению вдаль и отречению от злобы сего дня и от забот суедневных!»</p>
<p>– А София? – спросил серьезно заинтересованный Феогност. Но Алексий отмотнул головою, повторив неотступно:</p>
<p>– За предельным всегда надрыв и надлом! Надобно даже и в большем оставлять место движению, дабы возможно было свершить и набольшее! Но и предельное для сил человеческих доступно, ежели не суетно и не в себя самое обращено усилие, как пишет о том Пселл в хронографии своей. И София свершена – хоть и не зрел, но, по словам очевидцев и гласу мудрых, сужу о том – не всуе, не в себе, не суедневной красы ради, но обращена к безмерности Божией, ради духа и в духе устремлена и парит в аере света! Всякое самоцельное земное бытие и самоцельное действование – богатств ли стяжание, произведение ли плодов земных преизобильное – лишь затем, дабы паки и паки воспроизводить, все увеличивая, создавая заводы многие, все новые и большие прежних, – но не овеянное духом, но не осмысленное высшею целью, тленно и временно, и непреложно сокрушит себя, и даже само производство и само изобилие созданное изничтожит, ибо безмысленно, а потому безлепо и гибельно суть!</p>
<p>Алексий умолк так же внезапно, как и начал свою горячую речь. Поглядел чуть смущенно и мягко, словно бы извиняясь за излишнюю горячность, и заключил негромко:</p>
<p>– Отче! По нашим храмам можешь видеть ты, яко еще млады есьмы и не задавлены духом, имеяше хотение и волю к подвигу, а посему многое возможем свершить в череде веков грядущих!</p>
<p>Иван с беспокойством глядел на Феогноста: не обижен ли? Но грек не обиделся. Думал. Неспешно склонил голову, как бы утверждая сказанное. После зорко оглядел Алексия.</p>
<p>– Како мыслишь ты, сыне, о княжестве Литовском? – вопросил он заинтересованно, и Иван вновь как бы исчез, как бы слился с полутьмой скудно освещенного покоя.</p>
<p>– Мыслю, что католики разорвут на части и сокрушат оное, стремясь к одолению церкви православной, и потому токмо на нас ныне надежда веры в русской земле! – строго ответил Алексий.</p>
<p>Иван отвалил к стене и мысленно, возведя очи горе, с жаром и трепетом воззвал: «Господи, сотвори так, чтобы он греку сему по нраву пришел! На сей малой нити зиждет ныне судьба земли моея!»</p>
<p>– Слыхал я, – медленно произнес Феогност, – что и в делах суетных, управляя заводами монастырскими, явил ты себя, сыне, зело рачительным и немалую успешливость оказал?</p>
<p>Алексий бледно усмехнулся, чуть заметно пожав плечами.</p>
<p>– Творил потребное по слову игумена своего! Покойный батюшка мой зело рачителен был и успешлив в многоразличных заводах, начиная от стад скотинных и кончая книжным делом и зодчеством храмовым. Неволею усвоил и я сию мирскую мудрость… Но и то скажу! Для успешного ведения дел мирских паки надлежит не погружать себя в них всецело. Отстояние, духовная высота и здесь потребны сугубо и сугубую пользу приносят! Мню так, ибо не пораз убеждался в этом. Мню, даже и гости торговые, что всю жисть свою ведают един товар и куплю и продажу оного, много успешливее в делах своих, егда мыслят не об одной лишь пользе суедневной, но и о благе духовном! Шире, крупнее мыслями, щедрее и взыскательней к людям, видят глубинное и главное за суетою дня, не страшат утерять сегодня малую мзду, егда грядет послезавтра большая и множайшая, а скончая живот свой, не скупо дарят церкви Божии, вдов и сирот призревая, нагих одевая, насыщая голодных и напояя жаждущих, и тем великую пользу приносят Господу и народу своему.</p>
<p>Иван тут только решился подать голос, отнесясь к Феогносту из своего темного угла:</p>
<p>– Отче! Села ти, данные на прокорм дома святого, назирал и лелеял сей Алексий, сидящий зде, по прошению моему, и оказал в сем деле мирском, но потребном Господу, тщание великое и талан немалый!</p>
<p>Алексий, прихмурясь, опустил лицо. Феогност вспыхнувшим любопытным взглядом озрел младого мниха, который определенно начинал нравиться ему, и подумал: «А почему бы и нет? Возможет и большее!» То, что без местных, выросших здесь, исхитренных в нравах и навычаях своей земли помощников ему не обойтись, Феогност знал с самого начала и сейчас уже без прежнего внутреннего протеста ко всему, о чем просил московит, воспринял эту новую подсказку князя Ивана. В самом деле, а почему бы и нет?</p>
<p>Судьба Алексия начинала, пока еще медленно, поворачивать, как медленно начинает движение тяжкий камень, стронутый водомоем с места своего, или рудовое бревно, поддавшееся наконец усилию плотника, или осыпь песка, или лавина тающего снега над оврагом, что сперва начинает неспешно, чуть заметно глазу, оседать, а потом уже с гулом и грохотом рушит в провал беснующей вешней воды, – так зачала поворачивать судьба Алексия к тому слепительному и многотрудному пути, по коему было назначено ему идти Господом в небесах, а на земле – крестным отцом, московским князем Иваном.</p>
</section><section><title><p>Глава 32</p>
</title><p>Невеста, сысканная Семену среди многочисленных потомков Гедимина, была от роду четырнадцати лет, с белыми, как лен, волосами, крепкая, статная, «приятная зраком», как доносили послы, именем Айгуста. Крестить ее порешили на Москве, разом и крестить и венчать, и даже заранее подобрали новое православное имя: Настасья.</p>
<p>Семнадцатилетний Семен, не видавши жены, порядком нервничал, лишь одно понимая: брак этот был нужен, дабы спасти судьбу княжества, а раз так, он должен, обязан во что бы то ни стало полюбить чужую литовскую девушку, которую вот-вот привезут к нему на Москву. Полюбить, какая бы она ни была собою.</p>
<p>Для свадьбы старшего сына Иван, обычно скупой, не пожалел ничего. Кормить собирались всю Москву. Из деревень везли примороженные говяжьи туши, сыры, кади с маслом, битую птицу, дичину и медвежатину. Бочки с сиговиной и щучиной, норвежскую сельдь, шехонских вялых осетров, связки сушеной и вяленой рыбы доставляли торговые гости и княжьи осетрники из ближних и дальних земель. Студень готовили в котлах, на варку пива ушли все княжеские запасы солода, лагуны и бочонки с густой янтарно-коричневой хмелевой жижей выстаивались по погребам, ожидая своего часа. Греческое и фряжское красное вино; стоялый мед – без счета и меры; сорок разноличных квасов в сотнях бочек, привезенных из дальних дворов; редкие кушанья и специи иноземные – перец, шафран и имбирь, грецкие и волошские орехи, изюм и нуга; бочонки береженого уксуса, горчицы, соленых и сушеных трав; вареные в меду ягоды; соленые и сушеные грибы – все пошло в дело. Готовились пироги с вязигою и осетрьими пупками, блины с икрой, расстегаи и кулебяки, печеные лебеди и павлины – как есть, в перьях, с вытянутыми и выгнутыми на серебряных проволоках шеями, – целиком запеченные кабаны и печатные медовые пряники, каши простые и сорочинские, кисели, варенья, печенья, закуски и сласти… Каких только ед и питий не наготовил великий князь!</p>
<p>Гостей ожидали аж из Суздаля. Столы с яствами для простонародья и бочки пива должны были поставить прямо в улицах. Готовили факелы и плошки – свету ради в ночную пору. Накануне свадебного дня варили уху разом на сорока поварнях, улицы устелили хвоей, а путь от церкви до теремов бухарскими коврами и алым сукном. Венчать молодых должен был сам митрополит. Слуги сбивались с ног. Иван еще накануне сам проверял приданое и подарки гостям: куниц, соболей и бобров, паволоки, цветную зендянь, камку и сукна, кубцы и чары, иконы, узорную ковань, кречетов, коней и оружие для особо дорогих гостей. Был зван сам баскак владимирский, и для него готовили коня редкой голубой масти, русскую бронь и уклад. Изо всех погребов, чашниц, бертьяниц и кладовых извлекали на свет божий посуду точеную и глиняную, русское серебро и ордынскую поливную глазурь. От беготни, кишения прислуги по покоям и лестницам княжой терем казался разворошенным муравейником, и, почти оброшенный, словно бы никому не нужный, жених в этом гаме, шуме и суетне, несчастный, исходящий потом и страхом, только и молил, чтобы скорее пронеслось, прошумело и кончилось это всесветное позорище, поздравленья, хлопоты, в коих он не мог принять никакого участия… Как бы сказать отцу, что не надо, не стоит! Что лучше во много раз так бы тихо, пристойно, как сам батюшка… И понимал, встречая захлопотанного, умученного, с немного растерянною улыбкой родителя, что не скажется, не промолвится такое, что тому и самому нужно все это: и шум, и гам, и роскошь пира на всю Москву – ради чего-то, что хочет отец закрыть, затушить, отодвинуть от себя, и потому жалко становилось родителя. О многих темных делах Калиты знал и догадывал Симеон и не судил отца, понимал: должно так. Так зачем и пир, и шум, и расходы княжеские? Разве для соседей, для тестя, для Гедимина…</p>
<p>А Иван, и верно, старался затушить, скрыть от себя самого жалкую и противную мысль, что этим браком старшего сына не столько он связывает литовского князя, а его самого связывает и неволит к чему-то Гедимин. И еще одно было в душе, тщательно отодвигаемое и тоже жалкое, гадкое почти. То, что дочерей отдал не столь для них, сколь для себя: чтобы забрать Ростов, наложить руку на Ярославль… И, отдавая, думал, что уж сыновьям-то устроит семьи по-иному – по любви, по совету. И вот приходит любимого, старшего, венчать не с женою, а с Литвою, с литовским княжеским домом, ради опасу, ради мира, ради упрямого Нова Города, ради вечной занозы и угрозы своей – Александра Тверского. И мало еще ради чего… Прости меня, сын! Прости и пойми! Я и днесь не могу по-иному!</p>
<p>Хотелось посидеть с Семеном. Просто присесть рядом, обнять, по-старому, как прежде, и помолчать или начать неспешно сказывать о делах и заботах. Нельзя было. Никак. Некогда и даже негде. И он бегал, суетился, потеряв на время свою обстоятельную неспешливость, с жалкою добротою взглядывал на сына, и ловил ответные смятенные взгляды, и видел испарину на лбу княжича, и не мог ничем помочь, ни утешить, ни даже обтереть лоб сыну полотняным платом, прошептав слова ободрения…</p>
<p>В ризнице Успенской церкви меж тем все еще до хрипоты спорили: крестить ли невесту княжича погружением или окроплением? Пока грозный приказ Феогноста: «Погружением!» не положил предела спору. И уже доставали огромную медную купель, и вешали занавесы, дабы пристойно приобщить к Господу молодую литвинку.</p>
<p>Уже звонили колокола московских звонниц, и тяжко отвечало им грузное било на городской стене. Поезд с невестою втягивался в городские вороты. Уже не пройти и не ступить стало от толп любопытных москвичей, уже сам Иван забежал в верхний покой, где одиноко ждал сын, уже наряженный, заполошно выкликнул: «Едут!»</p>
<p>И тотчас вбежали дружки – Редегин с Хвостовым, сыновья Михайлы Терентьича и Вельяминова, Окатьев с Афинеевым, – а за ними степенно вошел свадебный тысяцкий, Михайло Терентьич, и началось, и повелось пристойным старинным побытом.</p>
<p>Пока в церкви боярыни из старейших родов московских раздевают невесту и окунают в купель («Наклонись, милая! Наклонись! Так вот, так, еще пониже! Головушкой, головушкой погрузись, не жалей волоса!» – И старая Блинова, слегка нажимая на затылок девушки, заставляет ее троекратно нырнуть, меж тем как священник, отец Ириней, произносит уставные слова и крестообразно помазывает миром новообращенную. Литвинка, отфыркивая воду, охает и с веселым испугом оглядывает кружок разряженных московских боярынь, золотую ризу и седую бороду старика священника, худо соображая, что с ней, поскольку уже мысленно готовилась к тому, иному, для чего ее привезли нынче на Москву…), пока все это происходит в церкви, в палатах готовят столы и свадебную постель из ржаных снопов, рядами выстраивается стража вдоль дороги, и Симеон, побледнев, покраснев и вновь побледнев, умытый серебряною водою с вином, переряженный, готовится выйти в церковь, стать рядом с невестой, которой он до сих пор еще ни разу не видал. Поезд жениха медленно шествует по сукнам. Невеста – вытертая, переряженная, с влажными еще волосами – уже ждет в церкви, в окружении подруг, и тоже волнуется, боится не узнать жениха. «Который? Который? Этот? Тот?» – решает она торопливо, когда шествие начинает входить в церковные двери, но боится спросить, так как худо понимает русскую речь. Жених тоже отчаянно вертит головой, отыскивая – где же невеста? И вот наконец они стоят рядом друг с другом (он не так высок, как ей хотелось бы, и слишком юный на вид, но зраком приятен, и не урод, слава Богу, и не черный лицом – черных она не любит и боится). Невеста глядится Симеону какой-то чрезмерно простой, и слишком плотной телом, слишком белобрысой, может, и слишком большой для него, хоть не кривая и не косая, а зраком усмешлива и вроде приятна собой… Он, волнуясь, протягивает руку. Пальцы у нее твердые, прохладно-влажные от недавнего купанья, и что-то прочное, устойчивое исходит от нее, передается Семену. Ишь, даже и рука не дрожит!</p>
<p>Над ними подымают венцы. Митрополит Феогност спрашивает громко, и Семен не сразу понимает, что надо отмолвить ему. Потом они оба одновременно ступают на подножие, делают круг, другой… Ни он, ни она еще не думают ни о чем предстоящем, так волнуются и так стараются все правильно совершить. Она что-то говорит по-литовски. Он отвечает по-русски, верно, невпопад, но их тотчас заглушают пение и колокольные звоны, словно бы над самою головою.</p>
<p>Невесту отводят переменить головной убор с девичьего на женский, и Симеон опять стоит оброшенный, не зная, куда девать руки, как стоять, улыбаться или нет… Ее подводят снова, уже в повойнике, закрытую, и он вновь берет уже знакомые ему твердые пальцы сильной (излишне сильной!) руки и опять ощущает спокойствие, исходящее от нее, хотя девушка и волнуется не меньше самого Симеона… И вот они идут по сукнам назад, ко дворцу, осыпаемые рожью, льняным семенем и хмелем и громогласно, вспугивая галок с кровель и крестов, кричат по сторонам горожане; и самостийный хор жонок оглушительно запевает свадебное славословие:</p>
<poem><stanza><v>Выбегало-вылетало тридцать три корабля, Ой, рáно, ой, рáно, ой, рано мое! Тридцать три корабля, да еще с кораблем, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое! Да еще с кораблем, со удáлым молодцом Ой рано, ой, рано, ой рано мое!</v></stanza></poem><p>И, продолжая петь, заглядывают, улыбаясь, ему в лицо, лезут, пихая стражу, и гремит, гремит, все оглушая, праздничный хор:</p>
<poem><stanza><v>Со невестою своёй, со Настасьей-душой, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое!</v></stanza></poem><p>Семен с трудом понимает, что они уже дошли до крыльца, едва не спотыкается о ступени. Гудит и кружит в голове; часто, толчками, бьет кровь в сердце; и сзади, словно подпирая, упруго вознося их на высоту, гремит несмолкаемый хор.</p>
<p>Михайло Терентьич подходит со ржаными пирогами в руках. Улыбаясь, скусывает острые кончики: не выколоть бы глаза молодой! Концами пирогов снимает плат с новобрачной, трижды обводит посолонь. Айгуста-Настасья, освобожденная, легко встряхивает головой, обводит глазами стол и гостей, заливаясь алым румянцем, и Симеон наконец-то видит, что она, и верно, хороша, хоть по-прежнему ничего к ней не чувствует такого и словно бы даже не понимает еще, что перед ним девушка-жена, с которой ему вечером предстоит вместе лечь в постель.</p>
<p>Их усаживают, кладут им одну ложку на двоих, и Настасья первая, с веселыми искрами в глазах, подносит ему что-то горячее и жирное. Он неловко глотает, черпает сам и, пряча глаза, сует ей ложку куда-то едва не мимо рта – только бы скорей исполнить стыдный обряд! А пир идет, и гости, сперва чинно выхлебавшие уху, уже начинают шуметь, уже озорные шутки и намеки достигают ушей Симеона, уже перебрали иные и фряжского вина, и стоялого меду, пронзительно дудят скоморохи, гомонят подвыпившие бояре, нагрелась холодная поначалу столовая палата, распахиваются чуги, коротеи и зипуны, жар ходит волнами, колебля пламя свечей, щурят узкие глаза татары, глядючи на молодую. Все дружки Симеона уже полупьяны и веселы через край, готовятся весть жениха с невестою в брачный покой, и только одни молодые, двое, сидят, изнемогая, словно на чужом пиру, она – сожидаючи первой ночи (как это у них будет? Мечтала девочкою: он придет, сильный, большой, возьмет ее на руки, словно перышко, с маху кинет на постель…), а Симеон одного ждет – конца, конца духоты, шума, пьяни (тайно ненавидит с детства пьяных, не понимает и боится их) – и не мыслит даже, как ему быть с молодою женой…</p>
<p>А отец, с увлажненным челом, кивает ему, тоже хмельной, чего с родителем, почитай, и не бывало никогда, и мачеха посматривает на них обоих со значением – скоро пора и на постель отводить! Словно в тумане видит Симеон, как пробираются сквозь толпу гостей и слуг какие-то в татарском платье… Что-то створилось? Отца вызывают из-за столов. Беда? Какая? Хоть бы петь перестали! Не слышно же ничего! Он тянет шеей вослед отцу, брови сдвигаются заботною складкой: выйти? Узнать? Кто-то трогает его за рукав – едва не забыл о молодой жене! Рассеянно успокаивая, гладит ее по плечу, а она, заглядывая ему в очи, вдруг осерьезнивает, прошает трепетно:</p>
<p>– Воино? Рати? Ратни гроза?</p>
<p>И Симеон, опомнясь, берет ее за руку, твердо сжимает запястье:</p>
<p>– Нет, нет! Иное! Не страшись!</p>
<p>Она не страшится, но и не отнимает руки. Ей сладко, что он так, по-мужски, сжал ей руку, только теперь почувствовала она наконец, что рядом с нею не мальчик, но муж, мужчина, хоть и не подымет ее в воздух и не бросит с маху на постель. И она вздыхает глубоко-глубоко и слегка – не заметили б гости – прижимается плечом к своему московскому мужу.</p>
<p>Вот, расталкивая толпу, пробирается к нему дворянин, посланный отцом, говорит вполголоса:</p>
<p>– Посол из Орды. Саранчюк! Батюшку князя к Узбеку кличут!</p>
<p>Симеон кивает благодарно и, поворотясь к жене, поясняет ей:</p>
<p>– В Орду зовут! В Орду!</p>
<p>– Ты? – спрашивает литвинка, округляя глаза.</p>
<p>– Не я, не я! – трясет головой Симеон. – Отец, отец, батюшка! Отец поедет!</p>
<p>Она кивает. Кажется, поняла! Уж не огорчена ли, что не его зовут? От постели брачной – в Орду! И он только тут догадывает, что молодая литвинка хочет видеть в нем воина, мужа, и немножко обижается сперва: привыкли тамо, в Литве, к ратям да браням! А потом, подумав, к худу то или к хорошу, решает, что к добру. Жене должно гордиться супругом своим!</p>
<p>Но вот возвращается отец, освобождают место важному гостю со свитой, несут кубки, серебряные тарели и мисы. Лик у родителя светел и радошен. Слава Богу, значит, удача в Орде! Какая? О чем? И отец, отвечая на немой вопрос сына, произносит, усаживаясь, одними губами, так, что только Симеон и понимает его, одно лишь тихое слово:</p>
<p>– Дмитров!</p>
<p>Тихое, еле слышное, оно звучит меж тем как удар, как хлыст. За ним все те поносные речи, что говорили об его отце после ростовского взятия. Чем еще обернет ему этот новый ярлык? А отец светел и радошен, он снова поверил в удачу, он завтра же, едва справив свадьбу сына и едва ли не позабыв о ней, устремит в Орду, на суд с престарелым Борисом Дмитровским, что не хочет добром уступить свое разоренное и разоряемое княжество всесильному московскому соседу.</p>
</section><section><title><p>Глава 33</p>
</title><p>В Радонеже стучат топоры. Стефан с плотником Наумом и с младшим братишкою, Варфоломеем, рубят новую клеть, торопятся успеть до покоса.</p>
<p>Парит. Облака стоят высокими омертвелыми громадами, не загораживая яростного солнца. Земля клубится, исходит паром. Лист на деревах сверкает и переливается в дрожащем мареве. Окоем весь затянут прозрачною дымкой. Все трое взмокли, давно расстегнули ворота волглых рубах. Волосы мокрыми космами ниспадают на разгоряченные, опаленные солнцем лбы. Бревна истекают смолою. Топоры горячи от солнца – не тронь. Чмокает и чавкает свежее дерево. Оба, боярин и мужик, молча, враз, подхватывают топорами бревно, круто, рывком, переворачивают (давно выучились понимать друг друга без слов) и тут же с двух концов, наперегонки, зарубают чашки, Варфоломей торопится разложить ровным рядом мох по нижнему бревну. Урядив свое, тоже хватается за топор, изо всех силенок гонит крутую щепку, вычищая паз. Готовое дерево тут же усаживают на место. Стефан мрачен, досадливо щурит глаза, прикусывает губу зло и твердо врубает секиру (что означает у него какую-то настырную муку мысли), и Варфоломей, обрасывая пот со лба тыльной стороною ладошки, отдувая с лица долгую прядь льняных волос, коротко и преданно взглядывает на брата, недоумевая: чем же так раздосадован Стефан? Из утра уже обротали восемь дерев, и клеть гляди-ко, растет прямо на глазах.</p>
<p>Наконец Стефан разгибается для передыху – сухощавый и высокий, в отца, просторный в плечах, – легко вгоняет секиру в бревно, обтирает чело рукавом и слегка кивает Науму, который тотчас, соскочив с подмостий, проворно забирается в тень за грудою окоренных бревен. Сам Стефан медлит, оглядывая вприщур поставленный на стояки сруб, и роняет сквозь зубы – не то брату, не то самому себе:</p>
<p>– Единственная дорога – монастырь! Не прибежище в старости, не покой, а подвиг! Да, да, подвиг!</p>
<p>Варфоломей вперяет взор в лицо брата – строгое, загорелое докрасна, резкое и прямое, словно обрубленное топором ото лба к подбородку, – в его углубленные, огневые, обведенные тенью глаза.</p>
<p>– Фаворский свет? – переспрашивает с надеждою. – Как на Афоне?!</p>
<p>Про фаворский свет он может говорить и выслушивать бесконечно.</p>
<p>– Стефан, – спрашивает он робко, – ты ведь мне так и не дотолковал того, как надобно деять, чего там у их… мнихов афонских?</p>
<p>– Чего тут уведашь… В лесе живем… – рассеянно отвечает Стефан и присовокупляет досадливо: – О чем тут, в Радонеже, можно узнать!</p>
<p>– Научи меня греческому! – зарозовев, просит отрок. Стефан остро взглядывает на брата, отводит взор и покачивает головой:</p>
<p>– Недосуг! Трудно…</p>
<p>Учить Стефан не умеет совсем. Мысли бросает нежданно, урывками, даже не подозревая, какая муравьиная работа творится в голове меньшого брата после каждого очередного Стефанова словоизвержения. Он опять было берется за секиру, подкидывает ее в руке, что-то поправляет легкими скупыми ударами носка.</p>
<p>Солнце встает все выше и уже приметно истекает из середки своей тяжелою тьмой. Вот край высокого облака легко коснулся солнечного круга, пригасив и сузив его жгучие лучи. В густом настое запахов смолы, пыли, навоза почуялось легчайшее, чуть заметное шевеление воздуха. Хоть бы смочило дождем!</p>
<p>– Очень хорошо! – громко проговаривает Стефан, втыкая в ствол блеснувшее лезвие секиры. – Очень хорошо, – повторяет он, – что все так окончилось! Роскошь, палаты, вершники впереди и назади, серебряные рукомои… На кони едва ли не в отхожее место!</p>
<p>Варфоломей слушает, раскрыв рот, забыв в руке недвижный топор. Не понял было сперва, что Стефан бает про ихнюю прежнюю жизнь.</p>
<p>– Роскошь не надобна человеку! – режет Стефан, ни к кому не обращаясь, горячечным взором следя пустоту перед собой. Младший даже дыхание сдерживает, мурашами по коже поняв, что брат намерился сказать сейчас что-то самонужнейшее, о чем думал давно и задолго.</p>
<p>– Господь! В поте лица! – Стефана распирает изнутри, и слова выпрыгивают оборванные, словно обугленные, без начала и связи. – А мы, все силы – опасти себя от тяжести! Облегчить плеча, от поту опастись! На том камени зиждем, что и сам тленен и временен! Алчем тех сокровищ, что червь точит и тать крадет! И на сем, тленном, задумали строить вечное! Московляне правы, что отобрали у нас серебро! Плохо, что, пока не свалит на тебя беда, сами не можем! Слабы духом! Надо самим! Нужно величие духа! Да, в монахи! – продолжал он яростно, с жутким блеском в глазах. – Взять самому на себя вериги и тяготу большую и тем освободить дух! От роскоши, от гордости, от похвал, славы – ото всего! Тогда – узришь свет фаворский!</p>
<p>И сыроядцы нынь терзают Русь из-за нас! Нам, нам, русичам, надобно сплотить себя духовно! Чел ты слова Серапионовы? Мы днесь «в посмех и поношение стали народам, сущим окрест!» Единение! А затем – дух святой возжечь во всех нас! Вот путь! Для сего – и прежде – очистить себя от скверны стяжательской! Дьявол взыскует плоть, Господь – дух! И это должны мы! Бояре! Мужики – они еще не вкусили благ, а мы, отравленные ими, должны сами себя изменить! Хватит сил – духовно сумеем поднять всю Русь! Все прочее – тлен. Слова не нужны. Нужны дела! Подвиг! На Руси пропала вера в подвиги!</p>
<p>Когда поднялась Тверь, громили Шевкала, – ты еще мал был, – знаешь, я шатался по торгу. Собралось вече. И все, все! Знали! Что надо помочь! И никто, понимаешь, никто! Первым чтобы! Как старшина, бояре как? Как набольшие меня? И – предали! На поток и раззор ордынский предали тверичей! Я тогда уразумел, понял: дух! Духом слабы! Не силою! А в училище нашем, в Ростове, споры о тонкостях богословских, что там сказал Несторий… Что бы то ни, а – сказал! А мы – повторяем только!</p>
<p>И Дмитрий Грозные Очи! Бесполезная смерть в Орде. Как я его понимал тогда! Преклонялся! Героем считал! Подвижником… А быть может, и он, вовсе… от бессилия…</p>
<p>Подвиг! Идти вопреки! Знаешь, ежели бы вдруг разрушились деревни и, словно от мора некоего, народ побежал в города, стеснился в стенах, забросив нивы и пажити, я бы сказал тогда: паши землю! Но не опускайся долу, не теряй высоты духовной! Знай, что и там, на пашне, творишь ты не живота ради, а ради духа животворящего твоего!</p>
<p>Но народ жив! Он как раз в деревнях, на земле, вот здесь, окрест нас. Нужен подвиг духовный, надобен монашеский труд! Совокупление в себе Духа Божьего! Фаворский свет! Это огонь, от коего возгорит новое величие Руси!</p>
<p>Стефан замолк, как обрезал. Варфоломей глядел на брата не шевелясь. Путь был означен. Им обоим. И – он знал это – другого пути уже не могло быть.</p>
<p>– Стефан, – спросил он после долгого молчания, – что нам… что мне, – поправился он, зарозовев, – надо делать теперь? Укреплять свою плоть для подвига?</p>
<p>– Человек все может и так… – устало возразил Стефан. – В яме, в узилище, в голой степи, в плену ордынском годами живут люди! Выдержать можно много… любому… когда нет иного пути! Сильна плоть! Важно самого себя подвигнуть на отречение и труд, важно… да ты все знаешь и сам! – Стефан вздохнул и вновь взялся за рукоять секиры.</p>
<p>– Я с тобою, Стефан! – серьезно выговаривает отрок Варфоломей, в свой черед подымая топор. – Что бы ни сталося впредь, я с тобой!</p>
</section><section><title><p>Глава 34</p>
</title><p>Старый дмитровский князь Борис Давыдович оторвался от вощаниц, по которым вдвоем с ключником тщетно пытался вот уже битых два часа свести концы с концами. Дрожащею, в коричневых крапинах старости, рукою отер пот и, растерянно взглянув на ключника, с отчаянием вопросил:</p>
<p>– Слушай, Онтипа, где же десять-то гривен давешних?</p>
<p>Спросил и закашлял, с трудом, задыхаясь (мучила грудная болесть), продышался и без сил отвалил к стене. Ключник, покусывая бороду, вертел вощаницы так и эдак, вздыхал:</p>
<p>– Во Твери ежели, у того купчины, у Микиты Гюрятича, по заемной грамоте прошать? – нерешительно предложил он.</p>
<p>Борис, коего вновь начал мучить приступ кашля, молча затряс головой, продышавшись, отверг:</p>
<p>– Брали уже! И у ростовчан брали, и у новгородского гостя, Герасима Нездинича, займовали… Почитай, селетошний хлеб весь на корню продан!</p>
<p>– Разве скота посбавить? – предложил ключник.</p>
<p>Князь отчаянно махнул рукой. В прежние годы, еще при Михайле, когда ему довелось наместничать во Пскове, было много легче. Оттоле и серебро шло, и товар. А теперь московиты зажали совсем! Кабы не тверские гости, то и продать хлеб, лен или говядину и немочно было! Соболя, что когда-то обильно водился по Дубне и Яхроме, княжеские добытчики почитай выбили совсем, бобра тоже поменело. Дорогих шкур, что шли в Новгород в обмен на серебро, нынче стало негде и доставать. Многоразличные ездоки из Москвы и в Москву, наглые, требующие даром кормов и постоя, до того разорили припутные деревни, что народ начал подаваться кто в тверские, а кто в московские пределы. А выход ордынский давай за всех, и за убеглых тоже, не сбавят! Князь притянул к себе вощаницы и невидяще уставил в них свой потухающий взор. Была молодость, сила, надежды великие, честолюбие паче меры… А ныне вон засаленные полы, драные рукава в заплатах – и это княжеские обиходные порты! Не на черный двор – к боярам в них выходит! Едина бархатная ферязь с серебряными пуговицами хранится как зеница ока, в ней он и нынче поедет в Орду. А подарки: хану, вельможам, слугам вельмож, нукерам, писцам, придверникам… Откуда их взять? Кого упросить, пред кем пасть на колени? Мужиков обложить лишнею данью, дак и вовсе разбегутся все! Боярам уже стыдно и в очи поглядеть. В Орду едут с ним на свой кошт, от князя когда полть мяса перепадет, а уж серебра…</p>
<p>– Дай кошель! – потребовал князь хрипло. Ключник высыпал на стол жалкую горку тяжких – безмерно тяжких, с кровавыми трудами добытых! – гривен-новогородок. «Хоть по дорогам обозы разбивай!» – в отчаянии думал князь. Молодцы обтерхались все, ни одеть, ни оборужить путем. Приходит расставаться с дедовой дорогою бронью и саблю ту, аварскую, в подарок везти (мало будто у ордынцев своих сабель!). Материны колты и жемчуг… Стыдновато вроде… А! Кожу сымают, дак зипуна не жалей! Просил у Ивана Данилыча, намекал: дозволь, мол, послать своих молодцов с московитами Торжок пограбить, хоша б зипунов добыли… Не дал. Кланялся и великой княгине тверской, Анне, ради мужа покойного могла бы чем и пособить! Не может, у самой руки связаны. Сын-от старшой на Пскове сидит! А и он, Борис, виноват! В те-то поры не поддержали Михайлу Ярославича перед ханом, вси откачнули от него, спрятались, поддались Даниловичам! И он тоже не возмог, да и не похотел… Нет, один конец: доставать последнее береженое добро и со всем, со всема в Орду, к хану на суд, на расправу… Выход, бают, не в срок даю! Дак выход тот даю преже великому князю, он и держит у себя излиха, а не скажи! Да князь я или нет?! И мы от великого Всеволода! И нас не замай! Нас посбить с уделов, а там и сам-от не усидит! Мор ли, что, али какой дурной родит, в семье ить не без урода, и тогда: где князи русстии? Кто возможет? А уже и нету! И никто не возможет! Как на Волыни створилось: побил Данил Романыч бояр да князей, сел сам королем, на столе, а после, глядишь, при внуках-правнуках, и обветшало-исшаяло, и нетути никого. Ляхи да Литва все под себя и забрали! Так-то! Он разгорячился, выпрямил стан, смешновато вздернул бородкой, не видя себя со стороны, не ведая, что смешон и жалок в своем латаном-перелатаном платье, с этою худой морщинистой шеей и старческой дрожью рук. «Ужо! – пообещал он мысленно. – Нынче доложу хану, все доложу! Паду в ноги, пущай уймет князя Ивана, пущай…»</p>
<p>– Эй, Онтипа! Как думашь, уймет хан Данилыча? – вопросил он. Ключник пожал широкими плечами, взъерошил бороду, начал чесать за ухом, отводя глаза.</p>
<p>– Кубыть и склонит слух, дак тово… даров маловато! В Орде ить без приноса никуда и не сунесси!</p>
<p>Князь перевел глаза вкось, во взгляде ключника поймал невольное отражение свое – жалость, смешанную с небрежением, – и поник головой. Надо ехать в Орду! А там – что Бог даст… Есть же правда хотя в небесах, у Вышнего!</p>
</section><section><title><p>Глава 35</p>
</title><p>Иван Данилыч, прибывши в Сарай, узнал, что князь Борис Дмитровский уже четвертый день как прибыл и ходит по домам вельмож ордынских. Он недовольно поморщился: хожденье дмитровского князя грозило лишними расходами. Нать было попридержать дорогою! «Эк, не хватились вовремя!» – подумал Иван и отправился к беглербегу. Тот, получив московский принос, встретил Калиту как старого друга. За чашею хмельного кумыса, покачивая головой и щуря в улыбке непроницаемые глаза, попенял:</p>
<p>– Ай, ай, князь! Нехорошо! Бают, дань держишь у себя!</p>
<p>– Это кто ж, не предатель ли ханский, не князь ли Борис налгал? – Иван искоса бросил острый взгляд и продолжал с нажимом: – А ведомо кесарю Узбеку, яко сей служил Михайле Тверскому по Плескову и ныне сносится со плесковичи, со князем Александром Михалычем, а вкупе и со князем Гедимином, мысля град Смоленский под Литву склонить и тем нашему кесарю великую обиду учинить, а ханской казне умаление?</p>
<p>Беглербег застыл, загадочно и недвижно вперив взгляд в лицо Калиты. Потом быстро поставил чашу, склонился вперед, свистящим шепотом требовательно вопросил:</p>
<p>– Докажешь?</p>
<p>Иван отклонился, спокойно, допив кумыс, отер усы. Медленно извлек кожаный кошель, медленно развернул грамоту, старую, удостоверяющую одну лишь службу Бориса во Пскове. Дал прочесть неслышно подсевшему к ним толмачу. Потом извлек вторую – невинное с виду письмо в Дмитров из-за рубежа, перехваченное на Волоке, – подал и его, и, наконец, как главную свою козырную биту – послание Гедимина в Смоленск, попавшее в руки брянского князя и проданное Калите, где был неосторожно упомянут и князь дмитровский, неясно, правда, по какому делу, но… После двух предыдущих грамот… чтущий да разумеет! Ежели к тому подсказать и досказать, уповая на вечную подозрительность Узбека…</p>
<p>– А что выход задерживал еговый, то пустое! Недодавал, дак и приходило неволею задерживать! Эдак он и половину выхода привозить учнет, а я из своих плати? Тоже ить серебро не из земли рою!</p>
<p>Беглербег думал, щурясь и все не отрывая глаз от грамоты, потом довольно раскатился мелким дробным смешком:</p>
<p>– Умен ты, князь! Ох умен! – Вопросил лукаво: – Может, и поверит тебе хан! А?</p>
<p>Иван чуть заметно пожал плечами:</p>
<p>– Не поверит – потеряет Смоленск! – Взглянул прямо и простодушно, как только он и умел. Беглербег кончил хохотать, покачал головой, задумался. Иван осторожно поставил на ковер золотую чарку с красным камнем в рукояти, подвинул ее к беглербегу. Тот уставился на чарку, поцокал, покивал головой, одобряя, и, словно бы рассеянно, пододвинул к себе. Вздохнул, еще вздохнул, глянул исподлобья, уже без улыбки, сказал:</p>
<p>– Доложу повелителю!</p>
<p>Иван на всякий случай объехал в тот день и назавтра еще и других, всюду перевешивая дмитровского князя дарами, пока не почувствовал, что хватит – чаша весов, безусловно, склонилась на его сторону. Ему даже на мгновение стало жаль неразумного соседа, что поволокся в Орду тщетно спорить с ним, Иваном. Последнее добро, чать, выгреб из сундуков! Лучше бы о себе попридержал. Хоша супруге на прокорм оставить!</p>
<p>Жалость как пришла, так и ушла. Было не до жалости. Маленькое Дмитровское княжество стояло тем не менее на северных путях торговых. Москве или Твери, а поддаться оно должно было все равно. Даром ли при Михайле во тверских подручных ходили? «Забрать Дмитров – умалить Тверь, старого ворога своего!» – подумал так – и стало не жаль старика. Мешал. А потому – надлежало убрать.</p>
<p>И снова был Узбек. Свой, родной, до смутного ужаса любимый, капризный и изменчивый, как балованная красавица, явно что-то скрывающий от него на сей раз… И снова это загадочное:</p>
<p>– Не много ли ты хочешь, князь?</p>
<p>(Не много, ой, не много! Знал бы ты, кесарь, сколь безмерны желанья мои и какой малости добиваюсь от тебя ныне! Слава Вышнему, что он один веси тайная сердец человеческих!)</p>
<p>И снова улыбки и дары, дары и улыбки… Старые знакомцы постарались за него излиха. И все-таки был один миг неверный, миг, в который Иван едва не смутился духом. Это когда старый дмитровский князь, понявши наконец, что потерял все, что малые дары его ни во что же пришли и даже последней жалкой чести – чести верного ханского слуги – ему не оставляют, обвинив в союзе с Литвой и измене, вдруг непристойно и нелепо, как не ведут себя никогда в ханских покоях, завопил, вытягивая худую шею, тыкая издали в Ивана острым перстом. Завопил, заорал надрывно, исказясь ликом, брызгаясь, выкрикивая что-то неразборчивое, взахлеб, где только и было слышно:</p>
<p>– Тать! Кровопивец! Тать! Тать! Тать! Ростов и нас!.. Ростов и нас! Пожди! Ужо! Погоди! Суда Божья! Аспид! Тать! Тать! Тать! Кровопивец несытый!</p>
<p>И пока его выводили под руки, почти волокли по коврам – ноги князя Бориса не слушались, заплетались, цепляя, – все то время старик бесстудно орал и тыкал, тыкал перстом в Ивана, изрыгая хулы и проклятья.</p>
<p>Калите много стало поиметь сил, чтобы с пристойною жалостью и пристойными взглядами посетовать хану на безлепое поведение князя Бориса Давыдовича, попросить снисхожденья соседу, заверив, что сам он, Иван, никакой неправды творить не будет и сверх того, что достоит по закону ханского выхода, с дмитровцев отнюдь не возьмет. (Последнее лишнее было говорить, да так уж вымолвилось невзначай…)</p>
<p>А едучи домой и проезжая мимо Борисова подворья, боялся все, что вот сейчас выскочит дмитровский князь, рухнет под конские копыта или иное какое пребезобразие учинит… Ждал напрасно. Князь Борис, как приволокли давеча домой, так, сказывали, и не встал с одра. Сердце ли надорвал себе криком или иное что, только назавтра уже повещали о смерти старого дмитровского князя. И еще было искушение: идти ли в церковь? Себя пересилив, пошел. Дмитровские бояре расступились перед ним даже с некоторым ужасом. Иван приблизился ко гробу. Лик Бориса был строг и хладен, с печатью благородства древних княжеских кровей. То искажение черт, от бедности и бессилия бывшее, злоба и мука лица ушли со смертию, с миновением земных горестей и страстей.</p>
<p>«И с ним предстоит стати ми перед Господом!» – сурово подумал Иван, склоняя голову и осеняя себя знамением крестным.</p>
<p>В негустой толпе дмитровцев послышался подавленный всхлип. Кто-то из слуг покойного неложно страдал по господине своем.</p>
<p>«И что теперь? – думал Иван, остановясь и глядя на ледяной, отрешенный мира сего костистый лик смерти. – Теперь Галич (брат покойного такожде не молод зело!) и Ярославль. Паче всего Ярославль! И вновь и опять ему – творить зло, а им – проклинать его, яко изверга и лиходея. И что потом? Умереть, не доделав, не совершив и токмо питая надежду на детей, на потомков, что удержат, выдержат, возмогут и впредь сие!</p>
<p>И не зреть мне земли обетованной! Не узреть плодов взращенного древия! И грехи и скорби – на мне! И сия смерть… И одна ли она? И проклянут мя, и станут ругатися мене, и память мою изженят из сердец своих! А я? Я не могу и не хочу иного пути и иного креста Господня!»</p>
<p>Иван медленно отворотил лик от покойника и неспешно, твердо ступая, покинул церковь. В уме его уже слагалось, чем и как мочно воспользовати в Дмитрове (мытный двор под себя забрать, конечно!), дабы враз и с лихвою оправдать пожалованный ему ныне дмитровский ярлык.</p>
<p>Все, кто был до него на великом владимирском столе, разорялись, насыщая Орду. Даже Михайла Тверской споткнулся на этом. И только он, Калита, с каждым новым ярлыком, с каждой покупкою становится богаче, а не беднее. И быть может, так и надо, чтобы было трудно, чтобы было столь трудно порой, что почти свыше силы! Должен ему Господь напоминать о язвах его, и о карах, и о суде грядущем, строгом и праведном, где предстоит ему стати одесную престола со всеми ими, загубленными здесь, и отвечивать Вышнему вся тайная сердца своего, и молить милости грешной душе своей ради единого в ней, ради того, что не для себя (вернее же, не для себя только!) творил он вся скверная и собирал… Не землю даже, и тем менее богатства земные, но единое то, без чего страждет разорванная и угнетенная агарянами русская земля, единое то, чем совокупляют себя народы и на чем стоят царствы земные, – власть.</p>
</section></section><section><title><p>Часть вторая</p>
<p>Тверской колокол</p>
</title><section><title><p>Глава 36</p>
</title><p>Колокол – великий, слитый еще убиенным супругом, чудом уцелевший в погроме и разорении Твери, – мерно отослал в Заволжье последний свой тяжкий удар. Томительный голос меди еще долго звучал в морозном далеке или в ушах то звенело? Анна вновь и опять вспомнила покойного. Не так часто вспоминала и сына, Митю, тоже погубленного в Орде. Ныне, когда прошло и поотдалилось, позаросли временем острые подробности каждого дня, вновь не могла понять, поверить, какою судьбою столь гибельно поворотило в ту пору? Почему одолел Юрий? Почему одолела Москва? Почему возник, именно возник, словно наваждение бесовское, некогда тихий и незаметный, а ныне пугающе страшный Иван?</p>
<p>Сердце, ее старое сердце, начинало сдавать. Вот и ныне, ощутив головное кружение и тягучую немоту в членах, отдумала идти в церковь, стала на молитву у себя, в иконном покое. Никто не должен узреть невольной слабости великой княгини тверской! Ни народ, ни бояре, ни Константин, ни тем паче золовка-московка, дочь покойного Юрия Данилыча, врага смертного, вековечного, убийцы и татя. Перед нею всегда старалась выглядеть сильной: пусть не ждет скорой смерти свекрови! Прежде пущай Сашок воротит во Тверь!</p>
<p>А паче того, не должно Анне сегодня утомлять себя излиха, ибо приезжает внук, далекий, жданный и еще, почитай, не виданный ни разу с младенческих лет! Едет на первый погляд! Федор, Федя, Федюша, Феденька, не знай как и назвать ради нонешней встречи! На кого стал похож? Втайне хотелось бы, чтобы на деда своего, – и ошиблась. На деда походил (чего так и не узнала никогда) самый младший, по деду и названный, Михаил.</p>
<p>Окончив молитву, вместо того чтобы идти, как обычно, по службам, поднялась по лесенке, – закутавши плечи в долгий соболий, подбитый шелком, почти невесомый опашень, а голову – в пуховый плат, – прошла намороженными переходами и с них, проминовав двух сторожей, почтительно отступивших перед старою госпожой, вышла на стрельницу городовой стены. Холод отдал, и с Волги, издалече, тянуло свежестью и словно бы уже сырью неблизкой еще весны. Серповидно изгибаясь, уходила вдаль белая дорога реки, тянулись амбары, клети, пристани, сейчас запорошенные снегом, а весеннею порой кишмя кишащие народом. Глаз ловил привычно голызины того, давнего, разоренья, измеряя, сколь еще осталось незастроенных пространств в прежних пределах градских. Медленно подымалась Тверь! Совсем не так, как в прежние годы… И все ж подымалась, росла, густела людом, сильнела торговлею. Пусть скорее приезжает Федор! Старое сердце начинает сдавать. Умри она в одночасье, и – как знать? – отступит ли Константин перед Сашком безо спору? Или московская жена, вкупе с князем Иваном, склонят его к тому, чтобы не пустить старшего брата на отчий стол! Константин был ненадежен, робок, податлив на чужую волю… Бог с ним. Это ее вина! Робела тогда, когда носила во чреве, вот и… Другие не таковы были – ни Митя покойный, ни Сашок, ни даже Василий. Митя, Митя! Грех на мне, стала тебя забывать! Почто это так сотворено, что гибнут всегда самолучшие, самые храбрые, самые честные. Им бы и жить! Им бы и детей водить! Скот держат, дак на племя всегда оставляют лучших, а в людях, словно бы слепы, лучших завсегда преже пошлют на убой!</p>
<p>Вон по той дороге от Торжка, мимо Отроча монастыря, едет он, внук, старшенький ее второго сына, Александра, Федор. Федя, Федюша… Что ему сказать, как приветить? Что насоветовать ныне?</p>
<p>Злоба лежит в ее сердце. Холодным камнем или свернувшейся дремлющею змеей. Не жить им с московским князем! Худой мир с убийцами мужа и сына! Или Москва, или Тверь (все-таки Тверь!) одолеет в этой борьбе. Но вместе им уже не жить, не поладить ни в чем, никогда. И пущай московиты ликуются с ханом Узбеком! Сами, почитай, отатарились той поры! После Шевкаловой рати не осталось у нее к ордынцам ничего человеческого в душе. Выжгло огнем. Нелюди! И всё тут. Лучше Литва, немцы даже! Объяви ныне папа римский крестовый поход на Орду, она бы, верно, сама снаряжала рати в помочь католикам. Александр в Плескове, слышно, колеблется, думает. Бояре еговые стали поврозь (не Акинфичи ли воду мутят?). Скорее бы ехал Федор! В мечтах видела уже четырнадцатилетнего мальчика взрослым мужем, воеводой, мстителем за поруганный тверской род. Только сердце, старое сердце, в котором выгорело всё, кроме единого желания отомстить московитам, начинало предательски сдавать. Погоди, сердце! Потерпи! Дай встретить внука! Дай дождать Сашка. Дай возродить город и утвердить снова тверской род княжеский! Дабы, отойдя туда, могла она покойному Михаилу сказать, что как могла, как умела своими слабыми силами женскими, а отомстила-таки за него, и за сына, за Митю, тоже, и возможет глянуть им в очи и стать с ними вместе одесную престола великого и грозного судии! А прощать, яко заповедал Христос, ворогов своих… Татей не прощают – казнят!</p>
<p>Она стояла – прямая, высохшая, с опаленным, навечно скорбным лицом, с огромными, когда-то прекрасными, а теперь зловещими, в черно-синих тенях обводов глазами, – стояла, как статуя скорби и последней надежды, вглядываясь в кристальную, выбеленную снегами даль, в далекую дорогу, по которой скоро поскачет новый тверской князь, коему, быть может, предстоит возродить вновь величие своего города!</p>
<p>Но не ехал поезд, не бежали кони. Анна еще пождала, вся издрогнув. Как всегда, после приступа гнева ее начинало знобить и таяли силы. В конце концов, смешно было думать, что он прискачет именно теперь, в этот час… Погорбясь, она осторожно, почти как слепая, поворотила назад, в терема. Жизни оставалось мало, слишком мало, пугающе мало для всех дел и замыслов, что не оставляли и поднесь вдову Михайлы Тверского.</p>
<p>Федор приехал ввечеру и совсем не с той стороны. Глядельщики едва не проворонили княжого поезда.</p>
<p>Анна едва успела выбежать на крыльцо. Внук подымался, высокий, ростом почти уже со взрослого мужика, и только лицо – светлое, сияющее, румяное и такое детское-детское! – не давало ошибиться. В очи бросились знакомые лица бояр Александровых: Морхинина и младшего Бороздина, – но не до них было! Мальчик, сияющий, лучащийся светлым весенним солнышком, и в солнечных рябинках мягкий еще, детский, нос, и щеки, словно обрызганные зарей. А глаза веселые, озорные и умные, умные, конечно! Федюша! Внучоночек мой любимый! Анна обняла его не по уставу – по сердцу, вся прильнула к этой цветущей, юной плоти, к этой новой надежде своей, с падающей радостью в сердце ощутила его твердые руки (уже сейчас, верно, смог бы, откажи ей силы, на руках донести до покоя!). И этот запах свежести, юности от лица, губ, рук, волос, ото всего… Господи! Пошли мне не узрети никакого худа над отроком сим!</p>
<p>Внизу, на широком дворе, теснятся возы, и кони ржут, и весело гомонит дружина, и слуги носятся стремглав, разводят коней по коновязям и стойлам, задают корм, разводят гостей по клетям и повалушам. Сейчас баня, молебен, а потом пир. Радостно благовестят колокола, сверкает снег – солнце взошло над Тверью! И снова надежды, и гордые замыслы вновь, и скоро, уже очень скоро – весна!</p>
</section><section><title><p>Глава 37</p>
</title><p>Свечи в кованых серебряных стоянцах. Ордынская глазурь на столе. Ковры глушат шаги, заслонки окон задвинуты, муравленая печь пышет жаром. Свет свечей, колеблясь, отражается в кованом узорочье, в драгих окладах икон, резною тенью обводит лица бояр, великой княгини Анны и княжича Федора. На столе закуски, квасы и мед, но это не пир и не дума княжая. Скорее, тайный совет. Князя Константина здесь нет. Анна боится сына, даже не его самого, невестки, которой придется, ежели воротится Сашко, уезжать из Твери. О сю пору справлялась, держала. И сына держала: Константин знал, что должен уступить стол Сашку.</p>
<p>Разговор идет уже второй час, и за многое, сказанное тут, можно ответить головой перед ханом Узбеком. Возможет ли Гедимин одолеть Орду? Не погибнет ли и Тверь под Литвою? О чем ся мыслят орденские немцы? Не предадут ли они в тяжкий час, предав Литву и укрывшись Тверью от ханского гнева? И паче всего: о чем мыслят владыка Василий и бояре Господина Великого Нова Города? Был бы Моисей на престоле Святой Софии! Но Моисей удалился в монастырь, а Василий Калика ликуется с Москвой. Как поворотит Новгород, так и все ся повернет! Плесков готов поддержать Александра Михалыча, но токмо со старшим братом вкупе. И все они страшатся Литвы. О чем думает Гедимин? Это никому не известно. Гедимин неверен и опасен. Он никому не друг, и папу римского обманывает так же, как и патриарха цареградского. Какая вера победит в Литве? И как быть с ханом Узбеком?</p>
<p>Лишь о Москве и о князе Иване Данилыче речи нет. Хоть о нем думают все. И любое решение, любое слово, сказанное в этом укромном покое, прежде всего, яко стрела оперенная, противу Москвы, противу великого князя Ивана.</p>
<p>– С ханом не считатися неможно, надобно ехать в Орду! – говорит наконец Игнатий Бороздин – и как припечатывает.</p>
<p>– Посылала уж… – нерешительно отзывается великая княгиня Анна.</p>
<p>– Посылать мало! – неуступчиво возражает боярин. – Надобен князь!</p>
<p>И тут доныне молчавший Федор подымает голос. Он необычно серьезен и сейчас кажется много старше своих четырнадцати лет. Голос у него ломается и звенит, но даже и по этому юному с переломами голосу видно, что мальчик уже понимает все: и меру беды, и меру мужества заранее взвесил и принял на рамена своя. Сдвинув брови (красив будет, егда возмужает, юный тверской князь!), он говорит как решенное, твердое, принятое, яко крест мученичества, на Голгофу несомый:</p>
<p>– Батюшке неможно. Убьют. Ехать надобно мне! Предстану перед ханом, вызнаю все, а тогда уж…</p>
<p>Анна приоткрывает рот в ужасе, хочет крикнуть, вопреки всему, вопреки горькой нужде и заботам княженья, участи Сашка и будущему Твери: «Не езди!» – и, сталкиваясь со взором мальчика – уже не мальчика, а мужа, героя, воина, юного князя тверского, – сдерживает и крик и стон. И, до крови закусывая губы, сникает. Ехать должен он – и боле нельзя никому. Не пошлешь ведь Константина, ни Василия не пошлешь! Не захотят да и не возмогут ничто! Сама бы поехала! Нельзя, неможно. Надобен князь! Александр или его старший сын. А ей вновь не спать и молить ночами Господа Бога: да не попустит, да приведет живым назад из проклятой Орды!</p>
<p>И ничего не сказала, не изрекла: только в торжественной, стойно церковной, мерцающей полутьме покоя нашарила рукав внука и бережно коснулась сухою ладонью его молодой, мальчишечьей и мужественной руки. Да еще, когда бояре начали обсуждать, кому и с кем сопровождать отрока в Орду, поймала на себе взгляд архимандрита Отроча монастыря, строгий, но и ободряющий. Взглядом, молча, ответила: «Внемлю, знаю, что все в руце Божьей, а сердце томит, поделать ничего не могу!»</p>
<p>Так, единым днем, обрела и потеряла внука своего, потому что все, что было после, – долгие сборы людей и добра, наказы боярам, грамоты, явные и тайные речи, – все было уже: проводы, проводы, проводы! А она уже досыти напровожалась своих близких в Орду. Досыти! Глаза б не видали!</p>
<p>А ничего не можно содеять иного. Понимала сама. Не свержено иго ордынское, и не скоро ослабнет Орда. Или скоро? Или только их робость и мешает тому, неизбежному, жданному? Отместью за поруганные святыни, за кровь, за смерть, за гибель близких, любимых, родных?! И все равно! Надо ехать, клонить голову. Просить у хана Узбека своей собины, волости своей… Хорошо московскому князю: за кажен поклон по княжеству дарят, а им? А ей? А сыну ее, Александру? Но не пришло время железом решать споры с Ордой! Пока еще не пришло. Или пришло уже, и лишь рознь да робость мешают им ниспровергнуть проклятое иго? Да лесть московская, подлая прелесть Иванова! Его, а не Юрия следовало изгубить в Орде!</p>
</section><section><title><p>Глава 38</p>
</title><p>Зима проходила, и уже в самом деле пахло весной. Протаивала земля на валах, обнажая сухую прошлогоднюю траву, кричали птицы. Волга засинела, вот-вот уже и тронет, с хрустом ломая лед. Уже давно воротил из Орды Иван Данилыч Московский, привезя новое пожалованье – на Дмитров. Передавали, князя Бориса по его, Иванову, навету уморили в Орде. Подступила пахота, потом сев. Скупые весточки из Сарая не радовали. Только и знатья было, что жив. Летом Иван замирился с Новым Городом, видно, прознал что-то. Свалили покос, потом страду осеннюю. Возили хлеб, молотили. А она, строжа посельских и старост, только одно думала: как-то там? Узбек кочевал, внука, верно, увез с собою, совсем и вестей не стало!</p>
<p>Анна пристрастилась гадать; знахарки говорили наразно, а всё лгали, чаяли утешить госпожу, а утешениям веры нет! Думала из деревни колдуна позвать – устыдилась. И так духовник косо смотрит. Анна начала строже блюсти молитвенный устав. Нынче и постилась не так, как в прежние годы, а со тщанием, ограничив себя и в пище, и в питии, и в одежде. Что деется в Орде? Пока грамотки дойдут, той поры и сам Федя приедет, только приедет ли? А то и заложником оставят! Тогда шли и шли в Орду серебро, а после (как уже и было с Дмитрием!) удавят и не воздохнут. Или кожу сдерут с живого, или колодкой уморят, или ино как ни то… На это ордынцы завсегда мастеры!</p>
<p>От Сашка прибыл во Тверь немчин из италийской земли, Дол. Крестился во Плескове, села ему дадены под Тверью, а все не свой! И ласков, и искателен. Обык говорить с великой княгиней, и говорит красно, а только не свой, не свой! И не понять порою, чего хочет. То затеет о папе римском сказывать, то о крестовом походе противу неверных… Раз не выдержала, окоротила:</p>
<p>– Что же Божьи дворяне ваши пошли Гроб Господень освобождать, а сами християнский град Константинополь полонили? А и ныне: с турками ли ратитесь али с теми же греками? – не понять. И орденски немцы! Им бы только грабить наши земли да Литву зорить! Сами не хотят крестить ятвягов, не то окрестят, дак на кого потом станет в походы ходить?! Я и тебя не пойму, нашей ты вроде веры, а все в ту, в латынскую сторону глядишь! Почто на Орду не встанете? Тогда бы и мы с вами пошли! В новый поход крестовый! А то словно и не одна вера Христова у нас, а другояка совсем!</p>
<p>Задышалась, раскраснелась, руки стали дрожать. А немчин тонко улыбается, ладони к сердцу жмет:</p>
<p>– Госпожа! Если бы эта голова, это сердце могли послужить всей Руси, яко служат князю Александру! Увы, я не папа, не король, не император, что я могу сказать? – И начал долгое, увертливое, и о трудностях, и о тайностях, и о том, что в италийской земле фряги друг с другом раскоторовали, что сербский король Стефан разбил болгар и теперь угрожает ихним землям, и про немецкого кесаря, и про Казимира, короля ляшского, и про Карлуса, богемского короля… Ляхи потеснили чехов, а те враждуют с немцы, а ляшский король Казимир в союзе с Гедимином Литовским (вот и понимай тут, кто тебе друг, кто враг!). В толикой тягостной розни неможно собрать всех в крестовый поход на Орду…</p>
<p>Анна, стараясь изо всех сил утишить сердечное трепыхание в груди, почти не слушала. Не могут, не хотят – непочто и баять! Что для них Русь? Иная, чужая земля! В ляхах католики правят, а коли у них с Гедимином союз, дак и в Литве той порою католики победят! А кто нам свой? «Может, – подумала вдруг и, подумав, сама удивилась, – Иван-то Данилыч, насмотрясь на таких краснобаев, и почал с Ордою совет держать! С Ордою… И передолить его надобно тамо, в Орде, у хана. Не на кого оперетися Великой Руси, сами ся должны и защитить, и обиходить, сами решить и о власти спор! И на Орду, как умер Тохта, нету боле надежды! Понимает ли хоть Иван, что творит? Землю родную бесерменам того и гляди подарит!»</p>
<p>Италийского немца и после слушала. Много знал, о многом услышала от него в первый након. Чем-то и помогал коротать дни, ожидаючи Федю из Орды… И все одно был не свой. И не православный даже, хоть и женился во Твери, и в русскую церкву ходил. Все было не то, и велись после бесед с ним мысли нехорошие: а ну как обадили Александра католики? А ну как и этот, как его зовут сенные девки, «наталинский немец», подослан от Гедимина или от папы римского? Надо остеречь Сашка! Не привлекал бы излиха чужих-то к себе, не печалил своих бояр! А может, ему тамо виднее? Может, меж Литвою и Орденом и такие надобны и без них не обойтись? Ах, Сашко! Скорее бы ты воротил во Тверь! Матери твоей уже невмоготу стало! Вернись, сын! Нет Узбека, нет запрета, нет московского князя, нет ни Гедимина, ни Литвы, есть ты, сын, и твоя мать, что ждет тебя уже из последних сил!</p>
<empty-line></empty-line><p>Федя с боярами воротился позднею осенью. Привез ханский зов Александру: «Да прибудет!» А она уже и не ждала, не могла, что-то надломилось в ней. Федя ли, Сашок – они оба объединились в одно лицо, в один лик надежды. И так сладко, не сдерживая бегучих слез, было смотреть на него! На это юное, обожженное до красноты степными ветрами лицо, слышать возмужавший, с низкими переливами голос, держать его за руки… Сподобил! Федя! Феденька! Внучонок, сынок!</p>
<p>Она выстояла службу в соборе, выдержала торжественную встречу и пир. Вечером слегла. И к утру уже сама поняла, что серьезно. Быть может, и не встанет! Сенные боярыни и девки суетились с питьем и лекарствами, растирали, согревали стынущие ноги. Она с удивлением глядела на хлопоты, на соболиное одеяло, на шелковые простыни… К чему это все? Потребовала переодеть себя в белое полотно, вместо душной перины положить на солому. Исповедалась и причастилась. Решила, ежели станет хуже, принять постриг. Вызвала сыновей, Василия с Константином. Велела прочесть завещание. Василия, поцеловав, скоро отослала от себя. Как получил Кашин, так пущай и сидит на нем! Константина удержала. Долго-долго глядела в глаза, сказала наконец твердо:</p>
<p>– Может, умру. Останешь один. Помни, как убили отца! – Помолчала. Константин бледнел, белел, руки начинали трястись (и тут робеет!). – Великого, через меру сил твоих, не прошу, – сказала Анна, передохнув и не глядя на сына, – тебе жить. Но не смей… ни ты, ни Василий… Костью моей не двиньте, брата старейшего не обидьте ни в чем! Ни в роду его, ни в сынах, ни во внуках, ни в правнуках! Иначе… Мне стати с тобою на суде пред Господом!</p>
<p>– Матушка! – только и вымолвил, склоняясь, и затрясся, спрятав в ладони лицо (не воин, не муж… Ну, пущай живет, как может, лишь бы этой подлости не свершил!).</p>
<p>– Помни, Костянтин! Все прочее забудь, а это помни! Тверь – Сашку!</p>
<p>– Буду помнить, матушка! – (Едва вымолвил, мальчик ты, мальчик! Зрел смерть отцову, а к смерти не привык!)</p>
<p>– Ну, сын, теперь поцелуй меня и ступай! Может, и не умру… Все одно помни!</p>
<p>Он судорожно кивнул несколько раз, слепо, едва не ощупью, вышел из покоя.</p>
<p>Она долго-долго лежала, смежив очи. Уже и священник, подойдя к ложу, с беспокойством заглядывал в лик великой княгини: не отходит ли света сего? Но Анна открыла очи, тихо и строго велела:</p>
<p>– Позови Федора!</p>
<p>Внука попросила взять ее за руки. Шепотом (громко уже не могла) попросила повторить опять, что и как створилось в Орде у Узбека. Выслушала, хотя и с трудом уже заставляла себя внимать (все отходило, уплывало, становилось ненужным, неважным).</p>
<p>– Так… стало, Сашок поедет теперь? – спросила с придыхом, медленно выдавливая слова. – Не уморит… Узбек?</p>
<p>У Феди – видела, словно в тумане, – как остарело лицо. Он не сразу ответил: видно, хотел, но не мог солгать.</p>
<p>– Наклонись! – велела она.</p>
<p>– Не знаю, мамо! Сулили, не тронут… а Бог весть!</p>
<p>Он даже сам не понял, что назвал бабу матерью, а она учуяла, чуть-чуть улыбнулась нечаянной ласке его, слегка раздвинув сухие морщины впалых щек.</p>
<p>– Ну, значит, не умру. Нельзя мне! Дожду… Сашка из Орды… – Что-то она еще хотела сказать, важнейшее… Что? Что? Неужели не вспомнит? Она наморщила от усилья лоб: что? Что? Наклонясь, внук ловил ее шелестящий прерывистый шепот:</p>
<p>– Пущай… просит… князем великим, тверским… Не будет в кабале у Ивана… Сам с Ордой ся управит… – сказала и, сквозь муть, сквозь туман смерти, вгляделась: понял ли? Федор затряс головой: понял, понял!</p>
<p>– Меж бояр наших о том тоже говорка была!</p>
<p>Анна вздохнула глубоко, освобожденно. Теперь, кажись, почти уже ничто не держало ее на земле… Нет, держало! Сашок… Золотая Орда…</p>
<p>Едва-едва слышные, прошелестели слова:</p>
<p>– Возьми… руки…</p>
<p>Федор взял ее уже холодные, почти неживые ладони в свои, горячие, сильные. Анна закрыла глаза. И тотчас хороводом, кружась, подступили к изголовью видения. Двое подошли к ложу. По темно-синим очам признала покойного Дмитрия, по светлому незаботному зраку – Александра. «И ты здесь?» – неслышно спросила Анна, удивясь ему, живому, больше, чем тому, мертвому. «А где же отец?» – спросила, не разжимая губ, и тотчас он, клубясь, словно бы из тумана, подступил и стал в изножии. Его бугристые плечи, его широко расставленные глаза… «Я старая, некрасовитая нынче!» – горько пожалилась она. «Ты всегда красивая для меня! Краше солнца, краше красного месяца!» И сладко, так сладко ей от этих его слов, и, верно, почуяла, что опять молодая, с высокою грудью, и волнуется, словно невеста пред женихом… Се жених грядет во полуночи!</p>
<p>Чьи-то руки, едва ощутимые, держат ее ладони, не дают уходить. И это единственная тонкая ниточка внешней жизни, которая еще связывает ее с этой землей. Глаза Анны прикрыты. И пение – не пение, а гласы ангельские реют вдалеке. И трое предстоящих, муж и два сына, светлеют, тают, будто в тумане, у ее молодого ложа, весеннего ложа, ложа надежды, мира и любви!</p>
<p>Федор сидит и держит едва теплые, почти неживые ладони. Слезы капают на белый монашеский покров. Горячие слезы юности, слезы мужчины и воина у постели женщины-матери рода своего.</p>
<p>Да будет мир с тобой, баба Анна! Как бы хорошо, как бы нужно было тебе умереть теперь! Да не узнала бы ты и там, в мире горнем, грядущей судьбы сыновей и внуков своих! Так было бы лучше, много лучше для тебя! Ибо суров сей временный мир нашей вседневной скорби, мир, в коем живем и страдаем и ненавидим друг друга мы, живые, мнящие ся бессмертными, и уже обреченные праху и исчезновению в пучине времен.</p>
<p>Дверь покоя приотворяется, заботные лица иерея и двух боярынь маячат в дверях.</p>
<p>– Спит, – говорит Федор. – Не тревожьте ее.</p>
</section><section><title><p>Глава 39</p>
</title><p>Юный тверской княжич Федор Александрович все еще был в Орде, когда из Новгорода прибыло к великому князю новое посольство архиепископа Василия Калики.</p>
<p>Пышно доцветало лето. Тяжелые высокие облака громоздились и таяли сине-свинцовыми громадами в тусклом, потемневшем, как и листва дерев, небе. Ветер, качая хлеба, обдавал душною сытной жарой. Тяжко брели стада, облепленные роями крылатой нечисти. Тяжко клонили долу усатые головы колосьев. На пригорках, на солнцепеке, уже зачинали жать.</p>
<p>Послы ехали во Владимир, к митрополиту Феогносту, просить заступы и посредничества перед Иваном, и перед ними развертывалось желто-полосатое Ополье в море хлебов, среди которых, словно утонувши в густых ржах, прятались по логам деревни с невысокими, словно тоже втиснутыми в землю избами, крытыми потемневшею от зимних непогод соломой. Люди были в поле, и деревни стояли почти вымершие. Редко брехнет разморенный жарою пес, да белоголовый льняной мальчонка в посконной рубахе, любопытно и долго-долго уставясь круглыми глазами, провожает по-за поскотиною чудной обоз, дивясь на боярское платье и на занятных мужиков-возчиков в сапогах и кожаных постолах вместо лаптей. Или древняя, уже совсем вышедшая из сил, старуха, что бредет обочь дороги, остановит, глядючи из-под ладони, и, догадав по платью, что перед нею духовное лицо, торопливо семеня, поспешает принять благословение у проезжающего в распахнутом возке небольшого ростом и ясноглазого священника, не мысля даже и мыслию, что улыбчивый, проминовавший ее и легко осенивший крестным знамением поп – всесильный архиепископ новогородский, а верхоконные бородачи за ним – великие бояре далекого северного вечевого города…</p>
<p>Пыльный и шумный Владимир встретил торжественными соборами, торжественным звоном и суетой улиц. Бояре приоделись. Варфоломей Юрьевич вздел сверх шелкового рудо-желтого зипуна суконный алый, отделанный парчою, охабень, соболиную шапку и поминутно отирал тафтяным платом обильные струи пота, текущие по лбу и щекам. Зато и народ аж под копыта лез – позреть великого боярина новогородского!</p>
<p>Калика, не разделявший любви своих «детей» – новгородских бояр – к пышности, ехал в том же дорожном платье, и на него до митрополичья двора почти не обращали внимания.</p>
<p>Феогност принял послов не томя. Владыку Василия – как доброго гостя. С той еще, с волынской, поры по нраву пришел ему легкий и деловитый новгородец. Ныне прибавил важности – глава! А в чем-то все тот же любопытствующий странник на здешней бренной земле. (Много лет спустя узнал Феогност о возникшей меж Василием Каликой и тверским владыкою Федором пре о рае зримом и мысленном. Федор Добрый доказывал, что рай неможно узреть бренными очами, токмо духовными и в духе, ибо рай не от мира сего, а Василий Калика утверждал, что можно и смертными очами узрети врата райские, о чем якобы повестили ему северные новгородские мореходцы. Феогност умом был на стороне епископа Федора, но послание Василия о рае – чудесное, яркое, как сказка, полное удивления пред безмерностью мира и сугубой, детской почти, веры в зримое чудо, живо напомнившее ему прежние рассказы Калики, – очаровало его, и он велел переписать послание, сохранив его в ризнице Успенского собора.)</p>
<p>Новогородцы поклонились дарами: поднесли серебряный сион, посох с изумрудом в навершии, иконы – «Николу» с житием и Спасов лик – доброго новгородского письма, связки соболей, куниц и горностаев, шкатулку резную из зуба рыбьего, мед, миро и фряжское красное вино – и Феогност окончательно растаял, теперь уже почтя заключение мира своею прямою обязанностью («Умерять гнев и сводить в любовь, яко отец чад своих…»). Он сам поехал в Москву, к Ивану, упреждая послов, и имел долгую молвь с великим князем («Достоит духовному пастырю Руси умерять гнев сильных и сводить в любовь паству свою…»).</p>
<p>Иван выслушал Феогноста с пристойным смирением, но угрюмо. Сам знал, что надо сотворить мир. До него дошли уже вести, что сын Александра Тверского принят в Орде ханом Узбеком. Да и Гедимин не оказывал того расположенья, коее надеялся Иван получить, женив сына на литовской княжне.</p>
<p>Новгородцы давали теперь тысячу серебра. Этого было мало, но… Дальнейшая неуступчивость грозила уже такими бедами, что следовало согласиться, и как можно скорей. Надо было переступить через себя! И Феогност молил, да и сам знал, что надобно, токмо упрямство одолело паче меры. Не свое, братнино, тупое, глупое упрямство, и держало, как коршун в когтях.</p>
<p>Новгородское посольство он принял. Вновь дивясь про себя лучащейся от Василия Калики деловитой радости, разглядывал он архиепископа Великого Города. (На стены каменные хватает небось серебра! Нынче и внешнюю стену у Славны сложили, не от него ли, великого князя, город боронят?)</p>
<p>– Достоит мне, великому князю владимирскому, имати власть во всей русской земле! И Новгороду Великому, мняща мя яко господина своего, надлежит вкупе с иными нести тяготы ордынские и прочие.</p>
<p>– Вкупе и согласно! – живо отозвался Калика. – Пото и просим о мире, и бор даем, и уряженное по прежним грамотам, како от нас великому князю надлежит! Соучастны есьмы в судьбе нашей, и в любви взаимной надлежит быти нам, не утесняя ничим же друг друга! Молим, княже, отложи гнев и сниди в любовь!</p>
<p>Да, они стояли на своем, давая Ивану после стольких долгих месяцев размирья и которы ратной ровно половину того, что хотел и мнил он получить. Да еще, сверх того, учили, как надлежит ему мыслить о власти княжеской!</p>
<p>Связь соучастия, яко у равных государей, – вот что предлагал ему Новгород Великий. Он же понимал, что неможно, нельзя позволить того, что власть должна быть связью подчинения единому главе, единой силе, иначе все вновь и опять пойдет вразброд, как это уже не раз приключалось на Руси! Но у них была своя правда, и своя вера, и были силы, дабы веру свою защитить. И Иван ничего не мог совершить противу, ни сказать, ни содеять. Новгород не Ростов, не Дмитров! И надо, надо, надо заключать мир!</p>
<p>Вечером к нему в изложню пришел Симеон:</p>
<p>– Не спишь, батюшка?</p>
<p>– Заходи, сынок! – дозволил Иван и позвал, помедлив: – Садись сюда, на постелю!</p>
<p>От целодневной при с новогородцами раскалывалась голова. Может, сын отвлечет чем? Порадует ли, опечалит? Но Симеон, присев на ложе, новый какой-то, суровый, помедлил, вздохнул и высказал, как твердо решенное:</p>
<p>– Батюшка! Достоит тебе заключити мир!</p>
<p>(«И ты тоже!») Иван вдруг почуял нежданные слезы в глазах. В покое было темно, скудный свет в отодвинутые ради ночной прохлады оконца уже померк, уже побледнело алое на вечерней заре небо, и ярче стал невидный совсем по дневной поре лампадный огонек… Сына не прогонишь капризно, ему, Симеону, наследнику, надлежит объяснить все.</p>
<p>– Завтра подпишу, сын! Не хотел, а… передолю, заставлю себя… Надобен мир. Княжич Федор в Орде!</p>
<p>– Сын Александра Михалыча?</p>
<p>Иван кивнул. Привстав, поправил взголовье. Симеон, молча угадывая желанья отца, подал свернутый овчинный ордынский тулуп. Иван, устроив ложе, чтобы мочно было полусидеть, откинулся, поерзал затылком, уминая курчавый мех.</p>
<p>Сумерки сгущались. Лицо Симеона смутно белело в темноте.</p>
<p>– Батя! А почто нам так надобен Новгород? Не то я молвил! – тотчас поправился Симеон. – Почто надобно всех, несхожих друг с другом, как тверичи или новогородцы, склонять под едину власть? Нет ли в этом гордыни? Быть может, прав архипастырь Василий? Не нарушаем мы сим главную заповедь Христову: «Возлюби ближнего своего…»?</p>
<p>Если Иван еще видел сына, то Симеон в тени от высокой спинки княжеского ложа и вовсе не видел отца. Голос Ивана, чуть хриплый, усталый, доносился из темноты и словно бы жил сам по себе.</p>
<p>– «…яко же самого себя!» – строго досказал этот голос и, помедлив, присовокупил: – Себя не токмо любишь, но и неволишь, и жестоко неволишь порой! К труду к деянию. Из тоя же любви! Зри в черных людях: сын спит, а отец уже на ногах, ладит упряжь, лапоть ли починяет, какой обор оторвался тамо, али расплелось непутем… А хозяйка в дому? Еще и свету нет, а уже топит печь, кормит и доит скотину… Дак что ж ты сам себя, возлюбя, мнишь содержать в трудах и в законе, а ближнего своего – в неге, да в холе, да в беспутстве всяком? «Яко же самого себя», сказано у Христа!</p>
<p>– Это я знаю, отец, о том не раз баяли, а только…</p>
<p>– Власть надобна, дабы съединить, совокупить воедино всю землю русскую! Митрополит знаменуется «Всея Руси», и князь должен быть такожде «Всея Руси»! – возвысил голос Иван, перебивая сына. – Зри! Возмог ли Михайло добром да советом достичь того? И сам сильно деял по нужде! И у него в подручниках ходили князья! А токмо пришел час – и сколь жалобщиков набежало губить Михайлу?</p>
<p>– Мы же, отец…</p>
<p>– Да, мы! И прочие все такожде! И Новгород! И суздальский князь! И Ростов! Много я натворил, сын, такого, о чем лучше не сказывать… И ныне творю. С Ярославлем вот. Посылывал даже и к купцам ярославским, и бояр подкупал зятевых… А токмо – надобно сие! Для всей Руси Великой! Для смердов! Бояр! Гостей! Для всех, для всего люда русского!</p>
<p>Иван умолк, чуял, что все чело в испарине, – не нать было кричать так! Симеон выслушал, не перебивая, и только медленно покачал головой.</p>
<p>– Скажи, батя, а где, в чем залог нашей с тобою правды? Ведь такожде и всякий-любой речет: «Творю зло для добра!», «Горек корень болезни лечит» и всякая подобная.</p>
<p>– В чем? В строгих понятиях, в законе Христовом! Надобно быти примером для подданных и в семье: не прелюбы творить, а блюсти чистоту и честь дома… Я матери твоей ни разу пальцем не тронул! Был строг, а и гласа не возвысил никогда! В трудах, в богатств нестяжании. Должно всегда ощущать власть яко труд, долг, обязанность, данную Господом! – Иван передохнул, вновь отер потное лицо: – В сем дели церковь должна помочь государю. В одном удержать, в ином наставить. И сам пред собою, егда на молитве стоиши, являй Господу в умной молитве вся тайная и вся скверная души своея, да очистиши ум от лукавства. И духовник такожде на то и даден тебе, и бдение нощное, и пост. Алексий, крестник мой, даже и некое сказал, важнейшее прочего: надобен святой! Чуешь? Святой! Дабы преклонились пред ним. И еще одно рек: что сей святой явит себя среди тех, коих я утеснил ныне… Сын, я, возможно, гублю душу, и это самая страшная жертва за други своя! – выдохнул Иван, приподнимаясь на локтях, в белое, размытое, почти чужое лицо сына. – Но не похотьствую, не красуюсь в роскоши! Ни сладкоядением, ни сладкопитием, ни иным грехом – блудодейным, иным ли – не согрешил есмь!</p>
<p>Зри, яко мы живем! Те же щи и та же черная каша, то же молоко, масло и сыр, что у наших крестьян ежеден на столе! Та же говядина, баранина ли, те же рыбы и квас в пост! Не много баловал я вас сорочинским пшеном да изюмом! Обиходной посуды иной, кроме глиняных мис да деревянных тарелей и ложек, нету в дому! Дочери, сестры твои, все ткали и пряли, яко и прочие жонки посадские! Носили в будни и дома полотно и холст да овчину. Иное – лунское сукно да шелка, бархаты, камки черевчаты и прочая многоценная – на торжества, в церковь ли, на праздники надевывали, а отнюдь не ежедён! И роскошество пиров по приключаю творим: для приема ли гостей иноземных или иного чего. Серебряных мис да ордынских муравленых чашек видел ты, окроме пиров да гостей званых, когда на столе? С детьми – та же мамка, из деревни взятая, а и в любом справном крестьянскому дому няньку завсегда со стороны наймуют к детям малым! Того, что мы тратим на себя, на жизнь, на будничный обиход свой, не много боле уходит, чем в добром дому крестьянском! А иное все на бояр, на слуг, на дружину – дак на людей же! И люди те кажен свое творит: ткут, шьют, чеботарят, водят птицу и скот или на ратях труд свой, пот и кровь прилагают, тоже даром хлеб не едят! На пирах сотни народу сыты от княжого стола! Во твою свадьбу, воспомни, всю Москву кормили! И черный народ не бедствует у нас! Как разбоеве утихли, повыбили шишей да татей мои молодцы, дак и клетей не запирают нынче! По доброй осени в кажной деревне братчины, странника, погорельца накормят и напоят в любой избе! Мы не грабим свой народ! – последнее Иван выкрикнул в голос, и задышался, и едва не пропустил тихого, шепотом сказанного сыном слова упрека:</p>
<p>– А Ростов?</p>
<p>– А бегут к нам! – вновь выкрикнул из темноты Иван. – Да, ограбили! Да, разбивали сундуки, примучили иных и богомерзкое и непотребное творили, где и жонок разволочили едва не донага, где даже и церкви Божии грехом потронули… Все было! Так вот и собрали серебро! Но ты иное помысли: что, ежели бы я, тихо, мирно, по закону, налогами тяжкими их обложил и тем же путем, как и достоит, собирал дани? Кто пострадал бы тогда? Един смерд, един добытчик и кормилец! Он бы платил налоги те, а боярин, купец наживались на его беде. Богатые побогатели бы, бедные обеднели. А я взял и нарушил сей уклад! Налоги и дани в Ростове и ныне те же, что и допрежь того. Как давали кормы на Покров да на Пасху, дак боле и не дают! А серебро отобрано у богатых, у кого было в скрынях, паче всего у бояр да купцов! Народ не разорен, а токмо владетели ростовски подорваны. Многие из вельмож животов лишились, да гости потерпели торговые. Ну а кто разорен – пожалуйста к нам! Русские люди суть! Не бесермены, не жиды, не латины – православные! У нас им и легота, и кормы, и земля. Вон у Богоявленья, где Алексей мой пребывает, и мнихи ростовски появились! Дак где же здесь позор? Где несправедливость? Дмитров, гляди, от нашей-то власти токмо выиграет! Уже то одно, что мытный двор обчий, гостям во Тверь и из Твери лишнего налогу не платить! А мужик не пострадал, ему под Москвою того легше! Купец, гость торговый? К нам пожалуй! Боярин, ратник? Примем в службу московскую! Пострадал един токмо князь Борис! Да и то по своей дури! Поддался бы сразу – доднесь на столе сидел!</p>
<p>Можно, сын, и никого не убить! А зато всех голодать заставить! Да так голодать, что ни мяса в дому, ни молока на столе не станет! Дети попухнут с бескормицы, от репы единой животы раздует, а уж ни силы, ни здоровья не жди! Раззор ведь – когда часом нашло, да минуло – и не раззор вовсе! Отойдут, отдышат, срубят новые хоромы, взорют пашню – и снова сыт. Худо, когда данщики кровь сосут, когда налогами давят ежеден сверх силы, то худо! Тут и народу умаление, и княжеству гибель. Чти в летописании прежнем: «Отцы наши расплодили было землю русскую». Расплодили! И зри ныне по всей Московской волости: в семьях по пять, по шесть, по четверо, менее не бывает, а где и десяток деточек и больши! По две, по три, по пять молочных коров во дворах; худо-худо – и то корова да две лошади! Овцы там да гуси, куры, свиньи – не в счет! И люд все ражий, красный лицом, здоровый, веселый, кормленый! Баба ведры дубовые в гору несет – лебедушкою плывет, мужик бревно на плеча здынет – не сбрусвянеет! А поглянь-ко, в чем одеты москвичи? Посадских молодок за службою от боярынь не отличишь! А и наши крестьянские жонки, черные, деревенски, в церкву, на праздник ли – в янтарях да в серебре выйдут! На Велик день окроме нищего да погорельца и не сыщешь драного-то мужика на Москве!</p>
<p>– Тятя! – Симеон вдруг повалился на ложе, ткнулся пушистою головою в грудь отца. – Тятя! Знаю же я это все. Не сужу я! Понять хочу – и не мочно понять мне!</p>
<p>Вот ты… я… А потом? А после? Что ить от человека зависит, с ним и уйдет! Где основа, в чем прочное, чего держатися, дабы и после – после нас, меня…</p>
<p>Иван приобнял сына. Молча слушал. Было хорошо. И не то, что говорено и сказано, а то, что сын не отдалил, не ушел от него, а вот тут, с бедами своими наиважнейшими, как всегда, как прежде, как в детские лета, – хоть и мужик уже, и князь, и жена на сносях, – притек к отцу.</p>
<p>– Я мыслю, – заговорил он, медленно подбирая слова, – основа прочности власти – предание. Должно быть такожде, как исстари, как принято, как от дедов и прадедов заведено, от верху и до низу, во всем. Налоги вот, дани, кормы – как прежде, по преданию, так и теперь. Уж коли предание утверждено, и худой правитель не вдруг его переменит! Дабы не истощить народ! Ни землю, ни лес, ни всякую тварь земную – не истощай, не порть, не выбивай занапрасно! Достоит потомкам оставить столь же богатую землю, как и мы получили от прадедов. Бояр я призываю прежде всего из старых родов! Кто служил тятеньке моему и дедушке, Александру Невскому, святому! Мыслю Прокшиничей опять перезвать, как Новгород замирю; пото и Мишиничей из Переяславля на Москву вызвал.</p>
<p>– И Акинфичей?</p>
<p>– Да, и Акинфичей! Надо и их переманить, сын! Бояре должны знать, что к ним уваженье по роду. Тогда за нас будут не люди, а целые роды: отец, сын, внук, правнук… Так и пойдет! А от уваженья к большим, к боярам, и прочим уваженье и честь надлежит, всем по порядку, поряду. Так и гость торговый должен ведать, что безопасно и прибыльно ему у нас и что за князем никоторая гривна не пропадет! Ратник должен ведать, что ему за храбрость на рати, а не за иное что честь воздадут. Смерд, пахарь, паче всего должен быть в покое за дом свой, за клеть, за землю и добро. Ежели ведает смерд, что от отца – деда – прадеда все неизменно, прочно, вечно, то и он кровь свою положит за власть и за князя своего. И веру свою, православную, должны мы хранить нерушимо. Иного не мыслю, сын! И что бы ни вершил, сколь чего ни устроил и ни содеял, всегда стремлю к одному: дабы народ чаял во всем обрести прочность бытия.</p>
<p>Ну, а от иных… Тоже надобно требовати, дабы каждый в деле своем, от пахаря и до боярина, труд свой свершал со тщанием, яко же и ратные герои, яко же и богатыри, о коих поют гусляры.</p>
<p>– Тяжко, отец, требовать ото всех высокого! Величие разве не удел избранных? Я вот пьяных не люблю, даже боюсь…</p>
<p>– Пиянство от лени! – вздохнув и усмехнувшись, отозвался Иван. – Труженик, он не пьет, а пирует, да и то в свой праздничный час! А требовать ото всех, ото всего народа, величия надобно, сын! Иначе не стоять земле! Так мыслит Алексий. Так он и мне баял о том! Знаешь, сын, егда я умру… Молчи! Когда-нибудь это произойдет все равно! Алексий, он тебе… Слушай его!</p>
<p>– Батюшка, – вопросил Симеон, приподымая голову, – а не мыслишь ты, дабы Алексий стал когда-нибудь митрополитом русским?</p>
<p>– Молчи! – сурово оборвал Иван, почти зажимая рот сыну, и повторил тише: – Мыслю, но токмо молчи, не искушай судьбу!</p>
</section><section><title><p>Глава 40</p>
</title><p>Падает пушистый звездчатый снег. Рождество. По Москве, только-только отстроенной после летошнего пожара, толпами ходят со звездой славщики, величают младенца Христа. Скоро Святки, гаданья, шумные игры, ряженые в личинах и харях, ковровые сани, кони в бубенцах… Эх, встретить бы дома! Мишук, покряхтывая, дотесывает стены в избе, мастерит лавку. Все сам-один, старшие парни усланы за сеном, не знай, воротят ли к пабедью? Клеть на пожоге сложили едва-едва до снегов. И то добро, свои ратны устроили помочь старшому, выручили Мишука. Хоромина получилась добрая, получше прежней, почитай! А только не обихожена, да и хлев не дорублен. Огрехов тут – делать не переделать и до Троицы! Но великий князь и так отлагал сколь мочно, помогал погорельцам и лесом и тесом. Велик был пожар, вся Москва, почитай, обновилась!</p>
<p>Нет, Святки дома не встретить, дружина уходит к Нову Городу. Ивана Данилыча вновь зовут на новогородский стол. Мечется Мишук, да уж, видно, бросать нать! Все одно всего не переделаешь! Катюха хлопочет, дети, точно гусенки, галдят и так и рыщут под ногами. Тетка после пожара слегла, не встает. Катюха тяжела опять, с брюхом-то много не набегаешь. Походит, походит да и присядет, отдуваясь, поглядит на мужа. Зато Любава уже за хозяйку, летает стрелой. Санька, пострел, уселся на шею к отцу:</p>
<p>– Тятя! Но! Но! Поехали!</p>
<p>– Куда?</p>
<p>– В Новгород!</p>
<p>Мишук, смеясь, сволок озорника, шлепнул:</p>
<p>– Запряг батьку!</p>
<p>Мишук весел, помолодел, глубоко вдыхает морозный свежий дух (только со снегов и перестало нести горелым чадом). Сейчас уже все страшные труды осенние позади. А то было: бревна – до хрипа в груди, от топора гудят плечи и руки, едкий пот заливает глаза. Инова приздынешь бревно, дак и темные звездочки в глазах, и ноги дрожат, как у той заезженной коняги. А ничо! Сдюжили! Вона – клеть! И свершить успели! А что скот о сю пору на дворе, дак на крещенски морозы и в хоромину завести не грех, перестоит!</p>
<p>Весел Мишук, и любо, что идут в Новгород не с войной, с миром. Хоть поглядеть путем, каков таков Великий, бают, много чего там новый владыка настроил-наворотил! Стены да церкви камянны, неуж лучше наших еще? Воз с хлебом да кое-какой лопотью прихватил-таки Мишук на правах старшого. Мочно будет продать да и с прибытком домой. Воз уже отослан, уже двое молодших на санях прикатили, торопят. Отданы наказы старшим сыновьям. Катя, толстая, как кубышка, выходит, замотав плат, к воротам. Мишук, наклонясь, целует жену. Она, зарозовев, тут только и решается, просит:</p>
<p>– Жемчугу привези новогородскова!</p>
<p>Младшие еще цепляются, лезут на сани: прокатил бы батька напоследях! Молодцы хмельны, добрый конь берет с места в рысь, Мишук валится в розвальни. И-и-эх! Хохочет. Бубенец под дугой заливается звоном, сани виляют, встречные сторонят, весело и озорно орут что-то… И-и-эх! Гони! Снег – пушистый, легкий, сказочный, святочный снег – игольчато холодит лицо, залепляет очи, усы, бороду. Славная зима! Славный конь! Славный поход! И Кремник на горке, обновленный снегом, стоит как сказочный, точно и невереженный вовсе, и только непрестанное тюканье топоров внутри городни и на стенах говорит о минувшей беде, уже почитай и залатанной лихими секирами неутомимых древоделей.</p>
<empty-line></empty-line><p>Князь Иван, опустив поводья и морщась от попадающего в лицо снега, шагом проминовал новорубленый житный двор (про себя порадовал вновь, что пожар случился до того, как завезли новину: хоть хлеб уцелел!). Погреба, добром, бертьяницу и медовушу удалось отстоять, а терема сгорели целиком и о сю пору еще не отстроены. Уцелели каменные церкви и еще, городовые бояре говорят, в межулках, где тупики были, огонь сникал. Впредь надо велеть так и строить город! Чтобы не продувало насквозь, огненной грозы ради от улиц велись бы не межулки, а тупики.</p>
<p>Он отер глаза рукавом. Выехать из Москвы, а там и в возок пересесть! Сам заметил, что с годами все меньше охоты у него к верховой езде. Неужели силы пошли на убыль? До чего короток век людской! Не так радует жена, в ину пору начинал уставать от нее, не радует снег, мороз не столь бодрит, как было когда-то. И даже теперь, сейчас, заботы не оставляют Ивана. Неужели Узбек простит Александра Тверского? Хоть скачи в Орду! Иначе все, с таким трудом налаженное, прахом, пылью – в ничто!</p>
<p>Едва проминовав Москву, Иван перебирается в возок, закутывается в тулуп, дремлет. Кони несут хорошей рысью, снежная дорога мягка и гладка, возок ныряет, словно на волнах. Иван дремлет, разрешив себе пока, до Дмитрова, не думать ни о чем.</p>
<empty-line></empty-line><p>Новгород встречает великого князя торжественным звоном. И как отстроился, как похорошел! Каменная стена – словно дорогое узорочье ожерелье, сжимающее море древяных хором. А терема расписные! А новые церкви, розовые, гордые! Быть может, они и правы! И до поры с Новым Городом надобно говорить, яко с равным себе! Город, равный князю великому! Могли бы хоша серебро закамское мне передать! Враз бы и ярославский ярлык куплять стало мочно!</p>
<p>Вот оно, серебро закамское! В этих церквах, что посановитее его московских храмов, в этих драгих портах горожан, в этих веселых рожах… Даром, что орут и машут шапками, – а смотрят как? Тоже, словно равен я им всем! Словно они меня на рати разгромили! Иван плотнее запахнул праздничный, крытый цареградскою парчою, куньим мехом подбитый, вотол (всю дорогу до Новгорода берег, вез в коробьи!) и сердито откинулся на полосатые ордынские подушки. Орут! Тысячу все-таки поневолил заплатить! Коими трудами только! Нет, правы умные – Михайло Терентьич и старый Протасий с Сорокоумом, – в одно баяли: с Новгородом надо добром! Добром… А где взять тогда серебро?! В Орде бесерменски гости торговые толкуют по базарам: де, у князя русского, в земле его, серебряны рудники. Столь много серебра с Руси идет в Орду! Рудники! Вот он, единый мой рудник! Дак поди отокрой его преже!</p>
<p>Было шестнадцатое февраля, четверток мясопустной недели, память мученика Памфила. По случаю начала поста в палатах архиепископских угощали рыбой: тройная уха, сиг в наваре из ершей и окуня, алая лососина – гордость Нова Города, шехонская стерлядь, белорыбица, пирог с гречневой кашею и со снетком… Морошка, брусника, вяленые дыни, многоразличные пития, а на заед – белая, сорочинского пшена, каша с изюмом, винные ягоды и грецкие орехи, сваренные в меду. Угощать в Новом Городе умели! Мощные переводины тесового потолка лучились янтарной желтизной – палату нагревали теплым воздухом снизу, стройно звучала прилепая дню и событию музыка. С нижних скамей поминутно вставали, подходили с чарами к верхнему столу, где сидел на почетном кресле Иван, прямь него – архиепископ Калика, а с двух сторон – свои бояре и вятшая новогородская господа: Варфоломей Юрьевич, в серебряных с чернью сединах, сановитый, спокойный, грузный; Федор Данилович, Матвей Варфоломеич Коска, Остафий Дворянинец – посадники от Славны, Пруссов и Плотницкого конца; Федор Твердиславич; Лука; Козьма Твердиславич, бессменный посол Великого Новгорода; а далее – житьи, купцы, старосты ремесленных братств. Подходившие степенно кланялись:</p>
<p>– Здрав буди, господине!</p>
<p>Иван пригубливал, наклонением головы отвечая на поклоны и здравицы. К нему тянулись, подмигивая, старики:</p>
<p>– Вишь, Данилыч! Нам с тобою вместях быти, дак от Литвы опас надобен. Вона! Стены камянны кладем! Спроси, какой ради беды? От Гедимина! И немечь орденских постереци ся надобно! Ты уж не сетуй на нас, не сетуй! Нелюбие отложи, отложи! Едины суть православные!</p>
<p>Иван – у него уже хмелем начинало кружить голову – хотел было возразить о Наримонте, что по договору продолжал сидеть на пригородах новогородских, но и тут его упредили:</p>
<p>– Не посетуй, княже! Нам тоже опас должно имать! И ты сына женил на Гедиминовой доцери! С Литвою нынь надо ухо да глаз!</p>
<p>И опять не скажешь – словно и правду бают! Иван встал из-за стола несколько осоловелый, почти убежденный в любови и дружестве председящих с ним вятших мужей Господина Великого Нова Города.</p>
<p>Назавтра Иван на Городце отдавал пир новогородской боярской господе. Тут смог и со стариком Прокшею поговорить. Звал его на переяславские поместья.</p>
<p>– Вишь, государь! У нас ить, сам знашь… В твою службу идтить, здесь ся волостей лишить придет! Оно, конецно, под Москвою земля, дак… Сын-от мал ищо у меня! Как тамо у тебя Терентьиць, слыхать, не обижен? За цесть спасибо, княже, а враз в таком дели не решить!</p>
<p>Он один, да и то в такой вот беседе, назвал Ивана государем, и Калита запомнил, понял: честь блюдут! Господин ты нам, принятый нами, а не государь самовластный! И приходилось принимать как есть, смирять норов, который с годами, чуял сам, становился все круче и порою, чаще и чаще, доводил его до беды, до ошибок непростимых от единого токмо нетерпения!</p>
<p>Он и тут, в Новом Городе, содеял промашку немалую. Не дотолковав с боярами, вызвал низовских князей с полками, мысля идти на Псков, разом покончить с Александром, избавить этой вечной висящей над ним беды, упредить решенье капризно-нерешительного Узбека. Тем паче что Александр ни на какие его посылы не хотел отвечать даже. Стойно Юрию решал этот поход! И дружины начали прибывать низовские, да Великий Город стал поперек:</p>
<p>– Не хотим при с младшим братом! Отложи, князь, нелюбие на Плесков!</p>
<p>И вновь повеяло тем, прежним, как и тогда, в первый поход к Плескову, пугающим бессилием. Что могли поделать его низовские полки, ежели новогордская рать не желала выступать противу Александра со плесковичи!</p>
<p>Ратники исхарчились, пря с новогородцами затягивалась, а Гедимин меж тем нежданным набегом пограбил порубежные новогородские волости, мстил за мир с Иваном. И пришло ворочать рати в иной поход, на Литву. Поход в угоду новогородцам. А и сам понимал: Гедимину надобно дать по рукам, иначе не токмо Плесков, но и Новый Город вновь откачнет от него!</p>
<p>Мира плесковичам он все-таки не дал. Так, без войны, но и без договору мирного отвел войска.</p>
<p>Шла весна. Рыхлел снег, и последние сумасшедшие метели тщетно засыпали молодым снегом напитанные водою поля и пути. Шла весна, и полки возвращались домой. Иван стал в Торжке и отселе – благо подступившие запоздалые мартовские холода скрепили пути – послал воевод зорить порубежные литовские волости. Сожгли городки Осечен и Рясну, пограбили села, угоняли полон и скот.</p>
<p>Мишук Федоров на сей раз отличился под Осечной. Первым во главе своих молодцов ворвался в худо укрепленный городок, отыненный всего лишь стоячею, из заостренных бревен, городьбою с плохонькими кострами по углам. Накинув аркан на тынину, Мишук перелез частокол, спрыгнул, пав с маху на четвереньки, и тут бы ему и каюк: набежал один с рогатиною, а Мишукова сабля лежала посторонь. Да тот сам струхнул, видно, остоялся, стал доставать лук. Мишук успел вскочить и загородиться краем щита. Стрела, с тугим звоном полупробив бычью кожу и обод, застряла, мелко дрожа, в вершке от его лица. Кругом уже тяжко шлепались, перепрыгивая и перелезая ограду, Мишуковы ратные. Литовцы недолго били стрелами по нападающим, а потом, видя, что уже густо лезут через тын и разбивают ворота, ударили в бег. Город запылал почти сразу. Добро и полон волочили и вели, выхватывая из огня.</p>
<p>Мишук на правах старшого уводил хорошего боевого коня, воз добра и лопоти и, главное, вел за собою, дивясь сам своей удаче, двоих полоняников, белобрысых полещуков, и все подзывал, оглядывая, то того, то другого. Будет кого на деревню посадить, и в дому, с конями обряжаться, мужик нужен! В кошеле, за пазухою, бережно хранилась горсть сверленого новгородского жемчуга, выменянного в Новгороде на хлеб. Обещанный подарок жене. Продавец уверял, что на праздничную головку хватит. Пущай к обедне в Велик день выйдет, дак не хуже иных боярынь московских!</p>
</section><section><title><p>Глава 41</p>
</title><p>И все складывалось удачно, словно бы судьба смилостивилась наконец над ним и начала, как когда-то, дарить его тем, чего жаждала душа, не скупясь и не томя лукавыми умедлениями. Гедимин, занятый ссорами с Орденом, не начал войны. В июне Иван пышно чествовал на Москве новогородских бояр, отдаривая за прием в Новом Городе и словно бы навек хороня нелюбие между ним и вольным городом. В дому великого князя царили мир и согласие. Иван теперь уже уверенно намечал, что даст Симеону на старейший путь, что оставит младшим. Дети подрастали. Андрей был смышлен, красавцу Ивану, правда, не хватало твердости, да при старшем брате оно было даже и лучше: не станут которовать друг с другом! (Это думал про себя, отай, никому не выказывая. Хотелось, чтобы сыновья не растащили княжества по кускам.) Ульяна возилась с дочерью, удивляясь любому движению малютки. Вся ушла в дитятю, ею только и жила. И как награда за труды (Господи, веси, что ни мыслию не мыслил и никакого тайностию тому не помог!) умер галицкий князь Федор Давыдович, брат покойного Бориса Дмитровского. Иван тотчас послал к хану с поминками, прося себе ярлыка под покойным князем, а вскоре и сам отбыл в Орду, получать-покупать ярлык на Галич Мерской.</p>
<p>Ехал по осенней багряной поре, радостно вдыхая терпкий аромат вянущих желтых листьев, оглядывая убранные поля, скирды хлеба и удоволенно слушая дробный стук цепов на токах. Он еще не чаял беды над собою, и даже то, что юный Федор Александрович оставался в Твери, ничуть не насторожило его.</p>
<p>Спускались в лодьях по Волге. Осенняя вода быстро несла смоленые черные челны. Хлопали толстинные бурые просмоленные паруса. Гребцы изредка окунали весла в бегучую воду, направляя струги на самый стрежень реки. Иван озирал берега, отдыхал, думал, как удачно складывается все. И крестник Алексий пришел по нраву Феогносту и уже правит делами митрополии, и канонизация покойного митрополита Петра исхлопотана в Цареграде у кесаря с патриархом. Если бы не неожиданное упрямство Константина Тверского, не пожелавшего получить ярлык под братом! Да нет, куда ему… Рано ли, поздно – жена в постели уговорит! Пущай пройдет время, поутихнут возлюбленники Александровы… Великая княгиня Анна зело нездорова, передают! А там и Константин сам не пустит брата на тверской стол!</p>
<p>Урожай был добрый сегод. Мир с Новгородом дал ему новое серебро (не страшно нынче ехать в Орду!). Ярославль, вот где препона! Вот где он чего-то не сумел, не достиг. А после Ярославля суздальские князья окажут ему покорство, и… и Тверь! Все-таки все еще Тверь. Суздаль и Тверь. И Новгород, и Смоленск, а там и Рязань… Как еще много, Господи! Как долог путь! Но тогда, потом, когда все это сольет воедино и станет единою Русью… Великая Русь! О, тогда… Быть может, покойный митрополит Петр и не прав? И он сам (сам!) узрит, с высоты Синая, землю обетованную? Увидит грядущее величие русской земли?!</p>
<p>Мимо проходят зелено-рыжие берега, белые осыпи меловых гор, леса, пески и разливы степей. Великая река несет князя владимирского в Орду, на поклон хану Узбеку, откуда ворочаясь, уж не раз находил он, глядючи в серебряное зеркало, новые и новые седые пряди в волосах. Тяжек сей крест! И все-таки в той страшной игре тавлейной, где на кону княжеские головы и любой неверный удар может стоить жизни самому Ивану, о сю пору всегда выигрывает он, а не Узбек!</p>
<p>Калита дремлет. Еще далека дорога. Еще томительно долго ожидание в Орде. Да, он воротит на Москву весною, получив ярлык на Галич, и будет ему эта новая удача точно заушение и позор, ибо узнает он, что Узбек обманывает его, что в Орде уже ждут Александра Тверского и что вновь и опять начинает рушить, почти до подошвы своей, с муравьиным тщанием возводимая и лелеемая им башня власти, которую он мнил уже вскоре увидеть достроенной и свершенной.</p>
</section><section><title><p>Глава 42</p>
</title><p>Князя Александра любили все. Любили смерды, коих предал он в грозный год Шевкалова разорения, и все равно любили, ждали, связывая с ним возрождение старопрежнего привольного жития; любила дружина, особенно молодшая, простые кмети готовы были в огонь и воду за своего князя; любили иереи и мнихи, тверские книгочии и философы, упорно связывавшие с князем Александром идею тверского величия и первенства града Твери в русской земле; любили гости торговые и тоже ждали: вот воротит на стол Ляксандра Михалыч, прижмет и новогородцев и москвичей, нашему купецкому званью легота настанет! Ждал князя посад, ждала церковь, ждали старые слуги княжеского дома, избежавшие разоренья и вместе с вдовой покойного Михайлы, Анной, сожидавшие теперь «молодого князя» назад, на стол. Среди этого общего ожиданья Константин, ежели бы и восхотел того, навряд сумел бы даже и после материной смерти что ни то содеять противу старшого брата.</p>
<p>Александр на первый погляд с лихвою оправдывал всеобщую любовь к себе. Был смел до удали в бою и на ловах, щедр и хлебосолен на пирах, ясен и ровен нравом, прост и дружествен с низшими. Был он и сам статен и широкоплеч, красив – не той надменно-холодною красою, что словно бы возносит над прочими, а красив спроста: румян, большеглаз, крупнонос, с красиво кудрявящейся бородою и алыми губами, с улыбкою, полною такого солнечного добродушия и веселости, что и всякий не мог не улыбнуться ему в ответ, а жонки, подольше поглядев в очи тверскому князю, надолго теряли и сон, и сердечный покой.</p>
<p>И не всегда, и не вдруг замечалось иное, что великая княгиня Анна издавна с тревогою подмечала в сыне своем: всеобщий любимец князь Александр был излиха легок, не любил раздумывать, в трудном деле решал с рыву или отходил посторонь и мог не со зла, а от той же легкости, незаботности душевной обидеть, а то и тяжко оскорбить иного из ближников своих, даже порою не догадывая о том.</p>
<p>В Литве, в первый год своего изгнания, Александр нерасчетливо сыпал сокровищами княжеской казны направо и налево, изумляя щедростью иноземных рыцарей, старался не уступить Гедимину в роскоши двора, потом же, поизмотав казну, начал все чаще и чаще залезать в мошну своих ближних бояр, оплачивая дорогие услуги туманными обещаниями, а то и позабывая о содеянном ими, и тем посеивал ропот в старшей дружине своей. Нерасчетливо, ради одной лишь выхвалы, приблизил он к себе немецких, датских, фряжских и польских рыцарей, гостей, даже духовных, не желая видеть, что оскорбляет этим своих тверичей, от которых меж тем ожидал и требовал прежней службы и прежней безоглядной верности себе. Если бы еще мать, великая княгиня Анна, была в тот год рядом с сыном! Многими из новых наперсников своих Александр, возвратясь во Псков, начал тяготиться, кое с кем и расстался тою порой, но из той же княжеской широты и щедрости не мог, не сумел, да и не восхотел паки отринуть всех прилипчивых иноземцев, тем паче таких, кто, как надеялся Александр, поможет ему в переговорах с иноземными государями.</p>
<p>Вот и теперь битых два часа отнял немецкий посол, уговаривавший князя принять, вкупе с Гедимином, католическую веру. Тогда-де перед двумя государями, Руссии и Литвы, откроется великое будущее – помощь самого папы римского, а такожде государя Богемии и ляшского короля Казимира. Понимал ведь, что немцу верить нельзя, что никакой союз противу татар с кесарем и папою ныне невозможен, а – слушал! Слушал, дивясь настырности католиков. И когда немец, угловато-прямой, мнящий себя непогрешимым, уходил, с некоторым уважением даже проводил иноземца. И не без досады поймал колючий, неуступчивый взгляд тысяцкого своего, Александра Морхинина, что встрел им на пути невесть почто. Хотелось крикнуть: «Да, да, знаю сам! Сам не люблю католиков, и уж Русь-то папе не продам ни за какие блага! Полно о том!» А воротясь, сник, повесил голову. Ну хорошо, тайный договор с Гедимином подписан и лежит в скрыне, но Гедимин-то имеет в руках Литву, а он? Ему, чтобы быть полноправным союзником литовского князя, надобно преже воротить Тверь, а и мало того – великое княжение воротить! Но Литва безпрестани спорит с Орденом, а он, Александр? Сидючи тут, во Пскове, ссорится с Великим Новгородом, угождая плесковским смердам и тому же Гедимину в его тайных планах… А и в сих делах многого ли добились его советчики? Епископа Плескову и то поставить не смогли! (Ныне сами бают: «И к лучшему!» Мол, воротим великое княжение, дак не стало бы со Плесковом лишней докуки…) От сына, из Орды, вести задерживались. Сами же Акинфичи с Бороздиным уговорили его послать Федора к хану Узбеку! Что ни бают, как ни льстят католики, а воротить свою волость он может токмо с соизволения хана Узбека! И пусть Александр Морхинин не хмурит чело! И его думою тоже отсылал он старшего сына в Орду! Немец им не люб! Без иных немцев давно бы мы все тут пропали!</p>
<p>Князь сердито глянул в небольшое оконце, прямь коего виделся плесковский кром с высоким храмом Пресвятой Троицы и грозными, вознесенными над крутизною обрыва башнями. Игольчато сверкал подтаявший снег на мохнатых опушках кровель. Кормленый князь! Вот он кто тут, на Плескове. Принятой! (Весь обидный смысл этого слова, коим в просторечии обозначают бедного зятя, принятого к дочери в богатый дом, разом предстал мысленному взору Александра.) Нет, он прав, трижды прав, что послушал своих воевод! Но что порешит Узбек? Федя, Федя, возвращайся скорей! Ты-то хоть не заботь отцова сердца! Княгиня опять в трепете. Иван из Нова Города угрожает войной…</p>
<p>Александр встал, вышел из покоя. Морхинин, все так же невступно и колюче глядя на своего господина, посетовал:</p>
<p>– С немцем, княже, надоть соборно толк вести! Думою штоб! И со плесковичи вместях! Не то худые толки пойдут о нас… Уж и без того…</p>
<p>– Ну, хорошо, хорошо! Вперед того не стану… – морща брови, рассеянно отозвался Александр. – Чать, с одного-то разговору не зазрят! Вели коня подать!</p>
<p>Они шагом, в сопровождении десятка кметей, проминовали несколько улиц. Снег сверкал. Небо лучилось промытою весеннею синевою. Бряцая оружием, проходили дружины горожан. Веселые, несмотря ни на что, ратники перекликались с жонками, что, выходя из калиток, тоже весело отвечали ратным. Своя дружина нынче ушла к Порхову.</p>
<p>На въезде в кром князя, взбрызгивая снег, догнал гонец. Тяжело дыша, натягивая повода, укротил пляшущего жеребца. Достав из-за пазухи, подал грамоту, осклабясь всею рожей, примолвил:</p>
<p>– Уходят московляне!</p>
<p>Протягивая руку за свитком, Александр испытал мгновенное сожаление. Постоянные тихие угрозы Ивана до того надоели, что неволею хотелось боя, сшибки, открытого ратного спора с московским князем. (Хоть и знал о возможном мире зараньше. Плесковичи отай пересылались с новогородской господой, и те уверили, что отговорят великого князя от войны на Плесков.)</p>
<p>Александр с улыбкой оглянул на дружинников, прокричал весело:</p>
<p>– Слышь, други! Сробели московиты!</p>
<p>На миг расхотелось ехать в кром, вести долгие разговоры с посадниками и купеческой старшиной – ведь уходят, уходят уже! Подавив в себе желание заворотить коня, промчать в опор по Великой, тронул дальше. В уме сложилось: тотчас повестить княгине! Ждет, волнуется, поди! Рада будет, что обошлось без войны и на этот раз… «Ничего, Иван Данилыч! Будет срок, переведаем с тобою и на рати!» – пообещал он мысленно, успокаивая себя.</p>
<p>В низких воротах крома пришлось пригнуть голову. Его встречали. Похоже, об уходе москвичей отцы градские вызнали прежде него, Александра… Что ж, они мыслят, поставя своего владыку и отделясь от Нова Города, не попасть в руки Ордена или Литвы? Самим придет выслушивать послов иноземных, что только и нудят перейти в ихнюю веру! А ежели Гедимин примет католичество, как предлагают ему паки и паки папские легаты? Что должен тогда делать он, изгнанный тверской князь?.. Додумывать не хотелось. Да и не время было: уже доехали, и кмети спешивались, отводя коней.</p>
<p>Он легко привстал в стремени, не тронув подставленного плеча стремянного, соскочил в снег. Гавша с Григорьем Посахном, оба улыбаясь, как именинники, приняли князя едва не под руки.</p>
<p>– Ведаю уже! – Александр помахал трубкою грамотки.</p>
<p>– Господь, Господь отвел! – говорил Гавша, крупно крестясь на купола Троицы. И уже подымаясь по широкой тесовой лестнице вечевой палаты, глянул скоса, прищуря глаз, и вполгласа вопросил:</p>
<p>– У тя, княже, гость-от немечкой ныне побывал?</p>
<p>– А! – отмахнулся Александр. – Непутем и баял, все о вере да о посулах цесарских…</p>
<p>– Сулят много! – вздохнул Гавша, отводя глаза и вздыхая. – Католики на посулы падки… – Помолчав, уже когда входили в палату, примолвил: – Ты тово, княже, к нам посылай гостей-от иноземных. Прилюдно чтоб… Какой пакости али молвы худой не стало!</p>
<p>«И этот с советами!» – подумал в сердцах, но не сказал ничего. Послушно склонил голову. Рати ждали, дак не лезли с советами! А как мир, дак и вновь указуют: от сих и до сих… Не думал тогда, посылая к Феогносту о епископе для Плескова, как оно ся повернет потом. На выхвалу деял, щедрость хотел выказать свою! А стань он вновь великим князем владимирским?.. И опять не дали додумать до конца. Зарассаживались, пристойно загомонили. Сейчас почнут о кормах, подводах, вирах, мытном сборе… А ему скучать, улыбаясь, выслушивая и кивая в ответ. Ничего он не может и не волен решать здесь! Так и сидели бы заместо него тот же Иван Акинфов альбо Игнатий Бороздин! Пустые речи – боярская забота, не его! А приходит сидеть ему. Кивать. Соглашаться. Даже и сына в Орду без ихнего совета послать не возмог! Кормят. «Кормленый князь». На случай ратной грозы принятой воевода. И не упрекнешь! Кормят не скудно, любят… Пока свой!</p>
<p>Вечером он отослал вестоношей – воротить дружину из-под Порхова, и только тогда, уже в первых сумерках, воротил домовь, к заждавшейся Анастасии, к детям, к семье, ради которой и жил, и нес тяготы своего нужного господарства, подчас несносно отяготительного, как ныне, когда (к счастью для всех!) ушла от него возможность на бою, лик в лик, встретить и поразить ворога своего, отобравшего у него и отчизну, и волость, и власть.</p>
</section><section><title><p>Глава 43</p>
</title><p>Федор любил отца, быть может, больше всех прочих. Любил, понимая все его недостатки и слабости. Потому в мальчишеском обожании Федора была изрядная доля материнского заботного чувства. «Жалел» родителя, как понимают это слово в народе, соединяя в нем в одно и любовь, и жалость-заботу, стремление опекать и защищать любимое существо. Он очень рано, семи, восьмилетним отроком, уже умел по едва заметному движению бровей Александра понять, чем недоволен отец, и, в меру своих слабых сил мальчишеских, подчас вызывая невольные улыбки старших, пытался отвести беду от родителя-батюшки.</p>
<p>Мальчику многое пришлось увидеть своими глазами, о чем иные узнают лишь по книгам да от мудрых наставников своих. Во Пскове княжич бегал по улицам ремесленного окологородья, часами, морщась от жара, простаивал в кузнях, бывал у замочников, секирников, шорников, седельных или щитных мастеров; дирался со сверстниками на посаде, дважды едва не утонул, перебираясь в ледоход через Великую, не пораз падал с лошади на полном скаку, а воротясь с улицы, весь исцарапанный и в ушибах, садился за псалтырь, а потом и за «Историю» Малалы. Архидиакон псковского крома учил мальчика греческому, и к двенадцати годам Федор уже читал Омировы «Деяния», «Александрию» и труды Златоуста, Пселла и Григория Великого. Дома были речи и споры бояр, послы иноземные, и не один раз мальчик незамеченным просиживал в думной палате, слушая витиеватые речи с уклончивыми и цветистыми оборотами, и всем своим юным разумом, а больше по выражению лиц, по невзначай брошенному взору или мановению руки старался понять, о чем говорят и чего хотят эти взрослые важные мужи в дорогих одеждах.</p>
<p>Всех сыновей у князя Александра было пятеро, да две дочери родились им вослед (последняя уже в Твери). Но дружить Федя мог только со вторым своим братом, Всеволодом, – прочие были еще слишком малы. С ним они лазали по башням крома, рискуя сверзиться вниз, проходили по неохватным переводинам под кровлями костров. У них и место было свое избрано: противу крома на крутосклоне Гремячьей горы, почти под самою башней, близ моста через Пскову. Ископана пещерка малая, и ключик родниковой воды близ нее – своей, заветной. И там оба отрока просиживали, таясь ото всех; судили взрослых, рассказывали друг другу разные тайности, приносили детские клятвы один другому. Подрастая, Федор все реже посещал ихнюю пещерку, вызывая тем ревность у Всеволода, но в этот день, когда решилась судьба его поездки в Орду, он сам вызвал брата на старое место и ломающимся баском поведал тому, что едет, быть может – на смерть!</p>
<p>Всеволод вздрогнул, прижался к брату:</p>
<p>– Как же ты?</p>
<p>Федор смотрел, раздувая ноздри, прямо перед собой:</p>
<p>– Меня будут мучить! Но я все равно не покорюсь! Умру, как дедушка! (Житие Михаила Святого они читали оба не пораз и затвердили почитай наизусть.) А ты, – он сжал до боли плечо брата, – поклянись, что бы со мной ни створилось… Нет! Повторяй за мной: «Честным крестом и пресвятой матерью Богородицей клянусь: егда погибнет брат мой старейший в Орде, не ослабну духом и не престану побарать на враги своея и град наш отчий, Тверь, ворочу под руку свою, како было при деде нашем, святом, великом князе Михаиле!»</p>
<p>Всеволод, бледнея, повторил клятву.</p>
<p>– Аминь! – хором заключили отроки. Помолчав, Федор, насупясь, добавил:</p>
<p>– А егда с тобою что ся створит, то передай клятву Мишутке, он как раз подрастет тогда, понял?</p>
<p>Всеволод молча кивнул головой.</p>
<p>– Ну и… посидим так!</p>
<p>Братья обнялись. Наступило долгое безмолвие.</p>
<p>– Тебе страшно? – шепотом спросил Всеволод.</p>
<p>Федор кивнул головой:</p>
<p>– Страшно, конечно! Но я все равно не боюсь! Дедушке тоже было нелегко… с колодкой на шее… Дак зато он святой, вот!</p>
<p>Опять помолчали.</p>
<p>– Ты бабу Анну увидишь… – начал Всеволод.</p>
<p>– Увижу. Передавали, ждет меня уже! – невольно похвастал Федор и, вспомнив, что Всеволод ни разу не видал бабушки и, верно, завидует ему, поправился: – Я ить недолго буду во Твери, разом в Орду поеду! А ворочу живой, все мы вместях к бабе Анне во Тверь поедем!</p>
<p>– Ты скажи ей, – стесняясь, попросил Всеволод, – что и я… что все мы… любим ее…</p>
<p>– Скажу! – Он крепче обнял брата и замолк. Так они и сидели молча, пока мощный голос колокола над обрывом не напомнил им, что пора уходить…</p>
<p>Для Федора это было последнее детское свидание, последняя игра слишком рано оборванной юности и первое предвестие грозной грядущей судьбы.</p>
<p>Сборы были не быстрыми, не пораз пересылались послами, и в путь отправились уже в середине зимы. В Твери за хлопотами радостной встречи он едва не забыл о давней просьбе Всеволода и только уж перед отъездом в Орду вспомнил. Великая княгиня Анна прослезилась, услышав о любви к себе никогда не виданного ею внучонка, и порешила послать Всеволоду благословение – родовую икону, Спасов лик, древнего суздальского письма.</p>
<p>Федор, озрясь в Твери, которую любил всегда по рассказам старших и по смутным воспоминаниям, теперь, увидав все это повзрослевшим оком, уже и сам начал в юношеском нетерпении торопить своих бояринов. Воротиться в Тверь! Это была у него уже не мечта – дело всей жизни. И впервые, быть может, он трезво и тяжко помыслил о возможной смерти в Орде… Пусть! Иного пути не было. Сидючи отай в думе отцовой, он лучше Александра понял, что латиняне – многоразличные наезжие немцы – да и государи западных земель не спасут ихнего тверского стола и не помогут Руси в борьбе с Ордой. А значит, надо было ехать к хану Узбеку и пытать там, в далеком и грозном Сарае, удачи в споре с заклятою Москвой и непонятным князем Иваном Данилычем.</p>
<p>Бояр со своим сыном Александр отправил опытных, не раз побывавших в Орде, знающих тамошнюю жизнь и язык татарский. Были и старые связи, были и доброхоты тверские в свите Узбековой. Надлежало все это поднять, уведать, обновить приятельства, повестить кому надо, послать поминки (без приноса в Орду и не езди лучше!). Готовя поезд в Твери, с ног сбились. Анна отворила княжеские сундуки, пришло и тверским гостям покланять. Слава Господу, город ожил, отстроился, побогател за прошедшие леты. Было что доставать из сундуков! Обоз собрали уже к весне.</p>
<p>И вот они плывут по синей Волге, следя желто-пятнистые солнечные берега, провожая погосты и городки, минуя тяжко выгребающие встречь купеческие караваны, и когда-то воротят назад!</p>
<empty-line></empty-line><p>В Орде Федор пробыл более года. Изучил речь татарскую. Начал понимать, как непросто тут все, простое издали, как тяжко порой и самому хану Узбеку, который четыре лета потратил только на то, чтобы выдать любимую дочь за египетского султана, ибо прежде, дабы получить согласие подданных и родичей своих, ему пришлось дарить чуть не всех вельмож ордынских поряду.</p>
<p>Узбеку по нраву пришел урусутский юноша, чем-то напомнивший покойного Тимура; он брал его на охоты, несколько раз подолгу беседовал с ним и был добр. Только провожая, глядел странно, как бы издалека, отчуждаясь: так смотрят вослед редкостной птице, пролетевшей над головой. И взгляд этот, скорее задумчивый, чем грозный, чем-то был страшен Федору. Что решал повелитель? Что решали вельможи его? Федор не знал. Бояре приходили то радостные, то озабоченные. Серебро уже брали по заемным грамотам у купцов. Федор невзначай услышал брошенное по-татарски одним из важных нойонов Узбековых:</p>
<p>– Коназу Александру дорого станет воротить великий стол!</p>
<p>И опять было непонятно, как уразуметь сказанное? Неужели отца, хоть и за большую мзду, не токмо простят, но и воротят ему великое княжение владимирское?! Он передал подслушанные слова старшему боярину. Старик покачал головой, повздыхал:</p>
<p>– Просим о том! Да вишь… Обадил тута Иван-от Данилыч почитай всех! Никакими посулами не своротить! Добро бы отдали Тверь, и за то надобно благодарить Господа!</p>
<p>Федор обветрил, загорел, огрубел и возмужал на режущих степных ветрах, на южном солнце; весь пропах запахами коня и полыни. Без него Иван подступал под Псков, без него отступил, не доведя дело до брани. И наконец, когда уже всякая надежда даже на возвращение домой покинула Федора, Узбек вновь вызвал его с боярами и, в своем роскошном шелковом и парчовом шатре, сидя на золотом троне в окружении двора, жен и вельмож, изрек, глядя куда-то поверх Фединой головы:</p>
<p>– Мы порешили так! Пусть твой отец сам приедет ко мне говорить о своей волости! Обещаем ему жизнь. Ступай.</p>
<p>Федор поклонился и вышел, пятясь. Дома бояре толковали, что дело почти устроено. Конечно, ежели московской князь сам не прискачет в Орду!</p>
<p>Вновь потянулись, теперь уже вспять, берега великой реки, по которой так быстро плыть из Твери до Сарая и так медленно и трудно возвращаться назад.</p>
<empty-line></empty-line><p>В Орду уезжал отрок – воротился муж. Пусть не все понял он в сложных переговорах с ордынцами, но главное постиг. И то постиг, какова цена ему, княжичу, наследнику своего отца, возможному будущему тверскому князю. Едва не схоронив бабу Анну, Федор остался в Твери. Сам, без отцова подсказа и без совета бояр, понял, что так надо. Дядья, Константин с Василием, пересидевшие в Ладоге тверское взятье и воротившие в отчий дом вместе с великой княгиней Анной, стали за эти десять лет чужими семье Александра. И для того чтобы не разошлись старые слуги, не разбрелась дружина, чтобы волость, ведомая властной рукою бабы Анны, теперь, при ее немощи, не пошатилась и не отпала от их семьи, он, Федор, должен был остаться в Твери. И Федор остался. Отослал бояр к отцу, вызвал к себе воевод княгинина полка и имел с ними долгую молвь, после чего дружина великой княгини Анны присягнула на верность юному княжичу.</p>
<p>Дядя Василий скоро уехал в Кашин. Константин оставался в Твери, в родовом тереме. Обедали за одним столом. Тетка Софья, «московка», сразу невзлюбила племянника. И, глядя на ее тупой подбородок, чуть выставленный вперед, и весь упорно-самолюбивый очерк лица, Федор и сам чуял к ней глухую тяжелую злобу. Все поминалось, что именно ее отец, Юрий Данилыч, погубил дедушку, Михаила Святого, в Орде. Прошлое сидело перед ним за широким пиршественным столом. И подчас – глядя на тетку – кусок не шел в рот Федору. Добро еще, что Софья прихварывала и, верно, не могла, не имела сил выказать всю крутую властность своего нрава. Дядя Константин казался усталым, явно робел перед женой, на племянника поглядывал неуверенно, словно гадал: как себя вести с юношей? О делах говорили мало и всегда в отсутствие тетки и бабы Анны. Дядя горбился. Он был сух, поджар. Почасту страдал нутряною болестью и тогда вовсе ничего не ел. Когда-то красивое лицо Константина портили ранние мелкие морщины и общее выражение брезгливой усталости и недоверия ко всем и всему. Юному Федору дядя, коему было всего лишь за тридцать, казался и вовсе стариком. На жадные вопросы племянника о той далекой ордынской трагедии Константин отмалчивался или отвечал кратко и сухо, словно и не был сам в Орде, когда убивали его отца. Раз, подняв глаза на племянника, спросил:</p>
<p>– Что, Александр мыслит и все великое княжение опять себе воротить? – И, не сожидая ответа, померк, оскучнел, отворачивая взор, пробормотав невнятно: – Навряд… Тяжело…</p>
<p>Почто старший племянник сидит в Твери, объезжает села, знакомит с боярами и купцами, Константин не спрашивал…</p>
<p>Пройдет совсем не так уж много лет, и он, уже при второй жене, обратясь от трусости к подлости, начнет ссориться с вдовой брата, Настасьей, вымогать серебро у ее бояр, утеснять племянника Всеволода, клянчить у ордынского хана ярлык на тверской стол и свершит и закончит весь свой невеселый путь от большеглазого мальчика, рыдающего в юрте царевны Бялынь, до едкого неприятного сухощавого старика с дурным запахом изо рта и общим старческим резким запахом, козловатого и жадного, не ведающего, что смерть сразит его нежданно и не в срок, посреди ненужных просьб и ненужных трудов суетных.</p>
<p>Новая весна выглаживала снега на полях, вновь суматошно и радостно орали птицы. Ржали кони, чуя весну, и томительной ледяною сырью несло вдоль потемневшей и посеревшей Волги – откуда-то оттоле, издалека, из-за синих лесов, от тревожных татарских степей.</p>
<p>Радостно и тяжко бил большой тверской колокол, и толпы горожан осыпали смоленскую дорогу, по которой ехал в город князь Александр. И Федор, поддерживающий под локоть слабую еще бабу Анну, глядя со стрельницы на приближающийся издалека поезд, весь исходил ликованьем и гордостью. Это была его встреча, его затея! Его думою тысячи горожан ныне встречают батюшку, и дядя Константин, на тонконогом, арабских кровей жеребце, встречает брата за воротами города. Они победят! Должны победить! И Тверь, и великий стол владимирский – все будет снова у них, в их роду! И пусть сейчас Александр едет только затем, чтобы с ним, Федором, воротить во Псков, но теперь уже, после этой встречи, батюшка не отступит, не посмеет отступить от задуманного!</p>
<p>Юный княжич сбегает по лестницам, вскакивает в седло. Конь с места в опор, кидая позадь себя комья снега, выносит его на улицу. И Федор скачет, во главе своих кметей, радостный, под праздничный колокольный звон, встречу отца.</p>
</section><section><title><p>Глава 44</p>
</title><p>Анастасия, или Настасья, жена Александра Тверского, прожив в браке шестнадцать лет и родив восьмерых детей, продолжала любить мужа столь же трепетно-безоглядно, как и в первые месяцы супружества.</p>
<p>Стройная сероглазая красавица с милыми ямочками на щеках, она с годами еще расцвела, раздалась и чуть-чуть огрузнела в груди и бедрах, пополнела-округлела лицом, отчего ямочки на щеках стали еще соблазнительнее. Дома, вечером, сняв повойник и расплетя тяжелою короной уложенные на голове две толстенные косы, она, тряхнув головой, могла тотчас окутать всю себя ниже колен густым дождем волос цвета густого гречишного меда.</p>
<p>Александр любил жену спокойной ответной любовью уверенного в себе и своей спутнице супруга. Дома, в семье, отдыхал, радуясь детям, что возились и кричали, лезли на плечи отцу, дрались за право подержать в руках его оружие, визжали от восторга, когда Александр подсаживал малышей на седло своего рослого боевого коня; снисходительно и терпеливо выслушивал рассказы мальчиков, почерпнутые из греческих книг и Библии. Ни храбрости, ни прилежанию учить сыновей не приходилось. Оба старшие от роду были и храбры, и кипуче-любопытны, почему и научение книжное давалось мальчикам без труда. Поворотись по-иному судьба тверского княжеского дома – и как бы не позавидовать этой семье!</p>
<p>Жизнь не баловала княгиню Настасью безоблачным счастьем. Грозный спор с Юрием Данилычем, казнь шурина Дмитрия в Орде, короткое, полное тревог и частых отлучек из дому великое княжение Александра и, наконец, тверской бунт и последовавшее за ним судорожное безоглядное бегство в Новгород, Ладогу, Псков – бегство в ничто! Затем вечные страхи татарской мести, девять лет жизни на чужбине, во Пскове, откуда путь был бы уже один: за рубеж, в Литву либо в немецкие земли, а там ждали бы их нищета, тщетное обивание порогов сильных мира сего, унижения и измены, скорбь и потери близких… От последнего упас Бог! До сих пор Настасья, вздрагивая, вспоминает тот год, когда Александр ушел в Литву, оставя их всех во Пскове, быть может, на выдачу и плен Ивану Московскому. Тогдашний год разлуки показался за десять. Когда воротил наконец, обласканный Гедимином, празднично, с колокольным звоном, принятый плесковичами, так едва выстояла торжественную встречу и, лишь закрылась дверь, лишь остались одни, повисла на шее у мужа, вся вжавшись, судорожно ощупывая его руками, захлебываясь от слез, – мало не испугав Александра силою страсти. Отстранясь на миг, слепительным взглядом окидывала родное, как-то чуть изменившееся лицо, вдыхая чужие, литовские, запахи от иноземного платья…</p>
<p>И все всегда, всю жизнь, было для него одного: для мужа, лады, ненаглядного. Для него и густые косы, и лучащийся взгляд, и домашний уют, и дети. Даже нечаянную смерть первенца, Льва, перенесла легко, без отчаянья. При живом отце дитя и еще, и еще родить мочно! Мужа единожды дает Бог! Впрочем, когда Левушка погиб, уже ходила тяжела вторым, Федей. В одночасье и опечалил и обрадовал новым сыном Господь.</p>
<p>А ныне сама не знала, не ведала: чего пожелать, чему печаловать? Сперва Федя уехал во Тверь и оттоле, надолго, в Орду. Затем дошли вести о болезни свекрови. Сын, воротясь из Орды, задерживал в Твери – на добро ли? Звал отца, Александра, к себе. А ну как переймут, схватят дорогою? Вдруг деверь, Константин, переметнул к Ивану? Уехал ненаглядный князь, и у нее вовсе пропали и сон и покой. Что, ежели пропадут оба? А ну как московиты изымают на миру мужа с сыном да и посадят обоих в железа, в затвор, в проклятой Москве? И что ей одной с малыми чадами в чужом городе?</p>
<p>Многое передумала княгиня Анастасия в эти тревожные месяцы. Первая прямая складка залегла меж бровей. И почто так волновалась, так переживала всегда, когда уезжал от нее? Или чуяло сердце невзгодушку дальнюю и маячило где-то пред нею долгое одинокое вдовство, ссоры и свары с родичами, горький вдовий хлеб грядущей судьбы? Где нашла она силы, чтобы жить, драться за судьбы сыновей, устраивать почетные браки дочек, все время гордо оставаясь великой княгиней тверской? Не сейчас, не в эти ли годы отбоялась она за всю свою грядущую судьбу, отжила, отстрадала все страхи и все страдания женские, чтобы после суметь быть мужественной уже навсегда – до конца лет, до предела жизни, до предела своей земной невеселой судьбы.</p>
<p>И ныне ждала, как тогда, девять годов назад, из литовской земли, неистово, страстно, как не всегда ждут и в юности. И беды не близилось никакой! Ни рати не было на Плесков, никакого иного нелюбия. Почему? Почто?</p>
<p>Услыхав, что едут, чуть-чуть не упала в обморок, в глазах поплыло, поплыло… Едут, едут же! Всеволод первый опамятовал, кинулся встречать. Анастасия, опомнясь, подняла на ноги всех слуг и служанок. Когда Александр с сыном прибыл к себе на двор, хоромы были готовы к приему, на поварне вовсю пекли и стряпали, и уже подсыхали вымытые до желтого блеска полы, а Настасья, сияющая, в праздничных переливчатых шелках, в жемчужном кокошнике, окруженная вымытыми и тоже принаряженными детьми, встречала супруга со старшим сыном на сенях, держа в чуть подрагивающих руках серебряный поднос с двумя чарами, налитыми до краев душистым «боярским» медом.</p>
<p>И была долгая толковня бояр, пря о том, что и как деять теперича? Шумный пир, длинное, томительное для нее, ожидание. И все повторялось: Орда, Орда, Орда, Узбек, великое княжение владимирское… Что ей были и кесарь татарской, и дела господарские мужевы! Дотерпеть до ночи, остаться с ним наедине! И вот наконец ночь. Счастье – и наваливающийся дурманом глубокий покой. Обарываемая сном, Анастасия все еще ласкает мужа, гладит ему бороду, разглаживает пальцами складки на лбу, все еще удивляясь, что он рядом, следит в скудном плывущем свете лампадки поднятое вверх, с задранной бородою дорогое чело.</p>
<p>– Спишь?</p>
<p>– Думаю.</p>
<p>– Не думай, спи! – нежно просит она и не выдерживает: – О чем ты?</p>
<p>Вот смутно шевельнулась борода, вот дрогнули губы… И тогда она, уже все поняв, громко, отчаянно шепчет, перебивая:</p>
<p>– Не надо, не езди! Задавят, замучат тебя, как батюшку, как Митрия!</p>
<p>Он долго молчит, мерно и тяжко дыша, и потом, когда она уже начинает успокаиваться, молвит тихо:</p>
<p>– Князь я! И здесь покою не дадут. Отчину не воротить, детям по чужбине скитаться придет.</p>
<p>Настасья, вся сжавшись от острой боли сердечной, прижимается к нему, словно уже теряя навсегда, бормочет, шепчет – сама толком не понимая, что и говорит, – что-то жалкое, свое, неразумное, женское:</p>
<p>– Не езди, Саня, Санюшка! На кого…</p>
<p>И Александр крепче и крепче сжимает трепещущие плечи жены и сжимает зубы до дрожи в скулах, чувствуя, что и сам не может заставить себя оторваться от нее, поехать в Орду, на смерть, но что и не ехать уже нельзя.</p>
</section><section><title><p>Глава 45</p>
</title><p>Уже всюду текли ручьи, солнце пекло вовсю и кое-где начинали просыхать улицы, а тут задул упорный сиверик, нанесло белесой мги и пошел снег. Дуром, что Пасха на носу, завьюжило, стойно Святок! На второй день сугробы выросли до крыльца, вновь замело обсохшие было пригорки, далекие леса и деревни по окоему утонули в серо-синем сумраке, а ветер все дул и дул, завывая в дымниках, все несла и несла метель белою тонкою порошей, и уже шапками молодого снега укрыло плесковские тесаные кровли, уже мужики лопатами начали разгребать сугробы в улицах, дивясь необычной весне. И уже совсем по-зимнему гляделся убеленный порошею простор Великой, за которым, неясные в снежной круговерти, вздымались островерхие плесковские костры с долгими пряслами стен и хороводом размытых метелью сквозистых звонниц и куполов над ними.</p>
<p>Андрей Кобыла стоял в долгом бараньем ордынском тулупе и бобровой шапке и с удовольствием подставлял режущему ветру разрумянившееся на холоде лицо, следил, как в снежном дыму то возникают, то скрываются башни псковского крома, – словно белый холодный пожар бушевал над городом. (Когда летом Псков загорелся и выгорел весь, мало не дотла, Андрей вспомнил, глядючи на сизобагровые, гонимые ветром облака огня, эту весеннюю небывалую вьюгу.) В дымно-белых вихрях, проносящихся вдоль Великой, маячил, то скрываясь в снежной круговерти, то появляясь вновь, одинокий вершник. «Ко мне али не ко мне? – гадал Кобыла. – А стало быть седни гонцу!» Вершник, в очередную вынырнув из метели, издалека помахал рукой. «Ко мне!» – понял Андрей и шагнул встречь. Микита, тверской ключник Кобылы, с докрасна иссеченным ветром лицом, свалился с коня прямо в медвежьи объятья своего господина. Смачно расцелованный в обе щеки, сбрасывая снег с усов и бороды, Микита полез было за пазуху – за грамотой.</p>
<p>– Постой! В горницу взойдем! – остановил его Андрей. – Екой ты поспешной!</p>
<p>Влезли в жило. Пока разоболокались, Андрей кивнул слуге, – мигом собрали на стол. Микита хлебал, обжигаясь, щи, ел хлеб, с удовольствием опрокинув в глотку чашу красного фряжского, налитого господином, а Андрей, хмурясь и крякая, шевеля губами, медленно читал грамоту сводного брата, Федьки Шевляги. Оторвавшись от письма, вскинул на ключника лохмы бровей:</p>
<p>– Серебро-то хошь прислал?</p>
<p>Тот, давясь куском, быстро закивал головою. Проглотив, наконец вымолвил:</p>
<p>– Четыре рубли новогороцких! А снедное везут обозом! – быстро примолвил он, видя, что хмурая складка на челе господина не разгладилась.</p>
<p>– Четыре рубли… Восемь гривенок… Мог бы и пять дослать! – пробормотал Андрей. – Шевляга – он Шевляга и есть!</p>
<p>Скоса кинув взгляд на тяжелый кожаный мешочек, досланный Микитою, Андрей воздохнул и вопросил будто нехотя:</p>
<p>– Как там, в деревне?</p>
<p>– В Спасах? – уточнил Микита.</p>
<p>– Вестимо!</p>
<p>– А, Бог миловал! Даве глядел: кони справны, и сеять есть чем, рожь добра.</p>
<p>– Не блодит Офонька-то?</p>
<p>– Да… как ить баять? – Микита замялся. – Немного-то есь!</p>
<p>– Скажи, ворочусь – шкуру с живого спущу! – пообещал Андрей.</p>
<p>– Вот только в Замежье пакость приключилась, с Твердилою…</p>
<p>– Чего бы то?</p>
<p>– Человека убил!</p>
<p>– Ето постой… Какой же Твердило, кузнец?</p>
<p>– Он.</p>
<p>– Ну-у-у, – протянул Кобыла, – мужик доброй! Степенной мужик. Етот дуром и в драку не полезет! Князю доложено уже?</p>
<p>– Дак… В мертвом теле… Князев суд…</p>
<p>– Мог бы Федька и пождать, не долагать! Узнай путем, што да как… Мню, не так-то просто тамо. За такого кузнеца, как Твердило, я и головную виру дам, не постою! – решительно присовокупил Андрей.</p>
<p>Микита почал было долагать о кормах.</p>
<p>– Ну а Сивой-то, Мизгирь, – перебил Андрей, – какой ныне? Девок, поди, замуж повыдал всех?</p>
<p>– Дак што ж! Годы, господине!</p>
<p>– Уж и с приплодом, поди… Дивно! Помню, махоньки, едаки вот росточком, а востры… Утешные у него чада… А у Селянина, бочара, сын-от здоров?</p>
<p>– Которой?</p>
<p>– Да хошь… Верно, двое ведь у ево!</p>
<p>– Старшего-то Бог прибрал: кака-то болесть, не то остуда пала…</p>
<p>– А второй?</p>
<p>– Плотничает!</p>
<p>– Плотничает, говоришь? – переспросил Кобыла, поглядывая в маленькое слюдяное оконце, за которым бесновалась, завывая и шипя, вьюга, и с откровенною тоскою пробормотал:</p>
<p>– А как Селька косил! Загляденье! Меня ить не пораз окашивал! – И, крепко сжав щеки ладонями, покрутил головой.</p>
<p>– Стосковались, Андрей Иваныч? – участливо вопросил Микита.</p>
<p>– Не скажи! Во снях вижу… домой бы… с косою, по лугу… – признался боярин.</p>
<p>Встряхнувши гривой, Кобыла отогнал настырное, до боли, видение и вновь углубил очи в братню грамоту. Скрипнула дверь. Андрей было сердито повел глазом (не любил, когда дети мешают разговору), но тут же и растянул рот в улыбке. Вошла боярыня. Ключник вскочил было.</p>
<p>– Сиди, сиди, Микитушко! – ласково остановила холопа Андреиха. – Добры ли вести привез?</p>
<p>– Федюха четыре рубли прислал! – отозвался Андрей.</p>
<p>Боярыня только коротко вздохнула. (Тоже ожидала лишнего, ой как нужного в хозяйстве рубля.)</p>
<p>– Покуда сами не сядем на селах, порядку не жди! – с сердцем сказал Андрей. – Вишь, Твердило, кузнец, каких мало, бают, человека убил!</p>
<p>– Надо помогать, Андрюшенька! – живо возразила боярыня (понимала мужа с полуслова). – Может, ко князю сходить!</p>
<p>– Князя в екое дело мешать! Своих делов… С ханом… До нашего ли кузнеца нонече?! – Подумав, примолвил: – Однако схожу! Сраму б токмо не добыть… А по правде судить, так тово: преже разглядеть надо, кто убил и кого? Труженик завсегда прав, а тать, вор, пьяница и не сблодил, да виновен! С иным ничо не сделать, не хочет работать – и на-поди! Куды такого? Каких детей воспитат?! Ну, разве в степь, ордынских гостей зорить… дак и то… Не! Коли справной мужик сам напал на татя и татя порешил, дак все одно виноват тать! Иначе, коли всем равну исправу по «Правде» давать, дак татю-то и выгода, ему и своей головы не жаль, а справной мужик – отойди посторонь!</p>
<p>– Погоди, Иваныч! – примирительно, любуясь своим богатырем-супругом, отмолвила жена. – Вызнай путем, може, твой-от кузнец вовсе и не татя порешил, а из соседей кого!</p>
<p>– Пущай! – взъярясь медведем, заорал Кобыла. – Пущай! Грех не по приключаю… Все одно невиновен в сем! Стало, имел нужду убить! Може, тот его травил-измывал, до ноздрей дошло, може, над дочерью, женой ли цего сблодил! Може, еще иной какой тайностью одолил… А токмо… Знал ли кто за Твердилою хоша един грех допрежь? Никто никогда! На братчине иной свара, кто разнимет да утишит? Кузнец Твердило! Помочь кому какая надоба, починить што али там подковать, хошь и даром, – Твердило! А ты… Вишь… По людину смотри! А справны мужики никого зазря не порешат! У корел, вона, рыбного вора поймают на дели – сетью опутают и в воду! Коневого татя наши мужики изловят – кол в ж… и концы! Есь, всегда есь такой выродок, што не даст никому ни жить, ни работать, ну ни во что! Его, такого, не убивать – он весь народ перепортит, как паршивая овца стадо. На что ни пошли худое, каку пакость – изменить ли князю, свово боярина убить, мужиков пограбить, – такой сыщется…</p>
<p>Хлопнула дверь. Новый гость вступил в горницу. Усмехнувшись на громкую речь Кобылы, обтер багровое лицо красным платом.</p>
<p>– Кура курит! Чисто февраль на дворе! Кого ета честишь, Андрей? – смеясь, вопросил Иван Акинфов. – Здравствуй! Счас к тебе мой Федор с Морхиничем нагрянут!</p>
<p>Бояре обнялись. Микита, свернув грамоту, пятясь, исчез из покоя. Кивнув вслед уходящему, Иван полюбопытничал:</p>
<p>– Из дому ле?</p>
<p>– Да так, рублишка привез да и вести, братуха там…</p>
<p>– Почто шумишь?</p>
<p>– Кузнеца у меня в татьбе ищут. Доброй мужик, знатный мастер.</p>
<p>– Быват и добрый, а уж за мертвое тело заплатишь!</p>
<p>– Вестимо, заплачу. Не выдма мужика, а только обидно! Ни за што серебро князю Костянтину передавать!</p>
<p>– Тоже и самим-то разрешить… – возразил Иван. – Не дело! Иного порешат и непутем, глаз нужен! Нам с тобою разреши токо, вмиг кого ухлопаем, сами не заметим!.. Благодарствую! – отнесся он к боярыне, которая неспешно поставила на стол чарки, кувшин меду, вишневый квас и сейчас доставала приборы из поставца. Вошла жонка-прислуга, и в четыре руки стол был живо убран после трапезы Микиты и уставлен новою точеною и глиняною посудою.</p>
<p>– Щец не подать ле?</p>
<p>– А не откажусь! – весело отмолвил Иван, потирая застывшие на холоде ладони и посматривая на стол, на коем уже появились рядом с караваем хлеба, чашею топленого масла и кувшинами нарезанная крупными ломтями сиговина, миса вяленых псковских снетков, моченая брусника и рыжики.</p>
<p>Испив пока, до столов, кислого квасу, Иван ухватил щепоть перевитых, скукоженных жаром снетков и, отправив в рот, хитро посмотрел на Андрея.</p>
<p>– Иного подлеца и к делу приставить мочно! Я справного мужика не трону: за конем ходить альбо там што подай да принеси…</p>
<p>– Холопья на што?</p>
<p>– Холопья ти тоже! Иного на пашню посадишь – и сам ему поклон воздашь! Всякой твари свое место.</p>
<p>– Ну и держи ту тварь на чепи! – вновь взъярился Андрей. – Кажен похочет… а потом вот!</p>
<p>Иван мелко смеялся, жевал снетка, крутя головой.</p>
<p>– Те бы дать волю, ты народ, как племенной скот, разделил, и которы худы – под нож их?</p>
<p>– Почто под нож? – возразил Кобыла. – А так… Воли не давать…</p>
<p>– Воли! Ить коли б по-твоему, ну, мужика ты оправишь. А боярина? А князя? А ежель набольший такой народит? И его? – Иван показал пальцем по горлу. Андрей засопел, его ум не поспевал за быстрым умом Ивана.</p>
<p>– Запутал ты меня, Окинфич, маненько, а только одно знаю: так ли, сяк ли, а закон должон охранять труженика, а не тунеядца! А то втуне ядящих разведем и сами ся погубим тою порой!</p>
<p>– Закон, закон… – рассеянно повторил Иван Акинфич. – Как мыслишь, князю Лександру дастся княжение вновь?</p>
<p>– Баяли бояре, что с княжичем ездили в Орду, могут и Тверь воротить, а могут и все велико княженье. Ляксандр ить был великим князем-то!</p>
<p>Иван вздохнул, утупил очи.</p>
<p>– Чего вздыхаешь? – спросил Кобыла. – Я дак жду не дождусь домовь воротить! Плесковичи и добры до нас, а все воля не своя, не своя и отчина! А ты словно не радошен тем?</p>
<p>Иван Акинфич взглянул на приятеля без улыбки, устало и строго вымолвил:</p>
<p>– С Иваном Данилычем ратиться придет, Андрей!</p>
<p>Кобыла собрал брови хмурью. Как-то сам о том не подумал путем ни разу.</p>
<p>– Села твои переяславски опеть… – начал было он.</p>
<p>Иван зло отмахнул рукой:</p>
<p>– Дались всем мои села переяславски! И у Сашка села ти, и у тебя, Иваныч, село под Москвой! Не в селах дело! – бросил он почти с отчаянием. – А и в них тож! Нам всем, всем, Андрей! И тебе, да, да, и тебе! Надобен единый глава, едина власть, един князь великий на Руси!</p>
<p>– Дак почто?! Лександр-от, батюшка, коли возьмет велико княженье, дак единым великим князем и станет на Руси?! – недоумевая, воззрился на него Андрей. Иван Акинфич глянул на хозяина тяжело и недобро, словно гадая: говорить или нет? Слышнее стала вьюга, подвывавшая в дымнике. Но тут в сенях зашумело, двери весело расскочили, с гомоном и шумом ввалились, оба оснеженные, краснолицые, Федор Акинфич с Александром Морхининым.</p>
<p>– А, Иван и тут первый поспел! – прокричал Федор.</p>
<p>– Не шуми до поры! – возразил Иван. – Скоро тебе воеводить на дели придет?</p>
<p>– Против Иван Данилыча?</p>
<p>– Противу татар! – значительно изрек Иван, погасив веселье братьев.</p>
<p>Зарассаживались. Андреиха сама внесла обернутый полотенцем дымящийся горшок щей. Отложив взятую было ложку, Федор выпрямился:</p>
<p>– Чтой-то опять темнишь, брат!</p>
<p>– Снидай, снидай! – добродушно окоротил Иван. – Поснидашь, сам все скажу-выскажу! Ты-то вот, Ляксандр, законник, ты у нас тысяцкой! – лукаво добавил он, глядючи на двоюродного брата.</p>
<p>– Не зуди! – угрюмо отозвался Александр. – Теперича буду и тысяцким вскоре!</p>
<p>Тверским тысяцким назначил князь Александр боярина Морхинина словно в насмешку. Где Тверь и где они? Но теперь, верно, вроде бы вскоре звание тысяцкого должно было обрести силу.</p>
<p>– И ты, брат, подумай преже: не под новый ли погром тверичей поведешь?! – продолжал Иван, словно не заметив обиды двоюродника.</p>
<p>– Да молви толком! – взорвался Федор.</p>
<p>– Повести мужикам, с чем пришел! – подал свой голос и Андрей Кобыла.</p>
<p>Иван кончил щи, рыгнул, сыто отвалил к стене.</p>
<p>– Дак вот, други! То были грамоты, а ныне полный договор с Гедимином подписан: Литве – Смоленск, а против хана – вместях!</p>
<p>Сотрапезники замерли.</p>
<p>– Как же без нас-то? – недоуменно протянул Андрей. – Думу ить вместях думали! – присовокупил он с обидою.</p>
<p>– Немчин все, Дуск ентот самый, и тот, другой, Гедиминов, Жигимунт, Зигмунд, разом-то не выговоришь! Они и подвели. Дак вот и разглядайте, други, не дорого ли плачено за великий стол?</p>
<p>– Эх! – встряхнул головою Федор. – Неполюби мне твои подходы, Иван! Ить стало б одно: альбо служить Александру Михалычу, а другояко – отъезжать от ево!</p>
<p>– Дак почто тогда естолько летов тута сидели?! – прогудел Андрей. И Александр Морхинин тоже покачал головой с осудительной раздумчивостью:</p>
<p>– Немцы – они немцы и есть. И Гедимин, дружья-товарищи, у ево своя беда на дворе! Ему с ляхами да чахами сговорить, да Орден ентот на хвосте висит, а в Подолин с татарвой рать без перерыву… Ево, други, понять мочно! А вот Русь как тут… Можем ли мы Русь спасти, коли правде изменим?! Задал ты задумку немалу, Иван!</p>
<p>Иван, ожидавший дружного возмущения друзей, молчал. Что-то – он еще не понимал что – не получалось, не выходило так, как он задумал сегодня из утра, да и сам он уже начинал колебаться в своих мыслях. А ну как правы братья и спешить с осуждением князя Александра вовсе не след?</p>
<p>И началась долгая пря, в коей хороводом проходили Москва, Литва и Орда и где решалось и так и другояк и всяко оказывало одно: надо годить, ждать, глядеть, как оно повернет. А пока безусловно и дружно помогать князю Александру.</p>
<p>Смеркло. Внесли свечи. Уже многажды, вновь и вновь, наполнялись кувшины с квасом и хмельным медом, и уже бояре, устав спорить, сникли, почуяв, что пора им и по домам. На дворе все так же мело, все так же выл ветер в дымниках, и уже совсем непроглядной чернотою гляделся размытый и смятый метелью простор Великой с чуть брезжившими вдали, по-за стенами, светлыми окошками псковских хором. Федор, выходя, рек:</p>
<p>– Пождем-ко Орды! До писанного на грамоту далеко! Хан и другояко порешить может!</p>
<p>– Худого б не створило ищо! – жестко примолвил Александр Морхинин. – Тяжка Орда, а и с Литвою беда! Не отдаем ли мы Русь Гедимину?</p>
<p>– Ладно, братцы! – устало заключил Иван, усаживаясь в седло. – Я вам, как на духу, а дале – никому!</p>
<p>– Вестимо! – отозвался Андрей, вышедший проводить приятелей.</p>
<p>Одного не сказал Иван Акинфов соратникам: что у него самого два дня назад побывал на дворе тайный посол Ивана Калиты. И другого не сказал, хотя ждал вопроса: примет ли их всех князь Иван и даст ли места в думе княжой? – что да, примет! И на почетные места! Но не спросили, и сам не возмог сказать. Как оно еще ся решит в Орде!</p>
</section><section><title><p>Глава 46</p>
</title><p>Жарынь! В улицах Москвы клубами горячая пыль. Парит. Дождя б и не нать, покос, а так охота на эту едкую, пропахшую дерьмом, гнилью, людским и конским потом серую мгу, запорошившую дома, заборы и листву дерев, веселого звонкого дождика! Пусть грязь, да воздохнуть полною грудью свежий, лесной дух из Заречья, увидеть промытые синью небеса, мокрые крыши в резных опушках, упруго трепещущие ветви яблонь и озорные глаза молодок, что, завернув подолы на головы, со звонким смехом бегут укрываться под навесы торговых рядов…</p>
<p>На порядком обмелевшей Москве стук вальков, бабы выколачивают портна. Вдали гомонит торг. Где-то бухают увесистые удары: загоняют новые сваи под причал. На въезде в улицу едва разминувши с мужицким, нелепо застрявшим поперек возом, Мишук рысью проминовал высокие частоколы сябров, кожевника и шерстобита, и у своих хором тяжело спешился, обрасывая росинки пота с чела и бороды, повел плечьми, чуя, как горячо налипла на спине волглая рубаха, пихнул заскрипевшие створы ворот, завел коня. Средний сын, Услюм, выбежал, подхватил повод.</p>
<p>– Никишка где? – недовольно обронил Мишук.</p>
<p>Старший нынче начал загуливать непутем. То приятели, то беседа, уже и девок высматривает, молокосос! А у дела возьмись, и нет! Отец… Ну, отец в ево годы тоже был не промах… А все ж Москва не Переслав, тут и разбойного народу довольно – попадет в иную ватагу… Надо приучать к службе молодца! Сыну Мишук уготовал свою судьбу: служить на дворе великого боярина Протасия, при Василье Протасьиче, в молодших. Сам с того начинал. Да о сю пору жалел молодца, все давал погулять, потешиться. А ныне… Он поглядел, как Услюм старательно заводит коня к коновязям, и, пригнувшись, полез в полутьму домовой клети.</p>
<p>Катюха едва глянула от печи. Явно чегось не так у нее, опять какая поруха в обрядне, пото и небрежничает! Дети загомонили разом. В избе от мух и жары было не продохнуть. Трехлетняя дочурка вывернулась сбоку. Мишук походя торнул ее за вихрастую головенку, и она тотчас побежала хвастать перед братишкой:</p>
<p>– А батя меня потрогал за волосы!</p>
<p>Младшие, двойняки, паренек с девочкой, ползали по полу, и тут тоже оба покатили под ноги отцу. Подняв паренька, Мишук сморщил нос:</p>
<p>– Обмыла бы хошь! – недовольно крякнул он.</p>
<p>– Я все про все одна! Хоть разорвись! На естолько ртов, да скотина, да кони! Никита бегат непутем! Ково тута обмывать, не знашь присести за полный день… – визгливо, переходя в крик, завела Катюха, и пошла, и пошла… Мишук только махнул рукой. При тетке Просе все жалилась, что та ей век заедает, а померла Просинья – и рук ни до чего не найдет!</p>
<p>– Девку бы взяла хошь какую… – не удержал он все же укора.</p>
<p>– Найдешь тута девок, на Москве… Однова и гляди за ней! – остывая, пробормотала Катерина. Быстро подхватив малого, обтерла ему мокрой тряпкой ноги и рожицу, от чего тот тотчас залился в рев.</p>
<p>Ополоснув руки и шею, Мишук крепко провел грубым рушником; не столь от теплой воды, сколь от льняного рушника, почуяв прохладу, вздохнул, перекрестил лоб и развалисто сел за стол. Катюха стала швырять из печи горшки, и уже маленькая Ксюша лезла ему на колени, а Сашок отпихивал ее, стараясь уместиться к отцу сам. Семеро по лавкам! Тут и не семеро, девять уже! Молодшие, парень с девкой, еще катаются по полу, а старшую дочь, гляди, скоро нать будет и замуж: двенадцатый год девке пошел!</p>
<p>Услюм зашел в избу, пристроился с краю стола.</p>
<p>– Никита где? – спросил Мишук.</p>
<p>– А где-та шастат! – живо отозвалась Катюха.</p>
<p>– Шастат… Не евши, не пивши… Ты мать, должна знатье иметь, где сын-та!</p>
<p>– А ты отец! – споро возразила Катюха и опять зачастила: – Уж такой лоб, где мне одной…</p>
<p>– Ну буде, буде! – оборвал Мишук. Придвинув глиняную мису – от огненных щей валил сытный пар, – он крупно отрезал ломоть хлеба, посолил. Ел молча, изредка срыгивая, вполуха выслушивая таратористую речь жены. Пахло потом, кожей, нечистыми детьми. От пойла, приготовленного поросенку, несло кислятиной.</p>
<p>– Хоша отволоки окошка-та! – вымолвил он, отваливая от щей.</p>
<p>– Мух налетит!</p>
<p>– Мух у тя в избе поболе, чем на улице!</p>
<p>Услюм кинулся отодвигать дощатые заволоки узеньких окошек. Молчалив и исполнителен. Работник растет. Меньшой, Селька (Селянином назвали), тот заботил. Оногды скажешь – будто и не слышит! Ну, може, вырастет, станет книгочий, яко дядя Грикша, по тому делу пойдет… Да Никита, Никишка, вот от кого днесь голова болит! Со старшим спасу нету уже и теперь. Придвигая горшок с черной кашей, Мишук проронил:</p>
<p>– Слух есть, поход ладят… На Двину. Черный бор собирать будто. Заместо новогородцев!</p>
<p>– Поедешь? – вскинулась и даже как-то прояснела голосом жена.</p>
<p>– Чево я там не видал! – недовольно возразил Мишук. Помолчав, прибавил: – Не. Покос у меня. Да и опосле, хошь… Вас тута вон больно много!</p>
<p>– С севера жемчугу бы привез! – разочарованно протянула Катюха.</p>
<p>Мишук глянул. Жена с последних двоён сильно раздалась вширь, ходила враскачку, маленькая, не ходила уже, а колобком каталась по избе… «Отбыло твое время, Катюха! – подумал он без злобы и жалости. – Ково нынче… Клуша-клушей. Только новгородцкого жемчугу тебе… Зады малым не подотрет!»</p>
<p>Он по-прежнему любил ее, любил ее привычно-податливое тело в постели, но нынче все чаще после любовных ласк подымалось в нем раздражение на жену, на ее неряшество, детскую незаботность, на вечное недуманье о том, что может случиться наперед. Пора бы и умнеть! Весь век в девках не пробегаешь!</p>
<p>– Наездилсе! – сказал он, невольно переходя на полузабытый новогородский говор.</p>
<p>– Сам же повторяшь, што тятя у тя всюю жисть ездил! – попеняла Катюха.</p>
<p>– Дак я у тяти один и вырос! Да и то чудом: Яшка, покойник, спас! Тут бы иной войны не было… – На недоуменные взгляды жены и Услюма (оба враз так и уставились на отца) Мишук, обтирая бороду и всовывая малому в рот кус хлебного мякиша, пояснил: – С Тверью! Ляксан Михалыч, слышь, ладит из Плескова к себе на стол… Тогды уж вси пойдем!</p>
<p>Поскреб в горшке, доедая кашу. Запил квасом. Уставать стал нонече. Али ко грозе? Жарынь!</p>
<p>– Покос, покос! – ворчала Катюха. – Служишь, служишь, а чево выслужил? Дюжину ртов с одной деревни кормишь!</p>
<p>– Службой и живу! – обиженно возразил Мишук. – Все сыты покамест! Вона: холопов привел!</p>
<p>– Холопи твои… Один там и вовсе, бают, нос задрал! Не деют ни лысого бесу! Никоторого тебе и покоса не будет!</p>
<p>Опешил Мишук, сперва не понял, подумалось грехом: так сболтнула. Но Катюха, твердо сев на лавку, глаза в глаза, ладом повторила злую весть, примолвив, что из деревни прислали, посельский Васюка Хромого приезжал, дак с им!</p>
<p>– Из двоих один, бают, работает, а второй, Офонька, блодит, не мое, грит, дело!</p>
<p>– Чего ж разом не сказала? – взъярился Мишук. – Чего молчала допрежь!</p>
<p>– А што, не поевши бы кинулси? – возразила Катюха, и на сей раз, кажись, была права. Мишук уже стоял, затягивая пояс.</p>
<p>Прорычал:</p>
<p>– Я ему покажу, чье то дело!</p>
<p>Выходя, уже с порога, повелел:</p>
<p>– Никишка пущай, коли сыщется, едет за мной, не стряпая!</p>
<p>Мельком подумалось: худо, что не отдохнул, не выстоялся конь… Помедлить? Но уже и с тревогою взглядывалось на немо и безжизненно громоздящиеся в вышине словно выцветшие облака – а ну как ежели дождь? В покос ить и своих молодцов не созовешь! Кажен косит ежели не на себя, дак на боярина. Протасию, ему сколь ни буди косцов, все мало, при таких-то стадах коневых! Одно спасение нынче – эти холопы, приведенные из Осечны… Ну, ежели и они подвели! Все еще не совсем верил Катюхе, не хотелось верить. Мало ли и сбрешут чего!</p>
<p>Выезжая из улиц, Мишук мимоходом приметил две новые клети, срубленные днями. Москва расстраивалась на глазах. Все новые амбары, хоромы, избы прибавлялись по-за Неглименью, множились кузни, шорные, валяльные, седельные, щитные мастерские… Минуя ремесленное окологородье, он невольно придержал дыхание – такой кислой вонью несло от кожевен. Но вот начались огороды, пыльные сады, и уже пахнул, освежив лицо и разом наполнив грудь, вольный дух полей. Вот и первая березовая роща. Конь пошел резвее, начались перелески, рощи. Однако жарко было и тут. Парило! И Мишук, изредка взглядывая в небо, на неживые сизые громады, утонувшие в жарком мареве клонящегося долу дня, погонял и погонял коня. За Сходней пришлось спешиться, покормить и напоить взмокшего Гнедого. Заночевал Мишук уже в Красном и, едва вздремнув, еще в потемнях, уже снова был в седле.</p>
<p>Солнце пробрызнуло жарким золотом, всклубив речные истринские туманы, и уже высоконько встало над лесом, и уже ушли последние пятна ночной сыри из-под дерев, когда наконец показались знакомые угодья. Конь был добрый у Мишука! Зимой возы с сеном отсюдова до Москвы преже полутора дней и не доправишь!</p>
<p>Подъезжая, он привстал в стременах и закусил губу. Там, где Мишук ждал увидеть островерхие сметанные копны (новое слово «стоги» еще не укрепилось на Москве), лежали только безобразные кучи свезенного сена, и – никого! Зверея, он подскакал к летовке, швырком откинул дверь. Оба холопа сидели за столом, хлебали ложками квас из самодельной долбленой тарели. Завидя гневного хозяина, утопили ложки, и первый, бледнея, торопливо промолвил:</p>
<p>– Я один не помечу, хозяин, мне-ко одному-то немочно…</p>
<p>– А я не желаю тута боле вершить! – перебил его второй. – Я медник, за меня выкуп должны дава…</p>
<p>Не поспел докончить. Мишук, вложив в удар всю силу скопившегося гнева, ринул кулаком прямо в наглые рыжие глаза. Холоп, слетев с лавки, шлепнулся о стену, вскочил и кинулся на Мишука. Свернули стол. Бурый квас с зелеными перьями лука потек по полу. Мишук сгреб холопа в охапку и ринул в дверь, но и сам, не устояв, выкатил следом. Второй холоп выскочил из дверей летовки с кичигой в руках, еще сам толком не понимая, к кому пристать. Мишук, мгновенно пожалев, что не дождал и не взял сына, вырвал кичигу у него из рук и, собрав в удар все и последние силы, огрел противника по голове. Кичига с треском переломилась. Медник пал под крыльцо. Мишук бешено глянул на второго – тот прянул в сторону. И тогда Мишук принялся обломком кичиги избивать вставшего на четвереньки противника. Тот уже не лез в драку, только прикрывал голову и лицо, бормоча что-то о правах и обельной грамоте.</p>
<p>– Права? – с хрипом выдохнул Мишук, приодержавшись (обельной грамоты на холопов у него, и верно, не было). – Я тя на рати ял! – прорычал Мишук. – На рати ял! – повторил он и, почти в визг: – Зарублю суку!</p>
<p>Взяв за ворот медника, он ударил его о стену и – прямо в лицо, в хлещущую кровь, в даве наглые, а теперь испуганные глаза… И бил уже лежавшего на земле, пинал сапогами, в беспамятстве повторяя:</p>
<p>– На рати, на рати ял!</p>
<p>Задышавшись, остоялся, и уже вовсе мелькнула мысль о ноже, рука сама стала шарить по поясу.</p>
<p>– Хозяин! – судорожно крикнул второй, остудив горячую Мишукову голову.</p>
<p>Подтянув медника к колодцу, Мишук черпнул и вылил полведра на избитого. Пнув, приказал:</p>
<p>– Вставай, падина!</p>
<p>Тот, закачавшись, поднялся на ноги.</p>
<p>– Лезай! – велел Мишук, подогнав холопа к начатому стогу. Тот полез на стог и упал. Мишук, натужась, сам закинул его на сено. – Топчи!</p>
<p>В две рогули стали подавать. Избитый медник плясал на стогу, утирая кровь с разбитого лица, нелепо взмахивая руками, но клал, кажется, толково, верно, работать-то умел.</p>
<p>К пабедью довершили первый стог. Подтащили сена и принялись за второй. Уже в багряных лучах снизившегося солнца, подоткнув обе копны порицами, пошли домой. Потянуло сырью, сено к ночи вбирало влагу. Ночью копны не вершат… У Мишука с отвычной работы дрожали ноги, руки тряслись. Ужинали молча.</p>
<p>– Ну, – угрюмо пообещал он, – хватит ночью дождем – убью!</p>
<p>Спать полегли вповалку, все трое в одном углу. Засыпая, Мишук сунул нож под себя. Подумал: прирежет во сне! Ну, так и нать старому дурню!</p>
<p>На заре его разбудил тоненький всхлип.</p>
<p>– Ты чего? – пробурчал он спросонья.</p>
<p>– Медник я, мастер! А ты… За меня должны хороший выкуп дать! Тебе ж, тебе ж бы… Може, уже и выкликали, а я тут, в нетях…</p>
<p>Мишук черпнул квасу, долго пил, обмысливая. Сказал, протянув кружку:</p>
<p>– Пей! Какой ты ни мастер, а коней морить мне не след! А коли выкуп пришлют, твоя удача! У нас на Москве те дела строго блюдут, и тебя не минует, не боись. – Подумал, прибавил: – Ладно. Вставай. День долог.</p>
<p>В этот день поставили втроем еще три стога. Мишуку не след бы доле и задерживать, да на кого бросишь? Впрочем, к вечеру прискакал Никита. Завидя еще издали знакомые вихры и разбойные светлые глаза сына, Мишук вздохнул с облегчением. Сын подскакал, с любопытством озрел всех троих, приметив разом и синяки на лице медника, и смущенный лик родителя. Присвистнул, легко соскочил с коня. Невысок, а уже и теперь видно: будет широк в плечах и ухватист. Ладный сын! Кабы еще и к делу прилежанье имел! Никита, хмыкнув, сообщил:</p>
<p>– Тятя! Василий Протасьич тебя кличет!</p>
<p>Мишук подумал, почесал в затылке. Сам боярин кличет, стало – скачи в ночь! Сказал-попросил:</p>
<p>– Побудь, Никиша, здеся, пока останние копны не поставят! Снедного привез ле?</p>
<p>– Матка хлеба да пирогов послала! И сыру, вот…</p>
<p>С сомнением выслушав дружные заверения всех троих, что копны смечут и без него, и наказав Никите не отлынивать от дела, Мишук порысил назад.</p>
<p>Гроза, прошлою ночью разразившаяся над Москвою, миновала Звенигород, то только и спасло Мишуково сено. Он порядком устал за эти два дня сумасшедшей работы и едва ли не впервой помыслил, что уже перевалило за пятьдесят и со женитьбою он много припоздал в свою пору: дети малы, а силы уже вот-вот и на исходе! Верно Катюха ворчит: с одной деревни, с одного мужика ни дочерей приданым наделить, ни сынов в люди вывести… Батя и то имел земли поболе моего! А девок нать пристраивать! И Никита нравный, гордый, смотрит, куда повыше попасть. Ну, Услюм… Дак и тому не в мужики ить подаваться! Добро отцово в скрыне да в земле Мишук сумел сохранить, кое-что и прикупил – прибавил к тому… Куплять землю? Коштовато! Да и не одюжить ноне ему земли…</p>
<p>Что-то сдвинулось в нем: убыль ли сил, близкая старость, смутная ли вина перед медником, коего избил он непутем. Нежданно возникла, как первое дуновение холодного ветра среди августовской горячей от зноя листвы, мысль: бросить все и пойти в монастырь. Далекая еще мысль! Детей поднять надо было прежде… И от монастыря, от детей перекинуло к походу на Двину, о коем упорно поговаривали на дворе у Протасия. Може, напроситься и мне? Поди, и с прибытком воротят!</p>
<p>Да, вот так! Сходить на Двину, пограбить! Он усмехнулся сумрачно. Устроить сына в службу. Выдать замуж хотя старших двух дочерей, и – прощай, Катюха! Тогда уж уходить в монастырь…</p>
</section><section><title><p>Глава 47</p>
</title><p>Жизнь в Радонеже идет своим чередом. Поправить на новом месте дела господарские, как хотелось и мнилось боярину Кириллу, так им и не удалось. Семья все больше опрощалась. Да и Тормосовы, приехавшие всем огромным родом своим, да и протопопов сын Георгий, и сам Онисим, некогда думный боярин ростовский, – все они стали тут, в Радонеже, простыми вотчинниками, рядовыми держателями земли, едва ли даже не черносошными мужиками… Все прочее зависело от рабочих рук, деловой сметки, въедливости в труде. Этими добродетелями, слава Господу, сыновья Кирилловы обижены не были. Трудились все, и по труду в доме был достаток и хлебный запас. Ежегодно подымали новые росчисти, выжигали пни, пахали, сеяли, жали. И отношения родичей стали сердечнее, проще. Охотно являлись на помочи, задушевнее пировали по праздникам.</p>
<p>…Вот хлопают двери. Вся облепленная снегом, румяная, сияющая, нежная в своем пуховом плате и шубейке, забегает Нюша, протопопова внучка, Анна Юрьевна, как вполшутя зовет ее по изотчеству Онисим. Ойкает, ласково и звонко произносит: «Хлеб-соль!» – и таратористо передает, с чем ее послали родители, сама озорными глазами оглядывая по очереди всех троих братьев, что сидят за столом, хлебают щи и, каждый по-своему – Стефан снисходительно, Петя радостно, а Варфоломей застенчиво, – невольно отвечают на ее улыбку. А то ввалится дядя Онисим с каким ни то известием о том, что происходит там, наверху, на Москве. Куда поехал великий князь, куда усланы рати, кого созывают нынче в Орду, к хану. Рассказывает, а никого все то уже и не трогает взаболь. Иные заботы у всех на уме: не вымерзло б яровое, не залило б покосов водой, да почем сало, говядина, кожи? Нынче, как вышла легота, приходит и дани давать, и на тот же ордынский выход опять собирать серебро!</p>
<p>Чередою проходят Рождество, Святки, Масляная, Пасха, Троица, с качелями и хороводами; пахота, сев, покос, жатва хлебов. А годы идут, и та самая протопопова внучка Нюша, что с озорными смешинками в глазах почасту забегала в Кириллов терем, уже превращается в невесту, начинает чиниться, не бегает вприпрыжку уже, а плавно выступает, трепетно опуская ресницы, и хорошеет день ото дня. Стефан начинает вдруг невесть с чего хмурить чело при Нюшиных приходах, безотчетно строжеть, а затем – тяжко и молча гневать на себя за что-то, непонятное Варфоломею. Старшие словно и не замечают ничего. Не замечает, не понимает ничего и Варфоломей. Он так сроднился, так сжился с их общим, как думалось ему, решением о пустынножительстве, что ничто мирское, казалось ему, уже не должно бы было коснуться ни его, ни тем паче брата Стефана. Прозрение приходит к нему нежданно, в один летний вечер, и потрясает Варфоломея до самой глубины естества, до тяжкого, неисходного отчаянья.</p>
<p>Он возвращался с корзиной из лесу. Низилось солнце. Уже багряные, схожие со старинным золотом столбы вечерних лучей, пробившись понизу сквозь мохнатый заплот могучих елей, легли на черничник и травы. Пламенно-темные стояли на закате стволы дерев. Варфоломей невольно замедлил шаги, следя тот миг, когда алые светы, багрец и черлень, угаснут и сиреневый холод, легчая, обоймет небеса и наполнит туманом кусты. На опушке, прямь заката, стояли двое, и Варфоломей не сразу узнал Стефана с Нюшею, а признав, остоялся растерянно и застыл.</p>
<p>Стефан стоял высокий, тонкий в закатном огне, непривычно неуверенный, круто склонив чело и судорожно комкая пальцами кожаные завязки плетеного пояса, а Нюша – в вечной позе всех любимых, чуть наклонившая голову, покорная и загадочно-недоступная, с цветком в рассеянных и чутких пальцах, слегка отклонив задумчивое лицо от закатных лучей, вся уже словно овеянная бархатною лиловою голубизною наступающей ночи.</p>
<p>Варфоломей глядел, выпустив корзину из рук, и не шевелился. В нем не пробудилось ревности (это чувство было еще и чуждо ему, подростку), но зато поднялась глубокая обида на брата, что предал то, высокое, о коем говорил сам и о коем он, Варфоломей, мыслит теперь самой глубиною души. Обида и горечь, горечь одиночества, захлестнули его, словно волною. Он отступил, еще отступил, стараясь не хрустнуть веткою, не выдать ничем своего невольного присутствия тем двоим, на закате. Отступил еще и еще и, поворотясь, пустился бежать стремглав прочь, в лесную глухомань, с ослепшими от слез глазами, не разбирая уже ни дороги, ни преград на пути…</p>
<p>Варфоломей бежал по лесу, и ветки хлестали его по лицу. Бежал отчаянно, надеясь хотя устать, но сильное сердце не давало одышливости, и чуть только он останавливался, застывал, внимая красному гаснущему пламени заката меж еловых стволов, как тотчас перед его мысленным взором вставали те двое: брат, с опущенной долу головою, и Нюша, в задумчивом ожидании, с забытым цветком в руке… И в нем вновь подымалось отчаяние на измену брата, и он опять пускался бежать через корни, коряги, кочки и водомоины, спотыкаясь, падая, обрывая рубаху и лицо о колючие ветви, сбивая пышные, с болотным запахом, папоротники, и с надрывным отчаянием чуял, что беда бежит вместе с ним, не отступая ни на шаг.</p>
<p>Смеркалось. Уже угасли последние потоки расплавленного дневного светила, уже мохнатые руки туманов поднялись из болот и глухо вдалеке ухнул филин, а он все бежал и шел, шатаясь от горя и усталости, и снова бежал, неведомо куда и зачем.</p>
<p>Наконец сами ноги привели его на высоту, на сухую горушку, и тут, упав в жесткий брусничник и белый мох, он затрясся, исходя звучными в ночной тишине одинокими рыданиями. Неведомо почему, безотчетно, русич, даже и так вот, чтобы упасть и завыть от горя, выберет место высокое, «красное», место из тех, которые исстари зовут «ярами» – в честь древнего славянского бога-солнца, Ярилы, выберет высоту и выйдет на высоту. Не память ли то о гористой прародине далеких пращуров, с которой, разойдясь широким разливом по равнинам Руси, все равно выбирали русичи для поклонения солнцу (и выбирали, и насыпали сами!) высокие крутые горушки, где и водили хороводы в Ярилину честь? И позже хороводы водили всегда на «горках», и любовь к высоте осталась, хотя и в том, что церкви Божии ставили на местах высоких, «красных», на холмах и крутоярах великих русских рек. Да и селились на высоте, предпочитая ходить вниз, к реке, за водою, лишь бы оку была открыта неоглядная ширь земли и небес.</p>
<p>На таком вот пригорке, с коего, верно, открывалась днем замкнутая чередою лесов уединенная долина, а теперь лишь сквозистая тьма облегала окрест, и лежал Варфоломей, затихая в рыданиях, лежал и думал, успокаиваясь понемногу и начиная смутно понимать, что потеряно далеко не все, что измена брата еще ничего не изменила в его, Варфоломеевой, судьбе, и от мыслей о Стефане он, невестимо, перешел к тому, чей великий пример всегда и во всем предстоит мысленным очам христианина.</p>
<p>Иисус ведь был, хотя и сын Божий, в земном бытии своем такой же, как и все, человек. И, как человек, сомневался в назначении своем, страдал, мучался (и молил даже: «Да минет меня чаша сия!» – в последнюю ночь). Что же, значит, и всякий смертный может повторить путь Спасителя от начала и до крестного конца? Может и, значит, должен? И вот зачем и почему Христос и вочеловечился, родился, страдал, молил и погиб на кресте! И поэтому – можно! Он даже приподнял голову, ослепленный вспыхнувшею мыслью, безотчетно вперяясь в окрестный мрак. Можно и должно! Быть равным Христу – это не гордыня, а требование Божие! Быть равным Господу! В трудах, в скорбях (не в чудесах, конечно! То уже была бы гордыня!), в повторении, вечном, как таинство святого причастия, в вечном повторении крестного пути!</p>
<p>Теперь он увидел и широту ночного окоема, и игольчатую бахрому лесов на закатной, охристо-желтой полосе и поразился тому, как близко увиденное сейчас к тому, что не пораз снилось ему ночами. Вот в такой же лесной пустыне, на таком же холме! И пусть Стефан… только поможет ему… Пусть он будет для него, Варфоломея, словно Иоанн Предтеча. А Нюшу он полюбит. Должен полюбить, раз ее любит Стефан. Она ведь не виновата ни в чем!</p>
<p>Снова прокричало в отдалении. Сизые руки туманов тянулись уже к вершинам елей, и бледно-желтое мертвенное сияние осеребрило вершины. Всходила луна.</p>
</section><section><title><p>Глава 48</p>
</title><p>– Отец, мы разбиты на Двине! Надо посылать новую рать!</p>
<p>Семен, с трудом отыскавший родителя, закашлял от дыма. Он пробежал повалушу и вышние горницы, заглянул и в нижние клети княжеских хором, прошал братьев, мачеху, но и она не знала, пока кто-то из слуг не сказал ему, что князь Иван Данилыч поизволили пройти в черную, откуда топят печи, и ныне сидит там. Калита действительно сидел здесь, в прокопченной дочерна задней клети, куда выходили устья печей спальных и гостевых горниц и где сейчас густо клубился серый дым и багрово отблескивали языки огня, выплескивавшие из кирпичного жерла муравленой лежанки княжой палаты. Сидел сгорбясь, под шевелящимся пологом сизого дыма, в холщовом некрашеном азяме, даже не на скамье, а на простом сосновом чураке, и смотрел в огонь. Склонив голову, он косо, снизу вверх, поглядел на Семена. В отсветах огня лицо его казалось очень старым, но в глазах от пробегающего пламени словно бы шевелилось, то пряталось, изредка выныривая наружу, лукаво-усмешливое. Чем-то сейчас отец напоминал юрода, и Семен поперхнулся, замолк, борясь с дымным удушьем.</p>
<p>– Знаю. Уже два дня знаю об этом, сын, – чуть помедлив, отмолвил Иван. – Садись! Стоем стоять – дым-от очи выест! Вон скамья.</p>
<p>Он опять помедлил, снова устремив очи к печному пламени.</p>
<p>– Даве гонец примчал. Да без грамоты. Я и не похотел тебе баяти.</p>
<p>– Грамота пришла.</p>
<p>– Что пишут?</p>
<p>– Пишут, что никакого бора не собрали, новогородская рать подошла, отбиты и разбиты. Теперь ворочают домовь, «посрамлены и ранены».</p>
<p>– Посрамлены и ранены… – словно в забытьи повторил Иван. – Посрамлены!</p>
<p>– Ты, батя, оттого здеся? – заботно спросил Семен.</p>
<p>Иван глянул на сына, усмехнулся; молча, отрицая, покачал головой.</p>
<p>Холоп вошел с дровами. Опасливо глянул на князя и на княжича в шитом травами белошелковом сарафане сверх голубого домашнего зипуна, на его булгарские, цветной кожи, сапоги. Споро подбросил дрова в печь. Вышел, плотнее притворив двери. Иван проводил холопа глазами. Когда закрылась дверь, возразил:</p>
<p>– Любо мне тут! Зри: живой огонь. И дым, и горечь дымная – испод!</p>
<p>Семен возвел было брови, не понимая.</p>
<p>– У каждого дела есть свой испод, – пояснил отец. – Там, в горнице, изразчатая печь, тепло и благая воня, воздушная легота. Здесь – безумство огня и горечь дымная. Можно сидеть там и не ведать сего черного покоя, можно и отсюда зрети, не чая инова жилья! Но убери сей огнь, станет ли там тепло? И напротив, не для того ли горнего тепла огнь сей возжигают? Похотети здесь чистоты воздушныя – загасити огнь, и хлад обнимет не токмо те вышние горницы, но и сию дымную клеть ознобит! Так и все в жизни переплетено и завязано и ко взаимной пользе живет, хотя бы и казалось инако. Не будем посылать новой рати на Двину. И на Новгород не пойдем. Ежели новгородцы паки разобьют московитов, боюсь, мы с тобою потеряем столько, что и всем серебром закамским нам того не окупити станет, сын! Ныне приходит сказать, что владыка Василий умнее меня.</p>
<p>Семен, только что кипевший воинским пылом, глядел на отца, остывая, но все еще не веря, что родитель прав.</p>
<p>– Не веришь? – словно читая в мыслях, вопросил Иван. Холоп снова вошел с дровами. Калита, паки переждав, уже в легком нетерпении, когда тот наложит печи, продолжил:</p>
<p>– В этой рати моя вина. Поспешил. И ты запомни отцову беду, Семен. Никогда не спеши с Новгородом!</p>
<p>Он понурил плечи, поник, глядя в огонь.</p>
<p>– Так блазнит при жизни своей все измысленное свершить! Вот и спешишь. А неможно. Да и пред Богом нельзя, наверное… Грешно! Ты, Семушка, – он поднял глаза на сына, и что-то молящее, жалобное, так что у Семена защипало глаза, прозвучало вдруг в отцовом голосе, – ты, при смерти моей, дела моего не покинь!</p>
<p>Княжич круто согнул выю, пряча глаза, отмолвил глухо:</p>
<p>– Не покину, батя. Клянусь!</p>
<p>– Верю. Верую! – с тихою силой отозвался Калита. – Ваня… робок. Андрей… Нет того и в Андрее. На тебя, одного! Вся земля… Весь язык… Русь… Альбо уж не нать было нам спорить с Тверью!</p>
<p>– Что ты, батя?! – почти выкрикнул Семен.</p>
<p>– Александра зовут в Орду. С честью зовут. Я вызнал. Боюсь… Узбек…</p>
<p>– Великое княжение? – с трепетом вопросил Семен.</p>
<p>– Да.</p>
<p>Вновь раздались тяжелые шаги холопа.</p>
<p>– Пойдем в казну, здесь не дадут поговорить! – сказал, подымаясь, Калита.</p>
<p>Вышли. Переходами, вдоль сеней, потом мимо книжарни, спустились узкою лестницею под повалушу, мимо сторожи, почтительно расступившейся перед своим господином, вниз, еще раз вниз, во мрак и погребной холод, отмыкая тяжкие створы дверей.</p>
<p>Здесь, в хранилище государевой казны, было тихо. Сюда не дерзал заходить никто, кроме старшего дьяка, казначея и самого великого князя. Калита любил уединяться в своем казнохранилище и думать, перебирая сокровища, не такие уж и обильные, ибо многое – слишком многое! – долго не задерживалось тут, а уходило все туда, туда и туда, в Орду, к хану Узбеку. Власть стоила денег, а он собирал для себя не богатства – власть. И за нее платил. Столь щедро, что арабы действительно полагали за верное, что в Руссии, у великого коназа урусутского, имеются серебряные рудники.</p>
<p>Крохотные оконца в толстых решетках витого железа почти не пропускали света. Иван сам зажег свечи от лампадного огня. Осветилась врытая в землю и до полустены обложенная кирпичом палата, из коей, на случай огненной беды, вел лаз еще ниже под землю, куда по нужде удобно было спустить ларцы, сундуки и скрыни с бесценным добром великокняжеским.</p>
<p>Серебряные овначи, чумы, кубцы, достоканы, чаши, чары и блюда стояли тут прямо на открытых полках, в нишах стен, сто раз сосчитанные, учтенные, хоть и часто менявшиеся: подарки хану отсылались достаточно часто. Русская и цареградская работа густо дополнялась узорной восточной. То были отдарки Узбековы и то, что примысливал Калита, бывая в Орде. Семен невольно засмотрелся на густо выставленную здесь красоту. Ему пока еще бывать в казне приходилось не часто. Отец останавливал то у одной, то у другой полки, показывал, объясняя, что и откудова достано. Своим ключом отпирая сундуки, молча являл Семену связки соболей, куниц и бобров, тусклые груды гривен-новгородок, кожаные мешки с кораблениками, немецкими артугами и восточными диргемами. Уже в конце палаты, за особою дверью, бережно отпертою Калитой, и из ниши особой, с резною дверцею, где были поставлены и разложены вещи из золота и драгих каменьев, Калита вынул нечто, показавшееся издали даже и невзрачным. Сказал значительно:</p>
<p>– Вот это ты никому не отдашь. Вот этот золотой крест, Парамшина дела, эту иконку малую на изумруде, ларец-сардоникс – все то батюшково, наследственное, неотторжимое. Ларец сей, по преданию, цесаря Августа римского. И оттоле, через Византий, рекомый Царьград, передася в русскую землю. Зри! Мал и невзрачен, но с ним перешла к нам частица власти кесарей Рима и Цареграда – градов, одержавших мир в деснице своей! Но Рим пал из-за заблуждений пап римских и мрака язычества. А Царьград тяжко болен ныне. Возможет ли малая Москва, хотя и через века, стати Третьим Римом? Взирая на ларец сей, помысли о том, и паки помысли! Мне того не узрети. И ты не узришь. Иные! Мы же, вот…</p>
<p>Семен с невольным смущением принял в руки тяжелую каменную коробку. Холод власти, холод далекого Рима – как показалось ему, самого кесаря Августа – проник в его ладони от узорного граненого камня. Как величава старина! Как далека и темна! И как вяжут, как обязывают мертвые! Он невольно выпрямил плечи, замер, смутно ощущая порфиру на раменах своих. А Иван снятым с пояса великим ключом уже отпирал окованную узорным железом дубовую скрыню, натужась, поднял тяжелую крышку. Дробный блеск чеканного золота бросился в очи. Семен осторожно поставил ларец-сардоникс, наклонился.</p>
<p>– Возил в Орду. Хитрецы бесерменски из аравитския земли украшали. Не пожалел и золота. Зри! – отрывисто, с тихою страстью сказал Иван. – Узнаёшь?</p>
<p>– Шапка Мономаха! – выдохнул Семен.</p>
<p>– Она! – Калита поднял древнюю реликвию великих владимирских князей, заново обновленную ордынскими мастерами, и держал в руках, не надевая.</p>
<p>– Не грех, батюшка, что иноверцы работали над нею? – усомнился Семен.</p>
<p>– Не грех. Шапка сия освящена великим священием. И паки реку: основа ее древняя, самих цареградских кесарей. Вручена Владимиру Мономаху яко дар, и дар непростой, а сугубо указующий на божественность власти. Слово митрополита Иллариона о законе и благодати чел?</p>
<p>– Чел, батюшка!</p>
<p>– Вот. С шапкой этой вручена нам благодать сия. Нашему роду. И всей великой Руси! За то мы и боремся, сын. Не за себя, не за то, чего в быстротекущей жизни, в юдоли бренной мочно достигнуть прежде, чем, в свой черед, станем мы снедью червей… Земле! Языку русскому! Векам грядущим!</p>
<p>Семен смотрел на отца, расширив глаза. Редко видел он таким родителя! Калита казался сейчас очень стар и очень и очень мудр. Даже и следа лукавства не осталось в лике его, как бы вогнутом, самосветящем духовною силой. Что он зрел сейчас? Митрополита Петра? Дедушку Даниила, никогда не виденного Семеном? Или – страшно помыслить! – самого Владимира Мономаха?</p>
<p>– Примерь, сын! – властно приказал Калита.</p>
<p>И Семен с трепетом принял из рук родителя и надел на себя священную шапку кесарей. Соболиный мех мягко коснулся лба. Тяжесть драгого металла облегла голову. Тяжесть власти. Он стоял в каком-то неизъяснимом оцепенении и почти чуял, почти ощущал на себе века и века, о коих говорил отец.</p>
<p>– Сними, – тихо велел Калита, и в голосе его прозвучала усталость. – Спрячь. Закрой и запри. И помни! Всю жисть помни тяжесть сию! Дак почто я окупил у хана ярлыки на Ростов, Дмитров, Углече поле и Галич с Белоозером? Почто тщусь забрать Ярославль под руку свою? Мнишь ли, что сие легко, сын?</p>
<p>– Да, тятя! Не преизлиха ли опасны купли сии? Ведь стоит умереть хану…</p>
<p>– И прежние князья вернут себе ярлыки? Нет! – Калита усмехнулся и покачал головой. – Пока я жив, не вернут. А там останешь ты. Вестимо, нелегко! Легко бы – дурак подобрал. И многотрудно, и дорого, и опасно, и неверна власть сия в череде грядущих летов! Всё так. Но это власть. И уже не поедут бить челом, яко на Михаила: мол, великий князь утаил дань ордынскую! Я сам сбираю дань! А утаю – не уведает о том никто, кроме Господа и совести моей. Конечно, вестимо, утаиваю, и уже утаил немало! Заплатим мы и без Нова Города ордынскую дань, выход царев! Только… и Новгород должен платить. Иначе не стоять земле. И это запомни, сын. Не ломи, но тихо сгибай. Зри: Литва спорит с Ордою о Смоленске. Помоги Орде, помоги хану противу князя литовского, но Смоленск склони под руку свою! Вот мой наказ тебе. Не упусти града Смоленского, град сей станет ключом всей Руси Великой! Сам не примыслишь – завещай детям. Пусть с молоком матери впитают оную нужу!</p>
<p>– Тяжко… – прошептал Семен.</p>
<p>– Тяжко, сын. И Рим не враз созижден! Века и века! – раздумчиво протянул Калита.</p>
<p>– Века! – эхом отозвался Семен.</p>
<p>– Сынишка-то как? – вопросил отец добрым семейным голосом.</p>
<p>– Василий? – встрепенулся Семен.</p>
<p>Новорожденному первенцу княжича было всего несколько дней, еще не сошла краснота, еще не наладилось с животом. Айгуста стала было кормить грудью сама, но малыш плоховато сосал, и теперь гадали, не взять ли кормилицу-мамку из деревни. Все это были мелкие заботы, смешные перед тем великим, что открывалось тут, в разговоре с отцом, и все же и от них, от здоровья наследника, от того, будет он жить или нет, зависела тоже судьба московского княжеского дома!</p>
<p>Семен отрывисто и кратко повестил отцу о насущных заботах своих. Иван выслушал молча, покивал. Сам подумал опять о том, постоянном, что незримо разделяло его с сыном. Была бы мать, а не мачеха, сейчас все сии заботы взяла на себя: и о малыше, и о няньке-кормилице, и о знахарке, ежели придет таковая нужа.</p>
<p>– Вот, сын, все сие оставляю тебе, и главные города, Можай и Коломну, на старейший путь. Надели братьев добром по грамоте моей. Москва да будет нераздельна вовеки. И поклянись, что, как бы ни повернула судьба, что бы ни совершилось в грядущем, ты не отступишь от дела отцова!</p>
<p>– Клянусь! – глухо отозвался Семен.</p>
<p>– Погоди, на иконе святого Петра поклянись! Ты еще не все знаешь, не все ведаешь о делах моих! Веси ли, что Дмитрия-князя погубили по настоянию моему?</p>
<p>– Ведаю, батюшка.</p>
<p>– Что дочерей любимых отдавал в замужество, дабы отобрать волости те под руку свою?</p>
<p>– Ведаю, батюшка.</p>
<p>– Что подсылаю с лестию, дабы Акинфичей из Твери перезвать паки к себе?</p>
<p>– Ведаю и то, отец.</p>
<p>– Что роздал сокровища многие, дабы в Орде уморили князя Александра?</p>
<p>– Того не ведаю, отец, но верую, что иначе ты не мог поступить.</p>
<p>– Это ты хорошо сказал, иначе не мог… А ежели мог? Ведай, что не одну покаянную молитву у гроба митрополита Петра выстоял твой отец, моля Господа простить его в делах таких! И знай еще: правы не мы, а тверские князья. Брат Юрий злодейством и клеветою погубил Михаила Святого, и я принял грех его на душу свою. И кладу на тебя – не согнешься, сын?</p>
<p>– Не согнусь, – еще глуше и тише отозвался Семен.</p>
<p>– Я не ведаю, что еще грядет ныне! – тихо и страстно продолжал Калита. – Какие злобы, какие казни, какие беды объемлют мир! Не ведаю! И даже того, уцелеет ли моя голова, не ведаю тоже. И посему говорю с тобой ныне. Помни! Не за богатства мы боремся – за власть. И единое искупление, единое оправдание наше пред Господом, чтобы власть сия когда-то обернулась благом всей Русской земли. Запомни, затверди, как молитву, как «Отче наш», три основы всякой власти, три условия, три камени краеугольных, коими упрочает всякая власть на земле и без коих не постоит и изгибнет.</p>
<p>Первое – сугубое единение всех граждан земли твоея, единение в любви, в совокупном дружестве!</p>
<p>Второе – уважение к родной старине, к навычаям и заветам прадедним.</p>
<p>И третье – всегда должно опору свою находить в большинстве языка твоего, в тружающих, в работниках добрых! Всем не угодишь, но коли начнешь угождать втуне ядящим и немногим за счет многих, не устоишь!</p>
<p>Мыслю, единение земли в любви сущее обретем мы в православной церкви нашей, в заветах Иисуса Христа. «Возлюби ближнего своего, яко самого себя». Ближнего! Не врага! Но ближнего – яко самого себя! Сим заветом съединишь меньших и вятших, бояр и смердов, воинов, князей и гостей торговых. Помни про то!</p>
<p>Митрополита перезвал я к себе из Литвы. Мыслю, Феогност многую пользу окажет княжеству нашему! Будь с ним заедино. Ежели крестник мой, Алексий… Вот тебе первая задача на жизнь твою! Ты знаешь, что он мне сказал единожды? «Надобен святой!» И что святой тот уже нарожден в иных, утесняемых мною землях. Помни о том, разыщи, найди. Грехи твои и мои, их же днесь на тя возлагаю, он, неведомый, облегчит или снимет с тебя.</p>
<p>Такожде и о втором сказанном мною помни неустанно. В бурях лет, во тьме веков, яко утлый челн на волнах ширяясь, мечутся властители и языки. В славе – всякий друг и радетель тебе! Но в бесславии, в погроме, в упадке чем съединишь ты землю свою? Речешь, лучше ли живем мы, нежели прочие? Не станет того! Глад, и нищета, и всякая скудость, посрамление воевод, гибель ратей – все возможно, и всего не избегнет земля! Чем тогда, в час тяжкий, съединить Русь? Чем вдохновить, к чему воззвать? Токмо к старине, славе предков, к родным заветам, крестам могил отчих. Так не рушь, не ломай, не предавай поношенью и в час славы твоей родимую старину! Дабы всегда и во всякую пору можно было сказать: да, в смраде, в гнусе и в скверне днесь есьмы, но мы – Святая Русь! Не схожи мы с прочими, свои у нас заветы, свой навычай и язык, свое все, и за то святое, за веру отцов и навычаи народные можем снова и вновь драться на ратях, и труды прилагать, и спасать, и пасти свою, единственную, землю! Сего, сын, не ведают в Орде. Там, как на проезжей дороге в день ярмарочный, изо всех земель всякого народу, и все кричат: «Мы!» До часу скорби, до часу нашего величия и ихней скудости, сын. Посему во всем и всегда не рушь обычаев русской земли!</p>
<p>Мнишь, токмо из того, дабы ослабить Александра, зову я Акинфичей? Нет! Мыслю собрать под руку свою всех прежних бояр святого Александра Ярославича Невского, что одержал всю русскую землю! Все роды его богатырей, о коих летописи глаголют. И ты продолжай то же! Мнишь, почто требую серебра с Нова Города, утесняю князей и отбираю земли? Дабы нашим смердам не учинить тягости. Зри! По старине, по навычаю кормы и дани, и повозное и городовое дело, и мыто и пятно, и – не сверх! Не паче того, что от дедов и прадедов заповедано! А надобно сверх, дак сам завожу и стада скотинные и коневые, и заводы многоразличные, и литейное дело, и иное. Уже Василий Калика прошал у меня мастера колокол отлить и по серебру заказывает на Москве! А давно ли за всякой нужею мы кланяли Великому Нову Городу? О том не напишут в летописании владычном, но зри, яко расстроилась и исполнена всякого мастерства и художества наша земля за малое число лет, в кои твой родитель правил градом сим!</p>
<p>Калита помолчал, покивал чему-то несказанному головою и добавил:</p>
<p>– А последнее сказанное мною такоже не забудь. Помни, что то прочно, что принято большинством и тружающему любо. Мыслишь чего изменить – не ломи, гни. Приучай, воспитывай. Да узрят многие пользу, тогда сами восприимут и новое. Посему не спеши. Сие, последнее, труднейшее прочих. Слаб смертный, мнит при земной жизни своей узрети всякий плод от труда рук своих… И ты, Семен, сугубо укрощай себя, не спеши! Но и не отступай. Я умру – в тебе чаю продолжить себя, сын!</p>
<p>Они еще постояли оба молча. Слова уже были и не нужны. Семен перевел плечьми, его начинал не шутя пробирать погребной холод. Иван, пригорбясь, запер последний замок, поворотил и пошел вон, на ходу задувая свечи. Вот и вся палата погрузилась во мрак, в коем одна лишь лампада едва-едва разбавляла плотную настороженную тьму. Где-то пискнула мышь. Немо молчали сокровища, ожидая часа, когда им придет потечь и поплыть в иные земли и страны, свершая замыслы господина своего. Вот и тяжкая железная дверь со скрежетом клацнула о косяк, и холодно пробрякало железо замка. А потом две темные фигуры гуськом, ощупью нашаривая высокие ступени, начали восходить из тьмы казнохранилища назад, наверх, к свету дня, к делам, трудам и суете суедневной.</p>
</section><section><title><p>Глава 49</p>
</title><p>С тем холопом, Офонасом-медником, скоро расстался Мишук. По осени стали выкликать в торгу литовский полон, и один из молодших услышал знакомое будто имя, повестил Мишуку. Тот вызнал ладом. Вечером, в ужин, когда отъели, отложил ложку, сказал торжественно:</p>
<p>– Собирайся, Офонас! Чего было меж нами, того не поминай лихом.</p>
<p>И медник (он немного обжился, уже начал и прирабатывать своим ремеслом) побледнел, потом густо пошел румянцем. Понял. Встав, в пояс поклонился Мишуку. Сказал торжественно:</p>
<p>– Не гневай и ты, хозяин! Свет велик, а когда, може… – отвел глаза.</p>
<p>Мишук склонил голову, просто, без обиды, отмолвил:</p>
<p>– Буде по торговой ли части али так на Москве побывать, милости прошу в гости, приму завсегда!</p>
<p>На второго холопа, которого никто не прошал, Мишук уже выправил обельную грамоту и поселил его в деревне, поближе к земле.</p>
<p>А про монастырь довелось подумать еще раз уже к исходу зимы, в марте, когда его, раненого, везли на санях обратно в Москву из неудачного двинского похода.</p>
<p>Увечная рука горела огнем. Думал уже, так и потеряет. А однорукого в службе кому нать?! Задремывая, трясясь, роняя редкие слезы, Мишук боялся теперь, что и в монастырь, поди, его, увечного, примут навряд.</p>
<p>Весть о разгроме московской рати уже долетела в Москву, и там взапуски бранили воевод, Блина с Окатием, жалились, гадали о своих: живы ли? Катюха охнула, кинулась промывать рану, парить, поить травами. Ввечеру, вымытый, тихий и слабый, Мишук с жалкой улыбкою приподнялся, достал кошель, высыпал горсть серого жемчугу на столешницу. Катюха повалилась ему на грудь и зарыдала. Сыны сидели непривычно строгие, смотрели не в лицо, а со страхом на увечную руку отца, обмотанную чистою тряпицей. Ночью Мишук повестил жене, что коли придет ему отрезать руку – уйдет в монастырь. Помотал головою: не отговаривай! Жена плакала, пеняла ему и клялась, что не оставит, а он молчал, чуял: переживет. И была великая пустота в душе. Верно, что жизнь – только дорога, а ты – странник на ней. Пройдешь и уйдешь невестимо, и следы твои скроет пылью времен.</p>
<p>Рука, однако, ожила, резать не пришлось. Только по первости плохо слушала в работе. Топор, шило, долото ли – ничто путем не удержать было ею. А уж саблю тем паче. Только то и спасало, что не затеивал Иван Данилыч новой войны.</p>
<p>От увечной руки – так, во всяком случае, казалось ему – начались у Мишука многоразличные беды.</p>
<p>В июне опять горела Москва. Пожар, начав с тоя стороны, разом прокинулся в Занеглименье. (Передавали опосле: одних церквей сгорело по Москве восемнадцать штук.) От руки ли али с испугу завозились с лошадьми, не поспели враз ни запрячь, ни вывести. От страшного дыма кони залезали в ясли, храпели, кусались, не хотели выходить. Парни растерялись, Сашок заплакал, и Селька за ним. У Никиты с Услюмом и то прыгали губы. Катюха бестолково хватала детей, выкидывала из клети какие-то узлы, одеяла. Домы в улице занимались один за другим. С треском вспыхивали пересушенные клети, змеисто загорались плетни, рассыпая облака искр. В столбах горячего воздуха кружило мерцающие лохмы драни, обгорелые птицы падали под ноги, пронзительно крича. Жители бестолково мотались по дворам, морщась от жара, волокли скарб, сталкивались, не зная, куда бежать. Огонь ярел, пробрасывая языки через два и три дома. Кровли занимались, что свечи. Не успели оглянуть, как оказались в кольце огня. Опомнившийся Мишук, схватя за шиворот здоровой рукою Никиту, проорал:</p>
<p>– Скрыню волоки!</p>
<p>Скрыню с добром и что поценнее свалили в колодец. К коню, рискуя, что взбесившийся жеребец убьет его, Мишук кинулся сам. И верно, конь едва его не зашиб. Все же Гнедого удалось вывести из дыма, за ним мерина и кобылу со стригуном. Со второй кобылой, коровами и бычком уже не справились. Животные мычали и ржали, в смертном ужасе забиваясь в дальний угол хлева, жалко блеяли овцы и тоже лезли в загон, не хотели выходить. Поросенок выпрыгнул уже из огня и с визгом, обгорелый, кинулся куда-то по-за клетями, так и пропал. Скоро занялась соломенная кровля над головою, и Мишук с Никитою отступили, выбежали из огня. Спасенных коней, посажав охлюпкой мальчишек на спины, Мишук выгнал в улицу, велел скакать, сколь могут, подалее от дыма. В улице уже становилось нечем дышать. Катюха, завернув подол на голову и подхватив младших, побежала по-за тынами к реке. Мишук, вслед за нею, торопливо уводил старших, волоча на веревке за собою спасенную овцу. На его глазах ихнюю клеть всю охватило огнем.</p>
<p>После пожара, не успели прийти в себя и разложить спасенную рухлядь, хлынул дождь, какого и вовсе не бывало на Москве. Толстые, в руку, струи били и хлестали по выжженной черной земле, закручивая в воронках сор и гарь, и скоро ручьи потоками пошли вдоль улиц, унося и смывая последнее сохраненное от огня добро: хлеб, порты, скору и обилие. Все, что могло намокнуть и подплыть, все изгибло, испортилось в дожде.</p>
<p>Ливень бушевал сутки. Сидели, словно на острове, застигнутые половодьем, натянув на головы мокрую обгорелую толстину. Голодные дети уже не плакали, только глядели расширенными в ужасе глазами, вцепившись друг в друга и в материнский подол. Мокрые и тоже голодные, испуганные кони жались к людям, вздрагивали, отфыркивая воду. На площадях стояли озера, и в них плавала только что вытащенная из погребов намокшая рожь.</p>
<p>Дождь утих к вечеру второго дня. Пробрызнуло солнце. По небу еще летели рваные лохмы туч, но уже зашевелились, отовсюду полезли пересидевшие водяной потоп жители. Чавкая и разбрызгивая воду, подскакал один из молодших. Прокричал с коня:</p>
<p>– Эй, живы тута?</p>
<p>Мишук выглянул, трудно разгибая спину, прошлепал по лужам. Спросил, целы ли молодечная и Протасьев двор.</p>
<p>– А! – отмахнул рукою молодший, зло и длинно выругавши по-матерну. – Велено собирать народ, а у тебя, гляжу, у самого… Заседлать-то есь чем?</p>
<p>– Нету. И седла, и сбруя – погорело все! – отмолвил Мишук.</p>
<p>Кметь покачал головой, присвистнул и, ничего не сказав, поскакал дальше.</p>
<p>Жалобно голосили бабы. Соседи перекликались друг с другом, шлепая по воде, собирали размытое и раскиданное добро. Мишук кромсал ножом мясо погибшей на пожаре коровы, давал малым жевать сырьем. Не было ни трута, ни сухой щепки, чтобы развести огонь…</p>
<p>Тут уж довелось тронуть и то, что приберегал на самое черное время. Древние киевские серебряные колты сменяли на корову, материну головку – на упряжь и снедный припас. Береженым серебром да помочью своих кметей ставили новую клеть, подымали тыны и хлева. Грехом хотел Мишук пустить в дело и золотые серьги тверской княжны, да как достали (жили еще в шалаше на пожоге) и все собрались вокруг Мишука, восхищенно рассматривая маленькие узорные солнца у него на ладони, – до того стало жаль этой родительской памяти! И старший сын, Никита, первым заявил решительно:</p>
<p>– Не продаем, отец!</p>
<p>И Катерина, повертев и повздыхав, в то ж молвила:</p>
<p>– Убери, батька, до иньшей беды! Пригодят ищо!</p>
<p>Посудачив, убрали серьги назад, в изрядно опустевшую скрыню.</p>
<p>Вечером в шалаше, под сонный храп всего семейства, Никита вытянул из отца полузабытую повесть о том, как в деда влюбилась тверская княжна и подарила ему на память свои золотые сережки.</p>
<p>– Почто уехал-то он?</p>
<p>– Вишь, рассорили той поры Михайло-князь с Митрием… Ну, и батя должен был уехать… На расставаньи и поднесла!</p>
<p>– А ежели б деда женилси на ей?</p>
<p>– На княжне? – Мишук даже рассмеялся. – Экой ты! Рази ж возможно… (Сам он и тому, что сказывал сейчас, не очень верил, кабы не серьги. Но серьги – вот они! Не на бою ить взяты! Тута хошь верь, хошь не верь…)</p>
<p>– Ето как бы я, к примеру, к Протасьевой дочери посватал… Да собаками затравили б в тот же час!</p>
<p>Сын обиженно фыркнул:</p>
<p>– Собаками! Чать не зверь, человек! Я взаболь прошаю, а ты, батя, словно насмешничаешь надо мной! Хошь бы и не деда, а я, к примеру… Как мне жить тута придет?</p>
<p>– Как жить? Служишь – дак и служи! Тебе и корм, и все тут, а уж до вышнего не досягай! Руки обожжешь!</p>
<p>– Все одно, батя! Полюбила ж она ево! Баешь, в монастырь ушла после… Дак заместо монастыря… Мог и князь дочку свою уважить! Не всем ить головы рубить заподряд!</p>
<p>– Эх, Никита! Всякому людину по земле, по деревням честь! По породе, по роду! А кака у нас порода? И каки селы ти?</p>
<p>– Ну а чем плох наш род? – не сдавался Никита. – Дедушко вон грамоту на Переслав покойному Даниле привез! Цело княжесьво подарил! Сам же ты про то не пораз и сказывал!</p>
<p>Мишук вздохнул, хотел протянуть руку, поерошить волосы.</p>
<p>– Зайчонок ты мой! Ничего-то ты не понимашь ищо!</p>
<p>Но сын вскинулся гневно. Выдохнул с обидою:</p>
<p>– Не замай! Уж я не малый какой! А и через женитьбу можно в бояры попасть! И по заслугам тоже, коли князь наградит! Перво-ет бояра села ти за што получали?!</p>
<p>Усмехнулся Мишук. Промолчал. Не то обидно было, что огрубил его Никита, а то, что всю его жизнь словом одним перечеркнул. Вот и не погладишь уже! Сын был чужой. Нравный и гордый. И хотел большего, чем он, Мишук.</p>
</section><section><title><p>Глава 50</p>
</title><p>Тусклым золотом осени залиты поля. Леса в багреце и черлени. Холодно-звонкое небо над головой. И звенью дрожит и трепещет терпко-прохладный воздух, в коем призывно и ясно звучат рога и заливистые голоса хортов.</p>
<p>Серая щетинистая туша вепря метнулась из кустов под ноги коню. Александр на полном скаку ринул сулицею. Тонкое древко, словно зыблемая ветром трость, закачалось над мясистым горбом кабана. Зверь крутанул мордой, сунулся вперед, пытаясь загнутыми клыками достать пах коня. Александр вовремя поднял скакуна на дыбы и, выпростав носки из стремян, обнажая короткий охотничий меч, почти свалился прямь матерого великана. Тот порскнул, хрюкнул, сгибая шею, но белорыжий любимый князев хорт уже повис у него на боку. Александр, не позволяя зверю распороть брюхо хорту, пал на колено и изо всей силы вонзил меч снизу вверх меж передних ног обреченного вепря. Тот издрогнул, стал, и темно-алая кровь хлынула у него из пасти. Вепрь задрожал, оседая на задние ноги, еще попытался, уже бессильный, ринуть на князя, едва не стряхнул вцепившихся в него псов и начал тяжело заваливать в смятые рыжие травы. В очи князю бросилось румяное лицо доезжачего и двух осочников, что мчали на расстилающихся, словно летящих, конях ему на помочь.</p>
<p>Александр встал, вырвал и отер меч. Ему уже подводили коня. Кругом множились разгоряченные охотою, на горячих, храпящих конях, люди – бояре и челядь. Псари оттаскивали собак. Кабан еще дергался, поливая траву темнеющей кровью. Даже и теперь, поверженный, он все еще казался велик и грозен.</p>
<p>Александр легко, чуть-чуть гордясь собою, взмыл в седло, отер невольный пот со лба, ясно оглядел сотоварищей. Вдали трубили рога, заливались псы, а по полю подскакивал к нему, махая шапкой, кто-то совсем чужой и ненужный в этой охоте… Верно, гонец? И князю на миг стало жаль прерванной ловитвы. Но гонец уже был близко, и, знаком велев подобрать добычу, князь, в окружении бояр, шагом поехал встречу ему.</p>
<p>– Из Орды, от цесаря Узбека! – выдохнул вестник, доставая из-за пазухи кошель и из него свернутую трубкой грамоту с вислыми серебряными печатями. Александр, прихмуря брови, принял и развернул пергаменный свиток и уже по первым строкам, не читая, понял: свершилось! Узбек звал его к себе, в Сарай.</p>
<p>Гонец говорил что-то, что-то толковали бояре. Все еще заливались хорты и трубили рога в дальних перелесках, а у него звоном стояло в ушах и гудом гудело в голове то, давнее, сто раз решенное, но только теперь подступившее так вот, вплотную. Уже не гонцы, не сын даже… Его, его самого звал к себе этою грамотою Узбек! И уже теперь медлить стало нельзя ни часу.</p>
<p>Он плохо помнил, как воротил с охоты домой, во Псков, как суетилась и плакала Настасья, ликовали и тревожились бояре, хлопотали и толковали о чем-то псковские вятшие. (Нынче, в чаянии славы Александровой, они опять отказали на подъезд новгородскому архиепископу Василию Калике, и тот проклял строптивый пригород.) Намечали путь в обход владений великокняжеских – не переняли бы москвичи невзначай… Александр уже весь был там, впереди, в Орде.</p>
<empty-line></empty-line><p>Он ехал один, сына, Федора, порешив оставить пока во Пскове. Мелькали пестрые леса, желтые поля со скирдами сжатого хлеба, проходили грады, рядки и починки. Мало задержав в Твери, княжеский обоз пересел с телег и повозок на лодьи, учаны и паузки – и пошли извивы Волги, города свои и чужие: Кашин, Кснятин, Углич, Кострома, Ярославль, Городец и Нижний… В иных остерегались приставать, даже и проходили мимо по ночам. Осенняя синяя река борзо уносила кпязя от дому и близких в чужие палестины, в Орду незнаемую, где ждали его (и уже немочно поворотить назад!) смерть или слава.</p>
<p>А он лежал под раскинутым шатром, следил проходящие мимо берега и думал, что вот так, как эта река несет и несет воды свои в далекое Хвалынское море и не возможет никогда поворотить назад, так и он обречен, вынужден ради дома, жены, золотоволосой утехи своей, ради детей, у коих иначе отымется и власть, и земля, и права княжеские, идти на то, чего он втайне совсем и не хочет: спорить с Иваном Московским о вышней власти в русской земле. Ибо только так, только победив в споре о великом столе владимирском, может он сохранить детям княжение свое! И еще была горечь: о гордости своей, княжеской, которую нынче должен будет он бросить под ноги хану Узбеку… А то, что кишело кругом: рознь с братьями, Константином и Василием, привыкшими уже править без него, Александра; хитрая возня католиков и Гедимина; надежды плесковичей и замыслы Великого Нова Города; ликование бояр, своих и иноземных (и рознь своих и чужих, лишь недавно открывшаяся ему); и судьбы Твери; и чаянья гостей торговых – все шло мимо, мимо, мимо, как зелено-желтые волжские берега, уплывавшие дале и дале, как родина, Русь, сокрывшаяся от него за кормой…</p>
</section><section><title><p>Глава 51</p>
</title><p>Десять лет – немалый срок и в обычной жизни, а в жизни государя, отягченной суедневными заботами правления, это и вовсе великий срок. Чувства стареют, мысли меняют течение свое, и многие из тех, кто был кровно задет и изобижен тогда, уже упокоились в земле. И сам Узбек, повелитель четверти мира, постарел и устал и на многое уже смотрит иными глазами… Любил ли он брата Шевкала, убитого в Твери? Он мстил за родича, мстил, потому что закон великого Чингиза велел всегда отмщать за убийство послов. Но уже и та Тверь погибла в огне, и наказана была преизлиха тверская земля. До самого далекого Чина докатила волна полоняников русских, уведенных татарами из Тверского княжества. И уже давно наскучила тайная возня придворных, доносы и взятки, шепоты и наветы, сокровенные борения страстей у него за спиной. Он знал, он уже понял давно, что то, что решат они все, он перерешить не сможет, если б и захотел. Брак дочери, которую он выдавал за египетского султана и четыре года не мог сдвинуть дело с места, пока не ублажил и не удоволил русским серебром всех своих жадных родичей, брак этот вразумил его паче поражения на Кавказе, паче неудачной, вялой и бестолковой войны с Литвой, в которой не было твердых побед, а после набегов, грабежей и убийств земля почему-то все больше и больше подпадала под власть Гедимина…</p>
<p>Но днесь, в деле с князем тверским Александром, советники тянули в разные стороны, и Узбек мог только догадывать, сколько тверского и московского серебра ушло в бездонные кошельки его вельмож и визиров. Днесь он мог решать сам, сам, своею волей, и не знал еще, что решит. Решения его ждали. Жены по ночам шептали ему в уши, выспрашивая, что сделает повелитель с коназом Александром. Женам тоже наверняка было заплачено русским серебром… А он не знал. Ждал приезда тверского князя. Ждал и не ведал, проснется ли в нем та, прежняя, ярость – и тогда голове князя торчать на копье, – или решит он быть великодушным с упрямцем, что десять долгих лет скрывался от него в далекой северной земле.</p>
<p>Лодьи тверского князя уже плыли по Волге. Узбек ждал, подрагивал от холода, протягивая руки над жаровней с углями. Кирпичный дворец казался (а может, и был?) много холоднее летней кочевой юрты. И во дворце этом его тоже заставляли жить придворные. Упрашивали, толковали, что так живут все государи мусульманских стран. Узбек иногда подчинялся, иногда капризно переезжал вновь в свои огромные бело-узорные шатры за городом.</p>
<p>Он и сейчас гадал: не принять ли ему тверского коназа там, в шатрах? Урусутам пристойно являть обычаи Чингизовы и Батыевы, обычаи великих покорителей полумира и самой урусутской земли…</p>
<p>Была степь… Шатры… Долгие песни, что еще и сейчас тревожат душу неведомой тоской… Язычники-предки, его предки! Трепетавшие перед злыми духами степи и не трепетавшие больше ни перед кем. Воины, с коими он, пожелай того, играючи захватил бы и Кавказ, и Литву!</p>
<p>Такие мысли приходили к нему не часто. Славословия густобородых книжников, послания государей иноземных, подарки далеких земель – редкие камни и шелка умопомрачительного великолепия, парча и жемчуг, птицы, умеющие говорить, и диковинные звери, невиданные в подвластных ему землях, шкуры пятнистых и полосатых тигров, перья райских птиц и рогатые раковины, бронзовые китайские зеркала и бесценное оружие многих земель (гнутые хорезмийские сабли, тяжелые мечи франков, дамасские булаты, кольчатые брони и колонтари, изузоренные шеломы и щиты с алмазами и лалами в навершиях), седла, отделанные бирюзой, арабские и тоурменские кони, вина всех земель и красавицы многоразличных народов, подвластных и неподвластных ему, – все это тешило тщеславие, ласкало слух и ублажало плоть, а ежели и приедалось, то ненадолго. Вновь какой-нибудь редкий камень, конь или юная рабыня пробуждали на время его засыпающие чувства, вновь давали почуять ему то обманчивое и неверное, что называлось высшей властью на земле…</p>
<p>Узбек не стал добрее. Он просто устал. А усталость властителя подданные часто путают с добротой.</p>
<p>Да, конечно, князь Иван – верный раб! Верный и богатый. Очень богатый, раз покупает у него один за другим ярлыки на чужие княжества! Московит клянется, что не лишает местных князей власти, только берет в свои руки сбор дани, которую мелкие князья постоянно задерживали, не в силах собрать в срок потребного серебра. Где же находит это серебро коназ Иван? В чем-то он наверняка обманывает его, Узбека… Его часто обманывают! И… грабят. Да, да! Грабят! Иван собирает больше! Много больше! Зачем иначе ему покупать ярлыки? Не слишком ли много власти в обмен на серебро вручил он, Узбек, коназу Ивану? Не пора ли найти другого подручника на Руси? И тогда Александр… Сын коназа Михайлы, казненного по его, Узбекову, приказу… Возьмет власть и захочет отомстить… Заключит союз с Литвою, о чем вот уже не раз намекал ему Иван? Но Ивану верить нельзя… Или можно? Где истина? И чего, в конце концов, хочет он, Узбек? Сын Александра, Федор, напомнил ему любимого Тимура, ныне покойного. Зачем, злой Ариман, унес ты в могилу мальчика моего? Будь он жив, и я знал бы, зачем живу, зачем несу на плечах тяжкий гнет державной власти! («Гнет державной власти» – это было красиво, и Узбек пристойно погрустил о своей судьбе, судьбе первого среди смертных и потому неизбежно одинокого.) А тверской князь плыл к нему по Волге и уже был как бы во власти его. И этим нечто развязывалось и нечто завязывалось вновь. Возвращалось прошлое, и тревожило, и томило, и сбивало с толку представленною ему полной волей. Как поступить? Полная воля! И перед ним встает коричневое лицо с жестко изогнутыми бровями, в черной, жесткой бороде, с жестоким и властным взглядом рысьих желтоватых глаз. Лицо-маска. Лицо и руки, навычные рубить на скаку и, как тростинку, гнуть тугой лук, так, что стрелы догоняют друг друга. Крепкие, короткопалые, с мощными узловатыми мышцами, руки-корни и мясистые губы, произнесшие еще вчера: «Сына Михайлова казни! Волчий корень выведи весь! Не верь урусутам, Узбек! Иначе – берегись! Предадут!» И другое лицо, в долгой седой бороде, надменное, усталое, с мудрым взглядом, сухо-морщинистое, и сухие, в коричневых пятнах, руки: «Ты выкормил змея, Узбек! Коназ Иван скоро станет сильнее тебя! Разве ты не видишь, что твоими руками он душит одного за другим своих врагов? Теперь настал черед тверского коназа Александра. Твой пращур, Темучжин, давно бы уничтожил Ивана, иначе не будет покоя твоей земле!» И это сказано ему тоже вчера. Полная воля… Воля, кого послушать, кому подчинить себя. Воля! Высшая власть! И все-таки он – высшая власть! И решать будет он! Он! Он!! Он!!! А не они… все…</p>
<empty-line></empty-line><p>Суда плыли по Волге. По сторонам тянулась ровная унылая степь. Кончились кручи, буераки и боры, где можно спрятаться и пересидеть лихую беду. Кончилась Русь, исчезла, сокрылась вдали, будто ее и не было. Бояре заготовили ему пышную речь, которую он должен будет сказать перед Узбеком. Но Александр не читал, не твердил украшенных словес, а лежал и думал. Текла Волга, текли над головою, уходя в далекие мунгальские степи, облака. И он думал, чуть не впервые, о тех тверичах, что прошли избитыми в кровь ногами долгую эту дорогу, прошли и не воротились назад. И не он ли виноват в их гибели? И не должен ли он в конце концов своею головой выплатить сей грех перед родимой землей? Что сказала бы мать, ежели спросить ее об этом? Но мать не скажет, для нее он – единая надежда Руси! Поглядела на внука, поверила, что сын воротит и Тверь, и великий стол, а там отомстит за отца, и едва не умерла, счастливая своею верой… А есть ли иное счастье на сем пути? На пути власти, битвы за власть и битвы за то, чтобы удержать эту власть в деснице своей. Был ли счастлив покойный отец? Ему, Александру, чего-то всю жизнь не хватало. Самолюбия? Воли? Упрямства? Быть может, жестокости?</p>
<p>Теперь иноземцы, словно приклеившиеся к нему (и нет сил отделаться от них!), толкуют о единовластии, державной воле, крестовом походе против язычников… Татары давно уже не язычники! Толкуют, а не ведают путем, сколь в Орде было христиан несторианского толка еще до того до всего, до воцаренья Узбекова…</p>
<p>Едучи сюда, Александр благословился у митрополита Феогноста. От Феогноста епископу сарскому шла грамота с просьбою содействовать «благоверному князю Александру». Феогност – друг Ивана, но тут посчитал, видно, что всякому христианскому князю русской земли надобно помогать противу неверных. Как будто бы всё (или многое) за него… Но как поведет себя ныне князь Иван? И не на смерть ли едет он, Александр, даваясь в лапы своему древнему ворогу? Да и стоит ли вышняя власть княжой чести, что мечет он ныне под ноги татарскому царю? А может быть, так и сказать? Приехал на смерть, и вот я в воле твоей! Не поймет… А ежели не поймет иного? Этих вот красно украшенных словес, что ему почему-то так и не ложатся к душе!</p>
<p>Александр садится рывком. Со степи, издалека, идет горячий сухой ветер. Он смотрит, не видя, глядит сквозь марево лет. Сейчас – и никогда больше! – он способен на подвиг и смерть. Рука безотчетно сжимает свиток грамоты. Миг – и ничтожный кусочек дорогого пергамена исчезает в струях быстро бегучей воды. «Великий царь! – Нет, лучше: – Господине царю! Много зла створил я тебе (и ты мне тоже!), и вот я приехал и готов на смерть», – шепчут губы князя. А глаза, слепо устремленные вдаль, в тонкое марево степей, словно бы видят сейчас минувшее, невозвратно погинувшее, вместе с тенями дорогих и близких, сложивших головы в этой нескончаемой жестокой и кровавой страде…</p>
<p>Лодьи ходко и неотвратимо пенят синий стрежень великой реки. А на далеких обрывах берегов уже маячат степные всадники – дозорные. Близок Сарай, столица Золотой Орды.</p>
</section><section><title><p>Глава 52</p>
</title><p>К Сараю подходили ночью. Дул сильный холодный ветер. Во тьме блеяли овцы на берегу. Верно, отара, пригнанная из степи и ожидающая ножа мясника. «На заклание!» – подумал Александр, ступая на шаткие скрипучие мостки. Глухо ударяли о причал, подрагивая и качаясь, суда. Дымно, вспыхивая и угасая, чадили факелы, выхватывая из темноты то серый разлив истоптанного песка, то чье-нибудь лицо, спину, мохнатую баранью свиту или острое лезвие копья. Запахом речной тины и дохлой рыбы, запахами пота и навоза, запахами скота, грудящегося во тьме, и острого кизячного дыма охватило князя, лишь только он соступил с мостов на берег и стал в ожидании, когда ему подведут коня.</p>
<p>Подъехал важный татарин. (Александр уже был в седле.) Живо залопотали толмачи, переводя князю и от князя приветственные речи. Шагом поднялись в гору и под заливистый вой, визг и хрип псов, кидавшихся прямо под копыта коней, проехали улицей, свернули в другую, из той в третью… Давно не был здесь Александр! Что и позабылось, что, верно, и переменилось, расстроилось за протекшие годы! Сам бы он, поди, с трудом и разыскал ныне тверское подворье!</p>
<p>Его встречали, толковали о делах, усадили за уставленный снедью стол, знакомили с какими-то разряженными в шелка ордынцами. Александр улыбался, кивал, по-восточному прикладывал руки к сердцу, ел и пил почти через силу. Сам он хотел сейчас одного – спать. И когда наконец (уже утро отделило землю от неба холодной зеленью ранней зари) добрался до постели, то словно нырнул в упруго-скользкое, покрытое полосатым рядном ложе. Тотчас вновь закачало под ногами, заскрипели мачты под мягким натиском смоленых парусов, и он на краткие часы уплыл ото всего, что ожидало его теперь с роковой властностью неизбежности.</p>
<p>Весь следующий день прошел в пересылках и переговорах с вельможами Узбека. На третий день князю был назначен прием в ханском дворце.</p>
<empty-line></empty-line><p>Роскошь. Полыхают усыпанные жемчугом, рубинами и бирюзою шелка. Парчою, сканым, волоченым и литым золотом залито все. От золотого трона лучится сияние. У нукеров при входе гнутые лезвия обнаженных сабель тоже украшены золотым письмом. От пестроты ковров, от чеканного узорочья светильников и посуды рябит в глазах. Лица эмиров расплываются, тонут среди великолепия и блеска одежд. Сам Узбек в парчовом халате – словно золотое изваяние на сверкающем троне. Государь, кесарь, султан, император, великий шахиншах, ильхан, несравненный столп дома Чингизова – и каких еще только прозвищ и званий не надавали ему, властителю Золотой Орды!</p>
<p>Александр медленно переступает порог. Медленно приближается и склоняет голову. Он никому не сказал, что выбросил свиток с заготовленною для него речью. И не взял второго, который тщетно совали ему в руки перед самым выходом к хану. В шатер повелителя Александр вступил уже отреченно, решась на все, заготовленное для него судьбою, и уже плохо слышал, что там говорили и переговаривали толмачи и послы.</p>
<p>Узбек сидел прямой на своем золотом троне, прямой и постаревший за протекшие десять с лишним годов. Кое-где серебро седины тронуло его тщательно расчесанную бороду. Суше и строже стало лицо, в глазах читалась усталость, и это слегка ободрило Александра. Больше, чем розданным дарам, верилось этой усталости монарха. Усталый Узбек, возможно, уже не захочет мстить!</p>
<p>– Господине царю! – начал Александр и, склонив голову, переждал, пока толмач, расцветив на восточный лад его обращение, перескажет Узбеку по-татарски слова тверского князя.</p>
<p>– Много зла створил тебе аз! – сказал Александр то и так, как давеча придумалось ему на корабле. – Много зла створил, и вот се есмь пред тобою!</p>
<p>Александр возвысил голос, и толмач, испуганно оглянувши на русского князя, перевел на этот раз точно, слово в слово.</p>
<p>– Много зла створил и ныне стою пред тобою, готов есмь на смерть! – твердо закончил Александр. И умолк. И наступила тишина. Узбек глядел на него, глаза в глаза, разгорающимся взором. Умолкли придворные, затихли музыканты, не шевелились разряженные, набеленные и насурмленные, словно куклы, жены. И были они одни в этот миг: усталый от роскоши и своей обманчивой власти-безвластия повелитель Орды и сын Михаила Тверского, принесший ему сам наконец, через десять лет ожидания, сюда, к подножию золотого престола, гордую голову свою и теперь ожидающий от него милости или казни.</p>
<p>Узбек закрывает глаза. Открывает их – коназ Александр здесь! Он стоит и ждет, как стоял его дед, Александр Невский, перед кааном Бату – Батыем, как его называют урусуты. И он, Узбек, сейчас равен Бату-хану в воле и смерти коназа сего! Сейчас он не помнит, кому и за что заплачено русским серебром! Сейчас он – полновластный повелитель четверти мира на золотом троне! Этот смиривший гордость свою храбрец-урусут, прямой батыр видом и статью, подарил ему самый редкий дар из даров, даримых властителю, – ощущение полноты власти! И Узбек вдруг, нежданно для самого себя, сузив глаза, начинает смеяться. Он смеется, сидя на золотом троне, а перед ним стоит упрямый русский коназ, и вот он весь во власти его! И Узбек смеется мелким тонким смехом, покачивая головой. И ждут визиры, вельможи, нойоны, стража и палачи, ждут, чем закончит свой смех повелитель. А Узбек смеется. Ему радостно. И Александр ждет, смущенный загадочным и – кто знает? – быть может, страшным смехом татарского царя!</p>
<p>Но вот Узбек протягивает руку, отстраняя, отводя от Александра готовых ринуть на князя вооруженных нукеров.</p>
<p>– Так сделал, – говорит он, все еще смеясь, – и получишь от меня жизнь! – Он взглядывает на толмача и повторяет по-русски, для князя, одно слово, означающее жизнь и прощение: – Живот!</p>
<p>Узбек перестает смеяться. Сидит, задумчив и снова строг. Медленно говорит:</p>
<p>– Много послов посылал я за тобой, коназ, и ты не приходил ко мне, и никто не мог привести тебя. А нынче пришел ты сам, и я верю тебе, коназ, жалую тебя отчиною твоей и великим княжением… – Узбек медлит, ибо дать Александру все великое княжение русское он без совета визиров своих не волен, медлит и прибавляет: – Великим княжением в землях твоих! Гляди же, не обмани веры моей! – добавляет Узбек.</p>
<p>И вдруг оживает огромный шатер. Задвигались придворные. Ропот и гул текут меж рядами. Александру подносят вино, оглушительно ударяют по струнам музыканты, волна звуков, как водопад милостей ханских, обрушивается на него, едва не сбивая с ног. И он сам чует в этот миг – миг, когда он, провисев над бездною, счастливо достиг края ее, – как его разом оставляют силы и как от головного кружения и тьмы в очах он вот-вот упадет ничью. И он едва справляется с собою, чтобы только устоять, принять вино, пристойно ответить на ласку и милость Узбека…</p>
<p>Торжественный прием закончен. Александр, пошатываясь, покидает шатер-дворец. Сейчас отдохнуть, прийти в себя… Но сейчас-то и начинается мышиная возня бояр и вельмож, тяжбы послов, уговоры и переговоры. Щедрость Узбека, особенно слова о великом княжении, порождают настоящую смуту. Великое княжение может быть только одно, но сторонники Калиты, а их немало, тотчас подымают свои голоса, и все путается, гибнет и гаснет в поднявшейся каше разнообразных мнений и воль. В конце концов так и выходит, что великое княжение Александра – по крайней мере пока, до часу, до приезда Ивана в Орду, – это только право на полную власть в Тверском княжестве и право самому давать дань и отвечивать перед татарским царем. Но и этого немало! Сим устрояются на Руси две независимые власти, а это не может удоволить ни тех ни других, ни Москву, ни Тверь, и никого из русичей, мыслящих о единстве – хотя и под игом татарским – родимой земли.</p>
<p>И уже скачут гонцы в Москву, к Ивану Калите, и в Тверь, и во Псков, к семье и боярам Александровым, и уже разгорается спор. И кто победит в этом споре, за коим опять и вновь: быть или не быть Руси Великой? И если скажется «быть», то чья в том будет воля и чья власть настоять на своем?</p>
</section><section><title><p>Глава 53</p>
</title><p>Алексий сидел на грубо тесанной скамье в келье Геронтия и отдыхал душою. В этом монастыре провел он долгие годы, теперь же, управляя великим хозяйством митрополии, лишь иногда удавалось ему наезжать к родимому Богоявленью, погружаясь, как и ныне, в умную беседу с высокочтимым им старцем, на коего он по-прежнему взирал яко на наставника своего.</p>
<p>Темные от времени стены кельи, уцелевшей в недавнем пожаре, навевали покой. Древние иконы на стене, цареградский крест кипарисовый. На столе печеная репа, хлеб, квас и глиняный кувшин с водою, да еще выставлена деревянная тарель яблок – ради гостей, собравшихся ныне к старцу. Хозяин, высокий, слегка согбенный, добродушно взирает на пришлых, словно на учеников своих, коим он разрешил поупражняться в красноречии. В келье сегодня многолюдно. На лавках, потеснив всегдашних слушателей старца, восседают виднейшие бояре московские. Тут и Феофан Бяконтов с Матвеем и Константином, с опасливым уважением взирающие на своего входящего в силу старшего брата; под иконами заполняя собою весь красный угол, уселись только что вошедшие отец с сыном и внуком Вельяминовы. Тяжелый, массивный, уже изрядно заматеревший боярин Василий Протасьич с сыновней бережностью поддерживает за локоть своего отца, великого тысяцкого Москвы Протасия-Вельямина, а старик, весь серо-белый, сухой и огромный, трудно сгибая старые члены свои, усаживается наконец и слегка трясущейся рукою берет с тарели зеленое яблоко, начинает, крупно откусывая, мерно и трудно пережевывать его редкими сохранившимися зубами, словно старый конь. Супротив Вельяминовых сидит у стены отуманенный ликом Михайло Терентьич. Он ждет вестей из Орды, догадывая уже, что вести грядут недобрые. Рядом с ним поместился сын давнего врага Вельяминовых, Алексей Петрович Хвост-Босоволков, он тоже слушает, утупив очи в землю. Тут же свояк Босоволкова и двое Редегиных… Сходбища у старца Терентия ради беседы божественной бывают почасту, но нынешний сбор многолюднее прочих – сегодня ожидают сюда самого митрополита Феогноста.</p>
<p>Доселева шел богословский спор о свободе воли христианина перед лицом промысла Божия – древний, как сама церковь, и никогда не стареющий спор, ибо от того или иного решения его зависело оправдание или осуждение всего пути жизни верующего, да и всех верующих вкупе, всех соборно живущих в Господе. Спор, впрочем, уже перешел в проповедь, ибо разговором безраздельно завладел Геронтий, и от свободы воли – к тому часу, когда в келью вступил митрополит Феогност, – перешел к иному, смежному с ним, вопросу: о слепой стихии бытия и направляющей воле божественного учения.</p>
<p>– Стихия, мощь плоти, сама по себе слепа и всегда разрушительна! – выговаривал Геронтий негромким, но ясным, журчащим, подобно пастушеской свирели, голосом. – Но и без нее, без силы оной, о коей только что рек брат мой Алексий, все иное не возможет стати – ни борения суедневные, ни подвиги духа, ниже и само умное делание, – ибо всему потребна сила, стихия, яко ветр крылатым ветрилам кораблей! Посему должно не изничтожати, а направляти силу сию!</p>
<p>Он с улыбкою взирает на Алексия и обводит глазами прочих, как бы делая всех присутствующих свидетелями дружественной беседы двоих близких по духу людей. Слушатели внимают прилежно, даже старик Протасий приложил ладонь к уху, следя погасшим взором лик старца, освещаемый сквозь узкое оконце последними багряными лучами вечерней зари.</p>
<p>– Сила, стихия суть безликое, – продолжает Геронтий. – Это чистая мощь, в коей начало вещей, это рождающая бездна, слепой напор, подобный напору волн в ярости бури! Безликое вечно алчет, вечно бунтует. Безликое тщит волнами своими прорвать всякую преграду, всю «ограду закона» разрушить и наниче обратить, ибо закон есть грань и твердота, определенье конца и предел мощи. Но существо мощи именно в раскрытии себя, доколе не иссякнет самая бытийственность ее. Существо титанического в напоре и в борьбе против граней!</p>
<p>Феофан напряженно внимает, посматривая на ученого брата. Михайло Терентьич слегка ерзает, устраиваясь поудобней на лавке. Он человек дела, но весь внимание, ибо понимает, что всякое дело без духовной основы своей мертво. А свет солнца бледнеет, проходит, и келья, до того словно бы залитая отсветами темного багреца, холодея, погружается в сумрак.</p>
<p>– Лицо, – говорит Геронтий и слегка приподымает руку с подлокотника, как бы задерживая вниманье внимающих, – лицо, то есть ипостасный смысл, разум, ум, просвещенный светом Истины, полагает меру безличной мощи людского естества, ибо деятельность лица именно суть в мерности, в наложении пределов и граней. Безликое видит в грани, лицом налагаемой, токмо встречное, помеху, предел нежеланный, и в сем зрим слепоту безликой мощи титанического! Начало титаническое прекрасно, яко весенний ветр, подобно древним героям, доколе тщит содеять нечто. Завлекает сердце, и радует, и манит. Но яко лишь оно, безмысленное суть, осуществит себя до конца, тотчас содеивает ничтожно суть и гнилостно и смердит. Зри! Порывы не устроенной по святоотеческим заветам, не «умной» личной воли кажут нам переднюю свою красоту, но дайте им волю – и, сугубую скверну сотворив, личность сия сама сбежит от содеянного ею! Подобно буре: дайте ей во всей красе и мощи осуществить себя, и что иное, кроме гибельного разоренья, обрящете после нее?</p>
<p>Старик Протасий кивает. Он зрел дела покойного Юрия Данилыча, и ему душепонятно, что есть неовеянная духовностию стихийная мощь. Свет за окном вовсе смерк, и молчавший послушник вносит возжженные свечи.</p>
<p>– Помысли, брат Алексий, и вы все, братие, помыслите: не достоит ли злую радость имати, зря гибельное сие разложение титанического? – спрашивает Геронтий, обводя взглядом обращенные к нему внимательные лица братии и бояр. И сам же отвечает: – Отнюдь, возглашу я днесь. Отнюдь! И нелепо нам, братие, радовати сему! Ведь то сама природа человеческая, источник и ключ деятельности и деяний людских, самая мощь человека подверглась тлению! С титаническим, со стихийною силой умирает, воистину умирает и самый человек, лишаясь первого блага и первого сокровища своего – мощи, жизнетворения и самой жизни сей. И посему нельзя и не должно уничтожити его, «не научихомся телоубийцы быти». Нельзя уничтожить начало мощи! Титаническое само в себе суть не грех, а благо. Оно – мощь жизни, оно – само бытие. Но оно ведет ко греху… Всегда ли? Нет! Ибо и добро осуществляет себя тою же стихийною силой, началом титаническим. Титаническое суть и основа всякого деяния, и посему, – Геронтий вновь, приостановивши речь, обводит глазами слушателей и договаривает с суровою твердостью: – посему оно по ту сторону добра и зла!</p>
<p>Феогност молчит, откинувшись в четвероугольном монастырском креслице. Он внимательнее многих слушает Геронтия, стараясь не упустить никоторого оттенка мысли. Византию сотрясают еретические учения; на самом Афоне возникла пря, и немалая, о свете фаворском, и ему, митрополиту, надлежит паки и паки следить, дабы мысль церковная не уклоняла в соблазны ложных толкований. Однако немалое мужество надобно, чтобы так вот сказать о стихии: «по ту сторону добра и зла», и не токмо сказать, но и продолжить, и вочеловечить сказанное!</p>
<p>– И посему, – продолжает Геронтий настойчиво льющимся голосом, – зри, брат (это опять Алексию), яко виновны обе и безысходна вина их, усии и ипостаси, вина бытия и вина смысла. Но неразрешимо столкновение их, и безысходна вина того и другого начала. Неможно истребити силу стихии, ибо с тем вместе будет истреблено и все человечество. Иной же исход – взять на себя вину стихии добровольно и просветить непокорную усию светом смысла. И это одно лишь было бы выходом, ибо титаническое не токмо сила греха, но и вообще сила жизни, и без него нет и самой жизни! Это стихия ночи, в коей воссиявает свет. Нет мощи – и ничего нет. Бессилен смысл, жалок разум, тщетна правда. Нет стихии силы – и нет деятельности осуществления. А без нее нет и бытия, ибо к корням бытия проникаем не иначе как через свою усию.</p>
<p>В мощи – правда титанического. Исконная и непреодолимая правда земли. Ибо первая правда всякого бытия – само оно, данность его, и первая неправда – несуществование. И первое благо есть бытие, первое же зло – небытие.</p>
<p>Но человек – не только темное хотение, но и светлый образ, не только стихийный напор, но и просвечивающий в реальности его лик, явно выступающий у святых в видимом образе сияния. В Боге гармония усии и ипостаси. В человеке самом нет гармонии, ибо темная подоснова бытия паки и паки восстает на лик, Господом данный.</p>
<p>Итак, заключим же, братие! Правда бытия и правда смысла, правда усии и правда ипостаси – их две суть. И не съединенные, они противоборствуют друг другу. Дух воюет на плоть, и плоть воюет на дух. Но это именно две правды! Их единение не возможет быть достигнуто угнетением той ли, другой ли стороны. Бесконечные в своем стремлении, оба начала человеческого существа требуют бесконечности своего раскрытия, требуют предельного своего утверждения. Всякая остановка – лжа есть! – твердо заключает Геронтий. – Достоит исчерпать искание бытийственности достижением окончательной божественной бытийственности, достоит исчерпать искание осмысленности достижением окончательной божественной осмысленности. Не иначе возможно удоволить оба начала человека!</p>
<p>Геронтий замолк, но слушатели все еще не шевелятся на лавках. Монах-изограф, прикрыв глаза, воображает себе сейчас сказанное Геронтием об усии и ипостаси зримо и видит усию как бушующие скользкие морские волны, жадно и гневно облизывающие каменную твердь, а ипостась – словно вознесенный над скалою, недвижно укрепленный нерукотворенный Спасов лик и от него по волнам серебряные полосы света…</p>
<p>И как по-разному понимают старца собравшиеся! Феогност, чутким ухом, привыкшим к тонкостям богословской схоластики, сопоставляет сказанное сейчас с писаниями святых отец. Алексий, переживая за Геронтия, взгляды коего суть его собственные, с тревогою поглядывает на замкнутое лицо Феогноста: не найдет ли митрополит отреченных словес в сказанном ныне? Служка только лишь ждет, когда можно станет переменить догорающую свечу, не нарушая мудрой беседы, и сейчас, с окончанием речи, торопится водрузить новую взамен огарка в кованом железном свечнике. Старец Протасий не думает ни о чем, отдыхает. Мудрые слова возвышают его и уводят от докучных забот дня. Василий Протасьич, тот вникает в речь старца сугубо, стараясь повернуть сказанное на свое, и одобрительно склоняет голову при словах об ипостаси, ибо стихия – это чужое ему, а подчинение стихии разуму – душепонятное и близкое по делам и заботам многотрудной должности тысяцкого, выполняемым Василием за престарелого отца своего. А молодой Алексей Босоволков, напротив, находит в истолковании стихии внутреннее оправдание себе и поступкам отца. Да! Права стихия! (Убийство рязанского князя Константина нет-нет да и поминают ихней семье.) И в безудержном и долженствующем дойти до конца стремлении бессознательного ищет он сейчас оправдание своему настойчивому желанию когда-нибудь свалить ненавистную власть Вельяминовых и самому, самому стать тысяцким Москвы!</p>
<p>Инояко воспринимает сказанное Михайло Терентьич. Прикидывая так и эдак слова Геронтия, он кладет их к совести своей и думает: раз так-то… сам он дошел ли до конца? Все ли содеял в многотрудном деле, порученном ему Калитою, – переманить на Москву великого тверского боярина Ивана Акинфова? Ощера ездил – без толку. Должно ли ехать ему самому? Князь просил, не настаивал, просил лишь (и то было лестно Михайле!). И следовало, быть может, попробовать теперь самому, с иньшего конца… Через Зерна Митрия Александрыча разве? Он еще не решил окончательно, когда сказанное вполголоса, точно шелест, вошедшим в келью братом достигло его ушей:</p>
<p>– Александр-князь… Александр… Ляксандра Михалыч… Тверской князь, с ярлыком, великим князем…</p>
<p>– Великим? Владимирским?! – шепотом переспрашивает боярин.</p>
<p>– Тверским. Да как ся еще повернет! Только-только гонец подомчал! Едет из Орды!</p>
<p>На лавках зашевелились. Подымается ропот. Тревожная весть переходит из уст в уста.</p>
<p>– Великий князь знает ли? Иван Данилыч? Невесть!</p>
<p>– Должно, доложат ему!</p>
<p>И Михайло Терентьич, продолжая взирать на старца, коему сейчас один из братьев повещает о произошедшем в Орде, почуял: вот оно! Главное. Тяжкое. Даже и страшное. Подошло. Нынче Акинфичей особенно трудно, почитай, и неможно перезвать станет. И должон он сам, только сам удоволить князю Ивану! Мыслей отступить, оробеть не является у Михайлы Терентьича. В ихней семье так повелось искони. Не лезть наперед за славой альбо почестьми, но зато в тяжкий час не стоять назади. Сам поеду! Решил – и по решению пришли слова Геронтия о стихии, что до конца должна раскрыть себя, и обуздании ее светом истины. В том, что истина тут, за Москвой, Михайло Терентьич не сомневался. Митрополит, духовная власть, здесь! И с ним истина.</p>
<p>Думает ли так, однако, сам Феогност? Этого Михайло Терентьич не ведает, да и не гадает о том, как и иные прочие. Здесь, с нами сидит, чего ж больши! И лишь Алексий воззревает с внимательною тревогой в остраненный лик главы русской церкви, где-то, самой глубиною души, чуя, что одолей в споре тверской князь, и Феогност примет его руку, дабы не ввергать Русь в соблазн разномыслия.</p>
<p>А он? Он избрал свой путь давно и уже не пременит его. И уже все искусы и все шатания пройдены им тогда еще, при покойном Юрии. Почему? Потому ли, что он попросту рожден на Москве? Нет! Но за Тверью, за тверским княжеским домом незримо стоят для него католики, Запад, ждущий и жаждущий полонити и поглотити Русь. Но почему Тверь должна поддаться латинам? Чуял так. Соблазн идет через Литву. Чуял, что днесь, по тяжкому времени днешнему, даже и велемудрость и хитрость книжная тверских книгочиев может оказать плохую услугу стране. Да, московиты грубее и проще. И быть может, от сего со временем произойдет новый соблазн на Руси. Но ныне, днесь, в сию годину тяжкую, подобно тому, яко смерд сущий, пахарь, выносит тяготу большую, нежели боярин в высоте и величестве своем, так и Москва пред Тверью может оказать большую опору вере православной и самобытию Руси. Равно и Иван Данилыч пред Александром…</p>
<p>Знает ли уже крестный? Сказано ли ему? И не отступит ли он теперь от прежних замыслов своих? И в тайная тайных сердца понял: нет, не отступит Иван! И даже ужаснулся Алексий, поняв, почуяв, что теперь означает для крестного – не отступить.</p>
</section><section><title><p>Глава 54</p>
</title><p>Ивану весть о вокняжении Александра принесли рано утром другого дня княжеские гонцы, в грязи осенних дорог, сквозь серую мглу и снежную заверть домчавшие из Владимира. Князь выслушал запаленного кметя спокойно. Склонил голову. Приняв грамоту, передал ее старшему дьяку и кратко распорядился накормить и наградить гонца. Потом отстоял утреннюю службу, оделил нищих, сожидавших князя на паперти. Дома отдал наказы ключнику и отпустил бояр, пришедших к нему с делами. Жене, что, почуявши недоброе, заботливо заглядывая ему в очи, прошала: «Почто кручинен князь?» – сказал, что хочет помолити Господа о здравии прихворнувшего младенца, внука Василия. Ульяна отступила, зная навычай Калиты при всякой трудноте или с тем, дабы помыслить спокойно, скрыватися в церкву (и в те поры туда к нему уже никого не пускали).</p>
<p>Накинув охабень, он неспешно прошествовал к церкви и затворился, оставя стражу за порогом. Малый храм, недавно расписанный изографами, был еще пуст и гулок. Еще веяло сырью от сияющих стен. Опускаясь на колени, на холодные плиты пола, Иван вздрогнул, перевел плечьми. Вспомнил покойного митрополита Петра. Осенил лоб крестным знамением. И тут, когда он остался наконец один, наедине с Богом, охватило его отчаяние.</p>
<p>С новым ужасом глядел он в пронзительный лик Христа, читая напряжение страсти в каждом движении кисти, в каждой морщине и складке, в изогнутых пробелах и в упорном, яром взоре Спасителя.</p>
<p>Было такое, словно полжизни своей плел он хитрую паутину, протянув ее и туда, в Орду, опутывал страну, губил мелких князей, и все для одного-единого – власти, бремя коей восхотел он взвалить на плеча своея. И тут вдруг в эту сквозистую, прехитро переплетенную, пространно, семо и овамо, раскинутую сеть влетает с громким жужжанием мохнатый шмель и единым мановением, единым махом сверкающих крыльев своих рвет в клочья плоды долгого, из себя самого вытягиваемого созидания.</p>
<p>Он с детства любил пауков. Как-то, со тщанием рассмотрев единого из них, восхитился крестообразным узором на спинке, нарядною росписью всего округлого тела, оценил мудрую их работу и уже негодовал, когда паук, упуская добычу, боялся приблизить к великой мухе. Иван мог не уставая смотреть, как восьминогий труженик сперва издали, перебегая по вздрагивающей паутине, ссучивает задними лапками нечто незримое, а потом, приближаясь и приближаясь, легкими касаньями запутывает упруго трепещущую муху и вот, в какой-то миг приникнув к ней, гасит отчаянное металлическое жужжание крылатой серой гадины… Мух, приставучих, кусачих, пачкающих все, на что они ни сядут, он никогда не любил и не жалел их вовсе. А пауков жалел и уважал за великий труд, совершаемый ими в тишине, за тонкую красоту прозрачной паутины: в лесу ли – усыпанной каплями жемчужной росы, на слюдяных ли окнах княжого терема, – где ее безжалостно смахивали вениками сенные девки.</p>
<p>И вот он теперь – как паук, потерявший даром весь труд свой, создававшийся многие годы! Чем взял, как сумел единым часом победить его князь Александр? Иван его никогда не боялся, не уважал, как покойного Михайлу, долгая пря велась, по сути своей, с ляхами, латинами, Гедимином, плесковичами… Александр, казалось, был лишь расхожею битой в этой игре, и вдруг… И как мог Узбек! Да, он за долгие годы уверток, хитростей и обманов успел даже и полюбить по-своему ордынского деспота и потому с сугубою горечью думал сейчас об измене Узбека.</p>
<p>Чем? Как? Коим тайным или прехитрым измышлением, коею злобою или лестию обадил Узбека Александр? Или не бысть злобы и лести и прочая тайная, а явил себя и рек и одолел истиною и правдою слова своего?</p>
<p>Или тут вот и отмстил Господь им, ихнему дому, за все шкоды и пакости Юрия и его самого, Ивана Калиты?</p>
<p>Иван прикоснулся лбом к каменному полу, замер. Холодные плиты вразумляли паче молитв.</p>
<p>Соименный ему Иоанн Лествичник, слезный дар имеяше вечного плача, живяху там, в далекой пустыне Синайской, в горе каменной. И не перст ли то, указующий путь и ему, Калите? Уйти, посхимиться в монастырь Богоявленья, к крестнику своему. И – в обет молчания. И – в затвор. Да ведь и силы его предельны, и годы ветхи. Годы, быть может, и не столь великие, но сил уже нет. Губя других, он и сам надорвался! (А ежели не уйти, то драться и убивать. А тогда – где же совесть? И в чем? И совсем ни в чем! Токмо греховная жажда власти!) Он уйдет, исчезнет, растворит себя в Господе, и будет Тверь столицею Новой Руси, и будет уже не ему, не Москве и не роду его стояти во главе Руси Великой!</p>
<p>Калита мысленно перебрал детей: Иван слаб, Андрей нестоек… Во мраке отречения одна лишь ниточка кровоточила сердечною болью: Симеон! Его готовил себе на смену, ему изменить приходило в сей час.</p>
<p>Как заблудивший во тьме пещерной страждает добратися скорей до крохотного света вдалеке, так и ему сейчас, склоненному на холодный камень, блазнит далекий свет – светлое видение пред мысленными очами: белый отрок в рубашонке белыми ногами стоит в высокой траве. И видит Иван, что отрок сей – Симеон, дитятей, и, стоючи так, спрашивает его:</p>
<p>– Ты почто меня родил?</p>
<p>– Прости, сын, прости! – молит Иван. – Господь повелел мне иное!</p>
<p>– А ларец кесаря Августа, а шапка Мономаха? – обиженно прошает дитя.</p>
<p>– Выдумал я, сын, не ведаю про ларец, и шапку сию отец мой привез, яко древлюю, из Володимера.</p>
<p>– Нет, то шапка Мономаха! – упрямо возражает мальчик. И тает… И глас трубно звучит с высоты:</p>
<p>– Но Мономах изрек: «Каждый да держит отчину свою!» Ты же изменил делу его и преступник есть на земли!</p>
<p>– Нет, я собираю власть, дабы совокупить землю по мысли Мономаховой! – возражает другой неведомый голос.</p>
<p>– Господи! Не сможет он! Не удержит! – взрывается и взывает Иван, подняв очи горе.</p>
<p>Промчал шмель, порвал натянутую преграду, и вот на тоненькой, невидной глазу ниточке вновь повис паук, неустанно восстанавливая свою прехитрую сеть! И эта ниточка – первый крик души, первый протест смертного Господу своему:</p>
<p>– Не удержит!</p>
<p>И человек, распростертый на плитах, жалкий прах бренного бытия, начал восставать на Господа своего, не желая, не в силах смирить и отринуть себя самого от содеянного им дела.</p>
<p>Право и правда! Право было за ним, врученное ханом ордынским, и правда служила ему, доколе не вышел срок, ибо не он, а Юрий начал великую прю с Михаилом. Теперь же он строил здание свое противу и права, и правды.</p>
<p>– Юрий первый, не я! – кричала его душа.</p>
<p>– Не лукавь! Юрко не имел совести, с него, как с язычника, и спрос другой. С верного спросится. С властителя больше, чем со смерда. Кому больше дадено, с того больше и спрос: с взрослого – не с дитяти, с боярина – не со смерда, с князя – паче боярина, с верного Господу – паче язычника и невегласа, с честного – паче плута. Пото и нет большего преступника, чем отметник («ренегат» – скажут в иные века), отступник Родины и Бога своего. Иуда Искариот потому и больший всех отступников на земли, понеже был избран в число верных самим Иисусом.</p>
<p>– Господи! – кричит Иван. – Ты дал мне власть и волю похотеньям моим, ты оберег и возвысил меня над прочими в русской земле! Я исполнил волю твою и невиновен есмь!</p>
<p>Пусть я смраден! Но иные, пошедшие за мною?! Земля, язык, присные, поверившие в меня! Соблазнил их аз, и ты днесь оных, соблазненных мною, караешь вместе со мной! Не прав ты, Господи!</p>
<p>Ввергни дух мой в геенну огненную! Разотри кровь мою по плитам собора и плоть мою изжени птицам на съедение, но сохрани дело мое нерушимо!</p>
<p>Чему казнишь, чему поражаешь мя перуном своим! Помилуй мя, Господи! Помилуй и спаси еще раз в сей великой нужде! Помоги! Изреки слово жалости! Протяни луч света и нить спасения недостойному праху моему!</p>
<p>Господи! К тебе воззвах и к тебе прибегаю! Изжени мя из числа праведных, но дай довершить начатое!</p>
<p>Да, я возносил главу свою гордо и величахуся в ослеплении сердца своего. Прав ты, наказуя мя, Господи! Но спаси, яко спасал дондеже, и вновь не отринь! Веси ли ты моление мое, и скорбь, и жажду мою, и тоску, и печаль, и муку мою? Отзовись!</p>
<p>Молчание. Лазорью, желтою и красною охрой сияют расписанные стены храма. Лики святых строго взирают с высоты на смертного, что мечется внизу, в отчаянии вздымая руки горе.</p>
<p>– Веси ли ты днесь смирение мое, и скудоту мою, и страсть перед тобою, Господи! Внемлешь ли ты покаянию моему? Отзовись!</p>
<p>Вопль человека падает в пустоту. Молчание.</p>
<p>– Господи Боже! Не могу я отринуть содеянного уже и токмо об одном – о спасении земли моея в веках пребудущих молю тя, великий и грозный! Спасешь ли ты, сохранишь ли землю мою, ю же запятнал и пятнаю мерзким деянием своим? Молви, Господи!</p>
<p>Молчание.</p>
<p>– Господи! Ты молчишь при скорби раба твоего! Ты наказуешь мя сугубо! Наказуй! Губи! Но токмо еще об одном молю тебя ныне! Пусть грех мой со мною единым снидет во тьму кромешную, туда, где вопль, и воздыхание, и скрежет зубовный, но очисти грядущих по мне! Наследника моего Симеона не погуби десницей своей! Изреки днесь, яко пощадишь род сына моего и за грех отца дитятю праведного не накажешь!</p>
<p>«Накажу!» – отвечает Господь.</p>
<p>Судорога пробегает по членам коленопреклоненного. Потемнело в глазах. Он поднял очи, увидел глаза Спасителя, и все поплыло пред ним. Князь, сжав зубы, плашмя, ничью упал на каменный пол храма и тяжко застонал, не разжимая зубов.</p>
<p>– Все равно, Господи! – прошептал он, роняя слезы и перекатывая воспаленное чело по холодному камню. – Все равно! Я не могу иначе!</p>
</section><section><title><p>Глава 55</p>
</title><p>Александр возвращался в Тверь победителем. Правда, с ним вместе ехали татарские послы, Киндяк с Авдулом, от коих вскоре тяжко пришлось тверской земле, ехали данщики и должники, коим изрядно задолжал Александр, раздавая подарки в Орде. Вновь и опять повторялась старая политика обирания Твери Ордою. Правда, нелегкое будущее ждало его и в Твери, где как-никак десять лет правил Константин Михайлович, где многие и многие успели умереть, и подрасти, и народиться вновь, где должны были начаться свары и споры старых бояр, оставшихся в разоренном княжестве и вместе с великой княгиней Анной подымавших обезлюженную землю, с теми, кто бежал вместе с Александром, а сейчас победителями возвращались восвояси, на прежние поместья и селы. А еще большие свары – тех и этих с пришлыми иноземцами, что теперь облепили Александра в чаянии его успеха и уже не желали уступать мест коренным русичам.</p>
<p>И еще должен был Александр брать теперь на плечи бремя споров с Господином Великим Новгородом, как никогда усилившимся под руководством легкого и ясноглазого строителя – архиепископа Василия Калики.</p>
<p>И еще, и главное: хоть и великим князем ехал Александр из Орды, но не великим князем владимирским. И титул давал ему только независимость от Калиты, право самому давать дань татарам и как с равным вести дело с московским государем, но власти вышней, власти в стране, во всей земле залесской титул великого князя ему не давал. Так, полно, победителем ли возвращался к себе Александр?!</p>
<p>И все-таки Александр возвращался в Тверь. И с ним возвращались надежды великого города.</p>
<p>– Едет! Едет батюшка наш! – весело кричали друг другу купцы в шумной толчее лодейного и людского толпления на вымолах, где груды и горы товаров сгружались и перегружались с лодей на причалы и с причалов в паузки и лодьи. В кипении торга, в звонкоголосых кличах братчинных сходбищ, всюду повторялось одно: «Едет, едет батюшка-князь!» Князь, который властно возьмет в руки кормило тверского корабля и поведет его вновь к богатству и славе, к новому одолению на враги. Посадские радовали, поминая позор давешнего погрома и сожидая от князя щедрот и льгот родимому городу. Бояре чаяли княжьих милостей и богатых кормлений, ратники – походов, добычи и славы. Книгочии, в тиши монастырских книгохранилищ переписывающие скорбные строки летописей, готовились торжественно возвеличить и запечатлеть на века деяния сына Михайлова.</p>
<p>Возвращался князь из легенды, князь-спаситель, князь величавых надежд, коим он стал за десять лет своего отсутствия. И били, и били красным праздничным звоном колокола, и гудел самый большой, еще Михаилом Святым литой колокол, и благовестили в звонкие била по всем великим и малым храмам, сущим окрест.</p>
<p>Мог ли он, живой, удоволить их всех, содеявших его чуть ли не святым, чуть ли не воскресшим Михаилом? А он к ним – с татарами, с данями, поборами и долгами… Мог ли? И какову надо было бы быть ему, дабы уцелеть, устоять на такой высоте?</p>
<p>А колокола били и били красным праздничным звоном; и разубранные, под коврами, кони, и клики, и радостные слезы посадских жонок, и слишком уж делано-радостные объятия братьев и братних жен (этим в радость ли возвращений на стол старшего Михайловича?), и вопли прислуги, и стройное пение причта церковного, и тысячеустая языческая «слава», покрывшая все прочие звуки и гласы, даже и звоны колокольные…</p>
<p>Александр воротился в Тверь. Вступил в княжеские, заново возведенные на пепелище, терема. Толпою своих бояр, слуг, холопов, дружинников, гостей и послов иноземных наполнил дворы и горницы княжеского дворца. Послал бояр за женой и детьми во Псков, и уже для семьи великого князя спешно готовили, убирали, чинили и украшали особые палаты, из коих по сему случаю выбирался его младший брат, Константин.</p>
<p>И все казалось легко, все было радостно и ясно в нем и кругом него. Словно спешил отплатить весельем за то страшное, что довелось пережить и перетерпеть в Орде. И охоты, и щедрость, и дары великие излиха пролияста на ближние своя. Но среди пиров, празднеств, встреч и торжеств ждали и, не дождав, отступали позадь дела и труды злободневные, коими лишь и мог бы уцелеть, усидеть, удержать себя на нужной высоте князь Александр. И уже начинали роптать ближние бояре, коим прежде всего должен был удоволить и не удоволил воротившийся князь. Сегодня пренебрег, завтра отодвинул, послезавтра огрубил невниманием того, и другого, и третьего. Даже незлобивый Андрей Кобыла был обижен, и нешуточно, князем, когда Александр уравнял его с крещеными немцами, что прибились ко князю на чужбине и тут стали хватать и чины и поместья, раздаваемые щедрой княжеской рукой.</p>
<p>Александр того словно и не заметил. И на заботное слово матери с Настасьей, пожелавших его остеречь, дабы не забывал слуг старых, отмахнул небрежно:</p>
<p>– Ноне я великий князь, а не изгой беглый! Хочу – милую, хочу – казню!</p>
<p>Не свои были и слова, теми же немцами подсказанные, и сказались легко, не думая. А нать было подумать Александру! Паки и паки нать было помыслить о сем! Велик вопрос сей – о единовластии и соборном правлении на Руси, велик и непрост, и в веках непрост, и не прямо, не вдруг разрешим!</p>
<p>Выгоды и невыгоды единовластия кто измерил в череде лет передних и задних? Да, в единовластии – единство земли и строгая воля к действованию, единому и целенаправленному. Но вот вопрос: кто станет во главе действования? Кто воспользуется совокупною силою народа и для цели какой? Обычно после великих (Александра ли Невского, Михайлы Тверского, Ивана Третьего или Петра) надолго укрепляет мысль о спасительной полезности единодержавия. Даже и мудрейшие не видят ничтожества потомков и того, что вышняя власть становит игралищем недостойных, пресмыкающих у подножия трона.</p>
<p>Мог ли Александр Михалыч воспринять идею единовластия в ее глубине, в мере ответственности государя пред подданными и землею народа своего? Легок, излиха легок был князь Александр! Легок – на горе себе и городу своему…</p>
<p>Но и за всем тем, и все это – еще слухи, сведения утерянных рукописей, быть может, даже измышленные Татищевым изъяснения трагических событий. Но есть одна строка летописная, дошедшая до наших дней, и строка та глухим и неясным смыслом своим навевает смутный ужас. Печатью обреченности, неизбежности рокового конца веет от нее. Вот эта строка: «Своя домочадая начаша вадити на Александра». Своя домочадая? Свои домашние? Доносить? Кто?! И тут рука теряет стремительность, перо цепенеет и смущается ум. Даже и днесь, и через шесть веков, трудно заглазно обвинить кого-то… А вдруг именно он невиновен, и клеймо предателя запечатлит и предаст на поругание праведника, обойдя сущего предателя, кто и в самом деле «вадил» на тверского князя?</p>
<p>Но есть одно лицо, коего ежели и не коснулась укоризна древнего летописца, то само сцепление и стечение событий почти обвиняет, почти указует на него… И вновь цепенеет перо: а вдруг не он? И все же… И все же мысль возвращает все к одному и тому же: князь Константин. Родной брат.</p>
<p>Да, да! Страшно подумать о сем! Но вспомним весь путь третьего сына Михайлова, свидетеля убийства отца, насмерть и на всю жизнь испуганного, взятого Юрием и женатого на дочери Юрия Софье – властной, в отца, и нравной девушке (годами старше своего мужа!), за которой как-никак стояла непреложная воля Москвы (ее и в Твери так и продолжали звать «московкой»). И еще не забудем вкрадчивого и такого внимательного в мелочах, подарках, приветных посылах и прочем дядю Софии Юрьевны – Ивана Данилыча Калиту.</p>
<p>К своим сорока годам «московка» заматерела. Упорно-самолюбивый очерк лица с мясистым подбородком отяжелел. Она, как и покойный Юрий, толстела носом, с возрастием делалась коренастей, грубее и жестче. Константин, так за все годы и не выучившийся быть господином в семье, по-прежнему робел перед женою, звал ласково: «Соня, Сонюшка!» И когда после этих слов появлялась грозноголосая, обычно гневная, решительно пушившая слуг и холопок княгиня, то чужой человек мог бы и усмехнуть невзначай несоответствию нежного имени тупо-властной, твердомясой и коренастой бабе, в которую обратилась прежняя тоненькая София Юрьевна.</p>
<p>И вот о чем нет в летописях даже и намека, и слова нет, и будто выдали ее замуж во Тверь и исчезла она, обратясь в тверянку… Да и не в обычае русских летописей писать о бабьих вычурах и норове женском в делах вышней власти. А ведь и норов не уберешь, коли он есть, и вычуры не скроешь, хоть и не пиши о них ни единой строкой!</p>
<p>– Мозгляк ты и есть! Не мужик, баба сущая! Нежить! Шевляга! Падина! Ты уже с хоромами и меня отдай ему зараз! Не то пошли куски собирать по Твери! Десять лет, выходит, сидели на чужом добре, да? Воры мы?! Или того ж княжого роду?! В Орду съездил, вишь, хану ся покланял! Сам не можешь съездить к Узбеку? Хоша бы и послать к нему! Сидень ты! Спать-то с тобою и то противно!</p>
<p>Константин лишь вздрагивал, точно конь в оглоблях, коего хлещут кнутом по морде, и лишь об одном думал: не услыхали бы слуги по-за дверьми, как честит его любимá семья – княгинюшка его ненаглядная. А Софья стояла, высясь над ним, в тяжелом бархате и парче, скрестив руки, словно каменная баба над степным курганом, и метала в мужа, сгорбившегося на лавке, тяжелые, злые слова.</p>
<p>Терем, что приходило очищать для старшего деверя, села и волости, что приходило очищать для него же, выводя из них своих посельских и ключников, казна княжая, что приходило передавать плесковскому беглецу – всего этого ни понять, ни принять, ни простить Софья не могла. А тут как раз письмо ласковое с поминаньем и дарами от московского дяди Ивана – не забывает вот уже который год! А тут и иные посылы тайные. И вот она изливается гневом, не желая уступать ничего и ни в чем, не желая понимать и принимать ихние эти нелепые семейные счеты и тонкости. «Мое!» – кричало в ней все. Родовое, Юрьево: «Не отдам!» – бешено восставало против навычаев тверского княжеского дома. И ежели ранее, под властною рукою великой княгини Анны, в разоренной Твери, московка не дерзала так яро восставать противу, то теперь пробил ее час.</p>
<p>И тут вновь перо начинает тяжелеть… Она ли заставила своего робкого мужа написать Узбеку, или сама посылала доносы в Орду? Или повадила кого третьего на злое дело противу князя Александра?</p>
<p>Так ли, иначе, но и году не сидел на столе Александр Михалыч Тверской, как «своя домочадая начаша вадити на него», как началась и взорвалась возмущением и отъездами на Москву рознь боярская, как страшно заколебались весы, на коих весились и власть, и сама жизнь великого князя тверского.</p>
<empty-line></empty-line><p>Величие трагическим событиям истории придают размеры сил, вовлеченных в круговерть борьбы. Мы с полною верой принимаем за истинно великое какую-нибудь семейную распрю в королевской семье, не видя, что такие же по накалу страстей события сплошь и рядом происходят у нас на глазах, в обычных «рядовых» семьях, где есть и свои Борджиа, и свои Катоны, где найдутся и Иваны Грозные, и Марфы Борецкие. Но исходы трагедий, случающихся здесь, мало тронут наше внимание. Размах и величие страстям придает мощь вовлеченного в семейную прю множества иных воль и судеб человеческих. И трагедия тверского княжеского дома была великой трагедией прежде всего потому, что за нею стояла судьба самого сильного города Владимирского великого княжества, города, что чудом вставал из пепла руин, который не хотел и, казалось, не мог умереть и даже уступить свое место кому-то другому.</p>
<p>Десять лет назад тут были пепел и смерть, и десятки тысяч уведенных в полон сгинули в бескрайней степи. И вот вновь – амбары, лабазы, магазины, вымола и пристани; хоромы, избы, клети, поварни, повалуши, дворцы. Товары Востока и Запада: сукна и бархаты, лен и шелка, русские брони, уклад, франкские мечи, хорезмийский булат и свейское железо, замки, узорная ковань, златокузнь многоценная, лалы и яхонты, жемчуг и яшма, бухарская бирюза и закамское серебро, хлеб, соль, скора, русские и сибирские соболя, бобры, связки белок, куниц, горностаев, медвежьи, волчьи и рысьи шкуры, поливная глазурь и стекло, резная, точеная и расписная посуда, рыбий зуб и мед, сахар и сушеные фрукты, рис и вино, церковные облачения и княжеские порты, иконы и книги…</p>
<p>Изографы тверской школы тонким узорочьем знаменуют страницы рукописей, удивительной живописью покрываются стены храмов, дивно прекрасны иконы тверского письма. Кузнецы и златокузнецы в художестве своем спорят с самим Новгородом и даже далекою Византией. Казалось, что могло воспретить этой силе жизни, этой мощной струе бытия, этому возрождающемуся бессмертному древу? Срытая и сорок раз перекопанная, изменившая весь облик и даже имя свое Тверь, что знаешь ты днесь о великом прошлом своем?!</p>
</section><section><title><p>Глава 56</p>
</title><p>Странное то было застолье, ежели поглядеть со стороны. Пятеро великих бояринов трапезовали келейно, одни, без толпы кравчих, блюдоношей, певцов и гудцов, словно бы и не гостя принимали у себя, а татя ночного. Словно как там, когда-то, в далекой Литве, в черной избе посадской, где они толковали о замужестве Клавдии и Иван точно так же, срываясь, бегал по горнице.</p>
<p>Было такое, что приходилось пировать отай. Татьба не татьба, а чего и похуже татьбы говорилось за этим столом.</p>
<p>Все ж таки пир не пир, а стол был уставлен пристойно, и двое-трое самых верных молчаливых слуг неслышно появлялись, принося и унося мисы, блюда и кувшины и исчезая тотчас по миновении надобности. Разварная севрюга дымилась в серебряной немецкой супнице, и груда жареных рябцов ждала внимания сотрапезников, благоухая лесною изысканною горечью. И вина, и меды, и многоразличные квасы в поливной и кованой посуде, и сдобные пшеничные пироги, и белая, сорочинского пшена, каша, и восточные сладости, из Орды привезенные, – вяленая дыня, изюм, рахат-лукум, пастила, нуга и миндаль в меду, – все было пристойно, и всему отдавали должное пятеро за столом, но не затем и не к тому направлялось сугубое вниманье сотрапезующих.</p>
<p>Иван Акинфов, в бледно-зеленого шелка распашной домашней ферязи сверх тонкого привозного голландского полотна вышитой рубахи с парчовыми наручами, то присаживался к столу, то беспокойно вновь начинал ходить по палате. Брат Ивана, Федор, настороженно и недобро следил за ним, переводя подозрительный взгляд с Ивана на московского гостя, Михайлу Терентьича, ради коего и собрались они ныне. Двоюродника, Александра Морхинина, не было, зато сидели Андрей Кобыла и костромской боярин Дмитрий Зернов, внук великого Захарии, сын убитого некогда в костромском бунте Александра Зерна, приглашенный особо, ибо с ним, с этим немногословным и паки осмотрительным боярином, сидела тут, за столом, едва ли не вся Кострома, готовая откачнуть туда, куда склонит Зернов, крупнейший и сильнейший из костромских природных вотчинников.</p>
<p>А речь шла не о малом. Московит предлагал тверским боярам отъехать на Москву, ко князю Ивану Данилычу Калите. И как-то так сумел повернуть разговор Михайло Терентьич (впросте рек, но в простоте-то и есть сугубая сила!), что словно бы уже и говорил, и сговорил тверичей московский правитель. И чинами не обносил, и в думу сажал званых бояр князь Иван, и переяславские родовые вотчины наконец-то возвращались Акинфичам насовсем, без иных каких особых условий. Им бы возмутиться или рассмехнуть ныне, когда Александр вокняжил в Твери и стал тверским князем великим. Им бы и рассмехнуть, и указать на нелепость днешнего посыла и зова! А московский боярин, не смущаясь, к тому и вел. О том и баял в застолье. Именно ныне. Именно по этой поре. Теперь. Был бы в сирости в бегах тверской князь, нужен и скорбен – то было бы зазорно им отъехать князя своего. А ныне мочно отъехати с честию.</p>
<p>– Почто надобны так? – угрюмо вопрошает Федор Акинфов.</p>
<p>– Всех бояр, что служили по роду великому деду Александру Невскому, собирает к себе Иван Данилыч. Всю землю суздальскую, что была при прадедах, при великом Всеволоде, тогда еще, до татар…</p>
<p>– Изменить князю своему! – взрывается Федор.</p>
<p>Но Михайло Терентьич, обращая к нему внимательный лик, отвечает спокойно:</p>
<p>– Не об измене речь! О русской земле!</p>
<p>– Тяжкое слово молвил ты днесь! – задумчиво подает голос Зернов. Иван вновь вскакивает с лавки, начиная беспокойно ходить по горнице, и тени мечутся по тесаным переводинам высокого горничного потолка.</p>
<p>– Мнишь ли, что в малой Москве узрим мы грядущее величие Руси Владимирской? – спрашивает осторожно Дмитрий Зернов.</p>
<p>– Мню и верю сему! – твердо отвечает Михайло Терентьич. – Ибо духовная власть православная на стороне московского князя. А духовная сила превыше земной и временной силы ратей и воевод.</p>
<p>– Тверские книгочии глаголют инако! – возражает Иван (но в голосе и мятущихся всплесках рук неуверенность). – Указуют на единодержавие государя, яко на способ возвысить землю, указуют на пример государей западных! – (Тут он краем глаза глядит на Федора. Братьев да Андрея Кобылу убедить, а сам он почти уже на стороне князя Ивана.)</p>
<p>– Слыхали и мы, яко сотворяет на Западе, да и в Византии кесарской тож! – отвечает Михайло. – Какой круль, деспот ли поддержан землей, дак и побеждает, а слаб – нелюб никому, терпит беды и одоления ратные, яко кесарь Андроник! Без своей, римской, церкви католической и они бы там, на Западе, не много выстояли с единодержавием своим!</p>
<p>– Орда поддержала Александра! – упрямо возражает Федор. – Хан Узбек дал же ему великое княжение!</p>
<p>– Великого княжения владимирского не дал Александру Узбек. Мню, и не даст. А и даст – отберет вскоре! И учнет Александр Литву Гедиминову на Русь наводить да Новгород под себя склонять, и новые смуты затеются на Руси! Земле разор, языку умаление. Михайло Ярославич, покойный, не тот был князь! А все ж и он в сей трудноте не устоял! Ни Орда, ни Литва, ни латины, ни фряги не спасут Великой Руси! Мы сами ся должны и спасти и возвысить! Ты, Федор! И ты, Андрей! И ты, Иван! Припомните, бояре, великую киевскую старину! Како рекут ветхие летописи: от нас дрожала сама Византия! Мордва, черемиса и вядь бортничали на князя великого! Угры железными вороты творили каменные грады, боронясь от Руси! Литва и голядь на свет из болот не выныкивала; немцы радовахуся: далече суть за синим морем! Половцы именем нашим страшили детей в колыбелях! И по всем языкам и землям текла громозвучная слава Золотой Руси! А ныне: где Галич с Волынью? Где золотой киевский стол? Где Тьмуторокань, и мордва, и Булгар великий? В посмех и поношение стали мы народам, сущим окрест! Где величие церковное, где гордость книжная, где слава ратная? Где единство Великой Руси? Сами ся грызем и вадим один на другого! Глядим с надеждою на Запад и на Восток, мыслим себе спасения от бесермен и латинов… Посмех и позорище велни! Мы – великий народ! И на нас взирают все и поныне, яко на язык великий! От нас ждут иные спасения себе, и от нас же сожидают гибели вороги наши! Ибо низвели на себя и любовь и ненависть – да, да! И ненависть сущих окрест! Сломимся, не устоим, и они нас изгубят всеконечно! До корени, до последи последний, до малого младеня истребят! Не простят прежебывшего величия нашего, яко же и римлянам, и ассириянам вороги ихние! И сами возможем забыть отни заветы и прадедни святыни земли – нам не забудут и не простят того! Ибо великим в беде велией не прощают прежебывшего величества их! Паки реку: в единении языка русского ныне спасение наше на земли! В любови и дружестве гражан земли нашея, всех – и бояр, и кметей, и смердов! Колико весит пред тем рознь княжая и бремя власти, врученной ханом Узбеком тверскому князю в Орде?</p>
<p>Федор ворчливо отмолвил:</p>
<p>– Все реченное возможно сказати и про князя Александра!</p>
<p>– Договор с Гедимином заключен? – спросил в лоб, точно кидаясь в сечу, Михайло Терентьич.</p>
<p>Тверичи переглянули: договор был тайный. Доселе молчавший Кобыла, что высился глыбою в углу, проговорил тут, впервые за вечер разомкнув уста:</p>
<p>– Не с нами решал! – и в голосе прозвучало явственно отчуждение от князя Александра и ото всех дел его. Вроде ничего не говорил, а сказал больше, чем прочие.</p>
<p>Михайло Терентьич, уже на сенях, покидая терем и уже опоясавшись, глаза в глаза, негромко рек Ивану:</p>
<p>– Договор сей возможешь ли достати? Князю Ивану тем великую помочь сотворишь в тяжбе их с Александром перед Ордой! Подумай, Акинфич!</p>
</section><section><title><p>Глава 57</p>
</title><p>Разумеется, ни мира, ни ряда с Александром Тверским заключить не удалось. Да и какой ряд мог быть между двумя равно великими князьями? Узбек своим решением действительно вверг нож в тело владимирской земли. Приходило скакать, баять с самим ханом Узбеком. Осенью Калита, бросив все дела на бояр и Симеона, устремил в Орду.</p>
<p>В Сарае Иван понял, что дела плохи. Тверские бояре, раздавая направо и налево заемное серебро, спешили упрочить успех своего князя, и уже собирали жалобщиков, дабы охулить Калиту перед ханом, и уже повели разговоры о том, дабы воротить Александру и весь владимирский стол.</p>
<p>Разумеется, дары и поминки Калита раздавал тоже. Однако думающие, что от обилия даров меняются судьбы-истории, ошибаются жестоко.</p>
<p>Ибо подарки всегда дает и та и другая сторона.</p>
<p>Ибо при любом решении дела дары жалобщиков обратно не возвращаются, и потому кто мешает, получив мзду от тех и других, решить дело все же по-своему?</p>
<p>Ибо, наконец, берущий дары имеет и свою голову на плечах и ни за какие подарки не решит дела к явной невыгоде своей!</p>
<p>Только в том мелком и неважном случае, когда судье решительно все равно, кто окажется прав и кто виноват, тяжущихся судят по приносу. Но ежели от исхода дела зависит участь самого судии, любые преизобильные подношения окажут бессилие свое. А такое дело, как утверждение великого князя владимирского, кровно затрагивало и Орду и Узбека, ибо грозило и непоступлением дани, и смутою, и войной, и даже – в случае союза с Гедимином – полным отпадением Руси от Орды. Так что подарки с обеих сторон, и с тверской и с московской, не значили ровно ничего и ничего не могли изменить.</p>
<p>Против Александра, как и против Ивана, стояло только одно: страх Узбека и опасения его визиров. В первом случае – боязнь союза Твери с Литвой, во втором – чрезмерного усиления Ивана и, значит, также опасности последующего отпадения Руси от Орды.</p>
<p>Так сама неизбежная логика развития мусульманского султаната на Волге, утвердившегося вместо веротерпимой монгольской державы, в коем русские стали уже не союзниками немногочисленных монголов, а райей – бесправным податным населением, поставила правительство Сарая во враждебные отношения ко всем русским князьям без исключения. И Орда уже не просила у Руси вспомогательных войск для борьбы на южных и западных рубежах своих. Уже не ходили владимирские полки под Дедяков или в Болгарию. Духовная рознь по рубежу разных верований пролегла трещиною взаимного страха и ненависти, и трещина та все увеличивалась и увеличивалась, как забереги на весеннем льду, и надобно было только, чтобы подул ветер невзгоды, дабы разнести и разбить вдребезги прежнее неустойчивое равновесие. Скажем так: с того часа, как в Орде победил ислам, неизбежным стало Куликово поле. Тяжкое для Руси духовное это противустояние оказалось еще более тяжким, прямо трагичным для самих татар-мусульман, ибо ислам не помирил ханов Золотой Орды с иранскими Хулагуидами, союз с султаном египетским ничем не вознаградил Узбека, так как Египет отказался выступить вместе с Ордою против ее южного врага, и разноплеменная, все еще страшная сеседям степная держава осталась в одиночестве и начала разваливаться уже при ближайших потомках Узбековых, сокрушаемая всеми подряд: Русью и Ольгердом Литовским, ханами Синей Орды и железным хромцом Тимуром.</p>
<p>Мы знаем, что произошло так. Но могли ли знать это Узбек с Иваном? Провидеть грядущее не дано никому, а прорицателям начинают верить лишь тогда, когда обещанное ими уже совершилось.</p>
<p>И потому в гордой столице Орды решали и не могли решить, кто опаснее из двоих князей, возглавляющих русскую райю: Иван или Александр? И решили, быть может, не так уж и глупо с ближайшего погляду. И уже не поняли, не могли понять, что вели заранее насмерть проигранную тавлейную игру. Ибо относиться к Руси как к райе было нельзя.</p>
<p>Калита знал, что единственное, чем он может пошатнуть доверие к Александру, это союз ворога своего с Гедимином. Но где доказательства измены тверского князя?</p>
<p>Скорее с отчаянья, чем по расчету, Иван извлек старинное послание Александра «Ко всем князьям, женущим по мне», посланное им некогда из Плескова. Все там было: и призыв к единенью, и к борьбе противу татар… Но Узбек прочел грамоту и пожал плечами, недобро глянув на Калиту.</p>
<p>– Что ты мне суешь грамоту, коей десять лет? Тогда должен был дать ее мне! Тогда, не теперь! Эта грамота против тебя, князь! Зачем держал, зачем скрывал от меня во все прошлые годы? Что еще прячешь ты от меня, как камень за пазухой? Ты много хочешь, много берешь, князь! Ты ненавидишь врага своего. Нехорошо! Твой Бог должен наказать тебя за это!</p>
<p>Калита почуял, как покрывается испариной. Они сидели в том же покое, на тех же коврах и подушках, что и всегда, и те же кованые светильники многоразличных стран освещали покой. Но не было больше близости, пусть даже опасной прежней близости между ним и Узбеком. Не сотворялась она, не получалась теперь!</p>
<p>– Тогда повелитель потеряет Смоленск… – начал было Иван, но Узбек оборвал гневно:</p>
<p>– Смоленск? Почему Смоленск? Кто сказал про Смоленск? Ты сказал! Ты вечно говоришь про Смоленск! И когда брал ярлык на Дмитров, тоже был Смоленск! Всегда Смоленск!</p>
<p>Уже не испарина – холодный пот тек по щекам и по спине московского князя. И тогда Иван решился на такое, на что не решился бы никогда в жизни. Только с отчаяния, только при виде гибели главнейшего дела своего мог он пойти на то, что, казалось, само излилось у него из груди. Иван закричал.</p>
<p>Закричал бешено, так, как кричал когда-то Юрко, брызгая слюной, мешая русские слова с татарскими и ненавистно глядя прямо в расширенные от удивления очи Узбека:</p>
<p>– В конце концов, если ты слаб, то и я, я сам переметнусь к Гедимину! Молчи! Я не могу спасать тебя, хан, ежели ты хочешь только позора! Тебя теснят на Волыни, ляхи скоро отберут Галич, Литва уже стоит у ворот Чернигова! Во всех западных землях смеются над тобой! Дай рать! Дай пять, нет, десять туменов конницы! С ними я сотру в пыль Литву и голову Гедимина брошу к твоим ногам!</p>
<p>Он еще кричал что-то, сам уже не понимая о чем. Его трясло; смолкнув, он едва утишил пляшущие зубы и руки. Но на Узбека нежданный крик Ивана подействовал как чаша воды, выплеснутая в лицо.</p>
<p>– Нету десяти туменов, – сказал он вдруг просто и устало. – Не поднять! Возьми два, пригрози смоленскому князю, как можешь. Ты простец, князь, а тут все не просто… Мне самому нельзя покидать Сарай, нельзя уводить отсюда войска.</p>
<p>– Тогда позволь мне… – начал было опомнившийся Иван, но Узбек решительно вздел запрещающую ладонь:</p>
<p>– Привезешь новую грамоту – поверю тебе! А ныне ступай! Я сказал!</p>
<p>«Что же теперь?!» – лихорадочно думал Иван, возвращаясь к себе на подворье. Свидетели! Свидетели! Где они? Иначе в лучшем случае все останет по-прежнему, а в худшем…</p>
<p>Дома, при входе, его предупредили, что в горнице гость, проситель. Иван скинул верхнее платье. Ступил в покой. В полутьме с лавки поднялся встречу ему высокий литвин с немного растерянным, белесым, каким-то неопределенным и смятым лицом.</p>
<p>– Здрастуй, князь! – сказал он, и Калита тотчас – по голосу прежде, чем по виду, – признал его. То был Наримонт-Глеб, снова угодивший в ордынский полон.</p>
<p>– Помоги, князь! – проговорил он жалобно, в то время как двое слуг, суетясь, возжигали свечи и накрывали пиршественный стол. – Выкуп сулил, не хотят… Помогай!</p>
<p>– Садись! – промолвил Калита, указывая на расставленные блюда и жестом удаляя слуг. – Садись, крестник, и будь гостем моим!</p>
<p>Мысленно Калита возвел очи горе и горячо восхвалил Господа. Кажется, он был спасен.</p>
<p>– Я вновь помогу тебе, князь, ежели только смогу помочь! – толковал Иван несколько позднее, когда уже слуги убрали кушанья и греческое вино порядком размягчило нежданного гостя. Толковал, сидя близко прямь Наримонта и повелительно заглядывая тому в глаза. – Помогу, ежели не одолеет Александр! Ежели не возьмет подо мною великого княжения! Тогда мы погибнем оба, и я и ты! Первое, что сделает Александр, – изгонит тебя из Нова Города. Второе – поддержит Ольгерда в борьбе за престол. Не тебя! Твой отец стар – пусть Господь продлит его годы! – твой отец стар, а Ольгерд с Кейстутом не оставят тебя в живых, меж ними уже был уговор, ты знаешь это?</p>
<p>Наримонт был бездарный полководец и труслив. А как всякая бездарь, в придачу самолюбив и завистлив. И Калита знал, что и кому говорит. Достаточно напугав и разохотив гостя, Калита перешел наконец к той взаимной услуге, которую должен был оказать ему Наримонт-Глеб.</p>
<p>– Только одно! Тебе должно подтвердить, когда придет время тому, что у твоего отца действительно был заключен ряд с Александром противу хана. Подтвердить правду. Ни твой отец, ни Литва не потеряют от этого ничего. А Александр потеряет… многое. И тогда решать русские дела стану я один. И тогда в нужный час ты, а не Ольгерд сядешь на стол великих князей литовских! Запомни это! Ты, а не Ольгерд! И твоя голова не скатится с этих плеч!</p>
<p>Иван был достаточно умен, чтобы не посылать Наримонта к Узбеку тотчас. Всякое зелье целебное потребно во время свое и в меру свою. А выпустят из Орды Наримонта-Глеба, даже и по заступничеству Калиты, еще не скоро!</p>
</section><section><title><p>Глава 58</p>
</title><p>Как украсть тайную договорную грамоту и сделать это так, чтобы ее не хватились возможно дольше? Быть может, переписать? Но тогда недоказуема ее подлинность! Или, изготовив противень, подменить одну другою… Но серебряные вислые печати? Но оттиски личных княжеских клейм? А только по ним и удостоверяется подлинность грамоты! Иначе к противню (списку) должна быть приложена иная грамота, удостоверяющая подлинность первой, и грамота эта должна быть написана и запечатана лицом по меньшей мере княжеского рода. Я не знаю доподлинно, что происходило в тверском княжеском дому в 1338 году от Рождества Христова, и не могу и не хочу изобретать романического сюжета, ночных сцен, подкупленных слуг, тайных похищений и прочего. Грамота была, однако, взята и передана Ивану Акинфову княжеской, и, быть может, даже женской, рукой. И взята так, что ни Александр, ни дьяк его, обязанный следить за сугубою сохранностью тверских государственных хартий, не хватились ее до последнего дня и часа. Могу здесь повторить только одно, доподлинно известное мне, а именно, что «своя домочадая начаша вадити на Александра».</p>
<empty-line></empty-line><p>Иван Акинфов был во многом очень похож на своего отца. Для него, как и для Акинфа Великого, понятие родины не отделялось от родового добра, сел, угодий, животов и зажитков. Он и пришлых немцев не любил первее всего потому, что они могли оттеснить и оттесняли его от сытных кормлений и почестей княжеских. Получая от Ивана переяславскую вотчину свою, он не изменял Александру, не предавал князя в руки московитов, он токмо возвращал родовое добро.</p>
<p>Но так думал один лишь Иван. Уже родной его брат, Федор, думал иначе. И между братьями створилась немалая пря – до крика, до пребезобразного разбивания дорогой ордынской посуды, когда Федор одно орал:</p>
<p>– Не хочу! Не хочу! Не хочу!</p>
<p>Федор Акинфов, впрочем, и сам чуял, что творится и накатывает нечто неотвратимое. И уже Андрей Кобыла отшатнул от князя Александра, и уже Сашка Морхинин угрюмо смолкал при вспыхивающих то и дело толках о переходе под руку Калиты. И все же, когда дошел черед до грамоты тайной, все перевернулось и закипело в Федоре:</p>
<p>– Не хочу! Не буду! Иное что ежели, а в сем дели я не потатчик!</p>
<p>И едва не захлебнулся отъезд Акинфичей на Москву, да недаром пословица молвится: «Не было бы счастья, да несчастье помогло»…</p>
<p>Перед холопами мало чинились в те поры. Верный слуга знал и ведал дела семейные паче господина своего. Почасту и тайности всякие творили при слугах. Свой холоп умрет, да не донесет! Так было. Но так было не всегда.</p>
<p>Князя Александра любили все. За стать, за щедрость, за ясноту княжескую. И молодшие любили его паче вятших, кои одни ведали переменчивый и незаботный норов тверского князя. И нашелся, выискался один из слуг Ивана Акинфова, из верных верный, из близких близкий, – стремянный боярина, коего Иван не обинуясь посылывал со всяким делом и перед коим не скрывал самых заветных замыслов своих. И единого не знал Иван: что перед ним не токмо ратный холоп, до живота преданный своему господину, но и человек с совестью и честью, всеми помыслами своими, всем тихим криком души влюбленный в вышнего повелителя, в того, кто как солнце в небе освещал и давал ему с боярином жизнь и надежду, – в князя Александра Михалыча. И он, сей холоп, стал на дороге, на пути господина своего, он восстал противу, и не пострашил, и изрек в глаза хозяину суровое слово правды:</p>
<p>– Внемли, боярин! – молвил стремянный, остановясь посреди и нагнув голову, исподлобья глядя в лицо Ивану Акинфову. – Долг холопа служить господину до живота своего! И мы все, и ты и я, холопы великого князя Александра. Внемли, боярин! Ведаю я о грамоте тайной, ю же намерил ты предати князю московскому, и не возмогу сего и тебе, боярин, не дозволю! Посмеешь – сам паду в ноги князю! Воротит тебя в железах и с грамотою той!</p>
<p>– Ты… холоп! – только и нашелся Иван.</p>
<p>– Да, я холоп! И кровь и пот должен отдать за господина! За тебя, боярин, но и за князя нашего! А ежели ты ся явишь князю отметником, то и не господин для меня больше!</p>
<p>– Убью! – возопил Иван, сорвав со стены бухарским обычаем повешенную над ковром саблю.</p>
<p>– Убивай! – ответил стремянный, усмехнув и сузив глаза. – Убивай! Ибо днесь открою я все тайности твои! Тебе, боярин, много чего терять! Вотчины, добро, слуг верных, почет! А мне? Едину жисть, ее же отрину не воздохня, по слову Господа! Убивай, ну! – повторил с угрозой холоп и, сжав кулаки, подступил к Ивану. – Не то сей же час прибегу ко князю и паду на колени и все мерзости твои поведаю батюшке Александру, яко на духу! Повинись лучше сам, боярин!</p>
<p>И Иван, неразборчиво что-то бормоча, задрожал, затрясся, не ведая, что обнаженная сабля трепещет в его руке, и отступил перед безоружным. А холоп, помедлив и презрительно поворотя спиной, отворил и затворил дверь…</p>
<p>«Ушел! Погибнет же все! – молнией вспыхнуло в голове боярина. – Догнать! Остановить!»</p>
<p>Вскрик, стиснутый стон… Иван ринул к двери и, с треском откинув тяжелое тесаное полотнище, остановился, чуя, как медленно подгибаются ноги. Во тьме сеней висело перед ним словно бы неживое лицо брата Федора. Ужасное лицо. И уж потом, слабея, опуская очи долу, узрел он сперва короткий охотничий меч в братней руке, с коего тяжко и редко капала темная бархатная кровь, а после – подвижное тело на полу в луже той же темной, почти черной, крови.</p>
<p>– Грамота у тя? – сурово спросил Федор.</p>
<p>– У ме-ня… – ответил Иван, приваливая к косяку.</p>
<p>Федор глянул по сторонам и, коротко, под ноги себе, катнув носком сапога недвижную голову стремянного, молвил:</p>
<p>– Теперя не донесет! Слыхал я вас… Оба хороши! – продолжал он, с ненавистью глядя на взмокшего брата. И вбрасывая меч в ножны, уже поворотя, бросил через плечо:</p>
<p>– Морхинича упреди! Седлаем коней!</p>
</section><section><title><p>Глава 59</p>
</title><p>Отряхивая иней с ресниц, усов и бороды, разрумянивший на морозе, Александр соскочил с коня. Он был чудно хорош сейчас – в своей бобровой шапке и шубе сверх короткого охотничьего кафтана, в зеленых востроносых, расшитых жемчугом сапогах с малиновыми каблуками, в перстатых тимовых рукавицах на меху. Осочники стаскивали добычу с саней, особняком вынимали примороженные туши двух вепрей и лося, добытых самим Александром, балагурили и хохотали в предвкушении сытного ужина, отдыха и бани. Доезжачие проводили на сворах повизгивающих рыжих хортов, вываливающих длинные красные языки из узких долгих пастей.</p>
<p>Князь пробыл на охоте три дня. Ночевал на соломе в дымных избах и теперь сам с удовольствием предвкушал банную негу, княжую трапезу и встречу с женой. Отмахнувшись от боярина с грамотою и двух цесарских немцев, сожидавших князя с позавчерашнего дня, Александр легко взбежал по ступеням, на ходу скинув шубу и шапку в руки слуге. Холодный с мороза, вступил в горницу. Настасья была с младшим сынишкою на руках. Отрок тотчас потянулся к курчавой влажной бороде отца.</p>
<p>– Погодь! – Александр со смехом отклонил лицо. – И ты не обнимай таково крепко, в избах ночевали! Вели выжарить платье сперва!</p>
<p>Парились вчетвером, со старшими осочниками и стремянным. Яро хлестались, поддавая и поддавая квасом на каменку. Докрасна раскаленные, вываливали в снег, катались и снова ныряли в духмяный разымчивый жар.</p>
<p>Переодетый, чистый, сияющий, князь явился к столу, и пока не насытил волчьего голода своего, пока рвал и грыз сочное мясо зубами, запивал квасом, крупно откусывая, почти глотал пироги, жена молчала, преданным лучащимся взором обливая своего ненаглядного повелителя, по коему успела уже соскучать за протекшие три дня. Княжичи тоже молчали, и грызли, и улыбались отцу. Только Федор взглядывал почему-то сурово, да мать, Анна, едва притрагивавшаяся к блюдам, тоже взирала на него с непонятной тревогой.</p>
<p>Трапеза подходила к концу. Александр потянулся, с неудовольствием подумав о делах, кои сожидали его, и докучном боярине с грамотой, верно, исчислявшей зело немалые расходы великокняжеской казны. Завалить бы сейчас в постель! Мальчики вышли один за другим, попрощавшись с отцом. Няньки унесли младших. И тут только Настасья опрятно позволила себе спросить, опуская глаза:</p>
<p>– Отпускаешь Кобылу?</p>
<p>Александр вдруг увидел, что и Федор не ушел, а тихо стал у двери, и матушка, великая княгиня Анна, продолжает сидеть, и невольно поморщил чело.</p>
<p>– Акинфичи уехали, и Морхинин тоже! – принялась перечислять мать. – Дак теперь и Андрея остудил!</p>
<p>Смолчать бы!.. Но жена, мать и сын ждали ответа. И Федор, видать, хоть и не прошал ничего, очень ждал. Застыл, потянув шеей, вперил очи в родителя-батюшку. Александр, острожев ликом, недовольно перевел плечьми:</p>
<p>– Что мне эти бояре?! Гедимин! Вот наша опора теперь! За то, что сидели в Литве со мною, прошают ныне первых мест в думе княжой. Что ж мне, материных бояр совсем отодвинуть посторонь, что здесь, из пепла, град подымали? Либо иноземцев, содеявших союз с Гедимином, утеснить? Довольно! Пора быть владетельным государем в своей земле! – молвил, возвыся голос, и брови сдвинулись грозно.</p>
<p>Настасья вдруг встала, спросила грудным, глубоким голосом раненой лебеди:</p>
<p>– А если… Акинфичи… доведут на тебя?!</p>
<p>– Кому? – возразил Александр. И сломался взором, понизил глаза. – Узбек мне верит… – неуверенно договорил он.</p>
<p>– Отец! – прозвенел юношеский голос Федора. – Друзья в беде и в славе тебя не покинут!</p>
<p>– Друзья б не покинули! – возразил Александр, тяжело поглядев на сына. – Кто уходит – не друг!</p>
<p>– Потолкуй с Андреем, сын! – просительно проговорила Анна. Александр осуровел совсем. Не отвечая матери, поднялся покинуть палату. От дверей сказал:</p>
<p>– Молодшая дружина вся за меня! Из них наделаю себе бояр великих!</p>
<p>– Остеречь хотела, – молвила Настасья, едва за князем захлопнулась кленовая дверь, и в голосе ее прозвучали близкие слезы, – не дает! Гордый!</p>
<p>– Незаботный он! – тихо вымолвила мать.</p>
<p>И только Федор молчал, свеся голову. Отчаяние и жалость к отцу попеременно разрывали ему грудь. Как батюшка не чует, что скользит над пропастью!</p>
<empty-line></empty-line><p>День отъезда Андрея Кобылы был светел. Синее небо, напоенное солнцем, дрожало и переливалось над прижмурившейся сияющей землей, над синею белизною снегов. Закроешь глаза – так и не представить враз-то, что снег на полях! Солнце греет, тепло, звонкоголосо орут птицы. Весна на дворе!</p>
<p>Андрей Кобыла, большой и грузный, в рыжей мохнатой лисьей шубе до полу, стоял на дворе. Александр вышел на крыльцо, остановился на рундуке, не сходя вниз. Андрей, сняв шапку, медленно поклонился до земли, распрямил стан. Складная, о службе, грамота уже вчера была вручена княжому дьяку.</p>
<p>– Не гневай, княже! – сказал Кобыла. – Служил я тебе без упрека и за хлеб-соль твою земно кланяю ныне! Худа от тебя не имел, и камня за пазухою не держу, а токмо не могу больше! Прощай, княже!</p>
<p>– Ступай! – громко сказал Александр и процедил вполгласа: – Ступай, пока собаками не затравил!</p>
<p>Псы заливались на сворах. Александр едва сдержал бешеное желание спустить хортов вослед уходящему со двора боярину. Резко поворотив, сокрылся в тереме. И лишь одна Настасья из малого окошка вышней горницы долго-долго смотрела вслед уходящему обозу, с которым, как чуяла она, скрывалось последнее, что оберегало ее супруга от близкой беды…</p>
<p>Синий март стоял на дворе. Ранним утром синего марта с гиком и свистом, раскидывая копытами снег, на стелющихся вдоль дороги мохнатых конях, с мотающимися лисьими хвостами на шапках, мчали в Тверь гонцы великого хана Узбека. Мчали стремглав, не останавливая, и, заслышав гортанный окрик, мужицкие возы сворачивали прямиком в снег, и бабы крестились, уволакивая ребятишек с дороги. Стремительно проносились кони, мелькали пригнувшиеся к седлам коренастые всадники; пересаживаясь на подставах на свежих лошадей, торопливо опружив по миске горячего взвару, на ходу запихивая в рот куски полусырого мяса, они летели, почти обгоняя ветер, сгустком степного огня, осуществленною волей державного гнева: Узбек звал Александра в Орду.</p>
<p>Синий март синим сиянием стоял над землей. С тихим, еле слышным шорохом опадала капель с отяжелевших еловых лап, оседали напитанные водою сугробы. Налитые светом, готовились пробудиться кусты. И птицы, едва видные в сиянии голубого дня, реяли, ширяясь, над главами Спасо-Преображенского собора.</p>
<p>В большой столовой палате княжого дворца шумно. Александр чествует ханского посла Исторчея. Исторчей неумело сидит на скамье, перед ним мясо (русские мяса не едят – пост), вино, мед. Он глядит, сузив глаза и улыбаясь по-бабьи, на князя Александра. Князя приказано звать «не с яростью и жестокостью, но с тихостию и кротостию». И Исторчей выполняет приказ, объясняя Александру, что хан зовет его с сыном Федором в Орду, дабы вручить ему все великое княжение владимирское.</p>
<p>Татары пьют и едят. Для них нынче зарезали жеребенка. Все послы получили подарки. Татары довольны. Звучит музыка. Длится веселый пир.</p>
<p>– Не затем тебя зовут в Орду! – говорит вечером Настасья в спальном покое, оставшись с мужем наедине. – Не затем!</p>
<p>И Александр отуманен челом, и он чует при всей незаботности своей, что не затем. Он хочет утешить жену, легко подымает ее на руках, подбрасывает. Но губы княгини сомкнуты, и в стиснутых веках сверкают две малые слезинки, точно две капли алмазной росы. Ох, не затем зовут в Орду ладу милого, не затем!</p>
<p>– Я поеду один! – решительно говорит Федор утром другого дня, явившись к отцу. – Татары толкуют промежду собой… Плохое толкуют! Лучше не езди, отец!</p>
<p>И просит жена, и остерегает княгиня Анна, и бояре не советуют господину очертя голову кидаться в опасный путь:</p>
<p>– Пошли сына! С Авдулом, с татарином! Коли наградить восхощет, дак не зазрит, чать! А сам, батюшка, не торопись! Разузнай сперва!</p>
<p>И Александр сдается на уговоры. И словно кусок от себя отрывает, бросает хану Узбеку – Федор едет в Орду.</p>
</section><section><title><p>Глава 60</p>
</title><p>Неистовый бег коня. Ветер и время. Грай ворон, шарахающихся мимо и вкось. Распуганные куры по-за плетнями. Собачий брех, пропадающий вдалеке…</p>
<p>Баба сонно оглядывает вставшую дыбом пыль, зевая, крестит рот, гадает: что за вестоноша промчал таково споро? И уже с легкой тревогою думает: не от той ли беды нагрянут грубые ратные, потопчут хлеб, погонят в полон, дочку продадут где-то за тридевять земель? Осядет пыль, и снова утихнет тревога. Надо пойти подоить корову, вывесить портна. Скоро хозяин воротит с поля домой.</p>
<p>Тут – покой неспешной жизни. Там, в вихрях закрученной пыли, проносятся всадники, и тенью ратных знамен, как ненастной чредой облаков, пятнает чело земли. Сталкиваются страсти и вожделения, звенит громозвучная слава; одолевает, рушит, и падает, и клонит долу чья-то гордая власть.</p>
<p>Для чего скрипит гусиное перо летописца, заносящего в харатьи летопись бед и побед, одолений и гибели?</p>
<p>И не все ли равно в свитке грядущих веков, что могло бы быть на земле и чего не свершилось? Почему невозможно забыть или хоть поиначить прошедшее? И даже того, что могло совершиться, тоже не должно отринуть летописцу минувших времен?</p>
<p>Прошлое незримо живет в потомках своих, и премного разумнее знать, чем не знать, – так же как знахарь должен провидеть прошлые боли болящего, дабы излечить его ныне; так же как сеятель должен знать, с коего злака добыто зерно, предназначенное в новый посев; так же как рудознатец должен догадывать о прежебывших – в далекие тьмы веков, до того еще, как и сама жизнь явилась на нашей земле, – потрясениях недра земного, ибо тогда только возможет понять, где и что искать ему, какая руда или камень зело драгоценный скрыт под убогою насыпью песков и тяжестью влажных глин. И забота о том, что могло лишь случиться и чего не явилось, не было, – не праздная игра ума, не досуг летописца, а вторая истина жизни, под первою скрытая, но и через века и века могущая дать всходы свои! В Духе живем. Духовную истину жизни должны мы провидеть за суетным кишением временного и преходящего мира сего! В Духе живем, но Дух воплощает себя во плоти и в событиях явлен.</p>
<p>Баба пройдет по воду, поворотит голову, глянет из-под руки, семилопастные вятические кольца серебром прозвенят в уборе. Жатва хлебов. Белоголовые дети пьют молоко. Тишина. Дети, что приходят, звонкоголосые, из небытия через год на другой. И молоко, и говядина, и сыр, и хлеб на столе. Да кусок алой камки на праздничные рукава дочерям, лоскут пестроцветной зендяни на вошвы. Тишины и мира взыскует земля, наливая зерно. Созревают плоды, клонят долу тяжелые ветви яблонь. И прахом истории, пылью войны и беды тревожит цветущую землю бешеный бег коня…</p>
<p>Люди прейдут, и жизнь прейдет и сменит новою жизнью, и не окончится вращенье времен, доколе пребудет земля и все сущее в ней. К чему твое перо, летописец? И гордость имеющих власть без этих смердов безгласных – ничто, и босой девичий след в горячей пыли на дороге долговечней скрижалей твоих, ученый монах! Что можешь ты дать этой земле и люду сему? Какою хитрою прелестью, с Запада или Востока пришедшею, смутишь красоту городов и покой деревень? Куда повернешь ты реку сию, текущую в брегах своих нерушимо? Что можешь ты им обещать? Иную, лучшую жизнь? Иная жизнь, чем та, кою они ведут, не нужна никому. Кусок, добытый без труда, не идет в горло. Нажитое легко, легко и уходит от нас. Две истины становятся явны всякому, взявшему в руки топор, молот, серп, рукояти сохи, тупицу, горбушу, кузнечное изымало или иной какой трудовой снаряд: чем больше работает человек, тем он богаче; но чем больше богатств у человека – хором, рухляди или скота, – тем больше надо труда, чтобы их соблюсти, обиходить. И сколь ни заставляй работать иных на себя, сколь ни исхитряй ума клеветой и обманом, сколь ни доказывай, яко творяяй работу грабительское богатство творит, сколь ни утесняй добытчика, брата твоего во Христе, – в конце-то концов выйдет одно на одно и всё то же: труженику даст Господь по трудам его, у втуне ядящего – отымет. И нет иной, большей, правды на земле.</p>
<p>Так почто и проносятся кони, и тени ратных знамен ползут по земле, и слава гремит, и рушат и вновь городят города? И прехитрою молвью толкуют послы меж собою, и стенает земля под копытами ратных дружин? Может, жить и трудиться можно без этого?</p>
<p>Нет! Нельзя. В Духе живем, и жизнь – вечное напряжение духовное, вечный напор и борьба с коснотою бытия. Исчезнут войны, отпадут шелухою скорби минувших времен, но не престанет свершатися, всегда и всюду, пусть в иных, высших ипостасях своих, очищенных от грубизны животного насилия, вечное борение первоначал. И без напряженья того, без напора и спора, сникает и гибнет неотвратимо всякое бытие. Зло и добро так же не живут друг без друга, как без ночи рассвет или вода без огня. Убери противоборство начал из жизни – и порушишь и истребишь самую основу ее. И борьба Твери с Москвою была нужна первее всего духовно – нужна для блага всей русской земли. Без этого напора, борения и противоборства сил не сотворилось бы великой страны.</p>
<p>Норовистый конь несет на себе путника, а кляча падает при дороге. Ветер на море вздувает паруса кораблей, а тишь недвижна, яко покой погоста. Жив ли народ? Молод ли он? Охотно ль выходят рати на бой при кликах врага? Быстро ли строят вновь сгоревшие города? Множат ли семьи? Тучнеет ли скот на полях?</p>
<p>Не дай Боже земле моей устать и ослабнуть духовно! Не Тверь и Москва, не Узбек или Гедимин и даже не Иван с Александром – русская земля лежит предо мною свитком исписанных желтых страниц, далекою памятью предков, уснувших в земле. И бешеный бег коня взметает горячую пыль. Летят вестоноши – в грязи осенних путей, во вьюжных вихрях зимы, сквозь снег, и распуту, и ветер, и время. Лишь топот копыт замирает в веках, вдалеке.</p>
</section><section><title><p>Глава 61</p>
</title><p>Тусклое золото свечей. Маленький гробик. Запах дорогого ладана. Странность того, что сын не шевелится больше. Сдавленные рыданья Айгусты.</p>
<p>Симеон немо вглядывался, стараясь уловить в восковом личике мертвого – прежнего Василька. Но тонкий сладковатый аромат тления не давал обмануть себя.</p>
<p>Было недоумение: как же это возможно? И пока закрывали полотном и старик Захарий, протопоп княжой церкви, посыпал тело крестообразно освященною землею, Симеон все еще не понимал, не верил, не мог взять в толк совершившегося. И уже когда долбленую колоду закрыли, и княжие отроки взялись за концы полотенец, и подняли, и понесли – он затрясся в немых рыданиях, едва не пал на домовину, обморочно превозмог себя, на миг привлек и тотчас отстранил Айгусту-Анастасию, заметался, не ведая, не зная, что делать теперь.</p>
<p>На выводе из церкви его ослепил яркий, отвычно белый молодой снег поздней весны – больно ударил по глазам. Хоронили под стеною Спасского храма, в тесном пространстве княжеских и боярских могил. И столь убогой и сирою была эта яма, черневшая в белом снежном покрове, и столь мал резной дубовый крестик с островатою кровелькою из двух тесин – все, что осталось на земле от его с Айгустою сына!</p>
<p>Отец зазвал его к себе перед поминальною трапезой. Иван был задумчив и пасмурен. Спросил бегло, однако внимательно глянув:</p>
<p>– Как Настасья?</p>
<p>– Рыдает. Первенец.</p>
<p>– Вестимо.</p>
<p>Перемолчали.</p>
<p>Плетеные, в свинцовых переплетах слюдяные окошки мало давали свету, и в покое горели высокие свечи в медном стоянце. Мачеха неслышно вошла и вышла, не похотев мешать разговору отца с сыном. Калита промолвил, отворотясь:</p>
<p>– Надо ехать в Орду! Возьму с собою тебя с Иваном. Андрейку даве отослал с боярами в Новгород…</p>
<p>Возвращаясь из дали дальней, куда увела его смерть Василька, Симеон приложил ладони к вискам, вопросил:</p>
<p>– Дадут бор?</p>
<p>– Дадут! С Тверью размирье у их… – отозвался отец, продолжая думать о чем-то другом. Наконец поднял глаза: – Ты на трапезе нынче молчи! С Ярославля-города бояра у нас за столом: к поминанью как не пустить! А ярославский зять тревожит меня! Овдотье писал – без толку…</p>
<p>– Василий Давыдыч?</p>
<p>– Едет в Сарай по ханскому зву, а не стало б пакости!</p>
<p>– Почто? – Симеону все это казало в сей час суетою сует и всяческою суетой: скакать в Орду, спорить, выпрашивать ярлыки… – Хан рассудит! – сказал он, пожав плечами.</p>
<p>– Признаюсь тебе, сын, я не токмо задерживал, но и недодавал ярославские дани… Не суди! Мнил обадить Давыдовича перед Узбеком, не удалось. Теперь осталось одно: удержать всеми силами на Ярославли до нашего, сын, приезду! Даже… и ратью имать, ежели потягнет на брань!</p>
<p>– Неужели нельзя без того?! – с мукою выговорил Семен.</p>
<p>Отец поглядел с сумрачной горечью:</p>
<p>– Я сам мнил льзя, ан… неможно… А коль доберется Давыдыч до Орды, худо будет нам всем!</p>
<p>– Значит? – трудно понимая отцову заботную речь, вопросил Семен.</p>
<p>– Значит, вы будете заложниками у хана… Или Александр… Ежели не приедет раньше меня! Его тоже зовут с сыном. По просьбе… по извету моему!</p>
<p>Симеон медленно поднял взгляд и с жалостью поглядел в очи отцу.</p>
<p>– Да! Да! – зло продолжал Калита. – Воззри и помысли! Слыхал, как дядья покойные, Андрей с Дмитрием, резались? Всю землю залили рудой! Переслав до пепла сожгли! Кто виноват?</p>
<p>– А по-божьи?</p>
<p>– Не сговорить! Сговорил Костянтина, когда обессилил Ростов!</p>
<p>– Маша тебе помогла! – с упреком возразил Симеон.</p>
<p>– Да! Сестра твоя! Да! Я и тебя и себя отдал в жертву! – Калита задышался, замолк. Остывая и отводя глаза, выговорил: – Ныне не столь и боюсь! Грамота есть у меня. Акинфич привез. Дорогая грамота. Должна пересилить все тверские посулы, ежели с умом ее явить Узбеку!</p>
<p>Симеон слушал разгарчивый говорок отца, и его мутило. Любовь к родителю боролась с отчаянием, горе делало его несправедливым. Хотел – и не смог, не удержал в себе:</p>
<p>– Отец! Есть ли что-нибудь, от чего мы уже не отступим и ради чего возможем приять, ежели придет такое, и язвы, и крест, и муку крестную? Есть ли святыни для нас? В чем нас уже не согнуть, не повалить… Помимо добра и власти?! Вера? Во что? В Господа? В вечное терпение Господне? Хватит ли терпения того хотя на нашу с тобою жизнь?</p>
<p>– Молчи, сын, молчи! Не смей! Не смей! Даже смертью сына не волен судити мя!</p>
<p>Мачеха вновь, уже с ропотом, явилась в дверях:</p>
<p>– Настя зовет, и бояре с батюшкой Захарием уже за столом!</p>
<p>Калита махнул рукою, Ульяна исчезла.</p>
<p>Симеон шагнул к отцу:</p>
<p>– Прости, батюшка! – Поцеловал родителя в плечо.</p>
<p>Иван прижал голову сына, прошептал:</p>
<p>– И ты прости… И моли Господа о терпении! Самое страшное токмо грядет! Я нынче выправил грамоту на духу, отец Ефрем с Федосием и поп Давыд на послухах… Тебе Можайск, Коломну со всеми волостьми, Городенку, Мезыню, Песочну на Пахре, Усть-Мерьскую, Брошевую, Гвоздну, Иваничи, деревни Маковец, Левичин, Скульнев, Канев, Гжелю, Горетово, Горки с Астафьевским, в Похрянском уезде села, Константиновское, Орининское, Островское, Копотенское, Микулинское, да Малаховское, и Напруднинское село у города… Кажись, ничего не забыл. А что из золота, из портов, из судов серебряных и стад конинных – то все на грамоте исчислено. И что Андрею, Ивану, Ульянии – безо спору! Москву нераздельно имейте. Удержим великое княжение – твои Переслав и Владимир…</p>
<p>– Тяжко мне об этом ныне, отец! – Симеон закрыл лицо руками, помотал головой.</p>
<p>Калита вздрогнул, пробормотал с напряженною мукой:</p>
<p>– Даже когда тяжко до ужаса… Держи!</p>
<p>Симеон наконец вгляделся внимательней в лик родителя, понял:</p>
<p>– В толикой мы трудноте, батя?</p>
<p>Калита утвердительно потряс головой:</p>
<p>– Все возможет… Одначе, – с тихою угрозою договорил он, – мню, не моя, но Александрова голова погинет в Орде!</p>
<p>Мачеха вновь с молчаливым укором явилась на пороге.</p>
</section><section><title><p>Глава 62</p>
</title><p>Никита, зло сплевывая, хвастая и привирая, сказывает, как имали ярославского князя, Василия Давыдовича, и как тот отбился и утек. Рукой, ребром ладони, чертит, где кто был, как надо было охватить, зайдя с тыла, вражеский стан, кто не поспел из раззяв-воевод перенять княжескую лодью, и как бы и что бы содеял он сам, кабы воля была еговая и он, Никита, стоял во главе тех пятисот кметей, что посылывал Иван Данилыч всугон за ярославским князем.</p>
<p>Младшие братья и сестры слушают, раскрыв рты от восторга и удивления. Катюха вся сияет. Ради приезда старшего до блеска надраила избу, испекла кулебяку и пирог с вязигою, наготовила целую гору блинов и ушат киселя. Никита сидит, красуясь, развалясь на лавке, разбросав ноги в востроносых сапогах. Не прошая родителя, подливает себе стоялого меду из корчаги.</p>
<p>Мишук уже отвалил от стола, починяет упряжь – не любо сидеть без дела. Слушает, прихмурясь, покачивая головой, словно бы про себя, молодого, и выхвалу сыновнюю, и рассказ, да понимается оно теперича все по-иному!</p>
<p>– Не по-божьи деяли, вот и не благословил Господь! – говорит он громко, почти неожиданно для самого себя. Не навык красно говорить и сказал не то и не так, как хотелось. Хотел припомнить было родителя-батюшку, да и язык заплелся.</p>
<p>– Да не, батя! Ты не понимашь! – горячо возражает Никита. Он уже хмелен: видать по тому, как лихо отмахивает пятерней.</p>
<p>И Катюха тут же подомчала на защиту своего старшенького:</p>
<p>– Не окорачивай парня! Вы, с родителем твоим, тоже не больно умны были!</p>
<p>Мишук брусвянеет. Не находя, чего баять, подымает увечную руку:</p>
<p>– Вона! Сходил на Двину! Пограбили! Пошли по шерсть, воротили стрижены…</p>
<p>– В кои веки сползал в поход, да и то непутем! Всюю остатнюю жисть теперя и будешь поминать! Другие вон и оттоле с прибытком!</p>
<p>Мишук, вскипев, шваркает упряжь под ноги себе. Услюм подбирает, опрятно подает в руки отцу. (То только и успокоило.)</p>
<p>Катюха, почуяв, что пришло по больному, переводит речь на иное:</p>
<p>– Кудесишь! А я дело говорю! Дочерь вон замуж пора отдавать, с каких животов? Сватают! Даве приходили от Тимони Косого!</p>
<p>Любава, громко хлопнув дверью, выскакивает, как маков цвет, во двор.</p>
<p>– Ето за Пальку, што ль? – все еще дуясь, спрашивает Мишук. – То-то он у наших ворот ежеден ошивает!</p>
<p>– Чем Палька не жених? – возражает Катюха. – Дом справной, парень видной!</p>
<p>И Никита тоже подает голос из-за стола:</p>
<p>– Они, батя, Любава с Палькою, ищо летось на беседах спознались!</p>
<p>Мишук дуется: все всё знают раньше его! Любава могла бы и сама повестить родителю!</p>
<p>– По чести отдавать, дак придано хошь не хошь… – ворчит он раздумчиво. Катюха живо подсказывает:</p>
<p>– Корову даем да коня! Да портище, да шугай шелковой можно дати и вотолу лунскую! И жемчуг розовой мой, и серьги серебряны, с синим камнем которы!</p>
<p>– Ины дочери растут! – остужает ее Мишук.</p>
<p>– А коль перву дочерь отдашь непутем, дак и тем судьбы не будет! – возражает жена, и опять дело едва не доходит до ссоры…</p>
<p>В конце концов решают, всею семьей: жемчуг приберечь, а Любаве куплять атласу на распашной сарафан и тафты на летник. С чем и отправляют Мишука в торг к знакомому гостю-сурожанину, Сысою Ноздре.</p>
<p>Пересчитав серебряные корабленики и диргемы в кожаном кошеле, покряхтев для приличия, Мишук запоясывается, седлает коня и едет в торг.</p>
<p>В улицах весенняя голубень. Кое-где дотаивает снег, тянет гнилью и свежестью из Заречья. Сороки, галки и воробьи хлопочут в кучах сору. Раскидывая ошметья жидкой грязи, рысят комонные. Бабы обходят лужи, жмутся к плетням. Курятся дымом раздвинутые волоковые окошки черных хором. Перекликают петуны во дворах… И так тревожно, и радостно, и чуточку грустно от весны, от любви – что уже отошла, невестимо, к иным поколениям, к новой поросли, к детям своим!</p>
<p>Торговый гость Ноздреватой, или по-простому Ноздря, сидит в своей лавке на Подоле и с удовольствием вдыхает льющийся из Заречья в распахнутые двери вольный весенний дух. Щурясь, он оглядывает Мишука, спешивающегося у коновязей, и, признав, кивает тому, приподымая круглую суконную шапку над головой:</p>
<p>– Старшóму! От Вельямина Федорыча али сам по себе?</p>
<p>– Сам по себе! – отвечает Мишук, входя в лавку и пригибая голову в низких дверях. С яркого солнца в лавке кажет излиха темно, и он не враз находит великий чурак, на который и усаживается, оглядывая выставленное напоказ, разложенное и развешанное великолепие. Здесь и кусок аксамита – прямь дверей, на стене со львами и грифонами в золотых кругах, – и целый постав веницейского бархату, и камка, и атлас, и зендянь, и парча – фряжская, цареградская и персидская, – и лен, и шерсть, и многоразличные сукна… А там, в задней – знает Мишук, – хорассанские ковры и смугло-желтый шелк с парчовыми драконами из далекого Чина. В лавке этой берут товар великие бояра, и даже сам князь почасту посылывает сюда. Потому и Сысой Ноздря не встает сам встречу простому покупщику, хоть и не небрежничает ни с кем: в торговом деле от гордости и убыток потерпеть мочно!</p>
<p>Толкуют сперва о делах:</p>
<p>– Слыхал, твой-то тоже имал ярославского князя? – лукаво щурясь, спрашивает Ноздреватой. Мишук отмахивает рукою:</p>
<p>– А! Обоср…… воины! – Прошает атласу.</p>
<p>– Дочку, што ль, выдаешь? – догадывает купец. – Как звать-то? Любавой? Ноне атлас дешев! При Данилыче тихо стало на дорогах, везут и везут! Да и от Кафы до Сарая нонече без раззору… Ты ко глазам, ко глазам выбирай! Каки глаза-ти у девки – штоб ко глазам подходило! Атласу-то гладкого, поди, нать, а уж тафты на летник бери попестряе! Да не спеши! Выбирай толком. Меня добрым словом помянешь, быват, и еще зайдешь!</p>
<p>Приподняв обширное чрево, сам подает Мишуку беремя тафты, а там уж и встает, гордясь товаром, начинает казать на выхвалу. Подмигивая, тянет в заднюю:</p>
<p>– Лезай семо! Поглянь-ко!</p>
<p>Мишук только молча открывает рот. Купец сам стоит руки в боки, любуясь переливчатым расписным великолепием неведомых трав, ярких птиц и клубящихся, в небесно-голубой чешуе, сказочных змиев.</p>
<p>– Самому князю ежели… Али великому боярину какому! – молвит, налюбовавшись вдосталь, Ноздря. Мишук о цене и не прошает. Да и Сысой не к тому кажет: понимает, что такого товару не в силах одюжить Мишук.</p>
<p>По выходе из задней долго еще и тафта блазнит Мишуку некрасовитою, и атлас словно потуск и потемнел.</p>
<p>– Да, вот! – вздыхает Сысой, вновь усаживаясь на лавку. – Хвастаем тем, что у нас есть, а у других нету. Себя величаем! А нать бы тем хвастать, что оно вот и у меня, а и у тебя тоже есть! Данило, покойник батюшка, таков-то и был! Сам, помню, по торгу хаживал, не величал себя. И уж каку жонку там с портном и ту приветит… хозяин! При ём все и зачало тута, на Москве! И я в ту пору с родителем сюды перебралси! Да вот и сижу, почитай, скоро полста годов… Иван-от Данилыч тоже заботной, порядливый князь! Как думать, передолит Ляксандру? Не передолит – тверской гость нашему и вовсе пути не даст до Сарая!</p>
<p>Поторговавшись вдосталь, завернув покупки и уложив в торока, Мишук возвращается домой. Тут уже все в сборе. Любава сидит гордою именинницей, опустя глаза, и только при виде узорной тафты совсем по-ребячьи всплескивает руками. «Видала бы ты!» – думает Мишук, вспоминая сверкающее чудо в лавке Сысоя, и, повздыхав, придвигает к себе глиняную латку уже простывших щей…</p>
<p>С приданым – шитым, тканым, плетеным, строченым, вязаным – засиживают допоздна. Невеста должна на свадьбе поднести порты своего рукоделия всем поряду: свекру и свекрови, деверьям и золовкам; мужу, сверх того, вышитую рубаху, а узорные полотенца – свахе, дружкам, тысяцкому и всему женихову поезду…</p>
<p>Вечером Мишук, захватив ряднину, отправляется в клеть.</p>
<p>– Издрогнешь тамо! Возьми хошь одевальник! – советует Катюха.</p>
<p>– Ничо! Тулуп накину, ежели что, – отвечает он, проходит двором и лезет во тьму клети, пахнущую кожей, зерном, соленьями и неистребимым запахом прошлогодней рыбы от пустых бочек. Сын, Никита, прилазит к нему спустя еще час (верно, с девками дурил на качелях). Устраивается рядом, обминая сено.</p>
<p>– Тятя, а чево я не так молвил-то? Ить князево дело сполнял! Чай не купецки обозы разбивали! Чего я, по-твоему, не должен был и в поход идтить?</p>
<p>Сын жарко дышит, сожидая, что скажет отец, и Мишук медлит: не так ответь – отмахнет, и всё тут. А ноне сам пришел, то хорошо! Не спужать бы ему молодца! Зачинает осторожно сказывать про отца, но все как-то не так выходит. Хочет про честь и совесть, а выходит – о походах да подвигах. Сын, сопя, прерывает родителя:</p>
<p>– Я тоже, как деда, в молодших долго ходить не стану! – И широко, сладко зевает: – В поход бы сызнова!</p>
<p>Заснул сын. Сопит, громко дышит во сне. Мишук закрывает его и себя погоднее, прижимается к сыну. От парня идет горячее тепло, а сам он стал что-то нонече мерзнуть порой. Чует: бродит в Никите сила, жажда дела, успеха, и не останови – полезет, пойдет на все! Батя был не таков. Тоже настырный, да не экой какой-то! Эх, Никита, Никита! Ведашь ли ты, что есть честь? Вот и нашел слово, да не поимел сказать. Сын спал как убитый и видел во снях неправдоподобно красивую тверскую княжну и себя перед нею – в дорогом платье, на атласном горячем жеребце…</p>
</section><section><title><p>Глава 63</p>
</title><p>Узбек сидел, кутая руки в рукава халата. Приходит час, когда угасают острые радости молодых лет, когда устаешь от жен, когда – у самого самовлюбленного – нарастает глухая тревога о грядущем после него, о враждующих наследниках трона, когда въяве становит тщета усилий и сугубая краткость бытия, когда данным свыше сверхчувствием ловишь неблагополучие в своем обширном улусе и в доме своем. Все можно не замечать, не понимать, сложить на кого-то иного – на коназа Александра или коназа Ивана, что не могут вместе жить на одной земле, на советников, слуг… И все равно не отворотишь лица от пределов судьбы и бремени прожитых лет!</p>
<p>Чадили жаровни. Сейчас за кирпичной стеною – холод весны, пронзительной сырью несет от синей, перемешанной с битым льдом воды. Скоро зацветет степь… И может быть, надо попросту, бросив все, вскочить на коня? Зачем?! Конь прискачет сюда же, как бы долго ни летел он, стремительный, по весенней степи, – в это душное, тяжелое великолепие. Зачем они вышли из своих запредельных равнин сюда, на реку Итиль? Зачем подарили ему, его крови, его сердцу, эту тоску по кочевью, этот повторяющийся с каждой весною тревожащий зов! Его предки, его великие предки! Ставшие мечтою, марой, преданием, строками мудрых арабских книг, темные язычники, не ведавшие пророка! Его кровь, зов его сердца, пращуры, покорившие мир… Почти покорившие мир и незримо покоренные растоптанными ими народами! Что осталось от них? Пыль дорог, пыль пустынь, пыль времен и конские костяки в высокой траве степей. И это все? И в этом – слава мира и ужас народов?</p>
<p>Узбек встряхнул головой. Это была вновь мара, наваждение, козни шайтана. Ударил в серебряное било. Вбежал слуга – готовный, стремительный. Узбек, полуприкрыв веки властных усталых глаз, брезгливо оглядел холопа, сам не зная еще, что прикажет. Помимо воли, мимо желаний охладевшего сердца пришло ему в ум должное. Должное было теперь – судьбы урусутских князей, его улусников. И по глазам слуги увидел: именно того ждут от него нынче вельможи двора, ожидающие приема, – старший визир и беглербег. Его подданные или тюремщики его? Ибо без их упорной воли не может он днесь вершить ни одного дела в Золотой Орде, в его Орде, в его улусе.</p>
<p>– Зови! – приказал он. И угрюмо ждал, грея ладони над рдеющим темным огнем. Войдут и с поклонами сядут по сторонам ковра…</p>
<p>– Прибыл коназ Василий из Ярославля.</p>
<p>– Знаю!</p>
<p>– Мог и не прибыть! – возразил визир. – Урусутский великий коназ Иван посылал воинов перенять ярославского коназа Василия по дороге в Сарай.</p>
<p>Чадили жаровни. Лица визиров были бесстрастны, и Узбек не мог бы сказать сейчас, сколько каждый из них получил даров от тверского князя. Даже ежели и так, ежели Иван хотел почему-то задержать князя Василия…</p>
<p>– Ярославский коназ привез серебро. Он утверждает, что коназ Иван утаивал ярославскую дань, чтобы опорочить его в твоих глазах, повелитель, и отобрать у него Ярославль.</p>
<p>Узбек молчал, кутаясь в парчовый халат. Можно было призвать и расспросить этого князя Василия. Следовало сделать это. Не важно, сколько заплачено этим двоим тверскими боярами! Сейчас ему говорят правду. Иван становится опасен. Он берет города один за другим.</p>
<p>Александр прям и честен. Был ли он, Узбек, прав, разрешив казнить его отца и брата? Жизнь Михаила вырвали у него помимо его воли. Казнить Дмитрия он тоже долго не желал… Быть может, надобно принять покорство тверских князей, воротить великое княжение Александру, а Ивана… Что тогда делать ему с коназом Иваном?</p>
<p>Узбек все еще молчит, но вельможи, знавшие своего повелителя лучше его самого, удовлетворенно переглядываются.</p>
<p>– Коназ Иван с двумя сынами уже едет сюда! Прикажет ли повелитель привести ему нынче вечером коназа Василия?</p>
<p>Прикажет. Узбек молча наклоняет голову. Этот Василий Давыдович, как кажется, женат на дочери Ивана. Сейчас он будет жалобиться перед ним на своего тестя. Возможно, просить военной помочи противу отца жены! Дошло же у них до того, что Иван ловил зятя по дороге в Сарай!</p>
<p>Узбек совсем прикрывает глаза и мановением длани отпускает советников. Он устал. От злобы, желаний, трудов власти, тщеты и суетности, от этих хитрых дел и настойчивых, хитрых, а в чем-то удивительно простодушных урусутских князей, от своего отяготительного величия – он устал.</p>
<empty-line></empty-line><p>Измученные, с мокрою клокастою шерстью, тяжко дышащие кони вымчали наконец княжеский поезд к перевозу в Сарай. Волга шла синяя, гневная, перемешанная с битым льдом. Пять раз отплывали и ворочали назад, пока в конце концов лодейные мужики сумели миновать стрежень и подчалить к нижним пристаням, вдоволь порушенным и забитым ледяным крошевом.</p>
<p>Иван, вылезая из лодьи, качнулся, едва не упал. В тряской и суматошной дороге до того избило все бока, что впору было бы не к хану на поклон, а, напившись горячего молока с медом, в постелю, на русскую печь. Но ни болеть, ни парить усталое тело было некогда. Глянув, как холопы и дружина поспешно вынимают казну и товары из лодей, Иван, сцепив зубы, полез на коня. Семен с Ваняткой уже ждали отца верхами. Калита заставил себя выпрямить стан. Подобрал поводья. Конь, неспокойный после переправы, тревожно ржанул, пошел боком, пританцовывая, кося испуганным глазом на громаду воды, что перла без удержу, словно намерясь совсем снести и без того сузившийся и прижатый к заборам берег.</p>
<p>На подворье их уже ждал ханский пристав. Ни отдохнуть путем, ни даже собрать мысли не пришлось. Тихо подосадовав, что так нелепо упустили князя Василия (и вот теперь нужа отвечивать в том перед ханом!), Калита в сопровождении детей, бояр и ближней дружины отправился к хану.</p>
<p>Узбек был гневен. Он принял московского князя, возвышаясь на золотом троне, точно недвижное изваяние. И даже подарки, среди коих серебряный теремец для ловчих соколов, на который Калита возлагал особые надежды, мало тронули хана. По неприступным лицам вельмож Калита понял, что тверские бояра немало поработали в Сарае и борьба предстоит нешуточная.</p>
<p>Вечером, после приема (нать было немедленно лечь, ибо все и всякие силы в нем давно кончились!), Калита все же заставил себя вновь проверить, кому и сколь привезено и предназначено даров, сам распорядил, кому чего прибавить или убавить, и лишь после того, велев снять с себя сапоги и верхнее платье, с освобождающим чувством головного кружения свалился в постелю. Симеон (ночевали тесноты ради в одной горнице) заботно подступил к ложу отца:</p>
<p>– Позвать лекаря, батюшка?</p>
<p>– Созови… – хрипло задышав, отмолвил отец, – созови Михайлу Терентьича и Феофана Бяконтова, пущай придут!</p>
<p>Он прикрыл глаза и замер, отдаваясь тошнотному качанию ложа, словно бы о сю пору колыхался, ударяясь и взмывая, возок, крутили в бешеной воде и плыли лодьи, несли и несли дорожные кони… По мягкому разымчивому теплу догадал, что к ногам приложили окутанный рядном горшок с кипятком: верно, сын распорядил, не послушал родителя. И, подумав о Симеоне, Иван, не открывая глаз, улыбнулся. Был бы тверд! Был бы только тверд в делах…</p>
<p>Осторожно, пригибая головы под притолокой и стараясь не шуметь, в низкий покой вступили вызванные бояра. Семен шепотом повестил было им о болезни отца, но Калита тотчас требовательно открыл глаза, справясь с голосом, велел прибавить свету и вновь ощутил теплую волну нежности, заметя, что Семен сам, не созывая слуги, торопливо зажигает свечи в высоких точеных стоянцах.</p>
<p>Мысленно сосредоточив волю, Иван строго наказал боярам, склонившимся перед ложем, кому и что надо было передать нынче же, в ночь, распорядил о грамоте (иной, тайной, самому беглербегу, долженствующей отворотить всесильного визира от тверичей) и только после того, слабым движением руки отпустив советников и еще прошептав «Отче наш» и «В руки твои предаю дух свой», позволил себе провалиться в небытие. Семен же всю ночь не спал, дремал вполглаза, изредка, неслышно ступая в шерстяных носках, подходил к родителю, слушая хриплое дыхание отца, дважды поил сонного отваром целебных трав и лишь под утро, когда Калита, обильно пропотев, успокоился и крепко заснул, разрешил и себе на мал час смежить вежды.</p>
<p>Весь следующий день Калита не вставал с постели, однако продолжал рассылать бояр с дарами и грамотами. Ясным, хотя и слабым голосом распоряжал делами, а в перерывах терпеливо пил горькие снадобья, отдавал тело притираниям и припаркам, являя и тут пример терпения и воли.</p>
<p>Семен, начавший вникать в непростые ордынские дела, все более дивился родителю. Здесь – когда рядом была власть, высшая их с отцом совокупной воли, и даже нужная, в одночасье, смерть не исключалась в ряду возможных поворотов судьбы, – здесь многое, что возмущало Семена в отце там, на Москве, гляделось и мыслилось сугубо по-иному. Дары и ночные пересылы, подкупы вельмож ордынских и само неудачное поиманье ярославского князя – все получало свой смысл и значение неизбежного, даже неизбывного, единственно возможного, доколе над Русью стояла Орда и чуждая бесерменская воля велела и правила их христианским миром.</p>
<p>В редкие минуты покоя Иван подзывал сына, объясняя ему расположение сил в Орде и наставляя на будущее время:</p>
<p>– Помни, что люди смертны. Вот главный кади, судия ихний, у коего ты был давеча. Он уже стар и болен. Помысли, узнай, кто займет место сие после него. Того сделай другом, поддержи теперь, осильнеет – сам поможет тебе. Так и во всем: обмысливай наперед! Чем дальше учнешь видеть, тем крепче твоя власть. И еще помни: все связано! Споришь с Новогородом – не забывай о Гедимине. Враги врагов твоих – неволею друзья тебе. Но друзьям поневоле до конца не верь! Литва для нас скоро, быть может, станет страшнее Орды. Ежели устоим теперь… Да нет, устоим! Устоим… – Иван задышал тяжко и сильно. Излиха блестящий взгляд и крупный пот на челе родителя испугали было Семена. Калита заметил, улыбнулся слабо, помотал головой: – Выстану! Одного боюсь: позовет не в пору… Не смогу… – Он замолк, отдышал, забился в тяжком кашле. Семен, обмирая, подал отцу посудину – отхаркнуть мокроту. Тот склонился над горшком, после откинулся на подушки. Отдышавшись, благодарно погладил сына по рукаву. Повторил упрямо: – Выстану!</p>
<p>И верно, перемог себя. На четвертый день встал. Пошатываясь, прошелся по горнице. И как словно бы учуял! Назавтра позвали к Узбеку.</p>
<empty-line></empty-line><p>Узбек с первой встречи заметно омягчел. Принимал в особном покое, келейно. Вопросил:</p>
<p>– Слышал – болеешь, князь?</p>
<p>– Бог милостив! – возразил Калита. – Ся оклемал маленько!</p>
<p>Внимательно, вблизи, изучал он лицо Узбека, отмечая легкие следы времени и приметы днешнего норова всесильного хана. Спрятанная за пазухою драгоценная грамота тайного договора Александра Тверского с Гедимином была сейчас для него словно потаенный огонь при осаде чужой крепости. Однако грамоту явить нужно было с умом, и не вдруг, сугубо не вдруг! Сперва дать Узбеку выговориться, смиренно принять все упреки. Самому повиниться и заставить себя, во что бы то ни стало заставить себя опять и вновь полюбить – да, да, полюбить – этого надменно-усталого и непостоянного, точно вздорная жонка, повелителя! Ему же трудно, и скучливо, и одиноко порою. Как он горевал тогда – по смерти любимого сына! Ну же, ругай меня, кори! Обвиняй! И Иван, мысленно призывая ханские укоры, склонил голову.</p>
<p>Узбек молчал, наслаждаясь видимым раскаянием Ивана и отходя сердцем.</p>
<p>– Плохо, князь! – соизволил наконец вымолвить он. Иван глянул коротко и вновь опустил глаза. Начиналось, как должно, по его замыслу. Сейчас дать хану прогневать, а потом…</p>
<p>Знание татарского сослужило Калите, как и всегда, добрую службу. Пока толмач переводил, он обдумывал и слагал в уме должный ответ. Теперь, выслушивая покоры по поводу нятья ярославского зятя, Калита гадал, как лучше ему содеять. Сразу ли явить грамоту или… Нет, не сразу, конечно нет! Эта поспешность в нем от болезни. Сперва же вот что… Он поднял голову:</p>
<p>– Не хотел печалить тебя, кесарь, но ныне скажу: не у одного лишь Василия задерживал я и даже утаивал дани и не над ним одним насилие учинял! Ныне просить буду утвердить за мною ярлык на Белоозеро, понеже без того в дальней той земле не чаю собирати в срок выход царев!</p>
<p>Узбек не поспел удивиться или осердиться сказанному, как Калита продолжил:</p>
<p>– Почто, кесарь, не прошаешь вернейшего раба своего, почем достаются ему дани ордынски? Неужели повелитель верит арабским басням, яко в русской земле рудники серебряны суть? Или с неба дождем падает на землю русскую то серебро? Разве я, малый и ничтожный пред величеством твоим, дерзну когда рещи, како мне приходит с мытом и весчим и лодейною данью, и тебе ли, кесарю, выслушивать о караванах торговых, гостях иноземных, о шкотах того же Василия на мытном дворе ярославском, и о повозной дани, и о конском пятне, и прочая, и прочая? Поспроси людей старых, разогни грамоты древние и повиждь: все ли великие князи русстии тако усердно дань давали, яко же я, твой раб, неугодный тебе ныне? И выход, и сверх выхода – когда задержал, когда недодал, когда и какого не исполнил запроса царева? Мне ли, худому, тревожить сердце цесаря своими малыми заботами? Да, деял сильно! Дак токмо ради тебя, великий царь! Пущай Василий Давидыч уедет в спокое, в то не вступлюсь, ежели ты, кесарь, того восхощеши, но дай мне собирать выход царев невозбранно и не отемнять сердце твое своими ничтожными заботами!</p>
<p>Иван говорил, в нужных местах вставляя одно-два татарских слова, прерываясь, дабы дать толмачу перевести по-годному, и за время то проверял глазом, как воспринимает Узбек его горячую и почти даже и искреннюю речь?</p>
<p>Надо было убрать все мелкое, подвести Узбека к главной мысли, к неизбежности строгого и нелицеприятного выбора: или он, Калита, – и тогда Узбек должен во всем и навсегда ему поверить, или тверской князь Александр, – и тогда… (Тайная грамота за пазухою жгла как огонь. Тогда он и явит ее!)</p>
<p>Конечно, Узбек упрям, подозрителен, наскучил его просьбами. Ростов, Галич, Дмитров… Теперь вот Белоозеро и уплывший из его рук Ярославль. И более легковерный хан мог ся обеспокоить сими захватами! И Калита намеренно подталкивал Узбека к той, второй, неизбежной мысли: заменить Москву Тверью, его власть, власть Ивана Калиты, – властью Александра Тверского. Иного пути нет! Вот что должен понять, накрепко понять Узбек! Нельзя и неможно существовать им долее вместе, не может быть двух великих княжений на Руси! И Узбек, кажется, понял. Поддался наконец. Мрачно улыбаясь, не зная еще, свершит ли сказанное или нет, Узбек обронил жестокие слова:</p>
<p>– Чую, князь, что тяжко тебе на столе владимирском! Все говорят мне, что Александр будет сговорчивее тебя!</p>
<p>Толмач и тот испуганно повел глазом. Но удар Узбека, казалось, пришел впустую. Иван лишь пожал плечами и слегка вздохнул, словно путник на ночлеге, с облегчением слагающий с себя дорожную ношу.</p>
<p>– Что ж, кесарь! Твоя воля, твой ум. Подаришь Русь Гедимину – слова не скажу. Дари. – И в удивленные, недоуменные, закипающие гневом глаза Узбека изрек: – Грамоту я достал наконец! И слухачи подтвердят: подлинная. А далее – слова не скажу, чти сам!</p>
<p>Иван, слегка даже прикусив губу, – не дай Бог расхмылить в сей миг! – медленно достает береженый свиток, затверженный им наизусть, передает Узбеку. Строго молвит:</p>
<p>– Чти!</p>
<p>И далее – дело толмача, дело перевода грамоты (перевод готов, написан тут же, рядом с русским текстом, и в нем выделены, отчеркнуты поносные, – ах, как неосторожен был князь Александр! – охульные на его, Узбека, власть, лишние во всякой грамоте государской словеса: о «злокозненных» и «злонеистовых» татарах, и о самом Узбеке – поносно). И знал, не спросит, даже не подумает Узбек в сей час его, Иванова, торжества: когда писана грамота сия, с чем и кем сочинялась… Да, так и есть, проняло! Вот тебе твой светлый батыр, твой подручник, уже заранее продавший тебя великому князю литовскому! Чти! Чти! Чти!</p>
<p>Узбек читал, и в нем подымалась волна бешенства. Иван недаром подчеркивал охульные слова. Не столько само предательство, сколько глумливый слог грамоты подхлестывал ярость Узбека. После того, как он поверил – почти поверил! – бесхитростному прямодушию тверича! Обман! Всюду обман! Опять обман! И этот князь, коего он почел витязем Рустамом, и этот его предает и глумится над ним! О, он покажет! Он ныне… Узбек готов был рычать, грызть кого-то зубами и в ярости кататься по коврам. Он обратил наконец блистающий взор в непривычно жесткое лицо Ивана.</p>
<p>– Докажешь?</p>
<p>Иван сделал движение.</p>
<p>– После! Верю. Чего хочешь? Белоозеро? Бери!</p>
<p>Калита чуял: сейчас попроси – дастся и ярлык на Ярославль, но… он слишком хорошо знал Узбека. Ярославль была излиха великая подачка. А там Узбек почнет колебаться, жалеть и советоваться с визирами… Нет, лучше добивать тверичей! Это теперь важнее, это всего важнее теперь!</p>
<p>И он не обманывал себя. Узбек все проверит. Все проверят его визиры. Без подтверждающих грамот из Твери (Софья Юрьевна настояла-таки на своем!), без свидетелей, слухачей, без показаний князя Наримонта-Глеба (Иван успел уже и его предупредить за время болезни своей) еще неизвестно, чем кончилась бы сегодняшняя молвь Калиты с ханом!</p>
<p>– Князь, я хотел великое княжение отдать Александру! – говорит Узбек.</p>
<p>– Знаю, кесарь, и паки повторю: тогда бы ты Русь подарил Гедимину и с тем вместе погубил Орду. Разве не видишь ты, как Литва все ближе и ближе подступает к твоим владениям? Пусть даже Александр заблуждал, пусть не мыслил даже, сочиняя грамоту сию, на деле предатися Литве! Все одно: стал бы он ратным тебе, а там Тверь и вся Великая Русь предалися власти Гедиминовой! И на серебро, что плачу я тебе, Литва наняла бы на Западе ратную силу противу Орды! Вот чего не хочу я, великий хан! Вот почто раболепствую тут! Вот почему друг я тебе и не могу стать врагом, даже ежели бы и захотел! Ибо и меня, и мой улус сотрут в ничто Гедиминовы рати! Я просил тебя, Узбек, дай воев! Хотя бы пригрозить Смоленску! Не то и сей град подпадет Литве!</p>
<p>Иван замолк, справляясь с новым приступом слабости. Кажется, он неосторожно исчерпал все свои силы и сейчас с трудом удерживал себя от обморока. Узбек тоже молчал, тяжко дыша. Сердце в груди прыгало, как необъезженный конь, – не унять. Последние годы что-то слишком быстро начинал приходить в гнев, и каждый раз так же вот, тяжко и трудно, утихало встревоженное сердце.</p>
<p>– Рать на Смоленск я дам тебе! – справясь наконец с собою, вымолвил он. – Но ты, князь, дай серебра, дай много серебра! Нынче вдвое дай! Возможешь?</p>
<p>Иван подумал, сдвинул брови, быстро пересчитал в уме, мимолетно ужаснулся запросу, ответил, кратко кивнув:</p>
<p>– Дам. Токмо, повелитель, убери от меня князей тверских! Совсем убери! С ними – не возмогу!</p>
<p>Он снова твердо и жестко поглядел в хищные глаза Узбека (догадал: не для себя и просит, сам как в осаде в Орде).</p>
<p>– Ладно, ступай, – устало молвил Узбек, откидываясь на подушки. – Исполню волю твою, князь.</p>
<p>Калита не обманывал себя ни часу. Из всего, сказанного Узбеком и при Узбеке, верным было только одно: двойной выход, обещанный им, Иваном, хозяину Золотой Орды. Все прочее было зыбко, капризно, обманчиво, требовало многой увертливой толковни и даров, даров, даров. Тем, кто пойдет под Смоленск, тем, кто обадит Александра, тем, кто учнет напоминать хану про его обещание князю владимирскому…</p>
<p>И откуда взять те новые тысячи серебра, которые он нынче, набрав по заемным грамотам у купцов, выплатит хану? Ярославль потерян (на время, во всяком случае), с Белоозера много не соберешь… Новгород? Остается один Новгород! Как бы и они, наскучив его требованиями, не передались под руку Литвы!</p>
<p>Уже миновала бурная и быстрая южная весна. Зацвела и отцвела, покрывшись буйными травами, степь, и ханский двор выехал на летнее кочевье, когда наконец, уладив все дела, обадив и улестив всех, кого мог и почитал должным улестить и обадить, Калита с сыновьями тронулся в обратный путь.</p>
<p>Ехали водою. Лодьи где тащили бечевой, припрягая коней, где – гребли. Кругом зеленели разливистые волжские берега. Ванята бездумно радовался дороге и скорому возвращению. Семен, сидя на высокой корме, тоже озирал с упоением зеленые берега. А Калита, непривычно тихий и словно бы безучастный ко всему, лежал в шатре, следя чрез откинутые полы неспешно проходящие мимо обрывы и осыпи, и думал, что вот уже иссякают силы и потекла к закату жизнь, а на какой тоненькой ниточке и поднесь висят все его дела и непрочные успехи правления, сколь временен и преходящ круг жизни земной, и что, кроме величия Божия, прочно и истинно в этом мире! И, верно, прав покойный преосвященный Петр, что не дано Господом ему, Калите, узреть величие царствия своего и славу русской земли, а токмо с вершины глянуть мысленным оком на землю обетованную, яко и днесь, из тьмы шатра, в залитые солнцем, волшебные, полные весенней прелести и красы сияющие дали.</p>
</section><section><title><p>Глава 64</p>
</title><p>В начале сентября в Москву прибыло новогородское посольство. Привезли великому князю черный бор.</p>
<p>Уже на подъезде послы узрели необычайное оживление в городе. Над Кремником стояла, не расходясь, туча пыли. Глухо ухало, скрипели возы, смачно чавкали секиры древоделей. Цепочка верхоконных новогородцев, облепленная глазеющими московлянами, втянулась в уличную суету. На последней подставе послы приоделись и ехали теперь, посверкивая парчою, посвечивая шелками, дивя горожан алым веницейским бархатом – скарлатом.</p>
<p>Селиверст Волошевич заботно оглянул хвост своего посольства, где в кожаных кошелях везли серебро и подарки князю: сибирских соболей, рыбий зуб, дорогое лунское сукно и северный жемчуг. Федор Оврамов, приметя беспокойство Волошевича, сощурил в улыбке морщинистое, потное, в густом летнем загаре лицо.</p>
<p>– Не боись! Молодчи доглядають!</p>
<p>Они сблизили коней и поехали бок о бок, почти касаясь стременами.</p>
<p>– Строитце князь Иван! – с легкою завистливою досадой сказал Селиверст. – В пору ему придет наше серебро!</p>
<p>– Ну, до Господина Нова Города ищо далеко ему! – возразил Оврамов. – Наши ти костры с камени складены, да и Детинец владыко Василий весь, поцитай, камян ноне свершил!</p>
<p>– Мужиков, одначе, нагнано!</p>
<p>– Церного народу у его хватат, ето верно! Ноне, как с хлебом управят, почнет новы прясла да костры рубить… Торопитце!</p>
<p>– Торопитце… – раздумчиво протянул Волошевич. – Как ищо урядит с Тверью нонеце? Могли бы наши и поупрямить маненько с бором!</p>
<p>– Отдано, дак цего жалеть! Всею вятшей господой да и вечем решали! – весело отмолвил Федор Оврамов. – А поизвелся в Орде, поди! Назаймовал у купчей по грамотам!</p>
<p>Их встречали. Расталкивая толпу, встречь скакали молодшие княжого двора. Порушенными, полуразобранными воротами послов проводили в пыльный, схожий с разворошенным муравейником Кремник.</p>
<p>Часть клетей и хором с обрыва была вовсе снята. Сотни потных мужиков в посконных рубахах, немилосердно измаранные землею и глиной, иные распояской, с распахнутой грудью, подвязав лишь волосы кожаными гайтанами, рыли ямы, закладывали в откосы москворецкого берега дубовые стволы с отростками сучьев, на которые клались, уже поперек, опорные бревна, и все засыпали утолоченной глиной и землей.</p>
<p>На зиму Иван ладил рубить новый Кремник, просторнее прежнего, и до осенней распуты велено было все подготовить к началу работ: укрепить склон и заложить основания прясел и костров городовой стены. Людей на помочи собирали аж из Владимира и Переславля. Кабы не великокняжеский запрос – самим бы москвичам и не осилить накоротке эдакого труда! Работали споро, и новгородцы, увидя строительство Калиты в полный разворот, улыбаться перестали и даже почуяли смутную тревогу, как после оказалось, не зряшную.</p>
<p>Пока княжой дьяк Кострома пересчитывал веские продолговатые гривны, сопоставляя полученное с расходами недавней поездки великого князя в Орду (очень и очень не хватало новгородского серебра, чтобы покрыть все ордынские протори и убытки!), пока творился пир на сенях княжого дворца и Калита, чествуя послов, гадал и думал, как и чем еще залатать глубокие раны, нанесенные его казне Узбеком, – пока все это творилось на Москве, из Литвы в Русь спешит скорый гонец с вестью, которая могла многое и во многом изменить в делах господарских и не одной даже Владимирской волости. Гонец уже миновал Волок Ламской и, пересаживаясь с коня на конь, не останавливаясь, мчал к Москве.</p>
<p>Уже отшумел пир и, отпущенные на покой, удалились новогородские слы. Уже подпившие бояра разбрелись и разъехались по своим хоромам. Уже Симеон, проводив отца до родительского покоя, улегся рядом со своею литовской женой и замер, уставя в потолок бороду. Отец был хмур и нерадошен нонеча: двух тысяч недоставало им, сказал Иван сыну, чтобы свести концы с концами на сей раз. Две тысячи серебра! Подумать – и то страшно. С кого, и как, и где взять эдакую непредставимую мзду? Уже и Калита, помолясь, возлег на ложе, огладив и перекрестив посунувшуюся к нему молодую жену. Поняла: устал, и не до нее. Присмирела, прижалась щекою к его плечу, к прохладной, тонкого полотна, рубахе. Ни разу и голоса не возвысил, а все боялась, робела своего супруга, даже и его тишины, за которой – женским чутьем понимала – иногда творилось нечто, хотя и непонятное ей, но запредельно страшное…</p>
<p>Темной сентябрьской ночью гонец (останови – упадет ничью и уснет, лежа на земле) въезжал в Кремник. Снятый с коня у ворот дворца, только пробормотал: «Самому князю великому, в руки…» Гонца увели, вернее – унесли, влив по дороге ему в рот чашу горячего вина с медом, а грамота вознеслась на сени и здесь замерла было в неуверенных руках постельничего. Но, точно почуяв или догадав нечто, Калита в сумраке опочивальни открыл глаза и, зацепив ухом смутное шевеление где-то там, за стенами, стараясь не разбудить жены, приподнялся на локте. Слуга, чумной со сна, вскочил и побежал босиком, на цыпочках, вызнать, в чем дело. Вскоре великий князь, в накинутом сверх белья ордынском стеганом халате, уже сидел за налоем и читал при свете единственной свечи измятую грамоту, из коей явствовало, что Гедимин, вечный соперник, нависший над западными границами Руси, тяжко занемог, оставляет Вильну младшему, Евнутию, и стол литовский намереваются делить сейчас его многочисленные сыновья.</p>
<p>Быть промеж них брани междоусобной! А ежели так… Посадить Наримонта-Глеба на литовский стол, а там, глядишь… И с Новгорода теперь мочно спросить… Сна – как не бывало. Ум работал с лихорадочной быстротой. Как ни повернет в Литве (да и Гедимин еще не умер!), пока они там не урядят, не вступят ни во что. Сейчас, именно сейчас надо торопить смоленский поход! А с Новым Городом так: послам – ничего не говорить, отпустить с честью. А вслед – своих послов. Пущай Новгород воротит ему запрос царев, вторую дань, вытребованную с него Узбеком! И – не отступать! Ежели потребует дело – послать рать на Торжок! А гонца наградить! – подумалось тут же. Награждать за хорошую службу Калита не забывал никогда.</p>
<p>Он еще посидел, свернув в трубку грамоту. Вызвал боярина со сеней и шепотом отдал наказы. Потом спрятал грамоту в окованный железом ларец, потянулся, почти сладострастным кошачьим движением выгибая спину, задул свечу и, улыбаясь в темноте, полез в постелю. Ульяна вздрогнула, невесть чем испуганная. Калита потрепал ее по щеке и, засыпая, подумал, впервые, кажется, за все эти долгие годы: кто же кого переживет? Он Узбека или Узбек его?</p>
<p>А через два дня пришла другая грамота, из Орды. И вести были тревожные. Возлюбленники Александровы сумели-таки напеть в уши Узбеку. Доверенный боярин писал, что без великого князя или, по крайности, сынов его никакого дела вершить немочно, понеже доброхоты тверского князя тако глаголют: вот Александр и сам едет, и сына своего послал, а Иван ни сам не едет в Орду, ни сына никоторого не шлет, стало быть, лихо мыслит альбо на Тверь, альбо на самого кесаря ордынского! «Еди сам вборзе а ли уж сынов шли! – писал боярин в конце грамоты. – Иначе не вем, како ся и поворотит тута!»</p>
<p>Иван отложил послание, задумался. Ехать теперь в Орду, отослав посольство в Новгород с требованием запроса царева, он не мог. Да и… нельзя ему быти тамо! Аще убьют Александра при нем – его же и овинят! Аще без него – возложат хулу на кесаря ордынского. А явить надо было покорство. Полное. Такое, дабы и Узбек ся удоволил досыти! А значит, надо было посылать сыновей. Всех троих вместе. «Весь род в руки твои предаю…» Тогда поверит! А ежели?</p>
<p>Симеон застал отца сидящим перед налоем и бережно разглаживающим руками ордынскую грамоту.</p>
<p>– Чти! – приказал Калита.</p>
<p>Симеон прочел. Паки прочел и паки. Бледнея, взглянул на отца:</p>
<p>– Нать ехать мне, батюшка. Возможно, и с Ванятой…</p>
<p>– И с Андреем тоже! – подсказал Калита. – Мне самому ныне скакать в Орду неможно. Без меня все зде порушит. – Помолчав, он прибавил устало: – Похоти Узбековы! Учнет играть нами, яко кошка мышью. Не хотел я того, а достоит тебе ехати, сын! С братьями. Всем троим. Яко на суд или на милость ханскую. Без вас ничто ся не содеет в Орде!</p>
<p>– Понимаю, батюшка. И сам бы тя не пустил!</p>
<p>– Ну, понимаешь, дак поезжай не стряпая! И… не суди, коли что! – выговорил Калита непривычным для него жалобно-беззащитным голосом. Еще помолчав и пригорбясь, едва слышно примолвил: – Убьют вас – все брошу и уйду в монастырь.</p>
<p>Симеон пошел было, но от порога оборотил к отцу и нежданно сурово и строго отмолвил:</p>
<p>– Батюшка! Об одном… Ежели Господь попустит… Забудь о монастыре! Не за тем еду к хану, чтобы пропала Москва и все наше дело изгибло!</p>
<p>И – вышел. А Калита долго сидел словно в обморочном забытьи, прикрыв глаза ладонью и чуя кожей, сколь, по сути своей, непрочны все его ловчие петли и хитрые замыслы там, в Орде, и сколь опасен путь, по коему отослал он ныне детей и наследников своих.</p>
<p>Никогда еще, кажется, власть, за которую дрался он столь упорно и долго, не была так мучительно, так безмерно и столь непереносно тяжела.</p>
</section><section><title><p>Глава 65</p>
</title><p>Александр до последнего часа не знал, зачем его вызывают к хану. От насильной смерти и до получения ярлыка на великое княжение владимирское – вот сколь широко размахивала ему судьба! Вот сколь наразно приходило гадать и размысливать ныне! Да и свои, из Орды, доносили так и эдак. То пугали, то ободряли надеждами. Почему бы хану, в конце концов, и не воротить ему великий стол? Увы, не одного Александра сбивали с толку Узбековы прихоти!</p>
<p>Посол Исторчей еще весною много глаголал о том, что Узбек лишь ищет повода сотворить по воле тверского князя и, наделив великим княжением, вборзе вместе с сыном отпустит его домой. Знал бы Александр, сколь мало осталось жизни врагу его, да и самому Узбеку, и что все, что надо было ему сейчас, – это тянуть-затягивать, как умел тянуть покойный Юрий Московский, и – кто знает? Не поворотилась бы иначе судьба Твери? Но ни тянуть, ни ждать Александр не умел и зазывным речам татарина Исторчея поверил потому, что хотел поверить, хотел скорей кончить, разорвать этот изматывающий круг неуверенности, призрачных надежд и тайных страхов, и – как тогда, как когда-то, бросив горожанам роковое «жечь!» и тем обрек свой город на гибель, а себя на десятилетнее изгнание – так и теперь не выдержал, не вынес того, что его противник, Иван Калита, вынес бы и выдержал седьмикратно. Почем знать? Протяни Александр еще, мог бы и сам Узбек переменить решение, как ни тщательно готовил Калита торжество своей воли в Орде.</p>
<p>Только старая мать, великая княгиня Анна, нынче посхимившаяся и ходившая в черном иноческом одеянии (лишь ею и держался в единой горсти тверской княжеский дом!), только она почуяла сердцем гибель и пыталась остеречь сына. Настасья, та в суетах и заботах, в постоянном страхе за Федю, застрявшего в Сарае, как-то на этот раз не сумела почуять беды, далась и сама на обман посулов и обещаний ордынских.</p>
<p>– Сын! Послушай меня, старуху, не езди в Орду!</p>
<p>– Мне не ехать теперь, мать, – лишить ся придет великого княжения навеки. А тогда – всё впусте, всё как ветром разнесено. Батюшка с Дмитрием не за то погинули!</p>
<p>– Сын! Послушай меня, глупую. Я мало уже понимаю, мое время прошло и ушло. Меня, такую, на том свети Михаил, твой отец, и не узнает, поди… Высохла вся, краше в домовину кладут… А только послушай старого сердца моего, не езди!</p>
<p>– Я воин, мать! Под жонкин подол мне ся не ухоронить! Чему суждено быть, то пусть и будет. А только, чаю, и Узбеку прискучила Иванова власть. Надо ехать в Орду!</p>
<p>– Много годов прожила я на свете и уже, верно, чужого веку остаток живу. И тебя, сын, гляди, по вискам сединою поволочило! Высок ты и статен, и собою хорош, и воин прямой, а только хитрости мало в тебе! Мужества много, а того, что у Ивана, ворога твоего, нет! Погинешь сам и Федю, внука моего, погубишь с собою. Не езди в Орду! Богата торговая Тверь, откупись дарами великими. Не езди, сын, послушай свою старую матерь!</p>
<p>– Федор и нынче в Орде. Боюсь, без моего приезду и его не отпустит на Русь Узбек. А заплачено досыти! Да и не откупиться серебром от ханской грозы! А там – дожидай новой рати нахождения, и снова мне убегать в Литву да сидеть десять летов во Пскове! А что станет с землею, мать? Нет, поеду к Узбеку! Выручу сына, а Бог даст, и великое княжение ворочу нашему роду!</p>
<p>– На кого оставляешь семью, Сашок? Мне, старой, уже недостанет сил, ни жизни не хватит дожидать возрастия внучат, меньших твоих! На кого оставляешь Тверь?</p>
<p>– Костянтин управит за меня, ему не впервой!</p>
<p>– Костянтин лежит в тяжкой болезни, да и… Веришь ли ты, Сашок, брату своему?</p>
<p>– Верю, мать!</p>
<p>– Гляди. А я уж и в нем изверилась. Московка, Юрьевна, как хошь им вертит. Помру – не было бы вам всем худо от нее!</p>
<p>– Пустое, мать! То одни сплетки женски! Что ковры она перевесила твои в покоях да княжьих мастериц за свое дело посажала, дак ты и сердце несешь на ее. Жонка – жонка и есть. Век за хозяином, одною мужевой головой оба и думают!</p>
<p>– Ослабла я, сын, и верно, мелки свары наши, женские, а только не лежит мое сердце к дочери Юрия! Ее ить отец батюшку твоего убил!</p>
<p>– Убил Кавгадый, мать! А приказал Узбек. К нему и еду на поклон нонеча! Самому горька чаша сия, да не уйти! Должно испить до дна!</p>
<p>– Не езди, сын! Хошь под жениным подолом, а пересиди грозу!</p>
<p>– Поеду, мать. Участь моя нынче в Орде. Ворочусь великим князем всей русской земли, а нет – всяду к батюшке с Митей, в том мире, в горнем, одесную престола Господня. Судьбы своей на добром коне не объехати!</p>
<p>И он уходит. Высокий. Красивый. Седеющий. Прямой князь, витязь без страха и упрека, щедрый с дружиной, хлебосольный в пирах, храбрый на ловах и на рати, гордый и капризно-невнимательный. Человек, которого можно любить и нельзя, неможно спасти…</p>
<p>А великая княгиня Анна, замотав темный вдовий плат и кликнув двоих младших дружинников, проходит, решительная и прямая, висячими переходами на половину своего предпоследнего сына, Константина, и чужой, ненавистной и нелюбимой московской его жены. Она идет к нему, к больному. (Или не столь уж и больному, а лишь укрывающемуся – укрытому ли невесткой – от лица старшего брата и от ее, материного, лица?!) Приход великой княгини нежданен. А бабьей суете, в сутолоке слуг подкатывает, кидается встречу толстоносая московка:</p>
<p>– Матушка! Нельзя! Болен!</p>
<p>– Пусти. К сыну иду! – говорит она сурово, отводя рукою почти готовую вцепиться ей в горло Софью Юрьевну.</p>
<p>– Матушка!</p>
<p>– Пусти! Я его родила!</p>
<p>Зарычав, невестка отступает. «Собака и есть!» – думает про себя Анна, пихая неподдающуюся дверь.</p>
<p>– Тута пождите! – кидает она своим молодцам и входит в покой. И здесь мечется непутем какая-то из Софьиных девок, мечется, явно не собираясь уходить.</p>
<p>– Брысь!</p>
<p>Та выбежала стремглав.</p>
<p>Анна озирает покой. Устремляет глаза на желтое лицо Константина. Верно, болеет. Ордынская болесть у него, не впервой уже. Как почнет трепать, так и не отпускает несколько дней.</p>
<p>– Отвар давали?! – спрашивает она строго. Константин кивает – дергает головой на подушке, глядя на мать блестящими воспаленными глазами. Крупный пот росинками покрывает чело. Анна присаживается на край постели. Шелковым платом утирает лицо сыну. Говорит громко (во время приступов Константин становится приглуховат, иной поры приходится кричать ему в ухо): – Едет Сашко! – Наклонясь, вопрошает требовательно: – Знаешь?</p>
<p>Константин вновь кивает-ерзает по постели головой.</p>
<p>– Не хочу пускать! Пускать не хочу, говорю!</p>
<p>Константин молчит. Расширенным, блестящим взором, в котором сквозит страх, глядит на мать. (Она не знает, а он знает о том: вторая Софьина наушница забилась за полог кровати. Любое его слово будет тотчас передано жене.)</p>
<p>– Шкоды, шкоды не было меж вас никакой? Пакости никоторой вы с Софьюшкой ему не содеяли? На смерть ведь едет!</p>
<p>Константин потерянно дергается. Глаза матери его ужасают. Кабы не спрятанная Софьина холопка, может, в этот миг он и признался бы о грамоте тайной, неволею, по жениному навету, посланной в Орду…</p>
<p>– Нет? Не было? Поклянись мне, Костянтин!</p>
<p>– Крестом… клянусь… – хрипло шепчет он, и крупный пот градинами сбегает с чела на зголовье. Отныне, обманув на кресте родную мать, он уже не человек. Анна встает. Ревниво и отчужденно озирает изложню. Показалось ли, или верно кто-то ся прячет за пологом? От гордости не пошла проверять. Да и сын зело плох. Покой ему надобен.</p>
<p>Лишь только за Анной закрывается дверь, в горницу, почти безумная, врывается Софья. (Холопка уже вылезла из-за полога, преданными глазами ест госпожу.)</p>
<p>– Костя? Чево она? Чево прошала? Ну! Ну же, говори! Ты ничего не сказал, нет? Поклянись мне!</p>
<p>– О здоровье прошала, – шепчет Константин, – я ничего… не сказал…</p>
<p>– А ты, полоротая, чего слышала, ну? Говори! – накидывается Софья на холопку.</p>
<p>– Прошала, пакости не было ли какой промеж вас и Лексан Михалычем.</p>
<p>– И што?!</p>
<p>– Константин Михалыч изволили отмолвить…</p>
<p>– Ну!!!</p>
<p>– Отмолвили: «Никоторой». И поклялись.</p>
<p>Софья рушится задом на постель, крупно крестит лоб, бросает устало:</p>
<p>– Пошла вон!</p>
<p>Потом, оборотясь к Константину, произносит с растяжкой:</p>
<p>– У-у-умница ты моя! Хоть тут-то вытерпел, не разнюнил… Слышишь?</p>
<p>Но Константин не слышит уже ничего. Он в обмороке.</p>
<empty-line></empty-line><p>Молодой, красивый, в расшитой шелками рубахе и рудо-желтом летнем тафтяном опашне, прибывает из Кашина младший Михайлович, Василий, юный дядя подрастающих племянников, Александровичей. Целует мать, жмет за плечи Всеволода, Владимиру с Андреем ерошит волосы, подкидывает в воздух меньшего, Михаила, и тот визжит и хохочет, вцепляясь в дядины долгие, шелковые на ощупь волосы.</p>
<p>Они пируют на сенях, с дружиною, и хоть нет за столом Константина, но нет зато и московской невестки. И княгиня Анна, сокрывшая в душе вчерашние страхи свои, улыбается сыновьям, открывая в улыбке некогда красивый, теперь уже лишенный многих зубов рот, говорит прежним, полным и «вкусным», голосом, угощает, предлагая то жаркое, то рыбу, то свежие фрукты и мед, то печенье собственного рукоделья, которым баловала их, маленьких, и сейчас еще нет-нет да и готовит по торжественным дням с помочью старой сенной боярыни своей. И они болтают, дурачатся, поминают забавные случаи на ловах: как Александр повис на дереве, зацепившись за сук кушаком, а конь вымчал из-под него и спокойно стоял рядом, пощипывая траву; или как Василий, перемахивая овраг, сорвался и угодил головой в куст и болтал ногами, пока не подоспели осочники. Смеются княжичи, смеется грудным волнующим смехом Настасья, и молодой деверь нет-нет и поглядывает с легкою безотчетною завистью на красавицу жену старшего брата. И сама Анна смеется дробным старушечьим смехом, смеется, и кашляет, и всхлипывает, и утирает невольные мелкие слезинки кончиком наброшенного на плеча синего шелкового плата.</p>
<p>Солнце низит, пробрасывая золото своих лучей сквозь отодвинутые оконницы, и багряно золотит столы, лавки, лица гостей, вспыхивая на серебре и поливной глазури пиршественных столов. Звучат струны домр, гудят и заливаются рожки и сопели, пляшут, размахивая долгими рукавами, скоморохи, а там, за окнами, остывая к вечеру, пошумливает, укладываясь на покой, огромный город, и выкованная из восточной стали громада воды несет и несет гаснущий свет вечерней зари в дикую степь, в Орду, в земли незнаемые, досыти политые слезами и кровью русичей, угнанных туда в полон.</p>
<p>Длится пир. Не смолкают веселье и клики. Изрядно захмелели гости. Уже и княгини удалились к себе на покой. А все еще звучат здравицы, летают с блюдами и кувшинами взопревшие слуги, льются вина и мед, и музыка звучит не смолкая. Назавтра – отъезд.</p>
<p>«Ладо мой милый! Хороший мой! Нравный! Гордый мой сокол! Спишь? Спи! Спи, милый. И я посплю рядом с тобою. Быть может, последний раз? Чур меня, чур! Что я! Воротишь домой, ладо, и Федю привезешь с собою. Не нать мне ни княженья великого, ни персидской парчи, ни лалов, ни яхонтов дорогих! Вороти, Господи, ладу милого и любимого моего сына! Боле ни о чем не прошу! Дрема долит, а и заснуть некак! Только глазоньки соткну – словно уже и нет никого со мною! Да нет, вот он, вот, рядом… Устал на пиру. Захмелел. Спит. Спи, ладо! Спи, милый! До зари, до пути, до Орды… И я засну рядом с тобой, князь мой светлый! Пережили мы все, десять летов скитались на чужбине. Даст Бог, переживем и эту беду!»</p>
<empty-line></empty-line><p>Солнечные брызги дробятся на синей воде. Ветер шумит в листве, холодит лицо. Весь Кашин, почитай, вышел к пристаням, провожать своего князя.</p>
<p>Досюда, до устья Кашинки, доплыли по тихой воде. А тут, пока стояли службу у Святого Спаса, разыгралась погода немалая. Встал ветр со встречной, ордынской, стороны, едва не опруживало лодьи. Порешили все же не ждать. Епископ с игуменами тверских монастырей, попами и причтом, в парчовом великолепии торжественных одежд, с иконами и хоругвями, выстроились на берегу. Уже не пораз перецелованы все дети, а снова и снова лезут к отцу, обнимают, хватают за бороду, мокрыми ротиками стараются поцеловать в губы. Уже и Настасья, сияющая, вся в росе прощальных слез, разомкнула прощальные объятия, и Василий, обняв и по-мужски крепко трижды поцеловав брата, отступил в сторону. (Мать осталась в Твери, и хорошо, что никто не видел ее тотчас после разлуки, на высоте, в стрельнице княжого терема, одиноко оплакивающую горькими безнадежными слезами уходящий по Волге караван.)</p>
<p>– Долгие проводы – лишние слезы! – весело произносит князь, ступая на зыбкие сходни, уводящие его в небытие. И уже некому удержать, некому возопить: «Не езди!» И только ветр, чуя горечь далекого пути, ярится, и свищет, и рвет пену с кипящей воды, и не пускает, и держит княжеские насады.</p>
<p>«Не езди! – поет ордынский ветер, сгибая высокие дерева. – Не езди, князь! Зло ожидает тебя в земле незнаемой!»</p>
<p>Но не слушают ветра. Мощно вспенивают воду гребцы. Ярится ветр. Вновь и вновь пихает, и бьет насад княжеский, и гонит его встречь воды, в противную, в тверскую, сторону: «Не езди!» Но упорны гребцы, и упорен князь, идущий навстречу судьбе. И смиряется ветр. Медленно, толчками, уходит и уходит княжой насад в далекие дали, в дикие степи, в ничто.</p>
</section><section><title><p>Глава 66</p>
</title><p>Кончался сентябрь. Осень нагоняла лодьи. Оранжевое пестроцветье берегов и холодный, с запахом горечи вянущих трав ветер, долгими сизыми языками вспарывающий густую синюю воду, треплющий паруса и кренящий княжеские насады. Ветер! Скажи хоть ты, о чем думает человек, плывущий на смерть? Но ветер воет неразличимо, а человек вовсе и не думает о смерти! Даже и зная – не знает, не верит до последнего часу. Кабы верил и знал – многое стало бы иначе, а иное содеялось бы даже и невозможным на нашей земле!</p>
<p>Сарай открывается нежданно. Город-торг, большой, шумный, грязный и величественный – величием хищной силы, величием заносчивой власти. Город без стен и даже без путной охраны. Город, гордо не знающий, не ведающий еще, что его нужно от кого-нибудь охранять… Почто не теперь нагрянули на тебя удалые новогородские ушкуйники?!</p>
<p>Князя встречают, и первое – крепкое объятие сына. «Федя! Жив! Цел! Ну? Как тут?» – «Плохо. Потом!» Они едут бок о бок, и лицо сына, обожженное солнцем и ветром, кажет очень взрослым, куда более его семнадцати мальчишечьих лет.</p>
<p>– Не в пору, отец! Пождать бы!</p>
<p>– Звали!</p>
<p>– Знаю.</p>
<p>– Баба Анна остерегала.</p>
<p>Федор взглядывает на отца без улыбки, строго, и тотчас потупляет взор. На нем простая холщовая чуга поверх голубого зипуна, припорошенная пылью, заляпанная по полам брызгами унавоженной грязи из-под копыт. Руки твердо и ловко держат удила отделанного чеканным серебром оголовья. Ноги в востроносых сафьяновых сапогах уверенно стоят в стременах. В Орде выучился сидеть на коне так, что и позавидовать мочно.</p>
<p>– Баяли, Узбек воротит нам великое княжение! – уже с промельком сомнения замечает отец. Федор молчит, отвечает спустя время и невпопад:</p>
<p>– Данилыч, слышно, детей присылает в Орду. Днями будут. Все трое.</p>
<p>– Не верит успеху? – спрашивает Александр. Ему очень нелюбо расставаться с надеждами на счастливый исход его нынешнего приезда к хану.</p>
<p>– Пожалуй, наоборот: слишком верит! – отвечает, помедлив, Федор. – Не то бы остерегся, поди!</p>
<p>И не столько от слов, сколько от голоса сына Александру становится жутко.</p>
<p>Их настигает дружина, своя и ордынская. Чавкают, глухо топочут десятки копыт. Тянутся плетни, мазанки, избы, глиняные заборы голубых и синих, в пестрой глазури, дворцов ордынских вельмож. Они сворачивают, снова сворачивают. Вот наконец рубленые невысокие хоромы с крохотной бревенчатой церковкой под чешуйчатой, из дубовой драни, кровлей – тверское подворье. Князя ждут истопленная баня, обед и ханский пристав, вызывающий Александра через два дня на прием к Узбеку.</p>
<p>Вечером, оставшись впятером – отец, сын и трое самых доверенных бояринов, – они обсуждают дела. Дела, прямо сказать, невеселые. И все как-то загадочно. Никто из ордынцев толком ничего не бает. Похоже, все изменилось с последнего наезда Калиты.</p>
<p>– Ране бы тебе приехать, княже! – сетует старик Никанор. – Али уж переждать…</p>
<p>– Я то же рек! – отрывисто говорит Федор. – Даже коли б и со мною что… – он запинается, багрово краснеет под загаром, отводит глаза. Сердито заканчивает: – Всеволод не дитя. Да и прочие…</p>
<p>Бояра супят брови. Грех молвить такое при «самом», а княжич-то прав! Александр спорит, перечисляет знакомых ордынцев. Он привез подарки – ловчих соколов, сукна, жемчуг, меха, серебро. Он не хочет сдаваться так вот, вдруг и сразу! И бояра кивают послушно: может быть, и передолим, может, и станет по-нашему… Им тоже не хочется верить в роковой исход.</p>
<p>И начинается долгая, ежеден без перерыву, как назвал ее сам Александр, мышиная возня. Князь сам объезжает верхом вельмож ордынских, дарит, улещает, упрашивает.</p>
<p>Узбек принял Александра также загадочно. Не гневал и не корил ничем, но вроде бы глядел на него из дали дальней, с чужого уходящего берега. И эта остраненность пугала паче царского гнева или державных укоризн. О роковой грамоте, выкраденной у него Акинфичем, Александр, на горе себе, так и не узнал до последнего часу. Привезенные с собою сокровища таяли безо всякого толку. А вельможи все так же говорили наразно, пугая и томя надеждами. Днем толстый краснорожий татарин, качая головой и прицокивая, любуется подарками тверского великого князя, пьет русский мед, обсасывает жирные пальцы и, закатывая глаза, говорит, мешая русские и татарские слова:</p>
<p>– Ничего не бойся, князь! Великое княжение получишь! Верна гаварю (это по-русски)! Узбек тебя любит, сын твой любит, спи спакойна, князь! Скоро дома будеши!</p>
<p>А вечером другой татарин, тоже плотный, кормленый, жестоко супит брови и тоже качает головой:</p>
<p>– Падаркам приму, а только дела твой палахой, князь! Убиту ти быти от царя. Верна гаварю, как себе гаварю! Зачем приезжал, зачем верил? Каму верил? Исторчей верил? Черкас верил? Товлубег верил? Всё вороги твои! Убиту быти тебе теперь от царя!</p>
<p>И Александр, воспрянувший было духом после давешнего разговора, снова впадает в отчаяние.</p>
<p>Суд над тверским князем свершили тайно. Ни Александр, ни бояре его не знали о том.</p>
<p>Споры на совете у хана поначалу разгорелись жаркие.</p>
<p>– Э-э, Узбек! Договоры пишут все, и все нарушают их потом! Тверской коназ сидел в Литве и писал под рукой Гедимина, а нынче, слыхать, Гедимин умирает и с ним умирает злоба его! Коназ Александр сам пришел к тебе, значит – не имеет тайной вражды! Бранные слова уносит ветер, а пролитая кровь уходит в землю. Ты оказал милость тверскому коназу два года назад. Коназ изменился с тех пор? Нет! Так не разрушай своей милости, Узбек! Коназа Ивана бойся: он друг только себе самому! Нынче Иван не приехал в Сарай, Что он готовит? Знаешь ли ты? Товлубег говорит: коназ Александр плохой, коназ Иван хороший. Но Товлубег пойдет с Иваном под Смоленск добывать урусутский полон. Почто веришь ему?</p>
<p>Товлубег (Товлубий) поднялся, засопев:</p>
<p>– Кто не берет добра на войне, тот не воин! Да, я поведу воинов хана на Смоленск! Почему не слушаешь Наримонта, сына Гедиминова? Коназ Александр предал тебя Литве! Ты милостив, Узбек, на горе себе! Брата убили тверичи – простил, сестру отравили – простил. Дойдет черед и до тебя! Вот коназ Иван и вот коназ Александр, поставь их рядом и помысли, кто из них должен тебя любить и кто ненавидеть? Думаешь, тверской князь не мыслит о мести за отца и брата? Нет, не пустые речи – договор с Литвой! Пусть умрет Гедимин – дети его пойдут против тебя! Ты справедлив и будь справедлив до конца: вырви волчий корень! Имей одного верного тебе раба на Руси – коназа Ивана, а ворога убери!</p>
<p>За Товлубегом встал Черкас и тоже потребовал смерти Александру, напомнив, что князь Иван послал в Орду всех своих детей, а младшие дети тверского князя сидят в Твери. За Черкасом встал Беркан и тоже потребовал смерти.</p>
<p>Узбек смотрел и слушал задумчиво. Он ощущал, что Калита страшен, но был уже и сам в руках Калиты. Он не любил Черкаса, прозревая грядущие беды от него ханскому дому, но у Черкаса была сила, а с силой приходило считаться неволею. Его, Узбека, вели, как быка на аркане, и он не мог ничего содеять противу, даже если бы и хотел.</p>
<p>Так состоялось осуждение Александра, а тверской князь, не зная о том ничего, все ездил и ездил, раздавая бесполезное серебро.</p>
<empty-line></empty-line><p>Кончался месяц. Косые дожди секли Сарай и вспененную, потемневшую Волгу. Вечерами князь скидывал на руки слуге насквозь промокший и весь заляпанный грязью охабень, тяжело проходил в дымное жило, сгорбясь, издрогший, садился у огня.</p>
<p>Федор, чем мог, помогал отцу. Тоже разъезжал, вызнавал, уговаривал. О приезде сыновей Калиты проведал он первый. Повестил отцу. Тот глянул пугливо, покивал головой, промолчал. Ни тот ни другой не сказали об одновременно возникшей у них отчаянной мысли. Прибудь в Сарай сам Калита, Александр, возможно, и решился бы на встречу с ним. Но пойти к детям врага мешала гордость. Вечерами он подолгу молился. Обманывая себя, просил Господа сподобить его прияти горькую смерть за род христианский. И была отчаянная надежда: быть может, помилует Господь? О том, что его убьют, Александр узнал наверное только за три дня до смерти: прибыл вестник от самого хана…</p>
<p>У Александра достало сил никому не сказать об этом. Был канун памяти великомученика Дмитрия. Наутро князь, не сомкнувший очей во всю ночь, причастился святых тайн и исповедался, а после праздника повелел петь вечерню и, отпустив духовника и бояр, улегся спать. Сон не шел к нему. Ждать долее было невыносимо. Князь встал, оделся, не вздувая огня, тихо вышел, стараясь не разбудить слуг, сам оседлал коня. Он не ведал, что Федор не спал тоже и узрел тайный уход отца.</p>
<p>До московского подворья было рукой подать, всего две улицы. По слабым отсветам в волоковых окнах догадал с облегчением, что тут еще не спали. Не слезая с коня, постучал в ворота. В ответ раздался заливистый собачий брех. Не отворяли долго. Мелкий холодный дождь не дождь, а противная ледяная морось ползла за ворот. Князь, издрогнув, застучал сильнее. Наконец раздалось недружелюбное:</p>
<p>– Кого несет в эку пору непутем?</p>
<p>Александр назвал себя. Ворота со скрипом распахнулись. Дворский мялся, подымая чадящий смолистый факел, веря и не веря, оглядывал тверского князя. Наконец произнес опасливо:</p>
<p>– Пойду доложу!</p>
<p>Александр спешился, ступив прямо в грязь. Собирались слуги. Чем дольше не ворочался дворский, тем все больше и больше доходила до Александра стыдная унизительность и нелепость его приезда. Что он скажет Иванову сыну! О чем станет просить?</p>
<p>Наконец дворский вышел и, отводя глаза, пробормотал:</p>
<p>– Не приказано принять, княже!</p>
<p>Опустив голову, молча, стыдясь самого себя, Александр взобрался в седло…</p>
<p>Федор подскакал минуты через две после отъезда родителя. Яростно застучал в ворота. Пихнув слугу, ворвался во двор, смахнув с дороги выбежавшего дворского, обрушился на запертые двери, выкрикнул яро:</p>
<p>– Семен!</p>
<p>В хоромах молчали.</p>
<p>– Семен!!! – страшно, почти срывая голос, прокричал он во второй након. – Это я, Федор! Отца, отца не принял! Перед казнью! Отвори, Семен!</p>
<p>Палаты молчали. Федор, рыча, забарабанил в дверь.</p>
<p>– Отвори, Семен! Не молить, не плакать – плюнуть в рожу тебе хочу!</p>
<p>Холопы, нахрабрясь, взяли Федора за плечи.</p>
<p>– Прочь! – выкрикнул он, расшвыривая смердов. – Не отокроешь? – в голос вопросил он молчащую тьму. – Не отокроешь, Семен? Дак помни! Воздастся тебе! Жестокою смертью погинешь, помни мои слова, Семен, не забывай!</p>
<p>Его снова взяли за плечи. Федор, ощерясь, вырвал нож. Толпа раздалась. Он прянул к коню, взмыл в седло, бешено, с места, ринул скакуна в опор.</p>
<p>Дворский, обморочно наваливаясь на непослушные створы, с треском захлопнул ворота, прохрипел:</p>
<p>– Засов!</p>
<p>И, только ощутив ладонями продернутый в кованые проушины дубовый брус, забормотал, отходя:</p>
<p>– Свят, свят, свят! Чур меня, чур! Не виноват, батюшки святы, эк оно пакостливо совершилось-то!</p>
<p>В хоромах же в этот час творилось следующее. Семен еще не ложился: писал грамоту отцу. Братья уже задремывали на постеле. Приезд Александра застал его врасплох, и Семен, смутясь духом, разбудил было братьев и сенного боярина. Андрей, моргая со сна, долго не понимал, что и кто. Иван хотел было уже встречать тверского князя, и только боярин сразу сообразил дело:</p>
<p>– Нельзя тебе, батюшка, видеться с им! Николи нельзя! Узбека осердишь, отцову волю порушишь! Бесермены скажут, что ты, батюшка, с ими заодно, с тверичами-то, вместях, значит! Дак и его теперича не спасешь, и себе худо содеешь!</p>
<p>Боярин был трижды прав, а братьев и будить не стоило. Но, разбуженные, уразумев дело, вдосталь намученные уже тем, что происходило и деялось в Орде от их имени, они не захотели остаться в стороне. Едва боярин выбежал из горницы – отдать приказ дворскому не пускать князя, Андрей кошкою кинулся вслед за ним, выкрикивая:</p>
<p>– Стой! Князя не трожь, смерд! Я сам приму Александра! – заносчиво бросил он Симеону через плечо, но не поспел сделать и двух шагов.</p>
<p>– Не смей! – С нежданною дикою силой Симеон схватил брата за плечи и ринул его в сторону от дверей.</p>
<p>Андрей, не удержавшись на ногах, пал на колена и руки, вскочил, едва не бросился сам на брата, но замер – глаза в глаза. Страшные мгновения оба молчали. Но вот плечи Андрея свело судорогою, он сгорбился, всхлипнув, разжал кулаки и проговорил с обреченностью ужаса:</p>
<p>– Мы убийцы!</p>
<p>– Да! – жестко отмолвил Симеон. – И я – паче тебя!</p>
<p>– Уби… уби… – губы Андрея не слушались.</p>
<p>– Да! – повторил Симеон. – Мы убийцы!</p>
<p>– Неужели ничего нельзя содеять? – жалобно, впервые подав голос, проговорил Иван.</p>
<p>– Ничего. И выбора нет. Это – власть! – сурово отмолвил Симеон.</p>
<p>– А я не хочу такой власти! – выкрикнул Андрей.</p>
<p>– Ты и не получишь ее, – мрачно возразил Симеон. – Я старший. И в ответе за все. И грех – на мне. Хочешь знать, я уже наказан. Смертью сына. И это не все, а начаток Господней грозы…</p>
<p>– Отец нас, как котят, бросил сюда, а сам… – пробормотал Андрей, вздрагивая.</p>
<p>– Батюшку не трожь! – выкрикнул высоким голосом Симеон. – Ему тяжеле, чем нам! Веси ли вы оба, почто нас троих отослал он в Орду? Может, мы… может, нас… яко Авраам Исаака… на заклание… Дак каково было батюшке посылать нас на смерть?! Ежели бы другояко поворотило здесь, про это ты думал?</p>
<p>– А что… Могли разве и нас? – вновь подал голос Иван.</p>
<p>– Да! Выбора нет! Кого ни то… нас или их… Теперича Александр Михалыч, а могло, могли мы!</p>
<p>Андрей вдруг пал ничью на постелю и зарыдал.</p>
<p>– Спи! – примирительно проговорил Симеон. – А я буду молить Господа.</p>
<p>В этот-то миг и раздался бешеный стук в ворота. Симеон решительно дунул на свечу и выскочил в сени, прихлопнув за собою и подперев какою-то палкой тяжелую дверь.</p>
<p>Руки его, совершенно ледяные, лежали на засове дверей, когда Федор снаружи колотил и кричал поносно. Симеон стоял в полной темноте в одной нижней рубахе, не чуя холода, и только беззвучно повторял, шевеля губами:</p>
<p>– Господи, Господи, Господи…</p>
<p>Когда Федор выкрикнул свое последнее, про плевок, Симеон склонил голову (пальцы аж побелели, вцепившись в затвор) и прошептал в темноту:</p>
<p>– Ну же, плюнь, плюнь на меня! Хуже я худших на земле!</p>
<p>И только когда там, на дворе, со скрипом захлопнулись ворота, Симеон, стуча зубами, на цыпочках прошел в горницу (братья молчали, слава Богу) и, не зажигая огня, ощупью добравшись до ложа, повалился лицом вниз на постель.</p>
<empty-line></empty-line><p>О ночном событии ни во второй, ни в третий день оба, отец и сын, не говорили друг с другом. Двадцать восьмого октября, в день памяти святых мучеников Терентия и Неонилы и святой мученицы Параскевии, Александр, заметно постаревший за прошедшие сутки, велел служить заутреню и молился долго, с увлажненными глазами. Князев духовник вспоминал потом, что Александр в этот день слушал псалмы Давыдовы и на словах: «Господи, что се умножишася стужающие ми… мнози глаголют душе моей: несть спасения ему…» – прослезился.</p>
<p>Так ли, нет, но на позднем утре деятельная натура князя взяла свое. Александр сел на коня и поехал вновь по знакомым ордынцам, перенимаючи вести о казни своей, а доверенного слугу послал к царице за тою же нужою. О полден князь и слуга одновременно воротились в стан. Надежды не было. Более того: надежды не было и для Федора. Александр, растерянный, не зная, как повестить, как высказать, зашел к сыну, но Федор не дал ему говорить.</p>
<p>– Знаю, отец! – отмолвил он на молчаливый крик воспаленных родительских глаз. – Да мне и соромно было бы остати опосле тебя, батюшка! – И Александр молча, с благодарным отчаяньем, припал к плечу сына.</p>
<p>Взошел духовник, и Александр, скрепясь, приказал петь часы. Торжественное и согласное пение мужских голосов не то что успокоило, но придало мужества предстоящим. Ничего сделать уже нельзя, так хоть погибнем достойно! – казалось, выговаривали величавые гласы византийского молитвословия.</p>
<p>Когда кончали, князь ненароком глянул в оконце и увидел князя Черкаса с толпою татар, приближающегося к русской веже. Это шла смерть. Забыв обо всем, Александр выскочил на улицу – то ли драться, то ли возопить безумно… К нему подбежали, не то свои, не то чужие, вырвали оружие, заломили руки назад.</p>
<p>Князь остоялся. Жадные пальцы татар срывали с него верхнее платье, золотую цепь, украшения. Пронзительный холод был сладок обнаженному телу, как далекий зов родины. Он не заметил, что Федор, подошед сзади, твердо стал рядом с отцом.</p>
<p>Тучный, в лисьей шубе, на длинном породистом коне подъехал Товлубий. С коня, сверху вниз, сузив глаза, уставился на связанного Александра. Ордынец сопел, тщась узреть во взоре тверского князя ужас приблизившейся смерти. Но Александр ужо не видел его. Он поднял глаза к небесам, глядя на белое-белое одинокое облако на синем холодном окоеме. Губы сами шептали молитву, а в очах далеким воспоминанием пробежало и сникло осеннее золото листвы…</p>
<p>Вот так во время охоты остояться вдруг и, подняв голову, увидеть на звонком холодном небе ослепительно-белый, снизу и доверху ровно сияющий ствол березы в червонном золоте осени! Трубят рога… Как мало он жил, как мало смотрел! Заливистый лай хортов, бешеный бег коней… Сына он погубил тоже. Быть может, Всеволод или Владимир? (О меньшом, Михаиле, Александр как-то не вспомнил в этот час, а продолжил эту, уже безнадежную, борьбу Твери с Москвою и не Всеволод вовсе, а именно Михаил.)</p>
<p>Смерть была напоена осеннею горечью, сухим и холодным режущим ветром степей. Нужно было мужество, чтобы встретить ее достойно. Мужество должно иметь мужу всегда, по всякой миг многотрудной человеческой жизни. И перед часом смерти – сугубо, ибо зачастую одним мгновением этим оправдана или перечеркнута, опозорена, наниче обращена вся предыдущая жизнь.</p>
<p>Из далекой дали донесся слабый возглас татарина:</p>
<p>– Убейте их!</p>
<p>Что-то выкрикнул Федор в ответ. Железо с неживым хрустом вдвинулось в грудь и живот – больше он ничего не чувствовал…</p>
<p>Убитым князьям отрубили головы, волочили и грабили разбегавшихся бояр, разграбили вежу. Потом, к ночи, верные собрали разрубленные на части тела господина своего и княжича Федора и, оплакав, уложив по-годному в дубовые колоды, повезли на Русь.</p>
</section><section><title><p>Глава 67</p>
</title><p>В далекий Радонеж вести доходят глухо, успевая обрасти по дороге свитою небылиц. О гибели тверских князей в Орде повестил случаем проезжий княжой гонец, а то бы, почитай, и после Рождества не узнали! Жизнь здесь идет ровно, от одной летней страды до другой, по годичным кругам, и только то, как растут дети да старятся старики, и отмечает наступчивое течение времени.</p>
<p>Сыновья боярина Кирилла, Стефан и Петр, оженились. Стефан – на Анне, внучке протопоповой. Варфоломей собирается в монастырь. Вновь и опять валят лес на новые хлева и хоромы. Дневные труды окончились, холопы ушли, и только Стефан с Варфоломеем задержались в лесу. Снег сошел, но земля еще дышит холодом, а чуть солнце садится за лес – начинает пробирать дрожь. Стефан сидит сгорбясь, отложив секиру, накинув на плеча суконный охабень. Варфоломей – прямь него, кутаясь, как и брат, в сброшенный давеча, во время работы, зипун. Он вырос, возмужал, оброс светлою бородкой и спорит со Стефаном уже почти как взрослый, хотя Стефан по-прежнему побивает его усвоенной в Ростове ученостью.</p>
<p>Сейчас Варфоломей говорит угрюмо, не то брату, не то самому себе:</p>
<p>– Опять погибли двое наших князей в Орде. Чаю, вновь по навету, как Михайла Святой! Ты баешь, это нужная борьба за вышнюю власть на Руси? Пусть так! Ну а зачем наш наместник, Терентий Ртищ, отобрал за спасибо коня у Несторки? Зачем, ради какой злобы, Матрену Сухую заколдовали на свадьбе, и с тех пор баба сохнет день ото дня и чад приносит все мертвых? А Тишу Слизня прошлою зимой не деревом задавило, я вызнавал, а порешил его в лесу Ляпун Ерш, и это знают все и молчат, потому что у Ляпуна, как бают, дурной глаз и он может испортить того, кто доведет на него наместнику! А когда у Ондреянихи летось сгорел двор, то никто ей не восхотел помочь в беде, окроме нашего бати да Онисима, и только потому, что бабы Ондреяниху облыжно считают колдовкой! Ты мне скажи, – подымает голос Варфоломей, – не то скажи, кто прав и кто виноват в княжеском споре, а – откудова зло в мире? Откуда само зло! Вечная рознь князей, убийства, неправый суд, жестокость, бедность, леность, зависть, болезни и, паче всего, равнодушие людское? Как все это помирить с благостью Божией? Ведь Господь злого не творит! Не должен творить!</p>
<p>– Чти Библию! – передергивая плечами и хмурясь, устало отвечает Стефан. – Всякий иудей скажет тебе, что Господь и награждает и карает за несоблюдение заповедей своих. Коли ты беден, нищ, наг, и болен, и неуспешен в делах – значит, наказан Господом! Коли богат, славен, успешлив – значит, взыскан и любим Богом!</p>
<p>– Это неправда, – горячится Варфоломей, – этого не говорил Христос!</p>
<p>– Так я то и молвил им! – взрывается Стефан. – Еще тамо! В Ростове! В училище! Бог Израиля и Бог Евангелия – разные боги! Один жесток, другой милостив! Один дал закон, другой – благодать! Один карает жезлом железным, пасет избранный народ, другой – принимает всех равно в лоно свое и сына единородного послал на крест во спасение людское! Чти в Евангелии от Иоанна, сам же Иисус говорит, яко Господь послал сына своего в мир «не судить мирови, но да спасется им мир!» А что рек Иисус фарисеям и книжникам? «Отец ваш диавол, и вы похоти отца вашего хощете творити; он человекоубийца бе искони, и во истине не стоит, яко несть истины в нем! Егда глаголет – лжу глаголет, яко лжец есть и отец лжи!» Ежели хочешь, Иегова – это дьявол, соблазнивший целый народ! Народ, некогда избранный Богом, но соблазненный золотым тельцом и приявший волю отца бездны!</p>
<p>К чему суть заповеди Ветхого Завета? К чему речено, что прежде рождения человека предначертано всякое деяние его? Что защищают они? Мертвую косноту безмысленного зримого бытия, право всякого на безответственность в мире сем! Ибо ежели до рождения предуказаны все дела его, то нет ни греха, ни воздаяния за грех, нету ни праведности, ни праведников, а есть лишь избранные, и только!</p>
<p>Тому ли учил Христос? Не вдобавок к старым, а вместо них дал он две – всего две! – заповеди: возлюби Господа своего паче самого себя и возлюби ближнего своего яко же и самого себя! Не отвергал ли он с яростию мертвую внешнюю косноту обрядов иудейских? Не с бичом ли в руках изгонял торгующих из храма? Не проклял ли он священников тех, говоря: «Горе вам, книжницы и фарисеи!»? Не требовал ли он деяния от всякого как в притче о талантах, такожде и в иных притчах своих? Не показал ли он сам, что можно поступать так и инако, не воскрешал ли в день субботний, не простил ли грешницу, не проклял ли древо неплодоносное? Не он ли заповедал нам, что несть правила непреложного, но есть свыше данное божественное откровение? Не он ли указал на свободу воли, данную человеку Отцом небесным? И – что с каждого спросится потом по делам его?! А они мне в ответ: «Ересь Маркионова!» Вот так! Слова Христа и – ересь. Мол, Ветхий Завет принят издревле и грешно даже мыслить о сем… Грешно мыслить! А совсем не мыслить разве не грешнее во сто крат?</p>
<p>Стефан умолк, и Варфоломей в сгущающейся тьме холодного молчаливого леса (солнечные лучи уже ушли, уже начинает тускнеть и бледнеть палевая полоса заката и мрак, незримо подступая, окутывает стволы) вдруг увидел полосатый талес и надменно выпяченную челюсть бухарского иудея. Или то черно-белые узоры мха на суковатой поваленной ели? И резкий голос будто бы произнес в тишине: «Что ваш Христос!»</p>
<p>– Ересь Маркионова! – задумчиво повторил Варфоломей.</p>
<p>– Да! – отозвался Стефан. – Маркионова ересь… Был такой, единый из гностиков, Маркион, отвергавший Ветхий Завет… Гностики не считали мир прямым творением Божиим, а манихеи, вслед за ними, и вовсе начали утверждать, что видимый нами мир – это зло. Порождение дьявола. Беснующийся мрак! Мрак, пожравший свет, заключенный в телесном плену и жаждущий освобождения. И надобно разрушать плоть, губить и рушить этот тварный мир, чтобы выйти туда, к свету. Вот, ежели хочешь, и ответ на твой вопрос! Зло в мире потому, что сам мир – зло. И, убивая друг друга, люди сотворяют благо. Так учат и богумилы болгарские, и павликиане, отвергающие святые таинства.</p>
<p>– Мир не может быть злым, раз он создан Господом! – упрямо отвечает Варфоломей, покачивая головой. – Посмотри! Мир прекрасен и светел! Зачем же иначе Христос рождался здесь, в этом мире, и в человеческом обличии?</p>
<p>– Гностики утверждают, что тело Христа было эфирным, призрачным, и никаких мук он испытывать не мог.</p>
<p>– Неправда! – отрезает Варфоломей. (Крестную муку Христа ему не нужно доказывать даже. Он ее чувствует и так всею кожей. Иногда, когда думает о ней, даже ладони начинают зудеть и краснеют посередке, в тех местах, где были у Спасителя раны от гвоздей.)</p>
<p>Оба надолго замолкают, слушая засыпающий лес и следя, как ночная мгла беззвучно и легко выползает из чащоб, окутывая своею незримой фатою вершины дерев.</p>
<p>– Хочешь, – вновь нарушает молчание Стефан, пожимая плечами, – прими учение латинян, что дьявол – это падший ангел Господень, за гордыню низринутый с небес. И что он тоже служит перед престолом Господа. Слыхал, что объяснял лонись проезжий фрязин? У них, когда отлучают от церкви, дак клятвою передают человека в руки дьявола!</p>
<p>– Союз Господа с дьяволом я принять не могу, – угрюмо и твердо отвечает Варфоломей.</p>
<p>– А по учению блаженного Августина, – продолжает Стефан с кривою усмешкой, – каждому человеку заранее начертано Богом погибнуть или спастись. Заранее! Еще до рождения на свет! Есть темные души, уготованные гибели, и есть те, кого Господь прежде времен назначил ко спасению. И переменить своей судьбины неможно никому! Пелагий возражал Августину, так Пелагия прокляли! Думаешь, почему мы с католиками теперь не в одно?! Из-за символа веры только? Из-за «filioque» пресловутого? Как бы не так! Наша православная церковь каждому дает надежду спасения!</p>
<p>– Как и учил Христос… – прибавляет Варфоломей. (Об этом они с братом толковали уже не пораз и досыти, и не это занимает его теперь. Ему даже не нужно представлять себе ученого фрязина в высоком резном кресле там, на извитом мшистом дереве, окутанном темнотою ночи, изрекающего свои непреложные истины.) – И все-таки ты не ответил мне, откуда зло в мире? – говорит он, помедлив. – Ежели Бог добр, премудр, вездесущ и всесилен!</p>
<p>– Есть и еще одно учение, – отвечает Стефан, – что зла в мире и нету совсем. Попросту мы не понимаем всего, предначертанного Господом, и за зло принимаем необходимое в жизни, ведущее к далекому благу! Вот как словно в споре Москвы и Твери о княжении великом. Может, убийства и тут ко благу грядущего объединения Руси?</p>
<p>– «Отыди от меня, сатана!» – строго возражает Варфоломей, прикрывая уши. – Такого я слушать не хочу! Зло есть зло, и всякое зло раньше или позже потребует искупления! Это ведь Иисус сказал! Сам! И в молитве Господней речено есть: «Но избави нас от лукавого!» Выходит, дьявол постоянно разрушает всемогущество Божие? Как это может быть, Стефан? Я должен знать, с чем мне иметь дело и против чего бороться в мире. Мнишь ли ты, Стефан, что, не явись Христос на землю, люди уже давно погибли бы от козней дьявольских, злобы и ненависти? И почему не погибнет сам дьявол, творец и источник зла, ежели он есть? Как помирить необходимость зла с всемогуществом Божьим?!</p>
<p>– А как помирить свободу воли с вмешательством Божиим в дела земные?! – отвечает Стефан вопросом на вопрос. – Думаешь, так уж глуп был Августин со своим предопределением? Не-е-ет, не глуп! Надо допустить одно из двух: или свободу воли, или… всемогущество Божие!</p>
<p>– Стефан!</p>
<p>– Создав пространство вне себя, Бог сам себя и ограничил, ибо находился вне, снаружи, – следовательно, он не вездесущ.</p>
<p>– Стефан!</p>
<p>– Создав необратимое время, он не может уже содеять бывшего небывшим. Следовательно, он не всемогущ.</p>
<p>– Стефан!!!</p>
<p>– Создав души, наделенные свободной волей, он не может, не должен мочь предугадывать их поступки! Следовательно, он и не всеведущ!</p>
<p>– Стефан, что же ты тогда оставляешь от величия Божия?!</p>
<p>– Любовь! – яростно отмотнул головою Стефан. – Это так! Именно потому, что он добр. Ибо если бы он был вездесущ, то он был бы и в зле, и в грехе, а этого нет!</p>
<p>– Этого нет! – эхом, начиная понимать, откликается Варфоломей.</p>
<p>– Это так, потому что он милостив! – кричит Стефан. – Ибо если бы он был всемогущ и не исправил бы зла мира, то это было бы не сострадание, а лицемерие!</p>
<p>Варфоломей сосредоточенно слушает.</p>
<p>– Это так, – продолжает Стефан, – потому что, если бы он был всеведущ, то он знал бы и злые наши помыслы. И люди не могли бы тем самым поступить иначе, дабы не нарушить воли его! Понимаешь?! Но тогда за все преступления должен был бы отвечать Господь, а не люди, которые всего лишь исполнители воли Творца! Бог добр, следовательно, не повинен в зле мира сего, а источник зла – сатана! – Стефан отирает лицо рукавом. Он весь в холодной испарине.</p>
<p>– Значит, ты признаешь силу сатаны, Стефан?!</p>
<p>– Да! Но ежели сатана сотворен Богом, то вновь и опять вина за его деяния – на Господе.</p>
<p>– Этого не может быть!</p>
<p>– Да, этого не может быть! – подтверждает Стефан. – И значит, сатана не тварь, а порождение небытия и сам – небытие, нежить! Я это понял давно, тогда еще… Эйнсоф – тайное имя бога каббалы, он же и есть дьявол, или сатана. Но «эйнсоф» означает пустоту, бездну, ничто!</p>
<p>– Но ежели сатана действует?.. – недоумевает младший.</p>
<p>– Да, сатана действует! И значит, небытие может быть действенным, бытийным, но – не само по себе! Небытие незримо влияет на нашу свободную волю, использует необратимость времени, сочится через разрывы в тварном пространстве – короче, находит пути именно там, где Господь добровольно ограничил себя. Те люди, животные или демоны, кто свободным волеизъявлением своим принимает закон сатаны, превращаются в нежить и теряют высшее благо смерти и воскресения на Страшном суде. Ибо тот, кто не живет, не может ни умереть, ни воскреснуть. Смерть сама по себе не зло, ибо за нею идет новая жизнь. Зло и ужас – вечное жаждание, вечная неудовлетворенность, без надежды на конец. Это и есть царство сатаны! – Глаза Стефана горят темным огнем, он сейчас почти такой же, как прежде, и голос звучит, словно с высоты вещая народу. – Сила зла только во лжи! – продолжает он со страстною силой. – Ложью можно преодолеть ход времени, не того, Господом данного прежде всяких век, а времени в нас, в нашем разумении! Ложью можно доказать, что и прошлое было не таким, каким оно сохранилось в памяти и хартиях летописцев! Ложью легко обратить свободную волю в несвободную, подчиненную маре, мечтам, утехам плоти и прочим прелестям змиевым. Ложь созиждет великое малым, а малое сделает великим, ложь сотворяет бывшее небывшим, а небывшее награждает призрачным бытием на пагубу всему живущему!</p>
<p>Ежели хочешь знать, то наивысший святой сатаны – Иуда, предавший учителя. Тот, кто следует примеру Иуды, свободен от греха, ибо все, что он творит, надо звать благом. Эти люди пребывают по ту сторону добра и зла. Им позволено все, кроме правдивости и милосердия!</p>
<p>– Не мнишь ли ты, Стефан, что наши князья и сам Иван Данилыч Калита…</p>
<p>– Ты хочешь, чтобы я здесь, сидючи в этом лесу, приговорил к смерти или жизни вечной великого князя московского? – невесело усмехнулся Стефан. – Нет, Варфоломей, не мыслю! – отмолвил он, помолчав. – Мнится мне, Иван Данилыч строго верует в Господа и, творя зло, ведает, что творит. Надеюсь на то. Верую!</p>
<p>– Веришь ли ты тогда, что покаянием можно снять с души любое бремя и избегнуть возмездия за злые дела на Страшном суде?</p>
<p>– Об этом знает только Господь! Не в воле смертных подменять собою высший суд и выносить решения прежде Господа… В сем, брате, еще одно наше расхождение с латынскою ересью! И запомни: дьявол всегда упрощает! Он сводит духовное к тварному, сложное – к простому, живое – к мертвому, мертвое – к косному, косное раздробляет в незримые частицы, и те исчезают в эйнсофе, в бездне, в пустоте небытия! Только силою пречестного креста спасена земля от уничтожения злом и ныне готовится к встрече Параклета, утешителя, который идет к нам сквозь пространство, время и злобность душ людских, идет, и вечно приходит, и вечно с нами, и все же мы чаем его повседневно и зовем в молитвах своих!</p>
<p>Стефан кончил – как отрубил. Наступила звенящая тишина.</p>
<p>– Стефан, ежели ты прав, – медленно отвечает Варфоломей, – то борьба со злом заключена в вечном усилии естества, в вечном творчестве, ежели хочешь, и в вечном борении с собою? И еще в сострадании ко всему живущему! И еще, наверно, в неложной памяти о прошлом… Но ты так и не сказал мне твердо: зло первее всего от нашей свободной воли или от сатаны? Должно ли прежде укреплять себя в Господе или прежде всего молитвами отгонять нечистого?</p>
<p>– Ты хочешь спросить, прав ли ты, что идешь в монастырь? И что я…</p>
<p>– Я не об этом хочу спросить тебя, Стефан! – с упреком перебивает Варфоломей. – Мне вот здесь, теперь, сидя в этом лесу, на этом древе, перед лицом всего, что ныне творится на нашей русской земле, надо понять, виновны ли прежде всего люди, сами русичи, в зле мира? Ведь ежели зло – это действенное «ничто», как ты говоришь, то только от смертного зависит не дать ему воли!</p>
<p>Стефан медлит. И лес молчит и тоже ждет, что скажет старший на заданный младшим вечный и роковой вопрос.</p>
<p>– Да, виновны! – глухо отвечает наконец Стефан. – Ежели ты так требуешь ответа… Но, Господи, – роняет он с болью, закрывая лицо руками, – так хочется найти причину зла вовне самого себя!</p>
<p>В этот-то миг громко хрустнула ветка под чужою ногою. Оба брата враз и безотчетно вздрогнули. Незнакомец, фрязин по виду, верно, из купеческого каравана, давеча заночевавшего в городке, легко переступив через поваленное дерево, уселся на коряге напротив них, усмешливо и быстро оглядев того и другого. Непрошеный гость был высок, худ, с длинным большелобым лицом и слегка козлиною, похотною складкою рта. Темную поблескивающую одежду незнакомца нельзя было рассмотреть в сумерках.</p>
<p>– Достойные молодые люди! – воскликнул он высоким скрипучим голосом. – Вы так шумите, что я неволею выслушал все ваши ученые рассуждения и решил присоединиться к беседе. Вы! И вы также, – он слегка, не вставая, поклонился братьям, каждому в особину, – говорили тут о-о-очень много любопытного! Но, увы! Должен и огорчить, и успокоить вас обоих! Дьявола вовсе нет!</p>
<p>(Только после подумалось Варфоломею, почему ни он, ни Стефан не вопросили незнакомца, кто он и откуда, и почему так хорошо понимает русскую молвь, и как очутился в лесу, в отдалении от Радонежа. Теперь же оба невольно и безвольно заслушались диковинного гостя своего.)</p>
<p>– Я попытаютсь примирить ваши недоумения! – начал незнакомец. – Вам, конечно, неведомо учение божественного Эригены? Да, да! Британского мниха – кстати, соплеменника любезного вашим сердам Пелагия, – изложенное им в сочинении «De divisione Naturae» – «О разделении природы». Неизвестно? Так вот, Эригена утверждает, как и вы, молодой человек, что Бог создал мир из самого себя. Но Бог слишком огромен! Это сама Вселенная! Божественный мрак! Он, если хотите, кхе-кхе, потеет творением своим! И конечно, вовсе не подозревает о созданном им мире! Возможно даже, будучи бесконечен, не имея ни начала, ни конца, он не ведает и о своем собственном существовании!</p>
<p>Люди же, сотворенные Богом, и сами творят из разума своего виденья, мысли и – образы! (Гость повел руками округло, и Варфоломей подивился тому, какие у незнакомца долгие персты и какие длинные ногти: верно, не работал ни разу!) Вы сами, молодые люди, только что весьма приятно сочиняли, или создавали, – поправился он, – мысленный мир. Из тварного и временного производили духовное и вечное! Ибо идеи, «образы вещей», как говорил великий Платон, вечны! Да, да! Идеи, они суть ваши создания! А весь окружающий нас мир, увы, ничего не творит, а лишь ждет приложения сил человека! Каковое приложение сил и порождает иногда, гм-гм, некоторые неудобства, или даже жестокости, или то самое «зло», причина которого так заинтересовала вашего братца, кажется, если не ошибаюсь? И вы, достойные молодые люди, я вижу, не тратили тут времени даром, а создавали… Гм! Ну, не создавали, а рубили, рушили, то есть творчески изменяли окружающий вас мир – «сотворенное и нетворящее», как говорит Эригена!</p>
<p>Вопросите себя: зло ли вы приносили миру или пользу? Быть может, лес станет еще гуще расти на этом месте сто лет спустя? А быть может, тут образуется с годами зловонное болото? Во всяком случае, лес вам необходим, а значит, была причина, из которой проистекает следствие, а из него новая причина и так далее. Все обусловлено в мире, молодые люди! Все имеет необходимую причину свою! Зачем же вмешивать кого-то, Бога или дьявола, или возлагать ответственность на самого человека за то, чему причиною неизбежные и вечные законы бытия? Не надо казнить себя и отыскивать какое-то действенное зло в мировых событиях, молодые люди! Не надо! Лучшее лекарство от ваших бед – полное спокойствие совести! Произнесите только: «Сие от меня не зависит», и вы почуете сразу, как вам приятно и просто станет жить! И последнее! – Незнакомец наклонился к ним и понизил голос до шепота: – Последнее, что называет удивительный Эригена в ряду четырех стихий, образующих мир, – это души покойников, «несотворенное и нетворящее», по вашим словам – «нежить», а точнее мертвецы, уходящие назад, в божественный мрак, и особенно любезные Господу! Ибо нет ни рая, ни ада, ничего нет, и нет никакого дьявола в мире, ибо Бог, как вы сами недавно изволили заметить, злого не творит! Ха-ха-ха-ха-ха! – раскатился он довольным хохотом, окончив свою речь и видя смятенное недоумение обоих братьев. И тотчас словно большая птица с криком и тяжелым хлопаньем крыльев, ломая ветви, пронеслась по темному лесу и исчезла во тьме. Только замогильный мяукающий крик филина жалобно прозвучал в отдалении.</p>
<p>– Стефан! – воскликнул Варфоломей, первым пришедши в себя. – Что это? Кто это был, Стефан? – требовательно вопросил он.</p>
<p>Но мрачен и дик был взгляд Стефана, и ничего не ответил он на братний призыв. Варфоломея облило всего загробным холодом. Вздрогнув, он прошептал:</p>
<p>– Господи, воля твоя!</p>
<p>Рука, которую он поднял, чтобы перекреститься, словно налилась свинцом, и ему с трудом удалось сотворить крестное знамение.</p>
<p>Мрак уже вовсе сгустился. И деревья стояли тяжелые и сумрачные, сурово и недобро остолпляя вечных губителей своих.</p>
<p>– Стефан! – позвал Варфоломей в темноту. – Почему ты не сказал ему сразу: «Отойди от меня, сатана»?!</p>
</section><section><title><p>Глава 68</p>
</title><p>Мишук наконец нашел дело себе по сердцу. Шутковал дома: до старости, мол, дожил, а не ведал, к какому ремествию предназначил его Господь. Весной посылали готовить лес для нового дубового Кремника, задуманного великим князем. Мишук напросился тоже. Послал его Василий Протасьич почитай из жалости: рука все не проходила у Мишука, а с увечного доброй воинской исправы все одно не спросить. Выгонять же старого воина, прослужившего всю жизнь роду Вельяминовых, было соромно. Послал из жалости, а вышло неожиданно хорошо. Мишук в приокских дубравах развернул работы на диво. Боязнь – справлюсь ли? – была лишь до первого погляду.</p>
<p>Приплыли ночью и первым делом, поставя шатры, завалили спать. Мишук встал до зари. Оседлал коня. Конская шерсть, попона, шатер – все было мокро от росы. В тумане от шалашей окликнули. Мишук подъехал. Оказалась местная ватага бортников. Поздоровались со старшим. Тот уже знал, с чем прибыли княжие люди, и, завидя Мишука, сам взвалился в седло. При первых брызгах летнего нежно-золотого солнца оба, верхами, уже пробирались бором. Бортник казал дерева, сплевывал. Просыпались птицы. В росном хрустале, в стрелах горячего света весь лес, казалось, звенел. Мишук запоминал, где что, вдыхал всею грудью свежий утренний дух. Хотелось дела, работы – скорей! Вечером уже корили и обрубали первые срубленные дубы…</p>
<p>Ни о чем не забыл Мишук: ни о воде, ни о дороге, ни о том, как и куда волочить сваленные дерева. Пригодилась отцова наука, да и своя сметка не подвела. Живо разобрался и в людях – к какому делу кого поставить. В том половина удачи!</p>
<p>Валили лес. Солнце пекло, волглые рубахи прилипали к телу. Храпели кони, впряженные в волокуши. С сочным хрустом падали перерубленные стволы. К тому дню, когда молодой тысяцкий приехал на хозяйский погляд, у Мишука – у первого из всех посланных – уже и лес был свален, и лежал толково – вези хошь водой, хошь горой.</p>
<p>Василий Протасьич остановил коня, оглядел стан, гору бревен, веселых, обожженных солнцем, изъеденных потыкухами мужиков – остался доволен.</p>
<p>«Молодым» Василья Протасьича звали о сю пору при живом батюшке, тысяцком Протасии Федорыче, а так-то сказать, у боярина давно уже голову обнесло сединою. По летам и опыт был немалый. Мишуково раченье заметил сразу. Молвил, не слезая с коня:</p>
<p>– Завтра иную ватагу тебе под начало подошлю, сдюжишь?</p>
<p>– Сдюжу, батюшка! – готовно отозвался Мишук.</p>
<p>– Ну и… За мною не пропадет… Порадовал, не скрою, порадовал старика! Доправишь лес в целости до Москвы – быть тебе у нас с батюшкою в награжденье!</p>
<p>– Дозволь, Василь Протасьич, слово молвить! – осмелел Мишук.</p>
<p>– Ну! – разрешил боярин.</p>
<p>– Стало б прясла начерно тута, на мести, рубить! Пока дуб-от свеж! Спорее оно! Прикажи – мигом слетаю до Москвы, обмерю, чево нать, со старшим градоделей перемолвлю…</p>
<p>Тысяцкий подумал, прикинул в уме, одобрил. Спросил в свой черед:</p>
<p>– Може, тебе старшого плотника подослать?</p>
<p>Мишук решительно потряс головой:</p>
<p>– Справлюсь! Разреши токо, боярин, древоделей самому наймовать!</p>
<p>Протасьич прищурил веселые глаза:</p>
<p>– Смотри, старшой! Не одюжишь – голова с плеч!</p>
<p>– Не боись, боярин, крепка ищо на плечах моя голова! – отмолвил Мишук на шутку шуткой.</p>
<p>Он и тут не ударил в грязь лицом. Плотников набрал опытных (отцов завет припомнил: плотника выбирай по топорищу да по топору), разоставил мужиков по-годному, и уже о середке лета готовые срубы молодо высились на Мишуковой росчисти – только разбирай да вези.</p>
<p>И со сплавом сумели не подгадить. Тяжелые паузки тянули вверх по реке лошадьми. Ни одного не разбили дорогою, ни один не обсох на мелях и перекатах Москвы. Зато дома, дай Бог, раза два только и побывал Мишук за все лето. От жениных покоров отмахивал: недосуг с бабой и баять было! Похудел, почернел, помолодел ликом.</p>
<p>Любуясь собою, оглядывал он с реки в который уже након Боровицкую гору. К осени народу нагнали тьму-тьмущую. Баяли, из одного Владимира привели тысячи полторы мужиков с лошадьми.</p>
<p>– Што, хозяин, слыхать ли, нет, кады град рубить учнем? – прошали лодейные.</p>
<p>– А ноябрем вроде бы! – охотно отзывался Мишук. – До Пасхи велено все и свести и свершить!</p>
<p>– Ого! Спешит, однако, князь Иван!</p>
<p>– А любит, чтобы скоро да споро! И церкви так становил: навезут, навезут камня, а потом – враз!</p>
<p>– Э-ге-гей! На берегу! Готовь чалку-у! – сложив руки трубою, заорал Мишук.</p>
<p>Осень стоит погожая. Терпкий ветер обдувает лицо, холодит распахнутую грудь. Руки, плечи – гудят от работы. Загонял мастеров, а и себя не жалеет Мишук. Тяжелый паузок подчаливают прямо к портомойным воротам. Мишук, срывая голос, яро и весело, в бога-мать, кроет неумеху-чальщика, не так взявшего чалку, не обращая внимания на босых, с подоткнутыми подолами дворцовых баб, что тоже весело, не обижаясь, костерят лодейного старшого: не у места-де чалит, и порты негде станет полоскать!</p>
<p>– Я вам, полоротые, покажу, игде што полощут! – орет Мишук в ответ.</p>
<p>Рябит и светится вода, вся в желтых оспинах плывущих по реке сорванных ветром осенних листьев. Тяжкой тупорылой рыбиной тычется в берег неуклюжий паузок, муравейно кипит мужиками, ухает и гомонит развороченный берег, и такой острою, веселою синью просверкивает средь рваных дымно-серых и сизых волглых облаков промытое дождями осеннее небо, так радостно сверкают и чмокают топоры, так гулко бьют тяжкие дубовые бабы по сваям, так зазывно сверкают белые икры портомойниц, что только… Эх! Остояться бы, вдохнуть грудью, до боли, дух осенних полей, рассмеяться невесть чему – а просто тому вот, что стоишь здесь, на Москве-реке, на высоком носу паузка, звонкой багряною осенью – и понять, что и не стар ты еще (да и нет ее, старости, вовсе!), и счастлив, и что не надобно тебе более ничего! Только вот стоять недосуг!</p>
<p>Мишук легко маханул с паузка на плавучую пристань, едва устоял на ногах, пробежав по скользким бревнам, шлепнув по заду одну из языкастых хохочущих баб, начал сам подтягивать и крепить на чалках второй смоленый конец, брошенный с паузка.</p>
<p>Только б успеть! Опять замглило, попрыскал мелкий дождик. Лодейники уже налаживают сходни, уже первые тяжкие дерева поползли на берег под дружный надсадно-ярый крик:</p>
<p>– Давай, давай, дава-а-ай! Взяли! Охолонь! Взяли, разом! Пошла, пошла, родимая! Так! Мать вашу, так! Так! Подважива-а-ай! Клади, охолонь! Другорядно давай!</p>
<p>От волглых просоленных спин и плеч пышет паром, мокрые бороды спутаны, сбиты на сторону, и дождь не в дождь, когда мужики вошли в задор. А с неба, из низких сизых туч, дождит все сильнее, уже и портомойницы, завернув подолы на головы, побежали под защиту ближайших амбарных кровель. С мужиков течет, сам Мишук мокр до нижних портов, а все плывут, скользят по мокрому тяжкие стволы, гремит дружное: «Взяли!» и «Охолонь!». Бревно за бревном ложатся в высокий костер на берегу.</p>
<p>Костром назовут и сложенный лес, и башню городскую, и огонек разведут, дак тоже костер – куча дров, значит. Такой костерок ноне бы в пору как раз!</p>
<p>– Ужо! Разгрузим останнее, мужики! – не дает спуску лодейникам Мишук. – Тогды хошь и пива поставлю!</p>
<p>Кипит работа. Вылезает из воды, стройнеет опруженный паузок. Вот и конец. Сверху, из Кремника, доносит тяжкие медные стоны: бьют в било к паужину.</p>
<p>Дождь перестал. Мужики затепливают костер. С княжеских поварен уже везут на телеге котлы с варевом. Снидать усаживаются тут же, на бревнах, то одним, то другим боком попеременно поворачиваясь к огню. Протягивая ложками в общий котел, жадно двигают челюстями, смачно уминают крутую гречневую кашу, почерпая ковшами и чарками, пьют горячий мясной отвар, крупно кусают хлеб – работа не ждет!</p>
<p>Мишук, наворачивая вместе со всеми, успевает еще во время паужина перемолвить с кормчим и со старостой древоделей. Оба советуют к ночи гнать паузок назад.</p>
<p>– Заночуем на Москве, молоды мужики по бабам разбегут, из утра и не соберешь враз! – заключает пожилой лодейник, и Мишук (он тоже малость соскучал по дому), вздохнув, согласно кивает головой…</p>
<p>О том, что княжичи поехали в Орду, что створилась новая пря с тверскими князьями, – обо всем этом и знал Мишук, да не до того знатья было! Где там што деется? Кто тамо в Орде? Хошь и свои княжичи, а – не до того! «Сам-то князь на мести? На Москве?» – «Вестимо! Даве проезжал об он-пол, видали мужики!» – «Ну и добро!» Про ратное дело тоже не слыхать было. Вроде и не готовили нонь никакого походу. Где-то там, за Рязанью, убивали князей, кого-то громили, грабили, жгли. Литва, слышно, пакостила за Черниговом, не то за Смоленском, билась с татарами. Кто-то кого-то побивал неведомо где. Здесь, на Москве, – тишина. Привыкли, обжились. В семьях по дюжине ребятишек, тучнеют стада, в лесах, что ни год, новые росчисти. Теперича новый Кремник затеяли рубить. Дак эко дружно навалило мужиков-то! И поглядеть любо!</p>
<p>Скрипят последние возы с землей, торопливо забивают последние сваи. Новые и новые учаны, лодьи, плоты и паузки упрямо ползут встречь прибывающей и потемнелой от дождей стремительной осенней воды, вспенивая, будто вспарывая носами, быстро бегущую буро-сизую реку. Мерзнут лодейные мужики. Ветер обжигает лица, судорожно сводит руки. Уже и лист облетел, и сквозисто темнеют обнаженные ветром леса. Скоро первые белые мухи закружат над подстылою землей, и по утрам в тихих затонах уже становит первые, пока еще робкие, забереги. А по осенним дорогам, собравши хлеб в скирды, а частью и обмолотивши урожай, прихватывая овчинные зипуны, пересадивши наново и наточив секиры, едут и едут в Москву, на городовое княжеское дело, из деревень, починков, сел, погостов и слобод новые и новые мужики.</p>
<p>Кремник обложен лесом так, что иных и хором не видать стало за высокими кострами дубовых бревен, плах и тесин. Двадцать пятого ноября начинают рубить город. Будут молебен, шествие и угощение всем мастерам.</p>
</section><section><title><p>Глава 69</p>
</title><p>Симеон прискакал в Москву, обогнав обозы и братьев, плывущих водою, по Волге, за день до торжественной закладки новой городовой крепости. О том, как и что ся створило в Орде, Иван уже знал от скорых гонцов. Симеон, весь еще под впечатлением казни, ожидал, что и батюшка только одним этим и живет, только этого одного сожидает, сидя на Москве. Вместо того застал отца в трудах и хлопотах, а город так даже и не узнать было, до того все было перерыто, загромождено, иное сломано или разобрано до основы. От сгрудившихся во граде мужиков, что частью жили в шатрах, не вмещаясь в забитые битком хоромы горожан, от тысяч коней, тысяч телег, заставивших улицы Кремника, Москва походила разом и на ратный стан, и на огромное торжище.</p>
<p>Калита встретил сына наружно спокойно. Обнял, поцеловал, но не выказывая чрезмерной радости. Осведомился о меньших, повестил, что хоромы Симеону готовы – прибрано и протоплено. (Айгуста-Анастасия нынче была в Красном и днями прибывала в Москву.) О делах отец не расспрашивал: сперва баня, ужин, служба в Успенском храме…</p>
<p>Только вечером, оставшись вдвоем, Калита выслушал сыновний рассказ. Симеон сам не понимал, почему то, что еще несколько часов назад сказалось бы ярко и страшно, теперь говорилось пресными серыми словами. Он гневал на себя, хмурил чело, прерывался, начинал вновь. Отец выслушивал терпеливо. Лишь по невольно пойманному взгляду, где были и усталость, и боль, и какое-то тайное понимание того, что хотел и не мог высказать Симеон, сын понял, что отец не так уж просто и не так спокойно принимает совершенное им и совершившееся в Орде. Симеону стало немножечко легче.</p>
<p>Слуги накрыли стол. Мачеха с сенной боярышней внесли заморское вино, сласти и фрукты. Засунула любопытный нос сводная сестричка – поглазеть на старшего брата. Мачеха нежно, но торопливо выпроводила ее из горницы. Симеону впервые подумалось, что после отца ему, возможно, будет и не так уж просто с мачехою и с ее детьми.</p>
<p>Женщины удалились. Отец с сыном остались вдвоем. Ужинали неспешно. Отец ел мало, вино только пригубил. Слушал. Во время рассказа о казни вдруг перебил:</p>
<p>– Товлубий не баял, когда именно ладит под Смоленск? До Рождества или о Крещеньи?</p>
<p>Симеона вновь передернуло. Не хочет слушать или и знать не хочет отец, как что ся створило? Ведь по его же слову, по его замыслу убили тверских князей! И когда сказывал о Наримонте, отец вновь только покивал, словно бы так оно и должно было статися само, чтобы литовский княжич доносил на Александра Тверского, обвиняя его в сговоре со своим умирающим отцом…</p>
<p>Беседа таяла, незримо подходила к концу. Иссякал, сам собою прекращаясь, рассказ. Симеон начинал повторяться, путать, замолк. Сидели молча.</p>
<p>– Дак, стало, Товлубий нагрянет о Рождестве? – вновь утвердительно переспросил отец. Покивал, прибавил плавно отвердевающим голосом: – Товлубий, как и Черкас, убийца. Не хотел бы я иметь такова мужа середи бояр своих! Акинфичи иные! – чуть быстрее, как бы поторопясь ответить на незаданный Симеонов вопрос, примолвил он. – Ты повидь Морхинича хошь али Федора Акинфова!</p>
<p>И вновь умолк. И с медленною, невеселою улыбкою пояснил:</p>
<p>– Чаю, немало горя еще принесет Узбеку, да и всей Золотой Орде сей Товлубий! А ты, – остро и мрачно глянув в глаза сыну, твердо договорил Калита, – держись за него! Так надежней… Для нас… – И уже совсем тихо, так тихо, что Симеон неволею ощутил безотчетную жуть, посоветовал: – Когда и поддержи его тамо в Орде… противу иных… Серебра не жалей, кровь дороже…</p>
<p>Отец сидел сгорбясь, усталый, старый до ужаса, и безотрывно глядел на огонь свечи, словно ведун, колдующий над заклятым кладом, овладеть коим нельзя, не пролив крови человеческой.</p>
<p>Не встать ли ему сейчас и не уйти ли тихонько, подумал Симеон. Губы родителя шевелились почти беззвучно, но, услыхав, о чем шепчет отец, Симеон вновь и крепко уселся на скамью. Отец бормотал:</p>
<p>– Чую, силы пошли на исход. Ты должен все знать, Семушко, и все возмочь… Иного ведь и сказать-то немочно! Грады и княжествы, взятые мною по ярлыкам, – сбереги… Кого и в чем утеснил, тесни не послабляя. Веру блюди… Алексия… Посылал в Царьград, тянут… Думаю, однако, передолим. Алексия хочу наместником к Феогносту, пока… а там… Тоже не упусти! И сугубо ищи святого. Трудноты излиха… смертныя скорби, нужею… Должен быть святой в русской земле! Токмо не ошибись! Есть он. Живет. Знаю. Молись, ищи…</p>
<p>Голос Калиты совсем упал, и Симеон тщетно пытался понять и расслышать еще что-либо. Но вот отец замолчал вовсе. Словно просыпаясь, глянул на Симеона. Изронил:</p>
<p>– Поздно, гряди спать! – И когда княжич уже встал, вопросил нежданно, с пронзительно просветлевшим взором: – Чему гневал ты давеча? Чего сожидал от меня? Радости? Горя? Сказать ли тебе слова высокие? О том, что ныне вновь и опять одна великая власть на Руси и не створилось которы, ни разорения бранного? Мужики не погинули на ратях, домы не разорены, дети и жены не угнаны в полон. А все то было бы! Как при дядьях наших! Того ждал? Тех слов хотел ты от меня?</p>
<p>Юрко, бают, плясал опосле казни князя Михайлы. А я… у меня… Когда узнал от гонца, како створилось, знаешь, что ощутил в сердце своем? Покой! Такой покой – лечь бы и уснуть сном глубоким!</p>
<p>Я ведь и не ворог ему был! А токмо – иначе нельзя, неможно стало ни поступить, ни содеять! И он, коли бы уж… Должен был меня с тобою убрать… Такова жисть, Сема! Кажен за свое бьется, и кто тута прав? Немочно судить! Опосле легко писать в летописях: «Отцы наши не собирали богатств и расплодили было землю русскую…» А может, без богатств-то в ину пору ее и не соберешь, и не расплодишь?</p>
<p>Я Акинфичей, отметников князя своего, волостьми наделил. За свое, родовое, крепче станут драться! В поход пошлю, под Смоленск. Пущай и тамо примыслят себе корысти… А и смерда не обидь! И он, пока при добре своем да при деле, дак за свое, кровное, постоит!</p>
<p>Смерд должен быть справен; боярин, купец – рачителен, богат; князь – силен властью. Все так! А вот как сего добитися? Ведаешь? Ноне уведал! И… не кори отца своего!</p>
<p>Симеон стоял, повеся голову, обожженный страшною справедливостью слов отцовых, в стыде и скорби за свое давешнее нелюбие. Отец, глянув, примолвил одобревшим голосом:</p>
<p>– И сам не казнись! Молод ты еще! Нам ноне предстоит неправа великая: второй бор с Нова Города получить! Без тех тысячей серебра, чаю, никак нам не сдюжить. Поди, повались! День торжествен грядет, со истомою многою: залажаем град новый. Тебе должно показать народу лик светел и прилеп! Поди…</p>
<p>Дверь покоя тихонько притворилась. Оплывала и таяла свеча. Глубокие складки пробороздили лоб Ивана, все так же недвижно глядевшего на огонь.</p>
<p>– Спи спокойно, сын! – прошептал он в пустоту. – Не боись, ведаю я, что содеял ныне! И грех тот кровавый – на мне!</p>
</section><section><title><p>Глава 70</p>
</title><p>Примораживало. Завивали серебряные метели. Плотники на Москве по утрам сметали снег с начатых венцов, стаскивая рукавицы, дули на ладони, потом, крякнув, натянув мохнатые шапки аж до бровей, брались за топоры. Ясно звенел в морозном воздухе спорый перестук секир, звонко крякали – словно отдирали примерзлое – дубовые кувалды. От заиндевелых коней подымался пар.</p>
<p>А по дорогам Рязанщины ползли вереницами, закутанные в тулупы, на мохнатых низкорослых лошадях, в островерхих шапках ордынских, всадники. Татарская рать Товлубега шла на Смоленск. Прятались жители в погреба, уходили в леса, угоняли скот подале от дорог, подале от завидущих глаз татарских. Русские дружины князей, подручных Калиты, присоединялись к воинству. Густели ряды кметей. Зато стоги сена в придорожных лугах выедались уже подчистую. Зимняя рать неволею зорит землю. Иными путями, через Москву, шли на Смоленск полки суздальского князя Константина и второго Константина, Ростовского, зятя Ивана Калиты, шел с ними и юрьевский князь, Иван Ярославич. К рати присоединялись дружины Ивана Дрютского и Федора Фоминского.</p>
<p>Пока проходили рязанскую землю, учинилась пакость в князьях. Иван Коротопол рязанский – он тоже пристал к Товлубию – встретил на пути своего недруга, князя Пронского, который, на беду свою, правил с ордынским выходом в Сарай. Коротопол ял пронского князя, ограбил, а самого привел в Переяславль рязанский и там убил. Зло порождает зло. Иван Калита с Симеоном, получив известие, оба и враз подумали об одном и том же. Как на грех, и имена убиенных князей совпадали. Пронского князя тоже звали Александром Михалычем!</p>
<p>Двигались рати. Полки московлян вели нынче принятые воеводы Александр Иваныч Морхинин с Федором Акинфовым. Мишук долго плутал среди возов и коней, разыскивая уходящего в поход сына. Даве и попрощаться не довелось. Парень ночевал в молодечной, а накануне пробыл в Рузе – готовили пути. Обнялись. Мишук долго не отпускал сына, прижимал к заиндевелой на морозе бороде дорогую, непутевую, как казалось ему, голову. Сказал грубым голосом:</p>
<p>– Мотри тамо! Дуром не пропади!</p>
<p>– Не впервой, батя! – легко улыбаясь, возразил тот, отирая лицо: – Эк ты меня! Матке скажи, мол, недосуг было! Я теперя (похвастал, не выдержал) у боярина в чести! За кажным делом меня первого шлет!</p>
<p>– То-то! – неопределенно отозвался отец.</p>
<p>Кругом гомонили, топотали кони, скрипел снег.</p>
<p>– Ты ступай, батя! Я ить и так припоздал! – попросил Никита. Мишук, посупясь, глянул на молодших, что нетерпеливо сожидали приятеля. Хотел окоротить чем, да не нашел слова.</p>
<p>– Ступай! – молвил. И досказал уже вслед: – С Богом!</p>
<p>– Не пропаду, батя! – уже из седла, отъезжая, прокричал сын в ответ.</p>
<p>Мишук смутно позавидовал ратным. Хотел постоять еще, позоровать боярина, да не ждала работа. Под его доглядом рубилась нынче крайняя к портомойным воротам связь городовой стены. Махнув рукою, Мишук побрел назад. Подумалось примирительно: «Что ж! Воин растет! В его годы и я…» А все ж было обидно малость. За что ж так отца-то родного? Словно и верно – недосуг! И дома у матки не побывал… Перелезая через завалы леса прямь княжого терема, Мишук остоялся невольно. По улице ехали вереницею всадники в дорогом оружии и платье. Тонконогие, словно сошедшие с иконы Фрола и Лавра кони красиво перебирали ногами, всхрапывая, гнули шеи, натягивали звончатые, из узорных серебряных цепочек, удила. Сказочными цветами на снегу пестрели шелковые попоны, бирюзою, золотом и рубинами отделанные седла. В одном из едущих Мишук признал княжича Семена. Или показалось? Неужто и он тоже едет в поход под Смоленск?</p>
<p>Симеон, однако, в поход не уходил, только провожал рать до Красного. Отец прихворнул, и на Симеона нынче ложилась забота уряживать с Новым Городом. Княжеские наместники повелением Ивана уже покинули Городец и скакали теперь на Москву, хотя до окончания смоленского похода о войне на Новгород думать не приходилось вовсе, да и оба надеялись еще, что новгородцы уступят без войны. Полки, однако, ради всякого ратного случая, уже были выдвинуты в тверские пределы и к Торжку.</p>
<p>Константин Михалыч, вновь ставший тверским князем, обещал Калите кормы и поводных лошадей. Тверичам московская пря с Новым Городом была не без выгоды, да нынче и выбирать им не больно-то приходилось.</p>
<p>Князь Василий тихо сидел в Кашине. Баба Анна после похорон сына и внука слегла, баяли, что и не встанет. Разом постаревшая Анастасия задумывалась о монастыре (не дети, так и ушла бы). Княжьим домом заправляла московка, София Юрьевна, не ведавшая еще, что жить ей осталось всего какой-нибудь год. Она же и настояла на том, что московитам, остановившимся в пригороде, надобно открыть городские ворота. Ворота открыли, и дружины великокняжеских бояр начали заполнять город.</p>
<p>Воевод принимали на княжом дворе. Московиты, впрочем, вели себя степенно. В соборе поклонились гробам опочивших князей. Ждали Калиту. Город нежданно оказался словно бы в московском нятьи.</p>
<p>Калита, все еще хворый, приехал в возке, в сопровождении своей и татарской дружины. Его принимали с почетом, яко великого князя, благовестили по церквам. Иван долго задумчиво внимал тяжкому голосу главного соборного колокола. После молебствия устроили пир. Московка сияла. Константин сам принимал и чествовал гостя. Даже Настасья, неволею, вышла показать себя ворогу покойного мужа, но с пира ушла, сослалась на головную болесть. Княжичи – насупленные, бледные – поочередно представлялись Калите, и тот остро, запоминая, разглядывая каждого из них, гадал: кто из предстоящих ему Александровичей станет всего опаснее для Москвы?</p>
<p>Вечером, оставшись в гостевых покоях, Калита сам проверил сторожу. Хоть и не полагал, что захотят убить, а опас поиметь стоило. Холопы погинувших князей могли по дурости отважиться и на такое!</p>
<p>Постеля была высокая, удобная. Лежа на перине под мягким беличьим одеялом (слегка кружилась от вина и болезни голова), Калита думал, все вспоминая и вспоминая густой, сановитый глас колокола. Кажется, этого и не хватало его Москве! Величия! Будет и величие у Москвы… Не скоро… Сколь многого еще не увидеть ему! А княжичи Александровы волчатами смотрели за столом! Пардусово гнездо. Излиха станет еще Симеону тверского горя!</p>
<p>Вот он, Калита, сидит в Твери, и полки его во граде стоят, и княжичи Александровы, безоружные, перед ним, а – не схватишь, не пошлешь в железах на Москву, не посадишь в затвор! Почему? Узбек может. Он – нет. Свои, русичи! Верно, с того… Но и своих ведь хватали! И губили, как князя Констянтина Юрко… Да тот же Коротопол, содеявший нынче злое дело над братом своим! И смог же он сам тамо, в Орде… А здесь, в Твери? Не схватит и не пленит никого. Почему? Не может. И даже думать о том соромно. Быть может, это ты, Господи? Воля твоя? Коими глаголами велишь ты рабам твоим? На каких скрижалях запечатлена правда твоя? И днесь не ты ли поставил мя над Тверью в посрамленье ворогу моему, Господи? И не ты ли днесь удерживаешь мя от множайшего зла? Да будет воля твоя. Да святится имя твое!</p>
<p>Медленный звон поздней вечерни отревожил ночь. Густой и властный голос большого колокола вновь напомнил о величии, коего не хватало его городу. И вот что содеет он: увезет с собою тверской колокол! Пущай отныне звонит на Москве! С тем и уснул.</p>
</section><section><title><p>Глава 71</p>
</title><p>Невежда или невеглас, не чтущий веры православной, ни обычаев народных, как и навычаев доброго ремесла, тот только может почесть литье колокола делом хоть и нелегким – легким делом его никто не почтет, – но, по крайности, возможным без долгого, из рода в род, опыта и знания. На деле же, хоть и семи пядей во лбу ты будь, но не слить тебе колокола вовеки, ежели деды-прадеды не передали тебе за десятилетия огненной науки своей (за десятилетия, не меньше!), мудрого и строгого, схожего с древним ведовством, редкостного знания своего.</p>
<p>Знания тайны сплавов. Пройдут века, и мудрые люди напишут ученые книги, и все равно не поймут, не откроют всего, что знали и умели древние колокольные мастера.</p>
<p>Знания тайны огня. Коим чутьем и коими навыками потребно возобладать, дабы сварить и не пережечь грозно клокочущую стихию? Дабы не стал жесток, не выгорел металл, дабы не ушла из схожего с солнцем жидкого свара тайная и нежная сила звононосного голоса?</p>
<p>И третьего знания. Знания тайны земли, в которой творят, отливают колокольное тело. Земля эта – сложный состав, съединенный мастером из разных частей. Но сугубая мудрость тут даже не в самих редких составах литейной земли, сколь в том, какою влажностью должна обладать готовая опока. На ощупь, прикладывая к лицу, внутренним чутьем многолетнего опыта познает мастер ту тончайшую меру, в коей – и только в ней – вся сила литейной земли. Через столетия мудреными приборами попробуют тогдашние хитрецы определить тот состав и меру ту – и не определят. Ибо грубы любые приборы перед всеведеньем мастера колокольного литья.</p>
<p>Из Господина Великого Нова Города добыла матерь Михайлы Ярославича, великая княгиня Оксинья, мастера-ведуна, чьи деды и прадеды творили литье и в Нове Городе и во Владимире почитай уже два столетия. Чуден был талан мастера сего! И, себя превзойдя, отлил он колокол, подобных коему еще не скоро вновь научились лить на Святой Руси. Мастер был стар и, сотворя колокол, умер. Ни у детей, ни у внуков его недостало уже талана отцова, хотя и добрые мастера были они, – были и есть в Новгороде Великом. Но колокола такого и со звоном таким они повторить не могли. И остался тверской великий колокол единственным на Руси, паче всех прочих колоколов.</p>
<p>Чудом уцелел он во время Шевкаловой рати. Не сорвался, не огорел, не потерял звона своего. И был тот колокол гласом и сердцем великого града Твери.</p>
<p>За многие версты узнавали свой колокол торговые тверичи, ворочаясь домой из далеких странствий своих. Торжественно гудел он по праздникам, разнося благовест десяткам окрестных деревень, и каждый тверич, будь он хоть на путях, в извозе, в поле ли за сохою, в ином ли деле своем, остановя мах секиры или косы, разогнув спину, приодержав коня, снимал шапку и широко крестился. «Сам звенит!» – говорили тогда про колокол, словно про хозяина града.</p>
<p>Набатно гудел он в болезни ли, пожары или иную какую беду возвещая, и по звону, тяжко беспокойному, знали тогда тверичи, что во граде беда. И уже совсем сурово, всполошно кричал он, созывая граждан своих на помочь во дни беды. Так было в пору Шевкалова разоренья, так было при появлении татарских, московских ли ратей. И, печально тоскуя, с тяжкою медною болью провожал колокол в последний земной путь погибших князей своих: святого Михайлу Ярославича, Дмитрия Грозные Очи, Александра Михалыча, Федора Александровича – пусть будет им пухом земля!</p>
<p>Слагались о колоколе том легенды и сказания, творились приметы и обычаи горожан. Целая изустная повесть сочинена была о том, как и почему уцелел колокол во время пожара Твери. Как сама Богоматерь прикрыла его корзном своим от огня и отвела глаза татарам, ищущим погубити колокол… Да и что много глаголати о том! Знающий Русь знает, что есть или, вернее сказать, чем был колокол на Святой, на Великой Руси!</p>
<p>И потому снять колокол и увезти было то же, что вырезать городу сердце. Вырезать и увезти в чужую страну! Не малое же дело задумал сотворить московский князь Иван Данилович Калита!</p>
<p>Из утра, прослышав о нятьи колокола, ко княжому двору начали собираться горожане. Ропот прокатывал по густеющей толпе, и уже начинали задирать московлян, хватать за копья, теснить, прижимая к воротам. Уже полетели снежные комья и весело-злые голоса из глубины толпы зачинали крыть московскую сторожу неподобною бранью. Появился какой-то боярин. Стражники опустили острия, толпа отхлынула и прихлынула вновь с угрожающим шумом. Первые колья взметнулись над головами горожан, проблеснуло лезвие рогатины… Недостало крика: «В топоры!» И началась бы свалка. Но тут из ворот княжого двора показался Константин – верхом, в княжеской шапке и малиновом корзне сверх соболиного опашня. Он махал рукою, уговаривал, почти крича. Толпа признала наконец своего князя, колыхнулась неуверенно. Ропот стихал. Стали слышны увещания князя, молившего горожан разойтись. Свои, тверские, кмети вышли из ворот и стали решительно оттеснять толпу. Но горожане, осадив поначалу назад, расходиться не думали.</p>
<p>– Колокол, колокол увозят! Колокол наш! Княже! Защити, Михалыч, остановь! Колокол! Колокол! Не даем! – гневно гудела толпа.</p>
<p>Константин смешался. Он думал попросту разогнать горожан, но те требовали от него слова. С болью и страхом Константин наконец выкрикнул:</p>
<p>– Колокол мы сами даем великому князю! Своею волей! Ради тишины, ради…</p>
<p>Последние слова князя заглушил слитный рев толпы:</p>
<p>– Не право деешь, княже! Нас не прошал! Не дадим! Наш колокол, градской! Стеречи учнем! Не расходись, дружья-товарищи! Не пущай! Не дадим колокола нашего московлянам!</p>
<p>Окажись князь и дружина на стороне горожан, и невесть как бы ся оно повернуло. Но Константин отнюдь не хотел которы с московским князем, да еще в сопровождении татар. Он вывел новых кметей, и хмурая дружина начала разгонять народ, расчищая улицы.</p>
<p>Горожане отступали, но не уходили. Копились в межулках, сожидая того часу, когда колокол повезут с княжого двора. Московские ратные и татарская помочь давно были все поставлены на ноги. Колокол снимали отай, при плотно закрытых воротах, увязав и опутав вервием. Он качнулся, вздрогнул, тяжко вздохнул из глубины нутра, и замирающий звон в последний раз прозвучал над притихшею Волгой и замолк далеко, в дали дальней, за Отрочем монастырем. Передавали потом, что и жители пригородных, за Тверцою, слобод слыхали тот последний звон, последний вздох своего великого колокола. Гигантское литое тело кренилось, опорные бревна потрескивали, словно тростник. Малиновые от натуги ратники, кучно грудясь и наступая на ноги друг другу, едва удерживали его на весу, медленно опуская долу. И вот он лег на снег – впервые за полвека с лишком жизни своей. В бревенчатую волокушу запрягли целый табун татарских коней, колокол укрыли попонами, увязали вервием.</p>
<p>Калита глядел из оконца верхних сеней, не понимая еще, почему медлят кмети. В сени заглянул боярин, свой, московский, Добрыня Редегин. Разводя руками, сокрушенно молвил:</p>
<p>– Нельзя, княже! Народ в улицах, не пущают! До ночи б потерпеть!</p>
<p>Калита гневно нахмурил чело. Однако, скрепив сердце, промолчал. Подумал, медленно склонил голову:</p>
<p>– Пожди до ночи!</p>
<p>Боярин обрадованно заспешил на двор. Калита отошел от окна. Что-то давнее, бешеное, братнее, колыхнулось в нем. Колыхнуло и сгасло. Начинать резню в улицах, стойно Шевкаловой рати, вовсе не стоило.</p>
<p>Мягкий сиренево-серый день за слюдяными оконцами мерк, угасал. Сизое небо приметно отемнело, сгустилось над белоснежной светлотою зимних полей. Дрогла сторожа, постукивая сапогами и древками копий, похлопывая рукавицами. Ждали запряженные кони, и город ждал, угасая и утихая на холоде. Трезвели головы горожан: противу своего князя не одюжить! Робкие начинали отай расходиться, исчезать в серых сумерках подступающей ночи. Князей не защитили своих, дак уж колокола не защитить!</p>
<p>Смеркалось. Истоньшавшие облака поредели, открывая ночное небо в крупных голубых, безмерно далеких и холодных звездах.</p>
<p>Калита ждал.</p>
</section><section><title><p>Глава 72</p>
</title><p>Настасья весь этот день сидела с больной свекровью. Великая княгиня Анна лежала тихая, с словно уже неживым ликом. Только по редкому движению ресниц чуялось, что она еще жива.</p>
<p>– Матушка, не надобно ль чего? – заботно прошала Настасья.</p>
<p>Анна медленно поворачивала голову на тонкой высохшей шее, шептала хрипло:</p>
<p>– Ничего не нать, доченька!</p>
<p>Замирала, вновь опуская ресницы. Изредка прошала:</p>
<p>– Пить!</p>
<p>Настасья с помочью сенной девки сама поворачивала свекровь – та была уже невладимая, – обтирала, переменяла сорочки.</p>
<p>О полден Анна зашевелилась, открыла глаза. Спросила тревожно:</p>
<p>– Что это?</p>
<p>Обмануть ли умирающую?</p>
<p>– Да так, ратные тамо… – неуверенно пробормотала Настасья.</p>
<p>– Скажи… правду! – с тяжким отстоянием выговорила Анна. И Настасья, оробев, прошептала:</p>
<p>– Колокол увозят, матушка!</p>
<p>– Колокол? – словно эхо повторила свекровь, верно еще не понимая, что происходит. – Колокол?! – повторила она, возвысив голос. В полумертвом лике просквозила прежняя воля, даже руки с долгими восковыми перстами, холодные, почти уже неживые руки умирающей на мгновение дрогнули, сжались в немом и тщетном усилии, приподнялись и упали вновь.</p>
<p>– Торопитце князь Иван! Не дает умереть! – прохрипела она с горькою ненавистью. Смолкла, трудно глотая. Попросила: – Дай воды!</p>
<p>Напившись, долго лежала, отдыхая.</p>
<p>– Что ж Костянтин-то? Отдает… безо спору?</p>
<p>– Матушка! Подеять-то ничего нельзя, московляне во гради! – жалобно возразила Настасья.</p>
<p>– Все одно. Не сын он мне больше, – непримиримо прошептала умирающая. – Василий, тот бы, может… – Не кончила. Вопросила погодя: – Сам, поди, народ утишал?</p>
<p>– Народ? Какой народ? – смешалась Настасья.</p>
<p>– Не лукавь! Знаю своих тверичей, весь город прибежал давно… Вот как захотел унизить! – продолжала она с отдышкою. – Мало ему… смертей мало ему, говорю! Господи, ты веси грехи человеческие! Почто… Почто бы тебе… Неисповедимы пути твои, Господи! И на мне грех гордыни… О сю пору простить не могу! С тем и отойду, верно…</p>
<p>Долгая речь измучила ее. Анна вновь закрыла глаза, чело ее покрылось испариной. Настасья бережно, тонким льняным платом, смоченным в уксусе, отерла лоб и щеки свекрови.</p>
<p>– Спаси тя Христос, доченька! – прошептала та тихо-тихо. Добавила: – Повести мне, когда… Когда повезут со двора…</p>
<p>– Хорошо, матушка! – вымолвила Настасья, склонясь над свекровью, и невольные горячие слезы упали на холодные руки умирающей. Анна почуяла их, слабо пошевелила перстами – погладить сноху, да не сумела поднять руки. Не отворяя глаз, промолвила:</p>
<p>– Поплачь, поплачь, доченька! Тебе еще долго жить! Внуков поднять… Тверь… Колокол воротить с Москвы! То-то радости будет! Поплачь, Настюша, мне так хорошо…</p>
<p>На сей раз свекровь не шевелилась и не баяла более часу. «Не умерла ли?» – забеспокоилась Настасья. Но вот та открыла глаза и первое вопросила:</p>
<p>– Увезли?</p>
<p>– Нет еще, матушка. Девки баяли, до ночи станут ждать. Смердов сошло ко двору – страсть! Не выпущают их…</p>
<p>Слабый намек улыбки осветил лицо Анны.</p>
<p>– Повести мне, когда… Засну – разбуди! – тихо потребовала она.</p>
<p>Близился вечер. Анна то задремывала, то вновь требовательно взглядывала на невестку, и та сама уже отвечала:</p>
<p>– Нет еще, матушка! Ждут!</p>
<p>Константин заглянул было в горницу матери.</p>
<p>– Отдал… колокол? – тяжко спросила Анна, подымая ресницы. Константин смешался, потупил очи.</p>
<p>– Уйди, – потребовала она. Сын вышел на цыпочках, растерянно глянув на Анастасию. Анна поискала взглядом Настасью, потребовала:</p>
<p>– Московка придет – не пускай! При гробе зреть ее не хочу.</p>
<p>Помедлив, пожалилась:</p>
<p>– Вижу уже плохо. В тумане все. И тебя тоже. Подойди! Так, тута вот сядь. Не повезли еще?</p>
<p>– Нет, матушка.</p>
<p>– Вечереет.</p>
<p>– Да, вечереет уже.</p>
<p>– Чую. Скоро повезут.</p>
<p>Она вновь и надолго замолкла.</p>
<p>Взошла девка, запалила свечи в серебряных свечниках. Вдвоем с Настасьей перевернули и освежили уже почти неживое тело. Девка ушла.</p>
<p>Вечер сник, за узкими окнами покоя наступала ночь. У Настасьи кружилась голова, только сейчас она вспомнила, что не ела и не пила, почитай, с самого заранья. Она встала, налила себе брусничного квасу, выпила. Стало немного легче. Заметив, что свекровь дремлет, выглянула на сени – прошать, что деется на дворе. Когда воротилась, Анна лежала, широко открыв глаза, и смотрела не мигая.</p>
<p>– Матушка! – позвала Настасья.</p>
<p>Анна трудно перевела взгляд.</p>
<p>– Повезли? – спросила одними губами.</p>
<p>– Нет еще!</p>
<p>– Скажи… когда… – в который уже раз прошептала свекровь.</p>
<p>Тихо колебалось свечное пламя. Настасья сидела застыв, утратив всякое ощущение времени. В покой заглянул духовник, потом посунулась сенная девка – молча, знаками, позвала Настасью к себе. Выйдя за дверь и выслушав, Настасья замерла на миг, призакрыв глаза, после воротилась в покой. Тихо позвала:</p>
<p>– Матушка! Матушка! – повторила она громче. – Колокол увезли!</p>
<p>Но великая княгиня Анна уже не слыхала ее.</p>
<empty-line></empty-line><p>Санный поезд с тверским колоколом тронулся из города глубокою ночью. Густые ряды ратных окружали обоз. И все же в городские ворота едва сумели протиснуться. Люди молча валились в снег, прямо под сани, под копыта коней. Московские ратники, матерясь, подымали, оттаскивали с пути упрямцев, лупили древками копий по чем попадя. Но в снег падали новые и новые смерды. Только за воротами народу поменело и стало мочно погнать лошадей вскачь.</p>
<p>Назади ругались и выли. Плакали жонки вослед молчаливому, ощетиненному копьями обозу, уходящему в серо-синюю ночную тьму.</p>
<p>Калита уезжал на другой день, утром, урядив с князем Константином о кормах и подводах. Смерть великой княгини Анны, наступившая ночью, едва ли задела его.</p>
</section><section><title><p>Глава 73</p>
</title><p>В эти дни он стал очень нежен к своей молодой жене. Ульяния расцвела, дивясь и не понимая, даже иногда резвилась, смеялась тихим, словно серебряный колокольчик, смехом. А Калита, умиленно глядя на нее и на дочерей (еще таких маленьких!), думал: для чего живет человек? Было ли у него счастье? И впервые, кажется, ужасался в сердце своем тому, как стремительно уходят годы и силы телесные.</p>
<p>Теперь он начал понимать Юрко и догадывать, почто покойному брату после гибели Михайлы Тверского вдруг опостыла Москва, и все его дела и замыслы пошли вкривь и вкось. И у него самого, как ни прятал наружно тайная тайных сердца, содеялась вдруг в душе несказанная пустота, будто бы в давнем видении своем: вознесен он властною силой на горние выси и стоит один на вершине, на ветрах, на юру. Один, и вокруг пустота, овеянная холодом вышней власти.</p>
<p>Жестче, чем ранее, отдавал он наказы, жесточе и нетерпеливее деял, но все было от пустоты, от ужаса одиночества, словно убитый враг его, Александр, увел за собою в небытие и все живое, близкое, милое, теплом своим согревавшее жизнь.</p>
<p>Между тем дела шли своим заведенным строем. Из-под Смоленска вестоноши доносили, что рать, опустошив округу, потратив обилие и хлеб, отходит от города.</p>
<p>Симеон, получивши грамотку от Федора Акинфича, прискакал из Коломны, где уряживал порубежные дела с рязанцами, на Москву, к отцу. Калита уже знал о возвращении ратей. Впрочем, приезду старшего сына был, видимо, рад.</p>
<p>– Последи, дабы татары, идучи домой, миновали волость Московскую! Я уже наказывал воеводам, да безо князева глазу никая служба не крепка! – сказал он в беседе с глазу на глаз. – А Товлубия привези на Москву. Надо удоволить…</p>
<p>Отец замолк. Ныне так почасту, начавши говорку, вдруг замолкал, словно забывая прежереченное.</p>
<p>В покое было натоплено. Ясно горели свечи, многие, а не одна, как прежде бывало у Калиты, не любившего лишних трат. Симеон внимательно разглядывал родителя. Ни лик отца, ни эта его наружная радость, семейное умиление не понравились ему. Отец начинал сдавать (рано, ох как рано!). Подумав о смертном конце, Симеон ужаснулся и устыдился духом. Ужаснулся тому, что должно было пасть ему на плечи со смертью отца, а устыдился того, что смог подумать про отцову кончину.</p>
<p>– Почто не взяли града? – спросил он.</p>
<p>– А ты бы хотел того? – возразил Калита, хитровато улыбаясь. Помолчав, добавил: – Не взяли, зане зело силен и тверд град сей! Помни, – продолжил он, – ни Литве, ни татарам нельзя отдавать града Смоленского! Сей град – ключ нашей земли. Я затем и не посылал ни пороков, ни иных орудий осадного боя. Ни приметов не велел приметывати ко граду. Так-то, сын! Морхинич умен: понял меня с полуслова. Иногда надобно и ратиться не побеждая, а в ину пору умей побеждать не ратясь! Я некогда, по слову Узбекову, должен был имати князя Александра во Пскове. Не возмог. Тебе скажу ныне: не похотел возмочь!</p>
<p>Симеон вспыхнул, опустил взор. Нет, отец отнюдь еще не глядел в домовину, и ему, наследнику, ой как многому надобно было еще поучиться у отца!</p>
<p>– А с Новгородом ратиться придет? – вопросил он, робея.</p>
<p>– Не ведаю! – строго отмолвил отец. – Упорны суть. Однако, премного успешливее не ратясь получить нам второй бор с Нова Города, чем зорить землю и кметей губить на борони. – Иван прихмурил чело, примолвил: – Запомни!</p>
<p>И Симеон вновь подумал о возможном скором конце отца.</p>
<empty-line></empty-line><p>Татарского воеводу и подручных князей принимали и чествовали в Кремнике. Был пир силен, лились вина и стоялые меды, а заокскими завьюженными путями уходила в степь, точно схлынувшая в половодье вода, татарская конница на отощавших, спавших с тела, конях, волоча добро, гоня скот, уводя полоняников, оставляя за собою сожженные деревни да трупы по дорогам, трупы тех, кто выбился из сил, кто не добрел, не возмог, голодный, раздетый и разутый, одолеть сотни поприщ тягостного пути и пал от косого, злобного – в мах – режущего удара сабли или сам умер, тыкнувшись в снег слепым, переставшим видеть, лицом. Счастливыми почитали себя те, кого на путевом торжище, за Коломною, выкупали бояре Ивана Калиты, дабы посадить у себя, на московских землях. Иным – погинуть в безвестии, в диком поле, в земле чужой, незнакомой, незнаемой.</p>
<empty-line></empty-line><p>Мишук тотчас после возвращения смоленских ратей (едва успел обнять сына, обожженного морозами, возмужавшего, ополонившегося, конем и лопотью) был услан в Переяславль – сбирать очередную помочь на городовое дело. В Переяславле, после первых дней сумасшедшей беготни и уряживанья дел княжеских, выбрал наконец час: посетил могилы отца с матерью, заглянул к дальней родне, позоровал новый чей-то дом на отцовом месте. Чей? Когда ставлен? Что содеяло с тем, ихним теремом? Даже прошать не хотелось! Почуял вдруг острую боль давнюю, от старопрежних лет, от невозвратного далекого детства… День был ярок и свеж, искрились снега, ясно голубело и таяло, обещая неблизкую еще весну, небо. Синицы и воробьи копошились в конском навозе. Любопытная баба выглянула:</p>
<p>– Чей-то таков молодец? Я-то не малтаю, може, знакомец какой?</p>
<p>– Не… – неохотно отозвался Мишук. – Живал я тута! Дак вот…</p>
<p>Он не договорил, торнул коня. Шагом, опустив голову, поехал по знакомой до слез дороге на Клещин-городок. Ничего не изменилось тут – и все изменилось! Переменились хоромы, люди, и вот уже баба на отцовом пепелище протает у него, кто таков. Родина! Родина у него теперь – Москва.</p>
<p>К Ивану Акинфичу в Вески попал Мишук с делами, неволею. Боярин князева посла принял уважительно, зазвал в горницы, угостил. Обещал сам доглядеть за обозом трудников, уходящих в Москву. Иван Акинфич строился. Хоромы были новорубленые, из свежего леса, и еще лесной смолистый дух не ушел из гладкотесаных стен покоя. Видно, торопился: до весны, до пахоты, ладил все и содеять. Пустовато еще было в покоях. Впрочем, челяди гомонилось людно на дворе, было чем обживать и наживать наново порушенное дедово гнездо.</p>
<p>Мишук вдруг позавидовал тому, что вот сын давнего ворога отцова воротил в Переяславль и строится на родимом пепелище, а он, Мишук, даве лишь поглядел на выморочное место да постоял у покосивших, почернелых крестов на погосте. Осторожно, отпивая понемногу мед из серебряной чары, вопросил: не помнит ли хозяин такого Федора Михалкича из Княжева-села? Боярин прихмурил чело, покачал головою – не вспомнил. Стало, не баял ему отец! Акинф Великой, верно б, не забыл покойного родителя! Да, и тут память об отце ушла, изгибла. Словно и не было его на земле, словно не он когда-то, давным-давно, довез грамоту на Переяславль покойному московскому хозяину Даниле Санычу. Мыслил ли он тогда, что Акинфичи воротят восвояси при сынах Даниловых! И еще как воротят! На первые места в думе княжой!</p>
<p>– Словно бы родитель-батюшка баял о таком? – неуверенно проговорил боярин. Поглядел в зрачки Мишуку, кивнул холопу налить новую чару гостю. – Случаем, не родич ему?</p>
<p>– Отец мой, – отмолвил Мишук – и не хотел говорить, да сказалось: – Ратен был с батюшкой твоим и грамоту на Переслав отвозил князю Даниле!</p>
<p>Боярин прищурил глаза, усы дрогнули в улыбке. Покачал головою:</p>
<p>– А ныне, вишь, и я московскому князю служу, и ты сидишь у меня гостем. Эко! – Помедлив, подумал: – Ну, кто старую котору помянет, тому глаз вон!</p>
<p>Отнесся к Мишуку чарою, выпил. Отпил неволею и Мишук. И баять боле стало не о чем. Было, быльем поросло. «Может, так и нать? – думал он уже на дворе, садясь на коня. – Не век же которовать друг с другом! Вси русичи, и с единого места вси! Земляки!» А в чем-то чуялась старая обида, не проходила. Так и не понял – в чем? Может, приди Акинфич к нему в гости, да приди как равный к равному, и не было бы никакой обиды у Мишука. Принял бы, угостил. Повспоминали прошлое. А так – словно и даром отец боронил Переслав от Акинфичей! Вот они воротились – и снова бояре, а он, Мишук, все тот же простой кметь, и не боле какого холопа ближнего у того же Ивана Акинфича! Може, и прав Никита, что так жаждет выбиться куда повыше… Сумеет ли только? Тут ведь и талану недостанет, иное надобно! Злость, хватка… То, чего не было, никогда не было в нем самом, в Мишуке. На уклоне лет можно и признати такое.</p>
<p>Мысли эти, впрочем, как пришли, так и ушли. Не простое дело сбивать мужицкий обоз! К весне каждый жмется, ладит ухорониться за спину соседа. Коня заморить – пашню не взорать. Ведомое дело, весна! Едва-едва собрал Мишук потребное число мужиков, зато и для себя доброе дело сотворил: выискал знатных плотников в свою ватагу и уже радовал тому, как весело пойдут у него дела на Москве.</p>
<p>Свершили городовое дело, принялись за пашню. И только-только Мишук отсеялся, вновь подоспела служба государева. Боярин, убедясь в толковой рачительности Мишука, послал его старшим в Мячково: ломать камень для нового устроенья княжеского. Калита задумал класть каменную церкву у Святого Богоявления под Москвой.</p>
</section><section><title><p>Глава 74</p>
</title><p>Иван новое церковное строение затеивал, как и все заводы свои, не без дальнего загляду. Крестник Ивана, Алексий, по-прежнему числил себя иноком обители Богоявления, меж тем в Царьград уже ушла неведомо какая по счету и при богатых поминках грамота с согласною просьбою великого князя владимирского Ивана Даниловича и митрополита русского Феогноста поставить инока Алексия на наместничество при митрополите, понеже и поелику…</p>
<p>Поминки и настойчивость князя должны были совершить свое дело в оскудевающей и потрясаемой смутами столице угасавшей Византийской империи. Каменная же церковь в монастыре Богоявления должна была придать величия обители, из коей мыслили князь с митрополитом извести наместника, а значит, в грядущем ближайшего заместителя митрополичьего престола. В дали дальней начинало брезжить для Бяконтова первенца то, о чем не догадывал, не мог и мечтать его покойный отец.</p>
<p>Сам Алексий не придавал заботам крестного большого значения. В Цареграде могут и десять раз решить и так и эдак, посему обольщать себя посулами не стоило. Хотя внутренне неволею он уже готовил себя мысленно и духовно к руковожению русскою церковью. Не мог не думать о том и даже прикидывал иногда, что и как надобно ему доделать и переделать, когда власть от Феогноста перейдет к нему, – ежели перейдет, конечно! Святой Петр (канонизации прежнего митрополита они наконец добились), святой Петр тоже приуготовил себе заместителя. А прислали Феогноста. И ныне мочно подумать, что и лучше содеялось с этим умным и неробким греком: так осильнела и побогатела при нем русская церковь, так укрепило и возросло церковное господство владимирской земли!</p>
<p>У себя в монастыре Алексий бывал наездами. Ныне прибыл из-под Владимира по делу, затеянному князем. Ради каменной церкви монастырской – наружно, а в тайности – ради дел наместничества, в чем, по слухам, Царьград готовился наконец уступить.</p>
<p>Иван, уважая сан крестника и дабы облегчить неприлюдные свои с ним встречи, выстроил в Кремнике небольшое подворье Богоявленского монастыря, куда мог попадать из княжеских теремов по дворам и крытым переходам почти что отай, неведомо для лишних глаз. Многое, ох сколь многое приходило творить вот так, отай, хотя бы и потому, что подворье ордынское – ухо и око царево – стояло тут же, в Кремнике, невдали от великокняжеских теремов.</p>
<p>Четверо людей собрались в вышней горнице тесноватой, хоть и высокой, на четыре жила рубленой хоромины, отколе сквозь крохотные оконца проглядывали по-за стеною крытые соломой и дранью кровли Занеглименья и куда глухо доносило упорный перестук топоров, стон и звяк металла, буханье, ржанье и гомон. Город жил, рос, ковал, торговал и строил, воздвигая все новые и новые, белеющие свежим лесом хоромины, и уже боярские дворы выплескивало за стены Кремника, на торговый и ремественный Подол, а кузни отодвигались подале, на тверскую дорогу.</p>
<p>Четыре человека сидят на лавках у простого тесаного стола, застланного суровою, на восемь подножек тканого, узорного холста скатертью. На тесаных стенах покоя голо, зато дивно богат иконостас в красном углу, где глаз знатока поразили бы сразу большие и малые образа византийских, суздальских, тверских и новогородских писем, пред коими на серебряных цепях теплилась дорогая лампада из синего иноземного стекла, привезенная из земли веницейской.</p>
<p>В горнице, по зимам согреваемой горячим воздухом снизу, чисто и сухо. Теплый ветерок вливает в отодвинутые оконницы. Четыре человека за столом разоблачились от верхнего платья. Двое из них сидят в светлых подрясниках, один в палевом, другой в тускло-лиловом. У того, что в палевом, черноволосого, тронутого по вискам и по середине волнистой бороды сединою, на груди золотой крест – знак высшей власти церковной. Двое других тоже в домашнем облачении. Один – молодой, русокудрый – в шелковом долгом распашном сарафане сверх белой рубахи с вышитою золотом грудью. Другой – согбенный, но со все еще пышною полуседою гривой вьющихся волос и пронзительным, слегка как бы вогнутым ликом в паутине мелких морщин – одет в домашний легкий серополотняный зипун с твердыми, шитыми серебром наручами, отделанный по краю одною лишь тонкою крученою темно-синею нитью.</p>
<p>Четыре человека в горничном покое представляют собою ныне высшую мирскую и духовную власть Владимирской Руси. Это Калита с сыном Симеоном и митрополит Феогност с Алексием, который давно уже тайно назнаменован наместником митрополичьим, однако въяве не имеет еще ни сана, ни звания, возносящего его над прочими. И об этом сугубо отай и идет между ними разговор.</p>
<p>Разговор неспешный, перемежаемый сдержанною, хотя и изысканною трапезой. На столе, на серебряных блюдах и в поливных узорных ордынских чашах, были и нарезанная ломтями севрюга, и пирог с гречневой кашей и снетками, и алая, с жемчужным отливом, семга, и икра, и засахаренные фрукты, из восточных земель привезенные, и печения, и греческие орехи, и мед, и малиновый квас, и темно-багряное цареградское вино. Но ели мало, токмо отведывали, пили и того меньше. Говорили неспешно, взвешивая каждое слово, и говорили в основном старшие – князь и митрополит. Но молвь велась без лукавства, без того неверия взаимного, с коим глаголют послы земель иноземных. Здесь говорили друг с другом с прямою искренностью соучастников, а взвешивали слова потому, что оба, и князь Иван, и Феогност, знали цену слова и молвили токмо самонужнейшее и токмо набранными для мысли своей словесами.</p>
<p>Феогност давно уже утратил свое прежнее недоверчивое презрение к великому князю владимирскому. Давно оброс добром, волостьми и кормами, давно повязал себя многоразличными связями здесь, на владимирской земле, крестил и венчал, рукополагал и ставил. А там, в Цареграде, творилось такое, что об ином соромно было и сказывать. И уже неволею начинал он ощущать своею русскую землю – землю служения своего. И в этой русской земле, понимал он теперь не менее князя Ивана, потребен свой митрополит, угодный и князю, и наследнику княжому, мыслящий и живущий всеми нуждами и всеми болями этой земли. Короче говоря, и он тоже понимал, что лучшего наследника себе, помимо Алексия, ему не найти. А раз так, надлежало совокупною волей требовать у патриаршего престола поставления Алексия на наместничество. Сперва на наместничество…</p>
<p>– Отец мой! – говорит Калита, относясь к митрополиту. – Един Господь ведает меру лет человеческих, и кто знает свой день грядущий? Посему хощу поспешить в деле сем, его же мыслю угодным Господу!</p>
<p>Феогност думает. Калита упорен и терпелив. Какая нужда неволит его торопить события? Он взглядывает поочередно на отца и на сына и в глазах Симеона видит: «Надо спешить!» Смутная тревога охватывает митрополита. Князь еще бодр, и не время ему уходить из жизни! Особенно теперь, когда убит Александр Тверской и несть иной замены месту великого князя владимирского. Но и то надлежит молвить: князья, как и кесари византийские, преизлиха тратят себя в пирах, ловитвах, телесной любви и заботах господарства своего. Век священнослужителя вельми протяженнее по сравнению с княжеским веком! Кто, кроме Всевышнего, ведает меру лет? Однако, раз князь спешит сугубо, надлежит исполнить волю его.</p>
<p>– Я давно не был в Цареграде и не ведаю нынешних ни синклита, ни двора. Многое ся переменило, иные близкие умерли, другие удалились от дел! – вздыхает Феогност. – Надлежит паки отписать кесарю, и патриарху сугубо, а такожде… – Он перебирает в памяти имена сановников двора и членов клира, кои могут помочь князю Ивану продвинуть его просьбу. Называет одного, другого, третьего. Иван выслушивает, запоминая. Алексий скорописью заносит главное на черновую грамотку. Он уже не впервые берет на себя должность секретаря при Феогносте, и тот с молчаливым одобрением прочитывает потом толковые и немногословные записи княжеского крестника. Ныне, понимает Алексий, Феогност замыслил помочь князю неложно и указует к тому ближайшие и вернейшие пути. Симеон выслушивает отца и митрополита. Осторожно спрашивает о дарах. Казна зело истощена, но для таковыя нужи… Калита кивает. Он умеет и может быть нескупым, когда дело требует того.</p>
<p>В некий миг беседа теряет свою высокую напряженность, все главное уже выяснено. Можно расслабить ум, волю и даже члены. Калита сильнее сутулит спину, Симеон встряхивает кудрями, Феогност вопрошает княжича о здоровье жены, крестник говорит крестному о неисправах, замеченных им в княжеском селе под Владимиром. Руки оживают, тянутся к вину и закускам. Идет уже необязательное, не о главном деле, застольное собеседование равных, близких друг другу и нечасто собирающихся вместе людей. В этот час более даже, чем в предыдущий, они чувствуют свое единомыслие, и радуют друг другу, и понимают один другого. Сколь долгими годами трудов – и каких трудов! – достиг князь Иван сего доброго застолья! Завтра будут изготовлены грамоты, с коими бояре поскачут в далекую землю, а ныне Иван Калита подымает налитую появившимся из-за дверей молчаливым служкою чару темно-пурпурного вина и произносит, улыбаясь:</p>
<p>– Быть по сему!</p>
<p>– Быть по сему! – согласно отвечают сотрапезники, подымая чары, и улыбаются, хотя и мыслят про себя, что всего этого могло и не быть, и не сидели бы четверо в этой тесной горнице, ибо хитроумный грек не так уж любит Калиту (невзирая на все старания последнего), как залесскую землю и свое на ней положение, премного подкрепленное волостями, кормлениями и церковною данью… А повернись по-иному судьба? Но судьба не повернулась по-иному! Он провожал Александра в Орду, он встречал тело убитого тверского князя и пристойно отпел его вкупе с игуменами и попами владимирских храмов. И Калита не поставил этого ему в упрек даже и в сердце своем. Калита был умен, и Феогност понял: теперь подошло время неложного союза с одним, единственным оставшимся в живых хозяином залесской земли.</p>
<p>Четверо пируют на подворье Святого Богоявления в Кремнике, и только один Иван чует, почти знает уже, сколь близок предел его сил и сколь нужна, сколь надобна посему поспешливость в деле, ради коего собрал он сюда своих сотрапезников. Ибо без духа не живет плоть, без веры не стоит земля, без власти духовной рушит в ничто власть земная – княжеская, цесарская ли, господарская или иная прочая, – любая власть не стоит на земле без духовной опоры своей.</p>
</section><section><title><p>Глава 75</p>
</title><p>Кони – в мыле. Мужики давно порасстегивали овчинные зипуны, посбивали шапки на затылки. Тута и сам станешь в мыле, коли кони не идут! Непривычная крестьянскому глазу тяжесть камня пугала. Там, где сани с подсанками, груженные тремя и даже пятью бревнами, легко бы прошли, волокуши с белым мячковским камнем тонули в снегу, проваливались. Лед на Москве-реке грозно трещал, прогибаясь, и Мишук, срывая голос, вновь и вновь орал задним:</p>
<p>– Годи! Не наезжай, раззява, потонешь и с камнем! – Тут прибавлялось такое, что кони и те шарахались, натягивая хомуты на уши.</p>
<p>Весеннее солнце припекало, и сейчас, с полудня, стали виднее начинающие отставать от берегов закраины москворецкого льда. Когда первая волокуша свернула вдоль Неглинной, выбравшись наконец на берег, Мишук перекрестился мысленно: кажись, пронесло! Сам надумал вывезти весь камень нынче, не сожидаючи полой воды, и боярина уговорил, а тут – на-поди! Морозы стояли лучше не нать, а как лишь пробили путь, пала теплынь, того и гляди, реку сломает!</p>
<p>Он пождал последнего припоздавшего воза, сам вывел взъерошенных мокрых коней на угор и, взвалясь на конь, тяжело поскакал к голове обоза. Весело белела на крутояре новорубленная стена Кремника, и Мишуку любо было, что и его труд вложен в городовое дело. Даве выбрал час, самолично облазал прясла по-за портомойною башней. Нет, не подгадили мастера, стену свели на диво и закрыли пристойно, любо было и поглядеть!</p>
<p>Проминовав мельницы, Мишук нагнал наконец голову своего растянувшегося на добрых четыре перестрела обоза. Здесь, на взъеме к монастырю, возчикам вновь пришлось-таки попотеть. Подтаявший снег пахнул свежими огурцами, навозом. Тянуло дымком с монастырской поварни, запахом варева, и у Мишука засосало под ложечкой. Он все же настоял, чтобы возчики сперва свалили камень возле начатой еще по осени и возведенной до полуоконья церквы, отвели перепавших с пути коней к коновязям, напоили и задали овса, а уж потом повел изголодавших, взмыленных, стойно лошадям, мужиков к монастырской трапезной, где, по уговору, им уже была приготовлена горячая снедь: щи, каша, рыбники (стоял пост, и мясного не подавали).</p>
<p>Свалив зипуны и шапки на лавку, ввалили гурьбой в палату. Едва перекрестив лбы, ринули к чашкам и хлебу. Монах, распоряжавший в трапезной, строго смотрел, как кирпично-красные с мороза, пропахшие своим и конским потом мужики жрут и чавкают, утирают мокрые носы кто ладонью, а кто подолом долгой свиты, рыгают, гомонят и гогочут, поминая дорожные страхи. С лаптей и валенок натекли грязные лужи, и монах тихим сердитым голосом наказал служкам:</p>
<p>– Опосле всего тута подтереть пристойно! Высокие гости ноне в монастыре. Сором!</p>
<p>Мишук едва сладил с кашей, как его вызвали к отцу эконому. Опорожнив по пути ковш кислого квасу, он с сожалением покинул свою дружину и пошагал вослед за служкою через монастырский двор.</p>
<p>Во дворе, прямь груды камня, стоял богатый, обтянутый цветною кожей, обитый серебром возок. «Никак сам Протасий Федорыч пожаловал?» – догадал Мишук, только теперь извинив в душе брюзгливого монаха в трапезной.</p>
<p>Боярин сидел у келаря, и эконом только что прошел туда же – сообщили им. Служка оробел и мялся. Мишук сам помыслил было: взойти али обождать? Но боярин был все же знакомый, свой, и он, нахрабрясь, взошел по ступеням и толкнул тяжелую дверь покоя. В полутемных сенцах кто-то в рясе и распахнутом тулупе преградил было ему путь:</p>
<p>– Куда?</p>
<p>– Камень привез! – строго отмолвил Мишук.</p>
<p>– A-а! Камень… – разочарованно протянул тот, отстраняясь.</p>
<p>В просторной келье было светло – свечей тут явно не берегли. Протасий сидел сбоку на лавке – большой, сивый, словно закаменелый, воистину бессмертный. На Мишука поднял незрячий, остраненный взор. Не узнав, отворотил было лик, но, услышав голос – Мишук, низко поклонив, приветствовал боярина по имени-отечеству, – вновь вгляделся, уже внимательнее, и обнажил в улыбке желтые редкие зубы.</p>
<p>– Никак знакомец?</p>
<p>– Твоей дружины, боярин! – отозвался Мишук с достоинством.</p>
<p>Протасий подумал, чуть сведя мохнатые брови:</p>
<p>– Мишук? Федоров?</p>
<p>– Он самый!</p>
<p>– Как же, как же! – радостно подтвердил боярин, довольный и сам, что вспомнил имя старого дружинника своего. – А тута почто? А, камень! Сказывал Василий, сказывал! Да ты будто ищо и прясла рубил?</p>
<p>– И то было, Протасий Федорыч!</p>
<p>– Хвалил он тебя, хвалил! Наградить-то не позабыл ле? – прищурил Протасий веселый глаз.</p>
<p>– Благодарствую, боярин! – возразил Мишук. – А только Васильем Протасьичем не обижен!</p>
<p>Протасий перевел взгляд, и Мишук с запозданием поглядел туда же, куда и боярин. В келье, кроме отца келаря и эконома, сидело еще трое монахов, и по платью понял Мишук, что не из простых. «Уж не сам ли митрополит пожаловал?» – испугался он, на всякий случай низко кланяясь всем поряду.</p>
<p>Темноволосый невысокий монах, с внимательным взглядом очень умных темно-прозрачных глаз, широким лбом и негустою бородкою клином, вгляделся в Мишука, в ответ на поклон осенил его крестным знамением и, погодя, вопросил:</p>
<p>– Почто ж до воды не пождали?</p>
<p>– Дак что ж! – отмолвил Мишук (не ведая, что перед ним сам Алексий, правая рука митрополита русского, он отвечал не робея). – Полой воды-то еще сколь сожидать? Да и так-то способнее оно кажет! Перегружать не надоть, от места до места вези!</p>
<p>– Рачителен! – подсказал Протасий. – На городовом дели тоже себя показал изрядно! И кметь лихой! С тобою мы тогда Михайлу-то?.. – отнесся он к Мишуку, припоминая.</p>
<p>– С тобою, батюшка! – подтвердил Мишук.</p>
<p>Протасий покивал, пожевал губами, понурил чело. Давно было то, ох как давно! А всё вот так: напомнит что ся о том – и сердце защемит о погинувшем сыне-первенце, Даниле Протасьиче, что так и предстоял в памяти молодым, юным, почти мальчиком, так и предстоял, не старея, не меняя облика своего…</p>
<p>Завидя внимание к Мишуку Алексия, и келарь с экономом в свой черед заговорили со старшим возчицкой дружины. Келарь спросил, добра ли снедь и по нраву ль монастырь.</p>
<p>Мишук усмехнул в ответ:</p>
<p>– Дак я и сам возмечтал было, как руку-то повредил на бою, в монахи податься… У меня ить и дядя, отцов брат, Грикша Михалкич, тута был, в затворе.</p>
<p>– Грикша? – переспросил Алексий удивленно.</p>
<p>– Извиняй, – поправился Мишук, – мирским именем назвал, ошибкою. Так-то он старец Гавриил будто. А преж того был он в Даниловом монастыри келарем.</p>
<p>Монахи переглянулись.</p>
<p>– Вот что, Мишук! Мишуком тебя кличут? – решительно сказал клинобородый. – Помню я дядюшку твоего, да и ты, отец эконом, должен ведь помнить затворника Гавриила. Строгий был старец и достойный. Украшение монастыря здешнего! И ты, коли восхощеши укрытися от забот мирских в обители Божьей, приходи невозбранно. Примут тебя и без вклада, назови лишь меня, Алексия. А работу станешь творити у нас по силе и по разумению, яко же и в миру творяяй! Господу, – тут он усмехнул едва заметно, одними глазами, – такожде надобны слуги разумные и рачительные к мирскому труду!</p>
<p>Мишук обратно шел как на крыльях. Поняв, кто перед ним, он не сомневался, что всесильный инок Алексий сдержит свое обещание, стоит ему, Мишуку, только захотеть. И где-то в душе появилась далекая еще, но крепнущая уверенность, что он захочет – рано или поздно, исполнив нужные труды свои и устроив семью, – захочет и сможет уйти сюда от мира, от тяжких и суматошных забот семейных, вечных попреков жены, ото всего, что с годами стало все приметнее и приметнее тяготить и неволить, не давая ему ни прежней радости, ни прежних сил. Он остоялся, прикрыл глаза, представил себя неспешно идущим через этот двор в рясе и скуфье, и высокий голос колокола над головою досказал, подтвердив его видение: да, он придет сюда, обязательно придет!</p>
<p>Меж тем, проводив Мишука, Алексий поднял заботное чело и вопросил строго и требовательно:</p>
<p>– Где же отец настоятель?</p>
<p>Нежданная беда вызвала Алексия из Владимира и собрала их всех здесь: заболел великий князь, Иван Данилович Калита.</p>
</section><section><title><p>Глава 76</p>
</title><p>– Весна?</p>
<p>– Тает.</p>
<p>– Просил, отокрыли б окно… Дух легкой! Закрыла… Бережет!</p>
<p>– Ульяния?</p>
<p>– Она… А я задыхаюсь. Отокрой, крестник! Вот так и добро. Вольным ветром пахнуло. Как птицы кричат! Весна! Не видел николи… Просто так вот, безо всего. Все дела, заботы тяжкие… Весны не видел! Не видал… Юрко, тот жил для себя, а я – для дела, для власти своей жил! И вот – лежу, яко тот расслабленный пред Иисусом… Помоги, крестник! Слышишь, Алексий? Помоги! Не можешь… Един Господь! Как страшно…</p>
<p>– Мужайся, крестный! Суд Господень для всех, а после него – жизнь вечная.</p>
<p>– Смерти не страшусь! Я не к тому молвил. А вот как страшно: Христос рядом – и не признать! Просить исцеленья, словно бы у чародея некоего или волхва. А он – рядом! Живой! Во плоти! И – не признать… И я бы, и я бы тоже не признал! Вот чего страшусь, крестник, вот о чем ныне скорбит душа! Не признал бы. Не понял. Яко и прочие мнози: токмо о суетном, гнойные струпья свои являли… Плоть, а не дух взыскуя уврачевать! А с ними Христос! Сам! Явлен! Сядь и омой слезами нози его, и восплачь в радости, и виждь, и внемли! Быть может, и я всю жисть токмо о бренном, о суетном… А главного, того, что для вечности, потребного духу – и не постиг! Не сумел, не понял… Христа, во плоти, сущего рядом со мною, не разглядел! Вот чего страшусь, Алексию! Вот о чем тоскую я ныне! Как и те: зрели – и не видели! Исповедуй меня, крестник! В толикой сирости моей токмо тебе могу изречь вся тайная души моея. Прими! Выслушай! Ты один?</p>
<p>– Один, крестный!</p>
<p>– Тебя назначат… Выше… Феогност возможет. Теперь! Когда нет Александра. Грех на мне велий, крестник! Молил я Господа, и было изречено: «Наказую тя, грешниче». Тяжко, Алексий! Был я и скуп, и строг, и тяжек порой. Казнил татей без милости, правил суд без жалости, сбирал казну и волости многие. Окупом брал княжения и грады, утесняя князей подвластных!</p>
<p>– В том, крестный, нету прогрешения пред Господом! Мир и тишину дал ты народу своему, леготу гостям и ремественникам. Зри, яко расцвело и преумножило все в волости твоей! А казнить татей еще первый митрополит русский заповедал первому князю нашему, святому Володимеру, крестителю Руси. Татей жалеть – стало огорчить и осиротить смердов. А на них созиждена вся прочая, иже в княжении твоем пребывает! И в том, что куплями приобретал ты княженья, может и должен простить тя Господь. Князь ты, и княжеск труд вершишь в русской земле.</p>
<p>– Пусть так! Я и сам ся порою тешу мыслию о благе земли… Но все одно, повинен аз в гордости и неправдах пред Вышним, ибо не Господа ради, а ради услады Феогностовой созидал я храмы Божии на Москве, дабы привлечь тем митрополита ко граду своему! И не ради нищих, а ради чести и славы своей наделял я милостынею убогих и сирых! И законы правил и утверждал ради себя, по суетному величанию ума своего!</p>
<p>– Утешь ся, крестный! Господу потребны дела, а не помышления! Рекут не безлепо, яко благими намерениями вымощен ад! То, что сотворял ты в усладу себе, останет на земли, яко труд благопотребный, сущий на пользу гражанам волости твоея. В храмах тех чистая молитва ежедневно восходит ко Господу, и не тебя, а владыку всего сущего ликует по вся дни клир церковный! Зри, яко душеприветен труд сей: церковь, что почали созидать в монастыре Богоявления, прослышав о немощи твоей, Протасий Федорыч обещал достроить своими людьми и своим серебром ради Господа нашего Иисуса Христа! Для суетного ли любованья принял он сей обет?</p>
<p>Утешь ся, крестный. Труды твои ко благу Святой Руси и угодны Господу.</p>
<p>– Лукавил я пред ханом, Алексий!</p>
<p>– В том воля не твоя, крестный. По грехам дедов и прадедов наших ныне Русь под ордынским ярмом. Тебе надлежит боронить землю, и ты боронил ее, и спасал, и берег от ратного нахождения. В том крест твой и всяческое оправдание твое!</p>
<p>– Возлюби ворога своего, речет Господь!</p>
<p>– Но не врага земли твоей, крестный!</p>
<p>– Знаю, Алексий. Ведаю то и паки реку: возлюби ворога твоего, речет Господь! Я же ворога своего, князя русской земли, предал злобе татарской и погубил. Как оправишь меня в том, крестник? Коликую изречешь вину и коликое мне оправдание? Ведь князь Александр вышнею волей и приговором ханским был поставлен великим князем русской земли! Как и чем оправишь меня пред Господом? Не ради земли и не ради языка русского – ради себя, ради власти своей поверг и брата своего во Христе на неправый суд ханский и сына его, безгрешного отрока, чей дух вознесен ныне к престолу Господню, погубил! – Горячечным взором больной заглядывает, вытягивая шею, в очи Алексию, ждет ответа. А крестник молчит, тяжко поникая главою. Отвечает наконец с медленным, тихим усилием:</p>
<p>– Ты, князь, не мог поступить иначе! Не мог погубить устроенья княжества своего и дел своих многих не мог отринуть. И в том грех твой великий, и в том надлежит тебе стати с Александром на Господень суд!</p>
<p>– Но ты, ты, крестник, что ты изречешь мне, на ложе болезни сущу? Быть может, это наша с тобою последняя молвь! – почти кричит умирающий.</p>
<p>– Крестный и князь! – сурово отвечает Алексий. – Како могу молвити слова осуждения или оправдания твоего? Грешен ты, ибо не возмог иначе, ибо рожден здесь, от отца своего, и наречен князем волости своея, и не мог же ты устроять иную землю! Но я, князь, возлагаю отныне грех твой на плеча своя и стану малый, на суде Господнем грешнее того пред тобою! Ибо ежели ты избрал путь сей по воле судьбы, то я избираю его по своей воле, никем не понуждаем! Не ведаю еще, призовет ли меня Господь к вышней духовной власти на Руси. Но в сердце своем положил я зарок послужить ко благу сей, тобою и усопшим родителем твоим устрояемой земли, и из кореня сего – быть может, не лучшего среди произрастаний духовных – вырастить древие плодоносное, листвие коего осенит собою когда-то всю нашу Святую Русь!</p>
<p>Крупный пот холодной росою выступает на челе умирающего, голова на иссохшей шее валится в промятую глубину взголовья. Полусмежив воспаленные вежды, он шепчет:</p>
<p>– Ждал я от тебя слов этих, Алексий! Ждал… Но веришь ли ты, крестник, что Господь простит тебе предерзостное решение твое? Веришь ли ты, что грех, творимый ныне, послужит ко благу тех, кто еще не рожден? Не суемудрие ли то? Не ослепление ль гордыни нашей?</p>
<p>Алексий смотрит темно-прозрачным взором в глубину Ивановых глаз, отвечает медленно, словно читая:</p>
<p>– Верю, крестный, тому, что в нашей земле явит себя святой, молитва коего станет угодна Господу. И тогда скверная наша ся переменит на добро и воссияет свет.</p>
<p>– А я, крестник?</p>
<p>– Не ведаю, крестный! Вкупе станем мы у престола на суд Господень. И токмо об одном надлежит молить его, всеблагого и мудрого: да не пременят правнуки наши вновь добра на зло! Да не пойдут и они путем которы и кривды и да не возжаждут крови братии своея!</p>
<p>Меркнет свет в горнице. Тускнеют шелка и парча. Ярче светит, во след уходящего дня, серебряная лампада. Иван задремывает, беспокойно сжимая горячею влажною рукою руку Алексия. То вдруг откроет глаза, вперяя горячечный взор в обведенное тенью лицо крестника.</p>
<p>– Ты здесь еще?</p>
<p>– Здесь, здесь, крестный! Усни. Да идут ко Господу тоска и молитва твоя! Тяжек твой крест, княже, но он – твой, и некем ся тебе заменить! И каждый достойный, Иване, возлагает на рамена своя крест по крайним силам своим. Абы токмо снести. И несет! До конца. До Голгофы. До последнего суда Господня!</p>
</section><section><title><p>Глава 77</p>
</title><p>В высоком и узком покое монастырской книжарни тишина. Скрипнет перо, да прокашляет, прикрывая рот ладонью, писец. Обмакивая гусиные и лебединые перья в бурые густые чернила в медных чернильницах, неспешно выставляют в ряд ровные, словно прочеканенные, буквы – переписывают божественные книги. Евангелие, заказанное Калитою еще осенью, почти готово. Но князь тяжко болен и уже принял схиму. Не великий князь Иван, а инок Анания лежит там, в вышних горницах княжого дворца, чьи резные верхи видать сквозь намороженные слюдяные оконца книжарни.</p>
<p>Еще недавно книги по большей части заказывали в Суздале, Владимире, Твери, в Новгороде Великом. Теперь переписывают на Москве. Отец протопоп берет Евангелие, невольно любуясь работой.</p>
<p>– Надобно надписать тута о князе нашем! – подсказывает писец Мелентий.</p>
<p>– Не просто, а с похвалою! – подняв палец, отвечает отец протопоп. – Премного сверших и сотворих многоразличная благопотребная граду и гражанам! А такожде и боярам, и мнихам, и стратилатскому чину, и всем смердам нашея земли! Законы утвердих, и очисти пути от татей, и еретик изжени, сотворяяй книгу «Власфимию» и законы русские «Мерило праведное» с «Номоканоном», обнових и утвердих, яко же древлий Юстиниан!</p>
<p>– Не грех ли то будет – сравнити князя нашего не токмо с Устиньяном-царем, но и с Константином, строителем Цареграда? – вопрошает писец. Отец протопоп думает, склонив голову набок. Решает наконец:</p>
<p>– Греха в том нетути, а все ж пойти прошать духовника княжа, да благословит!</p>
<p>Он выходит, и писцы, пользуясь отлучкою старшего, разгибают спины, вздыхают, кто любуясь своею работой, кто зевая, кто тихо перемолвливая с соседом.</p>
<p>– Князь что? – прошают сотоварища, относившего недавно во дворец переписанную набело грамоту.</p>
<p>– Вельми болен! – отвечает тот, и многие хмурят брови.</p>
<p>Князь был рачителен, строг, но и добр. Ни гладом не сидели при нем, ни портами, ни иною какою справою не оскудевали. Как-то постанет впредь? Не пришло б иным ворочать на родину, во Владимир, Ростов или Суздаль, откуда перезвал их когда-то Иван Калита. Прижились, обстроились на Москве, да и кормы у великого князя зело добры!</p>
<p>То же сейчас по всей Москве, в Занеглименье и на Подоле. Всюду меж работою, торговлей ли нет-нет да и спросят заботно у знатцов:</p>
<p>– Как ноне великий князь? Вельми ли нужен? – И вздохнут опасливо: – Чтой-то настанет опосле него? При Юрии Данилыче вон ратились с Тверью, спокою не было никакого! А тута сколь летов уже тишина! И хлеб родит, и ремественник и торговый гость – все в довольстви ото князя своего! Как-то тамо наш Данилыч? Може, оклемает ищо?</p>
<p>Но князь умирал. Исхудалый, в черном монашеском платье, лежал он в изложне своей, изредка молча взглядывая на жену, что тоже спала с лица, извелась в заботах и страхе.</p>
<p>Горели свечи. Он забывался дремотою. Терпеливо переносил все припарки и притиранья, пил настои трав, которые уже не помогали ему, и чуял, как таяли и таяли силы. Из Орды доносили, что вельми недужен кесарь Узбек. Он послал сына в Нижний – урядить с суздальским князем дела торговые и заодно уведать, что деется в Орде.</p>
<p>Он любил Узбека. Всю жизнь обманывал, всю жизнь ходил по краю гибели, сносил неправедные попреки, льстил и утишал царский гнев, посылал кметей в далекий Китай, передавал хану горы серебра и – любил. Сжился. Притерпелся, привык к нему. Теперь, при гробе своем, получив ордынскую грамоту, он пожалился в сердце своем о возможной смерти Узбековой. Они вместе уходили из жизни, противоположные во всем, начиная от веры и кончая навычаями народа своего, противоположные во всем и связанные единою нерасторжимою цепью.</p>
<p>Ляшский король занимал Галич, в Брянске смерды убили своего князя, Глеба Святославича, в Литве, слышно, усиливался Ольгерд, сын Гедимина от русской жены Ольги… И не было уряжено с Новым Городом, все еще не получен бор, затребованный с него Узбеком. Нелегкое наследство оставляет он Симеону! Да и бывало ли так, чтобы все мочно было устроить и с тем отойти к Господу? Быть может, в том и заключена тайна жизни, что не свершить вовек, не переделать всего потребного труда и новые поколения должны продолжать и продолжать сей нескончаемый подвиг пращуров?</p>
<p>Увидит ли он еще раз сына своего? Успеет ли в последний раз – да, теперь уже ясно, что в последний раз! – поглядеть ему в очи, уверить себя, что тот выдержит, вынесет ношу, взваленную на него отцом, и продолжит, и пронесет ее до конца… И он мучительно захотел узреть Симеона. Скорые гонцы уже были усланы за княжичем. Симеон и сам должен был прискакать вскоре, да помешала, видно, весна. Пала ростепель, и пути сделались непроходны.</p>
<p>Он вызывал к себе Андрея с Иваном, слабым голосом наставлял слушать во всем старшего брата. Вызывал дьяка Кострому, велел честь завещание. Грамота была составлена толково, очень толково. Он сам подивил сейчас своей мудрости, тому, как поделил детям волости, грады и селы, как поделил порты, блюда, золотые пояса и прочая, никоторого из них не обижая. Симеону на старейший путь давались грады важнейшие, Можай с Коломною, но и отвечивать ему более прочих: да бережет рубежи земли! Ни Андрей, ни Иван, ни Ульяния с чадами не изобижены.</p>
<p>Ивану дается Звенигород с Рузою, а всего двадцать четыре селенья; Андрею Лопасня, Серпухов, Перемышль и прочая, всего двадцать одно. Княгине с дочерьми отходит двадцать шесть селений, тут и Радонеж, тут и село Коломенское, под Москвой. Москву оставляет он детям в общее владение, нераздельно. Так и младшие не обойдены и, однако, останут в воле Симеона.</p>
<p>Поясы золотые: простые и с жемчугом, с каменьями, с капторгами, пояс золотой сердоничен, пояс золотой фряжский и золот пояс с крюком на черевчатом шелку, златые цепи, чары, чумы, блюдца с жемчугом и каменьями, чаши, блюда серебряные, большие и малые, с рукоятями и письмом, ожерелья и обручи, монисто, подаренное Феотинье, червленый кожух, великий коч с бармами, соболий бугай, скарлатное портище, кожухи с аламами и жемчугом, наследственные сокровища: сардоничная коробка, икона на изумруде, шапка золотая Мономахова – все разделено по чести, по старшинству, поряду.</p>
<p>Ни Переяславль, ни Дмитров с Галичем, ни Ростов, ни Белоозеро не были указаны им в завещании. Дело то тайное, и ни для чьих глаз или ушей… «Удержи, сын, благоприобретенья отцовы! Удержи власть в русской земле! Не расточи по ветру трудов и дел родителя своего! Ибо жив отец в сыне своем, и доколе сын продолжает дело отца, дотоле стоит жизнь на земле. Не оставь, Симеоне, меня сиротою перед престолом Господним!»</p>
<p>– Симеон?</p>
<p>Молчание.</p>
<p>– Симеон!</p>
<p>Кто-то, видно прислуга, шевелит в полутьме, погодя отвечает негромко:</p>
<p>– Сынок еще не прибывши, Иван Данилыч!</p>
<p>– А ты кто?</p>
<p>– Сенная я ваша, доглядаю тут…</p>
<p>– Выдь. Попроси, послали б за Симеоном!</p>
<p>Дверь тихонько скрипнула, удалились робкие шаги.</p>
<p>– Свету мало!</p>
<p>Никто не отозвался. Пусто.</p>
<p>– Симеон! – снова зовет он в забытьи. – Семушка! Тяжко… Ты… прости меня… Не доживу… Грешен я. И пред тобою грешен! Юрко мне оставил вражду противу Твери… А я, похотев большего, оставляю тебе теперь вражду с Литвою и Новгородом. Сыну ли, внуку ты оставишь бранный спор с Ордой! И так, без отдыха, вечная рать! И всё, чтобы пахарь пахал свое поле, и бабы жали хлеб, и дети не помирали гладом на путях и торжищах… Слышишь меня, Симеоне? Твори по заповедям моим… За все отвечу я… смерть… Ты один…</p>
<p>Голос князя переходит в шепот. Недвижно теплют свечи. Тишина.</p>
<p>– Симеон! – вновь хрипло зовет умирающий. Безмолвие. За стеною шорох. Скрипит дверь.</p>
<p>– Звали, батюшка?</p>
<p>Снова какая-то баба! А сына все нет.</p>
<p>– Симеон! – шепчет уже с отчаяньем умирающий, угасая. – Симеон! Слышишь ли ты меня?</p>
<p>Он прикрывает глаза. Кончается март. Скоро апрель погонит снега, а там смерды снова пройдут по полям, вспарывая острием сохи клеклую, затверделую землю. Эту землю, этот весенний свет оставляю тебе, Симеон! Володеть и править. Схож ли я с кесарями Константином и Устиньяном, как о том толковал даве духовный отец, причащая святых тайн? Пребудут века славы над моею Москвой – и стану равен тем великим кесарям… Исчезнет град мой в волнах времен невестимо – и в посмех потомкам обратит ся имя мое…</p>
<p>Ты, сын! От тебя одного… На коликой тончайшей нити висит все содеянное мною! Но нет, ты не один! Есть преданные бояре, есть многие слуги верные, и еще Алексий – вот кто спасет и поддержит! Я многое совершил для тебя, сын!</p>
<p>Господи, дай, по слову крестника моего, святого спасителя русской земле! Дай мне веру и силы умереть спокойно! Сейчас снова взойдут, будут перекладывать, обтирать, поить и кормить, мучать лекарствами… А мне нужен только один Симеон – моя вера, надежда, спасение мое на этой земле! Где ты, сын? Услышь меня, прискачи на последний погляд!</p>
</section><section><title><p>Глава 78</p>
</title><p>Симеон прискакал в Москву на третий день после похорон. Замызганный, страшный, он сутки не слезал с коня, дважды проваливал под лед, бросив где-то за Берендеевом княжой возок и растеряв по пути почти всю дружину, чаял успеть, и лишь за сорок верст от Москвы, в Сельцах, повестили ему о кончине и похоронах отца. И эти последние, безнадежные, версты стали ему тяжелее всего.</p>
<p>Шатаясь в седле, въезжал он в Боровицкие ворота Кремника и выглядел так, что сторожевой в воротах опустил было копье, мысля задержать подозрительного вершника. Но Симеон, оскаля зубы на сером, заляпанном навозом и грязью лице, бешено вздынул плеть, намерясь полоснуть кметя по харе, но тут кто-то испуганно вскрикнул: «Князь!» Сторожевой, шатнувшись и заслонясь рукавом, уронил копье, а Симеон, вложив неистраченную силу удара в подарок ни в чем не виноватому коню, вихрем влетел в Кремник и, не видя шарахающих от него в испуге горожан, в слепом отчаянии закипающих слез и гнева, ворвался в ворота княжого дворца.</p>
<p>Охнула прислуга. Сильные руки холопов приняли с седла своего князя. На яростно-скорбное: «Где?!» – старый слуга отцов отмолвил со спокойною твердостью:</p>
<p>– У Святого Архангела. Токо пожди, батюшка, личико обтереть нать, и платье, вишь, замарал дорогою. Негоже, пред батюшкою грех!</p>
<p>Его завели в сени, подали умыться, переменили верхнее платье и почти насильно влили в рот чашу душистого меду. Выбежала жена, младший брат Иван, слуги. Симеон, минуту назад готовый разрыдаться, обвел всех обрезанным, невидящим взором, на миг только приобнял за плечи Айгусту и отстранил, не заметив даже ее удивленно-испуганного, обожающего взгляда. Таким, как сейчас, с блистающими неумолимо, обведенными гордой тенью глазами, Айгуста еще не видала своего супруга, разве в первые дни после возвращения его из Орды…</p>
<p>Отстранив всех, Симеон, обнажив голову, пеший, направил стопы свои в церковь. Тех, кто пошел было за ним, он мановением руки остановил у паперти. Службы не было, но железные двери столь поспешно открыли перед ним, что Симеону почти не пришлось замедлить шагов у порога.</p>
<p>Перекрестив чело, он вступил под каменные своды и остоялся, привыкая к полутьме храма. Направо от входа, рядом с могилою дяди Юрия, простерлась во мраке новая белая плита. Неслышно подступивший священник возжигал потушенные свечи. Симеон лишь глянул на него, не видя, и старик тотчас исчез, растаял в темной глубине храма.</p>
<p>– Батюшка! – позвал Симеон. И замолк, слушая эхо, замиравшее где-то под сводами храма: – Юшка… юшка… шка… шка… шка…</p>
<p>– Батюшка! – повторил он. – Я здесь, я прискакал к тебе!</p>
<p>Он снова умолк, и вновь эхо, невнятно замирая, договорило его слова.</p>
<p>– Вот я, батюшка! – повторил Симеон, делая шаг к могиле. – Прости меня! – И, склонясь, рухнул плашмя на холодный камень.</p>
<p>Слезы хлынули наконец, сотрясая все его тело, и тяжелые сдавленные рыдания раздались под сводами храма.</p>
<p>– Батюшка! Батюшка! – шептал он в перерывах рыданий. – Ты звал меня? Ждал? Вот я здесь, тут я, слышишь меня? Зришь оттоль, с выси горней, сына своего? Я все… все знаю, ведаю, батюшка… Я буду… выдержу… вынесу… Ты только прости меня, батюшка! Вот – не успел, не возмог…</p>
<p>Рыдания становились тише. Священник, опасливо выглянувший из-за алтаря, увидел, что княжич по-прежнему лежит недвижно на полу, и даже перепал было. Но Симеон шевельнул головою, встал на колени. Склонясь, трижды поцеловал могильную плиту. И вновь застыл, беззвучно шевеля губами, – молился.</p>
<p>Вот сейчас он встанет с колен и пойдет… Куда? Зачем? Тяжкий крест, отец, оставил ты сыну своему! Как непереносимо тяжелы заботы вышней власти! Но – да будет воля твоя, Господи! И ты, батюшка, да не узришь оттоль ослабы в сыне и наследнике своем! На сем кресте, под сенью храма сего клянусь! Да исполню волю твою и веру твою в назначение мое не отрину.</p>
<p>Покойся с миром, отец. Сейчас я встану с колен и пойду – править землею и вершить власть.</p>
<p>Как тяжко бремя твое! Сейчас…</p>
</section></section><section><title><p>Эпилог</p>
</title><p>Дедушко лежал на лавке, большой и необыкновенно, пугающе длинный, будто в смерти – перестав хрипло и трудно дышать – он начал молча расти, простирая долгие ноги, все дальше и дальше откидывая сивую голову…</p>
<p>Постояв и подумав, отрок с некоторым трудом поднял неживые дедовы руки и сложил на груди крест-накрест. Достал было береженую свечу, подумал, отложил, покачав головою. Свеча сгодится потом, когда приедут поп ли, монах отпевать покойника. Мельком подосадовав на матку, которая непутем вновь запропастилась куда-то (за гульбой пошла, так-то сказать!), он усадил братика в головах у дедушки. У малого прыгали губы.</p>
<p>– Сиди тута! – строго велел он. – Лучины наскепано, жги, не то так сиди, без огня. Да и лучше в потемнях, не таково страшно станет. Да молитву читай!</p>
<p>– Каку? – жалобно проговорил меньшой.</p>
<p>– Каку добре знашь!</p>
<p>– «Бо… Богородицу».</p>
<p>– Ну вота «Богородицу» и читай! – повелел старший, и маленький, запинаясь и пугливо взглядывая на покойника, забормотал, зачастил непослушливо прыгающими губами:</p>
<p>– Богородице дево верую, пресветлая Мария, Господь с тобою. Благословенна ты еси в женах, и благословен плод чрева твоего… – А сам в тоске и страхе глядел, как, круто и решительно затягивая пояс, сряжается старший брат.</p>
<p>– Задержусь коли, коров обряди! – наказал старший уже на пороге.</p>
<p>Вот он снял со стены кнут, вот хлопнула дверь, вот на дворе затопотал конь и заскрипели сани, вот щелкнули заворы ворот… Глотая непрошеные слезы и пугливо взглядывая на мертвого и страшного в своей холодеющей недвижности деда, мальчик, боясь глядеть на покойника и вжимаясь в черные, грубо тесанные бревна стены, все шептал и шептал «Богородицу», путая, сбиваясь, повторяя одно и то же все вновь и вновь: «Пресветлая Мария, Господь с тобою, благословен плод чрева твоего и благословен плод чрева твоего…»</p>
<p>Старший, выйдя во двор, прежде проверил заворы жердевой стаи, где стояли коровы, глянул на вечереющее небо (нать бы доехать до Загорья не в полных потемнях!), вновь подосадовав на непутевую матку, что третий день никак уже глаз не кажет до хозяйства, не посовестилась и того, что деда без ее помер… Тут он засопел было, но (в четырнадцать лет – полный мужик, почитай! – плакать было уже и зазорно) пересилил себя, сильно задышав, начал выводить коня.</p>
<p>Конь, которого дедушко сам выхаживал еще жеребенком, чуя беду, храпел, зло прижимая уши, не вдруг дал завести себя в оглобли. Глянув ненароком в дикие глаза коня, он вдруг увидел в них почти человечий ужас и вновь едва справился с собою. Обнял коня за шею, вжался в жесткую спутанную гриву. Конь, отходя, мелко вздрагивая кожей, нюхал ему руки и голову, большими зубами трогая небольно за плечо. От безотчетных поглаживаний парня конь потихоньку пришел в себя, дал взнуздать и завести в оглобли.</p>
<p>Вложив дугу в завертку, он размахнул дугою через шею коня и, потужась, вздел на свободный конец завертку второй оглобли. Потом, отступя и упершись ногою, свел вместе клещи хомута, споро и точно обмотав их супонью, закрепил конец неразматывающейся петлею, как учил дед, и вновь острый смысл того, что дедова наука уже вся позади и что успел он постичь, то с ним теперь и пребудет, едва не выжал у него непрошеных слез.</p>
<p>Отца он не помнил. Дед был для него и дедом и отцом. Поначалу так и звал тятей. Отца убили, не то увели с собою татары в Шевкалову рать. Тогда же спалили дом и хлев, уничтожили всю ихнюю деревню. Дедушко с его маткой уцелели чудом. Московлянин один, давний знакомец дедова отца, спас. Тут как-то сложно было, словно и не сам знакомец, а еговый сын, словно вот он сам, к примеру… Не пораз сказывал о том дедушко, а все не в полный толк. Помнилось почему-то не главное: что его самого тогда несли завернутого в зипун да что знакомец подарил дедушке секиру. Старая, сточенная едва не до рукояти, она и поныне хранилась в доме как память о неведомом друге, подарившем некогда жизнь ихней семье…</p>
<p>Как дедушко подымал хозяйство, рубил клеть, ставил хлев и амбар – помнилось смутно. Их первая корова тоже помнилась больше по ощущению большого доброго тепла. Из детских лет сохранился в памяти постоянный голод и блаженное, тупое ощущение сытости – когда резали скотину, – такое редкое в те ранние годы!</p>
<p>Обрывками, кусками вспомнилось (опять подумал о непутевой матке), как однажды он сидел между ними на соломенной постели, восклицая: «Тятя!», и мать смеялась дробным каким-то, рассыпчатым смехом, а деда умывал ему щеки, обтирая влажным рушником. А он тогда еще ничего не понимал и уж потом, годы спустя, по сплеткам, урывкам речей догадал и огорчился тому, что доброе и ладное в их семье выглядело стыдным и зазорным в глазах равнодушных и глупых, мало что и знавших пустомель.</p>
<p>А потом деда сильно постарел. Матка стала загуливать и пропадать. И братика принесла со стороны. (Братика он полюбил сразу, а на матку за измену дому, за измену любимому дедушке долго нес сердце, да и до сю пору не простил.) Вот и теперь: воротит хмельная, учнет в голос грубо вопить, и он опять не поверит ее слишком громкому горю… Еще, поди, приведет какого чужого мужика в дом! Ну уж нет! Сам взрослый уже! Пущай не думат!</p>
<p>Еще помыслилось, когда съезжал с угора к реке, виляя по талой земле и грязи, что весною придет ему пахать впервые без деда и он сам теперь наденет на шею берестяной пестерь, разуется и пойдет босой по холодной, жирной, разрыхленной его сохою земле, кидая полукругом семена, и братика посадит на борону-суковатку… Одюжат они и сами поле-то!</p>
<p>Из-под угора, оглянувши назад, он окинул привычным взором очерк ихней хоромины, крытой накатником и дерниной. Деда все горевал-сказывал, каков был у них терем до Щелканова разоренья, и он в уме давно уже порешил – как только войдет в полную силу – беспременно срубить такой же, и уже словно видел тот терем всякий раз, съезжая с холма. И ныне, оглянув ясно очерченный на вечереющем небе излом дерновой крыши родного дома, подумал, что срубит высокий терем с тесовой кровлею на этом взгорке, хотя бы даже в память деда, и вновь, и вновь оглянул, пока сани, пристукивая на корнях дерев и скользя по проталинам, убегали в березняковую гарь, все еще утопающую в талом весеннем снегу.</p>
<p>И опять остро почуялось, что дедушки уже нет и не будет никогда. Не будет дедовых свистулек, не будет дедовых грубых и нежных рук, ни запаха его, такого родного и привычного – когда еще носил на руках. Потом он, балуясь, пытался поднять деда, но только – и то уж в недавних летах – едва умел оторвать его от земли.</p>
<p>И сегодня, когда, упавшего, взволакивал на лавку, – едва-едва, натужась изо всех сил и губы закусив, вздынул-таки. Вздынул, поправил сползающие ноги в стоптанных лаптях и только тут, ткнувши в грудь деду, дал волю слезам. И то еще диво: блазнило, что дед вот-вот его, плачущего, бережно огладит загрубелой рукою по волосам, как бывало не раз и не два и как не будет уж теперь никогда. Он сгорбил плечи, трясясь. Добро, сани углубились в лес, – и его слабости не видел никто, кроме, почитай, любопытных белок и соек, что слетали с ветвей, накидываясь на свежий конский навоз.</p>
<p>Сумерки сгущались. Одиноко трусил конь по холодеющей вечерней дороге, едва видной в частолесье, едва намеченной редкими проездами саней. (А по летней поре заросшей высокою травою, успевающей подыматься от раза к разу, – так редко ездили здесь люди.)</p>
<p>Уже совсем стемнело. Где-то печально и глухо ухнуло. Конь всхрапывал – верно, учуял зверя. И он подумал, что отощалый, на все готовый зверь теперь, по весне, страшен и ему, и коню.</p>
<p>Впереди глухо шумела вода, и когда он спустился в западинку, то остоялся невольно. Ручей, взломав лед, залил все излучье до подножия дальних сосен, и по глухому гуденью чуялось, как сильно и быстро идет вода. Конь стриг ушами, беспокойно всхрапывал, переминаясь, долго не хотел идти. Он снял зипун, привязал его к седелке – по крайности, не замокнет – и, раскрутив кнут над головою, решительно погнал коня вброд. Оступаясь, ныряя и фыркая, конь пошел в ледяную воду. Сани скоро поплыли, и он с опозданием пожалел, что не взял правее, через Манькино займище, но ворочать теперь было поздно. Вперед, вперед! Конь уже плыл, сани кренило, их била вода, и видать стало, что скоро и конь не выдержит. Не раздумывая больше, он ухнул в талую воду, тотчас окунувши по горло. От холода захватило дыхание, и те миги, когда он не мог набрать воздуху, показались ему самыми жуткими в эту ночь. Но, представив себе мертвого дедушку и братика около мертвеца, он, сделав усилие, воздохнул и, унырнув еще глубже, нашарил дно и пошел, сцепив зубы, хватаясь за плывущие рядом сани, где можно поддерживая и пихая плечом, и только одно думалось в тот миг: лишь бы не захлебнуться, не умереть и не потопить коня! Сколько это продолжалось, он не помнил, но вот вдруг под ногою почуялось твердое, и скоро он вышел из воды по плеча, по грудь, по пояс… Конь с храпом и хрипом выбирался, выцарапывался на угор, и он позволил себе упасть, повалиться грудью в сани. Конь, рванув, вымчал из ручья и стал, отфыркиваясь и отряхиваясь всею кожей, словно собака. Тогда и он поднялся, стянул, уже не чуя холода, рубаху и порты (даже поблазнило, будто без одежи стало теплее), выжал, одел, отжал и перемотал по-годному онучи и, влезши в полусухой, к великому его счастью, зипун, погнал коня.</p>
<p>Конь шел хорошею рысью. От его шкуры – видать было в темноте – валил пар. На первой твердой прогалине он соскочил с саней и побежал рядом, согреваясь на ходу. У чернолесья, не останавливая коня, взвалил опять на сани и так повторял каждый раз, как попадала просохшая дорога. Ноги стали вроде отходить, и в плечах уже не сводило судорогою.</p>
<p>Он все ж таки и издрог, и устал, и был рад-радешенек, завидя в поредевших стволах дерев луг с черными на вечерней синеве островатыми шапками остатних осенних копен. Вскоре показалась и поскотина. Где-то вдали брехнула собака. Он вытащил жерди из прясла, провел коня, задвинул опять, хлестнул и, вскочивши на ходу в сани, резво покатил по хрусткому подстылому насту к темному нагромождению обтаявших соломенных кровель, где редко-редко мигал в волоковом оконце трепещущий огонек светца.</p>
<p>У Силантьева двора пришлось-таки поколотиться в ворота. Кто да кто? Глупая баба долго не могла взять в толк; плохо слыша, никак не спускалась с крыльца. Наконец-то расчуяла, отперла. Он завел коня, привязал, кинул хозяйского сена – свое все снесло со саней водою, – вслед за бабою ступил в жилое тепло избы. Спросил:</p>
<p>– Деинка Силантий дома ле?</p>
<p>Бабы, что пряли, любопытно уставились на него. Не вдруг отмолвили:</p>
<p>– Уехадчи!</p>
<p>– Ай будет?</p>
<p>– Должон подъехати!</p>
<p>Он сел на лавку, отдыхая и вполуха слушая бабий сорочий толк.</p>
<p>– Лезай на печь! – предложила хозяйка, и он не заставил себя упрашивать. Только на глиняном горячем лежаке, где от его одежи тотчас повалил пар, он понял, как недолго ему было нынче пропасть в лесу, и начал понемногу согреваться.</p>
<p>В избу зашло двое мужиков и тоже прошали Силантия. Мужики уселись прямь загнеты, и ему был хорошо слышен весь ихний разговор, где поминались Москва, Тверь, какие-то князья и бояре.</p>
<p>– Отъехали Окинфичи на Москву! – сказал один из мужиков громко.</p>
<p>– Ай, князь нас под себя заберет? – спросила одна из баб, подымая круглые любопытные глаза от прялицы и не переставая пальцами быстро-быстро ссучивать льняную куделю.</p>
<p>– Какой князь! – снисходительно отозвался старший из мужиков. – Слышь, Ляксандру за батюшкой вослед в Орде задавили!</p>
<p>– Да уж слыхом-то слыхали, еще по осени баяли, а все не знай, верить, не знай – нет! – возразила глупая баба.</p>
<p>Он поглядел на баб с презрением и вздохнул. Из печи вкусно пахло щами. Остро захотелось есть, и он пожалел, что не захватил с собою хоть пареную репину, что ли… Потом от печного тепла он стал задремывать. Вполсна учуял, что бабы, понизя голос, гуторят про него и про его матку: «Младшего, вишь, не от свекра ли и родила!» «Добро, кабы от дедушки!» – подумал он, уже не обижаясь на баб: что с них и взять, полоротых!</p>
<p>Он уже и совсем было заснул, когда в избу вошел наконец припозднивший Силантий. Бабы засуетились. Хозяйка потянула горшок со щами на стол. Сказала, кивнув в сторону печи:</p>
<p>– Паренек-то сомлел!</p>
<p>Силантий, подойдя к припечку, толкнул его в бок. Он вздрогнул; все еще просыпаясь, по-детски тер кулаком глаза.</p>
<p>– Сидай к столу!</p>
<p>– Благодарствую! – степенно отозвался он, слезая с печи, и, отдавая поясной поклон, присовокупил: – А только я с нужою к тебе, деинка Силантий! Ченца надо, мниха какого альбо попа. Батя помер. Дедушко наш.</p>
<p>За столом охнули. Бабы враз затормошили его:</p>
<p>– Почто ж не сказал-то, анделы! Не сказал-то пошто!</p>
<p>Его усадили за стол, дали ложку, отрезали хлеба.</p>
<p>– Ты поснидай, поснидай! Да и ночуй! Из утра поедете вон с Силантием вместях!</p>
<p>– Нет! – ответил он. – Малый там у меня один и скотина.</p>
<p>– Матка, поди, доглядат! – возразила было хозяйка.</p>
<p>– Матки нету. Третий день глаз не кажет! – отмолвил он, приканчивая щи.</p>
<p>– Ох вы, родимые! – запричитали теперь уже все бабы. – Да как же жить-то будете? Да горемышные вы сиротинушки!</p>
<p>– Побегай оттоль, побегай! – решительно подсказывала хозяйка. – Хошь и к нам в Загорье перебирайсе!</p>
<p>– Не! – отмотнул он головою, облизав ложку и вставая из-за стола. Сурово, по-взрослому, рек: – Выдюжим. Набегалиси.</p>
<p>Он вновь в пояс поклонил хозяину с хозяйкою, сказал:</p>
<p>– Спаси Бог за хлеб, за соль!</p>
<p>Натянул зипун и примолвил, берясь за шапку:</p>
<p>– Дак ты, деинка Силантий, не забудь, привези ченца!</p>
<p>– Што ты, малой! Не сумлевай! Из утра беспременно – всё брошу! Духом примчу! К пабедью али так к паужину сожидай!</p>
<p>Хозяйка кинулась с гостинцем. Приняв печево, он опять воздал поклон, запоясал туже зипун и натянул шапку.</p>
<p>Уже когда вышли за порог, он остерег хозяина (не хотел баять при бабах):</p>
<p>– Ты, деинка Силантий, повезешь ченца, дак на Манькино займище правь. Ручей разлило – страсть! Я даве едва коня не утопил!</p>
<p>Ночь уже вошла в полную силу. Медленно мерцали звезды. Молодой месяц только-только выплывал из-за тонких туч. Конь дремал, свеся голову. Охлопав коня по шее, он начал запрягать. Силантий вынес беремя сена, уложил в сани. Пошел открывать ворота, примолвил:</p>
<p>– В Манькином займище по ночам, слышь, водит, не заблуди, тово!</p>
<p>– Ладно, деинка, конь-от дом почует – дойдет!</p>
<p>В темноте, почти ощупью, он прыгнул в сани и подобрал вожжи. Скоро приблизился луг с оставшими копнами и прежняя поскотина. Он ощупью отокрыл, ощупью задвинул заворы и, вновь взвалясь в сани, устремил в лесную чащобу, в сумрак и ночь.</p>
<p>Конь рысил, пофыркивая и сторожко внимая лесным шорохам. Представив себе, как братишка сидит сейчас недвижимо перед мертвым дедушкой, глазенки в слезах, и как обрадует его возвращению и гостинцу, он ощупал дареный калач за пазухою и улыбнулся в темноте.</p>
<cite><p>Приношу благодарность молодому историку Н. Я. Серовой, любезно приславшей мне свои работы (еще не опубликованные) «О куплях Ивана Калиты», «Гений Москвы» (краткая монография о Калите) и «Владимирское предгосударство», позволившие мне глубже разобраться в очень непростой политической деятельности князя Ивана.</p>
<p>Вновь и опять приношу глубокую благодарность профессору Л. Н. Гумилеву за целый ряд ценнейших указаний как конкретного, так и общетеоретического характера, без коих книга моя вряд ли могла бы даже и состояться.</p>
<text-author>Д. Балашов</text-author></cite></section><section><title><p>Словарь редко употребляемых слов</p>
</title><p><emphasis>Азям</emphasis> – род верхней одежды, долгий кафтан без сборов, из домотканины или сукна.</p>
<p><emphasis>Алáны (ясы)</emphasis> – потомки кочевых сарматов, предки осетин. Народ арийской расы, иранской ветви. В описываемое время – христиане. Имели города на Северном Кавказе, развитое ремесло и земледелие. Оказывали длительное сопротивление монголам.</p>
<p><emphasis>Антиминс</emphasis> – освященный плат с изображением положения во гроб Иисуса Христа; кладется на церковный престол при совершении обедни.</p>
<p><emphasis>Артýг</emphasis> – шведская мелкая медная монета, имевшая хождение на Руси (главным образом в Новгороде).</p>
<p><emphasis>Бáрма, бáрмы</emphasis> – оплечья, ожерелья на торжественной одежде.</p>
<p><emphasis>Баскáк</emphasis> – ордынский чиновник, приставленный для наблюдения за князем и своевременным поступлением дани.</p>
<p><emphasis>Бертьяница</emphasis> – кладовая.</p>
<p><emphasis>Бугáй</emphasis> – древняя великокняжеская верхняя одежда.</p>
<p><emphasis>Вéжа</emphasis> – шатер, юрта, кибитка.</p>
<p><emphasis>Вéжды</emphasis> – глазные веки.</p>
<p><emphasis>Вéкша</emphasis> – белка (шкурка белки, вся или ее часть, служила мелкой денежной единицей).</p>
<p><emphasis>Вериги</emphasis> – железные цепи, надеваемые на голое тело, под одежду, ради «умерщвления плоти».</p>
<p><emphasis>Вéсчее</emphasis> – налог на взвешивание товара, весовой сбор.</p>
<p><emphasis>Весь (грады и веси)</emphasis> – село, сельское поселение, деревня.</p>
<p><emphasis>Вотóл</emphasis> – верхняя долгая дорожная одежда из сукна.</p>
<p><emphasis>Вошвá</emphasis> – цветная или узорчатая вставка, вшивавшаяся в платье как украшение.</p>
<p><emphasis>Вымол</emphasis> – пристань.</p>
<p><emphasis>Выя</emphasis> – шея.</p>
<p><emphasis>Вятший</emphasis> – знатный. <emphasis>Вятшие</emphasis> (в Новгороде) – бояре, класс богатых землевладельцев.</p>
<p><emphasis>Гайтáн</emphasis> – шнурок.</p>
<p><emphasis>Гóлядь</emphasis> – литовское племя.</p>
<p><emphasis>Гóрний</emphasis> – верхний. В переносном смысле – небесный.</p>
<p><emphasis>Гридня</emphasis> – покой или строение при княжеском дворце для дружины.</p>
<p><emphasis>Диргéмы</emphasis> – серебряные монеты арабской чеканки (употреблялись на Востоке и как женское украшение).</p>
<p><emphasis>Доезжáчий</emphasis> – одна из должностей в княжеской и боярской охоте.</p>
<p><emphasis>Дóндеже</emphasis> – доколе, покуда, пока.</p>
<p><emphasis>Заборóло</emphasis> – верхняя часть городской крепостной стены, верхняя площадка, «забранная» с наружной стороны стенкой с бойницами в ней.</p>
<p><emphasis>Завóры</emphasis> – засовы, запоры. В полевой изгороди – жерди, которыми закрывались ворота.</p>
<p><emphasis>Зáзрить</emphasis> – порицать, хулить, осуждать.</p>
<p><emphasis>Заушáть</emphasis> – наносить пощечины.</p>
<p><emphasis>Зернь</emphasis> – 1) тип ювелирного украшения: припай из мелких серебряных или золотых шариков; 2) азартная игра в кости.</p>
<p><emphasis>Зипýн</emphasis> – кафтан без стоячего ворота (холстинный, шелковый, суконный или овчинный – предок нашего полушубка).</p>
<p><emphasis>Ипáт</emphasis> – глава, старшина (ипат философов – звание, сходное со званием <emphasis>президент Академии наук</emphasis>).</p>
<p><emphasis>Ипостáсь</emphasis> – лицо, особа; одна из форм проявления (принято о Святой Троице, где Бог един, но и троичен в лицах).</p>
<p><emphasis>Кáмка</emphasis> – шелковая ткань.</p>
<p><emphasis>Кáпторга</emphasis> – застежка, украшение одежды.</p>
<p><emphasis>Кéлáрь</emphasis> – инок, заведующий монастырскими припасами.</p>
<p><emphasis>Кичига</emphasis> – палка с широким куском дерева на конце (обычно сук с частью ствола, похожий на ногу со ступней). Употреблялась для молотьбы, полоскания белья в проруби и проч.</p>
<p><emphasis>Кмéть</emphasis> – воин.</p>
<p><emphasis>Колонтáрь</emphasis> – доспех типа кольчуги из металлических пластинок.</p>
<p><emphasis>Кóлтки, кóлты</emphasis> – подвески к головному убору.</p>
<p><emphasis>Комóнный</emphasis> – конный.</p>
<p><emphasis>Корáбленики (нóбили)</emphasis> – золотые западноевропейские монеты с изображением корабля, обращавшиеся в Новгороде.</p>
<p><emphasis>Костёр</emphasis> – крепостная башня (также круглая поленница дров, выложенная в виде башни).</p>
<p><emphasis>Коч</emphasis> – верхняя выходная одежда, род суконного плаща или епанчи.</p>
<p><emphasis>Крáвчий</emphasis> – виночерпий.</p>
<p><emphasis>Крéмник (детинец)</emphasis> – кремль, крепость внутри города.</p>
<p><emphasis>Лагýн</emphasis> – бочонок, в который сливают сваренное пиво.</p>
<p><emphasis>Лáлы</emphasis> – драгоценные камни (рубины).</p>
<p><emphasis>Леготá</emphasis> – легкость, послабление, льгота.</p>
<p><emphasis>Лéпо</emphasis> – красиво, достойно, хорошо.</p>
<p><emphasis>Литургия</emphasis> – обедня, основное богослужение христиан.</p>
<p><emphasis>Ловитва</emphasis> – охота.</p>
<p><emphasis>Лонись</emphasis> – в прошлом году.</p>
<p><emphasis>Лóпоть, лопотина</emphasis> – одежда.</p>
<p><emphasis>Межéнина</emphasis> – засуха.</p>
<p><emphasis>Молодéчная</emphasis> – караульное помещение стражи.</p>
<p><emphasis>Мыто, мыт</emphasis> – торговая пошлина. <emphasis>Мытный двор</emphasis> – таможня. <emphasis>Мытное</emphasis> – сумма торговых сборов.</p>
<p><emphasis>Накóн</emphasis> – раз.</p>
<p><emphasis>Нáручи</emphasis> – твердые нарукавья, одевавшиеся отдельно, обычно богато отделанные.</p>
<p><emphasis>Невеглáс</emphasis> – невежа; неученый, несведущий.</p>
<p><emphasis>Нестроéния</emphasis> – смуты, нелады.</p>
<p><emphasis>Нойóн</emphasis> – у ряда восточных народностей – начальник, господин.</p>
<p><emphasis>Номоканóн</emphasis> – сборник церковных правил, или церковный судебник, по которому судили служителей церкви.</p>
<p><emphasis>Обáдить</emphasis> – улестить, расположить к себе; обмануть.</p>
<p><emphasis>Обéльный</emphasis> – обращенный в рабство, купленный, крепостной.</p>
<p><emphasis>Обéльная грамота</emphasis> – удостоверяющая покупку холопа (право владения).</p>
<p><emphasis>Овнач</emphasis> – род чаши.</p>
<p><emphasis>Ослóп</emphasis> – жердь, дубина.</p>
<p><emphasis>Осóчник</emphasis> – загонщик.</p>
<p><emphasis>Охабень</emphasis> – долгая верхняя одежда прямого покроя с откидным воротом и длинными рукавами, часто завязывавшимися сзади. При этом руки продевались в прорези рукавов.</p>
<p><emphasis>Пáбедье</emphasis> – полдник, второй обед.</p>
<p><emphasis>Пáволока</emphasis> – шелковая ткань.</p>
<p><emphasis>Пáки</emphasis> – опять, снова.</p>
<p><emphasis>Палатин</emphasis> – канцелярия византийского императора (так называлось помещение заседаний и сам совет придворных чиновников, управляющий делами государства).</p>
<p><emphasis>Пáрдус</emphasis> – гепард, барс.</p>
<p><emphasis>Пáузок</emphasis> – речное грузовое судно.</p>
<p><emphasis>Перепáсть</emphasis> – испугаться.</p>
<p><emphasis>Повалýша</emphasis> – большая горница, верхнее жилье в богатом доме, место сбора семьи, приема гостей.</p>
<p><emphasis>Повóзное</emphasis> – сбор с каждого воза товаров, привозимых на рынок.</p>
<p><emphasis>Повóйник</emphasis> – головной убор замужней женщины (род шапочки, обычно из дорогих материалов: парчи, жемчуга и проч.).</p>
<p><emphasis>Полтéя, полть</emphasis> – полтуши (туша, разрубленная вдоль, по хребту).</p>
<p><emphasis>Поминки</emphasis> – подарки.</p>
<p><emphasis>Понт</emphasis> – море. Также Черное море (и область, прилегающая к нему).</p>
<p><emphasis>Пóрица</emphasis> – подпора, подставка, жердь для подпирания стога.</p>
<p><emphasis>Пóртно</emphasis> – льняное полотно, холст.</p>
<p><emphasis>Пóршни</emphasis> – род сандалий из обогнутого вокруг ноги и присборенного у щиколотки куска кожи (обычно сыромятной). Также кожаные плетеные лапти.</p>
<p><emphasis>Посáд</emphasis> – оседлое поселение вне города, вне крепости; слобода, слободка, предместье.</p>
<p><emphasis>Посáдник</emphasis> – начальник, старшина города или посада. (В Древнем Новгороде высшее выборное должностное лицо.)</p>
<p><emphasis>Посéльский</emphasis> – сельский управитель.</p>
<p><emphasis>Поскóнь</emphasis> – грубая льняная ткань, холст.</p>
<p><emphasis>Пóсолонь</emphasis> – по солнцу.</p>
<p><emphasis>Постóлы</emphasis> – род сандалий, гнутых из сырой кожи.</p>
<p><emphasis>Починок</emphasis> – росчисть, отдельное поселение, окруженное пашней.</p>
<p><emphasis>Прóтивень</emphasis> (грамоты) – копия.</p>
<p><emphasis>Протóри</emphasis> – потери, издержки, убытки.</p>
<p><emphasis>Прясло</emphasis> – звено изгороди (а также часть городской стены от башни до башни).</p>
<p><emphasis>Пятнó</emphasis> (конское) – клеймо, тавро, а также пошлина, которую взимали, пятная (клеймя) лошадей.</p>
<p><emphasis>Раменá (церк. – слав.)</emphasis> – плечи.</p>
<p><emphasis>Рядóк</emphasis> – небольшое торговое поселение.</p>
<p><emphasis>Сáккос</emphasis> – одежда высшего духовенства.</p>
<p><emphasis>Сарафáн</emphasis> – долгое верхнее платье мужское, позже – женское.</p>
<p><emphasis>Саян</emphasis> – род сарафана с пуговицами спереди от горла до подола.</p>
<p><emphasis>Сéмо и овáмо</emphasis> – здесь и там, сюда и туда.</p>
<p><emphasis>Синклит</emphasis> – собрание высшего духовенства, чиновничества, придворных. Вообще собрание важных лиц.</p>
<p><emphasis>Сиóн</emphasis> – серебряное или золотое изображение, символизирующее иерусалимский храм. Выносили и ставили на престол во время торжественных богослужений.</p>
<p><emphasis>Скарлáтное</emphasis> сукно – итальянское сукно красного цвета.</p>
<p><emphasis>Скóра</emphasis> – шкура, кожа (отсюда – скорняк).</p>
<p><emphasis>Снидать</emphasis> – есть, закусывать (завтракать, обедать и пр.).</p>
<p><emphasis>Сорочинское</emphasis> пшено – рис.</p>
<p><emphasis>Старéйший путь</emphasis> – старший, старшая должность, преимущественное право старшего сына в княжеской (или боярской) семье.</p>
<p><emphasis>Стратилáт</emphasis> – воевода.</p>
<p><emphasis>Стряпать</emphasis> – медлить.</p>
<p><emphasis>Сýлица</emphasis> – легкое и короткое копье конного воина. Часто метательное копье.</p>
<p><emphasis>Схима</emphasis> – монашеский убор, монашество. <emphasis>Принять схиму, посхимиться</emphasis> – стать монахом (постричься).</p>
<p><emphasis>Тавлея</emphasis> – шашечница, также фигуры (шашки или шахматы).</p>
<p><emphasis>Тáлос</emphasis> – белый с черными полосами ритуальный плащ (еврейский), заворачиваясь в него, молились.</p>
<p><emphasis>Тамгá</emphasis> – клеймо, печать, одновременно налог с продажи клейменого товара.</p>
<p><emphasis>Татéбное</emphasis> – пеня за покражу, налог за разбор дел о краже; краденое.</p>
<p><emphasis>Тимовый</emphasis> – из тима, мягкой кожи (род сафьяна).</p>
<p><emphasis>Убрýс</emphasis> – плат, платок, фата, полотенце.</p>
<p><emphasis>Узóрочье</emphasis> – дорогие разукрашенные вещи; ювелирные изделия (в широком смысле).</p>
<p><emphasis>Улýс – (монгольск.)</emphasis> – собрание юрт, стойбище; шире – страна, область, подчиненная единому управлению (одному из ханов-чингизидов).</p>
<p><emphasis>Усия и ипостáсь</emphasis> – стихия (неоформленное начало) и начало оформленное, «дисциплинированное», явленное.</p>
<p><emphasis>Учáн</emphasis> – речное судно.</p>
<p><emphasis>Фавóрский свет</emphasis> – свет, в ореоле которого, по евангельскому преданию, Христос явился избранным ученикам на горе Фавор. Афонские монахи XIV столетия особыми приемами и молитвами (род медитации) доводили себя до такого состояния, что могли видеть «священный свет» – как бы прямое истечение божества, невидимое другим людям.</p>
<p>Согласно христианскому богословию, Бог представляет триединство Отца, Сына и исходящего от них Духа Святого в виде света. Этот-то невидимый свет и называли «фаворским». Видеть фаворский свет значило из этого земного и грешного состояния суметь прорваться к потустороннему, незримому, надматериальному, суметь соединиться с божеством, что давалось только при достижении абсолютной святости. Свет этот мог также окружать ореолом и самого святого (обычно его голову, почему вокруг голов святых на иконах изображалось сияние в виде золотого круга). Истечение света в результате усиленной духовной (мозговой) деятельности, иногда видимого простым глазом, отмечено и современной медицинской наукой.</p>
<p><emphasis>Фéрязь</emphasis> – мужское долгое платье с длинными рукавами без воротника и перехвата. Также женское платье, застегнутое донизу.</p>
<p><emphasis>Фряги, фряжский</emphasis> – итальянцы, итальянский.</p>
<p><emphasis>Харалýг</emphasis> – булат, сталь.</p>
<p><emphasis>Хáратья (хартия)</emphasis> – пергаментная рукопись, грамота или книга.</p>
<p><emphasis>Хорт</emphasis> – борзая собака.</p>
<p><emphasis>Черéвчатый</emphasis> – красный.</p>
<p><emphasis>Чéрлень, червлёный</emphasis> – яркая красная охра, красный.</p>
<p><emphasis>Чýга</emphasis> – долгий узкий кафтан с короткими рукавами до локтей.</p>
<p><emphasis>Шúша</emphasis> – вор, бродяга, лентяй.</p>
<p><emphasis>Шугáй</emphasis> – род суконной или ситцевой, шелковой, даже парчовой короткополой кофты с рукавами, с отложным круглым воротником и с застежками, с перехватом и с ленточной оторочкой кругом.</p>
</section></section><section><title><p>Симеон Гордый</p>
</title><section><title><p>Пролог</p>
</title><p>В последний раз совершив крутой поворот, река, ударяясь в подмытые кручи Воробьевых гор, на которых нерушимо высят сосновые красные боры, вновь и опять устремляет к востоку и, вырвавшись наконец из лесных объятий, пологим серповидным излуком огибает широкую, всю залитую солнцем, сияющую и зеленую, с крохотными издали коневыми и скотинными стадами луговую равнину Замоскворечья. По ней кое-где сереют избы под желто-бурой соломой кровель, островато высятся церковные маковицы и верхи старого Данилова монастыря. Приметно густеют близ городского наплавного моста ряды лабазов, анбаров, лавок; курят белыми дымками далекие деревни; пестреют пашни; муравьиною чередою снуют верхоконные; тянутся обозы, далеко разнося в весеннем воздухе скрип тележных колес, и все-таки равнина, окаймленная синею грядою лесов, все еще манит и блазнит неведомой далью простора и, мнится, уходит прерывистой чередою туда, на юго-восток, смыкаясь с великою степью, куда уплывают караваны напоенных влагою облаков и откуда, облачной тенью, находят на Русь тревожные беды…</p>
<p>На этом, высоком, берегу постройки густеют непрерывною чередою, в путанице дорог, огородов, садов тянутся вдоль Неглинной, перегороженной мельничными запрудами, растекаясь по всему Занеглименью, а выше по реке, в кузнечных слободах, вспухают едким чадом железных варниц. От Боровицкой горы, по Подолу, вереницы хором уходят ремесленным окологородьем вплоть до Яузы, к Крутицам, и по речному берегу и стороною, вдоль коломенского пути. Звоном и шумом торга, криками петухов, мычанием и блеянием стад встречает город приезжего путника, радует человечьим кишением, грудами товаров в торгу, задорными окликами зазывал. Крепость на горе – Кремник, сердце города, – нынче обновлена и украшена чередою дубовых рубленых костров с пряслами, еще не потемневших от дождей и осенней сыри, еще задорно сияющих в потоках весеннего света. Отовсюду лезет острая молодая трава; стиснутые ею разъезженные дороги, петляя, карабкаются вверх по склонам, уходя в нутра проездных башен; по ним бредут, осклизаясь на непросохшей земле, странники и странницы, деловито проезжают комонные, с надрывным стоном осей втягиваются в нутро Кремника груженные доверху возы. На мосту перед Боровицкою башней вечное толпление черни, да и в самом Кремнике от постоянной толпы горожан, холопов, дружинников, монахов и мирян, нищих и богомольцев, от многочисленных боярских возков, конной сторожи, купцов, татарских гостей, персиян в полосатых халатах и фрягов в коротком немецком платье, вездесущих тверян, сноровистых новогородцев и разбитных купцов-московлян порой не пробиться и к теремам. Ратным приходится древками копий грубо расчищать дорогу княжьему поезду. Тут молодые княжичи, выехавшие налегке, в простом платье и с немногою дружиной, редко остановят на себе взор прохожего простолюдина, и почти незаметен проезжающим подъехавший от Неглинной к излому Боровицкого холма молодой князь в долгом дорожном вотоле, что, мановением руки остановя спутников своих в отдалении, молча и задумчиво смотрит сейчас со въезда на свой, обновленный родителем город. Город, в котором еще покойный дядя Юрий раздумывал, жить ли ему, а нынче для него, Симеона, уже безотрывный от сердца, свой, со всем, и плохим и хорошим, и с тем, от чего жестко сжимает рука рукоять дорогой княжеской плети, и с тем, от чего почти уже слезы на ресницах и сердца боль.</p>
<p>Семен Иваныч нерешительно взглядывает под ноги коня, на непросохшую глинистую, такую манящую землю (по-детски хочется ступить на нее, ощутив скользкость и влагу весны), но не решается спрыгнуть с седла – не достоит князю дивить дружину непонятным, – круто подымает светлую кудрявую бороду, трогает повод. Конь сторожко переводит ушами, красиво подымает ногу, на какой-то незримый миг зависающую в воздухе, решась, опускает кованое копыто на мягкую твердь, легко, без натуги, волнисто изгибая атласную спину, трогает в гору…</p>
<p>В эти ворота въезжал он, растерянный, весь в дорожной грязи, меньше месяца тому назад и еще совсем не думал и не гадал, что на плечи его отныне ляжет, и уже легло, тяжкое бремя власти и всего содеянного на этом пути.</p>
<empty-line></empty-line><p>…Он скакал тогда из Нижнего в Москву, чая застать в живых умирающего отца. Был самый конец марта, та непроходная и непроезжая пора, которую лучше всего пересидеть дома, у печки, дождавши, когда схлынут озера талой подснежной воды, когда проглянет, горбатясь, земля и конь перестанет проваливать по грудь в снежную кашу. Но ждать он не мог и скакал, губя и загоняя коней, теряя по дороге отставших дружинников, скакал с бешеным отчаянием, не зная еще, что ждет его напереди.</p>
<p>И тряпошную старуху у костерка на обочине почти не узрел, не заметил, когда взял, спрямляя путь, по протоптанной твердой тропинке вдоль опушки бора; и не понял сперва, почему его конь не идет, а пляшет, дико задирая морду, и храпит, и бьется в удилах, и встает на дыбы, и пятит, невзирая даже на загнутые железные остроги, коими Семен безжалостно увечил бока скакуна. Он мельком глянул вперед, узрев на темной зелени ельника странное черное пятно, словно бы прячущееся под пологом леса, размытое по краю и слегка дрожащее в воздухе. Или у него самого отемнело в глазах? Да так и подумал: от устали, верно! Неясное, зыбкое, готовое исчезнуть… Но конь, слепо поводя кровавым глазом, дико храпел и дрожал всею кожею, вспотевши от ужаса, и опять, и опять вставал на дыбы, не слушаясь властной руки седока. Симеон, почти разодрав удилами губы скакуна, заставил его все же идти вперед, но жеребец, сделав два-три танцующих шага, вновь начал уростить. Ужас коснулся тогда и самого Симеона, ужас еще неясного ожидания чего-то непредставимо страшного.</p>
<p>Дружинники, нагнавшие тою порой своего князя, окружили его, ничего не понимая, когда со спины донесся пронзительный каркающий голос бабы:</p>
<p>– Пустите молодца!</p>
<p>Ратники расступили посторонь. Старуха, неведомо как подошедшая близ с горящею ветвью можжевельника в руках, ударила веткой по княжескому коню, осыпав скакуна и Симеона роем огненных брызг. Семен задохнулся на миг от едкого запаха дыма, прижмурил глаза, а когда открыл их, никакого пятна не было и ровный ельник ярко зеленел на солнце.</p>
<p>– Счастлив ты, князь, что меня встретил! – примолвила баба, покачивая головой.</p>
<p>– Отец умер? – хрипло спросил Семен, натягивая повода. (Мокрый конь мелко дрожал, отходя от пережитого ужаса.)</p>
<p>– Ищо нет. Но ты его не узришь, княже!</p>
<p>Она поглядела, твердо поджавши морщинистый рот, выставя костистый подбородок в седых старческих волосках.</p>
<p>– Да и сам бы погинул тута! – примолвила негромко, но властно.</p>
<p>– Что это было? – вопросил Симеон, проводя рукой по лицу и словно бы просыпаясь от тяжкого сна.</p>
<p>– Нечего тебе, князь, много знать. Доедешь до церквы, помолись! – возразила старая.</p>
<p>– Ты колдунья? – спросил Симеон, прихмурясь.</p>
<p>– Да, так зовут… – с неохотою протянула она.</p>
<p>– Как звать-то тебя? – полюбопытствовал Симеон, снимая с пальца золотой княжеский перстень.</p>
<p>– Кумопа! – отмолвила та и, протянув сухую, точно воронья лапа, скрюченную руку, цепко схватила княжеский дар.</p>
<p>– Когда стану тебе нужна, приду! – прокаркала она, пряча перстень в лохмотья. – Скажи твоим, – она махнула рукою в сторону расступившихся дружинников, – пущай меня пропускают к тебе вот по етой памяти! – Перстень на мгновение вновь мелькнул в ее скрюченной птичьей лапе. – И поезжай, опоздашь!</p>
<p>Симеон еще помнил, что хотел было осенить себя крестным знамением и – не сумел. Рука словно бы налилась свинцом… Уже потом, позже, после того как доскакал до Москвы и уведал про смерть родителя-батюшки, он вспомнил, что именно с таким ужасом сожидал и боялся узреть в тот миг рядом с черным колеблющимся пятном, – то была отрубленная кровавая голова убитого в Орде тверского княжича Федора, который в ночь перед казнью бешено колотился к нему и осыпал его проклятиями, а он, Симеон, молчал, стоя внутри, за запертой дверью, положив ледяные руки на дубовый засов, молчал, зная, что отныне и навсегда проклят.</p>
<p>Господи! Ты еси благ и премудр! Наставь, о чем умолять мне в молитвах моих? Жизни ли попрошу у тебя, жизнедавец? Счастья ли? Все то будут просьбы неисполнимые, ибо проистекут от лукавства и лености раба твоего. Попрошу одной справедливости! Крест мой и судьба моя да не минуют мя!</p>
</section><section><title><p>Глава 1</p>
</title><p>Тяжкое наследство оставил после себя Иван Данилович Калита. Его невзлюбили все: суздальцы и тверичи, ярославцы и ростовчане. О смерти его молились многие. Новгородские бояре не чаяли, как установить твердые уряженья с Москвой, потому что, сколько ни платили они Калите, все было мало и мало. Псков метался, чая найти заступу себе у литовских князей, и только разница вер мешала псковичам поддаться Гедимину… И по-прежнему давила, требуя дани, Орда, и по-прежнему грозен был наступающий на Византию и Русь католический Запад.</p>
<p>Но и все-таки что-то уже невестимо изменилось в мире, что-то сдвинуло и потекло, словно бы тяжкая грозовая туча в немом блеске далеких молний, надвинувшая на землю и холодом сизых своих громад застившая свет, начала проходить, сваливать за окоем неба, так и не разразившись погибельною грозой. Натиск на Псков остановился, как бы завис на стремительном взъеме своем, – не то чтобы наступило затишье, война продолжалась, и даже еще более жестокая, орденские немцы строили замки на рубежах Псковщины, приглашали новых и новых кнехтов, крепили военные договоры со свеей (шведами), но исчезла в них та гордая уверенность, о которой еще недавно писали иноземцы, что ежели бы не войско великого хана, то Божьи братья овладели бы Псковом и Новгородом с тою же легкостью, с какою завоевали они и уничтожили перед тем литовскую Пруссию. Нынче псковские лазутчики перестали встречать на землях эстов лотарингских, франкских, английских рыцарей. Католическая Европа продолжала набухать военною силой, но ее армии и флоты устремлялись уже не на Восток, а сражались на берегах Нормандии и Кента, на полях Фландрии и Аквитании – начиналась Столетняя война.</p>
<p>Натиск на православный Восток продолжала одна восточная половина католического мира. Германия, сама раздробленная на части, слала и слала новые подкрепления Ордену; чешские Люксембурги, венгерские Анжуйцы и даже польские Пясты стремились теперь подчинить Литву, откуда была прямая дорога на Русь. Шли, накатывая настойчивыми железными волнами, и… терпели поражение за поражением. Почему? Не только вследствие военного гения Гедимина. После его смерти Литва, разделенная меж его сыновьями на семь частей, продолжала оказывать такое же сопротивление Западу, какое – проявись оно на сто лет ранее – могло бы вообще остановить движение немцев в Прибалтику. Литовские витязи наносили крестоносцам такие удары, что рубеж меж восточной, православной, и западной, католической, Европою, казалось, восстановился вновь.</p>
<p>Но и с тем вместе, и именно потому, новая грозная опасность коснулась Руси Великой. Еще недавно раздробленная, лишенная городов и единой княжеской власти, плохо вооруженная и малолюдная Литва проснулась, обретая и выказав мощь пассионарного взлета. Полоцк, Минск, Туров, Волынь и Галич не нашли в себе сил, чтобы сдержать внезапно возникший напор Литвы. И это была древняя, исконная, Черная и Белая Русь, днепровское правобережье, Русь, хранившая византийское христианство с пышным обрядом, развитым богословием, с высокою грамотностью и изысканной книжной культурой. И вот теперь древние земли и грады русичей почти без боя сдавались и отдавались под руку Литвы. Это было даже не завоеванием. Многие литовские князья, покоренные очарованьем высокой культуры, крестились, принимали – кто лицемерно, кто искренне – православную веру, женились на русских княжнах, зачиная литовско-русские династии на захваченных землях. И мало кто из них, подобно сыну Гедимина Кейстуту, продолжал свято хранить древнюю языческую веру свою. Творилась пышная свадьба двух народов, казалось научившихся жить рядом и в мире, и малого не хватало уже, чтобы Литва, а не Русь стала во главе православной Восточной Европы. И это для Залесья, Заволжья и Поднепровья, для Владимирской, Новогородской, Черниговской, Северской, Рязанской Руси было страшнее всего. Кто победит, кто одолеет в этом споре без спора? И многие, очень многие книгочеи и мудрецы, наблюдавшие в ту пору стремительный рост Великого княжества Литовского, думали и утверждали, что победит Литва.</p>
<p>А в это время Восток, казалось бы сильный и непобедимый, начал разваливаться, как кит, выброшенный волнами на каменистый берег океана. Империя великого хана в Китае зашаталась, в Южном Китае затеивалось уже восстание против монголов. Распадалось государство персидских Чингизидов, дехкане Хорасана с боевым кличем «сарбадар!» («лучше смерть») выгоняли монгольских чиновников и нойонов. Военная тирания породила развал и анархию в захваченных странах, которые оказалось легче завоевать, чем удержать. По сути дела, антимонгольским был переворот 1312 года в Золотой Орде, совершенный Узбеком, который погубил своих родичей, опершись на купеческие, сартаульские круги торгового и богатого Поволжья.</p>
<p>Грозная Золотая Орда стала колоссом на глиняных ногах и держалась угасающей традицией старины, до времени спасавшей наследие Бату-хана от распада, да еще русским серебром, с помощью коего Иван Калита, опираясь на хана, медленно объединял, склоняя под руку свою, залесские княжества.</p>
<p>Это тяжелое наследство и получил юный Семен Иваныч, московский князь Симеон, коему предстояло решать задачи, поставленные его покойным отцом Иваном, и те новые, что выдвигало днешнее переходное время, ибо грозно сдвинулось, содеялось шатким бывшее прочным еще вчера. В 1340–1342 годах друг за другом умирают люди, чьею волею творилась тогдашняя история Руси и Восточной Европы: Иван Данилович Калита, великий князь владимирский; волынский князь Юрий, после которого Галич с Волынью отошли под руку Литвы; великий князь литовский Гедимин и хозяин русского улуса, всесильный хан Золотой Орды Узбек, смерть которого разрушала старые связи Москвы и Сарая, с таким трудом налаженные Калитой.</p>
</section><section><title><p>Глава 2</p>
</title><p>Не пришлось даже справить сороковин по отцу. Торопили бояре. Тридцать первого марта скончался батюшка, а второго мая намерили выезжать в Орду. Вместо приличной случаю скорби – суета сборов. И пождать некак – это понимал и сам. Заслышав про смерть родителя, в Орду, к хану, устремились все владетельные владимирские князья: оба его зятя – Костянтин Ростовский и Василий Давыдович Ярославский, а с ними и Костянтин Михалыч Тверской, и Костянтин Василич Суздальский, старейший всех и потому наиболее опасный его соперник. И каждого чем-то обидел отец, и каждый – ежели ему, Симеону, умедлить в дорогах – может выпросить у больного Узбека ярлык на великое княжение владимирское. А тогда все дела и заводы батюшковы дымом, ничью ся обратят!</p>
<p>Старые отцовы соратники хлопочут сейчас, собирая дары и припас в дорогу. У вымола, под горою, наново смолят корабли. Сорокоум с Михайлой Терентьичем и со старым отцовым казначеем не выходят из погребов, а он только глядит оброшенно, как, пересчитывая, выносят тяжелые кожаные мешки с серебром, увязывают в кошели узорные цепи, пояса, достаканы и чаши, как готовится уплыть в Орду тончайшей работы златокузнь и серебряная перевить; смотрит, как грубо, безлепо ворошат сейчас отцово заповедное, чего и трогать после смерти родителя непристойно; и было знатьё, что надобно так, что сам покойный батюшка не повелел бы иное что, и так же, при нем самом, выносили бы и торочили береженое княжеское добро. И было острое чувство невосполнимой пугающей утраты, когда, казалось, у всякого должны опуститься, ослабнуть руки. Но ни седой Сорокоум, хрипло и отрывисто перечислявший содержимое кошелей, ни дьяк, вдумчиво заносивший на вощаницы перечень даров хану Узбеку, ни Михайло Терентьич, что, присев на край ордынского сундука, отирает сейчас красным платом лицо, удовлетворенно следя за тем, как молчаливо-сосредоточенные кмети бережно выносят из погребов драгоценные тяжести, – никто из них не кажет себя ни угнетенным, ни ослабшим или растерянным.</p>
<p>Он выходит на глядень, следит, как в крутую, всю в кованой солнечной парче неуемную синеву спускают смоленые бокастые учаны, как густо вскипает пена под тяжелыми носами кораблей, как стремительная сила весенней воды разворачивает качающиеся суда носом по стрежню, струнами натягивая пеньковую паутину чалок, как в причаленные к вымолу и уже оснащенные паузки носят кули, бочки, поставы дорогих сукон, зашитые в рогожу и просмоленный холст, берестяные туеса с медом, заводят повизгивающих охотничьих хортов и коней, что, фыркая, пугливо косят глазом в бегучую холодную круговерть, как под радостный визг мальчишек-глядельщиков взволакивают на корабль по сходням в тесных дубовых клетках двух порыкивающих больше со страху, чем от злобы, закованных в серебряные цепи медведей, как проводят в дархану двинского, дымчато-голубого, под шелковою тканой попоною жеребца… И как же он завидует сейчас безмысленной вездесущей ребятне!</p>
<p>Странные мысли тогда шевелятся у него в мозгу. Зачем это все? К чему? Упорная борьба за власть, и дары, и подношения хану, тайные доносы и жалобы… Для чего? И на какой тонкой нити держится все творимое тут и теперь? А мор? А война? А иная, по приключаю, смерть? Сколько веры у них у всех в то, о чем, пред лицом Господней воли, смешно даже и говорить! Суета сует и всяческая суета! Пройдет немного лет, и он, в свой черед, уйдет туда же, вослед родителю своему… Зачем? И почему, понимая все это, он все равно поплывет послезавтра в Орду и будет обивать пороги всех сильных вельмож Сарая, льстить Узбеку, покупать подарками милость хатуней, ханских жен, и благосклонность татарских вельмож? Почему не устоял древний лествичный порядок наследования, когда княжили все в свой черед, сперва братья, по старшинству, затем племянники, опять начиная с сыновей старшего по роду князя… И каждый перебывал в свой срок на столе, и каждый был не обижен… Был ли? Старшие племянники никогда не хотели ждать, когда откняжат младшие дядевья, зачиналась резня и свара, так Изяслав Киевский всю жизнь дрался с Юрием Долгоруким. И с каким трудом удерживал землю от распада последний великий князь киевский Владимир Мономах!</p>
<p>И все одно: уже скоро два с половиною века тому, как на Любечском съезде урядили: «каждый да держит отчину свою»; и с той поры передавалась, переходила одна только вышняя власть. А за великий стол, за право началовать в русской земле, спор не стихает и доныне. И даром что от Золотой Руси Киевской ныне осталось одно Владимирское залесье. Рязань и северские грады уже неподвластны ему, неподвластен Смоленск, почти отделился Новгород, а в Черной Руси и на Волыни укрепилась Литва, – все едино: и здесь, и в Залесье нет мира между князьями, и за владимирский стол идет непрестанная, часто кровавая борьба… И вот он, в свой черед, едет драться за великий стол владимирский. Надобно ли то ему? В силу ли? Ему, быть может, и нет. А земле? Боярам? Дружине? Им, ежели он отречется от стола, придет терять села, земли и власть, переезжать за князем своим из города в город… Ради покоя, ради прочности бытия, ради распаханных нив и устроенных хором будут они драться за князя своего, за его род, за власть, родителем-батюшкой устроенную. И он должен, обязан, повязан! С него перед миром спрос. Жизнь – усилие. Отказ от борьбы возможен лишь для того, кто хочет, да и возможет, прожить без усилий. Но устроение власти – это и подавление других! Это грабеж Ростова и резня с Тверью… И на какой тонкой нити, на нити его бренной и временной жизни, висит это все!</p>
<p>Возвращаясь к себе, Симеон, походя приласкав дочь, молча садится за трапезу. Настасья, присев на краешек скамьи прямь него, почти не притрагивается к блюдам. Лицо ее, то заплаканное, то сияющее гордостью за супруга, кидается в очи, вызывая в нем и жалость, и смутную неприязнь. Всегда, с первого дня, с первого того памятного пира, ожидает от мужа лихой удали и ратных подвигов. А ему – какие сечи! И раз, и другой, и третий – ордынская подстерегающая западня. А хотел ли? Спросила ли о том хотя раз? Уйти ото всех, в лес, в пустынь! Чтобы снега, тропинка к замерзающему ручью и тишина, покой… Не выдержал бы! А как же выдерживал отец? Или для него эта стезя была неотрывна от сердца?</p>
<p>Да, жена! Могу и в сечу, и в ярость гнева, могу и молчать, как тогда молчал, оплеванный Федором, оплеванный и проклятый мертвецом. Молчал за запертой дверью, и не открыл, и смирил братьев, плакавших затем в постеле… Такого ли надобно тебе? Пойми, я не воин! Мне трудно, мне страшно порою, это пойми! Пожалей, как жалеют простые бабы своих мужиков, мне надобно это теперь! Прими такого, каков я есть в глубинах души, и не гордись моей силой и тем, что досталось мне от предков по праву рожденья на свет!</p>
<p>Он хмурит брови, судорожно подрагивает светлая борода. Настасья-Айгуста смотрит на мужа с немым отчаянием. Чем ему помочь, Господи?! Давно уже (и забыла когда!) перестала мечтать о могучем рыцаре на белом коне, а он, как находит беда, все бычится, словно чужой, и не скажешь ему, не объяснишь… Да ведь готова с тобою в леса, в изгнанье, сама носить воду, варить и стирать, но ты же сам не возможешь, не бросишь, будешь мучить себя и других, а не уступишь никому и содеешь то и так, как решил и замыслил. Я же знаю тебя лучше тебя самого!</p>
<p>Она глядит ему в спину и, дождав, когда за князем захлопнет тяжелая дверь, прячет лицо в ладони, неслышно плачет: не понято, не понять, не поймет, никогда не поймет! Или у нее, литвинки, не хватает ласковых русских слов для мужа своего?</p>
<p>От княжеского двора до терема Протасия, старого тысяцкого Москвы, два шага. Пройти бы пешком, но нельзя – честь! Он едет на коне, спешивается, кидает не глядя повод в руки стремянного.</p>
<p>Протасий-Вельямин, великий старец, спасавший Москву не раз и не два, соратник отца и деда, легендарного князя Данилы, один, мнится ему, может сейчас понять, вразумить и успокоить своего молодого господина. Он видел, знал, как зачиналась Москва, он дрался с Михайлой Святым при князе Юрии, он должен объяснить: зачем и к чему это все?</p>
<p>Но Протасий лежит. Симеона встречает его седатый сын, Василий Протасьич, и, почтительно поддерживая под локоть, проводит по тесовой крутой лестнице в верхние горницы высокого изузоренного терема московского воеводы.</p>
<p>Здесь пахнет ладаном, пахнет старостью, нежилым уже кисловатым духом большого распростертого тела. И глаза, обращенные к князю, уже там, за гранью днешней суеты. Протасий зримо отходит, уходит в прошлое, а с ним отходит, исчезает живая связь времен, и то, что было живым и трепетным когда-то, становится, станет вскоре глухим далеким преданием, изустною легендой, напоминаемой изредка, но все тише, все реже, пока ото всего не останут одни немногие и скупые слова летописца владимирского, за коими уже не узреть живого человечьего лица, но виден лишь уставной княжеский образ, скорее икона, чем зримое отражение минувшего бытия.</p>
<p>Симеон сидит, смотрит в замшелый, полумертвый лик, кивает, слушает медленные старческие слова, просьбу поддержать, оберечь сына от происков ненавистного Алешки Хвоста-Босоволкова…</p>
<p>Выходит он на цыпочках, пятясь. Почему умирающему Протасию надобно все это?</p>
<p>Да, сын должен продолжить дело отца! Да, именно там, где было родовое место (хотя бы и пепелище или высокая злая крапива, жадно пожирающая трухлявые остатки нижних венцов). Все равно! Хоромы родителя остались в мысленных очах потомков и потому возрождаются вновь. Стучат топоры. Рало, царапая землю, подымает древнюю, затравенелую пашню… Чем именно этот кусок земли (этот город, это поместье, княжество) так дорог, так неотрывен от сердца? Муравьиной работе поколений, медленному приращению или упадку родового добра обязан человечий род бытием своим. Работе рук и памяти сердца. Дорогим могилам предков своих!</p>
<p>И он тоже обязан памяти своего отца. Обязан этому растущему городу, крепнущему княжеству; обязан им всем, и живым и мертвым, – мертвым паче всего! Обязан заменить отца братьям своим, а боярам, земле – заменить их усопшего князя… И как же он одинок в эти последние, суматошные дни!</p>
</section><section><title><p>Глава 3</p>
</title><p>Близит вечер. Семен сидит один, тяжело опустив плечи. Нету сил ни встать, ни подумать путем, как это начнет у него в Орде: с кем ему предстоит хитрить, с кем поссорить и кого подкупать? Батюшкова лица, как ни пытается он, не вспомнить. Вместо того окровавленный лик Федора вновь и вновь блазнит ему в очи. Сумерки сгущаются за окном. Темнеет. Свеча едва озаряет лики святых, упрятанные в жемчуг и серебро божницы.</p>
<p>Настасья, опрятно постучав, просовывает голову в раствор дверей.</p>
<p>– Ладо! К тебе какая-то старуха, тамо, внизу, требует тебя позрети!</p>
<p>– Впусти! – встряхивает головой, глухо отвечает Семен. И почти не дивит, когда перед ним возникает Кумопа, колдовка, месяц назад встретившаяся ему на пути.</p>
<p>Он глядит на эти ветоши, столь неуместные здесь, в роскоши княжьих хором, на ее ноги в стоптанных лаптях, попирающие ордынский ковер… Досадливо вспоминает подаренный старухе золотой перстень. За какою корыстью приволоклась нынче старая?</p>
<p>– Князь, ты можешь не дожить до утра! – Каркающий голос колдовки сух и строг. – На, возьми! – Темная от грязи худая лапа протягивает ему пучок сухих можжевеловых веток.</p>
<p>Князь смотрит с сомнением. Там, на дороге в лесу, это было прилепо, но здесь, в изузоренных покоях, где иконы в дорогих окладах, где рядом домовая церковь?..</p>
<p>– Что делать мне с этим? – спрашивает Семен недоуменно, принимая из темных потрескавшихся рук колкий сухой пучок.</p>
<p>– Почуешь, што смерть подошла, зажги! – возражает старуха, без робости и жадного блеска в глазах озирая княжеский покой.</p>
<p>– Ты опять спасаешь меня! – говорит, помедлив, Семен. – Чем мне отблагодарить тебя?</p>
<p>Старуха небрежно машет рукою:</p>
<p>– Не нать мне твово серебра! – Помолчав, пожевав морщинистым ртом, добавляет: – Рощу охрани святую, где Велесов дуб, знашь? Пущай не рубят!</p>
<p>(О роще той, припоминает Семен, вот уже колькой год идет пря с самим митрополитом Феогностом.)</p>
<p>– Не веришь? – вдруг спрашивает старая. – Крепче держи!</p>
<p>Он вздрагивает, глядит на пучок можжевельника, переводит взгляд туда, где только что стояла старуха, но Кумопа уже исчезла, не скрипнув дверью, только ее дух, дух грязной ветоши и дорожный запах старого человека, еще держится в княжьем терему.</p>
<p>Он оглядывает на окна и видит, с невольным содроганием, как проходит сквозь синеватые пластины слюды давешнее неясное черное пятно. От устали или с великой дрёмы темнит у него в глазах?</p>
<p>Семен встряхивает чубом, проводит ладонями по щекам, ударяет в медное било. Как-то вдруг и скоро отворяется дверь, входит знакомый гридень, Игнашка Глуздырь. Негромко, картавя, прошает:</p>
<p>– Што прикажешь, княже?</p>
<p>Семен его не звал, да и место гридня не у дверей княжей опочивальни, а на нижних сенях, и потому медлит, с сомнением оглядывает молодца. Спрашивает наконец:</p>
<p>– Проводили старуху?</p>
<p>Гридень как-то нелепо подмигивает, помаргивает ресницами. Спрашивает, в свою очередь:</p>
<p>– А тебе, князь, тута не страшно?</p>
<p>Семен стоит около высокого стоянца, по-прежнему сжимая в руке забытый пучок можжевеловых веток. В нем закипает раздражение на этого некстати ворвавшегося в покой дурня.</p>
<p>– Чего мне страшить? – отвечает Семен, пренебрежительно вздергивая плечо. – Я же не один.</p>
<p>Гридень вдруг наклоняет к нему, вытягивая улыбающуюся морду, и шепчет тихо:</p>
<p>– А ты уверен, что ты не один?! – И приближается, неслышно огибая княжеское точеное креслице, а глаза, глаза на улыбающемся лице – совершенно слепые, мертвые. И в этом – ужас.</p>
<p>Семен, даже не успевши додумать еще ничего, судорожно сует ветки можжевельника в пламя свечи. Треск загорающейся хвои, шум… И последнее, что успел заметить, падая в обморок, как, лязгая, отворяются двери и вбегают люди в покой.</p>
<p>Семена тотчас подняли. Он еще держал, не разжав ладони, полуобгорелую ветку в руке. Спросил резко, оглядев рожи прислуги:</p>
<p>– Где Игнат?</p>
<p>В голове шумело, все еще двигалось и мрело в глазах. В двери вскочил, волоча саблю, старшой дворцовой сторожи, боярин Остей.</p>
<p>– Какой Игнат, батюшка-князь?</p>
<p>– Игнашка Глуздырь! – кричит Семен, сводя брови.</p>
<p>– Он… ево нетути… Нетути, княже! Даве до дому отпустил… – бормочет Остей, с тревогою вперяясь в незнакомо бледное лицо молодого князя.</p>
<p>– Вызвать немедля! Иди проверь! – горячечно бросает князь.</p>
<p>Остей скрывается. Слуги хлопочут, под руки доводят до креслица, усаживают, кто-то подносит холодного квасу, и Семен пьет жадно, обливая руки и бороду… Меж тем в покой вбегает Настасья, начинаются домашние бабьи хлопоты. Семен бормочет:</p>
<p>– Не нать, ничего не нать! Не спал, почитай, всю неделю, дак потому… – О том, что было, ему сейчас стыдно даже и сказывать.</p>
<p>А между тем в успокоившемся было тереме начинается опять какое-то смутное шевеление, шепоты, задышливая беготня. Прежний боярин вползает в покой с поклонами, глядит потерянно, на нем нету лица:</p>
<p>– Князь… Князь-батюшка… Не вели казнить… Счас повестили, Игнашка-то зарезан тово! Горло… В улице нашли…</p>
<p>Семен смотрит, отемнев и закипая. Медленно молвит, еще сдерживая слепую ярость:</p>
<p>– У тебя… тати невозбранно убивают княжеских слуг на Москве! – И, возвышая голос почти до крика: – Немедленно найти убийц! Казнить без милости! Головой ответишь, смерд!</p>
<p>– Князь, князь-батюшка… – пытается пояснить, выговорить Остей, но Семен уже не владеет собою. Почти отшвырнув жену и топая ногами, орет:</p>
<p>– Разыскать немедля! Прочь!</p>
</section><section><title><p>Глава 4</p>
</title><p>Наступает наконец день отъезда. Трезвонят колокола. Сам Феогност, духовный глава Руси, благословляет отъезжающего князя.</p>
<p>В последний миг Настасья, не выдержав, повисла у пего на плечах (давеча крепилась, а тут завыла в голос). Оторвал от себя, как мог успокоил. Обняв, трижды перецеловал братьев: младшего, рослого Андрея, и стройного, похожего розовою нежностью щек на девушку Ивана. Еще раз наказал обоим поспешать следом за ним. Выйдя на сени, к ближним боярам, еще раз выслушал заверенья Василия Протасьича, коего оставлял постеречи Москву, что все будет в спокое и порядке. Еще раз, с высоты, озрел отцов Кремник, подумав с мгновенною горечью, что вот он сейчас, пока не получен ярлык ханский, даже и в дому своем ничто! Ни власти, ни права не дадено ему никакого! Подумалось – и ушло. Он вдел ногу в стремя. Не оглядываясь, шагом, тронул коня. Впереди была Орда, Сарай и Узбек – впервые без батюшковой заступы и умного руковожения!</p>
<p>Подъехав к причалам, спешился. Ступил на колеблемые сходни. И – не утерпел. Еще раз оглянул на покрытый народом пестрый, машущий платками и шапками берег. Все-таки для них он уже теперь – князь прямой! Оглянул, подумал: не махнуть ли рукою? Вместо того осенил себя крестным знамением и, заботливо подхваченный под руки, ступил на корабль. В нос ударило острыми запахами смолы и речной свежести. Лодейные посбрасывали концы чалок, дружно упершись шестами, отвалили грузный учан от вымола, направив его на стрежень бегущей воды. И – двинулось, потекло: и золото-пестро-цветной берег, и рубленые городни, и маковицы церквей над ними, и нежный колокольный звон, и пухлые белые облака на промытом, ослепительно-голубом ярком весеннем небе… Тронулось, потекло, поворачиваясь и разворачиваясь, вместе с речным изгибом, отдаляясь и уходя. И батюшка, недвижный, зарытый и закрытый каменною плитой, тоже, верно, волнуется там, в горнем мире: как-то справит первые княжеские дела свои любимый сын его, Симеон?</p>
<empty-line></empty-line><p>Оставшись наконец один в беседке, он, смежив вежды, попытался представить себе, как это все будет там, в Орде, и вдруг до ужаса, до мгновенной судороги в горле понял, постиг вновь и опять, что он – один, что не будет отцовского настойчивого шепота, ни тайных посылов, ни мгновенных решений ночных, когда гонцы неслись словно тени по сонным улицам Сарая к кому-то еще с новыми дарами и посулами. И до боли – под хлюпанье воды, стремительно обегающей бока учана, – облило варом раскаянья: как смел он с высоты малых своих щенячьих лет судить и виноватить родителя в его многотрудных делах ордынских! Вот теперь ему предстоит пить из тоя же чаши… Отрекись! Отринь от себя великое княжение (еще ведь и не полученное!), бремя власти и забот господарских, уйди в монастырь или в тихую поместную жизнь… Смешно и помыслить такое! Не уйдет, не отринет, станет ратовать за эту власть с целым миром и с силами зла, дарить дары и – вздрогнул, охолодев – подсылать убийц?! И помыслил, и не сумел враз отвергнуть такое, понял, сколь может быть тяжек крест, вздетый им ныне на рамена своя!</p>
<p>Новыми мысленными глазами озрел он великих бояринов своих, для коих он (двадцатипятилетний!) отныне – князь-батюшка, глава, заступа и оборона. Вспомнил и по-новому почтительный лик молодого Вельяминова, и просьбы его отца: удержать Хвоста-Босоволкова… Вот уедет он, застрянет в Орде, и старая рознь дедовых приведенных бояр с принятыми рязанскими и местными московитами вспыхнет с новою силой. Как их всех умел держать покойный батюшка в одном кулаке?</p>
<p>От тягостных мыслей отвлек Михайло Терентьич, посунувший, приотворив дверь, заботный лик в беседку: не надо ль чего князю-батюшке? Семен почти с радостью поманил старика. Привстав с ложа, застланного курчавою овчиной, усадил боярина. Покорно кивая, выслушал отчет о снаряде лодейном (без него знали, как и что надобно содеять, могли и не долагать вовсе, так уж… честь блюдут!). И, поддерживая уставную игру, склонял голову, хмурил чело, хотя и прошать, и слушать хотелось ему теперь совсем о другом и ради другого зазвал он к себе старого боярина отцова (душа скорбит, утешь, успокой, коли мочно сие!). Михайло вроде понял. Помолчал, вглядываясь в лик молодого господина, осторожно посетовал, что батюшка не в срок опочил:</p>
<p>– Оно бы вота бы… Одиначе и всем нам предстоит, часа своего не вемы… А княжество доброе оставил Иван Данилыч, добрей некуды! Ныне б суметь сохранить токмо…</p>
<p>– Почто… – хрипловато, не справясь с собою, вопросил Симеон, – почто схиму принял?.. Таково вдруг?</p>
<p>– То не вдруг! – возразил, покосясь на Симеона, старик. – Не вдруг… Еще в те поры, как жив был прежний митрополит Петр, батюшке твому содеялось видение о горе высокой, снегом укрытой…</p>
<p>– Знаю! – нетерпеливо перебил Симеон. – Снег сошел – то к смерти преосвященного Петра показало, а гора высокая – к успехам батюшковым…</p>
<p>– Дак всего-то, верно, и не знашь, княже! – возразил Михайло. – Еще и то было спрошено им у Петра: когда, мол, умру? И святитель ответил ему: «Когда приидет старец!» И батюшка твой старца того всюю жисть сожидал. А токмо не баял о том никому. А тут, в последние-то времена, уже хворым лежучи, единожды постучали в вороты; челядь кинулась прошать: «Кто?» А там, за воротами: «Старец!» – отмолвили. Ну и доложили князю-батюшке, мол, старец пришел, пустить ли? Иван-от Данилыч встрепенулси: «Зови!» Ан за воротами и нету никого… Ну тут он и понял, Данилыч-от наш, и постиг… И в одночасье схиму на себя положил. Токмо чаял тебя, господине, узреть перед своею кончиною… Не довелось.</p>
<p>Боярин опять косо поглядел на молодого князя. Симеон лежал, смежив вежды, словно бы спал, и только предательски проблеснувшая из-под ресниц слезинка выдала, сколь тяжка была для него правда сия. Михайло Терентьич поднялся, досадуя на себя, что расстроил не ко времени господина, а и умолчать было непристойно. Должон знать, потому – сын! Пятясь, покинул тесный покачивающийся покой. Симеон покивал уходящему, хотел вымолвить слово, да голос отказал, вновь судорогою свело горло. Каково же было батюшке знать о конце своем и все еще надеять, сожидать встречи… Последней. Так и не состоявшей… Из-за меня, токмо из-за меня! И теперь, когда боярин ушел, стало мочно дать волю слезам и сдавленному беззвучному рыданию. Все равно… Все одно… Прости меня! Прости хоть там, в мире горнем!</p>
<p>Холоп влез было с трапезою. Симеон только свирепо рыкнул на него: «Уйди!» А между тем надо было принять трапезу, надо было выйти к боярам… И надо было додумать до конца горькую некую истину, открывшуюся ему в эти последние дни, о коей не сумел (или не восхотел?) поведать ему покойный родитель. Надо было… Надо было… надо… Лодьи уже подходили к Мячкову, а он все лежал, не в силах заставить себя встать, выйти, явить холопам и дружине «лик ясен и образ леповит» – как то пристало и пристойно было грядущему великому князю Руси Владимирской… Хоть и то знал, что переломит себя обязательно: встанет, выйдет, явит и все должное произнесет. А пока: «Господи! Пройдут года, и века пройдут, и минет все сущее днесь, и ты, Великий, невестимо для меня возвеличишь, прославив, или сотрешь в персть родимую Русь. И ежели прославишь и утвердишь – помяни меня, Господи! Попомни, что и я отринул свое от себя для того, чтобы оберечь землю народа своего, что и я, малый, жил и мыслил ради великого и всечасно смирял и смиряю гордыню свою пред тобою! Прими лепт мой в сокровищницу свою и не отринь от престола славы нижайшего раба твоего!»</p>
</section><section><title><p>Глава 5</p>
</title><p>Кто стоит в церкви, и тяжко вздыхает, и бьет поклоны земно, склоняя выю, и плачет о гресех своих, и кает на исповеди духовнику своему? Тать ли ночной? Кровопивец несытый? Нет! Простой людин, ремесленник, землепашец, воин али купец. Днем еще обманывал и обвешивал, сбывал лежалый, гнилой ли, подмоченный товар, таил подати, тиранил жену, блудил ли непутем, таясь от супружницы своей, обманывал себя, людей или князя и вот просит пощады и милости от Небесного Царя, целует нагие стопы распятого сына Божия, к нему, отцу бедняков, прибегая в сирости и наготе души своея… А после, а завтра? Опять и снова в делах вседневных придет ему забывать Господа и обманывать, тиранить ли ближнего своего?</p>
<p>Да и можно ли совместить жизнь сию и заветы Христовы? Или уж бросить все и нагим уйти в пустыню, в леса дремучие, в монастырь потаенный? Или так и кочевать меж грехом и краткими, в час молитвы во храме, покаяниями во грехах?</p>
<p>Вот ему, князю, в делах его многотрудных, можно ли? Или уж должно обманывать, лгать и предавать, имать и тиранить, чая высшего искупления, как всю жизнь вершил и деял покойный родитель, единым – служеньем земле своея оправдывавший всякое тайное и явное злодеяние противу князей супротивных? Что посеял он и что взойдет после него на этой земле?</p>
<p>Но можно ли дела государства вершить по Христовым заповедям?</p>
<p>Или дела господарские всегда грязь и кровь и иными быть не могут? Да, верно, так и есть, по времени токмо грязь и кровь, но всегда ли?! Та ли чаша суждена судьбою ему, Симеону, вершителю посмертной воли отца своего?</p>
<p>Или жизнь сия – сплошное зло, царство диавола, как учат болгарины-богумилы, и должно губить зримый, тварный мир, освобождая плененный им Дух Божий? Или вся украса мира, и солнца свет, и трав и цветов прозябанье, и девичий смех, и лепет дитячий – один лишь обман, одна лишь прелесть змиева?</p>
<p>Но и умом, и чувством, и тем, что выше и ума и чувства, – тайною глубиною сердца своего знал он и видел: прекрасен сей мир истинно и отнюдь не диаволом сотворен, а значит, должно и можно здесь, в мире сем, исполнять заповеди Божьи: любви к ближнему и почитания высшей правды – «паче самого себя».</p>
<p>Господи! Вот он едет в Орду поганую, и от первого шага его там, в далеком Сарае, от первых посылов и посулов сложит и потечет так или иначе вся его последующая жизнь. Господи! К тебе взываю и тебя молю и требую – коли ты князем и главой меня сотворил, – требую от тебя: научи! Научи тому смутному, неясному, словно облачная тень на земле, о чем мечтал и просил я всегда в самых жарких молитвах своих: дай мне творить дела княжеские, не сотворяя зла ближнему своему! Останови и удержи мя от гнева и дел неправедных! Дай нести бремя сие по-божьи, и враз обещаю тебе: не стану роптать, даже и на Голгофу ведомый, ежели ты укажешь мне един этот путь!</p>
<empty-line></empty-line><p>Трапезовали. Ели хлеб и холодную рыбу, запивали квашеным молоком. В откинутые полы шатра вливался бодрый весенний дух расцветающих берегов (его берегов!), крики ратаев на пашнях, милые запахи земли и дыма, вдруг, поверх речной прохладной сыри, доносимые до кораблей шалым весенним ветром.</p>
<p>И Симеон, косясь, замечает, как холоп, с гордостью перед прочими, подает ему серебряную тарель. (При живом родителе так вот, истово, подавали только отцу.) А не утверди его царь ордынский, и куда исчезнет нужная почтительность холопов? И не дай Господи поверить когда, что так и должно, что не ради места княжего, а ради меня самого, такого, каков я есть, творится все это: и уставное подношение блюд, и забота кравчего, и поклоны, и сугубое внимание сотрапезующих… Не дай, Боже, поверить, что от Бога сие мне, смертному! Не мне, а токмо главе земли в лице моем! И должно мне самому, как учил родитель-батюшка, быти на высоте княжеского звания своего и не ронять оное нигде, ниже и здесь, за столом сидючи и вкушая рыбу и хлеб с кислым молоком, именно и сугубо вкушая!</p>
<p>Он, вздохнув, распрямляет плечи, опрятно подымает кусок рыбы двоезубою, с костяной рукоятью вилкой. Напоминается, как в детстве выговаривали ему сидеть прямо, не клоня главы, не роняя кусков на столешню. Упрямился, гневал даже. А теперь – постиг. Вот идет застолье, и в этом застолье он – князь. И всюду теперь князь. И всюду и во всем – пример и поучение супротив сидящим. Даже и в еде, и в том, как надобно держать вилку и ставить тарель, как пристойно вытирать уста платом, разложенным на коленях. Ибо он – глава, заступа, судия и учитель; одним словом – князь.</p>
<p>Трапезовали. Кормили зверей в клетках. А в душе, неотрывное, вызванивало все то ж и опять: как совместить право и правду?</p>
</section><section><title><p>Глава 6</p>
</title><p>Ночью, когда подходили к Коломне, его, показалось, озарило прозрением. Да! Можно и должно помирить суровые заветы родителя с тем смутным, словно застарелая боль, а порою нежданно острым чувством справедливости, «праведности», которое так мучило его во все протекшие годы, так не давало забыть предсмертные проклятия Федора, Александрова сына, ровесника и ворога своего, который, повернись иначе судьба, мог бы стать другом его отроческих игр и забав.</p>
<p>Он же им всем, братьям-князьям, ровня, шурин и брат, а Костянтину Василичу Суздальскому так даже и племянник троюродный! И по Господню завету, и по счету родства, и по смирению, достодолжному всякому христианину, не вправе он величаться пред ними. Со всеми надобно замирить, ко всем явить дружество, стойно покойному Михайле Тверскому, что привлекал союзных себе князей, давая им часть в делах господарства своего и в доходах великого княжения, а суздальскому князю и уступить в чем-то, не потеряет он, Симеон, ни чести, ни гордости своей! Но зато, любыми судьбами, насилу и свыше силы, должно всех их заставить, уговорить, умолить идти вкупе с ним в затеянный родителем новогородский поход. Пущай батюшка пребудет в спокое там, у себя… Сие исполню! А из двух зятевьев паче всего удоволить должно того, который был не то что изобижен излиха, а наипаче обиды не стерпел, – ярославского Давыдовича, в коем татарская разгарчивая кровь еще, поди, и о сю пору бушует за то, неудавшее родителю нятье на Волге, по дороге в Орду. Что ж! За разбойное нападение и заплатить бы не грех, но как? И чем?</p>
<p>Прикрыв глаза рукою (одинокая свеча покачивала язычок огня прямо перед лицом), он стал в мельчайших чертах и подробностях вспоминать весь облик ярославского зятя, его широковатую стать, скуластые, что у Василья, то и у брата Михайлы, крепкие лица, крутые лбы, упрямые, со степною раскосинкой, очеса… И не тесно им сидеть вдвоем на одном-то ярославском столе? Подумалось, и, стойно родителю-батюшке, худо подумалось сперва: не удастся ли стравить братьев между собою? И тотчас ожгло стыдом. А после того как словно молоньей высветило: а ведь коли Михайлу-то Давыдовича позвать на хлебное место?.. Да хоть и в новогородский поход… Уже не в Новгород ли Великий наместничать? И старшего брата, Василья Давыдыча, тем удоволить? Симеон с маху сел на постеле. Нужда настала смертная сей миг, тотчас поднять, позвать, посоветовать с кем из бояринов думных об этом (первом в жизни!) княжеском замысле своем. Михайлу Терентьича, что ли? И уже пихнул было в бок слугу, что храпел на сундуке, да пожалел боярина: спит старик, уходился за хлопотный день, да и укачало водою, поди… Сорокоума? Феофана Бяконтова? Спят вси! Понурил голову. Может, и не то, и не так надумал? Срыву-то… «Охолонь!» – повелел беззвучно самому себе. Лег. Посопел, ворочаясь. Привставши, дунул в сердцах на свечу. Но и во тьме не спал, ворочался с боку на бок, слушая всхлипы воды, протяжные оклики корабельных да далекое петушиное пение с берегов. Так и проворочался до зари, до свету, до самой Коломны.</p>
<p>А из утра некак было кого ни то и повестить. Чалились. Под руки выводили его на покачивающийся берег. Пол-Коломны, почитай, высыпало встречу князя под колокольный звон. И опять уставно кланялись; торговые гости, туголицые купцы-сурожана уставно дарили дары – ему и, через него, Узбеку. Радошно, но и требовательно заглядывали в очи, мол, мы тебе, а ты нам, не обессудь, княже! Стояли службу. Трапезовали в наместничьем терему. Но и запивая севрюжью уху красным фряжским (как ни мало вкушал хмельного, здесь не дозволили-таки отказаться), все об одном, удуманном ночью, токмо и мыслил, так и эдак прикидывал, но не казал себя худым ни с какого боку давешний замысел ночной!</p>
<p>Сесть с боярами удалось токмо ввечеру. Собрались в тесовой палате наместничьих хором, расселись по лавкам. Старики и те, кто повозрастнее, в первом ряду. Сорокоум, Михайло Терентьич, Афиней, Мина, Василий Окатьич, Феофан и Матвей Бяконтовы, Федор Акинфич с Александром Морхининым… Еще не было тут Дмитрия Зерна, усланного наперед, к хану, не было и Вельяминовых, оставленных с Андреем Кобылой постеречи Москву. Зато кое-кто из председящих – Мина, Матвей Бяконтов да и оба Акинфича – первый раз, почитай, и заседали в думе государевой. (Ежели он будет еще государем, сиречь князем великим; ежели это заседание мочно почесть думою, а не военным советом перед боем, боем без оружия и броней, и тем более смутно-неясным по исходу своему.)</p>
<p>Все присутствующие были кто на десять – пятнадцать лет, кто и вдвое старше Симеона. И лица были серьезны не уставно, не для-ради торжественности заседания пред князем великим. Ибо понимали все, что от их нынешней совокупной воли как раз и зависит, будет ли Симеон великим князем владимирским, а они – боярами великого князя.</p>
<p>Симеон неволею вспомнил отцово умение слушать, как бы исчезая, как бы растворяясь в палатных сумерках, слушать так, словно его воли и слова и нету здесь и не при нем и не про него ведется молвь…</p>
<p>Хотел разом и повестить давешнее и вдруг кожей почуял, что достаточно ему днесь сказать, даже не повелеть, просто сказать что-нибудь безлепое, – и замолкнут (и станут исполнять!), но отодвинут, отдалят от него. И все же, помыслив так (сказались двадцать пять годов возрасту!), не выдержал, высказал-таки свое ночное. И – вперился взглядом в лица. Михайло Терентьич раздумчиво покачал головой:</p>
<p>– Поход-от ищо будет, нет ли! А и приберечь новогородское наместничество не грех, великоват кус для князя моложского!</p>
<p>Как так: будет, нет ли? Симеона облило гневом, обидою, почти детскою, едва не сжал кулаки. Вот вы все как мыслите о юном князе своем? Будет поход! Вопреки и вперекор всему – будет! И не ты, старик, поведешь те рати, не тебе придет сбирать… Все это мутью поднялось в душе и не сказалось – к счастью, не сказалось, – умерло немо в запертых устах. Лик боярина был хмур и добр, и не ради глума над ним, Симеоном, сказано было Михайлой правдивое слово.</p>
<p>Опомнясь, Симеон стал внимательно вслушивать в раздумчивую речь боярина. А ведь прав! Захотят, очень могут… Синицу в руки вместо журавля в небесах… Внимая, почуял уважение к мысли старика, что прямо и не отклонял затею Симеонову, но как-то поворачивал – укладывал ее погоднее. И вот уже ясно стало, что на новогородское наместничество никак нельзя, а послать ежели с княжеборцами в Торжок, оно и враз прибыточно, и не так истомно казне князевой…</p>
<p>Михайло Юрьич Сорокоум почти перебил, пристукнув посохом, рек хрипло:</p>
<p>– Преже достоит помыслити о суждальстем князи!</p>
<p>Сколько его помнит, все так же Сорокоум и стар, и сед, и так же хрипло говорит, взбрызгивая слюною, и так же неуступчив, и, верно, по делу любил его и слушал отец (и села те, что обиняком давно уже просит Сорокоум, дабы без потерей разделиться с братом Иваном, придать ему надобно!).</p>
<p>Михаил Юрьич изрек главное. И зря он, Симеон, выскочил наперед со своими незрелыми замыслами. В самом деле, кого могут избрать в Орде на великое княжение заместо него? Не обедневшего ростовского зятя и даже не ярославского! Костянтин Тверской и доныне не был соперником Москве, век ходил на привязи у родителя, тверские великие бояра его не любят, а чада Александровы покуда еще не подросли… И остается, само лезет в очи: суздальский князь! Усилившийся премного с ростом Нижнего Новгорода, торговый и ратный, старейший среди них всех, русских князей владимирских, наделенный правами многими, понеже батюшке приходило некогда делить великий стол с прежним, покойным, князем суздальским… Как он забыл о том! А значит, и права Костянтина Васильича на великий стол бесспорны!</p>
<p>Вот и вылезла правда. Главная правда. Суздальский князь. Костянтин. А ежели еще малые князья, стародубский, юрьевский, или все те, обиженные, на чьи княжества отец скупал ярлыки у хана Узбека, – белозерский, галицкий, дмитровский, ростовский, потребуют себе в старейшие вместо него, Симеона, маститого годами князя суздальского?!</p>
<p>И еще помыслить, что так же сейчас бояре суздальские толкуют о правах господина своего и строят ковы противу Москвы…</p>
<p>И еще подумать: возня отца с ярлыками не отучила ли от представлений о праве и правде? Как там по лествице надлежит, нынче и спросят навряд… Да и по лествице, по древнему уложенью княжьему, суздальскому князю, а не ему, Симеону, власть великую имать надлежит!</p>
<p>Словно в тумане, услышалось: Нижний! Да, конечно, вновь правы Сорокоум с Михайлой Терентьичем: не лезть пока в нижегородские дела, уступить град Костянтину безусловно, а тогда… Но ведь получи Костянтин Василич великое княжение, и им, московским князьям, самим не усидеть в Нижнем ни дня, ни часу! Как еще качнут ордынские весы! И прав, по-страшному прав отец: Товлубий, вот кто возможет! Убийца тверских князей, кровавый союзник отца. И еще Черкас. Черкас, о коем и думать соромно… И дары, дары! И сам Узбек. Тяжко ли болен повелитель? При конце ли он дней своих? Сыновья, поди, ждут и точат ножи друг на друга! Подумал – и стало страшно. У них, у него с братьями, к великому счастью (а тоже заслугой родителя, его раченьем!), ничего похожего не сотворит… Иван? Нет, никогда! Андрей? Нет, тоже нет! Однако надобно подторопить, пущай едут за ним скорее! И надобен договор (это потом!). Не то сами не додумают, бояре подскажут. Пришлые. Тот же Алексей Хвост…</p>
<p>Он уже не пытался встревать в говорю своих бояр. Слушал яко молодший, коим и был по опыту и возрастию своему. А они и Товлубия с Черкасом помянули, и неравнодушие Товлубега (Товлубия) к соколиной охоте (по пригожеству придут терские красные соколы!), и любовь Черкаса к полонянкам с золотистыми волосами… «Есть одна!» – Сорокоум кивнул. Афиней с Миною переглянули. Симеону вдруг до боли стало жаль эту дважды проданную четырнадцатилетнюю девчушку (он видел ее мельком), которая, может, и сама не против того, чтобы попасть теперь в гарем всесильного бека ордынского, ходить в шелках, объедаться сластями да сплетничать со скуки с прочими женами и наложницами татарина. И все же… И все-таки. Соромно сие. И ни в какую грамоту не впишется, потому – сором, стыд. Муж, воин, на рати должен оборонять оружием от вражья глаза девичью красу, а не торговать ею на ордынском базаре. И все одно нельзя инако. Нельзя выпускать Черкаса из бережных, покойным родителем устроенных объятий Москвы.</p>
<p>Но и за всем тем, и сверх, и посверх того – хан Узбек! Всем женам которого – дары; беглербеку – дары сугубые; хранителю печати – тоже; главному кадию – тоже, и сугубо, не оскорбляя веры врага! И за всем тем – ждать милости или опалы, и ежели последнее – все дары и подарки ни во что ся обратят!</p>
<p>А брата ярославского князя и верно уместно созвать в новогородский поход… Ежели поход состоит, ежели новгородцы сами не дадут бора по волости и отцовых, все еще не востребованных двух тысяч серебра, ежели, ежели, ежели… И всего наипаче, ежели хан Узбек утвердит его, Симеона, великим князем владимирским!</p>
</section><section><title><p>Глава 7</p>
</title><p>Проходят, неторопливо разворачивая бахромчатую красоту вознесенных над кручами боров, зеленые берега. От реки, понизу, струит не истраченным еще зимним холодом. Давеча Симеон вышел было в одной шитой рубахе, постоял и издрог, пришлось-таки вздеть зипун. А хорошо! Хорошо гляделась весенняя, устроенная русичами веселая, обжитая земля! От солнечного огня Ока сверкала и плавилась. Серо-белые и красные коровы подходили к самому берегу, долгим мычанием провожали расписные княжеские суда. Вода стремительно облизывала затравеневшие берега, мыла осыпи, оплескивала круглые камни и замытые в песок, изъеденные и изгрызенные временем и влагою бревна, убегая вперед и вперед, туда, в объятия Камы-реки, после чего, ополнев и усилясь, триединым могучим волжским разливом понесет их еще дальше, в дали дальние, в дикую степь, в Орду.</p>
<p>Ах, не скоро станешь ты, Волга, до пределов своих великою русской рекой! Еще не возникли города, еще не выросли храмы на кручах твоих. Где там, за Нижним, за Сурой поганою, проглянет Русь? Разве полоняники-пастухи поглядят с обрыва на проходящие родные лодьи да смахнут непрошеную слезу с выгоревших ресниц… И Симеон, прикрыв глаза, вновь и вновь проходит думою эту дорогу, долгий путь в далекую, грозную Орду. (А тогда была осень и мерзкий морок и хлад и Федор бешено колотил в ворота… Нет, не надо, не надо сейчас! Еще вспомню тебя там, в Сарае!)</p>
<p>Власть. Вот он плывет за властью! Власть не просят, берут. Всегда ли? Ныне на Руси ее просят у чуждых стране насельников. Где твоя слава, Русь? Где величие твое, родина? Кому отдала ты свою неземную красу?!</p>
<p>И ежели подумать строго и честно, чем лучше он, на коем несмываемая кровь и предсмертное проклятие Федора, чем лучше их всех, родичей, свояков и соперников своих? И ему ли говорить днесь о христианской любви и дружестве русичей перед лицом хана? Где тот, кто чист пред Господом, пред кем можно пасть на колена и молить о милости и снисхождении? Где обещанный Алексием святой? Или, как тот отцов пугающий старец, придет к нему токмо перед последним днем, придет, дабы принять последний вздох или, напротив, взглянуть с укоризною в очи? Как и умереть тогда и с чем умереть?</p>
<p>Его вновь стала пробирать дрожь. Он встал с раскладного стульца и тут же позавидовал судовому мужику, что стоял у тяжелого правила засуча рукава, с голою грудью, – распаренное чело лоснится и блестит на солнце. Сесть бы за весла, поделать бы что! Нельзя. Он плотнее запахнул зипун, с сожалением глянул на плывущие зеленые берега, толчком отворил дверь тесной княжеской горенки, полез в безветренное тепло. Еще целых два дня плыть по Оке до Нижнего!</p>
<p>В эту ночь он думал о том, что бояре его, везущие своего молодого князя в Орду, по-своему правы. Грех, ежели он есть, лежит на нем, на самом Симеоне, а не на всей русской земле. (А Новгород, на который он поведет рати, а Тверь, а Нижний, Ярославль, Ростов и прочие грады, ограбленные родителем, – не та же ли русская земля?) Почему же они столь тверды и бестрепетны, бояра его государевой думы? Или возложили все на него одного? А ежели не возможет он? Изберут другого и тоже повезут ставить великим князем владимирским?! Так же вот, совокупною волей. А грех на мне одном? На тебе одном! Виждь и поклони земно родителю твоему, он понимал это лучше тебя. И верно, всю жизнь понимал, сызмладу. И выбрал путь. А он? Ему путь был предназначен батюшкой, не им самим. Но и он тоже выбрал. Когда же? Тогда. В Орде. Когда сын Александра Михалыча Тверского, Федор, предсмертно колотился в ворота, а он, Симеон, не отокрыл ему. И обрек на смерть. И едет теперь получать ярлык на великое княжение владимирское.</p>
<p>А в чем вина его бояр? Боярам от его господарства корысть немалая! А виноваты ли смерды? Что им, смердам, в том, будет ли он, Семен Иваныч, главою Владимирской Руси? Им – тишина, от ратей и послов бережение, в лихолетье защита и оборона. А холопам? Этим вот лодейным мужикам? Им сытный кус и гордость: мол, не простые мы, великокняжеские! И вот – совокупная воля земли. А грех? А грех на мне одном! А рать, разор, скудота? То – на всех ляжет. И на смердов паче других. Стало, надобна была и им смерть Федора? Стало – так! А грех? А грех неделим. Он на князе. Почему, Господи? Потому, что решает князь, глава. Прежде всякого дела – слово, волевой посыл. И слово исходит от него. И он должен дать ответ Господу своему. Один. За всех. А ежели он будет мерзок, подл и слаб и от него погинет земля? Земля, погинув, получит тем самым воздаяние свое. Сгорят избы, осиротеют поля, жен и детей повлекут во вражий полон, бояр расточат и предадут казням, кмети погинут на ратях… Земля, приявшая себе главу недостойного, будет паки наказана недостойным повелителем своим, наказана паче грозы Господней! А грех пред Господом будет все одно токмо на нем одном, на главе, на князе. С ним, с князем, которого в земном бытии будут все едино спасать, лелеять и холить, каков бы он ни был, разочтется Бог. В этом ли, загробном бытии – не важно. И тут вот – ужас власти. И искус великий: не поверить в Господень суд! Да, ты прав, батюшка, и крестник твой, Алексий, прав сугубо: нужен святой! Земле, языку, боярам и паче всего ему самому, московскому князю Семену!</p>
<p>Вздыхала и хлюпала вода, струисто обтекая смоленые борта. Река полнилась туманом. Небо светлело. Протяжно перекликались кормчие на судах. Близил рассвет.</p>
<empty-line></empty-line><p>В Нижнем догружали корабли. Город возник на горе светлым видением, веселый, уже охваченный солнцем. Внизу, по берегу, тянулись нескончаемыми рядами анбары, лабазы, лавки, целые хороводы судов, лес мачт, цветные и рыжие паруса, и гомон гомонился, утренний гомон словно бы и вовсе неусыпавшего торга.</p>
<p>Симеон стоял, ежась от веселого пронизывающего утренника, завистливо любуясь раскинувшейся красотой. Вон там он поставил бы свой двор, вон там, на самый глядень, вознес храм Богоматери… Вот эдак глядючи, без слова понятно, почему столь долгая пря идет за этот казовый город!</p>
<p>Солнце, омытое утреннею росою, уже поднялось, выстало, достигло воды, и река вся заиграла голубыми атласными переливами.</p>
<p>Вот и берег. Сейчас крашеный набой тупо стукнет о бревна причала. В этот миг ему в очи бросились двое верхоконных, что стремительно, насколько позволял крутой спуск, спешили с горы к московскому вымолу. Передовой, левой рукою натягивая поводья, правою, сняв шапку, махал им издалека.</p>
<p>«Гонец! – Нехорошее предчувствие кольнуло Семена. – Что там у них стряслось? Какая беда?» Он недовольно сдвинул брови. Учан шатнуло от удара о берег. Подали чалки. Кто-то спрыгнул на вымол, кто-то, ухватясь за поручни, лез наверх. Гомонили бояра за спиною, а Семен уже весь напрягся, устремил взор туда, где, расталкивая толпу, пробивались к вымолу (он не обознался-таки!) московские вестоноши.</p>
<p>Радости уже не было. Он хмуро перетерпел уставную суетню, принял наконец свиток из рук боярина и, удалясь в корабельный покой, развернул и медленно, дважды перечел, обмысливая каждое слово. Шевельнулось и тут же загасло суматошное желание пасть на коня, скакать в опор в Москву… С пути не ворочают. Он свернул свиток, бережно опустил в ларец с грамотами. Задумался.</p>
<p>В грамоте, привезенной примчавшим опрометью гонцом, сообщалось, что умер великий боярин, старый тысяцкий Москвы Протасий-Вельямин Федорыч. И эта смерть, вторая после отцовой, совершилась без него! И не можно воротить, отдать последний долг соратнику и другу отца и деда Данилы, такого далекого, древнего до ужаса, которого, однако, старый Протасий помнил еще живым и даже – что особенно удивительно и непонятно – юным.</p>
<p>Семен перекрестился. Кивнул слуге – созвать бояр. Следовало отослать в Москву грамоту, подтверждающую права молодого тысяцкого, Василья Протасьича, и другую, дабы паки подторопить братьев. Ночевать в Нижнем отдумали. Смерть старого Протасия что-то сдвинула, подтолкнула, напомнив о бренности и непрочности земного бытия, заставила сугубо спешить, словно со смертью этой на плечи всех упал некий добавочный груз. Весь день и полночи догружали суда, и первые лучи утреннего солнца уже осветили плывущий по Волге караван. Прощай, Русь!</p>
</section><section><title><p>Глава 8</p>
</title><p>Старый Протасий умирал истово и спокойно. Он дожил до того редкого возраста, когда смерть уже не страшит, не пугает, а приходит как отдых, как заслуженный после тяжких трудов земных покой и сон.</p>
<p>В палатах жарко. Мерцают свечи. Окна завешены, и не чуется, что на дворе весна, голубой, пьяный от солнца и ветра сияющий май. У мужиков – седатого сына с ражими молодцами-внуками, у старшего ключника, конюшего и двоих посельских, что каменно застыли на лавках, сложив тяжелые руки на коленях и недвижимо уставя взоры в колеблемое свечное пламя, – на строгих насупленных лицах росинки пота. Ради смертного часу торжественного вздели суконные охабни: кто в белом, а кто и в черном, стойно монашескому одеянии. И вот молчаливо преют, перемогая духоту. И так же молчаливо переминается толпа на сенях и во дворе боярского терема: холопы и вольные слуги, оружные кмети, старосты ремесленников и купцы, всяких чинов и всякого звания люди, сошедшие сюда, заслышав о кончине великого тысяцкого Москвы, коего знали все, при коем рождались и умирали, коего мнили почти бессмертным, вечным хранителем родимого города.</p>
<p>Жонки неслышно входят и выходят (обе старухи дочери споро приволоклись, прослышав о близкой кончине отца). Сейчас шепотом переговаривают между собой и тем же хриплым шепотом строжат слуг. Священник с дьяконом уже отошли от постели, причастив и соборовав, даже с некиим страхом душевным, маститого держателя Москвы. Прочтены духовные грамоты. Богоявленскому монастырю, в коем стараниями Протасия возведен каменный храм, отходят по душевой село Вельяминово с мельницею на реке Лихоборке и деревней Марфиной близ Москвы. Прочие села, поля, угодья, заводы, необозримые стада кониные и скотинные, обширная вотчина в Манатьином стану, на полдороге к Дмитрову, на реке Черной Грязи, и вотчина на Яхроме, и села по Уче: Федоскино, Даниловское, Семенищево и прочие, и вотчина под Вереей, в Гремичах на Протве, и вотчина под Коломною в Левичине стану, в коей десятки деревень, и земли под Лопаснею, и села под Волоком Ламским (сказочно богат тысяцкий града Москвы!) – то все достается сыну Василию с внуками. Ему же, за выделом того, что отходит по смерти замужним дочерям, вручаются порты многоценные, золото и серебро, драгая посуда, кованые блюда и чаши, брони и колонтари, куяки и пансыри, шеломы, мисюрки, рогатины, сабли и сулицы – весь обширный боевой запас, коим можно оборужить и окольчужить целый полк ратников, коли придет к тому грозовая нужа. От долгого чтения, от бесконечного перечня утвари и одежд у внимающих кругом пошли головы: едва ли не богаче оказывал Протасий-Вельямин великого князя самого!</p>
<p>Но вот и с этим покончено. Все земное устроение содеяно по правде и по закону. Никто не обижен, никто не обнесен, и из старых слуг, холопов верных, всякому дана награда: серебром ли, портами али скотом – каждому по его достоинству и выслуге. И теперь последнее остает, пред тем как покинуть мир, – передать сыну слово напутное.</p>
<p>Глухой, приглушенный ковром ордынским топот ног: лишние, пригибаясь в дверях, выходят из покоя. Протасий слегка приподымает плохо повинующиеся веки. Озирает изложню. Одним движением глаз зовет сына. Василий – сыну уже шестой десяток лет – старик! Старшему внуку, тоже Василию, и то за тридцать.</p>
<p>– Васюту оставь! – шепчет задышливо старец.</p>
<p>Василий Протасьич кивает, и рослый, в породу, старший сын, склонив голову, подходит к постели умирающего деда. Старый Протасий словно бы ищет кого-то, зрачки беспокойно бегают.</p>
<p>– Никого нетути, батюшка! – поняв отца, отвечает Василий Протасьич. Старик слегка кивает, прикрывает глаза, глубоко дышит, отдыхая.</p>
<p>– Ноги! – шепчет. – Не чую уже ног…</p>
<p>Внук готовно наклоняется, толстыми дланями, прихмуря чело, подымает глиняный горшок с кипятком, устраивает в ногах у деда, отгибая край собольего одеяла. Протасий молчит, потом слегка раздвигает морщины щек в намеке на улыбку. Добро, проняло, кажись!</p>
<p>Он подымает веки, зорко оглядывает двоих мужей – наследников, хранителей и держателей дома. Замечает седины сына, темный румянец мужества на лице внука (уже и правнуки растут, Ванята с Микулою, шустрые пареньки!). Разымчивая нежность чуть трогает старое сердце. Каменное лицо старика добреет и отвердевает вновь.</p>
<p>– Грех на мне!</p>
<p>– Што ты, батя? – Не понимая, Василий Протасьич наклоняется над ложем.</p>
<p>– Грех на мне! – повторяет умирающий тверже. – Юрия Данилыча покойного, – шепчет с одышкой, – я посадил, а Михайлу Святого отверг…</p>
<p>Старый ум мешается уже: не Михайлу, а Александра Данилыча, тоже покойного. Сын знает всю эту, уже древнюю, быль и хочет поправить отца:</p>
<p>– Лександра Данилыча?</p>
<p>Старик, отрицая, поводит челом.</p>
<p>– Нет! Михайлу нать было! – повторяет с упорной настойчивостью. – Михайлу! Тогда бы Тверь выстала… А ныне – Москва!</p>
<p>Умирающий смолкает и, переводя взгляд с одного на другого, проверяет: дошло ли до них? Вняли? И видит хмурь на челе сына, а в глазах внука недоумение. И потому, отдышась, вновь повторяет с упорною настойчивостью (не сказать нынче – и никогда не сказать, и Господь не простит того, у врат рая спросит: «Сказал ли, старый?»):</p>
<p>– Грех принял я на душу свою! Ради Москвы, ради люда московского, ради вас всех… Не ведаю, к худу то али к хорошу вышло? Данилушку на бою прибрал Господь. Чаю, за грех мой! Думал, навовсе, ан нет, теперича блазнит, не вовсе расплатилси! Ищо придет на нас беда… Дак тово… тово… – Умирающий смотрит на двоих у постели с промельком страха: мысли мешаются, и неужели, неужели он не сумеет, не скажет им всего, что должно сказать ему, прежде чем покинуть сей мир? – Москва! – одолевая себя, шепчет, призакрыв веки, лишь бы не сбиться, не утерять мысленную нить. – Земли устроение… Это от нас, наше… И грех, и воздаяние – нам! Тебе, сын, и тебе… Берегите! Помните: мог! Я мог! Все переменить. И не было бы Москвы. В роду нашем… Не упускайте! И князи московские власть свою получали от нас, от Вельяминовых. Вам и держать! Ныне и впредь… Не забывай! Помни про грех отца и про воздаяние помни! Правды… Правды не изменяй! За правду не накажет Господь…</p>
<p>Голос старика потишел, пресекся. Скупая слеза осеребрила краешек глаза. Василий Протасьич осторожно опустился на колени. Внук, помедлив, встал рядом с отцом.</p>
<p>– Не ведаю, – шептал старик. – Тяжко будет… Босоволковых берегись… Наша слава пришлым – што бельмо в глазу. Семен Иваныч праведный, а как ищо в Орде повернет? Бяконтовых не отпихни, не остуди чем. Алексий, чаю, станет митрополитом. С ним… И паче всего стой за правду! Грех… искупить… Я там буду молить за вас, дети мои.</p>
<p>Василий Протасьич забрал в ладони холодные, уже почти неживые пальцы отца, и внук, Василий Васильич, заботно заглянув сбоку в склоненный лик родителя, увидел, что отец плачет. У него самого невольно жарко заскорбело в глазах и от горя отцова, и от гордости – так понял он высказанные умирающим слова о том, что они, Вельяминовы, поставили князей Данилова дома и утвердили Москву, содеяв ее первым градом Залесской Руси. О грехе (старом, дедовском, да и грех ли то был? Не стало б Москвы тогда!) Василий Васильич не помыслил в сей час, а зря! Умирающий дед понимал то, что ему, ражему, на возрасте мужику, еще и не блазнило в очи…</p>
<p>И, задумав, замечтав, Василий Васильич почти не услышал того, что шептал умирающий его отцу. А тот, передохнув, снова и слабо и сладко чуя свои ладони в сильных сыновьих руках, вновь повел о грехе, давнем, непростимом:</p>
<p>– Чем паче грех, тем позже и тем страшнее карает Господь! Помни! Может, и не тебе отвечивать перед престолом Вышнего, а ему, внуку, али правнуку…</p>
<p>И еще об одном, совсем тихо, прошептал:</p>
<p>– Рот мне закрой, как помру! Пристойно чтоб…</p>
<p>Умирающий смежил глаза, задышал тише, тише… Вот бледный окрас жизни начал уходить с костистого чела, широко открылись глаза и начали леденеть, и челюсть безвольно отвисла было, но Василий Протасьич вовремя подхватил, не забыв просьбы отцовой, а другою рукою закрыл глаза родителю, и сам, не в силах смотреть, смежил очи, шепча молитву.</p>
<p>– Отходит? – спросил вполголоса внук.</p>
<p>Василий Протасьич кивнул, двинув кадыком. Справясь с голосом, повелел:</p>
<p>– Позови кого ни то! Жонок… Пелагею, тетку твою, она тут, за дверьми… И Феону тож! – возвыся голос, договорил в сыновью спину.</p>
<p>И, пока не вошли, не завыли, не начали прибирать мертвеца, бережно приложился губами, щекою, седой бородою своей к лику родителя. Всю жизнь держал про себя, что любимый был не он, а тот, покойный, первенец Данила, убитый на бою под Москвой. Всю жизнь отец держал его в требовательной суровой строгости, словно испытывал: возможешь ли заменить того, мертвого? И только сейчас вдруг почуялось, что отец – свой, близкий ему и любимый, а он, хоть и седой и старый уже, а ма-а-ахонькой сейчас! Словно тот, давешний детеныш, коему так хотелось порою (и так страшно было!) прижаться, приласкаться к своему великому, грозному, для него и для многих грозному и праведному в ровной суровости своей отцу.</p>
<p>А за окнами, на дворе, и на сенях, забитых народом, уже восставали плач и голошение жонок, вызнавших у прислуги о кончине великого тысяцкого Москвы.</p>
</section><section><title><p>Глава 9</p>
</title><p>Близит Сарай. Позади остались осыпи белых гор, леса и разливы, и уже ровная степь протянулась до окоема, ежели выстать на любой берег великой реки. Зверей, что везут в клетках, укачало, и слуги суетятся, обихаживают бедных медведей: довезти бы целыми до Орды! Близит Сарай и тяжкий разговор с Узбеком, а он все в мелких мыслях, все блазнит: как там, дома? Да скоро ли прибудут братья? Да все ли благополучно на Москве? Отвлекись, забудь! Помни одно, то, что ныне там, впереди! Думай о том, что решит властный и капризный хозяин улуса русского! Соберись, как собирал всего себя отец, подплывая к ханской столице! А – не думается. Не текут, не копятся мысли. Весенний ветер шевелит волосы, не дает забыть, что тебе всего двадцать пять лет! И рабыня, золотоволосая девочка, что везут Черкасу на постелю, которая сейчас, застенчиво взглядывая на молодого московского князя в красивом травчатом белошелковом зипуне, стоит, опершись о поручни, и то поглядит в бегучую синюю воду, то, сощурясь, в ширь дальней луговой стороны, а то вновь, чуть вспыхивая ждущим, раскованным взором юной женщины, на молодого князя московского, который нравится ей куда больше далекого и страшноватого (верно, старик, толстый и злой!) татарского бека, который – когда еще будет! И князь тоже вспыхивает, гневает, закусывает губу, стараясь не глядеть на девочку, обряженную в иноземные шелка и парчу… (Ежели бы это произошло, после отдать ее Черкасу вдвойне позорно! И как все будут глядеть на него? Сорокоум скажет, отводя глаза: «Дело житейское!» И как он посмотрит потом в глаза Настасье… Нет, нет и нет!) А она вздыхает, чуть разочарованно опуская синие очи… Вот так бы и плыть. Бесконечно. В далекую даль, туда, куда спешат легкие волнистые облака по безмерному окоему неба. И смотреть, как идут друг за другом, уменьшаясь в отдалении, распустивши расписные паруса и изредка вспенивая воду, паузки, учаны и насады княжьего поезда, и чуять на себе зовущие тревожные взгляды золотокосой красавицы, и никогда-никогда не довезти ее до места, до душного гарема знатного татарина ордынского! А Сарай близит, и надо что-то решать. Впервые самому, без батюшки. И все иное забыть. Даже и девочку эту, что пойдет в тяжкой ордынской игре наравне с конями, серебром и медведями в клетках…</p>
<p>Нет! И здесь, под безмерным окоемом незнакомого неба, вдали от родины, он несвободен так же, как и там! Незримый гнет батюшковой воли держит его словно в когтях. Гнет власти, врученной ему (и еще не полученной!), бремя навычаев родного народа, от коих освободясь он перестанет быть тем, что он есть, и сделается совсем другим людином, вовсе без корней, словно перекати-поле, и потому он и сам не хочет избавить себя от этого бремени! И от власти, и от заветов предков, и от своей почему-то так и не сложившейся семьи, и от державных забот – не хочет он избавленья!</p>
<p>И будет стоять, вдыхая воздух воли. Воли, которая ему не нужна. И синеглазая девушка с золотыми волосами, что зазывно взглядывает на него, чая хотя короткой дорожной любви, мимолетной ласки припутной, так и пойдет, не тронутая им, в гарем убийцы Черкаса… Воля! И ничего не можно, нельзя и не хочется даже изменить!</p>
<p>Солнце низит над степью. Пахнет далеким дымом. Неотвратимо близит Сарай, столица Золотой Орды.</p>
<empty-line></empty-line><p>Шалый, с весенними бездонными глазами, Симеон спустился в тесноту корабельного чрева. Отбросил дверь, и жарко овеяло стыдом. За низким стольцом сидели его бояре. Михайло Терентьич неспешно писал большим лебединым пером. Запасные перья торчали в устье узорной медной чернильницы, ждали своей очереди, вбирая бурую железистую жидкость. Сорокоум с Афинеем и Феофан Бяконтов столпились со сторон, подсказывая и споря. Александр Морхинин, сидя прямь писца, громко перечислял порубежные тверские села, – видимо, толковня шла о князе Костянтине Михалыче. Пока он там предается безделью и греховным помыслам, его бояре трудятся не разгибая спин, верно, обмысливают очередную хитрую уловку, дабы улестить, остеречь или удоволить чем возможно тверского соперника.</p>
<p>Александр Морхинин первым увидел князя, бояре завставали было, но Симеон торопливым движением руки вновь усадил их по местам. Михайло Терентьич глянул скоса, хотев что-то прошать, но, видно, понял по лицу молодого князя, по шалым его глазам, что прошать не стоит, ухмыльнулся едва-едва, молвил:</p>
<p>– Дела, вишь!</p>
<p>– Да, дела… – отмолвил Семен с растерянною улыбкой. – А я… – Хотел покаяти в безделии своем, но сдержал слово. Князю невместно. Строго свел брови. Попытал вникнуть в то, что почали объяснять ему в два голоса Сорокоум с Морхининым. Слушал, кивал, а не понимал ничего. В глазах все мрела приманчивая синева, покамест жаркая волна гнева на себя не заставила стряхнуть наваждение. Он крепко сел на скамью, повелел в уме: «Внять!» Попросил, залившись нервным румянцем, повторить сказанное. Михайло Терентьич одним еле видным прищуром глаз одобрил молодого князя. Сорокоум посопел (не любил, когда его плохо слушали).</p>
<p>– Софья Юрьевна, толкую, не ко времени умерла, царство ей небесное! Московской узды на Костянтина не стало! Дак вот, смекаем тута, с племянником у их не все ладно, со Всеволодом, да и кашинский князь тово… Словом, понимай сам, княже!</p>
<p>(Кашинский князь, Василий Михалыч, самый младший из сыновей Михайлы Святого, замученного в Орде, жил до недавней поры в Твери. И теперь что ж? Надобно ссорить его с родным старшим братом Костянтином? Возможно ли сие? Тем паче без тетки Софьи? И само-то оно таково пакостливо, брр!)</p>
<p>Спросил отрывисто:</p>
<p>– Кашинский князь тоже в Орде?</p>
<p>– То-то и оно, что нет! – раздумчиво протянул Сорокоум. – В Орде-то их свадить не дорого б стало…</p>
<p>Вновь началось то, из крови и грязи сотканное, что именуют делами, трудами и заботами господарскими, а позже назовут греческим словом «политика» и смысл чего – борьба за земную власть.</p>
</section><section><title><p>Глава 10</p>
</title><p>Мелкая речная волна лижет истоптанный песчаный берег, упорно замывает отбросы и сор, все, что накидали тут походя, словно хочет смыть поскорее с себя людскую скверну земли. Татарские курдючные овцы стоят и глупо смотрят, уставясь на пристающие суда. Тут бы и сказать к слову: как бараны на новые ворота! Он невесело усмехнулся. Утрело. Над огромным ордынским городом разгоралась заря. Какая-то уже не такая, как дома. Не было медленного чуда преображения: червонного светоносного меча над лесом, яснеющих далей, мягкого золота первых лучей. Тут вмиг охватило полнеба рассветным пожаром, и вот уже кратко вспыхнули дальние берега, и полированной сталью одело Итиль, и прошло, промелькнуло, окончило. И горячее солнце уже высоко зависло над землею. Степь! Все тут иное… И как пуст теперь этот глиняный город с яркими пятнами бирюзы – ордынской голубой глазури! Как пуст без отца, без князей-соперников, Александра с Федором… Словно выжгло, выгорело и осталась одна сухая скорлупа…</p>
<p>Вон! Уже встречают! И наши, и ордынцы… Никак сам Товлубег? И снова будет золотой трон и стареющий Узбек на троне в окружении жен и вельмож… Что скажет ему Узбек? Что он сам ответит Узбеку? («А ведь и не знаю!» – как-то вдруг остро и беспокойно вспыхнуло в мозгу и пробежало неприятною дрожью, или то ночная уходящая сырь так пронзила его, пока он стоял тут, и глядел, и думал недвижимо?) И сказать надо уже теперь, особенно ежели Товлубий… Нет, не Товлубий, кажется! Да уж не Черкас ли сам? Нет, и не Черкас… А, видел, знаю! Знакомец старый! И уже машет, щурясь приветно, словно умильный кот. Как же его? Айдар? Ибрагим? Да, кажется, Ибрагим-бег! (Не ошибиться бы только при встрече!) Надо прошать Сорокоума! Но старый боярин и сам не умедлил, уже подсказывал, стоя за плечом:</p>
<p>– Князь ихний. Послали встречать. Величают! Кабы только потом… Мягко стелют ежели…</p>
<p>Не дослушивая ворчаний старика (верно, и тут прав, недаром Сорокоумом прозван!), твердо соступил на сходни. Склонив голову, по-восточному прижал руки ко груди, отвечая на приветствие. Потом прямо глянул в веселые (и верно, насмешливые!) глаза татарина. Сказал татарское заученное: «Здравствуй!» Выслушивая многословное цветистое приветствие, опять опустил глаза. (Спросить про Узбека? Нет! Да и… здесь ли Узбек? И вообще – жив ли Узбек?! Не потому ли так весел и цветист татарин, что его, Симеона, ожидает беда?)</p>
<p>Вмешались бояра. Феофан Бяконтов, отвечая на восточную лесть украшенным византийским славословием, велеречиво осведомился о здоровье «повелителя вселенной». Тут только и вызналось, что угадал: Узбека не было в Сарае. Уехал на летние кочевья – так было, во всяком случае, сказано – и сожидает урусутских князей к себе. Однако нет худа без добра. Русские князья еще не покинули Сарая, и открывалась возможность потолковать с каждым из них в особину, допрежь ханского (возможно, рокового) решения.</p>
<p>Все это уяснело ввечеру. День же был хлопотлив и суматошен. Сгружались. Волокли, расталкивая толпы любопытных, клетки со злосчастными зверьми на подворье, сводили коней, тоже словно пьяных после водяного странствия, бережно несли сомлевших терских соколов и чилигов, возили поставы сукон, кули, бочки, кожаные кошели с разноличным княжеским добром. Устраивались, топили баню. Михайло Терентьич с Федором Акинфовым тут же, не стряпая, отправились покупать татарских коней в дорогу, ладить телеги, и что потребны были местные русские мастера.</p>
<p>К первой выти все были умучены всмерть. Не ели – жрали, почти не разговаривая. Семен, коего труды дорожные задели боком – опытные бояра все делали сами, без него, – сидел сейчас во главе стола и озирал свою посерьезневшую дружину, с сугубым вниманием вгрызавшуюся в курящую паром баранину, с хрустом и чавканьем уминавшую гречневую кашу, запивая варево квасом и огненной рыбной ухой… Сидели не в хоромах, а прямо во дворе, вытащив, ради летнего жаркого дня, столы и лавки наружу. Тут – старшая дружина боярская, а там, за теми столами, – простые кмети и молодшие: конюшие, детские, лодейные мужики, холопы, дворовые и прочая московская чадь. Старики вкушали вдумчиво, и Михайло Терентьич, облизывая узорную, с рыбьим хвостом новогородскую ложку, толковал Сорокоуму про какого-то дивных статей тоурменского жеребца, виденного им в торгу. И значило это, что все идет ладным побытом, не то бы Михайло Терентьич и смурно молчал и сидел бы, строго уставясь в мису с едой, глядючи ни на кого. Смекнув, что уже изучил иные повад старика, Семен невесть с какой радости великой повеселел и сам. От сердца отлегло немного. Вот все они тут, и молодшие и старейшие, с завтрашнего дня станут хлопотать о нем, о его успехе у хана, суетиться, недосыпать, выдумывать все новые и новые затеи. (А ту, золотоволосую, уже завтра передадут Черкасу, и он только мельком узрит ее в волоковое окошко верхних хором, и все. И ничего больше… Знала бы Настасья, о чем он думает днесь!) А степь цветет, и даже сюда, сквозь запахи навоза, пыли, чадящего кизяка, доносит томительный, с легкою полынною горечью аромат…</p>
<empty-line></empty-line><p>Ростовский зять приехал в Сарай вместе с женою, Семеновой сестрой, что очень помогло и разговору, и родственному неотяготительному свиданию. Встретились в тот же вечер, после бани, и Маша первая кинулась Семену на шею: «Сема!», этим детским именем враз разорвав кольцо трудного, сложившегося за прошедшие годы господарского нелюбия. Потом, конечно, и ссорились, и даже кричали друг на друга – по-родственному.</p>
<p>Сестру Симеон не видел давно. Она раздалась, огрузнела, немного словно бы уже и отцвела. Гляделась не прежнею девочкой с узкими прохладными ладошками, а зрелою женщиной, женой, и только во взоре нет-нет и вспыхивало прежнее, озорное, и тогда только он вспоминал, как бегали с нею вместе в горелки, как лазали, обдирая колени и локти, по пыльным чердакам княжьего дворца…</p>
<p>Сидели в горницах. В отодвинутые окошка задувало – чужой Итиль нес сюда запахи рыбы и гниющих водорослей, – и потому было не жарко. Неспешно вкушали, от разварного осетра, баранины и сорочинской каши с изюмом уже перейдя к вяжущим восточным сладостям, сушеной дыне, изюму и орехам. Умеренно отпивали русский, настоенный на травах мед. Избранные бояре, человек десять с той и другой стороны, переговаривали о делах. (От московитов были Михайло Терентьич с Сорокоумом, Феофан Бяконтов, строгий Александр Морхинин и осторожно-внимательный Дмитрий Зерно.)</p>
<p>Бояре уже успели перетолковать о порубежных селах, о данях, что брали допрежь непутем, о татебном, мытном и весчем. Маша уже успела накричаться, укоряя покойного батюшку за лихое самоуправство в ростовской земле. Возмужавший Костянтин почти весь вечер молчал, коротко взглядывал на московского шурина, прикидывал, решал что-то про себя… Тут наконец, когда дошло дело до ордынских выплат, и он решился подать голос. Симеон было вскипел, Сорокоум остерегающе глянул на него со своего места, но князь уже и сам сдержал себя. Только брови свело татарским излучьем.</p>
<p>– За ярлык, Костянтин, плачено московским серебром! А выход надо давать в срок все одно! Что ж ты, хочешь сам грабить свою землю?! – И подчеркнул, возвыся голос, слова «сам» и «грабить». Те и другие бояре полуобернулись, тревожно поглядели на княжеский конец стола. – Бремя сие не легко и для меня, – домолвил Симеон тише, – но пременить батюшкову волю теперь нельзя! – Слово «теперь» он произнес с легким нажимом, а «батюшкову волю» было сказано для сестры.</p>
<p>– Ярославль… – начала было Маша.</p>
<p>– Ярославль – да! – прервал ее Симеон строго. – Торговый город! А вам самим выхода в срок не справить!</p>
<p>Сестра с тревожною неуверенностью переглянулась с мужем. Костянтин поднял обрезанный взор:</p>
<p>– А вам, значит, грабить Ростов мочно?</p>
<p>– Нас и проклянут! – мрачно отмолвил Симеон.</p>
<p>– Брат, – вдруг спросила сестра очень негромко, дабы не услыхали бояре в конце стола, – ты порешил взвалить на себя батюшкову ношу, да?</p>
<p>– Да.</p>
<p>– Не сломишься?</p>
<p>– Не ведаю, Маша. Это мой крест, подвиг и долг. – Он помолчал и присовокупил, опустив очи: – Передо всею землей!</p>
<p>«Земля» в лице избранных бояр своих сидела тут же, в одном застолье. И толковня на том конце стола продолжалась прежняя. А тут стало тихо. Костянтин в задумчивости катал хлебные шарики. (Перекупить ярлык? Не на что! Спорить о ярлыке перед ханом? Поддержать Костянтина Суздальского? Опасно. Костянтин Василич того и гляди учнет ратиться с Ордой! И Мария… как она…) Он уже уступал, отступал перед мрачной решимостью московского шурина. И Калита еще так недавно умер, еще и понять освобождающее значение смерти сей было не мочно!</p>
<p>– Я верю тебе! – говорит Маша негромко вздрагивающим голосом. – В память нашу с тобой, в память отца… Пусть все по-прежнему! И поход новогородский, и ярлык… Токмо от лиходейных дел своих московитов ты нас опаси!</p>
<p>– Знаю. О том у моих бояр с вашими говорка была. Афинеевых и Мининых молодцов отзываю, пошлю кого потишае. И ты верь мне, сестра!</p>
<p>Бояре на конце стола тоже, видимо, поладили наконец друг с другом. Послышались шутки, смех. По разрешающему знаку Симеона впустили в горницу певца и гудошников. Кто-то предложил выйти под звезды, в теплую южную ночь, продолжив застолье в саду, и там уже слушать скоморохов. Поднялась суета, слуги понесли столы, скамьи и блюда. Симеон, выходя, поймал Машину ладонь и молча пожал, благодаря за все. И она чуть повела головою в ответ, тихо зазвенели серебряные кольца: знаю, мол, не боись, не изменю!</p>
<p>Ночь была бархатная, дышала сухим теплом. Засыпающий огромный разноязыкий Вавилон приутих, открыв очеса мерцающему величию вселенной… Ветви яблонь, привезенных сюда из Руссии, черным прорезным узором лежали на глубокой восточной синеве темных и чуждых небес. И голос родного певца звучал непривычно и странно под бесерменскими звездами.</p>
<p>Прощаясь, Симеон вновь облобызался с Машею, а затем, помедлив, они крепко, по-мужски, обнялись и расцеловались с зятем. В конце концов Костянтин и сам должен был понимать, что в борьбе за великий стол он уже не соперник Москве.</p>
</section><section><title><p>Глава 11</p>
</title><p>Ехать в степь – надобны возы, кибитки, разборные вежи, целый табун лошадей, ордынская охрана, наконец. (Впрочем, ханский ярлык, или «опас», проездную грамоту для урусутского князя, Узбек изготовил заранее.) Медведей, посовещавшись, решили в степь не везти, ограничившись одним балованным и совершенно ручным медвежонком. Но и для ловчих соколов, собак и коней тоже нужна была немалая свита. А тут – раздача подарков вельможам, кто не уехал вослед царю, а тут опросы слухачей, тайные, как при отце, ночные пересылы. Кабы не бояре, Симеон разом запутал бы и погиб во всей этой ордынской возне. За суетою никак не удавалось потолковать келейно с прочими князьями-соперниками. Костянтина Михалыча Тверского дак, попросту рещи, пришлось ловить. Он поначалу явно уклонял от прямой встречи с Симеоном. Едва уломали.</p>
<p>И вот они сидят за пиршественным столом, два князя, главы городов-соперников. Костянтин, заметно постаревший, сухо-поджарый, почти ничего не ест (мается печенью). Симеон тоже едва притрагивает к закускам. В нем все кипит и напряжено до предела. Костянтина Тверского он втайне презирает – за дряблый норов, за трусость перед покойною женой и отцом – и гневает ныне тем паче, что нынешнее упрямство Костянтина также не свое, а заемное, по явному, как можно предполагать, наущению суздальского соперника! Тверич мямлит, митусит, смаргивая, то глядит, то не глядит… Но, чуется, уже поговорил кое с кем. Или с ним кто переговорил допрежь? Толкует о Новгороде, доходах… «Жаль, что батюшка твой не возмог»… – бросает он походя Симеону.</p>
<p>– Новогородский поход не отменен! – нарушая все правила вежества, рубит сплеча молодой московский князь. – И лучше тебе, Костянтин, с Москвою идти на Новгород, чем с Суздалем противу Орды! Забыл Шевкалову рать?!</p>
<p>И Костянтин, решивший было до поры не говорить ни да ни нет, тут, поглядев в неумолимые глаза Симеона, отступает, струсив, как трусил о сю пору перед его отцом, Калитой, и, мало поупиравши еще, соглашается возобновить ряд с московитом и подтвердить старые порубежные грамоты. Бояре шепчут остерегающе, но он уже сдался, уже махнул рукою и согласен на все, что потребуют от него москвичи. Согласен дать клятву, что не станет просить великого стола под Симеоном даже и для суздальского князя. (Повернет по-иному судьба – станет! Порушит и клятву!) И все-таки это победа, вторая победа, и немалая по днешней неверной поре!</p>
<empty-line></empty-line><p>Самым трудным ожидался третий разговор – с Васильем Давыдовичем, ярославским зятем, коего отец оскорбил до зела, до взаимной при перед ханом. Обид накопилась тьма, почему толковня предстояла тяжелая.</p>
<p>Давыдовича, впрочем, также сумели зазвать к себе. Дома, как известно, и стены – помога. Семен во все время трапезы всматривался в полузабытые черты зятя, стараясь определить, в духах ли упрямый родич и с какого конца начинать с ним княжескую толковню. Он больше помнил Василия татарином. Теперь же узрелось, что в зяте татарского – чуть, черты лица были русские; не зная об ордынской бабке, не можно было бы и сказать, что в ярославском князе монгольская кровь.</p>
<p>Василий, приметив сугубый Семенов пригляд, усмехнул криво (и в усмешке выказалось вдруг степное, чуждое).</p>
<p>– Што вглядываисси? Да! Мы татары! – сказал, и в голосе просквозила, в обиде явной, тайная гордость и надежда на милость ханскую.</p>
<p>– Да нет! – возразил Семен, покачивая головой. – Супротив того, гляжу, не находишь ты на татарина!</p>
<p>Зять, промолчав, ответил усмешкой и взглядом. И во взгляде опять выказалось ордынское, диковатое, степное. И еще вспомнил Семен, что Василья Давыдовича кличут у себя Грозные Очи. Лукавить с зятем не имело смысла, и Симеон, решась, заговорил прямо о деле, и о деле тоже прямо, без уверток.</p>
<p>Прищурясь, глядя Семену в глаза, Василий слушал, не дрогнув бровью, виду не показав, и про великий стол, и про Костянтина Васильича Суздальского, и про торговые споры. И не понять было, согласен ли с тем, что ярославскому княжеству не поднять бремени вышней власти на Руси, а раз так, то и для них, и для московитов лучше сохранить то, что было при Калите, не кидаясь в неверные объятия суздальцев, которые, осильнев, могут тотчас рассорить с Ордой. Слушал молча, и Семен продолжал говорить, выкладывая разом все надуманное допрежь: и про новогородский поход, и про то, что намерен пригласить в долю брата Васильева, Михаила, князя моложского. Только тут рысьи глаза Василия омягчели и по каменно застывшим чертам прошла тень удовольствия. Семен в душе немного даже погордился давешней своею придумкою. Ясно стало, во всяком разе, что, ежели воля ханская не изменит Симеону, ярославский зять пошлет свои полки в новогородский поход. А о прочем приходило отлагать до решения ханского. И то было благо!</p>
<p>Последнего же из князей-соперников, и самого опасного из них, Костянтина Васильевича, повидать так и не удалось. Не урядивши с Семеном, суздальский князь укатил вослед за Узбеком в степь.</p>
</section><section><title><p>Глава 12</p>
</title><p>Солнце плавится, истекая жаром, почти над самою головою. Марит. Дрожит, переменяясь, степная даль. В вышине, недвижно распластав крылья, парят коршуны.</p>
<p>Скоро посохнут травы, и тогда виднее станут белые, омытые дождями верблюжьи и конские костяки. Порою промелькнут на урезе травы и неба степные елени – сайгаки, промаячат островерхие шапки татарских наездников, и вновь никого, ничего. Курганы, небо, ковыль. Редкие высокие облака, как далекий привет с родины. Тысячи поприщ пути, непредставимые дали, откуда пришли на Русь коренастые узкоглазые всадники на мохнатых неутомимых конях. Здесь каждый пастух – воин, каждый – стрелец. Вмиг собираются рати и текут неодолимо, жадные до чужой беды. А дома мужики, скотина в хлевах, пашня, от которой не враз оторвешь пахаря, деревянные города, каменные храмы, ремесла, торг, монахи, купцы и бояре, обжитая земля, трудно и не враз подымаемая на брань. Земля, чающая обороны от лихого ворога за стенами городов, за излучьями рек, в лесах, где можно укрыть себя от нахожего конника… И вот он, князь лесной русской страны, едет степью просить милости у татарского царя. И отец это понял. И принял. И завещал ему. А там, на западе, Литва. Непонятный Ольгерд. (Почему именно он? А уже многие бают: самый опасный из детей Гедиминовых!)</p>
<p>Литва. Это второе, после хана, наследство, оставленное ему отцом. Мог ли батюшка посадить Нариманта на виленский стол? Он, Симеон, не сможет. Отец бы попробовал. И не сумел бы тоже. Литва, возможно, страшнее Орды. Страшнее настолько, что подумать – и сложить руки, и ждать конца. Но никто не думает так. Хлопочут, строят, спорят и ладят жизнь. Гордость? Надменность ума? А может быть, в этом спасение? В том, что мыслию не помыслят о конце своем, что упрямо созидают жизнь и укрепу земли?</p>
<p>Голову жжет даже через войлочную шапку. Пот щекотно течет по спине, кажется, даже седло размякло от пота. И негде разоболочить себя, негде помыть мокрое тело, выполоскать задубелые, ломкие от соли порты. В редких озерцах, ильменях, обманчиво прозрачных, горько-соленый настой. Не надо варить, выпаривать, как делают на Руси, где соль дорога и редка. Здесь ее – бери не хочу!</p>
<p>Орду начали нагонять на третий день пути. Вытоптанные до голызины травы, конский навоз и трупы павших животных – все говорило о близости главного юрта. Приметно густели татарские разъезды. К ним то и дело подскакивали, требуя пайцзу и опас. Осмотрев то и другое, с неохотою отъезжали и, резко ударив плетью, с горловым заливистым кличем пускали вскачь. Семен невольно придерживал коня, не позволяя себе, как прежде, отъезжать посторонь: не то и ограбят непутем!</p>
<p>– А цесарь-то, видать, с персицким царем ратитьце собралси! Вона куда правит, за Ахтубу, к Аралу! – толковали бояре в обозе и, щурясь от солнца, озирали из-под ладоней степной простор.</p>
<p>Узбек и верно вел Орду непривычным путем, скудною ковыльною степью, – едва ли не вновь ладил воевать Хорезм. Пока же Орда медленно переходила с места на место, охватив широким полумесяцем степь и выедая травы. А с нею двигалось разноплеменное купеческое скопище, подвластные князья, перекупщики, слуги, рабы. И уже вставала пыль, и уже глухо гудела земля под тысячами копыт, и уже вдали завиднелись округлые шатры ханской ставки, где его, Симеона, ожидала пока еще неведомая судьба.</p>
<p>Пока мокрые, захлопотанные слуги ставили вежу, Симеон слез с коня, прошелся, разминая затекшие ноги. Он просто устал. И с удовольствием забрался наконец в тень шатра, пал ничью на кошмы и замер. Даже страшно помыслить, что когда-нибудь русичи возмогут прийти и сюда, где нет ни прохлады леса, ни хором, ни текучей светлой воды, под это жгучее солнце. «А ведь придут! – подумал, зло скрипнув зубами. – Одолеть бы только Орду! Распашут степи…» И тотчас усмехнул про себя: не скоро еще! Не при нас…</p>
<p>Теперь надо скинуть горячие сапоги, переменить сорочку. Он рывком сел на кошме. Сейчас войдут! Угадал. В вежу пролез Михайло Терентьич, умученный, с обгорелым до коричневизны ликом, прохрипел:</p>
<p>– Выдь, княже! Товлубег до твоей милости!</p>
<p>Симеон, сидя на стульце, торопливыми пальцами уже застегивал звончатые пуговицы выходного зипуна. Слуга натягивал ему на ноги сапоги красной кожи. Мокрый – от воды, не от пота – полотняный плат освежил лицо.</p>
<p>Он встал, пристукнул каблуками востроносых сапог. Свел брови. Товлубия надо встретить, не роняя достоинства княжего. Выпрямил стан и на миг, только на миг, прижмурил глаза: началось!</p>
</section><section><title><p>Глава 13</p>
</title><p>Слуга, почтительно склоняя голову, приподымает полу юрты:</p>
<p>– Прибыл коназ Семен!</p>
<p>Пестро-золотое изваяние в глубине, на цветных кошмах, среди шелковых подушек, слегка шевельнулось. Бесстрастный голос произнес:</p>
<p>– Да.</p>
<p>– Покойный коназ Иван прочил сына в свое место…</p>
<p>– Да, знаю! – В голосе дрогнуло сдержанное нетерпение.</p>
<p>– Повелитель мира не переменит прежнего решения?</p>
<p>Голос властителя звучит уже гневно:</p>
<p>– Я буду думать. Ступай! – (И этому заплачено русским серебром!)</p>
<p>Слуга исчезает. Узбек недовольно морщит брови, косится на узорчатую курильницу, куда толстая, набеленная и накрашенная старшая жена подкладывает ароматный сандал. Жена бесстрастна. Ее плоское лицо с мешками подглазий не выражает ничего. Словно бы и не слыхала неприличной настырности раба. Узбек вздыхает. Прячет руки в рукава. Да, Иван умер! Вот приехал его сын, и значит, все верно. Умер, исчез, отпал и не воскреснет уже!</p>
<p>Когда он впервые услышал про эту смерть, в душе настало великое освобождение. Точно камень отвалили от сердца. Коназ Иван вечно просил и всегда умел получать просимое: ярлыки, княжества, головы своих врагов… А серебро, проклятое урусутское серебро, исчезало тотчас, рассасывалось, словно вода в жарком песке; будто и не привозили этого серебра в тяжелых кожаных мешках, будто и тут коназ Иван, обманывая его, подсовывал вместо дорогого металла обманку, ложный блеск, подобный тающим льдинкам, так же, без останка, исчезающий в сжатой руке…</p>
<p>И вот Иван умер! Сам. Никем не отравленный. Умер, освободив его, Узбека, от неотвязной урусутской тени. Никого! Теперь никого из московского дома, ни сына, ни свата, больше не хочет он, Узбек. Довольно! Ах, зачем убил он молодого тверского коназа Федора! Зачем поверил Ивану! Это они, они виноваты! Наушники! Шептуны! Но теперь пусть услышат твердое слово Узбека! Он решил! И скажет! Он в пыль обратит Москву!..</p>
<p>Но шли дни, превращаясь в недели, и Узбек все еще не сказал своей воли, а слова шептунов текли и текли ему в уши, слова купленных покойником вельмож его непомерно разросшегося двора… И ныне он снова не знал, что сказать, что содеять. Кому из них, князей урусутских, отдать власть в русской земле?</p>
<p>Тень Калиты продолжала незримо реять над ним, отравляя волю повелителя вселенной. Коназ Иван не пожелал умереть раньше! Теперь у него, Узбека, нет уже сил даже для того, чтобы по-настоящему чего-то хотеть…</p>
<p>Он глядит угрюмо и брюзгливо, как толстая, с бесстрастным накрашенным лицом, увешанная золотом женщина, мать его старшего сына, накрывает низкий арабской работы столик, расставляет чашки с пловом, режет бешбармак и хурут, наливает кумыс из кожаного бурдюка. Давно уже он не спит с нею в постели и даже забыл, когда и как это было у них, и приходит в юрту к жене только ради чести, соблюдая обычай, ибо иначе тень отчуждения ляжет и на Тинибека, коего прочит он в наследники престола. Ему не по нраву монгольская еда, ему все сейчас не по нраву. Он худеет и сильно поседел за последний год. Покойный коназ Иван унес с собою его здоровье. Пора думать о наследниках, о сыновьях, которых у него трое, так же как и у коназа Ивана. Тинибек – старший, Джанибек и Хыдрбек – младшие. Тинибека он нынче пошлет с войсками в Хорезм, пусть воины привыкнут видеть в нем повелителя… Любимый его сын, по-настоящему любимый, Тимур, давно в могиле. Этих своих сыновей – гордого Тинибека, почтительного Джанибека и ласкового Хыдрбека – он иногда боится. Давеча Тинибек садился на коня и с седла, сверху, так бесстрастно и сурово поглядел на отца, что Узбек на миг ощутил ужас, словно перед лицом убийцы. И это его сын! Дождут ли они его смерти или… ускорят ее? Верны ли ему хоть нукеры, охрана главного юрта, или и они, видя старость повелителя, готовы передать себя в волю сильнейшего? А Товлубег? Толстый барс, объевшийся человеческой кровью… Кто про него это сказал? Когда Товлубег приезжает со своими нукерами, он, Узбек, тоже боится его… Быть может, надо еще при жизни вручить власть Тинибеку? Нет, нельзя, опасно. Пусть дождут моей смерти! (Не стал бы только резаться с братьями!) Дети урусутских князей почти всегда от одной жены, и они не так часто убивают друг друга. Верно, сказывается кровь. Или ихний бог, Иса, удерживает урусутов от братоубийства? Как поведет себя коназ Семен с братьями? Надо спросить! Слишком много думает он о московите! Дух Ивана, отыди от меня! И все же кого из урусутских князей возможно посадить вместо Семена на владимирский стол?</p>
<p>Узбек в задумчивости принимает из рук жены расписную китайскую фарфоровую чашку с кумысом. Чашка прозрачная, в извивы узора, выдавленного перед обжигом зернышками риса, виден свет. Когда-то его занимало: как кяны выделывают такое? Теперь и красота уже перестала трогать Узбека. Ее слишком много вокруг, и она все равно не восполняет ветшающего здоровья. Он подносит чашку к губам. Пьет, глядя, как светится, обнажаясь, прихотливый узор. Думает о детях, о войне и опять о покойном Иване: Калита и мертвый не выпускает его из своих незримых тенет.</p>
<p>Старейший меж князьями урусутскими – суздальский коназ Костянтин. Но все говорят, что он опасен. Или передать власть ничтожному коназу тверскому? Или ярославскому коназу – как-никак супротивнику коназа Ивана?</p>
<p>Он может все. Он пока еще может все! Неверно, что выбор великого коназа владимирского зависит от Товлубега! От него, Узбека, зависит выбор! И все урусутские князья ныне в его власти! Можно их всех задержать, оставив у себя. Можно всех казнить. Можно натравить друг на друга, заставить резаться не на жизнь, а на смерть, а с ослабевшего победителя потребовать серебро. Много серебра! Больше, чем давал Иван! Горы серебра! Чтобы хватило всем его бекам и визирям…</p>
<p>Он берет плов руками. Брюзгливо и неопрятно ест, обсасывая, словно мозговую кость, злые замыслы, ни один из которых не сможет, не сумеет осуществить. Не дадут! Вновь утопят в бесконечных словах и спорах…</p>
<p>Он жует. Некрасиво дергается узкая борода. Мрачные замыслы не красят лица повелителя, делают уродливым старый высохший лик. Всю жизнь ему не хватало мудрости, воли и доброты. А красят человека в преклонные годы именно эти добродетели. Ум и доброта облагораживают старые черты, воля образует характер, и лик старости делается положительно красив, иногда даже светится красотою, и седые поредевшие кудри, и белая борода глядятся тогда словно облако света или сияние вокруг промытого и просветленного искусом жизни лица. Но это – жизнь духа и красота духовности. Жизнь, прожитая в мелких страстях и вожделениях, кладет на лицо старости совсем иные меты. И тогда, с уходом животной силы, жуток бывает изборожденный гнилью страстей мерзостный лик, на коем блудливо-низменные бродят еще зависть, подлость, похоть и вожделение, уже не имеющие сил мощно и страшно выразить себя и потому особенно отвратительные для стороннего глаза… Берегись к старости не очистить души своей от грехов мира сего! Не скрытые более цветущею плотью, лягут они каиновой печатью на твое чело, и погнушают тобою даже и близкие, не говоря уже о дальних, для коих станешь ты, человек, гробом повапленным еще до кончины своей!</p>
<p>Узбек жует. Рыгает. Не от сытости – от несварения желудка. Снова пьет кумыс и какую-то горькую, как уверяют лекари, целебную воду. Послушают ли его подкупленные коназом Иваном Товлубег и Черкас? Поймут ли его, чающего наконец избавленья от мертвого Калиты!</p>
</section><section><title><p>Глава 14</p>
</title><p>Товлубий был действительно похож сейчас на сытого барса. Тучный, он разлегся на подушках, незастенчиво озирая молодого московского князя. С удовольствием запивает баранину русским медом, щурится, прицокивает языком. Ломая урусутские слова, поучает коназа Семена. Московит то вспыхивает, покрываясь девичьим румянцем, то сводит брови, но взглядывает умно. Товлубий любит умных. С ними, как с коназом Иваном, считает он, всегда можно дотолковаться. Узбек плохой правитель. Его наместников выгнали из Галича, он потерял Арран и Азербайджан, быть может, потеряет ныне богатый Хорезм… Коназ Иван был умный, но ему не следовало так рано умирать. Каким будет этот его сын, Семен? Стоит ли бороться за него перед Узбеком? Дары были отменны, да иного Товлубег и не ждал. Ежели московит излишне прям, стойно тверскому коназу Александру… Понимает ли он, что за пролитую кровь надо платить не только серебром, но и верностью? Ежели ему, Товлубегу, придет после смерти Узбека бежать на Русь (всякое возможно в Сарае!), даст ли ему Семен землю и волости на прокорм? Ах, умный! В отца! Как раз и вспомнил об этом!</p>
<p>Семен сам не понимал, почему ему пришло на ум говорить такое всесильному в Сарае Товлубию. Быть может, память о перезванных Акинфичах и давнее, невзначай брошенное отцом сравненье Ивана Акинфова с Товлубием помогли тому?</p>
<p>– В жизни бывает все. Ты был другом отца и, значит, мой друг! У меня, на Москве, ты всегда будешь дорогим гостем. При всякой беде. Ты и дружина твоя. Будут волости, будет корм. Будет честь. Не гневайся на мои слова теперь, когда ты богат и знатен пред ханом, но запомни их и приложи к своему сердцу!</p>
<p>Семен старается говорить так, как говорят они, хоть и русскою молвью. Медленно выговаривает слова, прямо глядит в узкие, под припухлыми нависшими веками то ли бабьи, то ли кошачьи глаза. В глазах этих искорки смеха обращаются на мгновение в колючие острые точки. Не лишнее ли молвил? – гадает Семен. Товлубег смотрит, думает. Поверил, кажется, что Семен его не обманывает, и вновь широкая улыбка на бабьем лице. Товлубий подымает чашу с медом, сыто потягивается. Сейчас он в силе, от него зависят судьба и сама жизнь коназа Семена, и все-таки то, что предлагает ему московит, надо запомнить. На грядущее. Это много, то, что предлагает коназ Семен, очень много, ежели по-худому повернет судьба! Однако он умный, этот сын покойного Ивана. Умный, в отца! Хотя еще и очень молодой…</p>
<p>Товлубий пока не решил окончательно в уме своем, поддержит ли он Семена, пусть решает Узбек! Но весы, страшные ордынские весы, на чашах которых весятся власть и жизнь русских князей, сегодня склонили в пользу коназа Семена.</p>
</section><section><title><p>Глава 15</p>
</title><p>Узбек все отлагал и отлагал встречу. Орда медленно кочевала. Приходилось то и дело разбирать вежу, переезжать на новое место. Ездовые едва не дрались с татарами, охраняя коней. Лица бояр почернели от солнца, Сорокоум слег, не выдержало старое сердце. Днями удалось наконец свидеться с суздальским князем, Костянтином Васильичем.</p>
<p>Князь был высок ростом, поджар, деловит. На Симеона, коего не видал с осени, глядел, чуть усмехаясь, щуря уголки глаз, от коих разбегались лукавые морщинки. Ел мало, пил и того меньше, разговор повел сам, и не о том и не так, как хотелось Семену. Обещание не зариться на Нижний Новгород выслушал вполуха, и в глазах прочлось: получи сперва великое княжение, потом наделяй градами!</p>
<p>Сидели в веже по-татарски, на кошмах, откинув полы шатра. Вдали пылили, двигаясь взад и вперед, татарские конники, ветром доносило гортанные выкрики воевод. И все, о чем говорилось тут, – русские рубленые города, деревни и пажити, паруса кораблей у речных вымолов и сам Нижний Новгород – казалось ныне далеким-далеким, почти невзаправдашним, о чем тут, в степи, смешно было и вспоминать…</p>
<p>А суздальский князь вел и вел увертливый разговор, вспомнил, как бы между делом, что брат Александра Невского, Андрей, прежде самого Александра сидел на столе владимирском и что ежели вообще есть еще на Руси какое-то право, то достоит вспомнить лествицу, по коей последним князем, по праву занимавшим великий стол, был все-таки Михайло Ярославич, ибо Юрий, дядюшка твой, оперся лишь на волю Узбека (понимай: все вы, московские князья, незаконные!). «Я не хочу сказать, что московиты не имеют наследственных прав», – тут же намеренно поправился Костянтин Василич. «А сказал!» – досадливо подумал Симеон, глядя в умные и чужие глаза высокого стройного человека, который так хорошо владеет собой, что, кажется, вообще не может ни гневать, ни потерять присутствие духа, ни закричать или иное что… Да и если бы, верно, на Руси сохранялось еще лествичное право… Единое право тут – воля Узбекова, которая непостояннее норова гаремной красавицы! А Костянтин, опять опередив мысль Симеона, изрекал уже: «Мы оба понимаем, увы, что решать будут не наши древние права, а ханское изволение…»</p>
<p>Симеон, сперва было раздражаясь, начинал внимать все более вдумчиво, ощущая за князем-соперником свою, не схожую с его, Симеоновой, правду, и потому почти не был обижен, когда Костянтин Василич, весело поглядев на него, закончил свою речь одним лишь туманным обещанием послать полки на Новгород вкупе с прочими князьями по прежнему уряженью с Иваном Данилычем, ежели, разумеется Симеон получит от хана великий стол. Нижний он в продолжение всего разговора как бы заранее считал своим при всех возможных поворотах судьбы… Ну что ж! Приходило мириться и с этим. Мириться и ждать, что же решит непостижимый Узбек.</p>
<p>Не видел Симеон, как у суздальского князя, когда они расстались, тотчас сошла улыбка с лица. Не видел и того, как, тяжело спешившись у своей вежи, Константин Васильич, нагнув голову, ступил в тень шатра и на рвущийся с губ вопрос своего тысяцкого: «Ежели хан передаст стол Семену Иванычу?» – отмолвил глухо: «Уступим!»</p>
<p>– Безо спору?! – наливаясь тяжелой кровью, с обидою глядя в очи князю своему, произнес боярин.</p>
<p>– Безо спору! – подтвердил князь. – И полки на Новгород ты поведешь!</p>
<p>Сняв выходной летник, Костянтин с силой швырнул его в руки постельничего и в закипающие гневом глаза тысяцкого уронил тяжело и понуро:</p>
<p>– Чем спорить? Сколько мы заможем выставить полков, ежели восстанет пря? Все отступились уже, и Ростов, и Тверь! Один Василь Давыдыч, и то…</p>
<p>Боярин угрюмо промолчал. Князь, слив воду из рукомоя на руки и ополоснув лицо, разогнулся, помолчал и со вздохом присовокупил:</p>
<p>– То-то! Люди нужны! Надо заселять землю! Нижний Семен оставляет нам! – Он сел в раскладной стулец, повторил: – Надо заселять землю.</p>
<empty-line></empty-line><p>Снова собирали вежи, снова ехали пыльной истоптанной степью и ждали, ждали, изнывая и томясь.</p>
<p>Приехали братья, Иван с Андреем. Семен встретил их почти не обрадовавши, так устал от ежедневной татарской волокиты. Из дому привезли письма. Настасья сообщала в грамотке о мастерах нарочитых, прибывших расписывать храмы, что уже и взялись за дело под ее доглядом: «Внизу, где пелена, великие круги пишут и наводят травами», – писала жена. Семен зажмурил глаза, представив устремленную ввысь прохладную тесноту храма, запахи сырой извести и охры, строгих мастеров с подвязанными кожаными гайтанами волосами, с лицами, устремленными горе, представил себе и эти великие круги с травами, заботную Настасью, что стоит с боярышнями на каменном полу храма и смотрит, мало понимая, хорошо ли то, что делают мастеры, и, главное, по нраву ли придет ему, Симеону… Все-таки она его любит, очень любит! На провожании засунула ему в калиту полуобгорелые ветки можжевельника, как ни отказывался Семен. Промолвила: «На счастье!» Сам Симеон старался не верить давешнему видению: усталь, жар, мало ли что…</p>
<p>Иные вести были не столь утешны. Какую-то прю в боярах затевал Алексей Петрович Хвост. Следовало разобраться по возвращении. Он поднял глаза на братьев, помолчал. На немой вопрос обоих ответил коротко, одним словом: «Сожидаем!» Братья, поняв по-своему грозный смысл ханского умедления, разом понурили головы.</p>
<p>Только к исходу третьей недели пришел наконец разрешающий приказ Узбека: «Пусть придет!»</p>
<p>Кажется, помог тому Черкас, на днях явившийся в ставку хана. А значит, золотоволосая красавица, подаренная грозному беку Симеоном, «по пригожеству пришла».</p>
</section><section><title><p>Глава 16</p>
</title><p>Те же увитые парчою шатры. Те же нукеры у входа. Та же роскошь ковров и цветных кошм, дорогих одежд и оружия. Тот же походный позолоченный трон, и на золотом троне, среди набеленных жен и разноликих вельмож, повелитель мира, кесарь и царь царей, хозяин Руси Узбек, согнутый, седой и старый, в мерцании золота и драгоценностей особенно страшный, будто бы уже мертвец.</p>
<p>Симеона вдруг, сквозь страх и напряжение жданной встречи, пронзила невольная жалость к этому человеку, к этой смертной плоти и уже отходящей в небылое судьбе. Как краток век мужества! Как быстро проносятся годы! Как надо торопиться свершить затеянное тобою, пока еще ты молод и крепок, пока еще ты можешь вершить и не потерял ни задора, ни мужества, ни сил, ни спасительного неразумия молодости, с коим подчас (и только с ним!) можно дерзать совершать невозможное, то, пред чем мудрая старость оробеет и отойдет посторонь…</p>
<p>– Где братья твои? – спрашивает Узбек. – Пусть войдут!</p>
<p>Андрей с Иваном, юные, румянолицые, опасливо вступают в шатер. (Ждали снаружи, не ведая, примет ли хан всех зараз.) Становятся рядом с братом, на полшага позади, блюдя Симеоново старшинство.</p>
<p>Узбек слегка кивает головою. Серьезно, без улыбки, оглядывает всех троих. Завидует ли он их молодости? Сравнивает ли сейчас со своими детьми? Узбек молчит. Смотрит. Думает. Наконец произносит незначащие уставные слова. Прием окончен. Завтра (или никогда?) их позовут в его шатер для разговора. Ежели повелитель захочет того. А он, Узбек, еще ничего не решил. Суздальский князь, коего он принимал накануне, чем-то напомнил ему тверского коназа Александра и тем устрашил. Лучше всего было бы передать великое княжение тверичам, но дети покойного коназа Александра еще малы, а Костянтина, по слухам, никто не хочет иметь даже и князем тверским.</p>
<p>Узбек долго задумчиво смотрит, как трое сыновей Калиты, пятясь, выходят из шатра. Мысли его обращаются к собственным детям. «Надо позвать сыновей Ивана к себе!» – решает он наконец, когда уже последний Иваныч покинул шатер. Он слегка кивает беглербегу. Тот отвечает готовным, почтительным наклонением головы. «И тут московское серебро!» – думает Узбек недовольно, но уже не переменяет своего решения. Нет сил. Его знобит. Пусть придут! Ему надо, почему-то надо! Поглядеть на сыновей Ивана вблизи. Ему надо что-то понять. Важное. Для себя самого. Для своих сыновей, наследников ханства и трона… Тень покойного Калиты (или всегдашняя неуверенность?) не выпускает Узбека из своих незримых объятий.</p>
</section><section><title><p>Глава 17</p>
</title><p>Дни складываются в недели, недели в месяцы. Проходило лето, а Узбек все не говорил ни да ни нет. Почасту призывал Симеона к себе, и одного и с братьями, брал на охоту, разглядывал пустыми старческими глазами, молчал. Слухачи доносили, что так же точно испытывает хан терпение князей-соперников. Мышиная возня подкупов, тайных пересылов и полуобещаний продолжалась. Бояре хлопотали, дружина изнывала от безделья.</p>
<p>Вести из дому приходили невеселые. Алексей Хвост-Босоволков затеял-таки смуту на Москве, и едва ли не с благословения его младших братьев. Симеон решил было поговорить с Андреем и Иваном начистоту, но, подумав, отложил трудный разговор до возвращения. Неспокойно было на рубежах. Новгородцы пограбили Устюжну, впрочем, московские воеводы настигли новогородских лодейников, отбили товар и полон. Крестник отцов Алексий писал о делах церковных и, наряду с прочим, о пожарах в Новгороде, о том, что чернь грабила церкви и домы нарочитых горожан, намекая, что сии нестроения в Великом Городе могут послужить на пользу Москве. Все требовало его присутствия, властной княжеской руки, а он вместо того, как прикованный раб, тащился в обозе Орды, медленно кочевавшей в сторону Яика.</p>
<p>Симеон чуял, что больше не может, что-то сгущалось в самом воздухе, какая-то тяжесть, точно перед грозой. Он начинал срываться по-пустому. Сегодня, убив целый день на отвратительную обязательностью своей соколиную охоту, он, усталый и злой, подъехал к своим шатрам. Едкий пот заливал глаза, шкура коня покрылась темными пятнами, из-под войлочного седла пыхало парким жаром. Симеон, морщась, тяжело соскочил на землю, постоял, тупо разминая члены, следя, как стремянный расседлывает коней. Текли, истаивая, высокие призрачные облака, текло, мерцая, далекое степное марево. Настоянный на полыни воздух сверкал, отблескивая, точно соль.</p>
<p>Из вежи доносило нестройный хор хмельных голосов. Опять! Где только и достают пьяное питие! Хотел было миновать, пройти, но остоялся невольно. Голову охлынуло гневом, и шаг только шагнул, как полы вежи раздались и навстречу выкатил, едва устояв на ногах, упившийся до положения риз Васюк Ляпа. Громко икнул, розовыми телячьими глазами уставясь на князя. Темнея зраком, Симеон поднял плеть. (Когда-то, еще в княжичах, оскорбил его пьяный кметь из Юрьевой дружины. Дядя был тогда в силе, нянька попросту утащила плачущего малыша, вырвав его из рук регочущих дружинников, отцу пришло молча проглотить обиду, а Симеон, поминая давешний страх, на всю жизнь возненавидел пьяных.) Удар пришел по лицу, Васюка шатнуло, и показалось ли, что тот в беспамятной хмелевой обиде вот-вот ринет на князя… И потому, в мах, еще и еще перекрестил Симеон вспятившего от него дружинника, видя брызгающую кровь и зверея от гнева и стыда, пока подскочивший Михайло Терентьич не взял его за плеча, а охмуревшие сотрапезники, высыпав кучею, не подхватили под руки, уводя от греха, Васюка Ляпу, который теперь, размазывая кровь и слезы по роже, высоким голосом выкрикивал:</p>
<p>– Меня? Да? Меня? За что?! Чево я исделал ему? Ищо и князем не стал великим, вота!</p>
<p>– А стану, значит можно и бить?! – бешено выкрикнул Симеон, кидая в пыль окровавленную плеть. – Эх ты!</p>
<p>– Худо, княже! – вполголоса выговаривал старик, отводя Симеона посторонь. – Ужо подержись! На своих-то робят бросатись не след! Ну выпили, дак и всем-то истомно в степу, не тебе единому!</p>
<p>Симеон и сам был готов теперь зарыдать со стыда. Измучил его Узбек, все измучило его! Не нать и великого княжения, ничего не нать! Его все еще трясло не стихавшее глупое бешенство.</p>
<p>Михайло Терентьич завел князя в шатер, сам налил воды в рукомой, подал льняное полотенце, приговаривая:</p>
<p>– Давай-ка личико оботри да и тово, одночасьем, утешь мужика! Он ить доброй кметь, верному слуге зряшной обиды николи не делай!</p>
<p>Все было справедливо. Отходя, пряча глаза (благо, плеская дорогую воду из рукомоя себе на лицо, можно было не глядеть в очи боярину), Симеон косноязычно виноватил себя перед Михайлой, просил устроить, потолковать с обиженным. Самому непереносно было думать сейчас, как он примет завтра избитого кметя, как поглядит ему, тверезому, в глаза…</p>
<p>– Ты, княже, поотдохни малость, а там к тебе татарин пришел, давешний, Амин, Аминь ли… Киличеем, быват, примешь! Русскою молвью добре бает, чисто, и в Орде свой. А перед кметями не гордись, и то уж Гордым прозвали, не нать того, княже! – (Прозвище Гордый Симеон, узнавши о том, воспринял в свое время с угрюмым удивлением. Какая в нем гордость? Сомнения вечные, стыд да порою храбрость с отчаяния, с того всегдашнего знатья, что иначе – нельзя.)</p>
<p>Он еще посидел, прикрывши веки. Велел созвать татарина к выти – за столом и толковать способнее. И все не проходила тяжесть, все не проходило темное ощущение беды.</p>
</section><section><title><p>Глава 18</p>
</title><p>С Амином (перекрещенным русичами в Аминя) Симеон ехал назавтра по степи, направляясь в ханскую ставку. Дружина, усланная наперед, пылила в отдалении. Углядев соленое озерцо в западинке, в окружении колючего кустарника и сухих камышей, оба, татарин и князь, не сговариваясь, остановили коней и начали съезжать вниз по склону, порешив сделать короткую дневку. Амин быстро и ловко стреножил коней, собрал кизяки и наломал сухих веток для костра, налил воды из бурдюка в медный закопченный жбан… Все для него было тут свое, привычное, родное. Скоро еле видное в солнечном сиянии пламя начало облизывать черные бока посудины.</p>
<p>– Мы все мусульмане теперь! – доверительно говорил Амин, подсовывая сухие кизячные лепешки в огонь. – Не можно иначе, куда денешься? А отец мой почитал Мариам, да благословенно имя Ее, и сына Ее Ису. Они святые!</p>
<p>Татарин сложил два перста и перекрестился, несказанно удивив Симеона.</p>
<p>– Они помогут нам увидеть бехешт! – убежденно примолвил татарин (бехешт – рай по-ихнему, догадал Симеон). – Я не спорю с муллами, – продолжал Амин, – не о чем с ними спорить. Ведь они тоже почитают священную книгу Инджиль! – (Инджиль – это было по-татарски Евангелие). – Но муллы знают меньше, чем мой дед. Мой дед молился богу Керемёту, а он помогает здесь, на земле. И ты, князь, коли хочешь жить спокойно, не обижай служителей Керемета, не руби их священные деревья. Вреда они тебе не принесут, а кое-что ты от них узришь!</p>
<p>Симеон слушал, дивясь. Вчера Амин не говорил ничего подобного. Невольно вспомнилась колдунья Кумопа, и он потрогал калиту на поясе, в которой так и лежали засунутые туда Настасьей можжевеловые веточки. Воздух был сух и весь трепетал от жара. Затылок давило, точно огромная горячая рука опустилась на него с высоты. Темные круги и пятна то и дело проплывали перед глазами, приходило смаргивать, напрягая взор. Лошади вдруг разом подняли шеи, вытянули морды и замерли, а затем, словно ошалев, встали на дыбы, взоржали испуганно и тяжко поскакали в степь, взбрыкивая и стараясь изо всех сил порвать путы на ногах… Симеон не понял, в какой миг Амин опрокинулся лицом на землю и заорал диким голосом, мешая татарские слова с русскими и повторяя все одно и то же, не вдруг понятое Симеоном:</p>
<p>– Кара-чулмýс!</p>
<p>Издалека по степи приближался к ним медленно гонимый ветерком черный смерч – небольшой, закрученный воронкою столб темной пыли, совсем не страшный с виду, и Симеон, скорее испуганный страхом татарина, чем видом странного пылевого столба, дернул калиту, торопливыми непослушными пальцами растягивая горло мешочка, и, выхватя обгорелую ветку можжевельника, кинул ее в огонь. Что-то мелькнуло в воздухе, синий дымок взвился на миг над костром. Симеон, только тут почуяв ужас, охвативший коней и татарина, распростертого ниц на земле, остро и жданно вспомнил, почти увидав в воздухе, в синем тумане над костром, неясный очерк отрубленной головы (и память досказала ему: головы Федора), прикрыл глаза… А когда открыл их, черный смерч, кара-чулмус, исчез и в воздухе стало словно бы даже светлее. Он глубоко вздохнул, приходя в себя, раз и еще раз… Амин опасливо поднял голову, поглядел на князя, оглянулся, ища черный смерч, и, не найдя, медленно поднялся с земли, присел на корточки, отирая взмокшее лицо.</p>
<p>– Счастлива твоя судьба, господин! – выговорил Амин, покачивая головою. – Верно, обиженный тобою простил тебя!</p>
<p>Симеон поглядел на татарина молча и отвел взор. Ежели Федор и простил меня, подумалось ему, я сам себя не прощаю! Стати мне с им вместях на последнем суде!</p>
</section><section><title><p>Глава 19</p>
</title><p>Паша, повелитель, «глаза владыки», трепещущие в ожидании господина гаремные жены. Тайная борьба самолюбий, зависть, козни, нашептывания и яд. Изощренные ласки, скука, распаленное воображение… Все так и не так вовсе.</p>
<p>Все не так! Гаремные наложницы – одно, жены – совсем другое. Первые – молоденькие девочки из чужих земель, голодные, битые, не по раз изнасилованные, попавшие наконец в рай: они сыты, носят шелка, их берегут, холят. Повелитель может подарить их своим соратникам, и тогда они станут женами сотников и вельмож, будут иметь своих слуг, распоряжаться добром и рожать будущих воинов. Рваная юрта, степной пронизывающий холод, бескормица, джут, утомительная стрижка овец, многочасовое взбалтывание бурдюков с кумысом, едкий дым костра, вши, работа и грязь минуют их насовсем, пройдут стороною, будто того нет и не было в мире. Девочки часто меняются, их приводят и уводят, их присылают и дарят, наряду с парчою, драгоценностями, редкими зверями и птицами…</p>
<p>Совершенно другое – жены. Жен немного. И на торжественных приемах чужеземных послов жены сидят рядом с повелителем, все четверо, спокойные, уверенные в себе, гордые. На них еще лежит отсвет древней Монголии, где жена и работник, и друг, и хранитель дома, и боец, в трудный час вражеского набега с луком в руках становящаяся на защиту юрты, хозяйка, во всем равная мужу своему.</p>
<p>У жен свои роскошные шатры, свои служанки и слуги, свои кони и скот. Повелитель приходит к ним не всегда, когда захочет, – он должен являться к своим женам по очереди. В ответ они кормят, ублажают, одевают в новое платье господина своего, и это последнее творится также по обычаю, по закону. Поэтому женам постоянно нужны подарки подвластных князей: паволоки, бархаты, сукна и парча. И каждый князь, каждый посол из чужой земли не забывает оделить добром каждую из катуней царя царей, кесаря и владыки мира, хана Золотой Орды.</p>
<p>От жен зависит многое. Жены говорят с повелителем в постели и за трапезой. Жены рожают наследников. Жены, старея, приобретают силу и власть, смещают неугодных им темников и князей, могущественно вмешиваются в дела престолонаследия, и как раз в те годы, когда уже ни о какой постели, ни о каком обольщении повелителя и речи идти не может. Восточное плоское лицо в сетке морщин. Сухие руки. Мешки под глазами. Властный взгляд узких, как бы полуприкрытых от режущего ветра степей глаз. Да, яд, да, кинжал, петля ли, удушающая строптивого. (Впрочем, иногда и самой приходит платить жизнью в этой борьбе.) Нет только одного: гаремного затворнического бесправия, томлений чувственности среди благовоний, роскоши и безделья. Не меньше, а, быть может, больше аристократок европейского Средневековья участвуют ханские жены в политической грозной борьбе. И стареющий Узбек, решая судьбы престолонаследия и власти в русской земле, был в руках своих жен и жен сыновей своих (не забудем тогда еще молоденькой Тайдуллы, любимой жены Джанибека!), точно так же, как и в руках своих могущественных придворных.</p>
<p>Он назначил наследником престола своего старшего сына, Тинибека. Он должен был назначить его по закону, по правилу, выдуманному отнюдь не монголами. Он и сам хотел поступить именно так… Но все ли оказались согласны с решением повелителя? (Опять не забудем Тайдуллы!) Ибо можно было поступить иначе. Ведь и сам Узбек, в конце концов, наследовал своему дяде, а не отцу, и это было тоже по закону. И еще по закону, по самому первому закону монгольской орды, хана полагалось выбирать на курултае – самого достойного среди потомков великого Темучжина. И это тоже учитывалось кем-то из вельмож двора, из татарских беков, в руках которых были степные воины, то есть земля и власть. И тут уже недолго становилось и до резни за эту власть, недолго до утверждения права силы над силою права. А при этом очень и очень надобным оказывалось урусутское серебро. И это тоже учитывалось многими. И потому, посылая войска в Хорезм, Узбек и вручил их своему старшему сыну Тинибеку, наследнику престола. (А кому вручали серебро бояре московского князя? Тинибек не пожелал встречи с Симеоном, ни помочи ему не восхотел оказать из гордости и пренебрежения к настырному московиту.)</p>
<p>И надо было наконец решать: что делать с русским улусом, кому из урусутских князей вручить владимирский стол? Ради них, детей своих, которые (Узбек не был уверен в этом) не станут ли на его могиле резаться друг с другом за власть?</p>
<p>Ему шептали, подсказывали, намекали… Старый человек, перенесший тяжелую болезнь, он подолгу молился Аллаху – да вразумит его, повелителя полумира… Но уже сквозь всегдашнюю самовлюбленность чуялось, что и мир, повелителем которого он был более четверти века, так же обманчив и зыбок, так же тленен, как и земная оболочка бессмертной души. Где же, в чем то прочное, в поисках чего он истратил свою жизнь? (И верил сам, что искал твердого и непреложного, а не обманных утех, не мишуры внешнего великолепия.) Его обманули шейхи и суфии, его обманул египетский султан, его обманывают советники и жены. Его, как кажется порою теперь, обманула сама жизнь…</p>
<p>Сегодня Узбеку стало немного лучше. Он повелел оседлать коня. Выехал под горячее осеннее солнце в пожелтевшую, серебряную от ковыля степь. Небо было высокое, выцветающее по краям, и, высокие, шли по нему верблюжьим караваном редкие белые облака. Уже ни к чему утехи плоти, драгоценности разных земель, индийские прозрачные камни, пестроцветные наряды и шелка… Он ехал шагом, опустив поводья, плывущая поступь иноходца врачевала душу. Все-таки он был и остался кочевником, правнуком степных батыров, вручивших ему этот завоеванный ими мир. За ним и вокруг него ехала свита, нукеры, князья, темники со своими нукерами, сыновья, все трое. Там, в отдалении, раскинутою по широкому полю облавою рысили, перекликаясь, воины. Где-то сзади трусили кони союзных князей, коим участие в ханской охоте так же вменялось в обязанность, как в землях франков зависимым от государя владетелям многочасовое присутствие на дворцовых приемах…</p>
<p>Стрелами проносились в вышине ловчие соколы. Сокольничие, высоко подымая руки в кожаных перчатках, выпускали все новых и новых птиц. И вот уже струистыми колыханьями сухой травы начали обозначаться следы убегающей дичи. Мелькнула поджарая степная лиса, вторая, третья. Бежали, кидаясь то вправо, то влево и раскачиваясь на ходу, дрофы. Зайцы порскали, ошалев, серыми комками подкатывали под ноги коней. По краю земли и неба, откинувши к спине острые рога, пролетела стайка джейранов.</p>
<p>Взъехав на холм, Узбек легким движением руки остановил коня. Вдали, появляясь и исчезая вновь среди пологих возвышений холмистой равнины, его воины смыкали облавное кольцо. Скоро вся масса зверья полетит, покатит и поскачет в его сторону.</p>
<p>Он не поднял лука. Даже не сжал в руке тяжелой, со свинцовым завершеньем ременной плети, одним ударом которой опытные наездники просекают голову волку. Стоял и смотрел. Тонко трепещущие в воздухе, летели копья. Оттягивая до уха тугие тетивы, ханские нукеры на глазах у повелителя пускали стрелу за стрелою, и от каждой тот ли, иной зверь, споткнувшись на бегу, катился в изломанное крошево трав. Закидывая хрипящие морды, истекая пеной и кровью, валились, не доскакав до изножья холма, сайгаки. Прямо у его стремени один из телохранителей, подняв плеть, свалил ловким ударом степную лису. Звери метались, сбиваясь кучами. Конники подскакивали все ближе. Начиналась бойня. Уже спешившиеся воины стаскивали за ноги в кучи убитых зверей, считали добычу. Разгоряченные охотою, промчались вдали дети коназа Ивана. Старший – в светлой, травчатой развевающейся одежде: рукава завязаны сзади, полы летят по ветру, руки терзают поводьями губы скакуна (урусуты всегда излиха мучают коней на скаку!). Мальчики-братья, обогнав его, уже в гуще звериных тел. Вот один из них, высокий, ладный, оглянул на старшего брата, глазами спросил: «Можно ли?» – и, получив разрешающий кивок, поднял короткое копье.</p>
<p>Хорошо! А ежели не на охоте? А ежели наградою – стол великий? Узбек повел шеей, скосил глаза. Тинибек был далеко, чуть видный среди своих нукеров. Джанибек впереди, сближался сейчас с урусутским князем. Хыдрбек где-то за спиною отца. И все поврозь. Да, конечно, о коназе Семене говорят ему с утра до вечера, и все-таки…</p>
<p>Симеон с Джанибеком встречался неоднократно, но только на людях. Средний сын Узбека глядел на московского князя пристально, словно что-то тщился вопросить, передать, но все было не по времени и не по приключаю. Лишь тут, на охоте, они нежданно столкнулись лицо в лицо.</p>
<p>Симеон скатился в опор с пологого холма и тут почти налетел на одинокого, казалось, поджидавшего его всадника. Он не вдруг признал Джанибека и растерялся немного. Они стояли друг против друга у подножия холма, скрытые от проносящихся вдали с гортанными выкриками комонных.</p>
<p>– Здрасстуй! – твердо выговаривая русское слово, промолвил Джанибек. Его конь стоял, поводя боками, и, чутко подняв голову, поворачивая то одно, то другое ухо к ветру, слушал далекие звуки рогов и трещоток загонщиков. Симеон, вспомнив к случаю затвержденные когда-то слова, ответил царевичу татарским приветствием. Они шагом, не сговариваясь, поехали бок о бок. Из длинной татарской фразы Джанибека Симеон, однако, понял всего слова два и растерянно улыбнулся, отнесясь к нему русскою молвью, которой, в свою очередь, не понял Джанибек и тоже улыбнулся в ответ, чуть растерянно, а чуть-чуть и лукаво. Веселая искра взаимной приязни, вспыхнувшая в сей миг, пробежала между ними, словно огонь по сухому валежнику, съединив того и другого внутренним душевным пониманием, и они стали, часто взглядывая друг другу в глаза, подбирая татарские и русские слова, замолкая и в те поры любовно усмехаясь своему бессилию, толковать о чем-то не очень понятном каждому и, напротив, очень понятном обоим вместе, пока наконец на изломе долины, у самого подножия размытого дождями кургана, Джанибек, оглянув посторонь и остановив коня, не протянул руки Симеону и тот готовно не схватил эту смуглую, гладкую, пропахшую конем и полынью руку и сжал во взаимном твердом мужском пожатии, после чего Джанибек гикнул, поднял скакуна вскачь и, не оборачиваясь, вылетел на вершину бугра, а Симеон, безотчетно верно поняв собеседника и его опасенье внимательных глаз соглядатаев отцовых, круто заворотил и поскакал логом совсем в иную сторону, будто и не встретивши молодого ордынского царевича.</p>
<empty-line></empty-line><p>Облава кончалась. Узбек ехал шагом, заглядывая в неживые глаза убитых животных. Хыдрбек и Джанибек трусили по сторонам. Вот вдали показался соловый конь Тинибека. Уже воротился нукер, посланный созвать урусутских княжичей, детей Ивана. А вот и они сами скачут, приближаясь на запаленных конях. (Коня не надо все время дергать за повода, дай ему самому лететь по степи и слушай бег скакуна, слейся с ним!) Вот они уже близко, видны румяные, разгоряченные лица… Запаренные, на запаренных конях – таковы урусуты во всем, задорны и нетерпеливы! А как же их многодельные города и упорные пашни? То – другое. То там, у себя… Неведомо как.</p>
<p>– Здрасстуй! – сказал по-урусутски, и князь Семен склонил голову в ответ и приложил ладонь ко груди.</p>
<p>– Позови Тинибека! – приказал Узбек, усмехаясь. И урусут тотчас снова дернул удилами храпящего, теряющего клочья пены скакуна и поскакал вперед. – Согласны ли вы, – спросил он княжичей (толмач, вывернувшись из-под руки, тотчас начал переводить), – ежели коназ Семен получит вышнюю власть?</p>
<p>– А как же иначе? – удивленно переглянулись княжичи.</p>
<p>– Он старший! – ответил один из них, глядя на Узбека круглым детским взором, в котором так ясно читались страх и опасливое почтение, что Узбек даже усмехнулся слегка. Перевел взгляд на своих сыновей, поймал медленное загадочное мерцание глаз Джанибековых… Почтительный сын! И чужой. Непонятный отцу. Он повторил тверже, приосаниваясь в седле:</p>
<p>– Вот, даю вышнюю власть старшему из вас! – (Московиты склонили головы так, словно бы получили от него награду.)</p>
<p>Понял ли Джанибек хоть что-нибудь? Постиг ли? Почуял или нет, что для него, ради них, сыновей, и в поучение ему – дабы дети не обагрили кровью могилы родительской – говорит он сегодня эти слова, коих мог бы и не сказать вовсе, несмотря на то что весь двор выпрашивает их у него уже поболе месяца…</p>
<p>Подъехали Тинибек с Семеном. Узбек, выпрямившись, повторил, что вручает владимирский стол Семену, яко старшему сыну коназа Ивана, дабы власть переходила от отца к сыну – к старшему сыну! – в свой черед.</p>
<p>Шестеро наследников, слуги, иные подъехавшие князья, приблизившийся Черкас – все услыхали наконец решение повелителя. Семен соскочил с седла и, прямо в траве, обнажив голову, преклонил колено. Братья его, переглянувшись, тоже слезли с седел, встали позади брата, склонили головы. Все трое рады. Как один. Словно награжден каждый из них. Словно власть, полученную Семеном, они разделят теперь натрое!</p>
<p>А свои? Тинибек продолжает гордо сидеть на коне. Хыдрбек озирает старших братьев. Джанибек опустил голову, скрыв от отца и старшего брата свой непонятный мерцающий взор. Поняли они его? Приняли? Поверили наконец? Или то, что сделал он сейчас, минет впустую и даром, не помирив, не подружив его сыновей. Или неверное было во всей его прежней жизни? Или опять его обошел, обадил, улестил и обвел вокруг пальца покойный Иван?!</p>
<p>И уже ничего невозможно содеять иного. Уже услышали все. Уже старший сын Ивана почтительно подымается с колен, подходит к стремени, и надобно протянуть ему руку для поцелуя. И остается думать, что решенное днесь решено все-таки им самим, а не по подсказке его придворных.</p>
<empty-line></empty-line><p>Вечером того же дня Симеон собрал в своем шатре братьев-князей. Дымилась обугленная на огне свежатина. Слуги разливали красное греческое вино. Симеон, подтвердив безусловные права Костянтина Василича на Нижний и почти не позволив поздравлять себя с великим княжением, завел речь о новгородском походе.</p>
<p>Словно бы и не было трех месяцев неуверенности, тайных посылов, споров и даров, словно бы не они все, издержавшиеся до зела (каждый набрал долгов по заемным грамотам), спорили и тягались тут о вышней власти. Сейчас чавкают, облизывая по-татарски пальцы, сосредоточенно жуют свежее сочное мясо. У каждого из них бояре сделали все, что могли, чтобы свалить соперников, и вот теперь наступил видимый мир, довольство, совместная трапеза. И все верят в то, что не будет яда на этом пиру, что не будет тайного ножа в спину по дороге с пира, хотя никто из них не ведает (даже и сам!), какая чаша сожидает его в русской земле, и не станет ли князь Семен, стойно отцу, насиловать соседние княжества, и не станут ли они сами пакостить великому князю Семену? Пока же, получивши грамоты, урядивши давешние споры и ссоры, князья обсуждают совместный поход на Новгород, богатый и враждебный им всем, потому что своею торговлей держит в руках серебряный ручей татарской дани. И, обсуждая этот поход, они сейчас, все, совокупно, – единая Владимирская Русь. Надолго ли? И какова станет плата за это – подлинное уже, а не временное и условное – единство Руси Владимирской? Какова будет плата за величие в грядущих веках? Понимают ли они теперь, о чем у них речь и к чему братняя молвь и совокупный поход на Новгород? Да, понимают. Или, вернее, чуют, чувствуют. Не очень-то любя друг друга, понимают, что они – одно. Русичи. Ближние друг другу. Те, коих заповедал Христос возлюбить, «яко самого себя». Ибо не могут быть равно «ближними» все языки и народы земные, поскольку тогда и само понятие «ближнего», различение ближних и дальних отпадет, исчезнет, обессмыслив заветы Христа.</p>
<p>А новогородцы? Не те же ли ближние суздальцам и москвичам? По вере, по языку – да. А по чему-то другому, трудноуловимому – нет. Другие. И в иной судьбе, в по-другому сложившихся веках, могли бы стать особою землею, иным, хоть и родственным народом. Что удержало? Гений Александра Невского? Воля Михайлы Тверского? Дальновидная мудрость Ивана Калиты? И она тоже. А ныне – упрямая воля молодого наследника Ивана, решившегося во что бы то ни стало исполнить волю отца. И от всех этих совокупных усилий и воль что-то уравнивалось и тускнело, что-то, неповторимое, гибло в веках, но рождалась, в муках и скорби, великая страна, пока еще даже не ведающая о своем грядущем величии.</p>
</section><section><title><p>Глава 20</p>
</title><p>Возвращались победителями. Покинув корабли, груженные теперь купеческим товаром (хоть малую толику ордынских проторей оправдать!), ехали комонным поездом сперва степью, а там уже пошли первые рощи, колки, кленовые и дубовые острова и, наконец, долгожданная сень раскидистых рязанских дубрав, уже разукрашенных кое-где переливами тяжкой осенней меди.</p>
<p>Кмети рысили нараспашь, орали песни; улыбались бояра, озирая щедрую рязанскую землю – высокие стога и богатые суслоны хлебов.</p>
<p>Симеон ехал задумчивый, приотпустив поводья. Вдыхал жаркий ветер с полей, следил высокое и холодное осеннее небо, мечтал: поскакать бы теперь в Красное или под Можай, где уже вовсю идет молотьба, взбодрить посельских и ключников, потрогать тугие скользкие снопы, ощутить терпкий дух ржи, хозяйственно сунуть руку в прохладное нутро сенной копны… А дома пироги, заботная мачеха, сияющая, заждавшаяся Настасья… И не надо никаких прохожих, дорожных, иноземных – как бы ни томило и ни долило порой. Дом, родина, родная жонка, дети… Облачной тенью проплыло воспоминание о маленьком гробике, о восковом личике усопшего младеня. Ушло. Телесною истомою всколыхнулось, напомнилось – Настасья, жена. Последняя грамотка ее, свернутая трубочкою, покоится у него на груди…</p>
<p>Почему он так устал? Устал именно теперь, добившись всего, чего жаждал: и милости ханской, и ярлыка на великое княжение. Измаяла ложь лести, искательные и спесивые взоры ордынских вельмож… Нет, лучше в деревню, в лес, но чтобы хоть там-то уже не гнуть ни перед кем спины! Да и любому смерду на Руси честь, почитай, дороже добра! С того, верно, и устал и измотан, что все эти долгие месяцы (мнится теперь – годы!) мучился нужной почтительностью перед капризным убийцею. (Как с ним ладил отец?! И этого я не знал, коря батюшку!)</p>
<p>Домой хочу! Домой! К жене, к молоку и хлебу! К сытной осенней поре, к веселью разгульных сельских братчин – законного отдыха земледельца после летней страды.</p>
<p>Он прижмуривает глаза, вздыхает. Дома его ждет новогородский поход. И пря Вельяминовых с Хвостом; и братья, усланные наперед, невесть чего натворившие без него в этой очередной замятне; и дела церковные. Алексий наконец утвержден митрополичьим наместником, и он еще не знает, как ему держаться с отцовым крестником ныне. А чуялось уже, что теперь, по смерти родителя, не кто иной, как Алексий должен стать ему ближним из ближних. Ибо кто-то должен быть такой (не митрополит Феогност!), перед кем ты весь как на ладони, кто поможет, удержит и наставит на путь. Нужна человеку не только узда Господней кары, но и узда дружеского, старшего учительства. Даже если ты первый в народе своем, а быть может, именно потому, что первый, именно потому!</p>
<p>Кмети поют. Кони, приободрясь, идут хорошею рысью. Скоро Ока – рубеж родимой земли.</p>
<empty-line></empty-line><p>В Коломне трезвонили колокола. Торжественный ход с хоругвями и крестами вышел к самому перевозу. И уже от перевоза, спешив с коня, вели его под руки по сукнам прямо к собору, а оттоле в пиршественные палаты городового наместника.</p>
<p>Тут уж было не до вопросов. Симеон тщетно вертел головою, чая углядеть в толпе кого из Вельяминовых, но вместо того поймал остерегающий взгляд Михайлы Терентьича и услыхал доверительный шепот старика:</p>
<p>– Погодь, княже! Не вдруг!</p>
<p>Погодить стоило. Местные бояре, многие, были сторонниками Алексея Хвоста. Сказывалась рознь принятых коломенских рязанцев с коренными московитами.</p>
<p>Симеон смирился. Ел отвычные блюда родины: редьку, студень и датскую сельдь, мясную уху и уху рыбную, тройную – остынь, и ложка станет стоем в густом, как кисель, наваре, – кулебяку и пироги с капустой и гречневой кашей, запеченный в тесте окорок домашней свиньи, кисели и блины, обильно политые топленым маслом, с сыром и икрою, с припёкой со снеточками, блины с творогом, горячие шаньги с просяною кашей, загибки и ватрушки с творогом, пил взвар и мед, многоразличные квасы, греческое вино, грыз орехи, варенные в меду, и медовые коржи и опять ел кашу с медом и молоком, и опять пироги с морошкой и вишеньем… Ел, потея, чуя, что уже и не съесть больше ни куска, и все же ел и пил, уже насилу, не чая, как отказать уговорам хлебосольных хозяев…</p>
<p>Осоловелый, вполпьяна (ни до каких расспросов стало ему), повалился в перины боярской изложни, в каменный, тяжелый с перееда сон.</p>
<p>Он проснулся еще в потемнях. Страшно хотелось пить. Запалив от лампадного огонька свечу (не любил будить слуг по ночам – претила суета очумелой спросонь прислуги), нашел в поставце кувшин с квасом, крупно отпил, рыгнул, посидел; поморщась, подумал, что надо выйти во двор – куда тут? Накинул на рубаху ферязь, ноги сунул в татарские остроносые туфли, взял в руки свечу. В сенях кто-то из наместничьих слуг кинулся к нему впереймы, бормоча: «Сичас, сичас!» – проводил до места, дождал, когда князь оправится, подал рукомой. (Татары, те с собой медный кувшин с водой носят!)</p>
<p>Симеон, махнув рукою – «отойди!» – вышел на гульбище, на глядень. Постоял, ежась от речного холода, следя, как плывет слоистый туман. Ночь уже переломилась, и небо светло отделилось от темной еще и окутанной паром земли. Подумалось: поднять кметей и тотчас скакать в Москву! Подумалось – и ушло. Издрогнув, полез вновь во тьму и тепло опочивальни.</p>
<p>Утром была отвальная, после которой Симеон с трудом влез на коня. Однако все просьбы повременить решительно отверг. Упившиеся кмети нехотя седлали и торочили коней. Скликая отставших, провозились часа полтора, и Симеон уже начинал гневать не на шутку, пока наконец весь поезд был собран и потянул на рысях, пыля, по московской дороге. Деревни теперь пошли знакомые, почитай, свои – ближних бояринов московских, – и хлеба, и сена свои, и тучный скот, и убранные поля радовали как свое, кровное, и уже охватывало и долило нетерпение: своя б воля, помчал впереди всех, загоняя сменных коней!</p>
<p>Остановили глубокою ночью, в ямском селе на Пахре. Спали на попонах, и это ближе пришло к сердцу, чем давешняя коломенская гульба. В яме последний раз сменили коней и к полудню другого дня въезжали в Москву.</p>
<p>Город завиделся издалека, с луговой стороны, и какой же показался маленький! На миг – только на миг – стало страшно: ему ли с его игрушечной деревянной крепостцой спорить с Литвою и ханом, собирать Русь под руку свою и мечтать об одолении векового врага? Впрочем, лишь на миг. Дорога уже тут, за Даниловом, огустела народом. Город был многолюден, и это чуялось по радостному толплению встречающих.</p>
<p>Ему махали, кричали, подносили хлеб-соль. Он спешивался, целовал крест и принимал благословение и, вновь вдев ногу в стремя, легко (сказывалась ордынская выучка!) взмывал на коня и ехал шагом, хотя хотелось – в опор, хотелось не видеть никого, хотелось крикнуть: «Погодите! Я человек! Муж и отец, а не токмо великий князь!» Нельзя. Князя приветствует духовенство в золоте риз. Лица Феогноста и Алексия праздничны. Алексий, благословляя его в свой черед, склонил лобастую голову с клиновидной бородкою, глянул островато (впереди келейное и прилюдное поздравление Алексия с наместничеством, наконец-то высочайше утвержденным цареградской патриархией). Во взгляде, темно-прозрачном и глубоком, проблеснула сдержанная, запрятанная в тайная тайных усмешка сочувственного понимания. У Симеона отеплело на душе. Словно бы этого вот только и не хватало – мудрого, чуть усмешливого ободрения. И еще отеплело на душе, когда наконец узрел Василия Вельяминова, что, в сопровождении двух сынов, встречал своего князя за Даниловым монастырем.</p>
<p>А колокола все били и били, и толпа поминутно заливала путь: охально лезли под самые копыта узреть, потрогать, заглянуть в очи – словно родился наново, словно не зрели никогда! «Домой хочу! Неужто не понимают?!» Но опять хлеб-соль, теперь встречают купцы московские. Опять надобно слезать, улыбаться, брать и передавать круглый каравай на серебряном блюде, покрытом тканым рушником…</p>
<p>– Здрав буди, княже! Соскучал, поди, по дому в Орде-то? Жонка-ти ждет, Настасья твоя! – кричали купцы. Улыбались участливо – гневать никак нельзя было и на них…</p>
<p>Наконец-то мост! Глухо бьют копыта в деревянный настил, толпа, валом валя вслед за князем, качает и подтапливает лодьи, на которые уложен наплывной мост. Кто-то из ратных, оступясь, падает в воду, и его тут же, в десяток рук, со смехом и криками, мокрого, достают из реки. На берегу, у Кремника, под народом не видно земли. Толпа запевает «славу». А он вдруг пугается невесть чего: как его встретят дома? Ждут ли его?</p>
<p>Долгою змеею княжеский поезд вползает в Кремник. Опять встречают с хлебом-солью. Теперь – великие бояра Москвы. Надо слезть. Надо одарить хотя словом, хотя взглядом каждого… Господи! Вон же мое крыльцо! Вон там, за этим углом! Он уже почти готов зарыдать от нетерпения, усталости, жуткого ожидания чего-то непонятного себе самому… И все-таки он перемогает себя и сперва идет в собор Михаила Архангела, к могиле родительской. Здесь, в каменной прохладе храма, под этою плитой, лежит тот, кто приуготовил ему сегодняшний день! Отец, сейчас почти чужой, далекий и до ужаса мертвый…</p>
<p>И вот наконец двоевсходное крыльцо княжеских теремов. И в пестрой толпе жонок, слуг, дворовых бояринов и боярынь – в распашном синем саяне Настасья, жена. И рядом сенная боярыня держит на руках дочерь. Хотя так! Уставно, прилюдно… Глаза у Настасьи тревожные, радостно-испуганные. (Да, жена, ликуй, я теперь – великий владимирский князь!) Он тяжело восходит по ступеням. Коротко, взяв за плечи, притягивает к себе, целует, словно чужую (отвык!). Целует в черед дочерь; приветствует всех, столпившихся на сенях; и, уже чуя головное кружение, вступает наконец в особный, свой покой, глядит на Настасью, на слуг – растерянно. Она, поняв, разом выпроваживает всех, даже и тех, что с платьем и рушником, сама, усадив на лавку, склонясь, стаскивает с него дорожные сапоги, сдергивает опрелые портянки и, не поднявшись с пола, валится головою ему в колени, обнимая полными руками, шепчет: «Ладо! Истомилась я за тобой!» И, не давая Семену ни двинуть рукою, ни сказать чего, торопливо проговаривает: «Баня готова, господине, идешь?»</p>
<p>Он медлит. Оттаивает. Кажется, у него есть и дом, и семья, и не стоило загодя, по-глупому гневать на Настасью. Не князь ей нужен, вернее, не только князь, а он, он сам, такой, каков есть. Отвечает глухо: «Иду!»</p>
</section><section><title><p>Глава 21</p>
</title><p>Баня снимает дорожную усталь, мягчит напряжение мышц, навычных к волевому усилию, проясняет мысли. Чистая одежда ласкает тело. Молитвенное велелепие благодарственной службы строжит и укрощает смятенный дух.</p>
<p>– Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас! – поет хор.</p>
<p>– Господи, очисти грехи мои, посети и исцели немощи раба твоего, имени твоего ради! – шепчет Симеон одними губами.</p>
<p>Сейчас пир, на который сойдутся все. Будут и Василий Вельяминов, и Алексей Петрович Хвост, и захватить его, посадить за приставы, тут же, назавтра, назначив суд, будет нельзя. (Это он уже понял давеча, в бане!) Нету сил содеять такое, дружины не собраны, а Хвост-Босоволков явится с внушительною свитой, и, затем, многие за него… И Вельяминов не был уставно посвящен в сан тысяцкого, токмо грамотою, посланною с дороги.</p>
<p>Поет хор, и Симеона начинает страшить предстоящий пир, страшит свой гнев, страшит и пугает днешнее бессилие свое, особенно непереносное ныне, когда затеян поход на Новгород и уже оборужаются рати по городам… Что ж, и он, как Узбек, не хозяин в дому своем?</p>
<p>Хотелось до пира увидеть Алексия. Не сумел. Не смог и посидеть с Настасьей, расспросить о делах домашних. Перед толпою слуг вздел парчовое платье, расчесал волосы, глядясь в полированное серебро ручного зеркала, переменил сапоги с зеленых на красные и, только взглянув на жену (пир с гостями, дружиною и боярами, мужской, на пиру ей не быть), вышел, излишне прямо держась и пристукивая высокими каблуками. Пошел стремительно.</p>
<p>Пиршественная палата оглушила гомоном и многолюдьем собравшихся. Глаза не сразу нашли в этой сверкающей дорогим платьем и драгоценностями толпе супостатов – Вельяминовых и Хвоста-Босоволкова. Поначалу отметил ордынских послов и гостей иноземных, отличных по платью, потом – высшее духовенство в золоте облачений и уж потом – в череде бобровых, куньих и собольих опашней, в атласном, аксамитовом, шелковом и тафтяном великолепии праздничных одежд, сверкании золотых и серебряных оплечных цепей, жемчужных и парчовых наручей – узрел наконец крепкого, осанистого, празднично уверенного в себе Алексея Хвоста и супротив него насупленные лики Вельяминовых.</p>
<p>Он не удержался все же. Во время пира послал праздничную чашу Василию Протасьичу. Чаша прошла вдоль столов. Василий, приняв, встал, поклонил князю, выпил, степенно обтерев усы и бороду, а Симеон, по каменному лицу Алексия, который старательно не замечал происходящего, тут же понял, что оплошал, сорвался, что следовало и здесь ему погодить, не упреждая событий.</p>
<p>Чтобы как-то выплеснуть, расточить скопившийся от бессилия гнев, Симеон тут же, разом, после пира, распорядил посылкою в Торжок наместника и борцов взимать княжую дань – Бориса Семеновича и Ивана Рыбкина, опытного данщика отцова, повелев им подобрать себе дружину и княжеборцев и ехать не стряпая. Тверскому князю отсылались грамоты – не чинил бы препоны на проезде через его земли Семеновых людей.</p>
<p>Содеяно все было на диво быстро. Словно того и ждали от него. (И вправду ждали. Тут угадал верно.) Дьяки с грамотами явились вмиг, возник Сорокоум, как бы и не пивший хмельного пития, вестоноши помчали по улицам Москвы, в ночь, собирать людей. Назавтра осталось токмо проводить ратных да сказать им напутное слово. Не чуял, творя, что и тут батюшкова забота, его замысел, его труды содеивают за него, Симеона, потому с такою легкостью и сотворилась жданная посылка великокняжеских борцов.</p>
<p>И хмель уже проходил, оставляя усталость в членах (которой ради так не любил он хмельного пития). И дело, выплеснувшееся одночасьем от гнева, было свершено (а дело надобное и важное), и, уже возвращаясь из палат в хоромы, встретил Настасью опять.</p>
<p>– Церкву поглядеть не пойдешь? – спросила, зарумянясь, потупляя взор. Волновалась излиха, как примет ладо ее иждивением сотворенную украсу церковную. Тут и не выдержала, спросила сама. А уже настала темнота, и все-таки, дабы не обидеть жену, пошли.</p>
<p>Зажгли высокие свечи. В церкви было мрачно и гулко. Трепещущий свет выхватывал из темноты лики святых, одежды, узорчатую роспись столбов и написанное понизу покрывало с травчатыми кругами, о которых Настасья, гордясь, писала ему в грамоте. Травы были и верно чудесны и сказочны, а весь храм казался молчаливо населенным в густой темноте настороженно внимающими пришельцам предстоящими. И верно: не ангельские ли хоры, не всамделишные ли ряды горних святителей копились там, в вышине, возносясь к померкшим сводам храма? Завтра надобно оглядеть все ладом, вызвать и наградить изографов. Он легко огладил Настасьины плечи – в храме, при слугах и причте церковном иной ласки нельзя было себе и позволить. Глядя в трепетное в свечном огне лицо жены, похвалил росписи. Она зарделась: так боялась неудачи и так ждала одобрения! Сказал:</p>
<p>– На свету досмотрим!</p>
<p>– На свету, как солнечные лучи в окна, так и сияет все! – радостно отмолвила она.</p>
<p>Слуги довели до опочивальни. Здесь, наконец оставшись вдвоем, пил квас, омывал руки. (Прислуга, сняв праздничное платье и сапоги, уже удалилась.) Оба заробели вдруг, погасили свечу. Он и сам испугался за себя, пробормотал:</p>
<p>– Отвык я от этого.</p>
<p>– И я отвыкла! – отозвалась Настасья шепотом из темноты.</p>
<p>С минуту оба лежали под праздничным атласным одеялом, согреваясь и не трогая друг друга. Наконец Симеон обнял жену за плечи и молча привлек к себе.</p>
</section><section><title><p>Глава 22</p>
</title><p>Назавтра с утра отправили данщиков в Торжок и собирали поезд самого великого князя. Во Владимир, сажаться на стол, следовало скакать немедленно, и Симеон порешил выехать в ночь. Настасья охнула (вся еще во власти вчерашних ласк, не ждала столь скорого отъезда супруга), но поняла, смирилась, только глядела жалобно.</p>
<p>Симеон нашел-таки время оглядеть роспись церкви по-годному. В свете дня краски и верно сияли золотистою охрой и дорогой лазорью, привезенной из восточных земель. Правда, все показалось меньше, ниже и не таким загадочным, как давеча. Распорядился наградить мастеров. Те тоже, как и Настасья, ждали похвал и волновались за свою работу. Старшой принялся было объяснять, почто и как было содеяно ими не по канону, а сугубо ради места сего. Симеон взглянул во вдохновенное, некрасивое лицо, потряс кудрями:</p>
<p>– Потом! Недосуг! Ныне токмо огляжу. – Он повел руками округло, показав, что окидывает храм единым общим взглядом. – А ворочусь, буду вникать потонку. Алексий зрел?</p>
<p>– И он, и сам митрополит Феогност взирали со вниманием и одобрили зело! – приосанясь, выговорил мастер.</p>
<p>Симеон бегло улыбнулся, изрек:</p>
<p>– Я доволен! – сам уже мыслию перебежав отселе в хоромы богоявленского подворья, где, через мал час, будет у него встреча с Алексием и Феогностом и поздравления Алексия с наместничеством.</p>
<p>Но все сегодня содеивалось легко и успешливо (бывают такие счастливые дни!), и до встречи с отцовым крестником успел он еще с глазу на глаз переговорить с Василием Вельяминовым, который поведал ему, что Хвоста в его самоуправствах поддерживали (как и ожидал Симеон) братья великого князя, Иван с Андреем, а он, Василий, не быв поставлен в тысяцкие самолично князем, не возмог ничего супротиву.</p>
<p>– Ты, княже, не сумуй и воздержи гнев. Ноне мало и ратных в городи! – присовокупил Василий, словно читая в мыслях у Симеона. – Силы много у Алешки Хвоста! Вси рязански принятые бояре за него! Нас не любят, бают, излиха милостей имем от князя своего…</p>
<p>– Излиха, нет ли, то ведать мне! – отрывисто возразил Симеон. – Добро! Ворочусь из Владимира, поставлю тебя тысяцким в батюшково место!</p>
<p>Старик сдержанно поклонился, не смог, однако, скрыть радости. Всю жизнь (и жизни перешло за полста лет!) был младшим, «молодым» при своем родителе-батюшке, и вот наконец исполнилось, исполняет… Кабы не этот Босоволков последыш! А с князевой заступою не страшен станет и он!</p>
<p>Расставшись с Вельяминовым (теперь ясно стало, на что была надея у Хвоста!), Симеон срядился к новому пиру на подворье Богоявления в Кремнике, где обычно батюшка встречался со своим крестником и с митрополитом, ежели не желал лишних глаз и ушей. Парчового сарафана давешнего одевать не стал. Вздел светло-зеленого шелку травчатый летник с прорезными рукавами, под него – полотняный зипун, шитый по вороту, подолу и нарукавьям золотою нитью. Так было пристойнее в сообществе рясоносных иерархов.</p>
<p>Званы были немногие, да многолюдного застолья и не вместил бы узкий и высокий терем, выстроенный отцом сугубо для келейных свиданий. Помимо Феогноста с Алексием, цареградского клирика и князя Симеона были три архимандрита, один из Переяславля, необъявленной церковной столицы Московского княжества, настоятели монастырей, избранные из старцев, и немногие великие бояра. Избегая ссор и лишних речей, ни Хвоста, ни Вельяминова не пригласили.</p>
<p>Тот же пир, токмо одни рыбные блюда на столе, дольше благословляющая молитва перед трапезою, чинное застолье, нету разгульных песен и пьяного шума, хотя греческое вино, изысканное, коего не сыщешь и в княжеской медовуше, и тут в черед обходит председящих, не минуя почти никого. Впрочем, Симеон только пригубливает. Не пьет и Алексий, у коего в кубке простая вода.</p>
<p>Разговор, после первых уставных приветствий, переходит к насущным разногласиям в Константинополе. Иерархи с сокрушением поминают василевса-автократора Андроника. (Андроник Третий, Палеолог, свергнувший своего деда, всю жизнь в войнах с внешним врагом терпел одни поражения. И то, что его не бранят взапуски, а так вот, с сокрушением, поминают о нем, Симеон, не ошибаясь, приписывает присутствию цареградского грека.)</p>
<p>Сочувствия, впрочем, бесталанный цареградский властитель не вызывает ни у кого. Стараясь спастись любой ценою, Андроник попросил помощи против турок у папы римского, обещая в обмен за присланное войско принять унию: присоединить православный Восток к римскому престолу. За унию стоит императрица, Анна Савойская, и многие вельможи двора. Против союза с католиками выступает один лишь Иоанн Кантакузин, фактический соправитель императора, но устоит ли он? И что ся содеет тогда? И в каком тревожном положении окажет русская митрополия, подчиненная византийскому патриархату? Неужели и Русь обязана будет подчиниться латинам? После веков борьбы без бою открыть ворота Западу, порушить веру и заветы отцов, из народа-светоносца стать холопскою страною, обреченной на слепое следование велениям и капризам многоразличных немецких и прочих находников? Нет! Только не это! А тогда, не приняв унии, с кем останет земля русичей, днесь жестоко угнетенная от агарян мехметовой веры, а с западныя страны все более и более теснимая литвою? И какая вера победит, одночасьем, в Литве? И удержит ли ся единая русская митрополия, или великие князья литовские добьются своего и утвердят в землях своих иного митрополита? Гибельное раздробление церковное навек тогда разорвет русский народ, и те, что подчинены ныне Литве, забудут с веками и корень свой, и родимую речь, и заветы великой киевской старины!</p>
<p>И потому, что все это очень и очень может произойти, никто не хает Кантакузина, заключившего союз с турками, ибо афонские монахи за него, а гора Афонская – это оплот и святая земля православной веры, и то, что решают монахи тамошних монастырей, то и есть мнение, слово и дух церкви православной.</p>
<p>Да, прискорбно, что в борьбе за веру приходит призывать в помочь иноверцев! Но ведь Палеологи и всю восточную церковь готовы предать и отдать за призрачную помочь (то ли будет она, то ли нет!) западных государей, скорее соревнующих о всеконечной гибели Цареграда, чем о спасении его от неверных!</p>
<p>– Паки достоит попечалить о горестном разномыслии церкви греческой! – говорит, ни к кому не обращаясь, переяславский архимандрит и, только уже сказав и подцепив двоезубою вилкой кусок датской сельди, остро взглядывает на византийского клирика. Тот слегка пожимает плечами, отвечая по-гречески. Звучат уже знакомые имена: Варлаам, Акиндин, Григорий Синаит, Григорий Палама.</p>
<p>– Варлаам – муж достойный… От западныя италийския страны из земли Калабрийской… приявший свет православия… – шепотом переводит князю слова цареградского клирика даниловский игумен.</p>
<p>Патриарший клирик далеко не стар. Красивое, с большими глазами, гладкое смугло-бледное лицо его в обрамлении темных густых волос и расчесанной, холеной бороды спокойно и не выражает решительно ничего, когда он произносит заученные круглые слова:</p>
<p>– Лицезрение света фаворского! Не греховно ли дерзать на такое? – Клирик осторожен. Когда он уезжал из Константинополя, подготавливался собор, на коем учение Варлаама вновь должно было подвергнуться критике со стороны старцев Афонской горы, до сей поры осуждаемых и гонимых. Возможно, собор уже состоялся и победили противники Варлаама с Акиндином? Поэтому он не обличает Паламу, не мечет молнии противу афонских молчальников-исихастов, которые в молитвенном уединении своем добиваются лицезрения невещественного фаворского света, – он только спрашивает, чуть-чуть недоумевая, слегка приподымает бровь, голос его журчит удивительно ровно:</p>
<p>– Досточтимый Варлаам глаголет, что сей тварный мир в замысле своем, в божественном порядке творения сходен с тем, духовным, Господним миром. Но смертному отнюдь не дано видеть бессмертное, и токмо разумом, постижением общей гармонии Вселенной возможно постичь Божество!</p>
<p>Сказав, грек поднимает строгие замкнутые глаза, ждет, когда даниловский игумен справится с переводом. Когда тот кончает говорить, клирик слегка наклоняет голову. Он, собственно, только «сообщает», излагает, как наставник ученикам или, вернее, как посланец наставника. Слова его явно не подлежат ни обсуждению, ни спору. «Это так!» – как бы прибавляет ученый грек, сам незримо отстраняясь от сказанного. И то, что это отнюдь не так для многих как в Цареграде, так и на Руси, становит ясно, только когда новопоставленный наместник, нарушая чинность застолья, кидается в словесный бой.</p>
<p>Алексий, доныне молча внимавший клирику, – он хорошо понимает по-гречески и не нуждается в переводе, – отставив тарель и твердо положив ладонь на столешню, проговаривает медленно и раздельно:</p>
<p>– Старец Григорий Палама утверждает, яко от незримого божества истекают энергии, пронизающие тварный мир, и что энергии сии, именно они, а не сам непостижимый божественный разум, постигаемы путем умной молитвы и даже видимы оком молящегося инока. Сего видения достигают афонские старцы в уединении своем, что Варлаам осудил яко высокоумье и ересь.</p>
<p>Клирик, выслушав перевод слов Алексия, согласно кивает головой. Это еще не спор, совсем не спор, но разумное разъяснение. Да, именно так! Высокоумье и ересь! Впрочем, Варлаам утверждает, и это следует непременно добавить, что видят старцы афонские не сам надмирный фаворский свет, а токмо свои собственные, рожденные в напряженном мозгу болезненные видения!</p>
<p>Феогност необычно хмур. Учение Григория Паламы проклято патриархом Иоанном XIV Калекою, но он же, сей патриарх, позволил литовцам отпасть от митрополии русской, заведя свою, галицкую митрополию… Душою, уставшей от земных суедневных дел, Феогност начинает благоволить учению Паламы, но… мнение патриарха! И потому он молчит.</p>
<p>Но Алексий молчать не может, да и не хочет. Он кладет вторую ладонь на столешню, рядом с первой, выпрямляет свой и без того не сутулый стан, слегка откидываясь к стене покоя. Сейчас его темно-прозрачный взор неотрывно устремлен в гладкое лицо византийского грека. Столь же медленно, подчеркивая каждое слово, он говорит:</p>
<p>– Не о том реку, что утверждает Варлаам, и не о том, чему должно веровать по указанию властей предержащих! Но вопрошу об истине изреченного старцами Афонской горы, глаголющими: «Мы видели!» Что значат все возражения Варлаама с Акиндином пред величием Божественного откровения! Господь может явить чудо! И являет ежедневно, для разумеющих сие! Паки вопрошу: видели афонские старцы сей свет?! И задолго до них, иноки первых веков, разве не созерцали сами сияния Божества? Созерцали, видели и оставили рукописные памяти о духовном опыте своем! Вот где истина! Да и сам Иисус разве не являлся на горе Фавор избранным ученикам в сиянии света сего?!</p>
<p>Алексий теперь говорит только для русичей, не взирая на цареградского грека, словно и вовсе забывши о нем. Голос его окреп, взор властно обегает собрание, и смолкают звуки трапезы, отставляются кубки и чаши, праздничный покой зримо превращается в келью Богоявленского монастыря, и как там, в пору бесед духовных, так и здесь настает сосредоточенная звонкая тишина.</p>
<p>– Ежели да, и видели, и засвидетельствовано многажды и многими святыми Отцами Церкви, – с силою продолжает Алексий, – то как же возможно возражать тому? Не ересь ли, напротив, полагать разум человеческий высшим источником божественного знания? Не путь ли то к отрицанию Божества?! Так возможно оспорить и любые святые свидетельства! Нижé свидетельствование апостолов и святых жен о Воскресении Христовом! Да, да! Почто не изречь, что ученики Распятого созерцали мысленное видение своих очей, а не зримый облик воскресшего Христа?!</p>
<p>Разумом возможно оспорить и всякую память о любом явлении зримого тварного мира, оспорить и опровергнуть! Вопрошу я вас, зде председящих, возможен ли снег? Да! Не смейтесь! Но испытайте о том в Индии или в земле Ефиопской! Молвите: замерзшая вода упала на землю, замерз воздух, пар дыхания обратился в лед. Сего не может быть, воскликнет тамошний Варлаам, или ежели и возможно такое, то жить человеку и дышать льдом, а равно и пить твердую воду никак невозможно. И он будет прав по разумению своему!</p>
<p>Разум лукав, переменчив, подвержен обманам и лишь то усвояет, что похотью своею желает прежде того усвоить себе человек! Не инако! Разум смертного об одном и том же склонен полагать различное в зависимости от желаний своих! Вспомните, други, мудрую притчу о царе Соломоне и Китоврасе! Вот Китоврасу посланные Соломоном налили вино в колодец, дабы уловить мудрого. Он же, подойдя, сказал: вино замутняет разум, несет пагубу человекам! И не тронул, и отошел в пустыню. Но чрез малое время, жестоко захотевши пить, паки подступил к колодцу и возгласил: вино на здравие и на веселие смертному! И выпил, и опьянел… Не так же ли и каждый из нас ищет и находит в разумении своем оправдания похотениям тела, а отнюдь не истины?</p>
<p>И к тому, ежели допустить, что правы Варлаам с Акиндином, значит ни к чему пришла тысяча лет монашеского труда и усилия и подвиги старцев египетских, сирийских, афонских и прочих – токмо ложные обольщения заблудших душ? Значит, и церковь Божия лишь создание рук человеческих, отразившее хитросплетения разума? Но тогда, истинно, почто и надобны наши споры, и умное делание, и разделение церквей, скажем уж тут заодно!</p>
<p>«Сей калабриец отворяет дорогу разуму», – скажете вы. «Нет, – отвечу я, – гордыне разума, чающего обойтись без Бога!»</p>
<p>Гладкое лицо грека, коему сейчас переводит сам Феогност, спокойно. Не вспыхнет взглядом, не дрогнет бровью. Он – словно старец пред юношами, словно умудренный кормилец среди детей. Мысли его текут своею чередой, и, глядючи на пламенного Алексия, он не столько слушает – все эти речи и за и против Паламы у него давно на слуху и не слишком тревожат сознание, – сколько прикидывает и взвешивает могущие быть последствия. Этот русич, думает он, поставленный стараниями покойного князя Ивана в наместники Феогносту (кесарю и патриарху, увы, слишком надобилось русское серебро!), никогда, разумеется, не станет митрополитом Руссии, даже и после смерти Феогностовой, ибо патриарх, осудивший Паламу и паламитов, не допустит никого из них к руковожению русской церковью. Ежели… ежели на соборе по-прежнему устоит Варлаам и патриарх Иоанн XIV усидит на престоле. Но ежели одолеют Палама и Кантакузин? Тогда следует ждать и смены патриарха, и тогда… тогда… Тогда все может повернуть иначе! Для него самого, во всяком случае, важны не столько справедливость варлаамитов или Григория Паламы, сколько устойчивое положение при патриархе, завидная должность секретаря. Уходить в какой-нибудь дальний монастырь рядовым иноком в случае победы Григория Паламы он не хочет отнюдь! И в том, возможном, – увы, очень возможном – случае этот восторженный русич, напротив, приобретает, яко паламит, немалые значение и вес… Словом, надо запомнить, взвесить и паки не торопить события…</p>
<p>Но как они молоды! Как они безусловно молоды! Сколько огня, веры, убежденности! Как легко им станет идти на крест и на смерть ради невещественного, ради убеждений своих! Как не скоро еще они поймут, что покой и достаток в сей быстротечной юдоли важнее всех восторгов и подвигов духа!</p>
<p>В какой-то мере и досточтимый Григорий Палама разделяет сие юное неразумие, веру в то, что словами, призывом к вере и разуму можно подвигнуть малых сих к величию и изменить, перестроить сущее… Ах этот пыл, содеивающий взрослого юношею и дитятею старца! Таких людей кидают в огонь, отдают на пытки и посмеяние толпы, загораживаются ими, когда прихлынет враг. А они, выйдя из тюрем и узилищ, уничиженные, обруганные, упорно, паки и паки, спасают страну и снова, по мановению надобности, ввергаются в затворы и тюрьмы, ибо в мирном бытии империи они неудобны и даже страшны. О сю пору жутко читать в хронографиях и анналах патриархата про «эфесский разбой», когда, в спорах о двуедином существе Христа, тысячная толпа нечесаных, грязных египетских монахов-монофизитов с большими топорами в руках ворвалась на заседание святого собора и с криками: «Надвое рассеките признающих в Господе два естества!» – начала крушить все вокруг. Отрубили пальцы патриаршим писцам, силою разгоняли собрание иерархов – ужас! А отрубленная рука Иоанна Дамаскина? А страшные картины иконоборческой ереси? Не надо споров! Не надо войн! И так уж все потеряно и враги почти съели империю!</p>
<p>Конечно, сих пламенных деятелей, способных и готовых жертвовать собою ради блага страны, всегда надо иметь про запас. Жаль, что в Византии их осталось слишком мало! Империя стара. Старость мудра, но и бессильна. Да, разумеется, ежели победит Палама, сей русич возможет получить митрополичий престол. Но токмо в этом случае, и ни в каком ином!</p>
<p>Но… Как они его слушают, сии московиты! Сколь прилежно, словно ученики учителю, внимают новоявленному наместнику своему!</p>
<p>Внимали и впрямь прилежно. Замерли старцы, замерли бояре и князь, стараясь не пропустить ни слова. И Алексий, хотя и взглядывавший порою на грека, говорил явно для них одних, пото и баял русскою, а не греческою молвью.</p>
<p>– Потребна вера! – страстно говорил Алексий. – На чем покоится всякое знание? Опять и вновь речем: сперва на доверии! Доверии к учителю, наставнику, доверии к свидетелю истины. Варлаам утверждает непознаваемость Божества и одновременно предлагает искать образ духовного в мысленном отражении оного в тварном бытии мира. А почему, на основании чего, чьих наблюдений и памятей допускает он, что устроение божественных сущностей именно таково? Раз Бог непознаваем? Раз нет никакой прямой связи меж духовным и тварным мирами? Почему не допустить тогда, что наш земной, тварный мир отнюдь не повторяет гармонию сфер? Что мир создан дьяволом вперекор Богу? Что, наконец, существует сам собою и вовсе нет никакого над нами Божества? Почему, в самом деле, не допустить?! Почему тогда не отказаться, не отречься от всякого духовного делания, объявив и монашество, и саму церковь вредоносным порождением заблудшего ума?!</p>
<p>Вот к каким суетным заблуждениям придете вы и ваш Запад, ежели он допустит Варлаамову ересь!</p>
<p>И куда увлекает сей муж греческую церковь, последнюю твердыню и оплот православной веры? К сомнению? К отрицанию истины? Все это уже было, являлось задолго до нас! Оставьте гностикам усталость от мира сего и манихеям – ненависть к бытию! Мы не можем принять Божество непостижимым и не связанным с миром, ибо сие противоречит идее творения!</p>
<p>Ибо что значит – творение? И что значит – созданное? Несозданное вне времени, время есть токмо в тварном мире, приметы времени суть изменение зримого бытия. А незримое?! Существующее вне времени, оно существует и ныне! Довременный акт творения – вечен! Так же как сын, рожденный от отца «прежде век», явился, вочеловечился во времени именно и токмо потому, что вочеловечился, то есть вошел в тварный, временной мир!</p>
<p>Акт творения происходит, творится, вечно. Это и есть истечение незримых энергий. Это Дух Святой, исходящий от Отца. Не изошедший когда-то, а исходящий, подобно свету солнца, истекающего от солнца постоянно, вне времени. Так и энергии, пронизающие мир!</p>
<p>Да, смертному, тварному существу не дано постигнуть незримую суть самого Божества, но энергии, истекающие от него и созидающие сей мир, – зримы! Зримы в явлениях и, как свидетельствует опыт монашества первых веков и опыт старцев афонских, могут быть постигнуты не токмо мысленным взором, но и смертными очами человека, восшедшего к высшему просветлению; смертными очами, повторю, возможно узреть надмирный, нетварный свет!</p>
<p>Это ли не истинное величие человека? Не тут ли, не в том ли освобождение духа, заключенного в ны? Постичь энергию Божества! Узреть вечное! Прикоснуться к бессмертию!</p>
<p>А что вы, с вашим Варлаамом, предлагаете людям? Тщету духовных усилий? Подчинение разуму, вернее, иерархии власти, тому же папскому Риму? Не смирение, но уничижение, не ответственность, а бессилие перед непознаваемой сущностью бытия, не устремление к добру, а потерю сил вплоть до неверия и безнадежности!</p>
<p>Жалок и мерзок станет тогда человек, раб суеты сует! Вы готовите слуг дьявола! Утерявший веру утеряет и Родину, возненавидит и ближнего своего! А за сим грядет паскудное служение животной силе!</p>
<p>Отнимите у человека духовное, и что останет от него? Способный на любые преступления хищный зверь! И как только вы с Варлаамом и Акиндином отнимаете возможность постижения Божества, так в тот же миг, утверждаю я, отнимаете Бога! А без сего, повторю, нет в христианине ничего! Ни света добра, ни силы к деянию!</p>
<p>И что надобно днесь первее всего для Руси? Суесловия иерархов? Сей прегордый западный разум? Или защита святынь, твердое основание веры, обрядов и навычаев старины, токмо и могущих спасти наш язык от гибельного исчезновения во тьмах тем языков и народов?</p>
<p>«Опять Родина! – думает меж тем цареградский грек, устало глядя в лицо Алексию. – Они, эти русичи, хлопочут о том, чтобы им, именно их народу непременно остаться на лице Земли. А не все ли это равно? Сколько языков в Византии? Славяне и готы, армяне и греки, исавры и болгары, грузины и евреи… Почему для юных народов так важны суетные различения языков и племен? Вот и здесь у них, вперекор имени Русь, обитают меря и мордва, вятичи и кривичи, чудь и половцы, татары и касоги, весь, емь, самоядь, и кого еще только нет! Не все ли равно, в самом деле, кто из них – кто? И зачем это выяснять? Съединяют людей в государственном теле единая власть, законы и церковь. Любой чиновник Палатина или патриархата: исавр, грек, армянин или еврей – будет делать потребное автократору или патриарху независимо от племени и языка своего…</p>
<p>В конце концов, даже и уния с Римом не самое страшное! Кантакузин утверждает, что лучше объединиться с мусульманами, чем с Римом, а латиняне утверждают, что схизматики хуже мусульман… Не дальновиднее ли Востоку поладить наконец с Западом? Пусть патриарх подчинится папе, ежели в обмен на то папа пришлет рыцарей для отражения турок от стен Константинополя! А этот Алексий… Как ему сие объяснить?»</p>
<p>Клирик, вздыхая, пробует остановить ретивого русича, напоминая, что слишком резкая отповедь, устроенная им досточтимому игумену Варлааму, плохо сочетается с терпением и любовью к ближнему.</p>
<p>Но Алексий возражает сурово:</p>
<p>– Не Христос ли сказал: «Оставь отца и матерь свою!» – и не он ли изрек: «Не мир принес я вам, но меч!» Зрим ли мы в самой Византии днешней жданные тобою, брат, спокойствие и любовь? – продолжает он, неуступчиво глядя в очи клирику. – Укажу хотя на восставших зилотов, захвативших град Фессалонику! Зилотов, устрояющих резню в улицах, и когда? В час грозной беды, когда болгары осаждали Фессалонику, оные зилоты, вместо защиты града, сбрасывали со стен на вражеские копья лучших защитников своих! Да православные ли они? Не манихеи ли, хотящие, дабы мир стал мертвым, и рады они мертвому миру!</p>
<p>Почто сих безумцев не призывают к любви Акиндин и Варлаам? Почто вместо того обличают они и клянут кротких старцев Афонския горы? А меж тем турки распространились едва ли не по всем пределам империи и уже доходят до стен Цареграда!</p>
<p>– Но ведь и ваша земля в руках агарян? – возражает с легким нетерпением грек (Алексий таки сумел наступить ему на больную мозоль). – Тогда уж большего почтения заслуживает Литва, в коей правят самостоятельные государи, не подчиненные хану!</p>
<p>– Литовские князи не православные суть! – нахохлившись возражает Алексий.</p>
<p>В боярах движение. Сам князь тянет шею, стараясь не упустить ни слова. Ибо, ежели Византия где-то там, – и пусть ключ к событиям дня сего именно в Византии, пусть то, что творится на Босфоре, возможет повториться и на берегах Клязьмы и Москвы-реки, все-таки Цареград далеко, и для ближнего, простодушного ума трудно постижима сия связь, по которой от участи старцев афонских зависит участь Великой Руси, – Литва, наоборот, под боком у всех, литовские разъезды тревожат вотчины московских бояр, и потому то, что творится в Литве и с Литвою, мнится многим из председящих, особенно мирянам, важнее цареградских событий.</p>
<p>– Стоит литовским князьям принять Святое Крещение, – с тонкою улыбкою победителя продолжает клирик, – и Литва, а не Русь станет великою православной державой!</p>
<p>Алексий молчит.</p>
<p>– Я слышал, – продолжает грек, наступая, – что Ольгерд крещен по православному обряду? В Вильне есть церкви и множество православных прихожан, да и во всех областях, ныне принадлежащих Литве, проживают ведь православные русичи? Гедимин уже замысливал принять Святое Крещение со всею своею землей, правда от латинского легата… – («А будет уния, – не договаривая, додумывает про себя клирик, – и это различение вер потеряет всяческий смысл! Церковь станет единой, и литовские князья неволею примут учение Христа!»)</p>
<p>– Позволь, – глухо отвечает Алексий. – Позволь не говорить мне о том, о чем надлежит ведать боярам и князю. Да, Литва растет! Но, мыслю, церковная рознь сослужит роковую службу Великому княжеству Литовскому и не состоится Литва яко православное государство Востока!</p>
<p>Он не доказывает, не подкрепляет слов своих вескими доводами разума, но шелест одобрения проходит по рядам. Так, стойно Алексию, хотят думать все, ибо они не литвины, а русичи. И верят Алексию, ибо жаждут верить в конечную победу Руси, а не Литвы. Боярам достаточно уверенности Алексия. Князю – тоже. Греческий клирик с удивлением видит, что он, вроде бы одолевший противника в споре, остался сейчас в меньшинстве. («И это тоже, – думает он, – надобно принять к сведению, ежели одолеет Палама!») Однако мнение о Литве у него прежнее. Неведомо, что сотворит в грядущем с сею владимирскою землей, но Литва уже теперь сильнее и, главное, свободнее от сторонней власти, а значит, надобно приложить все силы, дабы присоединить ее к греческой церкви. Кто знает, не послужит ли это ко грядущему благу великого города Константина?</p>
<p>Спор утих, ибо Алексий не хочет говорить греку всего, что думает о Литве, и успокоенный цареградский клирик вновь обращает внимание на белорыбицу, вяленые фрукты и греческие орехи, освобожденные от скорлупы и сваренные в меду. Пир идет своим чередом, и не пристало посланцу Византии оскорблятися излишнею горячностью одного из варваров… Хотя бы и утвержденного в сан наместника греческого митрополита!</p>
<p>А Симеон, весь во власти реченного Алексием, окидывает сейчас мысленным взором дела и труды княжения своего – с той слепительной высоты, которую указал ему днесь отцов крестник. Устоит ли Кантакузи? Как поведет себя польский король Казимир, его свояк, женатый на дочери Гедиминовой, Ольдоне? Столкнется ли с Литвою на дележе Волыни или вступит с нею в союз? И как поведут себя семь сыновей Гедимина? Не разорвут ли на части страну? Или грозно-непонятный Ольгерд (передают, что он совсем не пьет хмельного и замыслы свои таит ото всех) придет к власти, свергнув или удалив из Вильны Явнутия? Как поведет себя в сем случае венгерский король? Станут ли чехи воевать с ляхами? О чем мыслят орденские немцы, четыре года назад получившие у кесаря указ, разрешающий захват и подчинение себе всех литовских (а значит, и русских!) земель? И ко благу ли Руси пришла далекая, на самом западе Европы, начавшая война между англянами и королем франков? И уже со стыдом думает молодой московский князь, сколь же он был мелок и суетен, занявши свой ум без останка грызнею московских бояр и выяснением, любит ли его венчанная жена, обязанная любить мужа уже по одному церковному благословению!</p>
<empty-line></empty-line><p>Алексий, уведавший прежде иных о гневе Симеона на боярина Хвоста, тут, улучив миг, вполгласа, немногословно, в свой черед, остерегает князя. Рек – и взглянул заботно, проверяя. Симеон склонил голову, наморщил чело. Видно было (Алексий понял по муке лица), что в нем борются разум, велевший безусловно послушать мнения старшего, с пылом души, желающей немедленного действования.</p>
<p>«Что победит в нем?» – гадает между тем Алексий. А от того, что победит в юном князе, станет ли он продолжателем дела отцова, зависит теперь и вся участь страны, как и его, Алексия, труды и старания, все то, что он изъяснял покойному Ивану как грех и крест, взятые им на рамена своя ради русской земли. Кажется, однако, в княжиче побеждает благое! (Алексий все еще не может перестать считать Симеона княжичем.) Он чуть заметно вздыхает. Ведь это главным образом для него, для юного сына Калиты, была днешняя отповедь цареградскому греку. Князь должен слышать слово правды из уст наставника своего! Все еще впереди, Алексию еще внове привыкать к иному, чем прежде, отношению с Ивановым сыном. Симеон проще отца, быть может, не так талантлив и не столь глубок. Возможет ли он? Не сломит ли его упрямый ход времени? Тем паче теперь, когда все вороги отцовы попробуют возместить свое на сыне!</p>
<p>Алексий потупляет взор долу, думает. Он уже не молод, хотя и быстрота ума и бодрость в членах у него прежние. «Зришь ли ты, Иване? – спрашивает он мысленно. – Вот сын твой, и вот я, твой крестник! Кто я ему теперь? Сводный брат или наставник? Помоги, Господи, руководить мне князем сим!» – просит он в молчаливой молитве.</p>
<p>Трапеза подходит к концу. Алексия вновь поздравляют с назначением. Симеон, дождавшись, когда палата опустеет, подходит, в черед, к Алексию и, получив благословение, краснея и бледнея, проговаривает:</p>
<p>– Отче! Я слышал тебя днесь, и я давно… Я давно хотел сказать, просить, коли что не так или непутем, словом – буди мне в отца место!</p>
<p>– Благословляю тебя, сыне мой! – с чувством отвечает Алексий и, в свой черед, целует в лоб молодого московского князя, наклонившегося к его руке. Оба понимают, сколь много и многое сказано ими сейчас друг другу.</p>
<p>Алексий прямо смотрит в глаза князю, и Симеон выдерживает пытливый отеческий взор митрополичьего наместника. «Да! – молча говорит он. – Я беру на себя крест, и не согнусь, и не отрину его от себя, даже ежели возропщу и ослабну на мал час, как обещал у отня гроба и обещаю теперь тебе, свидетель и крестник отцов!»</p>
<p>Они выходят последними из покоя. Слова более не нужны. То, что было сейчас, – на всю жизнь.</p>
<p>«Теперь, – напоминает себе Симеон, – надо соснуть хотя немного, пока торочат и седлают коней».</p>
<p>Завтра ввечеру ему надлежит быть во Владимире.</p>
</section><section><title><p>Глава 23</p>
</title><p>В молодечной пахнет редькой, потом здоровых мужских тел, сыромятью и тем особым, чуть кисловатым запахом начищенного железа, который присутствует всюду, где хранят оружие.</p>
<p>Бряцая саблями и громко топоча, вваливает сменная сторожа, шумно составляют в угол короткие копья, стягивая через голову перевязи, кидают сабли прямо на долгий стол, валятся на лавки, кто-то тут же, напустив смраду на всю молодечную, стаскивает с ног сопревшие сапоги. Звучат ругань и смех, старшой громко выкликает очередных в ночной дозор, надрываясь, орет:</p>
<p>– Филимон! Филимон! Филька, черт паршивый!</p>
<p>По-за столами трясут и будят, натирая уши, заспавшего ратника, пинают в спину, насаживая на уши шелом с криво вдетым в него подшлемником.</p>
<p>– Чаво? Чаво ето? – моргает, не в силах прочнуться, ратник и вертит головою под дружный гогот товарищей.</p>
<p>В углу палаты не прекращается игра в зернь, и старшой недовольно воротит нос. Запретить бы, да чем тогда займешь молодцов? И так истомились без дела! Хошь посылай с хвостовскими драться! Прижали наших совсем… Он бурчит нечленораздельное, и ратники, поглядывая на норовистого старшого, грудятся кучею, спинами загораживая игроков.</p>
<p>Игроки: один – тот, что проигрывает и уже выложил нож в серебре, ордынской работы, – бледен, взъерошен и свиреп; противник, поглядывающий на него с масляным прищуром, трунит над приятелем, хитро и небрежно мечет кости, приговаривая раз за разом: «Полняк!», «Петух!», «С пудом!». Кругом, соболезнуя игрокам, нависают аж над головами играющих, обдавая жаром и вонью раскрытых от волнения ртов, тычут перстами: «Ты, тово, Кирюха, ты, ето, круче клади!» – «И, эх, опять голь!» – «Не! Трека!» – «Един шут…»</p>
<p>Никишка, Мишуков сын, раздувая ноздри, щурясь и поминутно сплевывая сквозь зубы, тоже пристроился на конике, над игроками; разбойным глазом нет-нет и поведет посторонь: как там старшой? Любит, пес, молодых совать в ночную сторожу, стой тамо, пока старики здеся дрыхнут, была нужда! Пока его еще не назвали, и Никишка, одним глазом не отрываясь от игры, гадает: пронесет чи нет?</p>
<p>– Не пихай, шухло!</p>
<p>– Сам-то… Смердья сыть!</p>
<p>– Эгей, кмети, кто там расшумелся?!</p>
<p>– Мишуков сынок! Монашек!</p>
<p>– Батьку не замай! – уже едва не в драку лезет Никита. Мишук Федоров недавно ушел в монастырь Богоявления. Болтали, с помощью митрополичья наместника, Алексия. К Никите оттого легкая зависть с насмешкою: «монах»! К тому же Никишка требует, чтобы его величали тоже Федоровым, по деду, а не по батьке, и тут подзуживанья идут ежеден.</p>
<p>– Не Мишуков, а Федоров! – кричит Никита.</p>
<p>– Почто бы? – невинно прошает спорщик. – Словно какой боярин великой!</p>
<p>– А пото! Мой деда Переяслав князю Даниле подарил!</p>
<p>– Ну, так уж и подарил! На серебряном блюде поднес!</p>
<p>– Грамоту доставил от тамошнего князя ему дарственну! Не он бы…</p>
<p>– Ну, ну, браты! Кулаками не махать! – встревает кто-то из стариков. – А парень прав! Наша служба тоже не последня! Ино и бой можно потерять, коли какой ратный наказа вовремя не подомчит или иное што!</p>
<p>– Можем! Чего мы можем! – взрываются голоса. – Сидим как вороны на погосте! Нагнали тута Босоволковы рязанских да коломенских, а мы, москвичи, и ни при чем уже! Ничо не можем! Сам Василь Протасьич не может!</p>
<p>– Князь воротился, теперя наложим хвостовским по шеям!</p>
<p>– Наложил один такой… Себе в штаны!</p>
<p>– Покинь!</p>
<p>– Охолонь, мужики!</p>
<p>– Погодь, князь сядет на стол в Володимире, тогды порядок наведет и здеся!</p>
<p>– А все ж ты молод, глуздырь!</p>
<p>Никишка, готовый вцепиться в супротивника, вдруг слышит голос старшого:</p>
<p>– Никита Федоров! Федоров, так твою мать!</p>
<p>– Здеся! – опомнясь, отзывается Никишка.</p>
<p>– В дозор к Боровицкому спуску, туды-т растуды-т!</p>
<p>Парень, хмыкнув и показав язык сопернику (Федоровым, однако, назвал старшой!), подтягивает пояс, сплевывает через плечо, живописуя презрение, и, волоча за собою отцову саблю, уходит враскачку, подражая в походке бывалым старикам.</p>
<p>На дворе, в потемнях, ратники строятся плечо к плечу, крепче подхватывают копья. Ругань и озорные шутки стихают. Кто-то подъезжает на высоком коне, спрыгивает. По конскому убору и кольчатой, отделанной серебром броне с накладными зеркальными пластинами узорной стали, прежде чем по лицу, догадывают: молодой Вельяминов!</p>
<p>– Здорово, други! – Василий Василич, от коего пахнет не редькой, а дорогими аравитскими благовониями, проходит вдоль строя, в потемнях, щурясь, вглядывается в лица кметей.</p>
<p>Молодому Вельяминову тридцать лет, он крепок, широк в плечах, хотя и чуть ниже отца. Внешне всегда спокоен – подражает родителю-батюшке. Но в вырезном разрезе ноздрей, в погляде горячих глаз, в жестко сведенных скулах провидится скрученный, сжатый до часу бешеный норов. Младшего Вельяминова боятся кони, а это знак плохой.</p>
<p>Он оглядывает ратный строй, роняет негромко:</p>
<p>– Соскучали, молодцы?!</p>
<p>Таким вот негромким, с придыхом голосом говорят перед дракою или перед сражением, прежде того как уже высоким, режущим уши окликом возопить: «Сабли к бою!» или «Бей!».</p>
<p>Рожи ратных расхмыливают, расправляются плечи. Но молодой Вельяминов, не давая кметям иной повады, машет рукою:</p>
<p>– А ну, ходом!</p>
<p>И ратники, бряцая оружием, начинают выходить со двора. Никита стоит крайним в ряду, и Василь Василич, заметя ратника, манит его пальцем.</p>
<p>– Не Мишуков ли сын? Никита, кажись?</p>
<p>– Я самый! – радостно отзывается Никита, выпячивая грудь, гордый тем, что боярин и признал его, и имя вспомнил.</p>
<p>– С тобою, кажись, мы ярославского князя имали на Волге? – прошает Вельяминов вполголоса, глядя мимо его лица, вслед уходящим ратникам. Никита утвердительно фыркает. Василь Василич переступает с ноги на ногу, медлит, решается наконец:</p>
<p>– Слушай, воин! Там, под горой, на мосту, хвостовские. Мостовое емлют, собаки! Надобно без драки перенять мост! Сумеешь? Ну а ежели драка… чтобы с ихней, не с нашей стороны!</p>
<p>Никита весело хмыкает, что означает полное согласие, и так же, как и молодой Вельяминов, раздувает ноздри.</p>
<p>– На вот! – сует Вельяминов в руку Никите серебряный диргем. – Разделите тамо! Только гляди, я те не баял ничего!</p>
<p>– Вестимо! Сделаем! – кидает Никита, обнажая зубы, и весело бежит вослед ратникам, догоняя своих. То-то обрадеют молодцы! Одначе теперича нать не подгадить, как тогда, с ярославским князем! Он уже на ходу прикидывает, кому, как и что сказать, кого отозвать в сторону, кому повестить с ухмылкою и с намеком… «Сам-то боярин небось в драку не лезет пока! Рук бы не замарать!» – мелькает у Никиты сторонняя мысль. Впрочем, он отлично понимает Василь Василича и не гневает на того. А помериться силой с пришлыми хвостовскими, которые совсем распустились на Москве, ему, коренному москвичу, и самому любо.</p>
</section><section><title><p>Глава 24</p>
</title><p>В московском терему Акинфичей радостная суета. Из Орды воротили Федор Акинфов с Александром Морхининым. В гости пожаловал большой, тяжелый Андрей Кобыла. Барственным медведем расселся, весело оглядывает загорелые, обветренные рожи приятелей. Набежали родичи, знакомцы, шабры, московская чадь.</p>
<p>Слуги уставляют столы закусками и снедью. Из поварни вовсю валит вкусный пар. Иван Акинфов мечется из больших горниц в нижние, заскакивает в медовушу, в челядню, в хлебню… А тут, как на грех, и еще гость пожаловал, по днешнему часу словно бы и немного лишний, – сам Алексей Петрович Хвост, затеявший тяжбу с Вельяминовыми, у которых он самостийно едва не отобрал тысяцкое, пока князь Семен болтался в Орде.</p>
<p>Иван суетится, мечется и лебезит. У самого рыло в пуху, а нонече нельзя бы… и принимать-то тово… Тем паче гости тута, как оно повернет еще!</p>
<p>Едва увел Алексея от больших столов, в особицу, и уж тут как бы употчевать только! Соорудил, кивнул кравчему, целый костер из закусок, блюд и питий: тут и резаная осетрина, и печеный фазан в перьях, и кулебяка на четыре угла, и гора творожных ватрушек, и мед, и фрукты ордынские…</p>
<p>– Чего в повалушу не зовешь? – хмуро цедит Алексей, угрюмо глядя на печеного фазана, что, расправленный на серебряных проволоках, словно бы готовится взлететь, приподняв долгий переливчатый хвост. – Али стыд перед гостями меня принять?</p>
<p>– Отведай белорыбицы! – отвечает с улыбочками хозяин, щурясь, обихаживает Хвоста, сам почти подает блюда и тарели.</p>
<p>Иван постарше Хвоста, и тому не очень-то способно костерить ласкового хозяина. Он нехотя отпивает, заедает, а Иван мелким бесом плетет что-то неважное, и все не о том, все не по делу. И Алексей срывается. Ударяя серебряным кубком о стол, расплескивает дорогое греческое вино, кричит:</p>
<p>– Дело молви! Поможешь ай нет! Ить безо твоей да Кобылиной заступы съедят меня Вельяминовы! С потрохами съедят! Даве моих молодцов в драку с моста спихнули!</p>
<p>У Ивана темнеют глаза. Улыбочка, криво зацепившаяся за ус, еще помедлив, сползает с лица.</p>
<p>– А ты меня прошал? Когда коломенский мытный двор твои молодцы забирали?! – кричит он в ответ высоко, с провизгом. – Погодь! Прошал ты меня о том, когда ты государев наказ ни во что поставил? Грамоты я тебе давал, што ль, противу князя своего?! Все мы слуги верные! И волен един князь нас и судить, и миловать! – кричит Иван, забывая в сей миг, что сам мирволил Хвосту, дабы навредить Вельяминовым. Но… Тогда Симеон еще не был великим князем и неведомо было, станет ли, а ныне и Симеон на владимирском столе, и Алексий наместником назначен, а Бяконтовы вовек с Вельяминовыми в дружбе стоят… Тут как еще повернет дело! И потому, наглея, отбросив увертки и лесть, он и кричит на Хвоста.</p>
<p>Спохватываясь (кричать-то тоже не след!), вздрагивающей рукой наливает кубок, подвигает блюдо греческих черных соленых маслин, приговаривая:</p>
<p>– С рыбою добра снедь! – и, сбавив голос, бормочет: – Не гневай и ты на меня, сам взойди в мою трудноту: давно ли мы на Москве? Меня да Кобылу Иван Данилыч, покойник, без году неделя как от князь Лександры из Твери перезвал! А Вельяминовы еще с Данилою Лексанычем прибыли на Москву до нашего быванья, боле полувека тута! Твой родитель тоже князю Даниле служил, понимаю, и рязанского князя имал, и тово… – (Иван Акинфич стесняется произнести, что и убил плененного рязанского князя тоже родитель Хвоста, Петр Босоволк, по приказу Юрия, о чем доселе крепко помнится на Москве.) – Теперича думай! Природны москвичи, тот же Сорокоум, поддержат тебя? Ай нет? Ну, пришлые, принятые, рязане, коломенски, оне поддержат, дак Москва не Коломна ищо! Тута и налететь мочно! А я-ста как? Братья ноне в Орде со князем побывали, честь великая! Нам противу Семен Иваныча свово никак нельзя! Уж ты тово… Пади хошь Алексию в ноги!</p>
<p>– Не буду! – мрачно возражает Алексей Хвост. – Все одно не покорюсь Вельяминовым! Батьку мово покойного ищо князь Юрий ладил тысяцким поставить на Москве! Убили, дак не успел! А князь был – Семену не чета! Михайлу Святого передолил самого! На дочке царевой был женат!</p>
<p>– Ты постой, постой! – остужает Хвоста Иван Акинфич. – Ивана, покойника, не забудь!</p>
<p>– А што Иван?! Переслав князь Юрий в велико княженье николи б не отдал! А теперя кака беда: одолел бы хошь Костянтин Суздальский – и не видать нам Переслава, как ушей на голове! На покупки ярлыков всю казну потребили, всих князей озлобили, а и Новгород против нас, не так разве? Да не сам ли ты и баял о том?!</p>
<p>– Ну, ты тише, тише! Не баял я тово… – бормочет Иван, тревожно оглядывая на слуг. – Ты, Алексей Петрович, молод ищо, норовист! Не видавши жизни, с маху-то… Василь Протасьич всюю жисть, эко! В отца место. Ты охолонь, охолонь… Пади в ноги, пади! От поклону-ту голова не болит!</p>
<p>– Дык не поможешь? – набычась, спрашивает Хвост.</p>
<p>– Потолкуй сам с Андреем Кобылою! А я не возмогу, не возмогу… Да ты съешь, выпей! Ты ведь у меня гость дорогой, особенной! А токо не время нонече, не пора! Утихни теперь!</p>
<p>– Не время… Вельяминовым сносу нет… Дубы! По сту летов живут! – бурчит Хвост.</p>
<p>С Кобылою он уже баял, и тот тоже отвергся помогать Хвосту. Сказал просто, открыто и весело глядючи в лицо Алексею: «Непутем творил, и моей заступы тебе тута не будет! Не обессудь! Протасьич в сем деле правее тебя!» Сказал прямо, попросту. И обижаться на огромного человека, на его мужицкую прямоту нельзя было. Ни с чем ушел Алексей от Андрея Кобылы. А теперь, с отказом Ивана Акинфова, почуял, как неверные весы, на коих весятся успех и неудача, зримо и веско склонили в сторону его супротивника…</p>
<p>Оставалась надея на коломенских бояр, те все за него горою стоят, да на самих братьев великого князя. Только – помогут ли и они?</p>
</section><section><title><p>Глава 25</p>
</title><p>На серую затравенелую осеннюю землю ложатся черные борозды. Взоранная, рыхло раздвинутая ралом земля осыпается под сохой. Крепкие руки молодого девятнадцатилетнего парня сильно и бережно ведут деревянную снасть. Ровно идет приученный к пахоте конь. Не рванет в сторону, не выскочит из земли тяжкое рало, едва проблеснут в крошащейся земле отполированные до блеска сошники двоезубой сохи.</p>
<p>Соха не перевертывает, а раздвигает землю, губя сорную траву, но не нарушая пахотного слоя. Еще целые века пройдут, пока по этой земле пойдет сверкающий сталью отвальный плуг, переворачивая наизнанку слежавшийся пласт.</p>
<p>Русич, что пашет сохою, торопясь посеять озимую рожь, не ведает ни о размыве земли оврагами, ни о черных бурях, – он попросту работает так, как работали предки до него.</p>
<p>Землю бережет сама традиция старины, навычаи отцов и святая уверенность в том, что облегчать себе труд – греховно. Сказано бо: «В поте лица». Вот он останавливает на миг коня и отирает рукавом влажное чело. Осень уже обрызнула близкий лес первым своим золотом и напоила легчающие небеса ясною прозрачною тишиной. Молодой пахарь вновь берется за темно-блестящие рукояти. Конь поводит глазом, гнет шею; видя, что хозяин взялся за соху, напруживает задние ноги, сам, без зова, трогает с места.</p>
<p>Пахарь одет в посконину и лапти. На обнаженной голове только шапка выгоревших на солнце русых кудрей. Ничто в нем не обличает отличия от обычного смерда. На груди, на кожаном гайтане, серебряный крест, – впрочем, серебро не в редкость и у крестьян, так что и эта подробность не в отличие, и догадать, что пашет землю боярский отрок, не можно ни по чему. Да и почто бы боярину самому пахать под озимое? Хотя пахать, как и косить, умеют все в русской стороне, и все же, чтобы так вот, с полною отдачей, по-крестьянски? Бывает! Но редко. Верно, из разорившихся вконец боярчат? Да нет! Из оскудевших, верно, но далеко не вконец. Мог бы и не сам пахать боярский отрок! Однако пашет сам. Ладно поворачивает соху, обнажая блестящие наральники, ладно ведет борозду и думает…</p>
<p>Нет, не думает даже! А мечтою, незримым ощущением естества, глядя на золотой свет низящего солнца, мечтает, мыслит о свете фаворском – таком же золотом, сказочном, о коем когда-то, в дали дальней прожитых лет, толковал он пятилетним младенем умирающей девочке в отцовом дому, когда страшная Федорчукова рать катилась мимо их родового ростовского терема и отец, рискуя жизнью, подбирал на завьюженном пути обмороженных, полумертвых беглецов. Подбирал и выхаживал в погребах своего боярского дома.</p>
<p>А девчушка умирала от трупного заражения – от обмороженных ног, и он, сидючи с нею, гладил ее по волосам и объяснял, сам горячо веря тому, что ее после смерти унесут с собою на небо ангелы и она узрит свет, фаворский свет! Неизреченно прекрасный, струящий лучи от престола Господня.</p>
<p>Девочка умерла. Отрок вырос и пашет землю, мысля вскоре уходить в монастырь. И ему неведомы споры ученых иерархов о Варлааме и Акиндине, о Григории Паламе, сотрясающие далекую Византию. Но свет духовный, фаворский свет, чает он увидеть сам, когда уйдет совершать подвиг иночества в лесную одинокую пустынь. И что там мыслят ученые люди? О чем толкует его многоумный старший брат Стефан? Юноша с грубыми руками, что до заката замыслил допахать свое поле, знает одно: не слова, а дела важны пред Господом, а ему, как и всей Руси, нужнее истины афонских старцев, чем хитросплетенья латинских мудрецов. Ибо не пришло еще время менять соху на плуг, но пришло время вспомнить святыни родимой старины и встать с ней и над нею против иноземного ворога, против чужой веры и чуждых навычаев льстивых немецких и иных мудрецов. Пришло время Руси встать, возродить себя в новом обличье, отрясти прах забвенья с родных святынь, и потому – да! Традиции, вера – нужнее многоразличных и многоразлично лживых западных умствований.</p>
<p>Нет, юноша не может всего этого так связно сказать и даже помыслить. Но он знает, что надо и должен делать он сам, дабы спасти Родину. И, зная, намерен делать потребное Господу Богу и народу своему изо всех сил, и даже сверх сил, и даже помимо и кроме всяких сил человеческих, ибо надо и дóлжно! И дóлжно именно так! Не с того ли и зачинается великое? С малого. С дела. С веры, что надобно именно так.</p>
<p>Низит солнце. Тоньшает и тоньшает серая полоса еще не вспаханной земли. Конь мокр. Мокр и пахарь. Но он даже не останавливает, чтобы отереть чело.</p>
<p>Да, он боярский отрок, из рода нарочитых ростовских бояр, переселившихся в недавние годы под Радонеж. Имя ему – Варфоломей, а в иночестве, уже близком, его назовут Сергием. Юноша этот знает (сердцем, не головою), что надобно его родимой земле. Более бояр и самого великого князя, быть может, более даже митрополичьего наместника Алексия. И он намерен, волен и вправе свершить свой подвиг и труд – спасти и сотворить Родину.</p>
</section><section><title><p>Глава 26</p>
</title><p>Густые сумерки осенней ночи. Треск и пляшущий свет факелов во дворе. Суетня захлопотанных жонок и слуг в горницах и по сеням. И холод, что нежданно ползет за воротник, пугая разлукою с устойчивым живым теплом ночного жилья. Холод, дрожь, истома тела, жаждущего не пути, а постели; и легкая грусть расставанья с этим теплом, с этим недолгим ночлегом в родимом дому, и тревожное ожиданье пути, которое, не признаваясь, безотчетно любил больше всего. Осень. Холод ночи. Дорогу…</p>
<p>Ему подводят верхового коня. Настасья, как и любая жонка на Руси, сует ему, заплаканная, теплые подорожники, и он передает калиту с печевом стремянному и крепко обнимает замершую на миг супругу, и – довольно! В путь! Кони топочут и ржут, грудится дружина, уже верхами, уже готовая ринуть в ничто, в ночь, затканную осенними сапфирами звезд. И он легко, стряхнув с себя последнее разымчивое оцепенение, взмывает в седло и едет, удерживая коня, по сонному растревоженному Кремнику, затем по пустынному в этот час торгу, по отдыхающей, едва светящей огоньками Москве и, уже выпутываясь из кружева улиц и хором, за последнею ночной рогаткой, ожегший плетью коня, пускает вскачь.</p>
<p>Меняя лошадей и не останавливая, на заре, проскакав близко семидесяти верст, были в Радонеже. Все качало и плыло перед глазами, хотелось спать, но, подкрепив себя куском обжаренной баранины с ломтем ржаного хлеба и запив все чашей горячего меду, Симеон приказал вновь и тотчас седлать коней.</p>
<p>Скакать на свету, видя дорогу, стало легче, и свежие кони неслись вровень с ветром. В Переяславль порешили не заезжать, уклонив на Берендеево. Усталость ночной скачки развеяло на холодном ветру. Быстрей! Быстрей! На подставах, перелезая из седла в седло, почти не задерживали. Ордынские неутомимые кони шли грунью, переходя в скок. Летела дорога, летело посторонь распуганное воронье, шарахались встречные возы. Мужики, узнавая своих, кричали что-то, порою махали шапками. Летела по сторонам золотая осень в теплом восковом великолепии горящих свечами дерев, в разноцветье далеких лесных островов по склонам, в мелькании голых пашен и скирд сжатого хлеба. Пролетали деревни, погосты, торговые рядки. Стаи птиц тянули в вышине, уходя в Орду от грядущей суровой зимы…</p>
<p>Лес то сжимал дорогу в объятиях своих, и тогда голые ветви хлестали его по лицу, то расступался и совсем отбежал наконец, когда вереница неутомимо скачущих всадников вырвалась, близ Юрьева, в просторы владимирского ополья. Низило солнце, покоем дышали поля. Влажная черная земля крошилась под копытами, глушила топот коней.</p>
<p>В Юрьеве решили заночевать. (Юрьев был уже, почитай, свой город. Тихо-тихо отец таки прибрал это небольшое и хлебное княжество к рукам.) Спал Симеон без сновидений, проснулся еще в потемнях и тотчас велел седлать. Шестьдесят с лишним верст от Юрьева до Владимира проскакали за три часа, и к пабедью, наскоро приведя себя в порядок, уже въезжали в стольный град владимирской земли.</p>
<p>Вздымались валы с почернелыми башнями. Гордо, как прежде, высились древние белокаменные соборы. Звонили колокола. Толпился народ в улицах. Симеон рассчитал верно: ханские послы уже ждали его на княжеском подворье.</p>
<p>Назавтра, первого октября, на память Покрова Святой Богородицы, назначено было торжественное посажение нового великого князя на стол.</p>
<empty-line></empty-line><p>Михайлу Давыдовича, брата ярославского князя, Симеон принял в тот же день, вечером. Моложский князь, такой же лобастый и плотный, как и его старший брат, оказался, однако, значительно более робок. Усумнился, возможно ли ехать в Торжок тотчас, пока еще Симеона не посадили новгородцы у себя на столе. Пронзительно глядючи ему в очи, Симеон (в коем еще бушевала вчерашняя дорога, еще скакали кони и качалась и дыбилась земля) отмолвил, слегка раздувая ноздри, что московские борцы им уже усланы и князю, дабы возглавить дружину княжеборцев, надлежит скакать тотчас, лишь только состоит завтрашнее торжество. Давыдович, внимательней вглядевшись в очи сына Калиты, покивал головою согласно: «Коли так…» Пили мед, слуги подносили закуски. «Так!» – отмолвил Симеон. (Сейчас кожею чуял: надо им всем дать понять сразу же, что великий князь владимирский теперь он и Москва по-прежнему, как и при покойном родителе, намерена главенствовать в залесской земле.)</p>
<p>Моложский князь все еще шарил взглядом по лицу Симеона, искал чего-то, может, робости или неуверенности в себе? Не нашел. Поклонился москвичу; приканчивая трапезу, обещал скакать в Торжок не умедлив.</p>
<p>К вечеру прибыли Феогност с Алексием и свитой. Венчание на стол обещало быть торжественным. Видимо, крестник отца озаботился этим сугубо.</p>
<p>Симеон плохо спал эту ночь. Думал. Радости не было. Полною мерою почуялось, проникло его до глубины, что берет на себя крест. Но и желанья отступить, скрыться, как некогда, не было тоже. Крест предстоял ему, и никому более. Заснул ненадолго он только под утро и был разбужен мелодичным перебором колоколов. Начинался день, к которому покойный отец вел его, Симеона, всю жизнь, от младых ногтей уча и наставляя в заботах власти. Он не сразу встал, еще полежал, смежив очи, не думая уже ни о чем, готовясь, собираясь с духом. С сего дня его путь неотменен и неизменим. Быть по сему!</p>
<p>Слуга вошел с праздничным платьем на вытянутых руках. Не свой, владимирский. Слегка гневая от смущенья (не любил быть полуодетым при незнакомой прислуге), Симеон ополоснул руки под рукомоем, крепко обтер лицо льняным рушником, стараясь не глядеть в почтительное лицо холопа, принял шелковую рубаху, надел тафтяные порты поверх исподних, холщовых, дал обмотать свежим портном и засунуть в цветные сапоги свои ноги; встал, пристукнувши высокими каблуками, вздел белошелковый зипун и застегнул сам звончатые круглые пуговицы. Верхнюю ферязь цареградской парчи до утренней трапезы надевать не стоило. И он, с внутренним облегчением, молчаливым склонением головы отпустил слугу.</p>
<p>Взошли бояре. Свои и владимирские. Симеон глянул на них отстраненно, бледнея и каменея лицом. Спасительною вехой в этой череде вельмож показались несколько лиц близких ему бояринов, с коими сидел недавно в Орде, столь необычно торжественных в сей час, что и признал их не сразу. Понял: не будет после обедни тихой трапезы с немногими думцами, озабоченно-делового застолья соратников, не будет просто еды, будет торжество, уже сейчас, уже с этого, первого мига. А ежели нарушить? Приказать? И поймал взгляд Михайлы Терентьича, строгий, предостерегающий, ласковый: «Терпи, княже!»</p>
<p>И Симеон сдержал себя. Послушно отдался в руки древнего обычая. И все пошло уставным неспешным побытом. Утреня. Обедня. (Это все стоя, в Успенском соборе владимирском, среди пышно разодетой толпы.) Служба, впрочем, успокоила его, настроив на высокий лад. Гласы хора были торжественно-величавы. Некиим кощунством показалось, что после сего церковного благолепия главным лицом в храме оказался ордынский посол, «всадивший» Симеона на стол владимирский.</p>
<p>Татарин важно стал перед престолом, почти в Царских вратах. Прочел по-татарски грамоту Узбека, удостоверяющую его власть. Еще сказал какие-то приветственные слова. После него выступили Феогност с Алексием. Власть, утвержденная ханом-мусульманином, утверждалась теперь византийскою церковью и ее русским наместником. Ему надели на голову шапку Мономаха, и он подумал: а ежели бы сейчас венчался на стол нижегородский или тверской князь, что было бы тогда с этой реликвией, сохраненной его отцом в своей княжеской казне? Подумал – и не нашел ответа. Он причастился, поцеловал крест и принял благословение… Дальше ему хотелось только одного – конца: конца духоты, жары, многолюдства, почестей… Но за концом службы должен был быть пир, где он опять и сугубо не будет принадлежать сам себе, а за пиром… За пиром – поход на Новгород!</p>
<p>Хор пел торжественную славу, не ему – Господу, и Симеон, бледный от усталости и жары, прошептал неслышно: «В руки твои предаю дух свой!» Парчовый ворот резал шею. Полотняная нижняя рубаха была мокра. Сейчас к нему будут подходить владимирские бояре… (Виждь и укрепи мя, Господи!) Снова хор, снова молитвенные славословия. (Виждь и ты, батюшка! Ты, который так этого хотел!) От густого ладанного дыма и запаха горящих свечей слегка кружит голову. Длится торжество. Раб Божий Симеон, московский молодой князь, становит в сей час великим князем владимирским.</p>
<empty-line></empty-line><p>Все, что он успел сделать до пиршественных столов, – это переменить нижнее мокрое белье. Слуга на сей раз был свой, и Симеон с удовольствием, не стесняясь, рвал с себя и швырял мятое платье, подставляя спину и грудь мокрому полотенцу, облегченно влезал в чистое полотно, давал застегивать ворот и надевать твердые парчовые наручи.</p>
<p>– В дорогах поистомило, господине! Да и служба долга зело! – бормотал холоп, привычно утешая своего князя, коего пестовал еще дитятею и знал почти как себя самого. Все же и он днесь показался Симеону чуточку чужим, чего-то не понимающим во всей этой обрядовой кутерьме.</p>
<p>Алексий встретил его на переходах. Возник нежданно для Симеона. Остановил, вгляделся заботно в очи. Молча благословил. И кажется, ни слова не сказав, один только и понял, что происходит с князем, один только и смог утешить.</p>
<p>Когда уселись за столами, хор запел «славу», и Симеон опять не знал, что ему чувствовать в это мгновение и как себя держать перед лицом собравшихся князей, бояр и церковных иерархов русской земли. Он встал, когда попросили сказать слово. Бояре и князья, воротившие из Орды, ждали, что изречет новый владимирский князь, ждали татарские послы, и как трудно было сказать верно – не оскорбив ни татар, ни братьев-князей, – то, что надобно было и что хотелось сказать им по правде. Что в русской, разноязыкой и редко заселенной (он рек «обширной») земле нужнее всего единство власти, единство собравшихся здесь соперников-князей («братьев-князей» – сказал он), и не произнес слова «единство», но вместо того рек: «любовь» и «согласие»; и не кончил, как бы хотелось: «Пред лицом чуждой орды и хана чужой веры!» – это и так поймут, ежели пожелают понять! Костянтин Василич Суздальский глядел на него прищурясь, вдумчиво. Василий Давыдович Ярославский усмехнул угрюмо – понял, но не принял для себя Симеоновых слов. Он напомнил им имя Владимира Мономаха, последнего великого князя киевского, отбросившего от границ Руси орды кочевников. Яснее сказать уже было нельзя. Сел. Голову слегка кружило. Не перепил ли он владимирского меда?</p>
<p>Князья неспешно подымали чары, говорили ответное, коротко или пространно: о соборном правлении, о согласии, братстве, о Господней любви… Как хотелось верить истине сказанных слов! Но словам никогда нельзя верить. Слова говорят по приключаю, так или инако. Иногда даже искренне веря в правду изреченного. А поступают… Поступают по истине чувств, которые потом, уже после поступка, одевают в оправдательные слова, каждый раз иные.</p>
<p>Ну а что же тогда сотворяет, нет, что возможет сотворить единство чувствований, истинное соборное согласие земли? В этом, наиважнейшем, бессильна власть. И может быть, только вера возможет сие сотворить и, значит, спасти землю русичей. Как высоко вознес ты меня, Господи, дабы дать узреть с высоты ничтожество мое!</p>
<p>Ну а в новогородский поход, сулящий добычу и славу, братья-князья пойдут!</p>
<empty-line></empty-line><p>– Господи! Камо пойду от духа твоего и от лица твоего камо бежу? Аще взыду на небо – ты тамо еси, аще сниду во ад – тамо еси, аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука твоя наставит мя и удержит мя десница твоя!</p>
<p>Чуть слышно потрескивают свечи. От колеблемого пламени блазнит, что лики древних икон поводят очами, внимательно и строго озирая предстоящего. Молитва на сей раз не успокаивает Симеона, и речь, стиснутая нуждою иначить слова, не выказывая всей правды, жерновом лежит на сердце.</p>
<p>– Господи! Тебе скажу, тебе поведаю! Почто достоит русской земле быти во власти единой? (В моей власти!)</p>
<p>Кольми паче, яко в теплых западных странах, править каждому у себя! Где герцоги, графы, бароны, и как их там называют еще, засевши в каменных твердынях своих за зубчатыми башнями, мало слушают даже и набольшего, короля или императора, а уж друг с другом не считаются вовсе, творя волю свою паче Алексея Хвоста, и все сходит им с рук, и не гибнет земля, и живет, и множит, отнюдь не скудея от постоянных малых войн и нахождений ратных…</p>
<p>Воззри, Господи, на нашу русскую землю! Повидь леса и болота, наши суровые зимы и краткую пору летней страды. Воззри, сколь редок человечий след среди наших лесистых пустынь, сколь широко раскинуты и далеки друг от друга грады и веси! Сколь чуждых языков, еще и не приобщенных к вере Христовой, ютится меж нами, русичами, и по краю нашей земли! А дикое поле, земля неведомая, по коему, словно волны, проходят орды кочевых воинов, грозя смыть, уничтожить редкую поросль наших градов и сел?</p>
<p>Вонми, Господи! Ты должен понять, что нету у нас другого пути! Все рассыплет и на ниче ся обратит безо власти единой!</p>
<p>Скажешь, что не от мира царствие твое и с заветом любви пришел к нам сын твой единородный? Скажешь, любовь съединяет и вяжет паче власти и с тем проповедана вера Христова в русской земле? Так, Господи! Да! Да! Не в жестоце и хладе единодержавия, не в тягости, подавляющей всех и вся, но в соборном согласии и дружестве спасена будет наша земля! Ибо гневом и властью не соберешь малых сих, а ежели не похотят, то и не придут из-за лесов и вод, призванные князем своим, а отсидят, сокроют в чащобы и дебри, и что тогда станет с силою сильного на этой суровой земле?</p>
<p>Повиждь, Господи, пото и не изобижен, и богат, и волен смерд на Руси! И было инако при великих князьях киевских, и погибла земля от нахожденья агарян, и не спасли ее ни рати, ни стены городов, ни удаль воевод, ни гордость князей!</p>
<p>Такой власти, какая надобна нам, не ведают в землях иных! И я, малый, пред тобою, великим, не ведаю тоже: прав ли я? Право ли деял отец мой, собирая землю? Где та связь, та грань, та благая цепь, которая вяжет, не удушая, и съединит, не погубив нашей земли?</p>
<p>Господи! Ведаю, что не в силе, а в правде Бог и что иная сила, лишенная блага твоего, рухнет от собственной тяжести, и не дай, Боже, даже и в веках грядущих, нам такой, подавляющей все живое, силы власти на нашей земле!</p>
<p>Но, Господи, повиждь и внемли! Погибнем мы от разделения языков, яко неции, строившие башню до неба, дабы потрясти престол Господень! Погибнем и не устоим, ежели не съединим землю единою властию, ежели соборно, все вкупе, не похотим того и не содеем так по воле своей!</p>
<p>Вонми, Господи! Ты вручил ныне великий стол в руце моя! Будь же справедлив к смертному рабу твоему! Блага хочу я родимой земле, и в этом праведен я пред тобою! Виждь и помилуй мя!</p>
<p>Симеон склоняет выю. Крепко, ладонями, прикрывает лицо.</p>
<p>В дверь стучат. Он подымает голову. Кто посмел потревожить великого князя владимирского в час молитвы? Или какая беда привела непрошеного гостя в иконный покой? Дайте мне хоть тут побыть одному, наедине с Богом!</p>
<p>В дверь снова стучат.</p>
<p>– Кто там?! – спрашивает он и вдруг понимает: надо встать, подойти, встретить. Быть может, именно сей гость послан Господом по молитве его? Симеон стремительно встает с колен, подходит к порогу, отворяет двери. В проеме дверей – Алексий.</p>
<p>Несколько мгновений оба молча глядят друг на друга. Наконец чуть заметная улыбка трогает уголки глаз митрополичьего наместника.</p>
<p>– Я не помешал твоей молитве, сыне? – спрашивает Алексий.</p>
<p>– Нет, нет! – порывисто отвечает Симеон, отступая назад. – Ты пришел, я… ждал тебя. Благослови, владыко!</p>
<p>– Я говорил с братьями! – строго молвит Алексий. – Иван покаял мне, и Андрей такожде отступил коромолы. С обоими достоит тебе ныне заключить ряд. Скачи теперь на Москву и твори суд боярам. Вскоре и я гряду за тобой!</p>
</section><section><title><p>Глава 27</p>
</title><p>В Москву прибывали рати. Дружины бояр и детей боярских, ополчения городов – Коломны, Рузы, Можая и Переяславля. Теперь он был в силе править суд и творить власть, и, однако, осудить Алексея Хвоста оказалось невероятно трудно.</p>
<p>Схватить маститого боярина по одной лишь княжьей прихоти было не можно. Возмутились бы все. Обиженные могли уйти, уведя полки, могли даже и не позволить совершить самоуправство, с соромом для князя освободить от уз невинно плененного. Многое могли содеять, и потому никто, никоторый князь, не лез на рожон, творя волю свою не иначе чем по старым обычаям, по слову и согласию большинства. Суд княжой, где князь был и судьей, и обвинителем сразу (казалось бы, и не суд, а самоуправство княжье!), творился не инако чем по согласию и в присутствии бояр введенных – ближайших советников государя и судных мужей; творился не по заочью, а всегда и только в присутствии сторон, и обвиненный мог, имел право и должен был «тягаться» на суде, отстаивать правду свою при свидетелях и соучастниках тяжбы, где князь порою лишь слушал прения тяжущихся, не открывая рта. То есть суд княжий – это был суд в присутствии князя, суд, на коем князь олицетворял правоту суда, строгое соблюдение тяжущимися закона, а отнюдь не был самоуправцем и самовластцем, как это начало происходить полтора столетия спустя, с усилением власти самодержавной.</p>
<p>На Москве, где Семен сразу же попал в объятия Настасьи («Да! Великий князь! Рада?! Теперь достоит идти походом на Новгород!»), все пошло не то и не так, как задумывалось дорогою. Боярскую думу долго не удавалось собрать. В уши Семену ползли слухи, мнения, советы, коих он ни у кого не прошал.</p>
<p>Четырнадцатилетний Андрей, младший брат, как оказалось, виноват был еще пуще Хвоста. Именно он позволил боярину перенять тысяцкое у Вельяминовых. Именно он! Четырнадцатилетний отрок! А отнюдь не бояре его, не Иван Михалыч, не Онанья, окольничий, всеми уважаемый старец, коему всяко возможно было не дозволить беззакония!</p>
<p>Но и они не были виноваты. Москва и доходы с нее по третям использовались всеми братьями по очереди, а посему… Посему дело грозило запутаться совершенно. И ежели бы наконец не прибыл Алексий и не начал исподволь объезжать великих бояринов московских, невесть чем бы и окончил спор Симеона с вельможным синклитом своего и братних дворов.</p>
<empty-line></empty-line><p>Он лежал в постели, откинувшись на спину, чуя, как все еще не израсходованный гнев горячим жаром раздувает ноздри и заставляет сжимать кулаки. Близость с женой, после которой наступало всегда опустошающее безразличие (сперва – пугавшее, после ставшее привычным ему), ныне не успокоила его нисколько. Настасья прижималась к плечу, ласкалась довольной кошкой. Он плохо вслушивался в ее шепот, и не сразу дошло, о чем она толкует.</p>
<p>– Чую, понесла, с приезду с самого… Может, отрока Бог даст! – глухо бормотала Настасья, зарываясь лицом в мятое полотно его ночной рубахи. Семен вздохнул, огладил налитые плечи жены, вдохнул ее запах, привычный, слегка щекочущий ноздри. Слова Настасьи вызвали мгновенную застарелую сердечную боль. В то, что будет сын, он уже не верил. Не сотворялись у них сыновья, как ни хотели того и жена, и он! Дочь росла одиноко, не радуя родителей…</p>
<p>Еще и потому бунтуют бояре, что он, глава, лишен наследника, и ежели так пойдет… Брата Ивана надобно нынче женить, через год-два подойдет пора и Андрею, супруги народят им сыновей, и тогда бояре и вовсе отшатнут от него, Симеона, в чаянии того часа, когда власть и право перейдут в руки младших Ивановичей. (Об этом, впрочем, на двадцать шестом году жизни думалось редко, и только так вот, по ночам.) Семен нехотя пробурчал:</p>
<p>– Постой, не торопись, не гневи Господа. Может, и не обеременела ищо!</p>
<p>Она затихла. Потом молча покрутила головой:</p>
<p>– Чую! Сердце молвит!</p>
<p>Он только чуть крепче обнял ее, промолчал.</p>
<p>– Што мне делать с Хвостом?! – спросил погодя, не выдержав, глядя в темноту. И опять не слышал, что бормочет Настасья. Думал. Не думал, скорее лежал с воспаленною головой, словно бы наполненной горячим варом.</p>
<p>За стеной, во дворе, глухо топотали кони, доносило приглушенные голоса, звяк стремян и оружия. Подходила ратная помочь из Юрьева. Давеча подомчал гонец, сообщив, что суздальский и ярославский князья тоже готовят полки и, как только укрепит пути, выступят в поход. А ему, во время сие, до горла подошло судить Алексея Хвоста. Показать и доказать всем, что с его волею на Москве должно считаться непреложно.</p>
<p>А воли-то и не было! Были обязанности: жаловать по службе, блюсти честь и место бояринов своих, в свой черед целовавших ему крест на верность и исправную службу… Нарушил присягу Алексей Хвост? Словно бы и не нарушал! Сбирал дань, и тамгу, и весчее в казну государеву, правил мытным двором в Коломне, согнав оттуда Протасьевых данщиков, – дак ведь не себе же и забирал князев корм!</p>
<p>Нет, надсмеялся, нарушил! Волю свою показал! Пренебрег его, Семеновой, княжою грамотою (а тогда еще и не княжою…). Ему, ему, Семену, оказал грубиянство свое! Молод я? Не волен в слугах своих? Да, не волен! А как же батюшка? А так же… Неведомо как… Умел! Под братом, Юрием, умел править княжеством сам и служили ему! И боялись его бояре! Отец, отец! Коль многому не сумел (али не похотел?) я научитися при жизни твоей! Судил… Хаял… А вот подошло – и не возмог! И не ведаю, како творить! Господи! Отче! Вразуми!</p>
<p>Только к утру сумел он забыться тяжелым, беспокойным сном.</p>
<empty-line></empty-line><p>Дума наконец собралась. Собралась потому, что этого добился Алексий, потому, что сторонники Вельяминовых оказались сильнее, потому, что среди защитников и сторонников Алексея Хвоста (большею частью «новых людей» на Москве) начался разброд, потому, что Акинфичи переметнулись на сторону Семена и Андрей Кобыла не захотел перечить князю своему, потому, наконец, что в город собирались ратники московских пригородов, для которых имя Протасия – а значит, и его сынов и внуков – было овеяно полувековой легендой, еще не поколебленной в мнении большинства.</p>
<p>И все-таки заседание думы не обещало быть спокойным. Власть Вельяминовых, как и неслыханные богатства рода, с лишком сорок лет прираставшие, не делясь меж потомков, поелику у Протасия был лишь один сын, вызывали зависть как у непроворых сидней московских, обреченных бездарностью своею век пребывать на последних местах, так и у новопринятых честолюбцев, рвущихся к власти и первым местам в думе великокняжеской. И зависть эта, сдерживаемая до поры уважением и общенародной любовью, коими пользовался покойный держатель Москвы, тут прорвалась гноем боярской крамолы, почти что открытым мятежом, подавить который ныне намерил князь Симеон.</p>
<p>Бояре входили неспешно, занимали места по местническому счету своему. Афинеевы, Сорокоум, Михайло Терентьич, Феофан, Матвей и Костянтин Бяконтовы, Андрей Иваныч Кобыла, трое Акинфичей – Иван с Федором и Александр Морхиня, Василий Окатьич, Мина, Иван Юрьич Редегин – брат и соперник Сорокоума, Дмитрий Александрович Зерно… Даже старик Родион Несторыч, давно уже хворавший, прибыл, взошел, опираясь на костыль, и хоть во время всей думы молчал, хрипло и тяжко дыша, все же и он, посильным участием своим, придавал весу боярской тяжбе.</p>
<p>Вельяминовы, отец со старшим сыном Василием, уселись по одну сторону палаты, прямь Алексея Хвоста, и все трое замерли, тяжело и сумрачно уставясь в глаза друг другу.</p>
<p>Среди приглашенных к суду, помимо великокняжеских бояринов, был Михайло Александрович, боярин Андрея и тесть Василия Васильича Вельяминова (отец Михайлы был некогда другом и соратником Петра Босоволка, родителя Хвоста, – так перепутались связи дружества и родства на Москве); был окольничий Онанья; Иван Михалыч и иные бояре княжичей, Ивана с Андреем; были двое городовых бояр, коим полагалось править княжий суд как выборным от посадского люда; были, наконец, коломенские бояре, сторонники Босоволковых, отвечивающие за самоуправство Хвоста… Такого многолюдья не ведала дума княжая доднесь даже и тогда, когда решались важнейшие дела господарские, от коих зависели благо всего княжения и судьбы московского дома. Уже этим одним мог бы, пожелай он того, погордиться сын Петра Босоволкова, боярин Алексей Хвост!</p>
<p>Начали неспешно и чинно, с присяги и молитвы, но уже и вскипала, и пенилась, и накатывала грозно волна местнической при.</p>
<p>– Почто! – возвыся голос, бледнея и краснея ликом, воззвал Алексей Хвост, едва ему дали речь. – Почто зовут мя отметником князю свому?! Какой неисправою, судом ли корыстным, лихвою ли на мытном стану или неправдой какою огорчил я князя свово?! Все сполна, по исправе, довезено и додано мною в казну великокняжескую, и на то послухи мои здесь сидят и рекут, правду ли баю однесь! Почто самоуправцем зовут мя, яко в очередь княжую, по воле братьев великого князя нашего, правил я суд и власть на Москве и в Коломне? Пущай братья великого князя рекут, коли деял я что без ихнево спросу и совету! Не я один, многие скажут, что стали Вельяминовы яко судьи над судьями и князи над князями на Москве! Емлют виры и посулы, конское пятно и тамгу княжую в пользу свою и не отвечивают ни перед кем по суду ни в котором из деяний своих! А тысяцкое нашему роду, в очередь после Протасия Федорыча, еще покойный Юрий Данилыч обещал! – (Последнего не стоило баять Алексею Хвосту – тихое большинство в думе держалось в душе старых правил, по коим честь и место каждому надлежали по обычаю и по роду, а не по князеву слову или заслугам. Да уж боярина, видать, понесло. Противу Вельяминовых он тоже наговорил лишку!)</p>
<p>Тут, однако, не выдержал и Василий Протасьич. Закричал, наливаясь бурою кровью:</p>
<p>– На судное поле зову того, кто смеет явить мя лихоимцем казны княжеской! Древнею саблей отца моего смою позор извета! Когда и какой лепт княжий утаили али недодали мы, Вельяминовы? Могилой родителя клянусь! Горним учителем, Исусом Христом, и всеми угодниками! Крестом сим, его же полвека ношу, не запятнав чести рода своего!</p>
<p>Он и вправду рвал ворот и трясущейся дланью вздымал серебряный тельный крест, меж тем как сын и близ сидящие бояре кинулись усаживать и успокаивать старика.</p>
<p>– На поле! На судное поле! – продолжал он бормотать, трясясь, весь в крупной испарине, пока игумен Данилова монастыря с великокняжеским духовником успокаивали и разводили по местам едва не сцепившихся в драке бояр, – и это было токмо начало!</p>
<p>Вмешались послухи.</p>
<p>– Не место красит мужа, а муж место! – возгласил Онанья. – Каждый должон князеву службу справлять на добро! Дак и судите, бояре, был ли Алексей Петрович добрым слугою на месте своем? Али татем каким? Али иное што неправо деял?</p>
<p>Онанья явно хитрил, предлагая свой вопрос. Дело было в ином: боярам братьев великого князя совсем не хотелось становиться «удельными», терять права бояр великокняжеских. Пример Хвоста для всех них был поводом заявить о себе: мы такие же! И повод был дорогой, поелику Хвост-Босоволков сам из великих бояринов, и кто тут осудит, по местническому строгому счету, вставших на его защиту?</p>
<p>Начался долгий перечень содеянного Хвостом и Вельяминовыми. Всплыла, к делу, давешняя драка на мосту, и дума уже грозила утонуть во взаимном разборе мелких ссор и дрязгах, когда Симеон понял, что пора вмешаться ему самому.</p>
<p>– Ведал ли ты, Алексей, что я сам, своею рукою, начертал грамоту, коей тысяцкое отдавал не кому иному, а Василию Вельяминову?</p>
<p>– Ведал! – набычась, отмолвил Хвост. (Теперь пришла пора потеть и ему. Он достал из рукава цветной плат бухарской зендяни и отер взмокшее чело.) – Ведал, дак по слову братьев твоих…</p>
<p>– Андрей! – железным голосом, грубо прервав боярина, выкрикнул Симеон. – Како мыслишь ты о деле сем и како речешь ныне?</p>
<p>Андрей встал, бледный как смерть. Иван, непрошеный, поднялся тоже. В думе повисла плотно ощутимая, сгустившаяся грозовою тучею тишина… Но недаром Алексий давеча наставлял и исповедовал княжеских братьев. Затравленно оглянув собрание и словно падая вдрызг, врасшлеп со своих мальчишечьих четырнадцати годов (как там, как тогда, в Орде, при криках с улицы тверского княжича Федора), Андрей опустил голову и, кусая губы, почти со слезами и с ненавистью к себе самому, срывающимся ломким баском выговорил:</p>
<p>– Винюсь! Неправо деял… Подвели мя…</p>
<p>– Кто?! – выкрикнул Семен. Но Андрей токмо махнул рукою куда-то вдаль, отбоднул головой и сел, со слезами в очах, не вымолвив больше ни слова.</p>
<p>Ропот неодобрения пробежал по думе. Князь в чем-то превысил свои права. И Симеон, поняв, что перебрал и теперь дума того и гляди выскажется в пользу Хвоста, только скрипнул зубами и смолк, не повторив своего вопроса. Алексею Хвосту были дарованы в этот миг жизнь и свобода, и далее мочно стало токмо спорить о нахождении его на службе великокняжеской.</p>
<p>Поняв, что большего ему уже не достичь, что иначе ему грозят обиды и возможные отъезды коломенских бояр на Рязань, Симеон смирил себя. В конце концов, заключая ряд с братьями, он добьется у них запрета принимать Алексея Хвоста на службу.</p>
<p>Однако и это был еще далеко не конец. Надежде Симеона, что Хвоста выдадут Вельяминовым головой и что он, яко холоп, пойдет с повинною на двор к Василию Протасьичу, не суждено было сбыться. Дума, битых четыре часа еще проспорив о том, какова вина боярина и княжичей, порешила все же, что выдать Алексея Петровича Вельяминовым головою не мочно, понеже во многом виноват княжич Андрей.</p>
<p>– Исправа не по приключаю! – прогудел большой, осанистый Андрей Кобыла, покрывая рокотом своего низкого голоса визгливые всплески споров.</p>
<p>– Негоже! – подтвердил, кивая, осторожный Александр Зерно. – Княжая истора – князю и ведати, а боярин не в вине!</p>
<p>Семену пихали в нос нестроения в его собственном дому, и пихали, увы, справедливо! Единственное, чего удалось добиться ему (и то, видимо, из-за негласной поддержки Алексия), что права Вельяминовых были восстановлены полностью. Приходило, что и Алексея Петровича не было причин удалять от службы княжей.</p>
<p>Семен встал. Обвел глазами своих думцев.</p>
<p>– Мужи совета! Бояре! Верные слуги мои! Винюсь во гневе, но иное реку, о чем запамятовать днесь не след никоторому христианину, ни смерду, ни кметю, ни боярину, ни князю самому! – (Наука Алексия пришла ныне впору Семену.) – Не о том тяжба и не к тому нелюбие мое, был или не был боярин Алексей Петрович добрым слугою в звании тысяцкого града Москвы! А о том, что не по моей, не по княжей воле засел он род Вельяминовых! Должно допрежь всего имати послушание набольшему себя и доброе творити кажному на месте своем! Слуга – будь слугою, смерд – смердом, кметь, боярин, князь – кажен будь достойным тружеником по званию своему! Кажен должон в первую голову иметь послушание, блюсти ряд и закон данный! Иначе развалит и изгибнет земля и все сущее в ней! Будь хоть того мудрей и талантливей ослушник воли княжей – аще царство на ся разделит, не устоит! О сем реку и в сем виню боярина Алексея! Да не погордит и не порушит ряда и не внесет смуты в согласье наше никоторый людин вослед ему! Пото лишь и требую изженить Алексея Хвоста из ваших рядов!</p>
<p>И опять не знал, не ведал Семен, его ли жаркое слово, тайные ли беседы Алексия помогли тому, но дума после новых и длительных споров утвердила княжую волю. Хвоста Симеон волен стал удалить из числа великокняжеских думцев своих.</p>
<p>В согласии с приговором думы (и в чем-то нарушая этот приговор!) Симеон назавтра разорвал присягу Алексея Хвоста и повелел забрать на князя его подмосковные жалованные вотчины.</p>
<p>Братья с их боярами были вызваны им для обсуждения и утверждения ряда, определяющего их права и обязанности по отношению к старшему (мысль о таковом ряде принадлежала опять же Алексию).</p>
<p>На этот раз собрались не во мнозе числе. Алексий, подготовивший все заранее, предпочел на самом обсуждении ряда не быть. Договорились, после долгих споров и подсчетов введенных бояр, что младшие братья уступают Семену, «на старейший путь», полтамги, конюший и ловчий пути (точнее, доходы от них), себе же берут полтамги на двоих; уступают, на тот же путь, несколько сел (о коих бояра между собой едва дотолковали). Семену, без раздела, отходят волости, коими благословила его тетка Анна (вдова покойного Афанасия, умершего в Новгороде). Боярам и слугам боярским по ряду предоставляется свобода переходить от одного князя к другому. В свою очередь, Семен брал на себя обязанность печаловаться женами и детьми братьев в случае смерти последних; торжественно обещал, ежели кто «учнет сваживати братьев, исправу учинити, а нелюбья не держати, а виноватого казнити по исправе». В договор, настоянием Семена, была вписана статья, обязывающая братьев не принимать к себе на службу боярина Алексея Петровича Хвоста, который «вшел в коромолу к великому князю», не возвращать ему отобранных волостей. Так был заложен первый камень в основании московского единодержавия.</p>
<p>Потом все пошли пеши и с непокрытыми головами к могиле отца. В храме, по очереди, поцеловали старинный восьмиконечный серебряный, с эмалью отцовский крест: «Быти всем заедино, младшим со старшим и ему не без них». Снова тень покойного Калиты коснулась их своими крылами. Стоя в соборе, у могилы, все трое как-то опять и враз поняли, что они – единая семья и друг без друга им не можно быть. Был светлый час, миг примирения и покоя.</p>
<p>Договор, составленный и утвержденный, на дорогом пергамене, подписали в послухах Василий Вельяминов, тысяцкий, с сыном Васильем Васильичем (Семен мыслил этим обеспечить будущее Протасьевой семьи), Михайло Александрович, боярин Андрея (тесть молодого Вельяминова), Василий Окатьевич, окольничий Онанья и боярин Иван Михайлович (последние двое как послухи братьев великого князя).</p>
<p>Значительно позже Семену пришлось-таки понять, что молчаливое устранение многих видных бояр от подписи под этим договором было не к добру и что судьба Алексея Хвоста зависела далеко не от одной его личной княжеской воли.</p>
</section><section><title><p>Глава 28</p>
</title><p>Подстылая земля глухо гудит под копытами. С неба порошит редкий, едва различимый глазом снежок. Дерева, не облетевшие по осени, стоят в потемнелых уборах, как бы размытые и высветленные предзимней лиловатой голубизной. Серый морок скрывает дальние окоемы окрестных лесов и пустыни убранных полей. Торжок показывается как-то сразу, воскресает, вылезает из-за пригорков, стройными столбами дымков уходя в тающую небесную белизну.</p>
<p>Михайло Давыдович ежится, тревожно оглядывает спутников. Ни поспешность нового великого князя, ни воеводская беззаботность московитов не внушают ему уверенности в замысленном деле. Однако, поспорив для приличия, покричав и поругавши бояр и князя, торжичане открыли наконец москвичам ворота и впустили княжеборцев в город.</p>
<p>Иван Рыбкин тотчас потребовал уступить слугам великого князя наместничьи палаты, выдать кормы людям и лошадям и предоставить главам посольства отдельные хоромы, понеже московские бояре явились в Торжок с женами, намерясь обосноваться на нежданном наместничестве прочно.</p>
<p>Уже пылали костры на дворе, уже над поварнею подымались волны пара, уже тащили, резали и свежевали баранов, и, оглядевши деловитую суету москвичей, моложский князь несколько поуспокоил сердце. Ужинали сытно. Назавтра княжеборцы переняли мытный двор и почали взимать тамгу и весчее с новогородских гостей. Торг раздраженно гудел, но при виде оружных кметей купцы нехотя развязывали пояса, досадно крякая, выкладывали корабленики и гривны, рубли и диргемы.</p>
<p>Рыбкин напирал, дабы тотчас начать брать черный бор со всех смердов по волости, а на дорогах поставить своих людей и беспошлинные обозы заворачивать к наместничьему двору.</p>
<p>Ратники толпою ходили по улицам, из двора во двор, требуя со всех поряду кормов и даней. У Михайлы Давыдовича страх сменился радостной жадностью, он и своих людей чуть не всех разослал вместе с княжьими борцами и по-детски радовал обильному приносу: скотине, что стадами стояла во дворе, тяжко и надрывно мыча и блея, серебряным блюдам и чашам, веским кошелям серебра, возам масла, скоры, льна, пудовикам желтого воску и прочему многоразличному приносу, нескудная часть коего полагалась ему самому как кормы и княжая дань. И Михайло, торопясь, суетясь (не хватало сенов кормить скотину, не хватало подвод, людей, рабочих рук), уже налаживал обоз с добром восвояси, уже услал гонца за семьею, понеже ехать вместе с женой поначалу забоялся было…</p>
<p>Московиты не догадывали, что в Новгород уже ушло посольство новоторжских бояр с просьбою о помочи и защите от московского грабежа, что уже состоялось бурное вече, решившее дать отпор великокняжеским притязаниям, что уже, по первой пороше, скачет в Москву из Нова Города боярин Кузьма Твердиславль с посольством и жалобою к великому князю: «Еще не сед у нас на княжении, а уже бояре твои сильно деют!»</p>
<p>Новогородская вятшая Господа твердо стояла на страже своих прав: принимать и признавать власть великокняжескую не прежде того, как князь сядет на столе в Новом Городе, то есть приедет к ним и принесет присягу по старым грамотам «на всей воле новогородской». Да и тогда у многих надея была не дать князю черного бора, откупиться дарами и посулами, а то и силу явить, вперекор хотению великого князя. Да и неясно было еще, на что способен молодой великий князь. Окажет ли он упорство и силу отцовы или отступит, удовлетворясь обычною новогородскою данью да приносом в полтысячи новогородских рублей? (Что само по себе было отнюдь не мало!)</p>
<p>И вот, пока московские княжеборцы, разослав по селам кметей, шерстили Торжок, а с неба шел и шел мягкий липнущий снег, выбеливая улицы и своим однообразным тихим шорохом успокаивая остатние страхи моложского князя, по заснеженным дорогам, берегами Ловати и Мсты шла на рысях к Торжку новогородская боярская рать во главе с нарочитыми мужами ото всех пяти городских концов: Матвеем Варфоломеичем, Терентием Данилычем с братом, Олфоромеем Остафьевым и Федором Аврамовым. Шли споро, перенимаючи попутных гостей, чтобы не дать вести московитам. Под Вышним Волочком полки соединились воедино и двинулись на Торжок, разославши по волости загонные отряды легкой конницы.</p>
<p>Семеновы княжеборцы все еще ничего не знали, не ведали, когда под Торжком появились первые новогородские разъезды и Матвей Варфоломеич с Олфоромеем Остафьевым, оба в бронях под шубами, съехавшись конями и морщась от мокрого снега, что летел в лицо, мешая смотреть и залепляя конские морды, прикидывали, как сподручнее невестимо ворваться в город.</p>
<p>Смеркало. Снег из белого стал серо-синим, и ратник-москвич, намерясь запереть на ночь тяжелые воротние створы, не разобрал, что за люди грудятся по-за мостом верхами: какой припозднивший обоз, свои ли ратные из деревень? Он хрипло окликнул кметей:</p>
<p>– Эгей, мужики! Семеновы, што ль? Ково лешева стоитя?</p>
<p>От темной груды комонных отделился один, шагом поехал через мост, поправляя круглую шапку, свесился с седла. Ратника слишком поздно ожгло, что комонные словно бы и не свои. Коротко хряпнул железный граненый кистень на ременчатом паворзе, кметь, получивши нежданный удар в висок, начал, теряя сознание, заваливать вбок. Комонные, молча шпоря коней, вомчали в ворота. Хряст, треск, сдавленные крики, возня во тьме и снегу, склизкое и паркое под пальцами и ногами, топот по ступеням костра, и вот уже заметались факелы на верху воротней башни, возник и оборвался притушенный падающим снегом крик, а по темным улицам, вдоль оснеженных тынов, опрокидывая рогатки, мчали, выдергивая сабли, все новые и новые новогородские ратники.</p>
<p>Сторожа у наместничьего двора не поспела толком взяться за оружие – их смяли, опрокинули, втоптали в мокрый снег, вязали побитых и израненных, еще не понимавших толком, что же произошло.</p>
<p>Михайло Давыдович как раз намеревал унырнуть в постель, когда за тыном возник нежданный топот. Не чая худого, застегивая на ходу круглые пуговицы домашнего азяма, он вышел в сени и тут, в полутьме плохо освещенного жила, нежданно-негаданно получил тяжкую, ошеломившую его затрещину и, тотчас, удар ногою в живот. Скорченного, его внесли – втащили в горницы. Выла прислуга, чужие ратные с красными, иссеченными снегом и ветром лицами древками копий сгоняли прислугу, переворачивали лари, сундуки и укладки, рассыпая и растаскивая готовое к отправке добро. Он завопил тонко, скорей заскулил от боли и ужаса, пустыми, полными страха глазами следя, как мгновенно рушит все его нажитое благополучие. Лязгали двери, избитых слуг, связанных, выводили во двор. Ему, наградив еще двумя-тремя оплеухами, надели цепь на руки, не жалея, не слушая стонов князя, сковали плотно железное кольцо, бросили на плеча грубый овчинный зипун кого-то из холопов и поволокли в узилище, наспех устроенное в том же воеводском дворе. Тут уже шумел закованный, как и он, в цепи Иван Рыбкин, голосили связанные боярские жены, угрюмой толпою стояли плененные ратники. Рыбкин орал, угрожая карами от великого князя Семена, но новогородские ратные словно не слышали его, только изредка подсмеивались над дуром расходившимся московитом.</p>
<p>– Ницьто! – выкрикнул один. – Мы етто и князя Семена на чепь скуем, не сробеем!</p>
<p>Михайло Давыдович дернулся, открыл было рот, но подавился словом. Его поволокли дальше, вглубь двора, втолкнули в тесную холодную клеть, швырнули в кучу чьих-то ног, рук, тел, на солому. Кто-то, грубый, выкрикнул в темноте:</p>
<p>– Князя привели! Набольшего! – и присовокупил непотребное…</p>
<p>Скоро рядом с ним оказался хрипло дышавший и тоже избитый Иван Рыбкин. К утру привели Бориса Сменова, схваченного в окологородье. Только на дневном свету воевод великого князя отделили от прочих полоненных, слуг и ратников, и отвели в особый покой, где был тесовый пол, а не холодная земля, укрытая истоптанною соломою, и как-то истоплено. Но железа не сняли и есть принесли одного только ржаного хлеба с водой. Моложского князя трясло – простыл давешней ночью. Потишевший Рыбкин сопел, изредка обещая новогородцам страшные кары. Борис вздыхал, шептал про себя что-то, не то молитву, не то ругательства. Куда заперли жен московских бояринов, успел ли кто уйти и подать весть великому князю? Они не знали. Потянулись дни стыдного заточения в голоде и холоде, в вони отхожего места, устроенного здесь же, в клети, в которой сидели незадачливые воеводы, по-прежнему скованные на цепь, одним концом приклепанную к кольцу в стене…</p>
<p>Дни тянулись за днями, складывались в недели, но по-прежнему ни к ним из Москвы, ни от них к великому князю не было ни вести, ни навести. Моложский князь плакал, Иван Рыбкин материл себя и других, Борис Сменов молча молился. Ведает ли князь Семен, что створилось в Торжке? Идут ли низовские полки на Новгород? Скоро ли освободят их из узилища? Никто из троих этого не знал. Приходило терпеть и ждать.</p>
<empty-line></empty-line><p>О торжокском позоре своем Симеон узнал на четвертый день по взятии града. Только-только отбыл, не добившись ответа, новогородский посол Кузьма Твердиславль, и Симеон в гневе велел было догнать, имать и поковать в железа все новогородское посольство, но опамятовал: ордынские уроки не прошли даром. Безусловное уважение татар к послам крепко напомнилось ему, да и вести были смутны, неверны. Передавали наразно: и то, что князевых данщиков всех поубивали, и то, что, схватив, поковали в железа, побивши только дружину, и что просто с соромом выбили вон из города и те, битые и увечные, вот-вот прибудут на Москву…</p>
<p>Он дал уехать новогородцам невозбранно. И тут наконец прискакали остатние москвичи, чудом миновавшие плена. Пропетлявши окольными дорогами несколько дней, они, голодные, мокрые и обмороженные, сбиваясь, путая и нещадно привирая (в самом Торжке никого из них не было в ту ночь), сообщили о нятьи и плене всех княжьих борцов.</p>
<p>Спасшихся кметей развели по клетям кормить, оттирать салом и парить, а Симеон, безумно сверкая взором, велел вызвать к себе, не глядя на ночь, Василья Вельяминова, Андрея Кобылу с Иваном Акинфиевым, Василья Окатьева, Мину и иных воевод и подымать городовую рать. Снежная ночь наполнилась стуком и лязгом оружия, топотом ног, шевеленьем взмятенных невыспавшихся людей.</p>
<p>– Куды-т твою растуды-т?!</p>
<p>– На Торжок! Побили тамотка наших, бают!</p>
<p>Оболокаясь и запоясываясь, влезая в валенки и сапоги, матеря непутем и новогородцев, и своих раззяв воевод, кмети, под оклики старших, начали притекать в Кремник. Снегопад, уже третий день не прекращавший (с неба так и валило хлопьями, в улицах мело, ровняя сугробы с крышами посадских клетей), обещал трудную дорогу, и бывалые ратники только качали головами:</p>
<p>– Молод Иваныч ищо! Кака тут рать! В таку-то пору, при еком погодьи, до Торжка и кони обезножат вси!</p>
<p>Начали прибывать бояре. Семен ждал, кусая губы, бледный от гнева и нетерпения, когда ему доложили, что явился митрополич наместник. В безумии гнева Семен решил было, по первому движению, не принять и Алексия, но тот, обгоняя слуг, уже и сам вступал в княжий терем. (Остановить его не поднялась бы рука ни у единого стража во всей Москве.)</p>
<p>Семен, намеривший пройти в думную палату, встретил Алексия стоя, лишь отступив на шаг, когда отцов крестник, сбивая на ходу мокрый снег с ресниц, усов и бороды, пригнувши голову под низкой дверною притолокой, вступил в княжеский покой.</p>
<p>– Не баял еще с воеводами? – спросил Алексий с непривычною строгостью, требовательно глядя в сумасшедшие глаза князя.</p>
<p>– Иду! – придушенно отозвался Семен.</p>
<p>– Сядь! – жестко повелел Алексий и сам, подвинув точеное креслице так, что Семену стало не пройти к двери, не сожидая приглашенья, уселся прямь него. Семену неволею пришлось усесться тоже. – Охолонь! – приказал Алексий, простонародным словом уравняв князя с прислугою двора. – Почто сборы? Кто поведет рать? Куда? С кем? Сколь у тебя оружных кметей? А у Новгорода под Торжком? Где низовская помочь? Я тебе, князь, в отца место! – почти выкрикнул он, пристукнув посохом. – Отрок ты малый али великий князь володимерский?! Карать – не мстить, а карать за самоуправство Новгород – должно всею землей! Пото ты и князь великий! Дожди съезда княжьего! Дожди ратей! Родителя вспомни своего! Часом порушишь – жизнию не собрать будет! Пойми ты, бешеный, я за тебя пред Господом Богом держу ответ! Сказывал я тебе, как зорили новогородские шильники Божии храмы на пожаре? Жди! И копи рати! Пущай помыслят путем! Мню, новогородская чернь сама отступит от воевод! Тогда поведешь полки!</p>
<p>Семен сделал шаг, другой… Умное лицо Алексия под монашеским куколем было грозно, темно-прозрачные глаза горели гневом, узкая борода вздрагивала, точно копье. Никогда прежде не видел князь духовного водителя своего в таковой ярости. Хотел было возопить, закричать, судорожно вздохнул, распаляя себя еще более, и как словно что-то лопнуло в груди, болью пронзило сердце, он сделал еще шаг, качаясь, и рухнул на колени, уронив голову в подставленные длани Алексия.</p>
<p>– Прости, владыко! Прости… Научи… Не ведаю… Очи застило мне бедою!</p>
<p>Сзади приотворилась дверь. Алексий токмо повел бровью, и дверь торопливо захлопнули.</p>
<p>– Успокой сердце, сыне мой! – произнес он спокойно и устало. – Распусти воевод и кметей по дворам. Содеянного не воротить, а мой тебе совет: выжди! Мню, не устоит Новгород Великий противу всей низовской земли, и не потому не устоит, что нас больше, а потому, что нестроения в них великие, рознь и нелюбье, о коих писал я тебе в Орду. Выжди, князь, и будь мудр! Помысли с боярами, раз уж собрал на ночь глядючи, то же скажут тебе и они! Испей квасу, оботри лицо рушником и ступай! Достоит и духовного главу, митрополита, дождать нам, преже пути на Новгород! Помысли о сем, сыне! Не ратною силою токмо, но властью и духовным началованьем церкви достоит смирять мужей новогородских, поелику русичи суть и вси такие же православные, коих надлежит тебе, князю, пасти и началовать, а не погублять и зорить, яко врагов земли своея!</p>
<p>Семен вышел к боярам получасом спустя в мрачном спокойствии. Сел в креслице. Кратко поведал о торжокской беде. Упреждая вопрошания воевод, рек, яко надлежит умедлить до подхода союзных ратей, а ныне послать сторожу на Волок и к Торжку, уведати о замышлениях новогородцев.</p>
<p>Михайло Терентьич, что, припоздав, боком просунулся в палату и присел на лавку с краю, не блюдя места своего, первым понял давешнюю промашку князеву, глянул веселым зраком, дрогнул усом в потаенной улыбке (непочто было и кметей подымать в ночь, и бояр скликать непутем, а, видать, опамятовал али подсказал кто).</p>
<p>Зашевелились воеводы по лавкам. Волною прошло сдержанное облегчение. Кидаться в ночь, в метель, в суматошный поход невесть с какими силами, с неверным исходом не хотел никто. Спешкою дела не поправишь – раз уж створилась такая пакость в Торжке, – а навредить мочно!</p>
<p>Кметей, еще через час, проверив для прилику оружие и справу, начали распускать по домам; в Суздаль, Ростов, Тверь и Ярославль полетели, сквозь снег и метель, скорые гонцы; и воеводы, еще потолковав и посудачив, в сереющих сумерках раннего утра тоже отправились досыпать и досматривать сны.</p>
<p>Семен после совета с боярами прошел переходами к себе в опочивальню. Настасья ждала, волнуясь, даже в постелю не легла. Немо дал снять с себя платье и сапоги. Уже когда повалился в постелю, его затрясло в немых судорожных рыданиях. Слишком многое свалилось зараз на плечи: и гнев, и стыд, и позор сегодняшней ночи, едва не свершившийся, вовремя остановленный Алексием.</p>
<p>Настасья молча гладила его по голове. Сейчас ее крупное плотное тело, твердые руки – все, что порою долило его своей грубизной, источали на него покой и уютную тишину. Он так и уснул в ее объятиях, словно нашкодивший отрок на руках у матери. И хорошо, что жена молчала, не говорила ни слова. Не было стыдно своей слабости, и о срыве, недостойном великого князя, мочно было назавтра почти позабыть.</p>
</section><section><title><p>Глава 29</p>
</title><p>Весь ноябрь, не переставая, шел снег. Дороги перемело. Задерживались, увязали в сугробах купеческие обозы, упрямо, невзирая на розмирье, пробиравшиеся с товарами Серегерским путем, в обход ратного Торжка. С дровами, сенами настало мученье. Мужицкие лошади, проваливая выше брюха в снег, бились, прыгали, храпели в оглоблях, натягивая на уши хомуты, отказывали, невзирая на кнут, лезть в снежную кашу. Приходило самим, матерясь и тяжко дыша, расстегнув зипуны, протаптывать тропинки коню, а назавтра от наезженного пути оставался один лишь едва заметный след по вершинам сугробов, и все приходило начинать сызнова.</p>
<p>Заносы задерживали ратную силу. Василий Давыдович Ярославский, в гневе и обиде о нятьи брата, и то не мог двинуть полки на Торжок. Лишь к самому декабрю разъяснело наконец и вновь тронулись обозы, зафыркали мохнатые, обросшие к зиме кони, радуясь веселому солнцу, что серебряным блеском высветило озера равнин и игольчатую, полузасыпанную снежным кружевом бахрому лесов. И уже покатили с веселым звоном колокольцев запряженные гусем или парою купеческие возки, понеслись, взметая снега, княжие гонцы по дорогам, и уже выезжали, колыхаясь на свежих, только-только промятых дорогах, княжеские расписные и окованные серебром крытые сани из Ростова, Твери, Кашина, Ярославля, Суздаля и Нижнего на Москву, на княжеский сейм. А за ними вослед потянулись конные дружины, тронули, вслед за возами с лопотью и снедным припасом, пешцы городовых полков. Низовская земля подымалась в поход на Новгород.</p>
<empty-line></empty-line><p>Весь месяц новогородская боярская рать простояла в Торжке. Защитников от княжеского произвола надобно было кормить точно так же, как и московских княжеборцев, то есть доставлять им баранов, гусей и кур, связки сушеной и мороженой рыбы, хлеб и пиво, масло и сыр. Прокорм ратников стоил в те времена зачастую дороже самой дани, которую они собирали. Тут же дело затевалось нешуточное – война с Москвой! Не выдадут ли новогородцы, как уже было не раз и не два, врагам свой многотерпеливый пригород? Не придет ли несчастливым торжичанам платить тем и другим, да еще узреть, как их город после ратного нахождения московского «возьмет огнь без утечи»?</p>
<p>Матвей Варфоломеич с Терентием Данилычем подняли на ноги всех горожан. Невзирая на снежные заносы, везли лес, чинили костры и обветшалые прясла стен. Кузнецы ковали оружие, в город свозили хлебный запас и дрова на случай осады. Горожане роптали. Всем ясно было, что, подойди под город низовская рать, Торжку все одно не устоять и недели.</p>
<p>Все чаще, сбиваясь в кучки, бросали работу, начинали спорить до хрипоты, замолкая, ежели кто из новогородской боярской господы подходил близ. Книгочии поминали, что еще в пору Батыева разоренья Новгород Великий не похотел помочь своему пригороду, и Торжок, взятый татарами, был вырезан и выжжен дотла. Поминали разоренье от Михайлы Тверского и иные ратные нахождения, в коих Новгород не далее чем до Бронничей выдвигал свои полки, кажен раз оставляя Торжок противнику…</p>
<p>Олфоромей Остафьев нынче не выдержал, сам ввязался в спор со смердами на заборолах града.</p>
<p>– Мы-то выстоим! – кричали красные от снежного ветра и злобы мужики. – А где помочь новогороцка? Помочь где-ко?! Мы-то станем! Дак одно противу всей низовской земли! Как етто? Понимай сам! Где ваша рать, мать твою туды-т растуды-т! Вы, што ль, одне отбивать будете великого князя володимирского?</p>
<p>Олфоромей Остафьев, хожалый, привычный ко всему муж, закаленный в путях и походах, не выдержал, отступился, ушел, махнувши рукой. Да и что мог он возразить им, перепуганным близкою бедою? Уже не первые гонцы скакали от него в Новгород с призывом, мольбою, почти заклинанием: всесть на конь всема, всем городом, и идти под Торжок! Новогородцы, в иную пору в три дня выставлявшие готовую рать, тянули и тянули, не говоря толкового слова…</p>
<p>Он проходил в палаты боярина Смена Внучка, нынешнего хозяина града, разоболокался, кидал тяжелые руки на столешню. Смен хмуро водил глазами по замкнутым лицам вятших новогородских мужей. Слуги наливали мед и густое фряжское вино. От жирных щей валил пар. Промороженные воеводы молча жрали, пили, отходя от холода, отводили посторонь взоры. На подход всей новогородской рати под Торжок надежды было все менее и менее.</p>
<p>Рыгнув, отпихнув от себя опорожненную мису, Матвей ударил кулаком по столу:</p>
<p>– Смерды! Чернь! На пожаре черквы Божьи грабили непутем! У Богородичи в Торгу попа убили над товаром! Иконы, книги, мягкой рухляди у меня одного рублей на двадцать выгребли… А-а!</p>
<p>– Токмо отстроились! – раздумчиво покачав головой, отозвался Федор Аврамов. – Людишки оскудели пожаром, дак и не того… Не поднять! Уж к самому владыке посылывали!</p>
<p>– А как же мы? – бледнея, отозвался Смен Внучек. – Ежель того, ежель не подойдет новогороцка помочь?!</p>
<p>Для него, великого боярина, первого помощника новогородцев, по чьей воле московские княжеборцы сидят нынче в оковах и в нятьи, приход великого князя не сулил ничего доброго.</p>
<p>Сильные, хорошо кормленные, добротно одетые в иноземные сукна и бархат люди, привыкшие началовать и вершить власть, они сейчас все примолкли, словно бы кожею ощущая подкрадывающуюся исподволь беду. Ну, не помочь Торжку! Ин ладно, хоша и беда, дак не своя. Но своим не помочь? Своей господе?! Их, их самих бросить тут, в этом городишке, который, и захоти того, не выдержит долгой осады низовских полков! Бросить, отдать князю московскому на плен и возможную смерть?! Неуж и Василий Калика не возможет поднять город на брань?</p>
<p>И презирали, и бранили смердов своих, и величались пред ними драгими портами, добром и властию, а – верили. В нужнюю пору не предадут! И вот зашаталась вера. Как давешнею весною голь на пожаре грабила товары горожан и громила церкви и боярские терема, так и нынче та же голь перекатная, новогородские шильники, ухорезы, да и простой ремесленный люд, не восхотят всесть на конь за дело новогородское, и что останет им тут, сидючи в Торжку?</p>
<p>…Грамота, не оставившая надежд, наконец пришла. Городовая рать после бурных вечевых сходов отказалась выступить на помочь своему пригороду. Не помогли ни призывы вятших, ни даже увещания архиепископа. Ссылались на снега, скудоту от недавнего пожара, нехватку коней… Степенной посадник сообщал то же самое. Советовал укрепить город как мочно, а самим отходить, дабы встретить московитов на Мсте или Шелони. И злая весть неведомыми путями тотчас потекла по Торжку…</p>
<p>Олфоромея Остафьева спасла находчивость и верность стремянного. Заслышав шум во дворе, Олфоромей успел накинуть оболочину и, схватя оружие, выскочить к коновязям, где стремянный, Окиш, с пятью кметями отбивался от наседающих горожан. Верхами, обнажив сабли, вырвались в улицу, густо запруженную народом, и с гиком, размахивая оружием, вымчали к северным воротам, еще удерживаемым новогородской помочью.</p>
<p>Терентий Данилыч с братом и Федор Аврамов в эту ночь засиделись допоздна, пили мало, больше спорили и, услышав крики и шум на дворе, тоже успели схватить оружие, собрать людей и отступить в каком-то порядке, отбиваясь от наседающих смердов. Матвей Варфоломеич с остатними кметями вырвался из наместничьего двора, как из ада; сам в крови, теряя людей, поминутно кидаясь в бешеные сшибки, проламывая рогатки повстанцев, он, едва живой и мокрый от руды и пота, тоже выбился-таки из города. Соединя кметей, новогородские бояре, разыскивая и подбирая дорогою отсталых, непроворых и тех, кого восстание черни застало вне града, устремились в бегство к Нову Городу. Позади них, над оснеженным черным Торжком, полыхало багровое зарево пожара (жгли терем Смена Внучка), заполошно бил колокол и ширил смутный тяжелый гул народного мятежа, кидаться в который, пытаясь повернуть ход событий, было заранее бесполезно и принесло бы им только напрасную гибель.</p>
<p>Смен Внучек, во главе своих холопов и послужильцев, отчаянно отбивался, запершись в хоромах, пока едкий дым не начал проникать в сени. Надеясь еще спастись, он ринул было на задний двор, но и тут грудились уже гражане в бронях, с мечами, копьями, шестоперами, топорами и рогатинами в руках. Боярин был взят и так, как есть, в нижней рубахе (кольчугу тут же содрали с него), разорванной и запятнанной кровью, отведен на вече.</p>
<p>На площади пылали костры, двигались факелы, колыхалась тысячная толпа вооруженных горожан. С роковым опозданием понял он, что чернь поднялась не стихийно, что были тут и заводчики, и самозваные воеводы и что все створилось по заранее намеченному умыслу. К помосту одного за другим подводили схваченных великих бояринов. Толпа, напирая, орала:</p>
<p>– Почто есте новагородчев призваша?! Они князя изымали, а нам в том погинути!</p>
<p>Смена, больно пихая в бока, поволокли на помост. Он плохо видел в темноте – только пляшущий огонь факелов да рев толпы оглушал и слепил очи. Хотел говорить, орал что-то; говорить ему не дали, тут же сволокли наземь, в жаркую жадную толпу, в жестоко протянутые руки черни…</p>
<p>Труп Смена Внучка долго потом лежал на снегу неубранный. Не удовольствовавшись казнью, смерды послали разорить деревни Смена и иных великих бояринов, дочиста разграбили житные дворы и бертьяницы, свели коней и скот, который тут же был поделен промеж горожанами.</p>
<p>Князь Михайло Давыдыч пребывал в тоскливом отупении. За месяц заточенья он вовсе ослаб духом и только, вздрагивая, ждал смертного конца. Поэтому, когда на улице раздались шум и крики, а в двери стали ломиться так, что затрещали створы, он понял одно – смерть!</p>
<p>– Господи! Господи! Господи! – бормотал он с вытаращенными от ужаса глазами (в горнице была темень) и, когда двери, крякнув, расселись и в прогал показался пляшущий дымный свет, завизжал, уже мало чего понимая, и ринул бы головой вперед, в толпу убийц – как показалось ему, – ежели бы туго натянувшаяся цепь не отбросила его назад, больно врезавшись в запястья. Он еще ничего не постиг, когда горница наполнилась орущим народом и какой-то ражий смерд в багровом факельном дыму принялся железным шкворнем выламывать цепи из стен.</p>
<p>Князь ползал на коленках, молил пощадить, его силою поставили на ноги. Уже все понявший Иван Рыбкин гулко хохотал и ругался, обнимаясь со смердами, рычал и грозил выпороть всех подряд, срывая с рук искореженные обрывки цепей, когда моложский князь, утвердясь на ослабших ногах, с лицом, залитым слезами, вдруг понял, что не убивать, а свободить их вломилась сюда эта толпа, и захохотал тонким истеричным бабьим голосом…</p>
<p>Ему плеснули в лицо водой, обтерли рваным рушником бороду, повели под руки на волю. Во дворе какая-то оборванная жонка кинулась впереймы, повисла на шее у Бориса Сменова, – оказалось, что и жен московских борцов тоже успели освободить из затвора.</p>
<p>Оборванные, худые, нечесаные, в грязи и вшах, еще не веря нежданной своей удаче, собирались княжеборцы вокруг своего московского, вновь обретшего силу и вес главы. И уже Иван Рыбкин, уставя руки в боки, весело орал, требуя тотчас воротить им всем отобранные месяц назад снедь и добро; и уже волокли, вели (лопоть и скот), пусть не все и не то, что было. Тащили отобранное у новогородцев и взятое со дворов своих же великих бояринов, коих час назад зорили вечем, абы только возместить великому князю и его борцам давешний истор и тем спасти город от разоренья московской ратью.</p>
</section><section><title><p>Глава 30</p>
</title><p>В начале декабря низовские рати вышли в новогородский поход. В переговорах на княжеском сейме Семену очень помогла торжокская замятня. Перед лицом гордого вечевого города князья еще раз вспомнили о своем родовом единстве. Помогла нежданно и пакость, случившаяся в Брянске, где вечники на глазах у митрополита Феогноста, пытавшегося остановить толпу, убили своего князя, Глеба Святославича.</p>
<p>Князь и вече – исстари эти две силы стояли друг против друга, иногда уравновешивая одна другую, иногда одолевая супротивную сторону, причем каждое такое одоление бывало не ко благу земли. Восставшие горожане сотворяли беспорядок и разор, а победивший князь давил смердов поборами, казнил и вешал, вызывая ропот и ненависть горожан…</p>
<p>На этот раз брянская замятня подстегнула низовских владетелей теснее сплотиться вокруг великокняжеского стола. На сейме в Москве Семен еще раз говорил о единстве, потребном земле русичей. Братья-князья кивали, соглашались. Полки уже вышли в поход, а корысть, в случае удачи, обещала быть нешуточной.</p>
<p>Отдавая приказ выступать, он еще не ведал о восстании торжокской черни, и только уже за Дмитровом настиг его гонец, скакавший кружным путем, повестив об этой первой военной удаче, дальновидно предсказанной Алексием.</p>
<p>Была середина декабря, мороз крепчал, пар курился над вереницами ратников, закутанных в курчавые овчинные тулупы и шубы, шерсть на конях закуржавела инеем. Рати шли разными путями, сбор был назначен в Торжке. Туда же ехал в кожаном, обитом волчьими шкурами возке только что переживший ужас брянского убийства митрополит Феогност. Война, как и советовал Алексий, принимала вид судебной неправы – княжеского и церковного суда над непокорными.</p>
<p>Симеон почти не слезал с седла, грелся у костров с кметями, скакал от полка к полку, удивляясь про себя, как это воеводы умеют устроить, накормить и уместить, без давки и суеты на дорогах, такую громаду войска? Этому следовало научиться, и он, грея ладони над дорожным огнем, хлебая мужицкие щи, всматривался, вникал, изредка расспрашивал, больше стараясь понять сам, валился ввечеру, чуя блаженную усталость, прямо на солому бок о бок с ратными, сам осматривал возы с припасом, беседовал с возчиками и волостелями, что поставляли сено и овес лошадям, отмечая для себя, сколь непростое дело ратный поход, ежели о нем не судить по досужим байкам, где только и есть что лихие конные сшибки, и никто никогда не скажет, как и на чем везли кормы людям и лошадям, где добывали овес, каким побытом устраивали ночлеги ратным в декабрьскую лютую стужу, кто и где ковал тысячи коней, чинил сбрую и многое подобное, совсем неинтересное, но без чего никакая рать вовсе не смогла бы даже и выйти в поход.</p>
<p>В Твери союзных князей принимали и чествовали в княжеском тереме; стало мочно выспаться на перине, в жарко истопленных горницах, посидеть за богато накрытым столом, держа в руке украшенную серебром двоезубую вилку, а в другой – нож с костяной изузоренной рукоятью.</p>
<p>Вдова Александра, Настасья, вышла к гостям показаться, слегка отяжелевшая, царственная, как поздняя золотая осень, ослепив вальяжною русскою красотой. Симеон смешался, затрудненно нахмурил брови, – не знал, как держать себя, о чем баять. Вновь напомнился Федор, ордынский позор; и та боль утраты, с которой о сю пору жила и живет эта ослепительно красивая женщина, незримо передалась и ему, сидящему тут, ради коего и были убиты в Орде ее муж и сын.</p>
<p>Больше он ничего не увидел, не уведал в Твери, проминовав взглядом и обширность града, и величие теремов, и гордую стать тверского собора, колокол которого был увезен его отцом на Москву. Сухо-поджарый князь Костянтин, давно знакомый, еще по Орде, казался тут, где он был и хозяином и главою, вовсе неуместен и чужд, даже нелеп, а госпожою дома по-прежнему, несмотря ни на что, была она, властная красавица, вдова покойного Александра.</p>
<empty-line></empty-line><p>В Торжке, прибранном после погрома новогородцев и наводненном теперь низовскими ратниками, Симеону отвели верхние горницы наместничьих хором. Военные холопы и молодшая дружина – дети боярские спали в первой, проходной палате, прямо на полу, на соломе. Семену досталась кровать в малой горнице, рядом с которой, подстелив татарские тюфяки и занявши весь пол, легли оружничий, двое слуг и стремянный князя. Слухачи доносили, что до самого Голина путь свободен, а новогородцы совокупляют всю волость к себе в город, намерясь засесть в осаду. «Ну что ж!» – неопределенно подумал Симеон, валясь в постель. По крайности, можно было выспаться и дать отдохнуть полкам, не тревожась ратной угрозой.</p>
<p>Новогородское посольство прибыло на третий день, к вечеру. Он уже знал, что так будет. В душе он уже насладился войной, осадою Новгорода, разореньем сел и рядков, трупами ратных, испуганными полоняниками, бредущими в снегу, – насладился и отверг. Понял, что это не для него и ему увидеть потухающие глаза жонок и детей, скрученные руки мужиков будет мерзко и не в силу души. Хотя, конечно, союзным князьям зорить Новгородскую волость было бы много прибыточнее днешнего мирного договору!</p>
<p>В детские годы обиженный сверстниками Семен легко представлял себе муки и боль супротивника, но, стоя над поверженным врагом в мальчишечьих драках, всегда испытывал одно и то же – тяжкий, горячий стыд. Тем паче ежели понимал, что ему уступили как княжичу. Тогда от стыда хотелось бежать неведомо куда, закрывши глаза.</p>
<p>Потому, проиграв и отвергнув ужасы войны, коих взаправду зреть ему совсем не хотелось, Симеон был донельзя доволен прибытием новгородского посольства. Он одно лишь позволил себе – отложить до утра встречу с ним и всю ночь представлял, ворочаясь в постели, что скажет, о чем речет незадачливым упрямцам. Или напомнить летнее нападение на Устюжну новогородских молодцов, когда посланные его воеводами всугон рати отобрали у лодейников полон и товар, захваченный грабителями? Или ни о чем не напоминать, милостиво принять дары и дани и сесть на столе в Новгороде, которого он о сю пору так и не видал? Двух тысячей, о коих мечтал отец, теперь было мало. Одни протори и убытки, одни расходы на ратную страду оказались больше! И все же зорить волость Новогородскую ему не хотелось. И чем долее думал, тем менее хотелось ратной беды. Вдосталь насмотрелся курных изб по дорогам, жалкой крестьянской лопоти, малорослых лошадей, испуганной, стесненной в темных хлевах скотины. Не простил бы себе и сам нового разорения русской земли!</p>
<p>Сила надобна князю, тем паче – великому. Силою, напряжением воли, мощью стихии живет и множит земля, тучнеют стада, родит пашня и приносят детей бабы. Без силы, земной, телесной, и дух ветшает в оболочине плоти. Но отнюдь не всегда должно силу сию направлять на разоренье и гибель! Явление силы – тоже сила, и, быть может, большая, чем ратный разор и война! И сам Господь всемогущ, но не жесток и не злобен…</p>
<p>Мысли путались, начинали мешаться в голове. Верно, Алексий все это сказал бы точнее и лучше! Он уснул под утро, неожиданно крепко, не видя снов, и проснулся только тогда, когда его начал тихонько побуживать сенной боярин:</p>
<p>– Встань, княже, пора! Встань, свет уж на дворе! Послы сожидают, княже!</p>
<p>Он протер глаза, вник, понял, вскочил с постели, упругий, словно распрямившийся лук. Сам, чуя внутреннее ликованье, вздел платье, запоясался золотым княжеским поясом, расчесал кудри. Подумал вдруг, что это его первое настоящее княжеское деяние. Не суд над Хвостом, прошедший не так и не тем окончивший, чем бы ему хотелось! (Да и был он тогда темный – в злобе решал.) Теперь же ему грядет достойное господарское деяние, и должно быти ему на княжьей высоте.</p>
<p>Горницу в нижнем жилье наместничьих хором, где ночью вповал спали ратные, освободили от попон и соломы, чисто вымели. Нагнанные бабы живо отскоблили захоженный ратниками пол. Откуда-то достали резные кресла князю, митрополиту и приехавшему из Новгорода архиепископу Василию. По стенам, по лавкам, уселись бояре его двора и князья-соратники.</p>
<p>Василий Калика вступил в палату легкий, подбористый, востроглазый, как встарь, только его сквозистая русая борода стала почти белой да, может, чуть углубились морщины живого лица. За ним взошел тяжелою поступью тысяцкий Авраам. Гуськом, следом за ним, прошли новогородские бояре. Двое из них несли серебряное блюдо, прикрытое шелковым платом, и большой позолоченный, с каменьями в оправе потир, коим поклонились Феогносту. Грек с удовольствием принял подарок. Семен тоже не без любопытства взирал, как с блюда, наполненного, как оказалось, самоцветными каменьями, снимают плат и каменья, освобожденные от покрова, засветились радостными огоньками. Подарок был царский, вполне достойный великого князя владимирского, и он удовлетворенно склонил голову.</p>
<p>– Возьми, княже! – негромким льющимся говорком присовокупил Василий Калика. – Нелюбья много меж нас, а вси русичи и вси единако православныи! Цего содеялось, не помяни того лихом! Буди нам, яко отечь твой, господином по прежнему уложению и борони Новгород от литвы поганой да от свейской грозы!</p>
<p>Начались переговоры. Тысяцкий Авраам и бояре выступали по очереди, предложили мир по старым грамотам, черный бор по всей Новогородской волости (это было, как тотчас прикинул Симеон, поболее трех тысяч серебра и уже окупало прежние отцовы исторы). В торжокской пакости бояре теперь сами винились князю, просили унять меч и увести рати, за что обещали другую тысячу рублев с новоторжцев. Предложения были пристойны, даже и очень хороши, и, поторговавшись для прилику (выторговав сверх того еще подарки всем князьям, участникам похода), Симеон заключил мир. Крестное целование скрепили оба иерарха – митрополит Феогност и архиепископ Калика. Подписавши грамоты и отослав в Новгород наместника со свитою, Симеон отдал приказ заворачивать полки.</p>
<p>Подступали Святки, разгульное веселье, с ряжеными, с шатаньем из дома в дом в личинах и харях, песнями, гульбой, гаданьями девушек и славленьем. И как-то всем заедино поблазнило, что негоже в святочное веселье мешать кровь и слезы братьи своей.</p>
<p>В прощальном застолье сидели избранною дружиной, с немногими боярами. Пили мед и вино, отведывали многоразличные закуси. Василий Калика, пригорбясь, остро посматривал на нового великого князя, – кажется, он, позаочь, недооценил Семена Иваныча!</p>
<p>Простуженный Феогност покашливал, взглядывал на Калику, прикидывал, не учинит ли тот какой новой каверзы. (Договорено было, что Феогност из Торжка едет в Новгород, а на подъезд митрополиту полагалась церковная дань, очень и очень надобная престарелому греку.) Вслух оба вспоминали Волынь, давешнее, далекое уже, поставленье Калики и последующее его бегство от литовской погони Гедиминовой… Гедимин волею Божией помре, но литовская гроза, как и немецкая, не утихала.</p>
<p>– Куда прилепше, княже, боронити тебе отцину нашу и дедину от орденьских немечь! – вздыхал Калика, поглядывая на молодого московского правителя. – Яко прадед твой, святой Олександр Невской, боронил Новый Город от немечькой и свейской грозы!</p>
<p>Шведы и теперь тяжко нависали над рубежами новогородской земли, и оборона от них не всегда была под силу одному Новгороду.</p>
<p>Вкушали. Вели неспешную молвь. И верно было – али казалось так, – не меж собою достоит им дратися, а всем вкупе противу нахождения иноплеменных!</p>
<p>– Поезди сам к нам, княже! – звал Василий Калика.</p>
<p>Семен медленно покачал головой. Дела отзывали его на Москву.</p>
<p>Молодой княжич, Иван Иванович, коего Семен взял с собою в поход, во все глаза разглядывал легендарного Василия Калику, с застенчивым юношеским любопытством, вспыхивая лицом. Впитывал речи, ведшиеся за княжеским столом. Семен, краем глаза следя за братом, опять подумал о том, что пришла пора его оженить. Брату всегда не хватало решимости и воли, впервые об этом свойстве Ивана Симеону подумалось с тревогою: не ровен час, сумеет ли он, возможет ли взвалить на плечи сей груз, о тяжести коего он, Симеон, начал догадывать только теперь?</p>
<p>Расставались почти друзьями, почти примиренные. Серебро Василий обещал доставить не отлагая, как только соберут черный бор, а часть новоторжского выхода передавал тут же, из рук в руки.</p>
<p>Назавтра провожали московских послов и Феогноста, уезжавшего в Новгород. Новгородская летопись сообщала позже, что приезд митрополита «тяжек был владыце и монастырем кормами и дары». Еще через день и сам Симеон, урядив отходившие рати, намерил скакать на Москву.</p>
<empty-line></empty-line><p>Новогородцы, заключив мир с князем Семеном и удалясь к себе, в тесное гостевое жило, долго не могли уснуть. Лежали, вздыхали, ворочались. Авраам первым не выдержал, окликнул вполголоса архиепископа:</p>
<p>– Не спишь, владыко?</p>
<p>– Не сплю, Овраамушко! – отозвался Василий Калика.</p>
<p>– Мыслю так, да и давеча перемолвили между собой… Суздальскому князю достоит имать княженье великое! – выговорил шепотом Авраам, приподымаясь на локте. – Узбек ветх деньми, в одночасье помрет… В Орду послать бы! Ошиблись мы с князем московским: крут и непоклонлив, вишь!</p>
<p>– И с Тверью ошиблись, Овраамушко! – вздохнув, отвечал Василий Калика. – Мыслю, тово… С Михайлой Святым право ли деяли мужи наши? Может, не стоило б с им ратитьце?</p>
<p>– Литва… – начал было Авраам.</p>
<p>– Не наша она, Литва! – возразил Калика. – Не наш язык, молвь не та, иная земля! Не ровен час, католики их улестят. В кажном месте свой навычай, Овраамушко, не можно нама вмести быти! Учнут ропаты немечьки строить у нас; в торгу от немечь, да свеи, да фрягов, да жидов придет русичам умаление; а и веце прикроют, и посадничью власть переменят на иньшее цьто… Так-то вот, Овраамушко! Мягко постелют, да жестко будет высыпатисе нам! А сами промеж ся не сговорим! Видал, кака незадача по приключаю? На брань не встали – бедны, мол, нужны, – дак нынь серебро даем! На то не бедны ищо! Яко и во Царьграде грецком тако же вот створило: турки на их, латины на их, а они ратитьце не хотят, бедны, вишь! Боюсь, Овраамушко, тако пойдет дале – съедят нас не те, дак други! И не примыслю путем, како нам спастисе от толикой беды? А уж не инако как любовью? Цюжи стали мы, Овраамушко, цюжи! Пото и женуть по нас! И вси князи низовськи надошли, и до всих мы стали екие поперецьны! Заступа надобна! Милость княжая! И с Литвою всяко не след ссору имать, и со князем Семеном Иванычем! Да и с Тверью друго надобно! Ляг, поспи, а я ищо помыслю, полежу, дрема меня не берет, дума долит!</p>
<p>Лежучи, вспоминал Калика тверского епископа Федора, с коим был у них некогда спор о мысленном рае. Калика и ныне считал, что прав он, а не Федор. Был на земле рай, Едемом прозываемый! По грехам людским сокрылси, невидим стал. Владыка Федор бает, яко тот рай мыслен токмо, духовен, а смертными очами не зрим… Кольми паче того надея, яко есть и в наши дни смертным явленные врата в рай тот, в Едем Господень! Всего исполнена земля, всякой разноты и чудес! И звери дивии, и змеи, и Строфилат-птица, и носороги, и слоны преогромны! Всего исполнена земля! Как же не быть раю тому сокровенну где ни то? Почто ж, бают, горы огненны суть? Откуда идет огнь тот горящий? Не из хладной земли, не из хляби студеных вод! Должон быти солнечный мир, Едем райский, откуда изливает в наш мир огнь горящ! Горы света… И Спасов лик, лазорью начертан! Не прав ты, Федор, все одно не прав!</p>
<p>Подумал так, вспомнил, вослед Федору, убиенного князя Александра, сына коего, Михаила, крестил он, Василий Калика, семь лет тому назад… И тут поблазнило, что нашел, додумал душеполезное. Отроку надобно ныне грамоту постигать и прочие науки. Пристойно позвать крестника в Новгород Великий! Долго, скоро ли бегут годы, и что ожидает смертного в кажен текущий час – знает един Господь. А имать заботу о внуке Михайлы Святого достоит ему всяко, и без дальних забот градских. Может стать, вырастет – попомнит новгородское учение и его, Василия, усопшего к часу тому. Размирье какое подойдет – и не подымет рука на дорогой его сердцу великий и многошумный Новгород! Быть может… Всяко повернет судьба! Должно написать о том владыке Федору! Хоть и спорили друг с другом, а почасту и споры рождают сугубое дружество! Должóн Федор ему помочь в дели сем!</p>
<p>С этим Калика уснул наконец, не успевши домыслить иного: как и чем сдружить меж собою Новгород и великого князя Семена, дабы и впредь оберечь город от московской грозы…</p>
</section><section><title><p>Глава 31</p>
</title><p>В этом году Анастасии, вдове князя Александра Михалыча, исполнилось тридцать пять лет. Несколько огрузневшая от прожитых лет и частых родов, сильно построжевшая со смерти супруга, она была все еще в расцвете сил и зрелой женской красы. Дети – их шестеро оставалось после гибели Федора в Орде и смерти, еще во младенчестве, старшего, Льва, – целым хороводом роились вокруг матери.</p>
<p>Она успевала все: следить за каждым из сыновей, управлять домом, вести обширное хозяйство двора, держать бояр, править селами и волостьми покойного супруга, не выпуская бразды из рук, не перекладывая всего на плечи ключников и посельских (за самым добрым слугою нужен глаз неусыпный, иначе прахом ся обратит любая волость и расточит любое имущество). Сумела повести дело так, что будто и не погибал Александр в Орде! Бояре, никоторый, не бросили, не оставили свою госпожу, и в обширном тверском доме по-прежнему было две власти. Помимо и мимо Костянтина (после смерти московки, Софьи Юрьевны, женившегося второй раз), домом и двором правила она, вдова невинно убиенного Михаилова сына, Александра, о щедрости, прямодушии и красоте коего уже теперь слагали легенды в Твери.</p>
<p>И все – бояре и посад, духовные и миряне, книгочеи и гости торговые, – все, кому дорога была слава Твери, первого, как мыслили они, града Руси Владимирской, лишь злою бедой и происками москвитян отодвинутого теперь от вышней власти, связывали грядущее, как верили они, возрождение тверской славы с домом убиенного Александра, с его вдовою и детьми. В череде князей-мучеников: Михайлы Святого, Дмитрия Грозные Очи, Александра и Федора – Костянтин Михалыч не стоял, не значился. Не числил его наследником родительской славы никто из тверян. И потому одинокая вдова с малыми и только-только подрастающими детьми была, даже во мнении сторонних князей и княжеств, Новгорода, Литвы и далекой Орды, много значительнее, весомей своего деверя, нынешнего тверского князя Костянтина.</p>
<p>Сама Настасья в ежечасных хозяйственных хлопотах лишь изредка поминала о славе рода, о величии Твери и прочем, о чем порою толковал ей епископ Федор. Ежедневный настойчивый труд и был ее подвигом, тем, что спасало и спасло в конце концов от оскудения и гибели дом и семью покойного Александра.</p>
<p>Дети радовали. Старшая, Маша, уже невеста (да жениха все было не приискать, не хотела Настасья отдавать дочерей куда в худородный дом за маломочных князьков либо в боярскую семью – паче самих дочерей блюла честь рода Михайлы Святого!), была верною помощницей матери, и хоть порою, при взгляде на кого из молодых статных кметей, и вспыхивало невзначай девичье лицо, до сих пор, слава богу, ни по кому не потеряла сердца… Был, был бедовый боярчонок, Митька Щетнев (Маше тогда шел четырнадцатый год, самое опасное время!). Были встречи в саду, при няньках, мимоходные, а все же встречи; незастенчивые речи молодца, стыд и растерянность девушки. Было, что и в окно теремное ладил Митька залезть, да подстерегли холопы, бросили в холодную, в погреб, молодца, а Маше в ту пору мать пригрозила монастырем… Было, прошло, слава богу! Митька остепенился, женат, лонись с повинною приходил. Маша с тех лет подросла, построжела, похудела, круче стал стан, тверже плечи, прямая складка нет-нет и ляжет на девичий лоб. Ныне сама не пошла бы в боярскую семью. Читает жития и хроники, о прошлом годе красивым уставом переписала Евангелие для престола нового храма в Отроче монастыре, вышивает золотом, житие дедушки Михайлы помнит наизусть. Честь рода теперь для нее, как и для самой Настасьи, не звук пустой. А годы идут, бегут годы. Скоро восемнадцатый минет, не княжна бы, дак и перестаркой можно назвать!</p>
<p>Маша – помощница по дому. Под ее доглядом младшие сыновья и меньшая дочерь, Уля, Ульяна. Этой шесть всего, а нравная, во всем ладит не отстать от братьев: на коня лезет, и книжку ей покажи, и сказку расскажи – паче прочих! Приведет с собою меньших, Володю с Андрейкой: «Мы хочем слушать про Олену Прекрасную!» Сама просит рассказать, сама подсказывает, ежели что забудешь или пропустишь по устали: «Нет, ты ищо не сказала, как он с руки рукавицу уронил, а конь уже тыщу поприщ проскакал с того места!» С этою, подрастет, сладу не будет, скорей замуж отдавать!</p>
<p>Из сыновей надежда была на старшего, Всеволода. Отроку двенадцатый год, а уже смыслен, и грамоте горазд, и телом велик. Год-два – женить мочно! Еще растет, тянется, а руки положит на стол – длань словно у взрослого мужика. Большие, красивые, отцовы руки… Иногда посмотрит отдельно на руки сына, и сердце захолонет, защемит непутем по мертвому.</p>
<p>Всеволод растет князем прямым, не стал бы с дядьями спорить до поры! Костянтин глядит хмуро, а новая жена его, Авдотья, и еще того злей. От московки сын остался, Семен, Семушка, всего-то пареньку пятый годок! Хоть и не ладили с московкою, а отрока малого как не пожалеть? Играют все вместе в свайку, в лапту ли – вот и хорошо! Бегают, ковыляют с Андрейкой, меньшим, наперегонки. Дак и то Авдотье забедно. Сама как родила сына (Еремеем назвали), так на пасынка ярым зраком глядит, куска недодаст, за княжеским-то столом! Сором! А Настасья прикормит, от той разом покор: ты-де Семена на меня наущаешь! Дитю! Пятигодовалого! И как не стыд бабе такое молвить!</p>
<p>Дядя Василий приедет из Кашина, дак Авдотья за столом с того глаз не сводит. Мужняя жена! Тьфу! И Василий давно женат, и супруга его, Елена, брянского князя Ивана дочерь, такая ну прямо славная жонка, худого не скажешь про нее! Дети нарожены. Вася и Миша, погодки, одиннадцати, никак, и десяти летов… Дак не замай! Утихни! Как Авдотье-то не соромно на чужого мужа глаза пялить – тьфу! И все ей нейметце: и стол не так, и в челядне не по-ихнему (а уж не великих родов жонка-то!), и к боярам ее, Настасьиным, вечное нелюбье у нее! Тяжко вдове без мужа, хошь и княгине самой! Того и гляди, Костянтин по ее наущению и из родового терема погонит куда – в Холм али Микулин…</p>
<p>Внешне и с новою женою деверя держалась ровно, не одергивала, не огрубляла словом, ни делом каким. Хоть порою и дорого стоило не вскипеть, не возвысить голоса, не отмолвить худым на словесную обиду. Нельзя. Дети растут! И из Твери нельзя уходить. Тверь, она всем завещана, а уйдешь – и бояре разбегут, и села истеряешь, те, что под городом, и не воротишь потом никоторого добра родового!</p>
<p>Знали бы малыши, что с визгом и смехом бежат по лестнице и кидаются наперегонки в материн подол, точно воробьи, пихая друг друга и сопя (всех бы обнять, расцеловать разом, да рук не хватает!), знали бы иные скорбные мысли матери своей! Добро, что не знают, не ведают! Всеволод догадывает уже. Ну, тому и надобно. Не дите уже, отрок. Скоро станет защитник материн, муж и воин!</p>
<p>А из меньших – радовал Михаил. В честь деда названный, иногда и мнилось: не в деда ли пойдет? Высоконький, ясный, светлый весь, и неогарчивый сердцем, а в обиду себя не даст! Давеча боролся с дворовыми, с погодками, троих уложил на лопатки, взошел – в синяках весь, дышит тяжко, а улыбается:</p>
<p>– Не, мамо, не дрались! Возились только! А ето расшибся я! – Николи не скажет худого, не пожалитце никому и хвастать не станет: вот, мол, я какой! Утешный отрок. По складам уже и читает, самоуком начал буквы-те понимать, у старшего брата да у сестры Маши спросит чего… Надобно с Федором-епископом поговорить, да даст дьякона доброго поучити отрока сего!</p>
<p>Такие мысли все чаще посещали Настасью. Нынче за ратною порой – полки московлян шли на Новгород, приходило давать кормы великому князю, Костянтин и своих ратных посылал – исхарчились вконец. Теперь, как покончили дело миром, стало мочно подсчитать свой протор. Слава Господу, без большого разоренья обошлось! Села не порушены, кмети из похода воротили с прибытком, а нынешний рождественский корм покроет осеннюю недостачу, чего займовать пришло у торговых гостей.</p>
<p>Святки праздновали весело. Вся Тверь гудела от игр, смеха, бешено разъезжающих троек, визга девок на горках, шума и крика ряженых – шилигинов, что толпами бродили по Твери, набиваясь в боярские терема, прыгали, плясали, хрюкали, рядились медведями и оленями, носили срамного покойника с репяными желтыми зубами из дому в дом… Только-только отпели: «Христос рождается, срящете, Христос рождается, славите» – и тут же хвостатая нечистая сила загуляла по теремам!</p>
<p>Дети – с ума посходили: «Хочем шилигинами ходить!» Оделись кто почуднее, уволоклись с толпою дворовых ребяток. Нанесут вечером прошенных по подоконью кусков да шанег, будут есть аржаные дареные пироги и с блестящими глазами сказывать, как и кого пугали в улицах, к кому вваливали веселою гурьбой… Не вдовий наряд, и сама бы пошла помянуть молодость!</p>
<p>Настасья вздохнула, накинула шубейку и плат, прошла по двору, заглянула в опустелые мастерские, в парную челядню, где нынче стоял дым коромыслом и какие-то жонки и мужики с вымазанными сажею лицами в вывороченных шубах и срамных одеяниях потащили в десяток рук великую княгиню к столу, едва не насильно заставили пригубить горячего меду и тут же, вызвав жаркий румянец на щеках, громогласно спели ей «славу». Невольно рассмеявшись, увернувшись от объятий и поцелуев, выбежала девочкой на морозный снег, под рождественские сияющие звезды, глазом приметив сенную свою боярыню, что, в сбитом повойнике, красная, выскочила-таки следом проводить госпожу, не пристал бы какой охальный мужик – в святочную ночь ряженые чего не содеют! У крыльца сказала:</p>
<p>– Ты иди!</p>
<p>Поднялась в опустелые горницы. Стало чуточку грустно, что не со всеми, не вместе, как встарь, при муже и господине своем, когда Александр и сам гулял с дружиною, и братья его бегали ряжеными по Твери, и она не чуралась веселья, рядилась с жонками, дразнила хмельного супруга призраком измены, сидела за общим, с дружиною и челядью, столом, пела… Ох бы и сейчас попеть! Куда все ушло, миновалось! В краткий час отдыха – за пялами, вышивает гладью воздух в Спасо-Преображенский собор, да и тут дети обсядут со сказкой. Или уж им споет потихоньку вполгласа какую песенку. И сейчас бы спела для себя, одной! Да для него, лады, милого, что любил ее слушать так вот, в сумерках, по вечерам. Иногда и сам просил спеть… Эту хоть:</p>
<poem><stanza><v>То не пыль, то не пыль, То не пыль, в поле, курева-а-а стоит! То не пыль, то не пыль в поле…</v></stanza></poem><p>Уронила голову на руки, заплакала. Не слышит ее милый, и петь не для кого больше теперь! Быстро отерла слезы. По шагам за дверью догадала, что Микифор, посельский. Встала, свела брови, кутая плечи в индийский плат (сама не ведая, сколь хороша в сей миг). Микифор глянул, склонился низко:</p>
<p>– Рожь привезли, государыня!</p>
<p>Усмехнулась глазами. Не государыня она, простая княгиня, вдова. Почто и величает!</p>
<p>– Селянин на поварне, поди, коли не пьян, созови! Хлебный анбар, что под стеною, даве вымели, почистили под новину, туда и кладите! Сколь четвертей? Погоди, сама гляну!</p>
<p>Ударила рукой в подвешенное медное блюдо (подумалось: а коли и на сенях нет никого?). Однако прислуга нашлась. Выскочила раскосмаченная, рот до ушей, девка (уж не миловалась ли с кем?). Подала зимний вотол. Настасья плотнее завязала сверх повойника простой пуховый плат, сошла на задний двор, куда въезжали сейчас припозднившиеся возы. Вот и вновь некогда ей погрустить-подумать! Будет считать кули, выпрастывая руки в прорези меховой оболочины, совать ладони в рожь: не сырая ли? Будет скликать слуг, следить, чтобы полупьяные холопы по-годному уложили зерно, чтобы возчиков накормили и напоили на поварне, а коням задали овса и сена, а там вечерний обход, а там ужин и дети, коих всех по очереди надо уложить в постелю, присмотрев, не позабыли ли няньки вымыть малышей и расчесать им волосы. А после всего – молитва перед иконою Богоматери за всех поряду, живым – за здравие, мертвым – за упокой. Иногда за весь долгий день и не присядешь ни разу!</p>
<p>А Маше надобно жениха. А Всеволод растет, и – кто будет править Тверью? А в Литве, слышно, нестроения, осенью был набег на Можай, не станут ли ратитьце с Москвою? В этих делах она мало что может понять. Был бы жив покойный супруг! А Мишуту надобно учить грамоте, а там и Владимира с Ульяной, а там и Андрюшу…</p>
<p>Муж мой, ладо! Видишь ли ты меня оттоле, зришь ли мои труды неусыпные в память твою, во имя твое и в честь? Как трудно порою засыпать без тебя в святочную, полную веселья и смеха разгульную ночь!</p>
<p>Наутро, едва она справилась с обходом служб и клетей, явился служка сообщить, что епископ Федор желает ее видеть. Настасья быстро распорядилась о закусках и о питии, ждала в особной горнице, где принимала важных гостей. Про себя положила непременно поговорить о Мишутке.</p>
<p>Тверской епископ был со вдовой Александра накоротке и потому не стал слишком чиниться и говорить околичностями. Коротко осведомясь о здравии чад, отведав рыбы и запив ее травным настоем (в последние месяцы епископ Федор сильно прихварывал, и Настасья, зная это, заказала ему заранее мягчительное питье с мятою и зверобоем), епископ откинулся в кресле и сам повел речь о том, о чем Настасья намерилась его вопросить.</p>
<p>– Отроку Михаилу подходит срок к научению книжному, – выговорил Федор. – Како мыслишь ты, госпожа, о сем деле, наиважнейшем для юного отрока?</p>
<p>Выслушав ответ вдовы, Федор склонил голову, покивал согласно, вновь глянул светлым старческим взором. С легкою улыбкою примолвил: не хотела бы она отослать сына учиться в Новгород, к архиепископу Василию, понеже оный крестил младеня и ныне хощет приложити труд свой к воспитанию Михаила и научению книжной грамоте?</p>
<p>Настасья вспыхнула, смешалась, поняв сразу и всю заманчивость предложения Василия Калики, и могущее воспоследовать неудовольствие Костянтина с Авдотьей, ежели не самого великого князя Семена.</p>
<p>– Позволь, владыко, побеседовать с сыном моим.</p>
<p>Скоро Михаил предстал перед матерью и епископом. С мороза остро почуялись ему все запахи: старческий, Федора, привычный – от матери, запах свечей, травного настоя, рыбы и закусок, расставленных на столе (ему тотчас захотелось есть, но он сдержался, понимая, что попросить сейчас, в присутствии епископа, кусочек рыбы было бы неблагопристойно).</p>
<p>– Поедешь учиться в Новгород?</p>
<p>Отрок перевел взгляд с матери на епископа и обратно. Что это они решили тут вдвоем? Первое чувство было – бежать назад доигрывать с ребятами. Какой там Новгород, зачем? Он прихмурился было, опустил голову, задумался, кусая губы, и вдруг горячая волна прилила к сознанию: в Новгород Великий! В тот далекий и богатый город! Который, говорят, еще больше Твери, где иноземные корабли, немецкие, датские и варяжские гости, где река Волхов и Перынь…</p>
<p>– Хочешь поехать? Тебя зовет крестный твой, Василий Калика! – донесся издалека голос епископа.</p>
<p>Михаил поднял голову, глаза блеснули.</p>
<p>– Конечно хочу! – воскликнул он. – А правда, что в Волхове живет змей и ему бросают людей на съедение?</p>
<p>Епископ Федор улыбнулся. Настасья, охнув, притянула сына к себе:</p>
<p>– Тебя не съест, не боись!</p>
<p>– А я и не боюсь, мамо! – с легкою обидой отозвался отрок, чуть отодвинув Настасью плечом, и вновь поднял светлые любопытные глаза. – А что, теперь уже змея того не можно увидеть?</p>
</section><section><title><p>Глава 32</p>
</title><p>Ольгерд встал, резко отшвырнув серебряный кубок. Багряное вино, точно кровь, полилось по столу.</p>
<p>– Ты знаешь, что я не пью! Не советую и тебе пить, Кейстут! Нам нужны ясные головы, чтобы хотя удержать их на этих плечах! Неужели ты не видишь, что Литва гибнет! И погибнет вскоре, ежели ты… Ежели мы с тобой не спасем ее нынче, сейчас!</p>
<p>Он стоял, прямой и высокий. Кожаный пояс с чеканными узорами из серебра красиво стягивал стан. Льняные волосы прямыми прядями падали на плечи. Длинное лицо Ольгерда, всегда такое спокойное, нынче потемнело и подергивалось от гнева. (Князья были одни в палате, почему только Ольгерд и дал себе волю.) Внизу, во дворе и за стеной, шумела дружина, шел пир, рекою лилось пиво и вино. Кейстут потому и поднес кубок брату, хотел порадовать, разыскав его в этой уединенной горнице, не чая худого от чары красного фряжского.</p>
<p>– Гибнет? Литва? – не поняв, изумился Кейстут.</p>
<p>– Да, да! Не обольщай себя тем, что наши рати стоят под Киевом, что мы заняли Галичину с Волынью, взяли Полоцк и Луцк и не сегодня завтра, быть может, возьмем Смоленск! Скажи, можем мы справиться с Орденом? Немцы одолевают нас в каждом бою! И еще страшнее – без боя! Вильна наполнена католиками, Явнут давно уже в руках римских попов! Над нами висит Польша, и венгерский король точит меч, мечтая завладеть Галичем! Ведомо тебе это? Ведомо тебе, кому поможет богемский король, ежели разразится война? Да! Отец отдал нашу сестру, Ольдону, королю Казимиру в жены, а с нею воротил двадцать четыре тысячи пленных поляков, которые снова пойдут на нас, когда грянет война! И не венгерский король, так сам Казимир протянет тогда руки к Галичу!</p>
<p>Где я возьму брони для моих воинов? Литвин выходит на бой в холщовой рубахе против немецкого панциря и закованного в латы коня! Магистр запрещает рижанам продавать нам свейские брони! Король подарил наши земли Ордену! А папа из Рима благословляет войну с неверными! Сумели мы хотя на пядь отодвинуть немцев от наших рубежей? Что остается нам? Поддаться латынской лести? Принять ихнего Бога и папу римского? Или креститься у греческого патриарха?</p>
<p>Ты считал, Кейстут, сколько нас? Нас, литвы, а не русичей, захваченных нами! Мы с тобою и то дети от русской матери. Кейстут, и я в детстве был крещен православным попом. Но я литвин! И ты тоже, брат! Попы всё врут! Стоит нам принять русского Бога, одолеют русские! Стоит поддаться латинам – одолеет Орден либо польский король! И мы, гордая литва, будем чистить хвосты коням и пасти коров у немецких рыцарей! Понял ты это, Кейстут? Скажи теперь: кто мы с тобою? Я не чую в себе русской крови! Ни знака креста не ведаю на себе! Мы дети огня! Дети бога грозы, Перкунаса! И мы должны быть самими собой! Иначе нас одолеют не те, так другие!</p>
<p>А теперь сообрази сам. Нас семеро, семь сыновей нашего великого отца! Наримант крещен в православную веру. К тому же труслив и бездарен. Дай ему власть, и он разом погубит страну! В Вильне сидит Явнут, и ежели он просидит там еще десять лет, католики возьмут нас без бою и перережут, словно кур в курятнике! Я ведаю, что говорю, Кейстут! Наримант с Явнутом сейчас главные вороги Литвы и наши с тобой! Кириад, Любарт и Монтовид не в счет, пока не в счет, ты знаешь сам! Мы или они! Надо брать Вильну, пока не поздно! Ты понял это, Кейстут? Ты понял это, брат мой единокровный? Вот о чем надобно мыслить теперь, а не пить вино и орать дурацкие песни, радуясь невесть чему!</p>
<p>Ольгерд смолк, остро и тревожно вглядываясь в худое лицо Кейстута. Никогда доднесь и ни с кем он не говорил так открыто и, кончив, сам испугался сказанного: а ну как брат отступится от него?</p>
<p>Кейстут думал, он то опускал, то приподымал высокое чело, коротко взглядывая на брата. Удержит ли Ольгерд власть? Поверят ли ему бояре и воины? Не восстанет ли смута в стране? К радости Ордена! (А это будет самое страшное!)</p>
<p>– Поддержит тебя… нас дружина? – спросил он наконец хмуро.</p>
<p>– Да! – ответил Ольгерд, продолжая острым пронзающим зраком глядеть на брата. – Дружина идет за сильными! Мы, я и ты, должны доказать это теперь!</p>
<p>– Это на всю жизнь? – спросил Кейстут, вскидывая глаза.</p>
<p>– Клянусь Перкунасом и всеми богами Литвы, клянусь священным дубом, клянусь отцом и матерью, клянусь совестью и честью воина, клянусь этим мечом и этою цепью на шее моей! Мы будем с тобою как два глаза и две руки, и жены не смогут поссорить нас между собой, ибо тебе будут Троки, а мне Вильна!</p>
<p>– Ты все наперед продумал, Ольгерд, даже и это! – бледно усмехнулся Кейстут.</p>
<p>– Да, и это, мой брат!</p>
<p>– И знаешь, как занять Вильну…</p>
<p>– Да!</p>
<p>– И как подготовить дружину…</p>
<p>– Да!</p>
<p>– И что делать потом…</p>
<p>– Да, да!</p>
<p>– И как поступить с братьями, ежели мы, ежели их…</p>
<p>– Этого я еще не знаю, Кейстут! Братняя кровь часто лилась в нашей стране, и все же я не хотел бы красить княжеское корзно свое в багрец кровью сыновей Гедиминаса. Через этот ручей я постараюсь перешагнуть, не замочив ног.</p>
<p>Кейстут поднял наконец голову, решившись. Братья шагнули друг к другу и обнялись.</p>
<p>– Погоди! – сказал Ольгерд. – Давай принесем древнюю клятву, клятву наших предков, что ты и я будем неразлучны друг с другом, как две руки единого тела, до самой смерти!</p>
<p>– И после нее! – строго ответил Кейстут. Он был рыцарем, и честь данного слова была священна для него.</p>
<p>За стеною шумела дружина, раздавались победные клики, нестройное пение пьяных голосов.</p>
<p>– Скоро они пойдут за мною до края земли! Но узнают, что я повел их против Явнута только под стенами Вильны… – задумчиво проговорил Ольгерд, прислушиваясь к шуму за стеной.</p>
<p>– Слушай, брат! – вопросил Кейстут. – Вот ты говоришь, что Литва одинока и на краю гибели. Веришь ли ты, что мы устоим днесь и в веках?</p>
<p>– Воин не может и не должен гадать о том, чего невозможно постичь. Бояться грядущего и гадать – женское дело! Во что верю я? Во-первых, в то, что Орден столкнется с Польшей, а Казимир с Карлом Богемским! Во-вторых, что русичи несогласиями погубят самих себя, как погубили уже Михаила Тверского! И тогда Псков с Новгородом, а быть может, и Тверь со Смоленском откачнут к нам! В-третьих, я знаю и понял, как надобно бить Орду, и, клянусь тебе этим мечом, Орда тоже вскоре уведает об этом! Вот во что верю я, Кейстут! В это оружие и в эту голову! И боюсь я только попов. Они сильны словом, а слово сильнее меча! Но и они не страшны нам, ежели Рим перессорит с Цареградом, а к этому, кажется, идет! Унии с Римом уже не будет. Я узнал. В Константинополе началась война. Только одно, токмо одного не хватает нам, литвинам! Как сделать так, чтобы литовские бабы рожали сразу же взрослых воинов?</p>
<p>– В бронях и на коне! – поддержал невеселую шутку Кейстут.</p>
<p>– Да, в бронях и на коне! – жестко отозвался Ольгерд. – Мы слишком много покорили русских земель, и надо беречься, чтобы и нам самим нежданно не стать русичами…</p>
<p>Оба замолкли. Длинное нервное лицо Ольгерда опять застыло, словно он надел маску.</p>
<p>– Выйдем к дружине! – предложил он первый брату. – Нас с тобою зовут плесковичи! Заметь: зовут меня, а не Нариманта, коего новогородцы пригласили стеречь ихние пригороды, и помочи чают от нас с тобой, а не от Нариманта с Явнутом!</p>
<p>Братья вышли, потушив свечи, низко наклоняясь в дверях. Забытый кубок в полутьме покоя так и лежал опрокинутым на столе, и в сумерках красное вино чернело, словно пролитая кровь еще не свершенного преступления.</p>
</section><section><title><p>Глава 33</p>
</title><p>Медленная речь. Медленное восточное застолье. Едят руками, засучив рукава, баранину и плов. Высасывают кости, облизывают жирные пальцы. Пьют кумыс. Изредка – взгляд из-под полуприкрытых век, мгновенный, изучающий. И опять ничего. Плоские лица бесстрастны. Длится беседа обо всем, кроме того, ради чего собрались вокруг дастархана хозяин и гость. Чадят светильники. Томительно ноет зурна. В роскоши ковров и чеканной утвари танцует девушка. Жирные пальцы шевелятся в лад танцу. Глаза прикрыты от удовольствия. Ай, вах! Танцовщицы не закрывают лица. Брови подведены и слиты воедино чертою синей краски, словно излучья татарского лука. Ай, вах! Хорошо! Якши!</p>
<p>Продается конь, или продается красавица, или продается жизнь. Об этом не говорят, говорят совсем о другом, но пир длится, и медленно созревает уже неотвратимое решение. Передадут повод коня из полы в полу. Красавицу, взяв за косы, швырнут на ковер, под ноги нового господина. Жизнь возьмут ножом во время пира, или стрелой на охоте, или арканом прямо на улице, середи толпы, – ежели продана жизнь. Так в торговле. Так и в борьбе за власть.</p>
<empty-line></empty-line><p>Смерть никогда не приходит вовремя. Вернее сказать, ее никогда вовремя не ждут.</p>
<p>Узбек задыхался. Глаза на исхудалом лице вылезли из орбит. Зачем эти ватные покрывала, шелка, подушки и кошмы, зачем! Воздуху! Ежели бы его сейчас вынесли на простор, в степь! Чадят светильники. Запах сандала давит на грудь. Отвратительно пахнет жирным, – зачем они варят баранину, зачем всё, когда пришла смерть! Его переворачивают, больно – нет чутких рук, нет близкого, никого нет! Как он одинок, как немощен – повелитель мира, царь царей! Где дети? Зачем тут эта, толстая? Уберите всех! Где Тинибек?</p>
<p>– Повелитель, твой старший сын с войсками в Хорезме!</p>
<p>– Послать за ним!</p>
<p>Молчание.</p>
<p>– Послать за ним немедленно, слышите, я умираю!</p>
<p>– Будет исполнено, повелитель.</p>
<p>Голоса бесстрастны. Его не любят. Его не любит никто! Единственный любимый сын, Тимур, в могиле. Некому сесть у пышного ложа, некому взять в ладони свои его холодеющие пальцы и проводить в последний великий путь.</p>
<p>– Позовите детей!</p>
<p>Узбек хрипит. В горле булькает, сгустившаяся слюна не дает дышать. Он закидывает голову, шепчет:</p>
<p>– Уберите подушки!</p>
<p>А ему их поправляют, подымают выше, еще более затрудняя дыхание. Его не слушают, не слышат уже! Его никогда, никогда не слушали. Творили кто что хотел. О, он знает, Черкасу надо срубить голову, Товлубегу тоже… Если бы он мог встать! Один только день! Одного дня не дал ему Аллах! Он все бы поправил, все бы переменил тогда. Он бы… тогда… Воздуху! Зачем курильницы… дым… копоть… Зачем?!</p>
<p>Кто-то почтительно склоняется над ложем. Они издеваются над ним! Ах, прибыли сыновья? Зови…</p>
<p>Джанибек и Хыдрбек входят, стоят почтительно, прижав руки к груди. Он уже плохо видит, ему кажется, что Джанибек улыбается. Неужели рад? Рад его смерти?</p>
<p>– Иван, Иван! – зовет он мертвого улусника своего. Коназ Иван мог бы ему помочь, подсказал, кто из них… Он умный, коназ Иван, очень умный! Надо было убить его, а не коназа Александра… Теперь оба мертвы, и он умирает, повелитель мира, светоч веры, как называют его муфтии, столп вселенной… А ему теперь ничего не надо, только воздуху, один-единый глоток!</p>
<p>Сыновья, пятясь, отходят от ложа, около которого начинает хлопотать арабский врач, переглядываются, и в этом первом освобожденном взоре мелькает уже предвестие близкой судьбы одного из них. Джанибек и вправду улыбается в этот миг. Младший трепещет, как заяц при виде змеи. За стеною ждут конца эмиры Джанибека, и его, Хыдрбека, сейчас защищает от брата только тоненькая рвущаяся ниточка тяжкого дыхания отца. Его трясет. Не от печали, от страха. Проживи, отец, проживи еще, пока не вернулся Тинибек! Будет ли лучше, Хыдрбек не знает, но сейчас ему страшно, его страшит улыбка брата у ложа умирающего отца. Он еще ничего не знает, не знает и того, о чем уже извещены эмиры там, за стеной, за серой кирпичной стеной, выложенной голубыми и желтыми изразцами, но он дрожит, как заяц в тенетах при виде приближающейся смерти…</p>
<p>Где былое братство Чингисидов? Где кровная связь родства и память общего дела сынов далекой Монголии? Ее нет, ее уже нет! В коврах, в изнеживающей дворцовой роскоши и великолепии награбленного узорочья, притекшего из Багдада, Исфагана, Дамаска, среди мусульман, чуждых закону степей, исчезла, исшаяла доблесть и честь нойонов и воинов Темучжина, исшаяло доверие близких друг к другу, а когда нет веры в человека, лучший помощник – нож! И брат дрожит при виде брата, ибо нет братства крови, есть жажда власти, и только она. Жажда власти, которая уже начинает губить и скоро погубит совсем древнюю славу Монголии.</p>
<p>…Они тоже не всегда любили один другого и тоже резались насмерть, и все же они были братья, Чингисиды, дети, внуки и правнуки великого, и они еще понимали это, и понимали их воины, пронесшие девятибунчужное знамя через полмира.</p>
<p>Теперь братья – это соперники в борьбе за власть, и только. И так же думают их беки и эмиры, готовые поддержать того, кто больше заплатит или пообещает заплатить. И сила степных воинов, покорившая мир, готова исчезнуть в напрасной взаимной вражде. И даже тому теперь, кто не хочет резни, надо убивать, дабы не быть убитому.</p>
<p>Джанибек не был ни злодеем, ни убийцею. Он просто понял прежде своих братьев суровую истину нынешней власти в Орде.</p>
<p>И он понял, увидел страх своего младшего брата. И, покидая покой умирающего отца, дал незаметный знак нукерам не выпускать Хыдрбека из-под стражи своей. Ибо младший опасен не менее старшего, потому что опасен всякий сонаследник престола. Всегда найдутся эмиры, готовые поддержать соперника! А власть в Орде должна быть одна. Иначе не будет Орды и дело Батыя погибнет в распрях потомков. Джанибек не думает сейчас, способнее ли он своих братьев – дабы занять престол нелюбимого им отца – или нет, но он знает, что, приди к власти любой из них, рано или поздно двое других должны будут умереть. А умереть первым он не желал. И потому, едва пронеслась весть о смерти Узбека, ножи оборвали жизнь младшего из его сыновей. И вестник, посланный недругом Джанибека, полетел в Хорезм предупредить старшего о совершившемся преступлении. И другой вестник, вослед за первым, поскакал туда же, в Хорезм, передать старшему брату, что Хыдрбек замышлял недоброе и потому казнен, а он, Джанибек, ждет в Сарае как верный слуга законного хозяина трона. И гордый Тинибек шел назад, гневаясь, не распуская войско, и все решал дорогою: сразу по возвращении или несколько погодя – выслушав униженные просьбы и мольбы – казнить ему брата-убийцу? Он точно знал, что казнит Джанибека в любом случае, и одного лишь не ведал в гордости своей – что Джанибек это знает тоже.</p>
<p>За Ахтубою, в нескольких днях пути, Тинибек выслал вперед дозоры и слухачей – не собирает ли Джанибек против него войска? Но все было спокойно. В Сарае, доносили ему, готовились к торжественной встрече нового повелителя. Это его несколько успокоило, и он впервые подумал о Джанибеке с презрением. Нет, он не будет его убивать сразу! Даст наваляться в ногах, поиграет, как сытая кошка с мышью, и уже потом, после, незаметно отдаст приказ…</p>
<p>Снег таял. Начинало припекать солнце. Кони исхудали и были мокры от усилий. В Хорезме сейчас зацветают сады! Тинибек вздохнул, запахнул плотнее курчавый ворот долгого тулупа. Режущий ветер весны леденил лицо. Скоро он воротит домой, сядет на трон отца своего, будет править Ордою и судить урусутских князей, которые прибегут как псы, неся серебро и подарки. Он соскучился по гарему, по женам, по дорогим индийским танцовщицам, которых оставил в Сарае под присмотром персидских евнухов. Джанибек не собирает воинов – значит верит ему! Быть может, сохранить брату жизнь? Нет, нельзя! Убийца должен быть наказан, как же иначе? И ему, Тинибеку, будет спокойнее после того править Ордой!</p>
<p>На ночевках Тинибеку разбивали шатер. Воины спали под открытым небом, на кошмах, у тощих кизячных костров, разгребая снег до земли. Все устали и мыслили только об отдыхе. Забраться в свою дымную и рваную юрту, к своей старой жене, к чумазым детям, что кинутся наперегонки под ноги отца и будут радостно скулить и возиться, словно щенки… Близок Сарай!</p>
<p>Тинибек так до самого конца и не понял своей ошибки.</p>
<p>Он вступил в город во главе отборных войск. Его тотчас окружили придворные и воины, назначенные встречать повелителя, и повели во дворец по расстеленным белым кошмам. Голодные всадники, спешиваясь, бросались к котлам с дымящимся мясом. Вокруг Тинибека осталась лишь кучка нукеров, но и тех теснили, сжимая, с радостными приветственными криками Джанибековы воины.</p>
<p>Тень тревоги коснулась его сознания, лишь когда он увидел себя окруженным чужими людьми. Но прервать встречу, поворотить и ускакать в степь (что, возможно, спасло бы его) не захотел из гордости. Бежать от трона? К нему подходили знакомые отцовы вельможи и беки, подобострастно целуя руку. Знал ли он, что они уже переметнулись к брату? Целование руки – это был обряд, после которого он, Тинибек, станет полновластным хозяином Орды. Вот и брат! Сейчас и он станет целовать руку повелителю. Лучше все-таки схватить его сразу же, тотчас, не испытывая дольше судьбу. Тинибек оглянулся, чтобы позвать своих нукеров, и пропустил миг, в который Джанибек вырвал из ножен кинжал. Он хотел крикнуть, защищаясь, поднял руку, протянутую для поцелуя, и не успел ничего. Кинжал с хрустом и режущею, словно удар, болью вошел ему в горло как раз на палец выше медного воротника кольчуги, надетой под платье. Нукеры, расшвыривая Джанибековых воинов, кинулись к Тинибеку. Подняли. Он был мертв. В трех шагах от них, почти не защищенный своими телохранителями, стоял, пряча оружие и улыбаясь, новый повелитель Золотой Орды, Джанибек. Сто лет назад нукеры убитого немедленно перерезали бы ему горло. Но воины Тинибека только сбились тревожною кучкой вокруг трупа своего повелителя. Сейчас на них ринут со всех сторон с обнаженными саблями и копьями наперевес… Джанибек поднял руку и сказал, обращаясь к нукерам врага:</p>
<p>– Вы! Вынести тело! Похоронить с честью! Служить теперь будете мне!</p>
<p>Удивленные воины подняли труп и, толкаясь, понесли вон из дворца. Их помиловали. Новый хан больше не захотел крови!</p>
<p>Когда Тинибека унесли, Зухра, планета дьявола, закрылась облаком, пряча свое лицо. Передавали также, что легкий черный смерч прошел над могилою убитого хана. Воины разбежались со страху, и только рабы забросали тело повелителя и отметили грудою камней место для мавзолея.</p>
</section><section><title><p>Глава 34</p>
</title><p>Из новогородского похода Симеон воротился победителем. Вокруг него толпились, заискивая, все те, кто еще год назад мало и замечал молодого княжича. Приказания Симеона выполнялись теперь мгновенно, с лёта. Ему было стыдно выслушивать грубую лесть, похвалы воинскому таланту, коего ему совсем не пришлось проявить на деле. Хотя порою, забываясь, он и начинал почти верить тому, что про него говорят.</p>
<p>Теперь, получив дань с Новгорода, он возмог заняться тем, о чем мечтал уже очень давно, – украшением своего стольного города. Новогородского серебра с лихвой должно было хватить не только на подарки хану, но и на лепоту московских церквей. По совету Феогноста были вызваны изографы из Византии подписывать церковь Успения пречистыя Богоматери, а для росписи собора Архангела Михаила начали искать русских писцов, вызнавая, кто более всех нарочит в этом деле во Владимире, Твери и Суздале.</p>
<p>На Масляной справляли свадьбу княжича Ивана с дочерью Дмитрия Брянского, Федосьей. Было много смеху, шуму, веселой безлепицы и кутерьмы. Симеон восседал на месте женихова отца, в красном углу, и смотрел на молодых, что, сидючи на курчавой овчинной шубе и поминутно заливаясь алым румянцем и прыская, кормили друг друга кашей, смешно не попадая в рот, и вспоминал, как он так же вот кормил когда-то с ложки Настасью-Айгусту, ту, уже полузабытую им, чужую литовскую девушку, и краснел, и бледнел, и как стыдно, как жарко и неловко было ему тогда! А теперь он – еще молодой и полный сил – смотрит на юного брата со снисходительною усмешкой старшего, и шумят подпившие бояре, точно мужики на деревенской свадьбе, и славит молодых хор, и шумит толпа на улице, на истоптанном снегу, у бочек с пивом и возов с дымящейся говядиной, и лезут в сени княжьего дворца, толкаясь, чая поглядеть молодую…</p>
<poem><stanza><v>Выбегало-вылетало тридцать три корабля, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое! Тридцать три корабля со единым кораблем, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое! Со единым кораблем, со удалым молодцом, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое!</v></stanza></poem><p>Только теперь уже вместо Семена с Настасьею поминают имена младшего брата с его молодою женой…</p>
<p>Каждая новая свадьба уводит нас в глубину прожитых лет, не дает ошибиться, не дает поверить, что время идет кругами, все повторяясь и повторяясь. Нет, уходит, уводя за собою годы и силы, и только в детях и внуках, в череде сменяющих друг друга поколений вечен человеческий род! Только в отречении от себя обретаешь бессмертие!</p>
<p>Настасья с осени ходила непраздная, упорно повторяя, что будет сын. Семен верил и не верил. Подолгу молился, стараясь отогнать смутную тоску и страх грядущего несчастья, помногу жертвовал на храмы и монастыри.</p>
<p>В иные мгновения ему хотелось уйти ото всех многотрудных дел правления своего, что-то обдумать и понять… Но его не отпускали, торопили, требовали. По слухам, городецкие и нижегородские бояре, двух спорных городов, уступленных Костянтину Василичу Суздальскому, мыслили опять заложиться за великого князя Семена, а с тем вместе воскресал старый спор, в коем Симеон, даже и уступив во всем суздальскому князю, все-таки порою чувствовал себя ограбленным. Теперь же, после новогородских успехов, на него навалилась едва ли не вся Боярская дума, требуя принять нижегородцев под руку свою.</p>
<p>Симеон, поддавшись почти неволею общему натиску москвичей, ощущал в себе тягостное раздвоение. Присоединить Нижний, тихо отобрав его у суздальского князя, – это был старый отцов путь собирания страны, возможно верный, и даже не единственно ли возможный? Ибо не сотворялось соборного дружества братьев-князей, каждый норовил поврозь и вперекор общему делу. Уже то, что он не дозволил, продлевая войну, разграбить новогородские волости, вызвало, как передавали слухачи, упорное нелюбие к нему во князьях. Но и среди бояр, ревнующих о новых промыслах, видел Симеон, что руководит ими не столько тревога о судьбах земли и языка русского, сколько своя корысть, забота о волостях и кормах, а потому, даже и исполняя то, чего хотели от него бояре, Симеон чувствовал себя одиноким, «гордым» среди них всех. Быть может, один Алексий способен понять и успокоить трудноту и муки его души?</p>
<p>…Они сидели в светелке княжеского дворца. Шла первая неделя поста, в которую Алексий вкушал только воду и немного хлеба единожды в день. Уважая гостя, Симеон также не притронулся к трапезе – тертой редьке, морошке, рыбе и грибам, что приличия ради были все-таки расставлены на столе. В поливных кувшинах вместо вина и меда были нынче вода и квас. Одной воды, дабы отдать дань уважения хозяину, и налил себе, отпив в конце беседы, Алексий.</p>
<p>– …Порой я не ведаю, где истина и где лжа! Что есть во мне, кроме имени великого князя владимирского, имени, которое родилось до меня и умрет не со мною! Почто льстят и негуют мя, яко отца своего али древнего македонского героя, победившего языки и страны? Что есть во мне? Или пото и льстят, что мал и ничтожен есмь, и жадают обадить мя? Бояре! Старшая дружина княжая! Сам Сорокоум и тот! Те, коим надлежит вести и направлять государя своего! Куда вести и чем направлять? Скажи мне, Алексий! Вот я на высоте власти и не ведаю, что должен вершить теперь. Разбирать тяжбы Афинея с Сорокоумом, стращать Черменковых, сдерживать Мину, следить Акинфичей, не сблодили б чего невзначай? Утишать Василья Окатьева, что воздвиг нелюбие на Вельяминовых? Отвечать всем и каждому, что не помилую и не прощу Алексея Хвоста? Или, напротив, простить и помиловать его, дабы не поселять розни и нелюбия в боярах? Следить, чтобы городовые воеводы не крали у мыта и конского пятна, а татей казнили б скорою смертью? Чтобы был некручинен торговый гость на Москве? Накормлены нищие погорельцы? Чтобы вдовица не была обижена от сильных мира сего, ремественник не возроптал, а смерд не покинул пашни своей от судии неправого? На все то есть думные и введенные бояре, городовые воеводы, дьяки и подьячие, мытники и вирники, ключники и посельские, старосты и приставы, – им же надлежит ведать исправу и суд!</p>
<p>Скажи, Алексий, почто надобен я и какова цена мне среди прочих людей? Руководить ратью? На то есть воеводы, знающие дело премного лучше меня! Сноситися с государями иных земель? На то есть послы и знающие бояре – те же братья твои, – кои могут и без меня вести молвь заморскую и ведают зазнобы великого княжения лучше меня! Держать и вязать это все, не давая рассыпать посторонь?</p>
<p>– Да, князь, держать и вязать. И разоставлять людей, каждому поручая труд по силе его!</p>
<p>– Ведаю. Я не то… Не о том хотел прошать тебя, владыко! Есть ли высшая цель и высшее назначение в жизни сей? Чую, что им, обадящим мя, неведомо величие духа. Земной успех, случай и счастье, то, что приуготовил для меня отец, а я только воспользовался тем, они понимают яко великий талан. В их глазах тать и разбойник, захвативший власть, станет героем; неправедно, на слезах сирот и вдов, нажившийся ростовщик – праведником, а удачливый обманщик – мудрецом. Вот чего боюсь и от чего содрогаюсь в ужасе! Неужели и я столь мелок и слаб, что мне, не стесняя себя, льстят и лгут прямо в лицо, насмешничая за моею спиной? Там, в Орде, когда неведомо было, кто победит, я видел неложную любовь и дружное старание всех вкупе одолеть супротивника; теперь же и те, верные, разбрелись, и голоса их ныне звучат поврозь!</p>
<p>– С Алексеем Хвостом, – раздумчиво отзывается Алексий, – хоть я и помогал тебе, ты поторопился, князь. Надлежит смирять сильных, не утесняя. Страх не творит любви! Тебя называют Гордым, не дай этому прозвищу овладеть тобой! Кроме того, не достоит тебе поддерживать одних противу других. Каждый слуга князя должен верить в прочность бытия. Твой отец это понимал хорошо и призывал к себе бояр по роду и древним заслугам предков. Паки реку: князь надобен для единства страны. Токмо все вкупе возмогут вершить труд власти! А высшая цель! Она едина у всех – служить Господу своему, не ослабевая в трудах! И постичь волю Его иначе – не трудясь, но токмо размышляя о том – не можно.</p>
<p>Семен судорожно прошелся по покою, остановясь у заиндевелого слюдяного окна. Вымолвил глухо, не оборачивая лица:</p>
<p>– На мне лежит проклятие, ты знаешь, в смерти Федора… А иногда я мню, что ничего нет, ни суда, ни воздаяния за прошлый грех, и что мне не судил Бог отвечивать за то, прошедшее, на последнем Суде…</p>
<p>– Молись! – строго перебивает князя Алексий. – Грешен ли ты, ведает един Господь, но сомнение в Божьем суде – первый шаг к неверию и греху!</p>
<p>– И еще… Я о сыне своем хотел, нерожденном… – прошептал Симеон. – Страшусь судьбы!</p>
<p>– Ведаю. И паки реку: молись!</p>
<p>Оба на время замолкают, слушая, как внизу, под стенами дворца, звонко ржут кони, скрипит снег и переговаривают веселые голоса.</p>
<p>– Знаю, князь, сколь не проста ноша твоя, и паки реку: не согнись, но и не возгордись на пагубу себе! И я на твоем месте, не ведаю, сумел бы избежать соблазна? Князев подвиг – в миру, и не подобает тебе отринута суету земную! Наместничество мое такожде многотрудно! Помимо суда владычного, надлежит ведати всякою снедию для двора архипастыря и монастырей. Считать четверти ржи, пуды масла и сыра, бочки с рыбою и возы овощей, заботить себя покупкою греческого вина и ладана, одежд и облачений, книг и церковной утвари. Следить не токмо за тем, как правят службу иереи, не токмо учить невежд и направлять заблудших, не токмо рукополагать и ставить, объезжать епархии и приходы, но и тем заботить себя, что какой-то старец Никита в Манатьином стану, в сельце Гиблая Весь, быв послан от монастыря мерить покосы, в буйном хмелю учинил прю с разратием и ныне, связанный, привезен на мужицкой телеге для митрополичьего суда… И дело то надлежит ведать мне, паче нужд волынских епархий, кои Литва хочет забрать под себя вот уже который год! Токмо ночью нахожу час для молитвенного труда… А каково тяжко наставлять иных священнослужителей смирению и бедности, ибо слуга Христов не должен возноситься богатством над прочими!</p>
<p>– Я тоже богат! – отвечает задумчиво Симеон.</p>
<p>– Ты князь! В миру потребно мирское, в церкви, в монастыре – духовное. Достойно украсить храм, дом Бога своего, почтить Всевышнего благолепием служб, красою письма иконного и согласным пением. Но недостойно священнику имати мирскую роскошь в дому своем, сладко есть и пить, надмеваяся роскошью хором и утвари… Речено бо есть: царство мое не от мира сего! В том долг священнослужителя, дабы и вам, мирянам, указывать врата вечности и не токмо копить богатства, коих червь не точит и тать не крадет! Ты же, князь, творишь волю создавшего тя в земном и грешном бытии. Ты судия, но и сам, яко смертный, на суде у Всевышнего. Твори труд свой, яко пахарь пашет пашню, не ленясь и не допуская огрехов и голызин. Я же буду искать для тебя достойного духовника среди мнихов, дабы ежечасно укреплял твой дух и смирял гордыню, не давая пути лживым хвалам в сердце твое!</p>
<p>Симеон молча и благодарно склоняет голову. Сейчас, как никогда, чует он, что одна земная власть, без духовной узды и защиты, не может быть ко благу ни страны, ни его самого.</p>
</section><section><title><p>Глава 35</p>
</title><p>Великим постом отправляли наместников в Новгород с наказом обновить изветшавшие княжеские терема на Городище. Староста доносил, что и большая церковь Благовещения ветха зело, и Симеон приказал разобрать ее до подошвы и возвести наново, в чем Василий Калика вызвался помочь великому князю своими орудиями и каменосечцами, а взамен просил прислать литейного мастера с Москвы, Бориса, для отливки колокола к Святой Софии.</p>
<p>Семен сам вызвал и принял мастера Бориса, невысокого и отнюдь не плечистого, каким, казалось бы, должен был быть литейщик колоколов. И, с удовольствием глядя в сухое, потемнелое от огненного жара умное лицо мастера, долго говорил с ним, вызнав и для себя много нового, чего и не ведал доселе: о литейных глинах, опоках, сварах и сплавах, о том, почему у иного колокола глухой звон, и как содеять, дабы металл «казал силу свою», и каким должен быть правильный колокольный наряд, про себя запомнив, что мастера надобно будет наградить, егда воротит из Новгорода.</p>
<p>Владыка Василий был зело не прост и не без дальнего умысла взялся ныне воспитывать тверского княжича Михаила, и все же куда приятней было вести вот такие переговоры, обмениваясь мастерами и возводя храмы, чем двигать рати и зорить ни в чем не повинных селян!</p>
<p>Прощаясь, мастер одернул суконный зипун, негнущийся, непривычный, видимо праздничный, нарочито одетый для встречи с князем, поклонил гордо. И гордость мастера также понравилась Симеону. Родитель-батюшка почасту говаривал: тот, кто уничижает себя паче меры, почасту прячет за сугубым смирением невежество и лень.</p>
<p>Слухи о смерти Узбека и о замятне в Сарае дошли до Москвы на Пасху, но ничего толком известно еще не было. Говорили наразно, и Симеон предпочел выждать, послав своих слухачей в Орду. С переменою власти в Сарае очень можно было опасаться новой княжеской пакости.</p>
<p>Настасья дохаживала последние месяцы. Она сильно располнела, как-то обрюзгла и распустилась, почти перестав следить за собой. Симеон морщился от ее неряшества, но терпел и ждал. Да, впрочем, дома и бывать приходило не часто. Можайск, Коломна, Волок, Ржева, Владимир, Переяславль… Что-то надвигалось опять, суровое и тревожное, на Русь и на него самого. И, чуя это, в чаянии грядущей беды, Симеон удваивал усилия защитить, спасти, оградить свое княжество. Спешно латали прохудившие стены коломенского кремника (в рязанской земле начиналась замятня, Иван Иваныч Коротопол сцепился с пронским князем, Ярославом). Раннею весною немцы поставили Новгородок на Пижве, на псковском рубеже. Кормленый псковский князь, Александр Всеволодич, повоевавший Латиголу, ушел, «учинив разратие с немцы», а плесковичи, разорвав ряд с Новгородом и великим князем владимирским, призвали к себе Ольгерда для защиты от немцев.</p>
<p>Симеон, ожидая новой пакости от Литвы, поскакал в Можайск укреплять город. Спешно подымали валы, рубили новые городни. Князь не шутил, и воеводы, кажется, почуяли это. Работали споро и дружно; памятуя прежнюю беду, весь Можай от мала до велика был поднят на ноги. Убедясь, что работы идут полным ходом и близки к завершению, он воротился в Москву.</p>
<p>Скакать приходило верхом. Княжеский возок застревал на раскисших дорогах. Пахло весной, гнилью, сыростью и – надеждами. Он скакал, заляпанный грязью, вдыхая талый воздух весны, и совсем-совсем не хотелось ему домой, в паркое тепло опочивален, в застоявший с зимы спертый воздух, в душную полутьму хором.</p>
<p>Из Москвы, не умедлив и дня, Симеон устремился во Владимир принимать присягу на верность нижегородских бояр, попросившихся под руку московского великого князя, чего упустить было никак нельзя. Этого бы не понял никто, даже и сам Алексий. Тем паче что у бояр сохранялось право отъезда, а Костянтин, замыслив перенести в Нижний свой стол, начал, по-видимому, сильно теснить привыкших к вольной жизни местных вотчинников.</p>
<p>Было такое чувство, что земля, как кусок мокрой бересты, положенный на костер, начинает трещать и заворачивать с краев, вот-вот готовая вся поддаться огню.</p>
<p>Весною, в Великую пятницу, новогородцы пошли было ратью на помочь плесковичам, но те, поверив, что немцы ставят городок на своей земле, заворотили новогородскую рать от Мелетова. Теперь в Новгороде опять начались пожары и нестроения, а немецкая угроза нежданно и грозно возросла. Лучшего времени, дабы вмешаться в дела Пскова, Ольгерд не мог бы и выдумать. Симеон, связанный ордынскими делами, ничего не мог содеять противу. Оставалось только ждать разворота событий да молить Господа и Пречистую – не отдали бы град Плесковский в руки Литвы!</p>
<p>Симеон все еще медлил ехать в Сарай, откуда уже дошли вести о победе Джанибека над братьями, хотя ехать было необходимо тотчас. Все три Константина и ярославский князь уже устремились к новому хану. Просидев на Москве, можно было потерять ярлык на великое княжение владимирское. Но он ждал. Наконец-таки пришла первая добрая весть из Новгорода. Ольгерд с Кейстутом, простояв под Псковом и потребив обилье по волости, не решились на сражение с большей немецкой ратью и отъехали, ничего серьезного не свершив. Немцы, осадившие было Изборск, в свою очередь, внезапно сняли осаду и отошли, «никим же гонимы». Бог и Святая София, как писал Василий Калика, уберегли от беды град Плесковский!</p>
<p>«Бог и Пречистая его Матерь!» – повторил, поправив невольно новогородского архиепископа, Симеон, свертывая в трубку грамоту.</p>
<p>Теперь надлежало скакать в Орду.</p>
<empty-line></empty-line><p>Настасья родила в начале июня. Мальчик, названный Константином, прожил всего один день. Известие о том застало Симеона во Владимире. Он сидел, понурясь, с грамотою в руке, и молчал. Слез не было. Над ним сбывалось проклятие. «Грехи отцов падут на детей!» – тяжко подумал он, не находя покойному родителю ни оправдания, ни осуждения. Все было так, как должно было быть, и не могло быть иначе! Вот и все. Младеня, сообщал Алексий, похоронили у церковной стены, рядом с тем, давним.</p>
<p>Ему было безумно жаль Настасью, но поделать с собою Семен уже ничего не мог. Он не любил ее. И знал: проклятье исполнилось. Детей у них больше не будет.</p>
</section><section><title><p>Глава 36</p>
</title><p>Внове видеть в том же шатре, на том же золотом троне, среди полыхающих шелков и парчи, где восседал всегда казавшийся вечным Узбек, другое лицо, хотя бы и знакомое по прежним приездам. Семен поклонился почтительно, ни словом, ни улыбкою, ни даже движением бровей не показав, что помнит о той давней, с глазу на глаз, встрече на охоте. Наверно, это и было самым мудрым решением: ничем не показать неуместного равенства с новым ханом, воздать полное уважение престолу и высокому званию прежнего знакомца, как бы само собою прекращающему прошлое приятельство равных. Вечером того же дня Джанибек позвал Симеона к себе.</p>
<p>Ехали в полной темноте, гуськом, вслед за провожатым, по незнакомым улицам. Ночь дышала ароматом созревающих садов и остывшею пылью. Верблюды черными молчаливыми тенями возникали на темно-синем небе. Уличные псы, взлаивая, шарахались из-под копыт. Пыль глушила топот лошадей, и мгновеньями казалось, что они – заговорщики, выехавшие на рискованное ночное дело. Быть может, так оно и есть? Почто новый хан столь поздно зовет его на беседу? Не боится ли он, еще не укрепившись на троне, лишних глаз и лишних ушей? К хорошу это или к худу? – гадал Семен, пока они молчаливо пробирались по сонному городу.</p>
<p>Протяжно прокричал муэдзин с вершины минарета, призывая правоверных к вечерней молитве. Какие-то темные тени скользили вдоль плетней и глинобитных стен. Было жутко: а вдруг засада, убьют? Смешные страхи для великого князя владимирского! – одернул он сам себя и все же оглянул беспокойно, не отстали ли от него кмети. Хоть и то сказать, что возможет содеять малая горсть ратных противу толпы?!</p>
<p>Наконец остановили коней. Незнакомые руки приняли повод. Волнуясь, он ступил во двор, скорее сад, обнесенный невысокою кирпичной оградой. В нос ударило ароматом роз. Прошли по выложенным плитками дорожкам. Тяжелые резные двери в огромных медных шишках накладных гвоздей отворились сами собой. Слуги приняли оружие, верхнее платье и сапоги. Засовывая ноги в красные остроносые туфли, Симеон лихорадочно припоминал все татарские приветственные слова, которые учил когда-то. Заранее сложил по-восточному руки на груди.</p>
<p>Отворились вторые двери. В блеске светильников, вся застланная и завешанная коврами и цветными кошмами, открылась небольшая шестиугольная палата с лепными ячеистыми сводами. Семен остановился, щурясь от яркого света. Джанибек, восседавший на подушках у края ковра, весело глядел на Семена. Кивнув в ответ на приветствие, показал рукою: садись, князь! Семен с Феофаном Бяконтовым уселись, скрестив ноги (боярин, хорошо знавший язык, поехал нынче с ним вместо толмача, не хотелось слишком многих посвящать в разговор с новым ханом).</p>
<p>Джанибек глазами, вопрошая, указал на боярина.</p>
<p>– Ближник мой! Верю ему, как себе! – торопливо ответил Семен. Феофан перевел слово в слово.</p>
<p>Джанибек одобрительно покивал головой. Двое толмачей, справа и слева от него, переглянулись, один коротко сказал что-то на своем языке. Слуги внесли кувшины с вином, серебряные тарели со сластями и фруктами. Отведывали незнакомые студенистые и сладковатые овощи.</p>
<p>Единожды в круглом проеме дверей мелькнул не покрытый чадрою лик татарской красавицы в жарком серебре, осыпавшем лоб, шею и грудь, и Симеон, не поспев удивиться, понял, что заглянула сама Тайдула, – на приеме, набеленная точно кукла, она была сама на себя не похожа. Любопытно стрельнула глазами, словно ожгла огнем, и разом исчезла: блюла ханскую честь (по обычаю бесерменскому, жонок гостям не кажут). Джанибек только усмехнул, заметив, что его любимица похотела поближе рассмотреть московского гостя, и Симеону представилось вдруг, что, будь Джанибек крещен, Тайдула сейчас сама бы вынесла серебряное блюдо с фруктами и сама, присев на подушки рядом с повелителем, слушала княжеский разговор (впрочем, поди, и так слушает там, за узорною завесой!).</p>
<p>Джанибек посмеивался, говорил незначительное, явно тянул, не торопясь начинать беседу, спрашивал, любуясь Симеоном:</p>
<p>– Кому передашь стол, коназ? Тому, этому брату? Тот, красивый, очень красивый, точно женщина, это твой наследник, Иван? А второй, батыр, это младший, Андрей? Нет у тебя наследника, коназ! Смотри! У Гедимина было много жен и много сыновей! Возьми вторую жену, коназ! Возьми татарку! Роди детей от татарской жены! Не можешь? Большой поп не велит? Знаю, не можешь! Ваш закон плохой, можно оставить престол без наследников! Ешь и пей, коназ, ты у меня в гостях!</p>
<p>Семен из вежливости отпил кумысу, отказавшись от вина. Кумыс был крепок, слегка пенился, терпко ударило в нос. Джанибек хлопнул в ладоши, вбежали слуги, унесли опорожненные блюда.</p>
<p>– Помнишь нашу встречу? – вдруг спросил, прищурясь, Джанибек.</p>
<p>– Помню, повелитель! – отмолвил Семен, не отступая от принятого им тона почтительного уважения.</p>
<p>– Ты понравился мне тогда, в степи! – сказал Джанибек и вдруг замолчал, опустив ресницы. Потом, строго взглянув в лицо Симеону, спросил: – Скажи, Семен, пойдешь на меня войною, когда осильнеешь? Честно скажи, ну?</p>
<p>– Я никогда не осильнею настолько, чтобы пойти на тебя войною, хан! Лучше мне и тебе жить в мире! Скорее литвин пойдет войной на Орду!</p>
<p>– Евнутий? Кориад? Кто из них?</p>
<p>– Ольгерд!</p>
<p>– Ну, сперва пускай справится со своими братьями! И с немецкими латинами, которые не дают ему жить спокойно!</p>
<p>– Государь, Ольгерд мыслит отобрать у тебя Смоленск!</p>
<p>– Это и твой отец говорил моему отцу. Смоленский князь пока еще платит дани Орде! Полно, Семен, не боюсь я литвина, тебя боюсь!</p>
<p>– Почему?</p>
<p>– Люблю! А любимые всегда предают! От близкого никогда не ждешь удара в спину!</p>
<p>– Но не всякий же близкий предает друга своего?!</p>
<p>– А ты мне друг? – возразил, хитро усмехнувшись, Джанибек. – Ты не друг мне, коназ, ты данник мой! Мой улусник, а каждый улусник хочет сам быть ханом и ни с кем не делиться серебром!</p>
<p>– Великий хан…</p>
<p>– Молчи, Семен! Молчи и пей, у меня нету выбора! Суздальский князь, Костянтин, ежели дать ему волю и власть, тотчас пойдет на меня войной! У него есть в Нижнем Новгороде сумасшедший поп Денис, который только и мыслит о войне с Ордою! Пей и ешь, московский коназ! Был бы ты Магометовой веры, я бы отдал дочь или сестру за тебя! В твой гарем! И было бы у тебя две, нет, четыре жены!</p>
<p>Семен молча потупил взор.</p>
<p>– Князь, судишь меня? – вдруг спросил Джанибек, перестав смеяться, и поглядел исподлобья, сумрачно.</p>
<p>Семен вскинул голову, глаза в глаза твердо встретил напряженный взгляд Джанибека. (Как раз вчера пришло скорбное письмо от жены.) Ответил с чуть просквозившею горечью:</p>
<p>– Нет! Мне хватает дум о своих собственных грехах! Я оттолкнул… не принял тверского князя пред смертью. И я… наказан теперь.</p>
<p>– Чем?</p>
<p>– У меня нету сына. – Семен помолчал, примолвил тише, опустив взор: – Власть! Она всегда требует крови. Мне, хан, – он снова вскинул взор, – по сердцу, что на престоле Узбека ты, а не Тинибек!</p>
<p>Джанибек смотрел на него, раздумывая. Молчал. Потом рассмеялся весело, подвинул стеклянную круглую бутыль с темным вином, блюдо с хурмой, примолвил:</p>
<p>– Ешь и пей, князь! Верю тебе! Пей вино! Ты хитрый, ты не пьешь! Не любишь вина? Ты мусульманин, коназ! Я шучу, не обижай за мной! – Последние слова Джанибек вымолвил по-русски. – Тебе неудобно сидеть? Вытяни ноги, коназ! Они затекли у тебя! Вытяни ноги – ты гость, дорогой гость! Не надо мучить себя! Я угощаю тебя так, как принято у нас, но не хочу издеваться над тобою!</p>
<p>Потом опять стал задумчив. Прожевывая кусок дыни, словно невзначай, обронил:</p>
<p>– Все русские князи как один ругают тебя!</p>
<p>Семен едва не подавился хурмой.</p>
<p>– Нынче ты вновь затеял взять Нижний у суздальского князя? – продолжал Джанибек, словно не заметив смущения Семена. – Коназ Костянтин хочет получить под тобою великий стол!</p>
<p>Семен совсем перестал есть. Ждал.</p>
<p>– Кушай, кушай! – примолвил Джанибек по-русски. – Не печалуй! – продолжал он и, перейдя опять на татарскую молвь, докончил: – Я отказал ему. Но Нижний Новгород ты у него не бери.</p>
<p>– Бояре сами заложились за меня! – возразил Симеон и, решившись, добавил: – Мне, чтобы совокупить власть в русской земле, необходим Нижний Новгород!</p>
<p>– Будет суд! – коротко возразил Джанибек.</p>
<p>Семен долго вглядывался в лицо Джанибека. Понял наконец – хану до зарезу нужны деньги, нужно серебро, много серебра. Надо платить эмирам, посадившим его на престол. И Костянтин Василич заплатил. А великого стола он все-таки не получит, так, по-видимому, решил сам Джанибек. И Семен вместе с горечью и досадой вероятной утраты Нижнего почувствовал прилив теплого чувства к этому человеку, все-таки в самом главном не обманувшему его. Лишь бы он подольше усидел на ордынском столе!</p>
<p>– Старший твой поп приедет? – вновь спросил Джанибек.</p>
<p>– Да! – встрепенувшись, отмолвил Семен. (Феогност днями должен был прибыть из Владимира за ярлыками на церковный причт от нового татарского кесаря. Охранные грамоты Русской православной церкви давала мусульманская Орда.)</p>
<p>– Скажи своим купцам, пусть опять едут, пусть не боятся меня! – вымолвил Джанибек, насупясь. – В Сарае будет теперь справедливая власть!</p>
<p>«Когда ты укрепишься на столе! – мысленно поправил хана Семен. – А сейчас тебе еще платить и платить своим эмирам нашим, русским, серебром! И брать ты будешь с правого и виноватого!» (Значительная часть новогородского выхода уже перекочевала в казну нового хана.)</p>
<p>Джанибек охмелел, глаза у него начали блестеть, рука делала неверные движения. Пора было расставаться. Семен встал, склонившись в поклоне. Джанибек поглядел мутно, потом глаза его прояснели на миг.</p>
<p>– Баешь, Ольгерд?! – переспросил он, хищно оскалясь, и махнул рукою, вновь помутнев взором. – Верю тебе! Верю, что ты, пока не осильнеешь, не пойдешь на меня войной! Помни, князь! – повторил Джанибек, прощаясь. – Будет суд, и я не стану помогать тебе! Докажешь, что Нижний принадлежит московским князьям, – твое счастье, не докажешь – счастье коназа Костянтина!</p>
</section><section><title><p>Глава 37</p>
</title><p>Воротясь домой, Симеон вызвал бояр и сообщил им о возможном суде над ним, умолчав, что узнал это от самого Джанибека. Бояре внимали, ошарашенные. К несчастью, отсутствовал Сорокоум, не поехавший по болезни, он бы тотчас сообразил, что предпринять.</p>
<p>– Ныне идите почивать. Час поздний. Заутра будем думать соборно! – отрывисто произнес Симеон, распуская совет. Тихо переговаривая, бояре гуськом вышли из покоя. Феофан вопросительно поглядел на князя – не остаться ли? Но Симеон решительно покрутил головой: – Спи!</p>
<p>Выпроводив слугу, он потушил свечу, лег как был, сняв только верхнее платье, укрылся суровой рядниной и стал думать. В узкое рубленое окошко засматривала ущербная, рожками вверх, восточная луна. Темнота плыла ощутимо, словно бы волны тумана. Разноголосо и хрипло лаяли собаки. Вдали прокричал верблюд.</p>
<p>Вот прошел год, год, как казалось ему, отмеченный несомненными успехами. Нет, даже меньше года! Укрощен Новгород. Получен черный бор. Прекращены литовские набеги на пограничье. Укреплена церковная власть, а с тем вместе достоинство Руси в землях иных. Владимирская земля вновь собрана воедино и заметно усилилась. А братья-князья? Моложский князь вроде бы должен благодарить… Однако князь натерпелся страху в затворе, поди, несет сердце на него, Семена, что не сразу вступился за свое полоненное посольство! Не дал им всем пограбить вдосталь Новогородчину? Правда, Твери истомно пришлось от ратного прохождения. Правда, выход царев взимал он неукоснительно и со всех. С Васильем Давыдычем Ярославским о Пасхе довелось и поспорить о том! Но он же – великий князь владимирский! И выход тот он, не задерживая, отсылает в Орду! Ростовский зять, похоже, злобствует на продолжающиеся поборы в его княжестве… Но он не может поступить иначе – даром, что ли, отец платил серебром за ростовский ярлык?! Ему, конечно, припомнят и Дмитров, и Галич, и Белоозеро – все родителевы купли. Но ведь куплено, не граблено! Он должен, он могиле отца обещал не выпускать отцовых купель из рук!</p>
<p>Хуже всего, конечно, были дела с Костянтином Василичем Суздальским. Права на Нижний Новгород, как ни поворачивай, у Москвы спорны, очень спорны! Но бояре Нижнего и Городца сами заложились за великого князя! Право отъезда слуг вольных еще не нарушал никто! Так… А что бы он сам содеял на месте Костянтина Василича?</p>
<p>Симеону стало жарко. Он откинул ряднину. Хлопнув в ладоши (задремавший слуга не сразу взошел, и это едва не взбесило), приказал открыть оконце. Слуга долго возился, пока наконец вынул из пазов тяжелую оконницу с вставленными в переплет кусками слюды. Повеяло речною прохладой. Стало легче дышать.</p>
<p>Небо уже засинело, знаменуя близкий рассвет. Он вдруг и сразу уснул и во сне все хотел достичь чего-то прочного, клятвенного соборного согласия, которое так и не давалось ему…</p>
<p>Назавтра о суде над великим князем знали уже все. Семена, когда он проезжал по улицам русского подворья, любопытно разглядывали, словно увидавши впервые. Слухи ползли один другого чудовищней, вплоть до того, что новый хан порешил казнить Семена в отмщенье за гибель тверских князей, Александра с Федором.</p>
<p>Нижегородские и городецкие бояре, задавшиеся за великого князя, тоже были вызваны на суд. Теперь они ходили гневные или смурные, отчаянно глядя на Симеона. Ближе московского князя зная характер Костянтина Василича, они не чаяли, в случае торжества последнего на суде, остаться в живых.</p>
<p>Симеон принимал их, успокаивал, как мог. Думать о том, что эти люди, доверившиеся ему, могут погибнуть теперь из-за него же в междукняжеской борьбе, было непереносно.</p>
<p>Московские бояре лихорадочно собирали грамоты, доставали списки, от кого и сколь получено даней, когда и кем взято, когда привезено в Орду… Поминали давний суд над Михаилом Тверским, когда великого князя оговорили как раз на таких вот мелочах, обвинив в утайке ордынского выхода.</p>
<p>Все попытки Семеновых бояр поссорить князей или хоть потолковать с каждым из них в особину, убедив отказаться от участия в суде, окончились полным провалом. Похоже, братья-князья сговорились у него за спиной еще до приезда в Орду.</p>
<p>Наконец настал день суда. Всю ночь Михаил Терентьич с Феофаном и Александром Морхининым готовили грамоты, прикидывали так и эдак, предусмотрев, кажется, все возможные зазнобы супротивников. И все же самого главного не предусмотрели, не верилось до последнего дня, хоть и упреждал Джанибек, что братья-князья будут соборно требовать от хана лишить Симеона великокняжеского стола.</p>
<empty-line></empty-line><p>Собрались в парадной ханской юрте, перед троном Джанибека. Вельможи и эмиры хана сидели рядами на возвышении, русские князья с подручными боярами стояли внизу, на ковре, двумя неравными кучками. Хлопотали толмачи. Нукеры у входа отпихивали любопытных, тех, кто не получил приглашения. В юрте ширился гул, словно в потревоженном осином гнезде.</p>
<p>Семен стоял, выпрямившись, отчужденно глядя на братьев-князей (в нем попеременно мешались горечь и бешенство), в лучшем своем белошелковом охабне с долгими висячими рукавами. Суконная шапка с алмазом и соколиным пером довершала его наряд. Братья-князья приоделись тоже.</p>
<p>Долго длилось рассаживанье и усаживанье придворных, долго ждали старшего муфтия, потом главный кади захотел дополнительно что-то узнать, и ему толковали, показывая грамоты, а он важно кивал головой в чалме, вытягивая шею вперед (горбатый нос и маленькая загнутая бородка придавали ему сходство с грифом), и приставлял ладонь к большому старческому уху. Наконец Джанибек подал знак – начинать.</p>
<p>Сперва говорить должны были обвинители. Начал Василий Ярославский. Тяжело, исподлобья глядя на Семена, обвинил великого князя в задержке ордынского выхода и видимых переборах во взимании даней, а также в том, что черный бор с Новгорода Великого и отступное с Торжка князь целиком забрал себе, не поделясь с другими князьями.</p>
<p>Следом выступил Костянтин Ростовский и, краснея, запинаясь, смущаясь и гневаясь, стал говорить о грабеже Ростовской волости московитами: «С коего грабежа волость оскудела людьми и добром, смерды бегут во иные земли, яко от лихолетья какого или моровой беды» – и что он, князь, лишен всяких прав даже и в дому своем, а и селами, «которые князю надлежат», править не волен.</p>
<p>Потом вышла заминка. Костянтин Тверской не захотел говорить раньше суздальского князя.</p>
<p>Вышел вперед Костянтин Василич Суздальский. Холодно оглядев Симеона – словно бы знакомца, пойманного на воровстве, коего ближние теперь гнушаются даже и узнавать в лицо, – он отнесся прямо к хану и стал толково, не волнуясь, чеканя слог и делая остановки, дабы толмачи могли по-годному перевести сказанное, перечислять все шкоды князей московских, начиная с самого Юрия Данилыча: убийства, наветы, присвоение даней, грабленье, несообразная ни с чем покупка ярлыков на чужие княжества, неисполнение ханских повелений (так, Юрий Данилыч, вызванный в Орду, не поехал к Узбеку и присвоил себе две тысячи тверского выхода), наконец, клеветы на тверских, законных князей. Не было забыто и то, что Данила, дед Симеона, не был ни разу на великом княжении, и посему москвичи навсегда лишались права занимать владимирский стол.</p>
<p>Костянтин Василич заботливо и долго говорил о лествичном праве, о нарушенных правах тверских князей, вытолкнул упирающегося Костянтина Михалыча Тверского, и тот пробурчал, что у них, в тверском княжеском роду, лествичный порядок сохранен доднесь, так, он, Костянтин, без спора уступил стол старшему брату Александру, когда тот воротил изо Пскова.</p>
<p>Костянтин Василич перешел к проделкам Калиты, обнаружив отличное знание многого, что считалось глубоко скрытою отцовою тайной. Затем нарочито бегло перечислил то, в чем обвиняли Симеона другие князья, присовокупив:</p>
<p>– Не ведаю, утаивал ли великий князь Семен царев выход! По разумению моему, достаточно и прочих его шкод. Мне же пристойно тут рассказать, как великий князь тщится отобрать наш родовой живот, волость княжения суздальского, град Нижний Новгород.</p>
<p>Симеон сделал шаг вперед, сжал кулак – свернутая в трубку грамота в его руке хрустнула – и сдержался.</p>
<p>– Да, да! – продолжал Костянтин Василич. – Даже и смерть родителя своего великий князь Семен встретил не у постели больного, как было бы пристойно всякому сыну, а в Нижнем Новгороде, который еще тогда чаял охапить в руце своя! Здесь, перед ханом Узбеком, мир и покой праху его, он обещал воротить мне сей град, отчину мою и дедину, а ныне уже улестил бояр нижегородских поддатися себе, дабы и весь град со временем удержать за Москвою! Почто, царь царей, утомлял я твой слух речью об отце и дяде великого князя Семена? Чтобы ты видел сам, яко не по обычаю, не по закону и не по совести получили московские князья великий стол владимирский! Но яко тати некие, ворвавшиеся в богатый терем, и яко злодеи, погубившие братью свою!</p>
<p>Последнего при хане, только что убившем родных своих братьев, мог бы и не говорить суздальский князь! Ни словом, ни движением бровей не показал Джанибек царского гнева своего, но Семен сверхчувствием загнанного уловил, почуял промашку супротивника, подумав злорадно: «Нет, князь, все-таки не быть тебе на владимирском столе!»</p>
<p>Меж тем Костянтин Василич отступил, и вновь взял слово Василий Ярославский. Уже не от своего лица, а от лица всех потребовал лишить Семена великокняжеского звания, а владимирский стол передать суздальскому князю, старейшему прочих и по лествичному счету более, чем московский князь, имеющему прав на великий стол владимирский.</p>
<p>Намерясь отвечать, Симеон почувствовал, что весь мокр от волненья и злобы. «О чем все они думают! Какие права?! Что ж, я им здесь, перед лицом хана, скажу, что единство Руси надобно прежде всего на то, чтобы освободить себя от Орды? Справиться с татарами? – думал он в бешенстве. – Им не лествичное право – им нужно сидеть, как они сидят, не шевелясь, не думая ни о чем, кроме своих уделов! Возлюбленная старина им нужна! Как бы не так! Не старина, а старость, не святыни прошлого, зовущие на бой, а дедова постель с клопами… А о прочем – хоть трава не расти! Не чуют литовской грозы, ни шатанья Царьграда, ни латинского натиска на Русь – ничего не чуют! Добро хоть, что ныне суд перед ханом, не то бы, как полвека назад, пошли войной друг на друга, а сил не хватило – притащили татар, стойно Андрею Санычу с Дмитрием, – и разорили бы в поисках „справедливости“, завалив трупами, всю страну!</p>
<p>Что ж, они не видят грозы, наползающей на Русь? Не зрят грядущей гибели православия? Возможного вскоре изничтожения языка русского? И что токмо соборное сплочение всех русичей воедино вокруг сильнейшего, а значит, ныне вокруг Москвы способно спасти родимую землю? Мыслят отсидеться в уделах за лесами и реками? Поставят себе суздальского князя, а осильнеет – скинут и его?! Да, отец, ты был прав, покупая у них ярлыки!»</p>
<p>Надлежало, однако, во что бы то ни стало успокоить себя. Он вынул плат, не спеша отер чело. Спрятал плат в рукав и стал отвечать поряду, начиная от самых нелепых обвинений, которые опровергнуть было легче всего. Явив грамоты, он без труда доказал, что об утайке выхода речи и быть не может.</p>
<p>– Выход царев отсылает кесарю великий князь владимирский! Почто же ты, Василий, требуешь от меня, дабы я поделил на всех дани с Новгорода, коими мне, яко князю владимирскому, токмо и ведать надлежит? Здесь оно, новогородское серебро! – почти выкрикнул он. – А где бы было, ежели бы я доброхотно роздал его семо и овамо? Кто же, Василий, жадает утаити выход царев, я или ты?</p>
<p>Костянтин! – обернулся он к ростовскому зятю. – Мой отец не втайне от тебя купил ярлык на Ростов! И дани царевы с тех пор не задержаны ни разу! Вспомни, с коими трудами и скорбью давали вы выход до той поры! Скажи теперь, кто из нас вернейший слуга кесарю? Что же речено тут о праве лествичном… Скажи, Василий, коими заслугами твой дед, Федор Чермный, сел на ярославское княжение? Не милостью ли хана Менгу-Тимура? Почто ж ты, Костянтин Василич, нас всех, прямых наследников великого Александра, невского героя, содеянного святым, винишь, яко татей и некиих худородных выскочек? Да, по ханскому изволению получили мы стол великий! Наши права – в руце великого кесаря. Хочет – милует, хочет – казнит! Слово кесаря, и только оно, содеивает любого из нас князем великим! И нелепо есть тут, пред лицом царя царей, даже и спорить о том!</p>
<p>Семен приодержался. В рядах придворных прошелестел одобрительный гул. Джанибек глядел одобрительно. Кажется, эта грубая лесть, только что, на ходу, измысленная Семеном, многим пришлась по сердцу.</p>
<p>– А бояре нижегородские, – продолжал Симеон, осмелев, – вольные слуги князя своего и в праве отъезда вольны суть! Тем паче не в ину землю, а в волость князя великого! Что же речено тут о граде Нижнем, то достоит царю царей прежде уведати, чей был исстари тот град и в кои веки и когда дан он в держание князьям суздальским.</p>
<p>– Не в держание, а в вотчину! – перебил его Костянтин Василич, краснея лицом.</p>
<p>– Городец и Нижний были даны сыну Александра Невского Андрею и после него, яко выморочные, воротились в волость великого княжения владимирского! – громко выговорил Симеон.</p>
<p>– Наш род идет от Андрея Ярославича, брата Александрова, ему же был дан от мунгальского хана великий стол владимирский первому среди русских князей! После же разоренья Александр отобрал у брата волости те и отдал сыну своему Андрею! А после смерти Андрея, бездетна суща, волости те воротились законным наследникам, а отнюдь не стали выморочны, то – лжа! – Костянтин Василич рвал калиту на поясе, трясущеюся рукой совал в воздух древние свитки грамот. – Вот! Вот они! – кричал он. – И в летописце Владимирском зри! Такожде сказано!</p>
<p>Пожелтевшие от времени грамоты пошли по рукам. Ордынские вельможи взглядывали, щурясь, в строки русского письма, выслушивали толмачей, кивали, передавали дальше. Вот грамоты дошли до Джанибека, коему их почтительно передал кади. Джанибек поглядел в развернутый столбец, выслушал перевод толмача, покачал головою, бросив на Семена мгновенный взгляд, который тот, не ошибаясь, перевел словами: «Говорил же я тебе!» – и, свернув грамоту, воротил ее, через телохранителя, суздальскому князю.</p>
<p>Симеон подумал вдруг, что, не будь этой грамоты, Нижний все одно ушел бы из его рук после суда. Люди не любят, когда кто-то выделяется слишком, хотя бы этот кто-то был героем и спасителем страны. Но русская земля, в лице этих своих князей и бояр, совсем не хотела, чтобы ее спасали!</p>
<p>«Надо было остановиться, – подумал он. – И предать доверившихся мне нижегородских бояр? – вопросил себя жестоко. – И предать, – ответил, – ежели нет иного пути!»</p>
<p>– Однако боярам и слугам вольным отъезд от князя своего невозбранен! – громко возразил Симеон.</p>
<p>Костянтин Василич (он уже овладел собою) пожал плечами:</p>
<p>– Токмо после того, как оные порушат ряд с князем! – возразил он. – Вольный слуга вправе отъехать, ежели бил челом о том господину своему и разверз с ним ряд о службе. Сии же бояре творили дело свое тайно и должны отвечивать предо мною, яко пред судией!</p>
<p>Начали выступать нижегородские и городецкие бояра. Завязался спор, в коем обе стороны приводили примеры и доводы своей правоты. Все уже изнемогли, когда Джанибек наконец прекратил словопрения.</p>
<p>– Мы будем решать! – сказал он по-русски, твердо произнося все звуки чужой речи, потому слова звучали искаженно. Русские князья со своими боярами покинули ханский шатер. На дворе они так и стояли, особными кучками, не приближаясь друг к другу и даже как бы не замечая супротивника.</p>
<p>Ждать пришлось долго. Там, в юрте, видимо, шел спор. Наконец их пригласили войти. Осторожно переступая порог (заденешь – потеряешь голову), они вновь зашли в круглую войлочную палату, завешанную шелком, коврами и парчой.</p>
<p>– Мы порешили так! – медленно заговорил Джанибек. – Город Нижний принадлежит коназу суздальскому. Бояр своих коназ Костянтин волен забрать себе. Великим князем владимирским мы оставляем коназа Семена!</p>
<p>Семен прижал руки к сердцу, поклонился. Так же точно поклонились и все другие князья. Когда Семен тронулся к выходу, у него потемнело в глазах и голову повело кружением. Добро, поддержали бояре, не дали упасть. И все же бой против братьев-князей, хоть и с потерею Нижнего, был выигран им. Выигран, по крайней мере, до той поры, пока Джанибек не охладеет к нему, не почнет думать, что московский коназ слишком осильнел, или же не умрет…</p>
<p>И на таких весах весились честь, слава и грядущая судьба Руси Великой!</p>
</section><section><title><p>Глава 38</p>
</title><p>Митрополит Феогност приехал в Орду уже после суда над Симеоном. С его помощью пытались хотя отстоять нижегородских бояр от княжеского возмездия. Все было напрасно. Костянтин Василич и на сей раз добился своего. Нижегородские бояре в позорных холщовых ризах были им приведены в Нижний, имения их отобраны, а самих суздальский князь повелел «казнити, по торгу водя».</p>
<p>В Сарае князю Семену больше нечего было делать. Расставшись с митрополитом, он ускакал в Москву.</p>
<p>Дома его ждали отрадные известия. После того как Ольгерд, не помогши толком псковичам, ушел восвояси, те вновь замирились с Новым Городом и Москвой. Он читал плесковскую грамоту, описывающую «разратие с немцы», повторяя про себя названия незнакомых местностей, скупые строки о каком-то Грамском болоте, полянах и перелесках, за коими раскрывалась основательная любовь плесковичей к своей земле, которую, вот уже столетье подряд, они отстаивают от орденских рыцарей, до сих пор не уступивши ни пяди. И теперь, когда был разорван ряд с Ольгердом, ему ничто не мешало любить этих упорных и деловитых людей.</p>
<p>Настасья виноватилась, ладила сходить к угодникам. «Ты не виновата ни в чем, грех на мне!» – сурово отвечал Симеон.</p>
<p>Из Новгорода доносили вновь о пожарах и несогласиях во граде, почему владыка Василий установил пост с общим покаянием и молитвою и обходил весь город крестным ходом.</p>
<p>Вести из Орды меж тем доходили смутные. Митрополит задерживался, и, по слухам, с него требовали ежегодную «полетнюю» дань, то есть то, чего еще не требовал с русской церкви ни один из ордынских ханов, начиная с Батыя, вручившего в свое время русской церкви ярлык, освобождающий ее от ордынских поборов.</p>
<p>Доносили, что Феогноста обадили перед ханом свои же русичи, рассказавши Джанибеку, что у митрополита «имения много множество, и сребра, и злата, и драгих каменьев, и утвари многоценная, и всякого богатства, яко много бесщисленно имат дохода и достоит ему давати в Орду полетнюю дань».</p>
<p>Феогносту мстили – по-видимому, братья-князья – за поддержку великокняжеской власти.</p>
<p>Чего они хотят? И где предел низости людской, ежели духовного главу, самого митрополита русского, не постеснялись обадить и оговорить пред ханом бесерменской веры! Ну хорошо! Будет и церковь платить «виру дикую», давать серебро в жадные руки ордынских беков. И что тогда? Чьи сердца взыграют радостию? Кто будет ограблен? Разве не они сами, постоянно жертвующие в церковь серебро, порты и имения?!</p>
<p>Опять все то же! Пусть будет другому так же плохо, как мне, а «другой» – это твой же брат во Христе, тот же русич, с коим тебе и жить, и погибнуть вместе, ежели погибнет Русь! Как объяснить им всем, что зависть к ближнему – самая черная зависть на земле! Твори, дерзай! Трудись! По труду и достоинство придет к тебе, и зажиток! Вот земля – паши ее! Заводи скот, строй хоромы, торгуй, учись ремеслам или книжной мудрости! Земле потребны добрые мастеры, князю – ученые слуги. Будь таким, и спасен будеши и сам и отчизна твоя! И помоги ближнему, или хотя не топи его, не вдавай во снедь иноплеменным! Ближнему, русичу! Брату своему!</p>
<p>Так достоит ли пакостить и завидовать духовному отцу своему – попу али архиерею, молитвеннику твоему и ходатаю пред престолом Господним? Что будет с владимирской землею, ежели и церковь, угнетенная данями и нужою, расточит и исчезнет в пучине времен?!</p>
<p>Зимою открылся мор. Умирали «прыщом». Умерла сестра, Овдотья, супруга ярославского князя. Умерла молоденькая жена брата Ивана, Федосья. В Твери умер епископ Федор, бесстрашно причащавший больных и умирающих…</p>
<p>Митрополит Феогност все не ехал и, по сказкам, жестоко утесненный бесерменами, сидел в заключении в Сарае.</p>
</section><section><title><p>Глава 39</p>
</title><p>В кирпичной горнице, скорее тюрьме, куда его поместили после отказа выплачивать ежегодную ордынскую дань, было тесно и сыро. Митрополит Феогност прятал руки в рукава долгого дорожного вотола на куньем меху, который, слава богу, еще оставили ему бесермены. Мерзли ноги. Мерзла голова в монашеской скуфейке. У иподьякона, который только что приходил навестить митрополита в узилище и прошал, не нужно ли чего, он как-то позабыл попросить принести ему вместе с часословом теплую шапку и сапоги. Как кричал на него муфтий! Как шипели татарские вельможи! Сколь с умалением власти кесарей цареградских умалилась православная церковь! Разве могло такое произойти с ним, митрополитом русским, еще десять, нет, двенадцать лет назад, до того, как несчастливый Андроник был наголову разбит турками при Филокрене! И теперь нечестивцы требуют от него даней, как от какого-то упрямого князька… Забыв начисто все прежние грамоты ордынских ханов! Забыв, чем была русская церковь… Чем была! Вот и ответ! А ведь давно ли ихний пророк, Джелаледдин Руми, толковал, что вера одна, а религии – это лишь разные пути к Богу… И, поддавшись на бесерменскую прелесть, крестьяне Анатолии принимали Мехметову веру, отвергаясь истинного православия! Но уже теперь суфии и казы толкуют о чистоте веры, мече ислама, священной войне с неверными!</p>
<p>С этого все и начинается! С примирения. С рассуждений о дружбе, о единстве вер, о едином вселенском правлении… А затем те, кто поверят змиевой прелести, платят за то потерею и веры, и воли, и даже языка своего!</p>
<p>Господь в благости своей содеял языци несхожими один другому и после разрушения Вавилонска столпа и разделения наречий расселил по разным землям! Значит, должно так! Значит, ко благу земли, что всяк сущий в ней имеет свое место и свой нрав и навычай! И пути к Господу да будут наразны и неслиянны… Почто?! Не нам вопрошать! Не нам. Да, для нас, греков, и для Руси свет православия – единый истинный свет, и несть иного! И пока будет так, дотоле стоять сей земле и не пасть жертвою злобы безбожных агарян!</p>
<p>Он о сю пору старался не вмешивать себя в споры Акиндина и Варлаама с Григорием Паламою. Даже скорее склонялся на сторону первых… Теперь же, униженный и ввергнутый в узилище, он понял, сердцем постиг всю правоту Григория Паламы! Допусти он мудрования Варлаамовы, и что тогда удержит православную церковь, оплот истинной веры, от воссоединения с римским престолом? И что наступит потом, когда поутихнут первые радости воссоединения и грозно восстанет извечный и неотменимый вопрос: как, коим побытом жить в этом союзе? Кому платить налоги? Чей способ жизни брать в образец себе? Какой язык или какие языки почесть лучшими, а какие – худшими и почему? И вот тут-то и станет ясно, что вселенская любовь – попросту завоевание одних языков другими, совершенное не оружием, а изнутри – хитрым обманом, помощию разрушения веры, помощию всеконечного пленения духа народного!</p>
<p>Не достоит церкви православной имати союз с латинами! Не достоит языку русскому отвергатися истинного православия!</p>
<p>Да, он сам когда-то мечтал о воссоединении Литвы и Руси в единой древлекиевской митрополии… Он был не прав, глубоко не прав! Не возмогут язычники-литвины быти вместе с православными русичами! Прав Алексий, и в этом прав, как и во многом другом! Он, Феогност, хитрил, немного хитрил до сих пор, отлагая решительный разговор с Цареградом. Теперь же, немедленно, тотчас, как выйдет из узилища, он напишет и будет добиваться изо всех сил, дабы Алексия, и никого иного, назначили его восприемником! Руси в этот жестокий век, в эту скорбную пору, когда церковь подчинена иноверным, надобен свой, русский митрополит, до последнего вздоха преданный делу возрождения из праха древлего величия Золотой Киевской Руси! Святой Руси… Как они говорят теперь. И имеют на то право! Толикое количество праведников, загубленных и отдавших жизнь в защиту веры и родной земли, толикое количество пролитой крови уже давно освятило землю сию великим священием!</p>
<p>И его кровь, ежели надобна, и его скромный подвиг пусть пойдут ко благу русской земли! Он уже давно, очень давно не был в Цареграде и не собирался туда теперь. Русь стала его второй и последнею родиной. Сия земля, которой токмо недостает власти единой, дабы возвысить себя заново над языками и землями! Единой, своей, православной, русской власти!</p>
<p>Феогност вздохнул, задумался. Давеча он послал подарки трем татарским бекам и выплатил, набрав по заемным грамотам у православных купцов, больше пятидесяти рублей серебра. Достоит еще одарить ханских жен, в особенности Тайдулу, как передают, любимую жену нового хана. Надобно бы было задобрить и главного муфтия… Но как?!</p>
<p>Гости торговые обещали ему помочь и серебро. Сие ко благу. За него, Феогноста, поручился уже и сам Симеон! Как жаль, что великий князь все же покинул Сарай! Да, он, Феогност, будет давать взятки, подкупать и дарить, будет кротче голубя и мудрее змия, ежеле надобно – просидит в затворе хоть год, но полетней дани они не получат с него!</p>
<p>Самое худо будет, ежели отберут теплое платье. Тогда – медленная смерть. Ну что ж! Одному Господу ведомы пути земные! И он, Феогност, будет причтен к лику праведников, пострадавших за веру Христову и за Русь, да, за Святую Русь!</p>
<p>Надо одарить Черкаса. Богато одарить! Сей может разрешить его узы… Кто еще помогал Джанибеку занять ханский трон? Надобно всем таковым раздать подарки… Нет, не всем! Надобно поссорить муфтия с казы. Они зело недолюбливают друг друга… Думай, думай, ученый грек! – подстегнул он себя. Ты должен быть хитроумен! Да, конечно, поссорить муфтия с казы! Было так, словно бы в бездонной черноте пещеры забрезжил крохотный свет далекого выхода… Еще очень далекий, возможно – призрачный свет… Токмо не пасть духом! Токмо не поддаться льсти и угрозам нечестивых агарян! Помнить, что не о земном, тленном богатстве сей спор, а, через него, о самом бытии церкви Божией! Согласят его на дань – и не устоит уже церковь православная, и вера падет, и угаснет русский язык!</p>
<p>Отнюдь не ради доходов церковных, не ради кормов и даней с приданных ему сел поддерживает он князя Семена, как поддерживал его отца! И кому пойдет столь заботливо сбираемое им богатство? Не ему самому! Он скоро умрет. Токмо единой церкви Божией! И надобно днесь выдержать. Не дати ся устрашить и запугать. Ниже пытками, ниже всякою скудотой, ниже узилищем!</p>
<p>Феогност достал распятие, утвердил в нише стены, опустился на колени и замер в сосредоточенном углублении, шепча священные греческие слова. Молитва очищала мысль и врачевала тело, изнемогшее было в затворе. После молитвы, поднявшись с колен, он почувствовал себя много лучше и тверже духом.</p>
<p>Когда его в очередной раз позвали к муфтию, Феогност был снова упорен и тверд.</p>
<p>Деньги, серебро! Им всем надобно серебро, нынче, сейчас! – понял он после напрасной трехчасовой при с муфтием. Сейчас… Именно сейчас!</p>
<p>Вечером, когда ханская сторожа впустила к митрополиту его протодьякона и служек, Феогност уже, кажется, знал, что делать. Приказав протодьякону вновь занять серебро у купцов, он перечислил, кому и за что должен тот раздать очередные восемьдесят рублей. И чуть было не позабыл вновь спросить о шапке и валяных русских сапогах, из войлока… Служка погодя принес и то и другое.</p>
<p>В шапке, шубе и валенках Феогност наконец-то почувствовал себя более или менее сносно. Справив нужду и помолясь, он отпустил служку и лег, не раздеваясь, на узкое жесткое ложе. Надо было ждать. И дарить дары! И снова ждать. Победить терпением. И подарками. В конце концов, хану Джанибеку нужнее серебро, чем плен митрополита русского!</p>
<p>Шапка давила на уши, в валенках было неудобно ногам. Засыпая, Феогност думал, что, верно, именно так ночуют в пути смерды и им это привычно и легко… Он еще подвигался, поворачиваясь поудобнее, наконец угрелся и начал задремывать. Никогда доднесь не чувствовал себя Феогност таким полным русичем, как в этом ордынском утеснительном плену!</p>
<p>Недели слагались в месяцы, и в конце концов держать «главного русского попа» в затворе долее стало попросту непристойно. Роптали уже многие беки. Упрямство главного муфтия было сломлено наконец изворотливым упрямством грека.</p>
<p>Феогноста, раздавшего дарами более шестисот рублей, выпустили, подписав и утвердив прежние ярлыки, дающие церкви неприкосновенность от поборов и даней.</p>
<p>Старый и больной человек, которого везли сейчас на Русь в теплом возке, отнюдь не чувствовал себя героем. Именно теперь, когда все счастливо окончилось, он изнемог и устал духом. Хотелось в тепло, туда, где растет виноград, хотелось домой… Но дома не было. В Константинополе бушевала война. Дома не было и на Руси, где его оговорили перед ханом. Дом надобно было еще возводить и завоевывать, за дом надобно было драться. Драться за право иметь дом на земле! Ну что ж, он, старый грек Феогност, положил нынче един камень в основание русского храма. Увиждь, Господи, с небеси и помяни в том деянии грешного раба твоего!</p>
<p>И каждый пусть да положит хоть один камень в соборное основание грядущего величия родной земли и тем послужит Господу и народу своему!</p>
</section><section><title><p>Глава 40</p>
</title><p>Весна выдалась солнечная. В мае стояла сушь. От бревен, прокаленных солнцем, к вечеру несло сухим, царапающим горло нутряным жаром. Ждали пожаров. Загорелось в ночь на тридцать первое мая в ремесленной слободе.</p>
<p>Симеон, уставший, с вечера долго не мог уснуть. Чистили амбары под новину, провеивали груды мягкой рухляди – выходных портов, сукон и многоразличного иного добра. Сверх того, была долгая молвь с киличеями об ордынских делах. Сверх того, опять всплыло старое дело Алексея Хвоста, за которого просили коломенские бояре, и сам Алексий намекал, что достоит князю ныне простить маститого боярина. Сверх того, с митрополитом Феогностом толковали о росписи храмов.</p>
<p>Было душно, отверстые оконца не приносили прохлады. Снилось все что-то неподобное, пестрое, словно бухарская зендянь, густо и неподобно размазанное по стенам церковным. От горячего тела Настасьи, от тяжелого одеяла, от непогашенной свечи в стоянце – ото всего шел непереносный истомный дух.</p>
<p>Симеон ворочался, не пораз вставал, испивал квасу – в горле сохло. Настасья просыпалась, прошала заботливо: «Не надо ли чего?» И от того становило еще муторнее. «Спи!» – огрызался он, с гневом и душевным стыдом чуя, что и злость его, и безлепая ночная истома от того лишь и происходят, что он с последних родин разлюбил жену и теперь не ведает, что сказать, что содеять, ежели она попросит у него законной супружеской ласки…</p>
<p>Настасья засыпала или делала вид, что засыпает, потому что середи ночи сказала вдруг ясным голосом: «А Спасову церкву сама подпишу!» Семен посопел, повел глазом. Подумав, нашарил в темноте лицо Настасьи, огладил. Она молча поймала его ладонь, поцеловала. Пальцы ощутили щекотную влагу слез.</p>
<p>– Ты што?</p>
<p>– Ништо, Семушка. Спи, родной! Не гневай на меня! – прошептала она.</p>
<p>Семен смолчал. В свой черед притворился спящим. Настасья поднялась тихонько, стараясь не задеть, перелезла через него, пробежав босыми ногами по вощеному полу, погасила свечу. Душный запах горячего воску потек по покою, опять раздражив Семена.</p>
<p>– Чадно! – пробормотал он. – Дымно чего-то… Отокрой второе окно!</p>
<p>– Отокрыты оба! – возразила Настасья. – Поди, на поварне зажгали огонь, дак и наносит сюды?</p>
<p>С улицы действительно ощутимо несло гарью и дымом.</p>
<p>– Часу им нет… – Семен, вздохнув, перевернулся на другой бок. Помолчав, примолвил ворчливо: – Тогда закрой, поди задвинь оконницы-то! Девку покличь!</p>
<p>Но Настасья сама, как была, в рубашке и босиком, не будя девку, вдругорядь выскочила из постели, завозилась с оконницею, вдруг ойкнула… «Руку прищемила, верно! Всегда так! Девку разбудить в труд!» – мысленно выругался Семен. Сжав зубы, подумал, что сейчас, с тяжелой головой, ему достоит вылезать из постели, возиться с оконницею и уже вовсе не спать до утра.</p>
<p>– Сема, пожар! – ойкнув вдругорядь, тихо вымолвила Настасья.</p>
<p>Он косо сорвался с постели. Чумной, ринул к окну и застыл: в ясном светлеющем небе, только-только еще оторвавшемся от сонной и еще темной земли, плясали веселые злые языки огня… Ударил колокол. Ему отозвался второй, у Богоявления, и тотчас, с набатною силой, ударили колокола в Кремнике.</p>
<p>Семен прыгал, не попадая ногою в штанину, тянул на себя рубаху, лихорадочно заматывая портянки, совал ноги в сапоги, а в тереме уже поднялась заполошная суета – бежали, орали, с громом волочили что-то. Безо стуку ворвалась, с круглыми безумными глазами, сенная боярыня.</p>
<p>– Вон! – рявкнул князь. – Михайлу зови! И кого там из кметей, в стороже! – крикнул он вслед стремглав вылетевшей из горницы боярыне.</p>
<p>Настасья, уже в саяне, трясущимися руками укладывала волосы.</p>
<p>– Соберешь девок, баб – рухлядь выноси! – бросил ей Семен и, на ходу затягивая кушак, ринул из горницы.</p>
<p>Старшой уже бежал встречу князю.</p>
<p>– Терентьич где? – крикнул Семен.</p>
<p>– Поспешает!</p>
<p>Боярин, полуодетый, тут же вынырнул из-за угла хором.</p>
<p>– На тебя – Кремник! – крикнул ему Семен. Михайло, поняв с полуслова, кивнул и стариковскою рысью поворотил к молодечной.</p>
<p>– Василья Протасьева буди! – проорал Семен ему вслед.</p>
<p>– Тушит уже! – отозвался боярин издали.</p>
<p>– Коня! – приказал Семен, углядев за плечом готовную рожу стремянного. Скоро подвели оседланного вороного. Наспех одетая дружина грудилась вокруг, заглядывая в очи князю. Торопливо подбегали отставшие.</p>
<p>– Пошлешь молодцов на помочь Михайле, – велел Семен. – Носите добро в лодьи! Иных, с крючьями, на Подол, хоромы рушить!</p>
<p>Он обвел глазами свою личную охрану, «детей боярских», выводивших и седлавших коней, и, взбрасываясь в седло, повелел:</p>
<p>– За мной!</p>
<p>Небо вовсе отделилось от земли, и бледный утренний свет захолодил тесовые кровли, словно бы остатками уходящей ввысь тишины… В улицах бежали, волокли, копошились с криками и руганью, бабьим надрывным воем. Кони тревожно ржали, нюхая гарь. Огонь над кровлями то опадал, утопая в густом дыму, то взметывал острыми пронзительными языками.</p>
<p>Ближе к пожару пришлось спешиться и отослать коней назад – становилось трудно дышать. Огонь гудел низко и утробно, словно в гигантской печи. В клубах дыма, выныривая и вновь исчезая, пробегали вельяминовские молодцы с крючьями, баграми и мокрыми метлами. Сбивали огонь, растаскивали горящие, просквоженные огнем клети, орали что-то, неслышное в реве пламени.</p>
<p>Семену подали в руки крюк, и в ближайшие несколько часов он уже ничего не понимал, не чуял и не видел. Глаза слезились, лицо горело и сохло от жара. Яростно кидаясь в дым, он тянул и волок, растаскивал горящие бревна, ругался, неслышимый, как и прочие, отпихивая кметей, желавших увести князя прочь от огня, мало понимая, нужен ли он тут, в пламени? И опомнился немного – весь черный, в обгорелом платье – только за полдень, оказавшись под стеною Кремника, откуда со склона виден был весь пронизанный искрами багряный вал грозного дыма, что уже, перепрыгнув Неглинную, начинал сжирать обывательские хоромы на том берегу.</p>
<p>С трудом уведенный к себе, он наспех похлебал какого-то варева, жадно и много пил квас, обливая бороду, руки и грудь, наспех перемолвил с Настасьею, что уже переправила большую часть мягкой рухляди к лодьям и на тот берег, в луговую сторону, принял доклад и укоры Михайлы Терентьича и, покивав головой, вновь устремил в город – спасать монастырь Богоявления.</p>
<p>Наверно, его нерассудливая ярость тоже что ни то да значила на пожаре, рядом с опытным руковоженьем бывалых городовых воевод. Кремник, загоравшийся трижды или четырежды, все-таки почти удалось отстоять. Отстояли полуобгорелый монастырь Богоявления и несколько улиц под Кремником и в Занеглименье.</p>
<p>Семен совался всюду. Ел где-то из котлов вместе с кметями, терял и вновь находил своих дружинников, его, в свой черед, теряли и находили большие бояре и, уже не прося удалиться от огня, долагали о том, что содеяно: спасена княжая казна; вынесены иконы и узорочье из одиннадцати церквей; скотину, сбежавшую из дворов под Кремник, удалось переправить на тот берег Москвы – туда же отсылали и погорельцев, – погибло столько-то народу: смердов, детей, жонок; Андрей Кобыла налаживает сейчас кормить спасенных от огненной гибели…</p>
<p>К вечеру стало известно, что в городе сгорело двадцать восемь церквей, а что клетей и хором – было не мочно и сосчитать.</p>
<p>На закате Семен, усталый всмерть, вновь очутился на скате Боровицкого холма, рядом с каким-то молодым кметем, что, зло щурясь на огонь, не переставая ругался матом. Семен обернулся, глянул на молодца:</p>
<p>– Кличут как?</p>
<p>– Чегой-то?</p>
<p>– Кличут как?</p>
<p>– А, Никита! – размазывая по лицу сажу и сплевывая черную слюну, отвечал кметь. Семен намерился еще спросить, но тот ответил прежде вопроса:</p>
<p>– Батьков терем сгорел! Тамо вон! – кивнул он в сторону Занеглименья.</p>
<p>– Живы?</p>
<p>– Ага! Вывел…</p>
<p>Оба, князь и дружинник, молча уставились в огненные сумерки. Закат догорал. Небо мглилось. Уже не различить было в сумерках ни лиц, ни людей. Пожар, стихая, пробегал, подрагивая, по черным обгорелым остовам клетей, полз, словно издыхающий огненный змей, пыхая мириадами искр, и словно бы подвывал разноголосо, жоночьими жалкими стонами. Дым, белея во тьме, то заволакивал все низкими зловещими клубами, то, подымаясь вверх, открывал красные скелеты ближайших хором, черные фигуры копошащихся людей, лик земли, обнажившийся вновь из-под чешуи закрывавших ее еще вчера тынов и кровель, земли нагой и древней, мерцающей рассеянными по ней огнями, словно драгие цветы заклятой и сказочной индийской земли, в коей птица феникс горит, не сгорая, в вечном священном пламени…</p>
<p>Весь день он бился, словно безумный, против этой древней стихии, а сейчас, усталый до предела, зрит с холма загадочную солнечную красоту, древнее непонятное колдовство огня, прельстившее в незапамятные веки весь род человеческий и его предков, поклонявшихся, как ныне еще литвины, богу огня, Сварогу, и солнцебогу – Хорсу.</p>
<p>– Батько твой помер? – спросил он.</p>
<p>– Батько живой! Во мнихах, у Богоявленья ныне! Старшим был в дружине Протасьевой! Ищо и Кремник клал! – похвастал кметь.</p>
<p>Семен вгляделся пристальнее в вихрастого, невысокого ростом, подбористого молодца с разбойными глазами. Подумал, наморща лоб, – нет, не вспомнил! («А отец бы вспомнил непременно! – укорил он себя. – Надо Василья Протасьича прошать!»)</p>
<p>– Что же теперь?</p>
<p>– С семьей-то? Матку с ребятней в деревню отправлю, а сам – ладить терем наново!</p>
<p>Кметь снова сплюнул зло:</p>
<p>– Жанитца хотел! Ково теперя… Ни кола ни двора… И у их тож… Жива ли ищо и невеста-то! – примолвил он, снизив голос, и Семен невольно вздрогнул, вдруг, за кметя, ощутив пугающую пустоту исчезнувшего дома, погинувшей на пожаре любви… Тут бы возрыдать в отчаянии, закрыв руками лицо, а парень (как его? Никита!) только сплевывает и сплевывает, щурясь в дальний догорающий огонь, словно в лицо победоносного врага на бою кулачном, с коим намерил вновь и опять переведать силы.</p>
<p>– Лесу бы, княже! – просительно процедил молодец, поглядывая скоса на хозяина Москвы.</p>
<p>– Лес будет! – устало и просто отмолвил Семен. У него самого силы сейчас окончились вовсе, и он, верно, кабы некуда было пойти ему в вечер и ночь, тихо завыл бы с тоски. Никита же, узнав про даровой лес, выпрямился, присвистнул, взял руки фертом и гордо глядел теперь в догорающий огонь, словно бы уже не сомневаясь в своей грядущей победе.</p>
</section><section><title><p>Глава 41</p>
</title><p>Никита в семье, после ухода отца в монастырь, остался за старшего. Мать бестолково суетилась, приголашивала; летось трое младших – не уберегла – умерли прыщом. Ладила принять зятя в дом, но подросшие сыновья, все четверо – Никита, Услюм, Сашок и Селька, решительно тому воспротивились. Сонюшку, вторую дочь, выдали замуж за купца, и теперь, после ухода ее и Любавы из дома, вся обрядня свалилась на саму Катерину, или Мишучиху, как ее нынче, по мужу, начала звать вся улица (Катюхой, бывало, кликал супруг, а за ним и соседки). Круглая, огрузневшая Катюха-Мишучиха каталась по дому, суматошно хватаясь то за одно, то за другое, нигде не поспевая толком, и при каждой проторе корила старшего:</p>
<p>– Женился бы хоть! Матерь-то пожалей! Одно ведь по девкам шасташь!</p>
<p>Нынче Никита почти порешил было сдаться на материны уговоры, и вот – незадача! Вся усадьба дымом взялась. Сундук с родовым добром и скотину, к счастью, удалось спасти. (Младший, Селька, сильно обгорел, запрягая и выводя испуганного коня из стаи.) Теперь матерь с младшими братьями Никита отсылал в деревню, тем паче покос на носу, холопу одному все одно не сдюжить. А сам с Услюмом ладил отправиться на верх Москвы, по даровой лес.</p>
<p>Мать плакала, сморкалась в подол. Сидели на погорелом месте, натянув ряднину на колья, и, открыв сундук, перебирали порты и узорочье, тут же на солнце развешивая сушить камки, зендянь и атлас. Ругмя поругались опять из-за княжеских золотых серег, которые Никита решительно присвоил себе. Наконец определили златокузнь, которую, по общему мнению, можно было отдать плотникам. Потом погрузили сундук с добром на спасенную Селькой телегу, привязали к задку корову с телком и уложили связанного поросенка и двух овец. Усадили причитающую матерь и обмотанного тряпицами снулого Сельку. Сашок принял вожжи, по-взрослому (за старшого посадили, как же!), оттопыривая губу, крикнул: «Н-но!» – и сильно погнал кобылу, так что корова побежала рысью, а телок пошел скачью за ней.</p>
<p>Никита с Услюмом долго смотрели вслед укатившей телеге. Услюм держал за повод отцова коня с кое-какой лопотью в тороках, а Никита, сунув руки за пояс, тихонько насвистывал сквозь зубы, ковыряя носком сапога дымящие о сю пору головни. Потом, оглядев соседа, что уже смачно жмакал с воза глину в основание новых хором, кивнул брату:</p>
<p>– Пошли!</p>
<p>Следовало сперва отпроситься у боярина, вызнать, откудова брать дерева. А там и ехать вослед за другими в лес.</p>
<p>Переночевали в молодечной, там и поснидали. Полдня помахали топорами, разбирая завал у порушенных Троицких ворот Кремника, и уже к вечеру, взгромоздясь вдвоем на одного коня и прихватив мешок с хлебом и снедью, подкинутый родителем, выехали в путь. (Мишук таки наведался на усадьбу, уже после отъезда Катюхи. Постоял, высокий, в своем грубом подряснике особенно внушительный, приласкал коня, потянувшегося мордой к старому хозяину, поворчал, дав несколько дельных советов сыновьям: к кому из бояр толкнуться в первый након и как рубить дерева, принес снеди, но сам помогать не стал, не мог отлучиться ни на час за монастырскими работами – половину келий и деревянный храм Богоявления, почитай, рубили наново.)</p>
<p>Никита ехал в седле, посадив Услюма позади себя, на круп коня, и молчал. Родитель-батюшка, непривычно далекий в монашеской сряде и непривычно седой, все не выходил у него из головы. Он несколько раз встряхивал вихрастой башкою, отгоняя чужой и нерадошный отцов образ. В нем самом столько еще было жадности к жизни и сил, что совсем не укладывалось, как это можно так вот взять и уйти ото всех навычных мирских радостей? Его мечта… Его мечтою была, увы, не соседская Глаха, засватанная по совету матери, а давно усопшая, небывалая, сказочная тверская княжна, что когда-то полюбила евонного, такого же сказочного, непредставимого, прожившего полную удали, боев и разъездов, яркую жизнь, деда – Федора Михалкича, друга и приятеля прежних князей, не робевшего ни перед кем, – деда, который некогда подарил Переяславль московскому князю Даниле… Быть таким! Прожить подобную жисть! И так же вот влюбить в себя высокую, стройную, с огромными очами, всю неземную, далекую, сказочную княжну!</p>
<p>Пели птицы. Над горячею землею текли успокоенные высокие облака. Молодка, наклонясь над колодцем, черпала воду, выставив круглый зад, и Никита, торнув Услюма, прокричал ей охальное. Баба подняла голову, оборотила широкое, в веснушках, задорное лицо, вгляделась в парня, приняв руку лодочкой, и, не обижаясь, что-то прокричала в ответ. Никита рассмеялся, помахав ей рукою. Услюм недовольно хмыкнул у него за спиной. Вольные шутки старшего брата никогда не нравились ему.</p>
<p>Вечеряли. Поели хлеба и каши, разломили на двоих сушеного подлещика, попили воды из ручья. Стреноженный конь щипал молодую траву. Никита повалился на спину, сыто щурился на облака, на низящий круг багряного солнца. Ни ехать, ни работать не хотелось, так бы вот и лежать… И чтобы сам собою возник новый терем!</p>
<p>– Айда! – воскликнул он, легко вскакивая на ноги. Услюм уже взнуздывал жеребца. – Ночуем в Звенигороде! – примолвил Никита и, взгромоздясь опять на коня, тронул рысью, меж тем как Услюм, подскакивая на крупе, изо всех сил держался за братнин кушак.</p>
<p>В Звенигород приехали в полной темноте и долго стучались наугад там и здесь в придорожные избы, пока наконец не послышалось долгожданное:</p>
<p>– Кого о полночь черт несет?</p>
<p>Прослышав, что погорельцы, хозяин смягчился. Откинув щеколду ворот, запустил порядком издрогших парней. Хозяйка, ворча спросонья, достала из печи чуть теплые шти. Никита, однако, не унывал и уже за едой так сумел разговором и байками расположить к себе хозяина, что тот, щурясь на неровно вспыхивающий огонек светца, достал и налил молодцам по чаше оставшего от Троицына дня пива, а утром, на провожании, отрезал ломоть молодого сыру в дорогу.</p>
<p>– Токо не озоруйтя тамо! Святу рощу не рубитя! – напутствовал их хозяин.</p>
<p>– Кака така свята роща? – удивился Никита, решив слегка подзудить хозяина.</p>
<p>– Кака, кака! Будто не знашь! Где Велесов дуб!</p>
<p>– Гляди! – хвастал Никита перед братом, отъезжая. – Ты вечно молчишь как пень, а с разговором-то, вишь, и мы с прибытком!</p>
<p>До заказного княжеского бора, отпущенного москвичам князем Семеном, добрались к вечеру другорядного дня. Тут уже густо копошилось коней, телег и народу, и припоздавшим молодцам долго пришлось толкаться, ругаться и упрашивать, поминая тысяцкого Василья Протасьича, чтобы им выделили жеребей поближе к реке.</p>
<p>Никита не утерпел. Оставив Услюма обряжаться, поехал, охлюпкой, поглядеть на Велесов дуб. В дубовом острове, на самом берегу Москвы, к удивлению Никиты, тоже было полно народу – мирян и монахов в подвязанных подрясниках. В воздухе стояла поносная брань, иные грудились с топорами, кто-то не давал рубить, кто-то, размахивая секирою, поминал нечистого. Какой-то матерый боярин ругмя ругал мрачных мужиков, что стояли под деревами, не давая губить рощу и загораживая собою Велесов дуб – мощный, корявый, увешанный конскими черепами и какими-то цветными тряпицами.</p>
<p>– Князь, князь! – раздались многие голоса. Семен Иваныч ехал верхом, в княжеской шапке с парчовым верхом, в светло-зеленом шелковом летнике, полы которого свободно свисали ниже седла, и был такой чистый, нарядный, прибранный – совсем не то, что давеча, на пожаре! Сейчас бы Никита, пожалуй, и оробел подступить к нему с разговорами.</p>
<p>Князь остановил коня, склонясь с седла, выслушал боярина, покивал, покачал головою, что-то сказал, махнувши рукой, верно запрещая рубить, потому что мужики с секирами тотчас, повеся носы и тихо бурча, отступили и начали один по одному выбираться вон из толпы. Князя окружили монахи, один из которых возмущенно выкрикнул:</p>
<p>– Владыко Феогност приказал!</p>
<p>Князь поглядел на монаха с седла, грозно свел брови, отмолвил так, что услышали все:</p>
<p>– Здеся князево добро! Прочь! С владыкою сам сговорю! – И монахи, в свой черед, крестясь и отплевываясь, пошли гуськом вон из рощи. Князь дождал, когда толпа начала разбредаться, кивнул боярам и тронул коня. Никита присвистнул, одобрив про себя Семена Иваныча: «Хозяин!» – и, раздумав подъезжать к дубу, поворотил чубарого назад.</p>
<p>Спать улеглись Услюм с Никитою прямо на земле, на сосновых ветвях, обмотавши головы рядниной.</p>
<p>Дерева валили яростно, в два топора, не обрубая сучьев, не коря – лишь бы успеть! Соседи, того и гляди, прихватят от ихней делянки, поди тогда доказывай кому хошь! За три дня сумасшедшей работы оба спали с лица и почернели, но лес лежал (вот он!), медными, словно литыми телами сосен устилая землю. Потом уже принялись карзать и корить. Готовые дерева конем отволакивали к берегу. Иного не брал и конь, ворочали вагами, надрывно крича и понукая взопревшего, стойно хозяевам, жеребца. Когда покончили всё, спускать окоренные стволы с берега к реке и вязать плоты показалось детскою забавой…</p>
<p>Голодные, черные, изъеденные комарьем, в смоле, ссадинах и ушибах, приплавили они наконец свой лес к устью Неглинной, где уже высились по всему берегу навалы свежих бревен.</p>
<p>Никита понимал сейчас только одно – что никогда в жизни он так еще не работал и что прежде, чем катать дерева на берег, надо пожрать. До горячего варева парни дорвались на Протасьевой поварне, после чего Никита, в задоре, решил выкатывать лес немедля, но Услюм заснул над мискою, и его самого шатнуло, едва встал из-за стола.</p>
<p>Заночевали на плотах, благо стояла теплынь, и с утра принялись за дело. Настелили лаги, опять припрягли чубарого… Окончив с лесом – раза два казалось уже, что и не возмочь, – так измаялись оба! Да и с деревами пожадничали, но не выкатать приплавленный лес было не можно совсем! Справились сами, даже и батьку звать не стали. Всё!</p>
<p>И вот они сидят на бревнах, и рядом стоит изрядно похудевший конь, и работа, вроде бы сделанная, словно еще и не содеяна вовсе. Лес теперь надо возить до места, да и лес – еще не дом! Услюм глядит на брата выжидающе, а Никита думает, хмуря лоб, прикидывает и наконец оборачивает к Услюму задорную рожу:</p>
<p>– Ты посторожи тута! – Он вспомнил про коломенского плотника, что когда-то рубил городовую стену с его отцом, и вот уже снова весел и уверен в себе…</p>
<p>Мужик появился на четвертый день, большой, краснолицый. Оглядел, прищурясь, обоих братьев и груду окоренного леса, окинул глазом строящуюся Москву, полюбопытничал:</p>
<p>– Слыхал, князь запретил мнихам святу рощу рубить? – Усмехнулся, неясно чему, примолвил: – Ну и ну! – Подбросил в широкой лапище невесомые серебряные колты, крохотные, словно бы невзаправдашние в его толстой и шершавой длани, с блеском в глазах, хитровато сощурясь, спрошал: – Сколь им цена? – Прикинул, подумал: – Жене! Альбо дочке! – Похвастал: – Дочка у меня невеста! Тринадцать летов! – С бережным сожаленьем отдал колты Никите. Крякнул, почесал в загривке, вздохнул, помолчав. Рассмеялся: – А ну, покажь ищо!</p>
<p>Пришлось сходить на Подол, в лавку купца, оценить работу. Уверясь, что его не обманывают, мужик толковал Никите уже как свой своему:</p>
<p>– Мы, етто, с сыном спроворим! Не впервой! Счас почнем, а тамо, как покос свалим, и довершим, тай годи! Батько твой, слыхал, во мнихах ноне? Ну! Знатный был мастер! С увечной рукою, а топор держать умел! У Богоявленья, баешь? Схожу, схожу к ему на погляд! Ты, етто, баранинки расстарайси, ну и хлебушка там. Сам-то тюкашь маненько? Ну, у такого батьки и сын должон топором володеть!</p>
<p>Расстались друзьями. Плотник вскоре явился с сыном, таким же, под рост, могутным молодым мужиком, и – пошла работа. Никита, сбавив спеси, старался изо всех сил не отстать, невольно любуясь на ладную, словно колдовскую игру топоров мастера с сыном. Спали в наспех поставленном шатре. Услюм готовил на костре хлебово.</p>
<p>Дня через два заглянул и батька. Они с плотником долго мяли друг друга в объятиях. Потом отец, подвязав подрясник, тоже взялся за топор. Впрочем, долго не пробыл, зато опять приволок снеди с монастырского стола. Как ни кинь, надобна была хозяйка! Княжна, даже ежели и будет когда ни то у него, не станет спать в шатре, стряпать на мужиков и возиться со скотом и горшками. Глаха – они тоже строились – появлялась, почитай, каждый день, глядела готовными преданными глазами, и Никита, уже когда подводили терем под кровлю, отмякнув душою, почти было решился: «Все! Ставлю клеть – и женюсь!»</p>
</section><section><title><p>Глава 42</p>
</title><p>Все лето, едва свалили покос, подымали из пепла и ладили наново Москву.</p>
<p>По Залесской Руси все еще гулял мор прыщом, то вспыхивая, то угасая. Попы служили молебны, больных окуривали ладанным дымом. Колдуны по ночам опахивали деревни сохою, в которую впрягались волховные жонки, клали заклятия от мора и всякой иной наносной беды. В Твери новый епископ, Федор Второй, объявил пост и общеградской молебен со службами во всех храмах, а в Святом Спасе повелел оковать иконы в серебро – «и престашет мор», как сообщал тверской летописец. И все-таки, невзирая на беду, народ был весел и бодр. Дружно строились, дружно выходили пахать и косить. Да и лето стояло доброе, к урожаю. Весенняя сушь не поспела сжечь озимые, вовремя пришли дожди, разом пошли в рост хлеба и травы.</p>
<p>Симеон после майского пожара с удивлением почуял, как изменилось к нему отношение молодших и вятших в городе. Видимо, то, что князь весь день кидался в самые опасные места и воевал с огнем наряду с простыми смердами, расположило к нему и ратников, и бояр. «Гордый» Симеон оказался своим, близким, и к нему словно бы подобрели, охотнее кидались исполнять его повеления, дружнее работали, а бояре без прежней боязни предлагали свое, уведавши, что князь не остудит, не отмахнет, а выслушает и содеет по-годному.</p>
<p>Нынче совокупным советом думцев ему предложили взять на себя Юрьев-Польской, понеже тамошний князь, Иван Ярославич, скончался от мора прыщом, не оставя наследников. Юрьевские бояре били челом в службу великому князю московскому и опасались лишь одного – мести Костянтина Суздальского, также хлопотавшего о том, дабы наложить руку на Юрьев. Земля потихоньку начинала тянуть к Москве, и Симеон, понимая, что братья-князья тотчас возложат на него в Орде очередную жалобу, повелел принять юрьевских бояр в службу, а Юрьев-Польской, яко выморочный, взять на великого князя владимирского, то есть на себя, и присоединить к московскому уделу. (Последнее как раз и должно было возбудить совокупный гнев владимирских князей.)</p>
<p>До нового размирья следовало во что бы то ни стало обновить стены Кремника и довершить Москву. К счастью, на рубежах земли было спокойно. После побоища псковичей с немцами у Медвежьей Головы (плесковичи и на этот раз, с тяжкими потерями, одолели-таки рыцарей) в чудской земле встал мятеж: чернь избивала своих бояр, потом юрьевцы с велневичами топили мятеж в чудской крови, и до времени можно было не ждать немецких набегов на псковскую и новогородскую землю – «Божьим дворянам» своих забот хватало!</p>
<p>К Москве были стянуты все наличные, вольные от службы кмети из иных городов (своим москвичам разрешено было достраивать пожженные хоромы), вызваны смерды из деревень на городовое дело, и работа кипела день и ночь.</p>
<p>Горелую стену от Троицких ворот, вдоль площади и до самой Москвы-реки, разметали и раскопали до подошвы и ладили наново: возили лес, рубили городни и засыпали утолоченной землею и глиной. Надо было успеть до жатвы хлебов. Надо было успеть до нового доноса в Орду.</p>
<p>Костры и прясла стен были, по совету Сорокоума, распределены между великими боярами, дабы каждый отвечал за свой кут. Симеон ежеден обходил с кем-нибудь из думцев строящиеся стены. Мужики работали на совесть, до поту. Блестели на солнце мокрые яростные рожи, звучно чмокали топоры, глухо и смачно били бабы, утолочивая землю. Мясное варево кипело и булькало в котлах – кормили мастеров на убой, – и стена росла, все более отделяясь от земли, подымаясь ввысь и стройнея.</p>
<p>– Успеем? – спрашивал он, остановясь в своем белошелковом травчатом опашне рядом с работающими, вымазанными в земле и глине мужиками.</p>
<p>– Должны успеть! – отмолвливал Андрей Кобыла, грузно слезая с лесов, – засучив рукава боярского зипуна, только что помогал класть могутное бревно в чело проездной башни.</p>
<p>– Успеем, князь-батюшка! – весело кричали с лесов плотники. – Знай корми, а мы не подгадим!</p>
<p>И куда веселей было бы так вот – кормить и видеть, как растут на глазах стены городов, чем посылать на убой этих вот мужиков! Он уже кожей чуял, что стоять ему тут осталось недолго, что надо вскоре опять мчаться в Орду, куда усланы уже Феофан Бяконтов с Иваном Акинфиевым и киличеями и куда опять надобно везти тяжкое серебро, коим выкупается, до времени, русская кровь, ихняя кровь, этих вот смердов и ратников!</p>
<p>Он стоял, главный над главными и одинокий в своем дорогом платье, не чуя, как любопытно озирает его молодой парень, только что ладно и споро отесавший долгое бревно, ровняя и подгоняя начерно рубленные прогон и чашки.</p>
<p>Парень с чистым розовым лицом, сероглазый и светловолосый, вроде бы ничем, кроме этой деревенской чистоты лица и ясности взора, не примечательный и не отличимый от прочих, зрел на князя без настырности, но и не лукавя, не скрывая любопытного взора: не видал никогда, а тут, впервой, рядом, в пяти шагах, хозяин Москвы, великий князь Симеон! А великий князь смотрел, в свой черед, в его сторону и беседовал с осанистым боярином, совсем не замечая парня, не ведая, что его путь сейчас едва не пересекся с путем того, кого он, князь, будет мучительно искать всю свою жизнь, ошибаясь и не находя, будет искать, ибо без него не чает спасения ни себе, ни граду Московскому. А он, грядущий Сергий, нынешний Варфоломей, пришедший из Радонежа на городовое дело, – вот он, в пяти шагах! Взгляни, протяни руку! Но не видит князь, и – как знать? – лучше ли было бы, кабы увидел, почуял, приблизил к себе? Молодой парень с секирою в руках еще только собирается уйти в монастырь, еще только начинает копить в себе ту силу, что потом на века определит духовную красоту Руси Великой… И провидение недаром отводит князевы глаза посторонь. Не должно мешать этому пути, не должно затворять врата подвигу, не должно рушить лествицу медленного и многотрудного восхождения ввысь, к совершенному парению духа. И потому князь, еще раз бегло оглядев работающих, трогает в сопровождении бояр дальше, проплывая ярким изукрашенным видением мимо смердов в посконных рубахах, а Варфоломей, мало передохнув, берется за другорядное бревно, не ведая еще и сам, что его отныне связала с московским князем еще одна долгая нить, нить взаимной нужды и приязни, у которой, так же как у любой нити, есть начало и есть конец, и в конце этом от него, Варфоломея, будет зависеть уже не токмо участь Москвы, но и всей Великой Святой Руси, всего обширного Залесья и иных земель, покуда еще не подчиненных московским самодержцам и даже отнюдь не чающих этого подчинения.</p>
</section><section><title><p>Глава 43</p>
</title><p>После жатвы Семен посетил Юрьев, принял присягу тамошних бояр и горожан. Было торжественно и благостно. Ветшающий город, весь утонувший во ржах, уже убранных, – по полям стояли ровные бабки сжатого хлеба, а кое-где высились уже и скирды, приготовленные на зиму, – и собор, весь в каменной рези, словно осколок прошлого величия.</p>
<p>Он постоял у могилы князя Святослава Всеволодича, строителя собора, некогда сидевшего на великом владимирском столе. Древние времена! Еще не явились татары, еще цвела и величалась красою Киевская Русь. Великие времена! Ныне уже непредставимые, хоть и не такие уж давние по сроку прошедших лет…</p>
<p>Он тихо вышел из собора. В саду уже были накрыты столы; белый хлеб, мед в сотах и вишенье, сыр, масло и топленое молоко умилили его непритязательной красотой сельской трапезы. Была мясная уха, заправленная домашними травами, был мед и квас, и совсем не было дорогих блюд и иноземных питий. Время как-то проминовало древний полевой городок с обветшалыми стенами в сплошной зелени вишневых и яблоневых садов.</p>
<p>За столом в саду угощали нарочитых горожан и служилых детей боярских. Князю с великими боярами и духовенством был накрыт особый стол, где, впрочем, только и было отличия, что серебряные чары для меду. Город, давно уже покорный сильному соседу, теперь окончательно попадал под руку Москвы, а местные бояра могли рассчитывать на прибыльную московскую службу.</p>
<p>Он ехал из Юрьева прямиком, по переяславской дороге, полями и лесом. Долгий княжеский поезд растянулся, пыля, по узкой колеистой тропе, и, миновавши Переяславль, Семен, не выдержав дорожной тяготы, с немногою дружиной ускакал вперед.</p>
<p>Заночевали в Радонеже, поднялись прежде света и к Москве подъезжали ополден. Где-то уже за Клязьмой, недоехав большого мытного стана, Семен остановил запаленного коня и попросил напиться у бабы, что черпала воду из колодезя.</p>
<p>– Да ты из непростых, видно? Боярин, чай? Заходь в избу-то! – поглядывая на запыленное дорогое платье князя, вымолвила баба. И Семен, легко соскочив с коня и дав знак спутникам дождать его во дворе (дружинники тоже почали спешиваться и оступили бадью с водою), низко наклонясь в сенях, прошел в избу.</p>
<p>В узкие оконца пробивались солнечные лучи. В избе было чисто, пахло щами, дымом и молоком. Хозяйка внесла крынку, налила молока в глиняную чашку, опрятно подала князю. Семен – редко приходилось бывать в избах – оглядывал невысокое жило, глиняную печь, черный потолок и янтарные выскобленные лавки, ряды деревянных и глиняных корчаг, кувшинов и латок на полице, берестяную плетеную солоницу на столе… Хозяйка полезла ухватом в печь, ловко выбросила горячую латку с шаньгами, примолвив:</p>
<p>– Покушать не желашь ли с дороги-то? – кинула горячие румяные шаньги прямо на скобленую белую столешню. Семен из уважения к дому взял одну, подул, откусил. Ржаной горячий пирог с кашею был нежданно вкусен, и Семен, не заметив того и сам, съел, запивая молоком, и одну, и другую, и третью шанежку, макая их в растопленное масло, поставленное на стол улыбчивой проворной хозяйкой.</p>
<p>Пока он ел, в избу заглянула любопытная овца, пробежала до полуизбы, заблеяла, рассыпав по полу черный горох помета. Дети, осмелев, вылезли из-за печи, оступили проезжего гостя, и уже толстый карапуз, сопя, полез на колени князю, а получив кусок шаньги, устроился удобнее и стал жевать, отпихивая рукою сестренку, что тоже лезла к Семену на руки за очередным угощением. Девочка постарше уже трогала узорные кисти княжеского пояса, а двое пострелят, выглядывавших до того из-за занавески, вышли и робко остановились, не смея подойти ближе. Семен сидел разомлевший, чуточку растерянный, представляя, как бы славно ему самому иметь такую ораву детей, меж тем как от маленького тельца устроившегося у него на коленях малыша шло приятное тепло живого и доверчивого существа. Он осторожно огладил паренька рукою, и тот разом приник к Семену всем тельцем, словно к родному отцу.</p>
<p>Баба, выходившая во двор и перемолвившая с кметями, тут явилась снова, всплеснула руками:</p>
<p>– Князь-батюшка! А я и не малтаю, мыслю – простой проезжий какой! Кышь! – напустилась она было на детей, но Семен, улыбнувшись, покрутил головою и поднял руку, останавливая смущенную мать. Спросил:</p>
<p>– Пятеро у тебя?</p>
<p>– Каки пятеро, восемь, князь-батюшко, да двоих ищо Господь прибрал! Ноне, без ратного-то нахожденья, дак и живем! Спасибо тебе, да и родителю твоему, оберег землю от ворога! – причитала баба, доставая меж тем мед и сыр. – Топленого молочка не желашь ли? – смутясь, предложила она.</p>
<p>Семен не отказался и от топленого молока. Баба бегом выскочила во двор, кормила там шаньгами кметей. Несмотря на ее беготню и хлопоты, тут был покой, нерушимый покой простой, изначальной жизни, покой, коему нельзя не позавидовать вот так, встретивши в пути. Нельзя не позавидовать… И надо уходить, уезжать, творить и делать что-то там, наверху, нужное для этой простой жизни, для того, чтобы были шаньги и хлеб, сыр, говядина и молоко в доме, чтобы плодились и росли дети, для которых тут, в родимом дому, еще нет ни истории, ни времени, ни страстей – все это там, в иной, преходящей жизни, в которую и их потянет когда-нибудь, заставив на долгие годы позабыть родимый дом, угол, дымный очаг, чтобы потом, когда-нибудь, исполнив или чаще всего не исполнив и сотой доли задуманного, воротить сюда – или в иной такой же рубленый трудовой кут, – воротить, чтобы пахать, и ростить скотину, и водить детей, поняв, что главная тайна жизни все-таки здесь, а не там, в большом и суровом мире великих дел, страстей и подвигов, мире, без коего и здесь, в дымных избах, порушит и падет все и исчезнет в пучине небытия, но который меж тем сам по себе существует и оправдывает существование свое только через эту простую, вне времени и событий длящуюся жизнь на земле.</p>
<p>Выпито горячее, с каплями масла и румяною пенкой топленое молоко. Старшой уже заботно заглядывает в избу – пора! А Семен все не решается встать, снять с колен вдруг нежданно уснувшего младенца и передать его счастливой матери, верно и не чующей порою своего счастья!</p>
<p>Наконец он перемог себя, встал, бережно переложив малыша на печь, зашарил в калите – что-нибудь дать хозяйке.</p>
<p>– Поди ты! – Баба едва не замахнулась на него, решительно выставив вперед протестующие ладони. – Ково ищо! Гость-от дорогой!</p>
<p>И Симеон, смирясь, убрал калиту с серебром.</p>
<p>– Не обессудь, княже! Не признала враз…</p>
<p>Баба низко поклонилась ему; провожая, смущенно прибавила:</p>
<p>– Заезжай когда! Мужик-от придет с поля, дак возревнует, што не повидал!</p>
<p>– Спасибо, хозяюшка! Как кличут-то, не спросил?</p>
<p>– А, Митихой!</p>
<p>– А по имени?</p>
<p>– Дак… Окулькой!</p>
<p>– Спасибо тебе, Окулина! Поклон воздай хозяину своему! – произнес Симеон уже с коня. Поднял руку, прощаясь, и тронул повод.</p>
<p>– Заезжай! Спаси тя Христос! – прокричала баба ему вслед. Семен еще раз поднял руку и помахал ею, уже переходя в скок.</p>
<p>…И было недоумение. Неужели все его усилия, и многоразличные хлопоты бояр и воевод, и труды философов-книжников только затем, чтобы бабы пекли пироги и рожали, а дети, сопя, ползли на колени?.. Неужели в этом всё?! И даже было такое, что – да, всё! И только строгий лик Алексия, припомнившийся ему уже перед воротами Кремника, оправил и остерег князя: «Нет, не всё! Есть высшее, без чего не можно смертному жити на земле и без чего не оправдать не токмо трудов боярских и княжеских, но и самой этой, такой простой с виду, земной жизни!»</p>
</section><section><title><p>Глава 44</p>
</title><p>В Москве Симеона ожидали Алексий и воротивший из Орды Феофан Бяконтов. Вести из Орды были добрые. Хан утвердил присоединение Юрьева к улусу великого князя владимирского. В пути Феофан уведал, что беспокойный рязанский князь Иван Коротопол убит. Пронские князья отмстили наконец за убийство Коротополом, три года назад, их отца, Александра Михайловича.</p>
<p>Кровь за кровь! Симеон промолчал, вновь вспомнив о загубленном тверском княжиче Федоре. Алексий вгляделся в отемневший лик князя – понял, перевел речь на другое. Достал грамоту от Василия Калики, пересланную через Алексия великому князю. Новгородский архиепископ сообщал, что церковь Благовещения на Городище свершена и двадцать четвертого августа освящена им, Василием, в присутствии наместника и вятших мужей новогородских. Калика прислал поминки, опять звал Симеона на новгородский стол…</p>
<p>Семен в задумчивости свернул в трубку пергаменную новогородскую грамоту. Орда и Новгород, Орден и Литва и происки суздальского князя в Орде – на него опять пахнуло ветром великих свершений. Сельский разымчивый покой был явно не для него!</p>
<p>Его тянуло поговорить по душам с Алексием. Но в палате сидели пятеро думных бояринов, и при них отцов крестник сохранял чин почтительного отстояния. С душевным облегчением Симеон, дождав конца приема, услышал из уст Алексия, что прибыли иконные мастеры. Значит, можно будет, не оскорбляя ни Вельяминова, ни Акинфичей, ни Сорокоума, остаться с Алексием с глазу на глаз.</p>
<p>Проводив бояр, Семен, пригласив наместника за собою, поднялся в светличный покой – уютную и светлую горенку на самом верху княжеских теремов. Алексий начал было о мастерах, что сожидали князя, но Симеон мягко прервал его:</p>
<p>– Погоди, владыко! Спрошать хочу и посоветовать с тобой!</p>
<p>Они опустились на опушенную дубовую лавку, и Симеон, сильно обжав ладонями щеки и бороду, на миг прикрыл глаза.</p>
<p>– Ехал давеча, под Мытищами в избу зашел, передохнуть. Накормили меня, молоком напоили. Дети полезли на колени. Хозяйка, как узнала, что князь, стала благодарить за тишину, за мирный покой… Подумалось: ужели только затем и живу? Не ведаю, как и изъяснить лучше!</p>
<p>Он поднял на Алексия обрезанный, беззащитный взор. Алексий поглядел внимательно, подумал. Кажется, понял. Кивнул сумрачно головою:</p>
<p>– Ты прав, сыне мой! Егда спорили о двуедином существе Христа, то старцы египетские, монофизиты, признавали одно божественное, духовное, существо в Господе. Из чего следовало, что и не страдал он на кресте, ибо духовен, призрачен суть, и не в подражание, и не в поучение людям пример, поданный нам Исусом! Отселе легок путь к той лукавой мысли, манихеями и богумилами проповеданной, что мир земной – зло и подлежит уничтожению ради освобождения плененного духа. Наша православная церковь отвергла как ересь Ария, очеловечившего Христа, так и учение монофизитов о токмо духовном существе Спасителя.</p>
<p>Мир сей совершенен, как всякое творение Божие, потому и приходил Христос в мир, потому и спасал языки от пагубы неверия! И потому надлежит беречь зримый мир и заботить себя жизнью смердов и всякой твари. Но и о втором, духовном существе Христа не забудем в мыслях о малых сих! – Алексий поднял загоревшийся взор и твердо поглядел на князя. – Не хлебом единым! Но глаголом, ежечасно исходящим из уст Божиих, жив человек! Пото и грады, и власть, и храмовая лепота, и научение книжное! В двуедином существе мира истина, и ты, князь, охраняя зримое, не волен забывать и о незримом, в мыслях о плоти не утерять дух, иже животворит плоть!</p>
<p>– Мне порою так трудно, Алексий! – прошептал Симеон. – Вот и ныне: еще одна смерть, удобная Москве! А батюшка искал святого…</p>
<p>– Святого и я ищу, сыне! И родителю твоему ранее рек: он уже здесь! Быть может, ты или я уже и видали его? Встретили, а не сумели опознать в рубище убогого странника?</p>
<p>– Знаю, Алексий, ты говорил об этом не раз! Но… чем… как узнать, как уведать?</p>
<p>– Молитвою. И верой! И будь строг! – присовокупил Алексий. – Владыка Феогност огорчен тобою! Тем, что ты защитил языческое капище, не разрешив срубить Велесову рощу…</p>
<p>Симеон, зарозовев, потупил глаза. Признаться, что он вспомнил в ту пору наказ прохожей колдуньи, Кумопы, ему было мучительно стыдно. Но Алексий сам вывел его из затруднения:</p>
<p>– Я отмолвил владыке, что князь содеял сие, дабы не возбуждать напрасной злобы в малых сих, ибо токмо сердечным убеждением, а не силою топора надобно приучать к свету истины! И церковная лепота, затеянная тобою, паки и паки душеполезна ко благу утверждения веры Христовой! Спустись к мастерам, князь, – примолвил Алексий, помолчав. – Поговори, приветь! Красота рукотворная в веках больше скажет потомкам доброго о нас самих, чем пролитая кровь и суетная прижизненная слава…</p>
<p>Семен, не отвечая, опустился на оба колена. Поймал благословляющую руку Алексия с крестом и поцеловал, крепко прижавшись губами.</p>
<p>– А доброго духовника, княже, я ищу тебе! – тихо прибавил Алексий. – Пока не нашел, но бодрись! Помни по всяк час, что и я с тобою!</p>
</section><section><title><p>Глава 45</p>
</title><p>Ото всей многочисленной дружины иконописцев князя сожидали четверо старших мастеров: Захария, Иосиф, Николай и Денис. Захария был сив, в курчавой бороде угодника Николы, жилист и прям. Иосиф и Николай чуть помоложе, первый – мягче, второй – задорнее, и видом Николай больше смахивал на плотника-древоделю, чем на мастера иконного письма. Денис был отличен ото всех – худ, тонок лицом, с большими надмирными глазами инока и долгими перстами тревожных рук. Отказавшийся от вина и за всю встречу изронивший всего слова два, он, однако, и выражением глаз, и беглою улыбкою тайного понимания тотчас пришел по душе князю, почуявшему в молчаливом иконном мастере родственную породу ума.</p>
<p>Иконные мастеры неумело поклонились князю. Симеон и сам сперва дичился, не ведая, о чем толковать с изографами. По счастью, Захария тотчас повел речь о нуждах ремесла: извести, красках, яйце, хоромах и коште мастерам, поденной плате и прочем, о чем уже уряжали с боярами, но старейшине иконников, как понял Симеон, хотелось услышать подтверждение договоренного из уст самого князя.</p>
<p>– Известь смотрели! Добра. Краску тереть почнем нынче ж! – подал голос Николай. – А с весны, как отеплеет, и за кисти!</p>
<p>– Подмостья надоть поставить в черквы! – сказал Иосиф, и слово «черква» тотчас обличило в нем выходца из Великого Новгорода.</p>
<p>Симеон повелел мастерам сесть на лавку. (Не любил, хоть то и полагалось по чину, когда перед ним, сидящим, стояли люди в преклонных летах, кто ни буди – боярин или смерд.) Слуге приказал обнести иконописцев чарою. Мастера оживились, разговор потек свободнее, и уже под обличьем просителя-смерда проглянуло в Захарии затаенное – талан и гордость мастера, неотлучная от знания тайн непростого своего ремесла.</p>
<p>– Како бают филозофы? – спрашивал Захарья, рубя ладонью воздух, и сам же отвечал, ероша свою и без того путаную бороду. – Есть личина, харя, вон в коих кудесят на Святках, есть лицо, какое у кажного из нас, – все ж таки по образу и подобию! И есть лик, высшее! Образ Божий! В коем явлена горняя правда, токмо воплощенная в земном!</p>
<p>– Инобытие! – негромко подсказал Денис.</p>
<p>– Вот, вот! Инобытие! Слыхал, княже, про ересь иконоборческую в Цареграде? То в древних книгах писано! Постой! – отодвинул Захария локтем Иосифа. – Князь, он много знат, а того, что я ведаю в реместве своем, не постиг! Верно баю? Поди, кисть в руки не брал, сколь пива с яйцом мешать, не знашь и того? Ну! А ты не замай! На то и мастеры, чтобы свое знатье иметь! То бы и мы не надобны были!</p>
<p>Захарья расшумелся не в шутку, и, похоже, не от выпитого вина, а вошел в задор, когда знатцу уже все одно, боярин ли, сам князь перед ним, – а вера высказать свое, кровное. Симеон знал это чувство и потому не прерывал изографа, даже слегка любуясь буйным стариком.</p>
<p>– Што есть икона? – кричал Захарья. – Окно в инобытие! Не память, а лик отверстый! Так надобно писать, чтобы надмирно, яко от Господа самого! Яко свет исходящ! Во фрягах ныне почали ближе к земному, к телесному, Деву Марию яко каку ни то Марью-портомойницу пишут, оттого – еретики! У нас не так! Строго! Яко святой Лука, евангелист, писал, тем побытом и мы, русские мастеры! И у греков ныне не так!</p>
<p>– Греков ты не замай, однако! – перебил Захарью Николай. – По цареградскому канону пишем угодников и доднесь…</p>
<p>– Ты зрел?! Можешь враз отличить суздальское письмо от тверского? Ну! А я примолвлю: в Новом Городи так, а во Плескове инако пишут, и в Смоленске опять свое, и на Москве! Почитай, в кажном гради стольном свой пошиб! А у греков высоко, но мертво, как-то сурово… Грубо у их!</p>
<p>– Возвышенно и строго, но хладно! – вновь подсказал Денис.</p>
<p>– Ну, то-то! То же да на друго и выходит! Теперича – как писать? Вот хошь младеня Христа! Лоб должон быть велик, яко у дитяти, рано рожденного; уста, нос – ищо детски суть, а лоб высок, и здесь – выпукло, якоже и у смыслена мужа. И глаза велики, и тут, в подглазьях, яко у старца, надлежит прописать, дабы скорбь была! Оттоле глядит! Из бездонного! На мир! На все грехи наши!</p>
<p>– Бесконечная мудрость! – вновь подал свой негромкий голос Денис.</p>
<p>– Вота, вот! – Захарья полуобернул к Денису косматый свой лик, поднял корявый перст, как бы призывая собрата в свидетели. – Без туги мудр! Твердыня мира, словом! А Богоматерь? В Ей переже девство надо писать! Шею округлу, упругу, лик овален, удлинен, губы юны и рот собран, не распущен, тово, как у ентих полоротых, верхня губа с мыском, яко девственнице надлежит… Но и строгость в ей! Нос тонок, прям, с горбиною, крылья собраны тож, а брови высоки – дабы мысль была! И воля, и норов! Потому – Матерь Божия! А глаза велики и тоже яко и стары, от созерцания зла и всякой печали, в коей мы по всяк день ни к кому иному, а к ей прежде прочих святых прибегаем, к Богоматери! И тоже свет неотмирный, надмирный свет от нее!</p>
<p>А коли святой – Никола Угодник, к примеру, – тута прежде всего усилие мысли в ем! Из людей же он, спервоначалу-то! И штобы зраком – пронзал! Значит, лоб так вот, на две половины пропиши и тута складку, тово, и глаза штоб не прямо, а с движением – озирает мир! И лик сухо надобно писать, резко таково – старец! И все плотское отверг! Словом, лик надобно писать, не лицо, то, что светит, что свыше! Яко у святых от лица огнь исходящ зрели, надмирный свет!</p>
<p>Сотоварищи уже тянули Захарию за рукава – дай, мол, передых князю! А он все еще объяснял: и о цвете гиматия у Марии-девы, и о золоте иконном… Наконец изографы стали шумно прощаться.</p>
<p>Проводив мастеров, Симеон поднялся к себе, постоял на сенях, подумал, повторил про себя: «Окно в инобытие! Словно через слюду оконную видимый тварный мир, так в иконе и чрез нее – мир духовный, не напоминание даже, не знак, а сама надмирная истина!»</p>
<p>Вот, батюшка, и еще одно дело твое исполняется днесь! Храм, тобою строенный, Михаила Архангела – в нем же и могила твоя – будет пристойно украшен высокою живописью.</p>
<p>«Окно в инобытие! – повторил он, открывая дверь изложни. – Не тако ли и всякое прехитрое художество, что приобщает нас к высшему себя? Зодчество, и пение церковное, а и резь, и узорочье всякое! Почто и украшают любое творение рук человечьих, ежели не ради Духа Божья, незримо разлитого окрест и во всем воплощенного? Пото и создает художество токмо человек!» – Князь даже остановился, обожженный открывшейся истиной.</p>
<p>И теперь наконец то, увиденное в избе при дороге, связалось у него в сознании с высшей истиною духовного бытия. В художестве, в постоянном творении красоты восходит человек от земного бытия к престолу Всевышнего! Надобно токмо, чтобы и художество творилось не в суете и не в гордости ума. Дабы не принять за отсвет высшей истины мечтания мира сего, что только смущают и бередят душу…</p>
</section><section><title><p>Глава 46</p>
</title><p>Джанибек, к удивлению Семена, исполнил свои обещания. В Сарае был им наведен порядок. Вздохнули с облегчением купцы, избавленные от диких поборов и грабежей, вздохнули русские князья, коим теперь уже не грозила напрасная смерть в Орде по капризу своенравного повелителя. Как-то незаметно потишели и сошли на нет «послы», сжигавшие при Узбеке целые города. Новый хан окружил себя, по слухам, учеными мужами и слагателями стихов. Менялся на глазах ханский двор, в коем царила и коим управляла теперь Тайдула, любимая жена Джанибекова. Дела русского улуса новый хан тоже старался решать по закону и по правде. Посол Киндяк был им отпущен на Русь с князем Ярославом Пронским выгнать Ивана Коротопола из Рязани потому, что Коротопол прежде того убил отца Ярослава Пронского, Александра, захватив последнего по дороге в Орду, – дело обычное при Узбеке, который и сам легко приказывал казнить непокорных или заподозренных им в непокорстве князей, так что всякий едущий в Сарай в те годы писал на всякий случай завещание по душе, не ведая: воротит ли живым до дому? Однако и бесерменская церковь усилилась в Орде при новом повелителе, по каковой причине и совершилось томление Феогностово… Как бы то ни было – давняя светлая улыбка молодого царевича, встреченного им некогда на охоте, улыбка, за которой не чаялось узреть жестокого двойного убийства братьев, теперь все больше связывалась в воображении Семена с тем обликом нового хана, о коем доносили ордынские слухачи.</p>
<p>С Юрьевом Симеон был прав. Выморочные уделы отходили по закону великому князю владимирскому. Но суздальский князь уже добился, в свой черед, титула великого князя суздальского, а с ним – права самому платить дань Орде, не подчиняясь Симеону, а, сверх того, мог и рассчитывать, в грядущем, получить, в очередь за Симеоном, владимирский стол, поскольку детей мужеска пола у князя Семена не было. По лествичному праву великий стол очень и очень мог перейти в дальнейшем суздальским князьям. (Как вызналось зимою, об этом уже хлопотали теперь в Орде братья-князья, стакнувшиеся друг с другом.)</p>
<p>По стране все еще ходил мор прыщом, было неспокойно на литовском рубеже, подозрительно вели себя князья смоленские, замыслившие, как кажется, вновь откачнуть к Литве, неспокойно было в боярах, хотя Семен наконец и снял остуду с Хвоста по неотступным просьбам бояр и совету духовного отца, Алексия. Неспокойно было в далеком Цареграде, где продолжалась междоусобная брань, глухие волны которой гибельно качали устои русской митрополии… И все-таки хлеб был ссыпан в житницы, из Новгорода шло серебро, ордынские дани выплачивались в срок, рождественский корм был собран без натуги и недоимок и укрытая снегами русская страна могла воздохнуть спокойно: еще один год минул без лихолетья и войны.</p>
<p>Настасья с последних родин начала прибаливать, и Семен теперь уже со страхом думал о ее возможном конце – как-никак за прошедшие годы и сжился, и привык, и знал всегда, уезжая, что есть догляд за домом и двором, не купленный, а свой, кровный, душевный догляд, коего можно сожидать – и при сотнях слуг, сенных бояр, холопов и послужильцев – все-таки только от близкого и родного себе человека.</p>
<p>Нынче жена ладила, вослед мужу и митрополиту (Феогностовы греки уже прибыли из Царьграда), также расписать «свою» церкву – храм Спаса, в монастыре, в Кремнике. Деятельно собирала имение и выискивала повсюду добрых мастеров иконного письма.</p>
<p>Симеон почасту заходил к мастерам, глядел, как толкли и растирали в порошок цветные камни, как готовили растворы, чтобы обмазывать по частям камни стены: писать приходило токмо по мокрому, и потому и обмазывать стены, и писать надобно было единовременно – «единым днем!», как уточнял Захарий:</p>
<p>– Што седни обмазано, седни и пропиши, не то охра не утвердит! По сухому-то напишешь, дак и стереть мочно, и все не так! Стары-ти мастера век по сухому не писывали, дак пото и не смыть ихней работы ни водою и ничем, токмо уж ежели соскоблить заново всю стену! И известь выдержана коли до двадцати летов, дак, тово, как зеркало! Любота! Лепота!</p>
<p>Известь творилась всего десять лет – была заложена в ямы еще при начале отцовского храмоздательства, – и теперь уже сам Симеон боялся: не мал ли срок? Из Нова Города ить твореной извести не довезешь!</p>
<p>С весны уже корзинами копили яйца – в раствор и в краску для крепости. У купцов доставали дорогую иноземную лазурь, которую, слышно, добывают где-то в горах, в земле индийской. Твердые куски синего слоистого камня гляделись словно некая драгоценность, а их еще надобно было разбивать, толочь и растирать в мельчайшую пыль, чем и занимались всю зиму молодшие иконописной дружины. Краску везли и из Новгорода – темно-красную охру, и из Пскова, и из иных земель. Захарья мог часами рассказывать о каждой краске: откудова она, и какая в ней сила, и для чего годна. Какою охрой прописывают лик и руки, чем пишут гиматии и фелони, как накладывают пробела, почто в стенописи не употребляют твореного золота, как на иконах, чем суздальский пошиб иконного письма отличен от новогородского и тверского и почему добрый мастер должен, приуготовляя себя к труду иконному, поститься и молиться, яко мних, много дней, пока дух не взойдет в совершенное парение и все греховное не изыдет прочь, дабы враг рода человеческого не смог рукою мастера осквернить невестимо образ Господень либо лики святых угодников.</p>
<p>Симеон слушал, подолгу простаивая в горнице мастеров, под стук неутомимых краскотерок; иногда брал в руки кисть и с трепетом проводил линию, плавно усиливая или ослабляя нажим, как учил мастер, – только у мастера линия действительно «играла», а у него, как ни старался, спотыкалась и рвалась, – глядел, как готовят, отскабливая до блеска, доски под иконостасный ряд, как клеят паволоку, промазывают алебастром и долго полируют пемзой и костью, до блеска и твердоты. После Пасхи, как растеплеет, мастера обещали приняться за стены.</p>
<empty-line></empty-line><p>Минули разгульные Святки, с ряжеными, санками, бешеной гонкой разукрашенных коней; минул пост, и уже оседали снега и пахло новой весной, и уже ладили упряжь и сохи, а иконные мастера, застроив храм лесами, начали свою звонкую работу, насекая камень под обмазку, чтобы лучше держалась известь на стене, пробовали забивать гвозди с широкими шляпками, коими в апсидах и в куполе храма будет дополнительно удерживаться расписанный красками слой извести. И князь, ежась от идущего от камня холода, стоял теперь в храме, задрав голову, следил за ладною работою мастеров.</p>
<p>И вновь стало ясно, что ему не усидеть. Джанибек звал его в Орду, звал сам, дабы упредить очередные обвинения залесских князей в лихоимстве и утаивании ордынских даней, в чем со времен Михайлы Святого (да и задолго до него!), кажется, не минули овиноватить ни одного из великих владимирских князей…</p>
<p>Послы сказывали, что братья-князья нынче добиваются у хана утверждения древнего лествичного права наследования, и московскому князю, у коего до сих пор нету сына, достоит повестить хану, кого он сам прочит в наследники свои.</p>
<p>Надлежало ехать в Орду с братьями. Семен вызвал Андрея из Радонежа (который недавно, после смерти мачехи, отошел Андрею в удел) и Ивана Красного из Рузы, коротко объявив обоим о существе дела и надобности ехать в Сарай. (Братьев следовало поскорее женить, не то и Джанибек не поможет. У всех троих московских владетелей до сих пор не народилось потомка мужеска пола!)</p>
<p>Братья переглянулись, поклонились Симеону, выказав полную готовность утверждаться в правах на престол. Правда, Иван Красный, старший из двух, как раз менее всего и годился для занятия стола великокняжеского. Но право должно стоять выше силы, иначе не стоять земле! Не резаться же им, яко сыроядцам, за стол великокняжеский! Оставалось надеяться на потомков, на еще не рожденных сыновей…</p>
<empty-line></empty-line><p>– Господи! – молился Симеон вечером. – Почему Иван?! Я не хочу Ивана! Он слаб, не удержит даже Алексея Хвоста. Рязане отберут у него Коломну, Костянтин Суздальский – Переяславль. Он потеряет и Тверь, и Новгород, отдаст Смоленск Литве. Все батины заводы – дымом! Я не хочу Ивана! Пусть лучше Андрей! Зачем он младший? Не лучше ли, яко в Литве, избирать не старшего, а достойнейшего! Не режутся же они! (Или только не начали резать друг друга?) Господи! Почему не Андрей? Почему Иван не умер тогда… вместе с женою… Я кощунствую, Господи… Все одно! Почему он?! На кого оставлю я княжество свое? Как переступить за грань небытия и не растерять, не погубить сущего? Господи, укажи мне, подай мне нить спасения, и я умру хоть сейчас, сегодня, успокоенный в деле своем!</p>
<p>Или то грех мой, давний и непростимый? Или сбываются сроки? Или то суд Господень, строгий и неотмолимый? Я все могу, даже принять смерть… Но ежели со мною умрет язык мой и народ русский расточит пылью по лицу земли – того, лишь того не возмогу, Господи!</p>
<p>Я не верю Ивану! Я не верю слабому брату моему! Господи, увиждь и смилуйся еще раз над грешною нашей страной! Ведь ежели я, ежели мы не спасем сегодня Руси Великой, завтра она исчезнет в пучине небытия, и даже память ее потонет в веках!</p>
</section><section><title><p>Глава 47</p>
</title><p>Из Орды Симеон воротился двадцать шестого октября, с пожалованием и честью. Джанибек утвердил Ивана наследником великокняжеского стола. Теперь стало можно до времени не страшиться братьев-князей. Все окончилось счастливо, очень счастливо! И все-таки только теперь начал Симеон полною мерой понимать, каким духовно выпотрошенным возвращался отец из Сарая, от жестокого и грозного хана Узбека!</p>
<p>Дома сожидали посельские, ключники, бояре, притомившаяся Настасья, а ему, по-детски, прежде всего хотелось заглянуть в Михаила Архангела, увидеть, что успели сотворить за время его отлучки иконные мастера.</p>
<p>Но в тот же день, конечно, даже и заглянуть не пришлось. Молебен, торжественная служба, дума, разбор накопившихся дел: пришлось вникать в семейную тяжбу Черменковых и быть третейским судьей при обмене селами Афинея с Андреем Кобылою, пришлось выслушать отчеты посельских об урожае и ключников – по хозяйству княжеского двора (тут тоже надобно было разбирать споры бортников с конюшими о лугах за Яузой), и все это в один день, не передохнувши с дороги. Лишь поздно вечером он попал наконец в баню, а оттуда, распаренный, отмякший с пути, – за поздний ужин втроем, с женою и дочерью, – следовало утешить Настасью хотя таким запоздалым вниманием к ней.</p>
<p>Дочь росла, и уже виделось, что скоро надобно будет подыскивать ей жениха, и уже не по раз приходило в голову: а не породниться ли с кашинским князем Васильем Михалычем? У того подрастали сыны, а свойство с кашинским домом очень пригодилось бы в грядущем, как намекали ему бояре, для того чтобы держать в узде своенравную Тверь…</p>
<p>Дочерь болтала, ластилась к отцу, которого видала лишь изредка, любила и немножечко боялась. Симеон сидел притихший, успокоенный, стараясь не думать ни о чем, дабы не подымать вновь со дна души мути напрасных сожалений о том, чего не произошло, видимо, по Божьему произволению!</p>
<p>Он уснул, довольный, что Настасья, неслышно улегшаяся рядом, не просит мужниных ласк, и все-таки позже, ночью, в полудреме привлек ее к себе.</p>
<p>– Порча какая-то во мне! – тихо пожаловалась она. – Болит и болит внутрях!</p>
<p>– Ничего! – пробормотал он, засыпая. – Перемолви со знахарками, травок попей… Может, и будут еще у нас с тобою дети! – Он не сказал «сыновья», не хотел обидеть ее, да Настасья, видно, и так поняла невысказанное супругом…</p>
<p>Назавтра, из утра, отложив все дела, он устремился в церковь. (Ему вчера успели уже напеть в уши, что вот-де Феогностовы греки окончили роспись Успения Пречистой в срок, единым летом, а русские писцы не содеяли и половины урочного труда.) Действительно – не содеяли. Западная стена, где должно было быть изображение Страшного суда, не тронута вовсе, южная и северная только начаты, но в куполе уже распростерся лик благословляющего Христа, уже явились ряды святителей в апсидах дьяконника, архангел Михаил в узорных доспехах и Богоматерь с предстоящими – в алтарной нише.</p>
<p>Не слушая мастеров, он пересек площадь и вступил в соборный храм Успения Богоматери. Греческое письмо было крупнее, сановитее и, поскольку живопись была довершена полностью, производило большее впечатление. Храм был населен, и строгие тени архангелов, святых и пророков оступали входящего, действительно, словно бы являясь из инобытия, дабы изменить и исправить сей несовершенный мир.</p>
<p>Лишь приглядевшись, понял Симеон, что греки кое-где сработали не то что без души, а больше опираясь на образцы, чем на огнь сердечный. Греческие мастера честно повторяли византийский канон, не вкладывая в него горения выдумки. Иные лики неразличимо повторяли друг друга, и все в целом веяло чуть заметным холодком – печатью уходящей, закатной культуры, чего Симеон не мог бы определить словами, но что он почуял, постояв под сводами храма и ощутив словно бы тяжесть и некую чуждость, некое мертвенное остранение, коего в начатых росписях Архангельского храма не было совсем.</p>
<p>В задумчивости он воротился к Михаилу Архангелу и тут уже стал разглядывать и внимать многоречивым изъяснениям Захарии. Да! Мастера были невиновны: мелкое письмо, затеянное ими, и масса многодельного узорочья, при величестве стен церковных, и не могли быть исполнены за один летний срок. Понизу шли, круглясь, немыслимо сложные узоры травного письма. Сравнительно с греческими мелкие фигуры святых в тщательно прописанных и тоже изузоренных одеяниях громоздились рядами, уходя ввысь, под своды. (Симеон отметил с похвалою, что Захария с Денисом сообразили верхние изображения написать крупнее, с учетом того, как воспринимает образ письма глаз человеческий.) Все это можно и нужно было очень долго разглядывать, находя все новые и новые подробности.</p>
<p>Да, конечно, в сановитости, в броскости общего очерка письмо Захарьевой дружины заметно уступало греческому. Но что-то было в нем, в этом письме, приманчивое, что-то веселое и легкое. Узорный, легчающий, уходя ввысь, ковер лежал на стенах храма, и гляделось так, словно писали не взрослые мужи, а дети, мир коих ярок и свеж, словно промытый или, вернее, еще не отемненный тяготами земного бытия. От иного носатого «грека» или московской «просвирни» (таковыми виделись иные из святых!) уста трогала невольная легкая улыбка, и Симеон не вдруг заметил и сам, что улыбается, разглядывая изображенное.</p>
<p>Быть может, и в нем самом жила та же самая, запрятанная где-то в самой глубине детскость, что и в русских мастерах-иконниках, и потому ясная их работа нашла добрый отклик в Семеновой душе. Он остался доволен собором и тут же повелел надзирающему боярину продлить на иньшее лето месячину и корм мастерам.</p>
<p>С Алексием встретились они келейно ввечеру. Благословившись, Симеон пригласил наместника к трапезе. Из уважения к сану гостя на столе были только рыбные блюда, грибы, капуста и ягоды. Поговорили о росписи храмов. Симеон постарался передать свое впечатление от живописи, и Алексий, склонив большелобую голову, подытожил:</p>
<p>– Юн наш народ! Гляди, токмо подымается новая Русь! И мастеры иконные, хотя и старцы возрастием, но вьюноши духом! Потому и в письме иконном, яко в отверстом окне горняго мира, являет себя – в противность греческим изографам престарелого Цареграда – младая душа, юный дух животворящий. И на сем зиждят мои надежды и вера в грядущее владимирской земли, князь!</p>
<p>– Вот, я был в Орде… – начал с запинкою Симеон. – Джанибек пьет, как и всякий монгол, несмотря на то что он бесерменской веры. Усидит ли хотя на столе? Зарезал братьев. Меня нудил: женись! Знает сам, что у нас, при живой жене… Отче! Я хотел иметь сына и сыну оставить великий стол, как мне оставил отец!</p>
<p>– Все в руце Божией, – отозвался Алексий. – У Авраама с Саррою не было дитяти даже и до семидесяти лет! Быть может, и тебя токмо испытывает Господь?</p>
<p>– Не знаю. Не ведаю, – сумрачно отмолвил Симеон. – Устал верить. Они все, – он повел рукою, разумея братьев-князей, – цепляются за лествичное право, хоть уже и в древних харатьях киевской поры возможно прочесть, сколь неистово резались друг с другом дядья и племянники. И кто блюдет ныне на деле право это? Токмо ближайшие родичи! Брат наследует брату, и то не всегда, а уж двоюродники не променяют своего стола на инший! В Литве избирают достойнейшего и, кажется, не которуют друг с другом…</p>
<p>– До поры! – твердо прервал Алексий.</p>
<p>– До поры? – переспросил Симеон.</p>
<p>– Ведаешь сам, каков Ольгерд Литовский! – сумрачно усмехнувши, вымолвил Алексий.</p>
<p>– Все одно… И я хотел утвердить… Должно быть одно, прямое право – от отца к сыну! Не рушить заведенный единожды распорядок ни в думе княжой, где своя лествица чинов и званий, ни в хозяйстве дворца, ни в княжестве! Отец, сын, внук, правнук… Так бы и шло! И земля будет избавлена от резни, волости – от переделов, кажен из бояр станет ведать наперед место своих потомков в думе или в полках, в управе земской, в суде ли… И такожде сможет передавать место свое достойному из потомков по старшинству, по чину и заслугам рода. То же самое и в крестьянском роду. Снизу доверху и сверху донизу станет одно! А они – злобствуют на мя и зовут прегордым. В чем вина моя? В чем прегрешение мысли? Подскажи, поправь, Алексий!</p>
<p>– В том, что токмо от Господа, а не от нас самих, токмо от вышних сил зависит тайна рождения! Ежели бы мочно было предсказать, нет, приказать, кому и какому родиться первым в княжой семье!</p>
<p>Симеон долго молчал, повеся голову.</p>
<p>– Да, ты прав, владыко! – наконец ответил он. – Неисповедимы пути! Вот у меня и вовсе нет никого… Но почто, к чему тогда власть духовная? Ты, владыко, почто?! Слабого или недостойного не вам ли, не тебе ли поддержать, остеречь, остановить и направить? Лишь бы устоял порядок, лишь бы не рушило, подобно Вавилонской башне, само строение Великой Руси! И злой, и слабый прейдет так же, как проходят великие, но сохранит себя страна и все сущее в ней! Нельзя же, яко в Орде, кажен раз омывать великий стол владимирский кровью!</p>
<p>– Нельзя, князь.</p>
<p>– Возможешь ты, Алексий, руководить князем слабым или неумелым, дабы не рушило с трудами возведенное здание власти?</p>
<p>Пришел черед Алексию задуматься, перебирая в уме возможные извивы судьбы. Но и он был токмо человек и земными, смертными очами не мог провидеть дальше того, что было пред ним; а были три брата – Семен, Иван и Андрей, преданные, каждый по-своему, церкви и духовному наставнику своему. Он обежал мысленным взором иные княжества и иных князей – не миновавши ни нравного суздальского князя, ни упрямого ярославского, – подумал, примерил, взвеся силы свои, отмолвил наконец:</p>
<p>– Кажется, смогу!</p>
<p>Не догадал Алексий в сей миг, что мочно направить слабого, но не мочно удержать злого даже и достойному пастырю, а ежели к тому же и пастырь слаб?</p>
<p>Они долго глядели друг на друга.</p>
<p>– Но и я не вечен! – вымолвил наконец Алексий.</p>
<p>– Будет другой! Духовная власть не престанет в нашей земле! – упрямо возразил Симеон. – Ведь я повторяю ныне твои же слова, наставник!</p>
<p>– Чую, сыне! И то чую, что ты возлагаешь на мя крест, еще не изведанный мною! – вздохнув, ответил Алексий. – Но я обещал твоему отцу при ложе смерти его и обещаю тебе – все силы мои приложить на то, дабы замысел сей, великий и страшный, не пропал втуне.</p>
</section><section><title><p>Глава 48</p>
</title><p>Так уж суждено было Костянтину Михалычу Тверскому всю жизнь подчиняться женской воле. Московка, Софья Юрьевна, покойная первая жена, выливала на голову ему потоки ругани, заставив в конце концов пойти на подлость, измену и предательство брата своего, Александра, мученически погинувшего в Орде.</p>
<p>Новая жена, Евдокия, обиженно молчала, тытышкая младеня, отводила замкнутые глаза, изгибая стан, увиливала от неуверенных рук Костянтина, пытавшегося ее приласкать, а вдосталь измотав – требовала, глядя мимо него, в стену. И князь безвольно подчинялся новой жене: отпихивал первого сына, Семушку, пытавшегося было влезть на руки к отцу (и не возьми Настасья, жена покойного брата Александра, отрока под свое крыло, невесть что и сталось бы с незадачливым сыном московки!), привозил и доставал все новые утехи, сладости, узорочье и порты молодой жене и ее маленькому сыну Еремею, а нынче все более и более начинал злобиться на сноху и подрастающих племянников, в особенности на старшего, Всеволода, который уже и ростом и статью начинал походить на покойного Александра Тверского.</p>
<p>– Почто сидят тут, в Твери, а не у себя, в Холме! – визгливо кричала Евдокия. – Все уж, до косточек, изболело от ее! Держит себя как госпожа! Вдова! Давно в монастырь пора, грехи замаливать! Сирот токо и подбират, мне бы назлить! А ты князь! Глава тверскому дому всему! И ничего не возможешь! Гляди, Семен ото всех вас отбилси! Поезжай в Орду и ты! Великим князем штоб! И прижми-ко, прижми хвост Настасье, пока не поздно! Пока тебя племяши и из дому-то не выгнали! В етот гнилой Дорогобуж, а и там спокою не дадут! Князь ты али нет? – И в тоненьком голоске Дунюшки слышались знакомые переливы густого баса Сонюшки, покойной московки.</p>
<p>Костянтин, на беду свою, все-таки был мужиком – нарочитым мужем, князем и воином, и женины наговоры не мог принять иначе, как свое собственное, из себя самого рожденное мнение. Он начинал все более и более ненавидеть сноху, и ему уже и взаправду начинали мешать, донельзя раздражая, шустрые племянники, радостным шумом и криками заполнявшие весь обширный тверской терем. Он не шутя злобствовал на то, как рачительно и твердо ведет Настасья большое хозяйство тверского дома, начинал подозревать ее в тайных, противу него и Дунюшки направленных умыслах, в скрытых сношениях с новогородцами, в желании лишить его тверской части в доходах и еще черт знает в чем… Чего только не подскажет распаленное и озлобленное воображение! Да и отдаленность лет делала свое дело: забывался отец и далекая, страшная ордынская трагедия, почти не помнился уже погибший Дмитрий Грозные Очи… Как ни странно, покойная Софья Юрьевна еще связывала его с минувшим, не давала забыть. Но вот и она умерла. Костянтин, когда-то большеглазый, пленительно красивый, испуганный мальчик, со слезами на долгих ресницах, которого прятала в своем шатре и утешала царица Бялынь, превратился теперь, четверть века спустя, в старообразного, едкого, с нервным подергиванием лица, с острым козлиным запахом от застарелой нутряной болести, мало приятного даже близким своим человека… А ведь был он не так уж и стар! Четыре десятка лет всего и оставил за спиною! И желания, и гнев, и корыстные вожделения в нем ярились, еще не переломившись к старческому покою. Стать первым, править единовластно, хотя бы здесь, у себя, в тверской земле! Вослед Костянтину Суздальскому, вослед Симеону! Хватит, довольно! Добиться вновь великого тверского княжения, а там – как знать… Но для поездки в Орду и хлопот перед новым ханом надобно было серебро, много серебра! И тут уж сноха с ее тверскими доходами совсем становилась у него костью в горле. «Согнать ее с тверского стола – и вся недолга, пущай едет в Холм, удел Всеволода, альбо в монастырь уходит!» – подсказывала Евдокия. Зимой, накануне того, как собирать рождественский корм, Костянтин решился наконец. В конце концов, и у него были свои бояре, и великого тысяцкого Твери, Щетнева, можно, оказалось, ежели и не перетянуть на свою сторону, то запугать…</p>
<empty-line></empty-line><p>Всеволод промчался вихрем, кидая комья снега из-под копыт коня, крупным градом ударявшие в глухие заборы горожан. Юное лицо княжича горело гневом. Бросив поводья конюшему: «Выводи!» – взбежал по ступеням. Оснеженный, красный, ворвался в горницы:</p>
<p>– Мать! Наши обозы разбивают!</p>
<p>Анастасия, вспыхнувши взором, поворотилась к сыну грудью и лицом:</p>
<p>– Кто?!</p>
<p>– Костянтиновы холуи!</p>
<p>Он шваркнул забытую плеть себе под ноги, заскрипел зубами.</p>
<p>– Дружину! В сабли!</p>
<p>Сын был на голову выше ее и сейчас, кипя гневом, очень напомнил отца. Настасья опомнилась первой:</p>
<p>– Почто?!</p>
<p>– Виру берут! За тверскую треть… Не наша, мол… Я ему, псу! – выкрикнул Всеволод, кидаясь было на половину дяди.</p>
<p>– Постой! – властно выкрикнула Настасья. – Ты што, в отцовом терему резаться вздумал? Опомнись! Уймись! Как так не наше? Сказывай!</p>
<p>Всеволод повалился на лавку, заплакал злыми слезами, начал сбивчиво объяснять:</p>
<p>– Ворочал… С охоты… Зрю: ругань, крики, мат… На дороге, в снегу, драка, возы потрошат… Я плетью… Троих сбил с ног, те – за сабли… Вырвался – и сюда… Мать! Разреши собрать дружину!</p>
<p>– Не смей, сын! Не смей!</p>
<p>Она вдруг быстро подошла к Всеволоду, прижала большую мятежную голову к мягкой груди, у самой слезы закипели в очах. Знала, что этим и окончит деверь! Ждала, но не ведала, что так вдруг, нынче, теперь…</p>
<p>– Охолонь, милый! Ну! Надо терпеть! Еще немного, ну! Еще подрасти, сын! Не сгонит нас с Твери Костянтин, права такого нет у него! Иначе к митрополиту в ноги, ко князю великому на Москву…</p>
<p>– Семен Иваныч за Костянтина, мамо! – жалобно возразил Всеволод. – А ты еще Мишу в Новый Город отослала московитам в зазнобу!</p>
<p>– Все одно смирись! Сама пойду! – строго велела Настасья и, накинув темно-синий узорный плат на парчовую головку, закрывавшую ее медовые, все еще необычайно густые волосы, решительным шагом направилась переходами в горницы Костянтина.</p>
<p>Холопа, что пытался было задержать великую княгиню тверскую, Настасья отпихнула плечом и, большая, гневная, разъяренною львицей, защищающей своих детей, предстала перед деверем.</p>
<p>Костянтин был застигнут врасплох (иначе бы и не допустил до себя сноху). Он смешался, но только на миг. Поднявшаяся душная злоба погасила в нем и стыд, и остатки совести.</p>
<p>– Да! Я велел! Я князь великий! И Тверь моя, моя и моих детей! И дом этот мой! А тебе, сноха, пора перебираться… куда ни то… – Он смешался, сказать про монастырь многодетной матери с малыми чадами у него не повернулся язык. – В загородный дворец хотя! Иначе ни тебе, ни мне не будет спокою! Я сказал! И все! И нынче ставлю своего ключника! И все! Все! Все!!</p>
<p>Вбежали бояре, явился смущенный Щетнев. Змеею вползла улыбающаяся Дунюшка. Костянтин брызгал слюною, топал ногами. Настасья, презрительно прищурясь, оглядела деверя:</p>
<p>– Нынче же съеду. Володей! Токмо одно скажу: никакой ты не великий князь! И права на то еще не имеешь! Малый ты! Меньше последнего холопа в етом терему! – И поворотила, не слушая уже ни молви бояр, ни выкликов разъяренной Дунюшки.</p>
<p>Бледная, с красными лихорадочными пятнами на щеках, прошла переходами к себе. Сын ждал, так и не разоболокшись с дороги. Испуганно грудились меньшие с мамками.</p>
<p>– Едем отселева! – отрывисто сказала Всеволоду. – В загородный дворец, за Тьмаку! Ты – собирай людей! Посельских и ключников – ко мне! Созови кого ни то из бояр! И кметей – всех!</p>
<p>– Тамо… – Всеволод, растерянный, в недоумении глядел на мать. – Тамо не топлено, да и не жили давно, где и протекло и погнило, и печи поправить…</p>
<p>– Нынче ж едем! – крикнула Настасья исступленно. – Слушай, что я говорю! Днем, при народе! Пущай Тверь зрит, как гонят со двора вдову Александра Святого!</p>
<p>И Всеволод понял. Молча, схватив мать за руки, поцеловал их и побежал собирать людей.</p>
<p>Так в доныне дружный тверской дом пришла беда полосою долгой розни родичей, розни, которая будет доходить почти до оружных сшибок и окончит только тогда, когда никого из участников этой первой семейной драмы уже не останет в живых…</p>
<p>И где искать начало сего гибельного раздрасия? Не в тот ли миг, не в тот ли час горький, когда высокий, красивый, испуганный отрок навек потерял мужество воли при виде жестокой смерти своего великого отца? Мужество потребно мужу настолько, что и слова сии одного корня от одного и того же значения проистекают: «муж» и «мужество». С трусостью, с потерею мужества, кончается все. Трусость рождает подлость. Подлость ведет к преступлению. И пусть не говорят и не пишут, что Костянтин Тверской обогащался и укреплял власть вослед и в подражение великим князьям – владимирскому или литовскому, что так же, как Ольгерд с Симеоном, укреплял он единовластие в своей Твери. Будем судить не по мертвой шелухе внешних кажимостей, а по глубинной сути желаний и страстей. Никогда высокое не рождается от низменных, низких побуждений! В борьбе за земную власть, как и повсюду, дух, совесть и правда стоят превыше всего остального и, отброшенные, всегда скажут в конце концов роковое и непреложное слово свое.</p>
</section><section><title><p>Глава 49</p>
</title><p>Святками Семен гостил у сестры, в Ростове. Настасья не поехала, сославшись на нутряную болесть. Москва гуляла на Масленой без великого князя.</p>
<p>Откуда идет обычай рядиться в личины? (Итальянское слово «маска» еще не было известно на Руси, говорили «личины» и «хари».) Верно, еще от тех первобытных охотников, что плясали некогда у костров, вздев на себя звериные шкуры и рога, пляскою заклиная удачу на охоте, идет это древнее веселое ведовство. Тут все навыворот: мужики рядятся бабами, бабы – мужиками, подчеркивая отличительные срамные признаки; рядятся и в звериные шкуры, изображают и леших, ведунов или чертей, носят из дому в дом «покойника», который, скаля желтые зубы, выставляет напоказ свой детородный член; «проверяют» визжащих девок, задирая им подолы, и всякого иного бесстудно веселого глума хватает на Святках! В теплом климате Средиземноморья, на улицах итальянских городов, ряженье выливается в веселые всенародные шествия – карнавалы. Не то на Руси. Трещит мороз, все утонуло в снегах, и ряженые ходят гурьбою из дому в дом, вваливают в сени, шумят, озоруют и пляшут, поют разгульные песни и, наплясавшись, нашумев, потешив себя и хозяев, трогают дальше, выходя на трескучий мороз, под голубые рождественские звезды. Идут гуськом по узким извилистым тропинкам среди сугробов – до нового дома, до новых приветных сеней. Зовут их ряжеными или кудесами. Кудес, кудесник – древний языческий жрец и заклинатель огня. Быть может, когда-то, призывая солнце возродиться после зимних суровых сумерек к новой весне и свету, кудесники, заклиная дневное светило, тоже рядились в личины? На севере ряженых зовут еще и шилигинами или шелюханами (Тиликен – озорной каверзный божок древних народов Севера, вроде нашего баенника или овинника, – оттуда и прозвище). А вывернутые одежды, измененный понарошку пол, срамные «покойники» и прочее – это все от тех же древних времен: призыв к перемене, круговороту, возвращению, новому, после смерти, рождению на свет годового солнца и всего годичного круга природы. Древние еще не знали времени длящегося, продолженного в веках; время текло для них по кругу, ежегодно обновляясь, рождаясь вновь и вновь в том же, неизменном облике. И надобно было помочь этому возрождению, помочь новому повороту вечного колеса.</p>
<p>Мы сейчас уже почти и не чуем, не можем представить себе, каким было Рождество и Святки в древней Москве!</p>
<p>Синий чистый снег причудливыми сугробами у бревенчатых островерхих тынов; накатанные тропинки между снегами, по которым днем хозяйки проходят за водой; узоры низких кровель в бахроме инея; путаница оснеженных ветвей над головою. Все те же неистребимые сады осеняют московские дворики XIV века, как и всех последующих, вплоть до начала XX, столетий. Кое-где, над кровлями, видны выписные верхи затейливых храмов и гордая, изузоренная снегом резьба боярских хором. Из маленьких, в полтора бревна, оконцев – желтые мягкие платки света, раздвигающие синюю уютную тьму. Там, за стеною, трещит лучина, или чадит масляная плошка посадского книгочея, или теплятся свечи в боярском терему. Порошит снежок, а над головою – черно-синее небо, затканное алмазами и яхонтами. Пахнет свежестью и, как часто на Святках, незримо реет в воздухе запах неблизкой еще весны. Там и тут тявкают и заливаются псы. Из распахнувшихся во тьму и снег дверей вместе с полосою света вырывается в ночь разгульная плясовая, звучат сопели и домры, пронзительно, с переливами, играет пастуший рожок. Долгая вереница мохнатых теней с хохотом вываливает из дверей в снег, кто-то кого-то катает в сугробе, радостно визжат девки, парни гогочут в темноте. Хрюкающие, воющие голоса пугают запоздалого путника. Маленькие чертенятки скачут прямо через сугроб, и конь пятит в оглоблях, и седок невольно крестит лоб, хоть и знает, что нынче Святки и, пока кудесы не «потонут», до нового года, в крещенской воде, жди чуда на каждом углу!</p>
<p>Гуляют везде – на посаде и в Кремнике. Тут так же хлопают двери боярских хором, с визгом и хохотом вваливаются ряженые, и не всегда поймешь: то ли это голытьба, набежавшая на даровое боярское угощение, то ли свои, соседи, те же боярские отроки, а то и сами великие бояра и боярыни в нарочитом тряпье и рванине – на Святках кудесить не заказано всем!</p>
<p>Под стеною высокого терема Вельяминовых двое отставших от ватаги тихо перепираются между собой. Один, в вывороченной шубе, в медвежьей харе на голове, тянет другого, упирающегося, в наряде бухарского купца. А тот не идет, и даже тут, под звездами, видно: заливается густым вишневым румянцем.</p>
<p>– Да иди ты! Рохля! Ну! Диво дивное! Закрой рожу да и ступай! Мужик ты ай нет? Дрожишь красною девицей! Чать не парень уже, лонись жонку схоронил! Не укусит же она тебя! Ну! Я созову на сени, а ты уж сам сговори с нею!</p>
<p>Андрей тянет старшего брата Ивана в терем, а тот не идет, мотает головою, скоро слезы покажутся на глазах.</p>
<p>– Погоди, Андрюша, не могу. Боюсь. Ну да, боюсь! Люблю ее, понимашь? Жить без нее не могу! Как узрел… словно варом ожгло… Сам не свой, ни рук ни ног не чую. Веришь – ночами не сплю из-за нее! Мне ее оскорбить – лучше в омут, а брат, он…</p>
<p>– Семен? Уговорим! – решительно перебивает Андрей. – Чать не какая-нибудь, а Вельяминова! Идем, не то оставят нас тута одних!</p>
<p>Последняя угроза действует. Ватага уже далеко, и бухарский купец, краснея и бледнея под шалью, бежит вослед за медведем, который догоняет ватагу, волоча брата за собой.</p>
<p>В воротах шум и гам, на дворе у боярина – пляшущая толпа. Горят факелы, бросая блики неровного света. Пришедшие, хрюкая и хрипя, пробивают себе дорогу к сеням, отпихивая слугу, лезут прямо на высокое красное крыльцо терема. Холоп, догадав, что перед ним не простые шелюханы, сторонит, давая дорогу.</p>
<p>В горницах жара, дым коромыслом, от богатырского пляса ходуном ходит посуда на столе. Кто-то из ряженых, в рванине, но в щегольских красных сапогах, вскакивает на стол, ходит выступкою и вприсядку меж серебряных чаш и блюд, ходит так, словно совсем лишен весу, и вышедшая полюбовать хозяйка, и сам хозяин, явившийся взглянуть на кудесов, неволею любуются молодцом. Ничего не сронив и не задев никоторой посудины, плясун спархивает со стола.</p>
<p>– Никому иному быть, кроме Гавши Кобылина! – переговаривают гости за столом. – Тот-то плясун отменный!</p>
<p>Хозяйка обносит ряженых чарою. Толпясь, но не открывая лиц, те испивают по чаше белого боярского меду и снова пускаются в пляс. Рычит медведь, кусая гостей за ноги, встав на задние ноги, хватает в охапку девок, и мало кому повиделось, как медведь, охапив пятнадцатилетнюю хозяйскую красавицу-дочерь, шепчет ей что-то на ухо, а девушка, вся заалев лицом, сперва испуганно трясет головою, отступает к изразчатой печи, тупит голову, дивно похорошев, и вдруг, пождав несколько и закусив губу, срывается с места и опрометью бежит в двери. Тут, остановя бег – не следят ли за нею? – и сжав ладонями пылающие щеки, она ждет несколько мгновений, но за шумом и гамом гульбы даже и мать, кажется, ничего не заметила! И Александра, оглянувши по сторонам, крадется по темному переходу, отворяет двери, вываливая разом, словно в воду, в нежилой холод нетопленных задних сеней, и во тьме, чуть-чуть разбавленной огоньком лампады, пугаясь до перебоев в сердце, замирает у тесовой стены.</p>
<p>Темная фигура в полосатом халате, пугающе недвижная, видится ей наконец рядом с большою кадью для воды, вытащенной в задние сени праздника ради.</p>
<p>– Ты, княжич? – спрашивает она громким срывающимся шепотом, пугаясь собственного голоса, и – промолчи он еще – готова закричать: «Спасите!» – ринуть назад, в тепло и светлоту хором. Но он отвечает тем же хриплым, трепещущим шепотом, видно, и сам весь дрожит, как она.</p>
<p>– Это я, Иван… Ваня… Прости меня. Я хотел… Это все Андрейка… Я хотел… Я… люблю тебя, Шура! – отчаянно решается он наконец. – Давно люблю, с первого погляда ищо!</p>
<p>Она молчит, низит глаза, голову. Наконец, когда уже молчание становится нестерпимым, шепчет едва различимо, одними губами:</p>
<p>– Знаю. Уведала сама!</p>
<p>Он смотрит – уже привык к темноте, – и крутая вельяминовская стать девушки, ее выписной лик, и очи, озорные и строгие в одно и то же время, чуть-чуть мерцающие в темноте, начинают дурманом кружить ему голову. Он делает шаг, другой… Откинувши шаль с лица, жарко дышит, с готовною жаждой протянув в темноту трепещущие руки.</p>
<p>– Не надо! – вздрогнув, угадав его движение, возражает она и, почти в голос, кричит: – Не смей!</p>
<p>Иван замирает на месте, с протянутыми руками, с отчаянием от своей робости и волшебной, небывалой еще близости девушки.</p>
<p>– Шура! – говорит он, и в голосе, надрывно ломающемся, звучит отчаянный упрек. – Шура… – повторяет он, опуская руки, и, не зная, что еще больше сказать, повторяет тихо: – Люблю тебя!</p>
<p>Он чует с отчаянием, что все упадает во прах, что брат зря старался для него, что неземное видение сейчас исчезнет, вильнув подолом, и ему останет с соромом выбираться из сеней, натыкаясь на слуг, а там и верно – хоть в омут головою! Она и вправду делает легкое движение, словно собираясь уйти, и тут его прорывает. Он горячо бормочет, сбиваясь и путаясь, восхваляя всеми известными ему песенными и книжными украсами ее красоту, обещает любить до самого гроба, и даже после могилы, и не отступить ни перед чем, чтобы добиться у старшего брата ее руки.</p>
<p>– Я не ведаю своей судьбы, не знаю, что пошлет мне Господь в жизни сей! Быть может, даже вышнюю власть в черед за братом. Но и там, на вершине, на самой выси стола владимирского, ты будешь одна для меня на всю жизнь, на все веки, на всех путях моих и во всех помышлениях, яко звезда путеводная в ночи египетской, яко солнечный свет, яко перст судьбы, яко Господень зрак над землею!</p>
<p>– Омманывашь, князь… – шепчет она, дурманно закидывая голову, а он приближается, приближается… И вот жаркое дыхание на ее лице, выписной, почти девичий, загадочный в темноте молодой лик… Иван наклоняется к ней, кладет руки на плечи, и – холодные упругие губы девушки прижимаются к его жадным устам.</p>
<p>– Пусти… – с отчаяньем шепчет она в забытьи. – Пусти же!</p>
<p>– Шу-у-у-ра! – доносит издалека голос сенной боярыни. «Верно, маменька послала искать!» – спохватывается она, и – вовремя. Еще бы немного, и вовсе закружилась голова. Она вырывается из тесных объятий князя, скользнув вдоль стены, исчезает, хлопая дверью. Он стоит, опоминаясь, сожидая, пока кровь, прихлынувшая к голове, успокоится хоть немного, чтобы можно было невестимо выйти на люди. Потом, осторожно приотворяя двери, выскальзывает в темноту перехода. Ряженые еще пляшут, еще гремит терем у него за спиной. А он бежит, бежит вниз по ступеням и, опустив шаль на лицо, проталкивается сквозь дворовую толпу к воротам. В нем все ликует и дрожит, он хочет пасть в снег и начать кататься с хохотом и рыданьями. Он еще ничего не понимает, не чует, не соображает и не мыслит о том, как же ему повести дело к сватовству. Он готов куда-то бежать, метаться, прыгать – у него ничего похожего не было с тою, мгновенно позабытою им первой женой, от нее осталось только одно лишь ясное знание того, что должно произойти после свадьбы, да мужская, разбуженная недолгою семейною жизнью тоска по ночам. Он сейчас, как впервые влюбившийся отрок, вспоминает и представляет себе юное тело девушки, ее запах, ее холодные губы, едва шевельнувшиеся в ответ на его жаркий поцелуй, ее тугие и нежные плечи, за которые он держал свою любовь только что, и тайный сумрак холодных сеней, и тайну долгожданного свиданья. Теперь он жарко благодарит Андрея, толкнувшего его на этот отчаянный шаг, и, остановясь под высокими звездами, у стены собора, подняв лицо ввысь, молит Господа сотворить так, чтобы старший брат не воспротивил его любви.</p>
</section><section><title><p>Глава 50</p>
</title><p>Анастасия-Айгуста, скрываясь от мужа, болела уже давно. Семен не мог знать, что у жены одна из тех неясных даже и ныне женских болезней, обрекающих на выкидыши и бесплодие, которые в ту пору чаще всего трактовались как «порча» или «наговор», от которого женщина начинала «сохнуть» и умирала, несмотря на все заклятия и молебны, ежели не находилось какого-нибудь исключительного травника или травницы («ведуна», по-старому), умеющего излечивать эту болесть.</p>
<p>Увы! Знание трав и лечение ими почти никогда и нигде не преподавалось как строгая наука, не закреплялось в ученых книгах, сохраняясь и передаваясь почти только изустно, от ведуна к ведуну, и потому ниточка великих целительных знаний, протянутая через тысячелетия, постоянно рвалась за смертью, неумением или просто недостатком таланта у очередного народного знахаря.</p>
<p>Воротясь из Ростова, Симеон застал Анастасию уже очень плохой. Она лежала тихая и смиренная (слегла сразу же после Святок) и ежели вставала с трудом, то только чтобы в очередной раз принять мастеров-иконописцев, которые сейчас, под руководством своего старейшины Гойтана, учились мастерству и тайнам ремесла у греческих изографов, приведенных Феогностом.</p>
<p>Семен, увидя Настасью столь похудевшей и изменившейся, перепал не на шутку. Прежняя, нет-нет да и являвшаяся у него мысль о желанной смерти жены теперь, когда «это» подошло вплотную к их супружескому ложу, совсем не являлась ему в голову. Он хлопотал, судорожно добывая то армянского врача, то заволжскую знахарку, то старцев и стариц, прославленных многими исцелениями, заказал молебен со службою во здравие болящей. Все было напрасно, и он это видел сам, и Настасья знала, что умирает, ничуть не обманывая себя.</p>
<p>Она лежала, когда ее оставляли в покое, вспоминая слова родного, уже полузабытого литовского языка, вспоминала родичей, которых любила давным-давно, почему-то упорнее всех Кейстута, который сейчас, наверное, стал важный и медлительный, а прежде подкидывал ее, маленькую, на руках. Думала о его жене, Бируте, литвинке, жрице огня, прославленной, как говорили, мудростью и чистотой (она никогда ее не видела), думала и умилялась, даже до слез, хотя сама была и оставалась христианкою. Но брак этот представлялся ей как нечто чудесное, что бывает только в сказаниях и легендах и чего не было у нее самой – все-таки не было! – хотя князя Семена она продолжала любить. Она лежала и шептала про себя слова литовской колыбельной песенки, которую поют сыну в люльке, сыну, которого она так и не сумела родить! Или, быть может, сумела бы, ежели ей не покидать Литвы, ее синих озер и рек, ее голубых хлебов и влажного, густого и полного ветра с Варяжского моря?</p>
<p>Умерла Настасья одиннадцатого марта, в полном сознании, успев и причаститься и посхимиться. Супруга за день до того призвала к себе на последний погляд:</p>
<p>– Ты меня не любишь! – говорила она в рассеянном забытьи, держа Симеона за руки. – Ничего. Там ты меня полюбишь снова!</p>
<p>Помолчав, прибавила:</p>
<p>– Женишься, может быть, будут детки… – Опустив ресницы, на которых, точно мелкий бисер, проблеснули редкие слезинки, тихо попросила: – Не забывай обо мне, Семен! И церкву… чтобы моим серебром… я хочу так… Словно бы я сама!</p>
<p>Он был жесток. Он хотел этого. Хотел освобождения от неродимой жены, от тоски вечного взаимного непонимания (а она меж тем понимала его много лучше, чем он сам себя понимал, хоть ей всегда и не хватало слов, чтобы выразить это). Но теперь к нему зримо приблизилась пустота. Пустота освобождения от обязанностей и долга, без чего – без обязанностей и долга – не может жить и оставаться человеком человек. И он сидел, оглушенный надвинувшеюся нежданною пустотой, и плакал. Крупные слезы, стекая по щекам, падали ему на колени…</p>
<p>Хоронили Настасью в «своей» церкви Спаса. Пока длилась служба, стемнело. Семен вышел один, без шапки, постоял на паперти, не замечая нищих и глядельщиков, раздавшихся посторонь. Было так, как бывает в марте: сыплет меленький снег, а почти тепло; над кровлями теремов и главами храмов – влажная чернота ветвей. Небо сумрачно, но уже крепко пахнет весной, и все три церкви, еще не оконченные росписью, окружившие просторную площадь Кремника, – величавый Михаил Архангел, осанистый соборный храм Успения Богоматери и стройная Спасская церковь у него за спиною, – растворяясь в сумерках ночи, веяли несказанною лепотой, призывая к смирению духа и глубокой вере в грядущее после нас, в веках…</p>
<p>Почему только в эти часы, пред отверстой могилой, начинаем мы, мысленным взором окинув невозвратно минувшее, до конца понимать меру своих утрат и достоинства тех, кто ушел от нас в потустороннее бытие?</p>
<empty-line></empty-line><p>Церковь Спаса начали подписывать в конце марта повелением великого князя Семена и Настасьиным серебром тою же артелью иконописных мастеров во главе с Гойтаном, которую пригласила покойная.</p>
</section><section><title><p>Глава 51</p>
</title><p>Тверской княжич Михаил Александрович, изредка наезжая домой, доканчивал в Новгороде четвертое лето своей учебы.</p>
<p>На двенадцатом году жизни он выглядел на все четырнадцать. Угловатый, с крупными, обещающими богатырскую стать руками и ногами, еще узкоплечий, еще неуклюжий, как молодой породистый пес, с быстро разгорающимся лицом и блестящими глазами, порывистый, любопытный ко всему на свете, готовый сразу после ученых занятий своих класть кирпичи и тесать камень с каменосечцами и мастерами палатного дела в Детинце, хвататься за топор с древоделями, с лодейниками на Волхове ладить и снастить корабли или, украдом сорвавшись с владычного двора, бежать в торг, часами толкаться, в обнимку с посадскими парнями, в рядах, разглядывая иноземных гостей торговых и груды выставленного на продажу многоразличного добра. И он же лихо скакал на коне, рубился на деревянных мечах, сжав зубы и ярея ликом, с боярскими отрочатами из вятших семей с Прусской улицы, стрелял из лука, примерял в епископской молодечной кольчуги, колонтари, куяки, байданы, пансыри, латы, мисюрки, шеломы разных стран и народов. Верно, потому, что прибыл сюда весьмилетним пареньком, княжич Михайло быстро постиг новогородский навычай: не чванился перед смердами, как с равными говорил с изографами и с плотниками, с боярами и с кузнецами и скоро, как-то незаметно для себя, был принят за своего новогородскою вольницей. Звали его за глаза княжичем, а так – просто по имени, и почасту посадские отроки забегали в покои владыки звать княжича играть в альчики, свайку или лапту.</p>
<p>У прибывшего полтора года назад из Константинополя ученого грека Лазаря Михаил изучал греческий язык, творения святых отцов, философов и риторов древнего Цареграда, у него же пробовал учиться иконному письму. Приставленный Каликою дьякон знакомил тверского княжича с русской словесностью, а заезжий немецкий книжник учил своему языку и начаткам латыни. У восточных гостей в торгу, рано поняв, что ему будет надобиться в жизни, княжич постигал ту мешаную татарскую речь, коею изъяснялись торговцы в Сарае и по всем прочим волжским городам. Наукам духовным, священной истории и богословию учил отрока сам архиепископ Калика. И все-таки больше всего и сильнее всего обучал внука покойного Михайлы Тверского сам Великий Новгород, многошумный и буйный, воинственный и торговый, выплескивавшийся в избытке сил в грабительские ушкуйные походы на Волгу, яростно сталкивающийся на вечевых сходбищах – конец с концом и улица с улицею, прусское боярство с Торговым Полом, неревляна со Славной, плотницкие вятшие с кузьмодемьянскими, – а затем дружно, позабыв на время взаимные которы, бросающийся победоносно отражать очередной вражеский набег свеев, датчан или немецких рыцарей. Учили княжича бояре, учили горожане, полные уверенного в себе трудового достоинства, учили по-княжески знатные мастера, учили смерды, учили купцы в торгу, будоража рассказами о чудесах далеких земель. Город шумел и клокотал. По улицам то и дело перли яростные толпы. Не затихали стук и звон. В Неревском конце ухали молоты кузнецов, на Волхове шел веселый перестук лодейников, в самом Детинце тесали камень и рубили, надстраивая и перелагая стены, башни, амбары и терема. И вечно гудел голосистыми выкриками зазывал, ржаньем, блеяньем и мычаньем пригоняемых стад, слитным шумом торгующей толпы великий новогородский торг, чей голос, с той стороны Волхова, могуче врывался в деловитую суету Детинца, не заглушаемый даже звоном колоколов и торжественным церковным пением архиепископского хора в Софийском соборе.</p>
<p>Когда кончались занятия греческим, а иногда и посреди них, над раскрытою риторикой или отложенным словом о Пасхе Иоанна Златоуста, Лазарь начинал по просьбе мальчика рассказывать о Константинополе, о виноградниках и выжженных солнцем горах, о голубом Босфоре, о епархии Кесарийской, в коей Лазарь некогда принял постриг, о городах и храмах далекой своей родины, и Василий Калика, иногда посреди этих бесед тихонько входивший в келью, не прерывал их, тем паче что Лазарь, коему не хватало русских слов, то и дело переходил на греческий и отрок неволею должен был усиливаться и постигать разговорную греческую речь.</p>
<p>В первое лето по приезде Калика поместил княжича в училище, открытое им при архиепископии, и не без дальнего умысла – сдружить будущего тверского князя с горожанами вечевой республики. Теперь же, продолжая и углубляя учение, перевел отрока Михаила в кельи владычного дворца, приставив к нему особых, нарочитых в своем деле учителей. Мальчик зубрил статьи законов – «Номокануна», «Русской правды» и «Мерила праведного», читал летописи, учился счету и красивому письму, церковному пению по крюкам, присутствовал на всех службах архиепископа, подчас помогая своему наставнику и духовному отцу в качестве иподьякона. Неволею Михаил являлся свидетелем многоразличных трудов Василия Калики: церковного суда по имущественным и семейным спорам горожан, владычных заседаний с посадником и вятшими, хозяйственных забот обширного владычного двора, посольских сношений с немцами, готами и свеями, пересылов с Ордою и низовскими князьями… Впрочем, Калика почти ничего и не скрывал от отрока, справедливо полагая, что правда поучительней лжи, а истина, даже печальная, больше способна вызвать уважения к себе, чем любой самый благой и красивый вымысел. Так что отроку нежданно доводилось присутствовать при разговорах, которые, начавшись видимой мирной беседой, оканчивались мятежом, кровью, нахождением ратей и даже сугубым разорением Новогородской волости.</p>
<p>Палаты архиепископа в Детинце стояли в ту пору на том же месте, что и сейчас, только еще не было каменного их основания, воздвигнутого Евфимием, ни Грановитой налаты. Детинец лишь недавно сменил свои прежние бревенчатые стены на каменные, все еще достраивавшиеся, хотя одновременно с ними только что возвели обширную каменную церковь Благовещения на Городце, в княжеском подворье под городом, на правой (Торговой) стороне Волхова, а нынче по весне, сразу после Пасхи, заложили сразу две каменные церкви в самом городе: Козьмы и Дамиана на Кузьмодемьяне улице и порушенную во время пожара Святую Пятницу на Торгу. Одновременно крыли новым свинцом кровли храмов, горшечники обжигали зелено-голубую черепичную чешую для куполов. Город рос, вместо сгоревших хором воздвигались новые, выше и роскошнее прежних, городские концы выплескивались за черту старых стен, возникали пригороды – заполья, и сердце этого большого могучего тела билось на Торгу и здесь, в Детинце, в многоярусных палатах владыки.</p>
<p>Келья, в коей Михаил занимался под руководством Лазаря греческим языком, окнами выходила в сторону сада – тишины ради, ибо на дворе владычных палат, меж ними и собором Софии, весь день кишела и кипела толпа духовных и мирян, слуг и служек владычного двора, монахов и кметей, молодших и вятших, мастеров, пришедших с работою или для работы, и бояр, коим нужда была посоветовать с архиепископом.</p>
<p>Лазарь был чистокровный грек, без примеси восточной или армянской крови, и потому вовсе неотличимый лицом от русичей: такой же светлокудрый и голубоглазый. Ему уже было около шестидесяти, и крепкие морщины лица и лба не очень давали ошибиться в возрасте старца, но в волосах еще почти не проглядывало седины, стан был прям, походка легка и быстра, телом грек был сух и крепок, как будто бы, достигнув возраста зрелости, замер, остановившись в дальнейшем старении телесном, и продолжал отныне пребывать в нетленном состоянии бодрой старости. Лазарю (впоследствии основавшему монастырь на суровом северном озере Онего, на Мурманском острову, вдали от жилья, и посмертно канонизированному) суждена была долгая жизнь – он умер ста пяти лет от роду. С Василием Каликой их свело тайное родство душ, которое сближает иногда паче уз родины и крови. Лазарь прибыл в Новгород, чтобы списать лик новогородской святыни – иконы Софии Премудрости и составить описание храмов и монастырей Великого Новгорода для епископа кесарийского, желавшего укрепиться духовным благословением русской церкви. Впервые встретив Лазаря, архиепископ Калика поклонился ему до земли. Старцы, оба легкие, оба не от мира сего, Божьи странники на нашей грешной земле, почуяли в одно и то же время, что в скитаниях земных счастливо нашли один другого, и больше уже не разлучались до самой смерти Василия, тело которого Лазарь сам одевал в погребальные ризы и полагал в гроб…</p>
<p>Михаил сидел за налоем у распахнутого окошка. Шум города, смягченный отстоянием, стенами и деревьями сада, долетал сюда приглушенно. Он все повторял и повторял одну и ту же фразу, никак не справляясь с придыхательным греческим звуком перед гласною, чуждым русскому языку. Лазарь, просматривая сделанную им вчерне опись монастыря на Хутыне, слегка улыбаясь, слушал спотыкающуюся речь отрока, угадывая, как неохота тому недвижно сидеть здесь, вместо того чтобы, забросив книги, устремить на улицу или в Торг.</p>
<p>– Достоит токмо тихонько убрать язык к тому, где горло, где твоя пасть, – нет, пасть это у зверя, – где зев, и тогда молвить слово. Внимай! – Лазарь, все так же улыбаясь, вымолвил вдруг несколько складных, точно бы на музыку положенных и баюкающих слух строчек, где ухо княжича уловило лишь некоторые понятные слова: «морок», «юный», «заря»…</p>
<p>– Что это? – вздрогнув, спросил он. Музыка стихов еще, казалось, звучала, замирая, в тишине покоя.</p>
<p>– Это Омир, сказ о войне Троянской! – задумчиво отозвался Лазарь и, по вспыхнувшим глазам юноши поняв молчаливую горячую просьбу, начал, полузакрыв глаза, читать по памяти льющиеся древние стихи, а Михайло, забыв обо всем на свете и почти не понимая слов – лишь некоторые известные речения доходили до сознания, образуя как бы тоненькую ниточку смысла в потоке неведомой красоты, – забыв и о сверстниках, и о желанной только что толчее торга, слушал, не шевелясь и боясь только одного, что Лазарь прервется и льющийся неторопливый строй речи замрет, отойдя в ничто. Он шептал, повторяя известные ему слова, и у него как-то само собою получилось наконец сложное эллинское придыхание, сперва в слове «т(х)аласса», что значило по-гречески «понт», иначе – «море».</p>
<p>Лазарь наконец остановился, открыл глаза, в коих проблеснула, замирая, далекая грусть, столь понятная в этот миг отроку. Сколь давно, еще до появленья Христа, жил этот Омир или Гомер, слепой певец, описавший подвиги троянских героев!</p>
<p>Омировы сказанья, «Александрию» и «Девгениевы деяния» Лазарь читал с княжичем отдыха ради, дабы не перегружать отрока чрезмерною труднотою и не отбивать с тем вместе охоты к научению книжному.</p>
<p>Теперь Михайло, краснея и запинаясь, вновь, но уже с усердием повторял прежний греческий текст, и трудные звуки раз за разом все более начинали получаться у него.</p>
<p>Неслышно, едва скрипнув дверью, вошел Калика в своей обиходной ряске, не выделявшей его из среды простых иереев, невысокий, подбористый, ясноглазый, в облаке своей, словно пронизанной светом, тоже легкой, сквозистой бородки. Улыбнулся Лазарю, с удовольствием приветствовав по-гречески учителя и ученика. Причем отрок заметил, с вредною радостью школяра, что владыка Василий тоже не в ладах со злосчастными греческими придыханиями. Впрочем, ему тут же пришлось забыть про все придыхания на свете и раскрыть рот, ибо речь пошла о том, о чем в те годы спорили и рассуждали едва ли не все образованные иерархи православной церкви, – о непознаваемом существе Божием, энергиях, свете фаворском и пресловутой византийской пре Григория Паламы с Варлаамом и Акиндином, которая в мирском преломлении своем означала одно: быть или не быть в дальнейшем церкви православной на земле?</p>
<p>Разговор начался со вскользь брошенного Каликою замечания о живописи и о том, что фряги нынче почали писать иконы по-новому, святых – яко живых людей: мужей, жонок и смердов, в обыденных портах и среди обычного, окрест зримого земного бытия.</p>
<p>– Мир мыслят тварным и созданным, а Господа – надмирным и непостижимым смертными очами! И не видят связи меж тем и другим, – со вздохом присовокупил Лазарь и продолжал, за нехваткою слов то и дело переходя на греческий: – Потому и изографы латинские почали изображать токмо зримое тварное бытие, ибо, по учению Варлаама, сходственному католическому. Бог токмо надмирен и непостижим, а все озарения старцев афонских – лишь их собственные видения, тени и символы, а отнюдь не лицезрение света фаворского. Мню, древнее письмо иконное, в коем отражены не вещи, но сути вещей, не тленное, а токмо нетленное и духовное, выше и ближе к Господу! И здесь, в Великом Новгороде, с радостью зрю я иконы местного письма, в коих виден тот же духовный огнь, о коем речет старец Григорий Палама. Ибо не токмо надмирное и невещественное и не токмо тварное и вещественное пребывают в мире, но и энергии, как учит старец Палама, третья ипостась мира! Энергии, истекающие от Господа и пронизывающие наш, тварный мир! Свечение этих энергий как раз и доступно видению старцев афонских, как и мудрому оку изографа!</p>
<p>Мню, по слову Паламы, что энергия Божества, пронзая весь этот тварный и разноликий мир, как раз и съединяет его единым смыслом и единою сущностью своею!</p>
<p>Отрок Михаил, изо всех сил стараясь усвоить сказанное, даже вспотел от усилий, запоминая мудреные понятия «трансцендентный» и «имманентный», эквивалентов коим еще не было в ту пору в русском обиходном языке.</p>
<p>– Владыко! – решился подать голос тверской княжич. – А старец Григорий Палама… он что, первый стал… понял о свете фаворском?</p>
<p>Лазарь ответил за архиепископа, отнесясь к отроку серьезно, без улыбки и небрежения:</p>
<p>– Первым был Григорий Синаит, что еще в начале нашего века учил старцев афонских молчаливой молитве, исихии, его же наставления мы с тобою чли на прошлой неделе! Но до него тому же учили Василий Великий, Григорий Нисский, а такожде Григорий Богослов, Дионисий Ареопагит, Максим-исповедник и иные многие. Искони свет истинного православия неразлучен с исихией. Должно бы сказать, что старец Палама не иное что измыслил, но возродил, сохранил и свел воедино древлюю православную мысль, не угасавшую в церкви греческой с первых веков христианства!</p>
<p>– Беда! – вздохнув, присовокупил Калика, присевший, пригорбясь, на краешек скамьи. – Как малым сим объяснить, что Господь вокруг нас, во всем зримом и тварном и в нас самих заключен! Как изъяснить им закон любви к ближнему своему! Ежеден повторяю им: «Если не спасешься сам, и Бог не спасет!» – а всё втуне; мыслят свечку поставить и тем откупиться от греха… Нынче опять Торговый Пол встал на Прусскую улицу, и мои неревляна такожде не имут мира с братьею своей! Како мыслит старец Григорий Палама об устройстве общинном? Поди, отвергся суеты той?!</p>
<p>– Напротив! – живо возразил Лазарь. – Старец сам воспретил своему ученику Филофею Коккину, митрополиту гераклейскому, оставить поприще и удалиться в келью, на Афон, сказав: «Да не возжаждет сего!»</p>
<p>Василий Калика воздохнул, повторивши:</p>
<p>– Да не возжаждет имущий власть общинную удалитися в монастырь от дел градских! – И еще раз повторил, понурясь: – Да не возжаждет…</p>
<p>И Михаил вдруг с острой жалостью понял, постиг, едва ли не впервые, сколь трудна для владыки, коего он незаметно успел полюбить, точно родного отца, его хлопотная и многообразная власть над своевольным городом.</p>
<p>Лазарь начал по памяти пересказывать гомилию Григория Паламы, где толковалось о том, что люди изобрели деньги лишь с тем, чтобы с удобством обмениваться плодами своего труда, и что токмо скупцы и ростовщики, сбирающие богатства ради богатств и грабящие других, истинно презренны и вредны обществу: «Вредоносно отнюдь не само по себе богатств скопление, можно быть и богатым, подобно Аврааму, но, имея доброе сердце, спастись»…</p>
<p>– Горе мне в Новгороде Великом! – подал голос Василий Калика. – Серебро дают в рост и емлют лихву, аки кровопивцы несытые, а и меньшие таковы ж: на пожарах грабительство учиняют; даже и церкви Божии, Господа не боясь, ни Страшного суда, грабительством разбивали, с кровью и студом велиим! Я уж велел и попам в проповедях осуждати лихву взимающих и у причастия и на исповеди корить и стыдить оных! Горе городу, в коем брань междоусобная!</p>
<p>Именно на этих словах Калики за дверью раздались тяжелые шаги, и крепкий кулак постучал в тесовое полотно.</p>
<p>– Дозволишь взойти, владыко? – произнес густой голос, и широкий в плечах, осанистый боярин в летнем шелковом опашне, в прорези которого были выправлены белые, сборчатые, отделанные серебряным кружевом рукава, и с золотою цепью на плечах вступил в палату. Келья разом показалась тесна для его богатырской стати. Княжич Михаил узнал Остафья Дворянинца, нынешнего посадника новогородского.</p>
<p>Остафий отвесил низкий поклон Калике, словно бы одарив архиепископа, коротким наклоном крутой шеи приветствовал Лазаря и усмешливым движением глаз и бровей – тверского княжича, после чего гулко возгласил:</p>
<p>– Прости, владыко, цто ворвалси, яко ворог какой али тать, нарушил и прервал труд твой духовный! – Он приодержался, свел брови хмурью, не докончив ученого речения, и, словно топором отрубив, сказал: – Чернь бунтует, владыко, пакости не стало б! Уже и Великий мост переняли! И неревляна твои туда ж… Выйди, утишь!</p>
<p>Он вдруг, нежданно для Михаила, рухнул на оба колена и земно поклонил Василию. Потом грузно встал и замер, опустив голову, сожидая решения духовного хозяина города.</p>
<p>– Почто ж, Остафеюшко, не можно их посадницьим судом обуздать?</p>
<p>– Не хотят меня, владыко! Целая пря встала!</p>
<p>– Знаю, Остафеюшко, знаю! Ты ить противу князей литовских, а они, вишь…</p>
<p>– Дак я, владыко, и на вече не таясь молвил: почто Нариманта созвали на пригороды новогороцки?! Ни защиты от его, ницего, един разор! Цем с има, дак лучше с москвицями дело иметь! Низовськи князи на цьто? А про Ольгирда и тебе скажу, и всем – прямой пес! Не поймешь, кому мирволит. Плесковицам не помог, а в чуди мятеж вста на немчи, дак Ольгирд ихнего воеводу убил, «Божьим дворянам» помочь учинил, опосле того чудинов от немечь четыренадесят тысящ душ трупьем легло, эко! И на наши волости, пес, зубы точит!</p>
<p>– Эх, Остафеюшко, возможно, ты и прав, а на веце баять о том не стало б тоби! – в сердцах вымолвил, качая головою, Калика. – Уж коли и мои неревляна противу тя исполнились, и я не спасу! Однако выйду к има, выйду, Остафеюшко! На Великом мосту, баешь?</p>
<p>– На Великом, владыко. В оружьи стоят!</p>
<p>– Ты пожди тамо да Кириллу скажи, собрал бы причт церковный!</p>
<p>Остафей, грузно поворотясь, все тем же тяжелым шагом воина покинул покой. (Год спустя, во время Ольгердова нашествия, он был убит разбушевавшейся чернью.) Лазарь вышел следом, а Калика, вставши посреди покоя, на миг прикрыл руками лицо.</p>
<p>– Воззри, Михаиле! – сказал он со страданием в голосе. – И ныне и паки брань, и брань, и брань! Возрастешь, с Господнею помочью получишь стол тверской, огляни добрым оком на наше пребезначалие!</p>
<p>Михаил встал и сделал лучшее, что мог в этот миг, – горячо и молча приник к руке наставника.</p>
<p>«Хоть сей не забудет меня!» – подумал Василий, оглаживая кудри тверского княжича. Вечная пря и смуты родного города порою, как нынче, приводили его в безысходное отчаяние, в коем он готов был произнести те вещие слова, что полтора века спустя, пред лицом гибели Новгорода Великого, произнес другой иерарх новогородский: «Кто мог бы попрать таковое величество града моего, коли б зависть и злоба гражан его не осилила и брань междоусобная не сгубила!»</p>
</section><section><title><p>Глава 52</p>
</title><p>– Брат, зачем ты убил того латыша, который поднял мятеж в чудской земле? Он пришел к тебе с войском, протянул дружескую руку, предлагая объединить силы, – вся Латгалия и земля эстов были бы нынче у наших ног! Вместе с ними мы бы нынче покончили с Орденом! Брат мой, Ольгерд, зачем ты срубил ему голову?!</p>
<p>Чаши стоят на столе и темное пиво в расписном заморском кувшине, но никто не пьет. Кейстут – потому, что не пьет Ольгерд, а Ольгерд потому, что он не пьет ничего, кроме ключевой воды.</p>
<p>– Не те слова молвишь, Кейстут! – отвечает он брату, подрагивая щекой. – Ты же рыцарь, Кейстут! Я не мог стерпеть, что латгальский холоп лезет в князья и становится в ровню мне, Ольгерду, Гедиминову сыну! Кровь заговорила во мне, наша литовская княжеская кровь! И не кори меня больше! Невесть куда повернули бы мятежные эсты с латгальцами! Они убивали всех подряд! Не должно холопу зреть на своем топоре кровь боярина или рыцаря! У нас у самих холопы, Кейстут! И не кори меня больше! Я пришел к тебе не для того, чтобы вспоминать прошлое, хотя бы и прошлую кровь! Я прискакал сказать, что уже пора, ратники пойдут за нами, куда бы мы ни повели их теперь, и ты сам доказал делами, а не словом, что достоин высшей власти! Пора брать Вильну, Кейстут! Пора, не то будет поздно! Латинские попы уговорят Явнута сдать ее без бою богемскому королю или Ордену!</p>
<p>Кейстут поднял на брата тяжелый взор, промолчал.</p>
<p>– Ты долго ждал, Ольгерд! – сказал он, помедлив. – Жемайтия стонет от немецких набегов. Ты долго ждал, Ольгерд, и поссорил нас со всеми вокруг! Поляки и угры против нас, и владимирский князь Симеон тоже ворог тебе после того, как ты пограбил его волости! Ты не помог Плескову, и они отшатнулись от тебя! Латгалия усмирена и подчинена Ордену! Что скажешь, Ольгерд? Чем уравновесишь ты весы времени, на коих лежат наши с тобою княжеские головы?</p>
<p>– Я брошу свой меч на чашу этих весов, Кейстут! Теперь не время слов, время дел! Пора брать Вильну!</p>
<p>Нервное худое лицо Кейстута побледнело еще сильней.</p>
<p>– Хорошо, Ольгерд, – сказал он, – я поведу своих воинов на Явнута! Но поклянись и ты, что не порушишь вовек нашей с тобою присяги!</p>
<p>Замок в Троках тонул в темноте, когда высокий, закутанный в корзно воин, по всей повадке господин, а не вассал, садился на коня. Кучка молчаливых кметей окружила его, и скоро глухой топот копыт растворился в предутренней тьме.</p>
<p>Никто так и не узнал ночного гостя, никто не ведал, о чем говорил тот с хозяином. Даже Бирута не ведала ничего. На этом настоял Ольгерд. И ратники, которых назавтра стал созывать Кейстут, мыслили лишь о возможном походе на немцев или отражении очередного рыцарского набега.</p>
<empty-line></empty-line><p>Виленский замок весь светится огнями. В большой гостевой палате идет пир горой. Дружинники на дальних столах орут песни, бояре встают, подымая чары в честь князя. Явнут, сияющий, в меру хмельной, царит за столом. Немецкие гости чинно сидят по левую руку, дружно налегая на печеного кабана, что целою тушей, теперь уже наполовину разобранной, высится в середине пиршественного стола. Рекою льются вина, мед и ячменное пиво. Кубки и чары гуляют по кругу, виночерпии сбились с ног. В палате душно, два-три отворенных в зимнюю ночь слюдяных окна не дают прохлады. Жарко пылают дрова в огромной печи, с вертящихся вертелов, шипя, капает сало, и огонь вспыхивает светлыми прядями.</p>
<p>Дородный прелат, поднявшись со скамьи и отнесясь чарою к Явнуту, велеречиво поздравляет литовского князя, желая Явнутию скорейшего приобщения к истинной римской католической церкви и с тем вместе – утишения браней и нелюбия в литовской и ливонской землях. Бояре слушают вполуха, иные и фыркают недовольно, зане всем ведомо о соглашении Ордена с императором Людовиком Баварским, по коему исконные земли Литвы отдавались Ордену как «языческие». Кое-кто, впрочем, внимает вдумчиво. Многих успело уже коснуться упорное проповедание Христовой веры епископами, прелатами и патерами из немецких, польских и богемских земель.</p>
<p>Прелат уселся, довольный собою, поерзал, готовясь вновь приняться за трапезу. В это время в палату вошел Наримант. Непривычно озабоченное лицо брата прежде всего бросилось в очи Явнуту.</p>
<p>– Выйди на погляд! – позвал Наримант брата.</p>
<p>Явнут встал, качнувшись, – пиво и красное фряжское ударили ему в голову.</p>
<p>– Кто стережет ворота? – спросил Наримант вполголоса. – Под городом неспокойно, сейчас прискакал кметь.</p>
<p>– Немцам быть не должно! – отозвался Явнут. Не столько слова, сколько звук голоса и выражение лица брата заставили его отрезветь.</p>
<p>– Пошли в сторожу кого-нибудь! – попросил Наримант.</p>
<p>Явнут дал знак конюшему, и тотчас запасные дружинники с нижних столов, пошатываясь и недовольно ворча, начали выбираться из-за столешен, гремя оружием, и, нестройно топоча, опускаться по широким лестничным ступеням во двор, где ржали оседланные кони, готовясь унести седоков от пира и хмеля в настороженную холодную ночь.</p>
<p>Пир, впрочем, продолжался и по уходе сторожи. Все так же гремели песнями нижние столы, все так же дружно налегали на угощение немцы, презрительно слушая грубую для них литовскую речь, и, подобострастно подымая кубки, приветствовали Явнута, воротившегося за столы. Виленский князь сидел, скинув верхнее платье, и продолжал пить, стараясь вернуть себе прежнее беззаботное настроение. Но что-то мешало. Наримант, ушедший проводить сторожу до городских ворот, все не возвращался назад. Пора было кончать пир. Он хлопнул в ладони, поднялся. В опочивальню его отводили под руки. Холоп стянул сапоги с Явнута. Князь прилег, слушая отревоженную ночную тишину. Какой-то неясный шум накатывал оттуда, из уличной темноты… Внезапно раздались крики, звон и лязг оружия, ржанье коней. Он поднял голову, застыл, мутно соображая, и вдруг вскочил, разом понявши беду. Немцы, застрявшие в замке, горохом выпрыгивали в окна, позабыв степенность и спесь, бежали к коновязям. Бояре выбегали полуодетые, вразброд хватаясь за оружие. Явнут в одной рубахе и босиком, как был, сорвавшись с постели, пробился сквозь испуганную толпу холопов на сенях, выскочил на верхние переходы. Двор уже был полон воинами Кейстута. Явнут пробежал переходами к городской стене, затравленно оглянул назад и ринул вниз с заборол, в провал, во тьму, больно ободрав о колючий снег руки и ноги, окунулся с головой в сугроб, выкарабкался из него, побежал, задыхаясь, понимая, что уже никуда не убежит, и все-таки бежал прочь, уходя от города, не чуя холода ночи, не чуя, что он бос и наг.</p>
<p>К утру, ознобившего ноги, едва живого, его подобрали в Турьих Горах воины Кейстута и отвели назад, в Вильну. Пригороды и замки столицы к этому времени уже все добровольно сдались Кейстуту, отворив ворота его дружинникам. И Кейстут, хмуро поглядев на брата, велел заключить его под стражу, растерев салом отмороженные ноги, одев и накормив, и тотчас отправил гонца в Крево, к Ольгерду, стоявшему там с ратью, выжидаючи вестей, чтобы шел, не медля более, и сел на великое княжение, которое Кейстут, захвативший Вильну, добровольно, по прежнему соглашению, уступал брату.</p>
<empty-line></empty-line><p>Явнутию братья, посовещавшись, назначили для жительства Заславль-Литовский, откуда он, впрочем, тотчас убежал, «перевержась через стену», и с невеликою дружиной своей поскакал в Смоленск. Не добившись у смолян помощи, Явнутий перебежал на Москву, где великий князь Семен крестил его с дружиною в православную веру. Наримант в те же дни убежал в Орду, где напрасно просил помочи против брата, и в конце концов вместе с Явнутием смиренно воротился назад, в Литву.</p>
<p>Больше с Ольгердом никто не посмел, да и не захотел спорить. Литва получила себе умного и сильного князя, и это, до поры, удовлетворило всех, ибо еще не настала пора споров и ссор, дележа добычи и борьбы самолюбий, всего того, что обычно приходит с успехами и упрочением власти, сталкивая друг с другом во взаимной борьбе вчерашних соратников и победителей.</p>
</section><section><title><p>Глава 53</p>
</title><p>Церковь Спаса начали расписывать в апреле. Симеон сам, молчаливо возложив это на себя как посмертное воздаяние супруге, надзирал за работами, подолгу простаивал в церкви, следя, как день ото дня из отдельных нашлепок сырой штукатурки все явственнее проступает очерк будущей росписи. Гойтан с дружиною недаром учились у греков. Их живопись, выгодно отличаясь сановитостью и потребною храму крупнотой, хранила в себе тем не менее все ту же свежесть отроческого взгляда на мир, что и работа Захарии с дружиною, которые по весне вновь принялись за свой труд и уже заканчивали южную и северную стороны храма.</p>
<p>Ни бояре, ни Алексий не тревожили его в эти первые недели вдовства. Но как-то уже в начале лета, когда стало мочно снять траур по покойной, на очередное заседание думы бояре явились необычно торжественные, все в полном числе, и Симеон скорее кожею, нервами, памятью одиноких ночей, нежели умом, догадал, о чем с ним намерены толковать его седатые советники.</p>
<p>Начал Андрей Кобыла:</p>
<p>– Княже! Недаром пословица молвится: дом без хозяюшки – сирота! – густо возгласил он, и лицо Симеона начал заливать лихорадочный румянец.</p>
<p>– Ты еще молод, князь, – подал голос Иван Акинфич, – и нам, боярам, забедно зрети твое вдовство!</p>
<p>– Женись, княже, Господь да благословит тя наследником, а нас господином! – добродушно подхватил Михайло Терентьич.</p>
<p>Василий Протасьич тоже веско склонил голову, примолвив:</p>
<p>– И невеста на примете добра – дочь князя Федора Святославича, Евпраксея.</p>
<p>– Дому утешение, а княжеству помога! – подхватил и Феофан Бяконтов. – Федор Святославич роду князей смоленских, а к Москве привержен искони, понеже еговый батюшка из руки покойного Юрья Данилыча на брянский удел ставлен! Достоит тебе породнитися с им в ущерб Литве!</p>
<p>Василий Окатьич тоже склонил голову, присовокупив:</p>
<p>– Согласно, думою мыслили, княже, не обессудь!</p>
<p>Афиней, с противоположной лавки, осторожно добавил:</p>
<p>– И братьев твоих достоит женити, заждались молодцы!</p>
<p>– Князев приплод княжеству не в убыток! – добродушно пошутил Андрей Кобыла и тем снял напряжение со всех. Расхмылились многие, и сам Симеон бледно улыбнулся в ответ Андрею.</p>
<p>Дорогобужский князь и верно ходил в подручниках у Москвы (брата его не так давно убили в Брянске вечники). Отец князя Федора, Святослав, приходился двоюродным братом нынешнему смоленскому князю Ивану Александровичу, и у Москвы была постоянная надежда «всадить» кого-нибудь из Святославичей на смоленский стол, понеже князь Иван имел ряд с Гедимином и упорно тянул к Литве, несмотря на все старания покойного родителя. Но думать о браке с дочерью Федора до днешней поры Семену как-то не приходило в ум.</p>
<p>Он обвел глазами палату. Бояре кивали, коротко или велеречиво повторяя уже сказанное. Действительно, думою решали! Симеон отмолвил, что примет к сердцу совет бояринов своих и помыслит о сем с духовным отцом Алексием и митрополитом Феогностом. Бояре удоволенно покивали головами. С Феогностом и Алексием было уже говорено, и посему слова князя означали полное согласие. Перешли к насущным делам.</p>
<p>Жаркими июньскими ночами Симеон и сам чуял, что надобно ему искать новую жену. Невесть почему он брезговал податливыми холопками, к тому же испытывал смутную вину перед дочерью, которую в эти месяцы старался особенно привечать, и потому перемогался в строгом одиночестве вдовой своей постели. Меж тем вновь ощутимо сгущалась гроза на западных рубежах, и союз хотя с одним из князей смоленских был бы ныне очень и очень кстати. Никогда не видавши невесты, Симеон дал согласие на брак и послал сватов.</p>
<p>Опять же по совету бояр Симеон сыскал невесту для младшего брата, Андрея, – Марию, Машу, дочь галицкого князя Ивана Федоровича. Ярлык на Галич, купленный покойным Калитою, Москва пока прочно удерживала в своих руках, но все же опас поиметь стоило. Женившись на Маше, Андрей тем самым в грядущем получал известные права на галицкий стол. Андрей по своему почину поехал со сватами глядеть невесту и воротился довольный – Маша приглянулась ему.</p>
<p>Теперь следовало женить вторым браком Ивана, коему прочили было муромскую княжну, но тут вокруг Симеона начались шепоты и умолчания. Иван ходил потерянный, точно опущенный в воду. Тысяцкий Вельяминов по времени как-то странно взглядывал на великого князя. Загадка разрешилась буднично просто – невзначай брошенным одною из сенных боярынь словом.</p>
<p>Услышав, поняв, Симеон долго не мог взять в толк. Иван и Шура, дочка Вельяминовых? Он вызвал брата для разговора с глазу на глаз и тут, видя, как краснеет и бледнеет Иван, понял наконец, что дело створилось нешуточное.</p>
<p>– Когда?! – невольно ярея, вопросил он. Иван стоял перед ним упрямый и жалкий, бормотал:</p>
<p>– Святками… слово дал…</p>
<p>– Кому?!</p>
<p>– Ей! Сашеньке. Шуре…</p>
<p>– Вон! – рявкнул Семен, и Иван, всхлипнув, исчез.</p>
<p>Беспричинное бешенство овладело Симеоном. Почему, почто именно ему, Ивану, само собою достается все то, о чем он, Симеон, может только мечтать? Ему, Симеону, – княжеский брак по расчету и приговору бояр, а Ивану – опрокидывающая все расчеты любовь! Та самая любовь, которой был о сю пору лишен Симеон и о которой украдкой мечтал, не признаваясь в этом ни батюшке, ни даже самому себе. И чья любовь! Красавицы, умницы – Шуры Вельяминовой!</p>
<p>Он еще яростно мерил шагами тесный спальный покой, когда дверь отворилась и перед ним, без зова, предстал плечистый и румяный Андрей, благополучный жених галицкой княжны.</p>
<p>– Ты что? – набычась, буркнул Семен.</p>
<p>– Ето я их свел! – брякнул Андрей, невступно и смело глядя в очи великому князю.</p>
<p>– ?! – молча воззрился на него Симеон.</p>
<p>– Любят друг друга, дак потому! – пояснил брат, не опуская очей.</p>
<p>Симеон молчал, сопя. Андрей тоже молчал, переминаясь. Примолвил тихо:</p>
<p>– Ване без Олександры не жисть.</p>
<p>Сейчас и не брат, и не князь, а два мужика, задетые в том самом кровном и стыдном, из-за чего яростно сходятся в кулачном бою, стояли друг перед другом.</p>
<p>– Ступай, сводник! – глухо отмолвил Симеон. И уже не глядел, пока за братом не захлопнулась дверь.</p>
<p>Еще одна одинокая жаркая ночь… Семен потел, откидывал одеяло, многажды вставал испивать квасу, глухо, яростно бормотал: «Любовь!» Но ярость тотчас сменялась грустью: да, любовь! И не для него уже, а для них… всех прочих… А он должен жертвовать собою за други своя… И уже далеко за полночь ему в ум пришла наконец благая (и верная!) мысль: а чем, собственно, не невеста Ивану дочь Вельяминовых? Ивану, который, ежели у него, Симеона, не будет сыновей, должен наследовать великий стол! А ежели будут? Теперь-то могут и быть! Не лучше ли, не спокойнее ли станет ему самому, ежели дети Ивана родятся не от княжны, а от боярыни? Не меньше ли возникнет зависти, споров и возможной борьбы за великокняжеское достоинство меж его и Ивановыми потомками?</p>
<p>Мысль была не своя. Отцова. Умная, но недобрая мысль. С заглядом вдаль и с тайным умыслом. И Симеон, осознав вся тайная тайных согласия своего на брак Ивана с Шурой Вельяминовой, сжал зубы, поморщился и даже головой покрутил – гадок стал он самому себе в этот миг! А инако поглядеть: сим браком укрепит он навечно Протасьев род, наследственных тысяцких Москвы. Мочно станет не страшить ничьих происков, и Алексей Хвост становит более не страшен для Василья Протасьича. И почему, почто не породниться ему, в конце концов, с Вельяминовыми? Хотя бы так, через брата своего! И опять же невступные очи Андрея: любят друг друга!</p>
<p>Уже где-то к утру он сдался, вконец измученный, и, пробормотав: «Быть по сему!» – уснул.</p>
</section><section><title><p>Глава 54</p>
</title><p>Симеон не желал для своей второй женитьбы пышных празднеств, но скоро понял, что ход событий ему уже не подвластен. Надобно было поддержать честь великого княжения, надобно было не уронить и чести Москвы, надобно было, наконец, оказать уважение смоленскому княжескому дому. И хотя сердце подсказывало ему, что добра от этого брака не жди, поделать Симеон уже не мог ничего.</p>
<p>Возами везли из деревень снедный припас, песельниц приглашали аж из Владимира, венчать молодых должен был сам митрополит Феогност, и свадебные торжества затеивались на всю столицу. Послы и сваты скакали опрометью туда и обратно, приезжал сам отец невесты, Федор Святославич, бояре обсуждали брачный ряд (будущему тестю давался Симеоном в держание Волок Ламской). И вот подошло, подкатило…</p>
<p>И все было как тогда, в первый раз: жара, теснота праздничного платья, толпы распаренных радостных невесть от чего людей, а он сам даже и того, прежнего, томительного ожидания тайны не испытывал совсем в этот раз и только, потный, страдающий, томился и ждал конца.</p>
<p>Еще когда праздничный свадебный поезд на разубранных лентами конях с бубенцами подъезжал ко крыльцу теремов, а Симеон выглядывал в верхние окошка, с ним произошло нечто удивительное и даже страшное, чего он потом никак не мог себе объяснить. В толпе поезжан показался ему странно знакомый кметь. Странно, потому что Симеон, вообще памятливый на лица, не мог бы признать ошибкою кого из незнакомых ему людей Федора, свои же, усланные за невестой, были все наперечет, и, кроме того, кметь, в отличие от прочих, не был перевязан свадебным полотенцем, хотя тоже хохотал, вернее – лыбился, обнажая острые зубы, да и был он какой-то серый, студенисто-серый на вид и мелькал в толпе, появляясь то там, то здесь и исчезая – то ли двоясь, – так, как бывает, когда слезится взор и то, что видишь, раздваивает слегка.</p>
<p>Невесту выводили из возка под руки, почему-то в тот миг открытую, и гридень… Почему гридень?! А он уже тогда твердо знал, что этот странно знакомый ему кметь именно гридень из охраны дворца, и никто иной, и даже… даже… Почему он не может его вспомнить?! А уже мертвый ужас мурашками проползал по коже и шевелил волосы на голове Симеона, ибо он наконец вспомнил! Вспомнил, хотя мысленно кричал: «Не хочу! Не хочу! Не хочу!» – в этот миг увидевши убитого, окровавленного княжича Федора, лицо которого, почему-то с отверстым в крике ртом, мелькнуло у него перед очами и тотчас сменилось тем, узнанным наконец («А тебе, князь, тута не страшно?» – и эти нелепо смаргивающие, снизу вверх, глаза…) – как же его звали, как? Филька Крюк? Нет, нет! Нет… Только не Крюк… Игнат! Вота как! Игнашка Глуздырь! А убийцу евонного так и не нашли потом… Дак постой! Он же… мертвый?! Симеон, почуяв подступающую дурноту, побелевшими пальцами впился в переплет окна, выговорил: «Боже мой!» – сморгнул, и гридень, подойдя вплоть и словно бы слившись с улыбающейся смоленскою княжною, исчез.</p>
<p>Семен, опоминаясь, отирал холодный пот с чела. Видимо, переволновался, ожидаючи, да и мыслил о нехорошем, вот и попритчилось ему сквозь неровные желтоватые пластины слюды, через которые и так-то поглядеть – все блазнит и двоит перед глазами!</p>
<p>Невесту как следует он увидел только за столом (в церкви, когда стояли перед аналоем, так и не понял, какая она). Евпраксия была невысокая ростом, крепенькая. От нее пахло душновато чем-то – не понять было чем, – и он решил, что это запах иноземных притираний и тканей и сойдет, окончит с миновением свадьбы…</p>
<p>Вновь надо было кормить друг друга, вновь затыкали иголки в подолы, сыпали льняное семя – от сглаза, осыпали рожью, вели в тесную «холодную», где было и душно и пыльно, на высокую постель из снопов. Симеон даже и для виду не разделся, только позволил Евпраксии стащить с себя сапоги, в которые были насованы сватами золотые корабленики. Повалился на рядно сверху, на скользкие, чуточку прохладные снопы. Искоса глянул на озадаченную молодую, что было нерешительно потянула саян через голову…</p>
<p>– Не нать! Выходим скоро… Приляг…</p>
<p>Евпраксия, опершись на его протянутую руку, живо вскарабкалась на постель, замерла рядом, обиженная и недоумевающая. Потом нерешительно положила ему руку на плечо.</p>
<p>– Оставь! – выговорил Семен нехотя. – Придут…</p>
<p>Она покорилась, фыркнув и уткнув лицо в подушку, пошмыгала носом. Тяжелый сладковатый запах ее пота раздражал Симеона.</p>
<p>Наконец снаружи в дверь кинули с размаху глиняный горшок. Симеон с облегчением привскочил, сторонясь молодой, спустил ноги с постели. Сам натянул сапоги. Она, стоя у него за спиною, торопливо приводила себя в порядок. В дверь опять с треском ударил рассыпавшийся на куски горшок. Пора было выходить.</p>
<p>Сваха забежала, едва он успел отворить дверь, и скоро вышла растерянная, в недоумении. По толпе нарочитых гостей потек шепоток, и Симеон поймал краем уха:</p>
<p>– По-стариковски-то, так в перву ночь и не спят с молодой! Ето уж, конешно, мало кто выдержит, нонешние-то нетерпеливы вси!</p>
<p>«Оправдали!» – подумалось ему с раздражением. Того, что он просто отодвинул от себя нежеланную ночь, никто из них и помыслить себе не мог…</p>
<p>Почему брат Иван волен выбирать и жениться полюби, а он должен в угоду ордынскому хану – дабы у того Литва не отобрала Смоленск – спать с нелюбимой и неприятной для него девушкой?! – сто раз, вновь и вновь, спрашивал Семен у самого себя и не находил ответа.</p>
<p>Они вновь сидели за пиршественным столом, пьяные гости славили молодую, творилось уже неведомо что, черноволосая Евпраксия выжидательно и, как казалось ему, излишне смело взглядывала на своего венчанного князя, а он – он мыслил только об одном: что неотвратимо приближает и приближает к нему нелепая брачная постель и все – подметание пола дорогобужской княжною под хохот дружек, чары и возглашения – это лишь тщетные задержки на пути туда, к тому самому… С опозданием решив напиться, он вылил было в себя несколько чар греческого вина и – не смог больше. Кровь уже и так горячо и гулко ударяла в голову и уши, отнюдь не нарушая меж тем полной ясности сознания…</p>
<p>Хорошо, что в спальном покое, все том же, жарком и тесном, была полная тьма. Раздевались, не трогая друг друга. Подняв молодую, он вновь ощутил ее тошнотный сладковатый аромат и невольно задержал дыхание. Что-то напоминал этот запах, что-то давнее и опять связанное со смертью. Пахло так – или это уже казалось ему? – от колод с телами убитых в Орде тверских князей, трупным тлением.</p>
<p>Он лег наконец, забравшись под одеяло и крепко сцепив зубы, чтобы унять невольную дрожь. В конце концов, все это мара, блазнь, расстроенное воображение, с самого детства не дающее ему жить спокойно! К тому же еще так недавно умерла Настасья, так помнились ее тело, руки, ее запах… А рядом лежал сейчас в обличье новобрачной серый гридень. Лежал мертвец. И даже спасительный крест с шеи, ради брачной ночи, уже снят!</p>
<p>Он закрыл глаза. Стыд прошел у него по телу горячею волной. Текли минуты, кажущиеся часами. Евпраксия дышала рядом, ожидая, но никак не помогая ему. Наконец произнесла обиженно и надменно:</p>
<p>– Ты… вспоминаешь ее?</p>
<p>Симеон молча, отрицая, потряс головою. Пытался что-то сказать: «Ты, ты…» – и не мог. Его душила злоба, перебившая наконец страх. Почему она лежит так, словно колода, не ластится к нему, не просит… Поди, тоже – выгодный брак! Великий князь владимирский, как же! А у самой… Да нет у нее никого, что я! Попросту и я для нее…</p>
<p>– Спи! – ответил он грубо, понимая, что сейчас, в эти мгновения, что бы ни совершилось у них потом, его новый брак и семейное согласие непоправимо и необратимо рушат в провал…</p>
<p>Евпраксия резко, всем телом, так, что качнуло постель, рассерженною самкой отворотила от него к стене, натянув одеяло на голову. А Симеон лежал в тяжком отупении, недоумевая, чувствуя попеременно смесь отвращения, ужаса и стыда. И что-то серое, не имущее имени и вида, казалось, шевелилось и проплывало пред ним во тьме покоя.</p>
<p>Сейчас, сквозь тьму веков, трудно понять уже, что же произошло у князя Семена с его второю женой? Был ли это нередкий в ту пору случай аллергии – бессознательного, вплоть до невозможности физической близости, отвращения, в котором Евпраксия была так же невинна, как и сам Симеон? Была ли роковая нелюбовь молодой к своему супругу? Скорее, впрочем, первое. Не был, не мог быть князь Семен Иваныч, тридцатилетний здоровый муж, отнюдь не безобразный и лишенный многих пороков своего времени, столь отвратен для юной дочери удельного дорогобужского князя, чтобы вовсе не могла она допустить венчанного как-никак супруга своего до брачного ложа! Да такого и не бывало никогда… Добавим, что, выйдя вторично замуж за князя Федора Фоминского, Евпраксия благополучно жила с мужем и нарожала ему здоровых сыновей. Хотя и то сказать: кто и когда возмог постичь все причуды женского сердца? Нет, дело было все-таки в самом Симеоне, и только в нем!</p>
<p>Аллергия чаще всего бывает на запах. В русском народном этикете не полагается говорить о дурных запахах. Скажут скорее: «Тяжко смотреть». В брачных отношениях запах тела – хоть о том вовсе не принято упоминать – едва ли не более всего прочего предопределяет отвращение или влечение молодых друг к другу. Достаточно ли, однако, подобного объяснения?</p>
<p>Много позже один старый боярин, приближенный ко двору, рассказывая причину расторжения Симеонова брака, передавал, что «великого князя Семена на свадьбе испортили: ляжет с великой княгинею, и она ему покажется мертвец; и князь великий княгиню отослал к отцу ее, на Волок, и велел ее дати замуж».</p>
<p>Помыслим теперь, было ли дело в телесном неприятии молодых или в чем-то гораздо более, даже непередаваемо более страшном? Ибо никакой аллергией все-таки не объяснишь того, что молодая жена казалась Симеону (верующему, защищенному силою креста и молитвы человеку) на супружеском ложе – мертвецом.</p>
<p>Впрочем, об отсылке Евпраксии к отцу Симеон поначалу не думал вовсе. Таинство брака почиталось столь высоким, что для того, например, чтобы жениться в третий раз, требовалось получить специальное разрешение церкви, а развод был возможен только в случае ухода одного из супругов в монастырь. Не говоря уж о том, что для тестя это была бы кровная обида, в иных случаях означающая объявление войны. И потому князь Семен, сославшись на временное недомогание, порешил до поры спать с женою в разных изложнях, а сам деятельно занялся устройством свадеб своих младших братьев.</p>
<empty-line></empty-line><p>Свадьбы играли подряд, одну за другой. Обе невесты, галицкая княжна и Шура Вельяминова, вместе сидели под завескою, вместе встречали гостей и по очереди приголашивали. На торжествах было много смеху, шуму, веселой игры. И только Симеон, сидевший за отца обоих женихов, был грустен, хотя и старался изо всех сил не показать вида: хуже нет печали на свадьбе! На всю жизнь можно испортить судьбу молодым.</p>
<p>Еще и потому прозвали Симеона Гордым, что, чураясь хмельного застолья, он не умел радоваться вместе со всеми. Мучился этим, но поделать с собою ничего не мог. Знали бы сверстники, как завидует подчас «гордый» Симеон шумным застольям москвичей! Как втайне хочет сам и сплясать, и спеть, и подурить, пошататься с ватагою в святочной личине! И не может. Когда-то не умел от застенчивости, ныне – от высокого сана своего.</p>
<p>А из Литвы уже дошли вести о захвате Вильны Ольгердом. (Алексий как в воду глядел!) Снова сгущались тучи на рубежах земли. Снова зашевелились, заспорили братья-князья. К счастью, летом умер нежданно Василий Давыдыч Грозный – ярославский князь, самый упорный из противников Симеона. Неустройства в тверском княжеском доме тоже были на руку Москве. Семен, покинув новую супругу, метался из града в град, делая смотры дружинам бояр и городовым ратям, неукоснительно требуя от воевод, чтобы на всем литовском рубеже стояли сторожевые засеки и вестоноши при первой же угрозе мчали в Москву за помочью.</p>
<p>Ворочался князь домой усталый, заляпанный грязью, все отлагая и отлагая разрешение своих супружеских дел.</p>
</section><section><title><p>Глава 55</p>
</title><p>В Переяславле, церковной столице Московского княжества, Феогноста ждали давно, и, едва заслышав о приезде митрополита, к нему в Горицы устремились иереи всех чинов и званий, монахи и игумены местных монастырей с многоразличными нуждами, вопросами, тяжбами и просьбами. Однако Феогност, усталый с дороги, не принял никого и, сотворив краткую молитву, улегся спать. Здесь, в Переяславле, в раз и навсегда отведенных ему палатах Горицкого монастыря, он чувствовал себя лучше, чем в крикливой Москве или пустеющем, гордом Владимире.</p>
<p>Он лежал, подложив повыше тафтяное взголовье под голову и натянув вязаную, собачьей шерсти ночную скуфью, и наслаждался теплом горницы, покоем и уютом высокого удобного ложа. Чуть слышно потрескивала добрая, ярого воску свеча в высоком кованом византийском стоянце. Пламя слегка колебалось, и тогда по строгим ликам иконостаса пробегали тени и блики света, словно святые, слегка приподымая левую бровь, шептались друг с другом о какой-то высокой тайне, не высказываемой словами земного языка.</p>
<p>Он привык на Руси к тесовым рубленым хоромам. Оценил их благотворную для нужд телесных сухоту и легкоту воздушную. И сейчас, лежа в своем покое, вдыхая запахи горячего воска и сухих сосновых бревен, невольно припоминал ледяное и сырое ордынское кирпичное узилище, куда его ввергали год назад, требуя полетней дани. От тех тягостных дней мысли его перенеслись к прежде бывшему, к тому времени, когда он впервые увидел деревянную, показавшуюся ему убогой Москву и презрительно бросил Калите свои слова о прилепом каменном зодчестве – теперь, быть может, и не высказанные бы им так легко в лицо великому князю. А Иван Данилыч не токмо стерпел, но и распорядил зиждительством четырех каменных храмов! Нет, он так и не полюбил Калиту. И на Симеона перенес частицу нелюбия к родителю. А жил – с ними. С тем и другим. И труды прилагал к возвышению Московского княжества! Нынче, после ордынской беды, когда Симеон уехал, не дождав его, из Сарая, Феогносту вновь припомнилось свое притушенное было Алексием нелюбие. Алексий! Вот без него он уже не чаял своей судьбы. Наместник стал ему за последние годы попросту необходим. Алексий не токмо отправлял все хозяйственные дела церкви, но и освобождал митрополита от значительной части судебных дел по «Номокануну», правил монастырями, вел переписку с Цареградом и Ордой… Ради Алексия надобно было терпеть и даже любить князя Семена, хотя, на его, Феогностов, взгляд, великому князю московскому не хватало спокойствия характера и – возрасту. Именно потому почти проиграл он спор с суздальским князем, быв вынужден отступиться от Нижнего Новгорода, и – ежели бы не пристрастие Джанибеково – невесть чем бы окончил прю с прочими князьями владимирской земли! Теперь явно близит роковой спор с Литвою. Окажется ли Симеон на достойной высоте в этом состязании? Как жаль, что литовские князья отвергают Святое Крещение! Как жаль… Сколь многое сосредоточено теперь на этом молодом и излиха порывистом москвитянине, которому все же явно не хватает мудрости и сугубой твердоты! Вот и новый брак не прибавил радости великому князю… Почто сие? В греховном и бесстудном поведении Семен словно бы не замечен и противоестественным порокам не подвержен отнюдь… Надобно вновь и опять поговорить с Алексием! Да наставит великого князя Семена на путь правый. Ежели надобно – да устыдит!</p>
<p>Потрескивала свеча. Митрополит смежил вежды. Задремывая, вновь возвращался мыслию то к далекой родине, страждущей от турок, то к спорам Варлаама с Паламою, то к литовским неспокойным делам… Церковь православная неотвратимо приближалась к великому испытанию, и неясно было даже: устоит ли она в веках, не погибнет ли, попранная латинами, уже днесь, на глазах последних ее защитников, последних истинных христиан!</p>
<p>Утром Феогност поднялся рано. Предстоял трудный и хлопотный день: праздничная обедня в древнем переяславском соборе, а вслед за тем – прием многочисленных просителей, разбор дел церковных, и прочая, и прочая.</p>
<p>На митрополичью службу стеклись попы чуть ли не со всей волости, откуда-то из лесных глухоманей, с забытых богом погостов, из Берендеева и с волжской Нерли. Приезжали кто верхом, кто в телеге, кто и пеш, с дорожными посохами в руках, вздев единую ветхую праздничную ряску из потертого и порыжелого бархата, дареного ближним боярином еще отцу или деду, и бережно передаваемую из рода в род. Входили в алтарь испуганно-сияющие, спеша принять благословение у «самого», с просветленною жадною радостью расхватывали освященный митрополитом хлеб, кусочки просфор с вынутыми из них частицами, бережно ели, стараясь не уронить ни крошки святыни. Хор, собранный из лучших певцов города, стройно подымал на голоса праздничную литию, низко и грозно гудел, и казалось мгновеньями, звучащие волны колеблют каменный собор Юрия Долгорукого, в своем разымчивом взбеге делая невесомыми каменные своды храма.</p>
<p>В коротком перерыве, когда задергивалась завеса Царских врат, Феогност приседал на поставленное ему кресло, отирал шелком потное чело. Когда-то такие вот многочасовые служения давались ему без труда… Годы катят к закату! Пора вновь и вновь хлопотать о поставлении Алексия на свое место, когда ему, Феогносту, придет пора переселяться в жизнь вечную…</p>
<p>На выходе, благословляя долгую вереницу подходящих ко кресту и почти механически уже осеняя распятием и подавая руку для поцелуя, Феогност едва заметил двух молодых прихожан, судя по платью – монаха и мирянина, видимо братьев. Монах был высок, сухоподжар и широкоплеч, со словно обрубленным, резким очерком лица и огненосным взором. (Упорный взгляд его глубоких глаз как раз и привлек на миг внимание Феогноста.) А мирянин, его спутник, друг или брат, запомнился светлою чистотою молодого лица. Схожие в чем-то, в ином они поразительно отличались один от другого. Монах проговорил поспешно и негромко просьбу о встрече.</p>
<p>– Потом, после! – отмолвил Феогност, взглядом отсылая просителя к иподьякону: пусть разберет и доложит, может, дело разрешимо и без его обязательного участия? Передача наследства, вклад ли в монастырь части имущества – сколь многими из таких вот обыденных дел верующие всенепременно жаждут занять внимание и время самого главы русской церкви!</p>
<p>Затем Феогноста отвлекли монастырские дела, и, до позднего вечера разбирая тяжбы иноков, уча и налагая епитимьи, изъясняя тонкости служебного устава сельским иереям, Феогност начисто запамятовал о тех двоих и припомнил лишь поздно вечером, перед сном, и то не враз по докладу клирика, повестившего, что дети боярские из городка Радонежа, Стефан и Варфоломей, мыслят устроить вдвоем монастырь или киновию и пришли за освященным антиминсом и дарами…</p>
<p>Подумав, Феогност вздохнул и, как ни был усталым, все же решил принять сих просителей тотчас, не откладывая, дабы испытать в серьезности и строгости намерения.</p>
<p>– Проси! – приказал он клирику.</p>
<p>Те двое вступили в покой. Теперь, в свечном пламени, он мог рассмотреть их внимательнее. У монаха и его молодшего брата лица были отнюдь не рядовых прихожан, и Феогност, поначалу усумнившийся – мало ли кто дерзает на высокое, не имея и представленья о том, что ему надлежит знать, – несколько оживился. Благословив и подняв с колен братьев, он усадил их на лавку и еще помедлил, разглядывая и раздумывая. Нет, выслушать того и другого стоило определенно!</p>
<p>Стефан – так звали старшего из них – был, как оказалось, монахом монастыря, что на Хотькове, но желал всенепременно устроить пустынножительство, и не он даже, а его младший брат, молчаливый отрок, о сю пору почти не проронивший слова.</p>
<p>Феогност с некоторым удивлением выслушал обо всем этом, осторожно вопросив: не лучше ли молодшему такожде поступить в обитель брата своего, дабы там пройти подвиг послушания?</p>
<p>Светлоокий юноша тут только, отрочески зарозовев, разлепил уста и, повергнув Феогноста в еще большее изумление, возгласил:</p>
<p>– Владыко! Мы уже и церкву срубили, и хижину с кельей. Токмо освятить осталось! Давняя то наша с братом мечта и моя… Родителев берег до успения, не то бы давно уж… – Он не окончил, смутившись и опустив очи.</p>
<p>Во всем этом была какая-то крестьянская неуклюжесть, основательность и прямота. Так вот работящий смерд, порешивший нечто, молча берет в руки орудие и делает потребное ему, а после того как свершит, молча кажет, почти не прибавляя слов к делу. Срубили церкву! Вдвоем? Без помощи? Братья согласно кивнули головами.</p>
<p>Феогност с любопытством принялся расспрашивать, коего рода и семьи тот и другой.</p>
<p>Оказалось, и роду не простого, из великих, правда, зело обедневших ростовских бояр, позже переселившихся в Радонеж, почему Стефан научился грамоте и книжному разумению в знаменитом Григорьевском затворе Ростова Великого.</p>
<p>Удивление Феогноста и вместе невольное благорасположение к обоим братьям все росло и росло. Он незаметно, рядом вопросов, заданных как бы между делом и вскользь, проверил литургическую грамотность Стефана, опять с удивлением убедясь, что он много основательнее подготовлен, чем иные иереи, сущие на службе церковной, и тем паче – чем многие мнихи монастырей, даже и столичных. Удивление и уважение к гостю укрепилось совсем, когда Стефан произнес несколько фраз по-гречески.</p>
<p>Заинтересованный всерьез, забыв о времени и сне, Феогност позвонил в колокольчик, распорядясь подать то, что осталось от трапезы: холодную рыбу, хлеб, яблоки и брусничный квас, предложив братьям вкусить вместе с ним, и уже за едою мог оценить по достоинству своих молодых гостей. Удивительные русичи, сидевшие перед ним, ели опрятно и красиво, с полным уважением к пище и ее дарителю, но вполне отчуждаясь животной жадности голодного простолюдина, что тоже весьма приглянулось ученому греку. Он все яснее и ясней видел, что эти сильные и привычные к труду люди, с рабочими твердыми руками, все же именно и сугубо принадлежат к духовно избранным, к лучшей, «вятшей» части общества, и принадлежат к ней не токмо по рождению и давнему боярству своему, но сугубо по благородству духа и нравственному воспитанию, что Феогност не мог не почитать более высоким по лествице человеческих ценностей, чем родовое, наследственное право.</p>
<p>– Все же! – отирая руки полотняным убрусом и откидываясь в своем креслице, произнес Феогност. – Все же почто не вступить вам обоим в един из сущих монастырей, куда по слову моему приняли бы тебя и тебя даже и без всякого вклада?</p>
<p>– Владыко! – серьезно ответил Стефан. – Пойми и ты нас! Не токмо церковь срублена этими руками, – он слегка приподнял, показав, твердые задубелые ладони, в мозолях, с потемнелою и до блеска отполированною рукоятями топора, сохи и заступа кожею, – мы и путь иноческий избрали себе!</p>
<p>Младший вторично разлепил уста, сказав:</p>
<p>– Хотим, яко древлии старцы египетски, в тишине, в пустыне… – И опять он не окончил, зарозовев.</p>
<p>– Споры и несогласия сотрясают ныне церковь православную! – со вздохом вымолвил Феогност, внимательно глядя в лицо Стефану. – Многомысленные мужи надобны и столичным киновиям града Москвы! Слыхал ты о диспутах во граде Константиновом Варлаама и Акиндина с Григорием Паламою?</p>
<p>– Фаворский свет?! – трепетно вопросил младший.</p>
<p>– Дошло и до нас! – ответил, слегка пожав плечами, Стефан. – Токмо, владыка, не нов сей спор! Еще древлии мнихи знали об исихии и были зело искусны в умном делании. И Григорий Синаит токмо повторил и напомнил сказанное некогда другими учителями церкви – Василием Великим, Григорием Нисским, Дионисием Ареопагитом и иными многими! Упираю на то, владыка, что спор не нов, – Стефан поднял на Феогноста пронзительный, загоревший темным огнем взор проповедника и пророка, – не потому, что жажду умалить труды и старания обоих Григориев – Синаита и достойного Паламы, а затем, дабы указать на их сугубую правоту! Варлаам же тщится выказать не токмо то, что ошибаются старцы афонские, но и то, что с первых веков ошибались все подвижники, принимая за образ несотворенного света призраки их собственных мечтаний, хоть и не говорит о том прямо! А сие – ересь, сугубая, жаждущая умалить и извратить учение Христа.</p>
<p>Он запнулся, умолк было, утупив взор; решившись, однако, продолжать, вновь поднял очи на Феогноста:</p>
<p>– Нам с братом было видение. Враг рода человеческого, в виде некоего фрязина, явил себя и такожде рек: Бог-де непознаваем и даже сам, возможно, не знает о себе; а посему нет ни греха, ни воздаяния… И много иного, о чем глаголати соромно и непочто!</p>
<p>Феогност глядел задумчиво. Ему приходило выслушивать о чудесах и видениях ежеден, но и тут братья, видимо, говорили ему правду. Помолчав, рек, не то подсказывая, не то утверждая:</p>
<p>– Палама молвит, что триединый Бог проявлен в энергиях, пронизающих весь зримый и конечный мир. Слыхал ли ты об этом?</p>
<p>– Слыхал, – ответил Стефан, – и могу повторить здесь мысленные доводы, изложенные Паламою! Божественная энергия – это есть сам невидимый образ божественной красоты, который боготворит человека и удостаивает личного общения с Богом; само вечное и бесконечное Царство Божие, сам превосходящий Ум и недосягаемый Свет, Свет небесный, бесконечный, вечный; Свет, обоживающий тех, кто его созерцает. Так глаголет старец Палама! – примолвил, как равный равному.</p>
<p>Стефан продолжил, не запинаясь, словно бы читая по писаному:</p>
<p>– Бог обнаруживается не по сущности, ибо никто никогда Божью природу не видал и не раскрыл, но по Силе, Благодати и Энергии, которая является общей Отцу, Сыну и Духу. Сущность Божия отлична от присущей ей силы и энергии, во-первых, тем, что энергия истекает из сущности, а не наоборот; во-вторых, такожде, как все непознаваемое и познаваемое, мы в нашем зримом мире можем воспринять лишь зримые следы работы высшего Божества; божественная сущность является трансцендентной, а божественная энергия – имманентна (то и другое понятия Стефан произнес по-гречески); божественная сущность выше энергии; она токмо проста, энергия же проста и многообразна; сущность едина, энергии же считаются множественными; сущность и энергия различны, как реально сущее и присущее; присуща же – божественная энергия. Энергия Божия, как и все, что применительно к Богу, считается относящимся к сущности и вечным, ибо она не сотворена, а извечна.</p>
<p>И свет, просиявший на Фаворе, – видимое проявление божественной энергии, как и считали сами древние святые отцы!</p>
<p>Таким образом, через осияние нетварным светом, божественной энергией, человек может, возвысившись над вещественной двойственностью, достичь мысленного рая, обожиться не только душой, умом, но и телом, стать Богом по благодати и постичь весь мир изнутри, как единство, а не как множественность, ибо только благодаря этой энергии един столь дробный и множественный в своих формах мир.</p>
<p>Беседа давно уже перешла за ту грань, где беседуют администратор с просителем или подчиненным, и уже время приближалось к полуночи, когда наконец Феогност утомленно прикрыл глаза, а Стефан, опомнясь, умолк на полуслове, беспокоясь, не утомил ли излиха митрополита.</p>
<p>Все возможно, думал меж тем Феогност. Возможно и то, что из таких вот, как эти двое, возникнет и процветет новая русская Фиваида, и не погибнут, и спасены будут духовные откровения афонских старцев, а с ними не смеркнет и гаснущий огнь Византии, и истинное глубокое православие прозябнет и расцветет в этой северной лесной стороне. Теперь, на склоне лет, он более был склонен поддерживать вечное, духовное, то, чему нет предела в смерти, чем тленные и сиюминутные подвиги кесарей и князей…</p>
<p>Феогност опять припомнил свой ордынский плен и зябко перевел плечами. Надобно укреплять церковь!</p>
<p>– Добро! – изрек он наконец. – Пошлю с вами иереев с антиминсом и святыми дарами, да освятят выстроенный вами храм!</p>
<p>Феогност опять помолчал и остро оглядел Стефана.</p>
<p>– Однако и то примолвлю, сыне! По всякой час, егда умыслишь о том, жду тебя у Богоявленья на Москве, понеже и нам у себя надобны таковые, как ты, мнихи!</p>
<p>И ты, отроче! – оборотил он взор на младшего. – Помысли сугубо о пути своем! И тебе не закрыты врата вместе с братом в обитель Богоявления! Притужен и суров подвиг пустынножительства!</p>
<p>Младший улыбнулся светло и в третий раз отверз уста, отмолвив кратко:</p>
<p>– С детских лет еще хочу, владыко, узрети фаворский свет!.. – Он опять не договорил до конца, смутясь, и опять улыбнулся, совсем как дитя или ангел, слетевший с небес на землю, ясно и прямо глядючи на митрополита, и слов возразить ему у Феогноста не нашлось.</p>
</section><section><title><p>Глава 56</p>
</title><p>Слухи о том, что великого князя на свадьбе испортили, отняв мужскую силу, уже широко расползались по Москве. Досужие сплетники выискивали теперь тайного завистника – кто бы мог подобное совершить? Слухи эти, за которыми, вероятно, стояли все те, кому непомерная власть и слава тысяцкого Москвы застили свет, достигли наконец княжеского терема.</p>
<p>Филипьевым постом, воротясь из Владимира, веселый, разрумянившийся от морозного ветра, отряхивая снег с бороды и усов, Симеон взбежал к себе. На дворе ржали кони, спешивалась дружина, слуги расседлывали и вываживали каракового княжеского жеребца. Сбросив дорожный вотол на руки прислуге, отдав не глядя шапку с рукавицами, он, проминовав сени с повалушею, с маху открыл тяжелую дверь изложни и, холодный, радостный, предчувствуя трапезу и баню, возник на пороге, словно окунувшись в хоромное устойчивое тепло.</p>
<p>По зимней темной поре в изложне горели свечи – обмерзшие слюдяные оконца почти не пропускали света, – и Симеон не сразу разглядел жену, сидевшую в непривычной позе, не за пяльцами или налоем с книгою «житий», а на краю постели, меж раздвинутых узорных полотен полога, словно татарка у входа в юрту. Сидела и плакала, давясь злыми слезами.</p>
<p>– Ты что? – спросил он, несколько опешив.</p>
<p>– Что! Околдовали нас на свадьбе, тебя и меня! Испортили! Вота что! – с провизгом выкрикнула Евпраксия, глядя ненавистно мимо него.</p>
<p>– Кто… сказал?! – глухо вопросил Симеон, темнея лицом.</p>
<p>– Кто, кто! Люди! Бают – не лгут!</p>
<p>– Во снях тебе наснилось! Сплетни бабьи! – отверг было Симеон. – Да и кому нать? – Он высокомерно усмехнул, пытаясь кончить зряшную молвь. Он знал и про сглаз, и про порчу, не по раз видел «порченых», но как-то никогда не применял всего этого к себе самому. Казалось, князя и княжеской семьи, надежно защищенных молитвами самого митрополита русского, языческое безлепое волхвование не может коснуться… Но ведь коснулось же! Четвертый месяц Опраксея остает девушкой, а он попросту избегает ее и счастлив, не видя жены по неделям. Быть может, молва не так уж и не права? Хотя все это, ежели так, было безмерно мерзко! И потом – какой сглаз? Сколько ночных молитв, заказных молебнов! Ездили во Владимир, ко святыням, ничего не помогло… Он все еще стоял, с мокрыми усами и бородою, почти без мысли озирая тесно заставленный сундуками и поставцами с узорною посудою, застеленный мягким ордынским ковром покой с большою кроватью под тафтяным пологом, с изразчатою красною печью. Девка сунула нос в горницу и, разом сообразив, что у князя с княгинею разговор не для чужих ушей, ушмыгнула прочь. Семен усмехнулся, стараясь скинуть с себя наваждение жениных слов, спросил:</p>
<p>– И на кого бают?</p>
<p>– Вельяминовы! Боле некому! – опять с провизгом, больно резанувшим уши, выкрикнула жена. – Дочку за Ивана отдал, дак и хлопочет теперь, чтобы у нас с тобою деток не стало! Все тогда Ивану с Лександрой останет после тебя!</p>
<p>– Молчи! – яро выкрикнул, топнув ногою, Семен. – Не смей! Василья Протасьева не замай! Друг мой, вернейший из верных! А ты – дура! Ведьма… Родитель, Протасий Федорыч, ищо князю Даниле, дедушке нашему, служил! Понимать должна, коли на Москву привезли! – Он едва сдержал бранное слово.</p>
<p>– Зачем привезли?! – выкрикнула Опраксея. – Зачем? Скажи! По монастырям ходить? Сына содеять не можь! Не мужик ты, а мерин!</p>
<p>Свет замглился в очах Симеона. Соступив еще шаг вперед, он развернулся и в мах залепил жене оплеуху, от которой она отлетела посторонь, ударившись о поставец – посыпались кубки и чары, – и завыла тоненько, держась за щеку.</p>
<p>– Ты… ты… – слепо вымолвил Симеон, горбатясь и переступая на напруженных ногах, чуя жажду бить и мять это подлое чужое тело и едва-едва сдерживая себя от очередного удара. Опраксея наконец испугалась. Полураскрыв рот, глядючи со страхом на медленно подступающего к ней князя, вобрала голову в плечи, зачастила жалобно:</p>
<p>– Хоша бы… Хошь и не полюби… Мог бы! С дитем утешилась!</p>
<p>Она зарыдала в голос, кривясь и уродуя губы, сгорбясь, закрывая руками опухшее (видно, и до него плакала) некрасивое лицо. Семен остоялся. Дернулся было – уйти. Горячий стыд залил огнем лоб и щеки. Решась, резко поворотил к жене. Подошел, стараясь не вдыхать сладковатого страшного аромата ее кожи, обнял плачущую, стал утешать, бормоча:</p>
<p>– Ну, не нать, не нать… Помыслим… Может… Ночью приду, не реви…</p>
<p>Она стихла, вздрагивая, обмякая, обвисая у него в руках. Вдруг тяжело и мягко повалилась на ковер, в ноги, схватила его колени руками, шепча неразборчиво, впервые, ласковые смешные слова, повторяя жалкое: «Ребеночка, сыночка бы мне!»</p>
<p>Не наступил еще «европейский» восемнадцатый век, когда стало мочно рожать наследника престола невесть от кого. И помыслить о таком было соромно шесть веков тому назад на Руси… И только от него, Симеона, и ни от кого больше, могла она принести желанное и жданное дитя. И он тоже понимал, что ни от кого больше…</p>
<p>Стыдные и страшные подробности той ночи Симеон старался после не вспоминать.</p>
<p>Было такое – словно его разрезали ножом пополам, и ничто, никакие усилия, ни неуклюжая помощь жены не смогли разбудить в нем мужчину, супруга. И был ужас. В полумраке покоя белое лицо женщины, ее бесстыдно обнаженное тело текли и двоились. Не улыбка Опраксеи виделась ему, а оскал острых зубов давешнего серого гридня, зарезанного несколько лет назад, покойника, ныне опять явившегося в терем вместе с дорогобужскою княжной. И он кидался в этот серый туман, в морок, он хотел изнасиловать мертвеца! Сам уже понимая в безумии своем кусочком оставшегося у него светлого разума, что идет на собственную гибель, что ежели он даже и совершит это, то совокупится не с Опраксией, а с тою, прежнею, страшной силой зла, некогда отогнанной от него горящими ветками можжевельника. Прохлада ее тела казалась склизкой. Под пальцами было неживое. Неживое (скалящее живым оскалом!) было у него в ладонях, в руках, в объятиях. Клубящийся, серый, лежал перед ним мертвец…</p>
<p>Ничего, даже скотского, отчаянно грубого, не смог он совершить и, мокрый, жалкий, скрежещущий от бессилия зубами, со стоном сказал под утро, обессилев совсем:</p>
<p>– Верно, околдовали! Прости, коли можешь…</p>
<p>Она так и не поняла ничего. Снисходительно прощала, в надежде хотя на будущую близость. Уговаривала позвать колдуна – исправляют же эту беду сельские ведуны! А он лежал, отворотя лицо, вдыхая палатный теплый дух, в коем бродили слоистые, как будто разорванные и размешанные с воздухом серые тени, лежал и запоздало молился Господу – да ниспошлет ему ежели не спасение, то хотя терпение перед нелюбимой женой.</p>
<p>Колдовство ли, сглаз – через века выдумают зарубежное слово «аллергия», – изменить тут было нельзя ничего. И он пытался, пытался вновь и опять и понимал все яснее, что ничего нельзя изменить, что так и пребудет до конца лет, разве когда состарившуюся Евпраксию отдадут в монастырь, а он? Третий брак все одно не разрешен церковью, и дети от такого брака не имут благословенья свыше. Оставалось скрывать беду, известную теперь уже всей Москве, ходить на богомолья, принять все как должное, как плату за грех, и распроститься с надеждами… И дать княжить безвольному Ивану?! Не может, не должно того быть, чтобы Опраксея была права. Не мог старый друг Василий Вельяминов… Чур меня, чур! Не мог, не мог! Этому не поверю ни за что!</p>
<p>Ведуны, коих призывал, таясь от духовника, он сам и добывала Опраксея, не помогали. Они приходили с черного двора, глядели мутно, шептали и прикладывали какие-то зелья, корни, камни и травы, иногда давали пить рвотную горечь и исчезали, не принеся никаких облегчающих перемен, уверяя, что «всё сожгано» и потому поделать теперь ничего нельзя.</p>
<p>К чести Симеона, упорной клевете на Вельяминова он все-таки отказался верить наотрез.</p>
<p>О беде великого князя судачили и шептались по всему княжьему терему. Портомойницы любопытно, жадно и воровато поглядывали на великого князя, чая себе возможных услад на беде дорогобужской княжны. Впрочем, Симеон по-прежнему не глядел на сторону. Теперь – тем более. Сама мысль о возможности заиметь незаконное дитя от какой-нибудь дворовой бабы – и оно будет ходить тут, по двору, когда княгиня по его вине не может ни понести, ни родить и остается о сю пору девушкой, – ужасала его своим бесстудством. Бледная тень искупления – еще далекой бездетной старости, близкой к монастырскому уединению, – уже начинала маячить перед его глазами.</p>
<p>Он почти не удивился появлению Кумопы, которую, несмотря на княжеское кольцо, долго не пропускали поначалу к нему во дворец.</p>
<p>Кумопа еще подсохла, запали глаза, седые волосы на подбородке стали виднее и гуще. От нее шел лесной острый запах, как от зверя, попавшего в человеческое жило. Она долго разглядывала князя, стоючи, опершись о клюку и покачивая головою. От предложенной было Симеоном трапезы отмахнулась, мотнув головой. Прокаркала:</p>
<p>– Не за тем пришла! – Пожевав морщинистым ртом, примолвила убежденно: – Совсем ты, молодец, гляжу, плох! Темный ты! Весь почернел уже! – И на невысказанные возражения князя тряхнула седатою, в черном от грязи повойнике головой: – Люди того не видят, а я вижу! Гляди! Дай руку!</p>
<p>Золотой княжеский перстень возник в ее хищной лапе. Обтерев перстень о свои ветоши, она завернула рукав Симеону и крепко провела несколько раз острым краем перстня ему по руке. Там, где золото вдавливалось в кожу, тотчас возникли сине-черные полосы, будто страшный рисунок смерти прорезался сквозь бледный окрас княжеской плоти.</p>
<p>– Золото чистое! К ему никакая беда не пристанет! Зри! Видишь? Видишь? – каркала старуха, чертя перстнем его руку. – Черный! Черный ты! У смерти стоишь! С бесом живешь, с бесом спишь! – продолжала Кумопа, покачивая головой, меж тем как невольно побледневший Симеон глядел на черный непонятный узор на своей обнаженной руке. Полосы медленно расплывались, бледнели. Старуха терла ему руку, поплевывая и что-то шепча. Потом опустила рукав рубахи, велела: «Сядь!» Сама опустилась на колени, высыпала из темного мешочка, достанного из-под лохмотьев, прямо на ковер какие-то сморщенные травы, коренья и снадобья, быстро заперебирала скрюченными пальцами, приговаривая вполгласа:</p>
<p>– Беса прогоню, покойника не прогоню!</p>
<p>Семен, нахмурясь, низя глаза, хотел было повестить о своей беде, но Кумопа прервала его, отмахнувши рукою:</p>
<p>– Слыхала! Слыхала! Слухом земля полнит! Пото и пришла! Иконы-то убери али завесь чем! – повелела колдунья, и Симеон, стыдясь, исполнил ее приказ, набросив на божницу изузоренный плат.</p>
<p>– Блюдо подай! – последовал новый приказ. – Серебро штоб! Да молви тамо, пущай не пускают к тебе никоторова людина, не тревожили б тебя, да и меня тоже!</p>
<p>Подняла на князя глубоко запавшие пронзительные глаза:</p>
<p>– Выгоню беса, а ты, княже, помни! Хотят срубить Велесов дуб, дак ты не давай! Святу рощу береги!</p>
<p>– Кто хочет срубить? – Симеон пожал плечами, мысля изобразить незнание. Настойчивые требования митрополита покончить с языческим идолослужением были где-то в ином мире, по ту сторону и за гранью того, что происходило здесь и сейчас.</p>
<p>– Хотят, хотят! Сам знашь, молодец! Не лукавь! – строго прервала старуха его неумелую ложь. – Набольший хочет! Давно просит у тебя! Не верь, князь! Рощу порушишь – и землю порушишь тою порой, и сам от беды не уйдешь!</p>
<p>Серебряное блюдо было водружено на стол. Расставлены свечи. Явились вода и зола. Пока это все было схоже с тем, что проделывали и прочие колдуны, призываемые им или Опраксией.</p>
<p>По наказу колдуньи он снял крест с шеи (и это уже приходило ему проделывать не раз). Кумопа меж тем начала раскладывать на блюде снадобья, приговаривая:</p>
<p>– Вот плакун-трава – бесам к слезному испущанию; вот чертогон-трава – отгони силу нечистую; вот одолень-трава – одолей супостата-ворога; вот прострел-трава – изжени и погуби рать бесовскую…</p>
<p>Кумопа зажгла травы. Синий чадный дым наполнил покой. В тумане лицо колдуньи мрело и двоилось, что-то стенало и двигалось в волнах дыма. Голову кружило, и звук голоса колдуньи, произносившей сейчас слова древнего заговора, достигал ушей Симеона глухо, как сквозь пуховый полог.</p>
<p>– На море, на окияне, на острове на Буяне, сидит старец однозуб, двоезуб, троезуб. Нету у того старца ни уроку, ни прозору, ни всякого иного оговору. Не болят у того старца ни кости, ни жилы, ни становые, ни рудовые; не имет его ни сила бесовская, ни злоба вражея…</p>
<p>Симеона будто бы что-то толкало и раскачивало, точно туго набитый мешок. Он изо всех сил глядел на воду, стараясь не отвести взора (иначе, по наказу старухи, колдовство потеряло бы свою силу), и чуял, порою до острого телесного преткновения, как его что-то пытается отвести, оттащить и отвлечь, почти хватая за плечи, почти касаясь лица и шеи липкими осторожными касаниями. Он все-таки выдержал, так и не отвел взгляда, дождавши, пока старуха окончила. И только услышав последние слова заговора: «Буди мое слово крепко и лепко, ключ, замок! Во веки веков! Аминь, аминь, аминь!» – и разрешающий зов Кумопы, отвел глаза и, как приходя в себя после обморока, озрел покой, по которому плавали ошметья копотной гари и изорванные клочья синей мги.</p>
<p>Во всем теле была истома, как после целодневного тяжкого труда. Руки так обессилели, что он с трудом мог их оторвать от столешни. Старуха, даже не спросясь, сама завернула ему рукав и снова стала чертить перстнем по руке. Беловатые следы кольца, как пенный след за кормою лодки, тотчас исчезали, оставляя мгновенный холодок, но темных давешних полос не было.</p>
<p>– Помни, князь! – выговорила старуха, подымаясь. – Слова свово не премени, Велесова дуба не сгуби! И то ищо помни: греха твово не сниму, Христа Господа за тя не умолю! Гоню-гублю токмо силу бесовскую!</p>
<p>Князь встал. Голову кружило, словно после болезни, когда начинают восстановлять допрежь угасавшие силы. Открыл обитый узорным железом ларец-подголовник; не слушая старуху, насыпал, не считая, серебра в кошель, подал, заставил взять.</p>
<p>– Откупаешься от меня, князь! – с укором, покачав головою, сказала Кумопа. – Гляди, худа б не стало! – Но серебро, однако, взяла.</p>
<p>Проводив колдунью, он еще долго сидел у стола, медленно приходя в себя. Потом достал кувшин с квасом из поставца и стал пить много и долго, словно конь после тяжелой работы.</p>
</section><section><title><p>Глава 57</p>
</title><p>С Алексием ему стыдно было говорить о своих семейных бедах, но тот сам нашел и место, и время, чтобы опрятно выспросить великого князя.</p>
<p>Алексий явился к Симеону поговорить о деле церковном, решение коего, однако, не могло состояться без воли великого князя владимирского. Речь шла о том, чтобы забрать из Москвы архимандрита Святого Спаса, Иоанна, и возвести его в сан епископа ростовского. Симеону не надо было объяснять, что решение это (подсказанное Феогносту Алексием) укрепляло в Ростове власть Москвы. Поэтому с архимандритом урядили быстро.</p>
<p>Когда отец Иван откланялся, благословив напоследи великого князя и сам получив благословение Алексия (рукополагать отца Ивана во епископа намерили в Переяславле, куда вслед за Феогностом спасский архимандрит должен был выезжать назавтра из утра), Алексий, проводив отца Ивана до дверей и облобызавшись с ним троекратно, неспешно уселся опять в точеное старинное креслице, которое всегда ставили наместнику в княжеских покоях, заботно поглядел в лицо великому князю, вздохнул, вымолвил негромко:</p>
<p>– Скажи, сыне, сам о горестях твоих!</p>
<p>Лицо Семена начал заливать густой темный румянец. Он хотел было (от трудности предстоящего разговора) уклонить, словно бы не понять, о чем речь, но и того не смог перед своим духовным отцом и наставником. Опустивши долу чело, вымолвил хрипло:</p>
<p>– С женой… не могу… Ничего не могу! Лягу словно с мертвой… Бают, испортили… со свадьбы ищо…</p>
<p>– Та-а-ак! – Алексий глядел внимательно, задумчиво и строго, без улыбки. – Переже, сыне, надобно тебе было к церкви Божией прибегнути, нежели к ведунам и волховным чарам!</p>
<p>– Опраксея… требовала…</p>
<p>– Жоночьим умом жити невместно! Ты муж, глава! Почто столь долго скрывал сие от меня?</p>
<p>Симеон не знал, куда девать глаза, руки. Он взмок, отвечая каким-то сиплым, противным голосом, прошептал:</p>
<p>– Со стыда, владыко!</p>
<p>– Стыда нетути в том! – с мягкою укоризной возразил Алексий. – Господу свыше видны вся тайная сердец и дел человеческих! Прилежно ли ты молился, сыне?</p>
<p>– О да! – Симеон вскинул на Алексия горячечные глаза. (Как сказать, что стеснялся к нему, монаху, никогда не знавшему похоти женския, прибегать со своим, животным, с постелью, яко же и всякий скот…)</p>
<p>– Княжеству нужен наследник! – строго примолвил Алексий. – Знаешь сам, сыне, яко церковь Божия прещает третий брак, да и… насильно удалить в монастырь дочь князя Федора не мочно никак!</p>
<p>Все это Симеон знал не хуже самого Алексия. «Что же мне делать?! – рвалось у него изнутри. – Помоги!» Он вновь поднял горячечный взгляд, вперяясь в родниковые, глубокие очи Алексия. Но взор Алексия был замкнут и неумолим.</p>
<p>– Господень промысел не мочно изменить человеку! – ответил. – Токмо молитва и покаяние…</p>
<p>Он не успел докончить, как князь Семен рухнул на колени.</p>
<p>– Отче! Молю… Неведомо… грешен я. Не порча то, нет! Когда убили. Убил! Виновен я, я виновен! Княжича тверского, Федю! Колотился он, кричал. Проклял меня. Не пустил, не отокрыл двери… С тех пор! Дети мрут… Нет у меня наследника! Убил я его, этими руками убил! Владыко, отче! И потом, тела когда в колодах, я подошел – и уже смрад. И ныне лег я – и от нее, Опраксии, тот же дух. Воспомнил. Казнь мне, от Федора, от Господа казнь!</p>
<p>Лукавил, отца винил. Его думою… А сам? Он содеивал и нес крест, а я? А я принял грех отцов, как дорогое платье, как пояс, как златую цепь… Грешнее я батюшки во сто крат! За то, что принял, взял; не сам, а прикрылся им, его волею: я, мол, ничтожен есмь! Суждено, заповедано! Нельзя… Нельзя, нельзя! Нельзя прятать себя за чужой грех! Господа не обмануть, ты прав и паки прав, владыко!</p>
<p>Речено бо есть: «Грехи отцов падут на детей!» Тогда падут, когда дети восхощут скрытися от возмездия, присвоив себе добытое грехами родителей своих! Да не будет! Да не скажет никто никогда: несть греха на мне, он на тех, что были прежде меня! Сказавший это уже смертно виновен пред Господом! Смертно! Без искупления! Ибо содеявший грех может покаятися, а приявший плоды греха и покаяти не может уже!</p>
<p>Отче! Помоги! Я не хочу, не могу… Я делаю все, ты видишь. Зачем тогда, зачем власть, великий стол и все иное, зачем?</p>
<p>Алексий уже давно стоял перед ним, обнимая за плечи трясущегося в рыданиях князя.</p>
<p>Не муж – мальчик стоял сей миг на коленях пред ним! Сказать бы ему, что пути Господни неисповедимы и что долг смертного – без ропота принимать сущее, уповая на милость Всевышнего. Уповая и вместе с тем не лукавя и трудясь на пределе сил, ибо свобода воли, данная нам, лишь только тогда послужит ко благу смертного, ежели он всю свою жизнь от колыбели и до могилы будет преодолевать немощи и похоти своей плоти ради высшего, ради духовного труда и посмертного приобщения к Божеству. Сказать бы ему сей час, что надо нести свой крест без ропота, как нес его Исус на Голгофу… Сказать бы ему, что в нем греховно ропщет и гневает его земное смертное «я», что он хочет продолжить себя, себя, земного и смертного, не видя, что только в отказе от смертной оболочины своей – свет вечной жизни; что то, что его днесь повергло на колени в слезах и трепете, – каждый монах добровольно и не скорбя о том принимает на себя вместе с монашескою скуфьей. Отрекись от мира – мирови ради! Иначе, возжаждав земного, греховного, преходящего бытия, погубишь и себя, и мир. Сказать бы ему еще, что не такая беда, ежели род московских князей пойдет от иной ветви того же древа, ежели дети Андрея или даже Ивана наследуют великий стол, – лишь бы стояла земля, лишь бы был жив народ русский! Сказать бы ему… Но ничего не сказал Алексий, лишь легко, едва приметными касаньями рук оглаживал вздрагивающее темя князя Семена. Дитя, отрок! Меж ними как-никак было два десяти лет разницы, молодой князь и верно годился бы в дети Алексию.</p>
<p>– Встань! – вымолвил он наконец. – Пойдем в церковь! Я сам, сыне, помолюсь вместе с тобой!</p>
<p>Они прошли переходами, вышли на соборную площадь, пустынную по вечерней поре. Молчаливая стража, бряцая оружием, подошла было к великому князю и замерла, отстраненная велением руки. Слуги Алексия тоже двинулись было, но и они по знаку наместника воротили вспять. Лишь двое служек с орудьями, надобными для ночного служения, поспешали следом. Оснеженная серо-синяя площадь, огромная по малости соборов и хором, отселе вся распахнулась взору. Позднее, когда возникли величественные сооружения Ивана Третьего, когда столп Ивана Великого вознес над площадью свою тяжкую главу и выросли каменные, красно-кирпичные терема, площадь как бы сузилась, умалилась в размерах. Теперь же она еще свободно открывалась миру и небу, вышитому по темно-синей, почти черной канве лазоревыми яхонтами звезд.</p>
<p>Церковь Спаса была заперта на замок, и служка долго гремел ключами, отворяя кованую решетку. Прошли внутрь. По мере того как служки возжигали свечи, мрак отодвигался все далее в углы и под своды собора и лики святых еще не всюду законченной росписи все больше остолпляли малые фигурки внизу, на каменных плитах пола, подавляя поздних пришельцев величием небесного хоровода, глядящего сквозь века и миры, с выси сфер, на бренную юдоль земного существования.</p>
<p>Алексий взошел в алтарь и возжег свечи на престоле. Князь опустился на колени перед алтарем, прямь Царских дверей. Алексий, окончив приготовления, запел (Симеон тотчас, подхватив, запел тоже) канон молебный ко Пресвятой Богородице «поемый во всякой скорби душевной и обстоянии»:</p>
<p>– К Богородице прилежно ныне притецем, грешнии и смиреннии, и припадем, в покаянии зовуще из глубины души: Владычице, помози, на ны милосёрдовавши, потщися, погибаем от множества прегрешений, не отврати твоя рабы тщи, тя бо и едину надежну имамы!</p>
<p>Голоса гулко отдаются под сводами. Оба служки, стоя сзади и тоже из уважения к князю опустившиеся на колени, стройно подпевают Алексию.</p>
<p>– Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей! – пел Симеон, погружаясь все глубже в головокружительную надзвездную бездну самоотречения. – И по множеству щедрот твоих очисти беззаконие мое!</p>
<p>И было так, словно в ночи, в ледяном холоде звезд, осталась одна и бьется, плененная, не хотя погинути, тоненькая ниточка тепла. В глубине глубин трепетная просьба о снисхождении, о прощении вот этой заблудшей души, этого тела, этой живой частицы Божества, сведенной на землю в облике князя Симеона Гордого. Там, в самой глубине, на дне души, не было отречения – был молитвенный зов и просьба и вопль о помощи, о снисхождении ему, смертному, не желающему бесследно, без кореня своего на земли, погинуть в веках.</p>
<p>– Многими содержим напастьми, к тебе прибегаю, спасения иский: о, Мати слова и Дево, от тяжких и лютых мя спаси!</p>
<p>– Пресвятая Богородице, спаси нас! – хором, согласно, подпевают служки. И длится канон, то укачивая дремотно, то обжигая огнем острых слов: – Ты бо, Богоневестная, начальника тишины Христа родила еси, едина Пречистая!</p>
<p>Смолкает хор. И Симеон, закрыв глаза, молит в тишине вечную небесную заступницу:</p>
<p>– Царице моя преблагая, надежда моя! Зриши мою беду, зриши мою скорбь, помози ми, яко немощну, окорми мя, яко странна… Подаждь ми помощь, немощствующему плотскими страстьми и болезнующему сердцем.</p>
<p>Он трудно поднимается с колен. Стоит. В душе тишина и сумрак, словно мелкий осенний дождь. Молитва убила или умалила, мнится ему, давешнее колдовство. Тушат свечи. Алексий зовет князя к выходу.</p>
<p>По темной площади, одни, без вооруженной охраны, два человека, от коих зависит грядущий день русской земли, возвращаются в княжеский терем. И никто не смеет нарушить сейчас княжеского одиночества Симеона – ни тать, ни странник, ни докучный проситель, ни боярин, ни беглый холоп, ни оружный кметь. Одна лишь вера и уважение к власти защищают сейчас его и Алексия от любой докуки или беды.</p>
<p>Уже в тереме, прощаясь с князем, Алексий говорит ему, словно о реченном переже:</p>
<p>– Преосвященный Феогност мыслит владыке новогородскому Василию вручити крещатые ризы, зане святыни Великого Нова Города прославлены и до Византии самой!</p>
<p>И князь молча наклоняет голову. Он, быть может, и не спешил бы одарить новогородского архиепископа, но тут уж Феогносту с Алексием видней. Быть может, сей дар хоть несколько помирит Новгород с Москвою.</p>
<p>Эту ночь Симеон спал спокойно и отрешенно. Нет, он не полюбил жену, не преодолел своего отвращения к ней, но он смирился сердцем, принял сущее, яко крест, возложенный на рамена своя, который потребно нести до смертного конца. И Евпраксия присмирела, углядев перемену в муже, хотя горькие складки уже не исчезали с ее чела. Быть может – готовилась в монастырь.</p>
</section><section><title><p>Глава 58</p>
</title><p>Встречу новогородскому архиепископу затеивали торжественную. В Богоявленском монастыре, где готовили гостевые палаты, эконом с келарем сбились с ног. Надо было разместить не только владыку с причтом, но и новогородских бояр, сопровождающих своего архипастыря, который хотя и ехал в гости к митрополиту, но должен был одновременно встретиться с великим князем владимирским, а тут уж и хоромы и снедь должны были соответствовать велелепию встречи и высокому сану встречающих. Бояр, впрочем, порешили разместить в хоромах Вельяминова (Василий Протасьич сам предложил принять у себя новогородских гостей).</p>
<p>Старец Мисаил (в миру – Мишук Федоров) только что воротил с обозом красной рыбы, привезенным аж из Коломны. Из саней вынимали укрытых рогожами устрашающей длины клейменых осетров, закатывали в погреба бочки датской сельди и черной икры из Нижнего, носили связками сушеную и вяленую сиговину, золотых копченых стерлядей. Слуги и послушники, пробегавшие двором по сиреневому в сумерках снегу, невольно воротили носы в сторону обоза, завистливо обоняя приманчивый дух дорогой рыбы.</p>
<p>Старец Мисаил, доправив последнюю кадь, уложив в клеть последний куль сушеных судаков, распорядил распрягать и только тогда прошествовал к себе в келью. За деловым недосугом он из утра еще ничего не ел и теперь мечтал, как, помолясь, неспешно примется за квас с хлебом и луком и за вяленую воблу, захваченную им для себя из обоза.</p>
<p>Однако в келье кто-то был, и, видать, не из монашеского звания: у крыльца стоял оседланный боевой конь. По хозяйственным монастырским делам старцу Мисаилу приходило ежеден иметь дела с мирянами, и это долило порою, лишая покоя и тишины. Он недовольно покосился на лошадь, уже понимая, что ни тихой молитвы, ни, быть может, ужина ему не видать. Конь, когда Мисаил проходил мимо, тихо, призывно ржанул, и старец, услышав его, невольно остоялся, воскликнув: «Серко!» Конь узнал прежнего своего хозяина и потянул мордой, теплыми губами в поисках краюхи хлеба. Мишук огладил морду коня – невольная волна тихой радости подступила к горлу, – посетовав, что нету с собою ржаной корки или сухаря, все еще не понимая, не додумывая, кто у него в дому. Шагнул в темноту сеней, толкнул дверь в келью. Зажженная чужой рукою свеча метнулась на сквозняке, вычертив по стенам и потолку мгновенную узорную тень. За столом, вольно раскинув ноги в остроносых щегольских сапогах, сидел Никита.</p>
<p>– Здравствуй, батя! – весело окликнул он Мишука. Облобызались.</p>
<p>– Нельзя мирскому-то! Монастырь! – тихо снедовольничал отец.</p>
<p>– Да я, думашь, о себе? От Вельяминовых послан, от Василь Протасьича самого! – не стерпев, похвастал Никита. – К келарю! Справа там всякая надобна. Грамотку послал… Ну а уж тут как батьку не повидать!</p>
<p>Мишук-Мисаил посопел, смолчав, стал снимать дорожный, промороженный на ветру вотол. Пошептал, шевеля губами, молитву.</p>
<p>– Поснидашь со мною! – сказал ворчливо, не спрашивая, скорее утверждая. Все же сын старшой! Воспомнил батьку-то…</p>
<p>Тяжело наклонясь – годы уже круто начали брать свое, – достал хлеб, две луковицы, квас в глиняном кувшине, разломил пополам припасенную воблу. Никита хитровато озрел скудную трапезу, крупно откусил хлеб, с молодою жадностью вгрызся в кусок рыбы. Подзудил:</p>
<p>– Што ж ты, отче, воз красной рыбы привел, не мог себе стерлядку удоволить!</p>
<p>Мишук ел молча, степенно, на шутку сына не отмолвил ничего. Уже обтирая усы и бороду ладонью, попрошал:</p>
<p>– Услюм где-та?</p>
<p>– А, в деревне! Робит! – легко, с чуть заметной небрежностью отозвался Никита. – Звал его в дружину – не хочу, бает, да и весь сказ! Жениться надумал, кажись! Мужичья работа пóлюби!</p>
<p>– Мужицкой работою не гребуй! – сердито возразил отец. – На ней весь свет стоит! Бояр-то у себя разместит Протасьич?</p>
<p>– Ищо Кобыла хоромы дает! – не вдруг отозвался Никита, пережевывая хлеб. – Сожидают, словно князя какого!</p>
<p>– Архиепископ, почитай, повыше иных князей будет! – отмолвил отец. – Молод ты, Никита, ой молод! – Мишук покачал головой. Задумался, уставя старые, в сети морщин, покрасневшие от ветра, стужи и долгих бдений ночных, выцветшие очи в груботесаную стену хоромины с большим медным распятием посередине и образом Николая Мирликийского в углу, над глиняной лампадкой. Вздохнул. Спросил, тут же подосадовав, что не сдержал вопроса: – Матка как?</p>
<p>Никита не заметил промашки отца – монах не должен мыслить об оставленном мире, – отмолвил легко, не думая:</p>
<p>– Чево ей! Митусит да ест поедом ково поближе! Услюм убег, Селька теперича за всех в ответе. Тебя непутем поминат: старый, мол, пес и всяко… Брани – потолоком вылезай, а порты не стираны, сора лишний раз не выметет, опосле Любавы в дом не можно и приятелей созвать ко столу – чисто хлев! Да сам знашь! – Никита беспечно махнул рукою.</p>
<p>– Жениться нать! – отмолвил отец. – Матка стара, дома не одюжит, а от ругани доброй порядни не станет все одно!</p>
<p>Никита прищурил бедовые очи, смолчал. Свадьба все затягивалась, и, кажись, по вине молодца. «Не хочет в хомут! Конь неезженый!» – подумал Мишук с невольной завистливой грустью.</p>
<p>– А ты, батя, видал ево, Калику-то? – спросил, оживясь, Никита. – Каков из себя?</p>
<p>– Единожды! – отмолвил Мишук и приодержался, не зная, как живописать толковее. – Суховатой, легкой такой! Росточком не вышел, вот эдак, по плечо мне… – Он подумал еще, почмокал губами, склонив голову. Повторил: – Легкой! Радостной: таково-то приятно и глядеть на ево! Да ить узришь! Ноне-то! Уж не минует Протасьева терема никак!</p>
<p>Мишук-Мисаил утупил очи в столешню, представил дом, вечно без толку суетящуюся Катюху… Сына вдруг до боли не захотелось отпускать от себя. И Никита почуял, видно, то же самое. Встал, оглядел тесное жило – чего бы содеять? В келье было нетоплено со вчера дня, и он, сидючи, несколько издрог, почуяв это только теперь. Спросил незаботным, грубоватым голосом, усвоенным им раз и навсегда в молодечной, в холостяжной шайке дружинных кметей:</p>
<p>– Где у тя, родитель, дрова? – Выскочив на крыльцо и почти утонув в сугробе, добрался-таки до поленницы и, только тут нащупав тропку под ногою, легко понес в келью порядочное беремя березовых дров.</p>
<p>Отец все так же сидел, пригорбясь, за столом, уронив тяжелые изработанные руки на столешню, следя, как щеголевато одетый сын ловко сует дрова в черную печную пасть, ломает лучину и, подержав пук сосновой щепы над свечой, вздувает огонь.</p>
<p>Скоро яркое пламя выбилось на волю, весело охватив поленья, дым потек тонкою струйкою к потолку, в отодвинутый дымник, и в келье запахло жилым горьковатым духом печного тепла. И вот это простое, что сын затопил печь, вместе с дневною, только теперь в полную силу навалившею усталью (и не надо выходить, дрожа, на холод из нетопленой кельи, нести тяжелые дрова, вздувать огонь) выжало невольные слезы из глаз Мишука. Сын! Какой ни буди… Давеча все поминал второго, Услюма, а тут бедовый Никита нежданно и утешил, и обогрел незамысловатою помочью, о которой и сам-то, поди, не помыслил чего иного: холодно, дак почто и не истопить!</p>
<p>Никита снова присел к столу. Пламя отодвинуло день, погасив последние капли вечернего заоконного света, и сквозь затянутую бычьим пузырем оконницу стало уже ничего не видать, только отблески языков огня плясали и двигались в матовой, зажатой в тесовый переплет лужице.</p>
<p>– Пора тебе! – вымолвил наконец Мишук.</p>
<p>Никита чуял и сам, что пора. Привстал было, но тут в дверь постучали, и в келью вступил высокий худой монах в черной скуфье, с пронзительным лицом аскета. Бегло глянул на мирского гостя, и Никиту словно ожгло огнем – такая сила была в очах незнакомого монаха. Благословясь у отца, гость спросил что-то. Никита и слов не расслышал толком. И уже когда монах вышел, одарив его на прощанье еще одним рассеянно-жгучим взором, спросил с придыхом:</p>
<p>– Хто ето, бать?!</p>
<p>– Старец Стефан! – строго отмолвил родитель.</p>
<p>– Словно святой из житий! – выговорил Никита, покачивая головою.</p>
<p>– Высокой жизни муж! Из бояринов, из Ростова Великого, кажись. Сперва-то в Радонеж подались они, а оттоле сюда уж… Сам митрополит ево созвал, в келье Алексия живет, почасту с самим наместником житье делит! Языки знат и Святое Писание, бают, наизусть затвердил! – (Мишук только так мог представить себе богословскую ученость Стефана.)</p>
<p>А Никита, уже распростясь с отцом и садясь на коня, все вспоминал чудного монаха и встряхивал головою: не чаял, что такие есть в наши дни, думал – пишут только понарошку в каком-нибудь «Патерике» али «Лавсаике»…</p>
<p>Небо было в тучах, и на улице, за воротами, зги не видать. К ночи поднялся ветер. В серо-синей тьме вдоль улиц мело, и Никита поневоле щурил глаза, отворачивая лицо от режущего холода и острых ледяных игл поземки. Редко светились окна в теремах. Там и тут лениво брехали собаки, предпочитавшие в такую непогодь конуру холодной улице.</p>
<p>После истопленной кельи, не успев отогреться у недолгого огня, парень издрог на ветру и сейчас с завистью думал о ночлеге на теплой печи. Как етто татары могут в таку-то непогодь да в степу, хоша и в юрте ихней? Ни в жисть бы не смог!</p>
<p>Он спустился почти ощупью берегом Неглинной, более доверяя чутью коня, чем своему собственному, миновал торговые ряды, где его хрипло окликнула ночная сторожа, вновь поднялся в гору и наконец достиг ворот Кремника. В стороже были свои, знакомые кмети, и озябшего Никиту, приоткрыв тяжелую створу ворот, сразу пропустили внутрь Кремника. Тут, в тесноте улиц и тупиков, ветер не так доставал. Протасьев терем темною громадой с мерцающими кое-где, словно глаза неведомого зверя, оконцами как-то вдруг и разом вырос перед ним.</p>
<p>В воротах Никиту задержали незнакомые кмети, и он долго не мог взять в толк зачем и почто, пока не догадал, что в гостях у Василья Протасьича сидит сам великий князь Семен. Передав через слугу, что явился, Никита, впущенный в конце концов во двор, отвел коня под навес, засыпал ему овса, а сам полез в челядню, в дымное людное тепло, к поздним щам и хлебу, с невольною завистью представив на миг, как князь Семен, с которым он на пожаре стоял бок о бок и даже разговаривал, сидит сейчас за праздничным столом в повалуше и каких там только нету яств и питий! А он, Никита, здесь, в толпе холопов и слуг, где пахнет дымом, кожей, щами, сохнущими онучами, немытыми телами мужиков и всем тем, чем всегда пахнет в любой челядне… Батько и то хошь и мних, а вона с какими людями дружбу водит!</p>
<p>Туда бы, наверх! В боярски хоромы… Хоша на нижних столах при князе Семене посидеть! А то так и будешь всю жисть на подхвате…</p>
<p>Впрочем, отогревшись и влив в себя миску щей, Никита уже не так мрачно смотрел на судьбу, а когда выяснил, что и переночевать можно тут, на горячей печи, не отправляясь в неприбранную хоромину, где матка будет опять ворчать непутем, нудя скорей ожениться, повеселел совсем. Будет и на его улице праздник, будет когда ни то и у него, как у покойного деда, своя, пока еще неведомая княжна!</p>
<p>Он уже спал, по-детски причмокивая во сне, когда великий князь Семен, излиха припозднивший в гостях, только еще намеривал встать из-за стола. Стойно Никите, ему тоже совсем не хотелось домой, но остаться, как простой кметь, в чужих хоромах, залезть на чью-то печь, сунув под голову сапоги и растворив горечь сердца в дымном, чужом и добром ночлеге, заснуть, не чая забот грядущего дня, великий князь московский, увы, не имел права.</p>
</section><section><title><p>Глава 59</p>
</title><p>Семен Иваныч мог и не заходить к Вельяминову сам, а послать кого из бояр проверить, готовы ли хоромы для новогородских послов, но ему попросту хотелось зайти в дружеский дом и посидеть за столами, а чтобы не гневить прочих бояр, лучший предлог для посещения трудно было и выдумать. Тем паче у Василья Протасьича в гостях были Андрей Кобыла с сыном Семкою Жеребцом и Афиней.</p>
<p>Вельяминовы, почитай, все были в сборе. За столом, вслед за своим седатым родителем, дружною чередой светловолосых великанов сидели четыре сына Василия Протасьича – Василий-младший, ражий муж, перешагнувший к четвертому десятку, крепкошеий, прямоплечий, со строгою складкою высокого лба и твердым взором привыкшего повелевать человека, – ему уже обещана должность тысяцкого после отца, и уже теперь он за родителя своего нередко справляет дела по городу и на мытных заставах; рядом с ним – светлоокий Федор Воронец, и этому уже за тридцать никак перевалило; за ним младшие, Тимофей и Юрий, – оба в расцвете сил, оба – кровь с молоком. А там, на низу стола, уже и внуки-подростки, двое сыновей старшего сына, Василия Василича, – шестнадцатилетний Иван и Микула. Иван уже сейчас знает, что по роду звание тысяцкого, в очередь, перейдет к нему, и потому представленный нынче князю высокий мальчик с гордым очерком задорного лица и поклон воздал, и глядел на Симеона почти как равный на равного. Князь, впрочем, то ли не заметил, то ли пренебрег отроческой грубостью вьюноши, кивнул с рассеянной ласкою, уселся в предложенное почетное кресло во главе стола.</p>
<p>Большой, осанистый Андрей Кобыла стареющим медведем устроился по правую руку от князя (Вельяминов воздавал гостю нарочитую честь), а его еще нескладный, мосластый, точно жеребенок-стригун, сын был отослан отцом на самый низ стола, супротив внуков Вельяминова. Кобыла хоть и любил сыновей, но при людях никогда не давал им чваниться. («Успеют накрасоватись, когда помру!» – говаривал он обычно жене.) Еще ниже, на конце столов, расселись старшие дружинники Вельяминова и князя Семена, и хоть не было званых гостей и нарочитого пира, стол составился многолюден, как, впрочем, и всегда было в обычае в тереме тысяцкого Москвы.</p>
<p>Пока подавали рыбные и мясные перемены, речь шла чинная про городовое дело, хоромы под новгородских бояр, уже осмотренные великим князем. Тут-то Андрей Кобыла и предложил часть посольства разместить у себя в нововыстроенном тереме на Неглинной.</p>
<p>– И недалече от Богоявленья святого, княже, удобно будет има с владыкою толк вести! – прогудел Андрей, оглаживая лапищей узорные бока братчины. – А уж принять-угостить моя Андреиха мастерица завсегда! – Он улыбнулся светло и радошно, воспомня верную супружницу свою, и Семен невольно улыбнулся ему в ответ – нельзя было не ответить улыбкою открытому добродушию Кобылы, – и только в душе, в самой глубине, взгрустнулось Семену, когда оглядывал он это литое застолье, дружину наследников, один к одному (у Кобылы всего было нарожено пять сыновей, и тоже молодец к молодцу, не уступят Вельяминовым), густую поросль грядущего бессмертия рода… И та изба припомнилась припутная, набитая здоровыми ребятишками, и людные улицы Москвы – зримые плоды тишины великой, устроенной его родителем на многострадальной владимирской земле… Только он, князь, глава, как обсевок, изгой среди своих, оброшенный и заброшенный на одинокой вершине власти! Где же его самолюбивые, непокорные и напористые сыновья?</p>
<p>Кругом, вдоль столов, ходило пиво, чаши с медом и греческим вином чередовались со все новыми и новыми переменами ед и закусок. Уже все громче и громче шумели голоса на нижнем конце столов, а тут, вверху, речь становилась сердечнее и проще. Великие бояра придвинулись ко князю, говорили вполгласа, поглядывая поощрительно на веселящуюся молодежь.</p>
<p>– Завидуют, вишь! – вздыхал Вельяминов, а Андрей, низко гудя, успокаивал тысяцкого, дружески коря:</p>
<p>– Али мало тебе власти на Москве? Али казной оскудел, Протасьич? Ничем ты не обижен, ни детьми, ни добром, ни княжою милостью! Полно жалить, тово!</p>
<p>– Мы за князя, – насупясь возражал Василий Протасьич, – скажи – не воздохнув лягут! – указывая на ражих сыновей, говорил он почти со слезой и вдруг, ударя кулаком по столу: – Кремник кто становил?! Кто оберег от Ольгерда Можай?! Почто шепчут, яко наводил порчу на князя свово? Изреки, Андрей, почто?!</p>
<p>– Утихни, Протасьич, утихни! – гудел Андрей примирительно. – И будут шептать, ртов не замажешь! Иной думат: и я бы на мести том высокое совершил!</p>
<p>– Ты, Андрей, ты молви! Вота при князе нашем!</p>
<p>– И скажу! Я не завидую, Василий, дак мне и пошто? И я велик, и я в думе, и я не обижен князем! Утихни, Василий, попередяе всех стоишь, как без хулы? Без хулы вон и самая добрая девка не живет! Народ у нас зол на язык, а добр, отходчив! Утихни, Василий! Едину Христу не завидовали, и то тогды уж, когда на Голгофу шел!</p>
<p>Василий меж тем плакал, сжимая в руке чашу с белым душистым медом, и плакал всамделишно. Едва не впервой видел его такова Семен и сам уж похотел было утешить старика, но Протасьич справился с собою, отер пестрым платом очи и чело, поклонил князю:</p>
<p>– Прости, батюшка-князь!</p>
<p>Семен молча огладил старика по шитому серебром нарукавью.</p>
<p>На миг все трое замолкли, следя расшумевшую юность на краю стола, и Семен опять с печалью подумал о том, что он, по возрасту близкий тем, юным, сидит тут, в дружине стариков, и сам как старик, у коего все уже в воспоминаниях прошлого.</p>
<p>Андрей первый нашелся, переводя разговор, начал прошать князя о колокольном мастере Борисе, недавно воротившем на Москву. Семен осторожно пожал плечми:</p>
<p>– Сам ищо не ведаю! В Нове Городе хвалили его! По речи, по рукам, по взгляду – мастер добрый! Заказываем три колокола, я с братьями троима. Обещает к лету изготовить.</p>
<p>– Ноне и подписывать церквы окончат! – сказал Кобыла.</p>
<p>Семен утвердительно кивнул.</p>
<p>– Кольми паче ратных угроз и суеты лепота храмовая! – сказал, потупясь (редко такое говаривал вслух). – Миру потребно благолепие и краса святынь, дабы каждый смерд прикоснул к великому и почуял благостыню родимой старины и сладость духовную веры своих отцов! Пото и подписываю храмы и голос колокольный измыслил украсить на Москве! Дабы не только хлеб… Краса, она – ступень к высшему!</p>
<p>Семен замолк, не договорив. Оба боярина, прихмурясь, утвердительно покачивали головами. Каждый понял по-своему, но поняли оба. Андрей даже и примолвил про смердов – знал добре мужицкую жизнь, – как украшают хошь солоницу древяную на столе, хошь и грабли или иное што, а уж какого шитья, узорочья бабы наготовят! Вроде бы оно и ни к чему, а так поглядеть – без красы рукомесленной тоже не живет человек!</p>
<p>Помолчали, повздыхали, обсудили росписи в Святом Михаиле и Спасе. Андрей, расчувствовавшись, вдруг брякнул спроста, как только он один и умел высказать, не обижая:</p>
<p>– Што-то ты невесел, княже!</p>
<p>Семен собрал брови хмурью, смолчал, но не обиделся на Кобылу. На Андрея никто не обижался, таков уж был человек!</p>
<p>И вдруг – прорвалось. Словно нарыв тайный лопнул и потек гноем: осевшим голосом, беззащитно и слепо поглядев хозяину в лицо, спросил:</p>
<p>– Шура счастлива? – (Сейчас, воспомня крутую стать и весь разгарчивый очерк девичьего лица Александры, понял, какою красавицею была дочерь Василья Протасьича, доставшаяся брату Ивану. Понял и подумал: неужто всю жизнь буду завидовать чужому счастью, чужой судьбе и понимать до конца, только упустив навеки?)</p>
<p>– Честь, батюшка! Кое слово молвишь! Да как же нам не гордиться всею семьей, княже!</p>
<p>Семен повел головою: все было не то, и старик не о том молвил – или не понял за шумом пира? Поглядел с легким укором, мягко отверг, переспросив:</p>
<p>– Не то! Я не о том, Протасьич! Я другое… Душевно, без чинов, по-людски… Счастлива она?</p>
<p>Василий глянул, склонив голову. Отрезвев, задумался. Хотел сказать, да вдруг поворотил к сынам, позвал негромко:</p>
<p>– Тимоха!</p>
<p>Тимофей готовно выпрыгнул из-за лавки, подбежал к отцу, оглядываясь то на него, то на князя.</p>
<p>– Тимоша, – негромко позвал старик и показал рукою, чтобы тот пригнулся к отцову уху, – ты седни был у молодых; вот скажи, счастлива Саша с Иваном?</p>
<p>Тимофей вновь, уже внимательнее, согнав улыбку с лица, оглядел отца и великого князя, вдруг дрогнул бровью, в глазах проснулись веселые искорки:</p>
<p>– Hoc-ат дере-е-ет! Бегает, точно перепелка, по дому! Поглядит коли, дак словно любует князем своим! И голос стал таковой грудной, глубокой… И телом горда: носит себя, яко на блюде драгом! Должно, в сам дели любит! Мыслю, што щастлива наша Лександра с князем Иваном!</p>
<p>Все трое выслушали Тимофея согласно. Тот поклонил князю в особину, отошел.</p>
<p>– Умен растет! – похвалил Кобыла.</p>
<p>А Семен не сказал ничего. Представились согнутые, старушечьи плечи девушки-жены, ее потухший или злобный взгляд… (За что?! Ее-то за что, Господи?!) И опять Андрей Кобыла нашелся первый. Увидел ли, сердцем понял, а поскорей отвел разговор на иное – смешное поведал, какую-то безлепицу о глупой бабе, и все трое дружно хохотали над тем, хотя потом Семен, как ни усиливал, не мог вспомнить рассказанное Андреем. Вот тут-то ему и захотелось, под шум, крики и пение, в чаду и жару чужого веселья, забиться куда ни то в угол, залезть на печь в чужом дому и, прижавшись к горячим кирпичам, глотая непрошеные слезы, замереть, застыть, отгороженному чужим весельем от своей неизбывной беды, от ужаса заколдованного дома, от серой тени вселившегося в его жену мертвеца…</p>
<p>А пир длился, и катила мимо радостная разноцветная жизнь, та самая, простая, незамысловатая, что здесь, что в курной избе где-нибудь на Пахре или Яузе, когда гремят песни, и ноги сами пускаются в пляс, и рад всех обнять, с кем сидишь за столом, и рад всех вместить в сердце свое; чужая простая жизнь, отдых на бесконечном пути перед трудом или дальней дорогой – простая жизнь, называемая счастьем…</p>
<p>Он даже не заметил (все двоилось в глазах от застывших непролитых слез), как в обширной горнице началось деловитое шевеление, как приподнялся хозяин, как разом встали, поворотя ко князю, красавцы-сыновья, и опомнился, только когда перед ним на столешню, раздвинув блюда и кубки, положили сияющее чудо: круглый, восточной работы выпуклый щит, из самой середины коего, как из цветка, бежали, завихриваясь, стальные синеватые струи, так что и в глазах, присмотрясь, начинало плыть и кружить, точно щит все быстрее и быстрее поворачивал пред ним на столе, подобно окованному серебром колесу стремительно проносящегося мимо боярского возка. А по струям голубой стали шла мелкая вязь чеканного рисунка: золотые олени и барсы в стремительной звериной охоте бежали по бегучим стальным, расходящеюся спиралью закрученным лучам.</p>
<p>– Ето тебе, Семен Иваныч! – засопев, промолвил Василий Протасьич, сгибая толстую шею. – Как бы вроде… ты, княже, защита наша и оборона. Дак потому…</p>
<p>Все пятеро дружно поклонились. Андрей Кобыла, тоже любуясь щитом, пророкотал весело:</p>
<p>– С намеком, княже! Вишь, и дале просят боронить от всякого ворога!</p>
<p>Семен любовал подарком молча. Приподнял – щит был крепок, но не тяжел и, верно, искусного мастерства. На Руси таковых еще не умеют делать… Научат! – подумал Семен. Рано ли, поздно, а постигнут любую хитрость! Опять воспомнился мастер Борис и его глаза, приученные к безошибочной работе, глаза мастера. Сумеют! А пока… Пока надлежит не спорить с Ордой!</p>
<p>Он бережно отдал щит на руки дружинникам. Многие повылезали из-за столов, иные тянули шеи, ропот восхищения тек по горнице… И пусть бы таково и шло! Все бы и длился пир, не кончаясь вовек… Так ему нынче не хотелось к себе домой!</p>
</section><section><title><p>Глава 60</p>
</title><p>Стефан уже несколько месяцев пребывал в монастыре Богоявления. К осени, помогши брату напоследях устроить пустынножительство и сведя его с хотьковским игуменом Митрофаном, он взял посох и пешком пошел в Москву, поняв, что стезя братня – не его стезя и приглашением митрополита Феогноста требовать не следует.</p>
<p>Преосвященный Феогност был в столице, и судьба Стефана устроилась на удивление споро и легко. Вымокший и усталый, вдосталь намесивши ногами и посохом ледяную грязь, он входил в монастырские ворота, когда из них выезжал митрополичий возок. Кони замешкались, Феогност сердито выглянул в оконце и заметил высокую фигуру монаха, заляпанного дорожною глиной, вжавшегося в бревна воротней башни, пропуская коней и дорогой поезд духовного владыки Руси. Феогност уже захлопывал затянутое бычьим пузырем оконце возка, когда пронзительный лик монаха пробудил в нем угасшее было воспоминание. Он велел остановить возок и подозвать странника. Высокий монах подошел на зов и опустился на колена прямо в мокредь, принимая благословение. Живо воскресив в памяти всю беседу с обоими братьями в Переяславле, Феогност поначалу не мог вспомнить имени инока. В голове почему-то попеременно вставало то Феофан, то Феодос. Он, дабы не возвращаться с пути, велел служке проводить путника в монастырскую избу, повелев принять брата, яко надлежит по уставу монастырскому (это значило – принять хорошо; да, впрочем, забота митрополита о неведомом страннике уже и сама по себе значила немало).</p>
<p>Инок, как он узнал на другой день, с дороги не лег почивать, но, вкусивши лишь хлеба с водою, «и того пооскуду», сразу пошел во храм, выстоял всю службу и, даже воротясь к ночлегу, не лег, но почти всю ночь простоял на безмолвной «умной» молитве. Походя Феогност наконец узнал (тут же и воспомнив) имя инока – Стефан. О младшем брате Стефана, Варфоломее, он спросил потом у самого Стефана, с легким удивлением узнав, что тот исполнил-таки задуманное и остался один в лесу, в новоотстроенном ските под Радонежем, в десяти ли, пятнадцати поприщах от Хотькова.</p>
<p>Упорство младшего, как и благочестие старшего, равно понравилось ему. Посему Феогност распорядил принять Стефана в монастырь без вклада, тотчас зачислив его в ряды братии. Помещался он сперва вместе со старцем Мисаилом, почему и завязалось это знакомство, не прервавшееся и спустя время, когда Стефан уже начал жить в келье Алексия.</p>
<p>Все время памятуя о Варфоломее, оставленном в лесу, Стефан нарочито подверг себя самой суровой аскезе. Монастырь Богоявления был обычным для тех времен столичным монастырем. Монахи жили кельями, каждый в особину, кто пышно, кто просто – по достатку, вкладу, мирскому званию или духовным устремлениям своим. Подвижничество Стефана посему было тотчас замечено и отмечено. А поскольку он, упорно подавляя в себе гордыню, услужал всякому брату, охотно ходил за больными, не гнушаясь ни смрадом, ни нечистотой, избегая к тому же являть на люди свою ученость, то и мнение о нем братии сложилось самое благоприятное, с оттенком удивления и снисходительной доброты.</p>
<p>С Алексием он познакомился месяца два спустя, на литургии. Стефан не ведал еще, что всесильный наместник Феогноста прибыл на Москву и остановился в своей келье, у Богоявления, но, явившись в храм, тотчас обратил внимание на непривычное многолюдство (явились все монахи, даже и те, кто порою отлынивал от службы, и не просто явились, а подобравшись, расчесав волосы, заботно приведя в порядок одеяния свои). В храме стояла настороженная тишина, и когда Стефан стал на крылосе в ряды хора, ему прошептал сзади некто из братии:</p>
<p>– Отыди, Стефане, зде место Алексиево!</p>
<p>Стефан удивленно отступил посторонь, и тотчас среднего роста монах скорым неслышным шагом прошел сквозь ряды иноков и стал рядом с ним, обратив к алтарю широколобое, узкобородое лицо с умными глубокими глазами, как-то очень легко и одновременно плавно осенивши себя крестным знамением.</p>
<p>У монаха (Стефан уже понял, что это и был Алексий) оказался приятный и верный голос, и Стефан, вслушиваясь, невольно начал пристраивать к нему и сам. Церковное пение в семье боярина Кирилла любили всегда, и потому Алексий, в свою очередь, скоро почуял доброго певца в незнакомом брате (впрочем, не совсем уж и незнакомом – он скоро догадал, что сей инок и есть тот самый Стефан, о коем ему рассказывал Феогност). И так они стояли и пели в лад, на два голоса, почти неразличимые в согласном монашеском хоре, еще не обменявшись ни словом, ни даже взглядом, почуявши, однако, к концу службы отчетистое взаимное благорасположение.</p>
<p>Алексий бегло улыбнулся, глянув Стефану в лицо, сказал греческую пословицу, намерясь тут же и перевести ее на русскую молвь, и – не успел. Стефан, сверкнув взором, ответил длинною греческою фразой, от неожиданности едва понятой Алексием, после чего примолвил, опустив взор:</p>
<p>– Прости, владыко!</p>
<p>Алексий, однако, вовсе не был обижен и, даже напротив того, тотчас постиг, что перед ним свой, равный ему муж, принадлежащий, как и он, к великому духовному братству «мужей смысленых» (или, как сказали бы мы, интеллигентов), которые во все века истории и во всех языках и землях, во дворцах и в пыли дорог, в парче или, много чаще, в ветхом рубище, в звании ли странствующего монаха, аскета, подвижника или ламы, пустынника, дервиша, киника, йога, церковного иерарха, мужа ли науки, философа или творца, изографа, подчас даже и воина или купца, торгового гостя, короче – в любом обличье, встречая друг друга и только лишь поглядев в глаза и сказав одну-единственную фразу или даже слово одно, тотчас узнают один другого, словно разлученные некогда братья, словно любимые, разыскавшие любимых в чуждой многоликой толпе, и уже с этого слова, со взгляда этого начинают и говорить, словно расставшиеся давным-давно и вновь встретившие один другого друзья, и чувствовать, и глядеть на мир согласно и отделенно от всех прочих, от многоликой толпы тех, в коих светлый дух еще не прорезался и не выявил себя в темных оковах плоти.</p>
<p>Да, знал Алексий, что поддайся сему чувству целиком, и можно пасть жертвою страшного искуса, стать гностиком или даже манихеем, проклинающим зримый мир ради плененного им духа, как учил древний персидский пророк Мани, но и бежать вовсе от сего не мог, да и не похотел, тотчас увидя в Стефане все то, что обворожило Феогноста во время памятной переяславской встречи.</p>
<p>Далее было совсем просто предложить именно ему поселиться в своей часто пустующей келье, где, со вселением Стефана, настали тотчас отменный порядок и чистота, к коим наместник, при всей суровой простоте своего быта, а может быть, именно из-за нее был неравнодушен весьма. Алексий, наезжая, находил каждую из книг именно на своем месте, со вложенными в них своею рукой закладками, но не обнаруживал теперь пыли на переплетах и обрезах книг, ни зелени на медных застежках тяжелых фолиантов. Вычищены были и его обиходные монастырские подрясник и мантия. Пол в келье светился, вымытый и натертый воском. И все это Стефан сотворял как бы незримо, ибо Алексий, почасту заставая брата на молитве, ни разу не сумел застать его с лопатою, веником или тряпкою в руках.</p>
<p>Вечерами, когда выдавался у Алексия редкий свободный час, они подолгу беседовали, и Стефан обнаруживал не только глубокое знание Писания или святых отцов, но и живое понимание днешних трудностей церкви православной, почти предсказывая то, что должно было произойти в ближайшем будущем в Литве ли, Византии или немецких землях. (Так, когда король Магнус надумал вызывать новогородцев на спор о вере, нудя принять латинство, Алексий вспомнил предостережение Стефана, высказанное им незадолго до приезда Калики в Москву, о том, что католики именно теперь потщатся подчинить себе Новгород Великий.)</p>
<p>Так скоро вспыхнувшая дружба Алексия с ростовчанином все росла и росла, и уже наместник Феогностов не шутя подумывал о том, что инок Стефан достоин иной, высшей участи, ибо разглядел в нем, помимо глубокой учености, и волю, и укрощенное честолюбие, и силу духовную, способную подчинять людей.</p>
<p>С отбытием спасского архимандрита на ростовскую кафедру сам собою встал вопрос о выборе нового игумена для Богоявленского монастыря, и Алексий безотчетно подумал прежде всего о Стефане. Тем паче что с возведением в сан игумена Стефан мог бы стать и духовником великого князя Семена, о чем Алексий подумывал едва ли не с первой беседы с ростовчанином, присматриваясь и сомневаясь, но и убеждаясь, что – да, лучшего иерея для сего дела, многократно обещанного великому князю, ему вряд ли найти.</p>
<p>Труднота была лишь в том, чтобы уговорить братию Богоявления. Все же Стефан был пришлый, для многих не свой, в монастыре пробыл всего несколько месяцев, а приказывать братии своею волей Алексий и мог, да и не хотел, не желая ропота и тайного отчуждения, неизбежных при самоуправстве власть имущего. Тут-то и пригодился ему чернец Мисаил.</p>
<p>Еще Филипьевым постом, встретив обоз с лесом, ведомый Мисаилом-Мишуком, Алексий, остановя свой возок у груды выгружаемых бревен и поглядев с минуту молча на спорую работу послушников и монастырских трудников из мирян, кивнул старцу Мисаилу подойти и, улыбнувшись слегка, одними глазами, напомнил ему о том давнем дне, когда Мисаил, еще Мишук, приехал в монастырь с обозом камня.</p>
<p>– Протасий Федорыч, царство ему небесное, ищо был тогды! – разлепив толстые, обметанные непогодью губы в доброй улыбке, ответил Мисаил. – Тебе спасибо, владыко, пригрел ты меня!</p>
<p>– Пустое! Господь надзирает над нами, отец Мисаил! – возразил Алексий. – Все мы в воле его!</p>
<p>Еще помолчали.</p>
<p>– Брат Стефан в келье с тобою жил до меня? – вопросил Алексий.</p>
<p>– И ноне заходит! – с гордостью повестил Мишук. – Не забыват! Смысленый муж, а простой! И топором володеет, словно какой доброй древоделя!</p>
<p>Алексий чуть усмехнул простодушной похвале, вздохнул:</p>
<p>– И топором, и пером володеет! Ныне надобен настоятель месту сему, како мыслишь?</p>
<p>– О Стефане? – растерялся Мишук. Подумал, глянул в лик наместника. Тот безотрывно следил, как накатывают новые бревна в высокий костер ошкуренного леса. Как-то не задумывал никогда о том… Одначе почему бы и нет? Не москвич, дак… Все одно… Поднял голову, решаясь, отмолвил: – Брат Стефан возможет и игуменом!</p>
<p>Алексий кивнул, будто того и ждал. Примолвил, однако:</p>
<p>– Не ведаю, примет ли братия Стефана! И молвить о том боюсь: меня послушают, а сердцем станут противу, то худо! Перемолви с иноками, подскажи! А про меня не сказывай, понял, Мисаиле? Не похотят – и я не прикажу! Может, иной люб…</p>
<p>– Старца Германа нудили, не восхотел! – откликнул Мисаил. – Да и ветх деньми…</p>
<p>– Перемолвь с братией! – повторил Алексий, усаживаясь в возок. – А мне скажешь погодя, келейно.</p>
<p>Алексий переговорил и с иными, многими, большею частью не так прямо, но дело было совершено. Те, кто и думать не мог о том, чтобы пришлого, без году неделя, откуда-то из-под Радонежа инока возвести в игумены столичного монастыря, теперь живо обсуждали, обмысливали, прикидывали так и эдак, и всем уже негласный совет Алексия начинал казать не таким уж нелепым, как поначалу. Даже и тем, что пробыл в монастыре недолго и не принимал участия в местных дрязгах, борьбе и шепотах, Стефан устраивал всех. К Рождеству избрание Стефана, недавно возведенного Феогностом в сан иерея, было почти предрешено.</p>
</section><section><title><p>Глава 61</p>
</title><p>Василий Калика пустился в путь сразу после Рождества по накатанной зимней дороге и прибыл на Москву с завидною скоростью – накануне Крещения. Еще прыгали по московским улицам хвостатые и рогатые кудесы, толпами шатались ряженые из дому в дом, когда разукрашенный новогородский поезд на рысях проминовал Занеглименье и, встреченный конными бирючами, близил к шатровым верхам, куполам и башням Богоявления.</p>
<p>Скакали в алых, рудо-желтых, зеленых, травчатых и голубых, подбитых соболями опашнях новогородские бояре, сверкала серебром сбруя коней, переливались самоцветным огнем звончатые удила и узорные чешмы, развевались шелковые попоны, заливистый звон колокольцев вздымал на дыбы всех московских собак и вызывал восхищение мальчишек, что стаями бежали повдоль и вослед поезду. (Всю эту красу «новогородчи» вздели на себя, разумеется, перед самою Москвой.) Колыхался на раскатах стремительный, обитый серебром архиепископский возок. И лишь один Калика, что, выглядывая в окошка, крестил направо и налево сбегавшихся поглазеть на поезд горожан, не переменил своего обычного дорожного вотола на иное платье и только посох, уже подъезжая к Богоявлению, принял из рук служки узорный, архипастырский, с серебряным навершием из двух соединившихся змеев с изумрудными глазами, с каковым являлся лишь на самые торжественные богослужения.</p>
<empty-line></empty-line><p>Монастырский двор полон народом. Духовные и миряне, клир в золоте и шелках, разряженные бояре в долгих, до полу, охабнях и вотолах, в шубах, крытых китайскою и цареградскою парчою, в шелках, атласах и бархатах; темная череда монашеской братии; толпы мирян на въезде и за оградой; избранные горожане в нарядах, соперничающих с боярскими; сотни распуганных галок, сорок и ворон, вьющихся в поднебесье; говорливый шум толпы и все покрывающие красные переборы радостного колокольного звона.</p>
<p>Гремят, заливаются колокольцы. Новогородские бояре в опор въезжают в распахнутые створы ворот. Храпят кони. Всадники в дорогом узорочье соскакивают в снег. И вот – возок архиепископа. И Стефан, волнуясь излиха (даже сохнет во рту – эту встречу впервые поручили ему, ему!), делает шаг вперед, к распахнувшимся дверцам возка. Он не знает Калику и ждет осанистого великана, что медведем, в злате и жемчугах, тяжко вылезет из возка, ступит, проминая снег, на алые сукна… А из возка появляется скромно одетый, невеликого роста, суховатый и подбористый, быстрый в движениях старец, глядит веселыми глазами в растерянное лицо Стефана, сам легкий, точно птица из сказочных индийских земель, в облаке легкой, сквозистой, изголуба-белой бороды, и только по высокому посоху да по надетой вместе с дорогим, в самоцветах, нагрудным крестом узорной цареградской панагии догадывает Стефан, что пред ним сам владыка Новгорода Великого, и, густо покраснев, спешит склонить в поклоне свой куколь и поцеловать суховатую, приятно пахнущую руку благословляющего его архиепископа. Тем часом из возка показывается спутник Калики, русоволосый и чем-то ужасно похожий на своего архипастыря, глядит внимательно окрест и на Стефана в особину, произносит по-гречески приветствие, и Стефан, в растерянности все еще не собравший себя, едва поспевает сообразить и тоже по-гречески ответить Лазарю (грядущему Лазарю Муромскому, ибо это именно он).</p>
<p>Стефан уже чует, как у него взмок лоб под скуфьею, рука взлетает отереть чело и замирает на взъеме – нельзя! Он бережно ведет Калику, вернее, поспешает вслед за ним. Новогородский владыка почти бежит по дорожке, стремительно и любопытно оглядывая густую толпу встречающих, и крестит, крестит, крестит, благословляет, на ходу легко протягивая руку для поцелуев. Видно, привык иметь дело с толпами горожан. И Стефан идет вслед за Васильем Каликою, уже начиная привыкать к облику гостя и постепенно овладевая собой. И не то что завидует – нет! – а видит, зрит, готовит себя внутренне для того же, для руковожения толпами, для пастырского началованья, стойно великому – он уже начинает понимать, что именно так, великому, даже и сугубо, в этой своей обезоруживающей стремительной простоте и страннической ясности взгляда, – великому новогородскому архиепископу, прибывшему ныне, дабы подтвердить церковный и иной союз Нова Города и Москвы. И не важно, что далеко не все в Новом Городе жаждут этого союза, не важно, что в монастыре на Сковородке сидит, упрямо злобствуя, прежний владыка новогородский, Моисей, и ждет своего часа, намерясь отврещися Москвы, а на карельских пригородах Новгородской республики, вопреки московскому похотению, правят наследники литовского князя Нариманта, – ныне, днесь, можно забыть обо всем этом и радостным звоном колоколов, гласами хора и слитными криками горожан приветствовать духовного главу Северной Руси, которая могла бы, повернись по-иному судьба, и отпасть навовсе от Руси Московской. И, понимая все это, кожей, мурашками восторга чуя величие наступившего мгновения, Стефан спешит вослед Василию Калике, взволнованно-радостный.</p>
<p>Ему вводить владыку в приготовленные для того палаты, заботить себя едою и устройством гостей, следить, дабы всюду был соблюден чин торжественной встречи и не совершилось какого безлепия или непотребства, ему не спать и почти не есть все эти суматошные дни, но, невзирая на все, он счастлив и горд паче меры: наконец-то впервые для себя и он, Стефан, – напрасно мечтавший когда-то, еще в Ростове Великом, с амвона руководить толпами, – прикоснулся к гордому подножию духовной власти над миром!</p>
</section><section><title><p>Глава 62</p>
</title><p>С князем Семеном Иванычем Калика встретился в тот же день, ввечеру.</p>
<p>Торжественная встреча была назначена на завтра, и принимал Симеон Василия Калику келейно, в том, избранном еще Калитою, высоком (недавно вновь отстроенном) покое Богоявленского подворья, невдали от Троицких ворот Кремника, куда князь, при нужде, проходил незамеченным дворами и крытыми переходами прямо из своих теремов.</p>
<p>С князем лишь двое бояр – Михайло Терентьич и Феофан Бяконтов. Феогноста нет, он завтра будет вручать Калике священные крещатые ризы. Присутствуют зато Алексий и Лазарь, доверенный грек новогородского архиепискона. О встрече этой не всем надобно знать, хоть тут и не решают зело важных дел господарских. Решается здесь другое. Душевное благорасположение великих лежит ныне на незримых весах времени.</p>
<p>Постаревший и от старости еще более легкий, почти невесомый Калика остро и светло вперяет взор в лик московского князя и говорит, говорит… То просто, то витиевато, уснащая книжную речь милым его сердцу и почти уже неотрывным от него самого новогородским просторечием. А князь Семен слушает, точнее – внимает ему, почти не притрагиваясь к трапезе, и тоже безотрывно глядит в светлое лицо Василия Калики. Ибо не угрозу литовскую, и не посягательства свейского короля, и даже не упорство орденских рыцарей надлежит ему понять ныне, а вот это: можно ли доверить себя этому легкому, точно птица, и мудро-лукавому архипастырю, можно ли полагать, что не предаст, не изменит, не отворотит лица своего от православной Москвы, что не впадет в гибельный для Руси союз с латинскою церковью? Вот что должно сейчас понять Симеону, вот почему и почто митрополит Феогност подносит крещатые ризы владыке Василию. В том и признание исключительности церкви новогородской, в том и знак неотрывной ее связи с Москвой.</p>
<p>И знает ли сам Василий, что именно теперь, при жизни его, будет решена судьба, на века и века, Господина Великого Новгорода? И решена так, что не распадет Русь надвое и останет целою в великих пределах своих? И оттого вся судьба великой страны пойдет так, а не инако и создастся держава, в которой народы, связанные единством исторической судьбы, в отличие от латинского Запада и вперекор враждебным находникам от стран полуночных, с юга и востока, сольются в единое государство, с единым законом и властью и равным уважением ко всякому населяющему эту державу языку…</p>
<p>И понимает ли даже и Симеон всю огромность того, что встает за этою встречей? Понимает ли, что на весах судьбы – тысячелетие России и сама она, такая, какой стала спустя века?</p>
<p>Да, он понимает, что нельзя, не можно отдать Литве, Ордену или шведам ни Новгород Великий, ни Псков, и понимает, что оружием не добьется сего, скорее напротив, отпихнет, отторгнет от себя упрямые вечевые города. Да и сам он не любит и не хочет союза, скрепленного кровью, союза-одоления. И потому крещатые ризы, и нынешняя встреча, и звоны колокола, и внимательный взгляд в лицо. Калика ему полюби и по нраву. Он сердцем все более понимает хитрую правоту Василия и сам молча молит того: пойми и ты меня! Я, как и отец мой покойный, не могу иначе! Но все, что могу, дабы не было крови, гнева и слез, сделаю для тебя!</p>
<p>Будут в веках и кровь, и слезы, и жестокость напрасная; и край будет отдан шведам, беспощадно вырезанный своими же. Но то будет в немыслимом еще далеке, и не ему и даже не потомкам его грядет совершити такое.</p>
<p>Не обманывает ли Симеон себя и Калику? Не мягко ли стелет новогородцу жесткую постель времен Иоанна Грозного? Нет, не обманывает! Страна, раскинутая окрест и далее, еще не завоеванная или, вернее, еще не отвоеванная и не обихоженная, страна, дабы не умереть, не погибнуть пред ликом густонаселенного, воинственного и хорошо вооруженного Запада или грозного, многолюдного Востока, страна эта должна иметь власть единую, иметь власть – или погинуть в потоке времен. Дай же князю Семену творити потребное, не прибегая к силе меча! Дай Василью Калике понять наконец, кто перед ним, и, поняв, смириться, перестать хитрить и метаться меж Литвою и Русью, хотя бы ему одному, ибо слово архипастыря тяжко весит в Новгороде Великом!</p>
<p>– Достоит тебе, владыко, умирити град свой со Псковом! – говорит Семен, и Калика, вздыхая, опускает очи:</p>
<p>– Непоклонливы плесковици-ти! Литовски князи тож православны, Нариманта твой батюшка в правую веру окрестил! Есчо и затем приехадчи к тебе, княже, заутра повторю, а ныне реку: поезди к нам на стол, покажись, тово! Есчо ить и не был в Нове Городи, батюшко! Есь цего показать, есь цем поцванитьси, есь цем и встретить гостя дорогого! Не гребуй нами, господине, приезжай не стряпая! Мне-ста, старику, легце будет твою руку держать опосле того!</p>
<p>И тут вот в голосе Калики и прозвучала усталость давняя от нестроений градских, и понял князь, что днесь не лукавит пред ним Калика и что надо ехать ему самому, сажаться на стол новогородский, поклон за поклон воздать!</p>
<p>– Много промеж нас нестроенья и нелюби, княже, и обиды ти помнят новогородчи крепко, не посетуй на слово праведное! А вера одна, православная, ее же обереци надобно от латинов и немечь! Пото и смиряю себя, и ты смирись, князюшко, приеди, посиди, погости у нас!</p>
<p>И такая истомная усталь вдруг прозвенела в голосе Калики, что за столом примолкли невольно, и князь, посупясь, опустил чело.</p>
<p>– Приеду, владыко! – отмолвил тихо. И вновь поглядел, и вновь кивнул. А Лазарь, почуяв истому Василия, подал голос, в свой черед, и речь потекла складная, плавная речь о Византии, где гибельное разномыслие паче, нежели на Руси, губило страну, захватываемую турками, и где сама вера, древняя вера Христова, едва лишь была спасена двумя Григориями, Синаитом и Паламою. Теряя плоть, умирая, Византия спасала предсмертно свой дух, то, с чем и на чем возникла она и со славою полторы тысячи лет несла светоч истины сквозь века, войны и наплывы жестоких врагов. Несла, падая и воздымаясь вновь, и в мерзостях, и в славе своих кесарей, и теперь, умирающая, жаждала передать свет в иные, живые руки, сберечь дух и слово, спасшие человечество от гибели.</p>
<p>И о том тоже кто понимает днесь, в тесном покое Богоявленского подворья? Разве молчаливый Алексий смутно догадывает о величии часа сего. И посему молчит. Слушает, внимает и смотрит, ибо иногда и слова бессильны и даже ненужны, ненадобны. А так вот посидеть рядом, почуять друг друга, уверясь в себе и в госте своем, и после вновь разойтись к многотрудным делам правления, к тому, что есть «плоть», омрачающая «дух», и строго блюстись, дабы не впасть в «ересь манихейскую», не усомниться хотя на миг в красоте и величии мира сего.</p>
</section><section><title><p>Глава 63</p>
</title><p>Праздник Богоявления в этом году отмечали на Москве особенно пышно. Службу, литургию Василия Великого, правил в Успенском храме Кремника при гигантском стечении народа сам новогородский архиепископ Василий Калика в подаренных ему Феогностом крещатых ризах и омофории.</p>
<p>Стефан, уже извещенный о том, что вскоре после празднеств состоит его посвящение в сан игумена, прислуживал Калике на проскомидии и выносе святых даров.</p>
<p>Торжественно и величаво звучал хор мужских голосов, прерываемый дивными возгласами глубокого дьяконского баса. Калика, не оставшись в долгу перед митрополитом, привез на Москву и передал Феогносту дьякона Кирилла, про коего московский летописец писал впоследствии: «Его же глас и чистота язычная всех превзыде».</p>
<p>Стефан, трое суток уже почти не спавший, был как в восторженном сне или бреду. Он не ходил, а плавал, совершая все должное по чину. Волны звуков накатывали и проходили через него, как валы морские. Вздохи плотной, плечо в плечо, толпы москвичей и согласное вздымание рук в двуперстном крестном знамении сотрясали его до дна души. И то, как служил Калика, с нежданною, дивною, до сердца хватающею простотою и искренностью обращения к Богу, тоже поражало и несказанно умиляло Стефана. Он не чуял временами ни ног, ни рук, ни даже тела своего, и казалось тогда: вот он и улетит, пронизанный лучами незримого света, или падет бездыханным с улыбкою на устах…</p>
<p>После литургии духовные и часть мирян остались в притворе – вкусить обрядовую трапезу. Ломоть хлеба, горсть орехов, моченое яблоко – вместо фиников и смокв – и чаша с медом или красным вином были поставлены перед каждым на самодельных столах вдоль лавок, обогнувших стены притвора. Монахи, испив и поев, расходились по кельям для безмолвной, вплоть до вечерни и навечерия, уединенной молитвы. Стефану же и тут не можно было даже присесть, но он был доволен и этим. Праздничное, волшебное, полубредовое состояние не кончалось в нем. Он едва слышал негромкую молвь трапезующих, их неложные хвалы голосу новогородского дьякона Кирилла и толки о том, кто из великих бояринов где стоял во время богослужения. Испив глоток вина и откусив хлеба, он, даже не притронувшись к прочему, пошел готовить потребное к водосвятию.</p>
<p>Во льду Москвы-реки под Кремником с вечера сочельника уже была вырублена огромная иордань в виде креста, края которого москвитянки окрасили в алый цвет ягодным соком.</p>
<p>Водосвятие должно было состояться вскоре после литургии, еще на свету. И скоро уже золото-серебряная, алая и голубая процессия с пением стихир и тропаря «Во иордани крещающуся» двинулась долгою змеею вниз, вдоль стены Кремника, к реке, остолпленной уже тысячами народа. И ясно звучали в морозном воздухе высокие, ладные голоса. Толпа, не глядючи на мороз снимая шапки, валилась на колени, и сам митрополит Феогност с Каликою попеременно троекратно погружали кресты в воду, и Стефан, пребывавший все в том же своем восторженном состоянии, читал ектению, почти на срыве, почти на едином вздохе, видя лишь размытые пятна сотен и сотен лиц перед собою, растворяясь и сам, почти до конца, в трепетном молитвословии.</p>
<p>Сейчас клир церковный пойдет по домам, освящая святой водою хоромы и скот, а тут начнут, скидывая шубы, прыгать в ледяную воду, невзирая на вечер и трескучий мороз, и в сумерках ранней зимней ночи толпа гомоном и веселыми криками учнет приветствовать храбрецов, а высокие промороженные звезды – с любопытством глядеть на удалую потеху православных, содеявших обрядовое купание в иордани не в теплых южных водах, а у себя, во льду и снегах сурового севера. А Стефан, не вспоминавший о младшем брате во все эти суматошные дни, станет на молитву, с поздним раскаяньем припомнив Варфоломея-Сергия, одиноко встречающего сейчас праздник Крещения у себя в лесу.</p>
<p>Торжества, пиры и службы продолжались еще два дня, а на третий новогородский архиепископ тронулся в обратный путь. Отныне крещатые ризы станут надолго гордостью и отличием новогородских иерархов, и владыка Моисей, пересидевши-таки Калику и вновь заняв владычную кафедру, тотчас пошлет в Цареград, дабы получить и себе крещатые ризы, а еще позже будет сложена повесть о белом клобуке и крещатых ризах, якобы освятивших духовное первенство церкви новогородской.</p>
<p>Но и то надобно изречь и отметить в хвалу и честь князю Симеону с митрополитом Феогностом, что церковного отделения новогородской епископии от владимирской митрополии, отделения, которого так жаждали и Литва, и Свея, и Орден, не произошло ни тогда, ни впредь. И Русь не была расколота надвое, несмотря на все усилия инакомыслящих и на Руси, и за рубежами страны.</p>
</section><section><title><p>Глава 64</p>
</title><p>Сергий – он уже начал привыкать понемногу к своему новому монашескому имени, забывая порой, что еще недавно звался Варфоломеем, – с натугою отворил пристывшую дверь кельи и стал на пороге, ослепленный и оглушенный метелью. Шумно качались ели, снежные вихри били ему в лицо, белым морозным дымом заволокло всю округу, так что ни зги было не видать уже в двух шагах. От тропинки, прочищенной утром, не осталось и следа. Ветер выл на разные голоса, то грозно и высоко, то визгливо и печально, тяжким гулом отвечал ему лес, и казалось, в вое и свисте метели слышатся иные голоса: то бесовские хоры не одоленной им еще нечисти кружат свои вьюжные хороводы, то хохочет леший, хлопая в ладоши, и звери, забившись в чащобу от непогоды, начинают выть, почуяв лесного хозяина. Чьи-то глаза мелькают в кромешной тьме, какие-то тени проносятся в струях метели…</p>
<p>Он отлепился от двери, шагнул во тьму, тотчас утонув по колена в снегу, и теперь въяве узрел длинную серую тень с парой горящих глаз, плеснувшую через дорогу. Волки! Бледнея, он протянул руку к поленнице, прихватив так кстати забытый там с вечера топор, и так, с крестом в одной руке и с топором в другой, двинулся в снежную тьму в сторону церкви.</p>
<p>Несколько серых теней ринули к нему. Сергий поднял медный крест, волки отпрянули на миг, но, стоило ему шагнуть дальше, вновь кинулись на человека. Он взмахнул топором, отбив обухом серого негодяя. Волк, клацнув зубами и взвыв, откатил во тьму, а на его место тотчас выскочил второй, впившись ему в толстый рукав грубого суконного вотола. Сергий вновь поднял топор и хватил волка между глаз обухом. Лезвием рубить было бы вернее, но он невольно пожалел серого разбойника, и рука не поднялась попросту убить зверя.</p>
<p>Так отбиваясь и обороняясь, он дошел наконец до бревенчатой церковной стены и оперся о нее спиной. Волки с воем отхлынули посторонь, и Сергий сумел невредимо долезть до крыльца. Пятясь, он отворил дверь, в которую вместе с ним тотчас ворвались вой ветра и бешенство метели, и, захлопнув ее, весь оснеженный, долго стоял, полузакрыв глаза, опоминаясь. Потом прошептал: «Господи, воля твоя!» – сбил снег с вотола и лаптей, постоял еще, мысленно собираясь, сосредоточиваясь к молитве, прошел в темный холод церковного нутра, ударив кресалом, возжег трут, от него свечу, последнюю, береженную ради нынешнего двунадесятого праздника Крещения Господня, вставил в светцы приготовленные лучины, возжег и их и прошел в алтарь.</p>
<p>На аналое и престоле тонкой мертвою пеленой лежал снег. Белая морось, пробиваясь откуда-то с потолка, сеялась и сеялась в неровном свете лучин, незримо осыпая пол церкви. Выло и гремело снаружи, царапая когтями дверь, словно бесы, объединившись с волками, рвались к нему, дабы помешать молитвенному бдению. Ни Митрофан, ни иерей, посланный от него, не могли бы дойти к Сергию в такую метель и совершить проскомидию. Посему Сергий удовлетворился черствым кусочком антидора, припасенным с прошлого посещения обители священником, и, став пред алтарем (с коего сперва смахнул снег, после чего разложил, развернув, антиминс и поставил на него деревянную дарохранительницу), начал читать по памяти часы. Ему очень хотелось самому совершить, хотя бы и для себя одного, всю литургию Василия Великого, на что он, однако, не будучи рукоположен в священники, не имел права. Пришлось удовлетвориться чтением тринадцати паремий и пением тропаря. Странно звучал его одинокий голос в вое и свисте метели, казалось заполнившей все пространство над церковью и вокруг нее.</p>
<p>– Царю Небесный, утешителю душе истины! – читал Сергий. – Иже везде сый и вся исполняяй, сокровище благих и жизни подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, блаже, души наша!</p>
<p>А в дверь царапало и скребло – не то волки, не то ветер. Струи метели ледяной крупою били в бревенчатую стену церкви, и серебряный тонкий снег оседал и оседал на антиминс престола и аналой…</p>
<p>– Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение! – возглашал Сергий, а слитный тяжкий гул леса и бешеный ветер, несущийся в безмерных ледяных просторах над оснеженною землей, отвечали ему:</p>
<p>– Нет, война! Война и лютая злоба! – И выло, ревело, плакало, сотрясая невеликий храм, в котором одинокий голос упорно повторял заветы истины и любви.</p>
<p>Потрескивая, горят лучины, заботно вправляемые вновь и вновь недреманной рукою Сергия. (Свеча загасла, потушенная его пальцами. Авось да завтра, ежели утихнет метель, явится к нему на лыжах священник из Хотькова и совершит литургию по полному чину, с дарами на престоле и причащением хлебом и вином, плотью и кровью Христовыми.)</p>
<p>Воет метель. Словно бы мир уже исчез, погребенный снегами, словно бы все живое и мыслящее умерло уже, и только в малой точке земной, в тесной, сотрясаемой ветром церковке, в неровном светлом круге двух горящих лучин, молится, стоя на коленях, единый святой муж и один не дает умереть земле, поддаться и отдаться на милость стужи, мрака и ветра.</p>
<p>Он поет, под вой метели, коленопреклоненный, и вставляет, возжигая, лучины, и кладет поклоны, прикасаясь лбом к оснеженному ледяному полу, и читает «мирную» ектенью, прося мира всем христианам – мира, а не войны, – и ветер злится и ропщет, стараясь перекричать упрямство монаха, поющего теперь праздничные антифоны в честь Святой Троицы. Но он не слышит гнева метели, не чует холода намороженного храма. Весь в трепетном круге света, он поет и читает псалмы, славит Господа с глубокой верою и восторгом пред величием Божества, дозволившего ему славить себя здесь, в этом лесу и в этой беснующейся стихии, среди гласов которой тонет, не пропадая и все виясь и виясь, и его слабый голос, и его дар великому создателю всего сущего.</p>
<p>Приблизил ли он к монахам святой Афонской горы? Достиг ли умной молитвы? Узрит ли он, как они, фаворский свет в келье своей? Сергий не думает сейчас об этом. Он вообще не думает такое и о таком. Сейчас он славит Господа и будет славить его по всяк час – в келье и в лесу, на молитве и за работой, с водоносами или топором в руках, – его и Пресвятую Богородицу, извечную заступницу сирых. И вой ветра, и волки, и снег, и стужа отступят от него, утомясь, обезоруженные упорством монаха.</p>
<p>Воет ветер. Высоко и жалобно гудит, проносясь над мертвой землей. Сергий тушит огарки лучин, опуская их в снег, потуже затягивает пояс. Теперь надобно дойти до дому, совершить скудную трапезу, истопить печь и, вновь перейдя из хижины в холодную келью, творить молитвы, вслушиваясь безотчетно в затихающий метельный вой.</p>
<p>После, перед сном, прежде чем прикорнуть на мал час на своем твердом ложе, он еще помянет за здравие всех близких, и особо брата Стефана с чадами, и за упокой – родителей своих и Нюшу, супругу Стефана. С утра опять надо чистить снег, чинить огорожу, принести воды и топтать дорогу в лесу: авось до него доберется, хотя к вечеру завтрашнего дня, иерей из Хотькова!</p>
<p>А ветер воет в безмерных просторах вселенной, приходя из неведомых далей и уходя в вечность, воет и плачет, оплакивая все живущее на земле, и злится, сотрясая затерянный в лесу крохотный храм, и яро засыпает снегом хижину с кельей, в коих один неведомый почти никому монах молит Господа, и благодарит, и славит мир, созданный величавой любовью, словно бы незримые токи мировых энергий взаправду пересеклись и скрестились именно здесь и именно в нем, дабы воплотиться впоследствии в свет, осиявший русскую страну и поднявший ее из праха порабощения к вершинам мировой славы.</p>
</section><section><title><p>Глава 65</p>
</title><p>Все же лишить Настасью, вдову великого брата, ее родового места в тверском тереме Костянтин не сумел. Вмешались духовные лица, поднялся ропот бояр и купецкой старшины. Пришлось уступить. Память Александра, князя-мученика, вослед отцу загубленного в Орде, была по-прежнему дорога тверичам. И теперь, когда Тверь готовилась встречать на проезде в Новгород великого князя владимирского, Настасья вновь хлопотала на своей половине, готовя встречу и угощение высокому гостю.</p>
<p>Старопрежний гнев противу московского князя поутих за прошедшие годы. Нынче новая беда застила свет – самоуправства деверя, что совсем уже лишил ее и детей тверских доходов, полагавшихся им по завещанию покойного. Короткий мир с Костянтином Настасья торопилась использовать, чтобы хоть как-то ободрить своих бояр, изнемогших от княжеских поборов, поддержать старшего сына Всеволода и вызвать из Нова Города младшего, Михаила, который должен был летом, окончив ученье, воротиться домой.</p>
<p>Подрастали Владимир с Андрейкой. Володе исполнилось одиннадцать, Андрейке – девять лет, давно и постриги справили обоим. Рос, так и прибившись к Настасьиной семье, Сеня, Семен, сын покойной московки. Подрастала Ульяна, сейчас уже обещавшая стать красавицей, когда наступит ее пора. Подымалась упрямая поросль Александровых чад, и казалось – только и надобно перетерпеть, выстать, выдержать, а там и дядья не возмогут преградить пути наследникам Александра!</p>
<p>С заневестившейся Машей были долгие ночные разговоры: любит ли тайно кого, скрывая от матери? Почему не идет замуж?</p>
<p>– Не хочу, мамо! Мне, как и тебе, родовая честь дорога! Лучше в монастырь!</p>
<p>Да дело и пахло монастырем. Те годы, когда очертя голову рвутся абы за кого, лишь бы выйти, давно миновали. Потишела, осерьезнела ликом, тверже стала походка, темнее и глубже взор. Нет, никто не сушил девичьего сердца, само оно сохло в одиночестве и заботных трудах. И тяжко было представить, как без помощи Маши учнет она управлять с великим домом своим, и сердце болело: неужто единому Богу невестой останет ее дорогое дитя?</p>
<p>А теперь все в разгоне, все в хлопотне и трудах – встреча великого князя! Пасть бы в ноги Семену Иванычу: «Защити!» Да слишком явно мирволит Москва старшим Михайловичам, утесняя чад Александровых… Не защитит! Токмо хуже б не стало…</p>
<p>На поварне стряпали, варили, пекли. Ворочаясь в терем, горячая от огненного печного жара, присаживалась на час малый и снова с усилием вставала: теперь в челядню, после в медовушу. Да всюду Костянтиновы холуи! Муки путем не отсыплют, масла не дольют! Деверь будто не слышит, не видит. Князь тверской! Нявга, не князь!</p>
<p>Отяжелела с годами, и прямая складка уже не сходила со лба. Дотерпеть! А до чего дотерпеть? Обводила глазами свое и не свое уже жило, поставцы с расписной глазурью и иноземным веницейским стеклом, ордынские сундуки, ковры и камчатные завесы, поминала дорогое оружие, забранное Костянтином. Не ровен час, Авдотья, змея, и в скрыни залезет, выгребет родовое, береженое: аксамиты и бархаты, атласы и персидские шелка, фряжскую парчу и лунские сукна, серебро и жемчуг – все, накопленное за годы спокойной жизни и сохраненное от прежних великих лет. (Тогда были страхи и охи, а ныне та пора кажет золотой и светлой, точно весеннее солнышко!)</p>
<p>Маша вошла в покой, подошла к матери, потерлась щекой, точно кошка. Настасья огладила дочерь рукой:</p>
<p>– Потерпи! Ужо встретим – и назад, к себе, за город.</p>
<p>– Я не хочу… Отпусти, мамо!</p>
<p>– Нельзя! Што ты! Нам огорчить великого князя – вовсе не жить!</p>
<p>– Не заметит он!</p>
<p>– Сам не заметит, бояре подскажут! Скрепись, доченька! Одна ты у меня опора, хозяюшка, одна! Скрепись! Братья-то у ево женаты, вишь, оба, не то бы…</p>
<p>– Не надо, мамо! Все равно мною не купишь мира с Москвой! Кто бы и был… Слишком много крови пролито меж нами!</p>
<p>Ничего не отмолвила Настасья, только крепче обжала дочерние плечи. Так и посидели молча обе несколько долгих минут.</p>
<p>– Пора! – Встала, надобно было поглядеть, каково тесто для пирогов: князь уже вот-вот, почитай, уже за Дмитровом! Даве бирючей навстречу услали… Костянтинова Авдотья нос-от дерет, а как до дела – золовушка, помоги!</p>
<p>– Скажи мужикам, готовили б платье цветное, в грязь лицом не ударить пред князем! Всеволод, тот и сам уж поймет, а за Володей с Андрейкой ты пригляди!</p>
<p>Услала дочерь и сама потащилась в хлебню. Кончен перерыв, краткий отдых на дороге жизни…</p>
<p>Костянтин встретился чопорный, исподтиха злой, прошал, готово ли все. Прошла, лишь вздернула подбородок:</p>
<p>– У меня завсегда порядня. Скажи холопам, не чинили б пакости людям моим, соли и той не допросишь у их!</p>
<p>Сама покаяла после, что сорвалась, а и остановить себя некак: даве опять с Бартенева-села рождественский бор Костянтиновы холуи наездом взяли; в оружии, яко на рать, наехали! Воины, тьфу! Под тем селом дедушко великую победу над ворогами учинил, доселева помнят! (В гневе уже и Костянтина не считала за сына Михайлы Святого. Сама понимала, что не права, а все одно – обида застила свет.)</p>
<p>Наконец, близко к вечеру, показались конные бирючи:</p>
<p>– Едут!</p>
<p>И – заспешило все. Явился епископ Федор с клиром, в облачении и с крестом в руках – благословлять князя Семена на встрече; выстраивалась вдоль пути почетная стража; звонари уже зашевелили тяжкие языки колоколов. Россыпью побежали, засуетились холопы и кмети. Всеволод, чуть побледневший, замкнутый, в цареградской парче, вывел принаряженных братьев. Все трое, ради встречи великого князя, посажались на коней и вот уже гуськом, вслед за сухопарым деверем, выезжают из ворот. Настасья, охнув (забыла, что сама в затрапезе), побежала переодевать летник и саян. Заскочив в тесную спальную горенку, торопливо разоболоклась до рубахи; дочерь Маша тут как тут: подает, не прошая, праздничные бусы, колты, янтарное ожерелье, розовые новогородские жемчуга. Мигом натянула темно-синий атлас в серебряных звончатых, от горла и до полу круглых пуговицах сканого дела с гремками внутри, вздела парчовый коротель. Дочерь помогала застегивать саян, заплетать косы, подала праздничную головку. Скоро срядилась, глянула в иноземное зеркало – хороша! Глянула на Машу:</p>
<p>– А ты что ж?</p>
<p>– А я и так, мамо! – отмолвила твердо и губы поджав, не переспоришь.</p>
<p>– Хоша летник накинь!</p>
<p>Достала шелковый голубой летник, сверх буднишнего сарафана накинула на плечи дочери. У Маши шея обтянута простым белым полотном с черною вышивкой, одна нитка янтарей на шее, лицо строгое и повойник темный, в редких жемчугах, – словно молодая вдова, право! Ну и пусть… Князь-от женатой все одно, некого ей собою прельщать!</p>
<p>Вышли обе неспешно, а уж у Спаса вверху били колокола, и далекий шум на дороге, куда ушли многие горожане вослед своим боярам и князьям, возвещал, что едут, близко уже!</p>
<p>Настасья со старшею дочерью остановилась в верхних сенях, у мелкоплетеного слюдяного окошка. Отселе весь двор – как на ладони. Подрагивая – в сенях было прохладно, – плотнее укутала плечи в пуховый плат, глянула на Машу. Та ждала отрешенно, застыв, точно неживая. Вот раздалось издали, сквозь тяжкое буханье колоколов, заливистое пение поддужных и шейных колокольцев, звонче, звончее, сильней, и вот разубранные кони, роняя пену с удил, врываются в опор на широкий двор княжьего дворца. Горохом сыплют с седел, выстраиваются в ряд кмети, ржут и топочут кони, гомонят холопы у крыльца, враз становится людно и суматошно внизу, на дворе. И вот! Вот он! Верхом, не в возке, честь блюдет! Стойно покойному Саше или Михайле самому – тот, бают, завсегда на кони верхом въезжал во Тверь, когда из походов ворочалси!</p>
<p>Красивый конь легко поднес всадника ко крыльцу. Симеон соскочил наземь, чуть-чуть не доезжая. Спешивался приотставший Костянтин, спешивался Всеволод. Младшие, видать, не поспели. Спешивалась, посверкивая оружием и гомоня, дружина. Великий князь ступил на расстеленное сукно, одернул на себе долгий дорожный охабень, легко и прямо пошел ко крыльцу.</p>
<p>– Надоть встретить! – вздохнув, молвила Настасья и, кинув плат в руки подбежавшей сенной боярыне, пошла-поплыла павою вниз по ступеням, заране скрестив руки в белопенном шелке на высокой груди. Маша, нагнув голову, тронулась вслед за матерью.</p>
<p>Князь уже восходил по ступеням. В полутьме сеней, освещенных трепещущим свечным пламенем и скудным светом из зимних заиндевевших окошек, неспешно подала, склонив голову, хлеб-соль на серебряном подносе, услужливо всунутом ей прямо в руки старшею из боярынь.</p>
<p>Семен Иванович с того последнего наезду возмужал, острожел, глядел прямо и властно – обык, верно, началовать, начал вести! А поклон отдал не скупясь, во весь пояс поклонил. Настасья даже радостно вспыхнула – честь! Мог бы лишь головою кивнуть… Хлеб-соль мало подержав, передал старшому дружины и словами поздравствовал. На Машу глянул бегло и вроде удивленно, прираспахнувши ресницы. Глянул – и тотчас отвел глаза. Заметил ли, нет, и не понять было. Настасья повернула голову, подозвала взглядом. Девушка, опустив подбородок, стеснительно сделала шаг вперед.</p>
<p>– Дочерь! Мария, Маша! – сказала Настасья. – Поздравствуй князя Семена Иваныча!</p>
<p>Маша вскинула голову, вперила взгляд, глаза в глаза, побледнев и отемнев взором, кивнула с медленною натугой, сказала-прошептала приветствие. Князь Семен глядел, полураскрыв рот. Запоздало, когда девушка уже отворотила лицо, нетвердо, будто бы с удивлением, произнес:</p>
<p>– Здравствуй!</p>
<p>«Что ето с им? – подумала Настасья. – Словно оробел перед чем?» Но Симеон уже овладел собою, свел брови, выпрямил стан, густая кровь прилила ко щекам. Оглянул на бояр и дружину, прошел-прошествовал в покои, куда уже звал его, приглашая, князь Костянтин…</p>
<p>Пока там приводили себя в порядок с дороги, чистились, вздевали иные порты, омывали под рукомоем лица и руки, в обширной повалуше уже накрывали камчатными скатертями столы, разоставляли серебряные и резные из капа солоницы, вносили блюда с хлебом, подносы с холодными закусками. Уже с поварни, продев шесты в проушины котла, четверо слуг готовились нести дымящую паром уху из волжских стерлядей, уже и скоморохи в углу палаты приударяли по струнам – за хлопотами Настасья и думать забыла о странном погляде московского князя на встрече в сенях. Думы теперь были о пироге, кулебяке, да не подгадили ли Феня с Малушею, что осаживали и раскатывали давеча тесто, да не подвела ли старая печь в хлебне… Когда начали наконец заходить за столы, воздохнула обреченно: ну, теперь, ежели и неметно што, не исправишь уже! Отерла лоб и щеки, оправила повойник и плат – не стряпухою же на люди себя являть!</p>
<p>И только за столами, когда пошли перемены за переменами и чаши вкруговую заходили повдоль столов, кинулось в очи, что князь Семен безотрывно глядит все на Машу и не ест и не пьет почти… Женатой мужик, и на-поди! Расстроилась даже… А Маша-то на него словно и не смотрит, умница! Ладно, пущай полюбует! Завтра уедет в Новгород, там уж и не бывать ему боле! Только успокоила сердце, а Семен-от Иваныч што и выдумал! Золотую чару легкого меду налил да и послал: Марии, мол, Александровне, прошу принять да выкушать! Тут уж (да через руки, от одного ко другому пошла чара-то, и кажной те слова повторит!) и Маша неволею глянула вновь на князя. Приняла гордо так, наклонила головку, отпила глоток, поставила перед собой. И князь с места воздал поклон, руку к сердцу приложил, благодарит… Сором! Покаяла, что и дочерь-то на пир пригласила; по-московски-то надоть было – одних мужиков созвать! А то за столами насупротив бояр – боярыни великие, новогородским побытом, да и сама, со змеей Евдокией, тоже присела за столы. Все одно сором! Хошь и князь великий, дак и еще того боле сором!</p>
<p>Едва дотерпела до конца столов. Поскорей бы увести Машу в опочивальню, подале с глаз! А князь и тут подошел-таки и таково опрятно, негромко, с печалью высказал: просит-де не виноватить, ежели невольное грубиянство учинил; не хочу, мол, иньшей вины пред семьею князя Александра, и так премного виноват, и еще раз просит простить его и не поминать лихом. Маша побледнела, голову подняла, ноздри раздула, воздохня, и тихо так в ответ:</p>
<p>– Прощаю, князь! – И руку с платком белым приподняла, не то защищаясь от него, не то прощаясь с ним, а князь тоже приподнял пальцы и, уж не углядела Настасья, вроде слегка тронул ее за кисть – и тотчас руку отвел и голову наклонил. Тут уж Семена толпою оступили бояре, кмети, чужие и свои. Машу поскорей увела от греха, у самой сердце билось непутем: стыд-то, в самом деле!</p>
<p>Маша на пороге опочивальни на материны покорные слова остановила, поглядела словно бы мимо лица:</p>
<p>– Матушка, сама ведь прошала, выдь да выдь ко князю великому! – И, губку прикусив: – Поди ко гостям! Я сама…</p>
<p>Так и не поняла ничего толком Настасья: было ли что промеж них али не было ничего и ей попритчилось только?</p>
<p>А Семен этою ночью не спал совсем. Ворочался на постеле, откидывал душное пуховое одеяло, лежал, распахнув ворот нижней рубахи, слепо глядя в потолок, слушая, как темная кровь толчками ворочает сердце…</p>
<p>Скакал уже от Дмитрова, словно на волю вырвавшись из тюрьмы, блазнило: чудо какое впереди, на дороге! Думал – Новгород, ан чудо оказалось здесь, в тверском терему… Ране того видел ли Марию, нет ли? И не вспомнит путем! Здесь же – как ослепило. На сенях, в темном повойнике, и ворот простой, черным узором обведен. Сперва, как подошла, чуть отворотя плечи, глянулся гордый очерк лица, точеный нос, и подбородок нежный, девичий, и долгие ресницы; а поглядела прямо – узрел широковатое лицо девушки, взрослое и детское одновременно, и большие беззащитные глаза – и утонул, умер, погиб. На руках бы унес, в терем посадил, на золотую постелю, и сам с мечом всю жизнь у порога простоял, охраняя ото всякой беды! Птицу бы Сирина добыл из земли индийской, камень Тирон или иное што! Такая-то вот, как в сказке молвится: заплачет, так бесценные жемчуга покатят из глаз… Всю жисть! Да иньше тово! И до жизни самой, еще тогда, когда душа токмо ждала воплощенья в телесном естестве, в тех мечтах, что, полузабытые, после, всю долгую земную стезю, снятся и помнятся и тревожат неземною усладой, – в тех еще мечтах ждал ее и чаял ее! И глазами теми, еще тогда, до начала времен, трепетно глянул на него один из серафимов Божьих! И когда вздохнул и аромат ее тонкий, незримый вдохнул в себя, понял, что встретил, обрел и – теряет теперь, опоздав! Как он поспешил, зачем поспешил с этим нелепым смоленским сватовством! С Тверью, с роднею-природою загубленного Александра, с сестрою Федора… Господи, почто не дал Ты мне сего искупленья в непростимом моем грехе!</p>
<p>И с чашею, и потом, после… Не мог не коснутись ее, хотя пальцем, и палец тот свят, и словно отверзлось што и молнийным током прошло от пальца того по руке, к сердцу, и сердце дрогнуло и остановило, замерло на миг и, с болью в груди, забилось опять, точно стиснутое от влажной прохлады ее ладони, от несказанной нежности мгновенного касанья сего…</p>
<p>Он лежал, сцепив зубы и смежив глаза, и только что не стонал, перекатывая горячую голову по взголовью. Жизнь наполнило смыслом, счастьем, и – поздно, поздно, поздно!</p>
<p>Каркает ворон над падалью, расхристанные струи дорог, ветер и тьма. Поздно, поздно, поздно! Кар-р-р! Кар-р-р! Кар-р-р! Объеденный лошадиный костяк, волчьи тени и вой в придорожных кустах, и конь, что несет в опор, оборачивает морду и смотрит безглазо, и кости лошадиного черепа белеют сквозь черные дыры изъеденного лица, выклеванных воронами глаз. Поздно, поздно! Ты опоздал все равно! Смерть, а не конь несет тебя в вихре дорог, и гнилое мясо свисает с твоего чела. Смерть гонит тебя к последнему рубежу! И не будет золотого терема, не будет околдованного стража у ворот, не будет красы несказанной, не будет больших, беззащитных, испуганных нездешнею бедою глаз, ни детского чистого лица, ни нежного подбородка, ни ресниц, ни ускользающей, льющейся стройноты девичьей спины, затянутой в полотно и атлас, ни вильнувшего, оставившего по себе ветер надежды подола с мелькнувшею узорною тимовой новогородской выступкой; и шаг был колеблем и легок, и словно по воздуху шла, не касаясь тесовых половиц… Ветер, ветер! Рвет и мечет желтые листья, ветер осени и тоски, сырой и холодный ветр одиночества…</p>
<p>Он спал, разметав руки, тяжко ворочая воспаленное чело, спал и плакал во сне.</p>
</section><section><title><p>Глава 66</p>
</title><p>Светило солнце. Ледяной ветер пáхнул весной. Он был молод, неистово молод! Тридцать лет, казавшиеся ему еще недавно возрастом старости, сейчас наполняли силой и волей все его существо. Он скакал, не слезая с седла, забыв про княжеский возок, тащившийся где-то назади, нюхал талый воздух, щурил глаза от весеннего сверкания снегов. И тени от берез были особенно сини на снегу, и промытое влажное небо – безмерно широким, и облака наплывали из дали далекой, от сказочных небывалых земель, и конь, чуя своего господина, нес его какою-то особенною танцующей рысью. И были сказочны рубленые, красиво оснеженные, с мохнатыми опушками кровель новогородские рядки и крепостцы, набитые товарами и народом, бойкие придворья великого торгового исполина.</p>
<p>В Бронницах поезд московского князя встречали новогородские бояра, представители разных городских концов, в чем Симеон еще плохо разбирался, ведая только, что «концы» Господина Великого Новгорода зачастую несогласны друг с другом и этим завсегда умело пользовался покойный батюшка. Впрочем, бояре ехали с Симеоном опытные и про каждого «новогородця» могли сказать, кто он и чью руку держит – Москвы, Литвы или князя Костянтина Суздальского. Остафей Дворянинец, осанистый, густобородый, строгий, решительный враг Литвы и уже по тому одному сторонник князя московского, понравился ему.</p>
<p>Его приветствовали, подносили хлеб-соль. С новогородцами прискакал наместник – сказать, что городищенские хоромы приготовлены к приезду великого князя владимирского. Все было торжественно, уставно, чинно. На подъезд бояре поднесли Симеону жемчуг, вино и рыбий зуб.</p>
<p>Поздно вечером, уже когда все разошлись почивать, Симеон один, стараясь не разбудить стремянного и бояр, с коими ночевал в одной хоромине, накинув охабень и шапку, вышел во двор. Прошел в слепой северной темноте по расчищенному до глубокого снега, до каких-то промороженных колючих кустов двору. Все спало, лишь сторожевой за спиною у крыльца тихонько кашлянул, давая знать, что бодрствует, охраняя господина. Переступил с ноги на ногу и затих, понял, видно, что великому князю приспела надобность побыть одному.</p>
<p>Семен раздвинул кусты, влез на какой-то оледенелый бугор. Небо в тучах плотно придавило темную землю. Окружный лес стоял неясною зубчатою чередой, уходя вдаль, к померкшему, утонувшему во тьме окоему. Лишь смутно серела снежная пелена впереди него да вдали, над черною полосой леса, на краю неба, все не мерк и не мерк недвижный призрачный свет, словно там, за окоемом, был волшебный дворец чудо-девицы, с жар-птицею в заколдованном саду, сказочная земля или тот писанный лазорью, светящий Спасов лик у земных ворот рая, про который толковал ему давеча на беседе Василий Калика…</p>
<p>Тянуло морозным ветерком, от ног, сунутых в тонкие домашние сапоги, подымался, охватывая колени, ледяной холод, молчала ночь, а небо так же сквозисто светлело, маня в неведомую, небылую страну, и он, как во сне, теснее и теснее запахивая полы охабня, все стоял, цепенея, чуя пронзительный холод одиночества, и тоску, и надежду, и светлую неземную печаль восторженного отречения. Жизнь, ежели и была, только теперь наполнилась восторгом, цветом и запахом – или он только теперь, тридесят лет оставя за спиною, народился на свет? Вот сейчас он выстанет повыше на цыпочки – и улетит неслышимо и незримо куда-то туда, за тот светящийся окоем, и будут мудрые кони на зеленой бирюзовой траве, круглые ордынские юрты, дымы, и он пройдет по острым вершинам трав, не сгибая и не тревожа серебряные метелки ковыля, а она наклонит кованые кувшины, черпая воду, разогнет стан, облитый алою татарской рубахой, откинет косы, поглядит испуганно беззащитным взглядом больших распахнутых глаз, и широковатое юное лицо дрогнет, бледнея; и не поймет, и подымет руку, хоронясь призрачной тени, и подумает, что то облака, пятная землю, ползут в вышине, и подымет нежный подбородок, поглядит вверх, и голубые светы пройдут по нежному лицу, и растает сама – приснившаяся, далекая, неземная… И будет неведомый город из одних дворцов и палат, и он проплывет в вышине, разыскивая то окно, тот лик, и не сможет найти, и отчаяние холодом, текущим от ног, леденя и усыпляя, начнет подбираться к самому сердцу, дабы разъять, погасить, погрузить в холодную дрему смерти, и только кувшины – или серебро колец в головном уборе? – все звенят и звенят: ищи, найди! Где-то там, в неведомом далеке…</p>
<p>Ратник назади вновь хрипловато прокашлял. Замерзший князь, опомнившись, на застывших, неловких ногах проковылял ко крыльцу, оглянул еще раз со ступеней в немеркнущий свет, в холод неведомой дальней судьбы, в тоску дорог и путей, в свое одиночество в этом суровом мире, в боль сердца и слезы, застывающие льдинками на ветру…</p>
<p>Печное тепло жарко натопленной горницы, дыхание спящих бояр и густой храп стремянного, запахи конского пота от седел и попон, сваленных в углу… Его била дрожь. Уже утонув в перинах, замотав ледяные ноги в курчавый мех шубного овчинного одеяла, князь с трудом начал отогреваться, и с теплом, с дурманом дорожной дремы вновь начали наплывать на него образы-воспоминания, и тверская княжна встала пред ним, недоступная и прямая, в белополотняной, отороченной по горлу черною вдовьей вышивкою рубахе, с бледным северным ликом, точно восходящая ввысь луна, и дремотный негаснущий свет вечерней зари отемнил голубою тенью дорогое лицо…</p>
<empty-line></empty-line><p>Новгород, показавшийся ввечеру, был как рождественская сказка. Розовые оснеженные храмы в море изузоренных бревенчатых хором, вышки теремов, каменные прясла стен, возведенных владыкой Василием, кипение улиц, высокие звоны колоколов.</p>
<p>Василий с клиром, в крещатых ризах, встречал князя на волховском мосту.</p>
<p>Тесно застроенный, сплошь замощенный деревом Детинец в сумерках ночи ошеломил, принизил Симеона с его бревенчатою, вечно расхристанною, то в сугробах, то в лужах Москвой. И даже храмы Кремника перед каменным новогородским изобилием, перед величием древней Софии умалились и померкли.</p>
<p>Семен стоял в соборе, слушая торжественную службу, весь в попеременных волнах радости и отчаяния, воспринимая все окрест так остро и ярко, как, кажется, было лишь в раннем отрочестве. После службы, несмотря на все настойчивые зазывы Калики, надумал тотчас скакать к себе на Городец, отложив все торжества и встречи до утра, – больше все от той же сжигавшей его лихорадки чувств, чем от мудрого господарского расчета; хотя, верно, так и должен был поступить. И уже в полной тьме опрометью, не жалея коня, летел сквозь гордый город и застенную тьму до княжего городка над Волховом, до высокой тени выстроенного его иждивением и доселе не виданного им собора Благовещения, до истопленных княжеских хором, ночной, с факелами, слегка суматошной суеты встречи, до торопливого ужина и – никого и ничего больше! В постель!</p>
<p>Чтобы хоть тут заснуть и не мучать себя! И, смяв подушку под головой, сцепив зубы, утонуть лицом в пуховом взголовье, чтобы начала вновь кружить и длиться дорога, чтобы скакал и скакал призрачный конь и легкая девичья тень опять подступала настойчиво и незримо к возглавию княжеской постели…</p>
</section><section><title><p>Глава 67</p>
</title><p>Утром он встал раньше всех, оделся, ополоснул лицо. Не будя прислуги, в потемнях, не давая себе опасного безделья, решил обозреть городищенские хоромы.</p>
<p>На дворе прихватив с собою дьякона и нескольких случившихся в стороже бессонных кметей, велел открыть храм Благовещения и возжечь свечи, обошел весь каменный обвод стен, проник в алтарь и дьяконник, влез по тесной лесенке на хоры. Когда спускался с хор, внизу уже ждал его наспех одетый наместник. Пошли по стенам, влезли на крайний к реке костер. Сонный Новгород посвечивал в отдалении редкими, там и сям, огнями. По темной дороге гнали к открытию торга скотинное стадо. Слышно было, как во тьме глухо мычали коровы. До вершины костра доносило слитный глухой шум многих копыт и щелканье бичей. Семен быстрыми твердыми стопами сбежал вниз по ступеням, потребовал открыть погреба, бертьяницы и анбары. В мечущемся огне факелов и свечей оглядывал груды товаров, связки мехов, круги воска и кули с низовским хлебом, привезенным на продажу в Новгород. Велел показать казну, проверил вощаницы с записями, нашел два-три наместничьих огреха, приказал перевесить вновь воск и серебро.</p>
<p>Уже засерело и засинело небо, и далекие звоны из Детинца донесли до князя, что Великий Новгород проснулся и ждет его к себе, когда Симеон, бегло проверив последний лабаз, твердым шагом прошел в хоромы, распорядил дневными делами, озрел уже готовых к путешествию бояр, выпил, не присаживаясь, чашу горячего топленого молока с медом и приказал седлать. Сбираясь на пир к архиепископу, есть дома не имело смысла, даже и в чаянии долгого торжественного богослужения.</p>
<p>Княжеского коня покрыли шелковою белою, в травах, попоной, одели ему на грудь чешму ордынской работы, густо украшенную бирюзой, натянули налобник с алмазами на высоких качающихся тычинках, подвесили к удилам серебряные сквозные цепи сканого дела, от которых исходил тихий непрестанный звон. Сам князь вздел зеленые, шелками шитые сапоги, травчатые сарафан и легкую, на соболях, отороченную бобром и крытую парчою шубу с завязанными назади рукавами, натянул перстатые зеленые рукавицы, вдел ногу в стремя и уже с седла озрел искоса своих принаряженных бояр – не уступили б новогородской господе! Тронул коня.</p>
<p>В Новгород въезжали шагом. Толпы горожан теснились по обочинам, с любопытством и без страха озирая великого князя московского. Город в розовом свете дня показался еще краше, чем давеча, и Симеон вновь напомнил о своем колокольном мастере Борисе: как-то он тамо? Велено было (негласно велено, но мастер понял похотение князя) превзойти всех и вся, что было доднесь, дабы звоны Москвы являли всякому издалека, что город его – столица Владимирской Руси. Каменным зодчеством, понял это теперь окончательно, ему не превзойти Нового Города, да и не досягнуть даже… Быть может, в грядущем… И, помыслив о том, что настанет после него, Симеон опять невольно помрачнел челом…</p>
<p>Теперь он, поводя взором семо и овамо, уже начинал узнавать ведомые по слухам и восторженным откликам знатцов храмы и терема великого города. Подивил торгу (и так захотелось слезть с коня, пройти по рядам, высматривая многоразличные диковины, из разных земель навезенные, – нельзя!), шагом, под клики толпы, вступил опять на Великий мост и уже по сукнам ехал до самого Детинца, где спешился, обнажив голову, и взошел в собор, отрешенно озирая толпу и клир и драгое убранство церковное. Будто бы один князь Симеон шел неспешно, ведомый под руки, с боярами впереди и позади, с почетною стражей из «детей боярских» – молодых ратников из нарочитых московских боярских родов, а другой глядел на него с высоты, озирая залившую Детинец толпу, и сверкающую одеждами вятшую господу, и главы, и колокола, и подобные княжому дворцу хоромы архиепископа, и слушал шум, и ропот, и пение, и клики, и внимал всему, словно бы откуда со стороны, из дали дальней, от иной земли и языка иного, дивясь и наблюдая чужую непонятную жизнь.</p>
<p>Гласы хора в новогородской Софии были отменны, Калика и тут сумел превзойти москвичей! Семен сосредоточенно слушал, стараясь понять, в чем же сила новогородского хора. Он уже не рассматривал себя со стороны, прилежно внимая и все боле и боле сдвигая брови. Сила хора была не в созвучии, не в чистоте и мощи голосов – всего этого с избытком хватало и на Москве, а в гордом, да, в гордом осознании себя самих великими и неподвластными чуждой воле! И то же было во властном красном фоне больших образов новогородского письма, в суровых ликах святителей. Власть духа и сила власти! И надобно было спросить себя, додумать до самого конца: что же есть красота? И какова красота истинная? И можно ли содеивать прекрасное и великое в искусстве, не содеяв великого и прекрасного в жизни сей? Но и так ли проста сия связь, сия цепь, съединяющая зримую жизнь духа с земною жизнию плоти? У него нынче должны были заканчивать подписывать храмы, и он ревниво думал о том, равняются ли хоть сколько его изографы новогородским. И хотел, и боялся озреть на досуге внимательно местные храмы, дабы сравнить – быть может, и со стыдом, – сравнить и взвесить и вновь потщиться понять: что есть в жизни сей красота, являющая нам отверстый лик вечности?</p>
<p>За думами Семен едва не пропустил конца службы и мига, когда Василий сожидал благословити князя на новогородский стол.</p>
<p>Потом к нему будут подходить посадники и старшина, торжества продлятся в палатах архиепископа и окончат на Городце, где Новгород Великий признает его наконец господином себе, уже не через наместника и бояр, а лично, от лица к лицу, всем синклитом своей вятшей господы.</p>
<p>Симеон вряд ли предполагал, что творилось в эти дни в Новгороде Великом, какие страсти бушевали на уличанских и кончанских сходбищах, о чем толковали и спорили бояра по теремам, с чем и для чего прибегали в Сковородкин монастырь, к прежнему владыке Моисею, почто там и тут повторялось по улицам упорно одно и то же имя: Ольгерд! Скинуть московский хомут, не давать черного бора князю Семену, освободить себя вовсе от ордынского выхода! Хан был далеко и навряд теперь пошлет ратную силу к Нову Городу Великому! Хватает забот и с Литвой! Да и далек Сарай, далека Золотая Орда! А Москва, почитай, рядом. Вот она, в городе самом, и берет за горло налогами, бором, царевым выходом; мало што бояра там удумали, а мы – не хотим!</p>
<p>Ничего этого не знал, не ведал великий князь владимирский. Оружные кмети в бронях провожали его с пира на пир. Тороватый Новгород щедро поил и кормил князя и его дружину. От обилия блюд и питий, от блеска посуды разбегались глаза. В голове шумело от речей заздравных, от похвал и лести хозяев великого города, а вечером являлся озабоченный Михайло Терентьич с сумрачным наместником Борисом и с преданно взирающим в глаза Иваном Акинфичем, разводили руками: не приемлют новогородцы суд наместнич, и на-поди! И проездную виру не дают, и татебное, хошь татебное-то завсегда князев корм! И с бором ни в какую… И Семен, откладывая отдых и сон, считал и прикидывал, советовал то с одним, то с другим, гневая, требовал наступчивой воли от наместника, вспоминая с запозданием иные окольные речи в днешнем пиру и вырванное у него неволею полуобещание не трогать немецкого и готского гостя…</p>
<p>В чем пришлось отступить и уступить – мужи новогородские наотрез отказались согнать Наримантову чадь с северных пригородов своих.</p>
<p>– Сам же, княже, крестил Евнутия! – корили бояре Симеона. – Християнина грех гнать, мы-ста тем побытом и всю Литву в веру православну переведем! – Разводили руками, вздымали бороды, подымали глаза к потолку. Лукавили вятшие господа Великого Нова Города! Ох и лукавили! Ладили промеж Литвы с Москвою устроить волю свою… И сил не было нажать, пригнуть, заставить. А и были бы силы? Откачнет к Литве Господин Великий Новгород, и – на горле удавкою – иссякнет вечный серебряный ручеек, питающий дружбу с Ордой! И черный бор чтобы ежегодно сбирать – от того уперлись новогородцы: земля худа, смерд маломочен у нас, и на-поди!</p>
<p>Земля и верно кормила плохо. Больше давал закамский путь, откуда шел дорогой соболь, шло и серебро закамское. Давала доходы соль в Русе (и доход с десяти варниц отдали-таки новогородцы Симеону). Давали доход сало морского зверя и шкуры, что везли с моря Белого, рыбий зуб, воск, железная ковань. Но не перенять мытный двор, ни должности новогородского тысяцкого! Добро хоть вовсе не отказали в смесном суде посадника с наместником княжим!</p>
<p>Тороват, богат Господин Великий Новгород, а серебро новогородское вот оно: в этих розовых на заре храмах под выписными кровлями, в этих богатых нарядах горожан – смерды в лунском сукне и в бархате веницейском! И не возьмешь, и не стребуешь, и гневать – разум не велит… Сам же у себя на Москве лишнее серебро – да что лишнее, лишнего серебра под ханом никогда не бывает! – и не лишнее, кровное, надобное вот-вот, трачу на храмовую роспись, на хоры церковные, на колокола. И должно так! Века пройдут, и, как от киевской седой старины, от тех добатыевых времен, во мгле утонувших, что останет? Храмы да украсы книжные, мудрые слова книгочеев! Быть может, этим одним и протянет в вечность его краткая бесплодная судьба… Да еще тем, что держал и удержал Русь от распада, сберег отцово добро, не дал растащить по кускам, по уделам… А после себя – кому? Все одно кому?!</p>
<p>Работой, делами, спорами, тяжбою с новогородской господой да бешеной скачью замучивал себя ежеден до конца, до предела, чтобы не снилась, чтобы не тревожила краткий покой. И все одно – наплывало, мрело и марило, и не понять было, великая ли тоска или счастье великое, от тоски неотличимое, нисходило тогда на его воспаленную голову?</p>
</section><section><title><p>Глава 68</p>
</title><p>Александрова сына, отданного Калике в ученье, Симеон еще не видал. Быть может, отрок Михаил и видел великого князя на одном из многочисленных и многолюдных пиршеств во дворце архиепископа, однако сам Симеон еще не встречал, не зрел тверского княжича и почти позабыл о нем (чего, возможно, и добивался Василий Калика), когда, прискакавши в Детинец в неурочный час и стремительно пройдя на владычную половину, – споры о подъездной дани митрополичьей, в конце концов, мог и должен был разрешить сам Василий Калика! – нос к носу столкнулся с высоким, не по годам рослым отроком, который стоял во владычном покое с греческою книгою в руках и во все глаза уставился на гневно вбежавшего князя.</p>
<p>В лице отрока, в его повадке, веселом непугливом любопытстве было нечто, отличавшее его от прочих боярских отрочат, во множестве встречавшихся Симеону, и московский князь, сперва невнимательно и свысока, а потом заботно и вопросительно озревши вьюношу, сам спросил, догадав почти в тот же миг, когда открыл рот для вопроса:</p>
<p>– Михайло Лексаныч?</p>
<p>– Ага! – отмолвил отрок и широко, весело, совсем по-детски улыбнулся во весь рот. – Миша я! Княжич тверской! А ты – Семен Иваныч? Я враз признал, видел тебя на пиру! – И потому, что Семен смолчал, не зная, что отмолвить отроку, Михаил добавил: – Владыка скоро придет, сбегать за ним?</p>
<p>– Не нать. Обожду! – возразил Симеон, тут только увидев, что отрок чем-то незримо схож со своею старшей сестрой, хотя ни лицом, ни статью вроде бы и не напоминал ее вовсе.</p>
<p>За спиною отокрылась и тотчас захлопнула дверь, чьи-то торопливые шаги протопали по переходу, мышиная возня послушников, служек, дьяконов, слухачей, придверников и прочих уже начала коловращение свое, и скоро в покой войдет торопливою легкой походкой Василий Калика, и начнется спор о подъездном, вернее, даже не спор, а многословные излияния со ссылками на безликое вече, на коем Симеон так-таки ни разу не побывал. И потому эти вот немногие минуты наедине с Настасьиным отроком, с братом Маши, хотелось использовать на что-нибудь путное, спросить, узнать, понять наконец, кто перед ним и какой благостыни ждать ему и Москве от этого сына Александрова? И ничего не находило в ум. И он молчал, и отрок молчал, весело и готовно глядя на князя.</p>
<p>– Греческая? – спросил Симеон, невольно краснея и гневая про себя за нелепое смущение свое.</p>
<p>– Ага. Учу. Греческий ирмологий. Лазарь привез! Я и гласы знаю уже! – похвастал отрок, и нельзя было не улыбнуться ему в ответ. – А у тебя на Москвы как поют стихиры на стиховне с «Богородичным», с украсами, как и тут, эдак протягают али просто?</p>
<p>И отрок, торопясь высказать свое, красиво запел «Богородичен».</p>
<p>Симеон, намерясь отделаться улыбкою взрослого и преизлиха занятого мужа, не выдержал и, усмотрев (ухо имел верное) отличие, вполгласа спел московский извод. Миша-Михаил выслушал, склонив голову набок, и тут же попробовал повторить, но ошибся, и Симеон, уже и сам увлеченный нежданною игрою, спел вновь, уже в полный глас. Миша стал подтягать, и тут-то и вступил в палату Василий Калика, остановя позадь князя и любовно-полурастерянно озирая обоих, князя и княжича из враждующих домов, занятых согласным церковным пением.</p>
<p>Симеон, первым почуяв помеху, обернул, узрел архиепископа и закусил губу. Калика опустил очи долу:</p>
<p>– Должон покаяти, княже, не свел тебя с отроком сим! Не время и было-то, не пора! Пиры да споры промеж нас! Все ладил, как стихнет, схлынет, так уж и свести тебя с Мишею-то…</p>
<p>Калике трудно давалась ложь, и Симеон, пожалев старика, тотчас повернул разговор к делу. Тут же, стоючи у аналоя, урядили подъездное. Василий уже не вилял, не тянул. Понял, видно, что князь гневен и не должно упорствовать ему излиха в этой нужде церковной.</p>
<p>Урядили. Порешили вечером подписать грамоту. И тут забытый было отрок вновь подал свой голос:</p>
<p>– А ты Перынь видел?</p>
<p>– Нет еще! – отмолвил Симеон.</p>
<p>– Давай поскачем туда сейчас?</p>
<p>– Не можно. Дела зашли! – с искреннею печалью отмолвил Симеон, на миг представя себя, как он, забывши про чин и поряд, скачет вдвоем с тверским княжичем мимо Аркажа и Юрьева к далекой Перыни, и Миша, горячий, гордый, вцепившись в поводья, гонит и гонит коня, а он сидит, словно бы и небрежно, но тоже ладит не отстать от резвого отрока; и незнакомая заботная гордость неизведанного отцовства легкой печалью обняла его и чуть-чуть стиснула сердце. Он поднял было руку взъерошить волосы отроку, но тот отпрянул, покраснев в свой черед, и посмотрел стыдливо исподлобья, и кивнул, и примолвил:</p>
<p>– Прощай! – и прибавил опять совсем-совсем по-детски, с заметным новогородским выговором: – Приходи есчо!</p>
<p>На дворе, садясь на коня, Семен грустно и горько подумал: «И отрок сей поведет когда ни то рати на Москву! И не будет уже „Богородична“, будет гомон и топ и звяк оружия, и ратники муравьиною чередою потянут умирать в усобной войне… Господи! Дай мне хотя отсрочить сие! Дай мира русской земле хотя бы дотоле, как минет днешнее тяжкое безвременье! Мне не полки водить! Мне их всех удержать от войны!»</p>
</section><section><title><p>Глава 69</p>
</title><p>Но и от войны удержать, по-видимому, было не мочно.</p>
<p>С юным Михайлой ему так и не довелось боле встретиться. И говорить (о многом – надумал потом у себя на Городце!) такожде не пришлось. И часто после жалел об этом. Да ить не ведал, что, перебыв всего три недели в Новом Городе, поскачет назад, вызванный ордынскою грамотой, напомнившей вновь, что великий князь володимерской – всего лишь служебник, подручник татарского царя.</p>
<p>А на вечевой сход, разом открывший ему глаза на многое, непонятное доднесь, попал он нежданным случаем, обманувши своих и новогородских бояр.</p>
<p>В тот день ему положено было вовсе не ездить в Новгород. Для Семена устраивалась охота на Мсте, и уже все было приуготовлено ко княжой потехе. И только Михайло Терентьич – отколе и проведал старик? – повестил скользом, не упирая, едва ли не на ухо сказал, про вечевую прю сегодняшнюю. Видно, и свои не хотели того, и охота… Какая охота! Семен велел подать ему простое будничное платье и сапоги, курчавый бараний зипун на плеча накинул и, выехав из ворот Городецкого княжего подворья, скоро уклонил по колеистой боковой дороге к Новгороду. Нескольким слугам, что взял с собою, велел скакать кучнее, а прочим приказал править на Мсту – буду-де за вами вслед! И знал, что догонят, учнут корить, держать, окружать и вываживать, словно норовистого коня, но пока – вот она, свобода!</p>
<p>В воротах не задержали, растерялись, что ли? А не доезжая торга и вечевой площади, сам сошел с коня и, пеший, завернул за угол, тотчас утонув в толпе глядельщиков, крикунов, новгородских ухорезов и шильников, что густо окружили и сдавили нарочитую чадь, собравшуюся у вечевой ступени. Пробился с помощью слуг сколько можно вперед – князя не узнавали тут, с натугою давали дорогу, чая какого боярина из московлян.</p>
<p>– Наместниць холуй, видно! Пущай послухат, цегой-то и в толк возьмут москвици! – услыхал он за своею спиною негромкую молвь горожан. Остановя у высокого тына, он наконец услыхал громкий голос боярина, кажется со Славны, который, распахнувши бобровый опашень и дергая себя за отвороты, гневно орал с вечевой ступени, и орал поносно противу Москвы такое, чего Симеон и не мог представить, будучи все на пирах да на беседах! И площадь орала в ответ разноголосо и грозно, словно лукавый, добродушно-хлебосольный Новгород вдруг скинул личину свою и встал тут, гневный и страшный, готовый на бой и драку за свои вечевые права.</p>
<p>– Литве, што ль, поддатьце, Ольгирду твому?! – выкрикнул громко широкобородый широкоплечий мужик в дорогом зипуне и полез, работая кулаками, к вечевой ступени. Семен не сразу узнал в нем всегда спокойного, осанисто-вожеватого Остафья Дворянинца.</p>
<p>– Ольгирду поддатись хочете? – повторил он грозно, взбежав на вечевую ступень. – Псу литовскому? Да! Да! Псу! Мертвециной где пахнет, он тута и есь!</p>
<p>– Не лайся, Остафья! Не лайся, твой-от Семен не луцши того! – кричала площадь.</p>
<p>– Семен Иваныч хошь православной! – орал Остафий в ответ, – по крайности, ропат латинских не настроит, в веру бесерменску не обратит! Попомните слово мое, господа мужики! Плесковицей выдадим и сами погинем с Литвою поганой!</p>
<p>– Выход! Выход ордынский Литве не придет давать! – кричала площадь. – Хрещеной Ольгирд-от, не лукавь!</p>
<p>– Добро бы так! – не сдавался Дворянинец, рубя кулаком воздух. – Дак и Литва платит выход царев! А ноне почал ваш Ольгирд черкви Божьи утеснять, за веру Христову в затворы посажал мужей избранных! Ведомо вам сие, мужи новогорочьки?!</p>
<p>– То ведомо! А неведомо вот, сколь ты от князя Семена полуцил, поведай, Остафья! – ядовито неслось с площади. И Семен, то гневая, то стихая, немо сжимал кулаки. Хотелось крикнуть им всем: «Не платил я Остафью!» – и знал, не можно, не поверят, да и оскорбят, засмеют. Уже понял, что тут, на вечевой площади, все могут содеять…</p>
<p>К нему уже пробивались, уже окружали встревоженные бояра, уже уводили, поталкивая, шепча:</p>
<p>– Нельзя, не можно, княже, пустого не переслушать! Цто тута орут, не клади, батюшко, в слух!</p>
<p>Пришлось-таки уйти, не дослушав. Сесть на коня и скакать на ненужную ему охоту, травить медведя, который вовсе и не был на вечевой площади и не задирал князя, ни москвичей, а спал себе под снегом, пока загонщики, сунув в устье берлоги корявую рогозу, не вынудили его с ревом выскочить наружу, под дружные рогатины убийц.</p>
<p>Вечером Михайло Терентьич посунулся в опочивальню:</p>
<p>– Ну каково, батюшко? Добра ли охота пришла?</p>
<p>– Добра! – отмолвил устало Семен. – Спасибо тебе, Терентьич, надоумил! Узрел я их, услыхал! Батюшку-покойника в который након припомнил…</p>
<p>– Да, – повздыхал Михайло, присаживаясь на край скамьи, – Иван-от Данилыч многую прю с има перенес. Непокорлив, буен Великий!</p>
<p>– Не то, Терентьич, вольны суть! И по нраву мне они… Сперва вознегодовал, а потом раздумал путем… И не можно нам отступать с тобою! Отступим – не устоит Москва.</p>
<p>– Не устоит! – покивав, отмолвил старик.</p>
<p>– Тут не ломить – сгибать надобно… Как ищо Ольгерд с Новым Городом поворотит! Ласкою ежели…</p>
<p>– Ласкою навряд! Не таков литвин! – твердо ответил старик и поднял повеселевшие глаза. – Ето нам с тобою надоть с има ласкою!</p>
<p>– И я тако мыслю! – эхом отозвался Симеон. – Ступай, Терентьич, ложись почивать. День тяжек: завтра опять черный бор требовать будем!</p>
<p>Сам он еще долго не спал, сидел без мысли и дела, ощущая едва ли не впервой страшную тяжесть в членах, и, верно, не охота и не медведи так утомили его!</p>
<p>А еще через два дня прискакал ордынский гонец, и надобно стало, не довершив дел, скакать на Москву. И даже той робкой отрады – увидеть ее вновь на пути домой – не довелось испытать: Настасья с чадами была в загородном поместье своем, а скакать туда очертя голову, бросив и позабыв все на свете, великий князь володимирский не мог. Власть не токмо бремя, она и узда похотеньям твоим! И стало б иначе, и коли настанет иначе – горе властителю тому, горе и земле, под тем властителем сущей!</p>
</section><section><title><p>Глава 70</p>
</title><p>В Орду были отправлены киличеи. Снова встала пря о ярлыках, купленных родителем, снова надобно было доказывать, что он, сын и наследник отцовой воли, не отступит от отцовых промыслов и никому не позволит умалить власть великого князя владимирского.</p>
<p>Костянтин Суздальский на сей раз вел себя тише, но и исподтиха пытался ставить препоны Симеону. И опять перевесило московское серебро да странная, ему самому не понятная до конца ордынская дружба с Джанибеком.</p>
<p>Бурно зачиналась весна. Текло и таяло, звонко капало с крыш, просыхающая земля с клочьями рыжей прошлогодней шерсти на глазах вылезала из-под снега, горбатясь, точно хребет большого зверя, выплывающего из-под снегов, из долгого зимнего сна, и распуганные птицы стаями метались над талыми проплешинами, то, ринувши стремглав, хватали что-то в спутанной сухой траве, то взмывали ввысь – и орали, орали, орали неудержимо. Призывно ржали кони, и у коней и у посадских жонок были одинаково шалые, весенние глаза.</p>
<p>Уже постукивали нетерпеливые молоточки живописцев в храмах, и хоть еще изморозью зимнего холода седели стены церквей, но уже готовили растворы, терли краски, толкли алебастр, приуготовляя себя к трудам: нынче все остатние росписи должны были окончить и установить иконостасный чин и в Михаиле Архангеле, и в Спасе.</p>
<p>Под Кремником, на литейном дворе, готовили опоку, рыли ямы, долбили залубеневшую землю, уже везли возами древесный уголь, и Симеон не пораз уже побывал в дымном и грязном, разворошенном и полуразоренном мастером литейном дворе, где, по Борисову слову, все было не так и все надобно было ломать и ладить наново. И ломали, и ладили, и Семен останавливал Василья Протасьича, хватавшегося уже который раз за голову, и давал серебро, и слал за рукомесленными мужиками в Переяславль и Владимир, а мастер хлопотал деловито, орал, не стесняясь ни князя, ни боярина, круто менял и иначил. Раз только, обрасывая потные пряди волос со лба и отирая взмокшее чело, признался Семену, словно бы равному себе:</p>
<p>– Зришь, княже, многонько иначу тута, а зато опосле и меня помянут добром на Москвы! Не последни колоколы лью, да и иное што – уклад ли добрый, иное железо, ковань ли… Литейный двор – всему княжесьву голова!</p>
<p>И Симеон, морщась от пыли, от жара и дыма костров, согласно кивнул головой. Чтобы рать шла в бой в броне и ощетиненная железом, не жаль серебра! Кровь – дороже, как говаривал покойный отец.</p>
<p>Вот так-то мыслил он. И объяснял, пояснял, показывал молчаливо: казал и церкви, и городню, и литейный двор… Казал ей, той, далекой, и объяснял ей, и прикидывал – что примет, промолчит, от чего охмурит чело… Сжился с этим и сам не замечал порою, как шевелит губами, как в забытьи дорогое имя, шепотом сказанное, срывается с его губ. Он с нею входил в расписанный храм, с нею глядел во вдохновенные, гордые свершенным трудом и тревожные (по нраву ли пришло князю?) очи мастеров; он тихо спрашивал ее: а как тебе? И пояснял то, что постиг из слов Алексиевых – о детском, юном творчестве русских мастеров иконного письма, сравнивал с новогородскою величавою иконописью, отдавал должное тверским изографам, молчаливо соглашаясь с нею, что ему еще не достичь Михайлы Святого, и тотчас возражая, что тем паче, тем злее и тверже должен он совокуплять страну и русский язык! Михайло рассорил с Новым Городом! «А ты?» – прошала она ревниво. «А я?» – И он терялся, не ведая, как и что ответить ей. Не забыли новогородцы низовского похода, устроенного Симеоном, не позабыли и выплаченных тогда тысяч серебра… «А я?! Маша, Мария, ты помоги, не дай ожесточеть, не дай утерять веры в себя!»</p>
<p>– Чье ты имя бормочешь по ночам? – ревниво спросила его однажды Опраксея (спали в разных изложнях, дак, верно, служанки донесли!). Симеон померк, омрачнел, отговорился безделицею. Сам, в гневе, помыслил, не переменить ли всех теремных баб. Да опомнил, понял, что слухи пойдут того зазорнее.</p>
<p>А уже возникли новые стены литейного двора, дубовые, надежно присыпанные изнутри утолоченной глиной, уже встали печи, каких еще не видали на Москве, и уже лепил мастер огромную восковую куклу малого колокола, проверяя и выверяя, намерясь лить без швов, сперва выплавив из земляной формы воск. И уже по Москве ходили слухи один чуднее другого. Глупые бабы распускали нелепые байки, уверяя, что чем больше пустых сплеток пройдет по Москве, тем звончее сольются новые колокола…</p>
<p>Потому и слухи об ордынской беде князь Семен сперва было отверг как небылое. Но потом приехали киличеи, прискакал татарин Аминь, на коем лица не было, прибежали испуганные гости, кто и с полпути завернув, покинувши товар. Уверяли, что и Орнач, и Хазторокань, и Сарай, и Бездеж, и прочие грады бесерменские завалены трупами, люди харкают кровью и мрут, и казнь та от Бога на всех тамо живущих: и на бесермены, и на татарове, и на ормены, и на обезы, и на жиды, и на фрязы, и на черкасы – яко не бысть кому и погребати их!</p>
<p>Молодой гость коломенский, трясясь от пережитого ужаса, сказывал, как из ихней ватаги один польстился на даровой товар, набрал с мертвецов узорочья да к утру и сам в жару лежит, и приятелей двое, что с им в шатри были, такожде; а после и почали кровью харкать и в одночасье погинули вси…</p>
<p>– Дак мы уж и огнем, и дымом окуривали, и уж никоторого не взяли у их добра! А ходом, ходом в степь да по бездорожью, и уж каким грехом один у нас, Нестерко, заболел дорогой. «Не кидайте, братцы!» – молит, а мы плачем, да от него посторонь! Вот тебе конь, вот хлеб да бурдюк с водою, а нас не замай, тово! Старшой у нас и лук наладил: стрельну, грит, ступай со Христом! И тот плачет, и мы ревем, а с того токмо и спаслись! И уж старшому-то у нас не первой снег на голову пал, грит: етая зараза от людина к людину идет, дак в никоторый город не заходить, идти степью, и тово, – на Русь бы не занести пакости той!</p>
<p>Семен в тот же час, собрав думу, велел поставить заставы и всех, оттоле идущих, держать до трех и более дней и окуривать дымом платье…</p>
<p>Чума (это была она, токмо слова того в те поры не ведали на Руси) прошла, выморив города ордынские, дальше на Запад, вдоль моря Понтийского, в Болгарию и фряжские богатые земли, куда ее привезли в кораблях с зерном и крысами генуэзские купцы…</p>
<p>Мор – не в мор. Пока он не тронул Руси, жизнь шла своим побытом. Смотреть первый колокол, освобожденный от опоки, еще горячий, темно-сверкающий, сбежалось едва ли не пол-Москвы. Симеон приехал с Вельяминовым, Акинфичами и Кобылою. От металла шел истомный и душный нутряной жар. Мастера шатало, литейные мужики все были взмокшие, перемазанные и без конца пили и пили малиновый квас, что выставили им в бочках по распоряжению великого князя.</p>
<p>Семен подошел к горячему колоколу, тихонько ударил, вслушиваясь в чистый, негромкий, застывающий где-то в глубине звук. Наруже видать дымную работу знатца, а талан, тайное знание, не всякому и литейному хитрецу ниспосланное, познается токмо опосле, когда с высоты падут тяжелые звоны и по чистоте, по густоте, по красоте гласа колокольного станет явен истинный талан колокольного кудесника. И не в пудах веса, не в тяжести сугубая хитрость (хотя и в них тоже!), но иной и зело тяжкий колокол глух и прост, а другой – словно с горних высей песнь херувимскую вещает собою!</p>
<p>И Симеон, почуяв великий жар, отходит, пятясь, от колокола, топча сапогами осколки опоки, и косит на полуопруженную бочку с квасом: черпнуть ли оттоль и ему? И ей, призрачной Маше, тихонько говорит: «Слышишь?» И она кивает, и будто улыбнулась даже, и отвечает: «Слышу!» – неслышная для иных, и прохладным пальчиком трогает его щеку, и ему сейчас – потереться обласканною кошкой о ее легкую твердую ладонь…</p>
<p>Иван Акинфич и тут нашелся-таки. Явил оловянный жбан с тем же малиновым квасом. Симеону налил стопу:</p>
<p>– Испей, княже! Истомно тут, у огня!</p>
<p>Вечером кормили и поили принаряженных, выпарившихся в бане мастеров во дворе Вельяминова. Самого Бориса с подручными усадили за стол в повалуше, с князем и боярами вместях. Готовый колокол всю ночь охраняла сторожа.</p>
<p>Мастер и за высоким столом себя не ронял. Ел мало, боле вкушал, пил тоже в строгую меру, и держал себя, и речи вел толково, блюдя чин и место свое. И даже Иван Акинфич опосле, весело подмигнув, изрек:</p>
<p>– Такова-то хошь посольское дело править пошли, одюжит!</p>
<p>А дома была опять она, незримая. И молча, лежучи одиноко на спине, сказывал ей про мастера, про гордую его повадку, про то, что так и надобно, что талан без гордости не талан и по мастерству должно уважение имать к мужу.</p>
<p>«Михайло Святой ето знал!» – отвечала она, и он, кивая в темноту, соглашался с нею: «Да, Михайло Ярославич высокого ума и высоких доблестей был муж в русской земле!»</p>
<p>И ей была люба похвала его, и она слегка тронула его опять прохладным влажным пальчиком, освежила чело, прикоснулась к персям, ароматом повеяла над ресницами, примолвила: «Спи!»</p>
<p>«Сплю…» – отозвался он, счастливый, и только легкое, точно облачко на небосклоне ясным весенним днем, воспоминание печали и одиночества коснулось-овеяло его напоследях. «Ну и пусть, – отмолвил он упрямо судьбе. – Все одно она моя и со мной! И ничто и никто не будет, не сумеет, не полюбит ее так, как я!» И теплое подступило к глазам, и защипало смеженные вежды. Воскресшая юность? Печаль? Быть может, надежда? Непокорная ничему, упрямая – точно жизнь, точно воздух, точно дыхание ее…</p>
<p>Когда отлили – без пороков, трещин и раковин – третий, самый большой колокол (тут была сотворена разъемная опока, и мастер по горячему прочеканивал колокол, зачищая литейные швы), в Кремнике сотворили пир силен для выборных, лучших людей со всей Москвы. И еще больший праздник московитам створился, когда готовые колокола были подняты ввысь сотнями кметей на многих долгих ужищах и первый малиновый звон необыкновенной красы и силы потек над Москвою, на века означив одну из главных любовей церковного храмоздательства россиян; дивны были завсегда на Руси звоны колокольные!</p>
<p>Слушать колокола приезжали нарочито из иных градов, и великой усладою Симеону явилось, когда к исходу лета прислал к нему на Москву с просьбою суздальский князь Костянтин: да вдаст мастера сего отлить и ему великий колокол ко храму!</p>
<p>Обсудили думою. Мастера Симеон послал. Горячо верилось, что с тем вместе заместо вражды и котор учнет ставиться между Москвою и Суздалем доброе согласие на грядущие годы. И пусть такого и не створилось потом, но сама жажда любви, согласия и добра передается незримо, словно токи тепла в темноте, и подчиняет себе, и утишает худые страсти и злобу. Верно, и Костянтин Суздальский почуял, понял, внял упорному стремлению Симеона к союзу и дружеству и в остатние, недолгие уже годы свои хотя наружно не враждовал с московским властителем.</p>
<p>Лето шло. Поспевали хлеба. Еще один год мира казался уже вырванным из пасти военной беды и княжьих котор… Увы! Беда не прошла, и которы не кончились между князьями.</p>
<p>Беда неслась, загоняя коней, катила с севера на Москву, с запаленными вестоношами, беда уже миновала Волок Ламской и близила к Москве, и князь, еще ничего не зная, не ведая, отревоженно поглядел, подымаясь на коне к Троицким воротам, почему-то на север и вспомнил опасного соседа литовского, который нынче, слышно, начал гонение на христиан в Вильне, посадив двоих лучших мужей своих – Нежилу и Кумца (в крещении Антония с Иоанном) в узилище за прилюдное исповедание веры Христовой.</p>
<p>Напомнилось про то почему-то именно теперь и отревожило сердце глухим предчувствием беды. Он посилился отогнать смутную думу. Воротил домой, принял Феофана и Матвея Бяконтовых с делами, принял юного Ивана Родионовича, наследника великого отца и пространного сходненского имения. Сына Родионова привел Иван Акинфич (вдова Родиона Несторыча сестрою приходила Акинфичам), просил принять в службу, в ближнюю дружину Князеву. Семену мальчик пришел по нраву. «Примем?» – спросил он тихонько Машу, продолжая привычную игру. И она, улыбнувшись, кивнула ему, смолчав. Мужское дело, не бабье, набор дружины!</p>
<p>А в ту пору гонец уже подскакивал к самой Москве. И Семен получил пыльный свиток из рук пропахшего конским потом, мокрого и пропыленного насквозь вестоноши, как раз когда собирался ехать к Богоявлению знакомиться с новым игуменом, коего очень советовал ему приблизить к себе Алексий, намекая, что тот сможет стать постоянным духовником великого князя. Семен помнил о просьбе своей, но теперь, именно теперь немного страшился отца духовного. Тайну мечты своей не хотелось открывать никому.</p>
<p>Он было отложил грамоту, но, внимательней всмотревшись в лик умученного вестоноши, тотчас сорвал печать и развернул свиток. С первых слов стало ясно, что надобно собирать думу. Он отложил коня, послал за боярами и поднялся к себе в изложню.</p>
<p>Ольгерд с Кейстутом и всею литовскою ратью двинулись к Нову Городу, взяли Шелону до Голина и Лугу до Сабли, разграбив весь край, и осадили Порхов. Наместник Борис присовокуплял, что в Новгороде Великом замятня, рать, выступившая к Луге, встречу Ольгерду, бунтует, а Ольгерд требует расправы с Остафьем Дворянинцем: «Понеже лаял мя и назвал псом!»</p>
<p>Теперь все зависело от Василия Калики. Но не успела еще собраться дума, как второй гонец, отставший от первого всего на три часа, принес иную, горчайшую весть: осажденный Порхов сдался, откупившись от Ольгерда тремястами шестьюдесятью рублями, а возмутившаяся рать бегом воротилась в Новгород и, притащив посадника Остафья Дворянинца на вече, казнила его без милости, ркучи: «Яко в тоби волости наши поимала Литва!»</p>
<p>Остафья, по сказкам, изрубили в куски и долго топтали ногами. Наместник великого князя сидит на Городце, не рискуя показаться в Новгород, а Василий Калика изо всех сил хлопочет о мире с Литвой. Да и Ольгерд, кажется, не думает уже осаждать города…</p>
<p>Обе грамоты были явлены сошедшимся думным боярам. В палате, где князь уставно сидел в своем четвероугольном креслице, а бояра – по лавкам одесную и ошую от князя, повисла ощутимая, напряженная, как предгрозовая темень, тишина.</p>
<p>– Ратей нынь не собрать по-быстрому, жатва! – первым высказал Андрей Кобыла и тут же пояснил: – У них тамо попозжае нашего хлеб валят, дак потому… Мыслю, и Ольгерд не задержит в Новогородской-то волости!</p>
<p>– И самим жать надобно! – подытожил Иван Акинфич, уперев руки в колена и свеся голову. – Тута иное! – Он скользом остро глянул на Симеона и вновь потупил взор. – А хотят ле новогородцы-ти нашей помоги?!</p>
<p>Дума зашумела, многие недовольные голоса возникли противу. Кто помоложе, так прямо кипели взяться за мечи. Встала громкая пря, и Симеон не прерывал ее, понимая, что надо всем дать и выговориться, и перекипеть гневом. А Ольгерд… Что ж Ольгерд? Не так же ли, набегом, взял он и вырезал Тешинов, мысля отнять Можай от Москвы, и не так же ли быстро ушел волчьею тропотой, унося добычу и уводя полон, точно и не князь вовсе, а степной, неподвластный закону разбойник… А жатва уже шла, и кмети сейчас, забыв про мечи и кольчуги, серпами и горбушами валили высокую рожь, на диво уродившую в нонешнем добром году.</p>
<p>И пря, что громче и громче вздымалась в княжеской думе, и крики: «Идти!», «Погодить!», «Дать памяти псу!», «Доколе терпим!» – все было не то, не о том и не к делу. И видел, что иные старики молчат, покачивая головами, и знал уже, научился, понял, что надобно принимать не первое и не второе решение, а искать третьего, всегда третьего! Нежданного, мудрейшего первых двух, иного и – верного. Но что было третье в сей час? Орда! Жалоба в Орду! Но Орда сейчас обезлюжена мором, уцелевшие ушли в степь, грады пусты… И все-таки – только Орда! На предбудущее. Пусть помыслит, подумает Джанибек, пусть взвесит! Ну а самим? Ждать. Надо хотя переждать жатву и… И уведать, не прав ли и в самом деле Иван Акинфич, старый травленый лис. Уведать, хочет ли сам Господин Великий Новгород московской подмоги!</p>
<p>Рати не двинулись. Война вновь отступила на время от словно заговоренных Симеоном границ Владимирской Руси.</p>
<p>И тотчас новая беда примчала в Москву, загоняя коней: в Твери восстала прямая котора Костянтина Михалыча со Всеволодом.</p>
</section><section><title><p>Глава 71</p>
</title><p>Всеволод, старший из оставшихся в живых детей князя Александра Тверского, казненного в Орде Узбеком, в свои семнадцать лет выглядел на все двадцать пять. Крупный, с большими руками, с широкими ладонями, в которых, казалось, и железо содеивалось мягким, стоило ему покрепче стиснуть что в кулаке, Всеволод не моргнув глазом один брал медведя на рогатину, единожды сбил с ног, взяв за рога и мотанув, разыгравшегося четырехгодовалого породистого быка. Он и нравом был крут и смел. Прямой и правдивый, не терпел обманов и лжи, хватаясь за меч там, где другой еще только начал бы супить брови.</p>
<p>В далеком детстве была клятва, данная им со всем пылом детской души, со слезами и жаром пылающих щек, в пещерке, на горе, противу псковского Крома, клятва совокупно с убитым братом Федором: возродить во что бы то ни стало величие Твери и драться с Москвой. А потом была горестная встреча убитых отца и брата, увоз Калитою тверского колокола, нужное сиротское терпенье, года за годами, тихая жизнь в чаянии грядущих чудес… Их всех одолевала Москва. Одолевала медленно, с тягучею вязкою силой, опутывая тверской дом договорами, спорами, ссорами, тяжбами дядевьев, церковным томительным надзором. И уже Костянтин Михалыч, старший князь в их роду, не был великим, как отец и дед, и выход отвозили на Москву, а не прямо ордынскому хану, и тут судили и мерили по приносу, и приходило давать дары не вельможам Узбека, а боярам великого князя московского…</p>
<p>И все бы еще ничего, но теперь московляне вздумали кумиться с Кашиным, с младшим из сыновей Михайлы Святого, Василием, и стал Кашин потихоньку отходить от Твери. А тут и дядя Костянтин начал утеснять племянников, отбирая у них тверскую треть, грабя материных бояр, налагая виры и дани. И не можно было поднять на Костянтина оружие, не можно было добиться правды, ни правого суда ни от кого.</p>
<p>Всеволоду порою стыдно становило глядеть в глаза младшим братьям. Неужто так и покинуть все, похоронить гордые мечты, уйти в удельный свой Холм и там, мельчая, закиснуть в безвестии, ставши мелким подручником растущей Москвы? Неужели отречься от родовых родимых хором в тверском гордом княжеском гнезде, где каждое бревно упрямо говорило о прошлом, недавнем величии родимого города? Где высил собор, строенный великим и святым дедом, где всяк людин на улице с улыбкою оборачивал чело в сторону проезжающего верхом Александрова сына, а то и кричал дружественное, веселя и смягчая сердце?! Ужели все – даром? Матери – в монастырь, а им – в Холм, маленький городишко, где ни прокормить порядочной дружины, ни выстать самим на прежнюю высоту? Он и бывал почасту в Холме! Чинил стены, меняя подгнившие городни, заводил вкупе с матерью примыслы и рукоделия, дабы поддержать падающие доходы семьи, и дорог ему был по-своему завещанный родителем город, и все же…</p>
<p>Почто на Москве наследует стол сын, а не брат? Только ли потому, что так подошло: Юрий Данилыч погиб без потомства и детям Калиты не стало с кем спорить о родовом столе? По древнему лествичному праву княжит Костянтин… Но по тому же праву в черед после Костянтина с Василием править должны они, дети старшего, Александра! И даже то должно сказать, что Василий Михалыч Кашинский, не побыв на тверском столе, не имеет прав ни сам, ни в детях на великое тверское княжение!</p>
<p>Почто ж дядя Костянтин утесняет их с матерью, грабит, сгоняет со стола? Или лествичное право уже ничто в мире сем, дак тогда править после отца должен он, Всеволод! Или у Костянтина тайный уговор с Москвой, и тогда все даром и нечего, не для чего терпеть и ждать, как упрашивает его мать, и надобно… Что надобно? С оружием встать на дядю? Скоро Костянтин и последних бояр отгонит от ихней семьи, не с кем будет и стать, некого и позвать в грозный час!</p>
<p>Всеволод извелся, похудел, возмужал ликом. Жонки на улицах Твери оглядывались на него и подолгу глядели вослед, когда он бешеной скачью проносился сквозь любимый город, отторгнутый у него с матерью ненавистным дядей.</p>
<empty-line></empty-line><p>Влетев в ворота княжого терема, Всеволод круто осадил коня, не понимая, что за кмети таскают тяжелые сундуки из их половины во двор. Знакомая материна холопка, простоволосая, раскосмаченная, бросилась к стремени, заливаясь слезами:</p>
<p>– Родовое отымают!</p>
<p>Всеволод понял все, и – потемнело в глазах. Вздев плеть, кинул коня в толпу дядиных холуев, крестя направо и налево тяжелою плетью. Кмети попятили было, но тут же взялись за копья. Всеволод, зверея, вырвал из ножен ордынский кривой булат, первая же вздетая рогатина, косо срубленная под самым лезвием, отлетела посторонь. Кметь, хороня голову, пал ничью под ноги коня. Еще бы миг – и двор забрызгало кровью и кмети, зверея, потеряв полдюжины своих, вздели бы князя с конем на острия рогатин.</p>
<p>– Не смей!! – раздался с крыльца режущий уши отчаянный материн крик. Кинулась в бешеную толпу мужиков, под копья, под копыта коня. – Не смей! – повисла на рукаве вздетой было руки с саблею наголо. И кмети сдали назад, и старшой, ругнувши по-матерну, рек:</p>
<p>– Не сами ж!.. Князев наказ сполняем!</p>
<p>– Дала! Дала сама! Позволила! – слепо, огромными черными глазами вперяясь в неистовый лик сына, кричала, хрипела осекшимся шепотом, тащила с седла. Повойник свалился с кос, обнажив голову в редкой, прядями, седине. И, увидевши эти беспомощные серебряные следы старости, Всеволод смяк, сдался, уронил тяжелую руку, насмерть сжавшую губительное лезвие. (Вот так же, верно, дядя, Дмитрий Грозные Очи, не вынес, не выдержал тогда, в Орде, подняв саблю на Юрия Московского!) Дал стащить себя с седла и увести в дом.</p>
<p>Кмети торопливо утянули вынесенные наружу сундуки, за новыми не пошли, хоронясь от греха.</p>
<p>– Мать! Я из Стружни, со Тьмы, и туды добрались! Летом до Успенья осенний корм берут! И серебро! Задумал чего Костянтин? Боярски терема почали грабить! Увечные есь, есь и убиенные! Мать, не могу больше! Подожгу, убью! Кметей сбираю тотчас!</p>
<p>– Тверь али родовой дом жечи станешь? Опомнись, сын! Маша! Воды принеси! Холодной! Вишь, в жару весь! Сама! Холопку не посылай!</p>
<p>Скоро Всеволод, отертый водою с вином, кое-как успокоенный, был заперт в материном спальном покое вместе с Машею, что терпеливо поглаживала его по кудрям, с немою жалостью глядя на большое, разметанное ничью тело брата, рыдающего сквозь сжатые зубы от бессилия и злой обиды. А Настасья, устремившаяся было на половину деверя, где наткнулась на холопское: «Не велено пущать!» – сейчас в ярости ходила взад-вперед по столовой палате, как львица, у которой воруют ее щенков, готовая грызть и кусать и также бессильная перед наглым самоуправством Костянтина…</p>
<p>Вечером Всеволод с сухими горячими глазами говорил матери:</p>
<p>– Еду на Москву! К великому князю Семену! Раз старший средь нас, должон дати нам правый суд!</p>
<p>– Не даст! – безнадежно возражала Настасья. – Москва держит руку Михайловичей, разве не чуешь сам!</p>
<p>– Не даст – не великий он князь нам больше! А ворог с большой дороги, тать! – гневно отвечал Всеволод.</p>
<p>Испуганные, большеглазые, немо глядели на старшего брата Володя с Андрейкой. Ульяна жалась у бока матери, пряча лицо в складках синего атласа. Мария сидела в стороне, в сумерках плохо освещенной горницы белея лицом, мертвая, в мертвенном своем монашьем наряде. Из слуг одна лишь старая полуглухая нянька была допущена на этот ночной семейный совет (и слуги могли быть подкуплены Костянтином).</p>
<p>– Страшат на Москве Александрова племени, сын! Федю недаром убили в Орде! Думаешь, без Семена обошлось? Он-от и был в те поры в Сарае! Толковали, Федя перемолвить хотел с им, да князь Семен не принял Федю, в дом не пустил. Так-то, сын! Не баяла тебе того, не хотела, а – знай! Надо терпеть.</p>
<p>– Доколе?! Костянтину сорок лет! Ище двадцать летов проживет, той поры и сын подрастет еговый! Нам коли на Холм ехати, тверского стола боле и не видать!</p>
<p>Настасья вдруг согнулась и заплакала, и в тишине, в полутьме единой горящей свечи только и слышны были глухие рыданья Настасьи да неровное потрескиванье свечного пламени.</p>
<p>И вдруг из темноты, где недвижно застыла, замерла старшая дочерь, раздалось спокойное, твердое, словно бы и не девушкою, не княжной произнесенное – так чеканны и холодны были отчетистые слова:</p>
<p>– Пусть Всеволод едет на Москву!</p>
<p>И не двинулась, и не переменила посадки. Все так же белело лицо в темноте с серыми губами и черными провалами глаз. Только в недоуменно повернувшиеся к ней лица брата и матери повторила с тою же холодною чеканной отчетистостью:</p>
<p>– Пусть едет!</p>
<p>И Настасья, перемолчав, словно бы поняла, и оплыла плечами и телом, и заспешила тревожными движеньями рук, суетою голоса, приговаривая:</p>
<p>– Ну что ж, езжай! Бог милостлив! Авось! Авось и оправит, и поможет Семен-от Иваныч…</p>
<p>И Всеволод точно бы понял. Встал, неловкий, большой, и молча поклонился сестре.</p>
<p>Всеволод отправлялся в Москву почти открыто, не один, а с боярами и дружиною. Ехали верные Настасье кмети, ехали обиженные Костянтином бояре, везли грамоты с исчислением поборов и грабежей, везли, как водится, дары и подношения князю и московским думцам – Вельяминову, Бяконтовым, Акинфичам и иным многим. Ехали в упрямой надежде на правду и правый суд, ибо терпеть долее не можно стало совсем.</p>
<p>И, прослышав о посольстве Всеволода, Костянтин Михалыч тоже круто срядился, забрав серебро и дружину, и тоже поспешал – токмо не в Москву, а прямо в Сарай, к хану Золотой Орды.</p>
</section><section><title><p>Глава 72</p>
</title><p>В Москве приезд Всеволода наделал-таки пополоху. С семьей Александра Тверского поступали не по чести, и это знали все, и к этому чуть ли не каждый из московских думцев приложил руку. Надо было обессилить старого врага, и посему поддерживали Василия Кашинского, и потому мирволили ничтожному Костянтину как менее опасному сопернику, тем паче что Костянтин всю жизнь так-таки и не выходил из московской воли. И потому были хитрые посылы, увертки и подходы, и потому Костянтину дали волю утеснять вдову брата, и… Всем все было понятно, но истина, как и бывает при таком неправосудном деянии, всячески прикрывалась шелухою слов и умолчаний, всячески пряталась от чужих да и от своих глаз.</p>
<p>И потому, когда Всеволод, прорвав всю эту суетливо сплетенную паутину, прямо и ясно потребовал истины, прибыл как младший князь к набольшему своему, к великому князю владимирскому, требуя суда и неправы, на Москве переполошились все. Не знали, куда поместить юного тверского князя, как баять с ним, куда девать доведенных до отчаяния бояр покойного Александра, которые упрямо не хотели покинуть семью господина своего и тоже требовали справедливости и правого суда.</p>
<p>Прямота правды – великая ее сила. И на прямой смелый запрос защитники неправоты редко решаются цинично изъяснить истину, а чаще начинают вилять, мямлить и прятаться друг за друга. Хотя – чего проще? Скажи: делаю то-то и потому-то и иначе делать не буду и не хочу! Нет, нельзя… Где-то там, промежду четырех глаз, в малой своей шайке, еще возмогут сказать да и посмеять над иным правдецом, а в лицо, прилюдно – тут и набольший подлец вспоминает вдруг, что есть же на земле законы чести и высшая правда, утвержденная авторитетами многими, ежели не здесь, то где-то будет и воздаяние за сотворенное зло.</p>
<p>И потому Всеволодовых бояр и его самого начали пихать одного к другому, поили, кормили, тянули-растягивали, не решаясь сказать ни да ни нет.</p>
<p>Встретиться с великим князем владимирским Всеволод сумел только на четвертый день, и то в присутствии бояр нарочитых, на торжественном приеме во дворце, где ему и много говорить даже не позволили, велев исписать все на грамоту (а поданные грамоты тотчас запрятали, словно запретное сокровище какое) и ждать… невестимо чего.</p>
<p>Всеволод изводился, зверем бегал по горнице. Принимал его, на правах старого знакомого, Андрей Кобыла. Добродушный великан старался поить и кормить гостя на убой, а о деле – лишь тяжко вздыхал, разводя руками:</p>
<p>– Вишь, нашему-то тоже не рука в тверски дела лезть! Ольгерд проклятый, да Новгород, то, се… Сам должон понимать! Ето, што Костянтин творит, пакость, конешно, дак не войной же на его идтить в нонешнюю-то пору!</p>
<p>Путался Кобыла. Жаль было юного князя, и по-старому дак… Служил все же Лександру-батюшке! Хоша и отбыл, переметнулси, а все от княгини Настасьи никоторого худа не видывал!</p>
<p>От себя, четырежды почесав в затылке, решился, встретив князя Семена, пробормотать, отводя глаза:</p>
<p>– Принял бы ты ево, княже! Истомили молодца! Уж отослать коли… А так-то нехорошо – тово!</p>
<p>И Семен, озабоченно и строго поглядев на Андрея, вдруг нежданно легко согласил на встречу с сыном старого ворога отцова:</p>
<p>– Что ж, приводи! Не то сам к тебе зайду, не прилюдно штоб!</p>
<p>День тянулся медленно-медленно. Как на грех, на вечер пали дела многие, и Симеон освободился уже к самому сну. Все же велел подать коня и, не сказываясь никому, с немногими кметями поскакал к Андрею Кобыле.</p>
<p>Он еще не знал, что и об чем будет говорить, но чуял одно: не встретиться вовсе с братом Марии, как когда-то с покойным Федором, не может. Сам себе того не простит. Хотя и то знал, что поступает сейчас вопреки советам Алексия и мнению всей думы.</p>
<p>У Всеволода сидели его бояре, но Симеон, через хозяина, попросил удалить всех, оставив его со Всеволодом с глазу на глаз. Андрей понял и тут же, вызвав старших сыновей, Семку Жеребца и Сашка Елку, велел отвести Семену Иванычу особный покой и проводить туда отай Всеволода Лексаныча.</p>
<p>– Баб штоб никаких не было! – крикнул вослед и пояснил князю: – Сороки, на хвосте разнесут!</p>
<p>Скоро Семена проводили в пристойно убранную, с накрытым столом палату. Причем разоставляли блюда, чаши и кубки на столе, как понял Семен, не кто бы то из слуг, а, в знак уважения к князю, третий и четвертый сыновья Кобылы, Вася Пантей с Гавшею, и, накрыв и разоставив все, возжегши свечи в столицах, скоро и молча удалились.</p>
<p>Всеволод вошел, высокий, взъерошенный, чуть растерянный, увидал одного князя, пробормотал приветствие и замер, не зная, сесть ли ему самому.</p>
<p>Семен кивнул гостю, и Всеволод поскорее, с облегчением, присел на скамью. С минуту оба молчали. Потом Всеволод начал говорить, торопливо и сбивчиво, краснея и бледнея попеременно. Семен остановил его движением руки:</p>
<p>– Знаю, чел грамоты ти! – Указал глазами на блюда, к себе придвинул тарель с зажаренным в сметане рябцом. Всеволод, глядючи на великого князя, тоже стал есть, торопливо и беспокойно, то и дело взглядывая на Симеона. Когда великий князь потянулся было к кувшину с медом, Всеволод схватил кувшин и, наливая князю, от поспешности облил скатерть и смутился, весь покраснев едва не до слез. Семен, нарочито не заметив оплошности гостя, протянул тарель, знаком попросив положить кусок холодной севрюжины. Ели в молчании.</p>
<p>Семен наконец, отерев пальцы рушником, поднял взор, вопросив негромко и с видимым затруднением:</p>
<p>– Что Маша… Мария Лександровна?</p>
<p>Всеволод поднял глаза на великого князя, чуть заметно пожал плечами, угрюмо вымолвил:</p>
<p>– Сказала, езжай!</p>
<p>Семен кивнул, словно бы этого и ждал, и вновь протянул руку к блюду с ватрушками. Лицо его не изменилось, только словно бы чуть побледнело, и Всеволод не почуял, какую бурю поднял в душе Симеона, вымолвив эти слова. (Сказала… Стало, ждала, верила, ведь не знает же она – да и от кого? – всех его тайных дум и бессонниц! Верила в его помочь, надеялась. Или это игра, хладный расчет, или его бессовестно обманывают, чтобы вырвать решение в свою пользу… Или? Или она сказала это просто так, не думая ничего… Нет, такого быть не может! Просто так в подобные миги жизни не говорят!)</p>
<p>И вот на одной чаше весов мнение всей Москвы, заветы родителя, воля Алексия (а с ним вместе – русской церкви), дела и труды его бояр, вечная угроза Литвы, а на другой – что же на другой? Единое слово, сказанное далекою, недостижимой для него девушкой! Слово, более важное для него в сей час, чем мнение всего остального мира…</p>
<p>Семен жевал, не чувствуя вкуса ватрушки, на диво сдобной, румяной и хрустящей, – семейной гордости Андреихи, которая, дабы угостить великого князя, сама в тот день стряпала, стоя у печи.</p>
<p>…И конечно, Алексий скажет опять, что он, князь, не волен в похотеньях своих, ежели на весах благо всей Москвы и даже великого княжения владимирского! И конечно, будут возражать Акинфичи и Зерно, так долго готовивший союз с Василием Кашинским! И даже новый духовник князев, этот Стефан, игумен от Богоявления, осудит его… Должен осудить! Ежели он изменит делу отца, ежели он за ничто отдаст все добытое трудами своих маститых приспешников!</p>
<p>Он еще раз строго оглядел Всеволода. Нет, этот тверской княжич не был похож на Федора ничем! Даже и вовсе не похож! Федор был жесточе и тверже – уже не вьюноша, муж! (И родитель знал, что делал, отделываясь от Федора!) Всеволода ему сейчас было жаль, точно несмышленыша, полезшего в гибельное место, куда и взрослые не отважат порой сунуть носа! Отрок ты, отрок! Так вот и гибнут князья в твоем роду! Ведь я должен ныне… Что?! Посадить тебя в затвор, как сделал бы дядя Юрий? Услать к хану с смертным, отай, приговором, как содеял бы, верно, отец? Ведомо ли тебе, на какой тонкой нити висит ныне судьба Александрова дома? И ведь пока жив Костянтин, и Тверь не подымется за тебя, ни малый твой город Холм, ни Кашин, ни Микулин, ни Старица, ни прочие грады и веси тверской земли! А братьев твоих, и даже того, новогородского, навычного пению церковному, невзначай можно убрать, схоронив по дороге, в лесу! И скажи, не так ли точно поступили бы с тобою в Орде?</p>
<p>Симеон со стуком отодвинул от себя серебряную тарель, бросил нож на камчатную скатерть.</p>
<p>– Слушай, Всеволод!</p>
<p>Тот выронил вилку, давясь куском, проглотил то, что было во рту, разом вспотел – росинки влаги проблеснули на челе, – поняв, что подошло «то», самое главное.</p>
<p>– Слушай, Всеволод! – повторил Симеон. – Но сперва скажи, возможешь ли ты промолчать и никому, слышишь, никому, матери даже, не отокрыть сегодняшних слов моих?</p>
<p>Всеволод смотрел широко разверстыми очами. Медленно склонил голову, побледнел, посерел губами. Произнес едва слышно:</p>
<p>– Могу!</p>
<p>– Так вот! Никто не поможет тебе на Москве и не даст правого суда! Ведомо ли тебе это? Никто! Даже я! Ибо и мне не дадут оправить тебя! Понял ты это?</p>
<p>Всеволод, темнея ликом, по-бычьи тяжко склонил голову, вымолвил:</p>
<p>– Да!</p>
<p>– И теперь знай! Я тебя, с боярами, отсылаю в Орду, к Джанибеку. Костянтин тоже поедет туда…</p>
<p>– Дядя уже в Орде! – глухо возразил Всеволод.</p>
<p>– Вота как?! – Настал черед Симеону стемнеть взором. – Почто ж мои бояре не донесли мне вовремя?</p>
<p>– Прости, князь! Я только что получил весть о том, чаял сказати тебе, да, вишь, не успел.</p>
<p>– Костянтин в Орде! – в задумчивости протянул Симеон и вдруг вспыхнул взором. – Что ж! Это меняет дело! На Москве уведали уже о том?</p>
<p>– Чаю – никто. Ты первый, князь!</p>
<p>– Добро! – склонил голову Симеон. – Так я отсылаю тебя в Орду. И пишу грамоту царю. Тайную. С просьбой – помочь тебе в споре с дядей! Понял?!</p>
<p>– Да! – растерянно произнес Всеволод.</p>
<p>– Тайную грамоту! Быть может, в ней совет – убить тебя, словно отца или… или твоего брата Федора! Убить, сперва обласкав и обнадежив! Понял ты это?!</p>
<p>– Я верю, тебе, Семен Иваныч! И Маша…</p>
<p>– Молчи! – выкрикнул Симеон. Настала тишина. Он закрыл руками лицо, вымолвил тихо, едва шевеля губами: – Ежели б… Ежели… Я был один… Как ты мыслишь, пошла бы за меня Мария Лександровна? – И уже покаял, что спросил. Жаркий стыд горячим варом залил лицо.</p>
<p>– Не ведаю, князь! – глухо ответил Всеволод. – Сердце девичье кто же весть? Однако, мыслю… – Он приодержался и докончил почти шепотом: – Пошла бы.</p>
<p>– Ступай! – отмолвил Симеон, не отнимая рук от лица. – Готовься в путь. Грамоту ушлю ночью с киличеем своим, Аминем. Помни и то, что ханская прихоть не в воле моей! И – молчи!</p>
<p>Он отнял руки, справясь с собою. Встал. Сверкающим взором прожег Всеволода. Тот, шатнувшись, даже отступил назад.</p>
<p>– Спасибо, князь! – Всеволод неловко склонился в поклоне.</p>
<p>– Ни слова больше! Ступай, – возразил Симеон.</p>
<p>Назавтра тверские бояре и кмети во главе со Всеволодом потянули долгим табором по коломенской дороге в Орду. Семен послал наказать, чтобы в пути обходили чумные города и береглись встречных, а воду пили токмо из чистых ручьев и ключей. Решась писать о Всеволоде самому Джанибеку, Семен вовсе не хотел, чтобы тверской княжич попусту погинул в степи.</p>
</section><section><title><p>Глава 73</p>
</title><p>Алексий, озабоченный скорым отъездом тверичей, не находил себе места. Что-то было не так, что-то Симеон утаил от него! Он имел долгую молвь со Стефаном. Не хочет ли Алексий, дабы он, Стефан, открывал ему тайны исповеди, вопросил Стефан устало. Алексий опустил голову, задумался. Нет, этого он не хотел! Церковь потеряет путь к Богу, ежели начнет служить земной власти.</p>
<p>Они сидели все в той же келье. Стефан хоть и перешел в покои настоятеля, но в дни наездов Алексия почасту уединялся с ним в прежнем их обиталище. Стефан, усталый от огромной и многообразной работы настоятеля, казавшейся много легче со стороны, чуть пригорбил стан, склонил чело, очи совсем утонули в темных провалах глазниц. Островатое лицо Алексия тоже было устало и бессолнечно. И на него свалилось излиха напастей и бед. Да, конечно, тайны исповеди он у Стефана выпытывать не имеет права! И все же… Стефан шевельнулся, сказал:</p>
<p>– Владыка, быть может, я погрешаю ныне, но скажу тебе то, в чем великий князь не признавался мне и на исповеди, но что я почуял… понял сердцем, ибо некогда, в грешной жизни моей, было подобное, и чувства те я с тех пор умею читать!</p>
<p>– Симеон?..</p>
<p>– Любит тверскую княжну Марию, дочь Александра.</p>
<p>Алексий встал. Как он сам не понял, не постиг прежде! Как он не сумел предотвратить этой беды!</p>
<p>– Сядь, владыко! – сказал Стефан тихо. – Великий князь спит. А ныне помысли о сем келейно. Я не ведаю… Не могу воспретить или разрешить… Прости, Алексий, прости и меня вместе с ним!</p>
<p>Потрескивала затопленная печь. Оба в молчании опустились на колена перед божницей и стали молиться. Один – о себе и великом князе, другой – о великом князе и русской земле. Да будет молитва их услышана Господом!</p>
<p>В ближайшие два дня Алексий выбрал-таки час застать князя одного. Решительно увел его за собою на глядень городовой стены, оставя стражу внизу, намеря поговорить с Симеоном в прохладе обдуваемой ветерком стрельницы.</p>
<p>Город был весь как на ладони – и Занеглименье, и урывистый левый берег Неглинки с монастырем Богоявленья, расстроившимся и похорошевшим, с каменным храмом своим и двумя древянными, и дымный ремесленный Подол, и окрестные слободы, что уже вот-вот сольются с Москвой, и поля, и стада в полях, и синяя оправа лесов, и широкий луг Замосковоречья с Даниловым монастырем вдалеке, с хороводом изб и конюшен у мытного двора и опять с коневыми стадами, горохом рассыпанными в зелено-голубой дали, и Воробьевы горы с едва видным отселе загородным княжеским теремом и селами, и красные боры вверх по Москве, и курящие там и сям в лесах деревни, гуще и гуще оцепляющие стольный город, и ветер, и воля, и простор, простор! Оба неволею засмотрелись, озирая окрестную лепоту, и не вдруг и не сразу поворотили друг к другу ради тяжкой беседы, начатой таки Алексием, начатой и продолженной им, хотя в сей раз он – что крайне редко бывало с наместником – и не нашел верного тона для толковни.</p>
<p>Князь словно закаменел, застыл, жестко прорезались кости лица, ослепли глаза, устремленные в пустоту:</p>
<p>– Ето… Стефан твой, што ли? – с трудом выдавил из себя.</p>
<p>– Стефан не мой, а твой, и он – твой отец духовный! – строго отверг Алексий. – И грех такое молвить о нем всуе!</p>
<p>– Прости, владыко. Я уже не верую никому! Ты хочешь, я знаю, прошать меня о Всеволоде? Ведомо тебе, что Костянтин отобрал у них тверскую треть? Ведомо тебе, что я, как великий князь владимирский, обязан дать Всеволоду и суд, и исправу? Ведомо тебе, что без правды не стоит земля и не крепка любая, самая великая власть?</p>
<p>– Мне ведомо, сын, что Русь будет единой или погинет в раздорах, яко древний Вавилон! И что крепить единую власть на Руси обязан ты, великий князь владимирский! Вспомни родителя своего, он же души своея не пожалел ради величия отней земли!</p>
<p>Симеон побледнел как мертвец. Холодный ветр, ветр высоты, казалось, выдувал сейчас из него и кровь, и последнее живое тепло. «Не хочу!» – хотелось крикнуть ему, и не мог крикнуть.</p>
<p>– Ведомо тебе, владыко, что князь Костянтин поехал в Орду и что Настасьиным серебром он станет покупать себе великое княжение тверское? Ведомо тебе это?! Ведомо, кого поддерживаем мы на тверском столе?! На этом пути, Алексий, не найти верных, а рабы всегда предадут в грозный час последней беды!</p>
<p>– Поехал в Орду? – повторил Алексий смущенно и вновь повторил: – Поехал в Орду! – Дело меняло вид, и, быть может, князь и был бы прав в чем-то, если бы…</p>
<p>– А ведомо тебе, владыко, что Александровичей четверо и им все одно придет делить на уделы землю свою?</p>
<p>– По примеру Москвы старший из них получит большую часть!</p>
<p>– И оскорбит других! Довольно убийств! Я не хочу помнить о новом Федоре! И верю, что Всеволод не предаст меня!</p>
<p>– А Михаил?</p>
<p>Семен в сей час и думать забыл о том, втором Александровиче.</p>
<p>– Сам же ты рек, – упрямо отмолвил он, – что старший из них получит большую часть! И Михаил тогда останет на своем Микулине и не будет страшен Москве! Довольно, отец! Костянтин передаст престол единому из сынов, первому или, скорее, второму, Еремею, и Москве тогда станет лиха управляться с новым великим князем тверским!</p>
<p>– Сыне! – ласково начал Алексий. – Я понимаю тебя. Ты жаждешь снять с себя грех в убиении князей тверских, но оставь заботу сию церкви Божией! Не может князь решать противу земли!</p>
<p>– Владыко, я решал с совестью своею, и земля не осудит меня! – глухо отозвался Семен.</p>
<p>– Сыне! Помысли о сем. Вот я реку любому боярину твоему: князь наш поступил тако и тако. Мнишь ли ты, что любой и каждый не осудит тебя?</p>
<p>– Осудят, владыко! А кого осудят, когда Костянтин привезет из Орды себе ярлык на великое княжение?</p>
<p>– Он еще не привез его!</p>
<p>– Привезет – станет поздно гадать и мыслить!</p>
<p>– Хан верит тебе!</p>
<p>– До часу. Вельможам Сарая надобно русское серебро. Тем паче – теперь! В Орде мор!</p>
<p>– Сыне, ты не все и не главное сказал мне теперь!</p>
<p>– Да, владыко! Но иного я не скажу. И незачем. Я христианин и буду им до конца!</p>
<p>– Ты сказал, сыне… – предостерегающе отмолвил Алексий и повторил, воздохнув: – Ты сказал…</p>
<p>– Отче! – почти с мольбою возразил Симеон, поворачиваясь к своему наставнику. – Я не ведаю решенья Джанибекова! Не ведаю ничего! Но верь, отец, иначе, чем я поступил, я не мог и не смел поступить! И… благо земли… Ведаю! Знаю все… И… и… молись за меня!</p>
</section><section><title><p>Глава 74</p>
</title><p>«Отче наш, иже еси на небесах! Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси, и на земли…»</p>
<p>Ровно горят свечи в медных вызолоченных паникадилах, мягким сиянием наполняя тесную теремную церковь – только-только поместиться иерею и семье княжеской. Стефан стоит прямой и высокий в торжественном облачении игумена, в омофории, с нагрудным крестом древней киевской работы, каких нынче уже не могут сотворить. Князь перед ним – в домашнем полотняном зипуне, скупо вышитом серебром по вороту и нарукавьям. Шепотом повторяет за иереем слова молитвы.</p>
<p>– Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй!.. – Двенадцать раз повторяет молитвословие Стефан.</p>
<p>– Слава Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне и присно и во веки веков! Аминь! – говорят оба, Симеон – одними губами.</p>
<p>Стефан начинает читать покаянный псалом: «Помилуй мя, Боже…» Симеон прикрывает очи, внутренне собираясь к исповеди. Он и верит, и не верит Стефану. Игумен строг и красив, с лицом аскета, и все-таки, Алексий, лепше бы тебе самому прошать мя вся тайная сердца моего!</p>
<p>В церкви тишина, покойное одиночество тесного храма, красота дорогой утвари, крупные лики икон новогородского, суздальского и тверского письма.</p>
<p>– Не грешишь ли ты, Симеоне, невоздержанием в пище, в питии?</p>
<p>– Не грешу, отче Стефане! Питий пьяных бегу, чревообъедением не разожжен есмь.</p>
<p>– Сребролюбием, гневом, любодеянием, унынием, суесловием, гордынею?</p>
<p>– Нет, нет, нет! Нету гордыни во мне, ни сребролюбия, ни даже гнева… Но грешен я, отче, сомнением! Мыслю, свято ли хранишь ты тайну исповеди моей?</p>
<p>– Княже и сыне мой! Грешен и я пред тобою! Но не тем грехом, о коем тревожишься ты! Быв спрошен владыкой Алексием, открыл я ему то, чего ты сам не поведал мне ни разу, – тайну твоей любви.</p>
<p>– Отец! Кто сказал, кто поведал тебе о ней?! Все ложь и клевета!</p>
<p>– Увы мне, сыне! Была и в моей жизни любовь! И безумие плоти, и жажда все отдать за единый вздох или взгляд!</p>
<p>– Где же она теперь?</p>
<p>– Умерла. А я – здесь, где и должен был быть искони.</p>
<p>– И она…</p>
<p>– Стала женою моей. И рожала. И умерла от родов. Прими и ты, князь, исповедь мою! И звали ее…</p>
<p>– Марией?</p>
<p>– Вот ты и сознался, сыне мой! Нет, звали ее не Марией, а Анной. И брат мой молодший, Варфоломей, ныне под святым именем Сергия спасающий себя в лесной пустыне под Радонежом, чаю, тоже любил ее в те давние годы!</p>
<p>– И он?</p>
<p>– Превозмог себя. Или отступил, того не ведаю! Быть может, я и теперь грешу перед ним…</p>
<p>– Отче! Тогда и я скажу тебе все! Ты ведаешь, что с женою живу я, яко мних…</p>
<p>– То зачтется тебе, Симеоне!</p>
<p>– Отче! Не ради спасения своего, не вослед Алексию, Божьему человеку, и иным праведникам…</p>
<p>– И то знаю, сыне!</p>
<p>– Так неужто невольное гибельное воздержание Господь вменит мне во спасение мое?</p>
<p>– Сыне! Пути Господни непостижны земному уму!</p>
<p>– Отче! С тех пор как я увидел ее, мир окрасился цветом, и воздух пахнет надеждой, и жизнь стала радостью и мученьем, и я начал жить только теперь! Отче, я не монах, я мирянин! Мне не снести подвига первых пустынножителей! Отче, что делать мне, помоги, подскажи!</p>
<p>– Сыне, сам же ты рек: счастье с тобою! Не проси большего! Не требуй от Господа того, чего он сам не дает тебе!</p>
<p>– Отче, но нам дана свобода воли!</p>
<p>– На добро! И на послушание высшей силе!</p>
<p>– Это не свобода, а обман!</p>
<p>– Не богохульствуй. Это и есть высшая свобода смертного: пойти путем добра, а не зла, путем отречения от злобы страстей и чрез то получить блаженство высшей жизни. Поверь! Годы прейдут, и сам узришь, что безумье страстей токмо отягощало твои молодые лета, и спросишь себя: что совершил я во благо Господа и народа своего? И то лишь и будет тебе наградою на смертном одре, пред последнею дальней дорогой, сужденной всякому смертному. Быть может, тогда и плотское воздержание твое, тяжкое ныне, окажет иным и высоким подвигом стези твоея?</p>
<p>– Отче! Помилуй меня! Помилуй и пощади! Я люблю ее!</p>
</section><section><title><p>Глава 75</p>
</title><p>В лесу одуряюще пахло горячей смолой, хвоей и болиголовом. От запахов томительно слабели руки и кружилась голова. Мураши сновали вверх и вниз по стволу сосны в серых и желтых шелушащихся чешуйках. Трепещущие синие стрекозы, недвижно спаренные одна с другой, опустились, стеклянно посверкивая крыльями, на ветку, прямо перед его лицом. Изумрудные лесные мухи с громким жужжанием скрещивались в воздухе в кратких мгновениях любви. В траве ползали мягкие зеленые существа, шевеля усиками в поисках самки. Зайцы резвились на полянах, волк вызывал волчицу долгим воем своим. Жизнь ползала, прыгала, ворошилась, летала. Сквозь старую хвою лезли ярко-зеленые юные побеги. Все росло, совокуплялось и умирало, оставив личинки, яички, зверенышей, семена для новых произрастаний. И горячий настой леса будил в нем тот отчаянный зов, который когда-то бессознательно бросил его в безоглядное бегство по лесу; и только теперь понял он, от чего тогда убегал!</p>
<p>Нет, он не хотел этого! Не мог раствориться в потоке бессознательного жизнерождения, в вечном обороте существ, созданных Творцом, но не наделенных еще ни разумом, ни греховностью. Только теперь бежать было некуда и не от кого было бежать! Нюша покоилась на погосте, и ее маленькая исстрадавшаяся душа – он верил в это, – искупив на земле невольные свои отроческие грехи, пребывала ныне у престола Господня. А он – с тяжким многолетним запозданием – испытывает днесь разжжение плоти, то, в чем он упрекал Стефана когда-то.</p>
<p>Сергий поднял тяжелые водоносы. Нахмурил чело. Гнев – мужеский, святой гнев воина в бою и труженика, одолевающего упрямую пашню, неподъемное ли древо или иное что, – поднялся в нем. И, почуяв гнев, он остановил себя, опустил водоносы и начал читать молитву. Пока не утихла, пока не успокоилась плоть. После поднял ношу, донес до хижины, вылил воду в кадь, занес дрова, разжег печь, все это делая опрятно, но без мысли, как давно знакомое рукам и телу. Когда разгорелся огонь, он обмял дежу и начал готовить хлебы. До того как прогорел очаг, успел еще починить обор и надвязать проношенный лапоть, шепча про себя молитву, успел приготовить доску, на которой скал свечи (нынче ему доставили круг воску от незнакомого жертвователя), и когда уже выгреб угли и засунул на деревянной лопате хлебы в печь и сытный ржаной дух наполнил хижину, понял, что надо делать.</p>
<p>Вынувши хлебы и убрав в ларь, он отрезал кусок себе и кусок топтыгину и от своего куска, скупо улыбнувшись, отрезал еще половину для медведя. Косматый опять сегодня придет, хромая (верно, когда-то ранили зверя на охоте), и Сергий, заслышав тяжелое ворчание, вынесет ему хлеб с привеском и, как всегда, положит на пень, а медведь, дождав, когда отойдет пустынник, подойдет сторожко, обнюхает сперва, а после с урчанием станет есть, и, съевши, покивает ему головою, обтирая лапою морду, словно бы человек после сытной трапезы, и уйдет, растает, исчезнет в чащобе леса до нового приходу, до новой трапезы. А Сергий станет отныне даже не есть, а сосать малый ржаной кус и грызть горькие молодые ветки сосны, и сократит сон, заменив его молитвою, и примет на плеча еще более тяжкие труды. Ибо дух вседневно должен одолевать плоть, и в этом ежечасном борении, в этом вечном сражении и заключена правда разумной жизни.</p>
</section><section><title><p>Глава 76</p>
</title><p>Первое, что узрел князь Костянтин Михалыч, соступив с корабля, – это куча почернелых трупов, горкою сложенных на самом берегу, над которыми тучею, с низким утробным жужжанием кружилось облако навозных мух. Сладковатый смрад досягал сходен, и кони, которых под уздцы сводили с учана, храпели и пятили от страшного запаха мертвечины.</p>
<p>Вдоль улиц Сарая ходили какие-то оборванные, с трещотками в руках, в торгу было пустынно и прямь лавок лежал в пыли вздрагивающий еще полутруп жирного человека в размотавшейся чалме. К нему подошли замотанные до глаз стражники и крючьями поволокли прочь, а умирающий – и это было страшнее всего – хрипел, дергался, пытаясь приподняться, задирал лицо в сору и пене, с незрячим уже взглядом выкаченных безумных глаз, и изо рта его рывками выходили с икотою пена и сгустки крови, пятнавшие густую навозную пыль. Степные вороны расхаживали враскачку, били крыльями, не в силах взлететь, обожравшись человечины. Редкая фигура в чадре или убрусе, закрывающем лицо до глаз, шарахалась посторонь, с ужасом и недоумением глядючи на проезжающих верхами русичей.</p>
<p>На тверском подворье князя встретила, причитая, жонка – жена ключника, как оказалось, несколько дней как погибшего от чумы.</p>
<p>– Баял, баял, што князя сожидат! Ан, в торг сходивши и воды испивши, закашлял кровью и помер, родимец! Помер, батюшко! Позавчера и схоронили ужо! И слуг-то нетути – ково вынесли, кто и сам сбежал, таково скорбно у нас!</p>
<p>С трудом собрали ужин и истопили баню. Хан Джанибек, как узналось, жил за городом, в степи, берегся от мора. Назавтра, как и все тут, завязав платом лицо, Костянтин начал объезжать ханских вельмож, кого можно было застать в Сарае или близ него. Принимали с трудом, говорили издалека, дары и серебро окуривали ядовитым дымом и даже после того не брали в руки. Смерть ходила за каждым и губила обитателей дворцов так же безжалостно, как и бедняков в торгу.</p>
<p>На второй день на глазах у Костянтина юный отрок из свиты, побывавший перед тем в городе, вдруг побледнел и, прислонившись к яблоне в саду, начал дергаться в удушье и рвотных позывах. Пена пошла у него изо рта, и, когда парень поднял обреченный молящий взор, людей вокруг него словно ветром сдуло и ему кричали издалека: «Уходи, уходи прочь!», замахиваясь оружием.</p>
<p>Отрок слепо протянул руки к остриям копий и заплакал, пятясь, вытесняемый вон из двора… Место, где он харкал кровью, тотчас облили бараньим салом и подожгли, а отрок уходил вдоль по улице, обреченно оглядываясь назад, и только ключница, выглянув из ворот и размахнувшись, швырнула ему вслед каравай хлеба. Тот остоялся, нагнулся как-то косо и неуверенно, поднял хлеб и, прижав его к животу, скорчился над канавою в новом приступе удушья. И потом так и пошел, оглядываясь и оглядываясь назад, прижимая хлеб к животу, неверными, колеблемыми шагами уходя в ничто, в смерть, под острые крючья ханских собирателей трупов…</p>
<p>Вечером старший из бояр, угрюмо глядя мимо князева лица, предложил переехать в степь, в вежу. «Не то все перемрем, как Тимоха!» И Костянтин, чуя холодок смертного ужаса после гибели парня, тотчас согласился с ним.</p>
<p>Выбравшись за город, кмети и бояре повеселели. Князю поставили особый шатер и, как приметил Костянтин на третий или четвертый день, старались окуривать и его, и княжеского коня, не говоря уже о слугах, сопровождавших господина, после каждой княжеской поездки в чумной город. Береглись трапезовать вместе с князем, и поделать с ними Костянтин ничего не мог. Он и сам при каждом своем обычном приступе желудочного недомогания начинал думать: «Ну вот, началось!» Однако до поры Бог миловал. Да и русское серебро надобно было в Орде. Ему обещали, и твердо обещали, помочь и в споре со вдовою брата, и в получении ярлыка на великое тверское княжение. Он уже и у хана побывал, и Джанибек встретил тверского коназа милостиво, принял серебро, разглядывал, цокая, подарки, которых, правда, как и прочие, не касался руками. Вопросил, усмехаясь:</p>
<p>– Правду ли молвят, что русичи толкуют нашу беду яко казнь египетскую от бога Исы, насланную на нас за грехи?</p>
<p>– Я не ведаю того! Не слыхал! Сами русичи в Сарае тоже мрут, яко и бесермены! – отвечал смешавшийся Костянтин, подергивая бородой и лихорадочно припоминая, не сказал ли он сам в запальчивости кому ни то сих опрометчивых слов. Или донесли облыжно?</p>
<p>Но хан, посмеявшись, отпустил его, обласкав. Верно, ежели и донесли, Джанибек того в слух не принял!</p>
<p>В этот день Костянтин, засыпая, впервые со вкусом представил себе, как его холопы очищают княжеские терема Твери от последних остатков несносного братнина семейства, выкидывают прямо в пыль двора порты и добро, гонят холопов и самих княжичей… Кто терпел, и тянул, и сохранял, и сберегал все эти долгие годы родимую Тверь? Кто спасал от погромов, низил себя пред Калитою, возил дары хану в Сарай? Кто после памятного погрома первым воротился на погорелое место и возводил, и отстраивал? Кто безо спора передал все Александру, который не нашел ничего лучшего, как снова повздорить с Москвою, погубив и себя, и старшего сына в Орде? Кто, презираемый, обруганный сотни раз боярами и смердами, одержал и спас город, и сохранил, и сберег, и возвысил, и ныне добивается и добьется великого княжения тверского, кто?!</p>
<p>Вот теперь они узнают, увидят его! Трус?! Да, трус! Да зато умнее их всех, глупых храбрецов, напрасно погинувших в этом роковом споре! Он и отца ныне молча причислил к глупцам. Ужас давней беды, гнет четвертьвекового позорища, когда он, плача, прятался в юрте Бялынь, ведая лишь одно: что отца, почти страшного, исхудалого, с отросшими волосами и колодкой на шее, сейчас убивают на площади и, быть может, вослед убьют и его, – этот гнет начинал затверделою шелухою спадать понемногу с его закаменелой души. О! Он всем им покажет! Он еще будет на коне! Он пойдет другим путем, чем глупые братья и отец! Он будет мудр, яко змей, а кроток – кроток до часу!</p>
<p>Впервые в этот день Костянтин сладко заснул, не поминая в дреме несносных мертвецов, что ежеден попадали ему встречу в чумных улицах…</p>
<p>А назавтра явился в Орду Всеволод. И тоже стал за городом, в вежах. И началось несносное; новая беготня, новые дары и подношения…</p>
<p>Он так до конца и не узнал о дорогой пергаменной грамоте, что, обрызгав уксусом и подержав в парах горящего сандала, прочел хан Джанибек. Не понял, что его серебро и подарки «ни во что пришли», что хан «приложил к сердцу» послание Симеона и теперь только лишь тянет – вываживает тверского князя, не зная еще, как лучше и пристойнее отказать ему…</p>
<p>Впрочем, розданное Костянтином тверское серебро свое дело делало, и Джанибек был в большом затруднении: искренне желая помочь князю Семену и Всеволоду, умом он понимал, что опасно идти противу своих вельмож. Удовлетворить обе стороны? Но как? Дать Всеволоду его треть, а Костянтину великое княжение? (И этим огорчить Симеона!) Да и разве на этом покончит споры кто-нибудь из них? Почему один из тверских князей попросту не прирезал другого?! А он, Джанибек, тогда бы и утвердил… Или вызвал на суд, казнив за ослушание! Эти русичи с их правами и спорами вовсе не понимают, что значит власть!</p>
<p>Он потянулся лениво. Неделю назад одна из любимых жен, заразившись от рабыни, умерла черною смертью… Нынче опасно даже и жен приближать к себе ради краткой утехи ночи… Не ездят купцы, не плывут корабли, пустынен Итиль, и степь отхлынула подальше от чумных городов. А урусутские князья добрались сюда и хлопочут о власти, словно и вправду Иса наслал беду на одних мусульман!</p>
<p>Можно удоволить коназа Костянтина, а потом, после – снова отобрать у него все и передать Всеволоду? А Симеона вызвать сюда и сказать ему так… Нет, ему написать… Нет, писать не стоит! Такого никогда никому не пишут в грамотах! Мудрый творит, не оставляя следов!</p>
<p>Коназ Семен, коназ Семен, почему ты не здесь, не со мной? Мне не хватает тебя! Или я не должен верить письму твоему? Зачем ты его написал? Что тебе сын врага? Или твой Иса повелел тебе вновь «сотворити добро ближнему своему»?</p>
<p>В густой аромат горящего сандала вплетались запахи целебных трав, сжигаемых у входа в юрту. Джанибек думал, раскинувшись на мягких кошмах, полузакрывши глаза… Или вызвать юную черкешенку из гарема? Окурить ее дымом, вытереть уксусом и вином… Или позвать сейчас к себе Тайдулу, уложить ей голову на колени, вопросить об урусутских князьях, что скажет она? Или позволить бекам брать подарки и спорить и решить так, как решат они, подписавши готовый фирман?</p>
<p>Сейчас в его городах вымирают купцы, вымирают рабы и рабыни, корчась в кровавом кашле, а он не может решить простого урусутского дела и медлит, словно женщина, оставшаяся вдовой.</p>
<p>Всю последнюю неделю Костянтин, почти не слезая с коня, объезжал ханских советников, дарил и дарил, чая перетянуть на свою сторону скрипучие ордынские весы. И вновь к нему пришла наконец уверенность успеха, вновь повеяло победою над ненавистным соперником своим.</p>
<p>Верно, потому он и устал так сегодня, потому спирает в груди и ломит голову жаром! Пора отдохнуть, погодить. Ханская грамота почти у него в руках!</p>
<p>Князь спешился у ворот подворья (припоздав, не захотел ночью ехать в степь), бросил поводья слуге. Подумав об ужине, почуял вдруг отвращение к пище.</p>
<p>«Началось!» – досадуя, помыслил он, разумея приступ своей давней болезни, от которой помогало одно – покой, сон и настой целебных трав. Намерясь лечь без ужина, Костянтин вышел на ночное крыльцо, постоял, слушая заунывные голоса стражи и стук трещоток, оповещающих живых о беде; почуял вдруг странную слабость в теле, удушье и головное кружение. Остоялся, и тут резкая незнакомая боль поднялась у него от груди к горлу. Князь, скорчась, уцепившись кое-как за перила, не в силах вздохнуть, едва устоял на ногах, и тут же его начал бить кашель, с каждым хрипом выталкивая из горла пенистую кровавую мокроту.</p>
<p>Опустошенный, легкий до невесомости, он захотел было крикнуть, в смертном ужасе широко раскрывая глаза, искал, кого бы, кому бы… Скорее! Скорее домой! Бежать отсюдова! Бросить все! Зачем он здесь? Боже мой!</p>
<p>– Мама! – закричал он, как когда-то четырнадцатилетним отроком, при виде убитого отца… И снова резкая, выворачивающая внутренности наизнанку боль пронзила его всего, отозвавшись в темени. И новая кровавая пена теплою жижей потекла по бороде и рукам.</p>
<p>Костянтин заплакал. Захлебываясь кровью и слизью, стоял на предательски трясущихся ногах и плакал, не смея оторвать рук от перил крыльца. Ему уже не нужна была ханская грамота, ему уже ничего больше не было нужно в жизни. «Домой хочу, домой! Мама, матушка!» – шептал он сквозь икоту и новые рвотные позывы.</p>
</section><section><title><p>Глава 77</p>
</title><p>Ямская гоньба в страшные месяцы чумы работала плохо. Получив известие о смерти брата Костянтина в Орде, Василий Михалыч Кашинский, последний оставшийся в живых сын Михаила Святого, не имея боле иных вестей и не ведая ничего о Всеволоде, возмечтал, решив, что пробил его час.</p>
<p>В ину бы пору Василий Михалыч, муж не старый годами – ему едва перевалило за тридцать, честолюбивый в меру и совсем не злой, скорее добродушно-отходчивый, спокойно сидел на своем кашинском уделе, слушаясь старейшего в роду, быть может, подчинясь даже и племяннику, будь Всеволод посановитее годами и сиди уже на столе тверском вослед покойному родителю своему. Князь Василий и ныне не предпринял бы содеянного им, ежели б ему не подсказали со стороны, и со стороны, которую слушать и послушаться очень стоило, – с московской.</p>
<p>Приезжали Александр Зерно с Иваном Акинфовым. Намекали на скорую свадьбу его второго сына с дочерью князя Семена. Повздыхали об освободившемся тверском столе. После ихнего быванья Василий решился. Явился с дружиною в Тверь. Но тут бояре остановили было младшего Михайловича. Сам Щетнев, тысяцкий Твери, разводил руками:</p>
<p>– Ведаю, княже, и не ведаю ничего! Всеволод в Орде, езжай туда сам!</p>
<p>В Орде надобно было серебро, серебра у Василия было мало. Как ему пришло в ум ограбить Холм, забрав оттуда Всеволодову казну и очистив сундуки местной господы, не ведает никто. Верно, не самому и пришло-то, а тоже подсказали…</p>
<p>С награбленным серебром и добром двинулся Василий степными дорогами по старинному торговому пути и уже недалеко от Сарая, в ордынском городе Бездеже, повстречал Всеволода.</p>
<p>Смерть Костянтина удобно развязывала руки Джанибеку. В тот же день, как похоронили старого тверского князя, хан вызвал Всеволода к себе и вручил ему фирман на тверской стол.</p>
<p>Всеволод, счастливо избежавший чумы, летел домой как на крыльях. Едучи хлопотать, чтобы ему и матери воротили отобранную Костянтином тверскую треть, он и предположить не смел, что станет по воле хана вдруг и сразу старейшим князем тверским! Со Всеволодом шел ханский посол, дабы утвердить его в правах на тверское княжение. Бояре ехали радостные, недоумевающие от нежданной победы своей. Про Василья Михалыча мало кто думал в Орде, не до того было, и только здесь, на дороге домой, начали поминать и морщить лбы, зане кашинский князь был последним сыном Михайлы Святого, и по старинному лестничному праву…</p>
<p>В Бездеже дядя с племянником столкнулись, что называется, нос к носу. Всеволод, узнавши своих, тверичей, поехал с боярами в стан Василия, не чая никакого худа. Дядя встретил племянника с явным смущением, засуетился, вызывая для чего-то стражу и бояр. Всеволод, ожидавший угощения и беседы, во время коей собирался с бережностью сообщить дяде о своем поставлении на стол и как-то разрешить недоумения и возможные обиды, не понял сперва, что же происходит пред ним. Что за суета, что за сборы, к чему такое многолюдство у дядиного шатра? И тут приметил чашу, забытую хозяином на раскладном походном столе. Свою, именную, обведенную по черненому краю серебра лентою чеканной вязи: «Сия чаша князя Всеволода Олександровича» – не спутаешь! Он протянул руку, оттолкнув холопа, поднял, оглядел. Чаша, оставленная в Холме, сказала ему почти все. Всеволод с чашею в руках вышел из шатра к боярам. Дядя спешил к нему в сопровождении оружных кметей.</p>
<p>– Как попала сюда чаша сия? – строго спросил Всеволод. Василий Михалыч, наливаясь бурою кровью, выкрикнул:</p>
<p>– Положь! По праву взял! Я – старейший князь в тверской земле!</p>
<p>– Значит, моя казна…</p>
<p>– И казну взял! Да, да! – выкрикнул Василий. – Данщиков своих послал в Холм.</p>
<p>– И ты вослед Костянтину?! – грозно прошипел Всеволод. Его душила кровь. – Возьми! – кинув чашу к дядиным ногам, он взмыл на коня и, прорывая нестройную толпу Васильевых кметей, вылетел в степь. – Попомнишь, Василий! – крикнул Всеволод, оборачиваясь на скаку.</p>
<p>– Щенок! – рявкнул ему в ответ кашинский князь.</p>
<p>Вечерело. Разлившись мгновенным багрецом и мало погорев, сникла степная вечерняя заря. Рыжие выгоревшие травы угрюмо шелестели под ветром. Степной и унылый, наполовину вымерший Бездеж прятался невдали, редко-редко мерцая огнями. Василий Михалыч распорядил удвоить сторожу и лег спать. Он еще сам не ведал, как ему поступить далее, и уже сомневался: а не поспешил ли он излиха? Ну как хан Джанибек и верно не утвердит его на тверском столе?</p>
<p>Всеволод тоже не спал, но, в отличие от дяди, предпочел действовать. За ним были ханский указ и юная, нерассуждающая злость. Прослышав про ограбление Холма, кипела гневом и вся Всеволодова дружина. В густых осенних сумерках неслышно подобрались к дядиному стану. Сторожу гвоздили древками копий, полосовали нагайками. Ругань, мат, хриплые стоны; перевязанных кашинцев валили в кучу, бежали к шатрам. Всеволод сам вцепился в выскочившего спросонь полуодетого дядю, оба князя, сопя и храпя, катались по траве, рвали друг другу ворота рубах. Всеволод, более молодой и сильный, одолел-таки, прижав дядю к земле, каблуками отлягивался от дядиных холопов, что стаскивали его за ноги, сорвав с правой мягкий ордынский сапог. Но тут набежали свои, хрястнуло, охнуло, кто-то согнулся, хватаясь за скулу, кто-то побежал в ночь, согнувшись, держась за живот. Всеволод встал, за шиворот подняв и встряхнув дядю. Зажигали факелы, волокли под уздцы обозных коней, впрягали в телеги и кибитки с казною. Злосчастную чашу Всеволод засунул за пояс. Долго искали, ползая по земле, утерянный сапог. Ограбленных, в свой черед, битых и перевязанных кашинцев без оружия выгнали в степь, распугав коней – пущай собирают до утра! Уже в задор – размахнись рука, раззудись плечо! – пожгли и порезали шатры, постромки и сбрую – знай наших!</p>
<p>Татарский посол, явившись к шапочному разбору, презрительно оглядел урусутское побоище, потыкал пальцем в брошенное оружие, в забранное добро, выслушал, покивал головою. Его дело было – посадить на стол коназа Всеволода, о прочем забота Джанибекова, не его! Урусутские князья, особенно с Рязани, часто грабили один другого на дорогах.</p>
<p>В сереющих сумерках утра увеличенный обоз Всеволода уходил на север. Ограбленный Василий Михалыч, с огромным синяком под глазом, вслух материл племянника, крича вослед:</p>
<p>– Крестом клянусь, попомнишь ты у меня!</p>
<p>Крутую кашу великой тверской при заварил Всеволод в ордынском граде Бездеже!</p>
</section><section><title><p>Глава 78</p>
</title><p>В четырнадцать лет парень в деревне уже, почитай, взрослый, а на двадцатом году – заматерелый мужик, редко кто и не женат в ету-то пору! Онька, Степанов внук, упрямо после смерти деда оставший на родимом месте, женат еще не был, и скорее не по своей, а по материной вине. Степанова сноха, загуливавшая еще до смерти старика, тут и вовсе, как говорят, сошла с кругу. По неделям не бывала домовь, являлась пьяная, раскосмаченная, прочнувшись, глядела на сына жалкими глазами побитой суки.</p>
<p>– Порты постирай! Да Коляне зашей рубаху! – грубо кричал тогда сын на матерь, в сердцах прикусывая губу. Не можно так с родительницей своей! Да обида была – за деда, за брошенного Коляню, за себя самого. Матерь чинила и стирала, стряпала кое-как, кое-что, мир в семье вроде налаживал, Онька разговаривал добрей, чая, что матка опомнилась – вона морщины и седина в голове, доколе ж! Но та, поотдохнув, вновь исчезала, и все повторялось вновь.</p>
<p>Сыновья – в забросе, во вшах, полуголодные – трудились как два медведя. С каждой новой бедою, падавшею на него, Онька словно бы становил жесточе и злее. Тогда сточенный топор в его ладонях яро врубался в мякоть дерева, соха рвала корни дерев, тупица трещала и гнулась в руках у парня. Покойный деда (чаще-то тятей называл дедушку!) не пораз сказывал, како было хозяйство у него тута до той беды, до Щелкановой рати, еще при князе Михайле самом. Терем, и пашня, и баня, и огород, и анбар, и стая, и хлев, и всего-то было настроено и навожено! И суседи были. Птаха Дрозд да иные. Онька других имен и не упомнит теперь. На месте ихних клетей березки вымахали в полный рост, скоро можно дровы рубить!</p>
<p>Попервости помогал деинка Силантий из Загорья, но уже третье лето, как Силантий помер, а ныне, как начал Онька держать своего быка, ни он в Загорье, ни загоряне к нему не кажут лица, почитай, целыми месяцами. Какой князь на Москве, какой во Твери, тута недосуг и знать! Наедут раз в год, бают – тверичи, а поди знай! Отдашь лисьи шкуры да полть скотинную, и не замай боле!</p>
<p>С годами и ухватка явилась, и навык, и конь ноне не плох, и говядина на столе, и репы ономнясь наросло – на весь год хватило, и рожь добра. А терема все нет, живут по-старому, в низкой халупе, крытой накатником и дерниною. Да и хозяйка в доме смерть как надобна, а где сыскать? На пьяную матерь да на дымную нору, пропахшую застарелою вонью от сохнущих онучей и шкур, не вдруг сыщешь охотницу! А без хозяйки ни лен спрясть, ни шерсть ссучить, ни соткать, ни сошить, ни содеять што, овогды в нагольных шкурах так и ходили! Порты истлели, а новины где и взять? В месяцами не чесанной голове вшей – одна страсть! И в бане не выпаришь! Лапти сплел – онучей опять не добыть! Ноне коровью полть на три штуки холста пришлось обменять: много ли, мало дал – кто понимат? Дал, што прошали! Рубахи себе и Коляне кое-как сам спроворил, а то было и поглядеть – срам.</p>
<p>И все ж не бросал, не уходил, как ни нудили загоряне. Даже и в зятевья созывали в хорошу семью – не пошел. Тута проживу – и весь сказ! Родовая земля! Давно ли род-от велся у их, местные они али пришлые – не помнил Онька. Дедо, верно, баял, што отколе-то с московской альбо переславской стороны еговый батя, значит, не то дедушко пришел опосле разоренья какого-то. Какое разоренье – не понять, верно уж от татар! А потом дедо в полон попал, и он, малой, при груди был всего лишь, с маткою, и выкупил их знакомец дедов. Ето вот твердо помнил Онька и всегда поминал. Федором звали, Федей, знакомца того, Федор Михалкич. Из какого-то княжова-села! Выкупил и секиру подарил. Коляня, пока малый был, все, бывало, как останет какая минута вольная, просил: «Покажи секиру ту!» И сидит, играет с нею, што-то там воображат о себе! Опосле стал спорить:</p>
<p>– Ето меня несли малого, а не тебя, ты уже большой был, во-о-она какой! А меня матка несла на руках, а дедо – секиру!</p>
<p>Онька не возражал. Пущай думат, как любо ему!</p>
<p>Дедо помер, на лавке лежал. Матка повыла и снова в загул пошла. Деинка Силантий боле мог бы порассказать об ихнем корени, да помер, холодянки испил в путях-дорогах, ознобило, видно, начал кашлять да хиреть, а там и слег и не встал больши. А боле у них в Загорье никого. И Таньша – сирота, приглянувшаяся ему лонись… Давно не видал! Да кой хрен и мечтать, не отдадут все одно! Поди, и сама не пойдет к такой-то свекровы.</p>
<p>– Коляня-а-а! Куды запропал, падина?! Кому велел дровы рубить?! Зима на носу, мать-перемать! Опеть в снегу ворочатьце станем в портках холщовых?!</p>
<p>Коляня, покраснев всеми веснушками, соскользнул с кровли, взялся за оставленный колун. Сам Онька ладил уже дровни. Старательно, хоть и без большого уменья, гнул вязы, распаривая их в печи над угольями, и то и дело посматривал в угол, где в полутьме скудно освещенного жила мокла, издавая тяжелый смрад, коровья шкура – будущие сбруя, вожжи и новый хомут. Да еще и пара кожаных выступок, прикидывая, думал он. Выступки нать бы к зиме! Со шкуры голяшки сошьешь – и на тебе! Онька вздохнул. Все делал, за все брался, и ни на что не хватало рук. И бревна, что заготовил и приволок с той зимы, опять пролежат недвижимо! Нет, не видать ему скоро отцова терема! «Дедова, – поправил он сам себя, подумал и прошептал, повторив: – Отцова!» Был дедо для него завсегда и матерью, и отцом. И похоронил он дедушку честно. Попа привел. Силантий опять же помог. Вырубил колоду, крест дубовый поставил. Каки-то там были могилы, баял дедо – сыновья ле… Рядом и положил. А уж схоронены есь, дак корень в землю пущен, не уйтить!</p>
<p>Ноне медведи было одолели, изъели овес. Онька сам с дедовой рогатиной подстерег овсяника. После, как кончил, как перестал дергать лапами пропоротый до хребта медведь, уронил рогатину и заревел, стойно дитю какому. Со страху пережитого заревел в голос, и трясло всего словно ознобом. Ну а второго взял легче. Побледнел, Коляня бает; тоже руки опосле долго тряслись. Коляня упрашивал: «Хватит! Задерет тя топтыгин, чо я буду тута делать один?» Третьего медведя не сумел взять, ушел мишка, изломав рогатину. Почто самого не задрал, и не понять было, – верно, рогатина помешала-таки. Онька приладил потом новую рукоять. Овсяное поле все же спас, отстали медведи. И шкуры снял, и мясо завялил. Соли-то не было, почитай, с солью беда! Дорогого зверя достань, бобра али соболя, тогда лишь и соль добудешь у купцов новогородских! Ноне и соли запас лежит, ноне всего много – жену нать!</p>
<p>– Коляня-а-а-а! Коров подоил? Как дровы складываешь? Век тя учить – не выучить!</p>
<p>Вдвоем споро накидали высокий круглый костер дров. Еще два таких поставить – и до весны, почитай, дровы есь! На березах уже вовсю желтый лист, и воздух звонко холоден по утрам. Грибов да орехов набрать, брусницы – той кадь нагребли, клюквы две коробьи. Лыка надрать поболе – зима долгая! Лаптей наплету, да пестерей, да корзин… Онька думал, а руки споро работали. Вот и последний вяз обогнут по копылам. Вязы толстые, сдюжат! Корчагу капову вырубить нать, ваган, и кап лежит, мокнет, добрый березовый кап! Едва приволок! А все недосуг! Оглянуть не успеешь, уже и день на исходе!</p>
<p>Багряные лучи низкого солнца наполнили двор, позолотив кучу бревен в углу.</p>
<p>– Онь! – Коляня опять, пострел, сидит на крыше. – Онь! Едут каки-то к нам! С оружием! Худа б не стало!</p>
<p>Онька выпустил из рук топор. В голове пронеслось: коня! Прежде всего – коня в лес! Ринул к стае – и остоялся. Было поздно. Передовые уже спускались с горы. Подумал: ежели разом коня не сведут, поить-кормить, а Коляню охлюпкой верхом и – в Манькино займище! Сам прокашлял, подобрался весь. Вышел к воротам встречать – гостей ли, ворогов? Красивые кони в дорогой изузоренной сбруе гуськом съезжали с горы. Всадники в расписных боярских портах, каких и не видал никогда, – отколе и нанесло эдаких вершников!</p>
<p>– Эге-гей! Хозяева тута есть?! – зычно крикнул передовой.</p>
<p>Онька распахнул ворота, выстал наперед, придал себе вид повозрастнее:</p>
<p>– Я хозяин!</p>
<p>– Приблудили мы! – произнес добродушно старик-передовой, отирая взмокшее чело. – Заночевать можно тута?</p>
<p>– Ночлег с собою не возят! – степенно отмолвил Онька. – Грязно, тово, хозяйки-то нет, а так – чего ж! – («Сена съедят – страсть! – подумалось с легкой досадой. – Ну, хошь не вороги, хоша коня не сведут!»)</p>
<p>Комонные уже кучно грудились у ворот. Среди них Онька приметил молодого парня с открытым веселым лицом, к которому почему-то старшие годами обращались с почтительным уважением. «Чудеса!» – подумал Онька, но, решив не удивляться ничему, повел нежданных гостей в дом, походя опять подосадовав на некстати запропастившуюся куда-то матку…</p>
<p>Бояре (верно, бояре, раз в платье таком!), низко пригибаясь в дверях, полезли за ним в темное вонючее жило. Онька вынес бадью кислого молока, достал хлеб (опять подумалось: недельный запас разом съедят!), нарезал вяленой медвежатины, поставил на стол латку моченой брусницы. Подумав, достал из печи ухватом теплые шти, прикинул: на всех все одно не хватит!</p>
<p>– А ты што ж, хозяин! Поснидай с нами! – весело предложил ясноглазый отрок, и Онька опять подивил: при стариках, а ведет себя словно старшой! Впрочем, отнекиваться не стал, присел и сам ко столу. Ложки у наезжих были свои, резные и расписные, дивно поглянуть! У одного ручка в виде рыбы, у другого еще того чудней. А ели дружно – оголодали, видать. Бадью с кислым молоком опустошили вконец.</p>
<p>– Как звать-то тебя, хозяин? – вновь спросил чудной отрок.</p>
<p>– Онькой!</p>
<p>– Онисим, што ли?</p>
<p>– Мабудь, так! – пожав плечами, отозвался он. – Кличут-то Онькой!</p>
<p>– Ну а меня – Мишей! – назвался парень. – Я во Тверь еду! Бывал ле когда?</p>
<p>– Не! – потряс головой Онька. – Николи не бывал! Батя мой был, деда то есь. Воевал со князем Михайлой вместях.</p>
<p>– Ето когда ж? – заинтересованно спросил отрок.</p>
<p>– Да… До Щелкановой рати, должно, давно уж! – не вдруг отмолвил Онька. Когда и в каких ратях воевал дедо, он и сам не знал.</p>
<p>– А што ты то батей, то дедом кличешь его?</p>
<p>– Да батю-то убили, дедо мне и был заместо родителя-батюшки! Ты извиняй, парень, – перебил он сам себя, – кто у вас тута старшой? Почивать-то в избы, дак… соломы, што ль?</p>
<p>– Распоряди, Тимофеич! – легко отмолвил парень, и старик, что первый подъехал к воротам, тотчас встал и, позвав двоих мужиков, пошел вслед за Онькой во двор за соломою, туда, где под навесом из корья стояла прошлогодняя скирда уже обмолоченных снопов.</p>
<p>В избу натащили попон. Коней завели во двор, расседлали, задали им сена. Все делалось споро, по знаку старика, лишь парень продолжал сидеть за столом, разглядывая жило, потом вышел во двор, узрев секиру, легко развалил несколько чураков, сложил поленья костерком, засунул нос в стаю, оглядел коня, огладил (сердце у Оньки разом упало и забилось сильней), проверил копыта, похвалил конскую стать, – видно, что понимал дело, – оглядел двор. Солнце уже садилось, и земля утонула в сумерках, только по верхам дерев еще сияло багряное золото вечерней зари.</p>
<p>– Один живешь? – спросил парень, назвавшийся Михаилом.</p>
<p>– Матка есь! – отозвался Онька. – Загуливат токо непутем!</p>
<p>– Женись!</p>
<p>– Да вишь… Как тя? Михайло… С такою маткой да в таку хоромину…</p>
<p>– Бревна, гляжу, наготовил?</p>
<p>– Лонись ищо…</p>
<p>– Хватит?</p>
<p>– Дак… Рук-то не хватат! Я да Коляня вон!</p>
<p>– А невеста есть на примете?</p>
<p>– Невеста… – Онька задумался, вспомнил Таньшины глаза, как смотрела последний раз ему вослед. Вроде и слова сказано не было никоторого… – Невеста есь! – раздумчиво протянул он, следя, как последние капли золота стекают с вершин и лес окутывает тьмой, а небо, бледнея, яснеет и уже первые робкие звезды там и сям начинают мерцать в темнеющей вышине.</p>
<p>– Хошь, высватаю? – предложил парень. – Мне, мыслю, не откажут!</p>
<p>Онька недоверчиво усмехнул. Правда, видать, высокого роду отрок-от!</p>
<p>Протянул:</p>
<p>– Посватать-то мочно, терем не мочно сложить!</p>
<p>– И терем… – Отрок запнулся на слове. Прошел в сумерках по двору, потрогал носком зеленого сапога сосновые бревна, склонив голову, оглядел. – А где?</p>
<p>– Что-та?</p>
<p>– Где ставить хошь? – с легким нетерпением повторил парень.</p>
<p>– А тута, тута вот! – заторопился Онька невесть с чего. – Тута вот у бати, у деда мово, тута терем стоял!</p>
<p>Михаил оглядел место, прошел, промерил шагами, бормоча что-то про себя, поднял голову:</p>
<p>– Вота што, Онисим! Утро вечера мудренее, а завтра поговорим! Може, и срубим тебе терем-от!</p>
<p>Всю ночь Онька ворочался с боку на бок. В голове не умещалось: как же так? Да и решат за старшого! Да неуж быват такое на свети?! Он вставал, ощупью нашаривая дверь, выходил под звезды, к коням. Трогал гнедого за морду. Наговорят, накудесят, а опосле и сведут коня со двора… Косился на сторожевого, что дремал, опершись о копье. Уже перед утром не выдержал, спросил:</p>
<p>– Эй, кто тута у вас старшой?</p>
<p>– Старшой? – переспросил стражник и отозвался небрежно: – А, Тимофеич! – окончательно сбив Оньку с толку.</p>
<p>«Чудеса! – подумал он. – Кто ж тот-то? Сын еговый, што ли?»</p>
<p>– А набольший – княжич! – строго примолвил кметь, и Онька, оробев, боле ничего не прошал.</p>
<p>Наутро наезжие заспорили. Онька был во дворе и не все слышал, но отчетисто разобрал, что кричал старшой, Тимофеич, в чем-то не соглашаясь с Михайлой.</p>
<p>Старый боярин, посланный Настасьей привезти сына из Новгорода, за дорогу измучился совсем. Княжич цеплялся за все на свете, заезжал в рядки, прыгал в проходящие лодьи и насады, совал любопытный нос в лавки купцов. В первом же тверском селе он заворотил Костянтиновых данщиков, едва до оружия не дошло! В другом взялся судить местного боярина за самоуправство со смердами. Наконец его понесло зачем-то в Кашин, к дяде Василию, об отъезде коего в Орду они узнали только за дневной переход от города, и повернули вспять, мысля пройти лесами, и вот – сидят теперь в этой избе, где полно вшей, и боярин уже не чает, когда довезет княжича до Твери и сдаст с рук на руки матери.</p>
<p>– За коим чертом и понесло на Пудицу! Прямого пути нет? – кричал боярин. – Мне о тебе, княже, перед княгиней Настасьей отчет держать! Не могу! Не могу и не могу! Дай серебра, коли…</p>
<p>– Да што в том серебре! – отвечал Михаил высоким звонким голосом. – Людей здесь нету! Еговый батя с дедушкой на ратях бывал, я, ежели хошь, за него в ответе!</p>
<p>– Дак ты и за всякого смерда тверского в ответе!</p>
<p>– Да!</p>
<p>– А князя Костянтина Михалыча куда тогды деть?</p>
<p>– Все одно! Я в ответе, не он!</p>
<p>– Молод глуздырь! – пробормотал боярин, почти сдаваясь.</p>
<p>– Молодость пройдет, а княжеский долг – никогда! – почти по-взрослому, звонко и с гневом отмолвил отрок.</p>
<p>– Дак и кажному хоромину воротить?</p>
<p>– Столько рыл! Мужи мы али бабы безмысленные? Да я, коли хошь, топор держу не хуже любого мастера, вот! – звонко кричал отрок. – В Нове Городи всему научитись мочно!</p>
<p>Дверь прикрылась. Спор, уже неразличимый, продолжался среди сидящих за столом. Онька в задумчивости постоял у коня, разобрал гриву гнедому, отдумав наконец угонять его в лес. Все в Божьей воле! Може, и не сведут!</p>
<p>Два кметя вышли из избы, подошли, о чем-то переговаривая, к бревнам. И по тому, как один из них шевельнул верхнее дерево, остро глянув вдоль ствола, проверяя глазом прямизну, Онька понял, что кметь – опытный древоделя.</p>
<p>Скоро на двор вышли и все прочие. Тимофеич был красен и еще гневен. Михаил глядел строго, без улыбки. Стоял, распрямив плечи, руки сунув за цветной шелковый кушак.</p>
<p>– Онисим! – позвал он.</p>
<p>Догадывая уже, кто перед ним, Онька опасливо подошел к отроку и стал, сожидая, что тот прикажет или попросит.</p>
<p>– Вота што! – строго сказал отрок. – Мы ставим тебе терем! Секира есть?</p>
<p>– Две!</p>
<p>– Добро! Да у нас четыре! Тимофеич, разоставь людей!</p>
<p>Боярчонок, княжич ли, словно забыв про Оньку, повернулся к бревнам, и что-то разом как сдвинулось с места. Мужики поскидывали дорогие зипуны, засучивая рукава. Тот, что оглядывал дерева, уже мерил шагами и шестом землю, уже двое поволокли указанное им бревно, а четверо взялись за тупицы, уже кто-то запрягал коня в волокушу – как понял Онька, таскать камни под углы будущей хоромины, – и закипела работа. К вечеру первый, окладный венец стоял на подрубах, уложенных на камни, и вокруг стало бело от щепы.</p>
<p>Ужинали говорливо, со смехом и шутками. От прежней злости не осталось и следа. Из утра дружно взялись за топоры и к пабедью успели поставить на мох и обтесать начисто три венца.</p>
<p>– В неделю-то кончим? – ворчливо прошал боярин.</p>
<p>– В неделю и срубим, и свершим! – весело отвечали мужики. Двое уже кололи клиньями бревна, тесали мостовины для пола, один на волокуше возил камни и глину на печь. Михаил сам работал секирой, и работал на удивление чисто, даром что княжеского роду отрок!</p>
<p>На третий день явилась матка, робко позвала старшего сына – не смела и взойти в ограду, завидя едакое столпление нарочитых мужей. Онька вынес ей хлеба и молока (от матери несло пивным перегаром), велел уйти в стаю и отсыпаться там в сене.</p>
<p>– Княжич у нас! – добавил строго. – Понимай сама!</p>
<p>Матерь исчезла до вечера, а вечером явилась в избу прибранная, низко поклонилась гостям и торопливо принялась за стряпню.</p>
<p>Работали уже на подмостьях, зарубали сразу четыре чашки, двое проходили ствол, и терем рос, словно в волшебной сказке. Да и терем какой! С тесаными изнутри стенами, с отсыпкой и лавками по стенам, с двумя волоковыми и одним косящатым окошками.</p>
<p>– Затянешь пузырем, – решил Михаил за Оньку, – хоша светло станет жонке твоей!</p>
<p>Терем клали высокий, с дощатым дымником, потолок собрали из кругляка, надежно покрыли дерном, выше потолка, на самцах, настелили жердевый остов соломенной кровли. И наконец княжич, оглядев почти готовое жило (кмети крыли соломой, прирубали крыльцо, ладили задвижки к окнам, лепили печь), властно приказал:</p>
<p>– Едем по невесту!</p>
<p>Настал черед Оньке побледнеть.</p>
<p>Принаряженный, в дорогой дареной рубахе, он ехал верхом, дивясь и ужасаясь себе самому, рядом с княжичем Михайлой, а боярин Тимофеич и двое кметей поспешали следом. Матка, тверезая и прибранная, отказалась от лошади, пошла пешком.</p>
<p>Всю дорогу гадал Онька: не замужем ли Таньша? То-то не оберешься стыда! Приехали в Загорье, переполошив всю деревню. Таньша прибежала с посиделок в затрапезе, с трепалом в руках. Матрена, тетка Таньши, оглядывая с ног до головы и снова с головы до ног княжича с боярином, замялась было (жаль стало терять работницу), но Михаил нахмурил чело:</p>
<p>– Князь у тебя сватом, тетка! Понимать должна, какова честь!</p>
<p>– Князь-от?! – Матрена, не веря, все водила глазами с молодого на старика, наконец вняла, бухнулась в ноги. Еще что-то пыталась толковать о сроках, о посидках, но Тимофеич твердо прервал ее:</p>
<p>– Нам недосуг сожидать, а хозяйство хошь и ноне поглянь! Терем склали зятю твоему!</p>
<p>Матрена сникла и побежала созывать родню-природу.</p>
<p>А молодые сидели растерянные. Таньша тупилась, все еще прижимая к груди трепало, – у нее и на свадьбу не было путной одежки, как и у жениха, – все еще не понимая, не чуя толком, что же такое произошло с нею и с ним. И Онька сидел супясь, в дорогой рубахе с чужого плеча, гадая, подарят ему ее или придет отдать после свадьбы. И тоже страдал от страха и ожиданий…</p>
<p>Молодых, нарушая весь свадебный чин, перевенчали в тот же день. Михайле надо было спешить в Тверь, и он, зная крестьянский норов, не хотел, чтобы свадьба после его отъезда расстроилась.</p>
<p>Поздравили и одарили новоженов. Онька получил-таки казовую рубаху, а Таньша – кусок дорогой камки на выходной саян и парчовые оплечья к рукавам. Сверх того получил Онька серебряный корабленик.</p>
<p>– Ето тебе хватит на всю свадьбу! – напутствовал Михаил Онисима на расставании. – И тетке Матрене повады не давай! Помни, сироту взял, безо всего! Ей тебя нечем корить!</p>
<p>Словно старший, соединил руки молодых, сказал, садясь на коня:</p>
<p>– Ну, прощай, Онисим!</p>
<p>Онька, смущаясь и потея, спросил-таки:</p>
<p>– Дак… За кого молить-то Господа?</p>
<p>– Княжич я! – улыбнулся Михаил. – Из Нова Города еду домой! Будешь во Твери, прошай, приму тебя!</p>
<p>– Ето… Михайле Святому хто будешь-то? – переспросил Онька, залившись румянцем.</p>
<p>– Михайле? Внук! Князя Александра сын! Прощай, Онисим! – повторил княжич уже с коня, махнувши рукой.</p>
<p>– Прощай! – прокричал Онька. Сложив руку лопаточкой, он долго смотрел вослед отъезжающим кметям. После оправил рубаху, прокашлял, поворотился к негустой толпе загорян, приглашенных на свадебный пир и высыпавших во двор проводить князя.</p>
<p>– Прошу ко столу, хлеба-соли исть, вина-меду пить! – произнес Онька уставные слова (князь даве только пригубил чару) и первым взошел по ступеням нового терема. Гости гурьбою, в чинном молчании, двинули вслед за ним.</p>
<p>– Ну, Онька! – ударив молодого по плечу, изронил старик Сысой, когда уже посажались за столы. – Удивил ты честной народ! Удивил! Про твою свадьбу теперича сто лет сказы сказывать будут!</p>
<p>А княжич Михайло скакал в этот час впереди своей наработавшейся ватаги, стреляя глазами по сторонам и вовсе не задумываясь, что об его путевых подвигах скоро начнут складывать легенды в Твери. И старый боярин, вздыхая и трясясь в седле, молил Вышнего об одном: не стало б какой иной по дороге притчины! Довезти бы уж княжича невережоного до города и сдать наконец на руки великой княгине Настасье!</p>
</section><section><title><p>Глава 79</p>
</title><p>Этою зимой Симеон пристрастился отцовым побытом проводить вечера в дымной истопке княжого дворца, с той стороны, куда выходили устья черных печей, нагревавших чистые горницы по другую сторону стены струящимся теплом своих изразчатых боков. Здесь, по сю сторону, плавал густой слоистый дым, гудело пламя, колыхалась теплая тьма, колеблемые багровые отсветы из устья топок бродили по стенам. Так же как и покойный Калита, князь Семен брал низкую кленовую скамеечку, на каких сидят сапожные мастера, и устраивался, согнувшись, под пологом дыма, глядя в огненное отверстие печи. Тут хорошо думалось и никто не мешал. Истопник осторожно приоткрывал дверь, забрасывал новые поленья в печь; оглядываясь на князя, ронял походя слова два – мол, сажа горит, к морозу, видать! И вновь уходил надолго, дабы не тревожить князя.</p>
<p>Пылал огонь, рушились с треском красные дворцы и терема, истаивали сказочные города, обращаясь в груды рдеющего уголья, извивалось по ним, словно заклятое, светлое пламя, и Симеон шептал запомнившиеся ему арабские слова, представляя, что перед ним индийское царство, где растут огненные цветы и на ветках огня зреют драгие самоцветные камни…</p>
<p>Безмерен мир и полон далеких чудес! Почто ж неотрывна от сердца только эта земля, этот край, в котором рожден? И можно пройти пустыни и горы, переплыть моря, и все одно, хотя перед смертью, надобно воротить сюда, на родимый погост, к могилам близких твоих, упокоивших в этой земле…</p>
<p>Какой обидно короткой кажет людская жизнь! Так же вот яреет высокое пламя, сияют мечты, возникают царствы и города, и уже тише и ниже, и уже пепел подергивает белым саваном рдеющие угли напрасных надежд… И ото всего – связь костей, череп в жалком безглазом оскале, да осенняя мокреть ветвей над могилою, да ветер! И то лучше тяжелой плиты в соборе, сужденной ему как великому князю владимирскому! Почему Данила велел похоронить себя на общем кладбище, под ветрами, дождем и снегом? Потому ли, что не хотел величаться даже и после смерти своей, или потому, что хотелось ему простора, и птиц, и облаков над могилою, и холодного ветра – дыханья родимой земли?..</p>
<p>Почему он не может быть счастлив, как все смертные, как братья его наконец? Вот миновали немногие месяцы, и он уже не в силах так же ясно, как тогда, воскресить ее облик перед собою… Только сердца боль, как заноза, ноет и ноет! Только сердца боль не проходит никак!</p>
<p>Алексий, мирянин я, не монах! И должен я, как все смертные, продолжить род свой на этой земле! Что скажешь ты мне на это, строгий учитель мой и наставник духовный?</p>
<p>Что князь должен быть примером для сограждан своих? Блюсти закон? Что моя судьба – лишь искра в пучине времен, исчезающе малый след и что я, как и все, отойду в инобытие, стану прахом родимой земли? И не должно мне мыслить о себе едином, должно смирять похотенья свои пред судьбою и Господом? Что живет народ, а не единый из всех, хотя бы и князь великий, и надобно принимать судьбу как Господень дар или как крест, сужденный тебе, а не кому иному? И что не важно, от кого пойдет род московских князей, от меня или братьев моих, хотя бы даже Ивана, тем паче родовые черты переходят от деда ко внуку и неведомо, кем станет Иванов, еще не рожденный, сын? И что всякий монах (опять монах!) и вовсе отметает от себя свое «я» и продолжение рода своего ради высшей, духовной цели? И что я должен без спора испить чашу свою и донести свой крест до Голгофы, быть может тем самым искупив прежнее зло, сотворенное мной и отцом?</p>
<p>Что еще скажешь ты мне, Алексий? И что я отвечу тебе? Скажу, что ты прав, сто раз прав, и все-таки и от смертного, скоропреходящего по земле «единого» зависит многое! Ты сам, Алексий, помысли: ежели б не стало тебя? Ежели б другой, иной, неумелый и слабый, был на месте твоем? Помысли, Алексий, что и каждый людин: пахарь и древоделя, воин и кузнец, изограф и книгочей – каждый! – должен творить дело свое, яко единому ему доступное! Воин – стоять насмерть на борони и верить, что от его мужества зависит судьба всей земли! Пахарь, бросая семена в землю, должен знать и верить, что они взойдут и будет хлеб, а иначе умрут гладною смертью и дети его, и весь язык, весь народ, лишенный насущного хлеба! И всякий не должен ли мыслить себя незаменимым и единственным, сотворяя дело свое? И почто же я не могу помыслить такожде о себе? Вот я, Симеон, взявший на плеча крест и грехи отца моего! Не должен ли я продолжить род и оставить корень свой, якоже и отец мой, давший мне жизнь? И пусть даже я проклят, пусть мне надлежит искупить грех предков моих! Не должен ли я изо всех сил… «Спорить с Господом?!» – скажешь ты мне, Алексий. Но ведь есть же чудо! Есть же чудо Господней любви! Есть чудо искупления! Могу я хотя бы верить в чудо?!</p>
<p>Ты скажешь, что я лукав пред тобою и Вышним, что я попросту люблю ее и ищу оправдания своей любви? Но любовь – не свыше ли? Или, скажешь ты, желанья мои – память первородного греха: «во гресех зачат, и во гресех роди мя мати моя»? Вечное искушение плоти, не оборов которую не можно остати христианином? Сказано же бо есть: «не можем телоубийцы быти»! А ежели так, то и несть греха в любови моей!</p>
<p>Или все, что мучит меня, – похоть телесная, козни нечистого духа, совращенье ума, гордыня и любострастие? Господи! Я люблю ее! Господи, помоги мне! Не дай умереть, не дай погинуть в пучине времен! Зришь ли ты? Видишь ли? Она всюду со мною? Она в дыхании и в тишине, она во всех трудах моих и в покое… Близит ночь, и я опять буду мыслить о ней, не в телесном, не в похотном обличье! Она снизойдет ко мне, как свет луны, как ночная мгла, как покой… Я стану исповедовать ей свой день и думы свои. Она давно, от века времен, жена моя, утерянная когда-то и ныне обретенная вновь! Господи! Разве я так виноват пред тобою?</p>
<p>…Серые тени плавают над головой, клубится тьма. Почему Евпраксия не умерла? Умерла же от мора прыщом брянская княжна, супруга его брата Ивана? Почему не она?! Смерть развязывает все узлы и утишает все страсти! Было – и нет! Болезнь, чаша с ядом, нож преданного слуги… Вослед Юрию, убившему рязанского князя, вослед Джанибеку, зарезавшему братьев своих… Да и кто подумает, даже помыслит кто?! Забудут, не узнают и грехом не почтут! Никто не станет вызнавать, убил я ее или нет! И его княжеская честь уцелеет. Он попросту останет вдовцом. Тут даже и церковь не возможет изречь ничего противу! И злая она, Опраксея, не любит его дочерь, тиранит холопок… Злая, недобрая…</p>
<p>Он взглядывает пугливо во тьму. Какие-то черные пятна мреют, сгущаясь, в клубящемся пологе дыма. Вновь подступает то, давнее, едва не сгубившее его. Но теперь уже не о нем, не о Симеоне речь. От него требуют иной крови. Он должен отдать чужую жизнь. Жизнь нелюбимой, чуждой ему девушки, одержимой к тому же нечистою силой. Быть может, гибель предназначена ей искони?</p>
<p>Или это новое искушение злых сил, более страшное, чем прежние, когда под угрозою была его собственная судьба? Кумопа сказала бы, возможно! А лукавый разум уже юлил, подсказывал, искал среди слуг такого, кто мог бы исполнить… Да и сам… яд… и никто не станет прошать, сомневаться, схоронят, зароют… И вот она, свобода для нового брака, для иной любви!</p>
<p>Сколько раз на его пути вставал этот искус! Сколько раз он отстранял от себя чашу сию? Да и сам Алексий не того ли требовал от него, нудя утеснять Тверь, не давать правого суда Всеволоду… И вот теперь эта ненужная, ненадобная никому жизнь! Когда тысячи гибнут ежеден от моровых болезней, от глада и мраза, когда кого-то кажен час убивают, уводят в полон… Что пред теми тысячами и тьмами одна-единая жизнь злой и вздорной бабы, не возмогшей даже прийти по нраву венчанному мужу своему?! Глупый камень при дороге, попавший под колесо. Откинь его в сторону – и забудь, и езжай куда тебе нать! И… уже не останавливай, не взирай, ежели и другие окажут под колесами твоей судьбы!</p>
<p>Черное пятно ширит и ширит в клубящемся облаке дыма, серые руки тянут к нему, неслышно забирая в полон.</p>
<p>И он потом сумеет любить? Или токмо брать силою, губить и калечить, терзать чужую сладкую плоть? Чего ты хочешь, чего ты ждешь от меня, какой иной злобы? От меня, поставившего пределом жизни своей несвершение зла?</p>
<p>Хочешь ли ты сказать, что я все одно проклят, и Господь мой отступил от меня, и нет для меня теперь иного пути? Это ты хочешь сказать, да?!</p>
<p>И серые тени оступают его все гуще и гуще, рдеют угли, темнеет зола, гаснет багряный свет. Уже не чудеса далекой Индии – мрачный огонь преисподней посвечивает, рдея, сквозь черную коросту тьмы. Где же спасительный холоп с дровами? Почему не идет?</p>
<p>Тихо открывается дверь. Нет, то не истопник! Семен оборачивает чело со следами копоти и слез. Евпраксия стоит у порога, обтягивая по плечам серый пуховый плат. Тени резких недобрых морщин пробороздили ее одутловатое, померкшее, подурневшее всего за год лицо.</p>
<p>– Скажи, кто такая Мария?!</p>
<p>Семен молчит, застигнутый врасплох. Он не может гневать сейчас, он смертно устал от недобрых дум и обманов.</p>
<p>– Тверская княжна, да?!</p>
<p>– Опраксея! – предостерегающе сдвигая брови, говорит Симеон.</p>
<p>– Да! Да! Да! Да!! – кричит она, заливаясь ненавистными слезами, кашляя и захлебываясь дымом.</p>
<p>– Ты произносишь ее имя по ночам! Ты не любишь меня! Зачем… К чему… Почто было сватать меня у отца!</p>
<p>– Я не знал ее раньше, – тихо отвечает Семен. – Я не виноват пред тобой!</p>
<p>Евпраксия плачет, некрасиво кривясь, и он смотрит на нее нéмо, без жалости и сострадания.</p>
<p>– Я… я… проклинаю тебя! Пущай тебе будет, как и мне! Того горше! Держи, корми! До смерти держи! Так хочешь? Да? Штоб ни свету тебе и ни радости! Сдохните скорей оба! А я, я тогда уйду в монастырь! Нет, порадую ищо! Песенку спою на могиле на твоей! Убей! Не можешь? Гад! Гад! Гад! Убей, ну! Нет, не можешь, да? Свобожу! Не боись! Нынче ухожу в монастырь! Я уже решила, вот! Пото и пришла сказать тебе!</p>
<p>Огромная радость. Нет, гулкая пустота освобождения. Как звенит в голове! Только перешагнуть эту ступень, перешагнуть через нее, и там – пир, свобода и счастье! (А она – вечным укором тебе? В келье, да? Быть может, все-таки лучше – смерть? Почему ты вся серая? Почему?! Господи, воля твоя!)</p>
<p>Века обрушились каменной осыпью слов и запретов, рухнули стены, померк и закачался над головою свод небес. Симеон встал, шагнул к жене, вымолвил глухо:</p>
<p>– Никуда, ни в какой монастырь ты не уйдешь! Я отсылаю тебя к отцу! Ты – девушка и не виновна ни в чем! У тебя будут муж, дети, счастье!</p>
<p>Она плачет, отрицая, качает головой. Она уже не хочет иной судьбы. Злоба, ненависть, вожделение, месть… «Ты всего, всего лишаешь меня, проклятый! – кричат ее отчаянные глаза. – Убей! А нет – полюби! Или дай мне вечно скорбеть об утерянном счастье!»</p>
<p>Но нет, он не может, никогда не сможет уже ступать по трупам людей!</p>
<p>Он утешает ее, гладит по волосам. Оба кашляют, стоят в дыму, и ошметья серо-черного мрака, разбитые, разорванные, распуганными змеями, извиваясь, уползают в печной морок. Он почти любит, почти жалеет Евпраксию в сей миг, готов ласкать ее, лишь бы унять потоки непрошеных слез.</p>
<p>– Пойдем отсюдова! Увидят! Холопы… – уговаривает он ее, и Опраксея медленно подается его настойчивым рукам, делает шаг, другой. Она верит, боже мой, она верит, что все мочно воротить и начать сызнова! И лишь поздно ночью, проговорив в опочивальне с мужем несколько часов подряд, понимает наконец, что вернуть ничего нельзя и не можно, что Симеон по-прежнему далек от нее и что монастырь или родимый дом – две дороги, сужденные ей судьбой. Но и той монастырской, печальной, но почетной судьбы не дает ей московский князь. Изнемогши от слез, усталая, она наконец уступает его упорству и сдается, соглашаясь на родимый дом. (Ей предстоит благополучное замужество, у нее будут дети и семейная жизнь, но все это потом, после, теперь же она не чует ничего, кроме огромного горя и стыда да еще – гнева на тверскую разлучницу.)</p>
<p>А Симеону, после еще одной бессонной ночи, предстоит искать, кто из бояр захочет выполнить небывалый княжеский приказ: отвезти мужнюю жену (великую княгиню!) обратно к ее отцу, князю Федору Святославичу на Волок, с приказанием вдати ее замуж и тем поднять ропот и пересуды по всем окрестным градам и весям, вызвав, быть может, боярскую замятню, или новую ссору со Смоленском на радость Литве и Ольгерду, или церковное отлучение, ежели того пожелает митрополит Феогност… Словом, нарушить все мыслимые и немыслимые законы, обычаи и христианские правила, слагавшиеся, трудно сказать, почти полторы тысячи лет! И все для того, чтобы не свершить преступления перед своей совестью.</p>
<p>Серого гридня Семен увидел еще раз, когда, провожая поезд Евпраксии, глядел ей вслед в окошка верхних сеней. Возок разворачивал со двора, толпа конных кметей смешалась, толкая друг друга, и тогда серый, легко отделясь от кучи комонных, плавно обогнул возок и поскакал впереди, не оборачиваясь, но у Симеона не было и тени сомнений, что это именно он.</p>
<p>Весть о решении великого князя потекла словно полая вода. О том судачили и бояре в теремах, и холопы в челяднях и на поварнях. Самоуправством, гордынею, даже безбожием объясняли содеянное им. Передавали, измышляя, стыдные подробности семейной жизни великого князя, словом – впору было лить новый колокол на Москве!</p>
<p>Весть достигла Твери и живо обсуждалась в тверском княжеском доме. Мария, прослышав о том у матери, побледнела и вышла вон. Проходя к себе в изложню, она изо всей силы ударила рукою о перила, чтобы вызвать резкую боль в пальцах и тем погасить смуту, поднявшуюся в сердце. Князь Семен не должен был отсылать жену! Не должен! Не должен! И теперь она уже не ведала, как ей поступить, ежели… Ежели…</p>
<p>Ей было ясно, что, решившийся на такое, великий князь уже не остановит на полпути.</p>
</section><section><title><p>Глава 80</p>
</title><p>Семен заранее знал все, что произойдет. И когда дошла весть, что Василий Михалыч собирает полки, чтобы идти войной на племянника, не удивил тому. Он не просил хана давать Всеволоду тверской стол, да и Всеволод мог понять, что тверская треть, теперь, со смертью Костянтина, изрядно увеличившаяся, отнюдь еще не равна всему тверскому княжению. Через Александра Зерно велел передать кашинскому князю, что в его распрю со Всеволодом вступать не станет, и по той радости, с коей воспринял наказ боярин Зерно, понял, что в этот раз вполне угодил своим думцам.</p>
<p>Возможные осложнения на смоленском рубеже, как и вероятную в этом случае вылазку Ольгерда, решил предупредить немедленными военными мерами. Филипьевым постом, в трескучие декабрьские морозы, Семен обскакал рубежи Можайского удела, поднял на ноги всех местных бояр и кметей, заставил собрать городовую рать, стянул полки к Тешинову и произвел смотр – людно, комонно и оружно.</p>
<p>Резкий ветер сек лицо; кони, в заиндевелой курчавой шерсти, шумно отфыркивали лед из ноздрей; пешие ратники, в полушубках, валенках и лаптях, проходили, красные от мороза, обминая скрипучий снег. Семен, чуя ропот за своею спиной, наезжал, горячий и строгий, соскакивал, оглядывая оружие и брони, безжалостно подымал воевод. В три дня рыхлая масса с трудом вылезших на морозы из теплого жила недовольных людей стала превращаться в казовую воинскую рать, с которой уже и не стыдно было бы встретить в поле Ольгерда с его стремительной конницей. Больших бояр, выехавших было со слугами, расписными шатрами и столовым серебром, он созвал к себе, заставив сутками скакать, не слезая с седел, и ночевать вместе с ним у случайных костров, в поле, подстелив лапник и закутавшись попоною. Ворчали. Молчали. Растирая мороженые носы, восхищенно крутили головами:</p>
<p>– Ай да князь! Даром што с жонкой рассорил!</p>
<p>На рысях подошел коломенский полк. Явились братья во главе своих дружин. Сила собралась немалая, и подросшие за мирные годы отцова правления молодые кмети, здоровые, сытые, румянолицые – чуялось, им и мороз не в мороз! – радовали сердце.</p>
<p>Семен сам не ожидал, что получится из этого смотра. Поначалу попросту хотел подтянуть бояр, перешибить лишние толки да пересуды, а теперь, когда ратная сила собралась вся вкупе и узрела сама себя – неохватно глазу шли и шли, заполонив все дороги вокруг Можая, – и он сам, и воеводы, и кмети боярских дружин, и ратники городовых полков почуяли веселый озорной боевой пыл, который восстает всегда от вида совокупного множества.</p>
<p>Под Можаем, еще раз оглядев рать, Семен наградил лучших и распустил полки по домам.</p>
<p>В московском терему с отъездом Евпраксии настала непривычная пустота, и он слегка оробел, поняв, что теперь между ним и Марией уже не стоит ничего и пришла пора – вместо тайных изводящих мучений, страстных снов и немых разговоров с идеальною призрачной возлюбленной – посылать сватов в Тверь.</p>
<p>Он вызвал к себе Василия Вельяминова, Михайлу Терентьича, Ивана Акинфова, Андрея Кобылу и Сорокоума. Василий, Андрей и Иван были с князем на смотрах, и у всех, как, верно, и у него самого, с обветренных лиц еще не сошла морозная краснина. На князя глядели весело. Смотр вновь сблизил, растопивши лед недавних сплеток и заглазных покоров. Здесь сидели сейчас соратники, воины, связанные с князем своим мужскою преданностью в бою, когда кметь грудью защищает боярина от стрелы вражьей, а боярин, забывши нанесенные ему местнические обиды, кладет голову за князя.</p>
<p>Собрались в укромной верхней горнице теремов, где Семен почасту принимал у себя Алексия. Пристоен был стол с дорогою рыбою, закусками, моченою многоразличною ягодой, капустой, яблоками, восточными сластями и вареным медом, пристойно и тихо ходили слуги, подавая блюда. Ясно и ярко горели свечи. Приятное тепло струила красная изразчатая печь, и Андрей Кобыла не удержался – с удовольствием приложил большие, помороженные давеча длани к теплым изразцам. Отъели. Чинно отпили душистого меду, сваренного с кореньями, травами, восточным перцем и имбирем. Слуги вышли, притворив двери.</p>
<p>Кобыла хитро поглядел на князя. Сорокоум сосредоточенно обжимал бороду, глядя в стол. Василий Протасьич ждал, тоже потупя очи. Михайло глядел настороженно, все понимая и очень жалея князя своего. Иван Акинфич взглядывал хитро то на Семена, то на бояр; прикидывал, верно, как поворотит разговор.</p>
<p>– Ведомо вам, бояре, – начал Семен, побледневши и сжав кулаки, – что с женою своею, Евпраксией, не жил я плотскою жизнью и девушкой отослал ее к отцу, Федору Святославичу, на Волок!</p>
<p>Андрей, Василий, Михайло и Сорокоум разом потупили очи; не сожидали от князя Семена такой прямоты! Он и сам приодержал речь. У него пересохло во рту. Знали они, знали всё! А сказать так вот, прилюдно, все одно сором! Для всех сором и стыд! И для него тоже. А и не сказать нельзя было. Во всяком разе – узел разрублен теперь!</p>
<p>– И ныне хочу я посватать за себя княжну Марью, дочь Александра Михалыча Тверского! – (Бояре разом подняли и опустили взоры: об этом доднесь тоже только еще шептались по углам.) – Сим браком, тако мыслю, устрояется вечный мир со Тверью и отлагается древнее наше нелюбие!</p>
<p>Бояре молчат. Понимают, что не в одной политике тут дело, и прежде всего не в ней.</p>
<p>– Потребно найти сватов, кто бы поехал в Тверь от меня ко вдове князя Александра Настасье и князю Всеволоду!</p>
<p>Симеон сказал все и теперь почуял, что от этих нескольких фраз взмок, словно от долгой, хитро построенной речи. Вынул полотняный плат, отер лицо и, стиснув плат в кулаке, замер, прямой, недвижный, холодно сожидая решения избранных бояр.</p>
<p>Андрей Кобыла когда-то подкидывал на руках маленькую Машу, возил ее на спине, рычал, изображая медведя, и юная княжна визжала и хохотала одновременно, падала ему на спину, цепляясь тонкими ручонками за косматую бороду боярина. Теперь Маша-Мария давно невеста, и лучшей партии, чем великий князь володимирский, ей не найти.</p>
<p>Иван Акинфов прикидывал, как сей брак, ежели он произойдет, отразится на его родовых интересах: поди, можно будет воротить и те тверские села, что были отобраны когда-то у него покойным Александром?</p>
<p>Василий Протасьич вздыхал, чуя, что от князя своего ему отступать не след, хотя и невесть как посмотрит на это дело Алексий. Его бы созвать на совет!</p>
<p>Михайло Терентьич молчал. Семена он любил неложно и видел, с каким трудом далась ему правда сия и сколь напряжен князь, почти что на срыве. С какою надеждою и страхом сожидает он решения своих бояр! Надобно было поддержать Семена Иваныча… Но третий брак! Но Феогност, но Алексий! Без церкви такого дела никак не решишь! А наместника нету за столом, стало, Семен Иваныч без его воли решает… Худо, ой худо!</p>
<p>Сорокоум думал, глядя в стол, по-прежнему кулаками обжимая бороду. Князю, конешно, простительно многое, тем паче… Однако и обычай… К патриарху бы нать, во Царьград! Охо-хо! Хо-хо! С Феогностом-то не говорено, вот что худо! Може, передумат ищо?! Да не! Эвон как глядит! Пото и созвал!</p>
<p>Поднял наконец взор Сорокоум. Поглядел. Сказал хрипло:</p>
<p>– Митрополиту уведать нать! И наместника известить! А сватами шли Андрея Кобылу да Алешку Босоволкова; тому честь велика, а Андрей с Настасьей завсегда сговорит!</p>
<p>Сказал – отрезал. И все запереглядывали, загудели, кивая головами. Андрей полез в потылицу, потом кивнул и расхмылил в улыбке толстые губы:</p>
<p>– Што ж, князь-батюшка! Твое дело наказы давать, наше дело службу сполнять! Когды скажешь, тогды и поеду! А Алексея Петровича беспременно нать созвать с собой, ето Сорокоум праведно надумал!</p>
<p>И Вельяминов, покряхтев и посопев, медленно склонил толстую шею, без слов соглашаясь с Андреем.</p>
<p>Михайло Терентьич прикидывал тем часом, кто из думцев может оказаться противу. Бяконтовы – все как Алексий. Афинея, Редегиных и Мину, скажем, Сорокоум согласит. Акинфичи, те завсегда все заедино. Как Иван, так и Морхиня с Федором. Дмитрий Лексаныч Зерно, пожалуй, станет возражать, да один поопаситце… Василий Окатьич? С тем надобно мне сговорить! Ну а как великие бояра, так и городовые, так и прочие вси…</p>
<p>– Не серчай, княже! – сказал. – Мы тебе услужить готовы завсегда, токмо единого не можем: за митрополита нам здесь никак не решить!</p>
<p>– Да, митрополит! – вымолвил, кивая, Сорокоум.</p>
<p>– И Алексия прошать должно! – подсказал Василий Протасьич, смелея.</p>
<p>– Третий брак! Церковь прещает тово! – озабоченно откликнул Иван Акинфов.</p>
<p>И почти хором, во единый вздох, вымолвили все четверо в голос:</p>
<p>– Митрополит Феогност!</p>
<p>– Добро! – сказал Симеон, хмуро глядя на избранных думцев и по-прежнему сжимая кулаки. – Ты, Андрей, готовься, поедешь сватом во Тверь! Алексея Петровича Хвоста созвать ко мне завтра из утра, поедете вместе! А забота церковная – не ваша, бояре! – докончил он, вставая. – С Алексием и с Феогностом перемолвлю сам!</p>
</section><section><title><p>Глава 81</p>
</title><p>Он не обманывал себя ни часу. Ни Алексий, ни тем паче Феогност не дадут благословения на третий брак. Но Феогност уехал во Владимир и воротится только на Святках. Алексий сейчас в Суздале, на Москве будет после Рождества. Требовалось именно теперь отослать сватов, чтобы дело получило огласку, стало прилюдным, чтобы с возвращением Феогноста стало не можно поворотить назад.</p>
<p>И теперь все зависело от Алексея Хвоста-Босоволкова, вечного противника Вельяминовых и главы всех недовольных единоначалием московского тысяцкого, потому что ежели сватом поедет Алексей Хвост, то умолкнут покоры и пересуды, стихнут недовольные давешним решением княжьим, а он – он должен будет принять Босоволкова опять в думу и посадить рядом с прочими, и древняя пря Босоволковых с Вельяминовыми возгорит с новою силой… Ах! Она возгорит все равно! Босоволковым мирволит Иван, а пока он, Симеон, жив, Алексею Хвосту все одно не сесть на место Василия Вельяминова! (Допустив Всеволода до тверского стола, он теперь сотворял вторую уступку, чреватую грядущими смутами, ежели не кровью, и понимал это, и – не хотел понимать ничего!)</p>
<p>Алексей Петрович явился в княжий терем не умедлив. Выглядел празднично. Верно, изодел лучшие порты, был в бархате и бобровой чуге, с золотою цепью на шее. Выглядел величественно. Семен давно не видал близко Алексея Хвоста и подивил невольно сановитой осанистости боярина.</p>
<p>С Алексеем Петровичем разговаривать было легко. По-своему Босоволков был и прям, и бесхитростен, и даже честен. Ежели Семен Иваныч дает ему место в думе великокняжеской, сказал боярин, то и он не станет ждать приезду владыки Феогноста.</p>
<p>Симеон поглядел Алексею внимательно в глаза и подписал грамоту, коей Алексей Петрович наконец-то восстанавливался во всех прежних своих правах. Боярин вышел, степенно поклонясь.</p>
<p>Семен, когда за Алексеем Петровичем захлопнулась дверь, закрыл лицо ладонями и так сидел недвижимо, чуя, как горячая кровь толчками ударяет в сердце. Что еще должен содеять он на этом пути? Неужели Алексий прав?! Но его уже несло, как камень, пущенный из пращи. Он должен был долететь до конца или разбиться… Через два дня сваты уехали в Тверь.</p>
<p>Феогност воротился раньше, чем его ожидали. Он уже все знал и принял великого князя на своем подворье со строгой властностью духовного судии. Быть может, намеренно, дабы не остаться с князем с глазу на глаз, митрополит удержал при себе двоих настоятелей, архимандрита и четверых протодьяконов.</p>
<p>Архимандрит и настоятели монастырей сидели, протодьяконы стояли по сторонам митрополичьего седалища, Феогност в своем кресле поместился в середине собрания. Он был тщательно одет, в дорогом саккосе из византийского аксамита, с двумя панагиями в жемчугах, с золотым наперсным крестом, с митрополичьим посохом дивной работы с рукоятью, резанной из желтой кости древнего подземного зверя, которую привозят иногда новогородские купцы из-за Камня, в своей алтабасной митре с алмазным навершием, – и все имело вид духовного суда над князем.</p>
<p>Семен, усевшись в предложенное высокое креслице прямь Феогноста, бесился в душе, понимая, какую оплошку сотворил, придя сам к митрополиту, вместо того чтобы позвать духовного владыку Руси к себе во дворец, где он, князь, мог бы вот так же, вздев парчовые одежды, принимать Феогноста, независимо восседая перед митрополитом.</p>
<p>Напряженным срывающимся голосом Семен попросил у Феогноста благословения на новый брак, объяснив с натугою, что прежний был недействителен.</p>
<p>Феогност молчал. Черты лица его словно закаменели.</p>
<p>– Сыне мой! – ответил он наконец. – Брак есть таинство, заключаемое на небесах, пред Богом! И разрешить узы те может токмо Господь. То, о чем ты рек ныне, есть лишь блуд и беснование плоти. Подумай! – Он предостерегающе поднял руку, заставив Симеона промолчать. – Ежели един из супругов тотчас по заключении брака, муж или жена, впадет в тяжкую болесть и годами будет лежать на одре скорби, не должен ли второй свято блюсти таинство брачное и ходить со всяческим тщанием за болящим супругом своим?! Не тако же ли супружница Алексея, человека Божьего, всю жизнь, будучи девственницею, оставалась верна мужу своему, хотя он и покинул ее и ушел из дому безвестно? Не плотскую похоть, но духовную связь освещает в браке Господь!</p>
<p>– Владыко! – сурово и страстно прервал Феогноста Семен. – Ты забыл, что я князь и глава и должен оставить наследника по себе для земли своея, для языка и народа русского! Что не похоть, а долг перед подданными, доверенными мне Господом, заставил мя ныне пренебречь, как ты говоришь, узами брака! Мне надобен наследник, сын! И потом, этот союз должен положить конец древнему спору городов, от коего гибнет наша земля! Вот с чем пришел я к тебе!</p>
<p>Лицо Феогноста не дрогнуло, только, быть может, еще более омертвело.</p>
<p>– Князь! Царство Божие – не от мира сего! Я не могу воротить твоих послов из Твери. Но подумай и ты, на что идешь и против чего восстал ныне! Быть может, тебе не велено иметь сына от Господа? Быть может, именно в этом и заключен вышний промысл, и кара, и искупление твое? Можем ли мы, смертные, ведать пути Всевышнего? Ты и так многажды погрешал противу узаконений церковных, хранил языческие капища, не дозволяя мнихам по слову моему порушить сей оплот суеверия и тьмы. Многажды призывал к себе колдунов и колдуний, впадая в блуд духовный и упорствуя, паки упорствуя во гресех!</p>
<p>Побледнев и отемнев взором, Семен ответствовал глухо, что отныне отступит от ворожбы и дозволяет владыке, ежели тот восхощет, срубить священную рощу с Велесовым дубом на Москве-реке.</p>
<p>Это была еще одна уступка, схожая с предательством, но ему было не до старухи-колдуньи в сей час.</p>
<p>Феогност склонил голову, молча приняв этот дар Симеона, но не изменился ликом и не отступил ни на шаг от прежереченного.</p>
<p>– С Божьею волей бесполезно спорить, сыне мой! – выговорил он. – Лучше смирись! Я же, как твой духовный отец, все одно не могу при живой жене благословити тебя на третий брак, ни разрешить иереям сочетать тебя с нею святыми узами пред алтарем церкви Божией!</p>
<p>Это была стена. (И Алексий прибавит к сему, что свобода воли, данная смертному, заключена в послушании вышней воле, и будет прав… Все равно!)</p>
<p>Симеон встал. Поднялся неспешно и Феогност. Так они и стояли друг перед другом – земная и духовная власть, человек и обычай, вопль смертного естества и голос высшего разума в непреложном одеянии земных своих установлений.</p>
<p>За ним, Симеоном, за его плечами были оружные полки, и дружба с ханом, и давнее уважение к власти. За Феогностом – только церковное предание, но оно было сильнее серебра, оружных полков и воли земных властителей.</p>
<p>Князю было отказано в благословении и в таинстве брака. Семен, сдержав себя, склонился к руке архипастыря.</p>
<p>– Подумай, сыне! – еще раз предостерег его Феогност. – Слово мое непреложно!</p>
<p>Ничего не ответив, князь покинул митрополичий покой.</p>
<p>В голове его, пока он проходил переходами к себе в терема, сложилось отчаянное решение: он находит иерея, быть может и во Твери, который перевенчает их, нарушив Феогностову волю. За серебро, за подарки, из страха ли – все равно! Таинство не зависит от духовной чистоты пастыря, пока он не отрешен от сана… Странно, только теперь ему пришла в голову страшная мысль: а согласится ли на брак с ним сама Мария? Тем паче теперь, после прещения Феогностова? Он все делал так, словно его любовь только того и ждала, чтобы кинуться ему в объятия; а ежели нет? Чему он поверил? Себе? Неуверенным словам Всеволода, вынужденного сказать то и так, чтобы расположить к себе великого князя? Что-то ее заставляло все эти годы отказывать женихам? Быть может, она и вовсе не мыслит о браке? Быть может, вот теперь, скоро, с возвращением сватов из Твери он станет смешон всей Москве, нет, всему владимирскому княжению и даже паче того – всем окрестным землям! Быть может, Феогност прав? Быть может, браки действительно заключаются в небесах, и нет в том нашей земной воли, и бесполезно спорить с судьбой?</p>
<p>Почему простые бабы в семьях смердов живут, не мудрствуя лукаво, с тем, с кем сведет их судьба по воле родительской, и счастливы, и не ищут иной судьбы, и не в этом ли высший жертвенный жребий женщины? Служить мужу своему, данному свыше, не споря с судьбою, превозмогая труды, и печали, и пьянство, и лень, и вольный норов супруга своего? Не подает ли ныне он и всем прочим поваду творить брак по хотению своему? Он, князь и глава народа русского? Но – нет, нет, нет! Нет!!! – кричала душа, кричала, и билась, и плакала, и восставала на брань, и требовала, взывая: «Господи, сотвори чудо!»</p>
<p>Понимают ли они все, что ся творит со мною? Понимаю ли я сам, на что пошел и куда иду?</p>
<p>…А сваты уже в Твери. Вот они входят по ступеням. Вот останавливают под матицею, а Настасья сидит за прялицею или пяльцами и не глядит, и не смотрит, ссучивая бегучую нить.</p>
<p>Вот сваты кланяют в пояс, на них кушаки задом наперед. Вот начинают разговор околичностями: мол, следили куницу, след привел к твоему терему, госпожа!</p>
<p>Вот входит Всеволод и не знает, куда девать большие руки, и волнуется – впервой ему отдавать замуж сестру!</p>
<p>Вот сваты заводят разговор прямее: у вас-де товар, а у нас купец! Андрей Кобыла улыбается широко, Алексей Петрович Хвост строг и важен. Их еще не пригласили переступить матицу, но вот уже и зовут, и сажают, и тогда Настасья, отложив кудель, обращает взоры свои к московским боярам и говорит, что дочь у нее уже на возрасте и надобно прошать девушку, без ее воли, мол, и я, мать, не могу дать вам ответа, и кивает Всеволоду, и тот идет за сестрой, а Мария уже ждет…</p>
<p>И дальше картина не состраивалась у него в голове. Как одета? Как глянет? Что ответит брату? За все эти долгие месяцы он, оказывается, вовсе не представлял ее себе живую, такую, какова она есть, а токмо придумывал и изобретал, водил за собою за руку, словно бесплотную тень… И сейчас, когда впервые ей, земной, предстоит сказать свое слово, он не знает, не может уведать, ни представить, что за слово скажет она. Быть может, откажет! И – к лучшему. Он будет рыдать, лежа ничком, потом утихнет, встанет, неживой уже, и станет хлопотать, и строить, и началовать, и притворяться живым, и это будет страшнее всего! А там подойдет старость или случайная болесть, ордынская чума или иное что – и конец. И череп, омытый дождями. (Лучше так, лучше в поле, безвестно, без могилы и даже креста!)</p>
<p>Маша, Мария! Скажи скорее, что ты хочешь сказать, ибо я уже не могу жить, не узнавши решения твоего!</p>
</section><section><title><p>Глава 82</p>
</title><p>Сергий рубил дрова. Дрова были навожены с осени, по первому снегу, на ручной самодельной волокуше. На нем был сероваленый суконный зипун. Овчинный, по грехам, пропал как раз в ту пору.</p>
<p>Несколько месяцев прожив в одиночестве, Сергий, увидев в березках бродячего мниха, явно направлявшегося к нему, помнится, так обрадовался человечьему голосу, что не захотел узреть ни вороватой оглядки, ни излишней льстивости, ни осторожного вопроса о богатом покровителе монастыря. Чая обрести в захожем брате сотоварища, он от сердца накормил его хлебом, ягодами и кореньями с малого своего огородика, стараясь не замечать ни жадности, с коей брат поглощал пищу, ни брюзгливости, явившейся в нем тотчас с сытостью. Освоившись, отогревшись у печи, которую он топил не переставая, пока Сергий хлопотал по хозяйству, носил воду и разметал двор, брат принялся свысока поучать Сергия:</p>
<p>– Ты ищо молод! – (Разумелось, что и несмыслен разумом.) – Монастырь должон иметь богатого покровителя! Вот я был… – Он поперхнулся, невнятно произнеся название монастыря. – Дак то монастырь! Каких рыбин привозили к столу! Осетры во-о-от такие! Страшно и позрети! – Он щурился на огонь, причмокивая, вспоминая, верно, обильные трапезы. На вопрос Сергия, почто же брат тогда ушел из монастыря, вскинулся яро: – Пошто ушел! Пошто ушел… Завистники… Отцу иконому не приглянись, оногды и не евши просидишь… Довели!.. Да и вклад тамо…</p>
<p>Сергий чуть улыбнулся, смолчав. Подумал, что здесь, в лесу, захожему брату скоро придется понять, что не в рыбах и не в покровителях заключена суть монашеской жизни.</p>
<p>Назавтра брат пошел было на работу вместе с Сергием, но скоро устал, ссылаясь на застарелую нутряную болесть, все посиживал да посиживал, глядя, как Сергий неутомимо палит и валит лес.</p>
<p>– И работать как дурной! – ворчал он вечером. – Мнихи рази так работают? Мнихи Господа молят, вот!</p>
<p>Однако и молитвы вместе с Сергием брат не выдержал. Начал сперва переминаться с ноги на ногу, потом опустился на колени и даже лег на пол, словно бы от молитвенного усердия, тут же, впрочем, едва не всхрапнув, и наконец, пробормотав: «Пойду лягу», выбрался из церкви.</p>
<p>Когда Сергий воротился к себе, брат уже спал, накинув и подложив под себя все, что было теплого в доме. Сергий не стал тревожить его, улегшись на голый пол.</p>
<p>На третий день брат заскучал. Заметив, что Сергий вновь сряжается в лес, пробормотал, отводя глаза:</p>
<p>– Ты поработай, а я помолюсь за тебя!</p>
<p>Сергий знал, уходя, что видит его последний раз. Знал, но не придал веры знанию своему… С годами это внутреннее знание все укреплялось и укреплялось в нем, и он уже и сам полагался на него и не ошибался после того разу никогда. Он, помнится, еще кинул взгляд на свой овчинный зипун – захотелось взять с собою, – но отдумал, да и устыдил себя. В тот день Сергий рубил лес до вечера не переставая (с собою была взята краюха ржаного хлеба). Когда, порядком уставши, он явился наконец домой, брата не было и не было полумешка муки – последнего, как на грех! И не было овчинного зипуна. Без муки до нового привозу Сергий еще мог просуществовать: толочь заместо муки липовую кору ему уже приходилось; потеря зипуна в чаянии близких морозов была страшнее. Пока, впрочем, хватало суконной рабочей свиты, и Сергий, рассчитав сроки, порешил, сократив даже несколько служебный устав, сугубо налечь на дрова, чтобы, когда грянут морозы, не было нужды уходить далеко в лес.</p>
<p>К слову сказать, нового овчинного зипуна Сергий так и не завел. Притерпелся, привык и позже даже предпочитал сероваленую суконную сряду овчине…</p>
<p>Брат этот научил его многому. И не то что недоверию. Постановив в сердце своем всегда доверять людям, Сергий доверял им и впредь, но отроческое, радостно-светлое ожидание добра от всякого встречного прохожего неприметно перешло у него в требовательно-настойчивую мягкость пастырского началования, в то, что позже называли в Сергии строгостью. Он понял, что редкий человек не нуждается в понуждении внешнем и лишь немногие, подобно ему самому, дерзают сами создавать себе это понуждение.</p>
<empty-line></empty-line><p>В первую зиму у Сергия дров до весны не хватило. Пришлось бродить в лесу по пояс, а то и по грудь в мокром снегу, рубить и таскать полусгнивший валежник. Нынче запас был отменен, тем паче что он и не баловал себя излишним избяным теплом.</p>
<p>На морозе дрова кололись легко, правда, иные дерева не враз поддавались его секире. Приходило соразмерять силу удара с твердостью – на глаз – очередной колоды. Сергий заметил, что, расколется или нет полено, он знает уже в тот миг, когда топор падает вниз, еще не коснувшись дерева. Он приодержался, попробовал приказывать топору, но сразу же ничего не получилось. Тогда он вновь отдался работе свободно и вновь почувствовал, что знает, расколется или нет очередное полено, еще до удара. Он даже усмехнулся радостно, когда понял: знание приходило и здесь, в этом простом мужицком деле, не от головы, не от хитромыслия, а от сердца. И знание это было безошибочным. Еще до удара… Да, нужна и сила, и навычка, и топор нужен, но еще до удара и – безошибочно! Он уже давно нарубил потребное дню, но продолжал и продолжал вздымать секиру. Росла груда наколотых дров – и росло прозрение. Он точно знал, что полено расколется (или нет), до удара. Каждый раз. Без единой ошибки.</p>
<p>Не тако же ли и на рати? – пришло ему на ум, и Сергий вновь приодержал вздетый топор. Не тако же ли и ратный труд?! Пото и пишут на иконах скачущих в сечу со вздетыми саблями, а инех валящихся от не нанесенного еще удара… Такожде и на ратях! Да, конечно! Духовно победоносны еще до сражения, и победители до победы, и сраженный падает (начинает падать), не тронутый еще валящимся на него мечом… Такожде!</p>
<p>Он вновь стал рубить, и ликующая сила приливала к плечам: такожде!</p>
<p>Уже до боя (и, верно, может быть, и без боя!) побеждают правые. Пото и одоляют един тысящу, а два – тьму. В духе причина всего: и воинского одоления на враги, и царств одержания, и даже столь малого дела, коим он занимает себя сейчас. «Гонимы гневом»… Воистину! И это – главное! Дух, коему подчинена плоть. Всегда подчинена! Нет слабых духом, есть ленивые, есть лукавые духом, есть высокоумные, без сердца тщащиеся познать истину. Но ежели дух устремлен и полон веры, плоть, ведомая им, победоносна всегда, еще до деяния, до боя, до удара, так же точно, как точно каждый раз он, опуская секиру, еще не коснувшуюся дерева, уже ясно знает, расколет или нет очередной чурак.</p>
<p>Вечерело. Далеко в морозном ясном воздухе раздавались удары топора. И кто бы мог помыслить, что одинокий монах, вздымающий раз за разом секиру, уже не дровы рубит, а решает для себя сложнейшую философскую задачу, от коей зависит взгляд на все сущее и в коей коренятся основы деяний человеческих и многоразличных вер.</p>
</section><section><title><p>Глава 83</p>
</title><p>На Всеволода, изрядно остудив его пыл, навалились разом все непростые дела тверского правления. Ссоры и споры с боярами покойного дяди Костянтина занимали средь них не последнее место. К тому же обиженный Василий Михалыч начал тотчас по возвращении в Кашин собирать ратную силу, а это значило, что ему, Всеволоду, тоже надо подымать кметей и бояр на брань и, значит, облагать тверичей, не успевших опомниться от Костянтиновых поборов, новыми налогами, а поскольку войск не хватало, грозить татарскою помочью (очень, впрочем, сомнительной), а прослышав о возможном нахождении татарских ратей, смерды устремили на бег в леса и чащобы и торговые гости начали покидать город. Словом, не было бабе забот…</p>
<p>Сверх того, началась домовая, семейная свара. Вдова Костянтина не захотела отдавать захваченное родовое добро, и Всеволод в гневе послал кметей возвращать добро силою, сотворивши с семьей дяди то самое, от чего не так давно сам катался в истерике, хватаясь за меч.</p>
<p>Среди всего этого срама, споров, криков, ругани, семейных покоров, толковни с боярами и сбора полков явились московские сваты. И добро бы кто иной, а не Андрей Иваныч Кобыла, свой, можно сказать, ведомый с детских лет, перед кем не скроешь ни безобразия, ни срама…</p>
<p>Настасья, узнавши, схватилась было за голову. Пока московитов встречали, захлопотанная прислуга кинулась судорожно искать запропастившуюся дочерь и не нашла. Сваты уже подымались по лестнице. Ни пить, ни исть не подашь ведь, доколь под матицею не постоят! Торопливо влезла в праздничный свой темно-синий, отделанный парчою и жемчугом саян, выхватила у сенной боярыни прялицу. В последний миг вытащила зеркало, поправив сбившийся повойник. Только поспела сесть – вошли сваты. Ульяния засунула любопытный нос, и младшие, Володя с Андрюшей, вслед за нею. Настасья грозно повела глазом – веселые рожицы мигом исчезли, но так и стояли, слышала по дыханию, заглядывая в щелку дверей.</p>
<p>Сваты, остановясь под матицею, одинаковым движением огладили бороды, глянули друг на друга. Настасья (руки уже не дрожали, справилась с собою) степенно ответила на поклон. Кобылу поздравствовала как старого знакомого. Тут наконец и Всеволод зашел, тоже переодевал платье к торжеству.</p>
<p>Слушала толковню сватов вполуха, гадая об одном: где сейчас Маша? Степенно отмолвила сватам теми словами, которых и сожидал в мечтах своих Симеон: мол, с дочерью надо посоветовать!</p>
<p>Усадив сватов и распорядив угощением, все ждала, – отай разослала искать по всему терему, и всё не находили Машу, – сором!</p>
<p>А Мария была в этот час в притворе домовой церкви. Забилась в угол, села на лавку, прижав руки к вискам, неотрывно глядючи на большую икону «Всякое дыхание да хвалит Господа», вынесенную в притвор. Безмысленно разглядывала выписные ряды ангелов, архангелов и праведных душ, узорные горки и травы, коневые и скотинные стада понизу… Вяло подумалось: в монастырь?</p>
<p>Князь оскорбил ее, быть может сам не понимая того; словно корову купил, достав престол Всеволоду, и теперь она не ведала, что ей делать с собой. Отказать? Может, и вправду уйти в монастырь? И отказать не откажешь за просто так великому князю владимирскому! Зачем это все, Господи! Зачем борьба за власть, споры, ссоры… Сидели бы у себя в Холме… И понимала сама, что безлепицу мыслит. Первая завсегда баяла – родовая честь! Сказать, что не лежало сердце к Семену Иванычу, тоже не могла. Не думала до последнего, что он так поступит, пока уж не отослал Евпраксию к отцу! А и тогда не понимала еще, не чуяла. Дивно казалось: как же так? Венчанная жена! Может, то и отмолвить сватам? Или отложить… И все было не то, не о том! Он ее любит, конечно любит! А она? А она не знала, не понимала ничего. Привыкла жить без любви, без мыслей о браке, и сейчас ничего не пробуждалось в ней, одна сумятица в голове.</p>
<p>Звонкий голос Михаила заставил ее вздрогнуть.</p>
<p>– Вот ты где! – кричал брат. – Я тебя первый нашел! Иди скорей, сваты ждут! Андрей Иваныч с тем, с другим, приехали, важные такие!</p>
<p>Михаил охватил сестру руками, потянул, расцеловал в щеки на правах младшего брата.</p>
<p>– Иди же, ну!</p>
<p>– Постой, отстань! – отмахивалась Мария. – Дай погодить, подумать…</p>
<p>– А что? – округлив глаза, воззрился на нее Михаил. – Ты чего? Не пойдешь разве замуж за великого князя?</p>
<p>Мария, покраснев, свела брови, отбросила руку брата, молвила резко:</p>
<p>– Погоди!</p>
<p>Михаил замолк, озадаченный. Сестра сидела гневная, слепо глядя перед собой.</p>
<p>– Я ду-у-умал… – протянул он разочарованно. – А он жену отослал!</p>
<p>– Жену! – возразила Мария. – Бают, и не жили с ней! – И прикусила губу. Само сказалось лишнее, при брате-то!</p>
<p>– А я его видел! В Новгороде! – вдруг, прояснев ликом, похвастал Михаил. – Даже баял с им!</p>
<p>– Видел? – На лице у сестры мелькнуло подобие улыбки, и снова она вся словно погрузилась в тень. Руки упали, опустились плечи. Спросила устало, глядя на икону перед собой: – Какой он?</p>
<p>– Он? – Михаил задумался. Повертел головою, поджав губы, потом ясно взглянул на сестру и улыбнулся опять: – Он добрый! И хочет быть строгим!</p>
<p>Сказал – и растерялся враз. Маша сидела и плакала. Плакала молча. Слезы катились и катились у нее по лицу…</p>
<p>Михаил постоял, потом подсел к сестре, потерся о ее плечо виском, как делал когда-то, еще до отъезда своего, после начал бережно гладить ее бессильно брошенные на колена руки.</p>
<p>Наконец Маша сделала над собою усилие, скрепилась и встала. Притиснула на миг к себе, нагнув, вихрастую голову брата (вымахал, что и рукой не достанешь теперь!), отерла полотняным платом глаза. Спрятала плат в рукав. Промолвила со вздохом:</p>
<p>– Ну, пойдем!</p>
<p>И Михаил, не оглядываясь (боялся, что сестра разревется опять), торопливо повел ее вниз по долгим переходам в горницу, где уже давно маститые сваты, распаренные в своих бархатных и суконных, отделанных мехом одеждах, нетерпеливо поглядывали на дверь.</p>
<p>Мария явилась строгая и белая – ни в губах крови, стала, выпрямившись. Сваты поклонились ей в пояс. Андрей осклабился, подмигнул было, но она – словно и не почуяла: ни слова, ни улыбки в ответ. Прошла, вскинув голову, по половице, взад и вперед (надо было так, по обычаю, показать, что не хромая невеста). Остановилась, все так же холодно глядя перед собой, сказала, опустивши ресницы:</p>
<p>– Я согласна.</p>
<p>И словно отпихнула, оттолкнула от себя всех, вскинувши взор:</p>
<p>– Мне можно уйти?</p>
<p>Настасья, невольно оробевши, отмолвила:</p>
<p>– Ступай, доченька!</p>
<p>Мария молча, не меняя выражения лица, поклонилась сватам и вышла, такая же прямая и недоступно строгая.</p>
<p>Сваты переглянулись. Андрей крякнул и отер платком вспотевшее лицо. «Мда! – помыслилось ему. – Теперича на спину уже не посадишь!»</p>
<p>– Садитесь, гости дорогие! – произнесла Настасья у них за спиной. Кобыла и Алексей Петрович, повеселев, перекрестились и сели к трапезе. По старинному свадебному чину речь теперь должна была пойти о приданом невесты, после чего уже тверские бояра, от Настасьи со Всеволодом, поедут на Москву глядеть дом жениха…</p>
<p>О том, что митрополит Феогност отказался благословить этот брак, в Твери еще ничего не слыхали.</p>
</section><section><title><p>Глава 84</p>
</title><p>– Мать! Мнишь ли ты, что дочь великого князя тверского выйдет замуж без благословения церковного?</p>
<p>– Доченька, Маша… Уже и пиво сварили, и свадьба готова на Москве! И лошади ждут, и сваты…</p>
<p>– И никто из них не повестил изначала про Феогностово прещение! Позор! Стыд! Господи, какой стыд!</p>
<p>– Доченька, я не знаю, что делать теперь… Великий князь…</p>
<p>– Князь! Но Феогност затворил все церкви на Москве! Что ж, князь Семен меня без венца, как суку… как последнюю… О чем же думал он, посылая Андрея Иваныча к нам? Обманывал, да?! Ты не знаешь, так я знаю, что делать теперь! Идти в монастырь! Я уже толковала с игуменьей. Через три дня постригаюсь, вот! Невестой Христовой почетнее быть, чем невестой вашего московского князя! – Мария выбежала из покоя.</p>
<p>Настасья как сидела, приложив руки к пылающим щекам, так и осталась сидеть. В самом деле – срам! Феогност затворил церкви. Третий брак, при живой жене… И венчать некому теперь! Разве епископ Федор? Здесь, во Твери… То будет позор для великого князя! Да и владыка Федор может побояться Феогностова прещения…</p>
<p>А за невестой – целый поезд. Княжеский возок в серебре, обитый изнутри рысьими мехами, вершники в лентах, перевязанные узорными полотенцами, разубранные кони, расписные сани… Весело гомонят кмети, весело звенят бубенцы. Сейчас кормят поезжан, завтра…</p>
<p>Всеволод вбежал, хлопнув дверью. Промороженный, краснолицый:</p>
<p>– Что с Машей?</p>
<p>– Отказывает! Без церкви, без венца…</p>
<p>– Ежели здесь, во Твери, перевенчать…</p>
<p>– Думала. Не можно.</p>
<p>– И что она?</p>
<p>– В монастырь. Через три дня уйду, говорит.</p>
<p>– Зови Кобылу!</p>
<p>– Сором-от…</p>
<p>– Што сором! Пущай, коли сват, шлет вестоношей ко князю! Семен Иваныч с митрополитом не сговорил, а нам теперича ответ держать?! Ты, мать, потолкуй с игуменьей! Без твоей воли и Машу не постригут! А я… – Он вскочил, выбежал вон. Скоро в палату вступил Андрей Иваныч Кобыла, выслушал с нахмуренным челом сбивчивую речь Настасьи. Посопел. Молвил:</p>
<p>– Ты тово, с Машею… Не спеши… Пущай погодит! И молодцам… Лишних пересудов не стало б… А я тотчас пошлю ко князю гонца! Без венца и нам, тово, везти невесту соромно!</p>
<p>Встал Андрей. Осторожным ученым медведем, пригибаясь в дверях, вылез из палаты наружу. Ничем не утешил, а стало как-то покойнее после его быванья. Прислушалась: во дворе все так же гомонили гости и челядь, не ведая еще или не желая ведать беды.</p>
<empty-line></empty-line><p>От Твери до Москвы четыре дневных перехода. Вестоноши, меняя на подставах верховых коней, проходят этот путь за два дня. Гонец, посланный Андреем Кобылою, въезжал в Москву на другой день, позднею ночью. Бросив запаленного коня, шатаясь, взошел на крыльцо.</p>
<p>Разбуженный сенной боярин, сообразив, что и от кого, побежал в княжую опочивальню будить Симеона. Князь еще не спал. Лежал, обдумывая устроение свадебных торжеств, непростое, поелику ни митрополит, ни Алексий и никто из духовных не будут на свадебном пиру. У него этим вечером был долгий и тяжкий для обоих разговор со Стефаном.</p>
<p>Стефан, недавно лишь покинувший терема, тоже не спал в этот час, стоял на молитве у себя в настоятельском покое монастыря и думал. Думал о том, что совершил он и на что дал себя согласить князю два часа тому назад.</p>
<p>С поздним раскаянием вспоминал теперь Стефан о младшем брате, который, по дошедшим слухам, так и живет у себя в лесу, лишь изредка появляясь то в Радонеже, то в Хотькове, и о нем уже начинают слагать легенды, сказывают о каком-то прирученном им медведе, о борьбе с бесами, о разбойниках, не тронувших пустынника… Сам Стефан, приняв настоятельский посох и сан, ни в чем не изменил аскетического своего образа жизни, ни скудной трапезы, ни власяницы не снял, что носил под ризами, на голом теле. Но к нему уже потянули бояре и знать, уже не один Симеон, а и Василий Вельяминов, тысяцкий Москвы, содеял его духовником своим, и иные многие великие бояра, лучшие гражане, гости торговые… Духовная власть, толпы внимающих (о чем мечталось бессонными ночами еще там, в Ростове, и после, в Радонеже), почет и преклонение – все приходило, пришло нынче к нему вместе с любовью Алексия, вместе с уважением Феогноста… И все это опроверг и ниспроверг княжий наказ. И должно было ему выбрать одно из двух: или бросить посох к ногам князевым, снять позолоченный крест и, надев сермягу, уйти туда, в лес, к брату своему молодшему, или… Или вовсе бежать из пределов Москвы, быть может, и из Руси Владимирской, куда-нибудь в Киев… Но там Литва! Или еще далее, на Афон, в пределы Цареграда, где нынче войны и невесть кто победит, и не примут ли греки после того римскую веру? Или на север, в пределы новогородские? Утонуть, погинуть в безвестии, похоронив и гордый разум свой, и знания книжные, и навык божественного краснословия, похоронив все мечты и похотенья свои… Не уйти! От соблазнов плоти уйти легко. Его давно уже не смущают ни хлад, ни глад, ни пост, ни суровая дощатая постеля. От соблазнов души уйти оказалось гораздо трудней! И теперь, с запозданием, предвидя митрополич суд и остуду наместничью, он стоит на коленях и молит Господа о снисхождении и с запоздалым раскаянием вспоминает меньшого брата своего, который разом отверг все обольщения мира и всякую гордыню отринул, даже и гордыню полного отречения своего!</p>
<empty-line></empty-line><p>Симеон, подрагивая лицом, читал торопливое послание Андрея Иваныча Кобылы. Три дня? Какие три дня?! Постепенно начинал понимать. В голове прояснело. Но он же… И вдруг его прошиб пот: ведь Мария ничего не знает! Торопливо влезал в рукава. Гонцов к ней тотчас! И не одного… Надежных!</p>
<p>Василий Вельяминов будто проведал – уже подымался по ступеням.</p>
<p>– Прослышал, батюшка-князь, гонец скорый у тя?</p>
<p>– От Кобылы! Чти! Надобны верные кмети. Скорей!</p>
<p>Вот так Никита, Мишуков сын, случившийся в эту ночь в дозоре дворца, получил свою первую княжескую службу.</p>
<p>Мельком взглянув на разбойную рожу невысокого ухватистого молодца и смутно догадав, что уже где-то встречал его и даже вроде беседовал, Семен поворотился к троим прочим, обозрев каждого с ног до головы. На него глядели бедовые обветренные морды привыкших к делу, а не словам молодцов, из тех, верно, что лазят по ночам, мало не задумывая, через тыны в терема посадских жонок, да ерничают, да пьют, да славно дерутся в кулачных боях на Москве-реке. Вот каковы посланцы его мечты и любви! Ну что ж, скачите быстрее ветра! Награда от князя великого – серебро да лихая выпивка в молодечной – сожидает вас на Москве!</p>
<p>Трещал смолистый факел. Жаркие горячие искры огня с шипением падали на снег. Мороз крепчал – солнце из утра вставало с ушами, – а теперь, под высокими звездами ночи (далече, словно стоны немазаного колеса, разносит скрип шагов по снегу), верно, и вовсе озверел. Вона как стягивает кожу лица и леденит руки!</p>
<p>– Одюжат молодцы? – спросил невольно.</p>
<p>– Выдюжим! – осклабясь, ответил невысокий за всех, и прочие готовно закивали головами: мол, не впервой!</p>
<p>В свете факелов выводили храпящих дорогих княжеских коней. Кабы не честь княжая – сам бы поскакал ныне вослед! Дорогую грамоту при серебряной печати протянул тому, запомнившемуся. Никита готовно принял, спрятал в кожаный кошель на гайтане, засунул за пазуху.</p>
<p>– Преже голову потеряю! – успокоил князя.</p>
<p>Посажались верхами. Тронули, все убыстряя и убыстряя бег. Вот исчезли из светлого круга, вот гулко протопотали в отверстом зеве ворот. Семен почуял вдруг, что пальцы рук уже ничего не чуют и уши тоже. Зачерпнул снегу, растер то и другое, перевел плечми. Зверел мороз! Как-то доскачут молодцы? С неохотою пошел назад, в терем, зная уже, что всю ночь не уснет.</p>
<p>Никита, проезжая мост, надвинул до самых бровей мохнатую шапку. Ветер резал лицо. Конь скакал, храпя, наматывая мордой. Морозные иглы льда забивали ноздри скакуна.</p>
<p>Сонною улицей – рогатки уже были убраны перед ними по слову тысяцкого – проминовали Москву, и началась, пошла ночная тверская дорога. До первой подставы, до первой смены лошадей, двадцать ли, тридцать поприщ – никогда не считал! Ноне только подумал: не сломать бы ноги коню в потемнях!</p>
<p>Летел обжигающий воздух, летел темный надвинувшийся лес, и месяц, выплывший наконец из волнистой туманной гряды, летел перед ним в небесах да топот вытянувших в нитку вершников, что, не отставая, летели следом за ним. Никогда еще так не скакал Никита! Думал дорогою (лишь бы не упасть): вот так же, верно, и дедушко Федор в его молодые годы скакал по князеву делу отселева в Новгород или Кострому – хорошо! И было хорошо, хоть уже и не чуялось щек, и казалось: не топот коня и не дорога, не ветер, а летит встречу высокий надзвездный простор и его на коне несет в вечном холоде ледяных облаков, по дороге луны, над умершей, недвижной землей. И-эх, родимые! Ветер! Кони и ветер!</p>
<p>Пал, споткнувшись и захрапев, чей-то скакун. Никита не остановил, не поворотил лица. Скоро подстава, дойдет, коли жив! Трое теперь неслись сквозь мороз и ночь.</p>
<p>К первой подставе Вельяминов выслал вестоношу. Их уже ждали, держа в поводу коней. Шлепнув ком гусиного сала на рожу, проглотив огненную чашу горячего меда и бросив несколько слов об отставшем спутнике, Никита уже летел вперед, по-прежнему чуя за собою наступчивый стук копыт. Луна все так же бежала в небесах, и так же молчал промороженный зубчатый лес, и так же тек, обжигая почти уже нечувствительное лицо, ледяной воздух.</p>
<p>На второй подставе приодержали было. Но княжая тамга да окрик тотчас явили им свежих оседланных коней. Не разбирая ни лиц, ни рук, вырвал из чьих-то согретых пальцев теплый на ощупь повод, рванулся ввысь и, ловя стремя ногой, поскакал, яростно врезаясь в упругий игольчатый холод.</p>
<p>Небо светлело, бледнело, гасли звезды. Казалось уже: сойди с коня – и не устоять на ногах. На подставе на хриплый окрик простуженного горла, понявши, что гонец самого великого князя, его стащили с коня, влили в рот горячее душистое пойло и, не разговаривая много, вскинули в иное седло, продели ноги в стремена, и Никита, не чая уже, скачет ли кто-то за ним, вновь полетел в пустоту, холод и ветер.</p>
<p>От Москвы до Твери четыре дневных перехода. Двое суток скачут обычные вестоноши. Никита со спутником (и второй отстал-таки по дороге, свалившись с седла), закаменев и кошкою согнувшись в седле неведомо какого по счету сменного скакуна, на восходе солнца несся уже в виду города, и шарахали от него утренние крестьянские кони, сторонили возы, издали завидев летящего стремглав вершника (верно, уж ко князю самому, не иначе!), с криком шарахало воронье из-под звонких копыт, и близил, стоя, как на столбах, на высоких розовых дымах, уходящих неколеблемо в морозную высь, широко раскинувшийся тьмочисленным нагромождением изб, клетей, хором и амбаров великий город.</p>
<p>Под воротами скрестившей копья страже Никита не мог сказать ничего – свело челюсти. Подскакавший напарник выкрикнул строго:</p>
<p>– От великого князя володимерского!</p>
<p>Копья раздвинулись. Куда тут? Улица криво вилась вдоль высоких тынов. Но их уже встречали верхоконные и скакали сбоку и впереди. И так, вослед чужому коню, влетел Никита в ворота города в городе – княжьего дворца, не раз уже сгоравшего и вновь возникавшего из пепла, построенного впервые еще Михаилом Святым. Высокий собор, выше московских гораздо, высокие терема с многоразличными переходами, лестницами, кишевшие народом.</p>
<p>Он плохо видел – в ресницах настыл лед; сползая с коня, пал и не сразу сумел встать на ноги. Не чуя тела, шел, ослепший, готовый зарыдать, и не почуял, не понял сразу, что и к чему, попавши в медвежьи объятия Андрея Кобылы, который, крикнув в ухо ему: «Грамота у тя?» – и, получив в ответ беспомощный кивок, попросту сгреб гонца в охапку и понес на крыльцо, мигнув молодцам волочь туда же и второго иссеченного ветром и снегом московского ратника.</p>
<p>«Гонец! Гонец! От князя!» – потекло по ступеням хором. И Настасья, для которой этот третий день едва не стал роковым, горячо перекрестилась перед образом Богоматери и пошла встречать. Андрей Кобыла втащил за шиворот и поставил на ноги перед ней буро-бело-сизого, залитого не то тающею водою, не то слезами малого со скрюченными красными негнущимися пальцами, который косо начал рвать намороженные пуговицы ворота, раскрывал рот, бормоча что-то, и наконец с помощью того же Андрея Иваныча изволок на свет божий кожаную, пропревшую с одного боку и оледенелую с другого калиту, из коей толстыми пальцами Андрея была извлечена свернутая в трубку грамота с вислою серебряною печатью.</p>
<p>– Самой кня… кня… кня… жеской!..</p>
<p>– Оттирать, живо! – прикрикнула Настасья на заметавшихся холопок и – сенной боярыне: – Машу созови! И Всеволода!</p>
<p>Мария со Всеволодом и незваный Михаил явились почти одновременно, когда гонца уже уволокли оттирать и отпаивать горячим вином.</p>
<p>– Маша, тебе! – сказала Настасья, протягивая нераспечатанную грамоту.</p>
<p>Мария порвала снурок, развернула свиток пергамена, медленно проглядела, шевеля губами. Без сил опустила руки, почти роняя грамоту на ковер. Сказала громко, без выражения:</p>
<p>– Перевенчает духовник великого князя, игумен Богоявленского монастыря Стефан!</p>
<p>Грамота пошла по рукам – от Настасьи ко Всеволоду (Михаил тоже сунул любопытный нос в свиток, глядючи через плечо брата), от него – к Андрею Кобыле.</p>
<p>Андрей Иваныч крупно перекрестился, сказал густо и радостно:</p>
<p>– Вота и устроилось все! Со Христом Богом! Ноне великому князю во всем легота: и в Литве непоряд – не зайдет Ольгерд наши волости! И в Орде спокой! А и в дому, вишь, настала порядня добрая! Ну, Маша, судьба! И не перечь больше! Сряжайте невесту, а я велю запрягать.</p>
</section><section><title><p>Глава 85</p>
</title><p>…Справа бежали, увязая в глубоком снегу. Бежали позорно, роняя оружие; падая на колена и прикрывая руками головы, ждали ударов, а немцы, в развевающихся рыцарских плащах, скакали, словно на турнире или на смотру, наотмашь рубя бегущих. Волынская рать пятила, ощетиненная копьями, но было ясно, что скоро побежит и она. Кейстут, далеко на левой руке, усланный обойти рыцарей, сейчас, попавши в засаду, бешено прорубается сквозь немецкие ряды, ежели уже не убит!</p>
<p>Ольгерд, до крови кусая губы, опустил иззубренный меч, затравленным волком озирая поле, усеянное трупами русичей и литвы. Сын, Андрей, сейчас выводит полоцкую дружину… Отрежут! Отрезают уже! Кого кинуть в бой? Смолян! Он вырвал рожок у трубача, сам протрубил призыв. Битву еще можно было спасти, ежели, ежели… И все дело опять испортил Наримант! Жалкий трус, сто раз прощенный, убежавший было в Орду, и теперь, когда приполз из Москвы, виляя хвостом, Евнутий (Ольгерд спросил брата: «Ну как, помог тебе твой Христос?» О своем крещении он ныне старался не вспоминать), когда приполз Явнут, Наримант прискакал тоже – ордынский прихвостень, прихвостень Калиты, в этом несчастном бою он задумал выслужиться перед братьями и, точно пьяный, не разбирая дела, вломился со своею конницей в самую середину, поруша до конца строй волынской рати. Тотчас под согласные певучие звуки своих труб оба немецких клина обняли, сжали, стиснули Нариманта, и началось уничтожение.</p>
<p>– Так умирай же! Умирай! Умирай! – кричал Ольгерд в забытьи, кровавя шпорами бока своего скакуна. – Недоносок Христов! Выродок! Стой!! Стой!!! К-куда-а!</p>
<p>Наримантовы кмети уже бежали, бежали в лоб смолянам, всеконечно губя сражение. И пели рожки, и, разворачиваясь, точно на смотру, немцы рубили бегущих.</p>
<p>В этот миг из-за дальних кустов выбилась горсть ратных и пошла наметом прямо на рыцарский клин. По платью и оружию Ольгерд издалека признал Кейстута. Брат был жив!</p>
<p>– Мало вас! Куда же! Сомнут! – в отчаянии, почти рыдая, кричал Ольгерд, не понимая уже, что его не слышат, что в грохоте и стоне сражения, ржании коней, гомоне дружин и стонах умирающих, его голос тонет, как в бурном море утлый челнок. Нариманта надо было бросать на произвол судьбы и отступать, отступать, загородясь гибнущими смолянами, снегами, завьюженной, в сырых водомоинах. Стравою наконец! Он и вправду рыдал от бессилия и злости. Приходило бросать Кейстута тоже на произвол судьбы, а без него Жемайтия не устоит! Три года назад они так славно вдвоем, измотавши в лесах, отразили едва ли не крестовый поход на Литву всего Ордена и многочисленных спесивых союзников его, а теперь… Позор!</p>
<p>Андрей отступал, огрызаясь. Сын был жив и, спасенный Кейстутом, сумел ускользнуть из кольца. Здесь, за перелесками, за лощиною, засыпанной тяжелым глубоким снегом, следовало собрать и перестроить оставшихся в живых. Ратники шли, скакали, ковыляли, ползли. Иные, тяжело раненные, добравшись до своих, ложились и тут же умирали в снегу.</p>
<p>Разгром был страшен. Сотни и сотни недвижных тел пятнали истоптанный снег. И пели победно рожки, и, пестрея на солнце штандартами, блистая железом, рыцари рубили ползущих по снегу раненых и умирающих людей.</p>
<p>Он так и не понял, в какой миг залитый своей и чужою кровью, худой и высокий Кейстут на раненом шатающемся коне оказался рядом. За ним, словно тени, спотыкаясь, ехали, как и он залитые кровью, пять человек – все, что осталось от дружины Кейстута. И все же он совершил невозможное, трижды пробившись сквозь рыцарский строй. Ольгерд обнял брата.</p>
<p>– Где Наримант? – хрипло спросил Кейстут. Ольгерд ответил, махнувши рукою:</p>
<p>– Там!</p>
<p>На лбу Кейстута вздулись свирепые жилы, лицо перекосило гневом. Залитый кровью, с горящими глазами на бледном лице, точно дух войны, он был страшен в сей миг.</p>
<p>– И ты не пошел его выручать?!</p>
<p>– Кого?! – крикнул Ольгерд, ярея. – Взгляни! Нам теперь лишь бы отступить в порядке! Не то немцы возьмут Вильну!</p>
<p>– Их мало… – устало ответил Кейстут. – Никуда они не пойдут дальше этого поля! Гляди! Добивают раненых! И это – рыцари! – с яростью выкрикнул он. – Псы!</p>
<p>– Мы для них – лесные звери! – мрачно подтвердил Ольгерд. – На литвинов охотятся, словно на волков и медведей! Возьми моего запасного коня, Кейстут! Ты еще можешь держаться в седле?</p>
<p>Кейстут кивнул:</p>
<p>– Да! Пока не умру!</p>
<p>– Тогда выводи смолян и волынян. Любарт не простит нам гибели всех своих воинов… За тем лесом – сбор!</p>
<p>Вдалеке победоносно пели немецкие трубы. Бой затихал. Рыцари спешивались, одирая доспехи и платье с убитых. Оставшиеся в живых русичи и литвины поспешно отходили к опушке леса. Раненые ползли, зарывались в снег. Долежать бы до ночи! Увидят – зарубят без милости. Раненых редко щадили в этой войне!</p>
<p>Магистр Генрих Дусемер торжествовал. Первая внушительная победа после того позорного похода трехлетней давности, когда цвет рыцарства, все орденское войско вместе с союзными отрядами высоких гостей, приехавших к ратной потехе, – два короля: Иоанн Богемский и Людовик Венгерский, моравский герцог, Карл Люксембургский, бургундский герцог и герцог Бурбон, графы Голландии, Нюрнберга и Шварцбурга с дружинами, сколько собралось рыцарей, стягов, гербов, сколько гордой ратной силы! – все это огромное войско, обманутое литвинами, десять дней бродило в пустынных лесах, в то время как полки Ольгерда пустошили Ливонию! Голодные, мокрые (началась распутица), на измотанных конях воротились рыцари, не застав ни единого язычника… Старый магистр, Людольф Кёниг, был тогда снят, обвинен в легкомыслии, в измене, признан умопомешанным и заключен под стражу в Энгельсберг… Заколебалась честь Ордена, заколебалось будущее его! И он, Генрих Дусемер, должен был спасти любыми средствами потерянную рыцарскую честь Ливонии. Любыми!</p>
<p>«Об этой битве… Об этой великой победе, – поправил он сам себя, – следует повестить по всему миру!»</p>
<p>Он шагом ехал по полю битвы, озирая горы трупов. Сколько тут их? Сотни? Быть может, даже тысячи? Навстречу гнали нестройную толпу обезоруженных, израненных пленных. Магистр остановился, считая. Поднял руку в железной перчатке, приказал:</p>
<p>– Этих – к тем!</p>
<p>Тотчас толпу пленных окружили конные рыцари и начали рубить безоружных, точно мечущееся загнанное зверье. С хриплыми выдохами вздымались и падали мечи, круг все сужался и сужался, стихали режущие уши крики избиваемых… Всё!</p>
<p>К нему подъезжали, поздравляли с победой.</p>
<p>– Сколько их? – спросил он, кивая в сторону кровавого поля.</p>
<p>– Да… Тысячи полторы… А то и все две! – неуверенно произнес кто-то.</p>
<p>– Все четыре! – выкрикнул рыцарь Дитмар.</p>
<p>Подъезжали командиры отрядов, счет убитых литвинов множился, рос на глазах.</p>
<p>– Повестить всем! Пало шесть тысяч язычников! – громко приказал Дусемер. – Гонца в Ригу! Гонцов к императору! Мы победили!</p>
<p>– Шести тысяч никак не будет! – тихо сказал, подъехавши вплотную к магистру, Иоганн Штакельберг. Генрих Дусемер покосился на старого воина, ответил негромко:</p>
<p>– Молчи! Ордену нужны пополнения. Громкая победа привлечет к нам рыцарей со всей Европы! И так слишком много тягостных неудач в этой войне! Сегодняшний бой тоже дался не даром!</p>
<p>Возвысив голос, он обернул лицо к соратникам:</p>
<p>– Приказываю перебить всех оставшихся пленных и отходить!</p>
<p>«Ночью, – подумал он про себя, – Ольгерд с Кейстутом могут захотеть сквитаться за дневной разгром!»</p>
<p>Призывно трубили рожки. Победители, торопливо вьюча добычу, вскакивали на коней, ровняли ряды. Внезапность! Вот что решило дело. Ольгерд не ожидал, что рыцари выступят так рано. Внезапность и недолгие сборы. Всего восемьсот рыцарей (с кнехтами и оруженосцами до трех тысяч людей) отправились в этот поход. Теперь можно будет хоть на несколько месяцев отдохнуть от литовских набегов, а тою порой укрепить дороги и порубежные крепости. Генрих Дусемер отлично понимал, невзирая на днешний успех, что война с Литвою в лучшем случае затянется на много лет…</p>
<p>И еще одно знал новый магистр. Что не так важна сама победа, как победный шум вокруг нее. Завтра ко всем государям Европы поскачут вестники победы, и цифра убитых литвинов будет все расти и расти: шесть, десять, восемнадцать, двадцать и, наконец, сорок тысяч человек, и в нее поверят (и даже в русские летописи она попадет!), и новые искатели легкой и славной наживы устремят изо всех немецких земель в ряды Ордена, чтобы вновь и вновь пытаться завоевать, истребить, выжечь эту упрямую землю, не поддающуюся никаким завоеваниям. И будут гореть литовские хутора, и будут гореть на кострах захваченные в плен рыцари – в честь огненосных литовских богов, и Ольгерд, темнее ночи воротившийся в Вильну, в неизрасходованной ярости воздвигнет гонение на христиан (запоздалыми казнями создав новых мучеников во славу Христа), позабывши, что едва ли не все его воины – крещеные православные русичи.</p>
<p>Заметим, что Кейстут, всю жизнь свято хранивший языческую веру предков, никогда не унизил себя до подобных гонений, хотя и военною силою и обманом всегда отклонял, отводил, отражал все попытки обратить себя в католичество.</p>
<empty-line></empty-line><p>Ольгерду предстояла долгая жизнь и завидная судьба. Он будет идти от победы к победе, завоюет Подолию, подчинит Киев и почти всю Северскую Русь, создаст великое русско-литовское государство от моря и до моря, не потерпевши больше за всю жизнь ни одного серьезного поражения…</p>
<p>Так почему все-таки не состоялась Великая Литва? Почему, едва ли не сразу вслед за смертью Ольгерда, начал рассыпаться этот колосс, без бою захваченный Польшей, у которой потом Русь в течение нескольких столетий последовательно отвоевывала, возвращая себе назад, захваченные некогда Гедимином, Ольгердом и Витовтом русские земли?</p>
<p>Что произошло с Литвою, где была допущена роковая ошибка, не давшая ей укрепиться в столетиях, и в чем?</p>
<p>А что ошибка была допущена, и допущена именно Ольгердом, слишком ясно видится нам теперь.</p>
<p>После своих, достаточно кратких впрочем, гонений на православие Ольгерд начал долгую прю за митрополичий престол. Казалось бы, Ольгерд точно так хитрил с цареградскою патриархией, как и Кейстут с римским престолом, все обещая принять православие, да так и не приняв его в конце концов…</p>
<p>Да! Но католичество шло с Запада, вместе с завоеванием страны, и принявший его Ягайло тем самым враз погубил Литву, поскольку православие было верою трех четвертей населения Великого княжества Литовского. Тут нельзя было хитрить, как хитрил всю жизнь Ольгерд, тут надо было твердо свершить этот шаг, и тогда, возможно, вся история Восточной Европы пошла бы совершенно иначе. Ведь новый греческий митрополит Киприан поначалу устремился в Литву!</p>
<p>…Пошла бы иначе, и можно сказать, что Ольгерд, идучи от успеха к успеху всю жизнь и безмерно расширив свое государство, погубил его будущее в тот миг, когда в ярости от разгрома на Страве кинулся в Вильну мстить ни в чем не повинным защитникам греческого православия.</p>
<p>Он был холоден, Ольгерд! Религия для него была только политикой, и потому он и не узрел, не почуял глубокой, до прямого противоположения, разноты самих сущностей тогдашних православия и католицизма. Будучи хладным политиком, Ольгерд споткнулся именно здесь. И именно с этого часа все грядущие успехи Литвы повисли в воздухе и стали иллюзорными.</p>
<p>Именно здесь и теперь, при князе Симеоне, духовно победила Владимирская Русь, хотя до полной политической победы над Литвою и Польшей, перенявшей наследство литовских князей, понадобились еще целые столетия.</p>
</section><section><title><p>Глава 86</p>
</title><p>Семен никогда никому не признавался в своей нерешительности. Это была не трусость, а нечто иное. Встречая сопротивление, он обнаруживал в себе подчас неистовую энергию и силу – так было, когда он одолевал братьев-князей, когда, сломив сопротивление Новгорода, брал черный бор и выкуп с Торжка. Так было не раз, так было и ныне, пока возникали все новые и новые преграды… Но вот все преграды обрушены, и Мария Александровна, живая и во плоти и уже обвенчанная с ним в княжеской домовой церкви в присутствии великих бояр, своих и тверских, сидит рядом с ним за свадебным столом, и впереди ночь, и он отчаянно трусит, и уже почти хочет, чтобы все было так, как допрежь: чтобы мучения, и мечты, и недостижимая любовь где-то там, за лесами, за реками, чтобы вечно ждать и не дождаться ее никогда, вечно хотеть, вечно представлять ее себе и беседовать с тою, с призрачной. Он скашивает глаза, видит все пятнышки, все родинки на коже, мелкие бисеринки пота на ее челе, и не верит, что это она, и боится грядущей ночи, и почти с отчаянием думает о том, что ежели она его возненавидит и согласилась на брак неволею (все-таки он великий владимирский князь!), то это для него – смерть, конец всему, и мечтам, и надеждам тоже.</p>
<p>Длится пир. Звучат заздравные клики. Мария кормит его с ложки: пристойно берет понемногу обрядовой каши, поднося ложку точно ко рту, сама опускает глаза. Теперь он должен сделать то же самое. Симеон зачерпывает кашу, отбавляет. Рука у него неприметно дрожит. Подносит. Сейчас он вдруг с ужасом понимает, что кормит родную сестру убитого им Федора и только что она кормила его, и ежели бы поднесла яду, это не было бы даже преступлением, а только отплатой! Мария ест, не глядя на него, неловко вытягивая вперед шею, видно, что исполняет обычай, точно заданный матерью урок…</p>
<p>В холодной горнице уже готова постель из снопов. Их отводят туда с шутками и смехом. И шутки и смех сейчас для обоих кощунственны. В покое горит одинокая свеча. Он скидывает зипун, растерянно садится на кровать, молча протягивает ногу. Мария, став на одно колено, стягивает сапоги, старательно не глядя на него. Золотые и серебряные корабленики со звоном падают и катятся по полу. Она не подбирает денег. Она и не должна подбирать их: это золото и серебро – кровь и слезы ее убитого брата, выкуп крови. А кровь выкупается только кровью!</p>
<p>Сняв сапоги с мужа, Мария выпрямляется, все так же, не глядючи на Симеона, словно неживая, снимает очелье, вынимает серьги из ушей, берется за саян и, дунув, тушит свечу. Его вдруг охватывает стыдное нетерпение, он скидывает лишние одежды с себя, ищет и ловит ее руками. Слышит в ответ негромкое, строгое:</p>
<p>– Погоди!</p>
<p>Любви нет, но есть обряд, и она настаивает на соблюдении обряда. Московский князь должен, поднявши на руки, положить ее на постель. И тут он опять понимает, сколь страшно все то, что происходит сейчас. Он как купец, купивший ее на восточном базаре. Да, да! Купивший! Скакали кмети, не он скакал. Стефан, венчавший Семена, поддался ему как великому князю. Всеволод получил стол от Джанибека по просьбе его… За днешнюю ночь заплачено, не заработано! Добыто не своим трудом – богатством, властью. Быть может, кабы сам проделал все это! А так – он не снял с себя греха, он откупился, как откупаются от преступления богатым вкладом в монастырь…</p>
<p>Поздно поняв, что надобно от него, Семен соскакивает босой на холодный пол, обнимает ее дрожащими от нетерпения и страха руками, берет под коленки, чуя сквозь рубаху теплое тело девушки, подымает, кладет на постель. Забирается сам, натягивает соболиное праздничное одеяло, а дальше не знает, что делать. Он лежит рядом, постепенно согреваясь… И теперь взять и так вот, молча, сопя, овладеть ею, совершить еще одно преступление, почти что убийство, – вослед убийству Федора, коего он не пустил, не принял, не открыл ему дверь, – у него не подымается рука. И тогда что же? Зарыдать, выбежать вон? Отказаться от постели с нею, спать врозь, как с Евпраксисй? Тогда зачем же он содеял это всё?! К чему?</p>
<p>Но вот Мария ледяными пальцами берет его руку. Она попросту тоже понимает, что иначе нельзя, что обряд, начатый в церкви, надобно довести до конца. Медленно тянет к себе и тут же, почуяв его движение, схватывает, прижимает к груди, не дает разжать пальцы. Ее тоже бьет дрожь, но по-иному, чем Симеона. Дрожь ее отнюдь не нетерпения, а, быть может, отвращения и ужаса к тому, что должно произойти… И он вдруг понимает, что мало было ему мучить себя, и отсылать Евпраксию к отцу, и одолевать Феогностову волю, гнать ратных в морозную ночь, помогать Всеволоду, – надо было прежде всего заставить Машу полюбить себя! На коленях, в пыли, каяти пред нею; неслыханными мучениями и подвигами искупить свой непростимый грех; в рубище и босиком, обвязанному вервием, прийти к ней и сесть у порога среди покрытых язвами и струпьями нищих и сказать: «Вот я! Прими и вознеси или прикажи – и я лягу тут, в пыли, и умру!» Или – закружить, одарить, осыпать сокровищами разных земель, явиться кудесником, волшебно сооружать расписные терема, сказочные хоромы и сени, а потом, раздразнив, озадачив, изумив, прийти, стать и опять, плача, просить прощения и милости! А этого он не сделал. Не смог или не сумел… Или всегда не умел, ни с кем? Он часто ловил на себе женские зазывные взгляды, но тотчас смущался, наводил на себя суровый и неприступный вид. Он был верен Айгусте и, даже мучаясь плотью, не позволял себе супружеских измен во время долгих отлучек своих… Но был ли он нежен? Велик? Светел? Умел ли он очаровать любимую? Да, быть может, Настасья-Айгуста и права была, что тайно хотела блестящего рыцаря! Он являлся домой, выплескивая свою усталость, раздражение, скуку и гнев. Он не думал о том, что надобно нравиться жене. Он только ждал и брал, уверенный, что так и должно быть. Как простой смерд, что весь день работает в поле, а дома молча ест и заваливает в постель, подозвавши жену окликом: «Эй, Глаха!» – и она уж сама понимает зачем и пошто… Да и смерды не все ж таковы!</p>
<p>Уж не родился ли он монахом и только по капризу судьбы ныне – князь и жених? Вот она лежит рядом, его мечта, его неземная любовь, и как же она по-прежнему и даже больше, чем прежде, далека! И ничего невозможно теперь – некого слать, некуда скакать на коне… Здесь он бессилен. Бессилен и до ужаса одинок! С бедою подошла усталость от долгого дня волнений, шумного пира… С усталостью – обида и боль.</p>
<p>А она тоже лежала оглушенная, ослепшая, немая ото всех треволнений последних недель, от своего решения уйти в монахини, нежданной вести, морозной дороги в Москву и этого обидного венчания, хотя все было пристойно, и даже очень. Князь, видимо, вовсю постарался для нее. Теперь у ней будет то, о чем она когда-то мечтала: муж, дети, заботы женские… Муж… Убийца отца и брата! Не он, не сам… Все одно – сын убийцы! Все одно! Не хочу! Хочу в монастырь! Поздно. Теперь – поздно. Почему он медлит! Скоро, наверно, придут «будить». Будут кидать глиняными корчагами в стену, орать: «Вставайте!», сыпать неподобные шутки… Спрашивать после: «Здорово ночевала, на ручке ли спала?»</p>
<p>Она берет опять Симеонову руку, трогает пальцы, гладит ладонь. Рука теплая и, кажется, не злая («Добрый!» – сказал Михаил на вопрос: «Какой он?» Добрый! И убийца! Не может того быть…). Вот он лежит и жарко дышит, а ей ничего не надо, даже обидно, что ничего! Ни гнева даже нет, ни злобы, ни ужаса. Ты взял меня, добился своего, изнасилуй же меня, убийца! Изнасилуй и после убей! Пусть будет еще одна смерть, еще одна жертва Твери!</p>
<p>Но и того нет, нет и дрожи ужаса пред неизбежным, ничего, ничего, ничего! Она падает головой ему на руку, кусает за пальцы – в гневе на себя, мертвую в свадебную ночь. Он начинает гладить ее по спине, по ягодицам, медленно задирает сорочку… Схвати за волосы, опрокинь, сделай больно, в конце концов! Ведь ты завоеватель, насильник! Она вся напрягается, ждет. Скорей же, скорей!</p>
<p>Но Симеон медлит. Его рука передвигается ей на плечи, он горячо дышит ей в ухо, хочет поцеловать. Поцелуи сейчас – кощунство. Поцелуи – это любовь, которой не может быть! Хуже! Это – надругательство над нею. Она может отдаться насилию, она продана, но не это… Господи, только не это!</p>
<p>Мария опрокидывается на спину, подставляет ему, его щекочущей бороде, мягким усам, влажным устам свои холодные, стиснутые, мертвые губы.</p>
<empty-line></empty-line><p>– Ежели ты не хочешь, не надо теперь! – шепчет он, пряча лицо у нее на груди, и Мария немо гладит его раскидистые кудри.</p>
<p>Хочу ли я? Что он спрашивает, о чем? Господи! Прошал ты меня, засылаючи сватов? Отсылая жену на Волок? Прошал ты меня когда-нибудь, с того первого разу, с погляду первого! Да и тогда разве прошал ты меня?! Он кажется ей таким маленьким, почти ребенком сейчас, его немножко жалко, и немножко смешно ото всего этого. «Это ведь ты добивался меня, а не я тебя!» – хочется ей сказать, но она молчит… Все, что должно произойти, надо содеять, и Мария вновь ловит ладонь князя, тянет к своей груди. Ей стыдно его жарких рук, его потных ладоней…</p>
<p>Даже и не с ним, не с врагом ее дома и семьи, даже и с любимым, жданным, она все это представляла себе совсем иначе. Или не представляла вовсе? Было ли у нее такое, когда, как сказывают, у девушки начинает кружиться голова и все тело млеет, делаясь жарким и слабым… Было ли? Нет, не было, верно, никогда!</p>
<p>Он наконец решается, ей становится тяжело… Нет, князь превозмогает себя или не хочет? Как это стыдно, гадко! Откатывается в сторону, недвижно лежит, не дотрагиваясь до нее… И ради этого, этих вот касаний и мокрых поцелуев, и было все? И пря с митрополитом, и разукрашенный поезд, и сваты, и гонцы, и послы? Господи! Почему ты не принял меня в череду непорочных невест твоих!</p>
<p>И этот человек посылал рати на Новгород, спорил с князьями в Орде? Он наконец не принял, не допустил, как говорят, ее брата Федора… И мог, мог спасти хотя бы только его! И не захотел или… Или так же, как и теперь, струсил, не возмог поглядеть ему в очи?! Зачем тогда они все – и бояре, и кмети, полстраны, – работают ему и ему служат? Или человеческое достоинство, гордость, благородство в ничто обратились в русской земле и такие, как он, погубив истинных витязей, стали теперь героями?!</p>
<p>Ну что же ты лежишь, победитель, словно обиженный ребенок! Ну убей, ну избей меня!</p>
<p>Она, в гневе, берет Симеона за плечи, встряхивает. Он, ошибочно поняв ее движение (и слава богу!), охватывает ее наконец руками, валит на постель… Тяжело. Больно. Неприятно, нечисто… И все?! И ради этого, только ради этого рушатся миры, совершаются подвиги, травят и убивают друг друга? Этого ради жена Пентефрия губила Иосифа? Соломон сочинял свою «Песнь песней»? Ради этого Олена Прекрасная шла за тридевять земель добывать своего Финиста – Ясна сокола и выкупала его у Бабы-яги? Только этого ради?! Нет, что-то еще… непонятное какое-то, странное чувство.</p>
<p>– Ты ненавидишь меня? – с горечью спрашивает Семен. – Ведь я насильник, убийца и враг вашего рода! Ведь я понимаю все!</p>
<p>Она трясет головой, спохватываясь, что кругом тьма, отвечает шепотом, с безотчетною женскою готовностью щадить и беречь – кто бы он ни был, какой бы ни был…</p>
<p>– Нет, что ты!</p>
<p>А он, кажется, плачет. Сейчас вновь отворотит от нее… Мария поворачивается к мужу, нашарив, кладет ему голову на предплечье, обнимает Семена за шею правой рукой, закрывает глаза, непривычно и странно чувствуя тяжелую мужскую руку на своем плече.</p>
<p>Слава богу, что все окончило. Произошло. И не стыдно теперь перед свахой. И у нее, наверное, будут дети. Сын. И может быть, когда-нибудь, когда сын подрастет, когда боль, и стыд, и отчаяние приутихнут в отдалении лет, отойдут посторонь, быть может, тогда что-нибудь и пробрезжит иное из этого брака, из этой продажи… из этой еще одной горькой жертвы, может быть самой малой и незначительной среди всех жертв, принесенных ее родным великим и несчастливым городом на алтарь грядущего величия русской земли!</p>
<p>А Симеон лежит, обнимая жену, по-прежнему далекую, незнакомую и чужую, и кает, и корит себя за то, что содеял, поспешив; и снова и вновь понимает, что он по-прежнему убийца и враг для нее, оскорбивший ее до зела, и не чает ни сытой тишины, ни покоя, а одно только сиротливое детское недоумение: когда добился всего, чего хотел, и, как оказалось, ничего не получил…</p>
<p>– У нас будет сын! – шепчет она, не отворяя глаз. – Ты не кори меня, хорошо?</p>
<p>– Хорошо! – отвечает Симеон тоже шепотом и не верит, не понимает, что это. Жалость ли бабья? Нужное, к случаю, утешение, долг жены, строго выполняемый ею (он уже начал не головою, но сердцем постигать это, присущее едва ли не всему тверскому дому, гордое служение долгу переже всего)? Или тонкий, брезжущий предвестник зари, как бывает еще перед рассветом зимнего дня, когда и ночь, и тучи, и ветер, и только первый зеленый луч осветлит откуда-то из-за густых облаков краешек окоема, намекнув, напомнив о близости грядущего дня.</p>
</section><section><title><p>Глава 87</p>
</title><p>Феогноста на Масленой не было в Москве. О свадьбе великого князя он знал, конечно, но не предполагал, что обвенчать Симеона решится сам игумен Святого Богоявления, тот радонежский, понравившийся ему инок, так скоро возвышенный Алексием… «Так скоро и так опрометчиво!» – подумал Феогност, отославши служку и прикрывая глаза.</p>
<p>Князь, очевидно для всех, поставил ни во что его митрополичью волю, и теперь с Симеоном восстанет долгая пря… Уезжать в Киев или на Волынь, ко князю Любарту, в то время как великий князь литовский Ольгерд, по сказкам, держит в заточении двух своих ближников за прилюдное исповедание веры Христовой, было, разумеется, невозможно. Тем паче что в Галиче ныне, под крылом князя Любарта, открыта своя галицкая митрополия с подчинением ей всех епархий Волыни: владимирской, холмской, перемышльской, луцкой и туровской. И даже уехать в Тверь нынешнею порой не можно никак! Князь Симеон выбрал удобное для себя время! Однако наказать ослушника Стефана следовало, и немедленно.</p>
<p>Он опять прикрыл глаза. Тело отдыхало, мозг думал. Нынче по совету Алексия он поставил на суздальскую епархию нового епископа – Нафанаила. В какой мере Алексий служит ему, митрополиту, и святой греческой церкви и в какой мере – великому князю московскому?</p>
<p>Быть может, переехать во Владимир, как можно реже бывать в Москве и сблизиться с суздальским князем Константином Василичем?</p>
<p>В богато убранных хоромах было тепло и тихо. Шум торга и гомон ремесленной слободы не проникал сюда, за стены Кремника. Митрополичий двор на Москве ни размерами, ни роскошью не уступит княжескому. Богатства все росли и росли. Уходить отсюда не хотелось. Но точно так же не мог он представить себе пятнадцать лет назад, как можно уехать на Москву с Волыни!</p>
<p>Митрополичьи хоромы в Кремнике были высоки, в три жила, и верхние горницы согревались теплым воздухом, поступающим снизу через отдушины. Ни сажи, ни копоти, обычных спутников русских печей, не было здесь и в помине. Этим московитам не откажешь в изобретательности! Дорогая утварь, ордынские ковры, греческие и русские книги в обтянутых кожею твердых дощатых переплетах с медными позолоченными и посеребренными застежками-жуковинами. Иконы византийского, суздальского и новогородского письма. Драгоценные облачения, митры, посохи, панагии, усыпанные самоцветами, золотая и серебряная церковная посуда – блюда, потиры и чаши, кубки и кресты. Удобная постель; своя, митрополичья, молельня. Молчаливая, исполнительная прислуга. Прекрасный стол, пригласить за который пристойно кого угодно из великих мира сего… Тяжко спорить с московским князем! И надобно спорить. Не можно авторитет церкви менять на церковное серебро – быстро уйдет и то и другое! Верен ли ему Алексий? Не поторопился ли он хлопотать в Константинополе о восприемнике своем? Да к тому же при дворе кесарей и в столице так ныне все зыбко, неверно, переменчиво… Война! Внутренняя, самая опасная для государств и правительств – «аще царство на ся разделится, не устоит!».</p>
<p>Сейчас предстоит тяжелый разговор с Алексием. Тяжелый, потому что надлежит сместить Стефана, а наместник наверняка будет защищать ослушника… А вослед за тем – еще более тяжкий разговор с великим князем, исход которого до конца не ясен ему. Требовать, чтобы князь отослал Марию как незаконную жену назад? Ограничить наказание церковною епитимьей?</p>
<p>Во всяком случае, неблагословленный брак ставил князя в некую зависимость от его, Феогностовой, воли. Например, наконец-то стало возможно покончить с безлепым волховным служением под самою Москвой, вырубить эту несносную Велесову рощу, которую великий князь охранял от него, Феогноста, все эти долгие годы невесть почему и зачем! Но и ему, Феогносту, запретившему брак Симеона, несладко теперь станет иметь дело с великим князем владимирским! Ежели бы не этот Стефан, тверская княжна вряд ли согласилась бы на брак! И как он, умудренный опытом грек, не разглядел червоточины в сем высокоумном русиче!</p>
<p>В двери постучали. Феогност не изменил позы, не шевельнул ни рукой, ни ногой. Произнес по-гречески:</p>
<p>– Разрешаю!</p>
<p>В покой ступил служка, почтительно склонив голову, повестил, что прибыл наместник Алексий.</p>
<p>Феогност с удовлетворением отметил про себя строгую исполнительность служителя, со тщанием вводимый им некогда и уже неотменимый ныне распорядок, с годами ставший традицией, которая сама уже есть его оружие в днешней которе с князем.</p>
<p>Он узнал Алексия еще за дверями покоя по шагам. Встал ему навстречу. Алексий вошел своею быстрой и легкой походкой, подошел, склонив крылатый головной убор, увенчанный налобным изображением Вседержителя.</p>
<p>– Благослови, владыко!</p>
<p>Они уселись. Поглядели в глаза друг другу. Во взоре Алексия была озабоченность, но не было смущения и боязни. Он выслушал несколько раздраженную (хоть тот и старался сдерживать себя) речь Феогноста, покивал. Отмолвил спокойно:</p>
<p>– Я и сам мыслю, что ошибся в брате Стефане! Нам надобен, полагал я, свой монастырь, своя киновия, сходная с киевской древлепечерской, в коей процвела бы книжная мудрость, а иноки дерзали спорить с властию, подобно тому как Феодосий Печерский спорил с князем Святославом!</p>
<p>– Для сего, – усмехнувшись, возразил Феогност, – надобен прежде всего сам Феодосий!</p>
<p>– Именно так! – Алексий согласно склонил голову, но и тотчас продолжил: – Однако в сем случае игумен Стефан содеял разумное, уступив князевой нужде! – Он остро и твердо поглядел в глаза Феогносту и протянул свиток с уже разорванным шнуром. – Вот грамота, сегодня полученная мною из Сурожа. Чти! Иоанн Кантакузин в январе занял Константинополь и взошел на престол басилевсов. Патриарх Иоанн XIV низведен Анной. Вместо него избран Исидор Бухир. Все прежние установления отменяются… Ныне не время спорить с великим князем Семеном! Мы должны совокупно с ним, едиными усты, слать к новому патриарху о закрытии митрополии галицкой как суетной новизны, с просьбою восстановить единую русскую митрополию для литовских и русских земель! Тем паче что Ольгерд в Вильне воздвиг гонение на православных!</p>
<p>– Но князь… – начал было Феогност, еще не в силах справиться с потоком известий, обрушенных на него Алексием.</p>
<p>– А князь, – перебивая, продолжил тот с энергией и страстью, – будет просить вместе с нами патриаршего благословения и разрешения на третий брак! И уступит нам в чем-нибудь малом, но надобном для церкви Божией. Например, прекратит бесовские игрища и служения идолу Велесу, разрешаемые доднесь!</p>
<p>Феогност молчал. Закрыв глаза, откинувшись в кресле, молчал и слушал наступившую тишину. Ежели б не грамота, он мог бы представить сейчас, что Алексий все это, даже и победу Иоанна Кантакузина, выдумал, создал сам, чтобы оправдать свои действия и действователей. Но грамота – вот она – была у него в руках. Феогност открыл глаза, трижды перечел написанное по-гречески послание. Да, все так! И каким достойным, каким красивым завершением развязывается ныне тягостная тяжба с великим князем!</p>
<p>Авторитет его, Феогностовой, власти сохранен полностью. А с прекращением языческих треб даже и паки подтвердятся воля и достоинство митрополичьего престола в московской земле в глазах всех ее простолюдинов! Так что умаления власти церковной отнюдь не произойдет. (Ну а в том, что Константинополь сейчас, получив дары и поминки от Симеона, даст владимирскому князю требуемое согласие на третий брак, у него не было ни малейших сомнений.) И – закрывается галицкая митрополия! И он вновь единый хозяин всех этих обширных земель! И с тем вместе паки и паки возрастает значение русской церкви! Алексий, ты новый московский чудотворец! А я еще сомневался в тебе!</p>
<p>Он опять прикрыл глаза. Победил Кантакузин. Победил Григорий Палама. Победило древлее византийское православие! Победили афонские молчальники – исихасты, победили так, как и подобает побеждати, – в духе, в слове, а не в грубой силе меча, – победили, убедив! И потому лишь и одолел Иоанн Кантакузин, что греческая церковь нашла в себе силы для возрождения заветов первых, изначальных вероучителей! (Феогност уже забыл свои прошлые колебания между Варлаамом и Паламою и то, как когда-то топтал послание Григория Паламы ногами. Но и он был все-таки человек!)</p>
<p>Знáком он указал Алексию на аналой с приготовленными бумагою, пергаменом и чернилами; и наместник, тотчас догадав немую просьбу митрополита, начал, взяв лебединое отточенное перо, набрасывать скорописью содержание грамоты, которую должны были немедленно, скрепив митрополичьей и княжескою печатями, с богатыми поминками отослать в Царьград.</p>
<p>Велесову рощу, в пастырском нетерпении своем, Феогност приказал уничтожить немедленно, в исходе зимы.</p>
<p>Монахи тяжело возились в порыхлевшем, сыром снегу, отаптывая стволы и врубаясь в прочную, будто литую, древесину священных дубов. Хмуро отводили глаза от ропщущих, сбежавшихся на погляд из соседних деревень селян.</p>
<p>Князь приехал, почитай, к шапочному разбору. Немо оглядел поваленные стволы, немо выслушал горькие крестьянские укоризны. В него не кидали камнями, не срамили князя поносно, в голос, как он сожидал и к чему был приуготовлен внутренне (и не подивил бы, обретя такое!). Лишь одно происшествие нарушило угрюмое благолепие, сопровождаемое пением псалмов, – бирючи оттащили от князя какую-то иссохшую ведьму, с костистым выступающим подбородком, кинувшуюся, нарушая чин и ряд, прямо под ноги коню.</p>
<p>– Кумопа! – не вдруг узнав, прошептал про себя Симеон.</p>
<p>– На всех беду навел! – кричала старуха, вырываясь из лап дюжих охранников. – На всех! И вас, молодчи, беда не минует, попомнитя! – Она совала что-то в лицо ратнику, тыча острым перстом в его сторону, орала: – Господину дай!..И тебя, князь, боле не защищу! – Достиг ушей отъезжающего Симеона ее каркающий, громкий голос.</p>
<p>Запыхавшийся ратный подбежал ко княжескому стремени, смущенно протянул ему на ладони золотой памятный перстень. Князь, помедлив, принял возвращенную ему драгоценность, ощутив невольно с холодом желтого металла противный холод страха, на мгновение стиснувший сердце: стоило ли ему соглашаться с упрямою Феогностовой волею? Но дело уже сотворилось невозвратимо: роща была мертва. С тревожным чувством еще одной, быть может роковой, потери князь острогами пришпорил коня.</p>
</section><section><title><p>Глава 88</p>
</title><p>И вот он сидит в доме у брата Петра и не может встать и уйти (зашел на час малый лишь навестить своих по дороге). И не может встать и дотянуться до своего дорожного посоха, ибо на колена его ползет, сопя, Ванята, Иван, младший сын покойной Нюши, стоивший ей жизни и до того похожий на мать, что минутами думается, что это она сама, неразумная, вновь воротилась в мир, чтобы пройти земную дорогу свою иначе…</p>
<p>И Сергий растерян, он улыбается, тонкие ручки, не отпуская, крепко держат его за бороду. Малыш уже взобрался совсем ему на колена и теперь, ухватившись за волосы бороды, подымается в рост, заглядывает любопытно и требовательно в лицо чудному дяде. А Катя, супруга Петра, хлопочет, бегает от стола к печи, кидает на столешню горячие шаньги, наливает дымящую паром уху в глиняную тарель:</p>
<p>– Поешь, пожалуйста, не обидь, гость редкой! – приговаривает Катерина, и глаза ее сияют. – Петра бы дождал! Не дождешь, меня овиноватит совсем!</p>
<p>– Ес, ес, позалуста! – повторяет малыш, стараясь пригнуть за бороду его голову к тарели.</p>
<p>Сергий, усмехаясь, щекочет малыша (тот заливается счастливым смехом), пробует уху, хвалит хозяйку.</p>
<p>Петр присылал ему раза два по мешку муки, больше Сергий и сам бы не взял у него. Петр, конечно, помнит, что братья оставили ему свою землю… Земля божья! Стоит чего-то не земля, а работа на ней. Работа же – в прилежании и в мышцах делателя. Ничего ты не должен нам, ни мне, ни Стефану, Петр! Мы оба ушли от мира и от забот и соблазнов мирских!</p>
<p>А дети – Катины и Нюшин старший с ними – стоят хороводом в отдалении, разглядывают захожего дядю-монаха (успели отвыкнуть уже!), и тем удивительнее, что этот вот малыш, которого он только еще купал когда-то в корыте, так храбро и безоглядно потянулся к нему…</p>
<p>Надо идти, уходить. Катя уже насовала в его монашескую торбу всякого печева, а маленький Ванята все не отпускает, держит дядю за палец и, лишь Сергий к двери, начинает горько рыдать. Катя подымает малыша на руки, начинает гладить, уговаривать.</p>
<p>– Я их и от своих не отличаю! С чего ето он? – недоумевает она.</p>
<p>А у Ваняты в глазенках слезы, тянет и тянет ручки к Сергию… Наконец, сто раз уговоренный, поднесенный близ, целует его в щеку мокрым ротиком, говорит:</p>
<p>– Пииходи есё! – И плачет, снова плачет, уже за дверью: – К дяде хосю!</p>
<p>Морозная дорога скрипит, изрядно потяжелевшая торба оттягивает плечи. Он идет Радонежем, знакомою улицей, мимо знакомых, памятных с детства хором, и уже чужой и чуждый им всем, и уже – прохожий по миру, странник и гость, а не житель земли. А мир не хочет его забыть, и словно гордится им, и тянется к нему то ручонками дитяти, то улыбкою, словом, то просьбою благословить, и ему странно это еще – не часто выходит он из своей лесной обители и еще не привык к почтению, оказываемому на Руси странствующему монаху.</p>
<p>Идет он в Переяславль спросить о неких вещах, потребных в обиходе монашеском, причаститься святых тайн и вновь направить стопы свои в родимую пустынь…</p>
<p>Он ушел от мира и пересекает мир, как путник пустыню, а мир не уходит от него. Давеча дядя Онисим, встретив Варфоломея-Сергия, кинулся к нему, громко облобызал, а потом долго разглядывал, шептал что-то, смахивая непрошеную слезу, поминал шепотом покойного родителя, Кирилла, спрашивал:</p>
<p>– Что Стефан? Слыхал, слыхал! Уже игумен! Да и где – у Богоявленья самого! Помыслить! Первый монастырь на Москве! – Онисим качал сивою головою, сказывал по привычке новости, выбирая те, что, по его мнению, должны были быть интересны Сергию: про то, что Ольгерд только что казнил двоих христиан, повесив их одного за другим на священном языческом дубе, – невесть отколе и узнал о том! – и что дуб тот стал теперь почитаем всеми литовскими православными; сказывал о Царьграде, о Кантакузине, о смене патриархов, словно бы Сергию в его лесу важно было знать все эти животрепещущие новости… А на прощании вдруг упал в ноги и попросил:</p>
<p>– Прими ты, племяш, меня, старика, к себе, хошь дьяконом! Я-ста сам-один ныне, и жисть немила, а в лесе тебе пригожусь: и топором владею ищо, с батькой твоим мы вдвоем по молодости баловались, баловались тою работой! Прими!</p>
<p>Сергий поднял старика, успокоил. Просил подумать, а уж ежели надумано крепко, приходить по весне, как сойдут морозы и мочно станет срубить новую келью…</p>
<p>В то, что Онисим придет к нему, поверил не очень и – ошибся вдругорядь. Онисим пришел-таки и не поминал, что родня, и начавшим сходиться к Сергию инокам не баял о том, а все ж по родне-природе пришел, хоть и сказано: оставь род свой, отца и матерь свою… По роду начал и Сергиев скит полниться братией…</p>
<p>Онисим добрался к нему по ранней весне, едва лишь протаяло, и круто начал рубить себе келью, отмахиваясь от племянниковой помощи. И служил истово. Сергию сперва дивно было видеть Онисима в церкви своей, а потом привык, понял, что старику монастырь не причудой пришел, а и верно жить стало нечем. Дочерь померла у старого, и ничто не держало в миру. И разговорами не донимал (чего втайне боялся Сергий), молился долго и истово, стряпал, кору драл, ковырял огород. По весне и игумен Митрофан стал наведываться почаще. И уже втроем правили они тогда полную службу, со святыми дарами на престоле, причащением и отворением Царских врат, по полному чину литургии Василия Великого.</p>
<p>А в мае среди веселого зеленого плеска молодых берез, птичьего щебета и щекота весело застучал в лесу новый топор – третий брат рубил себе келью неподалеку от них. Сергиева пустынь начинала наполняться народом.</p>
</section><section><title><p>Глава 89</p>
</title><p>Весь низменный луг за Неглинной, до самых Воробьевых гор, затопило водой. Вода стояла под Кремником, облизывая потопленные причалы. Редкие льдины бились в стены подплывших амбаров. По Москве несло бревна, сор, ошметья старого сена, вырванные с корнем дерева. На той, низкой стороне, в Замоскворечье, обширные луга до Данилова превратились в целое скопление озер и луж, съединенных протоками, и Кремник высил над разливом, словно сказочный город неведомой южной страны. С той стороны и сюда пробирались на лодках. Неглинную всю подтопило паводком, нарушив две княжеские мельницы. Половина Подола купалась в воде, и жители возили скарб в лодках, спасая от потопления скот – лошадей и овец.</p>
<p>Татарский посол Коча, стоя на стене Кремника, удивленно цокал языком, разглядывая вешнее море. Посла чествовали, поили и кормили, одаривали многоразличными подарками. Посол был важный, от переговоров с ним зависело многое, и Симеон старался задобрить татарина изо всех сил.</p>
<p>Мария выказала свои хозяйственные таланты, приобретенные дома, и Семен с удивлением и благодарностью следил, как быстро налаживает она большое хозяйство княжеского двора, где только кормилось до шестисот душ ежеден, как ловко ублажает татар, как строго отчитывает ключников, житничьих, постельничьих, стряпух, медоваров, конюших…</p>
<p>Мария сразу же заставила старшего ключника перекрыть заново, промазав жидкою глиной, прохудившую соломенную кровлю житничного двора на Боровицком спуске (благо уже отдали холода), пустить на корм скоту зачервивевшую ржаную муку, вымести и просушить весь двор, поделав новые сусеки для овсяной и пшеничной – толченой и крупитчатой – муки, для толокна, солода, пшена и гречи, приказала ячмень, отруби и овес, как и рожь, хранить отдельно, в иных дворах, набить новым льдом погреба, где хранились сотни пудов масла, кислых и сметанных сыров (битое масло, что начинало горчить, перетапливали и развозили по монастырям). В кладовые с разноличною овощью – моченой и квашеной капустою, яблоками и огурцами, репою, редькою, луком и чесноком, ларями и кадями сушеных, моченых и вареных в меду груш, вишен и слив, привозного изюму, вяленых дынь и винных ягод, с бочками малины, брусницы, клюквы, грибов, орехов и прочею лесною и огородною снедью, что идет на квасы, начинки пирогов и во всякое варево, глиняными бутылями и корчагами с уксусом, горчицею, перцем и имбирем, многое из чего за протекшие месяцы незаботного Евпраксиньина хозяйствования забродило, перекисло или заплесневело, – Мария вовсе не допустила князя Семена даже и заглянуть, твердо заявив, что это ее забота и ее вотчина; и уже десятки дворовых девок и баб принялись под доглядом новой хозяйки хлопотливо таскать, сушить, переваривать, опруживать и шпарить кади и кадки, ваганы, туеса и коробьи. Тверянка навела порядок на поварне и в хлебне; в медовуше вовсе переменила половину прислуги, перешерстив медоваров и сытников, заставила Семена вызвать и строго отчитать бортников из Добрятиной борти, Рузы и Звенигорода за недоданные пуды меда, повелев недостачу довезти тотчас, не ожидаючи осеннего медосбора. К удивлению Семена, бортники, уверявшие до того, что год был «неспособный», поглядев в глаза новой княгине, тотчас доставили требуемые с них шестьдесят пудов старого меда. Залезла Мария и в бертьяницы, на первом весеннем солнце заставив перетрясти и пересушить счетные связки бобров, куниц, красных и бурых лис, соболей, горностаев и белок, барсучьих, рысьих, волчьих и медвежьих шкур, переписавши все заново на вощаницы; портняжный и ткацкий дворы взяла под свой догляд, велев купцам с торга впредь со всеми продажами и покупками холста, сукон, паволок, зендяни, атласа и прочего приходить прямо к ней, не тревожа болеее жоночьими заботами великого князя московского. Она проверяла, вызывая к себе, сама или вместе с Семеном, тетеревятников, бобровников, сокольников и осетрников, велела по-новому оснастить амбары, где хранилась рыба, отделив сушеную и вяленую от сырой и соленой; и уже холопы катали бочки белужины, сиговины, ладожины, щучины, мокрых осетрьих теш и мокрых пупков, привозной датской сельди, луконной и паюсной икры, освобождая место для связок вязиги, клейменых косячных волжских и шехонских осетров, белужьего прута и вяленой белорыбицы, связок сушеных судаков, лещей, воблы и лукнов с вялыми белозерскими снетками… Мария объясняла житничьему и ключникам, что делать, дабы не мокла соль и не задыхалось зерно, оставив самому Семену догляд только за оружейною палатой и коневым двором, да и то, как видно было уже сейчас, до времени: попросту руки еще не дошли. Во всяком случае, послушав Машины рассуждения об аргамаках, иноходцах и проиноходцах, Семен понял, что и эта мужеская забота ей по плечу.</p>
<p>Этих талантов он и не подозревал в своей идеальной, придуманной им самим жене, и теперь рядом с благодарным удивлением все росло и росло в нем чувство устойчивого семейного покоя. Дом становился воистину домом, в нем появилась рачительная госпожа, и можно было забыть об иных суедневных дворцовых нуждах, отринуть их от себя, отдавшись всецело разнообразным делам правления.</p>
<p>Посла отослали наконец в Орду, вдосталь задарив и потешив. Унялась паводь, река вошла в свои берега, оставя на заиленных отмелях кучи сора, ошметья старого сена, вздутые трупы утопшей скотины и зверей, сдвинутые с мест, полуразрушенные клети, развороченные пристани, и уже звонкие топоры древоделей принялись латать, поправлять и заделывать протори, нанесенные городу паводком.</p>
<p>Над полями стоял голубой пар, горячее солнце жгло влажную землю, лопались почки, щебетали птицы, кони катались по рыжей траве – шла весна.</p>
<p>Симеон теперь полюбил проводить вечера дома. Целый день проходил на людях: толпы слуг, холопов, молодшей дружины, многоразличных торговых гостей, которых князь обязан был принимать, давая, с рассмотрением, грамоты на право торговли и провоза товаров через свои земли; княжеский суд, сидение с боярами; толковня с посельскими, ключниками, старостами (часть этих забот, слава богу, Мария взяла на себя); переговоры с братьями о смесных судах и поземельных тяжбах; распределение вир, продаж, даней и кормов. Сверх того, частые поездки в Переяславль и Владимир, отсылки дани и грамот в Орду, переговоры с младшими князьями и опять ссоры из-за ярлыков, приобретенных отцом, из-за раскладки ордынского выхода; причем даже то, что решали его бояре, князь должен был проверять сам, прилагать печати, ведать переговорами, следить, строжить и направлять… Словом, дел хватало! Но теперь в конце многотрудного дня, после прилюдных обедов с боярами, гостями, послами и дружиною, наступал у него тихий час, когда князь сидел за налоем, разбирая остатние грамоты (он не любил диктовать писцу, сбивалась мысль, лишенная нужного уединения, и обычно прочитывал и писал черновые грамоты сам).</p>
<p>Мария сказывала, что содеяла по хозяйству, расчесывая косы ко сну. Он слушал краем уха, поглядывая искоса, как волосы, весь день скрытые под повойником, освобожденною волною окутывают стан и плечи жены. Помечал себе, чтобы не забыть, что ордынский выход по Манатьину стану и Дмитровской волости поступил не полностью, что опять задержана ростовская дань и Ярославль тоже не спешит с выходом. Ярославскому князю должно завтра же напомнить о дани, а в Ростов послать… Послать… Хотя бы и Дмитрия Минича!</p>
<p>Его еще ждала цареградская грамота, переданная Алексием со словесным изъяснением, что патриархат уважил просьбу великого князя. Грамоту он приберег как подарок для жены.</p>
<p>И потом будет ночь, и ее строгое, с сомкнутыми веками лицо, и счастье пополам с горечью… Ей, как кажет, все еще приятней вести хозяйственные дела, чем делить постель с мужем… Любил ли он Айгусту? Баяла, умирая: «Воспомнишь, полюбишь меня!» А Машу он любит. Знает это твердо и не умеет ни приласкать, ни разбудить ее, ни повестить о своей любви.</p>
<p>Мария (он видит краем глаза) что-то задумалась с гребнем в руках. Глядит в пустоту. Он не любит этого ее взгляда, приходит в отчаянье, когда она начинает глядеть мимо него, сквозь стены. Тогда Семен начинает думать, что где-то там, вдалеке, оставлен ею любимый, втайне любимый ею боярин ли, ратник иль князь, а он – лишь докука, помеха на пути.</p>
<p>Он сдвигает брови. Гневает на себя. Старается не глядеть на Марию. Тянет руку к дорогому цареградскому свитку. Грамота писана по-гречески, но – о счастье! – тут же засунут и перевод, сотворенный Алексием.</p>
<p>Маша неслышно подходит к нему сзади, кладет руки на плечи, заглядывает в грамоту. Он еще не перестал гневать и потому говорит кратко: «Чти!» И пока Маша читает, шевеля губами, ловит ее твердую, прохладную после мытья руку и прикладывает к своей щеке. И сам вновь перечитывает греческое послание, упиваясь долгожданной победой. Закрыта, «яко суетная новизна», галицкая митрополия, а великому князю владимирскому, «понеже не имут детей», разрешается развод с женою и третий брак.</p>
<p>Маша вдруг тихо ойкает. Семен, уронив свиток, бросается к жене:</p>
<p>– Ты что? Что с тобою?!</p>
<p>Маша сидит, скорчившись, держась за живот.</p>
<p>– Порченые грибы? Стерлядь? Знахаря кликнуть? Али кого?</p>
<p>Она отрицательно трясет головою, молча и крепко держит его, схватив за руку. Согнулась вновь, передохнув, отмолвила:</p>
<p>– Тошнит! Ничего, ладо, никого не зови… Дай аржаного хлеба с солью…</p>
<p>Он опустился на колена рядом с женой, радостный заглядывает ей в лицо: неужели да?</p>
<p>– Да… – отмолвила она шепотом, на миг приникнув к нему головою. – Скорее подай!</p>
<p>Все-таки ее стошнило. Кликнули девку, отпаивали квасным настоем.</p>
<p>– Данилою назовем, по деду! – сказал он, когда Марии стало полегче и девка ушла из покоя с лоханью грязной воды.</p>
<p>– Я хотела… Мишею…</p>
<p>– Второго Михайлою назовем! – молвит он, как о давно порешенном, целуя жену в потный горячий лоб, и на миг сжимает ее плечи в благодарном объятии. – Они дружили, дедушко Данило с Михайлой Святым! Пусть в наших детях снова…</p>
<p>– Я боюсь! – жалобно отвечает Мария. – Не было б худа – зачали дите без благословения!</p>
<p>Но ведь благословение патриарха (без которого они отлично обошлись) – вот оно! Здесь! – молча отвечает Семен. В этом дорогом цареградском пергамене! И добыл его он! Или, лучше, вернее сказать, Господь в велицей милости своей узрел, смилостивил, постиг его жажду и боль и отчаянный зов сердца! Я не могу объяснить этого тебе, ибо не от холодных раздумий, не от мудрого предведенья, не от искусного господарского расчета взял я тебя, тверянка, дочь Александра, сестра Федора и внука Михайлы Святого, в жены себе! Я ходил неистовый, я – месяцы – жил только тобою; мне единый твой взгляд, и эти слова, сказанные негромко, с девичьим придыханием, и единое касание, легкое, чуть заметное касание, пронзившее меня точно копием, – да, точно копием на кресте висящего! И вытекли разом вода и кровь, вода слез и кровь желаний моих! И я не богохульствую днесь, Мария! Да, я висел на кресте! Я, коего зовут за спиною Гордым, коего теперь будут, быть может, называть развратным или буйно-безудержным в страстях, я жил и плакал и казнил себя той, давнею, отцовой бедой, я помнил, помнил всегда, яко причастен к убийству есмь! Да, я отверг брата твоего и брата своего во Христе пред казнью, не пожелав принять его последних отчаянных слов! Да, сто раз могу и хочу сказать, что отец виноватее меня во сто крат, ибо он творил, а я лишь допускал творимое… Но я допускал! Я принял! Я, как Пилат, умыл руки перед толпой! Я захотел быть чистым, стоя по колена в крови, и запах трупов преследует меня по пятам! Да, да, да! Благо земли моея! Благо народа русского! Токмо не окажет ли века спустя благо это ужасом русичей? Не придет ли иной, который станет губить души одну за другою из одного вкуса, запаха крови (и ему будут сладки и кровь, и трупный дух!)? Не придет ли иной, что моими словами о благе земли и племени покроет такие злодеяния, пред коими мой грех покажет не более голубиного, и даже вовсе не узрят греха во мне, ни воздаяния не назначат? И не он ли, не Господь ли, в мудрости своей отнял у меня благо наследования крови, не дал сына от чресл моих, не дал продолжения рода крови моей? И вот еще почему, и вот еще для чего, – но не думай, не думай, Мария, что лишь для этого только, нет! Я и не мыслил об этом тогда! Попросту это во мне кажен миг, кажен час… Быть может, надеялся я, наша с тобою кровь, слившись в любовном соитии, переможет, искупит, передолит мою роковую судьбу? Быть может, злоба наших домов прекратит и угаснет с тобою рожденными детьми? Быть может, сыновья тверянки и москвитянина, внуки отцов, искавших взаимной крови, угасят злобу сию и Господень лик не отвратится от них!</p>
<p>…Я сам скакал к тебе с тем гонцом, сам сватал тебя с боярами; не победи Кантакузин в Царьграде, я бы не отступил все равно, ибо ты – и любовь, и спасение мое!</p>
<p>Скажи, что он будет, что он наследует стол и съединит братски нашу многострадальную родину, скажи, что с ним угаснут ссоры и свары князей и восстанет великий народ вновь в христианской любви к ближнему своему, и уже не резать, не теснить будет русич русича, а токмо помогать, и спасать, и беречь так, как простая черная баба в избе при дороге во всякой час пустит путника к себе, обогреет и накормит, разделив с ним последний ломоть хлеба и последний лепт; точно так, как в лесу, в поле, в путях русич не покинет русича, вытащит, вынесет на себе, трижды, четырежды обругав, но подымет с вьюжного пути, и не даст упасть, и доведет до ночлега! Точно так и мы, властители, коим должнее прочих любить и беречь ближнего своего! (Да, требовательно любить, ты прав, мой покойный родитель! Но – любить! Любить и верить брату своему, быть может – из последних сил!)</p>
<p>Скажи, что все будет так при нем, еще не рожденном, и я с улыбкой умру у ног твоих и буду счастлив, умирая, и ангельские хоры споют мне свою песнь, егда душа моя учнет исходить из тела!</p>
<p>Да, я люблю тебя, Мария! Люблю и по-прежнему молча беседую с тобой, с живой, как и с тою, с призрачной, не размыкая уст, и сердце полнит горячею болью, так, словно, отвори ему двери, и горячим потоком жертвенной крови истечет оно у ног твоих! Скажи! Вели! Что содеять мне и что совершить, дабы ты услыхала, вняла бреду моих неслышимых слов, дабы ты узрела, что весь я – жертва причастная, преображенная кровь у престола твоего! Мария! Маша! Любимая моя! Несказанная радость сердца и несказанная боль!</p>
<p>Симеон валится на колени, на ковер, рядом с нею, и обнимает, и гладит жадною и робкой рукой, и мнит защитить ее, земную и смертную, смертными руками своими от незримой слепой беды, от зла, разлитого окрест, проходящего стены и затворы, от наваждения сил пустоты, лишающих радости и смысла живую жизнь созданий господних…</p>
<p>– Я боюсь! – шепчет Мария. – Боюсь за него и за себя! Поспешили мы, все одно не можно было спешить перед Господом!</p>
<p>– Воля Его! – отвечает он смиренно. – Воля Его! (И я стану молить Вышнего, да накажет единого меня, ежели наказание неизбежно! Пусть карающий меч архангела с выси горней поразит воина и мужа, а не дитятю сего и не матерь его, чьей вины несть пред Господом! Боже! Услышь меня! Тебя молю и к тебе прибегаю!)</p>
</section><section><title><p>Глава 90</p>
</title><p>И вот еще один мирный год вырван у времени. Тишина. Зреют хлеба. Зреют дети в животе матерей.</p>
<p>Семен едет шагом, опустив повода. Слушает высокого жаворонка. Думает.</p>
<p>Маша подурнела, стала полнеть. На лице и руках появились коричневатые пятна беременности. Он бережет ее как может, унимает свое нетерпение, унимает ее рачительную ретивость. Сколь просто зачать дитя, и сколь долог и труден этот путь созреванья и рождения плода! На сколько веков еще или тысячелетий хватит извечной бабьей жалости и терпения?</p>
<p>После тридцати лет кончается возраст юности. Пир жизни позади, не так слышишь ветер и заречную песнь, ночью тянет ко сну, а не в туман за околицу на зазывный голос жалейки. И уже все чаще, все настырней поглядываешь на сына: каков растет? Каков будет в труде и на ратях? Одюжит ли, не посрамит ли рода своего? Много не повезло тому, кто, как и он, за тридцать токмо еще ожидает наследника!</p>
<p>Облака ползут над землею. С полугоры, под которою льется речушка, перегороженная мельничною запрудой, видно далекое поле ржи, усатое, будто тканное шелком, и шелковые годны бегут по нему от легкого пробегающего порывами ветерка. А там – груда крыш и большой, верно боярский, дом-двор, крытый дранью. А там, дальше, опять лес неровною зелено-голубою бахромой и над ним опять небо, в редких барашковых облаках, бирюзовое вдали, лазурное ближе и темно-синее в вышине, над головой.</p>
<p>Звон донесся издалека. Семен остановил коня, прислушался. Замерла дружина в отдалении, за спиною князя. Неужели и сюда доносят новые московские колокола? Доносят! Вот старик, бредущий с посохом, снял шапку и перекрестился. И князь сделал то же. И вслед за князем обнажила головы, осеняя себя знамением креста, и вся дружина. Нынче подобный колокол звонит и у суздальского князя! Мастер один, и звон один – колокольный звон, съединяющий землю! Теперь Алексий поставил своего епископа Суздалю. Он или я решительнее объединяем страну?</p>
<p>Где-то здесь, по этой дороге, и была та деревня, тот двор, – верно, вон за тем леском, за тем поворотом пути, – где его напоила молоком доброхотная баба… Князь пришпорил коня. Деревня была, но изменила свой вид, и дома он не узнал, или словно?.. Симеон соскочил с седла, не коснувшись плеча стремянного. Баба вышла из-за угла клети, похожая, да не та. Заулыбалась:</p>
<p>– Жили, жили, как же! До пожогу! А как сгорела деревня, и съехали! И-и! Живы! К матке еговой подались! Тудыт-то! – показала рукою. – К заричанам! А не худо живут! Да молочка-то не желашь ли холодного, с погребу, али, може, топленого? Счас вынесу! – Побежала, не слушая отказов. Показалась вновь уже с крынкою. Раскрасневшийся от волнения отрок нес глиняные кружки, и князь, почти неволею, принял из рук парня посудину и смотрел, как льется в нее розовое горячее молоко с румяно-подгорелою пенкой.</p>
<p>– Кто будешь-то? Боярин какой али князь?</p>
<p>– Князь я! – ответил, выпив и обтерев усы. – Великий князь московский, Семен!</p>
<p>Отрок, взглядывая на него любопытно, обносил молоком дружину, попрыгавшую с коней. Хозяйка степенно поклонилась, сложив руки на груди.</p>
<p>– Слыхала, баяли! Поминала тебя! Ну что ж, и до нашей избы зайди, хошь порог переступи, все память будет!</p>
<p>Семен, усмехнувши, подошел. Пролез, пригнувшись в дверях, в жило. И тоже было выскоблено внизу и черно вверху, и тот же чистый стол, и мед в сотах поставлен был перед ним, и так предложено отведать, что и отказать не сумел. Присел на лавку, обвел глазами полутемную избу, в которую яркими брызгами пробивал сквозь волоковые оконца слепительный здесь, в полутьме, солнечный свет.</p>
<p>– Баяла, баяла! Кто из жонок и нявгал на ее, мол, брешет! Передам, передам! И привет, и ласку! Как же нет! А теперя и сама погоржусь перед людями! И моему хозяину докука, в поле теперича он, дак придет, похвастаю: князя великого принимала!</p>
<p>Она открыла ларь, достала, низко склонясь, вынула и, развернув на руках, поднесла князю полотенце:</p>
<p>– Мастерица я! Дак прими! Не в стыд и тебе, княже! – И опять поклонилась в пояс, уставно, но и с достоинством.</p>
<p>Широко раскинувшие хвосты птицы-павы, и вправду дивной работы, явились во всей красе на развернутых концах полотна. Семен принял рушник, ощутив прохладную ласку льняной ткани, всмотрелся в узор:</p>
<p>– Чем и отдарить, не ведаю…</p>
<p>– Ето к счастью, на свадьбы дарят! Ты с молодою женой, дак потому! – пояснила баба, складывая руки на груди. Сказала так, что понял: предложи серебро в отдарок – обидит, да и не возьмет все равно.</p>
<p>– Как звать-то тебя?</p>
<p>– Марьей!</p>
<p>И еще понял: зайди он в другую, третью, четвертую избу – всюду напоят молоком, вынесут бадью воды для коня, всюду зазовет к себе ласковая хозяйка и его, князя, и того странника в порыжелой свите, с клюкой, и проезжего гонца. И всюду накормят и не уронят достоинства своего перед гостем, кто он ни буди… Чем заслужил? Чем заслужить, имея такой народ?</p>
<p>Он уже сел на коня. И поднял руку, прощаясь, и те же слова: «Заезжай, рады всегда, гость дорогой!» – услыхал, что и в прежний раз.</p>
<p>Дареное полотенце спрятал за пазуху, как простой кметь, хоть и надо было передать слуге. Но не хотелось, чтобы через чужие руки. Так и вез до Москвы, так и берег и уже поздним вечером, со смущенною улыбкою, передал Маше.</p>
<p>Она приняла, развернула, потупила взор и вдруг расплакалась, рушником вытирая слезы.</p>
<p>– Седни вызнала, вызывают тебя в Орду, молчал почто?! Ты уже баял с Алексием!</p>
<p>Долго утешал, целовал руки:</p>
<p>– Не хотел беспокоить до времени…</p>
<p>– До времени! Мне зимою родить.</p>
<p>– Бог милостив, Маша! А в Орду надобно ехать! За мною – земля. И не токмо Русь. Само православие сейчас может погинуть, ежели мы, земля владимирская, не найдем в себе силы защитить заветы Христа! Так говорит Алексий.</p>
<p>– Твой Алексий страшен. Он знает все наперед! – тихо пожаловалась она.</p>
<p>– Да, Маша, да! – отвечает он, целуя ее руки. – И потому подобает нам верить ему нерушимо!</p>
<p>– А как же я? Как же тогда?! – спрашивает она с дрожью в голосе.</p>
<p>– Я люблю тебя! – отвечает ей Симеон.</p>
</section><section><title><p>Глава 91</p>
</title><p>Русь и степь! И поднесь еще не написана совокупная история наша – история горечи и любви!</p>
<p>Прошли века, и просвещенным вельможам Российской империи в пудреных париках роскошных екатерининских времен или в мундирах «серебряного века» – дней Александровых – стали казаться некими дикими чудовищами канувшие в Лету степные кочевники, а само их государство на Волге, Золотая Орда, – жестоким порождением «варварского» Востока.</p>
<p>О древних культурах восточных стран плохо помнилось в ампирных кабинетах, плохо и выговаривалось на культурном французском наречии. Собственные крестьяне и те казались варварами, так что уж и говорить о степняках! Даже и в церковь православную ходить почиталось зазорным, иные тайком принимали католичество, а вездесущие иезуиты, с благословения графов российских, начали все смелее проникать в гостиные столичных городов. И как там шла реальная, не выдуманная нашими «западниками», не кабинетная история? Да полно, вспоминал ли когда просвещенный екатерининский вельможа Юсупов о своих татарских предках? Тем паче что были и кровь, и слезы, и разорения городов – все было… А об итогах, о следствиях веков протекших, о самом бытии нации думалось ли в те поры?</p>
<p>Но века протекли. Жестокие века, как видится нам в отдалении лет минувших (ибо жестокость, отличная от нынешней, кажет сугубою жестокостию единственно по непривычности к ней современного человека). Века протекли, и возникла великая страна из той малой, окраинной части обширной Киевской державы, коея еще в двенадцатом столетии звалась «украиной», то есть краем земли или Залесьем, где еще только строились города и едва утверждалось в борьбе с мерянским язычеством греческое православие. Здесь остались храмы и книги, былинный эпос и писаная история, здесь сохранились святыни, перенесенные из поверженного Киева, и сочинения древних книгочеев… Именно здесь, где верховная власть почти три века принадлежала Золотой Орде!</p>
<p>Но что произошло с той другой, срединной и главной частью державы Киевской – с правобережьем Днепра, густо заселенными и благоденственными Галичем и Волынью? С Черной Русью и Турово-Пинским княжеством? Что произошло с территорией, где были восемь епархий, города и храмы, святыни и книги, узорочье многоценное, науки, ремесла, развитая великая литературная традиция, одни осколки которой и те ослепляют поднесь своей гордою совершенною красотой? Часть эта – сердце и центр Киевского великого государства – попала с конца четырнадцатого столетия под власть сперва Литвы, а затем Польши и с нею – под власть католического Запада. Уже в пятнадцатом столетии русские дружины начали понемногу возвращать этот край в лоно государства Российского. И что сохранилось, что осталось тут за полтора-два века католического господства от великой киевской старины? Ни храма, ни книги, ни единой летописи, ни даже памяти народной, изустной памяти о великом прошлом своем! Словно огонь выжег все и дотла. И стала колыбель страны уже теперь сама зваться украиной, окраиной, краем земли…</p>
<p>Вот что дала Руси католическая власть, и не было бы ни страны, ни державы, ни кабинетов гордых вельмож, ни даже пудреных париков и не состоялась бы страна великая, обратясь в окраинное захолустье Европы, ежели бы католический Запад простер руку свою и далее, на всю землю восточных славян. Не подняться бы нам из праха порабощения уже никогда, и не больше бы осталось памяти о нас, чем о славянах поморских, в жестокой борьбе полностью уничтоженных немецкими рыцарями.</p>
<p>Вот о чем не думалось совсем в ампирных кабинетах ученых «западников», но чего никак не должно забывать нам поднесь.</p>
<p>Несомненно, что хана Джанибека с сыном Калиты, князем Симеоном, связывало нечто большее простого политического расчета. Восемь поездок в Орду дали Симеону и Москве невероятно много. Можно сказать, что дело Калиты не погибло и Москва состоялась как столица Руси именно потому, что Джанибек, вопреки даже интересам государства-завоевателя, вопреки принципу «разделяй и властвуй», постоянно помогал московскому князю укреплять свою власть и тем готовить грядущее освобождение Руси Великой.</p>
<p>Надобно в этом случае говорить о дружбе и даже любви, чувствах глубоко интимных, личных, редко имеющих ощутимый вес в политических расчетах государств и государей. Не забудем, что против всякого личного мнения, личной привязанности одного человека, слишком противоречащей ходу истории, подымаются такие противоборствующие силы, противустать которым бессилен самый упрямый правитель. Тем паче ежели речь идет о действиях и поступках, продолженных в грядущие века, переданных по цепочке поколений и странным образом не угасших и там, в этой череде отдаленных веков. Вельможи и беки Джанибека, как и бояре князя Семена, не позволили бы ни тому ни другому слишком любить векового врага, ежели бы личная привязанность двух людей в этом случае не опиралась на подоснову давних исторических связей, о которых, с высоты и отдаления протекших столетий, не должен забывать ни историк, ни романист, ни даже политический деятель.</p>
<p>Прапредки славян – арьи иранской ветви арийских племен, той самой, к которой принадлежали знаменитые скифы, создавшие в начале первого тысячелетия до новой эры в причерноморских степях великую кочевническую державу. В русской культуре столько явных следов скифского влияния (даже имена солнечных и огненных божеств Хорса и Сварога пришли оттуда), что мысль о давних связях праславян со скифами напрашивается сама собой. (Скифы были светловолосы и голубоглазы, видом очень схожи с русичами.) Про те далекие века трудно сказать что-либо определенное.</p>
<p>Исторические свидетельства внятно говорят о славянах только с рубежа новой эры. Именно тут в I–II веках начала создаваться, возникать новая славянская нация, позднейшая Киевская или Днепровская Русь. Эти новые славяне ощутимо умели ладить со степняками. Росомоны (народ русов) спорили с гетами Германариха, но, когда явились гунны, славяне стали их союзниками, геты – врагами.</p>
<p>Тацит писал, что восточные германцы (под именем этим он разумел славян) постоянно вступают в межэтнические браки с сарматами – кочевниками, сменившими скифов в причерноморских степях.</p>
<p>Позднее были жестокие войны с обрами, хазарами, печенегами, были и одоления, и поражения, и платежи даней «по беле от дыма» – все было в киевские времена! Но и дружили, и соседили, осаживали на своих границах многочисленные племена торков, черных клобуков, берендеев, и те, с течением времени, становились русью. Шла торговля, меняли соль и скот на хлеб, ткани и железо, и уже причерноморская степь начинала говорить на русском языке – так было удобнее в купеческом торговом обиходе.</p>
<p>Явились половцы и после первых жестоких набегов включились и сами в тот же, веками налаженный оборот торговли, союзов и брачных отношений. Русские князья охотно брали в жены дочерей степных ханов – «красных девок половецких», а половцы принимали крещение и ходили в походы уже в союзе с русичами. (Да и на Калку русские вышли защищать половцев от татар, не забудем того!) Так и шло, с явным перевесом в русскую сторону, пока не явились монголы.</p>
<p>Киевская Русь к XIII столетию достигла своего конца. Закат великой державы был пышен и красив. Неслыханная роскошь знати, рост городов и ремесел, тонкость культуры, потрясающее ювелирное дело, литература, способная производить шедевры, подобные «Слову о полку Игореве»… Но уже в могиле был последний сильный киевский князь Владимир Мономах; уже не было ни сил, ни желания сговориться, объединить страну; уже шло то, страшное, называемое на ученом языке обскурацией, когда свои стали чужие, а чужие – свои. Ростовщичество съедало целые города, бояре требовали новых и новых даней, ставили угодных им слабых князей, а те постоянно ссорились друг с другом. И в мелких спорах, в грызне, в бурлении страстей, где уже веяло новым, уже проклевывались ростки будущих новых наций, – хотя пока и невидно, и незаметно для спесивой верхушки великой страны, – во всем этом пестром и разноликом кишении не узрели, не поняли, не постигли грозной опасности, внезапно нависшей над Русью. Нации стареют, как и люди. Приди монголы раньше или позже на полтора-два столетия – и страна устояла бы на своих древних рубежах.</p>
<p>На Калке русских с половцами было восемьдесят тысяч, монголов – двадцать. Чем объяснить полный и позорный разгром русского войска? Бездарностью? Трусостью? Увы, были и мужество, и талант. Не было согласия русичей. Один князь на бою не помогал другому, спокойно взирали на разгром соседа – и погибли все. И грозный урок, грозное предупреждение это пропало втуне.</p>
<p>С Батыем Владимирская Русь дралась отчаянно плохо. Рязанские князья не поладили с пронскими, не знали, выступать или нет. (Героическая повесть о Евпатии Коловрате возникла почти столетие спустя, когда уже росли силы для новой борьбы.) Вывели рать в поле, оставив Рязань без защиты и не получив помощи от владимирского великого князя Юрия… А этот трусливый и ничтожный правитель не только Рязани не помог, но и сам бежал, бросив семью во Владимире на произвол судьбы и оставив стольный город без всякой защиты, почему он и был взят в один день.</p>
<p>Поволжские грады сдавались без бою, и ни во что пришли мужество и героическая смерть ростовского князя Василька, город которого сдался Батыю и был пощажен победителем. На Сити не было жестокого сражения, было, увы, избиение беглецов…</p>
<p>Мужественно оборонялись только два города: Торжок, отчаянная десятидневная оборона которого спасла Новгород, и Козельск, под которым монголы простояли полтора месяца. Козельск был укреплен не хуже и не лучше других средних городков тогдашней Руси и уж несравненно хуже Владимира или Рязани. Нетрудно представить, что было бы, ежели каждый город дрался хоть вполовину того, как Козельск! Монголам едва ли удалось бы продвинуться дальше Переяславля.</p>
<p>Зло коренилось не только и не столько в жестокости завоевателей, зло, как червоточина в яблоке, коренилось в самой Руси. А с Батыем, оказавшимся на Волге почти без войск после возвращения в Монголию приданных ему туменов, вполне удалось поладить, что и сделал Александр Невский, понявший в ту пору, что агрессия Запада куда страшнее для судеб страны, чем Орда, а для того, чтобы вновь обрести независимость, надо прежде дождаться появления новых сил, желающих бороться с врагом, а не друг с другом, и объединить страну.</p>
<p>И опять спросим: почему Александру удалось это? Почему поладили? Сами стали собирать дань, тихо-тихо теснить татар, сколачивать воедино уделы и княжества… Непросто было! Зело непросто! Тем паче когда на Волге взяли перевес бесермены. И все же почему удалось? Почему даже и после принятия мусульманства Ордою московские князья по-прежнему использовали власть золотоордынских ханов в своих интересах и в интересах собирания страны?</p>
<p>Тысячелетний опыт сживания со степью стоял за плечами русичей. Потому монголы-несториане и бежали на Русь. Потому распрямившаяся после Куликова поля Россия и шагнула сразу в Сибирь, подчиняя себе бывшие земли улуса Джучиева, и не остановилась, пока не дошла до иного «последнего моря» – до берегов Тихого океана и крайней оконечности Азии… И не просто дошла, а стала обживать и осваивать Сибирь, мешаясь с местными «инородцами». Что толкало? Что двигало? Что помогало обихаживать и заселять? Опыт, опыт тысячелетнего сживания с Востоком. Иначе, ежели бы одна нажива, – ушли. Ограбили и ушли! Но остались. Пахали. Женились на бурятках. Рубили города…</p>
<p>Этого еще нет, пока нет, и будет очень не скоро! Еще едет московский князь Симеон на Волгу, в чужой и далекий город Сарай, к хану Золотой Орды. Едет, гадая вновь и опять: как встретит его Джанибек?</p>
</section><section><title><p>Глава 92</p>
</title><p>Семен тянул сколько мог, дождался осени, уверился, что ни от Литвы, теснимой Орденом, ни от иных сторон не сожидается ныне никакой тайной пакости. Урядил землю. Отдал наказы боярам. Ивана оставил в Москве, Андрея (о его правах на Галич шел спор) взял с собой.</p>
<p>Осень уже щедро обрызгала золотом березовые рощи. Заголубели, заяснели дали. Солнце, еще горячее, но уже без душной летней жары, широко и далеко раздвинув окоемы, освещало осеннюю, приготовившуюся родить землю.</p>
<p>Он обнял жену, тяжелую, орыхлевшую, – и ей родить, и ей принести плод! Сел на коня. Спускались берегом Москвы до Коломны, и Семен не пожелал ехать в возке: тряско, да и воздух осени был на диво свеж и терпок и пахуч, и хотелось надышаться им про запас, на память, на весь долгий срок ордынской гостьбы.</p>
<p>Андрей резвился, горячил коня, скакал наперегонки с кметями. Семен глядел на брата остраненно, издали. Рубеж возраста, уже почувствованный им, отдалял его от юношей-братьев больше, чем нужное великому князю почтение окружающих.</p>
<p>И был ветер родины. Ласковый, родной. И будет там, за Доном, сухой, обжигающий, степной. И будет ледяной зимний ветер в Сарае над простуженной Волгой, над вонючим разноязычьем гигантского города-торга, города-химеры, где в грязи и навозе – дворцы и у дворцов – нищие с отрезанными носами, без рук, колченогие; жирный плов, дымящаяся баранина на вертеле и битвы собак с уличными попрошайками из-за брошенной в пыль обглоданной кости. Там не позовут к столу, не обогреют странника, как в степи, в татарском кочевье, или в русской деревне, в любой избе, где от сердца подадут прохожему и ломоть хлеба, и мису горячих щей. Что же так жесточит и уродует человека?</p>
<p>Мог ли хотя Андрей убить меня в борьбе за престол? Верно, нет. А Джанибек зарезал братьев своих и – прав. И все в Сарае считают: раз победил – прав! И это страшно. Это страшно всегда. Ибо как ни гадок, ни подл, ни пакостен человек, хочет он, хочет, чтобы хотя не у него, у другого были бы и стыд и совесть в душе. Иначе нельзя, иначе не на кого положиться, некому доверить свою жизнь, имущество, даже сон – зарежут и убьют ночью! Должна быть вера, вера, а не холодный расчет. И должна быть совесть у людей – не польза, нет, не благо, а совесть: что вот этого нельзя, вовсе нельзя. Никогда нельзя. И ни с кем. Иначе люди не смогут и не могут ни жить, ни созидать, ни оставлять детям, а значит, и водить детей не замогут! Не замогут и верить в грядущее, а без этой веры человека нету совсем. Исчезнет он, истребится, изгинет до последнего кореня. Ибо не зверь, а человек и не может жить звериным побытом. Ибо искушен, отравлен тайною знания, тайною добра и зла.</p>
<p>Господи! Не отврати лица твоего от меня, грешного, не дай мне исшаять в словах, ничего не свершив и следа не оставив после себя! Дай мне и там, в Орде, и пред ханом чужим боронить и пасти землю русскую! Ибо ее нужно, надобно ныне спасать, иначе погибнет она, хотя имеет силы и крепость духовную в себе и токмо одного, того, в чем упорен я, не хочет принять – единства власти! Или хочет, но не того, что ей предлагаю я и что в веках обернет тяжкими ковами, подобно произволу кесарей византийских? Не ведаю! Алексий, хозяин души и воли моей, ответь ты на этот вопрос! Мое же дело – земля и одержание власти!</p>
<p>Над далекой стайкою желто-зеленых березок небо было таким омыто-чистым и ясным, что Симеон, глядючи, даже прослезил, удивленно почуяв нежданную влагу в ресницах…</p>
<p>Кони шли доброю рысью, переходя в скок. Остановились только в Бяконтовом селе, далеко назади оставив обозы. Посажались на свежих коней. И снова дорожная пыль, и ветер, и тревога далекого пути…</p>
<p>А сам он каков к Джанибеку? Добр ли, хорош, любит ли, ненавидит хана, хитрит ли, как хитрил отец с Узбеком всю жизнь?</p>
<p>И что ему, князю русичей, толпа арабских ученых, поэтов и суфиев у ханского трона? Что ему славословия, пусть и справедливые, расточаемые бесерменами своему господину? Да, пока хан миловал его. Помогал. Хотя и не позволил удержать Нижний Новгород. Или не смог позволить?</p>
<p>Скорей, скорей скачи, конь! Мимо Руси, мимо деревень и городов моего княжества, туда, в далекую степь! Ведаешь ли ты, конь, какой там простор? Ведаешь ли, что там, в мареве, мнятся горы Кавказские, что в степной пыли встают виденья далекого прошлого, что костяки монгольских коней оживают там по ночам и тихо ржут, подзывая умерших ханов? Что ветер, жестокий ветер, веет там из самых глубин Азии, из степей мунгальских, неведомых, непредставимых уже, – знаешь ли ты это, мой конь?! Скачи! За этою устроенною землею пойдет дикая степь, земля незнаема, дорога народов, где пылью заносит скелеты погибших, никем не схороненных русичей, где ворон, да коршун, да степной хохлатый орел одни и царят в вышине, высматривая добычу, да травы по грудь коню, да пески… Что я забыл, потерял ли, что я жажду понять в той дикой, чужой стороне?</p>
</section><section><title><p>Глава 93</p>
</title><p>…Сарай был нынче тих и безлюден. Еще не затянуло прокатившей над ним черной беды, еще многие домы стояли полуразвалившими, утерявшими владельцев своих. Но по-прежнему шумел торг, ревели верблюды, теснились отары овец, кричали купцы и конные татары в дорогих халатах лениво проезжали, расталкивая разноплеменную толпу торгашей, зорко следя, нет ли где татьбы и разбоя.</p>
<p>На великокняжеском подворье от старой обслуги в живых остались лишь два-три знакомых лица, прочие были новые, но истопленная баня ждала князя, как и прежде, и стол был накрыт к приему почетных гостей, и батюшка встретил князя с крестом и в облачении, благословил, пристойно прочел молитву.</p>
<p>Уже смывши с себя многодневную дорожную пыль, распаренный, тихий, в белье и вязаных узорных носках князь прошел к налою, прошептал «Отче наш» перед образом, истово перекрестил чело. Лег, притушив свечи, закрыл глаза – и побежала, раскручиваясь, дорога, березовые колки, курганы, пыльные ордынские города… Бежала, бежала дорога, а князь спал и думал, гадая во сне: как-то и с чем встретит его Джанибек?</p>
<p>В ближайшие дни началась беготня, объезды вельмож. Подступил и прошел день торжественного приема. Опять парча и шелка, опять оглушительная музыка, чаши с вином и кумысом, разглядыванье золотого трона. К себе Джанибек созвал далеко не сразу. Ехать пришлось далеко, за город, и еще за день пути от Сарая, в степь. Уже дули холодные ветра, но хан собирался на охоту и созывал князя Семена с собой. Приглашение тут равнялось приказу.</p>
<p>.</p>
<p>Сидели в простой белой юрте, на плотной, но тоже простой узорной кошме. Угощение было подано на кожаных плоских четвероугольных тарелях. Входили и выходили рабы и рабыни. Толмачи смирно сидели по углам ковра.</p>
<p>– Здрастуй! – сказал хан по-русски. – Соскучал по тебе!</p>
<p>Пили вино. Мусульманам ханефийского толку пить разрешено, но Джанибек пил много, излиха много, хотя, быть может, почти непьющему Симеону только казалось так.</p>
<p>– Урядил брата Ивана, теперь хочешь Андрея тоже в место свое? Ежели Иван умрет? – протянул, сощурил глаза. «Умрет», даже и по-татарски сказанное, прозвучало странно, с темным нехорошим намеком. Но Семен не поспел возразить, хан засмеялся опять: – Я знаю, у вас не убивают братьев! Не всегда убивают! – прибавил опять двусмысленное, и вновь улыбка, хорошая улыбка; из-под длинных ресниц смотрят на князя прежние, почти прежние застенчивые глаза.</p>
<p>Хлопнул в ладоши. Вышла девушка в браслетах, в серебре, в прозрачном муслине видная вся донага. Подрагивая бубном, начала танцевать. Семен то прятал, то неволею подымал глаза. Было непривычно и стыдно. Он со смятением подумал, что ему возразить, ежели после пляски хан вот так возьмет и предложит ему эту девушку. Глаза у красавицы были грустные, а тело словно бы без костей, и в танце была своя зазывная змеиная прелесть. Кончив, она склонилась, сложилась вся, поникнув до земли, ладони прижав ко лбу, и так замерла.</p>
<p>– Ну, иди! – разрешил Джанибек, словно освобождая от наказания, и, когда плясунья поднялась, бросил короткое: – На! – Девушка схватила почти на лету жирный кусок баранины, стрельнула глазами с детским любопытством в сторону урусутского князя, исчезла.</p>
<p>– Таких у тебя нету! – довольно выговорил Джанибек. – Привезли!.. Слыхал, – начал он вновь погодя, – женился ты? Третий раз? И святой поп разрешил? Вторая плохая была? Говорил я тебе: мало одной жены! – И вновь, не давая Семену ответить, рассмеялся довольно, откидываясь на узорные подушки. Сузил глаза, погасил улыбку. – Уезжать будешь, подарок отвезешь жене. От Тайдулы! – сказал и вновь хлопнул в ладоши: – Пляской думал тебя развеселить, теперь развеселю музыкой!</p>
<p>Семен думал узреть вновь полуобнаженных красавиц, но вошел пожилой зурначи, за ним еще какие-то с домрой, с бубнами, еще с чем-то вроде сопелей. Молодой остролицый певец уселся с краю ковра.</p>
<p>«Завоет сейчас!» – подумал Семен и почти не ошибся. Певец запел, заведя глаза под веки и раздувая горло. В музыке было все: и вправду вой, и тонкие переливы ветра в сухих травах степи, и жалоба, и тягучий, бесконечный, как караванный путь, зов, и томительный танец прежней красавицы, и глухая дробь, точно тысячный топот далеких копыт…</p>
<p>Семен даже слегка позабыл, где он и с кем сидит, прикрыл глаза, слушал; не понимая – понимал. Это было свое, степное, местное – нет, уже и не только степное! Здесь была и прихотливая вязь древних городов Азии, некий сплав, про который нельзя было сказать, хорошо или плохо, но, слушая который, прикрывши глаза рукою, можно было одно понять: это Азия! Это степь. Это путь верблюда и ход коня. Это кирпичные, покрытые глазурью дворцы, восстающие в мареве пустыни…</p>
<p>На прощание Джанибек поднял остро отрезвевший взор:</p>
<p>– Угодил тебе тем, что дал тверской стол Всеволоду? Не угодил? Будешь теперь прогонять?</p>
<p>– Не буду, – отмотнул головою Семен. Пояснил глухо: – Пущай сами ся разбирают!</p>
<p>Хан чуть насмешливо склонил голову, промолчал. Глаза у него снова осоловели от выпитого, в них появился недобрый тупой блеск. Семен приготовился услышать упрек в том, что мало пьет (хотя в голове и у него шумело). Но Джанибек, молча покивав чему-то своему, поднял на него тяжелый взгляд. Вымолвил глухо:</p>
<p>– Юрта готова для тебя, князь! Ступай! Горские князья, приходя от меня, пьют и поют веселые песни, ты же, я знаю, будешь молить своего Ису и спать. Не позабудь! Завтра едем с тобой на охоту!</p>
<empty-line></empty-line><p>Ветер с мелким сухим и колючим, точно песок, снегом больно хлестнул лицо. Семен круче надвинул шапку на лоб, сощурил глаза. Здесь, в степи, нетрудно было понять, почему ворот у монгольской рубахи съехал на сторону. Грудь секло ветром, и никакая самая плотная застежка не спасла бы горла от ледяных кинжалов вот так, на скаку. В снежном дыму над клубящейся седою травой промелькнуло размытою тенью стадо джейранов. Звери будто летели над травой, несомые бурей, закинув рогатые головы и не касаясь земли. Семен помчал наперерез, пригнувшись к луке седла и зная, почти с отчаянием, что опоздает опять. Вот джейраны, точно сломавшись в беге, замерли в воздухе, круто сменив путь, и начали исчезать, уходя в снежную заверть пурги. Конь храпел и хрипел, билась под ногами земля, мокрые струи текли по горячему, иссеченному ветром лицу. Пришлось умерить конский бег, остановить, оглянуть кругом.</p>
<p>Выбираясь из снежной каши, с увала скатился всадник в мохнатой лисьей шапке, подскакал, показывая в улыбке оскал зубов. Семен удивленно узнал Джанибека. Хан был один, нукеры отстали, растерялись в нежданно налетевшей метели. Здесь, в западинке, было тихо. Конь стоял, поводя боками, шумно дыша. Джанибек подъехал шагом, не слезая с коня, потянулся к Семену, обнял и стиснул за плечи.</p>
<p>– Как тогда! – сказал по-татарски, но Семен понял, кивнул. – Не убьешь меня, князь?</p>
<p>Это тоже понял Семен, отмолвил:</p>
<p>– Зачем?</p>
<p>– А если бы от моей жизни зависела свобода народа твоего, убил бы?</p>
<p>Семен сдвинул брови, стараясь понять. Джанибек повторил опять, мешая татарские слова с русскими. Семен понял, потряс головой:</p>
<p>– Нет!</p>
<p>– Почему? Бог Иса не велит?</p>
<p>Как ответить, не зная языка или почти не зная? От одного не многое зависит, решает земля, народ. Ежели народ не готов, он не примет воли, она ему не нужна, отдаст ее другому, худшему, вот и все! А когда народ весь захочет, поймет, возжаждет, его не остановить и тысячам. Это как рухнувшая плотина. И опять не нужно будет кого-нибудь одного убивать! Семен кричал в ухо Джанибеку русские и татарские слова, показывал руками и пальцами, вспотев от усилий. Хан, кажется, понял.</p>
<p>– Но коназ Дмитрий убил твоего дядю, коназа Юрия! – сказал он, и по именам князей Семен понял фразу.</p>
<p>– Ничего не изменилось на Руси! – прокричал он в ухо Джанибеку. – Ничего!</p>
<p>Густыми хлопьями пошел снег. В снежном, уравнявшем небо с землею мороке, гортанно крича, к ним пробивались, торопясь с разных сторон, отставшие ханские нукеры.</p>
<p>– Ты никого не хочешь убивать? – спросил Джанибек.</p>
<p>И Семен опять понял и потряс головой.</p>
<p>– Никого!</p>
<p>Нукеры уже были близко.</p>
<p>– Прости, коназ! – сказал Джанибек, кладя руку ему на запястье. – И я тоже не хочу войн! Но так, как ты, говорят немногие. Завтра вечером опять приходи ко мне!</p>
<p>Нукеры с виноватыми лицами уже подъезжали к хану.</p>
<empty-line></empty-line><p>Вечером, вытирая жирные пальцы и по-прежнему чуть надменно глядя на русского князя, Джанибек вернулся к разговору, начатому в степи. С князем Семеном был свой переводчик, Шубачеев, и беседа шла стройно, не спотыкаясь преградою разноязычья.</p>
<p>Семен вновь и толково пояснил свою мысль, что, ежели народ, земля не готовы к чему-то, никакая смена властителей не изменит сущего.</p>
<p>– Землю не подымешь за волосы, как не велишь родить до срока. Можно лишь надорваться в тщетных усилиях… – Семен, не договаривая, взглянул в глаза новому повелителю Сарая, жарко почуяв, что разговор коснулся запретной для обоих черты.</p>
<p>Джанибек, насупясь, покивал головою. Понял. Видимо, применил и к себе. Семен с уважением к хану подумал о том, что тот храбр истинно: храбр трудной способностью обличить самого себя.</p>
<p>Джанибек поглядел внимательно на Семена, вновь невесело усмехнулся, и пошли «почему»:</p>
<p>– Почему князь Иван Коротопол убил пронского князя? Почему Юрий требовал убить Михаила? Почему урусутские князья тоже часто убивали друг друга? Почему, почему, почему?..</p>
<p>– Да, несдержанность, нетерпение, жестокость, вера в свою правоту, месть – все было. Я же говорю не о том, что, к прискорбию, было, а о том, что должно быть!</p>
<p>– Но и ты сам, князь!</p>
<p>– И я. И надо мной грех. Я баял тебе об этом!</p>
<p>– Как и надо мной?</p>
<p>– Не ведаю, хан. Не скажу. У тебя своя вера. Правишь ты хорошо, при тебе подданные перестали страшить всякий час за свою жизнь.</p>
<p>– Быть может, это игра и я только жду часа?</p>
<p>– Нет, Джанибек, нет. Иначе бы ты так не беседовал со мной, не привечал гостей, не следил законы.</p>
<p>– У тебя, коназ, будут теперь сыновья! Новая жена родит тебе сына! Непременно родит! Ты слишком… тонок, коназ, – хан явно не нашел слова, – ты как святой, нельзя так! Врагов надобно убивать, так велит закон!</p>
<p>– Ваш закон, – поправил Семен, глядя в глаза хану. – Наш закон велит, елико возможно, миловать и прощать, ибо допускает раскаянье преступившего и спасенье покаявшегося!</p>
<p>– Елико возможно? Вот ты и споткнулся, коназ! Когда и для кого возможно? – Джанибек смотрит на него, молодо раздувая ноздри. – Ты мыслишь как дервиш!</p>
<p>Он подносит чашу ко рту, задерживает ее, спрашивает:</p>
<p>– И ты не пошлешь ратных, ежели подступит враг?</p>
<p>– Пошлю.</p>
<p>– Но сам не пойдешь воевать?</p>
<p>– Пойду, ежели прикажет нужда. Я князь, мое дело карать и боронить землю! Правитель не может быть святым.</p>
<p>– Темен ваш закон! – вздохнув, отвечает Джанибек.</p>
<p>– Да, его трудно постичь так… сразу…</p>
<p>– Объясни еще раз, – спрашивает Джанибек, – почему коназ Дмитрий все же убил коназа Юрия? Он не поверил в его раскаянье? Или совершил грех?</p>
<p>– Царство небесное казненному Дмитрию! Но не убил он моего дядю, а казнил за донос, как каждый из нас, встретив Иуду Искариотского, ни на минуту не задумавшись, казнил бы его! И поверь мне, хан, ни разу за время ожидания казни совесть не укорила князя Дмитрия Грозные Очи. Он знал, что вершил суд, а не преступление. Я тоже обязан вершить суд и карать по совести моей. Каков мир, окружающий нас, видим мы оба… Надо драться, когда подступает враг, и надо казнить… Но без ненависти! Так, как на наших иконах изображают Георгия, победителя змея. Он убивает змея, но не радует тому, а как бы исполняет долг, очищая мир от зла!</p>
<p>– Наш закон тоже не прост! – чуть обиженно возражает хан. – Пей! Что не пьешь? Не хочешь? Тогда ешь! Бери хурму! Вот виноград, дыня, урюк, инжир! У тебя этого нет, все бери!</p>
<p>Стройный юноша, скорее молодой муж, с лицом, опушенным легкою бородкой, без спросу вошел в юрту, скорым шагом подошел к хану, наклонился, спросил о чем-то вполголоса. Оценивающим рысьим взглядом окинул урусутского гостя, вышел. Хан проводил его чуть насмешливым нежным взглядом своих удлиненных глаз. Сказал с невольною гордостью:</p>
<p>– Сын! Бердибек! Любит охоту, вино и женщин! Молодой конь без узды! Хорош?</p>
<p>Семен кивнул головой. Что-то в этом и вправду красивом царевиче остро не понравилось ему. Но о чужих детях не спорят с их родителями. Самый умный не поймет порицающего, затаит обиду, а то и месть. Дети, тем паче сыновья, – надежда отцов. В сыне оставить себя – вот чего хочет любой.</p>
<p>– И ты не убьешь меня, ежели подойдет так, что это надобно станет для блага твоей земли?</p>
<p>– Я никого не хочу убивать, хан. Я уже отвечал тебе. Достаточно было убийств. Постараюсь держать землю свою без крови. Елико возмогу. Пока могу. Не спрашивай боле, хан! Что еще способен я ответить тебе?</p>
<p>– Ты отвечаешь правду. Это смешно. И необычно. Так не отвечают князья. Ты не говоришь: «солнце вселенной», «светоч мира», «великий из величайших» – ты этого мне не говоришь! И ты несчастен, коназ. Я вижу твои глаза! Я не хочу тебя отпускать, живи у меня!</p>
<p>– Мой улус погибнет, ежели я останусь здесь. Его захватит Ольгерд, или немецкие рыцари, или свеи, или польский король. Иные князья восстанут сами на ся. Наконец, там у меня жена, дом, мой народ. Мне надобно быть с ними, Джанибек!</p>
<p>– Знаю, верю! И все же немного погости. Мы вернемся в Сарай. Мне станет холодно без тебя. А беседа с другом греет, как самый жаркий костер! Погости у меня, послушай слагающих стихи! Их много нынче в Сарае! Приезжают сюда из Ирана, из Хорезма и Хорасана. Приходи ко мне в Сарае, коназ, послушаешь их!</p>
<p>В самом конце вечера, уже отпуская Семена, Джанибек вздохнул и, отводя глаза в сторону, признался:</p>
<p>– Ты прав, коназ! Закон Темучжина умер. Это был хороший закон, степной закон. По нему всякое зло каралось смертью. Новый Мухаммедов закон еще не окреп. Потому в Орде много таких, кому нужен страх. Иначе они не поймут, и ежели ты не зарежешь их, зарежут тебя. Но я не лью крови. Ты это видишь, коназ! Я больше не лью крови – такова моя воля и власть! Будь же мне другом, коназ, и я буду другом тебе! Серебром не делают друзей, подарками не делают. Друга делает верность в беде. Ты этому веришь, коназ? – Он в упор, ищуще и пристально, поглядел в очи Семену.</p>
<p>– Да! – ответил Семен, не отводя глаз. И повторил: – Да!</p>
<empty-line></empty-line><p>В самом конце декабря в завьюженную степь дошла весть, что Мария родила сына, в крещении названного Данилою. Мария разрешилась от бремени пятнадцатого. Семен на радостях обнял и расцеловал посла, за десять дней домчавшего от Москвы до Сарая, велел наградить золотою деньгой. Кажется, Джанибек и вправду наколдовал ему счастье.</p>
<empty-line></empty-line><p>Над Волгою мела ледяная метель. Проезжая по улицам Сарая, Семен щурил глаза, залепляемые снегом и ветром, и прятал обмерзающее лицо в воротник. Но в ханском дворце было тепло. Верно, научились топить: Узбека так примораживало по зимам!</p>
<p>В невеликом покое собрались бородатые мужи. Джанибек сидел на низком троне, загадочно улыбаясь. Ему кланялись, поднося руки ко лбу и груди. Семен, привыкший к иной обстановке, растерялся, отдал русский поясной поклон. Потом, с запозданием, приложил ладонь ко лбу. Хан поманил его пальцем, указал место рядом с собой, чуть ниже золотого трона. Знаком, молчаливо, велел подвинуть гостю блюдо с вялеными плодами из южных земель.</p>
<p>Звучали кеманча и саз, раздавалась вперемежку арабская, персидская и татарская речь. Красивый, точно девушка, юноша монотонно пел, медленно перебирая струны. Другой, раздувая щеки, выводил тонкую жалобу флейты. Но вот бородатые мужи начали наклонять головы друг ко другу, переговаривая, передавая какой-то свиток; ветром прошелестело незнакомое имя, сказанное с восточным придыханием: «Саади!»</p>
<p>Джанибек взглянул на Семена, Семен передал ханский взгляд Федору Шубачееву, тот покивал согласно, приготовясь переводить…</p>
<p>Юноша вновь запел высоким девичьим голосом, глядя в развернутый свиток и мерно перебирая струны. Семен скоро понял, что переводить стихи бессмысленно. Слушать надобно было только одного певца и знать, что это о Боге или о любви, о бровях красавицы, подобных изогнутому луку, розах в саду и любовной тоске, – о том, что было и у него с Марией, когда он разговаривал с ее тенью и творил моления на дорогах… А как и чем выразить? На Руси тоску любви изливают в протяжной песне, только поют хором, все в лад, поют, как бы поверяя друг другу то тайное, что иным, грубым, словом и не высказать невзначай! А потом пляшут, и катаются взапуски на тройках, и ходят в личинах из дому в дом, и водят хороводы по вёснам… А сейчас, в зимние ночи, девки собирают беседы, и боярышни и княгини так же, как и простые жонки, только что созывать на беседу какого слугу пошлют! И прядут или вышивают шелками и золотом. И тоже поют, и встречают молодцев, и опять песни, а то какой-нибудь сын боярский, не жалеючи тимовых красных сапогов, пройдет стремительным плясом, разметав крыльями откинутые рукава ферязи, выделывая ногами такое, что только ахают боярышни, глядя на ладного плясуна… Отпусти меня в Русь, Джанибек, там веселее мне, щедрее и ближе к сердцу!</p>
<p>Справили невеселое – вдали от своих – Рождество. На Святках Семен, выйдя на крыльцо, узрел робких ряженых, скорее в отрепьях, чем в личинах, – верно, из русского конца приволокшихся в чаяньи какой подачки на княжеское подворье. Велел зазвать в хоромы. Ряженые, разрезвясь и осмелев, прыгали, пищали козлиными и птичьими голосами, водили «медведя»… На душе оттаивало от немудреной и родной потехи. Сам подносил кудесам вино и мед, одаривал пирогами, велел накормить на поварне и дать снеди с собой. Все это были по большей части зависимые люди, полурабы, когда-то угнанные сюда, лишенные родины. И чем еще мог он им помочь?</p>
<p>А там, на Руси, сейчас колокольные звоны и крестные ходы, духовенство в золоте риз, и свечи, и ковровые тройки в бубенцах, и маленький, непредставимый еще, но уже живой, уже явившийся на этот свет Данилка. По деду названный. Сын!</p>
<p>Ветер нес ледяную пыль, ветер пахнул волжскою сырью и безмерной далекостью степей. Ветер тянул и звал в неведомое, а сердце устало, сердце позывало домой, на родину, в Русь.</p>
<empty-line></empty-line><p>Наступил наконец час прощания. Хан созвал его к себе вместе с Андреем. Крупный Андрей ежился, не знал, как сидеть на ковре, беспокойно поглядывал на старшего брата. Семен, держа плоскую чашу перед собою на пальцах, неотрывно глядел в глаза Джанибека. В глазах повелителя Орды стояла скрытая усмешкою грусть. Все грамоты были уже изготовлены, подтверждены старые ярлыки, Андрей укреплен в своих правах на Галич. Великий князь владимирский возвращался с пожалованьем и честью.</p>
<p>На серебряном блюде вынесли подарок Тайдулы: женские украшения, отделанные бирюзой, рубинами и индийским прозрачным камнем. Сама царица тоже показалась на миг, не присаживаясь; поглядела, приняла поклоны урусутов, исчезла. «Сколько же жен у тебя, Джанибек? – подумал ехидно Семен. – Одна Тайдула, остальные только наложницы!» Но скрыл невольную улыбку, утупил очи. Не дай бог обидеть хозяина в его дому!</p>
<p>– Вот, и от меня возьми! – протянул ему Джанибек ордынскую легкую саблю чудесной работы, с вязью надписи по клинку, рукоятью в золоте, с драгим камнем в навершии. Травленый рисунок кавказского булата бросился в очи. Сабля, вброшенная в узорчатые, отделанные бирюзою и серебром ножны, легла ему на руки. Слуги вынесли парчовый ордынский халат, мисюрку хорезмийской работы. Оседланный тоурменский конь ждал князя Семена у выхода.</p>
<p>– Прощай! – сказал по-урусутски Джанибек.</p>
<p>– Прощай! – отмолвил ему Семен на татарском, почти уже выученном им в Орде наречии.</p>
<p>На улице ослепило солнце, оглушил ветер, в холод которого уже призывно вплеталась весна.</p>
</section><section><title><p>Глава 94</p>
</title><p>Весна шла вместе с ним, продвигаясь на север с солнцем, с леденящим ветром, с первым таяньем рыхло оседающих сугробов. И уже по птичьему граю, по дерзкой молодой синеве небес, по напряженно-зеленой коре осин и красноте тальника, готового лопнуть почками, по тому, как тяжело, крупными влажными комьями взлетает из-под копыт истолоченный снег, чуялось – весна! И в сердце была весна – нетерпеливая радость и щедрая юная нежность ко всему окрест.</p>
<p>Семен нарочно взял путь через Лопасню, минуя коломенскую дорогу. Хотел подъехать с Замоскворечья и – прежде дома – преклонить колени пред гробом дедушки Данилы. Пусть святой опекает и бережет новорожденного правнука своего!</p>
<p>Семен оставил назади обозы, только ларец с подарком везет с собой; и все как прежде: и ширь заречных лугов, по белизне уже тронутых кое-где сизыми пятнами талой воды, и далекий Кремник, и вон там первые торопливые глядельщики на дороге (он почти обогнал княжьего гонца). Мельтешат серые, красные и желтые нагольные овчинные зипуны простонародья, а среди них пятнами голубого, рудо-желтого, зеленого и медового цветов крытые сукном шубы и шубейки, вотолы, охабни и ферязи посадского люда и торговых гостей. И уже первый далекий хрустальный звон, продрожав в весеннем воздухе, долетел, отозвался в сердце высокою радостной болью – колокол родины!</p>
<p>В Даниловом засуетились иноки, выбежали во двор. Кто-то пытался подставить плечо князю. Семен сам свалился с седла, прошел, разминая ноги. Могилу дедушки указали ему с некоторым трудом. Князь опустился на колени. Кмети, осерьезнев, поснимали шапки, монахи, выстроясь, запели канон. Получилось торжественно, не так, как хотелось Семену, и все-таки хорошо. Он трижды поклонился могиле, поцеловал крест, поднялся с колен. По-за крестами, по-за огорожей густела толпа. Поняли, замерли, не подступая ближе.</p>
<p>Семен вдел ногу в стремя, поднялся в седло. Часто и стройно били колокола на Москве, гомонили, улыбаясь, заглядывая в лицо, румяные москвичи. Он шагом доехал до Кремника, поднялся в гору, к воротам.</p>
<p>Мария встречала в сенях, замотанная по-бабьи в пуховый плат, похорошевшая, помолодевшая. Подала хлеб-соль и после – теплый шевелящийся сверток, откуда тоненько урчало: «У-a! У-a!» И Семен стоял с хлебом в руках, радостный, и глядел, не зная, куда положить хлеб, несколько мгновений, пока подоспела сенная боярыня, освободив руки князя. Тогда бережно принял сына, прижал к себе. Даже не поглядел сразу; держал, ощущая сквозь все пелены тепло детского крохотного тельца. А маленький Данилка вертел головкою, тянул, раскрывая, ротик с большой верхней губой, верно, просил материнскую грудь и не понимал, где она и почему ему не дают есть. А когда Семен поднес его ближе к лицу, начал забавно чмокать…</p>
<p>– Я тебе подарок привез, – негромко вымолвил он, – от ханши!</p>
<p>Мария подошла ближе, принимая малыша на руки, и на мгновение молча прижалась к нему плечом.</p>
<p>Сразу по приезде навалились дела. Кроме многоразличных домашних – проверить, как сдали рождественский корм, подписать грамоты купцам, разрешить четыре возникших в его отсутствие местнических спора, и прочая, и прочая, – восстали дела зарубежные. Ольгерд, похоже, затеивал языческий «крестовый поход» против православной веры.</p>
<p>После Иоанна с Антонием последовала третья жертва. Боярин Круглец, в крещении нареченный Евстафием, любимец Ольгерда, красавец и храбрец, отказался прилюдно на пиру есть мясо в Рождественский пост. Ольгерд вскипел, юношу избивали железными палками, вывели на мороз, раздев донага, лили в уста ледяную воду. Круглец-Евстафий, как передавали, не издал даже стона. Ему раздробили кости ног, сорвали с головы волосы вместе с кожей, отрезали уши и нос. Все пытки юноша перенес с мужеством древних христиан. По приказу Ольгерда Круглеца повесили тринадцатого декабря на том же дубе, где ранее приняли мученическую кончину Иоанн и Антоний. Тело висело три дня, не тронутое стервятниками…</p>
<p>Подвиг юноши, кажется, сломил волю Ольгерда. Не были закрыты церкви, священник Нестор, крестивший Круглеца, остался жив. А в Константинополь, стараниями Алексия с Феогностом, уже пошло представление о канонизации новых страдальцев за веру Христову…</p>
<p>И все же в поступке Ольгерда было нечто гадостное. Ведь он сам был крещен! Жил с православной, очень богомольной женою, все его сыновья крещены и носят русские имена, области, которые он держит под рукою, тоже почти все населены православными. Кейстут, не изменявший языческой вере, никогда не совершал ничего подобного. Похоже, Ольгерд попросту мстил христианам за закрытие галицкой митрополии, и не слово Божие, а потеря духовной власти была истинною причиною его бешенства.</p>
<p>Симеон, по слову Алексия, хлопотал, слал поминки в Царьград. С Кантакузином завязывалась переписка, и уже первые образцы творений Григория Паламы, привезенные из Византии, начинали честь по монастырям и обсуждать русские книжники.</p>
<p>Однако дела складывались все тревожнее. У Литвы затеялась пря с Польшею, и краковский король, большими силами заняв Волынь, начал закрывать церкви и обращать тамошнее население в католичество. «И церкви святые претвори на латинское богомерзкое служение», – скорбно записывал владимирский владычный летописец. Начиналось, ползло, приближалось что-то неопределимое пока, как будто шевеление проснувшегося дракона, горячим дыханием своим опаляющего воздух над дальними лесами.</p>
<p>Из Орды, загоняя коней, прискакал Джанибеков гонец с диковинной вестью: Ольгерд прислал к хану брата своего Корияда с посольством и просьбами о военной помочи и обороне от великого князя владимирского.</p>
<p>Собралась дума. Семен глядел на этот ставший привычным круг лиц, маститых старцев и подрастающую молодежь, на братьев, уже начинавших вникать в дела господарские. Труднота была в том, что Ольгерд, по-видимому, просил рати противу поляков, дабы оборонить православную Волынь. Но после казни Круглеца и набегов на северские земли слишком неясно было, куда на деле повернет литвин татарскую конницу.</p>
<p>– На нас и пошлет! – вымолвил, развалясь на лавке, Андрей Кобыла. – Знаем ево не первой год!</p>
<p>– Погодить бы, пождать, эко тут… – тянул Иван Акинфов. – Самим бы ежели, да вкупе с Ольгердом, на Волынь! Да с татарскою конницей, тово, надежно было б!</p>
<p>– Ольгерд просит помочи себе на князя Семена Иваныча! – громко уточнил Феофан Бяконтов. – Сложил жалобы многие царю на великого князя, дак почто и просит рать!</p>
<p>Зашевелились. Это разом меняло дело. Ханская грамота была составлена так, что не враз поймешь, но гонец изустно передал главное: Ольгерд хочет силами Орды расправиться с князем московским. Сказанного изустно в думе не повестишь, но все и без слова поняли.</p>
<p>– Ржевы покрепити надоть! – подал голос Василий Вельяминов.</p>
<p>– Брянскому князю переже помочь! – в голос ему возразил Василий Петрович Хвост.</p>
<p>Ответ хану отсылали от имени всей думы. В грамоте после основательного перечисления всех шкод и пакостей Ольгерда – сожжение Тишинова, набеги на брянские и северские волости, давешний поход на Новгород Великий – заключалось: «Улусы твои все высек и в полон вывел, а князя великого отчину испустошил и еще хощет и нас всех вывести к себе в полон, а твой улус пуст до конца сотворити, и, тако обогатев, хощет тебе противен быти».</p>
<p>В этой грамоте все до слова было правдою. Впрочем, Семен рассчитывал более всего на недавнюю свою гостьбу. Ольгерду явно, при всем коварстве его, недоставало еще вежества и дальновидности.</p>
<p>С татарским гонцом были посланы к хану князевы киличеи: Федор Шубачеев, Аминь и Федор Глебович. Они будут мчаться, меняя коней, пока не достигнут Сарая и не положат в руки Джанибека первую дружескую просьбу Семенову… И что теперь порешит Джанибек?</p>
<p>Вечером, усталый, он сидел за налоем, разбирая накопившиеся грамоты и следя, как Маша, выпростав в разрез рубахи полную грудь, кормит малыша. От жены пахло молоком. Он испытывал необычайную нежность, заранее представляя, как она, тяжелая, станет засыпать у него на руке, а он – следить ее спокойное дыхание, чувствуя набухшую полноту грудей. Счастье было столь полным, что не можно было даже и говорить о нем.</p>
<p>Да, он был счастлив! Впервые счастлив и даже побаивался счастья своего в пору, когда кругом, казалось, зачинался незримый пожар и земля ждала от него мужества и твердости.</p>
<p>Сейчас Маша докормит малыша, покажет отцу – уже успокоенного, с сомкнутыми белесыми ресничками, тихо чмокающего спросонь, – и девка унесет его в соседнюю горенку, отгороженную от изложни княжеской не дверью, а занавесой, чтобы Маша могла, пробежав босиком по ордынскому толстому ковру, подкормить малыша, помочь девке, ежели что надо.</p>
<p>Остается еще одна грамота, от Василия Калики, прибывшая всего час назад и отложенная князем. В Новом Городе вновь какая-нибудь суета, в коей не разобраться без князева слова! Он, вздыхая, взламывает восковые печати и – забывает про все. Маша неслышно подходит к налою.</p>
<p>– Ты что-то гневен?</p>
<p>– Чти! – кратко и грозно отвечает он. Маша, хмуря лобик, водит глазами по строкам:</p>
<p>«Магнушь, король свейскый, присла ко владыце Василью и ко всем новогородчем послы свое черньци, глаголя: пришлите на съезд свои философы, а я свои, да проговорят про веру, а да увемы, чья будет вера лучши. И оже будеть ваша вера лучше, и яз в вашу веру иду, а будеть наша вера лучше, то вы станете в нашу веру, и будем вси за один. Аще ли не поидете в мою веру или в одиначество, хощу идти на вас и со всею силою моею…»</p>
<p>– Погоди, это война? – спрашивает она тревожно, запахивая грудь.</p>
<p>– Это не все, чти дальше! – отвечает он.</p>
<p>«И яз, владыка Василей, отвеща королю: еже хощеши уведати, которая вера лучше, наша или ваша, пошлите в Царьград к патриарху, зане же мы прияли от грек православную веру, а с тобою не спираемся про веру, а которая обида будеть межи нас, а мы к тобе отошлем на съезд…» – шепотом читает Мария.</p>
<p>– Дак сей богослов с ратью уже стоит в Березовом Острове! – срываясь, кричит Семен. – И уже почал насильно крестить ижору и вожан! И подошел с полками к Ореховцу! Сговорились они, что ли, с папой своим?!</p>
<p>Семен уже стоит, уже меряет изложню яростными шагами.</p>
<p>– Пошлешь рать? – спрашивает она, выпрямившись и острожев, и ждет, что же решит ее муж, воин и князь.</p>
<p>– А в Ореховце сидят Наримантовы наместники! – кричит он, ударяя кулаком по налою. – Опять Литва! Для кого я пошлю рать на свеев?!</p>
<p>Собрать думу! Сейчас! Нет, обождать до утра. Да и часом не решить: гонец и то несколько дней скачет из Новгорода… И потом – почему нету просьбы о помочи?! Что ся творит в Нове Городе Великом? Быть может, сами решили переменить веру?! Нет, нет, этого, конечно же, нет!</p>
<p>Но постой! Византия… Царьград, уния с Римом, едва не состоявшая; краковский король, обращающий в католичество Волынь, Орден, усиливший свои набеги, и глупость Ольгерда, и теперь свеи с Магнушем, затеявшие наконец пресловутый крестовый поход, деньги на который собирали, еще когда Магнуш был дитятею… И все враз, и все вдруг, длинным полумесяцем, в середине, в сердце которого стоит одна лишь Владимирская Русь! Прости, Алексий, и ты, Феогност, прости! Я был слаб, я мыслил только о себе, но теперь я вижу, я понял! Нет, это не мара, не вымыслы книжников, это крестовый поход католического Запада на Русь!</p>
<p>Ну что ж, король Магнуш! На этой земле ты встретишь владимирские полки и татарскую конницу, или я больше не князь русской земли!</p>
<p>Маша ловит его за плечи, успокаивает, ведет в постелю, хочет принять в себя его неистраченный гнев.</p>
<p>– Все будет хорошо! А ныне – усни, Семен! Утихни, усни до утра! Утром соберешь думу, утро вечера мудренее!</p>
<p>– Надо послать в Ростов, пусть выступают с ратью! – бормочет он, сдаваясь.</p>
<p>– Ложись, ладо! – нежно просит Мария. – Пошлешь из утра!</p>
<p>Новогородское посольство с просьбою о помочи во главе со степенным посадником Федором Даниловичем явилось к великому князю через четыре дня. На Москве к тому времени уже вовсю шли военные сборы.</p>
</section><section><title><p>Глава 95</p>
</title><p>Кончанская борьба – борьба сторон, Торговой и Софийской, точнее, неревлян и славлян против плотничан и пруссов, раздирала вольный Новгород все злее и злей не первый год. Поочередно то те, то другие добивались степенного посадничества – высшей исполнительной власти новгородской республики и вновь водили друг на друга толпы черных людей, вооруженных дрекольем, а то и боевым оружием, «в доспесех и бронях», – всякое бывало в Господине Великом Новгороде!</p>
<p>Сшибались в драку на Великом мосту через Волхов, сбирали по два веча, на Ярославле дворе и у Софии, и шли друг на друга. И сам владыка новогородский с клиром, выходя на Великий мост, не всегда мог унять бушующие страсти.</p>
<p>Откуда пошла, где началась вековая кончанская рознь? Где тот исток, исчезнувший из памяти, но по-прежнему живущий в крови потомков, что и пускает корни, и восходит то благими, то ядовитыми цветами в деяниях потомков своих?</p>
<p>В половине шестого века, в 558 году, славяне, разбитые аварами (в русских летописях обры), были остановлены и отброшены от границ Византии. Началось растянувшееся на несколько столетий движение славянских племен с Запада на Восток, к необжитым и редконаселенным землям, в верховья Днепра, на Оку и на Волгу. В те или близкие времена часть придунайских славян со своим вождем Гостомыслом отступила на север, к Ильменю. В месте, где стоит ныне Новгород Великий или близ него, основали они город, заключивши союз с местными племенами славян-кривичей.</p>
<p>С юга славяне принесли с собою горькую память разгрома и мудрость, полученную в беде, поняв, что только единство, токмо государственная власть служат порукою независимости в борьбе с сильным соседом. Вероятно, они же принесли с собою и южнорусское имя «русь», принесли или обновили, ибо «росомоны» (народ россов) воевали в Поднепровье с королем Германарихом еще в четвертом столетии.</p>
<p>С Запада приходили и отступали славяне поморские, венеды (к концу XII столетия окончательно завоеванные немцами) из Бранибора, Волина и иных градов, шли из земель литовского племени пруссов (почему и главная улица Софийской стороны Новгорода Великого получила название Прусской). Эти несли с собою навыки мореходства и гнев разбитых, но не покоренных, не сдавшихся врагу. И они тоже понимали, что в единстве – сила.</p>
<p>А вокруг была чудь, местная, распространившаяся от реки Наровы и до Новгорода по северным окраинам новогородской земли. И она тоже, почуяв, что от датчан и свеев иначе не спастись, вступила в союз со славянами, основав третий, Неревский конец, рядом с Прусским, или Людиным, концом на левом берегу Волхова. Позднее здесь образовался еще один конец – Загородье; а на правом берегу Волхова, рядом с древнею Славной, вырос Плотницкий конец – наследник ремесленного окологородья Славянского холма.</p>
<p>Почему на Славенской стороне возникли городской торг, вечевая площадь и княжеская резиденция – Ярославово дворище?</p>
<p>Почему на другой стороне Волхова, в Людином конце, воздвигнута была главная городская святыня – Святая София Новогородская и возник Детинец – сердце города, с палатами архиепископа в нем?</p>
<p>Почему в века самостоятельности новогородской, когда все и вся уже перемешалось в городе и возник один неразличимый народ с одним наречием, норовом, нравами, – славляне чаще держались владимирской власти княжеской, а неревляне с пруссами ладили отступить от нее, прибегая к помочи литовских князей? И было так до самого конца, до заката, до исхода пятнадцатого столетия.</p>
<p>Века говорят в нас голосом крови, и можно забыть, можно не знать, но не можно не послушать этого упорного голоса, голоса древних предков своих, навек уснувших в земле. Так лучше знать, много лучше знать, ведать и понимать эти далекие тихие голоса! От очень многих роковых ошибок избавит нас знание далекого прошлого. Не пренебрегайте же им!</p>
<p>Евстафий Дворянинец, многолетний тысяцкий, затем – степенной посадник, убитый два года назад вечевым сходом, был плотницким боярином, представителем Торговой стороны. Плотницкими боярами были и Федор с Михаилом Даниловичи, враги неревлянина Онцифора Лукина, по мнению черных людей сгубившие его отца, Луку Варфоломеева, во время двинского похода.</p>
<p>Нынче Федор Данилович возглавил посольство к великому князю с просьбою о заступе, Онцифору же Лукину с Яковом Хотовым (прусским боярином от Людина конца) выделена была малая рать, в четыреста охочих молодцов, для отражения свеев, захвативших ижору. Так город разделил извечных супротивников, каждому назначив свою часть в отражении общей беды.</p>
<empty-line></empty-line><p>Ежели считать земные заслуги тех, чьей волею простой поп с Кузьмодемьяней улицы, Василий Калика, стал архиепископом Великого Нова Города, то на первом месте оказался бы неревский боярин Олфоромей Юрьич, умерший пять лет назад в доброй старости, окруженный почетом и уважением сограждан.</p>
<p>В том же году его сын, Лука Варфоломеев, «без новогородского благословенья» пошел в Заволочье, на Двину, «скопив с собою холопов сбоев» (то есть набрал ватагу того голодного и вольного люда, который уже не первый год сотрясал Новгород в пожарах и мятежах), взял ратью на щит все погосты по Двине, поставив свой городок Орлец. Лука был убит в одной из своих грабительских вылазок заволочанами. Сын его, Онцифор, в это время отходил на Волгу.</p>
<p>Когда в Новгород дошла весть о смерти Луки, черные люди поднялись как один против боярина Ондрешка и посадника Федора Данилова, крича, что те нарочно подослали заволочан убить Луку. Началась пря, нередкая в Новгороде. Села и домы Федора с Ондрешком были разгромлены, сами они целую зиму отсиживались в Копорье.</p>
<p>Возвратясь с Волги, Онцифор с Матфеем Козкой подали жалобу на бояр Ондрешка и Федора. Два вечевых схода собрались одновременно. Одно, с Онцифором и Матфеем, – у Софии, другое, с Федором и Ондрешком, – на Ярославле дворе. Не дождав владыки, пытавшегося усмирить страсти, неревляна ударили первые, перейдя мост на ту сторону Волхова, и – не устояли. Матфей Козка с сыном был ят, а Онцифор убежал. Город разделился на две половины, и лишь с большим трудом Василию Калике с московским наместником Борисом удалось свести своих сограждан в любовь и заключить мир.</p>
<p>С тех пор минуло пять лет. Стал старше Онцифор, стал умнее. И задумывать начал уже не о кровных обидах своих, а об обидах всего Господина Великого Новгорода. Понял, что не в том сила, чья сторона, чей конец одолеют в борьбе за власть, а в том, чтобы притушить саму ту бесконечную прю сограждан своих, объединить Новгород… Но как и чем?</p>
<p>Враги отца, одолевшие в давешнем споре, косились и на Онцифора. Не случись Магнушева нахожденья на Новгород, невесть, и созвали бы его. Но огромная шведская рать, но грозный ультиматум короля Магнуша содеяли то, что и об Онцифоре вспомнили наконец.</p>
<p>Онцифора Лукина с Яковом Хотовым и Михаилом Феофилатовым послали в водскую землю против свейских немцев, пустошивших край, крестя ижору и вожан в свою веру. Рати трем воеводам дали, как сказано, всего четыреста человек. Онцифор не спорил и не просил большего. Людей зато отбирал сам – по старой памяти, по приятству, по навыкам боевым. Про себя подумалось: воюют завсегда не числом, а уменьем! В себя он верил. Товарищи подобрались добрые, коим мочно было и объяснить замысел свой, и потребовать строгого слеженья за ратными. Шли скоро и скрытно, перенимаючи слухи. Ночевали в лесах. Король, по сказкам беглецов, с великою ратью оступил Орехов, а по волости выслал загонные дружины – пустошить край и крестить жителей.</p>
<p>Ночью, в шатре, кинув на еловый лапник попону и сунув седло под голову, Онцифор лежал, слушая тонкий комариный зуд под пологом шатра, изредка рассеянно проводил рукою по челу, стирая кровососов вместе с собственною кровью, думал. Яков Хотов сердито ворочался в темноте, матерился.</p>
<p>– Не успишь от их!</p>
<p>Онцифор посоветовал лениво:</p>
<p>– Думай помене об ём, комар и сам сгинет…</p>
<p>– Словно как к Нову Городу липнут! – отозвался Хотов, вздыхая. – То датски немчи, то орденьски, то свея, то литва, то московици!</p>
<p>– А мы, – возразил Онцифор, – об этом только и мыслим, кому поддатисе, Литве али Москве! А про своих, про новогородчев, и думы нет! Мне коли бают: «Хто тоби люб больши, Ольгирд али князь Семен?» – отвецяю: «Дурни! Господин Великий Новгород мене люб паче всих!» А у нас, гляди, теснота во гради! Кому воли хотца – на Волгу али на Каму подавайсе али на пожарах хоромы разбивать!</p>
<p>– Дак ты за ентих, за шильников? – снедовольничал Яков.</p>
<p>– Не за ентих и не за тех! Пойми! – вскипел Онцифор. – Сила есь! Куды направить ее? Кому направлять?! Вота где скорбь наша! Бояре мы?! А водим цернь ратью друг на друга, конечь на конечь, Торговый пол на Софийску сторону! Тута и надобен нам то Ольгирд, то великий князь, сами за ся решить ницего не можем дак!</p>
<p>– Ну а… Кого ты-то предлагать в посадники?</p>
<p>– Кого ни предложи, иныи не стерпят!</p>
<p>– То-то.</p>
<p>– То, да не то… Дума у меня есь одна! Ночами не сплю! А совокупить ежели? Обчий совет посадничь, ото всех концей? Цтоб в каждом конци посадник и печать своя, а надо всеми – степенной. И обид не станет! Как в Древлем Риме сенат, али в Афинах гречьких ареопаг ихний, или вон в Венецейском гради, у фрягов… Совет станет совокупною властью – целое! Воля города! Вникни! И – сами за ся! Быть может, от нас тогда затеет новая власть! Не княжая, боярская! С вецем, с советом вятших! Гляди: весь север наш! Заволочье! Великая Пермь! За Камень шагнули, на Волгу! А тамо, может, и Орду мы передолим, и от нас, от нашего града возникнет и утвердит новая Русь! Суздальского князя поддержим по первости-то, в Царьград пошлем! Черква новогорочка древлее володимерьской самой!</p>
<p>– Немалое дело задумал ты, Онцифор! – протянул Яков Хотов. – Немалое дело, великое! Дак прежде тоби надобно до власти досягнуть, не то и не послушають!</p>
<p>– Пото и надобно ноне немечь разбить!</p>
<p>– С четырьмяста рати?! – усомнился Яков.</p>
<p>– С четырьмяста! – твердо отвечал Онцифор. – Иного пути нет!</p>
<p>– Н-да… Верно, цто не до комарей тоби! – пошутил Яков. Он, впрочем, и сам почти что забыл о комарах. Раздоры да ссоры в Нове Городи стали уже притчею во языцех повсюду окрест.</p>
<p>– Ладно. Давай опочив держать! – строго сказал Онцифор. – Да о моих думах – не очень…</p>
<p>– Вестимо! – донесся до него много спустя, когда Онцифор уже задремывал, голос Якова Хотова из темноты.</p>
<p>К слову сказать, хоть Онцифор через несколько лет и добился своего, став во главе Новгорода, провел реформу, создавшую наконец боярскую олигархию, – нового Рима из Господина Великого Новгорода так и не получилось. Боярская власть вскоре всецело подавила демократию низов и тем роковым образом ослабила великий вечевой город. Поднятый волною народного мятежа, не понял Онцифор Лукин, что волна эта сколь губительна, столь же и животворна, и не должно было ему ставить преграду «мощи стихии». Римляне, дав права плебеям, а не только патрициям, сумели создать империю. Афиняне, пока опирались на демократические низы, создали союз городов. Но Венеция, подчинив себя олигархическому правлению меньшинства, замкнулась в себе и пала жертвою сильной монархической власти. То же меньше чем через полтора столетия произошло и с Новгородом.</p>
<p>Заутра поимали первого языка. Свейский немец начал запираться было, но, быстро вразумленный Онцифором, который на руку в надобное время бывал очень скор, выложил все начистоту: кто где стоит и с коими силами. Четыре мелких отряда загонщиков взяли без шуму. Кого порезали тут же, не уводя домовь, кого повязали окупа ради. Главную немецкую рать пристигли на Жабьем поле, где свеи, спешно стянув распущенные было по водской земле дружины, пытались построить полк.</p>
<p>Тяжко ополонившиеся, навьюченные добром и лопотью что комонные, что пешие свейские немцы, то ли не сожидая серьезного боя, то ли со спеси своей не помыслив путем, пошли густою непроворотною кучею, увязая в сырой земле. И здесь дурак бы не понял – как потом объяснял Онцифор свой ратный замысел, – дурак бы не понял, цего нать!</p>
<p>Толпу спешно собранных, почти безоружных вожан, выгнав для отвода глаз на опушку леса, весь свой невеликий отряд оврагом и мелколесьем заведя немцам в хвост, ударили воеводы новогородские нежданно, рубя со спин стиснутую толпу кметей и рыцарей, и уж тут – раззудись, рука! Недаром Онцифор сам набирал людей. Не подвели молодцы, подобраны были один к одному, с ними и на Волгу, и за Камень хаживать приходило! Только свист разбойный, знаменитый новогородский свист повис над гомонящей толпою ворогов, и сабельный блеск, и – с маху, сплеча! Кто поворотил – лег под сабли, под страшные удары шестоперов, под копыта коней, под рогатины пешей рати. И шли уже по колена в крови, и резали, добивая засапожниками. В мат, в хрип, в кровь… Не почуяли и того, как переломилась рать, как гомонящее, стесненное месиво, где от густоты тел не можно было и оружие вздынуть, стало бегущим стадом, и, топча своих, теряя вьюки с добром, бежали, стеснялись, падали, в смертном ужасе роняя оружие и руками прикрывая шеи и головы от валящих на них безжалостных ударов.</p>
<p>В крови по колена шли и прошли по полю, зверея, добивали ползущих в кусты, немногих и повязали: пятьсот немецких трупов насчитали потом, одирая оружие, доспехи и порты с убиенных. Пять сотен! А своих потеряли токмо троих, кто костью пал. Прочие, раненые, задетые, – не в счет. Голова цела – мясо на костях нарастет!</p>
<p>После этого боя свейские немцы в смертном ужасе бежали со всех водских погостов назад, к королю, ко своим полкам, под крыло воевод, побросавши вьюки и телеги с награбленным добром. Стало мочно повязать и развешать по деревьям, для острастки, главных вожан-переветников, кто принял свейскую веру, кто поддался королю. Край был вновь укреплен за Новгородом, а Магнушева огромная рать лишилась запасов обилия, которое чаяли свеи задаром набрать у вожан для долгой войны.</p>
<p>С четырьмястами людей дерзать на многотысячную рать королевскую было не можно. Онцифор поворотил с полоном и добычею к Новгороду.</p>
<p>А меж тем в великом городе все шли споры да свары, ореховцам в пору не помогли, и король, осадив крепость кораблями и ратью, лестью – как баяли потом – шестого, в начале августа, на Спасов день, взял городок-остров, забрав в полон всю новогородскую дружину. Укрепив Ореховец своими ратными, Наримантовых наместников Магнуш отпустил, а Аврама тысяцкого с прочими лучшими боярами Великого Нова Города, числом одиннадцать душ, повел с собою за море.</p>
<p>Одержавшая эту победу королевская рать заперла Новгороду морской торговый путь через Великое озеро Нево и Устье. Устьем в те поры называлась река Нева, в истоках которой и лежал островок, на котором высилась новогородская твердыня. За многие века до основания Петербурга крепость эта надежно прикрывала русский выход к Балтике, и отдать ее свеям – значило для Новгорода затянуть петлю на шее.</p>
<p>Потому к московскому князю еще в июне месяце и отослали посольство с просьбой о помощи, а другое теперь спешно отправили во Псков, прося псковичей прийти на помочь и предоставляя им наконец все права «младшего брата новогородского», о чем пря шла уже много лет. Новгород убирал из Пскова своих посадников, передавал в руки самих псковичей судебное дело: «посадникам новогородским в Пскове не седети, ни судити, а от владыки судити их брату псковитину, а из Новгорода не позывати их ни дворяны, ни подвойскими, ни софьяны, ни изветники, ни биричи»; признавал и называл Псков уже не пригородом, а молодшим братом своим. Так ратная свейская беда помогла плесковичам добиться того, чего они добивались еще при жизни Александра Тверского. И псковская рать выступила в новогородский поход.</p>
<p>А в Новгороде шумело вече, и Федор Данилович, спешно собиравший полки, тоже тронулся наконец с ратью новогородскою и ладожскою под город Орехов. Не в пору для себя затеял Магнуш крестовый поход на Русь!</p>
</section><section><title><p>Глава 96</p>
</title><p>Четверть века спустя после описываемых событий московские ратные силы выделялись умением быстро и дисциплинированно к назначенному часу и дню стягиваться воедино из разных земель и княжеств. Подобное умение не приходит само, им отнюдь не блистала русская армия в близком от нас девятнадцатом столетии, когда колонны шли совсем не туда и не в те сроки, теряя связь на марше всего лишь за день пути. А тогда, при тех дорогах и сборах, когда ратники кормились взятым из дому, а тяжелое вооружение везли на телегах, когда надо было выкликать городовую рать, собирать, подчас отрывая от работ, людей из далеких сел и погостов… И собирались. И приходили. На конях, в оружии и с припасом. И конь был кован, и ратник обут, и достаточный запас сулиц и стрел топорщился из мешка, и вяленая полть или круг сыру и мешок крупы тряслись на телеге или ехали на поводном коне, в тороках. Был и овес, ячмень ли коню на разживу – на одной траве придорожной не продержишь боевого коня! За каждый ратный полк отвечал свой воевода. Тут-то и поверялось, даром или нет дают тебе на прокорм села и города! Над воеводами городовыми стояли чины стратилатские, выше – бояре думные, еще выше их – князь.</p>
<p>Нынче над ратью Семен поставил княжича Ивана (пускай привыкает к делу!). А воеводами при нем – Ивана Акинфова и Костянтина Ростовского. (Брат Андрей с Вельяминовым остался стеречь Москву.)</p>
<p>Июль истекал зноем, шли и рысили в тучах пыли. Мокрые от поту, грязные от пыли, веселые в чаянии настоящего дела: «Наддай, мужики, свеев бить идем!» Ходко шли. Семен, тоже черный от пыли, проносился тенью, меняя коней; петляя проселками, перелетал от дороги к дороге. Полки шли через Волок и через Дмитров, шли от Переяславля и через Переяславль. Ростовская рать валила сквозь леса берегом Волги. И никто не знал, не ведал, кроме двух-трех самых избранных, самых ближних бояринов, что не для одного свейского короля собрана рать и идут полки, подымая слоистую пыль, замглившую солнце. Из Орды еще не было вестей, и, где Ольгерд с литовскою силою, не ведал никто.</p>
<p>Потому-то князь и пушил воевод, подымал присевших было передохнуть в неурочный час ратников, поминая им зимние сборы. Скорей, скорей! И, почти не слезая с седла, не спавши почти четверо суток подряд, на пятые знал уже, ведал: полки подойдут к Торжку в единый срок, так, как было начертано на совете боярском. И любо было скакать и сваливаться лицом на час-два в щекотное пахучее сено, встречать утренние зори, золотым столбом света встающие из-за лесов, верхом на коне. Любо было движение конных, тяжелый разгонистый ход пешцев, что валом валили за возами с оружием: глянешь – вроде нестройною толпою и вразнобой, а на деле – ходко и наступчиво, поприщ по сорока и по шестидесяти в летний-то, долго не потухающий день.</p>
<p>В Торжке Семен выпарился в бане, смыл пот и грязь, озрелся вокруг, сумел и помыслить путем. В Ореховце о сю пору сидят Наримантовы наместники. В самом деле: для Ольгерда или Москвы топчет проселки и пути низовская рать? Тут впервые собрал совет тайный, где говорилось о том, о чем там, на Москве, при послах Великого Нова Города не баял никто. Отбив Ореховец, следовало посадить в нем наместника от Москвы, согнав Наримантова сына Юрия с новогородских пригородов. И сказать об этом новогородцам следовало даже не теперь, а еще спустя, когда полки будут у самого Нова Города. Для такого дела Иван Акинфов подходил дельнее всего. Потому и взят и поставлен во главе. Ему и был вручен негласный наказ великого князя.</p>
<p>Иван Акинфич понял тотчас (сидели впятером только), хитро глянул, огладил вполседую бороду, приосанился. В экую жарынь на совет приволокся в кольчатой рубахе, при дорогой сабле. Гордится воеводством своим, понял Семен. Мало было в жизни Ивана одолений ратных! Когда-то бежал, оставя отца погибать, когда-то сробел, уступив Юрию, и при князе Александре не совершал одолений на враги. А теперь кажет себя в боевом уборе. Свеи те во-о-он где ищо! Пущай. Понимает зато хорошо, на лету схватывает. Иного поставь – из одного пыла воинского полезет в драку, нарушив и позабыв все княжеские наказы.</p>
<p>Почему сказал о том воеводам нынче? Сам ведь покуда ведет полки! Но сердце ведало, что довести самому не придет. Ждал вестей из Сарая. С каждым днем, часом все тревожнее ждал.</p>
<p>Июль истекал зноем и последними днями. Мужики косили на лугах. Скоро убирать хлеб. Вдоль тучных полей, колосящихся нив в клубах пыли шли и шли полки.</p>
<p>Уже у Ситна узнал, что боя не будет – королевская рать отступила за море – и предстоит только осада крепости. Одновременно прискакали гонцы из Москвы с долгожданною вестью от хана. Татарин киличей Аминь, умученный, весь в пыли, посунулся ко князю, сложив руки лодочкой, воздал поклон и тут же, не передохнув, начал сказывать:</p>
<p>– Привели к тебе! Всех привели, господине! Корьяда, и Михайлу, и дружину литовскую – всех! Джанибек послал! Кланяет тебе хан, на твою полную волю послал!</p>
<p>Семен едва при всех не расцеловал татарина. Следовало немедля скакать на Москву.</p>
<p>Повторив наказ Ивану Акинфову и повестив новогородцам: «Зашли ми дела царевы», Семен налегке, с малой дружиной, окольными тропами, минуя своих же ратных, бредущих к Новгороду, устремил назад. Все еще в тревоге, все еще не вполне веря удаче своей, хотя в груди расплывалась уже горячая светлая волна ликования: нет, не подвел его, не изменил дружбе хан Джанибек! И Ольгерд ныне не страшен: при своей полоненной братье не посмеет выступить противу!</p>
</section><section><title><p>Глава 97</p>
</title><p>Вечерняя заря умирала и все никак не могла умереть над рекою. В темном зеркале вод стоял колдовской немеркнущий свет. На той стороне, в высоких травах, скрипели коростели. Семен лежал ничком на расстеленной тканой попоне. Внизу, у холма, ходили, передвигались дружинники, крякал топор, трещало, вспыхивая золотыми клубами огнистого дыма, и гасло вновь, все не желая разгораться, пламя костра. Завороженная, заколдованная туманами, распустив русалочьи косы свои, стояла красавица-ночь. Вышел Лель в цветочном уборе, маленькие чертенята-полевики играли и прятались в траве. Уста сами собой улыбались лукаво, в теле маревом ночи мрело и бродило, и кабы не крест на груди, сами ноги заставили б князя вскочить и неслышно бежать в лес, в кусты и туман, вываляться в росах, ловить хохочущих дев лесных над обрывом реки, над омутами, где в тихом мерцании влаги вот-вот покажет девичье бесстыдно запрокинутое нагое тело с тугою грудью и рыбьим хвостом, все в призрачном блеске и влажном серебре чешуи…</p>
<p>Сам велел скакать в ночь и теперь лежит, улыбаясь, слушая землю и свое растревоженное сердце, лежит и слушает темноту, счастливый неведомо чем! А понизу ходят ратники, трещит, разгораясь, костер, и уже булькает, и сюда, на высоту, тянет уютным дымом, и очи застилает туман, и дрема неслышно берет в полон.</p>
<p>Зачем тебе, Феогност, было рубить Велесову рощу?! Зачем и я допустил, разрешил такое! Мирною проповедью, сиянием веры надобно побеждать мрак, ежели то – мрак. В делах духовных ратная сила бессильна и топор не заменит креста! Тем мы, православные, и отличны от католиков, что не ломим оружием там, где надобно слово, и токмо слово! Не рушим свадебного чина, ни сельских волховных треб, ни зажинок, ни последнего снопа, ни ряженых не гоним, ни Масленой!</p>
<p>Когда-то, бают, люди убивали стариков и старух. А потом двое сынов спрятали своего старого отца, сохранив ему жизнь. И вот подступила суровая пора, и один токмо спасенный старец подал совет, спасительный для всего племени. Уходящая в прошлое старина так же нужна, так же надобна для нового древними истинами своими, как тот спасенный детьми старец! Где-то предохранит, от чего-то остережет неразумную юность, протянет незримую связь из веков уснувших к потомкам своим. Где-то и опасет от гибели, как меня опасла старуха колдунья на заре моего пути!</p>
<p>Он уже задремывал, уже текли, мешаясь, мысли, словно речной туман.</p>
<p>– Вставай, княже! – наклоняет над ним стремянный. – Ужин готов!</p>
<p>В шатер идти Семен отказался. Поевши у костра, тут и заснул, завернувшись в попону, и всю ночь бродило и мрело, и русалочьи хоры блазнили издали, и всю ночь, не смолкая, скрипели коростели за рекой.</p>
</section><section><title><p>Глава 98</p>
</title><p>К Москве вылетели на рысях, последним рывком разорвавши объятия леса. Веселый и дымный, шумел, стучал топорами град на горе, украшению коего отдал он сердце свое.</p>
<p>Его едва успели встретить, не ждали так скоро. Лица у бояр были праздничны, на князя своего поглядывали с легкою удивленною оторопью. Не ждал и он сам, не ждал никто на Москве! Джанибек забрал все посольство Ольгердово – князей Кориада с Михаилом, сыном Явнутия, Семена Свислочского, Аикшу, Ольгердова киличея, и всю их литовскую дружину и с послом Тотуем под охраною своих воинов, чтобы не разбежались дорогой, отослал в подарок князю Семену на Москву.</p>
<p>По-царски поступил. С широтою истинной. Опрокинув все привычные, хитро-коварные подходы и льсти. Бери! Володей! Верю тебе одному!</p>
<p>Семен все еще не берет в толк, прикрывает очи, в памяти пытается восстановить гладкое усмешливое лицо Джанибека, его длинные ресницы, загадочные смеющиеся глаза. Как он одинок, боже мой, как одинок хан среди всех этих поэтов и плясуний, в роскошном кирпичном дворце, с сыном Бердибеком, один взгляд которого рождает неведомый ужас! И все же что-то сдвинулось в мире, что-то сошло со своих предназначенных мест и путей, и неужели слова<emphasis>честь</emphasis> и <emphasis>дружба</emphasis> вновь станут значить более, чем злоба и корысть.</p>
<p>Литовские князья имели вид смущенный. «Пошли по шерсть, воротили стрижены», – вспомнил Семен лукавую пословицу, разглядывая поочередно Кориада, Михаила и Семена. Сам он сидел в креслице в думной палате своей. Празднично сияющие бояре расселись по лавкам. Литовские князья стояли без шапок, опустив головы. Ждали, что скажет Семен. Кориад было вскинул голову, начал что-то о правах посольских…</p>
<p>– Не с миром пришли! – сурово перебил Семен. – И головы ваши целы пока, дак почто и баять пустое! Не казню, не мучаю, голодом не морю, дружина здорова! Отдохните у меня на Москве, а вперед, преже чем ратиться со мною, передумайте путем – и вы, и Ольгерд!</p>
<p>Он махнул рукою. Под одобрительный гул думы незадачливых послов увели и, отделив друг от друга, раздали по боярским домам, повелев держать честно, яко по званию достоит, но за крепкими приставы. Литовскую дружину отослали в Рузу на сохранение тамошним воеводам. Ольгерду Семен не послал ничего. Пускай сам размыслит путем.</p>
<p>Тем часом дошли вести из Новгорода. Поскольку королевская рать ушла за море, новогородцы уперлись снова, не желая брать княжеского наместника на северные пригороды свои. Иван Акинфов не рассудил в толикой трудноте подступать к Орехову, поворотил рать. Да и пора было – уже перестаивали хлеба.</p>
<p>Новогородские полки одни, вкупе со псковичами, ушли под Орехов и в Госпожино говенье, всего через несколько дней после ухода свейского короля, приступили к осаде.</p>
<p>Они простоят там всю зиму и весной, в марте, по льду перейдя замерзшую Неву, возьмут город приступом, несмотря на уход псковичей, поворотивших защищать волость свою от нового орденского нахождения.</p>
<p>Так ничем окончился Магнушев крестовый поход, а в Новгороде вскоре сочинено было в посмех и в поучение незадачливым свеям «Рукописание Магнушево», где король закаивался и сам, и за детей и внуков своих нападать на Новгород Великий…</p>
<p>Но все это было потом и, когда произошло, уже не затронуло Семена. Осенью заболел сын, только-только отнятый от груди. То ли объелся чего, то ли простыл – невесть. И парили, и поили травами, и отмаливали, и оттирали – не спасли. Умер Рождественским постом.</p>
<p>После похорон все блазнило: может, живого зарыли, может, еще отойдет, отдышит, ведь сосал, шевелился, таращил глазенки, садился уже, пробовал и на ножки вставать – как же так?! Но уже от маленького гробика сладко потянуло тлением. Сморщилось пожелтевшее личико, закрылись глазки… Как же так?! После похорон, воротясь в терем, лежал на постеле мертвый. Ничью, плашью, не шевелясь.</p>
<p>Мария давеча обмолвилась: за грех. Не дождали благословения от патриарха, так вот потому. Семен знал иное: не потому! Над ним все тот же, не снятый, не отмоленный ничем, суд Господень. За прошлое. Не за нынешние грехи – не грешен он! Теперь. И тем страшнее. Неотмолим, неумолим суд Господень. И с праведного боле спросится, чем с грешного. И прав ты, Господь, в высоком равнодушии своем! И только… почто… сына-то… Сам бы собою заслонил, заменил… Или в этом и перст, и кара? Пощади, Господи!</p>
<p>Мария подошла, села на край ложа. Взъерошила волосы. Сказала сурово:</p>
<p>– Ох вы, мужики! Я должна кататься и плакать, не ты! Будут и еще у нас дети! Вставай, Семен!</p>
<p>Князь, сцепив зубы, только застонал в ответ, перекатывая голову по смятому горячему одеялу.</p>
</section><section><title><p>Глава 99</p>
</title><p>Стефан достиг вершины успеха. В его руках был лучший столичный монастырь, он стал духовником князевым, а князю вослед потянулись к нему виднейшие бояре московские: Василий Вельяминов, Редегины, Феофан Бяконтов, Афиней… Когда он, высокий, в монашеском одеянии своем, в черном куколе, появлялся на люди или в храме – шепот пробегал по толпе молящихся. На него указывали, ему кланялись земно, купцы и бояре наперебой зазывали его к себе – хоть не отпировать, а почтить дом одним токмо присутствием своим. О святости его жития, еженощных молитвенных бдениях, отшельнической умеренности в пище и питии слагались легенды. Слушать его беседы собирались, как когда-то в келью старца Германа, виднейшие бояре Москвы. В Богоявленском монастыре Стефан наладил переписку книг, переводы с греческого, о чем еще прежде мечтал Алексий, но в многоразличных заботах своих не мог уделить тому достаточного времени. С ним советовались, обращались к нему игумены других монастырей, старцы и архимандриты, просили научить, показать, снабдить книгами.</p>
<p>Сам митрополит Феогност давно уже не гневал на него за своевольное венчание князя Семена, зазывал, подолгу беседовал то русскою, то греческою молвью. В грядущем маячил пред ним сан архимандрита, и только прежняя семейная жизнь не давала мечтать о епископской кафедре.</p>
<p>Возможно, будь он католическим игуменом где-нибудь во Франции, принятым при дворе короля, езди в карете со слугами на запятках, в шелковой сутане, с золотым перстнем на холеной руке, окруженный почетом придворных и восхищением дам, умей при этом тонко шутить, красноречиво произносить проповеди на классической латыни, ему бы и нечего было больше желать!</p>
<p>Будь он шейхом-мусульманином, совмещающим земную и духовную власти, он бы также упивался собою. Носил чалму и халат, совершил путешествие в Мекку, красноречиво говорил на арабском, собирал ученых мужей, судил прихожан, ссорился с каким-нибудь вельможею, громово призывая кару Аллаха на голову нечестивца, стал, может быть, шейх-уль улемом, главою ученых, и тоже ощущал уверенную полноту бытия.</p>
<p>Будь Стефан буддийским ламой, агваном – настоятелем монастыря или хамбо – учителем лам, «перерожденцем», изучившим «Чжя-дон-па» и другие мудрые книги, постигшим «путь», он бы ходил теперь в желтом платье, жил в особом дворце, принимал паломников, раздавая им священные зерна риса, верил в приход Майтрейи – Будды будущего мира, бесстрастно взирал на окружающее зло, не вмешиваясь в мирские страсти, строго наказывал монахов, уклоняющихся от занятий и «созерцания», и спокойно ожидал своего грядущего нового перерождения в ином облике.</p>
<p>Да и попросту, не имей он за душою великих дум и глубокой веры своей, премного удоволило бы его днешнее почетное состояние.</p>
<p>Но Стефан был нерадошен. Дух его скорбел, ибо все, чего добивался и добился он, была та же суета сует и ничтожна суть пред Господом.</p>
<p>Он приходил в дом богатого сурожского гостя Торокана, и хозяин падал в ноги ему, и его вели к столу, что ломился от снеди, и, забегая сбоку: «Рыбки? Севрюжинки? Жена, кланяй гостю высокому!» – хлопотал и суетился хозяин. И приходило отведывать дорогой рыбы, и благословлять дом, дебелую хозяйку, что, сложив губы куриною гузкой, тянулась ко кресту, смачно и жирно целовала его руку, а потом, в черед, осенять крестом всех разновозрастных чад Торокана – от ражего детины в черной бороде до толстого бутуза на руках у мамки. И, принимая, нехотя уже, щедрое подношение Тороканово – «На монастырь святой!», – обрызгивая святой водою углы дома, сам себя спрашивал Стефан: «Это?» – и видел, чуял: та же житейская суета окружает его и он сам днесь – неотрывная крупица суеты.</p>
<p>Сядет Торокан в лавке своей, облегчив совесть нескудным даром на монастырь и Стефановым благословением, и учнет наполнять добром свои амбары и магазины (арабское слово это – от «магнуз», «спрятанный», – уже начало проникать на Москву), и будет Тороканиха, как прежде, печь пироги и строжить прислугу, и ничто не изменит в мире, и он, вместе со всем Тороканьим семейством, так же далек от света Фаворской горы, как и допрежь того!</p>
<p>Придет ли к нему на исповедь маститый боярин и, брусвянея ликом, потея в тяжелой бобровой шубе своей, будет бубнить о грехах, о Малаше, девке дворовой, и примет епитимью от Стефана, охотно примет, лишь бы и дале грешить, и не бросит Малашу свою, ибо силен бес и во гресех зачаты есь мы… Так объяснит себе и исповеднику своему. И Стефан для него, обидно сравнить, вроде субботней бани, где возможно смыть до времени душевную грязь. «Это? – спрашивал себя Стефан. – Этого ты хотел и просил у Господа своего?» – и не находил ответа.</p>
<p>И непотребная девка, приволокшаяся в монастырь, валялась в ногах у Стефана, косноязычно выговаривая о грехах, а он видел: не престанет грешить она и к нему прибегла не ради спасения своего, а ради того, что он огнеглаз и красив и у нее во время службы в соборе, глядючи иа него, сладко замирает сердце. «Этого ты хотел?» – спрашивала душа Стефана с укором.</p>
<p>И приходил смерд, ремесленник, с руками, темными от железной пыли, строгий мастер, с прокаленным жаром горна лицом, приходил на мал час отдохнуть от трудов, глотнуть иного воздуха – воздуха веры и святости, не чающий сам света фаворского, но строго ждущий вкусить крох со стола горней трапезы. Дай их ему, крохи эти, овей, прикоснись! Из чаши причастной дай вкусить крови и тела агнца, а не вина и просфорного хлеба… Не можешь? Сам из мира сего? Из мира вещного, тварного, зримого и земного! И можешь дать лишь вино и хлеб, можешь дать обряд, но не таинство. А ему не хлеб нужен, на хлеб он заработает сам! Ему нужен луч света фаворского от глаз твоих и слово правды Христовой из уст. Можешь ты дать их ему, способен ли? И паки спрашивала душа: «Ты этого хотел, Стефан?»</p>
<p>Все чаще и чаще с глухим раскаяньем в сердце вспоминал Стефан брата, оставшегося в глухом лесу, к которому нынче, по слухам, начали собираться иноки, устрояя киновию…</p>
<p>В чем-то он изменил, в чем-то предал брата своего! И наместник Феогностов, всесильный Алексий, все реже и реже удостаивает его беседы своей. Не тех прилюдных бесед о божественном, а той прежней, с глазу на глаз, в келье, не для сторонних ушей, не для дела сугубого, а для сердечной услады и дружества творимой. «Так вверх ли, по лествице земного успеха и славы, или вниз, по лествице совершенствования духовного, грядешь ты, Стефан? – спрашивала душа. – И когда споткнулся ты, перепутав пути: не тогда ли, угодив князю своему, или еще ранее, не выдержавши лесной истомы? Или и еще ранее? Не там ли, в лесу, на поваленном дереве, завлек тебя в сети свои властитель тьмы? И не все ли, что окружает тебя однесь, обман и мара, блестки ложного пламени в непроглядной пляшущей тьме пустоты, вихрь уничтожения, многоразличные личины и хари, застившие единственный путь к горнему свету вечности, к свету Христа?»</p>
<p>Это приходило к нему все чаще и чаще, и он все не решался, но жаждал все более настойчиво душевно поговорить с Алексием. Но встречал строгие замкнутые глаза, видел печати усталости на заботном челе и не мог, не решался прибегнуть к разрешающей беседе.</p>
<p>Наконец случай представился. Алексий в один из своих частых, но кратких заездов в монастырь скользом завел речь об общежительном уставе, когда-то введенном Феодосием Печерским, а ныне повсеместно заброшенном, почему иноки и инокини жили нынче в киновиях, как в миру: каждый в своей келье, в меру достатка и данного вклада в монастырь. Держали слуг, дорогую утварь, свой стол, свои книги, свои, родовые, иконы, кресты, чаши… Ограбить иную келью было бы соблазнительнее для прохожего татя, чем терем боярский. Да, конечно! Переписывали книги на покое, вышивали пелены и церковные облачения. Все шло в монастырь, на общее дело, завещалось, оставалось после смерти вкладчика в ризнице монастырской – не закажешь, не отберешь! И все же соблазн был явный. Иные, бедные, трудились яко трудницы монастырские, от зари до зари: обстирывали, стряпали, кололи дрова, подметали и прибирали кельи, ходили за больными и немощными… И было от того в киновии яко в миру. Те же неодиначество, и спесь, и тайные зависти. Но содеять что-либо, изменить сложивший вековой распорядок было безмерно трудно.</p>
<p>Об этом, зайдя в келью, и толковал Алексий с игуменом Стефаном, не чая уже от этой беседы особого толку, когда Стефан, склонившийся к устью печи, дабы помешать огонь, вдруг, голосом глубоким и словно надтреснутым, изронил, не глядя на Алексия:</p>
<p>– Прости, владыко! Давно должен был я сказать тебе о брате моем! Быть может, он там, у себя, возможет…</p>
<p>Алексий весь напрягся, умудренным опытом ведая, что так начинают говорить не о пустом – о кровном. Сел, уложив руки на столешню, слегка согнувши стан. (Топилось по-черному, и слоистый дым клубился над самою головой.) И что-то прорвалось наконец, как давно зреющий нарыв, истекло облегчающим гноем освобождения.</p>
<p>– Мы давно… Я давно так не баял с тобою! – глухо сказывал Стефан, стоя на коленях и глядя в огонь. – Утонул, утопил себя в земном, суедневном, в земных величаниях… И тогда, с князем… Ныне и младенец тот мертв, и ни во что же пришло мое послабление сильному мира сего! И вот днесь думаю я непрестанно: то ли вершил, то ли деял? Туда ли устремил стопы свои? А он, Орфоломей, Сергий ныне, остался один, в лесу. Бури, волки, медведи, сила бесовская, гад нахожденье… И одиночество. Никого! И выдержал, выстоял, не ушел, не изнемог духом. И не изнеможет уже! Всегда был таким. Не величался ничем, не красовался собою. Не отступал от Господа ни на час, ни на миг с самого детства. Дитятею молитвы творил по ночам. Я мало взирал на него, все сам с собою… И он… любил меня. И любит теперь. Нет в нем обиды, ни величания. Словно единый из пустынножителей первых времен! Зрел на меня, а ныне, мыслю, я ли, в слабости своей, или он ближе ко Господу?</p>
<p>Тени огня ходят по острому лицу Стефана. Согнувшись, он похож на большую хищную птицу, крылья которой смяты и изломаны ветром.</p>
<p>– Ты мне мало баял о брате своем! – серьезно отвечает Алексий. Он еще не верит, но уже понял, что отмахнуть, забыть о Стефановом брате – не след. Надо испытать послухов, послать кого в Хотьков монастырь к игумену Митрофану, погоднее расспросить Феогноста, он видел обоих, толковал с братьями.</p>
<p>В Стефане ошибся он… несколько, не совсем. Стефан глубже, чем думал он еще день, час назад. А мудрования и ученость книжная Стефановы очень даже надобны церкви московской. Быть должно, что и брат таков же, как и Стефан… И все-таки!</p>
<p>– Владыко! – говорит Стефан, глядя в огонь. – Владыко! Слаб я и недостоин места сего. Отпусти мя в монастырь к брату!</p>
<p>Алексий глядит чуть удивленно. Думает. Молча отрицательно качает головою. Отвечает строго:</p>
<p>– Инок не должен бежать креста своего. В некий час и я скорбел и смутился духом, чая тишины келейной и страшась соблазнов мира сего, а ныне зрю: Господь в мудрости своей недаром поставил мя к служению многотрудному! Терпи, брат Стефан! Киновия брата твоего – не бегство от мира, но, чаю, мирови свет. И от искуса душевного не убежишь, не скроешь себя в дебрь. Врага побарать должно не бегством от мира, но суровостью и постом. Я не отпускаю тебя, Стефане!</p>
<p>Черная птица в багровых отсветах огня вздрагивает, втягивая голову в плечи, замирает пристыженно. Алексий прав, бегством не спастись от себя самого, и врага побеждать надобно там, где он застигнул тебя, а не искать землю обетованную, в ней же тишина и благорастворение воздухов! Нет оной земли, и, напротив, вся она благая для одолевшего зло внутри самого себя.</p>
</section><section><title><p>Глава 100</p>
</title><p>Прохожая помочь княжича Михаила перевернула всю Онькину жизнь наново. Вшивый паренек из заброшенной деревни, сын разгульной мерянки-пьяницы стал в мгновение ока уважаемым мужем, хозяином не плоше других. Теперь и деда, Степана, начали поминать путем: мол, от доброго корени и отросль добра пошла!</p>
<p>Таньша не была избалована с детства, а тут свой и добрый дом, свое поле, все свое и – никого кругом! Не настырничают, не остудят, не придут коротать вечер, а ты корми да бегай от печи к столу, а потом пойдут укорять: то-де не вымыто да иное сполщено, и не порядлива-де, и не стряпея вовсе… Ну их! Ночью был рядом мужик, свой, наработавшийся, горячий. Оногды до слез, до самой жалиночки доходило, лежала и плакала от счастья – сама себе хозяйка в дому!</p>
<p>Онька, как освободил себя от горшков да порядни, словно крылья обрел. И время отколь-то взялось, и силы, и ухватка проснулась дедова, родовая, настырная. Зиму отгоревали кой-как, во вшах, в дерьме, со скотом в одной хоромине зачастую, в вони от киснувших кож, в грудах копыльев, среди сохнущих кровавых шкур (с осени сильями имал зайцев и лису не одну приволок домой, лавливал и куниц, и трех бобров поимал для купцов, гостей торговых).</p>
<p>Таньша к весне округлилась животом. Боялись оба: успела бы опростаться-то до покоса! Но уж с весны зато, с первых проталин, взялся за дело Онька совсем не шутя. Все заготовленное зимою теперь пошло в дело. Новая ременная упряжь из сыромяти, новая двоезубая соха, новые сани, волокуша – то все смастерил сам, и успел, не подгадил. С Колянею, в две лошади, подняли, надрываясь, по весне старый затравенелый клин под яровое – вдвое боле засеял хлеба в тот год и не прогадал.</p>
<p>И Таньша успела, к самому-самому покосу сына-первенца принесла и, мало передохнув, взялась за грабли. Сын лежал под кустом, на овчине, гулькал, болтал ножками. Онька косил свирепо, не разгибаясь. Коляня, мокрый до вихрастой макушки, старался не отставать от брата. Травы были добры. Погодье не подвело. Один за другим вставали круглые, осанистые стога, и уже хватило б и сена, но Онька косил, почернев, скрипя зубами, когда одолевала усталь, руганью прогонял слабость и сгибался над горбушею вновь. В полдень, жадно оторвав зубами кусок холодного мяса, крупно зажевывал хлебом, пил терпкий квас, кося на Таньшу, что, вольно вытянув босые ноги и расстегнув рубаху, кормила грудью толстого малыша.</p>
<p>– Куды столь? – прошала, улыбаясь веснушчатым широким лицом.</p>
<p>– Пеструху бить не буду! – отвечал хрипло, севшим от устали голосом Онька. – Мяса хватит, на зайцах одних и то проживем! Двух дойных коров ноне поставлю во дворе! А на то лето – третью, и бык свой, и тёлок вырастить нать, и овцы. Посчитай сама!</p>
<p>– За един год в хозяева выстать хочешь!</p>
<p>– И выстану! – выкрикнул Онька. – И выстану… – Повалился на спину, мгновенно уснув. И пока спал, Таньша сидела подле, улыбаясь. Веткою отгоняла комаров. Хотелось очень наклониться, поцеловать спящего мужа, да боялась разбудить от краткого полуденного сна…</p>
<p>Сено было поставлено, навожены бревна на баню, стая перекрыта, поправлен тын. (От медведя да волков по зиме – немалое дело добрый тын да заборы добрые!) Жали хлеб, молотили. Копали репу, дергали лук, редьку. Ныне и капусты наросло: хватит до самой весны!</p>
<p>И уже по звонкой подстылости первых осенних заморозков парился Онька в новой бане своей, кидал квасом на каменку, отходил, отмякал, оттаивал. Таньша, со скрученными на затылке волосами, голая, парила, выжигала вшей из рубах, только сухой треск шел от раскаленного каменья, на которое сыпались снулые паразиты.</p>
<p>Дом, преображенный, с лавками, отмытыми до блеска, сверкал. Матка трусливо взглядывает на невестку. Осенью опять запропала недели на три, а тут явилась, сходила в баню и не знает теперь, как сидеть, как вести себя у сына за непривычно чистым и богато уставленным снедью столом.</p>
<p>– Люди по ягоды, а ты по пиво, мать? – грубовато укорил Онька, но, впрочем, тут же и подвинул матери блюдо моченой брусницы. – Ноне капусту руби! Не уходи!</p>
<p>Матка покивала трясущейся головой, прослезилась, отерла глаза концом синего головного платка.</p>
<p>Коляня сидит сияющий. Гляди-ко, парень вымахал, поди, и женить скоро! Две невестки в дому, два мужика – силы-то сколь!</p>
<p>За окошком послышался конский топ и храп лошади. Кого бог несет? Из Загорья, што ль? Скоро в дверь сильно постучали. Вошел мужик, незнакомый, темный (темных не так-то и жаловал Онька), одначе поклонился, крест положил на себя, примолвил: «Хлеб-соль!» Все честь по чести. Пригласили к столу. В разговоре гость назвался купцом из Твери.</p>
<p>– Шкуры продажны есь, лисьи! – степенно отмолвил Онька, облизывая ложку. – Положь еще каши, мать!</p>
<p>Таньша, не жалея, полною поварешкой насыпала черной гречневой каши с рубленым мясом в деревянную миску мужа, сама круглым любопытным глазом оглядывая гостя. «Любует словно!» – приревновал несколько Онька. За Таньшу свою нынче готов всякому горло перегрызть.</p>
<p>Гость отмолвил устало:</p>
<p>– Шкуры, шкуры-ти… Ето, конешно… Дак ноне, не знашь ли чего, хозяин? Беда на Твери! Князи наши промежду собою прю затеяли. Занимать-то стол должон по правде Василий-князь! А хан Чанибек Всеволоду Лексанычу власть передал. Дак теперича полки копят тот и другой, уже наши-ти тверичи к Хотилову ходили, Василий Михалыч из Кашина Кснятин ладил забрать, мало до бою не дошло! Ноне не стало б татар нахожденья! Коли хан своих ратных подошлет Всеволоду в помочь, дак и жди тогды новой Щелкановой рати! Погинем вси! Смерды бегут, и мы бежим где ни то переждать беду! Ты тута укромно живешь, ото всех в стороне, дак не примешь ли на зиму? Меня со женою да с дитем; дите у нас одно, малое, а я бы тебе и помог чем, да и товар у меня, сукно есть, тафта, зендянь, жонке твоей ко глазам! Мне и хоромины не нать доброй. Видал, во дворе у тя старая, где бы товары сложить, а сам проживу!</p>
<p>Гость поник плечами. Видать, купчина был не из видных и запуган вдосталь.</p>
<p>– К вам тут, поди, и Щелканова рать не доходила? – тоскливо спросил-протянул.</p>
<p>– Доходила! – отверг Онька, усмехаясь недобро. – Спалили тута все, тятю порешили мово!</p>
<p>Замолкли все. Гость несмело ковырял ложкой.</p>
<p>– Сенов-то хватит ле? – деловито нарушила молчание Таньша.</p>
<p>– Я и овсеца альбо там ячменя привезу, ты не сумуй, хозяин! Прими только! Нужда смертная! Кто помнит Щелканову рать, кто и не помнит, а вси нонече разбегают в леса!</p>
<p>Вздохнул Онька. Подумал. Прищурясь, примерил мысленно на Таньшу свою тафтяной сарафан, снова вздохнул. Попрошал:</p>
<p>– Княжича Михайлу не знашь ли, часом? – (В иных князьях плохо разбирался он, а этот был, почитай, свой!)</p>
<p>Гость оживился, начал хвалить настырного и любопытного Александрова сына, с которым уже перезнакомилась вся Тверь.</p>
<p>– Утешен и приветлив, всякому руку подаст, для всякого найдет слово доброе! Бают, ехал сюды из Нова Города, какому-то мужику дорогою избу срубил!</p>
<p>Онька слушал молча, одобрительно покачивая в лад головою. От гордости не сказал, не признался, что он и есть тот мужик. Встал, обдернул сшитую Таньшей холстинную рубаху:</p>
<p>– Что ж, приезжай! Токо про ячмень не забудь, мне с покоса о сю пору кровавых мозолей с рук не избыть!.. Князья, вишь, передрались! – вымолвил на провожании, когда гость уже отъехал от двора и услышать его не мог. – Таки-то у их и князья! Наш-то бы Михайло ни в жисть того не натворил, уж чего ни то, а придумал, абы не ратитьце!</p>
<p>Таньша только искоса поглядела на мужа, хмыкнула и вытерла нос.</p>
<p>И еще одного беглеца принял Онька в ту осень, медника. Этот пришел пешком. Мастер был добрый. Снаряд свой в баньке старой разложил, там и ковал, мастерил и узорил. Оньке к весне изузорил всю сбрую красною медью, любо-дорого стало смотреть!</p>
<p>Мужика звали Потап. Потапиха всю зиму ткала, в очередь с Таньшею, и девки, дочери Потапа, тоже недаром пришли. Отеребили и спряли весь лен и всю шерсть в доме, что заждалась уже работницких рук; к весне наткали холста и грубого сукна на зипуны да вотолы. Стучал стан, звенели песни, иные впервой и слышанные Онькой, а то купец, гость торговый, зачинал сказывать про Орду и Сарай, про Персию, про Индию богатую, мешая были с небылью, виденное со слышанным от людей.</p>
<p>Трещала лучина. Девки и бабы пели хором. Потап иногда подпевал глухим низким голосом. Когда попадалась знакомая, подхватывал и Онька, и купец выводил строго в лад, и стройнела на трех мужских голосах с бабьим высоким перебором, выставала, ширилась песня, текла золотою рекой, из дали далекой уходя в грядущую мглу, угасала, истомив душу, и долго потом сами сидели, слегка ошалевшие, слушая молчаливо, как звенит и зовет, неслышимая уже грубым ухом, замирающая в сердечном трепете дивная красота… Редко певал в хоре Онька! А петь, оказалось, умел и нынче отводил душу, выпевал-выливал на люди все, что накопилось в сердце.</p>
<p>Потом начинали спорить. Заводил Онька, спрашивал у Потапа, что почем стоит в тверском торгу. Почем бобер, да лиса, да рысьи, да волчьи шкуры, почем медведина, скотинная полть, почем хлеб? Сколь и чего надо давать за постав холста да на сколь обманывают его, Оньку, купцы, гости торговые? Зудил обходом, а затем и прямо брал купчину в оборот. Тот то молчал, то отругивался скучливо, то кричал, срываясь:</p>
<p>– Поезди! Из тоя же Твери хошь до Кашина товар довези! В лодью ложишь – лодейнику давай лодейное, раз! На вымолах виру отдай, два! Мужикам, что носят товар, не одно пуло выложишь, три! За место в торгу – четыре! Да как ищо продашь! А вдруг недород, лихая година, рать ли? Виру дикую емлют с купцей, князев сбор, ордынское серебро… Тебе што, шкуру снял – и концы, а довези ту шкуру до Сарая! Да ордынскому дарге подай, не греши, да князю ихнему, да… – Он отчаянно махнул рукою. – А с серебром как? Нажил – вроде твое, а довезти до дому? Тать ли, боярин лихой – подай и не греши! Ну и шьешь в пояс, куды подале, и дрожишь – доехать бы до дому! А там иньшая труднота: товар купи у гостя новогородского, а он дешево не отдаст, не-е-ет, помытарит тебя! В Торжок не по раз съезди да поклонись, а на чем? Добро, у кого свой конь да обоз! Я-ста на кони, дак на одном и кони! А уж мелкому купцу сугубая труднота: походи к Якиму, али к Руготе, али к Захарье Нездиничу да покланяйсе в пояс! Глядишь, с товаром пошлет по дворам… Ну ладно, привез я товар с Торжка, жонка просит: посидел бы дома, дети заждались! А тебе недосуг, ладишь опять в лодью да в Орду али на кони по волости по Тверской! Дак должон ему, купчине, быть и прибыток какой али нет? Да на случай беды, разоренья, грабленья от татей – всяко лишнюю гривну в землю зароешь на черной-то день!</p>
<p>– Оно все так! – раздумчиво возражал Потап. – Оно так, конешно! В етом ты прав. А все же лунско сукно да бухарска зендянь кусаютце у вас, у купцей, больно кусаютце! Нашему мастеру в ину пору и охабня не спроворить себе иного, как из домашнего сероваленого сукна!</p>
<p>– Гостей новогородских прижать! За горло ведь держат! От них вся торговля немецка идет!</p>
<p>– А ордынска – ваша! – не отступал Потап. – За камку, зендянь, за атлас могли б и посбавить чуть. Поболе продай да подешевше – и тебе прибыль, и от людей почет! И нашего товару, глядишь, поболе пойдет! Я вот медник, дак моей работы обруди всё в Орду да в Орду! Знаю, сказывали!</p>
<p>– Князь бы един! – возражал, вздыхая, купчина. – Баешь, обруди… Дак до Сарая: в Кашине мыто, в Нижнем иное, и всюду повозное да лодейное дай! Суздальской князь тоже своего не упустит…</p>
<p>– Мы што, – отвечал медник, – мы-то с им, – кивая в сторону Оньки, – и в поход срядимсе, и на рати выстанем. Как уж бояре да князи! А князи наши в размирье произошли, кабы с кем, а то племяш с дядею стола не поделят! Вот и разбегаемся вси по лесам, по Онькиным хоромам, переждать ентую беду. Добро, хозяин сходливой, принял, не остудил!</p>
<p>Онька низил глаза, сам растаивал от похвалы. Мастера-то попервости и пускать не хотелось!</p>
<p>О том, что творилось в Твери, вызнавали случаем, от загорян, а те – от заезжих кашинцев. Передавали, что в княжескую котору вмешался епископ Федор, приезжал в Кашин мирить дядю с племянником, что Всеволод будто отступает тверского стола и что Василий Михалыч поехал к нему на снем.</p>
<p>Не ведали тут, как собравшиеся в тверском княжеском тереме воеводы угрюмо шутили, поминая разбегающихся по лесам и починкам смердов: «Эдак-то скоро и на рати станем одни, безо кметей, един противу другого!»</p>
<p>Не ведали, не знали, как Василий Михалыч, кипя неизрасходованным гневом, стучал кулаком по столу, крича: «Как ты смел, щенок! Меня, дядю своего, за бороду! Я тебе в отца место!» (Справедливости ради стоит напомнить, что первым совершил пакость все-таки не племянник, а дядя, ограбив Холм.)</p>
<p>– Дядя! – серьезно вступал Михаил в княжескую прю, глядя в глаза Василию. – Дядя, послушай! Я из Нова Города ехал, дак ладил к тебе первому, пореже матери, в Кашин заглянуть! Вота бояре подтвердят!</p>
<p>– Пусть, пущай… – Василий отворачивал взор, сморкался, стихая. – Пущай. Ну, хошь не ты, дак Всеволод!</p>
<p>Епископ Федор, утишая спор, поднял руку:</p>
<p>– Сынове! Братия моя возлюбленная! Послушайте меня, отца вашего духовного! Кого огорчит, кого обрадует ваша пря? Смерд бежит в тихие палестины, гражане покидают домы свои! Не погубите тверской земли! Воспомните, кто вы и роду какого! Помяните, како погибал в Орде от жестокого Узбека святой Михаил! Ты был младенем сущим тогда, Василий! И там, в ужищах и с колодою на шее, не в силах руками достать до рта своего, не в силах ни ночью лечь на ложе, ни сесть путем, ни вкушать горький свой хлеб без помочи отрочьей, позабыл ли он о тебе, малом дитяти? Не заповедал ли города Кашина, не урядил ли землю свою для вас, возлюбленных чад своих? Сынове! Вот ты, Всеволод, и ты, Василий! Мните ли, яко возможет который из вас схватить на миру и поточить в железа другого? Не возлюбить молю я вас друг друга, но понять, постичь, яко возлюбленни есьте, и во всякой беде и оскорблении – едина семья и плоть! Зрите, яко смерды тверские: и поспорят, и подерутся овогды на пиру в огорчении сердца, но в скорби и обстоянии помогут, поддержат брата своего по заповеди Христа! Именем Михайлы Святого призываю я вас обоих к совокупной любови! Пусть та пыльная и морозная площадь в чужой земле, во степи незнаемой, у края Кавказских гор, где пролил кровь, где погинул он, великий, где сердце ему вынули, беспощадно взрезав святую грудь, пусть тот день и час и чудо, Господом ниспосланное, нетленно сохранившего тело мученика своего, пусть они воскресают в ваших глазах каждый раз, когда некая пря, и остуда, и горечь затмят светочи ваших сердец и источники взаимной любови замутят облаком раздора! Зрите ли его? Вот он стоит перед вами! И колодка на вые его, яко крест на раменах Христа! Зрите, вот он пред вами, твой отец, Василий, и твой дед, Всеволод!..</p>
<p>Ничего этого не знали, не ведали в Онькином дому. Не зрели, как Василий Михалыч и Всеволод стояли друг против друга, как Всеволод произнес наконец, что отступает тверского стола, отдает власть дяде. Как Василий, бормоча: «Меня за бороду, меня!» – трепал и целовал попеременно племянника, не взаправду, а только чтоб утишить до конца сердце свое, дергая и его за молодую бороду, и соглашался оставить Настасью с чадами в тверском терему и дать им половину тверских доходов: «Не обедняю, чай!»</p>
<p>Не ведали, не знали и не задумывали даже о том постояльцы в Онькиной хоромине, что от их изволенья, от их упрямого бегства вон из города замирились в конце концов тверские князья…</p>
<p>Весело, дружно прожили зиму! Коляне дак даже словно бы и приглянулась одна из Потаповых дочек, и, когда по весне дошли слухи о мире промежду князьями тверским да кашинским и гости засобирались домой, стало жаль расставаться.</p>
<p>Купец тоже слово сдержал. Таньша красовалась теперь в распашном, клюквенного цвета сарафане расписной бухарской тафты. И такая была красивая, такая ладная! Сердце замирало у Оньки от счастья, глядючи на дорогую жену.</p>
<p>На прощании плакали, целовались. Гости звали бывать во Твери. Таньша совала Потапихе и купчихе пироги в дорогу. Онька вынес мужикам по бараньей лопатке, тому и другому. Долго глядели вослед, стоючи у ворот, пока тяжелогруженый купеческий конь и бредущие за возом бывальщики не скрылись в лесной чащобе.</p>
</section><section><title><p>Глава 101</p>
</title><p>Беда не сбила князя Семена с ног. Помогло и то, что Маша вскоре вновь оказалась беременной. И по трудноте первых месяцев, по частым тошнотным позывам и по иным обычным приметам бабьим яснело – будет сын.</p>
<p>Семен послал сторожевые полки к Ржеве и Волоку, берегучись Литвы. Кориада меж тем приглашал обедать к своей, княжеской, трапезе. В марте дошла весь о взятии Орехова. По раскисающим весенним путям прибыло на Москву жданное посольство великого князя Ольгерда.</p>
<p>Семен с верхнего крыльца глядел, как проводили коней под попонами, протаскивали дикого зубра, страшновато поматывающего косматою огромною головой, проносили поставы датских сукон, кубки, блюда, оружие. Ольгерд присылал богатый выкуп за братью свою, предлагал мир и любовь.</p>
<p>Условия мира обсуждали думой. Ольгерд обещал не вступаться в дела смоленские, хоть и то надобно было сказать, что обещаниям Ольгерда верить до конца нельзя было никогда и ни в чем.</p>
<p>Семен пригласил пленных князей на последний обед, скорее, пир, заданный послам Ольгерда и отъезжающей на родину Кориадовой дружине. Мария, на правах супруги великого князя, сидела за столом. Семен был сегодня красив, подбористый, строгий. И чем-то перешибал их всех – рослых, плечистых, выше его на голову. Она всматривалась, старалась понять. Дома, в изложне, Семен был не такой – беззащитный, неровный излиха. Властью? И не тем даже. Подумалось: играет? Личину великого князя на себя надел? Но встал Семен, поднял кубок.</p>
<p>– Русь и литва, – сказал, – православные. Единой греческой церкви дети! И те, кто в язычестве суще, огненным богам кланяете, – яко же и мы, русь, допрежь христианских времен тому же Перуну и Сварожичу, рекомому огню, – и вы братия нам и вороги латинам, мнящим вас покорити! Скажи, Корьяд, и ты, Михайло, скажи: горек ли был для вас хлеб московский? Ныне, отъезжая восвояси, помыслите о сем: лепше нам с вами в мире быти и от тех несытых орденских немец едину защиту имать, нежели губить друг друга во взаимных которах! Тако и брату моему, великому князю Ольгерду, повестите.</p>
<p>Кончил Семен. Сел. Говор пошел по кругу столов, задвигались чаши. И тут постигла Мария: сказал, не лукавя, то, что думал. А так говорят немногие. И вера была в словах, вера в добро. И сила была в словах: полки наготове стояли под Ржевой, и знала это Литва.</p>
<p>Мир готов был снова сорваться в бешеное верчение злобы; ползла черная смерть по землям Запада, подбираясь к рубежам Руси; ляшский король все еще занимал Волынь, насильно крестя в католичество православных; немцы рвались к Вильне; свеи, разбитые под Ореховом, все еще упирались, не заключая мира; Костянтин Василич Суздальский по-прежнему строил ковы противу Москвы; но тут, в сердце земли, стояла стена нерушимая. Словно заколдованная от горя и ратной беды лежала Владимирская Русь. И только теперь Мария узрела воочию супруга своего за его непростою работой. «Верно, и там, с ханом, такожде! – догадывала она. – Пото и Джанибек его полюбил!»</p>
<p>Вечером, проводив литовских гостей и освобожденный полон, Семен, смертно усталый, сидел, пригорбясь, над останними грамотами. Маша тихо подступила к нему, обняла, стала молча целовать в кудрявый затылок.</p>
<p>– Ты что? – не сразу понял Семен.</p>
<p>– Какой ты был сегодня… красивый! – вымолвила она наконец и, утопив лицо в его волосах, зашептала: – Сема, а ежели опять, вновь… Ты не покинешь меня? Не сошлешь в монастырь?</p>
<p>Он молча привлек ее к себе, посадил на колени.</p>
<p>– Слушай, ладо, я обрел тебя, понимаешь, обрел! Ты моя радость и мой свет! Быть может – искупление мое! Не тревожься ничем! Одна могила… И за могилой, за гробом, все равно я буду с тобой неразлучен! А теперь беги в постелю, устала, поди! А я посижу еще, надо поглядеть, что пишут из Суздаля…</p>
</section><section><title><p>Глава 102</p>
</title><p>На свою дочь, Василису, Семен обращал мало внимания. Хоть княжна и не нуждалась ни в чем, но видела отца редко. Долили заботы. В походах, в отъездах он порою почти забывал про нее. Но, возвращаясь, встречал ласковый голубой взор, тонкая девочка, подбегая, ластилась к отцу, расспрашивала, болтала, поверяя Семену нехитрые тайны свои.</p>
<p>Мария сумела найти верный тон с падчерицею. Учила золотному шитью, читала вслух, почасту сидела вдвоем с подрастающей Василисой за пялами и не прежде уходила ко князю, чем проводив и уложив в постелю приемную дочь.</p>
<p>Жениха для Василисы выбрали давно, и она знала о том и даже не по раз виделась с будущим мужем. Это был юный княжич Михайло, сын Василия Михалыча Кашинского, нынешнего тверского князя. В этом году решили наконец справить свадьбу. Годы подошли: невесте сравнялось уже четырнадцать лет, а жениху семнадцать.</p>
<p>Василий Михалыч мог гордиться и оказанным ему почетом, и свойством с великим князем владимирским. Был доволен Алексий, довольна дума: князь, взбрыкнувший было, дабы получить тверскую жену, уступал вновь начертанной его отцом московской политике: от Тверского княжества сперва один за другим были оторваны и переведены под руку Москвы все князья-подручники Михайлы Святого: ростовский, галицкий, дмитровский и белозерский. Теперь дошел черед до уделов самого тверского княжения. Потирали руки Дмитрий Зерно, Акинфичи, Кобыла, Сорокоум, Бяконтовы, Вельяминов, Окатьевы и Редегины – все были именинниками на кашинской свадьбе. Потому еще и справлялась она с особою пышностью, начатая в Москве, продолженная в Твери и законченная в Кашине.</p>
<p>Каждая свадьба в семье зримо передвигает годы. Когда собственная жена ходит тяжелою, вот-вот родит, – ты еще молод и все впереди. Но вот стройная белокосая красавица-дочь с литовскими светло-голубыми глазами стоит в венечном уборе в Спасовом храме рядом с семнадцатилетним своим женихом и, вздрагивая долгими ресницами, взглядывает любопытно и пугливо на стоящего рядом жениха, на золотые ризы митрополита, на свечи, на плотную толпу, согласно волнуемую соборным чувством радостного ожидания.</p>
<p>И ты стоишь, отец этой дочери, и чуешь, как по каплям уходят годы – или уже ушли? Оставив время подвигам, труду и борьбе и не оставив уже или почти не оставив юношеским радостям бытия!</p>
<p>От Спасовой церкви до теремов разложены сукна, стоят гридни, охраняя путь, и, как некогда, как встарь, как всегда, остолпившие красную ковровую улицу посадские жонки запевают прощальное свадебное величание, провожая и славя молодую:</p>
<poem><stanza><v>Разлилась, разлелеялась По лугам вода вешняя, По болотам осённая! Унесло, улелеяло Со двора три кораблика! Уж как первой корабель плывет С сундуками-оковами, Как второй-от корабель плывет Со камками персицкима, Уж как третий корабель плывет Со душой красной девицей!</v></stanza></poem><p>А в Твери тоже будут сукна до теремов и тверичи станут петь дружное:</p>
<poem><stanza><v>Налетали, налетали ясны сокола, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое! Чтой садились соколы да все за дубовы столы, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое! Еще все-то соколы, оне пьют и едят, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое! Счой один-от сокол, он не пьет и не ест, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое! Он не ест и не пьет да все за завесу глядит, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое! Все за завесу глядит да голубицу манит, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое!</v></stanza></poem><p>Голубица-невеста, четырнадцатилетняя Василиса, его дочь. Все, что оставалось ему от Айгусты, литвинки, первой его жены…</p>
<p>А потом невесту с женихом в разукрашенных лодьях повезут по Волге до Кашина. Станут осыпать зерном, сажать на овчину, стелить постель из снопов, заклиная молодых к плодородию, а утром, побуживая, бить горшки о стену. И опять учнут ловить свата и пороть соломенным кнутом, опять будет озорное веселье, многократное для языка русского и однократное, единое в жизни для каждого из племени русичей, зато и запоминаемое на всю жизнь.</p>
<p>Уехала свадьба, повернулось еще на один оборот колесо времени. Великий князь остался снова один в изукрашенном своем терему.</p>
<p>Год был урожаен на свадьбы, как и на хлеб и иное обилие. В пору прошли дожди, в пору настала жара, в пору, вовремя подступила жатва хлебов. Еще не убрались с хлебом, как пожаловали послы с далекой Волыни, от князя Любарта Гедиминовича.</p>
<p>Поклонясь дарам, бояре литовского князя в долгих праздничных одеждах русского кроя стали в ряд под матицею, огладили бороды. Князь Семен, упрежденный заранее (уже знал, о чем будет речь), сидел в кресле прямой и торжественный в кругу избранных, также празднично изодетых бояр. Ждал. Старший волынский боярин опустил руку с шапкою, поклонил низко, в пояс, рукою достал до полу.</p>
<p>– Здравствуй, великий князь! Мы к тебе не с бедою, не со враждою! Мыслит с любовью к тебе князь наш, Любарт Гедиминович, и просит за себя сестричку твою, дочерь князя Костянтина Ростовского! Будь отцом, будь и сватом, яко старший ты середи всех князей владимирских и без воли твоей не можно ничто сотворити в русской земле!</p>
<p>Послы еще долго говорили, один сменяя другого, и о Любарте, и о богатствах волынского князя, отбившегося от ляхов, и о том, что не станет утеснения дочери Костянтиновой в исповедании веры православной. Семен, слегка склонив голову, слушал, вспоминая сестру Машу, ее легкую твердую поступь, ее стремительный лик, задышливую в последние годы, торопкую речь… И вот теперь дочерь на выданье! Новое поколение упрямо приходит на смену. Что принесет оно себе и Руси? И на миг, только на миг, так не захотелось отдавать сестричку, племянницу, князю литовскому на далекую и уже чужую Волынь! Перемог. Брак был почетным. И честь – в том, что к первому обратились к нему, – была немалая. Кажется, он за протекшие годы, неведомо сам для себя, сумел-таки утвердить уважение к власти великого князя владимирского, сумел без крови и слез, без войн и почти без походов, не теряя людей и не зоря волости. Еще и то стоило взять в ум, что Любарт приходил родным братом покойной Анастасии-Айгусте, а также крещенному Симеоном Явнутию, и ежели кто из Гедиминовичей мог еще когда-нибудь противустать Ольгерду и утвердить православие в Литве, то это был и это мог единственно князь Любарт. Послам было дано согласие и обещана помочь в сватовстве.</p>
<p>А вскоре иные послы пожаловали на двор великого московского князя. Сам Ольгерд прислал с тою же просьбой «о славном деле, о сватовстве». Отведя приличный срок после смерти первой жены, литвин обращался теперь к великому князю Семену, прося руки свести Семеновой, тверской княжны Ульяны, дочери покойного Александра.</p>
<p>Сватовство Ольгерда застало Семена врасплох. Только что, седьмого сентября, Мария разрешилась от бремени сыном. Младенца, названного Михаилом, крестил сам митрополит Феогност. Все было очень торжественно, для крещения выставили новую серебряную купель, восприемницами младеня были боярыни виднейших родов – Вельяминова да Клавдия Акинфична… И тут к растерянно-счастливому, захлопотанному отцу подступили Ольгердовы послы.</p>
<p>Давний ворог теперь набивался в родство. С кем? С ним, великим князем владимирским, или с тверским домом, домом покойного Александра? И хотелось, ох как хотелось на радостях думать, что с ним, что проученный Ольгерд утих и оставил свои хитрые ковы, что брезжит заря союза восточных православных государей противу общих ворогов… Ох как хотелось верить!</p>
<p>Знал ли Семен, что вскоре последуют иные свадьбы? Что Ольгерд выдаст свою дочь Аграфену за сына суздальского князя?</p>
<p>Что в один и тот же день двадцатилетний тверской княжич Михайло, которого уже теперь боготворит Тверь, женится на дочери Костянтина Василича Суздальского, старого супротивника Симеонова?</p>
<p>И что не о мире с владимирским князем мыслит Ольгерд, а о том, чтобы помочью родственных связей сколотить союз всех недовольных Москвою, взять в кольцо великого князя Семена, объединив против него Тверское, Ростовское и Суздальское княжества, которые вкупе были не слабее Москвы?</p>
<p>Что вскоре начнет он бешеную борьбу в Цареграде и на Руси, ладя оторвать православную Литву от владимирской митрополии?</p>
<p>Что свадьба его на Ульянии Тверской через два десятка лет выльется в союз с Михаилом Александровичем Тверским, дерзнувшим в ту пору поворотить историю, выльется в бои и походы, залившие кровью всю залесскую Русь?</p>
<p>Конечно не знал!</p>
<p>Но почуять мог, и почуял, и начал теперь сомневаться в том, что давеча так охотно пошел навстречу Любарту Гедиминову.</p>
<p>Уважительность Ольгердова была неспроста. Настасья, конечно, согласится на этот брак с радостью. Шутка – выдать двух дочек за великих князей! А он, Симеон, мог бы и помешать опасному браку, и это, конечно, предвидел Ольгерд. И не потому ли первым послал к нему свататься князя Любарта?</p>
<p>На совет призвали самого Феогноста. Ольгерд предвидел все. Торжественно заверил, что его будущая жена будеть иметь своего православного попа и домовую церковь. Быть может, убедясь в тщете недавних гонений на христиан, крещеный Ольгерд решил опять перекинуться под крыло греческой церкви?</p>
<p>Но и отказать великому князю литовскому, тем паче после свадьбы Любартовой, было почти что объявлением войны. И перед Машею… Ульяна как-никак сестра ей! Представил высокого, осанистого, крупноносого Ольгерда, в полседой бороде, – пятеро взрослых сыновей, шутка ли! – и юную Ульянию рядом с ним, стало нехорошо. И опять, скользом, поглядел на Марию. И он много старше жены, а уже и не чует разницы. Общая постель и заботы семейные скоро уравнивают супругов!</p>
<p>Решило и то рассуждение: Василий Михалыч, нынешний князь тверской, зело не стар. Скоро ли сядет на стол Всеволод? А и сядет, всех-то Александровичей четверо! Нет, не страшен Симеону и Москве Ольгердов брак!</p>
<p>Предвидеть грядущего не может никто, тем паче такого грядущего, которое надвигалось, пока еще незримо, на Владимирскую Русь. И Симеон совершил ошибку, которой не избежал бы, пожалуй, даже его многоумный отец, дав согласие на брак Ольгерда.</p>
<p>А Ольгерд? Величественный, румянолицый даже в старости, с высоким челом, звучным и приятным голосом, исхитренный в знании языков и навычаев многих стран, не пивший ни вина, ни пива, сохраняя тем бодрость телесную и остроту ума, – Ольгерд сумел всецело пленить юную Ульянию, ставшую ему верной и преданной супругой. Он был и вправду красив и порою неотразим. По описанию одного немецкого хрониста, прекрасно ездил верхом и только ходил, слегка прихрамывая на правую ногу – черта чёрта.</p>
<p>Ольгерд, как показало время, предвидел все. И только одного – неисповедимости путей грядущих – не мог ни предвидеть, ни рассчитать, ни преодолеть Ольгерд.</p>
<p>Младенец Михаил, сын великого князя Семена Иваныча, прожив всего несколько месяцев, умер от непонятной хвори в исходе зимы того же 1349/50 года.</p>
</section><section><title><p>Глава 103</p>
</title><p>– Князь у себя?</p>
<p>– Сожидает.</p>
<p>Слуги, низко склонясь перед митрополичьим наместником, раздвигают занавесы дверей. Алексий неслышно проходит в покои Семена. Ордынские ковры заглушают звуки шагов.</p>
<p>Князь Семен лежит, скинув зеленые сапоги и ферязь, лежит, хотя еще нет скончания дню. Лежит на застланной постеле, а не на лавке, под раздвинутым пологом из палевой восточной камки, прямо на шубном одеяле, кинув под себя домашний холщовый вотол и положивши курчавый овчинный полушубок под голову. Словно и не в опочивальне княжьей, а где-то на путях-дорогах, в гостевой избе.</p>
<p>Завидя Алексия, он с видимым трудом встает, принимает благословение и вновь ложится, валится бессильно навзничь, кинув одну руку под голову.</p>
<p>Мария выходит неслышно из опустевшей детской, подходит под благословение Алексия, подвигает ему сама легкий раскладной стулец от налоя, тревожно окидывает взглядом супруга своего, заботно – изложню, лавки, кованые ларцы, книги, нет ли какой нечистоты, брошенной тряпицы в покое? Но все в поряде, и кувшин с квасом, и тарели с коржами и мочеными яблоками стоят на столе. Она удаляется, дабы не мешать мужской беседе.</p>
<p>– Меня все приходят утешать! – хрипло говорит Семен, глядя в потолок. (В покое полутемно, маленькие оконца в косоплетеных переплетах со вставленными кусочками цветной слюды уже померкли, и лишь последние капли дневного света то старым золотом сквозь кружево морозных цветов, то синью, то густым мерцающим раствором гречишного меда пробегают по оконницам. Горит одинокая свеча, и от нее на лице великого князя желтые обводы теней.) – Даве Андрей Иваныч Кобыла приходил… У самого пятеро сыновей, один другого краше и возрастнее.</p>
<p>– Верный муж, и ратен, и прям! – возражает Алексий.</p>
<p>– Знаю. И люблю. А только… Василий Протасьич приходил, с сыном, с Василием.</p>
<p>– Держатель Москвы! – подсказывает Алексий.</p>
<p>– И дети добры у ево, и внуки! – упрямо продолжает князь. – Иван Акинфич меня утешал. У самого четверо сыновей. Василий Окатьич приходил, Афиней, Мина – у всех ражие сыновья, отцова заступа и опора! Михайло Юрьич Сорокоум даве был – трое сынов у старика; твой брат, Феофан Бяконтов, приходил только что, и он не обижен Господом! Ежели мы все виновны, почто я один наказан пред всеми прочими?</p>
<p>– Не греши, князь. Ты – глава, и грех на тебе, а не на их!</p>
<p>– Знаю, Алексий, прости. Тяжко мне. Скорблю и гневлю жалобами Господа моего… Как легко, как душеприятно быть восприемником славы предков своих! Повторять: великая Золотая Киевская Русь; мыслить себя сонаследником древних доблестей – как легко! И сколь трудно разделять и нести на себе бремя чужое, отвечать на Высшем суде за грехи отцов! Я знаю, ведаю, – возвысил голос Семен почти до крика, – ведаю, что должно мне отвечать за грехи отца, ибо ими укреплено подножие власти моей! Знаю, Алексий! – продолжал он исступленно, приподымаясь на локтях, раскосмаченный, почти страшный, с расхристанным, расстегнутым воротом дорогой рубахи. – Знаю! И устал отвечать! Возьми и меня, Господи, изжени света сего, да не буду зреть длящую гибель рода моего!</p>
<p>Алексий поднял предостерегающую руку, возразил сурово:</p>
<p>– Утихни, князь! И не греши более. Наша соборная апостольская церковь учит веровать в чудо. Зри, происходят исцеления у гроба святителя Петра! Даве опять жена посадская, много лет лежавшая на гноище без ног, получила прощение, приложась с верою к цельбоносным мощам. Зри! Исцеление – это чудо. А чудо – это то, во что христианин может и должен верить во узищах, скорби, плену, даже во тьме адовой, ибо и оттуда вывел единожды на свет божий грешные души горний учитель наш, Исус Христос! Не речем: всегда совершает чудо; не речем: по прошению нашему или по заслугам пред Господом! Да, все в мире идет и проходит, истекая одно из другого, по данным свыше законам своим, как из семени произрастает цветок, дающий, в очередь, семя свое. Никто же весть, какою благостынею нисходит чудо в наш мир; но и по прошению, но и по горячей вере случает то иногда, ибо слабость наша требует себе опоры, клюки духовной, да не упасть в отчаянии безверия… Помни об этом, князь, и молись! И, даже погибая с верою, знай, не забыта, не отринута вера твоя, и на весах судьбы, пред лицом вечности, зачтется она тебе.</p>
<p>– Мне и земле моей нужен молитвенник, – устало ответил, откидываясь на взголовье, Симеон.</p>
<p>– С тем я и пришел к тебе, князь! – негромко сказал Алексий, внимательно вглядываясь в постаревшее лицо Семена. – Чаю, такой молитвенник найден!</p>
<p>Князь оборотил к Алексию недоуменный, настороженный, еще не пробудившийся взор.</p>
<p>– Молодший брат духовника твоего, Стефана, – спокойно пояснил Алексий, – монашеским именем Сергий. Погоди! – остановил он готовый сорваться с губ великого князя возглас безнадежности. – Его надобно пригласить сюда, на Москву, дабы побеседовать с ним. И пригласить должен не я и не владыка Феогност, а ты, князь!</p>
<p>– Я? – Семен провел рукой по челу, словно бы просыпаясь. – Я?! – повторил опять. – Почто? Или веришь, умолит он за меня?</p>
<p>– Не ведаю, – строго отмолвил Алексий. – Не ведаю даже, не ошибся ли я и на сей раз? Живет он в лесу. В пустыне. Жил сперва совсем один, терпя и от зверей, и от бесов, и от татей нахождения. Ныне к нему сбирается братия. Возникла киновия невдали от города Радонежа и от Хотькова. Молю Господа, чтобы и я нашел в нем духовную опору русской земле! Ищу неустанно! Бают знающие Сергия: новый Феодосий суть! А – бог весть! Созови его, князь, для беседы духовной. Лучше раз узреть, чем сто раз услышать. Созови! И, паки реку, не ропщи на Господа своего!</p>
</section><section><title><p>Глава 104</p>
</title><p>Боярский сын Рагуйло Крюк, посланный за Сергием (велено было скакать не стряпая), добрался одвуконь до Хотькова монастыря уже в глубоких потемнях. Долго колотил в ворота, кричал: «Князево слово и дело!» Наконец отперли.</p>
<p>Игумен Митрофан в накинутом на плеча одеянии, щурясь, прочитал грамоту, покивал головой, примолвил:</p>
<p>– Из утра уж…</p>
<p>Крюка накормили, уложили почивать в гостевой избе. Намерзший, поотбивший дорогою бока, он долго ворочался, уминая сено под тюфяком, вздыхал, не мог уснуть. Вставал, пил воду из дубового ведра. Наконец удумал помолиться. Ставши на колени, в лампадной полутьме покоя пробормотал «Богородицу», «Отче наш» и «Верую» – все, что знал. С того, кажись, полегчало. Уснул наконец.</p>
<p>Утром, еще в сумерках, проснулся, будто толкнули. В дверь и вправду стучали. Служка созывал к игумену. Рагуйло торопливо замотал портянки, натянул сапоги, вздел зипун, прокашлял, приосанился: все же от великого князя послан, не как-нибудь!</p>
<p>Игумен принял его в своем покое, перечел грамоту, переспросил, полюбопытствовал о Стефане, отозвавшись с уважительною похвалою о знаменитом богоявленском игумене, впервые восприявшем свет иночества в стенах Хотькова монастыря… Виделось, что Митрофан не понимал и сам толком, для чего Сергия, Стефанова брата, созывают к великому князю владимирскому. Не затем ли, чтобы переманить в обитель Богоявления? Но при чем тогда великий князь? Игумен Митрофан вздохнул. Когда-то со страхом оставив своего постриженника в лесу (не чаял и живым узрети), он теперь уже и полюбил юного старца, и привык к нему, и с гордостью сказывал о нем приходящим в монастырь. Не по раз в мороз и метель сам хаживал к Сергию в лес со святыми дарами, дабы отслужить укромную литургию в лесной церковушке для единого брата внимающего; и дивно казалось, и странно, и – хорошо! Словно бы в древних житиях. И в сей час понял неложно, что ежели уведут от него Сергия, то и он, игумен Митрофан, осиротеет тою порой.</p>
<p>Но князев наказ следовало исполнить! Игумен сам оделся в толстый дорожный вотол, принял посох и в сопровождении еще одного брата пошел впереди княжьего гонца по едва заметной тропинке в лес.</p>
<p>Рагуйло Крюк сперва ехал шагом вослед инокам, потом спешился, повел коня в поводу. Натоптанная людьми тропинка проваливала под коваными копытами коней. Спотыкались кони, а Рагуйло думал со стыдом, что теперь инокам забродно станет ходить по испорченной, в яминах и провалах дорожке своей, что вилась и петляла, ныряя под низко опущенные лапы елей, то выбегая на угор, то просачиваясь частолесьем, где только и можно было пройти человеку, почти задевая плечами плотные стволы молодых елок. Пятнадцать верст до обители Сергиевой шли с лишком четыре часа. Уже поднялось промороженное солнце, просунуло сквозь покрытые инеем стволы свои лучи, осветило лес, осеребрило снега и уже, подымаясь выше, начало пригревать, трогая нежданным предвесенним теплом плечи путников, когда наконец дорожка, сделав еще один извив и поворот, выбежала к горе, покрытой еловым лесом, грива которого обрывалась в белую от кудрявого инея долину ручья, сплошь в круглящихся купах дерев и оснеженном тальнике.</p>
<p>И небо расступилось вширь до дальнего лесного окоема, и облака, растаяв, разбрелись белыми барашками по синему полю, открыв высокую небесную твердь, и выглянула из-за елового заплота островерхая крохотная церковка, ясно повис в голубизне зимнего дня осиновый, светло тающий в воздухе крест над луковкою главы в узорном лемехе.</p>
<p>– А вот и старец! – примолвил спутник игумена Митрофана.</p>
<p>От реки с водоносами на коромысле подымался молодой рослый монах в суконном зипуне. Сложив руку лодочкой и остоявшись, он оглядел издали путников, темных на сияющем снегу, и вновь двинулся со своими водоносами в гору.</p>
<p>Скоро дорожка привела их к ограде монастырька. От лошадей валил пар. Крюк, поискав глазами, накинул повод на один из заостренных кольев ограды; выпростав свернутые попоны, накрыл ими спины коней. Пока возился, монашек уже зашел внутрь и выливал воду в кадь. Игумен Митрофан с братом тоже были в ограде. Рагуйло обогнул угол, отворил калитку. Дворик был чисто выметен, выпахан снег. Две кельи стояли рядом в ограде, третья – чуть поодаль. Рагуйлу встретил старец, ветхий деньми, глянул подслеповато, зазвал в хижину.</p>
<p>Митрофан с братом сидели, грея руки над золотою грудою уголья истопленной черной печи. Молодого монаха, что носил воду, однако, и тут не было.</p>
<p>– Брат Сергий скоро придет! – пояснил старик инок. – Пошел созывать братию, дровы рубят!</p>
<p>Из разговора иноков Крюк понял, что игумен Митрофан явился сюда недаром и собирается отслужить обедню, зане в пустыньке до сих пор не было своего священника.</p>
<p>– А как же… – Крюк мыслил, что посадит инока на коня и тотчас поскачет с ним на Москву. Великий князь любит, чтобы службу сполняли быстро, без волокиты лишней, и уже гадал, не станет ли его бранить боярин. Но старый монах, поняв недосказанное Крюком, отмолвил просто:</p>
<p>– Ты, коли хочешь, скачи! Сергий все одно на конях никогда не ездит. Пойдет пеш, а будет зараньше тебя на Москве!</p>
<p>Крюк хмыкнул. Так и скакать, не видаючи чудного мниха, за коим послан?</p>
<p>– Да нет, пожду! – пробормотал, не ведая, как ему тут себя вести. Ни грубости, ни начальственного крика в монастыре явно не признавали.</p>
<p>Скоро из лесу гуськом подошли несколько братьев. Низко поклонились игумену Митрофану, принимая благословение. В негустой толпе братии (Рагуйло Крюк все не мог взять в толк, который из них Сергий) были и молодые, и старые. Крюк двинулся было к одному, посановитее на вид, но тот глазами молча указал на молодого инока, который с чем-то возился у крыльца. Оказалось, попросту засовывал топоры под застреху. Инок поглядел на Крюка ясным остраненным взором, безо всякого вопрошания в глазах, явно и не улыбаясь, и не хмурясь лицом, нагнулся, поднял уроненную лопату, приставил ко крыльцу.</p>
<p>– Почто зовет меня великий князь? – спросил негромко, но так, что не ответить было нельзя.</p>
<p>– Почто? – Крюк смутился. Сам не ведал да и не задумывал о том: зовут и зовут! Стало – надоть чего князю великому… А монашку етого не объяснишь! И Крюк испугался: а ну как возьмет да и не поедет?</p>
<p>– Коней-то почто сюда вел? – укорил монах. – Оставил бы в Хотькове, все одно дорога тут не проездна, а пешеходна!</p>
<p>– Дык, тово, тебе конь…</p>
<p>– Кабы и я ехал на коне, все одно от Хотькова! – возразил монах. – Братии ходить, а ты путь истоптал! Коли от князя скачешь, не боись, что без коней не признают тебя!</p>
<p>Крюк медленно алел, красная краска стыда помимо воли заливала лицо. Пробормотал:</p>
<p>– Прости, отче!</p>
<p>– Не в чем прощать мне тебя, сыне! – возразил монах. – Дело мирское, в миру о том помнить должен: путника не обидь и князеву честь не роняй! В церкву пойдешь?</p>
<p>И Крюк, за минуту до того совсем не собиравшийся в церковь, торопливо кивнул головой.</p>
<p>Втиснувшись в тесный бревенчатый храмик, он стал позади всех, обминая шапку в руках, посапывая. Согласно со всеми склонял голову, крестился и клал поклоны. Иноки пели стройными голосами, и его понемногу охватывало странное успокоение. Да, он послан от князя. И это очень важно, но еще важнее сперва отстоять обедню в этом монастыре (и зря он, в самом деле, мучил коней), хотя бы и ждал его князь, хотя бы и выругал боярин. А почему важнее – он не знал, не задумывал даже. Было важнее, и все. Монахи причащались, он ел изутра и потому только поцеловал крест.</p>
<p>Окончив службу, так же гуськом пошли обратно в келью. Крюк выскочил к коням – повесить тому и другому торбы с овсом, но торбы уже висели на конских мордах, и кони смачно хрупали, переминаясь. Кто-то успел позаботиться о конях прежде него.</p>
<p>Молодой инок, которого называли Сергием, неторопливо подошел с водоносом, поставил бадью перед мордою коня, напоил первого, поправил торбу, мягко отстранив Крюка, начал поить второго.</p>
<p>В келье монахи уже сидели за общею трапезой. Крюк удивился еще более, но, впрочем, скоро понял из разговоров, что общая трапеза и тут не была в обычае, а лишь затеивалась по случаю прихода игумена Митрофана. Не хватило хлеба, и кто-то побежал за ним в соседнюю келью. Прочли молитву, разлили по деревянным мискам похлебку из репы с луком и постным маслом, положили перед каждым хлебный ломоть, налили кислого хлебного квасу. Изрядно оголодавший Крюк и то покрутил головой: «Ого! Не набалованы тута, видать, мнихи!»</p>
<p>Солнце уже низило, пуская сквозь стволы елей последние свои лучи. Посовещавшись, Митрофан со спутником решили заночевать. Крюк неволею остался тоже. Коней уже кто-то завел за ограду, выстроенную на совесть, – верно, от волков, медведей ли. Сергий отдал свою постель Митрофану, потом на полу кельи настелили холодного лапнику, притащили рогожу, сверху разостлали зипуны, что было, и все улеглись спать. Дотрещав, загасла последняя лучина в светце. И только Сергий еще стоял в темноте, шепча про себя молитву. Наконец, когда Крюк задремывал, улегся и он. Крюку сильно хотелось расспросить и про монастырь, и про самого Сергия, но он побоялся тревожить спящих иноков. Решил: из утра спрошу!</p>
<p>Однако утром Сергия уже не было в келье. Рагуйло напрасно вертел головою.</p>
<p>– В Москву ушел! – пояснили ему. – Торопись, а то не успеешь за ним. Он ить лесами пойдет, на лыжах!</p>
<p>Грубые самодельные лыжи, вроде охотничьих, плетенные из ивовых прутьев и обтянутые лыком, Крюк приметил еще с вечера. Теперь же их не было в избе. Наскоро поснидав, он вывел коней и, не сожидая игумена Митрофана, повел их прежнею тропкою. Впрочем, как ни торопился Рагуйло, времени не выиграл. Когда он, мокрый, как пуганая мышь, подходил к Хотькову, монахи уже нагоняли его.</p>
<p>Отказавшись от трапезы и отдыха, Крюк вскарабкался в седло и погнал изо всех сил запаренного коня и гнал всю дорогу, пересаживаясь из седла в седло. И все же, когда поздним вечером на спотыкающемся жеребце въезжал в Кремник, уже от знакомого сторожевого узнал с невольно упавшим сердцем, что недавно пришел молодой мних – «чудной такой!», – которого, расспросив, тотчас проводили в покои великого князя.</p>
</section><section><title><p>Глава 105</p>
</title><p>Сергий сумел обогнать своего гонца потому еще, что почти не спал и вышел в потемнях. К тому же он хорошо ведал лесные пути, да и лыжи сослужили ему добрую службу.</p>
<p>Прохожего монаха не задержали у внешних ворот Кремника, а когда он, озираясь, подошел к воротам княжьего терема и спросил, не здесь ли игумен Стефан, присовокупив, что он зван к великому князю, то один из сторожевых, взявшихся было с хохоту за бока, услышав имя Стефана и вглядевшись в странника попристальнее, воскликнул: «А ну постой! Знаю игумена!» – и, отпустив второму весельчаку затрещину (не шути над иноком, раззява!), развалистой походкою заспешил к теремам. Подбежал боярин, коему наказано было встретить монаха, захлопотал, повел Сергия за собой.</p>
<p>Сергий вошел во дворец, озираясь по сторонам. Он почти был уверен тотчас встретить брата и потому только и не завернул прежде к Богоявлению, как собирался дорогой. Он с удовольствием присел (все-таки поболе семидесяти верст оставлено за спиною!), не отказался и от трапезы, предложенной ему в молодечной княжьего дворца. Боярин, сожидавший Сергия, растерялся было, но сам сообразил, что путника прежде следует усадить и накормить, а тем часом повестить о его приходе князю, игумену Стефану и наместнику Алексию. Рагуйло Крюк сумел запоздать как раз настолько, что у боярина отошло сердце и дело окончилось для него хоть и не с наградою, но и без выволочки.</p>
<p>Гость, однако, отодвинул от себя жирные мясные шти, ограничась хлебом и квасом. Боярин, ругнув себя самого (как сообразил монаху мясное подать!), расстарался притащить мису вчерашней разогретой окуневой ухи, и Сергий с веселыми искрами в глазах, только чтобы успокоить боярина, выхлебал деревянной ложкою и ее тоже.</p>
<p>Непривычная сытость клонила в сон. Сергий слегка отвалил к стене, расслабив тело, закрыл на минуту глаза. Заставил себя ни о чем не думать, погрузившись в глубокий покой внутренней тишины. И пока захлопотанный боярин, все еще слегка сомневавшийся, того ли он, кого должно, принял и угощал, бегал в верхние горницы дворца, Сергий спал или, вернее, пребывал в сосредоточенной полудреме. Нескольких минут ему хватило для отдыха, и когда боярин вновь явился перед ним, он уже был снова бодр и свеж, как давеча.</p>
<p>Спросив, где здесь домовая церковь, Сергий, оставя серую свиту и мешок в молодечной, поднялся вслед за боярином в терема, прошел длинными лестницами и переходами. У порога княжеской домовой церкви, оборотясь к боярину, сделал ему знак оставить себя одного, и боярин, с некоторым сомнением окинувши княжескую церковную утварь из золота и серебра, послушно отступил, прикрыв за собою двери. Что-то было в этом молодом мнихе, заставлявшее без ропота подчиняться ему.</p>
<p>Тут, в церкви, стоящего на молитве, и нашел брата Стефан. Они обнялись, презрев уставные правила, потом уселись на лавку в крохотном притворе, и Стефан торопливо поведал брату о семейных злоключениях великого князя владимирского, стать духовным лекарем коих сам он затруднялся ныне.</p>
<p>Сергий выслушал молча. Узнав, что за ним посылали с ведома и по совету Алексия, вскинул мгновенный пристальный взгляд на брата. Стефан вдруг как-то иссяк, не ведаючи, о чем еще говорить с Варфоломеем. Начал сказывать о своих многовидных обязанностях и трудах. Младший брат был как бы тот и не тот (и это связывало Стефана, сбивало с мысли и речи). К прежнему, простому и ясному, присоединилось нечто, словно бы отлитое из прозрачного индийского камня. Все зримо, все видно насквозь в сияющих гранях, а уже не порушить, не достать, не тронуть рукой. Сергий внимал, не перебивая, спросил только:</p>
<p>– Тяжко тебе, Стефан?</p>
<p>И Стефан, начавший было незаметно для себя прихвастывать, опустил голову, кивнул и ответил:</p>
<p>– Да.</p>
<p>Алексий вошел в притвор церкви быстрым своим, стремительным и легким шагом. Братья встали. Алексий, благословляя, пристально вперил взор в младшего. Он давно уже умел с первого взгляда понять человека до самой его глубины, но тут было нечто и его сбившее с толку. Перед ним стоял молодой муж, почти юноша, и глядел открыто, твердо, ничего не скрывая в себе. Готовно сожидал вопрошаний. Он только что прошел пешком десятки поприщ пути, прошел потому, что его позвали и, стало, он надобен зачем-то ему, Алексию, и великому князю Семену. И вот он здесь, чтобы исполнить просимое, быть может, произнести всего несколько слов и уйти.</p>
<p>Алексий все продолжал глядеть на Сергия, задумавшись. Ведь он знал, он этого и искал многие годы! Почему же теперь он растерян и не ведает, что сказать, о чем повестить? Был бы перед ним муж, убеленный годами, от лица коего струился бы вот такой же точно ясный и белый свет, он бы, может, просто простерся ниц и попросил благословения. Быть может, и сейчас только это и надобно содеять? Да! Именно это! Как поступали древние старцы в пустыне Синайской, встречая брат брата, как содеял бы, верно, святой Антоний на месте его, не величаясь саном своим, ниже возрастием, ни даже святостью, ибо… ибо…</p>
<p>– Благослови меня, отче Сергий! – вымолвил он наконец. И Сергий молча, готовно поднял благословляющую десницу, произнеся краткие уставные слова. И тем уравнял. И, уравняв, снял с души Алексия нужную тяжесть власти. Как-то разом и вдруг попростело. Они уже все трое уселись на узкую лавочку.</p>
<p>– Мне Стефан уже все поведал, – вымолвил Сергий.</p>
<p>– Великий князь очень хочет видеть тебя! – возразил Алексий. – Но после столь тяжкого пути? Ежели завтра?</p>
<p>– Я не устал, – сказал Сергий. – Вернее, уже успел отдохнуть.</p>
<p>Алексий помедлил, встал. Он уже понял, что Сергий всегда говорит и будет говорить только правду. Двинулся было к выходу, но передумал и кивнул Стефану:</p>
<p>– Повести ты великому князю, что Сергий здесь!</p>
<p>Стефан вышел, Алексий с Сергием остались одни. И тут Алексий содеял то, что уже давно хотел содеять, но не мог при Стефане, дабы не обидеть богоявленского игумена. Опустился на колена и молча простерся ниц у ног Сергия.</p>
<p>– Владыко! – услышал он ясный и негромкий голос над своей головою. – Недостоин есмь поклона твоего и несвершен годами пред тобою! Встань, владыко! Приду я, и придет другой, и не изгибнет русская земля, и не престанет свет! Встань, владыко, достоит мне лежать ниц пред тобою!</p>
<p>И когда Алексий поднялся, смущенный, Сергий сам легко опустился на колена пред ним, коснувшись грубою скуфьею церковного пола. И тотчас поднялся с колен, улыбаясь. И опять стало просто. И все было сказано, на что не хватило слов.</p>
<p>– Князь жаждает утешения? – спросил Сергий.</p>
<p>– Он хочет чуда! – возразил Алексий.</p>
<p>– Чудо исходит от Господа, но не по просьбе людей!</p>
<p>– Ведаю. Пото и позвал тебя.</p>
<p>– Опять реку, владыко, недостоин есмь! Я могу помолить Вышнего, как и всякий другой инок на месте моем.</p>
<p>– Только этого и хотят от тебя, Сергий! – помедлив, Алексий добавил тихо: – Изреки ему что-нибудь, ты возможешь… Дай князю покой!</p>
<p>– Скажи, – перевел речь на другое Алексий, – не мыслишь ли ты, что киновийная жизнь не крепка без общежительного устава студитского, заброшенного ныне на Руси?</p>
<p>– Мыслю, владыко! – отмолвил Сергий. – Но не возмог един убедить братию в том.</p>
<p>– Коея помочь надобна обители от меня?</p>
<p>– Все у нас есть, владыко, а лишнее не надобно иноку!</p>
<p>– Я ждал этого ответа, Сергий, и все-таки… Быть может, книги, свечи, утварь церковная?</p>
<p>– Егда не хватает свечей, горит лучина. А книги, потребные к исправлению церковному, у нас есть. Есть Евангелие, служебный устав, Октоих, труды Василия Великого… И не в книгах, а в подвигах во имя Господне иноческое бытие!</p>
<p>– И этих слов я ждал от тебя, Сергий! Но не отринь хотя бы благословение наше!</p>
<p>– Владыко, разве можно отринуть благословляющего тебя, не согрешив пред Господом?</p>
<p>Скорые шаги Стефана уже послышались со стороны сеней. Алексий выпрямил стан, собираясь к делу. Подумал: вот так бы сидеть иногда рядом с ним или стоять на молитве, даже и не говоря ни о чем, просто знать, что он – рядом с тобой! Стефан вошел, повестив громко:</p>
<p>– Князь великий сожидает к себе!</p>
<p>Оба встали, согласно осенили себя крестным знамением и направились вослед Стефану в княжий покой.</p>
</section><section><title><p>Глава 106</p>
</title><p>В изложне государевой ясно и жарко горели свечи. Палевый полог кровати был пристойно задернут. Мария вошла, когда уже гости расселись, подошла под благословение сначала к Стефану, потом к Алексию, наконец, помедлив, к молодому иноку в грубом дорожном подряснике, вгляделась ему в глаза, сморгнув долгими ресницами, вздрогнула, произнесла тихонько:</p>
<p>– Благослови, отче!</p>
<p>– Благословляю тебя, жено, и благословляю плод чрева твоего! – серьезно, почти словами молитвы ответил Сергий. Мария вдруг легко опустилась на колени и поцеловала руку Сергия. Встала, глянув на изготовленный стол с рыбными закусками (к коим, впрочем, так и не притронулся никто), глянула с тревогой на мужа, вышла вон, тихо притворив дверь.</p>
<p>Князь Семен все рассматривал Сергия. Почему у него такое белое лицо? С дороги, с постоянного голода? Впрочем, инок отнюдь не выглядел заморышем: широкий в плечах, он легко, не горбатясь, держал свой стан и выглядел свежим после долгого своего пешего путешествия (о чем князю Семену не замедлили повестить).</p>
<p>– Почто гость не на кони прибыл? – спросил он все-таки, только чтобы начать разговор.</p>
<p>– От пострижения моего положил я завет ходить ногами, якоже и горний учитель наш Исус Христос! – ответил инок, смягчив суровость ответа светлою улыбкою лица.</p>
<p>А лицо и вправду белое у него, словно бы сеяная мука или снег – или свет? Светлое! «Светоносное», – скажет поздним вечером, проводив гостя, Мария. Семен сам не увидел света, ему казалось только, что в лице инока была необычайная белизна.</p>
<p>Вот они сидят все перед ним: седой, сухоподобранный, словно бы застывший в годах на века Алексий, его совесть, и зов, и совет, и укор; Стефан, коему поверяет он тайны свои и который умеет слушать, и изречь, и утешить порой; и третий, юный, неведомый, пред которым Маша только что невесть почему опустилась на колени…</p>
<p>Вот они сидят и ждут, а он сам ждет. Утешения? Ободрения? Веры?</p>
<p>«Все ли сказано этому иноку?!» – гневает про себя князь, не понимая уже, зачем звал, зачем послушал Алексия. Еще один монах, еще одна исповедь…</p>
<p>– Я позвал тебя… – начинает он затрудненно, сдвигая сердитые складки лба.</p>
<p>– Прости, князь! – перебивает его молодой инок. – Мне уже все ведомо от брата моего Стефана!</p>
<p>– И что скажешь ты, что изречешь? – спрашивает Семен, желая (и не желая вовсе) услышать новые слова утешения, новые ободрения и призывы к твердости духа… И Алексий взглядывает на Сергия сожидающим взглядом, верно, тоже хочет тех утешительных слов.</p>
<p>– Кару Господню надо принимать без ропота, – говорит молодой монах.</p>
<p>– Кару? – переспрашивает Семен. Ради гостей он приодет и причесан, в зеленом травчатом шелковом сарафане, в тимовых сапогах, шитых жемчугом, но в душе его та же прежняя сумятица чувств, и он не враз и не вдруг понимает молодого инока.</p>
<p>– Для чего ты позвал меня, князь? – спрашивает инок в свой черед. – Любой чернец скажет тебе то самое, что скажу тебе я. Надо трудиться, прилагая все силы свои, до последнего воздыхания, не лукавя и не ленясь. И тогда воздастся тебе то, что должен ты получить по изволению свыше! Так пахарь взрывает землю, и сеет зерно, и знает сроки свои, и верит, что взоранная пашня не зарастет лебедою, что семя взойдет и что хлеб не сгниет на корню. И зная, веря, уповая, все-таки отдает пашне все силы свои, так что и не спит и почти не ест порою. И это каждый год и всю жизнь, невзирая на тощие лета, на дожди и мразы, губящие обилие, с единым упованием – Господу Богу своему. И пахарь вознагражден всегда, ибо жив народ и хлеб не иссякает у трудящегося в поте лица своего. И это чудо, ибо помысли, князь: единое лето токмо не была бы засеяна земля, и единым летом окончил бы гладом дни свои русский народ! Но прошли века, и лихолетья, и беды, и еще не настало лета без засеянных нив и без урожая хлебов! Тут недород, там война – привезут из соседней земли, из соседней волости. Кольми паче мы все, кормящиеся со стола пахаря, должны работати ближнему? И ты, князь, не прежде ли всех?</p>
<p>– А ежели – прилагаю труды, и пасу, и храню, но за грех, прошлый, минувший грех казнит и казнит мя Господь?</p>
<p>– Ты созвал меня, князь, сюда повестить мне что или спросить? Паки повторю реченное: кару надо принимать без ропота.</p>
<p>– Но свобода воли? Добрые дела? Значит, все тщетно и все предопределено свыше?</p>
<p>– Предопределенное – предопределено, прежде всех век! Об этом тебе глубже и вернее речет брат мой Стефан. А кара дается за грехи, совершенные в мире сем, а отнюдь не прежде всех век, не до создания мира! Только и то скажу: человек не один в мире, он отвечает и за род, и за народ, и за язык свой – за всех, ибо все вместе и вкупе. И это тебе ведомо, князь! Бояре в думе твоей гордятся делами предков, по местническому счету емлют почет и должности, по грехам предков теряют места и почет. Тако и Господь наказует за грехи обчие! Может и весь народ казнить за нечестье царей своих, может и царя казнить за грехи народа. Помысли о сем: ты что бы предпочел, князь?</p>
<p>– Труден твой выбор, монах, страшен и вышний суд! – мрачно отмолвил Семен, опуская голову.</p>
<p>– Нет! – светло и спокойно возразил Сергий. – Ведь не страшно тебе принимать воздаяние за праведные дела других? И о том помысли такожде: можно ли христианину думать о себе только? Тому, кто неложно служит Господу, монах он или мирянин, смерд или князь, все одно надлежит отвергнуть самость, забыть о величестве своем, ибо никто не выше Небесного Отца, и работати ближнему, забывая себя самого! Опять скажу: не трудно сие! Взгляни окрест и помысли, княже. Не токмо монах, но и всякая жонка в дому в печаловании о муже и детях не забывает ли о себе самой? Не есть ли этот пример вседневный всем нам в укор и в поучение?</p>
<p>Семен сидел, опустив голову. Монах говорил обычное, ведомое любому и всякому, но говорил необычно: получалось, что весь народ, все окрест него живущие, христиане суть и только он, князь, в гордыне своей мыслит надстоять над прочими, величаяся своею бедою. Мысль была несносна и рождала в его душе тягостный, быть может, греховный отпор.</p>
<p>– Но, значит, ежели свершено зло и кара неизбежна, – спросил он, угрюмо и прямо глядя монаху в глаза, – то напрасны и наши старания, тех, кто проклят свыше?</p>
<p>Сергий улыбнулся в ответ:</p>
<p>– Сам же ты не мыслишь этого, князь! – отмолвил с дружелюбным упреком. – И веришь, и хочешь видеть детей своих чистыми от греха? Как же ты добьешься сего, ежели покинешь всякое упование?</p>
<p>– Ну а злых, – не уступал князь, – тех, кто лишь для себя? Почему не наказует их Господь, иногда награждая и долгожитием, и роскошью в мире сем?</p>
<p>– Нашими ли смертными очами видеть истину? – усмехнулся Сергий. – Ежели у кого отнята жизнь вечная, долог ли для него самый долгий земной век? А дальше – пустота, ничто!</p>
<p>– Но ежели таковых много? – Князь подался вперед, вперив в монаха свой лихорадочный взор. – Не реку о себе, но ежели таковых много?!</p>
<p>Сергий осуровел лицом:</p>
<p>– Надобно помнить, – сказал, – что праведный неправеден есть, ежели снял с себя ответственность за грехи мира. Искуплением – покаянием, кровью, жертвою – смываются грехи. Христос сам взял на себя зло мира, взойдя на крест. Путь указан! И непрестанен путь жертвенности. Опять не надо измысливать излишней трудноты, князь! Такожде вот мужики идут на войну не с мыслию о наживе и грабеже, но зная, что идут умирать, защищая землю свою. Идут принести жертву за други своя. И чья жертва святее, те и побеждают в бою. Я говорю о главном. Надобны и тщание воевод, и оружие доброе, и обилие, и порты, и кони. Но и на все то такожде потребна вера и воля переже всего, дабы сотворить и, сотворивши, доставить, не расхитивши непутем. Трудитеся со тщанием о Господе, и воздастся вам!</p>
<p>– Инок! Помолись обо мне! – тихо просит Семен.</p>
<p>– Я уже благословил супругу твою, князь, и твое будущее дитя! Но молись и ты, молитва моя не святее иньшей. Не ослабы – набольшей трудноты и воли к преодолению ее надобно просить.</p>
<p>И почему Семен, не чаявший делать этого еще минуту назад, вдруг стал на колени и, стоя так, не стыдясь ни Алексия, ни Стефана, робко принял благословение от юного годами инока, непонятного ему и непонятно как, не говоря совсем утешительных слов, успокоившего великого князя, словно передав Семену часть своей незримой силы, часть света от своего светлого лица?</p>
<p>Выходили в глубоких потемнях. Сергий, отказавшись от возка, направил стопы к Богоявлению, дабы, соснув на мал час в келье Стефана, в сумерках раннего утра уже идти по дороге прочь от Москвы и вскоре, обув лыжи, унырнуть в лес, чтобы уже поздно вечером вновь читать часы в крохотной церковке в своей лесной далекой обители.</p>
<p>А у князя Семена с Алексием назавтра состоял о Сергии разговор.</p>
<p>– Мало их, и живут в ужасающей бедности, верно, как апостолы первых времен, – рассказывал Алексий слышанное от игумена Митрофана.</p>
<p>– Помочь им обилием? – готовно отозвался Семен.</p>
<p>– Нельзя. И не надобно! – со вздохом отверг Алексий. – Пробовал я… Вот что получилось из того!</p>
<p>Князь, нахмурясь, отвел глаза. Оба они любили Стефана и оба поняли недосказанное.</p>
<p>– Сложен и неуследим путь святости и подвига! – продолжал Алексий. – Надобно токмо не подавить, не сломать его в самом истоке, как редкое растение цельбоносное, на которое опасно наступити ногою. Не трогай его до поры! А там и возьми, и прими в себя благая и добрая, и вылечит тя! Тако и праведник в мире сем: от него, егда произрастет и выстанет, истечет свет надмирный и спасение во гресех сущим!</p>
</section><section><title><p>Глава 107</p>
</title><p>Казалось, легче усмирить Ольгерда, чем своего соседа, Костянтина Василича Суздальского. Опять возгорелась пря – теперь из-за великокняжеских вымолов в Нижнем, с которых князь Костянтин требовал платить ему мытное и лодейный сбор. Возгорелась пря о причте церковном – праве митрополита и великого князя рукополагать и назначать церковных иерархов Суздалю.</p>
<p>По весне по полой воде княжеские насады опять устремились в Сарай.</p>
<p>Маша была на сносях, на сносях была и Шура Вельяминова, жена Ивана. Московскому дому надобны были наследники, сыновья. Он уже понимал, что всему московскому дому, а не ему одному, – и все-таки…</p>
<p>Из Нова Города опять пришли тревожные вести. После победоносного похода под Выбор и заключения мира со Свеей новгородцы вновь совершили переворот, сместив славлян – сторонников Москвы. Не встанет ли новая пря с Новым Городом? Отец завещал: «Держи, и, даже когда станет до ужаса трудно, все равно держи!» Вот он и держит. И кажется, добился немалого.</p>
<p>Неужели жизнь – это только долг и труд? Должно, так! Попросту в молодости, когда изобильно кипение сил, кажет, что в жизни есть и утехи, и радости бытия. А есть только долг и труд, подвиг, непрестанное усилие, освободить себя от которого – значит попросту умереть. И ничего нет иного. Все прочее – мара, обман, змеиная пляска восточной рабыни, непонятные слуху стихи, все то, чем прикрывает Джанибек царственное одиночество свое.</p>
<p>Вот он вновь оставил любимую жену, хоть без нее и не может жить, и плывет в Орду судиться с суздальским князем, который расстраивает Нижний, который тоже хозяин, быть может, получше него, Симеона… И все одно не можно ему уступать, иначе не стоять земле! Надо, как прежде, держать Ростов, готовый откачнуть к Суздалю, посылать бояр, хитрить, в срок отвозить дани…</p>
<p>Джанибек встретил Симеона ласково. Вопросил:</p>
<p>– Я отослал к тебе Ольгердова брата, почему ты не убил его? – еще спросил: – А ежели бы тебе попал в руки сам Ольгерд?</p>
<p>– Верно, отпустил бы и его! – устало отмолвил Семен.</p>
<p>– А он тебя? – лукаво возразил Джанибек.</p>
<p>– Не ведаю. Спроси самого Ольгерда! – отозвался Семен. – Быть может, он бы меня и не отпустил!</p>
<p>Джанибек вновь и опять поддержал Симеона. Костянтин Суздальский был вызван в Сарай и отныне должен был считать себя младшим братом великого князя московского. Подписали грамоты. Вскоре состоялся в Переяславле съезд о причте церковном, на коем вновь одолела Москва.</p>
<p>Похоже, незаметно для себя самого Симеон подчинил-таки наконец с помощью хана братьев-князей единой воле Москвы или, во всяком случае, становился уже близок к этому.</p>
<p>Из Орды возвращались посуху. Степь уже выгорела, выцвела. Желтыми островами стояли ломкие пересохшие травы. Низовой горячий ветер тянул и тянул, неся мелкую пыль. Чтобы полюбить эту землю, эти травы, надобно было родиться здесь, и всю жизнь гонять стада коней и отары овец, и всю жизнь прожить в юрте, а не в бревенчатой избе, и не видеть леса, озер, извилистых чистых рек, не слышать серебряного далекого звона праздничных колоколов над Боровицким холмом… Все-таки у него было все это, и жизнь, несмотря на горечь свою, была хороша!</p>
<p>На Москве ломали и строили, возводили каменный притвор Спасовой церкви. Княгини выехали на Воробьевы горы, где были дивный воздух и тишина.</p>
<p>Александра Вельяминова разрешилась от бремени первой. Двенадцатого октября родился у Ивана сын, нареченный Дмитрием. Вельяминовы, всею семьею, ходили именинниками, хоть и мало кто мог догадать в ту пору, какая судьба ожидает новорожденного княжича, да и вовсе не думал никто!</p>
<p>Великая княгиня Мария разрешилась от бремени в начале зимы, с первым снегом. Сына назвали Иваном, в память деда, Ивана Калиты. Младень благополучно сосал грудь кормилицы, избранной целым боярским синклитом, и упорно, невзирая на все страхи родителей, оставался живым.</p>
<p>Мария всерьез повторяла, что это совершилось по молитвам святого Сергия.</p>
<p>Земля расстраивалась, богатела, полнела людьми. Костянтин Василич, потишев после ордынской сшибки, начал выводить людей на пустые земли по Суре Поганой, деятельно заселял край. Людей хватало. Муромский князь Юрий Ярославич обновил едва не с прошлого века запустевший Муром, поставил княжеский двор в городе, на горах, обновил церкви, украсив иконами и книгами. Муромские вельможи, купцы, смерды, взираючи на князя своего, начали рубить хоромы в возрожденном городе.</p>
<p>Полнилась земля! Все новые росчисти, новые починки и деревни возникали кругом Москвы. Умножались мытные сборы, тучнела торговля. Еще год, вырванный у беды и войны, сосчитывал для себя Симеон, озирая со стрельницы возросший город.</p>
<p>А беда уже шла, уже черная ее тень, обогнув западные страны, коснулась русской страны. Летом открылся мор во Пскове.</p>
<empty-line></empty-line><p>Ветер-вестник шумит над землей. Он пришел издалека, он видел Солнечный Град, Сринагар, в далекой Индии, откуда прикатила беда, он видел трупы купцов на дорогах, он пришел повестить, что наплывает беда.</p>
<p>Ветер гудит в высоких кровлях, тяжко рокочут, хлопая друг по другу, тесовые драни на крыше княжьего терема. Ветер гудит, завывает в дымниках, ветер вжимает, стараясь выдавить, слюдяные оконницы.</p>
<p>Мария кормит сына, поглядывая с тревогой наверх. Там что-то грохочет, тонкие струи холода ползут по покою, колеблют желтые огоньки свечей в стоянце. Князь подымает от налоя заботное чело, слушает ветер. Ордынская грамота у него в руках трепещет, чуя застенное дыхание далекого холода. Гудит, высокими голосами переговаривает где-то вверху, колотит и рвет и вот уже с тяжким грохотом рушит куда-то вниз, уносит дощатые кровли. В сумерках на красном, цвета крови, разливе вечерней зари летят по воздуху, ныряя, развихренной птичьею стаей узорные драни с крыш теремов, куски соломенных кровель, какие-то сорванные портна, ветви, хворост и сор. Застигнутые ветром горожане гнутся едва не до земли, двумя руками удерживая платы и шапки, бредут с натугою против ветра, отворачивая лица от упругих струй, а ветер тщится раздеть, сорвать и ферязь, и платье, холодными лапами шарит по телу, взметывает кур, с всполошным криком летящих по воздуху, разом выплескивает воду из бадей, несомых на коромыслах из реки, и вода, точно живая, долгими струями летит, рассыпаясь в мокрую пыль. Ветер выметает улицы, ломает деревья, выглаживает траву…</p>
<p>– Крыши порвет! Опять тес и дрань подорожают в торгу! – говорит князь, прислушиваясь к голосу ветра. Княгиня продолжает кормить, прикрывая дитя распахнутыми полами летника, думает: не стало бы иншей беды!</p>
<p>Она слегка раздобрела от третьих родов, уже не прежняя тонкая девушка. Широковатое лицо отвердело, взгляд стал тихим, светящим спокойною радостью материнства. И князь уже не тот, складки на его челе уже не разглаживает улыбкой, жестче стали волосы бороды, костистей лик. Первые, робкие еще нити седины чуть заметно осеребрили волосы. Это еще не старость, далеко не старость! Мужество.</p>
<p>С мужеством приходит покой, яснеют воля и ум. Его тревожат дела в Смоленске, его опять тревожит Ольгерд, и только мор, открывшийся во Пскове, пока еще не тревожит его. Ветер, о чем ты шумишь в вышине над русской землей?</p>
</section><section><title><p>Глава 108</p>
</title><p>Милый русский обычай отдавать одежды покойника прохожему нищему или страннику сослужил нынче роковую службу псковской земле. Те, кто надевал платье умерших черною смертью, сами заболевали и помирали, в свой черед. Дошло до того, что никто уже не брал ни портов, ни сукон, ни иной дорогой рухляди. Страшились родных и близких, плакали и молились, ожидая конца. Имущие отдавали имение свое – села, рыбные ловища – в церкви и монастыри, чая тем спастить от напрасной смерти. И уже не хватало мест для могил, уже некому становило и погребать усопших.</p>
<p>Пребыв несколько лет в размирье с новгородской архиепископией, псковичи ныне слезно умолили Василия Калику приехать к ним благословить вымирающий город.</p>
<p>Василий поехал. Он знал, что едет на смерть. Он устал. Более двадесяти лет (и каких лет!) стоял Василий у кормила новогородской духовной власти. При нем выросли каменные стены Детинца и каменные палаты архиепископа, поднялись многие церкви, из камени созиждены. Дивно похорошел и украсился великий город. Многоценною утварью, книгами и иконами наполнились храмы. Звоном колокольным и церковным пением, росписью стен церковных, резьбою теремов, палатным строением, богатствами граждан своих, знаменитой торговлей, сильными ратями – всего еси исполнена ныне новогородская земля!</p>
<p>Он спорил с князем Иваном, защищая гражан своих, он рядился, союзничал и хитрил с князем Семеном, защищал православие от натиска свейских, датских, орденских немец и литвы, он мирил и сводил в любовь славлян и пруссов, черных людей и бояр, устроял крестные ходы и молебные шествия, мыслил в братней любви одержать сограждан своих и потому учил и терпел, снисходил и миловал.</p>
<p>И вот они разорвали власть на куски, устроив по посаднику в каждом конце, и теперь встанут вкупе противу черных людей, словно то главные вороги Господина Великого Нова Города, и вот они разоспорили со Псковом и чают одолеть князя московского, не ведая судьбины своей! А Господь уже наслал кару на землю сию, и уже пришел час воспомнить, что ты – только странник сего преходящего мира, придешь и уйдешь невестимо, и дела, и труды твои смоет в пучину небытия! И что останет от нас, ото всего сущего и прегордого днесь, кроме веры Христовой и любви к ближнему своему?</p>
<p>Да, он устал. Пора и ему в дорогу! Пора уйти, да утихнут злобствующие на мя, да сотворят по хотению своему! Он никого не винил, ни на кого не гневал в сердце своем. Он, быть может, и сам был излиха земным и суетным в сей юдоли, излиха уделял труды и силы свои земному и временному. А между тем он, Василий, всегда был странником, прохожим по жизни земной. Мимо палат и дворцов, мимо градов и храмов, мимо весей, погостов и деревень шел он всю жизнь с посохом, дивясь величию и красоте божьего мира, и теперь достоит ему последний земной путь!</p>
<p>Плесковичи умирали на путях и в домах своих. Улицы были пустынны. В храмах шли моления день и ночь. На его глазах монахи подбирали мертвецов, относили в скудельницы. Василий кропил святою водой, служил панихиды, устроил крестный ход по городу, отпевал мертвецов и причащал умирающих, не гнушая запахом тления, ни пятнами черной смерти на лицах еще живых. Он сам обмывал трупы, подавая пример бесстрашия отчаявшимся гражанам. И казалось, что мор стихает там, где побывал Василий Калика, покропив, освятив и утешив Божиим словом мятущихся в страхе и потерявших надежду людей.</p>
<p>Благословив и утвердив город, отслужив последнюю литургию в соборе Святой Троицы, Василий Калика приказал немедля везти себя назад, в Новгород.</p>
<p>По жару и стеснению в членах, по кашлю и тошнотным позывам, по крови, пошедшей горлом вместе с мокротою, он знал, что умирает, и не хотел прилюдною смертью своей заново огорчить плесковичей. И он еще надеялся успеть доехать до Новгорода, умереть при месте, в палатах своих. Однако последнему не суждено было совершиться.</p>
<p>Дорогою, третьего июля, на реке Узе, архиепископу стало совсем плохо. Небо замглилось для него, черная муть накатывала, застилая глаза. Подымая тяжелые, непослушные веки, он видел все тот же недвижный очерк лица пригорбившегося в ногах у себя Лазаря, скорбные морщины его чела, углубленный взгляд, безразличный и неподвластный смерти. Лазарь вставал, подносил Василию бесполезное питье. Калика шелестящим шепотом попросил вынести себя из возка, положить наземь. С нежностью ощутил ласку травы и влажной земли. Свежий ветерок сквозь трупный смрад разложения, уже охватившего тело, овеял его лицо. Жизнь была пройдена достойно, и достойно было ему умереть в дороге. Он так и понял Господа своего. Открыл глаза, поглядел ввысь, прошептал:</p>
<p>– И в этом прав ты, Господи!</p>
<p>Лазарь наклонился над другом, ловя последние еле слышимые слова Василия:</p>
<p>– Не можно любить равною любовью всех и родимый свой град! – шептал умирающий. – Слишком горько… Люди должны умирать… Должны! Придут иные и по-иному помыслят о нас и о родимой земле! Для них будет родиною вся Русь, а не один только Новогород или Москва! Господь милосерд, что создал человека смертным! – Он вздохнул, примолвив едва слышно: – В руце твоя предаю дух свой! – И умер.</p>
<p>Верный Лазарь, не изменивший Калике и после смерти, вез его тело до Новгорода, и обмыл своими руками, и одел ризами погребальными, и положил в гроб. Черная смерть не тронула Лазаря, ибо промысел судил ему еще долгие годы жизни и подвига на далеком северном острову, в малой обители, среди дикого, неверующего народа, просветить который тщился он словом Христа.</p>
<p>Двадесяти лет ждал в монастыре низложенный прежний владыка Моисей часа сего! И теперь вновь изошел из монастыря и вступил на престол архиепископов Великого Нова Города. Тотчас послал он, невзираючи на черную смерть, ныне охватившую Новгород, послов в далекий Царьград с жалобою «о неподобных вещах, приходящих с насилием от митрополита». И верно углядел, ибо в Константинополе творилась новая замятня, и владыке Моисею были посланы златая печать и крещатые ризы и грамота от нового патриарха Филофея, ссылаясь на которую воздвиг он новую прю противу митрополии московской. Но то уже иная пора и иной рассказ.</p>
</section><section><title><p>Глава 109</p>
</title><p>Весною дошли вести, что Ольгерд заключил союз с князем смоленским и уже послал литовскую конницу к городу, мысля, по сказкам, набег на Брянск или, по другим сказкам, на Ржеву.</p>
<p>В думе, обсудив, порешили было послать жалобу хану Джанибеку, но Семен, выслушав всех, покачал головой и, обведя отвердевшим взглядом собрание, рек:</p>
<p>– Ныне надобно слать не грамоты, а полки!</p>
<p>Споров не было. Как-то разом и вдруг поняли, что князь, никогда не жаждавший ратиться, прав. Приходит час, когда на коварство наглеющего врага отвечают ратною силой, и час этот свят, и никто не властен и не вправе положить хулу на воина, защищающего землю свою, свой дом и своих близких.</p>
<p>Грамоты пошли, только не к Ольгерду и не в Сарай, а в Тверь, Кашин, Ростов и Нижний Новгород с требованием прислать полки. Свалив покос, кмети оборужались, чистили брони, острили оружие и выходили в путь. В июле уже поползли по дорогам ощетиненные копьями конные рати, кованые возы с лопотью и оружием, потянулись разгонистым походным шагом пешцы.</p>
<p>Полкам этим не было суждено увидеть боя, и кмети, вышедшие в поход, вскоре почти все погибли от чумы. Но как они шли! Как держали строй, как дружно, единым днем подходили в назначенные места сборов, как не запаздывали возы с обилием, не путались полки на проселках, и князь, что опять сутками не слезал с седла, видел, чуял: труды его не пропали даром и владимирская земля ныне может мощно постоять за себя.</p>
<p>Он скакал, спрямляя пути, продираясь сквозь сосновые боры, выезжал к дорогам, по которым, тяжко пыля, проходили полки, прошал: «Кто?» – «Дмитровцы!» – отвечали ему. И князь, удерживая храпящего скакуна, прикрывая пястью глаза от солнца, глядел и, шевеля губами, припоминал, и выходило, что да, на этой дороге сейчас и должны были быть дмитровские полки. И он скакал по полю, огибая острова спеющего хлеба, и за ним скакали княжие кмети (и каждый, князю вослед, огибал хлеба), и чаял за лесом найти ростовчан, и новая рать пылила дорогой, и он посылал вестонош, глядя с угора вниз, и вестоноша скакал к нему, крича еще издали:</p>
<p>– Ростовчане!</p>
<p>И Семен удоволенно кивал и, шагом одолевая крутую излуку холма, прикидывал, кто должен идти им вослед и кому из московских воевод поручено слеженье за правым крылом широко раскинувшегося войска.</p>
<p>Тверские и кашинские полки, костромская ратная помочь, переяславцы и юрьевцы стягивались к Волоку Ламскому. Основные силы Москвы, владимирский полк с нижегородскою помочью (Костянтин Василич, памятуя ордынский урок, прислал ратную помогу не умедлив), шли по дороге на Можай. А коломенская ратная сила с полками братьев великого князя двигалась к Поротве. Туда же, к югу, начал уклонять от Можая и большой княжеский полк.</p>
<p>Меж крыльями войска все дороги были заполнены конницей, сновали взад и вперед вестоноши, сторожевые отряды правого крыла были посланы за Ржеву, на земли Литвы, а левого – уже вступили в пределы Смоленской волости.</p>
<p>Ольгерд вовремя уяснил себе размер и мощь московской рати, охватившей полумесяцем более сотни поприщ пути. Выступившему из Можайска Семену скоро привели пред очи литовских гонцов. Ольгерд предлагал мир за себя, отступаясь смоленского князя. Семен продолжал двигаться, сводя воедино широко раскинутые полки.</p>
<p>На Поротве, у Вышегорода, явились в стан великого князя послы от Ольгерда с дарами и грамотами о мире, где Ольгерд торжественно разрывал ряд с князем смоленским. Его конница спешно уходила с захваченных было земель.</p>
<p>Семен сидел в походном шатре за раскладным стольцом. Подъезжали воеводы, потные, покрытые пылью, веселые. Мерно гудела земля от проходящих полков. Литовских послов, подержав для приличия вне стана и показав им вдосталь ратную силу Москвы, наконец приняли. Бояре кланяли, подносили подарки. Семен глядел, сидя на кожаном раздвижном табурете, на столпившихся при входе Ольгердовых вельмож, медленно читал писанную по-русски литовскую грамоту. Поднял сумрачное чело.</p>
<p>– Ратные ваши уходят? – просто спросил и устало, без подходов. Подходы посольские были уже не нужны, полки в боевых порядках переходили Поротву. Бояре наперебой начали уверять, что произошла ошибка, что великий князь Ольгерд не думал…</p>
<p>– Сейчас не думает! – перебил Семен. – С вами пошлю слухачей. Мирную грамоту подпишу ныне, но, ежели к завтрашнему дню хоть один литвин останет в пределах Смоленской волости, быть войне! И скажите брату моему, великому князю Ольгерду, боронил бы мир честно и грозно, без лукавства и пакости!</p>
<p>Он приодержался, встал. Махнул рукой. Послов увели. В раскинутые полы шатра вливалось солнце, ратники проходили с песнями. Видно было вдали, как подрагивают копейные острия и реют стяги над рядами полков.</p>
<p>Семен постоял, вздохнул; оборотя лицо в темень шатра, позвал негромко:</p>
<p>– Михайло Терентьич!</p>
<p>– Здесь я, батюшко-князь!</p>
<p>– Что бают слухачи?</p>
<p>– Уходит литва. Без пакости. Мор отокрылся в Смоленске, да и у нас в полках… умирают иные!</p>
<p>– Повести всем воеводам: ратных в кучу не собирать. Пусть кажен полк станет своим станом. Вестоношам накажи беречись болести. Слыхал я, кто платье с мертвых емлет, умирает, в свой черед?</p>
<p>– Так, батюшка! А все же…</p>
<p>– Идем на Угру! – перебил боярина князь. – Чаю, уступит теперь и смоленский князь, не доведет до бою!</p>
<p>Он отогнул полу шатра, вышел на солнце, принял повод коня от стремянного, взмыл в седло. Окинул, сощурясь, тьмочисленное движение ратей. Хорошо шли! Любо было глядеть, радостно было глядеть! Тронул коня.</p>
<p>На Угре рати остановились. Подтягивались, сжимаясь, крылья полков, подходили обозы и отставшие пешцы. Смоленские послы уже прибыли и сейчас толковали о мире с боярами великого князя Семена. Князь требовал разорвать ряд с Литвой, подтвердить все прежние грамоты, по коим Смоленск был в воле ордынского хана и под рукою великого князя владимирского, и, по надобности, предоставлять московскому князю ратную силу свою.</p>
<p>На Угре стояли восемь дней. Восемь дней послы скакали туда и обратно меж Смоленском и ратным станом владимирского князя. В конце концов брошенный Ольгердом смоленский князь соглашался и согласился на все: подписали грамоты и начали отпускать полки по домам. По велению великого князя каждый уходил своею дорогой.</p>
<p>С конца августа мор, выморивший Новгород и уже охвативший Смоленск, начал наползать на земли Великого владимирского княжества.</p>
</section><section><title><p>Глава 110</p>
</title><p>Матка, утихшая было, когда разъехались гости, вновь начала загуливать. Пропадала неделями. Онька и вожжами грозил отодрать. Баба глядела виновато, побитою сукой, плакала, отъедалась и исчезала вновь. Отступился, махнул рукой. Когда мать являлась – молча швырял деревянную миску с варевом. Благо хозяйка ныне была в дому добра: управлялась и с дитем, и со стряпней, и со скотиной.</p>
<p>По осень Онька надоумился поехать на рынок, выменять бочку рыбы на беличьи шкурки у волжских купцов. Так далеко он еще не заезжал ни разу. Дорогою плохо ел, мало спал, и то все в телеге – страшился татей: не свели бы коня! В торгу, во многолюдстве речного торгового починка, едва не растерялся совсем, однако, наученный тверичами, белок своих держал крепко, бочку сиговины купил-таки, хватило и на ордынский плат жене, который тут же сунул за пазуху, и на связку доброго вервия – недаром и съездил за три дня пути!</p>
<p>Веселый, он не стал сожидать ночи (заночуешь, тута коня и сведут!), затарахтел со своею телегою в обратный путь. Увязанная бочка сигов веселила сердце, купленный плат согревал душу.</p>
<p>– Ай да Онька! – нахваливал он самого себя. Разговоры, коих наслышался в торгу, – все больше про черную смерть: хоркнет, баяли, человек кровью и в третий день беспременно помрет, – сейчас плохо помнились. Где там Новгород да град Смоленский! Не ево отчина, не ево и дело, пущай! Жалко, конешно, и жонки мрут, и дети… Хоша и на самого себя скласть! Подумал, прикинул на Таньшу, разом осерьезнел, покрутил головой. Нет, Таньше помирать никак нельзя! Ходом погнал коня, оглянул даже – не гонит ли за ним етая смерть черная?</p>
<p>Но, въехав под кружевную тень леса, заслушавшись птичьего свиста и щебета, вновь позабыл обо всем. Весело, хорошо было на душе!</p>
<p>Уже когда добрался до Загорья, истребив в пути последнюю краюху береженого хлеба, совсем спало с души, совсем отошло посторонь. Завернул к Таньшиной тетке – нынче принимают с почетом, не у порога садят, как когда-то! Вошел, воздал поклон. Женки, что приволоклись посидеть с прялицами, почесать языки, уставились на Оньку всем хором. «Што вылупили буркалы-ти?» – захотелось спросить.</p>
<p>– А ты живой?! – воскликнула одна из них, всплескивая руками. – Баяли, кака-то черна смерть, дак уехал, тут уж сплели, и помер одночасьем!</p>
<p>– Помер? Стало, жить буду! – отозвался Онька, не глядючи на глупую бабу. – В Нове Городи мор! А я ищо тамо не бывал покуда! – Боле баять не стал. Хозяйка поставила горячие шти, и Онька с дороги, не отрываясь, опружил полную латку.</p>
<p>– Моей-то хошь не натрепали? – спросил сурово, отвалясь от стола. Женки заотнекивались, залопотали. – То-то! – прервал полоротых баб Онька. – Я, тетка Окулина, у тя заночую! – сказал и полез на печь. Заснул скоро. Первую ночь не думалось о татях коневых!</p>
<p>Проснулся он в редких сумерках утра, сжевал хлеб, выпил оставленное с вечера молоко и пошел запрягать коня.</p>
<p>Скоро телега с привязанной бочкою углубилась в лес, уже светлый, в хрустальной росе, весь ожидающий солнца, и покатила, оставляя мокрый примятый след на седых травах, глухо стуча по выпуклым корням берез. Хорошая телега! Онькина гордость. Колеса обтянуты железом – без Потаповой помочи ни в жисть бы такую не соорудить! Дак зато теперь – вона! Хошь до Кашина поезжай!</p>
<p>У куста спелой малины трещали и суетились сойки. «Что бабы давешние!» – усмехнул Онька и хотел проехать, но конь прянул в оглоблях, нюхая воздух, натягивая на уши хомут. Зверь? Онька схватил ременный кнут, кое-как успокоив коня, соступил с телеги, сторожко подошел к кусту. И первое, что узрел, была рука человечья. Остоялся, в горле пересохло враз. Ступил еще и еще и по смраду понял, что мертвяк в кусту, а уж потом, узрев плат и сбитый повойник, понял – баба. Кто убил? Кто занес? Сама ли сюда доползла? Со страхом подумалось об оставленной Таньше, но то была не она, – седые волосы разметались по веткам брусники. Нагнулся, еще не трогая тела, и тут и признал матку. По лицу, покрытому черными пятнами, уже ползали хлопотливые муравьи. Темная кровь, засохшая на кустах и траве, плат и край отверстого рта, покрытые темною кровью… Видать, кашляла и кровь горлом шла… И тут вдруг у Оньки все поплыло в глазах, понял: никто не убил – черпая смерть! С того матка и не добрела до дому. И перепал. Так перепал, наверно, впервые в жизни. Закричал: «А-а-а!» – бросился к коню, взвалясь ничью в телегу, слепо погнал вперед, проламывая кусты, где-то на вывороте уронив бочку, и плакал, и бился о дощатые края головой, и гнал ошалелого коня, и кричал неразличимое: «А-а-а-а-а!»</p>
<p>Почти уже перед домом своим опомнил, остановил коня, вылез, дрожа и плача, из телеги. Постоял, яснея умом и медленно приходя в себя. Вдруг, осердясь, рванул вожжи, круто заворотил и погнал назад.</p>
<p>Бочка, слетев с телеги, застряла в ельнике. Он выволок ее, натужась изо всех сил, сделал накат, взвалил бочку опять в короб телеги. Молча погнал домой. Молча сгрузил бочку. Выбежавшей навстречу Таньше отмотнул головой, уклонясь от объятий:</p>
<p>– Недосуг! Хлеба дай!</p>
<p>Засунул ломоть за пазуху, не глядя на жену и Коляню, взял острый топор, кинул в телегу заступ, вскочил на грядку, крикнул издали:</p>
<p>– Баню топи! К вечеру возвернусь!</p>
<p>Озадачив обоих, погнал торопливо коня.</p>
<p>Дорогой когда-то приметил Онька толстую осину. Прикидывал еще, на что бы ее пустить. Тут и погодилась к делу. Скинул сероваленый зипун и, засучив рукава, начал рубить свирепо, крякая и откидывая со лба потную прядь. Скоро дерево рухнуло с тяжким гулом, проломив подлесок почти до самой земли. Онька обрубил сучья до полудерева, примерил, сощурив глаз, какова должна быть длина, начал перерубать ствол. Сочная осина чмокала под топором. Белая щепа летела во все стороны. Вот дерево крякнуло вдругорядь, комлевый обруб тяжко отвалил от ствола. Онька снял, надрезав, кору, обровнял края и, примерясь, начал загонять в мокрый ствол один за другим березовые клинья. Скоро послышался натужный треск распираемого ствола, и осина нехотя распалась на две половины. Онька рубил не переставая, рубил, озверев, рубаха потемнела у него на плечах, потом волглое пятно начало расползаться на спину, взмокли и опали, точно политые водой, кудри, с носу капала вода, топорище скользило в руках, а он все рубил и рубил. Надрубив с двух концов в половине колоды поперечные ямки, стал выбирать середину, углубляясь все дальше и дальше, и уже осиновый ствол перед ним начал принимать вид грубого глубокого корыта, которому, чтобы стать корытом взаправдашним, только еще не хватало тесла.</p>
<p>Кончив одну половину, Онька разогнулся с хрипом, рванул зубами хлебный кус, сжевал, глядя прямо перед собой, и вновь яростно начал рубить. Солнце подымалось все выше, жгло и сушило вновь и вновь вымокающую рубаху, но Онька, оглушенный собственною яростью, словно одержимый продолжал врубаться в мякоть ствола, пока наконец и вторая половина колоды не приняла вид грубого большого корыта.</p>
<p>Онька еще раз прикинул глазом, прилег, меряя колоду на себя, кивнул головою и начал подводить коня. Колодины, хоть и выбранные до тонины, были тяжелы непомерно. Едва-едва, дважды обломив вагу, взвалил Онька обе половины колоды на телегу и погнал застоявшегося коня в лес.</p>
<p>Солнце уже низило, пуская красные лучи сквозь заплот дерев. Над прежним кустом стояло плотное низкое жужжание, мушиное облако словно стояло в воздухе, чуть колеблясь, над разлагающимся трупом. Онька, сцепив зубы, вырубил лесину с отростьем вроде крюка. Лесиною, не касаясь, подволок тело матери ближе к телеге и остановился в раздумье. Приходило, однако, сгружать колоду на низ! Плохо понимая, что будет делать дальше, он свалил колоду и вагою, как крюком, начал заволакивать в нее почернелый и расхристанный труп матери. Вялое тело вываливалось, не ложилось по-годному, и Онька, ругнувшись про себя, откинул вагу подале в кусты и, отворачивая лицо от тяжкого смрада, уложил мать по-годному, скрестив руки на груди и поправив сбитый платок с повойником. Потом в каком-то исступлении гнева и горя поднял край колоды, положив его на грядку телеги. Натужась до того, что вздулись все жилы на висках, занес другой конец и, едва не вывалив матку наземь, все-таки уложил колоду на дно телеги. Взволочил вторую половину колодины, закрыл и обвязал вервием самодельный гроб. Угрюмо поглядев на свои руки, он долго оттирал их раздавленными листьями малины, а доехав до ручья, еще раз вымыл в воде.</p>
<p>Солнце уже померкло за лесом, оставив на окоеме остывающую светлую желтизну, когда Онька подъехал к маленькому кладбищу, где когда-то схоронил дедушку. Он достал заступ и споро вырыл могилу рядом с дедовой, работая все так же яростно, как и днем, не переводя дыхания, так что песчаная земля летела сплошной струею из-под лопаты. Кончив, стянул колоду с телеги, оттащив на веревке, завел над яминою один конец, медленно опустил, следя, как тяжко сползает по бугру выброшенной земли противоположный край. Наконец, решившись, дернул, и колодина ухнула вниз, к счастью почти не перевернувшись и не порвав вервия.</p>
<p>Онька все так же молча и споро вырубил березовый крест – попросту соединил две палки, даже не сняв корья, – и начал забрасывать яму землею. Он ни разу не остановил работу, ни разу не передохнул, пока не кончил всего до конца, не поставил крест и не уровнял заступом холмик земли. После того Онька стал на колени и прочел «Богородицу»:</p>
<p>– Богородице Дево радуйся, благодатная Мария, Господь с тобою, благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего, яко Спаса родила еси душ наших…</p>
<p>К матери это не очень подходило. Онька задумался, вспоминая, какие еще знает молитвы. Натужившись, пошептав предварительно про себя, прочел:</p>
<p>– Со духи праведных скончавшихся душу рабы твоея, Спасе, упокой, сохраняя ю во блаженной жизни, яже у тебе, человеколюбче… в покоищи твоем, Господи!</p>
<p>Он еще подумал, пошептал, глядя куда-то вбок, на сумеречный лес и полосу призрачного желтого света над елями, выговорил далекое, детское, чего и не выговаривал уже много лет:</p>
<p>– Мамонька! – и, повалясь в сырую, холодную землю могильного бугра, зарыдал.</p>
<p>Онька еще плакал, всхлипывая и потихоньку затихая, когда голодный конь, волоча телегу, сторожко подступил сзади к нему и, ущипнув зубами за рубаху, потянул, созывая к дому. Онька встал, все еще плача, с лицом, залитым слезами и измазанным землей, и, взвалясь на телегу, покатил назад.</p>
<p>Таньша, испуганная, заждавшаяся, кинулась было к нему.</p>
<p>– Не замай! – заполошно выкрикнул Онька и, вывалясь из короба, качнувшись на враз ослабших ногах, пробормотал: – В баню пойду, туды подай поснидать. Матку похоронил только что… Черная смерть!</p>
<p>Таньша охнула, завыла в голос, а Онька, скрепясь, начал распрягать коня. Крикнул выбежавшему Коляне:</p>
<p>– Сбрую не замай! Подохнешь! – И, раскачиваясь на ходу, пошел в баню. Таньша, всхлипывая, шмыгая носом, принесла горячую латку мясных щей, хлеба и каши, глиняный жбан с квасом. Попросилась было:</p>
<p>– И я с тобой!</p>
<p>– Дура! Дитё у нас! – грубо крикнул Онька. – Отыдь! Будешь мне наливать сюды, как собаке, а миску не трогай!</p>
<p>Он ел и плакал и снова ел, чуя звериный голод и такую же усталь во всем теле, в руках, ногах и плечах, и думал о том, когда же и он учнет харкать черною кровью, и о том, что надо все-таки выпариться в бане сейчас, чтобы помереть достойно, в чистой рубахе, а баню после него надо беспременно сжечь, не забыть загодя сказать об этом Коляне… И, думая все это, он жадно ел и кашу, и щи, и хлеб, и выпил весь квас до донышка, и тогда только отвалил блаженно, пьяный от сытости, и полез в жар, скинув волглую рубаху и порты, приуготовляя себя к смерти, все еще не веря, что зараза счастливо миновала его, самого безгрешного в нынешней русской беде, и он, просидев четыре дня в истопленной бане, выйдет наконец оттуда и останется жив и будет еще долго-долго жить на земле.</p>
</section><section><title><p>Глава 111</p>
</title><p>А черная смерть ползла по стране. Вымер целиком Белозерск, вымер целиком город Глухов. Пустыми стояли дворы, только воронье да бродячие псы шастали по дорогам. Некому было хоронить последних мертвецов, некому грабить открытые домы. Тати вымерли тоже, как вымерли бояре и чернь.</p>
<p>Есть известие, что из всего Смоленска к концу мора осталось в живых двенадцать человек. Они вышли из города, эти двенадцать, и закрыли за собою ворота, как уходят хозяева из погибшего дома, куда уже не мыслят воротиться вновь, иногда оставляя двери настежь, иногда запирая их на замок и кладя ключ на обычное место, где-нибудь в щель за притолокою. То и другое – деяния равно бессмысленные, ибо недруги в оставленный дом входят, сбивая замки и вышибая двери, даже ежели проржавевший или позеленевший ключ и висит рядом на полусгнившем снурке, а открытые двери тоже никого не позовут и никому ничего не расскажут, только ветер будет хлопать ими, пока не сорвет с петель, а странник или злодей даже и не поймут, что двери отверсты для них…</p>
<p>И кто же вновь вошел, кто первый открыл ворота мертвых городов, кто населил и поправил рассыпающиеся хоромы, убрал позеленевшие кости мертвецов, затопил печи, подмел улицы? Кто храбро возродил жизнь, не думая о смерти и гибели, уже показавшей ему свой страшный оскал? Беглец ли, переждавший беду в глухой деревне, заезжий ли гость, ищущий места себе, крестьянин ли, замысливший перебраться на жительство туда, где его когда-то не пускали дальше торга и скобяной лавки? И почему не рвутся навычаи, не исчезает память прошлого, когда вымерший, казалось бы, целиком город населяется вновь? Все теми же именами называют улицы, те же предания старины передают друг другу, поминая славные деяния предков своих… Не чудо ли это? Что такое память народа? Где и кем хранится она? Когда и как исчезает?</p>
<p>Уже установлено, что ни войны, ни моровая беда, ни глады, от коих вымирают целые волости, неспособны убить, уничтожить народную память. А убивает ее совсем другое, и не надобно для того ни мора, ни лихих ратных лет, ни иной какой-то беды. Исчезает, пропадает память прошлого в спокойные, даже вроде бы счастливые годы, когда что-то как бы сгнивает, исшаивает изнутри, как то было в позднем Риме или Византии, в которых народу вместо прошлого величия в веках доставались только одни налоги да утеснения. И уже переставала радовать, уже являлась отяготительною, ненужною и пустою древняя слава. Так наступает конец. С упадка духа, с упадка внутренних сил. Византийцы четырнадцатого столетия, ведя бесконечные войны друг с другом, почти без сопротивления отдали туркам три четверти своей империи. Можно ли было тут что-то исправить и возродить этот уставший народ – неведомо.</p>
<p>Так что же такое был великий мор середины четырнадцатого столетия, истребивший треть населения европейского мира? И почему буквально в ближайшие годы по миновении этой беды снова строят города, вновь выходят рати, спорят друг с другом князья, словно бы и не было мора, словно бы и не было тяжкой беды, сравнимой разве с самым страшным, самым великим нашествием беспощадного врага?</p>
<p>В стихийных бедствиях такого размаха современникам событий чудится всегда нечто эсхатологическое, потустороннее. Мозг отказывается принять, что перед ним слепая случайность. Мыслится вмешательство высших сил, приходят на ум слова о каре Господней, о массовом наказании за грехи.</p>
<p>Черная смерть, родившись в глубинах Индии и пройдя по городам Азии и Северного Причерноморья, выжгла, выморила Италию, Францию, Испанию, Англию, германские страны, Польшу, Литву и Русь, откуда вновь опустилась по Волге, обратным уходящим потоком снова опустошив золотоордынские города. Словно многоглавый дракон, подъяв черные пасти, начал съедать, выжигая, средневековый европейский мир, отворяя дорогу – чему? В этом окольцевавшем Европу движении, в этом шествии смерти из страны в страну, все время по краю континента, постепенном, словно проползание огромного змея, в этой замкнувшейся наконец цепи зла трудно было, в самом деле, не узреть некоего наказания свыше, некоего ниспосланного народам ужаса, кары – или, напротив, испытания мужества и полноты сил…</p>
<p>Почему, например, чума не рванулась три года назад из Сарая на Русь, а прежде обтекла всю Европу? Почему не разошлась по Европе веером? Не проникла по торговым путям из Италии прямо в северные германские страны, а как бы оползала по краю весь европейский мир? И что унесла и что принесла она Западу? Сказалась ли на том смутном, спорном и до сих пор непостижном для историков явлении, которое мы зовем Возрождением или Ренессансом?</p>
<p>А на Руси, всего четверть века спустя вышедшей на Куликово поле? Что сотворила с Русью черная смерть? Что унесла и чему отворила дорогу? Почему сразу и вдруг после чумы, долженствовавшей, казалось бы, на годы и годы задержать и остановить всякое развитие ремесел, торговли и городов, начинается подобное вихрю бурление, сталкивают и рушат и вновь восстают из праха, являя волю и дерзость к борьбе, силы народные, с неслыханными до того упорством и верой?</p>
<p>Чума не выбирает лучших, не губит, как война, сильнейших в нации. Чума убивает всех подряд, но потому и работает она как косарь в поле или как низовой, съедающий сухие травы огонь. И когда схлынула гибель, когда обнажились корни трав и забили вновь родники воды живой, неподвластные уничтожению, то и произошло так, словно коса смерти, выкосив веси и города, нежданно помогла расти новому, юному, что пробивалось изо всех сил, как лезет молодая трава сквозь прошлогоднюю сухую ветошь.</p>
<p>Молодость языка, молодость Руси Владимирской сказала слово свое, слово жизни, вновь и опять опровергнувшей смерть. И пахарь взялся за рукояти сохи, и воин наострил меч, и новые белоголовые ребятишки веселою беготней наполнили осиротевшие было домы, подобно тому как юная зелень тонкоствольных берез затягивает угрюмую черноту пожоги.</p>
<p>Черная смерть, о которой судачили, спорили, толковали в рынках и на вымолах, в путях и застольях, медленно проползала по стране, начиная со Пскова, волоча за собой свой окровавленный хвост. В Новгороде Великом мор, начавшийся в середине августа, свирепствовал вплоть до весны и стихнул около Пасхи. Когда оставшиеся в живых горожане молили Господа о миновении беды и зарывали последние трупы, мор охватывал Владимирскую Русь, до которой глубокою осенью 1352 года только еще начинал добираться. Смоленск уже вымирал, а по Владимирщине покамест ползли только слухи, люди убирали хлеб, и беда казалась им стороннею и чужой.</p>
</section><section><title><p>Глава 112</p>
</title><p>Любава, старшая замужняя Мишукова дочерь, шла по двору от стаи, только что подоив корову, с полным ведром молока. С тех пор как погорели на Москве, ее семья перебралась под Рузу да так и застряла здесь. Никита не раз наезжал, созывал к себе в отстроенный терем, но все не собраться было. И Палька, муж, не хотел жить вместе с Никитою. Объяснял так:</p>
<p>– Там холостежь, ратны мужики! Нагрянет полна изба – да всех пои, корми, ежеден шляться учнут! Никите что – старшой, свои кмети, а я чем буду перед им виноват?</p>
<p>Да и хозяйство держало. Покосы рядом с избою, почитай. Четырех поросенков ноне завели. Лошади, куры во дворе. Не вдруг и двинесси!</p>
<p>Палька промышлял извозом, помалу подторговывал, жили справно, неча Бога гневить! Даве, когда рубили Велесову рощу, дубы нипочем взял (прочие покупать страшились, баяли – грех) и выгодно перепродал потом. Оборотистый мужик! Дочки росли, Маня и Сонюшка, сын ожидался вот-вот – так уж по всем бабьим приметам выходило, что должен быть сын…</p>
<p>С улицы, из-за изгороди, ее окликнули. Любава остановилась, вздымая полный живот, щурясь на солнце, поглядела туда. За изгородью стояла какая-то странница в рванине, хрипло гнусила. Напиться просит! – догадала Любава. Поискав глазами, взяла берестяной ковшик, отлила молока из кленового ведерка, ведро поставила на крыльцо, понесла молоко страннице. Гуси, вразвалку проходившие по двору, с недовольным хлопаньем крыльев тяжко заспешили прочь от хозяйки. Любава вперевалку подошла к плетневой изгороди, не думая ни о чем, только отворачивая глаза от солнца, подала страннице ковшик. Та протянула руку, словно как скрюченную воронью лапу, черная гнилая кость далеко высунулась из рукава.</p>
<p>Любава вздрогнула, ослепленно вгляделась в страннический лик над плетнем. Узрела лоб с обнажившейся костью, трупные клочья мяса, открывавшие провалы выгнившего рта с редкими желтыми зубами. В глазницах, в черной глубине, вздрагивал болотный гнилостный блеск. Там что-то светилось неживым призрачным светом. Тяжелый трупный дух пахнул на нее от лица странницы, смрадно сочилась висевшая клочьями рванина, перемотанная гнилым вервием едва ли не по хребту.</p>
<p>Любава попятилась. На нее глядела, оскалясь в улыбке, смерть.</p>
<p>– Чур меня, чур! – закрестилась Любава, посеревшая со страху. Странница захохотала каркающим вороньим смехом. Любава отступила еще на подгибающихся, неверных ногах, и вдруг ее повело. С дурным криком упала она в траву и видела, теряя сознание, как странница, вырастая, перегибается через плетень и тянет рукою, черною вороньей лапою, к Любавиному лицу.</p>
<p>Очнулась Любава в избе, у нее были одышка и жар, затылок давило разламывающею болью, не хватало воздуха, тошнотная истома подступала изнутри к горлу. Вскоре, как ни крепилась она, начался кашель с пенистой кровавой мокротой.</p>
<p>Так черная смерть вступила в Московское княжество.</p>
</section><section><title><p>Глава 113</p>
</title><p>Сила – как и слабость – человека в том, что он никогда не верит и не задумывает всерьез о смерти своей. Даже на пороге иного бытия хлопочет о добре, о зажитке, о рухляди – о земном и тем длит, продолжает бытие детей и внуков. Ибо иначе, поникнув перед лицом вечности, не возможет он заботить себя нуждами преходящего мира сего.</p>
<p>Невзирая на мор, правили свадьбы, ратились, по-прежнему кипели страсти, государи разных земель пересылались послами и строили ковы друг другу.</p>
<p>По известиям, дошедшим с юга, некий инок Феодорит явился в Константинополь добиваться владимирской митрополии, уверяя, что митрополит Феогност умер. Разоблаченный как самозванец, он сбежал в Тырнов, где от болгарского патриарха получил сан митрополита русского, после чего приехал в Киев и вселился там, невзирая на осуждение нового цареградского патриарха Филофея. За всей этою нечистою игрой стоял едва ли не сам Ольгерд.</p>
<p>Ни Алексий, ни тем паче Феогност не знали еще, что Ольгерд скоро выступит в открытую, послав в Константинополь на поставление нового кандидата, Романа, в прошлом, до пострижения, тверского боярина, родственника тверских князей Александровичей. Тем не менее и Феогносту, и всем прочим становилось ясно, что надобно принимать решительные меры.</p>
<p>В Константинополе творилась новая замятня. По слухам, император Иоанн Кантакузин отрекся от престола и уехал в Солунь. Вослед ему покинул патриарший престол Каллист, и был возведен Филофей, бывший ираклийский епископ. Даже ежели слухи об отречении императора были ложны, становило ясно, что во всей этой замятне прежние грамоты Феогностовы могли и не возыметь силы.</p>
<p>Собралась дума. У бояр были заботные суровые лица. Черная смерть уже добралась до Москвы. Люди умирали кучами. Курились дымы. Странные черные тени ходили по улицам Москвы, звоня в колокольчики. Это иноки, обещавшиеся Богу, подбирали и уносили мертвецов. Заслышав звон, прохожие и проезжие шарахались в стороны, отступали, пропуская страшную ношу смерти, и долго, крестясь, глядели вослед медленно движущимся погребальным дрогам, носилкам или волокушам, за которыми не шло никого из родных, никто со слезами и рыданиями не тщился взглянуть на родимый лик, ни последний раз прикоснуться к дорогому покойнику.</p>
<p>Василий Протасьич разослал своих молодцов по городу в помочь инокам. Кмети, привычные к бою, ворочались белее мела, видя трупы жонок и детей с черными пятнами смерти. Тысяцкий Москвы сам начал объезжать улицы, подавая пример, стыдя и ободряя ослабших. Подчас, с кряхтеньем слезая с седла, сам подымал за плечи мертвецов. На совет Ивана Акинфова уехать хотя на Воробьевы горы решительно отмотнул головой:</p>
<p>– Я тысяцкой! Умру али живой стану со всема вместях!</p>
<p>Смерть покамест, словно завороженная мужеством старого боярина, отступала пред ним.</p>
<p>Многие из бояр умирали. Многие уже умерли. В думе, сожидая князя, шепотом сказывали друг другу, у кого погиб сын, у кого жонка, дочь, сестра, свесть или иная какая родня. Молчали, кивали головами. Несчастье, не разбирающее ни чина, ни звания, не щадящее ни седин старца, ни цветущей юности, сближало, уравнивало между собою. Ныне как никогда чуяли они, что все тут – одна семья московитов, и на князя взирали с готовною преданностью. И Семен оглядывал ряды думцев своих с тем же невыразимым словами чувством глубокого дружества, словно бы в грозной сече, окруженные и остолпленные неприятелем, стоят они, сжимая оружие в дланях своих, тесно сойдясь плечами и спинами, дабы вот так, вместях, победить или погинуть в бою.</p>
<p>Потому и споров не было никаких. Для всех сошедших на эту думу Алексий был свой, едва ли не больше митрополита самого. Да и слухи о цареградских нестроениях встревожили не на шутку московских думцев.</p>
<p>– Похоже, мы одни ныне православную веру храним! – молвил, по обыкновению сказав вслух то, о чем все думали про себя, Андрей Кобыла. – Дак и нать нам свово митрополита, русича!</p>
<p>– Окроме Алексия и назвать некого! – поддержал Андрея Федор Акинфов. Иные многие разом склонили головы. Дело было теперь только за митрополитом Феогностом, что уже с осени прибаливал не на шутку, почему и ныне отсутствовал в думе княжьей.</p>
<p>Феогност и верно был болен. Его лихорадило, прежний ордынский холод бил старое тело, несмотря на жарко истопленные покои митрополичьего двора. И все-таки хворь проходила, медленно отступала, освобождая место для дум. Он уже давно привык мыслить Алексия наследником своим на митрополичьем престоле. Но теперь надобно было сделать последний, решительный шаг. И шаг этот был труден. Он не умер и даже не умирал, кажется, наоборот, выздоравливал. Хотя могло случиться всякое, могла и черная смерть заглянуть во владычные покои!</p>
<p>Чумы, впрочем, Феогност не страшил. Ведал, что при всякой нужде тело его не бросят в лесу, не зароют в общую яму, не сожгут, не сволокут крючьями, а, невзирая на черную смерть, омоют и уложат в гроб и отпоют честно, как пристойно митрополиту всея Руси, и о том озаботит себя Алексий или кто другой, ежели и Алексий умрет. И что монахи будут по слову его подбирать с улиц градов и весей и хоронить трупы, даже умирая, даже ежели последний брат, совершив погребение ближнего своего, сам пал бы в корчах, и он бы отпел себя и умер достойною смертию…</p>
<p>На висках появилась испарина, мысли мешались несколько. Феогност отер платом лицо и приказал себе думать только о деле, не поддаваясь телесной немощи.</p>
<p>Православная церковь должна уцелеть в этой стране! И не погинуть, не попасть в руки латинян, ни в Ольгердовы ловкие длани, длани человека, не верующего ни во что, кроме ратной удачи своей. Не воссияй на Руси свет веры Христовой, она бы давно уже погинула, не устояв ни перед татарами, ни перед немцами, ни перед литвой!</p>
<p>И теперь и потому важнейшее дело церкви и его, Феогностово, оставить по себе Алексия, именно Алексия! Он еще не знал решения Боярской думы, переданного ему спустя час, но мыслил согласно со всеми.</p>
<p>Он позвонил. Вошел владычный иподьякон. Феогност велел подать чернила и грамоту, не отлагая позвать писца и принести красный воск для печатей. Сил и времени оставалось у него уже очень мало.</p>
<p>Шестого декабря митрополит Феогност, с трудом поднявшийся с постели, рукоположил Алексия во епископа владимирского, передав тому доходы и земли, с коих кормился сам, и благословив после своей смерти на митрополию.</p>
<p>В Константинополь загодя отправилась грамота новому патриарху Филофею: «Яко да не поставит иного митрополита в Русь, кроме сего Алексия епископа». Везли грамоту от великого князя владимирского Дементий Давыдович и Юрий Воробьев, а от Феогноста – Артемий Коробьин и гречин Михайло Щербатой. Оба, Семен и митрополит, не пожалели ни казны, ни подарков. С посланцами великого князя владимирского отправлялись десятки слуг, кметей, толмачей, иереев всяких мастей и званий…</p>
<p>Отсылая посольство, Феогност догадывал уже, что видит посланных им в последний раз.</p>
</section><section><title><p>Глава 114</p>
</title><p>Серебряные метели текут по дорогам страны, засыпают леса. Поля и озера неотличимо ровняет белою пеленою. Над землей в черном бескрайнем небе повисла голубая звездная пыль.</p>
<p>Рождественские морозы сковали пути, с гулким треском лопаются бревна в углах домов. Лошади покрыты курчавым инеем. Кажется, и черная смерть отступила перед холодами. Уже не столь много мертвецов по дорогам, ободрились горожане. Святками несколько робких троек проехали по пустынным улицам, промчали и скрылись, испугав сами себя неуместной гульбой.</p>
<p>Зато в храмах – полно народу. И в йордань, что пешали на Москве-реке под Кремником, нынче, невзирая на лютые морозы, люди лезли десятками, выскакивали, ошпаренные ледяным кипятком, крестились:</p>
<p>– Пронеси, Господи!</p>
<p>Всем казалось уже, что мор утихает. По церквам служили благодарственные молебны. Но черная смерть, обманув всех, никуда не ушла. Она только пришипилась, притихла, сожидая весны, первых ранних оттепелей, чтобы стремительно, с новою злобой обрушить карающий меч на обреченный край.</p>
<p>Симеон отказался покинуть Москву, как ни уговаривали его бояре. Вослед ему и Мария не восхотела отправиться в Воробьево, куда мор, по слухам, не достигал. Маше подходило время родить, дохаживала последний месяц. Тихо было в княжеском терему. Строже, чем обычно, сменялась у ворот стража. Трупы холопов из челядни вытаскивали тайком, ни слова не говоря о том великому князю. Холопки по приказу ключников мыли, скребли, чистили день и ночь. Семейным кметям запрещено было выходить в город, ночевали в молодечной. У всех ворот Кремника стояла двойная сторожа, не пропуская ни странных, ни нищих, – так распорядился сам Алексий. И все-таки, пока не ударили морозы, черная смерть и в Кремнике косила людей.</p>
<p>Вечера Семен по-прежнему коротал с женою. Сидел, уставясь в ничто, отложив бесполезные грамоты. Молчал. Маша вышивала обетный шелковый воздух. Маленький Ваня возился в своей постельке, сопел, сосредоточенно стукал друг о друга глиняных расписных коней. Маша роняла шитье, подолгу глядела на сына светлыми, словно лесные озера, глазами.</p>
<p>– Ехала бы ты в Воробьево! Бают, там и мора нет! Все, почитай, великие боярыни уже там!</p>
<p>– Мор проходит. Тебя не оставлю, Семен! Ты почто сам-то не покидаешь Москвы?</p>
<p>Семен молчит, смотрит потерянным взором на жену и ребенка. Надобно увезти… Быть может, и правда кончается мор?</p>
<p>– Почто сижу? Вон и Вельяминов сидит! Сам трупы собирает по улицам!</p>
<p>– Василий Протасьич – тысяцкой, ему положено! А ты – князь! – отвечает Мария в сотый раз со спокойным неодолимым упрямством. – Что я без тебя? Тута хошь за прислугой слежу!</p>
<p>– Помнишь… В Ветхом Завете, когда Бог Израилев наслал гибель на ихний народ за нечестье царя Давида, отнявшего жену у Урии, Вирсавию? Жену отнял, а мужа убил! Господь предложил Давиду самому выбирать кару себе, и тот выбрал болезнь! Может быть, это я виновен в черной смерти! И мне ли ныне бежать от нее? Покинуть смердов, страдающих за нечестие князя своего? Быть может, Господь захочет моею смертью остановить мор!</p>
<p>Маша подходит к нему, останавливается, дыша, словно после бега.</p>
<p>– А мы?! Глупый ты! – говорит она грудным, низким голосом. – Разве можно! А я? А он? Ваня! Ванюша! Поди на руки мои! Вот так! Гляди на батьку, на дурака такого! Хочет помереть, хочет оставить нас одних! Хочет такого маленького бросить! Такого хорошенького маленького мальчика! Ну, проси прощенья сейчас же! У сына проси! Поцелуй его! Вот так, вот так, побей, побей батьку своего! Тяни его за бороду, тяни! Пущай не говорит неподобного! Мор по всему миру прошел! А ты один в ответе? Как бы не так!</p>
<p>Семен глядит на нее со стыдливой улыбкой. Его борода еще хранит память маленьких цепких ручек дитяти, а лицо – печать мокрого ротика.</p>
<p>– Проси прощенья! – топнув ногою, говорит жена. – Сейчас же проси!</p>
<p>Она опускает Ваняту в кроватку, поворачивается к Семену лицом, держась за полный живот. Стоит, закусив губы, потом улыбается с облегченною, радостной мукой:</p>
<p>– Скоро уже! Воюет! Тоже не хочет остаться без батьки своего…</p>
<p>Она плачет, Семен стоит рядом и неумело утешает жену. Маша привалилась к нему тяжелою грудью, теплым большим животом, положила голову ему на плечо.</p>
<p>– Не говори такого-то больше, хорошо? – просит она шепотом. – Не говори, не гневи Бога! Видишь, и сын жив, и второй скоро уже… Не гневи! Все уж грехи, что и были, отошли посторонь!</p>
<p>Гулко треснуло в доме. Оба вздрагивают, крепче сжимая объятия переплетенных рук.</p>
<p>– Мороз! – первая понимает Маша.</p>
<p>От печи струит уютное разымчивое тепло. Давеча истопника там, за стеною, стошнило кровью. Смерда вытащили еще живого, отнесли в скудельницу умирать. Князю не сказали о том.</p>
<empty-line></empty-line><p>Под высокими спелыми звездами лежит оснеженная, притихшая земля. Серебряные метели текут по улицам, обтекая углы клетей. Ветер гудит, завывает в дымниках. В бессонных храмах день и ночь служат молебны.</p>
<p>Монахи с прикрытыми полотном лицами обходят город. Вот еще один странник, замерзший у самых рогаток, с черными пятнами на лице. Двое ставят носилки в снег. Другие двое крючьями подымают мороженый труп, кладут на носилки, шепча молитвы. Давеча утром один из братьев не поднялся с постели. Нынче его похоронят на монастырском кладбище, где ряды выкопанных по осени ям, прикрытых от снега хворостом, ожидают погибающих черною смертью иноков. В монастырском храме тоже всю ночь напролет читают часы.</p>
<p>– Ну, подымай! – скорее думает, чем говорит старший брат. Второй наклоняет над носилками. Черные отсветы высокими колеблемыми столбами движутся над землей. «Отыди от меня, сатана!» – шепчет он. В голове боль, в глазах плывет и мреет. Чума? Или тяжкая усталь после бессонных ночей? Он разгибает стан, подымает носилки, отяжелевшие в десятки раз, шепчет: «Господи, помози!» И они уходят усталым шагом в ночную тьму, позванивая колокольцем, и серебряный синий снег споро заметает следы.</p>
<empty-line></empty-line><p>Третьего февраля у великого князя Семена родился сын, нареченный в святом крещении Семеном, по отцу. Маша, гордая и счастливая, сама кормила младеня. Кормила, и молилась, и плакала, и верила: пронесло лихую беду!</p>
<p>Все еще задували ледяные ветра, но уже ярче и ярче светило солнце, и голос весны, по всем приметам ранней в этом году, вплетался в ледяное неистовство февральских метелей.</p>
</section><section><title><p>Глава 115</p>
</title><p>В марте ударила оттепель, потекли ручьи, толпы молящихся заполнили церкви – и мор усилился вновь. Можно сколько угодно говорить с осуждением о тогдашних нравах, об опасности скопления больных и здоровых в одном церковном здании, о причащении из одной чаши как вернейшем пути переноса заразы… Но и то следует заметить, что чума, обрушиваясь на край, словно бы движется, словно бы проползает по земле, губя тысячи и оставляя немногих, проходит и уходит, как полая вода в ледоход, и что никакие преграды – до самого недавнего времени – не могли остановить это движение в самом его начале, а в конце, когда черная смерть, словно насытившись трупами, начинает ослабевать, чудесные излечения происходят сами собой, без всякой помощи медицины. Скажем, что и до сих пор не вполне ясны законы распространения чумной заразы, этого ужаса древних народов, меча Господнего, заставлявшего еще древних хеттских царей совершать отчаянные моления в храмах, прося милости у богов погибающему народу своему.</p>
<p>Еще не воротились послы из Царьграда, еще не яснела звезда Алексия, начавшего через год многотрудный свой подвиг совокупления русской земли. Еще снежными озерами были прикрыты поля. Март стоял на дворе, синий март, когда совершилась первая большая беда. Заболел, верно заразившись от молящихся, сам митрополит Феогност.</p>
<p>Феогност почувствовал себя плохо за ранней обедней. Отдыхая на раскладном кожаном стульце сбоку от алтаря, привалясь спиною к каменному столбу храма, он чуял, как стесняет в груди, как раскалывает голову, как жар подымается в членах, и, когда ощутил подступающее удушье, понял, что это – черная смерть.</p>
<p>Он все-таки довел до конца службу, но не вышел с крестом к молящимся, отверг лобызания архимандрита и ушел из собора, ведомый под руки иподьяконами, медленным осторожным шагом, точно слепой.</p>
<p>Уже выйдя вон и озрясь, он остоялся, отвел мановением руки спутников и медленно осенил крестным знамением собор и терема, видимые открест, и, мысленно, весь окружающий мир, ибо знал, что это – последнее благословение. Потом, елико возможно, твердым шагом прошел до владычных палат, поднялся к себе, все еще одолевая тошноту, вызвал служку, знаком велел подать себе таз и питье, снял с помощью иподьяконов облачение – алтабасную митру с алмазным навершием, епитрахиль и саккос, поцеловал панагию и крест и, оставшись в палевом светлом подряснике, сел на ковер и в судорожном кашле склонился над тазом.</p>
<p>Оба иподьякона, ставшие белее бумаги, глядели, отступивши на шаг, на ярко-красную, дурно пахнущую мокроту в медном тазу. Феогност покивал им головой, разрешая удалиться.</p>
<p>Служка, трепещущий, как и они, помог митрополиту подняться с колен и лечь в постель. Феогност смежил глаза, одолевая давящую боль в груди, потом, справясь с собою, приказал хриплым шепотом:</p>
<p>– Позовите Алексия!</p>
<p>Алексий, уже извещенный обо всем, вошел скорой и твердой поступью. Менее уверенно следовал за ним епископ Афанасий, прибывший с Волыни еще по осени да так и застрявший на Москве.</p>
<p>Феогност поднял веки:</p>
<p>– Мою золотую печать и посох, непременно омывши то и другое вином, тебе, отче Алексий!.. Послы из Царьграда должны скоро прибыть. Ты поедешь туда… Великий князь поможет. Не жалей серебра!</p>
<p>Феогност умолк, слегка застонав, но вновь, справясь с собою, заговорил тихо, но внятно:</p>
<p>– Эту землю, и власть, и труды – тебе, отче Алексий! Я умираю, ибо принял на себя грехи московских князей. Ты пребудешь невредим. Господь да укрепит и опасет тебя от черныя смерти! Ухожу, уповая на Вышнего! Прости, брат Алексий. Порою я гневал на тебя, порою бывал неправеден. Ныне отхожу мира сего. Прости меня, отче! Скажи князю Семену, да простит и он меня, грешного!</p>
<p>Феогност снова умолк, видимо собираясь с силами, и вновь заговорил медленно и внятно:</p>
<p>– Похороните меня близ гроба чудотворца Петра. Это я заслужил! – Феогност снова умолк и еще тише, свистящим шепотом, произнес по-гречески: – Тебе, Господи!</p>
<p>Мелькнули ли перед его очами в тот миг виноцветное море и далекий Царьград, пестреющий на холмах? Или белые березы и хвойные океаны лесов его новой родины?</p>
<p>Преставился Феогност одиннадцатого марта и был похоронен в храме Успения Богородицы, близ гроба святого Петра, по слову своему.</p>
</section><section><title><p>Глава 116</p>
</title><p>Дети великого князя заболели через день после похорон Феогноста, как будто бы со смертью митрополита обрушился главный столп, поддерживавший кровлю Семенова дома, и с трудом налаженная и устроенная жизнь великого князя начала рушить в ничто.</p>
<p>Болезнь развивалась с ужасающею быстротой. Ночью Семен проснулся, почуяв холод одинокой постели, поднял голову, чумной ото сна. Неровно горела свеча. Большие тени метались по потолку и стенам. Маша что-то вполголоса строго выговаривала девке, звякала посуда.</p>
<p>– Держи! Так! Держи!</p>
<p>– Осподи! Осподи! Што ж деитце-то! – бормотала горничная.</p>
<p>Семен чуть было не уронил голову на взголовье, не заснул вновь. И уронил было, и прикрыл глаза… но стало яснеть в сознании, из тумана сна выделился сперва голос Маши – в нем, в его строгости звучало отчаяние – и испуганный, заполошный шепот прислуги.</p>
<p>Семен откинул одеяло. Вдруг и враз перепав, начал торопливо натягивать порты, и то, что Маша не обернулась к нему, не глянула даже, испугало больше всего. Босой, застегивая на ходу ворот рубахи, подошел к колыбелям и тут услышал тяжелое, хриплое дыхание малышей. Еще билась отчаянная надежда: быть может, остуда? Быть может, сглаз? Но уже и то яснело, что никакая не застуда, не родимец и не иная дитячья болесть, уже яснело, и – о, Господи!..</p>
<p>Дальше был бред, бестолочь, безнадежная (и все ведали, что безнадежная) двухдневная борьба со смертью. Обрывками, клочками поминалось, как Маша совала маленькому Сене грудь, а он захлебывался молоком, уже не в силах глотать, и кашлял, судорожно выхаркивая створоженное молоко с кровавой мокротой, и – эти черные пятна на тельце ребенка!</p>
<p>Кругом суетились, бегали; где-то ополдень узрел, как одна из сенных боярынь походя торопливо закидывала не убранную с ночи постель. Вечером как будто бы что-то ел и пил. Спать из них не ложился никоторый. В изложню заглядывали бояре. Холопка несла лохань со сгустками крови, и от нее шарахались посторонь…</p>
<p>Ваня бредил, с трудом узнавая родителей; потными слабеющими ручками пытался цеплять, лез куда-то, задыхаясь, закидывая голову, захлебывался кровью, трудно дыша. И все тянул, тянул ручки, словно молил взрослых сильных людей пожалеть, спасти его, маленького, вытянуть, изволочить из этой смертной беды…</p>
<p>Сеня назавтра уже и стонать перестал, только еще дышал редко и трудно. Черные пятна на враз опавшем, исхудалом тельце все ширились и ширились.</p>
<p>Семен, безумный, сбежал по ступеням вниз, потребовал коня. Вырвался опрометью вон из Кремника, вон из Москвы… Как на грех, можжевеловой заросли долго не находилось. Наконец узрел одинокий куст на полянке. Верхом, увязая в снегу, добрался до него. Подскакавший кметь молча подал обнаженную саблю. В несколько ударов нарубив целое беремя ветвей, князь поспешил назад.</p>
<p>Оснеженный, усталый, он вновь появился в покое, переполошив дворню. Сеня уже умирал. Ваня еще хрипел, еще дышал, еще боролся и бился со смертью.</p>
<p>– Это Кумопа! – бормотал князь, суя мокрые ветви в огонь свечи. – Это Кумопа! Она! За то, что срубил Велесов дуб! Она принесла к нам черную смерть!</p>
<p>Можжевельник дымил, но не вспыхивал. По горнице легко бродили высокие тени, отливая то синим, то сизым, точно вороненый булат. Изложня была полна ими, и порою начинало блазнить, что уже не черное пятно где-то там и не мгла, сочащаяся в окна, а страшная разорванная тьма окружает их целиком, тьма, вобравшая в себя князеву семью. А все иное виделось ему уже изнутри этой тьмы, изнутри ужаса.</p>
<p>– Не надо, Семен! – попросила Маша. – Еле дышит и так, а ты чадишь! Все одно не поможет…</p>
<p>Он уронил бесполезные ветви. Князя била дрожь.</p>
<p>Сенные девки, боярыня, горничная прислуга, позабыв страх смерти, сидели вокруг постели тяжко хрипящего малыша. Сеня затих. Верно, уже умер или был близок к тому.</p>
<p>Стефан, молча вступивший в палату, начал соборовать. Семен с ужасом, прочие – с немою скорбью глядели на совершаемый пред ними обряд преддверия смерти.</p>
<p>Помазав младенцев, Стефан стал на колени и начал вполголоса читать молебный канон, поемый в скорби и обстоянии, а за ним – отходную. От ровного голоса игумена истекал безнадежный покой. Две земные судьбы, едва начавшие жить, кончались на глазах, угасали, уходили туда, за грань постижного тварного мира. Стефан читал, и в перерывах слов все слышалось и слышалось хриплое, рвущееся дыхание малыша. Сеня уже упокоился.</p>
<p>Вот Ванята вновь начал выгибаться, весь переламываясь, ловя воздух ртом, и Мария твердыми руками, приподняв, наклоняла его набок, чтобы текущая мокрота и кровь не задушили малыша. Приступ проходил. Ванята затихал на время, и вновь раздавался ровный голос Стефана да тихие всхлипыванья няньки. Все знали, что сделать нельзя ничего и надо молить Господа только о том, чтобы мучения младенца окончились возможно быстрей.</p>
<p>Семен с горловым рыкающим стоном вновь начал ожесточенно совать в огонь изломанные можжевеловые ветви, бормоча обрывки слышанных когда-то и где-то заклинаний:</p>
<p>– Духи земные, полевые, огненные!.. Выстану я под утрянную зорю и под восточную сторону, пойду из западу в восток… Выставает царь – грозная туча, темная, каменная, огненная и пламенная! Под грозною тучей мечется царь-гром, царица-молонья; как от грома и от молоньи бежат враги диаволы, лесные, водяные и дворовые, и мамонт насыльный и нахождый, и всякая нечистая тварь, под пень и под колоду, во езера и во омуты, и так бы бежали и от живущих во оных хоромах, от меня, раба Божия Семена, и от сына моего! И бежали бы в свои поместья, под пень, под колоду, во езера и во омуты, безотпятно и бесповоротно, век по веку и во веку; во имя Отца, и Сына и Святого Духа!</p>
<p>Взгляд князя был безумен, пена сочилась из уст. От чадящего и все не возгорающего можжевельника по изложне изгибающимися змеями тек синий удушливый дым.</p>
<p>Маша подошла, тихо взяла его за запястья поднятых рук, сказала негромко:</p>
<p>– Утихни, Семен! Утихни… И брось… Ванята умер.</p>
</section><section><title><p>Глава 117</p>
</title><p>– Проснись, маленький! Проснись! Ты не слышишь меня? Ваня, Ванята… Тебе хорошо теперь? Уже ничего не болит? Ты так задыхался, маленький! Вот и братик твой тоже не дышит… Господи! Прими души их к светлому престолу своему! Грех на мне, грех! Услышь, Господи! Я больше ничего не прошу у тебя, кроме смерти. Услыши мя, Господи! Или еще не исполнена чаша сия? Сколько шагов осталось мне до Голгофы?</p>
<p>Услышь меня, Господи! Ты благ еси и премудр, и не может быть, чтобы малейшее зло истекало от тебя! Я грешен, я виновен в гибели ни в чем не повинных детей моих! Меня казни, Господи! Господи, Боже мой, я требую казни! Сколько еще терпеть, сколько страдать и верить в нежданное чудо?!</p>
<p>Да, я споткнулся, Господи! И возжелал встать – и погиб! И похотел счастья – и горе принес ближним моим! Пусть души детей моих с выси горней осудят меня, пусть проклянет супруга моя, ибо и на нее легла тень моего греха!</p>
<p>Господи! Истреби меня до зела, но пусть те, кто грядет следом за мною, не свершат никогда убиения близких своих и никогда не забудут заветы Христовой любви!</p>
<p>Меня называют Гордым. Да, Господи! Хочу искупить собою грядущее зло, хочу очистить землю мою от греха! Собою, Господи! Вот эти руки, не спасшие малых детей, вот эта плоть! Этот разум и это тленное тело! Что еще могу я отдать тебе?! Возьми душу мою, и дух мой смири до зела, и ввергни в геенну огненную! Пусть вечный огнь, тьма и червь снидающий будут моим уделом за смертной чертой! Накажи мя, Господи! Накажи так, чтобы не осталось больше ни для кого казней твоих! Над трупами этих детей молю тебя, Господи! Изжени меня и очисти мною скверну земли моея!</p>
<p>Ваня! Семен! Дети мои, убитые вашим отцом! Прокляните и вы тоже меня! Ибо я родил вас во гресех, не подумав о вас, а токмо о себе одном, об утехе моей, желая обмануть Господа! Мать-сыра земля! Праматерь всего живого, и ты днесь прокляни и отступи меня в моем непростимом грехе! Все отступите от меня! Мерзок есмь и недостоин зрака живых!</p>
<p>– Встань, Семен! – скорбно произносит Мария. – Подымись! Я не брошу, и не оставлю, и не прокляну тебя. Встань! У тебя остается земля, язык, а у меня – ты.</p>
<p>Семен молча горбится над гробиком дитяти. Он закрывает лицо и судорожно трясет головой. И Мария опускается рядом с ним на ковер и гладит мужа по плечу, гладит молча, сама не в силах что-нибудь говорить. Слезы текут у нее по лицу и капают на грудь, точно медленные капли осенней сыри. Так они и сидят перед гробом, где рядом, один и другой, покоятся оба Семенова сына – его надежда, вера, упование и любовь.</p>
<p>– Не плачь, Семен! – говорит Мария, сама едва сдерживающая рыдания. – Не плачь, я не покину тебя!</p>
</section><section><title><p>Глава 118</p>
</title><p>Великий князь не плакал прилюдно на похоронах своих сыновей. Только вел себя как безумный, совсем, казалось, забыв о существовании черной смерти. Целовал покрытые черными пятнами трупики, сам поправил молитвы на лбу сыновей, словно бы это была обычная смерть, словно тела не источали смертоносной заразы.</p>
<p>Лик князя был страшен: запали щеки, проявились буграми все жилы, все кости лица. Он словно бы вышел из затвора или голодной тюрьмы, и только непереносимый блеск в обведенных чернотою глазах да стремительная, прежняя, ставшая еще более легкой походка говорили о том, что князь по-прежнему бодр, ежели не духом, то телом.</p>
<p>Мария стискивала его щеки, по ночам яростно прижимала князя к своей груди, пробормотала единожды:</p>
<p>– Быть может, я еще понесу от тебя!</p>
<p>Семен поглядел сумеречно и отрешенно, только в глубине глаз проснулась на миг и сгасла прежняя надежда, но слова Марии запомнил. И вспомнил о них на смертном одре.</p>
<p>Проходил апрель, повсюду текли ручьи, обнажалась земля. Вытаивали изо льда забытые по осени трупы. Ржали кони, кричали птицы – все было как прежде, как всегда, когда наступает весна. Князь заболел в конце апреля и не обманывал себя ни часу, ни дня. Он постригся, приняв монашеское имя Созонта, составил завещание.</p>
<p>Вокруг князева ложа собрались думные бояре, оставшиеся в живых, пришли оба брата, испуганно глядевшие на Семена. Прибыл Алексий.</p>
<p>Грамота, составленная по настоянию умирающего, передавала весь Семенов удел, со всеми городами, селами, рухлядью, добром и примыслами, его супруге Марии и ее будущему сыну, ежели он родится у нее.</p>
<p>Был ли Семен в помрачении ума, или последний лучик надежды сверкнул перед ним из сказанных недавно наедине слов Марии? Неведомо. Но бояре, собравшиеся у смертного ложа князя своего, не посмели изменить завещания умирающего, оставили место в грамоте, куда должно было вписать имя сына-младенца, буде оный появится на свет.</p>
<p>Алексий, новый епископ владимирский, нынешний местодержатель митрополичьего престола, слегка поправил текст грамоты, указав, что, ежели сына у великого князя не будет, весь удел безраздельно переходит наследнику Семена, князю Ивану. И это приняли молча, не думая о том, даже не очень поняв в сей скорбный час, что местодержатель Алексий предлагает им принять новую форму наследования, небывалую доднесь на Руси, по которой вся власть и все имущество великого князя, вместо того чтобы распылять их среди потомков, сосредоточиваются в единых руках. И дружно, иные с увлажненными очами, выслушали конец скорбной грамоты, в коем Семен обращался к братьям своим:</p>
<p>«А по отца нашего благословенью, что нам приказал жити за один, тако же и яз вам приказываю, своей братьи, жити за один. А лихих бы есте людей не слушали, и хто имет вас сваживати. Слушали бы есте отца нашего, владыки Олексея, тако же старых бояр, хто хотел отцу нашему добра и нам».</p>
<p>Бояре по очереди подходили, ставили подписи свои. На выходе Василий Протасьич первый низко, до земли, поклонился своему князю. За ним и другие подходили к ложу, земно кланяли, прощаясь с князем своим. Иван подошел робко, со слезами в глазах. Семен пошевелился, покивал ему головою. Андрей не выдержал, бросился было на грудь брату. Семен отвел его рукою, примолвил:</p>
<p>– Не смей! Вас двое теперь, живите, как я приказал! – и тихо, когда Андрей последним покидал покой старшего брата, прошептал: – Прощай, Андрюха, Машу мою сбереги! Поди, и не увидимся больше с тобой!</p>
<p>Вечером, оставшись последний раз наедине с князем, Мария горько посетовала:</p>
<p>– Зачем ты так? Мне и не удержать, и не надобе столько! Оставил бы токмо на прожиток!</p>
<p>– Ничего! – проговорил Семен с придыхом. – А вдруг… и вправду… сын? – Он помолчал, прикрывши глаза, вымолвил тихо: – Деток Бог прибрал, а ты, коли… Тебе поклонятце! Дядя Василий поможет… Прочее Алексий содеет… Сам настоял. Прости меня, Маша, за все прости!</p>
<p>Семен сморгнул, слеза, скопившаяся в углу глаза, нежданная, одинокая, скатилась по впалой щеке. И по этой слезе, по беспомощной нежности, что вдруг прозвучала в шепоте князя, поняла вдруг, всем сердцем поняла, что умирает, что стал родным и уже не будет больше, и зарыдала, завыла в голос, припав к горячим бессильным рукам, что шевельнулись слабо, не то привечая, не то отстраняя…</p>
<p>Князь Семен скончался двадцать шестого апреля. Ненадолго пережил его и старый тысяцкий, Василий Вельяминов. Ненадолго пережил и брат Андрей, погибший шестого июня, за сорок дней до рождения своего сына Владимира, будущего Владимира Храброго, прославленного московского воеводы.</p>
<p>Летом Иван Иваныч, один оставший в живых из всей великокняжеской семьи, поехал на поставление в Орду, куда уже кинулся Костянтин Василич Суздальский со иными князьями и посол Великого Новгорода Смен Судаков, тоже хлопотавший за суздальского князя.</p>
<p>Но Джанибек, выслушав всех, приняв, по обычаю, от урусутских князей нескудные дары и оглядев спорщиков своим грустно-насмешливым взглядом (даже теперь, после смерти великого князя, они не поняли ровно ничего!), исполнил последний долг дружбы, сотворив то, что еще мог сотворить для покойного и о чем, наверно, попросил бы его сам князь Семен, – передавши великое княжение, все целиком, без разделов и споров, единственному наследнику Симеона – его брату, князю Ивану Иванычу.</p>
<p>Алексия в ту пору уже не было в Москве. Он по приглашению патриарха уехал на поставленье в Царьград.</p>
</section><section><title><p>Глава 119</p>
</title><p>Вечером после похорон князя Семена Алексий остался ночевать в монастыре Святого Богоявления. Ему не хотелось занимать митрополичьи покои до тех пор, пока из Царьграда не воротят послы, хотя как местоблюститель он и имел на это право. Однако у Алексия были свои правила и свой взгляд на природу власти, выработанный единожды и навсегда. Строгий с нижестоящими иерархами, он был строг прежде всего к себе самому и никогда не дозволял себе лишних или поспешных действий, как не дозволял своему телу роскошей и праздного отдыха.</p>
<p>Стефан, который всю зиму исповедовал и причащал умирающих, обмывал трупы, отпевал и хоронил, чудом оставаясь в живых, так что, завидя высокую черную фигуру, московляне бросались перед ним на колени, словно перед спасителем, в этот вечер вознамерил поговорить с Алексием, ибо из Радонежа дошли до него слухи, что вся семья брата Петра умерла и дети остались одни.</p>
<p>Алексий выслушал богоявленского игумена молча. Кивнул, о чем-то думая или соображая свое.</p>
<p>– Брат Игнатий заменит меня в управлении монастырем! – присовокупил Стефан.</p>
<p>– Не заменит! – кратко отверг Алексий, слушая и не слыша наступившую в келье тишину.</p>
<p>– Повести мне – сколько осталось в живых монахов? – спросил он после долгого молчания. Стефан ответил. Алексий коротко вскинул глаза. Укорил: – Вот видишь?</p>
<p>Еще помолчал и заговорил спокойно и твердо, глядя в огонь:</p>
<p>– Инок отвержен мира, и мир чужд для него! Уходя в монастырь, мы умираем для мирской жизни и близких своих. Мнишь ли ты, что Господь, в силе и славе своей, не озаботит себя участью младеня? Не пошлет добрую душу, поставив ее на путях сироты? Ты уже впал единожды в обольщение мирского соблазна и видишь сам теперь, к чему это привело! Князь Семен должен был умереть бездетным, и сумел ли ты помешать веленью судьбы?</p>
<p>– Должен был… умереть? – с запинкою повторил Стефан.</p>
<p>– Да! – жестко отмолвил Алексий. – Он знал это сам, хотя до последнего часа и боролся с судьбой!</p>
<p>– Господь карает лучших? – угрюмо вопросил Стефан.</p>
<p>– Мы не ведаем, Стефане, на каких весах и кто весит наши судьбы. Смертному не дано сего знания. К счастью, не дано! Могли ли бы мы жить, зная о том наперед? Князь Семен взял на себя бремя отца своего, но возжаждал утех земного счастья, позабывши страх в сердце своем. Он был лучший князь, а Иван будет худший, и все же кара Господня пристигла именно его, а не слабого духом Ивана. Власть должна быть бременем, и пока она бремя – стоит нерушимо. Когда же превращает себя в утеху – всему наступает конец, и даже то, что мнилось твердее твердыни, неостановимо рушит в пыль!</p>
<p>– И князь Семен…</p>
<p>– Исчерпал при жизни своей утехи мира и перед гробом узрел, сколь временен свет земного суетного бытия!</p>
<p>– Но он будет спасен? Там, за гробом?</p>
<p>– Это знает Господь! Не я! Я ведаю только одно: бремя свое он все-таки нес и донес до могилы. Будет прощен народ – и будет прощен князь Симеон вместе с племенем своим. Погибнет народ – и кара Господня пристигнет усопшего князя. Грядущие после нас оправдают или осудят наши труды.</p>
<p>– Отпусти меня, владыка Алексий! – тихо попросил Стефан. – Я слаб, я хочу уведать, что сталось с моими детьми!</p>
<p>– Ступай, Стефане! – воздохнув, отмолвил Алексий, помолчав. – Но помни, что ты надобен и обещался не мне, но Господу Богу своему!</p>
</section><section><title><p>Глава 120</p>
</title><p>В сумерках весенней ночи по мокрой, местами еще даже не протаявшей дороге на Радонеж шел с посохом высокий черный монах со странническою сумой за плечами. Он явно торопился, хотя и шел размеренною твердою поступью привыкшего к пешему странствию человека. К полудню он отшагал уже более сорока верст. Мертвые деревни встречались ему на пути, с растворенными дверьми, где, наверно, в полутьме клетей лежали непохороненные мертвецы. Он не глядел, не заходил туда. Он шел все вперед, и посох в его руке мерно подкреплял широкий шаг странника. К вечеру он был уже под Радонежом и, услышав издали разноголосый собачий брех, широко перекрестился. Раз есть собаки, значит есть и жители, значит Радонеж не вымер целиком, хотя и стоит на проезжем пути!</p>
<p>Уже в сумерках он постучал в двери высокого, потемневшего от дождей и непогод дома рядом с церковью. Изнутри детский голосок ответил:</p>
<p>– Кто там?</p>
<p>Инок отступил на шаг, отер рукавом вдруг и разом вспотевшее чело, прокашлял, прежде чем ответить:</p>
<p>– Это я! Твой отец, Стефан!</p>
<p>Двери отворились. На пороге стоял глазастый тоненький мальчик, до боли в груди напомнивший ему Нюшу.</p>
<p>– Здравствуй… дяденька! – ответил, запинаясь, отрок и покраснел. – Входи! – примолвил он, отступая внутрь горницы.</p>
<p>Скоро отец и сын сидели друг против друга за грубым кухонным столом. Печь, однако, была истоплена, и на столе лежали хлеб и горка печеной репы. Мальчик рассказывал:</p>
<p>– Тетя Катя умерла, и дядя Пеша тоже умер, вслед за нею. И его тоже похоронили. И братик умер, и сестрички все умерли, и их всех похоронили во-о-он там! И я тоже рыл могилки, и обмывал, и все делал! А потом пришла тетя Шура и сказала, что будет тут жить, чтобы я тоже не умер с голоду…</p>
<p>– Какая это тетя Шура?</p>
<p>– А Тормосова!</p>
<p>Стефан покивал головой, украдкой смахнув непрошеную слезу с ресниц.</p>
<p>– Дядя… Батя! – поправился мальчик, покраснев. – А я в монахи хочу! Как дядя Сережа! Как отец Сергий! – поправился он, снова зарозовев. – Отведи меня к нему! Тетя Шура бает, некогда ей и далеко… А землю, и коровок, и коней пусть забирают Тормосовы!</p>
<p>Нюшин сын, кажется, все уже обдумал задолго до прихода отца. Стефан сидел, опустив голову. Покаянно молчал, поминал слова Алексия и свое давешнее неверие в Господнюю благость.</p>
<p>– Ты очень хочешь в монахи? – спросил он, подымая голову и строго вперяя взгляд в васильковые очи сына.</p>
<p>– Ага! – кивнул тот. – Я и молитвы читаю, и мясного не ем, как дядя Сережа, как отец Сергий, – снова поправился он, – и с ребятами не играю, могу и ночью не спать! Очень хочу в монахи! Я сам, когда братика хоронил, и обмывал, и рубашечку ему надевал чистую, и не боялся совсем, вот! Я все буду там делать: и воду носить, и дрова колоть, и на молитве стоять с дядею Сережей! Скажем только тетеньке Шуре и пойдем, да?</p>
<p>Стефан сидел за столом, не глядя на отрока, и, опустив голову, тихо плакал. Горячие слезы капали на тесовый пол. Быть может, только теперь ему и предстоит совершить достодолжное: отвести и передать Нюшиного отрока своему младшему брату, попросив Сергия постричь мальчика в иноческий сан. Быть по сему! Он отер слезы тыльной стороною руки и решительно встал, так и не тронув ни хлеба, ни репы. Быть может, покойная Нюша, воскреснув в этом отроке, сама пожелала заново переиначить свою прежнюю жизнь!</p>
<p>– Пойдем! – вымолвил он. – Отведу тебя к дяде!</p>
<p>Сын с засиявшим лицом набросил на плеча немудреный свой зипунишко, надвинул шапку на уши и доверчиво вложил потную ладошку в широкую руку отца, которого так и не научился называть батей.</p>
<p>– Сперва к тете Шуре, да?</p>
<p>Они притворили за собою двери и вышли в ночь.</p>
</section><section><title><p>Эпилог</p>
</title><p>Деревня, через которую когда-то проезжал князь Симеон, напившийся тут молока, была пуста. Кто не ушел – умер. Марья, последняя оставшаяся в живых, с усилием сложила на груди руки покойнику мужу и, шатаясь от слабости, вылезла на крыльцо. На воздухе ее вырвало кровью. В голове звенело, в глазах все плыло, и тело было легкое, невесомое, только бы полететь, но ноги подвертывались, не давали оторваться от земли.</p>
<p>Она отомкнула стаю, и овцы с блеяньем стрелами, перепрыгивая друг через друга, вырвались на протаявший двор.</p>
<p>Красуля трубно мычала, мучаясь от переполнявшего вымя молока. Марья заставила себя сесть, подоить. Пальцы сперва не слушались, не сжимались ладони, и все-таки молоко текло, наполняя бадейку. Корова, поворачивая морду, раза два благодарно лизнула ее в плечо и голову.</p>
<p>Молоко уже бежало через край, но, перемогая слабость, она доила, пока налитые соски не одрябли и раздутое вымя не стало пустым и мягким. Тогда, волоча за собою бадью и расплескивая молоко, Марья вышла во двор. Остоялась, нагнулась за косарем, чуть не упав, и косарем стала перерезать вервие, привязывающее корову к кольцу в стене хлева. Обрезала пальцы, заплакала, прислонясь к коровьим рогам. На миг стало до ужаса жалко себя. Вновь перемоглась и наконец освободила корову, которая нерешительно, словно удивляясь, мотнула освобожденною головой и затопталась, не понимая, надо ли выходить из распахнутой стаи.</p>
<p>Марья вытащила заворы у поросенка, остоялась – страшная боль волною поднялась от груди и вновь чуть не опрокинула ее в небытие, – но справилась и на этот раз, протиснулась к коню и долго дергала за цепь, позабыв, что надо просто снять недоуздок. Освобожденный конь, помявшись, тихо пошел вслед за хозяйкой и ржанул, выйдя во двор, не понимая, почему его не запрягают и почему ворота отверсты настежь, а хозяйка упирается в стену и будто ползет – вон из двора.</p>
<p>Марья хотела уже упасть, но тут вдалеке заплакал ребенок. Сквозь мглисто-пропадающее сознание она догадалась, что плачет во дворе у Огибихи. Марья налила туес молока и потащилась вон из двора, цепляясь рукою за огорожу. (Взглянула было на полуопруженную бадейку – не выпить ли? Но от одной мысли о молоке потянуло на рвоту.)</p>
<p>Долго ли она шла, ползла ли, задыхаясь и поминутно теряя сознание, Марья не помнила. Наконец вскарабкалась на крыльцо, сунулась в открытые сени, где ребенок, лежа на лавке, заливался криком. Она поискала рожок, налила, вложила в рот малышу, и он въелся, трясясь, заливаясь молоком, чмокая и мотая головкой.</p>
<p>Марья завернула малыша в рубаху, чтоб не замерз, положила на пол, на овчинный зипун, поставила рядом ночву и вылила в нее остатки молока. Может, догадает подползти и попить? И неверной, колеблющейся походкой поплелась к дому.</p>
<p>Силы уходили, как пролитая вода. (Подумала, что нать бы и тут выпустить скотину из хлевов, но поняла, что уже не сможет). Она падала, ползла, теряя сознание, ее снова и снова выворачивало в кашле, и кровавая мокрота пятнами пестрила весенний снег.</p>
<p>На каком-то уже сверхусилии она добралась, доползла вновь до своего крыльца, поднялась на ноги и, кое-как взобравшись по ступеням, уцепилась за рукоять дверей. Падать в сенях так не хотелось! Тяжелое полотно наконец подалось, Марья открыла дверь и, облегченно теряя сознание, повалилась в ногах у мертвого супруга, одно лишь поминая в забытьи: по-годному сложить руки у себя на груди! Что-то еще не было сделано в доме… «Лампада не зажжена! – слабо догадалась она. – Вот полежу…»</p>
<p>Влажный воздух ранней весны, напоенный незримым теплом, ворвался в распахнутую дверь, наполнил избу, начал шевелить солому и сор, заглядывать за занавески в тщетных поисках какого бы то ни живого существа. Но Марья уже не шевелилась и не дышала.</p>
<p>Коротко взоржал конь, жалобно замычала корова в соседнем дворе, а вдалеке вновь требовательно заплакал ребенок.</p>
<cite><p>Материалы для этой книги, как и для предыдущих, готовила Н. Я. Серова. Приношу ей глубокую благодарность.</p>
<p>Приношу благодарность проф. Л. Н. Гумилеву за ряд ценных замечаний и поправок, а также детальный критический разбор всей рукописи.</p>
<p>Благодарю всех читателей, приславших мне свои замечания и уточнения после журнальной публикации романа.</p>
<text-author>Д. Балашов</text-author></cite></section><section><title><p>Послесловие</p>
</title><p>Память человечества капризна и пристрастна. Лишь с отдалением в глубины времени, лишь с утишением сиюминутных страстей яснеет, становится внятной большинству истинная ценность личности тех, кто так или иначе оставил свой след в истории. Но и в этом, все уряживающем и воздающем суде времени есть свои любимцы и пасынки. Человечество больше помнит и чтит лиц ярких, события звонкие и громозвучные; помнят полководца, прославленного победами, но не того, кто подготавливал в тишине и трудах грядущий всплеск воинской славы… Семен Иванович, Симеон Гордый, русский князь середины великого четырнадцатого столетия – столетия, почти из небытия создавшего к концу своему мощную державу, Русь Московскую, в стремительном росте своем, князь этот, сын Ивана Даниловича Калиты, принадлежит как раз к таким лицам, незаслуженно и капризно полузабытым, хотя без деятельности его, как видится сейчас, сквозь туманы веков, во многом самоотверженно-героической, Москва, по-видимому, не стала бы столицею земли, уступив место тверскому или суздальскому княжескому дому. Семен Иванович сумел сохранить, закрепить и укрепить дело отца своего, доведя, додержав землю и власть – великое княжение владимирское – до начала нового национального подъема Владимирской Руси, ставшей к той поре уже Русью Московской.</p>
<p>Жизненный подвиг этого князя ценен еще и тем, что «одержать» власть он сумел без войн и пролития крови, сумел сохранить на Руси «тишину великую», но и удержать Новгород в орбите великокняжеской власти, но и укрощать братьев-князей, как и боярские «которы» в собственном княжестве, но и не позволить Ольгерду Литовскому начать отрывать и захватывать одно за другим русские северские княжества, как он это начал делать тотчас после трагической смерти князя Семена. Он же, Симеон Иванович Гордый, сумел продвинуть Алексея Бяконтова на пост митрополита русского и тем обеспечил сохранение первенства Москвы среди соперничающих княжеств Волго-Окского междуречья. Очень многое сумел и смог совершить этот князь, не совершивший ни одного громозвучного деяния, сопровождаемого пролитием крови, разорением сел и гибелью тысяч и тысяч ратников… Одна ордынская политика Семена Ивановича, его дружба с ханом Джанибеком, так много давшая Руси и Москве, заслуживала бы специального монографического изучения.</p>
<p>До нас не дошли, к сожалению, образцы зодчества и живописи, коими украшал Симеон столицу своего княжества, и мы не знаем поэтому уровня его эстетических вкусов, но и одни летописные сведения о заботах этого князя по украшению родного города говорят уже очень о многом.</p>
<p>И при всем том мы не можем указать ни на одно действие Симеона, которое было бы аморальным или жестоким, хотя политика, да еще политика тех сложных и трудных времен, постоянно, казалось бы, требовала от властителя нарушения норм привычной бытовой нравственности.</p>
<p>Судьба князя Симеона, и личная и государственная, была трагичной. Не будет слишком дерзким предположить, что и свои семейные неудачи, и даже гибель детей и свою собственную во время великой чумы середины XIV века Семен Иванович, будучи человеком высокой нравственности, должен был рассматривать как расплату за грехи отца и свои собственные, совершенные в борьбе с тверским княжеским домом. Но даже и с этой средневековой суровой точки зрения князь Семен при жизни и жизнью своей расплатился сполна. И надо отдать должное этому забытому нами политику, его мужеству, чести и честности, его государственному таланту и тем успехам в строительстве земли, которыми пользуемся и мы сейчас, через века после его безвременной кончины, столь многое было заложено, посеяно, начато при его жизни и его тщанием на московской земле!</p>
<p>Историю делают люди. Процессов, которые происходили бы «сами по себе», в человеческом обществе не бывает. Москва отнюдь не Господнею волей стала столицей страны. Возможности создания нового государства имелись во всем ареале Владимирской Руси. За власть дрались не города, а три ветви одной и той же династии Ярославичей (тверских, московско-переяславских и суздальско-нижегородских). Московские Ярославичи, потомки Александра Невского, сумели удержать у себя митрополита, главу духовной власти в стране. Идеология во все века значила невероятно много, и этот успех московских князей принес им, вкупе с дальновидной ордынской политикой, конечный успех в организации верховной власти в стране. Заметим, что географически Москва была расположена гораздо менее выгодно, чем Тверь или Нижний, и экономически долгое время отставала от городов-соперников. Вот еще почему небесполезно нам теперь вглядеться пристально в человеческие особенности устроителей Московии, ибо, повторим, не сама по себе, а их силами и силами их «земли», бояр и смердов, была создана великая страна – Россия.</p>
<p>Эпохи складывания (или ломки) традиций по необходимости трудны и кровавы. На Руси происходила в ту пору медленная смена старинного лествичного права наследования новым, прямым (от отца к сыну). Права на великий стол были признаны лишь за одной княжеской ветвью – Ярославичами, потомками троих сыновей князя Ярослава Всеволодовича: Александра («Невского»), Ярослава и Андрея, – и это уже был значительный шаг вперед, сокративший до минимума количество возможных претендентов (и возможность, заметим тут же, династической резни). Но какая ветвь, тверская, суздальская или московская, одолеет в борьбе? Три четверти столетия продолжался этот спор, разрешенный окончательно лишь при Дмитрии Донском. Три четверти столетия неясен был выбор страны. И Симеон Иванович Гордый, в свой черед, погиб, не успев завершить давнего спора. Но он мужественно помог сложению традиций. После его смерти отобрать власть у московских Ярославичей стало много труднее, чем было еще при жизни его отца, Ивана Даниловича Калиты. И все-таки еще можно было! Поэтому так болезнен и труден был для Симеона вопрос о потомках, наследниках дела своего. Личная драма князя перерастала в драму целого княжества, рисковавшего остаться без династии.</p>
<p>В одном из читательских писем мне был задан вопрос о том, насколько точно придерживаюсь я в своих романах реальных исторических фактов. Я уже писал однажды, что принципиально стараюсь ни в чем не отступать от канвы известных по летописям событий и поступков исторических лиц.</p>
<p>В предыдущих романах московской серии я допустил ошибкою только одну вольность (о которой очень жалею теперь!), «уморив» вдову Михаила Святого Анну при жизни Калиты, меж тем как она, уйдя в монастырь, удалилась в Кашин, к младшему из своих сыновей, и там прожила еще почти тридцать лет после смерти своего недруга, князя Ивана. Скольких психологических переживаний, скольких драм, бывших и могущих быть, лишил я себя этою вольностью! Считаю, что в наши дни исторический писатель обязан быть предельно точен в изложении событий, так как читатель зачастую именно по романам узнает факты прошлого.</p>
<p>Но и все-таки домысливать романисту приходится многое. Там, где историк может обронить легкое «например» или поставить вопрос, романист обязан додумывать до конца и решать: было, не было? Кто все-таки был убийцей в неясном историческом деле? Кто – невинно обвиненным? Приходится восстанавливать связь поступков по одному-двум случайно оброненным известиям, сложными косвенными расчетами устанавливать возрасты героев и проч., проч., вплоть до внешности персонажей, от коих зачастую не осталось даже словесных портретов, ни праха, по которому можно было бы восстановить внешние черты усопшего.</p>
<p>Подобные трудности еще более возрастают, когда речь идет не о князьях, хронологическая канва жизни которых все же, как правило, сохранена летописями, а о персонажах иного социального слоя, хотя бы и очень известных впоследствии, таких, к примеру, как Сергий Радонежский и его брат Стефан. Биография Сергия известна нам из жития и летописных известий, казалось бы, очень хорошо. Но вот первый вопрос: когда родился Сергий-Варфоломей? И сразу тупик. Первоначальное житие не дошло до нас, в переработанном сказано, что Сергий родился при великом князе Дмитрии, митрополите Петре, «егда Ахмылова рать была». Дмитрий Грозные Очи занял великий стол в 1322 году, и Ахмылова рать тоже была в 1322 году. Двадцати (или двадцати четырех) лет Варфоломей постригся и умер семидесяти восьми лет, говорится в житии, в 1392 году. Последняя дата совершенно точная, она занесена во все летописи. Но от 1322 до 1392 года только семьдесят лет! Монастырь в лесу (пустынь) основали Варфоломей с братом Стефаном, тогда уже монахом. Последнего из сыновей Стефана Сергий постриг в монахи у себя в обители еще в детском возрасте – «лет двенадцати». Постричь он его мог, однако, уже став игуменом, а это произошло в 1353 году, цифра опять же точная, ибо рукополагал его в Переяславле епископ Афанасий, замещавший в этом году Алексия, уехавшего на поставление в Царьград…</p>
<p>Все эти расчеты подводят к той мысли, что Сергию в год кончины было не семьдесят восемь, а семьдесят лет и что в монастырь он ушел, во всяком случае, не ранее 1342 года, а еще возможнее – в 1344/45 году.</p>
<p>Однако историк Е. Е. Голубинский относит дату рождения Сергия к 1314 году (1392 – 78 = 1314), а прочие, передвигая ее позже (к 1318–1320 годам), все же никак не соглашаются с 1322 годом, годом Ахмыловой рати. В чем дело? А дело в том, что Стефан познакомился в Богоявленском монастыре с Алексием, пел с ним на клиросе и жил в одной келье, а Алексий в 1340 году стал митрополичьим наместником и, как полагают, переехал во Владимир.</p>
<p>И вот тут-то пришлось сесть и начать рассуждать. Где были волости, приданные митрополиту? Огромная Селецкая волость – под Москвой. Зачем Калита в год своей смерти и поставления Алексия торопится возвести каменный храм (огромная редкость в ту пору!) в Богоявленском монастыре, а в Кремле, еще ранее, возводит подворье этого монастыря вблизи княжеских хором? Почему митрополиты постоянно пребывали то в Москве, то в Переяславле, который уже со времен князя Данилы стал необъявленной церковной столицей Московского княжества? Мог ли, наконец, Алексий, ставши наместником, продолжать петь на клиросе, в церковном хоре? Мог. Патриархи пели! А тогда, в древности, и великие князья. Мог ли всесильный наместник продолжать останавливаться у Богоявления? А почему бы и нет?! А раз так, то 1340 год – никакой не рубеж для знакомства Алексия со Стефаном и, значит… А откуда явилась вообще цифра семьдесят восемь, так разноречащая всем прочим данным жития? Цифры в древности обозначали буквами, покрывая их особыми значками – титлами. Семьдесят, в частности, обозначалось буквой «о», а восемь – буквой «и». Ежели написать «семидесяти», использовав цифру 70 («о») и букву «и» как надежное окончание, наращение («ои»), то очень легко, при переписывании, понять, что титло поставлено над тем и другим, и прочесть «семидесяти» как «семьдесят восемь». Покойный академик Тихомиров сообщал, что у него имелись списки жития Сергия, где возраст его указывался именно в семьдесят, а не в семьдесят восемь лет. Сверх того необходимо и то учитывать, что память человека гораздо лучше удерживает такие привязки, как Ахмылова рать, чем голую цифирь, мало говорящую воображению.</p>
<p>Я не пересказываю здесь, естественно, всего хода исследования, всех источников и критики их, ибо тогда рассказ об одной дате мог бы вырасти сам по себе на десяток печатных страниц…</p>
<p>Относительно Стефана нам известно очень немногое. Известно, что он стал игуменом Богоявленского монастыря, что он был духовником князя Семена и виднейших бояр, что его подписи, однако, нет на духовном завещании князя Семена (и значит, он покинул свой пост?), что он оказался вновь в монастыре у брата (коему передал на руки своего сына!), что он впоследствии ссорился и мирился с Сергием… На этой очень небогатой канве и пришлось строить его биографию, допустив уже произвольно, что именно Стефан совершил тайное венчание князя в обход митрополичьего запрета… Могло быть так, могло быть и иначе. Можно допустить даже, что этот третий брак князя Семена, в силу политических выгод, приносимых им Москве, мог быть тайно санкционирован самим Алексием (который, однако, явно не ссорился с Феогностом). Наверняка мы знаем только то, что князь Семен заключил третий брак, «утаився от митрополита», который, дабы помешать нарушению правила, «затворил церкви на Москве»; что вслед за тем москвичи добивались и добились патриаршего разрешения, послав в Константинополь крупную сумму серебра на ремонт обрушенного землетрясением храма Софии. (Деньги Кантакузин потратил на расплату с турецкими наемниками, но церковное разрешение на третий брак князю Семену было дано.) В этих пределах, в границах этих вот летописных известий, я уже позволил себе предположить, что перевенчал Симеона Гордого, «утаивая от митрополита», именно Стефан (что мог, повторяю, сделать он или кто-то третий по тайному наущению Алексия). Историк тут мог и должен был бы остановиться на предположении. Романист обязан был «найти виноватого». Подобная гипотетичность неизбежна в романе, этого требует специфика жанра, важно только, чтобы все подобные предположения не выходили за грани возможного при строгом научном анализе исторического материала.</p>
<p>Надобно сказать несколько слов о религии как идеологической основе Средневековья. Вновь напоминаю слова Маркса о том, что в Средние века даже классовая борьба проявлялась в форме религиозных движений.</p>
<p>Христианство пронизывало и оформляло всю жизнь человека; в руках церкви находилось судопроизводство по семейно-бытовым вопросам, через церковь оформлялись рождение человека, брак, похороны, дарственные грамоты и завещания; в руках церкви было образование, и начальное и высшее. Всякое и личное и общественное деяние человека и общества требовало обязательного церковного благословения – от закладки дома, начала пахоты или весеннего выгона скота и до военных походов, постройки городов, заключения мира между поссорившимися князьми.</p>
<p>Своеобразие религиозного движения в тогдашней Руси заключалось в почти полном слиянии интересов церкви и государства. Выдающийся деятель русского монашества Сергий мирит враждующих князей, благословляет рать перед Куликовской битвой, а митрополит Алексий многие годы руководит страной, став в малолетстве Дмитрия Донского официальным главою правительства, регентом, или, ежели пользоваться русской терминологией, местоблюстителем престола, фигурой куда более крупного масштаба, чем, например, знаменитый кардинал Ришелье. Все это надо знать и помнить. Ибо уважение к предкам есть первая и главная основа всякой культуры. Без него невозможно сохранение даже и национальной независимости народа, как показывает горький опыт прошедших веков.</p>
<p>Глубоко не вдаваясь в специфику сугубо богословских проблем, я в той мере, в какой сумел, старался показывать значение православия для тогдашнего русского общества, то есть значение идеологии для строительства страны, без чего картина исторического прошлого нашего народа не была бы ни верной, ни глубокой, без чего сама история превратилась бы в серию картинок о боевых сшибках, более или менее эффектно изображенных, и – не более.</p>
<p>Героев из общественных «низов» (крестьян и посадских жителей) романисту, за редким исключением, приходится придумывать самому. Держаться правды истории тут можно только приблизительно, учитывая общую расстановку сил и тогдашнюю этнографию, сохраненную источниками (а также открываемую раскопками археологов). Читатель, быть может, заметил, что в моих романах в центр внимания больше попадает отдельная крестьянская семья, отдельный «хуторянин», чем деревенский мир в целом. Тому есть свои причины, коренящиеся в своеобразии развития Московской Руси. У нашего известного историка С. Б. Веселовского имеется исследование «Село и деревня», где он, на материале грамот и актов, доказывает, что в XIV–XV веках деревня в Волго-Окском междуречье была в основном однодворной, и только усилиями крупных вотчинников, в частности монастырей, удавалось, и то не сразу, объединять однодворные деревни в большие селения. Картина эта, противоречащая распространенным мнениям, однако, оспорена быть не может, ибо целиком построена на фактическом материале актов и грамот. Лишь в XVI–XVII столетиях масса однодворных деревень была разорена и запустошена, а оставшееся население решительно собралось в большие села.</p>
<p>В четырех своих романах, показывающих самый сложный период подъема Московской Руси («Младший сын», «Великий стол», «Бремя власти», «Симеон Гордый»), период, когда нарождающаяся пассионарная энергия еще только пробивалась сквозь разброд, неверие и усталость рухнувшей Киевской державы, я постарался показать и этот, крестьянский, низовой, так сказать, путь созидания нового государства, со всеми трудностями, которые обрушивала эпоха на плечи тогдашнего кормильца великой страны.</p>
<p>О том, насколько мне удалось воплотить все сказанное в плоть и кровь художественного повествования, судить читателю.</p>
</section><section><title><p>Словарь редко употребляемых слов</p>
</title><p><emphasis>Автокрáтор</emphasis> – самодержец (титул императора).</p>
<p><emphasis>Азям</emphasis> – долгий кафтан без сборов из домотканины или сукна.</p>
<p><emphasis>Алтабáсный</emphasis> – из плотной персидской парчи.</p>
<p><emphasis>Альчики</emphasis> – мелкие кости из стопы домашних животных, употреблявшиеся в игре.</p>
<p><emphasis>Антидóр</emphasis> – кусочек освященного хлеба (просфоры).</p>
<p><emphasis>Антиминс</emphasis> – небольшой шитый плат с кусочками мощей, который кладут на престол при освящении церкви.</p>
<p><emphasis>Апсида</emphasis> – полукруглое помещение в храме, выступ алтарной стены. В центральной апсиде помещается престол.</p>
<p><emphasis>Байдáна</emphasis> – кольчуга из крупных плоских колец.</p>
<p><emphasis>Бертьяница</emphasis> – кладовая.</p>
<p><emphasis>Бирюч</emphasis> – глашатай, объявляющий по улицам и площадям постановления власти. Иногда еще и полицейский служитель.</p>
<p><emphasis>Брáтчина</emphasis> – пир в складчину членов одной организации (улицы, конца, купеческого братства, цеха и проч.).</p>
<p><emphasis>Вагáн</emphasis> – большой деревянный (каповый) котел с короткой прямой ручкой хозяйственного назначения.</p>
<p><emphasis>Василéвс (базилевс)</emphasis> – император в Византии.</p>
<p><emphasis>Вéжа</emphasis> – шатер, юрта, разборное переносное жилище.</p>
<p><emphasis>Вéсчее</emphasis> – налог за взвешивание товара.</p>
<p><emphasis>Весь (грады и веси)</emphasis> – село, деревня.</p>
<p><emphasis>Вира</emphasis> – судебная пошлина, штраф.</p>
<p><emphasis>Вотóл</emphasis> – верхняя дорожная одежда из грубого сукна.</p>
<p><emphasis>Вымол</emphasis> – пристань.</p>
<p><emphasis>Выть</emphasis> – еда, время еды.</p>
<p><emphasis>Вятший (новгор.)</emphasis> – знатный, из бояр.</p>
<p><emphasis>Гайтáн (гонтан)</emphasis> – шнурок для креста.</p>
<p><emphasis>Гимáтий (греч.)</emphasis> – верхняя одежда.</p>
<p><emphasis>Глядень</emphasis> – высокое место, вышка, стрельница на городской стене.</p>
<p><emphasis>Гомилия</emphasis> – поучительная речь с морализацией (жанр византийской прозы).</p>
<p><emphasis>Гóрний</emphasis> – верхний, небесный.</p>
<p><emphasis>Гридень</emphasis> – придворный слуга, охранник терема, личный охранник боярина или князя.</p>
<p><emphasis>Гридия</emphasis> – покой или строение при княжеском дворце для дружины.</p>
<p><emphasis>Грунь</emphasis> – легкая рысь.</p>
<p><emphasis>Гýльбище</emphasis> – балкон (открытый), широкое, поднятое на столбах или арках место для прогулок в богатом тереме и для пиров.</p>
<p><emphasis>Дéтские</emphasis> – младшая дружина, охрана терема (обычно молодые воины из боярских семей, начинающие службу).</p>
<p><emphasis>Джут</emphasis> – гололед в степи, сопровождающийся гибелью скота.</p>
<p><emphasis>Епитимья</emphasis> – церковное наказание, налагаемое священником.</p>
<p><emphasis>Завóры</emphasis> – запоры, засовы.</p>
<p><emphasis>Замятня</emphasis> – смута, мятеж.</p>
<p><emphasis>Зендянь</emphasis> – бухарская пестроцветная хлопчатобумажная ткань.</p>
<p><emphasis>Зернь</emphasis> – азартная игра в кости или в заменяющие их зерна.</p>
<p><emphasis>Исихия</emphasis> – молчание. Греческие монахи афонских монастырей, исихасты, творя молчаливую «умную» молитву, доводили себя с помощью медитации до состояния, в котором начинали видеть невещественный «фаворский свет». Сущность споров, разгоревшихся в Царьграде, была такова. Выходец из Италии Варлаам утверждал, согласно учению католической церкви, что в мире есть только две субстанции: нематериальная и непостижная – Бог, и материальная, «тварная» – созданный Им зримый мир. Практика монахов-исихастов, по его утверждению, была ложной, и видели они не свет, а лишь свои болезненные видения. Григорий Палама, двадцать лет проведший на Афоне, постигая исихию, возражал, что в мире три сущности: непознаваемый Бог, тварный мир и истекающие из Божества энергии, пронизывающие и творящие видимый мир. И что эти энергии узреть можно, то есть смертному возможно постичь Божество, обожиться. За этими спорами стояли два взгляда на мир и назначение церкви. За Варлаамом – представление о том, что церковная иерархия во главе с папой римским повторяет божественную и, следовательно, надо принять унию с Римом. Согласно Паламе, напротив, утверждался принцип православия: высшим авторитетом церкви является она сама, соборно, со всеми верующими, поскольку каждый, хотя в идеале, способен узреть фаворский свет и приобщиться к Богу, а посему именно греческая церковь хранит истинные заветы православия и, следовательно, никакая уния с Римом невозможна. Учение паламитов-исихастов об энергиях проложило дорогу современной энергетической картине мира.</p>
<p><emphasis>Кáди (кáдий)</emphasis> – судья в мусульманских странах.</p>
<p><emphasis>Катýнь (хатýнь)</emphasis> – женщина, жена, ханша.</p>
<p><emphasis>Кеманчá</emphasis> – струнный смычковый музыкальный инструмент.</p>
<p><emphasis>Киличéй</emphasis> – посол-переводчик для сношений с Ордой.</p>
<p><emphasis>Кинóвия</emphasis> – общежительный монастырь.</p>
<p><emphasis>Кметь</emphasis> – воин.</p>
<p><emphasis>Кнехт</emphasis> – пеший воин в рыцарском войске.</p>
<p><emphasis>Княжебóрец</emphasis> – сборщик даней («бора») для князя.</p>
<p><emphasis>Кóрзно</emphasis> – княжеский плащ с застежкой на правом плече.</p>
<p><emphasis>Колонтáрь</emphasis> – панцирь из железных пластин, соединенных кольчужным плетением.</p>
<p><emphasis>Корáбленик</emphasis> – золотая или серебряная западноевропейская монета с изображением корабля.</p>
<p><emphasis>Крáвчий</emphasis> – виночерпий.</p>
<p><emphasis>Кремник</emphasis> – кремль.</p>
<p><emphasis>Крещáтые ризы</emphasis> – вышитые крестами, священные.</p>
<p><emphasis>Курултáй (монгол.)</emphasis> – общее собрание народа – войска для принятия важнейших решений, выбора хана и проч.</p>
<p><emphasis>Куяк</emphasis> – панцирь из железных пластин, нашитых на кожу или сукно.</p>
<p><emphasis>Кяны</emphasis> – китайцы.</p>
<p><emphasis>Лéпо, лéпый</emphasis> – хорошо, красиво; красивый.</p>
<p><emphasis>Лéствичный</emphasis> (счет наследования) – счет, принятый в Древней Руси, при котором княжили сперва все братья по очереди, по старшинству, потом все их сыновья по старшинству, потом внуки и т. д.</p>
<p><emphasis>Литургúя</emphasis> (обедня) – главная служба в христианской церкви, во время которой выносят святые дары.</p>
<p><emphasis>Лóпоть, лопотúна</emphasis> – одежда.</p>
<p><emphasis>Мáтица</emphasis> – центральное потолочное бревно (сватам не полагалось, пока идет сватовство, переходить за матицу).</p>
<p><emphasis>Мисюрка</emphasis> – невысокий округлый шлем типа железной тюбетейки, восточного происхождения.</p>
<p><emphasis>Молодéчная</emphasis> – казарма княжеской или боярской дружины.</p>
<p><emphasis>Муфтий</emphasis> – мусульманский священник, проповедник, духовное лицо; глава церкви.</p>
<p><emphasis>Мыто</emphasis> – таможенный сбор, торговая пошлина.</p>
<p><emphasis>Нарочитый</emphasis> – знатный, важный, уважаемый.</p>
<p><emphasis>Насáд</emphasis> – речное судно с надшитыми бортами.</p>
<p><emphasis>Нестроéния</emphasis> – споры, ссоры, беспорядок.</p>
<p><emphasis>Нойóн (монгол.)</emphasis> – родовой правитель, князь, военачальник.</p>
<p><emphasis>Нóчва</emphasis> – неглубокое корытце, лоток. На ночвах сеют муку, катают хлебы, в них складывают печенье и проч.</p>
<p><emphasis>Нýкер (монгол.)</emphasis> – телохранитель.</p>
<p><emphasis>Обóр</emphasis> – завязка лаптя.</p>
<p><emphasis>Омофóрий, омофóр</emphasis> – часть архиерейского облачения. Длинный кусок ткани, вышитый крестами и надеваемый крестообразно на плечи.</p>
<p><emphasis>Опáс</emphasis> – охранная грамота, пропуск.</p>
<p><emphasis>Óхабень</emphasis> – верхняя дорожная одежда прямого кроя с откидным воротом и длинными рукавами, часто завязывавшимися сзади. При этом руки продевались в прорези рукавов.</p>
<p><emphasis>Пáволока</emphasis> – шелковая ткань.</p>
<p><emphasis>Пáйцза</emphasis> – металлическая или деревянная дощечка с надписью, выдаваемая монгольскими ханами своим подданным. Служила и охранною грамотой, и знаком власти, и пропуском.</p>
<p><emphasis>Панагия</emphasis> – нагрудное украшение высших иерархов церкви.</p>
<p><emphasis>Паремия</emphasis> – нравоучительное слово; места из Священного Писания, читаемые на вечерни (вечерне) – вечернем богослужении.</p>
<p><emphasis>Пáузок</emphasis> – речное грузовое судно.</p>
<p><emphasis>Перепáсть</emphasis> – испугаться.</p>
<p><emphasis>Повáпленный</emphasis> – покрашенный, от слова «вапа» – краска.</p>
<p><emphasis>Павóзное</emphasis> – налог за провоз товаров.</p>
<p><emphasis>Помúнки</emphasis> – подарки.</p>
<p><emphasis>Пóприще (церк. – слав.)</emphasis> – путевая мера. В одном значении – дневной переход протяженностью около 20 верст, в других – значительно меньшая мера, около версты. Переносно – поле деятельности.</p>
<p><emphasis>Пóртно</emphasis> – льняная ткань, холст крестьянского изготовления.</p>
<p><emphasis>Посáд</emphasis> – городское поселение, также – улица и часть ее – одна сторона. В городе посадом называлась гражданская застройка вне кремля или за стенами города.</p>
<p><emphasis>Посáдник</emphasis> – начальник, старшина города или посада. (В древнем Новгороде высшее выборное должностное лицо.)</p>
<p><emphasis>Посéльский</emphasis> – управляющий селом (от боярина).</p>
<p><emphasis>Поскóнь</emphasis> – холст, идущий на крестьянские рубахи, хорошего качества, иногда с цветной нитью.</p>
<p><emphasis>Пóслух</emphasis> – свидетель.</p>
<p><emphasis>Потир</emphasis> – кубок на высокой ножке, употреблялся в церковном обиходе для святых даров (вина и хлеба) во время причастия.</p>
<p><emphasis>Причащáть</emphasis> – приобщать, делать соучастником чего-то. Причащать святых тайн – церковный обряд, как бы приобщающий к христианской жизни через принятие частицы Божества (хлеба и вина – тела и крови Христовой).</p>
<p><emphasis>Проскомидия</emphasis> – часть литургии или обедни, при которой готовятся дары на жертвеннике для освящения.</p>
<p><emphasis>Пятнó</emphasis> (конское) – клеймо, тавро. За клеймение коней брался особый налог того же названия.</p>
<p><emphasis>Рáжий</emphasis> – дюжий, дородный, крепкий, здоровый, красивый, сильный.</p>
<p><emphasis>Раменá</emphasis> – плечи (от шеи до локтя).</p>
<p><emphasis>Ропáта</emphasis> – католическая церковь (новгородское название).</p>
<p><emphasis>Рядóк</emphasis> – небольшой торговый городок или селение; перевалочная база с амбарами и лавками.</p>
<p><emphasis>Саз</emphasis> – струнный музыкальный инструмент.</p>
<p><emphasis>Сáккос</emphasis> – одежда высшего духовенства (прямая, с короткими широкими рукавами из дорогой, часто парчовой ткани).</p>
<p><emphasis>Сартаýльский</emphasis> – городской, ремесленно-торговый. Монголы звали всех горожан-мусульман любой нации сартаулами, что приблизительно означает «люди города».</p>
<p><emphasis>Свáдить</emphasis> – сводить, соединять.</p>
<p><emphasis>Свéи</emphasis> – шведы.</p>
<p><emphasis>Свесть</emphasis> – свояченица, женина сестра.</p>
<p><emphasis>Сéмо и овáмо</emphasis> – сюда и туда, здесь и там.</p>
<p><emphasis>Скудéльница</emphasis> – общая могила.</p>
<p><emphasis>Снидать</emphasis> – есть, закусывать.</p>
<p><emphasis>Собóровать</emphasis> – совершать таинство помазания (обычно перед смертью).</p>
<p><emphasis>Сопéль</emphasis> – свирель, дудка.</p>
<p><emphasis>Стряпать</emphasis> – медлить, мешкать.</p>
<p><emphasis>Сýлица</emphasis> – короткое метательное копье.</p>
<p><emphasis>Суфий</emphasis> – мусульманский святой, аскет, наставник.</p>
<p><emphasis>Тамгá</emphasis> – клеймо, печать, одновременно налог с продажи клейменого товара.</p>
<p><emphasis>Тать</emphasis> – вор, разбойник.</p>
<p><emphasis>Татéбное</emphasis> – судебный сбор за суд о воровстве (татьбе).</p>
<p><emphasis>Тéмник</emphasis> – начальник тумена (десяти тысяч воинов) в монгольском войске.</p>
<p><emphasis>Тропáрь</emphasis> – род церковного песнопения.</p>
<p><emphasis>Убрýс</emphasis> – платок (обычно белый); полотенце.</p>
<p><emphasis>Узóрочье</emphasis> – украшения, драгоценности.</p>
<p><emphasis>Улус (монгол.)</emphasis> – собрание юрт, стойбище; шире – страна, область, подчиненная единому управлению.</p>
<p><emphasis>Уростить</emphasis> – биться, беситься, упрямиться (о лошади).</p>
<p><emphasis>Учáн</emphasis> – речное грузовое судно.</p>
<p><emphasis>Фавóрский свет</emphasis> – свет, в ореоле которого, по евангельскому преданию, Христос явился избранным ученикам на горе Фавор. Афонские монахи XIV столетия особыми приемами и молитвами (род медитации) доводили себя до такого состояния, что могли видеть «священный свет» – как бы прямое истечение Божества, невидимое другим людям. Согласно христианскому богословию Бог представляет триединство Отца, Сына и Духа Святого, исходящего в виде света. Этот-то невидимый свет и называли «фаворским». Видеть фаворский свет значило из этого земного и грешного состояния суметь прорваться к потустороннему, незримому, надматериальному, суметь соединиться с Божеством, что давалось только при достижении абсолютной святости. Свет этот мог также окружать ореолом и самого святого (обычно его голову, почему вокруг голов святых на иконах изображалось сияние в виде золотого круга). Истечение света в результате усиленной духовной (мозговой) деятельности, иногда видимого простым глазом, отмечено и современной медицинской наукой.</p>
<p><emphasis>Фелóнь</emphasis> – риза, круглый плащ с вырезом для головы, без рукавов. Обрядовая одежда священников.</p>
<p><emphasis>Фéрязь</emphasis> – мужское долгое платье с длинными рукавами без воротника и перехвата. Также женское платье, застегнутое донизу.</p>
<p><emphasis>Фряги</emphasis> – итальянцы.</p>
<p><emphasis>Хорт</emphasis> – охотничья борзая собака.</p>
<p><emphasis>Чéшма</emphasis> – нагрудное украшение оседланного коня.</p>
<p><emphasis>Чилиг</emphasis> – род ловчего сокола.</p>
<p><emphasis>Шабéр, шáбры</emphasis> – сосед, соседи, ближники.</p>
<p><emphasis>Шейх (араб.)</emphasis> – старейшина племени, глава религиозной общины, секты.</p>
</section></section></section><section><title><p>Государи Московские. Ветер времени. Отречение</p>
</title><section><title><p>Ветер времени</p>
</title><section><epigraph><p>Посвящаю своему учителю Льву Николаевичу Гумилёву</p>
</epigraph><p><emphasis>Ветер!</emphasis></p>
<p><emphasis>Незримое течение воздушных струй. Незримое, несамовидное, как бы несуществующее, словно движение времени, внятное оку лишь по изменению тварных сущностей: разрушению древних храмов, одряхлению и смерти нынешней торжествующей молодости…</emphasis></p>
<p><emphasis>Так и ветер. Воззри! Незримо движение аэра, но – громоздятся тучи, проносясь рваными лохмами над головою, почти цепляя верхушки смятенно шумящих дерев, волнуется море, ныряют в волнах утлые, со вздутыми ветрилами, отчаянные корабли – это ветер! Гнутся упруго набухающие почками ветви, прихотливым японским рисунком прочерчивая пухлую синеву небес, мощно гудят, посверкивая светлыми изнанками листьев, тяжелошумные кроны летних дерев, жалобно и скорбно трепещут осенние мокрые осины, прореженные донага, в ржавых пятнах последней жухлой украсы своей, гнутся, никнут, уже нагие, почти лишенные цвета кусты, серо-сиреневые в морозном лиловом дыму, обтекаемые серебряными лентами зимних метелей, – все это ветер, только ветер! Один и тот же – и разный в разную пору свою. Как и время, как и те же самые (и такие иные!) катящие сквозь и вдаль волны годов: радостные и живительные юному произрастанию, тревожно-стремительные – молодости, требовательные – мужеству, горько-скорбные – старости и увяданию.</emphasis></p>
<p><emphasis>Дует ветер. Проходят века. Никнут и восстают народы. Меняется лик земли. И только гусиное (железное, тростниковое ли) перо летописца дерзает удержать на ветхих страницах харатий приметы текучего вихря, исчезающего в небытии. Трудись, летописец! Ветер времени листает страницы судьбы.</emphasis></p>
</section><section><title><p>Пролог</p>
</title><p>Вихрь, погубляющий царства, разящий народы, охватывает вновь растревоженный мир. Вихрь зачинается на далеких окраинах вчера еще грозной Монгольской империи, сотрясает древнюю Византию, заливает ратной грозою страны Запада. И только в центре этого вихря, в середине беды, там, куда сходят незримые нити желаний и воль, на Руси Владимирской, стоит обманчивая, недобрая тишина.</p>
<p>Князь Семен, умирая, вряд ли подозревал, сколь многое обрушит окрест в ближайшие годы. В лето 1352-е, когда он еще боролся со смертью, поднялось восстание в Южном Китае, столетие назад завоеванном конницею Хубилая, и разбитые монголы отступали на север страны. Так, с краю, треща и заворачиваясь, открывая дорогу огню, загорается положенная на костер и почти задавившая пламя конская шкура. Раздуваемые упорным ветром жаркие, беспокойно-яростные языки, взметываясь и сникая, настойчиво лижут дымные края, обращая в рдяный пепел тугую жесткость недавнего бремени своего.</p>
<p>А вот уже и другой край начинает сворачивать неодолимою огненною силой: распадается государство Хулагуидов в Персии, где после смерти ильхана Абу-Саида настало крушение всякого права, кроме права силы, чего выдержать не мог уже никто, и уже оттуда в Золотую Орду, к хану Джанибеку, спустя лишь год после Семеновой смерти, с мольбами о помощи, просьбами вмешаться и навести порядок в стране прибегают ограбленные Ашрафом граждане во главе с духовным судией – кади. Прибегают, поскольку хрупкая тишина, обманчивый мир еще стоит, еще зиждит здесь, на Волге, и пока еще не видит никто, что подточенная тем же размывом Золотая Орда тоже грозит рухнуть в беснующийся провал кровавой резни и смут.</p>
<p>А тогда – затихнут томительные колокольцы на караванных тропах великого шелкового пути, ведущего из глубин Китая через Турфан и Хорезм в Персию, а через ордынские степи и Кафу в Константинополь и страны Запада. Опустеют базары, лишатся навычного труда руки неутомимых мастеров; крестьянина, оторвав от кетменя или сохи, погонят ратником в поле, и пойдет волною: только топот кованых копыт, да сабельный блеск, да пожары, да слезы полоняников на дорогах, да плач сирот по разоренным погостам…</p>
<p>А тогда на ниче ся обратят долгие созидательные усилия покойных князей: Ивана Калиты и Семена, скрепивших до времени ордынскою волею благополучие владимирского великого стола, и Руси вновь придет решать: с кем она? Как устоять, уцелеть в сей гибельной круговерти?</p>
<p>Ибо уже стремятся литовские кони в ржании и лязге сабель в Подолию, к греческому морю. Князья Гедиминова дома, отбрасывая раз за разом татарские рати, захватывают, забирают под себя древнюю великую Киевскую Русь – город за городом, волость за волостью (а латинские попы меж тем деятельно хлопочут об обращении в католичество литовских язычников и вкупе завоеванных ими русичей!). И уже яснеет, что недалек день, отодвигаемый доднесь твердой рукою Семена Гордого, когда и с этой стороны тишину взорвет ярость ратной грозы и хлынут литовские всадники на земли Московии.</p>
<p>Вихрь кружит по миру, захватывая края. И ежели поглядеть теперь на юго-запад, то и там не узришь добра, ибо турки-османы, проглотившие за полстолетия последние малоазийские владения Ромейской империи, словно бы даже едва дождавшись гибели великого князя владимирского, что поддерживал русским серебром далекого Кантакузина, в том же 1353 году тигриным прыжком перемахивают проливы, начавши отсюда свой, гибельный для Балканских государств, растянувшийся на столетия поход. И этой беды никто не видит, не зрит, не постигает умом, ибо и Сербия и Болгария тратят силы в тщетной борьбе с умирающей Византией, не ведая о нависшей над ними грозе, не чуя близкой трагедии Косова поля!</p>
<p>Но и владимирской земле беда сия горше всякой иной, ибо с падением Царьграда духовное одиночество зримо обступает православную Русь, зажатую меж католическим и мусульманским мирами. И не разделит ли она со временем судьбы Фракии, Болгарии, Сербии, Мореи, Армении, Имеретии и прочих стран Византийской ойкумены, разоренных, поруганных, на века утерявших государственную независимость свою?</p>
<p>Вихрь сотрясает мир, сталкивая Польшу и Венгрию с Литвой в борьбе за древний Галич; вихрь уже обрушил Францию, первое государство западного мира, утратившее в битве при Креси (1346 г.) честь своей армии, а вскоре, в сражении при Пуатье (1356 г.), где под стрелами английских йоменов побежит в панике огромное рыцарское войско и сам король Иоанн Добрый попадет в плен к англичанам, – даже и независимость свою. А там уже наступит такое, с чем не в силах будут совладать ни король, ни папа, засевший в Авиньоне, ни англичане, ни ополчения вольных городов, и уже не за горами Жакерия, разбойничьи походы вдоль и поперек Франции и резня, резня, резня, при которой любые усилия власти, любые заботы о грядущей судьбе государств – та же помощь обреченному Константинополю – станут дымом, химерою, несбыточною мечтою политиков и папских прелатов.</p>
<p>Вихрь рушит с трудами созданный и казавшийся еще недавно прочным мир, и только здесь, на Руси Владимирской, еще стоит, еще хранит себя неверная, грозно означенная неспокойно вздыбленными (все ближе и ближе!) окраинами тишина.</p>
</section><section><title><p>I. На Москве</p>
</title><p>Весной по Москве собирали вытаивавшие из сугробов трупы. Черные, полуразложившиеся тела, застывшие в корчах, в которые бросала их зимою под вой метели черная смерть, были страшны. Откуда прибрел, харкая кровью, тот или иной селянин, нынче было никому не ведомо. Мертвецов хоронили безымянными, в общих скудельницах. Всех вместе и отпевали. Над Москвою, над Кремником тек непрестанный погребальный звон.</p>
<p>С оттепелью мор усилил вновь. Люди падали в церквах во время службы. И как-то уже притупело у всех. Не было того, летошнего, темного ужаса. Не разбегались, не шарахали посторонь. Отворачивая лица, подымали, выносили усопших. Каждый знал, ведал: завтра возможет приспеть и его час. И все-таки, когда летом в обезлюженной, пустынной Москве пронесся слух, что занемог старый тысяцкий Василий Протасьич, злая весть всколыхнула весь посад. Город, упрямо державшийся, невзирая ни на что до сих пор, разом осиротел. Тьмочисленные толпы, небрегая заразой, потекли в Кремник, к высокому терему Вельяминовых.</p>
<empty-line></empty-line><p>Жара. Пыль в улицах стоит неподвижными дымными столбами. Отсеялись, надо косить. Никита вышел за ворота, постоял, сплевывая. Не парень, мужик уже! Нераспробованная вдосталь Надюха напомнилась до беды. Все стеснялась еще, как девка… В одночасье свернуло черною смертью, пока ездил в Красное… И ладно, что не зрел мертвую! Досыти нагляделся их, почернелых… И все блазнит, словно выйдет из-за угла с обведенными тенью ждущими, сияющими глазами и, теряя дыхание, безвольно роняя косы, растает в его руках…</p>
<p>По улице от Неглинной несли гроб – а не думалось. Горячий весенний дух бродил в крови. Колокола звонят и звонят: вымирает Москва! А бабы – как шалые. Мор пройдет, дак нарожают того боле!</p>
<p>Матка, исхудалая, присмиревшая в выморенном доме, выкатила за порог.</p>
<p>– Никиша! Пойдешь ли снидать? – нерешительно позвала.</p>
<p>«Сдохла бы, что ли, заместо Любавы! Пятерых в землю проводила, а сама жива, пади́на!» – зло подумал о матери, переведя плечьми. Род! Ихний, михалкинский, федоровский род гибнет! В вечной грязи по уши, пото и не уберегла! Она от грязи, бают, того пуще находит, черная смерть. Може, и от иного чего? Тоже сколь их перетаскали, мертвяков, с Василь Протасьичем! Сколь и своих схоронили, дружины! А ему вон о сю пору как с гуся вода! И не страшно чегой-то! Верно, на роду не писана она, черная смерть. «Чур меня, чур! – одернул себя Никита. – С выхвалы, гляди, и сам закашляешь кровью…»</p>
<p>В уличной пыли показался всадник. На подъезде Никита по роже узнал своего. Отмотнув головою матери: «Недосуг, годи!» – шагнул встречу.</p>
<p>– Протасьич слег! – выдохнул парень.</p>
<p>– Черная?!</p>
<p>– Она… – потерянно отозвался молодший.</p>
<p>Никита молча повернул во двор, через плечо бросив:</p>
<p>– Пожди! Перемет поправь, раззява!</p>
<p>Молча вывел коня. Наложил потник, вскинул седло. Уже когда затягивал подпругу, мать выбежала с блюдом пирогов. Шало глянул, едва не ругнув, но, подумав мгновеньем, сунул за пазуху полпирога: невесть, нынче и накормят ли!</p>
<p>Точно мокрядью за шиворот протекло крутою тревогой: ныне – не при Семен Иваныче – как-то станет ихнее (не отделял уже себя от Протасьева дома) бытье? Сурово подумалось о боярине Алексее Петровиче Хвосте – отмел, и, уже вваливши в седло, подумал вновь. Тыщи народу погибло на Москве, и все одно: смерть старого тясяцкого опахнула грозою. После князевой, раскинув умом, подумал и понял про себя Никита, самая тяжкая будет утрата на Москве!</p>
<empty-line></empty-line><p>Проскакав в Кремник с каплей сумасшедшей надежды, Никита еще на подъезде узрел и постиг сущее: бестолочь в доме, толпы у терема, растрепанная прислуга, кмети, сбившиеся в кучу… «Стойно овцы!» – Никита ругнул о себе.</p>
<p>Необычно потерянный, с жестким беспомощным ликом, Василь Василич (словно величие отца ушло и осталось одно только темное) шатнулся встречу ему в сенях. Рослые сыновья бестолково путались у него под ногами.</p>
<p>– Ты што? – слепо вперился боярин в Никиту, не вдруг узнал. Вглядясь, пробормотал: – Поди, тамо… – Не кончив, махнул рукой.</p>
<p>Выбежала простоволосая жонка, девка ли – без повойника, дак и не поймешь. Охнула, увидя мужиков, побежала прочь…</p>
<p>Толпа своих ближников – понял по богатому платью, по сдержанной молви и неложному ропоту горя – наполняла просторную повалушу. Никита, пройдя через и сквозь, подступил к ложу. Умирающий глянул тускло – прошли, видать, сотни, и уже неузнаваемые, – но присмотрелся, понял:</p>
<p>– А, Никита! Помираю, Никиша, – шепотом, словно в палате были они одни. – Не боялся ее, черной, ан настигла… Москвы, Москвы постеречь подмоги, сыну-то…</p>
<p>– Василь Василичу? – прямо уточнил Никита и опустился на колени, припал лбом к откинутой бессильной руке. У самого захолонуло: «А ну как зацепит напоследях?» Но и удаль: перед великими боярынями, перед толпою знати не показать опасу, не уронить чести своей. Встал, невеселой усмешкой отверг одобрительные глаза жонок. (Воину на рати б умирать, а не так!) – А потаскали, – сказал (вслух, чтоб и иным мочно было услышать), – мы с тобою мертвяков на Москве!</p>
<p>И Василь Протасьич бледной тенью улыбки ответил ему и отозвался словом:</p>
<p>– Потаскали, Никиша! Вот и меня теперь… Пережил князя свово… – Помолчал, пожевал губами, спросил себя: – Владыка едет ли?</p>
<p>Никита перемолчал, да и понял по движению за спиной, что время ему уже отступить посторонь: набольшие тута!</p>
<p>Ясные глаза и точеный обвод лица кинулись в очи. Кто такая? Словно и не зрел – из ближних, видать, а незнакома!</p>
<p>Поглядела скользом, лишь глянула, а одобрение удали своей прочел в мимолетном взоре и круче повел плечми, отступя, еще раз оглядел ее, уже отвернувшуюся: невысока, стройна… Почти в монашеской сряде – кабы заместо убруса на голове куколь… Кто ж такая-то?! Словно всех жонок вельяминовских знал наперечет! Гостья? А держит себя – словно своя!</p>
<p>Недодумал, позвали. Раздвинув плечом молчаливую толпу, шагнул в обширные сени. Звал Василь Василич. И совсем стороннею мыслью прошло: вот бы обнять такую… Поди, и уста не те, и иное прочее не под нашу стать! Поглядеть и то – в кутерьме этой только и довелось!</p>
<p>Василь Василич стоял, облизывая пересыхающие губы: гневен!</p>
<p>– Слушай, Никит Федорыч! Батько не помер ищо, а там ужо в одночасье у княжого двора хвостовские наших теснят! Поглянь! (Вот оно, наступило! Торопитце Алексей Петрович Хвост, ой, торопитце!)</p>
<p>Никита кивнул, зыркнув глазом за точеные перила, туда, где грудились потерявшие строй, растерянные кмети:</p>
<p>– Ентих разрешишь взять?</p>
<p>– Бери! – подумав миг, сумрачно разрешил Василь Василич. И Никита кожею учуял мгновенную растерянность Вельяминова: тысяцким во след отцу должон его ставить новый князь… «Ну да ведь Протасьич ищо не померши!» – подогнал себя Никита, хоть и знал, как и те, хвостовские, что от «черной» спасения нет.</p>
<p>Уже к ночи (до зуботычин дошло-таки, и до хватанья за копья, и до брани поносной, но хошь без мертвого тела обошлось), когда очистили двор и наряды свежей сторожи вельяминовской прочно стали у княжого терема, погребов и ворот Кремника, Никите, что был на спуске за Фроловскими воротами, подомчавший вершник донес, что Василий Протасьевич совсем плох и уже при конце. По перепалому лицу догадав остальное, Никита пал на коня и, с бранью расталкивая дуроломную толпу, подскакал к Протасьеву терему, остолпленному плачущим и ропщущим народом. Уже у крыльца понявши, что Василий Протасьич ежели не умер, то вот-вот помрет, решительно распорядив сторожею, врезав плюху растерянному ратному, полез на крыльцо. Жалкие жоночьи голоса сверху из горницы и вопли дворовой чади не дали обмануть себя. Подосадовав на Василь Василича – опоздал-таки! – он в полутьме переходов лез, пихал кого-то и уже при дверях, на последних ступенях, заторопясь, почти в объятия ухватил, так что ощутил тепло живого тела и тонкий аромат аравитских благовоний, встречную жонку боярскую. Еще полный тем, дворовым задором, решительно повернул к себе и обмер: то опять была она! Рыдающая, в сбившемся убрусе и очелье. Боясь оскорбить (а кровь жарко, толчками ходила в груди), под локти проводил, почти занес в какую-то малую припутную клеть, верно девичью горницу, в темноте опустил на какую-то подвернувшуюся лавку. И пока она, с плачем роняя полуслова, полувсхлипы: «Не могу, не могу!» – и что-то неразборчиво о себе, о своем давнем горе, Никита, страшась укромной темноты и себя самого, нашаривал и нашарил наконец свечу, запалив огарок от лампадного, чуть видного пламени.</p>
<p>Тут только из сбивчивых полуслов и рыданий догадал, откудова взялась она такая и почему не зрел ее допрежь в терему Протасьевом. Вызнавая, лихорадочно прикидывал: кем же она Василь Василичу доводитце? А в голове пожаром, войною билось одно: «Упустишь, потеряешь!»</p>
<p>Была она Вельяминовым свойкой по женской родне. Тестю Василь Василича, кажись, племянница. И молодая вдова. Мужик ее, городовой воевода, погиб черною смертью, и теперь, по сиротству, принял ее Василий Протасьич в дом и был ей «заместо отца». От вызнанного голову закружило мечтой и страхом. И встрепанный, еще ничего толком не решивший, но уже тем обнадеженный, что предложил свои услуги и они не были отторгнуты враз («Впрочем, перед смертью все равны, – одернул себя Никита, – что потом скажет?»), только одно знал, понимал он, что тут ни удали, ни ухваток тех, что с посадскими девками, не можно допустить, не то враз отставят и забудут, что и на свете-то был!</p>
<p>Как-то внезапно в покой вступил Василий Василич. Никита, не теряясь, словно ему тут и должно было находиться, прихмуря чело, скороговоркой поведал про службу. И лишь по растерянному, недоуменному взору Василь Василича понял, что тому сейчас не до того вовсе, что смерть родителя совсем повергла его в прах, и теперь он с трудом понимает, зачем зашел и сюда-то. (Ишь, даже не удивил тому, что Никита здесь, при свойке евонной!) И все же надо было уходить. Бросив через плечо: «Пойду кликну кого из жонок!» – Никита вышел.</p>
<p>Наверх, к телу тысяцкого, было, почитай, и не пробиться уже. Он обогнул по верхним сеням красные покои и по смотровой вышке, черною лестницею, взошел в повалушу, опять попав в толпу боярынь и боярышень. На него лишь взглядывали, узнавая своего, и сторонились, пропуская. В час беды каждый мужик – защитник и на виду у всех, а жонки, даже и великие, умалились перед бедою, схожею с ратным раззором.</p>
<p>Василья Протасьича уже обрядили в смертное, и уже попы стройно пели над телом. Прислуга зажигала лампады. Во всем тереме белыми льняными покровами завешивали дорогое узорочье, гася блеск серебра и тяжелое мерцание золота, готовили палату и ложе смерти к прилюдному прощанию с городом. И Никита, вновь решительно взявши на себя в сей день обязанности старшого, вышел в летний сумрак, под звезды, проверять сторожу, распорядил накормить сменных: на поварне пришлось растерянного повара тряхнуть за шиворот, а ключнице поднести твердый кулак к носу – только тогда оба восчувствовали и захлопотали по-годному.</p>
<p>Усадив наконец кметей за стол с дымящимся варевом, Никита, сухомятью сжевавший кусок материна пирога и уже досадуя, что набольшего над дружиною, Гаврилы Нежатича, все нет и нет, вновь поднялся наверх, в терем, туда, где под стройное пение в ладанном тумане и мерцании свечей бесконечная вереница горожан прощалась с телом великого тысяцкого Москвы.</p>
<p>Ее он увидел еще раз под утро, но, помыслив умом, решил не подходить, лишь, значительно насупивши очи, кивнул ей со стороны, напоминаясь, но не навязывая себя. И сколь ни устал, проведя на ногах и в заботах почти сутки, а вновь колыхнуло в нем смутою плоти: то, как держал ее, теплую, трепещущую, в руках на крутой лестнице… Держал и даже поцеловать бы мог, растерянную, дуром, украдом… И про себя тут же усмехнул. Даже отай не мог, не решился сказать: «Моя будет!» Другое сказалось в уме про самого-то себя: «Залетела ворона в высокие хоромы!» И далеким-далеким прошло напоминание о княжне, полюбившей некогда егового, уже сказочного, уже небылого деда Федора. (А серьги те все лежат в скрыне. Не будь их, позабыл бы давно-тово!) И обида, давешняя, детская, от отцовой остуды – мол, не по себе дерева не ломи; и отчаянная удаль молодости… С той поры поумнела головушка, сам стал понимать, что к чему! Эх! Прав отец! Разве что не забудет до завтрева, и то добро! Да и как с нею, с такою? О чем? И отмахнул головой… В нос плыло ладанное тяжелое облако, трещали и колебались, задыхаясь в спертом воздухе переполненного покоя, свечи. Василий Протасьич лежал уже костистый, темный, чужой. А люди шли и шли, и кто-то плакал негромко, всхлипывая. И оглушенный, поверженный водопадом чужого горя, Никита только тут, вновь и опять, почуял ту давнюю угрозу, что ощутил вчера утром, когда перепавший парень донес ему злую весть.</p>
<p>«Со святыми упокой, Христе, душу раба твоего…» – пел хор.</p>
<p>Новое шевеление и сдержанная молвь прошелестели по толпе. В терем вступила Александра Вельяминова, супруга Иван Иваныча, вот-вот великая княгиня московская и владимирская тож – ежели Ивана утвердят в Орде. Шла властно и слепо, откинув бухарский плат на плечи, и перед ней расступались, шарахали посторопь. Шла, с глазами, полными невылитых слез; посвечивали розовые жемчуга дорогой кики. И Никита, усмотревши приход княгини, бросился расчищать дорогу.</p>
<p>На всходе давешняя знакомка кинулась к Вельяминовой, ойкнув: «Шура!» – и Александра, готовно всхлипнув, упала в открытые объятия, и так, полуобнявши друг друга, две жонки вступили в столовую палату, где лежал труп великого тысяцкого, отца Александры. От гроба отступили. Даже священник отодвинулся посторонь, открыв ей почернелое, зловеще-неживое трупное лицо, из коего с пугающею быстротою уходили, ушли уже последние искры тепла, того, что в обычном покойнике живет еще под ледяною маскою смерти три дня, в которые он лежит, непогребенный, а родичи – живые, пока еще не перешедшие великий, уравнивающий царя и последнего нищего рубеж, – прощаются с ним. И кто не видал порою, как при звуке голоса любимого ближника, примчавшего на последний погляд, незримо мягчеет в эти три последние дня строгий лик смерти? Но тут, под черною бедою, этого не было. Было тягостное и страшное разложение плоти, и только. И Александра не выдержала, завыла в голос, припав на коленах к ложу отца, и, мотая головою, сцепив зубы, старалась остановить рвущиеся рыдания, замерла было, скрепясь, но тут резкою ознобой подступил к уму и сердцу пугающий, без заступы отцовой, новый нынешний огляд жизни – словно подняли ее ввысь и вот-вот уронят или бросят в ничто, – и молодая княгиня, нежданно поставленная перед престолом власти, сама робея теперь неведомой судьбою Ивана и себя самое, вновь падала, приникая к спасительному ложу, трясясь всем телом, и, стискивая руки, прорывами рыдала, вздрагивая, не в силах унять себя, и вновь крепилась, и вновь начинала реветь навзрыд. А большой терем застыл, застыла стесненная толпа, пережидая горе княгини и дочери. И Никита за дверьми палаты, хмуря чело, взглядывал то в мерцающее свечами, искрами золота и серебра от божницы и драгих облачений нутро покоя, то в настороженную, полную людей тьму сеней, куда долетали сдержанные рыдания княгини над гробом покойного родителя. И вспоминая, как давешняя знакомка (двоюродная сестра жены Василь Василича, овдовевшая во время мора, как успел выяснить он вновь у прислуги) утешала Александру (как-никак теперь, ежели в Орде все пойдет ладным побытом, великую княгиню), он уже не понимал даже, как же это осмеливался держать в объятиях и даже подумать о большем с нею? И вспоминая жестокий взгляд гневного Василь Василича (будущего великого тысяцкого Москвы), его вырезные ноздри, Никита, при всей бесшабашной удали своей, начинал робеть: Василь Василич может и за саблю – недолго у ево! Да ведь и невесть… и не было ничего! В едакой кутерьме… Ну, поддержал бабу… И понимал, нутром понимал, что нет, не все, не прошло, и сам не дозволит, чтобы так прошло, и будет спорить… С судьбою? С самим тысяцким?! И здесь вот становилось страшно – до жаркого поту, до мурашек по спине. Но где-то прорывами, как в тяжком поспешном ходе дождевых туч высверкивает голубизна неба, блазнило, что его теперь связало с семьей Вельяминовых иное, нерасторжимое ничем, кроме смерти, и тогда пьяное счастье – точно на бою, в сшибке, как давеча, когда выбивали хвостовских со княжого двора, – подкатывало к горлу задавленным дуроломным хохотом… Ништо!</p>
<p>Он дождался выхода великой княгини (про себя уже так величал Александру, чуялось почему-то, что усидит Иваныч на владимирском столе), и еще раз показался «ей», и поймал взгляд, не слепой, а благодарный, мимолетный… Но вот Вельяминова с подругой ушли, и как померкло, как надвинулась вновь непогодь. С жарким сдержанным дыханием новые и новые шли бесконечною чередою, поднимаясь по высокой лестнице встречу Никите, а на улице, на дворе уже засинело, и кровли и верха костров городовой стены уже начали зримо отдалять от просвеченного синью легчающего неба – близил рассвет. И сторожевой у крыльца, зябко переведя плечами, с надеждою и страхом заглянул в лицо Никите, вопросив молча: что-то будет теперь? И хмурый Никита, отмотнув головою, ничего не отмолвил кметю. Сам не ведал, удержит ли Василь Василич власть и что будет с ними тогда. И уже бессонная ночь тяжело налегла на плечи, когда узрел в прогале улицы заляпанного грязью гонца, в проблесках утра до синевы бледного. Из Орды? Нет, пожалуй!</p>
<p>Никита рванул впереймы. Гонец, подымая плеть, умученно-повелительно возгласил:</p>
<p>– К Василь Протасьичу!</p>
<p>– Помер! – кратко ответил Никита, осенив себя крестным знамением. У мужика глаза полезли из орбит, стала отваливать челюсть.</p>
<p>– Ты что, откуда? – решительно взял на себя Никита боярскую трудноту. – Я старшой, Федоров Никита, знашь, поди?</p>
<p>– Дак… Василь Василича…</p>
<p>– Счас побегу! Позырь, раззява! Говори, ну!</p>
<p>– Лопасня…</p>
<p>– Чево?!</p>
<p>– Лопасня, рязане… Олег захватил изгоном Лопасню и наших…</p>
<p>– Ты! – Никита вздынул кулаки, оглянул по сторонам. – Молчи, тише! – прошипел, стаскивая с коня. – Грамота где?! – Вспомнив, что воеводою в Лопасне сидел тесть Василь Василича, деловито, негромко уточнил: – От Михайлы Лексаныча грамота?</p>
<p>Гонец помотал головою потерянно, возразил:</p>
<p>– Без грамоты я… Михайло Ляксаныч…</p>
<p>– Ну?!</p>
<p>– Захвачен рязанами…</p>
<p>Никита затейливо и длинно выругался неведомо в чей огород: то ли раззяв-воевод, сдавших Лопасню Олегу, то ли самого боярина Михаила Александровича, то ли князя Олега, – и только тут домекнув, встрепанно воззрился на измотанного гонца. Михайло Лексаныч, тесть Василья Василича, в плену у рязанцев! Стало, теперь Хвосту радость горняя, а Вельяминовым остуда от нового князя, а… она? Ей-то Михал Алексаныч дядя родной, она ж двоюродна… Додумывал, лихорадочно соображая: «Дак тут такое начнется!» И – жаром овеяло, и уже знал, что делать теперь.</p>
<p>Протиснулся назад, в терем, волоча за собою гонца. Опять туда, к ложу смерти, к церковному пению, но уже – живой и о жизни. Пихнув гонца: «Пожди!» – решительно вступил в жоночий покой:</p>
<p>– Госпожа! Выдь на час малый!</p>
<p>Тень улыбки осветила дорогое лицо. Выписная бровь поднята удивленно. С чем другим, с малою заботою какою – дак уже взором этим отодвинула бы посторонь. Но покорилась и вышла и царственно повела шеей, заметив смятенного гонца в сенях. И вот тут, в придверье покоя, склонив голову, но очей не отводя, тихо и твердо повестил:</p>
<p>– Мужайся, госпожа! Дядя твой, Михайло Олексаныч… – И смолк, безотрывно глядючи в недоуменное, чуть надменное лицо. И когда уже ощутила тревогу, домолвил: – Рязане на Лопасню напали!</p>
<p>Охнула, глаза, как подпрыгнув, отворились широко, приоткрылся рот… (Дядя был заступою и обороной сызмлада.)</p>
<p>– Убит?</p>
<p>– Нет, жив. В полон увели! – скороговоркой успокоил Никита и крепко взял за плечи на мгновение (не сумел иначе), повторив: – Мужайся!</p>
<p>Сурово примолвил:</p>
<p>– У Василь Василича слуги верные, от ево не отступим, не боись!</p>
<p>Василь Василич будто ждал – почти влетел в покой. Закипели гневом глаза, увидя кметя в неподобающем месте. Никита с суровой усмешкой (еще держа за руку и намеренно не разжав ладони) кивнул головой на гонца в углу горницы:</p>
<p>– Беда, боярин! С Лопасни парень подомчал! Рязане, Олег!</p>
<p>– Чево?.. – Василь Василич водил глазами, еще не понимая, трудно перенося мысль с мелкого, бабьего, о чем подумал давеча, узнав от сенной девки-наушницы, что Никита вызывал вдову, тестеву ближню, на погляд, к тому, крупному, что нежданно свалилось на них, и не додумывая, не обнимая умом еще всей беды, видя токмо, что старшой неподобно держит боярыню за руку. А Никита, крепче сжав длань (оробевшая, она пыталась тихонько вытащить узкую ладонь из его хватких пальцев), повторял настойчиво и строго, поигрывая бровями:</p>
<p>– Лопасня взята рязанами, слышь, Василь Василич, и тесть твой, Михал Олексаныч, в полон угодил! – И потому, что узрел: все еще не понимает Василь Василич совершившегося, добавил почти грубо: – Нам беда, хвостовским радость!</p>
<p>Тут только Василь Василич понял наконец. Вцепился в гонца, встряхнул, будто тот был виноват в нятьи тестя:</p>
<p>– Сказывай!</p>
<p>И Никита тут только, пожав напоследи пальцы, отпустил ее руку и вполшепота, скороговоркой:</p>
<p>– В горе ли, в радости, кликни только, прикажи – умру, не воздохну!</p>
<p>И новый ее взор, уже тревожный, недоуменный, но не давешний, поймал, прежде чем она, закусив губы, исчезла из покоя.</p>
<p>Никита, раздувая ноздри и подрагивая бровью, пождал неколико, пока Василий Василич, утишая сердце, тряс и выспрашивал гонца, потом, переняв измученного дорогой и страхом кметя, легонько торнул в затылок:</p>
<p>– На поварню ступай, накормят, да не трепли языком, тово!</p>
<p>И, выпроводивши, поворотил решительно к Вельяминову. Василь Василич был страшен. Вот от такого от него шарахали кони и кмети прикрывали глаза от ужаса. Но Никита сейчас играл по крупной, едва ли не голову ставил на кон, и не боялся боярина совсем. Ткнувши в сумасшедший, побелевший взгляд, дабы враз, как останавливают взыгравшего жеребца, укротить боярина, выдохнул:</p>
<p>– Тысяцкое замогут отобрать! – И глянул строго. И Василий Василич затрепетал, истаивая гневом и ужасом, ибо понял, что Никита бает правду. – Скажут, в сговоре были с Олегом!</p>
<p>– Молчи! – вскинулся было Василь Василич, но Никита лишь повел головою:</p>
<p>– Наталье Никитишне даве баял и тебе скажу: вернее меня нету у тя слуг, боярин! Думай, думать много надо теперь! Велишь – поскачу в Рязань. Чаю, за выкуп – отдадут. А уж серебра считать не придет нам! И Лопасню мочно ли будет забрать у их – невесть! Олег, люди бают, хоть и млад, суров зело!</p>
<p>– Заберем, – просипел Василь Василич, коего лик пошел бурыми пятнами. («Не хватил бы удар боярина! – всерьез подумал Никита. – Уж сорвал бы гнев на чем, што ль!»)</p>
<p>Василь Василич беззвучно жевал ртом, сумасшедше глядя на Никиту, слова удушьем застряли в горле, наконец изо всех сил двинул кулаком по тесовой стене покоя, и еще двинул, и еще… Кровь показалась на кулаке.</p>
<p>«Добро, боярин! – сказал про себя Никита, следя, как Василь Василич осаживает сам себя. – Добро! Учись! И на тебя будет набольший! Учись и себя держать в узде, а не то не быть тебе тысяцким!» И думал, и усмехался, и любовал боярином. По тому самому, верно, что и он в гневе мог так вот трясти кого за грудки, любил и понимал Василь Василича. Свой был боярин, хоть и мог в гневе насмерть зарубить, все мог, а все одно был свой, ближний, понятный Никите.</p>
<p>Наконец Василь Василич почуял боль в пальцах и поднял на своего молодшего обрезанный, мигом просквозивший беззащитностью взор. Хрипло, все еще не справясь с голосом, вопросил:</p>
<p>– В Рязань, говоришь? Дак и серебра не собрано, и князь…</p>
<p>– До князя надобно! – подсказал Никита, понявши, что давешнее, со свестью боярской, то, с чем Василь Василич вбежал было в покой, уже прочно ушло из сознания боярина, заменясь суровою днешней бедой.</p>
<p>– Гонца… – начал было Василь Василич, но Никита махнул рукою:</p>
<p>– Все одно к пабедью вся Москва будет знать, уже и сейчас, поди, языки чешут… – И с легкой усмешкою досказал: – Гонца перенять мочно, а Лопасню куда денем?</p>
<p>И Василий Василич, укрощенный, повесил голову. Слишком многое свалилось на него враз со смертью родителя.</p>
<p>Скрипнула дверь, в покой протиснулись, чуя беду, братья Василь Василича – Федор Воронец с Тимофеем, а чуть позже просунулся боком и младший, Юрий Грунка, за коим вслед, никем не званные, пробрались старшие дети Василь Василича, рослый Иван и Микула, который держался за руку брата. Видимо, Наталья Никитишна уже повестила домашних о свалившейся на них беде. Все рослые, кормленые, в дорогой сряде, Вельяминовы разом наполнили собою тесный покой, и Никита, отступив к стене, уже подумывал, как бы скорее исчезнуть с этого нежданного семейного совета. На него взглядывали рассеянно. Утренний бледный свет разгорался в окошке, разливаясь по невыспанным лицам, бледным в свете зари, настороженным глазам.</p>
<p>– Лопасня взята! – негромко вымолвил Василь Василич, подымая голову. – И наместника, тестя нашего, Михаил Алексаныча, в полон увели.</p>
<empty-line></empty-line><p>Полвека тому назад двое бояринов рязанских, Александр и Петр Босоволк, изменив своему господину, схватили на бою рязанского князя Константина и выдали Даниле Александровичу, деду нынешних московских князей. Оба получили волости и места в думе московской.</p>
<p>Много воды утекло с той поры! Петр Босоволк при князе Юрии, рассчитывая получить тысяцкое под Протасием, решился убить полоненного рязанского князя, от какового зла боярин Александр благоразумно себя устранил, и пролитая кровь развела прежних друзей.</p>
<p>Дети наследовали судьбы и характеры отцов. Михайло Александрович спокойно, ни с кем не споря, вошел в ряды московских думцев, породнился с родом Протасия, отдав дочку за Василия Васильича, старшего внука властительного тысяцкого князя Данилы, и теперь судьбы Вельяминовых стали для него, почитай, своими. А сын Петра Босоволка, Алексей Петрович Хвост, унаследовав беспокойную породу родителя, спорил вослед отцу за место тысяцкого на Москве, попадал в остуду при князе Семене, попадал и в честь: сватом великого князя ездил с Кобылою в Тверь, по Марью Александровну, нынешнюю вдовствующую великую княгиню, падал и возникал вновь, терял и вновь получал чины, села и волости, и теперь, на шестом десятке лет, был, кажется, ближе всего к своей давней мечте. Уже он поднял на ноги весь двор князя Ивана («Выдвигайте меня, дурни! Не то и при великом князе оставят вас Вельяминовы назади!»). Уже и новонаходный народ рязанский взострил посулами и дарами и теперь объезжал и обаживал великих бояринов московских, на кого только была надея, хоть малая. И вот сидел в тереме Ивана Акинфова, не поминая о прошлой остуде, вновь подбивал его противустать власти Вельяминовых. Злая весть о падении Лопасни и оплошке Михайлы Алексаныча, угодившего в лапы Олегу, прилетевшая в одно со смертью Василья Протасьича («Вроде и нету набольшего-то никого теперь, кроме меня!») пришла ему весьма кстати. Только что радовать налично неудобно казало: не оскорбить бы тем кого из думцев невзначай – все ведь осрамились перед рязанами! С Вельяминовыми со своими старою славой живут, а как до дела дошло – и нетушки!</p>
<p>Иван Акинфич слушал гостя, горюнясь. Верно, что без князева догляду раздробилось все, измельчало, как-то вдруг и разом исшаяло на Москве. И полков не соберешь, и бояре поврозь! А все ж таки… Он мигнул слуге, холоп проворно налил опорожненную чару знатному гостю, сам подвинул Алексею Петровичу печеного тетерева (Петров пост только что минул, можно было побаловать себя и боровою дичинкой). Не в пору, не вовремя Протасьича свалило, не след бы ему… И-эх! Василий-то горяч излиха, да и молод-тово! А Иван-князь Хвосту и допрежь мирволил, оно так… да… Но ведь княгиня-то и сама Вельяминова! Чья сила теперь? Кого поддержать, да чтобы не прогадать, не залететь в остуду на старости лет?</p>
<p>Об этом и думал сейчас, понурясь, великий боярин московский, Иван Акинфич, следя скоса за гостем, коего принимал ныне у себя и обихаживал так, как еще немного месяцев назад не стал бы его ни принимать, ни обихаживать.</p>
<p>Алексей Петрович сидел большой, рассерженный, гневный, сидел воскресшей бедою, а Акинфич нынче, после нужной и скорой смерти брата Федора (брат помер черною смертью в исходе зимы), круто почуявший уже тягостное склонение лет, все гадал, как поворотит, и что поворотить оно очень даже могло! Рязанских нагнало на Москву тучей. Тут земля оскудела от мора, а те осильнели. Опять – дума Ивана Иваныча… Теперича все они к власти рвутьце… Как бы не прогадать, тово!</p>
<p>Много ли лет прошло с той поры, когда так же сидел Хвост в еговом терему, похожий на сердитого шмеля, запутавшегося в траве, а он, Иван Акинфич, обхаживал гостя, сплавляя куда подале. Тогда сила была не на его стороне. Князь Семен Иваныч круто забирал – и забрал! И держал! И как держал-то! А вот десяток летов с небольшим (и сколь содеяно за те годы!) – и нету, нету Семен Иваныча, уже нет! И неведомо, как у Чанибека повернет! И суздальский князь голову поднял, и новогородцы-ти… И вот теперича рязане экую пакость сотворили! Лопасню! Торговый город на путях к Брянску, дорогой город! И им, москвичам, и рязанам… Так-то повестить, стойно Коломны, рязанский город Лопасня, дак ить… Кто силен, тот и прав! О-хо-хо! Семен Иваныч не допустил бы, не допустил, не отдал… А без ево и все врозь! И князя нетути, и владыки Алексия! Экая пакость, прости господи!</p>
<p>Оба понимали, конечно, почему Хвост сидит, забывши прежнюю обиду, за этим столом. Ибо и сын Акинфа Великого, когда-то убитого московитами под Переяславлем, полуизменивший Юрию, переманенный из Твери Иваном Калитой (нет-нет да и вспомнят, что тверской, что не свой, природный, не московит! Нет-нет да и вспомнят, да и перевертнем назовут в недобрый час!), Иван Акинфов, хоть и потишел, и пообвык, не был, не мог быть другом Вельяминовых.</p>
<p>Говорили о том же, о чем нынче судачила вся Москва: о взятии Лопасни Олегом и о том, что наместник Михайло Алексаныч, тесть Вельяминовых, не токмо сдал город Олегу, но и позорно сам попал в полон к рязанам и теперь сидит в крепком нятьи в Переяславле рязанском. Вельяминовы, слышно, посылали уже и с выкупом, но Олег требует признать захваченную Лопасню своею, и приходит сожидать князя из Орды.</p>
<p>– Поди сами и подговорили ево! – ворчливо льет ядовитую напраслину Алексей Петрович.</p>
<p>– Ну, самим-то зачем? – останавливает было Иван.</p>
<p>– Зачем?! – гневно вскипает Алексей Петрович. – Да оченно просто! Михайле отцовы рязански вотчины получить – ето раз! Покойному Андрею напакостить – два! Скажут, вдова да сосунок не удержали, мол, волости! То, се – великому князю передать надобно пол-удела, а уж сами Вельяминовы попользуютце тем куском того боле! А може, ищо каку измену учудили… У их тут… – Он не докончил, фыркнул, зыркнул глазом на Акинфича.</p>
<p>Пыхая ратным духом, заново переживая обиду свою на то, что и нынче одолели еговых молодцов вельяминовские, Хвост нес на молодого супротивника сейчас подобное с неподобным. Кричал:</p>
<p>– Словно великий князь на Москве! Батько помер, кто ноне тысяцкой? – гневно прошал Хвост. – Пошто власть забрали под себя? И князь не во князя им!</p>
<p>– Василий Василич мыслит во отца место! – осторожно отмолвил Иван.</p>
<p>– Щенок он передо мной, вота што! – рычал Алексей Петрович. – Токмо не восхотел рати на Москве, не то бы…</p>
<p>– Рати не надобе на Москве! – возражал, покачивая головою, Иван Акинфич. – Спешишь, Алексей Петрович, все спешишь! Ты ить тоже не тысяцкой пока!</p>
<p>Сын Ивана Акинфова, Андрей, седатый (боярин давно уже!), вступил в горницу. Отдал поклон гостю. Переглянул с родителем. Иван с душевным облегчением встретил старшего своего, сказал сыну и гостю, обоим:</p>
<p>– Вельяминовы великую власть забрали, а токмо решать о том не нам!</p>
<p>– А кому?! – взревел Алексей Хвост.</p>
<p>– Москве! – без робости, так же сурово отозвался Андрей. – И князю великому! Пошли, Господи, удачи Ивану у Чанибека-царя!</p>
<p>– Вишь, Алексей Петрович, – обрадованно подхватил Иван Акинфич, – великий князь токмо и волен поставить тебя в Вельяминовых место!</p>
<p>– И владыка! – докончил Андрей. – Слать надобно грамоты тому и другому. А в Лопасне, не гневай, Алексей Петрович, – отнесся Андрей Иваныч к гостю, – не одни Вельяминовы в вине, все мы в той беде виноваты! И ты, Петрович, тож: раскоторовали, рати распустили, не было кому подомчать с помогой, ан грех и произошел! При Семене Иваныче так ли берегли порубежье?.. Я, отец, с иной вестью к тебе. Ольгерд рати поднял. Из Брянска гонец подомчал!</p>
<p>Все трое замолкли под новой бедой. Алексей Петрович, ударив по колену, воскликнул:</p>
<p>– Опять Вельяминовы!</p>
<p>– Да… как? – растерялся даже Иван Акинфов.</p>
<p>– Как? По завещанию все волости великого князя, весь удел – вдове, Марье Александровне, тверянке! Дак как тут крепить полки да сторожу слать, с каких животов? – Алексей Петрович привирал, и сам знал, что привирает, но… не он один желал, чтобы служебные Семеновы волости перешли в руки ежели не свои, то, по крайности, великокняжеские.</p>
<p>Вылезли еще трое ближних бояринов, созванных Иваном для-ради Хвоста. Речь пошла злая, о главном, как показалось теперь, о князевом завещании, порушить которое Вельяминовы не соглашались никак (берегли память Семена). И как тут отобрать, как поладить? Без тысяцкого такого дела немочно было поворотить никому, а Хвост сам предлагал…</p>
<p>– А ты возможешь? – сурово вопросил Иван, разумея Семеново завещание.</p>
<p>– С етого и начну! – твердо отмолвил Хвост.</p>
<p>– Тогда… – озирая полюдневшую горницу и просительно глянув в глаза сыну, протянул Иван Акинфов, но Андрей, супясь, смолчал. («Навряд Вельяминовы отступят от вдовы Семена!» – подумалось.) – А тогда… («На нехорошее дело такое и человек надобен экой… как Хвост».) – Тяжело поглядел на гостя хозяин и приговорил-припечатал: – Тогда… Поможем! Токмо – думою штоб!</p>
<p>Ничего уже не хотел Иван Акинфов, кроме покоя и вотчин своих. Но для вотчин, для покою, для седатого сына и внуков надобно было держать руку сильного. И потому он ныне, сам не очень и желая того, предавал род Вельяминовых. Ежели бы хотя Андрей Иваныч остался жив! Но из троих сыновей Калиты в живых остался один лишь Иван Красный, женатый, однако же, на дочери Вельяминова! И как повернет боярская пря, что совершит еще в московском княжении и с московским княжением – было неведомо.</p>
<empty-line></empty-line><p>Олег ехал, легко приотпустив поводья. Атласная шкура коня переливалась на солнце. Тугими складками ходили мускулы, когда конь упруго сгибал шею, вполглаза, искоса взглядывая на седока. Солнце с ощутимою тяжестью палило горячую сытую землю. Горячий ветер клонил долу хлеба, и по ним перекатывались такие же, как по холке коня, тугие блестящие волны зноя и света, земной, горячей, налитой солнцем полноты.</p>
<p>Он был счастлив. Позади осталась взятая им, разгромленная и заново укрепленная Лопасня, древний рязанский пригород, отбитый им наконец у жадных москвичей. Город, стоивший Коломны. Город, который он теперь никому не отдаст! И с этою победой пришло, снизошло на него возмужание. Доселе все были мелкие ратные стычки, почти мальчишество, в коих токмо и проверялась юношеская удаль молодого пронского и рязанского князя. Давний, губивший рязанскую землю спор городов и рек – Прони и Оки, Пронска и Рязани, Пронска и Переяславля рязанского – счастливо завершен нужною смертью беспокойного убийцы Ивана Коротопола и последующим объединением земли, в которой по праву наследования стал он теперь князем. Будет еще пря и с Москвою, и с Ольгердом, будет кого укрощать и в самой рязанской земле, и вечно будет грозить степное порубежье, но теперь от дубовых стен Лопасни путь его прям и смел: возвеличить Рязань! Собрать, подчинить, возвысить эту богатую и несчастливую, исстрадавшуюся землю! Землю, где было все: и братоубийственная рознь князей, и предательства (полоненный московский боярин Михайло Александрыч должен будет заплатить за давнюю измену отца, за удавленного князя Константина, захваченную Коломну, за все!). Землю, которую зорили и татары, и владимирские князья, землю, которую еще князь Всеволод «сотворял пусту», где что ни год, то поход, где грубость ратная привычна и не тяжка, а древнее черниговское рыцарство все еще светит, пробиваясь сквозь разор и смуты, высоким речением украшенных словес, сумасшедшею удалью и гордостью княжеской. Просторами и ширью, раскидистою красою дубрав, густыми хлебами богата и славна земля рязанская!</p>
<p>Он снисходительно взглядывает на кметей, что стремглав слетают на конях с головокружительной кручи к слепительной, голубо-парчовой излуке Оки и с хохотом, слышным даже отсюдова, скинув верхнее платье и сапоги, кидаются в прохладные струи, подымая тучи серебряных брызг, снисходительно слушает грубую речь и наивные похвальбы победителей, молчит, слегка раздувая ноздри, вознесенный и отделенный ото всех свершившеюся победой. Чуть улыбается краем губ, словами старинной повести, про себя, любуя удалью своих кметей: «Удальцы и резвецы, узорочие и воспитание рязанское!»</p>
<p>Ворот у князя распахнут, боевая кольчуга, в которой он мыслит победителем въехать в Рязань, сейчас приторочена к седлу. Прежде, до Лопасни, не задумался бы искупаться в Оке наравне с кметями, а теперь, когда новая, непривычная еще властность прилила к нему, властность князя и победителя, он медлит, не ведая, как ему в этом малом деле достойно поступить. Наконец, усмотрев пологий спуск, сам шагом подъезжает к реке. Стремянный, бояре, кмети, все – рядом, все наперебой предлагают свои услуги. Один держит стремя, другой почтительно принимает из рук княжескую пропыленную и влажную от пота ферязь.</p>
<p>– Сюда, княже! – кричат ему ратные, и Олег, откинув последние колебания, освобождается от рубахи, забелев на солнце мускулистым подбористым телом, и решительно кидается в сверкающую упоительную воду, выныривает и крупными саженками плывет вкось, супротив течения, чуя, как ласкает и гладит горячее тело прогретая солнцем река.</p>
<p>На берегу ему подают свежую рубаху. Холоп, присев на одно колено, быстро заматывает ему ноги в сухие онучи, заботно подвязывает ремешками узорчатые княжеские кожаные поршни. Конь, тоже выкупанный, фыркает, встряхивается, рассыпая облако мелких брызг, играя, перебирает копытами. И по тому, как седлают коня, как заботливо укрепляют праздничную чешму на груди скакуна, Олег чует, видит все то ж: новое, рожденное после Лопасни и Лопаснею почтение к нему кметей, бояр и служилой чади.</p>
<p>Он вздымает в седло, едва тронув стремя. Молодой, с первым пухом на щеках и подбородке, великий рязанский князь, самый значительный из владык рязанской земли, с княжением коего она поднимется так высоко, как только могла, означив еще одну утраченную историей возможность: стать столицею новой Руси; поднимется, столкнувшись с подымающейся и уже заматеревшей Москвою, и с ним же, с Олегом, окончит путь своей воскресшей и прерванной славы…</p>
<p>Какие события определяют время? И какие идут вперекор, супротив времени своего?</p>
<p>Если бы Рязань не разорялась непрерывными набегами степи, если бы у Олега было больше сил и срока жизни, если бы не подымалась неодолимо Москва, перенявшая старое наследие Владимирской Руси, – быть может, великая Рязань и состоялась бы!</p>
<p>Но и то скажем: есть эпохи событий, и далеко не все понимают, что события не возникают сами собой, и им предшествуют эпохи подготовки событий, оказывающиеся порою более важными, более трудными и даже более доблестными. Невесть, состоялась бы Москва, ежели Калита с Симеоном не добились бы стольких лет покоя земле, избавив страну от блеска побед и от разора победных усилий. А к той поре, когда ветер времени, закручиваясь воронкою, уже достиг Орды и сорвалось, и пошло, и возникла пора дел, Москва имела больше за спиною накопленных сил: людей, зажитка (ибо война дорога), а главное, духовного права стоять во главе. Ибо ежели в Рязани и подготовлялся свой духовный подъем, то осознавался он только как свое, рязанское дело, и не было тут общего, общенационального замысла. А великое всегда шире, чем свое. И политики, страны, народы, ставящие перед собою одну сиюминутную злобу дня или одну цель замкнутого в себе, особного существования, выигрывая сперва, неизбежно проигрывают потом, ибо забота о себе токмо, замыкание в своем, ограниченном и рождает ограниченность, а с нею – разброд и раздоры при первых же успехах. Да без отречения и невозможен прочный успех! Хоть отречение и губительно для тех, кто жертвует собою. И ключевым в эпоху ту оказалось то, что стояло за Москвою, медленно и трудно прорезываясь и восставая в тишине и укромности, о чем Сергий хлопотал в лесах и чего Алексий добивался в Константинополе. Ковалось, закладывалось, подходило время духовного подвига, и Олегу еще предстояло столкнуться с этою силой, столкнуться и уступить ей. Но это – повесть иных времен. Пока же казалось и было – стремительное одоление на враги, и вставала Рязань, и ширила радость, и плыл конь, и плыли строки древней величавой повести, читанной отроком: «О, Бояне, соловию старого времени! Абы ты сия полкы ущекотал, скача славию по мыслену древу, летая умом под облакы, свивая славы оба полы сего времени, рища в тропу Трояню чрез поля на горы!»</p>
<p>И было легко! И Мирослав был горд, воевода. Ему, его замыслу обязан был Олег тем, что так просто взяли город и полонили московского наместника. И радовались старые бояре отцовы, углядевшие трудноту московита, почему и решился нынешний поход. Ибо суздальский князь тоже поехал хлопотать о ярлыке, и новогородцы помчали в Орду хлопотать за суздальского князя, и мор, унесший пол-Москвы, унес, казалось, всех, кто мог и умел держать власть, вкупе с Симеоном и его братом Андреем. А Иван? Даст ли еще Джанибек ему великий стол? И даже ежели даст – Рязань не подвластна владимирскому великому князю! И даже митрополит будет ли еще сидеть на Ивановом уделе? По слухам, тверичи послали своего ставленника, Романа, вперебой московиту Алексию. А теперь еще, доносят, котора в боярах началась на Москве… Нет, с севера беды не будет! От Орды – тоже. Тревожил, подбираясь к северским княжествам, пока лишь Ольгерд.</p>
<p>Рыцарство сверкало гордым юным задором. Сверкало оружие. Ходко шли отдохнувшие кони. Мимо рощ и дубрав, мимо спеющих хлебов, и ничто не сулило беды на ратном пути молодого рязанского князя.</p>
<empty-line></empty-line><p>К Петрову дню стало ясно, что войны не будет. Подходил покос. Покосной порою, уже, почитай, в исходе мора, когда Никита с Услюмом были оба в деревне под Звенигородом, дошла переданная через соседей весть, что не стало отца. Мишук, нынешний старец Мисаил, возвращался с монастырским обозом с Пахры, где-то там его и зацепило дорогою. Привезли чуть живого. Весть приползла поздно, все, кто имел руки, были в эти дни в полях, и братья, понимая, что уже не застанут отца в живых – черная никому еще не давала лишнего сроку, – торопливо сметали в омет сухое сено (не под дождь оставлять!) и, оседлав коней, горячие, устремили в Москву.</p>
<p>Дома встретила рыдающая мать. Отца, и верно, как повестила она сынам, уже схоронили в одной из заранее отрытых монастырских могил. Наскоро перекусив и покормив коней, оба поскакали к Богоявлению.</p>
<p>Услюм зарыдал, узрев новую, необсохшую еще могилу над прахом отца, а Никита стоял, свесив обнаженную голову, теплый ветерок ласково ерошил волосы, точно в детстве отцова рука, – стоял и думал…</p>
<p>Отец, даже уйдя в монахи, держал семью. Только теперь, по смерти родителя, это и понял. Чего-то важного не узнал у него, не спросил, что-то чуял батька, неведомое покамест ему, Никите… Теплый ветер. Облака. Свежая могила в ограде среди прочих, тоже свежих еще могил. Крест. Кончившаяся жизнь. Недоспрошено про деда Федора, и чего не знал (а как мало знал!), так и осталось… И слез не было, только сиротство до звона в ушах. Высокая пустота, облака, даль… И нет дома, ничего нет! Все брошено, и все еще там, впереди!</p>
<p>Справили торопливые малолюдные поминки. Никита ел кутью и студень, не глядя на мать, жалостно и робко заглядывавшую в очи старшему сыну. Ел и думал, и звоном в ушах отдавало нынешнее заботное одиночество.</p>
<p>Покос поджимал, и братья тою же ночью поехали назад. Никита молчал всю дорогу. Молчал и назавтра, когда, не передохнув с пути, оба, распояской, пошли с горбушами валить траву.</p>
<p>Откосившись – одно налезало на другое, – парили пары. Уже когда черная земля лежала готовой и целая стая галок дралась и копошилась в бороздах, Никита, лежа рядом с Услюмом на сухом бугре и покусывая травинку, лениво выговорил:</p>
<p>– Доправишь сам! На жатву матку вези и баб наймуй!</p>
<p>Услюм не понял сперва, озабоченный не столько тем, что говорит Никита (служба есть служба), сколько новым, чужим голосом брата.</p>
<p>– Може… жать-то… – нерешительно начал он.</p>
<p>Никита перекатил голову, ощутив щекотную сухость колючей травы.</p>
<p>– Ты ето, бери себе всю землю ту… Я грамоту поделаю на тебя, а то словно ты на меня работать… Недосуг мне!</p>
<p>Услюм аж вскинулся, испуганный, ничего толком не понимая. Никита нехотя глянул и отвел глаза. Как ему объяснить? Не любовь к брату подвигла его на нынешнее решенье и не ненависть к хозяйству, ненависти не было тоже… А было скорее безразличие… Услюм отрывался, уходил от него в хозяйство, в крестьянскую жизнь, а нужна ли она ему, Никите? Он перекатился на живот. Забытая изжеванная травинка висела у него на губе.</p>
<p>– Бери землю! Не одюжить мне, понимать? И охоты нет! – настойчиво повторил он.</p>
<p>Перед жатвою Никита уехал в Москву.</p>
<empty-line></empty-line><p>Ее он видел теперь только урывками. Редко за глаза звал по имени – Натальей Никитишной, а все боле – так нравилось и большею горечью счастья светило душе – «своею княжной». И уже не пораз примеривал ей мысленно те золотые княжеские серьги, два невесомых крохотных солнца. Иного дара, достойного ее, не было у него, грубого ратника, пропахшего дымом молодечной и потом коня. И будто ушли, отвалили сумасшедшие дни смерти и вспыхнувшей радугой любви. Прошли безумие, жар и надежда на скорое свершение желаний. Минуло – и, дожив до тридцати, все парнем был и держался парнем, а тут повзрослел, ожесточел – разом перешло на мужество. В считаные недели – годы бешеной скачью коней пронесли. И окреп. И знал теперь: не отступит. И она знала, поняла – такое передается, – молча постигла, почуяла и оробела вдруг. И вчера еще поймал взгляд ее – смятенный, недоумевающий…</p>
<p>«Беды бы какой! Развалило вельяминовские хоромы, и стала бы своя, со мною…» – подумал с холодною жесточью сердца… Не было нужной беды, была тягота, бестолочь, боярские пересуды – все мимо! Ему-то, ему что до их всех?</p>
<p>Осень уже вступала в свои права. Лист желтел, и хлеб был сжат, с полей возили последние снопы. Услюму он – нашел время – выправил грамоту. И как прояснел, как зарозовел брат, ставший нежданно для себя хозяином ихнего поля! Никите хотелось самому скорей обрезать все, чтобы уж и не стало дороги назад!</p>
<p>Нынче, в который раз, направляли его в Рязань. Михал Лексаныча держали в крепком нятьи, поминая ему полувековой давности отцову измену, и пока не собирались выпускать. Никита ехал один, с грамотами. «Стойно деду! – пошутил-подумал. – Тот-то был, кажись, гонцом у князя свово!»</p>
<p>Где-то под Бяконтовым селом, остановясь на дневку, Никита стреножил коня, пустив на лужок в сосновой рощице, на отаву, а сам повалился на сухой склон, на колкий, пересыпанный сосновыми иглами черничник, навзничь, глядючи в небеса, и горечь осени, словно сиротливый крик улетающих птиц, вдруг незнакомою болью проникла ему в сердце.</p>
<p>Заметут снега, будут девки сбираться на супрядки, Услюм повезет лес на новую клеть. Будет Рождество, пойдут ряженые в личинах по Москве. Свадебные сани под коврами, кони в жаркой, медью украшенной сбруе, в лентах, с посвистом и радостным визгом девок полетят вдоль улиц. Кончится год, и в марте начнется новый. Услюм будет ладить соху, оттягивать в кузне сошники, готовить загодя косы, чинить телегу, обтянет дубовые колеса новым железом. В апреле начнут пахать, и Услюм пойдет, похожий в тот час на покойного родителя-батюшку, крепко сжимая рукояти сохи, и первая крошащаяся черная борозда проляжет вослед пахарю и коню. А в мае, десятого, начнут сеять, и Услюм, разувшись, босиком, впервые один, без него, Никиты, пойдет с полным пестерем на шее, разбрасывая тугими полукружьями семенное зерно. И, верно, жонку пошлет с бороною-суковаткой следом, чтоб не выклевали семени жадные грачи. Будет сеять яровое, жито, ячмень, после овес и горох. Жена – и матку припрягут – станет сажать огороды: капусту, редьку, лук и морковь, будет, набирая в рот, расплевывать мелкое репяное семя там, по-за баней, на репяном поле. И гречиху посеют без него…</p>
<p>С Петровок начнется покос… «Ну, на покос, може, и подомчу, подмогу!» Поставят высокие пахучие стога. Услюм станет парить пары, а двадцатого июля начнут жать зимовую рожь. Главная тут страда деревенская! А с начала августа уже сеют рожь новыми семенами и убирают яровое до сентября. И хватает – почти не спавши! – на хохот, на песни, на веселые празднества зажинок, отжинок и первого снопа. А в сентябре уже убирать огороды, и к первому октября на чистых осенних полях расстилают льны. И зимою бабы сядут трепать, золить, прясть, сновать и ткать.</p>
<p>А Услюм? Услюм опять повезет лес или пойдет с обозом. И так весь свой век. Всю жизнь? Нет, много жизней, века за веками! Вечно будет Услюм, немногословный и старательный, переживши черную смерть, разоры, войны и прочие многоразличные беды, пахать землю, рубить (и беречь!) лес, сажать яблони, зимою топить печи жгутами соломы и льняною костерькой, и будет поле отдыхать под паром, и лес будет расти все в той же вечной версте от околицы и никуда не отступит, и в тот же березняк будут ходить девки веснами завивать венки, а старухи летом – вязать веники, и березняк будет стоять нерушимо.</p>
<p>И Услюм остареет и оставит детей, и навряд который из них захочет, как он, Никита, иной жизни! А ему все это и родное, да не свое! И всегда хотел большего. Большего ли? Скорее – иного! Чем краше заплеванная молодечная, брань и тычки, и чад, и грубый хохот дружины? К чему и куда тянет его самого? Почему он теперь отверг ту, вечную, идущую по знакомому кругу жизнь и рвется невесть куда – в хоромы ли боярские, в бой ли, в дорогу? И эта пристигшая его, точно черная смерть, любовь не пото ли прильнула к сердцу, что простого и ясного мало смятенной душе?! Что все блазнит дорога и свершения там, впереди, за синим окоемом лесных незнакомых далей, куда конь не доскачет и только облака доплывут, нет ли? И куда-то вверх, вровень ли с Василь Василичем, в костер, на плаху ли – все одно! Нет, Услюм! Не гадай, что дарил тебя от щедрой души. Душа просит воли! Хотел себя освободить для иного – иной беды, иной судьбы и удачи иной! И она – будь посадскою жонкой соседской – нужна ли была бы тебе? Эх, Никита!</p>
<p>Зло усмехнув, воспомнил, как намедни в терему боярском при его приходе говорили-баяли с учителем своим Василь Василича сыны. И ученый поп объяснял им, что земля – она круглая, как яйцо, и сколь до неба над нами, столь и под нами, со всех сторон. И вся она, с лесами, горами и водами, летает в аэре, яко некое перо, ничем не держась, окруженная воздухом, как яйцо скорлупой. А он стоял, слушал, мало что понимая, дурак дураком, и все гадал: как же люди не падают с той-то стороны, с оборота земного? Или, ежели сказать, ночь настанет, дак мы головой вниз висим? От солнышка-то? Дак опосле того сказанья ночью и глянуть страшно было на звезды! Ну как оторвет от земли и улетишь в ничто! И другояко подумал тогда же: а ну как и она ведает такое всякое мудреное? Наслышалась всего в терему вельяминовском! А он перед нею станет – с чем? С шутками солеными из молодечной да со знатьем того, как бабе подол повыше задрать! Вот и деда, верно… Полюбились там, нет ли, ну подарила сережки свои ему, а дальше-то што? И воротил восвояси! И ему, верно, придет на рати ли за нее пасть али от Василь Василича принять истому смертную, и не знай, помянет ли опосле когда?</p>
<p>Крепко сцепив зубы, Никита зажмуривает глаза и со стоном перекатывает голову по колкому ложу своему. И две слезинки, стыдные для него, мужика, просверкивают в уголках зажмуренных глаз, на челе, обращенном к небу, по которому плывут холодные, навестием осени, высокие облака. И совсем не ведает гонец вельяминовский, что в эти вот миги высокого отречения и становится он достойным своей любви.</p>
</section><section><title><p>II. В обители</p>
</title><p>Проходит, скатывает назад, в степи, черная смерть, оставив за собою обезлюженные города и вымершие деревни. Серебристый снег, косо и вьюжно проносясь над землею, засыпает сиренево-синие немые поля и острова леса, вздымает сугробы у околиц утонувших в зимнем серебре селений, кружит и вьется над дымниками бревенчатых истобок и соломенными кровлями клетей, где живые, собрав урожай, посеянный мертвыми, греют себя в дымном тепле курных хоромин, жгут лучины, прядут или ладят утварь, чинят сбрую и иной, надобный в хозяйстве припас, шьют и тачают сапоги, задают корм скотине, своей и чужой, собранной по вымершим починкам, и вновь сказывают сказки и песни поют, ибо смерть прошла и жизнь опять набирает силу свою – в мычании сытой скотины, в тугих животах баб, уцелевших от чумы и уже беременных, в хозяйственной уверенности уцелевших от мора мужиков, что сейчас, в сутемнях, выводят запряженных коней, готовясь еще до зари возить дрова и сено или лес для новых, измысленных по осени хором, и, уверенно щурясь в серо-синюю тьму, крякают, туже заматывая тканный жонкою узорный пояс и укрепляя в дровнях сточенный, на ладном топорище, потемнелом и отполированном жесткою дланью древодели и земледельца, навычный к руке и работе, кованный в три, а то и в пять слоев закаленного металла рабочий топор.</p>
<p>Забившиеся было в глушь, на дальние росчисти, мужики присматривают уже теперь себе выморочные пустоши: пахано, дак как не обиходить по весне?! Подростки изо всех силенок тянут за старшими в доме. Неопытными еще руками от зари до зари гнут полозья, тешут доски, плетут короба, мнут кожи, узорят сбрую, расцветая от каждой невзначай брошенной стариком дедом похвалы. Неутомимо, почти круглыми сутками, летают трепала в руках девок, пляшут веретена, со скрипом поворачиваются просторные воробы, стучат уже кое-где и ткацкие станки, упреждая общую для всех пору Великого поста. Скотины, своей и чужой, ныне много. В достатке хлеб. И потому спешно правят свадьбы – рабочие руки дороги по нынешней поре! Мор отошел, досыти ополонясь трупами, и уже только отдельные неживые деревни с охолодалыми, расхристанными клетями погибших хором напоминают о сбавленной народом, протекшей над страною беде.</p>
<p>Укрытая милосердными снегами владимирская земля отдыхает в недолгой уже тишине вырванных у жестокого времени мирных лет. Земля еще не ведает, не провидит грядущих испытаний своих, и тот, кто окажет в средостении грозных событий, кто будет духовно съединять силы страны, пока еще тоже не ведает сужденной ему Провидением великой судьбы. Вернее – не заботит о ней.</p>
<p>И ежели было бы мочно сверху обозреть холмистый, в богатой шубе лесов, рассеченный белыми недвижимыми по зиме струями рек край в тоненьких ниточках дорог, в дымках топящихся печей, с раскиданными там и сям росчистями, неотличимыми в зимнюю пору от лесных озер и болот, – то не враз и возможно бы было увидеть махонькую, убеленную инеем церковушку на лесистой горе Маковец, верстах в пятнадцати от городка Радонежа, и в стольких же поприщах от Хотькова монастыря. Не вдруг увидеть и крохотный скит, оградку да горсть келий, тем паче теперь, в ночную пору, когда мерно покачивают головами высокие ели да сыплет и сыплет звездчатый пуховый снег и когда, лишь низко-понизку приникнув к земле, так, чтобы скрылись уже за зубчатою оградой леса и переяславская дорога, и дымки остатнего далекого селения, возможно узреть под тяжелыми еловыми лапами следы полузасыпанного снегом человечьего житья, в коем не замычит корова, не протопочет глухо конь, не заплачет спросонок дитя, только ветер проходит над кровлями да глухо ропщет лес, и разве чуть осеребрит изнутри ледяное оконце тусклым светом лампадного пламени в келейке, срубленной в одно с хижиною, где замер сейчас между сном и явью отчитавший ночные часы молодой монах, унесясь мечтою к давно погибшим людям и временам.</p>
<p>Прошлое, совершавшееся некогда с ним и вокруг него, проходит сейчас пред мысленными очами инока, но уже видимое им как бы и со стороны, как бы и свыше, словно туда, в детские воспоминания свои, принесен он теперь по аэру на крыльях морозного ветра.</p>
<empty-line></empty-line><p>Метет. Мокрый снег залепляет глаза. Во взбесившейся снежной круговерти смутно темнеют оснеженные и вновь ободранные ветром, крытые дранью и соломой кровли боярских хором. Выбеленный снегом тын то проглянет острыми зубьями своих заостренных кольев, то вновь весь скроется в воющем потоке снегов. Деревня мертва, оттуда все убежали в лес. Только здесь чуется еле видное шевеление. Мелькнет огонь, скрипнет дверь, промаячат по-за тыном широкая рогатина и облепленный снегом шелом сторожевого. В бараньих шубах сверх броней и байдан, кто с копьем, кто с рогатиной, кто с луком и стрелами, кто со старинным прямым мечом, кто с татарскою саблей, с шестопером, а то и просто с самодельною булавою да топором, они толпятся во дворе, смахивая снег с бровей и усов, сами оробелые, ибо что смогут они тут, ежели татарские рати Туралыкова и Федорчукова, что валят сейчас по-за лесом, отходя от разгромленной, сожженной Твери, волоча за собою полон и скот, вдруг пожалуют к ним, в пределы ростовской земли, на Могзу и Которосль? Недолго стоять им тогда в обороне! И счастлив останется тот, кого не убьют, а с арканом на шее погонят в дикую степь! Ибо татары громят и зорят все подряд, не глядя, тверская или иная какая земля у них по дороге. В Сарае уже ждут жадные купцы-перекупщики. «Давай! Давай!» Полон, обмороженный, слабый, пойдет за бесценок, а семью – татарок своих – тоже надо кормить! Нещадно, с маху, бьет ременная плеть: «Бе-га-а-ай!» Спотыкающиеся, спутанные полоняники втягивают головы в плечи, бредут через сугробы, падают, встают, ползут на карачках, с хрипом выплевывая кровь, умирают в снегу. «Бега-а-ай!» Гонят стада скотины. Громкое блеяние, испуганный рев недоенных голодных коров, ржанье крестьянских, согнанных в насильные табуны коней тонут в метельном вое и свисте. Обезножевшую скотину, прирезав и тут же пихнув в сугроб, оставляют в пути. Волки, наглея, стаями бегут за татарскою ратью. Вороны, каркая, срываются с трупов и вновь тяжко падают вниз сквозь метель.</p>
<p>Пять туменов, пятьдесят тысяч воинов, послал Узбек громить мятежную Тверь, и с ними шли, верною обслугою хану, рати москвичей и суздальцев… Только в книгах о седой старине да в мятежных умах книгочиев была, сохраняла себя в те горькие годы былая единая Русь. О вы, великие князья киевские! О слава предков! О вещий голос пророков и учителей твоих, святая русская земля! Где ты? В каких лесах, за какими холмами сокрыта? В каких водах, словно Китеж, утонули твердыни твои? Иссякли кладези духа твоего, и кто приидет, препоясавший чресла на брань и труд, иссечь источники новые? Кто вырубит из скалы забвения родник живой и омоет и воскресит хладное тело твое? О Русь! Земля отцов! Горечь моя и боль!</p>
<p>За воротами боярских хором царапанье, не то стон, не то плач. Отворяется калитка, ратник бредет ощупью, выставив ради всякого случая ножевое острие. Наклоняется, спрятав нож и натужась, волочит под мышки комок лохмотьев с долгими, набитыми снегом волосами, свесившимися посторонь. Баба! Убеглая, видно! Без валенок, без рукавиц…</p>
<p>– Тамо, – шепчет она хрипло, – тамо еще! – И машет рукою, закатывая глаза.</p>
<p>– Где? Где?! – кричит ратник ей в ухо, стараясь перекричать вой метели.</p>
<p>– Тамо… За деревней… бредут…</p>
<p>Распахиваются створы ворот. Боярин Кирилл в шубе и шишаке сам правит конем. Яков, тоже оборуженный, держит одною рукой боевой топор и господинову саблю, другою, вцепляясь в развалы саней, пытается, щуря глаза, разглядеть что-либо сквозь синюю чернь и потоки снежного ветра. Сани ныряют, конь, по грудь окунаясь в снег, отфыркивает лед из ноздрей, тяжко дышит; в ложбинах, где снег особенно глубок, извиваясь, почти плывет, сильно напруживая ноги.</p>
<p>Вот и околица. Конь пятит, натягивает на уши хомут. Чья-то рука тянется из белого дыма, чьи-то голоса не то воют, не то стонут во тьме. Яков, оставя оружие, швыряет людей, как дрова, в розвальни, кричит:</p>
<p>– Все ли?</p>
<p>– Все, родимый! – отвечают из тьмы не то детские, не то старушечьи голоса.</p>
<p>– Девонька ищо была тута! – вспоминает хриплый старческий зык. – Ма-ахонькая!</p>
<p>Конь, уже завернувши, тяжко бежит, разгребая снег, и внезапно, прянув, дергает посторонь. Кирилл, нагнувшись, подхватывает едва видный крохотный комочек обмороженного тряпья, кидает в сани. Конь – хороший боевой конь боярина – идет тяжелою рысью, изредка поворачивая голову, дико глядит назад…</p>
<p>В хоромах беглецов затаскивают в подклет: преже всего спрятать! Там снегом растирают обмороженных, вливают в черные рты горячий сбитень. Мечется пламя лучин в четырех светцах, дымится корыто с кипятком. Мария, со сведенными судорогой скулами, молча и споро забинтовывает увечную руку обмороженного мужика, а тот, кривясь от боли, скрипит зубами и только бормочет: «Спаси Христос, спаси Христос, спаси… Спасибо тебе, боярыня!» Стонет, качаясь, держась за живот, старуха. Мечутся слуги. Сенные девки, нещадно расплескивая воду, обмывают страшную в бескровной выпитой наготе, потерявшую сознание беременную бабу. Голова на тонкой шее бессильно свесилась вбок, распухшие в коленях и стопах ноги, покрытые вшами, волочатся, цепляясь, по земле, никак не влезают в корыто.</p>
<p>Старший из боярчат, Стефан, путается под ногами людей, силясь помочь, хватает то одно, то другое, ищет, кого бы послать на поварню.</p>
<p>– Живей! Ты! – кричит сорвавшимся, звенящим голосом мать. – Где горячая вода?! – И он, забыв искать холопа, сам хватает ведро и, как есть, без шапки, несется за кипятком.</p>
<p>Другой мужик в углу, молча и сосредоточенно кривясь, сам отрезает себе ножом черные неживые персты на ногах. Одна из подобранных жонок вставляет новые лучины в светцы. Кто-то из слуг раздает хлеб…</p>
<p>Кирилл, весь в снегу, входит, пригибаясь под притолокою, и молча передает жене маленький тряпичный сверток. Мария, тихо охнув, опускается на колени: «Снегу! Воды!» Девочка лет пяти-шести, не более (это та самая девчушка, что нашли у околицы), открывает глаза, пьет, захлебываясь и кашляя, тоненьким хриплым голоском, цепляясь за руки боярыни, тараторит:</p>
<p>– А нас в анбар посадивши всех, а матка бает: «Ты бежи!» А я пала в снег и уползла, и все бежу, бежу! Тетка хлеба дала… Ото самой Твери бежу, где в стогу заночую, где в избе, где в поле, и все бежу и бежу… свойка у нас, материна, в Ярославли-городи!</p>
<p>Глаза у девчушки блестят, и видно, что она уже бредит, хрипло повторяя: «А я все бежу, все бежу…»</p>
<p>– В жару вся! – говорит мать, положив руку ей на лоб, и шепотом прибавляет: – Бедная, отмучилась бы скорей!</p>
<p>Стефан стоит, сгорбясь, нелепо высокий. Он только что притащил дубовое ведро кипятку и, коверкая губы, смотрит, не понимая, не в силах понять, постичь. От самой Твери?! Досюда? Столько брела? Такая сила жизни! И – неужели умрет?!</p>
<p>Мать молча задирает вонючую опрелую рубаху, показывает. На тощем тельце зловеще лоснятся синие пятна, поднявшиеся уже выше колен, в паху и на животе. «Не спасти!» – договаривает мать. У самой у нее черные круги вокруг глаз, и она тоже смотрит на девочку безотрывно, стойно Стефану, шепчет про себя:</p>
<p>– Господи! Такого еще не видала! Унеси в горницу! – приказывает она сыну.</p>
<p>Стефан наклоняется над дитятей, но тут, ощутив смрад гниющего тела, не выдерживает – с жалким всхлипом, не то воем закрывает руками лицо и бросается прочь.</p>
<p>Мать, натужась, сама подымает ребенка и несет, пригибаясь под притолокою, вон из дверей. Она вовсе не замечает, с натугою одолев крутую лестницу, что за нею топочут маленькие ножки и в горницу прокрадывается младший, Варфоломей. Мария в темноте, уронив девочку на постель, долго бьет кресалом. Наконец трут затлел, возгорелась свеча. И тут, оглянувши в поисках помощи, она видит пятилетнего своего малыша, который глядит серьезно и готовно и, не давши ей открыть рта, сам предлагает:</p>
<p>– Поди, мамо! Я посижу с нею!</p>
<p>Мария, проглотив ком в горле, благодарно кивает, шепчет:</p>
<p>– Посиди! Скоро няня придет! Вот, – шарит она в глубине закрытого поставца, – молоко, еще теплое. Очнется, дай ей! – И, шатнувшись в дверях, уходит опять туда, вниз, где ее ждут и где без хозяйского глаза все пойдет вкривь и вкось.</p>
<p>Девочка, широко открывши глаза, смотрит горячечно. Варфоломей подходит к ней и, остановясь близко-близко, начинает гладить по волосам.</p>
<p>– А я все бежу, бежу… – бормочет девочка.</p>
<p>– Добежала уже! Спи! – говорит Варфоломей, словно взрослый. – Скоро няня придет! Хочешь, дам тебе молока?</p>
<p>– Молока! – повторяет девочка жарким шепотом и, расширив глаза, смотрит, как Варфоломей осторожно наливает густую белую вологу в глиняную чашечку и медленно, боясь пролить, подносит ей. Девочка пьет, захлебываясь и потея. Потом, отвалясь, показывает глазами и пальцем: «И ты попей тоже!» Варфоломей подносит чашечку ко рту, обмакивает губы в молоко, кивает ей: «Выпил!» Девочка смотрит на него долго-долго. Жар то усиливается, то спадает, и тогда она начинает что-то понимать.</p>
<p>– Я умираю, да? – спрашивает она склонившегося к ней мальчика.</p>
<p>– Как тебя зовут?</p>
<p>– Ульяна, Уля!</p>
<p>– Как и мою сестру! – говорит мальчик.</p>
<p>– А тебя как?</p>
<p>– Варфоломей.</p>
<p>– Олфоромей! – повторяет она и вновь спрашивает требовательно: – Я умираю, да?!</p>
<p>Варфоломей, который шел за матерью с самого низу и видел и слышал все, молча утвердительно кивает головой и говорит:</p>
<p>– Тебя унесут ангелы. И ты увидишь фаворский свет!</p>
<p>– Фаворский свет! – повторяет девчушка. Глаза у нее снова начинают блестеть, жар подымается волнами.</p>
<p>– И пряники… – шепчет она в забытьи, – и пряники тоже!</p>
<p>– Нет, тебе не нужно будет и пряников, – объясняет Варфоломей, как маленький мудрый старичок, продолжая гладить девочку по нежным волосикам. – Там все по-другому. Тело останется здесь, а дух уйдет туда. И ты увидишь свет, фаворский свет! – настойчиво повторяет он, низко склоняясь и заглядывая ей в глаза. – Белый-белый, светлый такой! У кого нету грехов, те все видят фаворский свет!</p>
<p>Девочка пытается улыбнуться, повторяя за ним едва слышно:</p>
<p>– Фаворский свет!..</p>
<p>Двое детей надолго замирают. Но вот девочка вздрагивает, начинает слепо шарить руками, вздрагивает еще раз и вытягивается как струна. Отверстые глаза ее холодеют, становятся цвета бирюзы и гаснут. Варфоломей, помедлив, пальцами натягивает ей веки на глаза и так держит, чтобы закрылись.</p>
<p>Стефан (он давно уже вошел и стыдливо стоял у двери, боясь даже пошевельнуть рукой) спрашивает хрипло:</p>
<p>– Уснула?</p>
<p>– Умерла, – отвечает Варфоломей и, став на колени, сложив руки ладонями вместе перед собою, начинает читать молитву, которую, по его мнению, следует читать над мертвым телом: – Богородице, Дево, радуйся! Пресветлая Мария, Господь с тобою! Благословенна ты в женах, и благословен плод чрева твоего… – Он спотыкается, чувствует, что надо что-то добавить еще, и говорит, чуть подумав: – Прими в лоне своем деву Ульяну и дай ей увидеть фаворский свет!</p>
<p>Теперь все. Можно встать с колен. И теперь, наверно, нужен ей маленький гробик.</p>
<p>А внизу, в подклете, хлопают двери, и Кирилл, с трудом разлепивши набрякшие, обмороженные веки, сбивая сосульки снега с ресниц и бороды, говорит жене:</p>
<p>– Еще троих подобрали, и те чуть живы! Прими, мать!</p>
<p>Поздняя ночь. Все так же колотится в двери и воет вьюга.</p>
<p>– Вьюга – это к добру, татары авось не сунутце! – толкуют ратники, сменяя издрогших товарищей. Передают из рук в руки ледяное железо, крепко охлопывают себя рукавицами. Не глядючи на полузанесенный снегом труп (давеча один дополз до ограды да тут и умер), разумея тех, кто внизу, бормочут: «Беда!»</p>
<p>А боярчата, измученные донельзя, все еще не спят. Только Петюня уснул, посапывая. Стефан (он сейчас чувствует себя маленьким-маленьким, так ничего и не понявшим в жизни) сидит на постели, обняв Варфоломея, и шепчется с ним:</p>
<p>– А откуда ты слышал про свет фаворский?</p>
<p>– А от тебя! – тоже шепотом отвечает Варфоломей. – Ты лонись много баял о том. Не со мною, с батюшкой… А расскажи и мне тоже! – просит он.</p>
<p>– Вот пойдешь скоро в училище, так узнаешь все до тонкости, – задумчиво отвечает Стефан. – Далеко-далеко, на юге, где Царьград, и дальше еще, там гора Афон. И в горе живут монахи и молятся. И они видят свет, который исходил от Христа на горе Фавор. Фаворский свет! И у них у самих, у тех, кто самый праведный, от лица свет исходит, сияние.</p>
<p>– Как на иконах?</p>
<p>– Как на иконах. Только еще ярче, словно солнце!</p>
<p>– Степа, а для чего им фаворский свет?</p>
<p>– Они так совокупляют в себе Дух Божий! Божескую силу собирают в себе, чтобы потом людям ее передать! Понимаешь? Из пламени возникает мир и вновь расплавляется в огне. Зрел ты пламя? Оно жжет, но вот угас костер – и нет его! Огонь зримо являет нам связь миров: духовного-горнего и земного, того, который вокруг нас. Огонь также и символ животворящей силы Божества, потому и едины суть Бог Отец, Бог Сын и Дух Святой, исходящий на нь в виде света… Не просто света, солнечного, а того, Божественного, что явил Христос ученикам своим на горе Фаворе!</p>
<p>Варфоломей кивает. Не важно, понимает ли он до конца то, что говорит брат, или нет, но ему хорошо со Стефаном. И он верит еще больше, что теперь хорошо и той упокоившейся девочке, которую завтра обещали похоронить и даже сделать ей маленький гробик.</p>
<p>Беспокойно, вздергиваясь и постанывая, дремлет мать. Легла, не раздеваясь, не разбирая постели, на час малый, да так и уснула, уходившись всмерть. Кирилл не велел ее будить. Сам спустился в подклет – сменить жену в бессонной ее стороже.</p>
<empty-line></empty-line><p>Четверть века минуло с той поры. Не те уже и Русь, и Орда. И отрок Варфоломей, нынешний инок Сергий, возмужал и вырос.</p>
<p>Он подымает голову, глядит во тьму. По-прежнему воет ветер, приходя из далеких времен, и мнится, это все тот же ветер прежних суровых лет, которые могут и повторить, могут и вновь явить себя на Руси.</p>
<p>Он не много прочел в своей жизни, достигнув возраста Христа – возраста зрелости, того возраста, начатка четвертого десятка лет, когда все силы души и тела получают полное свое выражение, возраста зрелого творчества, возраста мужества и свершений, – прочел немногое, но умел делать почти все, и потому понятое им было понято прочно, как ладно срубленный угол избы, как толково сработанные сани или любое другое рукомесленное орудие. Ибо и понимал он в работе и через работу. И детское, давешнее – полусказка-полумечта о свете фаворском, с рассказами брата об энергиях, пронизающих мир, – укрепилось в нем, пустило корни и ответвления, возросло, одевшись плотью дел и свершений, и приняло строгий очерк познанного для самого себя и навек, познанного душою и безотрывно от души, по-крестьянски, когда мужик постигает лишь одну из тысячи мыслей, высказанных книгочием, но, постигнув, бестрепетно идет за нее на костер.</p>
<p>Так Сергий понял, что когда ссылаются на то, что греки называют «экономис» или «экономикой» (и что, кстати, означает не более как хозяйскую бережливость), на зажиток, на оскудение животов, на то, что то или иное «коштовато», «не в подъем», что не хватает, мол, серебра, не по средствам (и при этом кивают на иных, те средства имеющих), – то люди обычно лукавят, прикрывая разговорами о зажитке, об «экономике» свое нежелание что-то содеявать или духовную скудоту свою. Ибо надобны лишь топор да руки, и порою тот же самый мужик, который плачется, что по недостатку животов третье-де лето подряд не в силах срубить новую клеть под зерно на задах, вдруг и сразу теряя все нажитое на пожаре, да еще в самом исходе августа месяца, исхитряется (всего-то и есть, что топор, да выведенная в последний миг из горящего сарая лошадь, да волокуша, что стояла на усадьбе, вдали от огня, да баба, вымчавшая из того полымя материну икону да испуганного дитенка, тоже в одной рубахе – почитай, как спала, так и выскочила простоволосая и босиком), и тот мужик исхитряется вдруг – когда и соседи не в помогу, потому как вся деревня взялась огнем до серого пепла! – исхитряется до снегов и избу срубить, и клеть поставить новую, и сарай… И хлеб в клети лежит, и баба за сляпанным кой-как станом, глядишь, уже напряла ниток и ладит натягивать основу для холста, а сам, крякая, мочит шкуры, и уже дымок завивает из дымника от еще сырой, еще не просохшей, только что сложенной печи, а по первой пороше навозит лесу, и к весне казовитый новый сруб будет стоять на усадьбе, на подрубах – только разбирай и клади на мох, – краше и выше прежнего, и мужик, сплевывая, щурясь, поглядывая на свое хоромное строенье, будет хвастать, привирая малость… Да тут и без прибавки, помыслишь – покачаешь головой! А в ину пору, на ветрах, за пять лет три пожара, и глядь: стоит она, деревня, та же, что и была, и на том же месте стоит!</p>
<p>А уж про ратное дело и говорить не приходит: как ни оборужи воина, а коли духом слаб, коли нет в душе, в сердце тех самых энергий – бросит и щит и бронь, и давай бог ноги! Только его и видели. А в ину пору, когда есть то, незримое, с одними копьями самодельными пойдут и сомнут и кованых рыцарей, и татарскую страшную конницу… Какая тут экономика! Когда четверть века тому назад лучший град на Руси, Тверь, дымом унесся в небеса, и все лишь прятались по лесам да молили: минуло б нас только! Да мало ли по земле богатых градов и великих царств, гордых, утопающих в том самом зажитке, но оскудевших энергиею, обращено в пепел и дым, испустошено и разграблено находниками, у которых и вовсе никакой «экономис» нету, только конь, да лук, да копье, да сабля, взятая с бою, как и бронь, у того самого сильного и богатого соседа, исчезнувшего ныне с лица земли.</p>
<p>А энергия, незримая в нашем тварном мире, она есть или нет ее, и ежели нет – как говорят, ныне настало в Византии, как было еще сто лет назад на Руси, когда пришли татары и не обрели себе супротивника в великой, истаявшей почти без бою стране, – ежели ее нет, то и сила не сильна, и зажиток!.. Да что тогда зажиток?! Все делается ею, энергией, и когда она есть, то и надо ее соединить, выпестовать и направить на добро. И начинать, не лукавя, надо с себя, а затем… затем наступает черед ближнего своего!</p>
<p>Беседы с Дионисием, к которому в Нижний ходил он после того давнего юношеского быванья не раз и не два, очень укрепили Сергия в этих его мыслях. А Дионисий требовал противустать татарам, многажды подвизал на то князя своего, и Сергий, молча выслушивая пламенные глаголы «слов» Дионисия, учился у него пронзительной любви к Родине. Учился думать и сопоставлять, и ныне не зря пришло к нему давнее воспоминание о Щелкановой рати.</p>
<p>Время памяти протекает с разною поспешливостью, высвечивая вершины и минуя налитые мглою забвения лога. И то, что высвечено памятью, оживает порою с такою свежею болью, словно бы совершилось только вчера!</p>
<p>Сергий, медленно приходя в себя, слушает тяжкий, слитный, подобный шуму моря, гул елей. Сознание все еще как в волнах тумана, из которого, твердея, проступают очертания днешних трудов и забот. Вторгается в ум, вытесняя гаснущие видения детства, давешняя пря с братией (вновь угрожали разойтись, коли сам не станет игуменом) и осознание того, что дело, созданное им, и долг христианина – служение ближнему своему – требуют от него (и Алексий требует, и Дионисий, верно, потребовал бы того же!), чтобы он согласился игуменствовать в обители Святой Троицы… и, значит, расстаться совсем с одиночеством, возлюбленною тишиною, с исихией, – ибо в непрестанных трудах руковоженья братией возможет ли он сохранить вовне и внутри себя возлюбленную тишину? Но все – и требовательный голос братии, и воля Алексия, уплывшего в Царьград, и даже давешний сон – говорили ему вновь и опять, что он уже не волен в себе, что хиротония и последующее руковоженье обителью стали его долгом, крестною ношею, а долг, обязанность (это знал из трудового опыта своего) есть первая ступень всякого постижения (ниже и постижения Божества!).</p>
<p>Стать игуменом! В тяготах поприща сего Сергий не обманывал себя нимало. И то, как отнесется к его избранию родной брат Стефан, понимал тоже.</p>
<empty-line></empty-line><p>Томительный, с оттяжкою, первый удар в невеликое монастырское било заставил его подняться с колен и поспешить с утренним правилом. Жизнь вступала в свои права, возвращая дух в оболочину бренного тела и телесных, хоть и строго ограниченных им для себя, надобностей. Вступив в хижину и мысленно сотворив краткую утреннюю молитву, Сергий подошел к рукомою.</p>
<p>Михей, почуяв наставника восставшим ото сна, подсуетился, стряхивая остатнюю дрему, и, бормоча молитву, начал торопливо бить кресалом по кремню. Скоро первая лучина, разом выхватив из тьмы бревенчатый обвод груботесаных стен хижины, затрещала, распространяя в тесноте жила смолистый аромат сосновой щепы. И ветер, и слитный гул леса приумолкли, отступили посторонь от светлого круга кованого короткого светца, всаженного в расщеп изогнутой еловой ветви, вокруг которого по стенам хоромины шевелились и плавали огромные тени двух человек, оболакивающих себя к выходу в церковь.</p>
<p>Сейчас, при свете огня, можно рассмотреть хозяина кельи. Сухощавый и просторный в плечах, легкий телом, в коем не чуется ни капли жира, ни золотника лишней плоти, лишь мускулы и сухожилия, обтянувшие ладный костяк, со здоровым румянцем в глубоких западинах щек, он движется с такою скупою точностью движений, которую дают сдержанная сила и многолетний навык к труду. Борода его отемнела и огустела. Прежнее легкое солнечное сияние стало рыжеватою окладистою украсою мужа. Густые пряди долгих, когда-то свободно вьющихся волос заплетены теперь в короткую косицу. Долгий прямой нос выдает породу: не было в боярском роду Кирилла мерянской крови, наградившей московских русичей пресловутой курносостью. Но больше всего с отроческих лет изменился взгляд Сергия. Вместо распахнутого миру и добру, почти ангельского открытого взора Варфоломея теперь смотрелся лик того, кто и соболезнуя как бы глядит с высоты – высоты опыта и мудрости; усмешливость, прячущаяся в бороде, и умные зоркие глаза, от которых – поглядев подольше – становит грешному человеку торопко и неуютно на земле. Знал ли он сам, как изменился его облик? Навряд Сергий, даже и отроком будучи, гляделся когда в полированное серебро зеркала! Но то, что внутри себя он изменился безмерно, Сергий знал, чуял, да и ближние, те, кто окружали его, не дали б ему ошибиться намного. Вон хоть то, как преданно и тревожно взглядывает на него Михей, стараясь и не умея еще повторить каждое движение наставника… Когда-то он сам старался так же походить на брата Стефана! Сергий усмехнул в душе, наружно не дрогнув и бровью, и выпрямился, затягивая кушак. Собрались круто: даже второй лучины зажигать не пришлось.</p>
<p>На дворе все так же ярилась вьюга. Мглистое небо низко неслось над землею, и пахнущий сырью ветер больно хлестнул по лицу снежной крупой, прогоняя последние остатки ночного сна.</p>
<p>Мужики в деревнях теперь уже, верно, повыехали в извоз, а бабы затопили печи. Сергию, охлынув сердце теплом, припомнился Радонеж: утренняя дрожь молодого тела, белый пар из конских ноздрей и гордость предстоящим мужеским трудом, когда он, отроком сущим, об эту пору выезжал с возами за сеном.</p>
<p>Из тьмы со всех сторон выныривали темные фигуры монахов, согбенно, с закутанными лицами бредущие сквозь режущий ветер к церкви. Сергий мысленно пересчитывал умножившуюся братию – не пришли трое. Старик Онисим и Микита, повредивший себе ногу топором, лежали больные. Кто же третий? До той поры, пока их было всего двенадцать (тринадцатым стал архимандрит Симон), порядок не нарушался отнюдь. Ставши настоятелем, он должен будет приказывать каждому, как приказывает ныне самому себе, – понимают ли они это? Алексий там, в далеком Царьграде, в белых и сиреневых, как рисуют на иконах, дворцах, понимал. Понимает и Симон, смоленский архимандрит, муж многих добродетелей, оставивший родину, почет, кафедру ради бедного Радонежского монастыря и круто, враз отвергший самую мысль стать игуменом вместо Сергия. (Симон доставил серебро и припас для зиждительства нового храма – в старую церковушку братия уже не вмещалась, и груда ошкуренных бревен, приуготовленных к строительству, высит теперь за оградою обители.)</p>
<p>А Стефана в настоятельское место даже и не предложил никто из братии! Почто? Спросил мысленно и сам, усмехнув, понял почто: нелепо было бы знаменитому игумену Святого Богоявления, духовнику покойного великого князя Семена, после града Москвы, после княжого двора и честей боярских… Вдвойне нелепо! И Митрофан в свое время отвергся игуменского служения, хотя он и мог бы… Нет, и он бы не смог! Алексий с братией правы. Иного – некого!</p>
<p>А он? Не пожалеет ли о пустынном одиночестве, о ночах истомы в глухом лесу, со зверьми и гадами вместо людей? Но и та жалость – грех, ибо крест должен быть всегда тяжек на раменах и, значит, возрастать с годами и опытом. Мог ли он тогда, запросто обманутый убеглым вороватым монашком, – мог ли он взять на себя крест руковоженья людьми? Нет, конечно! Теперь – может. И, значит, должен. И, значит, надо идти в Переяславль. Не тянуть более ни дня, ни часу, разве привести в порядок дела: распорядить работами, разоставить впервые нанятых со стороны излиха юных мастеров (и… эх! лепше бы ему самому браться ныне за рукоять секиры да рубить углы!). Только войдя уже в церковное нутро, он сумел усилием воли отогнать от себя кишение забот, дабы не уподобить жене, за хозяйственною суетою просмотревшей приход Учителя истины.</p>
<p>Ныне вновь в обители не хватило воску. В стоянцах одесную и ошую царских врат горели лучины. Единая свеча была укреплена в алтаре, за престолом.</p>
<p>Невысокие Царские врата Сергий резал сам. Сам резал аналой, и тяжелые деревянные паникадила резал и украшал сам в долгие ночи одинокого пустынножительства. На миг стало до боли жаль этой потемневшей церковки, доживавшей свои последние часы, церковки, которую ставили они когда-то вдвоем со Стефаном!</p>
<p>Недолгие первые годы лесного подвижничества мнились теперь бескрайно долгими, столь многое явилось содеянным в нем и вокруг него. И медведь, тот самый, приходивший к нему кормиться две зимы подряд, а затем сгинувший невестимо, казался ныне почти сказкою, передаваемой братией из уст в уста… (Медведя того Сергий сперва опасился: хлеб клал на пень и отходил подальше, пятясь, а потом пообвык, и даже нравилось, не так долило одиночество, когда во время работы медведь уютно урчал за спиною. Все-таки приласкать себя Топтыгин не давал, да Сергий, жалеючи зверя, не очень и старался приручать его – ручной-то дуром полезет встречу людям, а те с перепугу, не разобрав, прирежут косолапого!) И глухо, редкою порой напоминался Ляпун Ерш, едва не убивший его на молитве в этой самой церкви в первое лето подвига…</p>
<p>С ним тогда «это» случилось впервые. Он мог бы теперь, осильнев на лесной работе, руками свободно задавить Ерша, мог вышвырнуть из церкви всю немногочисленную шайку (тогда, в Радонеже, он один пошел к Ляпуну и так же вот подставил ему темя, а потом хватался скользкими от собственной крови руками за вздетый топор), но он не сделал ни того ни другого. Он вторично, теперь уже, почитай, сознательно, дал себя убивать, потому что стоял на коленях спиною к душегубу и лучшей удачи не могло бы и быть для Ерша! Сергий не шевельнулся, не дрогнул, когда Ерш подскочил с визгом к нему, крича что-то навроде: «Вот ты где, ну, добрался я до тебя, не умолишь!» А Сергий молился. И в миг тот последний, весь собравшись в комок, он вдруг, сам не чуя еще, как это произошло, перешел какую-то незримую грань, до которой допрежь не доходил и в пору самой жаркой молитвы. Было такое, словно вступил в звенящую тишину и там, за нею, точно из-под прозрачного колокола зрел, не оборачиваясь, малую фигурку мечущегося и кривляющегося человечка, который что-то еще орал, подскакивал, на замахе отступая и подскакивая вновь, вдруг завертелся безумно, кинулся вслед прочим, что, отступив к дверям и перемолвивши, начали покидать церковь, опять, уже один, с воем, верно, прянул от двери к алтарю, к стоящему на коленях Сергию, взмахнул рукой и вновь отступил, шатаясь, и вдруг (как тогда, пустившись в неоглядный бег) ринул к порогу церкви, почти выбил дверь и исчез. Сергий помнил еще, что возвращался долго-долго, все никак не мог найти, нащупать себя самого, стоящего на коленях перед алтарем, и еще помнил ясное присутствие ее в тот миг, незримое, но безошибочно понятое присутствие Матери Божией.</p>
<p>Он встал, дочитав канон, выбрался наружу. Разбойники побывали в келье и хижине, перевернули, рассыпав, его небогатую утварь, но унесли лишь одно – хороший, ладный резчицкий нож. И Сергий потом долго ладил новый из обломка горбуши.</p>
<p>Нож нашелся месяц спустя за церковью, воткнутый в расщелину одного из алтарных бревен, уже весь покрытый ржою. Видимо, разбойник, унесший нож, в последний миг опамятовал и воткнул его в бревно сруба, постыдясь, верно, воротить назад, в хижину…</p>
<p>Молитвенный опыт, полученный тогда Сергием, не пропал втуне. Раз за разом он научился постепенно и сам, стоя на молитве, входить в это состояние полного отрешения от собственной плоти, когда дух, воспаряя, видит тело как бы со стороны. Но и то постиг, единожды перебывши несколько часов в глубоком обмороке, что злоупотреблять этим (как и ее незримым присутствием) не должно и дозволено ему лишь в редкие часы особой трудноты духовной; тогда лишь и дозволял себе с тех пор прибегать к ее незримому порогу… Возможно – Сергий еще не решил того – и теперь, нынче, на пути к новой стезе, он попросит опять Матерь Божию, вечную заступницу россиян, о знамении и наставлении к подвигу.</p>
<p>Он оглядел плотную, слитую плечо в плечо толпу молящихся, для него состоящую всю из лиц, а отнюдь не из безличного человеческого множества. Вот стоит Василий Сухой, перемогающий свой постоянный недуг с мужеством, коего не вдруг сыщешь и у здорового мужика. За ним виднеется мерянское плоское и слегка косоглазое лицо Якова Якуты, всегдашнего посыльного обители, исполнявшего каждое дело с толковой немногословной обстоятельностью. С таким не пропадешь ни в какой лесной ли, дорожной трудноте. У стены, в полумраке, замер Елисей, сын старика Онисима, молчаливый, все еще угнетенный горем: всю семью Елисея унесла черная смерть. Из Елисея будет вослед отцу новый хороший дьякон для обители. Прямь алтаря замер, самоуглубляясь в молитвенном рвении, Исаакий – муж строгой добродетели, владеющий редким даром духовного делания. Бросилось в очи и светлое лицо Романа невдали от Исаакия, готовно обращенное к нему, Сергию; тоже будет муж великих добродетелей, егда укрепит ум духовным деланием и молитвой. Там, в стороне, вкупе с Ванятою, стоит молодой инок Андроник, ростовчанин, земляк, пришедший пеш в обитель Троицы, едва прослышав о Сергии. И из него вырастет с годами нехудой делатель Господу. Доброй братией наградил его вышний Промысел! Со всеми ними Сергий переносил вместе глад, хлад и всяческую скудоту первых годов подвижничества, в них верил (прочие, не выдержавшие искуса, отсеялись и ушли). Но вот иных, новых, что набежали в монастырь в последнее лето, соблазненные восходящей славою Троицкой обители, Сергий еще не постиг, ибо человек растет в подвигах, зачастую обманывая или удивляя воспитателей своих, и с каждым деянием совершенным прибавляет нечто и в самом делателе. Каковы-то будут они пред ликом навычной старым инокам рабочей трудноты? Иных Сергий, испытав, сразу отсылал от себя в мир, другим назначал различные сроки искуса (и делал это, почитай, как не рукоположенный, но молчаливо признаваемый всеми глава обители), соблюдая до последнего лета принятое когда-то неизменное число братии в монастыре: двенадцать мнихов, кроме него, Сергия, – по числу апостолов Христовых. Нынче только, с приходом архимандрита Симона, число иноков в монастыре нарушилось, а сошедшие к послушанию и вовсе содеяли обитель многолюдной.</p>
<p>Наконец и отставший послушник, воровато скрипнув дверью и пригибаясь по-за спинами, проник в церковь, пряча глаза и старательно крестясь. Восстал ото сна, дабы приобщиться ко Господу, когда уже любая деревенская жонка, переделав кучу домашних дел, задавши корм скотине, выпахав пол, накормивши дитя в колыбели, засунув горшки в истопленную печь, начинает доить корову!</p>
<p>Смоленский архимандрит Симон, раздвинув морщины чела, мгновенным взглядом со скрытою улыбкою ответил на столь же мгновенный полувзгляд Сергия и тем отеплил душу. Когда-нибудь они заведут – как в сказочном Царьграде, в монастыре «неусыпающих», – непрерывное чтение часов сменяющими друг друга иноками. И даже непрерывное пение… Когда-нибудь. И очень не скоро еще!</p>
<p>Он разогнул книгу, услужливо положенную пред ним на аналой верным Михеем, и, властно отодвинув наконец посторонь все заботы, земные и церковные, начал читать, отдавшись тому, что подступало и подступило наконец с первыми гласами хора – мужского хора! – усилившегося и окрепшего с умножением братии. И когда волны стройного славословия наполнили храм, он и вовсе отдался звучному осиянию завораживающей неземной красоты, которая уносила выше и выше, реяла уже где-то за гранью телесного естества, открывая духовному лицезрению помимо и вне сознания горние сияющие миры. Пел хор, пел Сергий. Глубокие, мужественные, басовитые гласы твердили победу добра и света над миром зла, реял в выси чистый детский голос Ваняты, взмывающий к небесной тверди, и рокот старческих голосов крепил победоносное шествие ангельских ратей. Высокий голос Симона легко входил в созвучие с его собственным, и ширила радость в груди, и приходило такое, когда уже не он пел, а пелось само, и уносило на волнах торжества и баюкало, и то облегченной печалью отречения, то мужеством духовной борьбы целило и наполняло святыню сердца.</p>
<p>Редко пелось так, как сегодня. Видимо, и всем передалось несказанное, совершавшееся в душе Сергия, и потому, отпевши канон и акафист, они глядели друг на друга слегка опьяневшие, как пьянеют светом и воздухом вырвавшиеся на волю из тесного, мрачного узилища, и радовали собою, и кто-то утирал восторженную слезу.</p>
<empty-line></empty-line><p>До поздней заутрени следовало истопить, выпахать печь и поставить просфоры, а также заквасить новые из намолотой намедни муки, и Сергий, воротясь в хижину, не садясь, скоро принялся за дело. Ощупью найдя чело русской печи, он обнаружил, что дрова были уже наложены и сухая лучина только ждала огня, чтобы весело запылать в прокопченном глиняном чреве. Михей, занятый уборкою церкви, еще не приходил, и Сергий, скупо улыбнувшись, сразу понял, кто озаботил себя дровами и растопкою.</p>
<p>Печи в обители зажигались по утрам от лампадного огня храмовой иконы Живоначальной Троицы, и Михей, назначенный учиненным братом, ежеутренне разносил огонь по кельям. Вскоре он заглянул в дверь, прикрывая полою слюдяной фонарь. Сергий принял огонь, кивком головы отпустив Михея, только еще начавшего свой обход, раздул пламя в очаге, и хижина осветилась теплым и живым трепещущим светом. Уютно потрескивали, распространяя тепло, поленья, дым, загибаясь серыми прядями, медленно потек над головою, нехотя разыскивая черное устье дымника, и Сергий, засучив рукава и омывши руки, начал раскатывать тесто.</p>
<p>Скрипнула дверь, и первее по духовному теплу, чем по легким детским шагам, Сергий угадал Ваняту, младшего сына Стефанова.</p>
<p>Отрок, коему шел двенадцатый год, ожидал пострижения.</p>
<p>Многие качали головами, дивясь юности отрока и про себя ужасаясь суровому нраву родителя и дяди, не поимевших жалости к цветущему детскому возрасту.</p>
<p>Один Онисим знал, что все было иначе, что Ванята сам заставил отца отвести его в монастырь, к «дяде Сереже»; что и того ранее, с первых даже не лет, с первых месяцев бытия, дитятею, оставшись без матери, тянулся он к дяде пуще, чем к родному отцу, что в минуты редких посещений Сергием радонежского дома лез к нему на колени, плакал, не хотел отпускать. И что истиною решения Сергия с братом была отнюдь не жестокость сердца, а любовь.</p>
<p>Онисим знал и молчал. Молчал и Стефан. Это был их собственный семейный счет и семейная тайна, невнятная более никому.</p>
<p>Покойная Нюша год от году легчает, яснеет. Все то тяжелое, бабье, плотяное, что проявилось в ней в годы ее недолгого замужества за Стефаном, угасает в отдалении лет. В ней все больше света, все меньше земного бытия. Помнятся только легкая задумчивость улыбки, только ветерок радости от бегущей девичьей поступи…</p>
<p>Он без спору уступил ее некогда старшему брату. Даже не уступил, а – отступил посторонь, когда это у них со Стефаном началось. С тяжким недоумением следил непонятные ему чередования семейных ссор и приступов нежности, неизбежные, как начал понимать много спустя, когда любимых связывает, омрачая духовное, голос плоти. У него, Сергия, «это» почуялось много позже, в лесном духовитом одиночестве поздней весны. Ограничив себя в пище и усугубив труды и молитвенное бдение, он сумел раз и навсегда одолеть искус плоти. Одолеть, победить, быть может, сломить себя, но многое понял с тех пор и в себе, и в других, приходящих к нему ради духовной помощи. Понял и брата Стефана…</p>
<p>Умирая в бреду родильной горячки, Нюша бормотала покаянно: «Я была такая глу-у-пая! Мне бы тоже уйти в монастырь где-то рядом с тобою. И приходить к тебе на исповедь каждый год, нет, каждый месяц или, еще лучше, по воскресным дням…»</p>
<p>И вот она пришла к нему, возродясь в этом своем дитяти, которого когда-то он, Сергий, мыл в корыте и пеленал заместо матери. Пришла, задумавши свершить наконец подвиг иночества, к коему призывал ее некогда отрок Варфоломей своими рассказами о святой Марии Египетской…</p>
<p>И Стефан, видимо, понял тоже. И потому так круто решил и содеял, отдав ребенка на руки Сергию.</p>
<p>И вот теперь Ванята подходит к нему сзади, уже понявши, впрочем, что дядя разгадал его приход, и только чтобы поддержать игру, не поворачивает головы. Подходит и трется, словно котенок, щекой о рукав Сергия. Ласкание, даже ребенка, греховно для монаха, но у Сергия своя мера и свое понятие о греховности, и Ванята чует ее, меру эту, никогда не преступая дозволенной грани.</p>
<p>– Что Онисим? – спрашивает Сергий, помолчав.</p>
<p>– Я воды согрел, и кашу сварил, и горшок убрал, и подмел, и дровы наносил, – начинает перечислять Ванята, загибая пальцы, – а деинка Онисим бает… – Ванята опускает голову, замолкая, и, жарко стыдясь, шепотом договаривает: – Бает, какой я добрый… и погладил меня вот так… Отче! А это плохо, да?</p>
<p>– Хорошо, отроче, душевная похвала идет к Вышнему! – заглядывая в печь и морщась от жара, отвечает Сергий. – Токмо помни всегда, что иной болящий временем, в тягости, в омрачении ума, и словом огрубит тебя, и ударит… Ты же твори завсегда Господу своему и не приимь остуды в сердце ни на какое нелепое деяние болящего!</p>
<p>Ванята кивает молча. Отроку сему не надобно повторять дважды, как иным. Сказанное тотчас укрепляет в его памяти навсегда.</p>
<p>Вот сейчас он, безотрывно глядючи на ловкие движения дядиных рук, оттискивающих вырезной печатью головки просфорок – символ церкви небесной, тщится что-то спросить, крайне важное для себя, опасаясь, однако, не огорчит ли дядю его вопрошание. Сергий (движения его рук становятся осторожнее и тверже) мысленно разрешает ребенку, и Ванята, нахрабрясь, разжимает уста:</p>
<p>– Отче! А ты теперь станешь игуменом, да? – Он торопится сразу же досказать главное: – И возможешь постричь меня во мнихи?!</p>
<p>На лице дяди колдовская игра света и теней. Глаза безотрывно устремлены на свое делание. Отрок, сам того не понимая, затронул сейчас тайная тайных его души. Он безотчетно поправляет тыльной стороною руки рыжую прядь, выбившуюся из-под ремешка, охватившего потный лоб. Полусогласие, вырванное у него намедни братией, совершенное в разуме и разумом, по понятию долга, еще не было полным согласием, вернее, не взошло еще на ту, вторую ступень, на которой, по словам Иллариона, вослед закону, как высшее его завершение, возникает любовь. (И не дивно ли, что это было первое творение русского иерарха нарождающейся церкви? «Слово о законе и благодати» митрополита Киевского Иллариона все было посвящено этому наиважнейшему для россиян понятию высшей, благодатной любви. Почему и культ Богоматери, почему и «Хождения Богоматери по мукам», почему и века спустя жестокая «прусская» система закона так была чужда русскому сердцу и уму. Да, закон, но после и выше его – благодать, высокая любовь, согревающая сердце, дающая смысл закону, смысл бытию, ибо мертво и убого без того, без любви, без сердечного понимания самое разумное устроение! Так – на Руси. Быть может, даже и перед греческою церковью тем отлична оказалась русская, что больше и сильнее выразилось в ней начало любви Господней к миру, созданному величавою любовью, и начало любви граждан, осиянных светом Логоса, друг к другу; почему, по словам летописца, и казнил Господь русичей так прежестоко за отпадение от любви, за измену ближнему своему! Ибо взявший крест на рамена своя уже его взял и не волен сбросить, и грешен, иже уклонит с пути, паче невегласа, не просвещенного светом истины!)</p>
<p>И у Сергия, при всей суровости подвига его, всякое делание поверялось возникающею любовью: к человеку, к труду, к зверю и гаду, ко всякому произрастанию травному (ибо живое – все, вся земля!), и любовью той выверялась истина. И днесь чуял он, что на самом дне души доселева оставалось сомнение в истине, и сейчас вопрошание дитяти потребовало обнажить тайная тайных и решить духом, решить – полюбив избранный путь.</p>
<p>– Да, – отвечает он наконец, ощутив тот теплый ток в сердце, который означал для него всегда правоту избранного решения. – Да, милый! Ежели меня изберут! – поправляется он.</p>
<p>– Тебя изберут! – обрадованно спешит утвердить Ванята и, горячо приникая к Сергию, с детской пронзительной серьезностью проговаривает торопливо: – Я ведаю, что схима – подвиг! И в уныние не впаду! Ты не боись за меня, хорошо?</p>
<p>Сергий молчит, чуть-чуть улыбаясь. Долог путь, отроче, и подвиг труден, но – «Бог есть жизнь и спасение для всех, одаренных свободною волею», долог путь, и благо, что с юных лет путь этот для тебя прям и несомненен, а наставник твой уже взошел по многим ступеням, сужденным тебе в грядущем, и возможет остеречь и поддержать, ежели надо, в подвиге. Но и прямизна пути возможет стать соблазном для излиха уверенных, как то было с иными великими мужами древности… Когда ты постигнешь все, постигаемое однесь, – и токмо тогда! – приидет час все это не отвергнуть, нет, а отодвинуть от себя, как уже отодвинул он, Сергий, и взвалить на плеча иное, важнейшее и труднейшее, чем хождение с водоносами, и дрова, и уход за болящими, и даже бдения ночные и непрестанность молитв. Ибо сама молитва – только ступень к постижению Божества, а постижение Божества – лишь начаток жизни духовной. Ибо Божество непостижно разуму, безлично и невещественно, и совсем не таково, как рисуют Бога Отца на иконах (это он и сам постиг далеко не вдруг, и то по подсказке Стефановой).</p>
<p>И понять, постигнуть можно не Бога, а токмо истекающие из него энергии, ими же пронизан мир, ими он создается и разрушается. Ибо без них, без энергии света, мир – это тьма, и вещественный свет, видимый смертными очами, свет тварный, тоже сходен с несотворенною тьмой.</p>
<p>Но есть иной свет, немерцающий, эфирный, создающий все живое, цветы и травы и всякое произрастание плодное.</p>
<p>И есть свет чувственный, цветной, свет внутри нас, образующий нашу животную природу и природу всяких тварей земных.</p>
<p>И есть еще иной свет, свет разума, Логоса, данный только человеку. Этот свет и принес в мир Христос, поэтому он – Слово. Об том говорит в Евангелии Иоанн: «И свет во тьме светит, и тьма его не объят». Частицу этого света каждый из нас получает при крещении. Она, частица эта, «закваска света», хранится в сердце, доколе человек не начнет осознавать свою небесную прародину. Не жизнь свершений и страстей, а духовную свою принадлежность. Тогда-то и начинается покаяние, иначе – изменение ума, приведение ума в тишину. Начаток чего – сокрушение сердечное, вопль, плач о Господе. И тогда в сердце возникает вихрь, вихрь исцеляющий, вихрь, восходящий до неба. И Господь ответно ниспосылает кающемуся отдарок нетварного света, мир тишины. Про таковых и сказано: «Не от мира сего». И этот свет возможно узреть, увидеть, как бывает видимым сияние у святых. Стяжающий свет становится новым человеком, духовным, то есть светоносным человеком. И нужна строгость, тайна, ибо слуги сатаны, лишенные благодати, воруют свет у верных, отягощают их разнообразною прелестью, суетною игрою ума, содеявают бывшее якобы небывшим, вселяют сомнение, уныние или гордыню в сердце праведника. О таких-то и сказано Иоанном: «Отец ваш дьявол, и похоти отца вашего хощете творити. Он человекоубийца бе искони, и во истине не стоит, яко несть истины в нем; егда глаголет – лжу глаголет, ибо он лжец и отец лжи». Посему даже и доброта, не укрепленная верою, лишенная стяжания благодати Святого Духа, может послужить отнюдь не ко благу ближнего твоего.</p>
<p>И только когда ты, дитя, пройдешь и постигнешь весь путь, когда единой молитвой Исусовой возможешь отогнать от себя всякое похотное пристрастие и, более того, всякое пристрастие к миру, совокупив и сосредоточив всего себя токмо на сладчайшем имени Христовом, когда ум твой станет нисходить в сердце, а сердце начнет теплеть, разогреваться и даже как бы гореть в груди, тогда только ты и увидишь своими глазами нетварный фаворский свет и постигнешь непостижное для тебя ныне. Тогда ты сам приобщишься ко Господу.</p>
<p>А когда уже все ступени духовного восхождения будут пройдены тобою, тогда надлежит воспомнить, что ты не лучше и не больше малых сил, и возлюбить их неложною братнею любовью, и умалиться, яко те, нищие духом, коих есть Царствие Небесное.</p>
<empty-line></empty-line><p>К возвращению Михея просфоры были засунуты в печь, закрытую деревянной, подгоревшею до цвета ржаной корки заслонкой, и в воздухе стоял сытный хлебный дух.</p>
<p>Сергий вышел в келью, прикрыв за собою тесовую дверь. Здесь стоял застойный холод, легкий иней покрывал аналой и углы. Сергий поглядел в едва видные в лампадном сумраке требовательные глаза Николы, потом в задумчивые очи Матери Божьей и, опустившись на колени, замер в молчаливой «умной» молитве. Келейный холод, очищая обоняние, помогал сосредоточению мысли. Он знал, что Михей взошел в хижину, угадал, что с неким важным известием, хотя Михей никогда не дерзал тревожить наставника на молитве.</p>
<p>Уже воротясь в хижину, Сергий, внимательно вглядевшись в лик Михея, спросил, почти утверждая:</p>
<p>– Стефан?</p>
<p>– Воротилси с Москвы! – подхватил Михей торопливо. – Должно, к тебе грядет!</p>
<p>Стефан действительно шел к нему, и Сергий понял это прежде жданного стука в дверь.</p>
<p>Братья троекратно облобызались. На лице Стефана, иссеченном ветром, лежала печать усталости; верно, шагал от Москвы всю ночь, проваливаясь в снежных заметах и не отдыхая. Сергий предложил щей. Стефан покачал головою. За немногий срок, оставшийся до обедни, в самом деле не стоило разрушать постного воздержания.</p>
<p>Стефан сидел высокий, прямой, недоступный, уже, верно, прознавший, что брата уговорили стать игуменом.</p>
<p>– Худо на Москве! – сказал, перемолчав и слегка ссутуливая плечи. – В боярах нестроение! В тысяцкие прочат Хвоста, а Вельяминовых – прочь.</p>
<p>– Князь Иван? – вопросил Сергий, подымая очи.</p>
<p>– Князь по сю пору в Орде, да и не возможет противу… – отверг Стефан. – Вовсе не может! – с тенью раздражения добавил он, сдвигая брови. – Слаб! И Алексия нет!</p>
<p>– Почто? – вопросил Сергий хмуро (Михей, сообразив, что ему лучше не быть невольным слушателем важного разговора, вышел на улицу, прикрыв дверь).</p>
<p>– Всему виной духовная Семена, которую я не подписал! Весь удел великого княженья достался вдове Марии, тверянке… А Вельяминовы за нее.</p>
<p>– Великий князь чаял сына хотя после смерти своей… – отозвался Сергий, думая о другом.</p>
<p>Омрачение, наступившее на Москве по миновении великого мора, должно было наступить неизбежно. Слишком многие умерли, слишком много прихлынуло из сел и весей нового народу, юного и жадного, не ведающего прежних навычаев столичного града. Со смертью старого тысяцкого, Василия Протасьича, власть Вельяминовых стала зело некрепка. Василий Васильич был излиха горяч и нравен. И уделом своим Марии должно самой поделиться с Иваном, не сожидая боярской которы. При слабом князе и долгом отсутствии Алексия любая беда может совершить на Москве! Но не с этим шел сюда Стефан, и не об этом его мысли однесь.</p>
<p>– Ваня у Онисима! Лежит старик! – подсказал Сергий, внимательно глядя в серое лицо брата.</p>
<p>Стефан поднял темный взор, понял, кивнул.</p>
<p>– Келья твоя вытоплена, – продолжал Сергий.</p>
<p>Стефан кивнул снова, чуть удивленно поглядев на брата.</p>
<p>– Я посылал давеча Михея, – пояснил Сергий, и лик Стефана тронуло едва заметным румянцем.</p>
<p>Он опустил и вновь решительно поднял глаза. Приходило прошать самому. Прокашляв и еще более ссутулив плечи, он вымолвил наконец, не глядючи в очи брату:</p>
<p>– Ты станешь игуменом?</p>
<p>– Я сожидал тебя! – ясно и твердо ответствовал Сергий.</p>
<p>– Почто? – осекшимся голосом вопросил Стефан, гуще покрываясь румянцем.</p>
<p>– Мы ставили монастырь вместе! – возразил Сергий. – И ты был и есть старейший из нас!</p>
<p>Стефан помолчал, свеся голову, наконец вымолвил совсем тихо:</p>
<p>– Мыслишь, я должен сам избрать тебя игуменом?</p>
<p>– Или стать им вместо меня! – докончил Сергий, по-прежнему невступно глядя в глаза брату.</p>
<p>– Ты знал… ведал, что я приду?</p>
<p>Сергий неторопливо переменил лучину в светце, молча утвердительно кивнул головою.</p>
<p>– Ты искушаешь меня! – с упреком отозвался Стефан.</p>
<p>– Нет! – светло поглядев на брата, возразил Сергий. – Крест сей тяжек и для меня тоже. А ты дружен с Алексием!</p>
<p>Лицо Стефана стало темно-пунцовым, потом побледнело. Сергий не знал – или не хотел знать? Или ведал и молчал – о злосчастной женитьбе Семена Гордого и участии Стефана в этой женитьбе… А значит, знал или не знал о давней остуде Алексия?!</p>
<p>И вот сейчас, в этот миг, подошло самое горькое, ибо смирять самого себя, гнуть, лишить славы и почестей, изгнать из Богоявленского монастыря, отказать в игуменстве мог Стефан сколько угодно и с легкостью, ибо делал все это по воле своей, «никим же гонимый», но тут сидеть и знать, что игуменства его в братней обители (отвергнутой им некогда и, как оказалось, навсегда!) не хочет никто из монахов и вряд ли допустит сам Алексий, воротясь из Царьграда, – знать все это и слушать слова младшего брата, неведомо как взявшего над ним старейшинство, было непереносно совсем. Вся воля и вся гордость Стефана, задавленные, но не укрощенные, ярились и возмущались пред сею неодолимою препоной. Он то опускал чело, то вновь сумрачно взглядывал в лицо брата, угадавшего нынче его нежданный для самого себя приход, приход-бегство, ибо там, на Москве, почуял Стефан с пронзающей душу яснотою, что жить вне обители братней уже не возможет никогда. Ибо только здесь возможно было, полностью отрешась от суеты и воспарив над злобою дня, помыслить о мире и судьбе, подумать и покаяти, только здесь – понял и постиг он – зачиналась грядущая духовная жизнь Русской земли. И теперь подходило ему смирить себя всеконечно, дозела, но смирения-то и не хватало его душе, хотя разум Стефана властно требовал от него смирения.</p>
<p>И, почти падая в обморок, теряя сознание почти, он наконец, после страшных и долгих минут молчания, тихо выговорил брату:</p>
<p>– Становись игуменом ты, я не достоин сего…</p>
<p>Частые удары монастырского била, призывающие к молитве, милосердно покрыли его последние слова.</p>
<empty-line></empty-line><p>Считается, что исихия, умная молитва, тонкое постижение Божественных энергий, требуют уединенной сосредоточенности, удаления от мира (и от работ мирских!) ради постижения нетварного света, ради приобщения ко Господу – обо́жения.</p>
<p>Сергий всю жизнь работал, и не так, как можно бы там, на юге, в горе Афон, где маслины и виноград, где тепло даже в зимнюю пору; работал в жестоких зимах севера, в снегах по пояс и по грудь, работал в надрыв сил и свыше сил. Сергий к тому еще, очень скоро оставя уединение, поднял на плечи монастырь. К нему приходили тысячи, и в час, когда страна спросила его: «идти ли?» – он ответил ей: «Иди! Господь да пребудет с тобою!» И был духовно с ними, и люди пошли на смерть.</p>
<p>Сергий мирил князей и строил обители с новым общежительным уставом, где учились и писали иконы и книги, где делали дело культуры, духовное дело, потребное великой стране. Так какой же он был исихаст?</p>
<p>Но ведь и Григорий Палама, дравшийся на соборе с Варлаамом, гонимый и утесняемый, призывал не отринуть от себя гражданское служение, ежели сей крест пришел праведнику! И сам стал епископом Фессалоники, града, много лет раздираемого усобицею зилотов!</p>
<p>Верно так, что эти мужи в пору свою могущественно, укрепив себя самих к служению ближнему, несли идею свою в мир, людям окрест сущим, и там, где мир окрестный, как и совершилось на Руси, мог подъять сущее для него учение – по слову «могущий вместить да вместит!» – там сдвигались народы и восставали из пепла царства и города!</p>
<empty-line></empty-line><p>Михей устроился за дощатым столом близ света, чтобы мочно было, не вставая, менять лучины в светце, и сейчас неторопливо переписывал крупным красивым уставом напрестольное Евангелие, заказанное радонежским боярином Филиппом из рода Тормосовых, как и Кирилл, отец Сергия со Стефаном, переселившимся четверть века тому назад со всею роднею-природою из разоряемого Ростова в московский Радонеж. Бывшие ростовчане упорно тянули друг к другу, и уже теперь – к «своей» обители Троицы.</p>
<p>Сергий оглядел делание Михея, уже столь навыкшего к книжному рукописанию, что и столичным писцам было бы не в стыд показать работу ту, – остался доволен. Книги переписывали уже трое, кроме самого Сергия. Един из братии, как узналось недавно, был гож и к письму иконному; надобно было теперь и то художество завесть в обители. И врачеванию следовало учить! Монастырь рос, матерел, мужал, как мужает юноша, научась потребному рукомествию. Удаляясь в келью, Сергий, сказал одно лишь: «Сегодня не спи!» Михей понятливо кивнул. Ему почасту приходило разделять молитвенное бдение с наставником.</p>
<p>Сергия традиционно связывают со Святою Троицей, так что даже и икона Рублева, написанная двадцать лет спустя после смерти преподобного, мыслится как бы принадлежавшею ему лично. Однако в моленном покое Сергия, в его малой келье, иконы Троицы не было. (Хоть и то не забудем, что наречен был от рождения престолом Святой Троицы, что и дивная икона Андрея Рублева не возникла бы без духовного пастырства Сергия и храм в обители, первый и главный, был Троицким храмом – все так!) И все же у самого Сергия в молитвенном покое его было два образа, равно близких всякому россиянину и наиболее распространенных впоследствии среди обиходных русских икон: «Никола-угодник» и «Богоматерь Одигитрия», вечная заступница россиян, символ материнской безмерной любви, жалости и терпения. Две сравнительно небольшие иконы плотного, безошибочного в каждой из линий своих древнего письма – творения высокого мастерства, нежданные в убогой келье, если не знать о прошлом боярской семьи Кирилловой. Павел Флоренский оставил нам описание этих икон, сохранившихся до сих пор, и лучше того и даже вровень с тем вряд ли что возможно о них и сказать, и измыслить. И теперь, в келье, собираясь на подвиг, означивший всю его дальнейшую судьбу, именно к ней, к Матери Божией, заступнице и печальнице человечества, обращал Сергий свою молитву.</p>
<p>В каждом деле, в каждом великом деянии человеческом, кроме долга и истекающего из него волевого позыва к действованию, кроме любви, дающей высший смысл и оправдание всякому деянию, есть еще третье звено: та искра, которая возжигает уже сооруженный костер, приводит в движение налаженный к действованию снаряд, искра эта – откровение или озарение, и приходит оно по-разному и в различные, часто нежданные миги жизни. Но это то – всегда, – после чего неможно уже отступить или уступить, не порушив себя самого дозела, до полного духовного изничтожения своей личности. Как знать, энергия, собираемая молчальниками-исихастами, не была ли, по крайней мере для них самих, именно той энергией «вдохновения свыше», после которого пророки человечества восходили и на амвоны, и на костры?</p>
<p>Сергию, человеку четырнадцатого столетия, нужен был знак, как надобно было небесное знамение воину, как надобно озарение художнику, как надобен катарсис или то, что для верующего человека совершает пресуществление вина и хлеба в тело и кровь Христову. Как надобно чудо – и, признаемся уж хоть самим себе, надобное нам, людям во все века! Он, конечно, не знал, какой знак и даже будет ли знак ему… Но он молился. И – опустим, не скажем, как молился он. Частью по незнанию, а больше по тому одному, что рассказать этого нельзя. То невыразимое, что происходит в человеке и с человеком в подобные мгновения, невыразимо доподлинно. И простецам ни к чему даже этого и знать.</p>
<p>Михей, окончив труд, вступил в келью и встал на колени рядом и – так получилось по узости места – чуть впереди наставника. Сергий, который только и заповедал ему не спать, возможно, и не хотел присутствия Михея в келье, но ничего не сказал ему, вернее, уже и не мог сказать. Он уже был «там».</p>
<p>Свет струила только одна лампада, и потому фиолетово-вишневый мафорий Богоматери и даже сапфирно-синий ее хитон, как и фиолетовая риза и красный омофорий Николы, казались почти черными. Посвечивала только золотая разделка на хитоне и гиматии младенца Спасителя.</p>
<p>Было тихо. Сергий молился молча. Время как бы остановило течение свое, и Михею, до которого неволею доходило сгущающееся напряжение духовных сил наставника – подобное тому, как в перенасыщенном грозовым электричеством воздухе сами собою начинают вставать дыбом волоски и шерсть животных струит неживой белый свет, – Михею давно уже было не по себе. Он с трудом находил в уме своем слова молитв и готов был порою закричать от ужаса в голос, кабы не воля Сергия, замкнувшая ему уста и лишившая тело способности к движению. Сколько прошло минут или часов, не ведали ни тот ни другой.</p>
<p>Тишина текла, струилась, приобретала плотность и вес, становилась уже нестерпимой. Михей, никогда допрежь не испытывавший и десятой доли такого, потерянно оглянул на Сергия, лик которого в резких гранях теней каменел и казался мертвым. («Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!» – беззвучно повторял Михей, теперь уже одно и то же, одно и то же, боясь остановиться хотя на миг.) Он был так растерян в эти долгие мгновения ужасной для него засасывающей тишины, что, когда в келье осветлело, почти обрадовал, еще ничего не поняв. Сперва показалось даже, что это и не свет вовсе, а попросту глаза привыкли к темноте и видят. Но видимо было теперь и совсем невиденное допрежь того: маленькая скамеечка в углу покоя, и четкий резной узор божницы, и все складки одежды Сергия. Он только спустя минуты понял, что в келье стало светло! И свет был странный, почти без теней, немерцающий, ровный, одевший все точно световым покровом. Каждый предмет был ярок и виден со сторон, а краски на иконах, одеждах его и наставника выцвели, почти исчезли. Он глянул смятенно перед собой. Лик Божией Матери круглился удлиненным овалом, поразительно плавный и девственно-чистый по своим линиям, скорбный и моложавый одновременно и уже как бы отделенный от доски. В лике Николы была мука почти живого трепета: казалось, он жаждет и не может нечто сказать, повестить…</p>
<p>Михей растерянно оглянул на наставника – и обмер. Львиное, чужое лицо Сергия было страшно. Чернели глубокие западины щек. Упорный сведенный взгляд горел волчьим огнем. Михей понял лишь, что он мал, слаб и жалок, и лепше бы ему быть где-то там, вдали, но не зреть, не видеть, не присутствовать при том, что совершалось днесь, при его глазах, но столь безмерно превосходило малые его духовные силы.</p>
<p>Мы знаем теперь то, что передал Михей много спустя, и возможно и даже неизбежно, что виденное им тогда, в ту ночь, с годами приобрело «канонический» вид, изменилось и приблизилось к знакомо-привычному. Не тень, не очерк, не сгущенный из воздуха феномен, а осиянная необычайным светом иконописная Богоматерь, живая, с предстоящими, явилась его взору. Так он повестил несколько десятилетий спустя, будучи глубоким стариком, уже после смерти Сергия, иноку Епифанию, для коего все это была уже иная, прошедшая и ушедшая эпоха, иное время, крупицы коего он старался удержать, создавая свое «Житие Сергия Радонежского», когда уже и сам преподобный даже для тех, кто знал и видел его, становился все более легендою, таял, растворяя зримый свой образ в зыбком мареве воспоминаний.</p>
<p>Сергий, точно поднятый стороннею силою, встал с колен с молитвенно сложенными руками. Михей глядел, почти теряя сознание. Она была, стояла, светилась и таяла, благословляя. (Странно, он не помнил потом: сидел ли младенец-Спаситель у нее на руках?) Наставник и сам – так во всяком случае казалось Михею – парил в воздухе. Его высокая фигура вытянулась еще больше, отделясь от собственной тени. Лик, пугающе-грозный миги назад, неизъяснимо украсился и прояснел. Лицо блистало, словно бы отдавая льющийся на него свет.</p>
<p>Когда-то в далеком, полузабытом Ростове, на изломе юности своей, отрок Варфоломей, будущий Сергий, так же внимал неведомому, потеряв на время всякое ощущение своего веса, и ныне, днесь, вернулось к нему то юное, давнее, и уже никакой словесной молитвы не было в нем, насквозь пронизанном этими ее лучами, смывшими разом всякую трудноту, и печаль, и муку восхождения, и только горняя радость была, ширилась и торжествовала, заливая его всего целиком, так что и тела уже не было в нем, и не было, не осталось никакого «я», ибо весь он стал точно причастная жертва высшей любви или – луч света при сияющем солнце… Все это Михей зрел, чуял полубредово, на грани обморока. Так же как и слова ее, сказанные в тот миг высокого озарения (бывшие вряд ли словами человеческой молви, скорее – звуком внутреннего гласа души, внятным Михею, как и наставнику). Кажется, Богоматерь просила не ужасаться видению и не скорбеть, заверяла избранника своего, что не оставит Сергиевой обители и верных его учеников без своего покрова и защиты даже после смерти преподобного… Так или приблизительно так передавал впоследствии Михей услышанное. Повторим: вряд ли услышанное слухом, скорее понятое ими обоими душою и из души.</p>
<p>Матерь Божия стояла не одна, хоть Сергий и глядел на нее лишь единую. «С апостолами Петром и Иоанном!» – твердо уверял впоследствии Михей. И это тоже был знак ему тайный, как понял потом Сергий, передумывая виденное. И было ли то наваждение или нечто доступное, как мечта, как сон ему одному? И он мог бы не поверить себе, но Михей видел тоже! А где двое, там третий среди нас – Христос. Значит, виденное было не марой, не мечтою, а истиною?</p>
<p>Свет слепительный, необычайный, истинно фаворский свет мерк, становясь давешним бестеневым и холодным. Михей плакал и бился у него в ногах, судорожно восклицая: «Что это, что?» Сергий поднял ученика, как мог успокоил. Говорить и он не мог, повторяя одно лишь: «Потерпи, чадо, потом, после, потом…» Оба не узрели, не поняли, как ушло, растворилось видение, оставив после себя чуть слышную замирающую музыку горнего торжества, которая тоже легчала, гасла, грустнела и гибла, как угасает закат. Сумрак наполнял постепенно келью, заливая углы. Сергий, успокаивая, гладил Михея по голове, а тот целовал, поливая слезами, руки наставника.</p>
<p>Мерцала лампада. Торжественное ушло. Но оно было, оно являлось в мир! И ради него стоило годы терпеть лишения, глад и хлад, ради него одного стоило нести бремя жизни, дабы и жизнь, и себя принести некогда к престолу славы ея!</p>
<empty-line></empty-line><p>Все в этот день было полно глубокого значения и смысла. И то, как торжественно прошла литургия, и праздничный совокупный обед после нее – одна из тех совместных трапез, на которых Сергий зачастую настаивал, дабы не делить по кельям привозимого в монастырь обилия.</p>
<p>Сегодня настаивать не пришлось. Чуяли сами, что, провожая в путь своего будущего игумена, обязаны соединиться вместе и вместе вкушать. Сидели тесно, плечо в плечо, в самой просторной из келий; и радовало, что приносили не считаясь: иной початый каравай хлеба, другой соли, масла, крупы ли на варево, блюдо квашеной капусты или снизку сушеных лещей, кто, смущаясь и краснея, несколько пареных репин – иного не имел у себя в келье. И то, как приняли, как заботно уложили на блюдо эти репины, радовало сугубо. Достали большой, к подобным случаям сберегаемый котел, живо собрали точеную, долбленую и глиняную посуду, деревянные ложки разложили заранее по столу, и все это как бы само собою, уже без прежних подсказов Сергия.</p>
<p>И вот теперь сидели, любуясь друг другом и гордясь собранной ими незамысловатою трапезой, и была благость во всем и на всех. Лица светились улыбками, и готовно делили ломти хлеба, уже не своего, а общего, с пришлыми, с теми, для кого все это – и радование совместное, и совместная трапеза, и неторопливое за трапезою чтение «Житий» – было внове и невнятно еще; а те, неофиты, смущенно принимая из рук братии хлебную вологу, светлели или смущались, каясь в душе, что пожадничали, не донесли своего добра, когда еще был собираем совместный стол. Один даже вылез украдкою и, сбегав к себе, приволок решето мороженой брусницы, косноязычно, с пятнами румянца на лице изъяснив, что запамятовал и что для останка трапезы это-де самая добрая волога. И решето тотчас приняли, не умедлив, будто так и надобно было, не остудив и не опозорив дарителя, и тут же поделили, найдя чистые мисы, на два конца стола, дабы всем удобно было брать горстью или черпать ложками кисло-сладкую, с лесною благоуханной горчинкой, острым холодком тающую на языке ягоду.</p>
<p>И лишь сам Сергий сидел усталый от пережитого, задумчив и тих. Молча вкушал, молча, исподтиха, озирал братию, гадая, как теперь примут они – и примут ли? – замысленный им вкупе с Алексием общежительный устав. Чтобы так вот, как теперь, было всегда. Всегда вместе и никогда поврозь. Чтобы беда, глад, скорбь ли какая, как и радость, как и праздничное ликование, переживаемы были всеми вместе, испиваемы в равной, единой чаше. Как было некогда в древнем Золотом Киеве, в лавре Печерской у великого Феодосия.</p>
<p>Ради сего многотрудного замысла он и согласился игуменствовать. Но сказать об этом братии прямо доселе не мог. Ибо тяжек для нестойких духом даже не сам по себе иной, ненавычный поряд жизни, но мысленное осознание иного порядка, противного принятым навычаям старины. А за три века, протекших со времен Феодосия, возник и утвердился на Руси иной наряд киновийного жития, когда каждый поврозь, в особой келье, с припасом своим, своим добром, рухлядью, а подчас и слугами. Наряд, коему и он, Сергий, не мог противустать в невеликой своей обители. Наряд, порядок, способный, как понял он уже очень давно, разрушить и на ниче обратить все то, ради чего возникли века и века назад монашеские киновии.</p>
<p>Длится божественное чтение, длится застолье, трапеза верных, почти евангельское содружество двенадцати во главе с учителем своим, а он, устремив взор в незримое отдаление лет, вспоминает иное.</p>
<empty-line></empty-line><p>Сергий сам никогда не просил милостыни и не разрешал монахам своего монастыря собирать милостыню по окрестным селам.</p>
<p>– Довольно и того, что доброхоты от избытка своего сами привезут в монастырь! – отвечал он всегда с твердостью, напоминая упрямым, что великие старцы египетские постоянно жили трудами рук своих, не сбирая ничего с мирян, и даже сами от себя почасту творили милостыню.</p>
<p>Сергий в начале своего подвижничества, ежели кончалась мука, толок обычно липовую кору, перебивался сушеными кореньями, ягодами и грибами. Когда начала собираться братия, стало много труднее.</p>
<p>Единожды в обители кончился весь и всякий снедный припас, и голодать пришлось четыре дня подряд. Ели и до того скудно, сугубо же долило то, что никто не ведал и не чаял конца бедствию: а вдруг впереди еще многие и многие дни и даже недели невольного жестокого поста?</p>
<p>Сергий заранее роздал все, что у него было, ослабевшим и перемогался, по-прежнему не позволяя, однако, идти кому-либо за милостыней к мирянам в ближайшие деревни. Сам он во все эти дни, возвращаясь из церкви (службы блюли неукоснительно), плел лапти или стоял на молитве, но утром пятого дня непрерывного своего голодания понял, что надобно во что бы то ни стало поесть.</p>
<p>А хлеб в монастыре был. В очень малом количестве, но был все-таки! Не потому ли, верно, и роптала и даже бранила Сергия братия? Единый из иноков, позже покинувший монастырь, вслух и поносно обличал его за прещение собирать милостыню:</p>
<p>– Добро бы война, глад! А то – селяне сыты, гля-ко, пиво варят! А мы зде голодом помираем, вослед пресловутым старцам синайским! Да в том Египте, коли хошь знатья, и снегу николе не бывало, фиги да финики растут, акриды там разные, мед дикий! Поди, и старцы ти без жратья какого-нито ни разу не сиживали!</p>
<p>Кричал поносно, разумея явно не одних только старцев египетских; а Сергий, чуя кружение головное и боль во чреве – его пост оказался долее прочих и потому тяжеле для плоти, – только повторял со спокойною твердостью, не желая подымать братнюю котору в монастыре:</p>
<p>– Нет, нет и нет! Надобно сидеть терпеливо в монастыре и просить и ожидать милости только от Бога.</p>
<p>И вот утром пятого дня изнемог и он. Туго перепоясавшись (так менее чуялось голодное сосание внутри) и взявши топор, он пошел в келью старца Данилы, того самого, у которого был тщательно скрываемый от прочих хлеб, и предложил срубить сени, для устройства коих Данило давно уже припасал лес и доски.</p>
<p>Старец замялся было, помаргивая и щурясь, забормотал, что да, мол, давно задумал, да сожидает делателей из села.</p>
<p>– Ведомо тебе, старче, что я плотник добрый, – возразил Сергий, – и ныне праздно сижу. Найми меня!</p>
<p>Данило сбрусвянел, начал отнекивать, плакаться на скулоту свою: не возможет-де Сергию дати потребное тому воздаяние… Сергий, поморщась в душе, скоро прервал хозяина кельи:</p>
<p>– Великого воздаяния мне не надобно! Гнилой хлеб есть у тебя? Того дашь – и будет! У меня и того нет! – примолвил он строго. – А лепшего, чем я, древоделю тебе не добыть и на селе!</p>
<p>Данило засуетился, забегал глазами, вынес, погодя, решето засохлого ломаного хлеба в корке зеленой плесени.</p>
<p>Сергий не возмог бы никогда и не позволил себе довести хлеб до такого состояния. Видимо, старец, когда ел, откладывал недоеденные куски в это решето, а после же и сам не доедал объедков, и не отдавал другим – из жадности.</p>
<p>Крестьянская скупость эта хорошо была ведома Сергию, и в мужицком обиходе, где лишний кус шел скотине, а запас требовался всегда (наедет боярин, рать ли найдет – давай безо спору!), не возмущала его. Но тут, в голодающем монастыре, видеть хлеб в плесени было соромно.</p>
<p>– Вот и довольно, – ответил он, сдвинув брови. – Токмо погоди, подержи у себя вологу ту, покудова окончу делание свое!</p>
<p>От первого удара топором у Сергия все поплыло перед глазами, и он чуть не свалился. Однако тело, навычное к труду, раз за разом, с каждым новым вздыманием секиры все более подчинялось воле, и в конце концов он начал работать ладно и споро, хотя звон в ушах и легкое головное кружение не проходили. Впрочем, и к тому Сергий сумел приноровиться, соразмеряя силу удара с возможностями руки. И дотесал-таки столбы, и поставил, почти не отдыхая (боялся, ежели присядет, уже не заможет встать), и ладно обнес досками, и покрыл, и даже маковицу на кровельке вытесал легкими касаньями кончика топора, и приладил, и только когда слезал с подмостей, на миг приник к дереву, простерев врозь слабнущие руки, ибо так повело и так отемнело в глазах, что едва не рухнул вниз без сознания. Но и тут справился, слез с подмостей и, получив наконец заработанные хлебы, стал есть, сотворивши молитву, стал есть плесневелый хлеб с водой, и ел тут же, сидя на пне, и после долго помнилось и передавалось меж братии, что у Сергия изо рта от разгрызаемых сухарей «яко дым исходил» – вылетало облачко сухой плесени.</p>
<p>Поевши и сунув несколько сухарей в калиту на поясе, Сергий остальное принялся молча раздавать сотоварищам. И опять буйный брат, отпихнув руку с протянутым сухарем, начал крикливо галиться:</p>
<p>– Думашь, что доказал, да? Доказал? Работник богов! Заработал, вишь, не выпросил! Ну и пишись тогды в холопы к нему! Тебя слушать, да таковую плесень жрать, и еще в мир не ходить за милостыней – дак и помрем всеконечно тута! Делай что хошь, а утром вси разойдемси по весям Христа ради просить да и назад не воротим сюды!</p>
<p>Сергий слушал его молча. Худо было не то, что роптал един нетерпеливый, худо было, что никто не возразил хулителю, не вступился за него, Сергия, с обидою или гневом, а лишь остраненно молчали да низили глаза, и в молчании этом была своя, скрытая, горшая, чем глад и скудость, беда. Ведь хлеб в монастыре был, был хлеб, и голод не съединял, а паки разъединял братию! И оттого все труды его, все дни поста, надежд и молитв грозили обрушить во прах единым часом!</p>
<p>Вот тогда-то, положив в рот очередной сухарь, который он, прежде очистив от плесени, начал медленно сосать, а не грызть, Сергий задумался и понял, что деянием, свершенным им только что в меру своих сил, но отнюдь не в меру сил каждого из братии, он не вразумил ни единого из них и урок его пропал втуне, ибо, заработав гнилой хлеб у имущего брата, он тем самым токмо утвердил рознь духовную и разноту зажитка, скрыто живущую даже в его бедной лесной обители.</p>
<p>И, значит, первейший завет Христа о любви и дружестве ближних не исполнен и не исполняется ныне в русских обителях.</p>
<p>И, значит, совокупления духа, дружества, совокупления русичей на благо родимой земли не творится сим разнотствующим киновийным житием. Каждый спасает тут только себя, но отнюдь не брата своего во Христе!</p>
<p>И, значит, подвиг, начатый им на горе Маковец, грозит изойти на ничто так же, как и многие прочие благие по начатку своему деяния русичей, так же, как ничем завершился путь брата Стефана, ставшего игуменом столичного монастыря и утерявшего высоту духовную за суетою и прелестью мира.</p>
<p>Все это понял Сергий в тот час, над тем решетом гнилого хлеба.</p>
<p>И слава Господу, что искус престал в тот раз счастливо для обители, ибо назавтра же неизвестным дарителем были присланы в обитель возы с хлебом и обилием, а монахи с той поры уверовали в благодатную прозорливость своего духовного пастыря, хотя Сергий в тот миг воистину не догадывал о нежданном спасителе.</p>
<p>Голод, тем паче такой, временный и случайный, забывается быстро. Братия вскоре уже и не поминала о нем. Но Сергий с тех самых пор положил в сердце непременно устроить общую трапезу и общее житие и ждал теперь лишь обещанной Алексием подмоги, которую привезет… должен привезть! Или сам авва Алексий, или даже Леонтий-Станята, Станька попросту, молодой послушник, новогородец, прибившийся было к Троицкой обители, которого Сергий, испытав и понявши, что уединенное киновийное житие не для него, отослал в спутники к Алексию, собиравшемуся в Царьград, благо Станята, неведомо как, почти самоуком, научился разуметь по-гречески…</p>
<empty-line></empty-line><p>А братия дружно работает ложками, черпая варево из больших деревянных мис, оживленно переглядываются, дарят друг друга то улыбкою, то пристойным в застолье словом. Они радуют ныне, что вместе, но продолжат ли радовать, когда «вместе» станет законом и иначе будет уже нельзя?</p>
<empty-line></empty-line><p>Сергий облизал досуха ложку, отодвинул порожнюю мису и еще помедлил, глядючи, как Василий Сухой с Якутою ладно прибирают со стола и кутают в зипун горшки с варевом для болящих. Убедясь, что все идет добрым чередом, он запахнул суконную свиту и вышел в холод.</p>
<p>Ветер все еще дул, но уже заметно стихая, и снег почти перестал, и небо бледно засинело над елями, а останние облака в розово-палевом окрасе летели над головою уже нестрашные, подобные тонкому дыму, все более и более легчающие, обещая ему ясный и легкий путь. Глубоко вздохнув, он направил стопы к келье Онисима.</p>
<p>Старик ел, когда вошел Сергий, и обрадовал ему, словно дитя. Измученный долгою постелью паче самой болести, он торопливо, кашляя и взбулькивая, заговорил, хваля Сергиево согласие стать наконец настоятелем обители, толкуя неразборчиво и о Москве, и о князе Иване, и о Царьграде… Онисим отходил света сего, зримо слабел, и конец его был уже не за горами. Старик и сам понимал это, и в его нынешних наставлениях племяннику скользом то и дело проглядывала печаль скорого расставания. Уходя, Сергий бережно и любовно облобызал старика.</p>
<p>К пабедью собрался келейный совет братии. Все было заранее решено, и теперь надобилось одно: отрядить двоих спутников Сергию. Архимандрит Симон при его преклонных летах не мог одолеть зимнего пути. Обычным ходоком по делам монастырским был Якута, но ныне с Якутою требовалось послать мужа нарочита, добре известного за пределами обители, и взоры предсидящих невольно обратились к Стефану. Брат сидел сумрачный и прямой и, не дав Симону открыть рта, предложил сам:</p>
<p>– Я пойду!</p>
<p>Старцы одобрительно зашумели. Сергий не был удивлен. В трудном смирении своем старший брат должен был дойти теперь до конца, и он лишь поблагодарил Стефана стремительным взглядом.</p>
<p>Якута тотчас, нахлобучив длинноухий малахай, начал сряжаться в путь. Брали, опричь церковных надобностей, короткие лыжи, топор, кресало и трут, мешок с сухарями да сменные лапти. Выходить порешили в ночь, отдохнувши мал час после навечерия. Небо совсем разъяснило, и луна была в полной силе, обещая освещать дорогу трем невзыскательным путникам.</p>
<p>У крыльца Сергия ждали мужики из нового, возникшего невдали от обители починка, прошали освятить избу, но, узнавши, зачем и куда он направляется, тут же дружно повалились в ноги, упрашивая освятить ихнюю новорубленую хоромину по возвращении, уже будучи игуменом. Сергий, улыбнувшись одними глазами, обещал.</p>
<p>Расставшись наконец с Якутою и братом, он воротился к себе – отдать последние распоряжения Михею и помолиться. Небо бледнело, гасло – зимний день краток! Когда они выйдут в путь, на отемневшем небосклоне появится первая мерцающая звезда.</p>
<empty-line></empty-line><p>Впереди шел Якута, туго запоясанный, подобравший долгие полы подрясника под ремень, в круглом своем малахае, с топором за поясом, почти неотличимый от обычного охотника-лесовика. Ловко ныряя под оснеженными ветвями, Якута вел спутников одному ему ведомою тропинкой, спрямляя пути, и Сергий, навычный к лыжной ходьбе, с трудом поспевал за ним. Стефан упорно шел след в след брату, то отставая, то вновь нагоняя Сергия. Все трое молчали, сберегая дыхание. Порою от колдовской зимней тишины ночного леса начинало марить и мерещить в глазах. То сдвигался куст, то рогатый сук неслышно переползал через дорогу. Якута сплевывал, бормоча когда молитву, когда колдовской оберег. Поскрипывали лыжи, да изредка гулко трескало промороженное дерево в лесу.</p>
<p>Луна уже заходила, прячась за островатые макушки и пуская свои зеленые лучи сквозь узорную хвою, когда Якута, бегло оглянувши на спутников, сказал настуженным голосом:</p>
<p>– Надоть подремать малость!</p>
<p>Стефан подумал было, что они так и остановят в лесу, но скоро меж стволов показалась крохотная избушка, в которой, когда разгребли дверь и пролезли, отряхивая снег, внутрь, нашлись и дрова, и береста, и даже немного крупы и соли, подвешенных в берестяном туеске под потолком.</p>
<p>Запалили каменку, дым повалил густо, как в бане. Якута с Сергием принялись рубить и носить валежник, Стефан же, тут только почуявший, сколь устал, без сил повалился на земляной пол. Когда-то младший брат тянулся за ним во всякой ручной работе! Он все же перемог себя, встал и тоже начал таскать сухие ветви вкупе с Сергием, в то время как Якута, ловко перерубая сушняк топором, складывал его в горку внутри избы.</p>
<p>Каменка прогорела, рдели угли, дым поредел, и стало мочно наконец, закрывши двери, улечься всем троим на жердевые полати над самой печью, застеленные свежим лапником, и подремать, по выражению Якуты, часа два до свету в дымном банном тепле.</p>
<p>Когда, умывшись снегом, поснидав и прибрав за собою, они снова вышли в путь, зеленое ледяное небо уже ясно отделилось от сине-серебряных елей и ветер, предвестник утра и далекого счастья где-то там, впереди, за зарею, за краем дорог, овеял лицо, напомнив Стефану юность, отданную невесть чему, и на долгий миг показалось неважным все, что было и есть на Москве, при дворе, в высоких хоромах княжеских и даже за морями и землями, в Царьграде, у франков и фрягов… Так бы вот и идти вослед брату, угадавшему главный смысл бытия, так и идти к заре, к возгорающему за лесом золотому столбу неземного сияния…</p>
<p>К полудню, миновавши, не останавливаясь, несколько деревень, они подходили к Переяславлю.</p>
<empty-line></empty-line><p>Волынский епископ Афанасий, застрявший на Москве во время великого мора, о сю пору пребывал во владимирской земле. Став негаданно для себя наместником Алексия, сиречь почти что митрополитом русским, он не слишком и торопился назад. На Волыни творилось неподобное, шла отчаянная борьба католиков с православными, литовские князья то уступали польскому королю Казимиру, то вновь брали верх над ним. Нынче Казимир привел на Любарта с Кейстутом Людовика Венгерского. Разбитый Кейстут попал в плен, откуда, впрочем, тотчас бежал. Любарт был осажден в Луцке. На выручку братьям явился Ольгерд с татарами, вновь вытеснив поляков с Волыни, опустошил Мазовию. Любарт в свою очередь вторгся в Галич; громили и грабили уже всех подряд, не разбираючи веры. Вести оттуда доходили плохо, с великим запозданием. Здесь было тихо. Ратная беда, отодвигаемая твердой рукою покойного князя Семена, доселе не угрожала Залесью. Наместничество было также зело небезвыгодное. Словом, в Переяславле Афанасий присиделся. Занимал палаты покойного Феогноста в Горицком монастыре, судил и правил и с некоторым страхом даже ожидал возвращения Алексия.</p>
<p>Трое лесных монахов, пришедшие из дали дальней, за семьдесят, не то осмьдесят верст, поначалу озадачили и почти испугали волынского епископа. Служка доложил их приход, как-то криво улыбаясь, а когда Афанасий, все-таки порешивший принять ходоков, узрел сам их обмороженные красные лица, почуял острый звериный дух, распространившийся в тепле покоя от их платья и мерзлых лаптей, запах гари, принесенный радонежанами с их последнего ночлега, – ему стало совсем муторно. Поочередно взглядывая то на стоявших у порога иноков, то на лужи, натекшие с их обуви, он долго не мог взять в толк, чего же они от него хотят, и чуть было не отослал их сожидать приезда Алексиева, вовремя вспомнив, однако, что как раз Алексий-то и говорил ему нечто подобное… Да! О каком-то лесном монастыре…</p>
<p>– Под Радонежом?! – переспросил он, начиная догадывать, что иноки, стоящие перед ним, заслуживают большего уважения, чем то, которое он оказал им поначалу.</p>
<p>Афанасий, кивнув служке распорядиться о трапезе, предложил инокам присесть и снять верхнюю оболочину. Оттаивающие монахи уселись на лавку, со спокойным любопытством озирая богатый покой. Афанасий не ведал, что Стефан с Сергием были тут много лет назад у Феогноста, затеивая свое начинание, а Стефан и позже почасту наезжал в Переяславль по делам епархиальным и дворцовым.</p>
<p>Чума унесла многих прежних знакомцев Стефана, иначе его признали бы тотчас при входе в монастырь. Афанасий и сам неоднократно встречал княжеского духовника, знаменитого игумена, но именно потому и не сумел признать Стефана в худом высоком и мрачном иноке, обутом, как и двое прочих, в лапти с онучами и в грубом дорожном вотоле вместо прежней хорьковой шубы, отороченной соболем. Сам же Стефан из гордости не назвал себя в первый након, а теперь, когда они поднялись, чтобы пройти в монастырскую трапезную, стало вроде бы и неловко перед оплошавшим епископом. Положение спас горицкий эконом, заглянувший в палату, дабы проводить гостей в трапезную. Вглядясь в лик Стефана, он ахнул и, расплываясь в улыбках, нарочито громко, дабы подать весть Афанасию, запричитал:</p>
<p>– Брате Стефане! Гость дорогой! Батюшко! Давно ли от Богоявленья? А это не братец ли, к часу? Сергий? Слыхал, слыхал, как же! Слыхом земля полнится!</p>
<p>Настал черед ахнуть Афанасию. Он чуть было не задержал уходящих, намерясь велеть подать снедное сюда, в наместничий покой, но эконом показал ему рукою в воздухе замысловато: мол, не надо, все сделаю сам! И Афанасий, чая исправить невольное свое невежество, лишь послал следом за гостями иподьякона, веля созвать Стефана после трапезы для укромной беседы с глазу на глаз, и после не мог найти себе места, пока знатный гость не явился вновь перед ним все в той же свите и тех же лаптях, не вкусивший и четверти редких блюд, предложенных гостям заботливым экономом.</p>
<p>Афанасий долго не знал, с чего начать разговор. Покаял, что не признал Стефана, в ответ на что бывший богоявленский игумен повинился тоже, что сразу не назвал себя наместнику. С затруднением, чуя, что у него вспотели чело и руки, Афанасий задал наконец главный вопрос:</p>
<p>– Почто не сам Стефан хочет стать во главе новой обители?</p>
<p>Хмуро улыбнувшись, Стефан отмолвил:</p>
<p>– Иноки избрали Сергия!</p>
<p>– Но братец твой, как понял я, – суетливо возразил Афанасий, – и сам не весьма жаждет стати пастырем стада духовного? Ведь ежели от меня они просят токмо избрать игумена…</p>
<p>Стефан прервал Афанасия, не дав ему докончить:</p>
<p>– Авва! Сам Алексий судил брату моему быти руководителем радонежской обители! Никого иного, ниже и меня самого, не хочет ни единый из братии, и посему поставить над обителью иного игумена – нелепо есть!</p>
<p>Он помолчал и, склонив чело, докончил:</p>
<p>– Владыка Алексий ведает и иное, о чем напомню днесь: еще от юности, и даже поранее того, до рожденья на свет, Господь избрал брата моего к престолу Святой Троицы! Был знак, видение, крик утробный…</p>
<p>– Слышал о том многажды и от многих, даже и от самого кир Алексия; и это совершило с братцем твоим?! – воскликнул Афанасий, тут только уразумев до конца меру события и окончательно смутясь.</p>
<p>– Да, отче! – отозвался Стефан. – И паки свершались… – Он не восхотел сказать «чудеса» и долго искал слова, произнеся наконец: – Совершались знамения… Над ним… – Он поднял строгий, обрезанный взор. – И потому сугубо… – И опять не докончил.</p>
<p>– Да, да, да! – подхватил Афанасий, не очень в сей час поверивший в знамения и чудеса. – Тем паче сам владыка Алексий…</p>
<p>– Да! – подытожил Стефан, решительно обрубая разговор.</p>
<p>Афанасий, свесив голову, задумался. Он мог… а пожалуй, и не мог уже поступить иначе. Природная доброта, впрочем, почти уничтожила в нем первую обиду на монахов, и теперь он лишь о том жалел, что не вгляделся в Сергия пристальнее.</p>
<p>– Баешь, Стефане, вся братия?!</p>
<p>Искус стать игуменом под Радонежом в это мгновение был столь велик у него, что едва не подвел Стефана, и позже остался ядовитою занозою в сердце, но Стефан и тут превозмог. Прожигая волынского епископа взглядом своих огненосных, глубоко посаженных глаз, он повторил вновь все прежереченное, и Афанасий сдался. Вскоре, вызвав Сергия и облобызав его, он нарек всеобщего избранника грядущим игуменом и даже прихмурил брови, когда Сергий по обычаю, заповеданному изустным преданием, стал троекратно отрекаться от уготованной ему стези.</p>
<p>– Тебя, сыну и брате, Бог воззвах от утробы матери твоея и нарек обителью Святой Троицы! – возразил он, примолвив в ответ на новые уставные отрицания Сергия: – Возлюбленне! Вся добрая стяжал еси, а послушания не имеши!</p>
<p>Якута, неведомо как вступивший в покой и доныне молчавший, тут тоже подал голос, подтвердив, что вся братия жаждет видеть Сергия игуменом.</p>
<p>– Как угодно Господу, тако и буди, – сказал Сергий, наконец вставая и кланяясь. – Благослови Господь во веки веков!</p>
<p>– Аминь! – ответили хором все трое, и как-то на миг стало не о чем говорить.</p>
<p>Афанасий, обретший наконец вновь свое прежнее достоинство, благословил и отпустил братьев до утра, до поставления в сан.</p>
<p>Сергий всю ночь, не ложась, простоял на молитве.</p>
<empty-line></empty-line><p>Само поставление совершилось торжественно и просто. Епископ Афанасий в праздничных ризах, повелев клирикам войти в алтарь и приготовить потребное, сам ввел Сергия в церковь, пустынную в этот час, и, поставя прямь Царских врат, повелел читать Символ веры.</p>
<p>– Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и не видимым… – читал наизусть Сергий, слушая, как отчетисто отдаются под сводами просторного шатрового рубленого храма древние, утвержденные святыми соборами слова. – И во единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, единородного, иже от Отца рожденного прежде всех век; Света от Света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, несотворенна, единосущна Отцу, им же вся быша…</p>
<p>За каждое из этих слов велась вековая борьба, пролиты потоки крови, споры на святых соборах доходили до драк. «Единосущным» или «подобосущным» называть Спасителя? Во «единого Бога» или «Бога и Сына», как говорят латиняне? (И, следовательно, что освещает собою символ веры: соборность, где под властью единого каждый способен к духовному обо́жению, или феодально-иерархическую лестницу чинов и званий, опрокинутую от земли к небу?)</p>
<p>Сколько пройдено ступеней, пока утвержденный Никейским и Халкидонским соборами символ веры принял его нынешний вид, связав христианство с поздней античной философией и отмежевав от враждебного ему иудаизма, а православный Восток отделивши от католического Запада!</p>
<p>– Нас ради человек и нашего ради спасения, – отчетисто произносит Сергий (и торжественность минуты возрастает с каждым речением), – сшедшего с небес и воплотившегося от Духа Свята и Марии Девы и вочеловечшаяся. («Да, да! Именно так! И все еретики будут, как бешеные псы, кидаться на это утверждение соборных отцов, то сомневаясь, как Арий, в Божественной природе Спасителя, то, как монофизиты, отвергая человеческое естество Христа. Меж тем и весь-то зримый мир, пронизанный Божественными энергиями, разве не постоянно творимое у нас на глазах двуединое чудо? Чудо, которое создано предвечной любовью, а не силою зла, как утверждают манихеи, и не бесстрастным разумом, „нусом“ неоплатников».)</p>
<p>– Распятого же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна. («Да, страдал! Именно страдал, и мучился, и молил: „Да минет меня чаша сия!“ – как и всякий смертный; и в том, в земных страстях, в страдании Спасителя, – надежда всех тех, за кого отдал он свою земную жизнь, всех христиан».)</p>
<p>– И воскресшего в третий день по Писанием. («Не о чуде ли воскресения Христова больше всего идет великая пря христиан с иудеями и невегласами?»)</p>
<p>– И восшедшего на небеса, и седяша одесную Отца. И паки грядущего со славою судити живым и мертвым, его же царствию не будет конца!</p>
<p>Сергий приостанавливается и молча глядит в алтарь. Афанасий, вздрогнув, не враз понимает, что посвящаемый отнюдь не забыл символа веры, а попросту хочет отделить основную часть от дополнения, возникшего после споров о триедином существе Божества. (Триедином и не раздельном, что окончательно отделило христиан от иудеев, как и от позже явившихся мусульман.)</p>
<p>– И в Духа Святого, Господа, Животворящего, – с силою продолжает Сергий, – иже от Отца исходящего, иже со Отцом и Сыном споклоняема и сславима, глаголавшего пророки. Во едину святую Соборную и Апостольскую церковь. Исповедую едино крещение во оставление грехов. Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь!</p>
<p>Проходят тысячелетия, и меняется система символов (не важно, верных или неверных. Принятый символ всегда верен, а отвергнутый – неверен всегда). Но в 1354 году от Рождества Христова в европейском мире все это было основою любого суждения – философского, политического, юридического и, что для нас теперь важнее всего, основою национального бытия Русской земли, основою нашей самостоятельной государственности.</p>
<p>А человек, стоящий сейчас перед алтарем и посвящаемый в сан иерея, сумел найти и сделать внятными для своих современников такие стороны древнего византийского мировоззрения, которые помогли рожденным в эти мгновения детям выйти воинами на Куликово поле и определили духовную и нравственную природу нации на века вперед.</p>
<p>Окончив символ веры, Сергий еще постоял недвижимо, вслушиваясь в замирающую силу священных слов. Потом опустился на одно колено и склонил выю, отдавая себя Афанасию, который, крестообразно ознаменовав склоненную голову Сергия и накрыв его епитрахилью, читает посвятительную молитву, нарекая ставленника иподьяконом, а вслед за тем, еще до литургии и без перерыва, – дьяконом. И затем начинается обедня, во время которой ставленник должен стоять слева от престола, держа в руках дискос с частью агнца.</p>
<p>До второго дня Сергий, помимо Святых Даров, опять не вкушал ничего и снова простоял ночь на молитве, читая «неусыпающую» псалтырь.</p>
<p>Назавтра Афанасий – точно так же, перед обеднею, – посвятил Сергия в иерейский сан, поставив его уже теперь на оба колена справа от престола, с челом, склоненным на крестообразно сложенные руки, и вдругорядь накрывши его своею епитрахилью.</p>
<p>Посвящение во священника давало Сергию наконец право стать игуменом Троицкого монастыря.</p>
<p>Теперь Афанасий повелел ему своими руками приготовить и принести причастную жертву, после чего, опять же впервые, совершить литургию в храме.</p>
<p>У Сергия, испекшего многие тысячи просфор и навычного к любому, самому тонкому ручному труду, когда он впервые в жизни крохотным копьецом вынимал освященные частицы, непослушно задрожали руки. Он едва не уронил дискос, не ведал, куда положил копьецо, а когда уже перенес жертву на алтарь, сложил частицы в потир с разбавленным красным греческим вином и накрыл платом, то в миг пресуществления почти потерял сознание…</p>
<p>После литургии Афанасий зазвал новопоставленного игумена к себе. Духовная беседа их была кратка, ибо волынский епископ, присмотрясь наконец к Сергию, начал понимать, вернее – ощущать незримый ток энергий, исходящий от этого удивительного монаха на окружающих.</p>
<p>– Что мне рещи тебе, брате? – вымолвил он, заключая беседу. – Мню, великую пользу возможешь ты принести людям, окрест сущим, да и всему княжению владимирскому! Трудись! Сам Господь… да и владыко Алексий ходатайствуют за тебя!</p>
</section><section><title><p>III. Священный город</p>
</title><p>Лунный свет обливал бесконечное скопище возвышенных палат и хором, куполов и арок, с гульбищами и террасами, в купах дерев и мраморных цветных колоннадах, называемое большим, священным, богохранимым дворцом византийских владык. И странным образом в призрачном свете луны все здания виделись целыми, хоть и полупрозрачными, открываясь взору от форума Августеона и вплоть до ипподрома и Скил. Даже давно обрушенный триклин Юстиниана с золоченой тусклою кровлею воскресал, подымаясь в отдалении. И во всех залах, переходах, галереях и портиках зарождалось тьмочисленное призрачное движение.</p>
<p>В открытых, украшенных фонтанами фиалах собирались зелено-голубые дружины димов. Чернь в неразличимо серых хламидах заливала Августеон. Не было видно лиц, не слышно гула толпы, но во всем этом неясном движении чуялось нараставшее с каждым мигом напряженное ожидание.</p>
<p>Сквозь льдистые стены дворцов прозревалось мерцание загорающихся друг за другом огней в кандилах и поликандилах под комарами Золотой палаты и в конхах дворцовых храмов.</p>
<p>Вот прошел, побрякивая ключами, великий папия. Отворились украшенные резною слоновою костью двери. Бряцая копьями, подрагивая лезвиями обнаженных мечей, с равномерным стуком подкованных калиг по лестницам и мраморной мозаике полов прошла вооруженная этерия.</p>
<p>Сейчас в распахивающиеся двери Хрисотриклина вливает утренняя свежесть садов и воды, далекий шум восстающего ото сна великого города. Чиновники в белых и пурпуровых скарамангиях стройными рядами спешат заполнить мраморные залы, занимая свои, предуказанные церемониалом места. Магистры, анфипаты, патрикии, доместики схол, чины кувуклия… И все они, обернув лица к Золотой палате, значительно ждут, поталкивая друг друга локтями.</p>
<p>Вот примикарий трижды ударяет в серебряную дверь. Тонкие, подобные переливчатому звону малых колоколов звуки оглашают Хрисотриклин. Стонущий звон серебра замирает, и замирает в почтительных позах толпа чинов. Серебряные двери медленно распахиваются, и начинается священнодействие, торжественное, как служба в соборе.</p>
<p>Китониты на вытянутых руках, склоняя выи, вносят парадный скарамангий императора. Привычно и властно выпрямившись, автократор подставляет голову в отверстие дорогого платья. Китониты бережно опускают, стараясь не задеть василевса, переливчатую ткань на плечи царя. Протяжный возглас: «Повелите!» – прорезает трепетную, полную мерцающих огней и сдержанного движения тишину.</p>
<p>Выносят чудом обретенные вновь святыни: жезл Моисея и крест Константина Великого, похищенные некогда крестоносцами.</p>
<p>И вот смутно колышущаяся толпа приобретает текучесть, ползет долгим, все разбухающим хвостом по переходам и лестницам бессчетных узорных палат. Через филак и переходы Сорока мучеников, через сигму Триконха, переливаясь из залы в зал. Вот повелитель ромеев, отделившись от шествия, со свечами в руках почтительно кланяется святыням. Вот шествие вступает в Октагон, где царя облачают в дивитисий, драгоценную хламиду и лор, увенчивают короной, усыпанной самоцветами, с жемчужными подвесками – пропендулиями. Высшие чины синклита – логофет дрома, проедр, каниклий, катепан царских – присоединяются к процессии. Движутся бесчисленные вереницы, колышется в такт шагам золотая парча. Посвечивают белые, синие и пурпуровые хламиды чинов, в мерцающем золоте плывут над головами реликвии и хоругви. Неслышные, вздымаются клики, беззвучно отворяются рты, надуваются щеки флейтистов, звучат органы, палочки музыкантов ударяют в молчаливый металл. Призрачные толпы димов неразличимо запевают священную песнь, и ощетиненные копьями ряды ушедшей в небылое этерии славословят тающего в дымке императора…</p>
<p>Алексий просыпается со стоном. В каменной палате, несмотря на отверстое окно, душно. Глиняный светильник, оставленный на ночь, начадил до синей мглы. Он открывает и закрывает глаза, силясь прогнать ночное видение. Конечно, это все Кавасила, наговоривший ему вчера на развалинах Большого дворца невесть чего! О сю пору блазнит перед глазами! Он протягивает руку к глиняному кувшину с приготовленным на ночь питьем, отпивает, морщась. Жаль, что в Царьграде ни за какие сокровища не достать моченой брусники…</p>
<p>По-прежнему в сводчатом окне резко вырисовываются пятнистая от узоров камня колонна с обрушенной наполовину капителью, пустынный дворик и высокие стебли травы, пробившиеся сквозь выщербленные мраморные полы. Свет льется яркий, почти желтый, и от каждой травинки узорная игольчатая тень, словно хитрая роспись, недвижимо лежит на рассевшихся и потусклых мозаиках разрушенного крестоносцами триклиния.</p>
<p>Куда исчезло все, что он видел только что во сне? Восторженные толпы, войска, вооруженная этерия? На штурме Царьграда крестоносною ратью полтораста лет тому назад погиб всего один рыцарь!</p>
<p>Алексий представил себе на миг Боровицкую гору, рубленые дубовые городни, терема и праздничную византийскую процессию, извивающейся змеей ползущую среди клетей и амбаров Кремника. И разом отверг. Не получалось. И оба (уже покойные!) князя – крестный его, Иван, и Семен Иваныч – понимали это, чуяли, хоть и не побывавши ни разу в ветшающем вечном городе Константина…</p>
<p>Алексий вновь протягивает руку к кувшину, но в глиняном нутре сосуда уже не осталось воды. Будить Станяту не хочется, но тот сам, почуяв шевеление в хоромине, просовывает голову в дверь, мигая спросонь.</p>
<p>– Не спишь? – вопрошает Алексий.</p>
<p>– Не! Я рыбак, сызмладу на воде, дак привык ночами-то! У нас, в Новом Городи, о весенню пору светлы ночи ти! – возражает Станята и, живо сообразив святительскую трудноту, боком просовывается в дверь и протягивает руку к кувшину: – Налить?</p>
<p>Алексий кивает, не сдержавши вздоха:</p>
<p>– Брусницы бы!</p>
<p>Станята только прищелкивает языком:</p>
<p>– Знамо дело! С ентим ихним овощем не сравнить! Дак ить всей родины в калите с собою не унесешь!</p>
<p>Алексий, почти не ошибаясь, догадывает, что под родиною Станята разумеет сейчас свой когда-то оставленный им Новгород, а отнюдь не всю Владимирскую Русь.</p>
<p>Станька первым проведал о приезде послов новгородского владыки Моисея, посланных к патриарху за кресчатыми ризами. (Новый новгородский архиепископ всенепременно хотел сравниться с опочившим Каликою, избежав при этом посредничества московской митрополии.) Сам ходил на их подворье, разыскал старых знакомцев своих, о чем долго рассказывал Алексию.</p>
<p>– Почто покинул Новгород? – как-то вопросил его Алексий. Станята разом оскучнел ликом, отмахнул рукою:</p>
<p>– А! Стригольники енти, споры, свары… Не знай, где и по шее дадут!</p>
<p>Сергий правильно угадал в Станяте вечного странника. За недолгие месяцы пребывания здесь хожалый новогородец сумел стать совершенно незаменимым.</p>
<p>Сейчас вот он живо наполняет кувшин, выдавливает гранат в воду, приговаривая:</p>
<p>– Греки еще и с вином мешают, добрый получается квасок! – Поправляет походя фитиль в светильнике, вздыхает: – У нас об эту пору уже и снег падет! Снег-от есчо не обнастевшой, пуховой, легкой! Кони бежат, дак с-под копыт курева пылит, любота! Ты-то почто не спишь, отче? – спрашивает он, ставя кувшин на стол. – Есчо и заря не алела!</p>
<p>– Думаю! – сознается Алексий. – Давешнее нейдет из головы.</p>
<p>– Двореч-то ихний? – уточняет Станята, останавливаясь в дверях. – Тебе, владыко, все недосуг, да и соромно, а мы, молодшие, поцитай, все ихние палаты излазали! Конецьно, обидно ромеям! И тот-то дворечь, Влахерны, опосле латинов был в отхожее место превращен! Я тута с греками баял ихнею молвью, дак сказывали, как дело-то было! Един царь на другого божьих дворян навел, поцитай – без бою сдались! А потом латины весь город ограбили, цетыре дня жгли, десять тыщ никак церквей одних разволочили по всему-то царству!</p>
<p>Бают, в Софии, на святом престоле, непотребных девок голыми заставляли плясать. Сказать-то – и то соромно! Тьпфу! – Он зло сплевывает в сторону. – Теперича Анна, царица ихняя, иноземка, фряжского роду, опять за Рим заложить ся удумала… Тут Палама с Акиндиным не зря споры вел! А нам уж, русичам, с латинами никак нельзя, ну никак! Съедят, с костями сгложут! Голых баб на святом престоле, эко…</p>
<p>– Ты поди, ляг! – просит Алексий.</p>
<p>Станята, понятливо кивнув, исчезает.</p>
<p>Луна сместилась, резко очерченный плат света на полу кельи сполз к самому изголовью кровати, и небо неприметно начинало синеть. Алексий вновь прикрыл вежды (рано еще, не звонят и к заутрени!), и вновь с легким головным кружением двинулось златотканое, ушедшее в небылое шествие автократора и синклита.</p>
<empty-line></empty-line><p>В Константинополь они прибыли еще в августе. (В августе 1353 года от Рождества Христова. Впрочем, счет времени велся тогда, да и много спустя еще, по-старому, от Сотворения мира, то есть с прибавкою пяти тысяч пятисот восьми лет.)</p>
<p>Позади остались речные лесистые излуки, кишащие непуганым зверьем и птицей, жаркие степи, татарские вежи, конные заставы степняков, любопытно выспрашивающих, что за люди и куда путь держат, пыль припутных торговых городов, обезлюженных чумою, почасту и вовсе пустых, заброшенных и уже зарастающих купами тальника, орешником и вездесущей березкой, и наконец слепящее, изнывающее под солнцем море с его соленою влагой, невиданными им до сей поры студенистыми существами – медузами, крабами и морскими звездами, разноязычье, запах и гомон чужой портовой толпы. Позади – споры и свары: шла война генуэзских фрягов с веницейскими, и неясно было, кто же повезет русское посольство в Константинополь и даже – не заберут ли их в полон ради богатого выкупа?</p>
<p>Но вот и желтые осыпи Киммерийских гор сокрылись в дымке морского отдаления, и потянулись дни, колеблемые стихией; и близился, и восставал из воды, и явился весь в зелени садов, башнях и куполах храмов великий город.</p>
<p>…Не спали уже с вечера. Постились, молились, ожидая выхода в Софию и первого на греческой земле причастия. Корабль стоял, уронив паруса, висел недвижимо в опаловой, потом бирюзовой воде, менявшей свой цвет по мере того, как подымалось солнце. (Их все не пускали чалиться к пристани.) Лодки шныряли к берегу и назад, шла нелепая толковня, поругивались моряки, роптали бояре, поминутно утирающие потные лбы тафтяными и бумажными платами, все не возвращался усланный еще с ночи Михайло Гречин, недоуменно переминались, взглядывая на своего главу, клирошане, и только он сам стоял недвижно и немо, не чуя ни жары, от коей дымилась под ногами просыхающая палуба, ни теплого, с запахом пыли и ароматами незнакомых растений ветерка. Перед ним был Царьград! Византий, семихолмный град Константина, столица православия! И что перед всем этим было безлепое кишение таможенных доглядатаев, запаздывающий патриарший клирик, наглые вездесущие фряги, которые и здесь совались почему-то во все щели, подплывали, пробовали даже забраться на корабль…</p>
<p>Наконец, вдосталь покричав, судно привязали вервием к четырем раскинутым веером лодьям и на веслах повели к берегу. От ослепительного сверкания воды было плохо видно, кто сидит в лодьях, кто сожидает их на пристани. Близился разноязычный гомон, волна жарких запахов, густое кишение толпы…</p>
<p>И вот они сходят вереницею по сходням неверными, отвыкшими от земной твердоты ногами, будто пьяные, иные крестятся, растерянно и смятенно оглядывая окрест.</p>
<p>Грек, встречающий русичей (всего лишь патриарший протодиакон), правильно угадав, подходит прямо к Алексию. Теснятся со сторон царьградские русичи, сбежавшие сюда целою толпой, не важно, тверичи, московляне, новогородцы ли, тут, вдали от родины, все едино – Русь! Расспрашивают, тормошат, мало не ощупывают приезжих.</p>
<p>Пожилой, крючконосый, высушенный годами фрязин в бархатном платье властно останавливает шествие. У Алексия непроизвольно сдвигаются брови, Семен Михалыч уже берется за рукоять меча на поясе, Артемий Коробьин готов взять невежду за грудки, но грек торопится разрешить недоумение и успокоить русичей: генуэзский бальи в своем праве – на этой пристани они емлют мзду с приезжих наравне с греками. Пока разбирались, Алексий терпеливо разглядывал иноземные плоские шляпы и чулки фрязинов, вчуже стыдясь за греков, допустивших такое непотребство в своем-то городе! (Вздумал бы какой фрязин на Москве не то что власть показать, а хотя и нищего задеть на улице, поди, и головы не сносил, посадские молодцы живо бы приняли на кулаки!) И уже и вонь берега будто сделалась гуще, и заметнее рваная, исхудалая портовая толпа нищих, бродяг и калек, заискивающе остолпивших новонаезжих русичей.</p>
<p>Впрочем, как только начали восходить к городу, то, первое, уже и позабылось почти. Разом поразило изобилие каменных хором и палат, мощенная плоским камением дорога, густота уличной толпы, гомон, жаркая пыль, пронзительные крики торговцев. На Руси, воротясь откуда из дальних путей, вылезают из лодьи и первым ходом – на буевище, к могилам родительским; а там тишь да птичий щебет, и в тишине той хорошо, добро постоять молча, здравствуясь с усопшими.</p>
<p>Алексий плохо слушал протодьякона, передоверив пока все разговоры московскому гречину Михайле, да и враз не очень и доходила быстрая греческая речь к ненавычному уху. Внял токмо, что Каллист обещает принять русичей ввечеру, а не сразу же после литургии, как сожидалось да и было бы пристойно. И Алексий негромко, но твердо попросил передать патриарху настоятельную просьбу посольства хотя благословить их сразу же после литургии. Протодьякон, явно смущенный, засуетился, обещал непременно передать просьбу Алексия его святейшеству.</p>
<p>У столпа Юстиниана московиты чуть было не застряли. Задирая головы, дивились на медное подобие великого императора верхом на коне, с яблоком и жезлом в руках («Яблоко-то знаменует державу!» – тотчас подсказал греческий провожатый).</p>
<p>– Ишь ты, мир охапил в руце своя! – выдохнул кто-то из молодших за спиною, но уже и не было мига глянуть кто – начиналась София.</p>
<p>После пылающей солнцем улицы – мрак, после уличных воплей – звучащая стройная тишина, словно бы мрак расступался, наполняясь мерцанием светильников и согласным пением хора. Они шли, поворачивали, миновали первые, вторые, третьи двери. Миновали притвор Святого Михаила; кланялись чудотворной иконе Богородицы, некогда воспретившей Марии Египетской, во гресех сущей, вхождение во храм; с опасливым удивлением оглядели двери Ноева ковчега; потрогали железную цепь, носимую апостолом Павлом, подивились на Спаса над дверьми храма и на великую стекляницу с исцеляющим маслом и наконец вступили в собор.</p>
<p>Дальнейшее было как в тумане, и сам Алексий лишь много позже, паки и паки посещая храм, мог восстановить последовательный порядок прохождения святынь: животворящего креста Христова; Авраамлей трапезы; столпа, на коем сидел Учитель, беседуя с самарянинкою; железного одра, на коем мучили святых Георгия и Никиту; ларца с мощами сорока мучеников; Богородичной иконы, заплакавшей, когда фряги взяли Царьград; Спаса, прехитро вырезанного в камении; могилы святого Иоанна Златоуста; мраморной великой, в шесть саженей, чаши, в коей крещает сам патриарх, – да и возможно ли было обойти враз и даже окинуть оком все диковины храма, в котором насчитывалось, по словам греков, восемьдесят четыре престола, семьдесят с лишком дверей и триста шестьдесят столпов из камения многоценного!</p>
<p>Патриарх Каллист все же принял русичей после литургии, благословил и беседовал кратко, отнеся и беседу, и совокупное застолье к иным, удобнейшим временам.</p>
<p>Патриарх был сух и благолепен. Окружающие его греки в парадных ризах (Константинополь еще мог похвастать узорною шелковою парчою) глядели строго и недоступно. Все являло вид, будто Алексий тут и непрошеный, и чем-то всех заранее раздраживший гость. («Роман!» – догадал Алексий. По-видимому, тверской его соперник сумел многого добиться в Царьграде, пока они неспешно, по-московски, сряжались в путь.)</p>
<p>– Жаль, – скользом и как-то не глядючи в очи русскому ставленнику посетовал Каллист, – что император Иоанн не возможет принять русичей, зане, по нынешнему гибельному разномыслию, силою удален из града!</p>
<p>Алексий едва не возразил, что они как раз и прибыли к императору Иоанну, разумея Иоанна Кантакузина, но поперхнулся и удержал возглас, понявши вдруг, что патриарх разумеет Иоанна V Палеолога, с коим у Кантакузина шла война, и что, более того, Каллист, по-видимому, считает истинным императором не маститого, увенчанного короною полководца, занявшего ныне трон василевсов ромейской империи, а токмо юного сына покойного Андроника.</p>
<p>В патриархии Кантакузина явно не любили, и нелюбовь эту, в чем Алексию пришлось убедиться очень скоро, переносили на московитов, деятельно сносившихся с ним и даже помогавших императору русским серебром.</p>
<p>И застолье у патриарха совершилось в свой черед, но достодолжной беседы опять не получилось. Как сказали греки, до переговоров с императором (и уже неясно стало – с каким?) патриаршьи секреты решать что-либо не властны и не хотят. Каллист хотя и чел грамоту, собственноручно отправленную ему покойным Феогностом, но и чел как-то торопливо, исподлобья взглядывая в требовательные очи Алексия и тотчас отводя взор посторонь. Все это не обещало легких успехов, ни быстрого возвращения на родину.</p>
<empty-line></empty-line><p>Впрочем, пока устраивались, знакомились, размещали тридцать с лишком душ русского посольства по монастырям (только самому Алексию достало чести стать в келье при храме Святой Софии) – казалось не до того.</p>
<p>Надобно было посетить святыни, обойти чтимые обители, приложиться к мощам великих подвижников Божьих, побывать в Одигитрийском монастыре, в Манганах, в церкви Спаса, у Андрея Критского, в Перивлептах, у Святой Евфимии и во множестве прочих монастырей, храмов и чтимых мест. И везде толпились нищие, увечные, больные, побродяги из деревень в лохмотьях и рубище, назойливо тянущие руки за подаянием, – живые печати увядания гордого города, коих Алексий старался не замечать. И везде и за все требовали мзду, так что бедному паломнику навряд и проникнуть было к святыням иначе, как по большим праздникам.</p>
<p>Простецы дивились греческим водоводам, устройству бань, да и сам Алексий, немного стыдясь себя, с удивлением разглядывал великий фонарь и огромную деревянную бочку, поставленную царем Львом триста лет назад, в окружении медных стражей, ныне изувеченных фрязинами, из которой непрерывно, столетиями, вплоть до латинского разорения, истекала вода в мовницу. Много дивились московиты также медяным змиям на игрище, гладким разноцветным столпам, в коих можно было увидеть себя самого, как в зеркале, и многочисленным болванам, из камня и меди созижденным, расставленным по всему городу.</p>
<p>Около «правосудов» на Великой улице, тоже разбитых и изувеченных крестоносцами, меж русичей разгорелась настоящая пря. Иные не верили, что мраморные болваны отшибали зубами вложенную им в рот руку обманщика. Впрочем, о хитростях, измысленных в свое время Львом Премудрым, этим вторым Соломоном великого града, греки рассказывали на каждом углу еще и не эдакие чудеса.</p>
<p>Святыни посещали каждодневно, переходя от монастыря к монастырю, поклоняясь ракам подвижников, известных доднесь лишь по житиям и служебным минеям. В Апостольской церкви прикладывались ко гробам Константина и Елены, основателей святого града, во Влахернах поклонились покрову Богородицы, сокрытому в каменном ларце, в Софии с замиранием сердечным разглядывали мощи великого Иоанна Златоуста…</p>
<p>Бояре тем часом хлопотали о встрече Алексия с Кантакузиным, а сам Алексий тщетно добивался неприлюдной толковни с патриархом.</p>
<p>Русские слуги, кто помоложе, озрясь в городе, уже шныряли по рынкам, украдкой бегали глядеть греческих плясуний и певиц, хоть Алексий и унимал, как мог, грозя изгнать гулен назад, в Русь.</p>
<p>Сам он тотчас взялся за перевод Четвероевангелия на русскую молвь, а уразумев, что чиновники в секретах сдерживают невольные улыбки, слушая его греческую речь, тотчас и круто положил исправить произношение, для чего через Михайлу Гречина нанял молодого грамотного послушника Агафанкела, с которым они на диво быстро сошлись до дружбы, невзирая на разницу лет.</p>
<p>Работали много, прихватывая часть ночи. Алексий чувствовал, что на Руси ему будет уже не до ученых трудов. Переводили не одно лишь Благовествование, скупали многие книги: творения Отцов Церкви, жития, хронографы, сочинения Пселла и Ксефилина, послания Григория Паламы… Агафанкел (русичи скоро стали называть его по-своему, откидывая окончание: Агафоном, Огафоном и даже Огашей) готов был носить книги и свитки целыми охапками. Греки продавали, словно в чаянье пожара или новой крестоносной беды, было бы серебро. Труднота явилась иная: как отличить истинные ценности от ложных, которые греки упорно старались подсунуть иноземцу. Помощь Агафона оказывалась в этих случаях неоценимой.</p>
<p>Как-то между ученых занятий Алексий, растирая пальцами усталые глазницы, вопросил его:</p>
<p>– Поедешь со мною в Русь?</p>
<p>– О! Кир Алексий! – с просветлевшим ликом радостно отозвался юноша.</p>
<p>«Как им нужда ныне разбегать с родины своей!» – подумал невольно Алексий, вчуже ощутив пугающую пустоту души человека, изверившегося в родимой земле.</p>
<p>Роман, ставленник Твери и Ольгерда литовского, как Алексий убеждался все более и более, напакостил им в чем только мог. Повсюду Алексий неволею наталкивался на трудноты, заранее созданные мнения, умолчания и недомолвки. Вопреки ясному завещанию Феогноста, здесь, в столице христианского мира, все усложнялось, и усложнилось неимоверно.</p>
<p>Он уже привык к путанице переходов, сводчатых палат, каменных лестниц, облепивших громадный Софийский собор, привык уже звать палати катихумениями, начал вникать в непростую работу патриаршей канцелярии, привык к жаровням, кухням во дворе, к незнакомым прежде греческим сладким овощам…</p>
<p>И всегда, и каждый раз, каждый день – потрясала София, которую словно и не человеческие руки создали и возвели. Громадная, хоть и полускрытая пристройками патриарших палат, царских опочивален, переходов, приделов, камор, она внутри тем величественнее вдруг открывалась всею своею страшной величиной, грудою потерявшего плоть, вознесенного горе́ камня, этою круглящеюся в недоступной выси, с ликом Вседержителя, высотой, пронизанной по окружию светом многочисленных окон и потому словно бы отделенной от земли, словно бы висящей в аэре. Здесь, в Софии, паче, чем в развалинах Большого дворца или на просторе замолкшего ипподрома (русичи называли его по-своему «игрищем»), языческое великолепие которого Алексий плохо понимал, становилась внятна ему прежняя великая Византия – центр мира, светоч веры, город – единственный на земле! И то, о чем ему позже толковал Кавасила, именно здесь, под сводами храма Господней мудрости, при звуках греческого торжественного пения, открывалось уму и сердцу с особенною силой. Он порою боялся даже и сравнивать, ибо казалось, что без малого весь Кремник Московский, и уж во всяком случае все храмы покойного Калиты, возможно уместить под этою величавою сенью. Даже храм Апостолов, дивно украшенный, не произвел на него такого впечатления, как это неземное сооружение, подаренное Юстинианом грядущим векам.</p>
<p>Но в тесных каменных сотах, облепивших Софию, где, казалось, от близости святыни надобно и ходить иначе, творилась неподобная возня, процветали зависть, злоба и подкупы, в чем неволею должен был участвовать и он сам. И не пораз, и многажды приходило вспоминать Алексию предсмертное наставление Феогноста: «Не жалей серебра!» – там, на Москве, резанувшее его слух, а здесь понятое им уже и досыти.</p>
<p>Дома, уединившись в своей каменной келье и утвердив на источенном червями столе тяжелую медную чернильницу, привезенную с собою, Алексий переводил пламенные слова Учителя, отвергшегося всякой корысти земной, и тут же поминалось, кому и какую надобно дать завтра мзду в секрете великого хартофилакта и кого не оскорбить, вручив взятку его кровному ворогу.</p>
<p>Ужасом омерзения веяло от рассказов знакомых греков про василиссу Анну, которую в сладостное содрогание приводил вид пролитой крови и растерзанных жертв, отрубленных рук и голов, вздетых на копьях… Анну, италийку, ревнующую об унии с Римом! И однако в бедах своих греки почему-то винили отнюдь не ее, а Кантакузина, кто явно, кто исподтиха намекая на тайное властолюбие и коварство нынешнего императора.</p>
<p>По счастью, сам Каллист был почитатель Паламы и решительный противник унии. Но он-то как раз и не признавал Кантакузина законным императором!</p>
<p>Патриарший протонотарий был чем-то удивительно похож на того давнего грека, что посещал Москву и столкнулся с Алексием когда-то в споре о свете фаворском. То же гладкое лицо, та же расчесанная волосок к волоску борода, то же выражение вежливого превосходства, доведенного до нежелания спорить о чем-либо с «варваром».</p>
<p>– Ты же видишь, брат! – говорил он, слегка приподнимая брови и разводя пальцы правой руки нарочито беспомощным жестом. – Ваш великий Кантакузин возжелал оттеснить от престола законную династию! По милости его все безмерно запуталось ныне! Безмерно! Ужасы гражданской войны, коих вы, московиты, к счастью для себя, не видали… Да, да, вам это трудно постичь… Я понимаю, да. Потом чума! Власть держится на трех опорах: народе, синклите и войске. Народ истреблен чумой и разорен налогами. Войско наше погибло во Фракии. Синклит? Где он теперь и, главное, кто в нем?! «У ромейской державы есть два стража: чины и деньги», – изрек в свое время великий Пселл. Денег, по милости гражданской войны, у империи не осталось совсем. Гражданские чины, да будет это вам, русичам, ведомо, расположены в определенном порядке, и существуют неизменные правила возведения в них, вернее – существовали до Кантакузина. Одни он отменил, другие упразднил, управление доверил родичам своей жены, а выскочек из провинции причислил к синклиту. Последовательное течение дел нарушено, нарушено почти непоправимо. Мы совершенно бессильны, наш дорогой русский собрат! Совершенно! – И в том, как протонотарий произносил это «совершенно», чуялось почти сладострастное торжество. – А поборы? Фракия разорена, провинции потеряны. Кантакузин отразил сербов? Но он содеял нечто гораздо более страшное – навел турок на империю! Дело Палеологов, дело мужей, воскресивших страну, отвоевавших великий город у латинян, ныне на краю гибели!</p>
<p>И протонотарий был отнюдь не одинок. В чем только не обвиняли императора в секретах патриархии. Ложь, хитрость, тайное властолюбие были далеко не самыми страшными из приписываемых василевсу пороков.</p>
<p>Впрочем, Алексий, привыкший полагаться на личное мнение больше, чем на пересуды и слухи, с первой же встречи почувствовал расположение к Кантакузину.</p>
<p>Василевс, принимая русича во Влахернах, на коих также лежала печать едва прикрытого скудными поновлениями запустения, в палате, где выщербленные мозаики были грубо заделаны раскрашенною штукатуркой, а стены и ложа не подходили друг к другу, снисходительно пошутил о бедности империи, обведя стол и приборы царственным мановением большой, старчески красивой руки в узлах вен и шрамах, полученных в давних боях:</p>
<p>– Пока я был только дукой, то тратил на обед в десять раз больше, чем теперь!</p>
<p>Алексий, вглядевшись в накрытый стол, вдруг понял, что слова автократора слишком уж справедливы для шутки, ибо выставлены были только простые глиняные, точеные, медные и оловянные блюда, чары и кувшины. Не то что золота, даже серебра не было на столе повелителя ромеев!</p>
<p>Председящие сдержанно засмеялись, улыбками давая понять, что они ценят шутку хозяина, но отметают от себя всякую мысль об истине сказанного. А Алексий, вскинув взор, углядел в глазах василевса невнятную иным мгновенную искру горечи.</p>
<p>В тот вот миг резкая до боли жалость к обреченному и непонятому великому мужу вонзилась в сердце Алексия, и судьбы их показались удивительно схожими: подобно тому как Кантакузин мыслит спасти империю при ничтожном Палеологе, так и ему, Алексию, предстоит сохранить дело Калиты при нынешнем слабом государе.</p>
<p>После того памятного приема, выслушивая в секретах патриархии бесконечные упреки Кантакузину, Алексий с трудом сдерживал в себе желание в громком споре защитить царя. Виделось, что все они только говорят, говорят, говорят, а тот, один, пытается что-то содеять и оттого и потому сугубо ненавидим прочими!</p>
<empty-line></empty-line><p>В том, что происходит в греческой столице, спутники Алексия разобрались едва ли не лучше его самого и также гневали на волокиту, пакости и бессилие ромеев.</p>
<p>Вечерами или ополден, в обеденную пору, он почасту приходил к своим спутникам скорее даже не трапезы ради, а ради душевного ободрения в дружеском застолье земляков.</p>
<p>Стол они обычно вытаскивали на двор, под навес, простора и воздуху ради. Подступающая греческая зима русичам, навычным к морозам, казалась не более чем приятной прохладою.</p>
<p>Уже издали, непроизвольно начиная улыбаться, Алексий слышит из-под крытого черепицею навеса стук ложек, смех и громкие крики спорщиков:</p>
<p>– Триста шестьдесят дверей в Софии! И столь же престолов!</p>
<p>– Семьдесят! У Калики писано, што семьдесят две двери и семьдесят четыре престола всего! Где там триста – и ступить бы некуда было! Ето столпов триста шестьдесят!</p>
<p>– Столпов сто восемь! – доносится спокойный голос Артемья Коробьина.</p>
<p>– Сорок внизу и шестьдесят поверху, да ишо осемь под сводами, сам счел!</p>
<p>– Ну а по сторонам-то? Да на переходах?! – не уступает спорщик.</p>
<p>– Того не ведаю! – миролюбиво отвечает Артемий, судя по звукам, вдумчиво въедающийся сейчас в кашу. – Василий Калика дока был по ентим делам, с им спорить не могу!</p>
<p>Алексий, сжавши посох, приодержал шаги. Захотелось послушать своих отсюдова, издалече. Вон сейчас вступает горицкий поп Савва. Этот негромко сказывает про русский ставец с золотом, потерянный нашими каликами на иордани и обретенный в колодце внутри Святой Софии.</p>
<p>– Быть того не могло! – кричит с конца стола городовой послужилец коломенский Парамша. – Экую даль штобы? Застрял бы беспременно в песке твой ставец!</p>
<p>Но тут уж все духовные дружно встают в защиту родимого чуда.</p>
<p>– Дак всем известно, што с иордани вода в Софию проходит! – кричит Ноздря в ответ хулителю. – Найдено, дак! И злато запечатано было в ставце, а греки того не ведали!</p>
<p>– Дементий Давыдыч, поддержи! – взывают уже несколько голосов к маститому костромичу.</p>
<p>Посол великого князя медлит, но в ответ раздается голос боярина Семена Михалыча:</p>
<p>– В Переславле у нас озеро грубое, провалы тамо, дак рыбаки сказывают, и пещеры, и ходы есть аж до Берендеева, по рыбе так получатца!</p>
<p>– Дак где Берендеево, а где иордань! – не уступает Парамша. – Да и так-то сказать: ходы тамо, камни, песок… За естолько поприщ застряло бы все едино!</p>
<p>– Дак и не то ищо теряли! Може, сколь тыщ застряло всякой посуды, а тот ставец вынесло водой!</p>
<p>– Годи, годи! А, скажешь, икона, Спасов Лик, не ходила единым днем из Царьграда в Рим и обратно?</p>
<p>– То икона! И по гладкой воде!</p>
<p>– Новгородский архиепископ Илья на бесе вон единою нощью слетал в Царьград и обратно! – раздается густой голос Долгуши.</p>
<p>– Дак на бесе опять!</p>
<p>– А с жидовином тем, что ножом вдарил икону Спаса, и кровь потекла?</p>
<p>– Опять же лик Христов!</p>
<p>– Дак писан!</p>
<p>– А ты ударь, ударь!</p>
<p>– Я-то не ударю ни в жисть!</p>
<p>– То-то! Он, жидовин, уж нехристь, дак и тово… И век они святым иконам ругались!</p>
<p>– Владыко! – воззвал Артемий Коробьин, завидевши наконец наставника. Московиты задвигались, завставали. Перед Алексием тотчас возникла дымящаяся миса с варевом и хлеб, несколько ложек, на выбор, протянулись в его сторону.</p>
<p>– Спорим мы тут! – любовно усаживая Алексия, проговорил Артемий и с походом, дав Алексию проглотить первые куски, продолжил: – Почто фряги таку силу в городе забрали? И не стыдно им, грекам-то? Ромеям ентим! Уж до того доходит: тем всё, а ентим ничего!</p>
<p>– В Галате фряги двести тыщ золотых собирают с торгового гостя, а греки тут – только сорок! – поддержал, не подымая головы от тарели, Дементий Давыдович.</p>
<p>– Тридцать, бают! – уточняет Семен Михалыч, отправляя в рот ложку с кашей.</p>
<p>– Словно у их на фрягов и вся надея! – кричит Савва с той стороны стола.</p>
<p>Алексий ест, любуясь своею дружиной. В самом деле, кабы греки дружно таково сказали да порешили: не хотим! Поди, и силы бы нашлись Галату отбить. В едаком городе!</p>
<p>Он поднял взгляд, обнял враз вереницу румяных, молодых и старых, но одинаково решительных лиц, равно уверенных в том, что, ежели какая беда али ворог нагрянет, надея должна быть на себя самих прежде всего! А не так, как гордые греки, ныне поклоняющие силе и потому, стойно Палеологам, ждущие помочи от папы, от западных рыцарей, от веницейских альбо генуэзских фрягов, от турок, сербов, татар – и только не от самих себя!</p>
<p>«А может, и состоится она, уния? – подумал Алексий со смутною тревогой. – Совокупит папа не тех, так других и содеет новый крестовый поход во спасение Палеологов, после которого от Царьграда останут одни развалины, а от православной церкви и тех не будет?» Но Дементий Давыдыч, будто угадав мысли Алексия, кинул глазами семо и овамо (он уже управился с варевом и доскребывал тарель) и начал изъяснять вслух:</p>
<p>– Папа им и обещат! Скажем, что обещат помочь! А откудова он ее возьмет? В Италии ихней рать без перерыву. В Риме свой государь объявился, Николаем, как-то Ренским, зовут, государь не государь, а навроде того. Южане те и вовсе в стороне. Генуэзски фряги с веницейскими немирны о сю пору, и конца-краю той войне не видать, да и прочие грады передрались – ето раз! В гишпанской земле – толковал я с има тут, которые служат у царя, да и купцей прошал – бают, в ихней земле король им не по ндраву, дак жди войны; вот и оттудова кака помочь! В немецких землях такая замятия, што им опеть не до греков! Ну, ближние – дак те хуже всех! Стефан Душан с ромеями рать без перерыву держит; угры тоже не помогут Палеологам ни за што! Ляхи далеко, да и с Литвой у их нынче брань! Одна была надея – франки! Дак у их опять с англянами война пошла, десяток летов тому крепко франков побили англяне, сколь, бают, одних рыцарей полегло! А нынче снова рать, и уж полстраны никак король Иван Добрый потерял, дак не то что помочи грекам дать, а самим бы просить у кого подмоги! Тута Палеолог хошь в Мехметову веру перекрестись, а ни лысого беса они не получат! – заключил Дементий, крепко облизывая ложку, и, кончив, отодвинул тарель и оглядел всех веселыми стариковскими глазами в умно-лукавом прищуре.</p>
<p>– Была бы Русь посильней! – вздохнул Семен Михалыч. – Дак и тогда кому помогать-то?!</p>
<p>И все задумались: как тут помочь грекам, коли и помочи не хотят? А всё «мы самые», да всё «великие»… Была и Русь Киевска! А ныне сидим, не чванимся. Биты, дак поумнели!</p>
<p>Алексий медлит, пригорбясь, склонив чело. Так не хочется уходить! Горсть русичей из разоренной чумою страны – и то толкуют о помочи Византии, а сами греки? О чем мыслит давешний протонотарий? Почто у них так ослабло зрение, что, окроме ненавидимого ближнего своего, уже и не зрят, и не мыслят иного?</p>
<empty-line></empty-line><p>Собственные нужды Алексия испытывали коловращение, подобное движению коряги, попавшей в омут, которая кружит и кружит, то выныривая, то утопая, но все не попадая на стрежень реки.</p>
<p>Каллист, мельком встречая русского кандидата, выспрашивал об его успехах в переводе с греческого, но все не находил времени или, вернее, не хотел поговорить о главном – нуждах митрополии и поставлении Алексия. В секретах сакеллария, хранителя утвари, и скифилакоса, великого эконома, к нему относились хорошо (да и не диво, памятуя серебрящий русский дождь!), но в главном секрете великого хартофилакта, в коем хранился архив, соборные уложения, велись деловые бумаги и вся переписка патриархии, где составлялись указы и проверялось исполнение церковных установлений, творилось совсем неподобное.</p>
<p>С Алексием были очень любезны, но чуялось нечто затаенное, не имущее ни вида, ни имени. Великий хартофилакт (по-русски – печатник, по-латински – канцлер), правая рука патриарха, вечно отсутствовал, как долагали – по болезни, а ежели бывал, Алексию никак не удавалось его поймать. А протонотарий, помощник хартофилакта, тот самый гладколицый грек, вел себя и вовсе безлепо. Обещал найти нужную Алексию до зарезу грамоту новогородцев (жалобу на покойного Феогноста с просьбою церковного отделения) и искал ее целый месяц. Алексий давал деньги, тем не менее грамота так и не находилась, должен был списать противни с грамот патриарха в Литву и Галицию о незаконно поставленном Феодорите, и не снимал. Жаловаться Алексий пока не хотел, чая на случай своего отъезда иметь добрые отношения в секретах, но и они не завязывались.</p>
<p>Наконец дьякон Георгий Пердикка из секрета великого скифилакоса объяснил ему сию трудноту. Великий-де хартофилакт предан Каллисту и недруг Кантакузина, к тому же подкуплен Романом, но доказать последнее невозможно, ибо он очень осторожен; а его помощник, протонотарий, поклонник известного Никифора Григоры, историка и хулителя Кантакузина, ныне посаженного василевсом в тюрьму, с ним еще хуже: подкупить-де его невозможно, овиноватить – тоже. Но оба тянут, а остальные – боятся…</p>
<p>– Чего могут бояться они?! – требовательно вопросил Алексий.</p>
<p>Пердикка в свой черед начал вилять, вздыхать, так ничего и не объяснив.</p>
<p>Алексий пробовал заговаривать с разными чинами в секретах патриарха. Отвечали уклончиво, оглядываясь. Наконец один юный монах, получивший от него златницу, сунул Алексию записку с приглашением зайти в монастырь Святого Федора Студита к такому-то старцу. Туман, кажется, начинал рассеивать. Во всяком случае, приглашением сим никак не следовало пренебрегать.</p>
<p>Вечером Алексий, взяв посох, вышел один из покоев, наказав Станяте с Агафанкелом не провожать себя, и пошел не по Месе, ради лишних глаз и ушей, а, уклонившись за ипподром, спустился к гавани Кандоскамии, запиравшейся с моря железною решеткою, и оттуда, минуя церкви Святых Фомы и Акакия, извилистою грязною улицей, идущей почти вдоль воды, по-за стеною, защищающею Константинополь со стороны Пропонтиды, устремился к западу, в сторону Золотых ворот.</p>
<p>Роскошные портики, хоромы знати, украшенные львами площади остались в стороне. Под ногами пока еще чуялась каменная мостовая из покореженных и полузасыпанных плит, но далее, ближе к Ликосу, улицы становились все грязнее, дома беднее и ниже, пустыри зримо надвигались на остатние жилые кварталы, в коих и жизнь теплилась едва-едва. Словно в деревне, бродили свиньи и козы, кое-как загороженные грядки с зеленью подступали к самой мостовой. Воняло падалью и отбросами, и даже ветер с Пропонтиды, натыкаясь на каменные стены, сникал, не в силах разогнать смрадный дух городских свалок, которые никто явно не собирался ни чистить, ни вывозить за пределы Константинополя. Только уже у самых Псамафийских ворот начали встречаться вновь мраморные палаты, некогда строенные в загородье и попавшие в черты городских стен после того, как была возведена нынешняя тройная стена Феодосия, перепоясавшая полуостров от Золотых ворот и до Влахерн.</p>
<p>Наконец, когда уже южная мягкая темнота оступила город и в сгущающемся горнем эфире началось первое, еще робкое роение звезд, показался величественный древний монастырь, с возвышенным храмом и роскошною трапезною, воспетый греческими витиями и прославленный русскими паломниками, обитель, откуда великий Феодосий Печерский получил устав, ставший каноном для русских монастырей, откуда вышли многие и многие подвижники церкви православной. В иную пору Алексий не умедлил бы вновь и опять обойти все местные святыни и отстоять службу, но ныне ему было не до того. Он лишь на миг заглянул в пустой к этому часу храм с удивительными, словно усыпанными жемчугом полами, преклонив колена у нетленных мощей святых Саввы и Соломониды, прославленных чудесными исцелениями.</p>
<p>Рекомую келью пришлось искать довольно долго в путанице закоулков, иные из коих явно служили отхожими местами для монастырской братии. Наконец, когда Алексий уже отчаивался в своих блужданиях (спрашивать отца эконома или келаря, по необходимости открывая свое имя, ему вовсе не хотелось), в грубой, кое-как сложенной каменной стене показалась отверстая дверь, скорее дыра, в проеме которой стоял знакомый молодой инок (как оказалось, племянник старца), уже сожидавший Алексия.</p>
<p>В тесной каморе на грубом дощатом столе теплилась одна лишь глиняная наливная плошка с зелеными носиками для фитилей. Тусклая лампада освещала небогатую божницу. Ларь для одежды, да скамья, да глиняная корчага, да старинной работы поставец с немногими книгами, да жесткое ложе схимника, застланное рядном, – вот и все убранство бедной монашеской кельи.</p>
<p>– Старец вскоре грядет! – ответил по-гречески молодой монах на молчаливый вопрос Алексия. Тут же, приняв посох гостя и подвинув ему деревянное блюдо со смоквами, он принялся, уже не таясь, изъяснять то, что ранее постигалось Алексием лишь из отрывочных намеков и умолчаний.</p>
<p>При Каллисте в секрете хартофилакта часто бывал Никифор Григора, постригшийся три года назад в монахи. Григора заглазно изрыгал сугубую хулу на Алексия: де, неученый медведь, надеющийся на московское серебро, и вообще-де ныне греков покупают огулом и в розницу кому не лень. Сими словесами он весьма огорчил протонотария, ныне воспомнившего, что он – гордый ромей, коему негоже подчиняться северному варвару…</p>
<p>– Но почему меня словно боятся остальные? – хмуро спросил Алексий.</p>
<p>– В том-то и дело! Старшие нашего секрета считают… – Тут юноша замялся и опустил глаза.</p>
<p>– Что император и его приближенные долго не продержатся? – догадав, вопросил Алексий в лоб. – Но почему не страшатся иные?</p>
<p>– Другие еще верят в императора и его звезду! Я тоже верил… Но ему слишком не везет! Двукратная гибель кораблей, чума, землетрясение… Отец мой потерял руку, когда пожалел заключенных, убивших Апокавка. Семейство наше бедствует, живет только моим скромным жалованьем. Поэтому я, как видишь, осмелел… Но я тоже не ведаю, в кого верить! Одни ни во что не верят, другие верят еще…</p>
<p>– Но те, – уже не сдерживаясь, перебил Алексий, – кто стоит за Каллиста и молодого Палеолога, верят тверже, а сторонники Кантакузина на всякий случай ищут, как уцелеть, ежели…</p>
<p>– Да, так! – отмолвил молодой монах, опуская очи и покаянно вздыхая. – По слухам – пойми, русич, токмо по слухам! – сам Дмитрий Кидонис, обласканный василевсом, от коего зависит и твоя судьба, и тот ныне склоняет к Варлаамовой ереси и к союзу с латинами!</p>
<p>– Быть может, в людях, а не в судьбе причина неудач императора?! – с силою вопросил Алексий.</p>
<p>Юноша снова вздохнул, произнес неуверенно:</p>
<p>– У него было много верных сторонников. Но он хотел примирить тех и других, а вышло… Сейчас не разобрать концов. В том ли виноват император, что не отстранил Палеологов, или наоборот – в том, что воевал с ними?</p>
<p>В прихожей послышалось шевеление, и вошел старый монах, ширококостный, с кустистыми седыми бровями, со строгим взором на суровом, иссеченном временем лице, неся в руках блюдо со скудною трапезой из вареной капусты.</p>
<p>Алексий встал встречу хозяину, благословил и принял благословение старца, отнесшегося к нему, как к равному себе, что и тронуло Алексия, и разом расположило к схимнику.</p>
<p>Помолясь, в молчании приступили к еде.</p>
<p>Отерев рот платком и перекрестясь, старец сам повел речь, словно бы продолжая то, что до него говорил молодой:</p>
<p>– Концы надо искать в давнем! Еще там, где мы потеряли свой некогда могучий флот, без которого империи с ее тысячью островов и изрезанными берегами нельзя жить! Тогда, когда, разорив крестьянина, привыкли полагаться на наемников, которые больше грабили нас, чем защищали. А решающий удар нанес сам спаситель Константинополя, Михаил Палеолог! Он порушил все доброе, что отстояли Ласкари. Я слышал от деда своего, как скромны были никейские императоры, хозяйственны, доступны для любого крестьянина. Тогда наши пограничные воины, доблестные акриты, железной стеной обнесли Вифинию! Михаил Палеолог ослепил ребенка Ласкаря и уже тем погубил свою династию, которая до сих пор несет проклятие злодейства! Но он содеял и худшее. Ему нужны были деньги, чтобы отвоевать Грецию, и он непосильными налогами разорил храбрых акритов. Когда же те подняли восстание, разгромил всю Вифинию! И турки хлынули туда. Остались островки: Брусса, Никея, Никомидия, которые долго держаться не могли… Мы сами расплодили османов на наших землях! Ранее у османов было очень мало земли, и они вынуждены были бы века драться с сельджуками. Пустив их в Вифинию, мы позволили османам создать нынешнее государство Урхана! А ежели они теперь перейдут на наш берег, как предвещают упорно недруги василевса, империи настанет конец.</p>
<p>– Но разве Андроник Третий не пытался отвоевать земли Никеи? – возразил Алексий, коему противна была мысль о конечности любых потерь, столь многое, потерянное ранее, предстояло отвоевать Руси Владимирской.</p>
<p>Но старик, понурясь, покачал головой:</p>
<p>– Не пустить турок можно было, но отвоевать… Пытались – были разбиты… Грекам уже неоткуда брать воинов! – Он поднял голову, помолчал и твердо вымолвил, блеснув взором из-под мохнатых бровей: – Вина Кантакузина в том, что он не взял власть в свои руки после смерти старого Андроника! Он остался верен семье покойного, но предал тех, кто верил в него, верил, что только великий человек мог спасти империю!</p>
<p>– Но… – Алексий не находил слова, – но… удаление законного императора тоже привело бы к междоусобной брани?</p>
<p>– Нет, – ответил старик. – Я был среди воинов, все были за него, все верили в Кантакузина как в мессию! Ему не надо было убивать Иоанна Пятого, просто заключить Анну в монастырь, выслать ее вельмож да не давать воли злодею Апокавку… Ах, да что говорить теперь! Я бросил меч и доспехи воина переменил на схиму. Един Господь возможет ныне спасти нашу несчастную страну!</p>
<empty-line></empty-line><p>Следующею ночью Алексий уже сидел над списком «Истории» Грегоры, добытом для него Агафанкелом. Протонотария, не желавшего быть подкупленным, следовало подкупить доводами разума, а доводы сии лучше всего было почерпать из сочинений того, на чей авторитет опирался протонотарий в своем нелюбии к московиту. И Алексий, хмурясь, то отчеркивал ногтем иную строку Грегоры, то, откидываясь на сиденье и невступно глядя в пустоту, думал, порою занося найденную мысль своим мелким, красивым, убористым почерком на вощаницы. И даже Станята, сунувшись в келью и узрев лик Алексия, отпрянул, осторожно прикрыв за собою тяжелую дверь.</p>
<p>Упорство умного редко не достигает цели. В секрете хартофилакта Алексию удалось приобрести не то чтобы сторонников, но людей, понявших, что перед ними муж многих государственных добродетелей, необходимых по нынешней поре, и уже потому достойный сугубого уважения. Греков особенно тронуло, что этот скифский «медведь» прилежно изучает науки, собирает иконы, книги и утварь церковную, причем не как-нибудь, не расшвыривая направо и налево зряшное серебро, но проявляя и в сем непростом деле истинное разумение, ум и вкус, недоступные варвару.</p>
<p>Всем и всюду Алексий не уставал рассказывать при этом, что и там, в далекой России, идет борьба с латинами, мнящими одолеть православную церковь и уже премного укрепившимися в Ольгердовой Литве.</p>
<p>Греки вздыхали, соглашались, кивали головами, и все-таки дело не двигалось, и уже яснело, что вина лежала теперь уже и не на чиновниках секретов, а на самом патриархе.</p>
<empty-line></empty-line><p>В эти дни тяжких и беспрерывных хождений по канцеляриям Алексий и познакомился с Кавасилою, сподвижником императора, который нынче заставил его неволею увидать во сне торжественное шествие византийских владык.</p>
<p>Вчера, сопровождая Алексия в храм Сергия и Вакха, расположенный внизу за ипподромом, он затеял непременно показать московиту каменный терем Константина и лежащий в развалинах со времен крестоносного взятия Большой дворец, благо от патриарших палат в катихумениях Софии им было как раз по пути.</p>
<p>В Большом дворце императоры не жили еще со времен Комнинов, устроивших себе новое обиталище во Влахернах, пригородном дворце, совсем на другой стороне города, на берегу Золотого Рога. Уже тогда, видимо, содержать этот огромный многопалатный город-дворец с тысячами служителей было не под силу для оскудевшей императорской казны.</p>
<p>Взятие Константинополя крестоносцами и недавнее землетрясение окончательно погубили Большой дворец, хотя еще до крестоносцев многие ценности – резная кость и серебро, ковры, драгоценные столы и ложа, мраморные кумиры, золотые чеканные троны – перекочевали во Влахерны.</p>
<p>Крестоносцы разграбили все, что оставалось во дворце, а чего не могли увезти, доломали и дожгли в пору своего бесславного сидения на троне греческих василевсов, когда последний латинский «император», не имея денег на дрова, сожигал в печах резную утварь и деревянную обшивку дворцовых стен.</p>
<p>Но и ободранный, но и частично обрушенный, с пустыми провалами вместо дверей и окон, с рухнувшими куполами и выщербленной мозаикой, дворец потрясал воображение.</p>
<p>…Они с Кавасилою были одни. Свита отстала, заблудившись в переходах Магнавры. Только Станята резво поспешал за Алексием, впрочем, по молодости своей и он не стоял близ, а совался во все расщелины и углы, цепким взглядом новгородца выискивая и озирая сохраненные случаем диковины.</p>
<p>Николай Кавасила, приближенный двора, друг самого Кантакузина, был в подчеркнуто простой полумонашеской хламиде (Алексия уже не раз поражало в греках это разномыслие не токмо во взглядах, но и в одеждах своих). В городе, где роскошь, подчеркнутая жалкою бедностью окраин и нищетою сбежавшихся в Царьград разоренных селян, подчас свирепо била по глазам, изливаясь на улицы блеском парчи и шелков, узорными нарядами знати, праздничными хитонами и далматиками, являющими собою чудо ткаческого искусства; среди этой непростой пестроты вдруг поразит глаз благородная бедность льняного хитона и серой, из некрашеной шерстяной деревенской ткани хламиды, наброшенной на плеча ученого мужа или придворного, про коего уже теперь возможно сказать, что со временем, покинув груз интриг и искательного соперничества, отринув само звание свое, уйдет он в какой-нибудь пригородный монастырь или скроет себя еще далее, на Афоне, и станет там предаваться умной молитве, исихии, да переписывать древние книги убористым греческим минускулом.</p>
<p>Таков был и Кавасила. Выйдя исчезнувшими дверями к полуразрушенному Фару, он только плотнее закутался в свою серую хламиду, отороченную по краю неширокой синей каймой (один этот синий цвет и был намеком на его высокое положение), и замер, торжественно глядя вдаль. Ветер Мраморного моря отдувал его длинную нестриженую бороду и шевелил волосы непокрытой головы. Замер и Алексий, невольно охваченный нежданною красотою сего места и картиною, развернувшеюся под ними и окрест.</p>
<p>Они стояли на илиаке Фара. Внизу и вдали, в разросшихся благоухающих осенних садах, лежал арсенал и порт Вуколеонта, а совсем вдали серел и желтел турецкий берег, и синеющая Пропонтида властно опрокидывалась на них своею неукрощенной колеблемой ширью.</p>
<p>Пройдут века, окончательно падут дворцы ромейских императоров, изменится людская молвь на берегах вечного пролива, но все так же будет дуть теплый ветер с Пропонтиды, все так же глубокою синью и шелком отливать древние волны, помнящие походы язычников-русичей на Царьград, греческие триремы в водах своих, царя Дария, и Ксеркса, и осаду Трои, и поход аргонавтов за золотым руном, и едва различимую уже в дымке времени загадочную киммерийскую старину…</p>
<p>– Вот здесь был знаменитый Фар! Маяк василевсов Ромейской империи. В этой вот башне! Вот и храм Пресвятой Богородицы Фара! – со вспыхнувшим взором заговорил Кавасила, оборачиваясь к Алексию. – Здесь неусыпная стража принимала вести, передаваемые василевсу от фара к фару, от огня к огню, от самых границ империи: с Евфрата, Кавказа или Аравийской пустыни, – о движении персов, восстаниях, набегах сарацин… И тотчас повелением василевса стратиги подымали акритов и вели тяжелую конницу в катафрактах, чешуйчатых панцирях, отражать врага! Здесь, где стоим мы с тобою, некогда стоял автократор, коему принадлежали Вифиния и Понт, Пафлагония и Каппадокия, Армения, Лидия и Киликия, Исаврия, Сирия и Египет, и сама Святая земля, и Ливия, и Африка…</p>
<p>Не договорив, внезапно угаснув голосом, Кавасила замолк на полуслове. Дальний скалистый берег, за коим еще недавно простиралась победоносная Никейская империя, ныне принадлежал туркам султана Урхана…</p>
<p>Кавасила медленно отвернулся от Фара. Овладел собою. Начал объяснять вновь, подавляя невольную горечь плетением звучных словес:</p>
<p>– А тут были – вникни! – целых три серебряные двери, каждая из которых стоила иного дворца в какой-нибудь варварской стране! – Он скользнул взглядом по лицу Алексия, поняв с запозданием, что тот мог принять «варварский» на свой счет, но Алексий лишь склонил лобастую голову, показывая сугубое неогорчительное внимание. – Через этот проем, где была главная дверь, заходили в Хрисотриклин. Он выстроен еще Юстином Вторым и, как видишь, напоминает церковь! Те же восемь камор, перекрытых сводами, и в центре купол. Вот в этой нише, на возвышении, находился царский трон, нет, целых два трона! По будням василевс садился на золоченое кресло, по воскресеньям – на пурпуровое. Вон там, в вышине, на своде, еще видна мозаичная икона Спасителя, хотя золотую смальту из нее выковыряли алчные латиняне, а кострами, которые они жгли на полу триклина, закоптили все своды…</p>
<p>Ты не можешь представить себе былую роскошь места сего! Какие висели ковры на этих мраморных стенах, какие золотые и серебряные светильники стояли у каждой ниши, какое роскошное серебряное поликандило свешивалось с высоты! А парчовые завесы! А скамьи из эбенового дерева!</p>
<p>В мрачном ободранном зале было пусто и гулко. С закопченных сводов сыпалась пыль. Вспугнутые голуби, хлопая крыльями, реяли кругами, пятная пол белыми пятнами помета… Но Николай Кавасила зрел красоту, утонувшую в веках, и, воскрешая словом древнее величие золотого триклина, заставлял видеть ее и Алексия.</p>
<p>– Есть только одно место, не уступающее Хрисотриклину, – продолжал Кавасила, – ныне обрушенная палата Магнавры! Там тоже была тронная зала, в ней василевсы принимали иноземных государей и послов. Именно там стоял трон Соломона с рычащими львами и поющими птицами. Там мы принимали вашу Ольгу, архонтессу, или княгиню, как говорят руссы…</p>
<p>В Магнавре была некогда высшая школа, где юноши из разных городов и стран изучали философию, риторское искусство, творения святых отцов и великие законы Юстиниана. Видел ли ты когда-нибудь дворец, в котором было бы столько тронных зал?! – спрашивал Кавасила, лихорадочно блестя глазами, как будто не развалины показывал он и не по развалинам они пробирались, обходя рухнувшие колонны и глыбы камня с провалившихся сводов. – Вот в этой нише, за шелковым занавесом, царь переодевался и надевал венец. В этой небольшой церкви, ныне заброшенной, хранилось царское облачение и многие священные реликвии, например жезл Моисея.</p>
<p>– Где он теперь? – оживившись, спросил Алексий.</p>
<p>– Похищен латинянами! – ответил за Кавасилу подошедший сзади клирик из свиты. – Похищен и вместе с крестом Константина увезен в страну франков!</p>
<p>Все трое смолкли на мгновение, как бывает при воспоминании о погибшем или опочившем ближнике.</p>
<p>– А вот тут выход в китон, царскую спальню! – продолжал Кавасила, поспешив разрушить тягостное молчание. – Это кенургий, построенный Василием Македонянином, приемная зала Китона. Взгляни! Здесь были колонны из зеленого фессалийского мрамора, вот тут еще сохранились остатки изящной резьбы! Все стены здесь были покрыты золотой мозаикой, и по золотому полю изображены сцены царских побед и приемов послов. А тут был изображен сам автократор Василий с царственной супругою Евдокией. А вот здесь, на полу китона, в кругу из карийского мрамора, из разноцветных камней был сложен павлин со светозарными перьями и по углам – четыре орла с распростертыми крыльями, царские птицы в рамах из зеленого мрамора. Потолок тут был усыпан золотыми звездами, и среди них сверкал крест из зеленой мозаики, а вдоль стен мозаичные узоры образовывали как бы кайму из цветов, и выше, по золотому полю, была изображена вся императорская семья… Все это похитили, уничтожили, разорили латиняне!</p>
<p>Там, далее, в жемчужной палате, находилась летняя опочивальня царей с золотым сводом на четырех мраморных колоннах, с мозаичными украшениями, изображавшими сцены из охотничьей жизни: тут псы, как живые, рвут оленя, и яркая кровь капает из его ран, там медведь встал на дыбы, стараясь достать охотника, выставившего копье, здесь вепрь кидается на всадника, обнажившего меч… Отсюда с двух сторон были выходы в сады, манившие прохладой и ароматами редких цветов…</p>
<p>В тех покоях, называемых карийскими, находилась зимняя опочивальня, защищенная от резких ветров, дующих в январе с Пропонтиды. Тут была и уборная императрицы, с полом, выложенным белым проконийским мрамором, вся украшенная дивною росписью. Но выше всего, доступного воображению, была спальня императрицы – удивительная зала с мраморным полом, казавшаяся усыпанной цветами лужайкой, со стенами, выложенными порфиром, зеленым крапленым мрамором фессалийским, белым мрамором карийским, с парчовыми, затканными золотом завесами, – представлявшая такое счастливое и редкое сочетание цветов, что и сама получила название мусики, или гармонии, ибо только в божественных звуках возможна подобная красота!</p>
<p>Были тут еще покои Эрота и покои порфировые, где рождались дети императоров, «порфирородные»; и от нас, греков, это название разошлось ныне по всему миру!</p>
<p>Представь себе, взирая днесь на эти развалины, домысли разумом великолепие дверей из серебра или слоновой кости, пурпуровые завесы на серебряных прутьях, златотканые покровы на стенах с изображениями чудесных зверей, каких только могла измыслить причудливая древность, большие золотые светильники и поликандила, инкрустации из перламутра, золота и резной слоновой кости.</p>
<p>Тут-то, среди этой неземной красоты, и жила «слава порфиры», «радость мира», «благочестивейшая и блаженная августа», «христолюбивая василисса», как приветствовал ее народ на больших выходах или в садах, на пути в Магнавру, когда императрица шла принять ванну в Магнаврском дворце в сопровождении своего препозита, референдариев и силенциариев, избранных из числа евнухов дворца, несших благовония и одежды августы, в сопровождении опоясанной патринии и девушек свиты.</p>
<p>Многие наши василиссы собирали у себя писателей и ученых, подобно мужам, умели толковать о тонкостях богословия и даже сами сочиняли книги! Особенно славились этим царицы из рода Комнинов. Ты многого не знаешь еще о величии нашей страны!</p>
<p>А когда императрица дарила императору сына, то через восемь дней по рождении дитяти весь двор торжественно проходил перед роженицей. В опочивальне, обтянутой шелками и златоткаными покровами, сверкающей огнем бесчисленных светильников, молодая мать лежала на постели, покрытой золотыми одеялами. Подле нее стояла колыбель с порфирородным дитятею, и препозит по очереди впускал к августе членов императорского дома. Затем следовали по старшинству жены высших сановников и наконец вся аристократия империи: сенаторы, проконсулы, патрикии, магистры, всякие чины кувуклия и синклита, и каждый приносил августе поздравления и подарки.</p>
<p>Великая Феодора, возвышенная Юстинианом с самых низов до престола ромейской империи, совместно с супругом своим управляла страной, являя в бедах нрав, мудрость и волю, достойные высокоумного мужа!</p>
<p>Идем отсюда! Мне самому тяжко взирать на то, что есть, зная о том, что было в века нашего величия!</p>
<p>Сейчас мы проходим по Лавзиаку. Тут стояли сановники во время больших выходов. Одна из дверей была отделана слоновой костью. Гляди, гляди! Там, сверху, чудом сохранилась пластина! Какая изящная резьба!</p>
<p>Отсюда проходили в Юстиниан, где был потолок с золотою мозаикой, а полы выложены разноцветными блестящими мраморами и плитами порфира, на коих останавливался сам василевс. Тут тоже иногда давались обеды приглашенным гостям. В этом рухнувшем триклине наша царица принимала вашу архонтессу Ольгу. Здесь они обедали с благородными женами из Руссии, а ее мужская свита обедала с царем в Хрисотриклине.</p>
<p>А вот тут, через вестибул Скилы, можно было выйти на ипподром. Выйдем и мы! Отсюда к храму Сергия и Вакха ближе всего.</p>
<p>Ты говоришь, у вас есть монах Сергий, коему ты прочишь судьбу великого подвижника? Мне о нем с твоих слов поведал Филофей Коккин, наш гераклейский митрополит, кажется знакомый тебе? И ежели… – Тут Николай Кавасила, оглянувшись на свиту, следовавшую за ними в некотором отдалении, приблизил уста к уху Алексия и произнес скороговоркой, шепотом: – Ежели кто и может помочь в деле твоем, то он – и только он! Не патриарх, не Каллист!</p>
<p>И тут же, углядев приближающегося к ним прежнего клирика, Кавасила вновь поднял голос, расхваливая достоинства царских палат:</p>
<p>– Ты не видел еще тронную залу императора Феофила, Триконх ей имя. Потолок там вызолочен и опирается на колонны из красного оникса. Перед нами серебряная дверь, по бокам – медные! – Он опять говорил так, словно и вправду перед ними сверкали узорчатые металлические двери, хотя и серебряная и даже медные двери были давно перечеканены на монету. – Погляди еще нашу Сигму, балкон. Какой вид! Какие колонны!</p>
<p>– Были! – вновь уточнил прежний клирик. – Их тоже украли латиняне, ибо они были из дорогого камня.</p>
<p>Свита Алексия тою порой столпилась в портике, дивясь своим отражениям в полированной глади сохранившихся колонн. Иные проводили пальцем по гладкому камню, не понимая, как можно было содеять такое…</p>
<p>Кавасила, снисходительно поглядывая на простецов-русичей, продолжал объяснять, указывая мановением длани семо и овамо:</p>
<p>– Там вон дворец Дафны! В нем некогда стояла языческая статуя, привезенная еще Константином Великим. Тут, в Августее, короновали цариц! Вон там Онопод, Консистория, Триклин кандидатов, Лихны, Халка…</p>
<p>У Алексия давно кружилась голова от обилия звонких названий, от изобилия былой роскоши и цветного мраморного, хоть и разоренного, великолепия.</p>
<p>Кавасила, заметив наконец, что гость утомлен, вывел Алексия на очередной илиак и усадил на мраморную скамью.</p>
<p>Яркое солнце заливало огромный город, свежий ветерок с моря ласкал лицо. Не верилось, что уже ноябрь, самая пора осенних ненастий, слякоти, снега с дождем и первых суровых заморозков.</p>
<p>«Как-то сейчас на Москве?» – гадал Алексий, щурясь, озираясь окрест. «Какая благодатная земля! Истинный рай!» – почти примиренно думал он, не поминая в сей час томительной волокиты в секретах и канцеляриях патриархии, волокиты, которая держит его с самого августа в неопределенном состоянии просителя, коему хотят, но почему-то не могут отказать.</p>
<p>Свита опять отделилась от них, перейдя на ипподром, и Алексий даже вздрогнул, когда Кавасила, ссутулившийся рядом на скамье, глухим, полным муки голосом выдохнул, невидяще глядя перед собою:</p>
<p>– Я ненавижу этот город! Да, русич! – с горечью продолжал он. – В эту роскошь, в это гнездилище всевозможных пороков и всесветной гордости ушла вся сила нашей империи! Со времен Юстиниана Великого мы вкладываем сюда все, добытое трудами и кровью наших селян и армии! И вот: создали великое скопище охлоса, изнеженных аристократов, жадных чиновников, и надо всем – синклит, что сумел разложить нашу великолепную армию, уничтожить флот, подорвать все силы ромейской державы!</p>
<p>Теперь они предают нашего Кантакузина… Они предают всех, они не умеют любить, и даже ненавидеть не умеют!</p>
<p>У них на глазах сбросили великих Комнинов, и что же? Они венчали славою Андроника Первого! Узурпатора и убийцу!</p>
<p>Андроник разгромил провинцию; Вифинию, щит империи, залил кровью; уничтожил всех тех, кто умел и хотел защищать ромейскую державу!</p>
<p>А как он заигрывал с чернью! Сколько было слов о сокращении налогов, о льготах и вольностях… Для кого?! Себя повелел изобразить в одежде крестьянина с серпом в руках… Смешно! Плешивый сластолюбец, василевс, у коего на пирах громоздились леса дичи и холмы рыбы!</p>
<p>И что же? Норманны берут у него Салонику, второй город империи! Венгры безнаказанно отбирают Далмацию! А он? Трусит! И всего через два года тот же охлос, та же самая чернь, еще недавно прославлявшая в нем спасителя, забыв свои прежние клятвы, возит Андроника на паршивом верблюде по городу, посадив задом наперед, шпарит кипятком, колет мечами и забрасывает грязью. Но дело уже сделано, империя погибла! И сотворили это даже не синклитики, а наглая столичная чернь!</p>
<p>А затем – бездарные Ангелы, потерявшие Влахию с Болгарией. А затем, вскоре, пришли крестоносцы. И город – краса мира, совокупивший в себе семь чудес света, эллинскую мудрость и древние святыни христианства, столица величайшей в мире империи, падает к их ногам, как источенное червями яблоко; и грубые мужланы жгут, грабят и убивают на площадях богохранимого града, насилуют женщин, разламывают в слепой ярости бесценные эллинские статуи, позорят церкви, потешаются над святынями, обзывая ромеев трусами и бабами, коим прилично сидеть за прялкой! Тех ромеев, предки которых когда-то отбросили персов, отразили арабов и не раз и не два били западных рыцарей!</p>
<p>Так я скажу: слава тем, кто освободил нас от этого города, сожиравшего империю!</p>
<p>Когда осталась одна Никея, когда, казалось бы, все было кончено, то никейские императоры сумели остановить врага и на западе, и на востоке! Остановили латинян, отвоевали у турок Вифинию и берега Понта, разбили болгар, присоединили Эпир и Фессалонику… Оставалось одно: вернуть град Константина. И когда мы вошли сюда, воротились к этим дворцам, колоннадам и стенам, тогдашний друнгарий флота воскликнул: «Теперь все погибло!»</p>
<p>И все было погублено в самом деле. Палеологи начали с преступления, уничтожив законную Никейскую династию. Михаил Восьмой ослепил ребенка Ласкаря… Я понимаю, взрослого мужа, воина – но дитятю?!</p>
<p>Теперь они прославляют победы Михаила, ругая взапуски Кантакузина, который-де наводит турок на земли империи. А кто разорил поборами Азию и утопил в крови восстание гордых акритов, открыв османам ворота Никеи? Михаилу нужны были деньги, дабы отвоевать Грецию! Отвоевал он ее? Его победы совершались руками наемников, а не самих ромеев, и, вот видишь, там, перед нами, лежит потерянная навсегда земля, которая давала империи лучших моряков и лучших воинов.</p>
<p>Трон Палеологов проклят! Они уже почти погубили страну! Кантакузин делал, что мог: отразил турок в Дарданеллах, остановил сербов, отбросил болгар, вернул Морею. Но он… Да! Ты молча спрашиваешь меня! Да, отвечу я, многие корят Кантакузина. Армия требует от него коронации Матвея. Лучшие люди страны недоумевают, почему он не изгнал или не уничтожил василиссу Анну, кровожадную иноземку, раздающую направо и налево земли и богатства империи. Почему терпел и терпит молодого Палеолога, ставшего теперь прямым врагом державы? Почему, почему, почему…</p>
<p>Но скажи, почему этого ничтожного потомка покойного императора именно теперь, когда он наводил сербов на Солонику, обещая Стефану Душану всю Македонию с Эпиром в придачу, намереваясь – о, мерзость! – свою жену Елену, дочь Кантакузина, передать сербам, яко пленницу, женившись на дочери Душана, когда он дарит острова и земли венецианцам и генуэзцам, нашим врагам, когда он осаждает Адрианополь, бежит на Тенедос и теперь, как враг, жаждет с чужою помощью захватить священный город, – почему именно теперь чернь возносит его до небес, а Кантакузина, спасителя империи, клянет на всех площадях, приписывая ему все грехи прошлых и нынешних Палеологов? Почему?!</p>
<p>Они устали от войны? Страшатся турок? Они жаждут покоя? Какого покоя? Генуэзцы в Галате издеваются над нами! Вон она, гляди, торчит над городом, башня Христа, выстроенная фрягами на захваченной у ромеев горе над Галатою! Она видна со всех дворов, со всех улиц! Неужели еще и этого мало?!</p>
<p>Армия давно требует венчать Матвея императорскою короной, чтобы утвердить род Кантакузинов на престоле. Каллист, конечно, решительно против. Он законник и по «закону» считает истинным василевсом юного негодяя, бежавшего к нашим врагам!</p>
<p>– А Филофей? – встрепенувшись, начиная что-то понимать, вопросил Алексий.</p>
<p>– Филофей Коккин? Он мог бы занять престол Каллиста, но он очень напортил себе историей с Гераклеей, его родным городом, взятым генуэзцами в то время, как их митрополит пребывал в Константинополе. Коккин утверждает теперь, что он лечился, что он вообще тяготился кафедрой и мечтал о монашеской жизни! Он много пишет, сочиняет гимны, шлет письма во все концы. На выкуп пленных гераклеотов собирал деньги по всему Константинополю… Ты не слыхал про эту трагедию? О ней до сих пор судачат на рынках!</p>
<p>Генуэзский флот шел на помощь Галате, осажденной венецианским адмиралом Николаем Пизанским. Остановились у Гераклеи. Это наша лучшая крепость на Мраморном море, пойми! Генуэзцы стали, как водится, собирать овощи с огородов. Греки набросились на них, двоим отрубили головы. Тогда генуэзцы построили корабли в боевую линию и, пользуясь приливом, поплыли прямо к стенам крепости. Градской епарх тотчас бежал, оставя ворота открытыми. Жители ударились в панику. Город был сразу же взят, и начались резня, насилия, грабежи. Сперва мало кого и брали в плен. Трупы женщин, детей, стариков устилали берег. Только насытясь кровью, они полонили остаток гераклеотов и распродавали их потом в Галате всем желающим… Ромеи при Палеологах окончательно разучились воевать! Теперь винят Филофея Коккина, что того не случилось в городе.</p>
<p>– У нас бы судили градского епарха, бежавшего от врага, а не епископа! – отозвался Алексий, недоуменно пожимая плечами.</p>
<p>– Виноваты греки! – отмолвил Кавасила. – Они напали первые… Эх, да что искать, кто был виноват! Виноваты, конечно, те, кого рубили и обращали в рабов! Виноваты мертвые, а с мертвых какой спрос? Спрашивают с Филофея Коккина, друга Кантакузина, и с Кантакузина, друга Филофея. Поминают Коккину его еврейскую кровь, хотя бежавшие защитники Гераклеи все были чистокровными ромеями!</p>
<p>И вот мы отдали Азию, теперь отдаем Эпир и Македонию, скоро и Фракию отдадим… Чему? Этому городу, убийце империи, этим сбежавшим сюда после чумы, в обезлюдевший город, нищебродам и побирушкам, этой городской знати, ненавидящей свой народ и ненавидимой народом! Вырожденцам, Палеологам, наконец!</p>
<p>Я не знаю, о чем думает Кантакузин, и не знаю, на что надеяться самому… Уйти? От этих дворцов, развалин, от прошлого величия империи, от наших суетных разговоров, речей, энкомиев, славословий, от этой заплатанной пестроты? Мне уже не уйти!</p>
<p>Русич! Ты проходил когда-нибудь по Месе просто так, от форума к форуму, обозревая пестроцветные колонны, статуи, портики, под коими некогда философы вели ученые споры, и арки седой старины? Все эти чудом уцелевшие памятники нашей тысячелетней славы! О-о-о! – простонал Кавасила, закрывая лицо руками. – Как я ненавижу этот город… И жить без него не могу!</p>
<p>Станята неслышно подошел сзади, показывая глазами: время, мол, ждут! Алексий, мягко тронув спутника за рукав, первым поднялся со скамьи…</p>
<p>Да, день был труден, излиха труден даже для него! И затем пришел навеянный Кавасилою тяжелый причудливый сон, когда оживали дворцы и ползла змеею торжественная процессия во главе с автократором – самодержавным повелителем ромеев. Пышное действо, которое когда-нибудь – о, еще очень не скоро! – будет повторено на Руси в шествиях грядущих московских царей-самодержцев, ибо будут переняты и титул, и знаки власти, и даже одеяния… Не скоро еще!</p>
<p>Напившись воды с гранатом и отпустив Станяту, Алексий было задремал, но вскоре пробудился опять и уже не спал – лежал, думал.</p>
<p>Он и сам начинал чувствовать мертвящее, засасывающее очарование гибнущего города Константина, города, который так прекрасен показался ему с воды: изумрудный и многоцветный, весь в садах и башнях… И еще не было видно нищих, роющихся в отбросах и грязи давно не метенных улиц, ни разрушенных дворцов, ни пустырей внутри града, заросших буйною порослью кустов и бурьяна, перевитых плетями дикого винограда и плюща… Эти вонючие улицы, когда по ним в былые века торжественно проходил василевс, украшали коврами и шелковыми тканями, усыпали благовонными миртовыми и буковыми ветвями!</p>
<p>Он вспомнил, как разгневал спервоначалу, узнав, что серебро, посланное князем Семеном на ремонт Софии, Кантакузин употребил для расплаты с турецкими наемниками. Что скажет теперь князь Семен? Не скажет… Разве узрит оттуда…</p>
<p>Алексий поймал себя на том, что говорит с князем Симеоном как с живым, и понял с остро прорезавшимся смыслом, что на Руси, на Москве, нет ныне достойного главы, могущего заменить покойного крестного и его усопшего старшего сына. Нет достойного главы, и он один… Только он?! Алексий поспешил отогнать греховно-гордую мысль, но она вернулась как упрек и призыв, и, нахмуря чело, он понял, что то не суета, а воля Господа и что он, и верно, один. И то, что на нем одном зиждется ныне судьба Владимирской Руси, отнюдь не гордыня, а долг и воля Вышнего судии!</p>
<p>Сколь жалка показалась ему, впервые прибывшему в Константинополь, мысль покойного крестного, князя Ивана, что малый древянный град Московский возможет некогда наследовать второму Риму, городу Константина, древнему Византию, Царьграду русских летописей! Перед этим сонмом святынь в каждом монастыре, в каждой церкви градской! Перед роскошью узорного камня, перед величавою колонной Юстиниана с медяным подобием императора на коне, одержащего в руках державу мира! А теперь, ныне, видит он, что умирает огромный город, все медленнее бьется старое сердце империи, и ищет, хочет, жаждет и ждет наследования себе!</p>
<p>Алексий успел уже и вторично повидать Кантакузина. Был за обедом, в покоях царя. И здесь, в малом кругу ближников, был столь же величествен, и грозен, и светел лицом несчастливый повелитель ромеев, упрямо, невзирая на коронацию, считающий себя только лишь наместником при юном сыне покойного Андроника Третьего.</p>
<p>Алексия на этот раз привечали во дворце с некоторым смущением. Виною тому были, почти наверняка, новые происки Ольгерда. «Не мыслят ли Каллист и синклитики опереться на Литву?» – приходило уже не раз ему в голову. Греки явно не хотели допустить ставленника Москвы до митрополичьего престола!</p>
<p>Отступить он не мог. Не предает ли его теперь сам Кантакузин?! Нет, Кантакузину можно верить! Только… только… Надобно ближе сойтись с Филофеем Коккиным!</p>
<p>Довольно он угождал семо и овамо, держась, сколько мог, в стороне от патриаршей грызни!</p>
<p>Довольно он с видом школяра сидел над греческими рукописями и без конца совершенствовал произношение, дабы не казаться смешным ромейским витиям!</p>
<p>Будь что будет! И Христос требовал дел, а не слов!</p>
<p>Престол покойного Феогноста не должен перейти в руки Литвы, и ни в чьи другие руки! Не должно допустить и гибельного разделения митрополии!</p>
<p>Он будет драться, он поддержит русским серебром Филофея Коккина против Каллиста!</p>
<p>Третьего дня патриарший скифилакос, принимая от него кошель с серебром, с кривою усмешкою вспомнил, что василевс в Великую субботу приносил к престолу Софии мешок с целым кентенарием золота (семь тысяч двести иперперов, или золотников, почти два пуда драгого металла!), а теперь они вынуждены восполнять иссякший поток монаршьих милостей серебром далекой России. Пусть так! Но и серебро, трудное русское серебро, не должно пропасть втуне!</p>
<p>Он изучит греческий язык.</p>
<p>Он окончит перевод Евангелия.</p>
<p>И он купит, купит у упрямых ромеев митру митрополита русского!</p>
<p>И еще: он переведет наконец митрополичий престол из захваченного Литвою древнего Киева туда, где ему и быть должно, – во Владимир-Залесский! Ежели он не свершит этого днесь, то митрополия, а с нею и духовная власть на Руси рано или поздно перейдут в руки Литвы. И тогда сама Русь окончит существование свое!</p>
<p>«И тебе, Сергий, я добуду потребное!» – пообещал Алексий, уже обарываемый дремою.</p>
<p>Напряжение ночи, мучившее его доселе, наконец спало с него, отошло, уплыло, покоренное твердотою принятого решения, и он уснул, так и не разогнав упрямую поперечную морщину чела, и уже не чуял, как потух, выгорев дотла, светильник, а на побледневшем высоком небе разгорается золотая заря.</p>
<empty-line></empty-line><p>До Алексия уже дошли смутные слухи о каких-то турецких бесчинствах молодого Сулеймана, сына Урханова, якобы вторгшегося на греческий берег и захватившего маленькую крепостцу Чимпе недалеко от Галлиполи.</p>
<p>Противники Кантакузина едко улыбались, судачили по углам:</p>
<p>– Вот его обещания! Вот куда привела его дружба с османами! Погодите! Мы еще будем горько вздыхать о Палеологах!</p>
<p>Все это говорилось шепотом, с оглядкою, с противным блеском глаз, как будто вторжение врагов в пределы империи доставляло им сугубую радость.</p>
<p>Алексий долго не верил, что слух о турках истинен, однако вскоре о событии толковал уже весь город, и Алексию со скорбью пришлось убедиться, что противники императора в этот раз оказались правы.</p>
<p>Тем более следовало спешить! Добиваться решительного разговора с Кантакузиным, но прежде того неприлюдно и откровенно потолковать с Филофеем Коккиным.</p>
<p>Впрочем, гераклейский митрополит, видимо, и сам искал жданной встречи с Алексием, и предлог для нее явился невдолге, ибо Коккин должен был выступить с речью «на хулящих исихию» перед слушателями высшей патриаршей школы, которую Алексий прилежно посещал. Среди преподавателей школы были такие светила, как Планудий и Мосхопул; слушатели приходили сюда хорошо подготовленные, и Алексию, которого к исходу шестого десятка лет начинала оставлять юношеская гибкость ума, зачастую приходилось излиха трудно. Он, однако, упорно ходил на лекции, слушая все подряд, будь то медицина, астрономия, математика, риторское искусство или богословие.</p>
<p>Послушать гераклейского митрополита сошлось приметно больше народу, чем собиралось на обычных схолиях, и обширная сводчатая палата оказалась тесной. Иным не хватило мест, стояли или сидели на полу. Агафанкел с трудом оборонял припоздавшему Алексию его обычное место на скамье.</p>
<p>Филофей поднялся на возвышение. Значительно перемолчал шевеление усаживающихся слушателей, цепко обозрел взором палату и, не умедляя более, высоким звучным голосом, обличавшим в нем хорошего певца, начал:</p>
<p>– Недавно слышали мы на соборе Господним промыслом отринутое учение латинянина Варлаама, утверждавшего, что Божество – о стыд, о горе! – не имеет ни энергии, ни воли, ни благодати… Полно бы и говорить о том, осужденном соборно заблуждении, но коль многим эти споры внушили и все еще внушают страх и подозрение, то и надлежит ныне, ради новых лиц, коих вижу здесь среди вас, и могущего еще тлеть соблазна, кратко обозреть признанные писания великих Отцов Церкви, дабы показать, что не всуе и не попусту изрекал глаголы свои Григорий Палама, нынешний епископ Фессалоникийский! И не вотще, и не суетная новизна – «умное делание» старцев афонских и возлюбленная многими и мною исихия, возлюбленная до того, что и я, грешный, мыслил отврещись суеты, и только отец Палама уговорил меня не снимать крест общественного служения с рамен своих!</p>
<p>Филофей Коккин действительно был нездорово красен лицом, но не от злобы, как утверждал в своей «истории» Никифор Григора, – Алексий не узрел свирепости в этом лице, – а скорее от болезни и, возможно, от излишней пылкости нрава, прорывавшейся в остроте жестов и чрезмерном порою возвышении голоса.</p>
<p>Толпа слушателей, взыскующих знания, сегодня отличалась особенною пестротою. Более половины было мирян. Брадатые мужи и юноши с первым пухом на щеках плотно теснились на скамьях. Многие принесли с собою складные холщовые стулья. Писали на вощаницах, положивши дощечки на левое колено, или просто слушали, отмечая себе стилосом самое главное, вскидывая глаза на гераклейского епископа, когда он произносил основополагающие суждения.</p>
<p>– Конечное наше устремление, – говорил Коккин, – познание, постижение умонепостигаемой и непознаваемой первопричины!</p>
<p>Сосед Алексия просто поставил в своей дощечке два знака, как догадался Алексий, означающие заглавные буквы слов «познание непознаваемого». Антиномии византийского богословия здесь были привычны и понятны всем.</p>
<p>– Как же постигнуть непостижное? – продолжал Филофей с ударением. – Повторим, что речет Климент Александрийский, – яко же познание основывается на вере!</p>
<p>Вера – априорная предпосылка знания. Она без доказательств, изначально, признает Бога действительно существующим. Вера возбуждает в человеке тоску по учению, возбуждает дух искания, ведущий к истинному знанию.</p>
<p>Взглянем шире окрест: не вера ли основа, предварение всякого делания? Не иначе пахарь сеет зерно в чаянье урожая, кормчий выводит корабль из гавани в море, веря, что достигнет берега, купец отважно везет товары, чая избежать разбойников и получить прибыль; не с верою ли и воин устремляется в бой? Не с верою ли и послушник приходит в монастырь, изначально возлюбив еще неведомую ему монашескую стезю?</p>
<p>Гносис, познание, начинается с простого познания мира, окрест нас простертого, и даже неразумные существа обладают этим знанием. Но только человек способен проникнуть в самую сущность предмета, и потому мы отличаем и именуем последовательные ступени познания…</p>
<p>Алексий не успевал записывать греческие ученые слова, которые его сосед по скамье отмечал лишь немногими литерами, по-видимому и так хорошо зная предмет.</p>
<p>– Познание, – тут Филофей, приодержавшись, обвел слушателей вспыхнушим взором, – познание побуждает человека к деянию! В том числе и сугубо – к мистическому деянию! К постижению Господа внутри нас! И тут, друзья, обратим ум к глубокому творению Дионисия, «Ареопагитикам». Сколь бы не сомневались иные в имени создателя «Ареопагитик», но созданное – создано, и в созданном равно наличествует создатель, назовем ли его Дионисием либо иным именем, неведомым нашему знанию!</p>
<p>Что же речет сей муж? В чем находит он критерий и источник истины? В боговдохновенном предании и делании, сиречь в Святом Писании и мистическом опыте каждого, постигшего исихию!</p>
<p>И не зазрим, и не усомнимся, ибо, по словам его же, «Божественное открывается каждому из нас в соответствии с его способностями понимания». И еще речем из тех же «Ареопагитик», где паки и паки повторено, что скуден ум для познания Вышнего, скуден и недостаточен, ибо «Бог пребывает выше всякого знания и выше всякого бытия» и «познать и увидеть Бога можно только через не-познавание и не-видение». «И по преимуществу совершенное незнание есть высшее знание того, что превышает все, доступное познанию».</p>
<p>Вот порог, у коего остановилась мысль древних эллинов, не постигших Христа. Отчаявшись постичь вселенную разумом, пришли они к скепсису, к отказу от поисков истины!</p>
<p>А теперь повторим слова Григория Нисского и иных великих каппадокийцев, повторим мудрые речения Максима Исповедника и Филона Александрийского! Вспомним Григория Назианзина и Иоанна Дамаскина…</p>
<p>Видим мы, что непостижимое Божество само стремится быть познано в силу Божественной любви и является нам на уровне бытия в виде Божественных сил, энергий, Божественных разделений. Причем в каждом из своих многообразных проявлений сверхсущностное Божество сохраняет изначальное единство, в каждом из своих разделений присутствует все целиком!</p>
<p>Что есть Бог? Бог есть сущее, благо, бытие, свет, мудрость, красота, жизнь, причина, разум… Имена сии бессчетны! Но Бог не является ни светом, ни благом, ни красотой, ни жизнью, ни причиною. Более того! Бог, первопричина всего, является ни благом, ни не-благом, ни подобием, ни не-подобием, ни сущим, ни не-сущим, ни мраком, ни светом, ни заблуждением, ни истиной!</p>
<p>Речем: Бог во всем и вне всего, он по ту сторону бытия и небытия. «Бог познается во всем и вне всего, познается ведением и неведением. Он, будучи всем во всем и ничем в чем-либо, всеми познается из всего и никем из чего-либо. Сиречь познается в творениях, силой своей любви исходя в мир, и не познается в своей сущности, в своем сверхбытии». И потому познание возможно лишь чрез мистическое единение с Божеством. «Познание Бога обретаем, – речет Дионисий, – познавая его неведением в превосходящем разум единении, когда наш ум, отрешившись от всего существующего и затем оставив самого себя, соединяется с пресветлыми лучами и оттуда, с того света, осиявается неизведанной бездной премудрости».</p>
<p>Вот противу чего выступили Варлаам с Акиндиным! Вот какими глаголами пренебрегли сии ложновысокоумные мужи, потщившие разум человеческий поставить выше святоотеческих писаний!</p>
<p>Алексий, откидывая исписанные дощечки, почти выхватывал у Агафона новые вощаницы, успевая додумывать меж тем, что Дионисия Ареопагита надобно не токмо достать, но и перевести на русскую молвь, что Лествичника они уже купили, а Григория Синаита надобно срочно доставать…</p>
<p>– Как же мыслит пресловутый Варлаам переспорить святых Отцов Церкви и заветы самого Христа, требовавшего делания прежде всего?! Теперь, оборотя взор от горних высей к самому человеку, что обретаем мы в нем? «Тело и душу», – говорят Варлаам с Акиндиным в согласии с латинским лжеучением. Нет, возражаем мы с Григорием Паламою и Отцами Церкви, – тело, душу и дух, триединое существо! Именно сия третья ипостась позволяет смертному из человека душевного, восходя стезею опытного делания, стать человеком духовным, опытно постичь Божество!</p>
<p>Спросим еще и так: ежели Бог токмо непостижим, как мыслят Варлаам с Акиндиным, вообще непостижим тварным человеком и лишь в творении открывает себя мысленному суждению, то, спросим, кому мы поклоняемся? Богу или дьяволу? Кто демиург, создатель сего тварного мира? Быть может, тогда правы манихеи, считающие тварный мир беснующимся мраком?</p>
<p>«Нет! Мы видели Его! – отвечают постигшие умное делание, исихию. – Мы сами видели нетварный фаворский свет!» И тут-то и можно отличить Бога от дьявола! Только в делании, в прямом постижении Высшего!</p>
<p>А ежели нет прямого личного общения с творящею силой, мы не можем утверждать, что он есть, и не можем, повторяю, даже отличить Бога от дьявола, соблазнителя смертных!</p>
<p>Варлаам на сей вопрос отвечает, мол, это делает церковь. Какая? Та, папская, где возможны трое пап сразу, взаимно проклинающих друг друга, погрязшая в страстях мира сего?!</p>
<p>И еще, и сугубо, речем, – вбивал Филофей последние гвозди в гроб противников Григория Паламы, – какая слепительная стезя открывается каждому, постигшему исихию: обожение, слияние с непостижимым! В каковом любовном слиянии происходит соединение гносеологии и онтологии, познания себя и мира, человека и Божества! «Истинный богослов, – вновь реку словами Дионисия Ареопагита, – не токмо учит божественному, но и сам переживает его!»</p>
<p>Филофей Коккин, переждав одобрительный шум слушателей, начал излагать затем лествицу небесной иерархии, по ступеням которой божественная светоносная энергия нисходит в наш мир, вновь и вновь доказуя необходимость исихии, умного делания.</p>
<p>Слушатели, уже утомясь, откладывали вощаницы, тем паче что речь зашла о предметах, ясных каждому византийцу: об евхаристии и прочих таинствах, божественном озарении изографа, прозревающего духовным взором недоступное уму, о давних иконоборческих спорах и, наконец, о чувственном постижении Божества как высшей ступени познания (и сверхчувственного знания), в коем ум становит бессилен и должен смолкнуть и отойти посторонь.</p>
<p>Когда схолия окончилась, к гераклейскому епископу тотчас кинулись, окружив его, ученики, завязав диспут, в коем Алексий по осознанию невежества своего не мог принять участия, тем паче что вокруг начались мирские разговоры о суетных делах: плате за поставление, доходах клириков и прочем. Давешний слушатель-сосед, так понравившийся было Алексию, привлек к себе сотоварища и с похотною улыбкой выговорил:</p>
<p>– Золото, нам, малым, в сей жизни заменяющее блеском своим фаворский свет! – И, понизив голос, продолжил: – Великая Феодора, когда синклит запретил танцовщицам выступать обнаженными, явилась пред зрителями, имея в виде одеяния на чреслах своих одну лишь златую цепь, коей… – подняв палец и скользом оглянув на Алексия, продолжил он, увлекая молодого спутника своего: – коей сумела привязать к себе великого Юстиниана, а с ним и всю Ромейскую империю!</p>
<p>Слышать такое Алексию было соромно, и он уже было порешил исчезнуть, найдя другой, удобнейший повод для встречи, но тут Филофей, отослав настырных слушателей к трудам Синаита, разорвал кольцо остолпивших и сам подошел к нему, приветствуя Алексия на классическом древнегреческом языке, и, тронув русича за руку, примолвил тихо:</p>
<p>– Давно, брате, тщусь поговорить с тобою!</p>
<p>Они шли под каменными сводами, минуя переходы и лестницы, ведя несущественную припутную беседу. Алексий понял, что время благоприятно для главного, а посему, не обинуясь более, пригласил Филофея в свою келью.</p>
<p>Коккин вступил в покой, мгновенно оглянувши позадь себя, словно проверяя, не видит ли кто из клириков или слуг его в сей миг. Алексия больно резануло это, уже ставшее привычным среди греков давнее их недоверие друг к другу.</p>
<p>– Я вижу, мой русский брат пребывает в похвальной бедности, – весело произнес Коккин, оглядывая палату, – меж тем как ручей русского серебра уже промыл себе многие русла в дебрях наших канцелярий…</p>
<p>Агафанкел подал хлеб и кисть позднего синего винограда, поставил кувшин с разведенным вином и побежал за рыбой, что готовил Станята на улице, на железной решетке.</p>
<p>Филофей, не чинясь, тотчас приступил к трапезе.</p>
<p>Любопытно обегая живыми, с восточною поволокою глазами келью, Коккин остановился на раскрытом Евангелии, прочел вслух:</p>
<p>– «Ежели ты принесешь дар твой к жертвеннику и там вспомнишь, что брат твой имеет что-нибудь против тебя, оставь там дар твой пред жертвенником и пойди прежде примирись с братом своим!» – Отчетисто произнося по-гречески слова Спасителя, Филофей вдруг померк, насупился, изронил глухо: – Братней любви очень недостает ромеям в днешней скорбной судьбе!</p>
<p>Алексий, заинтересованный последним тезисом только что прослушанной схолии, вопросил: верно ли он понял, что чувственное проникновение выше холодного умственного и вернее по постижению Божества?</p>
<p>Как только речь коснулась искусства, Филофей Коккин оживился. Отставив чашу, убедительно и ярко стал живописать значение искусства как понятийного уровня для «малых сих», тут же процитировал Григория Нисского: «Мне кажется, что философия, проявляющая себя в мелодии, есть более глубокая тайна, чем об этом думает толпа».</p>
<p>Алексий посетовал, что истинно великих произведений художества не достать в Константинополе. Коккин усмехнул:</p>
<p>– Не там ищешь, брат! Поезди или лучше пошли иного в Галлиполи, самому тебе не стоит подвергать себя военной опасности. (Да, да! Увы, все правда, я сам не вдруг поверил этой беде!) Туда притекают греческие святыни из Вифинии. Турки продают их христианам, и там ты возможешь купить действительно ценное!</p>
<p>Станята как раз внес блюдо с рыбою, и Алексий, переглянувши с ним, понял без слова готовно вспыхнувший взор новгородца. Поручение съездить в Галлиполи, очень небезопасное, было как раз по Станяте.</p>
<p>Уладив эту стороннюю нужду и легко коснувшись последних неудач императора (Коккин тоже считал, что Кантакузин стал нынче излишне осмотрителен и напрасно осторожничает с османами, захватившими Чимпе), Филофей скользом притронулся и к своим ранам:</p>
<p>– Василевса ныне хают многие! Меня, увы, тоже бранят за Гераклею!</p>
<p>Алексий до сей поры не намеривал касаться гибельного взятия города, но тут уж не выдержал, вопросил:</p>
<p>– Почто ругают тебя, брате, и не хулят сбежавшего епарха и той знатной молодежи, которая, затеяв ссору, после бежала впереди всех?</p>
<p>Коккин махнул рукою:</p>
<p>– Каюсь в том, что небрегал делами города! Но как трудно порою пастырю! Ежедневная пря с властителями и епархом, угрозы от должностных лиц, находящих удовольствие в неслыханных притеснениях и ограблениях бедных и неотступно преследующих всякого, кто дерзнет защитить разоряемых от неправды сильных мира сего! Брат мой! Льщу себя надеждою, что у вас, в варварской стране, не так нестерпимо угнетен труженик! Я давно искал тишины, – продолжал Коккин, утупив взор в столешню, – желал предать себя целиком книжной мудрости и исихии в уединенном монастыре… – Он поднял беззащитный взор на Алексия. – Даже ждал знака! Но медлил, поскольку въезд в столицу закрыли ради свирепствовавшей чумы. И вот в пасхальную ночь было видение… Вещий сон… Я стоял, вернее, сидел на коне, в городе, захваченном врагами. Ко мне подошла знатная женщина со служанкой, воскликнув: «Уйди!» Ударила плетью моего коня. «Быстро уходи, уходи отсюда!» – «Куда, – вопросил я, – прикажешь мне идти, госпожа?» – «В домик свой иди!» И все растаяло. Проснувшись и помыслив, я понял, что это Богоматерь так человеколюбиво позаботилась обо мне, и в конце Святой недели, покончив с сомнениями, ушел в Константинополь… Далее, ты знаешь, был собор противу варлаамитов, на коем я принял участие в споре православных с худославными… После чего лечил свою плоть и хлопотал перед патриархом, дабы мне вовсе уйти с митрополии на Афон. Тогда вот и явились генуэзцы!</p>
<p>Алексий знал иную версию, Никифора Григоры, но ничего не сказал Филофею. Осуждать или оправдывать кого-либо здесь, на греческой земле, пред лицом творимого всеми и каждым, было нелепо и невместно.</p>
<p>– Но я возродил город! – воскликнул, подымая голову, Филофей. – Собирал деньги, выкупал страдальцев, вся родня коих погибла во время резни! Созывал разбежавшихся граждан из других градов и весей!</p>
<p>– Но почему не дрались?! – не выдержал Алексий в свой черед. – Почему бежали, почему отступили со стен, почто оставили открытыми градские ворота? Почто сами, первыми напав на фрягов, не изготовились тотчас к защите города?! Откуда в греках, при столь глубоком разумении высочайших истин, такая неспособность действования?</p>
<p>Оба иерарха уставились в очи друг другу. В темно-прозрачном взоре Алексия было недоумение и гнев, в глазах Филофея – отрешенная грусть тягостного воспоминания.</p>
<p>– Нам остается верить! – погодя негромко отмолвил он. – Время дел миновало для нас! Вы молоды. У вас есть энергия! Вам токмо не хватает божественных знаний…</p>
<p>– Отче! – Алексий, сам не понимая, как и почему, начал сбивчиво, волнуясь и почасту не находя нужных греческих слов, рассказывать о Сергии, о его малой обители, наваждениях, одиноком подвиге, днешней славе инока и о тех слухах, что уже не раз доходили до Алексия, слухах о чудесах, а быть может, даже и не чудесах? А попросту о мужестве подвижника? И о знаменьях, сопровождавших рождение его…</p>
<p>Филофей слушал, не прерывая. Наконец (понял сам, без подсказки Алексия) произнес:</p>
<p>– Ему надобно возродить общежительный устав!</p>
<p>– Да, – возразил Алексий, – но я не хочу… не могу… Мыслю, совет о том должен изойти свыше, от самого патриарха!</p>
<p>Они опять поглядели в глаза друг другу и перемолчали, понявши, что едва не переступили незримую грань, далее которой любые слова пока были запретны.</p>
<p>– Но почему, брат мой, почему настаиваешь ты на переносе кафедры из Киева во Владимир?! – воскликнул Филофей почти с мукою, обращая к Алексию страдальческий взор. – Ведь митрополиты и так пребывают у вас, в Залесье! Святейший патриарх еще и потому противится твоему поставлению! Твой противник, Роман, оказался сговорчивей!</p>
<p>– Романа выдвигает Ольгерд! – жестко ответил Алексий, неумолимо глядя в эти страдающие (и такие еврейские в этот миг!) глаза гераклейского страстотерпца. – Еще когда Андрей Боголюбский перенес из Киева во Владимир чудотворную икону «Умиления», ныне зовомую «Владимирской Богоматерью», уже тогда Киев уступил первенство и власть Залесской земле! Но теперь, когда в древней столице Руси вот-вот начнут править службы латинские попы… Да, да, отче! Да! Я ведаю, что говорю однесь! Ныне оставлять кафедру митрополитов русских там – это значит отдать, подарить русскую церковь Риму! Как не ведаешь сего ты?! Ты, друг и сторонник Паламы, пламенный защитник правой веры, коего дивную речь слышал я всего час тому назад!</p>
<p>Филофей простер обе руки вперед, молчаливо останавливая разошедшегося Алексия, и выговорил наконец главное, ради чего и творился весь днешний разговор:</p>
<p>– Русский брат мой, поддержи василевса, и он поддержит тебя!</p>
<p>«Серебром!» – добавил мысленно Алексий, проясняя слова Филофея, но вслух не произнес ничего, только утверждающе склонил голову.</p>
<p>На прощание Филофей с некоторым смущением развернул свиток и протянул Алексию. Это была молитва на пленение и освобождение гераклеотов, сочиненная Коккиным в ту ночь, когда он узнал о бегстве плененных гераклеотов из Галаты в Константинополь. Алексий благодарно принял свиток, твердо пообещав поэту, не сдержавшему при этих словах невольной радости:</p>
<p>– У нас ее переведут на русскую молвь!</p>
<p>– И… Вот еще! – прибавил Филофей, вставая.</p>
<p>– Что это? – вопросил Алексий, вглядываясь в греческие строки и бегло (он все еще не научился мыслить на чужом языке) переводя на русскую речь:</p>
<poem><stanza><v>Соделались мы срамом для соседей наших,</v><v>Издеваются над нами окружающие нас,</v><v>Городами нашими чужестранцы владеют</v><v>Прямо на наших глазах…</v><v>Рассеяны мы по всем языкам и землям,</v><v>Отвергнуты, как дети, позорящие родителей,</v><v>Род лукавый и огорчающий.</v><v>Железо пронзило душу нашу,</v><v>Причислены мы к жертвенным овцам,</v><v>И нет избавляющего нас!</v><v>Господи, возврати наших пленных!</v><v>Спаси сыновей погибших…</v><v>Прореки им в сердце хранить мир взаимный</v><v>Ради них самих, ради церкви твоей, ради всех твоих людей.</v></stanza></poem><p>– Что это? – повторил Алексий. – Как хорошо!</p>
<p>– Это о нас, – ответил Филофей тихо. – О нашей беде и тоске!</p>
<p>– И это мы сохраним в сердце своем, брат мой! – ответил Алексий и вновь светло взглянул в очи Филофею.</p>
<p>Когда, проводив Коккина, Алексий воротился к себе, обмысливая беседу, он по сердечной радости почуял, что в день сей обрел друга и ходатая пред лицом сильных мира сего. И теперь одно долило неизвестностью: как поведет себя Кантакузин?</p>
<empty-line></empty-line><p>Когда его через малое число дней позвали к царю, Алексий понял, что вот оно: подошло, прихлынуло наконец! Подступило! То, что сдвинет с мели застрявшее судно его посольства (сдернет или уж разобьет дозела). И что Кантакузин надумал наконец нечто, для чего надобен он, Алексий (или Алексиево серебро – не важно! Русское серебро может дать только он!).</p>
<p>И уже провидя, почти провидя, что, почему и зачем занадобилось от него царю (досыти наслушал уклонливых греческих речей за эти глухие месяцы!), Алексий, хоть и привык сдерживать себя, почуял вновь юношескую щекотную сухость в ладонях, и настойчивый бой сердца, и твердоту во всем теле, как бы собираемом к битве духовным поводырем своим, высшим разумом, который заключен не токмо в голове, но и в сердце, и – прав Григорий Палама – в сердце прежде всего!</p>
<p>У ворот Влахернского замка Алексия со спутниками ждал церемоннарий. Каталонская стража в литых панцирях и круглых шлемах с поднятыми забралами расступилась, бряцая копьями. Повелителя ромеев охраняли испанцы-католики.</p>
<p>Алексий бегло оглядел своих бояр, вздевших самые дорогие порты, невзирая на царьградскую слякотную теплынь – собольи шубы, и клир. (Оба попа, Василий и Савва, также приоделись в лучшее платье.)</p>
<p>Вереницею, пройдя под аркой из тяжелых, гладко отесанных плит, вступили во двор. Здесь русичей встречали чины двора и сам Дмитрий Кидонис. В пурпурном, расшитом жемчугом скарамангии вышел встречу Алексию. Красивое лицо молодого сановника, обрамленное аккуратною, подвитою и умащенной благовониями бородой, было сдержанно-спокойно, как и во время прежних встреч, но в глазах читалось настороженное, внимательное и вряд ли дружелюбное любопытство. Был ли этот муж из Фессалоники, писавший некогда пылкие послания василевсу, проча ему славу и власть, а ныне – приближенный к престолу царя и правая рука Кантакузина, был ли он истинным другом повелителя ромеев и… благоволит ли к нему, Алексию? Подумалось с невольной тревогою, ибо от Кидониса слишком многое зависело при ромейском дворе!</p>
<p>Филофей Коккин, к счастью, был тут же и поклонился Алексию издали, когда сотрапезующие начали проходить в столовую палату дворца.</p>
<p>Гостей посадили на почетные места близ василевса, и смутная тревога Алексия несколько утихла. Вельможи, чины синклита, новелиссим, друнгарий и иные рассаживались согласно чинам и значению, блюдя обычай и ряд, так же как и думные бояре на Руси.</p>
<p>Кантакузин вышел к столу в шелковом алом дивитисии с широкими рукавами и разрезом спереди, расшитом пурпуром и золотыми цветами, и в золотом парчовом оплечье, но без хламиды и лора, в коих он показывался Алексию на торжественном приеме во дворце. Василисса Ирина, супруга императора, была зато в полном облачении: в голубой, сплошь затканной серебром далматике с широченными рукавами, концы которых опускались едва не до полу, в драгоценном оплечье, с перевязью-диадимою и в царском головном уборе. Матвей Кантакузин, крупный, в отца, с тяжелым и сумрачным взглядом, тоже в парче, но с простою нашивкою патрикия на хламиде, опустился в складное кресло рядом с матерью. Гости встали, приветствуя и славословя императорскую чету.</p>
<p>Царь выслушал «Славу», склонив чело, с едва заметною усталостью, и затем молча, мановением руки, велел всем садиться и приступать к трапезе. Пока слуги разносили блюда и кубки, а русские бояре неловко ковыряли рыбу вилками, сердито взглядывая на Алексия (на Руси век ели рыбу руками, вытирая пальцы нарочито разложенным рушником), творилась приличная застолью молвь, и все было словно бы как обычно, как пристойно, как и следует быть. Однако слишком виделось и другое – что, невзирая на исполненное славословие императору, присутствующие тревожно не уверены в нем и в себе. Минутами и речь и смех стихали и повисала напряженная, почти ощутимая по плоти тишина, такая, словно бы ее можно было потрогать рукой. «Чимпе!» – понял Алексий. То, о чем все знают и, зная, упорно молчат, ибо Чимпе, ежели турки не уйдут оттуда, – это погибель Кантакузина, ежели не вовсе погибель ромеев…</p>
<p>Друнгарий флота вдруг отодвинул блюдо с плоскою морскою рыбой, залитою дорогим соусом, и сказал, сердито глядя на руки автократора:</p>
<p>– Повелитель! Моряки зело недовольны запретом служить на венецианских судах! Всепокорнейше прошу твое величие принять в слух сказанное мною, не гневая, иначе флот отшатнет от престола, как это уже делает наглая константинопольская чернь!</p>
<p>Стол словно бы замер, хотя разговоры на другом его конце и продолжались. Но все уши при этом явно были повернуты к тому, что сделает или скажет император.</p>
<p>Кантакузин поглядел внимательно на друнгария, слегка нахмурил чело.</p>
<p>– Что ж они, когда Николай Пизанский бился с генуэзцами, не приняли участия в битве? Сражались только венецианцы и каталонцы, коих погибло больше всего! А наши корабли постыдно уклонялись от боя!</p>
<p>Друнгарий смолчал, густо и враз покраснев. Крупная доля вины в позорном неучастии греческих кораблей в морском сражении была и на нем.</p>
<p>– Мы дважды создавали флот, дабы раздавить Галату! – твердо отмолвил Кантакузин.</p>
<p>– Буря… – начал было друнгарий.</p>
<p>– Да, буря! Чума! Иные бедствия! – прервал его Кантакузин, слегка возвышая речь (и словно бы дальний гром подступающей бури зазвучал в отвердевшем голосе василевса). – Буря! А что свершили они, когда я лежал больной в Дидимотике и без меня, без моего догляда вы позволили генуэзцам напасть на город и уничтожить все наши, с такими трудами построенные суда? Я просил у сограждан поделиться своим добром ради общего блага, собрать деньги на новые корабли! Галата иссушает нас, генуэзцы собирают на своих пристанях впятеро больше золота, чем мы! Страдают все! Гибнет ремесло, хиреет торговля, нечем платить армии! И что же? Сограждане дали мне так мало, что пришлось отказаться от борьбы с Галатой! Я не вижу в ромеях воли к победе! Не лучше ли тогда поладить с генуэзцами, чем заключать вновь опасный союз с Венецией, который может стоить нам слишком дорого, ежели Стефан Душан тоже воспользуется этим союзом!</p>
<p>Друнгарий флота так и не поднял глаз. Сказав, Кантакузин обвел застолье, ожидая, быть может, чьей-нибудь речи, но все старательно ели и опять тщились показать, что ничего, в сущности, не произошло.</p>
<p>Отложив вилку, Кантакузин обратился к Алексию с вопросом: кто будет теперь, после смерти Симеона, великим князем на Руси?</p>
<p>– Иван Иваныч, брат покойного! – ответил Алексий и добавил, поняв, к чему было вопрошание, что Джанибек мыслит утвердить Ивана на столе братнем и на великом княжении, о чем была получена грамота. Кантакузин молча кивнул.</p>
<p>Дмитрий Кидонис в свою очередь поинтересовался, какие отношения сейчас у московитов с тверским княжеским домом, примолвив, что новгородцы хлопотали о передаче великого княжения в руки князей суздальских.</p>
<p>– Хан Джанибек был другом нашего покойного князя! – ответил Алексий, медленно и весомо произнося каждое слово. – Он не изменил этой дружбе и после смерти Семена Иваныча! Чаю, не изменит и впредь! Примолвлю к тому, что митрополия остается у нас, в Московском княжестве, нерушимо, почто и прошу я, – отнесся он к Кантакузину, – ваше боговенчанное величие утвердить совокупное, мое и покойного Феогноста, ходатайство о переводе кафедры митрополитов русских во град Владимир, столицу Залесской Руси!</p>
<p>– Перевести кафедру из Киева, порушить старину? Это скорее в ведении патриарха! – задумчиво ответил Кидонис за царя. И вновь вопросил, не давая Алексию отмолвить (по-видимому, он уже заранее знал и взвесил все, сказанное русским претендентом Филофею Коккину): – Со времен обращения Руси в истинную веру митрополия всегда пребывала в Киеве! И ныне в Великой Литве не меньше православных христиан, чем в Залесье. Где же должна, по-твоему, находиться кафедра митрополита русского, ежели не разделять митрополию?</p>
<p>(Алексий кожей, всеми нервами почуял напряжение, какое бывает в воздухе пред грозой: вот оно, главное! Мы или Литва?)</p>
<p>– Престол митрополита при князе-язычнике? – отмолвил он Кидонису, усмехнувшись.</p>
<p>– Ольгерд обещает крещение Литвы! – значительно возразил Кидонис.</p>
<p>Алексий едва заметно перевел плечами. Русские бояре и клирики уже давно оставили вилки и слушали, кое-кто даже приставя ладонь к уху.</p>
<p>– Верить Ольгерду, – медленно начал Алексий, оборачивая чело к императору, – возможно было бы, будь он язычник, но Ольгерд, к сожалению, уже крещен один раз… и паки отринул Христа! Верить правителю, который говорит одно, а делает другое, – опасно!</p>
<p>Кантакузин молча внимательно слушал, прямо глядя в лицо Алексию и, кажется, одобряя.</p>
<p>– Ведомо твоей царственности, что католики, едва вступив в Галицию, почали закрывать церкви Божии, поиначив православные храмы на латинское богомерзкое служение! Отдельная литовская митрополия будет неизбежно поглощена латинами, ежели не найдет себе опору в единоверческой княжеской власти! Ты, Дмитрий, – отнесся он к Кидонису, – хочешь верить Ольгерду. Но он уже начал преследованья православных христиан у себя в Вильне, и уже явились первые мученики за веру, имена коих ныне утверждены в святцах константинопольской патриархией! Прибавлю, Вильна полна латинских патеров, ревнующих обратить Литву в католическую веру, и ежели это произойдет, возможет ли уцелеть сама митрополия киевская? Ведомо вам самим, – возвысил голос Алексий, обводя глазами слушателей, – потерпят ли православие латиняне! Разумно, как мыслится мне, было бы дождать, чтобы Ольгерд действительно привел Литву к православию, а уж потом решать, кому подчинить митрополичий престол!</p>
<p>Алексий вновь и прямо поглядел на молчаливо внимавшего ему Кантакузина и примолвил негромко, как бы к одному василевсу обращаясь:</p>
<p>– Русь щедра! Мы уже давали серебро на ремонт Софии. Нам ведомо, что заботы правления не позволили твоей царственности употребить оное целиком на нужды церкви. Мы готовы помогать и вновь… Мог бы и я вручить посильный лепт – как русский митрополит, конечно!</p>
<p>Кантакузин кратко кивнул, молча приняв сказанное, и, отводя речь от того, о чем многим не следовало ведать, вопросил в свой черед:</p>
<p>– Патриарх беспокоится, что мирские заботы правления оторвут нашего русского друга от дел сугубо церковных, коими надлежит ведать митрополиту Руссии!</p>
<p>– Государь! – возразил Алексий. – Василевсы почасту вмешивались в дела церковные, что не мешало им, однако, управлять государством ромеев!</p>
<p>Уста и очи Кантакузина тронула улыбка.</p>
<p>– Но, однако, – вопросил он, любуясь настойчивым русичем, – не зрим ли мы ныне перед собою истинного главу древней Скифии, ныне называемой Русью?</p>
<p>Алексий первым понял всю опасность высказанной мысли (ибо любой смертный, даже вознесенный на вершину власти, не многое может сотворить, а главное – обещать наперед, ибо не ведает дня и часа своего!).</p>
<p>– Нет, конечно, не на мне одном зиждет судьба Русской земли! Земля – это народ: бояре, воинский чин, купцы и смерды; и ежели у народа есть силы к деянию, он находит и вождей надобных, и правителей, достойных себя! – Это уже было едва ли не в око Кантакузину, но Алексий рискнул довести мысль до конца, а Кантакузин вновь показал свое величие, выслушав и не оскорбясь на правое слово. – Поверь, повелитель, что Русь на взъеме, она молода и полна сил, не токмо не истраченных, но порой еще и не осознавших себя, лишь пробуждающихся к деянию! Возможно задержать, возможно премного утяжелить наши стези, ибо поиски нового главы всегда оплачиваемы кровью сограждан, но остановить Русь ныне не можно! А Ольгерда в границах своих князь Симеон сдерживал, как ведаешь ты, даже не прибегая к силе меча!</p>
<p>– Ты почти убедил меня, русич! – задумчиво отмолвил Кантакузин, подъятием ладони останавливая раскрывшего было рот Кидониса. – Но что скажешь ты, ежели Ольгерд в свой черед потребует от нас учреждения своей, особой, литовской митрополии, чего литовские князья неоднократно старались добиться от ромейской державы?</p>
<p>– Государь! – воскликнул Алексий горячо. – Митрополия должна быть едина! Сам ведаешь, какие неслыханные беды посещают землю, в коей не обретено единой власти и паче того – единства духовного!</p>
<p>Кантакузин задумчиво поглядел в решительные, прозрачно-темные глаза русича, старого видом и такого пламенно-молодого душой, и ответил негромко, словно бы и не обреталось в палате иных председящих, только ему и для него одного:</p>
<p>– Ведаю, Алексие!</p>
<empty-line></empty-line><p>Китон василевса во Влахернах был совсем не так роскошен, как некогда китоны Большого дворца; и китониты, всего двое, совсем не торжественно, а быстро, по-деловому разоблачили царя, отстегнув оплечье, сняв с него расшитые дивитисий со скарамангием, которые тут же упрятали в деревянный плоский сундук для праздничного платья, и, задернув завесу, скрывавшую нишу в стене, где помещался гардероб царя, удалились.</p>
<p>Оставшись в одном льняном хитоне, Кантакузин почти повалился на высокое кресло с подножием и гнутыми подлокотниками и прикрыл глаза. Он устал.</p>
<p>Предстоял разговор с сыном. Тяжелый разговор, который уже невозможно было более отлагать.</p>
<p>Ирина вошла стремительная, огненноокая, прекрасная и в старости.</p>
<p>Подошла, приложила узкие прохладные ладони к его вискам. Когда-то это помогало, сейчас – нет. Кантакузин улыбнулся вымученной улыбкой; только перед нею позволял себе, да и то иногда, обнаруживать минуты слабости.</p>
<p>– Ты еще не решил, Иоанн? – спросила Ирина, бережно разглаживая мужу виски и массируя затылок. Он промолчал. Сегодня они его, кажется, заставят решить. – Этот русич настойчив! – проговорила Ирина, продолжая растирать и гладить голову мужа. – Он нравится мне! Я ведь из рода Асеней, не забывай! И во мне славянская кровь!</p>
<p>– Да, они молоды! – отозвался Кантакузин.</p>
<p>За дверьми китона послышались тяжелые шаги Матвея. Ирина, отступив, уселась в гнутое креслице. Вошел Матвей. Большой, матерый. Второй сын Кантакузина Мануил, который нынче засел в Мистре, упорно вытесняя франков из Мореи, тот легче, светлее весь – и видом, и статью. И удачей! За Матвея, за его неуступчивый нрав и тяжкую судьбу, Кантакузину всегда было немного страшно. Матвей и сам чуял вечное невезение свое, почасту гневая оттого на родителя.</p>
<p>– Садись, сын! – устало произнес Кантакузин.</p>
<p>Матвей молча и грузно опустился на низкое, застонавшее под ним креслице. Кантакузин, приоткрыв веки, встретил хмурый, ждущий, заранее обиженный взгляд сына.</p>
<p>– Что будем делать с Чимпе, отец? – спросил Матвей. – С Сулейманом было всего восемьдесят человек! Не составляло труда выбить их вон из города! Теперь турок в Чимпе, как передают, уже три тысячи!</p>
<p>– Я не могу сейчас ссориться с Урханом. Иоанн Пятый, по слухам, уже побывал в Никомидии. Ежели Палеолог теперь наведет османов на империю – всему конец. Лучше попытаться выкупить Чимпе. Я уже отправил послов к Урхану.</p>
<p>– Чем?! – почти выкрикнул Матвей. – Казна пуста! Или ты рассчитываешь заплатить туркам русским серебром будущего митрополита Алексия?!</p>
<p>– И об этом я тоже подумал, сын, приглашая кир Алексия ныне! – спокойно ответил Кантакузин.</p>
<p>– Ты еще не решил, отец? – глухо спросил Матвей.</p>
<p>– Я уже отдал приказ перестать поминать Палеолога в славословиях и проставлять его имя в государственных грамотах! – сурово ответил Кантакузин. – Но Каллист решительно против твоего венчания на царство!</p>
<p>– Каллиста надо снять! – грудным, глубоким голосом отозвалась Ирина. – Палеолог начал с нами открытую войну! Прошедшей весной, когда он подплыл к Константинополю, я едва удержала стены города! Ему уже хотели отворить ворота! Армия требует объявить наконец императором Матвея! Почему ты не хочешь этого, Иоанн? Я не понимаю тебя!</p>
<p>– Меня никто не понимает! – отозвался Кантакузин с горечью.</p>
<p>– И я не понимаю тебя, отец! – опять вмешался Матвей. – Почему ты так упорно поддерживаешь Палеологов? После всего, что они наделали! После казней, пыток, предательства и войны!</p>
<p>– Супруг мой! – Синие глаза Ирины углубились и потемнели. – Я устала оборонять города! Когда я едва удерживала Дидимотику и слала тебе отчаянные письма, а измученные воины, не видя помощи ниоткуда, готовы были предаться врагу, ты продолжал прославлять Палеолога в каждом из своих хрисовулов! Гляди, как этот русич, Алексий, заботит себя, дабы власть была нераздельной и в единых руках! Устрой сына, и воины поверят в тебя, в нас, в дело Кантакузинов, наконец! Дело, которое не пропадет, ежели ты… ежели мы с тобою… – Она задышалась, точно после бега, и смолкла, с глазами, полными слез, не в силах вымолвить жестоких слов о возможной смерти супруга.</p>
<p>Кантакузин стиснул ладонями инкрустированные резною костью подлокотники и весь подался вперед, почти выкрикнув с отчаянием в голосе:</p>
<p>– Пойми! Византия гибнет от этой вот постоянной борьбы за престол! Они там, в Руссии, мнят себе: как устроить власть? Им еще ряд веков хлопотать об этом, а мы уже при Юстиниане Великом устроили все! Империю, синклит, войско, святость власти, финансы, администрацию, пышные церемонии двора… И не добились главного: строгой, в поколениях, продолженности, несменяемости власти! И всё! Все теперь разбивается о вопрос престолонаследия! Борьба за власть разрушает империю! Сколько усилий, средств и лет, сколько человеческих жизней унесли восстания Варды Фоки или Склира, Маниака, Торника и тьмы других! Сил не осталось на отражение внешней беды! И ведь все они знали, что священное место василевса может быть занято кем угодно! Заметь! Никто из них не покусился уничтожить саму должность императора ромеев!</p>
<p>– И ты?</p>
<p>– И я хочу не выиграть одну-две войны, не захватить вновь потерянные Палеологами города и фемы, я хочу спасти империю! Единственную в мире! Светоч веры! Наследницу великой эллинской старины!</p>
<p>– Ты на худшем камени мыслишь создать великое, мой супруг и повелитель! – возразила Ирина.</p>
<p>А Матвей выкрикнул бешено, ударив по колену кулаком:</p>
<p>– Палеологи предатели!</p>
<p>– Тем более! Камень, отвергнутый зодчими, идет в основание угла! Здесь, где меня Бог поставил спасти и утвердить династию, я и утверждаю ее!</p>
<p>– Войско думает иначе!</p>
<p>– Ты мыслишь, мы должны были сменить Палеологов?</p>
<p>– Да, отец!</p>
<p>– Но так думает всякий, рвущийся к власти! О себе! О своих успехах, талантах, удаче, мняще себя бессмертным в столетьях! Всегда только о себе! Довольно! Вспомни же наконец пример Господа нашего Иисуса Христа, отринувшего от себя венец и славу мира! Жизнь конечна, она лишь ступень перед высшим бытием! И ежели строить ее для себя, то лучше, разумнее всего – уйти в монастырь! Иначе жизнь – подвиг и отречение! Да, да, отречение! «Возлюби Господа своего», а значит, дело свое, судьбы земли, грядущее – «паче себя самого», паче жизни! Когда укрепилась Македонская династия – заметь, династия, а не один человек! – правившая сто пятьдесят лет подряд, империя достигла своего величайшего могущества, отбросив врагов на западе, севере и востоке, воротив Италию, смирив болгар, продвинувшись вновь до Евфрата, вступив в Антиохию и Эдессу! А с концом Македонской династии мы вновь обратились в ничто!</p>
<p>– Но к власти, отец, Василий Македонский пришел, совершив два предательства: клеветою убрав правителя, кесаря Варду, и убив затем законного императора. Что было бы с ромеями, не сделай он этого?!</p>
<p>Кантакузин, отрицая, потряс головой:</p>
<p>– Иная пора! Иные указы времени! Нам надобна жертвенность! Ее не стало у ромеев! Убить – это нынче слишком просто! Апокавк мне это именно и предлагал! Слишком просто – и, значит, неверно! И потом, ты ошибаешься, Матвей! Македонская династия укрепилась не тогда, когда Василий зарезал на пьяном пиру своего благодетеля, а тогда, когда узурпаторы – правители страны Роман Лекапин, Никифор Фока и Иоанн Цимисхий, даже приходя к власти, даже возлагая временем корону на голову свою, упорно сохраняли династию, не отторгая от царствования ни Константина Багрянородного, ни его потомков, коим позволили в конце концов занять законный престол!</p>
<p>Пойми! Я был самым близким и дорогим другом покойного Андроника Третьего! Я был его советником, поверенным всех его мыслей. Мы были больше чем Орест и Пилад! Анна и до сей поры упрекает покойного мужа, что он любил своего фаворита, меня, больше жены и детей. Я подписывал указы пурпурными чернилами, в походах жил в палатке самого царя, делил с ним стол и одежду. Я спасал его не раз и не два! Когда он, больной, лежал в Дидимотике, мы с матерью за свой счет нанимали отряды, прогнавшие турецких наемников Андроника Старшего!</p>
<p>Андроник сам назначил меня хранителем престола. На смертном одре он завещал императрице: «Не поддавайся обману и неверным суждениям некоторых людей, что тебе следует расстаться с этим человеком. Если это случится, погибнешь ты и дети, погибнет сама империя». Двадцать лет! Более двадцати лет мы были вдвоем!</p>
<p>Да, я знал, что Анна неумна, вспыльчива, мстительна, ревнива, подвержена страстям, падка на лесть, а в злобе способна на страшные жестокости, более того, что она ненавидит греков и по-прежнему предана своей родине и римскому католическому престолу, но не женщина должна была править страной, а род Палеологов! И не из Савойи родом был патриарх Иоанн, у которого, даже по словам моего хулителя Грегоры, только и было священнического, что пастырский посох да одеяние! Иоанн, сделавший все, чтобы подвигнуть Анну на борьбу со мною! Уверявший василиссу вместе с Апокавком, что завтра-де Кантакузин всех вас убьет!</p>
<p>Когда я возложил после смерти друга корону на свою голову, у меня не было иной цели, как упрочить престол мальчика – юного сына покойного Андроника! Да, во всех указах, даже и в продолжении гражданской войны, я ставил имя императора Иоанна Пятого и его матери Анны на первое место, а свое – на второе. Я дрался не против Палеологов, а за Родину и за них!</p>
<p>– А они, – перебила мужа Ирина, – едва ты, наведя порядок в армии, уехал спасать империю, вонзили тебе нож в спину, конфисковали наше имущество, похватали твоих сторонников, разграбили их дома и усадьбы!</p>
<p>– Это Апокавк…</p>
<p>– Да! Ты верил ему, ты и эту змею, Апокавка, считал своим другом! Ты позволил ему вернуться в Константинополь! И вот они навели на нас турок Урхана, едва не отдали Душану всю Грецию! Для борьбы с тобою Анна пожертвовала даже церковными ценностями, были проданы образа, посуда, драгоценные украшения, оклады икон отправлены в переплавку! На этом неслыханном разграблении дворца кто только не наживался! Тебя самого, нас всех травили, как диких зверей, имя твое предали анафеме, навели болгар, раздавали направо и налево земли империи! Кралю сербскому Анна обещала всю Македонию до Хрисополя, турки безнаказанно уводили пленных, рыдавших у стен Константинополя! Тысячи убитых, заброшенные поля, потерянные провинции… И всему этому Анна радовалась, говоря, что Кантакузину, если он победит, меньше достанется крепостей!</p>
<p>– Апокавк твоими сторонниками заполонил все узилища, – вмешался Матвей, – построил новую тюрьму прямо во дворце, где и был убит доведенными до отчаянья узниками! И что же сделала твоя Анна? Натравила на восставших родню Апокавка, взяла штурмом дворец, пьяная толпа злодеев убивала всех подряд, несчастных резали даже в алтаре церкви! Трупы наших друзей рассекали на куски, головы и руки убитых носили по улицам. Тех, кто осмеливался пожалеть покойных, по приказу Анны били плетьми! Даже когда ты победителем стоял у ворот Влахернского замка, Анна не хотела сдаться и на все уговоры отвечала грубой бранью! И теперь, вступив в Константинополь, ты объявил амнистию всем, разрешил Анне по-прежнему жить в тех же палатах дворца рядом с тобою и ничем не вознаградил своих пострадавших сторонников!</p>
<p>– Что же, они хотели бы, в свою очередь, грабить имущество противников и убивать?! Имя Христа у нас на каждом углу, а призывы его позабыты всеми!</p>
<p>– Но отец!</p>
<p>– Они забыли, что я простил василиссе Анне смерть собственной матери! Вашу бабушку, Феодору, уморили в тюрьме по приказу Апокавка и Анны! Никто не смеет сказать, что его ноша тяжелее моей!</p>
<p>– И подарил наше родовое гнездо, Дидимотику, Палеологу! – гневно воскликнул Матвей. – А он за то пошел на меня войной и опять призвал врагов империи!</p>
<p>– А когда ты вызвал Сулеймана на помощь, – поддержала Ирина сына, – они стали кричать по всему Константинополю, что мы, именно мы, наводим турок на империю! Тебя ненавидит вся константинопольская чернь и половина синклита, тебя не поддерживает даже Григорий Палама, и он, вкупе с Каллистом, хлопочет о «примирении» с Палеологом! Вот чего ты достиг своею любовью!</p>
<p>Наступило молчание. Кантакузин, сгорбясь, прикрыл лицо рукою.</p>
<p>– Никто, никто не хочет понять! – прошептал он. – Когда я просил помощи у Урхана, он прислал мне своего палача, чтобы удавить Палеолога, сына государя, коему я был другом, коему поклялся сохранить семью! И страшно сказать, мне кажется иногда, что, удави я его, заточи в монастырь Анну, это все поняли бы и приняли…</p>
<p>– Да, отец!</p>
<p>– Но тогда все даром, и не надобно все, что делал и делаю я! И значит, империю не спасти… Не из-за врагов! Я в конце концов сумел отразить и болгар, и сербов Душана! Но сами ромеи теперь стали худшими врагами своей империи! Порою я думаю, что и спасать уже становится некого на нашей земле!</p>
<p>– Я верю тебе, отец! – возразил Матвей. – Но скажи, многого ли ты добился своей верностью? Нынче никто никому не верен! Апокавк, когда ты отказался по его совету погубить Палеологов, тотчас перешел на сторону Анны и стал губить твоих друзей. Турки нынче захватывают Чимпе, хотя прежде ты говорил и торжественно обещал, что они никогда не переступят проливов!</p>
<p>– Сельджукский султан Омарбег был верен мне до последнего дня! С ним я не раз спасал Фракию от Душана!</p>
<p>– Омарбег мертв. А османы много опаснее сельджуков! Урхану ты отдал в жены Феодору, нашу сестру. Отдал христианку мусульманину, молодую девушку – старику. Елену ты отдал в жены Иоанну Палеологу, а он ее пытался подарить Стефану Душану как пленницу, женившись вновь на дочери нашего врага! Палеолог, получив Дидимотику, тотчас осаждает меня в Адрианополе… За твое благородство платим мы все, твои дети, отец! Почему ты вновь замирился с генуэзцами после всех пакостей, чинимых ими священному городу? Почему не поддержал Пизано, в конце концов?</p>
<p>– Почему?! И это вопрошаешь ты, Матвей, сам стоявший с войском у Галаты? Почему! Потому, что победила бы Венеция! Не мы, не ромейская держава! Венецианцы при доже Дандоло, натравившем рыцарей на империю, достаточно показали, чего они стоят! Они так же схватили бы нас за горло, как и Генуя, а сверх того – затеяли бы войну на море! Отдать Галату Венеции – не то же ли одно, что генуэзцам, если не худшее зло!</p>
<p>Я помню прошлое, а греки теперь не способны даже на это! Никем не помнится даже гераклейский позор! Им хочется служить на венецианских кораблях… Зачем тогда надобна империя, боже мой?!</p>
<p>Они устали от прежнего величия… Нам уже слишком дорого давалось удерживать Азию… Чернь ропщет, динаты разорены, торговля гибнет… И при этом – роскошь власть имущих, погоня за развлечениями, жажда жить сегодняшним днем… И – ненависть!</p>
<p>Да! Я отдал жизнь собственной матери этой неистовой в страстях итальянке Анне, ныне я подарил Палеологу Дидимотику – неужели и этого мало, чтобы научить вновь верить друг другу, без чего нам уже не жить!</p>
<p>Судьба! Я строю флот – его разбивает бурей, я восстанавливаю империю – ее опустошает чума…</p>
<p>Видит Бог, я не хотел ни войны, ни вражды! Когда умер Андроник, когда на первом же заседании синклита враги начали оскорблять меня, я подал в отставку и ушел, сам! И что же? Солдаты явились во дворец приветствовать Кантакузина, осыпая угрозами патриарха Иоанна, и василисса Анна сама послала за мной! Просила заступиться, утишить бунт. Бунт! Лишь только я появился, смятение тотчас утихло и буря улеглась. Меня сама Анна упросила вернуться к власти! Я поселился с ее детьми во дворце, окружил семью василевса стражею, дабы никто не осмелился свергнуть вдову Андроника с престола. Теперь мне и это ставят в вину! Винят, что я грабил города, облагая налогами…</p>
<p>– Ты тратил деньги, спасая империю! – вновь вмешалась Ирина. – А василисса Анна меж тем заложила драгоценности греческой короны венецианцам для того только, чтобы нанять войско османов против нас!</p>
<p>– А они разграбили пригороды Константинополя, и опять виноват ты, а не Анна!</p>
<p>– И теперь Палеолог раздает острова и снюхивается с османами!</p>
<p>– Отец, родина ждет твоего решения нынче, теперь, иначе будет поздно!</p>
<p>Кантакузин смотрел на них обоих молча. И это самые близкие ему люди. Самые дорогие. Ближе – нет. Спросил наконец сына, тяжело понурясь:</p>
<p>– Чего хочешь ты?</p>
<p>– Того же, чего и армия. Чтобы ты короновал меня императором!</p>
<p>– Для того, повторяю вновь, надобно сместить Каллиста.</p>
<p>– Смести! И сверши!</p>
<p>– Ты не мыслишь, сын, что это будет началом конца?</p>
<p>– Ты забываешь, отец, еще об одном, – наступчиво возразил Матвей, – о Руси и о кир Алексии, у которого есть серебро и которому нужно утвердиться на престоле митрополита Русского! Чего также не допускает Каллист!</p>
<p>– Уступи сыну, отец! – с мягким, но неодолимым упорством попросила Ирина.</p>
<p>Кантакузин затравленно поглядел на нее и промолчал, низко склонив голову.</p>
<empty-line></empty-line><p>Запрет поминать в славословиях Палеолога и слух о близкой коронации Матвея всколыхнул всю патриархию. Не было, казалось, ни догадки, ни участия, ни хотя бы понимания подступившей к порогу василевса трудноты. Было злое торжество: «Вот он наконец-то! Скинул волк овечью шкуру! Показал истинное лицо!»</p>
<p>Каллист произнес в Софии громовую проповедь, где, правда не называя имен, обличал «неправых и лукавых рабов, мнящих обадити и истребити власть имущих, поставленных от Господа», после чего вскоре совлек с себя патриаршество и удалился в монастырь. Сделал он это картинно, в соборе, после службы, в присутствии клира и толпы прихожан, объявив, что не возможет увенчать короною недостойного. И тут же, сняв дорогое облачение и обувши дорожные сандалии, с посохом в руках, благословив на прощанье всех присутствующих, вышел в путь. Греки теснились по сторонам, забегали сбоку, прося благословить напоследях, а пастырь шел наступчиво вдоль по Месе, запахнув плащ, в долгой дорожной далматике, и никто не смел его остановить, ни отогнать толпу прихожан, следующих за своим патриархом.</p>
<p>Алексий, глядевший на все это действо с хор, почувствовал даже симпатию к гордому старцу и ожидал, что в многочисленных секретах патриархии, особенно в секрете великого хартофилакта, а также в секретах великого скифилакоса и сакеллария, где было большинство противников Кантакузина, услышит он теперь возмущение произошедшим и сожалительные слова о старом патриархе, – ничуть не бывало! Все, словно переменившись в течение одного дня, только и говорили о жданном назначении Филофея Коккина. (Хотя Кантакузину надобно было выбирать одного из трех кандидатов, в том, что он выберет Коккина, сомнений не было ни у кого.)</p>
<p>Алексию стало муторно от этой мгновенной переменчивости греков. Он ушел в триклин Фомаит, где помещалась патриаршая библиотека, сидел над развернутой рукописью Златоуста и думал, и будущее уже не представлялось ему таким радостным, как еще вчера.</p>
<p>Зима проходила трудно. Погода стояла мерзкая. Холодный ветр с Пропонтиды наносил не то дождь, не то снег. Как это было не похоже на веселое русское Рождество!</p>
<p>Переговоры Кантакузина с турками затягивались, хотя он и предложил за Чимпе огромную сумму в десять тысяч иперперов. (Впрочем, значительную часть золота Кантакузину, о чем мало кто ведал, давала Москва.)<a type="note" l:href="#n_15">[15]</a> По слухам, василевс собирал войско, чтобы изгнать Палеолога с Тенедоса, меж тем как василисса Анна продолжала спокойно сидеть в Константинополе, во Влахернах, в соседстве с самим Кантакузином, и пользоваться всеми своими прежними привилегиями. Все это тревожило и было малопонятно.</p>
<p>Отошли Брумалии и Календы, на Руси превратившиеся в «коляду». Ряженые (мужики, окрученные бабами, и жонки – мужиками) бродили в личинах из дома в дом, пировали, пили, выпрашивали дары. Вином торговали во всех маленьких харчевнях, звучала музыка, славили и пели разгульные песни, водили ученых медведей и дрессированных собак, на перекрестках зазывалы приглашали посмотреть представления мимов и плясуний… Город жил, не ведая или не желая ведать нависшей над ним беды.</p>
<p>Алексий в эти дни трудился особенно напряженно. Он уже добрался до Евангелия от Иоанна и теперь, когда сам переводил знакомые строки, переживал заново и по-особому углубленно огненные слова евангелиста, бывшего любимым учеником учителя истины. «Аз есмь пастырь добрый: пастырь добрый полагает жизнь свою за овец», – читал Алексий, будто бы и про себя и в укор себе: все ли он сделал для Руси, для земли и языка своего? По редким известиям, с трудом доходившим до Константинополя, на Москве творилась какая-то нелепица, и следовало скорее, скорей возвращаться назад! Но возвращаться – только победителем. Он и погибнуть теперь не имел права!</p>
<p>С Филофеем, который деятельно готовился к поставлению, они теперь почти не встречались. Гераклейский митрополит явно до времени избегал долгих бесед с Алексием.</p>
<p>Собор, утвердивший наконец кандидатов на патриарший престол, состоялся в конце февраля. Было много споров. Приезжал сам Григорий Палама из Солуни. И Алексий сумел, хотя и мельком, повидать знаменитого проповедника и даже перемолвить с ним. Кантакузин, как и ожидалось, из троих ставленников избрал Филофея Коккина.</p>
<empty-line></empty-line><p>В Галлиполи для покупки церковных святынь Алексий отрядил священника Василия с дьяконом и Станяту. Духовные немного робели, а Станька был рад безмерно, и уже виделось, что он поведет всю братию за собой. Отплыли на легкой парусной лодье с небольшим навесом, где можно было спать и кое-как стряпать себе еду в глиняной походной печурке.</p>
<p>Греки – их было четверо на лодье – подняли парус, враз упруго выгнувший грудь по ветру. Лодья пошла ходко, вспенивая волну. Станята, с удовольствием вдыхая влажный соленый ветер, долго стоял на корме, махая шапкой провожавшему их Алексию, пока башни Константинополя не стали тонуть за волною и маленькая фигурка на берегу вовсе не исчезла в отдалении.</p>
<p>Все дальше и дальше уходили скалистые берега, холодный ветер пахнул зимой и родиной, и сладко было ощущать качание моря, сладко глядеть в дымчатую, тающую даль неба и воды.</p>
<p>Старый грек покрикивал на молодых помощников. Укрепив парус, греки достали оплетенную корчагу с вином, мигнув, подозвали Станяту, тот не стал отказываться. Предложили выпить и клирикам. Дьякон с удовольствием приложился к глиняной бутыли, а поп Василий лишь отрицательно покачал головой – его мутило.</p>
<p>– Мне, Станята, теперича, – признался старик, веселым слезящимся глазом взглядывая на новгородца, – иная посудина надобна!</p>
<p>Ветер был свеж, и моряки, от которых пахло дегтем и рыбой, порешили не заходить в Гераклею.</p>
<p>– Ходом к ихним островам пойдем! – объяснил Станята старику Василию, а тот только умученно кивал головою. Ему уже не пораз приходилось высовывать голову за борт.</p>
<p>В полдень поснидали печеною рыбой и ячменным хлебом, запивая то и другое темным греческим вином. Низило солнце, крепчал ветер. Греки, усевшись в кружок, пели что-то свое, высокими голосами с горловыми украсами, схожими с восточным, быть может турецким, пошибом. Поп с дьяконом дремали, прижавшись друг к другу. А Станята все глядел, вольно вдыхал полною грудью ветер, и все не проходила, длилась и длилась в нем беспричинная радость бытия.</p>
<p>Солнце угасло, облив на прощание полнеба густеющим красным пожаром. Лиловые тени, смешиваясь с туманом, заволокли окоем, и вот уже первые звезды начали свой мерцающий хоровод в высоком бледном эфире, меж тем как тьма, подкрадываясь, сочилась над самой водой.</p>
<p>К островам подходили уже в полной темноте. Упруго пели под ветром где-то высоко, на урыве скалы, греческие низкорослые сосны, одним черным узорным очерком проглядывавшие отсюда, с воды, на фоне бархатно-синего неба.</p>
<p>Грек-хозяин поднял над головою слюдяной фонарь. С берега ответили, размахивая таким же фонарем. Потом на причале запалили костер. Греки роняли паруса, опускали в воду тяжелые длинные весла.</p>
<p>Скоро вся троица русичей сидела в каменной хижине у очага, отогреваясь и хлебая из глиняных мис дымное варево, поданное горбатой старухой работницей.</p>
<p>Духовным хозяева отдали деревянную кровать (и напрасно, отец Василий после жаловался, что клопы заели совсем), а Станята, избрав благую долю, вышел в хлев и пристроился на соломе в углу, где и выспался преотлично под вздохи осла с коровою, в соседстве с козами, но зато вдали от зловредных насекомых.</p>
<p>Утром все было в холодном тумане и росе. Выйдя во двор, Станята поежился. Странная у них тут зима! Прежняя горбатая старуха в сером шерстяном хитоне шла через двор и молча покосилась на Станяту. Зашла под навес и, наклонившись почти до земли, стала черпать вино из большого, врытого в землю пифоса. Начерпала кувшин и, поставив его на плечо, понесла к дому.</p>
<p>Скоро в каменном очаге запылал огонь. Искусанные русичи выползли на свет божий, с завистью оглядывая Станяту, избежавшего дорожной кары. Греки, ходившие вычерпывать воду из лодьи, расселись в кружок вокруг грубого дощатого стола. Вышел носатый хозяин, зевая, поздоровался с русичами. На столе явились хлеб, вареная капуста, соленые оливки и рыба, снова по кругу пошло разбавленное водою темное греческое вино, и, когда восстающее солнце начало пробивать плотную завесу тумана, путники, завершив трапезу, уже вновь забирались в лодью. Стихший к полуночи ветер с зарею посвежел, весело надувая просмоленный рыжий парус, и остров с редкими сквозистыми соснами на вершинах скал, напоминавшими о вечности, скоро сокрылся в отдалении неба, воды и белесого утреннего тумана.</p>
<p>Вечером второго дня подходили к Галлиполи. Берега сузились. Город, расположенный у самой воды, в сумерках был трудно различим. Только разноголосый собачий брех да редкие огни по-за стеною говорили о размерах поселения.</p>
<p>Ворота уже были затворены, и, кабы не греки, проведшие русичей укромною калиткою в городской стене, где сводчатый лаз почти царапал головы, путникам пришлось бы заночевать на берегу. Долго искали знакомого иерея, к коему было письмо из патриархии, долго стучались в ворота, долго не открывал хозяин, испуганный ночною суетой. (Тут, как выяснилось, все боялись нежданного набега турок из Чимпе, и потому каждый дом к ночи превращался в маленькую крепость.)</p>
<p>С утра началась беготня по городу. На мощеный дворик ихнего галлиполийского хозяина Станята являлся едва не затемно. Отец Василий изнемогал и больше посиживал дома, охраняя шкатулку с серебром, а дьякон, скупой на слова, но толковый мужик, с веселым прозвищем Ноздря (по имени его никто, кажись, и не называл), тоже, как и Станята, совался из лавки в лавку, разыскивая перекупщиков, сумевших уже, как оказалось, и с турками из Чимпе завести торг, скупая у них краденую церковную утварь.</p>
<p>Ноздря и обнаружил ту, слоновой кости, резную иконку Спасителя с предстоящими, из-за которой у них восстала пря едва не на целую ночь, ибо отец Василий отказался платить за нее: «Бо всех драгих вещей в Константинополе все одно не скупить, а серебро надлежит, по слову Алексиеву, тратить токмо на писаные иконы и книги». Но в конце концов оба совокупными усилиями убедили старика. Иконка была и вправду чудной работы. Но, уже добившись своего и купив, оба, Станята и дьякон, крепко задумались: одобрит ли их куплю Алексий?</p>
<p>Иконы были, икон было много, и древние, и недавние, разных писем – из Царьграда, Солуни, Никеи и Никомидии, с Кипра и даже из армянской Киликии и Антиохии. Но то запрашивалась несусветная цена, то троица русичей после долгих пересудов и споров сама отступалась, находя, что икона «не казовита» или же «не про нас». Пока еще только несколько образов – поясной Никола, Благовещение, Оранта да деисусный чин, добытый с великими трудами у прижимистого грека, – украшали покой русичей, тесную каменную клеть под камышовою крышей с единым окошком на задний двор, уставленный рядами полуврытых в землю пифосов с вином, пшеницей и оливковым маслом.</p>
<p>Город жил своею обычной жизнью. Ковали, чеботарили, торговали и ругались ремесленники и купцы; крестьяне в одеждах из козьих шкур привозили на рынок сыры, битую птицу, овощи и оливки, приводили осликов, груженных огромными охапками хвороста; рыбаки предлагали свежую рыбу в плетеных корзинах. Греки покупали, спорили, суетились, варили и жарили, к ночи разбегаясь по своим каменным или плетенным из камыша и обмазанным глиною клетушкам, крытым где черепицею, а где и попросту соломою да тростником. Стража становилась у запертых ворот, и городок засыпал, чутко вздрагивая от каждого звука подкованных конских копыт в застенной пугающей темноте.</p>
<p>Турки иногда подъезжали снаружи к башням, кричали что-то по-своему и смеялись и, хлестнув коней, уносились прочь. И опять было непонятно: что это? Война или не война?</p>
<p>Ту, «дивную», как потом называли ее, икону Станята нашел не вдруг, а уже, почитай, перезнакомясь со всеми торговцами церковным товаром, узнавши, что почем и где можно достать.</p>
<p>Грек Никита Стифат, коего они с Ноздрею по-своему перекрестили в Стину, показав образ, запросил двести иперперов, цену немыслимую ни по каким законам естества, хотя как только Станята узрел этот крупный лик ангела с прядями золотых волос, окаймивших лицо самой совершенной неземной красоты, и завораживающим колдовским взглядом мягко-огромных глаз, то и понял, что образ надобно добыть во что бы то ни стало.</p>
<p>Станята и отца Василия таскал в лавку Стины, и самого грека часами уговаривал уступить, но тот уперся твердо, ни в какую не сбавлял даже и первой названной цены. Станька аж похудел с того горя.</p>
<p>– Отступись! – пенял ему, жалеючи, отец Василий.</p>
<p>– Не отступлю! – мотал головой Станята. – Украду лучше!</p>
<p>– Зарежут тогда нас с тобою тут, тем и окончим! – возражал Василий. – И серебро отберут за так!</p>
<p>В тот день, второго марта, Станята с утра сбегал на рынок и только еще собирался жарить рыбу на угольях, по-гречески, когда отец Василий зачем-то позвал его в дом. И первое, о чем почудило грехом, что Ноздря замыслил какую шутейную каверзу, пото и налетел сбоку, пихнув изо всей силы в плечо. Станята, недолго думая, развернулся дать приятелю плюху, но и тут же не устоял на ногах. Каменный пол дернуло из-под него, плиты расселись, а иконы начали одна за другою валиться со стены вниз, и сверху на головы им посыпались глина и камышовая труха. Мало соображая, Станята ринул к стене спасать иконы, но стена на глазах качнулась и начала распадаться на отдельные камни.</p>
<p>Дьякон почему-то оказался у него в ногах, а самого Станьку бросило головою вперед, туда, где под обрушенным столом жалостно вопил отец Василий: «Станюша, помоги!» Станька подхватил старца под мышки и, отмахиваясь от целого дождя камыша с глиною (крыша, сообразил он, падала им на головы), ринул к выходу.</p>
<p>Во дворе, покрытом извилистыми трещинами, земля вновь вздрогнула, швырнув его навзничь. Над городом стояли гул, и грохот, и разноголосый вой. Из дверей обрушенной ихней хоромины полз дьякон с безумно вытаращенными глазами, прижимая к себе ларец с серебром.</p>
<p>– Трус! Землетрясение! – первым сообразил Станята, припомнивший рассказы греков о трясении земли в Константинополе. И тут у него в голове родилась отчаянная мысль.</p>
<p>– Ройте тута! – прокричал он отцу Василию с дьяконом, а сам, схватив из рук дьякона ларец и выхватив оттуда, не считая, малую горсть серебра, стрелою вырвался за ограду.</p>
<p>Заячьим скоком – земля то и дело вздрагивала, сбивая его с ног, – Станята помчался вверх по улице, расталкивая мечущийся народ, смятенных мужиков и простоволосых жонок, туда, туда, за поворот, первый, второй… Не опоздать бы только! Удар как будто в самые подошвы подкинул его вверх и обрушил в кучу пыли и мусора. Видимая в конце улицы башня городской стены на глазах расселась надвое и рухнула, подняв облако пыли. Какие-то мелкие камни, обломки падали, рушились со сторон. Но Станька, вставши сперва на карачки, с запорошенными глазами, все-таки поднялся и вновь побежал.</p>
<p>Наконец – вот он! Но что это? Стипиного дома не было. На месте хором высилась груда искореженных бревен и камней. «Неужели погибла?» – охнул про себя Станята и кинулся прямо в колышущиеся, рассыпающиеся развалины, бешено разгребая доски и сор на месте иконной клети.</p>
<p>Откуда-то вывернулся рыдающий, растерзанный Стипа с криком: «Помоги!» Станята, опомнясь, помог ему приподнять рухнувшую балку. Вытащили еще живую Стипину жену, всю в крови, и двоих оставшихся целыми, перепуганных до смерти малышей. Баба кончалась. Неведомо отколь взявшаяся старуха (как и уцелела, карга?) начала причитать. Станята, прихмурясь, помог прибрать мертвую, постоял и все же, сжав зубы, начал разбирать завал над Стипиной кладовой. Грек то плакал над женою, то бестолково совался к Станьке, а тот, жмурясь от пыли, выдирал и швырял греку то одно, то другое: платно, корчагу, измятый и замаранный каравай хлеба…</p>
<p>Так он работал, молча и рьяно, час, и наконец стали показываться иконы – иные расколотые пополам, иные с попорченной, порванною паволокою и сбитым левкасом. Грек, вновь подошедший к нему, начал завороженно принимать от Станьки иконы одну за другой. Глубже, глубже… «Лишь бы не ухнуло еще раз!» – молился Станька. Наконец показалось «то». Образ был цел. Станята сел на камни и впервые отер грязное потное лицо порванным рукавом рубахи.</p>
<p>– Беру его у тебя! – сказал Станька сурово греку. Тот, не в силах еще обмыслить все зараз – и смерть жены, и гибель дома, – тупо покивал головой. Станька скинул с плеч свиту, завернул ею образ, обвязал поясом и взвалил себе на спину. «Теперь пусть хошь и трясет, не отдам!» – мысленно пообещал он. Грек кинулся было следом, расставя руки, но Станька свирепо глянул на него, рыкнув, аки медведь:</p>
<p>– Жонку, детей тебе выволочил! Иконы, гляди, отрыл! Да и… заплачу! Вот, держи… сколь тута есть…</p>
<p>Грек, приняв серебро, остоялся, растерянно глядя вслед рысью убегающему русичу, так и не понимая еще, помогли ему или ограбили?</p>
<p>Турки появились нежданно-негаданно, и разом, еще ничего не поняв, жители побежали вон из города. Ревели ослы, плакали дети, и кричали женщины. Греческие воины отступали, не принимая боя.</p>
<p>Трое русичей, брошенных на произвол судьбы (ихний иерей-хозяин так и пропал невестимо), не ведали, что им вершить. Сообразили, впрочем, припрятать серебро – и вовремя. Во двор верхами въехали двое турок, потом еще пятеро. Некоторые соскочили с коней и, словно не замечая русичей, принялись ворошить развалины, выискивая добро. Один на заднем дворе присел у пифоса и, воровато озрясь по сторонам, черпнул пригоршнею вина и выпил, потом обтер усы и, оглянувшись, не узрел ли кто из братьев-мусульман, лихо вскочил в седло. Русичей грубо ощупали, с отца Василия содрали дорогой царьградский зипун, у Станяты турок отобрал шапку. На иконы никто из воинов не обратил и внимания. Думалось – пронесло. Но тут черный усатый турок вдруг развернул аркан и, накинув на плечи дьякона, поволок Ноздрю за собой. Станята ринул следом. Увернувшись от плети и второго аркана, он бежал по улице, крича то по-гречески, то по-татарски:</p>
<p>– Поп! Пресвитер! Мулла! Нельзя! Суфий! Нельзя трогать!</p>
<p>Но турок, словно не понимая, рысил вперед, волоча за собою дьякона, которому приходилось, дабы не упасть, бежать за конем вприпрыжку.</p>
<p>Так, догоняя дьякона, Станята вылетел вслед за турками на площадь и чуть не врезался в высокого всадника в простых холщовых шароварах и рубахе, но в красных сапогах и на дорогом коне, с богато отделанною сбруей, который ехал во главе кучки окольчуженных воинов, вольно опустив поводья и поглядывая по сторонам орлиным взором повелителя. В ухе всадника сверкала украшенная бирюзою серьга. На лихо заломленной шапке перо было укреплено золотою пряжкой с крупным алмазом.</p>
<p>«А, будь что будет!» – подумал Станята и, как в воду кидаясь, уцепился за стремя всадника.</p>
<p>– Князь! Великий хан! – закричал он. – Окажи милость! Русичи мы! Гости! Вели свободить дьякона нашего! – Он тут же повторил все по-татарски.</p>
<p>Сулейман (это был он) удивленно поднял бровь. Обернувшись к своим, спросил:</p>
<p>– Что говорит этот грек?</p>
<p>– Не грек я, русич, русич, Руссия! Москов! Золотая Орда! Хана Джанибека подданный!</p>
<p>Сулейман плохо понимал по-гречески, но, когда ему перевели, всмотрелся в Станяту пристальнее, по рубахе и портам признал, что перед ним не грек, а услышав имя хана Джанибека, подумал, прищурился и кивнул головой, примолвив кратко:</p>
<p>– Освободить!</p>
<p>Тотчас освобожденного от веревки растерзанного Ноздрю поставили рядом со Станятой.</p>
<p>– Кто ваш господин? – спросил Сулейман.</p>
<p>– Наш господин великий князь московский, а сам он подданный царя Золотой Орды хана Джанибека! – ответил за обоих Станята.</p>
<p>– И что вас занесло сюда? – насмешливо вопросил Сулейман.</p>
<p>– Иконы купляем, книги церковные! – вновь ответил Станята. – В нашу землю везем!</p>
<p>– И много у вас серебра? – усмехаясь, продолжил Сулейман.</p>
<p>– А почитай все и растратили! – возразил Станята. – Накупили икон, а ныне и домой ехать не на чем!</p>
<p>– Домой, это в Константинополь? – уточнил Сулейман.</p>
<p>– Ага! – Станята неотрывно глядел в голубые беспощадные глаза Урханова сына, чуя нутром, что эдак-то лучше. – Набольший наш, митрополит русский, тамо сейчас, ставиться приехал!</p>
<p>Сулейман раздул ноздри:</p>
<p>– А ежели я прикажу обыскать вас обоих и обнаружу золото? Греки так изолгались, что их приходится нынче поджаривать на огне, чтобы из них закапало наконец золото!</p>
<p>Воины дружно расхохотались шутке своего повелителя, и Станяте стало муторно, а у дьякона так и вовсе повело в глазах.</p>
<p>– Твои воины уже обыскали нас! – ответил Станята.</p>
<p>Сулейман расхохотался, довольный.</p>
<p>– А ты молодец, – примолвил он, – не трусишь! – И, согнав улыбку с лица, выговорил важно: – Передайте вашему большому попу, пусть он скажет самому Кантакузину, что десять тысяч иперперов за Чимпе мне теперь мало! Я хочу получить в придачу всю Фракию! Видел ты это, русич?! – продолжал он с сумасшедшим блеском в глазах. – Стены города пали, греки бегут, а мы наступаем! Ваши боги мертвы! Велик Аллах!</p>
<p>Воины дружно подхватили мусульманский клич. Сулейман натянул повод, отстранился, подумал и примолвил, взмахнувши рукой:</p>
<p>– Дайте этим русичам осла, пусть увозят свои иконы, и мой фирман, чтобы их не раздели дорогою!</p>
<p>Ослов, потерявших хозяев, растерянно бродивших по захваченному городу, было много. Им тут же подвели одного из них.</p>
<p>Получив грамоту, весь переполненный радостью (пока писец, не слезая с седла, готовил фирман, он все показывал турку на пальцах: трое, мол, нас, трое!), Станята, ухватив осла за повод и дьякона под руку, повлек обоих к разрушенному дому, где отец Василий терпеливо и безнадежно сожидал или возвращения спутников, или какого иного последнего конца.</p>
<p>С фирманом за пазухою стало можно жить. Разделив натрое остатнее серебро и завернув в онучи, они начали собирать уцелевшие иконы, укутывая их в любое попадавшее под руку тряпье, и увязывать вервием. Икон и книг набралось неожиданно много, и осел едва не зашатался под тяжкою ношей.</p>
<p>– Не сдюжит! Повозку нать каку-нито! – произнес, опомнившись, дьякон.</p>
<p>С повозкою (нашлась одна с отвалившимся колесом) провозились до вечера. Руки, однако, были привешены как надо что у Станяты, что у Ноздри, и к вечеру возрожденная повозка уже стояла, доверху нагруженная и готовая к походу. Только тут все трое почуяли, что надо немедленно поесть, и принялись рыскать по клетям. Нашли сыр, сухари, овощи, прихватили корчагу вина.</p>
<p>Раз пять к ним во двор заезжали турки, смотрели фирман и, пожимая плечами, поворачивали и пускали вскачь. Читать из них, по-видимому, никто не умел, но печать Сулеймана действовала безотказно.</p>
<p>…Только к исходу ночи путники, сбившие в кровь ноги, серые от устали и дорожной пыли, догнали отступающее греческое войско.</p>
<p>В ночи раздавались стоны и плач, скрипели на разные голоса повозки, беженцы шли и ехали, в панике оставляя свои хижины. Гнали скот. Надрывно блеяли козы. Греческие воины молча шли за потоком беженцев, прикрывая уходящих с тыла и с боков.</p>
<p>В канавах по сторонам дороги валялось брошенное добро, ржали обезножевшие брошенные лошади, копошились выбившиеся из сил, отчаявшиеся поселяне. Отдельные фигуры брели, покачиваясь на неверных ногах, назад, к оставленным очагам, к врагам – или же к новым господам? Все равно!</p>
<p>Пока добирались до Константинополя, насмотрелись всего. Проходили нищие деревни разоренных налогами и войной париков; слышали проклятья и ругань вослед отступающим войскам; видели целые побоища, когда греки у греков выдирали из рук добро и скотину, и не понять было по озлобленным, искаженным лицам, кто тут похититель, а кто законный владелец.</p>
<p>В лохмотьях, почти босые, черные от усталости и голода, входили они в Константинополь вместе с толпою беженцев, ведя под руки, со сторон, полумертвого отца Василия, но сохранив и даже приумножив дорогою иконы и книги.</p>
<p>Алексий тихо ахнул, увидя свое посольство в таком состоянии, и повелел всех немедленно накормить и вымыть.</p>
<p>Отец Василий уже и идти не мог, его внесли в монастырь на носилках, а Станята с Ноздрей тотчас из-за стола устремились в греческую баню, где уже и повалились без сил на горячие камни, под которыми, обогревая их, проходил по глиняным трубам огонь. И только одного не хватало им теперь: ржаного квасу и русского березового веника!</p>
<p>К вечеру Станька, умытый, переодетый и гордый собою, сбивчиво и горячо повествовал Алексию о своих подвигах. Были достаны и расставлены вдоль стен привезенные святыни. Алексий глядел, то собирая брови хмурью, то улыбаясь, оценивал, а Станята называл стоимость, немного, совсем немного и привирая. Указывая на несколько, добытых дорогою, присовокупил:</p>
<p>– А эти в канаве подобрал! Ни за что пришли!</p>
<p>И только сбереженного ангела не торопился показать, а уже напоследях развернул и поставил на казовое место.</p>
<p>Золотые волосы, уложенные крупными прядями, мягко сияли в сумраке покоя. Нежный овал лица был почти женственно обаятелен, и большие, неземные, завораживающие глаза словно смотрели оттуда, из сияющей глубины непостижного.</p>
<p>– Такие вот лики, – прошептал Алексий, – и являют нам, по слову Ареопагита, зримое, возвышающее нас высшими, чем людская молвь, глаголами к божественному созерцанию Истины!</p>
<p>Станята, не поняв сразу сложной мысли, чуть ошалело поглядел на наставника, боясь переспросить, и все-таки понял, сказавши по-своему:</p>
<p>– «Оттудова» смотрит?</p>
<p>Алексий молча привлек Станяту к себе и поцеловал в кудрявую бедовую голову.</p>
<empty-line></empty-line><p>Захват Сулейманом Галлиполи всколыхнул весь Константинополь. Толпы подходили к Влахернскому дворцу, кричали обидное. Каталонская гвардия то и дело разгоняла чернь.</p>
<p>Кантакузин вновь послал посольство к Урхану, предлагал уже сорок тысяч иперперов, лишь бы турки покинули европейский берег. (Половину этой суммы обещал достать Алексий.) Урхан все медлил с ответом. Но события уже грозили стать неподвластными Кантакузину. Приходило спешить. В апреле был возведен на патриарший престол Филофей Коккин и тотчас засел с Алексием за составление грамот на Русь.</p>
<p>В секретах патриархии творилась прямая бесовщина. Сам Филофей не единожды уговаривал Алексия, с тоскою глядючи на него, отказаться хоть от четверти своих требований. Но Алексий, что называется, закусил удила. Да и русское серебро должно было быть оплачено. И Филофей Коккин это понимал, и понимал Кантакузин, и понимали в секретах, а поэтому дело медленно, но продвигалось к своему завершению.</p>
<p>В Новгород вслед за отсылкою крещатых риз новому архиепископу Моисею пошла патриаршья грамота, подписанная Коккиным, требующая от новгородцев сугубого подчинения владимирской митрополии. Готовился долгожданный акт о переносе кафедры из Киева во Владимир. Уходили одна за другою грамоты к епископам Луцкому, Белзскому, Галицкому и Волынскому. Улаживалось дело с грамотою для Сергия, и уже подходил срок неизбежного, как виделось, поставления самого Алексия, но тут в Константинополь прибыл вновь соперник Алексия Роман, и дело вновь замедлилось, как замедляет свое движение корабль, попавший в тину. Роман тщательно скрывался от Алексия, но его присутствие обнаруживалось на каждом шагу. Одно спасало, что Ольгерд, кажется, пожадничал и не снабдил тверского ставленника великими деньгами.</p>
<p>В апреле был коронован Матвей Кантакузин. Торжество – едва ли не случайно – происходило не в Софии, а в церкви Богородицы во Влахернах. По городу судачили, что сам Григорий Палама плыл в Константинополь, чтобы воспрепятствовать венчанию Матвея, но его корабль был взят османами как раз во время захвата Галлиполи и фессалоникийский епископ угодил в плен к туркам. (Теперь Кантакузина добавочно обвиняли в том, что он не спешит выкупить великого подвижника.)</p>
<p>Кантакузин постарался придать венчанию сына подобающую пышность – вероятно, мысля хотя бы этим поправить падающую популярность своего императорского дома.</p>
<p>Церемонию предваряло всенощное бдение. С утра начали собираться приглашенные гости и народ. Алексий со спутниками едва пробились в храм, хотя их и встречали, и проводили внутрь придворные церемониарии.</p>
<p>В церкви стояли одни мужчины в праздничных дорогих одеждах, плотно, плечо к плечу. Женщины – василисса, патрикии, жены сановников двора – глядели с хор, скрытые тафтяными занавесами. Певцы все были в широких камчатых ризах, напоминающих стихари, в оплечьях, шитых золотом, бисером и кружевами.</p>
<p>– Яко на иконе написано! – перешептывались в восхищении русичи за спиною Алексия, любуясь хором. Алексий кивнул. Его самого дивило обилие иноземцев во храме. Римляне и испанцы, фряги из Флоренции и Галаты, веницейские фряги и угры – кого тут только не было! При этом каждый язык стоял в особину, знаменуясь своим одеянием – в багряных и вишневых бархатах, иные в темно-синих и черных, отороченных белым кружевом, кто в расшитом жемчугом нагруднике, кто с золотым обручем или цепью на шее, – каждый по навычаю и достоинству своей земли.</p>
<p>Под хорами возвышалось царское место, закрытое алым черевчатым бархатом, приуготовленное для Матвея. В первом часу дня Матвей, в роскошном скарамангии, сопровождаемый двенадцатью телохранителями в железной броне и с обнаженными секирами на плечах, главными, царскими дверями вступил в храм. Перед ним, в алом, шли знаменосцы, а перед ними – приставы с посохами, украшенными жемчугом, расчищавшие путь.</p>
<p>Хор дивно звучал, звуки лились, словно стройные волны, наполняя храм. Матвей выступал медленно, и торжественная процессия – ежели бы не обнаженное начищенное железо – напоминала церковную. Перед тем как начать всходить по ступеням, он, прихмурясь, оглядел слитную толпу, узрел отца и мать на золотых тронах, чуть дрогнул бровью, измерил взглядом путь к предназначенному для него золотому седалищу и начал тяжело восходить по ступеням, словно жданная корона уже и не радовала его. Впрочем, быть может, так показалось одному Алексию?</p>
<p>Матвей восходил, и волны согласного пения возносили его все выше и выше, и звучала радость в голосах хора, и тихо волновалась скованная ожиданием толпа.</p>
<p>Вот Матвея начали облачать в багряницу и диадиму, вот вынесли царский венец и положили на возвышение рядом с золотым троном, на который опустился Матвей.</p>
<p>Началась литургия. Алексий понял, что Филофей старается изо всех сил – как-никак, а это его первое столь торжественное патриаршье служение!</p>
<p>Длилась служба, вздымал свои голоса хор, в алтаре совершалось таинство прискомидии, иноземцы стояли смирно и лишь по времени отирали потные лица шелковыми платами. Творилось древнее, повторяемое уже тысячу лет, величавое действо, а Алексий вспоминал живой рассказ Станяты и ужасался тому, сколь по тонкому льду ступает сегодня новый ромейский император…</p>
<p>Наконец подошло время выхода. Два великих архидиакона с уставной неторопливостью приступили к Матвею, сотворив малый поклон. Матвей шел к алтарю, по-прежнему в сопровождении вооруженной охраны и знаменосцев. Они так и встали, развернувшись, перед алтарной оградою, когда Матвей вступил в алтарь, где на него одели священный фелонец, тоже багряный, и дали ему в руки свечу. Филофей взошел на амвон. Склоняя головы, слуги, одетые в белые стихари, вынесли царский венец на блюде, закинутый шелковым покровом. Церковь примолкла. Вот Филофей – сам в золотых ризах и патриаршей митре – перекрестил склонившего голову Матвея. Вот вложил ему в руку крест. Вот поднял с блюда засверкавший венец и водрузил его с благословением на голову Матвея. Увенчан!</p>
<p>Теперь Матвей, очень прямо держа голову, движется назад, к золотому трону, опять в сопровождении своей бронированной дружины. И длится служба. Когда кончается херувимская песнь, новый царь, опять вызванный архидьяконами, снова вступает в алтарь и идет с горящею свечою в руках уставным медленным шагом впереди великого собора, впереди златотканого шествия со святыми дарами и хоругвями. И звучит херувимская, и движется, шествует из алтаря и в алтарь священная процессия во главе с царем. Там, в алтаре, Матвей будет кадить у престола и причащаться святых тайн. И затем причащается Кантакузин, и затем Ирина, которую для причастия вводят в алтарное крыло.</p>
<p>А уже в соборе, теснясь, сошедшие на торжество горожане разрывают на куски, делят червленый занавес престола, кто сколько сумел ухватить, уничтожая временное Матвеево седалище. И странно, и безлепо зреть свалку во храме, хоть и то идет от седой, старопрежней старины.</p>
<p>Наконец Филофей Коккин в патриаршем облачении выходит из алтаря (Алексию все еще дивно видеть его в парчовом великолепии риз), садится на резной патриарший престол. Матвей в багрянице и диадиме подходит к нему для заключительного благословения. Отчетисто в замершей тишине звучат слова Коккина, наказующего Матвею неколебимо соблюдать заветы православия, блюсти уставы, не захватывать чужого, стяжать в себе прежде всего страх Божий и помнить о смерти. «Якоже земля еси и паки в землю отыдеши». Все – как надлежит и надлежало по древним уставам. И только одного – мрамора для будущей гробницы не показывают Матвею. (Да мрамор ему и ни к чему! Меньше чем через три года он, схваченный сербами и выданный Палеологу, вынужден будет отречься от престола.)</p>
<p>Тотчас после патриаршего благословения начали подходить к сыну Кантакузина патрикии и чины, стратилаты, ипаты и воины, всякие вельможи двора, и было их много, очень много, гораздо более, чем надобно, чтобы отбить у турок Галлиполи!</p>
<p>И потом был выход из церкви. И осыпание нового царя золотыми номисмами и серебром. И безобразная свалка горожан, расхватывающих даровые монеты…</p>
<p>Поставление самого Алексия состоялось только в июле. Кантакузин не отступил от своих обещаний, и вот Алексию, помазанному и облаченному в митру, в соборе Господней мудрости вручили драгоценную грамоту – решение константинопольской патриархии о переводе митрополичьей кафедры из Киева во Владимир, – воистину драгоценную грамоту! Ибо с ее помочью Алексий намерен утвердить Русь и справиться с Литвой.</p>
<p>И не беда, что далеко не все грамоты еще утверждены и подписаны, и не беда, что само решение патриарха потребует тьмы дополнений и уточнений, что в секретах патриархии его еще будут томить и томить… Он победил! И Русь, его Русь ныне получит своего, русского заступника и ходатая, и уж престол из Владимира в Киев, к Ольгерду, больше не перенесут, об этом позаботится он при жизни своей! И – какая слепительная судьба открывается ныне пред русскою церковью и землею!</p>
<p>«Вы, покойные – крестный мой, Иван, коему при гробе обещал я вздеть этот крест на себя и не ослабеть в трудах, и ты, Симеоне! Видеши оттоле днесь славу родимой земли? Господи! Верую! Верую в помочь твою всякому, прилагающему труд свой на добро ради земли своея и не ослабевающему в усилиях!»</p>
<p>Вечером того дня они сидели за трапезою всею дружиной. Алексий во главе стола, бояре и клирики по сторонам и далее – все до последнего русского слуги. С ними был и Агафон, сбирающийся ехать на Русь и поэтому тоже свой. Дементий Давыдыч весь сиял, любовно оглядывая Алексия, Артемий Коробьин буйно выкликал здравицы, Семен Михалыч расчувствовался до слез, и его утешали всем хором, воскресший Василий тоже плакал и ходил лобызаться с Алексием, шумела дружина, ликовал клир, и лица светились, и сейчас, не разбирая чинов, все они были в одно – малый остров на чужой, раздираемой смутами земле, малый остров надежды и веры, веры в грядущее и в то, что оно светло.</p>
<empty-line></empty-line><p>Тут бы и ехать домой! Но по Царьграду бродил Роман, судьба василевса была очень неясной, и Алексий положил себе довершить все дела митрополии до отъезда. Добивался полного оформления и отсылки грамот, утверждения актов патриархии, дабы не можно стало что-либо перерешить или поиначить наново. В хлопотах проводили сентябрь.</p>
<p>Меж тем попытка Кантакузина отбить Тенедос не удалась. Императору явно начало изменять его всегдашнее военное счастье.</p>
<p>Турки не соглашались и за сорок тысяч золотых покинуть Галлиполи. Кантакузин решился на отчаянный шаг. Сам поехал в Никомидию, к Урхану. Но и тут судьба изменила ему. Урхан, ссылаясь на болезнь, попросту не принял ромейского императора.</p>
<p>– Я не понимаю твоего отца! – кричал он, брызгая слюною, Феодоре, пытавшейся хлопотать перед мужем за старого родителя своего, оказавшегося впервые в унизительной роли просителя. – Я не понимаю твоего отца! Он хочет отдать престол Палеологу? Пусть даст! Зачем мне ему помогать? Хочет взять сам? Зачем тогда Палеолог?! Я посылал ему моего палача! Убей – и владей! Я не могу помочь теперь твоему отцу, коли он сам себе не хотел помощи! Пускай идет в монастырь!</p>
<p>Я не могу сдержать Сулеймана! Он молод! Он мой сын! Я уже отхожу! Молодые живут! Да! Твой отец дервиш? Пусть идет в монастырь! Он губит себя и своих детей! Иоанн Палеолог расправится с ними, как его предок Михаил расправился с сыном Ласкаря! И деньги пропадут зря, что деньги? Их заберет воин в бою, а греки перестали быть воинами! Прости, ты сама гречанка, и тебе тяжело слышать правду… Но я не приму твоего отца. Мне нечего ему сказать теперь, когда он сам отрекся от власти!</p>
<p>Власть – это кровь, да! Он не переступил через кровь, и что теперь? Я был честен с ним. Но за сына, взрослого сына, я отвечать не могу и не буду. Сулейман был во Фракии по зову твоего отца. Он рвется туда опять. В конце концов, греки сами бежали из Галлиполи! Плод, падающий с дерева при дороге, подбирает любой!</p>
<p>Мне нечего сказать твоему отцу. Передай, что Урхан болен тяжело. Я не приму его. Я сказал!</p>
<p>Алексий еще раз сумел повидаться с императором. Василевс принимал его келейно, в своем покое, в присутствии немногих близких друзей. Алексий углядел новые пряди седины в волосах царя, появившиеся после трудной поездки к Урхану. И взгляд явился иной: взгляд не от мира сего. Долго ли продержится он на престоле империи? Пожалев царя, Алексий не стал спрашивать его о судьбе Паламы, доныне пребывавшего в турецком плену.</p>
<p>И в радость близкого возвращения вливалась печаль, как чуялось, последней встречи с царем и тревога о том, что может совершиться в великом городе, ежели Кантакузин не устоит.</p>
<p>Минул октябрь. Ноябрь уже был на исходе. Наступала вторая царьградская зима. Почти все было сделано, и хотя отплывать в эту пору, когда на море свирепствовали ветра, представлялось опасным, русичи деятельно готовились к отплытию.</p>
<p>Алексий в эти последние недели заканчивал свой, отложенный было за хлопотами, перевод Евангелия и ныне сидел над главами Иоанна, живописующими последние дни жизни Спасителя.</p>
<p>Одиноко теплился огонек глиняного светильника. Мрачные тени наполняли покой. В кое-как заложенное окно несло холодом. Верно, там, в Иерусалиме, была в ту пору такая же, как и здесь, в Константинополе, безлепица и кутерьма. Те же нищие на улицах великого города и у дверей храма; римские стражники и чванные фарисеи в одеждах из виссона, умащенные аравийскими благовониями, с золотыми кольцами на руках… Шумный, богатый, крикливый город в канун Пасхи! И тайная трапеза верных, среди коих один – Иуда. Который предаст. И бденье в Гефсиманском саду, наполнившемся вдруг гулом и криками и шумною толпою стражей. И такая же тьма, и холод, и треск факелов, и костры…</p>
<p>Весь еще во власти древних речений, он, услыша шум за окном и топот ног, мгновением решил было, что это воскресла та самая ночь и что за стенами каменного терема сейчас будут брать живым Учителя истины.</p>
<p>Он слепо выбежал на глядень катихумений. Мокрый ветр с Пропонтиды разом облепил одежду, хлестнул в лицо. Спустя минуту рядом с ним возник встрепанный со сна Станята.</p>
<p>Тут, с открытой галереи, и видно, и слышно было лучше. В темноте творилось неясное шевеление теней, мелькали огоньки факелов. Качались черные очерки мачт за Одигитрийскими воротами, и тяжело и гулко било в берег смятенное море.</p>
<p>Кто-то выбежал с фонарем из нижних покоев и размахивал, подавая знаки кораблям. Приглушенно звучали возгласы, и согласный топот многих ног не давал ошибиться в том, что проходили вооруженные воины.</p>
<p>Алексий все еще не в силах был постичь до конца, что это – не из святой книги и предают уже не Спасителя, а кого-то иного. Он оборотил беспомощный взгляд к Станяте. Из-под низких лохматых туч на мгновение вынырнула быстро бегущая луна, и Станькин лик в резких тенях, в черных западинах щек под скулами показался незнакомо-строгим. Поворотя к Алексию мрачное лицо, он молвил вполголоса: «Кантакузина! – И ладонью черкнул по горлу. – И наши дела…» Не докончил, отмахнул рукой.</p>
<p>Луна провалилась в облако, и вновь стало совсем темно, и только внизу все хрустело и хрустело под ногами пробегающих воинов. Видимо, кто-то из патриаршей челяди или, скорее, из клира впустил их в ворота крепости и в здание арсенала Эптаскалона, где сейчас что-то гремело и лязгало и роились торопливо перебегающие огни.</p>
<p>– Вота што! – вдруг решительно произнес Станята, крепко беря Алексия за предплечье. – Счас ступай в келью, владыко, и, тово, заложись, не открывай никому! А я вызнаю, да и наших упредить надо!</p>
<p>Алексий не успел ни опамятовать, ни возразить. Станька решительно почти выволок его с галереи, втолкнул в келью, приладил засов, переобулся по-годному, схватил шапку, суконную свиту и исчез. Алексий долго прислушивался, но ни крика, ни возни внизу не услыхал. Значит, Станька проскользнул невредимо. Он плотно закрыл дверь кельи, потушил светильник и во мраке, едва разбавленном лампадою, опустился на колени перед божницей.</p>
<p>Так он и ждал весь остаток этой дурной и бессонной ночи, то представляя себе Учителя перед толпою стражей и рабов Каифы, то вспоминая лицо Кантакузина в вечер последней встречи… Конечно, Кантакузин не Христос! Но сколько предательств объяснено именно этим: что тот, и иной, и третий – далеко не Христос! Да и само предательство Учителя не тем же ли, в сущности, оправдывали, говоря, что-де он не истинный Мессия!</p>
<p>И он молился. И вновь совмещались две ночи, разделенные бездною в тринадцать столетий. «Господи, стали ли люди хоть немного лучше с той давней поры? Господи, укрепи меня в вере моей!»</p>
<p>В исходе ночи он услыхал осторожный стук в дверь и голоса – своих, русичей:</p>
<p>– Владыко! Это мы, не боись!</p>
<p>Вошли поп Савва, Михайло Гречин и Парамша с могутным Долгушею. Оба последних прятали под свитами широкие хлебные ножи.</p>
<p>– Пойди, владыко! – торопливо вымолвил Парамша. – Артемий с молодшими на дворе тебя ждут, проводят к нашим, а мы тут постережем. Книги, да иконы, да узорочье… Ежели чего, не дадимся вдруг!</p>
<p>Спускаясь наружною лестницей, Алексий украдкою вытер невесть с чего явившуюся в уголке глаза слезу.</p>
<p>На дворе его тихо окликнули. Артемий подошел близ, перекрестился.</p>
<p>– Слава Богу, владыко! А мы уж… струхнули маненько! Весь город на дыбах! Слышно, бьются у Золотых ворот альбо во Влахернах!</p>
<p>Семеро кто чем оборуженных кметей плотно окружили Алексия и быстрым шагом повели в монастырь, «до кучи», как сказал один из русичей. Добрались без беды.</p>
<p>Дружина москвичей успела устроить настоящий укреп в монастырских стенах, и теперь, встретя Алексия живого и невредимого, обрадовались донельзя.</p>
<p>Отсутствовали трое. Дементий Давыдыч с ночи пошел по знакомым вельможам выяснять, что к чему, и еще не ворочался. Не было Агафона, и Станька как отбыл, так и пропал невестимо. Посылать кого за ними было нелепо и некуда. Приходилось ждать.</p>
<p>Дементий Давыдыч со Станятой явились уже на полном свету оба вдруг, едва не столкнувшись в дверях нос к носу, хотя были в разных местах, даже в разных концах города.</p>
<p>Дементий отпил виноградного квасу, уселся, покрутил головой, оглянул весело:</p>
<p>– Ратитьце удумали? Не с кем вроде! – И, уставя кулаки в колени, рек: – Ну, так! Ты, Станька, видел с улицы, дак, почитай, ничего не ведашь, тебя опосле послушаем! Дело таково створилось: Иван Палеолог вошел в город. Приняли ево! До рати с Кантакузиным не дошло у их и не дойдет. Нынче мирятся, слышь, Кантакузин своим приказал сдаться. Родичи все же, тесть… Теперь неясно, то ли он будет при Палеологе, то ли нет, а только все, почитай, от царя уже отшатнулись. Сам Дмитрий Кидонис – и тот! Да и народишко… Ты видал, Станька, сказывай!</p>
<p>Станькин прерванный поначалу рассказ был невесел. В городе открыто ликовали, и в возок Кантакузина, когда он утром с зятем выехал из ворот, швыряли камни, крича:</p>
<p>– Долой Кантакузина! Слава Палеологу!</p>
<p>– Озлобились на царя! – заключил отец Василий, свеся голову. – А что ж еговые ратные?</p>
<p>– Дак… дружина-то царская – испанцы с турками – у Золотых ворот стояла! Некак было и послать за нею!</p>
<p>– А Матвей? – спросил Семен Михалыч.</p>
<p>– Матвей в Андрианополе сейчас! – отозвался Дементий.</p>
<p>– Стало, будет еще война?</p>
<p>– Другой-то сын еговый, Мануил, в Мистре сидит?</p>
<p>– Поглядим, увидим! – заключил Дементий Давыдыч.</p>
<p>Агафанкел явился ближе к вечеру и, разом покончив со всеми слухами, один другого нелепее, которые доходили до монастыря, поведал, что Кантакузин сам, добровольно сложил с себя власть и ныне будет постригаться в монахи.</p>
<p>Переправил Палеолога, оказывается, богатый генуэзец Франческо Гаттилусий, сам от себя плававший на двух галерах в поисках приключений по греческим морям. И конечно, ежели бы не предательство и не общая нелюбовь к Кантакузину, Иоанн Палеолог добиться ничего не сумел бы.</p>
<p>Когда Влахернский замок был окружен, Кантакузин сам вышел к воинам в царской далматике, повелел опустить оружие и стоял недвижимо. Ринувшие было на него воины отступили, и тогда он произнес громко и спокойно:</p>
<p>– Я жду императора!</p>
<p>Лишь после этого Иоанн Пятый решился сам показаться из-за спин ратников и подойти к нему.</p>
<p>Начались переговоры, причем оробевший было Палеолог предложил тестю соправительство. Но когда горожане начали бросать камни в возок василевса, Кантакузин решительно отвергся власти и порешил уйти в монастырь. Причем Кантакузин тем же утром остановил могущее быть кровопролитие, приказав гвардии у Золотых ворот, которая могла и хотела вновь захватить город, сложить оружие, оскорбив тем своих верных латинян.</p>
<p>Уже спустя несколько дней, когда о пострижении Кантакузина под именем Иоасафа в Манганском монастыре стало известно всему городу, свидетели пересказали последние горькие слова супруги императора василиссы Ирины (она тоже постриглась под именем Евгении в монастыре Святой Марфы), обращенные к мужу в тот скорбный последний день: «Если бы я некогда обороняла Дидимотику, как вы обороняли Константинополь, вот мы уже двенадцать лет спасали бы наши души!»</p>
<p>Кидонис в тот самый день, когда Алексий отсиживался в монастыре, говорил речь с амвона Святой Софии, обращаясь к народу:</p>
<p>– Проклято время наше, и неслыханны грабежи постоянно призываемых полчищ Омар-бея и Урхана! Наступило время Божьего заступничества, ибо народ изнемог и теряет веру! Много христиан сделались споспешниками турок. Простонародье предпочитает сладкую жизнь магометан христианскому подвижничеству. Мы стали посмешищем проклятых, вопрошающих: «Где Бог ваш?» Пресвятая Богородица! Все мы теряем имения, деньги, тела наши и надежды. Ни на что не уповаем, кроме помощи от твоей, Богородица, руки!</p>
<p>Словом, стало ясно, что Дмитрий Кидонис, как и многие другие отшатнувшиеся от императора, сохранит и при новом государе место среди синклитиков.</p>
<p>Об отъезде на Русь теперь не могло быть и речи, да об этом и не заикался больше никто.</p>
<p>Иоанн Пятый, легко поладив и с Генуей, и с Венецией (он подарил тем и другим богатые греческие острова и надавал массу долговых обещаний), деятельно вступал в бразды правления. Молодому, добившемуся наконец власти императору, избавленному от опеки Кантакузина, все казалось легко и радостно, и он дарил, раздавал, жаловал, не понимая иногда толком, что дарит и что раздает и осталось ли еще что-нибудь в империи нерозданное и неподаренное? Меж тем выкупать из плена Григория Паламу и он отнюдь не спешил, не желая, видимо, отяготительных для себя укоризн строгого наставника и патриота империи, коим был знаменитый епископ.</p>
<p>Ему пришлось, впрочем, после чувствительной военной неудачи, признать власть Мануила Кантакузина в Мистре и еще никак не удавалось справиться с Матвеем во Фракии.</p>
<p>Меж тем начались Брумалии, вновь пошли ряженые по городу, и про турок, захвативших Галлиполи, все разом дружно позабыли, будто бы Галлиполи и всегда было турецким владением. Даже и судьба Паламы, протомившегося в турецком плену более года, словно бы перестала интересовать константинопольских ромеев.</p>
<p>Словом, получилось, что вина Кантакузина была преимущественно в том, что он пытался повернуть колесо истории и не позволить империи разлагаться и гибнуть, распродавая саму себя направо и налево.</p>
<p>«Ромейская держава! – с горечью восклицал Никита Хониат. – Ты подобна блуднице: кому только не отдавалась!»</p>
<empty-line></empty-line><p>Это произошло, кажется, на пятый день после воцарения Палеолога. Алексий подымался от Фомаита к себе в келью и тут, на лестнице, нос к носу столкнулся с Романом, ранее всячески избегавшим Алексия.</p>
<p>Тверской соперник впервые шел, не опуская очей, не шел, а шествовал, и Алексий ждал, как ему казалось, бесконечно долго и передумал много чего, пока тот спускался по каменной лестнице ему встречь.</p>
<p>Они должны были поздороваться. Какие-то миги Алексий думал, что это произойдет и – кто кого должен приветствовать первый?</p>
<p>Но тут в нем поднялась от сердца горячая волна гнева: встречу шел не соперник, не один из возможных к избранию, ибо еще не сложилось на Руси того, чтобы дело велось само, заведенным побытом; встречу шел – какими бы талантами ни был он наделен неложно, коими бы знаниями ни блистал, – встречу шел человек, от коего, попади он на престол митрополии, зависела гибель Руси! Не спасение! Ибо он не мог заменить его, Алексия! Встречу шел даже не тверской ставленник, но Ольгердов! Ставленник жестокого и умного врага, могущего, ежели это ему удастся, погубить и дело русской церкви, и дело Русской земли, предать ее в руки Литвы, а затем и в руки немецких католиков.</p>
<p>И Алексий ждал, каменея, и гнев стремительно разгорался в нем, сдерживаемый только волею и воспитанным годами подвижничества терпением.</p>
<p>Видимо, эту яростную волну, этот страшный душевный напор почуял и Роман (бывший как-никак не мужиковатым увальнем-медведем, что, ничего не чуя, валит напролом, а мужем смысленным, у коего и душа и сердце могли воспринять чужую духовную энергию), почуял и, неуверенно замедляя шаги, вдруг бледно и кривовато усмехнувши, свернул куда-то вбок, в бесконечные переходы секрета хартофилакта, и исчез.</p>
<p>Только тогда Алексию стало дурно. Он привалился к перилам. Перед глазами плыли разорванные темные круги. Предстояла новая и долгая пря, но он знал теперь: в этой борьбе – победит!</p>
<p>Началась бесконечная борьба взяток. Роман, как стало известно, послал в Тверь, требуя себе с тамошних духовных серебра на поставление. Алексий, вскипев, послал в Тверь с тем же требованием. Тверской летописец позже скорбно заносил в харатьи, что была истома всему духовному чину, ибо тверичи из осторожности послали серебро и тому и другому.</p>
<p>В эти трудные месяцы невольно нож в спину Алексию вонзил Филофей Коккин, собравшийся уходить с патриаршей кафедры. Алексий пытался его уговорить, отговорить… Глядя в потерянное лицо Филофея, на котором сейчас резче обозначились еврейские черты, в его тоскующие глаза, Алексий глухо негодовал. Сам он никогда не ушел бы со своего стола так просто, без всякой борьбы!</p>
<p>Но Филофей Коккин тоже был ромеем закатной поры. Он не умел драться, а мог только понимать и сочувствовать. То, что смог, он содеял для Алексия. Выстаивать на брани предстояло самим русичам.</p>
<p>Уход Филофея очень и очень осложнял дело. При новом патриархе могли быть пересмотрены и отменены все решения Коккина. Русь спасало то, что у нового василевса, Иоанна Пятого, средств было еще меньше, чем у Кантакузина. И Дементий Давыдыч, превзойдя себя – он два месяца подряд почти не спал, кое-как ел, но зато сумел наладить приятельства и знакомства решительно со всем новым окружением Иоанна Палеолога, – добился наконец достаточно вразумительных обещаний по известному торговому правилу: ты мне, а я тебе!</p>
<p>Русское серебро, полученное Алексием в течение апреля, мая и июня, как раз и «пришло по пригожеству». (Был получен тверской выход, затем владимирский, да Иван Иваныч, воротясь из Орды, тоже подослал изрядную толику московского запаса, вкупе со слезным молением: поскорее воротить в Русь!)</p>
<p>Упрямством, серебром и совокупными усилиями русичей были утверждены и подтверждены наконец все грамоты, все прежние решения патриархии, и стало мочно собираться домой.</p>
<p>В конце июля, урядив дела, московиты отбывали на родину.</p>
<empty-line></empty-line><p>Алексий знал, что сделает это, а ежели поступит иначе, то себе не простит.</p>
<p>В один из последних дней поздно вечером он взял страннический посох и, никого не беря с собою, отправился в Манганы, чтобы проститься с Кантакузиным.</p>
<p>– Старец не принимает! – сказали ему в дверях.</p>
<p>– Он должен меня принять, – твердо возразил Алексий. – Скажите, что пришел русич, монах. Он поймет!</p>
<p>Ждать пришлось долго, около часа. Наконец Алексия провели узким каменным коридором и впустили в кирпичную келью, скудно освещенную и еще скуднее обставленную.</p>
<p>Огромный старик в монашеском одеянии медленно разогнул сутулую спину и оборотил к Алексию суровый лик с остраненным взором отшельника.</p>
<p>Кантакузина не было. Перед ним сидел старец Иоасаф, и даже в чертах этого лица с трудом угадывалась схожесть с грозным повелителем ромеев.</p>
<p>– Прости, брат! – тихо сказал он, указав рукою на скамью, и только в мановении тяжелой царственной длани промелькнуло прежнее, промелькнуло и скрылось, чтобы уже не возникнуть вновь.</p>
<p>Они сидели молча, глядя в глаза друг другу. Беседа не завязывалась. Император, ставший монахом, и монах, готовящий себя к государственному служению. Все было в прошлом у одного и в будущем у другого, и потому почти не находилось взаимных слов.</p>
<p>Наконец Алексий встал и молча распростерся ниц перед Иоасафом. Тот так же молча поднял его и благословил. Показалось мгновением, что они так и расстанутся, ничего не сказав друг другу. Но тут Кантакузин, уже стоя, отверз уста и вымолвил, глядя куда-то вдаль, мимо Алексия:</p>
<p>– Ничего не можно и не должно вершить внешнего, пока люди не переменились внутри себя. Все было заблуждением и суетою! – Голос его слегка отвердел. – Среди нас всех единственно правым был старец Григорий Палама! И я оставленные мне Господом годы употреблю на проповедание его слов! – Он помолчал, словно хотя сказать еще что-то, но только лишь повторил: – Прости, брат! – И осенил Алексия крестным знамением.</p>
<p>Накануне отъезда Алексий вновь вспоминал вырванное им у греков соборное определение: «Хотя подобное дело совершенно необычно и небезопасно для церкви, однако ради достоверных и похвальных свидетельств о нем и ради добродетельной и богоугодной его жизни мы судили этому быть, но относительно одного только кир Алексия, и отнюдь не позволяем и не допускаем, чтобы на будущее время сделался архиереем русским кто-нибудь другой, устремившийся оттуда. Токмо из сего богопрославленного, боговозвеличенного и благоденствующего Константинополя должны быть поставляемы митрополиты русские».</p>
<p>И еще они обязали его каждые два года являться в Константинополь с отчетами. Не беда! Он все-таки победил!</p>
<p>Уже готовились к отплытию, таскали сундуки, ящики, тюки и укладки на корабль.</p>
<p>Бремя власти, взваленное им на себя!</p>
<p>И утлое судно, вместившее все эти дорогие решения.</p>
<p>Грамоты Новугороду, приговор о переводе митрополии во Владимир, соборные акты… Все же как много он успел и сумел содеять!</p>
<p>И утверждение на престоле Феогностовом, и законченный перевод Четвероевангелия… Он опять прикрыл вежды, повторяя начальные слова Евангелия от Иоанна: «В начале бе Слово, и Слово бе к Богу, и Бог бе Слово… Без него ничтоже бысть, еже бысть». Бог – Слово. Логос. Волевой призыв к деянию. Незримые энергии, пронизающие и творящие мир. Творящий дух в ветхой земной плоти. «Как мал человек и как велик Господь, осиявший его светом своим! Коликого мужества требуешь ты, великий, от меня, малого и грешного, дабы исполнить волю твою!»</p>
<p>Грек Агафанкел машет ему с берега, он намерен приехать позже, с Георгием Пердиккой, которому надлежит привезти Сергию грамоту Филофея об устроении общего жития. И с тем Русь получит наконец в своих монастырях опору духовного единства, из языка станет превращаться в государство. Да не пошли Господи через века и века слепительной славы России, не пошли и нам разброда и шатания днешних византийских греков!</p>
<p>Судно отчаливает. Подымают паруса. Станята хлопочет у снастей. Низкие тучи рваными лохмами бегут с Пропонтиды. Судно кренит, почти черпая бортом. Со звоном враз натянувшихся, точно струны псалтыри, снастей полногрудо наполнились ветром паруса. Вновь под ними колеблемая зыбкая хлябь, и отходит, отваливает, отплывает, в садах и башнях, тьмочисленный и прекрасный, становящийся все более прекрасным в отдалении, священный город, близящий к закату своему.</p>
</section><section><title><p>IV. Без хозяина дом – сирота</p>
</title><p>Величие истинно великого мужа современники познают после его смерти. Только когда Семена Гордого не стало, восчувствовалось, чем он был, что держал волею своею и что значил для Руси Московской и для всей Русской земли.</p>
<p>Вновь подняли головы укрощенные было соседи; суздальский князь устремил в Орду добывать великокняжеский ярлык под Иваном; в боярских которах враз ослабла сила Москвы; Ольгерд начал свой победоносный поход на земли северских княжеств; и все, казалось, начало рушить внутри и окрест, обращая в ничто восстающую было Московию. За малым дело не дошло до того, что и вовсе по-иному стала бы строиться судьба великой страны!</p>
<p>В Новгороде Онцифор Лукин ударил кулаком в стол:</p>
<p>– Довольно, бояры! Вси передрались, вси раскоторовали уже! Уличя с уличей и те немирны суть! Сказано: обча теперь будет власть, ото всех концей! При владыке нашем, новогорочком! И быть посему! Не про то надобно баять, господа, кого нынце из нас в совет посадниць всадить, безлепо спорим и не о том совсим! Князя Семена нету, дак – не упустите Руси! Пора на Волгу посылать наших молодчих громить бесермен! Пора строить новую Русь!</p>
<p>– Резов ты, Онцифор! – хмуровато отвергли за столом. – Переже Новгород Великий надлежит путем устроити!</p>
<p>– В Сарай Смена Судокова послали с дарами, цего ж больши? Суздальский князь тоже… Осильнеет да как почнет мытное да лодейное в Нижнем с правого и виноватого брать…</p>
<p>– Всею пястью! – хохотнули шуткуя, не взаболь.</p>
<p>Поддержать перед ханом князя Константина Василича в ущерб Москве решали и решили всем Новым Городом.</p>
<p>А все же зацепил Онцифор. Смолкли. Задумались. И верно ведь! Князя Семена уже и нет!</p>
<p>В просторной тесовой палате владычного двора, окаймленной опушенными лавками, с малыми слюдяными оконцами в рисунчатых свинцовых переплетах, украшенных вставками синего и красного стекла, где высят расписные лари с грамотами и казною дома святой Софии и строго глядят со стен огромные, в три четверти роста, иконы новгородского, древлекиевского и византийского письма, за дубовым неохватным столом, накрытым красною, с золотыми парчовыми цветами, шелковою узорною скатертью и уставленным драгоценными сосудами из серебра, золота, расписного капа, веницейского хрусталя и поливной восточной глазури с многоразличными квасами, легким медом и красным фряжским вином, сидят бояре, собранные со всех концов великого города. Сегодня обсуждают «сами о себе», хоть и в присутствии архиепископа, кому быть в измышленном Онцифором Лукиным совете господ – новом органе управления, впервые и навсегда отныне долженствующем свести воедино противоборствующие до сих пор партии кончанской знати, поскольку каждый из них будет посадник отныне, каждый будет иметь печать и власть решать кончанские дела, и уже из своей среды, боярской, посадничьей, будут они выбирать сменяемого ежегодно председателя – степенного посадника.</p>
<p>Совет, по мысли его создателей, должен прекратить навсегда кончанские споры и грозные всплески мятежей меньших, которые, начав с отдельных, неугодных вечу бояр, кончали иногда погромом всей Прусской улицы.</p>
<p>Знает ли Онцифор Лукин, предлагая новое устроение, знает ли он, что абсолютный порядок всегда есть начало конца? Что вятшие отныне будут все более наступать на интересы меньших и в тех ослабнет воля к борьбе, к защите города, и – чем окончит тогда вечевой строй северной республики? Что пока есть бурление сил – есть жизнь, и пусть кипение силы нарушает все время «грани закона», но порядок без силы – гибель? Знает ли?! Но знает и то, что рознь и свары тоже ведут к неизбежной гибели!</p>
<p>Порядок в стране (городе, коллективе, семье, наконец) появляется в двух случаях – и это неизбежность всей мировой истории: на подъеме, когда молодую нацию (город, семью) объединяет осознанная дисциплина, чувство плеча, чувство общего долга и порядок устанавливается как бы общей волею, направляя все силы народа к одной цели; и на упадке, на спаде, когда уже кончается, истаивает, никнет кипение сил, когда порядок исходит сверху, от велений власти или обычая, и принимается не от осознания целей и общей нужды, а от безразличия, привычки или слабости перед властью. Обманчив, ох как обманчив порядок такой!</p>
<p>В хоромах, в просторных палатах, в кабинетах, устланных коврами, заседает, правит, велит и судит власть. А там, внизу, вдалеке, в деревне, в назьме где-то, – изгнивает оскудевший земледелец и пока еще «сполняет», что «велят» ему… до часу, до последней трудноты. Но в час грозный вдруг оказывает он робость на рати и некому становит защищать дивное с виду устроение, и все рушит в ничто: и хоромы, и палаты, и канцелярии, и кабинеты министерств, или «секреты», как их называли в Византии…</p>
<p>Управлять победоносно можно только сильными, «управлять, опираясь на сопротивление». Это трудно! Легче согнуть, сломать и – остаться без защиты в грозный, неотменимый и непредсказуемый час совокупной грядущей беды.</p>
<p>Знал ли, догадывал ли Онцифор за сто тридцать лет про роковую Шелонь?</p>
<p>Но и отсутствие власти во времена упадка народного духа, в пору одряхления народов, тоже ведет к роковому разномысленному толчению, трагической борьбе друг с другом перед лицом общего врага. Ведал ли, догадывал ли Онцифор о грядущих временах Ивана Третьего?</p>
<p>А те, кто сидят ныне за столом, знали ли они, ведали?</p>
<p>Верно, не ведали, и не блазнило им, что будет с городом через полтора столетия!</p>
<p>Да и собственные силы, воля, власть не давали им ума поглядеть по далее. В этих лицах, чаще жестоких и властных, упрямых и умных, чем светлых и примиренных с судьбою, в этих насупленных взорах, в этих жилистых дланях, в твердоте плеч хозяев града, землевладельцев и воинов, было много заносчивой воли и не было дальнего тайновидения, свойственного скорее схимникам, отрекшимся мира сего, чем людям дела и власти, каковые собрались здесь.</p>
<p>Жарко горят в серебряных свечниках свечи чистого, ярого, первосортного воску, разоставленные без меры и счету по всему покою, и желтые столбы света, вырываясь из окон, ложатся искристыми коврами на морозный снег. Бояре сидят в соболях и сукне иноземном, в бархате-скарлате, рукава в тончайшем полотне и хрустком шелке выглядывают в прорези ферязей, стянутые парчовыми и жемчужными наручами. У иных золотые цепи на плечах – изодели лучшее ради великого дня. В свете свечей сверкают перстни – яхонты и лалы мечут огнистые лучи. Во главе стола – владыка Моисей в фиолетовой мантии, на которой горят украшенный рубинами золотой крест и обложенная жемчугами панагия, в клобуке с воскрылиями, тоже украшенном надо лбом византийскою драгоценной перегородчатою эмалью. Маститый старец, некогда сведенный с престола Софии и замененный Каликою, ныне дождался наконец часа своего. Он высушен временем и сединою повит, но во взоре владыки, когда Моисей подымает глаза, столько собранной властной силы, скованной его невольным двадцатилетним заключением в Сковородском монастыре и тем паче явившей себя теперь, что не всякий может и вынести владычного взгляда!</p>
<p>Только что пришло известие, что Моисею из Царьграда везут долгожданные крещатые ризы (полученные покойным Каликою и потому, и непременно надобные и ему, Моисею, в свой черед!), везут долгожданную грамоту царя Ивана Кантакузина и патриарха Филофея Коккина и золотую печать. О тех грамотах, что вытребовал Алексий, паки подчиняющих новгородскую архиепископию владимирскому митрополиту, Моисей еще не ведает. И потому, удоволенный в гордом самолюбии своем, владыка Моисей милостиво и спокойно слушает Онцифора, не поминая в душе давней дружбы его семьи с Василием Каликой.</p>
<p>Мнилось ли кому из них, стойно Онцифору, про второй Рим, налаженное государство с выборною властью, устроенными законами и армией, распространившее себя на всю страну, оттеснив и вытеснив собою княжескую власть потомственных володетелей? Быть может, где дома, в разговорах, за книгою… В живой жизни было не до того. А потом – и Рим не устоял, не сохранил свою демократию, пал жертвою огромных, захваченных его армиями областей, вынужден был согласиться на абсолютную власть цезарей, из демократии обратился в монархию… Не такие уж они были дураки, «вятшие» Великого Новогорода, читать умели, и читали немало и с толком.</p>
<p>А нынче и вовсе было не до того. Близкое, днешнее тревожило и лезло в очи. А потому и вопросы были к Онцифору о ближнем, о том, к чему прилегла злоба дня. Кого выбирать? Кто будет в новом совете?</p>
<p>– Никого не нать из стариков! – говорил Онцифор. – У всих у нас кровь на руках! У всих зазноба немалая к братьи своей! Выбирать надобно молодых! Вот како постановили от концей по сколь бояринов, тако и положить, а старых не нать никоторого!</p>
<p>– Окроме тоби, что ль? – с тяжелым укором уронил Рядята.</p>
<p>– Степенным, степенным кого?! – возникли сразу несколько голосов.</p>
<p>– Я и сам отрекаюсь степенного посадницьства! – возразил Онцифор. – Како сказал, тако и буди! Ни на степень, ни в посадники кончаньски – ни! Пусчай молоды деют! А молодым – вот мой сказ: Новгород Великий у вас отныне в одном кулаке, дак надобно шире ноне глядеть! Одолеет суздальской князь в Орды – ваша будет воля! Смен Судоков пишет: де хан ни тому ни иному стола пока не дает, а – шлите дары! Наш будет волжский путь, наш кафинский, дак вот она – рукою подать – и великая Русь! А Иван Иваныч пущай с Ольгирдом да Рязанью которует! Сядут суздальские князи на владимирской стол, Москва и вовсе погниет!</p>
<p>– Твери не забудь, Онцифор! – остудили опять за столом.</p>
<p>– В Твери нестроенья ныне! – отмахнул Онцифор рукою. – Князи промеж собою доселе не сговорят! – (О том, что чума поправит нежданно дела тверского дома, не ведал Онцифор, как и никто другой.) – Тверь нам теперь не страшна!</p>
<p>– Степенным коли не тебя, то кого? – вновь вопросили настойчивые голоса. – И с тысяцким како повершим?</p>
<p>Умные глаза Онцифора сошлись в лукавом прищуре.</p>
<p>– Олександра, Дворянинцева брата! – предложил он.</p>
<p>И – переглянули и утвердительно склонили головы. Никто, как он, брат убитого на вече Остафея, годился ныне на эту степень, постепенно забираемую великими боярами в свои цепкие руки.</p>
<p>– А степенным на срок предлагаю… – Онцифор значительно перемолчал. – Обакуна Твердиславича!</p>
<p>Смолкли бояре. Задумались. Умен Онцифор, ох и умен! Всем сумел угодить! Задвигались, заговорили разом. И вроде не стало спора, руки потянулись к кувшинам и чарам, ожили бархат и парча. Улыбки и смех прошли волною по грозно настороженной еще миг назад палате. И как-то стало мочно понять, допустить, принять Онцифорово: «Пущай молодых! Пущай они, всамдели, деют!»</p>
<p>– Мы рази заможем? – толковал Онцифор, уже по-приятельски хлопая по плечу соседа, плотницкого боярина, держа чару в руках. – Сообча-то? Да ни в жисть! У меня батько в земли! Старых свар да котор – невпроворот!</p>
<p>И сосед-соперник согласно кивал, соглашаясь:</p>
<p>– Моло́ды пущай! Топерице им! Мы счо?! Мы свое сделали…</p>
<p>– Не жаль власти той? – спрашивал Онцифора из-за стола с усмешкою знакомый прусский боярин.</p>
<p>– Ни! – весело отвечал Онцифор, усмехаясь в ответ. – Все в делах да трудах, притомился, тово! Землю обиходить нать!</p>
<p>– Народишко иного ждал от тебя! – подзудил издали Рядята.</p>
<p>И Онцифор опять ответил лукаво, будто и не он водил рати, не он на Жабьем поле громил шведов и стоял во главе грозного народного мятежа:</p>
<p>– А ты хотел, чтобы шильники, как допрежь того, боярски хоромы жгли да грабили?! Народишко надоть поцясти за Камень, на Югру водить! Оттоле с прибытком воротят вси – потишеют враз. Свое добро, оно тишины требоват, спокою!</p>
<p>Молодых посадников в грядущий совет выбирали почти безо спору…</p>
<p>На улице Онцифора обняла морозная новгородская ночь. Гурьбою, теснясь и переговаривая, шли, провожая своего воеводу, ремесленники и кмети, сожидавшие Онцифора на улице.</p>
<p>– Ну как тамо, цьто порешили-то? – спрашивали его заботные, строгие, тревожные голоса. – Ты-то усидишь ле? Тоби верим, никому иному!</p>
<p>– Кабыть со советом ентим черному народу хуже не стало в Новом Городи! Тысячное забрали, поцитай!</p>
<p>– Не предал ты нас, Онцифор Лукин?</p>
<p>– Предал, детки! – отвечал он, глядя мимо лиц в далекий сумрак ночи. – Предал, а только друг на дружку с дрекольем ходить – и вси погинем той поры! А сам ухожу! Ухожу, други! Не буду больше с има!</p>
<p>Молчавший всю дорогу Милошка Круглыш тут неожиданно подал голос:</p>
<p>– Помнишь, воевода, Станяту, Станьку-монаха? В монастырь есчо подалсе потом?</p>
<p>– Рыбака? – уточнил Онцифор.</p>
<p>– Ну! Видели его наши в Царьгороди, с владыкой Олексием!</p>
<p>– Вишь! Почто тамотко? – невесело усмехнувши, возразил Онцифор. И не сказал, а подумалось всем само: бегут потихоньку, начинают бежать из города!</p>
<p>– Много нам дали ратных на шведов? – вопросил Онцифор, остановясь, и, бодливо склонив голову, глянул на Круглыша. Тот утупил очи, промычал в ответ, ответить нечего было.</p>
<p>– То-то! – присовокупил Онцифор Лукин, обрывая ненужный разговор.</p>
<p>Трещали факелы в руках холопов. Спорили, ярились, укоряли и жалились мужики. Скрипел под ногами снег, и черный, так и не застывший посередине Волхов дымился морозным паром в темноте. Дремали полувытащенные лодьи, вмерзшие в лед обережья.</p>
<p>И когда, спустившись по Пискуплей, он речными воротами вышел к берегу, чтобы оттоль подняться уже в Неревский конец и по Великой улице дойти к себе на Кузьмодемьяню, и когда стал прощаться с вольницею, отваливавшею на Великий мост (кто и целоваться полез напоследях), и стоя слушал хруст удаляющихся шагов и прощальные оклики, а в лицо повеяло духом морозной воды, и кровли, и вышки, и маковицы Торговой стороны черным обводом, лишь кое-где разбавленным желтизною слюдяных окон, перетекли в очи, – сердце сжалось и заскорбело на миг, словно в минуту разлуки, словно бы навсегда оставлял он все это: и громозжение Торга, темного и немого в сей час, и восстающие на гребне Славенского холма величавые соборы, сейчас снизу, от воды, сановитыми изломами кровель и черными куполами волнисто изузорившие темные, в звездной пыли, холодные небеса. Будто уезжал, будто прощался навек! И Великий мост, низко осевший в воду, и там, вдали, едва видный Антониев монастырь… Хотя и никуда не уезжал и не уходил, а, напротив, навовсе оставался в своем городе беспокойный боярин новогородский Онцифор Лукин – Катон без сената и Цезарь без армии, ежели искать ему знатных соотчичей в истории римской (известной русичам, как и греческая, по многочисленным пересказам византийских историков).</p>
<p>Был ли он прав? Спросим себя теперь и – уж повторим возникшее наше сравнение!</p>
<p>Что мог бы сделать в Риме Катон, победи он Цезаря? Неодолимо события римской истории шли к установлению императорской власти, и личная честность Катона уже не перевесила бы рокового хода времени, рушившего римскую демократию.</p>
<p>Что мог сделать Цезарь, не имей он армии из ветеранов, которые служили пожизненно и верили уже не в безликое государство, а в своего вождя и могли идти на Рим так же спокойно, как на какие-нибудь города Аквитании или землю бельгов?</p>
<p>Онцифор Лукин был бы, может быть, больше и того и другого, вместе взятых. Ему верил, за ним шел народ, он был одним из самых дальновидных политиков своего времени, и он был к тому же блестящим полководцем.</p>
<p>Но… народ был разорван на кончанские партии, в смутах тянул к боярам своего конца, и противустать вместе с народом всему боярству было невозможно ни тогда, ни много спустя. Не сразу, не вдруг, но дело и тут, в Новгороде, неодолимо шло к поискам своего Цезаря. Но мог ли Онцифор, не имея преданной (и противопоставленной народу!) армии, стать Цезарем? И мог ли им стать хотя кто в Новгороде Великом? Не мог ни он и никто другой.</p>
<p>Величие великому человеку придают те силы, которые оказываются у него в руках. Александр Македонский без греческой армии, подготовленной его отцом, не дошел бы даже до Галиса. Сумасшедшая храбрость и воинские таланты одного бесполезны, когда за ним нет множества. Онцифору не дали развернуть его полководческий дар, ни разу не вручив ему большой армии.</p>
<p>Да, историю творят люди. Но творят соборно, все вместе, и этого тоже не надо забывать! (И ответственность круговая на нас: отсвет величия и клеймо позора от дел совокупных ложатся на каждого в отдельности, будь он героем среди трусов или подлецом среди героев – все равно. И как нам ни хочется, разделяя совокупные успехи, избегать наказания за совокупное, соборное, нами всеми сотворенное зло – не удается никак! И ответственность падает на всех, даже еще не рожденных, по слову сказанному: грехи отцов падут на детей.)</p>
<p>И величие Онцифора Лукина сказалось в том, в чем могло сказаться оно в пору свою и в тех условиях времени. В том, что он сам, своею волею отказался от величия своего. Отрекся, ушел, содеял и поставил точку, кипучую энергию свою направив в хозяйственную прозу жизни, посвятив остаток лет и прок сил, далеко еще не растраченных и немалых, тому, что уже не история, но жизнь, по которой история расцвечивает узоры свои: хлебу и сену, умолоту ржи, сыроварням и копчению рыбы, выделке шкур и покупке рабочих лошадей. И этой жизни его мы уже не знаем совсем, о ней молчат летописи Господина Великого Новгорода, и ежели б не десяток обрывков берестяных писем, посвященных хозяйственной прозе жизни и подписанных самим Онцифором, так никогда и не узнали бы мы, куда ушел, чем занялся этот великий человек, ставший рачительным хозяином, въедливым ворчуном, любителем пшенной каши, строгим отцом, воспитавшим дельного сына Юрия, выдающегося дипломата Новогородской республики, а значит, все-таки утешенным в старости своей, как всегда бывает утешен родитель, зрящий успехи сына, наконец – стареющим землевладельцем, над которым в свой, не отменяемый ни для кого черед без всплеска сомкнулись волны быстробегущего времени.</p>
<empty-line></empty-line><p>Константин Васильевич Суздальский был истинным князем, великим далеко не по одному лишь высокому званию своему. Высок, сух, поджар, породист, деловит; он умел собирать воедино братьев-князей в борьбе с Москвою, бояр держал в строгости, был тверд и даже жесток, когда этого требовали заботы власти, и вместе с тем, заселяя край, умел примениться к нуждам насельников, и потому люди шли к нему охотно и его любили.</p>
<p>Он обладал к тому не частым среди сильных мира сего умением видеть грядущее. В путанице днешних, сиюминутных забот и дел прозревать неясные зовы далеких веков. Именно он, Константин Васильич Суздальский, начал заселять Поволжье, создавая здесь, в глухих мордовских лесах, основу будущего промышленного центра Великой России. Ему принадлежит честь превращения Волги в великую русскую реку. И делал он это тогда, когда испуганная и разоряемая Русь устремлялась к северу, в глухие дебри Заволжья, на Сухону, Вагу и Двину. Когда Русь отступала, он первым означил и повел наступление ее, смело перенеся столицу Суздальского княжества в Нижний Новгород, на край земли, край, обращенный к Орде, к дикой степи, к землям чужим, мордовским и все еще едва знаемым…</p>
<p>…Вот он стоит – высокий, уже седой! Хватило сил, ума, настойчивой деловитости, не хватило малого – времени жизни! В 1354 году ему уже было семьдесят лет… Стоит, запахнув долгую ферязь, в бобровой шапке, чуть выставив вперед короткую седую бороду. Князь дальнозорок, и ему хорошо видны не только рубленые сосновые городни крепости, сбегающей вниз, к причалам, но и лабазы, и лавки, и лодьи, насады, учаны и паузки, облепившие берег, и дальние, за Волгою, луга и леса, красные боры, волнисто уходящие в еще не покоренные дали.</p>
<p>За ним высит над кручею недавно свершенный храм Боголепного Преображения, куда он перенес из Суздаля древний, греческого письма, образ Спаса – великую святыню своей земли. И, подобно лавре Киевской, духовный кладязь также открыт в его новой столице! Невдали от города, в пещерах, живет и проповедует, подобно великому Феодосию, и уже отстраивает монастырские хоромы монах Дионисий, пламенный проповедник, зовущий князя к открытой борьбе с Ордой, о чем, к сожалению, знают уже и в Сарае! Но как скрыть до времени святого мужа, к которому идут не сотни уже, а тысячи? И время то, время подвига ратного, еще не подошло, не наступило! По дороге и на дороге странно неодолимая Москва, неясный Ольгерд (пока, противу Москвы, союзник, а далее – кто знает?), и Тверь, на время – о, только на время! – вышедшая из тяжкого спора о вышней власти, и Новгород Великий, что стоит в начале пути, конец которого означен<emphasis>его</emphasis> Новгородом, Новгородом Низовским, Нижним. Новгород Великий, о который ломалась не раз и не два тверская сила и который теперь, к великой удаче суздальской, дружен ему и о нем хлопочет в Орде! И митрополия, которая, ежели Алексия одолеет Роман, тоже должна откачнуть от Москвы…</p>
<p>Впрочем – думал ли о том суздальский князь? Был ли он против Алексия? Но прежде спросим себя: кто был тот самый Роман, соперник Алексия, едва не перемогший его в споре о митрополичьем престоле?</p>
<p>Греческий историк Григора сообщает, что Роман «родственник по жене свояка королева» (то есть Ольгердова). Но свояком Ольгерда, кроме Семена Гордого, был тверской (Микулинский) князь Михаил Александрович, на сестре которого, Ульяне, был женат вторым браком Ольгерд. Связь Романа с тверским княжеским домом и вообще с Тверью проглядывает очень ясно хотя бы в том, что Роман в споре с Алексием посылал за деньгами в Тверь, и тверское духовенство ему платило. (Что и явилось причиной последующего нелюбия Алексия к тверскому владыке Федору.)</p>
<p>Но жена Михаила Александровича Евдокия – дочь суздальского князя Константина Васильевича. Таким образом, ежели Роман – родич Михаила Александровича по жене, то он родственник, ни более ни менее, суздальского княжеского дома! А с Тверью его породнила, возможно, последующая монашеская стезя. (По каким-то причинам все-таки именно Тверь помогла Роману деньгами!)</p>
<p>Спросим далее. Ну а кто же тогда этот Роман? Сведения о князьях суздальских у нас чрезвычайно скудны. И мы не ведаем, например, было ли мужское потомство у старшего брата Константина – Александра Васильевича. Роман мог быть, скажем, неизвестным его потомком или, скажем даже, неизвестным сыном Анны, первой жены самого князя Константина Васильевича, каковая была гречанкой, дочерью греческого манкупского князя Василия. Все прочие дети Константина – от второй жены и родились достаточно поздно: младшие, когда отцу уже подходило к пятидесяти годам.</p>
<p>Однако представить, что старший сын суздальского князя ушел в монахи и об этом не осталось никаких следов в летописях или житиях, тоже трудно. (Но, во всяком случае, скажем и то, что Роман был немолод – он умер вскоре, по-видимому в преклонных годах – и, безусловно, очень образован.)</p>
<p>Можно допустить еще одно: что Роман был родичем (братом, например) первой жены Константина Васильевича, приехал с нею на Русь и тут, на Руси, ушел в монастырь. Возможно, сделал это не сразу, а после смерти сестры, и ушел в тверской монастырь, а не в суздальский по каким-то неясным для нас причинам… И вот откуда отличное (природное!) знание греческого языка и византийская образованность. И вот почему тверское духовенство поддерживает Романа, и поддерживает Ольгерд, всяческий родственник и суздальскому и тверскому княжеским домам: на сестре Михаила Александровича женат сам, а дочь отдал за сына Константина Васильевича Бориса, и все эти браки, естественно, не простые, а династические, с дальним прицелом, с попыткою сколотить союз противу Семена Гордого, единственно препятствовавшего Ольгерду начать широкое наступление на Северскую Русь.</p>
<p>Все это, увы, предположения. И остановиться на одном из них, избрать какой-либо вариант я не могу и даже не имею права. А вдруг в греческих, к стыду нашему, не переведенных до сих пор хрониках и переписке того времени обнаружится точное указание на происхождение и родственные связи Романа?!</p>
<p>Во всяком случае, Роман, без сомнения, был ставленником не одной Твери, и не одного Суздаля, и даже не одного Ольгерда – он был кандидатом от всех трех совокупных сил, противостоящих Москве, и был реальною и грозной заменою на митрополичьем престоле московского ставленника Алексия.</p>
<p>Несколько противоречит высказанным предположениям лишь то, что никаких зримых следов поддержки Романа суздальским княжеским домом летопись нам не оставила. Но… князь Константин Васильевич слишком скоро умер, умер вскоре и сам Роман (ставший решительным сторонником Ольгерда), и грозный союз, направленный противу Москвы, распался, не состоявшись, раздробясь в мелких разновременных действиях бывших союзников. И потому летопись очень могла и не отметить забот князя Константина Васильевича о кандидатуре Романа… Да и о том ли одном молчат анналы прошедших веков?!</p>
<p>Понимал ли, однако, суздальский князь (ежели все предположенное – правда), что кандидатурою Романа воспользуется Ольгерд – как то и произошло вскоре, – дабы разорвать митрополию и ослабить Русь?</p>
<p>Но мог понимать и то, что Ольгерд – язычник и не захочет крестить литвинов.</p>
<p>Князь, который стоит сейчас на урыве высокого волжского берега, уже послал к Джанибеку своих бояр. Он сам уже был в Орде и теперь явился лишь на миг – подторопить союзников, взбодрить ростовского родича (на его дочери Анне женат сын Константина Васильевича Дмитрий.) Он, возможно, уже и не стоит на круче волжского берега, а находится там, в Сарае, в степях, в ставке ханской… А это – лишь его тень, образ, его ночное видение…</p>
<p>Какие дали! Какой простор на великой реке! Что можно помыслить здесь, перед этой текучею бездной воды и аэра? Что может помыслить муж, решивший (в старости!) перенести сюда стол и дом, основать новую родину в этом спорном, окраинном, торговом и молодом городе? Видит ли он купеческие дома на кручах, каменные лабазы, затейливую белокаменную резьбу? Палаты толстосумов, гоняющих караваны по суше и воде от Кяхты и до Лондона? Зрит ли он первые, неведомые, непредставимые даже пароходы на Волге, грохот промышленных строек, гарь заводских труб и стонущий вой железных машин? Стальные мосты через эту громаду воды, кирпичный и каменный город, переплеснувший в Заволжье? И красный, торжественный, кирпичный кремль за спиною, ставший уже только памятником прошлых веков?</p>
<p>Князь не ведает того. Но тогда что же толкнуло его повести, начать, означить этот путь вперед, туда, где за гранью рек, гор, лесов и степей лежит далекая Синяя Орда и за нею опять леса, горы, и степи, и великие реки, текущие все поперек пути, который (все равно!) пройдут русичи вплоть до «последнего моря» там, на далеком Востоке огромной, еще не завоеванной, не заселенной, еще даже и не означенной страны?!</p>
<p>Своя правда была у каждого из тех, кто, не мельчась в злобе «нынешнего», создавал в XIV столетии от Рождества Христова основу Великой России. И князь Константин достоин бронзы, вот так, как стоит он сейчас, на исходе лет и жизни своей, над обрывом, над кручею – высокий, сухой, величавый, в долгой сряде своей и круглой княжеской шапке на долгих, по обычаю XIV столетия, волосах, глядя вдаль, в еще не покоренную, чужую, ордынскую степь.</p>
<p>С князем Константином Васильевичем Семену Гордому справляться было труднее всего. Ему одному уступил упорный сын Калиты: уступил Нижний, отступился бояр, заложившихся было за него, Семена, и едва не уступил, едва не потерял само великое княжение владимирское.</p>
<p>Но вот Симеон умер. И старый семидесятилетний князь нашел в себе силы на склоне лет опять устремиться в Орду.</p>
<p>Поехал, чтобы вновь терпеть режущий ветер степной ордынской зимы, дарить дары и сорить серебром, одолевая теперь уже не Симеона и не слабого, заранее согласного на все Ивана Красного, – одолевая тень Симеона, его память в Джанибековой орде, добытое и нажитое здесь упорным московским князем…</p>
<p>И ведь право – древнее, лествичное, да и родовое право Ярославичей было, почитай, за него: московским Ивановичам князь Константин доводился хоть и не родным, а дядей! Он был старшим в роде теперь! (И суздальский летописец, напуская туману в давние семейные счеты Ярославичей, тянул родословие князя Константина теперь уже не от Андрея, а от Александра Ярославича Невского, от старшего, дабы и тем унизить ненавистную Москву!)</p>
<p>В Орде, трясясь от степной застуды, баней и травами прогоняя хворь, все еще верил старый князь, что на сей раз одолеет московского соперника. Верил и Смен Судаков, посол Господина Великого Новгорода, верили многие, и верили дельно, полагая, что без князя Семена не стоять Москве. И беки были подкуплены, и серебра роздано несчетно, и Константин Васильевич, вставший наконец на ноги, еще более худой и высокий, совсем уже иконописный ликом, весь серебряный, но по-прежнему прямой и упрямый духом и статью, начал опять объезжать и обходить ордынских вельмож…</p>
<p>И он бы передолил. Хватало всего: и серебра, и воли, и помочи новогородской! Не хватило одного – любви. Джанибек решил и поступил так, как не мог и не должен был поступить даже в интересах самой Золотой Орды. Но – как подсказала ему тень, память, загробная воля московского князя Семена Ивановича Гордого.</p>
<empty-line></empty-line><p>Они сидят одни в покое княжеском. За бревенчатою стеною бушует мерзкий колючий и сырой ветер, гонит сор по долгим улицам Сарая, ерошит гривы лошадям, сбивая в кучи мерзнущих баранов в загонах. Татарская охрана и та попряталась, кутая носы в курчавый овчинный мех просторных тулупов, прижимая к себе древки обындевевших копий. Узкие, ничего не выражающие глаза с неохотой взглядывают в ночную тьму.</p>
<p>Итиль дышит, как большой дремлющий зверь, окутанный белым паром, под ненадежною коркой льда стремительно пронося черную страшную воду и тупорылые, сонные тела больших рыб. Редко, с хриплыми оттяжками взлаивают сторожевые псы.</p>
<p>Только что вышли из покоя, теснясь и переговаривая, подручные князья и думные нижегородские бояре. Речь велась долгая и нудная, все о том же – о подкупах, взятках, грамотах и дарах.</p>
<p>Хозяин, Константин Васильевич Суздальский, задержал, на правах старшего родича, Константина Васильевича Ростовского, и теперь они сидят вдвоем, неспешно попивая: ростовский князь – подогретый белый «боярский» мед, хозяин – заваренный крутым кипятком липовый цвет с сушеной малиной и несколькими каплями красного греческого вина.</p>
<p>Константин Васильевич по уходе соратников устроил с помочью постельничего высокое взголовье из подушек, кошмы и ордынского тулупа и теперь удобно полулежит, откинув породистую голову и утопив ее до висков в густой, завитой в тугие шелковистые кольца овчине. Длинное лицо князя кажется оттого еще более длинным, еще более изможденным и породистым, как у борзого хорта. Мелкие капельки испарины выступают на высоком челе, и он время от времени прикладывает к лицу вместо плата прохладный полотняный убрусец.</p>
<p>Константин Ростовский сидит перед ним на низкой раскладной скамеечке, слушает, хмуря чело, кивает согласно. Он теперь тоже немолод, когда-то молодой, красивый ростовский князь! Ему перевалило за сорок. Дома подрастает многочисленная семья, и видеть, как ростовское серебро плывет и плывет в московские бездонные карманы, ему все более тяжко. Смерть князя Семена разом развязала его нравственно, освободив от того невольного почтения и трепета, которые внушало ему всегда железное упорство московского шурина. И только одно пугает теперь князя Константина – здоровье суздальского свата, без которого ему совсем никогда уже не сладить с Москвой.</p>
<p>Он то взглядывает с заботною тревогой в лицо Константину Васильевичу, то опускает глаза и в эти мгновения вспоминает лицо жены Маши, сестры Семеновой. (Как-то и тут Ивана Ивановича почти что не принимают в родню, хоть и ему Маша приходит родною сестрою!) Маша по смерти Семена плакала. А теперь сама хлопочет, как бы добиться ослабы от Москвы.</p>
<p>Суздальский князь допил до конца дымящийся достокан с откидною крышкой. Поглядел на увернутый в стеганую одежку кувшин, отдумал, отставил достокан на низкий столик. Углы просторной, но низкой хоромины тонули в сумраке. В дымнике завывало протяжно и тонко. Ежели бы не дорогая божница да несколько узорно окованных и расписных ларей по стенам – были бы ордынские покои князя точь-в-точь похожи на избу зажиточного крестьянина где-нибудь на Кудьме или под Городцом.</p>
<p>С минуту он молчит, полуприкрыв глаза и слушая, как, укрытые овчиною, постепенно согреваются ноги. Выговаривает наконец:</p>
<p>– Видел сам сегодня наших соратников! Тут и поражения бойся, а победы – вдвойне. Вся сила Москвы – в нашей слабости!</p>
<p>Он поглядел на ростовчанина испытующе, опять помолчал. Молвил:</p>
<p>– У Нюши с Митей лад. В детях мы не обманулись с тобою!</p>
<p>Константин благодарно склоняет голову. Анна пошла замуж почти без приданого. Кроме родового имени, мало что мог дать за дочерью ростовский князь.</p>
<p>Жалобно завывает под кровлею. Ветер колотится в ставни слюдяных окон. Незримые знобкие струи, прорываясь в щели, текут по покою. И кажет, что при жарко натопленных печах в палате холодно.</p>
<p>– Ты хорошо пашешь, Константин? – спрашивает вдруг суздальский князь у ростовского. – Сошник из борозды на обороте не вырывает у тя?</p>
<p>Ростовский князь нерешительно пожимает плечами. Шутит, что ли, суздальский сват? Или иносказание какое?</p>
<p>– Пахал парнем! – неохотно, как о стыдном, отвечает он.</p>
<p>– А я пахать обык! – возражает Константин Васильевич с нехорошим блеском в глазах, – видимо, у него опять подымается жар. – Ныне, как осаживаю народ на мордовских росчистях, дак не пораз за рогач браться приходило! Покажешь, первую борозду пройдешь – тут уже поверят мужики, что свое, что не на час, а навек дадено! Да и слава потом: «Князь пахал, сам!» Дал волю смердам места выбирать себе. Глянул потом на эти деревни – самому любо-дорого стало! Умеют селиться, умеют и хоромы поставить! Тут тебе и вода, и лес, и пашня, и огороды – все под рукой, и места высокие, красные, здоровые, боровые, и озор красив!</p>
<p>По лицу старого князя бродит улыбка, глаза, как в тумане, глядят куда-то вдаль.</p>
<p>– Заселю Волгу! А ты – Сухону заселяй! Наше все русское хлебопашество – по рекам! Убей реки, запруди – и Русь убьешь! В поймах – луга заливные. По воде – путь. На крутоярах, где сухо, – села, города, храмы! Пашня под лесом, а где чернолесье, болота где, тут тебе и влага на сухой год, и землю напоит, и согреет тою водою болотною, морозы смягчит, снегу добавит в поля, да и от ворога за болотами завсегда отсидеться мочно!</p>
<p>Князь помолчал, задышал хрипло, прокашлял, заговорил снова, и Константин понял наконец, что у свата не бред, не усталь от долгой толковни с боярами, да и не насмешничает он вовсе над ним, а говорит надуманное давно, наболевшее, пото и рассказал про пахоту свою! Не ведал того ростовский князь, даже не догадывал про свата такое. Как-то больше представлял его в думе, в совете княжом, верхом на коне или на пирах, во главе стола…</p>
<p>Так-то сказать, работать умели, почитай, все, а многие даже и любили иную работу: косили, плотничали отай, но баять о том почитали неприличным – не княжеское дело, не боярское! Князь – правитель. Его дело – суд да война. Но и управлять надобно, зная то дело, коим заняты подвластные тебе люди! На то, верно, и намекает суздальский сват? Либо опыт хочет свой передать молодшему? Константин Ростовский, многое испытавший в жизни, стал слушать и вникать внимательнее.</p>
<p>– Ведаешь, чем мы, русичи, от иных народов отличны?! – страстно спрашивал суздальский князь. – Ото фрягов, франков, немцев, угров, греков, болгар? Не ведаешь? Тем, что мы – перешли рубеж! Рубеж холода! Зимы долги в нашей земле, скот во хлевах более полугода стоит. Хлеб насеять да убрать – мало времени того дадено! И погоды не те! Тут народу воля нужна! Обязательно воля! Иначе – не одюжит земли. Широта, простор! Пахарь наш в летнюю пору почти не спит, чуешь? Черный народ на Руси богат, и должен быть богат, иначе не стоять Русской земле! А села – редки, раскидисты, в лесах! Лес береги, коли мочно, лес защитит ото всего: и от мраза, и от ветров, – чуешь, какие здесь погоды? А там, на Двине, того больше! С Ледовитого моря ветра! Лес русскую пашню бережет от ветра, а самого пахаря – от лихого находника. Имя нашей земле – Залесье, помни про то, Костянтин! Зимы суровы, земля неродима, население редко, а враг подступит? Богатый смерд сам пойдет воевать! А бедный, нужный, ежели б и захотел, дак и то не заможет! Князь Иван, покойник, леготу давал смердам, пото и выстала Москва! Татей казнил, черный народ берег, торговому гостю давал от лихих воевод бережение… Хлеб, мясо дешевы на Москве! Мы, што ль, не заможем того? Да у нас с тобою, Костянтин, и земли, и простору поболее, и пути торговые в наших руках! Вникни! Гляди! – говорил, блестя глазами, хозяин. – Гляди и помысли! Вот Волга! Где мой Нижний – Ока с Волгою сходят в одно. По Волге – путь, по Оке – путь. Олег держит и Оку, и Проню. И Лопасню отбил у Москвы, а коли Коломну возьмет – рязанская она, Коломна, – тут уже путь чист хоть до Брянска, хоть до Чернигова, хоть и до Царьграда самого! Ниже по Волге – Сура Поганая, там осаживаю людей. Выше, на устье Унжи, у меня Юрьевец, Унжу запирает. Выше по Волге – Кострома. Кострому надо отобрать у московита. Жаль, Василий Давыдович, ярославский князь, рано помер! Самому Калите окорот давал! Дальше, гляди, по Мологе: Устюжна, Бежецкой Верх, а там пойдут Торжок, Волок – всё то новгородские волости. На верхней Волге – Тверь, дальше – Ржева. Чаю, Ольгерд Ржеву у Иваныча теперь отберет! А там уже Днепр, Смоленск, на запад пути, в Киев, в тот же Царьград по Днепру. Ну а от тебя по Шексне к Белоозеру путь, Кубена, Каргополь… Там уже реки к холодному морю текут: Сухона, Двина, Вычегда, Вага… Сколь простору! Не упусти! Великий Устюг не упусти, Галич!.. А там уже Новгород опять… Вот она, Русь! На реках вся! Много земли-то! Невпроворот земли! А Москва, что Москва?! Без тех волостей далеких да необжитых задохнется она! Будьте лишь вы дружны! А то кажный из вас, как вот енти…</p>
<p>Константин Васильич кивнул на дверь, куда вышли князья-союзники, выдохнул с болью и силой:</p>
<p>– Не делить надобно, Костянтин, а приобретать, заселять, осваивать! Научись пахать, Костянтин! Сам кажи пример, стой у мыта, у весчего стой! В руках держи! А то вы все, ростовские князи, токмо делились да спорили! Вот и доспорили, и делить стало нечего… На север гляди, на восток! Широко гляди! Я бы, князь, на месте твоем, может, в Устюг и столицу перенес! И всю Двину, и Вагу, и Кокшеньгу, и Заозерье – все бы позабирал под себя!</p>
<p>– Новгород Великий не даст… – возражает, пошевелясь и коротко взглядывая на свата, Константин Ростовский.</p>
<p>– Знаю! – протяжно отзывается Константин Васильевич. – Опаздываем! Опоздали уже… Мне вот тоже жизни не хватило! – с горечью признается он. – Да не смотри ты так жалобно на меня! Ета болесть – не болесть, завтра-послезавтра выстану! – прибавляет он, вновь отирая лицо убрусом. – Налей вот еще горячего! Так! И меду подай теперь нетвореного. Там, в поставце!</p>
<p>Пора было уходить, постельничий уже заглядывал раза два в двери, и князь Константин поднялся.</p>
<p>– Передолим? – вопрошает он напоследях, сурово сводя брови, и чуть было не сказалось: «Семена Иваныча». Усмехнул невесело, поправил себя: – Ивана Иваныча?</p>
<p>Суздальский князь взглядывает серьезно и устало, думает, медлит, отвечает:</p>
<p>– Содеяно все, что мочно, а чего не мочно, того не содеять уже… А передолим ли? Не ведаю!</p>
<empty-line></empty-line><p>Иван Иваныч, разувшись, в носках, мелкими шажками подошел к рукомою. Молился на сон грядущий всегда с чистыми руками.</p>
<p>На улице холод, сырь – жуть! И главный «ворог», суздальский князь, в пяти шагах от него, в своем подворье. Сейчас бы посидеть с Костянтином Василичем за столом, потолковать, послушать… Князь старый и уважаемый человек… Он вспомнил, как давным-давно здесь же вот колотился в ворота сын Александра Тверского, Федор… и – содрогнулся.</p>
<p>Он ни к кому не чувствовал зла, а зло давило, обступая его со всех сторон. Давеча в кирпичной палате дворца Джанибекова (где тот почти не жил, то и дело уезжая в степь, как и теперь, тотчас после спора) – сором! Доставали старые грамоты, бранились неподобно, исчисляли взаимные обиды аж за полста лет и кто там кого спихивал со стола при дедах-прадедах… До хрипоты, до хватания за бороды спорили бояре! Посидеть бы вместе за столом подобру-похорошу, послушать старого князя…</p>
<p>Как устроить так, чтобы удоволить всех? Господи! Днем, на людях, он еще держался. Таким, как сейчас, его, слава богу, не видал никто. Но сейчас… Господи, помози!</p>
<p>Сложив ладони, он стоял на коленях и молился горячо и просто, как в детстве. Ему хотелось домой, к жене. Шура была сильная, и она защищала его от наглых слуг, от настырных ключников…</p>
<p>Семен тяготил его, часто унижал. Но Андрей всегда был ему защитою, и без Андрея («Почему не он, а я должен стать великим князем?!»), без Андрея, который ему, почитай, и Шуру высватал, не чаялось, как жить, как быть. Иван… Иваныч! Свалившееся на него княжение давило, пригнетало к земле.</p>
<p>И дома страшно. Олег захватил Лопасню. Иван не гневал на Олега, понимая, что тот отбирает свое, рязанское, но ему было стыдно перед боярами, страшно перед покойным Семеном, который не допустил бы такого никогда и сейчас словно сам послал сюда его, Ивана, и смотрит – следит оттудова, чтобы, ежели надо, тряхнуть за шиворот или жестоко выругать (и выругал бы, и тряхнул – за Лопасню!).</p>
<p>«А вдове и боярам покойного брата надо возместить потерю. Вот что надо! Это уж, как Семен мог… я не могу, но хоть возместить! Из своего возместить… Я же виноват-то, Господи!</p>
<p>И бояре в споре. Алексей Петрович хочет быть тысяцким… Брат не любил его, а почему? Алексей Петрович ему Машу высватал! Любить надо всех! Так заповедано Господом… И теперь, после стольких гибелей от черной болести етой… Ежели б вместе с Костянтин Василичем… Вместях как-нито…</p>
<p>Понимаю, Господи! Все понимаю, а не могу! Веришь мне? Человек я! Не ведаю, как брат все это держал на плечах! Не по мне этот крест, не по плечам, не по силам! И никто не позволит уйти! Даже Алексий!</p>
<p>А ежели Джанибек решит дать стол Костянтину Василичу? Бояре съедят! Нельзя! В Москву не пустят! Шура, Шура, хочу к тебе, к детям! Не хочу вышней власти! Зачем умер брат, а не я?!</p>
<p>И в монастырь не пустят. Один! Не на кого престол оставить! Да я и не хочу в монастырь! Разве – с Шурой. Ах, что я, заговариваюсь, видно! Батюшка не прочил меня к власти совсем! Зачем она мне? Велят! Все велят, все приказывают!</p>
<p>Ежели бы мне только сидеть, а правил бы Костянтин Василич! И доходы бы ему можно отдать с Владимира… Чтоб только не уходило от нас вовсе… Детям, внукам там оставалось… Говорят, у каких-то царей царьградских было так – у Костянтина Багрянородного, кажется… Бояре б в спокое были, а там Митя да Ваня подрастут… Почему это плохо – быть просто человеком, любить жену и детей, никому не хотеть зла, почему это плохо, Господи?</p>
<p>Зачем тогда убили Федора, Федю, зачем? Сёма баял, на всех на нас проклятие с той поры, кровь на всех… И на мне кровь?! Да? Правда? Но зачем же ты тогда оставил меня одного в живых, Боже?!»</p>
<p>Он валится наземь, на ковер, приникает лбом к полу; приподымая мокрое, в слезах, лицо, шепчет:</p>
<p>– Господи, пощади!</p>
<p>Осторожный, но настойчивый стук в дверь заставляет его подняться с колен.</p>
<p>Врываются гурьбою, тормошат – веселые, злые, задорные. Кричат: «Княже!»</p>
<p>Он вертит головой, глядит растерянно то на Дмитрия Александровича Зернова, то на Феофана Бяконтова – двух старых бояр отцовых в этой толпе беснующейся молодости, единственно почтительных, но и деловито-тревожных. И Феофан поясняет ему – без улыбки, но словно бы малому дитю:</p>
<p>– Надобно к Товлубию, батюшка! С твоею милостью надобно!</p>
<p>Прочие не спрашивают Ивана, волокут. Акинфичи – Григорий Пушка с Романом – ведут его под руки. Семен Жеребец (в отца, в Андрея Кобылу, пошел молодец статью!), подхватывая Ивана сзади под мышки, легко, без натуги приподымает над землей, и тут же юный Федор Кошка с Данилой Феофанычем в четыре руки наматывают ему портянки, суют его, словно куклу, ногами в красные сапоги, ставят на пол. Сыны Дмитрия Зернова, Иван с Митей, подают ферязь, шапку, охабень, холоп расчесывает кудри…</p>
<p>Ивана вертят, почти не спрашивая, точно куль с овсом. На молодых, румяных, сияющих лицах – задорная радость битвы. Внимательно-деловитые глаза старших бояр оглядывают его со сторон, словно бы не замечая, что с ним творится.</p>
<p>– С Товлубием ищо твой батюшка, Иван Данилыч, уговор имел! – скороговоркою поясняет Феофан. – Как он решит, так и станет, и сам Чанибек не перерешит!</p>
<p>– Почто?! – с тихим отчаянием прошает у него Иван. – Дарили ведь!</p>
<p>– Дарили! Должон сам ему честь воздать! – строго возражает боярин. – Сила у ево. Слух есть, суздальски бояра добрались до Товлубия, не было б худа!</p>
<p>Иван никнет и, уже не сопротивляясь, отдаваясь полностью течению дел и сильным рукам своих бояр и молодшей дружины, которые и мыслью помыслить не могли бы хотя в чем отступить или уступить суздальскому князю, волочится сквозь холод, ветер и ночь к всесильному ордынскому вельможе пленять старого татарина девической свежестью лица и шелковыми кудрями, умягчать его сердце подарками – новыми связками соболей, новыми слитками серебра, новыми чашами, поставами сукон и парчи, жемчугом, рабынями и копями… Только потому, что такие же – или похожие – дары были поднесены сегодня утром Товлубию боярами суздальского князя, ревнующими о господине своем!</p>
<empty-line></empty-line><p>Влажный ветер осаживает сугробы у юрт. Кони, фыркая, разгребают тяжелый снег, выедая желтую траву. Урусуты косят травы длинными кривыми ножами и складывают в большие кучи. У них иначе нельзя.</p>
<p>Джанибек в долгом тулупе стоял на снегу, узкими глазами глядел в темноту ночи, где двигались кони и нукеры, недвижно замерев, остриями копий прочерчивая едва видную полоску ранней зари, стерегли своего господина.</p>
<p>Уже который месяц в Орде творится возня подкупов, слухов, чужих и жестоких воль. Властный суздальский коназ вновь рвется к владимирскому престолу. За него хлопочут новгородцы, у которых какие-то перемены в ихнем городском управлении. Что там творится, он плохо понимал. Города чужие. В городах царствуют золото, яд и кинжал и женщины из чужих земель, тонкие, с раскрашенными глазами, подобные змеям… Ему опять захотелось выпить горячего вина – ширазского или греческого – или урусутского хмельного меда, все равно. Теперь, сам не признаваясь себе в этом, он уже не мог долго обходиться без хмеля.</p>
<p>…И сын! Любимый сын Бердибек начинал пугать. Впрочем, детей много и кроме Бердибека, будет кому…</p>
<p>Странно: старший брат, которого он убил своею рукою, не поминался ему совсем. Поминался, даже снился по ночам младший – Хыдрбек.</p>
<p>– Ну вот и чего ты достиг, Семен? – спросил он, глядючи в темноту, почти вслух. – Дети твои, твои мальчики, умерли. Умер и другой брат, и теперь остался один этот, Иван!</p>
<p>(И опять, непрошеный, возник перед глазами Хыдрбек, с перерезанным горлом, трепещущий, с жалким взором загнанного сайгака, и уже мертвый, черный… Что же, и ему бы, умри он от чумы, наследовал младший брат? А Бердибек? Нет, пускай Бердибек!)</p>
<p>– Так чего ты достиг, Семен?! – спросил он опять. Лошади фыркали в темноте, и он узнавал любимых коней по звуку. – Ничего ты не достиг, Семен, и умер, оставив меня одного! Я не порушу твоего улуса, дам власть этому брату твоему! Ты этого хочешь, Семен? Ты хочешь этого! – повторил он, кивнув головою.</p>
<p>Пускай они просят все… А если бы потребовал того же самого Товлубег? Но Товлубег куплен московитом! Куплен покойником…</p>
<p>Его охватила усталость. Надо было идти в юрту и пить вино. И позвать жену, любую. С наследниками Тайдула поможет, она выберет достойного, все мальчики, от всех жен, у нее на руках…</p>
<p>«Что понимают они все! У меня был друг! Я придумал друга себе! И теперь он уже не обманет меня, он мертв! И не я убил его, убила черная смерть! Он был честен со мною, коназ Семен! И он не убивал братьев своих… И теперь, после смерти, прислал брата своего ко мне. Слабого брата. Пугливого, словно женщина. Брата, которому не удержать власти. Единственного, оставшегося в живых…</p>
<p>О чем ты думал, Семен?! Что ты знал такое, чего не знал я? Ты знал… Или твой большой поп знал. Не тот, не греческий, другой… У тебя поп, у суздальского князя поп Денис, но тот хочет войны… Ты тоже умный, коназ Костянтин, но ты не получишь великого стола!</p>
<p>У меня был друг, слышите вы, все! И он не предал меня! Понимаете это вы? Вы все, предающие повелителей своих, как только они начинают терять силы! Ты будешь коназом, Иван! Будешь сидеть на столе, пока я – тут!»</p>
<p>– Слышишь, Семен?! – спросил он вслух мертвого урусутского князя, и нукеры дрогнули, решив, что господин зовет их к себе. Джанибек запахнул тулуп, надо было воротиться в юрту и выпить вина сейчас же, немедленно, выпить горячего вина…</p>
<empty-line></empty-line><p>– Маша, помоги Всеволоду! – Микулинский князь Михаил сидит вольно. Прискакал в Москву на семейный погляд, к родной сестре Маше, Марии Александровне, великой княгине, вдове Симеона Гордого.</p>
<p>И теперь вот она – сестра Маша, сильно раздобревшая от частых родов, уже немолодая, тридцатилетняя княгиня московская, владелица сел, городов и вотчин, скотинных и конинных стад, ратников, челяди и холопов, владелица трети Москвы, владелица Можайска и Коломны, самых крупных городов княжества, «с волостьми и бортью», сел: Напрудского, Островского, Малаховского и иных – под Москвой, сел и угодий по Клязьме, Кержаче и под Юрьевом, сел под Новгородом, благословенных и купленных, устроенных и примысленных покойным князем Семеном… Сидит усталая, растерянная женщина, год назад потерявшая мужа и всех своих детей. А брат – возмужавший, похорошевший, со следами еще прежней мальчишечьей озорной светлоты на лице, опушенном молодою бородкой, такою мягкой на вид, что руки тянутся огладить, потрепать ее, и чтобы родилась улыбка, прежняя, та, перед которой когда-то смутился сам покойный Семен Иваныч, – сидит, любимец всей Твери, и вот сейчас, в минуту сию, говорит ей эти простые слова… А она не знает, не ведает: что вершить? Семен «приказал ее», умирая, дяде, Василию Кашинскому. И он-то, Василий, сейчас притесняет вновь и опять Всеволода и их мать, Настасью, вдову убиенного в Орде князя Александра Михалыча. И она, Мария, Маша, не имеет ни власти, ни силы пойти противу всей Москвы, хотя и любит Всеволода, и гневает на дядю, который продолжает тиранить их, опираясь на волю московской боярской думы.</p>
<p>– Семен Иваныч помог Всеволоду! – запальчиво произносит Михаил – и кается. Нежданная слезинка, осеребрив ресницы, стекает по щеке сестры. Недавно только справляла память по мужу… И кабы еще сын! Что она одна? Ни приказать, ни заставить!</p>
<p>Андрей Иваныч Кобыла мог бы, но он слег на Святках и не встает. И умер Василий Протасьич. И все, все, решительно все плохо теперь! Как ему объяснить, что нет у нее, одинокой вдовы, ни сил, ни воли, ни даже желания что-то вершить теперь, когда на Москве чужая власть; чужие дети, чужие бояре рвутся к власти, и ничто неможно, Лопасню отстоять и то не сумели!</p>
<p>Она сидит, уронив руки на колени. Крепкие еще руки, с маленькими энергичными кистями, с точеными пальцами, которых отныне и навсегда некому целовать. Руки, лишенные навычного труда, руки, которым не придет больше пеленать дитятю, и даже темный камень в золотом перстне на этой руке глядится теперь печатью вечного вдовьего одиночества.</p>
<p>Лицо у сестры широкое, белое, потерявшее прежний точеный обвод, шея в тугом, шитом мелким жемчугом наборочнике. Она сидит перед ним в раскладном креслице, тяжело и беззащитно, и с безотчетною завистью смотрит на брата, у которого все впереди, с мягким, почти материнским любованием.</p>
<p>Михаил тоже изменился. Повзрослел, построжел. Скоро и ему придет время мужества, жестокой битвы за право жизни и власти на земле, битвы, которую Всеволод (как ни любит Мария брата, понимает это очень хорошо!) уже проиграл.</p>
<p>Она глядит на брата, а мысли идут посторонние, скорбные и – не к делу. Что придет ей, когда воротит из Орды с пожалованьем Иван Иваныч, очищать княжеские покои – которые и не нужны ей! – но как больно покидать эту вот горницу, светлую и нарядную сейчас, ведавшую и ужас, и хрипы детей, и кровавую мокроту в тазу, и почернелое тело дорогого супруга, Симеона, на брачном ложе… Очищать, уходить куда-нибудь в задние горницы, рядом с Ульянией, вдовой Калиты, или, как Марье, вдове князя Андрея, заводить свой терем в Кремнике?</p>
<p>Три вдовые княгини при одном живом князе на Москве! И только у одной из них, Марьи Андреихи, годовалый младенец на руках. У нее же – нет никого. И не будет. А Миша просит о помочи… У кого! Она сдерживает себя, перемогает слезы. Не то, дай волю, рыдать бы ей от зари до зари.</p>
<p>Была борьба, битвы, гордый княжеский род, великая Тверь, великий Михаил-страстотерпец, погибший в Орде, Дмитрий Грозные Очи, зарубивший Юрия, был их батюшка, Александр, высокий, красивый, с холеною русою бородой, которую она дитятею так любила трогать… И сейчас вспоминаются его сильные горячие руки, без натуги подбрасывавшие ее вверх, в сияющую небесную голубизну… Всеволод крупный, в отца, и – несчастливый. В семье, в первой жене, в детях, в этой все не удающейся ему борьбе с дядей Василием… Много их, потомков Михайлы Святого! И нет ладу в семье. А тут, на Москве, одни вдовы, и этот Иван, которого Семен никогда не прочил в князья… Так почему же опять Москва?! Быть может, Миша прав? И прав, что приехал? И ей, пока удел Семенов в руках, надлежит…</p>
<p>Но кто, кто поддержит ее в московской думе? Иван Акинфов? Нет! Когда-то изменил батюшке. Ему теперь и до конца дней – Москва. Ему и Андрею. И всем, всему роду Акинфа Великого. Бяконтовы? Кто из них выйдет из воли Алексия! Дмитрий Зерно? Нет. Семен Михалыч? Елизар? Нет. Иван Мороз тоже против батюшки не пойдет! Андрей Иваныч Кобыла? Лежит при смерти. Алексей Петрович Хвост? Ездил за нею сватом! А теперь? Теперь рвется к власти под Вельяминовыми. Кто же за нее? Один покойный Василий Протасьич мог бы защитить великую княгиню московскую! И то лишь не в ущерб Москве… И нет у нее сил противу дяди Василия! Никого нет! Без князя на Москве все идет по князеву слову. Так же заседает дума, работают дьяки и подьячие, правят суд, собирают тамгу и пятно, весчее, повозное и лодейное; так же идут обозы, торгует торг, городовые воеводы блюдут волости… Разве Лопасню не сумели оберечь. И не скоро еще почует земля, что не стало у нее сильного главы, ее князя, лады ее – Семена Иваныча.</p>
<p>«Чем я помогу тебе, Михаил, тебе и Всеволоду, чем? Серебром?» И помочь надобно. Грамотою ли усовестить Василия? Разве грамотою! Перевесит ли слово силу, когда слово нечем подтвердить и нету за ним второй силы, набольшей или хотя бы равновеликой, дабы подкрепила писаное слово?! И что, и почему это в людях, когда ни разум, ни честь, ни правда, ни Божье слово, ни заветы отцов, ни богатства даже, ни земли устроение не возмогут ничего перед единым – силою! Силою духа, которой в избытке было, как видится ей сейчас, у покойного Симеона, и силою меча – тою силою, с которой когда-то горсть степняков прошла и покорила едва не весь знаемый мир! Да и за силой меча должна стоять сила духовная, не то и не понять, почто Батыевы кмети одолели столь многих оборуженных и многочисленных ворогов своих? И бронь-то была не у всякого! Сабля, да аркан, да лук со стрелами… Дак, может, тогда… «Почто же они-то, тверичи?! Кабы дитя! Почто не оставил ты сына мне, Сема, Семушка!» Все бы ясно было теперь, и сила в руках, и мужество в сердце, и воля, все бы разом нашлось, и подняла бы, и вывела! И стал бы князем великим во след отцу! А Тверь? А Родина? Жена – при муже. Едина плоть! Пока есть муж и дети, для коих всё – и плотское, и греховное, и святое… А она? Грамоту она напишет Василию… А сама она верит ли в грамоту ту? И хочет ли победы Твери? Или память покойного мужа столь сильна и поныне в ней, что не хочет она теперь гибели московского княжения? Чему-то научил, что-то сумел дать понять ей покойный супруг. И учит ее и теперь… Оттуда учит… А сам помог? Помог, добывая меня! Имел ли ты право на то, Семен? И не спросишь о том! Греховно спросить теперь у мертвого!</p>
<p>– Я отошлю грамоту дяде Василию! – сурово отвечает она младшему брату. – А ты, коли заможешь, сам поезжай в Кашин… к ней… Уговори!</p>
<p>Светлое лицо Михаила отуманивает думою. Прямая отцова складка прочерчивает лоб. Да, он поедет, будет уговаривать всех и как-то наладит, хотя на краткое время, непрочный мир в тверском княжеском доме, мир, вновь и вновь раздираемый восстающею силой Москвы.</p>
<p>«Мир, о котором мечтал ты, Сема, где он? Или опять битвы, и кровь мужей, и плач жен – до конечного одоления, до последней власти победителя?!»</p>
<p>Осанистая, раздавшаяся от родов женщина кладет маленькие руки на подлокотники кресла, смотрит любовно на брата, которого она любит, и будет любить всегда, и не перестанет любить, что бы ни совершилось меж ним и Москвою, и смотрит, глядит на него ненасытимо, издалека, с того берега прожитой и прежде смерти оконченной жизни, не в силах ни помочь, ни осудить за тот упорный и уже безнадежный путь, который сужден ему судьбою и собственным разумом, разумом и волею, возжелавшими большего, чем заповедано Высшим судиею и начертано на скрижалях вечности.</p>
<empty-line></empty-line><p>Поездки в Рязань превратились для Никиты в постоянную службу. Он и сам не отказывался от них, ибо, возвращаясь, мог вдосталь сказывать о делах всем и каждому, а в особенности Наталье Никитишне. И хоть рассказы и разговоры те велись прилюдно, при девушках сенных, а то и при ком еще из боярынь, Никита все одно дорожил ими, переходя попеременно от отчаяния к ликованию. То ему казалось, что «она» радует ему, и тогда сердце Никиты ширило, переполняло счастьем, то зрелось небрежение во взоре, и тогда вновь оживала тусклая правда бытия: он – ратник, она – боярыня, которой снизойти до него – сором. И тогда горько и глухо становило на душе, а «она» уплывала куда-то в заоблачные выси. (Про себя Никита редко думал о своей любви, называя по имени, а так уж и продолжал считать дедовою воскресшей княжной, как понравилось когда-то, и уже твердо готовил для нее, примерял те древние, береженые золотые серьги-солнца, сохраняемые все эти долгие годы – уже поболе полустолетия – в семейной скрыне, словно некий колдовской оберег грядущей судьбы.)</p>
<p>На Масляной Никита намеренно напросился в праздничные возницы с единою мыслью: ежели так повезет, переговорить с нею. Но люди были все время вокруг, по всяк день «она» была в толпе, и уж какие там разговоры! Едва добился, когда поехали кататься на Воробьевы горы, попасть на те сани, где сидела она с другими жонками. И скорее со злого отчаянья, чем с озорства, вздумал обогнать всех, чуть-чуть не погубив и себя, и ее, и прочих жонок, ибо решился на то, на что не решался никто, ниже и сам Василь Василич, тоже лихо правивший разукрашенною, в лентах и бубенцах, ковровою, в росписи и серебре тройкою. На самой круче, на самом страшном спуске, гикнув, вырвался вперед Никита, и с раската, когда другие начали придерживать лошадей, он поднял плеть и с присвистом огрел – жеребец, всхрапнув, пошел наметом. Сзади ойкнули – и кончился, как оборвало, девичий смех. Конь шел бешеной скачью, почти смыкая передние и задние копыта, так что Никита подумал, что жеребец вот-вот сделает засечку, а тогда… о «тогда» и думать не захотелось! Крупные комья вывернутого подковами плотного снега били в сани, летели в лицо. Он на миг глянул назад, где, сбившись в кучу, вцепившись в разводья узорных саней, с расширенными от ужаса глазами мотались-летели за конем испуганные боярышни, и – наддал! И уже чуял, что худо: сани с раската, почитай, летели по воздуху, и хомут начинал налезать на уши коню. Теперь стоило жеребцу допустить один (махонький!) сбой, и – край, и – конец: через голову, вдрызг, в звень, в мельканье задранных кованых копыт, с предсмертным жоночьим непереносным визгом полетит все – и сани, и люди, и он сам, и будет смято, растоптано катящими следом за ним санями… И уже не он – конь спас: на самом раскате, зависнув и собравши всю силу четырех ног, ринул в долгий прыжок, а чуть тронув дыбом, вихрем в лицо летящую снежную землю, снова скакнул длинным воздушным наметом и, не давая отлететь в сторону грянувшим о накатанный снег саням, снова прыгнул и опять пошел головокружительной непредставимой скачью, смыкая копыта так, что звякали друг о друга подковы передних и задних ног, и Никита с замиранием сердца ждал и, к великой удаче своей, не дождал-таки гибельной засечки коня, когда дорога пошла выравнивать и стало мочно разглядеть конские ноги, и клочья белой пены, и потную спину жеребца и ощутить собственный жар и пот, горячей волною прошибший под рубахой всего Никиту. Он мельком подумал еще, что так вот, в санях, на добром коне, русич уйдет и от татарина, меж тем как верхами от татарина ни за что не уйти, и подивил тому, и тоже – как тенью прошло в разуме. Еще и облегчающего счастья удачи не было, накатило потом, лишь билось, росло, ширило злое, озорное, как в битве, отчаянное торжество; и оглянул опять и узрел, увидел ее бездонные, черные от изумления и страха, непредставимые, завораживающие глаза, и опять наддал, и, уже чуя храп и тяжкое дыханье коня, когда уже завернули по нижней дороге, вдоль кустов, и, далеко назади оставя хохочущий, звенящий бубенцами праздничный обоз, унырнули в оснеженную красу медяных стволов соснового бора, начал понемногу натягивать вожжи, умеряя бег коня. И такое было – словно летел в пустоте, а тут только опустился наконец на землю. И не слушал уже женской с провизгом воркотни и восхищенной ругани за спиною, и сам обморочно отдыхал, чуя, как возвращается в пальцы, руки, в предплечья ловкая сила, скованная миги назад смертным ужасом полета с раскатанной гладкой высоты. И сейчас бы вновь оглянуть и крикнуть в голос: «Люблю!» А уже нельзя, не одна в санях, а еще трое – лишних, не нужных ему совсем теперь жонок, и все-таки оглянул жадно, разбойно вперясь в расширенные озера очей. И она поняла, почуяла, словно от удара в грудь шатнулась к задку саней, к узорному ковру, и, поймав недоуменную беспомощность взгляда, Никита, ликуя, еще раз, последний, ожег коня, и вновь рванул конь, и тут уже сам, опомнясь – не запалить бы хозяйского жеребца! – начал осаживать, переводя скок в рысь и чуя, как обвисает, отдыхая, все тело и как сзади, за спиною, начинают его хвалить, и вновь раздается смех, и уже кричат, величаясь, отставшим, хвастая и любуя жутким пробегом саней!</p>
<p>В тот день, к вечеру, Василь Василич вызвал его к себе, и Никита, почуяв, о чем будет разговор, взошел в горницу нарочито независимо (а в душе не ведая, уйдет ли живым, ибо не знал и сам, что ответит боярину, ежели тот прямо задаст ему вопрос о Наталье Никитишне).</p>
<p>Василь Василич поглядел на него молча и тяжко. В зрачках копилась хмурая ярость.</p>
<p>– А убил бы кого? – наконец вымолвил он.</p>
<p>Боярин сидел на лавке. Никита стоял, слегка расставя ноги и чуть-чуть, незаметно совсем, покачивая плечами, и прямо смотрел в нахмуренный лик боярина. («Ох, и скажу же я ему все!» – подумалось вдруг, хотя что́ «все» мог бы он сказать Василь Василичу, Никита совсем не ведал.)</p>
<p>Боярин молчал, не то не примыслив, что еще сказать, не то копя в себе гнев, и взорвись он сейчас – правда была бы на его стороне, боярской! Не одною своею головой и не одним конем рисковал Никита на днешнем катанье с гор!</p>
<p>– Ведаю… – хмуро, но все так же сдерживая себя, вымолвил наконец Василь Василич и, отводя глаза, добавил: – Сором! – И, вновь помолчав, присовокупил твердо: – Не быть тому!</p>
<p>Хотел было Никита возвесть очи, вопросить: «Чему не быть?» – затеять холуйскую игру непонимания. Да и в нем была не холопья кровь! Побледнел. Усмехнул. Понял, почему сдерживает себя Василь Василич: за эти смутные месяцы противустоянья и долгих пересылок рязанских стал он излиха нужен Василь Василичу и некем или трудно стало его заменить (хотя и мочно! В великом хозяйстве тысяцкого многие сотни людей, и всяк захочет услужить господину, коли придет в том большая нужа!). Но, верно, и еще что-то было, почему не хотел Вельяминов попросту сослать Никиту с глаз долой, куда-нито за Можай, и вся недолга. Верно, и сам чуял, что связала его с послужильцем иная незримая нить, оборвать которую – лишить себя многого, чего и не учтешь зараз!</p>
<p>Никита помрачнел, опустил взор, вновь поднял его на боярина. Какие тут нужны были еще слова!</p>
<p>И верно, еще было нечто, чего не знал, не ведал Никита, вернее, не ведал в той мере, в какой ведал о том сам боярин, чуявший, что счастье начинает отворачивать от него и что в мышиной возне слухов, пересудов, говорок тайных и явных, измен и полуизмен одолевает его Алексей Петрович Хвост.</p>
<p>Опустил плечи Василь Василич, угасил невылитый гнев. Задумался. Сказал устало: «Ступай!» Только и было всей говорки меж ними…</p>
<p>Что дела Василь Василича плохи, Никита уяснил себе одним пасхальным днем, когда ему довелось по делам Вельяминова побывать в трех разных местах: у купцов на торгу, у мастеров-седельников и на литейном дворе – и всюду услышать, что-де Хвост в звании тысяцкого будет подельнее Василь Василича.</p>
<p>Лавка суконников (арабское слово «магазин» еще не окрепло на Москве), снабжавших лунским сукном и прочими иноземными тканями всю боярскую господу и сам двор княжеский, стояла недалеко от вымола, на южном склоне москворецкого берега. Тут, в затишке, припекало, снег сильно сел, где и вовсе сошел, и солнце, как бывает ранней весною, не шутя грело шею и спину.</p>
<p>Старый знакомец Ноздреватой, переживший трех князей и саму черную смерть, сидел в долгой шубе и валенках, подставив солнцу сивое, совсем древнее лицо, и грелся, полузакрыв глаза. Седатый сын, внуки, приказчики суетились, бегали, предлагали товар нечастым в эту пору дня покупщикам, и лишь один этот забытый смертью старец не шевелился на своем неизменном сосновом чураке. Но в жидких глазках купца, когда он оглядел Никиту, проблеснул ум, и цепкая купецкая память, как оказалось, сработала, не подвела Ноздреватого.</p>
<p>– Никак сынок Мишуков? – отнесся он, подумав, пожевав беззубым ртом, и присовокупил со вздохом: – Вишь, я и Протасьича пережил, да! – Глаза его заголубели, устремись к дальнему, легкому и одетому сияющею синью окоему и к прошлым годам, худо ли, хорошо протекшим для него на этой земле.</p>
<p>В лавке слышался шум и громкая злая говоря.</p>
<p>– Поди, поди! Чего нать, прошай! Сына прошай, я ноне ходок плохой, поди! – прошамкал старец, кивая головою на двери.</p>
<p>В лавке Никиту встретили с неловким смущением, как бывает после драки, когда новопришельцу родичи стыдятся казать свои нестроения, но все еще взъерошенно огрызаются друг на друга. Его не очень любезно спросили:</p>
<p>– Чево нать?</p>
<p>Никита объяснил.</p>
<p>– Вельяминовский товар в Коломне! – строго возразил сын Ноздреватого. – Держат товар, понимашь! Скажи…</p>
<p>– Да что, – перебил его второй купец, не то родич, не то сотоварищ по торговому делу. – Боярин, што ль! Такой же ратной, чево знат!</p>
<p>Видно было, что сиделец не договаривает чего-то и злится за то сам на себя.</p>
<p>Кое-как уяснив, что товар все же будет к послезавтрему и гости сами, по старому уряженью с покойным тысяцким, доставят сукно на Протасьев двор, Никита вышел вновь к весне и солнцу.</p>
<p>Пока толковал, в глазах зарябило от изобилия разноличной узорной красоты. В полутьме лавки, причудливо разложенные и развешанные, стеснились Бухара и Тавриз, Царьград и Венеция, далекий Китай и сказочная Индия, выплеснув в нутро этой приземистой бревенчатой хоромины жар и истому своих удивительных земель. Рогатые звери и двуглавые птицы, слоны и львы, извивающиеся, раскрыв долгие пасти, змии среди трав и цветов, завораживающих своею многосложною перевитью, сукна и бархаты, аксамит и зендянь, гладкие атласы и переливчатые шелка, узорная тафта и разноличные камки – чего только не было здесь! Торговля Ноздреватого явно шла в гору и, пока в Орде сидел Джанибек, установивший порядок на караванных дорогах и вымолах, увеличилась, пожалуй, вдесятеро. Странно было даже и помыслить, что ветхий старец в долгой шубе, греющийся на солнце за дверьми лабаза, и есть хозяин всего этого растущего, как на дрожжах, великолепия.</p>
<p>Выйдя, Никита остановился опять рядом со стариком. Кивнув в сторону лавки, покряхтев, Ноздреватой вопросил, утверждая:</p>
<p>– Шумят?! – Вздохнул, слепо уставясь вдаль. Пояснил, вздыхая: – Коломенски на мытном дворе тамошнем обозы держат непутем! Вишь, Хвост с Василь Василичем не в ладах, дак потому… Мои-то и шумят, шумят… – Он задумчиво уставился туда, где виднелись маковицы заречного Данилова монастыря. Сказал без связи с прежним: – Толковал своим: пущай меня тамо схоронят, от князя Данилы невдали! Рачительной был князь! Хозяин! Иван-от Данилыч, тот тоже. И Семен Иваныч… Семен-то помер? – вопросил он, взглядывая, и Никита испугался жидкой голубизны стариковских глаз: уже не заговаривается ли купец? Но тот поднял руку, не спеша перекрестил лоб. Повторил-примолвил: – Помер! И Василь Протасьич помер, царство ему небесное! А меня вон и черная не взяла… Вишь, паря, – опять помолчав, довершил он, – бояре спорят, а нам, купецкому званию, докука. Обозы держат, товар, глядишь, в распуту попадет… да… Дак кто-нито один уж… Пущай Алексей Петрович в тысяцких походит тогда!</p>
<p>У Ноздреватого при слабости в членах, понял Никита, голова была еще ясная, и он верно понимал днешнее нестроение на Москве. Пожав плечами – не станешь же спорить с матерым старцем! – Никита простился и сбежал по склону к коню. Отвязал жеребца, вдел ногу в стремя и, беря с места в рысь, устремил в ремесленный Подол.</p>
<p>Купеческая колгота его еще мало встревожила. Да и чудно хорош был день, весь пронизанный солнечною голубизной, струящийся, свежий, весь в запахах далекого Заречья, влажной сыри, тонкого острого аромата ивняка, и хвои, и неведомых далеких земель и стран, оставивших свой след в темном нутре богатой лавки. И – эх! Скакать бы сейчас в ничто! В голубую, выписную, далекую сказочную страну Индию! Ускакать бы! Уплыть на небесном облаке! Ото всего: споров, дрязг, нелепой московской замятни, от томительного облика недостижимой, недоступной милой… Ускакать, уплыть, оставив сердце у ног ее, у красных узорных новгородских ее выступок, здесь, на Москве…</p>
<p>В улицах, где подряд друг за другом помещались щитники, седельники, лучники, стояли стук, звон и звяк. Тут ковали, чеканили, узорили медь и серебро.</p>
<p>В мастерской знакомого седельника стоял крепкий запах выделанной кожи. Подмастерья наколачивали мелкими гвоздиками кожаные заготовки на деревянную основу, обрезали, кроили, ковали и гнули медь, железо и серебро, узорили сбрую. Пермята, усмехаясь в каштановые усы, уча молодых, щурясь, с одного удара плющил серебряные бляхи на дорогом конском оголовье, превращая с одного маха капельку блестящего металла в чеканный маленький цветок.</p>
<p>– Вота как надобно! – приговаривал он. – А ты тута… с чеканом… Вота! Вота!</p>
<p>Узкий молоток с узорною вмятиною на конце в его руках летал по воздуху словно живой, но каждый удар был безошибочен и падал вниз, ни на волос не сдвигая узора чекана. Молодшие завороженно глядели на работу мастера.</p>
<p>– За седлом? – окликнул Никиту Пермята, отбрасывая молоток и обтирая по привычке руки о кожаный фартук. Протянув тяжелую лапу, он дружески потряс Никиту.</p>
<p>– Не подгадим! Гляди! – Сам, любуясь работою, приподнял тяжелое узорное седло, где по серебру уже сидели в гнездах крупные красные камни. – Пущай Василь Василич не сумует! Маленько подзадержали, тово! Дак зато работа – вот она!</p>
<p>Высокая лука седла, сплошь крытая серебряною оковкой, была украшена лалами и извитою, схожей<emphasis>с</emphasis> восточною, узорною чернью. Седельники, пожалуй, больше всех иных мастеров перенимали восточный пошиб. Да и не диво: мало ли драгоценных седел, восточной сбруи, выделанной хорезмийскими и аланскими хитрецами, привозили бухарские гости на Москву!</p>
<p>Пермята взъерошил свою и без того кудрявую копну густых непокорных волос, добираясь до затылка, и, хитро щурясь, глянул на Никиту:</p>
<p>– Без седла-то, вишь, Василь-от Василич и Лопасню не возмог оборонить! – И, не давая Никите возразить чего ли, отмолвить, продолжал, указывая на ряды заготовок: – А ето Хвосту, Лексей Петровичу, работаем! Гляди, передолит вашего! – И захохотал, довольный.</p>
<p>Никита, сбрусвянев, пробурчал в ответ нечленораздельное. Но Пермята, не обижаясь, опять крепко хлопнул его по плечу, примолвил:</p>
<p>– Не робей! Думашь, полетят Вельяминовы, и тебе конец? Не сумуй! Наш брат, у кого руки с того места растут, завсегда и всякому надобен! Топор держишь в руках? Саблю держишь? Ну! Не пропадем, паря! – И, уже вываживая его из шумной горницы во двор, осерьезнев, сказал: – Твой-то чего думат? А на Москве такая толковня, што не усидеть ему на отцовом месте теперь!</p>
<p>Пермята всерьез озадачил Никиту, но еще боле того (уже и до знобкой неуверенности) озадачили его мастера на литейном дворе. Да так уж и повелось исстари, что тот, кто имеет дело с огненною работой, с металлом, ковкою и литьем, те мастера – всем мастерам голова, недаром в деревне кузнеца почитают за колдуна и целителя. А и тут, в городе, на княжеском, устроенном заново Симеоном литейном дворе, что помещался невдали от Кремника, мастера были, почитай, все колдуны – так наповадили думать о них на Москве, особенно с той поры, как мастер Борис отлил при князе Семене большой соборный колокол.</p>
<p>По всему по этому Никита с некоторым страхом заходил в низкие дубовые ворота литейного двора, скорее земляной крепости, обнесенной приземистыми городнями, набитыми утолоченной глиною и обмазанными глиною изнутри – ради возможной огненной пакости. Тут была черная пережженная земля, под ногами хрустели битые опоки, дымили печи в просторных сараях, где мерцал и мерк раскаленный металл и было как в аду: от гари, от тяжелого сладковатого запаха раскаленного железа. Уши закладывало от ударов тяжких молотов и дробной россыпи ручников, так что говорить приходилось, крича в голос на ухо соседу. Черномазые – верно, что похожие на чертей, – подмастерья (только зубы да белки глаз и виднеются одни на измазанном потном лице) выныривали из густо покрытого сажею чрева сарая, смеялись и казались оттого еще страшнее.</p>
<p>Княжой мастер Телюга ополоснул руки в бочке с водой; вышли из главного сарая, нырнули в закуток и оказались в довольно светлой хоромине, уставленной разложенным по полицам разноличным кузнечным снарядом – от великих изымал до крохотных пробойников из закаленного харалуга, каких-то щипчиков, молоточков, клещей непонятного Никите назначения.</p>
<p>Недружелюбно покосившийся на Никиту молодой мастер переносил узор с куска бересты на железную пластину, простукивая тонюсенькими чеканами грани рисунка. В углу другой мочил что-то в черно-зеленой вонючей жидкости и вдруг вынул, окунув долгие клещи, загоревшуюся жарким серебром насадку для копья. Никита уразумел, что это как раз те насадки для праздничного оружия, ради которых его и послали сюда, и что работа, следственно, еще не готова.</p>
<p>За простым столом, сработанным на совесть, – грузи хоть воз железа на него, не погнешь, – отдыхали мастера.</p>
<p>Медный луженый жбан с квасом, с захватанною до черноты ручкою, то и дело кем-нибудь наклонялся долу, и темная ароматная влага выливалась в чару, а из нее в чью-нибудь пересохшую от огненной работы гортань.</p>
<p>С ним едва поздоровались. Телюга кивнул в угол, где возился подмастерье с насадками, сказал по́ходя:</p>
<p>– Не много и осталось! Осеребрить да… Вишь, дело-то не метно: то того, то иного нет… Молоды – они непроворы!</p>
<p>– Ну, ты не замай! – отозвался из-за стола молодой мастер с острым лицом и колючим цепким взглядом близко посаженных глаз. – Лучше боярина прошай, почто серебра не дает! Уксусу нет, кислоты нет! Князь в Орде, дак и товар в… – Тут было произнесено столь неподобное, что Никита только крякнул. Однако молодой матерщинник не унимался и тут же начал вязаться к Никите, хоть тому и во снях бы не видеть, где что достают для литейного дела и каковой надобен тут припас! Оказывается, что смерть старого тысяцкого и отъезд Алексия и здесь многое порушили и остановили. Мастерам недодавали кормов, задерживали дачу серебра, и теперь весь двор «как на дыбах ходил» по поводу того, кому быть вместо покойного Василья Протасьича тысяцким на Москве.</p>
<p>Литейный двор, устроенный при Симеоне мастером Борисом, вымер почти целиком. Два-три мастера из «стариков» да полдюжины подмастерьев – вот и все, что осталось от прежнего, и ныне тут были все новые, как выразился Телюга – «одна резань».</p>
<p>Впрочем, и не в рязанских находниках было дело.</p>
<p>– Угля нет! – вскинулся из-за стола старик мастер, доныне молча пивший квас. – Хороший дубовый уголь был, туды-т твою… Распустили всех, и на́ поди! Угля нет, работы нет и дельных заказов нету, работаем замки, да скобы, да светцы вон… Ну, наральники к сохам, ето уж кажный год, как повелось по обычаю, а уж когда последню-то бронь варили? У меня подмастерья, рязань толстопятая, литого шелома в глаза не видели, все клепанину проворили у себя, дак! Дельного зерцала, налокотников… Да чо, дельной рогатины с морозом, с наводкой, чтобы чернь по серебру, сотворить не могут!</p>
<p>– Варили, да! – отозвался второй. – Наварили… Бронники жалуются, мол, такой харалуг, туды-т растуды-т, ни проволоки протянуть, ни колец не склепать путем!</p>
<p>Молодой остроглазый взорвался в свою очередь:</p>
<p>– Один Бермята и галдит! Ему черта с рогами и хвостом представь, все мало! Скажет: почто не в железных сапогах?</p>
<p>– Наезжал твой Василь Василич, наезжал, – примирительно гудел Телюга. – А што толку!</p>
<p>Поднялись разом многие голоса:</p>
<p>– Углежоги с-под Коломны вси, как ентая зараза пала, разбежали по лесам!</p>
<p>– С черной-то и не туды ищо побежишь!</p>
<p>– То-то, што не туды!</p>
<p>– Може, Алексий-от Петрович какой порядок наведет, пристрожит малость!</p>
<p>– Вона, рожа-то, гля-ко, расплылась! Коломенски дак только ево и ждут, Хвоста-то! Свой боярин для их! Свой? То-то! Вот тута и думай сам!</p>
<p>– Про Василь Протасьича и слова нет! – вновь поднял голос старый мастер. – Знаем! Сам мертвяков по улицам собирал, чего ж больши! А Василь Василич не таков! Вишь, с зятем Лопасню сдали Олегу! Да и Алексей-от Петрович будет повозрастнее!</p>
<p>– Мне што! – вздыхал Телюга, выведя Никиту на волю. – Мне Вельяминовы свои, а только – как мир! Вишь, взострились и слушать не хотят ничего!</p>
<p>Выбравшись вон из литейного двора, Никита долго кашлял. С радостным удивлением глядя на белый снег, вдыхая вкусный весенний воздух, не мог отдышаться. Как они тут живут? Принюхались, видно! Хотя так-то подумать, а какая вонь у кожемяков вечно стоит, и ничего, живут люди!</p>
<p>Но речи мастеров совсем доконали Никиту. «Ведает ли Василь Василич, сколь дело его пошатнуло на Москве?» – уже с сомнением думал он, в один день попадая в третье место, где хотели Алексея Хвоста заместо Вельяминовых… Тут и в затылке почешешь непутем!</p>
<empty-line></empty-line><p>Пока Василий Васильевич Вельяминов вел долгие переговоры с Рязанью, добиваясь выдачи тестя, Хвост развил бешеную деятельность на Москве. Стращая и уговаривая, объезжал бояр, выступал перед купцами и ремесленниками, орал, бил себя в грудь, называя Вельяминовых предателями. Сданная Олегу Лопасня явилась для него постоянною неразменной гривной: сколь не плати, все остается у тебя в калите! Задерживались обозы, страдал торг, роптали, не получая руги, княжеские мастера, в постоянных сшибках хвостовских с вельяминовскими уже не раз доходило до оружия. Алексей Петрович почти не спал, ел на ходу, поднял на ноги всю свою челядь. Дружинники его скакали с наказами боярина из города в город. Грамоты – поносные, на Вельяминовых – одна за другою уходили в Орду. Тут у Хвоста была надея прочная: княжич Иван всегда сникал перед напором своего боярина и соглашался на все. Не будь покойного князя Семена, Алексей Петрович давно бы взобрался на вожделенное первое место в думе великокняжеской. А ныне почуял боярин – подошло! Сейчас – или уже никогда! Себя загонял, сына загонял, загонял ключников, послужильцев, холопов; льстил, лгал, призывал, уговаривал… Никогда, ни до, ни после, не являл Алексей Петрович такого сверхчеловеческого натиска. (И… кабы весь тот напор на дело пустить! Но был боярин Алексей Хвост из тех, кому власть надобна ради власти самой, ради животного ощущения владычества над чужою волей и плотью, а потому, добившись власти, «опочил от дел», зацарствовал, обманувши всех, кто ожидал от Хвоста разумного управления делами, что и погубило его впоследствии.)</p>
<p>На Москве затеивались уличные драки; по волости вновь явились татьба и разбой, и никто не унимал, не казнил и не вешал татей, как было заведено Калитою и Симеоном Гордым. Скорее от гибельного неустройства, а совсем не потому, что очень уж дорог был Алексей Петрович люду московскому, тихие горожане стали склонять на его сторону: пущай уж станет тысяцким, лишь бы унял колготу и водрузил мир на Москве!</p>
<p>Бояре собирались келейно, судили-рядили, но досудиться ни до чего не могли. Все трое Бяконтовых – Матвей, Константин и Александр – стояли на том, чтобы непременно ждать старшего брата Феофана из Орды, а главное, владыки Алексия, а без него ничего не решать и не вершить. В одно с ними были и Мишиничи, искони державшие руку Вельяминовых. Но поскольку, опять же, глава рода, Семен Михалыч, уплыл с Алексием в Царьград, без него ни Иван Мороз с Василием Тушей (дети Семена), ни брат его Елизар с сынами не решались что-либо предпринимать. Александру Прокшиничу был также не люб Алексей Хвост, но и он один, без Дмитрия Зерна, который вместе с Феофаном сидел сейчас в Орде, не решался выступить противу притязаний властного боярина. Ну а Андрей Кобыла, не одобрявший никогда всяческой колготы на Москве и единственно могший удержать Хвоста по праву старейшинства и власти, лежал ныне при смерти и уже ничего не мог ни поворотить, ни содеять.</p>
<p>Алексей Петрович меж тем поднял на ноги всех бояр Ивана Иваныча (из удельных им выпадала судьба стать великокняжескими!), перетянул на свою сторону Акинфичей, а за ними – тех бояр старомосковских родов, которые были когда-то потеснены наезжими сподвижниками князя Данилы: Редегиных, Афинеевых, Василья Окатьича с Миной; даже и Дмитрий Василич, от которого многое и многое зависело на Москве, из соперничества с Вельяминовыми принял сторону Хвоста.</p>
<p>Еще и на том сыграл Хвост – и умно сыграл! – что Мария, вдова Семенова, радеет о тверских князьях, детях Александра: брата Михаила принимала о Рождестве, радеет Всеволоду, а значит, поддерживает и ворога Алексиева Романа (тверского ставленника на митрополичий престол), поди, скоро учнет московское серебро передавать ему! А защищая Всеволода, разрушает давний союз Москвы с кашинским князем Василием. Меж тем у нее в руках главные города княжества, и поддерживают ее не кто иные, как Вельяминовы, опять же сдавшие Лопасню князю Олегу!</p>
<p>Праздниками Алексей Петрович сам явился в терем великокняжеский требовать от Марии отречения от завещания недавно опочившего князя.</p>
<p>Вошел большой, широкий, в бархате веницейском, с золотою цепью на плечах. Вошел и потребовал, не садясь, отказа Марии от владельческого права на Можайск и Коломну.</p>
<p>Мужская прислуга у Марии в тот день была в разгоне. Готовились к весенней страде: посольские, ключники, дружина были разосланы по селам. Мария выслушала Хвоста. Очи великой княгини омрачнели, сошлись брови. И это он, он! Был сватом! И уговаривал ее на сей брак, на это княжение! А Иван Иваныч еще в Орде, еще неясно, станет ли великим князем… А ее уже унижают как тверянку и дочь погубленного ими всеми в Орде, всеми ими, московитами, Александра, героя, великомученика! Вся княжеская гордость всколыхнулась в ней. Но некому было приказать выкинуть боярина вон из терема – не сенным же боярышням повелеть такое! Тем паче и Хвост был не один, а в сопровождении оружной челяди и ражих молодцов-послужильцев… И почему, почему Господь не оставил ей детей?! Почему ей, родившей стольких сыновей, не суждено ни одного из них зрети живым?! Почему и она не взята ко Господу вместе с чадами и любимым супругом?!</p>
<p>После, много после ухода Хвоста подумала она, что ее владельческие права на главные города княжества, оставленные ей Симеоном в тщетной надежде на посмертное хотя бы рождение наследника, и в самом деле ей не нужны, отяготительны и возбуждают, верно, негодование не одного Хвоста, но и всего московского боярства, что лепше ей отказаться от власти той и самой подарить просимое Ивану Иванычу… Но и опять – Ивану, а не Хвосту! Не пред наглою спесью этого вечного ворога мужнего склонить ей гордость свою! Здесь, в этом тереме (который, уже поняла в сей миг, надобно отдать Ивану Иванычу и Шуре Вельяминовой сразу и безо спора, а самой переехать куда-нито, хотя в тот двор, что за Протасьевым, и отдать еще до возвращения Ивана, поговорив с Шурой с глазу на глаз), здесь, в этом тереме, у этого ложа, в этих стенах, видевших князя своего, гордого и властного с ними со всеми… О небо! Она задыхалась от горя, гнева, обиды и возмущения. Горячечно глядя в наглые глаза, в это раскормленное сытое лицо, прошептала, потом выкрикнула:</p>
<p>– Вон! Пока жива… – И что-то кричала, уже непонятное ей самой. – Вон! Вон! Вон!</p>
<p>Сбежались мамки, сенные бабы, захлопотали. У нее плыло в глазах, она топала ногой, кричала в голос. Посунулся престарелый Олсуфий, где-то по лестницам уже бежали ратные…</p>
<p>Хвост, усмехнув презрительно, поворотил и вышел из покоя. Его молодцы – еще видела, прежде чем пасть на постелю и глухо зарыдать, – оглянули покой, выходя, словно примеривали, что здесь в случае можно похватать да посовать за пазухи…</p>
<p>– Грабежчики! Тати! Маменька милая, зачем, для чего ты меня сюда отдавала!..</p>
<p>Василь Васильич услыхал о событии от глядельщиков. Никита с молодцами подомчал ко княжеским теремам, когда хвостовские уже отъезжали. Нападать на оборуженную дружину во главе с самим Алексей Петровичем не стали. Вышел бы прямой бой с неясным исходом для Вельяминовых.</p>
<p>Вдовствующая великая княгиня встретила вельяминовского старшого в гостевой палате, едва оправившаяся от приступа. У нее дрожали губы. Не враз поняла, видно, что говорит посол. Уразумев, что Василь Василич тотчас будет, а у крыльца стоит стража, покивала головой. Знаком приказала – сенная боярышня на блюде подала Никите чару белого меду. Никита выпил, обтер усы, поклонил княгине, опустив правую руку почти до полу. Вглядясь в него, Мария вдруг усмехнулась печально:</p>
<p>– Не ты ли ездил… гонцом тогда?</p>
<p>Никита не вдруг (сколько годов минуло!), но понял, о чем речь, поклонил вдругорядь:</p>
<p>– Я, госпожа!</p>
<p>– Помороженный был весь… – задумчиво вымолвила Мария. И стояла перед ним невысокая огрузневшая женщина во вдовьем темном наряде, с раздавшимся вширь лицом, в неярком повойнике, строгая, а в глазах, в прыгающих губах, в отчаянной мольбе взора было такое юное, девичье, прежнее и безнадежное теперь, как не вернуться бывает в минувшие прежние годы, что Никита, душа которого и сама-то была вся изобнажена и изъязвлена во все эти долгие месяцы горя и любви, понял ее, почуял с нею и за нее, хоть и ничего не сказал, вздохнул ли только. Но она и сама постигла ответное участие ратника, вымолвила тихонько:</p>
<p>– Спасибо!</p>
<p>И – что сделать, содеять? Остановилась на уставном, привычном. Сама налила новую чару, поднесла гостю-спасителю и легонько коснулась губами к склоненному челу Никиты. В этот-то миг стал для Никиты боярин Хвост личным ворогом, коего надобно было передолить и даже вовсе уничтожить, совсем.</p>
<p>– Мы сторожу разоставим… Днем и ночью… Не сходя… – не своим каким-то, чужим, сдавленным голосом вымолвил он, отступая. Слышно было, как по лестнице шел Василь Василич, и Никите следовало уже, и тотчас, оставить покой.</p>
<p>Не ведал он, о чем толковала княгиня с Василь Василичем, но ратных с того часа от княжеского крыльца больше не убирали, а во втором дворе Симеоновом начали расчищать место и возить лес на новый терем.</p>
<p>Ни Никита, ни вдовствующая княгиня не ведали про тяжкую ссору, произошедшую меж Вельяминовыми накануне этого дня.</p>
<p>На келейном семейном совете Федор Воронец требовал от старшего брата Василь Василича отступить от княгини Марии и спасать судьбу рода и дело Москвы независимо от нее, потому что грамота, посланная Марией Василию Кашинскому, уже стала известна на Москве и смутила многих.</p>
<p>– Ну и серебро станет давать братьям! А там и ратных пошлет на помочь! И своими руками возродим Тверь! Неча было тогда ни Юрию воевать с има, ни Ивану Данилычу, ни князю Семену… Сидели бы в своей мурье да тараканов кормили! – кричал Федор, а Василь Василич только пыхтел, темнея ликом и не ведая, что сказать. Тимофей, тот кидался на Федора, кричал о чести, о совести, о том, что предательством они опоганят себя и детей на все грядущие годы. И Юрий Грунка, самый младший, был душою с Тимофеем. Но им обоим перевалило лишь за двадцать лет, а Федор с Василием каждый были почти вдвое старше и оба – великокняжескими боярами. Так что голоса молодых Вельяминовых мало что значили пока и все зависело от решения Василь Василича… И как знать! Не явись Хвост столь нагло в терем Марии, как бы еще и поворотило дело-то! Сторожу от княжого терема убрал Василь Василич недаром. Сам знал – как и все прочие бояре московские, знал, – что городами княжескими Марии, бездетной вдове, да при ином живом князе, невместно владеть, но сожидал Ивана из Орды, сожидал пристойного, постепенного, необидного ни для кого решения, сожидал, дабы Мария сама предложила воротить те города Ивану… А тут Хвост, оскорбивший дозела память покойного Семена, оскорбивший и его, Вельяминова. И – в память эту, за-ради чести своей, не похотел боярин измены вдове Семеновой и, упершись упрямо, едва не потерял все на свете: и власть, и волости, и честь боярскую, и мало не саму жизнь.</p>
<p>Ибо когда идет волна, когда толпа стронулась и потекла неостановимо, то хоть ты и прав тысячекратно, хоть нет, а или присоединяйся, или выжидай, коли мочно, событий, или иди на смерть, на гибель, на попрание, ибо растопчут, сомнут и разве потом, много после, поймут, что был ты один героем, а все они – стадом, помчавшим испуганно или взъяренно совсем не в ту сторону. Ежели поймут. Ежели запомнят твой одинокий подвиг. И ежели ты прав, а не ошибаешься в свой черед! А был ли прав Василий Васильевич Вельяминов, упрямо защищавший владельческое право своей госпожи? Трудно это решить и о сю пору! Не ведаем точно, как и что створилось тогда на Москве, не ведаем, кто и о чем мыслил в московских спорах. Ведаем только, что надобна была стране, земле, языку русскому единая сильная власть и стараниями всех бояр московских, а больше всего владыки Алексия, осталась она за Москвой. И то, что города у Марии были отобраны (или возвращены ею добровольно), известно стало теперь только по завещанию Ивана Ивановича, где они исчислены уже среди его княжеских владений. А о том, что спас впоследствии Вельяминова никому не ведомый ратник Никита, Мишуков сын, не уведал и вовсе никто.</p>
<empty-line></empty-line><p>Было то время предвестия ранней весны, когда еще морозы вовсю, но серо-сиреневый зимний полог стаял, стек с небес, и отверзлась взору высокая нежная голубизна, от которой и тени враз засинели на снегу, далеким-далеко раздвинулся окоем, а солнце, еще не жаркое, еще не отошедшее от зимних стуж, уже греет в затишках руки, разбрасывая свою золотую сквозистую парчовую кисею по сугробам и купам дерев, и воздух, чуть-чуть дрожащий, хрустальный, упоительно свеж, и даже в ледяном ветре последних вьюг, от которого разом немеют щеки, незримо сквозит сладкая горечь готовых распуститься ветвей.</p>
<p>Потрепанный в дальних дорогах кожаный, низкосидящий возок на дубовых полозьях, обитый по углам узорчатым серебром, со слюдяными оконцами в ладонь, с малою, только пролезть, дверцею, на которой еле виден написанный красным московский ездец на белом коне (будущий Георгий), ныряет и уваливает с угора на угор, уносимый шестеркою запряженных попарно, гусем, приземистых широкогрудых неутомимых татарских коней. Возница, щурясь от сверкания снегов, лихо кричит, раскручивая в воздухе над конскими спинами длинный ременный, хитрого плетения кнут:</p>
<p>– Ии-эх! Родимыи-и-и!</p>
<p>Кони встряхивают гривами, рассыпая соловьиную трель серебряных бубенцов, рвутся в яростном ветре, сильно и часто работая ногами, так что не различить мелькания кованых копыт. Скачет, по-татарски пригибаясь в седлах, дружина впереди и сзади княжеского возка. Фыркают кони, летит облаками мелкое крошево снега из-под копыт, весеннего тяжелого ледяного снега, что радугою брызг покрыл шапки, вотолы, опашни и ферязи конных детей боярских, кметей и челяди нового великого князя владимирского.</p>
<p>Вот вылетает из-за угора второй возок, за ним – третий, четвертый, а дальше – сани, груженые розвальни, купеческие высокие возы, но даже там, в хвосте растянувшегося на три версты обоза, возничие, истомившиеся в Орде до беды, изо всех сил полосуют кнутами конские спины, торопят: скорей, скорей! Домой, на родину, в Русь!</p>
<p>Кони дружинников идут наметом. Впереди, уже недалече, княжеский город, Владимир.</p>
<p>Когда кожаный возок ныряет и возносится ввысь, Иван Иваныч с боязливым восхищением ухватывается за твердые ремни, которыми привязаны ларцы, укладки, кошели и торбы с казной, платьем и грамотами, глазасто и жадно глядит по сторонам сквозь желтые слюдяные створы, ухватывая разом и солнце, и морозный дух весенних снегов, сочащийся внутрь возка, и пронзительный птичий грай, и опасливо-радостно взглядывает на строгий лик Феофана, что замер, словно бы и не он поминутно взлетает ввысь, теряя вес тела, словно бы и не его мотает на пестрых ордынских подушках княжеского возка. Холопы уселись на самое дно. Толмач по-татарски согнул ноги кренделем, что-то лопочет по-своему, лукаво взглядывая на князя. А Иван радует совсем по-детски. Все так хорошо! И весна, и снег, и кони, и дорога, и счастливое завершение ордынской истомы, и вот он уже (скоро!) великий князь, и все свары и ссоры покончены, и заждавшаяся Шура скоро примет его в свои объятия, и ему станет хорошо-хорошо, и можно будет все забыть, кроме нее, да своего терема, да детей… Бояре толкуют, что теперь ему надобно перебраться в Семеновы хоромы, а так не хочется! Андрей бы… Нет брата Андрея… Василь Протасьич… И старого тысяцкого нет! Ему на миг становится нехорошо, но он отбрасывает от себя, отодвигает все тяжелое, скучное, унылое, и вновь взглядывает в закаменевший лик Феофана, и вновь недоумевает: почему же они, Феофан с Дмитрием Зерном, больше, чем он сам, добивавшиеся великого княжения, теперь столь строги и неприветны? Все ведь так славно окончено! Он не выдерживает, зарозовев разгарчивым девичьим ликом, прошает Феофана, почто тот таково суров. И старик, из почтения к князю улыбнувшись беглою нерадошною улыбкою, отвечает:</p>
<p>– Неладно, батюшка, на Москве у нас! К дому ближе, дак и забота, тово, поболе долит…</p>
<p>Иван вспоминает потерянную Лопасню, споры Хвоста с Вельяминовыми, о коих ему уже не пораз доносили в Орде, и, похотев придать себе твердости и величия, хмурит брови. Но не получается! Трудные мысли никак не идут в голову, рот сам растягивается до ушей. Да и коли свершилось ко благу в Орде, неуж дома-то станет хуже? В родном терему и стены помога! И потом: все были такие добрые! И суздальский князь после ханского решения прислал к нему тысяцкого, поздравил с великим столом. Только новогородцы не смирились… Ну да его бояре что-нибудь да надумают! И скорее бы воротил из Царьграда Алексий! Последняя мысль набежала, как легкое облачко. На миг расхотелось улыбаться. Приедет Алексий! Должон приехать! И все будет в поряде! И вновь молодой московский князь тает в солнечной детской улыбке… Красивый и совсем-совсем беззащитный мальчик-муж, коего свои бояре везут сейчас во Владимир сажать на престол великого князя владимирского вослед отцу и брату, двум могучим покойникам, создававшим и почти создавшим наконец трудное величие Москвы, доставшееся теперь нежданно-негаданно в его полудетские руки.</p>
<p>Кони идут скачью, и уже близят, уже почти слышны радостные, серебряным звоном славящие княжеский поезд владимирские колокола.</p>
<p>Мчат кони, взмывает и опадает, кренясь на поворотах, возок, радостен князь, радуют близкому завершению пути холопы и челядь, радует возница, щелкая в воздухе долгим бичом, и только один Феофан, закаменевши ликом, перебирает сейчас в уме тревожные вести из Москвы, где восстала промежду бояр почти что взаимная рать, прикидывая (и уже сомневаясь в том): сумеет ли Иван Иваныч без владыки Алексия сдержать сии гибельные которы, грозящие на ниче обратить сокровище власти, добытое совокупными трудами всей московской земли? Добыли! Добились! Вручили! А кому? Эх, княже Симеоне, рано ты опочил, осиротил землю свою!</p>
<p>А кругом сияют, лучась, голубые снега, и пахнет близкой весною холодный мартовский ветер!</p>
<empty-line></empty-line><p>Нет человека, на которого не повлияли бы оказываемые ему почести, и влияние это тем сильнее, чем меньше соучастие самого человека в устроении этих честей.</p>
<p>Неудивительно поэтому, что у Ивана Ивановича после торжеств во Владимире закружилась голова. Он не то чтобы поверил в свою предназначенность к вышней власти, а принял все сущее как нечто, долженствующее быть само собой. И безмерно удивился поэтому, когда после торжественных служб в Успенском соборе, колокольных звонов, возглашений, пиров, приветствий, слав и подношений, после многочисленных переодеваний в изукрашенные одежды, раболепства холопов и шумной радости народных толп, собравшихся приветствовать нового великого князя владимирского (раздававшего по обычаю серебро и подарки: куски тканей, лафтаки цветной кожи и парчовые лоскутья), вдруг выяснилось, что эта великая радость, свалившаяся на него и, казалось, равно излившаяся окрест на все сущее, разделена далеко не каждым в Русской земле.</p>
<p>Лишь после беседы со строгими своими боярами – Феофаном Бяконтовым и Дмитрием Зерном – уяснил Иван, что новогородцы не прислали посла своего для участия в торжестве, развергли прежние союзные грамоты и отказались давать бор новому владимирскому князю; а Константин Суздальский хотя и прислал боярина, но от участия в избрании Ивана Иваныча сам уклонил и не думает пока подтверждать старые договорные уряженья, заключенные между ним и покойным Симеоном.</p>
<p>Они сидели в горнице владимирского владычного подворья. Иван – на резном креслице с высокой спинкой, положа руки на подлокотники и строго выпрямясь (уже научился тому за малое число протекших дней!), бояре – на перекидной скамье перед ним, чинно блюдя обычай и честь княжескую. У Зерна руки на коленях, у Феофана – на резной, рыбьего зуба, рукояти парадного посоха. Сидят уже в некотором подчеркнутом отдалении, как бы отодвинутые прихлынувшею властью. А красивый мальчик в золоченом креслице сдвигает выписные девичьи брови (своих двадцати восьми лет Ивану никак не дашь, он и душою, и видом как был, так и остался юношей), пробует гневать, недоумевает, вспоминает отцовы походы на Новгород Великий, спрашивает обиженно и чуть-чуть надменно: не должно ли двинуть полки на непокорных?</p>
<p>– Их надо наказать! Зачем же теперь… когда хан решил? Ведь это неуважение к власти?</p>
<p>– Видишь, княже! – Феофан чуть-чуть морщится, объясняя своему князю истины, в коих тот должен бы был разбираться сам. – Батюшка твой да и покойный Семен Иваныч ходили на Новгород завсегда совокупною ратью всей Низовской земли. А без Костянтина Василича Суздальского ратей не соберешь! Там, глядишь, и ростовский князь нам в полках откажет, и будет сором.</p>
<p>– Я двину московские полки! – топает ножкой в красном, шитом жемчугом сапожке новоявленный владимирский властитель.</p>
<p>Но Дмитрий Зерно глядит на него устало и серьезно и медленно, отрицая, качает головою. Погодя говорит, и в голосе – властная, утверждающая правота:</p>
<p>– Одни мы не совладаем, княже. Земля оскудела ратными. Ежели к тому новогородцы еще и Ольгерда пригласят с литовскими воями – быть беде! С Ольгердом без помочи мы и вовсе ратиться не заможем!</p>
<p>Глаза у красивого мальчика делаются круглыми и испуганными. Он вовсе и не подумал о таковой возможной литовской пакости.</p>
<p>– Мира мы Нову Городу не дадим, – довершает сказанное Зерном Феофан, – а ратитьце не время, княже! Не время и не час! – решительно добавляет он.</p>
<p>Мальчику бы вспылить, топнуть вдругорядь ножкою, настоять на военном походе – и тем разом погубить дело покойных отца и брата… Но закаменевшие лица бояр строги, и вряд ли даже они послушают его, ежели он топнет ножкой и решит что не по-ихнему… И Алексея Петровича Хвоста нету рядом! Тот бы, может, и придумал чего…</p>
<p>Все же свои бояре немного обидели Ивана, сбили ему светлое торжество радости, заставили торопиться на Москву. На Москве будет Шура, и дети, и дом, и боярин Хвост, всегда такой уверенный и спокойный! Дома что-нибудь придумается и с Новым Городом!</p>
<p>…И вот они снова едут умножившеюся дружиной; и ярче солнце, и теплей ветра, и лес, когда кончается оснеженное владимирское ополье, уже весь весенний, ждущий, напоенный потаенною радостью весны… Едут шибко, и после Юрьева заночевали только в Переяславле, на посаде, в княжеских хоромах, где его уже встречали с дарами избранные граждане Москвы. И были хлеб-соль, и песенная «слава», и пированье, и вновь безоблачная радость близкого возвращения.</p>
<p>Он лежал, утонувши в пуховиках, и тихо радовал. Голову чуть-чуть кружило от выпитого меду, и не мог уснуть уже, с прежним юношеским смущением думал о Шуре. И не думал, чувствовал так, что все сказанные трудноты забот и власти отпадут сами собой, устроятся как-нито, едва он достигнет Москвы, а там и владыка Алексий воротит из Царьграда, и ему останет одно: любить всех, и награждать за труды, и миловать, и ежевечерне попадать в крепкие объятия дорогой любимой супруги, которую когда-то подарил ему, воспротивившись властной воле старшего брата Семена, ныне покойный Андрей!</p>
<p>Снег за те дни, что он провел во Владимире, сильно сдал, протаял, копыта коней начинали проваливать в дорожные водомоины, и кони выбивались из сил. Давно уже миновали Радонеж. Москва приближалась сгущением сел, деревень, починков, участившимися боярскими дворами и храмами, и наконец вот он, с бело-розовыми пятнами храмов, вознесенный над кручею Кремник, дорогой дом, родина!</p>
<p>Красным праздничным звоном звонили московские колокола. Начиналось благолепие, окружавшее доднесь старшего брата и теперь дарованное ему, ему! Купцы и бояре с дарами, радостные лица горожан, клир церковный в светлых ризах… Наверно, ежели бы Феофан с Дмитрием не стушевались, не исчезли на время, дав новоиспеченному великому князю нарадоваться досыти, он бы возненавидел их на всю жизнь.</p>
<p>Подскакивают верхоконные дети боярские, окружают возок. Его везут не к дому, а к великокняжескому терему, где на крыльце Шура и мачеха Ульяния со смущенным, немножко испуганным лицом, с хлебом-солью в руках. Как он ее любит, как он любит их всех! (Мария сделала великую ошибку, отказавшись встретить деверя на крыльце теремов и пожаловав к нему со здравствованием лишь назавтра. Ни во что поставил Иван ей подаренные терема, и холодок отчуждения как был, так и остался меж ними. Да и могло ли быть иначе? Тень Симеона, никогда не прочившего младшего брата на стол, неустранимо стояла за его несчастливою вдовою.) Зато Ульяния, обласканная Иваном, вплоть до самой смерти князя оставалась для него дорогою и желанной родственницей, почти матерью, и уж никак не мачехою из сказок. Да и не могла эта тихая, ласковая и еще очень молодая женщина явиться злобною мачехою для своего взрослого пасынка-князя!</p>
<p>…Вокруг гудели голоса, взрывались клики, здравицы, ржали кони стеснившихся у крыльца верхоконных детских, а он держал за руки Шуру и глядел в ее сияющие, подобно звездам, любящие глаза, и ничто уже не существовало для него. И все содеивалось как во сне – и баня, и служба в соборе, и пир, и торжественное сидение (впервые!) в думе государевой, и даже Алексей Петрович, радостный, большой, промелькнул неуследимо сознанию… И даже дети, которых он поднимал, чуя, какие тяжелые стали мальчики, как подросли за время его отсутствия, и целовал мокрые мягкие ротики, гладил и ерошил им волосы, – но даже дети прошли мимо, стороной, отданные на руки мамкам, и уже сил не было разбирать, что чужая, братняя горница, чужой полог, непривычно расставленные и разложенные утвари… Лишь сбросить с себя надоевшие, ненужные порты, отшвырнуть сапоги, которые Шура, по обычаю, сама стянула с супруга, и повалиться в перины, в пуховую мякоть постели, в Шурины объятия, и, закрывши от счастья глаза, отдаться упругому теплу ее рук, ее тугим объятиям, властной силе ласк и всегда нежданному, подобному чуду, волшебному содроганию супружеского соединения.</p>
<p>Он уже спал со счастливой улыбкою на лице, а Александра все ласкала своего Иванушку, удивляясь и не понимая совсем, что ее мальчик-княжич, ее женская утеха и зазноба, стал наконец великим князем владимирским.</p>
<p>Впрочем, отдохнуть, понежиться, побыть хотя бы с семьей – и того Ивану не дали. С утра начали приходить с дарами и просьбами, с жалобами и поклонами. Явилась Мария, и он стесненно, не ведая, как ему вести себя с нею, принимал вдову старшего брата, с душевным облегчением сплавив ее на руки Шуре. Явились Вельяминовы, все четыре брата, и надо было их принимать и что-то решать о должности тысяцкого (но это хоть отлагалось до заседания думы!), и еще надобно было помыслить о полоненном рязанами в Лопасне боярине Михаиле Александровиче, тесте старшего Вельяминова. А затем явились свои бояре – старик Онанья, расплакавшийся при виде любимого князя, и Алексей Петрович Хвост, к коему Иван сам готов был броситься на грудь и расплакаться и просить спасенья от всей той кутерьмы, лавины дел, и жалоб, и вражды, и гнева, обрушенных на него московитами…</p>
<p>Вечером, успокоясь и придя в себя, отложив все грамоты и дальние дела, похотел и затеял Иван разрешить хотя ближайшее, важнейшее прочего, как представлялось ему самому еще в Орде. Назавтра в Рязань Олегу была послана уклончивая грамота с просьбою вернуть московский полон «ради мира и тишины взаимной», то есть с косвенным признанием захваченной Лопасни рязанским владением. (Боярам Олега Иваныча этой грамоты оказалось достаточно, и тесть Вельяминова был вскоре отпущен на Москву.)</p>
<p>Вдову брата Андрея, Машу, Иван посетил сам. Поглядел в ее смешливое, немножко растерянное лицо, подержал на руках маленького Владимира и повелел (впервые сам повелел что-либо!), чтобы братня вдова и ее бояре, потерявшие села под Лопасней, были вознаграждены иными владениями на рязанском пограничье из числа великокняжеских. И это было сделано, к вящему удовольствию Ивана, быстро и без волокиты и споров.</p>
<p>Но приближалась и приблизилась наконец ожидаемая им с тайным страхом первая большая великокняжеская дума, где он должен был всенепременно утвердить нового тысяцкого, хотя тайною мечтою Ивана было оставить решение именно этого дела до приезда владыки Алексия.</p>
<p>Когда Иван утром выходил из церкви, площадь перед теремами была уже полна народом. И то, что ждут заседания думы, что ради того и сошлись в Кремник и что перед ним не что иное, как самостийное московское вече, стало ясно из первых же возгласов толпы.</p>
<p>– Олексия Петровича! – дружно орала площадь.</p>
<p>– Василь Василича! – кричали иные, вперебой. Но сторонников Вельяминовых явно было меньше.</p>
<p>Уже Иван был у самого крыльца теремов, где дети боярские с трудом сдерживали напирающую отовсюду толпу, а посадские лезли, махали ему шапками, улыбались во всю рожу, когда настиг его молодой, весело-звонкий голос:</p>
<p>– Не сробей, Иваныч! Коломну у Марьи отбери, не то и тот город уплывет к Олегу!</p>
<p>И по тому, как вспыхнула, как дружно заорала толпа – неразличимое, но все об одном и том же, только и слышалось: «Баба на городах! Тверянка! Раззор! Лопасня!» – становилось ясно, что голосистый москвич высказал главное, ради чего приперлись сюда сегодня тысячи московского люда.</p>
<p>В думе тоже не было обычного благолепия. Вернее, оно тотчас же разрушилось и потонуло во взаимной пре и яростных возглашениях бояр, что и посохами стучали, и вскакивали с лавок, так что Иван в княжеском кресле, взмокший от страха, не ведал уже, что и вершить.</p>
<p>В просторной дубовой палате ради теплого весеннего дня были вынуты уже слюдяные окошки со стороны сада. Ласковый ветерок порою залетал в окна, овеивая разгоряченные лбы одетых в дорогие шубы и бобровые или соболиные шапки бояр. (Обычай, перенятый у татар, сидеть в шапках, уже прочно утвердился в думе государевой.)</p>
<p>Заседание открыл старик Онанья, сказав кратко, что город без тысяцкого шумит, исправы нет никакой и, поскольку Василий Протасьич умер, надобно утвердить или уж Василия Васильича, или Алексея Петровича Хвоста, который и годами повозрастнее, да и давно уже заслуживает высокого звания. Еще покойный Юрий Данилыч его отцу Петру Босоволку обещал место тысяцкого на Москве. Услыша восстающий при этих словах ропот, Онанья развел руками, поднял бороду, возгласил: «Судите сами, бояре!» – и сел под умножившийся говор и рябь возгласов.</p>
<p>Алексей Хвост поднялся, большой, осанистый, с виду спокойный. Обвел взором готовое взорваться враждою собрание. Громко возгласил, вопрошая:</p>
<p>– О чем спор? К чему шумим, господа? Выберут меня ли, Василья ли – то воля Москвы, – он показал рукою на окна, за которыми орала толпа горожан, – и милость княжеская, – он склонил голову в сторону Ивана Иваныча. – А только я об ином хочу прошать, о том, про что ныне вся Москва шумит! «Доколе терпим?» – прошают москвичи. Достоит у княгини Марьи отобрать Можай и Коломну, пока новой пакости не произошло, яко же и с Лопасней! Выберут меня – свершу по слову князеву, как и обещал. Изберете Вельяминова – Василь Василич, не посетуй уж на меня! – на ину дело повернет, понеже Вельяминовы волю покойного князя блюдут!</p>
<p>Сказал и сел в уже подымавшемся волною шуме толковни. Просто сказал! То сказал, что кричал давеча мужик из толпы. И… так бы и содеять, по слову Алексей Петровича. Но поднялся Феофан. Прямой, строгий. Молвил громко, не столько боярам, сколь самому князю:</p>
<p>– Переменить завещание Семена Иваныча может только духовная власть. Надобно ждать владыки Алексия!</p>
<p>То и так высказал, что показалось тотчас Ивану Иванычу, он бы и сам это придумал, еще прежде боярина Феофана. Да, конечно, сколь бы ни был прав Алексей Петрович, а выждать владыку Алексия всяко надобно!</p>
<p>Но вновь тучей поднялся осанистый Хвост. Попросил слова вдругорядь, поелику не все потребное высказал, и Иван, склонив голову, позволил ему и во все глаза смотрел на своего боярина, пока Хвост трубным своим гласом заливал всю думную палату:</p>
<p>– Доходы с городов тех идут княгине Марии и уплывают в Тверь родичам ее, братьям Всеволоду и Михаилу! И Василью Кашинскому достается, недаром Семен Иваныч супругу свою на руки кашинскому князю поручил! Не шумите, бояре, правду баю! А кто обороняет те города? Кто воеводы, сколь ратных, готовы ли к нахождению бранному? Не ведаете?! И я не ведаю того! Василий кричит, что готовы, а я не верю сему! Не женское дело – грады оборонять! Не возможет того вдова нашего покойного князя, не возможет! Лопасня тоже была готова! Для кого только?! – отнесся он уже прямо к Вельяминовым, которые сидели рядом, Василий Василич с Федором Воронцом. – А Ольгерд нагрянет?! Шумите, бояре, пуще шумите! А молвите мне, што, ежели нагрянет Ольгерд и возьмет Можай? А Олег Иваныч тем часом изгоном заберет Коломну? Пока будем сожидать владыку Алексия, того и дождем! Вельяминовы уперлись, а земле раззор, на мытных дворах бестолочь, обозы стоят, страдает торг, и все то – вельяминовские затеи! Лопасню уже потеряли, и не было ли в том перевета – бог весть!</p>
<p>Окончил Алексей Петрович уже при шуме и выкликах всей думы. Окончил, обвел очами супротивников своих и ряды бояр на лавках и сел. Победно, гордо сел, в сознании силы и правоты.</p>
<p>– Ишь, выскочил! – пробурчал Иван Мороз Елизару. – Будто и без них не знали! Всем ведомо, что Можай с Коломной не княгинин кус, да надо ли спешить так сразу и рушить волю князя Семена?</p>
<p>Елизар поглядел на племянника, усмехнув в один ус, повел рукою в парчовом наруче, показав молча взмятенную думу, – мол, и не втолкуешь им теперь ничего! – махнул рукою, уложил длани на колена, набычил шею, готовясь слушать молча все подряд, какая бы безлепица ни была нынче произнесена.</p>
<p>Василь Василич уже стоял на напруженных ногах, почти готовый ринуть в драку. Иван Иваныч, коего Хвост почти нацело убедил, со страхом взглядывал теперь на старшего Вельяминова, одного пламенно желая всей душой: чтобы его бояре как-нито, а поладили друг с другом.</p>
<p>– В торгу обозы держит Алексей Хвост! – выкрикнул Василь Василич. – От него все и пакости на Москве! На судное поле!.. – до боли сжав кулак, так что вонзились в ладонь холеные ногти, Василь Василич все же овладел собою, заговорил спокойнее, хотя хоровод лиц перед ним плыл неразличимо и было такое, что впору вырвать саблю и рубить, рубить и рубить. – Давно ли, давно ли отец… – У него прыгала борода, глаза сверкали огнем. – Давно ли покойный батюшка сам, своими руками боярскими трупы собирал по Москве! Что-то не ведали мы тогда близ себя боярина Хвоста! Давно ли клялись князю нашему на ложе смерти его… Воля покойного князя священна! – выкрикнул он. – Ежели мы будем без всякого повода перечеркивать княжеские духовные, кто нам поверит тогда?! Не станет ни власти, ни чести, не останет веры никому и ни в чем! Помыслите об этом, бояре! И всяк из вас смертен, и у всякого надея одна: да не порушили бы волю его посмертную!</p>
<p>Именно тут, с этих слов, оправившийся немного Иван Иваныч начал вслушиваться в то, что говорит Вельяминов, и понимать, что говорит он, хоть и кричал поначалу неподобно, и дельно, и глубоко.</p>
<p>– И Можай, и Коломна все одно в Московской волости и никуда не убегут от нас и от князя нашего! – отнесся Василь Василич к Ивану Иванычу, и тот готовно утвердительно склонил голову. – А уж кричать, врываться неподобно в терем княжой, как содеял Алексей Хвост, творить смуту на Москве, чтобы все знали, что нам князей своих слово переменить – что воды испить из колодца, – неподобно есть! Тебе, Алексей Петрович, – выкрикнул он в лицо привстающему, с набрякшим кровью лицом Хвосту, – тебе одно надобно: выскочить! Вот-де я каков! Вот-де я за правду стою!</p>
<p>– А ты сколь ждать прикажешь? – рыкнул, вскочивши, Хвост. – Год? Десять летов? А может, сотню? Княгиня и до ста лет доживет! Молвить тебе неча, Василий, лишь бы поперечь идти! – И, не дожидая князевой остуды, с маху с треском сел опять на лавку, весь мокрый от гнева и крика.</p>
<p>Василь Василич глядел на Алексея Хвоста, бледнея, и ноздри у него уже шевелились от ярости.</p>
<p>Утишить готовых вцепиться друг в друга великих бояр поднялся даниловский архимандрит. Ветхий старец, он хриплым голосом, спервоначалу неслышимым в общем шуме, начал усовещивать председящих. Добившись относительной тишины, простер руки, обращаясь сразу ко всем, возгласив:</p>
<p>– Великий князь! Бояре! Послушайте меня, старика, ведавшего мысли обоих наших князей, в бозе опочивших! Волости те, из-за которых встала пря, дадены Семеном Иванычем в надежде на рождение сына, коего не родилось, по грехам нашим, у Марии Александровны, и посему мыслю я, что со временем и волости те и грады станут володением нынешнего нашего князя-батюшки Ивана Иваныча. Пождите, братие, владыку Алексия! И паки реку, напомню днесь, о чем мыслил, чего хотел Иван Данилыч, батюшка твой, княже! Чем сильна, чем красна власть московская? Тем, что опочившие наши князья мир принесли земле, опасли страну от ратного нахождения, расплодили язык русский! Вот уже скоро три десяти летов – и ни одной войны, ни единого гибельного разорения не ведала земля московская! Выросли уже и дети во взрослых мужей, не ведавшие гибельной брани. Так не разрушайте сами мир на московской земле, не вносите которы в согласие братне! Вот о чем погадайте, бояре, вот о чем помыслите пред лицом Господа!</p>
<p>Старик вдруг заплакал, не утирая слез, и, погодя, махнув рукою, сел, боле ничего не сказавши. Но и тем паче иного утишил бояр. Сел Вельяминов; достав плат и посопев, обтер взмокшее чело Алексей Хвост. И тогда негромко заговорил Дмитрий Зерно, внимательноглазый костромич, заговорил, обращаясь к Хвосту, словно бы уговаривая мастистого боярина:</p>
<p>– Забрать волости те у княгини Марии никогда не поздно! Но вредно спешить. Надобно таковое дело творить потиху и с заглядом в грядущие веки! Возможно, что и сама княгиня Марья отступит тех волостей – ведь дал-то их Семен Иваныч ради мыслимого рождения сына! Пройдет еще десять – пятнадцать летов, подрастут дети, утвердится, станет привычною власть московская, и пусть тогда тверичи кричат, что они законней, и им скажут: были некогда, а теперь законен тот, кто правит уже сорок лет, кто мир дал языку и землю расплодил! Но прожить эти годы возможно токмо во взаимном дружестве! А пойдет Ольгерд на Можай – ино дело! В военную пору само совершит потребное! Ныне же не надобно нам обижать Тверь, нельзя раздувать нелюбие меж нашими городами! С суздальским князем нет доброго согласия, с Новым Городом мы и вовсе немирны есьмы! Но Тверь для нас всего опасней, у них глубок корень, земля помнит Михайлу Святого, помнят и многие обиды, промеж нас творимые! Недостоит творить нам новой обиды тверскому дому!</p>
<p>Сказал Дмитрий Александрович, и вновь стало ясно князю Ивану, что не прав Алексей Петрович, что не надобно спешить, ни обижать братню вдову, а с нею и весь тверской дом, – тем паче, ежели все само собою устроится! Но встал Хвост и вновь потребовал слова:</p>
<p>– Ишь, как далеко хватанул, боярин! – с укоризною вымолвил он. – Все-то мы вдаль глядим! – Он развел руками округло. – А что вблизи деется, кто чьего родича в тысяцкие ставит и за то гребует Москвою-матушкой, не видим совсем! Тверь, вишь, не обижай! А своих можно, свои вытерпят! И что-де будет через десять летов?! Да, мы сейчас которуем друг с другом, и, пока те земли у княгини не отберем, которе той конца-краю не узрим! А забрать нынче, немедля – и распря та утихнет меж нас! А Тверь тут за волосья притянута! Сии злобы о волостях наши, московские! Сколь хорошо, – отнесся он вновь к Вельяминову, – высокими-то помыслами свое вожделение прикрывать! И я вожделею! – ударил себя в грудь Хвост. – Славы, власти хочу, каюсь! Но не кривлю душою притом, не кривлю! Коли хочешь мира на Москве, Василий, уступи, вот и все! А не то давай пойдем вместях на площадь да вопросим люд московский: кого хотят в тысяцкие себе? Слышишь, кричат! Али трусишь того?!</p>
<p>Василь Василич встал, хотел сказать, крикнуть, заклеймить наглеца – и не мог. Его словно что ударило. Он понял, что готов убить Алексея Хвоста, понял, что это совершит непременно, и растерянно оглянул, показалось, что и другие прочли его мысли и ужаснули тому. Так и не сказал ничего, сел. И может, именно в миг этот безотчетно решился побарать зло злом, убийством восстановить правду, попранную честь рода Вельяминовых, больше полустолетия возглавлявших и творивших дело Москвы. (И попрал, и одолел впоследствии врага, но прошли немногие десятилетия – и погиб, расточился, истаял едва не весь род Вельяминовых, и сын его Иван, вослед отцу поверивший, что злоба есть праведный путь и наказания за зло нету, погиб на плахе… Воистину, грехи отцов падут на детей!)</p>
<p>Смолчал Вельяминов и тем нежданно очень помог себе. Задумались бояре, крепко задумались, ибо просквозило каждому: волости волостями и грады градами, а то ли мы творим, меняя, как хочет того чернь, Вельяминовых на Хвоста? И тут бы сказать одно лишь слово разумное, но встал старый боярин Иван Акинфич, многовотчинный, богатый добром, челядью, сынами, уважением ближних; поднялся, поддерживаемый со сторон Андреем и Владимиром Иванычами, старшими сынами, коих успел уже всадить боярами в думу великокняжескую, и начал словно бы уклонливо, и туда и сюда: и ты, мол, Василий Василич, красно говорил, и ты, Алексей Петрович, красно!</p>
<p>– Только Алексей Петрович – не обессудь уж, Василь Василич, меня, старика! – понятней сказал! Чего тянуть? Чего ждать, неуж и впрямь нашествия Ольгердова? А коли такое совершит, дак поспеем ли мы и себя-то защитить? Помыслите, бояре, вот о чем: не так давно правили мы тут свадьбы княжеские, ну, не правили, а разрешали, так скажем! Ольгерд, значит, на Ульянии Александровне, на сестре родной нашей Марьи, теперь женат, да, так вот! Дочку, опять же, отдал за Бориса Костянтиныча Суздальского, а Костянтин Василич с нашим князем о великом столе тягался и ныне не зело мирен! А на дочери Костянтина Василича женился князь Михайло Александрович, что недавно в Москву наезжал на погляд к сестре, ко княгине Марье, значит… Ну а потом на другой погляд поедет, ко второй сестре, в Вильну, к Ольгерду на гостеванье, значит! Так вот, бояре! Ошибся маненько покойный Семен Иваныч, царство ему небесное, когда согласие давал на сей брак. Дак теперича бы нам той ошибки вновь не совершить! А зайдет Ольгерд Можай – его оттоле ой нелегко будет вытурить! А что Василь Василич о чести говорил тута, и я тому верю! И как тут скажешь? На еговом мести-то? Неможно Вельяминовым ряд порушить, ни волю покойного князя изменить! Ну а Лексей Петровичу… – Иван Акинфич с прищуром глянул, обозрел широкого, вновь уже мокрого от судорожного поту боярина, усмехнул и неслышно совсем, уже сделав движение опуститься вновь на лавку, приговорил: – Лексей Петровичу изменить волю князя покойного – мочно! – И сел.</p>
<p>И стало ясно теперь не одному даже Ивану Иванычу, что тысяцким ради дела господарского, дела всей московской земли надобно ставить Хвоста. И за окнами орали, и слышалось чаще и громче: «О-лек-си-я Пет-ро-ви-ча!»</p>
<p>И решился было Иван. Но глянул в застылое, твердое лицо Феофана, так и не произнесшего больше ни слова, воспомнил владыку Алексия и, Алексия убоявшись, проговорил:</p>
<p>– И мы, своею княжеской волею, о том помыслим!</p>
<p>Дума загудела обиженно и облегченно. Не все было дотолковано, но не в драку же лезть? А владыку Алексия сожидали очень многие, и слишком слушаться черни, ревевшей под окном, также хотелось далеко не всем. Но и Василь Василич, воскресший было после заседания думы, многого не угадал, не постиг и явно недооценил Алексея Петровича Хвоста.</p>
<p>Дела после думы пошли еще хуже. На какое-то время ссоры и свары были притушены весенней страдою. Бояре, ратники, челядь – все были в полях. И великие бояре московские, забывши на время взаимное нелюбие, вставали в четыре часа, кидались на коня и допоздна объезжали деревни, строжили посельских, сами отмеряли и отсыпали зерно на посев, стояли у кузнечного, шорного, колесного дела. Чтобы пахарь мог выехать в поле – немало дел и боярину! Но чуть только свалили страду, отвели пашню и покос, нелюбия вспыхнули с новой силой.</p>
<p>Иван Иваныч мужественно тянул, тянул изо всех сил, дожидая Алексия. И Алексей Петрович решил попробовать последнее, отчаянное средство. Придя к князю, повалился ему в ноги, зарыдав. Испуганный Иван кинулся подымать и утешать старика. Алексей же Петрович рыдал взахлеб, бормотал о том, что его затравили и ищут убить, и слезы, взаправдашние слезы текли у него по усам и бороде.</p>
<p>Хвост все же добился своего. Иван Иваныч был потрясен. Он и по уходе боярина продолжал видеть Хвоста в унижении, распростертого ниц, и весь заливался алым румянцем стыда и каял, что не уступил враз, не проявил твердоты, хотя вся Москва (теперь уж казалось, что вся Москва!) требовала от него поставить тысяцким Алексея Петровича.</p>
<p>Когда дошли известия о поставлении Алексия, Иван Иваныч был на седьмом небе от счастья. Но минул срок, в Царьграде свергли Кантакузина, и вместо самого Алексия на Москву пришел запрос от него с настоятельною просьбою о денежной помочи. Денег не было. И тут снова явился Хвост. Иван Иваныч за краткие месяцы своего владычества порастерял радостную уверенность в добре. А неподобное творилось уже повсюду. Кроме размирья с суздальским князем и необъявленной войны с Новым Городом. (Ни он, ни они не посылали ратей друг на друга, но дани не шли, московского наместника выслали с Городца, торг страдал – словом, было все, что бывало и в прежние размирья с Новгородом, кроме военной страды и раззора.) Сверх того, начались свары и пакости в Муроме меж тамошними князьями, и Иван Иваныч не умел и не мог вмешаться и навести порядок. Невообразимое творилось и в Брянске, где вечем гнали своего князя, и уже недалек виделся день, когда грозный Ольгерд явится и туда со своею победоносною конницей.</p>
<p>Неподобное творилось всюду. Земля Московская, властной рукою Симеона поставленная в один ряд с первыми государствами Восточной Европы, сковавшая натиск Литвы, державшая в своей руке Новгород, земля, от которой по паутинной дрожи политических межгосударственных связей зависела судьба Богемии, Польши, Ордена, даже и самого далекого Царьграда, начинала неприметно выпадать из круга этих высоких связей, проваливать куда-то в низы, в ряды второсортных государств, от коих мало что или совсем ничего не зависело в мире. И совершалось это без войны, без захватов и одолений, а как-то так, само собою, быть может, лишь из одного непроворства человека, не в силах которого была вышняя власть.</p>
<p>Хвост явился к Ивану Иванычу как спаситель. Он все брал на себя: тяжкие переговоры с Марией, добычу серебра для Алексия. Ему надобно было только одно, и это «одно» Иван Иваныч вручил ему почти украдом, таясь от жены, подписавши наконец грамоту, по которой Алексей Петрович Хвост становился московским тысяцким. Хвост отплатил своему князю со своеобразною честностью. Выколотив из городов Можая и Коломны, наконец-то переданных Ивану Иванычу, все, что мог, и еще того более, залез в сундуки всех своих соратников (впрочем, не миновавши и своего собственного сундука) и предоставил просимое серебро даже с лихвой. Деньги были незамедлительно отосланы в Константинополь.</p>
<p>Александра Вельяминова узнала о назначении Хвоста только к вечеру, от своего брата. Причесываясь на ночь перед серебряным полированным зеркалом, она все гадала, как и о чем станет говорить с Иваном. Попеременно то страдала, то гневала. Ловила себя на том, что не так и обижена за брата (не был близок ей Василь Василич и в детские годы), сколько на то, что князь Иван поступил, таясь от нее, то есть как бы посчитав и ее своею врагиней. Это и обижало, и пугало несколько. Допрежь сего Иван, как казалось Александре, из воли ее никогда не выходил, а уж тайностей от нее не имел и подавно.</p>
<p>Так, не ведая, что сказать, она и встретила супруга, который, почуяв сразу же, до первых слов, что жене все известно, начал взволнованно ходить по горнице и говорить то сердито, то жалобно, оправдывая себя и обвиняя Василь Василича и Марию, не похотевшую сразу же отказаться он ненадобных ей порубежных городов.</p>
<p>– Да, не ведаю, не понимаю! Андрей был бы лучше меня! Тогда, в думе: кто что ни говорит, а я тотчас и верю тому! Может быть, и Алексей Петрович днесь обманывает меня, не ведаю! Ничего не ведаю ныне! Я ждал владыку Алексия! И пусть он явится на Москве, все ему передам, всю власть! Мне это страшно, ненадобно, тяжко, но я один! И они все говорят – так надо! В монастырь мне уйти? Бросить тебя? Кто тогда станет на Москве? Да, да, да! Пусть духовная власть, пусть владыка Алексий! Но не власть твоего брата! Я не ворог ему, я выкупил его тестя, Михаил Александрович вновь свободен и на Москве, и никто не лишен волостей, ни сел, я ни у кого ничего не отобрал, никого не утеснил, пойми! А мне доводили, баяли! Тот же Алексей Петрович! Московская тысяча?! Но я сказал ему: пусть все они служат по-прежнему! Пусть под началом Алексея Петровича, пусть, кто хочет, уйдет, но чтобы никто не был лишен службы! И я не велел Алексею Петровичу никого разгонять, ни мстить никому!</p>
<p>Ты хочешь возразить, что они сами в ссоре, что ратные дрались целый год друг с другом… Но зачем драться, надобно друг друга любить, да, любить! Теперь мне говорят, что я разоряю налаженное Вельяминовыми хозяйство Москвы, что люди привыкли… Но ведь эти люди и кричали: «Хотим Алексей Петровича!» Они хотели, не я! И да, да, да, да, и я хотел! Наконец, Алексей Петрович мой боярин, понимаешь, мой! Даже если я не прав, это мнение Москвы… и пусть… Лишь бы не было свары… И что я должен был содеять? Оттолкнуть, ставши князем великим, своих бояр, что служили мне верою-правдою?! Да хочешь знать, Мария сама приходила ко мне, передала грамоты, не Алексею Петровичу, а мне, мне самому! И даниловский архимандрит уже подписал! И не гоню я братню вдову ни из терема, ни из Кремника! То подлые люди говорят! Почему, почему… Вы все – и ты тоже! – хотели меня князем великим! Я не хотел! Я хотел как лучше, чтобы всем…</p>
<p>Александра решительно привлекла к себе своего уже почти плачущего князя и заключила его в объятия, запустив пальцы в шелковые кудри Ивана Иваныча… А что еще оставалось делать Шуре Вельяминовой?</p>
<empty-line></empty-line><p>Три четверти века – всегда большой срок. Три четверти века бессменно стояли Вельяминовы во главе града Московского. Целые поколения, династии, семьи связывали свою судьбу с судьбою потомственных московских тысяцких в делах ратных и торговых, посольских и ремесленных. Не случись чумы, не нахлынь в Москву новый люд из ближних и дальних деревень и погостов, ничего бы не смог добиться Алексей Петрович Хвост. Но и теперь, когда он добрался до власти, нестроения начались великие. Кому и как собирать мыто на заставах? Кто должен наряжать ямщиков, давать ругу попам, снабжать городские монастыри, разбирать дела купеческие и ссоры посадских друг с другом, тем паче теперь, когда новые москвичи без конца препирались со старыми и друг с другом, точно птицы, усаживающиеся на новое гнездовье? Кто должен следить за прочностью стен, наряжать сторожу, чинить городни, ведать дороги, ямы и подставы, ковать коней и чинить сбрую, снабжать Кремник и двор? На все то были у Вельяминовых верные и толковые слуги, дворовая челядь и старшие дружин, посельские и ключники, казначеи и конюшие, бортники, осетрники и медовары, подобные княжеским, городовые послужильцы, посыльные и приставы… Все старшины цехов и купеческая верхушка по всем своим многоразличным надобностям знали одну дорогу – на вельяминовский двор. И теперь, когда тысяцким стал Алексей Хвост, москвичи, скоро опомнившиеся от первых восторгов при смене власти, впали в полное недоумение. Ежели до сих пор, несмотря на сшибки хвостовских с вельяминовскими, вся эта налаженная за десятилетия система худо-бедно, но продолжала работать, то теперь возник сущий развал и раззор.</p>
<p>Внеочередной серебряный бор, проведенный Хвостом, озадачил и обозлил многих. Ежели так и дале пойдет, толковали москвичи, покачивая головами, то, похоже, обменяли мы кукушку на ястреба! Великих трудов стоило Алексею Петровичу, хоть он и старался изо всех сил, повернуть, подчинить себе и возглавить всю эту налаженную вельяминовскую махину. И потому еще он и принял безо спору предложение Ивана Иваныча – взять на себя вельяминовских военных послужильцев московской тысячи, погубившее его впоследствии. Хотя прежде не мог бы подумать о таковом, памятуя о преданности вельяминовских слуг своему господину.</p>
<p>В тереме Вельяминовых в эти дни также творилось невесть что. Раззор и разброд стояли великие. Толпами приходили черные люди и купцы, хоть Василь Василич и отказывался кого-либо принимать. Приходили по-старому просить защиты и исправы, не ведая, не понимая, как им жить дальше при новом тысяцком. Драки хвостовских с вельяминовскими кончились, но стало еще страшнее. Били тайком, по углам, били и тех своих, кто переметывался к Хвосту. Били друг друга, плакали от стыда и злобы и не ведали, что вершить. Руга от Вельяминовых ратным уже не шла, и даже самым упорным приходилось решать: как жить далее и куда деваться? Шумел люд в мастерских боярского терема, где тоже творилась безлепица. Многие мастера стали не нужны Василь Василичу. И сейчас он, не показываясь никому, вел трудные переговоры с братьями, дабы распихать хотя по родне-природе людей, выросших, а то и состарившихся в дому Протасьевом, отсылать коих на посад кормиться невесть чем было бы соромно…</p>
<p>По всему по этому прежний строгий порядок в доме рассыпался, не в редкость стало видеть шатающуюся без дела прислугу или кого из дворовых холопов в чистых господских горницах, где дорогое узорочье, ковры, камки, оружие и посуда. Не было ладу и на конном дворе, и в кладовых, и в челядне, где день и ночь толклись, обсуждали, поминутно хлопали двери, кто-то приходил, кто-то уходил…</p>
<p>Безлепица эта очень пригодилась Никите для того, чтобы уже не украдом и изредка, а почти открыто встречаться с Натальей Никитишной, которая после святочного катанья начала взглядывать на упорного старшого уже без прежнего снисходительного лукавства.</p>
<p>Вот они сидят в тесной боковушке друг против друга, почти колени в колени, и Наталья Никитишна, медленно перебирая пальцами бахрому платка, изредка взглядывает на молодца своими огромными, в темных долгих ресницах, сказочными глазами. Взглянет – и как отокроется бездна: не то улететь, не то падать куда невестимо. И вновь опустит очи, и тогда только бахромчатая тень ресниц лежит у нее на нежных щеках.</p>
<p>– Ни к чему это все, Никиша! – говорит она негромким печальным голосом. – Для баловства – дак мне не надобно того! А так – дядя нипочем не отдаст! И Василь Василич, сам ведашь! Может тебя и убить… Не будет нам с тобою удачи! По себе лучше ищи, мало ли невест на Москве!</p>
<p>И опять глянет, и опять сердце готово оборваться у Никиты. Когдатошнее, нетерпеливое – схватить, смять, чтобы дурманно таяла в руках, – ушло; теперь он терпелив, глядит, скованно слушает, не позволяя подняться в себе новой горячей волне. А она перебирает и перебирает шелковую бахрому летней шали и взглядывает, говорит и сама уже не понимает, не верит: вправду ли хочет, чтобы он оставил ее?</p>
<p>– Куда ты теперь? – прошает. – Али останешь у Василь Василича?</p>
<p>– Нет… Проститься пришел, – отвечает он и снова молчит. Как сказать, и как ей сказать, чтобы поняла, постигла, догадалась об ином несказанном? Лицо старшого суровеет, становит резче короткая складка меж бровей, становит тверже рот, когда он произносит главное: – Куда мне из московской тысячи?! Ругой живу! Одна деревня была, и ту брату отдал! К Хвосту перехожу! – решается наконец он.</p>
<p>Она подымает свои выписные очи. Медлит, не понимает. Приоткрылся жалобно рот. И такое отчаяние в лице, что Никита едва не проговаривается. Он крепко берет ее за запястья узких нежных рук, держит, хотя она рвется, хочет вытащить руки, вскричать, убежать от него.</p>
<p>– Помнишь, княжна, – говорит он, ошибкою называя тем, своим, потайным именем, – что я говорил тебе, когда умирал Василий Протасьич?</p>
<p>Она смотрит, не понимает, в слепых от обиды глазах начинается гнев… И все-таки думает, и вспоминает, и пытается, по-прежнему надменно, приподнять бровь.</p>
<p>– Дак вот, помни! – глаза старшого горят, завораживая, темным, мрачным огнем. – Как я сказал тебе в те поры, что нету слуг у Василь Василича вернее меня, так и посейчас скажу! И за тебя умру. И не уступлю тебя никому! Веришь?</p>
<p>Она не понимает, но руки слабнут, опадают плечи, глядит потерянно, ищет смятенно: что же, зачем же тогда?</p>
<p>– Я, быть может, здесь перестану и бывать, – продолжает он, – хвостовским нет ходу в терем Протасия. Но когда и все отрекутся и отступят, все как один, то и тогда… Иного не вымолвлю. Не мочно! Веришь ты мне? – И, не давая ей возразить, добавляет поспешно: – Ты должна мне верить! Без тебя, без веры твоей не возмогу, сорвусь. Дуром погину на чем… Без толку. Без дела!</p>
<p>Она освободила руки из его дланей, сцепила пальцы, не глядит. Вот сейчас скажет: «Не верю!» Или же встанет и уйдет молча. И тогда все, конец! Нет, робко подымает вновь отемневший, ищущий взор.</p>
<p>– Чего-то я не должна знать? – спрашивает совсем тихо. И Никита коротко, благодарно склоняет голову. – Тогда… поклянись!</p>
<p>Он готовно вынимает из-за ворота медный чеканный крест. Оба встают, подходят к божнице в углу, где потускло смотрят на них скорбные глаза Богоматери.</p>
<p>– Крестом этим клянусь, – говорит Никита, – что не изменщик я господину своему и не куска хлеба ради свершаю то, что свершаю однесь! Об ином, Господи, сам веси тайная сердец человеческих!</p>
<p>Она достает тогда свой маленький серебряный крестик, подносит к губам, повторяя вслед за Никитою:</p>
<p>– И я клянусь… Никогда… Ежели ты, ежели мы с тобою… – И не ведает, что еще сказать, ибо только сейчас доходит до нее самой смысл этой ее клятвы-обещания, невольно высказанной когда-то развлекавшему ее своею настырной любовью, а теперь уже почти страшному для нее ратнику, сумевшему нежданно-негаданно возмутить весь ее спокойный, монашески-девичий мирок и даже вытеснить из сердца образ покойного, некогда любимого супруга.</p>
<p>Он держит ее за ладонь. Сжимает так, что становит больно пальцам, и медленно, с осторожною силой великой любви прижимает ладонь к своим горячим губам. И она стоит так мгновения, полузакрывши очи, теряя волю над собой… Но звучат шаги, скрипит под ногами лестница, и она облегченно отваливает к стене, опоминаясь, меж тем как любопытная сенная девка, засунувши нос в горницу, понятливо озирает и молодую вдову, и хмурого Никиту, который, не сожидая лишней бабьей кутерьмы, говорит нарочито громко:</p>
<p>– Дак я передам, чего нать! Так и скажу, мол, Наталья Никитишна велела! – И с тем выходит вон из покоя, слегка пихнув глазастую девку плечом.</p>
<p>Василь Василича, как и предполагал Никита, о его решении перейти к Хвосту предупредили загодя.</p>
<p>Боярин встретил Никиту темный, страшный зраком. «Дал бы высказать! Не то захвостнет во единый взмах!» – подумал Никита, не то что робея, а собираясь весь, словно бы в сечу или перед прыжком.</p>
<p>– От многих ждал, от тебя не чаял измены! – вымолвил наконец Василь Василич, и в угрозе голоса просквозила горечь.</p>
<p>Надломился он, крепко надломился за эти недели, понял Никита и даже пожалел про себя старшего Вельяминова. Подумалось еще: насколь проще так вот, как у самого Никиты, ничего не иметь! Тогда и падать легче, и вставать способней!</p>
<p>Усмехнул Никита. Прямо глянул в суровые очи боярина. Закричит? Ударит? Рванет нож с пояса? Все это пробежало в уме, и все могло совершиться в сей час, но отступил Василь Василич и руку, поднятую было, уронил…</p>
<p>– Думал, верил: один ты, ан… На какую гривну поболе дал тебе Алешка Хвост? – вопросил с жестокою горечью. Много и многих потерял боярин за считанные дни своего позора и остуды княжой!</p>
<p>– Что ж ты так дешево себя оценил, боярин? – вопросил Никита, помедлив, и насладился вполне тем, что сотворило с ликом Василь Василича в те короткие мгновения, что отмерил он боярину и себе до следующих сказанных слов: – Дороже бы я продал тебя, Василь Василич, коли б затеял продавать! – И пошел, и уже от порога, поворотясь, молвил негромко и строго: – Тебе, што ли, «там» свои люди не надобны?</p>
<p>Неведомою силой очутился Вельяминов прямь перед ним, и Никита тогда, прислонясь к двери спиною, совсем уже шепотом (уведает кто из прислуги – донесут) договорил:</p>
<p>– На людях – об одном прошу, боярин, – изругай меня пуще! Чтоб и другие поверили!</p>
<p>Тут вот схватил Василь Василич Никиту цепкою пятернею за воротник на груди, рванул с мясом расшитую рубаху, хряпнула крепкая ткань, – и ослаб, замер, трудно дыша, склонясь к лицу Никиты, к его очам. Чуть сузил зрачки Никита, точно кот, когда ему прямо поглядят в глаза. И оба поняли, молча.</p>
<p>– Коли так, не забуду… – пробормотал боярин и, глядя на порванную рубаху старшого, начал было искать в калите на поясе. Никита отмотнул головой, рассмеялся от души. Свой все-таки был боярин, свой! Понял-таки! Любовно озрел Василь Василича. Сказал, поворачиваясь:</p>
<p>– Того лучше! – И, отворя двери, пошел переходами и лестницами, гордо выставляя всем встречным порванную боярином грудь.</p>
<p>Вечером того же дня Никита резался в зернь с хвостовскими, ругался и хвастал в княжеской молодечной, выглядывая меж тем своих, вельяминовских, перешедших, как и он, на новую службу, и по мордам, по смурым, лихим или спесивым рожам гадал: кто с чем приволокся к боярину Хвосту и можно ли будет с кем-нито из них (и как, и когда?) иметь дело?</p>
<empty-line></empty-line><p>Хвост, в отличие от Вельяминовых, хозяйничавших по-старому, имел в своих селах обширные запашки хлебов, и рабочих рук в горячую пору жатвы ему никогда не хватало. Поэтому, когда подошла осенняя страда, Кремник как вымер. Всех ратных, кого мочно и немочно, отослал Хвост на косьбу яровых. Никита, хоть попотеть пришлось изрядно – в наклонку горбушею поработай с отвычки весь день! – в душе, однако, одобрил боярина за деловую хозяйскую хватку. Кормили мужиков тут же, в поле, и кормили сытно. Спали в шатрах. Высокие возы со снопами сразу отвозили на гумно, благо погоды стояли на диво способные. Солнце ослепительно плавилось в выцветающем от жары небе, смутные, копились где-то на краю окоема и таяли высокие, точно неживые облака, и легкий, порывами набегающий ветерок едва колебал знойную сытную волну спелого хлеба, весь день стоявшую над полем, над мокрыми спинами мужиков и лоснящимися конскими боками.</p>
<p>И все бы так и перешло в доброй русской работе, кабы не совершилось новой хвостовской пакости. Рядом с теми полями, что убирали дружинники, притулился спорный клин покоса, который о сю пору выкашивали Вельяминовы. Были тут, случались и драки в покосную пору, и с горбушами ходили друг на друга, но теперь мирно стояли по полю уже слегка осевшие, пожелтевшие круглые стога сена, и было тихо до зимней извозной поры.</p>
<p>Явившийся обозреть жатву Хвост подъехал верхом к крайнему стогу, потрогал плетью, вопросил что-то у своего посельского, кивнул головой. Наутро Никита, замешкавший с мытьем котла, увидел, как хвостовские молодцы молча и споро грузят чужое, вельяминовское, сено, а Хвост стоит, высясь на коне, о край поля, уперев руки в боки, и провожает глазами уходящие один за другим возы. Полдня возили сено. Потом, невесть почему, начали поджигать останнее, что еще не успели увезти. Вельяминовских, что появились ввечеру, встретили едва не с оружием. В сшибке – хвостовских было четверо на одного, и вельяминовские отступили – Никита не участвовал. Смотрел, побелев лицом, кусал губы. Подмывало бросить все и ввязаться в драку на стороне своих. Но перетерпел. Дуром порушить дело не годилось ни с какой стороны. Продолжали жать. Те, что участвовали в драке, ворочались распаренные, веселые, в ссадинах и синяках. Хвастали:</p>
<p>– Ну и дали мы ентим! Боле не сунутце!</p>
<p>– Что ж ето деитце, старшой? – негромко вымолвил ему назавтра, подавая снопы, Матвей Дыхно, один из бывших вельяминовских, молчаливый и старательный мужик, который, заметил Никита, тоже, как и он, не полез давеча в драку с бывшими своими сотоварищами. – Сожидали хозяина, а дождали татя? Так и учнем друг на друга с дубьем ходить?!</p>
<p>Никита только глазом повел: погоди, мол! На кратком отдыхе – только что отослали с хвостовским возницею воз – упал в колкую стерню, головой утонув в бабке горячего от солнца хлеба, и сквозь хлеб, не расцепляя зубов, чуть-чуть лениво проговорил Матвею, повалившемуся навзничь на той стороне бабки:</p>
<p>– Язык чешешь али взаболь забрало?</p>
<p>Дыхно поворотил голову, помолчал, обмыслив нежданные тихие слова бывшего вельяминовского старшого.</p>
<p>– А я ить думал, ты с има, с хвостовскими, теперя! – возразил, и тоже негромко.</p>
<p>– Взаболь, значит? – подытожил Никита и спросил, переворачиваясь на бок и глядя в высокие небеса: – На дело пойдешь?</p>
<p>Тихо стало за бабкой. И Никита не торопил. Текли мгновения. Наконец раздалось осторожное:</p>
<p>– Третьего нать?</p>
<p>– Кого? – вопросом на вопрос отмолвил Никита.</p>
<p>– Ивана знаешь, Видяку? Из наших мужика?</p>
<p>– Конопатого-то? – уточнил Никита.</p>
<p>– Ага.</p>
<p>Оба помолчали.</p>
<p>– Не продаст? – деловито осведомился Никита.</p>
<p>– Ни! Ни в жисть. В деле с им бывал! – ответил Матвей.</p>
<p>Близко простучала приближающаяся телега. Никита пружинисто вскочил на ноги:</p>
<p>– Айда грузить, Матвей!</p>
<p>Больше до вечера не перемолвили они ни словом, но работали оба по-новому, дружно, чуя друг друга, как чуют добрые плотники, когда ставят клеть и без слова берут, оборачивают и садят отесанное бревно.</p>
<p>Только уж вечером, дохлебывая дымное варево у походного костра, Никита предложил Матвею пройти бредешком прудок, что приметил он давеча за рощею.</p>
<p>– Третьего бы кого… А на ушицу там карасей, чую, будет как раз!</p>
<p>Дыхно молча кивнул, и скоро все трое (третьим оказался Иван Видяка) отправились с бреднем за рощу.</p>
<p>– Недолго шастай тамо! – сердито окликнул их хвостовский старшой. – Не то утром не добудишься, так вашу…</p>
<p>– Мы мигом! – отозвался Никита, не поворачивая головы. И пока шли до пруда, едва двумя-тремя словами перекинулись мужики. Да и потом – кто бы послушал ихний редкий, сквозь зубы, разговор, поминутно прерываемый возгласами: «Держи! Тяни, тяни! Ниже опусти тетиву! Коряга тут, мать… не задень!» – кто бы послушал, мало что и понял из почти косноязычной речи мужиков: бывшего старшого и двоих ратных, что сейчас совсем по-крестьянски, в лаптях и мокрых портах, выбирались на берег и складывали рыбу в кожаное ведерко. Но только когда они возвращались домой и желтая большая луна восходила над полем, Никита знал, что в его будущей дружине явились двое первых и верных ему ратников.</p>
<p>Осень стояла сухая, солнечная. Страду свалили быстро. Подошел и прошел умолот, отплясали цепинья на токах, и вот уже в высоких захолодевших небесах потянули на юг птичьи звонкоголосые стада. Ратники воротились к дому, и вновь пошла прежняя московская кутерьма бед, обид, бестолочи и сшибок. Ясно стало, что Хвост, так же как и Вельяминовы, не заможет воротить Лопасни, ни с Новым Городом ничто не сумеет вершить, и, дай бог, не наведет новой которы княжеской на многострадальную Москву! А Алексий все не ехал, все воевал с Романом, Ольгердом и судьбой в далеком, почти невзаправдашнем Царьграде.</p>
<p>Зима подошла дружная, с морозами, вьюгами, звездопадами в сгустившихся синих сумерках. Землю по-доброму укрыло снегами. Заскрипели обозы по дорогам, и как-то незаметно, в трудах и заботах, подошло Рождество.</p>
<p>На Святках Наталья Никитишна гадала с девушками. Было много смеху, шуток, вскоре ожидали ряженых, а сейчас, усевшись над серебряной чарою с ключевой водой, поставленною на плат, посыпанный пеплом с прочерченным по пеплу крестом, и приотворив двери, девки и боярышни глядели по очереди, вздрагивая от сладкого ужаса и холода, тянущего из дверной щели, в серебряный перстень на донышке чары, стараясь разобрать: что там? Кто видится, какая судьба грядет в новом году? И не дай того, чтобы девушке крест выпал или домовина показалась в кольце!</p>
<p>Вот ойкнула Палаша. Показалось ей в перстне мужеское лицо, в лихом извиве соболиных бровей, и будто знакомое, и сладко так сразу заныло сердце!</p>
<p>– Ой, ой! Глядите, девушки! – Но столпившиеся глядельщицы дыханием смутили воду, ничего не стало видно.</p>
<p>Наталью Никитишну подтащили за руки и тоже велели суженого глядеть. «Неужто Никита покажет?» – со страхом и тайною надеждою подумала она. Но показалось что-то другое совсем. Сперва мелькало, мельтешило в кольце, а потом как осветлело, и в середке самой, раскинувши руки на снегу, – мертвый! Охнула боярыня, отвалила от чары, вся побелев. Подруги кинулись глядеть:</p>
<p>– Где мертвый, где? Да не тряси ты стол, всю воду сомутили опять!</p>
<p>И уж все дни после ходила сама не своя, а когда совершилась пакость на Москве-реке, на бою кулачном, так и решила сперва, что и его среди прочих мертвым принесут. Тут-то и поняла впервые, что взаболь любит…</p>
<p>А на Москве-реке совершилось то же, что и по всяк день творилось в Кремнике. Кажен год выходили москвичи на лед, на потеху кулачную, и один на один, и стенка на стенку. И нынче так же, как и всегда, началось с потехи. Гуляли, заломив шапки, ражие молодцы, пудовыми кулаками в узорных рукавицах сшибали друг друга на лед, брызгала яркая кровь из разбитых рож на белый утолоченный снег, визжали жонки, вздыхала и вздымалась криками толпа, облепившая берег, с высоких городень, со стрельниц Кремника взирали княгини и боярышни на потеху кулачную; тут же сновали ходебщики с бочонками, наливали кому горячего меду, кому квасу, бабы жевали заедки, грызли белыми зубами подсолнухи, загораживая лодочкой глаза от солнечного сверканья, высматривали казовитых борцов московских… И стенка сотворилась сперва по обычаю, мирно. Сходились, кричали озорное, подначивая друг друга. И кто, и зачем дуром выдохнул: «Хвостовские прорвы!» – не то иное какое слово ругательное. И оказалось вдруг, что не стенка на стенку, а хвостовские на вельяминовских выстроились на льду Москвы-реки, и тут пошло! Били в рыло и в дых, лезли остервенело, сшибая, топтали ногами, ибо и тем было не встать, и эти не могли сойти, уступить, раздаться хотя на миг. Счастливые лишь отползали в сторону. Дрались страшно, и уже в ход пошли кистени, и где-то и нож сверкнул, и тут же поножовщику сломали руку. И уже мчали под гору княжеские кмети и десятка два конных бояр разнимать, разводить и растаскивать смертоубийственный бой. И было же битых, и было же топтанных, и было же недвижно оставших на том белом снегу после побоища!</p>
<p>Мертвых сносили к Михаилу Архангелу, складывали рядами на паперти, и на паперть не влезло, иные лежали прямо на снегу. И уже, переменив праздник в плач, голосили жонки московские над погинувшими дуром, даром, во взаимной нелепой грызне боярской молодцами московскими.</p>
<p>Наталья Никитишна бежала в толпе иных жонок, обеспамятев, и чуть было, в стыд, не заголосила над мертвым, но, к великой удаче своей, у самого обережья нос к носу столкнулась с окровавленным, в рваной сряде, шатающимся Никитою, оглушенным не столько дракою, сколько тем, что били его свои и ему пришлось неволею бить своих. Кинулась, обоймя, с мокрым от слез счастливым лицом, целовала живого… Добро, что и кругом творилось то же самое: схватывали своих, оглаживали, вели под руки по домам. И Наталья повела (впервые!) своего Никитушку, уцелевшего в гибельной стенке. И он шел, качаясь, еще мало понимая чего, и почти уже у терема Протасьева остоялся, отмотнул головою.</p>
<p>– Нельзя мне! – хрипло сказал, прибавя первое, что пришло в голову: – Василь Василич убьет!</p>
<p>И она поверила, присмирела, заплакала навзрыд. Крепко обнял, расцеловал мокрую, плачущую, свою! Подтолкнул к дому: «Иди!» А сам, махнувши рукою, неверными шагами пошел ко княжеской молодечной. Шел, не оборачиваясь, ибо знал: ежели обернется – не выдержит, побежит к ней и все потеряет тогда, и ее саму потеряет тоже.</p>
<empty-line></empty-line><p>Пятилетний Митя идет, ковыляя, по траве. Небольшой садик, зажатый меж княжескими теремами, владычным двором, поварнею и челядней, со всех сторон укрытый от ветра, солнечный и теплый, словно нарочно приспособлен для прогулок княгинь и нянек с детьми. Среди яблонь и вишен, меж кустов крыжовника, малины, смороды, среди гряд с многоразличною овощью – тут и лук, и чеснок, и хрен, и укроп, и сельдерей, и петрушка, и репа с редькою, и ревень, и морковь, и огурцы, и тыквы, и даже дыни, которые ухитрились нынче разводить княжеские садовники, – и чего тут только нет! По стенам вьются плети бобов и сладкого гороха, цветы, где только можно, заполняют сад. Гудят пчелы, и Митя, стараясь достать пчелу, нечаянно попадает в крапиву. Крапива больно кусается, и княжич сперва начинает бить по крапиве кулаком, а потом – горько плакать. На крик бежит захлопотанная нянька, подхватывает малыша, толстенького, босого, в одной рубашонке, и, обтерев ему подолом нос, бегом утаскивает назад, в терема. Второй мальчик, Ваня, на руках у кормилицы, видя, что братика унесли, начинает плакать тоже. Рассерженная Александра в распашном сарафане из пестрой зендяни появляется в саду. Лицо у нее красное – не могут няньки за младенями приглядеть! Дочка высовывает нос вслед за матерью.</p>
<p>Скоро Ванюша успокоен, няньки выруганы, и Митя с большим куском желтого сахара в руке является вновь в саду, переодетый в чистую рубашонку, и уже теперь ковыляет рядом с нянькой, уцепившись одною рукою за ее подол, а другую сует в рот, слюнит и лижет, вымазав себе уже всю рожицу, дорогой желтоватый кристалл сладкого восточного лакомства.</p>
<p>От соборной площади с храмом Успения Богоматери сад отделен глухим тыном из плотно подогнанных друг к другу, поставленных торчком и заостренных кольев. Ни говор, ни шум толпы не проникают в сад, не нарушают дурманной тишины, в которой зреют овощи и плоды, жужжат насекомые, и лишь издали, из-за Неглинной, доносит шум города да озорные голоса стряпух на поварне изредка нарушают теплую, отененную яблоневым и вишневым пологом тишину.</p>
<p>Маленький толстенький мальчик, присев на дорожке, следит за навозным жуком, тянет ручкой, чтобы его ухватить. Он уже отпустил нянькин подол, а нянька – ненадолго хватило княгининой грозы – тоже отворотила лицо, слушает, о чем толкуют громкоголосые девки на поварне.</p>
<p>Княжичу только-только свершили постриги, и никому не известна пока его грядущая судьба и слава. Он может сотню раз заболеть, умереть, ушибиться насмерть, упав с коня. Чума, мор, иная какая беда подстерегают его, как и всякого, рожденного на земле, на каждом шагу. Вот выползет гадюка из крапивы, вот облепит ребенка пчелиный рой, вот лягнет на конюшне кованый конь – и нет мальчика. А наговор, сглаз, отрава, вольная или невольная? Кусок порченой рыбы, молоко из позеленевшей медной посудины, угар в бане…</p>
<p>И почему именно этого, такого вот, а не иного дитятю произвела на свет, милуясь со своим робким князем, а затем корчась в сладких муках родовых, дочь великого тысяцкого Москвы Василия Протасьича Александра, Шура, ныне великая княгиня владимирская? Почему спустя несколько лет умер его брат Иван, а он, Дмитрий, остался, и жил долго, и нарожал кучу детей, и возглавил рать на Куликовом поле, и стал великим князем Дмитрием, с прозвищем Донской, с коим и перешел в века?</p>
<p>Великое чудо жизни и случайность выбора, наследственные причуды и воля случая – как согласить все это с высоким предназначением и судьбою государств? Лукаво скажет книгочий-мыслитель грядущих веков, что единодержавие, наследственная монархия была бы лучшей формой правления, ежели бы не случайность рождений!</p>
<empty-line></empty-line><p>Александра недаром гневалась, и не в няньках было дело на сей раз. В Кремнике опять восстала пря. Никак не могли поделить амбары и житницы, не могли согласить друг с другом, кому собирать весчее и полавошное в торгу… Вельяминов с трудом и нужою отказывался от древних привилегий своих. И кому что охранять в Кремнике, неясно было тоже. Посему, когда загорелось на поварне владычного двора, не могли сообразить сразу, кому тушить – хвостовским или вельяминовским, а клирики без владычного догляду пополошились тоже. Огонь сразу вынесло выше кровель, а там и пошло.</p>
<p>Кинувшиеся со сторон вельяминовские и хвостовские молодцы сцепились в драку. Заполошно бил колокол у Ивана Лествичника. В пересохших бочках у теремов не оказалось воды. (Потом вельяминовские ставили это в вину хвостовской обслуге.) Пока цепью выстроились от Москвы-реки по взвозу и начали передавать из рук в руки кожаные и кленовые ведра, пока вынеслись конные бочки с водой и подоспели крючники с посада, уже весело пылали службы и прислуга с плачем и криками выносила порты, иконы и рухлядь из теремов. А тем часом занялся Бяконтов двор, и раздуваемое ветром пламя потекло, огибая соборную площадь, в сторону Приказов, съедая один за другим дворы великих бояр.</p>
<p>Уже все колокола Москвы вызванивали набат, и люди, ослепнув от дыму, в затлевающей одежде, дуроломно лезли в огонь, отстаивая припас и добро, и тут же, среди рушащихся клетей и пламени, били наотмашь друг друга по мордам, катались по земле, молотя кулаками по чем попадя, и, вскакивая, обожженные, отчаянно матеря напарника, начинали тащить вдвоем какой-нибудь неподъемный, обитый узорным железом, княжеский сундук.</p>
<p>Княгиня Александра наспех одевала младенцев. Конные дядьки, хватая с рук на руки плачущих княжичей, в опор выносились сквозь пламя к Боровицкому спуску. (В сторону Троицких ворот было уже не пробиться.)</p>
<p>Никита, возвращавшийся с обозом из Замоскворечья (Алексей Петрович не любил, чтобы ратные засиживались без дела, и гонял по работам почти без роздыху и своих, и особенно пришлых, бывших вельяминовских), сперва даже не понял, в чем дело. В ясном солнечном дне вспыхивало и опадало пламя, и, подъехавши ближе, он понял, что весь Кремник пылает как один общий жаркий костер – страшно было смотреть со стороны.</p>
<p>Рвануть супонь, отшвырнуть дугу и стащить хомут со всею обрудью с лошади было делом одной минуты. Охлюпкой вскочив на мерина, он свистнул и, вцепившись в гриву, помчал на урывистый гул рушащихся в пламя колоколов, на разноголосый вой и гомон пожара.</p>
<p>На низком наплавном мосту через Москву-реку было не пробиться от люда. Бежали оттуда, пробивались туда, орали, материли, дрались, плакали, а сверху дождем сыпало в человечье и конское месиво горящими головнями, что, разносимые ветром, глухо ударяли о настил моста, со змеиным шипением сваливаясь в речную воду.</p>
<p>Никита, подпихнув мерина, решительно окунулся в воду и поплыл. Над ним, на горе, ревело пламя, сажа и гарь сыпались в воду. Конь плыл, всхрапывая. Никита держался мертвою хваткою за гриву мерина, недоуздком, как можно, приподымая его морду над водою. Почти миновав Кремник, выбрались. Конь отряхнулся по-собачьи, всею кожей. Никита, приподнявши ноги, вылил воду из сапог и поскакал косо вверх по склону, хотя уже ясно было, что к Кремнику почти и не подступить. Конь вздрагивал и кидался в стороны от рушащейся горящей драни, раза три едва не скинув Никиту наземь.</p>
<p>Водяными портомойными воротами, которые стояли отворенные настежь и никем не охраняемые, Никита пробрался в город, где ему пришлось слезть с решительно заупрямившегося коня и, отдав мерина вывернувшемуся как из-под земли малознакомому хвостовскому старшому, взять в руки крюк и пойти с цепью хвостовских и княжеских ратных в стену надвигавшегося от теремов пламени.</p>
<p>Растаскивать тут что-либо, пытаясь остановить пожар, было бесполезно. Огонь резко ревел, руша просвеченные насквозь и ослепительно сиявшие изнутри клети. Лопались, вспухая, кровли теремов, лавина удушливого жара катила в сторону житного двора и погребов. Из дыма вырывались ослепшие, обезумевшие кони, волоклись и волокли обожженных, полузадушенных людей. Перекрикивая шум пламени, Никита спросил про то, что творится на той стороне.</p>
<p>– А! – безразлично, как о бездельном, отозвался ратник, морщась от наступающего огня. – Вельяминовски тамо. Поди, погорели вси, стервецы! Нашим-то и тушить не дали!</p>
<p>Чтобы не давали тушить – ратник врал. Но пробиться сквозь стену огня, разузнать, спасти ее, ежели надобно, нечего было и думать.</p>
<p>Часа три заполошно таскали кули с мукой и зерном, волокли связки рыбы, катали под угор бочки солонины, пива, сельдей, спасая добро и припас от огня. Лишь когда и житный двор взяло полымем и стало нечего делать на этой стороне, Никита, кое-как отмотавши от старшого, ринул к соборной площади, где каменные храмы Калиты слепо высили в дыму, овеиваемые языками близкого пламени. Не было уже митрополичьих палат – лишь огромный костер пылал на месте хоромных строений; не было и Протасьева терема, ни терема княгини Марии. Деревянные церкви горели, как свечи, с треском выбрасывая гигантские снопы искр. Дышать было нечем. Никита, чуя, как сушит и жжет кожу на лице и руках, как затлевают волосы и дымится вся одежа, хватая по-рыбьи горячий воздух открытым ртом и перешагивая через горящие бревна и трупы, пересек весь Кремник до дальних, выходящих на Красную площадь ворот и только тут застал людей, отстаивавших стену города. Его тотчас грубо отпихнули, заставив вспомнить, что сам он – хвостовский, и Никита, закусив губы, едва не рванул со стыда и злобы в огонь, но опамятовал, отступил, поминая непутем нечистого, к воротам, в толпу выбежавших из огня жонок, стариков и детей, и только тут расспросами с трудом выяснил, что вельяминовские вроде бы все или почти все спаслись и даже успели вымчать из огня добро боярина.</p>
<p>Кремник догорал. Посадские грудились в улицах, стояли с мокрыми метлами и ведрами воды на кровлях. Всеми помнился (старожилы видали, а пришлые знали по рассказам) тот давний, двенадцатилетней давности, пожар, слизнувший весь град Московский до серого пепла, и готовы были отстаивать свои домы и животы до последнего. Падающие головни тут же яростно скидывали с крыш, заливали, топили в бочках, затаптывали ногами. В прежнюю пору загорелось на посаде и спасали Кремник. Ныне сгорел Кремник, и сгорел от дури, от спеси боярской, от несогласия Хвоста с Вельяминовым. И все это знали и ведали и, стоючи вокруг Кремника, костерили почем зря бояр, норова своего ради загубивших город.</p>
<p>Никита, трудно дыша обожженными легкими, весь в чадном тумане, добрался до реки, плашью упал в воду, вылез на четвереньках и сел, тупо и безмысленно уставясь в бегучие струи. Надобно было встать и идти к «своим», нынешним, идти и вновь делать то, что начал он делать с того самого дня, когда последний раз виделся и говорил с Василь Василичем.</p>
<p>Впрочем, на пожаре Кремника Никите неожиданно повезло. Разбирали дымящиеся завалы. Хвост подъехал верхом. Долго глядел, как старается чужой, ушедший от Вельяминова ратник. Вымолвил наконец:</p>
<p>– Ты, паря, старшим был никак?</p>
<p>– Бывал! – безразлично отозвался Никита, отирая потное, покрытое сажей лицо рукавом.</p>
<p>– Почто ушел от Василия? – с легким недоверчивым прищуром, как бы загодя сомневаясь в правдивости ратника, вопросил боярин.</p>
<p>Никита бледно усмехнул в ответ, отмолвил, почти не лукавя:</p>
<p>– Зазноба у меня явилась на ихнем дворе. А Василь Василич воли нам с нею не дал… Ну и – сам понимай, боярин!</p>
<p>Алексей Петрович фыркнул, вгляделся в измененный лик ратника, поверил. (Трудно было и не поверить в ту пору!) Примолвил весело:</p>
<p>– Не горюй! Заслужишь, найду и невесту тебе добрую! – Постоял еще, поглядел, высказал наконец: – Назначаю тебя старшим! Соберешь сам, кого тебе надобно под начало, чтоб бою-драки не было. Поставлю вас пока чинить стену городовую. А будешь служить честно – награжу!</p>
<p>Только того и надобно было Никите!</p>
<p>С пожара великий князь перебрался в Красное, а боярыни великих родов – кто в свои подмосковные, кто на Воробьевы горы.</p>
<p>В черном Кремнике вразнобой, недружно, тюкали топоры. Медленно возводили новые терема и клети, повалуши, амбары и бертьяницы. Ратные, те и другие, старались не замечать друг друга, работая на пожоге. Запаздывал лес, не хватало того и сего. Порушилась работа княжеских мастерских. Убытки от пожара и сосчитать было невозможно.</p>
<p>Покойный Семен сейчас сидел бы в разоренном Кремнике, а не в Красном, и вокруг него кипела работа и город воскресал бы на глазах. И это тоже все знали, хоть и молчали о том, и ждали, уже томясь до надсады, хозяина – ждали Алексия.</p>
<p>Казалось, что только он один еще может спасти Москву, потерявшую великих князей, раздираемую боярскою бесконечною смутою, спасти от падения, столь же стремительного и неизбежного, как стремителен и быстр казался взлет малого городка, затерянного в лесах верхней Клязьмы и отодвинувшего было посторонь древние грады и княжества земли владимирской.</p>
<empty-line></empty-line><p>Пузатую греческую посудину швыряло с бугра на бугор, и казалось, этому уже не настанет конца. Море вспухало, точно шкура рассерженного дракона. Тяжкие, даже на вид ощутимо тяжелые, в сморщенной пенной коже валы шли один за другим, и с каждым валом утлое судно получало глухой сотрясающий удар, от коего все, что было непривязанного в его нутре, летело кувырком, а люди падали ничью. Катались изувеченные сосуды, дрова, чьи-то укладки, порты и обувь. Вездесущая вода сочилась каплями отовсюду. Жутко скрипели корабельные ребра. Пол нижней палубы, переворачиваясь, почти опрокидывался и опрокидывал всякого, кто пытался встать на ноги.</p>
<p>Алексий, цепляясь за ступени, выполз наружу, и тотчас ветр пригнул его к самым доскам палубы, а пенная бахрома вод, тяжело прокатившая по настилу судна, вымочила его всего с головы до ног. Пучина глухо гудела в самой своей глубине, свистел ветер, обрывая остатки снастей. Неслышные в грохоте моря, вились, почти протыкая гребни волн, белые острокрылые птицы. Хляби небесные смыкались с горами воды, и так – до самого окоема, где под колеблющимся, ежесекундно взбухающим сизо-серым покровом бури едва желтела охристая полоска, полузадавленная мглистыми животами синих и вороненых туч, что неслись в обнимку с водою в адском хороводе бури и ветра. Вдали, под пологом облаков, ходили по морю, точно видения сгущенного бреда, высокие, пропадающие в тучах столбы, и греки-корабельщики, указывая на них, в ужасе прикрывали глаза.</p>
<p>Из небытия воскрес лик Станяты, прокричавшего что-то неслышимое в реве моря в ухо Алексию. Он тоже был мокр от макушки до пят, на скуле расплывалось пятно крови. Мокрые пряди волос прилипли к голове.</p>
<p>– Ступай вниз, внутрь, владыко! Смоет! – кричал Станята, наконец понятый Алексием, и новоиспеченный митрополит Московский, обдирая ногти и дрожа от холода, полез внутрь, туда, где, катаясь на полу в лужах воды и блевотины, пропадали его клирошане, бояре и служки, уже, почитай, мысленно расставшиеся с жизнью на этой земле.</p>
<p>Стоны, мокредь и вонь, глухие и страшные удары волн, сотрясавшие деревянное нутро, – нет, вынести этого было неможно!</p>
<p>Третьи сутки треплет море текущий, как решето, с обломанными мачтами корабль, третий день едва удается поесть сухомятью (огня не развести в этой буйной дури) тем, кто еще может есть. Четверо смыты за борт, половина корабельных вышла из строя и, лежа пластом в утробе судна, молча ждет неизбежной гибели.</p>
<p>Алексий вновь полез наверх. Очередным ударом волны его сбило с ног, больно хватив лицом о ступени лестницы. Побелевшими пальцами он сумел вцепиться в скользкие перила. Слова молитвы рвались с окровавленных губ. Десяток бочек воды влилось в отверстое устье трюма, вновь окатив его с головы до ног. Ощупью, захлебываясь, прикрывая глаза, долез он наконец до своей разгромленной бурею каморы на корме корабля, поднял и укрепил сбитую ударом воды икону и, осклизаясь, падая, цепляясь за стены и углы, начал вновь и опять молить Господа о спасении судна и путников, одержимых бешеным морем.</p>
<p>Когда это началось, когда пенные струи пошли по равнине вод и корабль начало валять с борта на борт, Алексий не чаял особой беды. Молясь, наставляя робких, он подавал достойный пастыря пример мужества своей сухопутной дружине. Но кончился, смерк, провалившись в волны, день, протяжно и жутко выла ночь, накатывая во тьме невидимые и потому особенно страшные валы. К утру открылась течь, и грек-навклир ждал хоть какой затишки, чтоб подвести парус под брюхо корабля. Но валы громоздились за валами, и ничего неможно было вершить с громоздкою и неповоротливою византийской посудиной в этом безумии моря. К третьему дню судно уже перестало бороться с ветром и, потеряв оснастку, полузатопленное, только тупо вздрагивало от каждого удара и, казалось, ждало лишь какого-то предельного, окончательного толчка, чтобы пойти ко дну. И уже оробели самые дерзкие мореходы, и сам Алексий, ослабнув ежели не духом, то плотью, начинал ждать рокового конца.</p>
<p>Судно давно бы пошло ко дну, ежели бы не Станята, привычный к мореходству с детства. За свою недолгую, но бурную жизнь он побывал на Белом море, боролся с бурею на страховитом Онего, и ему одному не в диковину было бушевание водных стихий. Подобрав николико дружины из русичей, кто бывал на море или не устрашил нынешней беды, он поставил одних вычерпывать воду, других к рулю и снастям и совместно с ободрившимся греческим кормщиком вот уже сутки ежели не вел, то держал судно на плаву. Но и он начинал сдавать и все мрачнее взглядывал на желто-сизый окоем, не ведая, чего желать больше: знатья берегов (о которые их очень может разбить так, что и никоторый не выберется!) или неведомой пустыни вод, в коей их сможет уже вскоре, переполнив водою, схоронить навеки?</p>
<p>Всмерть уработавшиеся мужики сменяли друг друга, кожаные ведра шли чередою, но сколь жалкими казались эти скудные плевки откачиваемой воды перед стеклянною пенистою массою, поминутно заливавшей палубу! В минуты облегчения в глазах у него начинало двоить. Сон наваливал неодолимо. Надо было спуститься в нутро корабля. Наконец греческий навклир, усмотревши истому русича, прокричал ему на ухо: «Гряди спать, справлюсь!» И Станята с освобождающим облегчением, на ходу теряя сознание, сполз в чрево корабля, сунулся в угол, в какие-то тела и тряпки, и унырнул в мертвый, тяжкий сон, причудливо изломанный нелепыми видениями каких-то рогатых и многоруких рыб, студенистых осьминогов и змей, словно бы охватывающих корабль и щупальцами заползающих в трюмы.</p>
<p>Именно в эти миги его недолгого сна рухнула главная мачта. Корабль встал дыбом. Полетели в кучу, сваливаясь друг на друга, очумелые путники. Вопли и стоны наполнили тесный трюм. Единая свеча опрокинулась и погасла.</p>
<p>Алексий в своей каморе на верхней палубе вдруг очутился в щели меж оконницею и столом и понял, когда тугим потоком хлынула в дверную щель вода, что гибнет, что тонет и жизни осталось – на краткое моление Господу.</p>
<p>В этот час, в миг этот снизошла на него просветленная внутренняя тишина. И в грохоте бури, в шуме вод, в диких воплях спутников снизу, из трюма, он опустился на колени и ясным шепотом начал молить Господа и Пречистую его Матерь сперва о доме Калиты, об укреплении духа молодого князя Ивана, потом о боярах – да утишат которы и нелюбие, потом о всех людях московских и, подумав, о всей Руси, ибо ежели и Москва пропадет, то – да не пропадет родная земля языка русского!</p>
<p>И ревела стихия кругом – и была тишина. Он закрыл глаза, чая, что волны вот-вот начнут вливать внутрь каморы, и тогда, чтобы умереть пристойно, взял икону в руки, чая так и утонуть, не разжимая дланей.</p>
<p>Резкий рывок вновь поставил прямо выровнявшийся корабль. Алексий, слетевши со стены, ставшей ему на время полом, ударился теменем об угол прибитого к полу ящика. Сознание замглилось, и показалось уже, что настал конец. Видимо, на какие-то считанные мгновения Алексий и вовсе потерял сознание.</p>
<p>Он не ведал, что минуты назад Станята, чумной со сна, сообразивши по наитию моряка, что происходит с судном, схватил, нашарив впотьмах, секиру и, пробежав по месиву копошащихся и воющих тел, выскочил наверх. Греки во главе с навклиром бестолково суетились, путаясь в снастях. Станька, зарычав, вздел секиру и в несколько воистину страшных ударов обрушил, перерубив, мачту в море. В этот-то миг судно и встало вновь на киль, сбросив Алексия наземь.</p>
<p>Очнувшийся в луже воды и вина из разбитой корчаги, Алексий встал на четвереньки (подняться он не мог, кружилась голова) и, стоя так, отчаянно глядя на икону Николая-угодника, которую он, и теряя сознание, не выпустил из рук, чуя, что нет, не конец и пляска смерти, в коею он всосан хороводом бури, будет кружиться еще и еще, воззвал к Господу, обещая, ежели приведет ему и всем спастись, соорудить новый монастырь на Москве, ибо понял обостренным смыслом, что никто не сможет – ни тверской ставленник Роман, ни даже Дионисий Нижегородский – заменить его на посту митрополита русского и, значит, не может, не имеет права он умереть, утонуть и тем предать родную страну!</p>
<p>Вослед за троекратно повторенною клятвою его вновь швырнуло вдоль, оглушив опять на несколько долгих мгновений, но он вновь встал, и даже поднялся на ноги, и даже пополз, именно пополз, а не пошел, упрямо сцепив зубы, туда, где катались потерявшие облик человеческий его спутники, те, кто не воевал с морем, и добрался, дошел, достиг и начал подымать, и совестить, и слать наверх, в помочь тем, упорным, и скоро, удивясь сам, достиг, добился: стонущие фигуры, ободрясь или почуяв укоры совести, полезли откачивать воду, а смертельно уставшие верные заваливались на их место спать. И так прошел еще день – день бредового бдения, день между жизнью и смертью.</p>
<p>Он еще тряс, подымал, срамил оробелых, когда Станята, заботно взяв его за плечи, приподнял с колен, прошая:</p>
<p>– Живой, владыко? Кажись, проходит буря-то!</p>
<p>Цепляя за поручни, Алексий выцарапался из мокрого чрева корабля и, не вставая в рост, поднял голову над настилом, не ведая, почему Станята углядел конец водного ужаса. Все так же ревело море, неслись черные мрачные валы, и так же тускло желтело на окоеме чужое зловещее небо. Но по каким-то, лишь одному Станяте внятным признакам – не то по измененному звуку ветра, не то по обозначенной правильности в чередах волн, – и верно, почуялся в неистовстве бури близкий надлом.</p>
<p>Ободранный, с ввалившимися щеками очередной, шатаясь, прошел мимо Алексия, уступив место сменщику. И лишь по знакомому прищуру воспаленных глаз Алексий узнал, удивясь, боярина Семена Михалыча. Старик, коего он чаял обрести в трюме, работал вровень с мужиками, и Алексий поклонил ему истово, уважительно удивясь духовной силе шестидесятилетнего нарочитого мужа. И старик боярин отозвался бледно, далекой улыбкою – мол, там, в иной жизни, будем поминать днешнюю запредельную беду…</p>
<p>Холодный ветр оттуда, из желтой дали, пронизывал до костей. Как мал человек! Сколь бессилен пред волею стихий! На миг почуял Алексий почти удивление тому, что Господь привечает и хранит столь малое и слабое существо, коим является человек, и смешанный с удивлением ужас: на какой же незримо тонкой нити висит все то, что замысливал он в Константинополе! Воистину – «в руце твоя предаю дух свой!»</p>
<p>Глухо ревели валы, накатываясь на обезображенное, лишенное оснастки судно, все так же низко шли рваные пухлые тучи, не было видно берегов, течь в трюме с каждым часом усиливалась, и до спасения – ежели они вообще спасутся – было еще так далеко!</p>
<empty-line></empty-line><p>В Сарае остановили на княжом подворье. Предупрежденный гонцом ключник истопил баню, приготовил покои для митрополита, бояр и свиты, накормить русичей постарался так, словно бы они не ели все два года, проведенных в Константинополе.</p>
<p>Устрашающих размеров севрюга красовалась на долгом столе, украшенная и обложенная своею и татарскою зеленью. Рыбные для духовных и мясные для светских блюда тесно покрывали столешню. Мясо сайгака и дрофы, обугленная баранина, печеный лебедь в перьях, выгнувший шею на серебряной проволоке, словно живой, – княжеской трапезе впору! – многоразличные каши, кисели и пироги, квасы в квасниках и братинах, русский мед и греческое вино, приплывшая с верховьев Волги моченая брусника (и при взгляде на нее у Алексия радостно вспыхнули глаза) и яблоки рядом с греческими маслинами, вяленою дыней из Бухары, инжиром и сушеным виноградом; дымилась огненная, наперченная стерляжья уха, и захлопотанный, умученный ожиданием и страхами ключник мог быть удоволен вполне при виде того, как оголодавшие за дорогу русичи, едва выслушав молитву, дружно накинулись на трапезу.</p>
<p>Загорелые, обветренные, со здоровою худобой людей, переживших и победивших смерть, спутники Алексия сперва лишь молча въедались, хлебали, жрали, уписывая за обе щеки отвычные блюда родины. Но вот уже миновала уха, исчезли сайгак и дрофы, и разрушен лебедь, и от огромной севрюги остались, почитай, голова да хвост, и решительно поубавились горы пирогов на столе, и путники въедались уже в сладкие каши из желтого русского и белого сарачинского пшена, сваренные на восточный лад, с изюмом и черносливом, уже хрустели медовыми заедками, уже, щурясь, отваливали от стола, протягивая руку то за яблоком, то за грушей. И сам Алексий, отведав ухи и севрюги, с удовольствием вкушал теперь бруснику, черпая ее серебряной круглою ложечкой из берестяного, узорно выделанного туеска. И уже начались, повелись, возникли и смех, и речи, и шутки, и рассказы. Чуть-чуть хвастая перед местными, ордынскими русичами, громко сказывали теперь на том конце стола, указывая перстом на виновника спасения, как Станята под одним косым парусом на кое-как поставленной мачте довел полузатопленный корабль почти до Херсонеса, как сушились прямо на берегу, и как владыка Алексий, стоя на песке на коленях, читал благодарственную молитву, и как дотягивали потом корабль до гавани, и кто что делал и говорил в пору ту, и про самое страшное – четырехдневную гибельную бурю, едва не потопившую утлое судно. И было в них во всех, и в боярах и в слугах, то, что радовало Алексия паче всего: окрепшее в трудных дорогах товарищество, сорадование верных, сходственное тому, давнему, собравшему вокруг Учителя истины мытаря и рыбака, равно покинувших привычное дело свое ради высшего на земле.</p>
<p>В Сарае следовало предстать перед Джанибеком, дабы получить ярлык – ханскую грамоту, по обычаю выдаваемую новому митрополиту повелителем Золотой Орды, и Алексий заранее продумывал, какие подарки пристойно вручить хану-мусульманину, его вельможам и женам, и особенно Тайдуле, влияние которой в Сарае было едва ли не больше ханского. Подарки вместе с тем не должны быть излишне богаты. Глава церкви, получающий ярлык на беспошлинное исправление православного обряда у хана-мусульманина, не должен являть излишних богатств церкви неверным. Поэтому Джанибеку следовало объяснить, что русская церковь вкупе с Мехметовой молит о здравии хана-государя, ибо всякая власть от Бога, а «царство мое, по слову Христа, не от мира сего». Тайдуле следовало пояснить то же самое, но с сугубым намеком: силу пастырского слова и целительное умение иерархов русской церкви хорошо знали в Орде и уважали, даже не любя. В просторечии велась молвь, что урусутские попы все колдуны, и Алексий не считал надобным разрушать это благое для русской церкви заблуждение.</p>
<p>Хан принимал Алексия за городом, в простой белой юрте. Главе русской церкви предложили в знак почтения к сану раскладное кожаное сиденье.</p>
<p>Джанибек был слегка пьян, и Алексий, глядя в это преждевременно постаревшее лицо, гадал, долго ли проздравствует хан, от чего впрямую зависела участь Ивана Ивановича и всего московского княжения. А Джанибек, в свой черед, обозревал лобастую голову, внимательный темно-прозрачный взор, твердоту черт и не по годам завидную прямизну стана урусутского митрополита и мысленно беседовал с князем Семеном: «Вот кто будет тебе опорой, Семен! Вот кто спасет твой улус! Но у него нет детей, у твоего главного попа! Дети есть у твоего брата Ивана, всего двое! Надо иметь много сыновей! У меня их двенадцать, не считая Бердибека!»</p>
<p>Он плохо слушал то, что говорил ему Алексий. Главный поп говорил то, что должен был говорить, дарил то, что должен был подарить, а вот глядел так, как глядят немногие.</p>
<p>«Как мало друзей у человека, а, Семен? – думал Джанибек, кивая головою и вполуха слушая урусутского митрополита. – Как мало друзей! И ты просишь, Семен, теперь просишь за него! Я знаю тебя, Семен! И ты хорошо придумал – этот не станет отбирать власть у тебя!»</p>
<p>Вино, выпитое накануне и теперь, смешиваясь, помогало ему сохранять то любимое состояние между мечтой и явью, в котором он мог спокойно разговаривать с мертвыми. Жизнь раздвигалась, теряла жестокие грани, прихотливо возвращалась опять и вновь в прошлое по одному лишь желанию его.</p>
<p>Мановением руки Джанибек велел выдать, не задерживая, ярлык новому митрополиту, а сам все вел и вел беседу с мертвым урусутским князем. Глаза его сверкали, горело лицо, взгляд порою отсутствовал или становился безумен. Алексий, всерьез обеспокоенный состоянием хана, вгляделся пристальнее, но Джанибек, тотчас угадав его сомнения, солнечно улыбнулся и покачал головой. «Нет, нет, русский поп! Я понимаю все!» – сказали его сузившиеся, отвердевшие глаза.</p>
<p>– Семен! – вымолвил он вслух, и Алексий недоуменно приподнял бровь. – Семен! – повторил Джанибек, медленно покачивая головою. – Был бы жив Семен, ты бы мог обрадовать его!</p>
<p>Толмач перевел слово в слово, недоуменно поглядевши на князя и на митрополита, но Алексий понял, склонил голову.</p>
<p>– Великий хан! Князь Семен Иваныч сам отправлял меня в Константинополь, и я почасту там, в великом городе, вспоминал покойного князя и так же, как и ты теперь, – он приодержался и остро глянул в лицо Джанибеку, – мысленно беседовал с ним о делах правления!</p>
<p>Лицо Джанибека окаменело, улыбка сошла с него. Он вгляделся в сидящего перед ним урусута с настороженным вниманием, поднял руку, как будто что-то воспрещая или повелевая, но не сказал и не возразил ничего; медленно отер лоб растерянным движением, по коему Алексий окончательно понял, что догадал правильно, молча взял чашу и отпил из нее. И тогда только произнес без улыбки, строго:</p>
<p>– Пойди к Тайдуле! Говори с нею! У тебя много врагов здесь, в Орде, но я, сколько смогу, стану беречь тебя! Только ты поезжай скорее, не жди! Я сказал!</p>
<p>С последними словами голос Джанибека окреп, растерянность ушла из него, и Алексий понял, что хан отныне будет на его стороне и теперь только одно еще требуется от него – понравиться властной первой жене Джанибековой.</p>
<p>Тайдула принимала Алексия в своем шатре и была без покрывала на лице, оправдывая нарушение закона, видимо, тем, как понял Алексий, что русский «главный поп» – монах и старец. Возможно, ей, степной повелительнице, предки которой почасту брались за лук со стрелами, обороняя стан от внезапно нахлынувшего врага, попросту был до сих пор чужд мусульманский обычай гаремных затворниц. На ханских торжественных приемах жены повелителя вселенной до сих пор сидели с открытым лицом.</p>
<p>Тайдула вся сверкала, залитая серебром и золотом украшений в драгоценных, брызжущих разноцветными искрами камнях. На лице ее, до сих пор красивом, но уже суховатом, властном и строгом, пролегли морщины и тени начавшегося увядания. Стала жилистей шея, стала сухой кожа на руках, украшенных перстнями и кольцами. И уже слегка обозначились те круглые складки под глазами, которые у гладколицых монголок прежде всего указывают приближение возраста осени.</p>
<p>Алексий поднес Тайдуле простую серебряную византийскую чашу с равноконечным греческим крестом на донышке. Объяснил, что русская вера будет защищать и ее тоже, как жену хана – повелителя Руси, а поскольку, по учению Магомета, Исус и Мариам (Дева Мария) названы в числе пророков единого Бога, то и не будет грешно ей пользоваться этой чашею во время еды. Яснее сказать о том, что ее могут и отравить, было бы уже непристойно. Тайдула разом поняла скрытый смысл Алексиевых слов:</p>
<p>– Чаша потемнеет от яда? – жестко спросила она.</p>
<p>– Всякое серебро темнеет от яда! – уклончиво возразил Алексий. – Я говорил тебе про знак креста на чаше сей!</p>
<p>– Я буду из нее пить! – ответила Тайдула, передавая чашу служанкам. – А ты молись за нас! – требовательно добавила она.</p>
<p>– Да, госпожа, да! – ответил Алексий, кивая. – И ты, госпожа, помни, что молитвенник за тебя всегда бодрствует и пребывает в Руси!</p>
<p>Алексий был честен в этот миг, ибо в интересах Русской земли и в интересах московского правящего дома было, чтобы Джанибек с Тайдулой как можно дольше держали в своих руках власть в Сарае. Тем паче – теперь, когда (он уже знал об этом) робкий Иван Иваныч не смог даже наладить мир в своем собственном дому – рассорил и с Суздалем, и с Новым Городом, и погорела Москва, и в думе нестроения великие… Дай-то Бог, воротясь, наладить хотя то, что было налажено при Симеоне!</p>
<p>От Сарая, скорости ради, ехали сухою дорогой и отчаянно гнали коней. Новгородских послов Алексий намеренно посадил в свой возок и, проговоривши с ними всю дорогу до Нижнего, уяснил себе, что мир с Новгородом зависит сейчас даже не от воли архипастыря Моисея, а более всего от хотения князя суздальского Константина Васильевича, не пожелавшего до сих пор помочь московскому князю.</p>
<p>То, что любые два княжества (Тверское, Суздальское, Рязанское и даже Ростовское с Новгородом впридачу) оказывались совокупно сильнее Москвы, Алексий знал слишком хорошо. Посему, как понял он еще в Константинополе, до поры не следовало затевать прю с Олегом, изо всех сил держать мир с Тверью, опираясь на кашинского князя Василия, и во что бы то ни стало – и это последнее должен был он совершить немедля, сейчас, – заключить союз с суздальским князем Константином. Тогда возможно станет замирить и оставшийся в одиночестве Новгород Великий, а там все силы бросить против Ольгерда… Ежели не умрет Джанибек. Ежели Ольгерд, еще ранее того, не заключит союза с суздальским князем и Всеволодом Александровичем Холмским (о младшем сыне погубленного Александра Тверского, Михаиле Александровиче Микулинском, Алексий пока как-то не думал). Ежели еще и Новгород… Достаточно было и без Новгорода! Стоит Ольгерду объединиться с единым суздальским князем – и Москва погибнет! А там – погибнет и Суздаль и победит Литва. Неужели Костянтин Василич не в силах того понять?</p>
<p>С этими мыслями Алексий подъезжал к Нижнему Новгороду.</p>
<empty-line></empty-line><p>Шла осень. Тянули к югу птичьи стада. И не было паркого тепла, не было одуряющих ароматов, горячей уличной пыли и прослоенного запахами гниющих водорослей дыхания моря. Воздух был холоден и крепок и чуть-чуть горчил, и в далекое далеко уходили облака по неоглядному простору небес, распахнутому здесь шире, чем там, в далеке далеком, на теплом юге, откуда он недавно приплыл. И в ясной прозрачности воздуха стояло оранжевое и багряное великолепие лесов с тяжелыми пятнами старого золота дубов и темно-зеленою бархатною оторочкою хвои, перед которым смеркла и растворилась вся утлая роскошь рукотворного человеческого великолепия. И было такое, что не часто совершалось с ним и чего он не допускал в себе: Алексий остановил возок, вышел на сырую, усыпанную палой листвою землю и, соступив с пути, нагнул к себе лиловую темную ветвь в ржавой узорной листве и сорвал несколько тяжелых, холодно-влажных, горящих на солнце гроздьев рябины, которую мужики по осени вывешивают на подволоках, чтобы лакомиться ею зимой, сорвал и, воротясь в возок, долго ел, отрывая по ягодке, затуманенным взглядом следя проходящие мимо солнечно-ясные березовые рощи и огненно-красные ряды сквозистых осин. И горечь была в огненных ягодах рябины, и горечь в отвычном воздухе осенних лесов, и горечь в высоких, все еще не свершенных замыслах, и сладкая горечь в светлой радости отречения ради земли родной и неведомых грядущих поколений еще не рожденных русичей…</p>
<p>Не доезжая до Нижнего, остановили в Печерском монастыре. Игумен Дионисий, деловой и хваткий муж, крепкий телом и духом, чем-то напомнивший Алексию Сергия со Стефаном, вместе взятых, ничуть не растерялся нежданному высокому гостю. (Алексий достиг обители прежде гонца.) Быстро и дельно распорядил принять и накормить свиту митрополита, бояр и самого Алексия, после краткого молитвословия в деревянной церкви проводил в недавно отстроенную трапезную, успев меж тем с легкою гордостью показать монастырское устроение, в коем этот выученик Киевской лавры явно стремился возродить на берегах Волги навычаи и обряд великой лавры Печерской-Киевской. Сам отослал гонца ко князю, и, когда отдохнувшее посольство собиралось тронуться в дальнейший путь, его уже встречали княжеские вестоноши с избранными из нижегородских бояр, а Алексию сообщено было, что его ожидает торжественная литургия в Спасском соборе (править которую надлежало самому Алексию), а за нею – неприлюдная встреча с князем Костянтином Василичем. Лучшего повода и случая для разговора по душам с суздальским князем не мог бы измыслить и сам Алексий.</p>
<p>Как бы вскользь, но и достаточно настойчиво Дионисий посетовал, что город не имеет своего епископа, подобно Ростову, Твери, Смоленску или Рязани. И Алексий, еще раз и внимательно вглядевшись в решительное волевое лицо Дионисия, словно бы списанное с ликов древних пророков, подумал, что епископом этим будет, конечно, он, и даже не стоит ему, Алексию, пытаться ставить сюда кого-либо другого, тем паче что Дионисий был другом Сергия и, значит, можно будет ожидать от будущего нижегородского епископа ежели и не полного послушания Москве, то во всяком случае – миновения той вражды, которую проявляет до сих пор епископ тверской или своевольная архиепископия Великого Новгорода.</p>
<p>Город открылся нежданно. Митрополита встречали с колокольным звоном. Дороги огустели толпами. Башни деревянной крепости, показавшиеся сперва невысокими, на подъезде – когда открылись просторы Заволжья, синяя, уставленная кораблями вода и сбегающие вниз уступами рубленые твердыни – словно выросли, утвердились, окрепли. И белокаменный, недавно украшенный и поновленный, в старинной резьбе, с сияющими медью дверями Спасский собор, несущий на себе отсвет великого древнего владимирского зодчества, показался много величественней московских храмов.</p>
<p>Пока Алексий переоблачался в дьяконнике, к нему подходили, представляясь, нижегородские иереи. Служба обещала быть и была торжественной и благолепной. Алексий читал и чуял, что доходит каждое слово, каждый молебный стих, и, вдохновляемый совокупным вниманием бояр, горожан и клира, служил так истово и вдохновенно, как редко служил когда-нибудь. Да, впрочем, ведь это же была его первая литургия на родной земле в новом сане митрополита – духовного главы всей Русской земли!</p>
<p>И все-таки, отдыхая меж выходами на креслице, поставленном ему в алтаре справа от престола, Алексий уже думал о следующей вслед за литургией жданной и важнейшей встрече со старым князем, встрече, от которой зависело слишком многое в судьбах русской страны.</p>
<p>Дети старого суздальского князя уже подходили к Алексию за благословением, и он смог, хотя и кратко, поговорить с каждым из них, особенно внимательно вглядываясь в Андрея, наследника княжеского стола. Этот сын гречанки и старого князя – уже на возрасте, немолодой муж – не показался ему опасен. Но были еще трое, и переменись судьба – на нижегородский стол могут сесть и Борис, и Дмитрий!</p>
<p>Он встает, выходит на амвон. Сейчас начнут подходить ко кресту, а затем – переоблачение и краткий отдых, а затем… Не признаваясь себе в том, Алексий все же устал и от тряской многодневной дороги, и от сегодняшнего служения, и от ладанной, многолюдной духоты в храме. К вечерней встрече он должен собрать все силы свои!</p>
<p>Старый князь был болен. Простудившись в Орде, он так и не переставал хворать. Неудача у хана тем более подломила его силы, и Алексий почуял это, едва вступивши в княжеский покой, застланный толстыми восточными коврами и неярко освещенный всего двумя серебряными шандалами, в коих ровно горели толстые свечи, расписанные по воску многоцветным затейливым узором. Приняв благословение и извинившись, Константин Василич прилег на ложе, застланное курчавою, красивого красно-бурого отлива овчиной. Долгое породистое лицо его, изможденное хворью, было иконописно-сурово, персты рук похудели и слегка вздрагивали, когда князь протягивал руку за чарой целительного питья. И по дрожи этой угадал Алексий, что суздальскому князю уже мало осталось веку на земле.</p>
<p>Он отведал для приличия яства, коими угощал его Костянтин Василич, а подавали молчаливые вышколенные слуги, отпил малинового квасу, дождал, когда они с князем остались одни с глазу на глаз, и по какому-то внутреннему наитию начал рассказывать о Царьграде, о святынях Софии, о греках, Кантакузине и Апокавке, о турках, о разорительной, погубившей империю гражданской войне…</p>
<p>Костянтин Василич слушал отрешенно и строго. Раз только, шевельнувшись и поморщив чело, когда Алексий повестил, как сторонники Апокавка и Анны таскали по городу, веселясь, отрубленные руки и головы казненных, выговорил вслух:</p>
<p>– Иван Иваныч не Кантакузин!</p>
<p>– Да, княже! – ответил, подумав, Алексий. – Но он и не Апокавк! Земле надобна тишина и, мыслю, дабы не возникало в князьях которы братней, кроткий и незлобивый глава. В Москве же ныне налаженное устроение власти, и неразумно нарушать оное. Такожде и вот о чем помысли, княже! Человек смертен, ни дня ни часа своего не вемы. И сохранят ли наследники дела отцов, приумножат или разорят – и того не ведаем! Единая церковь возможет пасти народ в череде веков! Ныне же, когда кафедра митрополитов русских нашими слабыми стараниями перенесена из Киева во Владимир…</p>
<p>Князь опять шевельнулся, поднял бровь, но сдержал себя, ничего не сказал Алексию. Только большие исхудалые руки в узлах вен, прекрасные породистые руки с чуткими долгими перстами, беспокойно задвигались, словно обирая себя, словно бы уже перед смертью… О чем он думал в сей час? Глаза его были устремлены к малому окошку, в коем сквозь тонкую желтоватую слюду, вправленную в узорный свинцовый переплет, виднелся далекий берег с зелено-желтыми полосами и пятнами осени и высокие холодные облака, текущие над синей водой. Да, он устал, и жизнь кончалась. И в чем-то, видимо, прав этот упорный московский иерарх, ставший вопреки всем препонам митрополитом всея Руси… Хотелось говорить о другом – о судьбе и вечности и славе родимой земли, и Алексий примолк и будто бы понял старого князя, поставившего свой высокий терем на самый глядень над Волгой, великой рекой, и теперь угасавшего, не свершив (как и все, жившие до него!) даже и малой части измысленного дерзновенной мечтою! Жизнь текла, утекая, как Волга, неостановимо, и уже не было злости, не было обиды на Москву и покойного Симеона, одолевшего его и ныне в этой загробной борьбе.</p>
<p>– Уступи, князь! Сойди в любовь с братом твоим Иваном! – тихо говорит Алексий. – Никому, кроме недругов Руси, не надобна ваша борьба!</p>
<p>А жизнь уходит, и чует старый князь горькую правоту Алексия. Не свершил, не возмог, не достиг, не успел уложиться в пределы жизни своей! И пусть течет река, и мужики, отставя меч и копье, рубят избы и пашут землю, и торгуют купцы, и плывут караваны по синей воде! Не поддержит его ростовский князь, а новогородцы также не подымут на плеча сей крест – бремя власти великой страны. И быть может, тогда лучше обеспечить Андрею неспорную власть над Нижним Новгородом, а там – кто знает! И кто воспользует бранью, начатой им с московским князем, ежели он умрет? И можно ли начинать днесь усобную брань на Руси?</p>
<p>В палате застойный воздух. Пахнет воском, коврами. Откуда-то снизу наносит несносный дух паленой шерсти, – верно, на поварне смолят свиней… Нет, он опоздал, и надобно согласиться с Алексием, взять мир с Москвою, ибо ни сил, ни жизни для продолжения этой борьбы у него уже нет…</p>
<p>Алексий сейчас говорит о надобном – о душе, о вечности, о судьбе, а князь глядит сквозь слюду и видит неясный размыв золотого сияния осени вдали, на том берегу, где лежат глухие непроходные боры, и вьется сказочный Керженец, и озеро Светлояр лежит в оправе лесов на месте навсегда утонувшего Китежа… Возникнет ли новая Русь на сих берегах? Или все поглотит Москва и не станет Волга великой русской рекою, а Нижний – столицей преображенной и воскресшей из праха Святой Руси?! Если бы его сыновья с такою же силой, как он, любили эту землю! Сила любви – вот то, что творит и создает Родину! И без чего мертвы и убоги камни отчих могил и земля отцов становит прахом под ногами чуждых племен. «Алексий! – хочет воскликнуть он. – Ты любишь эту землю? Ты желаешь ей добра, как желаю я, умирающий?»</p>
<p>– Да! – отвечает Алексий на немой княжеский крик. – Да, и я люблю эту землю и хочу ей добра и единства, без коего не стоять Руси!</p>
<p>Одинокая слеза, осеребрив княжеский взор, застревает в ресницах старого князя. «Я подпишу мир с Москвою, – думает он, – но, ежели дети найдут в себе силы к борьбе, пусть они поиначат нынешнюю волю мою и поставят сей город во главе страны, которая – московский митрополит прав – нуждается в одном главе, в одном князе и власти единой!»</p>
<empty-line></empty-line><p>Алексий, на волос не отступая от задуманного, задержался в Нижнем еще на три дня, отослав своих спутников кого в Москву, кого во Владимир, но добился от Костянтина Василича нужной ему грамоты и известил об этом новогородцев, которые повезли теперь владыке Моисею вместе с крещатыми ризами и золотою печатью строгую грамоту Филофея Коккина, повелевающую непременно слушать во всех делах митрополита Алексия, и собственное неутешительное известие о почти заключенном мире суздальского князя с Москвой. Сам же Алексий с немногими спутниками, среди которых по-прежнему оставался Станята, довершив нижегородские дела, выехал во Владимир утверждать новую кафедру, вернее – новое место кафедры митрополитов русских.</p>
<p>Станята бывал во Владимире только проездом, и теперь, пока шли торжества и его присутствие не требовалось Алексию, обеспеченный кормом на владычной поварне, мог вдосталь побродить по древнему городу, подымаясь на валы и башни, на Золотые ворота, с которых открывался далекий озор на поля и леса в осенней украсе своей, разглядывал резных белокаменных зверей на соборах, толкался у лавок в торгу, щупая товары и приценяясь то к тому, то к другому с независимым видом барышника, у которого в калите звенит нескудное серебро.</p>
<p>Поздними вечерами, когда они оставались наконец одни, Алексий, отсылая служек, иногда по старой памяти беседовал со Станятою с глазу на глаз, вызнавая от него то, о чем с высоты своего сана не мог бы уведать.</p>
<p>– Порезвей они, конецьно, русичи, дак, – толковал Станька, помогая Алексию разоблачаться, – а токмо чем-то они тута, во Владимери, греков напоминают! Одна толковня, а дела и нет! Не сидеть бы тебе тута, владыко! Езжай на Москву альбо в Переслав!</p>
<p>Алексий и сам не собирался застревать в этом старом городе, все еще многолюдном и богатом, но обращенном сменяющими друг друга князьями и краткими наездами митрополитов в проходной двор, которому уже не в подъем было бы стать, хотя и только церковною, столицею новой Руси. Он заводил двор, увеличивал клир и обслугу не столько для себя, сколько для греков, дабы доказать тем, что перенос кафедры не остался писанным лишь на грамоте, а осуществлен им на деле и сугубо. Для того же были утомительные торжества, вызовы во Владимир церковных иерархов и готовящийся на днях приезд самого Ивана Иваныча, хотя дела, и слухи, и грамоты звали его, и срочно, в Москву. А самому Алексию много важнее было устроение одной Троицкой обители, чем все эти владимирские рясоносцы, от которых ни русской церкви, ни делу объединения земли не было почти никакого толку.</p>
<p>– А Сергия-старца и тута знают уже! – хвастал Станька по вечерам, но Алексий, умученный долгими богослужениями и хлопотами по устроению митрополии, только кивал головою. Сергия знали еще очень мало. Пока – только случайными слухами, а не так, как когда-то Феодосия или Антония Печерских, с коими считались князья, и даже не так, как знали в нижегородской земле Дионисия, к которому на поклонение ежедневно притекали толпы паломников из ближних и дальних волостей.</p>
<p>Порою в мыслях о Сергии Алексия охватывала смутная тревога: медлит ли он? Или выжидает? Или – не тот он, кем его хотел бы видеть Алексий, и так и останет в тиши лесов скромным иноком, ищущим пустынного жития? Последняя мысль посещала его изредка в минуты усталости и упадка духа, и он старался прогонять ее прочь. Быть может, все дело было лишь в том, что он слишком давно не встречался с Сергием и начал позабывать о той волне потаенной спокойной силы, которая, точно невидимое тепло, исходила от этого удивительного подвижника?</p>
<p>Наконец во Владимир прибыл давно ожидаемый великий князь Иван Иванович Красный. Возок московита сопровождала свита из многих бояр и кметей. Алексей Петрович Хвост красовался на чубаром долгогривом жеребце, разодетый так, что привычные к пышным торжественным процессиям владимирцы и те ахнули. Но Алексий, благословив всех прибывших москвичей и князя в особину, не стал задавать Ивану никаких вопросов о делах и нестроениях московских и смене тысяцкого. Важнейшее предстояло, и ради того важнейшего (а совсем не ради торжеств святительских!) вызвал он князя Ивана во Владимир. И важнейшее это было – мир с Костянтином Василичем, который, по великой просьбе и к великой радости Алексиевой, превозмогши хворь, сам прибыл на торжества во Владимир.</p>
<p>Приехали все четыре сына суздальского князя и целая вереница бояр, и в какой-то миг, когда все это множество роскошно одетых нарочитых мужей собралось вместе, показалось Алексию, что возмутятся они, порвут с Москвою и затеют вновь гибельную прю городов. Но не было нужного единства в стане князей суздальских, провиделись грядущие споры сыновей старого князя, рознь бояр, не меньшая, чем на Москве, и Алексий, чья воля была все эти дни и часы точно натянутый лук, смог свесть в любовь неразумных князей, спасти страну еще раз от гибельного раздрасия и, проведя утлый корабль переговоров чрез все бури и мели взаимного нелюбия, усадил наконец за один полюбовный стол вчерашних соперников: величавого старика, потерявшего силы свои к закату дней, и молодого правителя Москвы, с девичьим румянцем на щеках, лишенного этих сил с самого рождения своего. Усадил вкушать совокупную трапезу и сам уселся меж них в кресло с высокою резною спинкою и словами, мановением рук, а прежде и больше всего своею непрестанною волею удерживал от могущих возникнуть взаимных покоров княжеских. И удержал. И достиг. И заключил жданный ряд, и грамоту о том тотчас послал в Новгород Великий, подготовляя и там скорое согласие на мир с Москвой. И только вечером, наедине сам с собою, всех, и даже Станяту, от себя отпустив и уже лежа в постели с высоким взголовьем, позволил себе, и то молча, беззвучно совсем, не в голос, застонать и почуять на малый миг почти нахлынувшее отчаяние. Так непрочно было все, совершаемое днесь! Столь жалок и слаб был нынешний правитель московский, этот муж-мальчик, донельзя обрадованный встречею с ним, Алексием, растерянный и оробелый от всех многоразличных московских неустройств, не князь вовсе после Ивана Калиты и Семена Иваныча!</p>
<p>И уже засыпал когда, словно бы та роковая буря нашла на него, колебля и раскачивая скрипучее утлое ложе, и вздымались валы, руша беззвучно распадающиеся соборы, и стонала земля, и текла, змеилась меж волн одинокая дорога, по которой ему надлежало идти одному над бездною, уповая токмо на Вышнего судию!</p>
<empty-line></empty-line><p>Иван Иваныч недаром суетился и краснел на подъезде к Москве. Сгоревший и едва отстроенный Кремник имел вид жалкий. Митрополичьи хоромы и княжой двор были кое-как восстановлены, спешно возводились хоромы великих бояр, но чернота обгоревших и полуосыпавшихся стен, кучи обугленных бревен, гарь на улицах Кремника, черные остовы дерев на месте сада и сосновой рощи, высаженной по скату Боровицкого холма над Неглинною, кучи горелого зерна и каких-то неубранных ошметьев на месте амбаров и житного двора – все это зреть было непереносно.</p>
<p>Алексий вызвал к себе Ивана Иваныча и с глазу на глаз, забыв на время, что перед ним великий князь владимирский, и давши полную волю гневу, отругал его, как мальчишку, повелев отныне пребывать в Кремнике, ходить к исповеди непременно, и только к нему, митрополиту, и объявил наконец, что сам он не прежде переселится в митрополичьи хоромы, чем последняя куча гари исчезнет с глаз, а пока станет жить в покоях Богоявленского монастыря. Там же и назначает на завтрашний вечер род заседания думы, во всяком случае, велит, чтобы все великие бояре, тысяцкий и Вельяминовы непременно были в сборе.</p>
<p>Вечером же, не отлагая, он встретился со вдовой Симеона Марией и имел с нею долгую молвь.</p>
<p>Мария, направляясь к Богоявлению, догадывала в общем, с чем и зачем зовет ее новый митрополит. Дарственные грамоты на Можай и Коломну не были надлежаще утверждены (чем и всегда ведала церковь, а в случаях княжеских споров и завещательных дел – только церковь и обычно сам митрополит), и она приготовилась, сказав несколько гневных и горьких слов, уступить Алексию. Княжеский свой возок она, подумав, оставила у ворот, при въезде, вместе со слугами, сама же твердым шагом пересекла двор и, ведомая служкой, поднялась по ступеням в указанную ей келью. Служка, впустив вдовствующую княгиню в сени, исчез, растворился у нее за спиной.</p>
<p>Мария, подумав, перекрестилась на иконы в углу и сама отворила тяжелую дверь в келейный покой. Войдя, она остановилась на пороге, притворив дверь за собою. Перед нею была довольно хорошо освещенная в этот час дня двумя слюдяными окошками горница, гладкие пожелтевшие тесаные стены которой были ничем не украшены, и не имевшая иного хоромного наряда, кроме лавок вдоль стен да креслица и невеликого стольца под окошком. Прямь против дверей помещался большой, весь изузоренный травчатою резьбою иконостас, стоял аналой, два высоких, также резных из дерева поликандила, и перед аналоем, спиною к ней, в палево-зеленом облачении и клобуке с воскрылиями стоял на молитве тот, с кем она намерилась было вести гневную молвь.</p>
<p>– Помолимся вместе, дочь моя! – сказал негромко, не оборачиваясь к ней, Алексий.</p>
<p>Мария, взявшаяся руками за концы темного вдовьего плата, повязанного сверх повойника, проглотив непроизвольный ком, ставший в горле, соступила с порога и подошла к аналою. Вместо спора с Алексием пришлось повторять за ним слова кафисмы.</p>
<p>Молились долго. Наконец Алексий повернул к ней заботливое и как-то не столь постаревшее, сколь отвердевшее за два года странствий лицо. В темно-прозрачном взгляде читалось новое выражение сугубой властности. Чеканней и тверже стали морщины чела. Она не поняла и сама, как совершило, что ей пришлось исповедоваться Алексию. Но совсем другое дело сказать задуманное в беседе или – как признание в тайная тайных души духовному отцу своему! Алексий выслушивал ее спокойно и терпеливо, иногда помогая подсказом, но тем не менее Мария волновалась все более, сбивалась, не находила слов и прервалась наконец на полуслове, замолкнув и опустив голову.</p>
<p>– Все это мне ведомо, дочь моя! – задумчиво и тихо ответил Алексий. – Ведомо и большее того, и горчайшее, о чем состоит иная молвь и в месте ином. Тебе же реку я днесь: один грех есть у тебя неустранимый, и грех этот – гордыня! От многих грехов возможем освободить мы себя легко, – продолжал Алексий, не давая княгине вставить слово, – отринуть невоздержание, презреть богатство, избежать гнева и суесловия, воспретить похотное вожделение себе, но всего труднее отринуть гордыню! Иоанн Лествичник говорил, что и старцам, в горах и пустынях сущим, трудно сие! Постничаешь ли ты паче иных, и гордыня подсказывает тебе, что ты – первый в посте и молитве! Смиреньем он победил себя, а гордыня и тут велит тебе любоваться смиреньем своим! И самой гордыни отрицаясь, сотворивый себя меньшим меньших на земли, глядь, начинает гордиться отречением своим! Почто, дочь моя, не встретила ты князя Ивана со смирением и не облобызала его с любовию? Почто восприняла огорчение в сердце свое, егда стали хулить и поносить тебя неции из бояр? Почто забыла ты, что наказание оных – святительская нужа, тебе же достоит смирять себя дозела не пред ними, пред Господом!</p>
<p>Муж и жена – едина плоть! – сурово и властно продолжал Алексий. – Из ребра Адамова сотворил Господь подругу ему! Как же не поняла ты, дочь моя, что супруг твой усопший, Симеон, молил свыше Господа, да вдаст царство в руце брата его единородного, дабы дело мужа твоего, за которое он главу свою положил, не изгибло на земли?! Мнишь ли ты, что без воли его пред сильными и властными, пред лицом хана победил, и возмог, и одолел, и воссел на престол владимирский? И кто? Не скажу слова, звука не реку, и сам преклоню колена пред нынешним повелителем Москвы! Ибо что остает от нас в мире сем, преходящем и суетном? Дела, угодные Господу! Подумай, был бы счастлив супруг твой, уведав о безлепой гибели дела своего на Москве? Уведав даже и о днешней трудноте: гибельной которе боярской, безлепом пожаре, истребившем имение его, со тщанием собираемое, о потере волости Лопаснинской, ея же захапив Олег Рязанский! О размирье с Новгородом! Помысли: токмо об одном этом уведавши, твой супруг в том мире, в горнем, где он и дети его, восхищенные ко Господу, пребывают, не пожалился днесь и не огорчился? Не простер с тоскою и вопрошанием незримые руце своя к тебе, возлюбленной супруге своей? Не он ли вопрошает тебя днесь моими устами?!</p>
<p>Да! – продолжал Алексий, возвышая голос и сверкая взором. – Да, в слабые руки, испытуя, предал ныне Господь град Московский и судьбы Русской земли! Но дерзнешь ли ты, дочь моя, рещи, что не благостен и не мудр Господь, пославший на нь истому, дабы уверовать, что мы истинно те, коих должно возвеличить и восславить ему в столетьях? Железо, отковав, испытуют огнем и стужею, дабы окрепло оно, закалилось, превратясь в харалуг! Тако и нас, закаляя огнем и хладом, испытует Господь! Помысли, сколь временен и преходящ человек, сколь мал и внезапу смертен! Должно заботить себя тем, что останет после нас, должно мыслить о вечности!</p>
<p>– Я думала сама… Прости меня, отче! – Потерявшаяся вконец Мария вздрагивала, трудно удерживая слезы. – Прости, Алексие, мнила, ждала… Хотела сама передать из рук в руки…</p>
<p>– Да, дочь моя, да! – живо, с огнем в глазах, перебил ее Алексий. – Но надлежит сотворить это непременно с любовью к ближнему, к молодшему брату супруга твоего, опочившего в Бозе! И надлежит закрепить грамотою, ибо лишь с одобрения власти духовной возможно и действенно сотворенное новопоставленным тысяцким на Москве! Иначе то – разбой и татьба, да, да, дочь моя, да! И на Хвоста, и на иных будет наложена епитимья, но и ты, дочь моя, грешна, повторю! Грешна гордынею, и тебе надлежит пристойно искупить грех сей пред Высшим и неподкупным судией!</p>
<p>Уже покрыв ей голову епитрахилью и отпуская прегрешения, Алексий, протянув княгине для поцелуя руку и крест, вопросил:</p>
<p>– Теперь помысли, дочь моя, что можешь ты содеять ныне в Кремнике, дабы от гибельного позорища сего вскоре не осталось и следов? Да, восстановить свой терем, да, улицу перед ним, но и еще большее… При господине своем была ты рачительною госпожою и, мыслю я, ныне возможешь ли принять на себя труд отстроить заново амбары, рыбный и соляной двор и княжую бертьяницу? И сады насадить возможешь ли ныне?</p>
<p>Мария, утерев кончиком платка глаза, покорно и благодарно склонила голову. Алексий, властно вмешавшийся в уныние вдовьей жизни, давал ей сейчас дело истинно по плечу, и такое, которое вновь воскрешало для Марии минувшие, казалось бы, невозвратно годы, когда она была в Кремнике хозяйкой и госпожой.</p>
<p>Подведя ее к столику у окна, Алексий предложил княгине опуститься на лавку, сам присел в узкое монастырское креслице, чуть опустив плечи, чуть расслабив жестокие складки лица. Посмотрел на нее добрым оком пастыря, долг которого не токмо карать, но и прежде всего миловать. Помолчал, вздохнул:</p>
<p>– В печали твоей – вдовы, схоронившей супруга своего, и матери, проводившей в могилу любимых чад, – утешить тебя возможет токмо Господь! Но и тем не гордись и на то не ропщи! Веси ли мой труд? И я отрекся во младости, даже не испытавши их, утех бытия! Отринул богачество, молол зерно, испытывал себя гладом и нужою. И недавно был при дверях смерти, егда корабль наш малый трепало взъяренное море! И то было такожде испытанием от Всевышнего! А егда потребует от нас бренной жизни самой?</p>
<p>Дочь моя! Грешить мы начинаем не тогда, когда в среду или в пятки вкушаем мясное, или пропустим по лености всенощную, или не сотворим милостыни, или правила молитвенного не совершим к ночи… Грешить мы начинаем, когда заботы свои личные возносим паче забот о ближних своих, егда жизнь сию временную и греховную начинаем беречь и холить паче господней воли! Тогда и прежереченные грехи почасту одолевают ны! Но и без оных! И тот фарисей, кто неукоснителен в правиле церковном, но сотворяет оное лишь для спасения своего, не грешнее ли грешника во сто крат?! Таковой, ежели он боярин, живет грабительством меньших и сам, величаяся в злате, не ведает уже о меньшей братьи своей. Воин таковой позорно бежит на рати, отдавая жен и детей на поругание и плен чужеземцам. Смерд – небрежет пашнею, где вместо хлеба вырастают плевелы. Монах – предается пиянству и блуду. Жена – служит не мужу своему, но похотному любострастию. И всякий таковой, возжелав в себе большего, чем дает ему Господь, позабывши о том, что выше нас и ради чего возможем мы отдать и само бренное наше бытие, – всякий таковой грешнее грешного на земли! От сего прегордого величания и споры, и свары, и войны, и всякие нестроения в языцех!</p>
<p>Все слова были уже сказаны. Мария сидела, уронив руки на колени, и ей не хотелось уходить и было хорошо. Что-то прояснело в душе, что-то отпадывало, как короста от заживляемой раны.</p>
<p>– Когда начинать работы в Кремнике, владыко? – спросила она негромко, хотя иные и многие слова рвались у нее из души.</p>
<p>– Не медли, дочерь моя, ни дня, ни часу! – отмолвил Алексий. – А грамоты мы с тобою утвердим нынче же, ибо назавтра в покое сем собраны будут великие бояра Москвы, и каждый из них возьмет на себя труд по званию и достатку своему. И твой, госпожа, почин будет им всем и укором, и поучением!</p>
<empty-line></empty-line><p>Алексий недаром решил собрать бояр не в Кремнике, а у Богоявления. Вступая на монастырский двор, все они невольно потишели, и уже одним тем, что местом государственных решений оказался монастырь, Алексий избавил себя от многой ненужной толковни и безлепых споров.</p>
<p>О нелюбиях и которах московских Алексий попросту не позволил никому говорить, громово обрушившись на весь синклит со словами стыденья и укоризны. Затем напомнил недавнее прошлое, постарался возжечь в боярах гордость, в каковой вчера еще укорял вдову Симеона, но гордость особую, надобную днесь – гордость к совокупному деянию. И сам, наслушавшись и навидавшись греческого своекорыстия и нелюбви к общему делу (очень помнились ему рассказы ромеев о том, как жители Константинополя провалили строительство Кантакузином флота для борьбы с Галатою), Алексий был и удивлен, и обрадован, и тронут, хоть постарался не показать и виду о том, как живо и с какою охотою великие бояре московские откликнулись на его призыв немедленно и полностью, еще до снегов, восстановить Кремник.</p>
<p>Алексей Хвост, посопев и набычась, взял на себя и на свой кошт башни городовой стены от Боровицких ворот до Портомойных. Василий Вельяминов с братом обещали восстановить противоположную Фроловскую въездную башню с прилегающими к ней пряслами стен. Прочие великие бояре, каждый по силе своей, разобрали иные участки городовой стены, и уже в ночь пошли обозы, а наутро огустевший народом Кремник огласился дружными возгласами тружающих, конским ржанием, треском и гулом обрушиваемых обгорелых прясел и ладным перестуком наточенных плотницких топоров.</p>
<p>Когда месяц спустя в Кремник въезжало новогородское посольство архиепископа Моисея и вятшей господы, решивших сменить остуду на любовь, – для чего в Новом Городе после бурного вечевого схода «даша посадничество Обакуну Твердиславличу, а тысяцкое Олександру, Дворянинцеву брату», то есть тем боярам, что держали руку Москвы, – их встретило тьмочисленное скопище работного люду, телег, коней, и уже подымались гордые маковицы возрожденных соборов, и уже под редкими, порхающими в воздухе снежинками подступавшей зимы высили, радуя глаз белизной молодого леса, возрожденные башни Кремника.</p>
<p>И все это устроение сотворилось коштом московской боярской господы и рачением митрополита Алексия, не потребовавши от опустелой казны великокняжеской никаких сверхсильных для нее серебряных кровопусканий. Симеонова Москва, слава Господу, еще совсем не была похожа на умирающий Царьград!</p>
<empty-line></empty-line><p>Слухи о возвращении митрополита достигли Троицкой обители, еще когда Алексий был в пути.</p>
<p>Со времени поставления Сергия в игумены минуло около года. Уже высилась на склоне холма новая просторная церковь под чешуйчатою, из осиновой драни кровлею, взметнувшая свои шатровые главы выше лесных вершин, в ширь небесного окоема, и уже прояснела для многих сдержанная властность нового игумена, ибо Сергий взял себе за правило по вечерам обходить кельи одну за другой и там, где слышал неподобный смех или иное какое бесстыдство, негромко постукивал тростью по оконнице, назавтра же вызывал провинившегося к себе, будто бы для беседы, но горе было тем, кто не винился сразу, пытаясь скрыть от прозорливого старца вину своих вечерних развлечений. И уже переписыванием книг, изготовлением дощатых, обтянутых кожею переплетов, книжною украсою и даже писанием икон, так же как и многоразличным хозяйственным рукомеслом, начала все более и более прославляться новая обитель московская. И все это происходило как бы само собою, и многим даже казалось порой, что не будь кропотливого Сергиева догляда, и жизнь монастырская и труды премного выиграли бы в размахе и качестве своем. Сергий знал, ведал обо всем этом и продолжал наряжать на работы, отрывая от переписыванья книг ради заготовки леса и дров, овощей с монастырского огорода и прочих многоразличных трудов крестьянских, которые не желал, как велось в иных обителях, передавать трудникам, по обету работающим на монашескую братию. И никакие окольные речи, никакие примеры из жизни монастырей афонских не действовали на него. Он даже не спорил, да, собственно, он и никогда не спорил, но делал сам столько – успевая и скать свечи, и печь просфоры, и шить, и тачать сапоги, и плести короба и лапти, и валить лес, и рубить кельи, и резать многоразличную утварь, и копать огород, и чистить двор, и носить воду, и убирать в церкви, и все это с такою охотой и тщанием, – что, глядючи на своего игумена, и всякий брат неволею тянулся к монастырским трудам, а лодыри попросту не задерживались в обители.</p>
<p>Одно лишь послабление совершил он для братии этим летом, послушавшись многолетних настояний и просьб (по расхоженной многими ногами тропинке подыматься в гору с водоносами, особенно в осеннюю пору после дождя, стало и вовсе не в подъем), – извел воду для монастыря, найдя источник невдали от обители, почитай что и в нескольких шагах от нового храма.</p>
<p>Как раз прошел дождь, и Сергий отправился с одним из братьев осматривать ямы в лесу. В одной из них, примеченной им заранее, дождевая вода обычно стояла, не уходя в почву. Могучие ели, нарочито оставленные им рядом с обителью, осеняли неглубокую впадину, всю поросшую мохом. Копать следовало здесь! Он воткнул заступ в землю и, осенив себя крестным знамением, опустился на колени прямо в мох.</p>
<p>– Боже! Отче Господа нашего, Исуса Христа! – молился он вслух, а брат повторял за ним святые слова. – Сотворивый небо и землю и вся видимая и невидимая, создавый человека от небытия и не хотяяй смерти грешникам, но живыми быти! Тем молимся и мы, грешные и недостойные рабы твои: услыши нас в сей час и яви славу свою! Яко же в пустыни чудодействоваше Моисеем, крепкая та десница от камени твоим повелением воду источи, тако же и зде яви силу твою! Ты бо еси небу и земли творец, даруй нам воду на месте сем!</p>
<p>Окончив, Сергий встал с колен и взял заступ.</p>
<p>– Копай! – приказал он брату, с которым вышел искать воду, и оба сосредоточенно стали сперва резать пластами и откладывать в сторону куски мшистого дерна, а затем углубляться в глинистую в этом месте землю. Был вынут перегной, потом пошли куски серой глины. Сделалось вроде бы суше, и взмокший брат уже с тревогою поглядывал на Сергия, но тот продолжал работать так же сосредоточенно, равняя края ямы и углубляясь все ниже и ниже, сперва по пояс, а потом по грудь. Вода хлынула изобильным потоком, как только добрались до песка. Сергий, оказавшись враз по колено в ледяной влаге, все-таки не прежде вылез из ямы, чем зачистил все дно и, окуная руки с заступом по самые плечи в прибывающую воду, вытащил наружу последние куски глинистой земли. Он сам не ожидал, что жила, выходящая снизу под горой, окажется так близко к поверхности. Вскоре они стояли оба над ямою, Сергий – тяжело дыша, мокрый почти насквозь, а голубоватая взмученная ледяная вода все прибывала и прибывала, подымаясь уже к краям копаницы.</p>
<p>Брат, глядючи круглыми глазами на Сергия, сложил было молитвенно ладони, но игумен лишь кивнул ему головою и, подхватив секиру, повел за собою в лес.</p>
<p>Огромная колода, видимо загодя присмотренная или отложенная Сергием, казалось, лишь ожидала теперь приложения рук. Невзирая на мокрое платье и онучи, Сергий, подоткнув полы подрясника под пояс, поднял секиру. Колоду расщепили клиньями на две половины и молча, споро начали выбирать сердцевину и болонь. От одежды Сергия валил пар. Скоро обе половинки представляли собой два корытообразных желоба, и Сергий, натужась, приподнял один из них. Брат неволею взялся за противоположный конец, но не смог удержать, выронил.</p>
<p>– Созови кого-нито! – приказал Сергий, слегка охмурев челом.</p>
<p>Пока брат бегал за подмогою, он выровнял и отгладил секирою оба корытья и приготовил врубки, по коим обе половины надобно было соединить в одно. Лишь когда колода была принесена к источнику, соединена и опущена в воду, а снаружи плотно забита утолоченной глиной и землей, и были сделаны тесаные мостовины к источнику, и намечено место для беседки над ним, Сергий разрешил себе пойти переменить влажные платье и обувь.</p>
<p>Вода в источнике не убавлялась и во все последующие дни, недели и месяцы, и монахи стали называть источник в отсутствие игумена Сергиевым, на что сам Сергий очень сердился и решительно воспрещал, не уставая повторять братии, что воду дал не он, а Господь<a l:href="#n_16" type="note">[16]</a>.</p>
<p>Однако, помимо воды, все остальное оставалось в прежних правилах, и даже стало строже, ибо Сергий, не возвещая того братии, готовил ее загодя к новому общежительному навычаю, ожидая только обещанной Алексием царьградской грамоты. Грамоты этой Сергий сожидал и сейчас, когда дошли известия о возвращении Алексия, и даже полагал, что привезет ее в обитель сам митрополит.</p>
<p>В эти дни все, и сам Сергий, были заняты на осенних работах, торопясь до зимы уладить с дровами и лесом, который ныне, по множеству сваленных дерев, уже не волочили сами, как когда-то, а возили нанятыми крестьянскими лошадьми. Заводить свой конский двор Сергий не желал и по сию пору. Кажущееся облегчение трудов, как догадывал он, не пошло бы на дело духовного совершенствования иноков, но на прирощение монастырских богатств с последующим обмирщением обители. Хотя, впрочем, и сена нынче они заготовили довольно, дабы приезжим в монастырь странникам и доброхотам-дарителям было чем кормить коней.</p>
<p>Он возвращался из леса и у ограды услышал от Михея, что в келье гости из греческой земли. Не снимая рабочей свиты, как был – в лаптях, в пятнах смолы и с кровоподтеком на скуле, полученным сегодня в работе с неумелым братом, чуть-чуть не прибившим игумена падающею лесиной, – Сергий поднялся по ступеням и вступил в хижину.</p>
<p>Греки, предупрежденные заранее, разом встали и поклонили ему. Греков было двое, третий с ними, русич из свиты Алексия, тут же перевел Сергию приветствие вселенского патриарха Константинопольского Филофея и передал патриаршее благословение.</p>
<p>Греки были в дорожной добротной сряде и в русских сапогах. У старшего волосы, умащенные и подвитые, свободно лежали по плечам, а драгоценный крест на груди вызывал, наверное, дорогою зависть не у одного проезжего татарина.</p>
<p>Чуть улыбаясь, Сергий вопросил, к нему ли они пришли. Русич перевел, греки одинаковым движением склонили головы: да, к нему! Затем второй грек встал и развернул вынутый из кожаной дорожной сумы холщовый сверток, в котором оказались схима, сложенный вчетверо параманд (плат с изображением осьмиконечного православного креста и страстей Господних) и наконец серебряный нагрудный крест греческой работы – словом, полное монашеское облачение, пристойное игумену обители.</p>
<p>Сергий стоял в своем порыжелом и много раз латанном подряснике, с буйной копною непокорных волос на голове, схваченных самодельным гойтаном, – косица его расплелась в лесу, и недостало времени ее заплести вновь, – с грубыми, в ссадинах и смоле, руками, глядя на приезжих иноземцев светлыми озерами своих чуть-чуть, в самой глубине, лукавых, лесных, настороженных глаз, взглядывая то на даримое, то на дарителей. Вновь повторил, не ошиблись ли греки, принимая его за кого-нибудь иного. (На миг один, и верно, просквозила подобная грешная мысль – так не вязались эти два нарочитых греческих клирика с обиходным обычаем Сергиева монастыря.) Но красивый грек подтвердил опять, что они отнюдь не ошиблись и посланы именно к нему, Сергию, подвижнику и игумену Троицкой обители. С последними словами грек протянул Сергию запечатанный пергаменный свиток.</p>
<p>Сергий поклонился земно, принял свиток, сорвал печать и, развернувши грамоту, увидел греческие, неведомые ему знаки. Свернувши грамоту, он передал ее в руки Михея и, не тронув более ничего, знаком приказал тому принять и убрать дары, а сам тут же, омывши руки, молча и споро начал готовить трапезу. Последнего, кажется, не ожидали и сами греки, представлявшие что угодно, но только не игумена в сане повара. Вскоре перед греками явилась вынутая из русской печи теплая гречневая каша, соленая рыба, ржаной квас, а также блюдо свежей черники. Нарезанный хлеб был опрятно уложен на деревянную тарель, а поданные ложки имели узорные, тонкой работы, рукояти.</p>
<p>Угощая гостей, Сергий все время думал о патриаршей грамоте. Можно было, конечно, призвать брата Стефана, разумеющего греческую молвь, но внутренний голос сразу отсоветовал ему делать это. В содержании грамоты Сергий не сомневался: это было долгожданное послание об учреждении общежительства. Но учреждение таковое должно было быть сразу освящено не токмо патриаршею грамотой, но и авторитетом Алексия, и потому Сергий, к концу трапезы уже порешивший, что ему делать, распорядясь принять и упокоить греков, устроив им постели и особное житье в монастыре на все время гостьбы в пустующей келье недавно умершего Онисима, и проверив, все ли и так ли содеяно, как он повелел, простился с греками, переоделся в дорожное платье и в ночь, как он любил и делал всегда, вышел в путь, засунув в калиту патриаршую грамоту и ломоть хлеба.</p>
<p>Вечерняя свежесть и тонкий комариный звон разом охватили его, лишь только он спустился под угор и, широко ставя посох, легким шагом в легких своих липовых дорожных лаптях устремил стопы по направленью к Москве, достичь которой намерил не позже завтрашнего полудня. Продирался он одному ему знакомыми тропами, спугнув раза два лосей, а единожды кабана, с тяжелым хрюканьем убежавшего, ломая кусты, с дороги преподобного.</p>
<p>Тощие в эту пору года комары почти не досаждали ему, и шел он легко и споро, безотчетно наслаждаясь лесной тишиною в колдовском очаровании восходящей над вершинами елей огромной желтой луны. Ухала выпь, в низинах восставали призрачные руки туманов, и даже жаль стало, когда пришлось наконец, вынырнув из-под полога лесов, ступить на увлажненную ночною росой дорогу, текущую извилистою молчаливой рекой мимо сонных, немых в этот час деревень, где едва взлаивал хрипко спросонь какой-нибудь пес, почуявши легконогого ночного путника.</p>
<p>Он шел, не останавливаясь и не сбавляя шага, пока не засинело, а потом побледнело небо, пока не прокинулись туманы и светлое сияние зари не перетекло на высокие, бледные, отступившие от росной влажной земли небеса. Уже когда золотое светило пробрызнуло сквозь игольчатую бахрому окоема, разбросав пятна и платки света по сиреневой охолодалой дороге, от которой тотчас начал восходить к небесам пар, Сергий присел на пригорок, выбрав место посуше, и пожевал прихваченного с собою хлеба, следя молодыми глазами разгорающуюся зарю. Потом, разбросав крошки от своей трапезы налетевшим неведомо отколь воробьям, подтянул потуже пояс и пошел дальше, без мысли, просто так, подобно распевшимся птахам, напевая про себя псалмы Давидовы, коими и он по-своему славил Господа и красоту созданного им мира.</p>
<p>На подходе к Москве начали встречаться крестьяне, возчики и земледельцы. Бабы выгоняли скотину и, остановясь, сложив руку лодочкой, провожали взглядом монаха-путника, а то и кланялись ему на подходе, в ответ на что Сергий, подымая руку, благословлял их, не замедляя шагов. Его еще не узнавали, как это началось впоследствии, и потому поклоны крестьянок были от чистого сердца, относясь не именно к нему, Сергию, а просто к прохожему старцу, печальнику и молитвеннику, и потому радовали его. Так он шел, и подымалось солнце, зажигая рыжую осеннюю, все еще густую листву, и лес, пахнущий сыростью и грибами, отступал и отступил наконец, освободив место простору убранных полей, и чаще и чаще пошли избы, терема и сады, и близилась, и подходила Москва, в которую когда-то явился он впервые молодым парнем, наряженным на городовое дело, и видел впервые князя Семена в белотравчатом шелковом сарафане, а потом приходил опять и опять в горестях его и беседовал с самим Алексием, тогдашним наместником митрополита, а ныне – много ли лет прошло с тех пор? – приходит, неся с собою послание самого патриарха Константинопольского! И было бы все это так же, ежели бы он желал того, сам стремил, стойно Стефану, к почестям и славе? Господи! Истинно даешь ты по разумению своему, и не просить, не желать несбыточного, но достойно нести крест свой – высокая обязанность смертного!</p>
<p>В Кремнике было полно работного люду, кипела муравьиная страда созидания. Сергий не видал Кремника после летнего пожара и потому слегка задержал стопы, обозревая картину, радостную только тем, что люди, сошедшие сюда, явно намеривали воссоздать наново сгоревший город. Ему объяснили, что митрополит остановился не здесь, а у Богоявления. Сергий скоро достиг обители, в воротах которой троицкого игумена едва не задержали, а узнавши, тотчас кинулись повестить Алексию его жданный приход.</p>
<p>Алексий сам вышел в сени навстречу молодому старцу. Внимательно поглядел, просквозив взглядом, и, уверясь в чем-то, очень надобном ему, троекратно облобызал Сергия, тотчас отослав его в церковь и к трапезе. (Самому Алексию предстояло тем часом отпустить двух бояринов, с коими шла нужная молвь о городовом деле.)</p>
<p>И вот они сидят друг против друга: заботный Алексий, нынешний русский митрополит, и прежний светлоокий юноша, ставший смысленным мужем и настоятелем монастыря. Сидят, и Алексий как-то вдруг не знает не ведает, о чем ему говорить. Он прочел вслух и перевел Сергию краткое патриаршее послание, где после цветистого обращения и похвал следовал, со ссылкою на пророка Давида, призыв устроить общее житие: «Что может быть добро и красно более, нежели жити братии всем вкупе? Потому же и аз совет благ даю вам, яко да составите общее житие! И милость Божия, и наше благословение да будет с вами». И они опять смотрят друг на друга, и Сергий молчит, чуть улыбаясь, его вопрошание ясно без слов: «Вот я здесь, и что повелеваешь ты мне теперь, Алексие?»</p>
<p>И Алексий, уставно долженствующий ответить нечто, похваливши общее житие, сбивается и спрашивает совсем не о том и не так, как пишется в «Житиях»:</p>
<p>– Возможешь ты, брате, поднять ношу сию?</p>
<p>Сергий молчит, слегка улыбаясь. И Алексий, понявши, что вопросил совсем не о том, спрашивает, гневая на себя, грубо и прямо:</p>
<p>– Примут?</p>
<p>– По велению митрополита русского! – отвечает Сергий и добавляет, помедлив: – Тогда – возмогу.</p>
<p>И наверно, Сергий опять прав, и он, Алексий, восхотел большего и скорейшего там, где неможно ни то ни другое. И новопоставленный игумен, ныне сидящий пред ним, по-прежнему крепок и тверд, и не стоило Алексию сомневаться в нем даже и мысленно. Но неужели изменить души немногих иноков, по воле своей сошедших вместе, труднее, чем изменить судьбу государств и участь престолов? «Да, – отвечает ему молча взгляд Сергия, – да, отче, труднее! И не спеши, дай мне самому нести сей крест и вершить должное по разумению моему!»</p>
<p>– Мне, отче Сергие, неможно ныне оставить Москву даже на час малый! – медленно произносит Алексий, глядя в лесные, светлые и глубокие, бездонные, как моховые озера, глаза старца. – Но я пошлю с тобою рукописание свое и от себя бояр и клир церковный, вкупе с епископом Афанасием! Довольно сего?</p>
<p>– Сего довольно! – ответствует Сергий.</p>
<p>– Мыслишь ли ты, – спрашивает вдруг Алексий, кладя руки на подлокотники кресла и наклоняясь вперед, – что минут которы на Москве и снизойдет мир в сердца злобствующие?</p>
<p>– Боюсь, владыко, что не будет сего! – отвечает, подумав, Сергий. – Иное, хотя и скорбное, должно дойти до предела своего и разрешить себя, яко нарыв, который не прежде изгоняется телом, чем созреет и вберет в себя всю скверну и гной!</p>
<p>Два-три года назад Сергий еще не говорил так жестоко и прямо, отмечает про себя Алексий, начиная догадывать, что изменилось в Сергии и почему тот якобы нарочито не спешит на пути своем, не спешит, но и не отступает вспять. Да, ежели возможен новый Феодосий на Москве, то это только он, и никто другой!</p>
<p>– Надобна ли моя помочь обители? – говорит Алексий и ловит себя на давнем воспоминании: когда-то так же прошал он Сергия и о том же самом и преподобный отвергся в ту пору всякой помочи. И, почти не удивляясь, слышит знакомые слова:</p>
<p>– Обитель ныне изобильна всем надобным для нее, а излишнее всегда опасно для мнихов! Быть может, – прибавляет он едва ли не в утешение митрополиту, – егда создадим общее житие, возможет явиться нужда в чем-либо, но тогда посланные тобою уведают о том в свой час!</p>
<p>Что-то еще надобно спросить, о чем-то сказать, о самонужнейшем ныне, а может, попросту жаль отпускать от себя этого монаха, в коем Алексий начал было сомневаться в пути, а теперь не может отпустить от себя, чуя незримое истечение светоносной силы, которой так не хватает порою ему, Алексию, взвалившему на себя двойное бремя мирской и духовной власти?!</p>
<p>– Мыслю, Алексие, земля наша способна к деянию, токмо ей надобно время для собирания сил. Возможно, слабый князь и благо для нынешней поры? – раздумчиво говорит Сергий. – Тому, кто препоясан к деянию, ждать или медлить бывает вовсе невмочь!</p>
<p>– Спасибо, Сергие! – тихо отвечает Алексий, и бледный окрас почти юношеского смущения проступает на его ланитах. Он сбивчиво говорит о море, о буре, едва не погубившей корабль, о своем обещании создать монастырь, и Сергий опять наклоняет голову, понявши еще не высказанную просьбу:</p>
<p>– О настоятеле новой обители, сего же хощеши от меня, повещу тебе чрез некое время!</p>
<p>И опять сказано все. Время надобно на то, чтобы ввести общежительный устав и на нем испытать каждого из своей братии. Сергий и тут не торопится, и опять он прав.</p>
<p>Идут часы, меркнет свет за окном, а митрополит, отложивший все иные заботы посторонь ради этой единой беседы, все не может расстаться с игуменом Сергием, без молчаливой лесной работы которого он не мог бы, пожалуй, вершить и свои высокие подвиги.</p>
<empty-line></empty-line><p>– Круто за́брали!</p>
<p>– Ну, дак сам батька приехадчи!</p>
<p>– Хозяин!</p>
<p>Наверху хохотнули. Никита отложил вагу, отер тыльной стороною руки потный лоб.</p>
<p>– Рушить? – спросили сверху.</p>
<p>– Не! – отмотнул головою Никита. – Сюды будем класть! Опосле ентой землей и засыплем! – Отцова наука не даром прошла бывшему вельяминовскому, а теперь хвостовскому старшому.</p>
<p>Внизу, под Кремником, чалили паузок с грубо окоренным лесом. Сейчас с обрыва, как раскидали стену, далеко стало видать. Холодный осенний ветер овеивал разгоряченное лицо.</p>
<p>Ребята были свои у него, хорошие ребята, а вот тот, наверху который, скользкий какой-то, словно налим! Будто и свой, вельяминовский, и в дело лезет… «Придавило бы его бревном, что ли, невзначай!» – зло подумал Никита, впервые отчетливо поняв, что увертливый мужик приставлен к нему едва ли не самим боярином.</p>
<p>– Вагу давай! – с сердцем прикрикнул он на верхних мужиков. – Раззявы! Рушить им…</p>
<p>Почти освобожденный от бревенчатого заплота остов башни высился грудою рыже-черной перегорелой земли. «Даже и сюда рушить не стоило, – прикидывал Никита. – Срубить клеть нанизу, а тут только скласть да и присыпать по краю…» Он подошел, расталкивая мужиков, глянул вверх. Строго окликнул, задирая голову:</p>
<p>– Поберегайсь тамо!</p>
<p>Да, конечно, рушить не стоило! Потом носилками потаскаешь до дури. А тут еще и морозы завернут…</p>
<p>– Слазь! – приказал, окончательно решивши, что надобно делать. – Вали все на низ, паузок разгружать!</p>
<p>Под стеною уже крутился какой-то глазастый со стороны:</p>
<p>– Эй, мужики, землю не тронете?</p>
<p>– А тебе забедно? – спросил Никита сурово.</p>
<p>– А и мы то же исделаем! – без обиды, весело отозвался мужик. – Не дурее вас!</p>
<p>К причалам подомчали вовремя. Из-за лесу, что запаздывали возить, мастера-плотники чуть не дрались.</p>
<p>Никита сам взялся за топор, разоставил людей по-годному. Вельяминовские кмети все топоры держали в руках изрядно, и к вечеру первые срубленные венцы уже стояли у воды, на подрубах. Ужинали в наспех сложенной княжеской молодечной. Хвост и кормил сытно, и хозяин был – грех хаять, а не лежала к нему душа.</p>
<p>Ревниво гадал Никита, хлебая горячие щи, много ли свершили вельяминовские на той стороне Кремника. Конопатый, угадав трудноту старшого, вызвался смотать после ужина, позырить: как там чего? Никита считал делом чести своей не отставать от прежних своих сотоварищей.</p>
<p>Наевшаяся дружина с гоготом и шутками начинала отваливать от столов. Его крепко хлопнули по плечу. Никита недовольно поднял голову:</p>
<p>– Чего нать?</p>
<p>Звали к боярину. Опоясавшись, он отдал наказы Матвею, которого нынче почасту оставлял заместо себя. Дыхно поднял косматый лик, глазом чуть-чуть повел, остерег: осторожнее, мол, тамо, у боярина, да и етого молодца поопасись! Никита только присвистнул сквозь зубы, не глядя на Матвея.</p>
<p>Вышли в ночь, в холод огустевшей и вот-вот уже готовой запорошить снегом осени, прошли разоренным Кремником, перешагивая через бревна и груды земли. Хвостовский городской терем стоял далеко, на Яузе, а здесь, в Кремнике, Алексей Петрович сложил себе что-то вроде гостевой избы – низкую просторную клеть с печью, где и ночевал почасту, задерживаясь на работах. В избе было полно народу, и за перегородку к боярину они пробирались по-за столами, сквозь толпу сумерничающих кметей, иные из которых уже укладывались спать по лавкам и на полу.</p>
<p>Хвост сидел с двумя прихлебалами (как тотчас про себя определил их Никита) и, окуная ложку в миску с гречневой кашей, неспешно и вдумчиво ел, изредка подливая себе в чару мед из глиняного поливного квасника. Единая свеча горела перед ним на столе, освещая широкое, в крепких морщинах лицо боярина. Хвост был чуть-чуть навеселе и встретил Никиту, хитро прищурясь:</p>
<p>– Что ты тамо, старшой, затеял с клетью? Бают, старое рушить не даешь?</p>
<p>Никита поглядел исподлобья в глаза боярину; отодвинув рукою одного из холопов, сел без спросу на лавку (от работы гудели плечи и спина), вытянул ноги в грубых яловых сапогах, сказал:</p>
<p>– Мой батька покойный ентот сруб клал! Сам! Вота и понимай, боярин. Дашь к завтрему ищо паузок лесу – быстрей вельяминовских складем! – Глянул в хитрые глаза боярина, поглядел на кувшин с медом. Хвост откачнулся на лавке, захохотал. Отсмеявшись, молвил:</p>
<p>– Ладно, старшой! Исполнишь – и за мною не пропадет! – Подумал, примолвил: – Пей!</p>
<p>Никита, не заставляя себя упрашивать, налил и опружил чару. Скользом глянув на боярина и поняв, что можно, налил и выпил вторую, после чего обтер усы и поглядел прямо в глаза Хвосту:</p>
<p>– Мне бы двух альбо трех древоделей добрых, а ентого, который доводит на меня, хошь и убери, работник хреновый из ево! Землю рушить недолго, а каково таскать будет под снегом?</p>
<p>Хвост смотрел, покачивая головой, верил и не верил. Наконец кивнул:</p>
<p>– Ладно, ступай, старшой! Доводят на тебя и иные многие, бают, был ты у Василья в чести!</p>
<p>– Был, боярин! Дак… о том я толковал тебе… – Он выразительно поглядел на холопов, и Хвост махнул рукой:</p>
<p>– Выдьте на час!</p>
<p>Оба разом встали и ушли.</p>
<p>– Не верю, штоб из-за бабы…</p>
<p>– Из-за бабы я от Василь Василича ушел! – перебил Никита боярина. – А не ушел бы – поди, и порешили бы меня. А к тебе, Алексей Петрович, я не бабы ради и не тебя ради пришел, а с того, что стал ты тысяцким на Москве, а мы, наш род, князьям московским исстари служим!</p>
<p>Хвост глядел, и пьяная дурь бродила у него в глазах. Наконец опустил голову, померк взглядом, примолвил:</p>
<p>– Пей! Пей ищо, старшой!</p>
<p>Никита, не чинясь, налил и выпил третью чару. Стало жарко, и в голове закружило чуть. «Ну и мед у боярина! Боле не нать!» – остерег он сам себя.</p>
<p>– А уйду? – вопросил Хвост, исподлобья глядючи на Никиту.</p>
<p>– Куда уйдешь, боярин? – возразил тот, пожимая плечми. – Поди, и сына в место свое поставишь! Нет уж, коли самого Василь Василича пересел, дак ни ты не уйдешь, ни я от тебя не уйду до самой твоей смерти! – И усмехнул, и поглядел. (Кружило, ох и кружило в голове! С устатку так, что ли?)</p>
<p>Так и не понял ничего боярин, крутанул башкой, молвил:</p>
<p>– Иди! – И, в спину уже, добавил: – Вельяминовских обгонишь – награжу! А паузок из утра будет!</p>
<p>Ох и рубили же они назавтра! К вечеру с лица спали мужики. Того, увертливого, вовсе всмерть загонял Никита – помене станет доводить боярину! Но клеть стояла уже почти готовая к делу – только разбирай и ставь, и уже отрядил Никита часть своей дружины перетаскивать меченые дерева в гору, к Кремнику, и гнал, и гнал без роздыху, и – как в воду глядел! К тому часу, когда довели сруб до настила и начали забивать горелой землею и глиной щели, пошел пушистый легкий снег и за ночь нападал почти на аршин над землею. Хороши были бы они, кабы наново забивать глиною всю клеть пришлось! А плотницкую работу можно и зимою вершить, до великих морозов. Были бы рукавицы да веник!</p>
<p>Ненамного ранее кончили Вельяминовских, всего-то на каких-нибудь полдня, а все-таки ранее! Когда свели шатер и поставили прапор, мело уже вовсю, и Хвост, в расстегнутом опашне, похаживая по гульбищу башни, постукивая в настил высоким каблуком щегольских востроносых зеленых сапог, урчал от удовольствия, словно кот. Кругом, сквозь метель, стучали топоры, почти все городовые костры уже были сведены под кровлю, и то, что его кмети хоть на малый час какой, а справились прежде других, наполняло Хвоста спесивою гордою радостью.</p>
<p>Вертлявого мужика боярин скоро убрал от него, и теперь Никита гадал и все не мог догадать: кого же из кметей Алексей Петрович поставил нынче у него соглядатаем?</p>
<empty-line></empty-line><p>В вельяминовский терем Никите теперь ход был и вовсе закрыт. И что там творится и как живет Наталья Никитишна, которую, слышно, нынче собирался засватать некто из городовых бояринов, Никита узнавал только по слухам, от челяди, гадая: неужели Василь Василич захочет отобрать у него, Никиты, его неземную любовь?</p>
<p>А Василь Василич мог! В гневе, в злобе, в обстоянии, разуверясь в нем, да и попросту… Попросту! Не давал же он Никите ни намека, ни знака, что будет беречь для него Наталью Никитишну? Не давал!</p>
<p>Дыхно первый понял муку своего старшого. Ночью, в стороже, на городской стене, поглядывая в синюю тьму, чуть разбавленную там и сям огоньками из окошек посадских хором, под слепящим, хлопьями, снегом, Никита рассказал ему все начистоту. И как тут быть – придумал Матвей. Сам разыскал того боярина-жениха, повестил, якобы злобы ради, что Никита ходит отай по ночам к Наталье Никитишне и оттого-де Вельяминов и спешит сбавить с рук загулявшую вдову. Никиту он заставил перелезть через ограду вельяминовского двора на глазах у затаившегося боярина и долго потом отговаривал дурня, пожелавшего вымазать дегтем вельяминовские ворота. Помолвка расстроилась.</p>
<p>Но Никита с тех пор ходил сумрачный и хмурый, единожды, утаясь от друзей, в самом деле залез на женскую половину вельяминовского терема, пробрался на гульбище, выждав час, поцарапался в знакомое окно.</p>
<p>– Кыш, кыш, проклятая! – раздалось по-за оконницею. Никита откинулся, распластавшись по стене. Вскоре осторожно хлопнула тесовая дверь, выводящая из верхних сеней на глядень. Наталья Никитишна вышла, как была, в тоненьком домашнем распашном саяне, закутав голову и плечи в серый пуховый плат, и почти не удивила, найдя вместо кошки Никиту. Он молча взял ее за нежные плечи, притянул к себе, неистово стал целовать в губы, щеки, глаза, нос.</p>
<p>– Сумасшедший! Бешеный! – шептала она между поцелуев. – Увидят – погинешь сам и меня опозоришь навек!</p>
<p>Приодержавшись, сжимая ее запястья огрубелыми руками, Никита, стыдясь, шепотом, косноязычно признался в сотворенной пакости. Она выслушала, всхлипнула, закусив губу, засмеялась, дернула его за долгие волоса раз, другой…</p>
<p>– А опозорил бы? А коли доведут Василь Василичу али дяде расскажут? Глу-у-у-пый! – протянула и ткнулась ему в грудь лицом. Прошептала: – И зла нет на тебя! Постой! – Резко отпихнула Никиту, прислушалась, шепнула: – Прощай! – И уже у двери молвила вполголоса с нежданною властною твердотой: – Коли слава пойдет, зарежусь! Так и знай!</p>
<p>Никита тихо спустился с гульбища, пал в мягкий снег. Знакомый вельяминовский пес подбежал и, обнюхав Никиту, вильнул хвостом…</p>
<p>Все ж таки обошлось. Не посмел, видно, незадачливый жених позорить великого боярина московского. А Никита с того дня долго ходил сам не свой, все выспрашивал да выведывал, не веря уже, что не погубил поносной молвою своей любви.</p>
<empty-line></empty-line><p>Станята попал в Троицкую пустынь уже спустя месяц после того, как было торжественно, в присутствии епископа Афанасия и Алексиевых посланцев, прочтено послание Филофея Коккина и совокупным советом братии приговорено устроить в обители общее житие.</p>
<p>За торжествами, за ослепительным – в лесной глуши, среди тяжких крестьянских трудов и сурового подвижничества – явлением патриаршей воли – посланием, обращенным к ним от самого главы церкви православной, за всем этим как-то и не восчувствовалось, не было понято даже, на что они идут, что приняли и к чему направляет их теперь игумен Сергий. Вернее сказать, понимали немногие. Архимандрит Симон понимал. Понимал, принимая безусловно все, что делал и велел наставник, Михей. Понимал Сергиев замысел и Андроник. Но уже брат Стефан, чуял Сергий, не понимал всего, что должно будет приять ему на себя с устроением общего жития, – не понимал всей меры отречения.</p>
<p>Впрочем пока за заботами созидания все прочее возможно было отодвинуть и отложить до удобнейших времен.</p>
<p>Место для трапезной в два жила (нижнее отводилось под амбар и житницу) и для поварни рядом с нею Сергием было продумано заранее. Невдали от храма, но и в безопасном отстоянии от него, над обрывом, с которого открывался озор на рдеющую, многоцветную чашу, прорытую извивами Кончуры и Вондюги, и на далекие за нею лесные заставы, среди коих там и сям уже появились недавние росчисти крестьян, подселявшихся к новой обители. Славное место! Радостное глазу, каковым и должно было быть месту сходбища братии в час общей трапезы. Лес был приготовлен и доставлен к монастырю загодя.</p>
<p>Сергий не дал ни себе, ни братии и дня лишнего сроку. Назавтра же после торжеств с раннего утра в обители стучали топоры. Сам игумен, подоткнувши полы, уже стоял с секирой в руках, нянча первое бревно – нарочито избранный свилеватый осмол под основание трапезной, и продолжал работать не разгибаясь, пока не созвонили к заутрене.</p>
<p>Ели они начиная с этого первого дня все вместе в ближайшей избе, не растаскивая еду по кельям, как это было еще позавчера. Все иноки, кроме больных и самых ветхих старцев, все послушники, все, кто пребывал так или иначе в монастыре, были им разоставлены по работам. Самые маломочные драли и подносили мох, и первая хоромина новой общежительной обители росла на глазах, подымаясь все выше и выше. Рубили уже с подмостий, клали переводы нижнего жила. В Сергия словно вселился кто – не скажешь, бес, коли речь идет о праведном муже, но и человеческой силы недостало бы никакой работать так, как работал он, не прерываясь день ото дня, из утра до вечера…</p>
<p>Станька подъезжал к Троицкой обители с грамотою Алексия за пазухой, и, как ни мало провел он времени здесь, сердце билось незнакомо-тревожно. Словно к забытому дому ворочался он теперь на гнедом господском коне… Уже пошли знакомые колки и чащобы, в эту пору под белым осенним небом настороженно-молчаливые. Лес уже облетел, готовясь к зиме, и первые белые мухи медленно кружили в ясном холодеющем воздухе вокруг угрюмо насупленных елей. Издали доносило звонкий перестук топоров. Подымаясь в стременах, Станька тянул шею: вот покажется на урыве горы серая маковица, вот отокроются кельи, прячущиеся под навесом еловых лап…</p>
<p>Дорога вильнула, пошла в гору, и Станька, вымчавши на угор, даже приодержал коня. Обители он не узнал. Не узнал даже и места. Расчищенный от леса, высоко вздымался взлобок Маковца, и на взлобке том возносила шатровые кровли в белесое небо новая, слегка только посеревшая просторная и высокая церковь. А за нею, на краю обрыва, виднелось другое монастырское строение, свежее, желтобелое еще: долгая хоромина на высоком подклете, с готовой обрешетиною кровли, только что не закрытая тесом или дранью, а невдали от нее еще одна, приземистая, клеть, как понял он по высокому дымнику – поварня.</p>
<p>И тын был отодвинут и поновлен, и кельи стояли не так, и под новорубленою хороминою все было бело от щепы, и не было уже и следа той прежней потаенной укромности, о коей вспоминал он в пышном каменном Царьграде. Теперь вся обитель вышла на свет и простор, потянулась вверх, раскинулась вширь, словно бы отразив на себе дальние замыслы владыки Алексия.</p>
<p>Станята рысью подъехал к ограде, спешился. Его встретил брат, несущий беремя моха, принял коня. Сергий, как он объяснил, был на подмостях, на кровле строящейся трапезной, и Станька, скинув дорожный суконный вотол, не долго думая, полез туда.</p>
<p>Наверху кипела работа. Уже укладывали долгие, тесанные из цельных стволов доски кровли, упирая их в лежащие на курицах потоки. Доски клали в два ряда, прослаивая берестой. Оба брата, Сергий и Стефан, были тут с топорами в руках. Сергий улыбнулся, озрел Станяту с головы до ног, отставя топор, принял и просмотрел грамоту, передал подошедшему Стефану, повестил Станяте, что трапезовать станут через недолгое время, а пока пусть он отдохнет в келье. Но Станька, зная норов Сергия, поискал глазами свободную секиру и, скинув зипун и подсучив рукава, принялся за работу.</p>
<p>Кровлю закрыли с какою-то незаметною быстротой. Снизу ударили в било как раз, когда клали последнюю тесину, и Станька, вылезши на кровлю, закрывал за собою лаз, чтобы спуститься потом наземь по приставной, долгой, в одну тетиву, с короткими перекладинами лестнице.</p>
<p>Совместная трапеза крепко пахнущих, уработавшихся мужиков (сейчас все они гляделись больше плотницкою дружиной, чем собранием иноков) была не внове для Станьки, и он, посылая ложку за ложкой в рот, зорко оглядывал председящих, узнавая старых знакомцев и знакомясь с новыми находниками монастыря.</p>
<p>Отстояв сокращенную до предела службу, Станята вновь взялся за наточенный топор. Тяжелый охлупень лежал уже на земле вдоль стены, и скоро, зачистив и уровняв паз, начали, приподымая вагами, заводить под него веревки. Впрочем, уже смеркалось, и, все подготовив, подымать охлупень порешили завтра из утра.</p>
<p>Вновь ударило монастырское било, призывая тружеников к молитве. За вечернею трапезой Сергий попросил его рассказать братии о Царьграде. Станята смутился поначалу, сбрусвянел, но, начавши сказывать, оправился, речь его потекла бойчее и бойчее, и вот настал тот миг, когда притихла братия, остановилось движение ложек и все глаза оборотились к нему. Станяте хорошо было говорить. Побывши сам в Сергиевой обители, он знал, что должно занимать более всего затерянных в лесной глуши монахов, и, сказывая, словно развернул перед ними шитую дорогую парчу, живописуя и град Константина на холмах, и виноградники, и каменные дворцы, и море, и многочисленные святыни великого города. Понявши немую просьбу Сергия, не обошел и общежительное устроение тамошних монастырей, после чего заговорил об ином – о спорах и сварах греков между собой, о турках, захвативших Вифинию, о трусе, свидетелем коего был он сам, когда земля сбивает с ног и дома разваливаются, точно кучи пересохшей глины, о Галате, о фрягах и франках, о развалинах Большого дворца рядом с Софией, о борьбе Алексия с Романом, торговле должностями и подкупах… Сам не думал Станята, что таково складен получится у него рассказ!</p>
<p>Потом, когда он кончил, еще долго все сидели немые, очарованные и встревоженные зримою гибелью великого города, который для многих был до сей поры почти сказкою или сказанием из житий, вечным городом, с которым ничто никогда не может случиться, как не ветшают и не гибнут волшебные, небылые города…</p>
<p>Сергий повел его ночевать в свою келью; уже когда помолились на ночь, и улеглись, и погасили, опустив в воду, последний огарок лучины, Станята негромко окликнул Сергия, решивши вопросить наставника, ежели тот восхощет сего.</p>
<p>– Отче! – позвал он в темноту. И, почуяв Сергиево одобрение, продолжал, приподнявшись в темноте на локте с твердого ложа (спали они с Михеем прямо на полу на расстеленных кошмах): – Скажи мне, почто таково? У греков словно бы и всего поболе, чем у нас: и народу, и мастеров добрых, и ученых мнихов, и доброй славы старопрежней, и богатства еще есть немалые, – дак почто не возмогут они себя хотя от турок опасти? Наши бояре тоже немирны между собой, дак как-то по-иному словно!</p>
<p>– Думай, Леонтий! – протяжно отзывается Сергий, называя Станьку его христианским, крестильным именем.</p>
<p>– Скажешь, отче, основа всего в духовных силах, а не в богатств стяжании? – догадывает Станята.</p>
<p>– Возможет народ сам себя принудить к подвигу, – строго возражает Сергий, – воскреснет еще и не в толикой беде! Не возможет – не помогут ему ни ученость, ни богатство, ни множество людское…</p>
<p>– А мы?!</p>
<p>Сергий, почуялось, чуть улыбнулся в темноте, отмолвил вопрошанием:</p>
<p>– А ты, Леонтий, како сам о себе – возможешь?</p>
<p>Станята, подумав, отмолвил осторожно:</p>
<p>– Владыка Алексий, мыслю, был доволен мною! Многажды и сам об этом говорил.</p>
<p>– Вот, Леонтий! Ежели каждый возможет хотя посильное ему совершить и свершит, то воскреснет Русь. А ежели сожидать иншего спасителя себе, как по рассказу твоему ныне у греков, то не помогут ему ни митрополит Алексий, ни троицкий игумен Сергий! – Он еще помолчал и докончил: – Пока не свершены деяния, коими определит грядущее, до той поры и неможно предсказать будущую нашу судьбу! Мыслю землю языка нашего способною к подвигу, а что свершим – ведает токмо Господь! Спи, Леонтий, из утра охлупень подымать!</p>
<p>Станята уезжал к вечеру второго дня, все еще переживая – в плечах, в руках, в веселой дрожи всего тела, – как двигалось, медленно отрываясь от земли, неохватное бревно, как трещали, прогибаясь, покаты, как, зацепивши за свес крыши, долго не двигался охлупень и даже едва не поплыл вниз, как, наконец, подоткнув вагами, вздернули и, тяжело оборачиваясь, бревно поползло в веревочных петлях вверх по кровле, и как принимали, и как сажали, выдирая одно за другим долгие ужища и потом выбивая клинья, приздымавшие охлупень над коневым бревном… И как он сам, выбивши последний клин, озорно шел, ликуя, по охлупню и холодный ветер задирал ему рубаху и развеивал волосы, остужая разгоряченное и счастливое чело, и далеким-далёко виднелось сверху – до окоема, до края небес, словно вся московская, укрытая лесом земля простерлась у него под ногами!</p>
<p>«Выстоим, выстанем! Не греки же мы! – пело у него в душе. – И Сергий прав: не баять, а делать, творить надобно! Тружающему воздается по трудам, а подвижнику – в меру подвига! И верно, у народа, у всякого языка сущего, так же как и у всякого смертного, есть молодость и старость, и то, что возможет народ на заре своей, уже не возможет на закате дней. Так, должно, у греков закат, а у нас – заря?»</p>
<p>И, думая так, так надеясь, был он счастлив, как в разговоре с Сергием. И думал, и гордился, пока не притекло в ум, словно облако, омрачившее весенние небеса: «А Литва, а Ольгерд? Какую хмурь пригонит из далекого далека холодный осенний ветер? Какие испытания еще ожидают Русь?»</p>
<empty-line></empty-line><p>В самом конце ноября дошла весть о смерти старого суздальского князя. Наследник Андрей Костянтиныч уехал в Орду за ярлыком.</p>
<p>Зимой Алексий деятельно объезжал епархии, налаживал хозяйство митрополии, расшатанное за два года его недогляда, заставил новгородцев выплатить задержанный бор, посещал князей, строжил бояр, властно вмешиваясь в дела соседних княжеств.</p>
<p>Чтобы до времени поладить с Литвой, решено было выдать дочь Ивана Иваныча, десятилетнюю девочку, за сына Кориада, брата Ольгерда. Из Литвы и в Литву скакали послы, и Шура Вельяминова деятельно собирала и готовила приданое для дочери.</p>
<p>Иван Иваныч слушался своего решительного наставника во всем и хоть тем облегчал непрестанные труды настырного русского митрополита. Они как бы поменялись местами: митрополит карал и строжил, князь же прощал и миловал.</p>
<p>Святками юную невесту отправляли в Литву. В возрожденном Кремнике кипела праздничная суета. Литовские послы в долгих корзнах и островатых шапках своих горячили коней. В узорные сани грузили сундуки и укладки. Невесту под колокольный звон выводили с красного крыльца разнаряженную, в собольей шубке и жемчугах, к расписному княжескому возку, а она глядела круглыми от страха и любопытства глазами, немножечко гордясь, что за нею приехали все эти большие мужи в богатом платье на разукрашенных конях, и еще не понимая, что навсегда прощается с отчим домом.</p>
<p>Посадские бабы, сбежавшиеся в Кремник, тоже разряженные, в красиво отороченных мехом, вышитых разноцветными шелками и шерстью шубейках, в узорных валенках, в праздничных повойниках, самшурах и рогатых киках, вышитых золотом и серебром, замотанные кто в пуховые, кто в узорные, из рисунчатой тафты платы, концы которых за спиною свисали почти до земли, стройно и громко запевали славу будущей молодой, кричали приветное.</p>
<p>Все было пристойно и прилепо: и захлопотанный Иван Иваныч в праздничной сряде на крыльце, и Шура, вся в золоте, гордо поджимающая губы, и верхоконные Вельяминовы, все четверо, в бобровых опашнях, бархате и серебре, и спесиво поглядывающий на противника Хвост на долгогривом коне под шелковою попоною с бухарским бирюзовым седлом, и клир церковный, и Алексий в торжественном облачении, благословляющий юную княжну, – все являло вид полного княжеского благополучия и должно было (дай-то Бог!) помочь оттянуть, задержать подольше неизбежную и страшную ныне для Москвы сшибку с Литвой.</p>
<p>В начале поста умер ростовский владыка Иоанн, и Алексий ездил в Ростов рукополагать на епископию своего ставленника Игнатия. В исходе зимы он поставил другого своего подручника, Василия, епископом в Рязань.</p>
<p>В Рязани были большие торжества, сам князь Олег присутствовал на поставлении нового епископа и имел затем встречу с Алексием и долгую беседу, в которой между делами святительскими изъяснено было, что московское правительство не вступается в лопаснинские волости, но и Олег обещает поддерживать мир со своим соседом «без пакости». Большего пока в Рязани Алексий не мог совершить.</p>
<p>Зимою, и тоже побывавши на месте, в Смоленске, Алексий рукоположил епископа на смоленскую кафедру, Феофилакта, и добился обещания от князя не вступать в союз с Ольгердом противу Москвы. И, уже воротясь из Царьграда, рукоположил игумена Иоанна епископом в Сарай. Четыре новых епископа были поставлены им в единое лето, и теперь Алексий мог твердо сказать, что все епископии Владимирской Руси, кроме тверской, находятся в его полной воле.</p>
<p>Знал Алексий, ведал и по опыту и разумом своим постиг то, что зачастую забывают правители при назначениях на должности: то, что надобен прежде всего на месте любом муж смысленный, добрый хозяин и разумный, уверенный в себе делатель. Что ничтожный, хотя бы и преданный внешне, управитель навредит еще более, чем открытый враг. Навредит неумелостью своею в делах, навредит неспособностью решать самому потребное, навредит из тайной зависти, которую всегда имеет бездарность к таланту, и потому в час испытания всегда изменит, отшатнет, погубит благодетеля своего. Посему и отбирал и ставил Алексий всюду мужей смысленных, могущих самостоятельно решать дела правления и преданных ему не слабости ради, а по твердому сознанию и смыслу служения своего.</p>
<p>Думал ли он в те поры о западных епархиях? Ведал ли, что медленно, но неодолимо накладывает на них тяжкую десницу свою Ольгерд?</p>
<p>И знал и ведал, конечно! Но когда-то, еще во младости, понял, постиг Алексий (и было ему искушение, и тогда он целый день без хлеба и пития провел в лесной тишине на берегу Москвы, следя восстающее, а потом низящее солнце и долгие тени на зеленой вечерней траве, и, не шевелясь, лишь крепче натягивая на плеча монашескую сряду свою, думал и думал), что Киевская Великая Русь умерла и что грядет новая Русь, рождается в муках иной народ, и ей, этой новой Руси, уделял он с тех пор все силы свои и старанья. Ибо знал: из семени прорастет росток, из ростка – древо, а кроною древие то накроет и те края, где ныне запустение духа и угнетение веры православной. И всю борьбу за единство митрополии с Феодоритом, а теперь с Романом (и всегда – с католиками и Литвой!) вел он ради одного: дабы охранить росток, прозябнувший на землях владимирских, дать ему вырасти и укорениться, и корень ростка сего мыслил в земле московской совсем не ради того, что был сыном великого московского боярина Федора Бяконта, и совсем не потому, что семья его связала судьбу свою с московскими Даниловичами. Трудно это постичь и поверить трудно, но видел Алексий иное, важнейшее, и ради того, иного, не пожалел бы и Московской волости, кабы это занадобилось Русской земле. Но видел, чуял: Новгород уже не возможет ничего, Тверь неостановимо сближается с Литвой и никогда не сумеет поладить с Ордою, а потому возможет и погубить все дело языка русского. (И видел, и сомневался в молодости своей, и, иская спасения мыслям, прибегал к покойному митрополиту Петру, первым поверившему в град Московский, и зрел теперь правоту святого Петра, и верил, свято верил уже в правду собственного выбора.) Суздаль, подымавшийся у него на глазах, еще менее мог перенять тяжкое дело Москвы, и не Рязань, конечно!</p>
<p>Весною, все силы на то положив, сумел Алексий призвать в Переяславль нового суздальского князя Андрея и уговорить его подписать ряд с Иваном Иванычем, теперь уже на правах младшего брата великого князя владимирского. Обласкав и всячески одарив, Андрея отпустили домой.</p>
<p>Так Суздаль был трудами Алексия вновь укреплен за Москвою, чем обеспечивался мир и ратная помочь суздальских полков, а значение Москвы и московского князя укреплено и поднято в земле владимирской.</p>
<p>Но оставался Ольгерд, язычник, хотя и крестившийся когда-то ради приобретения новых земель, оставалась растущая неодолимая Литва, с которой чуялся долгий спор и за спиною которой вставали римские, католические прелаты, с победою которых не только хитрость книжная переменит себя, но и всякая память о прошлом великой страны погниет, исчезнет, уничтоженная бестрепетною рукою во славу латинского креста, и погибнет Русь. И тогда погибнет Русь всеконечно! Это знал тверже греческих богословов и витий, знал славянским смыслом своим. И потому еще, вслед святому Петру, сдерживая изо всех сил Ольгерда и всячески мешая разделению митрополии, растил росток.</p>
<p>Да! Перетягивая митрополичий престол во Владимир, ставя епископов, укрепляя здешние владения церкви прежде всего, покупая в Царьграде иконы и книги для своих владимирских обителей и церквей, хлопоча о том, чтобы Сергиева пустынь стала поскорей наследницей лавры Печерской-Киевской, утверждая новые и новые монастыри на Москве, уча и наставляя и прямо теперь взявши в руки княжеские заботы вместо Ивана Иваныча, Алексий растил росток, лелеял древие плодоносное. Так понимал сам. И тому же учил других.</p>
<p>А тучи сгущались, беда бродила вокруг, прикидываясь нестроениями в Муроме, где Федор Глебович выгонял Юрия Ярославича из города и одолел-таки в ордынском споре перед судом хана; беда стучала в ворота Брянска, где утвердился было на столе князь Василий, вступивший в Брянск, но умерший всего два месяца спустя. И тогда в вечевых смутах весь город передрался и запустел, великие бояре да и многие из посадских бежали вон, и – уже во время отсутствия Алексия – к Брянску подступил Ольгерд, только и дожидавший, когда зрелый плод сам упадет ему в руки… Беда нарастала неурядицами и на далеком юге, откуда в Орду прибежали ходоки из Персии, моля Джанибека вмешаться в дела гибнущей страны, и Джанибек с огромным войском, покрывши землю сотнями тысяч коней, двигался теперь через кавказские проходы в Азарбайджан, где жадный Ашраф, сумевший ограбить своих сограждан и не сумевший на награбленные сокровища нанять хотя бы наемную рать против золотоордынского хана, ожидал его с немногими преданными войсками недалеко от Тавриза, и дождал, и был наголову разбит ордынскою, все еще неодолимою конницей…</p>
<p>Беда разразилась, наконец, известиями из Константинополя. Роман выклянчил-таки, выпросил, улестил и купил себе у переменчивых греков сан митрополита Руссии, и надобно было срочно, бросая все дела, ехать, плыть, лететь в Царьград, разбрасывать вновь трудное русское серебро переставшим понимать уже что-либо жадным и слепым грекам, судиться и спорить, отстаивая перед новым патриархом звание свое, владимирскую митрополию, а с нею – все дело новой Руси.</p>
<p>Раннею осенью Алексий опять устремился в Константинополь.</p>
<empty-line></empty-line><p>В очаге медленно вращался вертел с нанизанною на нем целою тушею матерого вепря. Горячий сок с шипением падал в огонь.</p>
<p>Человек с высоким, слегка уже облысевшим лбом и большой серою бородою, в домашней холщовой сряде, но с узорным серебряным поясом на чреслах, сидел за темным дубовым столом и, изредка взглядывая в огонь, читал грамоты. Одиноко стоял перед ним узкогорлый, восточной работы кувшин с простой водою и чара. Больше ничего не было на столе. Человек работал. Слуга, рослый литвин, с опаскою заходил в каменную сводчатую палату, стараясь не шуметь, притворял дверь и, совершивши потребное – подкинув дров, поправив огонь, проверив вертел, который вращался сам от тяги в трубе, – так же тихонько выходил на цыпочках вон из покоя.</p>
<p>Ольгерд тогда отрывался от грамот и холодными голубыми глазами глядел на холопа, пока тот не выйдет. Потом, не сделав движения даже бровью, опускал глаза к грамотам. Русский язык Ольгерд знал очень хорошо и не нуждался в толмаче, тем более – в лишнем свидетеле и возможном соглядатае.</p>
<p>За низкою деревянною дверцею позади стола послышались шаги княгини, спускавшейся по крутой и узкой потайной лестнице в толще стены. Скрипнула дверь. Ульяна в легком шелковом долгом голубом саяне и летнике с завязанными на спине рукавами сверх него, тоже шелковом, темно-зеленом и сплошь шитом травами, наклонив голову в высоком очелье, вступила в покой. В руке у нее был византийский глиняный светильник, в горлышке которого вместо масла с фитилем торчала вставленная свеча. Она остановилась перед ним, поставя свечу на край стола, и, слегка оробев, как всегда, когда находила супруга за работою, уронила руки.</p>
<p>– Вечером со мною будет пировать дружина! – сказал Ольгерд, чуть помедлив и смягчая смысл слов едва заметной улыбкою. – Ты ужинай одна с детьми, помолись и ложись спать!</p>
<p>Огорчение столь явственно прочлось на лице юной княгини, что Ольгерд почувствовал себя обязанным сказать еще что-нибудь. Ульяна Тверская была хорошей женою, верной, заботливой и послушной.</p>
<p>– Тебе поклон от князя Всеволода! – произнес он, и голубые глаза его огустели синью и наполнились золотистым теплом. Ульяна вспыхнула, приоткрыла рот, обрадованная хоть такою вестью с родины. Прошептала:</p>
<p>– Как они там?</p>
<p>Ольгерд пожал плечами. Выговорил, задумчиво глядя в огонь:</p>
<p>– Дядя Василий отбирает у Всеволода тверскую треть!</p>
<p>Он, про себя, не понимал русских князей. В семье не должно быть споров! Достаточно врагов снаружи! Дядья и братья обязаны помогать друг другу, как помогает он Любарту с Кейстутом, иначе не стоять земле. Тверскую волость скоро сожрет московский или суздальский князь, и будет прав! Впрочем, со смертью Симеона на Москве не осталось никого. Разве этот Алексий… Легкая судорога тронула его все еще румяное, продолговатое, крупноносое величественное лицо. Алексия, пожалуй, надобно было уморить еще в Царьграде!</p>
<p>– Папа Иннокентий вновь предлагает мне и Кейстуту принять римское крещение! – сказал он и усмехнул недобро.</p>
<p>– Они тебя погубят, Ольгерд! – почти выкрикнула Ульяна, крепко ухватя руками край стола и вся покрываясь нервным румянцем. – Почему, – продолжала она с тихим упреком, – ты не примешь крещение от патриарха? Тогда и Русь, и Залесье будут твоими!</p>
<p>(«Русь и так скоро будет моей!» – подумал Ольгерд, но вслух не высказал ничего.)</p>
<p>– Не вступай в мужские дела, жена! – ответил он мягко Ульяне, примолвив: – И не страшись. Твоего супруга очень непросто обмануть даже и папе римскому!</p>
<p>Папе надобно было ответить так, чтобы он возможно дольше верил в согласие литовских князей креститься, а тем часом – укрепить Волынь. Но Ульяне этого незачем было знать. Он слегка привлек к себе ее податливое, трепетное тело, поцеловал руку выше запястья, решительно примолвив:</p>
<p>– Ступай!</p>
<p>И Ульяна не посмела более задерживаться в палате.</p>
<p>Ольгерд тогда разложил рядом три грамоты: послание Всеволода, в котором старался вычитать вот уже полчаса косвенное согласие на захват Ржевы, отчет брянского соглядатая о настроениях в городе и сегодняшнее известие о том, что митрополит Алексий уехал в Царьград, после чего стал думать.</p>
<p>Иван Иваныч сам по себе был, конечно, не страшен. Алексия, очень может быть, постараются по его просьбе задержать в Царьграде. Хан с войсками, по слухам, находится на пути в Арран. Грамота папе римскому задержит Казимира с Людовиком Венгерским от нежелательного удара в спину. Да, впрочем, соглашение с Казимиром о десятилетнем перемирии на днях подписано.</p>
<p>На мгновение возникла сумасшедшая мысль бросить все силы на Москву – но он отогнал ее. По пути оставался неодоленный Смоленск, с юга – независимые Северские княжества. Даже ежели он изгоном захватит город, ему придется вскоре уйти из Московской волости, а там возмутятся владельцы мелких уделов, что сейчас сидят на своих княжениях, втайне ненавидя Москву, и он рискует, ничего не приобретя, потерять всех своих залесских союзников. Возмутится суздальский князь, восстанет Тверь, неведомо как поведет себя Олег Рязанский… Нет, нельзя было. Без прочного союза хотя бы с объединенною Тверью – нельзя! А грекам, как он понял слишком поздно, надобно было серебро. Тогда и русская митрополия уже теперь перешла бы в его руки! Нет, не страшен ему Алексий, тем паче – нынешний, уплывший в Царьград!</p>
<p>Патриарху надо написать еще раз о том, о чем он писал уже неоднократно: что московский митрополит небрежет западными епархиями, не заглядывает ни в Киев, ни на Волынь, что церковь изнемогла без верховного главы… И дать попять, что он, Ольгерд, только и ждет возможности присоединить Литву к престолу греческой православной церкви.</p>
<p>Кейстуту хорошо! Сидя в Жемайтии, можно гордиться тем, что ты литвин и язычник! А ему? Когда едва ли не все население его удела состоит из одних русичей… «Охрани меня Перкунас от знака креста и всяческих попов – не важно, греческих или латинских! Молиться перед иконою в церкви пристойно женщине, а не мужу-литвину, коего охраняют жрецы-кривиты и главный из них – Криве-Кривейт и берегут вайделоты, хранители священного огня, который клянется на мече и приносит присягу над теплым телом только что поверженного быка, который сжигает рыцарей во славу огненного бога, до сих пор нерушимо хранящего Жемайтию от немецкой нечисти!</p>
<p>А папе должно написать сегодня же. И тянуть, тянуть сколько можно! В конце концов, перед ним сейчас лежали Ржева и Брянск, захватить их надо было немедленно! А воины пусть думают до поры, что поход будет на Волынь… Кому бы повестить об этом втайне, но так, чтобы через сутки уведали все?</p>
<p>Он аккуратно собрал грамоты. Поднял с лавки тяжелый, обитый железом ларец. Сложил туда грамоты и ударил в подвешенное близ стола серебряное блюдо. Звуки еще отдавались, замирая, под сводами, когда в палату протиснулся печатник. Ольгерд своим ключом запер ларец и передал его молча печатнику из рук в руки, выразительно поглядевши тому в глаза. Взгляд был слишком красноречив, ибо лоб печатника разом взмок, и, прижимая к себе ларец обеими руками и часто кланяясь, он, пятясь задом, тотчас покинул палату.</p>
<p>Ольгерд еще посидел, подумал, следя, как безостановочно поворачивается тяжелый вертел, и, решив про себя окончательно, что начинать надо с Брянска, а Ржеву захватить изгоном, врасплох, минуя смоленские волости (и тотчас отослать о том тайную грамоту старшему сыну Андрею в Полоцк), кивнул слуге, повелев, чтобы накрывали на стол; потом крикнул мальчика и, опираясь на его плечо ладонью, слегка прихрамывая, покинул покой. К вечерней трапезе с дружиною следовало переодеться в княжеское платье.</p>
<p>Проходя галереей, он чуть задержался у окошка. Дубовые рощи еще стояли нерушимо, и только отдельные пятна старой бронзы среди темно-зеленой листвы возвещали начало осени. Ну что ж! Конница не попадет в распуту и не будет вязнуть на русских, непроходных по осени дорогах. А хлеб под Брянском уже убран, и ему будет чем кормить на походе людей и коней…</p>
<p>В окошко пахнуло влажным осенним ветром, и показалось, что уже заструилась дорога под копытами литовской конницы, и его караковый жеребец идет под ним, плавно сгибая шею, и косит, играя, глазом, и с притворною злостью грызет удила, и ветер осени дует в лицо, и радостен конский бег, приносящий всегдашнее ощущение возвращенной молодости. Он не любил своей хромоты и старости, мыслей о ней – не любил тоже. Впрочем, о последнем влюбленная молодая жена помогала ему забыть. Он втайне не любил и пиров, поскольку никогда не пил ничего, кроме воды, а потому с небрежением взирал на хмельных соратников своих. Но стремительный конский бег – любил и в седле молодел душою и телом. И лучшие, самые значительные победы свои совершал стремительными и внезапными рейдами конницы, равно пригождающимися в борьбе с тяжелыми немецкими рыцарями и с татарскою легкоконною лавой. Он даже никогда не осаждал подолгу и не захватывал в упрямых многодневных штурмах вражеских городов. Он громил, разорял и уходил и стремительно являлся вновь, пока и города, и княжества сами не падали к его ногам, то отдаваясь в лено, то принимая его воевод и сыновей на столы. Он с юности научился заключать выгодные союзы с владелицами лишенных мужского потомства уделов (первая жена принесла ему Витебское княжество), и сыновей ему надобилось много. Для того же самого – захвата уделов, упрочения власти. И потому еще, что она рожала сыновей, Ульяна была хорошею женой.</p>
<p>Да, конечно! Всеволод не вступит в дела Ржевы и помешает вступить дяде Василию. А Иван Иваныч… Ржева – это верховья Волги, это путь по Селигеру к Новгороду, это граница Твери. Это постоянная угроза Волоку-Ламскому и дорога на Можай, который ему в тот раз, при Симеоне, не удалось захватить. (Не удалось, ибо поспешил. Пошел к Можаю, не взявши Ржевы и не укрепив ее за собой!)</p>
<p>Все время, пока он с помощью слуги переодевался в праздничное платье, Ольгерд не переставал думать, поворачивая так и эдак, и уже понял, вешая на грудь серебряное княжеское украшение, что конницу надо двинуть отсюда сразу же после пира, в ночь, дабы немецкие соглядатаи не усмотрели числа уводимых дружин, а грамоту Андрею отослать тотчас, еще до пира. Вспомогательные отряды он будет забирать дорогою, не задерживаясь. (И на брянский стол посадит второго сына, Дмитрия!) Ольгерд поглядел в серебряное зеркало и усмехнулся своему отражению. Это даже и хорошо, что русичи немирны друг с другом! Иначе ему трудно было бы, опираясь на уже завоеванную Русь, подчинять себе прочие русские княжества, как он это делает теперь!</p>
<p>Предстоял пир. А в его ушах уже звучал согласный топот множества конских копыт, уже стремилась дорога, и ветер новых сражений овеивал ему лицо.</p>
<p>«Ты все взвесил, Ольгерд?» – строго спросил он сам себя, останавливаясь на пороге.</p>
<p>Кейстут – тот кидался в бой очертя голову, и не раз попадал в плен и бежал, и постоянно играл со смертью. Он сам никогда не совершал ничего подобного. Хотя и не был труслив. Зато захватывает удел за уделом и стоит сейчас, по сути дела, во главе всей Литвы.</p>
<p>«Ты все взвесил, Ольгерд?» – повторил он снова и, прикрывши глаза, перечислил все, что должен был захватить, присоединив к Литве, ныне Ржеву и Брянск, следом – верховские княжества и Можай, затем – Смоленск и Киев, затем – Галич и ту часть Волыни, что сейчас в польских руках, затем Псков и Новгород, затем Тверь и наконец Москву. Рязань и Суздаль тогда сами попадут к нему в руки. И после всего – Орда. Или раньше Орда? И хватит ли на все это сил, лет, времени жизни? И какую веру придется тогда принять?</p>
<p>Это был тяжелый, доселе неразрешимый и раз за разом отодвигаемый им вопрос. Тут был и вечный спор с сыном Дмитрием-старшим, убежденным христианином, которого он нынче прочит на брянский стол.</p>
<p>Единая его попытка расправиться с христианами в Вильне привела лишь к появлению новых литовских мучеников, и больше он подобных попыток не повторял. Ульяна, как и Мария, его первая жена, свободно молится в церкви, имеет своего попа, строит храмы, жертвует на виленскую православную церковь… Католиков он не утесняет тоже. Две чуждые веры всегда безопаснее, чем одна. Верил ли он сам? Когда-то он попросту смеялся над верою, теперь мог бы сказать, пожалуй, что не знает. Вера живет традицией, обрядом, нерушимым преданием старины. Смена веры болезненна всегда и порождает во многих зачастую полное безверие. Ольгерд был человеком своего времени и верил в себя самого больше, чем в отвлеченного бога, будь то Перкунас или Христос. То была его беда и судьба. Будущего Ольгерд, увы, не провидел, как и все смертные.</p>
<p>Алексий заставил его вновь всерьез задуматься о делах церкви. И поспешить со своим ставленником на митрополичий престол. Роман, полагал он, очень хороший противник Алексию. И теперь, под тяжестью литовского серебра, царьградские уклончивые весы склонились, кажется, в его сторону. Нет, и Алексий ему уже не страшен!</p>
<p>И вновь он услышал внутренним мысленным слухом глухой топот множества конских копыт. Где решает меч, там не перевесит уже ни сила креста, о которой постоянно толкует Ульяна, и никакие поповские бредни!</p>
<empty-line></empty-line><p>В августе Хвост вновь послал всех ратных на жатву своих хлебов. Никита едва вырвался, и то под конец работ, по слезной просьбе Услюма помочь тому с уборкою урожая.</p>
<p>Дела у брата, и верно, были плохи. Рожь стояла неубранная и уже осыпалась. Никита прихватил Матвея Дыхно и еще двоих своих ратных, и мужики впятером, не разгибаясь, за трои дён сжали хлеб, поставили в бабки и обмолотили бы, но пошли затяжные дожди и помощников пришлось отпустить. Никита с Услюмом принялись налаживать овин.</p>
<p>– Чего столько земли набрал, коль одюжить не можешь? – ругался мокрый Никита. (Услюм ныне распахал по выжженному новую росчисть.) – Да тут и допрежь тебя без холопов дел было не своротить нипочем!</p>
<p>Услюмова жонка, невысокая, невидная собою, бегала с выпяченным животом, виновато поглядывая на сердитого деверя, делала, что только могла делать баба в тягостях, которой вот-вот родить. («И дите-то не смог путем заделать, чтоб не под урожай с родинами-то!» – сердился Никита на брата.)</p>
<p>Овин все же накрыли, настлали жердевой настил, набрали смолистого корья, старых пней, сучьев. Дождь то проходил, то зачинал вновь. Возили с поля мокрые снопы. Услюм с телеги подавал их деревянными долгими тройнями Никите, а тот, кашляя и отфыркивая острую труху, тесно усаживал снопы стоймя на жерди в овине. Над первым рядом набивали второй, колосьями вниз, и так – до самого верху. Влезло шесть сот снопов. Когда затапливали, опять чуть было с отвычки не учудили, не подожгли хлеб, но, присыпав огонь дерниной, кое-как наконец справились. Густой горячий дым наполнил овин, начал выбиваться из-под куриц кровли. Ночью братья попеременки не спали, караулили огонь, сидели в яме, вздрагивая, словно задремавшие куры.</p>
<p>Перетаскавши первые снопы высушенного хлеба под кровлю житной клети, где расчистили место под ток, набивали овин снова и снова жгли старые корневища, сами заодно с хлебом коптясь в горячем едком дыму.</p>
<p>Рожь все-таки спасли всю и даже обмолотили. Одну только высокую, загодя сметанную скирду оставили на поле до снегов.</p>
<p>Уже под самый заморозок убирали огороды, рвали репу. Услюмова жонка, сидя на крыльце с расставленными коленями, на которые был уложен огромный живот, неутомимо вязала лук в долгие плети, чтобы повесить потом в избе рядом с печью. Капусту свалили в погреб, и Никита порою дивил сам себе: порешивши бросить все это, он нынче работал так, как никогда допрежь, и ведь не свое уже, братнино! Видно, заговорила на возрасте отцова кровь.</p>
<p>Вечером, уже в сутемнях, забирались в избу, жрали дымное варево, спроворенное Услюмовой бабой. Услюм сказывал про свои нелады с пчелами: как его всего на роевне обсел медведем пчелиный рой, как в другой раз рой улетел в лес, на чужую заимку, и там сметался в дупло, и потом они долго спорили с соседом, чьими теперь считать пчел. Услюм завел пасеку только-только, многого еще не умел, и ему все было внове. Пчелы роились у него в нескольких бортных деревьях, в лесу, а отсаживались им в нарочито поставленные на росчисти дуплянки с узенькими летками для пчел. Одну дуплянку брат даже вырубил в виде смешного толстого уродца-лесовика с густою бородою, и пчелы выныривали у него из-под кромки усов. Дуплянки были пока еще новым изобретением, еще далеко не всем нравились, и Услюм гордился, что сразу начинает с них, а не со сбора дикого меда по бортям, как повелось исстари…</p>
<p>В деревянной чаше лежали ломаные куски сотов с медом. Оба, Никита и Услюм, изредка протягивая руку, отламывали кусок, начинали жевать, сплевывая воск, а подчас и случайную пчелу, попавшую в рот вместе с сотом. Трещала лучина. Сопел малыш в зыбке. Услюмова баба, пристроясь с прялкою на лавке близ светца, смешная со своим выпяченным животом, пряла шерсть. Накрапывал теперь уже нестрашный дождь, вздыхали коровы в хлеву, изредка глухо топали по бревенчатому настилу конюшни его и Услюмов кованые кони. И было тихо, так тихо, словно бы и невзаправдошно, как никогда не бывает тихо в городе. Тихо и мирно. И Никита, прожевывая мед, мгновеньями вдруг остро чувствует, понимает своего брата. И только уж чтобы как-то помочь не помочь, а хоть показать, что он старший в роде, предлагает:</p>
<p>– Хошь, в княжеские бортники тебя запишу? Полтора пуда меду сдашь на кажный год, и никаких тебе боле даней-выходов, ни корма с тебя, ни повозного, живи сам себе великим боярином!</p>
<p>Услюм, прищурясь, глядит куда-то мимо него. На молодом лице брата со светлой смешною бородкою уже крепко легла печать всегдашней крестьянской озабоченности. Он отдыхает. Хлеб спасен с братнею помочью, и, значит, спасен год, а вдругорядь он станет умнее и не затянет так со жнитвом, наймует баб, обернется как-нито, а там – на новой росчисти хлеб родит хорошо – выйдет в статочные хозяева, и мед… С медом много можно совершить, коли с умом! А пчелы есть, стало, и гречиха родит добрая… А княжеский бортник – он уж в себе не волен. Пчелы хошь и погибнут, а мед давай! Стало, все брось и броди по лесу хошь за сколь ден пути! Хошь в заокские леса подавайся, а разыщи борти, достань, да принеси, да чтоб был чистый да белый! И тут уж свое хозяйство хошь и порушь в ину пору! Бортники тоже… Медом, конечно, живут…</p>
<p>И чуялось, что держит брата пуще всего эта вот тишина, и дымный избяной уют, и эта кубышка-жена, что прядет неутомимо и будет соваться и делать до последнего, и утром того дня, как ей родить, еще сумеет истопить печь и сварить щи, а там созовет соседку-повитуху и, едва опроставшись, час какой отлежав на лавке, снова примется хлопотать, и прясть, и варить, и доить коров, и обихаживать детей и мужа. А он, отдохнувший после страды – а только и слава, что отдохнет! – к завтрему достанет загнутые по весне полозья и начерно вырубленные копылы и станет мастерить новые дровни, чтобы успеть до снегов, а там чинить сбрую, а там мочить и мять кожи, а там… Да мало ли дела у мужика на кажен день, кажен час, так что, хошь и слушая сказку али бывальщину, не перестает он то вырезывать какую посудину, то сучить дратву, то подшивать валенок или заплетать лапоть – лишь бы работа шумом своим не мешала рассказу.</p>
<p>– Матку-то не возьмешь себе из города? – спрашивает Никита вдругорядь. (Матка, поди, и сама не поедет к Услюму!)</p>
<p>– Ейная! – кивает на жену Услюм. – Ейная матка ладила к нам! Как, грит, второго родишь, дак я и приеду бабить да нянчить!</p>
<p>– А теперя и сестры созывают ей к себе! – подает голос жена. – Дак и не ведаем, будет ле!</p>
<p>– Девку бы взяли!</p>
<p>– Да и придет взять! По весне дак уж непременно! – поддакивает Услюм.</p>
<p>Спать мужики отправляются на сельник. Здесь, на грудах свежей соломы, застланной кошмами, под овчинной курчавою оболочиной, в легком, без дымной горечи, воздухе, где чуть тянет рассолом от кадушек и бочек с заготовленною на зиму овощью и грибами, еще не спущенными в подклет, легко было и лежать, переговаривая вполголоса, и засыпалось легко.</p>
<p>Услюм объяснял, как нынче будет по-новому ставить загату вокруг избы на зимние месяцы и как надо забивать ее соломой, чтобы совсем не дуло в щели.</p>
<p>Зимою, представляет себе Никита, нежась под теплою овчиной, Услюмова изба вся будет выглядеть, как омет соломы, а из него сквозь крышу и по застрехам станет сочиться дым. И еще одно думает, уже с тревогою, слушая любовный рассказ брата о своем сельском устроении: вот, оказывается, о чем мечтал все детство и юность молчаливый старательный парнишка, а совсем не о лихих сшибках да подвигах и – не промчать в опор на бешеном скакуне с поднятой саблею, а запрячь Гнедка в розвальни, вынести расписную дугу, да любовно одеть коню на шею кожаное ожерелье с колокольцами, да усадить жену с ребятишками, укутавши их полостью, да самому в тулупе, в кушаке красном важно тронуть со своего двора и потом гнать ровною хорошею рысью, любуясь доброй ездою, но и отнюдь не загоняя лошади, и чувствовать себя хозяином, работником, гордиться и конем, выращенным во своем стаде, и бочкою своего меда, что везет на продажу в город, где можно будет навестить родича, князева кметя, выпить с ним чару-другую доброго пива, переночевать, да и опять домой, уже налегке, но с городскими покупками, из которых главные, кроме какого-нибудь браслета или нового плата жене да расписного пряничного коня сыну, будут опять же для дома, для хозяйства: новые обруди, два круга подков, да удила, да наральники для сохи, да кованые гвозди, да еще какой рабочий снаряд, который трудно, а то и неможно содеять самому или добыть у деревенского кузнеца. И в том будут Услюмовы гордость и утеха. До новой страды, до нового напряжения всех сил и свыше силы, только чтобы поставить сена, сжать и обмолотить хлеб, убрать огороды, вспахать и посеять озимое. А там опять ставить загату вокруг дома от зимних вьюг, возить дрова, лес и сено с дальних покосов, да слушать гул леса и завывание вьюги в осиновом дымнике над дверью, да сказывать малому про домового да про овинника и разную другую лепящуюся к человеку добрую нечисть. Тихо вокруг! Тихо и темно так, как бывает темно позднею осенью, пока еще иней не выбелил черной земли и не высветлил убранные тусклые поля.</p>
<p>«Услюм, Услюм! Вот ты сейчас свободный людин, хоть и нет у тебя несудимой грамоты отцовой, княжеский смерд, ну а попадешь к боярину? Там уже воля не своя! А у тебя самого – чья воля? – одергивает себя, возразив, Никита. – Кому ты, свободный кметь, хлеб нонеча убирал за так, за-ради службы княжой, ратной справы да корма в молодечной? И в чем она, воля? И где она? И есть ли она? И нужна ли она вообще? При добром хозяине, что дуром не лезет не в свое дело, словно бы даже и не нужна! А право уйти, отъехать, оно есть у всякого, кто не холоп, кто не подписал обельной грамоты на себя…»</p>
<p>– Жонка-то у тя старательная вроде! – роняет Никита.</p>
<p>Услюм, пошевелясь – уминал погоднее солому, – отзывается, подумав, по-крестьянски обстоятельно и деловито:</p>
<p>– Не балована. Сызмладу братья да сестры, всех подымала, почитай, заместо матери. Баба, коли балована смолоду, – хуже нет! Век будет всем недовольна, на все будет нос воротить: и то не так, и иное не едак! Я не на красу и смотрел. А работать – добра! Ныне с брюхом, дак не больно-то и побегашь, ну и сам берегу: скинет – себе хуже! А так она проворая у меня! В руках все у ей горит! – И по гордости в голосе Услюма видно было, что с бабою своей живут они душа в душу.</p>
<p>Оба замолкают. И опять наступает неправдоподобная деревенская тишина. Где-то в углу, мало не испугав, громко обрушилась из темноты кошка, и по короткому острому визгу почуялось, что поймала добычу свою.</p>
<p>– Одолевают мыши-то? – вопросил Никита. – Лонись жаловался, кажись!</p>
<p>– Не! – отозвался Услюм. – Кошку ныне достали добрую, всех, почитай, переловила!</p>
<p>И опять оба замолкают, ибо говорить не о чем, и хорошо так просто лежать рядом с братом и молчать.</p>
<p>Сон уже начинает одолевать Никиту. За стеною – сплошное сонное шуршание обложного осеннего дождя, вслед за коим подует холодный ветер, обсушит дороги, которые тотчас затянет по лужам тонким ледком, и пойдет первый, сперва еще робкий, пуховый снег, разом высветлив землю в лесу и в полях, и запахнет отвычной морозною свежестью воздух, и отвердеет земля, а где-то там, вдали, уже завиднеются Рождество, Святки, голубые снега, крещенские морозы, широкая Масленица…</p>
<p>Конский топот как-то и не почуялся вдруг пришедшей бедой. Может, просто кони обеспокоились во дворе? Но хлопнула дверь, сперва избяная, а потом и дверь сельника, пахнуло холодом из сеней.</p>
<p>– Спите, мужики? – окликнул знакомый голос. – Спите ай нет? – требовательно вопросил Матвей Дыхно, входя и – в темноте по слыху было понятно – отряхивая у порога мокрый вотол. Услюм уже бил кресалом, налаживая сальник.</p>
<p>Матвей, скинув вотол, шагнул к ним. От косматой мокрой бороды его шел запах коня и сыри.</p>
<p>– Слыхал, старшой? – выговорил Матвей заполошно. – Ольгерд Ржеву взял!</p>
<p>– Да ну?! – только и нашелся Никита, нашаривая сапоги.</p>
<p>– И Брянск повоевал, бают! – докончил Дыхно.</p>
<p>– А Хвост чего думат? – уже по-деловому вопросил окончательно проснувшийся Никита.</p>
<p>Матвей плюхнулся на край дощатого ложа и длинно неподобно выругался:</p>
<p>– Нас наряжает на жнитво, будто мы и не ратные уже! Так етому борову и будем хлеб убирать, доколе всю волость Московскую литва не охапит!</p>
<p>– Полки готовят? – сурово перебил приятеля Никита. Он уже обулся в сапоги и теперь натягивал зипун.</p>
<p>– Кто их готовит?! – взорвался Дыхно. – И слыху нет! Сперва Олегу простили, теперь литвину кус дадим… Дак ить хошь и все отдай – не облопается, пади́на, не треснет! – вновь взорвался Матвей.</p>
<p>– За мною послан? – уточнил Никита.</p>
<p>– Да и не посылали словно… – протянул чуть растерянно Дыхно.</p>
<p>– Ну, не посылано, дак ночуй! Утро вечера мудренее! Вали в избу! – приказал Никита, не сомневаясь, что Услюм, только что покинувший сельник, уже распорядил и ночлегом, и ужином. – Давай заводи коня! И вотол просушишь до утра-то!</p>
<p>На дворе все так же с мягким шорохом опадал дождь, но уже не стало ни тишины, ни покою. И надобно было из утра скакать на Москву и сожидать ратной поры, и посвиста стрел, и сверканья мечей, и конных бешеных сшибок ради того, чтобы только охранить эту землю, этот покой и этот труд.</p>
<empty-line></empty-line><p>Москва вся ходила на дыбах. На улицах собирались толпы народа. То там, то здесь вспыхивали набатные колокольные звоны. До хрипоты кричали, спорили, ссорились на площадях и в торгу. Откуда-то из подмосковных слобод сами собой являлись наспех оборуженные, никем не званные дружины ратных. Все ждали Ольгерда. И Хвост, потерявшийся – ибо, по самому здравому разумению, что же он мог сделать теперь, до думы боярской, до князева решенья, до соборного приговора Москвы? – стал вдруг и сразу ненавистен едва ли не всем и каждому. Вельяминовых останавливали на улицах, Василию Васильичу кричали: «Веди, не отступим!»</p>
<p>Иван Иванович, несчастный, растерянный, сидел, не показываясь, в своем тереме и не знал, что ему вершить. Дума наконец собралась, но опять не сотворилось в ней нужного единства, и, поспорив, покричав до хрипоты, вдосталь овиноватив друг друга, великие бояре московские не сумели прийти к единому твердому решению и, как всегда в таких случаях, постановили укреплять Можай и Волок-Ламский, слать ко князю Василию Кашинскому о совокупной брани противу Ольгерда, слать к смоленскому князю Ивану Александровичу, дабы выступил, по прежнему докончанию, противу Литвы, но вообще – погодить и дожидать владыки Алексия из Царьграда.</p>
<p>Но Василий Кашинский, занятый грызнею с племянником, отвечать отнюдь не спешил, и Ольгерд, занявши Ржеву и оставя там гарнизон, благополучно ушел в Литву.</p>
<p>А меж тем Москва шумела и ждала и требовала от князя, бояр и тысяцкого решительных действий. Толпы приходили в Кремник, Алексея Петровича прошали взаболь, не предался ли он Ольгерду, и колгота творилась страшная. Во все это разом окунулся Никита, как только они с Матвеем к вечеру следующего дня въехали в Москву.</p>
<p>– Ай с порубежья? – окликнули их на улице, едва они, мокрые и усталые, миновали первую заставу. Никита приотпустил поводья, и тотчас вокруг двоих верхоконных ратников сгрудилась толпа.</p>
<p>– Не с Можая?</p>
<p>– Как тамо, Ольгирда не чают ищо?</p>
<p>Никита объяснил, что сами не ведают – с тем же самым прискакали в Москву. Толпа разочарованно расступилась.</p>
<p>– Прошайте тамо, мужики! – крикнули им вслед. – Може, пора добро хоронить да самим в лес тикать, пока нас тута литвин всех не полонил?</p>
<p>Кремник гудел, как улей на роении. В молодечной стоял крик и шум. Кто-то кого-то хватал за грудки, бранили и защищали Хвоста.</p>
<p>Припоздавшие Никита с Матвеем смотались на поварню, где им налили по мисе простывших щей, и тотчас по возвращении в молодечную Никиту облепили свои кмети:</p>
<p>– Ну, што речешь, старшой?! Заждались тебя! Уж тут, по грехам, и сшибка вышла!</p>
<p>Разглядывая свежие синяки под глазами и на скулах у того, и другого, и третьего, Никита, осклабясь и поплевав сквозь зубы, вымолвил негромко:</p>
<p>– Ну, сказывай кто-нито, чего наозоровали без меня тута?</p>
<p>Ратники закричали было, но Никитины: «Ну, ну, ну, еще! Вали все подряд!» – отрезвили наконец многих.</p>
<p>– В сторожу пойдем, тамо и поговорим! – так же негромко докончил он, и пошел, и, оборотясь, примолвил, сузив глаза: – Пороть вас надо, олухов!</p>
<p>Мокрую одежу они с Матвеем разложили на печи, сами залезли на полати. Тут гул молодечной и сумрак закрывали их от лишнего глаза пуще всякого нарочитого уединения. Скоро к дружкам пробрался и Иван Видяка. Конопатый рассказал шепотом, что произошло вчера, пока не было Матвея.</p>
<p>– Дак пошто и нас ждать было! – выругался Никита. – Шли бы толпой к Василь Василичу на двор! Мать-перемать, коли Алексей Петрович не последний олух, дак зашлет всю нашу шайку теперь за Можай, в порубежье, там и будем прокисать до скончания дней!</p>
<p>– Как же теперь, старшой? Погорячились робята, нельзя и их винить!</p>
<p>– Льзя! – кратко отверг Никита. – На дело шли али на болтовню сорочью?</p>
<p>– Все одно думай, старшой! – уныло повторил Видяка.</p>
<p>– Ладно! – сказал Никита, так-таки ничего не решив. – Давай спать, утро вечера мудренее!</p>
<p>Утром он сам явился к Хвосту и, быв допущен, дерзко глядя в очи боярину, повестил, что по его вине – поскольку застрял в деревне и молодцы остались без догляда – вельяминовская братия взбушевалась, устроила драку в молодечной, и он теперь предлагает боярину, буде есть на то какие наказы от князя, послать его со всею приданною дружиною бывших вельяминовских ребят на рубеж, за Можай.</p>
<p>– Пущай, тово, охолонут! – примолвил он, чуть-чуть усмехнув при этом.</p>
<p>Хвост сопел, молчал, думал, порывался сказать, подносил руку к бороде, но и вновь опускал, выслушал все молча, отмолвил наконец:</p>
<p>– Верю тебе, старшой. Мне уже донесли, что не ты, а только…</p>
<p>– Дак на рубеж, боярин! – смело перебил Никита (опаситься было уже и не к чему, все одно – голова на кону). – Тамо хошь и неверны тебе, а одна дорога: либо служи, либо погибай!</p>
<p>– Сам-то как думашь? – вопросил Хвост, пристально и тяжело взглянув на старшого. И Никита, не опуская светлых разбойных глаз, легко отозвался, чуть пожимая плечьми:</p>
<p>– Дак што ж! Проверить не мешает молодцов! Застоялись, што кони. Пущай охолонут чуть. И под моим доглядом… Да и я сам под твоим доглядом буду, чай!</p>
<p>Усмехнулся в ответ боярин. Откачнулся на лавке:</p>
<p>– Ай и пошлю!</p>
<p>– Посылай! – готовно отозвался Никита. – Коней только надобно перековать, дак и то за пару дней справимсе!</p>
<p>Коней перековали. Справились. Срядились круто. Беда, осознанная, слава богу, всеми, сдружила пуще удачи. Хвостовских соглядатаев вызнали и показали Никите на второй день. Вскоре один из них упал со внезапно понесшей лошади и был оставлен с разбитым бедром и вывихнутою рукою под Можаем, второго же «берегли» всю дорогу, и так хорошо, что во время всех серьезных разговоров он оказывался в самом нарочитом далеке от Никиты.</p>
<p>Ольгерд ушел, и узнавать им на осенних проселочных путях, в мертвых, засыпанных снегом лесах, под белым небом ранней зимы, было нечего. Следовало брать Ржеву так же быстро и нежданно, изгоном, как это сделал Ольгерд. Но на то не было ни должных сил, ни боярского разрешающего повеления. Промотавшись в седлах по пограничью, отощавши сами и приморив изрядно коней, поворотили в Москву.</p>
<p>Хвост встретил свою отощавшую сторожу и выслушал доклад Никиты с душевным облегчением. Меряться силами с литвином ему совсем не хотелось. Тем паче, пока его ратные мотались по рубежу, и еще одна пакость приключилась, о коей только-только уведали на Москве. Смоленский князь выступил-таки противу Ольгерда. Один, без московской помочи. И был, разумеется, разбит, потеряв многих ратных и, полоненным, племянника, князя Василия.</p>
<p>Так Ольгерд одним ударом сумел разрушить все сложное здание союзов, зависимостей, родственных связей, служебных обязательств, которыми Москва при четырех сменявших друг друга князьях все крепче и крепче привязывала к себе и Смоленск, и Брянск, и Ржеву. Сумел при этом и захватить в свои руки оба последних города с их волостьми, чего бы никогда не допустил Симеон Гордый.</p>
<p>Тут вот, уведавши последнюю беду, и сказал наконец Никита своим до предела измотанным и одураченным ребятам, что боярина пора кончать:</p>
<p>– При Семене Иваныче да под вельяминовским стягом мы бы счас не то что Ржеву отбили – и смолян бы не выдали, и из Брянска, поди, вышибли литву!</p>
<p>Но на жадные вопросы ратных: «Когда?» – только пожал плечами:</p>
<p>– Стеречи надо! А дня и часу не скажу, не ведаю сам!</p>
<p>Меж тем подходило Рождество.</p>
<empty-line></empty-line><p>Человек, упорно решивший дойти до намеченной цели, с какого-то мгновения уже теряет власть над своими поступками и движется подобно камню, выпущенному из пращи.</p>
<p>Легко было бы сказать, что Никита действовал по прямому наущению, ежели не приказу Василь Василича, вдохновляемый обещанием награды, или из чувства служилой чести, обязывающей послужильца-ратника отдавать жизнь за своего господина. Мы знаем, однако, что это было не так.</p>
<p>Можно было бы догадать, что Никита избрал путь, с помочью коего надеялся, заслужив благодарность Вельяминова, обрести свою любовь. В это возможнее всего было бы поверить. Но только Никита как раз накануне роковых событий совершил то, что выказало его уверенность в мрачном для себя исходе задуманного предприятия, проще сказать – в собственной гибели. Так что разве уж посмертный венок героя получить надеялся он в глазах своей «княжны»?</p>
<p>Ненавидел ли он Хвоста столь слепо и бесконечно, чтобы решиться уничтожить злодея? Нет, не было и того!</p>
<p>Наконец, не сказать ли тогда, что Никита задумал совершить то, что он совершил, ради высокой идеи, ради спасения родины, как он мог полагать, глядя на творимые вокруг непотребства и грозную потерю волостей, захватываемых сильным врагом?</p>
<p>Но, как раз глядя на все совершавшееся и совершаемое, не мог бы Никита никак прийти к подобному заключению. В бестолочи и бессилии Москвы виноват был прежде всего Иван Иваныч, единственный оставшийся в живых князь из родовой ветви Даниловичей. Но потому, что он был единственный, сменить его и заменить было решительно некем, и уповать оставалось лишь на следующие поколения. Виновата была чума, унесшая ратную силу Москвы, а новые мальчики еще не выросли во взрослых воинов, и приходило опять же ждать. Виновато было и то трудноуловимое и непостижимое уму, что называлось учеными монахами-исихастами незримым током энергий, или просто энергией, которая или есть или ее нет в людях и которой в ту пору пока еще больше оказывалось в Литве, чем в Залесье, отравленном некогда гибельною усталостью склонившейся к закату великой Киевской державы Рюриковичей и все еще не претворившем отраву ту, ту зараженную кровь в вино нового московского возрождения.</p>
<p>Так могла ли судьба страны решительно поворотить свой ход из-за исчезновения одного человека? Хотя бы и занимавшего высокий пост!</p>
<p>Да, могла! Но во-первых, спросим всегда: какой пост и с какими возможностями действования? Во-вторых, надобно спросить: а что творится в эту пору в стране?</p>
<p>Иногда для того, чтобы вызвать грозовой ливень, обрушить на землю горы воды, сотрясти гигантские массы воздушных стихий, достаточно одного слабого выстрела из пушки. Иногда! Но лишь в такую пору, когда великие силы природы находятся между собою в неуверенном напряженном равновесии, которое разрушить слишком легко. И только тогда! И судьба человека лишь в редкие миги столкновения высших сил может существенно повлиять на события. Хотя и может! Хотя вместе с тем сами-то события истории человеческой не людьми ли совершаемы? И мы опять же здесь говорим не о всяком деянии, но о деянии насилия, о сотворении правды неправдою!</p>
<p>Великий, неразрешенный доднесь и, возможно, неразрешимый вопрос истории! Ибо вовсе и всякий отказ от борьбы, от гнева, от ратного спора и битвы за правду свою приводит к победе иных, тайных и подлых сил, растущих в тиши и укромности, опутывающих жертву свою узами невидимыми, узами лжи и обманов, обязательств и повинностей, долгов и ссор, коварными тенетами, попав в которые человек, как муха в паутине, постепенно теряет и силы, и веру, и права свои, и самую жизнь и только одно возможет сообразить, погибая, что его не зарезали, не пустили ему кровь, а бескровно удушили.</p>
<p>Великий вопрос истории! И вспомним, что о воинах, погибающих за родину свою, молятся как за праведников. Но то – ратный долг, святое дело обороны страны. А ежели враг – внутри, ежели враг – это свой? А ежели он к тому же, в свой черед, верит, что именно он прав, а ошибаются иные?</p>
<p>Когда подобные противоборства вырастают до неодолимости, то народ гибнет или перестает существовать как целое. Ибо в спорах и борьбе должен народ, язык, земля обязательно в конце концов выковать себе единство цели и смысла бытия своего и уже за него всем миром бороться. И снова мысль проходит по страшному кругу и возвращается к тому, с чего началась: праву отдельного человека решать самостоятельно оружием судьбы народа своего. Есть ли оно, это право, вообще в истории? Дано ли оно человеку? Раз дана свобода воли, значит – дано. Но ежели все начнут сами решать… И снова страшный круг, выхода которого на этом пути мысли никогда не будет, а возможно, и быть не должно, ибо человек – это всегда «мы» и никогда «я». И истинным будет лишь то суждение, в коем исходным рубежом размышлений становится не личность, но множество (обычно начинающееся с трех, отсюда и возникает «троичность» как принцип объективности истины).</p>
<p>Всей этой мысленной череды, разумеется, не было в голове у Никиты совсем. В голове, и душе, и сердце у него царила полная сумятица. Он догадывал, чуял, что уже летит неостановимо, и только это одно ясно и понимал. А все, что творилось вокруг него, постигал уже смутно. Святочные празднества казались ему чудовищным бесовством. По улицам неслись нелепо разукрашенные сани с уханьем и криками, из дверей вырывались пиликающие и дудящие звуки, прыгали в сугробы какие-то существа в харях, с рогами и хвостами, блеяли по-козлиному. Водили медведей, ряженых и взаправдашних, и живые медведи тоже нелепо плясали на задних лапах, натягивали и снимали шапки с головы, стучали посохами и били в бубны.</p>
<p>Одетый мохнатым лесовиком, завесивши чело берестяною раскрашенною харей, пробрался Никита с шайкою ряженых в терем Вельяминова, долго плясал и блеял, переходя из горницы в горницу, разыскивая ее, и мало не испугал: ойкнула, когда страшнорожий лесовик схватил за руку и повлек за собою в темный угол и на сени. Понявши, кто с нею, она сама утянула его в укромную боковушу, пустынную в этот час, в ту самую, где они встретились когда-то впервые, в день смерти старого тысяцкого Василья Протасьича.</p>
<p>Никита откинул личину, властно приник губами к ее губам. Она поняла что-то, отстранилась, поглядела встревоженно и заботно. Долго сидели потом молча, и Никита сжимал ее руки в своих, и все не мог отпустить, и все не мог повестить то, с чем пришел нынче в высокий вельяминовский терем. Наконец отпустил и, не глядя на нее, не слушая ее слов (она говорила что-то, о чем-то прошала), достал с шеи мешочек на кожаном гойтане, открыл, вытащил оттуда, стараясь не помять, драгоценные старинные серьги, те самые, дедовы, развернул берестяную скрепу и ветхую шелковую тряпицу, почти уже истлевшую, освободил два маленьких сиротливых солнца и вложил ей в потную прохладную ладонь. Она что-то продолжала баять, а он не слышал – как оглох. Только смотрел на нее. Наконец выговорил:</p>
<p>– Деда мово, Федора Михалкича! А ему княжна подарила тверская. За любовь. Вот! Дарю их тебе. Для тебя и берег всю жисть. Свидимся ли, нет, не ведаю. Може, и напоследях я с тобою, дак… Прими, словом!</p>
<p>Она глядела на него, продолжала глядеть, и слеза медленно скатывалась у нее по щеке.</p>
<p>– Ежели ты на худое решился… – прошептала.</p>
<p>Жестко усмехнул Никита, повторил: «Спрячь!» – и она, испуганно глянув ему в лицо, начала заворачивать было дареные сережки. Но вдруг остановилась, подумала и, сузив глаза, подняла руки, расстегнув, вытащила из ушей свои серебряные, отложила, а потом бережно вставила в розовые нежные мочки ушей Никитов подарок. Продела, повозившись с затвором, повернула ухо к Никите: «Застегни!» – и он, дрожащими руками прикасаясь к ее ушам, голове, шее – и от каждого касанья начинала кружить голова, – грубыми пальцами своими застегнул наконец крохотный замочек сережки. А она, вся заалев, вложила в ухо другую и опять, уже молча, повернула ухо к нему.</p>
<p>За этим делом и застал их обоих Василь Василич Вельяминов. Когда хлопнула дверь, Никита, понявший разом, кто вошел, все еще возился с сережкою. Он чуть вздрогнул (и она ощутимо вздрогнула), но не обернулся даже, пока не застегнул серьги. И тогда лишь откинулся на лавку, оглядев в полутьме покоя мрачный лик старшего Вельяминова.</p>
<p>Боярин стоял, фыркая, словно конь, перед этими двумя, что застыли на лавке, и не знал, что совершить, сказать, крикнуть, ударить ли… Сел наконец. Вымолвил:</p>
<p>– Здравствуй!</p>
<p>– Здравствуй и ты, Василь Василич! – отозвался Никита.</p>
<p>– Гляжу, обнова у тебя? – вопросил насмешливо Василь Василич, глядя на Наталью Никитишну.</p>
<p>– Никита подарил! – отмолвила она, вся заалев, но смело глядя в очи боярину.</p>
<p>– А у тебя отколь? – перевел Вельяминов тяжелый взгляд на Никиту.</p>
<p>– Родовое! – строго отмолвил тот. – Деда моево!</p>
<p>– А прикажу снять? – вопросил Василь Василич. Наталья Никитишна побледнела, потом вспыхнула.</p>
<p>– Ты поди, донюшка! – сказал Никита, назвав ее неведомо как сорвавшимся с уст ласковым именем. Встал, перекрестил Наталью Никитишну и при боярине, будто и не было того в горнице, привлек к себе и крепко поцеловал. – Иди!</p>
<p>Сам поворотил к Вельяминову и уже не глядел, пока за спиною не захлопнулась (не вдруг) тяжелая дверь. Тогда лишь сказал:</p>
<p>– Мой дедушко, Федор Михалкич, дарственную грамоту на Переяслав привез князю Даниле Лексанычу. Вот! Был доверенным человеком у князя Ивана Митрича, самым ближним! И у князя Данилы был в чести. Без еговой помочи полвека назад и Акинфа Великого под Переяславом не разбили бы! И серьги те получил дедушко мой во Твери, от сестры Михайлы Святого! Не советую тебе, боярин, снимать тех серег! Погину я коли, тогда сватай! Неча ей во вдовах сидеть! А серьги – не тронь, понял, Василь Василич? Може, и с тобою я толкую напоследях, а только – помни о том!</p>
<p>Никита пошел было к двери.</p>
<p>– Куда ты? – окликнул его Вельяминов. – Поймают! Сядь, тово!</p>
<p>– Сделай, боярин, чтоб не поймали. Тебе же лучше! – возразил Никита, останавливаясь, но не садясь, и вопросил в свой черед:</p>
<p>– Сюда-то почто пришел, донесли, поди?</p>
<p>Вельяминов кивнул головою, повторил тише, просительнее:</p>
<p>– Сядь, Никита, поговорить надо с тобой! Али я не ведаю чего…</p>
<p>– Не ведаешь, боярин! – перебил его Никита, все так же не садясь. – И не нать ведать тебе! Мое то дело! Услышишь когда, знай: Никита Федоров совершил. А и тогда молчи!</p>
<p>Вельяминов смотрел на него понурясь, словно бы гнев, молча истаивая в нем, обращался в великую смертную усталость. Совсем уж не по веселому нынешнему празднику. Поглядел в очи бывшему своему старшому просительно и скорбно. Попытался пошутить с кривою усмешкой:</p>
<p>– Баешь, не надо тебе и смерти торопить, сам найдешь, старшой?</p>
<p>– Сам найду! – серьезно отмолвил Никита.</p>
<p>Вельяминов повесил голову, глянул исподлобья:</p>
<p>– Ты меня прости за то сватовство!</p>
<p>– Уже простил, боярин, не то – не было бы меня здесь! – твердо отозвался Никита и, постаравшись смягчить, сколько мог, голос, присовокупил: – Прощай, Василь Василич! Коли што, и ты меня лихом не поминай!</p>
<p>Вышел, едва не забывши накинуть берестяную харю на лицо.</p>
<p>В покой тотчас засунулась весело-готовная рожа стремянного, глазом поведя, извивом брови показав: мол, надобно взять бывшего старшого, дак возьмем немедля!</p>
<p>Вельяминов взгляда не принял, поманил пальцем. В недоуменно вытянувшуюся морду ратника поглядев угрюмо и тяжело, показавши тому перстом на лавку, молча сесть приказал и только одно вымолвил погодя:</p>
<p>– Охолонь.</p>
<empty-line></empty-line><p>Святки кончились. Минуло Крещение. Кмети, взостренные Никитою, недоумевали: чего медлит старшой? Но Никита уже не медлил – ждал. Он не имел права отправлять на плаху всю свою ни в чем не виновную дружину.</p>
<p>Один раз не сотворилось по дороге в Красное. Другой – едва не совершило на Воробьевых горах.</p>
<p>Третьего февраля Хвост надумал отстоять заутреню у Богоявления. Никита со своею дружиной был как раз в стороже, и его словно стукнуло что по темени: теперь!</p>
<p>К Богоявлению подъехали в разгар службы, столпились за оградою. Никита глянул – четверо молодцов хвостовских, с коими тот никогда не расставался, были в церкви.</p>
<p>Никита, стянув шапку и перекрестясь, полез сквозь толпу. В жарком от люду каменном нутре церкви было не пропихнуться. Облаком плыл ладанный дым. Гремел хор. Никита, не обращая внимания на недовольные взгляды, тычки и щипки, долез-таки до боярина. Как вызвать его одного на улицу, сочинил на ходу. Единственный сын Алексея Петровича (и, как единственный, забалованный боярином вдосталь) был яровит до жонок, и на этом-то, пробираясь сквозь толпу, и решил сыграть Никита. Пристроясь у локтя боярина – тот недовольно повел глазом, узнал, – Никита шепнул:</p>
<p>– Грех, батюшка, у Василья твово с бабою. Мотьку порезал, кажись! – (С кем из дворовых спит молодой Василий Хвост, знали, разумеется, все ратники.)</p>
<p>Хвост побурел. Вращая глазами – не услыхал ли кто? – воззрился вокруг, а Никита тем часом, прямо и озабоченно глядя на Царские врата, подсказывал:</p>
<p>– Не зови никоторого! Замажем. Я с верными ребятами, конь у крыльца.</p>
<p>Хвост, махнувши своим – оставайтесь, мол! – начал протискиваться к выходу. Все остальное совершить было уже полдела.</p>
<p>На паперти Хвоста подхватили под руки Матвей с Видякой. Живо подвели боярского коня. Скоро, расталкивая нищих, несколько верхоконных устремились в сторону Кремника.</p>
<p>Хвост было хотел что-то спросить (путь к его терему, на Яузу, лежал совсем в другой стороне), но Никита – ему уже сам боярин почти перестал быть интересен, важнейшее теперь стало: не увидел бы кто! – лишь отмолвил сквозь зубы, не поворачивая головы:</p>
<p>– Надо так!</p>
<p>У лавок, под высокою амбарною стеною, приодержали коней. Догонявшие их ратники Никитиной дружины сгрудились вокруг.</p>
<p>Никита плотно подъехал к боярину и молча обнял его за плечи левой рукою, правою доставая длинный охотничий нож. Улица была пустынна, весь народ в эту пору был у заутрени.</p>
<p>Боярин, еще ничего не понимая, вскипел, вцепился правою дланью в руку Никиты, мысля сбросить ее с плеча и закричать, но Никита, уже обнаживший нож, коротко размахнулся и вонзил его боярину в ожерелие близ горла по самую рукоять.</p>
<p>Алексей Петрович прянул, разом теряя силы, оборотил недоуменный, вытаращенный взор к Никите, прохрипев:</p>
<p>– Изменник!</p>
<p>Он еще силился освободить плечи, бился в руках. И Никита, вытащив нож – кровь сразу хлынула с бульканьем, заливши всю грудь боярину, – не расцепляя зубов, отмолвил:</p>
<p>– Не изменник я! С тем и поступил к тебе, штоб убить! – И, рванув тучное тело Хвоста за шиворот к себе, чтоб было погоднее, вновь погрузил нож по самую рукоять, в этот раз достав сердце.</p>
<p>Алексей Петрович захрипел, померк взглядом и стал валиться с коня, которого двое ратных едва удерживали под уздцы в эти мгновения. Не сговариваясь, Никита с Матвеем подхватили боярина со сторон и так, тесно сблизив коней, вымчали на площадь. У снежного сугроба остановили, и уже неживое тело тысяцкого, безвольно качнувшись, кулем обрушило в снег. Конь, которого Видяка огрел плетью, поскакал с протяжным ржанием по направлению к дому боярина. Один из ратных подал Никите, свесясь с коня и зачерпнув, ком снега. Никита обтер нож и руки. Оглядел себя: нет ли капель крови? И тотчас, отбросив кровавый снег и вложив нож в ножны, тронул коня.</p>
<p>Скакали сперва кучно, потом, по знаку Никиты, растягиваясь и отрываясь друг от друга. Велено было заранее кружною дорогою ворочаться в Кремник, в молодечную, и тотчас идти по двое в сторожу – тем, кто нынче очередной. Сам же Никита, на Неглинной оставя свою дружину, поскакал к матери, чтобы там по-годному отмыть кровь и привести себя в порядок. Слов по дороге не было сказано никем никаких. Все молчали, молчал и Никита. Только с Матвеем обменялись они на расставании долгим понимающим взором. Мол: не оставляй ребят поодинке никоторого! И – понимаю, мол, не боись!</p>
<p>На площади перед Кремником остался теперь только труп боярина в дорогой сряде, вокруг которого, медленно съедая снег, расплывалось, темнея, зловещее красное пятно.</p>
<p>Никита еще ничего не чувствовал, пока ехал домой, кроме тупого опустошающего удивления. Все, чем он жил эти долгие месяцы, словно бы перестало существовать. Вспоминать звук ножа, входящего в мясо, и трепет в членах боярина, и его отчаянные усилия вырваться, и даже хриплый крик: «Изменник!» – он начал много спустя. Сейчас же не было ничего, и только грозная необратимость совершившегося пугала и удивляла его все больше и больше.</p>
<p>У матери было заперто. Он грубо и зло, привлекая внимание всей улицы, начал колотить в ворота концом плети, вместо того чтобы самому открыть калитку, войти и, растворив ворота, завести коня. Мать наконец выбежала, засуетилась. Стараясь заглянуть в глаза своему старшему и чего-то робея, повела в дом.</p>
<p>Никита, привязав коня (тут только увидел, что в крови и седло, и платье), вынул измаранный охотничий нож, грубо соврав матери:</p>
<p>– Из Красного… Зверь дорогой едва меня не заел… Отбился вот! Соседям не трепи, стыдно…</p>
<p>Мать – поверила, нет ли – тотчас захлопотала, запихалась по дому, достала хлебово из печи, побежала налажать баню, отмывать нож, седло и платье.</p>
<p>Никита тупо ел, сидел, глядя в стол перед собою. После прошел в баню.</p>
<p>Отмякая, начиная трезво прикидывать, что к чему, долго парился. Когда вышел, посвежевший, успокоенный, узрел испуганные, почти безумные глаза матери.</p>
<p>– Ты што? – спросил.</p>
<p>Она отступала от него в ужасе. Вымолвила наконец:</p>
<p>– Соседка прибегала! Тысяцкой убит, Ляксей Петрович! На площади нашли, как от заутрени народ-от повалил… – Мать спотыкалась, отчаянно глядя на Никиту.</p>
<p>– Ну?! – подторопил он.</p>
<p>– Дак… тово… И нашли, значит, на площади. Лежит… брошен, и без дружины, безо всего…</p>
<p>– Убит? – переспросил Никита зло.</p>
<p>– Убит! – подтвердила мать с круглыми от ужаса глазами.</p>
<p>– Собаке собачья смерть! – грубо подытожил Никита, переведя плечьми. – Давно следовало убить!</p>
<p>– Дак, тово… – не находилась матерь. (Раззвонит ноне на всю улицу!)</p>
<p>– Думашь, я его и убил? – уточнил Никита. – А к тебе платье замывать приехал, да? – Он усмехнул, сощурил глаза. – Говорю тебе, серого повстречал. – Он уже забыл, что раньше сказал про медведя.</p>
<p>– Ты баял… – начала мать.</p>
<p>Никита мысленно хлопнул себя по лбу:</p>
<p>– Да оговорился я! Топтыгин бы меня самого прикончил! Да тут, коли… Не заметишь, какой и зверь! – докончил он совсем уже непонятно и, чтобы прекратить дальнейшие материны расспросы, полез на печь.</p>
<p>Лег и тотчас заснул, и спал, вздрагивая и постанывая во сне, почти до вечера, а пробудясь и утолив голод, трезво подумал о том, что ежели немедленно, тотчас, не воротит в молодечную, то его станут подозревать уже все. И потому, подтянув пояс, молча оболокся, оседлал коня и, бросив матери еще раз: «Не трепли тово, не то и впрямь меня овиноватят!» – поскакал в Кремник.</p>
<p>Дыхно встретил его на пороге молодечной и значительно поглядел в глаза. В молодечной стоял ад. Кто-то из хвостовских с белыми от ярости глазами подскочил к Никите и с воплем: «A-а! Вота он!» – развернулся для плюхи. Никита молча, вложив всю силу в удар, сбил крикуна с ног и быстро пошел в свой угол, приметя, что уже половина молодечной, почитай, дерется друг с другом. Хвостовских было много больше, и вельяминовским в ину пору плохо бы пришлось, но боярин был убит, и у хвостовских за бестолковою злостью и гневом царила растерянность: как же впредь? И что могло быть впредь, не понимали ни сами хвостовские, ни, чуялось, бояре в Кремнике, ни сам князь.</p>
<p>Город кипел, выбрасываясь орущими до хрипоты толпами, и Никита, почти готовый к тому, что его изобличат, схватят и поволокут на казнь, и не понимающий, почему это все еще не происходит, сообразил, в чем дело, только попав на улицу. В толпах посадских, не обинуясь, вслух называли имя предполагаемого убийцы Хвоста, и имя это было у всех на устах одно – Василий Васильич Вельяминов.</p>
<p>В первый након так ему это показалось дико и несообразно ни с чем, что Никита вздумал было пойти к Ивану Иванычу и повиниться в убийстве. Но тут же он сообразил, что погубит этим всю свою дружину, всех мужиков и не спасет Василь Василича, ибо о Никитиной верной службе Вельяминову в прежние годы было известно всем и каждому, а потому (даже и поверив ему, Никите!) решат, что действовал он все-таки по прямому наказу Василь Василича. Оставалось самое трудное – молчать и не признаваться ни в чем.</p>
<p>Воротясь в молодечную, Никита велел всем своим седлать коней и повел дружину к терему Алексея Петровича засвидетельствовать уважение покойному и разделить горе семьи (последнее Никита, решившись на все, брал на себя).</p>
<p>Он плохо помнил, воротясь в молодечную, все сущее. И как билась раскосмаченная Алексеиха о гроб, и насупленную морду сына, и щупающие глаза хвостовских молодцов – все прошло как-то мимо, в тумане каком-то. И на прямой вопрос взявшего его за грудки в углу палаты хвостовского ключника: почто и куда вызывал он, Никита, боярина из церкви у Богоявления – ответил, нимало не смутясь:</p>
<p>– Был бы я с Алексеем Петровичем вместях, того бы не допустил! Чуешь? И отвали от меня. Без того тошно! – примолвил Никита, сбрасывая со своей груди руку холопа. И тот, обманутый спокойствием Никиты, отступил, померк, веря и не веря, но не смея больше виноватить старшого, который был прежде в такой чести у боярина. Все это прошло как в тумане, и только вечером, укладываясь спать, Никита взаправдашне удивился тому, что все еще не изобличен и не убит.</p>
<p>Меж тем мятеж в городе начался нешуточный, бояре разъезжали в оружии. Сын убитого, Василий Хвост, метался по городу, бил себя в грудь, кричал, что Вельяминовы, все четверо, предатели и убийцы.</p>
<p>Иван Акинфич, которому от всех этих событий стало плохо, лежал и никого у себя не принимал, сказываясь больным, сам же зорко наблюдал за боярской господою, ловя, куда подует ветер. Однако убийством были возмущены ежели не все, то многие: и Афинеевы, и Бяконтовы, и Зерновы, и Семен Михалыч, и Иван Мороз; передавали, что умирающий Андрей Кобыла также решительно не одобряет убийц.</p>
<p>Дума наконец собралась. Бояре (иные – робея) все глядели в ту сторону, где сидели, казалось заранее обреченные суду, Вельяминовы. Но Василий Васильич решительно встал, не давая еще никому молвить и слова, встал и потребовал – слухов поносных ради – суда над собою, присовокупив, что крестом клянется, яко в убийстве Алексея Петровича невинен есть, и готов выставить послухов, и более того – разрешает опрашивать всех его домашних, послужильцев, холопов и слуг.</p>
<p>Заявление Вельяминова вызвало в думе бурю. Не поверили многие, но Василь Василич учел и это. Приведенные им слухачи подтверждали, что в час убийства все вельяминовские люди были в иных местах, не исключая и самого Василь Василича. В конце концов по просьбе Вельяминовых назначили смесный суд, но и суд не нашел, чем бы можно было уличить Василь Василича. Тогда подозрение пало на его тестя, но опять же не находилось ни доводчиков, ни слухачей вины последнего, что не мешало, однако, всей Москве по-прежнему считать преступником Василь Василича с тестем. Поминали даже легендарное убийство Кучковичами Андрея Боголюбского, и Алексей Петрович становился во всех этих толках почти святым.</p>
<p>Но, однако, начиналось и обратное. Когда прошла первая волна всеобщего ужаса и возмущения (а Хвоста как-никак уже не было в живых!), многие начинали припоминать и то, чем был виноват Хвост перед Москвою – или казалось, что был виноват, – его безлепую борьбу за место тысяцкого, бессилие противустать Ольгерду; даже и преступление его отца, Петра Босоволка, убившего некогда плененного рязанского князя, поставлено было ему в вину. Пошли новые перекоры и пересуды, вновь едва не дошедшие до драк между горожанами.</p>
<p>В самый разгар этой колготы, споров и начинающегося бунта дошла весть о возвращении владыки Алексия.</p>
<empty-line></empty-line><p>Русское серебро и на этот раз помогло Алексию. Помогла, кроме того, смутная тревога греков, сообразивших наконец, что подарить русскую митрополию язычнику Ольгерду, который вот-вот к тому же примет католичество, опасно прежде всего для них самих, ибо тогда дни и даже часы независимой константинопольской патриархии будут сочтены. Помогли афонские монахи, помог Григорий Палама, помог и Филофей Коккин, чем мог и сколько мог.</p>
<p>Патриархия в конце концов предложила исполнить на деле Соломонов суд и разорвать живое тело митрополии надвое: Роману достались епархии Волыни и Черной Руси, Алексию – Киев и Владимирское Залесье. Греки считали, что таким образом удовлетворяют обе стороны, и убедить их в том, что погубить половину православных епархий, отдав их под власть Литвы и католических патеров, так же глупо, как и отдать Ольгерду всю митрополию, Алексий уже не смог.</p>
<p>Почти с отчаянием наблюдал он этих людей, которым ближнее и корыстное совершенно застило глаза, не давая видеть далекое и святое. Как-то, потерявши на миг выдержку, Алексий вопросил одного из младших секретарей патриархии:</p>
<p>– А что вы будете делать, когда враги – католики или турки-мусульмане – вновь ворвутся в Константинополь и станут жечь, грабить и ругаться святыням?</p>
<p>– Дальше Августеона они не пройдут! – ответил монашек, глядя на него светлыми глазами. – Святая София защитит себя от вражьего плена!</p>
<p>Алексий поглядел на него почти с отчаянием и сдержал готовый вырваться стон. Греки забыли (он помнил, русич!), как голые непотребные девки плясали на престоле Святой Софии! Грядущее будет еще страшнее. Сама София исчезнет, и вера православная будет низвержена в персть. Но светлоокий монашек так-таки ничего не понимал, да и не пытался понять, ибо для него сегодняшний указ, изданный в секретах патриархии, определял и днешнее и будущее, а для упрямых русичей – вот такой готовый ответ: «Господь защитит!» (А и не защитит, они при этом умывают руки, подобно Пилату.)</p>
<p>«Неужели и мы когда-нибудь постареем настолько, что любой самый смертоубийственный указ будем бестрепетно принимать сами на ся, ссылаясь при этом для оправдания совести своей на какие-то высшие соображения, на верховные, не подвластные нашему разумению силы?</p>
<p>Нет! Господь, давший смертным свободу воли, не должен и не будет спасать нас, ежели мы сами возжаждем собственной гибели! И в том как раз, что мы своими руками сотворим свою гибель, и есть воздаяние за грех!</p>
<p>Что ж, Ольгерд будет захватывать княжество за княжеством, а греки передавать ему епархию за епархией, а католики – как они это уже проделали в Галиче и на Волыни при поляках – уничтожать православные храмы и перекрещивать народ в латинство? Воистину, великий град Константина, ты сам готовишь неотвратимую гибель себе!»</p>
<p>Алексий очень спешил на этот раз, понимая, что без него может на Москве совершиться всякое, но произошедшее превысило даже и его тревожные ожидания. Потеря Ржевы и Брянска – вовне, убийство тысяцкого – внутри. Княжество гибло, и с ним погибало дело Руси!</p>
<p>Он мчался к Москве в метельном вое, загоняя лошадей, мчался так, словно еще мог отвратить и смерть, и позор, хотя ничто неможно было вернуть из сотворенного неразумными московитами. Он и сам был уверен, почти уверен, что убийство Хвоста – дело рук Вельяминовых, и положил себе непременно и сурово наказать убийц. В конце концов, в его руках был суд церковный, и суд этот он собирался сделать высшим судом владимирской земли, решая на нем княжеские споры и свары.</p>
<p>По приезде в Москву Алексий, отслуживши торжественную службу в Успенском храме, показался одному только великому князю и имел с ним долгую молвь, после которой Иван Иваныч вышел вовсе раздавленный, со слезами на глазах. Затем Алексий начал вызывать к себе на исповедь и для собеседования великих бояр одного за другим. Вызывал и многих послужильцев великих бояр, постепенно убеждаясь в том, что Василий Вельяминов действительно не виноват, по крайней мере прямо, в убийстве Хвоста, хотя вся Москва указывала именно на него.</p>
<p>Владычное следствие начинало заходить в тупик, когда к Алексию на прием попросился бедный попик с Занеглименья и, допущенный к митрополиту, начал, робея, потея, бегая глазами и заикаясь, косноязычно рассказывать про какую-то посадскую жену, которая застирывала кровавое платье сына, а потом, испуганная, прибежала к нему, благо принадлежала к его приходу, и на исповеди сказывала…</p>
<p>Попик открывал тайну исповеди, чего не имел права делать, и потому запинался, смолкал, краснел, и понять его было очень трудно, и Алексий, все думы коего были об ином (за час до попика он, гневая, отчитывал Василия Хвоста за облыжные обвинения Вельяминовых, а до того разбирал по грамотам споры тверских князей, племянника с дядей, Всеволода с Василием Кашинским, намереваясь вызвать обоих во Владимир на владычный суд), долго не мог взять в толк, зачем и к чему приволокся к нему этот смешной попик, пока наконец тот вполголоса не вымолвил главного: дело совершилось третьего февраля днем, тотчас по убийстве тысяцкого, а сын этой женщины-вдовы служил в дружине Алексея Петровича Хвоста.</p>
<p>Алексий поднял на попика темный взор. Вопросил имя ратника, повторил про себя, запоминая. Потом строго повелел попику забыть обо всем сказанном и никому, ниже и попадье своей, о том не баять ни слова. Отпустив попика, он откинулся к спинке кресла, прикрыл глаза и задумался, отдыхая. Преступник, кажется, был найден. Никита, сын Мишуков, внук Федоров. Следует не торопить события и прежде уведать все об отце и деде этого ратника, а также о нем самом. Дружинник Хвоста?! Покойный Алексей Петрович, надо отдать ему должное, слуг имел верных! Алексий позвонил в колокольчик, вызывая келейника.</p>
<p>К утру он знал все. И то, что Мишук, отец убийцы, был тот самый ратник, коему он сам помог когда-то стать иноком Богоявленской обители, что дед, которым постоянно гордится Никита, называющий себя Федоровым, был ближним человеком двух князей, что двоюродный дед Никиты был опять же мнихом и келарем Данилова монастыря и что, самое главное, убийца совсем не являлся искони хвостовским ратником, но перешел на службу к Хвосту после того, как последний получил тысяцкое, а допрежь того был старшим в дружине Вельяминова и почти возлюбленником Василь Василича. Узнавши последнее, Алексий поморщился: Василий Вельяминов, выходит, обманывал его и весь боярский синклит с самого начала!</p>
<p>Назавтра после вечерни он велел привести, без великой огласки, поименованного ратника к себе, в митрополичий покой.</p>
<empty-line></empty-line><p>Никита, уведавши, что его призывают к митрополиту, не то что обрадовался (радоваться мало было чему), но почуял, что вот он, подошел наконец хоть какой исход его затянувшейся муке. Передавши Матвею дружину (втайне уже и не надеялся он увидеть своих иначе как на Болоте, с помоста, в час казни), он, помедлив и прочтя в глазах Дыхно ответное чувство, крепко обнял друга и троекратно облобызал. Потом легко кивнул случившимся около ратным и пошел, посвистывая сквозь зубы, независимою походкой человека, коего зовут за делом, но уж никак не на расправу или суд.</p>
<p>Лишь на дворе, покинувши молодечную, он остоялся, обведя взглядом оснеженный синий вечер, мохнатые свесы кровель, узорные ворота, резные столбы гульбищ и крылец в сложной перевити трав, птиц и языческих змеев и островатые кровли башен с коваными прапорами на них – всю эту привычную, а сейчас остро бросившуюся в очи рукотворную красоту, глянул в молчаливо замкнутые лица двоих владычных послушников, широких в плечах и могутных, подумав, что такие, заартачься, могут и на руках донести, вздохнул и, свеся голову, твердым шагом двинулся к месту своего судилища.</p>
<p>Они обогнули Успенский храм и поднялись по ступеням владычных хором не с главного, а с бокового хода. Отворились одни и вторые двери. Молчаливые провожатые передали Никиту с рук на руки придверникам, которые повели его по долгому проходу и по лестнице, и еще в двери, и в новые двери опять (и он уже потерял счет лестницам и покоям), и наконец открылись последние двери, и он очутился в небольшой горнице, весь правый угол которой занимала божница, более похожая на иконостас, жарко горящая золотом в свете многочисленных свечей и лампад. Огромные иконные лики строго глянули на Никиту, словно живые. Он огляделся, не сразу увидя того, к кому шел. Алексий сидел в кресле, положив руки на подлокотники, в дорогом облачении и белом клобуке. Темно-внимательный взор митрополита был строг. Никита, оробев и почувствовавши слабость в ногах, опустился на колени и так простоял во все время разговора.</p>
<p>– Сын мой! – сказал после долгого молчания митрополит. – Достоит ли мне выслушать твои глаголы или прежде повестить, с чем и к чему позвал я тебя ныне?</p>
<p>Никита криво улыбнулся, постарался прямо и бестрепетно взглянуть в очи Алексию. Мгновением подумалось было словчить, соврать, но тотчас отверг. Ответил глухо и прямо:</p>
<p>– Мыслю, с тем и вызван к тебе, владыко, яко убийца есмь Алексея Петровича Хвоста!</p>
<p>Алексий удивленно приподнял бровь. Он не ожидал совсем столь прямого и скорого признания.</p>
<p>– Суди, владыко! – продолжал Никита. – Зарезал ево я, я и замыслил и совершил сам-один, значит!</p>
<p>– Почто, сыне, в таком разе ты сразу не пришел и не повинился в том хотя отцу своему духовному?</p>
<p>– А кто поверил бы мне? – вопросом на вопрос ответил Никита. – Я ведь был у Василь Василича правою рукой, овиноватили все одно ево, а не меня! Кому я такой надобен? – Он снова усмехнул, произнеся последнее. Подумав, добавил: – Дурак был. Не ведал, что молва вся на боярина падет! А опосле, как понял, содеять уж нечего было…</p>
<p>– Как же ты совершил оное? – вопросил Алексий, раздумчиво глядя на Никиту.</p>
<p>– Из церкви вызвал. Наврал, что с сынком беда. Бабу прирезал, мол. Ну а отъехали – ножом вот сюда! Дважды. И на площади бросил.</p>
<p>– Один? – зорко глянув в глаза Никите, уточнил митрополит.</p>
<p>– Вестимо, не один! А токмо резал – один. И иных выдавать не стану, хошь и под пыткою! – твердо возразил Никита. – Невиновны они!</p>
<p>– Вину, стало, всю на себя хочешь взять и за боярина, и за кметей! – раздумчиво протянул Алексий.</p>
<p>– Отче! – вновь возразил Никита. – Хвоста полгорода ненавидели, что ж, полгорода прикажешь и в железа ковать? Думаешь, иные кмети вельяминовски того не желали?</p>
<p>– Но убил ты!</p>
<p>– Я.</p>
<p>– И теперь како мыслишь о себе?</p>
<p>– Никак не мыслю, отче! – отмолвил Никита, подумав и стараясь изо всех сил сказать полную правду. – Ждал, што возьмут, и казни ждал. Уже и простился…</p>
<p>– С кем? – Алексий поднял тяжелый взор, подумал, скажет: «С боярином», но услышал иное, удивившее его, сказанное потишевшим, беззащитным голосом:</p>
<p>– С зазнобою своею. – Никита помолчал, добавил еще тише: – О ней тоже не прошай, владыко, и она не ведала ничего! Имя ее под пыткою не назову.</p>
<p>– Пытать тебя духовная власть не будет, то дела мирские! – отозвался Алексий, задумчиво глядя на ратника, который уже все решил и заранее распорядил своею смертью, забыв об одном только – о Господе.</p>
<p>Он вдруг понял, почуял, поверил, что ратник не обманывает его. Убил из преданности Вельяминовым; возможно, и любовь тут была какою-то причиной… Но Василию Вельяминову не долагал о том. И теперь предлагает ему, митрополиту, самое простое решение: казнить убийцу, то есть себя самого, похерив все дело. И умрет мужественно, чая, что совершил подвиг. И погубит свою нераскаянную душу, предав ее адскому пламени, а Вельяминов, который, и не убивая, и не зная об убийстве, все-таки убийца есть, останется навсегда в стороне, и – что далее? Далее что?! Станет вослед отцу тысяцким? А в том, что тысяцким теперь станет именно он (ибо никто не захочет ныне посягнуть на место Хвоста), сомнений у Алексия не было.</p>
<p>«Вот ты и доиграл свою короткую песню! – думал Алексий, глядя на стоящего перед ним на коленях невиноватого убийцу. – Вот и окончил свой век! И зазноба твоя, твоя любовь, разве поплачет когда, ежели вспомянет, и ратники, что скакали вместе с тобою… И я, русский митрополит, призванный судить сильных мира сего, непутевой твоей головою спасу от праведного наказания великого боярина московского!</p>
<p>Да, ты виновен, и ты убийца. И тебя казнят на Болоте, к вящему удовольствию многих и многих на Москве. Ты совершил преступление, которое готовил весь город. Готовили Вельяминовы, и готовил Алексей Хвост, готовили бояре и сам князь Иван – своим непротивлением злу, – назначивший Хвоста тысяцким, не взвесив могущие совершить от сего беды…»</p>
<p>Наказать убийцу сейчас – значило вовсе погубить дело. И правы будут те, кто решит, что в этом ратнике всего лишь нашли козла отпущения, чтобы снять вину с истинных виновников преступления. Более того, именно так и подумают все! И даже он, Алексий, глядючи сейчас на убийцу, мыслит, что виновен совсем не он и что для дела церкви и веры надобнее всего, чтобы сей решивший погинуть раскаялся и осознал вину свою, а не был казнен нераскаянным, таковым, каков он есть теперь.</p>
<p>Шли минуты молчания. Митрополит думал. Никита стоял на коленях. Такая стояла тишина, что слышно было, как потрескивают, оплывая, свечи. Наконец митрополит пошевелился в кресле, и Никита поднял опущенное чело.</p>
<p>– Ступай! – сказал негромко Алексий. – Я не могу послать тебя на казнь нераскаянным. И простить не волен. Ступай и покайся Господу. В потребный час я сам призову тебя.</p>
<p>Никита встал, шатнулся и мягко рухнул на пол, теряя сознание.</p>
<p>На стук упавшего тела вбежал служка. По молчаливому знаку митрополита обтер Никите виски и ноздри тряпицею, смоченной в уксусе. Шатающегося ратника подняли и увели.</p>
<p>Алексий, проводив его взглядом, вызвал келейника и приказал разузнать, с кем из вельяминовской прислуги (почему-то понял, что именно из вельяминовской) у Никиты Федорова любовная связь или подобие оной, а узнавши, вызвать женщину и вслед за нею Василия Васильича Вельяминова.</p>
<p>К великому удивлению митрополита, женщиной этой оказалась боярыня, молодая вдова, родственница Вельяминовых и племянница Михаила Александровича, тестя Василь Васильича.</p>
<p>Женщина держалась перед Алексием смело. Вздрогнула, узнав, что Никита убийца, но не опустила взора, только побледнела вся, прошептавши: «Грех на мне!» – и на недоуменный взгляд митрополита пояснила:</p>
<p>– Сережки мне подарил на прощании. Золотые. Дедовы. На смерть шел. А я того не сумела понять!</p>
<p>Алексий догадал, что он опять ошибся, греховной связи тут не было. Значит, ратник имел надежду, убивши Хвоста, получить руку вдовы?</p>
<p>Так, отпустив женщину, назначивши ей строгую епитимью, Алексий и вопросил вступившего в покой Вельяминова.</p>
<p>Боярин побледнел как мертвец. «Стало, Никита убил?» – только и вымолвил он и тотчас поник взором, губу закусив. Понял, что ежели подымет глаза – себя выдаст и Алексий поймет, что знал он, спервоначалу знал, кто убил его недруга. Знал и прежде убийства, ибо понимал, зачем и к чему посетил его Святками Никита Федоров.</p>
<p>– В деянии смертоубийства, – медленно выговорил Алексий, – должно различать орудие, коим убит пострадавший, руку, нанесшую удар, и волю, направившую руку убийцы. Мне ведомо теперь первое и второе, но я хочу узнать третье: кто был вдохновителем злодеяния? Сие мне неведомо до сих пор! – строго примолвил он, глядя в белые от ужаса глаза Василия Вельяминова, готового возопить, признаться или отречься от преступления, совершенного, конечно же, его потаенною волей или хотением.</p>
<p>Алексий смотрел и видел, как меняется лицо боярина, из белого становящееся бурым, как в нем рождается гнев, бессильный перед духовною властью, но тем более ужасный своею неисходною страстью.</p>
<p>– Из начала Москвы… Со святым, благоверным князем Данилою… Два поколения предков моих! Берегли и пасли, ратный труд свой и кровь прилагая! Веси ли ты, Симеоне, яко тот, коего ты праведно изверг и изженил и грамотою, к коей и батюшка мой руку свою приложил, заклинал не допускать в ряды верных!.. Веси ли, яко тот ныне стал тысяцким на Москве! И ныне, и ныне! Отмщенье свое получивший не этою рукою, не этою, Господи! Ныне ли стали мы оттого, наш род, противны всему граду Московскому? Где правда?! Уже разрушено дело Москвы, потеряны волости в стыде и обстоянии… Чьею волею?! Кто преступник, я или он?!</p>
<p>Василий Вельяминов, задохнувшись, смолк. Алексий продолжал глядеть ему в лицо своим строгим и безжалостным взором. Ответил:</p>
<p>– Никто, ниже и самый князь великий, не волен творить злодеяния! Слава предков обязывает к подвигам, но не спасает от праведного суда! Кому много дано, с того много и спросится. Ведаешь сам, Василий, яко по закону остуда падает на весь род отступника, на его детей и внуков. И не токмо он, но и потомки его навсегда изгоняются из местнического счета и теряют родовые места в думе княжой.</p>
<p>– То ведаю! – угрюмо отмолвил Василий. – Но ежели меня надобно судить за любовь ко мне слуг моих верных… Ибо ни делом, ни помышлением…</p>
<p>– Делом – нет! – прервал Вельяминова Алексий. – А о помышлениях своих, Василий, ты должен и будешь говорить с отцом своим духовным! Ступай, но помни, что суд еще будет и над тобою, и над тестем твоим, ибо общий голос Москвы требует сего!</p>
<p>Боярин, шатнувшись, вышел. Алексий понимал, конечно, выказав последнюю угрозу свою, что судить и осудить Вельяминова будет зело непросто, а может быть, и невозможно, и теперь, оставшись один, задумался. Труднота, сугубая труднота заключалась еще и в том, что Вельяминов был по-своему прав. Покойный князь Семен Иваныч никогда бы не вручил тысяцкое Алексею Петровичу Хвосту. И еще напомнилось константинопольское дело злодея Апокавка, коего Кантакузин пощадил на горе себе и империи.</p>
<p>Самое правильное было в толикой трудноте выждать, однако не прекращая дела совсем, а тем часом заняться важнейшим из того, что предстояло ныне: разрешением спора тверских князей, коих Алексий особою грамотою вызывал на владычный суд, тем паче что, только урядив с Тверью, совокупными силами двух княжеств можно было пытаться воротить Ржеву, захваченную Литвой.</p>
<p>Днями Алексий, получив подтверждающие грамоты из Твери и Кашина, выехал во Владимир.</p>
<empty-line></empty-line><p>Никита чувствовал себя как приговоренный к казни, получивший внезапную отсрочку, после которой, и неизвестно когда, его все равно казнят. Его никто не схватывал и не ковал в железа, о нем, казалось, забыли. И потому сами ноги в конце концов повели его туда, куда он не чаял больше зайти никогда в жизни, – в терем Вельяминова.</p>
<p>Никита последние дни совсем перестал следить за тем, что происходит и что говорят в Москве. Дела дружинные переложил на Матвея, сам же безразлично отстаивал свои часы в стороже, а после, ежели не шатался по Кремнику, заваливал на полати спать. Ратные не трогали Никиту, молчаливо и уважительно понимая, в коликой трудноте находится их старшой. (О том, что Никиту вызывал к себе Алексий, конечно, узнали назавтра же, но, поскольку из ратников не тягали боле никоторого, стало и без слов понятно, что старшой всех их спас, принявши вину на одни свои плечи.)</p>
<p>Не ведал Никита поэтому, что колгота на Москве восстала пуще прежнего и что Вельяминова с тестем уже открыто обвиняли в убийстве едва не все. Споры и ссоры велись токмо вокруг того, прав или не прав был Вельяминов, разделавшись с супротивником.</p>
<p>Не ведал Никита и другого: что накануне егова быванья к Василь Василичу приехал тесть Михайло Александрович (у которого до сих пор не пропали дедовы родовые села на Рязани, взятые было на себя Олегом, но отданные по миру назад) и предложил спешно, пока путь, бежать на Рязань.</p>
<p>– Чего ждать? – толковал тесть. – Грамоты у меня получены с Переславля Рязанского, примут! Обласкают ищо! Там отсидимся, гляди, и утихнет колгота, а тут и на Болото угодить ныне мочно!</p>
<p>И у Василь Василича, который после Алексиева предупреждения ежеден ждал нятья и суда, разом подкосило волю. Торопливо и суматошно он начал собирать добро, поднял жену, собрал всех сыновей и теперь с ближниками и слугами тайно готовил побег.</p>
<p>Никита, попав в терем, узрел, что все переворошено кверху дном, бегают захлопотанные слуги, и сначала решил было, что кто-то помер (сердце захолонуло: не Василь Василич ли?). Но тотчас, по неосторожно брошенному слову сенной девки, и выяснилось, что суета – отъездная.</p>
<p>В бестолочи сборов никем не остановленный, Никита проник до верхних горниц и впервые в жизни отворил двери той светелки, где помещалась она. Натальи Никитишны не было. Он велел, негромко, но строго, кинувшейся встречь девке разыскать госпожу, а сам, присев на край лавки, начал разглядывать с неясным самому себе чувством умиленного удивления вдовий покой со светлым, бухарской голубой зендяни, пологом кровати, с резною прялкою и рукоделием, оставленным у окна на небольшом столике с пузатыми смешными ножками, рассматривал расписные поставцы, окованный морозным железом большой сундук и умилительные здесь, в боярских хоромах, деревенской работы половички на чисто – добела – выскобленном полу. Приметил и кожаный переплет книги (верно, сборника «Житий») на полице среди расписной ордынской глазури, и берестяной туесок, верно с моченой брусникой, и даже горшок с крышкою, выглядывающий из-под полога кровати, от коего он поскорее, стыдясь, отвел взор. От натопленной изразчатой печи (топили оттуда, со сеней) струило теплом, и на всем лежала нерушимая тишина опрятного женского, почти монашеского одиночества.</p>
<p>Наталья Никитишна возникла в дверях как-то враз, мало не испугав. Вгляделась, кинулась на шею, крепко зажмурясь, произнесши единое только слово: «Жив!» Пробормотала, пока Никита потерянно тискал ее плечи:</p>
<p>– Ни в какую Рязань не еду, останусь с тобой!</p>
<p>Тут только сообразил Никита, что за кутерьма в доме.</p>
<p>Посадила на лавку, огладила кудри молодца, повелела:</p>
<p>– Пожди!</p>
<p>И вот он снова ждет, волнуясь и уже догадывая, что она пошла к самому Василь Василичу и с минуты на минуту в горницу вступит боярин, а там… Дальше воображение вовсе отказывало Никите, и он, изо всех сил стараясь не думать ни о чем, просто сидел и ждал.</p>
<p>Вновь открылась дверь. Никита встал, почуявши, как разом пересохло во рту. Наталья Никитишна вошла с прямою складкою меж бровей, недоступная и прямая. За нею, нагнув голову, вступил в горницу, разом содеяв ее маленькою, Василь Василич. За ним медведем влез Михайло Александрыч. С отдышкою, светлыми старческими глазами нашаривши Никиту, вопросил: «Етот?» И на миг почуялось Никите, что его попросту убьют, вытащат труп и зароют где-нито в саду. («Ну и пусть!» – решил он сам о себе.)</p>
<p>– Пришел за наградою? – укоризненно уронил Василь Василич.</p>
<p>– Каков молодец, а?! – покачал головою, отдуваясь, Михайло, глядя на Никиту не как даже и на человека – на место пустое в тереме, испачканное нехорошим чем.</p>
<p>(«А ты, сволочь, Олегу Лопасню сдал, а теперя и сам бежишь на Рязань!» – жестко про себя подумал Никита, бледнея от горечи и злобы.)</p>
<p>Наталья Никитишна стала у печки, стянув за концы платок на груди, вымолвила глубоким, непохожим голосом:</p>
<p>– Режьте. Не еду в Рязань!</p>
<p>Михайло махнул рукою Никите: выдь, мол, ты лишний!</p>
<p>Никита, зверея, сжимая кулаки, на плохо гнущихся ногах медленно подступил к Михайле. Тот воззрился недоуменно, выдохнул:</p>
<p>– Ты мне кто?</p>
<p>– Никто я тебе! – звонко и страшно крикнул Никита и вырвал, безумно глядя в оплывающее лицо старика, булатный нож. Лязгнула сталь – Вельяминов тоже обнажил оружие.</p>
<p>– А тебе, боярин, – медленно произнес Никита, оборотив лицо к Василь Василичу, – и вовсе в стыд на меня оружие подымать!</p>
<p>Василь Василич глядел, сузив очи, и сабля дрожала в его руке.</p>
<p>И тут Наталья выкрикнула резко, внадрыв:</p>
<p>– Будет! Не смейте! И ты! – И грудью пошла на клинки. И оба мужика отступили и спрятали оружие.</p>
<p>Михайло Лексаныч вдруг сел, вынутым платом отер взмокшее чело и иным уже голосом и словом иным вымолвил:</p>
<p>– Дурень. Я тебе добром. Ты кто будешь-то? Сказывай! Старшой, а роду какого? Ить она мне племянница, чуешь? Сам уступи, ну?</p>
<p>И тут снова заговорила Наталья:</p>
<p>– Вота што, дядя! И ты, Василь Василич, послушайте оба меня! Ведаю я речи, что промеж вас велись в тереме этом! Ведаю, что сами хотели убить Алексея Хвоста. Ведаю! – гордо и бешено выкрикнула она в лицо Вельяминову. – Никита Федоров вас обоих, может, от плахи спас, а вы! Стыд! Мне, бабе, за вас обоих стыдно! Не девка я! Вдова! Воля моя: хочу – в монастырь уйду! Не воспретите мне никоторый! Единого ты верного слугу своего, единого!.. Он ведь на смерть, на плаху шел, и теперича невесть ищо, казнят али нет! Ему, может, и веку уже не осталось, а вы… Звери! – выдохнула она, закрывши лицо ладонями, и зарыдала.</p>
<p>Вельяминов стоял, как бык, наклонивши шею, не ведая, что вершить. Михайло молча развел руками: мол, не знаю сам, как тут и быть теперя!</p>
<p>Наконец Василь Василич, решившись, поднял голову.</p>
<p>– Грех мой! – сказал. – Выдь на час, Михайло Лексаныч, дай самому с кметем моим перемолвить!</p>
<p>И Михайло с отдышкою, молча полез вон из горницы. На походе остановился прямь Натальи:</p>
<p>– У-у-у! – сказал. – Коза-дереза! – Покрутил головою, хмыкнул и вышел вон.</p>
<p>– Василь Василич! – сказал Никита просто и устало. – Дед мой был возлюбленником князя Ивана Дмитрича Переславского. Ведаешь, что и грамоту на Переслав московскому князю он отвозил. Был и на ратях многих и самим князем Данилою почтен. И прадед наш Михалко был ратным мужем, из Великого Нова Города самого. Дядя – келарем в Даниловском монастыре. Отец у Богоявленья самим Алексием принят, а до того век был старшим и Кремник рубил. Роду мы не худого! И чести своей не уступим никому! Не для-ради Натальи Никитишны поднял я руку на Хвоста, и не для-ради награды боярской голову свою обрек плахе и топору! В одном ты прав, боярин! Со мною днесь Наталье Никитишне зазорно судьбу свою вязать, да и очень возможет она, – договорил он, горько усмехаясь, – опять остаться вдовою, теперь уже простого ратника Никиты Федорова… Прощай, боярин!</p>
<p>Он сделал движение уйти (и не ведал: то ли просто уйдет, то ли уйдет и утопится). Наталья метнулась было к нему раненой лебедью. Но Василь Василич негромко и властно окликнул Никиту:</p>
<p>– Постой! У Натальи Никитишны, – сказал, – своя деревня есть под Коломною. Я тебе жалую деревню в Селецкой волости, рядом с митрополичьими угодьями. Съездишь, коли мочно будет тебе, поглядишь. Мельницу надо поправить тамо, а земля не худа. С данями, с выходом, со всем! Счас и грамоту подпишу! Хватит того вам обоим на безбедное житие! Нынче в ночь уезжаю я, Федоров, проще сказать – бегу, а сейчас станьте на колена передо мною оба!</p>
<p>Наталья сама взяла Никиту за руку, дернула вниз. Никита опустился на колени, зажмурился. Василь Василич снял с полки икону, обнес трижды головы молодых, велел приложиться к образу.</p>
<p>Когда молодые, держась за руки, поднялись с колен, Василь Василич, отводя глаза и супясь, выговорил:</p>
<p>– Прости, Никита, коли обижал в чем!</p>
<p>– Прости и ты, Василь Василич, што из-за меня тебе ныне путь невольный! – И в пояс, опустив правую руку до земли, поклонил боярину.</p>
<p>Через час в домовой церкви вельяминовской состоялось венчание. Василь Васильичев поп надел им венцы, обвел вокруг аналоя. В крохотной домовой церковке только и были Василь Василич с женою да Михайло Лексаныч, все еще не возмогший взять в толк, как это все произошло.</p>
<p>В калите у Никиты лежала дарственная грамота на деревню и кожаный мешочек с серебром – свадебное подаренье молодым от Василь Василича. Когда уже все кончилось, Михайло Лексаныч вдруг прослезился, обнял Наталью, неловко обнял и поцеловал Никиту, сунув ему в руку тяжелый золотой перстень.</p>
<p>– Здесь не оставайся ни часу, ни дня! – присовокупил Василь Василич. – К себе вести ее тоже не советую. Никифора Зюзю знаешь? Он вас свезет на Подол, есть у меня там изба, тоже дарю! Тамо переночуйте, тамо и живите пока!</p>
<p>Скоро тяжелогруженые сани с приданым Натальи Никитичны – с окованным сундуком, узлами и укладками с посудою, рухлядью, тремя книгами, плетеным кружевом и шитьем – выехали с вельяминовского двора и, колыхаясь на подтаявшем разъезженном снегу, устремили в сторону Коломенских ворот Кремника. Примостившись на самом краешке саней, сидели Наталья Никитишна и девка. Никита шел сзади, а Зюзя – сбоку, понукая коня.</p>
<p>Из верхнего окошка смотрел им вслед великий боярин Василий Васильич Вельяминов, сын потомственного тысяцкого Москвы, один из первых людей в городе, головою Никиты выкупавший себе ослабу от суда и нынешней ночью собравшийся бежать, бросив терем, и села, и волости свои, к бывшему ворогу, а теперь спасителю – князю Олегу Иванычу, на Рязань.</p>
<empty-line></empty-line><p>Съезд тверских князей во Владимире прошел достойно. Во всех соборах звонили колокола, Алексий служил литургию в лучшем своем облачении. Оба князя, Всеволод и Василий Кашинский, потишели, раздавленные церковным торжественным благолепием. В суде, на владычном дворе, в обновленных Алексием хоромах, где половину мест занимали церковные иерархи и присутствовали четыре епископа, в том числе и тверской владыка Федор, князья тоже поопасились подымать безлепую руготню. Всеволод достаточно спокойно, уповая на справедливость митрополичьего решения, изложил свои обиды. Василий почванился, задирая бороду, но под мягким натиском Алексия уступил, согласясь воротить Всеволоду тверскую треть.</p>
<p>Алексий содеял так, чтобы Василий Кашинский не почуял себя обделенным. Всеволода уговорили уступить и в одном, и в другом, и в третьем. Василий был надобен Москве как союзник в борьбе с Литвой и как постоянный противник мужающих Александровичей. В конце концов все удалось разрешить, всех уговорить и со всеми поладить, вновь сведя в любовь кашинского князя с Иваном Иванычем.</p>
<p>По талой, раскисающей весенней дороге Алексий возвращался в Москву.</p>
<p>Был резкий, прозрачный и терпкий воздух, когда видна каждая веточка на придорожном ясене, обсаженном воркующим вороньем, а вокруг стогов сена жухлый снег усыпан протаявшими заячьими следами и оплывшие, словно обведенные по краю, подтаявшие шапки снега вот-вот готовы сползти с крутых кровель, чтобы вдрызг, с тяжелым уханьем, разлететься россыпью сквозистых матовых градин; и запахи были уже весенние: оттаивающего навоза, тальника, дыма, смешанного с влажною истомою близкой весны.</p>
<p>В Переяславле владычный гонец известил его о бегстве Василия Вельяминова с тестем.</p>
<p>Алексий, усталый с пути, наглотавшийся влажного весеннего воздуха, скоро переоболокся и забрался в постель. Лежучи, отдыхая, успокоенно подумал, что эдак-то и к лучшему! Утихнут пересуды, престанут наветы и ябеды. Уже засыпая, подумал, что для полного утишения Москвы следует удалить из нее и Василия Алексеича Хвостова тоже. «Хотя бы, хотя бы… И сюда, в Переславль! Под мой владычный догляд». И с тем уснул.</p>
<p>По приезде выяснилось, что угадал правильно. Хвостовский отпрыск со своими ябедами порядком-таки надоел всем и каждому на Москве, и тотчас по отбытии Вельяминова с тестем начались речи о том, что от Василия Хвостова избавиться надо тоже.</p>
<p>По совету Алексия хвостовский барчук получил назначение городовым воеводою в Переславль и отбыл вон из Москвы, а двор его и подмосковные села Алексея Петровича были, по настоянию митрополита, взяты на князя.</p>
<p>Иван Иваныч, как все слабые люди, не слишком горевал о гибели Алексея Хвоста. При жизни боярина находясь в его полной воле, он теперь, освободясь от этой воли (и попавши целиком в волю Алексия), был едва ли не рад. И только чувство долга да еще настойчивые вопрошания своих бояр заставили его поднять вопрос о необходимом возмездии за совершенное преступление.</p>
<p>Сидели в малой думной палате – невысоком рубленом покое с тесаными стенами, с небольшими оконцами, забранными слюдой в рисунчатых переплетах. Князь и митрополит на резных престолах – четвероугольных креслицах с высокими спинками, украшенных росписью, рыбьим зубом и финифтью; избранные бояре – по лавкам. Тут были двое Бяконтовых, Феофан и Матвей, Семен Михалыч, Дмитрий Алексаныч Зерно, Дмитрий Васильич Афинеев и Андрей Иваныч Акинфов – всего шесть человек. Вельяминовых не было, и не было многих иных: или слишком молодых годами, или слишком пристрастных к одной из враждующих сторон.</p>
<p>Окончательное удаление Хвостова одобрили все. Относительно того, что делать с беглецами, мнения разделились, и, посудив-порядив, шестеро избранных бояр (из коих двое были родными братьями митрополита) решили так, как намеривал Алексий: отложить дело, не говоря ни «да», ни «нет», не призывая беглецов воротиться, как предложил было Семен Михалыч, и не требуя их выдачи у Олега Рязанского, как хотели постановить Афинеев с Акинфовым.</p>
<p>– Совершено убийство тысяцкого! – горячась, воскликнул Дмитрий Василич. – Сего искони не бывало на Москве! А мы удаляем, тишины ради, сына убитого, словно бы овиноватив, и не требуем наказанья виновных!</p>
<p>– Можем ли мы считать виновными Василия Вельяминова с тестем? – вопросил, внимательно поглядев на Афинеева, осторожный Дмитрий Зерно. – Овиноватить великих бояринов просто! Труднее будет снять бесчестье с невиновных!</p>
<p>– Отъехали дак! – подал голос Андрей Акинфов. – Чего ж больши!</p>
<p>– С такой колготы, Андрей, – возразил Семен Михалыч, сдвигая брови, – да с етаких покоров и невиновный сбежит, и ты бы с батюшкою не выдержали тово! – Он укоризненно покачал головою, примолвил: – Розыск творили по слову самого Василья и вины не нашли! А не пойман – не вор!</p>
<p>Иван Иваныч взглядывал то на бояр, то с надеждою на митрополита. Бяконтовы, Феофан с Матвеем, молчали, тоже сожидая, что вымолвит их старший брат.</p>
<p>– Кто-то же убил Хвоста! – выкрикнул, гневая, Андрей Акинфов. – Кому ищо нать было?!</p>
<p>Алексий глядел на спорщиков, слегка склонив голову, ощущая – то ли от весенней поры, то ли от забот многих – груз лет и смутную тревогу, пробуждаемую в нем всегда немощью плоти: слишком многое требовалось ему совершить еще на земле, чтобы с сознанием исполненного долга отойти к Господу! Опустил взор, поднял его, вновь оглядел невеликое собрание вятших и выговорил наконец просто и устало:</p>
<p>– Убийца Хвоста мне известен и живет теперь на Москве.</p>
<empty-line></empty-line><p>Сгрузивши имущество у пустой вельяминовской избы, Никита с Зюзею занесли в сени сундук и узлы, после чего Зюзя отправился по просьбе Никиты покупать овес и сено, а Никита – привести коня и забрать кое-какую свою справу из молодечной и из дому.</p>
<p>Когда Никита вернулся, уже дотапливалась печь в избе, остатний дым уходил в дымник. Пол блестел и просыхал, отмытый до блеска, а Наталья Никитишна с девкой вешали полог над кроватью, тот самый, голубой, раскладывали одежду и утварь.</p>
<p>– В баню поди! – весело прокричала ему, глянув сияющими глазами, Наталья Никитишна. Она была с засученными рукавами, в переднике – такою Никита никогда не видел и представить себе не мог свою княжну.</p>
<p>Крохотная ветхая банька была уже вытоплена, и Никита, потыкавшись в ней и посетовав на щели в полу и в углах (беспременно затыкать нать!), все же и выпариться сумел, и голову вымыть щелоком. И тут-то Наталья, приоткрыв дверь, просунулась к нему в баню:</p>
<p>– Давай вихотку!</p>
<p>Никита – глаз ему было не разлепить – застыдился было своей наготы, но Наталья живо нагнула ему голову над лоханью, ловко и быстро натерла спину, шлепнула по мокрому, прокричав озорно: «Домывайся сам!» – хлопнула дверью, а он долго еще приходил в себя, умеряя жар в крови и уже безразлично елозя вихоткою…</p>
<p>Ужинали впятером. Зюзя с Матвеем Дыхно (боле никого из своих не стал звать Никита) выпили пива, поздравствовали молодых и уже в полных потемках, взвалясь на сани, отъехали с прощальными окликами, хрустом и чавканьем в синюю тьму засыпающего Подола.</p>
<p>Смолкали звонкие молотки медников, буханье кувалд и веселая деревянная россыпь колотушек древоделей. Подол засыпал. Девку положили в сенях на соломенном ложе. Никита, у которого толчками, глухо ударяло сердце, вышел в серо-синюю весеннюю ночь. «Ну что ж, коли и казнят!» – подумалось скользом и совсем не задело сознания. Он пролез в избу, по дороге задвинув щеколду.</p>
<p>Наталья сидела на краю постели, уже в рубахе одной, без повойника, расплетая косы, и молча, жадно глядела на него, вздрагивая губами. По лицу у нее от света единственной свечи бродили тени, и не понять было, не то улыбается она, не то заплачет вот-вот. Никита стоял и смотрел, вдруг и совсем оробев. Она встала, легонько пихнула его в грудь: «Сядь, тово!» Наклонилась, стащила сапог с одной ноги, потом с другой. Он тут только покаял, что забыл положить в сапоги хоть пару серебряных колец. Выпрямилась и стояла перед ним, пока снимал платье и порты. Потом дунула на свечу и сама охватила Никиту руками за шею. Он понес ее, неловко уронил в постель. Вершил мужское дело свое, еще ничего не понимая, не чувствуя толком. Застонал после со стыда. Она гладила его по волосам, шептала с нежным бережением:</p>
<p>– Не сетуй, ладо! Родной мой! Все у нас будет хорошо! Думать, мне легко… Тоже сколь ночей… Все была одна да одна… Верно ведь, в монастырь собиралась! И с тобою – долго не верила, что взаболь, а не так, как у иных…</p>
<p>Он уснул и к утру только, почти не разжимая глаз, вновь привлек жену к себе, доставив наконец и ей радость супружеской близости. После долго ласкал, дивясь и познавая ненавычное тело любимой, которую так долго хотел и ждал, что и верить перестал, что она – такая же, как и все, из плоти и крови, живая и земная, хоть и боярского роду. Жонка, жена, супруга, своя, родимая. И уже – навек.</p>
<p>Они пролежали, тихо беседуя, до света. Девка уже встала и настойчиво брякала посудою. Наталья легко вскочила, оправляя смятую рубаху. Накинувши летник и сунув ноги в чоботы, пробежала в баньку, вернулась свежая, умытая, с уже заплетенными косами, и тотчас принялась хозяйничать, приговаривая, что надобно содеять и то, и это, и третье…</p>
<p>– И к матери твоей надобно съездить нам обоим! А потом в деревню дареную – посельскому грамоту показать, и самим… Може, и переедем туда зараз!</p>
<p>Никита фыркнул, кривая усмешка исказила лицо:</p>
<p>– Придет ли ищо и пожить-то?!</p>
<p>– Ты што?! – схватила его за уши, поворотя к себе и крепко сжимая щеки ладонями, глядя круглыми распахнутыми глазами, выговорила: – И думать не смей! Да я тебя никому теперь не отдам! До великого князя дойду, в ноги брошусь!</p>
<p>Никита обнял ее, не стыдясь девки, утопил лицо, глаза, бороду в мягком, губами добрался до шеи. Целовал долго-долго, стараясь не всхлипнуть, не возрыдать. Что она могла и что мог даже и сам Иван Иваныч во всей этой жестокой кутерьме!</p>
<empty-line></empty-line><p>Мать, на которую женитьба Никиты свалилась, как обрушившаяся кровля терема, взглядывала, значительно поджимая губы, совестилась избяного разору и нечистоты, изо всех сил старалась не уронить и себя перед гостьей, тем паче когда Никита объяснил, кто такая его жена. (Про дареную деревню мать, кажись, даже и не поверила.)</p>
<p>– Нать родичей собрать! – выговорила наконец. Но Никита отмотнул головою. Решительно вывел мать в сени. Объяснил, что под следствием, что неясен исход, что сам Вельяминов бежал из Москвы. Мать уже ровно ничего не умела понять, только опасливо хлопала глазами. Выговорила потерянно:</p>
<p>– Как же гости-то?</p>
<p>– С гостями погоди, мать! И не сказывай пока никому. Утихнет – приедем, справим свадьбу по-годному!</p>
<p>Говорить матери, что его могут казнить, не стоило вовсе.</p>
<p>Митрополит все еще был во Владимире, и потому Никита, повестивши Матвею о своих делах, решил, не отлагая, съездить в деревню.</p>
<p>Коня запрягли в легкие санки, куда кинули только мешок овса. Сели вдвоем с Натальей. Никита вздел лучшее платье, закутал жену в просторный дорожный вотол. Прихватил саблю для всякого дурного случая.</p>
<p>Выехали затемно, и заночевать решили на пути, чтобы к месту приехать из утра. Над дорогою разноголосо орали птицы. Грело солнце, и Наталья, прикрываясь от летевшей в лицо снежной крупы из-под копыт, распахнула вотол.</p>
<p>Прозрачные, умытые и пронизанные солнцем стояли дали окрест, и окоем, как выехали за Москву, распахнулся во всю весеннюю невозможную ширь. Курились розовыми дымами деревни, струисто разбегались поля, воздух голубел, и синел лес, и стадом сияющих белоснежных барашков текли по синему простору небес облака. Он оборачивался, глядел и видел близко розовое лицо со следами его поцелуев, простое, свое, близкое, словно сказочная княжна растаяла в отдалении лет, а рядом с ним сидела живая, задумчивая и веселая, земная вся, своя жонка, что будет мыть полы и стирать портна, нянчить детей и обихаживать скот, и возьмет на свои плечи много поболе того, что и помыслить неможно было бы с тою, далекой и сказочной… Она кричит что-то, но бежит конь, и Никита, плохо слыша, наклоняет к ней ухо, и она, обнимая его за шею, повторяет, жаром овеивая ему лицо:</p>
<p>– Сына тебе рожу! Так и знай!</p>
<p>Деревня, подаренная Вельяминовым, была на отшибе. Сперва пришлось заехать в село с господским двором и разыскать посельского. Делу помогло то, что холоп бывал у Вельяминовых и встречал там Наталью Никитишну. Потому поладили быстро. Пригласили попа, прочли грамоту, выпили меду. Поп поздравствовал молодых, и Наталью Никитишну в особицу. (Понял лучше посельского, что вина тут – Натальина, а муж – сбоку припека, и без нее деревни бы ни в жисть не получил.)</p>
<p>После проехали с посольским до деревни. Собрали мужиков-хозяев со всех восьми дворов, пили пиво. Мужики крякали, присматривались к новому господину.</p>
<p>– Ты как ето: кормы станешь получать али жить у нас? – вопросил наконец вполседой кряжистый крестьянин, хитро и чуть насмешливо озирая Никиту. – Коли жить, дак енто, хоромы надо спроворить каки-нибудь!</p>
<p>Все еще не очень верили мужики, хотя и выслушали от посельского про вельяминовское подаренье. Тут же заспрашивали, как ныне станет у них с дорожною повинностью, погонят ли на городовое дело и надо ли, по прежнему уложению, возить лес?</p>
<p>С лесом вышла заминка. Посельский явно хотел, чтобы лес был вывезен. Но тут решительно вмешалась Наталья Никитишна, объявив, что лес будут мужики теперь возить во свою деревню на хоромы для нового володетеля. Посельский померк лицом, но смолчал. Наказы Василь Василича выполнялись свято, а о бегстве боярина на Рязань слухи еще не дошли.</p>
<p>Когда посельский, получив подарок и от подарка несколько повеселев, уехал, Никита прямо объявил мужикам, что, ежели они постараются, он и за лес частью заплатит, и на хоромном строении не обидит древоделей, кто станет хоромы рубить. А прослышавши про обещанное им серебро, мужики разом повеселели и уже без хитрых усмешек, придвинувшись вплоть, заговорили, перебивая друг друга. Серебро надобилось всем прежде всего на ордынский выход, и потому иногда нипочем шли и говядина, и хлеб, и лен – лишь бы выручить клятую ордынскую гривну, выручить и тотчас отдать, пополнив единою каплей тот непрестанный серебряный ручеек, что поил и поил до времени ханские города и гордых вельмож ордынских, а также и русских князей, покупавших тем серебром благорасположение татарских беков и самого хана.</p>
<p>Поладивши и урядив с мужиками, заночевали в избе у старосты. Лежали на полу, на овчинах. От хозяйской постели заботливая Наталья отказалась, не пожелав знаться с въедливыми насекомыми.</p>
<p>Никита лежал, уместив голову жены себе на плечо, и думал, вспоминая пологий склон неширокой речки, избы, раскиданные по косогору там и сям, остов испорченной водяной мельницы, близкий березовый и еловый лес на той стороне – всю эту небогатую, незвонкую природу, без больших, открытых взору пространств, высоких речных крутояров, красных медноствольных боров… Впрочем, и бор был, но, как ему пояснили, дале по берегу.</p>
<p>Ну что ж! Он еще не любил, не мог пока полюбить эту землю. Да землю-то, и самую красивую, любят не столь красоты ради, сколь в меру труда и забот, вложенных в нее тобою самим!</p>
<p>«Нынче поставить сруб да мельницу поправить… Что я! – осадил он сам себя. – Може, и не вернусь сюда? А Наталья?» И, отогнав ревнивую мысль о том, что Наталья вдругорядь выйдет замуж, заставил себя думать об обещанном сыне, об этом мальчике, которого он, возможно, и не увидит в глаза, который пройдет босыми ножками по этой земле, станет потом ловить в речке сорожек, гонять в ночное коней и, может быть, вспомнит когда и о том, что у него был такой непутевый отец, Никита Федоров, сложивший голову в боярской жестокой борьбе.</p>
<p>Наталья уже спала, прижавшись к нему и тихо посапывая. Он не стал ее будить, осторожно повернулся на бок и погоднее натянул овчину на плеча. Скупая слеза невесть с чего скатилась у него по щеке, защекотавши ухо. «Ну ты!» – одернул сам себя Никита, но еще долго лежал, слушая сонную тишину избы, и ворчанье скотины за стеною, и тонкий мышиный писк, и лишь когда Наталья, не просыпаясь, забросила ему руку на шею и крепче прижалась к его груди, у Никиты отлегло, отвалило наконец от сердца, и он уснул.</p>
<p>Назавтра месили снег и воду на полях, искали место для терема, сговаривались погоднее с мужиками, хлопали по рукам. А еще через день, отягощенные деревенскими дарами: поросенком, битою птицей, двумя мешками с мукою и крупой, корзиною яиц, кадушкою масла и несколькими кругами белого деревенского сыру, они уезжали назад, в Москву. Деревенские вышли провожать Никиту. Бабы присматривались к Наталье Никитишне, мужики щупали глазами своего нового господина, мяли ему руку медвежьими пожатьями, прошали, когда сожидать. Никита точного дня не называл, отговариваясь службою. Наконец отъехали. Из негустой толпы крестьян еще долго махали вслед платочками бабы.</p>
<p>В Москву Никита с Натальей воротили (не подгадывали, получилось так) в один день с митрополитом Алексием.</p>
<empty-line></empty-line><p>– Кто же он? – вопросил Андрей Акинфов.</p>
<p>– Кто убийца? Кто?! – раздались голоса прочих бояр. И князь Иван Иваныч, бледнея, тоже оборотил лик к Алексию, заранее набираясь духу, чтобы вынести смертный приговор.</p>
<p>Алексий глядел на них на всех и думал, думал о том, как обрадуют они все: и Андрей, и Дмитрий Афинеев, и Зерно, и даже его родные братья вздохнут свободно, разве один Семен Михалыч, переживший с ним, Алексием, и Царьград, и гибельную бурю на море, сожалительно воздохнет о молодце, и как станет счастлив Иван Иваныч, что все так хорошо кончилось, не задевши никоторого из бояр великих…</p>
<p>– Убил Алексея Петровича простой ратник, Никита именем, сын Мишуков, внук Федоров. Сам убил, никем не наущаем!</p>
<p>Бояре глядели недоуменно, переглядывались, и лишь один Семен Михалыч как будто догадывал, о ком идет речь, но и то не мог припомнить ясно, не представлял, не видел зримо образа преступника.</p>
<p>Алексий помолчал еще, отвердел ликом. Строгим темным взором обвел собрание вятших господ, хозяев Москвы. Повторил:</p>
<p>– Убил сам! Но дело сие, нами исследованное, оказалось зело не простым. – Он еще помолчал и докончил сурово и твердо: – А посему, полагаю, не подлежит суду мирскому, но токмо духовному. Властью, данною мне Господом, беру преступника на себя, в дом церковный, в услужение митрополичьему дому из рода в род. От вас, господа, сожидаю я согласия или протеста решению своему.</p>
<p>Первым благодарно склонил голову Семен Михалыч. Затем – осторожный Дмитрий Зерно. Недоуменно глянув на старшего брата и пошептавши между собой, Феофан с Матвеем тоже согласно склонили головы. Дела об убийствах принадлежали княжому суду, но Иван Иваныч торопливо и обрадованно закивал – его устраивало всякое решение, слагающее с его плеч груз крови и власти. Оставшиеся в явном меньшинстве Афинеев с Андреем Акинфовым, помедлив, с неохотою согласились тоже.</p>
<p>Так ничего еще не подозревавшему Никите Федорову была подарена жизнь, а с нею – потомственная, из роду в род, служба митрополичьему дому. Деревня, которую подарил ему Вельяминов, становилась теперь митрополичьей собственностью и уже от митрополита была вновь уступлена Никите на правах потомственного держания в уплату за службу. Так что и строить дом, и заводить хозяйство на новом месте Никите Федорову все же пришлось.</p>
<p>Летом уладились все княжеские дела. И только лишь с тверским владыкою Федором Алексий так и не урядил.</p>
<p>В июле пришло послание из Сарая. Заболевшая Тайдула вызывала своего молитвенника, «главного русского попа», чтобы он излечил ее от глазной болезни. Поездка была и нужная, и срочная, тем паче что уже дошли слухи о грозных переменах власти в Сарае. Восемнадцатого августа Алексий отбыл в Орду.</p>
</section><section><title><p>V. Великая замятня</p>
</title><p>Пятнистая тень листьев лежала на узорах камня. Плотные темно-зеленые изразцы в голубой, белой и коричневой перевити трав затейливыми восьмигранниками покрывали серо-желтую стену айвана. Легкий, умирающий от жары ветерок едва шевелил ветви, и тогда тени листьев причудливо бродили по плитам мощеного двора, политым водою ради прохлады и уже просыхающим.</p>
<p>Джанибек откинулся на подушках, протянул руку к серебряному подносу с сизыми кистями винограда, отламывая, клал в рот терпкие сладкие ягоды. В Тебризе все было сладким, приторно-сладким: музыка, танцы едва одетых в прозрачный индийский муслин девушек, розовое сладкое вино. Только эта разрисованная травами ослепительная на солнце глазурь не кажется сладкой. Мечети Тебриза, и верно, были величественны – и соборная Масджид-и-Джами, вся в роскоши резного мрамора, и Устад-Шагирд, и мечеть Тадж-ад-Дина Алишаха, возведенные совсем недавно, так же как и вместительные караван-сараи, бани и крытые круглыми куполами полутемные торговые ряды.</p>
<p>Он решил остановиться не в самом городе, раскаленном и пыльном, несмотря на сады и сотни кягризов, подводящих воду, а здесь, в Шаме, как называют этот пригород жители, или Шанб-и-Газане, как говорят ученые – улемы, и теперь сидит в редкой тени не дающих прохлады листьев и смотрит на величественный мавзолей Газана, высовывающийся из-за невысоких узорных стен с башенками. Эти стены никто не защищал, и сами они скорее защита от толпы, от лишних глаз, чем от вооруженного противника.</p>
<p>Джанибек смотрел, щурясь, на восьмигранники, строгий и прихотливый узор которых врачевал ум, приводя его в состояние тишины, и медленно ел виноград, запивая розовым ширазским вином. Он ждал.</p>
<p>Мелик Ашраф был плохой полководец. Он не задержал его войско на Куре или в теснинах Кавказа, дал проникнуть в Азарбайджан и встретил уже тут, под Тебризом, у города-сада Уджана. Встретил – и был наголову разбит. Часу не выстояли его воины в сече. Уджан был разграблен, вытоптаны прихотливые луга, изломаны деревья и кусты, от золотой палатки и трона не осталось ничего. Джанибек дозволил соратникам грабить ханский дворец Ашрафа. Теперь воинам роздано золото из сокровищ, награбленных недальновидным тираном, и воспрещено грабить жителей – пусть покупают продовольствие и корм для лошадей у тебризцев за деньги. Это поможет хоть что-то вернуть ограбленному Ашрафом населению.</p>
<p>Мелик Ашраф бежал в Хой, и за ним послана погоня.</p>
<p>Джанибека уже поздравляли улемы, кади сказал с минбара в мечети цветистую проповедь, а Бердибек, его сын и наследник, коего он мыслит оставить управлять Арраном и Азарбайджаном, тратит себя на пиры и пробует всех подряд красавиц захваченного гарема.</p>
<p>Ему, Джанибеку, еще нет пятидесяти лет, а плоть уже не требует тех радостей, которые приносят женщины. Здесь ему приводили юных, словно едва распустившийся бутон, розовокожих танцовщиц с глазами испуганных газелей, привели черную негритянку с огромными выпяченными губами в переднике из серебра и открытыми твердыми, словно вырезанными из черного дерева, грудями – и даже она не развлекла его, хотя и танцевала перед ним бесстыдно, и отдавалась ему с жадною пылкостью молодой изощренной самки…</p>
<p>Улемы говорили о Боге, о вечности, о жизни и смерти. Наверно, то же самое говорили и Газану, чей мавзолей высится там, в отдалении…</p>
<p>Наверно, если бы он был молод, то захотел оставить за собою Арран, оставить за собою и этот величественный город. А теперь его даже не тянет слушать стихи и внимать мудрым речам улемов и сладкоречивому кади. Теперь он видит, что они его не хотят и позвали, чтобы только сокрушить Ашрафа.</p>
<p>Солнце плавилось в зените, ощутимо тяжелые горячие золотые копья его вонзались в землю, в камни и глину, заставляя слепительно, до боли в глазах, сверкать раскаленные изразцы, клонили долу пыльную, пожухлую от жары листву… Пыль!</p>
<poem><stanza><v>Сияли людям зори и до нас,</v><v>Текли дугою звезды и до нас,</v><v>В комочке сером праха под ногою</v><v>Ты раздавил сиявший, юный глаз.</v></stanza></poem><p>Кажется, они все – эмиры и ханы Тебриза – проводили осень в горах…</p>
<p>Часу не стояли его ничтожные воины! И это после Абу-Саида, остановившего все войско Узбека с двумя тысячами всадников!</p>
<p>Смутную тревогу почуял он вдруг, пошевелясь на своем ложе, помыслив об этом удивительно легком разгроме Ашрафа. Хорошо ли, что при потомках великого Хулагу Персия столь и вдруг ослабела? Где сила монголов? Прийти с ратью мог и иной, а не только он, Джанибек! Впрочем, Мелик Ашраф – захватчик, сместивший законного хана, собака, притворившаяся волком…</p>
<p>Джанибек вздохнул и принялся за новую кисть. Вино уже делало свое дело, затуманивая мозг и окутывая все розовым прихотливым туманом… Молодым он, может быть, остался бы и сам навсегда в Тебризе! Но пусть Бердибек заменит отца. Пора юноше становиться мужем, а гуляке – правителем страны!</p>
<p>Джанибек прикрывает глаза. Вновь подошли музыканты, с поклонами уселись за краем ковра, на циновках. Тоненько запела флейта. Юноша начал вторить ей, закатывая глаза и играя голосом. Джанибек слушал стихи на непонятном языке, раз или два просил перевести ему, что поют. Оказалось, пели о любви и разлуке:</p>
<poem><stanza><v>Тоска и боль… О, дни свиданья! Остались мне от этих дней</v><v>Скользящий ветерок в ладонях и прах на голове моей.</v></stanza></poem><p>Джанибек слушал. Солнце смещалось над головою, и стены начинали отбрасывать тень. Сегодня ему должна прийти весть из Хоя. Обязательно сегодня. И ежели не придет – он послезавтра сам выступает в Хой!</p>
<p>Он не верил, что Мелик Ашраф, потеряв войско и сокровища, станет сопротивляться ему. Опасаться следовало нежданных союзников Ашрафа.</p>
<p>Нукеры уже дважды сменялись, и теперь по краям ковра стояли иные, почти незнакомые ему и, возможно, набранные Бердибеком. Подходило время молитвы, и Джанибек безразлично, думая совсем о другом, омыл лицо и руки, прополоскал рот и сотворил намаз.</p>
<p>Наконец послышался топот многочисленного конского отряда. Он дал знак уйти музыкантам и танцовщицам, принял пристойный вид. Усилием воли прогнал хмель.</p>
<p>Воины входили в сад запыленные, усталые. Ото всех пахло конским потом, и Джанибека потянуло домой, в степь. Он хотел спросить вступивших в сад нойонов, поймали или нет беглеца. Но спрашивать не пришлось. На веревке втащили и бросили к его ногам жирного человека в порванном и пропыленном насквозь дорогом платье, со связанными назади руками. Джанибек с легкою гадливостью разглядывал толстое лицо с грязными дорожками от стекавшего пота, выпученные бегающие глаза. И от этого человека, столь похожего на мясника, стонала вся Персия?</p>
<p>– Встань перед повелителем вселенной! – напыщенно произнес начальник стражи, дергая за веревку.</p>
<p>Мелик Ашраф оглянулся затравленным зверем. При виде винограда и кувшина с вином у него заходил кадык. «Пить!» – хрипло потребовал он.</p>
<p>Джанибек чуть кивнул разрешающе головою, и нукер, подняв плеть, изо всей силы опустил ее на спину Ашрафа.</p>
<p>– Встань, собака! – повторил старший над стражею.</p>
<p>Бегающие глаза Ашрафа утвердились наконец на лице Джанибека, гладком, монгольском, казалось, вне возраста и времени, слегка улыбающемся лице. Плеть поднялась снова, змеисто оплетя плечи узника. Ашраф рыкнул, как забиваемый бык, и вскочил на ноги.</p>
<p>– Кланяйся!</p>
<p>Третьего удара плети уже не понадобилось.</p>
<p>И этот человек разорял и убивал тысячи и тысячи граждан своей страны только для того, чтобы присваивать себе их имущество!</p>
<p>– Пить? – переспросил Джанибек.</p>
<p>Струисто расталкивая столпившихся воинов, подошел запоздавший Бердибек. Поглядел хищно, раздув ноздри:</p>
<p>– Поймали Ашрафа?</p>
<p>Джанибек ответил сыну легким кивком головы. Задумчиво глядя на потного, грязного, вонючего пленника, оторвал и положил в рот виноградину.</p>
<p>– Угощают и чествуют гостя! – сказал.</p>
<p>И Ашраф, судорожно проглотив густую слюну, опустил голову.</p>
<p>– Я мог бы тебе предложить выпить блюдо золотых монет! Или, расплавив золото, влить его тебе в глотку, а, Ашраф? Лучшего употребления для награбленных сокровищ ты сам все равно не сумел бы придумать!</p>
<p>Толпа огустела. Подошли старейшие улемы, явился сам кади и главы города. Все они смотрели на пленного Ашрафа с жадным и опасливым удивлением.</p>
<p>Джанибек медленно отщипывал виноградины одну за другой. Оглядел своих нойонов, готовно взиравших на повелителя. Произнес наконец:</p>
<p>– Он не достоин почетной смерти без пролития крови, которую даруют благородным мужам. Не заслужил ее!</p>
<p>Нойоны склонили головы. Тебризцы гадали, что будет, кутая руки в рукава халатов и ожидая решения повелителя Золотой Орды.</p>
<p>– Стащите его к канаве и перережьте горло! – приказал Джанибек.</p>
<p>Нукер сильно дернул сзади за веревку. Ашраф выкатил кровавые бессмысленные белки, прорычал что-то неразборчиво, раздирая черный пересохший рот. Его, упирающегося, поволокли со двора, как барана.</p>
<p>Скоро визг и хрип послышались там, за стеной, и палач внес отрезанную голову Ашрафа, с которой еще капали густые темные капли, расплющиваясь о плиты двора в маленькие темно-красные солнца. Показал с поклоном Джанибеку, потом, обернув лицом, всей толпе воинов и придворных, заполонивших двор. Ропот, единый вздох прошел по толпе. Джанибек слегка склонил чело и положил в рот еще одну виноградину.</p>
<p>Голову унесли. Что-то бормотали, кланяясь в пояс, улемы. Бердибек пошел следом за головой, верно, еще не насытясь жестоким зрелищем.</p>
<p>Джанибек не слушал улемов, задумчиво глядя на тоненькую кровяную дорожку, темнеющую прямо на глазах. Явился раб с кувшином воды и шваброю, которой начал, поливая водой, чистить камни двора.</p>
<p>Джанибек положил в рот еще одну виноградину, и вдруг его всего передернуло от резкого, мгновенного ощущения кислоты.</p>
<p>Он отпустил улемов, из уважения приложив на прощание руку к груди, и, пока расходились его воины, нойоны и стража, продолжал сидеть на подушках, выпрямившись и полузакрыв глаза.</p>
<p>К вечеру духота становилась решительно невыносимой. Он вновь посмотрел на безупречные узорные восьмигранники ковровой стены, на эту совершенную рукотворную красоту райского сада, сада невозможной мечты, приснившейся истомленному жителю пустыни, на ряды узорных айванов, прекрасных и таких чужих для него, и понял, что надо скорей возвращаться к себе в Сарай, в степь, иначе этот жаркий рай обессилит его и убьет. К тому же теперь, после казни Ашрафа, ему в Тебризе стало уже совсем нечего делать.</p>
<empty-line></empty-line><p>В Сарай на этот раз Алексий отправился на корабле. Путешествие водою сулило телу покой, потребный для молитвенного и иного сосредоточения.</p>
<p>Что надобно, дабы излечить человека от неизвестной тебе болезни? Излечить болящего, коему не сумели помочь многоумные арабские врачи? Излечить царицу, от коей при успехе или неуспехе лечения зависит твоя судьба и – более того – судьба русской церкви, а значит, судьба всей Руси?</p>
<p>Господь требует от верных своих не токмо веры, но и дел. И дел – прежде всего. (Об этом – половина евангельских притчей!) Человек должен до предела напрячь усилия свои и при этом еще и верить.</p>
<p>Ленивые (или те, кто принадлежит к угасающей нации) полагаются обычно на нехитрое правило: «Бог даст!» (И ежели не «дает» – начинают сомневаться в Боге.) Алексий был человеком рассветной поры. Он деятельно собирал лекарства. Продумывал заранее, как приуготовить мнение народное. Вспоминал греческие схолии, прослушанные в Царьграде. Всего этого требовал от него Господь, велящий неукосневать в трудах.</p>
<p>Было чудо. Сама собою загорелась свеча в церкви. Свечу эту он, Алексий, раздробив, раздал народу, и о том повестили по всем храмам Москвы. Были иные приготовления, о коих столь широко не разглашалось и не записывалось во владычном летописании. Лучшие целители русских монастырей, которым не раз приходилось лечить трахому и нервную слепоту, помогали Алексию. Пригодилась и греческая наука, труды Галена и Гиппократа, великих мужей древности, с трудами коих он знакомился в Константинополе.</p>
<p>Перед самым отъездом пришел монашек из-под Боровска, стараниями Алексия тихо присоединяемого к московскому уделу, с мазью, полученной им из каких-то особых лишайников и мхов. И хотя секрет мази был перенят от колдуна-язычника, Алексий, помолясь, принял и это средствие, сверхчувственно догадав о спасительной силе незнакомой целебной смеси.</p>
<p>Но и лекарство еще не все и порою даже не главное в излечении болезни. Главное – это сам врач, его состояние, его воля, его умение ободрить больного и велеть тому, заставить выздороветь. И для ниспослания этой-то, данной свыше силы врачевания, проще сказать – для укрепления духа своего, Алексий молился в продолжение всего долгого пути до Сарая.</p>
<p>Проходили рыжие осенние берега, а он молился. Ставили косой парус, ловя ветер, или опускали в воду весла – митрополит был нем и недвижен, он беседовал с Господом. И текла река, и шли дни, приближая час его славы или позора…</p>
<p>«Дай, Господи! Не мне, не мне! Но земле моей и языку русскому!»</p>
<p>В каждом деле, труде, подвиге, в каждом замышлении человеческом всегда есть частица неуверенности: выйдет, не выйдет? И воин на бою или в поединке подчас вдохновляется как раз этою неуверенностью сражения, сосредоточивая волю свою к одолению на врага. В каждом деле, в каждом труде… Но вот когда даже нельзя сказать обрядовых слов: «Победить или умереть», когда и умереть-то нельзя, неможно, а надобно токмо победить, вот это-то и есть самое страшное, самая главная труднота, и тут-то и нужна, надобна, необходима духовная укрепа, даваемая молитвой и верой.</p>
<p>Станята, и на сей раз ехавший вместе с Алексием, чуя святительскую трудноту, как цепной пес охранял владыку от надоедливого внимания клирошан прежде всего. И Алексий то взглядом, то кивком головы благодарил своего придверника.</p>
<p>Миновали Коломну, прошли Переяславль-Рязанский, выплыли к Нижнему. Вот уже и Нижний Новгород исчезает за кормою паузка, и тянутся справа горы в шубе красных боров, а слева – широкая луговая сторона. Кормчий не отпускает правила – не сесть бы невзначай на песок! Волга сильно обмелела, и тут нужен глаз да глаз.</p>
<p>Трепещет, чуть посверкивая, теплый воздух, слоисто перемежаясь с речною влагою, тянут над головою птичьи стада. Повар в маленькой поварне на носу паузка стряпает очередную трапезу. Кто-то из корабельных, закидывая с борта уду, успел натаскать на уху крупных стерлядей. Течет мирная жизнь, и текут и текут, расступаясь все более, берега великой реки. Скоро Сарай!</p>
<p>В столице Золотой Орды Алексия встречают. Гонец, загодя посланный посуху, предупредил уже царицу Тайдулу и обслугу русского подворья.</p>
<p>Чалят паузок, выдвигают шаткие мостки так, чтобы можно было прямо с корабля соступить на сходни, сводят под руки. Весь берег в народе: тут и знатные татары, посланные царицей, и толпа купцов, ремесленников, рабов в рванине и опорках. И всем надобно хотя бы благословение митрополита, посланное хоть издали. И он благословляет, и крестит, и наконец-то соступает на берег и идет к возку, поставленному на колеса, оглядывая толпу и берег и недоумевая: отчего так тревожно-неуверенны встречающие его и что и с кем произошло? Жива ли царица? Воротился ли хан из Персии? Пахнет жаркою пылью, овцами, рыбой, потом и грязью собравшейся толпы.</p>
<p>Только дома, в горницах русского подворья, Алексий узнает местные новости. Царица жива и ждет его к себе. Хан воротился, но сейчас находится за городом, он болен, и к нему никого не пускают. За Бердибеком послано. Шепотом сообщают ему и причину болезни хана – безумие.</p>
<p>Станята поздно вечером, побегавши по Сараю и все разузнав, уточняет:</p>
<p>– На пути от некоего призрака занемог и сбесися! А теперь улемы держат хана, яко плененна, и даже тебе, владыко, показывать не хотят. Може, и лечить не думают, бог весть! За Бердибеком, вишь, послано… Как бы замятни какой не стало на нашу с тобою голову, владыко!</p>
<empty-line></empty-line><p>Тупую боль в затылке, которая усиливалась, когда он поворачивал голову, Джанибек почувствовал еще в Тебризе. Думал, это от жары и пройдет, едва они выедут в степь. Но пока пробирались горными дорогами на Шемаху и Дербент, ему становилось все хуже и хуже. Хан крепился, с трудом, но подымался по утрам, влезал на коня. Где-то за Тереком он уже не мог ехать верхом, и его везли в связанных кошмах, одвуконь. Джанибек временами бредил; приходя в себя, просил вина. Пока пил, голову не так раскалывало болью. Мешало только то, что он начал видеть мертвых, путая их с живыми. Являлся покойный русский князь Семен, и был он черный, и сам объяснял, что почернел от черной смерти, чумы, и удивлялся, почему и он, Джанибек, не умер вместе с ним. Являлся суровый, недоступный Тинибек, с сомкнутыми глазами, и неотступно маячил перед взором несчастный, трясущийся Хыдрбек, со взглядом пойманного степного зайца. Он являлся всегда, маячил перед конями, сидел рядом на кошмах и говорил, говорил, говорил, всегда неразборчиво и жалобно.</p>
<p>Прошлое преступление, отодвигаемое им все эти долгие годы, явилось к нему теперь и требовало расплаты. И Джанибек скрежетал зубами, перекатывал горячую голову по кошмам, кричал, что он был добр и всегда, всю жизнь преследовал зло! А Хыдрбек жалко улыбался и продолжал глядеть на него загнанным, заячьим взором.</p>
<p>Очнувшись, Джанибек видел испуганные лица слуг, молчал, требовал опять и опять вина, не догадывая, что тем самым губит себя, что у него уже белая горячка и ему надобно прежде всего бросить пить…</p>
<p>Сумрак сгущался все более. По пыльной выжженной степи катались пылевые вихри. Войско, растянутое на десятки верст, проходило эти безводные земли редкими отрядами, чтобы не погубить коней. В ставке хана было совсем мало воинов. Джанибека опустили на землю, готовили дневку. Кони зло грызли сухие ломкие стебли трав. Скудный источник солоноватой воды едва сочился, не в силах напоить даже воинов.</p>
<p>После не могли установить, кто первый крикнул: «Кара-чулмус!» Темный пылевой смерч шел прямо на становище. Воины попадали на землю, кони сорвались с привязи. Вокруг хана, уложенного в кошме на жесткие травы, не осталось никого.</p>
<p>Он слышал крик «Кара-чулмус!» неясно, не понимая, не в бреду ли это ему кажет? Высокий-высокий, подобный вытягивающемуся кресту странник с лицом ифрита возник перед ним – и это был ужас. Джанибек глядел на него, вцепившись пальцами в кошму, а тот тянулся, тянулся и тянулся ввысь, перечерчивая небосвод, и бились, извиваясь в муках, погубленные им братья, и кто-то вопил его, Джанибековым, голосом, а видение вспухало, изгибалось, наваливаясь и удушая, и что-то начинало приподымать его с земли, и плотно залепляло нос, не дозволяя дыхания, и он кричал и бился, уже не слыша голоса своего, и все это длилось, длилось, длилось… Уже пришедшие в себя нукеры, переловив разбежавшихся лошадей, воротились к покинутому огню и шатру, валявшемуся на земле, и столпились со страхом вокруг истерзанной кошмы, на которой рычал и бился, безумно закатывая глаза, с пеною на губах их повелитель, и когда его пытались поднять, стал грызть руки, почти откусил палец одному из воинов, бормотал про какого-то ифрита или самого Иблиса, и тогда нукеры поняли, что кара-чулмус вселился в ихнего хана.</p>
<p>Джанибека связали, укутали в кошму, оставив снаружи одно лицо для питья и дыхания. Ему уже не давали вина, но только мутноватую воду из источников, и в опор погнали коней. Довезти бы хана живым до дому, иначе – смерть!</p>
<p>Так, перепеленутый – словно дитя, опрелый, в моче и кале, безумный хан был доставлен в Сарай.</p>
<p>Джанибека порешили не перевозить в город, оставили в одной из ханских юрт. Обтерли уксусом, переменили ему платье. Эмиры совещались друг с другом, все ждали Бердибека. Тавлубий разъезжал важный, старый, с многочисленною вооруженною свитой. В самом сгущенном горячем воздухе запахло близкой резней.</p>
<p>Мусульманские улемы толковали вполголоса, что Аллах покарал хана за веротерпимость и снисхождение к иноверцам. Хотя больной Джанибек и бормотал в бреду имя Алексия, но главного урусутского священника к больному воспретили пускать под любым видом.</p>
<p>Полуслепая Тайдула тоже была едва допущена в шатер к мужу. Он не узнавал ее, и она ничего не могла поделать, от жестокой рези в глазах даже и увидеть Джанибека не могла, а его бормотание, вопли и зубовный скрежет едва совсем не доконали больную царицу.</p>
<p>Улемы ведали, что и для чего они делают. Приезд Алексия был для них совсем некстати. Ежели бы митрополит сумел излечить и царицу, и хана, те, возможно, захотели бы стать христианами, а тогда… И потому, загоняя коней, мчали гонцы за Бердибеком. Лучше этот жестокий и развратный (но зато преданный исламу!) правитель, чем крушение всего дела правой веры в Орде!</p>
<p>Вот в эти-то тревожные дни, среди молитв, ненависти и зловещих предзнаменований, и прибыл русский митрополит Алексий в Сарай.</p>
<empty-line></empty-line><p>Два дня его не допускали даже к Тайдуле, но наконец болящая царица, видимо, сумела настоять на своем, и Алексий с четырьмя спутниками, среди которых был и Станята, отправился во дворец Тайдулы.</p>
<p>Пестрый, весь в цветных изразцах, невысокий и раскидистый дворец старшей жены Джанибека стоял среди роз и плодовых деревьев, высаженных рядами. Сама царица помещалась в саду, в белой юрте, среди своих служанок и рабынь.</p>
<p>Ворота дворца охраняла усиленная стража, а в приемной зале Алексия встретили несколько густобородых шейхов, один из которых, назвавшись имамом, потребовал передать ему лекарство для царицы. Алексий чуть улыбнулся и ответил через переводчика, что главным лекарством его является христианская молитва, которую должен произнести именно он, Алексий, и знак креста. Улемы начали взволнованно и злобно препираться друг с другом, но тут в сводчатую палату быстрыми шагами вошел вооруженный сотник царицы с двумя нукерами, и улемы с ворчанием расступились, как стая голодных псов.</p>
<p>Вышли в сад, одуряюще благоухающий, полный цветов. Поздние сорта роз роняли шафранные лепестки на дорожки. Щебетали попугаи – словно бы лилась и лилась вода. Русичей подвели к красным, украшенным резьбою и покрытым плотным китайским лаком дверям большой и широкой юрты из снежно-белого войлока. Алексий думал, что тут его испытания окончатся, но в юрте, разгороженной пополам, с тронным возвышением в передней части, скупо освещенной сейчас светом из круглого отверстия в крыше, к нему двинулся, преграждая дорогу, длиннобородый врач-таджик и объявил опять, что может дозволить врачевать царицу только в своем присутствии, при этом он должен проверять каждое лекарство урусута, так как отвечает за жизнь и здоровье госпожи. Сотник стоял в нерешительности, и они бы еще долго препирались, но, заслышавши голос Алексия, Тайдула сама позвала русского попа к себе.</p>
<p>Приветствовав царицу и мимолетно ужаснувшись ее лицу с распухшими, изъязвленными веками, почти сомкнутыми и покрытыми гноем, Алексий твердо потребовал удаления врача и вообще всех, кто может помешать лечению.</p>
<p>– Я не присутствовал здесь, царица, когда твой врач лечил тебя, и не проверял его лекарств. После того как он не сумел помочь тебе и ты послала за мною, пусть и он уйдет и не мешает мне лечить тебя, ибо первое условие врачевания – доверие к лекарю!</p>
<p>Тайдула покивала коротко, велела что-то сотнику, и врач-таджик исчез так же, как и густобородые улемы.</p>
<p>В задней части юрты было тесно от узорных сундуков, громоздящихся друг на друге, пестрых подушек, одеял, узорных кошм, сосудов, курильниц и светильников, видимо зажигаемых к вечеру. Рабыни с завешанными черным муслином ртами суетились, позвякивая браслетами.</p>
<p>Алексий, внимательно разглядывая царицу, не спешил доставать свои снадобья. Вопросил, пользовалась ли царица дареною чашей. Тайдула со смущением призналась, что чашу отобрали у нее улемы, когда ей стало совсем плохо.</p>
<p>– Сомневающемуся в силе креста лучше вовсе не прибегать к нему, чем, прибегнув, отбросить святыню и тем гневить Господа! – с мягкою строгостью выговорил Алексий и продолжал: – Дочь моя! Заступничество высших сил со мною, и с помощью Божией я излечу тебя. Но токмо в том случае, ежели ты полностью доверишься мне и отвергнешь все иные средства и способы, ибо дело, требующее одного и единого, неможно делать двоим и по-разному!</p>
<p>Тайдула подумала, кивнула наконец головой:</p>
<p>– Я верю тебе! – сказала, и в голосе, растерянном, угнетенном болезнью, просквозили прежние воля и власть.</p>
<p>– И прошу тебя, госпожа, будь тверда и не переменяй отныне решения твоего! – с настойчивостью повторил Алексий. – Знай, что я мог бы тотчас и враз помочь тебе, но надобно сперва исправить те ошибки, которые допустили другие, те, кто пользовали тебя доселе, и потому будь терпеливою, госпожа! И скажи еще раз, еще раз повтори, что веришь и доверяешь мне, молитвеннику твоему, и будешь слушать токмо меня и со смирением принимать всяческое лечение!</p>
<p>На опухшем лице Тайдулы явилась вымученная улыбка:</p>
<p>– Мне делали даже примочки из ослиной мочи на глаза, и чего еще только не творили со мною, урус! Лечи, я буду слушать тебя и даю в том свое царское слово!</p>
<p>Теперь уже ничто не мешало врачеванию, и Алексий приступил к делу. Была раскрыта и водружена походная божница. Алексий преклонил колена и помолился сам. Потом окропил Тайдулу, промыв ей глаза святой водою, и, посадивши перед собой и возложив ей руки на голову, начал читать долгий молебный канон.</p>
<p>Странное чувство испытывал он, когда, возложивши руки на голову этой нравной и властной, а ныне смиренной пред ним женщины, по сути, приобщал ее, язычницу, ко Христовой благодати. И чувство это передавалось, видимо, и присмиревшим рабыням, что робко сидели в углу, блестящими черными глазами пугливо и любопытно разглядывая строгого христианского наставника в отделанной золотом ризе, что произносил отвычные слова, называя пророка Ису и его мать Мариам из святой книги Инджиль и совсем не упоминая при этом Магомета.</p>
<p>Тайдула постепенно успокаивалась. Алексий чувствовал руками, как опадает напряжение в членах царицы, как спадает жар тела, и почти не удивился тому, что по окончании молитвы царица едва сидела и была вся в полусонной дреме.</p>
<p>– Ты усыпил меня, русский поп! – пробормотала она.</p>
<p>По знаку Алексия служанки подняли госпожу, уложили на постель. Он, легко касаясь ее вспухших век, наложил мазь. Выходя в то время, как спутники складывали божницу и убирали священные предметы, вызвал сотника и, строго повелев никого не пускать к больной и проверять, пробуя всякую еду и питье, которые ей будут подносить, сказал, что оставляет для надзора одного своего спутника (он указал на Станяту) и ежели царице вдруг станет плохо, то он сможет и помочь ей, и вызвать его, Алексия.</p>
<p>До утра Алексий спокойно спал в княжеской горнице русского подворья, а для Станяты это была самая хлопотливая ночь. Во-первых, не ведали, куда его поместить, ибо в юрте царицы мужчинам под страхом смерти нельзя было оставаться, а уходить куда-нибудь далеко Станька отказался наотрез. В конце концов ему поставили черный походный шатер в саду, невдали от ханской юрты, откуда он и лежа мог видеть всякого, входящего в сад. Принесли поесть, и Станька, подложив под голову кулак, забылся чутким, вполглаза, сном.</p>
<p>Впрочем, спать ему пришлось недолго. «Урус, урус!» – тихо позвали его, едва Станька начал видеть какие-то невозможные, ни на что не похожие сны. Вздрогнув, он приподнялся на локте, ощупал нож на поясе и банку с мазью за пазухою. То и другое было, к счастью, на месте.</p>
<p>– Урус, урус! – позвали снова из-за шатра.</p>
<p>К его лицу, звякнув, упал тяжелый кожаный мешочек, явно с диргемами. Станята отозвался, не трогая кошелька, и весь подобрался, ожидая, что будет дальше.</p>
<p>– Урус, урус! – продолжал звать робкий голос из-за шатра.</p>
<p>– Сюда пойди! – отозвался он по-татарски. Из-за шатра показалась голова в мохнатой бараньей шапке, потом выполз и весь человек – небольшого роста, закутанный в широкий халат. Станька напрягся, освобождая нож из ножен. Человек юркнул к нему и присел, дрожа и оглядываясь:</p>
<p>– Пусти к себе!</p>
<p>Только когда незнакомец пролез в шатер, Станька понял, что перед ним не мужик, а баба. Девушка скинула шапку – заплетенные в мелкие косички черные волосы рассыпались по плечам, – вынырнула из-под халата и вся приникла к нему, дрожа и ощупывая Станяту руками.</p>
<p>– Бери меня, бери! – шептала она.</p>
<p>В Станьке было колыхнулась дурная горячая кровь (редко бывает, чтобы так вот беззаветно отдавалась тебе юная незнакомая красавица!), но он, уже теряя волю, поднял глаза, и что-то, может быть глубокая тишина или лик луны, которая глядела прямо в отверстие шатра, оцепенив розовый сад смутным, тревожным сиянием своим, отрезвило его, приведя в чувство. И показалось тотчас, что там, за шатром, еще кто-то есть и этот кто-то ждет и жаждет его падения. Он крепко ухватил девушку за косы, отогнул назад ее голову, увидел полузакрытые кошачьи глаза и хищный маленький оскал и опомнился окончательно.</p>
<p>– Ты кто? Зачем пришла? Говори, ну! – сердито потребовал он вполголоса. Она рванулась было, но Станька держал крепко и за волосы, и за два сжатых вместе запястья. Тогда она заплакала, зябко вздрагивая узкими плечами:</p>
<p>– Не хочешь меня – серебро бери, бери золото, ну! – сказала.</p>
<p>– Зачем? – вновь вопросил Станята.</p>
<p>– Мазь дай! – попросила девушка, приоткрывая глаза.</p>
<p>Да, конечно, за палаткою кто-то был, там раздалось и смолкло в этот миг чуть слышное шевеление.</p>
<p>– Дай лучше! – просила она горячим шепотом. – Не то тебя убьют или отравят! И меня убьют тоже! – примолвила девушка, заметивши, что Станьку не очень испугала угроза.</p>
<p>Станята лихорадочно думал – придумать надо было тотчас и безошибочно, ибо иначе его и в сам деле не сегодня завтра убьют, и Алексию он тогда ничем уже не поможет.</p>
<p>– Слушай, дурочка! Пожалею тебя – так и быть! – ответил он наконец. – Никакой особой мази нет у нашего попа, только святая вода да молитвы, и еще вот только… Можжевельник знаешь? Такие черные ягоды на нем? – (Она отрицательно покачала головой.) – Ну, запомни, словом, можжевельник, потом болиголов… – Станята врал вдохновенно, стараясь называть новые и новые растения, коих не достать было в степи. За палаткою внимательно слушали, запоминая. – Все это растереть, высушить сперва, и с барсучьим салом перемешать. Барсук, барсук, зверь такой, знаешь ли?</p>
<p>Она кивнула головою.</p>
<p>– Ну вот! Этою мазью и мажут у нас глаза. А потом мочой, только не ослиною, а мочой от стельной коровы, и ту мочу квасят двадцать дней, мешают с растопленным коровьим маслом и пропускают через мох, после два месяца кряду подержат, так вот ентим ищо. И боле ничем не пользуют у нас! Поняла? Запомнила? Ну и беги! Грех мне с тобою принять нельзя! Узнают – убьют! Беги!</p>
<p>– Серебро возьми! – шепнула красавица, змеей выскальзывая из шатра, подгоняемая Станятой. А тот, только вытолкав ее вместе с халатом и шапкою из шатра, почуял до конца, сколь лакомой должна быть эта сговорчивая девушка, и даже крякнул от сожаления, впрочем, и порадовал себе. Те, за шатром, ему явно бы не дали отведать сласти.</p>
<p>Спать после всего этого смысла уже не имело. Станята сел, готовый вскочить при первом шорохе, и так просидел всю ночь, глядя, как медленно переходит по окоему лунный диск, как движутся тени сада, как сменяется стража у ворот и как выходят, удаляясь в кусты, и возвращаются вновь в ханский шатер рабыни, и только на самом восходе солнца заснул, уронивши голову на грудь, но и тогда не разжал руки, сведенной судорогою на рукояти ножа.</p>
<p>Алексий воротился утром. Опухоль значительно спала, чему, по-видимому, впрочем, помогли молитва и сон, а не мази, которыми он пользовал царицу вчера. Алексий, пока расставляли божницу и приготовляли все потребное ему, задумался. Следовало перепробовать сперва все обычные средствия, коими неплохо лечили в русских монастырях, но болезнь Тайдулы была слишком запущена, а разговоры и шум в Сарае по поводу его лечения все возбуждались и росли с каждым часом. И Алексий, мысленно воззвав к Господу, решился. После молебна он достал мазь, добытую ему боровским монашком, понимая, что, ежели не поможет и она, его посольство закончится полным крушением.</p>
<p>Кажется, никогда он, применив лекарство, не молился так горячо и крепко. В эту ночь, вторую ночь, проведенную Станятою в полудремоте в ханском саду, Алексий тоже не ложился в постель, простояв на молитве перед аналоем всю ночь.</p>
<p>Вокруг русского подворья в эти дни творилась прямая бесовщина. Ключнику на базаре продали огромного снулого осетра, мясо которого оказалось отравленным (повар, разделывая рыбу, по черным жабрам догадал, что дело нечисто, не то бы створилась беда). Какие-то непонятные личности бродили вокруг, пытались перелезть невысокую ограду сада. Ночью кусками ядовитого мяса отравили двух сторожевых псов.</p>
<p>Приезжал Товлубий, принял богатые дары, загадочно сопел, разглядывая митрополита. Сказал наконец, отводя глаза, чтобы русичи не ходили нынче поодинке по базару, а самого Алексия ко дворцу Тайдулы сопровождала стража. Алексий понял, не стал возмущаться, ни расспрашивать. Товлубий, или по-татарски Товлубег, был одновременно и врагом, и другом. Тень Калиты, русское нескудное серебро продолжали действовать на этого старого кровожадного барса, убийцу тверских князей Александра с Федором, серебро Калиты и подношения Симеона Гордого. Товлубий явно что-то замысливал и приезжал поглядеть, нужны ли ему еще для его замыслов эти русичи.</p>
<p>На расставании Алексий твердо поглядел в глаза Товлубию, сказал с намеком (внимающий да разумеет!):</p>
<p>– Мы помним всех, кому благодетельствовал почивший в бозе князь Иван Данилович, а такожде и сын его, князь Семен Иваныч. И наша рука не оскудеет к друзьям дома московских государей!</p>
<p>Товлубий, не убежденный до конца в своей трудной потаенной мысли, все же с пониманием склонил голову.</p>
<p>Когда-то умирающий Калита сказал сыну вещие слова: «Чаю, много зла принесет Орде сей Товлубий, но ты поддержи его там, в Орде! Серебра не жалей, кровь дороже!» Алексий не ведал этих слов, но что такое Товлубий – знал слишком хорошо, и что дружбою или хотя бы отсутствием вражды этого человека пренебрегать нельзя никак – знал тоже.</p>
<p>Боровская мазь произвела неожиданное действие. Тайдуле стало хуже. Алексий снял наложенные было повязки, долго смотрел и вдруг понял, что произошли изменения к лучшему: гной выходил, тугая опухоль сморщилась и начала опадать. Он опять твердой рукою намазал глаза тою же мазью, наложил повязку, примолвив:</p>
<p>– Будь мужественною, госпожа! Иного не скажу тебе теперь, но уповаю на Господа!</p>
<p>Мусульманские улемы пробовали приходить к нему на подворье. Алексий с непреложною твердостью отвечал, что, покуда не окончит лечения царицы, говорить не будет ни с кем.</p>
<p>В этот день двоих русичей на базаре избили почти до бесчувствия. Пришлось и их лечить, запретив всем прочим без дела шататься по городу. По поводу пребывания Станяты в саду царицы возгорелась целая пря, и Алексий предложил ставить у палатки Станяты доверенного Тайдуле нукера, чем кое-как успокоил возникшие слухи и сплетни. Станята многократно благодарил Господа, помогшего ему удержаться от греха. (Кошель с серебром он на другой же день, не открывая даже, передал Алексию.)</p>
<p>Кризис наступил на пятый день. Алексий в этот день застал во дворце вновь целую толпу улемов и с ними прежнего лекаря, зловеще расступившихся перед русским митрополитом. У белой юрты стояла стража. Станяту, которого Алексий сурово потребовал тотчас представить ему, иначе он не взойдет в шатер госпожи, привели связанного, с кровоподтеком под глазом. Нож и коробочка с мазью были у него отобраны, и на повторные требования Алексия воротили один нож. Впрочем, мазь, которую отобрали у Станяты, имела лишь успокоительное назначение.</p>
<p>В юрте Тайдулы Алексий, к своему великому гневу, застал двух незнакомых ему лекарей и кадия. Тайдула слабым голосом позвала его и сказала, винясь, что она не велела им снимать повязки с глаз до прихода Алексия. Лицо ее, по которому тек гной, было в самом деле страшно.</p>
<p>Алексий, попросив непрошеных гостей хотя бы отступить в сторону, сам воздвиг переносный алтарь и твердым голосом прочел молитву. Тяжелое молчание многих, частью вооруженных мужчин было ему ответом. Тогда он, подозвав избитого Станяту, приготовил опять потребное ему и, мысленно выговорив: «Господи, помилуй!», снял повязки с глаз, обнаживши целый, как ему и самому показалось в первое мгновение, гнойник. Льняными ветошками, пользуясь освященной водою (иной под руками не было), он начал удалять гной, обмывая лицо Тайдулы. Арабские лекари следили издали, вытягивая шеи. И первое восклицание издал один из них. Глаза царицы глядели. И опухоль совершенно опала, обнажив сморщенную, побелевшую кожу.</p>
<p>Тайдула медленно моргала веками, глядя на Алексия, и в глазах ее, измученных, некогда завораживающе-прекрасных, копились, скатываясь по щекам, слезы. И радости, и горя одновременно. Алексий не глядел назад, но по шевелению и звуку шагов чуял, как выходят, выползают, бегут, покидая шатер царицы, все те, кто еще минуты назад жаждал кровавой расправы с ним, испуганные и раздавленные божественной силой русского целителя, посрамившего их всех. Скоро юрта была пуста. Только верный сотник, сверля преданными глазами спину Алексия, стоял на страже в дверях да жались под пологом восхищенные рабыни, которые теперь тайно начнут носить под одеждою вместо амулетов серебряные крестики, веря, что это могущественный оберег от всяких напастей.</p>
<p>А царица глядела на Алексия, губы ее шептали слова благодарности, а из глаз, обновленных, выздоровевших глаз, текли и текли крупные слезы.</p>
<p>Час назад придворные повестили ей Джанибекову смерть.</p>
<empty-line></empty-line><p>Бердибек сердито, ногою, отпихнул невольницу. Полураздетая женщина замерла, распластавшись на ковре, не ведая, жизнь ей подарят или смерть через несколько мгновений. Она будто оглохла, не слыша музыки, ни того, как продолжает хохотать Мамат-хатун, которую щекотал в это время один из соратников хана. Одетые в прозрачный муслин танцовщицы с бубнами в руках двигались на цыпочках одна за другою среди расставленных в беспорядке блюд и сосудов с вином. Вот одну из танцовщиц дернул за шальвары приподнявшийся с ковра татарин, и девушка тотчас, послушно расстегивая пояс, опустилась на колени перед ним, спеша освободить себя от лишней одежды, чтобы не прогневить воина.</p>
<p>Бердибек смотрел брюзгливо на этих жен чужого гарема и танцовщиц, коих он уже устал брать и дарил теперь своим соратникам, которые пили вместе с ним, сочетаясь тут же, на коврах, со своими избранницами. Он поманил пальцем неловкую девушку, причинившую ему боль, и, когда она подползла с расширенными от ужаса глазами, взял за горло, как кошку, и стал бить по лицу, приговаривая:</p>
<p>– Тварь, тварь, тварь! Неумелая тварь!</p>
<p>По лицу женщины катились слезы и кровь, она задыхалась и подкорчивала руки, не смея все же вцепиться в безжалостные пальцы нового господина. Ашраф был жесток, но по-другому. Он любил морить женщин голодом. Этому не жалко еды, но не жаль и чужой жизни. Когда танцовщица уже почти потеряла сознание, он налил чашу вина и плеснул ей в лицо: «Поди прочь!» Женщина, икая и вздрагивая, уползла на коленях, забыв подобрать снятые шальвары. Тотчас другая танцовщица опустилась рядом с ним, показывая полные груди, просвечивающие сквозь муслин, и улыбаясь готовною, затверженною улыбкой. Бердибек махнул рукой:</p>
<p>– Принеси саз!</p>
<p>Девушка побежала, покачивая полными бедрами, «походкою раненого верблюда», приятною для мужских глаз. Вернулась с сазом.</p>
<p>– Разденься! – велел Бердибек. Пресыщенный, он глядел, как играет голая танцовщица, шевеля в такт бедрами и грудью, и оглядывал уставленный светильниками зал с нишами по стенам, в которых то горою высились груды подушек и одеял, то громоздились на столиках и прямо на полу разнообразные яства, фрукты и сосуды с вином.</p>
<p>Черные рабыни в передниках разносили блюда с жареным мясом и мисы вареной баранины. Несколько музыкантов, сидя в ряд у стены, дули в свои длинные дудки, выводя прихотливую вьющуюся мелодию. Лица их были нарочито бесстрастны.</p>
<p>У Бердибека наконец родилось желание, и он знаком потребовал от девушки ответа. Она тотчас отбросила саз и прильнула к нему с заученной изощренной жадностью, повторяя то, чего не сумела сделать та, другая…</p>
<p>В это время распахнулись двери и вошел прислужник, растерянно присевший, оглядывая пьяную оргию и разыскивая глазами среди этих раскинувшихся на коврах и переплетенных тел самого Бердибека.</p>
<p>– Что нужно этому дураку? – сквозь зубы процедил хан, которому вовсе не хотелось ни ради каких дел прерывать пир и наслаждения. Он тяжело глядел на приближавшегося к нему, низя глаза, раба. «Так и знал! Гонец от отца!» – подумал Бердибек, сжимая кулак. Была бы его воля, он разорил бы весь этот пышный город куда пострашнее Ашрафа. Будь его воля, он не стал бы заставлять своих воинов возвращать золото жителям покоренного Азарбайджана – зачем? Будь его воля, он теперь как победитель выпотрошил бы всю местную знать, завалил трупами арыки, а женщин раздал своим воинам на потеху. Будь его воля… Кровавая волна гнева поднялась было в нем, поднялась и опала. Бардибеку не было еще и тридцати, но кутежи и вино уже успели состарить его некогда красивое лицо, вдоль рта пролегли складки, и глаза, леденевшие во время гнева, смотрели недобро и тяжело. Вновь какой-нибудь нелепый приказ отца, который ему хотелось бы, не читая, бросить и растоптать ногами. Он поправил одежду, дал знак соратникам оставить на время женщин, кивнул, чтобы ввели гонца.</p>
<p>Пропыленный воин прошел по коврам, словно был из другого мира, перешагивая через блюда и нагих красавиц, подал свиток. Бердибек порвал шнурок, долго всматривался в строки (читать он почти не умел). Гонец, видя трудноту хана, подсказал:</p>
<p>– Отец твой, великий хан, повелитель вселенной, опасно болен. В него вселился кара-чулмус. Тебя зовут домой!</p>
<p>– Ешь! – бросил гонцу Бердибек, подымаясь на колени и оглядывая зал в поисках грамотного. Толмач подбежал, запыхавшись, схватил свиток, начал читать.</p>
<p>Гонец, сидя на корточках, ел мясо, запивал вином, поглядывая на гаремных женщин.</p>
<p>Бердибек выслушал грамоту, велел перечесть, выслушал вновь. В голове звоном перекатывались огонь и восторг удачи. Он будет ханом! Вся Золотая Орда отныне принадлежит ему!</p>
<p>Он схватил золотую чашу, сунул в руки обалдевшему гонцу, кивнул на женщин, крикнул: «Бери любую!» – и косолапо, по-татарски ставя стопы, выбежал вон из пиршественной палаты дворца. Скакать следовало немедля, теперь, не ожидая ни часу! Что еще они могут там, в Сарае, выдумать без него?</p>
<p>Упившиеся соратники хана вставали, отпихивали женщин, застегивали пояса, поспешали к выходу.</p>
<p>Бердибек, все еще хмельной, веселый и злобный, едва отдав наказы наместнику, выезжал из Тебриза через два часа. Садилось солнце, прощально зажигая узорные тимпаны айванов, плавясь на голубых и золотых куполах, подчеркивая тенью стройные минареты, словно завернутые в драгоценные узорные ткани из сине-желто-зелено-бело-голубой парчи. Покидая Арран, Бердибек забирал с собою бо́льшую часть войска, всех преданных ему темников, сотников и нукеров, словно скакал на войну.</p>
<p>В этом развращенном и рано постаревшем царевиче одна была великая и страшная страсть – жажда власти, и с каждым прожитым годом, с каждым проведенным в неге и роскоши месяцем она росла и росла.</p>
<p>Джанибек, оставленный в положении почти заключенного, медленно приходил в себя. Улемы, чаявшие оградить повелителя от возможного вмешательства русской церкви, содеяли ему, сами о том не думая, великое благо. Джанибек все эти долгие дни пил только воду из источника и изредка слабый кумыс, и у него началось очищение жизненных соков. Приступы, когда он рычал и царапался, прошли, припадки становились все реже, и наконец ослабевший, потишевший повелитель пришел в себя. Слабым голосом он попросил пить, и ему принесли кобыльего молока. Он с удивленною радостью глядел на толстую мунгалку, что готовила ему питье, потом на урусутского раба, что переменял ему замаранное платье. Попросил, чтобы его вымыли, и лежал тихий и смиренный, радуясь свету солнца в горловине юрты, радуясь своему дыханию и наступившей чистоте тела. Тихо спросил про Тайдулу, про сына, покивал головою и, не выслушавши ответов, уснул. Проснувшись, увидел у постели бородатых мужей с настороженными глазами. Спросил про Алексия. Не отвечая ему, один из них оборотился и сказал кому-то в передней части юрты:</p>
<p>– Повелитель еще бредит!</p>
<p>Джанибек хотел рассердиться, свел было брови, но почувствовал, как он слаб и устал до того, что не поднять рук, прикрыл глаза и тихо попросил есть.</p>
<p>Пожилая мунгалка вошла, покосясь на улемов, подала чашку мясного навара. Джанибек пил, передыхая, и снова пил, и его одно мучило: почему не покидают его эти, бородатые?</p>
<p>– Кто вы? – спросил он, постаравшись придать голосу твердость. – Позовите моих нукеров!</p>
<p>Те вновь переглянулись между собой. Поднялись и вышли, но никто больше не подошел к нему, и Джанибек лежал, чувствуя смутную тревогу, но где-то там, за гранью своего существа, ибо в нем была – во всем его ослабевшем теле – отвычная радость выздоровления. Он снова заснул и, вновь проснувшись, вспотевший, живой, захотел есть и пил мясной отвар и кумыс и радовался солнцу и свету.</p>
<p>Тени убитых братьев покинули его, почти покинули, и теперь он звал Тайдулу, удивляясь, что она не приходит, и безразлично совсем выслушал про ее болезнь и глаза, вновь спросил про Алексия, и ему опять не ответили, и он вновь забыл, и обрадовался, когда вошедший к нему кади объявил, что прискакал Бердибек. Почему, зачем прискакал, бросив Тебриз и войско, он не спрашивал.</p>
<p>Сын вошел, как был с дороги, обдутый ветрами, обожженный солнцем, похудевший и потому молодой. Вошел и обрадовал отца, как его радовало все теперь. Он глядел на сына, стоящего перед ним. За плечами сына выглядывали нукеры, и Бердибек махнул им рукою выйти вон.</p>
<p>«Поправляется!» – сказали Бердибеку при входе, и он стоял и смотрел на исхудавшего, жалко улыбающегося ему отца и видел, что да, отец поправляется. Безумие, о котором повестили Бердибеку, покинуло родителя. И теперь только еда и время – и он встанет и будет править опять еще неведомое количество лет… И власть, о которой ему сказал при встрече толстый старый барс Товлубег, власть над четвертью мира, над Золотою Ордой, – проклятие! – вновь ускользнет из его рук! А там умрет Товлубег и подрастут братья… Он подступил к постели, продолжая внимательно разглядывать отца, даже слегка наклонился к нему.</p>
<p>Отец глядел, улыбаясь, радуясь своему выздоровлению, и в размягченной душе его вырастала радость: сын! Прискакал! Боялся за отца! Все-таки он хороший, его старший сын, его наследник. Вино, женщины – все это пройдет. Вот он встал теперь во главе войска и уже стал воином, мужем! И вековой спор с Хулагуидами окончен, ежели сын теперь удержит Азарбайджан и Арран за собой.</p>
<p>– Ты что? – спросил он Бердибека, все наклонявшегося и наклонявшегося над ложем отца. Что-то страшное, что-то жестокое и безмерно тупое было в глазах сына, и у Джанибека холод прошел по спине, когда он за мгновение понял, что сейчас должно произойти.</p>
<p>– Ты… – Он что-то еще хотел сказать, быть может умолить, остеречь, крикнуть, но железные пальцы уже сомкнулись у него на горле. Джанибек хрипел, выгибался, царапал руки сына – любимого сына! – с ужасом меркнущим взором глядя в жестокие глаза убийцы. Грудь его расширялась, стараясь ухватить воздуху. На короткий миг он с дикой силою обреченного смерти впился в безжалостные руки сына, после задергался, уже стеклянея взглядом, крупная судорога несколько раз прошла по его исхудалому телу, и вот сведенные пальцы начали слабнуть, разжиматься, а Бердибек все держал и сжимал горло отца, в ужасе боясь отпустить, пока наконец последний трепет не покинул тела и вялость плоти под пальцами не сказала ему, что отец окончательно мертв. Тогда он с трудом отлепил пальцы от горла родителя и отвалился, почти теряя сознание. Его мутило, и с минуту Бердибек сидел, с трудом удерживая тошноту. Потом встал, качнулся на ногах, усилием воли взял себя в руки и слепо, в лица своих нукеров, в страхе расступившихся перед ним, вымолвил:</p>
<p>– Отец умер. Великий хан умер! Приберите его!</p>
<p>Первое лицо, которое он узрел ясно, ступив в переднюю часть юрты, было лицо Товлубега, который, нагнув голову и слегка приподнявши извитую бровь, новыми глазами разглядывал молодого хана-отцеубийцу, нынешнего повелителя Золотой Орды. «Ты еще не все сделал, хан! – говорили эти прищуренные, оценивающие глаза. – Убить отца – этого еще очень мало, дабы удержать власть!»</p>
<empty-line></empty-line><p>Убийца редко испытывает раскаяние. Вернее сказать, испытывает раскаяние тогда и тот, кто совершил преступление, не будучи подлинным преступником. Когда совершенное зло нарушило его собственные моральные принципы или же произошло случайно. Но писатели и поэты всех времен говорят только об этих, способных почуять укоры совести (почему и кажется порою, что убийца всегда раскаивается в совершенном злодеянии), ибо они – люди света, а не тьмы, люди света, отпавшие света, и для них возможно еще покаяние. Те же, кто избрал путь служения сатане и вовсе отверг свет, тех не мучит совесть, им не являются видения; предавая и губя, они затем спокойно едят и спят и живут в сознании своей невинности и правоты, ибо они – слуги тьмы и уходят во тьму. И вечная борьба против зла ведется не за них и даже не с ними, а за тех, кто сошел с истинного пути и кому возможно помочь воротиться к свету.</p>
<p>Это не значит, что есть люди, по Господнему предначертанию заранее обреченные спасению или гибели, как говорил Августин Блаженный, нет! Но это значит, что свобода воли и выбора действительно существует и дана человеку для его конечного торжества или конечной гибели.</p>
<p>Бердибек был убийцей в душе. И раскаяния он не испытывал. Но иное обрушилось на него нежданно-негаданно. Мечтая о власти, он не понимал, не догадывал, что власть держится на преданности подданных – и не иначе. Убивая отца в приступе гнева и страха, что опять упустит трон, он не имел времени подумать об этом: об ужаснувшихся нукерах, о перешептывании эмиров, о том, что об убийстве через день станут рассказывать на базарах, что мусульманские улемы, муллы, шейхи и сам кади теперь потребуют от него исполнения их велений, – словом, на Бердибека нежданно обрушилось одиночество.</p>
<p>«Я предал его почетной смерти! – наивно думал он. – Не зарезал и не казнил!» И видел ужас в глазах воинов, и уже не верил, что эти люди пойдут за ним, а не отшатнутся и не предадут его другому, кто больше заплатит. Теперь он подумал, что и мать готова проклясть его, и тут, в этот миг, почуяв зыбкость, призрачность обретенной власти, он впал в ужас страха и в ужасе этом не мог уже найти никакой иной дороги, кроме той, которую избрал у постели выздоравливающего отца. Убивать! Убивать всех и подряд, чтобы боялись, чтобы, наконец, сокрушить всякое возможное сопротивление. Но чтобы убивать, надобно было опять же опереться на силу кого-то преданного тебе. И вот так он очутился в вечер убийства не у матери своей, которая одна могла бы его простить или хотя бы понять, а в юрте Товлубия.</p>
<p>И теперь, разлегшийся на ложе из гепардовых шкур у ковра, уставленного яствами, вином и жареным мясом, старый темник разглядывал, усмехаясь, молодого и еще неразумного, содеявшего почти при всех то, что надо было совершить тайно, чужими руками (и тотчас убить убийцу!), быть может, с помощью яда, и от которого теперь все станут требовать своей платы за молчание. Молчание о том, о чем завтра заговорят на базаре!</p>
<p>– Улемы хотят, чтобы ты покаялся и совершил какой-нибудь подвиг во славу правой веры. Они готовы простить тебе убийство отца и оправдать с мирбара, ежели ты хотя бы ущемишь христиан, как это делал Узбек! Большой русский поп Алексий, излечив твою мать, добился очень многого. Теперь ему нужен фирман, подтверждающий право церкви не давать дань. И он получит его у Тайдулы! Я даже знаю, кто подпишет – Муалбуга. И твоя печать будет на этом фирмане! А что сделаешь ты, хан?</p>
<p>Бердибек пожимает плечами, молчит.</p>
<p>– Улемы хотят заставить Алексия спорить с Мунзибугой в присутствии хана. И опозорить его. А ежели русский поп переговорит нашего, что сделаешь ты тогда, Бердибек?</p>
<p>– Я его убью!</p>
<p>– Убьешь русского попа? – переспрашивает Товлубий и смотрит бабьим лукавым взглядом, покачивая головой.</p>
<p>Наливает вино, придвигает чару Бердибеку. «Пей! И ешь!» – говорит повелительно и снова взглядывает, и бабье толстое плоское лицо его с заплывающими глазами твердеет, становит жестоким и грозным.</p>
<p>– Убить нетрудно! – говорит он. – Но эти головы слишком быстро отрастают, Бердибек! У князя Ольгерда в Литве сидит другой урусутский поп, Роман, и тогда он станет во главе всей русской церкви, но он уже не приедет сюда, к тебе! И ты своими руками подаришь Ольгерду, который даже не служит нам, весь русский улус! Поверь, Иван, который теперь сидит на Москве, безопаснее! Нет, это ты плохо придумал, Бердибек! Что бы там ни говорили муллы и кади, а придумал ты плохо! Думай, думай еще, Бердибек! – Старый барс, покачивая головою, опять наливает вино. – Русского попа нельзя убивать! Нет, ты пригласишь его во дворец и дашь говорить, и пусть они спорят! Тебе теперь надобно урусутское серебро, много серебра!</p>
<p>– Почему?! – нетерпеливо, гневаясь, возражает Бердибек. – Разве я не хан и не сын хана?</p>
<p>– Тебя еще не выбрали! Эмиры еще спорят друг с другом! – ласково говорит Товлубий.</p>
<p>– Я привел из Аррана воинов! – гордо заявляет Бердибек, выпрямляясь и представляя, как свои же воины подымают его на щите, нарекая великим ханом и царем царей.</p>
<p>– Воины есть у каждого! – смеется Товлубий. – Я тоже вооружил кого мог и разослал приказы по всем становьям. Но и каждый из эмиров Золотой Орды сделал то же самое!</p>
<p>Бердибек молчит, фыркает, словно необъезженный конь. Он не ведает (и понял это только сейчас), за кем пойдут воины его отца.</p>
<p>– Примирись с матерью, Бердибек! – говорит, высасывая мозговую кость, Товлубий.</p>
<p>– Зачем?</p>
<p>Старик подымает круглые, широко раскрытые глаза.</p>
<p>– Как зачем? Как зачем?! Затем, что она твоя мать и у нее есть воины!</p>
<p>– Я сам имею достаточно сил, чтобы не кланяться еще и ей! – Норовистый необъезженный конь пытается сбросить седло.</p>
<p>– Но зато у тебя двенадцать братьев, и все они в воле Тайдулы! Тэмур и Асан уже подросли. Беки могут выбрать любого из них!</p>
<p>– Я убью своих братьев! – кричит Бердибек и прибавляет низким, глухим голосом: – Я пошлю воинов и велю тебе, Товлубег, убить их!</p>
<p>– Ты хочешь, чтобы я не покинул тебя, Бердибек? – спрашивает старый барс, нимало не испуганный решением молодого хана.</p>
<p>– Да, хочу!</p>
<p>Старик глядит бабьим взглядом, покачивая головой:</p>
<p>– Ты убил отца и никому теперь не веришь, Бердибек! – Товлубий думает, щурится, грызет кость, вытирает жирные пальцы о халат. – Ну что ж, верят только безумцы и дервиши, и еще такие, как поп Алексий… Я подумаю, Бердибек! Мне некому подарить твою голову, хан, а ежели ты подаришь кому-нибудь мою голову, ты погибнешь. Тогда уже тебе не простят ничего. Только взять царевичей тебе придется самому и самому придется говорить с матерью!</p>
<p>Бердибек глядел затравленно, только теперь поняв, что он полностью в руках этого толстого старого барса, и тот играет с ним как хочет, и власть, ради которой он пошел на преступление, будет принадлежать Товлубию, а не ему, Бердибеку. Но хоть видимость власти, хотя бы слава и трон достанутся все же ему! А там… Сколько лет жизни осталось этому толстому старику?</p>
<empty-line></empty-line><p>О смерти Джанибековой русичам сообщили, как и всем, на другой день. Смена ханов в Сарае и всегда была тревожна для Руси, а тем паче теперь, когда вместо доброго Джанибека, как справедливо называли его русские летописцы, на трон владык Золотой Орды восходил жестокий и порочный правитель, навряд сугубо расположенный к русичам.</p>
<p>– Уезжаем, владыко? – вопросил Станята Алексия, как только тот окончил утреннюю молитву. – Худа б не было!</p>
<p>Алексий посмотрел на Станяту искоса, подумал. Сказал:</p>
<p>– Повести, Леонтий, что мы отлагаем отъезд. И скажи корабельщикам, пусть нас не ждут! – Он подумал еще и, видя полное недоумение Станяты, пояснил: – Пакости будем стеречись, а хуже, ежели нам теперь ярлыки не утвердят!</p>
<p>Станята кивнул, хмыкнул, понял. Жалованные ярлыки, освобождающие русскую церковь от выплаты дани, следовало вырвать у ордынцев немедленно, пока не изгладился из памяти многих успех излечения Тайдулы.</p>
<p>«В сам дели! – думал Станята, выходя. – Прав владыко! Бердибеку верить неможно! Надобно разузнать погоднее, что тут к чему».</p>
<p>Впрочем, и Алексий не предугадывал всех событий, не ведал и того, что приготовили ему мусульманские улемы, почему и мало обратил внимания на крики: «Колдун! Колдун!» – сопровождавшие его поезд, когда он утром этого дня отправлялся к царице и Бердибеку выразить соболезнования и поздравить нового хана.</p>
<p>Тайдула, повестили ему, была в ханском дворце, а ханский дворец был весь оцеплен стражею. И когда Алексий (большинство его спутников задержали, не пропустив) проходил во дворец сквозь плотную толпу придворных, зловещие возгласы: «Колдун, колдун! Маг! Чародей!» – раздавались со всех сторон.</p>
<p>Бердибек сидел на золотом троне отца в огромной ханской юрте, отделанной шелками и парчой. Тайдула чуть ниже, но тоже на роскошном, украшенном бирюзою возвышении. Ниже и по сторонам царских мест располагались ряды придворных, среди которых почти не было монгольских лиц, разве несколько беков и нойонов, затерянных в толпе густобородых сартов.</p>
<p>Внизу толпились улемы, злобно поглядывавшие на Алексия, а стражи в шатре и вокруг было столько, что показалось – после обычных приемов Джанибековых, – началась война и войско готовится выступить в поход.</p>
<p>Тайдула поглядела на Алексия так, как будто ужаснулась его приходу, а Бердибек сидел, выпрямившись, по временам раздувая ноздри, и глядел поверх голов, словно бы никого не видя.</p>
<p>Алексию позволили сказать всего несколько приветственных слов. Но едва он заикнулся о ярлыках – обычном подарении ханов русской церкви, выступил кади и громко, гневно начал говорить, указывая пальцем на Алексия.</p>
<p>Толмач не сразу нашелся, тем более что кади часть фраз произносил на арабском, и Алексий скорее догадывал, чем понимал, что его, оказывается, обвиняют в чернокнижии и колдовстве, с помощью коего он якобы и излечил Тайдулу, а потому предлагают сразиться в споре с Мунзибугой, сыном Моллагавзина-слепого, и защитить, если может, себя от обвинения.</p>
<p>С кошмы тотчас поднялся плечистый, не старый еще улем в чалме ученого, гордо глядя на русского митрополита, готовый к спору.</p>
<p>Алексий побледнел от гнева и возмущения. Тайдула вдруг подала голос, объявив, что верховный русский поп может отказаться от диспута в этот раз, ежели у него нет с собою священных книг, и уехать к себе домой. Царица явно предлагала ему бегство!</p>
<p>Алексий усмехнул, сдержал себя. С достоинством склонил голову. Громко и ясно ответил, что Бог, который помог ему совершить чудо, всегда с ним и потому он может отвечать на любые вопросы, заданные ему перед лицом царя и царицы.</p>
<p>В тот же миг ему бросилось в очи лицо Станяты, в чем-то остерегавшего его, Алексия, но Алексий уже переступил черту возможного отступления и теперь лишь мысленно вручил себя Господу.</p>
<p>Наступила неловкая тишина. Видно, согласия русского митрополита на диспут не ожидали.</p>
<p>Однако, пошептавшись с улемами, Мунзибуга все же выступил вперед и сперва распростерся ниц перед троном Бердибека, цветисто и высокопарно приветствуя нового хана:</p>
<p>– Хвала и благодарность всевышнему Богу, который одарил страны ислама прекрасной справедливостью и совершенным благородством справедливейшего царя, царя царей, великого и справедливого хакана вселенной, поддержанного Богом победоносного победителя, славы царей прочих народов, повелителя Золотой Орды, страны тюрок, Хорезма, Азарбайджана, Аррана, Руссии и прочих стран и народов, покровителя веры, защитника людей, сияния и блеска державы, убежища народа, красы царства, столпа мира и религии, покровителя ислама и мусульман, поражающего врагов и недругов, точно молния, тени Аллаха в странах Востока и Запада, великого Бердибека, сына Джанибека, внука Узбека, потомка великого Бату-хана и покорителя вселенной, славного Темучжина, да увеличит Аллах его власть и да умножит могущество! – говорил Мунзибуга, простираясь перед отцеубийцею, не ведающим пока, усидит ли он и вовсе на троне. – Хвала Аллаху, который укрепил трон повелителей Золотой Орды, доставив наследованное и приобретенное царство достойному преемнику, – продолжал свои славословия сын Моллагавзина-слепого, – который велел солнцу справедливости и луне правосудия взойти на востоке его страны и владений, который направил в его царственную и державную реку потоки благоденствия и покоя, который заставил весь мир и все страны исполнять, повиноваться и слушаться его приказов и запретов, так что враги царства и недруги государства прячут головы под ворота отступления, а набожные и благочестивые мужи пребывают в безопасности и здравии, двери насилия и тирании забиты для подданных гвоздями правосудия, «куропатка и сокол мирно уживаются в одном гнезде».</p>
<p>(Бердибек в это время думал, глядя на столпившихся улемов во главе с кади: много ли они смогут вытянуть у купцов и дать ему серебра, ежели он все же накажет Алексия?)</p>
<p>– Его милости набросили на плечи угнетенных плащ милосердия, – продолжал, закатывая глаза, Мунзибуга, – его блага открыли перед униженными врата сострадания, летопись царей началась с его царствования, книга правосудия изукрашена пером справедливости этого царства! И все это сказанное – лишь капля в море, частичка целого, как сказал поэт:</p>
<poem><stanza><v>Великих к тебе обращаются взгляды,</v><v>Из всех властелинов – тебе они рады,</v><v>Аяты Корана о том возвестили,</v><v>Что царство твое – это царство отрады.</v></stanza></poem><p>Кончив славословие, Мунзибуга поднялся с колен, оглаживая бороду, поглядел, довольный собою, по сторонам и, выждав, пока не утихнет поощрительный ропот, обратился к Алексию:</p>
<p>– Обвиняю тебя, урусут, ибо искусство свое перенял ты от джинов и нечистыми руками, помощью злобных сил сотворил чудо, о коем вскоре пожалеют все, едва узрят призрачное торжество Иблиса и праведный гнев Аллаха!</p>
<p>В прилюдном споре, как и во всяком споре, никто никогда не убеждает противника. Убедить стараются слушателей спора, и ради них говорят свои доводы та и другая сторона.</p>
<p>– Мое искусство – от Бога! – твердо возразил Алексий. – Все видели, как, прежде чем приступить к лечению, воздвигал я святое изображение и молился ему, и могу показать и повторить слова наших молитв, возносимых к триединому Богу: Отцу, Сыну, страдавшему за нас, распятому и вознесенному, и сидящему ныне одесную Отца, и Духу Святому, иже от Отца исходящему, – подобно тому как от солнца, имеющего образ и цвет, исходят лучи, напояющие вселенную. А также молился я Деве Марии, Мариам, Матери Божией! Ведома и почитаема многими из вас священная книга Инджиль, или Евангелие, известен и почитаем вами Исус Христос, Иса, как и мать его, Мариам. Так как же можешь ты говорить, что я обращался к джинам и помочью злых сил творил добро царице, ю же излечил есмь?</p>
<p>– Иса не умер, – вскричал, покрываясь румянцем гнева, Мунзибуга, – и ходит по земле, продолжая творить добро и почасту воскрешая мертвых! Он пророк истинного Бога и бессмертен!</p>
<p>– Мы тоже говорим, что Иса не умер, – тотчас возразил Алексий, – но воскрес, являлся ученикам своим и вознесся на небеса, и молимся ему и, так же как и вы, ожидаем от него чудесной помощи в наших скорбях! Вот ты сам и доказал, что лечение мое – свято, и не от джинов получаю я силу свою, а от того, кому и вы, бесермены, почасту приносите молитвы свои!</p>
<p>Тайдула, в этот миг отвлеченная от горестных мыслей своих, довольно склонила голову.</p>
<p>Противник Алексия, не ожидавший, что тот таким образом обернет его слова, растерянно оглянулся и, еще более покраснев, воскликнул:</p>
<p>– Пусть так! Но истинный Бог – один! Он сотворил небосвод и землю, металлы и растения, открыл источники вод и утвердил планеты и звезды. Он создал человека из праха, и вдохнул в него разум, и научил верных шариату и тарикату, дабы прославляли его всемогущество, а для неверных дал меч и священную войну, дабы железом карать тех, кто не ведает благодати и не внимает слову пророков Бога истинного! Ибо он – единый для всех и все должны склониться перед ним и принять единый закон! И тогда в мире воцарят справедливость и мир, и воистину лев не тронет онагра и орел – голубку! – Мунзибуга выразительно поглядел на Бердибека, и все посмотрели на него, и в этом безотчетном взгляде, словно бы удивленном, что все сказанное можно применить к этому сидящему здесь хану-убийце, Бердибек почуял вдруг такое холодное отстранение окружающих, что сердце его на миг сжало тоской, а потом наполнило горячим потоком гнева и ненависти.</p>
<p>– Мы считаем, – ответил Алексий спокойно и внимательно поглядел на Тайдулу (хан, как ему показалось, совсем не внимал ему), – мы считаем, что выше закона – благодать, которая приходит, когда уже имеется закон. И она – как любовь после заключения брака, как преданность слуги или воина своему господину после данного обета послушания. Она позволяет рабу отдать жизнь за повелителя своего, она связывает родных между собою, сына с отцом и подданных с государем. Посему всякий из нас, не отвергая закона, молится о ниспослании благодати!</p>
<p>Станята, недвижно стоявший позади Алексия, давно уже молил небо об удержании слов наставника. «Ведь владыка еще ничего не ведает! – вспыхнуло у него в мозгу. – А ну как хан повелит схватить его, оскорбясь, и предаст суду или казни!»</p>
<p>Бердибек и сам теперь внимательно смотрел на урусутского главного попа и, наклоняясь к толмачу, пересказывавшему речь Алексия, медленно и недобро, не отводя взгляда от митрополита, склонял голову. Он не мог представить себе, что Алексий еще не ведает о его преступлении, и потому слова урусутского попа жгли его огнем.</p>
<p>– Теперь скажи! – продолжал Алексий с напором, и голос его постепенно возрастал и твердел: – Бог создал мир одинаковым или разнообразным?</p>
<p>– Все разнообразие мира создано и утверждено Аллахом! – воскликнул Мунзибуга.</p>
<p>Алексий кивнул удоволенно, подтверждая слова своего соперника.</p>
<p>– Следовательно, и разные люди – белые, черные, желтые, – и разные народы, и языки, им же несть числа, и разные земли – жаркие и сухие, холодные и влажные, степные и гористые, покрытые лесами или открытые взору, – озера и реки, горы и моря и, словом, все сущее на земле создано им же?</p>
<p>– Да! Велик Аллах! – воскликнул Мунзибуга.</p>
<p>«Убить или не убить? – думал Бердибек. – Убить? Будь что будет!» Ежели бы не вчерашние наставления Товлубия, он уже давно прекратил бы спор и велел схватить урусутского митрополита.</p>
<p>– Так вот! – продолжал меж тем Алексий. – Мнишь ли ты, что тебе или кому другому надлежит исправить Господний промысел? Что ты, смертный, мыслишь правильнее великого Бога? Мнишь ли ты себя или любого другого на земле, повторю, способным изменить, исправить, переписать предначертанное свыше?</p>
<p>(«Я же переписал! – думал в это время Бердибек. – И вот сижу здесь, на золотом ханском престоле!»)</p>
<p>– Не потому ли, – продолжал Алексий, – создал Господь различными языки и народы, что возжелал того, и замыслил, и положил им быть разными на земле? Не потому ли создал разноту земных пространств, холода и тепла, лесов и степей, плодородных долин и пустынь безводных, что возжелал утвердить потребное ему разнообразие, дабы каждый обрабатывал свою землю и все вместе славили Господа? Как неможно истребить всех птиц и зверей, оставив одного лишь льва и сокола, так неможно заставить все народы быть одинаковыми и творить одно и то же на земле! Но разнотою живут языки, несхожестью прославляются и по несхожести своей создали торговлю друг с другом, ибо редкости и товары одних земель перевозят в другие страны и так взаимно обменивают плоды рук своих, подобно тому как шелк из Чина везут в Золотую Орду или Царьград, а степных коней продают на наших рынках, покупая в обмен наши товары, железо и хлеб. И не все ли то, как ты говоришь и сам, предначертано Господом?</p>
<p>(«А завоеванные народы отдают свои товары, девушек и рабов даром, ничего не требуя взамен!» – насмешливо думает Бердибек, глядя на Алексия, коего почти порешил уже прикончить.)</p>
<p>– И не мнишь ли ты, что Господь разумнее нас, смертных? И сотворил все это, дабы украсить созданный им мир, дабы люди не творили зла друг другу, состязаясь в одном и том же, дабы одни ели хлеб, а другие рис, одни – мясо, другие же – рыбу, не завидуя и не вырывая пищу друг у друга изо рта?</p>
<p>Тут уже и Станята вручил Богу свою и Алексиеву жизнь, и все придворные обратились в слух, поскольку митрополит, похоже, обличал теперь всю Орду с ее порядками, захватами и тиранией.</p>
<p>– Напротив, не Иблис ли, затеяв разрушить мир, созданный Творцом, заставляет людей насильственно налагать ярмо друг на друга, угнетать соседей, после чего те восстают с оружием в руках? – гремел Алексий. – Однако мир, скрепленный железом, но лишенный благодатного послушания, бывал ли прочен когда? Наша православная церковь запрещает крестить людей насильно, ибо каждый новообращенный должен сперва полюбить, сердцем принять установления Христа, иначе таинство крещения не почитаемо у нас истинным!</p>
<p>(«Нет, его все-таки надобно убить!» – думает Бердибек, не отвечая уже предостерегающим взглядам Товлубия, который слушает все это вполуха, полагая, что жизнь идет по своим законам, и оттого мало придавая веры высоким словам.)</p>
<p>– И, сверх того, наша вера, – продолжает, завершая свою речь, Алексий, – допускает великое чудо покаяния! Покаяти – значит передумать, изменить свои заблуждения – значит спастись. По закону благодатной любви, ею же создан мир, покаяние дается каждому, и даже преступник может, покаявшись Господу, спастись и избежать загробных вечных мук. Так по нашей вере!</p>
<p>Алексий кончил и отер чело, дослушивая слова толмача, повторяющего сейчас хану-убийце слова о покаянии и прощении.</p>
<p>Бердибек глядел на него растерянно. Он уразумел только, что русский поп может его, по своей вере, простить, и потому в конце концов милостиво склоняет голову, разрешая Алексию остаться в живых.</p>
<p>Спор завершился. Обиженные улемы, видя ханскую милость, не посмели больше обвинять перед ханом главу русской церкви. И Алексий, не ведавший, сколь близок он был к смерти, решил, что он очень дешево выиграл спор, потребовавший когда-то от покойного Феогноста многия истомы и даже заключения в узилище.</p>
<p>На мгновение у него даже явилась мечта, что новый повелитель Золотой Орды будет не так плох, как это казалось поначалу. Впрочем, мечте этой суждено было скоро рассеяться.</p>
<p>Уже когда русичи воротились на свое подворье, Станята, оставшись с глазу на глаз с Алексием, повестил ему:</p>
<p>– Не хотел тебе баять до спору, владыко, а сказывают, что Бердибек батюшку-хана своими руками задушил!</p>
<p>И Алексий – на что уж твердый перед лицом всякой беды! – невольно вздрогнул, вспомнив цветистые восхваления Мунзибуги и свою запальчивость и представив себе, что творится сейчас во дворце хана и в душах золотоордынских властителей, однако и тут не возмогши представить себе всего творимого. Ибо в то время, как русичи отмечали за ужином свою победу в споре с бесерменами, Бердибековы воины окружали палаты жен и детей покойного Джанибека.</p>
<empty-line></empty-line><p>– Асан! Сегодня езжай на охоту! – бросил, словно бы невзначай, юноше сотник, которому была поручена охрана ханских жен и гарема покойного Джанибека.</p>
<p>– Когда наш отец умер, непристойно развлекать себя охотою! – степенно ответил, узя глаза, молодой джигит, похожий как две капли воды на юного Джанибека.</p>
<p>– Как знаешь! Тебе советуют… – пробормотал сотник, удаляясь и еще раз воровато глянувши по сторонам.</p>
<p>Царевич недоуменно поглядел ему вслед и пожал плечами. Он взглянул назад, в сторону семи нарядных юрт, стоящих на расстоянии одна от другой. Когда-то Джанибек посещал их по очереди, и тогда жены шили ему новые халаты, и Асан помнит, как хан приходил к его матери и оставался ночевать и мать ходила тогда гордая и принимала подарки. Это было давно. Царевич опять пожал плечами, ощутив смутную тревогу. Надо было пойти посоветоваться с матерью, предупредить Тэмура, своего соперника и друга, сводного брата от другой хатуни.</p>
<p>Подумав, он отправился сперва к Тэмуру. Тот возился с луком, пробуя так и эдак натягивать его, и на слова Асана только кивнул, коротко ответив, что и ему посоветовали то же самое, но он решил ехать на охоту завтра с утра и вот пробует лук.</p>
<p>Асан сообразил, что ежели посоветовали уехать и ему, и Тэмуру, то поехать все-таки надо обязательно, но лучше ему с братом, не разлучаясь, выехать вместе и, ежели это потребуется, ежели им угрожают недобрые замыслы старшего брата Бердибека, быть готовыми к дальней дороге. Так и Асан, и Тэмур сами подписали себе смертный приговор.</p>
<p>Все сыновья Джанибека были нынче здесь, в обширном ханском саду, кроме самого маленького, восьмимесячного, родившегося уже после отъезда хана в персидский поход и забранного вместе с матерью к Тайдуле. Строгая наставница младших ханских жен невесть с чего совершенно влюбилась в этого последнего Джанибекова сына и теперь, радуясь излечению, тотчас потребовала мать с ребенком к себе.</p>
<p>Несмотря на смерть хана, тут продолжалась обычная будничная жизнь. Варили еду, служанки сновали с мисками и кувшинами. Воин нес тяжелый бурдюк с кумысом в юрту Бике-хатун.</p>
<p>Жены повелителя редко ссорились во время отсутствия хана, напротив – помогали друг другу, обмениваясь посудой, едой и мелкими бытовыми предметами. И сейчас двое из них стояли около юрты, разговаривая, при этом одна держала на руках годовалую девочку, а около другой вертелся малыш лет пяти, оглядываясь и дергая мать за рубаху, в то время как его старший брат в отдалении возился с огромною сторожевою собакой, бесстрашно вкладывая ей в пасть и вынимая обкусанный альчик. Пес притворно хватал маленькую кость клыками, мотал головою, потом, приоткрывая пасть, давал мальчику вынуть альчик и вновь начинал с ним ту же игру. Ни пес, ни мальчик не ведали, что им обоим не придется дожить до рассвета.</p>
<p>В отдалении четверо ребят постарше, сыновья Джанибека от Юлдуз-хатун, отчаянно ссорясь, пробовали стрелять из детских луков в цель, которою являлась повешенная на дереве баранья шапка. Младший из них, самый сговорчивый, все время бегал подбирать стрелы и говорил братьям, осматривая шапку, попала стрела или нет.</p>
<p>Еще один маленький мальчик сидел на пороге своей юрты, пересыпая медною чеканною миской золу, которой уже был вымазан до самых ушей, явно дожидая той минуты, когда мать или рабыня подберут его и, нашлепав, унесут внутрь юрты.</p>
<p>Толстый смешной Тулук сидел, словно суслик, рядом с матерью, сожидая вкусных пшеничных лепешек, которые его мать пекла сейчас в золе костра к ужину.</p>
<p>А двенадцатилетний сын, подросток, названный христианским именем Дмитрий, лежал в это время под абрикосовым деревом на расстеленной кошме и, шевеля губами, читал по складам, трудно разбирая мудреные арабские и персидские слова, книгу назидательных историй про шахского сына, обвиняемого в измене отцу, и про то, как мудрый визирь, рассказывая шаху одну за другою истории, перемежаемые стихами, спасал и спас шах-заде от казни. Он так зачитался, что даже не пошел ужинать.</p>
<p>Садилось солнце. «Дими-и-и-итри!» – напевно выкликала издали мать. Царевич недовольно оторвался от книги, поправил золотую тюбетейку на голове, обернулся на голос матери и прислушался. В саду – или за садом? – слышались посторонние голоса, фыркали кони. Юноша представил, что он сам этот шах-заде и воины приехали его убивать по приказанию старого шаха. Представив, раздул ноздри. Подумал, что он бы не стал ждать и надеяться на кого-то, как этот шах-заде! Привстав с кошмы, он осторожно выглянул из-за дерева.</p>
<p>В саду творилось что-то непонятное. Хрустел песок под многочисленными ногами воинов, неистово взлаивали собаки. Вот раздался женский раздирающий уши визг, другой… «Дими-и-итрии! – вновь заполошно закричала издали мать. – Беги! Спасайся, Дими…» Голос матери прервался, и тут наконец мальчик сообразил, что все это уже не игра, не персидская сказка, и, уронив книгу, кинулся, не разбирая дороги, сквозь кусты, туда, в глубину сада, к глиняному забору, еще ничего не понимая толком, кроме того, что идет ужас и прерванный голос матери (которой воин – он не знал этого – тотчас зажал рот) был ему последней спасительной надеждой…</p>
<p>Вечером стража сада стала уходить. Нукеры покидали свои обычные посты, шли не оглядываясь, чего сперва не заметил никто из женщин, мысливших, что это обычная смена караула. Но потом в наступившей тишине над садом, над засыпающими юртами повеяло смутною тревогой. Ржали и топотали кони за оградою. Новые, незнакомые воины занимали сад.</p>
<p>Стайка припозднившихся малышей, что и после ужина вышли стрелять из луков, первыми попала в руки чужих, бердибековых воинов. Мальчиков тут же связали арканами и повели. Младший заплакал, и на голос сына выбежала его мать. Она-то и закричала первая. Страшно, срывая голос, кричала и билась в руках воинов, пока ей не заткнули рот. Но было поздно – в юртах уже начался общий переполох.</p>
<p>Мать Тэмура, прислушавшись и первою поняв, что за беда пришла в ханский сад, быстро приподняла полу юрты, выпихнула сына. «Беги! Не оглядывайся, беги!» – только и успела проговорить она. И юноша, змеей проползший под кошмами, кинулся к задней стороне сада и успел до того, как оставшиеся снаружи воины плотно окружили сад, перелезть через ограду и скрыться в глиняных переулках, пустынных в этот вечерний час.</p>
<p>Беда его была в том, что Тэмур совершенно не знал, куда бежать. Сами ноги вынесли его к базару, и тут он, не разбирая, что и к чему, пихнулся в какую-то лавку, сорвал замок с двери и полез внутрь, в душное темное нутро, спрятавшись, забившись среди тюков с тканями. Хозяин лавки потом всю жизнь не мог простить себе, что принял царевича за обычного вора и, вместо того чтобы скрыть и переправить в степь, выдал его рыночной страже, а та отвела юношу во дворец Товлубия.</p>
<p>Асан, не отличавшийся проворством сводного брата, встретил воинов в дверях юрты с саблей в руке. Несколько бесполезных ударов железом по железу прозвенело в саду, прежде чем наброшенный аркан выволок упирающегося царевича к общей куче пленных детей и оступивших их поодаль плачущих женщин.</p>
<p>Он видел, как волокли толстого Тулука, точно пойманного суслика, а тот таращил круглые глаза и даже не вопил, все еще ничего не понимая.</p>
<p>Видел, как волокли маленького Оку и за ним несся огромный пес, с которым мальчик играл совсем недавно, единственный страж, не изменивший своему господину, и с утробным рычанием прыгнул, ухватив зубами руку воина, которою тот едва успел прикрыть свое горло, и слышал, как хрустнула кость и как вскрикнул воин, и видел, как тотчас несколько сабель обрушились на пса, отбросив в сторону кровавый издыхающий ком мяса и шерсти.</p>
<p>Димитрия схватили, когда он перелезал через ограду. Мальчик кусался и царапался, впился зубами в предплечье дюжего воина и, только получив ошеломивший его удар по голове, от которого у него разом потухли глаза и струйка крови побежала из приоткрытого рта, безвольно обвис на руках воинов, так и донесших его до общей кучи.</p>
<p>В сад верхом въезжал Товлубег. Сотник подбежал к лошади, преданно и опасливо глядя на властительного темника, сказал:</p>
<p>– Десять!</p>
<p>– Кого нет? – вопросил, щуря глаза, Товлубий.</p>
<p>– Старшего, Тэмура, и самого маленького, тот у Тайдулы-хатун!</p>
<p>Товлубий сумрачно кивнул головой, приказал:</p>
<p>– Искать!</p>
<p>Сопя, оглядел рыдающих женщин, толпу испуганной челяди. Оборотил лицо, знаком приказал увести пленников.</p>
<p>Каждого из царевичей хватал воин. Асана, бледного и старающегося изо всех сил соблюсти достоинство, взяли двое, с двух сторон. В толпе женщин, понявших наконец, что это смерть, началось неистовство. Они кидались на воинов, грызли им руки, старались пальцами дотянуться до глаз. В сгущающихся сумерках в ханском саду творилось невообразимое, стоял заполошный вой, визги, крики, мольбы о помощи. Исцарапанные воины вязали женщин арканами, растаскивая по юртам, те бились у них в руках, безумные, раскосмаченные. Одна из жен серьезно ранила воина спрятанным на груди кинжалом, и ее держали и вязали уже вчетвером.</p>
<p>Товлубий, сидя на коне у ворот сада, слышал эти растекающиеся по юртам стоны и вопли, закаменев лицом, на котором не явилось ни одного движения, ни самой малой судороги, и только продолжал сопеть, поглядывая, как садят на коней и увозят одного за другим связанных детей Джанибековых. Потом тронул коня, подъехал ко второму, замершему у ворот всаднику. Помолчал, подумал. Сказал:</p>
<p>– Тэмура найдут! А к матери ты поди сам, Бердибек!</p>
<empty-line></empty-line><p>Малыш был слегка опрелый, и Тайдула сама натирала его бараньим салом, любовно выговаривая неумелой молодой матери. Толстенькое упругое тельце мальчика хотелось сжать, зацеловать и затискать.</p>
<p>– Воин будет! Джигит будет! Богатур! – приговаривала Тайдула и щекотала мальчику животик, а он смеялся и довольно сучил ножками.</p>
<p>– На, корми! – наконец велела она молодой хатуни и с легкою ревностью глядела, как та, выпростав полную набухшую грудь, дает ее малышу и он, жадно чмокая, всасывается, тиская ручонками тело матери.</p>
<p>– А-яй! – вскрикнула молодуха. Ребенок укусил ее за сосок. Тайдула усмехнулась:</p>
<p>– Терпи! Растишь воина!</p>
<p>Ребенка пора было прикармливать кобыльим молоком, и Тайдула ждала, не могла дождаться, когда можно станет вовсе отослать от себя молодую мать и заняться мальчиком самой, уже ни с кем его не деля.</p>
<p>Приход Бердибека с воинами, на которого она злилась за убийство отца (впрочем, ей сказали, что Джанибек был безумен перед смертью и уже ничего не понимал, а истину она узнала много спустя), мало встревожил Тайдулу. Гордая малышом и своими материнскими заботами, она заносчиво поглядела на старшего сына, намерясь сказать ему укоризненные слова, и только тут, вглядевшись, почуяла страх. Бердибек смотрел мимо нее, и лицо старшего сына не предвещало ей ничего доброго. А угадав по направлению его взгляда, как бы остекленевшего, недвижного, направленного на довольно гулькающего малыша, зачем и для чего пришел в юрту ее старший сын, Тайдула перепугалась по-настоящему.</p>
<p>– Уходи! – закричала она, двигаясь грудью на сына. – Уходи! Убийца! Ты хочешь всех перебить, бери других! А этого оставь мне!</p>
<p>– Я уже взял других! – ответил Бердибек хрипло пересохшим ртом и безумно глянул на мать.</p>
<p>– А-а-а-а! – закричала она, но в юрте были только чужие, Бердибековы нукеры, и они не двинулись с места. Тайдула перестала кричать и протянула руки, чтобы схватить, взять за горло, выпихнуть сына, и – замерла. Поняла вдруг, что Бердибек сейчас убьет и ее саму, не остановясь ни перед чем.</p>
<p>Воины молчали, молчали испуганные рабыни, молчал Бердибек.</p>
<p>– Зачем тебе этот малыш?! – вновь заговорила Тайдула. – Что может тебе сделать ребенок? Отдай! Оставь одного в утеху матери твоей!</p>
<p>– Ребенок вырастет! – ответил наконец Бердибек. – Через пятнадцать лет он станет воином, и эмиры пойдут за ним, чтобы убить меня!</p>
<p>(Знал бы незадачливый убийца в этот миг, сколь недолго ему осталось сидеть на троне отца и сколько событий, смертей и перемен произойдет в Орде за пятнадцать ближайших лет! Но люди не ведают грядущего ни на годы, ни на дни, ни даже порою на часы вперед.)</p>
<p>Тайдула стояла, старая, перед сыном, которого вырастила сама таким, каков он есть, каким он стал теперь, и в ее гордом сердце что-то ломалось, падало, гасло, уходя, как уходит вода из разбитого кувшина.</p>
<p>– Не отдам! – сказала она.</p>
<p>– Я прикажу нукерам связать тебя, и они исполнят мой приказ! Не доводи до этого, мать!</p>
<p>– Это все Товлубег! Это он насоветовал тебе! Старый убийца! Передай: не жить ему долго на земле! Сжалься, сын! – вскричала она, уже теряя волю.</p>
<p>– Или он, или я! – мрачно ответил Бердибек, упорно глядя на ничего не ведающего, гулькающего малыша. – Уступи, мать! Ни мне, ни Товлубегу не нужна твоя кровь!</p>
<p>– Где мои воины?! – спросила Тайдула, поняв наконец, что сына ей ни убедить, ни умолить.</p>
<p>– Твоих воинов нету здесь, мать, и они не придут! – угрюмо ответил Бердибек.</p>
<p>– Тебя проклянут все! – ответила Тайдула, делая шаг назад. Ей не хотелось, чтобы чужие воины хватали ее за руки и вязали арканами.</p>
<p>– Когда из потомков отца останусь я один, им не из кого больше станет выбирать себе ханов!</p>
<p>– Русский поп тоже проклянет тебя! – возразила Тайдула, отступая еще на шаг.</p>
<p>– Пусть русский поп получит ярлык и убирается прочь из Сарая! Пока еще Русь платит выход Орде, а не наоборот! – Бердибек, решительно протянув руки, поднял ребенка, которого молодая мать, словно птица, завороженная змеей, сама протянула ему.</p>
<p>Младенец гулькал и тянулся теперь рукой к бороде Бердибека. Тайдула молча закрыла руками лицо.</p>
<p>Бердибек передал младенца воину, и тот опасливо принял малыша, поглядывая на двух недвижных женщин, одна из которых еще вчера распоряжалась в Орде, рассылая грамоты иностранным государям и смещая или назначая по своему произволу вельмож.</p>
<p>Уже когда Бердибек и воины начали, теснясь, выходить из юрты, молодая мать с протяжным воплем кинулась вслед за ними и у самого порога, получив от одного из воинов страшный удар в грудь древком копья, повалилась навзничь, икая и смертно закатывая глаза, ненужная теперь никому, еще живая, но уже как бы и вовсе переставшая существовать.</p>
<p>Товлубий начал резать мальчиков одного за другим после того, как с рынка привели двенадцатого, Тэмура.</p>
<p>Детей подводили к Товлубию связанных. Палач отгибал мальчикам головы и перерезал горло. Кровь брызгала в деревянное корыто, из каких поят лошадей. Трупы клали рядком на кирпичный пол.</p>
<p>Некоторые дети плакали. Другие крепились, сами молча подходя к палачу. Товлубий сидел перед ними, старый, безобразно огромный, и на его жирном бабьем лице бродила довольная улыбка. Он прицокивал, видя мужество умирающих, и считал:</p>
<p>– Первый. Второй. Третий. Четвертый. Пятый.</p>
<p>Ребенку, которого привез Бердибек, второпях вовсе отхватили голову. Теперь это маленькое толстое тельце с подкорченными ножками лежало с краю, а восковая детская головка откатилась в сторону, и казалось, что ребенка приготовили, чтобы зажарить и съесть.</p>
<p>– Семь. Восемь. Девять! – считал Товлубег.</p>
<p>Тэмур бился в веревках, кричал: «Убийцы!» – пока нож палача не успокоил и его.</p>
<p>Асан молча сам подошел к корыту с дымящейся человечьей кровью, глубоко вздохнул, поняв, почувствовав до конца, что это его последний вздох. Кровавые пальцы, вцепившись в темя, начали отгибать его голову, и мгновенная резкая боль прошла по горлу. Враз стало нечем дышать, и туманно, угасая, пробежал перед глазами кирпичный, выложенный в елочку свод каменного дома Товлубия.</p>
<p>– Десять! Одиннадцать! – продолжал считать вслух Товлубий, когда Асана уложили рядом с зарезанным прежде Димитрием.</p>
<p>Последним подтащили толстого, похожего на глупого степного суслика Тулука. Раздался короткий прерывистый визг.</p>
<p>– Двенадцать! – сказал Товлубий и, откинувшись на подушках, потянулся всем телом, словно сытый, наевшийся хищник.</p>
<p>– Позови Бердибека! – велел. – Пусть поглядит сам!</p>
<p>Палачи вдвоем выносили корыто с кровью.</p>
<empty-line></empty-line><p>Про убийство царевичей судачили по всему Сараю уже с утра. Сожалительно толковали про поимку Тэмура на базаре, шепотом передавали друг другу, что не все царевичи убиты, кто-то спасся в степи и вскоре воротится с войском…</p>
<p>Алексий на своем подворье узнал о новом преступлении Бердибека от вездесущего Станяты, а потом от ключника, а потом стали приходить и рассказывать, живописуя подробности, все подряд.</p>
<p>Приезжали знакомые беки, качая головами, сказывали, засматривали в глаза Алексию. Русичей в этот день на базаре даром угощали халвой. Нежданным образом последние события очень повысили авторитет русского митрополита. И потому ярлык, освобождающий русскую церковь от поборов, был выдан ему незамедлительно (и составлен, как и предсказывал Товлубий, Муалбугой – доверенным лицом Тайдулы). Была приложена к ярлыку и ханская печать вместе с заверениями, что хан не отберет великого княжения у Ивана Иваныча Красного и не отдаст его никому другому. Возможно, опомнившийся Бердибек решил теперь продолжить политику отца, чтобы усидеть на престоле.</p>
<p>В степи было неспокойно. В виду Сарая разъезжали массы чьих-то вооруженных всадников, и только ради того, чтобы скорее добраться домой, Алексий решился все-таки ехать посуху. Что едва не кончилось трагедией, так как в двух днях пути от Сарая поезд владыки был задержан. Пришлось просидеть несколько дней, находясь меж жизнью и смертью, и потерять много добра, расхищенного да так и не возвращенного татарами.</p>
<p>Дальше ехали осторожно вплоть до рязанских пределов и только тут уже вздохнули свободно, когда узрели первые русские лица, услышали первый благовест русского храма и почуяли наконец, что ордынский кошмар остался далеко позади.</p>
<p>Наступили холода. Ветер обрывал последние листья с деревьев, рощи стояли голые, приготовленные к зиме, и воздух был холоден, свеж и чист, и казалось, верилось, что тут, на Руси, не может быть никогда и в будущем даже ничего подобного тому, что сотворилось в Орде у них на глазах.</p>
<p>Они сидели в боярском доме недалеко от Переяславля-Рязанского. Хлебосольный хозяин предоставил митрополиту и его спутникам все свои хоромы, а сам с семьею убрался на эти два дня в летнюю клеть. Русичам истопили баню, кормили до отвала. Алексий согласился задержаться здесь ради измученных спутников и обезножевших коней. И сейчас сидел в верхней горнице, подписывая грамоты, которые передавал ему Станята.</p>
<p>Свет, падавший из небольшого, затянутого пузырем окна на лицо Алексия, подчеркивал обострившиеся морщины чела, опущенные плечи, легкое дрожание руки, когда он, держа ее на весу, читал грамоту. Тут только и увидел Станята, как безмерно устал Алексий в Орде. Он и сам не мог избавиться о сю пору от ужаса, хотя и не видел зарезанных царевичей своими глазами.</p>
<p>Алексий явно сейчас не читал, глаза его были устремлены куда-то мимо строк, и потому Станята решился высказать вслух то, что думал:</p>
<p>– Нажили мы себе нового хана! Поди, станет пострашнее Узбека!</p>
<p>Алексий вздохнул, опустил грамоту, ответил устало:</p>
<p>– Бердибек долго не просидит!</p>
<p>Станята подумал (разговоры на ордынском базаре пришли ему в ум) и понял, что владыка прав.</p>
<p>– Кто же будет заместо ево? – вопросил.</p>
<p>– Не ведаю, Леонтий! – отозвался Алексий, кладя ладони на стол и глядя прямо перед собою. – Не ведаю!</p>
<p>– Може… и вовсе… – начал было Станята, но Алексий понял его до слов, покачал головою:</p>
<p>– Русь еще не готова к взлету! Нам доселева надобна Орда! Посему и жаль, что Джанибек убит! – Он расправил плечи, твердо взглянул на Станяту.</p>
<p>И тот, хоть и нелюбо было выслушивать, что Орда нужна для Руси, опять в душе согласился с наставником. Нету на Руси покамест сильной единой власти, нету даже князя, способного стать новым Михайлой Тверским или Калитой. И сколько-то лет, лет пять-шесть, просидит в Орде этот… – даже мысленно не хотелось называть Бердибека по имени.</p>
<p>Впрочем, ошибались оба. Новый хан не просидел на престоле и двух лет. А там пошла чехарда убийств и смены властителей, все передрались со всеми, и возникло то самое, что современники называли великою замятней, когда на Руси порою уже и не ведали, какой нынче хан сидит на престоле в Сарае…</p>
<p>И все это предстояло увидеть и во всем этом участвовать, не выпуская из рук кормила русского корабля, смертно усталому человеку, сидящему теперь за простым дубовым столом в припутной рязанской хоромине хлебосольного русского боярина, даже и имени которого не запомнит никто через несколько недолгих лет. Все это увидеть, и устоять, и выстоять, и вывести судно своей страны из бурных узкостей мелких усобиц на широкий простор грядущего государственного величия.</p>
<p>– Мне сказывали бесермены-купцы, единый из них, из далекой какой-то страны – не из Египта ли часом? – про ихнего книгочия одного, Ибн-Халдуном зовут. Так вот, он как толкует? Один, вишь, строит государство, создает, другой заканчивает, а третий разрушает. Ежели с Узбека начать, дак Бердибек и должен все ихнее царство изничтожить! И в кажном дели так: подъем, после упрочение вроде, а после того – упадок. Дак вот, владыко, чего у татар ноне: упадок уже подошел?</p>
<p>– Думаю, нет еще. Да и начинать ежели, дак не с Узбека, а с Чингисхана! А впрочем, как знать! Много намешано в Орде разного народу! Ослабнет власть, и учнут они друг друга резать тогда.</p>
<p>– А мы, русичи?</p>
<p>– А мы еще не перестали друг друга резать! – с просквозившею горечью отмолвил Алексий. – Доколе поймем… Я, Леонтий, весь труд свой прилагаю к тому, дабы люди наши почуяли себя братьями во Христе и совокупить их под единою властью! И чтобы такого вот… – добавил он с легкою заминкой, – не было на Руси. Никогда!</p>
<p>Оба подумали про убийство Хвоста, и оба ничего не сказали вслух. Только Алексий вымолвил погодя:</p>
<p>– Не хуже они нас и не лучше! Нет в мире плохих и хороших! Только с одними нам можно жить, а с другими – нельзя.</p>
<p>– С латинами нельзя? – подсказывает Станята.</p>
<p>– И с мусульманами не станет льзя, – возражает Алексий, – ежели они захотят изничтожить всех христиан!</p>
<p>– Сами себя уничтожат! – произносит Станята, еще и не ведая, насколько он прав.</p>
<p>– Не себя, Орду! – поправляет Алексий. – Уничтожат мунгальскую власть, а без единого стержня, без власти единой, все и распадет на улусы и начнется война. Бают, в Хорезме уже началась, в Катае тоже, а там и до Сарая дойдет.</p>
<p>– А нам с има как же тогда? – вопрошает Станята.</p>
<p>– Не с ними и не с католиками надо быть, а с самими собой! И ежели сего не поймем – погибнем!</p>
<p>– Верно, владыко! – вздыхает Станька, поглядывая на Алексия, который уже преодолел силою воли краткий миг усталости и вновь окреп и статью и голосом.</p>
<p>– Ну их всех в ведьмин мох! Я поездил с тобою, поглядел на греков и на фрягов, и в Новом Городи у нас с жиру лопаются, а чуть что, Литву зовут на помочь! И Орда… Тоже и у их теперь замятня настает… Должно нам, русичам, быти с самими собой! Выстанем? – вопрошает он с надеждою, заглядывая в лицо наставнику.</p>
<p>– Выстанем, Леонтий! – твердо отвечает митрополит. – Молюсь и верую! Аще Господь за нас, кто на ны?</p>
<empty-line></empty-line><p>Алексий недаром рассылал грамоты с пути. Филипьевым постом, когда землю скрепило морозом, а рождественские снега еще не содеяли непроходными пути, рати из Волока-Ламского и Можая вместе с тверской помочью, посланной Василием Кашинским, вышли в поход. Под Ржевою всем полкам приказано было быть в один и тот же день.</p>
<p>Вразумленные Алексием бояре уже не медлили и не ссылались один на другого. По стылым дорогам со звонко лопающимся ледком над пустыми, вымороженными до дна лужами пошли на рысях конные рати.</p>
<p>Никита, едва успевший окончить свои хоромы, отправлялся тоже на войну.</p>
<p>Сруб поставили еще весной, но из-за летних работ – пахоты, покоса и жатвы – со всем прочим сильно задержали и уже осенью крыли свежею соломою кровлю по жердяным обрешетинам, настилали полы из целых, обтесанных только с одной стороны полубревен (главное отличие господского дома от крестьянских, в коих тут почасту полы в избе оставляли попросту земляные), мастерили сени, клали обширную русскую печь и устраивали светелку для боярыни.</p>
<p>Уже и пара коров стояла рядом с конем и купленным на днях стригуном-жеребенком во дворе, и овцы грудились в загоне, и Наталья со вздернутым животом (вот-вот родит) сама мутовкою сбивала масло, поглядывая на мужа, который вместе с плотниками довершал хоромину, в то время как девка то мыла полы, то моталась из горницы в хлев, и уже яснело, что без холопа, хоть какого, им не обойтись.</p>
<p>Кормы из деревни теперь частью возили митрополичьему ключнику, и мужики, которые в общем выиграли от последних перемен, ибо под митрополичьим крылом избавились от многих княжеских повинностей, были довольны. На Никиту поглядывали с прищуром, догадывая, что дело не так-то чисто и в чем-то их барин крупно проворовался, раз под митрополита забрали, но в глаза Никите не говорили ничего.</p>
<p>Приказ Никите прибыть в Москву привез послушник, посланный селецким волостелем, и ехать надо было, не стряпая, вместе с ним.</p>
<p>Дул холодный ветер со снежною крупой. Серую стылую дорогу уже почти всю запорошило белым. Никита, уже одетый, в овчинном зипуне, приторочивший дедову бронь и саблю к седлу, прощался с Натальей. Обняв его, привалясь к нему теплым обширным чревом, Наталья выдохнула ему в ухо, ощекотав своим горячим дыханием: «Себя береги!» Отвалилась, откачнувшись, стягивая руками на животе шубейку, тревожно и любовно глядючи, как муж, вдевши ногу в стремя, садится на коня. Селецкий послушник в долгом суконном вотоле ждал уже верхом. Девка, выпуча глаза, смотрела на хозяина с недорубленного, еще без столбиков и кровли, крыльца. Никита кивнул ей, погоднее натянул на уши круглую шапку, оглянул дом, забелевшую первым снегом пашню, речку, покрытую светлым льдом, подумал, поднял пясть, перекрестил лоб, крикнул: «Прощай!» Тронули.</p>
<p>Наталья долго махала ему издали, и Никита, привставая на стременах и оборачиваясь, все видел и видел ее, пока дорога, попетлявши по косогору, не увалила за излом холма и деревня наконец скрылась из глаз. Тут оба всадника взяли в опор, и застоявшийся конь живо вынес Никиту мимо перелеска, в коем деревенские бабы летом вязали веники, к торной, разъезженной по осени, а ныне твердой и комковатой дороге на Москву. Холодный морозный ветер с колким снегом резал лицо, и Никите напомнилось, как когда-то скакал он по тому же пути морозной зимою с княжеским поручением в Тверь. И бежала луна, и морозный воздух не давал вздохнуть, и казалось, что не конь, а сам ветер несет его в морозном лунном одиночестве, в обжигающих неживых снегах от подставы к подставе.</p>
<p>Когда подъезжали к Москве, у Никиты невесть с чего сильно забилось сердце. Снова возник дорогой Кремник на горе, где столько было пережито и прожито, столько вложено сил и труда, что уже, почитай, приросло к самому сердцу. Захотелось переведать друзей, поклонить матери, зайти по-старому на вельяминовский двор… Плохо знал еще Никита деловую хватку и строгость своего нового хозяина. Им удалось лишь мельком увидать Алексия, получить грамоты, поесть, пока готовили сменных коней, и, никого не видавши и нигде не застревая, скакать в Можай. Живо уразумев, какова тут служба, Никита не стал ни к брату заезжать дорогою, ни нежиться в постелях, а в тот же день, почти загнав коня, доскакал до Звенигорода, где коротко передохнули в монастырских стенах, и еще до света, пересевши с седла на седло, скакали в Рузу.</p>
<p>Над темною дорогой постепенно яснела, разгораясь, желтая зимняя заря, клубились тучи, не желая пропускать скудный солнечный свет, изредка шел снег, да глухо гудела под коваными копытами твердая дорога, по которой, судя по следам, уже прошла вчера на Можай не одна сотня всадников.</p>
<p>За Рузою начали нагонять обозы, отдельных неудалых комонных, повредивших ноги коню и потому ехавших шагом. Солнце раза два косо выглядывало из-за поспешных волокнистых облаков и пряталось вновь. Птицы подымались стаями с теплого конского помета, с криком и карканьем кружили над головою. Шли, переходя с рыси на скок, и владычный послушник, не сказавший и двух слов дорогою, все так же скакал, не отставая от Никиты ни на шаг. К вечеру, не умеряя сумасшедшей конской прыти, они ворвались в Можай, людный, переполненный ратными.</p>
<p>Никита хотел было озреться, поспрошать, но послушник так же молча повел его за собой, и скоро они вручали владычные грамоты воеводе, и тот читал, зорко взглядывая на вестоношей и шевеля губами, а после, загибая толстые пальцы, молча высчитывал что-то и, окончательно решив и кивнув головой, почти что рысью убежал раздавать приказания.</p>
<p>Ели они в каком-то поповском доме строго постное (спутник Никиты наотрез отказался от предложенного было им как кметям, находящимся в дороге, куска холодной телятины, и Никита последовал его примеру), спали тут же, на сеновале, под попонами, встали опять чуть свет и тут только разделились, ибо послушник скакал назад, в Москву, а Никите, как явствовало из митрополичьей грамоты, следовало присоединиться к войску и скакать всугон полку, выступившему в путь еще вчера вечером.</p>
<p>Никита, ошибясь раз-другой и приставая не к тем, к кому надобно, все же догнал свой полк под самою уже Ржевой, представился воеводе, и тот, покивав и расспросив ратника о прежней службе, поставил Никиту старшим над десятком кметей, с коими Никита и перезнакомился тотчас, и переночевал вместях в припутной избе, и уже, хоть народ был незнакомый, не свой, стало привычней и способнее сразу.</p>
<p>Ржева показалась из утра, на втором часу пути, и, оглядывая со взлобка из-под ладони, Никита узрел вдали выкатывающую из леса иную рать – это подходили не то волочане, не то тверичи. И уже когда был отдан приказ рассыпаться широкою лавой и вдали запоказывались литовские редкие разъезды, Никита, кучнее собравши своих, указал вперед и с облегчающей радостью освобождения от всей той липкой паутины, что оплела и держала его со дня убийства Хвоста, вырвал из ножен саблю и, завопивши: «А-а-а-а! Хур-ра-а-а!» – ринул вперед.</p>
<p>Холодный чистый морозный ветер, в котором витал еще незримо призвук осени, бил ему в лицо; конь, понуждаемый стременами со шпорами, шел наметом, и ширила радость в груди, и близили литовские всадники, которые начали загодя, не принявши боя, заворачивать своих коней.</p>
<p>В крепости заполошно вызванивали набат, над стенами посверкивало. Свистнув и рукой поманив своих, Никита в опор помчал к воротам, около которых суетилась, закрывая их, небольшая ватага вражеских воинов. Он оглянул назад: растягиваясь по полю, за ним скакали всего шесть воинов, остальные заворотили к главному войску. Там вспыхивали начищенные зерцала воевод, шевелились стяги.</p>
<p>– Дурни! – выругался Никита, проскакивая крайние избы посада. Нежданно перед ним вынырнул из проулка и тотчас поворотил к воротам вражеский всадник. Наддав, Никита нагнал его и, изогнувшись кошкою на седле, с потягом рубанул – литвина ли, русича – вкось по незащищенной спине. Тот вздернул поводьями коня почти на дыбы и начал заваливать вбок. Никита промчал мимо и вновь оглянул. В улице за ним скакали четверо ратников с бледными от страха лицами. Ежели и эти повернут – беда!</p>
<p>Он, не доскакивая ворот – дуром соваться одному против двадцати, тридцати ли! – ринул вбок, высматривая в сплошной городне хоть какой прогал, и высмотрел-таки не то калитку, не то лаз, куда не проехать с конем, и, дождав своих, кинул, определив на глаз, самому непроворому:</p>
<p>– Держи коней, раззява, остальные – за мной!</p>
<p>Тут уж оглядывать не стоило. Скативши с седла, он взбежал по угору и сунулся в низкую отверстую дверцу, откуда ему навстречу тотчас выскочило копье, мало не задев Никиту по носу. Он схватил рукою за древко и дернул к себе изо всех сил. Воин, не сожидавший такого, упал на колени и выронил копье. Никита ткнул саблей под горло, почуявши хруст плоти, понял, что угадал, и, перескочив через поверженного, оказался внутри крепости. Трое ратных очутились почти одновременно рядом с ним. На бледных лицах горел восторг нежданной удачи.</p>
<p>– Не робеть! – строго бросил Никита и, озрясь, кинулся по лесенке вверх. Грудью сшиб второго, даже не разобравши лица, плашью оголоушив саблею, как ослопом, отбил в сторону третьего и оказался на заборолах. Трое лезли за ним, сопя, уставя рогатины, готовые теперь уже резать и драться.</p>
<p>Никита мгновенно оценил сметку ребят, подобравших брошенное врагами оружие, но раздумывать было некогда – жизнь решалась в секунды, потому что на заборолах тотчас на них накинулись и началась свалка. Воин в броне, боярин видно, высокий и широкий в плечах, медведем пошел на Никиту, уставя широкое лезвие рогатины. Никита, отскакивая, рвал лук со спины и в отчаянии швырнул саблю в ноги противнику. Тот споткнулся, и это решило дело. Никита успел вырвать лук, наложить стрелу и, почти касаясь уже брюхом лезвия рогатины, натянувши тетиву по-татарски до уха, выстрелил в литвина. Пущенная почти в упор стрела пробила бронь. Литвин тяжело рухнул на колени, а рогатина его, проскрежетав по Никитиной броне, порвала ему порты и оцарапала ногу. Безоружный Никита, чуя свалку за своею спиной, с отчаянной удалью ринул вперед, и слуги литвина вспятили, утерявши с господином уверенность свою. Никита, изогнувшись, подхватил саблю и пошел, крестя ею, вперед, а холопы – один сиганул вниз со стены и побежал куда-то, прикрывая голову, другой же рухнул на колени и поднял руки, сдаваясь.</p>
<p>– Сиди! – страшно крикнул ему Никита и оборотил назад, где двое его ратников – третий уже был убит – пятили, отбиваясь от десятка вражеских кметей, которые только потому еще не расправились с ними и с Никитою, что отчаянно мешали друг другу в узости стены.</p>
<p>Мельком увидав сквозь заборола, что свои уже подступают к стенам, Никита подхватил булаву поверженного им воина и, раскрутив ее, ринул в кучу нападающих. Кмети прянули назад, и Никита, воспользовавшись этим, высунулся в отверстие заборола, рискуя погибнуть от своих же стрел, и заорал, срывая голос и размахивая сорванным с литвина корзном:</p>
<p>– Сюда! Дружья-товарищи! Выручай! Ко мне!</p>
<p>В это время был убит второй Никитин ратник, а оставший в живых бешено отбивался обломком рогатины. По-видимому, его услыхали или увидели лошадей невдали от вала. Несколько воинов устремились к оставшейся открытою калитке, и скоро лестница загудела под многими ногами. Никита со вторым ратником, оба раненные, чудом оставшиеся в живых и притиснутые к стене, разом прянули на врагов, а те начали прыгать с заборол внутрь крепости, уже не помышляя о сражении.</p>
<p>Никита едва успел ухватить за шиворот своего пленного: «К-куда, паскуда?!» Тот трясся весь, ожидая удара саблей. Но Никита твердо знал, что нужно ему: когда-то из той же Ржевы его отец привел домой двух полоняников, и потому никак не хотел убивать сдавшегося кметя.</p>
<p>Запаренный, в клокастой развихренной бороде, явился полковой боярин. В открытую калитку внизу уже валом валили воины. Крикнул: «Хвалю!» – и, вполглаза оглядевши пленника, кивнул головою: мол, веди в кучу. Никита свел брови, шагнул вперед. Кровь текла у него по платью, толчками выходя из пропоротого плеча.</p>
<p>– Дозволь, боярин! Ворота захватил, удержал! Дозволь! Добыча моя! Митрополич я ключник! – Приврал для острастки боярина.</p>
<p>– Ну… – Тот глянул смуро, но, подумав миг, рукою махнул: – Бери, жалую! – И побежал по стене.</p>
<p>Уже открывали ворота. Никита, ругаясь, тянул с себя бронь. Пленнику велел порвать рубаху и перетянуть рану. В голове звенело от потери крови. «Только бы не упасть!» – подумал. С трудом вновь натянул кольчугу. Перевязали раненого кметя, сняли бронь и оружие с убитого литвина. Втроем, держась друг за друга, сползли со стены.</p>
<p>Тот ратник, которому были поручены кони, так и стоял в поле и обрадовал живому Никите изо всех сил. Никита вскарабкался на коня, полонянику велел сесть на поводного, подсадили раненого. Кметю, что сторожил коней, Никита велел теперь вынести мертвых товарищей и привязать к седлам. Ратник робел, но беспрекословно пошел исполнять приказание. Подъехали, низя глаза, двое отставших. Те четверо, что кинули Никиту в самом начале, так и не явились к нему. Принесли своих мертвецов. Теперь Никита оставил в поле прежнего ратника вместе с раненым и своим холопом – стеречь добро и трупы, – а с двумя отставшими устремил сквозь отверстые ворота в город.</p>
<p>Бой кончался. Литвы была горсть. Ратники, большею частью русичи из Полесья, бросали оружие. Пленных литвинов, отобрав брони, согласно приказу освободили и выслали вон. Холопов-полоняников разобрали воеводы, и Никите много стоило отбить своего пленника, спасти захваченную бронь и увести коня с пораненною спиною, почему на него не очень обзаривались полковые воеводы.</p>
<p>Три дня укрепляли город. Никита все три дня провалялся на соломе, борясь с подступающею горячкою. Ратники, спаянные стыдом и ратным делом, охраняли своего старшого. Холоп поил его водой, ухаживал. (Потеряв одного господина и получив другого, он, в сущности, ничего не проиграл, тем паче и сам был не литвином, а русичем.)</p>
<p>Наконец, утвердив город, тронули в обратный путь. Боярин велел было ему бросить трупы ратников, от которых уже нехорошо попахивало, но Никита угрюмо ответил, что довезет до дому, и боярин махнул рукой. Мертвецов увязали в попоны, приторочили к коням, благо стоял холод. Так и везли. В полубреду проходила дорога, в полубреду явилась Москва, где он распростился с ратными, расцеловавшись крест-накрест с раненым товарищем, с которым стояли насмерть на заборолах.</p>
<p>Еще он явился на митрополичий двор, по дороге встретив Матвея Дыхно и попросив того постеречь коня и полоняника, и уже на митрополичьем дворе, сказывая ключнику, какое сотворилось дело, потерял сознание.</p>
<p>Никите сильно повезло, ибо лечил его сам Алексий. От раны воина шел уже трупный дух, загнивало мясо, и жар с бредом трепал Никиту несколько дней.</p>
<p>Очнулся он в монастырской больнице. У постели его сидел старый монах и шептал молитвы, перебирая четки.</p>
<p>– Оклемал, брат? – участливо спросил он Никиту, видя, что тот моргает, щурясь на огонь свечи, и глядит осмысленным взглядом.</p>
<p>Оказалось, что, пока он лежал, многое совершилось на Москве. Князь Иван Иваныч поехал в Орду за ярлыком к новому хану. Туда же поехали и иные князья. Туда же устремил и Василий Кашинский, и туда же поскакал Всеволод, вновь кровно изобиженный дядей. Всеволода, слышно, задержали по приказу митрополита на Переяславле, и он теперь уехал в Сарай через Литву. А на Москве ныне сидит ордынский посол Иткара, собирающий серебро для нового хана – «запрос царев».</p>
<p>Никита покивал. Голову кружило от слабости. Теперь, вспоминая Ржеву, он уже не понимал, как мог выдержать, раненный, несколько дней да еще добраться до Москвы.</p>
<p>– Матка твоя приходила! Да в монастырь не пустили ее! – сообщил монах.</p>
<p>– А Матвей? – вопросил Никита.</p>
<p>– Приятель твой? Из княжьих ратных? Был, как же! Сидел у тебя, да ты, паря, не узнавал никого. Сам владыка изволил к тебе быть, гордись! По ево указу и я здесь… Ну-ко пошевели рукою, работает?</p>
<p>Никита с трудом, вызвавши боль во всем плече и предплечье, чуть-чуть свел и развел пальцы.</p>
<p>– Ну! – удоволенно произнес монах. – Счастлив ты, я гляжу, парень!</p>
<p>Еще через неделю Никита сумел встать на ноги и, шатаясь, как осина от ветра, выйти во двор. Силы начинали возвращаться к нему. В ближайшие дни он побывал у матери, у Матвея Дыхно, поглядел, как добытый им холоп колет дрова, покивал, услышав, что добытая бронь, конь и оружие целы.</p>
<p>Приезжал Услюм, вызвался отвезти Никиту домой на санях. Никита, подумав, отверг. Не хотелось тревожить Наталью прежде времени. (Он не знал, что ей уже сообщено и теперь она ждет не дождется его к дому.)</p>
<p>Единожды его вызвали к митрополиту. Алексий, одержимый многими заботами, а главным образом теперь поведением князя Всеволода (он изо всех сил сдерживал возрождение Твери и дома Александра Тверского, преступая уже давно многие моральные нормы, что было порою тяжко ему самому), все-таки нашел время поговорить с Никитою.</p>
<p>Оглядев исхудалого, обросшего и даже чуточку поседевшего ратника, он предложил ему сесть, выслушал, кивая, рассказ о взятии Ржевы, о чем ведал много лучше самого Никиты, остро глянул в глаза кметя, вопросил вдруг:</p>
<p>– Ну вот, ни Алексея Петровича, ни Василия Васильича нет на Москве. Ржеву взяли? Ну а были бы они оба – взяли бы? – (Никита потерянно кивнул.) – Понял теперь, что неправо сотворил и господней кары достоин? Понял? Ступай! Жена ждет тебя, не медли в Москве. И ведай: еще не выкупил ты долга своего перед Господом и совестью своею!</p>
<p>Они ехали вдвоем с холопом, коего звали Сенька Влазень. У Никиты кружилась голова и болели глаза от отвычной сияющей белизны снегов. Рождество уже минуло, пока он лежал без памяти, окончились Святки, и теперь стояла вокруг уютная пушистая зима, в которую, будь он здоров, весело думать о санках, катулях, снежных городках, о бешеной конской гоньбе, о свадьбах на Масляной…</p>
<p>Курились розовыми дымками деревни. Неразличимая пелена снегов одела, сровняв, озера, луга и поля. И небосвод был лилово-сер и мягок, как бывает только зимой. Ночевали в дороге, спали вместе под одним рядном.</p>
<p>К своему дому Никита подъезжал невестимо. Не брехнул пес, не замычала корова. Кинув поводья холопу и указав на ворота хлева: «Заводи!» – Никита отворил двери, другие и ступил за порог. Наталья встала ему навстречу и заплакала. Потом обняла, привалясь к нему мягкою большою грудью, принялась целовать. В люльке лежал ребенок.</p>
<p>– Сын! – сказала она и заплакала вновь.</p>
<p>– А я холопа привез! – ответил Никита, чтобы что-нито сказать, и, робея, подошел к колыбели.</p>
<p>Девка засунула нос в горницу, суетясь и расплываясь в улыбке.</p>
<p>– Сенькой его зовут! – бросил Никита, понявши сразу, чем так озабочена она, что даже не поздоровалась с хозяином. – Коней уберет, созови ко столу! – И уселся на лавку.</p>
<p>Наталья вытерла глаза, бережно подняла малыша, поднесла Никите. Сказала с мягкою любовною укоризной:</p>
<p>– Да ты хоть посмотри на него погоднее, дурной!</p>
<empty-line></empty-line><p>Подняться с места непросто и крестьянину. Да! Никто не держит! Не вправе держать. И подумать, помыслить о том, чтобы вправе, чтобы с насилием держать человека, ежели он захочет уехать в иную волость, – даже и помыслить о том не могли в четырнадцатом столетии на Руси (и в пятнадцатом столетии, и в шестнадцатом… До Юрьева дня и до его отмены еще ой-ей-ей как далеко!). Но порушить жизнь, бросить какие ни на есть хоромы, знакомую землю, пашню, взоранную трудами собственных рук, речку, рощу, те вон перелески, где по осени ночуют твои коровы, этот вот камень, на котором куешь, когда придет нужда, и тот вон рябиновый куст, и те березы, и этот озор вдоль реки на дальние дали, которые, и очи смежив, все одно представляешь себе. А соседи, а ближники? Ну, положим, когда уходят, стало плохо и с соседями, и ближние вроде не свои, и боярин, а пуще ключник его новый плохи совсем, али татары зорят, али иное что… Но рябиновый куст, по осени увешанный яркими гроздьями! Но это вот сиреневое небо в прогале лесов! И кажет мгновением, что иного такого и нету уже на земле…</p>
<p>Непросто подыматься с места даже и мужику!</p>
<p>Куда как сложнее – боярину. Хоть и есть у боярина – как у мужика воля – право отъезда от князя своего. Право есть! Тоже еще, почитай, век-полтора права того не порушит никто из князей. Держат, конечно, всяко держат! И опаляются, и гонят, и друг с другом ряд заключат, дабы убеглых бояринов не принимать… И все же на само право отъезда покамест руки никто из князей не подымал.</p>
<p>Но и как отъехать? Те же пашни и пожни у боярина, и он рос здесь и здесь играл с парнями и девками в горелки и лапту, здесь удил рыбу, разорял вороньи гнезда и охотился. И ему неотрывно от сердца все сие, и он человек!</p>
<p>Но и боле того! Боярин служит по роду, по дедам-прадедам. По ним, по чести родовой, ему и место в думе княжой, и кормы, и звания, и почет от иных надлежат. И твердо знает, выше кого сидит и ниже кого и на что имеет право и он, и сыны его в свой черед, аще не прекратится род, пресекшись по умертвии мужеского потомства, ну и другое – ежели опалится князь, отберет волости… Да и то! Отберет, допустим, дак свои дружья, родичи-ближники умолят, упросят, не самого, дак княгиню, а она в постели мужу напомнит, жить не дадут, и, глядишь, помилует князь, возвернет и волости, и место в думе родовое, дедово, и честь. Так то дома! А в отъезд? Примут ли тебя? За кем и перед кем посадят? Наделят ли землею, и как, и какой? И сохранишь ли ты среди иных думцев, иных бояр и иных честей свою прежнюю честь и власть и волости свои? Тут-то как бы и не пришло, по старой говорке, переобуться из сапогов в лапти!</p>
<p>И вот почему, невзирая на право отъезда, служили отец, сын, внук, правнук – ежели не вмешивалась лихая судьба – все одному и тому же роду княжому, все в том же княжестве и на тех же прадедам жалованных волостях.</p>
<p>Пока Василий Вельяминов тайно, в ночь, выезжал из Москвы, берегучись в пути, вел свой обоз по весенним талым дорогам к рязанскому рубежу, плутал в болотах, морил коней, выбиваясь на кручи окского обережья, рискуя жизнью, переводил возы с добром и лопотью, скот, ратных, детей и женщин через синюю, готовую тронуться Оку, пока все это творилось и неясно было, останут ли и в живых, доберутся ли целыми до Переяславля-Рязанского, ни о чем ином, кроме как о спасении, не мыслил и не загадывал себе великий боярин московский.</p>
<p>Иное началось после, когда, смертно усталый, оглядывал он спавших с лица сыновей, Ивана с Микулою, когда доставали из саней простуженного дорогою тестя Михайлу Лексаныча, когда ждали, когда представлялись молодому, задиристому даже и на вид князю Олегу Иванычу и тот, вздергивая едва опушенный, юношеский подбородок, оглядывал и выслушивал московских бояринов, не скрывая спесивого удовольствия своего, – тут уже Василь Васильичу стало тоскливо, и даже так тоскливо – садись на коня и возвращайся назад! Тем паче что и не в службу просились убеглые московские бояре, а просили права убежища, причем ни сел жалованных, ни мест в думе им и вовсе не полагалось никаких.</p>
<p>Почуялось, конечно, говоркою, что, попросись московский тысяцкий (почти тысяцкий!) в службу к Олегу, рязане то за честь себе почтут, и за немалую честь, но тогда и сел, и вотчин придет лишити ся на Москве и уже не мыслить более о родовом, наследственном…</p>
<p>Детинец Переяславля-Рязанского стоял на круглом мысу, обведенном рекою так, что только узенький перешеек, перекопанный рвом, и соединял крепость с посадом. Держаться тут возможно было с сотнею лучников против тысячи. А дубовые рубленые городни по самому краю обрыва делали невозможным приступ к твердыне ниоткуда более, кроме главных ворот.</p>
<p>Кормили приезжих на дворе рязанского тысяцкого. Слуги и холопы ужинали на поварне. Рязанский великий боярин все приглядывался да присматривался к Василь Василичу, и не понять было, от себя али по указу князя Олега. Михал Лексаныча тут знали с егового нятья хорошо.</p>
<p>Рухнула весна, содеявши непроходными пути, а едва сошел снег, Василь Василич, коему выделили пустопорожнюю хоромину на посаде, которую холопам и послужильцам пришлось долго-таки мыть, чистить и приводить в божеский вид, послал сыновей с дружиною в помочь рязанским полкам за Проню отбивать очередной набег татарский. (Татары тут, мелкие беки ордынские, пакостничали кажен год, и на неясной, никем точно не проведенной границе великого княжества Рязанского творилась, почитай, рать без перерыву, утихшая было только во время Джанибекова правления, но с его смертью тотчас восставшая вновь.)</p>
<p>Теперь он ездил, как на службу, на княжой двор, а дома встречал отревоженные глаза супруги своей, Марьи Михайловны, которая все молилась и плакала, сожидая гибели сыновей или иной подобной беды; хмуро встречал неуверенно-угодливые взгляды прислуги, в коих читалось: «Рабы мы твои верные, конечно, а дале-то как?» Гневал, отводил взор, каясь в душе, что сам не уехал на войну, легче было бы переживать свое бегство из Москвы и добровольный плен рязанский, – сам ждал, волнуясь, возвращения сыновей…</p>
<p>Землю пахали взгоном, бросив на то всех лошадей и всю оставшую с ним мужскую силу. Махнув рукою на честь, боярин и сам пахал, показывая пример холопам, пахал остервенело, ворочаясь вечером с черным от устали лицом, и уже нравилось, и земля – земля была добра на Рязани! Начинал понимать, почто держатся так за нее, зубами, внадрыв, отбиваясь от татар и Москвы, теряя людей, отступая и вновь восставая упрямо. И ширь была – в полях, в широкошумных дубравах, в близком дыхании степи, чужой, враждебной, бескрайней, куда сильные поколениями уходили отсюда, слагая в степной непрестанной борьбе буйные головы свои.</p>
<p>Олег весною присматривался к нему. Раза два проблеснул греческим речением, нежданным среди грубых мордатых ратников, среди подбористых драчунов рязанских, обыкших скакать с утра до вечера и на всю жизнь, казалось, пропахших конским потом и запахом трав.</p>
<p>Олег, присматриваясь, явно звал его к себе и дал бы, быть может, и место в думе немалое, и села, и волости. И в мыслях о том скучнел Василь Васильич, уже и на тестя поглядывал хмуро порой. Все то, что с трудами и болью десятилетиями заводилось и было завожено на Москве, здесь словно бы еще и не существовало (в Солотче он так и не побывал и с тамошними книгочиями не поимел дела). И казалось Вельяминову: перебраться сюда – и снова Русь зачинать придет от первых времен, от землянок Киевщины и шатров половецких! И – падала бы Москва, творился бы там разор и погибель, как в древнем Ростове, ветшало бы там и исшаивало, – и кинул, и перебрался, возможно, к этому молодому князю с соколиным взглядом умных глаз, к этим рязанским «удальцам и резвецам», как они сами себя называли, к этой щедрой земле, и полям, и дубравам… Кабы падала, кабы клонилась долу Москва! Но Москва, куда вложен был без остатка труд отца и деда, труд его молодости и зрелых лет, Москва звала, ждала, снилась ему ночами и никак не хотела отпускать от себя. Потому Вельяминов и замучивал себя работою, потому и пахал, и рубил хоромы, и чуял, что со всем этим в него вливает нечто такое, чего он не ведал допрежь и понимания чего ему очень и очень недоставало в его предыдущей жизни…</p>
<p>Дети воротились, уже когда была взорана и засеяна пашня. Обдутые ветром, загорелые. Микула был легко ранен в бедро, Ивана татарская стрела задела по лицу, оставя след на скуле. И оба без конца рассказывали о лихих сшибках со степняками, об удали рязанских воев, о каком-то Тюлюке, которого рязане разбили и даже взяли в полон. Перечисляли своих убитых ратников. Мать тихо крестилась, вечером плакала украдкою – не чаяла встретить сыновей живых.</p>
<p>И обидно было, что кмети гибнут и сражаются сыновья не за свое, московское, а за рязанское дело, хоть и против татар, к которым тут вовсе не скрывали вражды, но которые и сами зато вели себя на Рязанщине, словно в только что завоеванной волости.</p>
<p>Цвели травы, текли облака, колосились хлеба под солнцем. Замучивая себя бешеной конской скачью, Василий Васильич думал и думал. Слухачи его уже не раз наведывались в Москву, передавали, что шум и смуты утихли, что Вельяминова жалеют теперь, а город живет без тысяцкого и что многие уже толкуют по теремам и в торгу, что, мол, Василию Вельяминову надлежало бы не сидеть на Рязани, а вослед отцу и деду началовать городом.</p>
<p>До осени сыновья еще дважды отъезжали отражать татар. Бердибек никак не мог наладить мира в своем улусе, слушались его плохо, кровь убитых отца и братьев слишком тяготела на нем.</p>
<p>Сверх того, наместников Бердибековых, уж неясно, за какие грехи, скоро погнали из Аррана и из Азарбайджана. Сил у нового хана воротить захваченные земли не было, и так этот богатый, людный, торговый и всем изобильный край был вновь и уже навсегда потерян для золотоордынского престола.</p>
<p>К осени, прослышав, что русские князья и Иван Иваныч с ними собираются в Орду, к новому хану, подтверждать ярлыки, Василь Василич решился. Он уже не бегал, как зверь, по горнице, сидел, думал. И в лице его сквозь всегдашнюю ярость взора, сведенных скул и жестокого трепета крыльев вырезного носа проступало нежданное для него и неведомое ему доднесь смятение чувств, родственное духовному просветлению.</p>
<p>Он оглядывал низкий жердевой накат потолка, покрытый лохматою сажею, груботесаные стены до полиц-отсыпок; выше хоромина была сложена из круглого, на абы как; вспоминая эти их легкие, словно сараи, избы, плетни и плетневые стаи, тонущие в бело-розовой кипени садов, эти ходкие телеги с высокими краями, в которые, едва беда, покидавши детей и скудные пожитки и гоня перед собою приученную к тому скотину, смерды устремляли в бег под спасительную сень лесов, забиваясь в осек, в чащобу, куда не пробиться и с конем, заваливая дорогу за собою подрубленными деревьями и там пережидая ратную беду, весь этот по необходимости грубый быт, по горькой необходимости кочевой и военной жизни излиха податливых баб и девок, с дитями, прижитыми зачастую от проезжего ратника, эту быструю ярость сшибок и уличных драк и лихую – лихую прежде всего – отчаянную удаль рязанских ратников, вспоминая все это и сравнивая со своим, московским, Василь Василич качал головою, со стыдом уже понимая, сколь прав был владыка Алексий и не прав он и как он не может, не должен допустить себя до того, чтобы остаться здесь и так же, как и они, огрубеть и видеть, как грубеют сыны, как забывается грамота, уходит книжная мудрость, как остается одно лишь – конные схватки, да гульба, да вечное кочевье, вечное, потому что конца татарским наездам и погромам было еще и вовсе не видать…</p>
<p>Он вставал, тяжелыми шагами проходил в холодную клеть, где встречал своего попа, с подручным разбирающего намокшие еще по весне, во время пути, тяжелые книги. И поп подымал на Вельяминова обрезанный взор, молча казал страницу с расплывшейся от воды киноварною заставкою, показывал пятна плесени на обрезах книг и волнисто вспухшие обтянутые кожею «доски» переплетов, и в молчаливой укоризне священнослужителя было то же самое, что и у него самого в душе. Проходил в челядню, где девки и сама боярыня ткали холст. Дружина обтрепалась, и куда уж было тут воздуха вышивать иноземными шелками да золотом! Впору успеть изготовить портна на обиходную одежу для ратных и челяди. Щелкали набилки, стояла деловая суета, и не было уже, как в старой вельяминовской девичьей, где за неслышным вышиванием читали вслух старинные повести «Акира», «Девгениевы деяния», «Александрию» или жития святых.</p>
<p>Василь Василич выходил на двор, глядел подолгу то туда, вдоль улиц, где над кровлями высили церковные верха княжого детинца и шатры рубленой дубовой стены, то взглядывал, оборачиваясь, назад, где за невысокою насыпью, за тыном из заостренных бревен уходили вдаль поля и леса… Острог явно не мыслили долго защищать от неприятеля, только на то и годилась городовая стена, чтобы дать время посадским со скарбом и детьми перебежать в детинец, разрушив за собою мосты, и уже там отсиживаться или же бежать через реку в заокские боры и непроходимые мхи Мещеры. «Ежели которого сына и убьют тут, на Рязани, – думал он, – то будет мне наказание от Господа!»</p>
<p>Осенью сжали хлеб, нежданно густой и обильный. Перекрыли новою соломою кровли в боярских хоромах, молодечной и челядне. И как только с полевыми работами было покончено, заслышав, что владимирские князья уже выехали на Низ, Василь Василич, сложив все дела на жену и ключника, со старшим сыном Иваном устремил в Орду.</p>
<empty-line></empty-line><p>Преступление совершить гораздо легче, чем измерить его реальные последствия. И ежели бы каждый преступник заранее ведал о том, что произойдет, то число преступлений убавилось бы очень значительно.</p>
<p>Степь уже не подчинялась Бердибеку. Собрать войско, дабы вернуть Арран, об этом он и подумать уже не смел. Не смел подумать теперь даже о том, чтобы покинуть Сарай хотя на какое малое время.</p>
<p>Да, его провозгласили ханом. Да, он судил и правил, казнил непокорных, и текло вино, и рабыни ложились у ног, и был обманчивый блеск, и вот теперь потянулись к нему наконец за ярлыками урусутские князья, еще не очень веря, что можно безопасно проехать в Сарай мимо едва укрощенных степных эмиров. И все равно это была уже не власть. Призрак власти. Ее тень, навычай, оставший пока со времен Джанибековых, но готовый сломаться враз, как тонкий весенний лед от первого движения вод, от первого дуновения ветра.</p>
<p>За протекшие месяцы Бердибек растерял всю свою спесь, и урусутские князья с их устойчивою серебряной данью были ему теперь яко спасители.</p>
<p>Он принял Ивана Иваныча, согласился на все, чего хотели и требовали его бояре, подписал ярлыки, принял Василия Кашинского и его обласкал, по подсказке тех же москвичей. Принял веское тверское серебро и без суда, без разбора дела, безо всякого заведенного при отце и уже ставшего привычным законоговорения и порядка приказал схватить князя Всеволода с его боярами, когда тот кружным путем, через Литву, прибыл наконец в Сарай, и, подержавши некое время для острастки, выдал головой дяде, Василию Кашинскому.</p>
<p>Летом Всеволод был приведен в Тверь, подвергнут «томлению многому» и сам, и бояре его, и даже смерды, ставшие за Александрова сына… И все это творилось тогда, когда уже и Бердибек, коему оставалось править в Орде меньше году, потерял и власть, и жизнь, уступив их самозванцу Кульпе, которому только и стоило назваться сыном Джанибековым, чтобы сокрушить непрочный трон отцеубийцы, воздвигнутый на братней крови. И хотя поминалось при этом, что Джанибеку отмстилось давнее преступление братоубийства, но отмщение одному никак не обеляет еще преступника-отмстителя.</p>
<p>Все это было еще впереди, но всем этим уже веяло в Орде, уже витала над кирпичными, в седом зимнем инее дворцами Сарая грядущая злая судьба, и потому был так резок и жгуч морозный ветер, осторожны и уклончивы беки, тревожны купцы, потому и трупы замерзнувших нищих не убирались вовремя с долгих улиц, из которых, казалось, само время, превращенное в ветер, выдувало былую гордую уверенность ханской столицы.</p>
<p>Иван Иваныч ежился, отогреваясь у печки после изнурительных ханских приемов в плохо отапливаемых кирпичных палатах, отходил телом и душой. Нынешнее путешествие в Орду, и зимнюю дорогу, и обжигающий степной ветер, и этого нового хана, жестокого убийцу своего отца, выносил он без возмущения и гнева, как то, что надобно обязательно претерпеть, дабы воротиться домой, к уютным хоромам в Кремнике, к изразчатой печке, к Шуре, что и поругает, и успокоит, и приголубит и с которой так уютно и хорошо!</p>
<p>Без него там, дома, отбивали Ржеву, и Алексий доносил, что все хорошо, что Ржева отобрана, а литва выслана вон. И оттого, что война совершилась без него и без его участия благополучно окончена, Иван Иваныч был паки и паки благодарен своему печальнику, молитвеннику и – что скрывать! – правителю княжества, владыке Алексию. И то, что они, князь и митрополит, как бы поменялись местами, очень и очень устраивало Ивана Иваныча.</p>
<p>Он сидел на краю невысокой русской печки на своем подворье, свесив ноги в вязаных носках и упершись руками в горячие кирпичи. Спину приятно обдавало волною печного жара. Сидел, полузакрывши глаза, чуть поникнув плечами, сидел, наслаждаясь теплом и страшась всего: голосистых молодых бояр, что сейчас взойдут, румяные с мороза, и учнут его теребить и куда-нито снова потащат; страшась жестокого хана, который в борьбе за власть решился на то, на что он, Иван Иваныч, не решился бы никогда, даже и понуждаемый всеми боярами (не дай бог в самом деле когда-нито на Москве увидеть такое!), страшась этого чужого ханского города и страшась долгой и трудной дороги домой… В нем что-то надламывалось, почти надломилось уже, почему он и скоро умер от пустячной болести, от коей в его годы и умирать-то иному было бы в стыд! А попросту – видно, больше не мог. Не мог быть не на своем месте, не мог выносить стремительного хода эпохи, взлета страны к деянию и деяния самого – самой грядущей судьбы, – страшился и не мог вынести он, жестоко заброшенный правом престолонаследия на место, непосильное ему до того, что когда-то стало лучше уже умереть, дабы не продолжать и не тянуть этот груз дальше и дальше.</p>
<p>Он сидел и грелся на печке в вязаных носках и без ферязи, когда вошедший боярин объявил о приезде Вельяминовых, отца с сыном.</p>
<p>Иван Иваныч не понял сперва, переспросил. И тут теплое чувство поднялось у него в груди. Подумалось: «Верно, Шура обрадуется!»</p>
<p>Он сполз с печки, холопы натянули ему на ноги зеленые тимовые сапоги, накинули ферязь на плечи.</p>
<p>Вельяминов вступил в горницу, большой, промороженный всеми ордынскими ветрами, с мокрыми усами и бородою. Взошел и, оставя рослого сына при дверях, сделал к нему несколько неверных шагов.</p>
<p>Иван Вельяминов издали отдал поклон и после поглядывал на князя молодым соколом, вроде бы даже гордо, смахивая капли снежной влаги с долгих ресниц, и молчал, не шевелился, пока рек и кланял князю отец.</p>
<p>Василь Василич, меж тем приблизясь, словно бы споткнулся, глядючи в очи князю, и вдруг, точно подрубленный, рухнул на колени и поник головою в пол.</p>
<p>В горницу заходили бояре, переглядываясь, садились по лавкам. Феофан с Матвеем красноречиво перемигнулись между собой: владыка Алексий намекал им на таковую возможность и что в сем случае не должно им мешать князю Ивану проявить милость ко грешнику. Намекал! И как в воду глядел, как провидел события старший брат!</p>
<p>Федор Кошка, молодой, востроглазый, улыбчивый, прикусывая белыми зубами алую губу под мягкими усами, жмурясь даже, словно и вправду молодой кот-игрун, влез, присел с краю на лавку, тоже ждал, поглядывая, что же будет теперь. Заходили иные бояре, обширная горница наполнялась.</p>
<p>Младший Вельяминов (дорогою заговаривал с отцом не раз, даже и то предлагал: не остаться ли навсегда на Рязани? – по молодости, по глупости полюби пришла боевая, тревожная рязанская жизнь) тут глядел, как заходят, минуя его и едва взглядывая, знакомые на Москве бояре, и у самого невестимо падало сердце: а ну как откажут?! Стыд-то! И – куда же после тогда?</p>
<p>А бояре все входили и входили, рассаживаясь по лавкам, и Иван Иваныч смотрел на лежащего перед ним на полу Вельяминова, и теплое ощущение радостного покоя разливалось у него в груди. Вот и окончено! Вот, слава богу, и прокатило, и минуло! И не будет этих досадливых Шуриных умолчаний, тяжелого безмолвия, укоризн… Алексей Петровича, верно, не воскресишь уже! И по-христиански ежели… Мысль об Алексее Петровиче облаком прошла по сознанию, но ведь и владыка Алексий свидетельствовал, что Василий Василич не виноват в убийстве Хвоста! И бояре молчат, ждут. Все пришли! Двоих нет, так те в разгоне сейчас, объезжают вельмож ордынских. И Вельяминов молчит, лежит на полу, а что говорить, все и сказано уже!</p>
<p>Иван Иваныч обвел глазами лица своих старших бояринов, прочел немое: «Как решишь, княже!» Вздохнул, подумал, произнес негромко:</p>
<p>– Встань, Василий! Прощаю тебя и тестя твоего! Ворочайтесь оба на Москву!</p>
<empty-line></empty-line><p>Ольгерд еще раз выслушал, запоминая, кто убит из бояр, озрел своих, лишенных чести ратников, высланных изо Ржевы. Кивнул головой, отпуская. Поднялся к себе.</p>
<p>Скрученное, сжатое, как стальная пружина, бешенство переполняло его. Он даже не заглянул к Ульянии. О религии, о русских попах с нею было лучше не говорить. Прошел по крутой каменной лестнице в толще стены на самый верх, в ту укромную сводчатую комнату, где хранились грамоты. Сел за стол. Налил воды из узкогорлого кувшина в немецкий серебряный кубок, выпил и забыл кубок в руке. Его светлые голубые глаза в этот миг, ежели кто-нибудь решился бы взглянуть князю в лицо, были совсем черными и недвижный, остекленевший взор страшен. Когда он, вспомнив про кубок, отставил его в сторону, на смятом серебре остались следы пальцев.</p>
<p>Печатник, сунувшийся было сюда, увидавши только лишь спину князя, вспятил и, плотно притиснув дверное полотно, на цыпочках сполз вниз по лестнице.</p>
<p>Ольгерд думал. Единожды он прошептал, и шепот был страшен, как и взор князя:</p>
<p>– Его надо убрать!</p>
<p>Еще через час Ольгерд, встрепенувшись и крепко проведя ладонями по лицу, вызвал писца, печатника и начал диктовать грамоты. Первую – в Константинополь с жалобою на митрополита Алексия, который позабыл западные епархии, небрежет ими, не посещает никогда, занимаясь только своею Владимирскою Русью. А потому он, Ольгерд, просит, буде так станет продолжаться и впредь, передать киевский митрополичий престол под руку волынского митрополита Романа.</p>
<p>Вторая грамота отсылалась к Роману на Волынь с требованием прибыть в Вильну к нему, Ольгерду, для важного разговора.</p>
<p>Третья, секретная, уходила в Киев, к тамошнему князьку Федору, подручнику Литвы (тому самому, что когда-то имал по приказу Гедимина новгородского архиепископа Василия Калику).</p>
<p>Четвертая, тоже секретная, отправлялась в Полоцк, к старшему сыну Андрею, с приказом готовить полки, чтобы, когда придет нужный час, вести их на Ржеву, вновь отбивать город у москвичей.</p>
<p>Грамоты уходили также братьям – Кейстуту в Троки и Любарту на Волынь, в Луцк.</p>
<p>Только окончив труды, запечатав и отослав послания, Ольгерд, посидев еще с минуту со смеженными веждами, разрешил себе встать, опираясь на молчаливого слугу, и спуститься в спальный покой, к супруге.</p>
<p>Как следствие этих посланий и последующей за ними пересылки тайных гонцов, укромных встреч и негласных переговоров митрополит Роман ближе к осени выехал с причтом в Киев и начал там служить, приводя и склоняя под руку свою духовенство южной Руси, до сих пор обязанное подчинением и церковною пошлиной владимирскому митрополиту, что вопиюще противоречило всем установлениям константинопольской патриархии и неизбежно должно было вызвать вмешательство Алексия.</p>
<p>Ольгерд ждал.</p>
<empty-line></empty-line><p>Василий Вельяминов наконец-то стал тысяцким, вослед отцу и деду. Иван Вельяминов, переживший с отцом ордынский поход, перезнакомившийся в Сарае с местною знатью, ходил, задирая нос: без нас-де не обошлись на Москве! Отец окорочивал, ежели слышал иные высказывания старшего своего, ну а в душу не влезешь… Микула, так тот был откровенно и неложно рад своему возвращению.</p>
<p>Налаживали порушенное хозяйство, вновь заводили конинные и скотинные стада. Вновь во дворе высокого вельяминовского терема толпились купцы, ремесленная старшина, послужильцы, посельские, волостели.</p>
<p>Старший Вельяминов, сильно-таки изменившийся за время рязанского беганья, принимал купцов, разбирал жалобы, судил и правил, налаживал мытные дворы и молодечную, подтягивал вирников, строжил ратных. Сил хватало на все; хоть и недосыпал, и недоедал порою, а проснулось родовое, вельяминовское, – не поддаться, не уступить! Жена Марья тоже словно воскресла, бегала по терему – светились глаза. Позднего сына своего, который родился у них год спустя, назвали Полиевктом, «многожеланным» по-гречески.</p>
<p>Осенью, однако, пришлось все бросить и выехать на рязанский рубеж.</p>
<p>Татарский царевич Мамат-Хожа, разоривший Рязань, подступил к пределам Московской волости.</p>
<p>Покрытый пылью ордынский гонец примчал в Кремник. С ордынского подворья грамота легла на стол великого князя. «Дай путь чист!» – требовал Мамат-Хожа.</p>
<p>Речь шла о разъезде (межевании) земель Москвы и Рязани.</p>
<p>Собралась дума. Иван Иваныч ежился, поглядывая на своих бояр и на татарина, что сидел недвижимо, сожидая ответа московитов. Алексий тоже ждал у себя на владычном дворе. «Посол» досыти напакостничал и ополонился в Рязани, пускать татар на земли Москвы нельзя было ни в коем случае. Но Мамат-Хожа настаивал, угрожая ратью. Гонец, подомчавший из Коломны, доносил, что татары уже переплавляются на левый берег Оки ниже города. Василь Васильич своею волею послал еще до заседания думы на устье Москвы-реки кованую конную рать во главе с Микулой и теперь ждал, что решит дума, поглядывая то на татарина, то на князя.</p>
<p>Взоры бояр и Ивана Иваныча оборотились к Вельяминову, и Василь Василич понял. Звание тысяцкого, врученное ему весной, требовалось теперь заслужить. Взяв слово, он ответил послу строго, но спокойно, что с рязанским князем у московского порубежных споров никаких нет и потому ордынскому послу в волости Московской быть не надобе. А впрочем, для говорки с Мамат-Хожой будут высланы в Коломну княжеские бояре.</p>
<p>Гонцы к коломенскому воеводе и к иным с приказом собирать ратников были посланы тотчас после заседания думы, а в ночь покинула город вторая московская рать, ведомая самим Васильем Вельяминовым.</p>
<p>Сам по себе Мамат-Хожа был не страшен, но за ним стояла Орда. И потому тайные гонцы понеслись, загоняя коней, в Сарай, а из Сарая уже скакал им навстречу владычный послух, посланный сарским епископом, с зашитою в подрясник грамотою, и грамота эта поспела на Москву вскоре после приезда ордынского посла. В ней говорилось, что Мамат-Хожа убил в Орде возлюбленника Бердибекова и теперь грабит Русь почти что по своему собственному изволенью, надеясь откупиться от Бердибека захваченным серебром.</p>
<p>У Алексия в эту пору на сенях сидел Никита, присланный селецким волостелем с отчетами по хозяйству (только что сжали хлеб), и Алексий, подумав, вызвал его к себе.</p>
<p>Никита вошел, отдал поклон, остоялся, ожидаючи приказаний.</p>
<p>– Слыхал про Мамат-Хожу? – вопросил его Алексий, зорко взглядывая на ратника. Тот кивнул почти безразлично. Его дело было хлеб, обозы, владычный корм.</p>
<p>– Поскачешь с грамотою к Василию Вельяминову! Грамоты той боле ведать не должен никто, понял? – И, увидя, как радостно вспыхнули у Никиты глаза, Алексий удоволенно склонил голову. – Ступай! Поводного коня и справу получишь у отца эконома.</p>
<p>Меньше часу понадобилось Никите, чтобы срядиться и одвуконь, со снедью и оружием в тороках, с дорогою грамотою за пазухой в опор вымчать через Коломенские ворота. Вслед за Никитою впотемнях из города выступила третья московская рать, которую вели молодые воеводы Семен Жеребец, сын Андрея Кобылы, и Иван Зернов. В осенних сумерках в густом вечернем тумане глохнул топот копей.</p>
<p>Никита скакал всю ночь, пересаживаясь с коня на конь, во владычном селе получил свежих лошадей и на рассвете, измученный, уже начал встречать отдельных отставших от полка ратных, со слов которых и разыскал Василь Василича.</p>
<p>Воевода сидел в походном шатре на раскладном стульце, когда, пригнувшись на входе, в шатер вступил пропыленный гонец и, значительно поглядев в очи боярину, молвил задышливо и негромко:</p>
<p>– От владыки. Тебе!</p>
<p>Василь Василич, понявши враз, что лишних глаз и ушей не надобе, махнул воеводам и стремянному выйти и тут только, поднявши глаза, узнал Никиту.</p>
<p>– Здравствуй! – сказал растерянно. Но Никита молча и требовательно протягивал ему свиток.</p>
<p>Василь Василич глянул еще раз, смолчал, порвал снурок. Прочел, перечел, обмыслил и, просветлев ликом, бережно свертывая грамоту, воззрился на Никиту, яро и весело выговорив:</p>
<p>– Наше дело теперь!</p>
<p>Он подумал, твердо протянул руку к аналою со свечой и, пока не дотлела, удушливо навоняв, тайная грамота, стоял и смотрел на огонь. Потом шагнул, обнял Никиту, сказал в ухо своему бывшему старшому:</p>
<p>– Прости в прежней вины! – И тотчас хлопнул в ладоши, вызывая стремянного и воевод.</p>
<p>Пока Никита глотал горячую кашу, обжигаясь и крупно запивая еду холодным медовым квасом, уже зашевелился весь стан. До сей поры у Вельяминова были словно бы связаны руки, он медленно отступал перед татарами, не вводя в дело ратных, а тут, проведав подноготную ордынских нелюбий, порешил тотчас и немедленно теснить Мамат-Хожу, доколе не уберется к себе.</p>
<p>Зазевавшийся татарский разъезд (разохотившиеся на Рязани ордынцы вовсе не ожидали сопротивления) был весь вырублен Микулой с ратными. И Никита, в десятый раз пересевший с седла на седло, даже не поспел к делу.</p>
<p>По всему полю ревели трубы, ржали кони. Третья рать, подошедшая ополден, была брошена в дело прямо с пути, и Мамат-Хожа, видя себя обойденным вдвое, ежели не втрое превосходящею силою, вспятил и начал отходить на рысях, не принимая боя. Тяжело ополонившиеся татарские ратники отступали в беспорядке, теряя полон и скот, поводных коней, груженных добром, а Вельяминов, не слушая никаких татарских вестоношей, теснил и теснил Мамат-Хожу, пока не сбросил на самый берег Оки, к воде, заняв береговые обрывы уже, почитай, на рязанской земле, и тут только принял гонца татарского, коему сурово объявил, что дает татарам два часа, дабы переправиться на правый берег Оки, и ни о чем больше с Мамат-Хожой разговаривать не станет и не уполномочен князем своим. А через два часа даст приказ о приступе, и пусть Мамат-Хожа ведает, что на одного татарина приходит шестеро вооруженных московитов и еще на подходе иная такая же рать.</p>
<p>Не важно, что Вельяминов приврал вдвое, а то и втрое. Сбросить Мамат-Хожу в реку он все равно бы не смог, и татары, покричав, погрозив и постреляв из луков (с кручи им живо отвечали, и далеко не безвредно для татар), начали в конце концов переправлять свою рать на бурдюках, лодках и кое-как связанных плотах назад, на рязанскую землю.</p>
<p>– Уходят! – выговорил Никита (у него все плыло в глазах, дорожная усталь теперь, как схлынуло напряжение боя, начинала наваливать волнами), подъезжая к Василь Василичу. Старые ратники, узнавая своего старшого, издали кивали Никите.</p>
<p>– Уходят! – отмолвил Василь Василич, щурясь, безотрывно глядючи на серую осеннюю Оку, по которой косо, уносимые и разносимые течением, плыли татарские кмети.</p>
<p>– Твоя помочь, старшой! – негромко выговорил он. – Не привез бы владычной грамоты, разве решились бы мы ханского посла таково-то, с соромом, от себя выпроваживать?!</p>
<p>– Не тяжко в новой службе? – вопросил он по-прежнему негромко, помолчав.</p>
<p>– Мне ить на Москву неможно теперь, – отмолвил Никита, щурясь и сплевывая.</p>
<p>Вельяминов обмыслил, склонил голову.</p>
<p>– Наталья как?</p>
<p>– Сын у нас растет! – отозвался Никита с оттенком гордости.</p>
<p>– Михайло Лексаныч прошал! – возразил Вельяминов. – Привез бы когда ее на семейный погляд!</p>
<p>– Пущай говорка утихнет! – вымолвил Никита, с невольным сожалением озирая ряды воинов, готовых к бою. Да, впрочем, боя уже и не предвиделось. На плоту, составленном из нескольких бурдюков и досок, от берега отплывал уже сам незадачливый посол Мамат-Хожи.</p>
<p>– Ударить бы на их! – проговорил, подъезжая, Семен Жеребец. – Ух и полону бы набрали!</p>
<p>Вельяминов, отрицая, повел головой:</p>
<p>– Неможно! И вели кметям, без пакости чтоб!</p>
<p>– И полон ворочать? – разочарованно протянул кто-то из младших воевод.</p>
<p>– А вот етова делать не будем! – рассмеявшись, ответил ему Вельяминов. – Не ратились, дак… а уж што с возу упало, то и пропало!</p>
<p>Кто-то из татар снизу, с берега, кричал, грозя плетью. Ратные с кручи дружно и весело отвечали ему, показывая татарские луки: не вздумай, мол, собака, стрелять, мы и сами тому нынче не хуже вашего выучились!</p>
<p>Месяц спустя дошло известие, что Мамат-Хожа бежал от Бердибека в Орнач, где был настигнут ханскими гонцами, схвачен и тут же убит. Убит не за то, разумеется, что разорял Рязань и пытался разорить Московскую волость, не за десятки погубленных русичей и татар, не за сожженные деревни, угнанный скот, понасиленных жонок, а за убийство единого Бердибекова возлюбленника, за смерть которого Мамат-Хожа так и не сумел расплатиться с ханом.</p>
<empty-line></empty-line><p>После того как Всеволод был в железах доставлен из Орды дяде Василию, тот, решивши наконец, что настал его черед, занял Холм, родовой удел племянника, и начал самоуправствовать, разорив и попродав Всеволодовых бояр, послужильцев и кметей.</p>
<p>Епископ Федор пробовал вмешаться, совестил Василия и наконец, не возмогши терпеть, сам побежал из Твери.</p>
<p>Алексию как раз дошли вести о том, что Роман отбирает у него киевскую митрополию (а из Царьграда – письменные увещания патриарха, нудящие его сугубо обратить взор к покинутым им в небрежении южным епископиям), и потому он неволею сряжался к выезду в Киев.</p>
<p>Задерживали неспокойные события на рубежах, угроза от Мамат-Хожи, счастливо, впрочем, остановленная московскими воеводами, задерживали святительские дела, споры с Новгородом Великим, и потому выехать в Киев – торжественно, с клиром, церковными сосудами и святынею, с избранными из владычных послужильцев – ему удалось только после Рождества<a type="note" l:href="#n_17">[17]</a>.</p>
<p>Филипьевым постом к нему на Переяславль как раз и прибежал, отрекаясь престола, тверской владыка Федор.</p>
<p>Алексий меж тем сожидал Сергия из монастыря, досадуя в душе, что так и не сумел сам побывать в Троицкой обители.</p>
<p>До него дошли уже вести о тамошних нестроениях. Суровый общежительный устав, вводимый Сергием, был радостно принят братией лишь на первых порах. Лишение вечерних трапез в своей келье, лишение уютного домовитого одиночества, вместо коего предлагались неусыпные монашеские подвиги, молитвенное бдение и труд, далеко не всем оказались по плечу. Возникло и иное, о чем Алексию не думалось доднесь, но что грозно восстало ныне, почему он и вызвал к себе обоих братьев, Сергия и Стефана. В общежительском монастыре безмерно возрастала власть игумена, и вот сего последнего, а прежде прочего борьбы за эту власть и не предвидел Алексий. (Сергий – предвидел, почему и был так труден для него выбор пути.)</p>
<p>Братья должны были прибыть к нему вместе, но первым явился Стефан, что было уже дурным знаком. Путного разговора со Стефаном, однако, не получилось. Занятый грядущею пастырскою поездкой в Киев и теми заботами и преткновениями, которые сожидал Алексий встретить там, грядущею новою борьбой с Романом, он так и не сумел уяснить смутной тревоги своей, не смог понять Стефана на этот раз, ибо помнил его раздавленным и униженным, жаждущим отречься от власти и мирских треволнений.</p>
<p>Сергия же Алексий ждал даже с неким трепетом, гадая: не ослаб, не смутился ли духом молодой игумен? Не надо ли и его поддержать, наставить, быть может, остеречь или ободрить?</p>
<p>Вот тут и явился тверской епископ. Минуя придверников, взошел, как был с дороги, вылезши из возка, сбросивши в сенях один лишь хорьковый опашень. Взошел и рухнул в ноги: «Ослобони, владыко! Боле не могу, недостоин престола сего!»</p>
<p>Алексий поднял на ноги ветхого деньми и плотию старца. Усадил, успокоил, как мог. Выслал служку. Но прежде чем Алексий распорядил трапезою, епископ Федор заговорил, горько и злобно, с отчаянием человека, решившегося на все и ото всего отрекшегося.</p>
<p>Он кричал о совести, о поношениях, «якоже Христос претерпел от иудеев и законников», о том, что московляне сами подговорили хана и преже утесняли сыновей страстотерпца князя Александра, погинувшего в Орде по навету москвичей, яко и брат его Дмитрий, яко же и отец, святой благоверный князь Михаил, что Алексий более всех виновен в безлепой которе тверской и что митрополиту не должно, и неможно, и неприлепо, и непристойно мирская творити, ибо на то есть боярин и князь, что Всеволод в отчаянии и скоро изверится не токмо в духовном главе Руси Владимирской, но и в самом Господе и его благостыне, что он, епископ Федор, не в силах зрети, яко же своя домочадая губят один другого, и вина в том пусть падет на Алексия, а не на него, Федора, и потому он слагает с себя сан и уходит в затвор, в лес, в потаенную пустынь, но не может и не должен более взирать на сей срам и позорище и всяческое попрание заветов Господа нашего Исуса Христа, заповедавшего мир в человецех и любовь к братии своей.</p>
<p>Федора трясло. Он уже не был совсем тем строгим и властительным епископом великого града Твери, с коим Алексий так и не сумел урядить два года тому назад. Обострились черты, жалко и гневно вздыбились седые клокастые волосы, запали и воспалились глаза. Он, видимо, не спал дорогою, воспаляя себя ко грядущему разговору с Алексием.</p>
<p>Старцу надобен был прежде всего покой и отдохновение. И потому Алексий, ничего не ответивши Федору на все его хулы и нарекания, вызвал через придверника горицкого игумена и велел принять тверского епископа, как должно и надлежит согласно высокому сану гостя, накормить и упокоить, а беседу, твердым непререкаемым голосом, отложил до другого дня, егда Федор отдохнет и придет в себя.</p>
<p>– Ты ныне устал, злобен и голоден. А немощь телесная плохой поводырь для разума. Прости, брат, но я не стану ныне говорить с тобою, дондеже отдохнешь с пути и возможешь глаголати, яко и надлежит по сану твоему.</p>
<p>Горицкий игумен, проводивши Федора, потом осторожно вопросил Алексия: ежели тверской епископ отречется сана, кто возможет заступити место его? И в осторожном голосе, и в островатом, излиха внимательном взгляде игумена было невысказанное вопрошание – мол, чего же лучше: ныне поставить в Тверь своего, угодного владыке епископа – и все прежние которы с тверичами разом отпадут сами собой! Алексий ответил ему строгим воспрещающим взглядом, и игумен, не посмев изречь ничего более, исчез.</p>
<p>Да, конечно, думал меж тем Алексий, откинувши голову к спинке высокого монастырского кресла и смежив очи. Да, конечно! Многие, ежели не все, возмогут ему посоветовать так именно и поступить в сей час святительской трудноты!</p>
<p>Хулы и упреки Федора, ранившие его в первый миг, он отмел сейчас, справясь с собою усилием воли. Даже и врага поверженного зряща у ног своих, недостоит радовати тому, но скорее напротив – скорбеть об унижении человеческом!</p>
<p>Да, просто! Снять Федора, тем паче – по его собственному прошению, и заменить другим…</p>
<p>Просто – и потому ложно, уже по самой соблазнительной простоте деяния сего!</p>
<p>Не должен он, не вправе, в самом деле, поступить, как земная, мирская власть! (Хотя и поступает, вынуждаемый к тому слабостью князя своего!) И то, что Федор сам просит освободить его от сана, не должно соблазнить митрополита всея Руси, ибо, по слову Христа, камень, отвергнутый строителями, ложится в основание угла. Да, вот так! Вот, кажется, найденное слово! И его долг ныне, успокоив и ободрив Федора, принудить его остаться на месте своем.</p>
<p>Колико проще сокрушить, уничтожить, снять сан, заменить одного боярина, попа, даже епископа на другого, но колико труднее заставить покаяти, передумать! Колико труднее убеждать, чем карать, и колико нужнее принятое убеждение, чем кара, которая токмо лишь озлобляет, загоняя болесть внутрь, но не излечивая ее.</p>
<p>С тем Алексий уснул, почти решив, как ему говорить с тверским епископом. А утром служка сообщил, что к нему явился Сергий.</p>
<p>На утреннем правиле Алексий с трудом заставил себя сосредоточить ум на молитве, ибо все мысли его были заняты тем, как согласить жданное появление Сергия с нужною беседой с тверским епископом. И в конце концов решил свести всех воедино. Так за столом владычного покоя оказались сотрапезующими русский митрополит, тверской епископ и игумен молодой лесной обители с братом – бывшим игуменом Святого Богоявления.</p>
<p>Была уха из дорогой рыбы, вареные овощи, хлеб и малиновый квас. Была переяславская ряпушка и любимая Алексием моченая брусника. Епископ Федор, видимо, несколько успокоился, но во взгляде, самоуглубленном, замкнутом, в скупых и скованных движениях рук были продуманное упорство и выстраданная решимость не уступать Алексию.</p>
<p>Алексий подумал вдруг, что приход Сергия ко благу, и решил вести разговор прилюдно, ибо оба, Сергий со Стефаном, одинаково ведали вся тайная московской политики.</p>
<p>Федор, настороженный, колючий, присматривался к Сергию. (Стефана ему доводилось встречать, еще когда тот был богоявленским игуменом.)</p>
<p>Сергий, одетый с подчеркнутою своею и обычной для него простотой, был в сероваленом зипуне и лаптях. (Стефан, тот, явившись из обители, так же как и Сергий, в лаптях и на лыжах, тут переобулся в захваченные с собою тонкие кожаные поршни и зипун имел на плечах из дорогого иноземного сукна.) Будничные облачения митрополита и епископа казались – по сравнению – дорогою, едва ли не праздничною срядой. Но Сергий как-то умел не замечать несходствия одежд и обуви, и, посидевши с ним, всякий в конце концов тоже переставал замечать простоту одеяния подвижника, даже когда он, как теперь, и вовсе молчал, лишь внимательно взглядывая на озабоченного митрополита и нахохлившегося епископа.</p>
<p>Алексий молчал тоже, давая сотрапезующим насытить голод и немного привыкнуть друг ко другу.</p>
<p>Федор спросил о чем-то Сергия – из вежливости, дабы не молчать за столом. Сергий отмолвил кратко, но с потребною обстоятельностью. И – странным образом – и вопрос и ответ тотчас были забыты всеми председящими.</p>
<p>Наконец Алексий положил вилку, отер уста полотняным платом и, откидываясь к спинке кресла, строго вопросил:</p>
<p>– Должен ли младший в роде своем слушать старшего и подчиняться ему?</p>
<p>– Да! – Вздрогнув, епископ Федор не сразу нашелся с ответом. – Но князь Василий Михалыч чинит безлепое насилие над сыновцем своим Всеволодом и людьми его, несообразное ни с какими законами естества!</p>
<p>– Да! – властно прервал Алексий. – Но должны ли, вновь реку, младшие уважать старших по роду всегда или токмо по рассмотрении, достоин ли уважения старший родич? Должен ли, вопрошу, сын уважать недостойного родителя своего?!</p>
<p>Стефан и Федор оба склонили головы.</p>
<p>– Должен! – подумав, и хмуро, с видимым затруднением произнес Федор.</p>
<p>– Должен! – повторил, утверждая, Алексий. – Неможно разрешить сыну, подобно Хаму, насмеявшемуся над Ноем, отцом своим, позорить родителя своего! Неможно разрешать сие и разрушать тем самым весь строй жизни человеческой, ибо в поколениях, в веках токмо уважением к родителю, деду, прадеду, предку своему стоит и зиждит жизнь народа! Всякий язык, покусившийся на уважение к старшим своим, как и забывший славу предков и их заветы, распадает и гибнет невестимо в пучине времен!</p>
<p>– Брат мой! – горячо воззвал Алексий, обращаясь теперь уже к одному Федору. – Помысли, все ли содеял ты, дабы утишить гибельную прю сию, прежде чем прибежать сюда, пытаясь отринуть сан? Веси ли ты всю прежнюю котору меж дядею и сыновцем – грабительства, походы ратные, погром в Бездеже, его же Всеволод учинил, и то, как в тоя же Орде добыл он ярлык под дядею своим на тверской стол, и многое иное, стыдное и неподобное?</p>
<p>Да! – вскричал Алексий, останавливая мановением руки попытавшегося было возразить тверского епископа. – Да! Всеволод более прав, чем его дядя Василий, первым начавший нелюбие сие! И паки реку: более прав, и честнее, и прямее, и бесхитростнее князя Василия! И мы, московиты, виновны в том, что князь Василий ныне безлепо вершит неправду в тверской земле, угнетая и расточая продажами волость Всеволодову!</p>
<p>– Василий Михалыч последний сын Михайлы Святого! – осторожно вмешался Стефан, с беспокойством взглядывая то на Алексия, то на Федора.</p>
<p>– Да! – отмахнулся Алексий от непрошеной помощи и продолжал с напором и страстью: – И более скажу тебе, Федор! Вправе был бы ты овиноватить нас всех в сугубом попущении князю Василию и был бы прав! Да, неправо творили, и я тоже, Федор, и я тоже! И удерживали сына Александрова, и мирволили Василию Кашинскому. И ежели противополагать две правды – правду Твери и правду Москвы, то Тверь более права и изобижена Москвою! Да, да, да! – Он рукою отвел, воспрещая, готового уже вмешаться в спор Стефана и продолжал: – И ты прав, брате, ибо ты – епископ града Твери! Но не забыл ли ты, Федор, что я митрополит всея Руси и о всей Руси должен, обязан мыслить в свой черед? Должен, обязан заботить себя и тем, что ежели добрый, справедливый и пылкий князь Всеволод пригласит Ольгерда на Русь и силами Литвы разгромит дядю, а затем и Московскую волость, а затем и само княжение владимирское, тогда вся Русь, а не токмо Москва или Тверь, погибнет из-за наших безлепых раздоров! Да, Федор! Ты скажешь, конечно, почему тогда не Тверь должна стать во главе Руси Владимирской? Потому что не Тверь! Потому что при Михаиле Святом могла быть Тверь, а стала Москва, потому что столицы не избираются ничьей волею, они делаются, возникают! Возможно – татары причина сему, возможно – духовная власть или иное что… Но уже святой Петр предрек величие в веках граду Московскому! И мы, духовная власть, должны мыслить о дальнем, о судьбе всей земли через века и века! Не о том, на чьей стороне днешняя суетная правда и преходящая власть того или иного князя. Например, помысли, что возмогло бы произойти от брака Симеона и Марии, ежели бы дети их и сам Симеон остались бы в живых, а чума унесла, напротив, всех мужей тверского княжеского дома? Возможно, что оба сии княжества уже теперь слились бы под единою властью и Русь, Русская земля, и язык русский усилились бы во много раз!</p>
<p>– Но тогда, – возразил Федор, – и Ольгерд мог бы, поворотись судьба, стати великим князем всея Руси?</p>
<p>– Да! – живо возразил Алексий. – Ежели бы принял крещение и ежели с крещением Русь стала бы ему родиною! Да, тогда – но именно лишь тогда – он мог бы, ежели похотел, стать русским и православным князем. Пусть и не сам еще, но хоть в детях, внуках, в правнуках своих! «Но сие невозможно», – отмолвишь ты, и я реку: да, сие невозможно! И вот почему я ратовал в Царьграде, устрояя митрополия престол во Владимире, вот почему борюсь с Романом, коего вы, тверяне, поддерживаете, вот почему ныне еду с пастырским наставлением в Киев!</p>
<p>Сергий, доныне молчавший, столь красноречиво в сей миг взглянул на митрополита, что Алексий, неволею почуявши его взор, оборотил чело и прихмурил брови, отвечая на незаданный троицким игуменом вопрос:</p>
<p>– Ехать надобно!</p>
<p>Он встряхнул головой и вновь оборотился к уже почти поверженному Федору:</p>
<p>– И наша задача в этом вот текучем и разноликом бытии, в этом потоке времен и лет – воспитывать свой язык, умеряя животное, похотное в человецех, и князей своих наставлять в строгих истинах веры Христовой, в любви и дружестве, паче всего в любви к земле языка своего, навычаям и преданьям народа! Как бы ни стало тяжко, даже и до невозможности, вынести ношу сию! И потому я, русский митрополит, волею своею, и разумом, и сердцем, и именем горнего Учителя нашего прошу тебя, и заклинаю, и настаиваю владычною волею: да останешь и впредь на престоле своем!</p>
<p>Алексий примолк, слегка понурив плечи, взглянул светло и примолвил, указывая на Сергия:</p>
<p>– А княжеские которы, сколь бы ни гибельны казались они… Вот он в обители своей содеивает важнейшее, премного важнейшее всех княжеских усобиц в совокупном их множестве! Ибо жизнь духа есть истинная жизнь, и от нее гибнет или же восстает все иное, сущее окрест. И печалуюсь, – тут же Алексий оборотил чело к троицкому игумену, решив, что настал час и ему сказать слово ободрения и укоризны, – и скорблю, будучи извещен о нестроениях в обители Святой Троицы!</p>
<p>Сергий медленно улыбнулся в ответ. Помедлил.</p>
<p>– Владыко Алексию! – выговорил негромко. – Скажи, сколь времени надобно, дабы выстроить город, в пожаре выгоревший дотла? Ежели судить по Москве и градам иным – единою осенью возможно восстановить все порушенное! А населить град созванным отовсюду народом? Единым летом возможно и сие совершить! А завоевать царство? Сгубить, разорить, разрушить, испустошить землю, даже и поворотить реки или вырубить леса?! И сколь надобно сил, времени и терпения, дабы воспитать, создать, вырастить единого смысленного мужа? Побороть в нем похоть и гнев, злобу и трусость, ленность и стяжание? Воспитать сдержанность, храбрость без ярости, честность и доброту? Научить его ежечасно обарывать собственную плоть и многоразличные похоти плоти? Уйдут на то многие годы и труды! Но без оного мужа, воспитанного и многоумного, более скажу – без многих подобных мужей не станет прочен ни град, ни волость, ни княжество! Без сего ничто иное не станет прочным, ибо, – тут Сергий едва-едва, чуть приметно улыбнулся, почти повторив слова Алексия, – без духовного, в себе самом, воспитания людей все прочее суета сует и всяческая суета!</p>
<p>Сергий замолк, и епископ Федор, сейчас впервые услышавший речь троицкого игумена, поник головою и, воздохнув, подтвердил:</p>
<p>– Да, без сего непрочно все иное!</p>
<p>И Алексий, понявши скрытый упрек Сергия, тоже склонил чело, повторив:</p>
<p>– Без сего непрочно!</p>
<p>И лишь Стефан смолчал, голову склонив и осмурев взглядом, который он в этот миг побоялся показать сотрапезникам.</p>
<p>Когда выходили из покоя, Алексий придержал Сергия за рукав и с глазу на глаз вопросил негромко:</p>
<p>– Сыне! Не молчи о труднотах своих! Где не возможет игумен, там возможет порою митрополит, могущий приказать, заставить, усовестить!</p>
<p>– Отче! – отозвался Сергий со вздохом, покачавши головою. – Я уже все сказал тебе! Долог и притужен путь духовного покаяния! Но неможно тут свыше велеть ничему! Росток не станешь тянуть из земли, дабы скорее вырос, так и мужа, не созревшего разумом или неготового душою, кто повелением своим возможет содеять духовным и смысленным? Об едином скорблю, владыко! Не в пору, мнится мне, уезжаешь ты в Киев! Именно теперь надобен ты в Русской земле!</p>
<p>Заметивши тень, пробежавшую по лицу Алексия («Сам не хочу, но должен!» – сказал его взгляд), Сергий примолвил просительно:</p>
<p>– Егда не возможешь отменили сего, возьми себе спутников верных, исхитренных не токмо в духовных трудах, но и в жизненных невзгодах и бедствиях! Способных, ежели надобно, даже и к деянию бранному!</p>
<p>Алексий вздрогнул, внимательно и долго поглядел в очи Сергию. Потом обнял и трижды молча поцеловал.</p>
<p>О Стефане и о делах обители иного разговора меж ними в этот раз не было.</p>
<p>Сергий, через ночь воротившись к себе, только лишь отдал распоряжения новоназначенным келарю и эконому, кратко повестив, что должен на несколько дней отлучиться из обители. И никому ничего более не сказав и не взявши никого в провожатые, в тот же день вышел на лыжах за ворота обители и утонул в рождественском серебряном снегу.</p>
<p>Путь его был долог и лежал в обратную сторону от Москвы. Делая по шестьдесят верст в сутки, имея пищею только ржаные сухари, которые он сосал дорогою, и нигде не задерживаясь в пути, Сергий скоро миновал Мохрищенский монастырь на Киржаче, где игуменом был его знакомец Стефан, но и тут только лишь обогрелся, выхлебал мису ухи и тотчас устремил далее в путь по лесным зимникам, пока не вышел на Владимирскую дорогу, и уже утром третьего дня миновал Владимир, не заходя в город и не останавливая, а на шестой – подходил к Нижнему.</p>
<p>Тут и выяснилось, что шел он к игумену Дионисию, дабы понудить того тотчас и немедленно послать скорого гонца в Печерскую лавру, в Киев, упредив, ежели мочно, приезд Алексия и известив тамошнюю братию, что митрополиту угрожает беда и надобно спасать его от возможной гибели. И по сомкнутым устам, по устремленному упорному взгляду Сергия было внятно, что Дионисий непременно послушает его, и гонца пошлет, и содеет все, что мочно содеять ему, выученику лавры Печерской, дабы отвратить нависшую над митрополитом беду.</p>
<p>Епископ Федор провожал Алексия до Коломны. Тут, еще раз наставив и ободрив своего вчерашнего недруга, Алексий с любовью отпустил Федора в Тверь.</p>
<p>Внутреннее чувство говорило ему, что поступил он на этот раз правильно и ежели и не содеял вполне из недруга друга, то, по крайней мере, может быть уверен теперь, что Федор не станет строить ковы противу него, пока он пребывает в далеком и враждебном Киеве.</p>
<p>В Коломне еще раз проверяли весь обоз, грузили остатние возы, торочили коней. Среди многочисленной свиты митрополита был в этот раз и Станята, верный спутник его предыдущих странствий, и Никита Федоров, которого Алексий взял с собою впервые, едва ли не по косвенному совету игумена Сергия. Да, кроме того, Алексий опасался немного, что в пору его отсутствия помилованного им кметя очень возмогут иные – дабы уже похерить и все последние концы дела хвостовского – попросту потихоньку убить.</p>
</section><section><title><p>VI. Отчаяние</p>
</title><p>Мимо Брянска, захваченного Ольгердом, шли с превеликою боязнью – береглись. Никита, здесь снова ставший старшим над дружиною, распорядил не снимать броней, оружие держать наготове. Так, в бронях под шубами, и ехали. Трещал мороз, железо холодило тело, было тревожно и весело. Долгий неповоротливый митрополичий обоз, состоящий едва не сплошь из ненавычных к оружию духовных, полонить было проще простого. Никита, перемолвивши с владычным боярином, уже прикидывал, как разоставить ратных, и с досадою понимал, что все, что сможет содеять, это – ежели обоз будут настигать всугон, а не переймут заранее пути – остановить врага и, давая обозу оторваться от преследователей, лечь костьми с невеликою своею дружиной.</p>
<p>В пути он уже перезнакомился со многими спутниками, разобрался с ратниками, прикинувши, кто куда гож. На очи владыке не лез, а из ближней владычной прислуги сошелся нежданно с одним лишь писцом Леонтием, которого чаще по-простому называли Станятой. Совершилось знакомство всего дня три назад, когда остановили около малой деревни и простые ратные с младшими клирошанами тесноты ради ночевали в шатрах и грелись у костров.</p>
<p>В котлах булькала каша. Подставляли мисы, доставали ложки из-за голенищ, ели не спеша, посовываясь ближе к огню. В вышине, над головою, там, куда не достигал пляшущий свет костра, роились алмазною россыпью холодные высокие звезды. Сторожко молчали осыпанные инеем сосны, черные узорные тени которых смутно виднелись на темном окоеме небес. Отъевшие ратники заползали на четвереньках в шатры, под попоны и кошмы, валились в кучу – так теплей.</p>
<p>Никита остался поправлять костер. Спать пока еще не тянуло. И тот, владычный, остался тоже. Долго сидели вдвоем, не глядя один на другого. Потом Никита вдвинул обгорелое бревно ближе в огонь. Посидели, согласно уставясь в рдеющую груду углей, следя невысокие упорные языки огня, в вечном борении с холодною пустотою пространств то вздымавшие ввысь – и тогда куски пламени, отрываясь, улетали, исчезая без остатка в морозной стуже, – то сникавшие, так что огонь лишь облизывал, таясь и опадая, черно-красный обугленный ствол сосны, сунутый в костер смолистым комлем.</p>
<p>– Слыхал я, – начал Никита, – Земля в аэре плывет, кружится, и сама круглая, словно яйцо. Ни на чем, просто так, сама веснет! И не упадет никуда! Дивно! – Он кинул глазом на владычного писца, проверяя, не зазрит ли? Но тот только кивнул, утверждая, глядючи в огонь. Сам подсказал давно знакомое:</p>
<p>– И Земля, и все сущее на ней! А Солнце кругом ходит. Солнцу оборот – зима-лето, а Земле оборот – день-ночь.</p>
<p>– И… не падают? – решился спросить Никита с некоторой неуверенностью в голосе.</p>
<p>– Не! – отозвался тот задумчиво и пояснил: – Земля тянет! Большая она! Дак вот с того…</p>
<p>Опять помолчали.</p>
<p>– Тебя как звать-то? – вопросил Никита, торопливо добавив: – Меня дак Никитой кличут, а по деду – Федоровым. Дед у меня был… – Он не договорил про деда, застыдился.</p>
<p>Но тот, владычный, словно бы и не заметил, отмолвил, помолчав:</p>
<p>– Леонтий я. А так, для людей, Станята, Станька!</p>
<p>– И по-грецки разумеешь? – спросил Никита с невольною завистью.</p>
<p>– Ага! С владыкою в Царьграде был, дак и тово…</p>
<p>– Скажи чего-нито! – попросил Никита, зарозовев.</p>
<p>Станята-Леонтий усмехнулся, погодя сказал что-то складное, словно песня на чужом языке. Никита не стал выспрашивать, что это. Понурил голову. Помолчав, примолвил со вздохом:</p>
<p>– А я, почитай, дале Владимира и не бывал! Ну, на Волгу ходили, еще при князе Иван Данилыче. Батько мой ехал в Киев, к митрополиту Феогносту ищо, я малой был, дак в рев: забедно стало, что не берет с собою! А ныне вижу – не игра! С возами да справою… – Помолчал, не утерпел, похвастал: – Я нынь подо Ржевою ратился!</p>
<p>– Ето тебя владыко Алексий лечил? – спросил Станята, спокойно подымая взгляд.</p>
<p>– Меня… – отмолвил Никита чуть растерянно, понявши вдруг, что его поход подо Ржеву – обычное воинское дело и хвастать тут можно мало чем.</p>
<p>– А здесь почто? От князя ле послан? – спросил тот опять, ковыряя обгорелою палкой в угольях.</p>
<p>– Ты, Левонтий… Али как тебя?</p>
<p>– Станятой зови!</p>
<p>– Ну, Стань, ты тово… Чево знашь-то про меня?</p>
<p>Станята поднял взор, усмехнув, подвигал плечьми: мол, чего и знать не ведаю.</p>
<p>И как бывает в пути, как бывает по мгновенному чувству, что незнакомец, коего еще вчера и знать-то не знал, не предаст, не выдаст, не выболтает сказанного тобою, а, быть может, соучастием своим и облегчит, и разделит сердечную ношу, выговорил Никита в ночной тишине у костра невольному спутнику своему:</p>
<p>– Хвоста я убил. Лексей Петровича!</p>
<p>Станята глянул на него и не пошевелился, слушал.</p>
<p>– Думал, ты знаешь… – пробормотал Никита, смущаясь.</p>
<p>– Я мыслил, – погодя отмолвил владычный писец, – что ето Вельяминовых работа, Василь Василича.</p>
<p>– Василь Василича? – Никита невесело хохотнул, покачал головой. Договорил, помедлив: – Он мне за то и деревню подарил. Перед смертью, значит. А владыка от смерти спас! Взял на себя и с деревней тою. Вторую жизнь подарил, считай!</p>
<p>Станята только теперь, когда Никита сказал про вторую жизнь, поверил ратнику. Внимательно приглядясь, узрел черный мрак в очах нового знакомца, легким ознобом прошло по спине: сидим теперь с убийцею двое у костра! И владыка помиловал! Прошло и ушло. В черном пустом взгляде ратного была мука.</p>
<p>– Как же теперь?</p>
<p>– Дак вот. Хлеб, сало… Под Ржеву ходил. Сын у меня. Так бы и не увидел рожоного-то… В Киев вот еду!</p>
<p>– Как же ты, по согласию, что ль?</p>
<p>– С Вельяминовым? – уточнил Никита, и когда Леонтий кивнул, отверг, покачав головой: – Не! Сам!</p>
<p>– По ненависти? – вопросил вновь Станята.</p>
<p>Никита вторично потряс головою, подумал, вымолвил глухо:</p>
<p>– За любовь.</p>
<p>Станька не стал расспрашивать. «За любовь» – сразу меняло дело. За любовь и не то делают. (Почто он и сторонит ее, любви етой!) И не изверги, не тати совсем. Всякий может… Поди, понасилил боярин еговую бабу, прикинул про себя, или иное что…</p>
<p>Огонь плясал, то выбрасываясь ввысь в причудливом танце, то залезая под тяжкое рдеющее бревно.</p>
<p>– Иной кто ведает? – вопросил Станята.</p>
<p>Никита потряс головою опять.</p>
<p>– Никто! Никому тут не баял, – уточнил он, – по слуху ежели…</p>
<p>– Ну и молчи! – заключил Станята, еще помедлив. – И не сказывай о том никому! – решительнее прибавил, вспомнив, что у ратника народился сын и, значит, жонка…</p>
<p>– Та самая жонка-то? – спросил, уточняя.</p>
<p>– Та! – отмолвил Никита, так и не повестивший историю своей любви.</p>
<p>Ночь облегала морозом, наваливала дремою.</p>
<p>– Ступай! – сказал Никита погодя. – Я постерегу, подремлю тут…</p>
<p>– Ты ступай! – возразил Станята. – Мне привычно по ночам-то не спать, а днем и на возу высплюсь. Ступай! – примолвил он решительно, и Никита, подумав, молча полез в шатер, в гущу тел, в спасительное человечье тепло.</p>
<p>А Станята думал, задремывая. Видел доднесь суетливого, уверенного в себе молодца, что покрикивал, строжил, лихо проносясь верхом в снежном вихре обочь возов, и представить не мог такого! А тут – Земля, плывущая в аэре, и нашумевшее на всю Москву, мало не на всю Владимирскую Русь, занесенное во владычное летописание убийство тысяцкого! И почему Алексий заступил, спас его от смерти? Владыка ничего не совершал зря, и тут, видно, знал, ведал нечто такое, чего в простоте душевной, быть может, не ведал и сам убийца, чудом, по владычному изволению не лишившийся головы!</p>
<p>Спрашивать Алексия он, конечно, не стал. Чуял, что не должен и не надо, не его это дело.</p>
<p>Второй раз они близко сошлись уже под Брянском, когда нежданно встречу поезду выехала негустая толпа литовских ратных в остроконечных шапках своих, и Станята узрел, как Никита, ощерив зубы, враз, не стряпая, издав горловой татарский свист, поднял ратных, сбросивших шубы на возы, и перед строем оружной литвы вырос строй окольчуженных, готовых к бою русичей.</p>
<p>Однако литва выехала не с войною. От толпы комонных отделился всадник в дорогом колонтаре и долгом распахнутом бобровом опашне, помахавши рукою в знак мира, подъехал к владычному возку, передал приглашение митрополиту от князя Дмитрия – Корибута Ольгердовича – посетить город.</p>
<p>Посовещавшись с боярами, Алексий дал приказ заворачивать в Брянск. Лучше было пока не заводить ссоры с Литвой, решили бояре, а в такой близости к дому любая пакость Ольгердова тотчас станет известною на Москве.</p>
<p>В Брянске Алексия, впрочем, приняли того лучше. Был устроен пир для бояр, клира и ратных. Алексий служил в соборе торжественную литургию. Князь (крещенный по православному обряду) выстоял всю службу и приложился к кресту и руке Алексия.</p>
<p>В городе их держали три дня, три дня поили и кормили весь поезд и только на четвертый, и то по настойчивой просьбе митрополита, выпустили, с почетом проводивши в дальнейший путь.</p>
<p>Тайный гонец к Ольгерду с известием о поезде Алексия ускакал в Вильну еще в первый день их пребывания в Брянске.</p>
<p>Скрипят возы. Движется от починка к починку, от города к городу долгий владычный поезд. Трубчевск. Новгород-Северский. Чернигов… Втянулись кони, и люди втянулись, и стала привычною тяжесть пути, и не столь уже страшен мороз, и привычны костры, и так желанны редкие бани, все более редкие, чем дальше от дому, чем ближе к далекому Киеву. И везде сидят уже князья Ольгердова дома, и везде покамест встречают поезд владыки с почетом, кормят, и поят, и провожают в путь, и из каждого захваченного Литвою города уносятся в вихре снежной пыли скорые гонцы в далекую Литву с вестями.</p>
<p>«Едет! Проехал Новгород-Северский, близит к Чернигову. Проехал Чернигов уже!»</p>
<p>Скачут вестоноши в снежной пыли зимних дорог, приходит в Вильну одно благое известие за другим.</p>
<p>Едет! Наконец-то едет! Уже почти достиг Киева!</p>
<p>Ольгерд ждет.</p>
<empty-line></empty-line><p>Днепр переезжали много выше Киева (под Киевом, сказывали, перевоз был только в лодьях), и – к счастью. Разминулись с дружиною, посланной князем Федором впереймы. Владычный обоз остановили уже под самым городом. Началась долгая пря, ругань, скакали комонные, звякало оружие. Наконец явился сам князь, прославивший себя неудачною поимкою тридцать лет тому назад новгородского архиепископа Калики.</p>
<p>Старика-князя, спесивого, издерганного, жалкого (вот-вот литовские рати займут Киев, покончив с ним и с его призрачною властью), понять было мочно. Однако Федор содеял промашку, подскакав самолично к митрополичьему возку. Алексий, не выходя из возка, отворил дверцу и требовательно, молча воззрился на него, пропустив мимо ушей и даже вовсе не услышав все то, что кричал, ярясь, с пеною на губах киевский держатель.</p>
<p>Никита решительно подъехал, оттирая конем и плечом князя Федора от его ратных, и кмети, предупрежденные владычным боярином, один по одному так же решительно и молча начали въезжать в строй киевской княжой дружины, неволею вспятившей коней. Углядев краем глаза, что князь Федор достаточно окружен, Никита проговорил негромко, но твердо:</p>
<p>– Митрополит всея Руси пред тобою, княже! Слезь, поприветствуй! Сором!</p>
<p>Князь Федор дернул морщинистой шеей, углядел насупленный лик Никиты, его твердо сведенные скулы, островатый взгляд, руку, забытую на рукояти сабли, увидал и московитов вокруг себя, и своих вспятивших ратников и, поняв по движению Никиты, что, повороти он назад, тот тотчас схватит за повод его коня и выхватит саблю, смолк, посопел и вдруг покорился: неловко поерзав в седле, слез в снег, постоял, шагнул к возку, далее уж само собою пришлось снять шапку и подойти, сложив руки лодочкой, под благословение Алексия. А тут уж – какое нятье! Московский митрополит, улыбнувшись едва-едва, краем глаза, пригласил Федора в свой возок, и князь, привыкший к подчинению (Гедимину, Ольгерду, татарам – все равно кому!), безвольно шагнул, шагнул еще раз, а там уж полез и в возок и, только усевшись на кожаное, застланное мехом сиденье, понял, что, вместо того чтобы полонить митрополита Московского, сам почти что угодил в нятье.</p>
<p>Обоз тронул. Киевские ратные, бестолково вытягиваясь в две долгие вереницы, поскакали обочь возов, сталкиваясь стременами, боками коней с владычною сторожей. Так и скакали, теснясь, перебрасываясь то шутками, то угрозами, вплоть до городских ворот бедной, едва восстановленной крепостной стены, которую, видно, со времен Батыевых ни разу и не чинили путем, поставя на место сгоревших рубленых дубовых городень легкий частокол по осевшему насыпу.</p>
<p>Город, летом утопавший в кипени яблоневых и вишневых садов, сейчас выглядел большою деревнею. Величавые сооружения золотой киевской поры высились среди мазанок окаменелыми осколками прежнего величия. Десятинная, с провалившимися сводами, заросшая поверху кустами и травой, ныне едва выглядывающими из-под шапок снега, была особенно страшна и пугающе прекрасна, как и полуобрушенные золотые ворота, как и все прочее, устоявшее в сплошном пожаре сто двадцать годов тому назад.</p>
<p>У ворот, к вящей неприятности князя Федора, митрополичий возок ожидала довольно густая толпа глядельщиков, впереди которой стояли старцы лавры Печерской, с поклонами кинувшиеся приветствовать митрополита русского. И как-то так получилось, что весь обоз вскоре, пересекая город, направился прямиком в лавру, причем умножившаяся княжеская русско-литовско-татарская дружина, поскольку князь Федор по-прежнему сидел с митрополитом в возке, только лишь приставала к обозу со сторон, тянулась в хвосте, не вынимая оружия и не ведая, что делать теперь, когда, по-видимому, прежний приказ – остановить, разоружить и полонить московитов – потерял силу.</p>
<p>Князь Федор не догадывал, разумеется, что далекая миссия Сергия Радонежского возымела успех, а задержки владычного обоза в пути помогли посланцам Дионисия примчать в Киев, в лавру, загодя, обогнав на несколько дней владычный поезд, и уже позапрошлою ночью на бурном совещании лаврских старцев постановлено было принять и всячески поддержать митрополита владимирского вопреки Ольгердову ставленнику Роману, ибо тут, в Киеве, латинская опасность и чуялась, и была много явственнее, чем на Москве и даже Царьграде греческом.</p>
<p>Князь Федор был выпущен, только когда весь обоз затянулся на двор лавры, за ограду, а княжеские кмети вытеснены из ворот. Алексий, успевший в пути заронить в трусливую душу князя изрядного червя сомнения, благословив еще раз, выпустил наконец Федора из возка, и тут уж ни нятья, ни драки не получилось. Князь со своими кметями отбыл, и стало мочно распрячь коней, разоставить возы и накормить усталых клирошан и ратников.</p>
<p>От старцев лавры уведал Алексий доподлинно, что его хотели имать и даже не пропустить в город митрополичий обоз по приказу великого князя литовского Ольгерда. Ясно было теперь, что, пожелай Алексий тотчас уехать назад, его переймут на Днепре, по дороге, и ежели не убьют, то уж, верно, посадят в железа. И совсем неясно было никому, ниже и самому Алексию, что же делать в толикой трудноте.</p>
<p>Ночь навалилась на город, на собор, выстоявший татарское разорение, на бревенчатые кельи, хоромы игумена, стоячую городню, ночь скрыла ряды возов, только кони под жердевым навесом, невидимые во тьме, переминались и жевали скудное сено. (Чем кормить коней завтра, было уже неведомо!)</p>
<p>Никита вышел во тьму. Ноги сводило, все тело гудело от целодневной скачки верхом, от многочасового напряжения возможной сшибки, свалки, сечи и резни, которых ожидали от первой встречи с киевлянами и до последнего часа, когда Федор с дружиною покинул пределы лавры. Никита справил малую нужду, вздохнул, окликнул ратных, что были в стороже. Ему торопко отозвались из тьмы. Постоял, глядя в черно-синюю даль заднепровья, вдруг впервые постигнув простор и ширь этой незнакомой земли, русской стороны (когда-то ихнее Залесье и Русью не называли – укра́иной). Оттуда, из тьмы, являлись торки, печенеги, половцы, с ними ратились великие киевские князья. На кручах тогда, верно, высили терема под золотыми крышами, внизу шумел торг. Никита силился представить себе все это – и не мог, не умел. Мало знал, видел того менее и только теперь, ныне, понял, что знанья его малы и скудны. Не удивясь, по кашлю учуял Станяту, вышедшего, как и он, в темноту. Подошел.</p>
<p>– А пещеры где? – вопросил Никита.</p>
<p>Станька постукал ногой, показал, примолвил погодя:</p>
<p>– В горе, под нами! Там, ежели корм какой иметь да воду, так и татары не найдут!</p>
<p>– Мнихи рыли? – уточнил Никита.</p>
<p>– Ага!</p>
<p>– А Царьград поболе Киева? – полюбопытничал Никита, торопливо примолвив: – Того, прежнего!</p>
<p>– Больше! – кратко отмолвил Станята.</p>
<p>– Много больше?</p>
<p>– Как сказать-то тебе? Сравнить неможно! – всерьез, без улыбки отмолвил тот. – Палаты камянны, и София… Да много всего! А тоже дворечь ихний в развалинах весь… Умирает город!</p>
<p>– А мы?</p>
<p>Станята помолчал, подумал, глядя в глухую ночь.</p>
<p>– А мы живем! Растем, пожалуй! Устоим, дак и Москва… – хотел примолвить: «с Царьград станет», да придержал себя за язык, живо вспомнив гордую греческую столицу, великолепную и в разрушении своем.</p>
<p>– Выберемся отселе? – перевел на другое Никита. – Попали, стойно кур в ощип! Ежели ить князь Федор взаболь на приступ пойдет, мы тута и часу не устоим!</p>
<p>Станята ничего не ответил. Сам думал о том же. И как помочь владыке Алексию – не знал.</p>
<p>И Алексий, смертно усталый, не спал, ворочался в постели, в уступленном ему покое игумена, гадал так и эдак, но понимал одно: бежать было и недостойно, и нельзя. А то, что их не схватили и не перебили враз, уже клонило к добру. Завтра он, как бы тяжко то ни было, постарается затеять прю с Романом. А в Константинополь, патриарху, из утра пошлет скорых послов. С тем он наконец и уснул.</p>
<empty-line></empty-line><p>В храм Божией Премудрости Софии Алексий порешил направиться после заутрени, которую он отслужил в лавре, дабы там, в главной святыне киевской, совершить литургию вместо самозванца Романа.</p>
<p>Был ясный морозный день. Искрились и переливались снега. Цвели пестроцветьем яркие наряды горожанок и набежавших из загородья сельских жонок. И княжеская дружина, остановившая митрополичий возок, поначалу показалась не страшна. Но вот полетели стрелы, два-три копья пронеслись в воздухе, одно из них оцарапало круп коренника, кони шарахнули, едва не опрокинув возок. Началось смятение, заголосили жонки.</p>
<p>Алексий, бледнея и каменея ликом, вышел из возка и, высоко подняв золотой крест, пошел прямо на ратников. Несколько стрел пропели у него над головою. Алексий не оборачивался, не ведал, идут ли за ним клирошане. Он шел, и ярость кипела в нем, и уже толпа комонных объяла его, теснились, отступая, храпящие конские морды, кидались в очи белые лица ратников. Он запел, и клир подхватил вслед за ним гордые слова второго псалма:</p>
<p>– Вскую шаташася языки и людие поучишася тщетным! Предсташа царие земстии, и князи собрашася вкупе на Господа и на Христа его! Расторгнем узы их и отвергнем от нас иго их! Живый на небесех посмеется им, и Господь поругается им!</p>
<p>Раздался вскрик. Метко пущенная стрела поразила дьякона Иону. Умирающий пал на руки клирошан. Но песня уже окрепла, уже ободрились духом и шли, как идут на смерть. Умирающего подняли на плечи и понесли с собою.</p>
<p>– Работайте Господевы со страхом и радуйтеся ему с трепетом! – Гремел хор. И уже подхватывали со сторон, и уже валились на колени. – Примите наказание, да не когда прогневается Господь и погибнете от пути праведного, егда возгорится вскоре ярость его!</p>
<p>Киевские ратники расступались, стягивали шапки, иные слезали с коней, падали в снег.</p>
<p>Так, крестным ходом, как древле, как встарь, во времена гонителей веры Христовой, дошли до Софии.</p>
<p>Дьякон умер, когда его поднесли к алтарю. Народ валом валил вслед Алексию. Тело дьякона, облачив в погребальные ризы, поставили на правой стороне, близ алтарной преграды.</p>
<p>Алексий совершил проскомидию, отслужил литургию и сразу же вослед за нею отпел мученика за веру, тело коего было так же торжественно пронесено по городу и похоронено в пещерах лавры.</p>
<p>Роман, трусливо отступивший перед Алексием, правил службу в церкви Михаила Архангела. В тот же день Алексий послал к нему и ко князю, требуя церковных пошлин, даней и кормов.</p>
<p>Князь Федор, коему пришлось пригрозить отлучением, прислал уже поздним вечером возы с немолотою пшеницей, овсом и сеном для лошадей.</p>
<p>Между тем целые корзины яиц, мороженой рыбы, битой птицы, сыра, масло в кадушках, бесчисленные кринки топленого молока, варенца, ряженки натащили в монастырь киевляне, главным образом бабы, сбежавшиеся с Подола и пригородов, и всем надо было получить благословение, приложиться к руке и хотя бы сзади потрогать ризы Алексия. К позднему вечеру от всей этой толпы любопытствующих прихожан Алексий устал паче, чем от службы.</p>
<p>Так, хотя бы и частичною победой над противником, завершился первый день его пребывания в Киеве.</p>
<p>От частых посещений Софии Алексию все же позднее отказаться пришлось. Многоразличные пакости, еще два трупа невинно убиенных, дороги, перегороженные дрекольем, дабы не пройти и не проехать конем, – все было пущено в ход трусливым и пакостным киевским князем, который наружно лебезил и юлил, принимал московских бояр, уверяя их, что безлепое творят вопреки его княжескому приказу сами жители. Клир роптал. Приходило ограничивать свое пастырское служение пределами лавры. Кормы поступали плохо. Князь Федор то доставлял зерно и сено коням, то не доставлял опять. Дани не поступали, дружина жила больше даяниями киевлян, которые суетились, ахали и охали, несли и несли, крестились, молились, падали на колени в снег прямо перед Алексием, но ни на какую прю с властью предержащею не отваживались отнюдь, ограничиваясь слезами и сожалениями.</p>
<empty-line></empty-line><p>Посольство, усланное в Константинополь к патриарху, как в воду кануло. А тут рухнула весна, и стали враз непроходны пути, и, уже когда сбежали снега и обнажились сады и пашни и умеряла в оврагах свой бешеный бег вода, приехавший с обозом обрусевший торчин повестил страшную правду, враз изменившую многие намерения Алексия.</p>
<p>Торчин сидел в гостевой избе, когда Алексий, извещенный киновиархом, скорым шагом вступил в покой, и по тому, как не пошевелились, не взглянули на него слушатели, понял жестокую суть известия.</p>
<p>На столе лежал грязный комок опрелой сморщенной кожи и шерсти, в коем, только очень присмотрясь, можно было признать бывший головной убор, и почернелый от приставшей липкой грязи, дурно пахнущий крест на развернутой грязной тряпице.</p>
<p>– Там волки все выели, – сказывал торчин, разводя руками и взглядывая испуганно в насупленный лик митрополита. – И знатья того нет! Вот крест с шеи снял да шапку, може, по шапке признают, думаю…</p>
<p>Он глядел, искал глазами с надеждою ошибиться. Самому непереносно было сказывать такое.</p>
<p>– Всех шестерых! – тяжело выговорил отец Амвросий и вдруг по-мирски всхлипнул, уронив голову, пробормотал потерянно: – Прохора жаль!</p>
<p>Алексий сидел, слушал и чуял наступающее головное кружение. Все шестеро, все его посольство в Константинополь, порубанное неизвестными злодеями, было найдено в снежном овраге в двадцати, тридцати ли поприщах от города…</p>
<p>Он сам явился в этот день ко князю. Потребовал расследования. Тот, конечно, ссылался на татар, на татей, что, по его словам, свирепствовали под Киевом, вилял, низил глаза.</p>
<p>Обглоданные гнилые трупы уложили в колоды, привезли в лавру, дабы пристойно отпеть и похоронить.</p>
<p>Ночью Алексий услышал тихий стук в дверь. Вошли Станята с Никитою.</p>
<p>– Вота что, владыко! – начал Станята решительно. – Нать ехать в Царьград мне! И с им вот!</p>
<p>Алексий помолчал, подумал, глянул, велел негромко:</p>
<p>– Прикройте дверь!</p>
<p>Станята живо понял, отокрыл, обозрел – не подслушивает ли кто?</p>
<p>– Тебя одного пошлю, с отцом Никодимом! – сказал ему Алексий. – Никита Федоров тут нужнее. Да и греческой молви не разумеет, коли что. – И не поспевшим возразить приятелям прибавил: – А проводить – пусть проводит тебя мимо Федоровых застав. И мне весть принесет!</p>
<p>Никита не спорил. Понял сам, что владыку оставлять нынче не след, хоть и чаялось, и жаль было в душе, что не поглядит далекого Царьграда.</p>
<p>Перемолвив с боярином, отобрав четверых толковых ратников (все делали отай, невестимо от прочих, ибо неясно было и тут, в лавре, кто доносит кому), выехали одвуконь в ночь. Молодой монашек вел берегом, потом пробирались какими-то оврагами, выехали в поле. Копыта почти неслышно топотали по мягкой весенней земле.</p>
<p>Миновали несколько темных, прижавшихся к земле деревень. Наученные горьким опытом давешних мертвецов, уходили в ночь от сторожких окликов скачью. Сторожа князем Федором была, видно, разоставлена всюду. Никита молчал, стискивая зубы, весь сжимался в седле.</p>
<p>Три дня спали днем в одиноких хатах, а пробирались ночью. Без монаха-проводника, понял Никита, их поимали бы в первый же день.</p>
<p>Неделю потом ехали необозримыми полями, степью, теперь уже хоронясь татарских разъездов, хоть и была у Станяты выданная Алексием проездная ордынская грамота. Да что грамота в тутошних степях! Из-за одного зипуна прирежут, и концов не найдешь!</p>
<p>Расставались на берегу Днестра. Тут Станята с Никодимом нашли торговую лодью и купца-влаха, обещавшего довезти спутников до Царьграда, а Никита с ратными и лаврским мнихом отправлялись назад.</p>
<p>Снова потянулись враждебные, густо зазеленевшие, испестренные цветами степи. Заливисто пели птицы в вышине. Струился нагретый воздух, и было весело ехать так по простору полей. Не бывал доселе Никита в широкой степи. Промаячит ли татарский разъезд, покажется дым над юртами, вынырнут из-за бугра две-три обмазанные белою глиной мазанки под соломенными бурыми крышами – и опять до окоема степь да колышутся травы, уже поднявшиеся, почитай, по грудь коню.</p>
<p>От татар Бог помиловал. А с княжеским разъездом столкнулись под самым уже Киевом. Кметей всего было шестеро, двое – татары. Шесть на шесть, но монашек был вовсе не в счет. Ихний старшой, скверновато улыбаясь, шагом подъехал к Никите. Остальные стояли поодаль, и Никита краем сознания одобрил княжого холуя: ежели что – помогут! Сам он стоял, сожидая, держа руку на рукояти сабли.</p>
<p>Татарин достал лук, наложил стрелу. Киевский старшой кивнул Никите, приказал:</p>
<p>– Саблю!</p>
<p>Никита вытащил саблю из ножен, словно бы собираясь отдать, и, чуть тронув коня, загородился от татарина с луком телом вражеского старшого.</p>
<p>– Вы, што ль, наших порешили? – спросил хрипловато, с придыхом, сузив глаза. Тот презрительно усмехнул, верно, ежели и не сам кончал, дак ведал о деле, что и решило окончательно его участь. Вражий кметь так и погиб с улыбочкой на губах. Никите самому люб показался удар, враз перерезавший киевлянину горло. Татарская стрела, опоздав на четверть мгновения, скользнула вдоль лица, оцарапав висок и сорвав шапку с головы. Никита вонзил коню в бока острия шпор. Вторая стрела, порвав платье, скользнула по кольчуге.</p>
<p>Пять сабель встретили Никиту просверком смертной стали, но уже мчали вослед обрадованные (струхнули было, как вражеский старшой подъехал к ихнему!) Никитины дружинники. Мчали, окружая, – и те, лишенные старшого, вспятили, стеснились в кучу и потеряли свободу действования. Заскрежетала сталь. Второй татарин издал горловой хищный вопль, рубанул вкось одного из московских ратных, но Никита, углядев вовремя, поднял скакуна на дыбы и обрушил удар на татарскую подставленную шею. Счет сравняло вновь, и тут споткнулся конь у одного из киевских ратных, это и решило сшибку. В короткой замятне московиты срубили еще одного, второй татарин ударил в бег, за ним поскакал Никита; сбитый на землю киевский ратник уронил оружие и поднял руки, сдаваясь, а второй, оставшись один против троих, тоже начал, отмахиваясь саблей, заворачивать коня.</p>
<p>Татарин уходил с каждым скоком дальше и дальше. И Никита тогда сорвал лук и, помянув всех богов, скатился с седла, припал на одно колено и, ощутив твердоту, отмеря ветер, плавно поднял лук. Татарин не сообразил оглянуть, так и скакал по прямой, чая уйти, и потому рассчитанная стрела вонзилась ему точно между лопаток. Не зря Никита учился стрелять из татарского лука, не зря и хвастал своим умением на Москве! Он обернулся. Один из его ратных качался в седле, держась за руку, другие двое вязали арканами последнего княжеского кметя.</p>
<p>Он свистнул, подзывая коня, шагом подъехал к подстреленному татарину, соскочил, держа повод в руке, потыкал носком сапога – татарин был вроде мертв. Он вырвал свою стрелу, для верности вонзил в труп острие сабли. Конь храпел, отступая от запаха крови, не сразу дал подняться в седло. С сожалением глянул на отбежавшего в сторону коня татарского: брать тут нельзя ничего было, а жаль! Подъехал к пленным, повелел:</p>
<p>– Развязать!</p>
<p>Первого рубанул вкось, тот даже и не охнул. Второго, враз побледневшего, повелел кметям положить и крепко держать за руки. Сказал уже без гнева (гнев истратил в бою):</p>
<p>– Наших шестеро было.</p>
<p>Отрубленную напрочь голову откатил в сторону носком сапога, так и так замаранного в крови. Приказал:</p>
<p>– Ничего не брать!</p>
<p>Поняли. Осерьезнев лицами, подняли своего убитого, приторочили к седлу, раненому перевязали руку.</p>
<p>Монашек молча подъехал к мертвецам, спешился, сложил им руки, прочел молитву, пугливо взглядывая на Никиту, сожидавшего его с нетерпением: ну как иной вражеский разъезд нагрянет? Тута уж и ног не унести!</p>
<p>Скакали потом, не останавливая, до кустов, до первого днепровского оврага. Тут только Никита смыл загустевшую кровь с платья, сапог и оружия.</p>
<p>На ночлеге, последнем, тайном, уже под самым городом почти, ночью, заслышав, что монашек молится вполголоса за убиенных, проговорил сквозь зубы в темноте:</p>
<p>– Их и оставлять-то в живых нельзя было! Всех бы нас, и тебя, отче, прирезали потом! А теперь – тати ли, татарва… хто знат? Спи!</p>
<p>Сам про себя подумал в сей миг, что монашку все же свои киевляне ближе, чем далекие московиты, нагрянувшие вместе с митрополитом им на голову, и для него, мниха, военная нужа, совершенная на его глазах, не что иное, пожалуй, как простое убийство.</p>
<p>Все же до города он их довел и передал с рук на руки Алексию.</p>
<p>Ратника похоронили скрытно, уже не как героя и мученика и не в пещерах уже, а на мирском кладбище, и стали ждать вестей.</p>
<p>Вестей ждал, видимо, и князь Федор. Во всяком случае, о гибели своего разъезда он Алексию так и не повестил. Впрочем, о том, что подозревает князь все-таки русичей, стало ясно из того, что в ближайшие дни невестимо пропали двое вышедших на рынок московских ратных да так и не сыскались потом, даже и трупов ихних не нашли.</p>
<p>И дивно было глядеть при этом при всем на красоту земную, распростертую окрест, на голубые дали заднепровья, поросшие бором, с дымами далеких деревень, на торговые лодьи внизу, на воде, на расцветающие сады, на пригожих селянок в цветастых плахтах, толпящихся во дворе лавры, на всю эту мирную жизнь, в которой и за которой стояла ежечасная подстерегающая их жестокая гибель.</p>
<p>Ночами Никита, осуровев ликом, обходил сторожу. Ратные, уведав от троих вернувшихся об удальстве Никиты, слушали его беспрекословно, взглядывали с опасливым обожанием. Ведал, видел: поведи на смерть – пойдут! Но – против кого вести? И где тот бой, в коем можно умереть со славою? Не схватят ли их тут всех и перережут, как кур, когда придет Ольгердово повеление? А что оно придет, не может не прийти, все, и Никита в том числе, понимали слишком хорошо.</p>
<empty-line></empty-line><p>На Москву вести о злоключениях Алексия, посланные украдом, отай, и прошедшие через многие руки, дошли далеко не сразу.</p>
<p>Сейчас даже трудно понять, как могло совершиться такое. Алексий уехал в Киев после Крещения, и до трагических событий, совершившихся на Москве в конце года, прошло не менее семи месяцев его пленения в Киеве, о коем, повторим, в русских летописях нет ни слова, и знаем мы об этом лишь из соборных уложений константинопольской патриархии. Но и более того! Осенью, в сентябре, новгородцы посылали в Киев, к митрополиту, ставиться своего нового архиепископа, словно бы еще не зная, в каком тягостном положении находится Алексий. Меж тем попросту не знать о пленении своего владыки москвичи не могли никак. Даже и простая задержка известий должна была вызвать тревогу князя и совета бояр, тем более что Алексия впоследствии прочили не больше не меньше – на место блюстителя престола при малолетнем Дмитрии. Объяснить все это возможно лишь намерениями и планами самого Алексия, быть может, какими-то тайными переговорами, которые он вел (с кем? и о чем?), не посвящая в то никого более и надеясь на конечный благополучный исход своей миссии.</p>
<p>Алексию самому не хотелось преждевременно извещать боярскую думу и Ивана Иваныча о том тягостном и стыдном положении, в которое он попал. Кроме того, он еще надеялся, что князь Федор одумается или же струсит и уступит ему. Надеялся даже какое-то время одолеть Романа, надеялся на помощь волынских епископов; наконец, верил во вмешательство патриарха, не ведая о гибели своего первого посольства… Коротко говоря, тайная грамота с просьбою о помочи ушла на Москву только в конце апреля. Причем, по мысли Алексия, помочь должна была быть оказана ему чисто дипломатическая. Дело в том, что Федор с его волостью до сих пор подчинялся Орде и ордынскому хану. (Хоть и был, хоть и числил себя на деле киевский князь скорее подручником Литвы!) И потому, стоило лишь прийти из Орды властному приказу, все и волшебно должно было измениться в городе Киеве.</p>
<p>Алексий связывался уже и с киевским баскаком и от себя посылал весть Тайдуле, но тут должен был быть ханский указ, ежели надо, подкрепленный военною силою, а основанием указа могла служить жалоба великого князя владимирского. Излечивши Тайдулу от слепоты, Алексий теперь твердо рассчитывал на помощь царицы и ее эмира Муалбуги, которые вдвоем должны были воздействовать на хана Бердибека и иных золотоордынских властителей.</p>
<p>Не стоит рассказывать, через сколькие руки прошла грамота, направленная в Москву, и как долго она добиралась до места. Но, во всяком случае, москвичи не были виноваты ни в какой волоките на этот раз. Дума собралась в тот же день. Мятая, сто раз подмоченная грамота переходила из рук в руки. Бояре супились. Был бы Киев, как говорится, под боком, и сами бы, почитай, пошли отбивать своего владыку у князя Федора. Иван Иваныч, испуганный положением своего заступника, и сам отчаянно торопил с решением, и уже наутро скорые гонцы с избранными из бояр помчались в Орду, загоняя коней…</p>
<p>Да нет! Даже и ратной силы не надобно было! Один лишь строгий фирман, привезенный каким-нибудь вельможным татарином! И то только потому, что у татар днепровских, бывших половцев, были и свои счеты с Ордою, когда-то взорвавшиеся грандиозной войной, затеянною темником Нохоем, а ныне подготовлялось то же самое, и во главе недовольных кипчаков – скоро, очень скоро! – должен был стать темник Мамай, будущий враг Руси… Но до того пока – годы! А днесь, нынче – окрика бы хватило ханского из Сарая и князю Федору, и киевскому баскаку!</p>
<p>Бешеной скачью, от яма к яму, меняя коней на подставах, забывши всяческие возки, мчали молодые бояре московские, грядущая поросль хозяев страны, те, что поведут, возмужав, русские полки на Куликово поле. Скакали, делая по полтораста, по двести верст в сутки, но даже и при такой бешеной гоньбе неделя, почитай, надобилась, чтобы доскакать до Сарая.</p>
<p>Татар увидали нежданно с вершины холма. Пока совещались, бежать или нет (запаленные кони тяжело поводили боками), стало поздно. К ним подскакивали с перекошенными лицами, на ходу сматывая арканы на руки, что-то вопя.</p>
<p>– Война у их, что ли? – тревожно спросил младший Зернов, названный в отца Дмитрием.</p>
<p>– Кабыть… – нерешительно протянул Семен Жеребец, кладя руку на рукоять сабли. Но Федор Кошка решительно отстранил старшего брата. Выехал вперед, требовательно крикнул по-татарски:</p>
<p>– Ханский фирман!</p>
<p>К ним уже подскакивали, окружая со всех сторон. Кошка подъехал к сотнику, признавши того по платью, и по какому-то наитию, спасшему всю дружину русичей от гибели, возгласил:</p>
<p>– К Тайдуле едем!</p>
<p>Сотник поскучнел, воровато оглядывая русичей. Федор Кошка и тут нашелся – начал совать серебряные монетки каждому из татар. Среди воинов, сбившихся разом в кучу, едва не началась свалка. Какому-то зазевавшемуся зеленому еще татарчонку сунул диргем в рот. Тот от неожиданности выплюнул было серебро, но опомнился, соскочил с коня, начал искать в траве.</p>
<p>Первый приступ сбили, а там уже и говорка пошла. Кошка потребовал у сотника проводить русских гонцов к набольшему. Ехали кучно, теперь уже совокупною дружиной. (На Москве позже, отчаянно привирая, Федор Кошка будет хвастать, что клал серебро в рот подряд всем татаринам и те, спрятав монету за щеку, переставали кричать…)</p>
<p>Их все-таки пропустили. Хоть и почванился было эмир, но Кошка, бегло говоривший по-татарски, скоро нашел общих знакомцев, улестил, уговорил, пригрозил даже – словом, выпутались. Уже когда отмотались от последнего татарина, в виду самого Сарая, сказал Федор спутникам:</p>
<p>– А, видать, против Бердибека они! Ишь, галдят!</p>
<p>На большой, разлатой лодье с низкими, только-только достать воды, набоями, заведя сторожко фыркающих коней, переплавились в город.</p>
<p>Сарай тоже шумел. Там и тут вскипали крики, ругань, кого-то били плетью, кто-то, вырываясь, кричал. Кучки ратных на рысях разъезжали по улицам. Покамест добрались до подворья, их останавливали, осматривая, раз шесть.</p>
<p>К Тайдуле попали поздно вечером. Царица принимала Кошку и Митю Зернова у себя во дворце. Долго слушала. Пергаментное лицо с потухшими глазами было недвижно, как маска. Сказала:</p>
<p>– Отец Алексий пусть молит о нас! – Замолкла.</p>
<p>Рабыни ставили перед русичами ненужные кушанья. Зернов ел, не чуя вкуса пищи, из одного уважения к царице.</p>
<p>Кошка долго, быстро и горячо говорил по-татарски, прикладывая руки к груди. Дмитрий не все понимал в речи друга.</p>
<p>Скудно чадили светильники. В колеблемой их тени резче прорезывались отвисшие подглазья на лице Тайдулы. Наконец царица сказала громко:</p>
<p>– Я спасу главного русского попа! Сделаю все, что могу! Ступай! Получи фирман!</p>
<p>Обманывала она или, скорее, сама обманывалась, не понимая (или не желая понимать?), что уже ничего не может, кроме как на краткий срок сохранить свою жизнь?</p>
<p>Назавтра они представлялись хану. Бердибек сидел, вцепившись в золотой трон. Несколько раз, произнеся: «Да, да!», как кукла склонил голову.</p>
<p>Вечером того же дня все трое были у Товлубия. Толстый старый убийца долго молчал, слушал. Вдруг, вздохнув жирною грудью, посетовал, что нет на свете коназа Семена. Кошка, поглядев внимательно в глаза властному старику, понял вдруг по недвижности взора, что тот трусит, и трусит так, что уже и плохо понимает, что ему говорят русичи. И Федору стало жутко. Здесь, у Товлубия, яснее всего понял он, что происходит в Орде.</p>
<p>Назавтра Кошка с Зерновым побывал у суздальского князя Андрея, прибывшего в Сарай по своим делам, потолковал и со многими эмирами. Вечером сказывал, крутя головою:</p>
<p>– Похоже, други, неважные настали для Бердибека дела! И сразу-то… отца задавить да братьев! Чать, и у их, бусурман, совесть есть! А нынче, сказывают, начал убивать то того, то другого, дак уже и все эмиры, почитай, отшатнули от ево! Не ведаю, сумеет ли и царица помочь нашему батьке! – присовокупил он со вздохом. – Просидел бы хотя полгода на престоле еще!</p>
<p>Сарай шумел и ночью, не засыпая. Русичи хлебали стерляжью уху, невольно теснее придвигаясь плечами один к другому. Чуялось, что ночь вот-вот может взорваться сабельным звоном, ратными кликами и бешеным топотом коней…</p>
<p>Уезжали назавтра. А суздальский князь, застрявший еще на два дня, попал в самую круговерть. Передавали – еле живым выбрался.</p>
<p>Весть о том, что Бердибек убит, в Сарае резня и на троне сидит теперь самозванец, назвавшийся сыном Джанибековым, Кульпа, Кульна ли, нагнала русичей за Воронежем. Ничего не стоил теперь фирман покойного хана!</p>
<p>В Киев, похоронив надежды на помощь Орды, весть о гибели Бердибека и о том, что зарезан Товлубий и прочие возлюбленники хана-отцеубийцы и что в степи – война, дошла еще только месяц спустя. Теперь у Алексия оставалась одна надежда, и, кажется, последняя, – на вмешательство Константинополя.</p>
<empty-line></empty-line><p>Князь Федор был глуп и труслив. Ольгерд в бешенстве мерил шагами спальный покой своего каменного замка. Вместо того чтобы сразу захватить и уничтожить Алексия (а он бы, Ольгерд, свалил все на Федора, сам вышел сух из воды и на престол митрополитов всея Руси посадил Романа), вместо того чтобы хоть… отравить, что ли, – кормы ему шлет! Гонцов не пускает! Да уж сотня гонцов прошла, поди, все заставы Федоровы! И не вступиться сейчас, иначе откачнет Константинополь. Изберут иного митрополита на Русь, поди, сместят и Романа! Слухи о безлепом киевском плене митрополита уже поползли по всей Волыни, Белой и Черной Руси. В Вильне на рынках толкуют об этом! Ульяния счас придет и будет страдать и умолять его помиловать Алексия. Ну, ее-то он улестит, обманет, а других? А православных епископов? А Константинополь? Патриархат?! Мерзавец, негодяй, слизняк!</p>
<p>Весной его задержала и отвлекла война со Смоленском. Старый князь Иван Александрович умер в конце марта. Сел на престол его сын, Святослав, который тотчас пошел походом на Белую. Пришлось рати бросить опять против смольнян. Приступом взяли Мстиславль. («И отдавать не буду!» – мстительно подумал Ольгерд.) Он остановился, прислушался. Кажется, Ульяния прибыла из церкви и с сыном подымалась сюда. Скрипнув зубами, Ольгерд взял себя в руки.</p>
<p>Ульяна вошла в легком шелковом летнике, протягивая к нему руки, остановилась, узрела тотчас заботный хмурый лик супруга. Он вздохнул, расправил морщины чела, поцеловал ее розовые небольшие руки. (Лишь бы не завела речи об Алексии!) Она все же не удержалась. (Как из церкви – так сразу про митрополита Владимирского, иной заботы нет! Роман – родственник, тоже митрополит, муж всяческих добродетелей и великой учености, почто ж об этом-то московите заботить себя?!) Церковь православная… католики… Завела опять! Закрыть бы все церкви в Вильне, да и костел в придачу! Нельзя. Попробовал один раз. Невозможно. Скороговоркою отмолвил жене:</p>
<p>– Посылаю в Царьград! Князя Федора накажет Орда!</p>
<p>– А ты? – поглядела светло, вся к нему потянувшись.</p>
<p>– Он не мой подручник! Я еще не вступил в Киев! – почти выкрикнул. – Я еще не могу ратиться с ханами Золотой Орды!</p>
<p>Ульяна смолчала, опустила взор. Он огладил ее плечи, сказал негромко:</p>
<p>– Всеволоду надо помочь! Не ведаю чем… Василий Кашинский с московскою помочью скоро всех твоих родных выгонит из Твери!</p>
<p>Она прильнула к его груди, вздрагивая: вот-вот заплачет. Тихо, чтобы не спугнуть, произнес:</p>
<p>– Пусть Алексий подольше посидит в Киеве! Я хотя бы сумею поддержать братьев твоих!</p>
<p>Она кивала головою, веря и не веря, силилась улыбнуться, гневала на себя за невольные слезы. Наконец успокоилась. Нянька как раз вовремя внесла последнего сына, и Ольгерд, подержав малыша, бережно положил его на руки матери:</p>
<p>– Вот наше грядущее, жена!</p>
<p>Вечером в Константинополь уходила новая грамота с жалобами на Алексия и тайная – князю Федору, в которой ни о чем не было сказано прямо, но угроза сместить князя со стола и заменить кем-нито другим была достаточно ясна. Впрочем, князю Федору Ольгерд уже переставал верить. Надобно было слать своих, решительно кончать дело. Но – когда? И как?</p>
<empty-line></empty-line><p>До Троицкой обители, в радонежские, благоухающие всеми ароматами весенней хвои леса вести издалека доходили протяжно и скупо. Здесь были свои заботы, печали и радости, и всего, плохого и доброго, с устроением общего жития умножилось втрое.</p>
<p>Сергий знал, что владыка Алексий в Киеве, чуял, догадывал, что задержан он там не добром, и посему паки посылал с грамотою к Дионисию, а в храме установил особую вседневную молитву о сохранении митрополита от напастей. Стефан выведал на Москве, видимо, какие-то иные известия, но – не сказывал, и Сергий не расспрашивал Стефана, понимая его борения и тайную обиду. Молчаливо поручал, вернее – дозволял Стефану вершить то и иное по делам обители, в Переяславль с труднотами посылал всегда именно его и, вопреки всему, видел усиливающееся день ото дня отчуждение от себя старшего брата, коего он теперь иногда ощущал как бы уже и молодшим себя и жалел, но не мог ничем помочь борению Стефанова духа с демоном гордыни.</p>
<p>В эту первую зиму общежительного жития Сергий передумал множество дум. Видел, как трудно даются инокам и строгость устава, и лишение имущества, и общие трапезы. Видел, и думал, и передумывал вновь и вновь. Все было верно!</p>
<p>Да, конечно, для мужиков, для семьи, где дети, плотская жизнь, земные заботы о скоте, хлебе и лопоти, где дани, и кормы, и городовое дело, где власть, которую надобно кормить, где, наконец, всегда отыщется тунеядец, коего грех и держать в деревне, да, там общее житие было бы и невозможно, и губительно, ибо за трудом всех скрывались бы те, иные, кто не восхощет труда и будет жить яко трутень (но ведь и трутней пчелы убивают или изгоняют в свой час!). И, помыслив о сем, видел Сергий, что ничего лучше, вернее, достойнее той жизни, которая установлена крестьянами за века и века, измыслить неможно.</p>
<p>Каждый живет в своем дому. Тут и изба, клеть, житница, конюшня, сенник. Каждый работает на своей земле и знает свой труд и плоды своего труда. И ведает, что кроме него и за него труд сей никто не свершит. И ведает, что все огрехи и леность, допущенные по весне, осенью явят себя в урожае. И ведает, что землю, погоду и непогодь, дождь или вёдро – не обмануть. Что летом надо встать до света и уже быть в поле. Что за скотиною нужен уход паче, чем за детьми, а дети в уходе том за скотиною, огородом, в страде полевой как раз и вырастают людьми, тружениками, продолжателями дела отцов с самых младых ногтей. Все это ведает мужик, и все это свято. И свят хлеб.</p>
<p>Иное дело – помочи. Погорельцу миром ставят дом. Девки вместе треплют лен, прядут, рубят капусту. Помочью молотят, помочью возят лес. Сироту не бросит мир, кормит, растит, помогает стать на ноги. Девку, принесшую в подоле дитя, от которой отрекутся родичи, и ту не бросит мир – даст избу и корову и велит растить дитя до возрастия. Мир строг, но мир и держит, и только тунеядцу, вору, пакостнику не место в миру. Таких изгоняют, а коневого вора, покусившегося на самое главное достояние пахаря – лошадь, того и убьют миром. Страшно убьют. И в этом тоже прав мир. А то, что пашня своя, и огород, и хмельник свой, и свои пожни, и свои сена – то и соревнуют друг перед другом: у кого лучше конь, сытее скотина, справнее изба, нарядней баба на праздниках. И ценят человека по роду, внука – по деду. То все понуждает к труду, к деянию, к тому, чтобы быть не хуже иных на миру. И всё тут – и посиделки, и свадьбы, и похороны. На миру и смерть красна!</p>
<p>И кабы все было так и только так… Но не только так! И среди крестьян бывают и злоба, и колдовство, и суеверия, с которыми борется церковь, ненависть и право силы, разъедающие деревенский мир. И тут все усилия церкви, духа, разума, наконец, тут-то и надобен и необходим первее всего монашеский подвиг!</p>
<p>Когда вокруг новой обители начали возникать первые починки, это еще мало заботило троицких старцев. Но с каждым годом являлись новые росчисти, и уже не только с тем, дабы отпеть покойника или перевенчать молодых, являться стали в монастырь мужики. Начали приходить искать защиты от неправедного соседа, от насилия владельца-боярина. И Сергий, коему крестьянский труд был так привычен уже, что он порою сам забывал о боярском происхождении своем, узрел, почуял вновь всю трудноту, сугубую трудноту, когда надобно убедить в чем-то простого крестьянина. Боярина, купца, посадского – с теми со всеми было много легче. Мужики слушали, вздыхали, низили глаза, винились и – поступали опять по-прежнему.</p>
<p>Знал Сергий эту лукавинку селянина. Знал и с горем убеждался, что ему, именно ему, потому что работал сам, как и они, и не величался ничем, было с мужиками особенно тяжко.</p>
<p>И этот случай нынешнею зимой с тем богатым селянином, Шибайлою, врезавшийся ему в память, не мог Сергий, положа руку на сердце, зачислить в удачи свои, как о том твердит вся братия, нет, не мог! И было это его поражением, не победою.</p>
<p>Шибайло наповадил ходить в монастырь, как на посидки. Станет, разгладит холеную бороду свою, выстоит истово всю службу, поклоны кладет в пояс и, разогнувшись, опять глядит, слегка улыбаясь, любовно озирает Сергия, словно дорогую покупку свою: вот, мол, наш-то! Каков! И на лапти Сергиевы глянет и тоже словно ободрит с прищуром: мол, знай наших! Словно бы и в лапти нарочито обулся Сергий для виду казового, для пущей, нарочитой простоты.</p>
<p>И вот этот-то мужик-богомолец и отобрал у соседа, у отрока-сироты, полуторагодовалого борова, вскормленного тем для себя с трудами великими. (А что значило для ребенка выкормить свинью, ведал Сергий слишком хорошо!) Мальчонка, Некрас, прибежал в обитель, пал в ноги Сергию.</p>
<p>Сергий повелел позвать Шибайло к себе на говорку. Выдержал на литургии, заставил и еще пождать. Завел в келью. Строго молвил, отметая сразу хитрые отмолвки и отвертки крестьянина:</p>
<p>– Чадо! Аще веруешь – есть Бог, судия праведным и грешным, отец же сирым и вдовицам?! Ведаешь ли, что отмщение в руце его и страшен Господень гнев?! Ведаешь, – повысил голос Сергий, и кривая усмешечка начала сползать с холеного лица крестьянина, – что и Божьему долготерпению есть предел? Бог дал тебе сторицею, ты богатее других! Ужли и того не довольно? Ужли тебе, богатому и сытому, будет чем оправдати себя на Страшном суде? Убогого грабишь! Вопль его – ко Господу! Тебе ли указать таковых сильных, неправду деющих, коих домы опустели, и сами они нищими бродят между двор, а в оном веце их сожидает мучение бесконечное? Того хощеши?!</p>
<p>Шибайло взмок, уже стоял на коленях, божился, клялся, а в глазах плавала ложь, хоть и валялся в ногах и уверял, что заплатит сироте за вепря того. И была во всем – в слезах, уверениях, даже в струях пота на челе – та же крестьянская мужицкая хитрость: костьми лечь, а не дать, откупиться поклонами, клятьбою, божбой…</p>
<p>Все же струхнул малость. Придя в дом свой, освежеванную тушу укрыл в дальний угол клети, завалил рогожами. Парное мясо задохнулось, видимо, от тепла, и сонные зимние мухи ожили, заползли внутрь. Когда Шибайло глянул (так и не давши цену сироте!), мясо кипело червями, хоть и была пора зимняя. И тут по крестьянской, по той же осторожной сметке своей, где и баенник-овинник, и шишига-пустельга, и сосед-колдун, и всего иного намешано, чего и не измыслить враз, догадал, поверил, что и мясо то погибло не от чего иного, а от его, Сергиева, проклятия. И еще помыслил разом, что и весь двор его падет по проклятью старца (запомнил-таки слова Сергиева поучения!), и побежал к сироте с деньгами, долго кланял, винился. Краденого вепря выкинул в овраг, но и псы, бают, не ели уже той тухлятины. И позже, потом, срама того ради не смел являться более к Сергию на очи, в монастырь…</p>
<p>С таковыми вот богомольцами было особенно, излиха тяжело! И единое понял, утвердил Сергий для себя раз и навсегда: что тут надобны не уговоры, а гнев и страх Господень, узда закона, ибо еще далеко оным до благодати и благодатного восприятия горней любви! И надобны строгость и неукоснение в трудах молитвенных. Никогда и ни с кем не позволял он сократить час службы или иное совершить послабление в делах молитвенных. «Ограда закона» была надобна. Кольми легче было бы ему в ризах украшенных с высоты амвона глаголати с ними! Нет, Господи! Прав ты, Учитель, и праведны слова твои пред искушавшим тебя: «Отойди от меня, сатана!»</p>
<p>Но это – мужики. Ихняя, мужицкая жизнь. Ихние беды. Его же задача и задача обители всей, каждого из братий и всех вкупе, – нести свет, пасти, и спасать, и укреплять духовное начало, вести борьбу с плотию и с гласами ее: болью, страхом, гневом, властолюбием, сребролюбием, леностию, похотью и иными многими – каждый день, каждый час!</p>
<p>И эта нравственная, духовная сила важнее храбрости воина и мужества воевод. И борьба за нее безмерно сложна. Биться насмерть с врагом способны и звери, но токмо человек способен бороться с самим собой!</p>
<p>И ежели так смотреть на дело старцев (а токмо так и можно, и должно смотреть, ибо иначе – ни к чему и сами обители!), то тогда у мнихов, в киновии, все должно быть наоборот крестьянскому обиходу: никакой мужицкой собины, никакого имущества, ничего мирского. Ибо монастырь – меньше всего тихая пристань для устарелых и усталых от жизни, а больше всего – сама жизнь, жизнь высокая, и только высокая! Жизнь борьбы с тварным, животным, низменным ради величия человека, осиянного светом, явленным на горе Фавор!</p>
<p>Думал ли Сергий в сей миг о грядущем поле Куликовом, куда должна была выйти совокупная рать русичей, поверивших наконец, что они – одно? Дионисий, его знакомец нижегородский, думал и торопил тот героический миг по нетерпению своему. Сергий видел и знал – не скоро! И не о том надлежит пещись ему, а о том, чтобы пусть крохотный, но вырастить здоровый росток, росток грядущего. И потому так тревожно было видеть ему то, что происходит с братом Стефаном и с иными многими, возжелавшими греться в лучах славы нового игумена, но отнюдь не ревнующих разделить с ним полную меру сурового монашеского труда.</p>
<p>Стефан не грешил телесною слабостью. Но дух в нем пребывал в затмении гордыни. И Сергий видел это и не мог поделать с братом ничего. И ждал. И вот теперь Стефан не сказал ему, каковы дела у владыки Алексия в Киеве.</p>
<p>Весна согнала последние снега. Отцветали подснежники. На росчистях высунули свои сморщенные головы сморчки.</p>
<p>Вновь застучали топоры в обители. Достраивали, чинили, перерубали заново. Ставили сень над источником, ставили житницу, больницу, перерубали ветхие кельи.</p>
<p>Все имущество обители теперь было общим, и им ведали келарь и эконом. Общими стали по устроении книжницы и книги, чьи ни буди. С книги и началось.</p>
<p>Одно дело – взять книгу с полки в келье своей, другое – просить у еклисиарха самого, когда при том книга та досталась тебе по наследству от родителей или принесена тобою в обитель из Москвы.</p>
<p>Сергий, только что закончивший службу и еще не снявший священнического облачения, был в алтаре, а те, по-видимому, думали, что он уже покинул церковь.</p>
<p>Стефан стоял на левом клиросе и спросил канонарха (и в голосе, грубом, твердом, прозвучал давно сдерживаемый и ныне прорвавшийся гнев):</p>
<p>– Кто дал тебе книгу сию?</p>
<p>– Игумен! – послышался недоуменный и слегка неуверенный, судя по звучанию высокого красивого голоса, ответ канонарха.</p>
<p>В церкви было пусто, и потому голос Стефана, словно хлыст, взметнувши к высокому тесовому потолку, громом отразился в алтаре:</p>
<p>– Кто здесь игумен?! Не аз ли прежде седох на месте сем?! Кто избрал гору сию? Рубил храм? Известил владыку Алексия? Князя? Бояр?! У вашего Сергия един был тут ближник – медведь! Да и тот пропал невестимо! Ну и сидели бы… Да что! Никто бы из вас без меня и не явил себя тут! И игуменом был я! И поставил брата я! И ныне, когда… неведомо…</p>
<p>Стефан захлебывался словами, говорил уже то, чего слышать было неможно и не должно ему, Сергию… И выйти было уже нельзя. Он стоял недвижимо и об одном молил: да не зашел бы Стефан в алтарь!</p>
<p>Тот, выговорившись, затих, скорым неровным шагом исшед из церкви. Канонарх, посовавшись по углам, покинул храм тоже.</p>
<p>Сергий, дождав, когда оба отойдут и не возмогут узрети его, тихо вышел из церкви боковыми дверьми, медленно соступил по ступеням на теплую, уже прогретую солнцем упругую под ногою землю. Как был, в ризе и с омофорием на плечах, еще ни о чем не думая даже (в душе и в уме был только вихрь, проносящийся сквозь гулкую тишину), пошел к воротам обители. Шаги его, неверные поначалу, становились все тверже и тверже, и – тут не скажешь инако, ибо, и верно, сами ноги, отдельно от головы, понесли его безотчетно знакомым путем куда-то к лесу и в лес, и, только уже топча ногою прошлогодний черничник и отводя руками от лица ветви елей, понял он, и то какою-то самою незначительною частью сознания, куда идет. Ноги вынесли его к дороге на Кинелу. А в голове все творилась гулкая, громоподобная тишина. Текла, струилась, разламывая нечто и тотчас воздвигая вновь и опять перемешивая все в призрачные, голубо-серые груды.</p>
<p>Только когда меж ним и обителью пролегло несколько верст и ходьба немного успокоила Сергия, он начал думать, во-первых и сразу поспешив оправдать Стефана и овиноватить себя. Да, в чем-то, пусть и в самом малом, неважном, брат был прав. Он – старший, и у него просил некогда Сергий благословения, и с ним разыскивал место сие, и с ним вместе возводили они тот первый ихний малый храм. И с Алексием познакомил Сергия Стефан, и, явившись из Москвы к Троице, мог Стефан рассчитывать, что братия именно его изберет игуменом Троицкой обители. Все это было внешнее, неважное для жизни духа, и все-таки это было, и он, Сергий, невестимо сам для себя все это перечеркнул. И дать место жалости, любви к месту сему, памяти лесного одиночества, трудного строительства монастыря, вернуться воевать, спорить он тоже не может. Не должен, не волен даже! Ставший иноком да отвержется земного бытия!</p>
<p>Наверно, Дионисий не ушел бы так, как уходит он (а с каждым шагом вперед Сергий все более понимал, что уходит, ушел и уже не воротит назад).</p>
<p>Осы́палась земля, обнажились корни, повял и отвалился не успевший укорениться росток.</p>
<p>Виновен ли он в том, что произошло? Нет. Потерял ли он все, что приобрел в эти трудные годы? Нет. Опыт, знание, мудрость и даже боль сердца – с ним. А значит, и не потеряно ничего!</p>
<p>Он шел, такой, верно, как пишут праведников на иконах: в полном священническом облачении и в легких липовых лаптях, пробираясь почти неслышно своим разгонистым ходким шагом по лесной тропинке, когда впереди глухо рявкнуло, мало не испугав, и мишка, стоя на задних лапах, оборотил к нему мохнатую морду свою. Слова брата о медведе пришли в ум, и на миг подумалось о том давнем приятеле своем. Сергий тихо позвал, ступил раз, другой, приближаясь к медведю. Но тот почти по-человечьи отмотнул головой: не я, мол! – опустился на четвереньки и пошел в сторону. Остановился на миг на пронизанной солнцем полянке, еще раз поглядел на Сергия, глухо рыкнул и исчез в кустах.</p>
<p>Садилось солнце. Уже покраснели его прощальные низкие лучи. Сергий наклонился, собрал горсть тающей во рту ароматной лесной земляники, неторопливо съел. Подумав, решился и заночевать в лесу. Не хотелось сейчас, в днешнем состоянии духа, искать какого-нито жилья. С последними каплями багреца, прорвавшимися сквозь заплот стволов, он нашел старую ель, нижние ветви которой утонули во мху, образовавши почти целиком закрытый шатер, нашел отверстие и заполз туда, на сухую горку колкой прошлогодней хвои. Здесь было тепло от нагретого за день воздуха, тепло, темно и тихо. Он еще подумал о давешнем звере: не пришел бы к нему сюда ночевать невзначай! Улыбнулся и уснул, положив под голову край омофория.</p>
<p>Спал Сергий не более двух часов, но выспался хорошо и, помолясь, выполз опять из приютившего его лесного шатра в туман, белым молоком налитый среди елей и берез, умылся росой, слегка издрогнув от утреннего холода, и, глянув на бледнеющее передрассветное небо, легким шагом устремил дальше.</p>
<p>Знакомый игумен монастыря на Махрище, Стефан, после сказывал, смеясь, что некто из братии, углядев Сергия в ризах, выходящего на заре из лесу, причем сияние солнечных лучей окружило его словно бы световым облаком, ринул со страху в обитель, невесть о чем подумавши тою порой. Верно, принял Сергия за какого-то сошедшего с небес угодника Божия.</p>
<p>И вот они сидят со Стефаном Махрищенским друг против друга, и Сергий ест и, ничего не объясняя, просит проводника, дабы отыскать место для новой обители. Стефан глядит внимательно ему в лицо, понятливо склоняет голову и не выспрашивает ничего больше.</p>
<p>– Отдохни, брат! – говорит махрищенский игумен Сергию. – Побудь мал час со мною и братией, а заутра двинешься в путь.</p>
<p>Он очень долго молился в этот вечер, отгоняя от себя нахлынувшие видения прошлого. И лег спать только тогда, когда почуял в душе мир и спокойную, благостную тишину.</p>
<p>Нет, он ничего не потерял! А приобрел – многое. У него есть друг (и не один!), что поможет ему, ни о чем лишнем не вопросив, у него есть память, есть вера и есть знание того, что надобно делать теперь на новом месте и как надобно делать, дабы общее житие было с самого первого дня, чтобы шли те, кто придет не к иному чему, а к предуказанному иноческому подвигу, чтобы киновия, для которой он еще даже не нашел места, стала подлинным вместилищем духа, и ничем иным!</p>
<p>Ведал ли Алексий вдали, в невольном заточении своем, что его детище, обитель Святой Троицы, извергла создателя своего и Сергий ищет место для новой обители, чтобы начать наново, от истока, всю свою жизнь, и подвиг, и труд? Алексию было не до того теперь. Он только что получил весть о гибели Бердибека и понял, что Орда ему не поможет, и ждал теперь вестей из Константинополя.</p>
<p>Сергий искал место для новой обители несколько дней. Брат, посланный с ним игуменом Махрищенского монастыря, порядком-таки уходился в путях и уже про себя, отчаявшись обрести отдых, начинал недовольничать, с недоумением взглядывая на двужильного радонежанина, когда наконец место нашлось.</p>
<p>Что ищет русский человек, какое место избирает для поселения своего на великой русской равнине, полого всхолмленной и пересеченной струями рек? Горных вершин, в том понимании, в каком они привычны нам, знающим Кавказ, Урал и Карпаты, тут нет, и само слово «гора» означало в древнем языке русичей попросту всякую сушу, берег, землю, в отличие от воды, а совсем не гору в том каноническом, нынешнем понимании этого слова.</p>
<p>И при всем том ищет русский человек всегда – высоты и выходит на высоту, место «красное», то есть высокое и красивое, откуда и видать далеко. Так, древние киевляне, получив под Выдубицким монастырем образованную подпорною стеною площадку для гуляния, вознесенную над обрывом Днепра, любовались видом оттуда, говоря: «Яко аэра достигше!»</p>
<p>И для языческих треб своих славяне-солнцепоклонники избирали всегда холмы и подсыпали, насыпали даже «Велесовы горки». И места, где водили хороводы в деревнях, звались горками и устраивались обычно на открытых взору высоких обрывах.</p>
<p>Память далекого, исчезающего во мгле времен прошлого, память пращуров, живших когда-то в подкове Карпатских гор и спустившихся оттоле на равнины Приднепровья? Возможно! Так ли, иначе, но в отличие от рыбаков-чудинов, селившихся у воды, в низинах, русский человек избирал всегда высокие красные места, а были такими на великой русской равнине главным образом высокие берега рек, крутояры (от слова «яр», «ярило», солнце, коему поклонялись славяне на высотах своих). И так же, на крутоярах, ставили позже церкви, чтобы далеко видать было – шатер ли вознесенный, главу ли церковную или гроздь круглящихся в аэре луковичных глав.</p>
<p>И Сергий безотчетно искал для себя места красного, высокого, открытого взору – и вот наконец нашел.</p>
<p>Они были верстах в пятнадцати от Махрищенской обители и шли по берегу Киржача, огибая широкую речную пойму, по весне, видно, всю заливаемую водой. Бор на далеком извиве берега подымался высокою гривой, и по бору скорее, чем по чему другому, почуялась высота. Пока пробирались частолесьем, лесная грива ушла из виду, удалилась куда-то вбок, а полого восходящий, заросший красным сосновым лесом берег почти не давал ощущения подъема. Но вот в прорыве сосен вновь отокрылась взору прежняя пойма, но уже глубоко внизу, и река, выбегающая из-за невысокого мыса, неслась прямо на них, ударяясь в изножие обрыва, и по бегучей силе воды казалось, что сам берег плывет, наплывает на эти бурлящие струи.</p>
<p>Река уходила налево, а за нею, на запад, лежала, точно в чаше широкой, лесная долина, и зубчатые на самом краю небесной тверди синие языки далекого леса наползали на нее с двух сторон, не смыкаясь, а между ними висела, таяла в золотистой рассеянной дымке вечереющего солнца распахнутая до самого окоема легчающая воздушная голубизна, словно ворота, отверстые в вечерний несказанный свет.</p>
<p>Сергий до того шел скорым шагом своим, скользя между стволов, и вдруг его словно что-то толкнуло. Он прошел еще, остоялся, повелел спутнику молчать, стоял и смотрел. Медленно побрел назад, остановился, поворотил, пошел словно бы ощупью, глядючи и не видя. Искал тот тайный позыв и – нашел. Опять словно толкнуло в грудь и лицо. Струилась река. Место было красно и прилепо, но и не то было самое важное. Красивых мест они навидались за эти дни. Было в окоеме, распростертом окрест, некое напоминание. Словно видел давным-давно, в детстве глубоком или еще до рождения. Видел и позабыл – и днесь, душою, вспомнил.</p>
<p>Он стоял, забыв о махрищенском брате, стоял и думал, даже не думал, а впитывал в себя то, что пришло к нему невестимо, и уже понимал, угадывал, сведал – здесь!</p>
<p>Тогда Сергий подошел к обрыву, опустился на землю. Сидел, впитывая в себя тайную весть, и прилеплялся к ней, оттаивая сердцем. И когда уже позабытый брат намерил разбудить, окликнуть Сергия, встал, оглянул проясневшим взором махрищенского инока, боровой лес, далекие облака над дальнею волнистою чередою окоема и, протянув руку, попросил секиру, заткнутую иноком сзади за ременной кушак.</p>
<p>Звонкие удары топора и гул очередного рухнувшего дерева встретили гаснущую над дальними лесами вечернюю зарю. Сергий рубил себе келью. Потрескивал костер. Ободрившийся махрищенский инок, приготовив ужин, налаживал нехитрый ночлег. Маленькое храброе пламя изо всех сил боролось с величавым угасанием солнца.</p>
<empty-line></empty-line><p>К Ольгерду в Вильну выехал московский посол Дементий Давыдович. Василий Вельяминов распорядил двинуть к Ржеве запасные войска. Чаяли ордынской помочи, но тут погиб Бердибек, старому барсу Товлубию перерезали горло. В Орде творилось несусветимое. От нового хана, Кульпы, который, захватив Сарай, вел безнадежную борьбу со степными эмирами, казнил направо и налево, грабил ордынские города и явно не собирался долго сидеть на престоле, какой-либо помочи получить было неможно. Тайдула только потому осталась в живых, что ордынский самозванец объявил себя Джанибековым сыном. Из-за ордынского размирья даже и посольство в Константинополь не могло выехать. А тут паки утесняемый Василием князь Всеволод побежал в Литву. Дело усложнилось невероятно, и вся надежда теперь была уже только на Царьград.</p>
<p>Алексиевы гонцы, отец Никодим со Станятою, добрались до Константинополя в самый разгар летней жары. Кабы не слабый ветер с Босфора, в городе нечем было бы и дышать. Их не встречал патриарший клирик, их вообще никто не встречал, и затерянные в толпе усталые спутники едва сумели раздобыть себе ночлег в Манганском монастыре.</p>
<p>К патриарху Каллисту на прием добивались три дня. Отец Никодим, никогда доднесь не бывший в Константинополе, разевал рот на градскую каменную красоту, дивился Софии. Станяте было не до того. Высчитывая дни и недели долгого путешествия, он со страхом думал: жив ли еще владыка?</p>
<p>Наконец нравный старик принял русичей. Сердито потребовал грамоту. Станяте показалось даже, что Каллист втайне рад злоключениям русского митрополита.</p>
<p>Вместо энергичного приказа патриархия затеяла уклончивую переписку с Ольгердом, еще более затянувшую Алексиев плен, ибо Ольгерд, окончательно поверивший в свою безнаказанность, начал требовать от патриархии утверждения своего ставленника на всей русской митрополии, ничего взамен не обещая.</p>
<p>В секрете великого хартофилакта русичам посоветовали навестить бывшего патриарха Филофея Коккина, который пребывал на Афоне, руководя лаврой Святого Афанасия, и мог воздействовать на Григория Паламу, а тот – понудить Каллиста к решительным действиям, ибо кто-кто, но отец Палама был для Каллиста, ярого «паламита», безусловным авторитетом.</p>
<p>Станята, оставив отца Никодима в Константинополе, дабы ежеден надоедать патриарху, в тот же день нашел рыбацкое судно, сговорился с кормчим и с полуночным ветром отплыл на Афон.</p>
<p>В бархатной темноте южной ночи утонули башни вечного города. Снова, как когда-то, древняя Пропонтида, со времен аргонавтов не меняющая свой вечный лик, мягко колышет греческую лодью, и тяжко хлопает просмоленный рыжий парус над головою. Станята дремлет, прикорнув среди кулей с товаром и завернувши голову полой зипуна. Утреет. По враз засиявшему небосводу катит золотой шар солнца, и уже жарко среди кулей, и сброшен зипун, и Станька в рубахе одной с распахнутым воротом – ветер приятственно холодит шею и грудь – помогает кормщику и двум пожилым грекам поднимать дополнительный парус.</p>
<p>Греки толкуют о своем, спорят, приставать или нет в Галлиполи. Турки, слышно, берут мзду со всех греческих кораблей… И уже словно не помнят того, что город греческий и лишь недавно захваченный турками. Знают, но не помнят. Нет сил, энергий нет, дабы помнить, дабы выгнать турок и отвоевать свои греческие города. Потому и толкуют убого, потому и трусят, потому и готовы выю склонить перед чуждою властью, какая бы и чья бы она ни была. И уже, верно, не помнят и Кантакузина своего, что нынче, по слухам, живет на Афоне и, забывши дела правления, со всем прежним пылом своим проповедует учение Григория Паламы, рассылая послания по всем греческим городам…</p>
<p>В Галлиполи греки долго кричали, ругались, молили, но в конце концов заплатили отступное турецкому даруге, и Станьке, как ни забедно было, пришлось тоже выложить за себя серебряный персидский диргем.</p>
<p>Вновь тянулись по сторонам скалистые и бесплодные берега. Ветер сменился, приходилось грести. И древняя дорога, видавшая триремы ахейцев, вела их теперь к последнему прибежищу греческой, одетой в монашеские хламиды учености, к неприступному мысу Афон, где угнездились знаменитые по всему православному миру монастыри. А встречу им проплывали, хвастливо раздувая паруса, вырезные и расписные корабли генуэзцев и веницейских фрягов, давно уже отобравших море у некогда гордых ромеев, властителей величайшей державы, ныне превратившейся в жалкий клочок изорванной вражескими нашествиями и захватами, ограбленной и вконец обнищавшей земли.</p>
<p>К самому Афонскому мысу, грозно нависающему над морем, пристать было невозможно. Станята от гавани добирался до лавры святого Афанасия, где на осле, где пешком, целых полтора дня. Дивился висевшим над пропастью, над морем террасам, башням, словно бы парящим в воздухе, путанице неведомых пахучих дерев и кустарников, перевитых плющом и вовсе непроходных. Дуло то с моря, то, обдавая волною запахов, с берега. От нагретого камня, дремлющих листьев лавра, миртовых ветвей и многоразличных неведомых Станяте цветов шел одуряющий аромат. На камнях грелись ящерицы. По скалам рос виноград, подымались смоковницы и оливы. Райская, сказочная земля окружала афонские монастыри!</p>
<p>В лавру, за ограду, сложенную из грубых каменных глыб, Станяту пустили сразу, как только он назвал имена Филофея Коккина и Алексия. И это показалось ему добрым знамением.</p>
<p>Филофей Коккин принял Станяту не стряпая, тотчас узнал, обозрел живыми черными глазами, вопросил об Алексии.</p>
<p>Они сидели в келье игумена, коим был сам Коккин, и бывший патриарх кивал головою, с болью взглядывая иногда на Станяту. Третьим в келье был молодой инок, болгарин родом, как понял Станята по разговору, на имя Киприан, и тот тоже внимательно слушал Станяту, то и дело бросая на Филофея красноречивые взгляды.</p>
<p>Филофей страдал, стонал даже, особенно когда уведал про убиенных священнослужителей. Прошептал с мукою:</p>
<p>– Говорил я ему!</p>
<p>Сам про себя, уже невнимательно выслушивая Станяту, Филофей думал, что надо было не спорить, во всяком случае не так спорить с князем Ольгердом! Потеряна жизнь, быть может, потеряна митрополия… Ах, брате Алексие! Должно иногда и уступать, и отступать порою, выжидая нужного часа своего. Как содеял он сам, тотчас же уступивший престол Каллисту, когда Кантакузин передал власть Иоанну Пятому, Палеологу… И вот теперь он, Филофей, – игумен лавры Афанасия, а в будущем – кто знает?! Он уже сейчас готовит себе верных помощников, вот хотя бы и этого болгарина из знатного рода Цамвлаков, посхимившегося ныне и в грядущем способного зело ко многому!</p>
<p>Филофей не додумывал до конца своей мысли, и молодой болгарин при всем своем честолюбии еще и вовсе не мыслил о Руси, а Станята так и предположить бы не смог, что видит перед собою будущего русского митрополита, который победит некогда в сложной борьбе всех русских ставленников и воссядет на престол Алексиев, престол митрополитов всея Руси!</p>
<p>Филофею не надо было много подсказывать, что и как делать. Послание Григорию Паламе в Солунь он изготовил в тот же день и отправил со своим доверенным, а Станята остался ожидать в обители. Спал в низкой каменной келье с двумя молчаливыми иноками, спасаясь прохладою камня от греческой непереносной жары, отстаивал службы, лазал по скалам в свободные часы, продираясь сквозь заросли выше и выше, до самой высоты, откуда ровным, выкованным из расплавленного серебра бескрайним простором открывалось Эгейское море, разрезаемое то островатыми гребнями играющих дельфинов, то далекими черточками проплывающих фряжских и греческих кораблей. Глядел на запад, откудова из Солуни должен был приплыть или прискакать долгожданный гонец с письмом к патриарху, которое сдвинет с безнадежной мели утлый челн отчаянного русского посольства…</p>
<p>Филофей Коккин, выслушав и отослав Станяту и написавши послание Паламе, долго вздыхал, думал, наконец высказал Киприану, подняв на того свой жгучий страдающий взор:</p>
<p>– Алексий – муж высоких добродетелей и научения книжного, многих благ исполнен есть и того, чего не хватает ныне нам, грекам, – энергии действования… Но нетерпелив! Очень нетерпелив и непреклонен зело! Боюсь, он слишком раздражил Каллиста, и опасаюсь, что под его управлением русская митрополия расколется надвое! И с Ольгердом он был излиха непоклонлив и строг… Не ведаю, что ся совершит, и изо всех сил помогу кир Алексию, но… ежели… со временем… Там надобен муж, который возможет вновь связать воедино литовскую и владимирскую половины единой митрополии Руссии! Помни об этом, Киприане!</p>
<p>– Кир Алексий погибнет? – расширив глаза, вопросил молодой болгарин. Филофей покивал как-то косо, вбок, вытер вдруг явившуюся слезу, пробормотал:</p>
<p>– Да… Нет… Не ведаю! – И, помолчав, свеся голову, тихо признался: – Все зависит теперь только от преподобного отца Григория Паламы! А он болен зело… Одна надежда на Господа!</p>
<p>Дни шли за днями. Плавилось солнце в трепещущей синей воде, реяли с криками морские птицы, а посланцев из Солуни все не было и не было. Филофей надумал уже послать иных, когда наконец гонцы его возвернулись со строгими лицами и без грамоты, повестив, что преподобный епископ фессалоникийский Григорий Палама умер.</p>
<p>Так рухнула последняя надежда спасти Алексия.</p>
<p>Перед отъездом в Константинополь Станяту пожелал узреть бывший василевс Иоанн Кантакузин, ныне – старец Иоасаф.</p>
<p>Величественный, весь не от мира сего, убеленный сединами старец долго разглядывал русича, сказал негромко:</p>
<p>– Передай кир Алексию, что я, смиренный Иоасаф, молюсь за него! Все в воле Господней, и жизнь, и смерть!</p>
<p>– А Родина?! – не сдержав себя, воскликнул Станята.</p>
<p>– Родина – это вы сами! – едва заметно усмехнув, отозвался монах. – Землю неможно спасти, ежели она не хочет спасения, и очень трудно погубить, ежели она того не возжелает сама!</p>
<p>Перед Кантакузином на простом, потемневшем столе лежали листы плотной александрийской бумаги. Стояла медная чернильница с воткнутыми в нее несколькими гусиными перьями и глиняный кувшин с водой. Ничто в каменной келье не напоминало, что хозяин ее был еще совсем недавно ромейским императором. Станята не решился более что-нибудь возражать Кантакузину, молча склонился в поклоне и приложился затем к старческой благословляющей руке.</p>
<p>Филофей, провожая Станяту, напутствовал его заверениями, что будет стремиться содеивать и впредь все возможное…</p>
<p>На море стояла тишь, и возвращался назад в Константинополь Станята посуху, минуя одну за другой разоренные, обезлюженные фракийские деревни. Надобно было как можно скорей воротиться в Царьград, как можно скорей добраться с любым торговым судном до Киева и, по крайней мере, ежели совершится такая судьба, принять гибель вместе с владыкою. «Нет! Гибнуть нельзя! – одернул он сам себя. – Надобно спастись и спасти Алексия!»</p>
<empty-line></empty-line><p>Приезд Всеволода, коему он обещал помочь, и уклончивое послание из Константинополя развязывали руки Ольгерду.</p>
<p>Тотчас по получении послания от патриарха Каллиста Ольгерд послал в Киев своих бояр с дружиною, приказав заключить Алексия со спутниками под стражу, воспретив ему всяческую переписку с кем бы то ни было. Иные, тайные наказы были переданы воеводам с глазу на глаз.</p>
<p>Август истекал последними днями, кончали убирать хлеб.</p>
<p>В сентябре в Новгороде возвели на престол архиепископа чернеца Алексия взамен оставившего кафедру Моисея и тотчас послали его на поставление к Алексию.</p>
<p>В Твери новгородский ставленник был возведен епископом Федором в пресвитеры, но до Киева, до владыки Алексия, новгородское посольство так и не сумело добраться. Ольгерд перекрыл заставами все пути.</p>
<p>Литовско-русская дружина, посланная Ольгердом, въехала в Киев без всяких препон. Замятня в Орде отдавала древний город в руки Ольгерда. Князь Федор встречал насупленных литовских бояр, винясь, низя глаза и виляя.</p>
<p>Только-только успел прибежать в лавру послушник со злою вестью, как уже за оградою послышалось ржание боевых коней и в настежь отворенные ворота лавры начали въезжать попарно литовские всадники.</p>
<p>Никита, прежде боярина сообразив дело, ругаясь, поднял всех и с копьями наперевес повел противу конных литовских кметей. Крик, шум, гомон. Лошади, тыкаясь в острия копий, вставали на дыбы. Бабы, роняя корзины с яйцами и прочею снедью, с дурным заполошным визгом, мешая и тем и другим, лезли аж под копыта коней, но поскольку толпа прихожан со страху рванула вон из лавры, то и вынесла, давя и калеча непроворных, вон из двора с визжащими и причитающими жонками литовских потерявших строй и вспятивших кметей. Никита, выгнав последних, а одного, упрямого, подколов рогатиною, с треском захлопнул и заложил засовом монастырские ворота.</p>
<p>С той и другой стороны полетели стрелы, поднялся заполошный бабий вой, кого-то задело в толпе, слепо кинувшейся, словно стадо, прямо на конную литву, звонарь начал заполошно бить в колокол, и пока творилась вся эта неподобь, Никита, вздев бронь и оборужив своих ратных, приготовил костры к обороне и загородил ворота телегами.</p>
<p>Опомнившийся владычный боярин, тоже вздевши бронь и отчаянно ругаясь, забыв в сей миг, что находится внутри святой обители, грозя шестопером, кричал поносное литовским воеводам, прикрываясь щитом от вражеских злых стрел.</p>
<p>Литва уже соступила с коней, готовясь к приступу, толпа прихожан отхлынула, оставя тела двух изувеченных и растоптанных насмерть жонок. Но в этот миг явился князь Федор, ратники опустили луки, и начались переговоры. Алексий вышел с крестом, приказал отворить ворота и потребовал, чтобы литовские воеводы сошли с коней и объявили, что им нужно в обители.</p>
<p>Силы, впрочем, были слишком неравны. В конце концов, при посредстве князя Федора, постановили на том, что русичи сдадут оружие, но сами останутся в кельях и Алексий – по-прежнему в настоятельском покое. Ему будет разрешено пользоваться церковью, и лишь охрана в лавре станет теперь из литовских ратных.</p>
<p>Пока творился этот стыдный торг, Никита, бросив ратников на боярина, забежал в избу, где была устроена временная молодечная владычной дружины, оглядел стены и потолок, приметив щель между потолочинами и просевшей балкою; подвинув тяжелую лавку, достиг, дотянулся и засунул в щель саблю, оглянув – не видит ли кто? Заложил щель ветошкой, дабы и издали не видать было ножен, соскочил, отдернул, натужась, лавку назад, сорвал шишак, сдернул бронь, свернул ее и выбежал за дверь с тяжелым железным свертком. Куда тут? Он сунулся за кельи, узрел яму, вырытую под стеною бродячим псом, шуганул четвероногого хозяина, сунул бронь в самую глубину, оглянув, узрел несколько битых древних плоских кирпичей и их затолкал в нору, дабы проклятый пес не отрыл и не вытащил брони, и рысью, взмокший от усилий, подбежал к молодечной в тот самый миг, когда там с поносною руганью, плачем и криками ратники сдавали брони и оружие литвинам. Никита стремглав нырнул в воющую толпу, начал бестолково соваться туда и сюда (литвины не понимали, а своим не до того было), пока литовский боярин не взял его крепко за шиворот.</p>
<p>– Вота! – Никита подавал ему, намеренно трясясь, колчан с луком.</p>
<p>– Бронь, бронь давай и саблю! – кричал литвин, коверкая русские слова.</p>
<p>– Сняли, сняли уже! – кричал ему в ответ Никита, готовно заглядывая в глаза и показывая руками, как с него снимают оружие.</p>
<p>Литвин, ругнувшись по-своему, влепил Никите оплеуху и пихнул в толпу разоруженных и враз потишевших ратных.</p>
<p>Лука было жаль. Хороший, татарский был лук! Ну а отцову бронь да саблю – накось, выкуси!</p>
<p>Впрочем, русскую молодечную, где были допрежь русичи, заняла литва, и судьбу своей сабли Никита так и не мог установить, ибо всех их развели по клетям и посадили под замок, а к вечеру принесли только жидкой похлебки да немного ячменного хлеба. Служба кончилась. Начинался стыдный и долгий плен. Даже и того, что сотворилось с владыкою, не ведали русичи, ибо лаврские монахи мало обращали внимания на чуждых им московитов-мирян, и потому, просидевши три месяца в затворе, оборвавшись, обовшивев и отощав, Никита не знал не ведал ничегошеньки, пока однажды безмолвный печерский инок, принесший им в очередной раз воды и хлеба, не прошептал едва слышно, торопливо отводя взор:</p>
<p>– Князь ваш помер на Москве!</p>
<p>Никита рванул из гущи потерявших надежду жить, упавших духом ратников, но монашек уже притворил двери, клацнул засов, и неведомо было: правду ли баял инок, ложь ли? Но ежели правду, ежели Иван Иваныч уже не жив, всем им и владыке Алексию пришла смерть. А умирать просто так Никите никак не хотелось. Надобно было немедленно что-то думать о спасении и затеивать бегство.</p>
<empty-line></empty-line><p>Когда была разоружена дружина, разведены по клетям бояре и чадь, дошла очередь и до клирошан. Литовские воеводы грубо переворошили все имущество московитов, забрали дорогие церковные сосуды, чаши, потиры, серебряный сион, блюда, кресты, облачения. Алексию оставили единого служку, и в церковь он теперь мог выходить токмо в сопровождении литовских ратников. Тут уже возмутилась лаврская братия, и после долгой при порешили, что ратные, приставленные ко владыке, должны быть обязательно христианами, дабы своим присутствием на литургии не оскорблять святыни. Это была хоть и малая, но все же надежда. На православных, хотя бы даже и литвинов, Алексий надеялся повлиять.</p>
<p>Впрочем, литовский воевода тоже понимал дело и выбрал таких верующих литвинов, которые по-русски едва-едва понимали несколько обиходных слов.</p>
<p>Алексий тогда поставил перед собою задачу изучить литовскую молвь и начал использовать своих тюремщиков как учителей. К вечеру второго дня он уже выучил десятка два обиходных литовских слов. Общее знание языков, дисциплина ума и воля позволили ему в течение месяца довести свой словарный запас уже до нескольких сотен слов и научиться составлять вполне грамотно простейшие литовские речения. Приставленные к нему ратники, как тот, так и другой, скоро души не чаяли в Алексии, сказывали ему о доме, о семьях, о бедах и радостях своих, уже и молиться начали вместе с ним, а там и запускать к нему, вопреки запрету, того ли, другого из иноков, благодаря чему Алексий ведал обо всем, что творилось в монастыре и даже за его стенами.</p>
<p>В конце октября в Киев воротились константинопольские посланцы Алексия. Загорелые, обветренные, они у самой пристани едва не угодили в лапы литовской стражи. Слава богу, Станяте хватило ума ушмыгнуть, потянув отца Никодима за собою, когда начался досмотр товаров лодейным мытником.</p>
<p>От случившегося на Подоле лаврского инока они вызнали все невеселые новости и малость растерялись. Инок, опасливо взглядывая на Станяту, предложил скрыть отца Никодима. Путники молча переглянулись, и Станята медленно, поведя бровью, склонил голову.</p>
<p>– А сам ты? – озабоченно вопросил Никодим, когда монашек вышел за дверь, оставя их в маленькой пустой хижине у самого взвоза.</p>
<p>– А я… – Станята подумал. – Пойду прямо в лавру, попрошусь в затвор к Алексию! Коли ему одного служителя оставили, стало, меня пущай и берут! – твердо заключил он. – Как-нито будем сноситься с тобою, а ты… Чаю, наши есть тута! Дак разыщи, выясни, как оно… Надобно владыку спасать!</p>
<p>Поддавшись тревожному чувству разлуки, оба путника обнялись и крепко троекратно поцеловались.</p>
<p>Станька в тот же день был в лавре, где разыграл усердного дурака-холопа сперва перед игуменом, потом перед двумя литовскими бояринами, поднял шум и, рискуя сто раз головою, добился-таки, что его ввергли в узилище к Алексию, к вящей радости и Станьки, и самого Алексия. Тут только и смог он рассказать, и то поздно вечером, о всех перипетиях своего посольства, о смерти Паламы и о невозможности ныне воздействовать на патриарха Каллиста.</p>
<p>Говорить им много не давали. Спал Станята отдельно от Алексия. А в стороже у владычных дверей литвин начал теперь ставит татар-наемников, вовсе не ведавших ни русской, ни литовской речи.</p>
<p>С татарами Станька, впрочем, живо столковался (баять много тоже не приходило, литвин не должен был знать о Станькином умении), да и Алексий мог произнести при нужде несколько слов по-татарски. Те где-то прослышали от своих, что урусутский поп Алексий – кудесник, излечивший Джанибекову царицу Тайдулу, и тут опять приоткрылась возможность ежели не побега, то многоразличных послаблений.</p>
<p>Во всяком случае, о первой попытке отравления Алексия предупредил один из татар, пробормотавший вполголоса: «Не кушай, бачка, каюк!»</p>
<p>С этих пор Алексий проверял украдкою всю приносимую ему еду и держал в келье изрядный запас древесного угля и противоядий, достанных по его просьбе лаврскими иноками.</p>
<p>Отравить Алексия пытались еще дважды. Один раз он даже съел отраву, но вовремя вызвал рвоту и, проглотив изрядное количество угля, остался в живых.</p>
<p>Никогда еще так много и горячо не молился Алексий, как в эти долгие месяцы, никогда не исхитрял столько свой ум в поисках хоть какого выхода. Но выхода не было. И не было вестей из Москвы.</p>
<p>Меж тем проходил октябрь. Холодный ветер сушил землю, рвал листья с дерев. Выходя на двор лавры по пути в церковь, Алексий видел испестренные желтым дали, с болью вдыхал холодный, притекший из далекого далека ветер Родины, следил улетающие на юг птичьи стада. Приближалась зима, осенняя распута уже содеяла непроходными пути. Скоро застынет земля, падет снег. О чем мыслит Иван Иваныч? Бояре? Дума?! Минутами Алексий становился несправедлив, забывал, что все, что могли они содеять, уже содеяно и что ни князь, ни бояре не виноваты ни в ордынской замятне, ни в смерти Григория Паламы. Но его властно звала Родина и Господь, требующий от христианина дел, а не слов. И тогда Алексий начинал винить уже самого себя, так нелепо угодившего в эту зело нехитрую, расставленную Ольгердом западню.</p>
<p>Меж тем уже первые белые мухи закружились в похолодевшем воздухе, наступил ноябрь.</p>
<empty-line></empty-line><p>Смертность в древности была велика во всех классах общества, и умирали не только во младенчестве, умирали во всяком возрасте. Обычный и для наших дней совсем не страшный аппендицит мог свести в могилу молодого, полного сил человека. Поэтому до старости доживали немногие, и в основном те, кому позволяло отменное, данное природою здоровье и, кроме того, правильный образ жизни, почему, например, священнослужители жили, как правило, гораздо дольше князей. Умирали слабые, хилые, не приспособленные к жизни, а рожали много, и потому общество было в целом молодым и здоровым. Высокая смертность Средневековья лучше всякой медицины охраняла общество от наследственных болезней и чрезмерного постарения. Немногое количество крепких стариков, всеми уважаемых хранителей народного опыта, и масса полной сил, жизнерадостной и предприимчивой молодежи – вот как выглядело общество в те далекие «средние» века; а ежели говорить о наших четырнадцатом-пятнадцатом столетиях, то скажем и еще точнее: в века подъема, в века молодости нового этноса, Руси Московской, пробивавшего и пробившего себе дорогу сквозь тяжкое наследие поздней, склонившейся к упадку Руси Киевской, Золотой, Великой, но уже и нежизнеспособной Руси!</p>
<p>Мы не знаем, чем болел московский князь Иван Иваныч Красный, умерший удивительно молодым, всего тридцати трех лет от роду. Был ли он болен с молоду? Едва ли! Именно от него родила Шура Вельяминова Митю, Дмитрия, будущего героя сражения на Дону. От больных отцов редко родятся столь здоровые дети!</p>
<p>Но все упорно говорит об ином – об усталости от жизни, о страхе перед своею княжескою судьбой человека, возможно, и мягкого, и нестойкого духом, но, безусловно, неглупого, сумевшего углядеть государственные таланты Алексия, сумевшего утишить боярскую котору, возникшую после убийства Хвоста, сумевшего удержать великое княжение в своих руках (пусть и с помощью бояр, пусть по благословению Джанибекову и за спиною Алексия, а все же удержать) и держать, сдерживать до конца, до смерти своей, и тверских князей, и чрезмерные притязания Ольгерда…</p>
<p>Но что-то надломилось в нем с последней поездки в Орду, некая болезнь души давно уже мучила молодого красивого («красного» лицом) князя. И теперь от малой причины – малой для иного кого – князь изнемог и почуял начало конца.</p>
<p>Он лежал и глядел в невеликое, забранное слюдою окошко на белый снег, наконец-то одевший Кремник, и думал. Мачеха и жена сидели, не отходя, у постели князя.</p>
<p>– Из Киева нет вестей? – вопросил князь слабым голосом.</p>
<p>Александра помотала головою, сдержанные рыдания не дали ей говорить.</p>
<p>– Позовите бояр… Всех! – попросил Иван. – И духовника моего, и архимандрита… игуменов… Всех.</p>
<p>Он умолк, и Шура, поднявшись на ноги, поняла, что ее Иван, которого и любила она, и жалела, и досадовала на него порою, приблизился к своему исходу.</p>
<p>Дума собралась вечером.</p>
<p>Князь попросил приподнять себя, устроить на возвышении. В тесном спальном покое враз стало жарко от стольких собравшихся людей.</p>
<p>– Детей приведите! – приказал больной.</p>
<p>Девятилетний крупный коренастый мальчик, ведя за руку младшего, Ивана, вступил в покой, подталкиваемый Александрою, подошел к ложу отца.</p>
<p>– Вот ваш наследник! Ваш князь! – поправился Иван, кладя руку на голову Дмитрия.</p>
<p>Мальчик смотрел на него во все глаза, еще ничего-ничего не понимая. Детям, как и животным, недоступна идея смерти.</p>
<p>Завещание уже было написано и утверждено, и не для того собрал сейчас Иван Иваныч боярскую думу.</p>
<p>Он обвел глазами суровые лица собравшихся мужей нарочитых, в дорогом платье, в парче и жемчугах, много старше его, но все еще полных сил, и воли, и желаний, среди коих самым главным у них являлось желание властвования.</p>
<p>У него не было этого желания никогда. Он уступил бы и власть и тихо жил бы еще долго, но некому было уступить, и вот он надорвался и умирает, упав под крестною ношей, доставшейся ему не по его плечам.</p>
<p>– Уведи, Шура! – тихо попросил Иван, кивнув на мальчиков. Пугливо оглядываясь на отца, оба тихо вышли из покоя.</p>
<p>– Дмитрий еще мал зело! – сказал князь, глядючи куда-то мимо лиц и взоров в неведомую никому даль. – Нужен муж достойный, могущий править землею до его возрастия, и я собрал вас всех, дабы утвердить общим приговором великих бояр мужа сего, держателя власти и местоблюстителя стола княжеского!</p>
<p>Каждое слово давалось Ивану с трудом, и потому он говорил медленно, с отдышкою и остановками, но ясным, внятным голосом, так что понятно становилось каждому из бояр, что говорит князь не по наитию и не в бреду, а тщательно обдумав и взвесив свои слова и принявши твердое решение. И тут, когда Иван отдыхал, набираясь сил, взгляды председящих заметались от лица к лицу: Вельяминов? Феофан Бяконтов? Дмитрий Зерно? Семен Михалыч? Быть может, глубокий старик, переживший почти всех сверстников своих, Иван Акинфов? И вновь взгляды устремились к Василию Вельяминову. Неужто он? А почему бы и нет? Тысяцкий, родич по жене! Возьмет, поди, на воспитание княжеских детей, Митю с Иваном?</p>
<p>– Местоблюстителем и воспитателем своего сына… главою княжества… порешили мы оставить ведомого вам всем и всеми уважаемого мужа… – сказал Иван и вновь умолк – и договорил наконец: – Владыку Олексия!</p>
<p>Ропот прошел по палате, начали отирать лбы, радость неложная явилась на многих лицах.</p>
<p>Василий Вельяминов первый встал, опустился на колени перед ложем князя, приник губами к руке умирающего, изронил глухо, но твердо:</p>
<p>– Выручим, княже! Добудем! Клянемся! И все… как один…</p>
<p>Не было споров, зависти, не было пересудов. Бояре один за другим присягали, торжественно прикладывались ко кресту. Для всех был митрополит Алексий пастырем и главою, и все же предложить такое, даже помыслить о том, чтобы его, владыку Алексия, содеять главою страны на время малолетства Дмитрия, сумел только он один, умирающий князь Иван, быть может сейчас, в сей миг единый, показавший явственно, что и он тоже, вослед брату, достойный сын своего отца, Ивана Данилыча Калиты.</p>
<p>Замкнулся круг. Где-то там, куда уходят, не возвращаясь, Калита, ежели он еще следил дела земные, верно, одобрил выбор сына и приговор думы боярской, благословив на стол и труды земные своего крестника… Но Алексий сидел в затворе, в далеком Киеве, и никто не ведал еще, выпустит ли его Ольгерд живым. И судьба Москвы, судьба страны, судьба русской церкви, судьба православия и судьба всего языка русского качалась на страшных весах или – инако сказать – висела на тоненькой нити, которую готовился уже перерезать Ольгерд.</p>
<p>Иван Иваныч скончался, посхимившись и причастившись, через два дня, 13 ноября 1359 года, и был похоронен рядом с отцом в церкви Михаила Архангела.</p>
<empty-line></empty-line><p>Ольгерд обнял и расцеловал гонца, велел накормить по-княжески, вручил кметю кошель с серебром и – забыл о нем. Иные гонцы в тот же час поскакали, обгоняя ветер, в Полоцк, к старшему сыну Андрею, с приказом немедленно подымать полки. Новые тайные гонцы были посланы в Киев, слухачи – в Орду, где творилась новая замятня (уже дошли вести, что хан Кульпа, просидев на престоле шесть месяцев и пять дней, убит другим самозванцем, ханом Наурусом, который сел, кажется, прочно и уже вызывал к себе за ярлыками всех русских князей).</p>
<p>Гонцы уходили в Суздаль, дабы подвигнуть тамошних князей на новую борьбу с Москвою, в Брянск, к сыну, с приказом держать наготове полки, в Новгород, Псков, Тверь…</p>
<p>«Ежели бы знать, как повернет дело в Орде, Алексия можно бы было убрать немедленно! – думает Ольгерд. – Но в любом случае подвергнуть строжайшему заточению в тесноте, в яме, в каменном мешке… Ежели бы князь Федор был посмелее!»</p>
<p>Василий Вельяминов, спасая от разгрома московскую рать, отвел полки к Можаю. Ржева была взята полоцкою ратью князя Андрея Ольгердовича после короткого, но отчаянного сопротивления. «Теперь, кажется, навсегда!» – думал Ольгерд. Он велел сыну укреплять город, пообещав, что скоро приедет сам осматривать новое приобретение неуклонно, раз за разом растущей Литвы.</p>
<p>До окончательного разгрома Москвы и подчинения всего великого княжения владимирского, полагал Ольгерд, оставались считаные месяцы, быть может, очень немногие годы, и то только в том случае, ежели его задержит Орда.</p>
<empty-line></empty-line><p>Бежать Алексию предлагали еще в сентябре. Но тогда казалось, что он еще может уехать с честью, выручив клир и владычных бояринов. Бежать одному, бросив всех спутников, казалось ему соромно.</p>
<p>– Беги, владыко! – уговаривали его полоненные бояре и клирики. – Нам как Бог даст, а быть может, и смилуют бусурманы над нашею убогостью! Лишь бы ты-то воротил на Москву!</p>
<p>Теперь Алексий и рад был бы уже бежать. Из прежней кельи настоятельской его перевели в каменное узилище под церковью, а затем в земляную тюрьму – яму, накрытую срубом, двери которого день и ночь охраняла литовская сторожа.</p>
<p>В яму спускали кувшин воды и кидали, как собаке, куски мяса и рыбы. Мясо было отравлено. Литвины не понимали даже того, что Алексий, как лицо духовное, имея на плечах схиму, не будет есть мяса все равно, скорее умрет с голоду. Или не понимали, или же испытывали его? Многие ломались в толикой трудноте!</p>
<p>Для нечистот Алексий вырыл ямку в углу. Воду, когда в ней был подозрительный привкус, он тоже выливал на землю, слизывая капли снега, заносимого сквозь щели внутрь сруба и попадавшего в яму.</p>
<p>О том, что умер Иван Иваныч, ему с торжеством сообщил литовский воевода в тот день, когда Алексия, отобрав теплое платье, посуду и книги, ввергли в узилище.</p>
<p>Теперь надежда оставалась у него одна – на Господа. Долгими ночами в знобкой темноте земляной тюрьмы он молил Учителя укрепить его волю и дух, а между молитв судил себя со всею строгостью и понимал, что был и крут, и нетерпим, и не так вел себя с греками, и не так с Ольгердом… И понимал, что инако не мог и не должен был себя вести, ибо это был его путь, и его крест, и его служение. Он уже как бы и вовсе простился с миром и гадал теперь, что будет с Москвою, с Русью, с землею владимирской. Сумеет ли он оттуда взглянуть еще раз, незримо, на просторы родимой земли, которая не должна, не может, права не имеет погибнуть?!</p>
<p>Полвека он, поверив Провидению, работал дому государей московских и совершил многое. Но вот пал небесный огонь, молния ударила в дуб, расщепив ствол, и от мощного древа остались три малые отростка, три мальчика-княжича на Москве – Митя, Ваня и Володя, старшему из коих шел всего лишь девятый год! «Казнишь или испытуешь ты, преславный и многомилостивый?»</p>
<p>И вновь он молил Господа и думал, гадал: кто? и что? и как и когда поможет земле русичей восстать из праха?</p>
<p>Росла Литва, и в минуты истомы духовной он уже и Ольгерду примеривал принять православие и править землей русичей, прощая томление, прощая смерть свою и спутников своих, и… тут была черта, край, предел гнева, скорби и отчаяния: знал он Ольгерда! Ведал, что католическим патерам, а не православной греческой церкви в конце концов подарит он или потомки его землю русичей. И станет она пограничьем меж Ордою и Западом, и угаснут в ней русская молвь и научение книжное, падут храмы, сгорят лики святых, во прах обрушат дворцы и палаты, и сам язык, расточаемый и угнетаемый, забудет, кто он и откуда, забудет дела отцов и славу предков, обряды и навычаи старины, хороводы и игры, ибо станут гонять их насильно в костелы и там на латинском чужом языке учить подчинению чуждым навычаям и иным обрядам. И великая страна, Святая Русь, станет снедью войны, задворками гордых латинский империй, где каждый немец ли, фрязин будет знатным мужем пред черною костью, пред мужичьем, которое и само начнет простираться во прах и кланять любому гостю заморскому, яко царю земному!</p>
<p>«Нет! Господи! Нет! Не дай! Возложи испытания тяжкие, грозы и муки, дабы очистились от грехов, но не дай тому совершить! Не дай угаснуть свету в родимой земле!</p>
<p>Ты, Сергие! Там, в радонежских лесах, в обители Троицы, моли Господа, да услышит тя, ибо я грешен!</p>
<p>Господи! Вот я, вот моя плоть, вот дух мой! Вот весь я перед тобою! Вонми, Господи! Пусть не узрю того, пусть погибну здесь во смраде и скверне! Иной да заменит меня! Не погуби, Господи, народа, языка русского, ибо о нем и в нем все, чем я жил доднесь на земли!</p>
<p>Пусть даже так, даже с вершины Синая не узрю, не уведаю того, пусть дух мой сойдет в бездну и изгибнет до конечного истления своего, но сохрани и спаси землю прадедов! Господи! Господи! Господи!»</p>
<p>Грязный ком глины тяжело упал в яму, черная голова склонилась над ним.</p>
<p>– Бачка! – сторожко позвал татарин. – Руська побили, твоя побили!</p>
<p>Татарин исчез, и тотчас в яму упало тяжело брошенное с высоты тело, и тихий стон, когда шум наверху утих, показал Алексию, что сброшенный с высоты человек жив. Он подполз к нему, потрогал. Пальцы ощутили кровь. Руки и ноги раненого были спутаны веревками, и, только развязавши вервие и кое-как приведя израненного, страшно избитого пленника в чувство, Алексий узнал Станяту.</p>
<p>Станька, приходя в сознание, хрипло попросил пить. Воды не было. Алексий собрал немного снега, полазав по краям ямы, раза два отпихнув от себя нелепый глиняный ком. Согрев снег в ладони, влил в рот Станяте несколько капель влаги.</p>
<p>– Ты, владыко? – вопросил Станята, едва ворочая языком. Все лицо у него представляло собою сплошную кровавую рану. Били сапогами уже связанного, непонятно, как и глаза остались целы.</p>
<p>Станька, немного оклемавши, рассказал Алексию, что произошло. Оказывается, выкрасть митрополита пытались уже дважды. Последний раз дружина московитов подобралась едва не к самому месту заключения, и тут, у стен лавры, была окружена и захвачена литвой. Одиннадцать трупов (живым не сдался никто) лежали в ряд на снегу. Это видел Станька сам, когда его волочили мимо, связав за спиною руки. Станька пытался отай выйти из лавры в город и был схвачен по собственной оплошке. Его били смертным боем и убили бы вовсе, но кто-то распорядил, узнавши в нем Алексиева придверника, бросить избитого в яму к митрополиту – пускай-де там и умрет!</p>
<p>– Не умру! – упрямо мотнул головою Станята. – Теперича не умру, раз с тобою вместе, владыко! А уж коли придет, дак тово, вдвоем…</p>
<p>Он задышал хрипло, начал бредить. Алексий хлопотал над полумертвым, как мог. Выдрав у себя часть подрясника, перевязал Станяте кровавые раны. Перед утром по какому-то наитию, вновь наткнувшись на странный глиняный ком, не отбросил его от себя, как прежде, а надавил и, почуяв некую пустоту, разломил подсохшую глиняную корку, обнаружив внутри круглый, недавно испеченный хлеб.</p>
<p>У Станьки шатались все зубы, и Алексий кормил его мякишем, сам доедая душистые, замаранные глиною, но несказанно вкусные корки. Он не видел своих отросших волос, худобы истончившейся плоти, но по тому, как рот и нёбо воспринимали нечаянный хлебный дар, понял, что голодает уже очень и очень давно.</p>
<p>Спали они теперь, тесно прижавшись друг к другу, так было теплее, и от касания живого, своего, близкого существа новые надежды пробуждались в ожесточевшем сердце.</p>
<p>Станята рассказал, что знал, про иных. Кто погиб, кого из бояр, чая выкупа, увезли в Литву, кто отчаялся, сидя в затворе. Рассказал и про подавленный бунт ратников, сделавших подкоп, но так и не сумевших вырваться на волю. Трупы беглецов потом приносили и складывали на снегу под стеною собора… Алексий подумал неволею о Никите, вообразив себе мертвого молодца под стеной церкви на снегу. Станята подумал о том же, помянувши с горем приятеля своего. Но ни тот ни другой ничего не сказали вслух. Было и без того слишком горько.</p>
<p>Татарин еще раза два-три ронял им в яму обмазанные глиной хлебы, но когда Станята попытался заговорить с ним, тотчас испуганно завертел головою, вспятил от ямы и исчез – верно, боялся или не мог умедлить даже и мига под надзором иных ратников.</p>
<p>– Почему нас еще не убили? – как-то вопросил Станята, который начал уже понемногу вставать на трясущихся от слабости ногах.</p>
<p>– Не ведаю сам! – честно отмолвил Алексий. – Возможно, Ольгерд ждет иных вестей из Константинополя или Орды…</p>
<p>Алексий был недалек от истины. Ольгерд сожидал ответа на свое последнее послание патриарху Каллисту и вестей из Сарая, куда нынче уехали к новому хану за ярлыками на свои княжения все владимирские князья.</p>
<empty-line></empty-line><p>В Орду московские бояре во главе с самим Вельяминовым повезли девятилетнего княжича Дмитрия. Иного князя не было нынче на Москве.</p>
<p>Приехали суздальские князья, все трое. Прибыл Константин Василич Ростовский, переживший своего шурина. Прибыл Василий Кашинский и князья мелких уделов. Прибыли с жалобами на московское утеснение наследники дмитровского, галицкого и белозерского княжеских родов. Все те, кого обидел, потеснил, лишил удела некогда Иван Калита, теперь дружно вопияли о мести и попранных московитами правах.</p>
<p>Вновь раздавались подарки, рекою текло серебро, творились подкупы. Но не было уже многих эмиров, преданных Москве или же некогда купленных ею. Растерянная Тайдула, ожидающая с часу на час своей гибели, также не могла и даже не пыталась помочь москвичам.</p>
<p>Новый хан, назвавшийся сыном Джанибека, был далекий и чужой владимирскому улусу человек. И когда ему привезли девятилетнего мальчика, претендующего занять престол великокняжеский, даже рассмеялся, качая головой:</p>
<p>– Ай-ай! Как же он будет править и давать дань?!</p>
<p>Были и жалобы, и письма Ольгердовы…</p>
<p>Вечером после второго ханского приема москвичи сидели у себя на подворье растерянной кучкой, порою взглядывая в угол, где спал, разметав руки, маленький мальчик – их последняя надежда сохранить вышнюю власть за Москвой. Но и эта надежда угасала уже, несмотря на богатые дары и подношения. Василий Вельяминов тяжело опустил длань на столешню и помотал головою, словно от зубной боли.</p>
<p>– Владыки Алексия нет! – выговорил он с болью.</p>
<p>Феофан с Дмитрием Зерном требовательно воззрились на Василия.</p>
<p>– Дважды подсылал выкрасть владыку! – ответил он на немой вопрос сотоварищей. – Перебили наших, и вся недолга!</p>
<p>– Валашскому володетелю достоит написать! – высказал Дмитрий Зерно.</p>
<p>– Писали уже! – отмолвил Феофан Бяконтов. (Многое делали бояре на свой страх и риск, не извещая друг друга.)</p>
<p>– Кабы степью пройти можно было, я бы и рать послал! – тяжело выговорил Вельяминов, сжимая кулак. Бояре замолчали. Чуялось, витало в воздухе уже, что великокняжеского ярлыка им за Москвою нынче не сохранить. И что тогда?</p>
<p>Что же тогда – не ведал никто из председящих. В углу спал закинутый шубным овчинным одеялом, посапывая, девятилетний мальчик, племянник Василия Вельяминова, будущий князь Дмитрий Донской. Только ни про Дон, ни про Непрядву, ни даже про темника Мамая, который уже собирал силы на западе великой степи, не ведали собравшиеся за столом великие бояре московские, а ведали, что все рушит вокруг, потери идут за потерями и дело Москвы, дело Ивана Данилыча Калиты, грозит обратиться в ничто.</p>
<p>Свеча оплывала и гасла, пламя ее колебали токи воздуха, идущие от плохо заделанных оконниц. Мохнатые увеличенные тени шевелились по стенам. На улице бушевала метель.</p>
<p>Ярлык на великое княжение хан Наурус в конце концов передал суздальскому князю Андрею, заповедав прочим князьям «знати комуждо свое княжение и не преступати». Андрей, вдосталь напуганный ордынским нестроением, сметя к тому же силы Суздаля, Твери и Москвы, тотчас уступил ярлык своему брату Дмитрию.</p>
<p>Так Дмитрий Константинович Суздальский, четвероюродный дядя малолетнего Дмитрия, добился наконец того, за что воевал всю жизнь его покойный отец, став великим князем владимирским.</p>
<p>Перевернулась еще одна страница судьбы, и, быть может, не Москва, а Нижний Новгород станет теперь столицею новой Руси? А Дионисий – ее новым митрополитом?</p>
<p>Или же исполнятся замыслы Ольгерда и вся Русь подчинится Литве?</p>
<p>Тот, от кого зависела теперь судьба московского княжеского дома, сидел в смрадной яме в Киеве и ждал смерти, ибо теперь, после того как великое княжение ушло из московских рук, ничто уже не связывало Ольгерда, жаждавшего расправы со своим упрямым противником. Одно лишь задерживало – что совершить убийство должен был все-таки князь Федор, а не он, Ольгерд. А Федор по-прежнему вертелся, подличал, льстил и лгал, но стать явным убийцею митрополита русского все еще не решался. Меж тем близилось Рождество.</p>
<p>Святками Ольгерд побывал во Ржеве, проехал бок о бок с сыном по улицам захваченного и вновь укрепленного города, невольно любуясь Андреем, его посадкою, статью, княжескою повадкою старшего наследника своего. Князю надобно много сыновей! Ибо только на сыновей можно положиться, захватывая одно за другим чужие княжества. Так поступал Гедимин, так поступает и он, Ольгерд. Пока у детей сохраняется память рода, княжества не распадутся поврозь и Литва будет сильна. Помогают же они до сих пор с Любартом и Кейстутом друг другу. Иной, более сильной и продолженной в века связи Ольгерд не видел и потому поневоле строил здание государства своего на песке. Он не понимал этого. Не чуяли и иные, полагающие и до сих пор, что родственные или дружеские – любые личностные человеческие связи (неизбежно кончающиеся со смертью носителей своих!) могут явиться достаточным основанием прочности государств, нуждающейся в наследовании традиций и власти.</p>
<p>Тот, единый, кто умел глядеть далее, прозревая в грядущие века, сидел в яме в Киеве и ждал смерти.</p>
<empty-line></empty-line><p>Ратники начали рыть подкоп уже давно, но то обваливалась земля, то распространялся слух, что их выпустят, и только когда в конце ноября дошла весть о смерти князя Ивана, за дело принялись всерьез. Никто из них не ведал, что о подкопе дознались литовские дозорные и теперь ждут только окончания работы, чтобы перехватать и казнить за побег всех русичей.</p>
<p>Вылезать начали ночью, проломив последнюю корку мерзлой земли и снега, и тут-то, на обрыве Днепра, их всех и поимали как куроптей. Отощавшие, ослабелые люди не могли никуда уйти, и к утру все, кто полез из затвора (некоторые, по слабости или осторожности оставшиеся в узилище, уцелели), были переловлены и ежели не зарублены дорогою, то доставлены в сторожевую избу, ту самую, в которой Никита прятал осенью свою саблю. Ратников выводили по одному и за воротами лавры, в овраге, рубили головы.</p>
<p>Двое сторожевых, что сидели в избе, охраняя русский полон, балагурили, на дурном русском языке предлагая русичам на выбор виселицу или плаху. Никита (злость придала ему силы) словно бы взаболь захотел вешаться. Полез на стол, попросив старую веревку, и, сделав петлю, начал пихать ее концом за балку. Вражеские ратники валялись от хохота, подавали ему советы, как ловчее прикрепить веревку. Никита наконец нащупал свою заначку. Сабля была цела. Примерил, как выхватить лезвие из ножен, и с горем понял, что не успеет: его тут же подымут на копья. Прочие русичи, испытавши и радость побега, и отчаяние плена, теперь тупо ждали конца, стеснясь в углу хоромины, и крикни Никита им – вряд ли помогут ему, накинувшись, безоружные, на литовских ратников.</p>
<p>Но вот из-за двери прозвучал повелительный зов старшого. Оба ратника оборотились лицами к двери, и тут Никита, накинув себе на шею вместо веревки перевязь сабли и мысленно перекрестясь, вырвал саблю из-за потолочной балки и, обнажив лезвие, ринул прямо на спину ближайшего литовского ратника, доставая другого концом оружия. У него самого на миг замглилось в глазах, словно бы брызнула кровь. Он упал, вскочил и увидел яростную возню. Двое русичей, опомнясь, кинулись к литовской стороже, и сейчас свитый клубок тел бился перед ним на полу. Но сабля была в руках у Никиты! Одного он рубанул сверху по шее, когда тот подмял под себя ослабелого русича, другому погрузил лезвие сабли в бок, под кольчугу. Оба московских кметя вскочили враз и, схватя копья литвинов, ринули вослед Никите в отверстую дверь. Литовский старшой отлетел, пронзенный копьем в глаз, еще кого-то сбили с ног, вырвались. За ними уже топотали прочие опомнившиеся смертники, и все вместе, не разбирая дороги, они покатили под угор, увертываясь от стрел и пущенных всугон метательных копий, сулиц.</p>
<p>Никита первым узрел небольшую калитку в стене и, пока русичи, падая один за другим, отбивались от наседающей литвы, выбил ее плечом и вывалился кубарем в снег. Саблю он сжимал мертвою хваткой.</p>
<p>На обрыве, оборотясь, он увидел за собою лишь одного бегущего русича, прочие погибли, отбиваясь, своею смертью открывая дорогу Никите с напарником.</p>
<p>Они бежали, тяжко дыша, ползли, снова вскакивали. Свистели стрелы, понизу мчались литовские всадники, и беглецы опять карабкались вверх. Яснело, что днем, на свету, от погони им было не уйти. Ратник остановился, выплюнул с хрипом кровь. «Не могу боле, ты беги!» – и пошел, качаясь, слепо уставя копье, встречу литовских стрел.</p>
<p>Никита вновь рванул в бег, но и у него черные круги плыли перед глазами и уже дыхания не было в груди, когда он вдруг по шею провалился в какую-то яму и, вымолвив: «Конец!» – приготовился уже встретить смерть. Но ноги его не обрели твердоты, и он, вжавшись, унырнул в яму с головою, а снежный пласт, рухнувший сверху, засыпал его совсем, так что Никита сперва едва не задохся, набив снегу в нос и рот, но под ногами все было и продолжалось пустое, и он пополз по-рачьи, задом вперед, и полз, обдирая плечи, пока лаз не расширило настолько, что стало мочно перевернуться и стать на четвереньки…</p>
<p>Где он, что с ним, куда он попал – Никита не думал совершенно. У него одно было: скорее, скорее, скорее туда, во тьму, внутрь, где его не найдут, где могут его не найти безжалостные враги. Тем паче, убив двоих в молодечной, он мог рассчитывать теперь только лишь на самую мучительную смерть.</p>
<p>Сбило литовских преследователей и то, что с обрыва свалились вниз, уходя от погони, еще два русских ратника. Взявши этих двух, позабыли временем про третьего, а потом, и вспомня, напоминать боярину о своей оплошке не стали, понадеявшись, что убеглого русского кметя поймают другие.</p>
<p>Пока собирали трупы, рубили головы, выкладывали мертвых в ряд под стеною храма и уже суетился над ними кто-то из братии, дабы пристойно отпеть мертвецов, Никита, заползая все далее и далее в темноту, оказался наконец в проходе, в коем стало мочно подняться в рост. Он обшарил руками покрытую изморозью стену пещеры и пошел во тьму, тыкая перед собою саблей, – не свалиться бы ненароком в какую ямину. Он и теперь еще не понимал толком, куда попал, и толкало его вперед одно лишь – уйти как можно далее от возможной литовской погони.</p>
<p>То, что он находится в пещерах, прорытых в горе иноками лавры, он сообразил уже много спустя, когда под рукою открылась пустота в стене и, протянувши руку, он вдруг ощупал кость с приставшею к ней высохшею плотью; и, ощупывая далее, вдруг понял, что это не что иное, как человеческая нога, нога трупа, положенного здесь, по-видимому, много лет назад. Холодные мурашки поползли у него по коже, и он бы закричал от ужаса, кабы не стояла смерть за спиною, кабы не должно было молчать изо всех сил. Откачнувши к стене, он долго унимал дрожь в членах, отгоняя нелепую мысль, что он уже давно находится на том свете, среди мертвецов, лишь потом наконец сообразив, что это как раз и есть пещеры с костями древлекиевских иноков и ему теперь надобно обрести тут кого-нибудь из живых. Поэтому, когда вдалеке впереди пробрезжил ему мерцающий огонек светильника, Никита не закричал и не ринулся в бег. Застыв на месте, он ждал приближения огня и все еще не знал, что ему содеять, когда впереди показался древний монах, идущий с глиняным светильником в руке прямо к Никите.</p>
<p>Старец подходил все ближе и ближе и все еще не видел Никиту, вернее, не мог представить себе, что тут есть кто-то еще из живых. Когда он наконец узрел незнакомого кметя, подойдя к нему почти вплоть, то едва не уронил светильник и долго смотрел молча, вопросив погодя глухим настороженным голосом:</p>
<p>– Кто ты?!</p>
<p>Рука старца, державшая светильник, приметно дрожала, в глазах трепетал ужас.</p>
<p>– Русич я! – отмолвил Никита. – Московит! Бежал от погони, в яму упал, заполз…</p>
<p>Старец продолжал разглядывать его всего с ног до головы, водя светильником. Приметил кровавую саблю в руках Никиты, истерзанный вид, исхудалость щек.</p>
<p>– С владыкой Алексием мы! – чтобы только не молчать, пояснил Никита.</p>
<p>– Иди за мной! – вымолвил старец и пошел вперед, вернее – назад, туда, откуда явился, а Никита двигался следом, теперь в колеблемом свете глиняного светильника видя ряды ниш в стенах с мощами угодников и черные отверстия ответвлений пещеры, там и сям попадавшие им по пути. Теперь уже он и сам, захоти того, не сумел бы выйти назад, к той кротовой норе, по которой заполз сюда с воли, и вырытой, верно, прежними иноками попросту для притока свежего воздуха в пещеры.</p>
<p>– Пожди тута! – строго бросил монах. И Никита, остоявшись на месте, остался опять в полной кромешной темноте, гадая, выдаст ли его монах литвинам или спасет.</p>
<p>Он постарался вытереть саблю, вложил ее в чудом уцелевшие ножны и, почуяв дрожь в ногах, уселся на холодный песок. К тому времени, когда вдали вновь замигал огонек и вернулся прежний инок, Никиту всего уже била мелкая дрожь, и он с трудом поднялся с земли. Сейчас, исчерпав весь запас сил, он не мог бы уже ни бежать, ни драться.</p>
<p>Монах принес ему хлеб и кувшин с водою. Никита ел стоя, не чувствуя вкуса пищи, одну только смертельную усталь в теле, но все-таки доел, заставил себя доесть хлеб и выпил всю воду. Старец видел, что Никиту колотит дрожь.</p>
<p>– Пожди еще, чадо! – вымолвил он и снова ушел во тьму.</p>
<p>Никите вскоре захотелось по нужде, но он терпел, сжимая зубы и переминаясь, и дотерпел-таки до появления старца. Тот, глянув на Никиту и угадав его трудноту, бросил ему в руки монашескую зимнюю суконную манатью и повелел идти за собою. Пришли наконец в какой-то закут, и скорчившийся Никита, подняв деревянную крышку над яминою, сумел облегчить желудок, после чего старец опять оставил его в одиночестве и темноте, теперь уже очень надолго.</p>
<p>Никита, завернувшись в дареную сряду, приткнулся в угол и, кое-как согревшись, поджав под себя ноги, задремал и даже заснул, постанывая и всхрапывая и поминутно просыпаясь от очередного привидевшегося кошмара. То он бежал по круглому огромному шару, а его догоняли со всех сторон, то попадал в паутину гигантского задумчивого паука, который медленно притягивал его к своим огромным голубым глазам и шевелящимся зубчатым усикам, то его вели отрубать голову… Наверное, минула ночь. Старец все не приходил, и Никита, не в силах более ждать, двинулся, ощупывая стену, вдоль по проходу, не ведая сам, куда идет, пока не услышал вдали заунывного пения.</p>
<p>В его затуманенном мозгу, измученном непрерывною тьмой, промелькнула жестокая догадка: а ну как он уже давно умер, убит на склоне Днепра, и все это, и давешний старец тоже, ему просто снится после смерти? «Чур меня, чур!» – прошептал он и, вспомнив, что языческий оберег непристоен тут, в святых пещерах, торопливо перекрестился.</p>
<p>Никита пошел на пение. Ближе, ближе, вот уже показался и свет вдалеке, и наконец перед ним открылась пещера, чуть больше прохода, по которому он шел, но приготовленная для богослужения, видимо, подземная церковь. Два невеликих столба из пятнистого камня подпирали свод, открывая каменный алтарь, а перед алтарем стояли в молитвенном наклоне пять, не то шесть монахов и пели молебный канон. Один из них оборотил лицо в сторону Никиты, и он узнал давешнего знакомого инока. Тот, похоже, погрозил ему пальцем. Никита поскорее отступил в тень, но далеко уходить не стал, так и стоял, повторяя про себя слова молитв и сожидая конца службы.</p>
<p>Когда служба кончилась, монах, разыскав Никиту в темноте, вновь повел его за собою к прежнему месту, строго повелев более не отлучаться никуда без повеления и не показываться никому из братии.</p>
<p>– Отец игумен распорядил не держать тебя тута боле трех дней! – сообщил старец. Пожевал губами, подумал. – А там пойдешь на Подол. Я тебе укажу куда. Вот тебе хлеб. Вода тута, в кувшине. Прощай!</p>
<p>Вновь оставшись один, Никита потрогал пальцем песок над головою. Палец ощутил глубокий подземный холод. Несколько песчинок просыпались ему на лицо. Он поплотнее закутался и сел, прислонившись к песку.</p>
<p>Темнота раздвигала стены, казалась безмерною, всасывала в себя весь мир. То вновь сужалась, сдвигая громады пространств, свертывая их до тесного предела могилы.</p>
<p>Все живое тянется к свету и теплу. В самую темную ночь нету на земле полной, совершенной тьмы. Чуть светит небо, даже и заволоченное громадами туч, смутно мерцает земля, отдавая полученный ею дневной свет, что-то ползет и движется. А в зимнем, скованном морозом сумраке все равно смутно светится снег, все равно свет живет, присутствует в мире. Лишь подземный мрак есть мрак полный, где ни шевеления жизни, ни признака света нету совсем. И человек во мраке подземном начинает терять себя, от него уходит ощущение времени, даже себя самого он уже перестает ощущать!</p>
<p>Трудно во мраке! И ежели бы Никите предложили сейчас жить ли здесь, не видя света, даже того, мерцающего, скудного света светильника, жить ли здесь или подняться к свету и там принять смерть, он бы, возможно, выбрал смерть заместо жизни, подобной смерти. Как выдерживали тут затворники, сами замуровывавшиеся в затворах, обрекая себя к тому же на вечное молчание?! Воистину святые отцы токмо и могут вынести такое!</p>
<p>«А как же тот свет? Для грешников? Вечная тьма и скрежет зубовный… Вечная тьма, верно, страшнее всего! Страшнее мучений и боли! Вечная! Навсегда! А может быть, вот, как говорят мнихи, так и есть? Дьявол – это мрак, пустота, а Бог – это свет, прежде всего свет! И праведники там, за гробом, уходят к свету… Возможно, и сами превращаются в свет, сбрасывая земную оболочину свою. И Алексий… Что с Алексием? Жив ли он еще? Верно, жив, монах бы сказал о том, верно. И Алексий по успении станет светом. А я? Неужели мне за грехи вот эта тьма? И быть может, сам Господь привел меня сюда, указуя грядущее? Почто батька в старости ушел во мнихи? И дедушков брат тоже… Бают, в затворе был. Как и я нынче!» Он усмехнул невесело. Сам понял, какой из него затворник – вопить готов, все позабыть, отчаяться за три-то неполных дня!</p>
<p>Он постарался жестоко, как мог, высмеять себя и тем успокоить, заставив попросту не думать ни о чем… И вновь поплыли перед его мысленными очами немые огромные миры, беззвучные в темноте безмерных просторов, безвидные и слепые, наползая, задавливая собою его маленькое мятущееся «я», растирая в порошок, во прах, в звездную пыль, исчезающую в бездонной темноте ночи. И все то был дьявол, дразнящий тленными утехами бытия, которые все – словно болотные огни, словно обманный свет гнилушек, происходящий от тления. И соблазненный кидается к ним и незримо рушит себя в бездну, уходит в вечную тьму, в царство проклятия и пустоты… А где-то есть свет, фаворский свет, немеркнущий, и к нему идут, и его взыскуют великие старцы. С того, наверно, и зарывающие себя под землей, чтобы при жизни испытать этот ад, это царство сатаны, испытать, и пройти, и выйти потом к вечному, немеркнущему свету!</p>
<p>Три дня, растянувшиеся затем на неделю, показались Никите вечностью. Старец являлся к нему единожды в день, принося хлеб и воду, а во все остальное время Никита или дремал, скорчившись под суконною оболочиною, или ходил взад-вперед по короткому отрезку пещеры, изученному им, подобно слепцам, касаньями рук.</p>
<p>Когда монах наконец вывел Никиту на свет, обрядивши его в полную монашескую сряду, Никите не надо было даже прикидываться старцем. Трясущиеся ноги едва держали его, и он немо брел, опираясь на посох, щурясь – отвычный свет и белый снег до боли резал глаза, – и только одно вопросил дорогою: указать ему, где держат владыку Алексия. Поглядел издали, моргая и щурясь, на притиснутую к стенам лавры приземистую избу под четырехскатною кровлей, крытою дранью, и побрел далее, почти ощущая себя иноком, таким же старым, как и его провожатый.</p>
<p>На Подоле, в путанице садов и хат, они постучались в один из запрятанных в глубине домиков и, соступивши по земляным ступеням, спустились в чисто убранную, с белеными стенами землянку, в середине которой стояла сложенная из дикого камня печь, скорее – ограда для костра, а дым подымался вверх – поскольку хата была без потолочного настила, – просачиваясь сквозь черные от сажи стреху и плотные ряды соломы.</p>
<p>Хозяйка хаты, старуха, крепкая еще на вид, вышла, долго о чем-то спорила со старцем. Наконец, видимо, согласилась-таки принять беглеца. Никита в свою очередь попросил инока достать ему спрятанную бронь, объяснив, как ее найти, и сообщать на будущее какие ни на есть вести. На том они и расстались. Бронь инок притащил в мешке еще через несколько дней.</p>
<p>Старуха уже не косилась на Никиту, который взялся и за вилы, и за топор, приладил одно, починил другое, вычистил стаю, в которой стояла до морозов корова, и, словом, держал себя так, что старуха почувствовала, что получила в дом не хлебоясть, а работника.</p>
<p>Озрясь и окрепнув, Никита начал понемногу выходить из дому, сторожко обходя заставы. Побывал и на торгу, и близ лавры, прикидывая, что можно содеять тут одному… Хотя одному содеять ничего было неможно. Алексиевых бояр, по слухам, развезли кого куда; тех, с которых надеялись получить окуп, увели в Литву; клирошан держали по-прежнему в затворе, в кельях, и выходило, что из всего обширного поезда владыки на воле находится только один он.</p>
<p>На всякий случай Никита начал забредать подале от города, разведывая пути, и тут-то и натолкнулся на своих, едва не поплатясь головою за нежданную встречу.</p>
<p>Кому иному не пришло бы в голову разведывать, что за купцы, чей обоз застрял в крохотной, в два двора, деревеньке в десятке поприщ от города, почти на самом берегу Днепра. Кому иному и не пришло бы… Но у Никиты выработался почти собачий нюх, он за версту чуял литовские разъезды, а тут тем же сверхчувствием травленого волка понял: нет, не литва! И вздумал прогуляться до деревушки вечером.</p>
<p>Его взяли за шиворот, оступив, совсем нежданно для Никиты, никак не приготовившегося к обороне, вырвали саблю из рук.</p>
<p>Задавленное, вполгласа «В овраг!» отрезвило Никиту. Ежели не свои – пропал, а и свои зарежут – не легче!</p>
<p>– Братцы, никак москва?! – выговорил он возможно более веселым голосом. В ответ ему крепко зажали рот и уже поволокли, когда знакомый голос окликнул:</p>
<p>– Постой! Покажь!</p>
<p>Никита с Матвеем Дыхно с минуту смотрели друг на друга, не узнавая. Наконец Матвей, размахнувши руки, выдохнул:</p>
<p>– Никита, ты?</p>
<p>И Никита, признавший уже Матвея и ужаснувшийся вдруг, что тот не узнает его, пал в объятия друга и зарыдал, трясясь, всхлипывая вовсе по-детски, отходя наконец от многомесячной жути, в которой пребывал до сих пор. «Свои, свои, московляне!» – повторял он, словно в бреду.</p>
<p>Свои, вельяминовские и феофановские, были здесь! Значит, ничто уже не страшно и надобно как можно скорей спасать теперь владыку Алексия.</p>
<empty-line></empty-line><p>На рождественскую службу Алексия все же по неотступной просьбе всей братии достали из ямы и, почистив несколько и переменив платье (от прежнего шел непереносный гнилостный дух), привели под охраною в собор.</p>
<p>Иноки едва не шарахались от него, видя, как страшно изменился лик Алексия, как пожелтел лоб, как обтянуло ему все кости лица, как провалились глаза и истончились персты митрополита.</p>
<p>Здесь, в соборе, узнал Алексий, что великое княжение владимирское отобрано у москвичей и передано князю суздальскому.</p>
<p>«Бежать! Бежать немедленно, нынче же, на Москву!» – мысленно произнес он, прикрывая очи. Он с отчаянием оглядел братию, измерил нутро собора, узрел стражу у всех дверей… И все-таки надобно было бежать! Иначе – теперь это обнажилось со страшною яснотою – Ольгерд его убьет и тотчас начнет забирать московские волости одну за другой. И Каллист отдаст русскую митрополию Роману, и Русь умрет. Не сразу, нет, она еще будет бороться, быть может, еще расцветать, как береза, срубленная в соку, но все это будет смерть, начало смерти. И не состоит в веках величие Русской земли!</p>
<p>Нет, состоит, состоит же!</p>
<p>К нему подошел с поклоном, прося благословения, старый монах. Алексий безотчетно поднял руку и узнал отца Никодима, того самого, что вместе со Станятою был послан им в Константинополь.</p>
<p>Похищение Алексия едва не состоялось в сей самый миг, ибо отец Никодим тихо предложил Алексию в монашеской толпе, у всех на виду, перемениться с ним платьем, после чего владыку должны были увести из монастыря и умчать во влашскую землю.</p>
<p>Все дело порушил литовский боярин, надзиравший за Алексием. Почуяв недоброе, он взошел со стражею внутрь храма и уже не отпускал Алексия от себя ни на шаг до самого конца службы.</p>
<p>Впрочем, иноки надеялись, что они вскоре вновь извлекут митрополита из узилища и тогда уже сумеют его похитить, обменяв во время богослужения на иного, похожего на него мужа.</p>
<p>Две дружины русичей, собиравшиеся похитить митрополита и до поры ничего не ведавшие одна о другой, едва не погубили всего дела, заподозривши в противной стороне Ольгердовых тайных посланцев. Но, к счастью, спознались вовремя и тут же порешили действовать вместях.</p>
<p>Спор вышел нежданно, когда решали, как изымать Алексия. Никита, уведав, что в яме с владыкою сидит и Станята, наотрез отказался от похищения в церкви, поскольку тогда вытащить Станьку из узилища стало бы невозможно совсем. Долго спорили, но Никиту поддержал Матвей Дыхно, а затем городовой боярин, посланный Вельяминовым с очередною дружиной, перешел на их сторону.</p>
<p>Решило дело то, что Никита сумел твердо уверить всех (да, видимо, это было в какой-то мере и правдою), что владыка без Станяты может не захотеть бежать из затвора, а главное – никому из них не известно, сумеют ли – и когда – печерские иноки выпросить Алексия вторично в храм. Стоит литвинам воспротивиться тому, и все их хитрые заводы тогда улетят дымом.</p>
<p>Да и сажать кого-то вместо владыки в узилище на верную смерть, как требовал отец Никодим, хоть он и предлагал для этого себя самого, показалось забедно ратникам.</p>
<p>О том же, как высадить Алексия из поруба, спорили до хрипоты еще целую ночь. В составленном наконец дерзком плане похищения должны были принимать участие и те и другие.</p>
<p>Никто не знал и не ведал из московитов, что к Киеву близит литовский гонец с приказом немедленно прикончить Алексия и что гонцу тому осталось добираться до Киева всего три или четыре часа. Эти часы и должны были стать последними часами жизни владыки.</p>
<empty-line></empty-line><p>Сверхчувствием, обострившимся в затворе, Алексий также уведал, что к нему приблизила смерть. Он встал перед утром и долго молился, а потом спокойно и просто повестил Станяте, что жить, или пребывать в затворе, им осталось не более одного дня.</p>
<p>Станька понял, что владыка говорит правду, и после краткого и пережитого им в молчании приступа бурного отчаяния укрепился духом, решивши, что «там» его встретит Никита, убитый, как мыслил он, еще в начале декабря, и… Что будет дальше и будет ли вообще что, Станята представлял себе плохо.</p>
<p>Они молчали, каждый думая о своем, но понимали один другого как никогда, и потому стоило лишь Алексию про себя повторить скорбные слова: «Погибнет Русь!» – как Станята, будто подслушавши его, возразил:</p>
<p>– А Русь не погибнет, владыко!</p>
<p>– Нет? – вопросил, опоминаясь от дум, Алексий.</p>
<p>– Дак… поглень! Никита, покойник, да хоть и я – таковых ноне много на Руси! Кого хошь вытащим и спасем, было бы кому повести нас всех за собою! – И, не давая Алексию возразить, что, мол, вести-то и некому ныне, продолжил: – А коли мы есть, дак и тот найдется, кому вести! Хуже, когда вести некого, как вон у Кантакузина сотворило…</p>
<p>– Дак не погибнет Русь? – со смущением переспросил Алексий.</p>
<p>– Не! – отозвался Станята почти весело. Самому легче стало, как подумал про «много». Легче и умирать, когда иные идут за тобой!</p>
<p>Перемолчали.</p>
<p>– А что вот, владыко, – начал Станята со смущением, – как там-то будет, за гробом? Такие же люди, али духи там, али вовсе и нет ничего, коли Бог – слово, и только?</p>
<p>– Не только, Леонтий! – отмолвил Алексий серьезно и устало. – Но и не с этою плотью, она изгнивает в земле.</p>
<p>– Точно старое платье? – подсказал Станята.</p>
<p>– Да! Паче всего – грешная плоть. Она – как зараза, которую должно поглотить праху, дабы очистить мир. Нетленны лишь тела праведных, у коих каждый состав тела насыщен нетлением. Оные воскреснут на Страшном суде.</p>
<p>– Дак и что же тогда? Вота мысли мои, вота рука, труд…</p>
<p>– Видишь, Леонтий, сего объяснить никому не мочно! Ребенок не ведает, каков будет он взрослым мужем, муж не догадывает о старости, а что возможем мы, земные, почуять из того вечного и нетварного мира? Борьба в мире сем идет за евангельский свет, и судьба каждого христианина, и царств, и княжеств зависит от того, насколько люди поняли, восприняли и понесли ближним свет евангельской истины, насколько каждый из нас воплотил ее в своем сердце! Старцы афонские видят нетварный свет, фаворский свет! Но и это лишь энергии, истекающие из Божества. Большего мы углядеть не в силах. Ведаем, что посланы в мир. Ведаем, что так должно и что надобно работати Господу! Видим по всякой час, что без вышней благодати, своими малыми силами, человек токмо растрачивает и губит данное ему свыше достояние. И ежели бы не вливание в ны незримых энергий, давно бы исчезло и само это тварное, тленное и временное наше бытие! Иное – у зверей, гадов, птиц. Там нет ни греха, ни воздаяния и Царства Божия нету тоже! А большего и я не скажу, и никто другой! Мужество надобно мужу во всякий час, а в смертный – сугубо. Давай вместе с тобою помолим Господа! Быть может, ты и прав. Должно, что прав! Разумеется, прав! Не погибнет Русь и прославит себя в веках! Чую дыхание смерти. Но чую и веяние крыл заступника близ себя! Быть может, как жертву примирения приимет наши души Господь и тем охранит язык русский от горчайшия скорби? Давай, Леонтий, помолим Господа, да пошлет нам с тобою силы к достойному приятию его воли! И ты ободрись! Мужество потребно мужу всегда. А в смертный час – сугубо!</p>
<empty-line></empty-line><p>Поприщ за семь от Киева жеребец литовского гонца попал ногою в занесенную снегом сусличью нору и рухнул, перекинув литвина через голову. Пока подымали, заносили в хату, растирали снегом и пивом, прошло еще часа три. Был уже полный день, время приближалось к пабедью, когда незадачливый вестник смерти на ином коне шагом подъезжал к воротам Киева. У него все еще мутило внутри от удара о землю, и потому добрался он до княжого двора не враз и не вдруг.</p>
<p>Федор, прочтя послание Ольгерда, которое было велено передать литовскому боярину, а после тотчас уничтожить, переменился ликом. Он все надеялся, что Алексий умрет как-нибудь сам, освободив его, Федора, от тяжкой обязанности совершать преступление в угоду великому князю Ольгерду. Тем паче что за митрополита просили многие и многие, Роман вчистую устранил себя и свое окружение от дел греховных, да и сам Федор получил уже не одно угрожающее послание из Москвы… Но судьба, кажется, так и не смилостивилась над киевским князем. «И удрать этот русич не сумел!» – подосадовал он скользом, вызывая своего ближнего боярина.</p>
<p>Отрава Алексия не брала, пробовали уже, и не раз. Тут надобен был меч или… петля. Лучше петля! Там и задавить его, в яме, решил князь про себя и уже резвее взглянул на литвина. Охрабрел, отважась на кровь.</p>
<p>В это самое время по дороге в лавру ехали возы с сеном и, заезжая на лаврский двор, начинали как-то нелепо сворачивать вбок. Один, растискивая литовскую сторожу, подкатил к самому порубу, накренился, и вдруг в этом самом возу, в сене, вспыхнул огонь. Возчик взревел, круто заворотив коня, и воз, выбросив тучу огненных искр, высыпался – видимо, лопнуло вервие – к самой стене поруба. Тотчас другие возчики начали сворачивать сюда же. Поднялся крик, гам. Уже литовские ратники хлестали ременными плетями по глазам ни в чем не повинных, вспятивших крестьянских коняг и по спинам бестолково суетящихся возчиков, и уже опрокинуло второй воз, а там и третий… Невесть отколь нахлынула орущая толпа горожан и лаврских монахов с метлами и ведрами – словно бы тушить огонь. Ратные, что стояли в стороже, выбежали вон из дверей, у поруба уже загоралась кровля, и от дыму, что ел глаза, стало не продохнуть.</p>
<p>Возчики кинулись вилами откидывать, спасая, незатлевшее сено, бестолково нагружать его вновь на возы, немилосердно тыча остриями вил вправо и влево, так что боярский конь старшого литвина, коему угодили вилами в пах, взвился на дыбы, уронив седока на землю. Брань, вопль, визгливые голоса невесть отколь взявшихся жонок…</p>
<p>В это время Никита, уже опустив в яму веревку с петлей на конце, кричал, неслышный в общем гаме:</p>
<p>– Цепляй, владыко, это я, цепляй скорее!</p>
<p>А Алексий, веря и не веря, все не мог по-годному натянуть на себя петлю, пока опомнившийся Станька не продел его, взявши под мышки, после чего владыка, поднятый в шестеро рук, взмыл вверх, исчезнув в едком дыму за краем ямы.</p>
<p>– Теперь ты! Живее там!</p>
<p>– Никита?! – веря и не веря, весь в радостных слезах, кричал Станька снизу, наконец-то углядев схороненного было приятеля и от радости все не попадая в петлю.</p>
<p>– Я, пес твою, скорей! Эх, раззява! – Никита едва сам не спрыгнул в яму, но тут и Станька справился и так же вылетел вон, не успевши прочухаться и понять по-годному, что происходит. На них на обоих напялили возчицкие балахоны, закрывающие человека с головой, и потащили сквозь дым и огонь.</p>
<p>Другие в это же время бросали в телегу соломенную куклу в одежде Алексия и с криком: «Гони!» – вытолкнули ошалелого возницу вон из жарко пылающего костра.</p>
<p>– Владыка, владыка! – поднялся вопль. Вокруг телеги столпились монахи, к ней же рвались вооруженные литовские кмети с саблями наголо, а тем часом двое в балахонах свалились на дно возов, их закидывали сеном и, споро заворачивая коней, отъезжали посторонь.</p>
<p>Литовский гонец, показавшийся вместе с боярами князя Федора, опоздал всего лишь на полчаса.</p>
<p>Уже весело пылала кровля поруба, уже телегу с телом соломенного Алексия подводили к дверям настоятельского покоя, заносили, теснясь, «тело» в церковь. Вездесущие бабы уже взаболь подняли вой по покойнику, и покамест разобрались, поняли, что вместо обреченного смерти митрополита перед ними нечто вроде сжигаемой на Масленице костромы, – возы с остатками сена с заполошным криком: «Пожар!» – уже миновали городские ворота.</p>
<p>Теперь дело решали минуты и удаль коней. Алексия со Станятой извлекли, посадили верхами, для верности привязав к седлам арканами, возы так и бросили на пути загораживать дорогу комонным. И если бы подумал Алексий еще четыре часа назад, что возможет после истомного заключения в яме проскакать без роздыху, пересаживаясь с седла в седло, слишком полтораста верст, – никогда бы и сам себе не поверил!</p>
<p>Литовские кмети дважды нагоняли дружину русичей. Дважды Никита с Матвеем с утробным рычанием водили людей в сумасшедшие сабельные сшибки. И поскольку русичи защищали жизнь страны (ибо уступить тут – значило умереть Родине), литва откатывала назад, теряя порубанных людей.</p>
<p>В конце концов им удалось-таки оторваться от погони, запутать следы и тут только вздохнуть, поесть самим и покормить очередных коней. (Подставы были подготовлены московскою дружиною заранее, потому только и ушли от стремительной литовской конницы!)</p>
<p>Алексия едва не замертво внесли в хату. Сильно поредевшая в сечах дружина собралась вокруг. Никита сам внес тяжело раненного в последней схватке Матвея. (На лету подхватил падающее тело приятеля и мчал потом, держа перед собою, около тридцати поприщ.)</p>
<p>Митрополит открыл глаза, обозрел мужественные лица своих любимых русичей, горячие со скачки, иные в ссадинах и крови, все одинаково заботные, ибо для него, ради него были и эта кровь, и труд ратный, и потери, и медленно улыбнулся иссохшим, провалившимся ртом.</p>
<p>– Не умру! Выдержу! – выговорил он.</p>
<p>Подводить их теперь, спасших его от плена, своею смертию он не мог, не имел права и, значит, должен выжить, выдержать, выстать и доскакать. Он оборотил лицо к боярину, вопросил взором: «Куда?» И тот, до слова поняв вопрошание, отозвался кратко:</p>
<p>– В Смоленск! Инако – никак не мочно! Тебя в сани уложим, владыко, и раненых…</p>
<p>Станька с Никитою, только тут наконец сойдясь воедино, стояли, обнявшись, и плакали, не сдерживая и не скрывая слез.</p>
<p>До спасения было еще очень и очень далеко, и далекая им предстояла дорога – с переправами через реки, с погонями, с ночлегами в кустах и снегу, но они знали, верили, что теперь-то уже не подведут, выдержат, не выдадут врагу ни себя, ни владыку Алексия, который всем им был в эти мгновения как сама жизнь.</p>
</section><section><title><p>VII. Местоблюститель престола</p>
</title><p>У смоленского епископа, рукоположенного Алексием, оставили тяжелораненых и больных, отдохнули. И все же поезд митрополита Владимирского, добравшийся до Можая, являл вид жалкий. Заморенные, обезножевшие кони, мокрые, в клокастой шерсти, с хрипом выдыхавшие воздух из надорванных легких, были страшны. Не лучше выглядели и люди, у которых на почернелых, с выступающими скулами лицах лихорадочно блестели одни лишь глаза. Оборванные, жалкие, одолевшие свой страшный поход, они шатались теперь, словно тени, и, казалось, едва-едва держались в седлах.</p>
<p>Четверка разномастных коней, запряженных гусем в старинный возок (дар епископа Смоленского), натужно и вразнобой дергала упряжь, и возок шел неровными рывками, заваливаясь на протаявшем весеннем пути. Уже не доскакать, а доползти до Москвы чаялось изнемогшим путникам.</p>
<p>Боярин, имени коего не сохранила нам история, рядовой можайский боярин, служивший в городовом полку и ничем боле не примечательный, кроме того, что волость его и господский двор стояли при пути и полумертвый поезд митрополита никак не мог проминовать невестимо его двор, – боярин тот любопытства ради посунулся сперва к оконцу, забранному потрескавшей зажелтевшею слюдой, а не разобравши, кто таков на подъезде к терему, вышел, как был, распояской, накинув лишь на плеча опашень, на высокое крыльцо и оттоле узрел подымающееся по угору скорбное шествие. Передовой, шагом подъехав к дому, не слезая с седла, попросил воды.</p>
<p>– Кто таков? – кинул ему с крыльца боярин в те поры, как баба, черпнув ковшом, подавала напиться усталому всмерть, с провалившими щеками ратнику.</p>
<p>– Батьку Алексия везем! – отмолвил тот почти без выражения, севшим от устали голосом. И, обмахнув усы и бороду тыльной стороною руки, тронул было коня.</p>
<p>– Постой, молодец! – крикнул ему вослед боярин и, шатнувшись – не кинуться ли в горницы сперва? – махнул рукою и сбежал с крыльца.</p>
<p>– Кого ни та?! – вытягивая шею, прокричал он в голос, с провизгом и, суматошно размахивая рукою, в сползающем распахнутом опашне заспешил следом. – Кого ни та? Владыку? Самого?! Из Киева, што ль?! – И такое торопкое отчаяние прозвенело в голосе, отчаяние и испуг, что ратный неволею придержал коня. Раздвинул серые губы почти в улыбке:</p>
<p>– Дак уж не и ново ково!</p>
<p>– Постой! Постой! – кричал, косолапо, вперевалку бежа за конем, боярин и, задышливо достигнув, ухватил повод, остановил комонного. – Убегом али как?</p>
<p>– Убегом! – возразил ратник, сожидая, что же воспоследует теперь.</p>
<p>– Дак ты, тово, ко мне, ко мне пожалуй! – торопливо, таща за повод лошадь ратника, поспешал боярин. Уже подскакивали слуги. Один поднял уроненный опашень боярина, накинул тому на плечи. – Сысой! Деряба! Гридя Сапог! – возвысил зык боярин, обретя силу в голосе и господскую стать. – Проводи! Кормить! Живо!</p>
<p>А сам с дворским тем же косолапым медвежьим пробегом порысил встречу владычного поезда.</p>
<p>Уже боярыня, на ходу застегивая коротель, вышла на красное крыльцо, уже выскочили ключник со старостой, и огустело народом пустынное досель околодворье, и уже ловили под уздцы, заворачивали на двор боярский заморенных верховых коней. Меж тем как сам, на колени повалясь и шапку сорвавши с головы, лобызал сейчас, весь в радостных слезах, сухую руку Алексия.</p>
<p>Возок митрополита едва не на руках внесли во двор боярина, а самого Алексия уже и точно на руках боярин с дворским заносили едва ли не бегом в хоромы, в чистую гостевую горницу.</p>
<p>И на настойчивые покоры Алексия – ночевать-де недосуг – боярин токмо отмотнул головою, выдохнув:</p>
<p>– Часом! Часом, владыко! Зато кони, коней дам, коней…</p>
<p>И, уже усадив, опять сунулся в ноги, лбом стукнул в пол, возрыдав, и вновь, отдавая через плечо приказы ключнику и холопам, целовал и целовал благословляющие руки митрополита Московского.</p>
<p>С поклонами взошла боярыня. Стол обрастал снедью.</p>
<p>– Часом, часом! – бормотал боярин, минутами забегая и заглядывая в палату, проверяя, все ли содеяно так, как велено, как по его приказаниям надлежит.</p>
<p>Уже и селян набежало на двор боярский, и, когда уже ратных под руки проводили к господским столам, какая-то торопливая старуха, роняя слезы и отчаянно торопясь, рванулась сквозь толпу глядельщиков с кринкою горячего топленого молока, отчаянно, в голос возопив:</p>
<p>– Молочка, молочка вареного!</p>
<p>И боярин, сам выскочивший в тот миг на крыльцо и поднявший было привычную длань – отогнать, отпихнуть старую, понял, вник, постиг разом и, засуетясь, вдруг схватил старуху ту и поволок за собою в горницу, и та, передав кринку, уже сама на коленях подползла к Алексию приложиться в черед к руке и кресту главного молитвенника земли.</p>
<p>И молоко (ратные поняли, постигли, пряча улыбки) пошло по кругу, и каждый отпивал крупно, пока не опружили кринку до конца, после чего Никита, качаясь на плохо гнущихся ногах, поднес, вернул глиняную посудину бабушке, и та, улыбаясь и всхлипывая, сама уже мелко крестила ратных, причитывая над ихнею худобой.</p>
<p>В бертьянице в это время стоял разор, словно от наезда татарского. Холопы несли платье, оружие, узорные седла – годами береженое боярское добро. И когда отъевшие ратные подымались из-за столов, их уже выводили переодеть, натягивали на них свежие рубахи и порты, узорные зипуны, тимовые сапоги, коих иному из ратников допрежь и носить не приходило ни разу в жизни.</p>
<p>А на дворе уже ждали крутошеие жеребцы под узорными седлами, в чеканной сбруе, и уже в возок митрополита запряженная шестерка карих, под масть, боярских коней рыла копытами снег, и новая волчья полсть уложена оказалась вовнутрь возка, и бобровый опашень наброшен на плечи владыки. Словом, безвестный боярин, не присевший ни на миг за все те недолгих два часа, что перебыл у него во дворе владычный поезд, успел, опустошив и бертьяницу свою, и конские стаи, заново снарядить, переодеть и переобуть, посажавши на новых коней, всю дружину Алексия. И только уж на выезде вновь рухнул в снег перед возком владычным, уже теперь не один, а с боярыней и младшим сыном (старшие оба берегли рубеж за Вереей). И Алексий, улыбаясь, благословил всю семью доброхотного жертвователя и толпу набежавших селян, которые тоже сплошь, рядами попадали на колени.</p>
<p>И, уже проводив обоз и когда последний верхоконный пропал за дальним увалом дороги, боярин поворотил, торжественно глянул на жену, сына и челядь, достав плат, отер увлажненные глаза и чело, сказал твердо:</p>
<p>– Теперя Можай не возьмут! Бог даст, и Ржеву воротим!</p>
<p>Задрал бороду, поглядел уже и вовсе значительным зраком и пошел важно, не косолапя уже, твердо пошел, хозяйскою поступью. И уже от крыльца, восшед по ступеням (гулять так гулять!), повелел громко ключнику:</p>
<p>– Мелентий! Всех кормить и поить! Весь двор! И село! Радость вышняя! – И перекрестил себя широко, воздев очи к проголубевшему весеннему небу.</p>
<p>Покамест длился плен Алексия, многажды мнилось и ему о последнем, всеконечном конце. Накатит Ольгердова конница – и поминай как звали! Терем – дымом, а самого с боярынею – в полон! Так думал не он один, многие. И на селе думали так, и потому теперь гомонили радостно, и целовались, и восклицали. Все ждали владыку своего, весь народ.</p>
<p>Ключник посунулся было, пугливо поглядев на стадо одров, оставленное ратными.</p>
<p>– Что делать с има? Може, на живодерню сослать?</p>
<p>– Коней на овес! Выхаживать! – строго повелел боярин, скользом лишь подумав о том, что без коней ему туговато придет по весне, но тут же и отогнав невольное сожаление. – Ети кони кого спасли? Разумей! – присовокупил строго. И глазами сверкнул молодо и всхлипнувшей жене, неверно истолковав ее светлые слезы, бросил походя: – Наживем!</p>
<p>А та, только рукою махнув, огладила по плечу любовно хозяина своего: всю жизнь копил, собирал по крохам, скаредничал, куски считал, а тут – и не чаяла такого от него! И плакала теперь от счастья, возгордясь мужем.</p>
<p>…Безвестный боярин, без имени, не оставивший по себе следа ни в каких хартиях, ни в памяти ничьей, такой же, как и многие на тогдашней Руси.</p>
<empty-line></empty-line><p>В Звенигороде, перед Москвой, – где поезд владыки встречали избранные бояре, игумены московских монастырей во главе с даниловским архимандритом и купеческая старшина, – приводили себя в порядок, отмывались в бане, вычесывали, выжаривали паразитов из волос и платья. На каменке только треск стоял. Ратники, раскалясь докрасна, голые, выскакивали в снег, валялись – худые, мосластые, словно весенние отощавшие лоси, рысью убегали назад, в банный жар.</p>
<p>– Ета вошь – не вошь! – толковали бывалые. – Ета голодная вошь! Она, откормиссе, сама сойдет, тово! – И тут же старательно губили жемчужно-серую многоногую гадину. Истрепанные нижние порты и прелые рубахи попросту жгли вместе с паразитами. Толковали о жонках, и за солеными шутками и взаимным подзуживаньем была едва скрытая истомная тоска по дому, детям – кто успел народить, по супружнице своей, о чем у смерти на очах, в погонях, снегах да сечах, и думать даже запрещали себе.</p>
<p>Алексий мылся особо, со Станятою, с помочью двух служек в настоятелевой баньке в духах сорока трав, квасного настоя и распаренного березового листа.</p>
<p>Желтое, с обозначенными всеми связками и костями тело митрополита было простерто на выскобленной липовой лавке. Опытные служители мяли и гладили его, прогоняя дорожную усталь и хворь. Частым костяным гребнем вычесывали волосы, умащали голову маслом.</p>
<p>Алексий лежал, отдаваясь рукам служителей, полузакрывши глаза. Думал. Скользом проходило: насколько смертный человек раб плоти своей! Насколько подчинены ей и разум, и даже дух, плененный в этой земной оболочине! Скольких сил требует постоянное одоление ее! И полонное терпение не затем ли было уготовано ему, дабы очистить ум, явить власть духовного над скоропреходящим тварным и тленным? Скосив глаза, он видит Станяту, рубцы и незаживающие язвы на его худом, жилистом теле. Так, Господи! Истинно так! В борении – искус жизни и земного, зачастую подобного крестному, пути! В непрестанном борении! И сия ныне окончившая истома – в пример и поучение тому!</p>
<p>Тело легчает, очищаясь от дорожной скверны, банный пар умягчает плоть, и заботы грядущие и уже оступившие его незримо вновь нисходят к Алексию, требуя, торопя, сожидая разрешения своего.</p>
<p>Поддайся он мелким чувствам обиды, раздражения, злобы и мести – и первым врагом ему теперь, ныне, стал бы Ольгерд. Но по разумению государственному Ольгерда следовало пока оставить в покое. Первое, главное, важнейшее всего иного было теперь – воротить московскому княжескому дому великий стол. А в замысле, столь огромном, что Алексий порою страшился додумывать его до конца, – установить такой новый образ власти, при коем великое княжение было бы неотторжимо от одной, московской династии, и сим на века упрочивалась русская земля. Неотторжимость власти! Продолженность в грядущее!</p>
<p>А ныне – по-прежнему изо всех сил сдерживать Тверь. В Константинополь Каллисту – послать жалобу. Суздальских князей не токмо согнать со стола владимирского, но сокрушить и единожды навсегда подчинить Москве. Тогда и все мелкие князья, ныне возмутившиеся противу дома Калиты, вновь попадут под руку… девятилетнего мальчика, Дмитрия Иваныча, судьбу коего, до возрастия, должен держать в руках он, Алексий, назначенный покойным Иваном Иванычем местоблюстителем престола!</p>
<p>«И в твоих, и в твоих руках, Господи! Ничто днешнее не вне и не мимо тебя, податель сил и блага свету сему!</p>
<p>Но решение судьбы владимирского престола в руках ханов Золотой Орды. И вот первое, главное, важнейшее! Золотая Орда и судьба ханского престола…»</p>
<p>Его переворачивают, скребут, моют, разминая все члены и суставы тела…</p>
<p>«И Сергий сейчас, уже узнавши благую весть, молит о здравии и возвращении из плена там, у себя, под Радонежем…»</p>
<p>И вдруг Алексий понимает, что и Сергия нет там уже, что он где-то в ином месте. Никто еще ему не повестил о том, но понимание приходит вдруг, разом и столь явственно, что Алексий тотчас верит ему, и уже новая забота нисходит в ум, забота о молитвеннике земли, забота о Сергии…</p>
<p>Служка машет веником, нагоняя жар к усталому телу митрополита. Второй занялся сейчас язвами Станяты. В крохотное оконце, затянутое пузырем, сочатся последние капли вечернего света. Глиняный светец у порога вздрагивает и трещит, крохотный пламень мечется в волнах пара. Тени распуганных было присутствием святителя баенников – обитателей этой единой лишенной икон хоромины человеческой – мягкими лапами обволакивают полок, словно банное, настоянное на сорока травах разымчивое тепло. Надобно отогнать все заботы, передав их грядущему дню! Алексий покорно вновь переворачивается на живот. Чуткий веник в руках служителя творит чудеса над его телом, в которое словно бы возвращаются сейчас токи жизни.</p>
<p>«Твое, Господи, веление и промысел твой! Благ ты и премудр, и тому, кто всечасно творит волю твою, можно ли ропотом гневить Господа своего? Каждый день, посланный тобою, – ежели ты сам прожил его как должно, как требует веление создавшего тебя и пославшего в мир, – каждый день благостен, и его надлежит кончать токмо молитвою благодарения Создателю твоему!»</p>
<p>Алексия вытирают, одевают в чистое тонкое полотно. Он видит сияющие глаза Леонтия, уже облаченного в чистые праздничные порты. Им обоим подносят малиновый квас и чашу любимой Алексием моченой брусники, сдобренной медом и иноземными пряностями – корицею и гвоздикой, привозимыми из далекой индийской земли.</p>
<p>Струится палевый шелк верхнего облачения. На монастырском дворе в сумерках на белизне голубого снега сожидают с караваем хлеба на узорном полотенце, с иконами торговые гости, бояре, старшина – токмо узреть, покланять хотя издали, пока владыка, благословляя, неспешной стопою проходит в настоятельский покой. Там, позади, – смытые, выпаренные из него – остались смрадная яма, вши, бегство, ухабистые дороги, ночлеги в снегу и в дыму курных припутных изб. Здесь встречают уже не беглеца, не скорбного странника – владыку земли, митрополита всея Руси, долженствующего вновь воссоздать величие Московского государства. Воссоздать и возвысить еще, до пределов, о коих пока, и то только смутно, догадывает один Алексий.</p>
<empty-line></empty-line><p>Москва встречала поезд Алексия колокольным звоном. Пути огустели толпами. О том, что покойный Иван оставил вместо себя правителем государства владыку Алексия, ведали все. И почтение к духовному главе Руси, ныне объединяемое с почтением к главе государства, исторгало слезы радости, повергало на колени. Срывая шапки, падали в снег, крестились и славили. Алексию, что думал было остановить у Богоявления, неволею пришло ехать прямиком в Кремник, в палаты владычные, где все уже было готово к торжественному приему хозяина: покои вытоплены, дожелта отмыты и отскоблены тесовые полы, начищенное серебро и золото божницы горело ясным огнем в мерцании лампад и свечей в высоких свечниках. Ждали принаряженные служки, ждали владычные бояре, ждал клир.</p>
<p>Никита, что выстраивал ратных, только что сам соскочивши с коня, неволею почуял, понял наступившее днесь нужное отдаление от влыдыки и, поняв, задавил в себе зряшное сожаление. В пути казалось, чуялось – на своих руках не везут, несут скорее владыку в Москву! Здесь же вступили великие бояре, знать, и снова он – на низу, на месте своем, пусть и не самом низком, а все же, почитай, в холопах владычных. Не герой, не спаситель, а помилованный некогда, прощенный и забранный в число слуг под дворским мелкий вотчинник… Не то же ли чуял и дедушка, когда, спасая князей, верша ратями, доставляя грамоты, от коих зависели судьбы земли, ворочался к обыденной службе и снова был меньше любого городового боярина и только что выше мужиков из родимой деревни? Никогда допрежь подобное как-то и не приходило в Никитину голову. Годы, горький опыт жизни! И со Станятой ноне не побаять путем! И друг, Матвей Дыхно, лежит в Смоленске, в тяжком бреду оставленный, и выживет ли еще? А как жена, сын? О них мало и думалось в дорогах. А теперь – словно отходящая боль – заныло воспоминанием… Поди, ушлют куда-нито и дома не побываешь!</p>
<p>Вечером ели без вкуса, умученные всмерть, на владычной поварне, вполуха ловя гомон и клики толпы, к ночи еще и еще огустевшей в Кремнике. Лениво думалось: о чем ныне толкуют там, наверху, бояре? Чьи сани, возки или верховые кони сейчас заполнили весь двор и околодворье владычных палат? Юных княжичей Никита тоже увидал мельком лишь, когда их выводили на красное крыльцо теремов встречу Алексию.</p>
<p>Ратникам, чаявшим ночлега, после столов велели всем сожидать, не расходясь. Скоро, впрочем, явились боярин Феофан с молодшими. Каждому из тех, кто спасал Алексия, выдали по серебряной гривне, назавтра кметей созывали на пир во владычные покои. Ободрившиеся, повеселевшие ратники, сбросив сон, оступили улыбающегося боярина. Тот кивал, отвечая всем сразу. Заверял, что за недужными во Смоленск уже послан обоз, что вдовам погибших назначена месячина из владычных доходов до возрастия детей, что о полоненных в Киеве уже посылано с выкупом ко князю Федору и всем вообще беглецам ныне, полонного терпения и истомы ради, дана ослаба от службы до самой Пасхи.</p>
<p>Никита слушал, стоя посторонь, кивал головой – к нему, владычному холопу, все это относилось мало – и только гадал: отпустит ли и его Алексиев дворский на побыв к дому или ушлет куда опять?</p>
<p>Он уже тронул к выходу, намеря добраться до молодечной и унырнуть в сено, в сон (от прежней многодневной устали его, как и прочих, качало на ногах), когда неведомый кметь тронул его за плечо:</p>
<p>– Никита Федоров?</p>
<p>Никита оборотил чело, подумал, глядя в лицо кметю. По сердцу прошло тревогою: а ну как кто из хвостовских и под веселую неразбериху праздничной встречи заведут куда!.. Сейчас, столь близко от дому, почуял он неведомый ему прежде испуг.</p>
<p>– Тысяцкой тебя зовет! Василь Василич! – повестил кметь, и Никита, переведя плечьми, все еще сомневаясь, двинул вослед кметю. Кое-кто из своих, дорожных, оборотил к нему.</p>
<p>– Вельяминов созывает! – на всякий случай громко повестил Никита. – Коли что, тамо ищи… – И, кивнув независимо, туже подтянул пояс, проверивши заодно рукою добрый нож на поясе, пошел к выходу.</p>
<p>На улице, впотемнях, гудела радостная толпа. Проталкиваясь, Никита все думал-гадал, туда ли его ведут, куда обещано. Но вот, слава богу, двор вельяминовский. От сердца отлегло малость. Уж Василь-то Василич того не свершит!</p>
<p>Знакомою долгою лестницей поднимался Никита вверх по ступеням. В очи кидались рожи захлопотанных девок, снующих холопов… И чуял он после всего, что было с ним, словно из другого мира пришел, словно только узреть ему и пройти мимо, невестимо для них, днешних, точно он дух или тень, столькое осталось за спиною страшное и чужое для этой, когда-то привычной ему жизни боярского двора!</p>
<p>Василь Василич встал встречу с лавки, большой, с отвердевшим, словно точнее означенным ликом (иных в покое Никита не вдруг узрел). Подумалось: в пояс ли поклонить? Но боярин уже размахнул руки, и, кажись, не впервой ли довелось ему поликовать с самим Вельяминовым? Что-то горячее подступило ко глазам. Тяжкий кошель новгородского серебра невестимо перешел из рук тысяцкого в калиту на поясе Никиты. Как во сне принял он чару, и к нему посунулись многие. Тут токмо увидал, что палата зело не пуста. Сыновья, родичи, челядь – все приветствовали воина, спасшего честь Москвы, а он стоял, качаясь на ногах, и не знал не ведал, сесть ли ему или, отдав поклон, идти куда-нито. А к нему тянулись, прошали, и он ничего не мог, только руки протянул: «Вота!» Глянул обрезанно светлым отчаянным взором. От крови отмыл ли, а долг сполнили свой!</p>
<p>– Матвей в Смоленске лежит! – отнесся к боярину.</p>
<p>И Василь Василич кивнул понятливо, верно, уже уведал о том.</p>
<p>– Ступай! – вымолвил. – Сказывать завтра будешь, а ныне радость тебя ждет!</p>
<p>И Никита, кивнув – от чары меда единой жаром проняло, – пошел, качаясь, следом за постельничим боярина куда-то вверх и уже перед горницею знакомой опомнился, и глухо ударило сердце. А она уже ждала и встретила, отворив дверь. И исчез, отступил неслышимо постельничий, и девки куда-то провалились в небытие, и почти внесла в горницу, уступленную ей ныне Василь Василичем, только где-то вдали охнула затворенная дверь…</p>
<p>А он рыдал, сидя на постели уже и уронивши ей в колени лицо, отходя, трясясь малым дитем, заблудшим в густом бору, когда оно выйдет наконец к свету, а она гладила и гладила его поседевшие, поредевшие волосы и молчала столько, сколь нужно было смолчать, а потом подняла, мягко привлекла к себе, и он, закрывши глаза, мял, тискал ее тело, целовал, все еще мокрый от слез. Но вот и отошел, и воскрес, и тогда узрел и стол с ужином на двоих, и свечу, и услышал, как скрипнула вновь дверь, и улыбающаяся лукаво вельяминовская девка вносит накрытый платом горшок с горячей ухою, и острый запах рыбы, иноземного перца и лаврового листа лезет ему в нос. И хоть он и от столов, и там-то хлебал едва-едва, борясь с дремой и усталью, но тут вдруг чует звериный голод и уже с нетерпением ждет, когда выйдет девка, что из-под ресниц оглядывает и хоромину, и постель, и его Наталью, смакуя про себя чужую близкую супружескую ночь.</p>
<p>Потом он ест торопливо и жадно, и Наталья, едва-едва черпая ложкой, только чтобы не остудить мужа, не оставить одного за столом, сказывает новости: и о том, что сын растет, бегает по избе, и о второй корове, и о том, что давеча побывала в коломенской деревне своей, которую, как приданое Натальи Никитишны, не забрали под митрополита, и потому в ней они оба, она и он, уже полные хозяева, поясняет Наталья, чуть-чуть гордясь «спасенным» (и теперь, сына ради, очень важным) добром. Никита в ответ отвязывает калиту с серебром, кидает плашью о стол. «Василь Василич!» – поясняет. «И вота!» – выкладывает рядом владычную гривну. Наталья тут же заботно убирает и то и другое в ларец: не надо чужой прислуге казать нажитое добро! Наливает меду, приговаривает вдруг тихо и беззащитно: «Много не пей…» – и сама, как давеча он, валится к нему в колени: «Соскучала… Не верила уже! Баяли, всех тамо порешили наших!» И по вздрагивающим плечам жены догадывает Никита о ее тоске и скорби, отчаянии и днешней радости соединения, когда уже не чаяла видеть живого…</p>
<p>Она снимает повойник, расстегивает саян, медленно вынимает, любуя его взглядом, из ушей два золотых солнца с крохотными капельками бирюзы – давний княжеский дар, стоит перед ним, выгнувшись, в рубахе единой, мерцая дурманно-лукавым и тревожно-зовущим взором, и, поднявши руки, вынимает гребень из волос. А он сидит, босой, и смотрит, и медлит тоже, ибо счастье – это только нежданный луч солнца среди пасмурного дня, это улыбка на угрюмом лице жизни, это нечаянная встреча, это песня, прозвучавшая вдалеке… И его так хочется удержать, остановить! Хотя с годами, с возрастом приходит все ясней и яснее, что счастье неостановимо и не надо тщиться задержать его бег близ себя дольше, чем то дано судьбою и начертано на небесных скрижалях Господом…</p>
<empty-line></empty-line><p>В княжеской думной палате мерцают ряды свечей. Разряженные бояре тесно сидят по лавкам. Явились все. Бяконтовы и Вельяминовы, Акинфичи и Редегины, Кобылины и Окатьевы, Прокшиничи и Афинеевы, Зернов и молодой Иван Родионыч Квашня… Здесь и бояре, и те, кто еще будет боярином вослед отцу (как Иван Квашня). Здесь именно все! И в палате светло и торжественно, торжественно и тревожно.</p>
<p>На столе, на престоле, в резном креслице княжеском – девятилетний мальчик Дмитрий, таращит глаза, старается не заснуть, любопытно оглядывает бояр и синклит. Рядом, в высоком кресле, худой лобастый старец в торжественном митрополичьем зелено-палевом облачении, в белом клобуке с воскрылиями, с тяжелой узорной панагией на груди и с посохом, который он, сидя, держит перед собою, рукоятью резного рыбьего зуба вверх. Одиноко горит на рукояти зеленым огнем драгий камень, оправленный в черненое серебро. И взоры, и вопрошания – от мальчика к нему, к старцу, нынешнему главе страны. А он глядит, слегка склонив голову, темнопрозрачный взгляд его остр и глубок. И каждый из председящих ему в ближайшие дни станет пред ним на исповеди, и каждый содеет все, что велит он, и содеет радостно, ибо как тяжко без него – в том уже убедились все, потерявши и сам великий стол владимирский и теперь сожидая, что и села и волости под Костромою, под Владимиром, Юрьевом, иными ли городами по Волге и Клязьме почнет отбирать у них новый-великий князь, Дмитрий Суздальский. И уже потеряны Ржева и Лопасня, и тревожен Волок-Ламский, и вот-вот… И потому бояре дружно, не залезая в казну великокняжескую, дают сейчас серебро владыке Алексию: на выкуп пленных и награды ратным, на оборужение новых полков, на дары в Орду, на дары в далекий Царьград, куда вскоре поскачут владычные посланцы с жалобою патриарху, жалобою, которую должно подкрепить русским весовым серебром.</p>
<p>Ибо Роман днями прибыл в Тверь, куда воротился из Литвы обласканный Ольгердом Всеволод, и Василий Кашинский вновь воротил Всеволоду тверскую треть, и Роман получил от Всеволода дары, и кормы, и дани, и ежели так пойдет далее… Но далее так не пойдет! Старец в глубоком кресле с высокою резною спинкою, воротившийся ныне из плена, почитай, с того света приехавший на Москву, в силах теперь остановить безлепое наступление Литвы и вновь утвердить пошатнувшую было власть государей московских.</p>
<p>Алексий подымает голову, произносит сурово несколько слов. Устал ли он с тяжкого своего пути? Изнемог ли? Должен ли отдохнуть и телом и духом? Неведомо. В кресле, с узорным посохом в руках, сидит страж земли, воля коего ныне тверже твердоты драгого камня шемшира. В кресле сидит муж, отринувший от себя все земные услады ради одного, единого, что он намерил, должен и будет вершить, – создания великой страны. Неможно уведать – пока неможно – предела его телесных сил, ибо он, когда уже все бояре покинут палаты и отойдут ко сну, когда уже сморенный мальчик-князь будет видеть десятый сон в своей княжеской кроватке на точеных столбиках, с пологом из бухарской узорной зендяни, он еще только окончит диктовать грамоты, и примет, уже глубокой ночью, тайного гонца из Орды, и после того станет еще на молитву, дабы наконец смежить на мал час очи свои перед утром, перед светом, перед новым днем, полным трудов и борьбы.</p>
<empty-line></empty-line><p>В Константинополь по последнему санному пути московский посол Дементий Давыдович с отцом Никодимом, как свидетелем бедствия, и двумя архимандритами – переяславским и владимирским – повез пространную жалобу, направленную против Романа, князя Федора и Ольгерда. Перечислялись все совершенные убийства (прежде всего – духовных лиц), кража церковных сосудов и имуществ, позорный плен самого Алексия – все, уже известное нам и позже уместившееся в скупых строках соборных деяний константинопольской патриархии за 1361 год, гласящих, что Ольгерд «изымал его (Алексия) обманом, заключил под стражу, отнял у него многоценную утварь, полонил его спутников, может быть, и убил бы его, если бы он, при содействии некоторых, не ушел тайно и таким образом не избежал опасности».</p>
<p>С грамотами в Константинополь уходят дары, очень нужные разоренной казне василевсов и беднеющей патриархии. Теперь, когда Алексий был в безопасности и стоял у власти, весы патриаршей милости должны были ощутимо склонить на его сторону (что уразумел и Каллист, пославший в следующем, 1361 году, в июне, на Русь своих апокрисиариев для разбора дела; но в конце того же года Роман умрет, и вся русская митрополия вновь воссоединится под рукою Алексия).</p>
<p>Иная грамота уходила в Новгород, приглашая новоизбранного новгородского владыку на поставление во Владимир. Допустить, чтобы архиепископа Новгородского ставил на кафедру Роман, Алексий, разумеется, не мог.</p>
<p>Однако выехать во Владимир сразу же, как хотелось ему сперва, Алексий не сумел. Следовало прежде навести порядок на Москве и во владычном хозяйстве, где, что греха таить, кое-кто, видимо, понадеялся уже, что митрополита и вовсе задавят в далеком Киеве, и, поторопясь, наложил руку на церковные имущества и земли.</p>
<p>В таком духе наставлял он и Никиту Федорова, вызванного через два дня во владычные палаты.</p>
<p>Никите, чаявшему далекой дороги во Владимир, нежданно была вручена грамота с предписанием ехать в деревню, посетить такие-то и такие-то села владычной Селецкой волости, проверить в них амбары, пристрожить посельских, собрать недоданный рождественский корм и доложить, все ли готово к весенней страде.</p>
<p>– Приятелей дозволишь взять с собою, владыко? – вопросил Никита, живо сообразив, что с зарвавшимися держателями владычных сел разговор будет крутой. Алексий внимательно просквозил ратника своим глубоким взором, чуть улыбнулся. Подумал, кивнул головой.</p>
<p>– Жонка, сын здоровы? – вопросил. Вызнал уже, что Наталья Никитишна на Москве.</p>
<p>– Сына не видал… Ходит уже! – зарумянясь, отмолвил Никита.</p>
<p>– Ратных возьмешь, потише там воюйте, не с литвой! – напутствовал его Алексий.</p>
<p>Выходя, Никита обернулся. Ярко узрелось: красные от недосыпа веки Алексия и его бездонный, внимательный взор. Горячею волною любви и почтительной жалости окатило сердце…</p>
<p>Со Станятою они, уже в нижних хоромах, крепко обнялись, облобызав друг друга. До отъезда Никиты, оба понимали, не знай, придет ли свидеться еще.</p>
<p>– Теперь во Владимир? – спросил Никита.</p>
<p>– Скоро! – возразил Станята, острожев лицом.</p>
<p>И молчаливое, несказанное передалось, понялось вдруг Никитою: впервые за тридесяти лет Владимир был не свой, не московский, и чужой, суздальский князь сидел теперь на великом столе. И ему, Дмитрию Костянтинычу, надобно было теперь отвозить ордынский выход – его была вышняя власть в Русской земле… Дожили сраму! И еще об одном сказало строгое лицо Станяты: владыка Алексий должен будет, сумеет все это вновь изменить!</p>
<p>Алексий и сам думал о том непрестанно. Но понимал и другое: никакое течение дел неможно поиначить враз. А без точного знания того, что ся деет в Орде, с суздальским князем спорить было и вовсе неможно.</p>
<p>Он распорядил, не задерживая, отослать ордынскую дань новому великому князю и даже передать Дмитрию Константинычу часть владельческих доходов с Переяславля. Вместе с тем он намерил было писать Тайдуле и ее эмиру Муалбуге в Сарай, дабы те уговорили нового хана, выдававшего себя за сына Джанибекова, пересмотреть решение о великом столе владимирском, но вести из Орды, полученные им накануне, были нехороши, очень нехороши! На хана Навруса, по слухам, поднялся заяицкий хан из Белой Орды, Хидырь, и в степи назревала новая смута, о чем пронырливые и вездесущие слуги церкви вызнавали много раньше княжеских послов, и потому Алексий порешил не писать, а выжидать событий, заранее готовясь к самым нежданным переменам в Сарае.</p>
<p>Следовало, видимо, сойтись также с новым темником, Мамаем, замыслившим, как кажется, в донских степях стать новым Нохоем.</p>
<p>Следовало понять, чем грозит ныне Поволжью с Востока Белая и Синяя Орды. В чем тут может выиграть или проиграть Дмитрий Константиныч? Но внутренним провидением своим Алексий знал, ведал, что на великом столе суздальскому князю долго не усидеть.</p>
<p>К юному Дмитрию Иванычу меж тем Алексий приставил своих наставников – учить княжича грамоте, чтению и письму, Закону Божию, церковному пению и счету. Алексий принял и благословил всех вдовых княгинь, собравшихся на Москве, разрешил их земельные споры, обласкал и утешил. Бояр московских, вызывая одного за другим, исповедовал, наставлял и строжил, соединяя духовную, пастырскую власть с властью государства. Успел побывать и в Переяславле, где выяснил наконец о нестроениях в обители Троицы, почему и не подивил, когда к нему явились двое молодых мнихов с Киржача, от Сергия, за владычным благословением на созидание церкви в новооснованном старцем Сергием монастыре.</p>
<p>Алексий внимательно разглядывал испуганных и подавленных роскошью митрополичьих владений иноков в крестьянском платье. Выслушал, покивал согласно, вручил антиминс и грамоту.</p>
<p>Сергий, конечно, ничего никому не скажет, подумал он. И Стефан не явился к нему. О чем угодно, только не о добром согласии свидетельствует уход Сергия в новую обитель, где все придет созидать от начала начал!</p>
<p>Но и тут, как и с суздальским князем, как и с Ордою, не воспретил Алексий, порешив выжидать дальнего развития событий, которые – он не сомневался в этом нимало – заставят и самого Сергия поиначить свой нынешний замысел и понудивших его уйти от Троицы приведут к раскаянию в умысле своем.</p>
<p>…Как только сошли снега, как только мочно стало пройти колесу по мягкой весенней дороге, Алексий выехал во Владимир.</p>
<empty-line></empty-line><p>Услюм заматерел, огустел бородою, стал вовсе мужиком, и пахло от него, как от мужика, онучами, поскониною, конским потом. Наталья сама прополоскала Услюмовы исподники и рубаху. Переодетый в чистое, брат спал теперь на полу, на пестрядинном соломеннике, закинувшись курчавым овчинным тулупом.</p>
<p>Задвинув полог, они лежали, тихо беседуя. Брат мирно посапывал, угревшись.</p>
<p>– Я уже баяла Василь Василичу! – толковала Наталья вполголоса. – Нехорошо – родной ведь тебе, не какая вода на киселе! Черным мужиком останет и он, и дети! Несудимую грамоту надобно выправить ему! У батюшки твово была и у дедушки Федора тоже!</p>
<p>Никита слушал и молча дивил жене. Все не мог привыкнуть к ее заботам. И вот теперь – о брате. Сам не надумал того! Беспременно надобно несудимую грамоту ему выправить! Тамо пущай и на земле сидит, а все отвечивать князю, а не волостелю какому, да и на городовое ли, дорожное дело не так станут гонять… Вымолвил:</p>
<p>– Завтра паду в ноги!</p>
<p>– И вот еще: съездим в Островое. Пока путь санный не порушило. Хочу тебя показать старосте своему, да и сам поглянешь.</p>
<p>Он кивает молча, плотнее притискивает к себе плечи жены. Ему отвычно и хорошо. Со стеснением прошает:</p>
<p>– Ослаб, поди, неловко тебе со мною?</p>
<p>Она тихо смеется, зарывшись лицом в его ладони. Потом разглаживает пальцами его усы, бороду. Молвит:</p>
<p>– Ты мне как дитя малое! Весь родной! И глупый, глупый! – И опять тихо смеется, падая ему на грудь, шепчет: – Кабы не с малым оставил, не ведаю, как и дожила, как и дождала бы! Верно, с тоски померла! Глу-у-упый! Спи, ладо! Брата проводим, поедем в Островое с тобой!</p>
<p>…От поездки в Натальино село осталось одно лишь: как с храпом нес конь сквозь сверканье весенних снегов в голубом, сияющем мареве, как хохотала Наталья, как потом пили пиво со старостою в крепкой, из красного леса сложенной избе и тот, не старый еще мужик, Кондрат именем, по ремествию – древоделя, все предлагал Никите срубить новую клеть на господском дворе. О том, что Никита не волен в себе, а принадлежит митрополичьему дому, здесь, понятно, не разговаривали…</p>
<p>Угодья, округу оглядели скользом, с саней, почитай, и не запомнилось ничего. Но Наталья была довольна: показала мужа мужикам. Теперь хоть и сама одна с дитем приезжай, а знатье есть, что мужева жена!</p>
<p>И вновь летели сани под горячими потоками солнца по раскисающим синим снегам, проскальзывая на солнцепеках по обнажившейся, влажной матери-земле, просыпающейся к новому жизнерождению.</p>
<p>В Никитину деревню добрались с великим трудом. Дважды на переправе едва не утопили сани. Четверо кметей, захваченных Никитою, тоже были до пояса мокры после сумасшедших весенних переправ.</p>
<p>Вот и бугор, вот и речка, уже засиневшая, вспухшая, с наполовину разломанным льдом. Неистовый ор галок, курлыканье ворон, что стадом реяли над головою. И знакомый дом, все еще до конца не отыненный, хоть и начал, начал холоп ставить новую городьбу…</p>
<p>Вот и крыльцо, и Наталья, первая выпрыгивая из саней, бежит, выхватывая у девки из рук и прижимая к себе улыбающегося во весь беззубый рот малыша, тискает, целует, мнет; наконец, несколько успокоив сердце, передает отцу на руки, и Никита, робея, принимает незнакомого, почитай, дитятю, и тот сторожко глядит на худого дядю в полседой бороде, по материной подсказке робко тянет ручонкою, ухватывает дядю за бороду.</p>
<p>– Тятя, тятя твой! – подсказывает Наталья.</p>
<p>– Тятя! – произносит малыш, но когда Никита прижимает его к себе, пугается и начинает реветь. Растерянный отец вновь передает ребенка матери. И тот, замолчав, только смотрит пугливо издали, повторяя, однако: – Тятя! Тятя! – И тянет ручкою, указывает сам, поворотясь к Наталье. – Тятя? – И зарывается носом ей в воротник.</p>
<p>Ратники спешиваются. Холоп, сияя во весь рот, встречает гостей. Проходя в избу, Никита скользом замечает округлившийся живот Натальиной девки. Наталья кивает ему, чуть лукаво поведя бровью. Бросает походя, между дела:</p>
<p>– Сама разрешила. Пущай живут! К осени срубят себе истобку на задах!</p>
<p>Ратники наполняют горницу гомоном и веселою теснотою. Холоп заводит коней. Погодя в двери просовывается староста. Его садят за стол со всеми, и с шутками, смехом, уписывая пироги, кашу и щи, выясняются сами собою местные деревенские трудноты, которые и поправить-то немного стоило, был бы хозяйский глаз!</p>
<p>О данях сговорили просто. Никита давал две гривны новогородского серебра, староста обещал после пахоты срубить Никите клеть, второй хлев и избу на задах для холопа. Сверх того у того же старосты покупали на серебро хорошего коня с кобылою и телегу. Мужики, которым много бы стало иметь дело с перекупщиками, добывая те же самые гривны-новогородки, были довольны.</p>
<p>Уладивши во своем дому, успев вырезать из ольхового чурака коня с телегою и седоком для сынишки, чем окончательно покорил его сердце (теперь уж не то что реветь при отце, а с рук не спустить было малыша без реву), Никита, прикинув, какое оружие брать с собою (бронь все же оставил дома), во главе со своими отдохнувшими ратными – ели все четверо словно голодные волки, и уже теперь словно румянец гуще пошел на щеках, – расцеловав жену, охлопав по заднице толстую девку, всел в седло и, светлыми глазами обведя свое невеликое еще хоромное строение (как с ратными набилось народу, дак и с женою стало толком не полежать!), сплюнул, кивнул и тронул коня. Митрополичья грамота лежала за пазухой.</p>
<p>Весна уже шла стеною, ломая лед, руша снежные завалы, наполняя водою все овраги и ямины. Шла голубая, веселая, суматошная. И всюду меряли зерно, чинили упряжь, ладили сохи, уже загодя ячменем и овсом откармливали спавших с тела за зиму рабочих коней – скоро сев!</p>
<p>Перемолвив со старшим посельским, Никита сунул нос в две-три деревни, но тут не то что за саблю браться, но и голоса вздынуть не пришлось. Прослышав о возвращении митрополита, помещики винились, додавали владычное серебро, казали собранную рожь в кулях – только сойдут снега, и мочно везти! Метили скот, который пойдет на Москву своим ходом… Так было, пока не добрались до Заболотья, далекой волостки, которая когда-то принадлежала дмитровскому князю и помещик которой, похолопившийся мелкий вотчинник, на все слы волостеля отвечал молчанием или неподобною бранью.</p>
<p>Никита добрался туда чудом, едва не утопив одного ратного. (Мужика едва спасли, вытащив арканами, а конь так и ушел под лед в стремнину весенней яростной воды.) Жалкое на вид посольство Никитино держатель встретил спесиво. В хоромы даже не пригласил. Вышел на крыльцо, руки в боки: как еще в Орде повернет!</p>
<p>– В Орде?! – ярея, возразил Никита. – Владимирский митрополит на всю Русь один!</p>
<p>– Ктой-та? – вопросил, лукавясь, боярин. – Не Роман ли часом?</p>
<p>Позади был лес и ледяная вода. Измокшие ратники дрогли. Все были голодны, устали до предела сил. По знаку боярина начали вылезать откуда-то угрюмые плечистые мужики, кто с рогатиною, кто с дубьем. Никита, сметя дело, молча передал свой лук с колчаном мокрому ратнику. Тот понял, стал на колено, деловито налагая стрелу. Сам же Никита так же молча обнажил саблю. Лязгнула сталь, трое у него за спиной сделали то же самое.</p>
<p>Боярин, свирепея, взмахнул рукою. С лаем вылетели огромные, с теленка, псы. Мужики двинулись за ними стеною.</p>
<p>Никита, свесясь с седла, ловко развалил наполы первого волкодава, что кинулся было к горлу лошади, и ринул коня вскок. Тут и обнаружило, что оборуженный мужик – еще не ратник. Прокаленные в нешуточных сечах с литвой, многажды уходившие от смерти трое кметей Никиты стоили дороже всей толпы наспех собранных заболотских смердов. Две стрелы пронзили двух псов, третья пришила боярина к двери его собственных хором. Вырвав клок рубахи и мяса, пятная кровью крыльцо, наглый холоп окорачью полез в хоромы, а собранный им сброд, расшвыриваемый копытами коней, ринул в бега, теряя дубье и рогатины. Иные валились на землю, молили пощады. Соскочивший с седла Никита молча яро полосовал по рожам и головам татарской нагайкою. Отшвыривая двери, полез в нутро хором. Кого-то уколол саблей, кого-то опрокинул, заехав сапогом в лицо.</p>
<p>– Как оно повернет в Орде?! – повторял он, уже влезши в избу и круша посуду и утварь. – Как в Орде повернет? Запалю! – вопил он, вываливая из топящейся печи дрова на тесовый пол.</p>
<p>Боярыня кинулась ему в ноги. Какие-то девки чуть не руками огребали рассыпанный жар.</p>
<p>– Хозяина! – рявкнул Никита. Бледные, со сведенными скулами лица его ратных с саблями наголо, промаячили, словно в тумане.</p>
<p>Окровавленного володетеля вытащили во двор, заголив, бросили на лавку.</p>
<p>– Ты холоп? – прорычал Никита. – Пороть!</p>
<p>Те самые слуги, что давеча стеной было пошли на Никиту, теперь испуганно взирали на расправу, падали на колени. Избиваемый уже не орал, хрипел. Тоненько выла за спиною боярыня.</p>
<p>– Всех кормить! – устало бросил ей Никита через плечо, отшвыривая измочаленный дрын. Избитого, связав, бросили в боковушу, заперли на замок. Все еще плыло в глазах у Никиты. (Знал бы он, что когда-то его дед так же вот собирал князев корм под Владимиром!) Жрал сытное варево, отходя. Обтерев рот, отваливаясь от стола, светло, разбойно глянул на трясущуюся бабу, вымолвил: – С дороги… Не покормив… Псами травить! – И, тратя последнее зло, швырнул пустым горшком о печь.</p>
<p>– Доколь серебро не возьмем, ни хлеба, ни воды не получит! – твердо пообещал хозяйке, утвердясь на ногах, стягивая распущенный к выти пояс.</p>
<p>Староста еще пытался словчить, пригнал крестьянскую худобу из деревни (а с нею набежала целая толпа орущих мужиков и плачущих жонок), но Никита не дался на обман. Бабам велел вести скотину назад, а мужикам – раскатывать на бревна боярский терем. Те обалдели было, но наезжие кмети глядели грозно, и мужики, хмыкнув в бороды, дружно взялись за ваги и топоры. Когда полетела с кровли первая дрань, обнажились стропила и накренилось, затрещав, рубленое чело дома, боярыня и сама не выдержала. Уже по ее приказу поволокли сундуки, укладки с добром. Никита не стал брать ни хлеба, ни скотины, ни портов. За все велел выдать серебром. Кончался уже второй день, и хозяин в затворе тихо умолк – умер ли, потерял сознание только? Но боярыня, послушав в очередную у замка, всплеснула руками и велела отрывать береженое, что доселе упорно прятала от московских данщиков.</p>
<p>Хозяина выволокли наконец, долго отливали водой. Он лежал смиренный и тихий. Придя в себя и узнав про взятое серебро, только покивал головою. Об Орде речи уже не заводил и глядел опасливо и жалко. А когда Никита, сощурясь, спросил, не сказать ли владыке, чтобы прислали другого волостеля в Заболотье, – молча свалился с лавки и пал в ноги. «Понял наконец, чья власть!» – перевел про себя Никита, сплевывая и дивясь тому, как это мочно с такой спеси и так теперь унижать себя, валяясь в ногах! А впрочем, со спесью всегда так происходит! Или князь, или грязь, а уж человеком быть – не в подъем… В Киеве бы такой в ногах у литвина елозил, на своих доносил… Едва не пнул холопа Никита вдругорядь в сердцах, да сдержал себя. Серебро получено, чего ж больше!</p>
<p>Заболотские мужики сами и показали, коим путем мочно было безопасно уехать от них в самую половодь.</p>
<p>Коня ратнику, заместо утоплого, Никита взял у боярина безо счету.</p>
<p>– Даришь?! – спросил грозно.</p>
<p>– Дарю, дарю, батюшко! – торопливо ответствовал тот, хоть был и старше Никиты возрастом.</p>
<p>– Ну, даришь, дак не забудь того, што подарил! – заключил Никита и прибавил, уже с коня оглядывая сверху вниз замотанного тряпицами, еле живого хозяина: – И впредь – не балуй больше! Внял? – И, уже не оборачиваясь, тронул коня.</p>
<p>В тороках всех пятерых тяжело молчали веские новгородские гривны: двухлетняя дань ордынская, владычная, княжая и плата за корм. Ехали молча. Уже когда перебрались бродом и отпустили назад заболотских провожатых, Никита, поглядев им вслед, изронил:</p>
<p>– Дурень. Как есть дурень! Свое промотал, в холопы записался, дак и сиди, сполняй! От твою! А он – князя корчит! Ему-де и Москва не указ! Какой же ты князь, коли не вольный человек?! – И еще раз сплюнул, зло, отчаянно. Сам был не волен теперь. Хошь и у Алексия самого… «А иначе? – подумал. – Иначе была бы плаха! И ни тебе жены, ни сына, ни Киева! А еще иначе: не тронь он Хвоста? Не полюби Наталью Никитишну? Не захоти стать вровень с дедом своим? Тогда и не родись, и не живи на свете! Эх, воля вольная! А тут – и я холоп, и он холоп тоже, оба единаки с им!»</p>
<p>Он труси́л впереди своей дружины и не глядел ни на красу земную, ни на поля, уже освобожденные от снегов, с первою зеленою щеткой озимых… Вот-вот по просохшей зяби ляжет первая борозда, и пахарь босыми ногами, вздев пестерь на шею, пойдет по пашне, разбрасывая твердой рукою золотое зерно. И будут волочить следом борону-суковатку, будут гонять овец по полю, будут потом ждать дождя и молить Господа об урожае – все будет как каждый год, каждый век, с того еще дальнего времени, как начал сеять зерно древний изначальный человек, в поте лица своего добывая хлеб свой… И как нынче, теперь – со стороннего погляду ежели – становят свято-торжественны и удалены от дел суетных лица пахарей! И как все мелкое, злобное, суетное – дани, кормы, бои вотчинников и князей друг с другом – отступает посторонь перед древним делом земли, перед творением хлеба, основы всего сущего!</p>
<p>Да и сам Никита, исполнивши веление власти, скоро вляжет в рукояти сохи и пойдет пашнею наравне со своим холопом, ибо нет лишних рук на весенней страде и работают все, и маститый боярин, ежели и не шевельнет сам рукоятью сохи, все одно с утра – на коне, на пашне, проверяет и строжит, а боярыня сама меряет и отпускает зерно сеятелям, и потому каждый помнит, знает, ведает, что значит хлеб и коим трудом созидается основа земной жизни!</p>
<empty-line></empty-line><p>С высоты являло взору, как голубой воздух, пронизанный светом, наполняет мир. Далекие леса стояли, легчая в аэре. По луговине разливалась вода, подтопив кусты, толкалась льдинами в высокий берег.</p>
<p>Клали трапезную. Взъерошенные кони тянули волокушами лес. Внизу, маленький, суетился боярин, задирал руки, кричал. Сергий, воткнув секиру, начал спускаться по подмостьям. Весело, сноровисто стучали топоры.</p>
<p>Боярин радостно пал в ноги. Кошель с серебром Сергий, не считая, отдал брату-эконому. Прищурясь, оглядел боярина.</p>
<p>– Древоделей, говорю, подослать? – деловито тараторил тот, приняв благословение старца и с удовольствием оглядывая размах строительства.</p>
<p>Сергий, огоревавши зиму, с весны вложил все силы в созидание обители. А как только дошла весть о возвращении Алексия, почуял и к себе разом прихлынувшее внимание. Не обманывая себя, понимал: ради владыки! Но от доброхотных даров не отказывал. То, что у Троицы сотворялось годами, тут возникало в месяцы. И твердо, жестко даже принимал Сергий новожилов сразу на общее житие. И было легче так. Кто шел к нему, знал, на что идет.</p>
<p>Убежище его троицкая братия открыла еще по осени. Не дождав игумена, пошли в разные стороны. Один из чернецов забрел на Махрище. Иноки ему в простоте повестили: «У нас!»</p>
<p>Потом уж приходили, винились, звали назад. О том, что было меж ним и братом (да и было ли? Стефан не ведал, разве понял потом, почто он ушел тогда), Сергий не сказывал никому. И молчал в ответ на вопрошания и призывы.</p>
<p>После Рождества началось понемногу бегство к нему троицкой братии. Приходили, падали в ноги. Виноватыми чли себя все приходящие. Сергий ничего не объяснял и не поминал ни о чем. Так перебежали Михей, Роман, Исаакий, Якута. Весною явился Ванята. Пришел бледный, решительный, в березовых лаптишках, с посохом. Поглядев в глаза Стефанову сыну, Сергий, ни о чем более не спросив, принял отрока.</p>
<p>Просящих принять в обитель было множество, и Сергий брал, испытуя, и притом далеко не всех. Зато от доброхотных дарителей на новом месте не было отбою. Приезжал Тимофей Вельяминов, Андрей Иваныч Акинфов приехал перед самой весной, дал серебро на храм, доставил целый обоз снеди, долго ходил, глядел, кивал, одобряя, обещал выслать иконы суздальских писем и напрестольное Евангелие московских, Даниловых, мастеров, когда будет сведена кровля.</p>
<p>Храм во имя Благовещения заложили, едва протаяла земля. Выворачивали вагами мерзлые глыбы песка, закладывали камни под углы будущей хоромины. И уже первые ряды сосновых, из осмола, венцов означили начало сооружения.</p>
<p>Трапезную надлежало довершить на этой неделе, и потому, даже и таких наездов ради, Сергий с неохотою оставлял секиру. Боярин высказал наконец свою просьбу. У него народился сын, и боярину жалость пала – окрестить дитятю непременно у Сергия.</p>
<p>– Ехать недосуг! Сюда привози! – твердо отмолвил троицкий игумен, отметая дальнейшие уговоры. – Да не простуди младеня дорогой! Крестить должен по правилу отец духовный. Советую ти, чадо, гордыню отложи и крести сына своим попом. А как отеплеет, благословить ко мне привози!</p>
<p>Боярин заметался глазами. Видно, не подумал о таком исходе, но, неволею постигнув правоту Сергия, не мог, однако, так вдруг изменить замысел свой.</p>
<p>Сергий, оставя боярина додумывать, вновь полез на подмости. Боярин задумчиво глядел снизу на строгого игумена в лаптях и посконине, который издали казал мужиком, а вблизи, глянув пронзающим светлым взором, поразил его мудростью и почти что княжеской статью.</p>
<p>Топоры звенели в лад, с дробным перебором, несказанною музыкой труда. И Сергий, подымаясь все выше и заглядывая в провал хоромины, стены которой тесали сразу же, кладя очередные венцы, думал о том часе, когда в прорубы окон глянет эта вот даль и эта бегучая вода, и дубовый стол станет посереди, и лавки опояшут новорубленую трапезную, и братия впервые соберется тут, а не внизу, в дымной хижине, где обедали едва не на коленях друг у друга.</p>
<p>Шла весна, и, еле видные издали, курились дымами деревни. Мастера, нанятые со стороны, скоро уйдут. Близит страда. Пашни, освобожденные от снегов, уже ждут, просыхая, заботливых рук пахаря… Он на миг ощутил щекотно в ладонях рукояти сохи и сощурил глаза. Ранним утром отсюда, с высоты, слышен далекий тетеревиный ток. Божий мир был прекрасен, и прекрасна жизнь, отданная труду и подвигу. И путь его был по-прежнему прям, так, словно бы и сюда, на глядень, на высоту, продутую весенним тревожным ветром, привел его за руку Господь в мудром провидении своем.</p>
<p>Сергий поднял секиру и, склонясь, пошел вдоль бревна, стесывая его внутреннюю сторону. Дойдя до конца, закруглил и огладил угол. До начала кровли, до «потеряй угла», оставалось всего три венца.</p>
<empty-line></empty-line><p>Тайдула очень постарела за последний год. Лицо ее казалось уже не лицом, а пергаменной маской в жарком обрамлении драгоценностей и парчи. Она сидела в своей летней ставке, названной ее именем (и позднее превратившейся в город Тулу), в роскошной юрте ханского дворца, на парчовых подушках, выпрямясь, подогнув ноги и сложив руки на коленях. Только что у нее побывал Наурус, глядел хитро и жадно, выпрашивал серебро и людей. Ей ли не знать, что все сыновья Джанибека, все двенадцать, перебиты… И теперь изо всех них, мальчиков с оборванными жизнями, помнился почему-то самый меньшой – толстенький малыш, единственный не понявший даже, что его убивают… Будто бы сама родила, будто бы от груди отнял младенца жестокий Бердибек… с Товлубием… Оба зарезаны теперь! И ныне могут ли сказать они, зачем вершили зло, убивая детей? Вот этот – уже второй, называющий себя сыном Джанибека, а будут и другие, будут «воскресать», ибо народ, земля хочет, чтобы они воскресли! «Кого убил ты, Бердибек? Себя ты убил! А я? Зачем не поверила русскому попу, зачем не надела крест на ребенка, не скрыла его, не увезла в степь?» Как мало прошло времени – и словно долгие годы минули с той страшной ночи!</p>
<p>Муалбуга вошел, кланяясь. Сел на кожаные подушки, скрестив ноги. Едва отведал привозной хурмы и закачался, как от зубной боли, заговорил, жалуясь. Сама знала, что плохо! Пусть шлет джигитов в степь! Пусть тратит серебро на воинов! Тайдула ожесточилась и на миг стала прежней.</p>
<p>– Плохо, плохо, знаю сама! Помоги! Помоги Наурусу, не то придет иной! Уже идет?! – Темный ужас охолодил ее сердце. – Кто? Не ведаешь? Из Белой Орды? Пошли гонцов к Мамаю, пусть даст ратных! Не хочет? Как он может не хотеть?! Как смеет?! Погибнет сам! Говорил ты ему? Это скажи! Наурус слаб и лжив, Мамай будет над ханами хан, ежели спасет Науруса! Авдул? Какой Авдул? Он Чингизид? А кто этот Кильдибек, что называет себя опять сыном Джанибековым? Не стони! Ты воин! Князь! Мы еще сидим тут, в Орде!</p>
<p>Глаза царицы сверкнули молодо. В отверстые двери дворца залетали далекие запахи степных трав… Как давно, боже мой, как давно уже этой порою Джанибек вывозил ее в цветущую степь, уже отцветающую степь… И все эмиры были подвластны ей тогда, и лицо ее было молодо, и она могла родить… И могла ведь, могла не рожать на свет отцеубийцу Бердибека!</p>
<p>Она бы заплакала, но перед нею сидел Муалбуга и качался, как от зубной боли. Встань, пойди, сядь на коня, обнажи саблю! Куда исчезли мужи? В Орде остались одни бабы да голодная рвань!</p>
<p>Муалбуга встает, прощается с нею с поклонами. («Иди! Не медли! Даже и для меня! Спасай отчизну покойного мужа моего!»)</p>
<p>По уходе Муалбуги она велела усилить стражу дворца. В саду выпустили страшных степных собак. Рабыню, что неловко задела ее, снимая наряд, Тайдула больно, выкручивая, ухватила за ухо цепкими, не по-женски сильными пальцами. Девка скорчилась от боли, раскрыла рот, как рыба, собираясь кричать, но кричать не посмела, уползла со стоном.</p>
<p>Тайдула лежала, глядя в темноту, одинокая, злая, старая женщина, потерявшая все, что составляет утеху жены и матери, и теперь теряющая последнее, что у нее осталось, – власть.</p>
<p>Ордынская весенняя ночь была черна и тревожна. Она окликнула служанку, не ту, другую. Потребовала найти крест, подаренный Алексием. Держа в руке крохотный кусочек серебра, немного успокоилась было. Но и крест не помогал. Заливались псы. Тревога сочилась, лилась, неслышно заливала дворец. Плохой оберег вручил ей урусутский поп! Тайдула с силою швырнула крест в темноту, и в тот же миг вдалеке поднялся крик, лязг оружия, и снова крики, ржанье коней. Она поднялась с подушек, подобралась, как кошка. На мгновение захотелось бежать во тьму, в ночь, пасть на коня и скакать – не важно куда! Пересилила себя, встала, велела принести огня. Служанки долго бестолково зажигали светильники…</p>
<p>В юрту, не блюдя достоинства государыни, забежал сотник:</p>
<p>– Беда! Режутся ужо в стане!</p>
<p>– Кто? Тагай?</p>
<p>– Хызр-хан!</p>
<p>Тайдула молча опустилась на подушки. Хызр-хан был Шейбанид и ее враг. Бежать? Куда? Дворец окружен. К Мамаю? Тайдула усмехнулась надменно. У Мамая Авдул. Хитрый темник, гурген, зять и правая рука покойного Бердибека уже нашел себе хана – Чингизида, которым будет вертеть, словно куклой.</p>
<p>– Ступай! Возьми всех воинов! – произнесла она, овладев собой. – Надо драться. Нам некуда бежать!</p>
<p>Сотник уполз. («Предаст!» – подумалось безотчетно.) Она ждала еще час и два.</p>
<p>Крики и ржанье коней то усиливались, то гасли, и тогда казалось, что одолевают Муалбуга и воины Науруса. Но вот шум битвы прорвался потоком, грозно надвинувшись на молчаливую вереницу дворцов. Топот, крики уже в саду, у юрт. Тайдула сидела не шевелясь.</p>
<p>Нукер, отступивший от входа, спиною влез, отбиваясь, в юрту и упал, подплывая кровью, прямо к ее ногам.</p>
<p>В юрту ворвались незнакомые воины. Жадные руки протянулись к ее серебру.</p>
<p>– Назад, псы! – выкрикнула царица. – Где мой эмир Муалбуга? Где хан Наурус? – требовательно вопросила она вступившего в юрту вожака вражеских воинов.</p>
<p>– Оба убиты! – ответил тот, вытирая кровавую саблю, и в глазах его, сощуренных, насмешливо-холодных, Тайдула прочла свой приговор.</p>
<p>Ее схватили. Рвали с нее украшения. Вырывали с мясом серьги из ушей. За косы волочили по земле.</p>
<p>Поднятая на ноги, с разбитым лицом, она молчала. Не от гордости. Просто уже умерла в тот миг, когда простой ратник посмел, ухватив ее за косы, волочить по земле. Ее, царицу, подписывавшую ярлыки царям иноземным, ее, повелительницу Золотой Орды, которая тоже умерла, с ней умерла!</p>
<p>Кто-то спрашивал ее о чем-то. Быть может, сам хан Хызр, она не разбирала уже. Она должна была умереть. Сама умереть. Но у нее отобрали кинжал. И приходило ждать милосердия вражеского воина или палача, который окровавит о нее свою саблю. Почетной, бескровной смерти ей не дадут. Пусть! Никто из потомков Джанибека не получил ее. Почетных смертей теперь больше не будет в мертвой Орде!</p>
<p>…Палач поднял за косы отрубленную голову. Мертвые глаза царицы были отверсты и глядели надменно. Медленно капала кровь.</p>
<empty-line></empty-line><p>Резня здесь и в Сарае продолжалась весь следующий день. Избивали Муалбугину чадь, избивали последних приспешников или родичей прежних золотоордынских ханов.</p>
<p>Эпоха безвременья меж двух чуждых друг другу культур – степной и городской, мусульманской, – жестоко выразилась в падении всякой нравственности в Сарае, когда сын убивал отца и брат брата. В наступившей длительной замятне степь держалась «своих» ханов, а волжские города – заяицких, поскольку туда уходили и оттуда являлись купеческие караваны и бесерменам Сарая выгоднее было не ссориться с ханами Ак-Орды.</p>
<p>Но кто был опаснее для Руси? История последующих лет говорит нам, что заяицкие ханы постоянно совершали набеги на Русь. Оттуда же, из Белой Орды, вышел впоследствии и Тохтамыш, а со степной Ордой Мамаевой оказался возможен союз, обеспечивший еще пятнадцать лет мира, столь нужного Руси для собирания сил. И когда Мамай спохватился и в союзе с Литвою повел на Русь свои войска, было уже, по существу, поздно. Созданное митрополитом Алексием Московское государство смогло противустать Орде как единая сила всей владимирской земли. Но чтобы угадать все это в 1361 году, нужно было провиденье гения. Каким сверхчувствием проник в грядущее Алексий, когда поддерживал одних ханов против других в жестокой ордынской замятне?</p>
<p>Хызр (или Хидырь, как его называли русские), тайно приглашенный эмирами Сарая из Белой Орды, торопился утвердить свою власть на крови соперников. И это был конец Золотой Орды. И был бы вовсе конец! Но полтора столетия побед, но тень Чингисхана, но обаяние власти все еще продолжали собирать степных воинов к мертвому знамени своему. Не сразу и не вдруг умер Сарай, столица Золотой Орды, ставшей ныне Белой (или Синею) Ордою. Не вдруг отступила степь от Батыевых древних знамен.</p>
<p>И князья русские, не решивши доселе споров своих, сами не хотели гибели столицы на Волге. И потому, едва утвердился на престоле Хидырь, потянулись в Орду князья владимирские с данью, которую некому было бы и потребовать с них в эти месяцы ордынского безвременья, за ярлыками, которые почти неведомо было, от кого и получать теперь…</p>
<p>Усевшись на престоле, едва стерев кровь с подошв своих сапог, хан Хидырь тотчас вручил ярлык на великое княжение тому же Дмитрию Константинычу Суздальскому. Но тут же пожаловал и ростовского князя Константина на весь Ростов, разом перечеркнувши старинную куплю Калиты. И князю Дмитрию Борисовичу воротил Галич, казалось бы, прочно отобранный у него московитами. Так что и суздальский князь получил великое княжение урезанным до его прежних размеров.</p>
<p>Новый хан не был глуп и понимал, что Русь надобно ослабить, дабы держать по-прежнему в узде. Токмо единого не понимал он: что не узда держит в повиновении народы, а сами они хотят или не хотят быть рабами власти, тем более – власти чужой. И что на Руси нарождаются новые силы, коим уже скоро не по норову станет ордынская узда, этого тоже не знал, не ведал захвативший Сарай Шейбанид.</p>
<empty-line></empty-line><p>Двадцать второго июня, за неделю до Петрова дня, Дмитрий Константинович торжественно въезжал во Владимир. Над кручею Клязьмы, над полями тек высокий колокольный звон.</p>
<p>Лето было в той поре роскошного расцвета, когда уже все раскрылось и расцвело, и травы поднялись в рост, и волнами ходит ветер по зеленым хлебам, но еще не коснулись ни того ни другого горбуша и серп и не проглянет пыльной усталости, ни редкого желтого листа в широкошумных кущах дубрав, а все еще молодо, свежо и полно зеленого блеска, как жизнь, только-только вступающая в пору возмужания своего.</p>
<p>Из трех сыновей покойного Константина Васильевича Дмитрий был больше всех похож на отца. Андрей недаром уступил ему первенство и великий стол владимирский. И дело было не только в том, что на Андрея, сына гречанки, якобы косились суздальские бояре. Сам Андрей передал Дмитрию Степана Александровича и иных многих бояр и всегда поддерживал брата. Но Андрей чуял, что ему не в подъем борьба за вышнюю власть на Руси. Борис, младший, был и упрям, и жаден, но не хватало в нем широты братней – того, что подвигло Дмитрия Константиныча, получивши ярлык у Навруса, не настаивать на возвращении ярлыков обиженным Калитою князьям (и потому пролегла чуть заметная трещинка меж ним и сторонниками отца). Но теперь был удоволен и Константин Ростовский, добившийся наконец возвращения своей вотчины, и Дмитрий Борисович Галицкий (хотя и Владимир Андреич, юный московский княжич, имел по роду права на галицкий стол, но… и тем паче!).</p>
<p>Не мог не понимать и того Дмитрий Константинович, что с сими ярлыками, выданными законным владельцам, происходит умаление власти великокняжеской, что в споре с Москвой он толкает страну назад, ко времени уделов, едва зависимых от великого князя владимирского… И все-таки была радость! Воплощение отцовой мечты, его долгих усилий по заселению Поволжья, строительству городов… И Дионисий будет призывать его теперь и тотчас сбросить ордынское иго. Рано! Где, как не у хана Хидыря, сумел он получить бесспорную власть над Владимиром? Власть, которую можно купить и не надобно завоевывать в долгой разорительной борьбе, – она стоит ордынского выхода! Тем паче что со времени последнего «числа» людей в княжестве прибавилось втрое, а дань идет прежняя. Можно и заплатить!</p>
<p>Князь, сухой, высокий, породистый, оглядывает с коня встречающих, ловит взоры – скорее любопытные, чем радостные. Колокола бьют и бьют торжественным красным звоном, но эти лица не дают ошибиться князю. Владимир принимает его потому, что так порешил хан, но будет ли поддерживать в ратном споре с Москвою? Неведомо.</p>
<p>Долгий поезд князя втягивается в улицы. Жара, пыль, толпы глядельщиков по сторонам.</p>
<p>В новоотстроенном суздальском подворье – беготня, суета. Стряпают и пекут, захлопотанные слуги то и дело выскакивают за ворота.</p>
<p>«Едет, едет уже!»</p>
<p>По двору до крыльца раскатывают постав красного дорогого сукна. Стража в начищенных шеломах и бронях – от зерцал колонтарей скачут веселые ослепительные зайцы, подрагивают, сверкая, широкие лезвия рогатин – становится по сторонам дорожки.</p>
<p>Князь Дмитрий Костянтиныч спешивается, идет, по-журавлиному переставляя долгие сухие ноги в мягких, с загнутыми носами, зеленых тимовых сапогах. Подняв голову, выставив бороду вперед, подымается на крыльцо. Как встретит его – и встретит ли – митрополит Алексий?</p>
<p>Но Алексий прибыл, встречает. Князь целует крест и притрагивается губами к руке московита. Глядит в темно-прозрачные строгие глаза Алексия. Будь он византийским василевсом, в его силах было бы сместить Алексия с кафедры, заменить… Кем? Романом? Или лучше Дионисием? Но он не василевс и не имеет права без согласия Константинополя менять духовную власть на Руси.</p>
<p>Алексий, который доселе сожидал прибытия на поставленье нового новогородского архиепископа (новогородские слы только-только покинули Владимир), слегка склоняет голову. Он почти бесстрастен, вежлив и прям. Он пришел приветствовать и благословить нового великого князя, как и надлежит митрополиту всея Руси. (Будь Ольгерд христианином, он и его обязан был бы благословлять при таковой встрече.)</p>
<p>Он и суздальский князь несколько мгновений молча изучают друг друга. Потом Дмитрий Константиныч в свой черед склоняет чело. Через час в Успенском соборе Алексий будет венчать суздальского князя на стол великих князей владимирских. И будет торжествен чин, и клир будет сиять золотом парчовых одежд, и хор греметь достойно, вознося хвалу новому владыке Русской земли. И после венчания Алексий посетит княжеский пир и будет благостен и прилеп, так что даже Дмитрий Константиныч несколько смягчит нелюбие свое к московскому митрополиту…</p>
<p>Все это будет днем, и все это будет творить митрополит, владыка всея Руси. И так минет день до позднего вечера. Но уже к ночи в покои Алексия на владычном дворе проводят пыльного монашка в грубой дорожной рясе, проводят кухонными дверьми, минуя любопытствующую владимирскую обслугу. В темных сенях его принимает молчаливый придверник и ведет к лестнице, на верху которой монашка ожидает Станята. Гостю дают в укромной горнице торопливо поесть с дороги, и затем тот же Станята влечет его далее, в покои митрополита – нет, уже не митрополита Владимирского и всея Руси в этот час, а местоблюстителя московского стола, кровно заинтересованного в том, чтобы его стол, его княжество, дело его покойных князей не погибли в пременах земного коловращения.</p>
<p>В этот час у владыки уже не так прям стан и не столь бесстрастно лицо (и не от дневной усталости, от другого). И отревоженный взгляд владыки вперяет с настойчивой страстностью в невидное, в мелких морщинках лицо монашка.</p>
<p>В покое полутьма, Станята стоит у двери настороже: разговора, который творится сейчас, не должен слышать никто. Монашек зовет хана Хызра, поиначивая по-русски – царь Кыдырь, Авдула называет Авдулем, покойного Джанибека – Чанибеком, но дело свое знает отменно, так, как никто другой. Алексию становит внятно в конце концов, что Хидырь не так уж прочен на троне и мочно «пособить» ему трон этот поскорее потерять, что у него нелады со старшим сыном и с внучатым племянником Мурутом, что Мамай таит свои особые замыслы и теперь уже стал много сильнее других темников, что объявился уже третий самозванный сын Джанибеков, не то Бердибеков – Кильдибек, не менее кровожадный и жестокий, чем двое предыдущих, что неспокойно в Булгарах, что замышляет новый переворот хан Тагай, что ожидается по всем приметам суровая зима и, значит, возможен джут и голод в степи и что всем решительно дерущимся ханам и бекам необходимо русское серебро для подкрепления власти своей и домогательств власти.</p>
<p>Монашек получает устные наказы, получает заемные грамоты к русским купцам в Сарае и Бездеже, по которым возможно получить серебро для подкупа ордынских беков, и, накрыв голову и лицо широкой накидкою, удаляется в ночь.</p>
<p>Алексий вздыхает, сидит, понурясь, глядя в огонь свечи, почти забыв про Леонтия.</p>
<p>– Разваливает Орда! – нарушает наконец молчание Станька. – Стойно Царьграду грецкому!</p>
<p>Митрополит молчит. Станята, осмелев, продолжает:</p>
<p>– Скоро ордынски ярлыки будет мочно покупать, как грибы на базаре, – кадушками!</p>
<p>Алексий поводит головою. Улыбается бледно, одними губами. Молчит. Выговаривает погодя:</p>
<p>– Ты поди повались! То, что мы творим ныне, греховно, Леонтий! Но я обещал крестному, что возьму его грехи на плеча своя! Поди! Кликни мне служку со сеней!</p>
<p>И уже когда Станята выходит, шепчет, глядя в огонь:</p>
<p>– Господи, прости мне и в этот раз по великой милости твоей!</p>
<empty-line></empty-line><p>Дмитрию Константиновичу скоро пришлось вкусить не только мед, но и горечь вышней власти.</p>
<p>Ордынская дань от братьев-князей поступала с горем великим. Воротившие наконец свои ярлыки Константин Ростовский и Дмитрий Галицкий никак не могли собрать потребного серебра, ибо долгие годы взимание даней находилось в руках московитов. И когда вирники, мытники, данщики, делюи московского князя отъехали, всяк купец, и ремесленник, и смерд, вздохнувши в веселии сердца, помыслил, что при родимом-то князе и платить возможно помене прежнего, а то и не платить совсем. А когда прояснело, что платить надобно не менее прежнего, и молвь, и брань, и котора восстали неподобные, и, как ни бились княжеские бояре, полного ордынского выхода собрать не могли никак.</p>
<p>А тут и новая пакость приключилась, да такая, о каких допрежь и слыху не было на Руси! Новгородские ушкуйники вместе с нижегородскими молодцами, поднявшись невестимо по Каме, взяли приступом ордынский город Жукотин и дочиста разграбили его. Оно бы в замятне ордынской и прошло и минуло, да на беду Хидырь сел на царство прочно и теперь требовал возмещения убытков и наказания виновных. Вместе с недоданною данью выходила совершенная неподобь…</p>
<p>Великому князю Дмитрию неволею пришлось собирать княжеский съезд на Костроме о жукотинском разбое. Явился Андрей Константинович из Нижнего. Не сетовал, не корил, но, поглядев в глаза брату, Дмитрий Константиныч скорей отворотил лицо. Явился Костянтин Ростовский, несчастный, изобиженный, злой, требующий от братьев Константиновичей непременного замирения с ханом. Явились мелкие князья-подручники.</p>
<p>Разбойников решено было выдать хану, товар – возместить. Жукотинских победителей хватали великокняжеские приставы, ковали в железа. С великою неохотою выдавал Великий Новгород своих «молодчих», которые хоть и без новгородского слова ходили в этот поход, но и у каждого из бояр было на уме и в душе: «Как, в сам дели, не пограбить Орду? Довольно они нас грабили!» Шло к тому. К Куликову полю шло.</p>
<p>Схваченные молодцы глядели героями. Города глухо волновались. Любви к суздальскому великому князю после выдачи разбойников не прибавилось ни у кого.</p>
<p>Дионисий в Нижнем прочел пламенную проповедь, взяв темою вавилонский плен Израиля от Навуходоносора-царя, после чего закованных нижегородских грабителей Жукотина провожал в Орду, на смерть, с плачем и слезами весь город, яко новых мучеников веры Христовой.</p>
<p>Шло дело к полю Куликову, и не раз еще придется русским князьям смирять низовую прыть той же новгородской вольницы, которой и костромской суд не воспретил выбрасывать на Волгу все новые и новые дружины охочих молодцов… Только теперь и против суздальского князя, вчерашнего друга своего, поимели зуб, и немалый, лихие ушкуйники!</p>
<p>Дмитрий Костянтиныч слишком поздно понял, что глупо поспешил, на горе себе, исполнить ханский приказ. Знал бы он, сколь недолго просидит Хидырь на столе!</p>
<p>Алексий тем часом деятельно наводил порядок в епархиях, исправлял служебный чин, устанавливая литургию по правилам Иоанна Златоуста и Василия Великого, испытывал грамотность священников, рассылал книги по церквам. Увеличенная втрое дружина писцов работала денно и нощно, сводчики переводили с греческого привезенные Алексием труды византийских мыслителей и богословов. Все новые и новые служебники, жития, октоихи, тропари, канонники расходились по монастырям и храмам.</p>
<p>Неслышная эта работа, раз начатая, не прекращалась уже, и рядом с громозвучными деяниями воевод, движением ратей, ухищрениями послов творился, едва видимый, ручеек книжного знания.</p>
<p>Инок в посконном подряснике, отложив перо, медленно растирал пальцами подглазья покрасневших, утомленных очей, взглядывал в затянутое пузырем окошко (за коим слышалось, с отстоянием, звонкое птичье «Чивк! Чивк! Чивк!» – и теплый ветер шевелил ветви), на миг проникаясь тоскою по этой сияющей земле, по лету, по медовому запаху полей, и, встряхивая головой, шепча молитву, поправлял кожаный гойтан, стягивающий волосы, – не падали б на глаза! И, выведя киноварную, украшенную заглавную букву, вновь начинал споро и стройно выставлять буковки полуустава, гласящие о горнем, о высоком или о делах далеких веков или воспевающие хвалу Господу, и вновь и опять уносился духом и мечтою в то далекое и вечное, ради чего единожды и навек пренебрег скоропреходящею красою обычной земной жизни…</p>
<p>Переписанные рукописи переплетались в обтянутые кожею «доски», мастера пилили, чеканили и узорили из меди и серебра накладки на углы книг, приделывали узорные застежки к «доскам», и темные эти, схожие с кирпичами, четвероугольные, тяжелые великие и малые, крохотные «книгы» начинали свой путь по Руси, подобный просачиванию воды сквозь почву. Ибо не бурные струи речных потоков питают корни дерев, но лишь та влага, что неслышно и невидно для взора пропитывает землю. А стремнины рек – лишь следствие, лишь исход, лишь выброс той главной потаенной влаги, напояющей мир. И – загороди реку, наставь плотин, сооруди рукотворные моря или пророй новые русла для влаги (завоюй землю, измени власть, законы, навычаи, веру, поставь плотины духовной жизни народа, что то же самое, что и запруда на реке), что произойдет? Нарушатся невидные малые стоки вод, пронизывающих почву. Подымет их напором влаги и вместе с солью вытолкнет наружу, содеяв неродимой пашню; опустит ли в глубины, иссушив окрестные леса и поля; насытит ли излишнею влагой жирный чернозем, и тот закиснет, загниет от изобилия, как погибает от ожирения живое существо.</p>
<p>Так и зримые события суть реки истории, питает которые, однако, незримая, неслышимая влага темных кожаных книг, зовущих к труду, вере и подвигу, осмысляющих само понятие, само бытие Родины как той, своей, и только своей, единственной и незаменимой ничем иным земли, за которую мочно и должно, ежели ей угрожает беда, отдать жизнь.</p>
<p>И пусть воеводы, стратилаты, послы, великие бояре и князья блюдут чистоту потоков речных, не позволяя заграждать их плотинами, менять русла рек, по которым течет историческая судьба народа. Но не забудем и того неслышного, незримого просачивания влаги сквозь почву, не забудем «книг, напояющих вселенную», без коих и потоки иссякнут, и камнем, сухою перстью станет земля, и исчезнет жизнь, лишенная живительного источника.</p>
<p>Так – в письменной, просвещенной светом учения земле. Но так и в земле бесписьменной, древней и дикой, ибо и там было слово, и текло оно от уст к устам и точно так же пронизывало «почву» племени живительною влагой памяти и навычаев, завещанных предками потомкам.</p>
<p>…Писец опускает в медную чернильницу перо, берет иное, наполненное бурым железным чернилом. Ровные ряды букв ложатся на толстые листы дорогой александрийской бумаги или на еще более дорогой пергамен. Владыка Алексий сам заходит в книжарню, где работают мастера-переписчики. Молча глядит на работу. Одобряет наклонением головы. Тихо. Только скрипят гусиные перья. То, о чем здесь напишут в книгах, с миновением лет и веков изгладится из памяти поколений. Воин, совершивший подвиг! Помни о летописце, запечатлевшем для внуков деяние твое!</p>
<p>Немногое нужно писцу: краюха хлеба, квас, сушеная рыба… да молчаливое одобрение духовного главы, что среди многотрудных дел находит часы, дабы перебыть тут, у истока живительного, хоть и почти незримого движения, питающего духовную силу языка русского силою слова, запечатленного и переданного грядущим векам.</p>
<p>И они проходят, текут, века истории! И грохочут войны, бушуют пожары, унося с собою селения и города… Но из пламени, из-под рушащихся стен выносят лишаемые всего добра, всего зажитка своего люди прежде всего – иконы и книги. Ибо дух – вечен и, сохраненный, сотворит все иное, зримое и тварное, что можно потерять и нажить вновь, ежели только не потеряна, не изгибла духовная основа жизни.</p>
<p>Глубокой осенью этого года в небесах явилось страшное знамение: темно-багровое, словно кровавое, облако двигалось над страною от востока к западу. Знамения повторялись вновь и вновь через всю зиму. Кроваво-огненные столпы стояли над темной землей, угрожая новой неведомою бедою языкам и странам.</p>
<empty-line></empty-line><p>Станята, тихо постучав, вступил в митрополичий покой и замер. Алексий работал со сводчиками и только кивнул рассеянно своему верному спутнику. Понимая по-гречески, Станята невольно заслушался, едва не забывши, зачем вошел. Но вот наконец Алексий отложил в сторону Дионисия Ареопагита и кивнул сводчикам, разрешая удалиться.</p>
<p>Оба вышли, слегка поклоня Станяте и оглядывая его с любопытством. Неизменный писец, секретарь и спутник Алексия начинал внушать невольное уважение и даже зависть многим клирошанам митрополичьего двора.</p>
<p>– Что там, Леонтий? – вопросил негромко митрополит.</p>
<p>– Троицкая братия! – повестил Станята, подходя к столу.</p>
<p>– Опять? – Алексий думал, разглаживая желтоватые твердые листы пергамента, исписанные греческим минускулом.</p>
<p>Вторично уже прибегали к Алексию ходоки – иноки Троицкого монастыря, слезно умоляя владыку помочь им вернуть к себе Сергия. О том просили и бояре, связанные так или иначе с Троицей. Алексий не отвечал ни да ни нет, думал.</p>
<p>– Созови! – повелел он, вздохнув.</p>
<p>Старцы, войдя, повалились в ноги. Алексий поднял их, расспросил строго. Получалась какая-то безлепица. Сергия хотели и на него же жаловались, ссылаясь на то, что введенные им правила противоречат заповедям святых отец и древних пустынножителей, возбранявших пременять устав иноческой жизни.</p>
<p>Алексий вновь обещал помыслить о том и попытаться уговорить Сергия. Отпуская старцев, удержал одного Стефана.</p>
<p>Стефан был угрюм и краток. На вопрос о том, кто управляет монастырем, глянул сумрачно и только склонил голову. Алексий и сам знал, что обязанности игумена исполняет Стефан, но лишь как заместитель отсутствующего брата.</p>
<p>Алексий давно уже не толковал со Стефаном по душе, так, как когда-то, и сейчас несколько вознегодовал за то на самого себя. Доверительной беседы никак не получалось. На прямой нетерпеливый вопрос, что же произошло в обители, почто Сергий покинул монастырь и игуменство свое, Стефан, заметно побледнев, ответил:</p>
<p>– Не ведаю, владыка! Многим был тягостен общежительный устав!</p>
<p>– Но устав сохранен?! – нетерпеливо перебил Алексий.</p>
<p>– С некоторыми послаблениями, – заметно дрогнувшим голосом возразил Стефан. – Книги разнесены по кельям, опричь общего служебника и напрестольных Евангелий, а такоже октоиха и ирмолая… – Начавши перечислять, он вдруг сумрачно глянул в очи Алексию прежним своим горячим, пронзающим взором, помолчал, добавил: – Невестимо ни для кого и чудесно покинул обитель: в облачении, не заходя даже в келью свою!</p>
<p>– Добро. Ступай! – сдался наконец Алексий и, благословив, отпустил Стефана.</p>
<p>Проводивший старцев Леонтий просительно остановился в дверях.</p>
<p>– Сядь! – приказал он Станяте и, поглядев проникновенно в очи своему верному служителю, вопросил: – Ты како мыслишь о том?</p>
<p>– Обидели старца! – без колебаний возразил Станята.</p>
<p>– Кто?</p>
<p>Алексий и Станята, один вопросительно-повелительно, другой уверенно утверждая, произнесли одно и то же имя: – Стефан, – и долго глядели в глаза друг другу.</p>
<p>– А и не только! – примолвил Станята. – Обитель в славу вошла, а устав жесток. Иным и слава лакома, а твердоты Сергиевой не перенесть… Ето уже тебе, владыка, самому надлежит почистить монастырь!</p>
<p>– Воротит? – вопросил Алексий, молчаливо проминовавши последние Станятины слова.</p>
<p>Станька повел плечами, задумался.</p>
<p>– Или оставить Сергия на Киржаче? – продолжил владыка, выпрямляясь в кресле и прикрывая глаза, усталые от многодневных умных трудов. Без связи с предыдущим вымолвил, скупо улыбнувшись: – Никита Федоров по весне едва войны в волости не устроил, слыхал?</p>
<p>– Слыхал! Дак и серебро собрал!</p>
<p>– Все же крут… Воин! Так, мыслишь, не захочет Сергий воротить к Троице?</p>
<p>– Его ить обитель! – раздумчиво протянул Станята. – Чать сердце прикипело… Сам начинал… В славу вошел монастырь!</p>
<p>– Я и сам мыслил о том, – с отстоянием отозвался Алексий, не открывая глаз. – Надобно укреплять… Возвращать иное к месту своему… Как власть вышнюю!</p>
<p>– Опять свара в Орде?! – вскинулся живо Станята.</p>
<p>– Не ведаю. Доселе не ведаю, Леонтий! Доносят наразно! – отозвался Алексий задумчиво, но не безнадежно, словно, и не ведая, догадывал о скорых переменах в Сарае.</p>
<p>– Крепко сидит Хидырь?</p>
<p>– Пока крепко, Леонтий! Надобно ехать на поклон! Ладно, – вскинулся Алексий, встрепенувшись и крепко проведя ладонями по челу и щекам. – Садись, пиши Сергию, да придет ко мне на Москву!</p>
<p>Солнце меркло, сквозь цветные синие и красные стекла разукрашивая владычную горницу.</p>
<p>Вечером, на молитве, и еще позже, укладываясь в постель, он все думал о том же: убрать, увести Сергия навсегда из Троицы – не значило ли это оскорбить, овиноватить старца, ежели не в его глазах, то в глазах всей Москвы? Сколь часто мы мира ради удаляем справедливого, оставляя на месте неправедных токмо затем, что их больше! Но что скажет сам Сергий?</p>
<empty-line></empty-line><p>И вот они сидят в келейном покое митрополичьих хором, и Алексий, как когда-то встарь, не ведает, о чем ему говорить с Сергием. По себе самому не чуешь течения времени. Но вот пред тобою бывший светлоокий отрок, ставший зрелым мужем, игуменом обители, про которого он, Алексий, уже не может сказать, что тот много младше председящего митрополита. Возраст мужества уравнивает мужей.</p>
<p>Вот теперь они сидят вдвоем, и Алексий украдчиво и опрятно хочет выведать у Сергия о его ссоре со Стефаном. Но Сергий отвечает нежданно неуступчиво и твердо:</p>
<p>– Владыка! Аз согласил оставить Троицу и сам уведаю о том, егда будет надобно, с братом своим! Оставь это нам и не прошай более!</p>
<p>И все. И ничего иного о споре, вызвавшем уход преподобного из монастыря.</p>
<p>Алексий просит Сергия приветить и благословить юного князя Дмитрия, Сергий молча кивает головою. Митрополит ныне как дед, воспитывающий внука своего. И это и трогательно, и немножечко смешно. И как сказать Алексию (да и надобно ли говорить?), что самое тревожное уже позади, что земля московская вскоре опять, и теперь уж навечно, заберет в свои руки владимирский престол?!</p>
<p>Говорить об этом не надобно, ибо этого еще нет, это еще надлежит содеять Алексию, а предведенье свершений никогда не есть само свершение. Излишне поверивший успеху своему может поиметь неуспех и потерять все уже в силу излишней уверенности своей. Опасный дар вручил нам Господь, наделивший смертного свободою воли!</p>
<p>Да и не о том теперь речь! А о чем? Вот они сидят рядом, Сергий с Алексием, и молчат. И великий митрополит – глава Руси Владимирской, муж совета и власти, пред которым ежеден проходят десятки и сотни людей, повелевающий вельможами нарочитыми, по единому слову коего великие бояре, не вздохнув, поведут полки и ратники ринут в сечу, пред коим смерд, и монах, и боярин падут на колени, прося единого мановения властно благословляющей руки, – не ведает, что говорить, и робеет, чуя, что слова не нужны, кощунственны в этот час и что не Сергий от него, а он от Сергия в молчаливый миг этот восприемлет духовную благостыню.</p>
<p>– Благослови мя, отче Сергие! Во мнозех гресех власти моей и земного, грешного труда! – тихонько просит Алексий, и Сергий молча благословляет митрополита. Строго, не произнося ободряющих слов. Ибо ведает, что не ложное смирение подвигло владыку на сии слова, а истина. Истина того, что власть – грешна и владеющий властью (всякий!) обязан понимать это, хотя бы для спасения своего.</p>
<p>Сейчас с ними третий – покойный Иван Калита, коему Алексий обещал взять княжеский крест на рамена своя. И Калита внимает, так, как умеет внимать только он, молча, почти исчезнув, почти растворясь в тишине, и уже не волен сказать хотя бы и единое слово, но он – здесь. И оба председящих косятся в сторону покойного князя.</p>
<p>– Вся моя надежда – в Дмитрии! – произносит наконец Алексий.</p>
<p>– Грешно полагать надежду земли в едином отроке, – возражает с легким упреком Сергий, и опять оба молчат.</p>
<p>За ними – земля, бояре, что деловито собирают рати и копят серебро, смерды, что готовят новые росчисти под пашню (земля полнеет людьми), ремесленники, что ныне уже не ропщут по недостатку дела – дел много, и от Алексия, от нынешних правителей страны все ждут свершения подвига. Земля живет, трудится, верит, и она найдет себе истинного главу. В самом деле, не в едином ребенке, который нынче едва вступает в возраст отрочества, надежда целого княжества (и не пришли пока те времена, когда исчезает воля к действию, а остается лишь – к послушанию и когда вследствие того от единого мужа, стоящего во главе, могли бы зависеть и произойти спасение или гибель всей Руси Великой).</p>
<p>– Земля восстает к действованию! – договаривает Сергий свою мысль.</p>
<p>И Алексий думает сейчас о том, что Сергий, даже не быв в Константинополе, не сравнивая и не видя, знает, чует порою много больше его, Алексия, будто бы целитель, взявший руку болящего и по ударам сердца догадывающий о скором выздоровлении или конце.</p>
<p>«Отче Сергие! – молча молит Алексий, которому хочется, как когда-то, простереться ниц у ног этого покорного его повелениям лесного игумена. – Отче Сергие! Будь и виждь, и пока ты с нами, земля русичей осиянна светом правды и всякое деяние на ней и для нас – во благо Господу и языку русскому!»</p>
<empty-line></empty-line><p>К приходу Сергия детей умыли, переодели в чистые рубашки, всех трех. Митя с Ваней и Володя, двоюродный их брат, ждали игумена, о котором многое уже слышали, но, главное, по суете женской, по тому, как мать, Александра (Шура Вельяминова), без конца то оправит рубашку, то крестик на груди, то пригладит волосы и не велит баловать, – по всему этому дети чуяли, что грядет что-то небывалое досель.</p>
<p>Вошел наконец владыка Алексий. Дмитрий, потянувши Ванюшу за руку, привычно стал под благословение своего духовного отца.</p>
<p>С Алексием был монах в грубой дорожной рясе из деревенской самодельной поскони. Дмитрий только скользом, через плечо, глянул на инока. Володя, тот любопытно остоялся, поднял взор на старца. Но Шура первая, узнав Сергия, рухнула на колени пред ним.</p>
<p>Ваня, тот как вложил палец в рот растерянно, так и замер.</p>
<p>Володя уже уцепился, молча и крепко, ручонкою за подол рясы инока.</p>
<p>– Здравствуй, великий князь! – произнес Сергий, чуть улыбаясь, и Дмитрий смущенно, только теперь поняв, кто перед ним, подошел к монаху.</p>
<p>Суетились няньки, слуги. Маша, вдова Андрея, мать Владимира, в свой черед опрятно подступила к троицкому игумену принять благословение знаменитого подвижника.</p>
<p>Дмитрий открывает было рот – сказать, что он не князь великий, оглядывает на Алексия, но тот молчит и тоже, как и все взрослые, смотрит на чудного монаха с умным лицом и какими-то завораживающими глазами. Очень неловко, смущаясь, малолетний князь целует крест и руку инока.</p>
<p>То, что отрок смущается перед старшими, – хорошо, отмечает про себя Сергий. Не возгордился бы излиха властию! Будь его воля, он, быть может, и вовсе удалил будущего князя из этих пышных хором с коврами и паволоками, драгою посудою и почетною стражей у дверей. Тем паче – когда подрастет! Дабы отрок принял власть, возмужав, подготовленным к подвигу, а не к похотям власти. Но, видимо, это неможно, слишком не понято будет всеми окрест…</p>
<p>Дмитрия уводят. Оборачиваясь, коренастый, крупный мальчик еще смотрит на игумена Сергия, тянет младшего брата за собою, а тот смеется, радостный, и не хочет уходить, тянет руки к Сергию, и лик преподобного на миг одевается тенью, он смотрит на мальчика пронзительно, запоминая, и видит, чует скорее неясную, серовато-пурпурно-бурую тень округ его чела.</p>
<p>Сергий еще не научился верить своим предвиденьям, еще не ведает, что ныне узрел лик смерти, стоящей за плечами этого второго Иванова малыша, но ему до боли становится жаль мальчика. Только на миг, на мгновение. Не должен смертный судить о Господнем промысле, ибо нам не понять и не надобно понимать того, что не может зависеть от нас, смертных, что древние называли судьбою, мойрой, и что лежит по ту сторону границы, очерченной Господом для проявления нашей людской свободной воли.</p>
<p>Маленького Владимира Андреевича Сергий, улыбнувшись, приподымает, передавая матери, говорит:</p>
<p>– Вырастет воином!</p>
<p>Володя растет тихим, недрачливым и послушливым дитятею, хоть и здоров, и крупен – в отца. Но старцу Сергию ведомо неведомое прочим, и счастливая мать благодарно принимает в руки малыша, будущее которого днесь означил единым словом легендарный троицкий игумен.</p>
<p>Сергий оглядывает покой, тесный от дорогих вещей, укладок и поставцов, крестит толпу слуг и челяди, благодарно, на коленях принимающей его благословение.</p>
<p>Они выходят. Алексий перечисляет, чему и как учат наследника престола по его повелению. Говорит, отвечая на невысказанное Сергием, что в обиходном житии отрок обычно бывает в доме у тысяцкого Вельяминова и у Тимофея, где ездит верхом, учится владеть оружием, играет с отрочатами в лапту, рюхи и свайку. Сергий не спрашивает, понятно и так, что юный Дмитрий неукоснительно посещает все службы и уже сейчас добре знает обряд церковный и, не сбиваясь, поет псалмы и стихиры.</p>
<p>– Следовало тебе, владыка, сразу после Константинополя побывать в обители Троицкой! – говорит Сергий уже на дворе, и это единственный упрек Алексию. Единственный и справедливый, ибо тогда, возможно, не было бы безлепой при и ухода Сергия из обители… Или же и она была нужна для чего-то? Хотя бы затем, чтобы восчувствовала вся братия, старцы и послушники, что без Сергия, без его твердой и непрестанной воли, им неможно, нельзя ни жить, ни быть. И когда поймут, восчувствуют, то уже не позабудут о том впредь.</p>
<p>Они прощаются. Алексий хотел бы задержать Сергия, оставить у себя на Москве, но видит, знает: неможно. И только с дрогнувшим сердцем целует трижды радонежского игумена. Даже тому, кто стоит на вершине власти, надобен некто, пред кем он может почуять себя меньшим, слабейшим и молодшим по духу своему. Почуять и приникнуть на миг, как путник в пустыне, в тяжком пути, приникает к источнику, дабы с новыми силами продолжить свой путь.</p>
<p>Леонтию-Станяте на немой вопрос последнего, когда Сергий уже ушел, Алексий ответил, подумав:</p>
<p>– Пошлю Сергия в Ростов созидать новый монастырь с общежительным уставом во имя Бориса и Глеба! Чаю, ему по плечу задача сия. А с троицкими старцами… Он прав! Пусть еще и вновь помыслят сами о себе. Быть может, Сергия со Стефаном и надобно развести розно!</p>
<p>Когда наутро другого дня Сергий подходил к горе Маковец, у него сильно билось сердце и пересыхало во рту. Он остановился и долго стоял, собираясь с духом. Его все же заметили – или знали, разочли его прибытие?</p>
<p>Бил колокол. Иноки вышли и стояли рядами вдоль пути, иные падали ничью.</p>
<p>Трое-четверо братий, хуливших Сергия и радовавших его уходу, исчезли предыдущей ночью, сами, со стыда, покинули обитель, прознав о возвращении игумена, так что и выгонять никого не пришлось.</p>
<p>Стефан сожидал его в келье. Когда Сергий вошел, брат стал на колени, склонил чело и глухо повестил, что понял все и теперь уходит из монастыря, ежели Сергий того восхощет. Сергий молча поднял его с колен и троекратно облобызал. Затем они оба долго молились в келье, стоя на коленях перед аналоем, меж тем как Михей за стеною в хижине готовил покой к праздничному сретению любимого учителя, а учиненный брат уже созывал братию к молебствию и торжественной трапезе.</p>
<empty-line></empty-line><p>Серебро, которое столь жестко собирал Алексий со своих волостей и со всех московских бояр, никого не минуя, надобилось ему для поездки в Орду. Весною, когда сошел лед, караван московских судов с товаром, казною, боярами и свитой, с самим Алексием, который ехал, по сказанному, лишь за церковными ярлыками к новому хану, и с княжичем Дмитрием во главе тронулся в путь.</p>
<p>Дмитрий должен был получить ярлык на свое княжение, сверх того, набралось спорных дел о Переяславле, Юрьеве-Польском, селах под Костромой и Владимиром, принадлежавших московским боярам, на которые теперь зарился суздальский князь, о чем предстояла обычная пря перед ханом. В Орду ехали и суздальские князья Дмитрий Константинович с Андреем, и Константин Ростовский – со слезною просьбою сбавить ордынский выход и, опять же, с жалобами на москвичей.</p>
<p>Было и иное, важнейшее, о чем, скоро год, творились тайные пересылы с Ордой. В Сарае жила масса христиан, русичей и обращенных татар, помнился многими триумф Алексия с излечением Тайдулы, а потому сведения, которые приносили в Москву и Переяславль к митрополиту русскому невидные, в дорожной сряде странствующие монахи, были таковы, коих не имел суздальский великий князь Дмитрий и никто другой.</p>
<p>Теперь в эту уже сотканную тонкую паутинную сеть интриг, подкупов, полуобещаний, многих противоборствующих воль должен был вступить сам Алексий, и он ехал, твердо отдавая себе отчет в том, что собирается воскресить ордынскую политику крестного своего, покойного князя Ивана Данилыча Калиты, в которой зачастую достодолжное трудно было отличить от преступления. Только Калита, к счастью своему, имел дело всегда с одним и тем же ханом Узбеком, характер и капризы коего изучил в тонкости. Но с кем будет нынче хитрить и торговаться он, митрополит всея Руси и наместник князя московского?</p>
<p>Свежая, в обновленной синеве своей отражающая высокие небеса волжская вода несет учаны и паузки московского каравана. Зеленые проходят по сторонам берега, текут облака над головою, как прежде, как всегда, отдавая земле недостающий ей высокий покой. И перед мирным величием природы жесток и жалок кажет человек, чающий одолеть подобного себе, в вечном кипении страстей, в вечном борении плоти не ведающий меж тем ни конца своего земного, ни исхода судьбы, ни итога дел своих, их же ты, Господи, веси на том, на последнем суде!</p>
<p>Алексий сидит под беседкою, овеваемый ветром. Он недвижен, и бояре с клирошанами страшат подойти к нему в этот час, лишь издали наблюдая тяжкое безмолвие своего главы, устремившего взоры туда, вдаль, в грядущее, зависящее вновь и опять от его усилий.</p>
<p>В Нижнем ко княжескому расписному учану подошла лодья. Алексию передали несколько запечатанных грамот.</p>
<p>В пути, уже под Сараем, крохотный челнок, завидя караван, выплыл на середину воды. Гонца, накрывшего голову монашеским капюшоном, втянули на корабль и тут же увели к Алексию. Позднею ночью к корме учана опять подтянули челнок. Гость, провожаемый самим Алексием, так и не открывая лица, спустился по веревке в челн и, отвязав канат, взялся за весла. Отбойная волна едва не перекинула утлую посудину, но, покачавшись на темной, тускло посвечивающей воде, гость справился с веслами и начал грести к берегу, скоро слившись с тенью прибрежных кустов…</p>
<p>Назавтра шумный Сарай встречал караван русичей. Бояре толпились на судах, вздев праздничные одежды свои. По сходням выводили коней. Подали княжеский возок. Алексий в будничном дорожном облачении едва был заметен в сверкающей многоцветьем толпе, хотя он и уселся в возок вместе с десятилетним княжичем.</p>
<p>Новые эмиры нового хана с любопытством разглядывали русичей. Глазами, взглядами просили подарков. Уже тут, на встрече, почуялось днешнее обнищание Орды.</p>
<p>На своем подворье, усевшись за накрытые столы, бояре толковали о новостях, те, кто прибыл наперед, сказывали о морозной зиме, о джуте, что посетил степь, о ропоте простых татарских ратников, о новых несогласиях ордынских эмиров… Феофан Бяконтов внушал что-то Андрею Иванычу Акинфову, Кобылины спорили с Зерновым, Тимофей Вельяминов внимательно выслушивал Афинеева. Семен Михалыч, переживший с владыкою Царьград и потому лучше других понимавший Алексия, с беспокойством взглядывал в закаменевший лик московского главы, то на юного княжича, разгоревшегося, румяного, восхищенного тем, что по пути к подворью видал верблюда и уже разглядел голубые изразчатые башни минаретов бесерменских церквей, и теперь жаждет увидеть ханский двор, изукрашенные юрты, базар восточный… Он тянет рукою к сплетенной в толстый жгут, наподобие косы, вяленой дыне, косит глазом на сладкие финики, ему еще все интересно и все ново на земле. И Алексий на мгновение смягчает взор, оглядывая восторженного мальчика-князя, коему готовит он днесь грядущую великую судьбу.</p>
<empty-line></empty-line><p>Шатер был другой. Великий, белый, но много меньше Джанибекова. И золотой трон исчез. Хидырьбек, новый хан, сидел на парчовых подушках на возвышении и узкими глазами, чуть жмурясь, разглядывал русичей. Все было много проще, чем при Узбеке, и во всем этом уже было начало конца. Но только начало! И некого было подымать на Орду в нынешней Руси Владимирской, и некому подымать. Невольно подумалось Алексию, что при ином повороте судьбы не он, а Дионисий Нижегородский готовил бы страну к одолению на враги, и не московские, а суздальские князья повели рати противу Сарая… Мелькнуло и прошло.</p>
<p>Дмитрий во все глаза смотрел на хана, разглядывал шатер, мялся, видимо, как угадал Алексий, желая и не смея спросить про золотой трон. Московские бояре стояли чинно, только Федор Кошка сделал за спиною козу и показал княжичу.</p>
<p>– Почему раньше не приходил? – вопросил хан.</p>
<p>– Неспокойно было в степи! – отмолвил, подавшись вперед, Феофан Бяконтов.</p>
<p>Наконец, насладившись лицезрением посольства, Хидырь сделал разрешающий знак. Ярлыки будут даны! Московиты попятились к выходу. Слуги все еще носили поставы сукон, связки мехов – нескудные дары князя московского.</p>
<p>Вечером того же дня Алексий сидел в укромном покое одного из ордынских дворцов. С ним было всего двое спутников – Станята и престарелый Аминь, киличей покойного Семена Иваныча.</p>
<p>Хозяин дворца чествовал гостя, придвигая ему дорогую рыбу, потчевал иноземным ширазским вином. Алексий ел мало, к чаре только притрагивался губами.</p>
<p>Разговор шел хитрыми восточными петлями, словно сложный узор испестренного глазурью айвана.</p>
<p>– Зачем тебе хан? – говорил хозяин, играя глазами. – Почему хан? Хан в трудах, хан стар, занят! У хана есть сын, старший сын, Темир-Ходжа! Он займет престол! Тогда ты проси, всего проси! Великий стол? Получишь и великий стол! О-о, Темир-Ходжа – батыр!</p>
<p>Хозяин закатывает глаза, щелкает языком, пьет. С охотою придвигает к себе дареную серебряную чару с гривнами-новгородками. Только к концу третьего часа Алексий уясняет себе, что говорить надо даже не с Темир-Ходжой (с ним лучше вовсе не говорить!), а с теми, про кого хозяин дворца старательно умалчивает.</p>
<p>В ближайшие дни выясняются новые подробности ордынских отношений. Мало того что эмиры Сарая поддерживают ханов из Ак-Орды, а степь их не хочет: и в Сарае, и в степи власти жаждут слишком многие, и стоит Хидырьбеку упасть, настанет непредставимая смута. Темир-Ходжа посему, пытаясь упредить события, уже прямо требует денег с Алексия, обещая в случае победы великий стол передать московскому князю.</p>
<p>Вечером они сидят всем синклитом: Алексий со Станятою и бояре, удаливши слуг. В низком покое полутемно. И сидят тесно вокруг стола, иные – навалясь на столешню, не как бояре в думе княжой, а как заговорщики. Во главе стола в темном облачении, склонивши лобастую голову, – Алексий. Станята примостился сбоку на кончике лавки, положив на край стола вощаницы и приготовив костяное новогородское писало. Лица строги. Ибо решают днесь коренной вопрос – о власти. Которую надобно добывать тут, в Орде. И добывать любыми средствами. Вот об этом-то, о «любых» средствах, и идет спор.</p>
<p>Алексий гневен:</p>
<p>– Я не могу поддерживать нового отцеубийцу! – почти кричит он. – Пусть это делает суздальский князь!</p>
<p>– Калита… – начинает было Феофан.</p>
<p>– Да! – прерывает Алексий. – Но я не только глава страны! Я прежде всего митрополит! Всему, даже и тому, что мы делаем здесь, должен быть предел, дальше коего идти неможно! Грех!</p>
<p>– Для них, бесермен, – задумчиво говорит Дмитрий Зерно, – русичи – райя, скот!</p>
<p>– А для католиков схизматики, православные – хуже мусульман! А для жидовинов все прочие – гои и вовсе не люди! Да, да, всё так! И все же когда, зная это, человек отказывается вовсе от своих убеждений, когда христианин забывает о Христе… Ты понимаешь, чем это грозит нам самим? Я готов на все! Ради земли и языка своего! Но только не на то, чтобы русичи утеряли совесть и закон Христовы! Да! Я знаю, что свои – ближние, а те – враги! Не о том речь, чтобы объявить ближними все племена земные, – тогда нет ни ближних, ни дальних и нелепы заповеди Христа! Я достаточно искушен в богословии. Но речь о том, чтобы, даже воюя с врагами, не потерять себя, своего лица и своих убеждений! Ты понимаешь это? Помните вы все того рязанского князя, который, дабы укрепилась земля, зазвал на пир и уничтожил братью свою? Он бежал, да, да! От него отвернулась вся земля! Не должно христианину идти любым путем и не всякое средство хорошо для достижения цели! И… не все употребленные средства оправдывает достигнутая цель… – Алексий уговаривает не столько их, сколько себя самого, ибо очень просто и очень соблазнительно подкупить Темир-Ходжу, дав ему серебро и закрыв глаза на то, каким путем он начнет пробиваться к престолу.</p>
<p>– А подкупить Хидыря? – строго спрашивает Андрей Иваныч Акинфов.</p>
<p>– Хидырь куплен суздальцами, – возражает Зернов, – да и… некрепок он на столе!</p>
<p>– Темир-Ходжа?</p>
<p>– Да!</p>
<p>– Слух есть, – подает голос Семен Михалыч, – что Темир-Ходжа просил денег у Дмитрия Костянтиныча!</p>
<p>– А теперь просит у нас? – вскидывается Тимофей Вельяминов.</p>
<p>– Кто боле заплатит! – подает голос с усмешкою Дмитрий Афинеев.</p>
<p>– Ищите, бояре! – устало отвечает Алексий.</p>
<p>– Может быть, Кильдибек? – спрашивает Семен Жеребец, тут же и добавляя: – Только брешет он, что сын Бердибека!</p>
<p>– Не сын, племянник!</p>
<p>– Сын Джанибека, бают!</p>
<p>– Третий самозванец на престоле?</p>
<p>– Не усидит! – со вздохом подытоживает Дмитрий Зернов.</p>
<p>– Мамай? – подает голос молодой Федор Кошка.</p>
<p>Мамай – правая рука покойного Бердибека, его зять, гурген, Мамай – самовластен в западной степи, Мамай, уже сейчас выставивший «своего» хана Абдаллаха (Авдула, как его называли русичи), Мамай – это было, могло быть надолго и всерьез.</p>
<p>– Я уже писал Мамаю! – возражает Алексий хмуро. – Мамай молчит!</p>
<p>– Либо хочет сам со всема сладить, либо Ольгердом подкуплен! – замечает Семен Михалыч, пошевелясь на лавке.</p>
<p>– Ищите, бояре! – повторяет владыка Алексий. – Ищите глубже! Не тех, кто выйдет наперед теперь и будет резать друг друга, а того, кто выждет и заберет власть!</p>
<p>Сам он уже давно думал о Мамае, угадав во властном темнике будущего повелителя Орды, и уже дважды посылал к нему. Но Мамай тоже выжидал, не желая связывать себя до времени обещаниями кому-либо. И быть может, и верно был подкуплен Ольгердом?</p>
<p>Глубокой ночью в покой Алексия просовывается незаметный монашек. Шепчет, загибая пальцы, называет новое имя – Мурут.</p>
<p>У Хызра (Хидыря) есть сын, Тимур-Ходжа (Темерь-Хозя – называет его монашек). Но есть у него и брат, Эрзен. Оба они – сыновья Сасы-Буки, праправнука Орды-Ичена, брата Батыя. Сына этого Эрзена, Чимтая, эмиры звали на сарайский трон. Чимтай послал брата, Орду-Шейха, который был вскоре убит, и на престоле утвердился Хидырь. Но у Орды-Шейха остался сын, Мурад (Мурут – называет его, переиначивая по-русски, монашек).</p>
<p>– Бесермена бают, что в начавшей замятие эмиры Сарая предпочтут Мурута Темерь-Хозе!</p>
<p>Монашек так же неслышно покидает покой. Алексий сидит, склонив чело, думает. Но вот взор его просветляется, он подымает голову и произносит негромко одно лишь слово: «Мурут!»</p>
<empty-line></empty-line><p>С Мурадом (Мурутом) сразу встретиться не удалось. Пришлось тайком ехать в степь, искать и ждать, пока наконец Мурут не явился нежданно сам к Алексию в шатер, один, без свиты, якобы случайно заблудясь на охоте.</p>
<p>Мурут был молод, сухощав. Глядел осторожно и недоверчиво. Алексию много сил потребовалось, чтобы его разговорить.</p>
<p>– У русичей был такой порядок – его называли лествица, – что старшему брату наследовал не сын, а младший брат, а когда откняжат все братья, тогда наступал черед сыновей и племянников. Порядок этот русичи переняли у степняков. И ты, хан, имеешь не меньше права на престол, чем дети и внуки Хызра!</p>
<p>Алексий говорил, взглядывая в настороженные черные монгольские глаза гостя, который наконец-то вовсе перестал улыбаться и глядел на Алексия не мигая, подавшись вперед. Смугло-желтая рука хана с тонкими сильными пальцами перебирала звенья наборного пояса. Рука была беспокойна, не то что лицо. Пальцы мяли кожу, нервно ощупывая серебряные накладные узоры. Дойдя до конца пояса, рука замирала и начинала свой танец вновь. Бесстрастное плосковатое лицо хана не могло обмануть Алексия. Мурут слушал, и слушал жадно, не пропуская ни слова.</p>
<p>– Серебро! – сказал он наконец, подымая взор на Алексия. Пальцы сжались в кулак и застыли. Теперь говорили глаза. – У меня мало воинов!</p>
<p>Хан не плел околичностей и, кажется, не лукавил совсем. Алексий сказал, сколько он может дать, прибавив, что, ежели великий стол вновь перейдет к москвичам, сбавлять ростовскую дань они не будут. Хан мрачновато глянул, опустил взор, поднял вновь. Сказал отрывисто:</p>
<p>– Мне может помешать только Мамай! Тагай не страшен, Булак-Темир не страшен, Кильдибек… тоже не страшен! Дай серебро, русич, и мои беки все станут за тебя! – Помолчав, вопросил с пронзительно загоревшимся взором: – Почему ты, урус, не даешь серебра Темир-Ходже? Он зол на тебя!</p>
<p>Алексий чуть заметно усмехнул.</p>
<p>– Потому, хан, – отмолвил он с расстановкою, – что не в обычае русичей подымать сына на отца!</p>
<p>– Этого прежде не было и в Орде! – помрачнев, ответил Мурут. Помолчал, поднял взор, сказал твердо: – Я верю тебе, урус!</p>
<p>Возвращаясь в Сарай, Алексий думал дорогою, что теперь Русь и Орда едва ли не поменялись местами. Ханам, истощающим степь во взаимной борьбе, становится русская помочь важнее, чем Руси – помочь ордынского хана.</p>
<p>Мысль была важная, и ее следовало додумать до конца, содеяв свои выводы. И обязательно еще раз повидать темника Мамая!</p>
<empty-line></empty-line><p>Алексий в эти дни мало и видел своих бояр. Все были в разгоне. Кто ездил по бекам ордынским, кто улаживал споры с суздальскими и ростовским князьями. Алексий велел торопиться изо всех сил, проявив к братьям-князьям несвойственную ему уступчивость.</p>
<p>До Мамая сумел прежде всех добраться Федор Кошка. Младший Кобылин на глазах вырастал в нешуточного дипломата. Легко, словно в полсилы, играючи, охаживал он недоверчивых беков, всюду был вхож. К иному думай еще, како и подступить? Ан, глядь, уж Кошка сидит у него в юрте, скрестив ноги кренделем, пьет кумыс, толкует по-татарски с хозяином, а тот весь масляно расхмылил широкое круглое лицо – рад гостю.</p>
<p>Воротясь на русское подворье, Федор Кошка долго, отдуваясь, пил холодный квас, насмешил всех рассказом о двух татаринах, повздоривших из-за жеребой кобылы, но главное вымолвил уже погодя в особном покое в присутствии Алексия и четверых великих бояр: Семена Михалыча, Феофана Бяконтова, Дмитрия Зерна и Тимофея Вельяминова.</p>
<p>– Мыслю, – скинув всякое балагурство и став словно и годами возрастнее, сказал Федор, – надо дать Мамаю охолонуть чуток! Сарай ему и без нас не дадут, – примолвил он, разбойно сверкнув глазами в сторону Алексия. – Ну а вот когда не дадут, тогда и толк поведем иной! Пущай сбавит спеси!</p>
<p>Бояре задумались, а Алексий, выслушав Кошку, молча согласно склонил голову. С Мамаем, и верно, следовало погодить. Алексий уже давно понял, что в этом невеликом ростом татарине таит себя немалая сила, полный исход которой еще очень и очень впереди. И тут надобно было не ошибиться и для того вовсе не спешить!</p>
<p>Гоняя бояр, Алексий и себе не давал пощады. Трудился денно и нощно, почти не спал, усталость побеждая волею, и только когда уже все возможное, кажется, было совершено, почуял то смертное падение сил, которое, бывало, ощущал крестный, ворочаясь из Орды.</p>
<p>С суздальским князем, довершая дела, они сидели за одним столом, и Дмитрий Константиныч, подозрительно взглядывая на омягчевшего, слишком уступчивого митрополита, с неведомою досель смертною усталостью в глазах, все не понимал, в чем обманывает его московит. И даже – обманывает ли его вовсе? Или уступил, отступил, не желая дальнейших ссор?</p>
<p>Дмитрий Константиныч в простоте своей ожидал, что Алексий и московиты будут спорить о владимирском столе перед ханом Хидырем, и на всякий случай всячески задарил заранее владыку золотоордынского престола, а также его старшего сына Темир-Ходжу. Но Алексий спорить не стал. Уступал он и в делах поземельных, даже пообещал за один год заплатить недоданный ростовчанами ордынский выход. Неволею приходило принять днешнее смирение москвичей, отнеся его за счет молодости московского князя.</p>
<p>Вечером измученный Алексий оставался один на один со Станятою. (Порою мнилось: они вновь сидят вдвоем в смрадной яме, из коей нет исхода наверх, к свободе и воздуху.)</p>
<p>Станята задумчиво толковал о молодости и старости народов, о своих беседах с каким-то сарацинским купцом-книгочием, называвшим арабского мудреца Ибн-Халдуна… Далекая мудрость Востока, перевидавшего десятки народов и пережившего многие тысячелетия культуры и многократные смены языков и верований, мудрость, прошедшая через многие уста и многажды поиначенная, касалась в этот час двоих уединившихся русичей.</p>
<p>Оба понимали уже, что, действительно, есть юность и старость народов, есть подъем и упадок духа и что старания самого сильного – ничто перед тем оскудением сил, которое охватывает уставшие жить народы. Оба видели Кантакузина, сломленного бременем невозможной задачи: спасти гибнущую Византию, которую можно было оберечь от турок, латинян, сербов и болгар, но только не от нее самой.</p>
<p>– Но как определить, как понять, начало или конец то, что происходит окрест? – вопрошает Станята.</p>
<p>– По людям, Леонтий! – задумчиво и устало отвечает Алексий, пригорбившись в ветхом креслице. – У людей начальных, первых времен – преизбыток энергии, и направлена она к деянию, к творчеству и к объединению языка своего. У людей заката, у старых народов, – нет уже сил противустать разрушительному ходу времени, и энергия их узка, направлена на свое, суедневное. И соплеменники, ближние для них почасту главные вороги. Люди эти уже не видят связи явлений, не смотрят вдаль!</p>
<p>– Как Апокавк?</p>
<p>– Да, ежели хощешь, как Апокавк! Такие есть и у нас. Вот, Леонтий, почто я и закрыл глаза на гибель Алексея Хвоста! Он мог думать токмо о своей собине, а Василий Вельяминов – о земле народа своего. Василий не более прав в этом споре, чем Алексей Хвост, скорее – более неправ, но для земли русичей покамест не нужны Апокавки! Когда обчее дело выше личного, когда любовь к Господу своему истинно паче любви к самому себе, тогда молод народ и люди его! Когда же человек уже не видит обчего, не может понять, что есть родина, ибо родина для него лишь источник благ земных, но не поле приложения творческих сил, когда власть претворяется в похоть власти, а труд – в стяжание богатств и довольство свое видит смертный не в том, чтобы созидать и творить, обрабатывать пашню, строить, переписывать книги, при этом – принять и накормить гостя, помочь тружающему, обогреть и ободрить сирого и нагого, приветить родича, помочь земле и языку своему, а в величании пред прочими, в спеси и надмевании над меньшими себя, в злой радости при виде несчастливого, в скупости, лихоимстве, скаредности и трусости пред ликом общей беды – тогда это конец, это старость народа. Тогда рушат царства и языки уходят в ничто…</p>
<p>– А мы? Отколе зачинает наша земля? – вопрошает Станята вновь и вновь. – От принятия веры? От князя Владимира? От Олега вещего или Рюрика? Отколе?</p>
<p>– Мыслю, Леонтий, – пошевелясь в скрипнувшем креслице, отвечает Алексий, – та Русь уже умерла! Пала, подточивши саму себя гордостию, разномыслием и стяжанием. Пото и монголы столь легко покорили себе Киевскую державу! Я ныне прошал великих бояр дать серебро для дел ордынских. Давали все, и давали помногу! Помнишь того боярина, что встретил нас под Можаем? А старуху? Селян? Смердов? Никита Федоров сказывал, что, когда он бежал из затвора, товарищи его, умирая, задерживали литвинов, дабы один изо всех – он один! – мог уйти! Воины эти вели себя как древлие христиане, жертвуя жизнию ради спасения братьи своей. Мыслю, хоть и много средь нас людей той древней киевской поры, людей, коим «свое» застит «обчее»…</p>
<p>– Как Хвост?</p>
<p>– Да, и не он один! Мыслю все же, что растет новая Русь, Святая Русь! И мы с тобою – у истоков ее!</p>
<p>– И Сергий?</p>
<p>– Да, и сугубо Сергий! Он – духовная наша защита. Ибо я – в скверне. В этих вот трудах. Перенявши крест крестного своего, даю днесь серебро на убийства и резню в Орде! И буду паки творить потребное земле моей, ибо никто же большей жертвы не имат, аще отдавший душу за други своя! Но земле нужен святой! Нужен тот, кто укажет пути добра и будет не запятнан не токмо деянием злым, но и помыслом даже! Нужен творец добра!</p>
<p>– Сергий?</p>
<p>– Да, Сергий!</p>
<p>Оба затихают, представляя себе игумена Сергия в этот час в его непрестанных, невидных внешне, но таких важных для земли и языка русского трудах.</p>
<p>Хлопают двери. Является, волоча за собою за руку Федора Кошку, раскрасневшийся, в спутанных вихрах княжич.</p>
<p>– Владыко! А он мне велит спать! А я…</p>
<p>– И я велю! – твердо, но с мягкою улыбкою возражает Алексий. – Завтра поедешь в степь, а ныне – спи!</p>
<p>– Да-а-а…</p>
<p>– Да, сыне! Да, именно так!</p>
<p>Дмитрий сникает. Владыка еще ни разу не переменил слова своего, и потому он знает: Алексия надо слушать. Он с неохотою, фыркая, разбойно поглядывая на весело подмигивающего ему Федора Кошку, идет к рукомою. Потом, пригладив волосы, подходит к божнице. Стоит рядом с Алексием и, осурьезнев лицом, повторяет слова вечерней молитвы:</p>
<p>– Господи Боже наш, еже согреших во дни сем словом, делом и помышлением, яко благ и человеколюбец, прости ми! Мирен сон и безмятежен даруй ми! Ангела твоего, хранителя пошли, покрывающа и соблюдающа мя от всякого зла, яко ты еси хранитель душам и телесем нашим…</p>
<p>Алексий следит за княжичем: довольно ли успокоился он – и, видя, что ребенок уже готов ко сну, завершает моление.</p>
<p>Дмитрий снимает верхнее платье уже с сонно посоловевшими глазами, зевая, крестит рот. Вдруг, воспомня дневное, спрашивает, подымая глаза на Алексия:</p>
<p>– А мне сказывали про слона! Во-о-о-т такой большой! И нос долгий у ево, хоботом!</p>
<p>– Вот и увидишь слона своего во сне! – улыбаясь, отвечает Алексий.</p>
<p>Дмитрий укладывается, поерзав на соломенном прохладном ложе, натягивает одеяло из ряднины и вдруг произносит ясным голосом – видимо, думал давно и ворочал в уме так и эдак:</p>
<p>– А я тоже буду воином! Буду рати водить! Как Владимир!</p>
<p>– Будешь, будешь! – отзывается Алексий.</p>
<p>– А почто, – уже тише вопрошает отрок, – почто тогда игумен Сергий сказал про то одному Володе?</p>
<p>Алексий глядит на малыша, на мальчика, которому надлежит стать великим князем владимирским, медлит, отзывается с мягкою властью голоса:</p>
<p>– Пото, что ты – князь! Спи!</p>
<p>Он еще сидит, дав знак Федору Кошке покинуть покой. Потом, когда мальчик начинает спокойно посапывать, задергивает полог из расписной зендяни и снова переходит на свое место у аналоя. Оба, он и Станята, некоторое время молчат, давая княжичу крепче уснуть.</p>
<p>Дневной свет, послав в окошко с вынутою ради воздуха оконницей последние кровавые капли вечерней зари, меркнет, и в сгущающейся тьме покоя ярче проявляют себя огоньки лампад. Лицо Алексия, обведенное тенью, сейчас выглядит очень старым и строгим.</p>
<p>– Я много ходил по свету! – вполголоса сказывает Станята. – Когда понял, что у нас, в Новом Городи, нестроение настает… Много искал! И тоже нашел вот Сергия. Но у него не смог…</p>
<p>– Сергий понял и сам направил тебя ко мне! – возражает Алексий.</p>
<p>– Да, владыко! А теперь, ныне… Верно ведь, и в Киеве, и на Москве… Ты молвишь, молодость? А я порою о себе: кто я? И что надобно мне? О себе дак скучливо и думать! Ничто такое вот – дом, семья, зажиток – не влечет! Странник я, верно! Вот хочу понять! Не гневай, владыко! Ты вот и иные… В чем правда? Живут и живут! Ну, не станет энергий, ну, начнут думать о своем токмо… Не такие, конечно, как Апокавк, а простецы! Когда нет энергий, что ж тогда?</p>
<p>– Тогда разрушается все! – отвердев и осуровев ликом, отвечает Алексий. – Гибнет все сущее окрест: сама земля, вскормившая нас, скудеет, расхищаемая непристойно и жадно. И гибнет народ, и энергия оставших уходит на уничтожение сущего окрест…</p>
<p>– Неужто мочно уничтожить Землю? – восклицает Станята.</p>
<p>– Ты видел пустыни? – возражает Алексий. – Развалины древних городов? Говорят, там жили люди! Но вырубили леса, иссушили воды, разрушили пашни, и остался один песок!</p>
<p>Станята встряхивает головою, думает.</p>
<p>– А я мнил, это так же невозможно, как запрудить Волгу, как поворотить реки вспять… Зачем?</p>
<p>– Народ, оставленный Господом, – строго отвечает Алексий, – может токмо разрушать, убивая себя! Сам по себе человек, возгордясь своею силою, ничто! Погубит землю и погибнет сам по слову Всевышнего!</p>
<p>Сумерки совсем сгустились.</p>
<p>– Ну а татары? – раздается голос Станяты из темноты.</p>
<p>– Татар, вернее мунгал, пришедших с Батыем, уже нет! – возражает Алексий. – Теперь подняли голову те, кого когда-то покорил Батый!</p>
<p>– Потому и резня?</p>
<p>– Потому и резня!</p>
<p>– Так, может…</p>
<p>– Нет, Леонтий! Еще нет. Русь не готова к борьбе. Пусть сплотится земля. Пусть вырастут воины. Вот этот мальчик, мню, поведет их на бой. Быть может, когда уже нас не станет на свете!</p>
<p>– Ну а Литва? – вновь вопрошает Станята.</p>
<p>– С Литвою сложнее! – отвечает во тьме голос Алексия. – Там тоже подъем, тоже молодость языка! Они бы и одолели нас. Но, мню, не уцелеют литвины-язычники меж католиками и православными!</p>
<p>– И любой выбор покончит с Литвой?</p>
<p>– Во всяком случае, приняв латинскую веру, они оттолкнут от себя всех православных, а принявши православие… Приняв православие, Ольгерд мог бы и победить! Но он сего не свершит. После киевского нятья я в сем убедился сугубо. И еще потому не свершит, что, прими он православие, отчина его, Великая Литва, скоро бы и сама стала Русью!</p>
<p>Нет, Леонтий, я не зрю ныне иной укрепы православию, кроме нашей с тобою земли, кроме Руси Великой!</p>
<p>Сгущается ночь. Два человека в темном покое становятся перед иконами на вечернее правило. Проснутся они, поспавши совсем немного, до света, дабы приступить к новым трудам, исход которых столь далек и долог, что ни тот ни другой не мыслят даже узреть плодов насаждаемого древа, имя которому – Русь.</p>
<empty-line></empty-line><p>Алексий еще дремал, когда послышалось легкое царапанье в дверь. Станята, чумной со сна, пошатываясь, уже шел босиком отворять. Вполз давешний монашек, называвший всех ордынских князей русскою молвью. Тревожно оглянул покой. Княжич еще крепко спал. Станята понятливо исчез за дверью. Монашек откинул капюшон, обнаружив загорелое, в легких морщинках лицо, из тех, что никак не запомнишь, хоть и десяток раз повстречай на улице. Алексий уже вставал, оправляя на себе холщовую исподнюю рубаху.</p>
<p>– Спит! – отмолвил он на немой вопрос монашка.</p>
<p>– Темерь-Хозя получил заемное серебро!</p>
<p>– От кого? – вскинул брови Алексий.</p>
<p>– Должно, от Митрия Костянтиныча с братом…</p>
<p>Вздохнув еще раз, монашек поднял светлые глаза на Алексия, вымолвил с настойчивою отчетистостью:</p>
<p>– Уезжай, владыко! Будет резня! И княжича увози с собой! Не медли!</p>
<p>Монашек исчез так же неслышно, как и появился в покое.</p>
<p>Через час, полностью одетый, Алексий приказывал сряжаться в путь и торочить коней. Феофан с Андреем вздумали было просить отсрочки, но, поглядев внимательнее в очи владыке, заторопились сами. Спешно довершали ордынские дела, спешно прощались. Княжеские насады с ордынским товаром решено было послать наперед, а самим ехать горою, посуху. Кмети пристегивали оружие, вздевали брони под платье.</p>
<p>Вечером московиты уже плавились в дощаниках на горный берег Волги. Юный Дмитрий, еще ничего не понимая, сидя верхом, крутил головою, оглядывал бояр и дружину:</p>
<p>– А как же степь?</p>
<p>– Вот и едем всема! Не горюй, князь! – весело отмолвил ему Федор Кошка и первый тронул коня.</p>
<p>К вечеру второго или третьего дня пути на разметанном пламени багрового степного заката привиделись вдалеке медленно ползущие по земле, точно тяжелое, вспыхивающее облако, низкие темные клубы дыма.</p>
<p>– Пожар словно? – тревожно переговаривали ратные.</p>
<p>– Степь жгут! – догадал наконец кто-то из бояр.</p>
<p>– Экое чудо! Не осень ведь! Ополоумели! Скотину без травы оставят…</p>
<p>Федор Кошка (первым сообразив, что степь об эту пору выжигать даром не станут, а только уж – дабы погубить супротивника) оборотил к Алексию побледневшее напряженное лицо, вымолвив одно только слово:</p>
<p>– Война!</p>
<p>…Потом уже, когда добрались до своих, вызналось, что замятня в Сарае началась почти тотчас после отъезда москвичей.</p>
<empty-line></empty-line><p>Дмитрий Константиныч, ссудив серебром Темир-Ходжу, не ведал все-таки, к чему это приведет. Он заботился лишь о том, чтобы старшего сына Хидыря не перекупили московиты. Поэтому, когда утром прибежал окровавленный холоп с базара с криками «Режут!», на подворье великого князя владимирского начался пополох.</p>
<p>Усланные ко дворцу хана боярин Радивой с дворским не возвращались, меж тем смута охватывала Сарай все шире и шире. К полудню на двор набежала, ища спасения, целая толпа русских купцов, главным образом нижегородцев и тверичей, волоча товар, гоня с собою коней и скотину. Табор этот занял весь сад и дворы, а беглого народу все прибывало. Улицу загородили телегами, мешками с песком. Все ратные вздели брони. Князь Андрей решительно взял на себя оборону подворья. (Он один был с самого начала против того, чтобы давать серебро Темир-Ходже.) Константин Ростовский бродил тенью вослед Дмитрию Константинычу, и тот, оборачиваясь, видел неотступно молящие, испуганные глаза старика и бесился в душе, не понимая, как отец мог все прошлые годы иметь дело с таким жалким союзником.</p>
<p>– Вовремя удрали московиты! – зло вымолвил Степан Александрович, когда суздальцы посажались к обеденной выти. За оградой подворья глухо и грозно шумел Сарай. Купцы и молодшие закусывали прямо на дворе или в саду, у телег. Хрупали овсом кони, стригли ушами, слушая гомон города.</p>
<p>К рогаткам уже не раз прихлынывали орущие толпы татар в оружии. Ополдни принесли полумертвого Сарыхозю, суздальского киличея. Подплывая кровью, татарин бормотал только одно: «Беда, беда!» Потом разлепил тяжелые веки, поглядел на князя, вымолвил: «Боярин твой убит, Радивой убит…» – и забредил, мотая головой, царапая скрюченными пальцами кошму. Лекарь-армянин поднялся с колен, немо покачал головою, давая понять, что бессилен. Сарыхозя тут и умер, несколько раз выгнувшись всем телом и захрипев.</p>
<p>Тотчас раздались громкие крики на улице. Бояре, ратники, оба суздальских князя толпой побежали к рогаткам, пригибаясь от низко поющих над головою татарских стрел. Приступ удалось отбить, потеряв троих ратных.</p>
<p>К вечеру только вызнали, что Темир-Ходжа поднял восстание, подкупив эмиров отца, что многие беки и князья бежали из Сарая, Мамай отошел в степь, дворец Хидыря окружен и резня идет прямо в улицах, причем кто с кем режется, понять невозможно.</p>
<p>Ночью почти не спали. Какие-то раненые татары подползали к рогаткам, плакали, просили пустить. Кое-кого ратные по приказу Андрея заволакивали внутрь двора. Но и от них нельзя было добиться, что же все-таки происходит в городе. Передавали, что грабят купцов, жгут базар, что разграбили многие дворцы вельмож ордынских.</p>
<p>Так прошел и второй день, и третий. Крики, топот, лязг оружия, стоны, толпы ополоумевшей оборуженной татарвы, с воплями и руганью подступавшей к русскому подворью. Трясущиеся беглецы, жонки в долгих ордынских рубахах, прижимающие к себе чумазых детей, какие-то старухи с овцами на веревочном поводу… То сказывали, что убит Хызр-хан, то, напротив, что убили Темир-Ходжу.</p>
<p>Наконец в исходе третьего дня к укрепу русичей шагом подъехали несколько богато одетых татар в оружии и с вооруженной свитой. Им разгородили ворота. Главный татарин спешился, увидав великого князя, приложил руки к сердцу:</p>
<p>– От Темир-Ходжи!</p>
<p>Скоро русские князья со своею и татарской охраною выехали, направляясь к ханскому дворцу. На улице, в пыли, там и сям лежали неубранные трупы. Бродячие псы дрались над падалью, и коршуны едва приподымались на тяжелых крыльях, чтобы тотчас, пропустив верхоконных, рухнуть опять к черным, густо обсаженным шевелящимся мушиным месивом трупам.</p>
<p>Дворец был разгромлен. Темир-Ходжа сидел в изломанном саду на кошмах. Подвигав кадыком и страшновато закатывая белки глаз, предложил русичам присесть.</p>
<p>Из кожаного мешка извлекли и показали русичам головы хана Хидыря и Кутлуя, его сына, младшего брата Темир-Ходжи. Дмитрия Константиныча при виде этого зрелища слегка замутило. Хоть после Бердибековых злодейств любое преступление стало возможным в Орде, но такого, чтобы разом покончить с отцом и братом, не ожидал от «Темерь-Хози» даже и он.</p>
<p>Новый хан опять потребовал от русичей серебра. Обещал, что завтра торжественно сядет на ханский трон. О беглецах-эмирах хан отозвался пренебрежительно: «Приползут сами, псы!»</p>
<p>Резня и в самом деле утихла. Ночью начали собирать трупы с улиц.</p>
<p>Как только новый хан воссел на престол, Андрей заявил, что он немедленно покидает Сарай (ему уже не верилось – и не зря, – что новый отцеубийца долго просидит на ханском троне). Дмитрий Константиныч, положась на договор с Темир-Ходжой и свое великокняжеское достоинство, порешил остаться в Сарае. Ростовский князь, поглядывая то на одного, то на другого брата, не ведал, что предпочесть. В конце концов, не уехав с Андреем, он еще через три дня в панике, едва простясь с Дмитрием Константинычем, в свой черед устремил вон из города.</p>
<p>Меж тем бежавшие эмиры и князья не спешили возвращаться в Сарай.</p>
<p>Степь глухо гудела от тысяч копыт оборуженных ратников. Горели пастбища. Дымные тяжелые столбы текли над землей.</p>
<p>Тагай захватил всю землю от Бездежа до Наручади и объявил себя ханом на мордовских и татарских землях. Булактемир взял Булгары, перекрыл волжский путь и тоже объявил себя ханом. Темник Мамай держал своего хана, Абдаллаха, а в степи объявил о своем ханском достоинстве Кильдибек, самозваный сын Бердибека. И так в Орде явилось разом уже пять царей, оспаривавших друг у друга власть.</p>
<p>Неприбранные, обгорелые трупы в степи с тучами стервятников над ними ни у кого уже не вызывали ужаса, не привлекали даже и внимания. На выжженных пастбищах умирал скот. Грозный лик голодной беды уже нависал над Ордой.</p>
<empty-line></empty-line><p>Андрей Константиныч, князь нижегородский, повстречал ватагу Арат-Хози на шестой день пути. Был страшный миг, когда растерявшиеся ратники готовы были сложить оружие. Но Андрей, не пожелавший драться за великий стол, трусом не был. С похолодевшим лицом он первым обнажил оружие.</p>
<p>Обоз взяли в кольцо, и, прикрываясь щитами (был дан приказ держаться кучно, не отрываясь от своих), русичи – едва ли не впервые в степи – пошли на прорыв. Татары скакали россыпью, не сожидая от урусутского князя отпора. Туча русских стрел и согласный напор конной лавы перемешали их строй. Посеченные валились с седел. Неразличимое «А-а-а-а!» прокатывалось по увалам. Князь Андрей скакал первым и с одного удара сумел развалить наполы татарского сотника. Почти не потерявши людей, отбили первый приступ.</p>
<p>Нахлынула новая толпа татар. Арат-Хозя, видимо, был плохим воеводою или боялся чего, и нижегородцы, одушевленные мужеством князя и своею победой, отбили и этот второй приступ. Третий раз их смяли бы, но Андрей, первым углядев начало глубокого оврага, сумел так перестроить свою дружину, что большая часть татар осталась на той стороне. И снова отбились, пройдя сомкнутым строем сквозь нестройную, редко разбросанную по степи толпу орущих татарских ратников, словно нож через масло. В сгустившихся сумерках Арат-Хозя прекратил преследование, и русичи, пересев на поводных лошадей, сумели оторваться от погони…</p>
<p>Константин Ростовский, пошедший степью через три дня после Андрея, со всею своею дружиною и казной угодил в полон. Русичей, невзирая на ханский ярлык, раздели и ограбили дочиста. Только что не забранные в полон, разволоченные кто до исподних порт, кто и донага, ростовчане, стыдясь самих себя, пешком добрались до берега какой-то речушки. Сидели в кустах, сраму ради, до вечера. Князь, с коего сняли исподние порты, трясся, босой, в чужой рубахе, исходя мелкими слезами злобы и стыда.</p>
<p>Так и пробирались потом, кормясь Христовым именем, от одного до другого редкого становища бродников. А какой-нибудь местный, загорелый до черноты, с серьгою в ухе, не то разбойник, не то рыбак, накормив беглецов ухою, долго с недоверием глядел им вслед, веря и не веря, что бредущий в рубище и самодельных лыковых лаптях середи своей полуодетой дружины высокий раскосмаченный старик – русский князь.</p>
<p>В июле до Москвы дошла весть, что Темир-Ходжа, прогнанный Мамаем, бежал из Сарая в степь, где был настигнут, схвачен и казнен, а в Сарае на трон воссел Ардамелик, но и его через месяц свергли с престола и убили.</p>
<p>В конце августа наконец пришла на Москву долгожданная весть: сарайские эмиры провозгласили ханом Мурида (Мурута), с которым весною сговаривался сам Алексий, а Мамай с царицами и двором перебежал за Волгу.</p>
<p>В Орде по-прежнему шла война. И Василий Кашинский, отправившийся было ближе к осени в Сарай, доехал только до Бездежа, где оставил казну и товары, а сам, спасая жизнь, ушел налегке, загоняя коней, назад, в Русь. По-прежнему было пять царей, но один из них, и именно тот, на кого мог опереться Алексий, держал ныне власть в Сарае.</p>
<p>Получивши известие, в тот же день к вечеру Алексий тайно отослал своих киличеев с заемными грамотами в Орду. На колеблющиеся ордынские весы вновь легло тяжелое русское серебро.</p>
<empty-line></empty-line><p>Ольгерд, воспользовавшись замятнею, разбил татарских князей, кочевавших в низовьях Днепра, и захватил всю Подолию до самого Русского моря. Отбивать захваченные волости, подымать Орду на Литву было некому.</p>
<p>Кому везти выход? Кому платить? Кому подчиняться – не ведал уже никто. Великий князь Дмитрий Константиныч в свой черед едва сумел выбраться из Сарая.</p>
<p>Глубокой осенью Кильдибек, собрав все свои силы, подступил к столице Золотой Орды. Тяжко гудела от тысяч копыт промерзшая седая земля. В снежной крупе выныривали, как тени из тумана, узкоглазые воины в мохнатых шапках. Мурут ехал под ханским бунчуком, в мисюрке и русской кольчуге, диковато взглядывая из-под ресниц. Он только что окровавил саблю – только что с режущим уши визгом кидались на его нукеров вражеские воины, и вот снова бой отдалил от него, и там, неразличимые в снежной метели, режутся воины, а ветер доносит только глухой гул от множества конских копыт.</p>
<p>Русское серебро пришло вовремя. У него было больше воинов, и он знал, что победит. К тому же наследник кровавого Бердибека никого не радовал в Сарае… И все-таки это было неправильно! И тревожно! Русичи должны платить дань, а не покупать на серебро ханов Золотой Орды! Но воины нынче идут в бой за плату, и без поповского серебра ему не победить никого! Бесерменские купцы в Сарае дают мало. Они не могут содержать своего хана, хотя и могут предавать ханов одного за другим! И все же без них ему тоже не усидеть на столе…</p>
<p>Русский поп, почему ты не сам, почему не твои воины режутся сейчас в споре за власть?!</p>
<p>Из серо-белой пелены густо пошедшего снега вынырнул вестоноша. Мурут выслушал, кивнул. Мимо на рысях двинулся запасной полк. «Нет, не устоять Кильдибеку!» – подумал он вновь, пропуская мимо себя запорошенных снегом воинов. (Чем кормить их, когда угаснет война?)</p>
<p>Близил миг – и его нельзя упустить! – когда надобно бросить в бой все запасные рати и самому повести их на врага. Кильдибек упорен! «Один из нас не уйдет отсюда живым», – подумал Мурут, вытирая и вбрасывая в ножны тонкое лезвие хорезмийской сабли. Он глянул назад. Кучка сарайских эмиров, в окружении ханских нукеров, трусила следом, послушная его воле. Кто из них в свой черед захочет поднять кинжал на него? Мурут поморщил чело от этой сторонней мысли и сжал ременную плеть тонкою смуглой сильной рукой. Вдали перекатывал, словно волны степного пожара, бой. Кильдибек начинал наконец пятить. Близил миг, когда он сам поведет ратных в сечу!</p>
<empty-line></empty-line><p>Как только до Москвы дошла весть о том, что Кильдибек разбит и убит под Сараем, Алексий тотчас направил киличеев в Орду, к Муруту, но теперь уже не отай, а прилюдно, с дарами и просьбою о ярлыке на великое княжение владимирское ребенку Дмитрию.</p>
<p>Мурут (или Амурат) честно заплатил свой долг русскому митрополиту. Весной 1362 года киличеи вынесли из Орды, от хана, ярлык на великое княжение Дмитрию Московскому. Одиннадцатилетний мальчик победил взрослого мужа.</p>
<p>Это была первая большая победа Алексия.</p>
<p>Вторая произошла сама собою. Каллист еще в июле послал своих послов, апокрисиариев, для разбора жалобы Алексия, но Роман умер в конце того же 1361 года или в самом начале 1362-го, и митрополия, столь долго разорванная надвое, снова воссоединилась под рукою Алексия.</p>
<p>Шла новая весна, весна 1362 года. Суздальский князь, упершись, не хотел добром уступать власть московитам. Полки выходили в поход.</p>
<empty-line></empty-line><p>В Кремнике суета. Москва вся переполнена ратными. Над головами, над кровлями полощут радостные колокольные звоны. Весь посад вышел на улицы. Жонки целуют ратников. Мастера, оторвавшиеся на час от огненной работы своей (день и ночь ковали шеломы, брони, оружие), машут руками, кричат проходящим кметям:</p>
<p>– Нашего оружия не позорь!</p>
<p>– За нами не пропадет! – орут в ответ краснорожие веселые молодцы. Звучат дудки, поют рога. Конница на кормленых, выстоявшихся конях изливает потоком из ворот Кремника. Вельяминов в шишаке, с поднятой стрелою забрала, облитый узорною бронею, на гнедом широкогрудом жеребце пропускает рать.</p>
<p>Митрополит Алексий благословляет воинов. Завидя владыку, ратники снимают шеломы и шапки. Твердым наступчивым шагом проходят полки пешцев, колышет положенный на плечи лес склоненных рогатин и копий. И тут вездесущие жонки со смехом, плачем и возгласами подбегают, влезают в ряды, суют узелки со снедью, с румяными, еще горячими калачами и шаньгами. Старухи крестят проходящих воинов. Красным звоном гудят колокола. Шагом на конях проезжают во главе полков городовые бояре. Москва идет отбивать великий стол.</p>
<p>У княжеских теремов суета. Шура, нарушая чин и ряд, схватывает в охапку, целует Ваняту с Митей. Юный князь хмурит светлые брови. Стыдно! Бояре же! Володя, разгоревшись лицом, уже на коне. Дмитрий старается грозно сдвинуть брови – получается очень смешно, и воеводы прячут улыбки в бороды.</p>
<p>Здесь все великие бояре Москвы. В поход выходят Вельяминовы – сам Василий Василич, тысяцкий, с сыновьями Иваном и Микулою, братья тысяцкого; Федор Воронец (ускакавший наперед вместе с Тимофеем), Юрий Грунка. Тут трое Бяконтовых – Матвей и Константин с Александром (Феофан оставлен беречь Москву). Здесь целая дружина Акинфичей – Андрей Иваныч с сыновьями, Роман Каменский, Михаил. Здесь и все взрослые сыны Александра Морхинина – Григорий Пушка, Владимир Холопище, Давид Казарин и Александр. Здесь Тимофей Волуй и Семен Окатьич, Дмитрий Минич, Александр Прокшинич и Дмитрий Васильич Афинеев. Здесь и Семен Михалыч. Старику в чине окольничего поручены обозы и продовольствование ратей. Его дети Иван Мороз и Василий Туша руководят полками, брат Елизар услан стеречь Переяславль. Дмитрий Зерно тоже привел сыновей – Ивана Красного и Дмитрия. Кобылины, все пятеро, тут же, рослые, на рослых конях, – Семен Жеребец, Александр Елка, Василий Пантей, Гавша и Федор Кошка, недавно примчавший из Орды. Кобылины выступают с главным полком. Здесь молодой сын Родиона и Клавдии Акинфичны – Иван Квашня. Это его первый поход. За спиною бело-румяного, застенчивого молодца лес копий кованой дружины Родионовой, дети и внуки тех воинов, что когда-то дрались под Переяславлем против Акинфа Великого.</p>
<p>Подходят рати из Красного, из Звенигорода, Рузы, Можая. С рязанского рубежа подходит грозный коломенский полк. И Спасов лик реет над рядами воинов с тяжело хлопающих боевых знамен.</p>
<p>Проходят полки, проносят знамена. На рысях, приторочив брони к торокам, выслав вперед дозоры, уходит по Владимирской дороге конница. Тяжелым разгонистым дорожным шагом проходят пешие полки в кожаных коярах, в простеганных ватных тегилеях, в железных шапках, неся на плечах долгие копья. Катят тяжело нагруженные оружием, ратною справою и припасом возы. А окольными дорогами пробирается, спеша вослед войску, обитый кожею возок, малозаметный в этом море телег и возов, в вереницах полковых обозов. И старец в монашеской сряде, что сидит внутри возка, лишь иногда украдкою, не являя себя, выглядывает в окно. В Переяславле, загородив дорогу суздальцам, ожидает владыку митрополичий полк. Уступленное в Орде по миру пред ханом Хидырем Москва намерена отобрать сегодня с бою.</p>
<p>В Переяславле Алексия ждут важные грамоты, ждет посол из Мамаевой Орды. Владыка, проводивши московскую рать, уже не сомневается в победе. Но его тревожит теперь грядущее: долго ли усидит хан Мурут на ордынском столе? Он почти произносит это вслух, и Станята тотчас придвигается к Алексию. Но в возке – клирошане, слуги. Неподобно говорить при всех! Алексий слегка, чуть заметно, благодарно кивает Станяте. Молчит. Тарахтят кованые колеса. Возок кренит то туда, то сюда.</p>
<p>– Никита Федоров там? – прошает под стук колес Станята, кивая головою в ту сторону, где вот-вот уже должен появиться Переяславль. Алексий молча кивает в ответ. Возок, проминовавши долгий обоз, начинает спускаться под угор. За вторым перевалом отсюда покажется Переяславль!</p>
<p>«Счастлив ли владыка? Доволен ли?» – гадает Станята про себя. Лик Алексия заботен и хмур. Сейчас, в час всеобщего радостного подъема, он думает о дальнейшем, весит в уме труды послезавтрашнего дня. Кто скажет, настанет ли тот час, тот миг, который Алексий восхощет задержать, остановить? Нет, видимо, не настанет! Вся его жизнь – только труд до предела сил, с постоянною чередой одолений: себя, плоти своей; Ольгерда, до которого просто не дошла очередь; хана; теперь, нынче – суздальского соперника. А будет – будет великая страна, когда уже кости Алексия изгниют, вернее – когда лишь связь костей останет в чтимой Русью могиле.</p>
<p>Вот и последний перевал. Открывается город. К возку подскакивает всадник с рукою на перевязи. Станята, высунувшись из возка, машет рукой.</p>
<p>– Никита! Как ты?</p>
<p>– Дочерь народилась!</p>
<p>– А сам-то как, цел?</p>
<p>– Рука-то? Да так, сшибка вышла, пятерых потеряли… А теперь, как Тимофей Василич с ратью прикатил, так и совсем отходят, кажись, суздальцы!</p>
<p>Никита слегка бледен от раны, но глаза горят и на коне сидит лихо, хоть и правит одною рукой. Сплевывает, цыркает сквозь зубы по давней мальчишеской привычке своей. Сейчас сказывать, как отчаянно рубились позапрошлою ночью, когда такая громада полков подвалила, навроде и стыдно! Эка невидаль! Одного боится теперь Никита: как бы из-за раны не отстать от полков, потому и сидит в седле, лихо откинувшись, потому и цыркает слюной. Алексий милостиво кивает своему воину, оглядывает, понимает все без слова. Велит посетить его в Горицах, прикидывая уже, чем и как помочь раненому. Загноит рука – лежать Никите Федорову опять пластом!</p>
<p>Никита едет рядом с возком митрополита, на ходу сказывает, чем отличил себя владычный полк.</p>
<p>Трубят боевые рога. На стенах Переяславля реют московские стяги. Возок обгоняет конница, и Никита, махнув здоровой рукою Станьке, припускает рысью.</p>
<empty-line></empty-line><p>Дмитрий Константиныч, которому ни братья, ни младшие князья, прослышавшие о ханском ярлыке, не прислали помочи, спешно оттягивал полки от Переяславля. Московские рати, выливаясь из лесов на просторы Владимирского ополья, двигались следом за ним. Юрьев миновали с ходу. На пятый день похода конные дружины уже подходили к Владимиру.</p>
<p>Дмитрий Константиныч, сметя силы, не стал оборонять города, отошел к Суздалю. Московские рати неотступно следовали за ним по пятам.</p>
<p>Из Суздаля князь прислал посольство о мире, отступаясь великого стола.</p>
<p>Во Владимире, переполненном ратными, Никита, застрявший в Горицах, долго искал своих. В городе творилась веселая кутерьма. Князь Дмитрий Иваныч уже венчался на стол великих владимирских князей, и теперь не бывшие в деле, но одержавшие полную бескровную победу ратники лихо гуляли, выплескиваясь из дворов на стогны города. Плясали, орали песни. Бочки с пивом были выставлены прямо в улицах – пей не хочу! Никиту, признав, лапали, мяли, били по спине, лезли к нему, расплескивая хмельное темное пиво.</p>
<p>– Наша взяла! Наша! Наш-то князь! Эко! Мал, да удал! Эх! Гуляй!</p>
<p>Две недели праздновал Владимир, гудя колоколами всех своих соборов и церквей. Две недели веселились ратные, а затем начали уходить домой, растекаясь ручейками малых ратей. Владычный и коломенский полки уходили последними.</p>
<p>Так закончился этот поход, увенчавший одиннадцатилетнего мальчика короною Владимирского государства. Но не закончилась еще борьба с Суздалем, не закончилась и сложная ордынская игра тавлейная, затеянная местоблюстителем московского престола, который поставил перед собою великую цель и шел к ней неуклонно, сметая одну за другой преграды чуждых желаний и воль.</p>
<empty-line></empty-line><p>Наталья нашарила впотьмах край колыбели, босыми ногами соступив на пол, покрытый ряднинными половиками, подняла маленькую, огладив, приложила к груди. Сын спал, разметавшись, разбросав руки и ноги, и Наталья, садясь на постель, тихонько, стараясь не разбудить, отодвинула малыша. Девчушка чмокала, и молоко, распиравшее грудь до того, что становило тесно дышать, отливало и отливало. Наталья переменила руку, сунув девочке в рот второй сосок. Та недовольно покрутила головкой, но снова въелась и зачмокала удоволенно. Спалось, голова клонилась и клонилась ниже, и Наталья, не в силах сидеть, прилегла на постель. Девочка все чмокала, и Наталья так и заснула с дитятею у груди. Проснулась, когда теплая струйка потекла ей на руку. Обтерев дитятю и постель мягкой ветошкой, Наталья, ругая себя за то, что заснула, переложила маленькую в колыбель, сменив ей мокрый свивальничек на сухой. Все делала ощупью, не зажигая огня. Наконец уложила дитятю и улеглась сама. Сон сошел, долго маялась, перекатывая голову по взголовью, встала, испила квасу, стало будто легче. Только опять задремала – запел петух.</p>
<p>Подумалось: встать или не встать? Коровы зашевелились в хлеву. Холоп, как оженила его на своей девке да отселила на зады (что ж, в сам деле дитя родит невенчанною, грех!), стал позже вставать, да и холопка, разрывавшаяся меж своим дитятею и работой по дому, не так проворно сполняла обрядню. Надобно пристрожить! Не то Никита воротит – снедовольничает, что распустила прислугу… Все же, полежав, решила вставать. Запалила от лампады свечу, осветила горницу. Умылась, кратко помолясь. Наложила печь. Дрова были занесены с вечера и сохли на шестке. Наладила щи и только срядилась доить, как Ониська с охами явилась в горницу (узрела дымок над кровлей, поняла, что госпожа уже встала и готовит обрядню). Все же переменять не стала – повелев, что сделать в избе, сама вышла в хлев.</p>
<p>Коровы тыкались влажными мордами. Наталья, огладив и ощупав каждую, впотемнях обмыла вымя Пеструхе теплой водой из кувшина, бросила в ясли клок сена – Пеструха иначе не стояла, могла разлить молоко. И, утвердив бадейку меж ног, ощущая плечом теплый коровий бок, стала отжимать соски. Скоро пенистые теплые струйки перестали ударять в пустое дно бадейки, а с бульканьем уходили в нарастающую толщу сытной белой вологи. Наталья любила этот миг ощущаемой полноты. Корова вздыхала, переминаясь. Наталья все отжимала и отжимала соски. Тугие поначалу, они начинали опадать, мягчели. Вот уже она перебралась руками ко второй паре сосков. Иные жонки век с коровами, а не ведают, как и доить, тянут соски, и корове больно, и сухими руками нипочем не выдоишь! А так-то куда способнее! Маленькую ее учила старуха скотница: «Возьми титьку-то, обними долонью, а сперва первым перстиком прижми, указательным, потом средним, потом безымянным, потом мизинным, молоко-то и вытечет, а после снова ручку раскрой и опять пальчиками перебери эдак, и никоторой порухи корове не сделашь, не растянешь тово, так и пораненную чем корову выдоить мочно!» Теперь пальцы словно играли, сами шли перебором, мягкой волной, незадумчиво представить, так словно бы и всеми перстами сразу отжимать – рука уже знает сама!</p>
<p>Выдоив Пеструху, сцедив последние капли – в них-то главный жир! – пересела ко второй. Беляна стояла смирно, и ей можно было загодя сена не давать.</p>
<p>Выдоив обеих коров, подняла с натугою тяжелую бадью, сторожко, чтобы не расплескать, занесла по ступеням. В сенцах скинула хлевные чоботы. Босиком вошла в горницу, полную веселого света из устья печи и дыма, что колыхался серыми клубами, трудно разыскивая отверстие дымника. Ониська домывала пол, стояла, раскорячив босые ноги, подоткнувши подол и белея полными икрами. Скоро встанет холоп, вычистит хлев, напоит коня и задаст корм коровам. По ведру пойла давали по приказанию Натальи дойным коровам через все лето. Да и домой из стада коровушки, зная, что вечером получат корм, охотнее шли.</p>
<p>Издали послышалось громкое щелканье пастушеского бича, затем переливчатый голос рожка. Сенька Влазень со скрипом отворил ворота хлева. Вышла Пеструха, за нею Беляна, за нею бык – молодой, он все еще ходил за коровами, – за быком Пеструхина телка, за нею маленький бычок. Самым последним вышел конь, поглядел, фыркнул, раздувая ноздри, коротко и громко взоржал, ему отозвались крестьянские кони из стада. За конем выбежал недавно купленный жеребенок.</p>
<p>Коневое и скотинное стадо тут паслось вместе, а овцы, выпускаемые спустя время, когда пройдет стадо на выгон, и вовсе паслись невдали от дома, в кустах.</p>
<p>Никита обещал воротить к покосу, да все нет и нет! Наталья велела холопу начинать окашивать усадьбу и ближний лужок, не сожидая хозяина.</p>
<p>Дети, как зашла в избу, уже проснулись, и младшенькая отчаянно ревела, не увидя матери. Печь дотапливалась, рдели уголья, дым уже поредел. Скоро можно будет выгребать и ставить хлебы. Каша сварилась на шестке, и щи уже доходили.</p>
<p>Торопливо покормив малую, Наталья, засучив рукава, взялась за хлебы. Надо было вымесить поставленную с вечера дежу и слепить караваи. Холопка села сбивать масло. Мутовка стукала в лад, баюкая, и девочка вновь уснула. Сын, уже умытый, пил, давясь и захлебываясь, парное молоко.</p>
<p>Подоенное разлили по кринкам и вынесли в холодную клетушку на сенях, куда складывали снедь и печеный хлеб на неделю. Здесь молоко отстаивалось. Пока готовила хлебы, поставила в печь творог и едва не сожгла, но вовремя спохватилась вытащить ухватом глиняную корчагу. Горячий творог вывалили в решето, поставили стекать. Угли уже выгребли, опахали печь можжевеловым помелом, и Наталья принялась сажать хлебы на деревянную лопату, пёкло, и метать в печь.</p>
<p>Сын, постояв на ножках и сделав несколько шагов по избе, в конце концов опустился на четвереньки и пополз, выставив заднюшку, косолапо перебирая толстыми, в перевязочках, ножками. У порога вновь встал, просительно глядя на дверь. Наталья кинула последнюю ковригу на горячий под, заволокла устье печи деревянной заслонкою (в окна уже светло протянулись солнечные лучи) и, подхватив малыша под руку, вышла в утреннюю сырь двора. Овцы грудились у крыльца, и сын потянулся сразу к ним – потрогать курчавую шерсть и теплые морды овец, что незастенчиво обнюхивали малыша, тычась в него своими черными горбатыми носами. Наконец овцы отошли от крыльца, и гуси друг за другом спустились под гору, к реке. Пестрые куры рылись в сору, и Наталья отнесла сына подальше от них и от наседки, что могла выклевать глаза маленькому, посадила на теплый пригорок, на траву. Сама прошла в огород; поглядывая на маленького, выполола грядку моркови – остальные Онисья доправит! Отерла потный лоб, прошла в отверстые хлева, проверила, хорошо ли Сенька вычистил стойла. Сменив Онисью за горшком со сливками, отправила бабу за водой. Та уже и своего малыша затащила в корзине в горницу.</p>
<p>Скоро все сели за кашу с топленым молоком. Густой дух поспевающего ржаного хлеба тек по горнице. Наталья сама прочла «Отче наш» перед трапезой. Отрезая хлеб, холоп уронил нож – придет жданный кто! Так и подумалось о Никите.</p>
<p>Сенька ушел косить до обеда. Ониська отправилась в огород, а Наталья, сбивши масло и промыв его ключевою водой, уложила круглые фунтовые масляные колобы в берестяной туес, вынесла в кладовушку на сени, отжала творог и тоже вынесла из избы, слила сыворотку в коровью бадейку – бычку с телушкой, как придут с поля, так и дать – и, проверив всех троих детей (сына занесла все-таки в горницу, а то его уже облизала собака на дворе, и он ревел, сидя на траве раскорякою), села прясть. Стучало веретено, которое Наталья то и дело пускала волчком, тек по избе сытный дух поспевающего хлеба, и она стала напевать сперва про себя, потом громче и громче грустную – взгрустнулось чего-то, – и дети заслушались, даже и «медвежонок» (редко звала сына крестильным именем Иван, а все больше прозвищами) прилез, уместился у ног, приник к ней, посапывая.</p>
<p>Топот во дворе застал Наталью врасплох. Она только-только начала вынимать хлебы из печи. Засуетилась, упало сердце: «Он!» Кинулась к порогу, к печи, махнула рукой, все бросив, выбежала вон.</p>
<p>Никита с подвязанной рукою неловко слезал с седла. (Как ни рада была мужу, а тотчас подумалось про покос: холопу одному не сдюжить, эстолько сенов надобно!) Второй, невысокий, жилистый, тоже слезавший с седла, был незнакомый, однако по строгому виду и по внимательному, полному мысли взору (кабы не в мирском платье, дак и принять за инока мочно!) угадала, что не простой кметь.</p>
<p>Обнявши левою, здоровой рукою (пахло конем, потом, пылью, дорогой и родным, своим запахом, который узнала бы среди тысячи в темноте), Никита охлопал ее по спине, чуть грубовато, стесняясь перед гостем, подвел. Дрогнув голосом, повестил:</p>
<p>– Станята! Баял про ево! Владычный писец! – И тише добавил: – Радость нам с тобою привез!</p>
<p>– А хлебы ти! – всплеснула руками Наталья. Ониська, впрочем, спохватилась первая. Пока госпожа встречала гостя и мужа, забежала в горницу и, сообразив дело, покидала из печи готовые хлебы, застелила рядном, вдвинула ухватом в печь щи, прикрыла заслонкою и уже разоставляла на столе глиняные мисы и деревянные тарели.</p>
<p>Пока мужики мылись во дворе, поливали один другому на спину, снявши рубахи, до пояса голые, стол обрастал закусками. Явились рыжики, и масло, и хлеб, и сущик, и горка зеленого лука, укропа и сельдерея, и блюдо земляники, собранной давеча за рекою, явилось на стол, и третьеводнишние пироги с капустою, и тертая редька, и квас.</p>
<p>Никита, усевшись за стол, морщась, пошевелил пальцами увечной руки, крякнув, взял деревянную ложку в левую руку. Пора была обедошняя, и холоп скоро явился, к самой выти.</p>
<p>Стол наполнился. Закусив рыжиками и чесноком, выпили по чаре береженого меду, въелись затем в огненные щи, за которыми воспоследовали пироги и пшенная каша. Ели на заедки творог, щедро политый сметаною и медом, жевали хрусткие домашние коржи, сотворенные на патоке. Пили пиво и квас.</p>
<p>Новость была действительно утешная. Владыка мог по закону забрать под себя и Натальину деревню, поскольку Никита заложился за митрополита со всем родом, но не только не сделал этого, а, напротив, выдал грамоту, по которой деревня под Коломною оставалась вчистую за Натальей Никитишной и могла быть передана ею любому родичу, а сын Никиты волен был не служить митрополичьему дому, и тогда коломенская деревня Натальи переходила к нему. Лучшего подарка в самом деле пожелать было бы и неможно.</p>
<p>– Вот, малыш! – говорил Никита, прижимая к себе сынишку здоровой рукой. – Вырастешь, станешь вольным мужем!</p>
<p>Мальчик, еще ничего не понимая, только таращил глаза на отца и силился что-то сказать, совсем пока неразборчивое… Станята тем часом тихо беседовал с Натальей, вызнавая беды и радости в семье друга.</p>
<p>В ближайшие три дня утрами сходил на покос, смахнул порядочный лужок хорошо отточенною горбушей, смотался к старшему посельскому и от имени митрополита выпросил на неделю двоих работников. Словом, покос был Станятою спасен.</p>
<p>В день отъезда Станяты мужики сидели, пили кислый мед на расставании. Никита все спрашивал, что надумал делать Алексий. Станята, не хотя врать другу и не будучи волен повестить владычные тайности, отмалчивался, только единожды намекнув, что идут пересылы с Мамаевой Ордой.</p>
<p>– А Ольгерд? – спрашивал Никита с напором. – Он же, бают, уже и Киев под себя забрал, сына там посадил, и весь юг, до самого Русского моря! Почитай, и всю Киевскую державу под себя полонил, эко! Неуж стерпим?</p>
<p>– Пока стерпим! – отвечал Станята. – Надо терпеть! Придет и Ольгердов час… Добро, что митрополию отстояли!</p>
<p>– А снова Ольгерд кого поставит там, у себя?!</p>
<p>– Пока не слыхать! Каллист изобижен, не позволит! Кабы крестилась Литва, ино бы дело повернуло…</p>
<p>Друзья сидят, думают. У того и другого в глазах киевское сидение, но о том – ни слова.</p>
<p>– Ты поправляйся скорей! – просит Станята друга, и Никита кивает серьезно, без улыбки на челе, словно и болесть в воле людской, ежели, конечно, есть воля. Друзья пьют, думают. У них нет той власти, что у владыки Алексия, и не будет никогда, но думают они о том же самом и хотят того же, и потому только и может Алексий там, на вершине власти, вершить дело свое и побеждать там и в том, в чем греческий василевс Кантакузин терпел поражение за поражением.</p>
<empty-line></empty-line><p>Мурид-Амурат (или Мурут, как его называли русичи) оказался талантливым полководцем. Он не был искушен в тайной возне противоборствующих сил, в изменах, подкупах, обманах (во всем том, в чем был искушен темник Мамай, – и потому был вскоре зарезан в Сарае своим первым эмиром, Ильясом), но древняя наука Темучжина – умение побеждать – жила в нем, казалось, с самого рождения. Теперь, сейчас в это уже можно стало поверить.</p>
<p>Истоптанная степь пахла снегом, конской мочою и кровью. Мамай спешно оттягивал свои разбитые войска. Он не понимал, как его мог победить этот пришелец из Ак-Орды, и потому был в бешенстве. Но полки, растянутые для охвата противника, отрывались от своих и отступали, но собранные в один кулак силы главного удара откатывали назад, словно волны от железной преграды, но стремительные сотни врага, посланные Муридом, точно меткие стрелы, опрокидывали Мамаевы дружины одну за другой, и после целодневной битвы в виду Сарая Мамаю приходило, дабы не погибнуть самому и не потерять рать, уводить назад в степь свои потрепанные полки.</p>
<p>Мамай и сам не ведал, что нынче под Сараем древняя тактика монгольской орды, тактика победителей полумира, еще раз показала свое превосходство над рыхлою нестройною лавой половецкой конницы. Впрочем, Мамай никогда и не был талантливым полководцем. Он был талантлив в другом. И потому, разбитый под Сараем, отступив в степь, он тотчас отправил послов во Владимир к митрополиту Алексию.</p>
<p>Талант противника, стратегия Темучжина и Батыя: стремительные удары скованной железною дисциплиной конницы, маневренность, «сила огня» (дальнобойность и меткость монгольских лучников), умение мгновенно перебрасывать полки в направлении главного удара, умение рассечь войско противника, обойти и уничтожить по частям – все то, что сделало непобедимой немногочисленную монгольскую конницу и чему еще только предстояло через века научиться европейцам, – все это было вовсе непонятно Мамаю. Собрать возможно больше войска и бросить его кучею на противника – вот и вся стратегия знаменитого темника. Но кого и когда подкупить и кого и в какой момент прирезать – это Мамай знал твердо и потому, разбитый Мурутом, сообразил, понял одно лишь – русское серебро!</p>
<p>Год назад всячески увиливавший от любых соглашений с Алексием, он теперь сам послал к нему скорого гонца, предлагая князю Дмитрию Иванычу ярлык на владимирский стол от имени своего хана Авдула. (С ярлыком, естественно, разумелось, что русское серебро, «ордынский выход», пойдет теперь не хану Муруту, а ему, Мамаю, и поможет одолеть упрямого белоордынского соперника.)</p>
<p>Но Алексий медлил. Выдвинул свои требования, среди коих было одно, не показавшееся слишком важным Мамаю, и второе, задевшее его кровно. Второе – это был размер дани, «выхода», который Алексий предлагал снизить почти вдвое, а неважным было то, что русский митрополит потребовал от Мамаева ставленника, хана Абдуллы, признать владимирское великое княжение вотчиною малолетнего князя Дмитрия.</p>
<p>Вотчиной у русских считалось наследственное, родовое владение, переходящее от отца к сыну. Пока московские князья сидели на владимирском столе, так оно и было на деле. На деле, но не по грамотам! Мамай понимал хорошо, что грамота, не подкрепленная воинскою силой, мало что значит (а силу законности у русичей он явно недооценивал), и потому, подумав, решил согласиться на это требование московита, объяснявшего свою просьбу тем, что ежели Владимир не почесть вотчиною князя московского, то любой из ханов-соперников теперь начнет выдавать ярлыки на него прочим русским князьям, возникнут пря и раздрасие, при коих никакой «выход ордынский» собирать станет неможно. Это темник Мамай мог понять и понял. И потому, в чаянии русского серебра, согласился на просьбу Алексия. Приходилось после разгрома под Сараем соглашаться и на второе, чего Мамаю не хотелось допустить совсем, – на сокращение дани.</p>
<p>Оговоримся. Об этих двух важнейших уступках – сокращении дани и признании владимирского великого княжения отчиною князя московского – ничего не сказано в летописях и грамотах той поры. Только по отсылкам позднейших договорных хартий устанавливается, что с 1363 года московский князь начал считать владимирский стол своею отчиной. И только из требования Мамая в 1380 году выплачивать ему дань «по Джанибекову докончанию» устанавливается, что когда-то (когда?) дань была значительно снижена.</p>
<p>Ранней весною 1363 года во Владимир вновь двинулись московские воеводы, ведя с собою юного Дмитрия с братьями. Московский мальчик-князь венчался вторично великокняжескою шапкою в том же Успенском храме стольного города владимирской земли, но теперь уже по ярлыку хана Авдула, присланному из Мамаевой Орды.</p>
<p>Отпустивши ордынского посла, князь Дмитрий отправился в Переяславль, где его ждал духовный отец, владыка Алексий, совершивший ныне то, что не удавалось никому прежде и о чем юный Дмитрий даже не подозревал, пока ему не объяснили, уже подросшему, что теперь, с часа сего, он волен считать великий стол владимирский своею неотторжимою вотчиною, и, следовательно, в холмистом и лесном Владимирском Залесье явилось государство нового типа, и с даты этой, едва отмеченной косвенными указаниями позднейших грамот, надобно считать возникшим Московское самодержавное государство, Московскую Русь, заменившую собою Русь Владимирскую.</p>
<p>Этому государству еще долго предстоит биться за право быть на земле, долго заставлять соседей и братьев-князей признать себя существующим, ему предстоит выдержать страшную битву с Ордою и устоять, но создано оно было сейчас, теперь, ныне.</p>
<p>Алексий сидит, чуть утомленно склонив плечи, смотрит на дело рук своих. Мальчик-князь, разгоревшийся на холоде, весь еще в восторге торжеств во Владимире, вертит головой, ему не сидится в креслице на почетном месте во главе стола. Но бояре необычайно торжественны, и ему, Дмитрию, приходит смирять свой еще детский норов. Да и глядят на него столь значительно все эти взрослые, сильные, хорошо одетые мужи, которым почему-то потребовалось венчать его вновь, по ярлыку от иного, разбитого Мурутом хана…</p>
<p>Спросим опять себя (ибо сведения летописей и грамот лишь косвенны и историкам много труда пришло, дабы установить эту дату: 1363 год, а относительно снижения дани единого мнения не выработано и до сих пор), зачем понадобился второй ярлык на владимирское княжение Алексию? (Причем от темника Мамая и его хана Абдуллы!) Ярлык, разъяривший Амурата, ярлык, из-за которого могла бы начаться война, ежели бы Амурат вскоре сам не пал от руки убийц? Даже допуская, что Алексий знал о близкой гибели хана Мурута… Зачем? И почему Мамай от имени своего хана сам шлет посла к Алексию? Чего добивается он?</p>
<p>О чем говорил, о чем спорил с Алексием ордынский посол? О чем молчат летописи? Почему, наконец, двинув через семнадцать лет на Москву все силы Орды, Мамай потребовал от князя Дмитрия ордынской дани по прежнему, Джанибекову докончанию?!</p>
<p>Вот и ответ! Значит, дань была мала, и меньше настолько, что, дабы повысить ее до прежнего уровня, потребовалось вооружить и двинуть на Русь триста тысяч воинов!</p>
<p>Когда могли настолько уступить русичам татары? Только теперь. Только в тот час, когда Мамай, ведя степную войну, нуждался в поддержке урусутов больше, чем они в его поддержке, ибо тот хан или бек, коего поддерживал русский улус, тотчас вырастал в значении своем и силе, да и русское серебро было достаточно тяжким доводом на весах ордынской судьбы.</p>
<p>– Великий ходжа Алексий! – говорил посол, сдвигая брови. Урусутский главный поп сидел перед ним непроницаемо важный. – Мамай верит тебе, будь же и ты другом нашему господину!</p>
<p>– Из Бездежа пришла чума… – чуть рассеянно отвечает Алексий. – Мертвые смерды не могут платить даней! Это твой повелитель должен понять нас, русичей, и сбавить ордынский выход! Мурут готов уступить…</p>
<p>– Не говори о Муруте! – взрывается посол. – Чужаков из Ак-Орды не потерпит народ! Они не ведают наших обычаев! Они погубят и нас, и вас! Ты лечил Тайдулу, а Мурут – брат ее убийцы!</p>
<p>– Нам ведомо, что Мамай силен! – отвечает Алексий раздумчиво. – Но сколько ханов уже сложило головы в этой борьбе! И каждый из них был как-никак Чингизид!</p>
<p>– Ты тоже не княжеского рода, а правишь! – насупясь, перебивает посол. – Решают везде и всегда люди длинной воли!</p>
<p>– Мамай был всегда врагом Чингизидов! – возражает Алексий. – Его предок, Сечэ-Бики из Кыят-Юркин, был убит Чингисханом два века назад, и с тех пор Кыяны выступали всегда против Чингизидов. Иные из них ушли к половцам. Мамай из рода Кыян, и хотя он стал темником, но его друзья – половцы, а не татары. Можешь ли ты обещать, что его поддержит вся степь?</p>
<p>Посол тускнеет. Урусутский поп явно знает столько, что с ним почти невозможно спорить.</p>
<p>– Сколько же ты можешь дать? – спрашивает посол.</p>
<p>И начинается торг, при коем послу не раз приходит хвататься за рукоять сабли, а Алексию – за крест, клятвенно уверяя, что больше при всем желании заплатить Русская земля не может.</p>
<p>Треть или половину дани скостил Алексий в этом необъявленном торгу – неведомо, но из-за малой уступки не стал бы Мамай через семнадцать лет подымать против московского князя всю Орду. Во всяком случае, уступка была сделана, и русское серебро, уже в половинном размере, пошло теперь на поддержку Мамаевой Орды против Мурутовой.</p>
<p>Разгневанный ордынский хан послал в ответ на Русь белозерского князя Ивана, который выпрашивал в Орде ярлык на свое княжение, и с ним тридцать татаринов, дабы передать владимирский ярлык вновь суздальскому князю Дмитрию Константинычу… Наверно, Мамай рассмеялся, узнав об этом посольстве.</p>
<p>Во Владимире суздальский князь просидел всего лишь неделю. Именно столько времени потребовалось москвичам, чтобы вновь бросить на Владимир московские рати «в силе тяжце». Полки подошли к Суздалю, и через несколько дней, не доводя дело до боя, Дмитрий Константиныч взял мир с московским князем, вторично отрекаясь от великокняжеского стола. Но теперь солоно пришлось не только Дмитрию Константинычу, но и его союзникам. Со своих столов были согнаны галицкий князь Дмитрий, Константин Ростовский и Иван Стародубский. Волости названных князей предпочли платить уменьшенную дань под рукою Москвы, чем полную при своих законных владельцах.</p>
<p>Дмитрий Константиныч поехал в Нижний Новгород к брату, и все изгнанные Москвою володетели собрались к нему туда же, «скорбяще о княжениях своих»…</p>
<p>На следующий год, зимою 1364-го, когда очередной ярлык от очередного ордынского хана привез Дмитрию Константинычу его старший сын, Василий Кирдяпа, суздальский князь наконец понял, что его не сгонят в третий раз с великого княжения попросту потому, что не пустят на него.</p>
<p>Алексию еще предстояла нелегкая задача заставить суздальских князей вовсе отказаться от своих прав на великое княжение владимирское за себя и за своих потомков, но это уже другая речь и о других событиях, коим и место в книге иной.</p>
</section><section><title><p>Эпилог</p>
</title><p>Так возникла на Руси осуществленная мечта, бродившая по всему Востоку, – мечта о православном царстве легендарного «Пресвитера Иоанна», мечта, пронесенная несторианами до далеких степей древней Монголии, мечта, отразившаяся в сказаниях, слухах и повестях, мечта, как и бывает зачастую с легендами, более реальная, чем сущие в пору ту царства и земли, впоследствии позабытые и без наследка утонувшие в веках… Мечта о православной стране во главе с духовною властью, без зримых печатей гибели поздней Византии, мечта, которая так бы и осталась преданием и мечтою, не воплоти ее митрополит Алексий в зримом создании своем – Московской Святой Руси. Сюда, в это новое государство, новое «царство попа Ивана», перешли здоровые силы погибшей монгольской державы и перейдут силы Литвы, откачнувшейся к католичеству. Здесь греческая культура и мысль гибнущей Византии найдут почву для продолжения своего и воссоздания в новом облике культуры Московии. И этому государству еще долго жить! Пока не станет оно иным, пока светская власть не совлечет покрова духовности и не обнажит тем самым жестокости власти с неизбежными ее спутниками – насилием, угнетением меньших, рознью и гибельною роскошью знати. Но до того – века!</p>
<p>Митрополит Алексий, создавший Московскую Русь, заложивший основы единодержавной власти в стране, утвердивший династию государей московских и спасший русскую церковь и саму Русь от поглощения ее латинским, католическим Западом, наконец, явивший миру подвижника Сергия Радонежского, спит в могиле, упокоившись после трудов и свершений своих, после бурно и славно прожитой жизни. Он всего двух лет не дожил до Куликова поля и не переставал тревожиться о грядущей судьбе страны даже и пред самою кончиной. Родина почтила героя своего, объявивши его святым. Можем ли мы теперь хоть одним словом упрекнуть его за что-либо из свершенного им ради нашего существования в этом мире? Не можем! Преклоним же наши колени у славных могил создателей Великой Руси, нашей дорогой Родины!</p>
</section><section><title><p>Словарь редко употребляемых слов</p>
</title><p><emphasis>А́вва (церк. – слав.)</emphasis> – отец. Обычная форма обращения к настоятелю монастыря, игумену. Также – к Богу.</p>
<p><emphasis>Айва́н —</emphasis> галерея в мусульманской архитектуре, с богато украшенным обрамлением арок (айваны обычно выходили на внутренний двор).</p>
<p><emphasis>Акри́ды</emphasis> – съедобная саранча.</p>
<p><emphasis>Акри́т</emphasis> – военнообязанный поселенец. Из акритов составлялись пограничные войска.</p>
<p><emphasis>Анало́й, нало́й</emphasis> – высокий столик-подставка для книг с наклонной доской.</p>
<p><emphasis>Анфипа́т —</emphasis> один из титулов высшей прослойки византийской служилой знати.</p>
<p><emphasis>Ая́ты</emphasis> (Корана) – стихи Корана, читаемые нараспев.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Байда́на</emphasis> – долгая кольчуга, длиннее панциря.</p>
<p><emphasis>Бальи́ (ит.)</emphasis> – судья, наместник и сборщик пошлин генуэзского правительства в Галате.</p>
<p><emphasis>Бертья́ница —</emphasis> кладовая.</p>
<p><emphasis>Бо́лонь</emphasis> (боло́нье) – мягкий слой дерева под корою; вообще всякая оболочка, верхний, внешний слой, в том числе городское предместье, окологородье, выгон, луговина у реки, озера и т. д.</p>
<p><emphasis>Брума́лии —</emphasis> народные празднества в Византии, связанные с зимним солнцестоянием, праздновались незадолго до календ (русских колядок) и очень похоже на них (пиры, ряженые и т. д.).</p>
<p><emphasis>Бу́евище</emphasis> – кладбище.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Великий друнга́рий (друнгарий виглы)</emphasis> – начальник охраны императорского дворца, обладал судебной властью по делам безопасности императора.</p>
<p><emphasis>Ве́счее —</emphasis> налог за взвешивание товара.</p>
<p><emphasis>Виссо́н —</emphasis> драгоценная ткань. Тонкая льняная ткань, окрашенная дорогим красителем пурпурно-красного цвета – виссом.</p>
<p><emphasis>Вихо́тка —</emphasis> мочалка.</p>
<p><emphasis>Воро́бы —</emphasis> снаряд для размота пряжи с веретен (широкая двойная крестовина, вращающаяся на оси).</p>
<p><emphasis>Вото́л</emphasis> – верхняя дорожная долгая одежда из грубого сукна. (Встречались и богато украшенные вотолы.)</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Гима́тий —</emphasis> верхняя, сверх хитона, одежда, род плаща.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Далма́тика —</emphasis> род долгой верхней одежды без разреза спереди. Из нее произошел <emphasis>дивитисий</emphasis>, а из него – <emphasis>саккос</emphasis>, одежда священников.</p>
<p><emphasis>Даруга (тат.)</emphasis> – сборщик податей.</p>
<p><emphasis>Дивити́сий (далматика,</emphasis> или длинный <emphasis>хитон)</emphasis> – торжественная одежда царя, без разреза спереди, надевавшаяся через голову.</p>
<p><emphasis>Ди́мы —</emphasis> партии, на которые делились зрители ипподрома. В торжествах члены димов участвовали во главе со своим <emphasis>димократом.</emphasis></p>
<p><emphasis>Дина́ты —</emphasis> византийская землевладельческая знать.</p>
<p><emphasis>Ди́скос —</emphasis> особое блюдо (тарелка с поддоном), употребляемое во время литургии. На него кладут литургический хлеб, разрезаемый для причастия.</p>
<p><emphasis>Доме́стик схол</emphasis> – высший военачальник. <emphasis>Схолы</emphasis> – помещения Большого дворца, где содержалась и обучалась гвардия.</p>
<p><emphasis>Достока́н —</emphasis> стакан.</p>
<p><emphasis>Друнга́рий флота —</emphasis> начальник флота.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Еклисиа́рх (екклисиарх)</emphasis> – распорядитель в храме, монастыре.</p>
<p><emphasis>Епити́мия, епити́мья</emphasis> – церковное наказание, налагаемое священником. (Выполняет сам провинившийся.)</p>
<p><emphasis>Епитрахи́ль —</emphasis> одно из облачений священника. Длинная полоса плотной ткани, сшитая вдвое, с отверстием для головы с одного конца. Надевалась на шею, под ризою.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Ибли́с —</emphasis> имя собственное сатаны. (Иное название <emphasis>шайтан.)</emphasis></p>
<p><emphasis>Илиа́к</emphasis> – дворик перед дворцом (триклином), с полом на уровне залы.</p>
<p><emphasis>Има́м</emphasis> – «стоящий впереди». Высший чин духовенства у мусульман.</p>
<p><emphasis>Ипа́т</emphasis> – высокий титул (греческий эквивалент римского <emphasis>консул</emphasis>), мог прилагаться к разным должностям и званиям. (Например, ученый Пселл именовался <emphasis>Ипат философов</emphasis>.)</p>
<p><emphasis>Иперпе́р —</emphasis> византийская золотая монета.</p>
<p><emphasis>Иси́хия —</emphasis> умная (то есть молчаливая) молитва, с помощью которой афонские монахи приводили себя, подобно йогам, в состояние углубленного духовного сосредоточения, в котором начинали видеть «фаворский свет».</p>
<p><emphasis>Исто́бка, и́стба —</emphasis> изба. Жилое помещение с печью (от слова <emphasis>истопить</emphasis>).</p>
<p><emphasis>Ифри́т</emphasis> – злой дух.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Ка́ди (кадий)</emphasis> – мусульманский судья, выносящий решения на основе шариата и фикха (собраний религиозных и правовых норм).</p>
<p><emphasis>Кали́га, кали́ги —</emphasis> род византийской дорожной невысокой кожаной обуви.</p>
<p><emphasis>Канди́ло —</emphasis> светильник, лампада, подсвечник.</p>
<p><emphasis>Кани́клий —</emphasis> хранитель императорской чернильницы с пурпурными чернилами.</p>
<p><emphasis>Канона́рх —</emphasis> начинатель установленного пения, монах-регент.</p>
<p><emphasis>Катафра́кт</emphasis> – пластинчатый панцирь конного воина. <emphasis>Катафрактами</emphasis> стали называть византийскую панцирную конницу.</p>
<p><emphasis>Катепа́н царских</emphasis> – начальник охраны царя.</p>
<p><emphasis>Катихуме́нии</emphasis> – верхние галереи в помещениях, окружавших храм Св. Софии.</p>
<p><emphasis>Ки́ка —</emphasis> высокий женский головной убор с «рогами».</p>
<p><emphasis>Киновиа́рх</emphasis> – начальник общежительной обители – <emphasis>киновии.</emphasis></p>
<p><emphasis>Кир —</emphasis> господин. Титул, употреблявшийся при имени высших духовных лиц (а также особ византийского императорского дома и русских князей).</p>
<p><emphasis>Кито́н —</emphasis> спальня, в которой хранились и императорские одежды.</p>
<p><emphasis>Китони́ты</emphasis> – спальники, хранители одежд и прислужники, одевавшие царя.</p>
<p><emphasis>Колонта́рь —</emphasis> пластинчатый панцирь.</p>
<p><emphasis>Кома́ра (камара, комора, камора)</emphasis> – комната, помещение под сводом (в каменной постройке). Свод, дом, жилище, комната, спальня, палата, зал, кладовая, казнохранилище и т. п.</p>
<p><emphasis>Куву́клий</emphasis> – собрание дворцовых чинов (придворных).</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Лафта́к —</emphasis> отрезок, кусок материи или кожи.</p>
<p><emphasis>Логофе́т генико́на —</emphasis> начальник казначейства.</p>
<p><emphasis>Логофе́т дрома —</emphasis> начальник приказа внешних сношений и государственной почты.</p>
<p><emphasis>Лор</emphasis> – часть парадного одеяния византийских императоров. Род широкой ленты, перекидывавшейся через плечо и огибавшей бедра. Лор произошел из античной тоги, позднее стал <emphasis>диадимою</emphasis> (повязкой). Из него произошла <emphasis>епитрахиль.</emphasis></p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Маги́стр</emphasis> – один из высших (следующий за <emphasis>проедром</emphasis>) титулов в византийской табели о рангах.</p>
<p><emphasis>Мафо́рий (омофорий, омофор)</emphasis> – часть облачения: длинный кусок ткани, вышитый чаще всего крестами и надеваемый крестообразно на плечи. Надевался исключительно высшим духовенством.</p>
<p><emphasis>Минба́р —</emphasis> возвышенное место в мечети, откуда мусульманский священнослужитель читает свою проповедь.</p>
<p><emphasis>Мине́я</emphasis> – церковная служебная книга, разделенная помесячно. Заключает в себе богослужебные песнопения. (Есть <emphasis>Четьи минеи,</emphasis> с житиями святых, расположенными помесячно, в порядке их памяти.)</p>
<p><emphasis>Мы́то</emphasis> – пошлина за проезд и провоз товаров.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Навкли́р (греч.)</emphasis> – капитан корабля.</p>
<p><emphasis>Нако́н —</emphasis> раз, прием, повтор.</p>
<p><emphasis>Нама́з</emphasis> – обряд молитвы у мусульман, совершаемый пять раз в сутки.</p>
<p><emphasis>Невегла́с —</emphasis> невежда, человек, не приобщенный к христианской культуре или плохо разбирающийся в ее догматах.</p>
<p><emphasis>Новели́ссим —</emphasis> один из высших почетных чинов византийской империи, не прикрепленных к определенной должности (кесарь, новелиссим, магистр, анфипат, патрикий).</p>
<p><emphasis>Нойо́н (монг.)</emphasis> – военачальник, господин, князь, родовой правитель.</p>
<p><emphasis>Номи́сма</emphasis> – византийская золотая монета (в X веке – месячный заработок поденщика; одна памисма равна 288 фоллам, а бедно прожить – 8–10 фоллов в день).</p>
<p><emphasis>Нота́рий —</emphasis> служащий канцелярии различных ведомств в столице и провинции. <emphasis>Протонотарий</emphasis> – главный нотарий в различных ведомствах.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Обруди —</emphasis> конская сбруя (кроме хомута и седла).</p>
<p><emphasis>Одесну́ю и ошу́ю —</emphasis> справа и слева (<emphasis>десница</emphasis> – правая рука, <emphasis>шуйца —</emphasis> левая).</p>
<p><emphasis>Она́гр —</emphasis> дикий осел.</p>
<p><emphasis>Орга́н —</emphasis> византийский музыкальный инструмент, видимо – духовой, небольшого размера (поскольку органы носили с собою.)</p>
<p><emphasis>Осло́п</emphasis> – дубина.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Панаги́я</emphasis> – нагрудное украшение (икона) высших иерархов церкви, начиная с епископа. Подвешивалась на цепочке.</p>
<p><emphasis>Паникади́ло —</emphasis> люстра, подвесной светильник о многих свечах.</p>
<p><emphasis>Па́пия</emphasis> – ключарь, хранитель ключей от императорского дворца. (Ему подчинены сменные диэтарии и др.)</p>
<p><emphasis>Па́рик, па́рики —</emphasis> феодально зависимые крестьяне в Византии.</p>
<p><emphasis>Патри́кий, патри́кия</emphasis> – знатные. Придворное звание в византийской лестнице чинов (происходит от римского <emphasis>патриций</emphasis>).</p>
<p><emphasis>Пе́рсть</emphasis> – пыль, прах, в том числе прах усопшего.</p>
<p><emphasis>Пе́стерь</emphasis> – прутяная или лыковая корзина (кошель, кузовок, короб) с ремнем для носки. Разного назначения: от собирания грибов до высева зерна.</p>
<p><emphasis>Пи́фос —</emphasis> большой (иногда в рост человека) глиняный кувшин для хранения вина, зерна, оливкового масла. Пифосы зарывались в землю на хозяйственном дворе, под навесом.</p>
<p><emphasis>Пла́тно</emphasis> – полотно, тонкий холст, платье, одежда. Царское платно было схоже с императорским <emphasis>дивитисием.</emphasis></p>
<p><emphasis>Пла́хта</emphasis> – шерстяной клетчатый плат, обертываемый женщинами вокруг бедер вместо юбки (деталь южнорусского и украинского костюма.)</p>
<p><emphasis>Пово́йник —</emphasis> головной убор замужней женщины. Обычно – в виде шапочки, завязывающейся назади, с парчовым верхом и твердым околышем.</p>
<p><emphasis>Подста́ва —</emphasis> то же, что и <emphasis>ям</emphasis>: станция со сменными лошадьми.</p>
<p><emphasis>По́прище</emphasis> – путевая мера длины, около двадцати верст (по иным данным – меньше).</p>
<p><emphasis>Препози́т</emphasis> – чиновник, делающий доклады императору; заведовал придворными торжествами.</p>
<p><emphasis>Примика́рий —</emphasis> глава дворцовых служителей, подчиненный великому папии.</p>
<p><emphasis>Про́едр</emphasis> – президент синклита (высшего государственного органа).</p>
<p><emphasis>Пятно́</emphasis> – тавро, клеймо на лошади, а также пошлина, взимаемая с владельцев, когда пятнают скот.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Рамена́ —</emphasis> плечи. (Ед. число – <emphasis>рамо.</emphasis>)</p>
<p><emphasis>Референда́рий —</emphasis> высокий чин церковной иерархии. Одной из функций референдария было поддержание контактов между патриархом и императором.</p>
<p><emphasis>Роме́й</emphasis> – римлянин. Так называли себя византийцы, считавшие свою империю наследницей императорского Рима.</p>
<p><emphasis>Ру́га</emphasis> – содержание священникам и причту (в виде земли или годичного содержания деньгами, хлебом и припасами).</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Сакелла́рий</emphasis> – должностное лицо, осуществлявшее контроль над чиновниками финансовых ведомств. <emphasis>Патриарший сакелларий</emphasis> ведал монастырями.</p>
<p><emphasis>Самшу́ра —</emphasis> женский головной убор, род повойника.</p>
<p><emphasis>Се́льник</emphasis> – холодный чулан, кладовая, клеть. В сельнике обычно клали молодых в первую брачную ночь.</p>
<p><emphasis>Си́гма Трико́нха</emphasis> – полукруглый, увенчанный колоннадой балкон дворцового помещения – Триконха (залы с тремя абсидами), выстроенного императором Феофилом, при котором в Триконхе происходили приемы.</p>
<p><emphasis>Силенциа́рий</emphasis> – один из придворных чинов <emphasis>кувуклия</emphasis>. В церемониях встречал <emphasis>проедра</emphasis>, прекращал возгласом «Повелите!» прием чинов и пр.</p>
<p><emphasis>Синкли́т —</emphasis> высший орган управления в Византии (род совета министров при императоре).</p>
<p><emphasis>Сино́д</emphasis> – высший административный и судебный орган при константипопольском патриархе. Синод подразделялся на секреты, во главе которых стояли: великий эконом (ведал финансами), сакелларий (ведал монастырями), скевофилакс (скифилакос), ведавший священными сосудами и одеяниями, и хартофилак. В ведении последнего были архив, канцелярия и переписка с иноземными церквами. Хартофилак (или хартофилакс) был первым заместителем патриарха, а его ведомство, секрет, самым важным.</p>
<p><emphasis>Скарама́нгий (греч.)</emphasis> – широкая туника, верхнее служебное платье чиновников и самого царя, род вицмундира. У различных чинов одежды различались по цвету и золотым нашивкам.</p>
<p><emphasis>Су́прядки —</emphasis> посиделки, зимние собрания молодежи, на которые женщины и девушки приходят с прялками. Туда же являются парни, затеваются песни и пляски.</p>
<p><emphasis>Схо́лия</emphasis> – лекция, урок, ученый диспут.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Тамга́</emphasis> – клеймо, печать, знак на товаре, также соответствующий таможенный налог.</p>
<p><emphasis>Тарика́т и шариа́т</emphasis> – книги законов и религиозных установлений у мусульман.</p>
<p><emphasis>Тимпа́н</emphasis> – майоликовое украшение.</p>
<p><emphasis>Торки —</emphasis> кочевой народ, осевший на границе Киевской Руси и обрусевший еще до прихода монголов. <emphasis>Торчин —</emphasis> человек этого племени.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Убру́сец, убру́с —</emphasis> полотенце, а также платок (белый).</p>
<p><emphasis>Уле́м</emphasis> – ученый, богослов, знаток и толкователь мусульманского религиозного права.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Фело́нец, фело́нь —</emphasis> верхняя одежда, риза священника. <emphasis>Малая фелонь</emphasis> – короткая риза причетников, коим не дано еще стихаря.</p>
<p><emphasis>Фе́ма —</emphasis> административная единица (область) в Византийской империи.</p>
<p><emphasis>Фиа́л —</emphasis> небольшая площадь перед дворцовою залой (триклином), расположенная ниже илиака и украшенная фонтаном (<emphasis>фиал —</emphasis> чаша).</p>
<p><emphasis>Фила́к —</emphasis> царское казнохранилище (примыкало к Хрисотриклину).</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Хиротони́я —</emphasis> посвящение (возведение) в духовный сан.</p>
<p><emphasis>Хито́н —</emphasis> род широкой рубахи. Нижнее платье, сверх коего одевался в торжественных случаях скарамангий.</p>
<p><emphasis>Хлами́да —</emphasis> род плаща с застежкой на правом плече. Царская хламида была усыпана драгоценностями и надевалась на торжественные приемы.</p>
<p><emphasis>Хрисову́л</emphasis> – императорский указ, постановление, послание.</p>
<p><emphasis>Хрисотрикли́н —</emphasis> Золотая палата. Приемный зал Большого дворца. Построена императором Юстином II, Куропалатой.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Чины —</emphasis> чиновники.</p>
<p><emphasis>Че́шма —</emphasis> нагрудное украшение в конском уборе.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Ше́йх —</emphasis> «старец», глава общины, духовный глава племени, объединяющий светскую и религиозную власть.</p>
<p><emphasis>Шемши́р</emphasis> – волшебный камень, добытый Соломоном для строительства храма. (Возможное значение – алмаз.)</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Энко́мий —</emphasis> род византийского литературного произведения, прославляющий кого-либо.</p>
<p><emphasis>Эте́рия</emphasis> – дворцовая гвардия византийских императоров.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Ям</emphasis> – селение, станция на дороге, где держали лошадей для перевозки пассажиров и почты. (Отсюда – <emphasis>ямщик</emphasis>.)</p>
<empty-line></empty-line><p>Материалы для этой книги, как и для предыдущих, готовила Н. Я. Серова. Приношу ей глубокую благодарность. Благодарю за разнообразное и значительное содействие в работе профессора Л. Н. Гумилева и члена-корреспондента В. Л. Янина, а также всех, кто так или иначе помогал мне в этом труде.</p>
<p><emphasis>Д. Балашов</emphasis></p>
</section></section><section><title><p>Отречение</p>
</title><section><title><p>Часть первая</p>
</title><section><title><p>Пролог</p>
</title><p>Чему может научить история, и может ли она научить чему-нибудь?</p>
<p>Читают о прошлом обычнее всего старики. Младости не свойственно, «пыль веков от хартий отряхая», вглядываться и вдумываться в дела людей, которые тоже ведь когда-то были и дерзки и молоды, но уже уснули, прошли, развеялись, и прах их истлел и смешался с прахом иных, таких же прошедших поколений, и кому и когда охота придет подумать о том, что в нас, в каждом, претворенная в соках земли, та же кровь и та же плоть и что в ветшающих памятях пращуров, книгах и храмах, развалинах городов и родных могилах доходит до нас тихая музыка былого, что дух отошедших к Творцу, «к началу своему», овеивает и нас, сиюминутных и бренных, коим, в свой черед, придет отзвенеть, отгулять и упокоиться в родимой земле?</p>
<p>И все же, и почему без памяти прошлого не живет, ничтожится, пылью растекаясь по лику земному, ни один народ?</p>
<p>Что в том, в отживающем прошлом, что в том для нас – молодых?</p>
<p>Ветхая плоть, кислый запах старости, отчаянно-беззащитные перед концом своим родные глаза? И ужас: как раздевать, как обмывать это уже неживое, глинисто-податливое тело? А потом – свежая земля и крест, либо обелиск, либо серая мраморная плита с надписью и фотографией? А потом – деревенское, городское ли кладбище, куда надо сходить «навестить бабушку» или уж совсем небылого, неясного, не виданного никогда прадеда, подчас и похороненного на чужбине, погибшего еще на германской, турецкой ли войне, и прапрапращуров, погибших под Москвою и Аустерлицем, на Кавказе, в Крыму, на Литовском рубеже, в сшибке с ногайцами или еще прежде того, на поле Куликовом, на Ждане-горе, на Немиге, на Калке, на неисчислимом множестве иных великих и малых рек, и полей, и холмов, – так что, пожалуй, без хотя бы капли крови, пролитой пращурами, нет, не наберешь и горсти земли на просторах великой России…</p>
<p>Ну и что? И помнить?! Помнить – нельзя. Нельзя тогда и жить. Не вместить эту череду, вереницу смертей в одно свое, и тоже бренное, бытие. Нет, не помнить! Но чуять сердцем, душою, когда дует холодный ветер, когда сырью, влагой, духом земли и травы, когда горечью несвершенных надежд и упрямою верой в бессмертие пахнут просторы холмистой равнины с синью лесов, с обязательной синью лесов, замыкающих дальний окоем! Когда ни словами сказать неможно, ни даже песней, но звенит, звенит и тонет в веках минувших минувшая юность земли!</p>
<p>А так – в тяжелой, украшенной резною медью кожаной книге, разгибая пожелтевшие плотные листы, прочесть список побед и перечень славных имен и отеплить сердце гордостью лет минувших… Быть может, тому, да, конечно, этому в первый черед учит история! Славе родимой земли. А ежели бесславию? А ежели пораженья и беды? А и то спросим: продолжает ли помнить народ, уходящий в ничто, о веках величия своего? Люди еще живут, еще ведется молвь на том, прежнем, великом языке, но уже и обедненном, и искаженном, а памяти уже нет, уже лишь смутные преданья проглянут в редких байках стариков… Народ исчезает с памятью своею. И уже другим и другой славе отданные, и словно бы и сами иными видятся реки, леса и холмы, и земля постепенно поглощает, окутывая и погребая в себе, памяти старины уставшего жить племени.</p>
<p>Так есть ли смысл в этом вечном обновлении земли? Есть ли высшая цель в постоянной гибели новых и новых народов? И почему мы, жестоко и жадно разрушая зримые цивилизации, начинаем затем по крупицам, по черепкам, по монетам, сокрытым в земле, восстанавливать прошлое, пытаться понять язык тех, кто прошел и ушел и не вернется уже никогда, никогда больше? Что нам в том?</p>
<p>Но и не самая ли это большая услада на тернистом пути познания – узнавание прошлых эпох, цивилизаций, несхожих с нашею, и культуры иной?</p>
<p>Чему может научить история? Не повторять прежних ошибок? Мы их повторим все равно! Гордости? Гордиться можно (и даже легче!) незнанием! Или это продление жизни, мысленный, зримый воображению путь через столетия? И, даже поняв цепь причин и следствий, железную череду этнических смен, взлетов и падений, в которые выстраивается наконец познанная нами история человечества, даже поняв, повторяю, можно ли (тем более!) изменить сущее, спасти от гибели уставший народ, перечеркнуть предначертанное природой… И, однако, не в этих ли вечных стремлениях перечеркнуть, воспретить, восстать, воскреснуть, не в них ли подлинная жизнь, а все иное – лишь тени ненастных облаков на любимом лице?</p>
<p>Волны времени, подмывая век за веком осыпи слежавшихся глин, рушат наконец сухую кромку затравяневшего берега. Обнажаются игольчатые скопления древних белемнитов, окостеневшее дерево, треснувшая небесно-голубая бирюзовая бусина, а под нею коричневая, окаменелая кость. Проходят, протекают, меняясь, тысячелетия, века, годы…</p>
<p>И я вновь берусь за перо, ибо труд мой стал уже больше меня самого, я должен его докончить во что бы то ни стало и даже умереть не вправе прежде конца.</p>
</section><section><title><p>Глава 1</p>
</title><p>Ветер осени оборвал с ветвей последнюю украсу пожухлого великолепия нерукотворной парчи, обнажив сиреневые от холода тела берез и сизую, седую полосу тальника вдоль дальнего, низменного берега разбухшей от осенних дождей, холодной даже на взгляд громады Волги.</p>
<p>Уныли, пожухли и сами заволжские дали. Сквозь редину ветвей облетевшего сада сквозисто гляделось белесое небо – грустное, холодное и далекое, с редкими уже птичьими стадами, улетающими на юг, в земли незнаемые. И редкие порхающие в воздухе игольчатые снежинки, и забереги на старицах, и по утрам лед на лужах расхристанных осенних дорог, которые до звона сушил теперь упорный осенний ветр, – все говорило о том, что подступила пора зимы, пора волчьего воя и утренней тьмы на путях, пора метельных заносов, и скоро уже прозрачной бронею оденет стремнину волжской воды, и вмерзнут в лед купеческие мокшаны, лодьи и кербаты, и дымом из труб оденется город, весь в серебре инея, как в мерцающей ризе, над белою до весеннего теплого ветра, до нового ледохода рекой.</p>
<p>Снег уже не раз и не два принимался идти, стаивая и вновь покрывая твердеющую раз за разом землю. Наступил ноябрь.</p>
<p>Константин Василич глядел в окошка своего высокого терема и знал, ведал уже, что не узрит ни нового ледохода, ломающего лед на великой реке, не узрит сверканья струй ледяной, синей, веселой воды, ни оголтело прущей вверх по Волге рыбы, свивающейся тугими кольцами под ударами остроги, ни новых набухающих почек на ветках дерев, ни даже серо-сиреневых зимних далей укрытого снегами Заволжья… Князь умирал.</p>
<p>И сейчас – отойти бы от забот земных, оглянуть, размыслить перед последним концом, перед торжественным и грозным переходом «туда». А дела не отпускали, отвлекая своею уже ненужною, ненадобною душе суетой. Скрипнула дверь. Засунул внимательный лик ключник. Обозрел князя, глянул в светлые, почти беззащитные на потемнелом, истончавшем лице глаза, произнес: «Привел!» Замер в поклоне. По разрешающему знаку Константина впустил боярина. Тот пугливо оглядывал грозного князя, укутанного в шубное одеяло, крытое рытым бархатом, костистый исхудалый лик, долгое породистое лицо с серою, потерявшею блеск бородою…</p>
<p>Твердой рукою держал князь Константин бояр своих. Карал отступников. Строго взыскивал за всякую неисправу. В давнем споре с Симеоном Гордым переветников казнили, по торгу водя в позорном платье, на память и вразумление прочим. И теперь бояре послушно ходили в руке князя. Вместе с ним возились из Суздаля в Нижний, рубили терема, заводили села на новых местах. И теперь, верно, ждут – страшась или вожделея? – его близкой смерти.</p>
<p>Князь поглядел строго, как умел всегда. Как все еще мог, хотя и с трудом, в эти последние дни. Изрек твердое слово. Боярин, оробев, исчез, растаял. А Константин, чуть-чуть усмехнув краешком губ и кивком головы отпустив ключника, взял в руки маленькую книжицу поучений Аввы Дорофея и, не читая, вновь поднял глаза на икону «Преображения» суздальского письма, которую любил и нарочито поместил в покое, прямь ложа своего.</p>
<p>Угласто падающие апостолы, в ужасе от потоков света, исходящих на них от преображенного Христа, напомнили давешнего боярина. Вновь и опять полонила ум грозная неслиянность той, божественной жизни, где гармония ангельских сфер, и этой, земной, в коей свет высокой правды заставляет даже учеников его падать ниц в ужасе и страхе. Ведь чаяли, ждали! А меж тем, когда Учитель явился к ним в одеянии света, попадали ничью в ужасе. Отчего? Испугались торжества славы! Устрашились вьяве того, чего чаяли словесно!</p>
<p>Лик Спасителя был строг и по-гречески сух. Пурпур зари (зари Святой Руси!) еще не претворился в лазурь и черлень ало-золотого солнечного сияния. Еще не потянулись пламенем свечей купола, еще шеломам подобны вставали главы соборов, еще не родился инок Рублев, еще не грезили Куликовой победою рати, еще все было впереди и во мгле, – а князь умирал.</p>
<p>Игумен Дионисий пожаловал невдолге вслед за боярином. Благословив князя, сел у соломенного ложа на раскладное кожаное креслице. Горячечный пронзающий взор обжег умирающего.</p>
<p>Дионисий начал когда-то с пещеры малой в урыве волжского берега в подражание великим подвижникам Лавры Печерской, жаждая повторить здесь, на Волге, в одно поколение то, что там, в Киеве, слагалось веками. И ведь получалось, получалось же! Вот он, его монастырь, и толпы верующих, и слава, и ученые переписчики книг, и все окрест, даже сам князь, поверили ныне в его, Дионисия, духовную мощь…</p>
<p>– Веришь? – вопросил умирающий.</p>
<p>– Но почему (в самом деле, почему?!), – возгремел глас Дионисия, – не Новеграду Нижнему воссиять в веках столицею новой Руси?! Яко древлему Киеву! Почему? Твердо стать здесь, в челе русских земель, на великих путях торговых и опрокинуть жадную степь, новым Мономахом промчать по татарским кочевьям! Отодвинуть поле саблями харалужными суздальских славных полков!</p>
<p>– И тогда ты, Денис, с крестом впереди воинства русичей… – Князь говорил едва слышно; куда угас звучный княжеский зык? – Завидуешь славе Алексия?</p>
<p>Книжица поучений Аввы Дорофея была раскрыта на главе о смиренномудрии. Дионисий, углядев, пошел густым румянцем. Насупился. Умирающий знал его, знал слишком хорошо. Не признаваясь сам себе в том, Дионисий мучительно завидовал московиту, у кого доднесь сотворялось все замысленное и ныне сотворилась, далась, несмотря на бешеное сопротивление литовского князя Ольгерда и тверского ставленника Романа, вышняя духовная власть на Руси. Из Царьграда Алексий вернулся победителем, митрополитом всея Руси! И даже сумел митрополичий престол перетащить из Киева во Владимир, под свое крыло… Почему, ну почему князь Константин не получил доднесь великого княжения владимирского!</p>
<p>– Степь уже не страшна! – сурово отверг Дионисий, подымая твердый взор на князя. – Джанибек умрет, и с ним погибнет Золотая Орда! Только робость князей да раздоры… Кто, кроме нас, русичей, поддерживает ныне ордынский престол?</p>
<p>– Суздаль, Тверь, Москва и Рязань… – начал перечислять Константин.</p>
<p>– Да, да! – пламенно перебил Дионисий. – Ежели не Ольгерд, не Литва, пожравшая уже, почитай, три четверти великой киевской державы! Он один не медлит!</p>
<p>(А Джанибек взял и отдал престол владимирский Ивану. Баяли, и таковое еще произнес: «У Константина есть сумасшедший поп Денис, он заставит суздальского князя начать войну с Ордой!»)</p>
<p>– Меч ли железный или духовный меч перевесит на весах судьбы? – тихо вопросил умирающий. – Наши княжества равны по силе, но Москва держит у себя митрополичий престол! Почему Михайло Святой рассорил с владыкою Петром?</p>
<p>Дионисий дернул плечом. Он сам не раз задумывал об этом.</p>
<p>– Но тогда… Тогда Тверь, а не Суздаль стала бы во главе Руси!</p>
<p>«Денис! – хотелось сказать князю. – Отче Дионисие! У тебя еще есть силы, а у меня их уже нет, я изнемог, я умираю ныне! И хочу теперь одного: чтобы город не умер вместе со мной! Город, основанный в подражание Киеву на высоком берегу великой реки (как Смоленск, как Владимир) на пути в богатые страны Востока, означив грядущее заселение Поволжья русичами… Не в укромности, не в лесах дремучих, не в узкости стечки двух рек, на треугольном мысу, отгороженном рвами, – как основаны все, почитай, московские грады, прячущиеся от ворога за непролазными топями болот… Неужели умрет он и погибнет его новая столица – Нижний Новгород? Горше видеть кончину трудов своих, чем собственную смерть, ибо человек – персть, и преходящ, яко и всякая тварь земная, и чает бессмертия токмо в трудах своих!»</p>
<p>…Но город жил. Умирающий прислушался. Издали доносило звоны и тяжкие удары кузнечных молотов, отчетистый в холодном воздухе перестук секир. Город строился, рос, карабкаясь по кручам, распространяясь по урыву высокого берега; сильнел торговлею, густел крепкими лабазами иноземных и своих торговых гостей.</p>
<p>– Роман еще не сломлен! Константинополь может и перерешить! – сказал Дионисий, отводя взор.</p>
<p>– На Москве хлеб дешев! – возразил князь.</p>
<p>– Вывоза нет! – отверг игумен. – Потому и дешев хлеб! А серебро у нас! Не будь князь Семен другом Джанибека, давно бы и великий стол перекупили у Москвы!</p>
<p>Умирающий вновь усмехнул краем бледных, потерявших краску губ. Чуду подобно! Он, князь, мыслит ныне, как инок, а инок сейчас говорит, стойно купцу. Быть может, владыка Алексий и прав! Соборно! Вкупе! Всякая тварь… братия во Христе… Но почему Москва?!</p>
<p>Когда Константин по осени подписал соглашение с Иваном Иванычем Московским, дети встретили его хмурые. Борис не сдержался:</p>
<p>– Отец, зачем ты заключил ряд с Иваном!</p>
<p>…Затем, чтобы снять с вас груз этой ненужной уже, как видится теперь, полувековой при…</p>
<p>Дионисий подымается. Молча величественно благословляет князя.</p>
<p>Стеснясь в дверях, входят сыновья. Кучей, все трое. Темноволосый, внимательноликий Андрей, сын гречанки (он более всех понимает сейчас своего отца). Высокий Дмитрий, очень похожий на родителя, такой же сухопарый и широкоплечий, и только во взоре проглядывает ограниченная надменность.</p>
<p>«Упрям ты, сын! – думает Константин. – И в этом грядущая беда и поражение твое!»</p>
<p>Младший, Борис, ростом ниже брата и шире, и зраком яростен. Этот, быть может, и достигнет своего, но какой ценою! Андрей бездетен, престол перейдет к Дмитрию. Не разодрались бы сыновья над его могилой!</p>
<p>Константин Василич плохо слушает детей. Его взгляд вновь устремлен на иконостасный ряд, занявший почти всю стену покоя. Там – собор праведников у престола Богородицы. Там – всякое дыхание славит Господа. Там – надмирный покой и торжество, пурпур ранней зари и золото, священные цвета Византии, согласные хоры праведных душ и ангелов… А здесь – свары, дележ добра и наследств! Он чует, слышит, он уже почти там, за гранью, а они, дети, не понимают, их слух замкнут скорбью земли.</p>
<p>– В конце концов, я не подписывал ряда за вас! – говорит он с досадливою отдышкой. – В вашей воле поиначить судьбу! Вот ваши отчины! Вот то, что я успел совершить! Одно только помните, сыны: за вами и над вами – Святая Русь!</p>
<p>После того как прочли душевые грамоты, утвержденные игуменом Дионисием, и каждый получил свое – градами, селами, портами и узорочьем, Константин отпустил детей, удержав одного старшего.</p>
<p>Три сына, три судьбы. И только одна судьба, Андрея, ясна ему. Долгое чтение грамот утомило Константина Василича несказанно. Князь прикрыл вежды. Сколько сил, кишения страстей, борьбы – надобной ли? Но без нее нет и жизни!</p>
<p>Как странна смерть! По-прежнему несут дрова – топить печи. Дурным голосом вскричал петух, начав яростно-звонко и кончив хриплым натужным зыком. Жизнь шла, не прерываясь. И город рос. Его город!</p>
<p>…Он отпустил Андрея, наказав еще раз о грамотах и нераздельном владении Нижним Новгородом. (Андрей один не изменит отцовой воле!)</p>
<p>Служитель, мягко ступая, поставил горячее питье. Князь, поморщась (все было трудно и не надобно уже), отпил, откинулся на полосатые подушки, утонув в курчавой овчине зголовья. Неужели и дух слабнет с ветшающим телом? И ищет примирения с тем, против чего восставал и боролся допрежь?</p>
<p>В соломенном ложе от долгого лежанья промялось удобное углубление, и, его нащупав тяжко непослушливым телом, князь вновь замер, глядя в желтоватые слюдяные пластины окна.</p>
<p>– Отокрой!</p>
<p>Холоп не понял враз. Константин повторил громче:</p>
<p>– Отокрой!</p>
<p>По небу, враз проголубевшему, зеленоватому, свежему, напомнившему строевые сосновые боры (и морозною свежестью пахну́ло, ознобив лицо и руки), тонкою кисеею проходило сиренево-розоватое облако. Быть может, душа, освободясь от тлена этого старого тела, помчит туда, как отставший от стаи гусь, и сверху узрит рубленые городни над кручею Волги, и стальную, вспыхивающую серебром полосу осенней воды, и леса, леса в редких росчистях новонасельников-русичей… И как же будут малы оттуда злоба, и зависть, и спесь, и местнические их княжеские счеты, как малы и ничтожны, и как необозрима пустыня небесных сфер! И с мягкою болью пришло, что и те великие просторы невозможны без этой грешной плоти, без земного воплощения своего! Потому и земля, и все сущее в ней… А дети вновь затеют драться с Москвой!</p>
<p>Он все-таки слишком много вложил в нее, в эту земную, грешную борьбу русичей за вышнюю власть во Владимирской земле! И только сейчас, может быть, следя тающее облако на холоде осенних небес, понимает, что есть высшее, что есть то, пред чем ничтожны крохотные усилия поколений, брань и противоборство коих слагаются в неведомую им череду деяний, быть может предуказанных свыше Господом? Или предуказана одна лишь эта непрестанная жажда к волевому усилию, каковая и есть земная жизнь, по тому самому лишенная недостижимой для нее небесной гармонии?</p>
<p>Холоп, сторожко поглядев на князя, вновь опустил окошко. Константин Василич не пошевелился. Спал ли он, грезил ли с отверстыми очами? Или уже подступило то, последнее, и надобно звать отца Кирилла, слать за владыкою, за игуменом Денисом, за сынами и боярами старого князя? Константин медленно перевел ожившие глаза на холопа, подумав, примолвил:</p>
<p>– Ступай!</p>
<p>Дионисий будет рещи о великом жребии Нижегородской земли. Свое для всех правее! Доселева и он верил, что право на их стороне, ибо они – старейшие. Великим князем владимирским сперва был Андрей Ярославич, уже потом – Александр Невский, от коего тянут свой род московиты, и уже третьим по счету – Ярослав Ярославич Тверской. А о самой трудноте – разделении царств на ся и о преодолении сего – думал ли? «И начаша князи про малое – се великое – молвити, а сами на себя крамолу ковати», – пришли на ум слова древней повести, которую когда-то сам читал детям…</p>
<p>Родовые права и соборное единение русичей. Воля и доброта. Власть и отречение. Где истина? И достижима ли она в мире сем?</p>
<p>Он вновь обратил тускнеющий взор к иконам. Передрассветный пурпур «Софии – Премудрости Божией» новогородского письма притек в очи. Пурпур зари грядущего единения рождаемой в муках новой, залесской Святой Руси!</p>
<p>Отемнело. Серыми клубами, затягивая померкший окоем, шли по небу гонимые пронзительным ветром, тяжкие, беременные снегом облака. Надвигалась зима.</p>
</section><section><title><p>Глава 2</p>
</title><p>Со дня смерти старого суздальского князя Константина минуло пять лет.</p>
<p>Протекли события, о коих речь уже велась в книге иной, и ежели бы не ордынский ужас, означивший начало крушения монгольской державы на Волге, то все иное возможно бы было почесть теми мелочами удельных споров и борьбы самолюбий, коими заполнена ежедневная история человечества.</p>
<p>Но уже достигала, уже достигла Руси иная, грозная волна, и первый ее тяжкий удар, качнувший золотоордынский престол, заставил отозваться дрожью весь улус Владимирский.</p>
<p>После того как была зарезана царица Тайдула, наступила «великая замятня»: два десятилетия смут и переворотов, когда иной из очередных ханов из Синей Орды успевал просидеть на престоле Сарая всего несколько дней.</p>
<p>Волна эта шла издалека, охватывая все области, где еще недавно безраздельно хозяйничали татары.</p>
<p>В далеком Китае, где монгольская династия губила саму себя, будущее решалось в кровопролитных сражениях повстанческих и разбойничьих армий. Крестьянский вождь Чжу Юань-чжан, разгромив в четырехдневном бою своего главного соперника, объявил себя императором и вскоре воссоздал новую китайскую династию Мин.</p>
<p>Рушилась монгольская власть в Персии. На очереди было возрождение под властной рукой Тимура хорезмийского султаната.</p>
<p>Рушилась, точно половодьем съедаемая турками-османами, Византийская империя.</p>
<p>Стремительно росла Литва, поглотившая уже почти всю Киевскую Русь.</p>
<p>Круговерть военных катастроф захлестывала и западный мир, хотя то были события иного внутреннего наполнения и исход их был иной, но они отнимали у Запада возможность вмешаться вооруженной рукой в дела Восточной Европы, подкрепив католическое наступление силой меча. Уже совершилось сражение при Пуатье, низринувшее Францию, и кто бы мог предвидеть растянувшуюся на столетие войну и крестьянскую девушку Жанну д&apos;Арк, бросившую призыв: «Прекрасная Франция!» – означив то, за что стало можно умирать и сражаться, и тем воскресившую сильнейшее государство Западной Европы.</p>
<p>Еще стояла в обманчивом величии Чехия, ставшая при Карле I центром Германской империи. И тоже – кто мог предвидеть, что час славянского терпения истек, кто мог предсказать проповедь Гуса, Яна Жижку, таборитов и чашников, отчаянный героизм пражан и трагедию Белой Горы?</p>
<p>Предвидел ли кто, во что вскоре вырастет Османская Турция? Догадывались ли Сербия и Болгария, что с крушением ненавистной им Византии и их дни сочтены и уже недалеки Косово поле и долгий турецкий плен? Понимали ли Генуя с Венецией, весело хозяйничающие в бывших византийских владениях, что и их власти тут приходит конец и скоро все острова и крепости, захваченные итальянцами, перейдут под власть мусульманского полумесяца?</p>
<p>И чего могли ожидать, на что рассчитывать владимирские русичи, когда первым же ударом начавшейся бури было опрокинуто и разметано все сложное здание подкупов и интриг, возводимое московскими государями начиная с Ивана Калиты и Юрия? Погибли в резне прежние эмиры и беки. Новые, пришедшие из Синей Орды ханы переиначили все, и очередный волжский володетель, коему москвичи привезли на поставленье ребенка Дмитрия, рассмеялся и передал владимирский престол взрослому (да и богатому!) суздальскому князю.</p>
<p>Весною 1360 года новый великий князь владимирский Дмитрий Константиныч воротился с пожалованьем из Орды. И тою же весною полумертвый, с немногими оставшими в живых спутниками возвращался на Москву бежавший из киевского плена митрополит Алексий, чтобы с муравьиным упорством начинать все заново, восстанавливая и возводя вновь здание московской государственности. Спросим себя теперь по праву историка, почему же не Турция с Литвой, поделив «сферы влияния», стали в конце концов господами Восточной Европы и Средиземноморья? И почему Русь, так отстававшая от соперников своих, столь осильнела впоследствии?</p>
<p>Энергия, являющаяся в мир «свыше» (вероятнее всего, из космоса, и в этом отношении надо лишь удивляться глубокому провидению наших предков), поступая в распоряжение людей, начинает подчиняться далее условиям места и времени, политическим, экономическим и иным обстоятельствам, достаточно изученным наукою. И тут решительное влияние на судьбы государств и народов оказывают принятые ими решения, «путь свободной воли», данной человеку во все века истории.</p>
<p>Великую, «от моря и до моря», Литву разорвало принятие католичества. Созданное Ольгердом государство оказалось проглочено Польшей и погибло, передав силу свою двум соседям, которые в дальнейшем и решили спор о киевском наследии так, что наследие это в конце концов вернулось в лоно Российской империи.</p>
<p>Турки, объединенные воинствующей религией ислама, шли от победы к победе, но их сгубила инкорпорация «ренегатов», искателей приключений и успеха, которые, быстро разрушив национальные устои Турецкой империи, привели к закату «блистательную Порту».</p>
<p>Судьбы Руси складывались по-иному, ибо тут создавались и создались внутренние основы прочности государства на длительное время – религиозные, этические, правовые нормы, позволившие именно России, обогнав соперников своих, утвердиться на просторах Восточной Европы и Сибири, создав особый мир, особую культурную общность, не имеющие аналогов в мировой истории.</p>
<p>И не надо теперь считать, что то, что произошло, совершилось само собою, по законам истории, экономики или географического положения. Возможное в человеческом обществе превращается в действительное не иначе чем по велению целенаправленной воли и совокупным усилием живущих на земле людей.</p>
<p>Люди, однако (и к счастью!), не ведают своего будущего. Предсказать грядущее невозможно по одной простой причине: ибо еще не совершены поступки, которые его определят. Время нашей активной жизни – это красная черта свободы воли, свободы волевого исторического творчества. То, что мы совершим, – будет. Иное, не содеянное – не состоит. А за ошибки в выборе пути народы, как и отдельные люди, расплачиваются головой.</p>
<p>И всегда при этом действует, всегда проявляет себя в решениях человеческих инерция прошлого.</p>
<p>Еще почти целое столетие эпигоны пытались восстановить, спасти и утвердить утраченное величие монгольской державы, упрямо не желая понимать, что они – эпигоны и что прошлое невозвратимо, и ежели не ушло еще, то уйдет неизбежно, как уходит ветшающая жизнь.</p>
<p>И суздальский князь, наконец-то вырвавший власть из рук москвичей, совсем не понимал поначалу, что защищает прошлое и что прав не он, а упрямый московит, митрополит Алексий.</p>
<p>А москвичам виделись разве возращенные в лоно Русского государства Киев и Галич с Волынью, завоеванная Сибирь и покоренная Азия, Кавказ и Черное море и неведомый, безмерно далекий Дальний Восток?! Когда в ближайшее «одоление на враги» и то уже не верилось!</p>
<p>И что тут сказалось первее? Упорство ли князей, решимость бояр и ратников, прови́денье и государственный ум Алексия? А быть может, и то, что не является историей, но всегда – жизнью: труд пахаря, терпение бабы, на подвиги и смерти рождающей и воспитывающей все новых и новых русичей? Неясное, являемое зримо токмо в вековых усилиях мужество всей земли?!</p>
</section><section><title><p>Глава 3</p>
</title><p>Верить – да! Поверить было трудно, да и не во что, почитай! Но русичи той поры рассуждали мало, зато много работали. Тем часом, как в Литве и землях ордынских ржали кони, проходили рати и стлался по земле тяжкий дым сгорающих городов, на Руси сочиняли и переписывали книги, творили дело культуры, от коего одного становится прочным сотворенное воеводами, водили детей и строили, строили, строили. На Руси стучали топоры.</p>
<p>Отец, скинув плотный татарский армяк, подсучил рукава и, сужая глаза в ножевое лезвие, подымает секиру. Сын-подросток делает то же самое, повторяя все движения родителя. Первый удар расчетливо и плотно лег к основанию ствола. Заполошно полоща крыльями, из тьмы вознесенных ветвей сорвался, уходя в чащу леса, тетерев. Скоро переменные удары секир: плотный – легкий, плотный – легкий, отца и сына – наполнили громким дятловым тёктом пустыню зимнего бора. Когда ствол сузило в тонкий смолистый перехват и дерево стояло, будто подъеденное бобрами, отец, молча кивнув сыну: «Отойди!» – сделал еще два-три расчетливых удара и надавил широкою твердой ладонью, не рукой, а лапищей, на искрящийся инеем ствол. Дерево, мгновение раздумчиво постояв, качнулось, сперва чуть заметно, лишь дрогнула крона, и начало клонить туда, куда вела его мозолистая крестьянская длань. Но вот и пошло, и пошло, резвее, резвее, и, взметая вихрь, круша мороженый подрост, медноствольной громадою рухнуло, вздынув серебряное облако холода и глубоко впечатав в обнастевший, слежавшийся снег прямую свечу своей царственной, стройной красоты. Отец кивнул удоволенно, повел глазом в ту сторону, где дергал оглобли прядающий ушами испуганный конь, подошел, разгребая и отаптывая снег, к очередному оснеженному великану, меченному хозяйским топором еще по осени. Сын ступал вослед за отцом, волоча оба армяка. По лицу парня широко разливался ало-розовый девичий румянец, от плеч и спины шел пар.</p>
<p>– В сани кинь! – деловито примолвил отец и опять споро и точно погрузил наостренную секиру в ствол дерева.</p>
<p>Завеса мерцающего инея опускалась окрест, истаивая на рубахах разгоряченных древоделей, а отец с сыном все рубили и рубили, не прерываясь, ведя слаженный деловитый перестук крестьянских секир. И вот уже второй ствол качнуло в вышине и кракнуло понизу, у переруба. И отец, не тратя слов, отшиб рукавицею парня посторонь, ибо ствол, надломясь не в черед, должен был посунуться комлем в их сторону. И когда рухнуло и начал оседать снежный вихрь, пошел, тяжело ступая, к третьему. А парень, чуть побледневший, сторожко следовал за родителем, пугливо оглядываясь на своевольное дерево.</p>
<p>– Птаху Стрижа знал? – не оборачиваясь, негромко вопросил отец. – Ево комлем так вот и убило! – Он помолчал, с хрустом уминая снег. – Через трои дён никак токмо и обрели в лесу. Дак соболь у ево в те поры все щеки объел… – Еще помолчав, прибавил: – Никогда не стой едак-то, прямь колоды! – И вновь оба надолго замолкли, взявшись за рукояти секир.</p>
<p>Уже когда сидели на дровнях и ели хлеб, накинув на плечи армяки, сын повестил, заботно поглядев сбоку на сосредоточенно, точно конь, жующего родителя:</p>
<p>– Даве Перка приходил, прошал: меду станем ли куплять у ево? Мамка сказывала.</p>
<p>– А, мордвин! – без выражения, слегка кивнув, отозвался отец. И, уже обирая крошки с бороды и усов, вопросил: – Чево просит?</p>
<p>– Секира ему надобна, да портище прошал…</p>
<p>Отец встал. Издрогнув, вздел армяк. Застегнул на грубые костяные пуговицы. Опоясался шерстяным тканым поясом, подхватил секиру. Медлить особо не стоило, солнце уже низило, косым золотом пронизая лес, немой, молчаливый, задумчивый, но уже весь полный смутным предвестьем весны.</p>
<p>– В татарах, слышь, нестроение! – обронил отец, и сын, склонив голову, понял невысказанное: с мордвой, на землях которой сидят ноне они, нахожие суздальские русичи, мир, доколе мир с ханом. И новый князь, Митрий Костянтиныч, хотя и сел на великий стол… Сел-то он сел… А все за старым князем, Костянтином Василичем, было прочнее как-то! А теперя Москва, вишь, да хан… Тут терем срубишь, а тут те его на дым спустят!</p>
<p>Раздумывал мужик. Он тяжко вздохнул, но смолчал и принялся обрубать сучья. Подвели коня, подтащили подсанки. Ствол вагами, изрядно покряхтев, навалили-таки на дровни, крест-накрест перепоясали вервием. Сперва казалось, что и конь не здынет, но конь взял. И уже когда миновали глубину снегов и вывернули на зимник, оба, сперва отец и мгновением позже сын, вскочили на дровни и погнали коня рысью под угор. Лучи солнца уже золотились и багровели. Сын держал наизготове припасенную для всякого лихого случая рогатину. Мало ли кто встренет дорогой? Домой все-таки стоило воротить дотемна.</p>
<empty-line></empty-line><p>В ту же пору далеко отсюдова, в Заволжье, в тверских пределах рубил новую клеть, стоя на подмостях, заматеревший, раздавшийся вширь Онька. И сын-сорванец тоже тюкал топором, сидя верхом на углу, то радуя, то дразня родителя. И тоже низило солнце, и Таньша, сложив руку лопаточкой, держа за лапку меньшого сына (а дочерь босиком и в рубахе одной тоже вылезла за матерью на крыльцо), звала снизу:</p>
<p>– Мужики-и-и, сни-и-идать!</p>
<p>Онька улыбался жене и все не бросал топора, ладя до вечерней выти обязательно дорубить угол.</p>
<p>Уже потемнелый, бурый под снежною шапкою стоял терем, тот, давний, князь-Михайлой рубленный, с коего начала налаживать Онькина жисть, и уже не столь и казовитым казал себя в окружении новорубленых клетей и хлевов, Онькиной гордости… «И князь, верно, заматерел! – думал Онька. – Почитай, и женат, и дети есть! Не помнит, поди…»</p>
<p>Забавно баять о том, а где-то в душе очень хотелось Оньке, степенному нынешнему мужику, вновь увидеть князя своего, быть может, принять, угостить, погордиться достатком, накормить свежею убоиной… А чево! Може, когда и надобь какая придет ему сюда заворотить!</p>
<p>– Мужики-и-и! – звала Таньша, только что, подшлепнув, отправившая раздетую дочерь обратно в тепло терема. – Дитю колыхай, у-у-у, вражина!</p>
<p>Онька с сожалением сделал последний удар, полез, косолапя, с подмостей. Сын сиганул прямо с высоты в снег.</p>
<p>– Кому рещи, с топором не прядай! – рявкнул Онька, поздновато заметив очередное озорство первенца. Но тот уже встал, отряхиваясь, словно пес, от снега, и побежал, подпрыгивая, к терему.</p>
<p>Слухи в их лесную глухомань доходили не скоро, и что там деют промеж себя тверские и московские князья, Онька толком не ведал. Знал одно: созовут на рать – надобно стать за князя своего!</p>
<empty-line></empty-line><p>В ту же пору на Москве, под Звенигородом, к выти вечерней, отерев потное чело, оторвался наконец от работы Услюм, брат московского ратника Никиты (вот уже год безвестного: не то сгинул, не то в полон попал), – мастерил сани в холодной клети. Огрубелыми пальцами прищипнув фитилек, он затушил сальник и прошел темнеющим двором в избу.</p>
<p>Маленькая хлопотливая хозяйка Услюмова улыбнулась мужу, похвастала:</p>
<p>– Родитель весточку прислал! Митиха, вишь, занесла! – развернула, красуясь, кусок бухарской зендяни. Дети, уже обсевшие стол, только и ждали родителя. Задвигались, зашумели, потянувшись к ложкам. – Тебе поклоны шлет! – примолвила с гордостью жонка, свертывая зендянь. И тут же, отложив подарок на полицу, потянула ухватом дымящийся горшок из печи.</p>
<p>После щей – ели все из одной большой деревянной миски, по очереди окуная ложки в варево и подставляя под ложку кусок хлеба, – последовала черная каша, на заедку была приготовлена и уже стояла на прилавочнике горка тонких блинов, и выломанный медовый сот в глиняной тарели дожидал прожорливых «галчат», как называл Услюм в веселую минуту свое чуть не ежегодно умножаемое семейство. Он ел и улыбался, вспоминая вжеватого, ныне, видно, побогатевшего тестя с тещею и тут же, с легкою печалью, пропавшего невестимо в Киеве вместе с владыкой Алексием брата Никиту. И жена, привыкшая читать по лицу Услюма все его тайные мысли, тотчас подхватила, произнеся вслух то, о чем он только что подумал:</p>
<p>– Бают, владыка жив, ворочаютси на Москву, дак, може, и Никита с има!</p>
<p>Услюм облизал ложку, пригорбил плечи. Хотелось, ой хотелось верить, что брат не погиб! Так бы славно прикатил… Овин бы новый вместях срубили… Да хошь и так! Отоспался бы, отъелся: не в молодечной, не в дорогах, не на далекой Киевщине, где, верно, все впроголодь, – у брата родимого во дому!</p>
<p>Дети лезли на колени. В крохотном, бычьим пузырем затянутом оконце мерк, изгибал недолгий еще день. И думы текли все о хозяйстве, о деле, о тех же санях, о новой расписной дуге… Он вздохнул, покачав на колене умостившегося на руках маленького. Только теперь умолк наконец упорный топор соседа-новосела, чтобы начать завтра вновь, еще до света, свою непрестанную песню.</p>
<p>Где-то топочут кони, текут рати, рушатся стены городов. Здесь – ростят хлеб и рожают детей. Стучат мирные топоры, возводя новые и новые хоромы для новых и новых русичей. Земля строится. Ждет. Молчит. Час ее славы еще не настал, не пробил. Но он тут, в этих мужиках, в деловом упорном перестуке секир. В детях, что выйдут некогда, возмужав, на Куликово поле.</p>
</section><section><title><p>Глава 4</p>
</title><p>Никита, Услюмов брат, был, однако, жив и возвращался вместе с владыкой Алексием из литовского плена на Москву.</p>
<p>Теперь, когда добрались наконец до смоленских пределов, когда отворотила от них на рубеже литовская погоня и стало мочно воздохнуть, оглянуть окрест, все прошедшее виделось им словно бы в страшном небывалом сне: и плен, и бегство, и отчаянные сабельные сшибки, когда жизнь вновь и опять висела на волоске, и смерть товарищей, и голод, и холод, и кровь…</p>
<p>Вот они сидят, худые, мосластые, с незажившими ранами, измотанные свыше всяких пределов и сил, – ратник Никита и владычный писец Леонтий (Станята в просторечии). Два друга, чудом оставшиеся в живых. Оба в клокастой рванине, потерявшей вид и цвет, оба с землистыми лицами, в пятнах и шелухе отмороженной и теперь отпадающей плоти. Сидят, опустив плечи, свесив между колен тяжелые, в узлах вен, рабочие руки, привыкшие к сабле и веслу больше, чем к перу и писалу.</p>
<p>За спиною у них нагретые солнцем бурые бревна рубленой церковной стены. Дьякон только что прошел, замкнув решетчатые двери тяжелым замком и цепью. Перед глазами друзей – протаявший кое-где бугор и тощий, с запавшими боками в клочьях зимней шерсти стреноженный Никитин конь, что сейчас выдирает долгими желтыми зубами пучки прошлогодней сухой травы. Внизу, под горою, сквозь путаницу ветвей рукастых, разлатых дерев в грачиных гнездах топорщит коростою соломенных крыш деревня, а за нею, до окоема, до синей оправы лесов – поля и поля, курящие голубым туманом. Издали доносит томительный запах тальника, запах дыма и протаявшего навоза. Щебечут птицы, и конь, взглядывая коротко на хозяина, вздыхает, тоже чуя весну, и робко, понимая свою ослабу и неподобь, пробует взоржать.</p>
<p>Никита глядит светлыми, когда-то разбойными, а теперь отчаянными глазами в непредставимо прекрасную, истекающую синевой ширь окоема и говорит горькие, тяжелые слова.</p>
<p>Он устал. Устал только теперь, достигнув спасения. Как устает пловец с разбитого корабля, выброшенный бурею на берег (и нет уже сил доползти до ближних кустов). Он не ведает, не догадывает даже, что совершил подвиг, ибо делал лишь то, что должен делать человек, борясь со смертью и спасая того, без кого им обоим нельзя было даже и думать ворочаться на Москву.</p>
<p>– Ну и што теперь?! – вопрошает он, сплевывая изжеванную горькую веточку осины. – Всё истеряли! Иван Иваныч в земле, Лопасню рязане забрали, в Брянске Ольгерд, на владимирском столе суздальский князь, Митрий Кстиныч! А что он может? Землю объединит? Ни в жисть! Литвин-от прет и прет! И умен, и жесток, и доселева ни единой неудачи не поимел! Только што мы вот маленьку ему зазнобу сотворили, владыку увезли, дак и то еле жив!.. Што теперь? Опять русичу на русича воевать придет! В боярах нестроение, Акинфичи, слышь, с Вельяминовыми не в ладах, на Рязани, бают, соткнулись. В народе – разброд. Посадским да смердам, сам знашь, дай волю, того только и захотят – жрать, спать да не платить даней! А вокруг – мордва, меря, чудь да мурома, им и вера православная не нужна! Какой тут «свет высшей правды»! Зрел сам, как киевляна те на владыку молились, плакали даже, а не будь нас, горсти московлян, никто бы ему и не помог!.. Сижу вот и думаю: едем к разбитым черепкам!</p>
<p>Никита резко отмотнул головой, присвистнул коню. Тот повел ухом: слышу, мол! Глянул на хозяина, тяжело выбросив передние спутанные ноги, передвинулся на новую сухую проплешинку, начал опять теребить серо-желтыми зубами перестоявшую зиму сухую траву.</p>
<p>Станята слушает друга, по усталости, по разладу душевному сейчас почти согласный с приятелем. Но он книгочий, а знания помогают вере, помогают устоять в упадке духовных сил. Он подымает взор (и тут зримо отличие между ними – это взор не воина, а «смыслена мужа», взор сдержанный, но и просветленный книжною мудростью).</p>
<p>– Чернь без пастыря, Никита, никогда ничего не могла! – тихо отвечает он. – Скопище людское, лишенное высокой мысли и руковоженья духовного, что возможет постичь, понять? Спасти себя – и то не возможет! По то и надобны пастыри народу! Но и то посуди. Ты вот данщик. А поставь себя на место боярина хотя и даже князя! Что они без смердов, без земли? Пущай мы с тобою избранны, дак можем ли бросать братью свою во Христе, сородичей наших, нашу плоть и кровь? Коли в них – смысл всей нашей жизни? Сам знаю! Жить иногда рядом и то невмочь! И пьяный тя охулит, и смерд иной осудит; недаром мнихи в пустыню уходят, подале куда от суеты людской! Но имеем ли мы право пред Господом бросать их на гибель, которую они пусть и заслужили иными деяньями своими, но бросить-то как?! Как оставить без помощи, которую мы можем и, значит, должны им оказать? Почто ты, почто мы все спасали владыку Алексия? Да и было ли такое когда, чтобы народ сам, без пророков и учителей, находил дорогу спасения? А сами мы кто? Тот же народ! Из его вышли!.. А так-то что ж баять! И галилеяне не спасли Христа! Ученики и те спали в саду Гефсиманском, когда он молил их о бдении совокупном в последнюю ночь! Но прошло двести лет. Христиан и жгли, и зверями травили на позорищах, и распинали, и мучили всяко, а уже вся империя кесарей римских стала, почитай, из одних христиан. Я вот чёл про единого из кесарей, Максимина. У его галлы восстали, народ такой, франки нонешние. Они тогда уже были крещены. Ну и он послал на их легион войска, тоже из христиан, токмо земли египетской. Так все эти воины дали себя перебить, ни единый не поднял оружия на братью свою во Христе. Вота как! И Константин победил, когда поднял крест над полками!</p>
<p>– Дак Костянтин равноапостольный, святой! – начал было Никита. Но Станята решительно потряс головой:</p>
<p>– Никакой он святой тогда не был! Грешник, как и мы. И сына убил, и всякую неподобь деял. А тут вот и опомнился. И христиан опосле уравнял в правах с невегласами! Ну а там кесарь Феодосий и вовсе языческие требы воспретил. Так вот и победила вера Христова!</p>
<p>Станята разогнул стан. Твердо положил руки на колени (под руками прощупалась обтянутая кожею кость).</p>
<p>– Да! – примолвил. – Слабы мы нынче! И Византия, сам зрел, на ладан дышит. И вся Киевская Русь, почитай, захвачена Литвой! Оттоле – турки прут. Латины токмо и мыслят покончить с правою верой. Русь в раздрасии: князь на князя, город на город. Единая надежда на кир Алексия, всё так! Но здесь, на Москве, горит нынче светоч православия, и Бог не позволит его угасить! Ну и что с того, что Дмитрий Суздальский получил ярлык! Кто его вручал? Хан Наврус! А спроси – долго ли жить тому Наврусу? Ты мнишь, мы слабы? А силен кто? Латиняне все передрались! В Орде замятня. После Чанибека-царя как начали резать друг друга, так и не перестанут! Да русский улус, ежели хочешь, уже сейчас крепче всей Орды! Мы как-никак спаяны верою православной, и владыка с нами!</p>
<p>– Дак и что ж?! – не уступая, возражает Никита. – Опять идти на Суздаль войной, проливать русскую кровь, стойно князю Юрию?</p>
<p>Станята, слегка усмехнувши, покачивает головою:</p>
<p>– А придет ли? Там, где есть душевное согласие, ни к чему кровь! Пред силою веры все иное отступит! Суздальцы – православные! – доканчивает он твердо. – Они пошли бы против московского князя, но против митрополита русского не пойдут! Такожде и Тверь, такожде и рязане, хоть и ненавидят они нас издавна. Татары, кто живет по Оке, и те принимают святое крещение. Мариам и Иса известны уже всем бесерменам! Владыка баял, что до тех пор, пока хоть крупица веры не угасла в наших храмах, она будет привлекать всех, в ком жива тяга к истине, правде и праведности!</p>
<p>– Ето когда ты с им в яме сидел? – уточняет Никита.</p>
<p>– Да! Сидели и ждали смерти! И я тоже, как ты, ослаб духом. Сидим, изгниваем, в язвах оба, чуть живы, а он мне говорит: «Верь, Леонтий, через века вся страна от Дышущего моря до устья татарской реки Итиль восславит Христа и православную церковь!» Так вот!</p>
<p>Он смолк, и вновь окружила друзей пронизанная солнцем, полная веселого птичьего щебета тишина. Синичка, подлетев близ, повисла на скате бревна, трепеща крылышками, взглянула любопытно и хлопотливо. Косматые, слипшиеся от пота и грязи, открытые солнцу головы друзей привлекли было ее внимание, но люди показались страшны, и пичуга порхнула к коню, выдрала клок старой шерсти из его бока и, унырнув в сияние дня, скрылась со своею ношей.</p>
<p>Никита огладил зудубелой рукою узорную рукоять ножа.</p>
<p>– Я хочу тебе верить, Станята! – раздумчиво отвечает он. – И жизнь за то положил бы не воздохня! Но как быть с теми из нашей братьи, кто против нас?</p>
<p>Оба подумали об одном и том же. Убийство Хвоста лежало на Никитиной совести, и Станята знал про это и, знаючи, не судил.</p>
<p>– Мир лежит во зле, Никита! – отзывается он наконец. – И князь мира сего – отец лжи! Самого Христа предали, и великая Византия погибает от той же беды! Иуда предал Христа, а Василий Апокавк – Иоанна Кантакузина! Дьявол ходит меж людьми, дурманит наши души и ожесточает сердца. Он под личиною и святости сокроет себя, и власти – в любом обличье! Мнишь, нам одним трудно? Правнукам будет труднее во сто крат! Но путь-то один и предуказан пращурами. Первыми из христиан, которые шли на казнь, не убоясь смерти. Христос что сказал? «Кто отречется от меня перед людьми, от того и я отрекусь перед Отцом моим». Я одно понял, когда сидел в яме вместе с Алексием: коли хочешь загробной жизни себе и чтобы твой народ не погиб в веках земных, прежде всего отрекись от страха смерти. Ибо ежели воцарит страх, то и погибнет Русь!</p>
<p>Оба умолкли. Светило солнце, щебетали птицы, и пора была снова вставать, идти и совершать подвиги.</p>
</section><section><title><p>Глава 5</p>
</title><p>Гридя Крень вышел из избы хмельной и веселый, в расстегнутом курчавом зипуне, и стал, утвердился на ногах, щурясь на молодой снег, сбив круглую шапку на затылок, руки фертом, с удовольствием вдыхая всею грудью морозный свежий дух соснового бора из заречья. Доброе ячменное пиво дурью бродило в голове, подбивая на какое ни есть озорство. Все было бело и сине. Он оглядел редкую череду раскиданных по-над лесом по дальнему берегу крестьянских хором, утонувших в сугробах, мужичонку на мохнатой коняге, что торопливо объезжал новогородский ушкуйный стан. Взявши ладони трубой, набрав воздуху в грудь, прокричал, пугая низовского смерда: «Ого-го-го!» И тот, перекрестивши конягу ременным кнутом, опрометью, едва не выпадая из саней, помчал по дороге, пугливо озираясь на Креня, словно бы ушкуйникам, досыти ополонившимся в татарах, надобны были его кляча и худой дорожный тулуп…</p>
<p>– Эй, Фатыма! – окликнул Крень пленную татарку, вышедшую с дубовой лоханью вылить ополоски на снег. Шагнул было, вздумав вывалять бабу в сугробе, но татарка змеей выскользнула из-под руки и, избежав снежного купанья, ушмыгнула назад в избу, где сейчас – дым коромыслом, пили, пели, резались в тавлеи и в зернь зазимовавшие под Костромою новогородские «охочие молодцы».</p>
<p>Товару, портов, сукон, узорочья и полона набрали в Жукотине бессчетно, и теперь, медленно распродавая челядь низовским купцам, ушкуйники дурили, объедались и опивались, не думая уже до Масленой, до твердых зимних путей, ворочать в Новгород.</p>
<p>Торговый гость, Нездило Окинфич, сидел в избе и теперь. Запряженный караковый конь его стоял у коновязи, закинутый попоною, и, засовывая морду в подвязанную торбу, позвякивая отпущенными удилами, хрупал овсом, изредка переминаясь, подергивая легкие купеческие санки, в которые уже был кинут постав драгоценной персидской парчи. Гость в полуседой, чернь с серебром, бороде, в расстегнутой долгой бобровой шубе, развалясь на лавке, ласкал-ощупывал взглядом смуглую, с рысьим поглядом раскосых глаз татарку, щурясь, качал головой, предлагая за девку две гривны новогородского серебра. Хозяин полонянки, Мизгирь, горячился, требовал три; по правде, и девки было ему жаль, горяча оказалась на любовь татарка, да ведь не везти ж ее с собою в Новгород! Полон торопились они распродать поскорее, иных ясырей и ясырок отдавали совсем задешево, лишь бы сбыть с рук: не ровен час, беда какая нагрянет, а уж серебро, зашитое в пояс, оно и не сбежит, и есть не запросит, а погинет разве с хозяином своим.</p>
<p>– Не уступай, Пеша! – гремели Мизгирю из-за стола.</p>
<p>– Да ты покажь, покажь девку-то! Разоболоки донага да яви, цто у ей в каком мести! Купечь, поди-тко, и не видал есчо!</p>
<p>– А не то давай, за рупь серебра я и сам ее у тя купляю! – басовито выкликнул статный широкогрудый Фома, обнимавший разом двух татарок, почти исчезнувших под его могучими дланями. Девка, зарумянясь, стрельнула глазом в сторону богатыря, видно, не прочь была бы и сама перейти к могутному новогородцу. Впрочем, из-за баб тут не спорили. Хватало. Да и верно, домой в Новгород этой сласти не увезешь!</p>
<p>Гридя, вышедший из хоромины, когда торг был в самом разгаре, качнулся с носка на пятку. За спиною из полуприкрытой двери долетали гром, выкрики, хохот и свист.</p>
<p>«Какой голью перекатной были, почитай, едва не все молодчи в Господине Великом Нове Городи! А теперича! Ослабла Орда! Допрежь, при Чанибеке-царе, рази ж бы отважились на такое? Ни в жисть! Наши на Волге! Наши! Новогородчи! Что там югра да дикая лопь! Все бесерменски грады торговые, стойно девке той, ждут нашего приходу! Теперь бей, лови удачу! Даст Бог час, и Сарай возьмем!» – пообещал он кому-то в стынь речного окоема. Ширило силою, плечи аж распирало удалью и хмелевым счастьем.</p>
<p>– И-и-эх! Охо-хо-хо-хо! – вновь прокричал Крень, будя морозную пустоту. Эхо отскочило от стены далекого бора, воротилось к нему.</p>
<p>«Скатать, что ли, в город? Себя потешить, людей посмотреть! Княжеборцы, псы, не привязались бы невзначай! – остерег себя. А все одно удача плескала отвагою в сердце, кружило пуще хмеля, распирало грудь. – Собратьце всема – что Жукотин! Любой град ордынский, скажи, взяли б на щит!»</p>
<p>Вспомнил, как лезли, осатанев, по валу, как сам свалил двух татаринов, как бежало всё и вся, метались по городу ополоумевшие бабы, мычал и блеял скот, пылали магазины ордынских гостей, из которых через расхристанные, сорванные с петель двери выносили поставы сукон, шелка, тафты и парчи, охапками выбрасывали связки бобровых, рысьих, куньих мехов, белки и дорогого сибирского соболя, мешки имбиря, гвоздики, изюма, как пиво из разбитых бочек текло по улицам… Эх и знатно погуляла в Жукотине славная новогородская вольница! Девок, что распродают теперь своим и персидским гостям, гнали целым табуном, ясырей навязали – стадо! Татары в ужасе разбегались по кустам, сдавались без бою. Сам князь жукотинский едва утек от новогородских рогатин и засапожников – знатная была гульба!</p>
<p>Гридя пошел, покачивая плечами, сам еще не зная куда. На задах отворотил рожу от татарки, присевшей, подобрав подол… Завернул к поварне. Толкнув набухшую дверь, сунулся в жар и темноту, чуть разбавленную пляшущим огоньком сальника. Со свету, ослепнув, не очень и понял, что происходит тут.</p>
<p>Митюх с двумя ясырями-подручными (один из них месил тесто) хлопотал у печи. Креню кивнул, не прерывая работы: миг был торжественный – открывали печь.</p>
<p>– Давай! – коротко бросил Митюх. Враз шибануло хмельным сытным духом горячего ржаного хлеба. Митюх втянул носом, поддел деревянным пёклом ковригу хлеба, прикинул, обжигаясь, надломил, понюхал, шваркнул удоволенно на выскобленный добела стол и принялся ловко кидать горячие ковриги одну за одной, высвобождая нутро печи для нового замеса, морщась от жара, с удовольствием на потном лице: своя была работа! В Новом Городе был он когда-то пекарем, хозяином был, да разорился после пожара, поправиться не сумел, и вот… Дрался, грабил, не робел на борони, но счастлив был по-правдошнему только тогда, когда пек хлеб, и радовался, когда его печево хвалили, пуще ратной удачи…</p>
<p>Крень скоро почуял, что весь взопрел. Он отлепился от стены и с краюхой горячего хлеба в руке вышел опять на улицу.</p>
<p>Купец, так и не купивший девку, уже сбирался отъезжать и сейчас торочил попону, вдевал железо в губы коню. Тонконогий караковый жеребец – не конь, загляденье! – злился, мотал мордой, перебирал ладными коваными копытами. Купец справился наконец, ввалился в щегольские красные, с резным набором на задке санки, едва удерживая понесшего коня. Жеребец рванул в сторону, грудью вспахивая снег, понес по целине, дугою огибая все новогородское строение, сделал глубокую промятину возле хором, вынес купца на торную дорогу и понес скачью, кидая позадь себя комья снега из-под копыт. Нездило Окинфич, полуобернувшись, кивнул на прощанье Креню и, плотнее всев в сани, подобрал вожжи. Ездить купчина умел.</p>
<p>Крень с легкою завистью проводил глазами торгового гостя, любуясь жеребцом. Вот бы такого с собой увести! Да по Нову Городу! Да в таковых же и санках с ковром персидским!</p>
<p>Дверь молодечной вновь хлопнула с треском. На снег распояскою вывалился Еска Ляд, шагнул, черпанул пригоршню снегу, стал сильно растирать шею и лицо. Подошел ко Креню. Морда у Ески была на удивленье хмурая, и глядел он смутно, не то с перепою, не то с какого зла.</p>
<p>– Слышь! – выдохнул он, останавливаясь около приятеля. – Недобро цегой-то! Не по-люби мне гость-от! Словно не бабу купляет, а нас всих вместе с ей! – Положил тяжелую лапу на плечо Креня: – Припозднились тутотка!</p>
<p>– Ницьто! – отверг Крень, весь еще по власти давешней хмельной радости. Приобнял приятеля: – Не сумуй! Расторгуемси – и до дому!</p>
<p>– А я бы, – сказал Ляд твердо и зло, – нонешней ноцью в путь поднялси!</p>
<p>– Не расторговались, поди-ко? – удивился Крень.</p>
<p>– На кой и товар! Чо ли мало серебра взято у бесермен?!</p>
<p>– Да ты цьто? – всерьез обеспокоился Гридя.</p>
<p>Еска Ляд постоял, втянул широким носом морозную речную сырь, точно матерый травленый волк, глянул потухло и угрюмо, помолчал, выдохнул:</p>
<p>– Чую! Да и купечь провралси: великий князь на Костроме!</p>
<p>– Да и чо?</p>
<p>– Что?! Великий князь, Митрий Кстиныч, дура! Цего ему делать-то тута? А у нас и молодчов не соберешь, иные под Ярославль ушли, кто под Нижним зимует, а кто под Угличем… Тутотка и народу, гля-ко, горсть! Коли цьто, и не отбитьце будет!</p>
<p>Крень мотнул башкой (кружило голову, перепил, ох и перепил хмельной браги!), возразил:</p>
<p>– Всё одно, пока не проспят молодчи, никоторого толку от их не добьесси! Да стой, с Фомою-то баял? Без атамана поцьто и толковать! – Хлопнул решительно приятеля меж лопаток, сам подтолкнул к дверям, завел, слегка упирающегося назад, в похмельную кутерьму, в шум и хохот переполненной молодечной.</p>
<p>Фома, хмельной, слушал вполуха. Сопел.</p>
<p>– Купечь, гришь, кружил по задам?</p>
<p>– Высматривал, цьто у нас деитце!</p>
<p>– Може, просто с конем не совладал враз?!</p>
<p>– Ну, того не скажи! – отверг Крень, начиная трезветь.</p>
<p>– А князь… – Фома поморщился, поскреб в затылке. – Князю поцьто за Жукотин спрашивать? Русских купчей, кажись, не грабили…</p>
<p>– А коли хан приказал?</p>
<p>– Ну, ты, Ляд…</p>
<p>– Я волк травленый! – угрюмо перебил Еска. – Сколь разов так-то от смерти уходил!</p>
<p>– Дак постой! – вмешался Крень, озирая набитую народом избу. Говорили негромко, и никто, почитай, из укладывающихся спать «новогородчев» не брал в слух, о чем там толкует атаман с двумя молодцами. – Постой! Коли наших раскидано по городкам… Брать, дак всех враз надоть!</p>
<p>– Цего легче! – возразил Ляд. – Пошлют дружину, похватают поодинке, цьто куроптей!</p>
<p>– Вот и собрались бы кучей! – выкликнул Крень, уже начиная гневать.</p>
<p>– Кучу не прокормишь! – протянул Фома, морща лоб. Пьяный, он старался насильно удержать разбегающиеся мысли. (И всегда-то так, после какого набега, по своим закутам расползались!)</p>
<p>– Нам един Нов Город защита! – горячился Ляд. – Хаживал я за Камень, ведаю! Устюжане и те смотрят, как бы нашу ватагу с товаром разбить… Идешь оттоле, да с прибытком, так и держи ухо востро!</p>
<p>– Подыматься, дак всема надо! – тяжело выговорил наконец Фома. – Не то мы уйдем, а те погинут, на нас же и поруха падет, опосле и не отмоиссе: мол, сами вы княжески подзорщики!</p>
<p>– Ну дак и упреждай молодчов! – горячо выкрикнул Ляд. – А не тут, с бабами… Натешились вси! Полно уж того, гульбы етой! Дома жонки ждут!</p>
<p>– Распродадим полон… – начал было Крень.</p>
<p>– Вота цьто, Ляд! – твердо отмолвил Фома. – Пошлю тебя по починкам. Упреждай молодчов! И Онфима Никитиця в первой након! Да и вызнать надо, цего князь затеял.</p>
<p>Еска подумал, сплюнул:</p>
<p>– Я-то пойду! Я и в ноць пойду. Ребят жалко!</p>
<p>– Ну, беды-то не кличь! – решительно остановил Фома, которому не терпелось, подкинув армяк, опустить голову на лавку и унырнуть в сон – такою дурью кружило похмельную голову. Мужики отвалили от старшого.</p>
<p>Кто-то из ратных, уставя локти в стол, затянул хрипло в это время ихнюю, волжскую, и – не стало уже поры на гово́рю. Приподымались, битые, кто с заскорузлой тряпицею на голове, кто с подвязанною рукою, старые и молодые, приставали к певцу, подымая на голоса торжественный, чуть печальный напев. Песня ширилась, крепла, лица становились строже.</p>
<p>Замерли татарки, со страхом и обожанием глядя на осурьезневших суровых молодцов, затихли ясыри, бубнившие что-то свое за дощатой перегородкою.</p>
<poem><stanza><v>Ой ты, Волга, ты ма-а-ать широ-о-окая,</v><v>Молодецкая воля моя-а-а-а!</v></stanza></poem><p>Крень тискал плечи приятеля, пел всею душою, взахлеб, очи аж прошибло слезою.</p>
<p>– Пожди до утра! – начал просить он, завидя, что Еска стал обряжаться в путь, едва мужики кончили песню. Но тот лишь отмотнул головой, сосредоточенно пересчитывая серебряные кругляши, слитки и обрубки шейных гривен, которые пересыпал из подголовника внутрь кожаного двойного ремня, прикидывая что-то на пальцах. Потом оделся, туго затянул тяжелый пояс, вздел овчинный зипун, низко нахлобучил шапку, сказал сурово:</p>
<p>– Долю мою в товаре, коли что, возьмешь за себя!</p>
<p>Ляд пошел было к выходу, но остановился и вдруг притиснул Гридю к себе, горячо, взасос поцеловал в уста:</p>
<p>– Бывай! Пронесет – свидемси!</p>
<p>На дворе, куда Крень вышел проводить друга, уже отемнело и вьюжило. По-над Волгою несло мерзлой крупой. Ляд приладил мешок на спине, морщась от снега (у самого шевельнулась грешная мысль: не дождать ли утра? Но отогнал, знал, ведал, многажды уходя от смерти, что надобно верить предчувствию, а не ленивому телу, которое всегда жаждет одного: покоя, тепла и жратвы, и поддаться которому на путях – это почти наверняка погинуть). Он подвязал широкие лыжи – ничего не видать было в седом, прошитом струями снега ночном мороке – и, пригнувшись, нырнул в холодную жуть. Скрип и шорох лыж потонули в метельном вое и свисте. Ни огонька, ни звука живого в тоскливом пении ночного ветра! Крень, издрогнув, перевел плечами, матюгнул:</p>
<p>– Кому надо лезть сюда в эдакую ночь! – Отворил дверь и с облегчением погрузился в душное тепло хоромины.</p>
<p>Упившиеся молодцы повалились кто где – на полу, на соломе, по лавкам, ухватив в охапку татарок-полоняночек. Молодецкий храп наполнял избу. Крень постелил в потемках зипун, невзначай нашарив чью-то голую ногу, и скоро заснул тоже. Скудно чадил еле видный огонечек самодельной лампадки под одиноким образом Николы-угодника. Сторожевые, тоже вполпьяна, дремали, переминались на морозе, опершись о рогатины. Дальней сторо́жи, по беспечности гулевой, ушкуйники не выставили вовсе.</p>
<p>Не знали, не ведали молодцы, что недавно во Владимир ко князю Дмитрию по жалобе жукотинских князей прибыли из Орды, от нового заяицкого хана Хидыря трое важных татаринов – Уруч, Каирбек и Алтынцыбек и потребовали возмещения убытков, а также поимки и выдачи виновных в жукотинском погроме и что новый великий князь, опасаясь за свой престол, уже неделю назад согласился исполнить ханское повеление.</p>
</section><section><title><p>Глава 6</p>
</title><p>Снег на улице валил все гуще и гуще, заметая следы, скрадывая шорохи. К утру намело так, что настывшая дверь молодечной с трудом открывалась наружу и очередные сторожи, ленясь разгрести снег, боком пролезали в жило.</p>
<p>Ветер утих на заре, но все заволокло, точно дымом, морозною мгою. Во мгле глухо протопотали кони. Не скрипели сани, не визжали полозья на молодом пушистом снегу, и сторожевые, дремавшие у избы, даже не поспели схватиться за рогатины, как на них из мглы навалились, крутя руки назад, княжеские дружинники.</p>
<p>Дверь молодечной попросту сняли с подпятников. Внутри избы створился ад: очумелые со сна, с похмельными головами ушкуйники искали впотьмах порты, оружие, визжали татарки, свой бил своего. Фома, на плечах которого повисли враз четверо суздальцев, рыкнув, раскидал кметей, вырвал широкий нож – запахло кровью, но острый удар копейного лезвия в живот разом лишил сил новогородского богатыря. Кровь с бульканьем выходила из раны. Фому повело. Он падал, заваливаясь, рыча, пытаясь слабнущими пальцами оторвать от себя вражеские руки, мутно глядя гаснущими глазами, как брали растерянную вольницу, вязали молодцов, вели ясырей… Бормотал:</p>
<p>– Мой грех! Ни за цьто погубил дружину! Ляд правду баял… Во слух не взял… Простите, други, за-ради Христа! – Одинокая слеза скатилась по щеке Фомы. Он задышал хрипло, кровь хлынула горлом, и очи замглились смертною истомой. Владимирцы, проволочив по полу, выпустили из рук тяжелое тело, уложили прямь дверей. И плененные новогородцы, подталкиваемые в спину древками копий, коротко взглядывали, переступая, на своего атамана, погинувшего и погубившего братью свою…</p>
<p>Утро пробилось наконец сквозь завесу туманной мги. Ясыри послушно таскали товар, укладывали в сани кули, поставы сукон, бочки и связки мехов, затягивали вервием. Где-то еще дрались, кого-то сволакивали с подволоки, за кем-то гнались по глубокому снегу обережья.</p>
<p>Четверо новогородцев, забившись в поварню и завалив выход, отбивались, и уже в груде столпившихся у дверей поварни суздальцев мелькал, посвечивал дымно загорающийся факел.</p>
<p>– Запалю! – кричал, ярясь, боярин. Ему отвечали изнутри матерной руганью. Вот запылал свес кровли. Быстрее забегали ясыри, грузя на княжеские розвальни грабленое добро. Дымный столб поднялся над кровлею поварни. Спеленутые арканами новогородцы, кто молча, кто скрипя зубами и матерясь, смотрели на разгорающийся пожар.</p>
<p>– Кто там из наших? – негромко вопросили у Креня за плечом. Гридя, морщась (разбитое лицо саднило), скосил глаза.</p>
<p>– Митюх, кажись, с Окишем…</p>
<p>– Цетверо тамотка! – поправили из толпы.</p>
<p>Все – и суздальцы, и новогородцы – завороженно глядели на разгорающееся пламя. Изнутри послышался вой, но дверь упорно не отворяли и никто не выходил наружу. Уже веселые языки плясали над начинавшей прогибаться кровлей, и снег с уханьем сползал пластами с горячей драни. Уже и княжеские кмети, морщась от жара, начинали отступать посторонь.</p>
<p>– Погинули молодчи?</p>
<p>– Не, еще живы!</p>
<p>– Скорей бы… – переговаривались в толпе полоняников.</p>
<p>Вот шевельнулось бревно под стрехою, вот, выбросив столб сверкающих искр, рухнула наконец кровля. Полетели поднятые столбом горячего воздуха ошметья драни, и что-то, как пылающая головня, выбросилось из яростного костра и покатилось, побежало по снегу. Суздальцы кинулись вслед. Из пламени вырвалась вторая головня, перевалилась через стену и в сугроб. Ушкуйника, обгорелого, в черной запекшейся крови, волокли по снегу, уложив, отступили враз. Даже и привычным ко всему кметям страшно было глядеть на все еще живого, с лопнувшими от жара глазами, с до кости обгорелыми лицом и руками, от которых остались какие-то черно-кровавые культи, шевелящегося на снегу человека.</p>
<p>– Убей! – высоко, с провизгом выкрикнули из толпы полоняников. – Убей враз, курва, ну! Не мучай!</p>
<p>И суздалец, потерянно оглянув связанных новогородцев и своего боярина, тоже смутившегося духом, не ведая, что вершить, вдруг поднял копье и, жестоко закусив губы, вонзил его в шевелящееся полуживое тело – раз, другой, третий, пока умирающий не затих. Скоро приволокли с Волги и второго. Этот обгорел меньше, сообразил завертеть голову зипуном. Безумно глядя по сторонам, он хватал воздух обожженными легкими, раскрывая рот, как рыба. В нем даже свои не враз признали пекаря Митюха…</p>
<p>Огонь ярел. Поварня уже вся сквозисто просвечивала черным скелетом, внутри коего билось, металось яркое пламя, и уже занимались кровли амбаров и молодечной избы. Ясыри, подталкиваемые в спину, быстрее и быстрее бегали с остатними кулями и бочками.</p>
<p>Связанных полоняников рассаживали на сани. Позабытая татарка-стряпея ковыляла по снегу, быстро и тупо переставляя короткие ноги в шароварах вослед отъезжающим саням, пугливо озираясь на ратных.</p>
<p>– Слышь, ты, стерво ордынское, кому служишь, кому? За татар, за псов, своего русиця губить! Каких молодчов истеряли! Тьфу! – орал кто-то из ушкуйников, уже привязанный к саням, а возница только дико оглядывал на него, полосуя лошадей по спинам.</p>
<p>На снегу в свете утра и зареве разгорающегося пожара, на истоптанном молодом снегу темнела, свертываясь, яркая алая кровь.</p>
</section><section><title><p>Глава 7</p>
</title><p>Возы с добром и полоном въезжали в Кострому на полном свету около полудня, когда народ густо табунился на улицах и в торгу. Крепко пахло щами, и у голодных новогородцев разом потекли слюни. Костромичи оглядывали вприщур долгий обоз.</p>
<p>– Кого-та везут?</p>
<p>– А, татей поимали! – доносились незаботные замечания прохожих. Мальчишки бежали рядом с санями, заглядывая в лица.</p>
<p>– А тот-то, тот-то, гляди! У-у, рожа! – Раздался свист, кто-то запустил снежком. Отплевывая снег, ушкуйник скрипнул зубами, смолчал.</p>
<p>– Эгей, кто таковы? – весело окликнул купец в богатой шубе нараспашь, в малинового шелку рубахе, что стал на пути, расставя ноги в зеленых, шитых шелком чоботах с загнутыми носами и красными каблуками, явно новгородской работы, – Не будут обозы зорить! – возгласил.</p>
<p>Олекса Кречет на третьих санях зло выкрикнул в ответ:</p>
<p>– Тебя, что ль, зорили-то? Татар зорили!</p>
<p>И ратник, правивший санями, подтвердил негромко:</p>
<p>– За жукотинский погром по ханскому слову взяты! – И сплюнул в снег, безразлично подергивая вожжой. Купчина остоялся на дороге, ворочая, точно булыгу, в голове новую мысль. Пробормотал:</p>
<p>– Дак… етто…</p>
<p>Ближе к рыночной площади толпа огустела. Уже и кони шли шагом, возничие поминутно окликали, требуя дороги. И что происходит, что деется с толпою подчас? Смотрят со смехом ли, со злобой, с безразличием, которое тяжеле всего, заранее отчуждаясь, отодвигая от себя, и тогда холодом веет от лиц, от взоров, и люди – словно немая, безжалостная стена; а то – со скрытым пускай, но с сочувствием, жалостью, и тогда самому преступнику, повязанному, ждущему казни, все-таки легче дышать, ибо и немое сочувствие – все же сочувствие, и чуется, что не один ты в мире, как перст, а есть братья твои во Христе, а тогда и смерть сама не столь уже и тяжка. «На миру и смерть красна», – сказано именно про такое: про мир, как про братью свою, а не про ворогов…</p>
<p>Толпа стеснилась. Уже и вплоть к саням стояли, вглядывались в насупленные лица новогородцев, и уже текло по народу:</p>
<p>– Жукотин, Жукотин, Жукотин! – Про жукотинское взятье в исходе лета слыхали все и не то что одобряли разбой, а – не своих грабили-то! В нынешней ордынской кутерьме, когда всяк купец, едучи с товаром, страшится: не то воротишь с прибытком, не то обдерут донага да еще молись Богу, что самого не продали! В нонешней-то лихой поре, поди, и поделом им, татарам! И говор, точно шорох весеннего мелкого льда, когда, торопливо поталкивая друг друга, лезут и лезут, торопятся, кружась, с непрерывным шуршанием уносимые стрежнем битые сизые льдинки, что так и называют: не льдом, не битняком, а шорошем, – так вот тек говор промежду людьми, не вырезываясь ясно, но лица светлели, и уже сочувственно заглядывали в очи повязанных любопытные костромские жонки, пока у въезда на площадь чей-то высокий молодой голос, верно – по выговору судя – кого из новогородцев, торговых гостей, не пробился сквозь осторожный шорох людской потаенной молви:</p>
<p>– За татар, за псов, своего, русиця, тьфу!</p>
<p>И – стронулось! Загомонили разом, качнулись, ринули слитной толпой. Кони стали, сани сбились в кучу. Ратники взялись за нагайки, за плети, а тут уже и совали бабы кто калачика, кто молока подносил ко рту повязанного: «Да выпей, родимый!» Уже и с кулаками лезли на княжескую сторожу:</p>
<p>– Не замай, псы! Вместо того чтобы татар зорить, тьфу! Псы, как есть!</p>
<p>И чей-то основательный голос, басовитый, громкий, покрыл уже грозно сгустившийся ропот толпы:</p>
<p>– Етто не дело – християн православных бусурманам выдавать! Ино дело товар, а за молодцов мог князь и серебром откуп дать!</p>
<p>И уже с плачем, с воплем: «Родименькие! За што! Соколики вы наши!» – лезли бабы, осатанев, руками отводя вздетые копья сторожи, совали снедь, и уже где-то в хвосте обоза к мигнувшему, отчаянно глядючи, ушкуйнику подскочил какой-то проворный ясноглазый посадский, полоснул ножом полуперетертое вервие, и освобожденный новогородец, безоглядно рванувши, с размаху, как в ледяную воду, нырнул под отчаянный свист и ругань в толпу, и только струистым колебаньем голов отметилось бегство ушедшего от смерти молодца.</p>
<p>И уже невесть что бы и створилось, не появись на площади сам великий князь Дмитрий верхом в сопровождении бирючей, «детских» и дружины, которая тут же ринулась отшибать народ от возов, помогая охранникам навести порядок и препроводить повязанных ушкуйников на княжеский двор.</p>
<p>Дмитрий Константиныч, высокий, сухой, кричал, гневал, белый его конь задирал морду, роняя клочья пены с отверстой пасти, грудью, золотою чешмой, сверкающей сбруей шел на толпу. Князь в алом опашне грозил плетью, грозно поводил очами. А за Дмитрием, придержав коня, в дорогой русской собольей шубе высился, сидя на коне, как на столе княжеском, татарин (руки в перстнях, мохнатая шапка седых бобров закрывает лоб) и, не шевеля бровью, с каменным плосковатым ликом глядел на мятущуюся толпу русичей, на полоняников, коих урусутский князь добыл по ханскому слову, на возы с товаром… Глядел и не шевелил бровью, точно истукан, точно каменная баба степная. Князь служит хану – все хорошо! Все как должно быть! И пусть он кричит, и ругает, и грозит плетью русичам, на то он и князь, подручник, слуга. Всё хорошо! Здесь, на Руси, порядку больше теперь, чем в Сарае, где уже устали убивать ханов одного за другим…</p>
<p>Площадь пустела. Отхлынувший вал горожан оттесняли к тыну, к купеческим лавкам. И Дмитрий остановил коня, сердито глядя поверх голов на едва укрощенное море людское.</p>
<p>И тогда встал Гридя Крень. Встал со связанными назади руками, крикнул:</p>
<p>– Княже! Слышь! Митрий Кстиныч! – Отмотнул головою ратнику, ухватившему было его за плечи. – Слышь! Ты! За твово батьку Новгород Великий в Орде стоял, а ты цьто?! Кому служишь, ентим, что ль?! – кивнул в сторону татарина. И князю («Все одно пропадать, дак выскажу напоследок!») кинул: – Пес ты и есть! Шухло! На татар бы рати повел, коли ты великой князь володимерской! Стойно Михайле Святому! А ты? Вместо того чтобы Сарай зорить – своих, русичей, выдавать бесерменам! Кто ты есь после того? Стерво татарское! Пес приблудный! Пес! Пес! Пес!</p>
<p>– Молчать! – поднял, освирепев, плетку Дмитрий. – Убью!</p>
<p>Крень извивался, рвал стянутые руки.</p>
<p>– Эх, нож бы мне!</p>
<p>Поднял плеть Дмитрий, страшно отемнев и перекосясь лицом. Но не ударил. Связанного ушкуйника уже валили в сани, затыкали рот. Оглянул зверем растиснутых по краям площади смердов, узрел плачущих баб, узрел чужие, остраненные, насупленные лица посадских, круто заворотил коня.</p>
<p>У крыльца терема Дмитрий Константиныч в сердцах шваркнул оземь дорогую плеть, соскочив с седла, крупно пошел по ступеням, ослепнув от ярости, готовый бить, увечить, рубить кого-нито… Бухнула тяжелая дверь покоя.</p>
<p>Брат Андрей и ростовский князь Константин Василич сидели за столом с избранными боярами. Еще и беглый стародубский князек жался в углу.</p>
<p>– Усмирил? – поднял на брата укоризненный взор Андрей. И не договорил, но по взгляду, тяжелому, сожалительно-остраненному, понял Дмитрий иное, недосказанное старшим братом. «Понял, – говорил ему, казалось, Андрей, – почто я сам отступил вышней власти и стола владимирского?»</p>
<p>– Смерды едва не свободили татей! – сказал, валясь на лавку, Дмитрий. – Теперь етот Каирбек хану донесет…</p>
<p>– Я тебе не стал допрежь баять, – отозвался Андрей. – А в Нижнем так и еще хуже створилось!</p>
<p>– Игумен Дионисий с амвона проповедь говорил! – подсказал боярин Онтипа, глядючи мимо князя.</p>
<p>– Плакали! – договорил Андрей. – Ушкуйников, почитай, с Израилем, из Египта бежавшим, сравнил, а нас с тобою – с нечестивым войском фараоновым… А ему рта не зажмешь, ни ты, ни я! И не возьмешь, и в железа не посадишь! Так-то, брат!</p>
<p>– Борис не приехал? – вопросил Дмитрий, озирая насупленные лица старшей дружины.</p>
<p>– Нет, и не приедет! – твердо ответил за всех Андрей.</p>
<p>Константин Василич переводил взгляд с одного брата на другого. Новый великий князь наконец вернул ему вотчину, отобранную москвичами. И что же теперь? Всю жизнь он слушался кого-то: жены, Ивана Данилыча Калиты, шурина, Симеона Гордого, покойного Константина Василича Суздальского, а теперь слушает его сына, князя Дмитрия. И неужели все даром? Нет, хан должен защитить! Должен вмешаться! Не смердам же этим решать княжеские дела!</p>
<p>– Нам надобна Орда! Надобна единая твердая власть! – молвил Дмитрий, тяжело роняя руки на столешню и горбясь.</p>
<p>Стародубский князек, тоже получивший вместе с братом Иваном из его рук свою вотчину, молча, со страхом глядел на суздальского князя. «Неужели не усидит?» – думалось и ему.</p>
<p>Новгородцев-ушкуйников, что грабили Жукотин, хватали повсюду и теперь свозили во Владимир и сюда, на Кострому, дабы выдать хану.</p>
<p>Дмитрий поглядел слепо и упрямо в мелкоплетеное заиндевевшее окошко, сказал всем председящим:</p>
<p>– Они будут грабить, а я платить? А когда татары придут зорить Володимер, ушкуйники, што ль, станут меня защищать? Или так же вот повезут нас всех в полон, и бабы учнут пироги совать: «Нате, родимые!» Так, што ли?! – продолжал он, возвышая голос почти до крика: – Должон думать я наперед хоть немного! Не дурьей смердьей башкой, а княжеским разумом своим! Да без хана, без Орды все мы тута раздеремси промежи один другого! Изгубим землю до последнего кореня! Только и держит владимирский великий стол – воля ханская!</p>
<p>Бояре молчали, супясь. Андрей продолжал глядеть с мрачною, спокойною укоризной, и Дмитрий неволею опустил очи.</p>
<p>– А уверен ты, что Хидырь, в свой черед, усидит на ордынском столе? – возразил негромко Андрей.</p>
<p>– Как же быть-то, братие?! – вопросил, вздрагивая всем худым длинным телом, старый ростовский князь. А стародубский князь, сложивший руки на коленях и утупивший очи долу, только еще ниже опустил голову. Он уже каял про себя, готовый, ежели отступит судьба от великого князя Дмитрия, вновь пасть в ноги московиту.</p>
<p>Не знал князь Дмитрий, что власти Хидыря всего год, а потом, после, зарежут и его, и никакой прочности владимирскому престолу не проистечет от этой зряшной, как окажется потом, выдачи новгородских молодцов, что лучше, осторожнее и умнее было бы, как делали потом не раз и не два москвичи, потребовать откупа серебром с Господина Великого Нова Города, улестить хана, но не выдавать на расправу русичей, которым сейчас суждена долгая ордынская дорога и в конце ее канава, полная крови и нечистот, на краю которой татарским ножом им, связанным, одному за другим перережут горло.</p>
<p>А и как узнать? Как уведать, почуять грядущее? Сердцем! Только сердцем! По слову Христа о любви к ближнему своему. Он подчас и ворог тебе паче недруга, ближний-то, а все-таки ближний, свой, и без любви обоюдной не станет ни страны, ни державы, ни самого племени русского…</p>
</section><section><title><p>Глава 8</p>
</title><p>Бояре разошлись. Дмитрий прошел в изложню. Холоп стянул с князя сапоги, принял опашень, золотой чеканный пояс и дорогой зипун шелковой парчи. Князь надел полотняный домашний сарафан, бархатные сапожки. Подошел к рукомою, взял кусок татарского мыла, холоп слил ему воду на руки.</p>
<p>Умывшись, князь отпустил холопа и стал было на молитву, но вдруг резко поднялся с колен, прошел узким переходом, стукнул в дверь соседнего покоя.</p>
<p>– Войди! – отозвался брат, словно сам ждал прихода Дмитрия.</p>
<p>Андрей сидел за аналоем на высоком резном креслице с подлокотниками, в одном исподнем, накинув на плеча легкий, куньего меха опашень, и читал по-гречески «Хронику» Никиты Хониата. Колеблемый круг свечного света выхватывал из темноты его лицо в раме густой бороды и копну повитых сединою волос. Рука с долгими перстами, с серебряным перстнем на безымянном пальце, которой Андрей переворачивал твердые пергаменные страницы, казалась рукою не мужа битвы, но почти монашескою. И весь он, ежели бы не богатый опашень сверх долгой полотняной белой рубахи, скупо вышитой по вороту синим и черным шелком, напоминал монаха в келье монастыря.</p>
<p>Дмитрий подозрительно оглядел углы, ища, нет ли лишних ушей. Но Андрей был один. Брат показал глазами на второе такое же креслице, и Дмитрий сел, свалился, уронив руки и ссутулив плечи, мрачный ликом в колеблемом свете свечи, почти старый, похожий на отца в его последние годы.</p>
<p>– Что ж, ты полагаешь, москвичи воспользуют оплошкою моей и вновь захотят вернуть великий стол? Кому? Младенцу Дмитрию?</p>
<p>– Владыко Алексий меня беспокоит! – вымолвил негромко Андрей.</p>
<p>– Алексий меня венчал на владимирский стол! – Дмитрий выпрямил стан, заносчиво задрал бороду.</p>
<p>– Видишь… – Андрей не глядел на брата, задумчиво отколупывал желтый воск, скатывал ароматные шарики, которые тут же снова давил в пальцах, прилепляя к кованому серебряному свечнику. – Видишь, летом московиту было не до того! Вернулся князь Всеволод из Литвы…</p>
<p>– Да, да! И Василий Кашинский вернул ему тверскую треть! И Роман приезжал в Тверь! И получил дары и церковное серебро, яко надлежит митрополиту русскому, от Всеволода с Михаилом!</p>
<p>– Но епископ Федор не похотел встречи с ним! – возразил Андрей. – Тот самый Федор, который когда-то поддерживал Всеволода! Алексий медлит. Но он укрепляет церковную власть! Ставит епископов. Нынче вот Великому Нову Городу владыку рукоположил! А ты, получивши суд по Новогородской волости, с чего начал? Великий князь володимерский! – Андрей поднял тяжелый укоризненный взор.</p>
<p>– Что же я должен был содеять, по-твоему?! Не послушать хана?</p>
<p>– Почто? Послушать, выслушать, заверить, обещать, одарить… И отай предупредить ушкуйников, воротить товар, да и то не сразу… В Сарае неспокойно. Чаю, не долго будем мы зреть Хидыря на престоле ордынском!</p>
<p>– Но Всеволод воротил свою треть! Но Ольгерд отбил Ржеву у москвичей и сам ныне приезжал смотреть! Но Роман все-таки был в Твери и получил серебро, яко митрополит русский!</p>
<p>– От князя!</p>
<p>– Да, от князя!</p>
<p>– И не от князя тверского Василия, а всего лишь от Всеволода Холмского! Который и воротиться-то сумел единой Ольгердовой помочью!</p>
<p>– Но Ольгерд!</p>
<p>– А что нам с тобою Ольгерд?! – Андрей вдруг резко, всем корпусом повернулся к брату. – Борису Ольгерд, по крайности, тесть! Так Борис и не приехал на Кострому! И тебя не послушал, хотя и младший! И полон не прислал! У него все ушкуйники, бают, сколь ни есть, успели удрать, и с товаром вместе… Да! – продолжил он, не дав Дмитрию раскрыть рта. – Ольгерд занял Брянск, захватил Ржеву, не сегодня завтра возьмет всю Подолию у Орды, скоро проглотит северские княжества… Легче тебе от того? А ежели земля теперь отворотит от тебя? И погибнет хан Хидырь?</p>
<p>– И десятилетний ребенок сядет на стол владимирский? – упрямо возразил Дмитрий.</p>
<p>– Ты вновь позабыл про владыку Алексия! Митрополиту отнюдь не десять летов!</p>
<p>– Я не понимаю тебя, брат! Кто, в конце концов, совокупляет и держит власть земную – князья или епископы?</p>
<p>– Церковь! – твердо ответил Андрей. – Нынче так! Не ведаю, как было в Киеве, не ведаю, что будет наперед, но теперь, нынче, в обстоянии, в коем пребывает Русь, – отселе бесермены, а оттоле католики, жаждущие покончить с православием, – нынче церковь и только церковь может спасти страну!</p>
<p>– И погубить нас?</p>
<p>Андрей молчал, продолжая внимательно разглядывать одинокое свечное пламя. Длинною восковою колбаскою опоясал тело свечи, поднял глаза на брата.</p>
<p>– Да, и погубить нас, ежели Алексий захочет того!</p>
<p>– Но я восстановил порядок в земле, воротил на свои столы ростовского, галицкого, стародубского князей. Каждый да держит отчину свою… – начал было Дмитрий, но Андрей вновь перебил брата:</p>
<p>– Как говаривал когда-то Владимир Мономах! Но Киевская держава разваливалась в те поры, и ничего другого Мономах измыслить не мог! А Алексий – надеюсь, не станешь ты спорить, что нынче на Москве правит не князь, а митрополит? – Алексий отринул твои и порядок, и право! Утеснил, и паки утеснил тверичей, перевел митрополию во Владимир, а на деле – в Переяславль и даже на Москву, и будет вновь утеснять князей мелких владимирских уделов, отбирать отчины… Он собирает страну!</p>
<p>– Любыми средствами?</p>
<p>– Да, любыми!</p>
<p>– А как же заветы старины, как же право и правда, как же истина веры Христовой, наконец?</p>
<p>– Что есть истина?! – с горечью пожал плечами Андрей, невольно повторив слова Понтия Пилата. – Византия гибнет! А мы? Быть может, Алексий и более прав, чем мы с тобою!</p>
<p>– Дионисий пророчит величие нашей отчине! – гордо отверг Дмитрий.</p>
<p>– Игумен Дионисий не скоро станет митрополитом русским, да и станет ли, невесть! – холодно пожал плечами Андрей. – Нынче все толкуют опять про небесные знамения. Месяц был яко кровь. Сулят беду. Опять мор отокрылся во Пскове. Не на добро сие! – Он смолк.</p>
<p>Князь Дмитрий сидел, понурясь. Чуть слышно потрескивала свеча. Два стареющих человека, получившие наконец вышнюю власть в русской земле, сидели растерянные в тесном покое костромских княжеских хором и не ведали, что им вершить, что делать с обретенною властью.</p>
</section><section><title><p>Глава 9</p>
</title><p>Когда «тихого и кроткого» Хидыря зарезал во дворце его собственный старший сын Темир-Ходжа и в Орде наступил кровавый ад, из всех собравшихся в Сарае русских володетелей один лишь митрополит Алексий загодя учуял недоброе и сумел увезти свое сокровище – десятилетнего наследника московского престола – до беды. Дмитрий Константиныч, полагаясь на свое великокняжеское достоинство, остался пережидать замятню в Сарае. Андрей решился ехать. На прощании братья расцеловались.</p>
<p>– Быть может, ярлык… – начал было Дмитрий, но Андрей махнул рукою, и брат на полуслове умолк. В порядок и безопасность, установленные некогда Джанибеком, не верил уже никто.</p>
<p>Дружинники накануне всю ночь точили оружие. Загодя перековали коней.</p>
<p>Из Сарая выбрались благополучно и уже было понадеялись: «Пронесло!» Степь дымила низовым чадным пожаром: взбесившиеся, казалось, эмиры жгли кочевья друг друга, оставляя «карачу», своих смердов, на голодную смерть. В волнах дыма, отворачивая морды, проходили кони.</p>
<p>Орда Арат-Ходжи нахлынула нежданно. С воплями неслись на них низкорослые всадники на косматых злых лошадях. «Грабить? – думал Андрей, невольно сужая глаза. – Грабить!»</p>
<p>О том, что ростовского князя, двинувшего из Орды вслед за ним, в пути разволочили донага, отобрав не только казну, товар, порты, оружие, но и коней, и несчастливый князь брел на Русь пешком, кормясь подаянием, Андрей узнал уже после, когда добрались до Нижнего. Здесь пока ничего было не ясно. Мгновенье растерянности он, не говоря ничего боярам, пережил сам в себе.</p>
<p>– Пайцза! Ханский ярлык! – кричал тысяцкий, высоко подымая над головою «опасную грамоту», без которой не ездили в степи.</p>
<p>Но первый же подскакавший татарин вышиб плетью фирман из рук боярина. Нарочито коверкая русскую молвь, он кричал бранные слова, из коих выходило, что ханской власти тут уже не признают и всем русичам надобно спешиться и отдать оружие.</p>
<p>Кровь хлынула к сердцу и голове Андрея, на миг стало трудно дышать, и – прошло. Ум снова обрел ясноту, и сила прилила к руке. Отвращение (вспомнились трупы на улицах Сарая), гнев, презрение охватили его: эти вот грязные руки убийц будут расшвыривать греческие рукописи его походной книжарни! Он обернулся, твердо сведя рот, и вырвал саблю. И дружинники, оробевшие было, с разом вспыхнувшими, проясневшими лицами содеяли то же. Он еще успел заметить испуганно округленные глаза и отверстый рот татарина, и вослед за тем рука сделала сама надобное движение сверху вкось и вниз, и хрустнуло, и татарин исчез, нырнув под копыта скачущего коня, а кругом уже неслись с жутким монгольским кличем «Хурра!» нижегородские русичи, врезаясь, как в воду, в нестройную, жидкую, совсем не ожидающую отпора толпу степных грабителей.</p>
<p>…Трое суток они не спали. Трое суток не расседлывали коней, бессчетно устремлялись слитною густою лавой на неровные ряды скачущей татарской конницы.</p>
<p>Уже когда вырвались и Арат-Ходжа, поняв, что не на того нарвался, отступил, Андрей чуть удивленно и с невольною радостью ловил на себе восхищенно-преданные взгляды дружины. То, чего не мог добиться годами, совершилось тут само собою, почти без его воли и участия. Всё был грек, книгочий, книжник. А тут, срубивши вонючего степняка, усидев в седле под посвистом стрел татарских, стал вдруг своим, близким… «Поди, и про то, что от матери-гречанки, забыли! – думал Андрей, недоумевая. – Как же это легко! И легко ли? И в чем тайна? В том, что не побоялся вырвать оружие из ножон? И это все? Все, что надобно?! Не ожидали от князя своего толикой ратной удали?..»</p>
<p>К нему подъезжали спросить, потрогать украдкою попону, седло, просто побыть близ…</p>
<p>Кругом, доколе хватало глазу, курилась подожженная степь. В дыму проходила на вымотанных конях спасенная нижегородская рать.</p>
<p>В Нижнем, куда уже доползли слухи о нятии князя, их встречали радостным колокольным звоном.</p>
<p>Василиса (тоже передумала невесть что, мыслилось, что и убит), едва завела в горницы, кинулась на шею, замерла, молча вздрагивая, давши волю слезам.</p>
</section><section><title><p>Глава 10</p>
</title><p>Ордынская замятня нежданно-негаданно спасла от неминучей смерти новгородских ушкуйников, захваченных на Костроме.</p>
<p>Ушкуйников по зиме привозили ватагами и тут же, мало подержав в яме, отводили на площадь перед ханским дворцом, где двое ордынских катов загибали связанным русичам головы назад, а третий буднично-просто, точно резал скот, перерезал каждому горло, а затем, после того как утихал фонтан человеческой крови и у казненного стекленели глаза, тем же широким мясницким ножом в два-три удара отсекал голову, отбрасывая ее в сторону для счета, а тело подручные крючьями отволакивали посторонь. Новгородцы хрипели, ругались матом напоследях, бились, осатанев, в путах… Иные просили: «Хошь перед смертью руки развяжи!» Испуганный русский поп, взглядывая на дюжих татаринов-катов, неловко совал крест к губам новогородских молодцов, смаргивая, шептал молитву.</p>
<p>«Костромичей», задержанных в пути половодьем, привезли поздно. Почитай, накануне того дня, когда Темир-Ходжа совершил переворот в Сарае. С десяток молодцов успели отвести на площадь и казнить, но потом вышла заминка. Голодные, с пересохшими от жажды ртами (кто бредил, кто хохотал непутем), новгородцы, истомясь, ждали уже хошь какого конца, лишь бы скорей!</p>
<p>Раза два в тот день в затвор заглядывали татарские морды, лопотали по-своему и скрывались. Стража все не шла. Наконец к вечеру уже, в маленьком, вровень с землею оконце помаячил лик и голос – своего, русича! – обжег смертников надеждою:</p>
<p>– Кто тутотка?</p>
<p>– Свои, русици! Воды! Испить! – прохрипели полоняники.</p>
<p>– Сторожи нетути! – возразил голос. – Утикли вси! Резня у их!</p>
<p>Обалдело не поняли враз, а как дошло до ума – ринули к окну, заорали всполошно:</p>
<p>– Со Христом Богом, выручай!</p>
<p>– Чичас! – ответил голос, и послышались редкие, неумелые удары камнем по замку.</p>
<p>Новогородцы – отколь и сила взялась! – зубами рвали ремни, освобождая друг друга, у кого-то нашелся обломок ножа; скоро освобожденные яро кинулись на дверь. Затрещало, посыпалась земля. Дверь вынесли с ободверинами, рванули вверх, ввысь, к свету и жизни.</p>
<p>Русич, что помогал с замком, заячьим скоком мотанул в сторону. Какие-то в халатах, с саблями наголо ринулись было впереймы. Ушкуйники, теряя людей, похватали их голыми руками, рвали горла, грызли зубами – не спасся ни один. Оборуженные захваченными саблями, звериным чутьем выбирая дорогу, новогородцы устремили к воде, к спасению. Еще кого-то встречали, с кем-то бились, уменьшаясь в числе, но зато обрастая оружием, и, дорвавшись, добежав до берега, пили, пили и пили, икая, храпя, готовые выпить до дна всю Волгу, и снова шли, и снова бились, зверея, пока наконец, в сумерках уже, не выбились из беды и не обрели лодью.</p>
<p>С берега, темного на ясной воде, летели стрелы. Гридя Крень, спасшийся вместе с другими и раненный напоследях, выдрал татарскую стрелу из тела, погрозил берегу кулаком. Весла гнулись в руках молодцов. Все еще верили и не верили, но уже вокруг была и отдаляла от смерти спасительная опалово-ясная полоса.</p>
<p>– Ужо воротим – мало им не будет! – процедил кто-то из ушкуйников. И Гридя, зажимая рану ладонью, повторил растяжно:</p>
<p>– Воро-о-отим!</p>
<p>Только теперь начал он понимать, что остался жив, и с жизнью подошло горячее желание мести: татарам ли, суздальцам – все едино кому!</p>
<p>– Воро-о-отим! – произнес он опять, липкой от крови рукою сжимая онемелый бок, а другою, сжатым кулаком, грозя в отходящую назад смутным громозжением клетей, вспыхивающую факельными огнями и воем недобрую темноту татарской столицы. И чуялось по рыку, по ножевой ярости глаз, что и в самом деле воротят, досягнут и «тряхнут Волгою» настырные новогородские удальцы.</p>
</section><section><title><p>Глава 11</p>
</title><p>В ближайшие недели от чудом спасшихся купцов, от беглецов, от отдельных ратных, что возвращались со свежими, кое-как перевязанными ранами, обкуренные пожаром степной войны, на Руси вызнавалась понемногу истина произошедшего.</p>
<p>Золотой Орды, по сути, уже не было. Мамай, захвативший правобережье Волги, поставил своего царя, Авдула. Но в Сарае сидел после тройного убийства ханов Мурут, или Мурад (Темир-Ходжа, зарезавший отца и брата, был вскоре зарезан тоже). А в заволжской степи поднял полки, добиваясь сарайского престола, Кильдибек, племянник убитого Бердибека. Булгары захватил Булат- (или Пулад-) Темир, перенявший волжский путь, а на мордовских землях от Бездежа до Наручади засел Тогай, основавший тут свое княжество. Итак, на месте волжской державы возникло пять улусов, и только один из них, русский, поддерживал по-прежнему законную власть в Сарае…</p>
<p>Андрей всю осень болел, отлеживался, приходил в себя. Со страхом думал порою о делах и судьбе брата, которому уступил великое княжение владимирское. Впрочем, из Орды передавали, что князь Дмитрий жив и скоро ладит домой.</p>
<p>Здесь, за стеною лесов, было покамест тихо. Пахарь пахал, купец торговал, и князь правил. И летописец (усилиями покойного родителя в Нижнем тоже явилось свое летописание и школа изографов, не без нарочитого талана повторявших греческие образцы), летописец в посконной долгой рубахе и грубой шерстяной домодельной свите, подвязавший власы гайтаном – не падали б на глаза, заносил неспешно в тяжелую книгу старинным отчетистым полууставом горькую повесть тех лет, не ведая, что через века ото всего, о чем ныне кричат, толкуют, спорят – в избах, на торгу, в боярских теремах и в хоромах княжеских, – останут только эти вот его скупые слова полетних записей в кожаной книге с узорными медными застежками дощатого переплета:</p>
<p>«В лето шесть тыщь восемьсот шестьдесят девятое (отнимем 5508 лет, по традиции считающихся от „сотворения мира“ и до Христа, и тогда ясно станет, что Хидырь, на коего так полагался суздальский князь, просидел на престоле всего лишь чуть более года) поидоша в Орду князи русские, и бысть при них замятня велика в Орде, убиен бысть Хидырь от сына своего Темерь Хозя, и взмятеся все царство: сперва посадили Хыдырева сына большого, и пребыл на царстве две недели, и они его убили, а потом Ардамелика посадили, и тот царствовал месяц, и оне его убили, и наседе на царство Мурут, и яшася за нь князи ордыньские. А Мамай, князь ордынский, осилел с другую сторону Волги, царь бо у него именем Авдуля, а третий царь в то же время в Орде вста на них, и творяшесь сын царя Чанибека, именем Килдибек, и тот такоже дивы многи творяше в них. А Болактемирь Болгары взял и ту пребываше, отнял бо волжскы путь. А иной князь ордыньскый, Тагай бе имя ему, и от Бездежа и Наручадь, ту страну отнял себе и ту живяше и пребываше. Гладу же в них велику належащу и замятню мнозе и нестроению надолзе пребывающу и не престающе друг на друга восстающе и крамолующе, и воююще межи собою, ратящеся и убивающеся»…</p>
<p>Андрей читал погодную запись, отмечая про себя, что стараниями Дионисия Орда тут выглядела совсем уж немощной, когда в покой зашел знаменитый игумен. Благословив князя, сел в резное кресло. Требовательным взором оглядел Андрея.</p>
<p>– Великое мужество, князь, оказал ты в деле ратном! – сказал, помолчал. – Иные дивы творят, почто не взял великое княжение в руце своя? – И, не давая возразить Андрею, докончил: – Аз же, недостойный, реку: почто не поведешь русичей ныне, когда погибельное раздрасие одолило язычников, почто не поведешь на Орду? Тебе реку, – возвысил голос пастырь, – не брату твоему! Ушкуйники Великого Нова Города дерзают брать города бесерменские, а вы? Вы, коим надлежит возглавить и повести к одолению на враги и возвысить Русь, воротив ей прежнюю, древлекиевскую славу?!</p>
<p>– Мне, отче, не сговорить князей, – хмуро отозвался Андрей. – У Нижнего Новгорода недостанет силы на долгую прю с Ордою!</p>
<p>– Дождетесь! – пристукнув посохом и сверкнувши взглядом, рек Дионисий. – Дождетесь, Литва совершит то, чего страшите совершить вы! И к вящему торжеству католического Рима охапит волости русстии в руце своя!</p>
<p>Андрей чуть дрогнувшею рукою закрыл погодную летопись, притиснув топорщившиеся листы, пытался застегнуть медные застежки переплета. Как у отца хватало воли терпеть и укрощать игумена? И как объяснить этому упрямцу, что реченное им паки и паки невозможно и даже самоубийственно ныне для русской земли? Как объяснить?!</p>
<p>– Отче! – отвечает Андрей. – На то, чего хочешь ты днесь, нету у нас ни сил, ни серебра недостанет. Война дорога! – («Ни крови недостанет людской», – договаривает про себя Андрей.) – И с Москвою не сговорить… – И, подымая голос, воспрещая игумену дальнейший спор, заключает Андрей, подымаясь с кресла: – Почто не изречешь ты глаголов сих главе церкви русской, владыке Алексию?!</p>
<p>Дионисий потемнел ликом. Недобро глядючи на князя, хотел было продолжить спор, но Андрей не пожелал слушать. Негромко, но твердо повторив прежнее, примолвил: «Я сказал!» Склонил голову, благословляясь. Вышел, в дверях разминувшись с испуганным писцом, что неволею услышал спор громоносного игумена с князем и оробел несказанно, плохо, впрочем, поняв, о чем шла у них речь. Печерский игумен, пробормотав нечто зело нелестное о князе Андрее («и сей… робостию славен!»), также стремительно покинул покой.</p>
<p>Летописец – не игумен Дионисий, не князь. Его дело – писать так, как скажут, и токмо не переиначивать прежнего рукописания. Проводивши игумена, он крестится и вновь приступает к неспешной работе своей. Текут часы. Вот он подымает голову, трет усталые глаза. Сейчас ударят в било и можно станет, отложив гусиное перо, идти к выти в монастырскую трапезную, где будет уха, и хлеб, и тертая редька, и вареные овощи, где станут неспешно за трапезою читать жития святых… Пошли, Господи, и далее тишины русичам! И только ветер над кровлей, ордынский, суровый, будет тревожить тихое течение жизни предвестием новых бед.</p>
</section><section><title><p>Глава 12</p>
</title><p>Андрей понимал, что в чем-то обманывает своих ближних, дружину, поверившую было в него, бояр, даже Дионисия (паче всего Дионисия!), быть может, даже и смердов, но ничего поделать с собою не мог. Бросать невеликие силы Нижегородского удела в кровавую ордынскую кутерьму он не хотел и не имел права. Даже и теперь, когда в степи голод, когда, как говорят, с юга опять надвигается на татарские города чума, когда силы Орды разделены и поглощены борьбою ханов друг с другом. Он видел дальше. Он вместе с отцом объезжал починки русских насельников по Волге, Кудьме и Суре Поганой, межевал земли, улаживал владельческие споры с мелкими мордовскими князьками и ведал, что новонаходникам-русичам в здешних палестинах для того, чтобы окрепнуть и умножиться до брани с Ордою, надобны еще зело многие годы. Или у него самого не было стольких сил? Быть может, и то и другое!</p>
<p>Святками наезжал Борис да и загостился в Нижнем. Облазал весь город и загородье, толковал с игуменом Денисом, побывал едва ли не у всех великих бояр.</p>
<p>На улицах гремела разгульная удаль Масленой, проносились ковровые сани, лихо выкатывая на оснеженный волжский простор. Было много смеху, безлепицы, бурной посадской радости – ни от чего, от изобилия молодых сил в плечах, от вишнево-алых румяных девичьих лиц, от заливистого звона поддужных колокольцев, от грома, гама, песен и пиров…</p>
<p>Борис прошел к нему пышащий здоровьем, молодой, жадный, разгоряченно-злой. Бросил кулаки на столешню, вырезными ноздрями гнутого носа втянул воздух, лампадный книжный дух покоя Андреева и, выдохнув жарко, – отверг. Мотанул головой, голубыми сумасшедшими глазами уставясь в темные очи старшего брата, едва не выкрикнул:</p>
<p>– Кому оставишь престол?!</p>
<p>У Андрея не было детей. Первую жену и рожденного ею (и рано умершего) сына он уже начал позабывать. Тверянка Василиса, выданная за него, тридцатилетнего заматерелого мужа, двенадцатилетнею тоненькой девочкой и первые месяцы со страхом ложившаяся в супружескую постель, рожала впоследствии все мертвых детей. Нижегородский стол после его смерти должен был отойти кому-то из братьев.</p>
<p>Андрей, перешагнувший уже на середину шестого десятка лет, должен был, конечно, не раз и не два подумать о наследнике. По лествичному обычному праву города княжества должны были доставаться братьям-наследникам в очередь, по старшинству. Но какой град почесть нынче старейшим: Суздаль, где продолжает оставаться епископский стол, или Нижний, куда отец перенес престол княжества?</p>
<p>– Дмитрий – великий князь! У него в руках Переслав, Кострома, Владимир! Что ж, мне так и сидеть на Городце?! – выкрикнул гневно Борис.</p>
<p>«Так и сидеть!» – должен был бы ответить Андрей, но не ответил, столькая ярость была во взоре братнем. И он спросил вдруг о том, о чем спрашивать было неслед:</p>
<p>– А примет тебя дружина?</p>
<p>– Надеюсь… Верю!</p>
<p>Смутясь, Борис утупил очи долу, вновь, уже хмуро, глянул на брата, в его правдивые мудрые укоризненные глаза. Андрей, и не ведая, угадал его тайные речи, посулы, клятвы нижегородской боярской госпо́де. Понял и был огорчен. Не за себя (боярам бездетного пожилого князя была нужда думать, с кем они останут после его смерти!). За брата Дмитрия, за братнюю, столь нужную в днешнем раздрасии любовь… Выгнать Бориса из города Андрей не хотел, да и не имел права. У каждого из сыновей Константина Василича был в Нижнем свой двор, у каждого – свои села под городом, и в доходах нижегородского мытного двора была у Бориса своя неотторжимая часть. И неведомо, куда повернет, прикажи такое Андрей, старый отцов тысяцкий…</p>
<p>Васса вошла вовремя, притушив едва не начатую ссору. На серебряном подносе уставно подала деверю гостевую чару. И Борис чуть вздрагивающей рукою принял хмельной мед, встал, помедлив, перед невесткою, перед ее строгим взором, поджатыми губами, сухоиконописным ликом. Опорожнил серебряную плоскую чарку с драгим камнем на дне. Глянул и на нее светло-бешено. Но Васса, потянувшись, слегка тронула его щеку холодными губами, и взор Бориса забился, запрыгал и потух.</p>
<p>Василиса передала поднос с чарою прислужнице, кивком увенчанной жемчужною кикою головы повелела слугам накрывать и пошла-поплыла вон из покоя – едва вздрагивали прямые складки темного, мерцающего скупою золотою отделкою долгого, до полу, сарафана.</p>
<p>Борис ковырял двоезубой вилкою поджаренную с индийскими пряностями дичь, ширил ноздри, глядел мутно, но в драку, как показалось даве, уже не полез и на строгие слова Андрея о том, что о родовом надлежит баять вкупе с епископом, старейшими из бояр и игуменом Денисом, лишь сумрачно глянул вновь в очи брату, но сдержал себя на этот раз.</p>
<p>«Нет, не отдаст добром Борис Нижний Дмитрию! – думал Андрей хмуро, ощущая растущее бессилие свое. – Не отдаст! А ну как и с великого стола спихнут Митю? И кто! Четвероюродный десятигодовалый племянник!»</p>
<p>Борис наконец ушел, не получив от него никакого ясного ответа. Правда, это отнюдь не значило, что он не получил отай этого ответа от нижегородских бояр Андреевых…</p>
<p>Вечером, когда они остались одни в опочивальне, Васса, снимая украшения и разбирая волосы на ночь, сказала ему:</p>
<p>– Мурут разбил Кильдибека, слыхал?</p>
<p>– Да, – безразлично отозвался Андрей.</p>
<p>– Ты баял, Мурут не осильнеет в Орде!</p>
<p>– Значит, ошибался… Впрочем, это еще хуже для нас!</p>
<p>– Мыслишь, захочет переменить великого князя?</p>
<p>– Не ведаю.</p>
<p>Она уже сняла ожерелье и кику и сейчас, сжимая губы в нитку, расплетала, расчесывая, косы. Худая длинная шея жены, голубоватая от проступивших жил, и острый очерк носа напомнили Андрею еще раз, что молодость Вассы уже позади. В самом деле, ей уже за тридцать, да и невеселые неудачные роды содеяли свое дело… Когда-то она, маленькой девочкою, обмирала в его руках. Теперь, поминая, Андрей стыдился тогдашнего своего нетерпения. Не он ли и виноват, что у них теперь нету детей?</p>
<p>– Слушай! – спросил он вдруг. – Ежели я умру… Погоди! Ежели скоро умру, ты пойдешь сызнова замуж?</p>
<p>– Уйду в монастырь! – сказала как отрезала, и не поглядев на него. Помолчала, добавила мягче: – Я и маленькой хотела уйти в обитель!</p>
<p>– Знаю. Ты не жалеешь теперь, что пошла за меня?</p>
<p>– А ты?</p>
<p>– Васса! – Он уронил голову в руки. Жена подошла, помедлив, легко коснулась поседелых Андреевых кудрей влажной холодной рукой.</p>
<p>– И не понимаю тех, кто поступает иначе! – молвила строго. – Семья – святыня! Муж един и на всю жисть! Как можно? – Она слегка поморщилась, пожав плечами. – Чужой запах, норов чужой… По-моему, так изменить ли живому али мертвому – все едино!</p>
<p>– Дитяти нету у нас, – покаянно прошептал Андрей.</p>
<p>– От Бога сие! – с холодноватою твердостью отозвалась Василиса, вновь отходя от супруга. Взяла серебряное зеркало, открыла круглую костяную коробочку с благовонною мазью, стала растирать лицо. Не оборачиваясь, вопросила негромко: – Борис у тебя опять Нижний просил? Отдаешь?</p>
<p>Андрей вздохнул шумно. Перемолчал.</p>
<p>– Ежели тебя не станет, – прибавила она жестко, – сам возьмет! Не поглядит и на Митрия!</p>
<p>– Мыслишь?</p>
<p>Андрей, вопросив, не ожидал ответа от жены. Борис, конечно, ни за что не откажется от Нижнего! Вот и распадается их семья, казавшаяся такою крепкой при отце!</p>
<p>Василиса сидела на краю кровати, уже в одной долгой рубахе, неясная в сумраке и оттого помолодевшая вновь. Чуть улыбнулась, вопросив:</p>
<p>– Разуть тебя?</p>
<p>Андрей торопливо скинул мягкие домашние тимовые сапоги, расстегнул и сбросил ферязь, зипун, верхние порты. Ополоснул лицо и рот под рукомоем. Он и правда чувствовал себя порою так плохо, что начинал думать неволею, что скоро умрет.</p>
<p>Васса, когда уместились в постели, задернула полог, положила руку ему на грудь, на сердце, вопросила:</p>
<p>– Расстроил тебя Борис?</p>
<p>Андрей молча кивнул. Она поняла в темноте легкое шевеление супруга, стала осторожно растирать ему грудь. Горечь, неведомая доселе, поднялась в нем и, помедлив в груди, подступила выше и выше, к самому горлу:</p>
<p>– Почему русичи не могут совокупить себя воедино? По слову Христа: «Возлюби ближнего своего»… Ведь уже почти полторы тысячи лет, как сказано это! Тринадцать веков! И почти четыре столетия от крещения Руси! И всего две – две – заповеди! Возлюби ближнего и Господа своего возлюби паче себя! А это значит – возлюби честь, совесть, правду, родину, наконец! Паче своего живота, паче жизни! Умей отдать за них, ежели потребует судьба, и самого себя! Неужели сего не поняли? Сих двух Христовых заповедных речений не восприняли за века протекшие?!</p>
<p>Ведь нас, русичей, не так и много, в конце-то концов! Ведь нас – горсть! Ведь мы в лесах, в пустынях, почти в рассеянии обитаем! Вокруг – вяда, мордва, татары, меря, мурома, черемиса, булгары, а там – зыряне, чудь, югра, пермь, дикая лопь и самоядь – кого только нет! И у нас одних – свет истинной веры Христовой!</p>
<p>Ведь пошли бы за мной, поведи я их на ратный бой, на кровь и на гибель! Почему льзя на смерть и нельзя на любовь?! Почему даже братья родные и те друг на друга? «И почаша князи про малое „се великое“ молвити, а сами на себя крамолу ковати. А погании со всех стран прихождаху с победами на землю русскую!» Где предел? И кто положит его?!</p>
<p>Купцы жадают утеснить тверичей и гостей новогородских, те – перебить пути сурожанам. Ну, пускай фряги, иной язык, но свои!</p>
<p>Ведь, Господи, Боже мой! Ведь все можно! Вот дела святые: заселяй землю, обиходь, защити, зачем же ее губить? Вот они, просторы, леса дикие – за стеной! Паши, строй, раздвигай пределы Руси Великой!</p>
<p>Нет! Будем губить друг друга, утесняти себя, яко Византия, утерявшая в спорах взаимных все великое наследие свое! Кто должен уступить? Как в тесноте, в узости, в арке каменных ворот, прут вперед и стеснили друг друга до невозможности содеять вздох, шевельнуть членом. Кто сдаст назад в одичалой толпе? Кто кинет себя под ноги во спасение прочим?</p>
<p>Пусть я! Я отдал великое княжение Дмитрию. Теперь отдать Нижний, отцову отчину, Борису? И они тотчас помирятся? Как бы не так!</p>
<p>В Твери дядя, Василий Кашинский, воюет который год уже с племянниками покойного брата-мученика. Новгород пред лицом свеев и немецкого Ордена спорит со Псковом. Великий князь – с Новгородом. И все нынче жадают боя, свары, драки-кроволития, не очень еще и понимая, с кем и для чего.</p>
<p>Дионисий зовет к битве с Ордою, к одолению на татар, хотя Орда сейчас – наше единое спасение, все передеремся ведь!</p>
<p>Да, ежели этого нет, нет силы, напора, энергии, гнева, наконец, – тоже гибель!</p>
<p>Но вот мужики – строят! Орют землю! Избы растут, тучнеют поля… У них пожар – дак то пожога, выжигают гари под новую пашню, а у нас пожар – выжигаем храмы и города!</p>
<p>Ныне есть силы на Руси! Помню, стоило мне вырвать лезвие – и ринули в бой! Уже нет страха перед татарами, вообще исчез страх… Но где истина?</p>
<p>Ведь это ужасно, даже ежели свое – обчее, и в этом спору нет, Русь одна! Но ежели при том каждый станет только за себя, с постоянною скорбью лишь о своем успехе, собине, власти, чинах и наградах, то ведь эдак-то и до предательства возможет дойти! Ибо ежели тот и другой из нас плох, что помешает оборотить за подмогою ко врагу? Как древле наводили поганых половцев, хазар, жидов, ляхов, угров на землю русскую и изгубили страну! Где предел?! И не станет уже предела! И народ погибнет. Весь!</p>
<p>Для соборности, для соборного деяния надобна жертвенность!</p>
<p>Ведь вот татары – не изверги же они и не потому убивают брат брата и сын отца, что жадают крови ближних, а потому, что ныне в Орде в глазах большинства это единственно возможный путь устроения власти!</p>
<p>Ужели и до сего дойдем? Ведь это ужас! Эти похоти власти, успеха, животного любования собой… Да, надобна жертвенность! Где же она на Руси? Есть мужество, повторю, злоба есть, но кто отречет от себя самого?</p>
<p>Нам не хватает отречения!..</p>
<p>Андрей привстает, вновь сваливает обессиленную голову на взголовье. Василиса продолжает гладить ему грудь, трогает прохладными пальцами лоб, щеки. Отвечает негромко, тем своим успокоенным, лукаво-материнским голосом, которым разговаривает с Андреем только в постели:</p>
<p>– Ты хороший! Не волнуй себя больше. Спи!</p>
</section><section><title><p>Глава 13</p>
</title><p>Незримая граница отделяет дитятю от отрока, отрока от вьюноши и вьюношу от мужа. Последнее не всегда в подвигах. Резче всего отделяет и отдаляет мужа от вьюноши женитьба, семья, бремя ответственности и забот о супруге и детях. Ибо никогда не было так в героические времена, чтобы жена кормила неумеху мужа. Муж, мужчина снабжал дом, создавал его, пахал ли и сеял, водил стада, плотничал ли, чеботарил, кузнечил, иною какою мудростью-хитростью пропитывал домашних своих, торговал ли, судил ли и правил, в походы ли ходил – всегда на нем лежала охрана и снабжение дома. На жене, женщине – хозяйство в этом дому. Пряла и ткала, варила, солила и стряпала, готовила меды и наливки, лечила и обихаживала скотину, держала огород (покос, опять же, был делом мужским) – женщина. Патриархальная, многажды разруганная семья покоилась отнюдь не на всевластии и самоуправстве мужчины, как это принято думать, а на строгом распределении обязанностей и прав между мужем и женой.</p>
<p>Много работы в дому! И в боярском не меньше, чем в крестьянском. Ибо надо всех нарядить по работам, надобен за всеми догляд и надо уметь делать то, что наказываешь и велишь слугам. У хорошей хозяйки вычищены кони, подметено в хлевах, чистота на дворе. Не сама – слуги! Но встать надобно на заре, прежде слуг. А в любую свободную минуту и боярские, княжеские ли жонки сидели за тканьем и вышивкою, и вышивки те до сих пор изумляют в музеях взоры знатоков. Так вот было во времена героические. До немцев-управляющих, до ассамблей и томительного дворянского безделья, в котором многие ли и много ли сил тратили на творение культуры? А детей воспитывали уже не сами, как встарь, а крепостная мамка да выписанный из-за границы француз… Но до француза и немца еще у нас пять столетий. Не позабудем того.</p>
<p>Итак, женитьба сотворяет мужа из вьюноши. Дитя – пока на руках матери и мамок. В семь (а то и в пять лет!) начинается мужское воспитание. Отец-охотник семигодовалого сына впервые берет с собою на долгую охоту в лес; пахарь приучает к труду; боярского сына, совершив постриги, вскоре садят на коня и дают в руки оружие. Меж отроком и вьюношей такого резкого рубежа нет.</p>
<p>Вот толстенький десятигодовалый отрок-медвежонок косолапо лезет в седло. Конь все отступает и отступает, отворачивая от крыльца, и отрок злится, дергает коня за повод, тащит опять к ступеням. Он еще не умеет, как другие подростки-сверстники, кошкою по стремени взлетать на спину коня, хотя сидит в седле уже хорошо. А конь, зная это, не дается, дразнит подростка.</p>
<p>Иван Вельяминов – высокий, красивый, светлый лицом «муж битвы и совета», как говорили встарь, – с легкою усмешкой наблюдает старания княжича. Он уже женат, уже нянчит сыновей, и ему весело следить неумелые потуги Шуриного первенца, которого владыка Алексий, как ни хлопочет, не может и доселева посадить на великий стол. Иван легко касается носком изукрашенного сапога стремени. Взлетает в седло. Не глядючи принимает поданный стремянным повод. Доезжачие нетерпеливо ждут, горяча коней, сокольники чередою выезжают из ворот, у каждого на перчатке сокол в колпачке, и у Мити стоят уже злые слезы в глазах. Он – князь! И как смеет, как смеет Иван Вельяминов смеяться над ним!</p>
<p>Микула в очередь сбегает с крыльца. Легко, без натуги, подхватывает Дмитрия и вбрасывает в седло. Княжич, точнее сказать, отрок-князь – ибо он сейчас самый старший из князей на Москве, даром что правит за него местоблюститель престола владыка Алексий со старшими боярами, – весь заливаясь густым детским румянцем, кивком головы благодарит Микулу и торопится подобрать повода. Стремена его коня подвязаны по росту юного князя, и, утвердясь в них, Дмитрий твердо осаживает взыгравшего было жеребца. Сила в руках у мальчика есть, и немалая. «Добрый будет воин!» – уже сейчас говорят про него.</p>
<p>Микуле за двадцать, но он еще не женат, и это, да к тому и незлобивый нрав (Микула никогда и ни в чем не величается) сближает его с отроком-князем, с которым он и в городки играет, и в игру тавлейную, учит и натягивать лук, и правильно рубить саблей, и в седле сидеть его, почитай, выучил Микула, а не кто другой.</p>
<p>Вельяминовы всею семьей, точнее, всем родом, не уступая никому, воспитывают потерявшего отца будущего князя московского. У Алексия отрок постигает премудрость церковную, учится чтению по Псалтири и письму, а паки научается вере православной и благочестию. Но верховой езде и воинскому искусству, обхождению с чинами двора и думы, истории и законам, прехитрым извивам политики учат его Вельяминовы. Василий Василич взял на себя воинскую науку подрастающего князя, его брат Тимофей, книгочий и книжник, – изучение «Правды русской», «Амартола» и Несторовой начальной летописи. Писаная мудрость, впрочем, дается Дмитрию с трудом. Со слов, по изустному речению постигает он больше, чем из строгих, пахнущих кожею и чем-то отпугивающим его книг. Лениться, однако, отроку не позволяет Алексий, успевающий доглядывать за всем, что касается воспитания и обихода наследника. Есть еще, правда, второй княжич, младший, Ванята. Шура успела родить двоих мальчиков от князя Ивана. Но тот хоть и разумом светел и добр, но какою-то юною беззащитностью слишком напоминает отца своего, несчастливого Ивана Иваныча Красного, и потому все надежды Алексия сосредоточиваются пока на старшем, на Дмитрии…</p>
<p>Вот вереница красиво разряженных всадников, вытягиваясь, скачет по лугу. Звенят птицы над головою, текут в промытом весеннем молодом небе белые облака. И лес свеж, и сверкает молодая яркая листва, и у Дмитрия уже высохли слезы обиды на лице, он улыбается, понукает коня, и жеребец с рыси переходит на скок, и отрок с упоением взлетает в седле, выпрямляясь и чуть откидываясь назад, как учил его Микула.</p>
<p>Трубят рога. Загонщики гонят дичь в открытое поле. Вот уже первый сокол, освобожденный от колпачка, взмыл в небеса и оттуда, пореяв немного, озираясь и расправляя крылья, рушит стремглав вниз, сбивая с полета отчаянно орущую крякву. Вот вельяминовский сокол подбил зайца. Митя, кусая губы и уже гневая, оглядывается на своего сокольничего: ну же, да ну, скорей! Но княжеский красный кречет, дорогой челиг, привезенный аж с Терского берега, пошел кругами, только еще примериваясь к добыче, меж тем как сокол Ивана Вельяминова опять ринул вниз у него под клювом и уже взмывал ввысь с пестрою куропаткой в когтях. Маленький Дмитрий стал в ярости бить кулаками по конской шее, жеребец встал на дыбы, едва не выронив княжича из седла. И опять Микула, не мысля худого пред братом, помог Дмитрию, промчавши мимо и указав плетью в сторону, к просвечивающей меж стволов воде. Дмитрий, уразумев, совсем по-княжески, повелительно, кивнул своему сокольничему и помчал вослед за Микулой. Не снимая шапочку с глаз своего сокола, младший Вельяминов пропустил князя вперед, и тут же целая стая уток с кряканьем и оглушительным хлопаньем крыльев вырвалась из камышей.</p>
<p>– Пускай!</p>
<p>Челиг вновь взмыл и ринул в середину стаи. Крупный селезень, теряя перья и кувыркаясь, полетел вниз, а челиг, сделав немыслимый прыжок в воздухе, подбил утку и успел, настигнув стаю, ухватить вторую, которую и понес в когтях, снижаясь на призывный свист сокольничего. Дмитрий, позабыв давешнюю обиду, хлопал в ладоши. Микулин доезжачий по знаку господина скинул порты и борзо сплавал за двумя подбитыми челигом птицами. Княжич, счастливый, привязал уток к седлу и гордо, разгорясь лицом, огляделся кругом. Охота продолжалась.</p>
<p>Сколько мелких обид и уколов самолюбия, сколько промахов, допущенных не очень внимательным к юности Иваном Вельяминовым, понадобилось, чтобы совершилась трагедия, разыгравшаяся спустя много лет, уже после смерти тысяцкого Василия Василича! И думал ли о том, мог ли подумать Иван? Дмитрий? Микула? Да ни один из них! Но годы проходят…</p>
<p>Солнце уже пошло на закат и стало свежо, когда охотники, увешанные битой птицей, разгоряченные, покрытые пылью, возвращались к дому. У загородного терема Вельяминовых стоял крытый митрополичий возок. Молодые боярчата невольно подтянулись. Юный князь меж тем весело побежал здороваться со своим духовным отцом.</p>
<p>В покое, темном после солнечного дня, сидели друг против друга тысяцкий Василь Василич и митрополит Алексий. Дмитрий без стука ворвался в палату и остоялся, понявши, что что-то происходит меж ними важное и непонятное ему. Василь Василич был необычайно хмур, а владыка Алексий необычайно торжествен: в палевом, летнего дня ради, облачении и в белом клобуке с воскрылиями и шитым золотою нитью изображением серафима надо лбом.</p>
<p>Алексий благословил Дмитрия, на миг припавшего к его сухой, горячей длани; княжич затараторил было об охоте, но, видя, что оба замолкли, словно пережидая, смешался, умолк, вопросительно взглядывая то на дядю, то на духовного отца. Алексий напомнил ему о трудах духовных и книжных, слегка, кратко пожурил и вновь благословил, отпуская. Дмитрий, опустив голову, дошел до двери, обернулся было с легкой обидою: почему ему, князю, не говорят, о чем идет речь? Но встретил строго-внимательный и чуть-чуть лукавый взор Алексия и, смешавшись, устыдясь неведомо чего, выбежал вон, Дядька уже искал юного князя, чтобы вымыть и переодеть перед трапезою.</p>
<p>Когда за наследником престола закрылась дверь, Алексий, продолжая прерванный разговор, вымолвил:</p>
<p>– Серебро надобно! Много серебра! Дают, по слову моему, все!</p>
<p>– Но ведь Дмитрий Костянтиныч имеет в руках ордынский выход! Он и поболе возможет заплатить!</p>
<p>– Ты забываешь, Василий, что суздальского князя поддерживали эмиры покойного Хидыря, а Мурут с ними во вражде!</p>
<p>– Мурут зимой разбил Кильдибека!</p>
<p>– Да! А нынче ему предстоит сразиться с Мамаем!</p>
<p>Василь Василич, потемневши ликом, трудно склонил голову, думал. Наконец, остро и хищно глянувши на Алексия, вымолвил хрипло:</p>
<p>– Ежели… Великий стол… Сундуки выверну! Не обманет Мурут?</p>
<p>– Обещал. Ему нас обмануть… Хидыревы эмиры прирежут! Муруту, дабы победить Мамая, надобно иное серебро, окроме царева выхода, о коем не знал бы никто из вельмож татарских. Такова нынче ордынская власть!</p>
<p>– А потом, после, – вопросил тысяцкий с затруднением, – так и станем платить повдвое обычной дани?</p>
<p>– О «после» знаю только я, Василий! И не скажу никому, даже тебе. Веришь ты мне, духовному своему отцу и местоблюстителю московского престола?!</p>
<p>Василий Вельяминов поднял голову, встретил темно-прозрачный строгий «невступный» взор митрополита русского, круто согнул выю, вопросил хрипло:</p>
<p>– Когда нать серебро?</p>
<p>– Сейчас!</p>
<p>В Москву, не задерживаясь, Алексий вместе с Вельяминовым выехали ночью.</p>
</section><section><title><p>Глава 14</p>
</title><p>Иван Вельяминов по собственному почину поскакал в Москву следом за родителем. Василий Василич встретил старшего своего хумуро. «Не звал!» – сказал Ивану остраненный отцовский взор.</p>
<p>Вместе спустились в погреб, где хранилась казна. Молчаливые холопы носили кожаные мешки с русскими гривнами, с иноземным – немецким и арабским – серебром, увязывали связки соболей, чаши, достоканы, блюда, сосуды фряжской и арабской работы. Василий Василич, горбатясь под низким тяжелым сводом из глыб грубо околотого белого камня, немо смотрел, как утекает накопленное двумя поколениями тысяцких добро. Иван, подрагивая носком сапога, остановился прямь родителя. Испуганно колебалось свечное пламя.</p>
<p>– Для Митьки все? – вымолвил наконец Иван, прямо глядя в лицо родителю. – Думаешь, сделат ево Олексий великим князем?</p>
<p>– Олексий возможет все! – тяжко ответил отец. И, помолчав, добавил, отводя взор от ограбленных, разверстых сундуков, ларей, укладок и скрыней:</p>
<p>– И не зови Митькой наследного князя московского!</p>
<p>– Не заслужил ищо…</p>
<p>– Заслужит! И помни: князей не выбирают, князем родиться надобно! А иного князя нету у нас на Москве!</p>
<p>– У тетки Шуры Иван ищо!</p>
<p>– Так уж важно…</p>
<p>– Иван молодший!</p>
<p>– Да! – жестко обрезал сына Вельяминов. – И полно молвить о том! У суздальского князя, как и на Рязани, тысяцким ты никогда не станешь!</p>
<p>Иван посвистал, оглядывая разволоченные сундуки. Холопы вышли, они были одни в покое. Заложивши ладони за кушак и покачиваясь с носка на пятку, он снова посвистал, сожалительно повел головою. Сказал негромко.</p>
<p>– Жалко добра!</p>
<p>– Все дают! – угрюмо ответил отец.</p>
<p>Серебро давали действительно все. Да и как не дать, когда требует не просто правитель страны, глава боярского совета, но и отец духовный, но и митрополит, в воле которого все завещания, поминания души, требы, церковный и частный обиход, имущественные споры – сама жизнь, по сути! Да и слишком при нынешней трудноте надобна была всем и каждому та власть, которую потеряли москвичи со смертью Ивана Иваныча. А в Алексия верили. И потому давали без спору. И мало кто догадывал даже про толикое опустошение боярских сундуков. И мало кто (избранные токмо) ведал, что за купеческий караван ладит отойти в Сарай от коломенских вымолов, что за паузок подошел ночью к Коломне с нарочитою стражею на борту и о чем наставлял накануне духовный владыка Руси необычно серьезного сына покойного Андрея Кобылы Федора Кошку, вручая тому запечатанную вислою митрополичьей печатью грамоту. Лодьи отплывали и послы отбывали в Сарай в полной тайне.</p>
<p>С Феофаном Бяконтовым, с Дмитрием Афинеевым, с молодым Федором Кошкой отбывал в Орду невидный маленький монашек, вовсе незаметный в дорожной сряде своей рядом с нарочитыми боярами московскими. Но именно его сугубо напутствовал накануне Алексий, и именно ему поручено было довести до конца дальний владычный замысел и даже «полуизменить», сообщивши ненароком Мамаю о получении ханом Мурадом московского серебра…</p>
<p>В лугах, в Замоскворечье, полно народу, селян и горожан, ныне неотличимых друг от друга. Бабы в пестротканых сарафанах, в полотняных рубахах, изузоренных вышивкою, у иной и праздничные лапти в два цвета плетены, в узорных головках с алым, серебряным или золотым верхом – ежели цветной плат спущен на плеча или брошен от жары на межу, – гребут сено. Мужики распояской мечут стога. Бабы заливисто поют, в лад взмахивая граблями. Парни, не прекращая работы, задирают девок, те отшучиваются, бросая из-под ресниц долгие дурманные взоры на иного полюбившегося молодца. На коротком роздыхе, когда старшие валятся под стог передохнуть, эти с визгом и хохотом бегают взапуски в горелки, только бы догнать, ощутить под рукою горячие трепетные девичьи плечи.</p>
<p>– Горю, горю, пень! – слышится там и тут.</p>
<p>– Чего горишь?</p>
<p>– Девки хочу!</p>
<p>– Какой?</p>
<p>– Молодой!</p>
<p>– А любишь?</p>
<p>– Люблю!</p>
<p>– Выступки купишь?</p>
<p>– Куплю!</p>
<p>– Прощай, дружок, не попадайся! – с хохотом звучит лукавый ответ. Матери и отцы улыбаются: ништо! Сами были молоды дак!</p>
<p>Покос отведут, а там уж заколосится рожь, а там уж и жатва, главная страда крестьянская. Сторожевые на высоких рубленых кострах стены московской, изнывая от безделья, с завистью смотрят вдаль, на усыпанные словно яркими цветами луга. Три четверти дружины распущено ныне, и все на покосе. Им одним охранять Москву! Скорей бы смениться да хоть в руки взять легкие рогатые тройни, хоть пару копен поддеть да кинуть, играя силою, целиком, не разрушая, на стог! И сощурить глаза, слыша восхищенный бабий толк, и вдохнуть грудью щекотный вкусный дух свежего сена!</p>
<p>Облака висят дремотные, тающие по краям окоема, не мешая солнцу, что шлет стрелами свои золотые лучи, вонзая их в вороха исходящей паром, прямо воочью сохнущей кошеной травы.</p>
<p>В митрополичьих покоях тишина. Все окошки выставлены ради прохлады. Во дворце пустынно, молодые служки да и монашествующая братия на покосе. Сейчас в белых холщовых подрясниках тоже гребут и мечут, только что без песен, в согласной, почти молитвенной тишине, пока какой-нибудь дьяконский бас не грянет, не выдержавши молчания, стихиру, и тогда обрадованно стройно подхватят на голоса, и словно и работа резвее пойдет под глаголы божественных песнопений.</p>
<p>Алексий один со Станятою, верным секретарем своим. Митрополит в холщовом нижнем облачении, в одной камилавке. Жарко, хотя в окна и задувает порой. Даже сюда, во владычный покой, доносит томительно-сладкий дух скошенного сена, и Алексий на краткий миг прижмуривает глаза, трет веки, представляя себе безотчетно ряды косцов на зеленом пестроцветном лугу.</p>
<p>Недавно отправили серебро в Орду, и у обоих, у Алексия и Леонтия-Станяты, невольное чувство легкой опустошенности.</p>
<p>– А ежели Мамай все-таки разобьет Мурута? – спрашивает негромко Станята, глядючи на Алексия. Они одни, можно позволить себе теперь и такое.</p>
<p>– Лепше, чтобы сего не произошло! – подумавши, отвечает владыка со вздохом. – За ярлык придет нам тогда много платить! Не то худо, – продолжает он, помолчав. – Самая напасть была бы, ежели Мамай сдружит с Ольгердом! Тогда вот несдобровать Руси!</p>
<p>– А он… может? – Станята, представив себе сказанное, пугается нешуточно: Ольгерд способен на все!</p>
<p>– Нет! – Алексий крутит головой, отрицая. – Ольгерд ладит поход на татар. Мне донесли. И к тому же Роман умер и наследника ему пока не найдено. Митрополия русская вновь совокуплена воедино и будет в наших руках! В толикой трудноте Ольгерд не решится на союз с Ордою… Во всяком случае, до той поры, пока в Литве не одолеют католики!</p>
<p>– Католики разве возмогут заключить союз с мусульманами?</p>
<p>– Да! Во фрягах уже идет молвь, что схизматики, греческая православная церковь, хуже бесермен. Что от православных самого Бога тошнит. Латиняне полагают, что замыслы Всевышнего ведомы им лучше, чем ему самому! Нет, не поможет Ольгерд Мамаю!</p>
<p>– А Мамай лучше Мурута? – вопрошает Станята погодя.</p>
<p>– Много хуже! – со вздохом отвечает Алексий. – Но дружить нам придет вскоре именно с ним!</p>
<p>Владыка вновь склоняет чело над грамотами. У него одного на Москве нет ослабы от трудов духовных и государственных.</p>
</section><section><title><p>Глава 15</p>
</title><p>Весть о том, что хан Мурад (или Мурут, как его звали на Руси) разбил в бою под Сараем Мамая и заставил его отступить в степь, застала великого князя Дмитрия Константиныча на пути из Владимира в Переяславль.</p>
<p>Собственно, само известие князь получил еще во Владимире, но на пути к Юрьеву вдруг ощутил смутную тревогу.</p>
<p>Отношения с новым ханом все не налаживались. Эмиры, которым он вручал подарки, сидючи в Орде, сперва Хидыревы, после Темир-Хозевы, были, слышно, все перебиты или бежали из Сарая, и проверить, как там и что, было неможно: по нынешней неверной поре князья сами в Сарай уже не ездили, посылали бояр. Теперь он уже жалел, что сразу не поверил в Мурута, торговался, придерживая серебро. Мурута можно было купить, купецкая старшина не раз уже намекала князю на это. Только упрямство не по разуму да ложно понятое чувство чести помешали ему, как он мыслил теперь, поддержать сразу этого заяицкого хана… Впрочем, кто мог поверить тогда в двойную нынешнюю победу молодого, никому не известного хана над Кильдибеком и Мамаем, родичами как-никак законного царя ордынского – Бердибека. («Убийцы отца и братьев!» – поправил Дмитрий Константиныч самого себя. После гибели Джанибековой от руки сына вряд ли кого можно было почесть законным на ордынском столе.)</p>
<p>– Что ж они – так и будут резать друг друга?! – проворчал Дмитрий себе под нос. (В Орду опять и вновь были усланы киличеи, ибо московиты не успокаивались, нынче вдругорядь хлопотали перед ханом о возвращении им великокняжеского ярлыка.)</p>
<p>Небо заволокло плотною серою чередою, и теперь дождило. Вотол, ферязь, зипун под ферязью – все уже было мокро. Князь подосадовал, что невесть с какой охоты поехал верхом, отослав княжеский возок наперед себя в Переяславль. От упорного мелкого дождя дорога начала раскисать. Копыта коней чавкали, поминутно осклизаясь, и уже попона, сапоги, чепрак, даже лука седла были заляпаны жидкою грязью. «Впору бы татарские кожаные чембары надевать!» – думал князь, злясь на себя. Вода с околыша суконной княжеской шапки затекала за шиворот. Дмитрий не накинул на голову враз суконную видлогу вотола, а теперь она уже была полна воды.</p>
<p>Холопы, бояре, дружина, растянувшись на доброе поприще, ехали понуро, все, как и князь, поникнув под дождем. И под этою упорною осеннею моросью Дмитрий Константиныч начинал чуять то, что обычно – на пирах, приемах, в хлопотливой суете многих дел – редко еще приходило ему в голову: возраст свой и бренность дел человеческих. Хотя какой возраст для мужа – сорок лет! И в делах он – наведя порядок в городах и на мытных станах, подчинив Великий Новгород, отобрав наконец-то Переяславль у москвичей, воротив ростовскому и дмитровскому князьям их наследственные уделы, – и в делах он вроде бы успешен…</p>
<p>Впрочем, с того памятного нятья новгородских ушкуйников не оставляло его это клятое «вроде бы». Да, выход царев он нынче собрал впервые полностью и без недоимок. Даже тверские князья разочлись с ним, и Василий Кашинский, и его непокорные племянники… Вроде бы! И вспомнился давешний разговор с Дмитрием Зерновым на Костроме. Боярин глядел почтительно, говорил складно и с толком. Кострома собирала ордынский выход в срок, но в ратной силе князю отказывала. Ссылались на плохой год, на малолюдство, на боярскую скудоту… И все было не то, и все было ложью, а единая труднота заключалась в нем, в этом гладколицем маститом боярине, державшем в своих руках все нити местных вотчинных отношений, и в том еще, что был Дмитрий Алексаныч Зерно великим боярином московским. И как ни пытался, обиняками и прямо, перетянуть его суздальский князь на свою сторону (сулил даже и немалое место в думе княжой!), но добиться своего не сумел. Крепко, видно, повязаны были Зерновы с московской господой! А без силы ратной по нынешней неверной поре…</p>
<p>«Ну как нахлынет какой-нибудь новый Арат-Ходжа на Русь! Самих ведь, дурней, погромят и пограбят!» – распалял себя Дмитрий и не мог ничего содеять даже с собой… Текло и текло за шиворот, чавкали копыта, разъезжаясь на склизкой дороге, и тянулось по сторонам унылое в эту пору Владимирское Ополье со скирдами убранного хлеба, с побуревшими стогами по сторонам.</p>
<p>Вечерело. Темнела дорога, и в лужах, яснеющих на мокрой земле, отражался меркнущий палево-желтый цвет сокрытой за облаками вечерней зари. Какие-то бабы в лаптях, с узлами за спиною шарахнули посторонь, пропуская княжой поезд, и долго глядели вослед. Боярин подъехал, вопросил, не сделать ли останов в Юрьеве. Князь умученно кивнул, соглашаясь безо спору, и, будто почуявши близкий ночлег, кони разом взяли резвей. Юрьев был тоже не своим, московским городом, присоединенным еще при князе Симеоне, и даже теперь не в волости великого княжения состоял…</p>
</section><section><title><p>Глава 16</p>
</title><p>В Переяславле князь на сей раз задержался от Воздвижения и до самого Покрова. Уряжал споры боярские, вытребовал задержанные было дани с Москвы. Пытался вкупе и поодину толковать с боярами. Но тут, в Переяславле, стена перед ним была паче, чем в Костроме. Самыми сильными вотчинниками в округе были Акинфичи. Владимир Иваныч, второй сын Ивана Акинфова, сидел тут, почитай, безвылазно на отчих поместьях, а иные села имел под Владимиром, и князь едва сдержал себя, в гневе похотев было наложить руку на владимирские вотчины упрямого боярина.</p>
<p>Лишь сын убитого на Москве Алексея Хвоста, Василий Алексеич Хвостов, угодливо улыбаясь, проговорил ему наедине после очередной пустопорожней думы с местными боярами:</p>
<p>– Посиди на столе подоле, князь, вси твои будем! – и Дмитрий Константиныч неволею проник в правоту боярских слов. Против полувекового московского управления городом его неполных два года пребывания на владимирском столе весили совсем немного! Впрочем, этот боярин, сын убитого врага Вельяминовых, кажется, готов был бы и перекинуться на сторону иного князя…</p>
<p>Осень уже сушила дороги, близили зимние холода.</p>
<p>На Покров была торжественная служба в соборе, служить которую должен был сам митрополит. Еще и потому не удавалось ничего толком Дмитрию Суздальскому в Переяславле, что Алексий содеял город сей своею некоронованной столицей и пребывал тут чаще, чем во Владимире и даже чем в Москве.</p>
<p>Неподалеку от Переяславля находилась и обитель чтимого московского игумена Сергия, которого, много слышав о нем, князь едва не порешил навестить, чему, однако, Алексий уклонливо воспротивил, объяснив, что по осени дороги туда для князя с дружиною непроходны, а сам игумен отбыл ныне в иную обитель, на Киржаче. Вызвать же игумена оттоле в Переяславль он не похотел тоже…</p>
<p>Служба была долгою и торжественной.</p>
<p>«Величаем тя, Пресвятая Дево, и чтим Покров твой честны́й, тя бо виде святый Андрей на возду́се, за ны Христу молящуся», – пел хор.</p>
<p>В каменном, Юрием Долгоруким строенном соборе, все еще незримо хранящем отсвет великой киевской старины (хоть и выгорал не раз, и ограбляем бывал паки и паки от иноверных), стоял пар от соединенного дыхания прихожан. Густой дух свечного пламени и ладана насыщал воздух. Вся переяславская госпо́да – нарочитые мужи из бояр, гостей, посада – собралась здесь и стояла сейчас слитной толпою, подпевая могучему хору, а в перерывах вполгласа обсуждая облик нового великого князя и наряды нарочитых боярынь.</p>
<p>Дмитрий Константиныч стоял прямой, высокий, истово слушая праздничную лити́ю, и осенял себя крестным знамением, и кланялся, строго блюдя чин церковный. На благословении первый, твердо отметя́ взором прочих и широко ступая на голенастых сухих ногах, подошел ко кресту и тут вот, целуя крест, узрел направленный на него темно-блестящий напряженный взор Алексия. Взор охотника, подстерегшего жертву свою. Это был миг, одно мгновение только, но оно поведало князю больше, чем тьмы сказанных слов. Деревянно шагая к чаше с церковной запивкою и беря в рот кусочек нарезанной просфоры, князь ощутил попеременно страх, ужас, ярость и гнев до того, что потемнело в глазах, и тем паче ощутил, что ничего, ровно ничего не было ни содеяно, ни сказано! И о киличеях, что привезли ярлык на великое княжение юному Дмитрию Московскому, князь узнал много спустя, уже во Владимире, но, сопоставляя и обмысливая события, понял, что Алексий знал об этом еще тогда, зараньше, и, поднося крест к губам суздальского князя, уже отстранял его мысленно от вышней власти в русской земле.</p>
<p>Узнав о «предательстве» москвичей и Мурута, Дмитрий Константиныч, по обыкновению своему, вскипел и отказался исполнить ханское повеление. Из Суздаля и других городов спешно подтягивались рати, сам князь во главе дружин двинулся в Переяславль. Но тут вот и обнаружилось все, что лишь смутно брезжило доднесь. Кострома отказалась прислать ратную силу вовсе. Ростовский, дмитровский, стародубский и ярославский князья сами не сумели или не восхотели выставить значительных сил, и Борис из Городца прислал тоже невеликую дружину. Запаздывали полки из Нижнего. Владимирская рать, едва князь покинул город, перестала собираться вовсе, а кмети отай начали расползаться по домам.</p>
<p>В Переяславле князь Дмитрий не встретил поддержки ни у кого. Горожане бежали вон из города, а боярские дружины совокуплялись на той стороне, за Весками, ожидая подхода московской силы, дабы тотчас перекинуться на сторону законного князя.</p>
<p>После небольших стычек с передовыми разъездами москвичей Дмитрий Константиныч, поостыв, понял, что ему не устоять (а быть заперту во враждебном Переяславле ему и вовсе не хотелось!), и начал оттягивать рати к Владимиру. В голове у матерого и нравного суздальского князя все еще не умещалось, как возможно уступить престол ребенку, получившему ярлык от хана-чужака, коего не сегодня-завтра сами татары спихнут со стола! Но когда из лесов начали выходить полк за полком и стылая, едва укрытая снегом земля задрожала от гула ратей, от топота множества конских копыт, Дмитрий понял, что и тут ему не устоять. Он похотел было затвориться во Владимире. На помочь ему подошла нижегородская рать, но, сме́тя силы, оба князя, он и Андрей, поняли, что Владимира им тоже не удержать.</p>
<p>Андрей, простившись с коня – оба уже были верхами, отбыл в Нижний крепить рубежи княжества, а Дмитрий, нахохленный и окончательно растерявший веру в свою удачу, отступил к Суздалю.</p>
<p>Полки редели на глазах. Ушел ярославский князь, за ним стародубский и дмитровский. Константин Василич Ростовский, худой, замученный, зябко горбатясь на коне, жалко взглядывал на Дмитрия, всем видом показывая, что и он тут только из старой дружбы с покойным родителем суздальского князя, а ни сил, ни желания спорить с московитом у него давно уже не осталось.</p>
<p>В Суздале, куда откатилась рать, разом не хватило хором, снеди, дров, овса и ячменя для коней. Когда на второй день в оснеженном поле показались муравьиными чередами тьмочисленные полки москвичей, Дмитрий Константиныч окончательно пал духом и выслал на переговоры бояр, отрекаясь от великого стола и прося в ответ не разорять Суздальской волости.</p>
<p>Он стоял на стрельнице городовой стены, не чуя холодного ветра, не чуя злых слез на глазах, стоял, застыв от унижения и злобы, поруганный, преданный и проданный ханом, боярами, городами Владимирской земли, и все еще не понимал до конца, не хотел и не мог поверить, что все кончено и дальнейший спор с Москвою уже не приведет ни к чему, ибо земля отворотилась от него.</p>
<p>В самый канун Крещения одиннадцатилетний московский князь Дмитрий венчался в стольном граде земли, в Успенском соборе великим князем владимирским.</p>
</section><section><title><p>Глава 17</p>
</title><p>Человек привыкает ко всему, даже к смерти. Известие о том, что с Бездежа вновь на Русь наползает чума, никого уже не всколыхнуло ужасом. Пережили единожды, переживем и вдругорядь! А в смерти и в животе – Бог волен! Ведали уже, что неможно трогать платье с мертвецов, ни прикасаться к трупам. Рассказывали, кто видел, что нынешняя черная смерть не такая, как была прежде, а сперва вскакивает у человека «железа» – у кого на шее, у кого на стегне, у кого под пазухою или под скулою, у иных и на спине, под лопаткою – и затем, два или три дня полежав, человек умирает. Выслушивали, вздыхали, крестились и шли по своим делам – торговать, чеботарить, плотничать… Пока живой, есть-пить все одно надобно! Впрочем, мор еще не дошел ни до Переяславля, ни до Москвы, ни до Владимира…</p>
<p>Татарский посол, коему пришлось проехать через вымирающий Бездеж, трусил гораздо больше. На ночлегах подозрительно оглядывал проезжих-прохожих, избы велел окуривать ядовитым дымом и только уже на Руси малость поуспокоился, завидя здоровых, пока еще вовсе не озабоченных надвигающимся мором людей.</p>
<p>Посол миновал Москву, где сидел нынешний великий князь, мальчик, посаженный на престол «великим урусутским попом», и, не обманывая себя нимало, ехал к тому, кто был сейчас подлинным главою страны, – к митрополиту Алексию.</p>
<p>Мохнатые кони весело бежали по разъезженной людной дороге. То и дело встречь попадались возы и телеги. Везли сено, дрань, мороженые говяжьи туши, кули и бочки, и татары, изголодавшиеся нынешней суровой зимой, с завистью, причмокивая, озирали товар, сытых крестьянских лошадей, ладно одетых и обутых смердов. На ямских подставах дружно уплетали, чавкая, вареное мясо и свежий мягкий ржаной хлеб, пили пиво и квас.</p>
<p>На одном из дворов кто-то из татар залез было в чулан с добром, но старуха-хозяйка решительно вытолкала «нехристя» взашей, пронзительно крича и ругаясь.</p>
<p>– Падаркам, падаркам! – бормотал татарин, отмахиваясь от взбешенной старухи.</p>
<p>– Куды едешь, ирод, тамо и проси! – кричала в ответ баба, замахиваясь кичигою. – Ишь, рты раззявили! Ко князю, ко князю ступай альбо к боярину! А мое не замай, тово!</p>
<p>Сгрудившиеся во дворе московские возчики угрюмо и тяжело молчали, подбирая кто кнут, а кто и ослоп в руку, и посол не решился из-за какой-то ополоумевшей русской бабы обнажать саблю. Чуялось тут, что о набегах татарских местные русичи позабыли напрочь. Да и не диво, иные и родиться и вырасти успели с последнего-то татарского разоренья.</p>
<p>Переяславль показался с горы оснеженный, людный, игольчато уставленный храмами и теремами под крутыми свесами бахромчатых тесовых крыш. В Горицком монастыре, куда проводили послов, их тут же, сытно накормив, ловко поделили и развели по разным покоям, так что посол остался всего с тремя спутниками, окруженный русскою обслугой из плечистых владычных служек, которым, казалось, стоит только скинуть подрясник да вздеть бронь – и станут из них добрые воины. Жонок, на что надеялись было татары, им не прислали тоже.</p>
<p>Впрочем, главный урусутский поп принял посла не стряпая, в тот же день ввечеру. Посол, приосанясь, уселся в предложенное кресло, как был – в шапке и меховой расстегнутой шубе. Митрополит в высоком головном уборе с ниспадающими на грудь вышитыми концами и с узорною, усыпанною драгоценностями панагией и золотым крестом на груди сидел прямь посла в своем кресле, которое, как приметил татарин, было чуть выше поданного ему.</p>
<p>Посол неплохо ведал русскую молвь, и скоро Алексий знаком удалил толмача из покоя.</p>
<p>– Тебе поклон, бачка! От царя Авдула поклон и от гургена Мамая!</p>
<p>Алексий молча склонил голову. Внимательно просквозил взглядом татарина. Произнес, помедлив, несколько незначащих приветственных слов. Вот тут и был удален из покоя толмач-переводчик.</p>
<p>Посол рысьим взглядом беззастенчиво озирал тесовые владычные палаты, иконы и кресты, оценивая на глаз стоимость дорогого металла, янтарные гладкотесаные стены, сложенные из толстых сосновых стволов, резную утварь.</p>
<p>– Обижаешь царя, бачка! Нехорошо! – молвил посол, едва только они остались одни. – Законный хан – Абдулла! Царицы с ним, Орда с ним! Зачем Мураду даешь серебро?</p>
<p>– Хан сидит в Сарае! – помедлив, ответил Алексий.</p>
<p>– Абдулла правильный хан! – крикнул посол, ударив кулаком по подлокотнику креслица. – Мурад – Кок-Орда! Он не наш!</p>
<p>Алексий молчал, разглядывая посла и думая сейчас о том, насколько еще хватит сил у ордынцев удерживать Русь в повиновении.</p>
<p>– Слушай, бачка! – Посол наклонился к Алексию, понизил голос, вкрадчиво заглядывая в глаза этому непонятному для него служителю русского бога. – Ты лечил Тайдулу, а Мурад – брат ее убийцы! Кок-ордынцы погубят и нас и вас! Царицу резал, тебя, бачка, зарежет! О-о-ой, Мурад! Народ, земля против, степ против!</p>
<p>– Хану надобно русское серебро, – нарушил наконец молчание Алексий и покачал головою. – Не ведаю, как и быть!</p>
<p>– Абдулла дает тебе ярлык, твоему князю ярлык! – Посол даже рассмеялся, так просто казалось ему то, чего упорно не понимал русский поп. – Сядешь Владимир, шлешь выход хану Абдулле, верному хану!</p>
<p>Алексий продолжал глядеть на посла, не поведя и бровью.</p>
<p>– А что скажет Мурад?</p>
<p>– С русским серебром Мамай разобьет Мурада! – нахохлясь, возразил посол. – В Сарае будет Абдулла! Мамай посадит Абдуллу!</p>
<p>– Мамай не может ручаться за хана… – начинает Алексий осторожный торг. Но посол неосторожен и рубит сразу:</p>
<p>– Правит Мамай!</p>
<p>– Он не Чингизид! – возражает Алексий.</p>
<p>– Ты тоже не князь, а правишь! – взрывается посол. Они одни в покое, и можно не выбирать слов. Алексий смотрит ему в глаза и говорит медленно и внятно:</p>
<p>– Предок Мамая, Се́чэ-Би́ки из рода Кыят-Юркин, был убит Чингисханом, и с тех пор Кыяты всегда были врагами Чингизидов. Иные из них уходили к кипчакам, рекомым половцам. Хотя Мамай и стал темником и зятем, «гургеном» хана Бердибека, но можешь ли ты обещать, что его поддержит вся степь?</p>
<p>– Хан – Абдулла! – чуть растерянно отвечает посол, не ведавший, что главный русский поп помнит монгольские кровные счеты полуторавековой давности.</p>
<p>– На Русь надвигается черная смерть! – сурово, выпрямляясь в кресле, говорит Алексий. – Смерды погибнут, кто будет давать серебро? Русь не может платить прежнюю дань! Хан Мурад обещает сбавить нам выход!</p>
<p>(Мурад, получивший ныне едва ли не вдвое, ничего подобного не обещал, но Алексий ведает, что говорит. Раз Мамай сам посылает посла, значит положение его безвыходное.)</p>
<p>– Мамай… хан… Тоже сбавит… Может сбавить дань! – поправляется посол. (Ничего подобного Мамай ему не говорил, отправляя к Алексию).</p>
<p>Алексий удоволенно склоняет голову. О размере выхода речь еще впереди, и будет она вестись уже с другим послом. Важно только, чтобы Мамай понял, чего от него хотят.</p>
<p>– Я передам твои слова хану Аблулле и Мамаю, – говорит посол, думая, что прием подходит к концу.</p>
<p>– Это еще не все! – продолжает Алексий не двигаясь, и посол плотнее усаживается в кресле, ожидая начала торга. Однако русский поп вновь озадачивает его. Он просит совсем об ином. Ему, оказывается, надо, чтобы в грамоте, которую дадут на великое княжение московскому князю, было указано, что город Владимир и вся волость великого княжения являются вотчиною московского князя.</p>
<p>«Вотчина» у русских – это улус, наследственное, родовое владение. Московские князья владели великим столом уже три поколения подряд, со дня гибели тверского коназа Александра, и теперь хотят, чтобы это было указано в грамоте. Очень хотят. Это их непременное условие.</p>
<p>– Тогда никакой другой хан не сможет давать ярлыки на великое княжение иным русским князьям, – объясняет Алексий послу, словно маленькому. – Будет один московский князь, и у вас будет один… Мамай. – Имя всесильного темника Алексий произносит чуть помедлив, дабы посол понял, что про ставленного Мамаем хана Абдуллу ему известно решительно все. – И тогда не станет никаких споров здесь, на Руси, и мы сможем собирать выход со всех и давать серебро Орде, Мамаевой Орде! – Он и опять намеренно не называет хана Абдуллу.</p>
<p>Посол слушает, запоминает, кивает головой. Ему кажется последнее требование русского попа справедливым (несправедливым – первое). И таким же покажется оно Мамаю, озабоченному пока лишь тем, как ему одолеть Мурада, и мало дающему чести каким бы то ни было грамотам. Пусть московский князь считает великое княжение своею вотчиной, лишь бы платил дань!</p>
<p>Татар отпускают через два дня, щедро одарив. Каждый из воинов получает новую шубу и сапоги, посол к тому же – связку соболей и серебряный ковш с бирюзою. Татары, вновь собранные вместе, садятся на коней, и скоро их отороченные мехом островерхие шапки исчезают в белом дыму начавшегося снегопада.</p>
<p>И один только Алексий ведает в этот час, чего он попросил у Мамая и с чем так легко согласился татарский посол.</p>
<p>Ибо волость великого княжения никогда доселе не была и не могла быть вотчиною Москвы.</p>
<p>Ибо доселе власть во Владимирской земле была выборной и, хотя бы в замысле, переходила от роду к роду.</p>
<p>Ибо тем самым отменялся существующий на Руси много веков лествичный порядок наследования и устроялся иной, наследственно-монархический.</p>
<p>Ибо тем самым полагалось единство земли, продолженность власти и закладывалась основа ее грядущего величия в веках.</p>
<p>Но теперь, вырвав у случайно осильневшего в Орде темника дорогую грамоту, надобно было заставить подписаться под нею, заставить принять новый порядок устроения власти всех прочих русских князей. А эта задача настолько превышала предыдущую, что и сам митрополит Алексий, месяц спустя получивший жданную грамоту от Мамая и выдержавший яростный торг из-за дани – ему все же удалось сбавить размер выхода более чем на треть, – и сам владыка Алексий задумался и мгновением ужаснулся замыслу своему. Но отступать было уже нельзя. Да он и не думал об отступлении!</p>
</section><section><title><p>Глава 18</p>
</title><p>В марте юный Дмитрий Московский со многими боярами торжественно прибыл во Владимир и венчался вторично великим князем владимирским, теперь уже по ярлыку хана Авдула, доставленному послом из Мамаевой Орды, подтвердившим, что великое княжение отныне переходит в вотчину московского княжеского дома.</p>
<p>Из Владимира великий князь Дмитрий прибыл в Переяславль, а оттоле в Москву. Здесь тоже устраивались пышные торжества. Пришел по зову владыки с Киржача сам игумен Сергий, и Алексий заставил своего воспитанника сойти с княжеского креслица и встретить радонежского игумена в дверях, поклонившись ему.</p>
<p>Бояре, наблюдавшие эту сцену, понимали, что присутствуют при очередном дальнем замысле Алексия, и потому все в очередь почтительно приветствовали одетого в простое суконное дорожное платье и лапти русоволосого инока. Впрочем, молва о Сергии разошлась уже достаточно широко и многие из бояр приветствовали радонежского игумена с почтением неложным.</p>
<p>Дмитрий глядел на рослого сухощавого монаха, который когда-то являлся к ним в княжой терем, с опаскою. Увидел и лапти, и грубый наряд и, достаточно начитанный в «Житиях», заметя к тому же общие знаки внимания, так и решил, что перед ним живой святой, и потому облобызал твердую, мозолистую, задубевшую на ветру руку Сергия истово и прилежно.</p>
<p>Сергий чуть-чуть улыбнулся коренастому, широкому в кости подростку, благословил князя и молча занял предложенное ему место за пиршественным столом, хотя пил только воду и ел только хлеб с вареною рыбою. Дары, содеянные многими боярами во время и после трапезы, распорядил принять своему келарю и троим спутникам, пришедшим вместе с ним, тут же наказав не забыть купить воску и новое напрестольное Евангелие для обители.</p>
<p>Пир и чести были ему в тягость, но он понимал, что все это надобно Алексию, как и прилюдная, ради председящих великих бояр, встреча с князем, коего он уже видел прежде и с большею бы охотою встретил опять в домашней обстановке, а не на княжеском пиру.</p>
<p>В этот вечер Алексий особенно долго стоял на вечернем правиле. Долго молился, а окончив молитву, долго еще стоял на коленях перед иконами, закаменев лицом. И не о Господе думал он, не о словах молитвы. Иной лик стоял пред мысленными очами владыки, и лик тот слегка усмехался ему в полутьме покоя, ибо был то лик покойного крестного, Ивана Данилыча Калиты.</p>
<p>– Здравствуй, крестник! – услышал он тихо-тихо сказанные слова.</p>
<p>– Здравствуй, крестный! – ответил покорно и ощутил позабытое детское волнение во всех членах своих и в глубоком строе души.</p>
<p>– Ну как тебе, крестник, ноша моя? – вкрадчиво вопросил голос. И, не добившись ответа, выговорил опять: – Тяжело тебе, крестник?</p>
<p>– А тебе? – ответил Алексий, с трудом размыкая уста.</p>
<p>– Мне тяжело!</p>
<p>– И мне тяжко! – эхом отозвался Алексий.</p>
<p>– Веришь ты по-прежнему, что ко благу была скверна моя? – вопросил голос.</p>
<p>– Но ведь не свершилось нахождения ратей, ни смерды не погинули, и растет, ширит, мужает великая страна! Погоди! Не отвечай мне! Ведь иначе мы уже теперь были бы под Литвою!</p>
<p>– А цена власти? – вопросил вкрадчивый голос. – В грядущих веках?</p>
<p>– Царство пресвитера Иоанна, Святую Русь, страну, где духовное будет превыше земного, мыслю я сотворить! – ответил сурово Алексий, подымая лик к иконам и вновь ощущая на плечах груз протекших годов.</p>
<p>Свеча совсем потускнела. Все было в лиловом сумраке, и то неясное, что мглилось пред ним, будучи призрачною головою крестного, издало тихий, точно мышь пискнула, неподобный смешок.</p>
<p>– А создаешь, гляди-ко, твердыню земной, княжеской власти! Чем станет твоя Святая Русь, егда восхощут цари земные сокрушить даже и православие само?!</p>
<p>– Ты что, видишь… ведаешь грядущее, крестный? – вопросил смятенно, покрываясь холодным потом, Алексий.</p>
<p>– Я не вижу, не ви-и-ижу-у-у… Не вижу ни-че-го! – пропела голова, и голос теперь был не толще комариного писка. – Мой грех, крестник, неси теперь на себе, мой грех!</p>
<p>Станята, подошедший к наружной двери моленного покоя, дабы позвать наставника ко сну, услышав два голоса, остоялся и вдруг на ослабевших ногах сполз на пол, часто крестясь и беззвучно творя молитву…</p>
</section><section><title><p>Глава 19</p>
</title><p>Исстари так ведется у людей, что обмануть недруга, чужака, иноверца кажется допустимее, чем обмануть ближнего своего (хотя обманывают и тех и других достаточно часто). Есть моральные системы (иудейская, например), целиком построенные на исключительности своего племени, внутри которого недопустимы никакие нарушения этических норм, а вне, с иноверцами, «гоями», дозволены и ложь, и клевета, и обман, и предательство, и преступление на том лишь основании, что гои – не люди.</p>
<p>Справедливости ради заметим, что неполноценными людьми, варварами считали окружающих их инородцев и древние китайцы, и эллины, и скифы, и египтяне, и римляне. Словом, всякая нация, добившаяся ощутимых успехов на поприще цивилизации и военного дела, не была свободна в той или иной мере от пренебрежительного взгляда на более «примитивных» соседей, дозволяя относительно их поступки, предосудительные в своей среде.</p>
<p>Мораль подобного сорта, впрочем, спорадически возникает в людских сообществах и доныне, там и здесь, прикрываясь любыми подходящими к случаю объяснениями религиозного, сословного, национального или классового, корпоративного характера. Таковы были едва ли не все тайные организации от ассасинов и тамплиеров до масонов и современных мафий. Представление о принципиальном равенстве несхожих между собою наций, рас и культур и до сих пор еще не стало достоянием большинства.</p>
<p>Что тут сказать! При всем различении ближних и дальних, своих и чужих, различении необходимом и неизбежном, мораль должна быть единой. Для всех. И рыцарь, подавший напиться раненному им в поединке противнику, и полководец, обещавший милость побежденному городу, который открывает ему ворота после долгой осады, надеясь на слово врага (а победитель сдерживает свое слово!), и купец, возвращающий свой долг конкуренту по сгоревшей на пожаре грамоте, и врач, оказывающий медицинскую помощь солдату вражеской армии, и, словом, всякий, в ком есть истинная честь, понимает это достаточно хорошо.</p>
<p>Может ли политика, спросим о том еще раз, как спрашивали уже неоднократно, быть в абсолютном ладу с моралью?</p>
<p>Обман противника на войне диктуется военной необходимостью и входит в понятие стратегии. Но где допустимый предел обмана в дипломатической игре?</p>
<p>Монголы, например, применявшие неисчислимые воинские хитрости, очень твердо хранили закон о дипломатической неприкосновенности послов, не прощая нарушений этого правила ни себе, ни другим, и, кажется, почти выучили в конце концов этому правилу несклонную к нему прежде Европу.</p>
<p>Митрополит Алексий, человек высокой культуры и высокого этического парения, понимал, что он, подписывая договор с Мамаем, нарушает тем самым свой тайный уговор с Мурадом, продавая этого заяицкого хана в руки его недругов, то есть совершая предательство, непростительное уже по одному тому, что поводов к нему хан Мурад Алексию не подавал. Вот почему ему и привиделась на молитве усмехающаяся голова крестного. Князь Иван радовался тихо за гробом, что крестник, взявший на себя его крест, вынужден теперь поступать так, как поступал при жизни сам Калита.</p>
<p>Дьявол – это нежить, бездна, эйнсоф, пустота, сочащаяся в тварном пространстве вселенной. Но движение в тварном мире невозможно без наличия пустоты. И потому всякое действование подстерегает грех. И всякое желание насильно изменить сущее греховно по существу своему.</p>
<p>Александр Невский многие деяния свои оправдывал единою мерою: «Никто же большей жертвы не имат, аще отдавый душу за други своя». Но отдать душу – не значит ли впасть в грех непростимый?</p>
<p>Нынче митрополиту Алексию приходило воспомнить эти слова. Взяв на рамена крест Калиты, Алексий не устрашился ни греха, ни воздаяния. В Орду были посланы тайные гонцы, и в том, что Мурад был в конце концов убит своим главным эмиром Ильясом, возможно (мы не утверждаем этого), участвовало русское серебро. Впрочем, то же самое русское серебро могло быть получено Ильясом и от Мамая!</p>
</section><section><title><p>Глава 20</p>
</title><p>Князь Дмитрий Константинович Суздальский ровно ничего не понял, кроме того, что москвичи лестью и мздою получили у хана ярлык. И потому обрадован был безмерно, когда взбешенный Мурад послал ему в свой черед ярлык на великое княжение владимирское. Ярлык привез посол Иляк<a l:href="#n_18" type="note">[18]</a> в сопровождении тридцати татаринов и князя Ивана Белозерского, что обивал пороги в Орде, выпрашивая у хана свой удел, отобранный некогда москвичами.</p>
<p>Дмитрий Константиныч взыграл духом и с ближнею дружиною, рассылая гонцов союзным князьям, тотчас устремил в путь.</p>
<p>Уже густо кустились озимые, повсеместно кончали пахать, и птицы оголтелыми стаями вились над серо-бурыми, только-только засеянными полями. Князь мчал скачью, кидая позадь себя комья влажной, еще весенней земли. Дружина едва поспевала следом.</p>
<p>Владимирцы, растерявшись, впустили татар и суздальского князя с дружиной в город. Татарский посол с амвона Успенского собора огласил ханскую грамоту. Московская сторожа не поспела, а затем уже, после возглашения ярлыка, и не посмела что-нибудь содеять противу.</p>
<p>Дмитрий вступил в княжеские палаты, расшвыривая двери и слуг. Это был его звездный час, час мести. Его не озаботило даже и малое число татар, – надобно станет, хан пришлет ему иную ратную помочь! Гонцы устремили в Стародуб, Городец, Нижний, Ярославль, Ростов, Галич – подымать полки на Москву.</p>
<p>От Владимира до Москвы двести с небольшим верст, и о новом вокняжении Дмитрия Константиныча в Кремнике узнали назавтра. Запаленный гонец, загнавший в пути неведомо которую лошадь, ворвался прямо во двор Вельяминовых. Василий Василич только что прискакал из деревни, с Пахры, и был еще в высоких, заляпанных грязью сапогах. Он даже не стал разуваться, ни собирать думы – велел нарочным оповестить всех бояр и собирать по дворам ратников, кто уже отсеялся, а за прочими тут же наряжали скорых гонцов.</p>
<p>Княжичей, всех троих – Митю, что пытался уже распоряжаться, пыжил грудь и покрикивал звонким мальчишечьим тенором на оружных холопов, испуганного Ивана и ухватистого немногословного Владимира, двоюродника московского князя (будущего великого полководца) – Василий Василич отправил с дружиною к Переяславлю. Наспех собранный коломенский полк еще через два дня уходил прямою дорогою на Владимир. Ржевской рати велено было идти на Дмитров, а оттуда прямиком на Ростов.</p>
<p>Полки, стянутые со всех рубежей, подходили и подходили, и каждую новую рать великий тысяцкий Москвы отсылал вперед, не сожидая запоздавших. Припоздалые ратники, загоняя коней, догоняли свои полки. Важно было не дать времени суздальскому князю собрать рати и получить татарскую помочь.</p>
<p>Василий Василич спал с лица, почернел от недосыпа, загнал себя, сыновей, бояр и молодших, но уже к концу первой недели, собранные со всех концов княжества, тянулись по дорогам на Владимир московские рати, подходили аж с литовского рубежа снятые останние полки, и Никита Федоров, прискакавший в Москву напоследях, не нашел в городе уже никого из владычных кметей. Полк выступил еще позавчера, сказали ему.</p>
<p>Он скакал, держа в поводу запасного коня, поминутно обгоняя трусивших то шагом, то рысью оружных всадников; где-то под Переяславлем уже нагнал и обогнал ходко идущий разгонистым дорожным шагом пеший полк, думая хоть в Переяславле застать своих, но в городе, полном ратными (дружины все проходили и проходили, устремляясь кто к Ростову, кто к Юрьеву), ему даже не сразу могли повестить, куда двинулись владычные кмети, и уже в самом Горицком монастыре у эконома вызнал он, что его полк выступил к Ростову перенимать тамошнего князя Константина Василича.</p>
<p>По дороге сквозь городские ворота безостановочно шли, шли и шли московские войска. Проходили потные, до самых глаз в дорожной пыли пешцы. Жадно опорожнив крынку молока у сердобольной бабы, вышедшей к обочине, или ковш воды у молодайки, что уже принималась за второе ведро, поднося и поднося хрустальную влагу ратникам, бегом возвращались в строй и, зажевывая на ходу ломоть ржаного хлеба, торопливо нагоняли товарищей. Вереницы ратных то рысью, то в скок обгоняли по обочинам пешие полки. Подрагивали притороченные к седлам копья, бились над рядами конных кметей боевые хоругви.</p>
<p>Никита с трудом выбрался из толчеи у вторых ворот и, сметя дело, поскакал, спрямляя путь, полевою, ведомою ему одному дорогою. Разом исчезла пыль, стало мочно вздохнуть полною грудью, ощутить аромат земли и травы и рассмеяться невесть чему.</p>
<p>Владычный полк он нагнал уже под Ростовом, ночью. Его едва не приняли за суздальца, но, к счастью, случился знакомый кметь, признавший Никиту. К городу подступили на ранней заре вместе со ржевцами, которых привели князь Иван Ржевский и Андрей, племянник ростовского князя. В Ростове заполошно названивали колокола, с заборол стреляли, но не густо и как-то без толку. Ратные уже подтаскивали бревно к воротам, раздобывали лестницы. Но тут кто-то изнутри отворил водяные ворота, против которых стоял ржевский полк, и все устремились туда. Кто-то дрался, кого-то имали, крутили руки. У стены сидел с белым лицом залитый кровью ратник, но Никита, ворвавшийся в город вслед за прочими, боя уже не застал. Вал бегущих, грозно уставя копья, ржевских кметей с ревом повернул к княжому терему. Никита, сошедший, как и многие, с коня, бежал вместе с ними. Он с площади видел, как лезли на крыльцо княжого терема, как кого-то в разорванной шелковой рубахе кидали вниз на копья и крик его потонул в общем гаме, и уже сам пробился ко крыльцу и полез в толпе по ступеням, когда вверху отворились двери и ратные подались в растерянности назад. На крыльцо вышла княгиня Марья и, не дрогнув от двух-трех стрел, вонзившихся в дверной косяк над ее головою, стала, скрестив руки.</p>
<p>Первым поняв, что перед ним дочерь Ивана Калиты, Никита стал оттаскивать от княгини настырных ратных, близко увидя ее расширенные, обведенные тенью глаза и закушенные побелевшие губы.</p>
<p>Снизу шел по лестнице, расталкивая кметей, боярин. За ним торопился князь Андрей.</p>
<p>– Дяди твоего нету в городи! – негромко сказала ему княгиня Марья и, не разжимая скрещенных рук, поворотила к нему спиною и ушла в терем. Князь, махнувши рукой ратным, вбросил в ножны саблю и, расстегивая шелом, двинулся следом за ней. Боярин тут же хлопотливо начал наряжать сторожу.</p>
<p>Никита спустился с крыльца, выбрался из толпы и, глянув на величавую громаду собора, с гордым пренебрежением взирающего на беснующееся у подножия своего человеческое скопище, пошел разыскивать своих.</p>
<p>К вечеру они уже выступали из Ростова по дороге на Владимир, в сугон за дружинами отступавших суздальцев.</p>
<p>Дмитрий Константиныч просидел в этот раз на великом столе всего лишь чуть больше недели. Когда стало ясно, что и Ростов и Стародуб захвачены и полки московлян со всех сторон идут к Владимиру, он, не принявши боя, отступил опять в Суздаль, рассчитывая отсидеться в родном городе.</p>
<p>С той же стрельницы городовой стены, с высокого берега наблюдал князь, как движутся, окружая город, все новые и новые московские полки, как подымаются над кровлями деревень дымы пожаров, слышал гомон ратей и мычание угоняемой скотины и, кажется, начинал понимать наконец, что дело вовсе не в ханском ярлыке.</p>
<p>Суздальский тысяцкий тяжело поднялся по рассохшейся деревянной лестнице, стал рядом с князем. Молчал. Шел четвертый день осады. Горели деревни, и помедлить еще – значило узреть полное разорение родного края.</p>
<p>– А на приступ полезут – и не устоять нам, поди! – высказал, как припечатал, боярин.</p>
<p>Старший сын князя Василий, прозванный по-мордовски Кирдяпою, взбежал на глядень. Жарко дыша, бросил:</p>
<p>– Дозволь, батюшка, окровавить саблю!</p>
<p>Глаза у него сверкали, лик то бледнел, то краснел.</p>
<p>– Погинешь, сын! – ответил Дмитрий, пробормотав с горечью: – Все даром… – Он неотрывно глядел вдаль, в поля. Вымолвил наконец: – Надобно посылать послов!</p>
<p>Василий Кирдяпа поднял саблю, не вынимая ее из ножен, и изо всей силы треснул по бревенчатому устою двускатной дощатой кровли. Стремглав скатился по ступеням вниз. Дмитрий Константиныч долгим взором проводил взбешенного сына, вздохнул и, оборотя лик к тысяцкому, выговорил:</p>
<p>– Что ж! Посылай к московиту о мире! И верно, не устоять…</p>
<p>Ярлык со срамом пришлось воротить московскому племяннику.</p>
<p>Заключив мир, Дмитрий Константиныч вскоре уехал из разоренного стольного города к старшему брату в Нижний. Туда же потянулись выгнанные со своих уделов князья Дмитрий Галицкий и Иван Федорович Стародубский, «скорбяще о княжениях своих», как не без яду записал впоследствии владимирский владычный летописец. Константин Василич Ростовский бежал на Устюг.</p>
<p>Отзвуком скорой московской победы явилась новая тверская замятня. Василий Кашинский вновь пошел было ратью на племянников, подступив на сей раз к Микулину, вотчине младшего сыновца своего, Михаила Александровича. Уступивши дяде, Михаил заключил мир. Да и не время было ратиться. На русские княжества неодолимо надвигалась чума.</p>
<p>Миру способствовал и приезд в Тверь владыки Алексия.</p>
</section><section><title><p>Глава 21</p>
</title><p>Княжеское застолье в тверском городовом тереме Михаила Святого, в малой столовой палате.</p>
<p>Терем не раз сгорал вместе с городом. И тогда, когда громили Шевкала и осатаневшие горожане жгли княжеский дворец вместе с засевшими в нем татарами; и тогда, когда соединенные татарско-московские рати громили в отместье по наказу Узбека обреченную Тверь и пламя металось над двадцатисаженными валами великого города, а кровь ручьями лилась по скатам, застывая на волжском льду; и позже, в обычных, греха ради, пожарах мирного времени, слизывавших, однако, в одночасье целые ряды расписных теремов, рубленых хором, амбаров, клетей и лабазов.</p>
<p>Но город упрямо вставал. Вновь громоздились магазины и лавки, кипел торг, полнились ремесленным людом улицы, и воскресал дворец, город в городе, обнесенный валами и рвами, и воскресал расписной терем княжеский над Волгой, островерхими кровлями своими, затейливыми гульбищами и вышками взлетающий над стенами княжого двора, выше дубовых костров, почти вровень с главами Спасского собора. И пусть нет уже затейливых новогородских змиев на воротах и наличниках дворца, что заводила некогда великая княгиня Ксения Юрьевна, нет медных, изузоренных пластин на резных столбах крыльца, нет золотого прапора и сине-алых наборных витражей в мелкоплетеных переплетах вышних горниц – многого нет! Но и нынешний дворец все еще величеством своим превосходит многие и многие княжеские хоромы сопредельных княжеств. Дворец не хочет забыть величия гордого города.</p>
<p>И давнюю, многолетнего спора ради кашинского дяди с племянниками Александровичами, неухоженность дворца увидишь только вблизи, когда бросятся в очи подгнившие свесы кровель, зелень мхов на тесинах, полуосыпавшаяся черная бахрома и обрушенные там и сям резные подзоры да бурая гниль, тронувшая по углам великий дворец. Но это только ежели подойдешь вплоть да и сбоку и не станешь восходить по ступеням главного крыльца, заново срубленного и обнесенного узорным тесом три года назад, когда Александровичи получили наконец от дяди Василия отобранную им было у них с благословения московитов тверскую треть, а с нею и родовое гнездо, родовой терем на дворе княжеском.</p>
<p>И вот сейчас они все, собравшись воедино, сидят за столом. Во главе стола – великая княгиня Настасья. Она в домашней, скупо шитой жемчугом головке, в атласном голубом саяне со звончатыми серебряными пуговицами от груди и до подола. Сверх пышносборчатой, тонкого белого полотна рубахи, отороченной по нарукавьям серебряным кружевом, парчовый, густо увитый серебряными цветами и травами коротель. Шею охватывает бисерный наборочник и нитка крупных, медового цвета северных янтарей. Скупыми движениями рук она чуть поправляет тканую скатерть, оглядывает стол, на котором уже выставлены сосуды, бутыли и братины с квасом, медом и виноградным фряжским вином, а также серебряные и поливные, восточной глазури, блюда с заедками.</p>
<p>Кожа на руках у княгини чуть сморщилась и потемнела. Резче обозначились узлы вен. Руки старее лица и не дают ошибиться в возрасте. Полное, с прежними ямочками на щеках, спокойное, чуть усмешливое лицо Настасьи тоже, ежели поглядеть близ, одрябло, опустились щеки, стала рыхлою кожа, набеленная и чуть подрумяненная ради торжественного дня, во рту не хватает нескольких зубов, посеклись и посветлели брови, впрочем, тоже слегка подведенные нынче сурьмой. Линии шеи, когда Настасья поворачивает голову, стали резки и сухи. Шея тоже, как и руки, старше лица. Впрочем, вдова князя Александра не скрывает ни от кого своего возраста и не тщится казаться моложе, чем есть, – не перед кем! Вдовствующей великой княгине шестьдесят лет.</p>
<p>В этом возрасте сердце уже утихает, плотское с его заботами и тревогою отходит посторонь. Золотное шитье, надзор за хозяйством да божественное чтение – вот все дела и заботы великой княгини. Дочери выданы замуж в нарочитые княжеские дома: Ульяна за Ольгерда Литовского, Мария, успевшая овдоветь, за Симеона Гордого. Сыновья выросли. Оженились. Вот они сидят, все четверо, по правую руку от матери: Всеволод, Владимир, Андрей и Михаил. И Настасья, что бы ни случалось с ними, оглядывает рослых, на возрасте сыновей со спокойною материнскою гордостью. Что бы ни случалось и что бы ни случилось впредь – но вот они, все четверо, четыре князя Тверской земли, четыре сына покойного Александра! И мужу сможет она сказать, представ перед ним, что довела, вырастила, сохранила! Хоть и тяжко было порою и ей и им, и более всех – ее несчастливому старшему, Всеволоду…</p>
<p>Всеволод сидит большой и тяжелый, чуть ссутулив плечи и уронив огромные руки на стол. Руки воина, которому во всю жизнь (князю уже перевалило за сорок) так и не довелось повести за собою рати в настоящем сражении. Вся жизнь князя ушла на ненужную и напрасную борьбу с дядьями – сперва с покойным Константином, потом с Василием Кашинским, нынешним великим князем тверским. Было все: безлепая драка в Бездеже, и грабления родовых сел, и бояр лупление, и вечная борьба за тверские доходы, и походы взаимные, всегда кончавшиеся полупримиреньями и уступками, и жалобы к митрополиту и князю Симеону, и поездки в Орду, и нятья, и выдача ханом Бердибеком его, Всеволода, Василию головой, и истомное сиденье в плену в Кашине, да и семейные нестроения с первой женой… Все было! Не было только дела мужеского, ратного, княжеского дела, для коего был рожден и возрос, не было того, что оправдало бы разом жизнь и содеяло славу. Не было, не позволяла Москва! И потому Всеволод сидит так понуро, постаревший не по годам, с сединою в густых курчавых волосах, с набрякшими подглазьями крупного тяжелого лица, и рука его, брошенная на стол, с одиноким на безымянном пальце серебряным перстнем, в котором недобро змеится прихотливо-пестрый восточный камень, – рука его кажется забытою и ненужной хозяину своему.</p>
<p>На Всеволоде дорогая праздничная сряда: расшитый жемчугом царьградский зипун и долгий, поверх зипуна, короткорукавый выходной шелковый травчатый летник, по вишневому полю шитый кругами с золотыми грифонами в них. Но даже и роскошь платья не перебивает мрачной усталости Всеволодова лица. Хозяйка Всеволода, Софья, заботливо взглядывает на мужа через стол, хочет хоть взглядом отворотить от печали.</p>
<p>«С этою невесткою, кажется, повезло наконец!» – думает Настасья, озирая супругов.</p>
<p>Погодки Владимир и Андрей – оба кровь с молоком, оба крупноносые, большеглазые, в отца, – придет пора и им заступить место старшего брата! Тоже в иноземном сукне, парче и шелках. Коротко взглядывают то на мать, то на старшего брата. Жена Андрея Овдотья сидит, как и Софья, супротив мужа. Усмешливо кидает исподлобья тайные взоры супругу. По лицу, живому, трепетному, легкому, пробегают тени улыбок, несказанных слов, задержанных вздохов. Андрей чуть подымает бровь, морщит губы в ответной сдерживаемой улыбке.</p>
<p>«Не натешились еще!» – думает с ласковой нежностью мать, замечая все, даже этот молчаливый переговор супругов, не предназначенный ни для кого постороннего.</p>
<p>Светлоокий кудрявый Михаил – ему тридцать, и жена сидит супротив, преданными глазами ест супруга, но в лице Михаила так и не исчезла озорная живость юношеская, и удаль в глазах бедовая, та, с которой подымают воинов в бой и от которой жонки с погляда теряют и сон и покой, – удаль прямо плещет, переливает через край. Только-только стоял с ратью на полчище у Микулина: дядя вздумал было проучить молодшего племянника, да и жена Олена подначила – нашему-де роду при Михаиле великого княжения не видать! Спохватился! Дивно ли?! Вся Тверь нынче за него, только и слышно на улицах и в торгу: Михайло да Михайло!</p>
<p>«Почто его любят так?» – удивляется мать. Свой, слишком близкий, ласковый, и непонятно сблизи, чем дорог так смердам, ремесленному люду и купцам. Нынче и он заматерел. Ездил к Ольгерду на побыв, заключил мир. Чем-то взял и Ольгерда!</p>
<p>Литовского зятя Настасья не понимает и потому побаивается, особенно теперь, когда надумала ехать в гости к Ульяне в Литву. Зять, впрочем, писал ласково, сам звал тещу к себе в Вильну на побыв.</p>
<p>Нынче Настасья решилась. И потому собрана семья. На пое́зд. Сидит в застолье и сын «московки» покойной Семен, приглашен по дружбе с Михайлой. Сидят в конце стола избранные бояре: тысяцкий Константин Михалыч, Григорий Садык и Захарий Гнездо – все три брата из рода потомственных тверских тысяцких Шетневых; боярин Микула Дмитрич с супругою, еще двое-трое, немногие, самые близкие, те, кто пережил, те, кто не изменил в тяжелые годы продаж, грабительств и гонений.</p>
<p>Бояре переговаривают вполголоса. Слуги ждут приказа носить блюда. В отверстые окна ветерок наносит волжскую водяную свежесть и пронизанный ароматами трав дух полей – лето на дворе!</p>
<p>Ждут епископа Василия и митрополита Алексия. И потому еще ждут в таком вот застолье одних, почитай, Александровичей, что владыка Алексий едет нынче в Литву к Ольгерду вместе с княгиней Настасьей. Теперь, когда умер Роман, Алексий вновь становится полновластным хозяином западнорусских епархий.</p>
<p>Послы уже сносились между собою. Ольгерд дал согласие на встречу и ждет, хотя и доселе неясно: не повелит ли он схватить русского митрополита опять, как это было тогда, в Киеве? Не утеснят ли его каким иным утеснением? А то и просто не положат ли Алексию лютого зелья в еду?</p>
<p>Алексий задерживается. Он только что отслужил литургию в соборе вместе с тверским епископом (на которой присутствовали скопом все те, кто сейчас сидит за столами), но вереница жадающих получить благословение у самого митрополита русского все тянется и тянется, и сейчас, верно, владыка только-только начал переоблачаться, а тут уже ждут.</p>
<p>И Всеволод, скоса глянув на мать, спрашивает Настасью негромко, с недоброй усмешкою:</p>
<p>– Не поимают его тамо, в Литве?</p>
<p>– Патриарх Каллист ныне за московитов, – раздумчиво отвечает мать и вздыхает. Ежели бы не умер Роман, все бы могло пойти иначе и не Алексия чествовала бы ныне княжеская семья покойного Александра Тверского!</p>
<p>Михаил, что сидит позадь братьев, слышит тихий разговор и, с полугласа понимая, о чем речь, усмешливо подхватывает:</p>
<p>– Ты, мать, его оборонишь тамо!</p>
<p>К Алексию у них у всех отношение сложное, которое можно бы передать словами так: «И умен, да не свой!» Не свой был митрополит! Да и какой он владыка, коли одновременно – наместник московского стола? Но Роман не сумел стать митрополитом залесских епархий, даже и тверское епископство не вышло из воли Москвы, а теперь вот и Волынь с Черною Русью и Киевом вновь отойдут к Алексию! Умная власть вызывает уважение даже у врагов.</p>
<p>Но вот наконец отворяются двери. Алексий входит быстрыми шагами, он в простом светлом летнем облачении с одною лишь владычной панагией и малым крестом на груди. Оглядывает застолье, благословляет строго по чину княжескую семью и бояр. Его и епископа усаживают на почетные кресла. Теперь можно велеть слугам, и в серебряном двоеручном котле под крышкою появляется разварная стерляжья уха.</p>
<p>Истомившиеся гости, едва выслушав молитву, живо ухватывают костяные, рыбьего зуба, серебряные и липовые, тонкой рези, с наведенным узором ложки. Настасья берет свою, тоже серебряную, с драгими каменьями «лжицу» (такие же точно узорные ложки положены митрополиту и епископу).</p>
<p>На чем держится единство культуры и в конечном счете единство нации? На сходстве, однотипном характере всех явлений народной жизни. Обряды – едины для всех. Единая, по тому же навычаю ведомая свадьба, пир; одни и те же развлекают простолюдина и князя игрецы-скоморохи (безуспешно запрещаемые церковью), и церковное богослужение совместное и единое для всего народа, и древняя Масленица съединяет все сословия в совокупной раздольной гульбе. И покрой одежды, пусть из разного материала сотворенной, но сходствовал по всему прочему. И устроение хором являлось сходным. Да, богаче, пышнее, но в чем-то основном, главном у простолюдинов и знати жилье было одинаковым вплоть до эпохи Петра. Одинаково здоровались, благодарили, кланялись, встречали и провожали гостя, одаривая пирогами со стола. Одинаково мыли руки под рукомоем (а не в чашке, поставленной на стол, как это было принято на Западе). Рыбу разбирали руками, вытирая пальцы разложенным по столу рушником, и опять же во всех сословиях одинаково, хотя русская знать и начинала уже употреблять в еде вилку, еще незнакомую Западу. Нож обычно использовали свой, благо у всякого он висел на поясе. И даже вот такое нехитрое орудие, как ложка. Ложки те, что делали и делают на Низу, – грубые, большие, с прямой ручкой. В рот их не засунешь, ими хлебают с края, поднося боком ко рту, а при нужде дед бьет такою ложкой по лбу зазевавшегося баловника-внука. Но на Новгородском Севере и в Твери употребляли другие ложки, невеликие, изогнутые, с чуть продолговатою небольшой чашечкой и короткою ручкой. Те ложки держат уже не в кулаке, а в пальцах, и, донося до рта, суют в рот, поворачивая к себе. Такою ложкой едят опрятно, не льют на бороду, сидя инако за столом. И ложки эти режут из березы, из липы, из клена (из клена лучше всего), иногда и расписывают, выжигая плетеный узор и закрашивая разноцветною несмываемой вапой. Но можно такую же ложку сотворить и из дорогого кипариса, а можно и из кости, рога, зуба морского зверя и, наконец, из серебра. И тоже невеликую, дабы помещалась в рот, и с гнутою короткою ручкой. А уж по ручке той у княжеской Настасьиной ложки шел сканный узор и камни яхонты любовали в оправе витого серебра, украшая ложечный черен с жемчужной коковкой на нем. Но так же, как и деревянную резную, надо было брать эту лжицу опрятно в пальцы, так же держать и так же есть. И ежели бы пришлось княгине Настасье есть в посадском дому (а приходило, и не раз!), то и тамошнюю деревянную ложку держала бы она тем же навычаем, не отличаясь и не величаясь перед хозяевами иным, несхожим поведением в застолье.</p>
<p>Настасья берет ложку, и по знаку тому председящие принимаются за трапезу. От ухи восходит ароматный пар, и все идет заведенным чином. Сыновья и гости истово едят, митрополит токмо вкушает, но заметно, что ублаготворен и он. Идет неспешная пристойная беседа. Слуги, неслышно появляясь, носят и носят перемены.</p>
<p>Алексий, поглядывая на хозяйку, задает вопросы о внуках, о здоровье – незначащие вопросы, приглядывается. Тверские князья, в свою очередь, приглядываются к нему. С прошлых лет Алексий словно бы чуточку подсох, крепкие морщины лица не разглаживает теперь даже улыбка, но взгляд все так же темно-прозрачен и ясен и полон умом, а порою и сдержанною, спрятанной во глуби зрачков усмешкой.</p>
<p>Всеволод, как большой пес, недовольно отводит глаза от взгляда митрополита. Михаил же и сам смотрит на Алексия с легкою лукавинкой, вопрошает, утих ли князь Дмитрий Костянтиныч или по-прежнему недоволен потерею великого стола.</p>
<p>Епископ Василий с беспокойством взглядывает то на микулинского князя, то на владыку: неподобно прошать о таковом, да еще на пиру!</p>
<p>– Не исповедовал князя, посему не ведаю, – отвечает Алексий, встречною улыбкой возражая дерзости молодого Александровича.</p>
<p>«Как быстро мелькают годы! Отрок сей такожде предерзко состязался некогда с князем Семеном в Новом Городе, а теперь стал муж рати и совета, превзошел, видимо, уже и всех братьев своих, – думает Алексий, глядя на Михаила. – Ныне и отроком не назовешь!»</p>
<p>– Может ли земная власть быть одновременно властию духовною? Ведь «царство мое не от мира сего»! – спрашивает Михаил, и застолье притихает, смущенное столь явным высказываньем того, о чем все ведают, но молчат. Алексий перестает улыбаться, смотрит в лицо микулинскому князю сурово и спокойно.</p>
<p>– Не может! – отвечает он твердо и, дав восчувствовать, повторяет опять: – И паки реку: не может! Но духовная власть, – он подымает указующий перст к иконам, – владычествовать над властию земною и может, и даже должна! Ибо Дух превыше плоти. И тайна исповеди принадлежит токмо иереям, не власти земной! – Алексий, отставивший было тарель, вновь придвигает ее к себе и, зацепивши кусок белорыбицы вилкой, как незначащее, разумеемое само собою, добавляет: – И посему, сыне, митрополит призван судити и оправливати князей земных, а не инако! И ежели земная власть возжаждет заменить собою духовную, что многажды бывало в протекшие века, – изъясняет он попутно, поворачиваясь к прочим гостям, – ни к чему доброму сие не приводило и не приведет, а токмо к суете, огрублению нравов и смердам к докуке вятшей от несытства забывших Бога властителей!</p>
<p>Михаил медлит, молчит и наконец, поведя значительно бровью (уразумев про себя, как мог бы отмолвить Алексий на дальнейшие его вопрошания), утыкает нос в тарель, побежденный в прилюдном споре, хотя и не убежденный владыкою.</p>
<p>Настасья вздыхает облегченно. Меньше всего надобна им сейчас пря с митрополитом! И ей ведь на самом деле предстоит предстательствовать за владыку Алексия перед Ольгердом! Ибо ежели с Алексием что содеют нынче в Литве, пятно преступления падет и на вдову загубленного некогда в Орде князя Александра Тверского.</p>
<p>– Не стоило тебе ворошить этот муравейник! – ворчливо вымолвил Всеволод, когда уже отбыли митрополит с епископом и гости начали покидать столовую палату.</p>
<p>Они стояли рядом – он с Михайлой, глядя, как хлопочет мать и слуги, убирая со столов, бережно уносят в тарелях и мисах объедки трапезы. «Чтобы за дверями покоя или на поварне вдосталь полакомиться остатками редких господских блюд», – безотчетно отмечает про себя Михаил, у которого не прошло его отроческое, воспитанное еще в Новгороде умение видеть каждую вещь или явление с разных сторон. Греясь у печи, он видел дымный покой с той стороны, куда выходит дым, и слуг, которые, морщась от чадной горечи, накладывают дрова. Разговаривая со смердом-медником, ладившим княжую упряжь, он не позабывал спросить (ибо знал и ведал) про домашний обиход мастера, и ежели стояла дороговь на говядину в торгу, то знал точно опять же, у кого из горожан нынче будут пустые шти на столе. Глядючи, как куют, строят, чеботарят, выделывают кожи, Михайло мог задать всегда дельный вопрос, обличающий хорошее знание ремесла. Мог сам взять в руки топор или кузнечное изымало. Знанием этим и люб был многим и многим молодой микулинский князь паче Василия Кашинского, что по торжественным дням, гордо задирая бороду, разбрасывал в толпе серебро горстями выхвалы ради, а как живут и что едят тверские смерды, кажется, не ведал совсем.</p>
<p>Михайло и Алексия не утерпел поддеть за трапезою, ибо слишком хорошо чуял истину того, что человек, долженствующий надстоять равно над всеми, является одновременно местоблюстителем московского стола и ведет дело к тому, чтобы все залесские княжества подчинились московской власти. «Но почему не тверской?!» – с возмущением думал Михаил. Внуку и соименнику Михайлы Святого неможно было и мыслить иначе. Всеволод, тот был уже сломлен. Михаил – нет.</p>
<p>– Я не к тому, – поясняет Всеволод негромко, видя молчаливое возмущение брата, – что ты не прав! Но ни к чему это теперь!</p>
<p>– Митрополит не вечен, как и князья, как и всякий смертный! – резко отвечает микулинский князь старшему брату. – Мальчишка, что сидит сейчас на престоле нашего отца и деда, тоже может умереть в свой черед. И что тогда? Лествичное право – залог того, что княжеская власть не окончит и не сгинет в русской земле! А владыка Алексий мыслит доверить страну воле слепого случая, причудам рождения, судьбе, наконец! Неужели и ты, брат, не видишь, как слепа и преступна эта борьба за наследственную власть одного рода! И паки реку: почто не мы?! Даже и в том рассуждении, ежели митрополит прав и надобно родовое наследование власти, почто не потомкам Святого Михаила, великого князя, мученика, отдавшего кровь и жизнь за други своя, почто не им, не граду Твери, что стоит на скрещении всех путей торговых и ратных, что неодолимо ширится и растет, что славен художеством и премудростью книжною уже теперь паче иных русских градов, почто не нам возглавить Залесскую Русь? Что содеяли москвичи, начиная с рыжего Юрия? Ублажали Орду и уступали Литве город за городом! Да, мы с тобою союзники Ольгерда, но кто заставил нас кинуться в объятия Литвы? Не московские ли шкоды с покойным Костянтином, с Василием, что двадцать лет подымает которы и свары в Тверской земле! Ты баешь, Семен Иваныч был иной, чем они все! Но что он содеял для нас, твой Семен? Великое княжение тверское у тебя было вновь отобрано… Ну сам, сам знаю! Сам отдал! И не подумал бы отдать, коли бы не Москва! Брянск они потеряли? Ржеву отдали? Нынче потерян Коршев, дальше очередь Новосиля. Киев не сегодня завтра да и вся Подолия будут в Ольгердовых руках! Так уж лучше с Ольгердом, чем с Москвою!</p>
<p>Михаил выговорился и умолк. Настасья подошла к детям, о чем-то заспорившим непутем, и оба согласно склонились перед матерью.</p>
<p>– Посиди со мною, Всеволод. И ты, Михаил, тоже! – попросила она. – Уезжаю, так наглядеться на вас обоих напоследях.</p>
<p>Лицо у матери было прежнее, улыбчивое, спокойное. Улыбкою она словно бы смиряла силу слов. Но в глазах промелькнуло мгновеньем предчувствие близкой разлуки, хотя никто из них не мог бы в ту пору представить себе, когда и какой.</p>
<p>Еще через день пышная и долгая вереница конных ратников, слуг, бояр и свиты, телег, возов и возков, поставленных на колесный ход, выезжала из ворот княжеского двора.</p>
<p>Тверской великий князь Василий Кашинский прискакал-таки почтить митрополита и сейчас пыжился, сидя на вороном атласном коне в богатом уборе и в дорогом жарком платье, обливаясь потом и задирая спесиво бороду, что делал всякий раз в присутствии своих непокорных племянников и что со стороны выглядело довольно смешно. Василий был уже сильно полноват, с набрякшею толстою шеей, красное мокрое лицо его то обращалось к возку благословляющего его митрополита, то взмывало опять к небесам, когда танцующий кровный жеребец нетерпеливо привставал на дыбы. От шелковой переливчатой попоны, от жженого золотом седла, от узорной, в рубинах чешмы на груди коня, от густого серебра сбруи и оголовья княжеского коня исходило сверкание, так что впору было прижмуривать глаза. Соболиный опашень вовсе был лишним на тверском князе.</p>
<p>Александровичи тупились, отводили глаза. Провожая мать, не хотели, тем паче прилюдной, ссоры с дядей.</p>
<p>Вот возы и возки протарахтели по бревенчатой мостовой, вот выехали на колеистую дорогу, и началось дорожное покачивание и потряхивание с боку на бок.</p>
<p>Станята в холщовом армяке, невидный совсем, забившись в глубине возка между двух владычных служек – на коленях у него ларец с грамотами, – неотрывно и печально глядит в спину Алексия, что, высунувшись в окошко, крестит и крестит провожающих. Как-то встретит владыку, да и его самого, враждебная Литва!</p>
<p>Он, сидевший вместе с митрополитом в смрадной киевской яме, ожидаючи смерти (всего три с небольшим лета назад!), паче всех прочих может оценить мужество Алексия, решившегося нынче на этот поход.</p>
</section><section><title><p>Глава 22</p>
</title><p>Удивительно умение наших предков ездить быстро по тогдашним дорогам, тем паче в летнюю пору, когда невозможна стремительная санная езда. От Твери до Вильны почти тысяча верст. Владыка Алексий выехал в начале лета, и, ежели бы ехал со скоростью, каковую принял для обычных перевозок неспешный девятнадцатый век, верст эдак по тридцать, по сорок в сутки, ему бы никак не вернуться назад еще до осени! Впрочем, объезд западных православных епархий Ольгерд ему запретил.</p>
<p>Как приметно меняется земля, когда вступаешь в область иного народа! Вроде бы и березки, и острова хвойного леса те же, и те же холмистые дали, и те же поля, ан уже и не то! Не те селяне, не та одежда и молвь, и деревень многодворных, красных сел с боярскими усадьбами в них не стало уже совсем. Одинокие, угрюмые на взгляд, грубо сработанные из толстых, плохо обработанных бревен, поставленные покоем безоконные хутора-крепости, где возможно и отсидеться, и отбиться от ворога в тяжкий час, неприступно прячущиеся в распадках холмов, в долинах, обязательно, хоть боком одним, примыкая к густому ельнику, куда не пройдет рыцарский конь, а хозяин может и скотину угнать, и сам с детьми и женою укрыться от плена и смерти – вот Литва.</p>
<p>Вынырнет из леса высокий белобрысый и длиннолицый хуторянин на широкогрудом коне, посмотрит, сощурясь: ну, не вороги, из Руси едут – верно, послы! Не поздоровавшись, унырнет в лес. Мальчишка с копьем охраняет коров. Рослый мохнатый пес у ног скалит желтые зубы. Полощет на ветру подол холщовой домодельной рубахи, рука твердо держит копье. Парень, не дрогнув, пойдет на волка, а вместе с отцом – и на немецкого рыцаря. Тоже не здороваясь, взглядом провожает череду комонных, несущихся рысью лошадей в упряжках, своих и иноземных кметей, скачущих вслед за повозками. Взгляд парня вспыхивает при виде дорогого оружия. «Мне бы такое!» – шепчут губы. Голубые овсы, желтеющая рожь, и леса, леса, полные настороженного угрюмого ожидания. Так до самой Вильны. Только уже под городом расступились дубравы, расширились поля, и город встал перед ними – приземистый, словно мертвою хваткой вцепившийся в землю. Город-крепость с негустым посадом вокруг, с несколькими разномастными церквами (есть православные храмы, есть и католические костелы).</p>
<p>Возки минуют пригородные усадьбы, задавленные огромными, крытыми соломою кровлями. Встречу несутся всадники. Скачет кто-то в русском боярском платье. Поезд великой княгини Настасьи и митрополита русского встречают. Трубят рога.</p>
<p>За дорогу многое передумалось и вспоминалось многое. Алексий, измученный-таки многодневною тряскою, сидел нахохлясь, чуя упрямые годы, перебирал в уме все, что скажет Ольгерду, усилием воли запрещая себе думать о возможном нятьи и плене во враждебной Литве.</p>
<p>Сомнения отнюдь не исчезли и в Вильне, где их с княгинею после торжественной встречи развели поврозь. Впрочем, к Алексию в предоставленные ему хоромы тотчас прибыл местный священник, который все жаловался на обстояние католиков, мешая Алексию сосредоточиться и подумать.</p>
<p>Настасья уже, верно, встретилась с дочерью, расцеловала Ульяну, передержала на коленях всех внуков, поплакала и порадовалась на дочернино житье-бытье, а ему со спутниками только что были доставлены снедь и конский корм без всякого слова со стороны Ольгерда, и потому весь остаток дня и первую ночь Алексий промучился неизвестностью. Ему даже не удалось встретить и благословить княгиню Ульянию.</p>
<p>Утром прибывший княжой боярин объявил о приеме. Алексия проводили во дворец, расположенный на горе, скорее замок с каменною башнею – хоромами самого Ольгерда.</p>
<p>В широкой сводчатой, с низким потолком кирпичной палате его встретила стража в оружии и бронях и несколько молчаливых бояр, и Алексий в торжественном облачении, со своими клирошанами и литвином-толмачом шел словно сквозь строй, чувствуя всею кожею непривычность бросаемых на него взглядов: парчовое облачение митрополита вызывало интерес ратников только необычностью и богатством своим. Трое-четверо, впрочем, при виде Алексия мелко перекрестились и склонили головы. Алексий поднял руку и легко благословил этих христиан в стане язычников.</p>
<p>По крутой, загибающейся винтом каменной тесной лестнице они восходили наверх, миновали еще одну палату, полную опять вооруженной дружиной. Правда, оружие и платье у этих были заметно богаче, чем там, внизу, и на многих виднелись русские зипуны и опашни.</p>
<p>Наконец поднялись еще выше, и тут, в почти пустой невеликой сводчатой горнице Алексия попросили подождать. В полукруглое оконце виднелись далекие леса, синевшие на окоеме, как море. Ждать, впрочем, пришлось недолго.</p>
<p>Ольгерд вошел, слегка прихрамывая. Алексий до последнего часа все не ведал, благословить ли ему князя-язычника (когда-то крещенного, впрочем, но паки отринувшего христианскую веру). Чувствуя противную ему самому неуверенность в дрогнувшей длани, поднял руку для благословения. Высокий Ольгерд слегка пригнул голову, и Алексий, ободрясь, благословил князя. Ольгерд склонился к его руке, якобы целуя, но так и не коснулся губами. Тому и другому подали высокие кресла с игольчатой дубовой резью на спинках – верно, немецкой работы, на сиденья положили подушечки.</p>
<p>Ольгерд сидел прямой и властный, широкая светло-русая с проседью борода покрывала грудь. Лицо с крупными чертами было румяно и почти лишено морщин. Голубые глаза светились умом и волей. Лоб князя облысел, и потому величавое чело казалось еще выше, еще просторнее. Он не был ни худ, как Кейстут, ни толст, и голос князя, когда он заговорил, оказался красив и звучен.</p>
<p>С первых же слов Ольгерд, отстранив толмача, коему на протяжении всей беседы не довелось и рта раскрыть, повестил митрополиту, что избранные епископы, луцкий и белзский, днями навестят его в Вильне, но отпустить самого владыку на Волынь он не может, ибо там неспокойно, идет война с католиками, и он не в силах ручаться за сохранность митрополичьей жизни. Намек был слишком ясен, и Алексий больше не настаивал.</p>
<p>По-русски Ольгерд говорил более чем сносно. Порою забывалось даже, что он литвин. Алексий смотрел на князя и думал, что, верно, Ульяния безоглядно влюблена в своего супруга, и ему становилось все страшнее. Чуялось, что голос этот может переломиться вмиг, и тогда в палату вбежит, бряцая оружием, стража, и его, Алексия, под беспощадным взглядом умных голубых глаз поволокут куда-то вниз, в каменные потаенные погреба, в сырость и мрак… «Нет! Нет! Нет! – кричало все в нем. – Не может, не должен, не может!» Но и Византия, и Каллист, и Филофей Коккин, и даже Москва казались отсюда безмерно, непредставимо далекими.</p>
<p>Видимо, все-таки, несмотря на все старания Алексия, Ольгерд что-то понял, почуял, узрел по его виду. На каменном лице литовского великого князя впервые явилась сдержанная снисходительная улыбка. Улыбка эта отрезвила Алексия, позволила ему опомниться.</p>
<p>Он начал говорить, негромко, но твердо, тщательно подбирая слова, о том, что старинное нелюбие, существовавшее между великими князьями московскими и Ольгердом, ныне, когда он, Алексий, после смерти митрополита Романа вновь становится главою всех православных епархий, должно быть отложено. Что как глава церкви он не может быть врагом князя, во владениях коего находятся подвластные ему, митрополиту, епархии Черной Руси и Волыни. Что он, Алексий, являясь главою государства при малолетнем Дмитрии, в силах и вправе заключить дружественный договор двух князей: великого князя московского и владимирского Дмитрия с великим князем литовским Ольгердом. Что дружба, которую предлагает Ольгерду Алексий, есть дружба не на час, а навек, ибо владимирское княжение является отныне, по ханскому повелению, отчиною московских князей и может передаваться по наследству только единым князьям московского дома. И что в толикой трудноте надлежит им – митрополиту Алексию и князю Ольгерду – отложить все злое и воспомнить то доброе, что многажды бывало меж них. Что юный московский князь вступает в пору, когда его пора женить, и что он, Алексий, затем и приехал с великою княгинею Анастасией вкупе, что надеется получить согласие князя на брак его дочери с московским князем Дмитрием, каковой брак и должен послужить ко взаимному вятшему дружеству двух государей.</p>
<p>Ольгерд давно уже перестал улыбаться. Слушал настороженно, обмысливая слова Алексия паки и паки. Когда узнал о ханской грамоте, повел бровью, дернулся было сказать нечто, но сдержал себя. Впрочем, по глазам Ольгерда Алексий тотчас прочел несказанные слова: «Хан может и перерешить!» Не хуже Алексия ведал Ольгерд о той чехарде убийств и смещений, что творилась в Золотой Орде. Ханский фирман был пустою бумажкою, ничего не значащей, доколе ее не подтвердят или опровергнут воля, власть и оружные полки.</p>
<p>И все же над предложением этого хитрого русича подумать стоило. Возможно… В грядущем! Переиграв старца-митрополита (да и умереть он может до той-то поры!) с помощью Ольгердовны на столе великокняжеском, станет мочно предъявить и свои права на владимирский престол!</p>
<p>И уже милостивее выслушал он ходатайство митрополита о восстановлении Брянской епархии, тем паче что о том же просил и сын, посаженный им в Брянске, Дмитрий-Корбут, коего покойная первая жена, Мария Ярославна, сумела-таки вперекор отцу воспитать христианином. Обещал уважить он и просьбу митрополита о свидании с великой княгиней Ульянией, дабы благословить ее по обычаю русской церкви, закону греческому и святоотеческим заповедям.</p>
<p>По окончании приема Алексий вновь, уже увереннее, благословил великого князя литовского, и Ольгерд, усмехнувши краем губ, коснулся слегка губами его руки.</p>
<p>Алексий не ведал, что тотчас по его уходе Ольгерд протянет руку над огнем и произнесет в присутствии ближних бояр литовское древнее заклятие, освобождающее его от власти креста. Впрочем, и узнав, не удивился бы. То, что для Ольгерда любая вера лишь одна из бесчисленных личин, надеваемых им по мере надобности и сбрасываемых тотчас по миновении оной, Алексий понял уже давно.</p>
</section><section><title><p>Глава 23</p>
</title><p>Дома к Алексию бросился Станята. Разоблачая владыку, заглядывая в глаза, подавал брусничной воды. Алексий был, как казалось ему самому, в полуобморочном состоянии… Дал себя раздеть, умыть, напоить, уложить в постель. Разом сказалось напряжение всех последних дней, усталость от долгой и тряской дороги, муки говори с Ольгердом, и, ежели бы не Станята, вовремя уложивший владыку отдыхать и воспретивший, пока тот спит, кому-либо входить и тревожить наставника, Алексий, возможно, расхворался бы всерьез. К счастью, своевременный отдых, дисциплина, усвоенная им для себя еще в отроческие годы, и горячая молитва ко Господу сделали свое дело. Назавтра митрополит встал, хотя и с легким головным кружением, но бодрый и вновь готовый к подвигам духовного «одоления на враги», непрестанно совершаемым им во славу единожды принятой великой идеи создания московского самодержавия.</p>
<p>В ближайшие дни, пользуясь данной ему свободой передвижения, он посетил все православные храмы Вильны: замковую церковь, строенную еще покойной Марией Ярославной Витебской (первой женою Ольгерда), и большую Пятницкую в самом городе, где он отслужил литургию, также и церковь Святого Николы, перестроенную в камне на месте ветхой древяной рачением княгини Ульянии, и даже Успенский храм в Озерищах. С прибывшими с Волыни епископами урядил о данях и митрополичьем серебре, обещав, в свою очередь, присыл богослужебных книг и икон владимирского письма.</p>
<p>Киево-печерский архимандрит Давид, духовник Ульянии, ожил и воскрес, почуя Алексиеву поддержку, и деятельно хлопотал, уже не жалуясь, о сооружении Свято-Троицкой церкви, средства на которую давала также княгиня Ульяна. Словом, пока Ольгерд думал и гадал, Алексий деятельно налаживал в Вильне христианскую жизнь, способствуя обращению в греческую веру новых и новых язычников.</p>
<p>Ульяна, к которой Алексий был допущен вскоре после приема, обрадовалась ему несказанно. Винилась в том, что не все ее дети были крещены (по дальним замыслам Ольгерда, иным из его потомков полагалось оставаться язычниками или же принять католичество. К тому были и литовские имена юных княжеских сыновей). Чуялось, что покойная первая жена Ольгердова имела больше воли над своим супругом, которому в ту пору удержать за собою Витебск было нужнее всего.</p>
<p>Ольгерду ежеден доносили о всех действиях Алексия, и он неволею начинал нервничать и злиться. Московит уже не казался ему таким беззащитным и простым, как на первом приеме. Да и с Ульяной происходили чудеса. Она стала много строже блюсти чин церковный, и Ольгерду теперь приходилось выслушивать обязательные (и совершенно ненужные, с его точки зрения) молитвы перед едой и на сон грядущий, соблюдать среды и пятницы Впрочем, плотское воздержание по этим дням, на коем настаивала и первая жена Ольгердова, ему было не внове и даже не отяготительно. Ольгерд себя приучал к воздержанию во всем, что касалось услад телесных, с юных лет, да и возраст брал свое, хоть и дерзал не поддаваться силе лет переваливший уже за рубеж шестидесятилетия великий князь литовский. По возрасту почти ровесник Алексию, он выглядел значительно моложе и крепче московского митрополита.</p>
<p>Иное, однако, вызывало злость князя. И когда он попробовал разобраться в себе, то понял: злость была от непонимания.</p>
<p>Алексия – местоблюстителя стола, торговавшегося с ним о землях и власти, он мог понять и понимал хорошо. Он вполне понимал латинских прелатов и патеров, стремившихся крестом подтвердить военные претензии Ордена, польского короля, папы и императора. Но понять сущность поступков таких людей, как казненный им некогда боярин Круглец (из коего греки тотчас сотворили себе нового святого мученика), пожертвовавший почетною службой и жизнью ради нескольких слов, которые ему никто не мешал произнести за дверьми княжеского покоя, – этого Ольгерд понять был совершенно не в состоянии. А непонятное долило и жгло. Неужели, как утверждают христиане, есть «та», другая жизнь, ради которой стоит жертвовать жизнью сущею? Но тогда переворачивается всё, и все привычные ценности, такие, как достаток, здоровье, золото и даже власть, теряют цену свою и всякое значение в этом мире. Да, он, Ольгерд, не носит парчи и шелков, не пьет вина, не тратит себя в пирах и утехах женских, но отринуть саму власть, ради которой он и мог всю жизнь отказывать себе в низменных радостях? Этого понять он решительно не мог. Тем паче что все известные ему прелаты, епископы, кардиналы и сам папа римский и даже этот русич Алексий, хлопочущий об устроении московского престола, все они также собирали добро и боролись за власть, подчас даже более яростно, чем короли и князья…</p>
<p>И все же было что-то иное. Быть может, род безумия? Однако и безумием трудно было объяснить тринадцать с половиной веков христианской культуры!</p>
<p>И потому Ольгерд начинал все больше и больше нервничать. Митрополита надо было услать, и как можно скорее. Он плохо воздействует на жену! А о браке дочери с Дмитрием… О браке он подумает. Возможно, даст и согласие свое. Великая княгиня Анастасия пока не уезжает никуда, он уговорил ее пожить в Вильне до зимы или даже до весны, ибо осенью Ольгерду предстоял большой поход, о котором покамест он не говорил решительно никому. На юге в Орде так складывались дела, что можно было именно теперь, когда ежемесячно сменяемые ханы режут друг друга, а у Мамая нет сил вмешаться в литовские дела, захватить Подолию. Алексий об этом знать не должен был тем паче. И потому Ольгерд, в конце концов подавив в себе жажду расправы с упрямым московитом (расправы решительно невозможной и неподобной ныне!), позволил ему получить причитающиеся церковные доходы, разрешил возобновление Брянской епархии, на которую Алексий уже рукоположил, оказывается, некоего Парфения, дал согласие на приезд своей дочери в Русь (о дальнейшем было еще время подумать и погадать с боярами) и с внутренним глубоким облегчением проводил митрополита обратно на родину, так и не понимая на этот раз, кто же из них кого обманул: он Алексия или Алексий его? И к каким последствиям приведет этот задуманный митрополитом брачный союз?</p>
<p>Проводивши поезд русичей, Ольгерд урядил ежедневные дела, ответил на две грамоты – рижского магистрата и комтура венденского, после чего прошел к себе и, остановившись в дверях, долго глядел, как две женщины, жена и тверская теща, с помощью русской служанки пеленают и тытышкают малыша с тем хлопотливо-удоволенным выражением лиц, которое бывает у женщин, полностью поглощенных возней с дитятею. Он стоял незамечаемый ими и думал. Нет, не думал, а только смотрел задумчиво и тревожно, не ведая, как постичь то неподвластное уму, что ворвалось в его жизнь и требовало от него какого-то сознательного решения. Смотрел и не знал, к худу или к добру русского митрополита Алексия три года назад не сумели погубить в Киеве. Быть может, не поздно еще нагнать его по дороге, имать, убить? Заключить в железа? Двое-трое литовских бояр намекали о таковом решении!</p>
<p>Тут Ульяния, завидя супруга, весело подбежала к нему, держа в руках толстого улыбающегося малыша, который тщился засунуть весь кулак в рот, а другой рукою потянулся к бороде родителя.</p>
<p>«Нет, нельзя!» – решил наконец Ольгерд, принимая сына. На шее ребенка, на мягкой шелковой ленточке, сверкнул маленький, невесомый золотой крест.</p>
</section><section><title><p>Глава 24</p>
</title><p>В это лето стояла великая сушь. Волга обмелела. Пересыхали колодцы. Душные, горячие стояли, истекая смолою и зноем, сосновые боры. Хлеб топорщился сухой, ломкий, жидко выколосившийся, и тощее, не успевшее налиться зерно обещало зимнюю бескормицу.</p>
<p>Нижний дважды горел. Во второй раз пожар начался у вымолов и, раздуваемый дыханием Волги, полез по склону вверх, проглатывая одну за другою клети, избы и хоромы горожан. Разом запылали кровли костров городовой стены, пламя выбилось высоко над кручею и заплясало, светлое, беспощадное, в тусклом мареве душного летнего дня. Терема и житный двор, к счастью, удалось отстоять, хотя выгорело полгорода и обгорел Спасский собор.</p>
<p>Константиновичи, все трое, отчаянно переругались друг с другом.</p>
<p>В город опять пожаловал Борис и, почуялось, уговорил бояр задаться за него. Андрей смирился было, хоть и ворчала жена, но тут в Нижний явился Дмитрий, выбитый из Владимира, а почитай и из Суздаля, набежали изгнанники-князья, стародубский и галицкий. В торгу стояла дороговь на снедный припас, и прокорм всех князей с их совокупными дружинами, бояр и княжеской челяди лег на плечи одного Андрея. Обедали Константиновичи покамест за одним столом, но по дворам уже начинались драки суздальцев с городецкими кметями князя Бориса. В жарком, пронизанном гарью пожаров воздухе повисла над городом зримая беда братней резни.</p>
<empty-line></empty-line><p>Борис выпрямился и с силой шваркнул ложку о стол. Крылья носа его трепетали, яростный взгляд был направлен прямо на Дмитрия.</p>
<p>– Вотчина твоя – Суздаль! Будь я на великом столе, не бежал бы на рати, как ты, и не сдавал городов, дабы потом распихивать братьев по уделам! С Москвою, а не со мною надо ратиться! Сидишь тут, князей битых назвал, объедаем брата…</p>
<p>Дмитрий запрокинул лицо. Взгляд его был страшен. Кубок в сжатой руке ходил ходуном. («Сейчас выплеснет вино в лицо Борису!» – невольно подумал Андрей.)</p>
<p>Отец Никодим, князев духовник, в ужасе прикрыл глаза, ожидая, что братья возьмутся за оружие.</p>
<p>– Ты… ты… – бормотал Дмитрий прыгающими губами. – Тебя тоже кормит Андрей! И неподобно тебе отбирать город под старшим братом!</p>
<p>– Тебе отдать, чтобы ты бежал отселе в Сарай? – хищно оскалясь, рыкнул Борис. И Дмитрий, размахнув длань, выплеснул греческое вино из чаши в лицо Борису. Впрочем, Андрей, бывший наготове, сумел выбить кубок из руки Дмитрия, и красное вино лужей и брызгами разлилось по тканой скатерти.</p>
<p>Борис уже стоял на напряженных ногах, ловя рукою рукоять княжеского дорогого ножа на наборном, из чеканных серебряных пластин поясе.</p>
<p>– Если бы ты… если бы ты, – бормотал, – попал в меня, я бы тебя зарезал! – выкрикнул он.</p>
<p>Андрей тоже встал, сузив глаза.</p>
<p>– Сядь, Борис! – повелел грозно. – Вы оба в моем городе! Утихни, Дмитрий! А ты, Борис, помни, что я не трусил в ратном бою!</p>
<p>И такая нежданная сила была в словах Андрея, что Борис, послушавшись, сел. И тут с другого конца стола послышались сдавленные хрипы и урчание. Это стародубский князь, приглашенный Андреем возраста ради к семейному столу, про коего они, все трое, почитай, забыли, сидел, склонясь головою, и, вздрагивая, жалко вскидывая обреченные глаза, изливал на пол проглоченный только что обед. Князя тошнило со страха.</p>
<p>Вбежали слуги с тазом, с мокрыми тряпками. Князя Ивана Федорыча под руки увели во внутренние горницы. Отец Никодим, оглядываясь опасливо, поспешил следом.</p>
<p>Борис, морщась, брезгливо глядел на место, где только что сидел старик, меж тем как холопы быстро-быстро замывали пол и убирали, почти бегом, следы княжеского невольного непотребства.</p>
<p>– Борис останется здесь, и Дмитрий тоже. Но городом управляю я! – договорил Андрей. – А ты, брат, – он оборотился к Дмитрию, – напиши митрополиту Алексию, пусть позволит хотя бы Ивану Федорычу воротиться домой!</p>
<p>Братья угрюмо молчали, стыдясь друг друга, и все еще гневали, не подымали глаз.</p>
<p>– У меня нет наследников. Василисе останет токмо на прожиток. Неужели вы оба не сумеете поделить княжества между собой, когда я умру? – с горькою укоризною вымолвил Андрей. Борис вдруг встал и, неуклюже кивнув куда-то вбок, стремительно вышел из покоя.</p>
<p>– Ты тоже считаешь меня трусом, без бою уступившим Дмитрию Иванычу? – Дмитрий Константиныч впервые, кажется, назвал московского племянника своего по отчеству.</p>
<p>– Я не считаю так! – устало отмолвил Андрей. – Я считаю, и говорил уже тебе об этом не раз, что ты проиграл сразу же, как получил власть, с самого начала, тогда еще, когда стал возвращать тем же ростовчанам, галицкому князю или этому вот Ивану Федорычу потерянные ими княжеские права и волости… Молчи! Молчи и слушай теперь! Чего ты хотел? О чем спорил с Дмитрием, прости, не с ним, не с ребенком, а с владыкой Алексием? Алексий создает страну, а ты хотел всего лишь сидеть на престоле! Как ты не видишь, брат, что старого не вернуть, никогда не вернуть! Неможно дважды ступить в одну и ту же реку!</p>
<p>– Даже ежели старое во сто крат лучше того, что грядет? – угрюмо вопросил Дмитрий.</p>
<p>– Даже тогда!</p>
<p>Дмитрий повел плечами, покачал головой, словно пробуя, на месте ли еще все его члены, неуверенно спросил, подумав:</p>
<p>– Что же измыслил бы ты на месте моем?</p>
<p>– Брат! – Андрей рассмеялся невесело. – Да потому я и не взял власти от хана, ибо не ведаю ничего! Не ведаю, что измыслить иного, не ведаю, истинно ли творимое Москвой! Я одно лишь могу и одно лишь потщусь содеять ныне: не дать вам, братьям, рассорить промежду собой и тем погубить княжество!</p>
</section><section><title><p>Глава 25</p>
</title><p>По-видимому, обо всем, что произошло в этот день между братьями, вызнал от Никодима новый суздальский епископ Олексей. Потому что назавтра во время обедни в Спасском соборе совершилось прилюдное чудо.</p>
<p>Когда Андрей по старшинству первый подошел ко кресту, то с напрестольного серебряного креста нового владыки на склоненную голову князя капнула тяжелая капля. Андрей недоуменно поднял взор. Из креста сочилось и капало, капало, капало вниз, в кем-то из служек усердно подставленную чашечку священное миро. О том, что это миро, а не простое масло, тут же ропотом загомонили в толпе.</p>
<p>Андрей укоризненно глядел в глаза Олексию, а тот, отворачивая взор, громко вещал о том же, что и простецы: что-де вот, Господь в правде своей, увидя кротость и братнюю любовь князя Андрея, отметил чудом избранника своего!</p>
<p>Андрей, опустивши голову, стыдясь и епископа, и себя, скорым шагом покинул собор. Пред ним расступались с уважительным шепотом.</p>
<p>Дома, швырнув наземь выходной зипун с золотым поясом, он дал волю гневу и возмущению. Василиса, усевшись рядом, пыталась его утешить:</p>
<p>– Ты же не ведаешь и сам, как это произошло! А я уже и от холопок своих слышу, что нынче в соборе князя, мол, Андрея за кротость и любовь отметил знаком своим сам Господь!</p>
<p>Андрей замученно поглядел в глаза Василисе. Она-то как может!</p>
<p>– Весь город, говоришь? Это значит, ежели тебе бают – пьян, дак хошь и не пил, а иди выспись? Трудно ли опустить полый крест в миро часа на два, пока он весь не наполнится изнутри, а потом, обтерев, вынести его к народу? Я ведь первым подхожу ко кресту. На меня и закапало!</p>
<p>Зачем это все, зачем, о Господи! Ведь все одно не заставят они меня взять оружие в руки, а сами никогда не помирятся, пока не потеряют окончательно все! И новый епископ – как он мог! Я его уважал, почитал, яко смыслена мужа, и книжна, и учительна зело, а он… Опять эта московская неразборчивость в средствах, уже и сюда проникла! Значит, все даром…</p>
<p>– Погоди, – встала жена, оправила головку и сарафан. – Кто-то идет!</p>
<p>Епископ Олексей был легок на помине. Окончив службу, он тотчас поспешил в княжеский дворец.</p>
<p>Андрей затрудненно встретил старика, не ведая, куда девать взор, мысля, что сейчас тот начнет увертливый и лживый толк о совершившемся однесь «чуде».</p>
<p>– Укоряешь мя, князь? – вопросил епископ, садясь в предложенное Василисою кресло, и поглядел весело и светло.</p>
<p>– Зачем это все надобно? – с мучением отозвался Андрей.</p>
<p>– Надобно! Для простецов! – с твердостью возразил епископ. – Ибо уже по городу свары и ссоры и бои кулачные, почти до умертвия доходящие, а при нынешней скудоте великая может настать неподобь от такового взаимного озлобления христиан! И не ты ли, князь, в тереме своем вчера остановил братьев от гибельного раздрасия?</p>
<p>– Но зачем, к чему это нелепое чудо… – начал было Андрей.</p>
<p>– Чудеса, сыне, – отверг епископ, – никогда не нелепы суть! Ибо без того не вразумить простецов, тех, что сами жадают знака горняго! Я не тебе, но им указую то вразумительно и внятно, что ты, княже, постиг разумом, свыше данным, и книжным научением!</p>
<p>– Отче! Но ведь это – обман! Ведь этих людей мне вести в бой! Равны есьмы пред смертию и должны быть равными в правде. Неужели неможно объяснить им, как это делал Христос, погибельность раздрасия и силу братней любви! Ведь с этой вот лжи, с малого все ся и зачинает. А кто поручит в том, что в грядущем народ, навычный к приятию ложных чудес, некий борзомысл не станет теми же глаголами, являя им чудо, натравливать на братию свою во Христе, не поведет на резню, убиение, не почнет чернь вадить на вятших, ремесленников на пахарей, тружеников на купцов? И будет обещать чудо! Будет обещать, яко Христос, накормить пятью хлебами пять тысящ душ, лишь бы подвигнуть сих малых на зло, на прю, на раздрасие всеконечное! Что, кроме правды, возможет остановить сие? Ведь ежели правда будет скрыта от меньших и доступна вятшим одним, тебе, владыко, и мне, князю, кто поручит в грядущих веках за князя доброго и за пастыря совестливого?! Ведь стоит только, о, стоит только начать! А там – народ преобразится в стадо, а там лукавый иноземец, приникнув к уху князя недоброго, нашепчет ему гибельное для народа его, и он, тот грядущий князь, учнет работати на потребу злу, губя свой народ! Не было разве уже того в Византии? Не было среди римских кесарей? Не было и среди князей русских, коромолами изгубивших Киевскую державу? Истину, отче, должны ведать все! Даже прегорькую, горчайшую оцета и желчи! Токмо тогда не будет обманут народ и токмо тогда возможет воцарить истина веры Христовой!</p>
<p>– Князь! – епископ, осерьезнев лицом, поднял руку, утишая поток Андреева красноречия. – Скажи, почто сам Христос многажды говорил притчами, не разъясняя смысла слов своих? Почто, отринув искушения дьявола, все же творил чудеса, и исцелял, и воскрешал, и являл ся ученикам по водам ходяше и многая иная прочая? К чему речено: «много было званых и мало избранных»? Скажи, возможешь ты изъяснить простецам круглоту земли, парящей в аэре, никем не держимой? Не вопросят у тя: а как же низ и верх и почто не падают те, что живут по ту сторону земли? Изреки, многим ли ты сумеешь изъяснить душепонятно разноту тварного и духовного? Троичность божества? Или обычное, повторяемое ежеден в символе веры, что сын рожден от отца прежде всех век и он же родился от Марии Девы тринадцать столетий тому назад? Многим ли ты изъяснишь глаголемое Григорием Паламою о свете фаворском и об исихии? Как изъяснишь, наконец, невещественность, нетварность Создателя малым сим?! Но отцы церкви разумно положили в зримом изображении являть Вседержителя и ангелов его, яко и аз в зримом явлении текущего мира явил благость братнего согласия князей суздальских! Вспомни притом споры иконоборческие и утвержденное, егда хулители икон были посрамлены! Так, княже, так! Помысли – и поймешь правду мою! Ведь иное и рад бы изъяснить, но неможно сего, не приимут, не поймут, и боле того: озлобят на тя, решив, яко величахуся над ними! Не возжелай, сыне, всем того, что имеешь сам, ибо это – гордость паче гордыни самой. Пусть смерд зримо зрит правду твою, княже, и не мешай мне полагать оным пути легчайшие к постижению истины!</p>
<p>Василиса, не проронившая слова, тут настойчиво, подтверждая, склонила голову, и Андрей, оставшись совсем один, должен был уступить, согласясь с епископом ежели не в душе, то хотя бы наружно.</p>
<p>– Обещай мне, владыко, одно! – сказал он, поворачивая к Олексею бледный, измученный лик. – Обещай мне, когда я умру, поддержать волею своею того из них, кто будет более прав!</p>
<p>– Обещаю, сыне! – не вдруг отозвался епископ. Подумав, он поднялся и подошел к иконам, дабы клятву, данную Андрею, повторить пред Господом. – Господи! Ты ведаешь все дела человеческие! Приимь обещание мое поддержать правого среди князей суздальских! Что бы ни было и что бы ни совершило со мною…</p>
<p>– Аминь! – произнесли оба единовременно, епископ и князь. И Василиса, бледная, с темно-углубленным взором, молчаливо слушавшая странную просьбу мужа и клятву епископа, тоже отозвалась из угла покоя тихо, словно далекое эхо их голосов:</p>
<p>– Аминь!</p>
</section><section><title><p>Глава 26</p>
</title><p>Есть что-то чрезвычайно символичное в том, что осенью того же 1363 года, когда Алексий добился от Мамая ярлыка, отдающего владимирский стол в вотчину государям московским, Ольгерд, разбив татарских князей Кутлубугу, Хаджибея и Дмитрия, занял Белобережье и Синюю Воду, то есть всю Подолию (Низовья Днепра и Буга), подготовив тем самым скорое присоединение Киева и превращение маленькой Литвы в огромное литовско-русское государство, протянувшееся «от моря и до моря». (Точности ради скажем, что как побережья Балтики, так и Черного моря ему не принадлежали.)</p>
<p>Едва ли случайно, что два этих события – первое очень невидное, почти незаметное со стороны, и второе громозвучно-победоносное, тем паче что победа была совершена над непобедимыми до сих пор татарами, – произошли в один и тот же год, словно бы намечая разноту путей, по которым пойдет развитие того и другого государства Восточной Европы.</p>
<p>Конечно, Ольгерд, великий стратег, очень умно выбрал время для своего одоления на враги. Татарские князья, чьи орды кочевали в низовьях Днепра, почти не подчинялись центральному улусу, а рати Мамая были нацело скованы борьбою с ханом Мурутом, и сил, чтобы вмешаться в дела Подолии, он в ту пору совсем не имел. К тому же голод и чума, опустошившие Бездеж и другие татарские города, и вовсе ослабили Орду.</p>
<p>И все-таки, когда литовская конница, вылившись из лесистых холмов своей родины, в открытой степи разгромила татар, выгнав их за Дунай и в Добруджу, это была отнюдь не рядовая победа в бесконечных войнах эпохи, это был символ начавшегося обратного движения европейских народов против еще недавно неодолимых кочевников.</p>
<p>И пусть литовцам очень помогли лесистые долины рек, пусть победа была не прочна, пусть это была окраина Орды, окраина степного моря… Но выйти в степи! В ослепительный бескрайний, сливающийся с небом простор, в безмерность, в которой тонет взор жителя лесной стороны, не ведая, за что зацепиться ему. Выйти в степи почти то же, что выйти в океан, оторвавшись от спасительных берегов. Та же унылость и простор и та же близость дальних земель и стран, открывающаяся духовному взору путника, ибо конь не медленнее бежал по степи, чем стремились по морю пузатые окрыленные корабли тогдашних мореходов.</p>
<p>Ольгерд мог гордо оглядывать с коня завоеванный им простор. Вот она, степь! Теперь он предложит папе римскому в уплату за крещение Литвы в латинскую веру переселить сюда, за границу Золотой Орды, немецких орденских рыцарей (это будет его непременным условием, почему и само крещение, на коем многажды настаивал папский Рим, не состоялось вновь). За этой степью – Греческое (когда-то Русское!) море, пути в Константинополь, на Запад и в страны Востока…</p>
<p>Почему с этою победой, означившей, казалось бы, поворот всей европейской истории, сопоставим тайный договор Алексия, клочок пергамента из тех, что тысячами истлели без остатка в земле?</p>
<p>У того и другого государства еще неясен грядущий путь, и еще столкнутся с Ордою те и другие. И ежели Русь устоит на Куликовом поле, то Литва при Витовте будет наголову разбита на Ворскле, и это означит ее скорый закат, поглощение Польшей, и уступит она после того сопернице – Руси путь и в Византию, и к Востоку, и в степи, а затем и в лесные просторы Сибири, все дальше и дальше, пока чужой, неведомый океан не заплещет перед очами землепроходцев-русичей, добравшихся уже на другом конце величайшего из земных материков до своего «последнего моря».</p>
<p>Что перевесило? Меч или судьба? Перевесило слово. Писаное. Утвержденное. Осененное знаком креста и скрепленное государственными вислыми печатями.</p>
<p>Поэтому и сравним секретный договор Алексиев с победою Ольгерда, совершенною в тот же год, но означившую только шаткость военного счастья и переменчивость земных судеб, замыкающихся на смертной личности правителя, мнящего себя бессмертным (как, увы, и многие правители земные!).</p>
<p>Чтобы не быть голословным в этом противопоставлении оружию – слова, окинем взглядом те незаметные в громе побед и поражений родники, что уже повсюду начинали пробиваться, хлопотливо журча, в русской земле.</p>
<p>Обезлюженная чумою в 1351–1353 и повторно в 1363–1366 годах, то есть всего с десятилетним перерывом (при этом поветрие 1363–1366 годов, принесшее на Русь сразу и чуму и моровую язву, было не менее, а быть может, и более сильным, чем предыдущее), в сложном обстоянии военных розмирий, походов, княжеских ссор и порубежных угроз страна очень много строит, создает, украшает и творит.</p>
<p>Растут каменные церкви в Новгороде, суздальские князья отстраивают и украшают Нижний, Москва один за другим возводит монастыри и храмы; строительство идет и в Твери. Неслыханно расцветает живопись (напомним, что вскоре на Русь явится Феофан Грек и обретет здесь пышную местную художественную школу, точнее – много школ, и уже не за горами появление Рублева, целиком созданного XIV веком, а его гением означено высшее стояние художественной культуры Московской Руси, что о сохранившихся образцах русской живописи середины XIV века теперь сочиняют целые монографии, что именно в эту пору начинается бурное развитие иконостасного ряда, музыки, возникают или достигают своей законченности все местные школы зодчества).</p>
<p>Создаются такие шедевры литературы, как «Повесть о нашествии Батыя на Рязань», многочисленные «Хожения» русских паломников, «Повесть о Шевкале», «Повесть о житии и убиении князя Михаила Тверского», «Задонщина», бурно развивается летописание и в Залесской Руси и в Новгороде, создаются русские «Жития», «Сказания», переводятся шедевры византийской литературы. Возникает и растет монастырское «скитское» движение, отмеченное появлением новых общежительных обителей, ставших центрами и рассадниками культуры, и целым соцветием имен выдающихся подвижников, таких, как Дионисий Печерско-Нижегородский, Евфимий Суздальский, Макарий Унженский и тьмы других, не говоря уже о Сергии Радонежском и веренице его последователей и учеников. Все это свидетельствует о действительном духовном подъеме, подъеме внутреннем, мощном и всеобъемлющем. Подъеме, уже в силу значительности своей более медленном, как подъем океанской волны по сравнению с частым плеском прибрежного наката.</p>
<p>Мор, к 1364 году опустошивший Бездеж, Рязань и Коломну, достиг Нижнего Новгорода, Переяславля (где умирало до сотни человек в день!) и Москвы. Умирали «железою», умирали «прыщом», но люди продолжали работать, строить, творить, скакали по-прежнему послы, двигались рати, и митрополит Алексий продолжал неустанную работу, сплетая свою сеть, в которую уловлял уже не отдельные души – целые княжества.</p>
</section><section><title><p>Глава 27</p>
</title><p>Летом великая княгиня Настасья воротилась из Литвы, где пробыла почти год, с внучкой, будущей невестою московского князя.</p>
<p>Истомясь по дому, Настасья, когда уже подъезжали к Твери, не могла высидеть спокойно. То принималась без нужды целовать и тискать юную Ольгердовну, то теребила рабыню-татарку, подаренную ей зятем. Татарка кое-как понимала русскую молвь. Все опасы, слухи и вести о черной смерти – все было позабыто до поры.</p>
<p>Такое же было солнце, что и год назад, и так же волновало спеющие хлеба, и такие же высокие стояли облачные башни в тающих, безмерных небесах над родною землей. Дома бросилась в очи новая кровля (по весне, оказывается, кровли с теремов сорвало вихорем, а в верх Спаса ударило молоньей).</p>
<p>Минуя слуг, расставленных для встречи, Настасья почти взбежала на крыльцо. Сыновья стояли торжественные, разряженные ради встречи с матерью, а юная Ольгердовна так вся и заполыхала жарким румянцем: подумала, что один из них – князь Дмитрий, ее суженый.</p>
<p>– Ну, что тут, как? Что нового? – торопила Настасья сыновей с ответами, сама почти не слушая ничего, сияющими глазами любуя детей, и невесток, и внуков… А когда стала переодеваться у себя в горнице, бурно расплакалась невесть почему. Николи прежде такой не была.</p>
<p>– Ну, можно мне, можно, можно теперь! – бормотала, отирая слезы смоченным в вине платом.</p>
<p>Торжественно прошла служба в соборе. Торжествен был пир. (И баня с дороги – своя, отвычная – умилила Настасью несказанно.)</p>
<p>Новости дома были невеселые. Мор – хотя и хватали, и заворачивали по дорогам, и держали дня по три, разглядаючи: не везут ли болесть? – неодолимо надвигался все ближе и ближе. И грозы, и ветры с вихорем были не на добро, как уверяли старики. Думать ни о чем этом не хотелось, а думалось уже. Поневоле. Мор, сказывали, достиг Переяславля. И сушь стояла. На зиму по всей земле ждали голода.</p>
<p>Настасья, отдыхая, сидела за пяльцами. Даренная зятем девочка-татарка внимательно, даже рот открыв, следила за работою. Внове была, видно, княжеская, шелками и золотом творимая гладь.</p>
<p>Всеволод, громоздясь на лавке, сказывал новости. Кое-что она знала от гонцов, что прибывали из Твери. В Орде было опять неспокойно, Мурута зарезали свои эмиры, возможно, не обошлось тут без козней Москвы. На его место явился новый хан, Азиз, и как и кого он поддержит, было неясно.</p>
<p>– Да и не осильнел ищо на столе-то! – хмуро проговаривал Всеволод. Помолчал, свеся голову, вновь поднял тяжелые глаза: – Что ж Ольгирд нонече думает сотворить? Али опять Литве с немцем ратитьце придет?</p>
<p>– Его не поймешь, – отмолвила Настасья, щурясь и подбирая нить. – Дочерь, вишь, пустил со мною, видать, и свадьбу свершат с Митрием… А как дале пойдет у их – гляди сам! Мне, жонке, тово не понять, да и сам владыка Олексий, мыслю, не ведает!</p>
<p>Стукнув в дверь, в покой пролез Михайло в подпоясанной кожаным ремешком рубахе, простоволосый, светлый, весь от летнего дня, и с улыбкою такою же светлой, как день весенний. Чмокнул мать в щеку, походя пощекотал зардевшуюся Ольгердовну, татарке показал пальцами козу, всех рассмешил, всех утешил. Свалился на лавку, хлопнул брата по плечу.</p>
<p>– Не тужи, Всеволод! Слыхала, мать, – отнесся к Настасье, – владычный гонец прискакал? Скоро, бает, самого ждать! Крестить тебя будут, коза-дереза! – И юная Ольгердовна вновь залилась румянцем. Предстоящее ей крещение было необходимой ступенью к браку с московским князем. Она подняла светло-голубые прозрачные глаза на Михаила, самой подумалось: вот бы такой и был московский жених, веселый, хороший!</p>
<p>С приходом Михаила и толк пошел живее, и радостнее стало как-то, хотя ничего излиха радостного не мог повестить и он. Сушь и надвигающийся неодолимо мор да смутные вести из Орды при явных успехах Ольгерда (хоть и родича, хоть и союзника, а все же…) радовали мало. Впрочем, Михаил стал сказывать про нового Изографа-новогородца, что днями прибыл в Тверь, и скоро увлек всех до того, что Настасья, отложив шитье, решила пойти поглядеть работу мастера.</p>
<p>Княжеские иконописцы помещались тут же, на дворе, поэтому переодеваться не стали. Настасья лишь накинула шелковый летник, а Михаил даже и зипуна надевать не стал.</p>
<p>В мастерской была прохлада и тишина. Мастера засуетились было, завидя великую княгиню и князя Всеволода, но Михаил охлопал старшего по плечам, подмигнул подмастерьям, сам поднял на подмости и утвердил понравившуюся ему работу, начал показывать и хвалить.</p>
<p>Что-то было в пошибе новгородца неуловимо крестьянское, простое ли – уже и слишком. Настасья глядела щурясь, поджимая губы. Всеволод, крякнув, стал поглядывать по сторонам – на каменные краскотерки, чашечки с краской и кисти, яичную скорлупу и толченый алебастр, приготовленный для левкаса. Ему работа не показалась, свои, тверичи, были лучше, казовитее, строже. Мастер неуверенно и угрюмо взглядывал, поправляя и поправляя ремешок на спутанных буйных волосах, чуя нутром, что труд его не показался княжескому семейству, и потому сникая и темнея ликом…</p>
<p>Позже, когда вышли, Михаил с жаром начал защищать мастера. Всеволод нехотя возражал. Ему живопись Великого Новгорода той, еще дотатарской поры казалась гораздо более совершенной и величественной. Михаил все наскакивал на брата, Всеволод качал головой, отрицая:</p>
<p>– Брось, Миша! Были у новгородцев изографы – два века назад! «Спаса Нерукотворного» ихнего возьми хоть, да весь Юрьевский иконостас! Доколь у Византии учились, у Комниновых изографов, то были и мастера! Сила! Взгляд! Воистину – царь небесный! А письмо! Каждая черта проведена словно бы временем самим, а не рукою смертною. Я деда нашего вижу таким. Ушло величие. А эти что? Горожане! Смерды… И живопись не точна, не красна, нету той законченной, горе вознесенной… Властности нет!</p>
<p>– Но цвет…</p>
<p>– И цвет! И свет! Невесть отколе. То было: самосветящий лик, горняя благодать! Немерцающий свет, золото!</p>
<p>– Ну, брат, после Григория Паламы…</p>
<p>– Да, да, исихия твоя! Дак где она-то тут?</p>
<p>– Я и не спорю о том, – не уступал Михаил старшему брату, – но тут зри: движение, поиск! Этот красный цвет вместо золотого… Возвышенное ушло с Киевской Русью, теперь другое грядет: душепонятность, близость тому самому смерду, глаза в глаза! И из этого вот, нынешнего, скоро проглянет великое, попомни меня!</p>
<p>– Нет, Михаил! – Всеволод решительно покрутил головою, остановясь на ступенях крыльца и озирая обширный княжеский двор со снующею там и сям прислугой. – Тогда уж суздальское письмо возьми. И у них сияние цвета. Но какая точность прориси! Вот давешнее «Положение во гроб»: изографу для горя довольно одних вскинутых рук, а там – согнутые плечи, а там – наклон головы, стихающая в сосредоточии волна… Узришь такое – и самого себя укоришь за невместное князю буйство в иной час… Да, не тем будь помянута и Москва, а при владыке Феогносте были и у них добрые изографы, и свои от них навыкли. Видал, бывал на Москве. «Спаса» назову из Успенья – самосветящая высота, умное восхождение! Свет как бы взошел в тварную плоть, и зрак надмирен, от высшего разума к бытию, зрак горний! А ети твои исихасты – дак суета, мука, страсть…</p>
<p>– И немерцающий свет, свет Фавора! Да! И душа, и страстность, и страдание! – живо перебивает старшего брата Михайло.</p>
<p>– Коли хошь, – пожимает плечами Всеволод. – А все ж новгородец твой мужиковат, мужикова-а-ат!</p>
<p>Михаил горячился, спорил, утверждая, что предельное совершенство одновременно и предел, останов самой живописи и что за совершенством неизбывно наступают упадок и смерть, как и в жизни, как и в судьбе народов… Перешли на Византию, на Рим, на Киевскую державу…</p>
<p>Настасья слушала молча, наслаждаясь тем, какие у нее взрослые и умные сыновья, пред чем ее собственное мнение об изографе, показавшемся ей, как и Всеволоду, излишне простецом, уже ничего и не значило. Самой Настасье, ежели бы ее спросили сыновья, больше всего нравился свой, тверской пошиб живописи. Она вспоминала недавно написанный изографом Онтипою для домовой церкви княжеской лик Матери Божьей, полный душевной тревоги и глубины материнского отречения, – таково-то и греки не писали! Но не говорила ничего, не вступалась, боясь огорчить сыновей…</p>
<p>Митрополит Алексий приехал через неделю. Было торжественно и красиво. Юную Ольгердовну окунали в купель за завесою, что держали боярыни знатных родов. Потом новообращенную поздравляла вся тверская госпо́да. Была дивная красота службы. Знаменитый тверской хор, хор, еще Михаилом Святым строенный, превзошел сам себя. (В Тверь ныне учиться пению церковному ездили даже из Владимира!) От сверкания праздничных одежд собравшейся знати и горожан – парчи, бархата, шелков, пестроцветной тафты, драгоценностей – разбегались очи.</p>
<p>Алексий в торжественном облачении, словно бы даже и ростом выросший, торжественно нарекал, помазуя, обращаемую язычницу «во имя Отца и Сына и Святого Духа» и был благостен, строг и прекрасен. И казалось, мнилось, все это не просто так и не пройдет, не минет, и ее, Настасьиных, детей не оттеснят более от престола кашинцы, ни дядя Василий, ни сын его Михаил, прискакавшие в Тверь ради митрополичья приезда. И брак этот, жданный, не без хитрого расчета затеваемый владыкою Алексием, потянет за собою новую череду свершений, и, как знать, не ко благу ли родимой Твери и ее красавцев-сыновей?</p>
<p>Лето переломилось на вторую половину свою. Скоро жатва. И там, где в прежние годы вымокало, хлеб нынче родил хорошо. Справятся они и с этой бедой! Настасья смотрела в открытые окошка вышних горниц, отдыхала после, пиров, встреч и торжеств. По небу текли успокоенною чередою ровные легкие облака, почти не закрывавшие солнца. Лицо обдувал волжский ветер, и так легко-легко дышалось! И жизнь, в которой горечи было, пожалуй, больше, чем счастья, прошла все-таки хорошо…</p>
<p>По двору внизу несли что-то, закрытое полотном. Несли недружно, вразброд, спотыкаясь, и какая-то из дворовых баб голосила, стоя в дверях поварни. Несли, как приметила Настасья, не то на носилках, не то попросту на шестах, отворачивая лица посторонь, смешно дергаясь и мешая друг другу… Не сразу и не вдруг сообразила она, что несли труп и что на княжеский двор проникла добравшаяся и до Твери черная смерть.</p>
</section><section><title><p>Глава 28</p>
</title><p>– Пить!</p>
<p>Никого.</p>
<p>– Пить!</p>
<p>Скалясь, выгибая грудь, он звал ту, которая не покинула бы его, подошла, напоила, успокоила. Жизнь, в которой были и радости свои, и труд, и гульба, и любовь, и походы ратные, сузилась до единого, томительно-прекрасного, отчаянно просимого, недостижимого чуда: глотка воды!</p>
<p>– Пить!</p>
<p>Безмолвие висело над покинутым, вымершим домом. Он заплакал, вздрагивая, по-детски, беззвучно и горько, так, как не плакал уже никогда с отроческих лет. Вспомнил, что труп жены лежит в подклете, уложенный в домовину им самим, когда он еще мог ходить, нет, шевелиться, ползать по дому. И теща сгинула невестимо, и нет детей, забранных братнею снохой. Он был один, один во всем огромном и страшном доме.</p>
<p>– Пить!!!</p>
<p>Голоса уже не было, был хрип, он сам почти не слышал себя.</p>
<p>– Воды… Воды! Глоток воды! Как пес, как пес помираю…</p>
<p>Скрипнула половица, другая. Черная фигура в монашеском куколе, едва видная в скудном вечернем сумраке, затмила свет из крохотного оконца, надвинулась и склонилась над ним. Он пил, пил, пил, захлебываясь, икая и всхлипывая, и с влагою в тело нисходил опустошающий легкий покой.</p>
<p>– Отходит! – произнес второй инок, что, робея, держался за спиною товарища.</p>
<p>– Еще налей! – устало и строго попросил первый, протягивая молодшему опустошенную корчагу.</p>
<p>В сколькие домы они вот так заходили уже и скольким пропадающим в жару людям подавали воду и квас!</p>
<p>Умирающих «прыщом» перед концом мучила страшная жажда. Монахов Отроча монастыря, что подавали питье, исповедовали и причащали, болящие встречали, как ангелов. Напоить – главное, напоить! – и приготовить к переходу в иной, лучший мир – иного спасения от «черной» не было. Монахи умирали в свой черед. Тверской епископ Василий, как мог, укреплял паству свою, сам многажды подавал примеры бесстрашия.</p>
<p>Напоив умирающего медника, оставив около него баклажку воды, монахи подымаются, бредут, позванивая в колоколец, к следующему дому. Улицы пустынны. Пути перекрыты рогатками. Чадный дым ползет по дворам: сожигают на кострах платье мертвецов. Домы умерших окуривают смолою и серой, кропят святою водой. В церквах, открытых день и ночь, под равномерный колокольный звон идет непрерывная служба. И ничего, ничего не помогает! Вымирает Тверь.</p>
<p>Утихли скоморохи, не творят игрищ, ни братчинных пиров. Собравшие урожай живые русичи молятся, зная уже по прежнему разу, что умрут многие еще, и не один просит отай у Господа: «Да минет меня чаша сия!»</p>
<p>Страшна смерть без чести и славы, смерть не в очередь лет и не по миновении возраста мужества, смерть не в трудах, не в бою, не среди множества соплеменных, ибо от погибающего черною гибелью разбегаются даже родные, зная уже прилипчивость этой беды.</p>
<p>Кто откажется, егда созовут его к совокупному веселию? Никто! Мнихи и те смущались порою прелестью бытия, музыкою, сопелями, домрами, гудками, плясаньем и пением, скоморошьими играми…</p>
<p>Почетно, егда созовут на общий труд. Тут – стыд не пойти! А там уже надобно показать, что и ты работник, и не хуже, а то и лучше других, там уж задор берет – кто кого!</p>
<p>Много труднее, егда созовут на бой, на возможную смерть, на подвиг ратный! Тут уж, воин, чистую рубаху надень да помолись. Но мужественный пойдет, не робея, мужествуя со всеми, и не побежит с полчища, опозорив род отца своего. «На миру и смерть красна!» – сказано о том складным словом.</p>
<p>Но всего тяжелее, ежели созовет тебя рок на общую смерть. На таковую вот смерть! Где не вздынуть меча, не поднять копья, где ни мужество, ни честь, ни удаль, ни слава, ни доблесть, ни заслуги, ни жаркое серебро – ничто уже не помога. Где только и остает верить в молитву да в чудо, ибо ни травы, ни зелья, ни волхвование не в силах помочь.</p>
<p>Было уже! Видели! Те, кто пережил. И учили других. Как не касаться к платью, ни к рухляди, как окуривать дымом, как воду брать чистую, колодезную… Да ведь иной и в чистоте, и в опрятности, а – вот поди! В смерти и в животе – един Господь!</p>
<empty-line></empty-line><p>Монах-летописец задумывается. Перо застыло в его руке. Тяжкие удары колокола звучат над его головою. Хоронят и хоронят! Чей-то завтра черед? Он растирает усталые глазницы, наклоняется над книгою. Грядущим поколениям, для тех, кто останется жить, выводит строгим, красивым полууставом строгие, горькие слова: «Немочь то етая такова: преже яко рогатиною ударит за лопатку или под груди, или меж крил, и тако разболевся, человек начнет кровью харкати, и огнь зажжет внутри, и потом пот, та же дрожь, и полежав един день, или два, а редко того, кои три дни, и тако умираху… А иные железою умираху! Железа же не у всякого бываше в едином месте, но овому на шее, а иному под скулою, а иному под пазухою, другому за лопаткою, прочим же на стегнех… И то же, много трои дён полежат!»</p>
<p>Летописец перечитывает написанное, крестится. В глазах, когда он прикрывает вежды, – опустелые городские улицы и трупы, трупы, трупы… В ушах – непрерывный колокольный звон.</p>
</section><section><title><p>Глава 29</p>
</title><p>Княгиня Настасья всю осень делала что могла. Посылала кормить сирот, собирать трупы, следила за заставами – не пропускали б болящих. Мужествовала, стойно владыке Василию. Себя не щадила, думая об одном – дети бы живы остались!</p>
<p>Епископ Василий заходил к великой княгине, остерегал, многажды просил уехать вон из города.</p>
<p>…Они сидели за столом в хоромах, щедро политых уксусом, вымытых и отскобленных до предельной чистоты. Епископ вздрагивал от холода, на улице была мерзкая осенняя сырь, слякоть, снег вперемешку с дождем. Ему казалось, что и в хоромах холодно (мысли о болезни своей отгонял усилием воли). У Настасьи тоже лицо осунулось, тени легли около глаз, запал рот. Оба почти не спали. У того и другого на глазах гибли и гибли люди, чужие и свои, ближние, с кем делил хлеб и соль, кого знал с юных лет, без кого, почитай, не мыслил и жизни самой…</p>
<p>Настасью трясло. Заболела внучка, Ольгердовна. Почто не отправила девочку с началом мора назад в Литву?! Предлагала, да та заупрямилась, ожидаючи брачных утех, и Настасья уступила, грешным делом сама пожалев отпускать от себя полюбившуюся внучку. И вот теперь…</p>
<p>Швырнув двери наполы, вошел Михаил. Выслушал, глянул сумрачно. Предостерегающе поднял ладонь:</p>
<p>– Не подходи, мать, на вымолах был!</p>
<p>Не сказал уж, чтоб не тревожить Настасью, что сам только что помогал подымать умирающих, ободряя растерянную и оробелую дружину. Глянул тяжело, как никогда не глядел. Вопросил:</p>
<p>– Черная?</p>
<p>Настасья покивала головою, вдруг упала лицом на стол, заплакала, давясь рыданьями. Оба, сын и епископ, немо смотрели на горе, коему были не в силах помочь.</p>
<p>– Буду молить Господа нынче всю ночь! – сказал Василий, и во взоре его, отчаянном и светлом, просквозило безумие надежды.</p>
<p>Михаил глянул на него исподлобья, хотел высказать, но только потряс головой. Дернулся встать, подойти к матери, огладить ее, утешить, вспомнил, что трогал больных, растерянно глянул на ладони свои (хоть и омытые уксусом, – не тронешь материных плеч!), поник, исказясь лицом от бессилия. Сказал надорванно:</p>
<p>– Уезжай, мать! Хоша в Старицу, туда, бают, черная еще не дошла… Али в монастырь какой потаенный…</p>
<p>Настасья подняла голову, отерла слезы рукавом. Решительно потрясла головою: не еду, мол! Не впервой уже дети уговаривают ее уехать, а сами? Встала.</p>
<p>– Я с тобой! – посунулся Михаил.</p>
<p>Строго отвела его движеньем руки:</p>
<p>– Не поможешь, сын! А коли сам погинешь – меня осиротишь вконец! – И добавила тихо, с горькою нежностью: – Любимый ты у меня! На тебя ныне и вся надея!</p>
<p>Допрежь ни разу такого не высказывала Михаилу, была ко всем детям ровна. Микулинский князь залился жарким румянцем.</p>
<p>– Мамо! – вымолвил в спину уходящей. Настасья не остановилась, не обернула лица.</p>
<p>Владыка Василий, опрятно не возжелавший заметить переговора меж сыном и матерью, мало посидев, преодолел слабость телесную, встал и, благословив князя, вышел из хоромины. А Михаил, оставшись один, тронул было завесу, византийским обычаем отделявшую внутренние двери горниц от самой палаты, и вдруг, скомкав в руке тяжелую бархатную ткань, вжался в нее лицом и заплакал немо, по-мужски, сцепив зубы, ибо тихое прощание, прозвучавшее в материных словах, неслышным крылом своим коснулось его лица.</p>
<p>Великая княгиня Настасья заболела в середине ноября.</p>
<p>Снег запаздывал в этом году, все не ложился. Ожидали с морозами утишения мора. Настасья так и не дождалась холодов. Проводивши в потусторонний мир внучку (девочка умерла беззащитно и кротко, как часто умирают дети, угасла, – и с ее смертью у Настасьи словно что-то оборвалось внутри), она ходила еще, что-то делала, еще верила, что ее не зацепило и на этот раз, но вот начались жар и озноб, а там и кровавый кашель…</p>
<p>Она отгоняла детей, не хотела им передать заразу, не хотела, чтобы видели дурно пахнущую мокроту и кровь. А они, все четверо – Всеволод, Михаил, Андрей и Владимир, пренебрегая заразою, сидели у ее ложа, подносили питье, помогали прислуге. Четыре рослых мужа, четыре воина, четверка князей, наследники великого тверского дома, и мать уже не отгоняла, силы уходили с каждым мгновением, а лишь смотрела жалко: жаль было себя, жизни, жалко было оставлять сыновей. Мыслила в старости уйти в обитель и оттоле наблюдать, не мешая, за их княжою жизнью, и вот – первая уходит ко Господу.</p>
<p>Жар, и озноб, и тошнотные позывы набегали волнами. Тело уже не слушалось ее. Холопки со строгими лицами выгоняли князей из покоя, переворачивали госпожу. Им придет вскоре, почти всем, умереть, и старые слуги Настасьины знают это и, знаючи, не бегут, не бросают свою госпожу на последнем пути.</p>
<p>Она уже причастилась и соборовалась. Снова зовет сыновей. Прерывающимся слабым голосом отдает последние наказы. Велит прочесть духовную грамоту.</p>
<p>Владыка Василий совершает последний обряд. Она еще хочет что-то сказать, но сказать нужно столь многое – и о любви, и о дружестве, и о славе родительской, и каждому вособь, свое, только ему назначенное, но тут они все и епископ, и не удалишь никоторого из покоя, не скажешь никому потаенные, токмо ему одному предназначенные слова. Она затуманенно обводит стены, иконные лики, дорогое узорочье, посуду, ордынские ковры, тяжелую, откинутую днесь завесу постели, парчовый полог княжеского ложа, отодвинутые посторонь пяла с недошитым в них воздухом – и отчаянным, отверсто-беззащитным, жалимым взором смотрит, уже трудно различая лица, на своих сыновей, не зная по милосердию судьбы и Господа, что почти все они воспоследуют вскоре за нею…</p>
<p>Настасья умерла двадцатого ноября. В декабре, под самое Рождество, умерла жена старшего сына Всеволода Софья. В самом начале января заболел, заразившись от супруги, Всеволод.</p>
<p>Михаил немо сидел у постели брата, уже понимая и прозревая, что происходит в ихнем тверском дому, и молчал. Большое бессильное тело Всеволода сотрясала крупная дрожь.</p>
<p>– Ты останешь, ты останешь один! – говорил он, когда отпускали острее боли.</p>
<p>– Андрейко и Володя еще есть! – возражал Михаил негромко.</p>
<p>– Ты останешь один! – с упрямою силой повторял Всеволод. – Один! Дак помни, все помни! Не забудь! На тебя род… Тверь… К Михайле Святому все отойдем, отходим. Не посрами… Ольгерд… Бойся… Олексий видит дальше… Трудно мне, умирать трудно! Владыку созови… Матери, матери поклон… передам… Ты не страшись, ты должен, обязан жить… Ты умереть не можешь!</p>
<p>Всеволод вдруг приподнялся на ложе, исхудалый, бессильно-огромный, закричал. Крупный пот, словно князь был под дождем, осыпал его чело. Вбежал холоп, скорым шагом вступил в покой духовник. Ждали владыку Василия… Всеволод тяжко дышал, скрипя зубами, мотая, елозя головой по взголовью, отемнелому от смертного пота. Выговорил, справясь с собой:</p>
<p>– Тебе, Михаил, все! Вотчины, добро, Тверь, княжество, слава… Веси Господи! – продолжал он, говоря с иными, незримо оступившими ложе, и уже не видя брата своего. – Веси Господи! Приимь в лоно твое! В чем грешен… скорбию искупил… А чем много грешен – несвершением… Не смог, не сумел… Ты, отче… и деда нашего… Михайлу – всё…</p>
<p>Епископ Василий вошел в покой, когда князь уже только сипел, закатывая глаза, и умер вскоре, не приходя больше в сознание.</p>
<p>Смерть Всеволода совершилась восьмого января. А двенадцатого, всего через четыре дня, умерли Андрей с Овдотьей, оба в один день и час, не пожелавшие расстаться даже и в смерти.</p>
<p>Ударили крещенские морозы, и «черная» на время отступила, пришипилась, спрятав змеиную голову свою, но с первою оттепелью вновь ворвалась в княжеский дом. Пятого февраля умер последний из братьев Михаила, Владимир.</p>
<p>Самого микулинского князя, словно заговоренного, хотя он берегся менее всех, смерть обошла стороной. Обошла стороною и его семейство. Евдокия и сын Иван остались живы.</p>
<p>Умер по весне еще один тверский князь, Семен, сын князя Константина и Софьи-«московки», оставивши свой удел, мимо сводного брата Еремея, с которым не ладил все более и более, микулинскому князю Михаилу Александровичу.</p>
<p>Так, венчанный судьбою, стал князь Михаил единственным наследником Александрова княжеского дома, взвалив на плечи свои груз не токмо дел хозяйственных и наследных, но и тяжелейший прочих груз грядущей, сужденной ему тою же строгой судьбою, последней, отчаянной и, как выяснилось впоследствии, безнадежной борьбы с Москвой.</p>
</section><section><title><p>Глава 30</p>
</title><p>На Москве тою же осенью, 23 октября, умер черною смертью Ивашко Малый, младший брат князя Дмитрия. Умер отроком, так и не раскрывши того, что было в нем хорошего или дурного, ушел невестимо, как уходят все рано ушедшие из этой юдоли трудов, разочарований и слез, и только то, что был княжеский сын, заставило летописца длинным перечнем предков, восходящим аж к Юрию Долгорукому, отметить кончину этого мальчика среди тысяч и тысяч тогдашних смертей. И только мать, Александра, Шура Вельяминова, неложно рыдала над гробом меньшого своего, ласкового и тихого, единственного, как она начинала понимать, оставленного ей утешения, ибо Дмитрий, забранный в решительные руки митрополита и Вельяминовой родни, мужая, все дальше и дальше отодвигался от собственной матери.</p>
<p>Шуре не выпало счастья ни узреть славы своего повзрослевшего первенца, ни даже оженить его, ибо и сама она заразилась «черной болестью» и умерла в исходе того же 1364 года, 27 декабря, лишь на два месяца переживши младшего сына. Нареченная в схиме Марией, она была похоронена в приделе храма «У великого Спаса в монастыре».</p>
<p>Мор свирепствовал по всей земле, вымаривая целые города, уводя с собою в небытие ряды поколений с их навычаями, с их дружеством и любовью, с их связями приятелей, родичей и сябров, со всеми созданными ими устойчивыми вехами жизни. И те, что шли на смену погибшим, были злее, яростнее в страстях, большего могли и хотели достичь; быть может, были более правы в своей любви и ненависти, ибо в конце концов они-то и создали из Руси Владимирской Великую Россию.</p>
<p>В исходе 1364 года нижегородский князь Андрей Константинович постригся в монашеский чин. Тотчас возгорелась братняя пря: кому сидеть в Нижнем Новгороде, и Алексий нашел повод удобным, чтобы вмешаться и потребовать разбора дела перед митрополитом.</p>
<p>Алексий отнюдь не шутил, утверждая, что главе церкви принадлежит право рассуживать княжеские споры. В Нижний к Борису была отправлена грамота, вызывающая его на владычный суд. Борис на суд не поехал и начал укреплять город.</p>
<p>Невзирая на мор, из деревень торопливо стягивали сотни людей на отсыпку городовой стены. Вокруг сгоревшего посада ставили новые городни, часто и зло стучали топоры, смерды работали в дождь и снег, глину и щебень для засыпки городень и сооружения нового вала откапывали, проламывая пешнями мерзлую землю. Спали в тесноте набитых народом клетей, жрали из общих котлов дымное варево. Верхняя сряда за ночь не успевала просохнуть. Вечерами толковали о ссорах князей, поругивались. Трупы померших черною смертью выносили отай в сумерках, хоронили за городом. Над Нижним тек погребальный колокольный звон.</p>
<p>Окончившие городовую стену мужики разъезжались по весям, развозя черную смерть на Кишу, Кудьму и Сару, в глухие углы княжества.</p>
<p>Но и черная смерть не прекратила княжеских споров. Скакали гонцы, оборужались рати. Шла новая трудная весна, весна 1365 года, неся с собою новые беды, и только удивляться приходится тому, как хватало у наших далеких пращуров воли к действованию, невзирая даже на смерть, на чуму, на засуху и голод.</p>
<p>Андрей, уступив Борису верховенство в городе, немо ждал, чем все это окончит. Василисе, многажды приступавшей к мужу с укоризнами, сказал как-то, еще до схимы:</p>
<p>– Я устал от собственной немощи, Васса! Погляди на этих людей, поговори с игуменом Дионисием – и ты поймешь, что я прав!</p>
<p>Васса склонилась над ним, упав лицом в постелю, долго молча гладила, обливая слезами, любимую голову мужа. Кажется, только теперь поняла, что им уже немного осталось быть вместе на этой земле.</p>
</section><section><title><p>Глава 31</p>
</title><p>Погребальный звон тек и над Москвой. И тоже стучали топоры, смачно чавкала выкидываемая из ям земля, только-только оттаявшая, весенняя. Новый храм во имя Чуда архангела Михаила в Хонех (позднее здесь будет знаменитый Чудов монастырь) сооружался сразу же за стеною Кремника со стороны Подола, на месте, уже густо застроенном теремами и палатами знати, которое намеревали вскоре обнести новою городовою стеной. Камень возили еще зимою, по санной дороге, и сейчас рыли рвы под основание церкви.</p>
<p>Зодчий стоял над рвом, что-то высчитывая и прикидывая по чертежу, сделанному на навощенной дощечке. Потные мужики работали молча и яро, сцепив зубы. Невдали, у груды камня, источающего зимний холод, лежал прикрытый дерюгою труп.</p>
<p>В сторону мертвого зодчий старался не глядеть, а мужики-строители взглядывали скользом и тотчас отводили глаза. Приплелся к работе весь в жару, а когда мужики, сметя дело, стали его отгонять посторонь, доволокся до кучи камня да тут и лег и, подергавшись, затих. Мертвеца, не сговариваясь, закинули рогожею и теперь ждали, когда придут монахи с носилками, заберут труп и снесут к общей скудельнице на Неглинной. Мертвых нынче редко и хоронили поодинке, все больше по двое, по трое, а то и пять, и десять в одну яму сложат, а на скудельницах так и по сту человек зарывали в одну яму, разом и отпевали всех. С нынешней ночи опять трое мастеров не вышли к работе…</p>
<p>В конце улицы, в проеме настежь отверстых ворот показались несколько скороходов, за ними ехал знакомый всей Москве возок владыки Алексия.</p>
<p>Скоро возок остановился около работных мужиков, и Алексий в простом облачении вышел, опираясь на подставленное плечо служки. Зодчий подступил к возку, и тут-то появились припоздавшие монахи с холщовыми носилками.</p>
<p>Алексий, прихмурясь, проводил глазами почти рысью уносимый труп, строго кивнул келейнику. Погибших черной смертью велено было уносить с улиц не стряпая, дабы не распространять заразы.</p>
<p>– Давно? – вопросил митрополит зодчего, подступившего к возку, стягивая шапку.</p>
<p>– Да никак из утра… – виновато отозвался тот.</p>
<p>Торжественная закладка храма – точнее, алтаря – намечалась на осень, на шестое сентября, когда уже будут уложены фундаменты, возведены основания стен и пол постройки, ко дню памяти чуда архангела Михаила, отвратившего поток от своего храма. По мысли Алексия, новый храм должен был помочь остановить бедствие, нахлынувшее на Русь.</p>
<p>Выслушав зодчего и покивав удоволенно, Алексий присовокупил, садясь в возок, дабы больных тотчас отделяли от здоровых, а место их окуривали дымом и обливали уксусом. С мором пока справиться не удавалось никак. Не помогали ни водосвятия, ни молебны, ни строгое слеженье на всех заставах за прибывающими и убывающими из города.</p>
<p>Всю княжескую семью Дмитрия с двоюродным братом Владимиром, боярами и обслугою Алексий услал в загородный дворец, на Воробьево. Туда, в сосновые боры, всегда продуваемые свежим ветром, мор, кажется, еще ни разу не проникал. Сам Алексий оставался в городе. Оставались и многие бояре из тех, кто должен был, как Василий Вельяминов, следить порядок на Москве.</p>
<p>Воротясь к себе, Алексий прошел переходами митрополичья дворца, поднялся в келью, переменил с помощью служки платье, омыл руки под рукомоем и подержал ладони над курильницей с целебными восточными смолами. После прошел за аналой и сел в кресло, тяжело пригорбивши плечи.</p>
<p>Со смертью Ольгердовой дочери развалился затеянный им мир и союз с Литвой, сызнова зловеще нависшей над рубежами Руси Владимирской. Черная смерть оказывалась сильнее его замыслов. Все рушило под рукой.</p>
<p>Он оборотил ум к делам Суздальского княжества. Упрямство Бориса, не желающего оставить Нижний, было ему, пожалуй, на руку. Можно бы Бориса заставить подписать грамоту об отречении от великого стола и тогда оставить ему Нижний… Тяжелая мысль, недобрая мысль! Ибо она тянула за собою другую. Дмитрий Константиныч, узнав о согласии брата на отречение, неизбежно откажется от великого княжения и сам (откажется ли?!). И тогда… Тогда надобно станет отбирать Нижний у Бориса и отдавать его опять Дмитрию?</p>
<p>А как поведут себя теперь тверичи? Оставшись один, микулинский князь становится излиха опасен! И всякое упование по-прежнему лежит на дяде его, Василии Михалыче Кашинском…</p>
<p>Он повел головою, отгоняя от себя видение смерти. Плотнее уселся в кресло, положив руки на подлокотники. В глазах все еще стояло, как торопливо подымали черноризцы давешний труп. На монастырскую братию, пока не введен общежительный устав, полагаться было нельзя. Пока не введен! И значит, он паки ошибся, дозволив Стефану занять место Сергия! Ибо у него, митрополита, нет иных таковых подвижников, яко же сам Сергий. Нету. Есть в иных княжествах, в том же Нижнем Новгороде, не у него (Алексий рассуждал сейчас как московский володетель, а не как владыка всея Руси).</p>
<p>Конечно, Сергий устроил уже два общежительных монастыря, здесь и под Ростовом, и к нему на Киржач едут и едут… О Сергии следовало помыслить путем и не среди суетных забот господарских! В голове у него все яснее слагалась настойчивая мысль, что судьба Сергия и обители Святой Троицы странным образом переплелись с судьбою Нижегородского княжества…</p>
<p>Алексий задумался, невидяще глядя в окно. Над городом, одетым промытою весеннею синью, тек непрерывный колокольный звон.</p>
<p>Почти не ошибаясь в предведеньях своих, Алексий знал, ведал, что Андрей Нижегородский скоро умрет, и тогда два брата, не желающие уступить друг другу, столкнутся лбами и будут вынуждены (он вынудит их!) принять волю Москвы.</p>
</section><section><title><p>Глава 32</p>
</title><p>Князь Андрей, «кроткий и тихий, и смиренный, и многодобродетельный», как наименовал его нижегородский летописец, умер второго июня на память святого Никифора в неделю пянтикостную.</p>
<p>Княгиня Василиса, почерневшая от горя, со страшными, обведенными глубокою тенью глазами, твердо отодвинув Бориса от дела, которое она урядила свершить только сама вкупе с игуменом Денисом и духовником покойного князя, похоронила Андрея, как он и просил, рядом с отцом, в Спасском соборе.</p>
<p>В облаках ладана, в волнах погребального плача удивительного Иоанна Дамаскина уплывала куда-то скорбь и обиды на живых, вытесняемые легкою потусторонней печалью. Теперь и Борис, и Дмитрий, и эта взорвавшая суздальский дом пря из-за Нижнего – все уходило посторонь, гасло, исшаивало пеплом в мысленном огне погребального костра. Острые касания боли и отчаянья уходили, уносимые властною силою надмирной красоты, и вот уже светлела ее грядущая дорога: обитель и подвиги послушания, подвиги приуготовления себя к переходу в тот, иной, вечный, как полагают, мир, мир, удаленный от скорби быстролетного земного бытия, мир прекрасный неизреченною светлотою и неведомый, дондеже не свершит смертный предназначенного пути своего.</p>
<p>Дмитрий Константиныч устремил в путь, едва заслышав о смерти брата. Он ехал с дружиною, боярами, с епископом Олексеем и матерью Оленой, надеясь, что ежели не бояр и не епископа, то матери родной послушает все же Борис! Ехал, дабы утвердить за собою престол покойного Андрея.</p>
<p>События с этого мига стали развертываться с головокружительной быстротой.</p>
<p>Оба князя загодя отправили своих киличеев в Орду. Борис сообразил содеять это первым и теперь ждал с часу на час своего тысяцкого с ордынским решением. Он был весел и зол, и когда гонец подомчал объявить, что Дмитрий на берегу Оки и уже возится на сю сторону, то Борис, оскаля зубы, сам ринул встречать и останавливать брата.</p>
<p>– Бронь! Живо! – (Холопы, суетясь, подавали ему ратную справу.) – Ты! – Он оборотил лик к своему городецкому боярину. – Возьмешь лодью! Гребцов! Лети в Городец! Что они там, сдохли, что ли? Псы! Велел быть с ратью в Нижнем неделю назад… Яков! Позвизд! Онтипа! Юрко! Тимофей! Вам – ворота! Жизнью! Поднять на ноги всех!</p>
<p>Он выхватил из рук холопа холщовый стеганый зипун, прыгающими, непослушными пальцами вдевал в петли плоские костяные пуговицы. Сунув голову в подставленную холопами бронь, облился длинным струйчатым железом, принял пояс, крепко перетянул сверх кольчуги кушак. Проверил, на месте ли нож, кинул через плечо перевязь роскошной своей бухарской сабли с золотым письмом по лезвию, в ножнах, осыпанных бирюзой, натянул кожаный подшлемник и вздел, туго застегнув ремень под горлом, отделанный серебром островерхий шелом с кольчатою бармицей.</p>
<p>Скатился по лестнице. Вышиб дверь. Взмыл на коня, чуя тяжесть брони и лихорадочную радость возможной битвы. Орлиным оком с седла обозрел двор. Стремянный, уже верхом, держа господиновы щит и копье, преданно ел князя глазами. Дружинники выводили коней, доседлывали, иные уже верхами сожидали князя.</p>
<p>Борис гикнул, крикнул:</p>
<p>– За мной! Остатние – догоняй! – и опрометью рванул со двора, только ветер засвистел в ушах. Вымчали за ворота.</p>
<p>Дощаник, медленно плывущий с того берега Оки, в котором густо грудилась суздальская дружина, уже застал на берегу рассыпанных цепью, с копьями на изготовку Борисовых кметей.</p>
<p>У вымола началась ругань. Братни паузки Борисовы кмети отпихивали шестами. С той стороны ругались, грозили веслами. Кто-то, оборуженный и в кольчатой броне, пытаясь перепрыгнуть на берег, упал в воду и теперь барахтался меж кораблем и бревенчатым вымолом, пуская пузыри и взлаивая дурным голосом, – видно, железо тянуло ко дну. Его наконец выволокли обратно на княжеский дощаник.</p>
<p>Над бортом второго дощаника поднялось гневное лицо Дмитрия. Он стоял на коне, только что без брони, тряся бородой и крича, а Борис, подъехавший вплоть к краю вымола, кричал тоже, и уже первый дощаник, развернув и закружив, начало выносить в Волгу, и над бортом братнего судна показалось укоризненное лицо епископа Олексея с крестом в руке, и донесся до Бориса высокий голос матери, взапуски, неподобною бранию ругавшей своего младшего сына. Бояре попятили со сторон, кмети опустили шесты, дощаник глухо стукнул о вымол. Суздальцы сами соскочили, начали вязать чалки. И на всю эту неподобь лилось с высоты щедрое солнце, сверкала вода, где-то на урезе берега оглушительно свистели вездесущие сорванцы, которым потеха была зреть, как вот-вот начнут ратиться княжеские дружины.</p>
<p>В конце концов Борис, кусая губы, позволил привязать дощаник и спустить сходни. Перед епископом и матерью пришлось спешиться.</p>
<p>– Город мой! – упрямо твердил Борис, ратные которого так и стояли наготове, с копьями наперевес, меж тем как растерянные суздальцы – кто соступил на берег, кто ждал, чем окончит княжая пря. К бою с братней дружиною они явно готовы не были.</p>
<p>В это время подошел и стал чалиться второй дощаник. Ратники и бояре скатывались на берег, озирая то растерянного высокого князя Дмитрия, который, похожий сейчас на голенастого журавля, не ведал уже, что и вершить, то епископа Олексея, что был в дорожном облачении и потому, уступая в росте обоим братьям, казался невидным и невеличественным. Крест дрожал в его руке, словно что-то ненужное и смешное в лесу копий, сулиц, островерхих шеломов, рогатин, вздетых топоров и готовых выскочить из ножен сабельных лезвий.</p>
<p>Борис приздынул саблю, обвел, жарко дыша, чужие и свои лица дружинников. В глазах его уже сдвинуло, поплыло, и он бы вот-вот уже рубанул вкось первого суздальского ратного, но тут, дергая за концы свой шелковый плат, уродуя губы, в середину готовой вспыхнуть схватки, грудью вперед, расталкивая локтями и телом оружных мужиков, двинулась великая княгиня Олена.</p>
<p>– Псы! Звери! Над могилой родителя своего! Ты, волчонок, меня, матерь свою, сначала убей!</p>
<p>Борис отступил шаг, другой, вбросил клинок в ножны. Дмитрий надменно скрестил руки на груди, ожидая, чем окончится спор.</p>
<p>От раскиданных по низкому берегу на стечке рек сараев, шатров, балаганов сюда, к ратным, бежали любопытные глядельщики. Неподобь росла и росла. Уже и бояра заоглядывали по сторонам.</p>
<p>– Дружину оружную в город не пущу! А сами – ступайте! – уступил наконец Борис.</p>
<p>С паузка сгружали возок, сводили лошадей. Матерь стихла, посажалась в возок, и в окружении Борисовых кметей процессия устремилась к городу. Не понять было, то ли Борис уступил, то ли взял в полон старшего брата с матерью.</p>
<p>В город, поругавшись вдосталь еще у ворот, впустили, кроме епископа, брата и матери, Дмитриевых бояр и свиту. Дружину суздальцев остановили на подворьях по-за стеною, выславши им снедный припас.</p>
<p>Через час уже стряпали на поварне. Тащили корм лошадям. Борис, с неохотою стащивший с себя шелом и бронь, скрепя сердце изображал хлебосольного хозяина, а мать, красная лицом, распаренная, гневная, отходя, ругательски ругала девок, швыряла и шваркала сряду, кинула о пол рукомой, пока не почуяла, как быстро-быстро бьется сердце в груди. Села, отпила кислого квасу на травках, отирая концом плата невесть с чего покатившие из глаз злые слезы. Поревела про себя. Потом уже, омывши лицо вином с водою – сынам слез не казать! – велела холопкам переодевать себя. И наконец, разоблачившись от дорожного платья и облачившись вновь, вышла в трапезную палату…</p>
<p>Чтобы ее, мать, не пустили в терем, строенный покойным супругом, который и жил тут и умер тут, на этом самом месте!.. Едва не зарыдала опять.</p>
<p>– Княже! – позвал негромко Бориса ближний боярин, Степан Михайлович, когда уже невольные гости сажались за столы. – Выдь на час малой!</p>
<p>Борис, разом почуя недоброе, вышел в сени.</p>
<p>– Гонец! – проговорил Степан Михайлович тревожно и разом отверг движением головы надежду Борисову: – Наших еще нету! Василий Кирдяпа, сынок князь Митрия, доносят, в Орде, у хана самого… Худа б не стало!</p>
<p>– Ведают?! – только и спросил Борис, яро кивнув вбок, на закрытую дверь столовой палаты.</p>
<p>– Не вемы! – пожав плечами, отмолвил боярин.</p>
<p>Оставало надеяться лишь на то, что Дмитрию от Кирдяпы покамест не было никаких вестей.</p>
<p>Сотворив деревянную, более похожую на волчий оскал улыбку, Борис воротился в столовую палату. Прочли молитву. В тяжелом молчании приступили к трапезе.</p>
<p>Борис сейчас ненавидел родного старшего брата паче ворога, паче любого насильника и злодея, и все потому, что должен был ради матери, ради суздальского владыки Олексея сдерживать себя, привечать и угощать брата и братних бояр, глядеть, как Дмитрий пыжится, закидывая голову, как он изо всех сил изображает за этим столом старшего в роде, повелителя…</p>
<p>«За тем и матерь к себе забрал!» – думал Борис, ярея все более и более. И быть бы грозе, быть бы крутой братней которе, да присутствие епископа и двух игуменов, приглашенных на пир, не позволяло прорываться буйству одного и упрямой гордости другого.</p>
<p>Ближе к ночи прошли в думную палату, расселись по лавкам. Спорили. Дмитрий упирал на лествичное право, на то, что он старейший Бориса и стол Андреев должен по праву перейти ему. Сейчас уже не имело значения, прав был старший брат или нет. В конце концов ярлыки на княженья давала Орда, и ни великий князь, ни митрополит не имели в том части.</p>
<p>Ночью Бориса подняли с постели. Накинув домашний зипун на плечи, щурясь от плещущего света факелов, он вышел к черному крыльцу теремов. Измученный гонец протягивал ордынскую грамоту.</p>
<p>– Едут! – проговорил. – Меня наперед послали!</p>
<p>Борис сгреб за плечи и расцеловал ратника.</p>
<p>Посол Барамходжа от болгарского царя и царицы Асан, привезший Борису ярлык на Нижний Новгород, прибыл еще через день, к вечеру.</p>
<p>Третьи сутки не стихали споры бояр и князей. Третий день святые отцы предлагали перенести прю на суд владыки Алексия, в Москву.</p>
<p>В это утро, принявши татарина со свитою и задав ордынскому гостю на радостях пир, Борис прямо на стол перед лицом Дмитрия швырнул татарский фирман, прекращая все дальнейшие переговоры с братом:</p>
<p>– Мой Нижний!</p>
<p>Суздальские бояре недовольно и опасливо оглядывали татарина в дорогом халате и в перстнях на корявых пальцах, читали ярлык, понимая с горем, что Борис первый након выиграл, а на второй надобно перенести споры в Орду.</p>
<p>Вечером того же дня у Бориса состоялась толковня с епископом.</p>
<p>– Я обещал покойному брату твоему старейшему, – с сокрушением говорил владыка Олексей, – поддержать того из вас, кто будет правее. Теперь вижу, что надобно поддержать тебя, сыне! Но повиждь и помысли: не достоит ли все же обратить слух к глаголам набольшего духовного судии? Суд князем на Руси должен вершить митрополит Алексий! Понеже брат твой старейший покидает город… Там будет паки рассмотрен и ярлык, добытый тобою!</p>
<p>Борис выслушал епископа, отемнев лицом.</p>
<p>– Не еду! – отверг решительно и гневно. – Князь я аль нет?!</p>
<p>– Переже всего, сыне, ты христианин еси и как всякий верный подлежишь суду духовного главы, митрополита всея Руси, кир Алексия!</p>
<p>– Не еду! Не еду! Нет моей воли на то!</p>
<p>– Помысли, сыне! Духовная власть…</p>
<p>– Можешь ты, ты, отче, повестить владыке Алексию про ярлык, полученный мною? – прервал яростно своего епископа Борис. – Ради памяти Андрея хотя бы, как ты и сам говоришь!</p>
<p>Епископ пожал плечами, вздохнул, понурился, вымолвил:</p>
<p>– Попробую, сыне!</p>
<p>(Он не ведал еще, что этим своим «попробую» уже терял епископскую власть над Нижним Новгородом и Городцом, ибо Алексий, не терпя препон от ставленников своих, отторг вскоре от суздальской епископии эти два города, подчинив их своей владычной власти).</p>
<p>Назавтра суздальцы собирались домой. Мать уезжала вместе со старшим сыном, не простивши Борису нанесенной ей обиды. Торочили коней. Выезжали со двора бояре и слуги. Почетная стража стояла рядами от крыльца до ворот. Столкнувшись в сенях, Борис с Дмитрием затрудненно едва кивнули друг другу.</p>
<p>Мать на отъезде не сдержала гнева. Заматывая дорожный плат (у нее, как всегда, когда гневала, дрожали руки), говорила, не глядя на младшего своего:</p>
<p>– Обидел! Оскорбил! До смерти помнить теперь! Нянчила!</p>
<p>– Тебя, мать, не гоню! – хмуро отмолвил Борис.</p>
<p>– Нет уж! Ноги моей больше здесь не будет! – возразила Олена и пошла, большая, сердитая, еще более полная и плотная в дорожном вотоле своем.</p>
<p>Борис про себя тихо радовался материну гневу. Так бывало и в детстве: ежели накричит, разбранит, значит – уже согласилась с чем, а там и отойдет, а там и примет! Не скажет сама никоторого слова, а словно бы позабудет. Вздохнул, подумал: «Усижу год-другой – и мать примет как неизбежное!»</p>
<p>Не ведал еще Борис, что и единого лета не дадут ему высидеть на нижегородском столе.</p>
<p>Проходил июнь. Стояла сушь. Воздух курился, словно бы пропитанный дымом, там и тут возгорались пересохшие моховые болота, и небо гляделось белесым и мглистым сквозь чад.</p>
</section><section><title><p>Глава 33</p>
</title><p>Уговаривать князя Дмитрия Константиныча послан был из Москвы Тимофей Василич Вельяминов. Поручение было важное, и он мог надеяться в случае успеха получить чин окольничего, который ему, собственно, и был обещан Алексием. С собою Тимофей Василич взял юного сына Семена и взрослых племянников – Ивана с Микулою, детей тысяцкого.</p>
<p>Иван поскакал наперед и должен был сожидать посольства во Владимире.</p>
<p>Микула, получив разрешение отца, радостный, отправился в дядин терем, где ему всегда нравилось бывать, слушать ученую молвь, погружаться в мир высокой духовности, трогать дорогие греческие и латинские книги, прочесть которые ему, по незнанию языков, не было дано.</p>
<p>Он ехал верхом, озирая развалы камня и копошащихся мастеров, вдыхая легкий боровой дух из заречья и радостно слушая погребальные московские звоны. Бывает такое в молодости, когда хорошо, весело ото всего, и даже смерть не печалит и не страшит, столько в себе самом чуешь силы и радости бытия. Микула к тому не был еще женат (в чем виною тоже был мор, унесший в одночасье суженую ему невесту), и молодость бродила в нем, точно хмель.</p>
<p>У дяди его тотчас окурили дымом какой-то особой ядовитости, заставили снять сапоги и вымыли пахучим составом каблуки и подошвы. Вышел Кузьма, дядин казначей (оставшись сиротою с прежнего мора, он так и возрастал в дядином тереме), невысокий, островатый лицом и взором скорее аскет, чем муж брани, поглядел строго своими большими, настойчивыми, в покрасневших от частого чтения и свечного пламени веках глазами, сказал, чтобы и холщовую летнюю ферязь Микулы приняли и унесли, пригласил затем так же строго, без самомалейшей улыбки, в верхние горницы.</p>
<p>Дядя Тимофей, бело-румяный, крепкий, весело расцеловал племянника, вопросил, шуткуя:</p>
<p>– Не уморишь нас с Кузьмой?</p>
<p>Казначей недовольно повел бровью. Дядя расхохотался, спросил:</p>
<p>– Не видал ищо нашей поварни-то? Поди поглянь, поглянь! Тем часом на стол соберут!</p>
<p>Спустились по лестнице, прошли вторым двором в приземистую запасную поварню, из-под кровли которой густо и вонюче дымило. Внутри было нечто, напомнившее Микуле не то логово сатаны, не то ведьмино урочище. Рядами стояли разноличные горшки и сосуды с каким-то варевом, свисали с потолка пучки трав и зелий, а в обширной печи варилось что-то непредставимое, и дух был такой, что шибало с ног.</p>
<p>Кузьма деловито прошал о чем-то двух своих помощников, суетившихся у печи, попробовал, чуть скривясь, какую-то смесь из горшка. В поварне было темно и сумрачно. Вот из-за печи вышел некто черный, в спутанных волосах (и Микула чуть было не выговорил: «Чур меня, чур!»). Вопросил что-то у Кузьмы на неведомом языке, словно бы даже и не греческом, бегло, без интереса глянув на молодого, в палевого шелку рубахе, в зеленых набойчатых портах и тимовых сапогах с загнутыми носами боярина. Кузьма ответил черному мужику на том же халдейском языке, покачал головою. Пояснил Микуле:</p>
<p>– Любую болесть можно остановить! Да черная времени не дает! Кабы неделю, две, а то два-три дня – и конец! Бьемси, бьемси тута, а все толку нет! Уж Господней кары, видать, человечьим умением не отворотишь! – Он широко осенил себя крестным знамением, и Микула тут только узрел в углу невидную икону с ликом Николая-угодника. – По Галенову и Иппократову учению творим! – с оттенком гордости произнес Кузьма. – И остановили б, да крысы вот.</p>
<p>На недоуменный взгляд Микулы пояснил:</p>
<p>– Крысы! Кабы их истребить, дак и черная окончилась бы той поры.</p>
<p>– Крысы-то при чем?! – удивился Микула.</p>
<p>– Дак грызут снедное, ну и болесть переносят на себе! Все связано, все в тварном мире одно с другим съединено! – поучительно, с бледною усмешкой к простоте собеседника изрек Кузьма. – Без пчелы, без шмеля, смотри, нету и урожая! Птица певчая хранит сады от червя; всякое былие малое и то на потребу человеком. Всяк зверь для своей надобности служит. И скимен-лев, и хищный волк, и медведь, и инрог, что в жарких странах обитает… Богом создано! Превышним разумом! Стало, чего и не понимаем враз по невежеству своему, и то всяко полезно и надобно в мире сем.</p>
<p>Вышли снова на свет. У Микулы с непривычки даже голову закружило и слезы выжало из глаз.</p>
<p>– Ищем, чем черную остановить! – сказывал Кузьма, вздыхая, когда они шли назад через двор. – Мыслю, однако, не все возможно человеку, в ином положен предел жестокий, и тут бейся не бейся… А иного не измыслишь, кроме как – молитва и пост! Мнихов, поглянь, все же меньше мрет, нежели мирян.</p>
<p>Микула подымался вслед за Кузьмою по лестнице, все еще ощущая запахи адского варева, верно приставшие к платью и волосам, так и не понимая до конца, был ли тот, черный, целителем из иной земли, колдуном ли, али самим нечистым, коего Кузьма, связав молитвою, обязал работати на христиан. С удовольствием принял предложение Кузьмы омыть еще раз руки, лицо и бороду. Только тогда мерзкий запах несколько отошел от него. В доме родительском тоже собирали травы и зелья варили, но такого он у родителя-батюшки не видывал никогда.</p>
<p>За столом были только свои, домашние. Кроме семейных, лишь дядин духовник да Кузьма.</p>
<p>Дядя вольно сидел, полуразвалясь на лавке, в расстегнутой полотняной чуге, открыв густо шитую шелками грудь рубахи белого тонкого полотна, небрежно вытирал пальцы о разложенный по краю стола рушник. О посыле в Суздаль речи не было. Разговор шел все о том же: о травах, стихиях, из коих составлены мир и человек, о причинах болезней, о том, что добрый врач «естеству служитель и в болезнех сподвижник» и что природе надобно помогать, а не перечить ей. Коснулись и того, почему отмечают третины, девятины и сороковины по покойнику, и Микула с удивлением узнал, что в дядином терему совсем не чтут «Диоптру», по каковой указанные дни объяснялись явлениями Христа ученикам своим в третий и девятый дни и вознесением его на сороковой день на небо.</p>
<p>– Яко семя, убо в утробу женскую вошедшее, – принялся объяснять Кузьма, – в третий день пременяется в кровь и живописуется сердце, в девятый же день сгустевается в плоть и составляется в уды членовы, в сороковой же в видение совершенно воображается. – Он отложил вилку и поднял указующий перст: – Тако же и после смерти обратное творению ся совершает: в третий день изменяется человек, в девятый же раздрушается и сливается всяко, сохраняему токмо сердцу, а в сороковой же и самое сердце раздрушается. И энергии истекают в те же дни и часы! Сего ради третины, девятины и сороковины творят умершим.</p>
<p>Микула оборотил недоуменный взор к духовнику, но тот, помавая головою и прожевывая кусок стерляди, подтвердил:</p>
<p>– Тако!</p>
<p>– А как же в «Диоптре»… – начал было Микула.</p>
<p>– Истекающие энергии! – прервав его на полуслове, вновь поднял палец Кузьма. – Те самые, о коих отец Палама бает! Пото и Христос являлся верным в указанные дни! А в сороковой день силу его, исходящу из ветхой плоти, стало возможно зрети учеником!</p>
<p>– А Фома Неверный? – решился все же возразить заинтересованный всерьез Микула.</p>
<p>– Энергиями, истекающими на нь, создана всякая плоть! – строго отверг Кузьма. – Зри окрест! Все земное, тварное тою же силою создано!</p>
<p>Дядя Тимофей только посмеивался, накладывая себе и придвигая племяннику новые куски севрюги.</p>
<p>– Ешь! Да слушай! Гляди, и сам поумнеешь, тово!</p>
<p>А Кузьма с духовником тем часом заспорили, что надобно есть в весну, лето и осень, и что подобает теперь, и не надобно ли уже отврещись от многая рыбы, поскольку в летнюю пору умножение черной желчи предстоит и надобно очищать утробу питием трав и воздержанием…</p>
<p>Тимофей Василич лишь подмигивал племяннику и накладывал себе в тарель еще и еще. Юный сын Тимофеев, Семен, сидел опрятно, в речи старших не лез, но слушал, видимо, в оба уха, и потому, захотев отрезать себе еще жирной рыбы, смутился и начал поглядывать то на отца, то на духовника с Кузьмою.</p>
<p>– Ешь, сын! – поощрил Семена отец. – Объядения избегай, а иное тебе пока не грозит.</p>
<p>– Как батька? – отнесся наконец насытившийся Тимофей к Микуле. – Покос-от не проворонят у ево?</p>
<p>– Сушь! – отмолвил Микула. – Трава худа.</p>
<p>– Я дак своим велел и вовсе верхних пожен не трогать, – отозвался Тимофей. – По кустам да по лощинам, по сыри, больше наберешь! Где лонись была крапива жигучая да мокредь, ныне травы добрые выстали. Земля-матушка – она тоже свое знает паче нас с тобой!</p>
<p>Кузьма с духовником, позабывши уже и про снедь, перешли тем часом на кровопускания и спорили, когда надобно отворять кровь, и кому, и откуда. Тимофей махнул рукою, вставая из-за стола:</p>
<p>– Пошли, племяш! Всего не переслушаешь тута! – И уже когда проходили во внутренние горницы, на пороге изложни, оборотясь, строго вопросил: – Ехать-то готов?</p>
<p>– Готов! Когда? – живо отозвался Микула.</p>
<p>– Седни в ночь, – сказал Тимофей. Подумав, поправился: – До свету выехать надобно. У меня и ночуй. Холопам накажешь, не умедлили б с зарею!</p>
</section><section><title><p>Глава 34</p>
</title><p>К Суздалю подъезжали долгим поездом. Гонцы были посланы загодя, и князь, стесненный и московитами и собственным братом, порешил устроить Вельяминовым почетную встречу.</p>
<p>За пять поприщ от города московитов встречали избранные бояре, на подъезде к городу – дружина и бирючи. На княжеском дворе от ворот до терема были расстелены сукна и по обе стороны выстроены «дети боярские» в дорогих доспехах, с узорным оружием в руках. Начищенное железо сверкало и плавилось на солнце. Горожане и купцы, набежавшие на глядень, теснились по сторонам. Иван и Тимофей Вельяминовы, племянник с дядей, важно вышагивали, сойдя с коней, в ферязях царьградского аксамита, в шитых жемчугом сапогах, в отороченных соболем, невзирая на жару, шапках. Микула следовал сзади брата, тоже разряженный, с любопытством озирая княжой двор и собравшуюся суздальскую вятшую господу. Все явно в лучшем своем, иные, почитай, в единственном праздничном платье, все спесиво-чопорные, как и князь, что вышел на крыльцо и стоял прямой, сухопарый, высокий, задрав бороду, не то гордясь, не то гневая на удачливых соперников своих.</p>
<p>Москвичей встретили, разместили. Была торжественная служба в соборе. Мор в Суздале, собрав свою законную жатву, начал уже утихать, и потому глядельщики собирались толпами без особого опасу. Наконец провели в терема. Послам было представлено княжое семейство. И с этого мига Микула, дотоле внимательно разглядывавший лица, одежды, иконные лики в соборе, горожан, лавки, оружие, – умер, воскрес и не замечал уже больше ничего.</p>
<p>К гостям вышла княгиня Анна, супруга Дмитрия Константиныча, младшие сыновья князя и две дочери, одна еще почти девочка, Дуня, с распахнутым взором больших бирюзово-синих глаз, статная, чуть заметно курносая, обещающая стать писаною красавицей года через два, и старшая, Маша, потемнее сестры волосом и взором, с темно-синими строгими глазами, с продолговатым гордым лицом точеной, надменной, почти иконописной красоты, с непредставимо долгими ресницами, от которых на нежные щеки ложились тени, и казалось, когда она распахивала очи, взглядывая, подымался тревожный ветер в палате. Словом, Микула, хоть и был не робок, и собою хорош, и статен, и родом высок, и в Суздаль прибыл как победитель в стан побежденного супротивника, а оробел, истаял, истерял мгновением волю и власть, и когда она, облитая лиловым, в неправдоподобно огромных золотых парчовых цветах шелком, поворотилась и уплыла гордою лебедью, сердце Микулы рухнуло и разбилось в куски. Свет замглился, и стало – вынь да положь суздальскую княжну, иначе и жить не хочу!</p>
<p>Тимофей, догадав, что створилось с племянником, задумался. Припоздал отец женить молодца! А невесть, Митрий Кстиныч отдаст ли ищо дочерь за боярского сына? Добро бы, коли старший, Иван. Наследный тысяцкий московский – куды ни шло! Ох, не в пору да и не вовремя! Не здесь бы тебе, племянничек, голову терять. Посватаешь непутем, дак и все бы посольское дело не рухнуло той поры! А с другого-то боку глянуть? Брат Василий, поди, и побогаче суздальского князя теперь, да и власти у нас, Вельяминовых, не менее, почитай, чем у битого Митрия Кстиныча!</p>
<p>Тимофей Василич не сослепу и не сгоряча враз задумывал о браке. Это ведь романисты позднейших веков придумали долгую череду ухаживаний с нарастанием чувства, нечаянными встречами в саду, письмами, вздохами, слезами и разлуками, которых как раз и хватало на толстую книгу, на последних страницах которой происходил после всех перипетий счастливый брак с золотыми венцами и поздравлениями молодых за свадебным столом, вслед за чем немедленно оканчивалась и книга, ибо ту, подлинную, главную жизнь, которая только и начинается после венца, романисты, как правило, описывать не умели и не любили… Но любовь все-таки во все века начинается чаще всего с первого взгляда: был этот первый взгляд – состоится и все последующее, не было – и целые томы любовных ухищрений ничему не помогут. Так что предки, доверявшие первому взгляду молодых, были не так уж, как мнится теперь, и наивны. Ну а жизнь действительно начинается после свадьбы. Только в браке, родив детей, в заботах о семье и муже обретает себя женщина, только семья и ответственность перед нею доделывают, образуют мужчину до взрослого состояния.</p>
<p>Всех дальнейших переговоров дядиных, хитрых недомолвок, намеков, тайной толковни с боярами, как и грубовато-прямых высказываний старшего брата Ивана, Микула уже попросту не замечал, не видел. Жил от встречи до встречи со своею любовью (и встречи мгновенные, прилюдные, на пиру или в церкви… лишь издали и кинуть взгляд!) и порою вел себя сущим теленком, по выражению Ивана Вельяминова. Так, первым узнавши про возвращение из Орды Василия Кирдяпы, он только незаботно повестил о том дяде, глуповато-радостно улыбаясь: вот, мол, и этот тут, с нами! И долго не мог взять в толк, чего это обеспокоились, прихмуря брови, дядя со старшим братом, о чем запереглядывали меж собою, почему руки бояр враз потянулись к оружию, ведь все доселева было так хорошо.</p>
<p>И он же первый из московитов уведал о том грозном, что вступило в суздальский терем с наездом Василия Кирдяпы.</p>
<p>В тот день ввечеру, ведомый безотчетною хитростью влюбленного, он чудом проник в княжеский сад и, завидя на невысоком гульбище знакомый очерк в неярком голубом летнике, подтянулся кошкою и, перемахнув резные перила (сто раз могли, заметя неведомого дерзкого гостя, пырнуть рогатиною меж крыл или пустить стрелу, не разбираючи, кто там лезет через ограду!), очутился прямь девушки, тяжко дышащий, разгоряченный, с трепетом ноздрей и жарким блеском глаз. А она стояла перед ним, зажав в руках шелковый плат, которым доселе обмахивала лицо, и глядела недвижно, точно каменная, точно писанная изографом. Лишь чуть-чуть, едва заметно усмехался вишневый рот.</p>
<p>– Пришел? – спросила нежданно низким, переливчатым голосом. И тут произнесла то, о чем еще ни брат Иван, ни дядя не ведали: – Василий из Орды привез батюшке ярлык на великое княжение владимирское! – сказала негромко и властно.</p>
<p>Микула свел брови, стал, не зная того, несказанно хорош, и княжна неволею опустила глаза, замглилась взором.</p>
<p>– Пойдешь за меня? – вопросил, движением головы отбрасывая и великий стол, и ордынский ярлык с Кирдяпою, и все на свете. – Коли позволит отец?</p>
<p>Не подымая глаз, она тихонько кивнула головою, шепотом произнесла:</p>
<p>– Идут, беги!</p>
<p>Микула потянулся к ней, но она легонько отвела его точеными пальцами с покрашенными, как у восточных красавиц, ногтями. Глянула, преодолев себя, серьезно и строго. Метнулись испуганной тенью ресницы. И Микула, оберегая девичью честь, живо соскочил в сад, пробежал малиною, ломая кусты, пихнул растерянного ратного у калитки, выскочил в улицу.</p>
<p>Страж, проворонивший гостя, намерил было крикнуть, но, сообразив нечто (да и за свою-то оплошку всяко можно от старшого по шее получить!), только махнул рукой, воровато озрясь: не видел ли кто?</p>
<p>Вечером Микула, торопясь, вспыхивая и гневая на себя, сказывал дяде и брату грозную новость. Тимофей Василич слушал задумчиво, теребя концы пояса, Иван – насупясь. Вдруг перебил грубо:</p>
<p>– Чем она-то пленила тебя?!</p>
<p>– Порода в ей! – выдохнул резко, по-отцовски, побледнев ликом, Микула. – Княжая стать! И все такое прочее… И не замай! И пойдет за меня, коли… – Он сжал кулаки, не договорив.</p>
<p>– Коли не прирежут нас с тобою сегодня же ночью! – сурово докончил Иван. А Тимофей Василич только крякнул, вскинув глаза на готовых сцепиться племянников, и промолчал. Знал он бешеный норов Кирдяпы, ведал и гордую обидчивость старого князя… Могли и прирезать, могло статься и такое! Весьма могло!</p>
<p>В горнице дубовой, похожей сейчас скорее на бревенчатую западню, неслышным стремительным обвалом повисла трепетная, словно натянутая тетива лука, обломная тишина.</p>
<p>Иван вдруг твердо встал, сведя брови, и начал молча затягивать пояс.</p>
</section><section><title><p>Глава 35</p>
</title><p>Василий Кирдяпа ворвался в сонную тишь отцовского терема, словно дикий ордынский вихрь. Веселый, злой, в упоении победы готовый расшвыривать всех и вся, обожженный солнцем и обдутый всеми степными ветрами, повидавши смерть лицом к лицу, черные трупы под роями жирных мух, ордынский ужас и резню эмиров, пробившийся к новому хану Азизу, всевшему на ордынский престол, добившийся от хана – соперника Мамая и, значит, врага московского князя – ярлыка на великое княжение своему отцу, он заранее торжествовал победу. Видел себя въезжающим во Владимир на белом коне впереди родителя, видел у ног своих поверженных московитов… Власть, жданная, утерянная было, вот она, снова тут, с ханским фирманом у него в руках!</p>
<p>Услыхав о московском посольстве, потребовал у отца немедленного:</p>
<p>– Вельяминовых в железа! И – собирать рати!</p>
<p>У Дмитрия Константиныча по первому чувству взыграло ретивое. Токмо выдохнул: «Сын!» Сжал Кирдяпу в объятиях. Зажмурив очи, из коих выжало радостную слезу, пережил ослепительное видение скачущих опрометью коней, распахнутых ворот Владимира, красного колокольного звона торжественной встречи… И тут, споткнувшись об истину бытия, широко отворив смеженные было очи, вопросил себя горько и строго: «С кем? И с каких животов, ежели потерян Нижний?» И вслух повторил сыну:</p>
<p>– С кем?! Откудова возьмем ратную силу?</p>
<p>– С кем? Со всеми! – вскричал Кирдяпа. – В Москве голод, черная смерть… Всем надолызла московская власть! Ростов! Дмитров! Галич! Все встанут!</p>
<p>Но чем больше убеждал и горячился Василий Кирдяпа, тем угрюмее и нерешительнее становился родитель. Трусость союзников, вдосталь испытанная им, позорное бегство князей, ссора с братом – все упрямо вставало у него в очах и памяти вперекор истомному нетерпению сына. Черная смерть вдосталь опустошила суздальскую землю, засуха обещала неурожай. Отстранив сына, Дмитрий Константиныч собрал думу.</p>
<p>Бояре тоже судили-рядили наразно, и так и сяк. Без Нижнего, без нижегородского серебра и нижегородской дружины им в одиночку с Москвою было не совладать.</p>
<p>– Ну захватим Владимир! – грубо молвил тысяцкий. – А дале што? Одно, коли слать к хану за ратною помочью!</p>
<p>Дмитрий Константиныч, двукратно испытавший на себе силу Москвы, оборотил лик к сыну, нетерпеливо кусавшему губы:</p>
<p>– Повести, Василий, – сказал, – как тамо, в Орде?</p>
<p>Кирдяпа начал сбивчиво рассказывать. В Орде, по-видимому, устали от убийств и новый хан сел прочно. Но сил для похода на Русь у него не было. В южных степях грозно нависала над ним Мамаева Орда, огланы-улусники подчинялись плохо, мор, резня и прошлогодний джут вдосталь истощили татарские кочевья. Впервые прозвучали слова о том, что сила эта, казавшаяся доселе безмерной, исчерпана и хану, во всяком случае теперь, некого слать на Русь. («А и пошлет, – думали многие, внимая рассказу, – чем будет расплатиться с има? Пожгут останние села, людишек угонят! Дорогонько станет нам татарская помочь!» Так думали, хоть и не высказывали вслух.)</p>
<p>Ничем окончила наспех собранная княжая дума. Разошлись, ничего не решив.</p>
<p>Василий Кирдяпа в гневе решил действовать сам, не сожидая отца. Поднять дружину, перевязать московитов, быть может, убить, а там – там отец сам захочет идти на Владимир! Да и не заможет иного!</p>
<p>Вот тут поздним вечером к нему и явился Иван Вельяминов. Один. Без холопов и свиты.</p>
<p>Вошел. Прихмурясь, обозрел раскиданное оружие, суетящихся кметей и бояр, усмехнулся, понял все сразу. Твердо выговорил:</p>
<p>– Побаять надо с тобою, князь!</p>
<p>И такая сила была во взоре, стати, в голосе московита, что Василий, похотевший было тотчас велеть схватить Вельяминова, засовался, засопел, вымолвил наконец, облизывая сохнущие от ярости губы:</p>
<p>– Добро! Пройдем, боярин! Или как тя, не боярин ищо?! Боярчонок, чать?! – примолвил глумливо, оборачиваясь в дверях.</p>
<p>– Сын боярский! – спокойно возразил Вельяминов. И уже когда ступили в боковушу, притворив дверь, докончил: – Старший сын великого тысяцкого Москвы!</p>
<p>Кирдяпа стоял на напряженных ногах. Не садился сам, не желая сажать Вельяминова, с которым все еще не решил, что содеять: убить или поковать в железа?</p>
<p>– Здесь не Орда, Василий! – сказал Иван Вельяминов спокойно, даже миролюбиво, чуть насмешливо глядючи в яростные очи Кирдяпы. – Ну, схватишь, ну, казнишь! У мово батьки трое сынов и трое братьев. Пусть Тимофей Василич тута, дак дядя Федор Воронец, княжой боярин, не уступит ему! Еще Юрий Василич есть! За кажным – тыщи оружного люду! Сметь свои силы, потом и дерзай! А и то еще реку: убьешь послов – татары того не любят, хан Азиз, гляди, и откачнет, и не поможет тебе! И сядете вы тута с отцом – ни Кострома, ни Переславль, ни Ростов не вступят за вас, и Борис Кстиныч полки подошлет нам в помочь, лишь бы на Нижнем усидеть! Да владыка Алексий, гляди, твово батьку и тебя от церкви отлучит за таковую-то пакость!</p>
<p>Иван поглядел еще – он явно не страшил совсем, и эта непоказная храбрость гораздо более, чем слова, сковывала князя Василия, – подумал, перевел красивыми бровями не то насмешливо, не то сожалея, вымолвил вдруг просто, как равный равному:</p>
<p>– Я бы на твоем-то мести, Василий, може, и не то начудесил! Ну, хошь? Схвати, ударь, убей, сорви сердце! Токмо ведь не отмолишь потом и батьку опозоришь навек! Я затем и пришел, подобру остеречь тебя, князь, а там – воля твоя! Токмо об одном советую: чего делашь, думай завсегда наперед, с загадом. Я вот то-то свершу, за ентим такое-то воспоследует! – Иван пошел на ход и уже от двери, оборотясь, докончил: – Привел бы ты, князь, три тумена татарской конницы с собою! Слова бы не сказал тебе, сам руки протянул: на, вяжи! – И вышел. И, никем не задержанный, покинул терем. Еще и на выходе, как прояснело потом, оружничему Василия сказал: – Убери молодцов! Неладное затеяли! Князь пущай поутихнет, охолонет, опосле и толкуйте с им!</p>
<p>Кирдяпа вышел вскоре вслед за Иваном. Глянул сумрачно на растерянных, замерших дружинников, супясь повелел:</p>
<p>– Спать!</p>
<p>Невесть что и натворил бы Василий, не явись к нему Иван Вельяминов вовремя…</p>
</section><section><title><p>Глава 36</p>
</title><p>Уцелевшие в первую ночь московиты продолжали, однако, оставаться у суздальского князя почти в заложниках. Дмитрий думал, и думалось ему трудно. Не было уже на земле брата Андрея, коего он даже не сумел похоронить, приехавши только к девятинам, и который один мог бы ему ныне дать разумный совет. Он послал отай скорого гонца к брату Борису и теперь ждал, не отвечая московским послам ни да ни нет. Наконец гонец воротился. Борис по-прежнему требовал себе Нижний, уступая Дмитрию полученное им от хана великое княжение…</p>
<p>Князь выходил на глядень городовой стены, смотрел угрюмо в ту сторону, отколе уже дважды подступали под город череды московских полков. Волнами проходили в душе и памяти обида, боль, порою ярость… Воли – не было. Погадав о себе, сам наедине с собою, понял, что страшится новой войны с Москвой. Ослабнув духом, советовался с женой, с матерью. Великая княгиня Олена сердито отмалчивалась. Единожды взорвалась гневом:</p>
<p>– Муж ты али баба какая? Рати собраны? Князья помогут? Пущай хоть Ольгерд полки подошлет! Ну! А меня прошаешь! Бабу! Тьфу! Воин! – Ушла и говорить боле не стала.</p>
<p>Князь, измученный, бродил по терему. Зашел в светлицу к старшей дочери. Марья сидела за пялами. Глянула скоса.</p>
<p>– Вот, доченька! – произнес Дмитрий потерянно. – Не ведаю уже ничего!</p>
<p>– Микула Вельяминов хочет посватать меня, – сказала Маша без выражения, глядя перед собой в пустоту за пялами.</p>
<p>Дмитрий, еще ничего толком не поняв, закричал, срывая голос, затопал ногами. Дочерь взялась за щеки, прикрыла уши ладонями. Дождала ослабы отцовых воплей, вымолвила:</p>
<p>– Ах, батюшка! Верши, как ведаешь, стыда бы опять не было только!</p>
<p>Дмитрий вдруг кончил орать, засопел, значительно задрал бороду:</p>
<p>– Отдать, дак за князя самого!</p>
<p>– Князь Митрий не ровня мне, – возразила Мария рассудливо. – Молод! Ему Дуня ровня! Коли уж не за Вельяминова, так ни за которого из московитов не пойду! – сказала и утупила взор. Твердо сказала. Дмитрий осекся, поглядел на дочерь новым зраком, обмысливая. Вышел, прихлопнув дверь.</p>
<p>В тот же вечер он вызвал на говорку Тимофея Вельяминова. Сопел, пытался изобразить гнев – гнева не являлось.</p>
<p>Тимофей озирал Дмитрия Константиныча, прикидывая, дозрел тот али еще не дозрел. Выговорил наконец («А, была не была!»):</p>
<p>– Князь Борис, слышь, за Нижний обещает и грамоту подписать на отказ от великого княжения… Баяли о том еговы бояре!</p>
<p>Угадал верно. Дмитрий оскучнел, склонил голову.</p>
<p>– Чего хочет от меня владыка Алексий? – Пояснил, помедлив: – Ежели я передам ханский ярлык Дмитрию!</p>
<p>– На ярлыке спасибо, князь! – осторожно отмолвил Тимофей. – А токмо… – Он приодержал речь, намеря высказать главное требование Москвы как можно опрятнее. – В грамоте нашей, что от Мамая и хана Авдула получена… – Он вновь остро глянул в очи суздальскому князю, понял, что продолжать можно, выслушает! – В грамоте той великое княжение владимирское названо вотчиною великого князя московского! Дак от тебя, князь, не посетуй уж, надобно теперича согласие на то! Чтобы, значит, отрекся ты, батюшко, от владимирского княженья и с родом своим на все предбудущие веки!</p>
<p>Выговорив самое трудное, Тимофей смолк, тревожно разглядывая князя. Но Дмитрий был тих, думал.</p>
<p>– А заботу о Нижнем, – бодрее продолжал Вельяминов, – чтобы, енто самое, по старшинству, по ряду, по закону… Владыко берет на себя. Надо – и ратную силу тебе в помочь подошлет!</p>
<p>Князь продолжал молчать. Сумрачно глянул и опять поник взором. Тимофей, не дождавши ответа, встал, отдал поясной поклон:</p>
<p>– Прости, коли чем прогневил, княже! А у посла воля не своя, говорим, как велено!</p>
<p>Снова поклонился, коснувшись рукою пола; дождав разрешающего кивка князя, пятясь, покинул покой.</p>
<p>Дмитрий и доселе не умел, стойно Андрею, задумывать слишком далеко. И не первому ему приходило менять первородство на чечевичную похлебку!</p>
<p>Ночь он не спал. Прикидывал так и эдак. Силился представить эти «предбудущие веки» и не мог. В очи лез рассерженный Василий Кирдяпа, рожицы младших, дочери… Какие там «веки», ежели грамоты переменяют по воле своей все очередные золотоордынские ханы едва не кажен год! Представил было себя в самом жалком унижении, лишенным княжеской чести, на лавке среди бояр в думе московской… Тотчас замотал головою со стыда. А ведь уже идут! Уже становятся мелкие изветшавшие князи боярами московскими! Нет, только не это! Драться! Драться до самого конца, до умертвия!</p>
<p>Анна пришла к нему (был постный день, спали врозь), села на край постели. Спросила робко:</p>
<p>– Быть может, Ольгерд?</p>
<p>Дмитрий отрицательно помотал головою:</p>
<p>– Ольгерд – тесть Борисов! Николи противу его не пойдет!</p>
<p>Он начал объяснять, говорить сбивчиво про грамоту, отречение, дочерь, ханский фирман, скудоту в хлебе и ратных людях… Она слушала, не прерывая. Сказала только:</p>
<p>– У нас и вторая дочерь растет, четырнадцатый год уже!</p>
<p>Оба знали, что в Суздале будет не прокормить даже дружину.</p>
<p>Счастливая мысль о возможном Дунином браке с московским племянником, подсказанная Машей, а тут еще раз повторенная Анною, спасительно явилась в его мозгу, осветив грядущее возможностью неунизительного соглашения с московитом. Неунизительного! Он притянул к себе супругу, вжался лицом, бородою в ее ладони.</p>
<p>– Уступи, Митрий! Не выстоять нам! – тихо подсказала она.</p>
<p>Назавтра Дмитрий Константиныч отправил послов в Москву. Начались переговоры, которые от имени юного московского князя вел сам владыка Алексий.</p>
<p>Вскоре на княжой двор прибыли вельяминовские сваты. (Старшую дочерь, по обычаю, так и так следовало выдавать прежде младшей.) Возглавлял сватов брат московского тысяцкого, боярин Федор Воронец. Свадьбу Микулы Вельяминова и Марьи Дмитриевны наметили совершить в исходе лета, в августе, а тем часом шли вовсю переговоры о княжениях. К Борису посылали гонца за гонцом, но он уперся, ссылаясь на ханский ярлык.</p>
<p>На южных границах Московского княжества было неспокойно, заратился татарский князь Тагай. А поскольку передача Нижнего Дмитрию Константинычу была главным условием всех переговоров, то Алексий порешил воздействовать на непокорного князя силою власти духовной. Тут-то, уведав, что суздальский епископ держит руку Бориса, Алексий и отобрал у него Нижний с Городцом, присоединив оба города к своей митрополичьей епархии. Теперь следовало избрать такого посла из духовных, который мог бы сломить волю упрямого князя, не прибегая к силе меча. Тагай из Наручади двигался на Рязань, и уводить полки с южной границы было никак нельзя. Тому бы воспротивились решительно все воеводы.</p>
<p>Алексий перебрал мысленно всех своих архимандритов и игуменов. Не годился ни один из них, даже Стефан. Любого могли не послушать в Нижнем Новгороде. И тут Алексий вновь подумал о Сергии. Сергий один должен был заменить ему армию.</p>
</section><section><title><p>Глава 37</p>
</title><p>С Сергием надобилось что-то решать! Троицкая обитель хирела, в ней царили разномыслие и разброд. Алексию все чаще приходило на ум, что Дионисий Печерский в Нижнем куда успешливее, чем он, митрополит всея Руси, ведет монастырское строительство, понеже ученики Дионисия основывают все новые общежительные монастыри, а он не может преобразовать даже тех, которые состоят под его началом. Ни в одном из старых московских монастырей общежительный устав не был принят. Дело содеивалось и устраивалось у одного Сергия. И теперь, продумывая посыл в Нижний и, как крайнюю меру, закрытие в нем церквей, Алексий понял, что выполнить эту задачу возможет один Сергий, тем паче что он близок с игуменом Дионисием, а без воли оного никакое закрытие храмов в Нижнем Новгороде сотворить невозможно.</p>
<p>Тут пусть читатель позволит автору некоторое отступление. Фигура Сергия все еще не получила в научном освещении четких границ, а крайний разброс мнений воистину удивителен. То он идеолог, поднявший Русь на Куликово поле, исключительный духовный деятель в истории страны, то «робкая, пассивно-смиренная натура», всецело подчиненная влиянию митрополита Алексия и Дмитрия Донского. То он – патриот Москвы, то – почти враг князя Дмитрия. Указывают также (и справедливо) на то, что Сергий не был исключителен и единствен в тогдашней русской действительности, что «над изменением монастырского устава в ту пору трудилась целая плеяда энергичных деятелей: это Стефан Махрищенский (кстати, друг Сергия!), Иван Петровский, Пахомий Нерехотский, Авраамий Чухломский, Дмитрий Прилуцкий, Мефодий Пешношский и другие»<a type="note" l:href="#n_19">[19]</a>. И «других», прибавим, было тоже не мало. Великие явления, как и великие деятели, не вырастают на пустом месте. Весь этот список имен свидетельствует лишь об одном – о закономерности появления Сергия Радонежского. И то подтвердим и с тем согласимся, что без постоянной опеки Алексия Сергий не стал бы тем, кем он стал для всей страны, не прославился. Все так! И все же это не отменяет того, что Сергий был единственный и неповторимый. И уже теперь трудно да и невозможно – да и зачем? – отделять живого Сергия от того пиетета, коим его окружило в веках признание россиян. Слава человека – это тоже он сам, его продолжение во времени. Спросим себя хотя бы: а мог ли состояться Пушкин или Лев Толстой без миллионов читателей и почитателей их талантов?</p>
<p>О Сергии спорят доселе. Будут спорить, видимо, еще долго, пока не утихнут страсти, вызванные «борьбой с религией». Но он был. Действовал. По-видимому, далеко не всегда по житийному канону. И поход в Нижний был одним из таких деяний Сергия, скорее политических, чем религиозных, далеких от собственно духовного подвижничества и намеренно не отмеченных потому «Житием», но зато занесенных во все летописные своды. Впрочем, и тут истина устанавливается не без труда. В «Рогожском летописце» событие отнесено к 1363 году, а посланцами Алексия названы архимандрит Павел и игумен Герасим. Во всех других сводах – к 1365-му, а посланный – Сергий Радонежский. Проверка по пасхалии легко устанавливает ошибку «Рогожского летописца». Событие было одно и произошло в 1365 году. С другой стороны, Павел и Герасим, названные архимандритами, это именно те, кого, согласно «Житию», Алексий посылал к Сергию на Киржач, призывая его вернуться назад, к Троице.</p>
<p>Сопоставление фактов убеждает, что это одно и то же событие и что Сергия за тем и призывали с Киржача, дабы тут же послать улаживать нижегородские дела. Иного решения попросту не придумать<a l:href="#n_20" type="note">[20]</a>.</p>
<p>Прибавим, что для современников в этом походе Сергия не было ничего удивительного. Все тогдашние подвижники властно вмешивались в политическую жизнь страны, указывали князьям, мирили и воспрещали, наставляли и даже ободряли к ратным подвигам, отнюдь не замыкаясь только в трудах духовных. Таков был век, и таковы были люди в нем!</p>
</section><section><title><p>Глава 38</p>
</title><p>Мы вновь видим Алексия в его кабинете-келье, где божница и аналой, но и книги, и грамоты, разнообразная переписка владыки, касающаяся не только церковных, но и хозяйственных, и политических, и военных дел княжества. Видим и рабочее место секретаря, на котором склонился над грамотою Леонтий-Станята, постепенно из бродяги-созерцателя превращенный волей Алексия в дельного и преданного помощника в тьмочисленных владычных трудах.</p>
<p>– Я надумал Сергия воротить к Троице! – говорит Алексий твердо, как о решенном, и Станята понятливо склоняет голову. Говорено о том было многажды и по разным поводам, и нынешнее решение владыки – это созревший плод долгих дум, ныне претворяемых в дело.</p>
<p>– Грамоту? – вопрошает Станята.</p>
<p>– И нарочитых посланцев, дабы уговорили его оставить Киржач! – договаривает Алексий, кладя на аналой сжатые кулаки. – А из Троицкой обители должны уйти все те, кто его обидел, истинно так!</p>
<p>Оба замолкли. У обоих шевельнулась мысль: послушает ли Сергий митрополита? Оба знали: Сергия можно убедить, но заставить – нельзя.</p>
<p>Наконец Алексий вздыхает полною грудью и повелевает негромко:</p>
<p>– Пиши!</p>
<p>Станята кладет перед собою вощаницы, берет писало в руку. Слушает. Алексий начинает диктовать, отчетисто отделяя слова друг от друга:</p>
<p>– «Отец твой, Алексие, митрополит, благословляет тя…» Написал? – Станята кивает, твердо и уверенно выдавливая на воске буквы послания. Алексий, больше не останавливаясь, додиктовывает до конца: – «…Зело взвеселихся, слышав твое житие, еже в дальней пустыне, яко и тамо от многих прославится имя Божие. Но убо довлеет тобою сотворенная церковь и Богом собранное братство; да его же веси в добродетели искусна от своих ученик, того постави вместо себе строителя святому монастырю. Сам же пакы возвратися в монастырь Святыя Троица, яко да не надлезе братия, скорбяще о разлучении святого ти преподобия, от монастыря разлучатся. А иже досаду тебе творящих изведу вон из монастыря, яко да не будет ту никого же, пакость творящего ти; но токмо не преслушай нас! Милость же Божия и наше благословение всегда да есть с тобою»<a type="note" l:href="#n_21">[21]</a>.</p>
<p>Грамота ляжет в архив, и потому в ней многое – для истории, для грядущих читателей. Много такого, о чем Сергию не надобно говорить, но надобно сказать тем, грядущим, еще и не рожденным на свет.</p>
<p>Пока Станята перебеливает грамоту на пергамене, Алексий ждет, откинувшись в кресле. Потом прикладывает ко грамоте серебряную вислую печать со своим оттиском, ставит подпись: «Алексие».</p>
<p>– Архимандрита Павла и игумена Герасима пошлю! – громко говорит Алексий, размышляя вслух, что он позволяет себе только в присутствии Станяты. – Старцы достойные! Созови!</p>
<p>И пока не пришли названные, Алексий все сидел и думал: прав ли он и послушает ли его Сергий?</p>
<p>Вызванным клирикам Алексий повелел разговаривать с преподобным Сергием, имея сугубое уважение в сердце и на устах, и через них же пригласил Сергия посетить его, Алексия, «ради некоей сугубой надобности» во граде Москве.</p>
<p>Вечером на молитве и еще позже, укладываясь в постель, он все думал, согласится ли Сергий отправиться по его зову в Нижний. И, следственно, прав ли он, возвращая преподобного к Троице? Пока не понял наконец, что прав, истинно прав! И уже не думал и не сомневался больше.</p>
<p>Согласно «Житию» Сергий, получивши послание Алексия, будто бы сказал:</p>
<p>– Передайте митрополиту: всякое от твоих уст исходящее, яко от Христовых, приму с радостью и ни в чем же не ослушаюсь тебя!</p>
<p>На деле Сергий, повелев братии принять и накормить посланцев митрополита, долго сидел и думал. Стояло лето. Серебристые кусты трепетали над лазурно-синей водой. Близила осень, когда кусты пожелтеют и опадут, расцветив мгновенной парчою густо-синюю воду потока. Уже и к этому месту прикипело Сергиево сердце! Умом он, разумеется, понимал Алексия и чуял, что владыка опять прав. Но все сидел и все медлил, не в силах собрать на совет братию, повестить ей, что уходит отселе назад…</p>
<p>Исаакий наотрез отказался стать игуменом новой обители. Тогда Сергий обратился к Роману. Тот попросил у преподобного времени подумать – до утра.</p>
<p>В ночь эту Сергий да и все пришедшие с ним радонежане не спали. Молились. Они собрались под утро маленькой кучкою, верные спутники преподобного, подобно древним апостолам готовые идти за своим учителем на край света. Ждали Романа, наконец пришел и он. Сергий поднял на него свой загадочно-строгий, с легкою грустной усмешливостью в глубине зрачков взор. Взор, коего не могли забыть, единожды увидав, многие. Будто в живом, смертном муже таился еще другой, иной, токмо наблюдающий этот мир, бесконечно терпеливый и мудрый. Глянул – и, не вопросив, понял все. Роман рухнул на колени.</p>
<p>– Благословляю тебя, чадо, на сей труд и радую за тебя! – произнес Сергий.</p>
<p>Романа еще надо было ставить во священники, потом в игумены, но это все будет после, позже! Теперь он отправится вместе с Сергием на Москву. Остальные же побредут прямо к Троице с благою вестью о возвращении игумена.</p>
<p>И вновь Сергий прислушивается к себе, и река несет и несет свои воды, ударяя в берег, и высит стройная, уже потемнелая от ветров и погод церковь у него за спиной…</p>
<p>Он встал, велел созвать всех, троекратно облобызал каждого из иноков. Принял посох. Выходя из ворот уже, вновь оглянул творение рук своих, оглянул столпившую семо и овамо братию, столь уже привыкшую к нему как к наставнику своему, понял в сей миг, что невестимо свершил еще один подвиг, надобный родимой земле, и с тем, просветлевши лицом, благословил обитель. Потом оборотился и пошел, уже не оглядываясь назад. Роман и московские посланцы поспешали следом. Архимандрита с игуменом в ближнем селении ждали кони, Сергий же с Романом намерились, по обычаю преподобного, весь путь до Москвы проделать пешком.</p>
<p>Апостолы ходили из веси в весь, из града в град пеши, своими ногами. Как знать, не самое ли это правильное и для всякого из нас, живущих на этой земле!</p>
</section><section><title><p>Глава 39</p>
</title><p>Алексий ждал и принял Сергия, отложивши все прочие дела. Назавтра днем сам рукоположил во дьякона и затем во пресвитера Сергиева ученика Романа, сам и отослал его игуменствовать на Киржач.</p>
<p>Когда уже все было свершено, пригласил радонежского игумена к себе в келью вместе с архимандритом Павлом.</p>
<p>– Труднейшее хочу поручить тебе, брат! – начал Алексий, не ведая еще, как вести разговор о нижегородских труднотах.</p>
<p>– Хочешь, владыко, послати мя в Нижний Новгород? – вопросил Сергий, спрямляя пути разговора и сминая все Алексиевы хитрые замыслы. Как понял, как узнал он, о чем его попросит митрополит, Алексий не спрашивал. Помолчав, сказал:</p>
<p>– Борис не по праву сидит на нижегородском столе! – И, уже торопясь, дабы Сергий вновь не обнажил своего сокровенного знания, добавил: – Дмитрий Константиныч согласен подписать ряд с Москвой, отрекаясь от великого княжения!</p>
<p>– Ему привезли ярлык? – безжалостно вопросил Сергий.</p>
<p>– Да, от Азиза-царя! – отмолвил Алексий уже несколько резко. Архимандрит Павел только вздыхал, глядя то на того, то на другого.</p>
<p>– Борис должен уступить город и подписать грамоту об отречении? – строго спросил Сергий, утверждая.</p>
<p>– Да.</p>
<p>– Князь Борис получил от царицы Асан ярлык на Нижний Новгород! – порешил вмешаться архимандрит Павел. Сергий кивнул. Видимо, он знал и это.</p>
<p>Знал он, оказывается, вернее, предвидел и закрытие церквей, предложенное Алексием. Произнес только, осуровев лицом и не обращаясь ни к кому:</p>
<p>– Мор!</p>
<p>И стало ясно, что мера эта и жестока и груба…</p>
<p>Было в лице Сергия нечто новое, не усталость, нет! По-прежнему румяны были впалые щеки и здоровою – худоба, и стан прям, и руки, большие руки плотника, крепки и чутки. Но что-то прежнее, юношеское, что так долго держалось в Сергии, изменилось, отошло, отцвело. Спокойнее и строже стали очи, не так пышны потерявшие яркий блеск волосы. Верно, когда уже переваливает за сорок, возраст сказывается всегда. Возраст осени? Или все еще мужества? Возраст свершений! Для многих – уже и начало конца… И Алексия вдруг охватил испуг, он устрашился движению времени, явленному ему в этом дорогом лице. Но Сергий снова глянул ему в глаза, улыбнулся чуть-чуть, лишь две тонкие морщинки сложились у глаз, словно возвратясь из вечности приветствовал здешних, смертных, поверивших было его гибели.</p>
<p>– Ты разрешишь мне, владыко, прежде побывать у Троицы?</p>
<p>Алексий с жаром принялся объяснять, что да, конечно, что он и посылает его не иначе как троицким игуменом и потому тем паче…</p>
<p>Все это было не важно. Сергий шел в Нижний, ибо правда была все-таки на стороне Дмитрия Константиныча, и потому, что он знал другое: что все это – и княжеская грызня, и споры из-за великого стола – тоже не важны. Придет неизбежный конец, уравнивающий всех, и думать надо о вечном, сбирать богатства, коих червь не точит и тать не крадет. И пока сего не поймут, все будет так, как есть, и не пременит течения своего. Даже невзирая на необходимые в мире сем усилия кир Алексия.</p>
<p>Архимандрит Павел, поняв нечто, трудно выразимое словом, вышел первый. Они остались одни.</p>
<p>– Простишь ли ты меня, Сергие? – вопросил Алексий.</p>
<p>– Ты взял крест на рамена своя, – возразил Сергий, стараясь оттенком голоса смягчить суровость слов, – и должен нести его до конца! – Помолчал, прибавил негромко: – На худое меня не зови. Токмо на доброе! – И еще помолчал и рек твердо: – Смирять братьев надобно! Это мой долг, как и твой!</p>
<p>Они молча троекратно облобызались. И опять у Алексия, отягченного годами и властью, возникло чувство, что он – младший и днесь целует учителя своего, без которого ему трудно, очень трудно жить на земле!</p>
<p>Когда наутро другого дня Сергий подходил к горе Маковец, у него сильно билось сердце и пересыхало во рту. Он остановился и долго стоял, смиряя себя и собираясь с духом.</p>
<p>Его все же заметили – или знали, разочли его прибытие? Бил колокол. Иноки вышли и стояли рядами вдоль пути, иные падали ничью.</p>
<p>Те из братий, кто хулил Сергия и радовал его уходу, исчезли предыдущей ночью, сами покинули обитель, прознав о возвращении игумена, так что и выгонять ему никого не пришлось.</p>
<p>Стефан сожидал его в келье. Когда Сергий вошел, брат стал на колени, склонил чело и глухо повестил, что понял все и теперь готов уйти из монастыря. Сергий молча поднял его с колен и поцеловал в лоб, произнеся токмо:</p>
<p>– Прости и ты меня, Стефане!</p>
<p>Затем они оба долго молились в келье, стоя на коленях перед аналоем, меж тем как Михей за стеною в хижине хлопотливо готовил покой к праздничному сретению любимого учителя, а учиненный брат уже созывал иноков к молебствию и торжественной трапезе.</p>
<p>Перебыв в обители самое малое время, Сергий в сопровождении архимандрита Павла, игумена Герасима и нескольких отряженных с ним попов и иноков вышел в путь. Тяжкая оперенная стрела с тихим жужжанием вылетела, толкаемая тетивою владычной воли, и теперь устремилась к цели.</p>
</section><section><title><p>Глава 40</p>
</title><p>Посольство Сергия было столь невелико и не пышно, что его вовсе не заметили в Нижнем Новгороде. Кучка пропыленных, умученных жарою странствующих иноков переправилась на дощанике через Оку и от перевоза неспешно устремила стопы в гору, по направлению к городу. Их не остановили в воротах, поскольку иноки повестили, что идут в Печерский монастырь к игумену Дионисию.</p>
<p>Они действительно прошли через город не останавливаясь, только озираясь кругом, разглядывая наспех сооруженные Борисом валы, полуобвалившиеся кое-где, когда весенние воды подмывали мерзлую и потому рыхлую осыпь. Там и тут суетились работники, довершая и доделывая. И все же полный обвод городовых стен был сотворен и потребовал бы в случае осады города и приступа немалых усилий.</p>
<p>В монастыре путников ждали. Игумен Дионисий сам встречал важных гостей, ибо извещен был уже о том, что епископия Нижегородская отошла в ведение Алексия, и о посольстве был предупрежден заранее скорым гонцом.</p>
<p>Он, впрочем, до самого прихода Сергия не ведал, как ему поступить. Сергий, с которым они изредка пересылались грамотами, не был в Нижнем несколько лет, и теперь (после богослуженья и трапезы) они сидели вдвоем, прямь друг друга, вглядываясь и привыкая к приметам быстротекущего времени на знакомом лице.</p>
<p>Солнце низилось, претворяя свои лучи в старое золото, безоблачный жаркий день изгибал, и Волга, видимая отселе в небольшие, в два бревна, прорубленные оконца, играла лениво и успокоенно, стремясь и стремясь безостановочно в дикую татарскую степь.</p>
<p>– Князь Борис имеет ярлык от татарского царя! – говорил Дионисий, беспокойно ходя по горнице.</p>
<p>– От болгарского царя и царицы Асан! – уточнил Сергий.</p>
<p>– Андрей сам на смертном ложе уступил ему город! – возвысил голос Дионисий. Он мучился тем, что вынужден говорить все это духовному мужу, коего чтил высоко и с которым совсем не об этом хотелось бы ему беседовать. – Не ведаю даже, примет ли он вас! – Дионисий смущенно пожал плечами, скосил взгляд на Сергия: не сердится ли тот?</p>
<p>Но Сергий сидел вольно, отдыхая, и светлым взором следил Волгу, посвечивающую золотыми искрами сквозь путаницу ветвей. Усмехнулся, вопросил, где та келья, в коей они беседовали когда-то, в первый отроческий приход Сергиев к прославленному уже тогда игумену.</p>
<p>– Сгорела, – ответил Дионисий. – Три раза горел монастырь, все тут рубили и ставили наново! – Сказал и умолк. Ничего не спросив, заставил его Сергий вспомнить ту давнюю беседу и гордые слова о русичах, что, совокупясь воедино, когда-нибудь ниспровергнут Орду. И не о том ли самом твердит он не уставая суздальским князьям вот уже которое лето подряд!</p>
<p>– Борис должен уступить старшему. Иначе не будет порядни в земле! – досказал Сергий, вновь становясь взрослым, умудренным мужем, игуменом входящего в славу монастыря. – Владыко велел, ежели князь окажет упорство, затворить церкви в городе! – Он помолчал, давая игумену Дионисию осознать сказанное до конца, и прибавил: – Помысли, Дионисие, с кем ты и возможет ли Борис, один, в споре с братом своим старейшим противустать всей Владимирской Руси да еще и Орде?</p>
<p>Слова упали, как камни в тихую воду. От них пошли большие, все расширяющиеся круги. Противустать Алексию для Дионисия значило остаться в одиночестве, поддерживая упрямого удельного князя… Устранить себя от дела сего он тоже не мог. Сергий ждал ответа, и в молчании давнего знакомца была незримая, неведомая ему доднесь твердота. Дионисий сел. Встал, вновь начал ходить по покою.</p>
<p>– Быть может, мне самому сперва перемолвить с князем? – вопросил, найдя, как казалось ему, временную лазейку, дабы оттянуть, отложить неизбежное…</p>
<p>Сергий слегка, очень слегка, чуть заметно покачал головою, скорее даже глазами повел туда-сюда. И отверг. Дионисий аж покраснел, сердито насупил брови. Ему было вчуже и внове подчинять себя чужой воле. Опять, и долго, молчал.</p>
<p>Сергий смотрел то в окно, то на него ясно. В лице у него был тот же вечерний свет, что и за окном. И Дионисий, продолжая молчать, начал постигать наконец простую истину, что митрополит прав, что должно не раздувать прю, а помирить братьев, а для того заставить Бориса соступиться с нижегородского стола, и что ему, Дионисию, пристойно и лепо споспешествовать в том игумену Сергию. Он поднял потишевший, обрезанный взор. Сказал:</p>
<p>– Из утра поведу вас ко князю! Не послушает Борис – будем затворять храмы!</p>
<p>Князь Борис о московском посольстве уведал, когда уже московиты вступили на княжой двор и ближний боярин позвал его встретить гостей. Борис, разом почуяв недоброе, вышел на глядень. Внизу по двору неспешно шествовала, направляясь ко княжескому терему, процессия клириков, среди коих Борис углядел игумена Дионисия и каких-то явно незнакомых ему иерархов.</p>
<p>– Отколе?</p>
<p>– Из Москвы, от владыки Алексия посыл! – ответствовал боярин.</p>
<p>– Как пустили?! – выдохнул яростно Борис.</p>
<p>– А как могли не пустить? – пожал плечами боярин. – Они, вишь, идут от Печерского монастыря, ну а кто ж из ратных наших самого игумена Дениса да и с архимандритом московским, владыкою посланным, в город не пустит! И я не прикажу, и ты не прикажешь, княже!</p>
<p>– Почто они?!</p>
<p>– Мыслю, к суду с братом тебя созовут! – заключил Степан Михалыч, вздыхая. – Выдь, княже! Неподобно тово духовных лиц от крыльца отгонять!</p>
<p>Борис потерянно оглянул нахмуренный лик боярина, понял, что встречи не избежать никак. Связанными, напряженными шагами пошел вниз по лестнице. Со сторон выбегали холопы, слуги, челядь, выскочил ключник, собственный Борисов духовник колобком скатился с лестницы.</p>
<p>Борису стало только стать в сенях и, целуя в ответ подставленные ему руки, принимать благословения московитов, которых тут же и наименовывали ему:</p>
<p>– Архимандрит Павел! Игумен Герасим! Игумен Сергий! – Это были главы посольства, а за ними следовали еще какие-то попы, дьякона, служки, печерские иноки и монастырские слуги в мирском платье – целый синклит.</p>
<p>Дионисий глянул на него с внимательным сожалением, изронил негромко, благословляя Бориса в свой черед:</p>
<p>– Внемли, княже!</p>
<p>Началась долгая суета знакомств, усаживаний, добывания приборов, тарелей, мис, вилок и ножей, дорогих рыбных блюд нарочито для монашествующей братии.</p>
<p>Архимандрит Павел сказал несколько слов о горестном времени, о засухе, гладе и моровой беде, коими казнимы христиане за грехи гордыни, ссор, свар, себялюбия и неисполненья завета Христа о любови братней. Борис слушал, темнея и жесточея лицом. Но повели он сейчас кметям вышвырнуть отселе всю эту рясоносную свору – и ни у которого из дружинников не вздынет рука на сие, и он, князь, останет опозорен навеки. Приходило терпеть!</p>
<p>Игумен Сергий, сперва почти и не замеченный Борисом, – он долго и как-то остраненно разглядывал нижегородского князя, – вдруг нежданно вступил в разговор, высказавши спокойно, без всяких украс и приступов то главное, ради чего московиты и прибыли сюда.</p>
<p>– Ты, князь, должен уступить брату своему старейшему!</p>
<p>Борис вперил в него яростные очи, хотел усмехнуть надменно и свысока – усмешки почему-то не получилось.</p>
<p>– О княженьях решает хан! – почти выкрикнул в лицо невеже игумену.</p>
<p>– Суд князем на Руси должен вершить глава духовный! – негромко и строго возразил московский посланец. И князю мгновением почудило, что они только двое за столом, он и вот этот монах, про коего – вспомнил теперь! – ему уже не раз говорили, именуя его чуть ли не чудотворцем московским.</p>
<p>– Дмитрий сам оставил город! – выкрикнул он опять неведомо зачем, ибо ханский ярлык, а не воля старшего брата удостоверял его права на нижегородский престол.</p>
<p>К счастью для Бориса и к несчастью для дела, архимандрит Павел вновь вмешался в говорю и затеял витиеватую речь с укоризнами от Писания, на что Борис решительно отверг, теряя всякую власть над собою:</p>
<p>– Не отдам города!</p>
<p>– Паки помысли, сыне! – произнес, подымаясь с кресла, архимандрит Павел зловеще, но не теряя спокойствия голоса. – Ныне ты гневен и не можешь собою владеть, ни помыслити путем! Прощай!</p>
<p>Он двинулся к выходу, не благословив князя, и все поневоле последовали за ним. Сергий с порога оборотил лицо к Борису, будто ждал, что тот опомнится и остановит духовных. Но Борис только невступно отмотнул головой.</p>
<p>Дионисий во все время встречи молчал. Он опять колебался, и, не будь Сергия, все дальнейшее попросту бы не состоялось. Но Сергий был здесь.</p>
<p>Борис, вышвырнув, по сути, посланцев митрополита из терема, долго пил квас, приходя в себя, потом, помыслив, что те уже уехали, велел оседлать коня и отправился проверять, как идет отсыпка валов внешнего города.</p>
<p>Возвращаясь от городских ворот, он не понял ничего сперва, завидя толпу прихожан и гроб на паперти Спасского собора. Подъехал ближе. Бабы плакали. На дверях церкви непривычно висел тяжелый амбарный замок, замыкающий кованую полосу железа, продетую в скобу и перекрывшую путь внутрь.</p>
<p>Батюшка, разводя руками, приблизил ко князю, со страхом глядючи в закипающие гневом очи, пояснил сбивчиво, что церкви закрывают по воле самого митрополита Алексия московские посланцы: архимандрит Павел, Герасим и Сергий с игуменом Дионисием вместях, и впредь до разрешения владыки не велено ни крестить, ни венчать, ни петь часы, ни служить, ни хоронить мертвых.</p>
<p>Борис, огрев плетью дорогого коня, помчал к рубленой на шатровый верх церкви в слободе и уже издали узрел толпу народа и московских посланцев, замыкающих входы в храм. Подскакав, князь молча вырвал из ножен саблю. Толпа с ужасом шарахнула посторонь. Какая-то старуха с воплем кинулась впереймы, не давая Борису достичь московского архимандрита, который токмо глянул и возразил негромко:</p>
<p>– Отойди, князь! То – воля Алексиева!</p>
<p>Ужас толпы и вспятившей собственной дружины отрезвил князя. Понял, что ни приказать, ни велеть тут ничего нельзя. Положим, его послушают дружинники, взломают двери храмов, а далее? Кто из попов посмеет служить, нарушая митрополичий запрет? (А кто посмеет, тотчас будет лишен сана!) А люди мрут, и скоро гробы непохороненных русичей переполнят город.</p>
<p>Давешний московит, игумен Сергий, без робости приблизил ко князю. Кругом шептали, вскрикивали: «Сергий! Сергий! Сам!» Падали на колени, просили благословения. Двое-трое княжьих дружинников решительно спрыгнули с седел, тоже подошли, склонившись, под благословение московита. Князь, на которого уже не обращали внимания, нелепо высил, сидя на коне, оставленный всеми, народом и дружиною, и не ведал более, что ему вершить.</p>
<p>Сергия, оказывается, знали, и знали много лучше, чем князь Борис. Слыхали о преподобном и теперь толпою стремились следом – прикоснуться, получить осеняющий знак руки. Переговаривали друг с другом, толкуя, что теперь-то, с явлением радонежского подвижника, наверняка утихнет и мор!</p>
<p>Мгновением Борис подумал было тут же и сам устремить за Сергием, но упрямство превозмогло. Только на третий день князь с ближней дружиною поехал в Печерский монастырь, где остановились московиты.</p>
<p>Игумен Дионисий встретил его на дворе обители, дождал, когда князь слезет с седла, сказал с суровою укоризной:</p>
<p>– Княже! Духовная власть от Господа! Смиренья не имеши! – Помолчал, обозрел Бориса жгучим, источающим силу взглядом, примолвил: – Повинись, да не потеряешь удела своего!</p>
<p>Тут только взял в толк Борис, что и Нижегородский и Городецкий уделы отошли под церковную власть митрополита Алексия и ему приходит теперь воевать не только с братом и Москвою, но и с церковью.</p>
<p>Его долго отчитывали и стыдили, в основном московский архимандрит. Игумен Сергий молчал, но от молчания его князю становилось совсем неловко. Он мрачнел, низил все еще яростный взор, обещал собрать думу.</p>
<p>Дума была собрана. Бояре сказали: «Не устоять!» Обезлюженный чумою город не мог сопротивляться всей земле. В конце концов Борису предлагали всего лишь воротиться в свой удел и подписать отказную грамоту, по которой владимирский стол становился вотчиною Москвы. Силу этой грамоты Борис, приученный к скорым ордынским переворотам, не почуял. Один хан дал, другой заберет назад! А Нижний, в очередь после Дмитрия, согласно лествичному праву, все одно перейдет к нему, Борису.</p>
<p>Храмы продолжали оставаться закрытыми, и потому посольство во главе с думным боярином отцовым Василием Олексичем отправилось на Москву в тот же день. Борис, все еще не отрекаясь явно от Нижнего, просил владыку Алексия урядить его с братом.</p>
</section><section><title><p>Глава 41</p>
</title><p>Полки с южного рубежа не снимали еще и потому, что московские воеводы опасались князя Олега, очень усилившегося за последние годы. Захвативший десятилетие назад и удержавший за собою Лопасню, он мог теперь (и должен был!) позариться на Коломну, древнее рязанское наследие, отобранное у рязанцев полвека назад московским князем Данилой Александровичем. И хоть стала Коломна с тех пор московскою крепостью и важным торговым городом, хоть была уже наполовину заселена москвичами, но тем более опасно было теперь этот город потерять! Москва лишилась бы выхода к Оке и львиной части своих мытных сборов, что уже грозило умалением всему княжеству. Поэтому сильной оружной заставы из Коломны никогда не убирали, да и весь полк коломенский редко когда отправляли к иному рубежу.</p>
<p>И то еще надобно сказать, что земли южнее Москвы были плодородны особенно, и теплее здесь было всегда, и сеяли раньше, и урожаи собирали не в пример иным станам Московского княжества. У крупнейших бояр московских были тут свои волости, и за волости эти готовы они были драться насмерть, «до живота». Тем паче теперь, когда, по слухам, зашевелился Тагай и от Наручади двинулись на Рязань татарские полчища. Перейти Оку и погромить окраины Москвы им ничего не стоило.</p>
<p>Поэтому всю ту пору, пока шла пря с суздальскими князьями, в коломенском кремнике стояли оружные кмети, дозоры, высматривая возможного врага, скакали по всем дорогам, а мужики, начавшие тем часом убирать хлеб, брали с собою в поле ради всякого случая рогатину и насаженный на длинное топорище топор. Слухи ползли разные, один одному вперекор, и о том, что произошло под Рязанью, вызнали уже спустя время, когда Тагай с остатками своей орды откатывал в степь.</p>
<p>Князь Олег, заметно заматеревший за прошедшие годы, сумел добиться того, чего почти никогда не умели добиться князья рязанские. Княжество раздирали вечные усобицы рязанских и пронских володетелей. Усобицы эти роковым образом сказались в час прихода Батыева, сказывались и впоследствии не раз и не два. Доходило до взаимных убийств, жалоб в Орду, доносов и прочих многоразличных пакостей. Две реки, Проня и Ока, никак не хотели втечь в одно согласное русло.</p>
<p>Олег сумел подчинить себе князя Владимира Ярославича Пронского, сумел сделать другом Тита Козельского, и с тем вместе огромное Рязанское княжество едва не впервые стало действительно единым и силы его могли выступать не поврозь и не против друг друга, а совокупно противу общего врага.</p>
<p>Могила Олега несколько веков свято чтилась местным населением. Еще в XIX столетии жители вспоминали о нем «с умилением». Немногим историческим деятелям выпадала подобная честь. Историк Калайдович держал в руках, как он говорит, череп Олега со страшною отметиною сабельного удара на кости с левой стороны. Что стало с его могилой теперь, я не ведаю, не узнавал и в Солотчинском монастыре пока еще не был. Видел в рязанском музее кольчугу князя, подаренную им монастырю. Простую, видимо, сильно изорванную кольчугу, или, как называли их встарь, «бронь», предназначенную явно не для парадов и выездов, а для жестокой военной страды. Возможно, именно в этой кольчатой рубахе бился князь с ордою Тагая летом 1365 года, о чем у нас теперь и пойдет речь.</p>
<p>Тагай, укрепясь в Наручади и счастливо отбившись ото всех супротивников, возмечтал о большем и этим летом задумал поход на Рязань, слухи о чем до Москвы дошли даже раньше, чем до Переяславля-Рязанского.</p>
<p>Свой набег Тагай рассчитал правильно. Не став задерживаться на Проне, ни на рубежах княжества, он изгоном пошел прямо на Рязань и сумел-таки опередить Олега, слишком поздно узнавшего о нападении.</p>
<p>Жители Переяславля-Рязанского не ведали ничего, когда ясным днем нежданно-негаданно (мужики были, почитай, все в полях) в отверстые ворота города ворвалась яростная татарско-мордовская конница. Выскакивающих на улицу кто с чем растерянных людей рубили саблями на скаку.</p>
<p>Натаха Сандырева только что вышла к колодцу за водой, перемолвила с соседкою, неспешно налила скрипучим журавлем первое кленовое ведерко, поставила на приступочек колодца и стала опускать журавль снова, когда в уличной пыли показался первый верхоконный. Натаха не подумала, кто и зачем, и потому не сиганула через плетень, так и застыв с долгим шестом в руках. Уже близко подскакавший татарин бросился ей в очи, и Натаха поняла и выпустила шест из рук, а журавль тотчас взмыл вверх, но не поспела ни побежать, ни охнуть. Грязная, пахнущая конским потом рука протянулась с седла, сшибла повойник у нее с головы и, крепко ухватя за рассыпавшиеся косы, поволокла за собой вдоль по улице.</p>
<p>Натаха бежала, путаясь в поневе, стараясь не попасть босою ногою под конское копыто и не упасть, чтобы не потащил за косы по земле, и только когда у бревенчатого тына начал, свесясь с коня, арканом крутить руки, закричала, завыла в голос, запрокидывая лицо и пытаясь вывернуться. Еще старалась укусить татарина, пока не получила по голове плетью. Свет замглился в очах, и баба, безвольно опадая, позволила стянуть себе руки за спиной и перевязать арканом. И уже на аркане, пьяно раскачиваясь, побежала вслед за конем, плохо видя, что кругом, из-за хлынувших градом слез.</p>
<p>Скоро в паре с нею оказалась еще какая-то связанная женка, за которой бежал, крича: «Мамо! Мамо!», маленький мальчик в одной рубашонке и босой. Татарин не стал его привязывать – от матери не убежит! В светлом, трепещущем от жары перегретом воздухе, над поднятою в небеса рыжею пылью уже плясали высокие, нестрашные с виду языки огня. Гомон татар и голошение угоняемых в полон русичей растекались по городу. Скрипели возы. Татары и мордва, спешившись, быстро набрасывали в телеги грабленое добро. Волочили укладки, корзины, рогожные кули, связками выносили лопоть и портна, швыряли в возы медную ковань, вязали к задкам телег коз и овец. Чей-то пес с лаем кидался на ратных, раз и другой, пока татарин, изловчась, не развалил его на полы. Пронзительно кричала насилуемая несколькими ратными тут же у порога девка. Какой-то пожилой бородач-мордвин усаживал в воз плачущую матерь с детьми, пересчитывая по-русски:</p>
<p>– Один парняк, два парняк, три парняк… – При этом называл «парняками» всех без различия – и пареньков, и девушек.</p>
<p>Кого-то, избитого в кровь, волочили арканом по пыльной земле…</p>
<p>Уже несло дымом и чадом, гарью заволакивало улицу, и Натаха с ужасом узрела ярый огонь над соломенною кровлею собственного дома. Рванулась, забыв об аркане.</p>
<p>– Сын у меня там, сы-ы-ы-н!</p>
<p>Удар, новый удар, Натаха упала в пыль, обливаясь кровью, вскочила, кинулась, зубами впившись в вонючую жестокую руку.</p>
<p>– Дитё у ей тамо! Изверг! – кричала вторая баба, когда татарин, сбросив Натаху в пыль, пинал ее кожаным сапогом под дых. – Дитенок! Бала́! Чурка ты, пес, у-у-у!</p>
<p>Татарин поглядел, сморщившись, жуя губами и разминая укушенную кисть. Глянул на дом, где уже пламя било из окон и начинала, изгибаясь, проваливать кровля, махнул рукой и, толчком подняв избитую бабу на ноги, сам взвалился на коня и погнал обеих полонянок перед собою прямо к выезду, торопясь уйти от огня. Бабы бежали перед ним босые, виляя бедрами, одна тащила под мышкой своего ребятенка… «Сильная! – одобрительно подумал татарин, прищелкивая языком. – Хорошо работать будет!» От вида бегущих баб у него разгорелось желание, и он думал теперь лишь о том, как бы скорее добраться до ночлега и отведать пленниц.</p>
<p>Город пылал. Разграбив Рязань, татары растеклись по окрестным селениям, все предавая грабежу и огню. Гнали скот, гнали полон, телегами увозили нахватанное добро. Назад тяжко ополонившаяся орда двигалась медленно, сопровождаемая ревом, блеянием и мычаньем угоняемых стад, плачем детей и воплями жонок, бредущих в пыли нестройными толпами под охраною едущих шагом всадников.</p>
<p>Тагай рысил, гордясь собою, на дорогом коне, в дорогом боярском русском облачении и лисьей татарской шапке, с угоров хищно озирал растянувшийся на многие версты обоз. Князь Олег теперь будет выкупать полон. Даст много серебра! Чего не выкупит князь, возьмут сурожские купцы, в ихней италийской земле русский полон дорог!</p>
<p>О погоне и мщении Тагай не думал, не чаял, что русичи сумеют так быстро собрать рать.</p>
<p>Князь Олег был в это время в Солотче, в немногих поприщах от Переяславля-Рязанского. Беглецов из города встретил на дороге. Разузнав, как и что (княжая семья, к счастью, спаслась, переправившись на лодьях через Оку), коротко наказал княгине Евфросинье и боярам принимать и устраивать беглецов, тотчас послал скорых гонцов в Козельск и на Проню, а сам кружною дорогою, обходя татарские загонные рати, кинулся собирать ополчение. К концу первого дня за ним нестройною толпою уже скакало несколько сот ратных и мужиков, вооруженных кто чем, а то и вовсе безоружных. Но князь знал, что делал. Уже ночью подчиненные ему бояре начали прибывать ко князю с дружинами и привозить запасное оружие. Полки ощетинивались копьями, являлись мечи, сабли, боевые топоры, сулицы, брони. Скоро князь мог выделить дружину лучников и послал всугон татарам, наказав в бой не вступать, но всячески задерживать татарский обоз.</p>
<p>С последними наказами, когда в сумерках летней ночи двинулась, глухо топоча, посланная всугон дружина, Олег пролез в расставленный для него шатер, лег на кошму и, вполуха внимая голосу ратных, шевеленью коней во тьме и треску костров, начал думать. Все, что было доселе, не исключая и взятия Лопасни, было детской игрою по сравнению с тем, что подступало теперь. От чудом спасшихся ратников он уже выяснил приблизительные силы Тагая (одному, без пронской и козельской помочи, нападать на татар нечего было и думать), и теперь, взвешивая мысленно все сделанное доднесь, Олег понимал, что мерой содеянному станет одно – предстоящий бой с Тагаем.</p>
<p>В шатер посунулась косматая голова боярина:</p>
<p>– Не спишь, княже?</p>
<p>– Молви! – отозвался Олег.</p>
<p>– Ищо семеро бояр прибыло. С дружинами! И людей едак сот семь с има!</p>
<p>– Добро. Ступай!</p>
<p>Вскоре боярин посунулся снова. Ратники все прибывали и прибывали, кучно и россыпью, кто как и кто на чем. Иной на крестьянской коняге с ослопом, иной – в броне и шишаке на хорошем боевом коне.</p>
<p>Под утро захлопотанный вестоноша повестил, что подходят проняне с князем самим и от Тита Козельского посыл: бает, не умедлит!</p>
<p>– Добро! – отозвался Олег и, улыбнувшись самому себе в темноте шатра, тут же заснул.</p>
<p>Спал он всего часа полтора до подхода пронских ратей, но вскочил свеж и бодр, крикнул коня и поехал встречу князю Владимиру.</p>
<p>Вокруг шевелился просыпающийся стан. Разномастно вооруженные «удальцы и резвецы, узорочие и воспитание рязанское» приветными взорами провожали своего удалого князя. В Олега верили. Десять лет, протекших со взятия Лопасни, минули не зря.</p>
<p>Князь Владимир ехал шагом впереди своих ратных. Олег глядел на него издали, подъезжая, и думал, что пронский князь еще может изменить, изменит ему, ежели от него, Олега, отворотит судьба. Но сейчас, ныне, не изменил. Явился сам и привел рать! Они съехались и крепко обнялись, не слезая с коней. Затем поехали рядом вдоль рати конь о конь, и Владимир повестил кратко, что оружие для неимущих, сабли и брони, он привез и просит только воротить протор из захваченной добычи после сражения. Оба подумали враз (но промолчали), что исход битвы, даже ежели они нагонят Тагая, еще далеко не ясен.</p>
<p>Олег с некоторым беспокойством поглядывал сбоку на гордый очерк лица пронского родича. Столько сил было потрачено, дабы он вот так, как сейчас, выступил на помочь Олегу! И ради чего? Ради общего дела, надобного Пронскому князю не менее, чем ему самому! Мгновенная горечь, тотчас усилием воли отогнанная посторонь…</p>
<p>– Мыслю, выступать надо немедленно, не дожидая Тита, – сказал Олег. – Тем, кто готов!</p>
<p>Владимир подумал, помедлил, кивнул. В Олега верили все, даже неволею. Рязанский князь не раз и не два доказывал, что у него слово никогда не расходится с делом.</p>
<p>После короткой дневки, поев наспех сваренной каши и покормивши коней, прончане выступили вперед.</p>
<p>Уходили один за другим оборуженные полки ратного ополчения. Тит Козельский прибыл ввечеру, и тогда сам Олег снялся со стана и пошел всугон за прончанами.</p>
<p>Виноват ли был он, что всю жизнь без роздыху дрался с врагами, не поспевая заняться столь нужным земле строительством культуры? Его ли вина, что подчас не хватало ни сил, ни средств на созидание храмов и монастырских библиотек, столь нужное Рязанской земле? Что в многократно выжигаемых городах трудно было копить книги и воспитывать ученых мужей? Вспомним хотя бы то, что единственный попавший на Москву список «Слова о полку Игореве» был принесен туда Софронием Рязанцем из Рязани, той самой Ольговой Рязани, сгоравшей дотла едва ли не каждый год!</p>
<p>Щитом Руси Владимирской была Рязань, что бы там ни говорили потом позднейшие политики и летописцы. И первая всегда принимала она на себя удары Орды.</p>
<p>Делая долгие переходы на рысях (спасали добрые, татарских кровей кони), не расседлывая лошадей на дневках, сокращая еду и сон, Олег нагонял и нагонял медленно бредущую орду Тагая. Ратники, у многих из которых татары разорили хаты и угнали ближних, не жаловались. Боя хотели все.</p>
<p>Когда уже стало ясно, что враги не уйдут, не утонут в мордовских лесах, не растают в степной бескрайности, переправив полон на рынки Кафы и Генуи, Олег дал краткий роздых полкам, подтянул отставшие рати и начал готовиться к бою.</p>
<p>Тагая настигли на выходе из Рязанской земли, у Шишевского леса на Войне. Перед утром Олег провел свою конницу одетою в густой туман долиной реки, обогнав Орду.</p>
<p>Утренняя дрожь пробирала невыспавшихся людей. Кони, словно тени, выныривали из тумана. Шерсть их была мокра от росы. Собрались воеводы. Олег твердо озрел ждущие лица. Коротко выслушал воевод. Предлагали обойти с тыла, отбить обоз, ударить всеми силами по головному полку… Нагнул голову. Поднял, глянул бестрепетно:</p>
<p>– Татар больше, чем нас! Ежели ударим с краю и кучно – обойдут!</p>
<p>Тем и отверг сказанное. И тут же высказал свое, не давая поселиться растерянности. Предложенный Олегом замысел боя был гениален и прост. Рязанская рать должна была тремя потоками рассечь татарско-мордовское войско Тагая и далее избивать по частям, не давая соединиться воедино и не отрываясь от татар ни на миг. Тагаю навязывали свальный бой, скорее резню, в которой выигрывал тот, в ком достало бы больше ярости. А в достаточной ярости русских ратников, жен и детей которых сейчас уводили в полон, Олег был более чем уверен. Тит Козельский возглавил первую рать, Владимир Пронский – вторую, и Олег – третью. Рязанскому тысяцкому велено было стоять с запасным полком и держать свежих лошадей для ратников.</p>
<p>Ударили с зарей. Косые лучи солнца в белых столбах пара косо осветили разнотравье в алмазной росе, и по этому сказочному, сверкающему разноцветными огнями ковру, губя и топча его, наметом устремилась конница.</p>
<p>Татары нестройно бежали от шатров. Кто седлал коня, кто выезжал, метались татарские воеводы, собирая оставших… В первом напуске русские комонные легко пробили растрепанный вражеский строй, рубя на скаку не поспевших всесть в седла, обрушивая шатры, проскочили татарский стан. Жуткая скачка (у молодых ратных побледневшие, с лихорадочным румянцем лица слишком являли, чего стоило необстрелянным кметям так вот ворваться в середину ордынского войска!) привела к опушке Шишевского леса, и многие безотчетно устремили было туда.</p>
<p>Олег вовремя вымчал вперед, за ним – цепь бывалых ратников. Тут же поворотили скачущих, сбивая их в плотную ощетиненную лаву, и повернули встречь, вновь врезаясь в татарские порядки. Но те уже успели выстроить полк и, не сожидая Олеговых кметей, сами пошли в атаку. Слева доносило смутное: «А-а-а!» – Тит Козельский повел свой полк на врага. Со стороны Владимира Пронского еще молчали, опасно запоздав, но вот уже на подскоке, на сближении с татарским полком услышал Олег с облегчением ратные клики и с той стороны. Бой развивался по должному порядку, и Олег сосредоточил себя целиком на близящей сшибке.</p>
<p>Татарская лава, визжа, катилась встречь, не думая уступать, ни заворачивать коней, верно, ждали, что первыми повернут русские. Олег слегка тронул острогами бока своего жеребца – и конь наддал, и вот уже он начал обходить передовых, сближаясь с растущими рядами татар. Щурясь, он высматривал того, «первого», и усмотрел, и, когда кричащий, топочущий вал – отверстые пасти коней, косматые шапки, рты, открытые в реве, колышущийся блеск сабель надвинулись и содвинулись, поднял саблю и, уклонясь от копейного острия, рубанул, немыслимым зигзагом лезвия уйдя от столкновения с ордынскою саблей, в жуткое мгновение усмотрев прямо перед собою надменное молодое лицо, гордый взор узких степных глаз, суровый рот в тонкой оправе усов и черной рисованной бороды и медный ворот дорогой хорезмийской брони, на палец выше которого и пришло лезвие его сабли. Падения тела он не видел. В яркий от сабельного блеска миг пришлось отбить боковой удар, отразить второй и перемахнуть через поверженного вместе с брыкающимся конем всадника. Он вырвался вперед, в гущу, вокруг были только враги, и он рубил, рубил и рубил, так что стремительный блеск оружия превратился в немыслимое вращающееся молнийное колесо, и не чуял тупых копейных тычков в кольчугу, и, расчищая себе кровавый путь, рвался вперед, вперед и вперед, лишь какою-то сотою долей сознания с облегчением отмечая нарастающий рев за спиною. Дружина пробивалась к князю.</p>
<p>Кони вставали на дыбы, рушились. Павшие, кто мог, тыкали слепо снизу обломками копий в брюха вражеских коней. Фонтанами брызгала кровь. От треска оружия и рева ратей закладывало уши. Олег рубил, не следя падающих врагов, они попросту исчезали с глаз, расчищая дорогу к следующим за ними. Кто-то из Тагаевых ратных размахнул арканом, но в сумятице боя аркан запутал своих, и Олег тремя страшными ударами достиг и повалил мордвина с ременной петлей. Его уже обгоняли, уже резались вокруг него и впереди, и князь на мгновение опустил клинок, с которого капала кровь, гикнул и рванул вкось, углядев сумятицу на правой руке, где огромный, облитый бронею татарин крушил русичей железною палицей одного за другим. Взявши в зубы поводья, Олег ринул коня вплоть к великану и, левой вырвав нож – меж тем как татарин с медвежьею силой схватил его за правую руку со вздетою саблей и повернул так, что сабля со звоном исчезла в круговерти конских и людских тел, – левой, грудь в грудь, всадил нож в крохотную щель разошедшейся на горле бармицы. Кабы не хлынувшие со сторон русичи, его бы убили в тот миг. Но вал своих одолел, и кто-то, нырнув под коня, подхватил, свесившись и всев снова в седло, саблю князя и подал, красную от крови, Олегу, и по гордости молодых глаз, по жажде боя, что прочел во взоре, понял Олег, что одолевают, одолели уже!</p>
<p>Татары и мордва еще рубились, не уступая, еще падали, но падали все гуще и гуще, и вот обнажилось впереди истоптанное поле, по которому вразброд скакали уходящие от удара враги.</p>
<p>Олег вновь остановил, вновь сплотил и повернул лаву. Уже едва половина тех, кто мчал с ним от Шишевского леса, собралась около князя, но тронули кучно, дружно и, сойдя с ума, мчали теперь вместе со князем своим на втрое сильнейший полк татарский. И снова те поскакали встречь, и снова Олег, высмотрев богатура в дорогой кольчуге, устремил к нему и опять перемог, хотя чуял: не токмо чужая, но уже и своя кровь лилась по телу, истыканному остриями копий под изорванной во многих местах кольчугою. Но уже то, что было в князе, передалось всем. Рубились безумно, вгрызаясь в татарский строй, точно волки в стадо овец, каждый падающий падал вперед, еще успевая ударить очередного врага. Лава неслась, уже не ведая и не считая, сколько их осталось, и наконец это почуяли враги. В плотной стене с подъятыми саблями стали обнаруживаться дыры, отверстия, провалы, чей-то конь повернул боком и был сшиблен наземь грудью русского коня, и вот произошло долгожданное: Олеговы ратники увидали спины врага. Рубка переходила в убийство, татары бежали, у Олега уже онемела рука, пальцы, слипшиеся от крови, свело на рукояти (после он долго не мог, как ни старался, разжать ладонь), и он только подымал и рубил, подымал и рубил, каждый раз бросая вперед всю руку от плеча вместе с саблей и сам наклоняя с седла, и с каждым ударом новый татарский, мордовский ли ратник валился наземь, под копыта скачущей конницы.</p>
<p>Они были готовы теперь мчать в четвертый напуск, хотя запаленных, покрытых пеной коней шатало и строй залитых кровью русичей, жутко поредевший, казалось, был уже на пределе сил. Но кругом бежали, и оставалось только рубить и рубить. Новая нестройная толпа нахлынула с той стороны, где бился Тит Козельский, и могла бы смять Олегов полк, но разбитые мордовские ратники уже не годились никуда. Они уходили от погони и думали только о спасении своих жизней.</p>
<p>Олег так и не узрел Тагая, не видал его мечущимся среди своих нукеров в виду катящей валом и мимо конницы. Не видал, как хан, бросив шатер, устремил на бег.</p>
<p>По полю бежали полоняники. Какие-то раскосмаченные бабы с воплями кидались к ратным. Весь залитый кровью кметь в разорванной от плеча до пояса кольчуге вдруг подхватил и поднял к седлу, крепко обняв, молодую женщину. «Ваня, Ванюша, Ванята мой!» – кричала та, прижимая к себе изрубленного, мокрого от крови супруга.</p>
<p>Тагай уходил, потеряв весь обоз, полон и три четверти своего войска. Запасная конница уже ушла всугон татарам. Ратники, кто не был тяжко ранен, пересаживались на поводных или захваченных у татар коней. Подъехал Владимир Пронский, тоже окровавивший меч в бою. Выслушав Олега, коротко кивнул и поскакал отряжать погоню.</p>
<p>Тита Козельского держали в седле двое кметей. Князь был ранен и заваливал вбок. Битва была безумной, Олег понял это только теперь, глядя на раненого князя-сподвижника. Но они победили!</p>
<p>Козельского князя снимали с седла, расстелили ковер. Густо набежавшие освобожденные полоняники начали хлопотать около раненых кметей. Уже торопились от реки с найденными в татарском обозе кожаными ведрами, обмывали и перевязывали раны. Над Титом склонился знахарь. Выпрямившись на миг, кивнул Олегу успокоительно: «Будет жить!» Олег, тяжело пересев на сменного жеребца, шагом ехал по полю, отдавая приказания подскакивающим к нему вестоношам.</p>
<p>Уже вели перевязанных арканами спешенных татар. Подумалось: «Пригодятся для обмена!» Гнали коней. Только что Олег позволил стащить с себя бронь и перевязать раны. Он сам знал, что уже не годится сегодня к бою, но все же тронул коня острогами и поскакал вперед, туда, куда ушли посланные всугон Тагаю дружины.</p>
<p>Погоня воротилась к ночи на запаленных конях, таща на арканах полоняников. Тагай ушел «одною душою», бросивши раненых, покидав запаленных лошадей и повозки. Победа была полная.</p>
<p>Ближним отзвуком этой победы стало то, что московская боярская дума по настойчивому совету Вельяминовых, ныне, почитай, подружившихся с князем Олегом, поставила снять часть полков с коломенского рубежа и послать в помочь суздальскому князю Дмитрию Константинычу. Но дотоле произошло еще несколько – и немаловажных – событий.</p>
</section><section><title><p>Глава 42</p>
</title><p>Василий Кирдяпа был в бешенстве и почти справедливо обвинял отца в черной измене.</p>
<p>Зачем он почти год бился в Орде, дарил дары и сорил серебром, зачем добывал ярлык родителю, зачем?! Чтобы батяня отдал одну из сестер за этого вечно скалящего зубы Микулу, а другую, видно по всему, прочил за сосунка Дмитрия и сам – сам! – поднес на блюде москвичам владимирский стол?! За который дед бился всю жизнь! Который по праву должен будет наследовать он, Василий Кирдяпа! Распоряжал бы своим, ин добро! Но он за весь род, то есть и за меня, и за моих детей, внуков, правнуков грамоту подписал! Что ж, я и не князь уже? Али я не воин? Али не я добыл ярлык на великое княжение владимирское?! Шел бы в монахи, старый дурень, стойно Андрею-покойнику, коли уж рати водить не замог! Да и Борис хорош! Туда же! Монаха устрашился! Воин ср… ый! Да я б на его-то мести ни в жисть не ушел из Нижнего! Так! Сговорили за моею спиной! Дак вот же вам, не будет того!</p>
<p>Свои слухачи доносили Василию обо всем, что сотворялось в Нижнем. Знал он и о посольстве боярина Василья Олексича. В воспаленном мозгу сам собою составился замысел перехватить послов, сорвать переговоры и тем, огорчив Бориса до зела, взострить его на брань с родителем-батюшкой… А там… Там начнется такое, что, может, и великое княженье снова наше будет!</p>
<p>В эти дни он нежданно сошелся с младшим братом Семеном, на которого ранее как-то мало и вниманья обращал. Рос, бегал, играл в рюхи и в лапту… А тут вытянулся, похорошел, лицо обнесло первым юношеским пухом. И на него, Василия, отрок глядел во все глаза, считая героем после ордынского похода.</p>
<p>Кирдяпа еще колебался, кипел и гневал, когда произошел этот решивший дальнейшее разговор с Семеном. Младший брат, встретя его на гульбище теремов, вдруг вопросил нежданно: почто батя медлит с походом к Владимиру?</p>
<p>Василий ответил, ворчливо заключив:</p>
<p>– Всю нашу судьбу перечеркнул… Под ноги Москве!</p>
<p>– И ты стерпишь? – выдохнул Семен.</p>
<p>Тут вот, увидя эти ждущие глаза подростка, почуяв нерассудливую готовность к действованию, окончательно порешил Кирдяпа, что во что бы то ни стало порушит отцов уговор с московитами и, более того, будет всю жизнь резаться с Москвой. В ушах у него долго еще стоял страстный шепот Семена:</p>
<p>– Брат! Я не ведаю, что ты задумал совершить, но – делай!</p>
<p>И вот теперь Василий сидел на своем дворе в Суздале и ждал верных вестей.</p>
<p>Над Опольем висело горячее фаянсовое небо. Вечера не приносили прохлады. Такая жара помнилась ему только в Орде. Василий нервничал. Он, не веря отцу, ни в кого уже не верил. Даже юного Семена порою подозревал в измене. На закате повелел вынести постель в сад. Лежал и слушал, как беззвучно разговаривают над головой звезды. Тихий свист долетел из-за ограды. Он поднял голову, потом вскочил, хрустя ветвями, пошел, не разбирая дороги, напрямик к дальней калитке сада. Откинул теплую, так прогрелась за день, сухую до щекотности щеколду. По жаркому дыханию, по смутному очерку лица угадал своего соглядатая. Твердо схватив за руку, поволок за собою. Конь, привязанный за огорожею, уже с торбой на морде, хрупал овсом.</p>
<p>– Испить бы! – попросил истомленный гонец.</p>
<p>Василий, никого не будя, зажег свечу от лампады, достал поливной кувшин из поставца, налил медовухи в серебряный достакан. Гонец пил и пил, захлебываясь и вздыхая, пока не опорожнил почти весь кувшин. После, по знаку Василия, свалился на лавку. Глядя в недобрые, суженные очи молодого суздальского князя, сказывал о думе, о согласии Бориса, о послах… Кирдяпа вопросил строго:</p>
<p>– Поедут через Владимир?</p>
<p>Гонец кивнул.</p>
<p>– Когда?</p>
<p>– Выехали уже!</p>
<p>Послов следовало задержать. Немедленно. Еще до Владимира. Ах, батюшка, ждешь суда владычня! Милости ждешь от Москвы! Вот он, твой суд!</p>
<p>Василий ударил в серебряное блюдо, подвешенное на стене. Вбежал чумной со сна сенной боярин.</p>
<p>– Буди всех! Дружину! В оружии! – И, держа того за отвороты летнего зипуна, близко притянув к оскаленному, искаженному лицу, прошипел грозно: – И чтобы ни одна гадина, ни один пес в Суздале не сбрехал!</p>
<p>В хоромах началось торопливое шевеление. Василий сорвал со стены саблю, скинул мягкие сапоги, вздел дорожные. Оглянул на гонца – тот спал, уронивши голову на стол. Не стал будить. Скоро явились стремянный с конюшим.</p>
<p>Василий, уже переодетый, прошел в повалушу. Кмети собирались, кто спросонь, кто, видать, и не ложился еще. Разбудили гонца. Собралась ближняя дружина.</p>
<p>Когда Василий повестил, что хочет имать послов дяди на владимирской дороге, заспорили было. Но скоро (бояре были почти все молодые, под стать князю, и думали так же, как он) порешили согласить с Кирдяпою.</p>
<p>Суздаль еще спал, еще мглился передрассветный час и небо зеленело над кровлями, когда вереница вооруженных всадников, ведя за собою поводных коней, выехала в поля. В поникших травах сухо и часто верещали кузнечики. Едва увлажненная дорога глухо отзывалась на осторожный топот коней. Василий то и дело беспокойно поглядывал на светлеющее небо, на котором уже проступали первые шафранно-розовые полосы близкой зари. Скоро перешли на рысь. Отдохнувшие кони шли весело, поматывая головами. Миновали несколько сонных деревень. Какие-то странники дремали, прикорнув на траве у самой дороги, подложив армяки. Кто-то спросонь поднял кудлатую голову, проводил недоуменным взглядом череду оружных всадников. Посторонь лежал, раскинув руки, седой старик и не пошевелился. Может, умер? Многие нынче, застигнутые «черною», умирали вот так, при пути.</p>
<p>О полдень устроили короткую дневку, поели сухомятью, покормили коней. Пересели на поводных. Уже низило солнце, когда, вброд перейдя и переплыв Клязьму, достигли наконец большого придорожного села. По сказкам, нижегородцы тут еще не проезжали, и Кирдяпа в нетерпении решил ехать встречь.</p>
<p>Солнце утонуло в лиловой дымке и большая желтая луна встала над полем, когда, миновав сосновую рощу, всадники на загнанных конях подъезжали к торговому рядку, в котором обычно ночевали проезжие и прохожие – гости ли торговые, вестоноши или боярская чадь.</p>
<p>Василий, сам спавший с лица от целодневной скачки, с запозданием понял, что надо было сожидать, а не скакать встречу невесть с какой страсти, – дорога-то всяко одна! Всадники клевали носами, никли в седлах. Он склонился к оконцу крайней избы, постучал в край колоды рукоятью татарской плети. Скоро хлопнула дверь, послышалось:</p>
<p>– Чево нать?!</p>
<p>Подошел, оглядывая конных и поддерживая спадающие порты, босой раскосмаченный мужик. Икнул. Спросонь сперва долго кивал, потом взял в толк, затараторил резвее, показывая пальцем туда, где высил в сумерках обширный господский дом:</p>
<p>– На конях вси, на конях! И по платью видеть – бояре, а обоза нетути, нету обоза с има! Кабыть и послы! Ужо гости торговы так-то не ездюют!</p>
<p>Мужика посадили на круп лошади. Бабе своей, что любопытства ради с запозданием выползла на крыльцо, мужик махнул рукой:</p>
<p>– Пожди, я мигом! Показать тута просют!</p>
<p>– Просют, просют… Шастают неведомо кто! – ворчала баба, вглядываясь в темень ночи, откуда только глухо доносило многочисленный конский топ.</p>
<p>Старший Борисов боярин, Василий Олексич, уставши за день, долго не мог уснуть. С завистью слушал храп молодших. В хоромах было жарко, душно. Старику не хватало воздуху. Он спал одетым, скинув только ферязь и сапоги. Многажды вставал, в потемнях нашаривая кувшин, пил квас. Наконец вышел за нуждою на двор и, справив что надо, остоялся, с удовольствием вдыхая нагретый за день, пахнущий садами, пылью и чуть-чуть хвоей вкусный ночной воздух. Подивился полной луне. В делах да в хлопотах и позабудешь эдак-то подивить божьему миру! Он подвигал пальцами ног, поерзал босыми пятками по дереву, пощупал кожаный кошель на груди, с коим не расставался и в ночь, и, уже поворотя было назад в терем, уловил старческим чутким ухом топот многих копыт на владимирской дороге.</p>
<p>Кабы это ехал купеческий караван, скрипели б возы, слышалась молвь, а тут – одни комонные топочут, и тишина, не глаголют! Рать? На кого? И какая?</p>
<p>Василия Олексича вдруг охватил страх. И по страху тому больше, чем по чему иному, понял старый боярин, что угадал. Ринул в терем, с треском откинув дверь, крикнул: «Беда!» И сообразил: не успеть, не поднять никоторого! Те уже скакали, окружая терем.</p>
<p>Перемахнув перильца, боярин, как был босиком и без ферязи, заскочил под навес, где дремали нерасседланные кони (это и спасло!). Ощупью нашарив, затянул подпругу, ухватив жеребца за храп, вздел удила, сорвал повод и, вытащив упирающегося коня из-под навеса, взвалился в седло. Сзади раздался крик, визг, хрип. Кто-то заорал заполошно: «Держи!»</p>
<p>Василий Олексич, пригнувшись вплоть ко гриве коня, рвал скачью сквозь сад. Ветви яблонь ломались о грудь коня, хлестали его по темени. Конь с разгону счастливо взял невысокую огорожу и поскакал куда-то вниз по темной луговине к близящей тонкой полоске воды и темному сонному лесу сразу за полупересохшим ручьем. Две стрелы пропели в вышине у него над головою. Кто-то скакал сбочь, стараясь отбить боярина от леса.</p>
<p>Старик бил пятками бока скакуна, уродовал удилами конские губы. Первым ворвался в чащобу кустов, едва не вылетел из седла, опять распластавшись по конской шее, проминовал путаницу протянутых встречь ветвей опушки и, уже попетляв и проплутав по раменью около часу, проскакивая какие-то перелески и выбирая самую глухомань, понял, что ушел. Тут он удержал коня, опять ощупал сохраненную калиту на груди и, стараясь утишить бешено скачущее сердце (стар уже для таковой гоньбы!), стал выбираться на глядень и соображать, как ему безопаснее достичь Владимира.</p>
<p>Василий Кирдяпа первым ворвался в разбуженное сонное царство, кого-то бил, хватал, кто-то (выяснилось потом, что из своих) засветил ему от усердия такого леща по уху, что князя шатнуло и он мгновеньем оглох… Но вот вздули огонь и начали выводить перевязанных, расхристанных нижегородцев.</p>
<p>– Один, кажись, утек! – повестил вынырнувший из тьмы ратник. Кирдяпа, опоминаясь от оплеухи, только покрутил головой. В толк взялось позже, что ушел-то самый главный боярин и грамоту уволок с собой!</p>
<p>Связанных посажали на коней, привязали к седлам. Давешний мужик так и простоял всю схватку у плетня, поддерживая спадающие порты, и уж потом только, покачивая головою, под заливистый брех проснувшихся деревенских псов побрел домой, дивясь и сочиняя на ходу, как будет заутра сказывать соседям-ближникам о ночном деле.</p>
<p>Дмитрий Константиныч встретил сына в великом гневе. С глазу на глаз последними словами изругал. Нижегородцев велел развязать, накормить и отправить назад к Борису.</p>
<p>Семена, влезшего было, не спросясь, в отцову хоромину, вышвырнул, как щенка.</p>
<p>– Знал?! – рыкнул грозно. – Вон!</p>
<p>Он бегал по горнице, не зная, на что решиться в толикой трудноте. Мысли метались: не то взять сына в узилище, выдать владыке Алексию на суд, не то согласить со всем содеянным и рвать договор с Москвою.</p>
<p>– Кабы ты грамоту ту добыл! – выговорил с останним, угасающим гневом (невесть о чем и уряжено меж ими!).</p>
<p>Василий молча, надменно глядел на отца. Выждал, когда родитель утихнет и перестанет голенасто мерять горницу взад-вперед, сказал:</p>
<p>– Ты забыл, отец, что я тоже князь и тоже теряю право на великое княжение владимирское!</p>
<p>– И ты на меня! – взревел Дмитрий Константиныч. – Вон! Моли Господа, что сын мне родной! Вон! Вон! Вон! И слушать тебя не хочу!</p>
<p>И когда уже Кирдяпа, набычась и засопев, хлопнул дверью, князь вновь забегал по горнице, чувствуя себя загнанной крысой, окруженной врагами со всех сторон. Нет, слать на Москву, к митрополиту, к племяннику, слать за помочью! Сейчас, немедленно! Сразу! Упреждая грубиянство сына!</p>
</section><section><title><p>Глава 43</p>
</title><p>Василий Олексич, измученный до предела, подъезжая к Владимиру – уже когда с низменной луговой стороны стал перед ним город с чередою соборов на круче, – мысленно обозревши себя, застыдился. Крестьяне любопытно оглядывали косматого старика, босого, расхристанного, исцарапанного, с прутьями и хвоей в волосах и бороде, в одной нательной, располосованной во многих местах рубахе, что, сидя на дорогом, но тоже измученном до предела коне и поддавая ему под брюхо голыми пятками, ехал, сутуля спину и покачиваясь: не понять, не то пьяный, не то вор, не то раненый или болящий какой?</p>
<p>Раза четыре его окликали, прошали, кто таков. Он хрипло отвечал что-то невразумительное, отмахиваясь, и продолжал трудно глядеть меж ушей коня воспаленным, чуток ошалелым взором.</p>
<p>Являться в таком виде на владычный двор явно не стоило. Подумав, Олексич вспомнил, однако, про знакомого владимирского купца, с которым имел дело, продавая хлеб, да и так – не раз займовал у гостя серебро по срочной надобности. «Этот выручит!» – решил и уже резвее подогнал шатающегося скакуна.</p>
<p>В городских воротах его едва не остановили. На улицах, пока искал хоромы Якова Нездинича, мальчишки забросали его камнями и катышками сухого навоза. Может, приняли за юрода.</p>
<p>Якова не случилось в дому, а хозяйка Маланья не вдруг и признала боярина. Уразумевши, кто перед нею, ахнула, крикнула девку. Вдвоем оттащили от Олексича цепных псов, преградивших было дорогу диковинному гостю. Выскочивший на хозяйкин зов мальчишка отвел коня к стае, разнуздал и, кинув сена, схватил бадью.</p>
<p>– Погодь поить, запалишь! – только и крикнул боярин ему вслед. Самого, как слез с седла, повело, не устоял бы, да бабы подхватили.</p>
<p>– Батюшко, батюшко! Как же етто тя угораздило, али уж лихие злодеи покорыстовались? – причитала Маланья, затаскивая боярина в терем, поднося квасу и укладывая старика на лавку. Сама живо спроворила баню, и к тому часу, когда Яков Нездинич, закрывши лавку, пришел обедать, боярин уже сидел в горнице выпаренный, расчесанный, в хозяйской холщовой рубахе и с вожделением сожидал, когда купчиха поставит на стол кашу и щи.</p>
<p>Ели с разговорцем. Купец, взяв в толк боярскую нужду, тут же сгонял парня подручного в суконные ряды, Василия Олексича переодели в новую ферязь, обули в тимовые зеленые сапоги. От разговора о расплате Яков попросту отмахнул рукой.</p>
<p>– О чем речь, боярин, свои дак! Не последний раз… Когда и ты мне… И в ум не бери!</p>
<p>На владычном дворе Василию Олексичу, узнавши, что боярин везет важную грамоту «самому», тут же сменили жеребца, выдали поводного коня, кошель с серебром, снедный припас и двух комонных провожатых в придачу. И боярин поскакал по дороге на Москву, уважительно усмехаясь в бороду, любуя тому, как резво снарядила его в путь владычная челядь при одном только митрополичьем имени. «Держит! Хозяин!» – повторял он, покачивая головой.</p>
<p>К Москве подъезжали утром четвертого дня. Ехали сквозь дым. Горели болота. Небо было мутным, пахло гарью. По дорогам брели нищие, голодающие. Больные умирали тут же, в придорожных кустах, и над трупами, которые вдали от городов никто уже не погребал, вилось разжиревшее воронье. Василий Олексич только вздыхал: погинет мужик – и боярину не уцелеть!</p>
<p>В одной деревне узрели у ограды крохотного детеныша, не то мальчонку, не то девоньку, в долгой опрелой рубахе, до того тощего, что и не понять было, в чем душа держится. Боярин придержал коня:</p>
<p>– Мамка твоя где?</p>
<p>– Тамо! – Ребенок махнул рукою в сторону избы и прибавил тоненьким голоском: – Мертвая она, не шевелится, и тата мертвый. Хлебца нетути?</p>
<p>Василия Олексича аж прошибло слезой. Вынул ломоть, подал. Видя, как ребенок жадно вцепился в корку, примолвил:</p>
<p>– Да ты не вдруг!</p>
<p>Тот покивал головою – разумею, мол! – не переставая жевать.</p>
<p>Завидя остановившегося боярина, вылезла на крыльцо ближнего дома какая-то словно ополоумевшая жонка. Завидя ломоть в руках у дитяти, крикнула, словно прокаркала:</p>
<p>– Хлеб! Хлеба дай! Дай!</p>
<p>С этой, понял боярин, сговаривать было бесполезно. Прибрела старуха. Тоже – ветром шатало, но взгляд был осмыслен и беззубый рот твердо сжат. Спросила дитятю:</p>
<p>– Манькя, матка-то померла, што ль?</p>
<p>– Возьмешь девочку-ту? – спросил боярин, как можно строже сдвигая брови.</p>
<p>– Куды ж ей! Ни отца, ни матери…</p>
<p>– На! – Он вынул из калиты обрубок серебряной гривны, подал старухе. – И вот! – Вытащил целый круглый хлеб, подал тоже. Хлебу старая обрадовалась больше, чем серебру.</p>
<p>Владычные кмети немо смотрели на причуду нижегородского боярина. Видно, навидались всякого. Впрочем, один вымолвил, уже когда отъезжали:</p>
<p>– Дорога… Разорёно дак! Там-то, – он кивнул в сторону Мещоры, – за болотами, и «черная» обошла, и с хлебом живут! Иной год у них вымокает, а нынь родило дивно!</p>
<p>Впрочем, глядя на то, что творилось вокруг, ни в какую Мещору уже не верилось.</p>
<p>Когда подъезжали к Москве, встал сильный ветер. Чаялось, разгонит наконец дымную мгу, даст вздохнуть полною грудью. И хотя ветер был тоже горяч, все же повеяло хоть какою-то свежестью. Боры глухо и ровно загудели по сторонам, а когда въехали на пригорок, ветром разом перепутало гривы коням.</p>
<p>Но что-то мрачное чуялось в горячем воздухе, и кони стали невесть с чего сторожко навостривать уши. Со стороны Москвы доносило ровный глубокий гул, небо было в багровых отсветах, и вдруг началось что-то невообразимое: со всех сторон на дорогу стали падать обгорелые птицы. Птицы летели оттуда, встречь – вороны, галки, воробьи, сороки, грачи, голуби, летели с каким-то смятенным заполошным ором и падали, падали, то оставаясь недвижными комками, то с писком отползая в кусты и траву. Пахло паленым пером. Конь под боярином начал уросить, привставал на дыбы, грыз удила, и понадобилось несколько раз с силой огреть его ременною, с тяжким наконечником плетью, покамест жеребец, прижавши уши, не взял наконец в опор.</p>
<p>Скачью миновали лог. Поднялись на угор. Гул все нарастал, распадаясь на отдельные заполошные звоны и рокот – словно бы сильный шум бегущей водопадом воды. По небу ходили дымно-розовые столбы, и, еще ничего толком не понимая, все трое, малость побледнев, погнали коней опрометью.</p>
<p>Ветер дул в спину, почти нес всадников на себе. Дорога вилась меж холмов и вдруг выскочила на маковицу высокого берега, на самый глядень над Яузой, и всадники, невольно оцепенев, сбились в кучу. Перед ними лежала Москва, вернее, то, что было ею. Весь город пылал, как один огромный костер. По дымному небу мотались багровые сполохи. В реве пламени тонул гул человеческих голосов и отчаянное ржанье и блеяние гибнущей скотины. Набатно звонили колокола, замирая один за другим: колокольни, пылая, как свечи, рушились в костер. Кремник стоял на горе весь объятый пламенем. Огненные сверкающие языки, вспыхивая и опадая, опоясывали городовые стены. Башни выбрасывали из своего нутра водометы раздуваемого яростным ветром огня. Гибнущими мурашами суетились по склонам Боровицкого холма сотни людей. Заречье тоже пылало. Пылал весь Подол, и посад, и Занеглименье – огонь уже зримо охватил весь город с загородьем.</p>
<p>У Василия Олексича временем начинало кружить голову. Он переставал понимать, где он, что с ним, зачем он тут вообще, и не пришел ли конец всему, что с таким трудом и прехитро изобретали князь Борис, владыка Алексий и десятки иных мужей, вельмож и бояр, и не рушится ли на его глазах в ничто все это, дабы осталась вновь одна лишь дорога да умирающее давешнее дитя, и уже не только Москвы, но и Нижнего, ни Владимира, ни Суздаля – ничего больше не обрящет он, озрясь и сотворив крестное знамение. Все исчезнет в небылом, в огне, и не зрит ли он наставшее окончание света?!</p>
<p>Один из владычных кметей вдруг, оставя боярина, косо поскакал вниз по склону, крича что-то одному из бегущих на той стороне. У второго кметя – оглянув, увидал Василий Олексич, – не было в губах ни кровинки, лишь в расширенных от ужаса, остекленевших глазах играли багровые сполохи. Ратника пришлось несколько раз торнуть под бок концом плети, чтобы он прочнулся и кое-как пришел в себя.</p>
<p>Съезжая с холма, они попали в толпу бегущих, обожженных, ополоумевших людей, и их закружило вихорем общей беды. Все сущее тут уже перестало казаться апокалиптическою сказкою. Называли причину пожара: загорелось, баяли, у Всех Святых, и просушенный небывалою сухменью город вспыхнул костром. Головни и бревна метало бурею за десять дворов; гасили один двор, а загоралось в десяти иных местах. Кто не успел вымчать из города, потеряли в един час имение и товар, все огнь взял без утечи…</p>
<p>Все это говорилось вперебой, с плачем, воплями. Выкликали своих, громко оплакивали погоревших на пожаре. Редко можно было сыскать не потерявшего разум мужика. К одному такому Василий Олексич подъехал, вопросил. Тот поднял светлый внимательный взор. Вслушался. Вдруг натужно закашлял, выплюнул черный сгусток мокроты, тут же повинился:</p>
<p>– Варно! Обгорел малость, не продохнуть…</p>
<p>Одежа на нем истлела во многих местах и еще дымилась.</p>
<p>– Князь-то? Митрий Иваныч? Во граде, бают, был, а не то на Воробьевых горах! Тысяцкой в Кремнике сейчас, добро спасает, ежели не погиб! – Только того и узнано было.</p>
<p>Ринувшею внезапно толпою их разделило со вторым кметем, закружило, и боярин остался один. Он выбрался из толпы встречных и, поминутно понукая упрямящегося коня, въехал в почернелые, поникшие сады. Дымились догорающие развалины. Огонь уже схлынул отсюдова, оставя пепел и трупы, ушел вперед.</p>
<p>Василий Олексич наконец выбрался к берегу Москвы-реки. Здесь уцелело несколько хором и лабазов. На самом берегу высились груды спасенного товара, и суета купеческих молодших, кметей и иноземных гостей торговых выглядела осмысленней и деловитей.</p>
<p>Над Кремником, на горе, еще металось рваное пламя. Дым то взмывал, то стлался по самой воде, и тогда становилось трудно дышать.</p>
<p>На все вопрошания про тысяцкого люди то кивали куда-то туда, в сторону огня, то пожимали плечами.</p>
<p>– В Заречьи он! – повестил один из кметей.</p>
<p>– А владыка?</p>
<p>– В Переславли!</p>
<p>– На Москве был! Из утра в Кремнике видели! – раздалось сразу несколько голосов.</p>
<p>Василий Олексич уже было подумывал переправиться как-нито на ту сторону, но решил еще проехать берегом: авось кто объяснит погоднее, где тут какая ни на есть княжеская али владычная власть.</p>
<p>Наплавной мост поверху тоже обгорел, но еще держался. Видать, тушили, не дали воли огню. По нему, подтапливая колеблемый настил, туда и обратно тянулась непрерывная череда пеших и верхоконных горожан, жонок с дитями и выведенной из огня скотиною, монахов и воинов. Редкие, там и сям, падали головни. Конь пугливо шарахал от огненных гостинцев, шумно дышал, заполошно поводя боками. От воды вдруг достиг Василия Олексича голос:</p>
<p>– Ето што! Час назад тута целые бревна по небу носило!</p>
<p>На телеге, по ступицы утонувшей в воде, сидел невеликий ростом, но подбористый темнокудрявый мужик, уже и не так молодой – виделось по седине в волосах. Рядом с ним двое нахохлившихся пареньков, лет десяти и восьми, одинаково, не в масть с отцом, белоголовых. Две лошади, коренная с пристяжной, тоже загнанные в воду, вздрагивали, накрытые с головами рядинной попоной. Скудный крестьянский скарб на телеге был весь подмочен, курились, просыхая, свиты на парнях и зипун на мужике. Впрочем, под расстегнутым суконным зипуном виднелась расшитая шелками, хоть и вдосталь замаранная рубаха, и на ногах незнакомца были не лапти, а сапоги, востроносые, явно не крестьянского обиходу.</p>
<p>Василий Олексич подъехал близ. Остановился, не слезая с коня, поздоровался с мужиком. Вскоре по разговору понял, что перед ним не крестьянин, но кметь, а быть может, и повыше кто. Говорили урывками. Волны жара, накатывая с высоты, порою не давали вздохнуть.</p>
<p>– Закинь коню морду-то! – посоветовал незнакомец. Василий Олексич спешился и укрыл коня попоною.</p>
<p>– Гля-ко!</p>
<p>Невдали от них подоткнувшие полы подрясников иноки и послушники вперемешку с ратными носили большие и малые книги, укладывая их в ящики и рогожные кули.</p>
<p>– Побогатела Москва! Вона сколь книг! Ищо и не в едином мести! – похвастал незнакомец.</p>
<p>– Все спасли книги-то? – поинтересовался боярин.</p>
<p>– А как! В перву голову ето уж, как водитце на пожаре! Иконы и книги таскать! Я, вона, аж руку повредил! – Он показал замотанную тряпицею длань. – Ранетая, дак и не спроворил… А славная была работа! Иконы выносили, книги да казну… А знойно, варно! Иногды не вздохнуть! А бревна аж над самою головою вьются, праслово, што голуби! – Он усмехнул, присвистнул, покачал головой. – Я ищо тот пожар помню! При князь Семене! Сам тогды на пожаре ратовал! Вота, как я с тобой, с има стояли тамотка вон! – Кудрявый кивнул куда-то за Боровицкую гору, над которой уже спадало высокое пламя и только долгие языки горького дыма сползали, то густея, то истончаясь, по скатам горы.</p>
<p>– Не в дружине ли княжой? – вопросил на всякий случай Василий Олексич.</p>
<p>– Не! Владычный я! – отверг ратник, слегка поскучнев, и примолвил: – Был когда и в княжой дружине, под тысяцким… Старшим был! – похвастал, не утерпев.</p>
<p>– Не поможешь тысяцкого найти али митрополита? – решился боярин.</p>
<p>– Етто можно! – легко согласился бывший старшой. – А сам-то ты отколе?</p>
<p>– С Нижнего Новагорода! Боярин я, посольское дело у меня!</p>
<p>– Вишь ты, один?! – удивился кудрявый.</p>
<p>– Были двое провожатых, да растерял тута! – возразил боярин и примолвил, не утерпев: – Парни-то твои?</p>
<p>– Племяши! – ласково выговорил ратник. – Из деревни везу! Братню семью «черная» зацепила, вишь, четверо померло, да и хозяйка тово… Брат-от как словно умом тронутый стал. Ну, я пареньков забрал, пущай поживут с моею хозяйкой! Деревня у меня, – пояснил-погордился, отводя глаза, словно о неважном, – от владыки дадена…</p>
<p>«Посельский! – догадался боярин. – А на холопа-то не похож! Хотя – как етта дадена? Може, вотчинник был, да задолжал, по обельной грамоте, значит…» Прошать об этом было неудобно, и Василий Олексич вновь перевел речь на дела семейные.</p>
<p>– А самого-то брата почто оставил?</p>
<p>– Да и самого взял бы, да как? – возразил бывший старшой. – Пчелы, скотина… Брат у меня хозяин справной! Отойдет, отдышит – и парней ему возверну…</p>
<p>– Звать-то тя как?</p>
<p>– Никита я, Федоров по деду. А тя?</p>
<p>– Васильем Олексичем.</p>
<p>– Митрия Кстиныча али князя Бориса? – уточнил Никита Федоров.</p>
<p>– Бориса Костянтиныча!</p>
<p>– Ну и што, отдает князь Борис город-от брату?! – Светлые разбойные глаза озорно вперились в смущенный лик нижегородского посла.</p>
<p>– Как ить сказать! Потолковать надобно! – раздумчиво возразил Олексич. – Пото и послан!</p>
<p>– Ага! – заключил Федоров, кивая чему-то, понятому им про себя, и, соскочив прямо в воду, начал одною рукой отвязывать пристяжную.</p>
<p>Василий Олексич, сметя скорую ухватку бывшего старшого, помог ему вытащить седло, наложить просохшие потники и зануздать лошадь.</p>
<p>– В реке спасались! – пояснил Никита Федоров. – Я, как дело-то постиг, загнал коней в воду по самые холки. Лопоть, правда, подмочил, да не сожог! Парников мокнуть оставил, а сам вот по старой памяти… Мой батя покойный Кремник рубил при Калите, а енти вон костры уже и я ставил с дружиной при старом тысяцком… Все дымом взялось! Нету уже на Москве такого князя, каков был Семен Иваныч! – воздохнул он. Подумав, примолвил: – Ноне у нас митрополит всему голова…</p>
<p>На коня всел Никита ухватисто, легко коснувшись стремени носком сапога, и конь под ним пошел красиво, мелко перебирая копытами, круто сгибая шею, чутко слушаясь своего седока. Видать было, что всадник лихой, даром что правил одной рукою.</p>
<p>Со знающим провожатым дело у боярина пошло много резвей. Вопросили одного, другого, третьего. Никита окликал, здоровался, его узнавали порою, кивали в ответ. Скоро вызналось, где был тысяцкий, устремили туда. Дорогу им то и дело заволакивало дымом, кони кашляли в дыму, пятили, не хотели идти.</p>
<p>Василий Василич, обожженный, с копотью на лице, вынырнул нежданно встречь и тоже узнал Никиту. Поздоровался как с равным и, узнавши дело, тотчас оборотил к послу. Смерил боярина взглядом, изрек:</p>
<p>– Челом!</p>
<p>Кивнул вынырнувшим из дыма дружинникам. Василия Олексича окружили кмети, и вновь все поскакали к реке, к наплавному полуобгорелому мосту. Когда перебрались по шатким лавинкам в Заречье, вздохнулось свободнее. Назади, то заволакиваясь дымом, то обнажаясь во всей своей убогой наготе, догорал город.</p>
<p>Скакали дорогою мимо обугленных дымящих хором, после въехали в лес и стали подыматься на гору. Издали, уже с урыва, с высоты, промаячил вдали огромным почернелым пожарищем бывший город, затянутый лентами и прядями белого в солнечных лучах дыма, со вспыхивающими там и сям язычками останних пожаров.</p>
<p>– Ждали! – немногословно говорил тысяцкий, рыся рядом с послом. Выслушав о дорожной пакости, склонил тугую шею, подвигал желваками скул. Уточнил: – Ищо за Владимиром?! – Про себя подумал: «Неужли сам Борис?! Али Митрий-князь передумал чего?» Он едва заметно пожал плечами. Сваты сидели в Суздале. Не мог Дмитрий Кстиныч таковой пакости совершить, не мог!</p>
<p>В загородных палатах московского князя Василия Олексича встретили по полному чину. Наспех расставленная стража из «детей боярских» стерегла путь. Посла накормили, дали умыться и переодеть платье. Дума собралась тотчас, не стряпая.</p>
<p>Юный Дмитрий, посаженный на резной столец в гостевой палате, вспыхивая от гордости и смущения, наклонением головы приветствовал нижегородского посла. Бояре, тоже, видать, наспех собранные, кто с пожара и переодеться еще не успел, рассаженные рядами по правую и левую руку от князя, чинно, из рук в руки, приняли грамоту.</p>
<p>Из начавшейся толковни Василий Олексич уразумел, что от Бориса хотят твердого и скорого согласия на все предложения Москвы. Он должен подписать отказную грамоту на великий стол и соступиться нижегородского стола, вернув ярлык Дмитрию, не обращаясь при этом ни за каким третейским судом к хану.</p>
<p>Василий Олексич, при виде нищих на дорогах и сгоревшего города подумавший было, что московиты будут сговорчивее, тут только уразумел, что перед ним – стена и власть, которая не намерена шутить. (Он не ведал еще о поражении Тагая и о том, что московиты поимели возможность теперь снять полк с коломенского рубежа для помощи князю Дмитрию.)</p>
<p>Сразу после заседания думы Василия Олексича провели к владыке Алексию, который был извещен своими слухачами о том, что нападение на посла совершил Василий Кирдяпа, и уже послал гонцов в Суздаль и Нижний.</p>
<p>Смущенный несколько лицезрением мальчика на троне, нижегородский боярин тут только, глядя во властные, прозрачно-темные и неумолимо-умные глаза под монашеским клобуком с воскрылиями, на крепкие сухие руки старца с большим владычным золотым перстнем на одной, слушая этот негромкий отчетистый голос, понял, что перед ним подлинная власть Москвы, а то, что было перед тем, токмо внешняя украса ее, и что на престоле мог быть посажен и младенец сущий, дела это не пременило бы никоторым образом. Пока этот старец жив и здесь, дума московская будет в едином жестком кулаке и владимирский великий престол не выйдет из-под власти государей московских.</p>
<p>В глубокой задумчивости отправлялся назад нижегородский посол в сопровождении выделенной ему оружной охраны и обслуги и уже не подивился, узрев, что на пожоге, где там и сям еще вставали медленные клубы остатнего дыма, уже суетятся тысячи народу, скрипят возы, чмокает глина, летит земля из-под лопат и первые свежие дерева тянут конные волокуши по направлению к сгоревшему Кремнику.</p>
</section><section><title><p>Глава 44</p>
</title><p>Пакость, учиненная Василием Кирдяпою, дала-таки свои плоды. Узнав о погроме посольства, Борис вскипел и, прервав всякие переговоры с братом, начал собирать полки. Оставив позади город с опечатанными храмами, он выступил ратью к Бережцу.</p>
<p>Впрочем, Борисом руководило скорее отчаяние, чем какой-либо здравый расчет. В Суздале собиралось нешуточное воинство, подходила московская помочь, и силы оказывались слишком неравны.</p>
<p>У Алексия, когда собиралась дружина в подмогу суздальскому князю, произошла первая размолвка с юным Дмитрием.</p>
<p>Выросший, сильно раздавшийся в плечах отрок обиделся вдруг, что его не берут на войну. Он стоял перед Алексием пыжась, постукивая носком сапога, смешной и гордый, бормоча о княжеском достоинстве своем. Алексий внимательно разглядывал юношу (да, уже вьюнош, не отрок!). Угри на широком лице, голодный блеск глаз, запавшие щеки, широкий нос лаптем, широкие, огрубевшие в воинских упражнениях кисти рук…</p>
<p>– Иван Вельяминов рать ведет, Микула ладит свадьбу править, а я? Я великий князь владимирский!</p>
<p>– И хочешь идти на удельного князя суздальского войной? – вопросом на вопрос ответил Алексий.</p>
<p>Дмитрий, не зная, что рещи, нахмурил чело. Ему упрямо, невзирая на все, что скажет владыка Алексий, хотелось идти в поход, скакать верхом впереди ратей, озирая полки и указывая воеводам, и чтобы те стрелами неслись по полю, исполняя княжеские приказы.</p>
<p>«Пора и женить! – думал меж тем Алексий. – Шестнадцатый год молодцу!»</p>
<p>Мгновением он ощутил себя старым и даже дряхлым, точно неведомое, что гнало, держало и подстегивало его изнутри, дало сбой в этот миг, и разом почуялись годы и тяжесть господарских трудов, взваленных им на себя. Дмитрий учился трудно, особого прилежания к наукам не оказывал. Понимание людей и событий приходило к нему больше от живого общения с боярами и дворней, чем от книг. Учить княжича греческому Алексий вовсе не стал. Понимал: не осилит! И от этого широкого в кости, грубоватого подростка в юношеских угрях зависит грядущая судьба Руси Великой, судьба всего прехитрого устроения власти, которое Алексий возводил год за годом, не ослабевая в трудах.</p>
<p>– Князю должно выигрывать не сраженья, а войны! – строго отверг Алексий, справясь с минутною слабостью. – Пусть Вельяминовы одни сходят в этот поход, в коем не произойдет ни единого сражения!</p>
<p>– Что ж, князь Борис и драться не будет? – невступчиво возражает отрок.</p>
<p>– Не будет! – твердо отвечает Алексий. – Коими силами драться ему? Татары – не помога, с нижегородским полком противу всей суздальской земли да наших ратных Борису и часу не устоять! А Василий Василич воевода опытный!</p>
<p>– Да-а-а… – протянул Дмитрий, начиная понемногу сдаваться. – А Володьку-то взяли с собой!</p>
<p>Алексий усмехнул, мысленно осенив себя крестным знамением: юношеское упрямство, раздуваемое гордостью, очень опасно в князе и может с возростием привести ко многому худому в отроке…</p>
<p>– Помнишь, о чем тебе с Владимиром сказывал игумен Сергий? – произносит он елико возможно мягче. – Владимиру водить рати, тебе – править землей! Поверь, управлять княжеством гораздо труднее, чем рубиться в сечах!</p>
<p>– Ну а что я должен делать теперь? – спросил Дмитрий все еще упрямо. – Коли вы все решили за меня!</p>
<p>– Не за тебя, а для тебя! – назидательно поправил митрополит. – Оба князя подпишут грамоту, по коей отрекаются навсегда, сами и в роде своем, от великого княжения владимирского! Для тебя отрекаются, сыне мой духовный! Для твоих грядущих детей!.. Мыслю, пора тебя и женить! – высказал наконец Алексий, откидываясь к спинке кресла. – Садись!</p>
<p>Дмитрий, привскочив, забрался в высокое кресло, предназначенное ему в покоях митрополита. Положил руки на подлокотники, стойно Алексию, так же выпрямил стан. Алексий сдержал чуть заметную улыбку при виде стараний юного князя.</p>
<p>– Мыслю женить тебя на младшей дочери князя Дмитрия Костянтиныча! – произнес Алексий торжественно. – И сим навсегда укрепить мир с суздальскою землей!</p>
<p>Дмитрий вспыхнул, побледнел, опять вспыхнул.</p>
<p>– А какая она? – вопросил вовсе по-мальчишески.</p>
<p>– Вот Микула, приятель твой, воротит, он расскажет тебе, – пообещал митрополит. – А теперь скажи, что ты будешь вершить, когда мы замирим суздальского князя?</p>
<p>– Отстрою Москву! – гордо изрек Дмитрий.</p>
<p>Алексий чуть склонил голову.</p>
<p>– Еще?</p>
<p>– Пойду войной на Ольгерда!</p>
<p>Алексий отрицательно потряс головой.</p>
<p>– Неверно, князь! Идти в поход надобно только тогда, когда ты уверен в победе. Думай еще!</p>
<p>– Ну, Новгород… – неуверенно протянул Дмитрий. Ему так нравилось воображать себя на коне перед полками, что вопросы Алексия сбивали его с толку.</p>
<p>– Прежде всего, князь, надобно тебе совокупить всю землю Владимирскую! – твердо произнес митрополит.</p>
<p>– Значит, Тверь? – догадался Дмитрий.</p>
<p>– Значит, Тверь! – отмолвил митрополит.</p>
<p>– Но Василий Кашинской… – начал было Дмитрий.</p>
<p>– Кашинский князь стар, а после него тверской стол отойдет князю микулинскому! – договорил Алексий.</p>
<p>– Значит, мне надобно вести полки на Михайлу Лексаныча?! – вопросил отрок, вновь загораясь.</p>
<p>– Не ведаю! – вздохнув, отозвался Алексий. – Попробуем обойтись без того.</p>
<p>Уже выходя из покоя, князь не утерпел и вопросил:</p>
<p>– А она красивая?</p>
<p>– Да! – ответил Алексий.</p>
<p>– Очень?</p>
<p>– Очень!</p>
<p>Дмитрий прихлопнул дверь и вприпрыжку побежал по лестнице.</p>
</section><section><title><p>Глава 45</p>
</title><p>Микула, накоротко возвращавшийся под Москву, прискакал в Суздаль со своими поезжанами, с дарами для молодой, честь по чести.</p>
<p>Это была немного странная свадьба, ибо жених прибывал с полками великого князя московского и сразу после венца должен был выступать с ратью противу Бориса. Однако обряд, хоть и в краткие сроки, учинен был по полному поряду, начиная со смотрин и до девичника. Так же закрывали молодую, так же везли к венцу в сопровождении целой свиты верхоконных поезжан, так же теснился в улицах народ и текло рекой даровое княжеское пиво. А наличие множества ратных воевод только придало сугубой торжественности заключительному свадебному пиру.</p>
<p>Сват чин-чином снял надкусанными пирогами плат с головы молодой, и Маша-Мария, впервые близко-поблизку узрев очи вельяминовского добра молодца, задохнулась и, прикрывши глаза, вся отдалась первому – под крики дружины и гостей – прилюдному свадебному поцелую.</p>
<p>Потом они кормили друг друга кашею, привыкая к новому для обоих ощущению неведомой близости, и Мария благодарно чуяла сдержанную властность его руки, ощущала его дыхание на своем лице и чла в глазах строгую мужественность молодого Вельяминова, постигая, что не ошиблась в выборе и брак этот будет наверняка и благ, и разумен, и муж станет ей подлинным хозяином, защитой и обороной, а потому не стыдно, не зазорно ни перед кем и вовсе не важно, что он – не князь.</p>
<p>В эту ночь Микула, скрепив себя и соблюдая древний и мудрый стариковский завет, вовсе не тронул молодую, отвергнув все намеки свахи, которой не терпелось вынести гостям брачную рубаху. Под гул голосов продолжавшей пировать за столами дружины они лежали рядом полуодетые, и Микула, бережно лаская девушку, вполгласа сказывал о себе, о братьях, дядьях, о всем вельяминовском роде. И уже только перед тем как пришли горшками бить о стену повалуши, «будя» молодых, они обнялись крепко-крепко, и выписные очи суздальской княжны, почуявшей силу молодых рук Микулы Вельяминова, замглились истомою жданной, но отложенной до возвращения из похода брачной ночи…</p>
<p>Он уже сидел на коне и чалый жеребец играл под ним, грызя удила, когда Марья, запоздавшая, вышла, смущаясь, проводить супруга. Впервые в головке замужней женщины, она неловко потянулась к нему, приникла, пряча лицо, когда Микула обнял ее, наклонясь с седла.</p>
<p>Когда полк уже выступил за городские ворота, Иван Вельяминов подъехал к брату, вопросил:</p>
<p>– Что, словно девка ищо она у тебя?</p>
<p>– Девка и есь! – отмолвил тот, сплевывая и щурясь на струящийся впереди путь и череду верхоконных, ощетиненную остриями копий.</p>
<p>– Али оробел? – вымолвил с ленивой усмешкой Иван, подкусывая брата.</p>
<p>– Баял уже тебе! – возразил Микула со сдержанным гневом. – Порода в ей! Мы с тобой ухари посадские, што ль? Вельяминовы ныне стали князьям равны! Должно к тому и вежество иметь княжеское! Власть христьянину дана токмо на добро. Иначе – зачем она? Зачем тогда мы с тобой, Москва, великий стол, поход нонешний? Должно иметь к ближнему, к смерду – любовь по завету Христа! К земле – рачительность! К семье – береженье и жалость! Я так понимаю себя. Свой долг! Что же я, разбегусь, как тот кобель, абы на постелю вспрыгнуть? Пущай привыкнет ко мне. И не с пьяного пира нам с нею дитё зачинать!</p>
<p>Иван глянул чуть удивленно на брата, покачал головой, не нашелся, что сказать-молвить, и молча поскакал вперед, догоняя родителя-батюшку. Микула чуть надменно усмехнул вослед Ивану. Сам он гордился собою, своим решением и намерен был и впредь не изменять гордости своей. Он ехал, с удовольствием чуя, как ходят под атласною кожей коня мускулы, и, разгораясь лицом, представлял себе скорую встречу с женою и их первую, взаправдашнюю брачную ночь. Ликующая радость переполняла его, и он готов был порою соколом взвиться с седла и лететь аж на крыльях впереди ратных полков.</p>
<p>Боя, как и предвидел Алексий, не произошло. У Бережца рати встретились и, постоявши полдня друг против друга, смирились. Борис подписывал грамоты, оставлял Нижний старшему брату; ему, в свою очередь, возвращали захваченный было суздальскими войсками Городец, и все возвращалось на своя си. И как-то не почувствовано, не понято осталось никем, что впервые за полтора столетия большое государственное дело было решено владимирскими князьями без воли ханской и помимо Орды.</p>
<p>…Когда уже все было счастливо окончено, возвращаясь из Нижнего в Троицкую обитель, Сергий на пути под Гороховцем основал новую пустынь, которая, как и все заводы преподобного Сергия, не погибла, а продолжала жить два или три столетия, ибо о ней еще в 1591 году сообщалось как о существующей в грамоте царя Федора Ивановича.</p>
</section><section><title><p>Глава 46</p>
</title><p>Пушистый снег взлетает струями из-под копыт и серебристым облаком висит в воздухе, искрясь на солнце. Ковровые сани летят вослед друг другу длинным разукрашенным поездом. С хохотом, свистом, песнями скачет дружина, пригибаясь в седлах. Крашенный лазорью, обитый узорною кожей и серебром возок на алых полозьях скользит, взлетая и опадая на раскатах. Могучий коренник под узорной расписною дугой пышет жаром, атласные пристяжные вьются по сторонам, сбруя в жарком серебре, мчат, развеивая гривы, не мчат – летят, рвутся вперед, так часто работая копытами, что ноги коней сливает в одну стремительно крутящуюся карусель.</p>
<p>Встречные возы загодя сворачивают прямо в снег. Бабы от колодца, забывши про ведра и взяв руки лопаточкой, долгим взором провожают разукрашенную, в лентах и бубенцах змею княжеского свадебного поезда.</p>
<p>Избы стоят по сторонам, загаченные соломой, курясь, точно овины осенью. Тени от белых колеблемых столбов печного дыма в морозном воздухе шатаются по земле.</p>
<p>Уносится поезд, замирают в отдалении клики, и бабы, прежде чем поднять коромысло, вздыхают так, что вышитая цветною шерстью по краю шубейка едва не лопает на груди. Приговаривают с сожалительной завистью:</p>
<p>– Нащу-то Овдотью московскому князю повезли! Песельниц, бают, по всем ближним деревням собирали, самых голосистых, значит! – Бабам немного завидно, что свадьба не у них, не в Нижнем, а где-то в Коломне, у князя московского. – Ну, так уж, видно, и надлежит!</p>
<p>Краше праздника, чем свадьба, почитай, и нет на селе! Загодя варят пиво. Сваху, когда идет, вздев разные валенки, выглядывают изо всех дворов. На сиденье к невесте девки сходятся с ближних и дальних починков, сидят в лучшей, казовой сряде, с песнями ходят по улице, провожая невесту с «угора» на «угор», где она причитает, понося чужу дальню сторонушку и выхваливая свою. Все родичи, сколь ни есть, уж и из дали дальней приедут поздравствовать невесту перед венцом.</p>
<p>Коней для поезда выбирают самолучших, сбруя у кого и в серебре, а уж в медном наряде у всякого, без того жениху стыдно и ехать! Гривы разубраны лентами, расписная дуга где вапой, где и твореным золотом крашена – знай наших! Дру́жки в шитых полотенцах, жених в ордынском тулупе, выхвалы ради, в казовом зипуне, в сапогах узорных: как же, «князь»! Всякого жениха на свадьбе «князем» зовут, так и в песнях величают…</p>
<p>А уж пиво варят задолго до того, на всю деревню чтобы хватило. Мочат, проращивают рожь, сушат, мелют. Наводят солод в деревянной огромной кади, воду нагревают раскаленным каменьем. Хмель с осени запасен! Отлив сладкого сусла для девок, переваривают сусло уже с хмелем, после разливают в лагуны, ставят доходить.</p>
<p>А сколь гостей наедет! Сколь красива невеста в венечном уборе! Вымытая водой с серебра, в парче и жемчугах. Уж хоть бы и оплечья рубахи парчовые, уж хоть бы и тафты на распашник! Это у самой бедной из крашенины сарафан, да и то серебром обшит, да и то звончатые круглые пуговицы от груди до подола, старинные, еще с прапрабабкина саяна, до татар до ентих деланы владимирскими мастерами… Те-то были всем мастерам мастеры!</p>
<p>И уж на столе тут и пироги, и студень, и всяких заедок – это еще у невесты, на смотренье. А как повезут поездом в храм, да с оберегом, с молитвою от колдунов-нехристей, тут и семя льняное сыплют, и иголки в подол, и ворожба. (У иных кони станут – ни с места, хоть убей!) А там, как косы переплетут по-женски, и повойник наденут, и в дом к молодому отвезут, отведут ли, коли рядом… Тут уж пир – всем пирам пир! И белых рыбников со стерлядью наготовят, и аржаных, и рыбное тут, и мясное из свежей убоины, и кисели, и каши… В хорошей-то свадьбе после первой каши, что молодым подают, тридцать-сорок перемен на столе! Ешь – не хочу! Тут и всякого нищего, сирого-убогого накормят, тут и песельницам надеют и шанег, и пирогов, и пряников, а побогаче кто – и серебром дает за хорошу-то песню, за «виноградие»! Тут уж и пиво всем подносят, кто ни набьется в избу, а что песен, песен!</p>
<p>А потом молодых ведут в холодну клеть, и уж тут сваха рубаху кажет али сам жених алу ленточку навяжет да вынесут… И назавтра еще гуляют гости! А всей-то свадьбы – неделя, то и две! Так вот у мужиков, у смердов. Ну а у боярина али князя – дак тут и пересказать не перескажешь всего-то! В котором городе княжеска свадьба, так, почитай, весь город кормят и поят в те-то поры!</p>
<p>Потому и завидуют, глядя вослед улетающему поезду, бабы. Так бы уж не постояли, сходили бы али съездили в Нижний-то, хоша песен послушать да у крыльца княжеского постоять!</p>
<p>Толкуют почасту, что свадьба великого князя Дмитрия затеивалась в Коломне ради норова суздальского князя Дмитрия Константиныча. Мол, не в Нижнем или Суздале, дак хоть и не в Москве! Вряд ли стесненный и утесненный суздальский князь, выдавший недавно старшую дочь за сына московского тысяцкого, получивший свой город только при деятельной помощи московита, мог бы так уж чваниться перед зятем, как-никак великим князем Владимирской земли и «старшим братом» по лестнице княжеских отношений! (Хоть по родству и приходил ему юный Дмитрий Иванович четвероюродным племянником.) Вряд ли! Споры тут ежели какие и были, то только того свойства, каких песельниц на свадьбу выбирать. Тут уже суздальцы никак не хотели уступать своего московитам, а те тоже уперлись, едва до брани дело не дошло. И коломенские бабы голос подняли: «У нас-де свадьба, дак!» Так три хора и набрали в конце концов, чтобы никого не обидеть, и уж песельницы разбиться готовы были, абы соперниц перепеть!</p>
<p>Но слишком еще печально выглядела выгоревшая целиком и едва-едва восстановленная Москва. Еще черными закоптелыми остовами высили каменные церкви в сиротливом обрамлении пожоги и груд только-только навезенных и едва ошкуренных бревен. Слишком не к свадьбе гляделась деловитая стукотня топоров, ряды саней и разъезженные, в навозе и черной угольной грязи улицы. И Кремник (Кремль, как называли его гости-сурожане, генуэзские фряги) еще весь был в развалах и осыпях рухнувшей испепеленной стены, в деловом кипении древоделей, что возводили пока амбары, житный двор, бертьяницы, конюшни и погреба, не трогая выгоревших теремов и двора митрополичьего. Словом, город рос, возникал, но не был еще готов к тому, чтобы править в нем княжескую свадьбу. Ну а во Владимире (стольном городе как-никак!) не захотели московские бояре, Вельяминовы, Бяконтовы, Акинфовы воспротивились, а за ними и вся дума. Так и выбрали ближнюю Коломну.</p>
<p>Пятнадцатилетний подросток, с первым еще юношеским томлением по ночам, еще ни разу не изведавший «этого», Дмитрий, ожидаючи нареченную свою, извелся совсем. Все уже стало не важно: и зависть к Ивану Вельяминову, спокойное превосходство которого приводило его то в отчаяние, то в неистовый гнев, и подогреваемая многими юношеская жажда повелевать, править, двигать полки (хотя он и доселе не мог бы сказать внятно, какие полки, куда и зачем), и успехи в верховой езде, в стрельбе из лука и рубке саблей, и отроческое упрямство перед учителем, когда нечего противопоставить взрослой мудрости наставника, а возражать хочется до зуда во всем теле, – упрямство, все чаще испытываемое им по отношению к Алексию (почему он и братьев митрополита, всех Бяконтовых начинал безотчетно сторониться и избегать), и ревность к двоюродному брату Владимиру, слегка лишь умеряемая возрастом – Володя был двумя годами младше и еще мальчик, – и многое, многое другое, чего и не пересказать, все отошло посторонь, отодвинулось, потеряло остроту и вкус, позабылось перед тем, что ожидало его теперь, ныне, вот уже в считаное количество дней. Свадьба должна была состояться на Масленой<a l:href="#n_22" type="note">[22]</a>.</p>
<p>Уже в Коломну съезжались многочисленные гости из Москвы, Рузы, Можая, Юрьева-Польского, Дмитрова, Костромы, Переяславля, Владимира, Ростова, Стародуба, Нижнего и Суздаля, даже из Рязани, уже три хора песельниц, ревниво гадающих, кто из них лучше, собрались в коломенских хоромах и вполголоса пробовали свое мастерство, уже пекли, варили и стряпали, а Дмитрий все еще не ведал облика невесты своей. Глядел на молодую жену Микулы и приходил в отчаяние. Княжна Марья была и строга и холодна на его мальчишечий погляд, и, окажись он с такою вместе, не ведал бы, как и поступить.</p>
<p>Микула утешал молодого князя, как мог. Наедине как-то выспросил, сумеет ли тот не сплоховать с женою. Дмитрий, отчаянно, пятнами краснея, признался, пряча глаза, что не ведает точно, как это происходит, и Микула спокойно и внятно объяснил ему, в чем тут люди отличны от быков и коней, случки коих Дмитрию приходило наблюдать неоднократно.</p>
<p>Так вот оно и подходило и подкатывало, пока наконец не подошло и жениха не помчали в таком же облаке морозного сверкающего вихря с Воробьевых гор в Коломну, и дру́жки – молодая холостежь из виднейших боярских родов, перевязанные полотенцами, с гиканьем и свистом поскакали впереди и вослед кожаного красного расписного княжого возка, в котором бешеные выстоявшиеся кони несли к брачной постели надежду Москвы.</p>
<p>Перед самой Коломной жених потребовал гневно, чтобы его выпустили из возка и подали верхового коня. А то – словно девку везут! И лихо поскакал впереди своей разряженной молодой дружины. (Скакал и чаял: скакать и скакать бы еще, не то слезешь с седла – и оробеешь вдруг и сразу до стыдноты.)</p>
<p>Но вот и коломенские рубленые городни, и толпы народа, и золото облачений духовенства, и клики. И – эх! – разгоряченные всадники врываются в город, в свалку раскидывают загату поперек пути, Дмитрий кидает серебро горстями – путь свободен! Они скачут к терему. Слезая с седла, он чуть было не падает, нога запуталась в стремени, но дру́жки подхватывают со сторон, едва не вносят, от лишнего усердия, на крыльцо. Федор Кошка с Иваном Родионовым Квашней первые понимают свою промашку, ставят князя на ноги, отпихивают других, и вот он подымается по ступеням, по венецейским сукнам, чеканя шаг, и краснеет, и бледнеет, и мурашки бегут по коже, и пот промочил уже всю нижнюю, хрусткого шелку рубаху на спине.</p>
<p>Дальнейшее – как в тумане. Громкие голоса, хор, «здравствование». Дружки стягивают с него дорожный опашень и зипун, кто-то соображает переменить князю рубаху, вытирают вином лицо, шею, спину и грудь. И вот свежая рубаха холодит плечи, и Федор Кошка на коленях хлопочет с тканым поясом, подносят зипун царьградской парчи, застегивают праздничный золотой с капторгами пояс, причесывают костяным новогородским гребнем непослушные, торчащие врозь волосы, ободряют, подмигивают, натягивают на ноги тонкие красные сапоги… За стеною, в столовой горнице, уже запевает хор:</p>
<poem><stanza><v>А-ох, у нашей свахи, а-а,</v><v>Золотой кокошник</v><v>Головушку клонит, а-а,</v><v>Жемчужныя серьги</v><v>Уши обтянули, а-а,</v><v>Бобровая шуба</v><v>Плечи обломила, а-а…</v></stanza></poem><p>Слышится рык свадебного тысяцкого, великого боярина Василия Окатьича. В горницу вступают Дмитрий Зерно и Андрей Иваныч Акинфов, кланяются, зовут князя ко столу. Он идет, мало что соображая и видя, его сажают, расчищая дорогу, гремит хор:</p>
<poem><stanza><v>Налетали, налетали ясны сокола,</v><v>Ой рано, ой рано, ой рано моё!</v></stanza></poem><p>В горнице жарко от множества гостей, от целых пучков восковых изукрашенных свеч в шандалах. Близит вывод невесты к столу (чин кое в чем нарушен, в Нижнем уже было первое застолье, но – без жениха), и вот ведут, ведут! Его подталкивают, он встает, неживыми руками мнет бахрому расстеленного по краю стола полотенца.</p>
<p>Евдокия, четырнадцатилетняя суздальская княжна, уже развившаяся, с высокою грудью, огромными голубыми глазами, завешенная до бровей густою бахромой дорогой шелковой шали, отчего виднее становится нежный обвод круглящихся щек и белой шеи, охваченной бирюзовым наборочником, останавливается посреди горницы. Румянец вспыхивает у нее на лице, ходит волнами, и Дмитрий густо, облегченно и благодарно краснеет. Невеста куда проще микулинской жены, проще и краше, на его погляд. Он видит близко-поблизку испуганно-любопытный взгляд, сочные губы, не ведая в сей миг, что любуется в девушке тем, что нравилось когда-то его прадеду и что будет принято на Москве и века спустя как первый признак истинной женской красоты (о чем Иван Грозный когда-то напишет английской королеве, требуя найти ему невесту «попухлявее»).</p>
<p>Ничего такого не мыслит московский князь, он и вовсе ни о чем не в состоянии ныне путем помыслить, но невеста ему нравится – до сладкого жара в теле, до румянца, и он едва не роняет чару густого меду, которую подносит ему на серебряном подносе суздальская княжна, поддерживаемая со сторон двумя вывожальницами. И первый, через стол, поцелуй – не поцелуй, а лишь тронули губами друг друга… Оглушающе гремит хор коломенских песельниц, и вот она обернулась, уходит…</p>
<p>Там, в задней, когда ее разоболокают подруги, Овдотья, смеясь, крутит головой, говорит:</p>
<p>– Красный, красный какой! Как рак! Ой, подружки, не могу! И нос лаптем! – И закатывается счастливым, заливистым хохотом.</p>
<p>Закусок, которыми уставлен стол, почти никто не трогает, не до того. Все уже торопятся в сани.</p>
<p>Отец невесты, Дмитрий Константиныч, трясущимися руками благословляет ставших перед ним на колени на расстеленном тулупе московского князя и младшую дочерь, не столь понимая, сколь чувствуя, что с этим браком окончательно отрекается от великого стола владимирского и гордых надежд покойного родителя своего и теперь остается ему одна только услада – что его внуки от дочери и этого неуклюжего отрока наследуют все же вышнюю власть в Русской земле! А ему, ему хоть это вот утешение, подготовленное дальновидным Алексием, что он как-никак тесть, родич, а не боярин служилый в московской думе, каковыми становятся ныне все новые и новые мелкие удельные князья, и что было бы уже и вовсе соромно, прямо-таки непереносно ему, вчерашнему великому князю Залесской Руси! И потому еще дрожат сухие, утратившие властную силу руки князя и икона, которой он обносит троекратно головы жениха с невестою, вздрагивает у него в руках… Не кончены, далеко не кончены еще спор и злобы, и аж до царя Василия Шуйского, до Смутного времени дотянется ниточка трудной борьбы служений и измен князей суздальских дому московских государей… Но сейчас здесь старый человек, благословляющий дочерь с женихом, навек отрекается высшей власти, и не потому ли еще так увлажнены его глаза и предательская слеза, нежданно проблеснув, прячется в долгой бороде Дмитрия Константиныча?</p>
<p>Невесту выводят закрытую. «Дети боярские» – оружие наголо – берегут путь. Гомон толпы. (Мор схлынул, и все уже будто забыли о нем!) Громкая самостийная «Слава». Только что в палатах московки пели «Разлилось, разлелеялось», а тут уже запевают свою, коломенскую, рязанскую «Славу».</p>
<p>Невесту усаживают в сани. Жених, как и прежде, взмывает в седло, раз и навсегда решив, что верхом ему ехать достойнее. И вот церковь, паперть, жарко пылающая свечным блеском внутренность храма. Тесаные стены отмыты до чистоты янтаря. Венчает молодых красивый рослый коломенский протопоп Дмитрий, Митяй. Митрополит Алексий говорит им напутное слово. И хотя до Дмитрия мало что доходит в сей час, но в церкви он опоминается, чуточку приходит в себя и уже к большому столу храбро решает не робеть. А потому, когда сват, скусив концы ржаных пирогов, снимает наконец шаль, открывая молодую уже с переплетенными косами и в повойнике, Дмитрий по зову всех гостей крепко и неумело берет ее за уши и прижимает, притискивает сочные губы девушки к своим губам. Оба задыхаются, не ведая, что делать дальше, и долго не садятся на расстеленную для них мехом наружу овчину.</p>
<p>Хоры песельниц поют по очереди, соревнуясь, и коломенские зычат всех громче, оглушая гостей.</p>
<p>Уже проникшие незнамо как в палату (Алексий был против потешников) скоморохи пляшут, дудят и выделывают головокружительные прыжки на том конце столов, уже молодые откормили друг друга кашей, уже полупьяны гости, а Дмитрий с Евдокией ждут, украдкой сцепив руки пальцами, – два почти ребенка, для которых сейчас, кроме любви, нет уже ничего на свете, и тотчас подымаются, заалев, когда их зовут вести в холодную горницу, на высокую постель из снопов.</p>
<p>Дмитрий – никогда не бывал серьезнее – запрыгивает на постель первый. Овдотья, наклонясь, стаскивает с него сапоги, собирает раскатившиеся иноземные золотые кругляши. Они раздеваются, не трогая друг друга, в скудном свете одной тоненькой свечи, наконец тушат и ее. Дмитрий ощупью находит девушку, затаскивает неловко через себя на постель, пугается, и это спасает его от грубости. Они долго лежат рядом под легким собольим одеялом, ласкаясь и привыкая друг к другу. Потом Овдотья ложится на спину – верно, тоже подружки учили, – крепко прижмуривает глаза. Ей почти не больно и скоро становится легко. После они лежат, обнявшись и жарко дыша, ни тот ни другой еще ничего толком не понявши, но им хорошо и будет хорошо всю жизнь, двум детям, узнавшим любовь впервые и только после освятившего ее венца, в чем была (Дмитрий, конечно, ни днесь, ни после не задумывается об этом), помимо всех политических расчетов и интриг, житейская мудрость владыки Алексия.</p>
<p>Скоро придут швырять горшки в дверь, пир будет вестись своим побытом, будет здравствовать князя Дмитрия протопоп Митяй и до того придет юному князю по нраву, что будет позже князевым духовником и едва не станет – годы спустя, по князеву хотению – митрополитом всея Руси… Много чего еще будет на княжеской свадьбе и после нее!</p>
<p>А совершитель всего сего стоит сейчас на молитве в моленном покое своем и, отвлекаясь от священных слов, прикидывает, когда возможно сказать Дмитрию о сугубых надобностях государства, и первой из них – строительстве взамен сгоревшей крепости каменного Кремника. Ибо он ждет иных, грозных событий и хочет приуготовить к ним заранее новую столицу Руси.</p>
</section><section><title><p>Глава 47</p>
</title><p>На углу Рядятиной строили новую церкву. Осиф Варфоломеич постоял, задравши голову, не мог не постоять!</p>
<p>День был тепел, мороз отдало, протаяли кровли, и с бахромчатой стеклянной череды сосулек звонко опадала частая капель. Птицы уже дрались меж собой, выхватывая клочки шерсти и ветоши – ладили гнезда.</p>
<p>Мастеры вздымали камень на своды – хранящий еще холод зимы ржавый рыхлый ильменский известняк. Вмазывали рядами плинфу.</p>
<p>«По-старому кладут!» – радуясь невесть чему, думал боярин. Он стоял, уперев руки в боки, ферязь с откинутым алым воротом, застегнутая у горла костяною запоной и распахнутая, свободно свисала с плеч. Задирая голову, едва не сронил щегольскую, с бобровым околышем высокую шапку.</p>
<p>Подошли двое шильников, весело, чуть нахально окликнули боярина:</p>
<p>– Наше – Олфоромеицю! Слыхали, молодчов наймуешь?</p>
<p>Мужики стояли вольно, обнявшись. В одном боярин узнал красавца Птаху Торопа, другой был ему неведом.</p>
<p>– Чо ли, в поход, на Волгу? – уточнил Тороп. – Слыхом земля полнитце!</p>
<p>Осиф Варфоломеич недовольно свел брови, пожал плечами, словно бы говоря: не знаю, мол!</p>
<p>– Да брось ты, боярин! – отверг Тороп, лениво поигрывая голосом: – Уже весь Новый Город на дыбах! Полтораста никак альбо двести ушкуев готовишь! Цего там! Ай ненадобны стали? Словно бы нас, таких, нынце и не берут?</p>
<p>Осиф Варфоломеич сопел, не решивши пока, что рещи.</p>
<p>– Видал меня в дели! – напирал Тороп. – За Камень с тобою ходили, ну!</p>
<p>– Ладно! – вымолвил наконец Осиф Варфоломеич. – Приходите ко мне во двор, потолкуем!</p>
<p>– Дозволь тогда каку серебряницу на разживу! – обрадованно продолжал Птаха, торопясь закрепить успех.</p>
<p>Осиф Варфоломеич порылся в кошеле, достал было несколько стертых кожаных бел.</p>
<p>– Да уж не жадничай, боярин! – возразил Тороп, глядючи на него с прищуром и словно невзначай загораживая проход. Осиф Варфоломеич, ворча, достал рубленую половину гривны. Отмотавшись наконец от мужиков, пошел берегом.</p>
<p>Широкая промоина посереди Волхова расширилась, съедая береговой припай. У низкого моста, у лодей, возились плотники. Густо тек дух смолы, смолили все, почитай, торопились выстать до чистой воды. Он глазом нашел свои ушкуи, там тоже густо копошился деловой люд. Вступил в нутро ворот. Миновав деловое нагроможденье амбаров, лабазов, основательной рубки деловых палат, вышел к Борису и Глебу. Отсюда, минуя Софию и владычный двор, сквозь Неревские ворота вышел к началу Великой. Сенька, холоп, догнал, запыхавшись:</p>
<p>– Баяли, будут у Онцифора!</p>
<p>– Ин добро!</p>
<p>По Великой прошел вдоль высоких тынов, за которыми проглядывали только верха теремные. Впрочем, в отверстые ворота и здесь было видимо деловое кишение: готовились к весне, к торгу, к первым торговым лодьям, к орамой страде. Обросшие кони чесались о вереи ворот. Пробегала челядь.</p>
<p>Боярин шел опрятно – не замочить бы дорогих тимовых сапогов, обходил лужи, налитые на бревенчатом настиле там и сям (непротаявший лед не давал уходить влаге). Весной пахло, весной! Он взглядывал вдаль, где нежною, в дымке, голубой лазорью светило весеннее прозрачное небо, приманчиво далекое над уже потемнелыми, сбросившими иней и снег прутьями садов. И виделись высокие медноствольные боры на ярах, синяя вода рек, чужие города, Камень со сбегающими с оснеженных вершин потоками, с настороженной чащобою, откуда могла прилететь вогульская оперенная стрела… Весною и старого старика тянет вдаль!</p>
<p>Василий Федорыч с Александром Обакумовичем уже ждали припозднившего боярина. Александр соколом стоял в воротах Онцифоровой усадьбы, выглядывал, а Василий был в тереме Поздоровались.</p>
<p>– Рад старик, цто к ему зашли! – сообщил Александр, усмехаясь невесть чему, а больше своему здоровью, весне, молодости.</p>
<p>Поднялись на высокое двоевсходное крыльцо. Онцифор Лукин сидел на лавке, беседуя. Привстал. Хитрые морщинки побежали от глаз.</p>
<p>– Вняли? – Сказал. Пошел встречу. Обнялись, перецеловались все трое. Расторопная девка тотчас внесла кувшин, чарки темного серебра и закусь: хорошую рыбу на деревянной тарели, грибы, брусницу, заедки. Налили белого меду, выпили.</p>
<p>– Не будет того, как с нашими молодчами пять лет тому? – прищурясь, спросил Онцифор.</p>
<p>– Того не будет! – весело отверг Александр. – Да ведь не всякую рвань берем с собою! Эко, рты раззявили: бражничали под самым Нижним да Костромой… А бесермен подвинуть давно надобно! Да и нижегороцки купчи зачванились: с той поры, как Митрий Кстиныч на великом столе сидел, нашему новогороцкому гостю торговому и вовсе пути не дают!</p>
<p>– Хоцешь, Олександр, дам тебе молодчов из той самой «рвани»? – прервал Онцифор. – Про Еску Ляда и Гридю Креня слыхал? Из ихней ватаги мало кого и спаслось!</p>
<p>– Мне Еска ведом, – отозвался Василий Федорыч, доныне молчавший. – На Мурман ходили с ним. Каку беду – за неделю чует мужик! Шли с Груманта. Всем нисьто, а Ляд: чую, мол, норвеги тута, чую, и всё! Заставил мористее взять и оборудиться всема. Ну и прошли, миновали! А те, после вызнал, на Пялице-реке стояли, наших стерегли, так-то!</p>
<p>Онцифор только кивал:</p>
<p>– Ну! Дак он и от Митрия Кстиныця ушел! Накануне поднялси, чуяло сердце, бает! И тех-то хотел упредить, в главной ватаге, да их уже всех повязали и повезли молодчов!</p>
<p>– Никоторого хан не помиловал?</p>
<p>– Никоторого! Остання горсть уж вырвалась, когда Хидыря зарезали! Гридя Крень началовал има, да и те еле живы до дому добрались!</p>
<p>– Ну, звери-бусурмана, отольютце вам новогороцки протори! – пообещал Александр.</p>
<p>– Нижний брать будете? – вопросил Онцифор. – Город-от тверд!</p>
<p>– Город на цьто нам! Торг возьмем, у самой воды! – отверг Александр Обакумович. Василий с Осифом согласно склонили головы.</p>
<p>– Одно скажу вам напутное слово, – молвил Онцифор. – Не пейтя! Бесермены завсегда тверезые, дак перережут пьяных-то!</p>
<p>– Мы ить не всех берем! – возразил Василий Федорыч, деловито сдвигая брови. – Боле житьих, молодых молодчов, которы к порядку послухмяны, да хожалых, навычных к той страде.</p>
<p>– Послухмяных-то послухмяных… Меня вон многие просют! – сказал Осиф Варфоломеич. – Народ зол да и к прибытку жаден, татары нонь не угроза ему!</p>
<p>– Дак кликну Ляда-то? – предложил Онцифор.</p>
<p>– Погодь! – остановил Александр. – Ну, вот ты, Лукич, поболе нас всех тута в деле понимаешь…</p>
<p>– Ну-у-у! – протянул Онцифор. – На Волгу-то не хаживал, господа бояре…</p>
<p>– Погодь! – Александр, отстранив сотоварищей, стал решительно объяснять Онцифору свой умысел.</p>
<p>Старик слушал, прихмуря чело, потом покачал головою:</p>
<p>– Не! Не то, други! Такова-то, скажем… – Он поискал глазами, достал кусочек бересты, писало, стал чертить. – Вот, ежели вымолы у их… – Скоро все четверо лежали локтями на столе, разглядывая рисунок и споря. Онцифор глядел вприщур, потряс головой и твердым ногтем показал на чертеже: – Отселе! – И хитро, мелко рассмеялся старческим смехом, видя, как задумались враз воеводы. – Эх! – выдохнул он, отваливая на лавку. – Эх!..</p>
<p>– А то – в долю с нами? – предложил было Осиф.</p>
<p>– Стар, детки, стар! – сожалительно отозвался Онцифор Лукин. – Каку промашку содею, сына Юрья опозорю, осрамлю! Нет, как ся закаял, дак уж слова не переменю. Да и стар! Одышлив стал! Да хворь… Тута надобна молодость! Оногды по трои дён не спишь – и греби али пихайсе… И ницьто! Како-то все, вишь, преже легко было! К вам кто в долю-то?</p>
<p>Троица переглянулась, несколько смутясь.</p>
<p>– Да уж знаю! Василий Данилыч с Плотников! Сам-то на Двину нынче ладит… Поцто не вместях? Весь ить конечь Плотничкой в руках держит, а посадницять, дак братьев! И братья-те не худы у его!</p>
<p>В горницу засунула любопытный нос востроглазая егоза в жемчужном очелье, в палевого персидского шелку летнике. Высунула нос, скрылась, после сызнова высунула лукавую рожицу.</p>
<p>– Ну, егоза! Залезай уж в горницу-то! – ободрил Онцифор. – Внука моя! – Похвастал.</p>
<p>Девушка, почти девочка еще, зашла, чинясь, опустив разбойные глаза, которыми исподлобья так и стреляла, разглядывая гостей. Тонкая шейка в янтарях в три ряда. На руках – серебряные браслеты. Видать, приоделась к выходу.</p>
<p>Бояре, оторвавшись от обсуждения ратных дел, все трое с удовольствием и улыбками разглядывали дедову баловницу. Уже теперь виделось, что года через два-три станет писаною красавицей.</p>
<p>– Кому только растет? – не утерпел спросить Александр Обакумович. Девушка вся вспыхнула, зашлась темным румянцем, отемнели глаза. Гордо вскинула подбородок.</p>
<p>– Женихи есчо не подросли для ей! – возразил Онцифор, сам привлекая к себе тонкий стан внуки, посадил рядом, огладил, вопросил заботно:</p>
<p>– Цего ти?</p>
<p>– А я думала, ты, дедо, один… – начала она, смущаясь и краснея уже до клюквенной краснины. Не договорила, потупилась: – После, потом! – Легко взлетела с лавки, перепелочкой порхнула, только и видели ее.</p>
<p>Онцифор, улыбаясь, глядел вослед, покачивая головой:</p>
<p>– Вота, други! Кака на старости утеха у меня! То все суетисси, а годы пройдут, и уж себе-то ницего окроме доброй домовины не нать! А все для их да для их! Ты, Олександр, – поднял он смягченный взор, – не усмехайсе, того! Годы прокатят, и не увидашь их! А тамо и сам будешь во внуках свою прежню младость лелеять… – И, осурьезнев ликом, прихлопнул по бересте: – Так вот! И боле иного протчего – в горсти держи молодчов! Быват, на первом суступе одолели – и пустились порты сдирать да лопоть, а тут свежая ватага нагрянет, и переколют их, болезных, как куроптей! Товар бери весь зараз на лодьи и под крепки заставы. А делить – потом. Иначе толку не добудешь и беды не избудешь! Ну, созову Еську-то с Кренем! – прибавил Онцифор, ударяя в край подвешенного медного блюда.</p>
<p>Вбежала прежняя девка и по знаку хозяина ввела сивого, в полуседой бороде, с лицом в морщинах, но крепкого еще телом молодца. Ляд сдержанно поклонился. Принял предложенную чару. Гридя Крень вступил в покой опосле. Боярину Осифу Варфоломеичу кивнул, как равному. Приглашенные сели не чинясь, но сидели молча, ждали, что спросят, а бояре сперва как-то и не знали, о чем прошать. Наконец Онцифор, видя смущение вятших, подсказал, молча подвигая ушкуйникам тарель со снедью:</p>
<p>– По Волге пойдут! Проводник нужен добрый. Ты-то, Ляд, знашь те места, от смерти уходил, дак!</p>
<p>Ляд усмехнулся едко, краем губ, приобнажив желтые клыки.</p>
<p>– Молодчи погинули, – сказал Гридя Крень, – никто и помнит теперь! – И словно овеял холодом погребным. Да тут и тучка нашла, и в окошке небольшом, отокрытом в сад, к Волхову, затуманилось.</p>
<p>Александр Обакумович первый нарушил нужное молчание, начал выспрашивать. Ляд отвечал на диво толково. Гридя приговаривал изредка, выплескивая годами копившуюся злобу. И зачванившиеся было слегка бояре скоро почуяли неложное уважение к предложенному Онцифором поводырю.</p>
<p>Василий Федорыч на прощании вынул две серебряные гривны в задаток. Ляд опять усмехнулся натужною, недоброй усмешкою, но серебро забрал не чинясь. Столковавшись, молодцов отпустили, и, когда те ушли, вздохнули с облегчением. В путях, в дорогах, в лодье, в напуске ратном – незаменимые будут мужики, но зреть их в тереме рядом с собою как-то и неловко словно!</p>
<p>– А с Васильем Данилычем сговоритя, сговоритя, господа! – напутствовал старый Онцифор троих бояринов. – Он пущай степенному глаза закроет, без новогороцка слова идете, дак!</p>
<p>На улице всех троих вновь обняла пронзительная свежесть и тот неясный томительный восторг, который охватывает человека самой ранней порою, когда еще снег, еще крепки утренники и все еще может переменить на снег и на холод, но уже идет, журчит подспудно, наливает красниной ветви тальника и зеленью голые стволы осин, уже кричит победным птичьим заливистым граем, уже сияет неодолимо промытыми небесами и бредущими из дали дальней барашковыми стадами бело-сиреневых облаков, уже шумит гудом крови в жилах, вспыхивает очами красавиц, вскипает хмелевою удалью в сердцах разгульной новогородской вольницы, звенит капелью, стукочит денно и нощно молотками лодейников на Волхове, зовет и манит неодолимо в земли незнаемые шальная торжествующая весна. И бояре, затеявшие поход на Волгу без «слова новогороцкова» (то есть как там еще повернет, а Новый Город нам не защита, не оборона – сами пошли, дак!), все одно были счастливы и полны веры в себя и молодых, жаждущих растратить себя сил.</p>
<p>Спустясь к неревским вымолам, они тут же кликнули перевоз и, запрыгнув вместе с холопами в долгоносую лодью, поплыли наискосок к тому берегу. Онцифор был прав. С Василием Данилычем стоило переговорить еще раз и не стряпая, а боярин, как они вызнали, был ныне за Онтоном Святым, где под его доглядом готовили лодьи к дальнему пути на Двину. Потому и не возвращались к Великому мосту. Перевозчик, отпихнув шестом пару льдин, вывел лодку на стремнину чистой воды и, сильно гребя, погнал ее наискось и вниз к тому берегу.</p>
<p>В сильные зимы неревляна пешком ходили через лед прямо отсюдова в Плотницкий конец, но нынче Волхов не замерзнул даже к Крещенью, а теперь и вовсе разошелся широкою стремительной промоиной в серо-голубых заберегах припайного льда.</p>
<p>Лодочник скользил вплоть с наледью, и величавая груда Святого Онтона проплывала мимо них, близкая и все еще недоступная: лед у воды был тонок. Но вот показалась пробитая пешнями протока. Лодочник, мало черпнув, заворотил туда, и скоро бояре, кинув гребцу несколько зеленых бусин, гуськом подымались в угор на близящий сплошной перестук мастеров-конопатчиков.</p>
<p>Василия Данилыча нашли скоро. Боярин стоял, расставя ноги в узорных сапогах, в распахнутой куньей шубе до полу и, хмурясь и сопя, строжил дворского, которому велено было заготовить смолу и дрова еще с вечера, а он и доселе не доставил ни того ни другого. Оборотя гневный лик – лезут тут иные! – узрел бояр и, забыв про дворского, улыбаясь пошел встречь. Тот в сердцах пихнул в шею молодшего, свирепо прошипев:</p>
<p>– Мигом! – И, пользуясь ослабою, побежал торопить возчиков: ворочали бы побыстрей, пока сызнова не влетело!</p>
<p>Все четверо постояли еще немного, глядя на уже готовые, заново проконопаченные, кое-где в белых полосах замененной свежей обшивки, вытянутые из воды и оттого необычно высокие, с резными драконьими мордами, лишенные оснастки и потому похожие на каких-то сказочных животных лодьи.</p>
<p>– На едаком солнце токо и смоли! Токо и смоли! Снег сойдет, дожди пойдут, уже смола таково льнуть не будет! – разорялся еще, отходя, Василий Данилыч. Вокруг лодей кипела деловитая толковая суета. Мастера, поглядывая на боярина, вершили свое. И когда бояре пошли, разговаривая, посторонь, мастер с вершины корабля прикрикнул, словно своему подручному, деловито и строго:</p>
<p>– Смолы вези, боярин! Не то работа станет, а протор твой!</p>
<p>И Василий Данилыч, покивав и не огорчаясь, крикнул в ответ:</p>
<p>– Мигом! Сам впрягусь, коли! – И, только уже оборотясь к спутникам, негромко, но яро договорил про холопа-дворского:</p>
<p>– Шкуру спущу с подлеца, умедлит ежели!</p>
<p>Он царственно шел, топча расшитыми сапогами мокрый, перемешанный с сором снег, волоча по земи подол дорогой шубы. На вопрос, пошлет ли на Двину одного Ивана с Прокопием, отмолвил твердо:</p>
<p>– Сам с има иду!</p>
<p>Только тут, поглядев боярина в деле, понял Александр Обакумович, почему Василий Данилыч не рвется посадничать, предоставив власть братьям, а себе взявши то, без чего и власть не стоит, – дело. Уж и в матерых годах боярин, и сын взросл, а вот – сам едет на Двину с хозяйским доглядом, поведет дружину, нагонит страху на непокорных двинян, заглянет на Вагу, на Кокшенгу, на Уфтюгу… Будет пробираться переволоками, страдать от комарья, с шестопером или саблей в руке вести молодцов на приступ какого-нибудь чудского острожка, вязать и ковать в железа ростовских и прочих данщиков, забравшихся не в свои угодья, спать по лесным охотничьим берлогам, есть обугленное над костром мясо и грызть черствые сухари, пить воду из ручьев, строжить холопов, дабы не промочили дорого́й меховой рухляди, собирать ясак с самояди да дикой лопи и с прибытком, с набитыми до верхних набоев лодьями, везя лопоть, скору, сало морского зверя, рыбий зуб и серебро, отправив и отослав в Новгород лодьи с хлебом со своих кокшенгских росчистей, воротит поздней осенью к Господину Великому Новгороду и будет вновь в дорогой шубе бобровой высить тут, строжить слуг, гонять дворских, а к старости, воспомня о душе, затеет каменный храм у себя на Ильиной улице…</p>
<p>Боярина ждал возок, достаточно просторный и для четверых. Кони поволокли его по протаявшей бревенчатой мостовой и скоро, пересекши Никитину улицу и Федоровский ручей, выкатили к вздымавшемуся нагромождению хором и теремов, тут, на горе, казавшихся богаче и сановитее окраинных, посадских, и уже в виду усадеб и храмов Славенского конца заворотили в Ильину улицу.</p>
<p>Въехали во двор. К возку кинулись слуги. Коротко осведомясь, повезли ли уже бочки со смолою к вымолам, и, покивав согласно, Василий Данилыч тяжко и твердо начал восходить по ступеням. В сенях, расстегнув резной, рыбьего зуба запон, бросил, не оглядываясь, шубу в руки прислуге. Поведя широко рукою в парчовом наруче с массивным золотым перстнем на безымянном пальце, пригласил бояр в хоромы. Все вослед хозяину скинули верхнее и посажались за стол.</p>
<p>– Слыхал, слыхал! Ладите ушкуи! Молодчов не с три ли тысячи набрали? Али поболе того?! – возгласил трубно, раздвинувши улыбкою могучую бороду. – У Онцифора были? Живет старик! – Усмехнулся, покачал головою, подумал. – А и прав! Я вон тоже не лезу… Как ноне стало по-новому, дак и лады. Бою-драки меньше, ето Онцифор на добро обустроил! Ето он прав! Совет посаднич и степенной, и свои дела теперь, плотницьки, при нас, ето все так! И цто на Волгу собрались, так! Ведаю! – Он не ударил, уложил кулаки на стол, подумал, сощурясь. – Велик Новый Город, а тесен стал! – Примолвил, утупил чело. Подумал, сказал: – Серебра дам. И струги дам. И молодчов подошлю. А «слова новогороцкова» не достану вам, господа! На стол не выложу! И не прошайте! Ноне опеть с великим князем, с московським теперь, розмирье не розмирье, а неведомо цьто! И тут мое слово последнее: степенному рот замажу, а уж какой быть беды дорожной – сами берегитесь, бояре! Воротите здравы – тута Новгород вам помога опеть!</p>
<p>– Колготы б не было… – нерешительно проговорил Осиф Варфоломеич. Василий Данилыч покосился на него, отмотнул, будто муху отогнал:</p>
<p>– Не будет! «Слова» не будет, а так, чтоб… Ни приставов, ни позовниц на вас не пошлю, ни городецьким не дадим никоторой вести… Так вот! – решительно изрек, приканчивая разговор. – Довольны ли?</p>
<p>Все трое кивнули согласно. Большего и не ждали от «Господина Великого Новагорода». С ханом в открытую и доселева спорить не приходилось, а и великому князю владимирскому Великий Новгород – не указ!</p>
<p>– Ну а довольны – прошу не побрезговать, отведать нашего сига разварного! – изрек Василий Данилыч и хлопнул в ладоши. Двери отокрылись, вбежала прислуга. Начали накрывать на столы.</p>
</section><section><title><p>Глава 48</p>
</title><p>Всю зиму на Москву из Мячкова возили белый камень. Мужики, согнанные из деревень на городовое дело, ругались:</p>
<p>– Добро бы лес! Там всего и знатья – топор да руки. А тут эко: не знай, как и подступить к ему!</p>
<p>Плиту ломали железными клиньями, загоняя их в сырой известняк. В сильные морозы долбили дыры, наливали водой. К утру породу разламывало льдом. Грубо отесанные тут же четвероугольные глыбы вздымали на массивные, из цельного дерева, короткие волокуши и в два, а то и в три коня – ежели большой камень – волокли к городу. По всей дороге на Москву тянулись и тянулись друг за другом эти волокуши, и возчики шли рядом, похлопывая рукавицами и погоняя бредущих шагом коней, не дозволяя себе вставать на задок волокуши даже на спусках. Камень был нов. Бревно, оно бревно и есь! Его известно и как везти, и сколь потянет, и как вязать вервием. А эти неподъемные отломы порою не ведали, как и укреплять. В ином месте хозяин стоял, почесывая в затылке, а камень, сорвавшись с перевернутой волокуши и разорвав вервие, лежал посторонь, косо и глубоко уйдя в снег, и незнамо было, как его и здымать теперя! Подъедет боярин, будет почем зря материть, после скликать народ…</p>
<p>Точно в таком положении был Услюм, когда его наехал Никита, торопясь с владычным поручением в Бяконтово село. Никита сперва не признал брата. Бормотнул было, скосив глаза: «Раззя…» – да узрел жалкий, беззащитный взгляд возчика и, разом признав, без слова спрыгнул с седла в снег. На напарника Никите пришлось прикрикнуть. Привязали коней, вырубили ваги. Возились поболе часу в рыхлом снегу, взмокли, переругались, доколе наконец подняли морозный, шершавый, искрящийся инеем квадр на волокушу и вывели коня на утоптанную дорогу. У всех троих тряслись руки. Присели передохнуть, жадно жевали, передавая друг другу, краюху хлеба.</p>
<p>– Эко дело неподъемное князь затеял! – качал головою Услюм, отогреваясь душою от братней помоги. Напарник Никитин, откусывая в очередь хлеб, важно изрек:</p>
<p>– Будет теперича Москва белокаменна! – И все трое молча склонили головы уже не впервой услышанному речению. Слово было изречено – и как прилипло, пригодилось, по-люби пришло до того, что в песнях позднейшая краснокирпичная Москва упорно продолжала называться белокаменною.</p>
<p>Услюм коротко сказывал о новой жене: порядливая, обиходная, жалимая – для него это были главные бабьи добродетели, повестил о детях, с прежнего быванья не чужих теперь и Никите. Никита молча кивал головою. Уже садясь на коня, вымолвил:</p>
<p>– Не князь и затеял! Митрополит! Наш владыка далеко чует: быть может, Ольгердово нахождение! Так что, браток, нам с тобою тоже у етого дела негоже спать. Ну, бывай! На спусках-то силом не держи лошади. Она сама почует, как ей способней!</p>
</section><section><title><p>Глава 49</p>
</title><p>Алексий мог торжествовать. Задуманное им строительство каменного Кремника было утверждено в январе прилюдно и достойно, соборным решением всего боярского синклита. Юный московский князь сидел на резном золоченом стольце в шапке Мономаха и был очень горд собою. Широкое лицо князя то вспыхивало, то бледнело. Он сам – сам! – правит думою. Владимир сидел на другом стольце, пониже, то и дело взглядывая любопытно на двоюродного старшего брата. Бояре собрались все: и великие думные бояра, и те, от кого Алексий чаял хоть какой благостыни – серебром ли, людьми, конями, снедным припасом или какою иною справою.</p>
<p>Вельяминовы были все четверо: тысяцкий Василий Василич, Федор Воронец – боярин княжой, Тимофей, на днях утешенный титулом окольничего, и Юрий Грунка – младший из четырех братьев. Для них строительство Кремника – дело чести.</p>
<p>Четверо братьев Алексия: Феофан, Матвей (оба – думные бояра), Константин и Александр Плещей сидели кучно, неизменною опорою владыки во всех его заводах и замыслах.</p>
<p>Акинфичи явились тоже всем кланом: Андрей Иваныч, ныне старший в роде, боярин княжой, Владимир, этому боярство обещано днями, без того Акинфичей было и на дело не своротить, Роман Каменский и Михаил – вечные соперники Вельяминовых (ныне, слышно, обвиняют Василия Василича в сговоре с Олегом Рязанским!). С ними двоюродник Акинфичей, Александр Иваныч Морхинин, тоже боярин, и старший сын его Григорий Пушка (прозванный так за бешеный нрав). Все многовотчинные, богатые, настырные, и склонить их на совокупное дело Алексию было труднее всего.</p>
<p>За ними Зерновы (а за Зерновыми – торговая Кострома!). Дальше – Кобылины, все пять сыновей покойного Андрея и среди них – входящий в силу московский посол в Орде Федор Кошка, с которым Алексий уже советуется подчас, как с равным.</p>
<p>Приглашен и Иван Квашня, сын покойного Родиона и Клавдии Акинфичны. Молод, но за ним волости Родионовы и дружина, да и Акинфичи за него.</p>
<p>Тут и старые бояра московские: Василий Окатьич, Дмитрий Минич, Афинеевы, Сорокоумовы, Редегины – Семен Михалыч с Елизаром и Иван Мороз.</p>
<p>Тут и обоярившиеся княжата Фоминские, через разведенную вторую жену Симеона родичи московскому княжескому дому. Их тоже четверо, и двое – Михайло Крюк и Иван Собака – уже заседают в думе. Этим боярство обещано вскоре как награда за постройку каменной крепости.</p>
<p>Сидит тут и другой потомок смоленских княжат, Александр Всеволож, выехавший на Москву, когда его вотчину захватил Ольгерд, и ставший тут боярином. Приехал и Дмитрий Монастырев с Белоозера, по сложным семейным связям через ярославскую княгиню, дочь Калиты, тоже родич московских князей.</p>
<p>Из радонежских вотчинников, почитателей Сергия, приглашены Федор Беклемиш с Фролом – и тоже ради возведения белокаменного Кремля…</p>
<p>Сколько поездок, речей, уговоров! Сколько упрашиваний, стыденья и угроз! Ведь каждый из предсидящих состоит в доле и обещался строить своим коштом кто башню, кто прясло стены, кто хоть возить камень под основания стен… И все это труд владыки Алексия, коего здесь нет, как нет и многих иных, кого он тоже уговорил, принудил, застращал, заставил, как, например, вдову Симеона Марию. Ибо только он знает до конца, на что идет и на что толкает князя Дмитрия и как нужна в нынешней, уже недальней трудноте каменная крепость Москве!</p>
<p>Всесвятский пожар премного помог Алексию. Будь старый Кремник жив, толковали бы еще до морковкина заговенья. Но тут – все одно надобно подымать город наново! Заставил. Содеял. И вручил князю на блюде златом. И не скажешь, что дар! Во владычном летописании записано: Дмитрий князь с братом Владимиром и боярами, посидев и подумав, решили… Ничего бы не решили без него! Акинфичи насмерть поругались бы с Вельяминовыми, юному князю стали нашептывать в два уха каждый свое – и, дай бог, великого княженья не истеряли бы!</p>
<p>И что долит? Что неволит к ссорам? Что мешает им всем, забывши себя, мыслить токмо о Руси Великой? Верно, зажиток, дети, род, родовое добро. Но и без того неможно! Он может. (Но он – монах!) И вот еще почему надобны обители общежительные и мудрые иноки, отрешившие от себя всякую собину, всякий зажиток и повинные нести смелое слово к престолу силы, указуя вельможам и князьям!</p>
<p>Святая Русь! Возможна ли она? Но вот же он, Алексий, строит ее, возводит не токмо каменные, но духовные стены! И вот еще почему надобен Сергий. Без него и он, Алексий, становится из пастыря духовного всего лишь наместником княжеского престола, мужем, в миру сущим и мирскою прелестью одержимым.</p>
<p>В час, когда происходило заседание думы, решившей возведение каменного Кремника, Алексий стоял на молитве у себя в иконном покое новоотстроенных владычных хором…</p>
<p>И вот теперь по слову его на Москву возят камень. И уже навожены горы. И в оттаявшей земле роют глубокие ямы под основания каменных костров и стен. И Кремник вновь – словно татарский стан.</p>
<p>Волокуши тянут по грязи квадры камня. Телеги, телеги, телеги с глиною и землей. Тысячи мужиков в посконине, в лаптях, в суконных зипунах. Часто летит земля, ворочаются в грязи измазанные до глаз глиною землекопы.</p>
<p>Мастеры, созванные аж изо Пскова, ходят, глядят, меряют, прикидывая что-то свое. Им тут тоже впервой и – жутковато. Во Пскове стена стоит, почитай, на скале, на известняковой плите.</p>
<p>Иван Вельяминов молча, надменно переведя бровью, сам идет в суконном простом зипуне, высокие сапоги в глине до колен, на лбу – приставший шмат грязи. Тяжело дышит: копал.</p>
<p>В Иване уже начала сказываться вельяминовская порода. Пошла осыпь, и он сам, распихав оробевших мужиков, взялся за заступ и не уходил, пока не вычерпали весь обвал и не укрепили жердями и кольями стену раскопа.</p>
<p>Сейчас, отряхивая руки, взмокший, шумно дыша, он, измеряя глазом глубину, прошает мастера: скоро ли? Тот мычит, медлит. (Эх, набольшего, как на грех, нетути, а сыну тысяцкого неможно не отвечать!) Начинает осторожно:</p>
<p>– От великой тягости камня… – И машет рукой (пошто врать!). – Не ведаю, боярин! – Честно говорит: – Набольшего нать! Глуби вроде с избытком хватило, дак осыпь-от не крепка… – Он говорит якая, по-скопски, и получается у него «крепкя». Думает и решает наконец: – Дубовые слеги ежели? Едак ряд, и едак-то! – Решившись и охрабрев, мастер машет мужикам в раскопе: – Приканчивай!</p>
<p>Иван Вельяминов сам идет вдоль рвов искать набольшего плесковичей. Но тот в толпе машет руками, объясняя что-то. Оборачивает к Ивану слепое, со взвихренною бородою лицо. Видно, весь в мыслях иных. Слушает, склонив голову набок, подставя ухо, кивает, не понимая ничего. Переспрашивает, начиная наконец вникать. Давешний мастер, углядевши Вельяминова, уже бежит следом от раскопа.</p>
<p>– Дуб, дуб! – кричит набольший. – Кто-нита тамо! Ты, Твердята? Дуб!</p>
<p>– Знамо, я и сам смекнул, тово! – торопится обрадованный мастер.</p>
<p>– На врубки кладовай, – поясняет старшой, живописуя на пальцах, как надобно, и, оборотясь вновь к боярину, трясет кудлатою головою, кричит: – Ищо два дни, и по всему раскопу учнем слеги класти! – И, махнувши рукою, забыв и Твердяту и боярина, бежит вновь в толпу работных, углядев новую замятню.</p>
<p>Иван, понявши, что он более не нужен, обходя кучи камня, перешагивая бревна, пробиваясь средь груженых возов, достигает наконец своего коня, которого уже давно держит стремянный, молча принимает повод, легко и красиво подымается в седло и, удерживая жеребца удилами, с седла, прищуря глаза, озирает еще раз тьмочисленное кипение работного люда. Пахнет глиной, потом, землей, погребной свежестью каменных куч, пахнет весной, и он глядит на все это, что придет вершить ему вослед за отцом – ибо он наследственный московский тысяцкий, иначе уже и не мыслит себя (и так же мыслят, встречая Ивана Вельяминова на улице, тысячи московского люду), – и вздыхает широко, с гордым сознанием своей причастности и неотделимости ото всего, что вершится ныне на Москве.</p>
<p>О молодом князе он не думает. Когда-то насмешливо взирал на потуги толстого подростка, теперь смирился, принял по слову отца. Принял, понял, что тот – князь, и тем словом все отрублено. Его князь. Тот, под которым когда-нибудь и он вослед отцу будет великим тысяцким на Москве!</p>
<p>Алексий в этот час сидел, сгорбясь, у себя в моленном покое и не молился, не писал – думал. Он смертельно устал. Этим летом Кремник (как он втайне сперва надеялся) не свершить. Надобна еще одна зима и еще одно (последнее!) лето. Тогда можно… Он не произнес даже про себя слова «Ольгерд», но подумал именно о нем. Ныне заботила Тверь. Стесняемая все эти долгие годы, теперь, с последнего мора (а мор не престает и с началом весны опять усилился на Москве!), она ощутимо, на глазах уплывала из рук. И началось это с той поры, как мор истребил всех Александровичей, кроме одного Михаила. Того самого! Господь подает ему, Алексию, знак, и он, митрополит всея Руси, не ведает, како прочесть указание Господне.</p>
<p>Теперь вот покойный Семен Константиныч оставил свою вотчину, мимо сводного брата Еремея, князю Михаилу. Михаила все любят в Твери. Это опасно! Он повелел епископу Василию рассудити по правде князя Михаила с Еремеем. И вот вчера пришла весть, что Василий оправил Михаила, оставив Семенову вотчину Дорогобуж за ним. И надобно вновь спорить, убеждать, гневать, приказывать… Быть может, даже совлечь сан с владыки Василия! Нет, это крайняя мера. Достаточно было грозы с покойным суздальским епископом… Как бы то ни было, церковные доходы с Нижнего и Городца пока идут в его, митрополичью казну, а там… А там он поглядит и помыслит…</p>
<p>Епископа Василия надобно заставить оправить Еремея! Иначе вся Тверь еще при живом Василии Кашинском откачнет к Михайле Микулинскому. Передают, он в Твери для всех – словно великий князь!</p>
<p>На миг, на долгий миг Алексий ощутил тяжкий груз протекших годов и желание уйти в потаенную обитель, куда-то в затвор, в келью, как содеял прежний тверской епископ Федор, удалившись от дел в Отроч монастырь, как содеял владыка Моисей в Новом Городе… Он закрыл лицо руками, помотал головой. По звуку шагов догадался, кто вошел в келью. Позвал негромко:</p>
<p>– Леонтий!</p>
<p>Долго глядел в лицо верному помощнику своему почти беззащитным, почти не от мира сего взором.</p>
<p>– Како мыслишь о князе Дмитрии? – вопросил.</p>
<p>Станята тревожно поглядел в очи наставнику. Узрел, понял внутреннюю муку Алексия, тихо ужаснулся про себя. Без владыки жизни своей уже и не мыслил.</p>
<p>– Князь? Бают, не злой! Бояр слушает… Иных… – И убежденно докончил: – Без тебя, владыко, не сдюжить ему!</p>
<p>Алексий вздрогнул, сжав руки на подлокотниках кресла.</p>
<p>– Но ведь не было кого иного! – прошептал. И его, его он, Алексий, мыслит содеять великим князем всея Руси! Так, впрочем, в последние годы свои подписывал грамоты князь Семен. Но Симеон мог! Имел право на то! А он, Алексий, хочет право это содеять наследным правом… Всякого, кто по рождению своему займет владимирский стол. Всякого! Добр! Его брат Владимир куда добрее! Слушает всех! Не всех, а Акинфичей, тех, кто льстит и вадит его молодой спеси! Но я еще жив. Я должен… Должен и буду!</p>
<p>– Леонтий! – произносит он негромко и ждет, когда тот, понятливо уразумев дело, сядет к налою и разогнет вощаницы. Надобно вновь писать к епископу Василию в Тверь! И кашинскому князю такожде! Пусть удерживает племянника, елико возможет! Пока не достроен Кремник, войны начинать нельзя.</p>
</section><section><title><p>Глава 50</p>
</title><p>Михайлу Александровичу помогло выжить в мор то, что он совсем не думал о собственной гибели. И не думал вовсе не оттого, что верил в бессмертие свое, а напротив, положил в душе, что смерти не миновать, не важно, ныне или потом, и усилием воли заставил себя отодвинуть посторонь всякую ослабу и всякий страх перед черною немочью. Он мыл руки, переменял и окуривал платье, воду пил только ключевую – делал все то, что и делать надлежит, но не плакал, не прятался, а, схоронив матерь, а невдолге и братьев своих, мотался по Твери, подбирал и приказывал хоронить мертвых, привечал умирающих, развозя им кислое питье (больных мучила страшная жажда), и эта последняя отрада, подаваемая гибнущим – хоть и выполняли ее холопы и дружина микулинского князя, а не он сам, – паче многого иного привязывала к нему сердца. Мор, и это было самое страшное, иссушал души. Родичи, подчас дети умирающих родителей или даже родители гибнущих детей, страшась заразы, не дерзали приблизиться к ближникам своим и, слушая жалкий стон умирающего, Христа ради просящего его напоить, только молились и плакали, жадая одного – скорейшей смерти заболевшему… А князь Михайло развозил по домам питье! Это стало к исходу зимы уже почти легендою. Передавали, что микулинский князь сам сидел у постели некоей вдовицы в Затьмацкой слободе и даже сам поил болящую, и та будто бы, умирая, осиянная светом, благословила Михайлу, нарекая его великим князем тверским. Баяли и иного много, всего-то не пересказать!</p>
<p>Михаил, хоть и не сидел у постели вдовы, в самом деле не покидал чумного города. Его коня видели всюду, в Кроме и на посаде, в слободах и на вымолах. Он сам разводил дымные, якобы отгоняющие заразу костры, под его доглядом жгли лопоть и порты умерших, окуривали избы, пекли хлеб, ибо к мору присоединился голод – частью от неурожая, а боле оттого, что с начала «черной» почти прекратился снедный привоз. Михаил велел открыть все княжеские амбары и житницы, не считая, свое ли то или дядино (и Василий Кашинский после очень гневал за это на Михаила), он спасал гибнущую Тверь, сжав зубы и почернев от недосыпу лицом, почти падая в обмороки от устали, ежечасно убеждаясь, что ничего не может и мора ему не перебороть, но уже и себя самого не мог остановить тоже. Смерть всей семьи не то что надломила, а что-то новое, иное выковала в нем. И, проезжая мертвыми улицами своего города, он, видя очередной труп, к которому уже принюхивалась одичалая кошка, только указывал концом плети, не убирая строгой поперечной складки со лба, и кмети бросались стремглав, приученные к бесстрашию своим господином.</p>
<p>Звонили колокола. Кто-то уверял, что звон отгоняет заразу. Впрочем, даже ежели было и так, само скопление гробов у храмов делало посещение церквей опаснее во сто крат. И храмы все равно были полны, и почему-то никто не падал, не умирал во время службы. Умирали в домах, на стогнах и улицах. Видимо, неистовая, возрастающая с каждым месяцем вера держала людей, отвращая гибель от храма хотя на час, хотя на то краткое время, которое надобно, чтобы выстоять богослужение и отпеть мертвых.</p>
<p>Мор уходил медленно и трудно. Утихнул к осени, и тут только и начались вновь княжеские споры и ссоры.</p>
<p>Еремей не заявлял своих прав на Семенов удел и не являлся на очи, отсиживаясь в загородном поместье все время, пока по Твери ходила смерть. Но вот наступила новая зима, милосердно укрывшая снегами потишевшие, выморенные посады, увеличившиеся кладбища, ряды скудельниц, куда сваливали без гробов, общею кучею подобранных на улицах мертвяков. Мор утих, и вновь начались владельческие перекоры и кляузы.</p>
<p>Еремей по совету дяди Василия послал жалобу на Москву владыке Алексию, а тот повелел рассудить спор тверскому епископу Василию. Василий, однако, решил дело в пользу князя Михаила. В таком положении были дела в начале лета этого<a l:href="#n_23" type="note">[23]</a> года, и, ежели князь Дмитрий сооружал каменную крепость на Москве, микулинский князь деятельно укреплял свой удел, наводил порядок на мытных дворах, наказывая лихоимцев, усиливал острожки и рядки, затеяв строить на Волге новый городок (с таковым же прозванием), крепостцу, которая предназначалась как против Литвы, так и москвичей. Михаил тоже знал, что добром дело не окончится, и не очень подивился тому, что Алексий потребовал пересмотра епископского решения.</p>
<p>Как бы то ни было, на дворе стояло полное лето, хлеб был посеян в срок, покос уже отходил, и Михаил хлопотал в краткую пору, оставшую до жатвы, чтоб успеть довершить свой новый город.</p>
<p>…Парило. Лето стояло на переломе. Желтела рожь, и Михаил, едучи берегом Волги от Твери, уже ловил навычным ухом далекую стукотню секир в Городке и едва ли не впервые за год радовался, просто радовался теплу, свету, солнцу, птичьему щебету, кажется только теперь начиная понимать, что он не погиб, и живы его жена и сын, и скоро будет еще сын или дочерь, и страшное, самое страшное, такое, где и сила бессильна и можно уповать токмо на Господа, позади! И как славно изгибается река, и как красивы эти крутые берега, эти холмы и росчисти меж ними, как хорош край и как не хочется думать о всем том жестоко-злобном и упрямо лезущем, что ползло во все стороны от Москвы! Упрямого города, города-выскочки, обскакавшего ныне (самому себе возможно и признаться в том!) уже, почитай, все грады Владимирской земли, кроме… Кроме Твери!</p>
<p>Михаил подымает чело, встряхивает головою; он едет без шапки, и ветер свободно ласкает и треплет светлые вихры князя, задувает вбок его негустую легкую бородку. Он сейчас кажется со стороны опять совсем юным, молодой микулинский князь, находящийся меж тем в самом расцвете сил, в возрасте Христа (князю тридцать три года), и он пробует, хочет рассмеяться, закидывает голову, но смеяться не может, разучился со смерти матери, и только широко улыбается солнцу, прикрывая глаза.</p>
<p>Плывущая походка коня, запах конского пота, запахи травы и цветов, запах липы от рощи, и все ближе и ближе стук топоров, а вот уже и сверкающие на солнце бело-желтые рубленые городни показались за грядою леса. Город строят! И город почти свершен! Уже везут – он прислушался, придержавши коня, и учуял далекий скрип тележных осей, – уже везут щебень и глину для засыпки городень! А вот и дорога, и долгая череда груженых телег виднеется в отдалении.</p>
<p>Князь издал горловой, подавленно-радостный звук – оклик не оклик, и поскакал наметом, далеко опередивши дружину, торопясь скорее узреть плоды своего труда.</p>
</section><section><title><p>Глава 51</p>
</title><p>«О, красно украшенная земля Русская!» Сейчас, когда читаешь эти дивные слова, коими зачинается «Слово о погибели Русской земли», и потом следующий за ними перечень красот Руси: рек, озер, источников, дубрав, зверей и птиц, и храмов, и «честных и грозных» князей, – одно останавливает внимание и даже как бы изумляет и заставляет задуматься, это слова о том, что земля «украшена городами». Мне, во всяком случае, когда-то было странно читать это. С детства помнились городские окраины: свалки, изрезанная, изувеченная земля, канавы, проволока, грязь, какие-то склады, сараи, автобазы, все, быть может, и нужное большому городу, но такое, увы, непоэтичное! И сквозь мазутные лужи и осыпи антрацитовой пыли, ржавых труб, обломков бетона и кирпича, старых покрышек, жеваной бумаги и прочего городского мусора, среди этого всего жалко выглядывающие листочки какой-нибудь захудалой, сто раз переломанной рубчатым катком колеса веточки тальника или тополевый побег среди бурьяна и грязи. И уже там, за путаницей проводов и путей, рельсов, асфальта, грязи заводской и просто грязи, там уже где-то начинаются поля, и за ними лес синеет, а назади, над городом, висящая шапка дыма, особенно видная в погожий весенний день… И сладкий, приторно-тошнотный дух гниющих свалок, и запах гари и бензина… И век было такое, словно город – гигантский злокачественный нарыв на земле, а вокруг полоса омертвевшей, гниющей и гнилостной ткани погибающей земли. (Ведь она живая, наша земля, и гибнет так же, как и всякое живое существо.) И только там, в центре, в скрещении, за нагромождением безликих новостроечных многоэтажек стоят – несколько! – дворцов и соборов, и властная Нева течет в граните своих берегов, и Летний сад, и «оград узор чугунный», и тоже покрытое копотью, но все же золото Адмиралтейской иглы… (Я родился и вырос в Ленинграде.)</p>
<p>И так вот, сопоставляя и сравнивая (да и повидавши прочие окраины наших градов, тем паче – промышленных), странно мне было читать эти слова о земле, «украшенной городами»! И только уже теперь, многое узнавши, понял, понимаю я всю правоту древнего писателя и что не преувеличил, не приукрасил он, выдавая желаемое за действительное. И почему? И где я узнал, увидал, понял это?</p>
<p>Во-первых, скажем то, что как-то мало приходит в голову нам теперь. Было чище. Дым печной, от дров – совсем не то что заводской дым. В некрупном древнем городе было как в деревне. К тому же все наши древние города (и это отличало Русь от Запада) утопали в садах. Воздуху, неба, зелени в них было больше. Потом, те древние города совсем не имели свалок. При натуральном хозяйстве, когда все добываемое в поле целиком шло в дело – что в корм себе, что скоту, что на подстилку, что на кровлю, – выкидывалось очень малое. И тара была хорошо усвояемая почвою: мешковина, рогожа, береста и прутяные корзины, бочки и ящики. Все это, ежели не сжигалось в печах, перегнивало тут же на участке, подымая с каждым столетием «культурный слой». Тогдашнее производство не производило тех ядовитых отходов, что современное, а из рукотворных изделий не усваивались почвою одни лишь глиняные черепки, но и они, в отличие от стекла и полиэтилена, не губили почвы, не мешали корням растений. А не было отходов – не было и свалок загородных. Не было гнусных развалов бетона с торчащей из него арматурой, не было груд ржавеющего металла – металл был дорог и весь шел опять в переплав. Частично и потому еще считалась счастливой находка конской подковы на дороге…</p>
<p>Словом, город только ввозил, не выбрасывая ничего, а строился в основном из дерева. На Печоре, путешествуя по старым деревням, я видел картины, подобные древним, когда ни одного дощатого сарая, ни жести, ни шифера, а стоит какой-нибудь амбар, срубленный из солидного, вершков двенадцать в обрубе, леса, и уже постарел, и покосился, углом сгнил на четверть, и зеленою плесенью покрыт, и кровля поросла мхом, и, наклоняясь, как бы тонет, как бы уходит в землю, а все одно – красив! Был бы художником, так и сел бы, кажется, писать не тот вон мощный дом-дворец, а этот с «празеленью» амбар, до того в нем много цвета, и мысли, и даже чувства какого-то, неизъяснимого звуками речи…</p>
<p>Все тут даже в гибели красиво, и такими вот прекрасными во всем были, конечно, и все наши древние города, сдержанные и опоясанные стенами, с огородами и полями сразу же вплоть за городским рвом, с садами, с близкою опушкою леса, тоже береженого, не изломанного, не изувеченного трелевочной техникой, с белокаменными или рублеными, вознесенными ввысь соборами, с золотыми, зелеными ли или серебристо-серыми чешуйчатыми главами, тающими в ясном небе. И были эти сооружения, вместившие всю мыслимую для нашего племени красоту, самыми казовыми, самыми сановитыми, не прятались за стенами кирпичных коробок, как ныне, а – царили окрест. Воистину украшена городами была земля Русская!</p>
<p>От Новгорода отходили в полночь, таясь. В призрачном свете северной весенней ночи растаяла за кормою Перынь, и вот уже только одни липенские огоньки посвечивают в сумраке да блестит тусклым отсветом рыбьей чешуи широкий, уходящий за окоем Ильмень. Ушкуи идут темные на светлой воде, негромко плещут весла, мужики молчат, оглядывая невысокий берег слева, с тянущим по нему хвойным лесом, и бескрайнюю, сливающуюся с небом в серо-сиреневых прядях облаков громаду воды справа от долгоносых, легких, удобных к переволоку лодей-ушкуев, по названию которых и самих молодцов новогородских прозывали на Волге ушкуйниками. Мужики гребут молча и сильно. До свету нужно пройти Ильмень и стать на устье Полы. Воеводы решили выходить к Волге Серегерским путем, минуя Мсту и Торжок.</p>
<p>Лесная, едва тронутая людьми за протекшие тысячелетия земля! Явится росчисть, луга, в которых пасутся кони или стадо красно-бурых коров, изба на высоком подклете. И снова лес, подходящий к самой воде…</p>
<p>На устье Полы собрались все полтораста ушкуев. На берегу раскинули шатры, варили кашу. С лишком четыре тысячи оружного люду шли из Нова Города грабить поволжских бесермен, и стан раскинулся по всему берегу реки, уходя за поворот, вплоть до опушки леса.</p>
<p>Выверялась и проверялась справа – снедь, оружие, уключины, весла, топоры и всякая иная рабочая снасть. Мужики – тут уже не разобрать было, кто смерд, горожанин, житий ли, боярский сын, – все в рабочей, не казовой лопоти, суконных, овчинных ли зипунах, рубахах, дорожных вотолах и опашнях (справная сряда: ночью и постелить, и укрыться хватает!), в простых яловых сапогах али поршнях, в суконных шапках с околышем. Оружие уложено в лодьи, скрыто. С виду и не поймешь, что за люди. Вон несут хворост от леса, там вбивают колышки, натягивая грубый ряднинный шатер; курятся дымки многих костров, в медных больших казанах булькает варево. Из Новгорода прихвачены корчаги с медом и пивом. Тут, на устье Полы, – последняя гульба. Последняя и выпивка, дальше пойдут тверезые, о том уже озаботились воеводы.</p>
<p>Воеводы идут от костра к костру, проверяют справу и лопоть. Вроде бы народ подобрался добрый, толковый народ: кого бы и отправить отселе со Христом Богом назад, так нет, все вроде справны! Кто и подгулял излиха – держатся, блюдут себя, не позорят мир. Загребные и кормщики деловито готовят шесты: Полою идти – пихаться надо! Осматривают придирчиво ушкуи. Где-то варят смолу, где-то стучит колотушка. В суете кончается, изгибает день. Заполевавшие двух лосей дружинники волочат к кострам ободранные туши, делят свежатину по котлам. Опускается ночь, первая ночь похода. Стан уже спит. Вставать – до света, и целый день, пока не стемнеет, до соленого поту пихаться шестом.</p>
<p>Меркнет ночь. Завороженные, стоят во сне повитые туманом деревья. Журчит река. Тихий говор и заливистый храп доносит от шатров. Иные, те, которым впервой, не спят, беседуют вполгласа… Не первый это ушкуйный поход, не первые «молодчи новогорочкие» рискуют головами ради наживы в чужой стороне. Гридя Крень, лежа на спине в шатре, негромко сказывает, как громили Жукотин, как погинули опосле мужики в Сарае… Сотоварищи сопят, супятся, слушают, мотают на ус…</p>
<p>Было – торговали, ходили собирать дань с северных инородцев, а так вот, чтобы попросту грабить, этого исстари не велось! Но ослабла Орда, и умножились грабительства на Волге. Обобранные до нитки новогородские купцы, ворочая домой, плакались на торгу, материли поганых бесермен и суздальского князя. Ушли в небылое времена Джанибековы, и стало – у кажного вымола, кажному князьку ихнему давай да давай! И повелось так, что и самим приходилось грабить.</p>
<p>И другое было: Новгород богател, росли боярские дворы, но росли и толпы голытьбы, шильников и ухорезов, вышвырнутых со своих дворов, бездомных, готовых на все. В каждом пожаре вскипала разбойными грабежами эта низовая бражка! Куда девать? Ну и уводили – за Камень, на югру, на Двину, на Белое море, на Грумант, где гибли непутевые головы, пропадали горлодеры и крикуны, а деловой, толковый добывал и добра, и зажитка, и лопоти, ворочал в Новгород хозяином, а то и оседал на новых местах. Не то, наскуча неволею, рассоря с Господином Великим, бежали в Вятку, в Великую Пермь. Ну а иные, воротя с прибытком, тут же и пропивали все и бродили вновь по улицам, толклись в торгу, разведывая, кому нужны свободные, навычные к веслу и оружию руки, отчаянные, готовые на все головы.</p>
<p>Начинали ходить в разбойные походы и молодые житьи, боярчата из статочных домов. Не всем доставало собирать дань да строить острожки по слову новогородскому, а зажитку, славы, широты (тесно становилось в Новгороде Великом!) хотелось всем. И вот началась Волга, знаменитые, на столетье почти растянувшиеся походы за зипунами и славою, походы, вконец сокрушившие волжские города, без того уже измученные ханскою резней и моровыми поветриями, и ничего-таки не давшие Господину Великому Новгороду!</p>
<p>Ибо все-таки грабеж – не торговля. А торговлю, как и всякое прочее устроение на земле, делает труженик, купец, что бестрепетно везет товар за тысячи поприщ, доставляя его оттоле, где много, туда, где мало или нету совсем, а с тем вместе разносит по свету и знания о землях далеких, неведомых. Купец – «гость торговый». Пото и гость, пото и встречают его с почетом и приветом в землях чужих! Купец, но не перекупщик (по-новому сказать, спекулянт), который, не выходя с базара, скупит по пятаку, а продаст по гривеннику, который не перевозит товар, не перемещает добро из земли в землю, из княжества в княжество и из страны в страну, а, напротив, вздувает цены, порождая нищету и разруху.</p>
<p>Купец, гость торговый, надобнейший человек на земле, труженик. Купец строит рядки, ставит амбары и лабазы, сооружает вымолы, гонит коней из степи, везет хлеб по Волге, скупает глазурованную посуду в Сарае, доставляет фландрские сукна и лионский бархат в Новгород, Тверь, Смоленск, Владимир, Москву и Ростов; везет воск и сало в западные страны; таится от норвегов на Мурмане, опасится разбойных викингов на Варяжском море, уходит от турецких и арабских пиратов в Греческом море; волочит лодьи и ведет караваны. Он побывал и в Индии богатой, и в Персии, и в странах полуночных, знает остяков, вогулов, франков и фрягов, ормен и бухарцев – и все то купец, гость! А к старости на свои капиталы строит храм в родимом городе или селе, и так накопленное им на торговле возвращается миру.</p>
<p>Но и то скажем, чтобы уж всю правду сказать, что торговля роскошью, драгоценностями, рабами или, как в наши дни, теми товарами, что можно бы и дома произвесть, создавая огромные города, собирая воедино тьмочисленное население, возбуждая спрос на редкости, из иных земель привозимые, тоже разоряет, тоже губит землю, и тут уж что купец, что перекупщик – все едино губитель! И что, скажем, в те же Средние века крестьяне, оплачивавшие роскошества знати, аравитские благовония, китайские и персидские шелка и греческие аксамиты, что они-то получали взамен? И не на той ли чисто грабительской торговле выросли ордынские города на Волге? А ныне и вовсе подумать не грех, когда консервы или картошку ту самую из-за моря везут, запустошив земли у себя под боком: надо ли такое, к чему оно, и почему вдруг произошло, и какова тут вина торговли заграничной, заморской?</p>
<p>И все-таки в купца-землепроходца не бросим камня, ибо без него не состроилось бы сложное здание культуры, которая есть всегда и творчество и обмен в двуедином и нерасторжимом своем бытии.</p>
<p>Куда же плывете вы, удальцы новгородские?</p>
<p>– А грабить гостей-бусурман! Оттоле, с Волги, кто не погиб, все с прибытком!</p>
<p>Пышный закат, растянувшийся еще на столетие, закат Новгородской вечевой республики полыхает над спящим станом весеннею прозрачною ночью, невестимо переходя в рассвет иного, чуждого им и враждебного дня. Спите, молодцы! Еще не раз пойдут и не раз воротят оттоле удальцы-ушкуйники, еще не раз и погибнут на просторах великой реки! Не вам пало означить ее грядущее величие, не вы построите грады и храмы на кручах, не ваши беляны и расшивы поплывут по ее просторам! Спите, весенняя ночь коротка…</p>
</section><section><title><p>Глава 52</p>
</title><p>Дивно видеть и теперь, как пихаются шестами навычные к тому далекие потомки новгородских землепроходцев – северные поморы. Несколько мужиков стоя, не в лад и не враз, а вразнобой, кто как попадя и вроде неспешно тычут шестами в дно, а лодка идет против течения порожистой быстрой северной реки Варзуги, будто на невидимом канате, споро и ровно, тянет ее какая-то незримая сила. Не шевельнет носом, не вильнет, и берег бежит, торопится, уходя назад. С такою скоростью шла бы, пожалуй, моторка, не с чем боле сравнить. А в ту пору, как не было моторов и знатья о них никоторого, в ту пору и сравнить не с чем было ровный и быстрый ход новогородских ушкуев вверх по извилистой капризной реке. Долгой змеею, след в след идут и не дрогнут на струе, не отстанут смоленые долгоносые лодьи. И мужики с шестами в руках, без оружия, мирные с виду мужики! Не скажешь, что на войну, так и на пожню плывут где-нито в глухом лесном углу Новогородчины. А там – накосят горбушею да покидают сено, завернутое в круглые мешки из старых сетей, в лодку, наложат горой и – к дому. Нелегок на севере труд! Да где он легок? Там, где легок, поди, и не трудятся вовсе…</p>
<p>День за днем, день за днем… Втянулись, строже и строже слушают наказы воевод, загорели, обветрились на весеннем солнце, на воде. Подтянули брюха, ели впроголодь, торопились, пока высокая вода, пройти речные завалы да мели. Вот наконец миновали Демон, где пополнили запасы крупы и хлеба. По прошлогодним, кое-где подгнившим каткам возились до Серегера, перетаскивая ушкуи один за другим. Тут уж была работа не то что до соленого поту – до дрожи, до темени в глазах. Зато впереди – красивейшее в мире, все в лесных островах рыбное озеро, и можно отъесться ухой и не пихаться, а грести, а то и поднять паруса. А там – новый переволок и Волга, и уже до Нижнего, до Камы путь чист.</p>
<p>Мало замечали красот вдосталь умученные, изъеденные комарьем мужики. И только иногда, разгибая натруженную спину, обрасывая пот со лба, когда в очи, привыкшие к ровным низменным берегам, к болотистым равнинам Приильменья, бросится вдруг высокий холм, ощетиненный лесом, и яркое небо над ним, и, означенные взгорьями, перетекут взору отверстые дали в синеве лесов, – вспыхнет взор, и долго-подолгу смотрит молодец, переживая и впитывая в себя эту вздыбленную землю, на которой виднее простор и небо синей, и далеким счастьем, маревом удачи в землях иных пахнет воздух!</p>
<p>Лето шло им навстречу, и они нагоняли лето. Уже пахали на росчистях мужики, слышался издалека крик ратая, а там уже и сеяли. Доносило порою далекую песню, и где-то на зеленой траве цветами цвела праздничная сряда одежд – девушки вели хоровод. И вздыхали молодцы, а те издали из-под ладони тоже высматривали долгую череду плывущих по реке ушкуев.</p>
<p>Начинались тверские пределы. Гуще и гуще пошли деревни, рядки, села, уже и города, отыненные стоячею, из заостренных бревен городьбою, и всадники в дорогом платье, остановя крытого попоною коня, высматривали плывущий караван.</p>
<p>Под Зубцовом, остановившись в поле, повстречались с княжеским разъездом.</p>
<p>– Вы чьи?! – вопросил без особого вежества подъехавший боярин в дорогом зипуне. Шелковая ферязь свободно свисала с плеч, прикрывая седло. Оружная дружина теснилась следом. Ряды костров, шатры, толпа молодых мужиков, кое-где поблескивающее оружие, на купцов не похожи, уж не грабежчики ли? Боярин озрел стан. На глаз прикинув, подивился, покачал головою. Дружина, тоже сметя силы, плотнее окружила своего боярина. По вечереющему полю спокойно шел встречу человек в суконном платье, но по обличью, по зраку видать было – не из простых. Подошел без робости, поздоровался.</p>
<p>– Из Нового Города идем! – сказал.</p>
<p>Боярин на коне не ведал, что вершить. Лодок новогородских, долгих, узконосых, приткнутых к берегу, было не сосчитать.</p>
<p>Вдруг из темноты (уже опускался вечер и солнце, проблеснув напоследях, ушло за острую бахрому леса) раздался топот коней. Подскакали иные. Александр Обакумович, живо опоясавши саблю и мигнув молодцам, скорым шагом шел на выручку Осифу Варфоломеичу, углядев трудноту оступленного чужою чадью боярина. Подскакавший – перед ним расступились почтительно – соскочил с коня, и Александр Обакумович очутился глаза в глаза перед молодым, в легкой бороде, ясноглазым воином (и, еще не ведая, не начав говорить, понял, что князь). Незнакомец повелительно отстранил своих, вопросил негромко, но твердо, кто такие, отколе и куда. Александр, неволею подчинясь власти взора и голоса, отмолвил, что молодчи новогорочкие, идут на Волгу, на Низ… Почто – не сказал, но тот, усмехнувши, показал, что понял и так. Боярину бросил, как о привычном:</p>
<p>– Ушкуйники! В моих-то угодьях не наозоровали?! – вопросил. И стало ясно, что да, князь!</p>
<p>«Кто же, кто? – думал Александр Обакумович, идя рядом с незнакомцем вдоль стана. – А некому быть иному, окроме микулинского князя Михайлы Лексаныча!» Понял и, поняв, охолодел и напружился весь. Не дай бог какой замятни тута! Не ждали, не готовились ни к чему такому! Но князь был мирен. Внимательно выглядывая, обошел стан, сметил силу, сметил, что не было ни полоняников, ни баб или девок, набранных дорогою, успокоил себя.</p>
<p>– На татар? – уточнил.</p>
<p>Александр Обакумович кивнул неохотно. Про Нижний Новгород подумали оба и оба согласно промолчали. Михайло усмехнулся, отмолвил:</p>
<p>– Вести на Москву посылать не буду, не боись, боярин!</p>
<p>Тоже догадал, что перед ним не простой муж, хоть и был Александр в дорожной сряде. Постоял, не страшась совсем, что один, почитай, с немногою дружиною среди целого стана оружного люду. Хозяином постоял. Оглядел кругом:</p>
<p>– Не озоруйте! – строго сказал и, мягче, для боярина: – Бывал я, живал в Новгороде Великом! У владыки Василия отроком… Как звать-то тебя, боярин? – перебив сам себя, спросил. И Александр Обакумович, назвавшись, уверился, что да, перед ним – сам микулинский князь! И от уверенности острожел. В Новгороде тоже ведали, что во Твери всякий смерд ждет теперь, когда великое княжение тверское достанется князю Михайле. Но об имени не спросил боярин, только пригласил было к костру – поснидать. Но князь, отрицая, повел головою:</p>
<p>– Недосуг! Извиняй, боярин! Назад по Тверце пойдете? Через Торжок? – вопросил, и Александр, подчиняясь вновь властной силе голоса, ответил согласно, кивнув головою:</p>
<p>– Ежели Господь поможет!</p>
<p>– При умных воеводах и Господь не попустит! – возразил князь. Подумал, склонивши голову, помолчал. Не его была беда, скорее князю Дмитрию с Алексием стоило тем себя озаботить! А для него… Для него этот поход – еще одна отсрочка неизбежной сшибки с Москвой! Высказал:</p>
<p>– Ин, добро! Отдыхайте, други! Одно прошу: на Тверской земле не пакостить!</p>
<p>– Следим! – отмолвил Александр, понявши правоту князевых слов и не обижаясь. Молодцов, идущих за зипунами, уже теперь приходилось силой оттаскивать от иных беззащитных деревень и набитых товаром рядков. Пото и станы ставили вдали от житья, в поле.</p>
<p>Князю подвели коня, он всел в седло, помахав рукою, ускакал в ночь. Не ведали ни князь, ни новгородский боярин, что через немногие годы доведется им столкнуться друг с другом в смертном бою под Торжком…</p>
<p>Разбегались холмы, уходили посторонь кручи. Волга полнела. Над берегами там и тут подымались рубленые городни, островато рисуясь дощатыми кровлями на весенней голубизне небес, у вымолов кишели лодьи, учаны и паузки в разноцветье парусов, муравьино копошились люди. Города предпочитали проходить ночною порой. Так, ночью миновали Тверь. Шли по самому стрежню реки, не отвечая на оклики с лодок, следя жадными глазами бесконечные ряды амбаров основательной рубки с навесными, на выпусках, гульбищами, плотных клетей и магазинов вдоль того и другого берега.</p>
<p>Разворачивалась, мощно изгибалась великая река, обнимая и прорезая страну, и красные стояли боры на берегах, и красные высили храмы со взлетающими там и тут новоизмысленными шатровыми навершьями, и суета торговых городов проходила и уходила посторонь день за днем, а они плыли и плыли, мерно подымая и опуская весла, запевая в лад и уже не раз подымая на голоса ту волжскую, которую пели новогородцы всегда, поминая ушкуйные походы:</p>
<poem><stanza><v>Ой ты Волга, ты мать широ-о-окая,</v><v>Молодецкая доля моя-а-а-а!</v></stanza></poem><p>Прошли Белый Городок. Промаячили алые, желтые, голубые сарафаны девок на яру по-над берегом. Кснятин прошли.</p>
<p>– Здеся сворачивали наши-ти деды-прадеды, – сказывали бывалые ратники. – Нерлью проходили на Клещин-городок и дале до Клязьмы.</p>
<p>– А Ждан-гора тамо?</p>
<p>– Тамо!</p>
<p>И умолкали. Давно то было уже, очень давно, еще до татар задолго. Был тогда разбит и убит в битве на Ждане-горе посадник новогородский Павел. И в память о том на торгу, близ Николы, воздвигнут храм, один из самых больших в Новом Городе. В память о гибели славы новогородской, в память о той поре, когда в здешнем лесном краю они, новогородцы, одни, почитай, основывали грады, рубили рядки и ставили памятные кресты на кручах… А с той битвы на Ждане-горе захватили край суздальские, потом владимирские князья. И теперь платит торговый гость новогородский у каждого мыта, на каждом переволоке здешним князьям мытное да лодейное, а на Низу дань дают татарскому даруге. И они уже не как володетели проходят тута, а отай, крадучись, минуя чужие, княжеские города.</p>
<p>Варили уху из волжской дорогой рыбы. Обтрепались, отерхались. Огрубели загорелые до черноты лица. Прошли Углич. Волга тут делала огромную петлю, поворачивая на север. Потому встарь и проходили волжскою Нерлью, спрямляя путь. Но вот миновали и то. Опять поворотили к востоку, минули Ярославль, что стоит «на красы великой», как поется в песнях. Близила Кострома, и уже чаще и чаще встречались им иноземные купеческие караваны. Но Александр с Василием строго-настрого постановили: первого, кто тут сблодит, в куль да в воду! Кмети ярели, копили злость. Злость и надобна была! Там, на Низу… Воеводы уже теперь, для всякого случая, вздевали на себя брони.</p>
<p>Кончилась, сокрывшись за выступами берегов, Кострома. Широко и привольно текла великая река, океан воды, плещущей, сверкающей на солнце, то суровою синью темнеющей под косым налетевшим летним дождем. И снова сияло солнце, и высили боры на осыпях гор, и жилы рук налились силою, и ушло все лишнее из поджарого, облитого мускулами тела. Зубы с хрустом грызли дорожные сухари. Разварную рыбу клали на ладонь и, подмигнув соседу, нижнею губою и языком снимали целиком весь рыбий бок, а потом, подкинув, обернув в воздухе и вновь поймав на ладонь, так же, в один глоток, поступали со второю половиной. Только хребтина с головой и хвостом летела посторонь. Сети волокли за собою по воде. К роздыху набиралось рыбы – иногда враз и не поесть было. Мяса почти не видели, раз, правда, заполевали медведя, так тощий он, весенний медведь! Били лосей, косуль, вепрей, что по ночам выходили к водопою. И все одно на такую ватагу где там было набрать мясов! Тем паче – торопились, шли без роздыху. Но вот уже прошли Юрьевец, прошли Городец…</p>
<p>За Городцом остановили татарина. Лодью утопили тут же, без жалости покололи гребцов – не дал бы вести своим который. Самого долго мучили, выведывая безобманные новости. Выведав надобное, прирезали и его. Кого-то из новичков стошнило после расправы. Песни кончились. Подступала кровавая страда.</p>
<p>На последнем привале воеводы обходили разом осерьезневший стан, оглядывали худые лица с блестящими, голодными глазами, катающиеся желваки скул. Собрали круг. Велели кметям разобрать и начистить оружие.</p>
<p>– Колоть всех! Баба ли там, дитенок – все одно! Не жалеть! Наших молодчов хан Хидырь тоже всех резал, никоторого жива не оставлял! – закончил Александр короткое и жестокое напутное слово. – Колоть всех, и весь товар – в лодьи! А ихнюю посуду – рубить и топить, погони б не было!</p>
<p>– За чем шли, мужики, того не робей! – примолвил Василий Федорыч, посопел, добавил: – Устрашит ся который, сами убьем!</p>
<p>К Нижнему подходили, обернув весла тряпками, в глубокой тишине. Знали уже, где ряды гостей иноземных, бесермен ордынских и иных – персиян, ормен, жидовинов, сарацин, где их пристанища, магазины и домы. Ушкуи выстроили долгою цепью, дабы враз охватить все вымола.</p>
<p>Колдовски светила вода. Город на горе, повитый понизу туманом, словно висел в темном воздухе среди звезд. Спали паузки и крутобокие учаны, широкие плоскодонные кербаты, струги и лодьи, огромные неповоротливые мокшаны, крытые двускатною кровлею, и узкие долбленые бафты, приткнутые там и тут. Недвижный лес щегол с опущенными или поднятыми райнами, с повисшими парусами загораживал весь берег. Редко на котором судне пылал смолистый факел, роняя в воду длинные золотые искры, да порою долгим горловым криком перекликались сторожевые на татарских судах.</p>
<p>Воеводы разделились. Осиф Варфоломеич должен был выйти со своими на берег и обойти вымола со стороны города, а там – хватать и резать всех, кто побежит спасаться к крепости. Василий Федорович взялся ударить по вымолам, Александру достались стоящие на якорях купеческие мокшаны и кербаты.</p>
<p>К первому большому речному судну, стоявшему в стороне от других на якоре, приблизили в полной тишине. Александр стоял на носу лодьи, измеряя на глаз высоту вражеского борта. Было почти не запрыгнуть. Благо молодцы подхватили, подкинули вверх. С засапожником в зубах Александр вскарабкался на корабль, пробежал вдоль дощатой беседки. Сторожевого шатнуло встречь. От факельного пламени бесермен ничего не узрел, не поспел и выкрикнуть. Дело решили мгновения. Александр сгреб стража за ворот и глубоко погрузил, поворотя в ране, нож ему в горло. Фонтаном, обрызгав лицо и грудь боярина, брызнула кровь. Пихнув тело, глухо булькнувшее за бортом, Александр мгновением обтер и вдвинул в ножны нож, выхватил саблю и ринул с глухим рыком к беседке, где уже началось шевеление и какие-то в белом начали было выскакивать спросонь. Сзади топотали по палубе запрыгивающие один за другим новогородцы. Одного белого Александр срубил, развалил от шеи до пояса наполы, иные вспятили. Мимо боярина ринули во тьму, в задавленный зык и стоны ратники, кого-то резали, кто-то бежал, крича, словно блея, и был тут же убит; какая-то жонка, раскосмаченная, в рубахе одной, ринула под клинок. Александр срубил и ее, досадливо морщась (не навык убивать баб). Все еще не было ни шума, ни заполошного крика, на судах орудовали беззвучно, только то там, то здесь вспыхивал сдавленный и тут же оборванный вопль да тяжко шлепались в воду мертвые тела.</p>
<p>Но вот с берега долетело далекое: «Ала-ла-ла-а-а-а!» То пошли на приступ молодцы Василия. Теперь следовало не зевать. Оставя троих на судне: «Кто еще жив, в воду!» – Александр первым прыгнул назад в лодью. Вспеня веслами воду, рванули в гущу судов. Снова лезли, осклизаясь, на высокий борт мокшаны, снова кололи и резали, лязгала сталь. Захваченные спросонь, не чающие никоторого зла бесермены почти не сопротивлялись. Часа через три резня уже подходила к концу.</p>
<p>Светало. Весь забрызганный кровью, со слипшейся бородою, Александр вылез, пошатываясь, на вымол и, перемолвив с Василием (тот тоже был в крови, но от вида Александрова лица его шатнуло), начал собирать людей. Убивали уже просто так, балуясь, всех подряд. Какой-то купчина ползал в ногах ратников, орал благим матом:</p>
<p>– Не убивайтя! Свой я, свой, русиць! – И Александру пришлось приобнажить саблю, чтобы остановить молодцов и оставить в покое купца. Своих, русичей резать и грабить было не велено.</p>
<p>Бой утихал, но теперь завязывалась перестрелка из луков на горе. Из города выходила княжая помочь, и в дело вступали молодцы Осифа Варфоломеича.</p>
<p>Александр начал, хватая за шивороты, отбрасывать молодцов от недорезанных жалких полоняников: «Скорей! Скорей!» Опомнившиеся кмети яро потрошили лавки, таскали тяжелые поставы сукон, волочили бочки, кули с утварью, несли кожаные кошели с серебром. То же творилось на судах: хлопали с треском двери беседок, распахивались корабельные недра, товар, что поценнее, переваливали в ушкуи, прочее, прорубив днища кораблей, топили тут же у берега. Скоро начали рубить всю прочую бесерменскую речную посуду. Сверкали топоры. Какой-то недорезанный армянин кидался от одного к другому, хватал за руки, его отпихивали, дюжий новгородец саданул купца в грудь рукоятью секиры, тот с маху сел, держась за сердце, вытаращенными глазами следил, как рубят в куски его учан, потом опустил голову и заплакал. Никто не обращал на него внимания уже. Не убивши враз, не хотелось никому теперь пачкать об него руки. Когда отбегали к лодьям (с того конца уже пылало: отступающие ушкуйники запалили торг), кто-то, хлопнув плачущего купца по плечу, прокричал:</p>
<p>– Ницьто, отечь! Жив осталси, расторгуесси! Мотри, сколь тута добра! – И тот, растерянно оглянув на отбегающих молодцов, впервые понял, видимо, что остался жив.</p>
<p>Дружина Осифа Варфоломеича отступала, деловито отстреливаясь. Мертвых молодцов уносили с собою. Вымолы были покрыты кровью и трупами. Вот женщина, разметавшая волосы, слипшиеся от загустевшей крови; ребенок, почти перерубленный пополам; страшно задравший крашенную хной бороду, с почти напрочь перерезанным горлом, в покрытом кровью халате персиянин, рука в перстнях – второпях не сняли даже – недвижно лежит, откинутая, на бревнах; сверкает рубиновый камень, и мухи ползают по мертвому лицу и отверстым глазам…</p>
<p>Немногочисленные княжеские ратники, кое-как притушив пожары, вступили на вымола ближе к вечеру, когда все суда, учаны, лодки, лодьи, кербаты и иная посуда были уже изрублены в щепы или затонули близ берега, а длинная череда новогородских ушкуев, багровых в низящем вечернем солнце, уходила вниз по реке.</p>
<p>Потом от перепуганных татарских гостей дошла весть, что новогородские грабежчики поднялись вверх по Каме, воюя и разбивая все пристани и станы подряд, дошли до самих Булгар, разграбили и разорили край и, тяжко ополонившиеся, никем не остановленные, поворотили назад, к дому.</p>
<p>В Нижнем не видели их возвращения, да и некому было в те поры останавливать на реке с лишком трехтысячную рать новогородских головорезов. Воеводы рассчитали правильно и возвращались в Новгород с прибытком и честью, с ничтожными потерями, «вси здрави и невережени» – как записывал позже софийский летописец. Возвращались почернелые, усталые, вымотанные вконец, ибо гребли день за днем и неделя за неделею теперь уже против течения великой русской реки, в тяжело груженных судах, опасаясь вести лодьи бечевой ввиду возможной великокняжеской погони. И устья Тверцы достигли только к осени. Тут-то новогородским воеводам полною мерою дано было понять, почто прежние ушкуйники предпочитали зимовать под Нижним и Костромой, распродавая товар и полон на Волге.</p>
<p>Но как волк не бросает добычу свою, из последних сил упорно волочит за собою, уходя от погони, так и они из последних сил гребли и гребли, на привалах валясь в траву, мох ли, засыпали, от устали не поставя шатров, и опять гребли, стирая ладони в кровь, с черными, запекшимися ртами, из которых уже не песнь, а натруженный хрип да неподобная брань раздавались порою. И благо, что ушкуйное воинство не остановил тверской князь, который легко мог бы отобрать и товар, и полон, и оружие у истомленных до предела новгородцев.</p>
<p>Опоминались уже в Торжке. Тут три дня дико пили, пели, плясали и дрались, и воеводы не удерживали разгулявшуюся дружину. Осиф Варфоломеич все три дня проспал. Просыпаясь, сминал кус горячего пирога или шмат мяса, запивал чашею меда и валился опять в сон. Александр с Василием перемогались, обходили рать, растаскивали особо жестокие драки, отгоняли зарвавшихся ратников от торжковских девок и баб – не хватало только во своей земле пакостить!</p>
<p>Уже выйдя на Мсту, уже отдавшись долгому ее прихотливому течению среди лесистых холмов, в изножьях которых высили новогородские рядки и починки, бродил скот, тоже новогородский, свой, полоскали белье на мостках свои, новогородские жонки, – только тут начали приходить в себя и возвращаться в облик человеческий, шутить и смеяться. Но еще все было далеко до позднейшей выхвалы, когда станут воспоминать в подпитии, как брали Булгары или резали купцов под Нижним, и бахвалить собою, и привирать, позабывши труд, и слезы, и кровь, и зной, и стертые веслами до дикого мяса ладони… И учнут задумывать новый поход, куда-нито опять на Каму или за Камень, на югру…</p>
<p>Только в Новгороде воеводы вызнали о том, что по приказу великого князя московского в отместье за нижегородский погром на Вологде был задержан плотницкий боярин Василий Данилыч с сыном Иваном, с Прокопом Куевым и дружиною, возвращавшиеся с Двины.</p>
</section><section><title><p>Глава 53</p>
</title><p>Это случилось еще зимой, вскоре после возвращения Сергия в Троицкую обитель.</p>
<p>За те годы, что он отсутствовал, монастырь сильно расстроился. Стефан, надо отдать ему справедливость, хозяином оказался хорошим. А главное, вблизи Маковца появились первые крестьянские росчисти. Радонежский край, обойденный последним мором, заметно люднел.</p>
<p>Возвратившийся из Нижнего Сергий навел жесткий общежительный порядок в монастыре. Он по-прежнему не ругал, не стыдил. Что и как надобно делать, показывал больше примером. Но твердо взял за должное каждодневно обходить кельи, и где только слышал неподобный бездельный смех или толк, легонько постукивал посохом по колоде окна. Провинившегося брата Сергий вызывал назавтра к себе и заставлял – и это было самое трудное – самого, без вопросов рассказать свою вину Сергию. После такого урока охота бездельничать и точить лясы пропадала почти у всех. Он содеял ошибку тогда, с самого начала (и теперь Сергий это уже понимал): инок не должен иметь ни минуты роздыха. Самое грешное дело – сидеть в келье и ничего не делать! Мужик в дому никогда не сидит просто так, а то режет какую посудину, то ладит лапоть или тачает сапог, то сети плетет, то корзины. Язык работает, а руки при деле всегда. Тем паче иноку непристойна леность! И нынче в монастыре у каждого схимника в келье какой-то свой труд, какое-то дело свое, ожидающее его после молитв и общих работ монастырских.</p>
<p>Сергий стал с годами, и особливо после возвращения своего, приметно строже. И строгость нынешняя давалась ему так же без труда, как и прежнее терпеливое смирение. Одно присоединялось к другому, выстраиваясь в череде лет и трудов в стройный поряд его единственной, такой простой с виду и такой удивительной по внутреннему наполнению судьбы.</p>
<p>А виноватым в том, что его начали считать святым, Сергий не был. Больше того, противил тому изо всех сил.</p>
<p>Зимою же произошло вот какое, почти что рядовое житейское событие, никак не сопоставимое с громозвучными деяниями тогдашних воевод и князей, битвами и осадами городов. В исходе зимы, в пору февральских злых метелей один из богобоязненных крестьян привез в монастырь больного ребенка, надеясь излечить его с помощью Сергия. Добираться, верно из-за заносов, пришлось не быстро. Вымотанная косматая лошаденка, тяжело поводя боками, стояла у крыльца. Мужик, подняв, как большое полено, занес замотанного ребенка в келью.</p>
<p>– Где батюшко? – спросил у Михея, вышедшего к нему. Мужик был весь в снегу, борода в инее, на усах крупные сосульки. – Болящий, болящий он! – бормотал невнятно, разматывая младеня. Вдруг с деревянным стуком уронил сверток на лавку. Разогнулся, разлепив набрякшие, слезящиеся глаза. – Не дышит! – хрипло выдохнул.</p>
<p>Сергий был на службе и скоро вошел, едва только кончилась литургия. Ему уже повестили о приезде крестьянина. Мужик, стоя на коленях перед телом сына, причитал, размазывая слезы по лицу, винясь, что повез младеня с верою, что преподобный излечит болящего – единственного сына в семье! И вот… Лучше бы дома помер!</p>
<p>Он поднял несчастный, залитый слезами, мокрый косматый лик встречу Сергию.</p>
<p>– Вота! Вот! – закричал, ударяя себя по лицу. – В тебя верил! Волок по снегу, в мятель… Как хозяйке на глаза покажусь теперя? О-о-о! Лише бы, лише бы в дому помер во своем! О-о-о! – стонал, раскачиваясь, мужик. Сергий стоя ждал, пока тот придет в себя хоть немного и устыдится своих укоризн. Мужик действительно перестал рыдать. Со смешанным каким-то зраком страха, ужаса и подобострастия поглядел на Сергия, встав, зарыдал снова: – Един же он у меня! Един, батюшко! Как же так! – Он замолк, кивая головой, о чем-то трудно соображая. – Домовину надоть! – растерянно высказал наконец. Дернулся забрать трупик, но Сергий склонением головы разрешил оставить мертвое дитя в келье, и мужик вышел, шатнувшись в дверях и задев головою о притолоку.</p>
<p>Сергий опустился на маленькую скамью, потрогал лобик ребенка, приник ухом ко груди. Сердце вроде бы не билось, и дыхания вовсе не было.</p>
<p>– Воды! – приказал он Михею. – Горячей!</p>
<p>Скоро затрещала растапливаемая печь. Сергий осторожно разматывал дитятю. Окоченевший мальчик лет четырех лежал перед ним недвижимо.</p>
<p>Полный горшок с теплою водой стоял в печи с вечера, и потому вода согрелась быстро. Сергий снял рубашонку с мальчика. Велел Михею налить кипятку в корыто и холодянки в другое. Младенцев переворачивать ему было не впервой (когда-то купал и пеленал Ваняту), и Михей невольно залюбовался ловкими точными движениями рук наставника. Надобно было вернуть дыхание окоченевшему ребенку. Ежели не поможет это, то и ничто не поможет!</p>
<p>Сергий с маху окунул мальчика в горячую воду, потом в холодную, затем снова в горячую, повторив это несколько раз. Потом, уложив на лавку, на чистую ветошку, начал растирать сердце. Михей глядел со страхом, не шевелясь. Действия наставника над мертвым телом казались ему почти кощунственны и, ежели бы то был не Сергий, давно возмутили бы его.</p>
<p>Меж тем младенец как-то странно икнул, потом еще раз. В неживом синеватом личике показался бледный окрас, и наконец явилось дыхание. Сергий, достав мазь, замешанную на барсучьем сале, сильно и бережно растирал ею ребенка. Острый аромат лесных трав и смол наполнил келью. Тут же прополоскал опрелую рубашонку, отжал, молча велел Михею вывесить перед огнем. Дитятю пока укутал ветошью и замотал в старый зипун. Окончив все и напоив мальчика горячим целебным отваром, стал на молитву, шепча святые слова.</p>
<p>К тому часу, когда мужик воротился в монастырь с домовиною и погребальными ризами, мальчик, переодетый в чистую, высохшую рубаху и порты, накормленный и напоенный, лежал успокоенно на лавке и слабо улыбался Сергию.</p>
<p>Мужик вошел, постучав, заранее сдергивая оплеух, успокоенно-мрачный, и, увидя живого младеня, остоялся. У него медленно открывался рот, отползала челюсть. Потом, глухо возрыдав, он рухнул на колени, обнял, стал космато целовать сына, после повалился в ноги Сергию, бормоча и вскрикивая:</p>
<p>– Оживил! Оживил! Оживил! Молитвами! Милостивец! Заступник ты наш!</p>
<p>Он бился в ногах преподобного, не вставая, винясь и мотая головой, все вскрикивал и все говорил быстро и горячечно, только одно вразумительно произнося раз за разом:</p>
<p>– Оживил! Оживил! Оживил! Заступник ты наш милосердный! Чудотворец божий!</p>
<p>Сергий слушал его, слегка прихмурив чело. Наконец положил ему руки на плечи, заставил встать. Пальцем указал на икону:</p>
<p>– Молись!</p>
<p>Тот, плача, начал сбивчиво произносить слова молебствия. Сергий молился вместе с ним. После, когда отец немного успокоился, сказал твердо:</p>
<p>– Прельстился ты еси, человече, и не ведаешь, что глаголеши! От хлада застыл отрок! В пути застыл, чуешь? А в келье, в теплоте, отошел! Прежде общего воскресения не может воскреснуть человек! Никто не может! – повторил Сергий громче, ибо тот внимал, не понимая и не веря Сергию. И, выслушав, вновь повалился в ноги, страстно повторяя:</p>
<p>– Единое чадо, единое! Спас, воскресил!</p>
<p>Сергий слушал немо, понимая, как и в тот раз, когда наставлял скупого, что перед ним – стена. Изрыгавший укоризны отец теперь, обретя сына выздоровевшим, ни за что не поверит, что чуда тут не было никакого, и станет упрямо повторять, что игумен Сергий может, елико восхощет, воскрешать мертвецов. В конце концов он, положив твердую руку на голову мужика, велел ему умолкнуть и, сосредоточив волю, утишив обезумевшего от счастья отца, произнес твердым, не допускающим возражений голосом:</p>
<p>– Аще учнешь о том проносить по людям или кому отай сказывати – и сам пропадешь, и отрока своего лишишися! Внял? Понял, что я тебе реку, человече?! – повторил он громко несколько раз, пока мужик, подчиненный его воле, действительно не внял и не склонил голову. – Замкни уста! – напутствовал его Сергий. – А дитятю держи в тепле и в чистоте телесной. Есть у тебя трава зверобой? Вот, тем пои! И малиной пои! И мази тебе дам, хозяйка пущай растирает! И молись! Много молись! Без молитвы, без веры никакое лекарство не помога!</p>
<p>Михей видел все это и, видя, зная, почасту наблюдая, как Сергий лечил людей, все же и сам, стойно крестьянину, склонялся к тому, что без чуда воскрешения тут не обошлось все-таки. Как постиг мудрый Сергий, глядя на синий трупик, что дитятю возможно оживить?</p>
<p>Михею велено было молчать тоже. Сергий совсем не хотел, чтобы в монастырь нахлынули толпы жаждущих исцеления и чудес. Сколько усилий требовалось Христу, дабы изъяснять верующим в него, что не за тем сошел он в мир, дабы воскрешать и подавать исцеление, что излечить может и простой лекарь, даже баба-ведунья, даже знающий травы колдун, – а затем, чтобы передать людям Слово Божие, слово любви, научить истине и терпению в бедах, а не избавлять от бед! Ибо когда дух мертв, мертва и плоть, и даже того страшнее: здоровая плоть, лишенная духа живого, ведома бывает силою зла и на зло, на погибель себе и ближнему своему.</p>
<p>Михей молчал. Молчал и напуганный мужик. И все же слух о том, что Сергий творит по желанию своему чудеса, распространялся в народе.</p>
<p>О том шепталась и братия монастырская, тем паче что чудеса действительно происходили. Или, вернее, то, что почиталось тогда (да и теперь!) за чудо и что изъяснить возможно лишь невероятно усилившим за годы подвижничества гипнотическим воздействием Сергия на окружающих. Впрочем, зачем, к чему объяснять? Что было – было!..</p>
<p>Сергий, свершая литургию, в тот час, когда, припадая к алтарю, священник творит молитву свою, старался каждый раз воспроизвести мысленно всю реальную последовательность евхаристического преображения вина и хлеба в тело и кровь Христову. Это отнимало у него много сил, порою он с трудом на дрожащих ногах подымался от алтаря, но продолжал делать так, и так творил всякий раз, когда сам служил обедню. И уже прошел слух, что кто-то из братии видел единожды младенца Христа в причастной чаше и ужаснул тому. И было предивное видение Симону, назначенному незадолго до того екклесиархом.</p>
<p>Симон (позднее основавший, по благословению Сергия, Симонов монастырь на Москве) как-то служил вместе с Сергием. В тот раз Сергий чуял в себе особый прилив духовных сил, что невольно ощутил и Симон, пребывавший рядом. Нет, ему не было страшно, но что-то как бы сместилось, подвигнулось в нем в некий миг, и он, смаргивая, стараясь не дать себе ужаснуть или вострепетать, узрел, как по жертвеннику ходит беззвучное синеватое пламя, окружает алтарь, собираясь колеблемым венком вокруг святой трапезы. Дивно казалось то, что огнь был, по видимости, холоден и беззвучен. Даже не огнь то был, а скорее свечение самого алтаря, свечение антиминса и причастной чаши. Свет то пробегал, яснея, тогда бледно-желтые язычки как бы огня показывались над алтарем, то замирал, и Симон стоял, завороженный этим колдовским пламенем, божественным светом, которому, как он понимал, причина и вина сам Сергий, приникший к алтарю. Пламя росло, колебалось, взмывало и опадало, не трогая ничего, не опаляя и не обугливая разложенный плат антиминса, а когда Сергий начал причащаться, свернулось и долгим, синим по краям и сверкающим в середине своей языком ушло в чашу со святыми дарами. Сергий причастился божественного огня! Так это и понял Симон и только тут почуял слабость и дрожь в членах и звон в ушах – первый признак головного кружения.</p>
<p>Сергий, отходя от жертвенника, внимательно взглянул на него, вопросил негромко:</p>
<p>– Чадо, почто устрашил ся дух твой?</p>
<p>– Видел… Видел… – отвечал Симон с дрожью, обращая к Сергию недоуменно-вопрошающий взгляд. – Огонь… Благодать Святого Духа! – выпалил он наконец, во все глаза глядя на наставника. – С тобою!</p>
<p>Сергий глянул измученно. На мгновение прикрыл глаза и приник лбом к столбу церковному. Повелел кратко:</p>
<p>– Молчи! – Примолвил: – Пока не отойду ко Господу, молчи о том! – И, справясь, добавил вполгласа: – По скончанию литургии подойди ко мне, да помолим с тобою Господа!</p>
<p>И это, несмотря на старания Сергия, становилось известно в монастыре, тем паче что некое свечение, пусть и слабое, исходящее временами от лица Сергия во время литургии, видели многие. Иные же, прослышав о том и сопоставляя со сказанным необычайную белизну лица Сергия во время молитвы, сами догадывали, что прозревали свет, токмо не явленный им, а скрытый, потаенный.</p>
<p>Словом, то, чего добивались в своих затворах в горе Афонской иноки-исихасты, начинало как бы само собою происходить с Сергием. И вместе с тем и помимо того росла его слава. Все более начинали узнавать о радонежском подвижнике в иных градах и княжествах. Среди тех, к кому шли на поклонение, прикоснуться, узреть, причаститься благодати, имя его, ранее мало известное, произносилось все чаще и чаще.</p>
<p>В этом году осенью совершилось и еще одно малозаметное событие: с Сергием познакомился схваченный на Вологде новогородский боярин Василий Данилович Машков.</p>
</section><section><title><p>Глава 54</p>
</title><p>Обо всем, что творилось в Новгороде Великом, доносили на Москву городищенские доброхоты великого князя. Отношения с Великим Новгородом еще не были уряжены, хотя старый союзник вечевой республики суздальский князь был ныне укрощен и перекинулся на сторону Москвы.</p>
<p>Погром нижегородских бесермен, гостей торговых, нарушивший налаженную, а теперь, с подчинением суздальского дома Москве, весьма прибыльную торговлю с Персией (разом встала дороговь на восточные товары в московском и коломенском торгу), тоже был своеобразным отместьем московитам, и великий князь Дмитрий (а точнее – владыка Алексий) почел себя обиженным и тотчас потребовал от Господина Новагорода возмещения убытков. К войне, однако, были не готовы ни та, ни другая стороны.</p>
<p>Мысль схватить важного плотницкого боярина, связанного с ушкуйниками и, по сказкам, снабдившего серебром и припасами волжский поход, опять же принадлежала Алексию, хотя грамоты с вислыми печатями исходили только от великого князя.</p>
<p>К делу был привлечен Монастырев, поместья коего находились под Белоозером, и Дмитрий Зерно. Московская застава прибыла в Вологду вовремя. Машков не ждал поиманья, не ведал, что створилось на Волге, и ехал открыто, без бережения. Новогородцы были перевязаны после короткой сшибки. Мало кто и утек. Василия Данилыча, Ивана, Прокопия Куева и десятка два дружинников великого боярина в железах повезли на Москву.</p>
<p>Василия Машкова с сыном Иваном везли поврозь от других и посадили особо, в укреп, за приставы, в Переяславле, не довезя до Москвы.</p>
<p>В Москве, где вовсю шло строительство стен, держать боярина было бы и негде. Тюрем в ту пору еще не существовало. Ежели простого ратника, смерда или купца можно было всадить в погреб, в яму, запереть в амбар, то знатного боярина или князя держали обыкновенно на чьем-нибудь дворе, возлагая на хозяина охрану вельможного пленника. А там уж – кто как! Обычно и за стол сажали с хозяевами вместе, и священника позволяли иметь своего, и слуг давали для выезда. Хоть и были те слуги одновременно охраною полоняника, стерегли его, чтоб не сбежал, а все же!</p>
<p>Машков с сыном были посажены на монастырский двор в Горицах. Боярину была отведена келья, выделен служка и двое холопов для обслуги. В Новгород меж тем отправились послы, и завязалась долгая, почти на год растянувшаяся пря, в конце которой Новгород уступил великому князю, принял московских наместников на Городище и дал черный бор по волости. После чего Машков с сыном были выпущены и вместе с освобожденной дружиною уехали к себе в Новгород.</p>
<p>Оказавшись в Горицах, в келье, боярин, с которого только тут сняли железа, затосковал. Не перед кем было спесивиться, и хоть не было ни нужды, ни голода у боярина, но само лишение воли, а паче того – власти, бессилие приказать, повелеть, невозможность содеять что-либо пригнетали его. Василий Данилыч помногу молился, простаивая на коленях в красном углу своей кельи. На божницу утвердил он среди прочих икон крохотный походный образок Варлаамия Хутынского, возимый им с собою во все пути и походы, и молился ему беспрестани: да смилует над ними главный заступник Новгорода Великого, свободит из узилища!</p>
<p>Иван грыз ногти, тихо гневал, поглядывая на отца. Являлся молчаливый служка, бояр вели в монастырскую трапезную. Ели тут под чтение молитв и «житий святых отец». Боярин устал от постной пищи, устал от бездельного душного сидения. На улице была грязь, слякоть. Клещино озеро покрывалось от ветра сизым налетом, словно выстуженное, и дальние холмы, скрывавшие истоки волжской Нерли, казались голы и пустынны. Далекие соломенные кровли тамошних деревень наводили тоску. В Переяславль, проездиться, боярина пускали с сильною охраною и не вдруг. Каждый раз игумен посылал к митрополичьему наместнику за разрешением и подолгу, порою по нескольку дней, не давал ответа. Рукомой, божница, отхожее место на дворе за кельями, две-три божественные книги, ведомые наизусть с детства (благо читать учили по псалтири), – вот и все, доступное боярину, по слову коего еще недавно тыщи народу творили дело свое: пахали, рубили, строили, торговали, ходили в походы! Василий Данилыч хирел, замечал печати скорби и злобы на лице сына, вздыхал, вновь молился, иногда писал челобитные великому князю, не ведая даже, доходят они или нет.</p>
<p>О подвижнике Сергии он уведал тут, в монастыре, сперва безразлично – не ему, новогородцу, жителю великого города, где были свои прославленные святые угодники, где велись церковные споры, творилась высокая книжная молвь, и зодчество, и письмо иконное, где иерархи сами сносились с византийским патриаршим престолом, – не ему ревновать о каком-то московском схимнике, прости Господи, почти что и мужике-лапотнике! Не ему… Но недели слагались в месяцы, подступала и наступила зима, и боярин окончательно затосковал. Тут-то и привиделось ему, что должен он, обязательно должен повидать этого Сергия, перемолвить с ним и, быть может, от того сыскать утешение в днешних обстоянии и скорби. Просил неотступно, раз за разом умоляя игумена. Тот сперва лишь усмехался в ответ, но вот единожды, видимо получив весть от Алексия, нежданно согласился после Рождества доставить его с сыном в Сергиеву пустынь.</p>
<p>Боярин очень волновался невесть чему, когда наконец подошел многажды отлагаемый срок и его с Иваном усадили в простые крестьянские розвальни между двух дюжих служек с рогатинами в руках, и добрый косматый гнедой конь понес их по дороге на Москву.</p>
<p>В пути перемерзли, ночевали в какой-то избе, в дымном тепле неприхотливого ночлега, ночью слышали волчий вой за околицей. Дорога на Радонеж была наезжена, но от Радонежа свернули по узкой, едва промятой дровнями и ногами паломников тропе. Высокие ели в зимнем серебре нависали над самою дорогой, и казалось порою, что она вот-вот окончится, конь вывезет на какую-нибудь поляну, где притулилась под снежною шапкою одинокая копна сена, а дальше и вовсе не будет пути. Но дорога вилась, не прерываясь, конь бежал, отфыркивая лед из ноздрей, а боярин, кутая в мех долгого своего дорожного охабня нос и бороду, с любопытством поглядывал на угрюмо-красивый, засыпанный снегом еловый бор, на волчьи, лосиные и кабаньи следы, пересекающие дорогу, и ждал с разгорающимся любопытным нетерпением, когда и чем это закончится.</p>
<p>Уже в сумерках раздвинулся, разошелся по сторонам лес и открылась в провале вечернего, густеющего, с загорающимися по нему лампадами звезд неба пустынь с церковью, словно висящей над обрывом горы, с грудою монастырских островерхих кровель и рядами келий за невысокою скитской оградой. Одиноко и звонко взлаял сторожевой пес, послушник, завидя путников, ударил негромко в деревянное било, конь перешел с рыси на шаг, – приехали!</p>
<p>Сергий в эту пору обходил кельи, где слушая под окошком, где и заходя внутрь – ободрить, поглядеть работу, подать совет. Иноки плели, резали, готовили всякую потребную монастырю снасть, скали свечи, переписывали книги или живописали иконные лики, повторяя старинные византийские и суздальские образцы. Он как раз вступил в сени Симоновой хижины и остоялся, слушая. Сказчика ему не похотелось прерывать. Шла речь о том, како украшать книги, и Сергий ухватил конец изъяснения из Дионисия Ареопагита:</p>
<p>– «…самым несходствием изображений возбудити и возвысити ум наш так, дабы и при всей привязанности некиих к вещественному, тварному показалось им непристойным и несообразным с истиною, что существа высшие и божественные в самом деле подобны сим изображениям, заимствованным от вещей низких!» – Речь шла, конечно, о книжных заставках и буквицах, которые исстари и доднесь изображались в виде плетеных зверей, трав, птиц и скоморохов.</p>
<p>– Зри! – говорил изограф Матвей (Сергий по голосу признал недавно поступившего в обитель книжного мастера). – Синий цвет – цвет неба, живописует духовное созерцание, знаменуя мысленное, умопостигаемое в изображениях. Зеленый знаменует весну и вечную жизнь; красный – божественную силу огня и самого Искупителя, яко являлся верным на горе Фавор в сиянии нетварного света! Что же касаемо до зверообразных подобий некиих, то – зри! – продолжал рассказчик, с шорохом перевертывая страницу кожаной книги. – Птица – душа человеческая; древо жизни – древо мысленное, знаменует райское житие или пребывание души в лоне церковном. Ежели птица клюет плоды, то, значит, душа приобщает себя к познанию истины и добродетели. Петух возвещает воскресение верных, а павлин и феникс – бессмертие и паки воскресение души. Голубь – Дух Святой, кротость, любовь духовная. Змий – мудрость, по слову Христа: «будьте мудры, яко змии, и кротки, аки голуби». Орел – птица царская, возносящая нас горе́. Лев – образ величия и силы. В образе грифона все сие совокуплено воедино и наличествует в одном… Тако вот и смотри! Здесь знаменуются два рыбаря с сетию, и один другому глаголет: «Потяни, корвин сын», а другой ответствует: «Сам еси таков!» Для невегласа сие токмо грубая пря мужицкая, но для имеющего ум возвышен рыбари суть апостолы Петр и Андрей, а прозванье намекает на тельца, жертву причастную, и «сам еси таков» к тому сказано, что тот и другой принесут себя не в долгом времени в жертву, скончав живот свой на кресте за истинную веру христианскую!</p>
<p>Слушали Матвея не шевелясь, тихо было в келье, значит добре внимали сказанному, и Сергий не почел пристойным разрушать божественную беседу, вышел неслышно из сеней, тихо прикрывши дверь. Сухой щелчок колотушки услышал он уже на дворе.</p>
<p>В отверстые ворота обители въезжали сани, полные народу. Сергий неспешно подошел. Какой-то дородный боярин, издрогший в пути, неловко вылезал из саней. Другой, молодой, уже стоял, постукивая востроносыми сапогами, разминая ноги. Знакомые переяславские иноки повестили, что боярин – новогородский полоняник княжой, приехал поклониться ему, Сергию.</p>
<p>Сергий молча благословил прибывших, подошедшему учиненному брату велел вызвать эконома и отвести прибывших в истопленную гостевую избу.</p>
<p>Сергия Василий Данилыч даже и рассмотреть хорошенько не смог. Рослый, подбористый, широкий в плечах настоятель, отдав негромко наказы и благословив прибывших, поворотил и пошел к своей келье, уже не оборачиваясь.</p>
<p>В гостевом покое находилось двое богомольцев, и тоже отец с сыном, богатые крестьяне, пришедшие в монастырь по обету пешком. Сергий явно не делал особого различия между своими паломниками. Сопровождавшие боярина иноки ушли в другую келью. Скоро молодой послушник принес припоздавшим гостям чашу разведенного, сдобренного постным маслом толокна и хлеб, поставил на стол кувшин с водою. Крестьянин, обозревши непростые наряды Василия Данилыча с Иваном и подумав, достал из торбы сушеную рыбину, предложил проголодавшимся боярам. Василий Данилыч, крякнув и зарозовев, рыбу взял и неволею пригласил смерда с собою за стол. Ели вчетвером, запивали водою, торопясь вовремя окончить трапезу: завтра всем четверым предстояло причащаться, а полночь, когда становит неможно есть и пить, уже близила.</p>
<p>Улеглись по лавкам. Мужики и сын скоро заснули, а Василий Данилыч лежал и думал, и понемногу глупая обида на Сергия, оказавшего ему столь суровый прием, таяла в нем, проходила, заменяясь спокойствием от окружавшей монастырь лесной потаенной тишины. Он еще выходил под звезды, постоял, прислушиваясь к неживому морозному молчанию леса, – так одиноко и тихо не было даже на Двине! – и заснул только под утро, всего часа на два, а с первым ударом тяжелого монастырского била был уже на ногах.</p>
<p>Билом служила большая железная доска, и каждый удар словно отлипал от железа, а потом уже исходил нутряной стонущий звон, замирающий в еще дремотном, еще повитом ночною темнотою лесу. Но небо уже леденело высоко, звезды меркли, и первые розовые полосы робко чертили небосклон. Монахи неспешно, но споро двигались в сторону храма. Крестьяне уже поднялись, уже пошли к церкви. Припоздавший Иван, второпях натянув сапоги, выскочил из кельи последним, догоняя родителя.</p>
<p>Вот ударил колокол – оказывается, в обители был и колокольный звон, за ним вступили подголоски, и скоро воздух наполнило веселым утренним перезвоном. Уже восходя на высокое церковное крыльцо, Василий Данилыч умилился: что-то было тут такое, чего в Переяславле, в Горицком монастыре, он не зрел. Быть может – ширь лесного окоема, открывшаяся с верхнего рундука церковного крыльца? Хотя и там, в Переяславле, взору являлась даль еще сановитее и шире (но и та была ничто для боярина, привыкшего к неоглядным просторам Северной Двины!). Быть может – истовость, с какою подымались на крыльцо и входили в храм все эти лесные иноки, иные из которых были и вправду в лаптях, хотя на самом Сергии оказались на этот раз кожаные поршни (лапти он обувал, как выяснилось потом, главным образом при работе в лесу и в дорогах). И одеты были иноки не так уж бедно: от богатых жертвователей Радонежской обители нынче отбою не было. И все же чем-то незримым монастырь Сергиев отличен был от иных. И от малых хозяйственно-уютных новогородских обителей был он отличен! И опять боярин так и не понял: чем?</p>
<p>Началась служба. Василий Данилыч давно уже не молился так истово, и давно уже не было у него так легко на душе. Когда пели, невесть с чего даже и прослезился. И потом, подходя к причастию, не заметил, не понял даже, что давешние смерды, отец и сын, причастились впереди него. Впервые это не показалось ему ни важным, ни обязательным при его-то боярском достоинстве. Да и какое достоинство у полоняника!</p>
<p>Сергий пригласил новогородцев к себе после службы, и Василий Данилыч был тому несказанно рад. В келье игумена, решительно отстранив сына, сам распростерся на полу, являя вид полного смирения, тяжело встал, опять склонился, отдавая поясной поклон. На вопрос игумена немногословно изъяснил свою трудноту.</p>
<p>У Сергия был очень светлый взор, кажется – голубой, рыжеватые густые волосы, заплетенные сзади в небольшую косицу, худоватое лицо аскета и легкая, чуть заметная, чуточку грустная улыбка, словно бы (это потом уже пришло Василию Данилычу в голову) он из дальнего далека глядел, соболезнуя миру и мирским страстям, мрачившим тот высокий покой и тишину, которые были в нем самом, в Сергии. Невесть с чего устыдил боярин говорить о своих горестях, а начал – о церковных нестроениях в Новогороде Великом, о ереси стригольнической, об отметающих таинства и хулящих Троицу, яко невнятна малым сим троичность божества.</p>
<p>– Того же ради Бога Севаофа именуют единым и нераздельным, а Христа почасту посланным от него, а не превечно рожденным…</p>
<p>– Постижение Господа – в сердце! – возразил Сергий, мягко прервав боярина. – Наша обитель посвящена Святой Троице, и для меня сызмладу в божественности ее заключена была главная тайна православной веры. – Он очертил руками круг в воздухе, примолвил: – Нераздельность! – Подумал, присовокупил: – И самопостижность, ибо в Троице – триединая ипостась: причина, творящая любовь и духовное на нь истечение!.. Не могущие вместить мыслят Господа тварным, смертнорожденным Девой Мариею, забывая о том, что речено в символе веры: «Прежде всех век»… – Сергий вдруг улыбнулся и смолк. – Все сие ты и сам ведаешь, боярин! – проговорил иным, простым и добрым голосом. – Надобно созерцать сердцем, не умом. Надобно зрети очами духовными. И надобно работати Господу! Иного не скажу, не ведаю да и не нуждаюсь в том. Скорби же наши – от живота, от тленных и преходящих богатств стяжания и от гордыни, не обессудь, боярин! Повиждь в Троице смысл и образ божества – и все глаголемое противу стигольниками само отпадет, яко шелуха и тлен. А теперь, – извини, мне надобно нарядити братию по работам и иную монастырскую потребу исполнить – игумен есмь!</p>
<p>Он встал, уже откровенно улыбаясь, и вновь благословил боярина, упавшего ему в ноги, и его сына, который, подумав мгновение, тоже стал на колени рядом с отцом.</p>
<p>– Егда водишь рати, мысли по всяк час о мирном труде пахаря! – сказал Сергий, благословляя Ивана в черед за родителем, и это была единая его чуть заметная укоризна разбойному походу новгородских ушкуйников.</p>
<p>«Троица!» – думал Машков, выбираясь из настоятелевой кельи. В Новгороде Великом была более в почете София, Премудрость Божия, и как-то не думалось о Троице до сего дня.</p>
<p>С сыном, оставшись наедине, заспорили. Иван, оказывается, много внимательнее слушал Сергия, чем ожидал родитель. Давно ли, сидя на монастырском дворе в Горицах, не ведали, о чем баять, как одолеть скуку и злобу, а тут и слова нашлись, и пыл, и жар, и живая страсть к духовному деянию!</p>
<p>Растекаясь мыслию, помянули и Василия Великого, и Златоуста, и Ареопагита, и нынешние послания Григория Паламы. Многое было наговорено меж сыном и отцом, и самим себе казались они очень мудрыми тою порой, а Сергий оставался сам по себе, будто бы и не затронутый потоком словес ученых, с этою своею улыбкою, с округлым движением рук, обнимающим мир. Троица! Мысленный образ нераздельной троичности, потому только и способной постигнуть самое себя, ибо один не может даже догадать о своем существовании, должен быть второй, в коем зришь отражение свое. Но истина постигаема токмо при наличии третьего, при наличии суждения со стороны, знаменующего правоту и зримую бытийность спора.</p>
<p>Вот и толкуют наши-ти невегласы-стригольники, меньше ли Сын Отца али нет! Сын – дак рожден, стало – меньше родителя! – говорил Иван.</p>
<p>– Нет, Иван, нет! Не то, не то баешь! – Василий Данилыч тряс головою, ловя ускользающую мысль, рожденную в его голове только что. – Вот тебе: полоса, мысленная черта! Без конча и без краю! Внял?</p>
<p>– Ну!</p>
<p>– Так! И ты ее, ету черту, режешь посередке, наполы, значит. Отселе – одна половина, оттоле – другая. А тот-то конечь, противуположный, у кажной половины опять же не имет кончя! Бесконечен, значит! Так?</p>
<p>– Так!</p>
<p>– Ну, вот те и ответ! Половина, а поди-ко, равна целому! Так и Сын, от Отца рожденный, единосущен Отцу, а не подобосущен! Внял тому?</p>
<p>– Ну, внял… – с неохотою отвечал Иван, неволею постигая правоту слов родительских.</p>
<p>– Ну! А Сергий сердцем все то понимат, цьто мы с тобою тута наговорили! И токмо руками едак-то проведет по воздуху, а уже мысленно являет суть вещи той!</p>
<p>– Святой он! Вота цьто! – хмуро отозвался Иван, подумавши и покачав головою. – Пото и может… И свет у его от личя белый!</p>
<p>– Ну уж и святой! – с сомнением вымолвил Василий Данилыч. – Святые, они… В древности… В земле египетской!</p>
<p>– Святой! – уверенно повторил Иван. – Пото и вадит московитам Господь, цьто у их свой святой есь! Не то бы давно на цем ни то да оборвались!</p>
<p>Долгий плен новогородского боярина был этим посещением премного скрашен, и когда он, уже освобожденный, отъезжал в Новгород, очень хотелось ему вновь повидать Сергия. Но не сложилось того, не сумел. Только послал серебро обители на помин души родителей своих. И слова Сергия о Троице надолго, навсегда, почитай, приложил к сердцу. Почему и возникла позднее в построенном Машковыми храме Спаса на Ильиной – одном из лучших новогородских храмов XIV столетия – изумительная, только уже Андреем Рублевым превзойденная композиция «Троицы», написанная знаменитым византийским художником, приехавшим на Русь всего десятилетие спустя, Феофаном Греком, с которым Василий Данилыч, заказывая храм и роспись к нему, премного и с великою теплотою говорил о московском подвижнике.</p>
<p>И так пролилась, пробилась еще одна малая струйка духовного истечения из множества незримо растекавшихся из Сергиевой обители по всей Великой Руси, одна из тех невидных, но живительных струек, более важных, при всей незаметности своей, для духовного подвизания нации, чем сражения ратей и кровавые подвиги воевод.</p>
</section><section><title><p>Глава 55</p>
</title><p>«Кир Алексие! Далекий мой собеседник и брат, а ныне – водитель духовный Руссии, зовомой некогда „дикая Скуфь“, но с тех пор вот уже четыре столетия просвещенной светом истинного божественного знания и ныне горящей, яко светоч веры, в землях полуночных, озаряя тьму варварам, окрест сущим!</p>
<p>С несказанною радостью прочел я послание твое, коим сопроводил ты, как пишешь, „скромный и ничтожный“ дар, врученный нашей мерности, каковой потратил я, едва ли не весь целиком, во избавление от гибели православных христиан, утесненных ныне со всех стран и отовсюду гонимых.</p>
<p>Просишь ты, дабы я подробнее и с бо́льшими изъяснениями описал гибельное разорение, постигшее в прошедшем лете Святой град Господа нашего и окрест него сущие земли. С радостью исполняю просьбу твою, с радостью, но и с горестным сокрушением, ибо, воспоминая и рассказывая, вновь начинаю плакать и стенать, как при первом известии о несчастьи, постигшем Антиохийскую патриархию и христиан, тамо сущих!</p>
<p>Виною тому, или же бедою, послужило жестокое нападение, совершенное латинским государем, князем Кипрским Петром, попленившим град, нарицаемый Александрия Египетская, и избившим вся живущая в нем: сарацины и бесермены, аравиты и армены, турки и фряги, черкасы и жиды… Сей Петр, именующий себя королем Кипра, жесток и немилостив на кровь, как и все католики, почитающие доблестью убивать как можно больше неверных, коими они считают не токмо последователей Магомета, но и – увы! – православных, схизматиков!</p>
<p>И то узнав, царь египетский, нарицаемый салтан, разгневался яростию великою, собрал вои своя, воеводы и ипаты и послал рать на град Антиохию и на Иерусалим и во все области и пределы иерусалимские, и сотворил брань лютую, и воздвиже гонение великое на христиан, не разбираючи, латиняне ли то или православные. Святые церкви разграбил и одрал вся многоценная: иконы и ризы, и покровы, и сосуды изнесе, и воспретив службу христианом, – храмы затвори и двери их камением загради, а иные колодьем завалив снаружи… О печальное позорище! О вопль бесчисленный! Христиан, тамо сущих, хватали, примучивая многоразличными муками, и казнили, не щадя ни юности, ни седин, ни кроткой жены, ни нежной девы, ни инока! Но всех вкупе, по многих томлениях, смерти предавая и имение их отнимая… А монастыри синайские все разорены, жилища и пребывалища чернеческая и пустынническая разрушены, игумены и попы избиты и расточены и разогнаны. А епископов всех, мучив, ввергли в темницу, а Михаила, антиохийского патриарха, распяли, яко Спасителя нашего! Такую жестокую беду претерпели мы от агарян ради вины латинян, которые и нас-то не считают за истинно верующих во Христа!</p>
<p>И тогда солнце погибло, месяца августа в седьмой день, на память святого преподобного мученика Дементия, на завтра по Спасове дни, по утру, в три часа дня. Осталось его – аки трехдневный молодой месяц бывает. Щербина бе ему с полуденныя страны и омраку, аки синю, от Запада приходящу. И пребысть тьма с час един, дондеже обратися солнце щербиною к земли, и тако начало паки, по малу, свет свой припущати, дондеже солнце исполнися и свет свой паки яви и обычною лучами светлостию сияше. Зри! Солнце само оплакало напрасную гибель нашу, за грехи насылаемую!</p>
<p>Что еще реку тебе аз, недостойный Феофиле? По убогому настоянию моему благоверный повелитель ромеев, Иоанн Палеолог, слышав, коликое зло сотворил салтан правоверным христианом, священникам и церковникам и всем епископам и митрополитам, паче же и самому патриарху Михаилу антиохийскому, сжалился о сем и умилосердись зело, печалуя и промышляя, паче же добро творя и помогая христианом, послал послы своя к салтану египетскому о миру, со многими дары. Он же, мир сотворив, патриарха и митрополиты и прочая епископы отпусти восвояси, а церкви им паки предаст, и взял у них двадесять тысящ рублев серебра, кроме иного узорочия и многих даров. Вот на что, как некогда на выкуп плененных гераклеотов, ушло присланное тобою серебро! О том пишу тебе, дабы ты ведал и знал, куда употреблено все доставленное тобою.</p>
<p>Вот каковы наше горе и наша печаль! Вот в коликом обстоянии мы пребываем, семо и овамо утесняемы, оттоле католиками, отселе мусульманами, чая уже скорой гибели православному христианству! О, сколь несмысленны правители стран православных, не ведающи гибели своей, дондеже не съединятся вкупе и не восстанут с оружием противу неверных!</p>
<p>Я здесь прилагаю все силы свои с тех недавних пор, как Господь вновь утвердил меня, недостойного, на патриаршем престоле священного града Константина, дабы исправить все преждебывшие обиды и злобы, разделившие на ся церковь православную, по неразумию свершенные ныне покойным патриархом Каллистом, и тщусь вновь совокупить церкви Сербскую и Болгарскую с Греческой, ибо чрез то надеюсь и верую составити союз всем православным христианом, ныне утесняемым католиками и истребляемым неверными!</p>
<p>И уже теперь могу поведать тебе грядущую великую радость! Недалек день, когда учитель наш, скимен-лев, первым подъявший меч духовный противу хулящих исихию, святой и великий Григорий Палама, будет воистину прославлен церковью! И зри, – пишу тебе здесь „святой“ не как фигуру некоей поэтической гиперболы или панегирика, но в твердом знании, что в скором времени уже будет свершена канонизация златоустого Паламы, про которого должно сказать не так, что утверждение имени его в святцах прославит преподобного, но, напротив, сам он, создавший себе при жизни венец сияющий, прославит собою ряды праведников, славящих Господа! И с тем, мню, окончательно ересь Варлаамова будет посрамлена и отринута нашею православною церковью!</p>
<p>Преклони духовное ухо твое и прослушай вместе с нами днесь составленный или же, вернее, снизошедший с небес кондак отпустительный преславному Григорию Паламе:</p>
<poem><stanza><v>Как высокий и святой орга́н Премудрости,</v><v>Как трубу богоглаголанья звенящую,</v><v>Воспеваем мы тебя, святый Григорие!</v><v>Но как ум, к уму начальному приближенный,</v><v>К нему наш направи ум, да воспоем тебе:</v><v>Радуйся, благодати наставниче!</v></stanza></poem><p>Равно с этою радостью сообщаю тебе и о горестях наших: о том, что неразумие василевса Иоанна Палеолога, которого великий муж оставил по себе восприемником, простерлось до того, что идут переговоры двора с Папою о принятии унии, чему я, патриарх Филофей, как пастырь и глава греческой церкви, воспротивлюсь всеми силами власти, мне данной, равно как и силою убеждения. И для того, льщу себя надеждою, канонизация Паламы послужит важным подспорьем наших несовершенных стараний.</p>
<p>О просьбе же твоей прислать на Русь изографа нарочита, прославленна паче иных: приложу все старания, дабы сыскать такого и не ошибиться, приняв медный блеск и свинец за золото и драгоценные камни…»</p>
<p>Алексий отложил грамоту патриарха Филофея Коккина на аналой и задумался. Мало того, что Русь платит ордынский выход! Теперь русское серебро пошло уже на оплату военных расходов султана египетского! Эдак и все мусульмане скоро учнут жить за счет христианской Руси!</p>
<p>Мелкие мысли лезли ему в голову, мешая помыслить о главном. Поймал себя на том, что не так быстро переводит с греческого, как в бытность свою в Константинополе. Вспомнил и про себя повторил слова Иосифа Ракендита:</p>
<p>«Любой вид речи состоит из восьма частей: смысла, слога, фигур, метода, калонов, сочетания, перерыва и ритма.</p>
<p>Смысл во всякой речи бывает либо риторическим, либо философским, сиречь возвышенным… Впрочем, у многих новых писателей слог смешанный, средний, таковы Фемистий, Плутарх, Григорий Нисский, Иосиф Флавий, Прокопий Кесарийский, Пселл…</p>
<p>Одушевленность речи придают обработанность и украшенность ее… В письмах же весьма уместны изречения мудрецов, так называемые апофтегмы, а также пословицы и даже что-либо сказочное… Образцы для себя найдешь в письмах Великого Григория, Великого Василия, Синесия, Либания и других…»</p>
<p>Да, риторику он еще, кажется, не позабыл!</p>
<p>Он пощадит патриарха Филофея, не станет говорить ему о сущей невозможности похода русичей на турок, доколе не сокрушена Орда, доколе не побежден Ольгерд, доколе не подчинена Тверь и, с тем вместе, не объединена воедино Владимирская Русь…</p>
<p>Он сидел согбенно. Он еще весь был там, в великом умирающем городе Константина, среди его выщербленных мозаик и колонн из разноцветного мрамора… И ежели бы он мог… Ежели бы имел в руках силы всей Великой Руси!</p>
<p>Царьградские святыни не защитит ни краль сербский, ни болгары, ни влахи…</p>
<p>– И русичи ныне не защитят! – с горечью вымолвил он вслух, позабывшись, запамятовав даже присутствие Леонтия, который слегка кашлянул, напоминая о себе. Алексий протянул ему грамоту:</p>
<p>– На, прочти!</p>
<p>«Когда у людей нет воли к борьбе, они принуждены становят платить за самое право жить на земле! – присовокупил он про себя с невольною горечью. – И не расплатятся все равно, ибо богатства можно отобрать, ничего не давши взамен! Да, он должен смирять и подчинять князей и княжества! Он прав! Он не может поступать иначе!»</p>
<p>Тяжкий гнев колыхнулся у него в душе. Сколько можно оплачивать робость, предательство и бессилие? Кантакузин платил – доплатились! Теперь Филофей платит, плетет паутину, которую запросто сметает любая грубая сила! Доколе Русь будет искупать своим серебром пакости католиков, захвативших византийские земли? Когда нужны оружные полки, железо и мужество, а не серебро и византийская риторика! Дабы вымести тех и других с православного Востока!</p>
<p>«Невозможно, – остудил он сам себя. – Теперь невозможно! Но…»</p>
<p>Необычная мысль пришла Алексию в голову: кто же из них дальше видит вперед, Филофей Коккин, обнимающий умом судьбы всего православного мира, Византии и Ближнего Востока, Болгарии, Сербии, Влахии, Армении, Грузии, Литвы и Руси, или он, Алексий, упершийся в одно крохотное, по сравнению со всей христианской ойкуменою, место – в междуречье Оки и Волги, где и ведет яростную борьбу за преобладание одного – московского – княжества? Кто из них более прав? И не постигнет ли Русь судьба Иерусалима и Антиохии, которые захватывают и грабят все, кому не лень?</p>
<p>И еще одно проникло в сознание, как льдинка, попавшая ненароком за ворот, на разгоряченное тело: а друг ли ему Филофей? Или, что вернее, будет ли ему другом всегда?</p>
<p>Припомнились страдающие семитские глаза Филофея Коккина, «бурного и свирепого», по выражению Григоры, но превосходно умеющего отступать и уступать, применяясь к силе обстоятельств и норову власти.</p>
<p>Друга, да! Но и византийца закатной поры. «Друг тем и отличается от льстеца, что последний говорит, чтобы сделать приятное, а первый не останавливается и перед огорчением», – напомнил он себе слова Василия Кесарийского.</p>
<p>– А ежели Ольгерд предложит патриарху Филофею ратную помочь противу турок? – вопросил, нарушив молчание, Станята, дочитавший грамоту Коккина. И Алексий вздрогнул, настолько вопрошание Станяты легло вплоть к тому, о чем подумал только что он сам. И что будет тогда? Этого он даже Станяте не мог бы высказать… Не знал!</p>
<p>Алексий встряхнулся, сильно потер себе переносицу и надглазья. Отпустивши Станяту, позвонил в колокольчик.</p>
<p>Скоро, переодетый в дорожное облачение, он в сопровождении архимандрита Павла и нескольких служек вышел на сияющий, залитый весенним солнцем двор. И было до того радостно, голубо́ и синё, что на миг расхотелось лезть в тесный обиходный одноконный возок, где двоим было только-только поместиться. Но приходило лезть, ибо среди строительных развалов и сора, полонивших Кремник, передвигаться своими ногами, не рискуя быть покрыту грязью с головы до ног, было попросту невозможно.</p>
<p>Шагом медленно ехали, огибая огромные кучи белого камня, от костра к костру, и всюду кипела работа, и всюду уже на уложенные в глубину дубовые плахи было положено основание из дикого камня и щебня, и уже залито раствором, и уже выведено кое-где вровень с землей, и виделось, как невдолге станут расти каменные костры и прясла. Теперь же, лишенный прежних стен и уже отстроенный, Кремник стоял, как сказочный дворец, вынутый из ларца и весь открытый солнцу и ветру. А с площадок – оснований будущей стены – далеким-далёко зеленели и синели замоскворецкие дали, луга и леса, и дымы далеких деревень.</p>
<p>Не признаваясь сам себе, владыка чуял в сей миг, что помимо премудрых речений он попросту любит все это, любит и будет защищать и спасать «до живота своего», и иного пути у него попросту нет!</p>
<p>Путаницей межулков от митрополичьих хором, за храмом Успения, мимо палат Вельяминова, мимо Богоявления выбрались к Троицкому мосту. Оттуда вдоль конюшен и оружейных палат, мимо Спаса-на-Бору и княжеских теремов проехали к Боровицким воротам, также открытым, несуществующим. И странно было видеть крутой склон холма, не защищенный покамест ничем. Но и тут трудились сотни мастеров и уже клали основание и стены нижних камор каменной проездной башни. За житным двором и бертьяницами стену отодвинули подальше, несколько приспустив вниз по склону, дабы ближе была вода, и возок владыки покатился, колыхаясь на мягкой, ископанной земле, вдоль срытой до основания стены Калиты, от костра к костру, к водяной башне, к хоромам князя Владимира Андреича и приказам, мимо соборной площади, мимо Благовещенского и Архангельского соборов. Тут, за приказами, стену решительно и намного отодвигали далее, захватывая значительную часть окологородья, почему вовнутрь Кремника попадали церковные дворы, дворы гостей иноземных, хоромы многих бояр, новопостроенный монастырь Чуда Михаила Архангела в Хонех. Здесь возводились новые, Фроловские ворота, и отсюда стена шла прямиком вдоль Красной площади до следующих, Никольских ворот и до угловой башни над Неглинною, откуда вновь круто заворачивала к Троицкому въезду и Богоявлению…</p>
<p>К нему подходили, поминутно останавливали возок измазанные глиной, радостные бояре, мастера, старшие строительных дружин. Прошали, скоро ли будет освящение города. (Освящать решили, когда будут выведены все погреба и нижние подземные каморы и начнется возведение верхней, надземной части стены.) Всем было внове и потому непривычно-радостно. Алексий глядел, как любовно подгоняют камень к камню, как проливают раствором, дабы не осталось и малой щели. Слушал веселые оклики, взглядывал назад, на ступенчато вздымавшуюся груду новорубленых теремов, кровель, гульбищ, вышек, смотрилен, шатров, маковиц, изузоренных, крытых чешуею, лемехом и дранью, на позолоченные прапоры княжеских палат, возвышенные крыльца, повалуши и сени, на белосияющие среди всего этого бревенчатого громождения каменные храмы, на то, как споро копают ров вдоль новой части крепостной стены, по которому вода должна будет пойти из Неглинной в Москву-реку, окружив город сплошным водяным заслоном, на бревенчатые мосты, на толпы и толпы весело снующих людей, благословлял и привечал то наклонением головы, то словом; приметил и обоих князей, Дмитрия с Владимиром, что стояли в толпе боярчат над обрывом к Москве-реке и тоже что-то делали, распоряжались, а Владимир, видно, и сам не вытерпел: копал или клал камень и был перемазан теперь в глине от головы до пят.</p>
<p>На время Алексий забыл даже, зачем поехал, что хотел выяснить и уяснить для себя, и, только проехав вдоль всех стен и снова оказавшись под стеною Богоявления, измеряя глазом воздушный простор отсюда и до дальнего берега Занеглименья, где тоже шла работа, стучали топоры – смерды строились, залатывая последние следы всехсвятского пожара, – только тут понял, что хотел уразуметь для себя и что уразумел, понял, обозрев дружную работу москвичей: теперь, ныне, можно было остановить князя Михайлу, дав ему почувствовать твердую руку Москвы. И значит, пришел черед Твери отречься навсегда великого княжения владимирского!</p>
<p>Нынче Василий Кашинский с Еремеем должны будут подать повторную жалобу на незаконное завещание князя Семена. Ему жалобу, митрополиту всея Руси!</p>
<p>И юный князь Дмитрий, ежели надобно, должен будет теперь вмешаться в дела тверские!</p>
<p>Он, Алексий, должен и будет создавать сильную Московскую Русь. Иначе не стоять ни Русской земле, ни вселенскому православию. Тут его спор с Филофеем Коккином, и он, Алексий, этот спор выиграет. Должен, обязан выиграть!</p>
<p>Быть посему!</p>
</section><section><title><p>Глава 56</p>
</title><p>20 марта<a l:href="#n_24" type="note">[24]</a> умер прежний тверской владыка Федор, удалившийся от дел в Отроч монастырь. Хоронили его просто и торжественно. Прах Федора был положен в храме Введения Богородицы, в едином гробу с владыкою Андреем. Покойного пастыря, прославленного своими добродетелями, храмоздательством, честностью, добротой и вниманием к людям, а также теми непрестанными стараниями, с коими он по вся лета утишал ссоры Александровичей с кашинским князем, любили и знали. На похороны собралась едва ли не вся Тверь. Плакали, и неложно, многие. И эта всенародная, никак и никем не подготовленная скорбь была лучшим венком на гроб печальника Тверской земли.</p>
<p>Нынешний тверской владыка, Василий, после похорон посетил опустелый княжеский терем, совсем недавно вмещавший всю многочисленную семью замученного в Орде Александра. И внове и дико было не видеть княгини Настасьи, не слышать тяжелых шагов Всеволода и уверенных – Владимира с Андреем. Терем померк, запустел, как-то вдруг и разом постарел, словно боясь или не желая пережить хозяев своих.</p>
<p>Микулинский князь почти не жил в Твери, и семья его была нынче в Новом Городке на Волге, он только прискакал на похороны Федора, намерясь назавтра же ехать обратно.</p>
<p>За столом, непривычно пустынном без прежних князей, сидели ближние бояре князя, тверской тысяцкий, несколько игуменов ближних монастырей. Однако у каждого из председящих в душе было то же самое чувство – пустынности, оброшенности гордого некогда терема, и потому в молчании поминальной трапезы взгляды то и дело обращались в сторону микулинского князя, нынешней единой надежды Твери.</p>
<p>Михаил сидел во главе стола, на месте, на котором сидела обычно покойная мать, и то отринутое им, отогнанное на время, что долило и жгло в родимом дому, вновь подымалось в душе, подступая к глазам горячею, жгучей волною. Но и слез не было. Был долг. Перед всеми собравшимися ныне за этим столом и теми тысячами, что с надеждою ждут от него подвигов одоления на враги, ибо с ним одним связывают теперь веру в высокое назначение своего города в череде веков грядущих.</p>
<p>– Не хотел баяти допрежь того! – с видимою мукой лица сказал епископ Василий, опуская глаза. – Дабы не омрачать светлоты горестного днешнего торжества, с коим мы все провожали владыку Федора к престолу Господню. Но должен повестить тебе, княже, что митрополит Алексий зело недоволен решением моим о вотчине княж-Семеновой. Мыслю, возможет и поиначить поставленное мною!</p>
<p>Епископ Василий произнес это тихо и скорбно. Новость еще не была известна никому, и стол замер. Все поглядели друг на друга сперва, а потом молча на князя. И был миг страшной, растерянной немоты. Ждали. И тут – грохнуло. Со звоном отпихнув серебряное блюдо и вскочив на ноги, боярин Матвей выкрикнул задушенно, хватив по столу кулаком:</p>
<p>– Доколе? Княже! Вся Тверь за тебя!</p>
<p>И все поглядели на Матвея строго. И боярин сел, тяжко свесив голову. И тогда все председящие вновь и молча уставились на Михайлу Микулинского.</p>
<p>Михаил сидел бледный, напряженно-спокойный. Оторвал наконец глаза от серебряной чары, украшенной по рукояти жемчугом, которую крепко сжимал в руке. Вопросил, поискав глазами тысяцкого, Константина Михалыча Шетнева:</p>
<p>– Сколько можем мы ныне выставить рати противу дяди Василия и великого князя московского? – Нарочито не назвал Дмитрия «владимирским»: о великом столе владимирском спор меж Москвою и Тверью еще не решен! И так это все и поняли.</p>
<p>Но задумались бояре, а Шетнев опустил голову. И Захарий Гнездо, брат тысяцкого, отмолвил хмуро:</p>
<p>– Не выстоим, княже! Обезлюжена Тверь! Люди не поправились ищо… – И замолк. И досказал за него Микула Дмитрич:</p>
<p>– Надобно тебе искать помочь, княже! Как уж братец твой покойный Всеволод…</p>
<p>И слова не сказано было, ибо всем яснело и без того: без Ольгердовой, без литовской помочи ныне не сдюжить Твери!</p>
<p>Уже когда расходились гости, трое бояр, избранных, самых ближних, укромно подошли к Михаилу:</p>
<p>– Поезжай, княже! – молвили. – Суда владычня не сожидай! Доброго не будет, а нынешнего худа без Ольгирдовой помочи нам не избыть!</p>
<p>Отъезжая в Литву, не ведал Михаил, не верил и все-таки не представлял, какую пакость содеют без него во Твери и Микулине дядя Василий с Еремеем и московской ратью… Добро, что он накануне отъезда нешуточно укрепил свой новопостроенный Городок.</p>
<p>Сразу после его отъезда в Тверь прибыл владычный пристав, вызывая в Москву на суд епископа Василия и князей Василия Михайловича Кашинского с Еремеем Константинычем, сводным братом покойного Семена. Епископ Василий ехал с тяжелым сердцем. Судилище не обещало ему ничего доброго.</p>
<p>Алексий не допустил епископа до себя, не дал оправдаться келейно и сразу назначил суд, созвав синклит архимандритов и игуменов московских и переяславских монастырей.</p>
<p>За мелкоплетеными слюдяными переплетами окон слышались крики, ржание, скрип телег, стонущие тяжкие удары по камню. Строилась каменная Москва. А в полутемном покое горели свечи и собравшиеся клирики, кто в креслах, кто на скамьях, строго взирали на тверского епископа, дерзнувшего спорить с всесильным митрополитом. Читал даниловский архимандрит:</p>
<p>– Почто нарушил еси уложение русское: «Яже кто, умирая, разделит дом детем своим, на том же стояти. Паки ли без ряду умреть, то всем детям, и на самого часть дати по души». – Чтец перевернул с шорохом страницу, потянулся за другою книгою. Прочел из «Номокануна», потом из «Мерила праведного»…</p>
<p>Василий пытался оправдаться, указывал на ясное завещание умирающего…</p>
<p>– В скорби, во мраке души, ревнуя об обидах своих, – перебил его доныне молчавший Алексий и строго поглядел на епископа Василия, – возможет умирающий обойти завещанием ближняго своего! Но мы, пастыри, о чем должны ревновать первее: о воле предсмертной грешного и часто пристрастного людина или же о законе, установленном трудами святых отец и князей древлекиевских?!</p>
<p>Темный взор Алексия, когда он говорил, глядя чуть исподлобья на тверского епископа, был замкнут и сух. Глаза как бы глядели и не глядели вовсе или, вернее, проникали сквозь, упираясь в нечто, видимое одному Алексию. И потому слова его укоризн казались особенно безжалостны. Все, что говорил Алексий, было верно, и все не имело жизни, ибо разумелось за словами совсем иное. И это иное было – сан Василия, рукоположенного Алексием и потому обязанного всегда и всюду выполнять волю Москвы, невзирая на право и правду. И потому Василий трепетал и негодовал одновременно, пытался возражать, спорить, но ему не давали говорить, тыкали в нос то одною, то другой статьей, и выходило, что они правы по закону, а он – по душе. Ибо прав был, по душе, Семен, ненавидимый при жизни мачехою и сводным братом, права была ремесленная и торговая Тверь, не желавшая видеть на престоле своем кашинского князя, правы были бояре, прав Михаил, взваливший крест на рамена своя… Но для утверждения его правды тверские полки должны были сокрушить упрямо растущую Москву.</p>
<p>Василия подвергли епитимье, заставили заплатить судебные проторы и убытки, заплатить митрополиту и паки заплатить князю великому… Тверской летописец писал после, что владыке была «истома и протор велик».</p>
<p>Оправленные Василий с Еремеем тотчас собрали рать и двинулись сперва на Тверь, а после в пределы Микулинского княжества.</p>
<p>В Твери Василий Михалыч, став на княжом дворе, применил свою излюбленную меру: начал выяснять, кто из тверичей доброхотствовал князю Михайле, и тех всех подвергать продажам и облагать вирами. Княж-Васильевы молодцы потрошили посадские сундуки, ходили по улицам, метя домы, выгребали серебро, меха, порты, узорочье. Плакали испуганные дети, визжали, цепляясь за выносимое родовое добро, жонки. Отцы семейств провожали княжеских сбиров, закусив губы, с побелевшими лицами. Не впервой налагал князь Василий руку на Тверь, но чтобы сбор дани превращался в открытый грабеж – такого еще, кажется, не было.</p>
<p>Не в редкость являлись такие картины: кашинский ратник несет на плече мешок нахватанного барахла, среди коего и порты, и одежонка, и скрута женская, а сзади бежит ребенок лет шести-семи и пронзительно кричит:</p>
<p>– Дядечка, отдай мамкин саян, дядечка, отдай, отдай, дядечка! – Пока наконец ратник не поворачивается и не пинает ребенка изо всей силы сапогом под дых и уходит, не оглядываясь на распростертого в пыли скорченного дитятю…</p>
<p>Тверь глядела на все это из-за калиток, по-за тынами, из окошек верхних горниц, глядела и запоминала, так что с каждым разоренным домом, с каждым ограбленным горожанином и с каждым выпотрошенным сундуком, с каждою ограбленною лавкою в торгу у Василия Кашинского все меньше оставалось в Твери сторонников. Задумывались даже те, кто доселе стоял на том, что Василий, по лествичному счету, должен занимать тверской стол после Александра с Константином. Теперь, пожалуй, Михаил сумел бы и в Твери набрать ратную силу против дядюшки своего.</p>
<p>Василий не то что приказывал все это творить, он попросту, как это уже было не раз, «возвращал свое», а тут к тому же требовалось собрать Семеновы дани-выходы, то, чего не получил в свое время Еремей из наследства брата и что должна была заплатить нынче упрямая Тверь. Ну а уж коли пошло на такое, едва ли не каждый из ратников спешил набраться, хватая все, что «плохо лежит».</p>
<p>Справив свою тризну в Твери, дядя с племянником, Василий с Еремеем, и с московской помочью двинулись вверх по Волге, громя и пустоша волость князя микулинского. Не миновали даже церковных сел Святого Спаса. Мычал угоняемый скот. Бояре набирали полон, обращая свободных смердов в холопов. За ратью двигался все распухающий обоз крестьянских разномастных коней, телег, колымаг, сноповозок, даже волокуш, шли, тяжко мыча, недоеные коровы, блеяли овцы, брели за телегами повязанные полоняники.</p>
<p>Рати подступили к Новому Городку, окружили. Дуром, не очень веря в отпор, густо и дружно полезли на приступ. Однако с заборов часто и метко летели стрелы, на головы осаждающих полились кипяток и смола, лестницы, полные лезущими по ним ратниками, раз за разом спихивали шестами под стену в ров. У ворот вышедшая встречу идущим на приступ московитам тверская рать ударила в ножи. Резались осатанев, грудь в грудь, катались в обнимку по земи, добираясь до горла: хрип, мат, ор, в ход пошли кистени, раненых, озверев, добивали сапогами. В конце концов московская помочь, теряя мертвых, откатила назад. Вслед за нею отступили и еремеевские молодцы с кашинцами. Ночью делали примет из хвороста, из утра снова пошли на приступ. Но тверичи опять вышли встречу и подожгли примет. К счастью, ветер был со стороны города и рубленые городни не загорелись, хотя и обуглились, с внешней стороны. Третий, уже недружный приступ был тоже отбит, после чего воеводы, посовещавшись, сняли осаду.</p>
<p>Вся правая сторона Волги – все села, рядки и деревни – была разорена и испакощена. В полях потравлен хлеб, потравлены и разорены копны сена. Жители, разбежавшиеся по лесам и буеракам, возвращались к расхристанным избам, вели, собирали по перелескам уцелевшую скотину. Скрипели зубами: не Литва, не татары – свои, русичи! Не было исхода гневу, и прощения не было.</p>
<p>Во Твери Василий Михалыч, как ему казалось теперь, уселся прочно. Тверь молчала, и нравный, самолюбивый и ограниченный старик не ведал никакого худа в этом молчании.</p>
<p>Московская помочь ушла, поскольку на южном рубеже вновь зашевелились татары. Но и без нее кашинский князь чувствовал себя прочно. Проезжая на коне по тверским улицам, спесиво задирал бороду: великий князь тверской! Не ведая, что молчаливая Тверь уже бесповоротно и твердо высказалась за князя Михаила…</p>
<p>Событием, оттянувшим московские силы, явился набег булгарского хана Булат-Тэмура на Нижегородскую волость.</p>
<p>Булат-Темирь, как его называли русские, был глуп и спесив. Захватив в пору ордынского междуцарствия Булгар, он засел в нем, уверовав в свои воинские таланты. Набег ушкуйников, ограбивших всю Каму, набег, коему он не сумел противустать, разъярил хана. И теперь, не очень разбираючи, кто нападал и кто виноват (громили татарских гостей в Нижнем – значит нижегородский князь виноват! У хорошего князя гости под защитой всегда!), решил отплатить всем урусутам. Он ограбил княж-Борисову отчину, перешел Волгу и начал пустошить все подряд.</p>
<p>Соединенные рати Дмитрия Константиныча, Василия Кирдяпы и Бориса с московским полком выступили встречу ему. Булат-Темирь, сметя силы и оценив строй русских полков, струсил и начал отступать, внеся смятение в собственное воинство. Татар нагнали за Пьяной. Множество их утонуло в реке. Иных избивали без жалости, избивали по зажитьям, мало кого брали и в полон. Резня была жестокая, и Дионисий, приветствуя и благословляя возвращающееся воинство, уже верил, что началось неизбежное и давно призываемое им «одоление на супостаты».</p>
<p>Полки, пропыленные, усталые и веселые, шли и шли под звуки труб и рожков, вели захваченных, вьюченных лопотью лошадей, вели полон. Бежали, смешно переставляя ноги в долгих портках, испуганные татарки, шли бритоголовые, скованные вереницами ясыри…</p>
<p>Для русичей эта победа обернулась счастливо, ибо хан Азиз, вместо того чтобы отмстить за набег, решил воспользоваться случаем и покончить с независимостью Булгара: Булат-Тэмур был по его приказу схвачен и убит.</p>
<p>Тем же летом, в конце июля, прибыли на Москву новогородские послы и «докончаша мир», вызволив захваченных на Вологде новгородских молодцов и боярина Василия Данилыча.</p>
<p>Тем же летом умер в Новгороде Онцифор Лукин, с которым окончилось прежнее новогородское народоправство… Москва шла к монархической власти, а Новгород неодолимо скатывал к боярской олигархии. И ни те, ни другие не ведали, что за плоды это им принесет впоследствии.</p>
<p>Михаил Александрович Микулинский вернулся на родину 23 октября.</p>
</section><section><title><p>Глава 57</p>
</title><p>Все лето Михаил пробыл в Вильне. Ожидал Ольгерда, упрашивал Ольгерда, ездил к Кейстуту, пытаясь через него воздействовать на брата, уговаривал сестру Ульянию помочь ему. Ольгерд молчал, разглядывал шурина своими голубыми непроницаемо-твердыми глазами, что-то прикидывал про себя.</p>
<p>Михаил чувствовал себя то гостем, то почти что пленником. Гонцы доносили ему о митрополичьем суде, о походе, осаде Нового Городка. Все же, как выяснилось потом, размеры ущерба он плохо представлял себе в отдалении.</p>
<p>Ольгерда тревожили немцы, неспокойно было на польском рубеже, и его можно было понять, но Михаил чуял, видел – дело не в том. Порою он догадывал даже, почему Ольгерд не торопится с помочью для Твери. Не казался ли ему он, Михаил, слишком умным и потому слишком самостоятельным в грядущем? Не боялся ли Ольгерд, сокрушивши Москву, нажить себе в тверском князе более сильного соперника?</p>
<p>Во всяком случае, литовский великий князь писал в Константинополь, требуя особого митрополита для епархий Черной Руси, Волыни, Киева, а также Новгорода Великого, Смоленска и Твери. Не числил ли он уже про себя Тверь и Новгород литовскими волостями?</p>
<p>Ольгерд отлично ездил верхом. Скакать рядом с ним было одно удовольствие. Михаил участвовал в охоте на зубра, видел, как взъяренный зверь, мотнув огромною косматою головой, поднял на рога и кинул через себя лошадь со всадником; следил, как этот рослый литвин в холщовой сряде с непроницаемым лицом немногословно отдает приказания и как такие же рослые белобрысые воины, выслушав и склонив головы, не тратя лишних слов, тотчас садятся в седло и скачут исполнять приказ. И по той решительной посадке, с какою садятся в седло, и по тому, как скачут, виделось: приказы исполняют тут точно. И ежели Ольгерд прикажет, допустим, схватить и зарезать его, Михаила, то его схватят и прирежут с такими же спокойными, деловитыми лицами, не смутясь и не поколеблясь духом даже на миг. Он слушал рассказы о том, как ведут себя немцы в захваченных литовских хуторах, как вспарывают животы женщинам и травят собаками детей, и понимал, что в этой суровой земле выстоять можно только так и только с таким князем во главе. Кейстут, худой, со сверкающим взором, угрюмою и краткою речью, почти не понимавший по-русски, порою казался ближе и душепонятнее Ольгерда. Кейстут был рыцарь с высоким понятием о благородстве и чести, но кто был Ольгерд?</p>
<p>Ульяна признавалась Михаилу в те редкие мгновения, когда они оставались одни, что, родивши столько детей, до сих пор не понимает и порою боится своего мужа.</p>
<p>– Я только раз видела, как он смеется ото всей души! – сказала она. – Это когда разбили татар и захватили Подолию. Мнится, брате, ему власть дороже и меня, и детей, и просто всего на свете!</p>
<p>Ульяния говорила по-русски с едва заметным, правда, отзвуком литовского говора. И это паче возраста и прожитых здесь лет отдаляло ее от Михаила. И смерть матери… Она без конца поминала Настасьин приезд, радовалась и плакала, уверяя, что мама предчувствовала свой конец заранее, потому и приезжала гостить, потому и гостила у нее столь долго…</p>
<p>Ниточки, те тончайшие сердечные струны, что паче слов и уверений связывают ближников, то и дело рвались меж ними, и Михаил все терял, все не находил того давнего, когда он таскал Ульянию на руках или бегал с нею наперегонки по переходам тверского терема. Дети все время облепляли ее, отрывали от брата, не давали побыть вдвоем, воспомнить старину – да и желала ли она того слишком сильно? И то было неведомо Михаилу!</p>
<p>Иногда он приходил в отчаяние. Хотелось все бросить и скакать на Русь. Но куда? В разоренный дядею Микулин?</p>
<p>Ольгерд никак не показывал виду, что понимает мучения Михаила. Когда Ульяния пробовала заговаривать с ним о братних делах, отвечал с мягкою твердостью:</p>
<p>– Оставь, жена, нам с Михаилом самим решать наши мужеские дела!</p>
<p>Уже на исходе лета они с Ольгердом выехали встречать рать, возвращавшуюся с Волыни. Полки проходили долгой змеею, огибая холм, на котором стоял, высясь на белом коне, Ольгерд. Михаил держался на пол лошадиной морды позади великого князя литовского, понимая, что иначе рассердит властительного зятя. Дружина осталась в изножии холма. Литвин смотрел задумчиво, как выливается из леса и снова тонет в дубовых чащах долгая верхоконная змея, сказал, не поворачивая головы:</p>
<p>– Алексий мой ворог! Ежели его не остановить сегодня, он завтра захватит Брянск! – И, уже намерясь съехать с холма, уже подобравши поводья, добавил: – Я дам тебе воинов!</p>
<p>…И вот теперь Михаил ведет на Тверь литовскую рать. Правда, это в основном русичи, набранные под Полоцком и в Черной Руси, литвинов едва четверть, и те, почитай, все крещеные, православные христиане. Ратникам строго наказано не зорить волости и обещана денежная награда. Михаил едет, приотпустив поводья, а кругом – оранжевая осень, золотая осень! Чистый, как вино терпкий воздух, сиреневое небо, золотые пожары берез и красное пламя осин, бронзовые дубы и пламенные клены, – и как он соскучал по своим, по дому, по родимой, родной стороне!</p>
<p>Все померкло, едва только вступили во свою отчину. В Городке с гордостью сказывали, как отбились, трогали платье, седло, узду, теснились, заглядывая в глаза: князь ты наш светлый! Жена, старший сын Иван – спасенные, целые, живые! Он целует, схватив в охапку, обоих, он счастлив, радостен. Он ночует и не спит всю короткую ночь; между ласками, судорожными, отвычными, говорит, говорит, говорит… Дуня всхлипывает: «Узнаешь, узнаешь сам!» Боится высказать… Думал, о своем, бабьем, оказывается, нет – о том, что совершилось с волостью.</p>
<p>Он выходит на глядень. Горят костры. Ратники не поместились в городе, и весь луг заставлен теперь шатрами. Ночь холодна, терпка, благоуханна, но ему нечем дышать. Рассказанное между всхлипами женою не вмещается ни в какие христианские пределы. У него каменеют скулы. Так!</p>
<p>Дальше он видит сам. Сам едет через разоренный, поруганный край. Молча подъезжают на разномастных конях кое-как оборуженные мужики. Рать растет. К Твери подходит уже почти удвоенный полк.</p>
<p>К столице княжества подъезжает он уже другим, иным человеком, каким он не был до того еще никогда в жизни. Город перед ним, отцов город! Город, который ему предстоит, быть может, брать с бою.</p>
<p>Михаил остановил рать, сделал знак рукой и один, поднявши забрало шлема, подъехал к воротам. Окликнул ратных, что, свесившись из заборол, разглядывали воина в дорогом зеркальном колонтаре с воеводским шестопером в руке и граненом шеломе, украшенном по краю золотым письмом, с белым орлиным пером в навершии.</p>
<p>Михаил властно повторил сказанное. Наверху молчали, стрел не было. Михаил отстегнул запону и снял шелом, рассыпав по плечам светлые кудри. И была минута тишины. Вдруг ворота с треском распахнулись, раскатились тяжелые створы: кого-то, сбив с ног и оглушив, оттаскивали посторонь. Он узрел только бессильно раскоряченные ноги в сапогах, – верно, волокли кашинского ратника или городового боярчонка… К нему бежали встречу, окружали, радостно вздымая копья. Михаил кивнул своим – впрочем, свои были теперь все, – и, так и не надевая шелома, въехал в город.</p>
<p>По сторонам бежали мальчишки, жонки бросались к калиткам, висли на заборах… Ропот, гул, переходящий в радостный стоустый вопль. Тверь встречала освободителя, встречала своего князя.</p>
<p>Дальше он ничего не приказывал, все совершилось само собой. Кашинцев хватали по дворам и на вымолах, сопротивляющихся вздымали на копья. Дядя ускакал, сказывали, в одном сапоге. Еремеева княгиня не успела выехать и была схвачена ратными.</p>
<p>В ину пору Михаил сам бы проводил (как-никак свойка, братнина жена!) Еремеиху за ворота, отослал к мужу. Тут – только глянул и велел замкнуть на ключ в горницах. Пусть Еремей охолонет чуток да и в ум войдет!</p>
<p>Холопов и дружину дядину, битых и повязанных, развели, обезоружив, по погребам и амбарам.</p>
<p>Он уже соскакивал с седла на своем дворе, куда густо въезжали попарно литовские всадники, когда из горниц послышался новый визг и на крыльцо выволокли упирающуюся толстую сановитую жонку, которая, властно раскидав девок, ринула встречу Михаилу. В раскосмаченной, красной от гнева бабе он узнал не вдруг Елену Ивановну, жену дяди Василия.</p>
<p>– Что ж Василий-то утёк? – вопросил он строго, не давая великой княгине опомниться и что-либо сказать ему в ответ. – Сказывают, в едином сапоге?! – Михаил усмехнулся, недобро обнажив зубы, и, видимо, таков был князев лик, что Елена попятилась, обвисая, точно опара.</p>
<p>– Толковала, баяла старому дурню! – в забытьи бормотала она. – Етот вот нас и погубит!</p>
<p>Михаил перевел бровью, знаком указал, ни слова не говоря. Княгиню увели наверх, в укреп, в затвор к Еремеевой жене.</p>
<p>– Стеречь! – бросил уже в спину, когда княгиню утащили в терем.</p>
<p>Отовсюду вели схваченных кашинцев, челядь и бояр. Кто-то из думцев Васильевых зачванился было. Михаил поглядел на него прозрачно, ясно так поглядел, рек задумчиво:</p>
<p>– Казнить? – (И боярина облило холодом.) – За обиду мою, пожалуй, и казни мало! – примолвил. И боярина увели, пихнув древком копья в спину.</p>
<p>Михаил вступил наконец в обесчещенный терем. Распорядил выставить сторожу у бертьяниц и погребов. Распорядил, чтобы из захваченного товара, кто сметит свое, приходили б на княжой двор и забирали. Распорядил накормить ратных, выставить сторожу у всех ворот и оборужить тех смердов и кметей, что пристали к нему одной душою без брони и оружия. Василий ничего не поспел увезти, и можно стало уже теперь частично расплатиться с литовской ратью. Себе он дал роздыху всего на два-три часа. Еще до зари полки потянулись по сонным улицам в сторону Кашина. Дяде нельзя было дать времени собраться с силой.</p>
<p>До боя не дошло и на этот раз. Владыка Василий, который был вне города, бросился к кашинскому князю. В Андреевском селе воинство Михаила повстречали кашинские послы. Дядя отступался всего, уступал Тверь, возвращал награбленное, полон и скот, давал выкуп и молил через владыку Василия токмо унять меч и не пустошить Кашинской волости.</p>
<p>Михаил не вдруг и не сразу внял уговорам своего епископа. Не в силах смотреть на униженные лица посольства, на эту раздавленную спесь, разом перешедшую в самое тошнотное самоуничижение, он вышел на крыльцо, в ночь. Было опять трудно дышать от гнева. Горели костры. Хрупали овсом кони. Глухо гомонил ратный стан. Мысленно он довел их до Кашина, приступом взял город и, отдав его ратным на трехдневный грабеж, немо глядел на насилуемых жонок, сорванные с подпятников двери, расхристанные укладки и сундуки, зерно, рассыпанное по улицам, мокнущее в лужах крови, трупы, трупы и трупы… Увидел, насладился бешенством и – отверг.</p>
<p>Постояв еще, дабы унять сердце, воротился в избу и хмуро повестил, что принимает дядины условия и тотчас, получив выкуп, воротит из Твери княгиню Олену.</p>
<p>Утром литовские ратники получали серебро и корм. Это уже была не рать, готовая к бою, а хозяйственные, довольные собою мужики, коим не пришло и ратиться. Через день литовские полки уходили, сворачивая стан.</p>
<p>А назавтра уже шли спасенные радостные полоняники, вели коров и лошадей, везли лопоть. Не распуская воев, Михаил доправил на кашинцах все награбленное и только после того двинулся назад сам.</p>
<p>Шел густой снег. Полоняники, голодные и разутые, нуждались хоть в какой справе, скотина – в корме.</p>
<p>Двоюродный братец Еремей примчался тотчас, как услышал о переговорах. И тоже все обещал и возвращал и ото всего отступался, равно как и от присужденного ему митрополитом княж-Семенова удела. Укрепленный грамотою Еремей тоже получил назад свою княгиню и целовал крест служить Михаилу честно и грозно.</p>
<p>Зимой, уже о Крещении, прибыл в Тверь послом от отца князь Михайло Василич, сын кашинского князя, и заключил мир. Василий через сына окончательно отступался великого княжения тверского. Мир удалось после переговоров через послов заключить и с князем Дмитрием Московским. Как будто бы все складывалось к добру.</p>
<p>Михаил в первые два зимних месяца буквально не вылезал из своей разоренной волости. Смерды и дружина рубили лес, ставили новые клети взамен сгоревших, везли сено и хлеб из неразоренного Заволжья, неимущим, ограбленным войною, раздавали княжеский скот. И только уже к Рождеству Михаил воротил в Тверь, перевез семью в город и начал приводить в порядок княжой двор.</p>
<p>В это-то время, уже после утверждения договора с дядей Василием, князь Еремей сложил с себя крестное целование Михаилу и убежал на Москву. То ли подговоренный московитами, то ли сам решив, что так-то будет лучше. Михаил того не ведал, но понял одно: все, по-видимому, и тяжба и ратный спор, начиналось сызнова.</p>
</section><section><title><p>Глава 58</p>
</title><p>Алексий сам чувствовал временами, что его, духовного главу Руси, начинает одолевать, засасывать в себя мирское, что он из иерарха церковного становится едва ли не князем со всеми греховными помыслами земного володетеля. Так, он начинал страшиться не успеть при жизни своей совершить все задуманное. Годы шли, и падали силы, и он забывал, что никто из володетелей земных не успевал при жизни своей свершить замысленного, а ежели успевал, то было сие отнюдь не ко благу земли и исчезало, разваливало после его смерти, как распалась тотчас после смерти героя великая держава Александра Македонского «Двурогого», покорившего мир, но не сумевшего даже охранить от гибели собственное дитя, зарезанное вскоре после похорон повелителя ближайшими сподвижниками царя…</p>
<p>Только этою жаждой скорейшего, при жизни своей исполнения предначертанного и можно объяснить совершенное Алексием преступление, ввергнувшее страну в десятилетнюю братоубийственную резню.</p>
<p>Год этот, печально знаменитый 1368 год, начался событиями на западных рубежах земли. Немцы напали на Псков, совершив много пакостей и мало не захватив города. Новгород, связанный купеческими обязательствами и многими иными труднотами, не мог или не восхотел помочь вовремя младшему брату, и вмешаться пришлось Москве, доказавшей тем самым, что великое княжение – не звук пустой и московский князь, как это было при Симеоне Гордом, вновь становится хозяином и заступником Русской земли.</p>
<p>Вслед за тем лихим набегом молодого Владимира Андреича (с тех еще юных пор и получившего свое прозвание «Храбрый») была вновь отбита Ржева. Впрочем, чтобы не осложнять отношений с Ольгердом, захваченных литвинов без выкупа попросту выслали из города.</p>
<p>И в исходе весны умер кашинский князь Василий Михалыч, последний из сыновей Михаила Святого. В пору жизни своей вершил он много обид родичам и много зла принес родимой земле, но умирал князь Василий хорошо. Почуявши смертный свой час, созвал жену и сына на последний погляд. Лежал на высоко поднятом ложе, трудно дыша, задирая бороду вверх уже не от спеси, а оттого, что не хватало воздуху. Всю жизнь дрался, ненавидел сыновца Всеволода, но вот Всеволод в могиле, и некого ненавидеть теперь. Елена Ивановна склонилась над постелью мужа, поливая слезами одеяло и руки Василия. Сын и духовник сидели немо, ждали конца.</p>
<p>– На кого теперь… Погинем без тебя! – бормотала по-детски, по-женски потерянно толстая, грозная для дворни и слуг женщина, ныне ошеломленная и раздавленная близкой кончиной супруга.</p>
<p>– Кашин… Оставит… Ты, Миша, Мишук, где ты? Ты… с князь-Михайлой не спорь, тово! Ен тя передолит… Все одно передолит… Ему теперича княжить! По лествичному праву так… По правде! Пущай… А шубу глазатую, аксамитову, на помин души, и деревни, что отписал, не трогай… Пущай мнихи молят о гресех моих! Прочее все тебе, сын! Матерь, гляди, не обидь! Ну, все, подьте оба теперь… Тамо ужо, тамо свидемси, в мире том!</p>
<p>Он задышал тяжко, хрипло, трудно и часто вздымая грудь, закашлял, затих. Елена, склонившаяся к бессильным, сложенным на груди рукам мужа, и сын, стаявший в изножии, не поняли, не почуяли конца. И только духовник, вовремя углядев, надавил пальцами на веки, закрыл стекленеющие глаза князя и держал, шепча молитву, сожидая, доколе последний трепет не отойдет от тела и не упокоится, вытянувшись и охолодев, эта смертная плоть.</p>
<p>Посыл от владыки Алексия пришел ко князю Михаилу в Тверь сразу после известия о смерти Василия Кашинского. Митрополит и великий князь Дмитрий вызывали Михаила Александровича Тверского в Москву на новый пересуд с князем Еремеем.</p>
<p>Алексий торжественно, грамотою, обещал Михаилу личную неприкосновенность на время переговоров.</p>
<p>– Чего они хотят от тебя? – Дуня качала маленького Васька на коленях. – Ну, поехали:</p>
<poem><stanza><v>По ровной дорожке, по ровной дорожке,</v><v>По лесу, по лесу, по лесу, по лесу,</v><v>По кочкам! По кочкам! По кочкам! По кочкам!</v><v>Бух в овраг!</v></stanza></poem><p>Васек хохотал, снова, сопя, лез на колени, просил повторить. Боря пыхтел, разбирая буквы по Псалтыри.</p>
<p>Тихий уют, душноватое тепло спальни, полога, лавки, киот, деревянные кони на колесах, раскиданные по полу свистульки… Все это бывало неисчислимое количество раз в любом (и его тоже!) княжеском детстве, было и будет, доколе не пременится сам строй жизни русичей.</p>
<p>– Саша поехал кататься верхом! Не убился бы… – прибавила Дуня с оттенком вечного материнского страха.</p>
<p>Михаил повел плечом. Кто сыздетства не ездит верхом? Бывало, и убивались. Дак без той потехи конной нету ни князя, ни боярина!</p>
<p>– Князь! – сказал и задумался. Неведомо было, чего хотят от него московиты.</p>
<p>Он сидел на лавке сгорбившись, в расстегнутом шелковом зипуне, уронив руки в колени, и немо глядел на возню детей. Вернется Саша, румяный, радостный, весь пропахший конским потом, приедет завтра из Отроча монастыря, где его учат пению, риторике, философии и богословию, Иван, и вся семья будет в сборе. И уже не так пустынно становит за княжеским столом, звучат в тереме вновь молодые звонкие голоса. Тем паче Дуня на сносях и, верно, опять обрадует, принесет ему отрока…</p>
<p>– Ежели будет сын, – говорит он ей вслух как о давно решенном, – назовем Федором? – (Федором – в память старшего брата, замученного вместе с отцом в Орде).</p>
<p>Дуня понятливо кивает. Нянька, ворча, подбирает игрушки, укладывает в коробью. Васек, завидя зеленую глиняную свистульку, тянет ручки, просит. Когда ему подносят ко рту поливную птицу, старательно дует, обильно пуская слюни, свистулька хрипит и сопит.</p>
<p>– Гляди! – Бориска ловко выхватывает свистульку у брата и, отерев рукавом, пронзительно свистит. Стрельнув глазами в сторону отца, отдает игрушку Ваську и снова утыкает нос в замусоленную Псалтырь, разбирая по буквам: – «Бо-же, суд твои ца-ре-ви да-ждь, и правду тво-ю сыну ца-ре-ву… Суди-ти лю-дем Тво-им в пра-вде, и ни-щим Тво-им в су-де…»</p>
<p>– Да восприимут горы мир людем и хо́лмы правду! – досказывает Михаил наизусть слова семьдесят первого псалма. – Явно хотят опять удоволить Еремея за мой счет! – отвечает он жене, откидываясь к стене и потягиваясь: с утра в седле, объезжал пригородные села, словно бы и устал немного. – Ежели Алексий думает и меня уговорить отказаться от прав на престол владимирский, не имусь по то!</p>
<p>– Да уж! – отвечает Дуня, поджимая губы. (Брат Дмитрий отрекся и теперь выдал дочерь за Дмитрия Московского, а их чем думает удоволить владыка Алексий?) – Не ведаю, ехать ли тебе! – осторожно доканчивает, кося тревожным глазом в сторону мужа.</p>
<p>– Бояре советуют наразно! – отрывисто замечает Михаил.</p>
<p>Овдотья глядит на него молча и значительно. Оба думают.</p>
<p>– Ну не татары все-таки! – отвергает Михаил, хмурясь и встряхивая головой. – Владыка Алексий слово дает!</p>
<p>– Всеволод ездил… а што выездил? – возражает жена. У нее свои заботы, женские: четверо на руках да пятый на подходе, а старшему, Ване, одиннадцатый год всего! Как без мужа, ежели, не дай бог, чего совершат с Михайлой на Москве? А после лонисьнего разоренья как и поверить московитам!</p>
<p>– Владыка Алексий единственный муж на Москве, слову коего можно верить! – говорит Михаил строго, словно бы убеждая самого себя.</p>
<p>– Дак ить он и правит на Москве! Не Митрий же! – взрывается Овдотья. – Четверо за подол держат, куды я без тя?! – И в голосе звенящем близкие-близкие слезы.</p>
<p>– Не ехать – ратиться придет! – хмуро возражает Михаил. – Земля устала, мор повыел людей. Мне хошь и дай ноне великое княжение владимирское – не возмогу! Не поднять!</p>
<p>– А Ольгерд?</p>
<p>– Что Ольгерд! – пожимает плечами Михаил. – Ему великая Тверь не нужнее, чем князю Дмитрию!</p>
<p>Он опять сидит, опустив голову. Думает.</p>
<p>– Едешь? – с надеждою ошибиться спрашивает жена.</p>
<p>– Еду… – не вдруг и не сразу сумрачно отвечает он.</p>
<p>Дуня плачет.</p>
<p>– Сон нехорош видела ныне! – поясняет она свои слезы, вытирая тафтяным платом глаза. – Выхожу словно, а кровля без кнеса на тереме и покосила на сторону вся… Не к добру!</p>
<p>Она снова промокает глаза платом, вздыхая покорно. Знает: того, что решил Михаил, не переменить.</p>
<empty-line></empty-line><p>На княжом дворе возки, кони под седлами, суета и кишение челяди. Князь выходит на крыльцо, прощается, взмывает в седло. Бояре, кто постарше, лезут в возок. Картинно удерживая на туго натянутых поводьях крутошеих коней, попарно выезжают со двора дружинники.</p>
<p>Михаил еще раз, с коня, прощается с княгиней, вышедшей на крыльцо вместе со всеми детьми, целует, подымая к стремени, Сашка, кивает Ивану, который, тоже верхом, провожает отца, машет рукой, улыбается солнечно всей столпившейся на дворе челяди и в опор вылетает за ворота, рассыпая кудри. День жаркий, и князь без шапки. В полях уже косят, и за градскими воротами князя охватывает горячий, сухой и полный ветер. Он летит наметом, и косцы, и бабы в полях, остановясь и разогнув спины, сложив руку лодочкой, провожают, любуя взглядом, своего князя, поскакавшего в проклятущую Москву…</p>
<p>Заночевали уже в Дмитрове, выехали чуть свет и ополден подъезжали к московскому Кремнику.</p>
<p>Новые каменные стены, поднявшиеся уже до верхних заборол, издали не показались ему особенно мощными. Каменные костры, недостроенные, еще без верхнего боя, без кровель и прапоров, тоже были неказовиты. Но по мере того как подъезжали ближе и ближе, стена все росла, и вот уже означилась нешуточною. Неприступно и прямо вздымались, ровные ряды белого камня, по которым не полезешь, как по осыпи, и которые не зажжешь никакими кучами хвороста.</p>
<p>«Знатно! – думал Михаил, подъезжая близ и невольно задирая голову. – Знатно!» – думал он с невольною обидою за свою Тверь, лишенную покамест каменных стен, слишком дорогих для его разоренной родины.</p>
<p>Тверского князя встречали. Когда кони протопотали в узкой и гулкой каменной арке ворот, началась долгая церемония. Подъехал Вельяминов на саврасом коне, еще какие-то бояре и клирики. Князя с дружиною отвели в терема. Было богослужение, после – трапеза. Все сотворялось пристойно. Еремея Михаил различил в толпе встречающих. Двоюродный брат затрудненно подъехал к Михаилу, произнес какие-то слова, и по соединению смущения с развязностью во взоре и голосе Константиновича Михаил почуял, что опасения его, пожалуй, небезосновательны…</p>
<p>Но все было очень пристойно! Пристойна встреча. Юный Дмитрий, заносчиво вскидывая голову, тоже встречал, волнуясь заранее, назовет ли его Михаил князем великим и старшим братом, и, только выслушав уставную формулу: «Брату моему старейшему, великому князю володимерскому», – улыбнулся широко, с детским довольствием на юношеском, еще не устоявшемся, не отвердевшем лице. Широкий и неуклюжий, с крупными кистями рук, московский князь похож был на рослого меделянского щенка, еще не заматеревшего до взрослой собачьей стати.</p>
<p>Все, однако, было вполне благолепно. И ночлег приготовлен им был достойный, княжеский. И сказано, в каком часу завтра в присутствии митрополита начнется тяжба с князем Еремеем. И все-таки все было не то и не так! Лежа без сна на бумажном ордынском тюфяке, откинувши душное пуховое одеяло, думал Михаил, переживая весь сегодняшний день, думал и не находил ответа.</p>
<p>В дверь поцарапались. Он вскочил, не будя холопа, прошел босиком по ковру. Пугливо засунулась в дверь смуглая мордочка невеликой ростом татарки. Зашептала:</p>
<p>– Князь, князь? Михайло, князь?</p>
<p>Он кивнул:</p>
<p>– Да, я – князь Михайло!</p>
<p>– Сестра твой! Марья, твой сестра, послал! – настойчиво прошептала татарка, поведя испуганными глазами. Холоп (слава богу, свой, не москвич) спал на тюфяке на полу, разбросав руки, и храпел вполне правдоподобно.</p>
<p>– Ты князь?! – еще раз вопросила татарка, настойчиво заглядывая в глаза Михаилу.</p>
<p>– Я, я! – нетерпеливо отозвался он.</p>
<p>Татарка оглянулась опять, как мышонок, туда-сюда, достала из-за щеки крохотный кусочек свернутой в трубку бересты, всунула в руку князю и, мгновением насторожив ухо, исчезла за дверью. Михаил подошел к аналою, затеплил от лампады свечу, не без труда развернув слипшийся комок, прочел всего два слова, начертанных, вернее, выдавленных твердым новогородским писалом: «Уезжай скорей». Ни подписи, ничего… Он безотчетно сунул клочок в пламя свечи, береста, душно навоняв, вспыхнула и с легким треском, сворачиваясь, сгорела.</p>
<p>Князь уселся на постель. Потом задул свечу, лег. Бежать было нельзя и некуда. На дворе – стража, ворота Кремника заперты или загорожены, не уйти! Он понял, что это сестра Мария предупреждает его о чем-то, ведомом ей одной и крайне важном. Но уехать, бросив бояр и дружину, даже ежели б ему теперь подали коня и открыли ворота, он не мог. Приходило ждать и верить в судьбу и в слово, данное ему митрополитом. Сестра в конце концов могла и ошибаться и поверить слухам, без которых исстари не стоит Москва… Все было не то! Но уехать он все одно не мог. Только под утро князь забылся тревожным коротким сном.</p>
<p>Его разбудили раньше колоколов звонкие удары по камню. Начинался трудовой день, и, пока его будут судить и неведомо что решат и чем кончат, мастера будут выкладывать камень за камнем, и стена вырастет еще на аршин, еще на ряд камней, ряд, который придется брать с бою, кладя головы и жизни под этой стеной.</p>
<p>Алексий в эту ночь не ложился вовсе. Он стоял на молитве, прося Господа укрепить его дух в задуманном деле или склонить тверского князя к приятию всего, что ему повелит Москва, на что, впрочем, у Алексия было очень мало надежды.</p>
<p>Дмитрий зашел к нему перед утром один, без свиты, с которой наповадил ходить последние месяцы, без этого своего Митяя, которого вытащил из Коломны, повелел носить княжую печать и который сразу же «не показался» Алексию.</p>
<p>Князь был растерян, и его чуть-чуть трясло. Он с надеждою взирал в очи своему соправителю и наставнику и, видно было, трусил, трусил до заячьей дрожи в ногах. Впрочем, трусил скорее от возбуждения, чем от страха.</p>
<p>– Будем брать? – спросил с надеждою, не ведая, по-видимому, еще сам, чего больше хочет: ять или отпустить тверского князя. Алексий глянул сурово, насупил брови:</p>
<p>– Будь тверд, княже, и никогда не переменяй решения своего!</p>
<p>– Через слово? – хрипло вопросил Дмитрий.</p>
<p>– Слово давал я, и грех на мне! – ответил митрополит.</p>
<p>Дмитрий, потоптавшись, вышел, а Алексий вдруг и разом почуял такое опустошение внутри, такую жестокую усталость, что прикрыл глаза и все-таки, не устояв, опустился на колени перед божницею. Но он не молился. Молить Господа было грешно. Думал о том, что, ежели бы Кантакузин поступил с Апокавком и василисою Анной так, как он намерен поступить ныне с Михаилом Тверским, гражданской войны в Византии не приключилось бы и империя была бы спасена. Но разум подсказывал ему в ответ, что так же поступил и Ольгерд с ним, с Алексием, в Киеве и что так же поступали многие и по многим поводам, и лица их, выпитые, бледные подобия теней, проходили в сером сумраке перед его мысленными очами: рязанского князя-братоубийцы Глеба, наглое и жестокое лицо Юрия, непреклонный, обреченный гибели лик убийцы Юрия – Дмитрия Грозные Очи… «Я не убиваю! Я не хочу его убивать!» – кричала, корчась в огне совести, Алексиева душа. Но разворачивались фолианты древних книг, с шорохом опадали страницы, выпуская новые и новые рои призрачных полководцев, кесарей, василевсов, сатрапов, иерархов церкви и ересиархов, демагогов, диктаторов, князей, и все они спорили и кричали в гулкой, оглушающей тишине, и все – об одном и том же – о поборании зла злом. Ведь есть же войны, рать! И куда хуже, егда гибнут тысячи за вину единого, нежели погиб бы сей единый (или хоть был бы ослеплен, пленен) и тем спасены тысячи невинных людей! Но зло порождает зло, и никто из покусившихся на предательство ничего не выиграл и ничего и никого не спас… «А крестный, а Калита?» – кричала совесть… Мысли текли, сражались, падали, сталкиваясь одна с другою, мысли неможно было согласить, и он едва превозмог себя, едва поднялся с колен.</p>
<p>Утрело. Раздались первые звоны московских колоколов. И уже ничего нельзя и неможно было бы изменить в задуманном…</p>
<p>На судилище, назначенное тверскому князю, Алексий восходил как на Голгофу.</p>
</section><section><title><p>Глава 59</p>
</title><p>Бояре того и другого князя садились рядами по лавкам друг против друга. Алексий занял свое кресло, князь Дмитрий свое. Московские великие бояре с беспокойством поглядывали то на великого князя, то на владыку. Не часто доселева судили князей на Москве!</p>
<p>– Ты, Еремей, целовал крест ко мне в то не вступатися и нелюбие отложить! – твердо отверг Михаил после первых же притязаний двоюродника.</p>
<p>Началась долгая пря. Вновь, как в суде над епископом Василием, изнесли древние книги законов, своих и византийских. Бояре высказывались в свой черед.</p>
<p>– Почто, – спрашивал Михаил, сузив глаза и глядя то на Еремея, который начинал уже ежиться и прятать взор, то на князя Дмитрия с митрополитом, – почто московский князь Данила Лексаныч не отверг дарения ему Переславля князем Иваном Дмитричем?</p>
<p>Вопрос был в лоб. Шкоды Юрия были еще у всех на памяти. Зашевелились на московских скамьях, но Алексий предостерегающе поднял сухую руку, отягощенную владычным перстнем.</p>
<p>– Переславль даден был князю Даниле по завещанию, понеже князь Иван не имел наследников, да! Но позже на совете княжом переведен был все-таки в волость великого княжения, как и надлежало по закону! И князь Дмитрий Костянтиныч, шурин твой, по решению тому владел Переславлем, егда был на великом княжении владимирском!</p>
<p>– Вернее, доходами с него! – поправил вполгласа владыку кто-то из тверских бояр, рискнув возразить Алексию.</p>
<p>– И рать еговая стояла у Переславля! – спокойно отверг Дмитрий Зерно, с укоризною глянув на не в черед молвившего тверича.</p>
<p>После еще двух часов спора Михаил понял, что ему, дабы уйти отселе подобру-поздорову, часть княж-Семеновой вотчины придет-таки отдать. И он уже было согласился с этим, но тут москвичи высказали нежданное: Городок, построенный Михаилом на Семеновой земле, от него требовали отдать тоже. И отдать даже не брату Еремею, а москвичам. Кровь бросилась Михаилу в голову.</p>
<p>– Быть может, и Тверь уступить Еремею? – грозно произнес он, сдвигая брови, забыв на миг, где сидит и с кем ведет спор. Но как будто бы этого от него и ждали великий князь с митрополитом. Они переглянулись, и Дмитрий ломающимся юношеским баском потребовал от Михаила – не Твери, нет, – но подписи под грамотою, удостоверяющей, что великое княжение владимирское – его, Дмитриева, московская отчина навек. Михаил встал:</p>
<p>– Сего не подпишу! – Слово сказалось разом, без раздумья.</p>
<p>– Тогда объявляю тебе, князь Михайло, – почти выкрикнул Дмитрий, привставая в кресле, – что ты поиман мною! Ты и бояре твои!</p>
<p>Лязгая оружием, в палату вступила стража. Верно, стояли наготове уже с утра. Сумасшедшая мысль ринуть в сечу молнией промелькнула в мозгу Михаила, рука рванулась к поясу… Оружия не было при нем. И ни у кого из бояр тоже. Он выпрямил стан, отвел рукою подступивших стражей, грозно поглядел на Алексия, вопросил, перекрывая голосом восставшую молвь:</p>
<p>– Где слово твое, русский митрополит?!</p>
<p>Алексий продолжал, насупясь и пригорбив плечи, сидеть в кресле.</p>
<p>– Слово даю аз, и аз же разрешаю от слова! – ответствовал он, помедлив, пристальным темным взором глядя прямо в глаза Михаилу Тверскому.</p>
<p>Шум усиливался. Тверские бояре, которых хватала стража, вырывались, пытаясь сгрудиться около князя своего.</p>
<p>– А совесть? А Бог?! – выкрикнул Михаил вновь, отшибая от себя ратников. – Не пастырь ты больше граду Твери, ни мне, великому князю тверскому! И ты, Дмитрий, попомнишь неправду свою! – выкрикнул он еще перед тем, как его наконец взяли за плечи и силой повлекли из покоя.</p>
<p>Все это было безобразно и мерзостно так, что Михаилу порою казалось, что он видит страшный сон. Его отвели сперва в какую-то горницу здесь же, во дворце, приставив к дверям стражу. Он приник к окну: далеко внизу был сад, дальше – стена, за которой подымались купола храма. Даже ежели он сумеет выбраться из окна, дальше сада ему не уйти.</p>
<p>Бояр своих он больше не видал, потом, много позже, узнал, что их всех развели розно. Даже своего холопа ему не вернули.</p>
<p>Ночью в горницу вступили молчаливые хмурые ратники. Князю дали его верхнее платье и повели к выходу. У крыльца стоял поднятый на колеса возок. Михаила всадили внутрь, и за ним, гремя оружием, влезли несколько стражей, «детей боярских», уселись молчаливо по бокам и напротив него и всю дорогу сопели, готовые молча схватить князя и начать крутить ему руки.</p>
<p>Михаил ожидал худшего. Но привезли его все-таки не в укреп, не в башню, не в земляную тюрьму, а на боярский Гавшин, как он узнал тут же, двор, и это уже было каким-то смягчением участи и какою-то надеждой. Сам хозяин, четвертый сын покойного великого боярина московского Андрея Кобылы, скоро вышел к нему. Поклонился, сказал:</p>
<p>– Гостем будешь у меня, княже! – добавил негромко: – Не посетуй, все мы верные слуги господина своего! Велено держать тебя неотлучно. Теперь поснидай, княже! – продолжал он просительно, заглядывая Михаилу в глаза. – А там и спать ложись. Утро вечера мудренее!</p>
<p>Михаил вдруг почуял дикую, тупую усталость во всех членах. Покивав, прошел вслед за хозяином в предоставленную ему келью (так мысленно окрестил небольшую горницу в боярском доме с единым забранным кованою решеткою крохотным оконцем). Сел за трапезу, заставил себя есть и пить, не разбираючи блюд, не чувствуя вкуса пищи. Слуга, убрав со стола, принес в горницу ночной горшок с крышкой, принял ферязь, стянул с князя сапоги.</p>
<p>Михаил едва донес голову до взголовья и рухнул в тяжелый, полный кошмаров сон… Его преследовали, за ним скакали, неслись, конь под ним превращался в дракона с крыльями и, скаля зубастую пасть, поворачивал в сторону князя свою змеиную сплющенную голову. После он лез куда-то, обрываясь и раз за разом падая в яму. Проснулся утром в жару и в поту. Вошедшему слуге велел выставить оконницу – в покое было не продохнуть. К счастью, тот послушал князя (да и решетка все одно оставалась на окне!), и стало можно хотя бы набрать свежего воздуху в грудь…</p>
</section><section><title><p>Глава 60</p>
</title><p>Потянулись часы, страшные своею неправдоподобною одноцветностью. Его кормили, поили, выносили горшок. Через четыре дня сводили в баню, устроенную тут же на дворе, внутри усадьбы.</p>
<p>Единожды явился княжой боярин. Михаил встретил его гневно.</p>
<p>– Не подпишу и не отдам! – отверг все попытки уговорить себя.</p>
<p>Он, как зверь в клетке, ходил взад-вперед по тесной своей горнице, пытался молитвами отогнать ярость и тоску и не мог. Горько думал о том, что Алексий, сам сидевший, говорят, в яме в плену у Ольгерда, мог бы лучше других понять, во что ввергает его, Михаила… Или его замыслили убить? Или идут рати на Тверь, и весь его удел будет, пока он сидит здесь, завоеван московитами?! Вырваться, бежать!</p>
<p>Выходя на двор, куда его стали наконец выпускать к концу недели, Михаил оглядывал молчаливую сторожу у ворот, измерял на глаз высоту тына. Через тын можно бы и перемахнуть, но кто поможет, кто будет ждать с лошадью?</p>
<p>Гавша заходил к нему, сидел, вздыхал, приносил тяжелые книги в кожаных переплетах – все божественные, иных, видимо, в Гавшином дому не держали. Единожды повестил, оглядываясь:</p>
<p>– Сестра твоя, князь, семо пришла! Княгиня Марья Семенова. Я допущу, дак ты уж, княже, тово, не молви о том…</p>
<p>Сестра! Он, бегая по своей темнице, почти забыл про нее, почти забыл про тоненький кусочек бересты, осмотрительно спаленный им на свече. Маша вошла, и он тихо ахнул, так постарела, огрузнела, увяла сестра. Перед ним стояла старая женщина, из-под повойника выглядывали повитые сединою волосы. Стояла и смотрела на него со страхом и надеждою, и только по этому взгляду, робкому и гордому одновременно, узнал он ее, Марию, Машу, которую сам когда-то уговаривал идти за князя Семена.</p>
<p>Они обнялись и разрыдались оба. Михаил скоро справился с собою, сестра же все всхлипывала, вновь возрыдала, уронивши голову на стол, и он гладил ее по плечам, как когда-то, давным-давно, еще в той неправдоподобно далекой счастливой жизни.</p>
<p>– Упреждала! Почто не сбежал? – вопросила она, справясь наконец с собою.</p>
<p>– Не мог. Не уйти было уже! – коротко отмолвил Михаил. – Помочь можешь? Кони, люди, побег? – деловито вопросил он. Марья отрицательно потрясла головою:</p>
<p>– Не можно! За мною тоже следят!</p>
<p>Он сразу поверил ей, не стал настаивать. Сестра бы помогла ему, и ежели отказывает, стало – не может пособить вовсе.</p>
<p>– Что на Москве? – хрипло вопросил он.</p>
<p>Высморкавшись и утерев глаза, Мария начала сказывать новости. Он слушал и не слушал, пока не понял, что она толкует о каких-то важных татаринах, днями прибывших на Москву. Звали их, кажется, Карачай, Ояндар и Тютекаш. Все были незнакомые, верно – из Мамаевой Орды.</p>
<p>– Постой! Князья ихние, говоришь? – перебил он сестру и уже внимательнее выслушал все, касающееся татарского посольства. Похоже, – по тому, как принимали ордынских гостей, – посольство было важное. Татары… Быть может, это и есть спасение! В голове у него лихорадочно слагались замыслы, один другого чуднее. И вдруг простая мысль ожгла, словно удар хлыста. – А обо мне знают? Ведают обо мне?! – повторил он настойчиво и страстно.</p>
<p>– Не… Не знаю… – протянула Мария, еще не понявшая толком ничего.</p>
<p>– Послушай, сестра! – сдерживая рвущийся голос, заговорил он. – Можешь ты сообщить, токмо сообщить, сказать, передать с кем угодно! Что ныне на Москве схвачен великий князь тверской, что Дмитрий замышляет все княжества забрать под себя и потом перестать давать дани Орде! Сможешь ты это сказать? Только сказать?</p>
<p>Мария ведала, о чем просит брат, и понимала, что, известив татар, вонзает нож в спину Алексию. Но с братом поступили так бесчестно, и так жутко было думать, что его в конце концов просто убьют, что она решилась.</p>
<p>– Скажу! – после долгого молчания отмолвила она.</p>
<p>Невесть, от одной ли Марии вызнали татары о пленении тверского князя. Дела такого скрыть было неможно на Москве. Ведали гости торговые, ведала челядь в Кремнике, а значит, ведал посад, а там и до ордынского подворья недалеко! Во всяком случае, посоветовавшись друг с другом, татарские князья, как записал позже летописец, «усомнились». Чем могло окончиться невольное заключение тверского князя – они понимали по многочисленным ордынским примерам слишком хорошо, лучше даже самого князя Дмитрия и владыки Алексия, который казнить тверского князя все-таки не хотел, надеясь попросту сломить его волю, а затем – укрепить грамотой.</p>
<p>Татары сидели у себя на подворье и ели, когда к ним ввели прежнюю доверенную княгинину татарку, что передавала записку Михаилу.</p>
<p>Тютекаш как раз облизывал жирные пальцы и тихо срыгивал, приканчивая трапезу. Ояндар, развалясь на подушках, грыз мозговую кость. Кожаные и серебряные блюда и тарели с мясом и пряностями громоздились перед ними на низеньком ордынском стольце, стояли узкогорлые кувшины с вином и медом. Закон Магомета, запрещающий вино, знатные ордынцы все еще не научились исполнять, особенно будучи на Руси.</p>
<p>Татарка затараторила по-своему, быстро, словно сыпала горохом. Проведший ее русский слуга только глазами хлопал, почти ничего не понимая. Третий татарин, Карачай, слушал, кивая головой и приговаривая по-татарски: «Так, так, так!»</p>
<p>– Ешь! – предложил он, когда татарка выговорилась. – На, бери! – Он протянул ей жирную кость, и, пока та, присев на корточки, торопливо грызла мясо, озираясь на важных посланцев хана, послы молчали, переглядываясь и покачивая головами. Наконец татарка кончила есть, поклонилась, припав на колени и лбом коснувшись ковра, и вышла, пятясь задом.</p>
<p>– Дмитрий возьмет Тверь и станет сильнее хана. Тогда он опять потребует сбавить дань! Ежели мы не поможем теперь тверскому коназу, Мамай будет сердит! – сказал Тютекаш. – Дмитрий и так мало платит дани!</p>
<p>– Дмитрий забрал себе очень большую власть, – подтвердил, кивая головой, Ояндар.</p>
<p>– Надо пригрозить коназу Дмитрию! – сказал Карачай и потянулся за чашею и кувшином меда. – Мамай ведет переговоры с Ольгердом, это можно сказать! – докончил он и начал наливать мед.</p>
<p>– Да, это можно сказать! – согласился, снова покивав головою, Ояндар.</p>
<p>– Это надо сказать! – уточнил Тютекаш. – Коназ Дмитрий не захочет войны сразу с Литвой и с Мамаем!</p>
<p>Татары явились к великому князю назавтра, и растерянный Дмитрий тотчас бросился к Алексию. Началась мышиная возня боярской растревоженной господы. Дума разделилась на ся, и сперва Акинфичи, потом Редегины, Зерновы, князья Фоминские, а там и едва ли не вся дума высказались за то, чтобы Михаила отпустить, удовлетворясь тем, что отбирают у него Городок и часть княж-Семеновой волости.</p>
<p>Ничего этого Михаил не знал, не ведал и был очень удивлен, когда, еще через день, за ним пришли и повезли его, причем не в возке, а подав верхового коня, прямо во дворец.</p>
<p>Снова заседала дума. Тверской князь знал, что надо соглашаться на все. Он уступал Еремею, уступил с болью и задавленным гневом Городок. Ему обещали выпустить бояр из узилища и отослать их в Тверь. Он должен был, обещался, но не теперь, а позже, подписать клятую грамоту, отдающую великое княжение владимирское навечно московскому князю. Ему воротили холопов. Провели по Кремнику в виду у татарских гостей…</p>
<p>Он не стал заезжать к сестре, не стал останавливаться нигде по дороге и, только миновавши Дмитров, уверился, постиг, что его не схватят на пути и не воротят назад, в затвор. Он скакал, чуя сперва бешеную радость освобождения, и, только когда загнал третьего по счету коня, на подъезде к Твери, в нем родилась злость. Холодная, твердая, как проглоченный острый камень.</p>
<p>Никаких грамот он не подпишет! Городок (шут с ним пока – с Еремеем и с Семеновыми селами), но Городок он Дмитрию не отдаст! И он не успокоится до того часу, пока не отомстит властолюбивой Москве!</p>
<p>Москвичи, по-видимому, и сами ведали (или догадав, или вызнав) о дальних замыслах тверского князя. Очень вскоре на него двинулась собранная Дмитрием московская рать. Городок, сметя силы, пришлось-таки отдать на этот раз без бою. Укрепив Тверь, Михаил ускакал в Литву.</p>
</section><section><title><p>Глава 61</p>
</title><p>– Помоги мне, сестра! Я прошу тебя, ибо больше мне некого попросить! Вот я весь тут, перед тобою: князь без земли и дружин! Один! Вспомни отца, мать, братьев – они все в земле! Тверь вот-вот будет осаждена Дмитрием, а земля наша разорена и испустошена! Наш святой дед, брат отца, отец, Федор, которого ты не помнишь, погибли в Орде по наущению Москвы! Город, по праву стоящий во главе Руси Владимирской, город – украшение земли, скоро будет взят москвичами, святыни наши опозорены, домы разбиты, сильные преданы гибели, смерды уведены в полон? Запустеет наша земля! И Русь, вся Русь, лишась этой жемчужины городов, осиротеет и оскудеет! В ней воцарит зло, воцарят ордынская воля и злоба людская; учнут вадить один на другого, клятвопреступничать и предавать! Упадет книжная молвь, и гласы церковные угаснут, исчезнет художество иконное, и храмы наши падут во прах! Я ведаю: здесь твой дом, супруг, дети – все… Вспомни то, чего уже нет! Наши игры, нашу детскую радость! Как бегали мы с тобою по терему, как прятались на чердаке, как пробирались тайком в людскую и слушали сказки! Вспомни все! Воспомни матушку: разве ей в том, горнем мире, глядючи оттоле сюда, на землю, не горька станет загробная радость, егда узрит всеконечное крушение дома нашего?! Разве батюшка наш там, в выси, сопричтенный сонму блаженных, не мыслит и ныне о сохранении родимой земли? От тебя, Ульяния, от тебя, от супруга твоего Ольгерда зависит ныне судьба Твери и Руси Великой. Помоги, сестра!</p>
<p>Он плакал. И Ульяна со страхом и с жалостью глядела на его жестокие, мужские, неумелые слезы. Горечь, гнев, страдание поднялись в ней ответной волной.</p>
<p>– Что ты, Михаил, Миша, родимый мой, что ты!</p>
<p>Она гладила его по волосам, утирала слезы с этих мужественных щек, с этого лица, на котором доднесь видела только улыбку или разгарчивый образ мужества.</p>
<p>– Я помогу тебе, помогу! – шептала. И верила, и знала, и надеялась, и хотела верить, что поможет, заставит, принудит Ольгерда помочь брату своему…</p>
<p>Ольгерд, выслушавши взволнованную Ульянию, пригласил Михаила к себе, в тот тесный верхний покой, куда ходил один и где хранились его самые тайные грамоты.</p>
<p>Он был необычайно мрачен и хмур. В нем боролись досада с возмущением. Тверской шурин сумел до того возмутить Ульянию, что ему, Ольгерду, не стало отдыху даже в супружеской спальне.</p>
<p>– Меня теснят немцы! В конце концов это ваши, русские дела!</p>
<p>– Князь! Я сидел в заключении на Москве! – отвечал Михаил, бледнея ликом. – Я чудом оказался на свободе! Я не прошу тебя о том, о чем должен, могу и имею право просить: о помощи родственнику своему. Я даже не прошу помочь союзнику! Я прошу тебя об одном – помыслить! Строго помыслить, и вот о чем: кому платит дань Новгород? Кто помогает Пскову? Кто нынче снова взял у тебя Ржеву? Кто сегодня – не завтра, нет! – сегодня, ныне, сейчас! – жадает захватить Тверь и с тем утвердить свою безраздельную власть в Руси Владимирской?! И кто завтра, вкупе с Ордою, обрушит полки на твои волости, Ольгерд?! Ты идешь от победы к победе, Ольгерд, но церковь православная вновь в руках Алексия и Москвы! Но северские князья держат руку Москвы! Но Мамай согласил с тем, чтобы великое княжение владимирское считалось вотчиною Москвы, хотя об этом и мало кто знает! И уже Суздаль подчинен князю Дмитрию, уже Белоозеро, Галич Мерской, Вологда в его руках! Пока ты станешь ждать, дабы русские князья ослабили друг друга, не останет ни единого русского князя, не подчиненного воле Москвы! И что тогда, Ольгерд? И где будет твой хваленый ум пред волей владыки Алексия? Я говорю правду! И Тверь ныне не соперник тебе! Ты ведаешь это, Ольгерд, и медлишь, и ждешь нашей гибели!</p>
<p>Ольгерд, намеривший было тянуть, медлить и взвешивать, давно уже сидел, исподлобья глядючи на этого настырного русского родича и убеждаясь все более, что тот – прав! Союза с Ордою, на который втайне рассчитывал он, может и не быть, и надобно нынче, теперь, пригрозить князю Дмитрию и упрямому русскому митрополиту. Теперь… И тут уже не хватит нескольких полков, врученных Михаилу! В этом он опять прав…</p>
<p>– Уговори Кейстута! – мрачно отозвался он наконец.</p>
<p>Михаил, зверем бегавший по каменной сводчатой клетке, остоялся, поворотя чело к Ольгерду, отвел рукою со лба клок развихренных волос, ответил просто, негромким, обычным голосом, показавшимся почти шепотом после давешних пламенных укоризн:</p>
<p>– Я уже уговорил его! Дело за тобою, Ольгерд!</p>
<p>В этот раз великий князь литовский уже не медлил. Были разосланы грамоты. Повсюду стали скапливаться войска. Но о цели и направлении похода ведали пока только трое: Михаил Тверской, сам Ольгерд и Кейстут.</p>
<p>Кейстут должен был идти с молодым сыном – Витовтом. Ольгерд тоже подымал сыновей из Полоцка и Брянска. Михаил тайно послал в Микулин и Тверь, чтобы там тоже копили силы. К походу был привлечен даже смоленский князь, прежний соперник и нынешний союзник Ольгерда.</p>
<p>Союзники готовились наступать на Москву с трех сторон: с юга – от Оки; со Смоленского рубежа – на Можай и Рузу; и с северо-запада – через Волок-Ламской и Ржеву, где с литвою должны были соединиться тверские силы.</p>
<p>На Москве не ведали ничего и совсем не ждали нападения всех ольгердовых ратей. Слишком просто добытый успех часто кружит головы победителям.</p>
</section><section><title><p>Глава 62</p>
</title><p>Никита Федоров вышел во двор. Остоялся. Холодный воздух был печален и терпок. Волокнистые сизо-сиреневые облака низко бежали над порыжелой, пожухлой, кое-где присыпанной снегом землей.</p>
<p>– Ну-ко, слазь! – прикрикнул он на сына, громоздившегося по самому коню кровли холодной клети. – Поедешь по соломе, на вилы грянесси – тут же и конец! Слазь, говорю!</p>
<p>Не сожидая, когда первенец слезет с крыши, Никита обернул хмурый лик к мужикам:</p>
<p>– Как так – недостало! В едакой год – и зерна недостало! Сам видал, ржи каковы! Не омманывай, тово! Мне тоже не первый снег на голову пал! Раменские не довезли? А мне с… на то! Хошь из порток вытряси, да подай! Сам скачи теперь в Раменье! Скажи, к вечеру не довезут, тогды сам к им приеду! Хуже будет. – И уже когда староста, выпрягший пристяжную, садился охлюпкой на коня, прокричал вслед: – Скажи, коли не довезут, на тот год всех на повозное дело не в черед наряжу!</p>
<p>Староста порысил со двора. Никита тяжело оглядел возчиков, раздул ноздри, хотел ругнуться еще – раздумал, пошел проверять возы.</p>
<p>– Хуже рогожи не нашлось? – обругал одного. – А засиверит дорогою?.. А ты чем тянул, чем тянул, спрашиваю? На первом ухабе весь воз… Мать твою… Перевязывай!</p>
<p>Еще раз обошел телеги. Потыкал, проверяя, мешки. Придраться боле было не к чему. Поглядел на серое влажное небо, на терпеливые морды лошадей, внимательно-укоризненные лица возчиков. Кивнул, примолвил:</p>
<p>– Ладно, ребята, езжай! Дожду раменских, поскачу всугон. Ежели што, застряну ежели – зараз на митрополичий двор везите, отца Гервасия спросить тамо! Ну, с Богом!</p>
<p>Возчики разобрали вожжи, начали выводить со двора поскрипывающие в осях тяжелые возы.</p>
<p>В нонешнем году справились! Рожь была добра, а гречиха уродила даже и дивно. И обмолотили в срок. Он стоял в воротах своего уже привычного, уже и не нового терема, обстроенного за эти годы множеством клетей, амбарушек, прирубов, с ледником, с баней, с конюшнями, стоял и смотрел на дальний останний ярко-желтый березовый куст на взгорье, на возы, что, подымаясь, заваливают за угорье и начинают пропадать с глаз… «Самому, что ли, проехать в Раменское?» – думал Никита, гадая, подействует или нет его угроза на тамошних нравных мужиков.</p>
<p>Холоп вышел с дубовыми ведрами, прошел в конюшню. Потом Наталья вышла, замотанная по брови в простой плат, с подойником в руках. Поглядела издали на мужа, позвала негромко:</p>
<p>– Никиш! – Он глянул вполглаза. Она соступила с крыльца, ежась, прошла по двору. – Али недоволен чем?</p>
<p>Он, ощутив близкое тепло ее раздавшегося тела и душевное участие жены, мотанул головою, хотел отмолвить о раменских мужиках, помолчал, посопел, сказал ворчливо:</p>
<p>– Да так! Осень… Зима на носу…</p>
<p>Она пощекотала ему холодными пальцами шею за воротом, ничего не отмолвила, пошла доить. Никите чего-то стало совсем муторно и сладостно-горько, словно взял в рот и зажевал кусочек осиновой коры. Ветер холодил лицо. Пахло могилою, вспаханною землею, грибною сыростью осенних лесов, близким снегом.</p>
<p>Сын подбежал, мало не испугав, повис у него на руке.</p>
<p>– Батя, бать, побори меня, ну, одной ручкой только, одной ручкой!</p>
<p>Усмехнувшись, подкинул сына. Усадил на плечо. Тяжелый стал сын! Десятый год, на руках уже и не поносишь!</p>
<p>– Любава што делат? – спросил про младшую дочерь.</p>
<p>– А, вяжет! – ответил сын с нарочитою «мужскою» небрежностью к бездельным бабьим делам.</p>
<p>Нынче сын на покосе добре воротил. Изо всех силенок. Уже и косит, и мечет! Все же уточнил (не задавался б перед сестрой):</p>
<p>– Не тебе, случаем, носки вяжет-то?</p>
<p>– А не… матке… – ответил сын смутясь, понял тотчас отцово стыденье – умен!</p>
<p>Донеся сына до крыльца, Никита примолвил: «Прыгай!» – а сам, решившись, пошел к конюшне седлать коня. Владычное жито надо было доправить в срок.</p>
<p>Он вывел Гнедого, взнуздал, наложил потники и седло. Конь осторожно, играя, хватал его зубами за плечо.</p>
<p>– Н-но-о, балуй! – прикрикнул на него Никита. – Подкова одна болталась вечор! – окрикнул он холопа.</p>
<p>– Моя подковала, хозяин! – отмолвил холоп из хлева, скребя лопатою по тесаным бревнам настила. В конских хлевах у Никиты было чисто всегда, коней он берег особенно, холил, а Гнедого и чистил, почитай, завсегда сам.</p>
<p>Он затянул подпругу, вложил, взяв коня за храп, удила в конскую пасть, подумал, постоял, накинул повод на верею калитки, пошел за шапкой и ферязью. В терему глянул на дочерь, на маленького Федора (второго паренька назвали по прадеду), нашарил шапку на полатях, снял ферязь со спицы. Зачем-то еще раз оглядел весь свой обжитый, теплый уют, вспомнил об Услюмовых молодцах, что год жили у него, да и нынче опять гостили с месяц. Услюм его обогнал, сыновья уже, почитай, в полной силе, работники! Вспомнил новую бабу Услюмову, старательную кулему: «Где едаких-то и берет!» Влез в рукава ферязи, нахлобучил круглую свою алую, отороченную куницей шапку (по шапке издали признают!), бухнув дверью, вышел из дому. Наталья еще доила, слышалось, как струи молока с шипением наполняют подойник. Крикнул:</p>
<p>– До Раменского проедусь! – Всел в седло. Как-то вот, пока ногу заносишь в стремя, и годы чуешь, и все такое прочее, а как всел да взял крепко поводья, словно бы молодой вновь!</p>
<p>Гнедой перебрал копытами, ржанул коротко и, без слова понимая хозяина, разом взял с места и пошел ровным наметом, слегка подкидывая крупом, больше, чем нужно бы для хорошего верхового коня. И все равно Никита Гнедого любил. Верный был конь, понимал хозяина, как собака.</p>
<p>Холодный ветер свистел, овеивая лицо. Холодный простор небес с беспокойными тянутыми пробелами над дальним лесом тревожил сердце и очи. Пожухлое великолепие багряных осин было как прожитая жизнь или минувшая юность. Девка посторонилась, хоронясь от комьев из-под копыт, безразлично оглядела всадника, не зарумянилась, не вспыхнула взором, как взглядывали на него когда-то давным-давно, далеким-далеко! А он-то с какою небрежною гордостью отворачивал взгляд! И все казалось: молодость будет до самого конца, до смертного часа самого! А вот и окончило, и прокатило… На пятом десятке лет не в обиду уже и признать! И поверить этой осенней молочной белизне небес, облетевшим листьям, ровному бегу коня по подстылой земле, который один лишь – и то вот так, в одиночестве осенних небес, – дает обмануть себя, дает почуять, что ты словно бы все еще молод, и удачлив, и смел и счастье по-прежнему там, впереди, а не за спиною твоей!</p>
<p>Никита перевел взопревшего Гнедого в спокойную рысь, поехал обочью, огибая бледные осенние, уже кое-где совсем застывшие лужи. Все шли и шли по небу тянутой чередою серые волглые облака. Невидимое за ними, садилось солнце, окрашивая в палевый окрас холодную белизну далекого окоема. Густели сумерки.</p>
<p>Возчиков из Раменского Никита встретил уже в глубокой темноте, изматерил, отводя сердце. Остановив возы, начал считать кули. Все было в справе. Он умолк, тяжело влез на коня, поскакал, опережая обоз: возчиков надо было устроить на ночлег, хотя в клети им постлать, и накормить ужином.</p>
<p>Утром, еще в потемнях, Никита встал, стараясь не будить беременную, на сносях, Наталью: пущай поспит! Девка уже ворочала ухватом в русской печи.</p>
<p>– Тише ты, корова! – прошипел он, затягивая ремень.</p>
<p>– Ники-и-иш, поехал уже? – пробормотала спросонь Наталья. Он склонился к ней, она обняла его за шею горячими со сна руками. – Не гуляй тамо, на Москве! – сказала, расцеловав.</p>
<p>– Спи! – Он укутал плечи жены, пошел будить возчиков. Девка следом за ним понесла, схватив тряпицею, горячий еще чугун со вчерашними щами. Ночью крепко примерзло, оглобли возов и рогожи были покрыты инеем.</p>
<p>Пока снидали, обувались, оболокались – зарассветливало. И Никита, прикрикнув на возчиков (подумал часом: зайти ли? Но махнул рукою, не стоило тревожить Наталью лишний раз), сунул пальцы под подпругу, натужась, затянул посильнее конский ремень, всел в седло. Брать с собою ничего не стал, уверен будучи, что ежели не завтра, то уж к послезавтрашнему дню воротит к дому. И, отъезжая, тоже не поглядел, не подумал. Мысли той не было у него, что может не воротить домой.</p>
</section><section><title><p>Глава 63</p>
</title><p>Нещадно погоняя раменских возчиков, Никита сумел под Москвою догнать свой давешний обоз и, успокоенный, ополден другого дня подъезжал к Москве, предвкушая заранее похвалу владычного эконома.</p>
<p>Смятение, крики, колгота на улицах Москвы мало задели Никиту. С годами городской шум долил, и все больше к сердцу ложились тишина и деревня. Так-таки ничего и не понял до самого Кремника, до растерянной стражи, что приняла Никитин обоз за первый из тех, что должны были спешно везти в Москву хлеб из пригородья, и потому его сперва пихнули было ко княжеским житницам, а потом обложили матом, и тут только понял он при криках «Ольгерд, Ольгерд!», что дело неметно и что пополох в улицах не иначе как к литовскому набегу. Он и вновь не понял ничего, ибо подумал, что Ольгерд опять отбивает Ржеву у москвичей.</p>
<p>Бежали, гремя оружием, ратные. Трусили верхами бояре. Кто-то в кольчатой броне, но без шелома стремглав ворвался в ворота на запаленном коне и слепо и тяжело, едва не сшибая встречных, поскакал ко княжому терему. Промаячила высокая фигура Ивана Вельяминова на боевом коне.</p>
<p>Сбившиеся в кучу возчики не ведали, что вершить. Едва доправили до митрополичьих хором. Тут тоже творилось неподобное кишение, как в развороченном муравейнике. Бегали иноки, служки, владычные бояре и кмети. Эконом всплеснул руками, засуетился, потом вдруг страшно обрадовал обозу, кого-то ловил, хватал, заставляя по-быстрому таскать мешки с житом в подклет. И тут только, торопясь, тормошась, вскрикивая, поведал, что Ольгерд всеми силами вкупе с тверским князем напал на украины Москвы и пустошит волость, что убит оболенский князь, пытавшийся его остановить, что без вести пропал Семен Дмитрич Крапива-Стародубский, а полк его на Холохле вырезан едва не полностью, что великий князь разослал повсюду грамоты, созывая ратных, но время упущено, полков не собрать; где основная Ольгердова рать – никому не ведомо, и теперь спешно сбивают полк из москвичей, коломенчан и дмитровцев, дабы выступить встречу Ольгерду и задержать его, елико возможно, пока не соберут инших ратей.</p>
<p>Никита, выслушав и покивав, дождал, пока эконом отметит в вощаницах привоз и что за ним, за Никитою, не значится никаких недоимок, отпустил возчиков, наказавши передать Наталье Никитишне, что задерживает на Москве, и пошел искать владычного оружничего – добывать себе бронь, саблю и шелом. Скакать за своею боевою справою до дому и возвращаться назад – можно было и не успеть.</p>
<p>Густо пошел снег. Облепленные снегом, суетились, по-прежнему бежали куда-то миряне и ратные. Никита отчаялся кого-то найти, хотел было уже идти на двор Вельяминова – тысяцкий по старой памяти не отказал бы ему в оружии, – но тут наткнулся на Станяту. Они почти столкнулись на переходе, сперва не узнавши друг друга. (Станята очень изменился с тех пор, как ходили в Царьград, стал важный и словно не от мира сего: монах и монах!) Друзья крепко обнялись, и Станята тут же, вызнав Никитину трудноту, поволок его за собою. Сперва отвел покормить в трапезную, а там и разыскали оружничего. И Никита оказался во владычной оружейной, где глаза у него разбежались от великолепия броней, зерцал, куяков, панцирей, колонтарей, байдан, шеломов простых и литых, граненых, клепаных, фряжских, арабских с золотым причудливым письмом, татарских плоских мисюрок, рогатин, копий, саадаков, сабель, мечей, боевых палиц и топоров. Ему тут же выбрали удобную бронь, нашли литой шелом с подшлемником. Саблю к руке он выбирал придирчиво и долго. Запасся татарским луком и полным колчаном стрел, прихватил и топорик, и нож для всякого ратного случая. Оружничий, видя жадность, охватившую Никиту, тихонько вспятил друзей к выходу.</p>
<p>– Ночуешь у меня! – бросил ему Станята, как о решенном.</p>
<p>Вечером глубоким в келье, когда они оба, разложив тюфяки и накрывшись, один ряднинным одеялом, а другой – ферязью, улеглись, Станята примолвил, вздохнув.</p>
<p>– Не по нраву мне ето! Полк собирают из кого попадя, абы близко жил. Воеводами, слышно, поставлены Дмитрий Минич – ты того знашь! – и Акинф Федорыч Шуба, етот из бояр Владимира Андреича. Не дай Господи, перессорят на рати! А где Ольгердов большой полк – неведомо. Доносят, что и там и тут. Посылают на Волок, а может, Ольгерд уже и Волок прошел! Или от Оки ударит им в спину… Я бы и тебе не советовал в ето бучило лезти. Лучше в Москве сожидать! Ну а тамо уж – как знаешь!</p>
<p>Никита промолчал, всею кожею чуя правоту раздумчивых слов друга. Все же не смог бы заставить себя отступить, отсидеться за каменными стенами… А как же Наталья, дети? Тогда уж скакать в деревню, выручать их! Впервые подумалось, что ведь и до его села могут добраться – не литвин, дак Михайло Тверской. И холодом овеяло враз: что же будет тогда с Натальей? С сыном? (Подумал почему-то про одного старшего.) Пошевелился на твердом ложе, пробормотал:</p>
<p>– Воин я…</p>
<p>Станята понял, не стал настаивать.</p>
<p>Утром Никита долго тыкался по Кремнику, разыскивая воевод, сто раз проклял и себя, и раззяв бояр: уж коли выпустили князь-Михайлу да утек в Литву, дак смотри в оба!</p>
<p>Дмитрия Минича он наконец нашел. Сказали, что боярин находится на княжом дворе, прискакал из Коломны. Но пробиться на двор, перемолвить с боярином он никак не мог. Сторо́жа, осатанев, никого не пускала внутрь двора. Меж тем туда и назад то и дело проезжали верхоконные, и Никите хотелось крикнуть:</p>
<p>– Сволочи! Ведь на бой прошусь, не на пир!</p>
<p>Наконец его заметил и узнал Микула Вельяминов. Тут для Никиты, как по волшебству, отворились все двери. Нашелся и Дмитрий Минич, который был в молодечной, сидел за столом и отдавал наказы младшим воеводам. Он оборотил слепое захлопотанное лицо в сторону Никиты, но, узрев сына тысяцкого, разом разулыбался, встал. Дело створилось в три минуты. Никита был зачислен в полк, ему указали «своего» боярина и велели быть готовым и со справою к послезавтрему утру.</p>
<p>Снег шел, не переставая, два дня. Все замело. Поля и дороги укрыло белою пушистою пеленою. Брести по этому снегу было невозможно, и когда долгая змея окольчуженной конницы выступила в поход, то сразу за последними рогатками московских улиц утонула в сугробах. Не обнастевший, не слежавшийся снег был как пух. Кони расталкивали его копытами, кое-где зарывались по грудь, шли медленно. Потом ударила ростепель, снег засырел, стал тяжелым. Едва добрались до Рузы, где отдыхали, кормили коней, устроили ночлег и дневку.</p>
<p>Вновь подморозило. Идти стало легче. Повернули на Волок-Ламской. Беженцы начали попадаться там и тут, скоро заполонили дороги, но никто из них толком ничего не знал, и только одно яснело воеводам: Ольгерд уже миновал, взял или, скорее, обошел Волок-Ламской и вот-вот его передовые разъезды выскочат из-за укрепы лесов.</p>
<p>Был отдан приказ вздеть брони и приготовить оружие. Полк подтягивался, разворачиваясь в боевой строй. Остановились на реке Тростне. Был второй час пополудни. Уже собирались ставить шатры и варить кашу. Дозоры, усланные вперед, не возвращались. Дмитрий Минич ехал вдоль строя полка, распахнув шубу, в роскошном, струйчатом, арабской работы колонтаре. Среди кольчужного плетения горели, как жар, пластины синеватой стали, изузоренной тонким золотым письмом, и многие ратники с завистью провожали его глазами:</p>
<p>– Вот это бронь!</p>
<p>Вдруг от леса начали отделяться сперва отдельные всадники, а потом строй их загустел, и вот уже отовсюду горохом посыпалось с далеким неразличимым воем: «А-а-а-а-а!»</p>
<p>Акинф Шуба проскакал сквозь смутившиеся ряды полка, вырывая саблю из ножон, проревел:</p>
<p>– Полк, к бою!</p>
<p>К счастью, среди ратников новобранцев не было. Ряды конных москвичей скоро сомкнулись и сомкнутым строем тяжело поскакали встречу литовской коннице.</p>
<p>Был тот страшный даже для бывалого воина миг, когда рати начинают сближать друг с другом. С той и другой стороны вырастают, сминая снег, готовые к бою комонные, и белое пространство меж вражескими ратями словно бы свертывается, съедаемое половодьем скачущей конницы. В воздухе уже со зловещим посвистом замелькали стрелы. Никита взял поводья в зубы, вырвал лук и, почти не целясь, выпустил шесть стрел в густой вал катящей встречу литовской конницы. Вот на правой руке, куда ускакал Акинф Шуба, уже сшиблись. Вопль пресекся, сник, смытый звоном и треском оружия. Наступило то, слышимое издали как безмолвие, когда воины сблизились и в дело пошли клинки.</p>
<p>Никита не поспел услышать, ни уловить, что там, на правом крыле, потому что уже прямо перед ним явился скачущий на него какой-то рослый литвин, и Никита, весь подобравшись и обнажив зубы, ринул коня вскок, вздынув саблю и примеривая, как лучше срубить врага. Литвин, однако, оказался добрым воином. Он ушел от удара, рубанув Никиту вкось, и тот едва успел прикрыться и отбить удар. Сталь проскрежетала по броне, к счастью, скользом и не порвав кольчугу. Они тут же разминулись. Вокруг уже были морды чужих коней, вздетые сабли, копья, и Никита, рыча, вздымая Гнедого на дыбы, кошкой вертелся в сече, отбивая сыплющиеся удары, сам рубя со звоном и скрежетом, по которому только и понимал, что попадает каждый раз по оружию врага, а не по телу…</p>
<p>Он не видел, да и никто не видел той порой, что уже, перебредя реку, им в тыл заходит иная литовская рать. И когда понялось, почуялось, что окружены, отступать стало поздно. Русский полк, разорвав, истребляли по частям. Бегущим не было пощады, их настигали, рубили, топили в реке. Никита еще раз узрел Дмитрия Минича, уже без шубы, верно сброшенной в бою, покрытого не то чужой, не то своей кровью. Он, окруженный врагами, вздымал свой воеводский шестопер, гвоздя и гвоздя по головам обступивших его ратников, сверкая своим великолепным колонтарем, но вот грянулся конь, и над телом поверженного боярина началась свалка.</p>
<p>Никита, чудом уцелев, скакал по полю, мысля достичь края леса, но тут встречу вырвалась и пошла наметом новая толпа врагов. Конь уже был запален. Понимая, что не уйти, Никита придержал его за поводья и, пригнувшись в седле, стал выбирать себе жертву, намерясь дорого продать жизнь.</p>
<p>Это был литовский боярин, скачущий на рослом, далеко выбрасывающем вперед долгие ноги коне. Никита рванул к нему, сабли скрестились раз, другой, третий… И тут раненная когда-то рука или усталость подвели Никиту Федорова. Сабля со звоном вылетела у него из рук. Последним усилием воли он послал коня вперед и – достал боярина, руками достал, скользя кровавыми пальцами по железу, нащупал вырванным из ножен засапожником щель в литом немецком панцире и туда вонзил, и брызнуло, но убил ли, нет, уже не узнал и не понял. Страшный удар топора ошеломил его. Теряя сознание, Никита начал сползать с седла. Треснувший шелом с разорванною запоной упал с его головы, и тут еще чья-то в пору доспевшая сабля коротко погрузилась в седые Никитины кудри, вмиг заливши ему кровью все лицо. Никита пал в снег. Гнедой остановился около него, фыркая и трогая господина копытом, но чья-то грубая рука схватила повод коня и повлекла, потащила упирающегося Гнедого прочь от хозяина. И чьи-то чужие руки стаскивали с него, бесчувственного, бронь и сапоги.</p>
<p>Смеркалось. Бой затихал. Почти весь полк вместе с воеводами был изрублен и пал костью, не повернув, не побежав. Мало было уцелевших, захваченных в полон. И тех всех увели к Ольгерду.</p>
<p>– Где великий князь? Где московская рать?! – яростно спрашивал Ольгерд каждого русского пленного, иных приказывая обливать водою, колоть ножами и мучать, дабы сказали правду. Он все не мог поверить, что рати не собраны и что Дмитрий – в Москве. И, только установив, что это именно так, устремил к городу.</p>
<p>Ночь опустилась на истоптанное кровавое поле. Никита пришел в себя от холода. Попробовал встать, но вспыхнувшая адская боль тотчас опрокинула его в снег. Тогда он пополз, пятная снег кровью и плача, полз на подвертывающихся, слабнущих руках, раздетый и разутый, без шапки. Он полз, теряя кровь и замерзая, и, останавливаясь, замирая, слышал недальний и жуткий волчий вой. Тогда он снова полз и почти уже дополз до опушки леса, но тут силы его окончились. «Все!» – подумал Никита, подумал совершенно ясно, словно бы и не был ни ранен, ни ошеломлен, полез рукою за пазуху, с усилием вытащил нательный крест, приложил к губам. Движение это совсем лишило его силы. Кровь снова полилась, и он знал, чуял, это – последняя кровь. Сознание мглилось, мглилось… Когда волки подошли к телу и начали осторожно, постанывая, обходить его кругом, Никита уже не пошевелился. Он был мертв и не почуял последнего пира, разыгравшегося над его телом.</p>
</section><section><title><p>Глава 64</p>
</title><p>Услюмово трудно собираемое столько долгих лет хозяйство рухнуло в один день. Он как раз тесал колья для загаты и ведать не ведал ни о какой литве, когда на двор ворвались верхоконные с саблями наголо и, соскакивая с седел, кинулись за поживой. Кто-то из ратников, выбив дверь мшаника (правильно решив, что, где пчелы, там и мед), начал расшвыривать и колоть ульи с сонными пчелами.</p>
<p>Услюм бежал, крича:</p>
<p>– Пчелы тамо! Не смей! – Он ничего еще не понял, не взял в толк, чьи и зачем, он только одно видел: то главное, на чем покоилось все его нажитое горбом и потом хозяйство, то, чем он гордился, как лучшим достоянием своим, – пчелы сейчас будут уничтожены, поморожены, выброшены в снег. Он бы и сам дал меда ратникам, он бы… В руке, позабывшись, Услюм продолжал сжимать топор, тоже не думая о том, не понимая даже, что что-то держит в руке.</p>
<p>– Мшаник! Не смей! Меду… – И не поспел сказать: «Дам».</p>
<p>Вида бегущего мужика с топором достаточно было литвину, который сбоку, вкось, рубанул Услюма, почти отделив ударом голову вместе с правой рукою от тела русича. Срубил и, черпнув снегу, начал обтирать лезвие сабли.</p>
<p>Прочие уже потрошили усадьбу, тащили то и другое, дрались над добычею. Услюмовы отроки, которых мачеха напоследях сообразила-таки выпихнуть из сеней, крикнув: «Бяжитя!» (ее тут же схватили, связали и повели), без шапок и сапогов влетели в хлев, где старший успел закидать младшего прелой, приготовленной на подстилку кострицей и навозом, а сам тут же был схвачен и связан ворвавшимся в хлев воином.</p>
<p>Разорив избу и клеть, выгнав скотину, привязав полоняников арканами к седельным лукам, ратники посажались на коней и погнали полон и скотину.</p>
<p>Младший Услюмов отрок лежал в хлеву, постепенно застывая, до вечера. Вечером не стало уже мочи терпеть. Он, дрожа, пробрался в выстывшую избу, кое-как подтащил двери и затопил печь. До утра другого дня он ютился под грудою ветоши на глиняном лежаке печи, слушая вой волков, какие-то уханья и далекие крики. Как ободняло, разыскал старые валенки, набил их сеном и тряпками, нашел вытертый овчинный зипунишко и старую шапку. Грабители брали, что поновее и подороже, и, к счастью для мальчика, забыли и не поспели запалить дом. Роясь в раскиданной лопоти и всхлипывая, он разыскал и рукавицы, собрал рассыпанное зерно, сварил себе кашу. Ополдень, почуя шевеление в кустах и смертно перепугавшись, он, – когда понял, что то не волки и не люди, – пошел-таки поглядеть и нашел своего телка. Верно, ратные, когда гнали скотину, потеряли дорогою, а несмышленыш и побрел обратно к дому. Обняв кроткую добрую морду с белой звездочкой на лбу, мальчик вновь и горько расплакался, целуя бычка в лоб. Потом завел его в хлев, не ведая, чем теперь и кормить. Но погрел-таки воды, сделал болтушку из муки и кое-как накормил проголодавшегося малыша. Только после того, посидев на лавке, побледнев и перекрестившись, он со страхом подошел к телу отца и попытался заволочь его в клеть. Тело не гнулось и было страшно тяжелым и холодным, а полуотрубленная голова с рукою волочились по земле. И он прикрывал глаза, борясь с тошнотою и ужасом, и все же волок, волок и доволок, и заволок-таки, и боле не знал, что ему делать. Он уложил отца, попробовал сложить ему руки на груди, но не сумел. И тогда, решившись, попросту закрыл плотно дверь клети, прижал ее колом и, подумав, начал заваливать дровами и снегом. «Пока морозы, волки не учуют, а учуют, не замогут раскидать дрова», – думал он, понимая, что отца ему в одиночку все одно не схоронить, а соседи, видимо, все либо разбежались, либо были уведены в полон.</p>
<p>Он еще раз истопил печь и понял, посидев на лавке, что надо уходить к дяде Никите, не то ему тут одному – пропасть будет! Мальчик заплакал вновь. Потом встал, нашел топор и начал неумело, но старательно вставлять сорванную дверь в подпятники. До вечера справился-таки и, поевши вчерашней каши и накормив телка, снова полез на печь. Надо было идти, и идти было нельзя: чем он станет кормить телка в дороге?</p>
<p>Так они и жили, бычок и мальчик, и, ежели бы не пугающе-мертвое тело отца в клети, и жить бы можно было. В добром хозяйстве всего запасено, а литва, пограбив и напакостив, разбив лари, рассыпав зерно и муку, раскидав в клети мороженую рыбу, все же не забрала всего, и мальчик постепенно начал обустраиваться. Варил по-прежнему бычку мучную болтушку, давал мягкого сена, себе варил кашу и щи, и потому, что не было льзя присесть ни на мгновение, что требовалось с утра до ночи одно чинить, другое поправлять (он и дверь мшаника вновь навесил, собрав уцелевшие ульи), мальчик держался до той поры, пока недели через две не явился сосед, уцелевший и отсидевшийся в лесу. И, завидя его, завидя первого взрослого невраждебного человека, отрок вновь заплакал, теперь уже облегченно, навзрыд.</p>
<p>Услюму долбили могилу, отогревая землю костром. Нашелся прохожий монашек, прочитавший молитву. Литва уже схлынула, и уцелевшие жители разоренных деревень возвращались из лесу по домам.</p>
<p>В один из дней, оставив пчел, бычка и уцелевшее добро на попечение соседа, мальчик, туго перепоясавшись, обув ноги в лапти и прихватив мешок, в котором были валенки, узелок с холодной вареною кашей, хлеб, тяжелый туесок с медом (литовцы, разбивавшие ульи, так и не нашли погреба, где был у бати мед) и несколько мороженых рыбин, простился с приветившими его сябрами и вышел в путь, намерясь добраться до дяди Никиты и рассказать ему всю ихнюю беду.</p>
<p>Выйдя на большую дорогу, он влился в бесконечную череду сирых и бездомных погорельцев и беженцев, направляющихся в сторону Москвы.</p>
<p>– Куды бредешь-то? – спросила его какая-то сутулая, но еще крепкая на вид старуха без зубов, с поджатым к носу, выступающим острым подбородком. Она шла, подпираясь клюкой, шла споро и наступчиво, не отставая, и только уж перед самою Рузой спросила:</p>
<p>– Хлебца не дашь ли? Два дни не ела старая!</p>
<p>Мальчик молча развязал мешок, достал нож, отрезал ломоть и подал старухе. Подумав, отколупнул кусок застывшего меду и подал тоже. Старая ела жадно, перетирая хлеб беззубыми крепкими деснами, а когда какой-то старик, остановясь рядом, потянулся было тоже к мешку отрока, подняла клюку и с криком и руганью отогнала старого посторонь.</p>
<p>И снова они шли, и шли, и шли, заночевали в каком-то сарае в старом сене, и старуха, умащиваясь рядом с ним, попросила опять:</p>
<p>– Ты-ко дай мне, отроче, еще хлебушка, приветь старую!</p>
<p>И он опять отрезал ей хлеба, и отсыпал каши, и отломил кусок рыбины, памятуя только, что ему надобно еще идти и идти и донести мед – без гостинца, считал он, являться к дяде Никите было непристойно, – и ночью, засыпая, думал, как будет угощать медом дядину малышню и сказывать дяде и тете Наталье про то, как убили отца…</p>
<p>Старуха встала раньше него и унесла, вытащила из мешка туесок с медом, оставив ему полхлеба и две рыбины. Поплакав и поругав старую, мальчик погрыз рыбы, заел снегом и побрел опять один, затерянный в толпе странников, ни с кем не заговаривая и ни о чем не спрашивая, и брел, пока вдали не показалась каменная Москва.</p>
<p>Он еще и представить себе не мог, что ожидает его в дядиной деревне, куда добрался только через неделю, трижды ограбленный, голодный, тощий, без мешка и даже без зипуна, замотанный в какую-то подобранную в пустой клети, потерявшую вид и цвет полусгнившую рвань.</p>
</section><section><title><p>Глава 65</p>
</title><p>Наталье весть об Ольгердовом набеге принесли воротившие из Москвы мужики. Они толпились во дворе, со страхом и надеждою взирая на госпожу, не ведая, что делать. Бежать ли загодя али сожидать вестей?</p>
<p>Наталья выслушала их сурово, кутая лицо в плат. Из сбивчивых многоречивых объяснений уведала в конце концов истину. Поняла, что не собраны рати, что великого князя Ольгерд с Михаилом захватили врасплох и теперь неведомо, когда Никита воротит домой и воротит ли вообще… И что сказать этим людям, которые ждут от нее правдивого, верного слова и надеются, и верят, а она? Сказать им, что князь великий разобьет и отгонит литву, что нечего страшить и надобно оставаться дома?</p>
<p>– Раменские где? – спросила.</p>
<p>– Дак они-то, они… Они ходом, бают – в лес надоть, отсидетьси!</p>
<p>– Ну вот, мужики! – сказала. – Скотину отгоняйте зараз в лес и сами уходите от греха!</p>
<p>Повеселевшие мужики засуетились, начали заворачивать коней.</p>
<p>– Хлеб-то, хлебушко-от как?</p>
<p>– И хлеб увозите али зарывайте в землю! – напутствовала Наталья.</p>
<p>– Дак ты-то как же тута? Без хозяина свово? – спохватился на выезде один из мужиков. – Давай с нами в Проклято́й бор! Туды никакая литва не сунетси!</p>
<p>– Коров моих захватите! – возразила Наталья. – А сама ждать буду! Коли што – кони у меня есть!</p>
<p>Холопу, проводя мужиков, Наталья велела рыть яму в клети, обкладывать берестою и хоронить мешки с рожью. Зарыли тяжелый ларь с лопотью. Укладку с серебром и Никитину бронь Наталья спрятала сама. Назавтра, подумавши, созвала старосту и уговорила его послать трех-четырех парней верхами в сторожу, дабы упредили, когда покажется враг…</p>
<p>А в душе все не верилось. В голове не умещалось: как это? Ждала – вот появится Никита, грязный, в крови, ведя в поводу чужого полоненного коня. Спрыгнет, шатнувшись от устали, скажет: «Баню топи!» Мальчишки повиснут у отца на руках, и станет спокойно и ей и дитяти, что шевелится тамо, внутри… Но пуста была дорога, пугающе пуста! Не ехал Никита, и никто не ехал по ней. Только снег шел, густой, закрывающий все своею мутною, мертвой пеленой…</p>
<p>Литовская конница появилась нежданно, хоть и стереглись, как ни стереглись… Ночью парень-сторожевой постучал кнутовищем в окно, прокричал:</p>
<p>– Бяда! Скачут!</p>
<p>Едва успели запрячь лошадей, одеть и покидать в сани детей. По темному полю уже скакали трудно различимые во мраке всадники. Холоп Сенька то ли с умыслом, то ли так в первые сани бросил узел с барахлом и мешок хлеба, покидал своих сорванцов и посадил жонку, Натальину рабу, вторые же сани остались самой Наталье Никитишне с детьми, которых она второпях закинула всех трех Никитиным тулупом.</p>
<p>Теперь Сенька, стоя, полосовал жеребца, уходя все дальше и дальше во мрак, а Наталья, сама схватившая вожжи, отстранив сына, чуяла, сцепив зубы, что вот-вот произойдет непоправимое: их настигнут, и тогда – всему конец!</p>
<p>Конь с хрустом ворвался в кусты, проминовал стог сена, и тут Наталья, по счастью, надоумилась круто свернуть на зимник, перескочив реку по едва застывшему, тонкому льду. Назади, как вымчали на тот берег, отокрылась широкая полынья, и скачущий всугон литвин вспятил коня. И, уже теряя сознание от подступившей изнутри боли и все же не бросая вожжей, Наталья ворвалась наконец во мрак леса, в узкую щель зимника, только тут почувствовав, что ушла, спасла детей и себя, потерявши, впрочем, и добро и холопа…</p>
<p>Боль снова подступила к самому сердцу и вновь отошла. И тут Наталья ужаснулась и поняла, что рожает. Она остановила коня, передохнула, дождав, когда отпустит схватка, прошептала хрипло:</p>
<p>– Вези, Ванюшка!</p>
<p>Они плутали по зимнему лесу, переходя с зимника на зимник, съезжая в сугробы и поворачивая, пока не показалась из-за зубчатого края леса желтая, объеденная по краю луна. Испуганные дети, Федя с Любавой, молчали, сжавшись под тулупом. Иван, необычно серьезный, бледный в свете луны, погонял и погонял измученного коня. Приступы шли все чаще и чаще, почти беспрерывно уже, и Наталья начала понимать, что не доедет уже никуда.</p>
<p>– Ваня, Ванята, Ванюшка! Хоть стог сена найди, что ж это… О-о-о!</p>
<p>Федя заплакал тоненько. Наталья, нашарив потной рукою головенку сына, сама корчась от боли, стала его утешать.</p>
<p>Стог сена явился во тьме, как спасение. Стог и огромная ель на краю поляны. Ваня, сопя, разгреб снег у нижних, опущенных долу ветвей ели, натаскал туда сена, помог матери доковылять и заползти под мороженый навес ветвей. И сразу же, как только она оказалась в этой берлоге, ребенок, будто ждавший того, пошел. Ивану, заглядывавшему к ней, со страху стучавшему зубами, велела:</p>
<p>– Любаву позови!</p>
<p>Дочерь, хоть и маленькая, обыкшая видеть роды у овец и коров, пробралась к матери, приняла склизкий от крови и слизи комочек. Не было чем обтереть дитятю, живого, несмотря на преждевременные роды (послышался тоненький писк). Наталья зубами отгрызла пуповину, вырвав шерстинку от платка, перевязала кое-как, ничего не видя в темноте и каждую минуту ожидая, что малыш умрет: голый на снегу, на морозе! Нечем было обтереть, завернуть. Наталья растопила снегу во рту, кое-как обтерла родильную слизь. Оторвав широкую ленту от подола рубахи, завернула маленькое, уже словно бы и неживое тельце, засунула подо все одежды ко грудям, остро чувствуя, что ежели Никита погиб, то этот малыш, сын, – последний у нее и потерять его то же почти теперь, что потерять Никиту… Слава Богу, угревшись, ребенок зачмокал, и молоко было у нее… Она стала есть снег, кое-как обтерла себе ноги…</p>
<p>Ванюша все продолжал и продолжал таскать сено. Заложил весь верх, устроил почти теплую глухую берлогу, перенес Федю из саней, тулуп. Припустил коня к стогу, освободив его от удил. Наконец, окончив все, залез и сам под кров елового шатра, заложив дыру сеном.</p>
<p>Натянув кое-как на себя тулуп, угревшись, семья задремала. Дети сопели, вздрагивая во сне, а Наталья то проваливала в дрему, то слушала – не подошли ли волки? На месте ли конь? Но конь хрупал сеном, потом подошел к норе, нюхнул, сунув морду в сено, унюхал своих и замер, прожевывая, опустив морду к теплой дыре, откудова шло человечье тепло и знакомый запах хозяйки, смешанный с тревожащим запахом крови…</p>
<p>Младший к утру сомлел, то сосал, но как-то несильно – не сосал, мял губами сосок, – то вовсе замирал, и тогда на Наталью наваливало глухое отчаяние. Когда рассвело, они выбрались, издрогшие, – все тело ломило, болела поясница и голова, – и, набив сани сеном сколь только можно, поехали искать своих. Оставаться тут было нельзя: могли подойти волки, и у них не было ни крошки хлеба.</p>
<p>Когда на третий, четвертый ли день голодные и полумертвые, на измученном коне добрались они до Проклято́го бора, до первой засыпанной снегом, кое-как слепленной из едва окоренных бревен охотничьей избушки, крытой жердями и корьем, Наталья держала на руках уже охладелый, давно потерявший всякую искру жизни трупик, в безумной, уже полубредовой надежде, что, добравшись до какого ни есть жилья, младенец еще оживет.</p>
<p>Выбежавшие бабы силою отняли у нее труп дитяти, затащили в дымную, темную нору, где ползали и пищали малыши, сомлевших, полумертвых детей, завели под руки ее саму и занесли Ивана, который все время правил конем, а тут, завидя наконец людей, посунулся носом вперед и потерял сознание. Им влили в рот горячей воды, дали пожевать хлеба…</p>
<p>Наталья назавтра была в жару и не узнавала никого. У нее началась горячка. К счастью, нашлась старуха-травница, которая, осмотрев боярыню, сказала твердо: «Жить будет!» И начала ее растирать и поить какими-то вонючими отварами. Жар действительно спал, и на четвертый или пятый день Наталья очнулась и сразу спросила о детях. За эти четыре дня умер, сгорел, истаяв на глазах, Федя, но ей не сказали того. Иван с Любавой были живы и испуганные сидели молча близ матери. Только еще через ночь, когда Наталья уже начала привставать, ей повестили про Федора.</p>
<p>«Что я Никите скажу?» – думала она, раскачиваясь в забытьи на жердяной постели своей, где все спали вповал, вплоть друг к другу, не думая уже ни о чистоте, ни о вшах, ни о чем ином, кроме самой жизни… Жить ей совсем не хотелось и было незачем. Но Любава с Ваней жались к ней со сторон, и ради них, таких еще слабых и маленьких, надо было продолжать эту жизнь, надо было встретить Никиту и смочь поглядеть ему в глаза, если он только жив и придет, а не уведен в полон и не убит (но об этом думать было неможно, нельзя). Надо было жить, и она жила. Встала, начала в очередь топить, стряпать и таскать воду от ручья.</p>
<p>Мужики стерегли дорогу и однажды прикатили веселые: «Уходит литва!» Тогда только стали выползать, тянуться к дому…</p>
<p>От деревни осталось три дома да боярский двор – уцелевший, хоть и был весь разорен. Хлеб разрыт, вырыт и ларь с лопотью, лишь укладка с серебром и дорогой кованью, схороненная Натальей, уцелела. Видимо, холоп перешел опять к своим, к литве, и указал, где зарыто боярское добро.</p>
<p>Но надо было начинать жить! Уцелела одна из коров (двух других съели, пока сидели в лесу), уцелел конь. Дрова так и лежали в круглых кострах в глубине двора, и даже несколько стогов сена уцелели на задах – видно, литвины, ограбив деревню, скоро ушли в иное место.</p>
<p>Наталья старалась вызнать хоть что-нибудь: уцелел ли Никита, где Услюм? Но что можно было выяснить в этой одичалой, сорванной со своих мест, мятущейся человечьей скорби?</p>
<p>По дорогам брели нищие, потерявшие дом и кров, отчаявшиеся люди. Просили хлеба, но их было нечем кормить. Добро, мужики поделились с нею спасенным житом. И когда однажды в горницу взошел, постучав, тощий паренек в рванине и остановился у притолоки, Наталья хотела подать печеную репину да проводить со двора, но мальчик заплакал, и тогда Наталья признала в нем Услюмова сына. Охнула, обняла, повела мыть и обирать вшей. От него и узналось о судьбе деверя.</p>
<p>Дни шли за днями, а от Никиты не было по-прежнему ни вести, ни навести.</p>
</section><section><title><p>Глава 66</p>
</title><p>Ольгерд был очень осторожен всегда, хоть и не труслив. Только вызнав от пленных, что князь в городе, а сил, могущих нежданно напасть на него, не собрано, он стремительными переходами, стягивая рати в единый кулак, двинулся к Москве. Город встретил его пожарами. По приказу воевод выжигали окологородье, чтобы не дать противнику возможности сделать примет. Ольгерд стал под самым городом, перестреливаясь с московитами, стоявшими на заборолах, отнюдь не пытаясь, однако, штурмовать каменную крепость. У него не было ни осадных орудий, ни потребных к делу мастеров, а сверх того несобранные рати, как он понимал и сам, могли быть собраны при распорядительности боярской очень быстро, и тогда он со всею своею конницей окажется на чужой земле, в кольце вражеских войск. Да и еще было одно недоброе соображение у великого князя литовского. Михаил Тверской, заставивший его выступить в этот поход, страшил Ольгерда своею невероятной настойчивостью. Иметь противу себя ратную Тверь с князем Михаилом во главе вместо этого сосунка, неспособного в срок собрать рати (каким он считал Дмитрия), ему вовсе не улыбалось.</p>
<p>Поэтому, постояв три дня под городом, разорив и пожегши все, что он мог разорить и пожечь, Ольгерд при первом известии о том, что москвичи готовы пойти на мировую, начал отводить рати.</p>
<p>Шел, то сеялся, то припускал сплошным белым покровом, так что в пяти шагах трудно было уже различить человека, пушистый звездчатый снег. Михаил подъехал к обширной бревенчатой поварне чьего-то разоренного боярского гнезда. Спешился, околачивая снег с шапки, пролез внутрь. Тут горел костер, бросая багровые сполохи на черные, покрытые сажей стены и потолок из круглого накатника. У костра, на разложенных попонах и седлах, сидели литовские воеводы; худой Кейстут, высоко подобравший колени и выставивший вперед острый подбородок, – серая борода его лежала на скрещенных руках; сын его, молодой Витовт, растянулся рядом на попоне, глядя в огонь. Ольгерд расположился царственно, откинувшись на возвышение из седел, покрытое попоною, и выставив вперед увечную ногу. Ольгердовичи, Андрей Полоцкий и Дмитрий-Корибут Брянский, сидели рядом. Оба крупные, сильные, спокойные. Добрыми детьми наградила Ольгерда судьба! По другую сторону костра устроился в окружении воевод смоленский князь. На вертеле над костром жарился вепрь. Сновали дружинники и слуги.</p>
<p>– Уходим, – скосив глаза, ответил Кейстут на немой вопрос Михаила. Ольгерд тяжело поглядел на тверского князя.</p>
<p>– Садись, родич! – сказал. – Московиты прислали гонца. Они просят мира!</p>
<p>Михаил сел, ничего не отвечая Ольгерду. Ежели литовская рать уйдет, не довершив мира, все начнется сначала. Но говорить ни о чем не стоило, доколе воеводы не поужинают.</p>
<p>Он сидел и ждал, пока тушу снимут с огня и слуги начнут разделывать мясо. Уже когда каждый, протянувши руку, взял по куску и сосредоточенная работа челюстей замедлилась, показав, что первый голод утолен, он вымолвил, ни к кому не обращаясь:</p>
<p>– Дмитрий с Алексием могут отказаться подписать мир, ежели все уйдут!</p>
<p>Ольгерд шваркнул недоеденной костью по деревянной тарели, почти выкрикнув:</p>
<p>– У меня конница завязнет в снегах!</p>
<p>– Он прав, Ольгерд! – примирительно произнес Кейстут, продолжая грызть мясо. Он потянулся за новым куском хлеба, поставленного в большой корзине прямь огня.</p>
<p>Пили воду и квас. Упорно не употреблявший хмельного Ольгерд приучил к тому, по крайней мере в своем присутствии, и ближайших сподвижников.</p>
<p>Дружинники, присев позади господ, тоже грызли мясо, обсасывая кости. Жир тек по рукам, гора мяса и хлеба быстро уменьшалась.</p>
<p>– Чего хочешь ты от князя Дмитрия? – вымолвил неохотно Ольгерд. Московит был устрашен, и ему, Ольгерду, больше не требовалось ничего. – Городок он тебе отдает и вотчину князя Семена, из-за которой у вас восстала рознь, тоже!</p>
<p>– Он должен подписать ряд со мною, признавая, что мы оба – великие князья в землях своих, – насупясь, ответил Михаил, – что я полный хозяин в своей волости и сам буду давать выход татарам!</p>
<p>– Он прав, Ольгерд! – снова произнес Кейстут.</p>
<p>– И он должен выпустить князя Еремея из города! – твердо договорил Михаил. – Пусть едет к себе и возобновит ряд со мною! Хозяин ему я, а не великий князь владимирский! А полон пущай выкупают серебром!</p>
<p>– Он прав, Ольгерд, – в третий раз промолвил Кейстут. – Это будет справедливо. Ведь победители – мы!</p>
<p>– Ты обещаешь не казнить князя Еремея? – вопросил Ольгерд (хотя кому-кому, а не ему бы задавать подобный вопрос).</p>
<p>– Да! – твердо и просто ответил Михаил. Он и сам не собирался уничтожать родственника, преступая тот незримый, нигде не записанный, но достаточно твердо соблюдаемый во Владимирской земле ряд, по которому враждующие князья все же старались не убивать друг друга, отличаясь в этом и от татар, и даже от соседней Рязани.</p>
<p>На Москве растерянность первых дней, могущая перейти в хаос, была решительно пресечена совокупною волею воевод, и к тому дню, когда Ольгерд показался под городом, ратные были расставлены по стенам, конница готова к вылазкам, ремесленный люд из окологородья «забит в осаду» – город готов был достойно встретить врага, ежели бы Ольгердовы рати отважились на приступ.</p>
<p>Юный князь Владимир Андреевич без конца скакал от костра к костру, лазал на стены, сам брался за лук, пуская стрелы в слишком близко подъезжающих литвинов, тормошил Вельяминова – весь был в упоении войны, осады, близкого боя. Дмитрий, растерянный и гневный, стоял на заборолах в тяжелом панцире и броне, стоял и глядел, все еще не понимая, как и почему это произошло, на разъезжающих среди обугленных бревен окологородья литовских всадников. Уступив Орде и выпустив князя Михаила, он ежели и ожидал пакости какой, то только от Азизовых татар. А тут пленена и разграблена вся земля, подобного не было от самой Федорчуковой рати!</p>
<p>Митрополит Алексий тоже раздавал приказы (владычный полк был весь на стенах города), успокаивал ослабших духом и молился. Для него свершенное Михаилом Тверским и Ольгердом было, увы, тоже неожиданностью.</p>
<p>Уступив Городок и княж-Семенову волость, он думал, что Ольгерд тотчас уйдет. Но тот, оттянув войска, потребовал ряда с Михаилом, и Алексий, понимая и свою вину в днешней беде, распорядил подписать грамоты и через бояр урядить о мире. Князя Еремея, побледневшего, упирающегося, выпроводили из города. Сам Алексий смотрел с заборол, как князь выехал из ворот, как сблизил с литовским разъездом, как его, уже вдали, встретили какие-то новые, видимо, княж-Михайловы всадники и после недолгой толковни, выстроившись в два ряда, поскакали следом…</p>
<p>Только после того литовские полки начали наконец уходить.</p>
</section><section><title><p>Глава 67</p>
</title><p>В ближайшие дни и недели творилось невообразимое. В Кремник прихлынули толпы страждущих, разоренных людей, и всех надобно было кормить, одевать, устраивать и лечить, дабы не нажить иншей беды – глада и мора.</p>
<p>Не хватало зерна, муки, масла, неведомо было, где достать лопоть, хоть каких-то коней и коров. Скот вели из Ростова, покупали на князево серебро в Нижегородской волости. Великим постом татарские купцы пригнали на Москву табун лошадей и распродавали в торгу. Совсем неимущим посельские выдавали коней бесплатно, под будущий урожай. То же делали и все бояре. Земля без рабочих рук не стоила ничего. Это понимали хорошо все, а о той человеческой тесноте, которая позволяла в последующие (ближайшие к нам) века небрежничать жизнью сотен тысяч смердов, тогда еще и не помышляли.</p>
<p>Среди всей этой хлопотни Станята все же находил время выспрашивать об участи друга. Когда выяснилась гибель передового полка, были посланы мнихи и ратники – собрать и погрести трупы. Никитина тела не нашли, да и многих недосчитались, сокрытых во глубине снегов или растасканных волками и вороньем. Станята надеялся еще, что Никиту увели в полон, но среди выкупленных ратников его тоже не было. Он съездил – надо было осмотреть Селецкую владычную волость – в Никитину деревню. Нашел (и ужаснулся) Наталью Никитишну, поседевшую, постаревшую лет на десять, вызнал о гибели детей. Посидел на лавке, немо глядя, как сиротливо тычутся по горнице двое оставшихся в живых ребятишек. Тут с улицы зашел паренек с охапкою дров. Станята подумал: с деревни какого взяли? Но Наталья пояснила:</p>
<p>– Деверя сын! Отца убили у них и старшего-то в полон увели. А етот уцелел. Сам добрался. Теперь работник есть в доме! – невесело пошутила она. Холоп, как вызнал уже Станята, ушел, ограбив дом, вместе с литвой.</p>
<p>Станята выхлебал молочную тюрю, пожевал репы. Обещал вызнать о судьбе старшего Услюмова отрока. Подумал еще, что теперь на деревню пошлют нового данщика и Наталье с детьми придет переезжать к себе в Островое.</p>
<p>– Та-то деревня не разорена? – спросил он.</p>
<p>– Не ведаю, – отмолвила Наталья Никитишна. – Вестей нет! – прибавила как-то безразлично, словно ей и не надобны кормы с той деревни, словно днесь, в разоренном доме, где едят пареную репу и болтушку из сорной, собранной по поду разоренного сусека муки, не надобны были бы греча, сыр, масло и убоина.</p>
<p>Она присела на кончик лавки, всматриваясь огромными, все еще прекрасными, обведенными страдальческою тенью глазами в подсушенное временем строгое лицо владычного писца, вопросила со страданием и безнадежностью в голосе:</p>
<p>– Может, еще жив?</p>
<p>И Станята не посмел ни соврать, ни ответить правды.</p>
<p>– Не ведаю! – сказал. – Ищо не весь полон выкупили. Веры нет уже и у меня, а – не ведаю!</p>
<p>Он строго, возможно строже поглядел на вдову. Она поняла, потупилась.</p>
<p>– Божья воля на всё! – досказал. – У тебя дети еговы!</p>
<p>А самому подумалось с горечью: хорошо, что он-то не завел ни жены, ни семьи! Куда больней отрывать от себя живое, провожая в могилу любимых и юные, еще не свершившие предназначения своего жизни!</p>
<p>Отводя глаза, он повестил вдове, что в деревню пришлют нового данщика, что ей на прожиток владыка оставляет дом, пашню и огород, но что лепше ей пока переехать к себе в Островое, про которое он обещал вызнать, как там и что. Впрочем, пока, до весны, а быть может, и до осени, трогаться с места им все одно было неможно.</p>
<p>Уже на Троицу сумел Станята, исполняя тем взятый на себя долг перед Никитою, вызнать про судьбу Услюмова полоненного семейства. Жонка, по слухам, погинула в пути, а сына, уведенного в далекую Литву, так и не сумели ни сыскать, ни выкупить.</p>
<p>А Никитины останки нашли по весне, когда объеденный волками костяк вытаял из земли. Богобоязненный крестьянин, обнаружив мертвяка с серебряным крестом в полусгнившей руке, не стал крестик тот забирать себе, а повестил братии соседнего монастыря. Мертвого погребли и отпели, а крестик настоятель оставил во своей келии и, случаем коснувшись в разговоре минувшей беды, показал владычному писцу Леонтию, явившемуся проверять монастырь.</p>
<p>Станята глянул сперва безразлично, а потом (что-то задело его) и внимательнее. Был крест у Никиты не простой, редкой новогородской работы, и Станята, все еще колеблясь (но найден-то был мертвяк как раз на Тростненском побоище!), забрал у настоятеля крест и, много спустя, показал его Наталье Никитишне, охнувшей и признавшей враз мужев тельник. По тому и узналось, как погиб Никита.</p>
</section><section><title><p>Глава 68</p>
</title><p>В налаженном хозяйстве, несмотря на самый жестокий урон, всегда остаются «скрытые резервы», говоря современным языком, позволяющие сравнительно быстро оклемать, отстроиться, встать на ноги. Во всяком случае, тою же зимой Владимир Андреевич с ратью ходил на помощь псковичам против немец, на следующее лето был заложен и срублен город Переяславль (старые валы и стены зело обветшали, а город стоял как раз на возможном пути тверских ратей), а весною другорядного, 1369 года москвичи с волочанами уже громили смоленские волости, отмщая князю Святославу участие в Ольгердовом походе на Москву, и еще через год, в начале 1370 года, посылали рати на Брянск, на Дмитрия Ольгердовича, другого участника того же похода.</p>
<p>Но от Твери и тверского князя Михаила приходилось пока отступить, позволив тому обустраивать свою волость, укреплять городки и приводить в свою волю родичей.</p>
<p>К весне 1369 года, когда поток беженцев начал иссякать, налаживалась жизнь и мужики уже пахали новую пашню, Станята как-то повестил владыке о гибели Никиты Федорова и о том, что он своею волею позволил вдове с детьми остаться пока во своем доме, в деревне.</p>
<p>Алексий, заметно постаревший в последние месяцы, выслушал, склонил молча лоб, знаменуя, что не прекословит Станятину решению. Вопросил вдруг, остро поглядев на своего секретаря:</p>
<p>– Ты тоже мнишь, что я был не прав, задержав через клятву князя Михайлу?</p>
<p>Станята повел плечом. Князя схватили точно что несправедливо! Но владыка не об этом и прошал его. А ежели бы удалось? Вот в чем вопрос! Побитые всегда не правы! Теперь и все случившиеся смерти, и гибель передового полка, и разоренье земли, и смерть Никиты Федорова – всё это на совести побежденного.</p>
<p>А ежели бы удалось? И князь Михаил сидел до сих пор в затворе, а Тверь стала бы волостию великого княжения? Ежели бы удалось! Прав ли – и всегда ли прав – победитель?! И не есть ли закон превечной правды, коему служил он до часа сего, единый действительный закон на земле?!</p>
<p>– Не ведаю, – отмолвил Станята. – Прости, владыко, но я не дерзаю мыслить о сем! Никиту жаль! Друг был он мне… И тебя спасал в Киеве!</p>
<p>– Хорошо, ступай! – отмолвил Алексий и, когда Станята выходил, потянулся было за ним, так страшно вдруг стало ему остаться теперь наедине со своею совестью.</p>
<p>Он превозмог себя, допоздна работал, вечером стал на молитву. Стоял и молился строго и долго, воспретив кому-либо тревожить его, но покой не снисходил к душе, и что-то, словно белые перья, реяло вокруг в воздухе, мешая внимать Господу и мыслить.</p>
<p>И вот, уже в исходе третьего часа непрерывных молений, явился к нему опять Иван Калита. Явился незримо и стал рядом с ним на колени перед божницею.</p>
<p>– Здравствуй, крестник!</p>
<p>– Здравствуй, крестный! – покорно отозвался Алексий.</p>
<p>– Стало, не может быть безгрешной мирской власти, крестник? – вопросил Иван. – И стало быть, прав Христос, возгласивший: «Царство мое не от мира сего»? А мир сей, – продолжал Иван Калита, – игралище Сатаны, и люди токмо выдумывают себе оправдания мысленные, но живут по похоти своей, и побеждает тот, кто сильнее и кто хочет больше, аки и прочий зверь!</p>
<p>– Ежели так, – трудно возразил Алексий, – зачем тогда существуют честь, совесть, правда, понятия воздаяния и греха? Зачем даны нам заветы Господней любви?</p>
<p>– Но ты сам все это и разрушил, крестник! – живо перебил Иван. – Ты сам преступил клятву свою! Скажешь, ради счастья грядущих поколений? А ведаешь ты, в чем оно состоит и чего захотят и возжаждут грядущие за тобою?</p>
<p>– Единой власти, охраняющей смердов, их добро и зажиток и мирный труд… – начал было Алексий.</p>
<p>– Признайся, – перебил Иван, – что не ради смердов грядущих ты деешь все это, а потому, что ты таков и не возмог бы иначе, как и я иначе не мог! Я хотел власти, да, и не лукавил пред Господом! И живем мы отпущенный нам срок, постоянно творя усладу этому смертному телу своему, этой плоти. А смердам тем несносны усилия твои, лишающие их крова, зажитка и жизни, и лепше им было бы жить, не думая ни о чем наперед, яко птицы небесные по слову Христа! Ибо там, куда мы все уходим в свой черед, там все иное, там нет плоти и нету страстей, и даже памяти нет!</p>
<p>– Но тогда – кто ты?!</p>
<p>– Я, быть может, твоя совесть! Или же память твоя смертная. Когда же ты сбросишь эту ветшалую плоть, то и память плоти с нею вместе останет на земле.</p>
<p>– Ничто, Господом созданное превечною волей и из вечности, не может исчезнуть без следа! Как и душа человеческая! – сурово отверг Алексий.</p>
<p>– Ошибаешься! Ох как ты ошибаешься, Алексий! – зудел тоненький голос над ухом. – Созданное – конечно, ибо оно – созданное. Превечно токмо несозданное, нетварное. Все же тварное подвержено гибели! И ты, говоря о бессмертии души, хочешь токмо собственного бессмертия, хочешь избежать гибели этого твоего бренного и греховного естества, этой ежели не плоти самой, то памяти плоти! А готов ты признать Господа и поклониться величию его, ежели он не сохранит твое смертное «я», но раздробит и разрушит? Не скажешь ты тогда: «Ежели нет бессмертия душе моей, то зачем мне Господь? Тогда и его нет!»</p>
<p>– Без Господа человек зверообразен суть!</p>
<p>– Но ты сам доказал, что человек зверообразен всегда! По твоей воле спасителя твоего сожрали волки, а ты жив и злоумышляешь далее! И мнишь себя князем земным! И не потому создаешь единую власть и прямое наследование власти, что это надобно Дмитрию или детям его, а потому, что это надобно тебе, тебе самому! Ибо ты митрополит «всея Руси» и хочешь создать власть княжую по образу и подобию власти, сущей в церкви Христовой! И в том именно и чрез то сохранить нетленным себя на земле! Постой! Ты хочешь возразить мне, что ежели ты грешен, то жертвуешь душою за други своя, а есть рядом с тобою и праведник – твой Сергий, игумен радонежский. Ты будешь грешить, а он – отмаливать, обеляя и себя и тебя. Как и я хотел, дабы ты, Алексий, отмаливал грехи мои! А теперь что получилось на деле? Ты принял грех мой и стал грешнее во сто крат, ибо нарушил слово, данное духовным главою Руси! Ты нарушил не лишь слово, но и нарушил саму идею духовной власти! Ты ниспроверг своими устами Святую Русь и мнишь Сергия молитвенником себе?</p>
<p>Ладно, пусть ты мыслил о грядущих веках, о людях иных; но что ты, смертный, дал тем, кто погинул в снегах, кто умер от ран и заеден хищным зверьем? Ты погубил малых сих ради тех, грядущих, но уведают ли и они хоть о том? Поклонят тебе или изрекут хулы и скажут, что вотще трудился есть, гордынею обуян, и прочая многая… Изглаголаху неподобь памяти твоея и хулению предадут духовное твое!</p>
<p>– Христос вручил нам свободу воли! – глухо ответил Алексий.</p>
<p>– А ты веришь, что он, а не диавол?</p>
<p>– Великий Палама рек: лицезрение света фаворского знаменует истинность существа Божия!</p>
<p>– Свет? – возразил Калита. – Или образ света в уме своем? Уверен ли ты, что Варлаам не прав, а прав Григорий Палама? Да, он канонизирован, он признан святым! Ты еще не знаешь сего, но послание в пути, и скоро ты уведаешь о сем! Но свершенное свершено всё равно не Богом, а людьми, и по их людской волевой похоти и токмо потому, что власть предержащая, земная не возмогла восстать противу! Мыслишь, что ты спас Родину? А уверен ты, что без воли моей и твоей, без воли государей московских, погубивших Тверь, Русь погибла бы? Что тверские князья не содеяли бы лучшее и крепчайшее нашего с тобою и Русь воссияла бы в веках ярчайшим светом?</p>
<p>– Я мню… Орда… Литва и латины… – начал было митрополит.</p>
<p>– Ох, Алексий! Ответь мне теперь токмо одно: в чем есть истина? Когда ты был в монастыре и удален от мира, ты был непорочен и свят. Быть может, токмо в бегстве от мира, в полном отвержении всего земного и есть истина? Быть может, прав был токмо Христос, а все, кто привержены мирскому, – что бы ни говорил и ни писал твой Палама, – уже грешны?</p>
<p>И ежели принимать мирское, то надобно разрешить всем всё и принимать кишение твари должным, пока она не уничтожит самое себя, и смерть должною должным воздаянием твари! И не судить о Божьем предначертании, ибо оно неведомо нам и не будет ведомо никогда. Тем паче что возможно и такое, что Божье произволение как раз и предначертало людям их грешный и временный путь… И тогда грешнее всего тот, который бежит этого пути, спасается в лесах, умерщвляет плоть, отказываясь от продолжения рода, в коем токмо и положил Господь бессмертие племени человеческого?</p>
<p>– Крестный, это ты или дьявол говорит со мною? Тогда – изыде, отметниче!</p>
<p>– Крестник! Вот я стою на молитве рядом с тобою! Видишь, чуешь меня? Разве враг рода человеческого станет молиться честному кресту? Ты опять впадаешь в грех неверия и гордыни, крестник! И потом, очень просто отвергнуть сказанное, повторив: «это дьявол», или «этого нет», или «об этом не сказано в мудрых книгах», или по любой другой причине, измышленной для себя людьми… Но ты вникни в сказанное! Возрази, ежели способен на то, ибо по воле твоей нынче погибли тысячи и впредь погибнут, ибо ты не престанешь творить волю свою! Не престанешь, крестник? – переспросил Калита, заглядывая в лицо Алексию. – Не престанешь?! – повторил он настойчиво, и холодная испарина выступила на Алексиевом челе.</p>
<p>– Не престану, да! – с трудом разомкнувши уста, отмолвил он.</p>
<p>– Так ответь мне теперь, что это: твое произволение или замысел Господа?</p>
<p>– Наша свободная воля! – с трудом отмолвил Алексий.</p>
<p>– Стало быть, Господь не всесилен?</p>
<p>– Господь всесилен, но сознательно ограничил себя, ибо иначе ни к чему была бы дана человеку власть разумения и понимание причин и следствий!</p>
<p>– Так, так! Значит, всё едино, есть Бог или же его нету вовсе! И как люди понимают их – эти «причины» и «следствия»? Или же бесконечно выдумывают всякий раз по-иному, на потребу себе?</p>
<p>И опять тихонький мерзкий смешок раздался над ухом Алексия.</p>
<p>– Ты не крестный мой, ты дьявол! Или упырь! – убежденно сказал Алексий, крестя пустоту.</p>
<p>– Да, я не крестный твой, – ответила пустота, – но я крестный всякого, рожденного во гресех, и значит, всякого, рожденного на земле!</p>
<p>Голос смерк, и повеяло погребной сыростью.</p>
<p>– Повиждь и помоги, Господи! – сказал Алексий, опоминаясь. – Помоги, ибо я слаб и не в силах человеческих без тебя, Господи, одолеть нечистого!.. Уходи, крестный! – сказал он в пространство. – И не надо тебе приходить больше! Аз уже старее тебя и сам ведаю, что творю. И не говори, что я взял твой грех на рамена своя. Грех этот – мой. Так, Господи! И – «избави ны от лукавого!».</p>
<p>Да, крестный! – вновь произнес он вслух. – Всё так! Но по-прежнему повторю: нет жизни вне Господа! Да, я слаб, нетерпелив, лукав и жалок, и гордынею обуян. Но по-прежнему повторю: нет жизни вне Господа! Да, и всему сущему, всякой плоти живой! А без тебя – нет надежды. И тогда мы все – гробы повапленные, и жизнь наша не надобна ничему на земле, ибо в нас – разрушение и зло!</p>
<p>Он сказал это, веря и не веря себе, и, сожидая горняго знака о том, что он и ныне прощен, склонился долу.</p>
<p>В дверь осторожно заглянули. Владыку ждали важные грамоты, только что прибыло послание из Царьграда, но Алексий был недвижим и распростерт пред иконами. И служка, убоявшись прервать молитвенный покой владыки, закрыл двери.</p>
</section><section><title><p>Эпилог</p>
</title><p>Прегрешение верного наказуется более тяжко, чем деяние грешника. Ибо с познанием и властью возрастает и вина за грех.</p>
<p>За клятвопреступление владыки ответила вся земля.</p>
<p>Увы! Наши замыслы редко сбываются, а еще чаще производят не те следствия, коих мы ждем, ибо не волен ум человеческий предусмотреть вмешательство всех воль и результаты всех действий, из коих слагается грядущее.</p>
<p>Объединение Владимирской земли, столь надобное нации, не ускорилось, а задержалось, и Русь обрела нового врага, пострашнее Орды.</p>
<p>Отодвигаемая волею Симеона Гордого в предбудущие веки, неизбежная в шествии времен, но зело тяжкая для юной, неоперившейся Москвы, наступила пора ратного спора с Великой Литвою.</p>
<p>Перевернулась еще одна страница в книге судеб, начался новый период времени, и тяжесть его пала опять на плечи Алексия.</p>
</section></section><section><title><p>Часть вторая</p>
</title><section><title><p>Глава 1</p>
</title><p>Наталья потому не могла оставить мужеву деревню и переехать к себе в Островое, что, никому не признаваясь в том, все еще верила, что Никита, быть может, жив. Ну, тяжко ранен, изувечен даже, уведен в полон, ну, без руки, без ноги ли… Убогий воротит сюда на костыле, а она?</p>
<p>Нового наместника все не присылали, а меж тем подходила весна, надо было собирать владычный корм, надо было готовить разоренные деревни к новой страде, добывать коней, упряжь, ладить сохи и бороны, везти откуда-то недостающее семенное зерно. И единожды Наталья, крепко замотав голову в серый пуховый плат, посадя сына на коня и прихватив с собою старосту и двоих мужиков, отправилась объезжать мужевы деревни.</p>
<p>На дорогах стоял стон. Жалкие нищенки в лохмотьях канючили: «Хлеба!» Все сущее взывало к милосердию, и ей было стыдно себя самой.</p>
<p>Трясясь на телеге, Наталья с сомнением оглядывала свое «воинство»: смурых мужиков, по-мужицки, неуклюже, сидевших верхами, мрачного старосту, что правил лошадью, поминутно, без нужды, дергая ременные поводья и понукивая Карька, который бежал резво, иногда лишь, заботно навастривая уши, полуоглядывал на возницу, не понимая своей вины.</p>
<p>Ваня вскоре умчал наперед и теперь сожидал своих, стоя на бугре и нарочно горяча коня, готовый вновь пуститься вскок. Ему – развлечение, ныне матка ни в чем не зазрит, не остановит, не до того ей!</p>
<p>Дома за мужика оставлен Услюмов отрок, Лутоня, и Иван успел уже погордиться перед двоюродным братом, что взяли с собою его одного.</p>
<p>«Как-то совладают с хозяйством?» – думает Наталья, вспоминая острожевшее лицо дочери и растерянное – девки-сироты, взятой недавно со стороны. На них троих оставлены дом и скотина, а лихого отчаянного люду по дорогам нынче несчитано! Впрочем, свои мужики, со деревни, обещали приглядеть…</p>
<p>По мере того, как тянулись промороженные кусты по сторонам дороги, хрустел снег под копытами и открывались с увалов лесистые розовые зимние дали в сиреневых дымах далеких деревень, заботы домашние отходили посторонь и близило истомною тревогой неслыханное дело, за которое она взялась, ни у кого не спрося. Помнилось, как щурил безразлично глаза Никита, отъезжая за «полюдьем», – этим древним словом любил он называть сбор даней и владычных кормов, – как иногда взвешивал в руке саблю, то кидая ее вновь на постелю, но небрежно перекидывая перевязь через плечо, и значило это чаще всего, что ладо ее милый правит путь в Раменское, куда и ей нынче дорога нужная, ибо оттоле поднесь ни вести, ни навести, словно вымерли все, и ни куля ржи, ни коробья овса не вывезено доселе.</p>
<p>(Со своими мужиками Наталья сговорила так: зерном, благо вовремя зарыли его в землю, разочлись сполна, а заместо порушенной скотины – не бить же останних, чудом сохраненных коров! – мужики порешили заполевать несколько вепрей, да и пару лосей свалить в Горелом бору, где и нынче всякого зверя несчитано. Тем и разочлись с владыкой за мясной корм.)</p>
<p>Зябли ноги, холод заползал за шиворот. Наталья куталась и куталась в Никитин тулуп, тот самый, в котором хоронилась с детьми в лесу, неистребимо пахнущий дымом и гарью, и все не могла согреться. И было страшно, и, чтобы не дать страху воли над собой, она все вспоминала и вспоминала Никиту, пока не замеченные самою слезы не обморозили ресницы и стали залеплять глаза. Впрочем, в первой же деревеньке, в первой избе, Наталья позабыла про страх.</p>
<p>В скудном свете светца, в худо вытопленной горнице с земляным, присыпанным соломою полом грудились вперемешку скотина и дети. Теленок, стоя посреди горницы, облизывал шершавым языком девчушку лет трех, а та отмахивалась и скулила. В полутьме сновали бабы, вылез потерянный, со смятым, в копоти, лицом и лохматою бородою мужик. Крепко пахло мочой, пустыми щами, заношенным платьем, потом и грязью давно не мытых тел. (Бани и половина хором, как выяснилось, выгорели, и в горнице сейчас пережидало зиму разом восемь семей погорельцев.)</p>
<p>На лавке, в ряд, сидели три нищенки в худой дорожной сряде, и в их обтянутых скулах, в голодном мерцании глаз, разом устремившихся на боярыню, прочлось, паче молви, невысказанное: «Хлеба!» – так что Наталья, едва не забыв, зачем прибыла сюда и с какою надобностью, уже было открыла рот приказать вынести голодным из саней береженый хлебный каравай.</p>
<p>– За кормами мы! – спас Наталью, сурово отмолвив, староста.</p>
<p>– Никитиха? – вопросил мужик-хозяин, переводя взор со старосты, знакомого ему, на госпожу.</p>
<p>Староста кивнул и первый уселся на лавку. Наталья тут только опамятовала и тяжело опустилась на лавку тоже, приспустив плат на плеча. Ваня забежал, хлопнув набухшею дверью, разгоряченный скачкою, розовый с холоду, разбойно, знакомыми до беды Никитиными глазами любопытно озирая избу.</p>
<p>Собрали мужиков. Начался трудный, нерадостный торг, при котором Наталья, впервые познав меру мужевых трудов волостелевых, мгновеньями умолкала и прикрывала вежды, едва справляясь с мукою и стыдом (не с них требовать, им давать впору!). В конце концов сошлись на половинном оброке (довезти недостающее мужики обещали с новины), и староста – когда уже вновь взгромоздились на розвальни и в сереющих сумерках зимнего вечера погнали дальше – стал ругательски ругать давешних мужиков (а с ними, разумелось, и Наталью), у которых хлеб спрятан и скот уцелел, а что хоромы пожжены, дак лесу навозить да к весне поставить – не велик труд, и что, ежели госпожа будет так-то мирволить кажному, дак и не стоило б с тем и соваться по деревням, сидели б дома да ждали навести и какого ни есть данщика с Москвы…</p>
<p>До Владычных Двориков добрались глубокой ночью. Наталья что-то хлебала, тыкалась в полутемной, смрадной, набитой народом и скотиною избе, с облегчающим стоном ткнулась наконец в сноп соломы, закинутый мерзлою попоною, с головным уже кружением натягивая на себя дорожный тулуп, и снова напомнилось бегство, то, давешнее, роды в лесу под елью, и слезы, неловкие, бабьи, увлажнили глаза… Едва сдержалась, чтобы не всхлипнуть, и, уже когда, чуя ломоту во всем теле, вытянулась, и начала согреваться, и в густой храп и стоны переполненной клети вплелось тоненькое посапыванье Ванюшки, поняла вдруг, что не уснет; от устали, верно, сон не шел, лежала, отдыхая телом, а все мрело, кружилось то, давешнее, тревожное, ночное, и мертвые дети вставали перед очами, и тот, маленький, так и не окрещенный, что умер безымянным, но словно вновь теперь призрачно и бессильно трепал, чмокая, полузамерзший, ее грудь, и Федя приходил, сгоревший, пока она валялась в бреду; и Наталья плакала молча, вздрагивая плечами, и молила, и каяла, повторяя ему, Никите, призрачному, неживому: «Не виновата я! Не сумела, не смогла…» А детские трупики реяли перед глазами – беззащитные, немые, горькие…</p>
<p>За стеною что-то возилось, топотало, стукало, кто-то сторожко вылезал в дверь, и все было мимо сознания, пока саму не потянуло встать за нуждою. Пробравшись меж спящих тел, вылезла, разом издрогнув, в зимнюю серо-сизую тьму и, глядя на недальнюю смутную зубчатую бахрому леса, пошла, проваливаясь и оступаясь, на зады.</p>
<p>Она еще постояла, еще обтерла руки и лицо снегом, и вдруг задавленный мык и хруст снега под многими копытами заставил ее насторожить слух. Упираясь рукою в намороженные бревна сельника, Наталья обогнула клеть, и прежде по теплому скотинному духу сообразив, потом уже учуяла в темноте, что гонят, отай, стадо. И то было не враз понять, почему в ночь, в морозную тьму, от дому куда-то? А когда поняла, ринула впереймы, не чуя снега, что набился разом в чуни. Резкою горечью обиды за него, покойного, охватило всю:</p>
<p>– Куда?! Стой!</p>
<p>Рогатая тяжелая морда быка качалась прямь ее груди. Наталья хлестнула по широкой морде рукавом, и бык, не успев боднуть, отпрыгнул в сторону. Кто-то вполгласа произнес неподобное, кто-то перекрестил кнутом скотьи спины…</p>
<p>– Стой! Кому реку?! – кричала Наталья, обеспамятев. Затрещал факел, и косматый, поднеся сыплющий искры огонь к самому ее носу, узрев огромные, неумолимые в этот миг глаза, выдохнул:</p>
<p>– Боярыня…</p>
<p>– Никитиха? – вопросили.</p>
<p>– Она! – отмолвил голос из темноты.</p>
<p>– Гони назад! – высоко, с провизгом, выкликнула Наталья, не узнавши своего голоса. Стадо стеснилось по-за заворами. Обочь кто-то, нахлестывая, рысью угонял трех, не то четырех коров в близкие кусты. Но уже остоялись, уже затоптались на месте останние, неуверенностью повеяло, и это спасло Наталью. Хлестни который сильнее – тот же бык стоптал бы под ноги себе, а там – ищи виноватого!</p>
<p>Вышел Натальин староста. Спросонь клацнул зубами, лениво, но крепко дал в ухо косматому мужику, бросил слово-два. Скотину завернули. Пересчитывая, загоняли в хлева. Потревоженная, сбитая с толку животина совалась по сторонам, налезая друг на друга и застревая в воротах.</p>
<p>В избе, куда зашли после, стоял ор и мат, уже никто, кроме детей, не спал, причитали жонки. Натальин староста, большой, в свете сальника, встал, расставя ноги, громко произнес слова мужицких укоризн, добавил:</p>
<p>– А Сысойку до утра не воротишь, и с коровами, сам за ево корма выдашь, мать…</p>
<p>С бранью, ором, стихающею руганью, под плач пробудившихся детей вновь повалились спать. Двое, узрела, перепоясавшись, вышли в ночь. Поняла – ворочать беглеца с коровами.</p>
<p>На заре, в серых потемнях зимнего утра, почти безо споров разочли, что и сколько тут давать на владычень корм, и уже не сбавляли, не мирволили мужикам Наталья со старостою, обретшим голос и власть, обязав и хлеб и скотину додать полностью.</p>
<p>Уже когда отъехали и когда околица полувыжженной деревни скрылась из глаз, староста сказал, кивая через плечо и сплевывая:</p>
<p>– С тех-то, пережних, жаль, не взяли! Хлеб у их уцелел, есь у их хлебушко-то!</p>
<p>– Возьмем! – холодно и жестоко отозвалась Наталья, кутая руки в долгие курчавые рукава, и староста, кивнув чему-то своему, веселее подогнал коня.</p>
<p>Так они посетили еще пять припутных деревень, всюду строжа, уговаривая и вымогая, и Никифор (так звали старосту) совсем уже обдержался, войдя во вкус власти, сам уже покрикивал, сам баял про владычную нужу и великого князя Дмитрия. Впрочем, когда подъезжали к Раменскому, призадумался и он.</p>
<p>Раменские мужики были век нравны и поперечны, самому Никите, бывало, подчас не вдруг совладать с има. К Раменскому подъезжали поэтому засветло, бережась всякой пакости, и на подъезде еще услышали стук топора.</p>
<p>Тут тоже было выжжено литвою, но мужики, видать, по первой пороше навозили лесу и сейчас строились. Двое хором стояли, подведенные под крышу, мохнатые от курчавого заиндевевшего моха, что висел из пазов повдоль свежеокоренных смолистых бревен. Третью клеть рубили теперь. И когда Натальины сани приблизили, с жердевых подмостей соскочил похожий на медведя могутный мужик и пошел встречь, не выпуская из рук топора. Натальин староста приветствовал его, заметно сбавив спеси.</p>
<p>– Чево нать? – хмуро отозвался тот. Впрочем, тяжко озрев боярыню в санях и помедлив, передал топор подбежавшему подручному.</p>
<p>Натальины мужики, как подошел раменский древоделя, разом охмурели и смолкли, а тот, слегка покачиваясь, шевеля крыльями широкого разлатого носа, словно бы нюхал воздух и, в зараньшенной холодной ярости подрагивая тугими мускулами щек, обратил взор прямо к Наталье, глядя не глядя на нее, и вдруг заорал, закидывая голову и белея от ярости взглядом:</p>
<p>– За данями, поди, за кормом?! Оголодали! Мать вашу! Да за сей год пущай владыко сам-ко нам заплотит! Хоромы пожжены, люди угнаны, ср… воеводы не могли землю оборонить, отсиделись сами за камянной стеной! Непошто было, непошто было, мать вашу, тогды и князь Михайлу имать! Оба… и с князем своим! Каку пакость сотворить, дак то твой владыко ср… напереди! А как платить за разбиты горшки, дак то мы, смерды! За што вас кормим? Мать-перемать! Штобы на Москве отсиживались? Порты на полатях сушили опосле литовского быванья? За то?! Да за таку службу вота! В рот! Бога благодари, што мы вси теперя ко князю Михайле не убегли!</p>
<p>Вокруг саней огустело народом. Уже кто-то начинал пятить коня, уже и ослоп явился в руке буйного мужика, услужливо поданный подручным, и уже и вовсе сник староста, хоронясь за спиною боярыни.</p>
<p>Холодея нутром, с расширенным, гневно отемнелым взором, Наталья соступила в снег, пошла грудью, волоча по земи долгие полы распахнутого тулупа. («Убьет!» – где-то промельком колыхнулось в сердце.) Но тут, заступая путь матери, вырвался наперед, грудью коня отшвыривая мужиков, Иван, Ванюшка. Высоким мальчишеским голосом, готовым сорваться в визг и всхлип, он заорал, и староста, спрятавшийся было от греха, устыдясь (не за спиною же отрока прятать себя!), тоже выстал встречь злому плотнику.</p>
<p>– Тятя, може, жив, возвернет с Литвы, дак он вам тута всем рыла своротит на сторону, а тебе первому! У-у-у, пес! – кричал Ванюшка, налетая на косматого великана. Детская рука подняла плеть, и, сметя горящий, почти исступленный взор боярыни и сумрачную решимость федоровского старосты, мужик, косолапо потоптавшись и сугорбя плечи, отшвырнул ослоп. Спорщика взяли за плечи, принялись уговаривать. Какой-то ясноглазый, с хитринкой в очах, подсказал, заходя обочь:</p>
<p>– Ехала бы ты, боярыня, от беды! Зол народ!</p>
<p>Но Наталья только отмотнула головою, словно муху отогнала, решительно пошла к ближней хоромине.</p>
<p>В клеть набились густо, и в жарком колыхании соединенного дыхания многих гневных людей опять повеяло давешнею непогашенною бедою. Но уже приняли, уже пустили в хоромы, и Наталья, чуя в себе, словно бы летит по воздуху и то ли сорвется в раздрызг, то ли воспарит, но уже и останова не чуя, решившись на все самое страшное, до конца, рассеянно то тиская, то отпихивая Ванюшкины плечи, когда отрок вновь и вновь лез молодым соколком в варную, злую мужицкую молвь, начала требовать владычных даней. Иначе не стоять земле, а их, дурней, угонют в Литву, а жонок попродадут кафинским нехристям.</p>
<p>– Ну, ето так, ето конешно! Спиря со зла изрек! Дак у его, вишь, литвины сына увели!</p>
<p>– У меня двое сынов померло! – перебила, уродуя губы, Наталья. – И ладо мой, невесть ищо, придет ли… Дак без того, без обороны, и вовсе загибнем!</p>
<p>– Ваши ти умны головы! – вновь и вновь прошали ее, напирая, мужики. – Пошто было Михайлу имать?! Ему ведь даже не князь, а сам владыко опас давал!</p>
<p>– А уж коли б порешили – да и тово! С концами! – выкрикнул из толпы тот, молодой. Но старики враз закачали головами:</p>
<p>– Куды! Грех! Слово ить дадено! Владыкою! На кресте, поди, присягал, с иконой, тово!</p>
<p>– Ладно! – молвил другой, высокий, рыжебородый, что недавно лишь вступил в избу и теперь стоял, почти касаясь головою черных потолочин наката. – Отпустили, грех произошел, утек Михайло-князь в Литву, думать-то надо было головой али коим иным местом? Покойный Семен Иваныч, царство ему небесное, Ольгирда тово век умел в страсе держать! Ходили мы с им и к литовскому рубежу! Русской силы было – што черна ворона нагнано! До мора до ентово ищо! А нонешний князь? Али владыко? Тот-то, Митрий, положим, молод, а уж владыке-то сором! Сам никак в литовском нятьи сидел!</p>
<p>– Ну и воеводы с има! – подхватили, загомонив, мужики.</p>
<p>– И Василь Василич! – вновь выкрикнул молодой.</p>
<p>– Стратилат!</p>
<p>– В Бога-душу-мать!</p>
<p>– Отсиделись за каменной стеной, а нам тут…</p>
<p>– Взялси за гуж, не стони, што не дюж!</p>
<p>Едва утишила на сей раз Наталья разбушевавшееся самозванное мужицкое вече.</p>
<p>Уже когда сказано, и не по разу, было все, что скопилось, накипело в душе, уже когда хозяйка, сметя наконец, что резни не будет, начала подавать на стол отвычную для Натальи еду – пряженцы, саломат, варенец, разложила, скупо нарезав, куски хлеба, когда разлила в большие глиняные мисы жирно дымящие щи и отмякшие, отошедшие от страха Натальины спутники с облегченною благодарностью, едва перекрестя лбы, взялись за ложки, беседа продолжалась, хоть и все о том же, но уже без угроз и обещаний откачнуть к Твери.</p>
<p>– Матушка боярыня, самим забедно! Княжесьво большое, хорошее. И при князь Иване Данилыче, и при Семене Иваныче никоторой пакости не видели от Литвы! Що тако?!</p>
<p>Наталья объясняла вновь и вновь, сама в душе плохо веря и не понимая, как могли столь обмишулиться воеводы, как и почему сам Василь Василич не вызнал загодя о литовской грозе, почто владыка Алексий не сумел догадать, раз уж действительно выпустили из рук Михайлу Лексаныча… Здешние мужики глядели в корень, и объяснить им что-то было очень трудно. Помогло, и то не враз и не вдруг, что у самой Натальи совершилась беда еще горшая, что и она умирала и хоронилась в лесной чаще, что и ее хозяин, заступа и оборона, погиб, пропал ли, в полон ли уведен при той литовской беде.</p>
<p>К вечеру мужики, нехотя и не враз, начали, покряхтывая, собирать семенное зерно. Хлеб, впрочем, у раменских был. Первые, загодя, сумели зарыть в потайные ямы рожь и лопоть и отогнать скот в непроходную дебрь, огородясь засеками, куда литва, и ведая то, все едино не добралась бы. И лишь некоторые, грехом воротясь за мелкою надобью в родные избы, угодили в лапы набежавшей с наворопа литвы. Даже и сено тут, частью, не было пожжено, и потому, пожалясь и поспорив досыти, раменские владычень корм обещали собрать полностью.</p>
<p>Этою ночью, лежа на лавке в чужой избе, Наталья тихо приходила в отчаянье, впервые понимая, от скольких бед и трудов оберегал ее Никита, и с молчаливыми слезами каяла, что когда-то недовольничала про себя, встречая его злобного, хмурого, большею частью после поездок к тем же раменским мужикам, и теперь с глухою болью поминала, как входил, как шваркал и швырял сряду, кидал плеть в угол, и готова была – вошел бы тот, прежний, грязный и гневный, – руки ему целовать, ноги омыть слезами… «Ники-и-и-тушка!» – кабы одна была в избе, в голос завыла бы в тоске последнего и вековечного бабьего одиночества своего.</p>
<p>Мысли шли, засыпая, прерывистою неровною чередой, и, уже успокаиваясь, Наталья вновь, вспомнив давешний Ванюшкин порыв, горячо и благодарно заплакала. Все же у нее остался сын, его сын, вот этот! И ради него, ради будущего Никиты Федорова, она станет вновь и опять собирать дани, спорить с мужиками, пробираться сквозь тьму и холод из одной ограбленной деревни в другую, спать по случайным починкам, в дымном простудном тепле убогих изб, собирать рожь, говядину, портна и шерсть, создавая основание той пирамиды власти, на вершине которой бояре, недосягаемый днесь Василь Василич Вельяминов, князь и выше всех митрополит Алексий, который, конечно же, не уступил и не уступит ни тверичам, ни Ольгерду и коему для дальних его замыслов надобно собираемое ею тут, с трудами и насилием, обилие… «Ники-ту-шка!» – позвала она шепотом, почти про себя, проваливаясь наконец в желанный и чаемый сон.</p>
<p>Изба храпела разнообразными заливистыми свистами, ворочались телята в запечье. Тут, как и в иных порушенных деревнях, в каждую клеть набивалось по три-четыре семьи. С шорохом и вознею бегали и суетились тараканы, доедая случайные остатки человечьей трапезы, пахло дымом и смрадом нечистых человечьих тел, кусали блохи, и было уже все равно. Подумалось лениво, что, воротясь, надо будет тотчас выжарить вшей из платья. Сон навалил наконец, чумной и тяжелый, и снова на нее шел медведем мужик с ослопом, страшновато посверкивая белыми от ярости кулаками, вновь гнали скот и, распахиваясь в промороженную бездонную чернь ночи, текло, медленно поворачиваясь над головою, ночное небо, полное голубых сверкающих звезд.</p>
<p>Наверно, ежели бы Наталья знала наперед, как это все будет бесконечно трудно: доставать лошадей, сани, упряжь, строжить и уговаривать за разом раз (и не вздынешь саблю, как, верно, не раз деял Никита, – да и не перед этими жалкими глазами, пепелищами деревень, трясущимися бабами с дитями во вшах и в жару, не перед ними саблю здымать!), верно, ежели б знала зараз, заранее, – отступилась, ушла, уехала туда, в свое Островое, говорят, непорушенное, уцелевшее, вести о чем рачением Станяты-Леонтия доползли до ихнего разоренного гнезда. Туда бы, туда бы и уехала, бросив все, есть говядину и свой, свежеиспеченный, вкусный, что пряник, хлеб, а не сухари и волокнистую старую репу… Кабы знала-ведала всю немыслимую трудноту взваленного на себя подвига! Но, уже взявшись и поминая Никиту, не могла отступить. И бабьим упорством, отреченною волей своею перемогла, сумела, хоть и смертно устав за те три недели, что объезжала Никитину волостку, в которые и распоряжала, и умаливала, и лечила скот и детей, и оделяла лопотью, и ободряла, и срамила, и паче всего собирала, выбивала, вымучивала из крестьян владычный корм.</p>
<p>Уже воротясь наконец, обмороженные, обветренные, они сидели отвычно в родном терему, и Услюмов отрок с дочерью и дворовою девкою, перемывшие избу, отскоблившие добела стены и лавки, опрятно подавали еду, во все глаза взирая то на мать, то на повзрослевшего разом брата, то на старосту, что тоже сидел на равных рядом с госпожою за, почитай, праздничным столом. Когда сидели, и ели, и говорили, воспоминая, и староста похвалил Ванюшкину дерзость, – многое, от чего ужас был, теперь поминалось со смехом, и Наталья отмякала душой, – Ваня вдруг, уронив ложку, круто вышел, выбежал из-за стола. Наталья глянула недоуменно: вроде бы похвалили сына, напомня, как кинулся в Раменском впереймы? Любава, получивши Натальин разрешающий полувзгляд, побежала за Ванюшкою.</p>
<p>– Ваня, Вань! – долго окликала она его, тыкаясь по клетям, и уже в конском хлеву обрела брата. Он стоял, прислонясь к изгороже в пустом стойле отцова Гнедка и глухо рыдал, уткнувшись лицом в холодную конскую упряжь.</p>
<p>Оробев, Любава подошла к нему, тронула ладошкою за плечо.</p>
<p>– Ты что, Вань?</p>
<p>– Я… Я… – Он давился слезами, наконец выговорил сурово: – Я в Раменском мужикам баял: тятя придет, пристрожит их! А он не придет, никогда больше, никогда!</p>
<p>– Може… – начала сестра, еще не понимая до конца.</p>
<p>– Нет! – Он яростно покрутил головой, поднял залитое слезами лицо, выдохнул со взрослым, неисходным отчаянием: – Тятя бы в плену не осталси! Он бы украл коня и прискакал! Вот! Я знаю, а мамке не говорю… И ты молчи! – повелел он сестре, растерянно кивнувшей головою.</p>
<p>Прошлою ночью, когда только вернулись и, выпарившись в бане, повалились спать, мать вымолвила Любаве, оглаживая и прижимая к себе худенькое детское тельце:</p>
<p>– Батя убит наш, на борони убит! Ванюше не молви того, он чает, ждет… Да и я жду, а только… Был бы жив, весть подал какую-нибудь, не простой ратный все же, мне от Вельяминовых был бы непременный посыл.</p>
<p>– Може, може, мамо…</p>
<p>– Нет, нет! – замотала головой Наталья. – Спи, доченька! Спи! Ванюше не скажи!</p>
<p>И вот теперь то же самое говорил ей брат и тоже велел молчать, не баять матке. Батя был далекий, иногда – страшный, почти чужой. Когда он приезжал из путей, она боялась отца, медлила подходить. Ванята давно висел на шее у родителя, а она, все еще робея, пугливо выглядывала из запечья. Но он был. Всегда был. Большой, сильный. Сильнее всех. И все его слушались. И теперь бати нету. И матка, и брат – оба бают в одно. И Любава тоже заплакала. Впервые, кажется, осознав наконец всю неисходную глубину потери.</p>
<p>Плачущих, их обоих разыскала мать и, молча, ни о чем не спрашивая, расцеловавши сына и дочь, повела в дом, где уже оттрапезовали и теперь велся толк: где достать лошадей и как успеть до распуты вывезти все собранное на Москву?</p>
</section><section><title><p>Глава 2</p>
</title><p>Наверно, не всякий и мужик решился бы на то, на что решилась она, баба. В числе разномастных одров, запряженных кто в ременную, а кто и в веревочную сбрую, было две пары волов, был «смиренной», по выражению крестьян, полуторагодовалый белый бык и несколько яловых коров. Они пугливо дергали упряжь, недоуменно поводя рогатыми головами и жалостно вытягивая шеи из самодельных скотинных хомутов. Сани, дровни, волокуши и хлеб, хлеб, трудный, оплаченный слезами и едва ли не кровью, собранный с натугою и «насилием велиим», но собранный-таки ею, Натальей, не ради дела и не ради земли, и даже не Господа ради, – ради памяти погинувшего лады своего, о коем нет-нет да и вскипала где-то в тайная тайных души сумасшедшая надежда: а вдруг?! Сына, Ванюшу, и племянника, Лутоню, обоих на этот раз взяла с собой. Для догляду и так – теплилась надежда на ласку, на участие к ней, вдове, гордой родни Вельяминовской. Лутоне обещала после Москвы навестить его покинутое на соседа жило, себе самой – поездку в Островое, наследную деревню свою, о которой о сю пору не было у нее ни вести, ни навести.</p>
<p>И вот разномастный, диковинный обоз тронулся в путь. Коровы и быки брели шагом. Лошади, одна другой плоше, тоже едва тянули, поминутно останавливаясь, нюхая весенний, с теплинкой уже, с горьким запахом тальника воздух. Над полями реяла, словно незримый пар, сияющая солнечная истома. Острова леса истаивали в молочной голубизне, пахло подтаявшим навозом, землею, могильною сырью, и Наталье хотелось, все бросив, так вот, как та старуха с котомкою и батогом, побрести куда-то ко святым местам, ночуя то в дымной избе, то под скирдою в поле и отрекаясь от себя, от плоти своей, от памяти сердца, ото всего, что долило и жгло, выжимая слезы из глаз, с одною лишь этою горькою радостью последнего отречения.</p>
<p>Сын примолк, верно чуя материну душевную трудноту, нерешительно протянув ладошку, стер бережно мелкие слезинки со щеки матери.</p>
<p>– Батя вернется! – молвил упрямо и безнадежно, лишь бы успокоить ее, и от неловкой ласки сына стало еще горше, еще печальнее, и совсем уже похоронно звучал над дорогою резкий птичий грай, голос новой, чуждой весны.</p>
<p>Возчики брели обочь саней, жуя припасенный из дому хлеб. Наталья, подумав, тоже достала краюху, отрезала по ломтю Ивану с Лутоней. Самой есть не хотелось. От солнца было жарко. Наталья распахнула тулуп, приспустила плат на плечи, солнечным просверком заблистали узоры парчового повойника. Москвы ради пришлось приодеться. Достала, почитай, лучшее из сбереженной укладки. Так и сидела, в золоте и жемчугах, с глазами, обведенными синевою и тенью, отрешенно огромными бездонными очами, почти иконописными в этот миг, вбирая весеннее небо и дальние заставы лесов за лесами, холмов за холмами – темно-зеленых, синих, голубых…</p>
<p>Разбрасывая копытами мокрый снег, встречу обозу прошла на рысях верхоконная княжеская дружина. Сытые, ражие ратники весело хохотали, оглядывая запряженных в сани одров и рогатых пеструх. Белозубый охальник перстатою рукавицей почти ткнул в морду шарахнувшую вбок корову, глянул бегло и весело на жонку в дорогом повойнике, что сидела в санях с двумя подростками, и, лишь едва взглянула, едва вскинула строгие очи на озорных ратников, боярчонок, поймав ее неотмирный взгляд, поперхнулся смехом, осуровел. «А ну!» – прикрикнул на своих и поскакал, вновь и опять оглянувшись на чудную жонку, верно боярыню (понял!), тронутую, как и иные многие, литовской бедой.</p>
<p>Заночевали в маленькой однодворной деревушке. Скотину завели в огорожу, кинули сена, напоили, сами поснидали сухомятью. Спали вповалку, все вместе, в холодной клети. Еще до зари снова тронули в путь.</p>
<p>Лишь на четвертый день истомно-медленного движения приблизилась Москва, отвычно показавшаяся Наталье огромным городом. Окологородье кишело людом, звенело громкою песнью топоров. Плотники возводили новые хоромы и клети взамен сгоревших на пожаре, торопясь заделать последние следы давешнего литовского нашествия.</p>
<p>Уже схлынули толпы беженцев, нищих и побирух, и тем жальче, тем убожистее казался ихний обоз тут, среди этого шума, гама и толчеи, среди принаряженных посадских, смердов и жонок. Будто бы и ненадобны они тут, будто бы и лишние среди гордой городской толпы, ежели забыть, что и хлеб, и мясо, и сыры, и масло, и мороженую рыбу, и корм для коней не от инуду, не от земель заморских привозят сюда и кормит город Москву деревня, та самая, ограбленная и полусожженная литвинами.</p>
<p>Станяты-Леонтия, найти которого она втайне надеялась, не случилось во граде. Но на владычном дворе обоз, впрочем, встретили с нескрываемой удивленною радостью. Келарь тут же захлопотал, принимая и сосчитывая кули, на Натальины повинные слова о том, что убоину за скотьей скудотою заменили дичиной, даже руками замахал:</p>
<p>– Ведаю, ведаю! Иные и того не доставили! Все ить разорёно!</p>
<p>Возчиков приняли, повели кормить на поварню. Отдавши последние наказы старосте и отказавшись от трапезы, Наталья с отроками взвалилась в сани и тронула сквозь густоту московских узких улиц к терему Протасия. Впрочем, ехать почти и не пришлось. На въезде во двор у Натальи ненароком подступило к горлу, едва сумела отмолвить настырному холопу, кто она и зачем. Мгновением подумалось: не пустят, не примут, стыд-то какой! Но нет, пустили. Протолкавшись в толпе посадских, холопов, слуг, дворовой чади, теремных прислужниц, сновавших взад-вперед, поднялась по широкой знакомой лестнице. Отроки жались к ней, окончательно оробев от многолюдства и гордой роскоши вельяминовских хором. Кто примет ее, кто приветит? – подумалось со страхом и робкой надеждой. (Шура Вельяминова, великая княгиня, могла бы и припомнить, и приветить, так та умерла.) И вдруг, на счастье, когда уже она истеряла силы душевные и замедлила шаги, почуявши себя окончательно чужою и ненужною здесь, послышалось:</p>
<p>– Ахти, никак Наталья Никитишна?!</p>
<p>Старая холопка вельяминовская узнала, бросилась к ней. И тотчас, а может, и не тотчас – да, вроде куда-то шли, кого-то еще звали – все уже замельтешило и спуталось в голове:</p>
<p>– Натаха! – в голос раздалось у нее над ухом, и Наталья оказалась в объятиях Тимофеихи, жены окольничего, по счастью случившейся в быванье у деверя. И тут уже, почуя неложную ласку и участие, расплакалась на груди у великой боярыни московской навзрыд.</p>
<p>Их провели, усадили, накормили отвычною дорогою едой, отроков отослали в горницы, под надзор дядьки; и часа через два, выпарившись в бане, переменив сорочку и даже похорошев, Наталья предстала пред очи супруги самого Василья Василича, Марьи Михайловны.</p>
<p>Предстала, и скоро с облегчением, но и с грустью (обиды не велела себе принимать в сердце) поняла, что теперь, вторично овдовев, стала она опять ближе к семье великого тысяцкого Москвы, ибо то отстояние, отдаление, в котором пребывала она, выйдя замуж за Никиту Федорова, окончилось с его смертью, и она опять стала – пусть младшая, пусть небогатая, – но не чужая, своя, и принимать ее в тереме владыки Москвы стало вновь никому не зазорно.</p>
<p>Марья Михайловна и отроков призвала пред очи свои, обозрела Услюмова сына бегло, а насупившегося Ванюшу пристально, вопросила о том-другом, узнавши, что уже разумеет грамоте, удоволенно покивала головой, огладила вихрастую макушку. Отпустивши отроков, кликнула мамку, долго отбирала, что поновее да поцелее из детских одежонок младшего сына, наконец подала Наталье целую стопу боярской лопоти – пусть носит, не чужой! Уселась вновь в круглое царьградское креслице, украшенное резным рыбьим зубом и разноцветною вапою, сложила руки на коленях, воздохнула.</p>
<p>– Поживешь у нас? – Словно бы прошедшие годы, жизнь с Никитою, были одною долгою, зело затянувшеюся причудою, и теперь ей предлагали, почти предлагали, вернуться под хлебосольный кров и доживать тут среди многочисленных приживалок, балуя госпожу разговорами, подбирая шелковые нитки для очередного «воздуха» да выслушивая рассказы о многочисленных племянниках и внуках.</p>
<p>Наталья отрицательно помотала головою:</p>
<p>– Недосуг! – Про себя не задумалась даже. Слишком далеко отошла она от жизни такой, слишком увел ее Никита в свой, обнаженный всем ветрам, невыдуманный, суровый мир, слишком близки были дымные ночлеги, глухо взъяренные мужики, грязь, и труд, и холод дорог, и терпение, дети (и трупы детей!), и тяжкий долг взрастить, воспитать их, оставить, продолжить Никитин след на земле, хотя бы в этом едином отроке! И не здесь, не среди боярской дворни, не в душном воздухе обожаний и завистей, милостей и остуд, искательств и величания друг перед другом, растить ей сына своего!</p>
<p>Марья Михайловна, впрочем, не огорчилась отказом Натальи, быть может, и не почуяла внутреннего молчаливого ее отпора. Спокойно отклонилась в кресле, уронив старческие пухлые руки в узлах вен на колени. Удоволенно озирала гостью. Сказывала неспешно про смерть деверя, боярина Федора Воронца. («Были заедино всегда с Васильем моим! Годы идут, а вот уже и двое их осталось у него, братьев, Юрко да Тимоха!») И опять про внуков, про старшего сына, Ивана, что нынче заменяет отца в делах и такой стал рачительный хозяин! Купцы, посад только на него и молятся! В голосе Марьи Михайловны прозвучала гордость. А Наталья вспоминала высокого, гордого недоступною лепотою красавца, молодого Ивана Василича Вельяминова, дивясь про себя, что этот величавшийся когда-то паче князя муж стал теперь таким заботным в делах и внимательным к людям, каким его описывает мать.</p>
<p>– Ныне уехал к Олегу, на Рязань, за помочью! Его и затея была! – со значением добавила Марья Михайловна, утверждая в упрек кому-то, кто, верно, не принимал вельяминовских замыслов. На немой, полувзглядом выраженный вопрос Натальи Марья Михайловна выдохнула, поджав сухие губы твердого старческого рта:</p>
<p>– Акинфичи всё! Нейметце им! Славу нашего рода перенять хотят! – сказала, глянула, и взгляд потускнелых, окруженных морщинами глаз отвердел, стал сух и враждебен. Точно суровым холодом повеяло в горнице.</p>
<p>И в Наталье всколыхнулось все разом. Далекое уже и вновь ставшее близким убийство Хвоста, и Никита, молодой, ярый, перепрыгивающий через тын и кошкою лезущий на гульбище, и он же после убийства великого боярина здесь, в тереме… Как давно это было! Сколько прошло событий и горестей с той поры! Как она стояла у печки и горловым грудным голосом раненой лебеди бросала злые и горькие слова; и тайное, почитай, венчанье в домовой церкви Вельяминовой… Нет, никогда не зачеркнуть, не забыть этих тревожных и трудных лет, этого счастья, подаренного ей судьбою вместо тихой теремной жизни или монастыря! И не было бы вихрастого, лобастого ее Ванюшки, не было бы жизни самой…</p>
<p>Она потупилась, едва удержала слезы. Марья Михайловна молча придвинула к ней блюдо с заедками. Греческие орехи, сваренные в меду, тягучие восточные сласти в виде витых коричневых палочек вываренного виноградного сока, плетеные косицы вяленой дыни, изюм. Ничего этого не видала, не пробовала даже Наталья за все двенадцать пролетевших над головою годов! Не ступала по хитрым узорам персидских ковров, не пила мед из узкогорлого серебряного восточного сосуда, украшенного драгими каменьями и травчатою прехитрой резьбой…</p>
<p>По тяжелым шагам за дверью догадала, что идет «сам». Встала, вошедшему в горницу Василию Васильичу поклонила, подобрав руки ко груди, в пояс. Он посопел, потоптался, шагнул, привлек ее к себе, мохнато поцеловал в лоб. Легонько подпихнул, – садись, мол! – сам свалился на лавку, налил и опружил во единый дух чашу легкого меду, рассеянно пошарил в блюде с заедками, да так и не взял ничего. Тяжелая длань с драгим перстнем (Наталья узнала камень в высокой оправе, древний, вельяминовский), забытая, осталась на столе.</p>
<p>За прошедшие годы Василь Василич сдал сильно. Голову обнесло сединою, еще раздался вширь, но уже не по-доброму, уже и тяжесть носимой плоти сильно означилась под рубахою и зипуном царьградского узорного шелку со звончатыми, сканой работы серебряными пуговицами. Выстал живот, нездоровою багровостью оделись щеки, очи заволокло красною паутиною старости, и тяжелый взгляд тысяцкого, еще по-прежнему твердый, стал уже не столь грозен, усталью прожитых лет веяло от него, когда он молча озирал Наталью, дивясь и ужасаясь переменам в ее иконописно-высохшем, истончавшем лице.</p>
<p>– Слыхал, с дитями в лесе пропадала?! – вопросил, утверждая. Посупился, покрутил головой.</p>
<p>– Никита-то! Сам ить и напросился в передовой полк! – выговорил с запоздалым раскаяньем. И тут же повторил сказанное давеча супругою: – Хошь, переселяйсе к нам! Сына в городи воспиташь!</p>
<p>– Прости, Василь Василич! Не смогу теперь! – тихо отмолвила она. – Не уйти мне от родимых хором!</p>
<p>Тысяцкий свесил голову, подумал, воздохнул. И жена, заботливо взглядывая сбоку, и Наталья, обе ждали, замирая, его слов.</p>
<p>– Може и так! – вымолвил-выдохнул Василь Василич. – Тут, вишь, колгота у нас! С Ольгирдова разоренья переругались вси! Под меня копают теперь – почто не устерег! Вершили все, а я един в ответе! И самого владыку в покое, вишь, не оставят!</p>
<p>– Снова литовская рать? – догадывая и робея, вопросила Наталья. Василий Васильич сумрачно кивнул:</p>
<p>– Не с Литвой, дак с Михайлой Лексанычем, а ратитьце придет! Пото и сына послал на Рязань! Без Ольговой помочи не выдюжить! Дак и за то дело корят! Ворога, вишь, призываю на Москву! – Он усмехнул невесело, и по усмешке той, по мгновенной муке лица, по отечным мешкам подглазий поняла Наталья, что не все столь гладко и хорошо в высоких хоромах тысяцкого и что беды тут, почитай, труднее ее собственных, видимых всем и всеми понимаемых бед.</p>
<p>– А что государь? – вопросила, впервые задумавшись о том, что возмужавший Дмитрий ныне возможет и на такое дерзнуть, чего от него прежде не было ожидано.</p>
<p>– Да вот! – тяжко полупризнал Василь Василич нонешнюю свою трудноту. – Меня не станет, не ведаю, как они с Иваном…</p>
<p>– Ладо! – возвысив голос, остерегла Марья Михайловна мужа от излишних признаний, и Наталья опустила взор, дабы не дать виду, что поняла семейную зазнобу вельяминовскую, возраставшую с каждым годом, ибо детское нелюбие князя Дмитрия к наследнику власти великого тысяцкого с годами возрастало все более.</p>
<p>– Баяли, обоз привела? – вопросил Василь Василич, уводя разговор от опасного рубежа. Наталья молча кивнула. – Куды теперь правишь?</p>
<p>Узнав, что она хочет посетить Островое, Василь Василич задумался на минуту, свел кустистые брови, пробормотал что-то невнятное, тяжко привстав на лавке, коснулся рукою подвешенного серебряного блюда. На трепетный звон вбежала сенная девка. Василь Василич кратко распорядил, и вскоре пред ними предстал ключник, отдал поклон, внимательно обозревши Наталью и почтительно – господина своего.</p>
<p>Из разговора Наталья скоро поняла с замиранием сердца, что ее Островое захвачено кем-то из великих бояринов, чуть ли не самими Акинфичами, и, дабы очистить деревню и вернуть доходы ее владелице, потребны немалые труды.</p>
<p>Отпустив ключника, Василий Васильич поднял на Наталью тяжелый, сверкнувший прежнею сумасшедшинкой взгляд.</p>
<p>– Не хозяин я стал в волости Московской! Коломенски собаки што хотят, то и творят! Нать бы тебе опосле разоренья тово, враз… – И, не дослушивая робкие Натальины возражения, махнул рукою: – Ведаю! А все едино теперь к владыке идти, к дьяку, ко князю самому…</p>
<p>Посетовал, покачав головою:</p>
<p>– Была бы Шура жива, и делов бы тут не было никоторых! А теперя, вишь, смекай: у государя в силе коломенский поп Митяй, печатник евонный, через Митяеву волю никому ноне не переступить! Ну, свои, коломенски, тем и пользуютце… Деревня в забросе, земля добра, кто не подберет!</p>
<p>Наталья, ничего подобного не предвидев, готова была расплакаться. То все и не думалось, и не тянуло, а теперь обидою стиснуло сердце: кто-то на рати живот кладет, кто-то по лесам с дитями, а тут – вдовиное добро… Как не в стыд!</p>
<p>Порешили на том, что Наталья съездит пока под Рузу, отвезет племянника поглядеть родимую хоромину, а Василь Василич через княжого дьяка вызнает вести погоднее. Ибо ехать ей в Островое без государевой грамоты теперь явно не имело смысла.</p>
<p>Хозяин Москвы тяжело поднялся с лавки, приказал:</p>
<p>– Отрока покажи!</p>
<p>Ваня потом всю жизнь вспоминал грузного осанистого боярина в дорогом зипуне, его тяжелую старческую руку с перстнем, которую его заставили поцеловать, взгляд грозных глаз откуда-то с выси – таким запомнился и таким помнился ему годы спустя последний великий тысяцкий Москвы.</p>
<p>Ночью, уложив детей на полосатом тюфяке, на полу, под стеганым одеялом, Наталья помолилась, задула свечу, сняла саян (отвычно было и спать раздетою на господской постели в тепле и холе богатого терема!) и, провалясь в немыслимые вельяминовские пуховики, молча заплакала. Обо всем: о погибшем муже и детях, потерянной деревне, вдовьем одиночестве своем, о том, что труды ее, не видные никому, обычные в круговерти селетошней трудноты, превышают ее слабые бабьи силы, и не к кому приклонить голову, нету сильного заступника, и сам Василь Василич, бывший некогда каменною стеною, приблизил, почитай, к пределу своему, и как одинока она, Господи, в этом трудном, в этом жестоком мире!</p>
<p>В слезах и уснула. Видела вновь Никиту во сне. И утром, в потемнях, слушая здоровое посапыванье детей, долго не могла встать, собрать себя, так разломило все тело давнею усталью, так разморило и обессилило ее теплом и уютом чужого житья. Все ж таки встала, умылась холодной водою, разбудила отроков.</p>
<p>Уже когда собрались и поснидали с молодшею челядью, вышла Марья Михайловна, милостиво расцеловала при всех, вручила гостинцы на дорогу.</p>
<p>Мальчики были тихи, пока выезжали из Москвы, смотрели затуманенными глазами на каменные стены Кремника, на высокие боярские терема, молчали, испуганные и укрощенные градским, невиданным доднесь велелепием.</p>
</section><section><title><p>Глава 3</p>
</title><p>Наталья кутала лицо в кудрявый мех обжитого ею Никитиного тулупа. Вспоминала, все ли наказы дала возчикам, которых отпустила сегодня утром. Сытый, отдохнувший на овсе конь весело бежал, пристяжная, тоже повеселевшая, играя, вскидывала задом, и тогда Ванята, как заправский ямщик, крутил над головою кнут, протяжно и смешно выкликал (ему самому казалось, что грозно), укрощая разрезвившуюся кобылу.</p>
<p>Лутоня сидел притихший. На заботные Натальины вопросы отмалчивался. По этой дороге брел он, ограбленный и голодный, чая застать дядю Никиту в живых, а теперь – что ожидает его дома? Может, вернулся старший брат? Угнали ведь, не убили! Но сердце молчало, сердце не давало веры, впереди ожидала его одна лишь могила отца.</p>
<p>Сани то и дело проваливали в водомоины. Солнце гигантскою мягкой рукою прижало снега, и те оседали прямо на глазах. И, поглядывая в напоенные солнцем гари и раменья, Наталья с беспокойством думала о том, что, ежели так пойдет, доберутся ли они и до Острового?</p>
<p>Спешили, сколь мочно было. Ехали дотемна, и в потемнях, покормив коней, тотчас пускались в путь. Когда, попетлявши по проселкам, нашли едва промятую редкими санями тропу, Лутоня и вовсе примолк, застыл в немом горестном ожидании. Вот взъехали на угор, вот показалась кровля соседской избы…</p>
<p>Лутоня первым соскочил с саней, пробежал, увязая в протаявшем снегу, к двери своего дома, начал, бестолково растаптывая снег, соваться туда и сюда, от дверей избы к дверям холодной клети, от нее – ко мшанику.</p>
<p>Пробив конем снег, подошли к могиле Услюма. Наталья рассыпала птицам прибереженную кутью, трижды поклонилась могиле деверя. Лутоня уродовал губы, расплакался, не сдержав себя. Разом слетелись желтые сойки; синичка, произнеся свое «чив-чивик», повисла перед ними на тоненькой веточке. Покоем и миром дышала одинокая, укрытая в тени крупноствольных сосен могила. Так же негромко, как жил, успокоился Услюм в родимой земле. И Наталья, подумав о том, что от Никиты у нее не осталось даже родной могилы, тихо всплакнула тоже, утерев краем плата увлажненные глаза.</p>
<p>Сосед сожидал их на пороге своего дома. Расхмылился, увидав Лутоню.</p>
<p>– Бычок твой живой, живой! Красавец стал! – без вопроса отозвался он на немое вопрошание. – И ульи, поди-ко, целы! – Он потянул скрипнувшие створы ворот. Мотанув рогатою головою, бык выступил, щурясь, на свет. У него уже наливался загривок и в глазах явилось тяжелое, нравное. Обнюхал Лутоню, недоверчиво всхрапнув, но, видимо, что-то понял, дух ли уведал знакомый, и потому, когда Лутоня, обняв и лаская рогатую голову, прижался лбом к морде быка, заплакав вновь, бычок не отшатнулся, но замер и, спустя миг, долгим шершавым, схожим с теркою языком начал облизывать руки отрока.</p>
<p>– Признал, признал! – радостно возгласил сосед. Жонка вылезла тоже вослед ему на крыльцо, с поклонами зазвала в горницу.</p>
<p>– Батька евонный хозяин-от доброй был! Нам по первости без еговой помочи и не выстать было! – тараторила улыбчивая хозяйка, собирая на стол. – Дак уж и мы берегли! Терем-от! Тута шатущего люду до беды бродило!</p>
<p>На немой вопрос Натальи Лутоня, когда уже восставали из-за столов, отведав хозяйской каши с пареною репой, повел плечом, примолвив сурово:</p>
<p>– Останусь! Хозяйство не бросать же! Ульи, да…</p>
<p>– А и пущай, и не сумуй, боярыня! – живо подхватила хозяйка. – По первости и у нас поживет! А там весна! Бык-от доброй! Да ульи! С медом што с серебром! К осени каку и коровенку спроворим!</p>
<p>– Весной на одном луке прожить мочно! – подхватил хозяин. – А там грибы, да репа, да морковь…</p>
<p>– Пахать-то как? – слабо сопротивлялась Наталья.</p>
<p>– И конь есь! – радостно воскликнул хозяин. – Я уж не кажу, сведут! Есь, есь конь! У нас хоть и на троих хозяев один конь, а есь! Вспашем!</p>
<p>– Може, лето-то проживешь у нас, Лутонюшко? – ненастойчиво попросила Наталья наутро, когда уже собирались в обратный путь. Но отрок, твердо сведя губы, молча отмотнул головой. Для него детство окончилось в этот час, в этот день или, точнее, вчера, в давешний миг ослабы с последними беспомощными слезами на шее отцовского быка. Он уже думал о том, как начнет поправлять испакощенные литвою хоромы, как впервой сам-один, без отца, станет рассаживать рой, как по осени повезет мед на базар, и, быть может, тогда и воротит из Литвы старший брат, и они вдвоем подымут вновь отцово хозяйство?!</p>
<p>Наталья воздохнула, поняла, не стала настаивать. В сердце себе положила: послать сюда хотя куль ржи из Острового. Отроки, не важно, что дома зачастую и ссорились и дрались, тут крепко, по-взрослому, обнялись, и Ванята, осуровев взором (в подражание отцу, как с болью опять узрела Наталья), вымолвил:</p>
<p>– Наезжай! Завсегда рады! И помочь кака… – не домолвил, махнул рукой.</p>
<p>За ночь подстыло. И, пока не выбрались на торную дорогу, конь (пристяжная тесноты ради бежала сзади, за санями) резво нес розвальни по извилистому лесному пути, минуя редкие, наполовину заброшенные росчисти, – литва нахозяйничала тут до беды. На большой дороге перепрягли коней, покормили и уже, почитай, не останавливали до самой Москвы, куда въехали глубокою ночью, едва упросивши сторожу открыть ворота.</p>
<p>Прислуга провела вдову с отроком в ту же горницу, с тою же пуховой постелью, поставила на стол горшок теплых щей и хлеб. Ванята заснул с ложкой в руках. О хозяине терема служанка только и высказала одно:</p>
<p>– Гневен!</p>
<p>Впрочем, измученная дорогою, Наталья заснула как убитая, не ведая и не думая ни о чем, положась на то, что утро вечера мудренее.</p>
</section><section><title><p>Глава 4</p>
</title><p>Утро вечера оказалось и мудрене́е и мудрёнее. В грозовом облаке взаимных боярских покоров неловкая история с захваченной под себя Миниными крохотной деревенькой под Коломною, принадлежавшей какой-то вдове, по сказкам, бедной родственнице Вельяминовых, послужила последнею каплей, поднявшей бурю.</p>
<p>Не добившись от государева дьяка за два протекших дня ни ясного «да», ни вразумительного «нет», Василь Василич вскипел и совершил то, чего не должен был делать ни при каких условиях. Из утра отослал Наталью в Островое в сопровождении ратных, наказав своему посельскому силой вышибить из деревни Мининых холуев, отобрать обилие и вернуть землю и корм Никитиной вдове.</p>
<p>Наталья, так толком ничего и не поняв, только радовалась, когда вослед ее розвальням поскакали, разбрызгивая снег, шестеро насупленных молодцов во главе со старшим, чем-то неуловимо напомнившим ей молодого Никиту. Да и было ей радостно – хоть и не выспалась, хоть и истомилась в дорогах – в этом пути. Сияло солнце, пахло хвоей и степью, из дали дальней наносило тонкий неведомый аромат иных трав и земель – или так чудилось ей? Или напомнились рассказы бывальщиков из Великой Орды, из земель заморских, приносивших смущающие душу сказанья о чудесах, о Строфилат-птице и Индрике-звере, о нагомудрецах и богатой Индии за песками пустынь, за снежными вершинами никогда не виданных ею гор? И уже и елки, и сухой дубняк с прошлогодним, не сбитым зимними ветрами бурым листом казались преддверием далекого сказочного чуда… Или радовало то, что едет она во свое, родовое, неотторжимое?</p>
<p>В Островом, куда домчали к вечеру, с трудом разыскали ночлег. Вконец испуганные мужики не хотели спервоначалу и пускать свою прежнюю госпожу.</p>
<p>– Не наказано! – отвечали, смущенно отворачивая лица.</p>
<p>У старосты выяснили толковее. Оказалось, что корм уже собран, лежит на господском дворе, и крестьяне боятся до беды вторичных поборов.</p>
<p>Наспех поснидав, тут же, в ночь, устремили в «гости» к захватчикам: упустишь – не поймаешь! В ворота боярского двора вломились с громом и треском, обнажая оружие. Мининого посельского выволокли за шиворот. В сшибке растерянные холопы Александра Минича почти не оказали сопротивления.</p>
<p>Тут же, в потемнях, с руганью грузили возы. Обезоруженных холопов заставили таскать в сани Натальино зерно. В пляшущем трескучем огне факелов творилась скорая расправа. Связанному посельскому тыкали в нос подписанную Вельяминовым грамоту, тот отругивался, грозил. Наталья, вспыхивая и бледнея ликом, подошла прежнею госпожой, повелела развязать. Посельский дернулся было, разминая руки, ткнулся в глаза Натальины, услышал ненавистное «Гад!», вскипел, размахнувши дланью. Ванята подошел сбоку, обнажая нож. Вопросил с тем сдавленным, недетским спокойствием, которое страшнее звериного воя:</p>
<p>– Мамо, зарезать ево?</p>
<p>– Гад! – твердо повторила Наталья. – Счас все отдай! Сам отдай! Холуй, змей подколодный! У кого берешь?! – крикнула она в голос и стала, раз за разом, бить посельского рукавицею по морде. Тот, вздергивая голову, точно конь, отступал, зверея и робея разом. – Гадина, гад, гад! – в забытьи повторяла Наталья, пока холоп, отступая, не споткнулся о грядку приготовленных с вечера саней. (Пожди Натальины кмети до утра, снаряженный обоз ушел бы с добром на Москву.) Упавши, посельский вскочил и, освирепев, выдернул было саблю. Но лязгнула сталь, вельяминовский старшой, выбив оружие у него из рук, сказал односложное:</p>
<p>– Будя!</p>
<p>И – кончилось. Наталья тяжко дышала, отходя. Ванюша, не раздвигая сведенных бровей, молча убрал нож в ножны. Чужие холопы быстрее забегали, вытаскивая из подклета кули и коробьи и нагружая их в свои же сани, которые, однако, теперь стали для них вовсе не свои, а вельяминовские.</p>
<p>Набранные посельским из Острового возчики молча и немо ждали, чем окончит боярская пря, и, только уж когда вывели из ворот нагруженные возы, когда потянулись по дороге в сереющих передрассветных сумерках, загомонили с веселым облегчением, уважительно поглядывая на старую госпожу, о которой уже и думать было забыли, положив, что навек отошли к Миничам.</p>
<p>После короткой дневки, не задерживаясь более того, что надобно было, дабы накормить лошадей, обоз устремил дальше. Натальины сани, тяжело нагруженные дареною снедью, следовали в самом хвосте.</p>
<p>Чужой посельский подъезжал утром с наспех собранными и оборуженными молодцами, требовал грамоту, ругался, грозил, но в драку, сметя, что островские мужики, пожалуй, встанут теперь вместе с вельяминовскими кметями за свою госпожу, не полез. Погрозя напоследях татарской нагайкой, ускакал в Москву.</p>
<p>Всю дорогу береглись, сожидая нападения. Но – обошлось. Так и въехали в стольный град с отбитым хлебом, который Наталье насоветовали продать за серебро (благо цены на рожь в торгу стояли высокие), забрав с собою только то, что надобно на прокорм и семена. И то дело Натальино совершилось, почитай, мигом. И уже назавтра уезжала она к себе на трех санях. Конь был один из Острового, другой одолжен Вельяминовым. И будущее виделось ей ежели и не в сиянии счастья, но уже и не столь беспросветно черным, как давеча. Ванята правил, и, глядя на его сбитую на лоб шапку, на вихрастый затылок, вспоминая, как деловито, стойно Никите, взялся он в Островом за нож, Наталья тихо оттаивала, отходя душою, и уже не смерть, не гибель от свыше силы взятых на себя трудов, а неведомое, но живое грядущее, трудная судьба, пусть уже из единого отречения составленная, но судьба, живая жизнь, маячила перед ней в отдалении грядущих лет. Пока он жив, несмышленый малыш, коего, с его ножом, могли враз, не воздохня, тут, в Островом, и прирезать, пока надобен ему материн неусыпный догляд, – вырастить, сберечь, оженить, быть может, дождаться внуков… Ох, Никитушка! Трудную ты мне заповедал участь на грешной земле!</p>
<p>О том, что совершалось в тот час на Москве, Наталья, слава Богу, не знала.</p>
</section><section><title><p>Глава 5</p>
</title><p>Двор Мины в Кремнике стоял на самом Боровицком холме, за княжеским дворцом, близ оружейных палат, недалеко от ветхой деревянной церкви Рождества, на древнем месте, чем гордились все представители рода. Место как бы само говорило за себя, подчеркивая, что полузабытые предки Мины жили здесь еще прежде князей Даниловичей, еще при Юрии Долгоруком, и даже до Юрия; чуть ли не от времен Кучковичей тянуло семейное предание историю рода – не подтвержденную грамотами, сгоравшими в многократных пожарах, но упорно передаваемую дворней, – что и до Юрия был, стоял тут, на самом взлобке Боровицкого холма, терем далеких пращуров и что приземистость, широкоскулость, темный волос и скорость на гнев Мины, когда-то громившего Ростов по приказу Калиты, а затем и убитого на Тростне Дмитрия Минича происходят от мерянского князя, который сидел тут когда-то «с родом своим».</p>
<p>Про мерянского пращура, впрочем, бояре Минины вспоминать не любили. Гордились службою первым Рюриковичам, величались тем, что без них не обошлось укрощение Великого Ростова…</p>
<p>Гордость гордостью, но возрождать раз за разом родовые хоромы, отстраивать, не роняя себя, высокие гульбища, светелки, смотрильную вышку, что вздымалась и теперь выше городовой стены, выше соседней Конюшенной, или Оружейной башни (называли так и сяк, ибо и то и другое было не в великом отдалении), становилось все труднее и труднее. Сыновьям Мины, спасая родовую честь, уже пришлось поступиться частью сада, проданного великому князю, и все одно тянуться за неслыханно богатыми Вельяминовыми или за Акинфичами, воздвигшими терем за житным двором, доходов с московских вотчин уже не хватало.</p>
<p>Грабежом Ростова Мина поправил было родовую казну, но годы текли, и в доме, у Александра, росли дочери, и за каждой, чести ради, в приданое давались вотчины, блюда, стада, порты дорогого веницейского и лунского сукна, бархаты, жемчуга и лалы. А у Дмитрия Минича возрастали трое ражих молодцов-сыновей, и у тех уже явились на свет дети…</p>
<p>В хлопотах и заботах об умножающемся потомстве, потерявши брата в горестном Тростненском бою (где не токмо Дмитрий Минич погиб, погибла и его драгая бронь, отобранная когда-то у ростовского боярина Кирилла и стоившая, по сказкам, целого состояния), Александр и решился на дело, подсказанное ему посельским: забрать под себя пустующую, как уверял тот, деревеньку в Коломенском стану и тем округлить владения даже и не свои, а сыновца, Степана Дмитрича.</p>
<p>И еще сказать: гордость гордостью, а ни Дмитрий, ни Александр, ни даже Мина великокняжескими боярами не были, оставаясь в чинах стратилатских и уступая тут не одним лишь Вельяминовым, но и Акинфичам, и Зерновым, и Бяконтовым, и новонаходным Всеволожам, гордым родством с великокняжеским домом, и Ивану Морозу, и Кобылиным. И потому давно уже в поисках сильного покровителя держались Минины за Акинфичей и вместе с ними враждовали с Вельяминовыми. В давней замятне, когда власть тысяцкого перешла было к Алексею Хвосту, Минины поддержали Босоволковых и теперь тихо злобствовали на новое усиление гордого вельяминовского рода. Гибель Дмитрия Минича еще увеличила в их глазах родовой неоплаченный счет.</p>
<p>И потому, когда из Острового прискакал на шатающейся лошади ограбленный посельский, грязный, со ссадиною на щеке, и рассказал, что деревню отбивали не кто иные, а вельяминовские молодцы, без княжой, Дмитрием утвержденной грамоты, гнев сыновей покойного Дмитрия Минича был ужасен. Василий со Степаном уже были на конях и собирали дружину – скакать впереймы обозу с отбитым у них обилием, но вовремя сообразивший дело Александр Минич, накинув шубу прямо на нижнюю рубаху и даже не застегнув ворота, выбежал к племянникам.</p>
<p>– Слазь! – пристукнув посохом, рявкнул он. – Слазь! Кому говорю?!</p>
<p>Василий, закусив губу, темный и страшный, свалился с седла, не разжимая кулаков, шагнул к дяде. Дергая плечом, вскидывая голову, стойно деду посверкивая белками глаз, прорычал:</p>
<p>– Не воины мы? Не мужи?!</p>
<p>Но Александр – ярость Василия его как раз и успокоила – твердо отмел:</p>
<p>– И ты слазь! – И, дождавшись, когда и Степан, тяжко дышащий, стал против него рядом с братом, выговорил: – Сами на ся остуду куете, дурни! Разбоем на разбой ответите? А потом? Василий-от тысяцкой! С тем и великому князю в ноги падет! И будете оба в вине, еще и епитимью от владыки принять придет, ежели не головой Василью Вельяминову выдадут вас!</p>
<p>– Что же делать-то?</p>
<p>– Что, что! Не ведаю, что… А только… – Он поежился, ощутив холод раннего утра, пожевал сивый ус, подумал. – А не иначе – к Андрею Иванычу Акинфову в ноги пасть!</p>
<p>Изрек – как припечатал. Молодцы не дураки были, все же поняли, повелели дружине слезать с коней. (По той причине Натальин обоз и достиг Москвы невредимо.)</p>
<p>Александр, воротясь в терем и отодвинув кинувшуюся к нему супругу («Недалёко мы, до Акинфича!»), вздел выходные порты, твердыми пальцами, покряхтывая, долго всовывал в петли нового черевчатого зипуна костяные резные пуговицы. Племянники, изготовясь, уже ждали его верхами, горя нетерпением. Скоро все четверо в окружении слуг последовали мимо Рождества и житных дворов, шагом пересекая разъезженную дорогу, что подымалась от Боровицкого въезда к терему Акинфичей. (Угловую каменную башню Кремника невдали от своего терема Акинфичи возводили на свой кошт, и строил ее старший сын Андрея, Федор Свибло, уже теперь боярин княжой, и башня та нынче в народе начала прозываться Свибловой.)</p>
<p>День смерк, солнце ушло, позолотив кровли теремов, и тоненькая ниточка верхоконных, что приближалась к расписным воротам терема Андрея Иваныча Акинфова, совсем не казалась со стороны тем, чем была, – началом грозной лавины, едва не обрушившей всевластие Василия Васильевича Вельяминова, признанного хозяина Москвы.</p>
<p>Андрей Иваныч, когда прибыли гости, стоял на молитве. Чаял уже отходить ко сну. Недовольно поморщился, услышав царапанье под дверью моленного покоя.</p>
<p>– Кто тамо?! – Не любил, когда тревожили вот так, не в пору, не вовремя.</p>
<p>– Прости, Ондреюшко! – донесся голос супруги. – Потревожила тебя, да гости, вишь, скорые! Лександра Минич с сыновцами!</p>
<p>– Што у их? – не вставая с колен, оборотясь и весь сморщась ликом, вопросил Андрей.</p>
<p>– Деревню ихнюю, слышь, отобрали вельяминовски молодцы!</p>
<p>Андрей живо поднялся с колен, торопливо кинул широкий крест, доборматывая слова молитвословия Макария Великого:</p>
<p>– Посли ми ангела мирна, хранителя и наставника души и телу моему, да избавит мя от враг моих… – Вновь осенил чело и плеча широким крестом, а в уме уже творилась суетная мирская забота: – Василий Василич отобрал деревню! Как? Зачем? Почему?!</p>
<p>Гости сидели на лавке в столовой горнице, встали все четверо, поклонились враз. Андрей Иваныч, в мягких домашних чоботах, в накинутом только что на плеча узорной тафты домашнем сарафане, остро прищурясь, оглядел Миничей, сел на перекидную скамью, уперев руки в колени и пригнувши голову. («Неужели Василий таковую стыдную пакость учинил?! Ето при его-то доходах!»)</p>
<p>Дело, однако, оказалось отнюдь не простым. Деревенька-то была спервоначалу захвачена самими Миничами, и тут следовало раскинуть разумом погоднее.</p>
<p>– Княжой грамоты, баешь, не было? – переспросил и въедливо вновь озрел Александра. Тот предложил было созвать своего посельского, Андрей слегка повел дланью – не надо, мол, верю! – Кто та вдова?</p>
<p>– Свойка вельяминовска! Была за послужильцем, за владычным данщиком, никак. Тамо и жили, во своем мести! Мужики бают, и носа не казала в деревню досель!</p>
<p>Дело запутывалось еще на одну петлю: митрополит Алексий! Но князевой, князя Митрия грамоты не было! Или была? Он вновь, вприщур, оглядел жалобщиков, которые и сами являлись похитителями чужого добра. Но ежели… Раскидисто обмысливая дело, Андрей понял одно: по первости надобно вызнать, чья та была деревня! Что там за данщик? Холоп ли, послужилец, и в коей чести был у митрополита, и где убит?</p>
<p>Поднял очи, твердо повелел племянникам Александра выйти на миг малый. Те, прихмурясь, встали, оставили палату. Александру, дождав, когда молодцы уйдут, высказал, не обинуясь, что думал о деле. Велел вызнать потонку все возможное о владелице. Сам обещал завтра же созвать свою и морхининскую родню, усмехнувши краем губ, добавил:</p>
<p>– А то как бы нам с тобою самим ся в виноватых не остать!</p>
<p>И, уже отпустив Александра, один, вновь усмехнул, тряхнул головою, выговорил в пустоту хоромины:</p>
<p>– Поспешил ты, Василий! Не отрок ведь! Пошто было безо князева слова суд вершить?! – И потянулся сладко, похотно. Ежели б удалось свалить Василия! Пущай не свалить, дак хошь овиноватить пред князем Митрием! А то ведь – надо всеми занеслись! Всюду пролезли! И Иван Вельяминов туда же, скор! Вишь, на Рязань поскакал! А мы, може, и не хотим Рязани-то! Може, мы о себе мыслим у Олега Лопасню отбить! «А, Василий? Чего смекаешь на то?!» – произнес он с угрозою в голосе и вновь повел плечьми с хрустом, с истомною прежнею силой.</p>
<p>Вступившей в горницу жене, не глядя, повелел:</p>
<p>– Квасу подай! И дворскому накажи, пущай из утра родню созовет!</p>
<p>– И Григория Пушку? – уточнила жена.</p>
<p>– Григория Саныча беспременно! Его первого! – живо возразил Андрей. – И к тетке Клавдии сошли позовщиков, пущай Иван-от Родионыч прискачет! – договорил он в спину супруге.</p>
<p>Андрей Иваныч хоть и созывал к себе родню, но истинной веры в успех дела у него не было. И даже зело колебался он, вступаться ли за обиженных Миничей, вся обида коих заключалась в общем-то в том, что у них отобрали украденное ими добро. Хотя, с другой стороны, кто не округлял своих владений за счет маломочных соседей?! Да и выяснить следовало, чья та, в самом деле, вдова? Ежели данщик – человек митрополита Алексия, то и деревнею должен владеть митрополит! Но при чем тут тогда Василий?! Владыка и без помочи тысяцкого своего добра никому не отдаст! А ежели не так, то почему?</p>
<p>Изворотливый ум, доставшийся Андрею от покойного родителя-батюшки, Ивана Акинфова, подсказывал боярину, что не все столь просто в этом деле и сугубая горячность Вельяминова имела свои, пока скрытые от него причины. Но как ухватить? За что уцепить?</p>
<p>– Федоров, Федоров, Никита Федоров… – Прозвание мужа вдовы он уже вызнал от своего ключника. Что-то шевелилось в памяти, далекое… Или не столь уж и далекое? Кто же такой?! И почему при имени этом тотчас вспоминается пресловутое дело Алексея Хвоста?</p>
<p>Александр Минич, несколько укрощенный после быванья у Андрея Иваныча, отослав с очей сердитых племянников, созвал постельничего, ключника, стремянного – вернейших своих холопов, и велел вызнать все возможное и невозможное о Никите Федорове и его вдове. И, как это часто бывает, тайна, которую при жизни Никиты не сказывали никому, кто и знал, тут, после смерти старого вельяминовского старшого, перестала быть тайною. Один из ратников проговорился о том поваренной девке, полюбовнице своей (дело, мол, прошлое, Никита все одно убит, кому с того какая беда?), та – подруге-портомойнице, эта баба – свойке с Минина двора… Известное дело: жонке скажи – всему миру повестит! И вскоре Александр Минич уже выслушивал сбивчивую речь сенной прислужницы, испуганной уже тем, как пристально и с какою недоброю усмешкою внимал боярин бабьим пересудам, байке, расцвеченной вымыслом до полного неправдоподобия.</p>
<p>Родичи начали собираться к Андрею – как-никак после смерти родителя старшему среди них – к пабедью. Из троих братьев Андрея лишь Романа Каменского не случилось во граде. Владимир и Михаил прибыли оба, и с сынами. Явились и Романовы сыновья, Григорий Курица с Иваном Черным. И все семеро сыновей Андрея были тут: осанистый, уверенный в себе (как же, строитель Кремника!) старший сын, Федор Свибло, Иван Хромой, Александр Остей, Иван Бутурля, Андрей Слизень, Михайло Челядня с юным Федором Коровою – видные, сановитые мужи, будущие родоначальники знатных родов московских, по зову отца готовые в едином строю, плечом к плечу, сокрушить любого соперника родовой чести. Вскоре подоспел глава Морхининых, двоюродник Андрея, Григорий Пушка, сухой и горячий, готовый вспылить, вспыхнуть от любой обиды (за что Пушкою и прозван был!), во главе целой рати родовичей. И с их приходом обширная столовая палата Андреева терема разом наполнилась гомоном, шутками, возгласами и смехом.</p>
<p>Минины давно уже сожидали, парились на лавке в углу. И уже сердитою говорей, рокотом, шумом потекла по рядам Акинфичей весть об учиненной тысяцким пакости (на владыку Москвы все они имели зуб, и не малый). Но Андрей пока не начинал толка. Ждал. Слуги стремглав носились с питьем и заедками. Наконец вестоноша сунулся в палату, возгласил:</p>
<p>– Иван Родионыч!</p>
<p>Сын Клавдии Акинфичны, прямоплечий, бело-румяный, в русой своей бороде, почти еще не тронутой сединою (ладного сына родила Клавдия на старости лет!), вступил в терем. Вновь все занялись троекратными поцелуями и поклонами, соблюдая ряд и чин сложных степеней семейного, родового и служебного достоинства. И наконец, долгожданный, вступил в горницу Дмитрий Васильевич Афинеев, без которого даже Андрей Иваныч не решился бы противустать воле великого тысяцкого Москвы. Приняв поклоны и славословия, уселся, сощурил взор, оглядел со снисходительною лукавинкой многолюдное боярское застолье, внял тому, что собрались, почитай, все Акинфичи, воздал особый поклон Родионову сыну, вопросил того о матери. Клавдия Акинфична, ныне перейдя на девятый десяток лет, редко покидала родовой всходненский терем, но памятью была светла до сих пор, и родовитые бояре московские, наезжая к Ивану Родионычу, почасту выспрашивали Клавдию о семейных преданиях, которые, едва ли не все, помнила единственная оставшаяся в живых дочерь Акинфа Великого, имя коего уже почти утонуло в легендах, ушло с минувшими поколениями, и только через Клавдию Акинфичну то далекое прошлое продолжало оставаться живым. Ибо прошлое становится истинным прошлым, историей только со смертью последнего живого свидетеля своего.</p>
<p>– Господа бояре! – начал наконец Андрей, воззвав и движением руки и гласом к тишине и вниманию председящих. Кратко повестил о грабеже и самоуправстве тысяцкого, обиде, нанесенной детям убитого героя безо князева слова и грамоты.</p>
<p>– Сором!</p>
<p>– Грабежчик!</p>
<p>– Тать!</p>
<p>– Вельяминовым вовсе закон не писан! – возвысились возмущенные голоса.</p>
<p>Рассказ Александра Минича, не пожалевшего красок, подлил масла в огонь. Но тут Андрей Иваныч, переглянувшись с Дмитрием Афинеевым, вдругорядь утишил готовых взяться за оружие мужей:</p>
<p>– Всё так! Но ты того не досказал, Олександр, откудова деревня сия стала твоею. Возможет доказать на суде Василий Василич, яко забрана тобою деревня та под себя такожде без князевой грамоты? Возможет! – Поднял руку, воспрещая слово Миничу. – Возможет! – повторил. – И будет прав! Ведаю, скажешь, не бывала вдова во деревне своей, жила в мужевой, в Селецкой волости владычной; дак не бывала, не значит – не володела! Сведал ли ты, Олександр, кто был мужем сей вдовы и не митрополичье ли то володение? А то как бы и нам впросак не попасть!</p>
<p>– Ан нет! – вскричал Александр. Но Андрей вновь утишил его мановением длани.</p>
<p>– Ведаю, что нет! Но тут и соблазн великий! Почто?! Сам ли владыка отписал деревню на Федорова, Василий ли, тысяцкой, тут руку приложил? И почто не жили в ней? Доходы, бают, и те брали не полною мерой! Постой, Олександр Минич, постой, пожди, тово! Дай все до конца высказать! Чаю, коли тут владельческое право сумнительно, дак и тебя оправить мочно, и Василия овиноватить! А иначе – одна лишь зазноба тысяцкому, почто безо князева слова вершил, оба вы будете в той вине виноваты! Вызнал ты, како там с грамотами, кто есть володетель истинный?</p>
<p>– Иное я вызнал! – возгласил Александр Минич, давно уже порывавшийся перебить Андрея. – Вызнал я, кто есть, вернее, кто был тот самый Никита Федоров! По сказкам – убийца Алексея Хвоста! И потому…</p>
<p>В восставшем шуме потонули последние слова Александра. Григорий Пушка, словно только того и ждал, вскочил на ноги, возопил:</p>
<p>– И деревня, поди, за ту службу дадена! Пото безо князя и суд вершил Василий! Дружья, братие! Убийцу вознаградивший – сам убийца есть!</p>
<p>– Ко князю! Ко князю! Нынче же!</p>
<p>– Охолонь! Холопы доводили! – возражали рассудливые. – Холопью речь ить в совет княжой не доведешь! Портомойную бабу противу боярского слова не выставишь!</p>
<p>Андрей Иваныч сидел, откинувшись на скамье, полузакрывши глаза, ничему не возражая, и вдруг, воссияв лицом, хлопнул себя по лбу. Как же он мог забыть такое! Ведь на том полузабытом суде сам владыка изрек и наименовал убийцу Хвоста! И имя было сказано, да, было сказано, вспомнил! Никита Мишуков, внук Федоров!</p>
<p>– Господа! – возгласил он. – Винюсь! Прав Олександр!</p>
<p>Стихла палата, жадно выслушивая рассказ Андрея Иваныча.</p>
<p>– И ежели владение то не в волости владыки, – докончил свою речь Андрей, – то и верно: дано Васильем за грех убийства Алексея Хвоста! Пото и вершил он суд своею волею!</p>
<p>Громом, обвалом, ударами голосов ответила палата. Иван Квашня, бледнея, глядел семо и овамо. Не верилось, все одно не верилось, что тысяцкой Василий был убийцею Алексея Хвоста, но тут были все свои, родовичи, и честь была обчая, родовая, а потому, чуял, и ему придет пойти противу Василь Василича на суде княжом.</p>
<p>Дмитрий Афинеев, неслышный в общем шуме, приблизил к Андрею, сказал на ухо:</p>
<p>– Думаешь скинуть Василия, а кем заменить?</p>
<p>Андрей медленно покачал головой:</p>
<p>– Скинуть не мыслю, пото и замены ему не ищу! А токмо… Ведаешь, яко ныне Иван Вельяминов ко князю Олегу за помочью поскакал? Ежели они и те дела, посольские, вершить учнут, дак и мы с тобою тогды губками не щелканем, так-то! Един Вельяминов господин на Москве али совет боярской?!</p>
<p>И Афинеев, посупясь и помолчав, медленно склонил голову, признавши сугубую правоту Андреевых слов. Передавать власть, которая надлежит великому князю, в единые руки тысяцкого – этого не мог допустить никоторый из соревнующих меж собою великих бояринов московских.</p>
<p>– Кого думашь на свою руку перезвать? – деловито вопросил Афинеев. Шепотком они перебрали всех великих бояр, соглашаясь, что тот-то пойдет, а тот – станет за Вельяминовых, а иные порешат по владычному слову. Воздохнули, помолчали, глядя, как разоряется и кричит Григорий Пушка, как шумят, гневая, бояре за столом.</p>
<p>– Кабы всема! – мечтательно протянул Андрей. – Всема – значит совокупной боярскою думою! Так и Василья живо бы скинули, и князь в единой нашей воле ходил!</p>
<p>Иван Родионыч вечером того дня, прискакавши к себе на Сходню, хмельной от усталости, речей застольных, от совокупного решения пойти с жалобою на тысяцкого к великому князю, отдал коня конюху, бросив короткое: «Поводи!» Вступил в сени, скидывая на ходу на руки прислуге дорожный грубошерстный вотол.</p>
<p>Клавдия, подсохшая, уменьшившаяся по сравнению с далекими годами своей зрелости, чуть сутулая, с сухими трепетными руками в синих венах, встретила сына в горнице, подставила щеку для поцелуя. Вопросила, раздвинув в улыбке лишенный многих зубов рот, все еще молодым, хоть и не сильным, чуть дребезжащим голосом:</p>
<p>– Ну, что порешили? Сказывай! Теперь вы все, значит, в оружии, уставя копья, пойдете на Василья Вельяминова? И Андрей напереди? Али тебя пошлют?</p>
<p>– Отколе уведала, мать? – хмуро возразил Иван.</p>
<p>– Давеча Тишка прискакал! Сказывал, что все наши собрались, и Минины, и Афинеев. Это значит – уже заговор целый!</p>
<p>– Дак, думашь, зря затеяли? – Иван и гневал и размышлял, вновь начавши сомневаться в принятом было решении.</p>
<p>– Дядя твой покойный, Иван Акинфич, был мастер на такие дела. А ты любим князем Митрием, пото и призвали! – отмолвила мать с усмешкой, как когда-то, когда журила за детские шалости и давала понять, что все неуклюжие ребячьи увертки ей внятны и притворство отрока ни к чему.</p>
<p>– С Васильем Васильичем вам, конечно, не совладать! – заключила она твердым «господским» голосом. – Но Ивану Вельяминову жизнь испортите! Ну, садись, ешь, нынче у нас щи и пироги с вязигою! – добавила она, разом отодвигая посторонь все эти докучные мужеские заботы, не такие уж и важные здесь, перед величием и долготою прожитых ею лет.</p>
</section><section><title><p>Глава 6</p>
</title><p>Великому князю Дмитрию шел нынче девятнадцатый год. Он выровнялся, стал коренаст, широк в груди и плечах, тяжелорук. Крупное, точно топором вырубленное лицо опушилось светлою бородкой, все еще по-юношески мягкою.</p>
<p>Война и отцовство очень повзрослили московского князя. Сожженные деревни, убитые бояре и ратники, кровь и толпы беженцев, переполнившие Москву, и среди всего трудно появившийся на свет первенец – Данилка. Все это заставило бы задуматься и более легкомысленного, чем он, володетеля. Дмитрий к тому же имел пред собою всегдашний пример в лице своего соправителя, старого митрополита. Уезжая вскоре в Орду, он сам распорядил вписать в наказ боярам знаменательные слова: «Слушали бы отца нашего духовного, владыку Олексея», а непременные указания на митрополичье благословение и печать присутствовали на всех грамотах великого князя вплоть до самой кончины владыки.</p>
<p>В посмертной летописной похвале Дмитрию говорится (и с похвалою!) об уважительном отношении московского князя к боярам, никому из которых великий князь не сотворил зла, никого не разграбил и не избесчествовал, но всех любил и держал в чести: «вы бо нарекостася у меня не боляре, но князи земли моей».</p>
<p>Возможно, пред картиною позднейших опал и казней сказанное в летописной хвале являлось истиною, но, однако, не все так просто и не так однозначно творилось с боярами у юного князя Дмитрия, которого враждующие вельможи буквально разрывали пополам, особенно когда он не хотел слушаться своего вечного наставника Алексия. И, ежели бы не всегдашняя воля последнего, невесть, сотворилось бы или нет его, славное в памяти потомков, княжение.</p>
<p>О приходе Андрея Иваныча сообщил князю Бренко.</p>
<p>Дмитрий явился от ранней обедни ублаготворенным. Служил опять Митяй, и служил, как всегда, превосходно. Густой глас возлюбленника своего до сих пор стоял у него в ушах. Красота службы церковной – это было то, в чем Дмитрий воспитался стараниями Алексия с детства; значения каждого молитвословия и обрядового действа были прилежно затвержены им на всю жизнь. Напевая под нос стихиру, князь поднялся к себе, ополоснул руки и лицо, сменил выходной зипун на домашний. Девка поднесла серебряное зеркало. Глянул, провел гребнем по густым светлым кудрям, прищурил глаза «гордо» – остался доволен.</p>
<p>Трапезовали с молодшей дружиной. Было много шуток, смеха, веселья застольного. Ничто не предвещало беды. В делах государственных в канун Пасхи наступило благодетельное затишье. Война полыхала на дальних рубежах земли – на окраине Новогородской волости, где свея опять поставила град Орешек на Устье (и новогородцы все не могли выбить их оттуда), во Пскове, вновь подвергшемся набегам орденских немцев (и туда был услан с дружиною двоюродный брат Дмитрия Владимир Андреевич, чему втайне великий князь очень завидовал). Но Ольгерд опять утонул в борьбе с «божьими дворянами», захватившими у него город Ковно, отбивал рыцарей, позволяя Владимирской земле залечивать раны недавнего разорения.</p>
<p>Коротко выслушав от своего дьяка о делах, Дмитрий поднялся в светлицы, прошел на женскую половину, к жене, уже чуя в молодом сильном теле тоску по Дуниной близости.</p>
<p>Евдокия сидела, тытышкая малыша, вдвоем с Анютою, младшей сестрою великого князя, на которую он как-то никогда не обращал особого внимания – была и была – до смерти матери, почитай, и видал редко. Лишь в последний год, подросши и как-то сразу похорошев (Нюше шел двенадцатый год), она зачастила в княжеские горницы, близко сойдясь с Дуней, и сейчас они обе взапуски ласкали и щекотали маленького Данилку.</p>
<p>Дуня сидела, расстегнув рубаху<emphasis>, с</emphasis> открытой грудью (кормила малыша), и Дмитрий, чувствуя смущение и неудобь оттого, что при этом присутствует кто-то третий, залился жарким румянцем. Нюша, смеясь, стрельнула глазами в сторону своего важного брата, всунула младеня в руки Евдокии, выскочила, вильнув подолом распашного саяна, – легко простучали новогородские узорные выступки.</p>
<p>– Невеста уже! – подсказала Авдотья, углядевши полусердитый взгляд супруга, брошенный вослед сестре. Дмитрий присел на лавку, попросил негромко:</p>
<p>– Грудь прикрой, сором!</p>
<p>Евдокия взглянула лукаво. (С родов раздалась вширь и еще похорошела, прежняя застенчивость ушла, и теперь она часто, завидя его невольное смущение, нарочно поддразнивала Дмитрия.)</p>
<p>– Сейчас! – отозвалась. Поднесла ко грудям Данилку. Наевшийся младень только мял сосок беззубым ротиком, таращил глазки на узорные пуговицы родителева зипуна. Нарочно подержала Данилку на руках, помедлила, пока румянец на щеках Дмитрия не стал из алого темно-вишневым, тогда только, вручив теплый живой сверток отцу, медленно любуя мужа взором, застегнула косой сборчатый ворот сорочки костяною пуговицей, оправила саян на пышной груди.</p>
<p>Кликнули девку. Пока Дмитрий с неуклюжею боязливою заботой держал и передавал Данилку прислужнице, а та переворачивала обмочившегося малыша, молодые супруги перекидывались незначащими словами. Великий князь и улыбался и хмурился, стараясь не уронить достоинства в этой обиходной домашней суете, а Евдокия вспоминала, каков хорош был князь на минувших Святках, когда сам правил изукрашенною, в серебряной сбруе, тройкой, стоя в рост в ковровых расписных санях.</p>
<p>Наконец Данилушку унесли, и юные супруги остались в опасной близости. Любовь в этой семейной паре только что входила в полную силу, и на постные дни, среды и пятницы, Дмитрий, дабы не стало греха, уходил спать в иную горницу.</p>
<p>Дуня болтала, поглаживая Дмитрия по руке и часто взглядывая своими голубыми, огромными точно блюдца глазами на мужа, а у него от ее прикосновений уже начинало пересыхать во рту, когда раздался спасительный стук в дверь.</p>
<p>В светелку сперва опасливо заглянул – не застать бы супружескую пару в неподобном виде, – потом проник Миша Бренко, сотоварищ и возлюбленник князя, неразлучный спутник Дмитрия на княжеских выездах и охотах, его однолеток, чем-то неведомо похожий на самого великого князя, только что покруглее ликом. С ним вдвоем шатались они ряжеными по беседам, с ним же стояли бок о бок на городовой стене, следя опасные полеты литовских стрел и дымы дальних пожаров.</p>
<p>Миша, подмигнув, поклонил великой княгине, для которой еще в начале поста приводил в княжеский терем захожих скоморохов-игрецов, разбойно глянул в очи князю, выговорил чуть хрипло (простыл, искупавшись недавно вместе с конем в полынье на Москве-реке):</p>
<p>– Дело есь! – И уже выходящему из светелки Дмитрию на ухо докончил: – Андрей Иваныч к тебе, Акинфов, с жалобою!</p>
<p>Дмитрий пожал плечами, прихмурил чело. Прошел переходом, мысленно отсчитывая мелкоплетеные, прорубленные «домиком», украшенные вставками из цветной слюды оконца, вступил в «свою» горницу, которую устраивали когда-то, дабы князь мог на покое читать и писать (чего Дмитрий, однако, никогда не делал, предпочитая слушать чужое чтение, а книги свои полностью переуступил печатнику Митяю).</p>
<p>Боярин, не присевший ради чести княжой, так и ждал, стоя на ногах. Засуетился, низким поклоном приветствовал «князя-батюшку», рукою почти коснувшись пола. Дмитрий вскарабкался в креслице, скрипнувшее под ним, помедлив, наклонением головы отослал Бренка: «Ты постой тамо!» Тот понял, вышел на галерею постеречь князя от лишних ушей.</p>
<p>Вскинувши подбородок, Дмитрий пригласил боярина говорить. Все дети Андрея один за другим вступали в великокняжескую службу, и Федор Свибло, старший, уже был боярином, получив звание в награду за строительство Кремника. На подходе было боярство следующих детей Андрея: Ивана Хромого и Александра Остея, с чем, впрочем, как баял Алексий, торопиться не следовало отнюдь – обиделись бы многие, кому боярство по местническому счету следовало первее. Дмитрий и думал, что речь пойдет не об ином каком деле, а потому нахмурил брови и принял елико возможно неприступный вид.</p>
<p>Сожидая пресловутой просьбы, он даже не понял враз, о чем и речь. Переспросил недоуменно, уже гневая.</p>
<p>– К дьяку иди! – вырвалось первое, что пришло в голову, но Андрей Иваныч мялся, взглядывал коротко и зорко в лицо князю и уходить не думал.</p>
<p>– К дьяку посылано! – возразил. – А только, вишь… Минины-то тоже неправо совершили…</p>
<p>Дальнейшие объяснения Андрея окончательно запутали в голове у Дмитрия все. Получалось, что дядя был прав, отобрав деревню и воротивши ее вдове! Дак пущай дьяк доправит грамоту, и дело с концом! Но дело и на том не кончалось. Закусив губу, выслушал Дмитрий о том, что покойный супруг вдовы был убийцею боярина Алексея Хвоста, ворога Вельяминовых, что деревня та невесть кому принадлежала и Васильево своеволие имеет зело подозрительный толк: не он ли и посылывал убить Хвоста-Босоволкова? Что Василий Василич слишком многое творит по-своему, а не по князеву слову, возбуждая ропот и огорчение в боярах… Дмитрий выслушивал теперь молча, все более хмурясь (мелькнуло: «Суда княжого не избежать!»), и думал с раздражением и обидой: почто дядя не пришел к нему сам, не повинился, не доправил иска в государевом приказе?</p>
<p>– Разве я виню Василия? Властитель Москвы! – развел руками Андрей Иваныч, воздел очи, воздохнул. Проверил боковым сорочьим поглядом: каково слушает князь великий? Осторожно добавил: – Василь Василич, дядюшка твоей милости, годами преклонен, а по нем двоюродный братец твой Иван власть великую подымет на плеча своя, дак ежели учнет, минуя князя… Бояра вси, вишь, в сумнении…</p>
<p>– Что?! – разом охрипнув, переспросил Дмитрий.</p>
<p>Андрей Иваныч, издрогнув, словно бы в забытьи и словно бы ему это токмо теперь пришло в голову, выпуча глаза, заранее сам ужасаясь, выговорил:</p>
<p>– Гедимин Литовский, бают, конюшим был у Витеня, а уморил опосле господина своего… – И, выговоривши, замер, точно невольно споткнулся о незримую преграду.</p>
<p>Дмитрий сам вздрогнул, ужаснувшись волне дикой ненависти, возникшей в душе при имени Ивана Вельяминова.</p>
<p>Нет, не хотел, не хотел он иметь старшего сына дядиного тысяцким своим!</p>
<p>А Андрей опять журчал и журчал голосом, все доводил и доводил – и про нынешние переговоры с князем Олегом:</p>
<p>– Вишь, слабы стали московиты невесть с чего! Да Иван Родионыч един хотя, чем не стратилат?! И дружина у Квашни крепка, в бронях вси! Князь Олег помочь-то поможет, коли Ольгирд ратиться учнет, а учнет ли, невесть ищо! А Лопасня, вишь, так ся и останет у рязанов? – спрашивал Андрей, вбивая гвоздь за гвоздем в пылающую княжескую голову.</p>
<p>– Дяде своему верю! – глухим голосом отверг Дмитрий, невольно выдавая Андрею тайную вражду к вельяминовскому двоюроднику.</p>
<p>Андрей воздохнул, огладил бороду, решивши бить наверняка, раздумчиво покачал головою:</p>
<p>– Все мы невемы часа своего! Живет смертный, до часу живет… А потом, опосле? При таких доходах и власти такой – кто и что возможет предугадать? Все мы слуги твои, вишь, по чинам, по местам, а Иван Вельяминов превыше всех! Уже, почитай, теперь, во след отцу, тысяцкой! И с государями иных земель толк ведет! Умрем, вси умрем, а далее што? Скажем, Иван-от Кантакузин был Андронику из верных верный, и жену его берег, и сына не тронул, а заставили его, сами греки заставили царскую корону принять! И сына короновал, Матвея… Ну, не сотворилось у ево, дак ить могло ся и сотворить! А Иван-от братец тебе хошь и двоюродный, дак всяко тут…</p>
<p>– Такое штоб?! В нашей, в русской земле?! – вскричал Дмитрий раненым пардусом, отметая отравленное жало сплетни, уже смертельно уколовшее ему душу.</p>
<p>Андрей Иваныч потупил очи, пришипился, возразил вполгласа:</p>
<p>– Не о том реку, княже, что будет, но о том, что возможет быти, и даже хошь о молве единой!</p>
<p>– Ладно! – оборвал досадливо Дмитрий. – Будет суд! Назавтра, в думе. Пущай! Иди!</p>
<p>Андрей Иваныч, выполнив все, что хотел, и тихо радуясь, выпятил вон из покоя.</p>
<p>Дмитрий, стоя, слушал, как ходит кровь в разгоряченном сердце, потом произнес негромко, с угрозою:</p>
<p>– Ладно, Иван Вельяминов! Не станешь ты Иваном Кантакузиным все равно! – И слепо глянул в зимнее неяркое оконце. В неровных пластинах слюды дробилась улица, верхоконные, нелепо кривляясь, въезжали и выезжали со двора. И уже свет померк, и не стало покоя. К кому кинуться? К дяде? К владыке Олексею? Вельяминовы… Воля… Власть… Но Дуня – сестра Микулиной жены, а Микула – свой, близкий человек и брат Ивана! И оба – сыновья дяди, Василь Василича… Все разом спуталось в голове, и князя бросило в холод и жар. Он выбежал, выскочил – Андрея уже не было, успел уйти старый лис! Минуя Бренка, сбежал по ступеням. На сенях нос к носу столкнулся с Федором Свиблом, старшим сыном Андреевым.</p>
<p>Боярин, румяный с холода, восходил по ступеням, явно не ведая еще ни о чем. Дмитрий рванулся к нему, схватил за плечи, близко заглядывая в глаза. (Сейчас исчезло, что был Федор более чем десятью летами старее великого князя, бешенство уравняло число лет.) Горячечно возгласил:</p>
<p>– Батяня твой приходил! Ты… тоже… веришь… в измену? – Кого, чью, не выговорилось словом. Но Федор – понял, знал ли? – не выдирая из сведенных пальцев Дмитрия отворотов ферязи и твердо глядя в глаза великому князю, отмолвил:</p>
<p>– Я ни о чем не ведаю и не мыслил ничего такого! Все мы твои слуги! Успокой себя, князь! Нас – семеро! Мы, ежели что, с саблями станем здесь, у этих дверей, и будем драться за князя своего, пока последнего из нас не убьют! И – охолонь! – добавил он тихо, коснувшись пальцем сведенных дланей Дмитрия. – Холопи б того не видали!</p>
<p>Дмитрий опомнился, разжал персты. Правда ведь: вернейшие паче верных! Что я, зачем? Понял вдруг, заливаясь жаром стыда, что трусил, трусил в душе все эти долгие месяцы, что не прошло даром ему Ольгердово нахожение и что теперь всего боится: Ольгерда, Олега, Михайлы Тверского… Даже родной дядя становил ему подозрителен, ибо, усвоивший с детских лет идею высокого предназначения своего, постиг он этою осенью, стоя на стене Кремника, всю опасную мнимость величия власти и даже жизни властителя… Андрей Иваныч Акинфов понимал своего «хозяина» Дмитрия Иваныча много лучше, чем понимал себя сам юный московский князь!</p>
</section><section><title><p>Глава 7</p>
</title><p>События завертелись затем с оглушающею быстротой. Наталья еще только выезжала из Москвы, а слух о самоуправстве тысяцкого обежал уже весь город.</p>
<p>Дума в этот день обещала быть многолюдной. Проходя сенями и раскланиваясь с боярами, Василий Василич узрел стоящего в углу Александра Минича с племянниками и прихмурил брови. Неужто по княжому зову приволоклись? Он кивнул брату Тимофею и замер, остраненно и враждебно вслушиваясь в гул голосов, подобный гулу пчелиного роя.</p>
<p>Наконец бояре начали по очереди заходить в думную палату. Как-то так получалось уже не впервой, что Вельяминовы, Бяконтовы, Зерновы садились по одной стороне и за ними обычно подсаживались Кобылины и Александр Прокшинич с Иваном Морозом, а на противоположных скамьях – Акинфичи с Морхиниными, Иван Родионыч Квашня, Окатьевичи, Афинеев, Редегины, перетащившие к себе нынче княжат – Александра Всеволожа и Федора Красного. Минины, не будучи думными боярами, остались за порогом.</p>
<p>Последним вступил в палату Федор Кошка, только что воротившийся из Орды, и, уже почти опоздав, в думу проник вослед за ним бледный Иван Вельяминов. Замучивая коней, он нынче в ночь прискакал из Переяславля-Рязанского, успев лишь кое-как смыть дорожную грязь, опружить чашу горячего меду и переменить платье. Для Акинфичей его приезд был полнейшею неожиданностью. В дверях он столкнулся с Федором Кошкою, и тот вполгласа остерег Ивана, шепнув:</p>
<p>– Колгота в боярах! На батьку твово донос!</p>
<p>Сидели в шапках – уже утвердившийся обычай думы государевой, – и потому шапки были из лучших лучшие, соболиные и бобровые, как и выходное платье бояр – парчовые и бархатные зипуны, шелковые ферязи; цветные, зеленые и красные сапоги были из мягкого тима и восточного сафьяна, шитые шелками и жемчугом; в руках стариков – драгоценные посохи резного рыбьего зуба, усыпанные камнями, яхонтами и бирюзою. На невысоком раззолоченном резном стольце восседал Дмитрий в шапке Мономаха и в подобии византийского императорского саккоса с золотыми бармами на плечах. Из-под парчового, усыпанного жемчугом подола едва выступали загнутые носы сапожек, пурпурных – в подражание обуви царьградских василевсов. Он глубоко вздыхал, озирая бояр, – гордился собой.</p>
<p>Спасский архимандрит благословил собрание. Поднялся Тимофей Василич Волуй, повестил об укреплении города Волока, куда решением думы предлагал послать воеводою опытного воина, князя Василия Иваныча Березуйского. Великие бояре согласно склонили головы, возражений ни у кого маститый, прославленный в боях воин не вызывал.</p>
<p>Феофан Федорыч Бяконтов слабым, но отчетистым голосом повестил о переговорах с князьями Оболенским и Тарусским. Имени тверского князя пока никто еще не называл, но оно чуялось, висело в воздухе, особенно когда встал Федор Кошка и начал сказывать ордынские новости.</p>
<p>Мамай пока отвлечен боями с Урус-ханом; тщится вновь отобрать Сарай; Орда потеряла Хорезм; Абдуллах нетверд на престоле, слух идет, что Мамаю он надоел и тот мыслит его заменить Мамат-Салтаном; в степях за Аралом появился какой-то Тимур Аксак, и, словом, можно покудова не ждать пакостей от Орды, не до того им! Хотя и прискорбно, что Мамай все не понимает, кто ему враг и кто друг, и что лепше бы ему с Москвою навечно мир поиметь добрый! Последнее Кошка, усмехнувши, добавил сам от себя и сел под одобрительные перешептыванья бояр.</p>
<p>В черед взявший слово Александр Прокшинич повестил, что, поскольку у Ольгерда немецкие рыцари отняли град Ковен, он теперь со всею силою литовскою, как уже вызнано, отправится его отбивать, а значит, похода на Русь или на Северские княжества в ближайшие месяцы ожидать неможно.</p>
<p>– Един раз уже прождали!</p>
<p>– У Ольгирда родны братья не ведают, куды он повернет!</p>
<p>– Не сожидаем, а… – грозно зашумела дума.</p>
<p>– Волок послали покрепить! – подал голос Василий Василич.</p>
<p>– Ты нам не Волок, не Волок давай, а изъясни, Василий, как таковая поруха вышла? У меня ить терем сгорел в волости, и с зерном, с портами, со всем! Ничо не поспели вывезти! Твой, тысяцкой, недогляд! – Григорий Пушка аж с места вскочил.</p>
<p>Дмитрий Василич Афинеев важно склонил голову; дождав, когда задохнувшийся от гнева Григорий Морхинин сел, в свой черед подал голос:</p>
<p>– Заставы опять путем не поставлены, слухачей дельных не посылано, ратям незнамо сколь дён надобно до Москвы брести… Повести нам, Василь Василич!</p>
<p>– И почто, – подхватил Андрей Иваныч Одинец, – един тысяцкой зерно раздает нуждающим из княжьих анбаров? Кто счел, кому и сколь пошло того зерна? Который раз молвим: пущай будет обчий боярский догляд, не то, хоть и не сблодит Василий, а поруха кака, все будет на ём!</p>
<p>Андрей Иваныч тут именно, углядевши Васильеву трудноту и то, как забегали глаза у юного князя при слове «государевы житницы», поддерживаемый сыном, поднялся с лавки, сложив руки на навершии посоха, изрек:</p>
<p>– Княже! И вы вси, бояре! Жалобу возлагаю на Василья, тысяцкого града Москвы, яко самоуправец есть и выше себя, окроме Бога самого, никого же веси на свети сём! Дозволь, князь-батюшка, выслушать холопа твоего верного, Лександру Минича, сыновцы коего, дети витязя, честно сложившего главу свою за ны в сече с Литвою, преизобижены кровно Васильем Васильичем, понеже выбиты из деревни с ругательством многиим, и деревня та отобрана у их…</p>
<p>– Не отобрана, а возвращена законной владелице! – не выдержав, рыкнул Василь Василич, привставая с места и наливаясь темною краскою гнева. – Крестьянское пепелище и то до двадцати летов не займуют! Може, воротит домовь али родич обретется! Родовая земля неотторжима! На том стоим все! Русь на том стоит! Порушь право на землю, и Руси не станет!</p>
<p>– Постой, Василий! – остановил его Андрей Акинфов, прикрывая глаза. – Твое слово будет впереди! Дозволь, княже! – И, уловивши легкий кивок Дмитрия, махнул рукою в сторону двери. Александр Минич с племянниками ворвались в палату и дружно упали на колени.</p>
<p>– Суда твоего просим, княже! – возгласил Александр. – Почто не дьяк твой, не по грамоте, почто сам Василий над нами насилие учинил! Боярскую вину князю ведати! От тебя, княже, суд и исправа, в чем повинны, дак повинны тебе, а не тысяцкому!</p>
<p>– Иное реку, бояре! – продолжил свое Андрей, утишая мановением длани поток Александрова красноречия. – Пущай виноват Минич, пущай доподлинно заехал деревню ту! Но и то спрошу, а кто та вдова, чья она, чей кус перехватил сын героя, убиенного на рати Ольгирдовой? Ведомо ли вам, бояре, кто есть сей? Вернее, кто он был? А я скажу, скажу всем, и тебе, Василий! Сей владелец был некогда послужильцем Василия Вельяминова, и, изменою поступив в службу к Алексею Хвосту Босоволкову, мыслил убить нового господина своего, и убил, зарезал на площади, чем сугубую услугу учинил тысяцкому Василию!</p>
<p>Братия, бояре! Вот он тут, Василий Вельяминов, много глаголал о вотчинных правах наших! Но не забудем и то разглядать, кто и за что получил земли свои! За кровь ли предков, в честных боях пролитую на рубежах земли в споре ратном с врагами, али, как тут, за убиение единого из нас, за зло, в ны вносимое, за раздор и смуту и прямое преступление противу всех божеских и человеческих начал? Кто есть насильник, и кто злодей?! И почто Василий Вельяминов, утаясь князя и думы государевой, своею волей возвратил сей дар крови рекомой вдове? Не оттого ли, бояре, что и сам был в замысле том и убиении невинного?! Рано забыли мы зло, учиненное меж нас на Москве!</p>
<p>По скамьям покатился ропот. Многие углядели смятение молодого князя. Иные сурово поджали губы. Иван Родионыч, хмурясь, опустил голову. Семен Жеребец недоуменно вглядывался в лик тысяцкого, точно видя его впервые. Княжата усмехались, переглядываясь меж собой.</p>
<p>Василий Василич стоял, каменея ликом и сжимая ненужные кулаки, а Андрей, обретя пущую силу голоса, добивал его:</p>
<p>– И то вопросим, почто с Рязанью, с князем Олегом, супротивником нашим, и о чем ведет переговоры нынче Иван Вельяминов, опять же не спросясь думы и князя самого?! Коею благостынею задумал он вознаградить град Московский? Ведомо всем, как в тоя же Рязани спасался Василий с родом своим опосле убиения Алексея Хвоста! Дак вопрошу теперь: нам ли, государю нашему, князю ли Олегу мирволит тысяцкой града Москвы?!</p>
<p>Думная палата уже вся шумела глухо и грозно. Дмитрий, в пятнах лихорадочного румянца на лице, закусив губу и опустивши очи долу, вцепясь побелевшими пальцами в подлокотники, сам слушал Андрея не прерывая. Давешнее напоминание о Гедиминасе, погубившем Витеня и захватившем литовский престол, мешая думать, не шло у него из головы.</p>
<p>Иван Вельяминов сидел сгорбясь, с запавшими от устали глазами. Хоть и предупрежденный Кошкою, он все же такой поносной клеветы от Андрея Иваныча не ожидал. Во все время речи в мозгу у него лихорадочно прокручивалось одно и то же: «Кого, кого вместо меня? Тысяцким! Самого Андрея? Стар! На ладан дышит! Ивана Мороза? Всеволожа? Зернова? Афинеева? Ни один не пойдет противу отца! Кто же, кто? Не Григорий же Пушка! Или Федька Свибло? Возлюбленник княжой! Нет, молод, бояре не примут!»</p>
<p>Опоминаясь, едва не пропустил конца речи Андрея Акинфова. Лукавый старец уселся, так и не предложив никого взамен.</p>
<p>Тогда Иван, решась, поднял голову:</p>
<p>– Можно мне?!</p>
<p>Дмитрий вскинул мрачный взор на младшего Вельяминова, мгновением стукнуло – запретить! Но, встретив смелый взгляд Ивана, уступил. Помедлив, неохотно кивнул головою.</p>
<p>– Скажи, княже! – рек Иван Вельяминов, претворив ропот думы в мгновенную тишину. – Лепше ли было бы Олегу Рязанскому ныне с Михайлой Тверским и Ольгердом Литовским дружбу вести, нежели с нами, московитами? Супротив всей земли русской, господа бояре, да еще и Литвы, не выстоять нам!</p>
<p>Сказал и сел. И тишина взорвалась бурею яростного спора.</p>
<p>Дмитрий, по-детски приоткрывши рот, все еще обмысливал сказанное Иваном, не в силах зараз перейти от одной мысли к другой, но уже чуя, что молодой Вельяминов опять, как и многажды до того, оказался по-своему прав, и, доведись до дела, сам Алексий не выскажет чего иного…</p>
<p>– У вдовы той, – негромко и устало выговорил Василий Василич, дождав тишины, – деревня своя, родовая. Вотчина, а не даренье мое! А что касаемо Никиты Федорова, – он приодержался, проглотил тугой ком, подступивший к горлу, закончил сумрачно: – убитого в том же бою, на Тростне, в том же полку Дмитрия Минича, честно живот свой сложившего за русскую землю, что касаемо его… – Василь Василич вдруг махнул рукою и сел, договоривши безо всякой связи: – А зерно – пущай! Пущай думою делят, слова не скажу!</p>
<p>– Правду ли баял ты нам, Василий? – выкрикнул вдруг Афинеев.</p>
<p>– Правду! – раздался хорошо всем знакомый старческий голос.</p>
<p>По проходу между скамьями шел легкою походкою в темном монашеском одеянии своем и в белом клобуке Алексий. И по мере того, как он шел, смолкала молвь, обнажались головы и лица склонялись к благословляющей руке митрополита. Для всех председящих владыка Алексий был и о сю пору паче князя самого.</p>
<p>Алексий уселся в поставленное для него рядом с княжеским кресло, благословил Дмитрия и, склонив лоб, оглядел собрание. На темном сукне его облачения ясно и строго горел золотой крест и осыпанная жемчугами панагия, знаки высшей власти церковной.</p>
<p>– Василий Вельяминов изрек вам правду! – отчетисто и властно повторил он. – Да, я сам, как ведают о том старейшие бояре, поял убийцу Хвоста в дом церковный, и нелепо тебе, Андрей, ворошить то, о чем надлежит забота токмо мне, отцу твоему духовному! Василья же по розыску, учиненному в те поры, не овиноватил никто! Прекратите прю, бояре, и помыслите соборно о защите града Переяславля от возможного нахождения ратного!</p>
<p>Тимофей Василич Волуй нарушил стыдное молчание боярского синклита, предложив:</p>
<p>– А детей героя, Василья со Степаном Мининых, за кровь отца, честно пролитую во брани, чаю, возможно удоволить со временем боярским званием, коли вы, господа, о том порешите и великий князь повелит!</p>
<p>Дума зашумела облегченно. Минины, все трое, кланяясь и пятясь, обрадованные, покинули покой. Тимофей Василич что-то говорил, неслышное в общем шуме, на ухо князю, и тот кивал, хмурясь и запоминая, потом поднял голову, предложив от себя возвести в бояре второго сына Андреева, Ивана Хромого, удоволивая тем самым нынешних противников тысяцкого. Вслед за тем, радостно устремясь в новое русло, дума начала обсуждать, кто, как и сколькими силами будет крепить костры и прясла Переяславской крепости от возможного Михайлова нахождения.</p>
<p>После заседания думы Вельяминовы, отец и сын, вышли вместе, посажались на коней.</p>
<p>– Погубит меня когда-нибудь Андрей Акинфов! – в сердцах молвил Василь Василич, отъезжая от княжеского терема. Иван сплюнул, сузив глаза:</p>
<p>– Еще один боярин на нашу голову!</p>
<p>Повторил наконец вслух то, что сверлило мозг:</p>
<p>– Кого из вельмож возможет Дмитрий нарядить во твое место?</p>
<p>Василий скоса глянул на сына, пожал плечом, отмолвил погодя:</p>
<p>– Не ведаю!</p>
<p>Князь Дмитрий, почуявший вновь, что произошло какое-то «не то», последовал за владыкою.</p>
<p>– Пуще всего, сын, – говорил Алексий наставительно, – блюди лад и ряд в боярах! Каждому поручай дело по силам его и по возможностям, дабы и празден не был, и утешен работою, и не растил в сердце своем зависти к иным! Надобно привлекать все новых мужей брани! И потому твой долг – мирить! Больше бояр – боле силы ратной!</p>
<p>– Тяжко мне! – возражал Дмитрий с детским прежним упрямством. – Владимира послали Псков стеречь, а меня – охотиться на волков!</p>
<p>– Не един раз молвлю тебе, – терпеливо ответствовал Алексий, – ты пастух стада своего, а не воин! Тебе надлежит смирять и вознаграждать! Вот когда худшая беда нагрянет, тогда и ты встанешь во главе ратей!</p>
<p>– Мыслишь, Михайло не прекратит брани?</p>
<p>– Нет, не смирился его дух! И, чую, минувшая беда – токмо начало великой при с Литвою и Тверью! Все мои слабые силы употребляю теперь, дабы святыми глаголами задержать беду! Ныне пишу в патриархию. Верю, Филофей Коккин преклонит слух к молениям нашим!</p>
<p>Они остановились в узком проходе к вышним горницам, где надобно было распрощаться, и Алексий, заглядывая глубоко в очи и душу Дмитрию своим темным всепроникающим взором, повторил:</p>
<p>– Я уже стар, князь! Молю тебя, не допусти свары в доме своем и в волости великого княжения Московского! Зла не имей в сердце!</p>
<p>И Дмитрий опустил глаза, опять не посмев сознаться в ненависти к Ивану Вельяминову.</p>
<p>Расставшись с князем, Алексий вышел, сел в свое закрытое креслице, носимое прислужниками, и молча дал себя нести, поглядывая семо и овамо в слюдяные окошка на суетящихся в улицах Кремника москвичей, а те, завидя крытые носилки митрополита, снимали шапки и кланялись.</p>
<p>Скоро приблизили хоромы митрополичьего двора. Алексий нетерпеливо выглянул. Он сожидал Леонтия, посланного им во Владимир, с часу на час, и был несказанно рад, завидя во дворе знакомого, заляпанного грязью и снегом коня, которого вываживал молодой служка. Леонтий прискакал! Прискакал и вскоре, приведя себя в порядок и оттрапезовав, пожалует к нему.</p>
<p>Он поднялся к себе. Отпустил прислужников. Сидел, полузакрывши глаза и пригорбясь. Свара в думе утомила его. Утомила не сама по себе даже, а теми мыслями и опасениями, что всколыхнулись в душе.</p>
<p>Возможет ли князь Дмитрий без него, Алексия, собирать и съединять все это прегордое скопище вельмож, с их местническим счетом и опасениями, как бы кто кого не «пересел» и не «заехал»? А принимать надобно и иных – многих! В сем одном преграда Литве! А ежели не возможет сего князь? И что тогда?</p>
<p>Что-то надо решать и с должностью тысяцкого. Василий Вельяминов стар, уже стар! А ежели меня не будет? Как, чем закрепить надобное земле единение вятших с меньшими и друг с другом? И чем объединить, помимо порядка и счетов местнических?</p>
<p>Дьявол ходит в миру, дьявол огорчает сердца, вызывает резню, зависть, укоризны и злобы, и надобно ежедён, ежечасно побеждать его, раз за разом, день за днем! Поперечных друг другу – даже и умных, талантливых – погубит любой враг, и тогда уже не стоять земле!</p>
<p>Единая скрепа – любовь! Христианская любовь ко Господу и к ближнему своему! И пока русичи будут по случаю каждой малой зазнобы «вонзать нож в ны», дотоле не утвердить власти!</p>
<p>«Господи! Я грешен! Я принял на себя злобы мира сего! Изнемогаю! – хотелось выкрикнуть ему в звенящую пустоту. – Господи, помоги мне! Ради земли и языка, вверенных мне тобою, помоги! Пошли мне заступника здесь, на земли, ибо не могу я один!»</p>
<p>Скрипнула дверь.</p>
<p>– Леонтий, ты? – произнес он сорванным, жалким, как послышалось самому, голосом. Тишина подсказала ему, что он ошибся. Алексий медленно повернул голову. На пороге владычной кельи, улыбаясь, стоял игумен Сергий.</p>
</section><section><title><p>Глава 8</p>
</title><p>Лось, матерый бык, черный горбатый великан, всхрапывая, ринул сквозь ельник прямо на Онисима. Пырька – верная животина! – с долгим воем взвился со всех четырех лап и повис, вцепившись в ухо быку, но остановить зверя уже не мог. Онька едва успел вздеть рогатину и приготовиться к встрече, как уже почти над ним, над головою, взметнулись смертоносные копыта, от одного удара которых не то что волк, медведь подчас падал с раскроенным черепом, и огромная, страшная от разлатых тяжких рогов голова затмила ему свет.</p>
<p>Принимая лося на рогатину, Онька мгновением утвердил рукоять и вдруг почуял, как опора, казавшаяся прочной, подалась под древком и стала погружаться в снег, не встречая более твердой преграды. Все произошло в такой срок, что только глазом моргнуть. Пыря, так и не выпустив лосиное ухо, пролетел по воздуху у него над головою и взвизгнул от удара о дерево, разомкнувши клыки. В тот миг, когда верный кобель отлетел в сторону, Онька успел перехватить древко и сам, проваливая в предательский мокрый снег, едва уйдя от смертоносного удара, пронесшегося вплоть его головы, мимо виска, сумел напряжением всех сил всадить рогатину под ребро лесному богатырю, и, чуя под широким острием хруст живой жилистой плоти, еще посунул, еще вдавил рогатину и упал, сбитый в снег рухнувшею на него тушей. Лось, поливая снег кровью, бился и храпел. Видно, рогатина не достала-таки сердце. Острый дух и горячее дыхание зверя обдали ему лицо. Лось бился, пытаясь встать и вминая Оньку в снег. Жуткие лопаты рогов крушили валежник, и он знал, что одного удара их достанет, чтобы уже больше не встать.</p>
<p>Все-таки Онька успел вырвать нож и, обнявши зверя за шею, мотаясь вместе с ним вверх и вниз, утеряв шапку, вонзил-таки засапожник в горло великана, по счастью попав в становую жилу. Кровь хлынула струей, окатив ему все лицо и грудь. Онька продолжал цепляться всеми силами за шею зверя. Только не дать встать! Не дать бросить себя под смертоносный удар рогов или лосиного страшного копыта! Только бы, только… Он сам рычал, зубами вцепляясь в пахучую шерсть, боролся из последних сил, все больше угрязая во вспаханный снег и какую-то мерзлую кучу сухостоя, которую, почитай, сам и навалил тут по осени. Засапожника и того уже не было в руке. Потерянный, ушел куда-то глубоко в снег, и опосле, придя в себя, Онька искал его, разгребая наст и ветви, едва не час.</p>
<p>Но вот тугие струи крови стали опадать, судорожные попытки подняться, встать на ноги, становились все беспорядочнее, все короче, и зверь наконец, всхрапнув еще раз, посунулся мордой в снег.</p>
<p>Онька, едва разжав сведенные судорогою пальцы, кое-как выполз из-под косматой туши, ужасаясь теперь проминовавшей его смерти, близко глянул в дикие, тускнеющие глаза лесного красавца и, отвалясь к стволу ели, сцепив зубы, дабы унять колотун, чуя, что весь мокр от головы до пят от усилий и страха, чуя слабость в ногах, и тошноту, и возникшую дрожь в руках, начал медленно приходить в себя.</p>
<p>Углядев в стороне лежащего на боку, слабо повизгивающего кобелька, он встал, качнулся, но снова сел (голову, ушибленную-таки лосем, так и повело), потрогал зачем-то крест на груди под рубахою – крест был цел, и это немного успокоило. Пырька подлез, волоча по снегу задние лапы, стал облизывать, жалобно повизгивая, ему руки, словно бы просил не бросать его теперь, увечного, в лесу. Онька потрогал спину и лапы кобеля: кость была, кажись, цела. «Отойдет!» – подумал. Он вновь приблизил, разыскивая шапку, к зверю. Пока искал нож, пока свежевал, нарезал тушу, отемнело. Далекая песня волков заставила его вздрогнуть: нападут – ему с увечным кобелем и не оборониться будет!</p>
<p>Он погрузил то, что мог, на волокушу, посадил сверху Пырю, который благодарно тянулся мордою, норовя вновь и вновь лизнуть ему руку, подобрал рогатину, приладил лямки и пошел, чуя ломоту во всем теле, боль от ушибов, но и довольство, растущее с каждым шагом. Перемог-таки! Совладал!</p>
<p>За долгую жизнь – ему уже перевалило за сорок – Онька уложил не один десяток и медведей, и лосей, бил вепрей, но такой оплошки, кажись, еще и не случалось с ним – чудом остался жив!</p>
<p>Волчий вой восставал все ближе и ближе. Онька с сожалением думал о том, что назавтра на месте боя найдет уже разве крупные кости зверя да рога, все остальное обожрут серые тати, и, подгоняемый настойчивым волчьим воем, прибавлял и прибавлял шагу.</p>
<p>Лесная избушка вынырнула наконец из сумерек леса, и крохотный багряный огонек в оконце (скорее щели меж двух бревен), закрытом пластиною льда, показал ему, что Ванчура не спит и ждет отца. (Ванчуре, третьему по счету сыну Онисима и Таньши, шел десятый год, и отец уже не впервой берет парня в лес, на охоту, вместе с собою.)</p>
<p>Сынишка вышел, не тратя лишних слов обнял и затащил в избушку кобеля, потом начал заносить мясо в клеть. Отволокли туда же и шкуру. Кровавую волокушу Онька обтер снегом, приставил к стенке плоско крытой накатником охотничьей избы. Только опосле всего, тем же снегом оттеревши кровь с лица и рук и, сколь мочно, с одежды, Онька вступил, пригнувшись, в низкую лесную хоромину, где пляшущий огонек сальника освещал грубую, из валунов и глины, черную печь, полати и развешенные и распяленные по всем стенам сохнущие шкуры зверей.</p>
<p>Сын, заботно взглядывая на отца, доставал деревянную мису, ложки. Онька бросил на лавку кусок печени. Наткнувши на прут и скупо посолив, сунул в горку горячих углей. Сытный дух жарящегося мяса наполнил избушку. Ели молча. Только уж приканчивая трапезу и срыгнув, Онька выговорил безразлично:</p>
<p>– Седни чудом жив осталси! Бык под себя подмял. И кобеля покалечил, вот! – И усмехнул, завидя опасливое восхищение, вспыхнувшее в сыновьих глазах. Знал бы ты, сын, как твой батька струхнул ноне!</p>
<p>Укладываясь спать, перед тем как притушить сальник, Онька, покряхтывая, достал барсучьего сала, смазал все свои ушибы и ссадины, натер и кобелька, где мог. После повалился на полати, на старую лосиную шкуру, обнявши одною рукой Ванчуру, а другою натягивая на себя овчинный зипун.</p>
<p>В темноте слышнее стал ветер, шевеливший вершины огромных сумрачных елей, и волчьи всхлипы, визг и рычание невдали от избушки, над лосиными останками. Вновь, тихою жутью, напомнился давешний бой со зверем. Федьку альбо старшего Прошку взять с собою на друголетошнюю путину? А кто будет ладить упряжь, готовить дровни, сохи и бороны к весне, к страде?! – окоротил он сам себя. Подумалось еще, перед тем как окончательно провалить в сон: «Неужто старею?» Какой-то, верно, запоздалый волк завыл совсем близь, почитай, под окошком избушки, и под его голос Онисим уснул.</p>
<p>Старший сын с лошадью должен был приехать через неделю, и, подумавши наутро ладом, Онька задавил вчерашнюю ослабу свою, раздумав тут же устремить домой, как ни болело тело после драки с лосем.</p>
<p>Назавтра, покряхтывая, он обошел силья, собирая задавившихся в волосяных петлях глупых куроптей. Двух-трех объела лиса. Онька ругнулся про себя, потом, подумав, насторожил капкан и разбросал приманку. Лисьи шкуры хорошо шли у волжских гостей, на них почасту и соль давали, так же, как на бобра или соболя.</p>
<p>Пырька вечером, вновь накормленный мясом и растертый, благодарно ластился, повизгивая.</p>
<p>– Не брошу, не брошу тя, не боись! – приговаривал Онька, почесывая кобеля за ушами.</p>
<p>Дым тянуло по-над головою, сын топил печь. Было тихо, волки, справив вчера свою кровавую трапезу, отошли. Ванчура начал жарить лосятину. Помощник! Шестеро их – четверо сынов да две дочери, – и старший, Прошка, который приедет в конце недели на коне забрать шкуры и мясо, уже женат. Ему по осени порешили ставить отдельный терем. Таньша все не ладит с независимой остроносой снохой, Проськой, женою старшего сына.</p>
<p>Онька стал вспоминать, немногословно сказывая сыну, как горбатились тут поначалу, схоронив деда, вдвоем с Колянею (Коляня сейчас тоже во своем тереме, выделен, жена, три дочери, сын – все как у людей!). И третий подселился к ним, Недаш. Недашевых, никак, одиннадцать душ. Вот поставим терем Прохору, и станет в деревне четыре двора, как было когда-то, до разоренья етого, до Щелкановой рати…</p>
<p>– Батя! – просит Ванчура, усаживаясь на пол рядом с отцом и заглядывая ему в глаза. – Расскажи, как тебе князь Михайло терем срубил!</p>
<p>Онька улыбается, ерошит волосы сыну. Пырька торопится, спешит и Ванчуру лизнуть своим теплым, трепетным языком. Сто раз рассказано! Уже, поди, кажное слово затвержено наизусть! И как вышел молодой князь в цветных сапожках во двор, и как прошал: «Хошь, оженю? Невеста-то есь ле?»</p>
<p>– Так и сказал? – в сто первый раз переспрашивает сын.</p>
<p>– Так и сказал! А я-то подумал…</p>
<p>– Про матку нашу! – подсказывает Ванчура.</p>
<p>Таньша сейчас плотная, заматерелая баба, с двойным подбородком, тяжелая на руку, когда подшлепнуть которого, а тогда была… Как мылись в первой бане своей, и стояла голая и желанная у каменки, выжаривая вшей из ихних, просоленных потом портов… Того сыну не расскажешь! И как он, схоронив непутевую мать, сидел в бане, ожидая черной смерти, того тоже лучше не сказывать детям!</p>
<p>Во Твери Онька бывал раза два. Спервоначалу огромность и многолюдство города совсем было подавили его. А князя не видал с тех самых пор. Только на княжой двор и поглядел в отдалении.</p>
<p>– Ну дале, дале, батяня! – торопит сын. – Как он молвил: «Неуж не поставим, столько рыл!» И бояре рубили?</p>
<p>– Все рубили! И сам князь тоже.</p>
<p>– А князю Михайле сколь тогды было летов?</p>
<p>– Да лет едак… четыренадесять…</p>
<p>– Как нашему Феде?</p>
<p>– Пожалуй что и так!</p>
<p>– А сколь ему сейчас?</p>
<p>Сколько летов сейчас князю Михайле? К сорока, поди уж! – нерешительно прикидывает Онька, всегда путавшийся в счете лет. Время виделось по подрастающим детям, по новым хоромам, по меняющемуся лицу жены… Хоша, вон! У Прошки уже и сын народился, Якуня, двухгодовалый сейчас, а у Таньши младшему, Степко, тоже два лета. Вместях играют внук и сын, дядя с племянником!</p>
<p>Потратили, потратили они с Таньшей силушки! Однако вон они стоят, терема! Высят над речкою! За добрым князем, да без ворога, да на своей земле жить можно, мочно жить!</p>
<p>– Батяня, а князь тебя узнает, ежели узрит когда?</p>
<p>– Не ведаю, – раздумчиво отвечает Онька, глядя в огонь, – не ведаю… У его ить тыщи народу! Поди-ко, всех и не упомнить ему!</p>
<p>Прохор приехал с Федей на двух санях и на день раньше, чем было обещано. Повестили, что в деревню нагрянули данщики и торопят, боятся застрять в распуту.</p>
<p>Онька, поварчивая, начал собирать снасть. Парни споро и опрятно грузили сани, увязывая шкуры, укладывая в рогожные кули мясо и потрошеные тушки куроптей. Кобеля, что уже начал привставать на задние ноги («Отойдет!» – окончательно поверил Онька), уложили в лыковую коробью, тоже привязали к возу. Ванчуру усадили возчиком на первые сани. Онька с сыновьями, одев широкие, подшитые лосиною шкурой лыжи, шли следом вторых саней, и было славно, радостно было от румяных рож сыновей, от их ухватистой поступи, от смеха, шуток, звона молодых голосов.</p>
<p>Когда выбрались на зимник и кони пошли резвей, Онька присел сбоку на второй воз. Прохор с Федюхой бежали следом, стараясь догнать друг друга. Лес стоял в серебре своих драгоценных уборов, в голубых сверкающих жемчугах, недвижный, но уже как бы и приготовивший себя к бурному таянью снегов, когда рухнут пути и вскроются реки, к чуду новой весны, к радости пробуждения.</p>
<p>Когда показались по-над рекою знакомые кровли, дрогнуло сердце. Тысячи раз подъезжал он так вот к родимому дому, созданному им из ничего, на пепелище пустом! И тысячи раз отепливало радостно сердце: свой дом! Пашня, свое место жизни на этой земле!</p>
<p>Пока парни возились во дворе, сгружая возы и распрягая коней, Онька взошел в горницу. Данщики, двое, встали, поклонили ему. Онька потоптался, посопел, излишне долго вешая шапку и зипун на спицу. Потом присел к столу. Таньша, поглядывая на хозяина своего со значением, стала вместе с Мотрей, старшею дочерью (давно пора замуж отдавать девку!), доставать из печи и ставить на стол мясную уху, кашу и рыбники.</p>
<p>Скоро взошли сыновья. Помолясь, все взялись за ложки. Отъев, запив квасом, обтерев пальцы о рушник и срыгнув, Онька возвел глаза на данщика, ожидая слова.</p>
<p>– Нам бы поскорее, хозяин! – выговорил тот. – Сам знашь, дорога падёт и не выбраться тогды!</p>
<p>Была и еще труднота, и тверской данщик выговорил ее наконец: князь просил мужиков серебром («Или шкурами!» – торопливо подсказал второй данщик) рассчитаться за князев корм до конца года, а к осени созывал смердов на городовое дело во Тверь.</p>
<p>– Вота как! – нахмурился Онька. (Шкуры были, но как жаль отдавать их, почитай, за бесценок сейчас данщику, когда мочно бы было свезти в торг и продать по хорошей цене ордынским гостям!)</p>
<p>– Ратиться, что ль, опять надумали? – снедовольничал Прохор.</p>
<p>Отец кинул на сына остерегающий взгляд. Сам подумал о том же самом. Теперича, после Ольгердова нахоженья, великой князь московской едва ли успокоится! А и не дай Бог, коли ратны на сю сторону Волги перейдут! До сей поры от ентой беды миловал Господь!</p>
<p>– Ты, Онисим, тута староста! – просительно выговорил данщик. – Как ты, так и вси…</p>
<p>Онька трудно склонил голову. Мочно было, конечно, потянуть, покуражиться… А! Князю Михайле виднее! Може, и верно, что без ихнего даванья не устоять земле!</p>
<p>Начался торг, не торг, а вроде того. Крепко сбрусвянев, Онька слазал в клеть, отрыл береженую серебряную гривну-новогородку, несказанно удивив данщика, приложил пару бобровых шкур (соболей зато сумел-таки оставить до купеческого быванья).</p>
<p>Вынесли, погрузили в сани скотинную полть, куль хлеба. Онька поглядел на хлеб со всегдашним сожалением – жальче всего было ему отдавать рожь! Была бы своя воля – весь князев корм отдал бы мороженым мясом да шкурами! Таньша с тем же чувством досадливой жалости (получаешь чужое и на время, а отдаешь свое и насовсем!) таскала с Матреной сыры, холст, выкатили кадушку топленого масла. Все было уже давно припасено, отложено, изготовлено к приезду данщиков, а все одно – жаль было отдавать!</p>
<p>– А на городовое дело когда? – прошал Онька, провожая данщиковы тяжелогруженые возы.</p>
<p>– По осени! Как с хлебом справисси, дак и езжай, не жди! Двоих надоть от вашей деревни! – Он подхлестнул коня, плотнее запахнул суконный вотол. Возы скоро исчезли за поворотом дороги.</p>
<p>Онька, вздохнув, взошел в терем, словно бы ограбленный данщиком. Сел на лавку. Младшая из дочерей, Лукерья, Луша, поминутно спотыкаясь и пыхтя, волокла двухлетнего увесистого Степку в угол, где были у нее разложены немудрые игрушки (глиняный конь, куклы, какие-то тряпочки) и где сидел, дожидая малолетнего дядю с теткой, толстый Якуня, Прохоров сын. Глянув на батю, Лукерья торопливо обтерла маленькому подолом нос. Скоро в избу посунулся Коляня, присел рядом на лавку, поглядывая на старшего брата, словно бы не решаясь о чем-то спросить.</p>
<p>Таньша сновала по избе, властно поджимая губы. Ни за что ни про что подшлепнула подвернувшуюся под руку Лушку, пихнула телка, вылезшего на качающихся ножках из запечья, рыкнула на тотчас огрызнувшуюся Просинью, присела наконец противу двух братьев, разглаживая крепкими, потемневшими от работы руками на коленях крашенинный сарафан.</p>
<p>– Сам пойдешь али Прошку пошлешь заместо себя? – Подняла на мужа строгий взор.</p>
<p>– Сам пойду, – отмолвил, подумавши, Онька.</p>
<p>– С Колянею? – уточнила Таньша.</p>
<p>– Не! – отверг Онька. – Недаш пущай ныне пойдет!</p>
<p>Таньша вздохнула, приподнявши вздохом жирную грудь, склонила шею – подбородок сложился тугими складками.</p>
<p>– Сюда б ратных не нать! – произнесла. – Дочерь понасилят, хоромы пожгут, скот угонят, ежели и сами-то мы живы останем…</p>
<p>– На Манькино займище скот отгонишь! – возразил Онька. – Я там и клеть поставил, и засеки мы с Прохором поделали на путях. А хлеб, лопоть – загодя надо в яму зарыть! Так-то, Коляня! – заключил Онька, хлопая брата по спине. – Коли меня тут не будет тою порой, ты и поможешь бабам добро схоронить и самим в лес поховаться! А хоромы пожгут, что ж! Новые срубим!</p>
<p>Сказал бодро, а самому, как вообразил такое, дак до беды, до смертного ужаса не похотелось той проклятущей войны с Москвой!</p>
</section><section><title><p>Глава 9</p>
</title><p>Весна приносит тысяцкому города Москвы не меньшие заботы, чем пахарю.</p>
<p>Привезли ли сухие дубовые дрова на государев литейный двор, что стоит на спуске к Подолу, прямо за стеною Кремника, и сам, как крепость, окружен валами, башнями и горотьбой из сосновых срубов, доверху наполненных утолоченною глиной да еще обмазанных изнутри – не вырвался бы наружу жадный до всякого дерева огонь, не попалил бы город…</p>
<p>На вымолах чинят лодьи, готовят амбары к привозу новых товаров. Вот-вот пойдет лед, а там, провожая последние жемчужные льдины, поплывут по синей воде в далекую Орду и в море Хвалынское купеческие корабли. И на тысяцком опять все заботы гостей торговых, зело непростые, ибо русичи косятся на жадных и оборотистых сурожан, греки спорят с нахрапистыми фрягами, надобно удоволить также и немецкого гостя, что ведет крупную торговлю с Двиной, небезвыгодную великому князю, не давая, впрочем, немцу слишком залезать в русскую мошну… Всем им нужны льготы, «опасные» грамоты, подтверждения прежних прав, выданных еще Иваном Иванычем и даже Калитою, и надо у кого отобрать, кого и поприжать, не раздражая ни кафинских фрягов, ни Орды, ни государева дьяка, что то и дело, почуяв поваду князя Дмитрия, перечит вельяминовским распоряжениям…</p>
<p>На тысяцком и благоустройство города, и мостовые, и бани, и пригородные монастыри, получающие ругу от великого князя, на тысяцком повозное, весчее, конское пятно, служба мытных дворов, на тысяцком починка городовых стен, ремесленный посад, снабжение Москвы дровами, сенами и обилием…</p>
<p>И все это нынешнею весной свалилось на одного Ивана. Отец лежал больной, свалили простуда и гнев на Акинфичей, который, не имея выхода, разрушал могучее некогда здоровье великого тысяцкого Москвы. Василь Василич катался в жару и в поту по постели, мокрый, со слипшимися волосами, страшный. Иногда, скрипя зубами, бредил. Опоминаясь, пил квас и целебное питье, дико взглядывал на жену, костерил Андрея Акинфова с Алексашкой Мининым и вновь проваливал в беспамятство и жар. Кабы не старший сын, все дела московские пришли бы в расстройство.</p>
<p>Иван Василич вступал в сороковое лето своей жизни. Высокий, выше отца, с огневым взглядом умных, властных глаз (в гневе Ивановы очи темнели, и было тогда – как грозовая туча, застилающая голубой небосвод, а брови сдвигались суровым излучьем). Юная горделивая спесь, нарочитая небрежность посадки, когда молодой тысяцкий сидел на коне, взираючи сверху вниз, прищур – давно ушли, отсеялись с умножением дел и обязанностей, возложенных отцом на широкие плечи Ивана. Он нынче не чванился ни перед гостями торговыми, ни перед смердами на посаде, ни перед боярскою чадью, давно понял, что то – лишнее и не пристало и не пристойно будущему хозяину Москвы. Марья Михайловна, гордясь старшим сыном, отнюдь не преувеличивала его заслуг.</p>
<p>За строгую внимательность к делу, за неизменную, умную последовательность решений Ивана любили все, весь посад. Все, кроме врагов вельяминовского дома, коим Иван тем паче стоял костью в горле, что права его в будущем на место тысяцкого оспорить нынче было бы трудно.</p>
<p>Иван, въевшись в отцовы заботы, и сына Федора, восемнадцатилетнего рослого, под стать отцу, молодца, приспособил к делу. В разгоне были все холопы и слуги, ключники и посельские, свои и отцовы.</p>
<p>Река ломала свой синий панцирь, и скоро надо было снимать мосты. Непрерывною чередою текли и текли из заречья возы с обилием, везли жито и рыбу, сено и дрань, и уже страшнее и страшней было переводить тяжкогруженые сани через потрескивающую, неверную опору весеннего льда с уложенным по нему рубленым настилом. Сюда Иван поставил сына и старшего посельского. Холопы и дружина сотворили под его доглядом два новых временных перевоза – успеть бы только до ледолома!</p>
<p>По всему берегу стучали топоры и колотушки лодейников, крепко пахло смолой и тою веселой весеннею свежестью, что манит в далекие земли, к неведомым городам, туда, вослед белым барашкам облаков, плывущих по чистому, промытому досиня весеннему небу.</p>
<p>Иван полюбовался широким озором заречных лугов и слобод, вдохнул полною грудью голубой, талый, пахнущий хвоей и дымом далеких деревень воздух, соскочил с коня. Стремянный подхватил брошенные господином поводья. Давя красными востроносыми сапогами рохлый, влажный снег, крупно прошагал к лавкам. Купцы встретили его поклонами и дружным гулом голосов, подобно пчелиному потревоженному рою. Иван, щурясь, привыкая к полутьме лабаза после сияющего солнцем дня, прошел к узорной скамье, здороваясь кивком головы с именитыми гостями, бросил соболиную шапку на стол, откинул долгие рукава («воскрылия», как он их сам называл) охабня, выпростав руки в палевого хрусткого шелку рукавах, схваченных в запястьях шитыми серебром наручами. Усмехнул краем губ, вопросил твердо и молодо:</p>
<p>– Ну, господа, гости торговые, о чем колгота?</p>
<p>Фрязин Николаи, бритый, сухопарый, с лицом из одних желваков и скул, беспощадным лицом генуэзского морского грабителя, выступил наперед. Спор шел о вымолах, отобранных фрягами у греков, в чем было и русичам утеснение. Иван выслушал фрязина, пристальным взором сокращая витиеватую речь торгового гостя. Перевел взгляд на черноглазого востролицего Некомата, как прозвали некогда хитроумного фрязина греки, да кличка так и прицепилась к нему заместо имени, – богатейшего из гостей, чьи села в Сурожском стану, данные ему еще Иваном Иванычем, не уступали княжеским. Выслушал и того, покивал головою, вроде бы соглашаясь. Вопросил вновь, сколь будут смолить и принимать кораблей, прикинул тут же в саженях потребную долготу вымолов. Легко вскочил на ноги, не застегивая охабня, пошел к выходу, бросивши незаботно на обиходном греческом языке, коим изъяснялись и в Суроже и в Кафе даже и сами италийские гости, несколько слов, приглашая следовать за собой.</p>
<p>Гурьбою вышли. Гурьбою спустились к вымолам. Иван шагами измерял долготу пристани, прикидывал в уме. Николаи уже пыхтел, поджимая к носу крутой упрямый подбородок. Некомат морщил лицо, хитро поглядывая на сына тысяцкого.</p>
<p>– Вота здесь! – сказал наконец Иван, ткнув в землю носком красного сапога. Примолвил по-гречески: – Ты что, Некомат, сотни бревен не достанешь в селах своих?! Протянете вымол! – (Выругался по-русски.) – Протянете вымол, – продолжил, вновь переходя на греческий язык, – и хватит вам тута местов за глаза и за уши! А греческие вымола очищай! Тамо и наши лодьи чалятся. Счас очищай!</p>
<p>Николаи, брызжа слюною и размахивая руками, начал было спорить, но Иван пристально глянул в глаза фрязину. «Охолонь!» – сказал и уже на фряжском добавил, что назначит днями переверку товаров на фряжском дворе. И ежели найдет утаенный от мытника скарлат…</p>
<p>Некомат, отпихнув Николаи, кинулся на помощь сотоварищу. Первый почуял, что зарвались и надобно отступить.</p>
<p>Дождав, когда фряги начали очищать захваченный вымол, Иван кивнул, принял плеть от стремянного и легко, красиво всел в седло. Греки и русичи кланялись, благодаря. Он отмахнул кудрями, принял шапку, еще раз проговорил по-фряжски Некомату свое предостережение. И вечером совсем не удивил, получив от неведомых дарителей постав алого италийского бархата с просьбою погодить с переверкою хотя бы до конца недели. «Распродадут!» – подумал. Принос был не скуден и, пожалуй, несколько извинял фрязинов. Конечно, серебра в князеву казну они опять недодадут, но лучше так, чем совсем уж мирволить им, как это повелось на княжом дворе, где позволяли фрягам вытеснять иных купцей с вымолов, а после вздувать цены в торгу на свои товары…</p>
<p>«Была бы моя воля! – с досадою подумал Иван. – Все эти прежних князей грамоты пересуживать пора! Волк этот, немчин, какой торг ведет! А даней с него – сущие слезы! Одна слава, что на Москве гостям легота! Налетело их, что черна ворона! Да уж пора и поприжать иных! Казне великокняжеской от того великая сотворилась бы благостыня! Нынче не разбегутся, в Тверь не уедут, не та корысть!</p>
<p>А в Царьграде какую власть взяли! Поди-ко, весь торг в Галату перевели! У их, у фрягов, с веницейскими фрязинами война… Дак и Кантакузин не сумел генуэзцам окорота дать! Теперь и сюда пролезли, и тут жмут! А и в Орде Мамаевой у их сила! Так-то вот, поглядеть пошире, дак и понятно станет, почто такой вот бритый фрязин у нас, в русской земле, самоуправствует… А надобен, надобен им окорот!»</p>
<p>Сразу от вымолов Иван поскакал на литейный двор, к бронникам. Тут он все знал и его все знали. Не задерживаясь во дворе, не петляя среди старых опок и холмов шлака, проминовавши сараи, где, скосив глазом, узрел непотребно пустые провалы вместо куч древесного угля, и тихо взъярясь (в уме уже сложилось, как, кого и куда послать, дабы построжить углежогов и, главное, возчиков: оставят уголь в Заречье – литейный двор остановят!), Иван нырнул в темное жерло входа, проминовал грохочущий тяжкою музыкою кузнечных молотов второй двор и устья литейных, откуда порою вырывались сполохи багрового пламени, толкнул дверь оружной палаты и еще одну, внутреннюю, очутившись наконец в широком покое, где хранилось оружие и отдыхали сменные мастера – пили квас, толковали о своем. Двое, позабывши про все, играли в шахматы.</p>
<p>Ивану Василичу кивали, кланялись, узнавая. Пожилые мастера с достоинством протягивали смуглые от въевшейся несмываемой копоти длани, жали руку боярину. Он сел не чинясь, плеснул себе терпкого квасу в железную кованую чару, выпил. Огладил русую красивую бороду, глянул соколом, приглашая к разговору.</p>
<p>Скоро мастера, столпясь вокруг стола, кто и почти утеснивши плечами сына тысяцкого, вперебой толковали о своих бедах, а Иван, достав и раскрывши вощаницы, писал костяным, новгородской работы писалом с головкою сказочного зверя в навершии, твердо процарапывая на восковой, темной, многажды исписанной и вновь затертой кленовой дощечке: «Уксусу два пуда осьмнадцать фунтов, да селитры полтора пуда, да яри, да масла постного, да серебра волоченого, да твореного золота сорок золотников…»</p>
<p>– Чеканы не пиши! Чеканы свои поделам! – подсказывали ему, теснясь у него за плечом и заглядывая в вощаницы, бронники, вперебой называя составы и вещества, надобные для воронения, наведения мороза, сини, черни, для протравок, серебрения и золоченья шеломов, зерцал, куяков, пансырей, поножей и налокотников, боевых топориков, широких рогатин и узких копейных наконечников. Оружейный снаряд готовили нынче, в предведении новой войны, нешуточный, и литейный двор работал в полную силу. Прошли затем в амбары. Иван ворочал якоря, брал в руки крюки, пробои, скобы и скрепы, наральники, подымал связки подков, пересыпал в коробья кованые гвозди. Один, ловко подхватив клещами, загнул, проверяя, не пережжен ли металл, не хрупок ли гвоздь. (Коней ковал сам не хуже любого кузнеца и потому тут оглядывал все умным взором мастера.)</p>
<p>– Угля! Угля! – просили все мастера. Паче недоданных кормов, паче платы серебром, о чем возгорелась целая тяжба с княжеским казначеем. Без угля двор обещал встать уже в ближайшие дни. И Иван тут же, в литейной избе, сжевал кус хлеба и, запив его квасом, сам поскакал во главе горсти холопов на ту сторону, дабы уже в эту ночь по неверному, грозно гнущемуся весеннему льду доправить из Заречья застрявшие где-то на путях возы углежогов.</p>
<p>Уголь не довезли, оказывается, прослышавши о болезни тысяцкого. Кому-то очень хотелось напакостить отцу!</p>
<p>Ему пришлось с руганью и угрозами забрать из припутных деревень крестьянских коней и возчиков (которым, впрочем, была обещана плата железной кованью), пришлось вызвать на себя гнев и угрозы владельцев, обещавших войти с жалобою в государеву думу, чтобы уже в полной темноте, измученному, в мокрой, заляпанной грязью сряде, сорвавши голос и не выпуская замаранной кровью татарской плети из рук, на спотыкающемся коне, доправить обозы с углем до Москвы-реки и тут же, в холодной передрассветной, дрожью пробирающей теми, распихивать возы по всем наведенным загодя переправам, не позволяя возчикам ни часу, ни минуты передыха.</p>
<p>И уже когда ледяное небо окрасил сиренево-розовый свет, отраженный быстро бегущими, словно струистые дымы, рваными облаками, и последние груженые возы, засорив черными струями угольной пыли ноздревато-смерзшийся за ночь снег, уходили на тот, московский берег, и еще тянулись: запоздавшие и уже правили к единому зимнему мосту, ибо прочие держались неведомо как, частью уже и плавали в воде, и отдельные бревна, засасываемые упорной стихией, начинали вставать дыбом, знаменуя начало ледолома, лишь тогда, доправив-таки на восставшем, словно меч Михаила-архангела, сиянии утреннего светила последние возы через переправу, Иван шагом, на шатающемся, покрытом пеной и грязью скакуне, миновал мост и умученно кивнул кинувшимся к нему мостникам, повелев крючьями вытаскивать на берег ненужные теперь мостовины. С верховьев, от Черторыя, несло далеким гулом и шорохом. Река вскрывалась, оттуда шел лед.</p>
<p>Иван достал плат, обтер потное, грязное и мокрое чело, внезапно и смертно устав, оглядел, уже остраненно, опасную работу крючников. «Эй! Тамо! – крикнул. – Не утопии, дурень!» И поехал берегом, шагом, на шатающемся коне, сопровождаемый спотыкающимися, валящимися с седел от устали стремянным и холопами, все повторяя и повторяя про себя неведомо как пришедшие в ум строки древнего греческого певца Омира, повествовавшего некогда о войне Троянской, строки о виноцветном море и неведомой розоперстой заре… Всходило солнце.</p>
<p>Во дворе терема Иван, свалившись с седла, обнял и поцеловал коня в лоб, кинул повод сбежавшимся слугам, шатаясь, полез по ступеням, на ходу непослушными пальцами расстегивая мокрый насквозь охабень, который, не глядя, стряхнул с плеч на руки подхватившей его прислуге. Выпил, плохо понимая, что пьет, горячего медового сбитня с греческим вином. Сияющей взглядом жене, отдавая чару и глянув обрезанно, только и высказал:</p>
<p>– Довезли! В баню пойду! Стремянного созови тоже!</p>
<p>Баня, выстоявшаяся, протопленная загодя, сожидала мужиков. Иван аж со стоном, отделавшись от останних заскорузлых портов, нырнул в банный жар. Свирепо плеснув квасом на каменку, полез на полок. Скоро боярин и стремянный, господин и холоп, голые, лежали рядом на полке, охаживая себя и друг друга добрыми березовыми вениками, плескали еще и еще, стонали от удовольствия, ухали, сваливаясь от жара на пол, снова и снова лезли на полок. Наконец почуяв, что уже проняло до нутра, до костей, Иван сгреб кусок булгарского слоистого мыла, подставил спину холопу, густо мылил потом голову с бородой.</p>
<p>В предбаннике, опоминаясь, утирая лица рушниками, долго пили малиновый квас. И уже в чистой рубахе и свежих портах, накинув на плеча белополотняный, шитый травами домашний зипун, Иван прошел на половину родителя.</p>
<p>Немногословно, любуя взором хворого Василия Василича, повестил, что доправил уголь и литейному двору не грозит останов.</p>
<p>– Вот, Иван, служба наша с тобою! – с растерянною горечью вдруг вымолвил отец, глядя на сына беззащитно и жалобно. – А умру, не ведаю, тебе ли передам тысяцкое во граде Москве! Какой-нибудь Андрей… Али сын еговый…</p>
<p>Иван усмехнул весело и грозно:</p>
<p>– Не сумуй, батюшка! Сам сказывал, яко мы, Вельяминовы, Даниловичей всадили на престол! Михайлу Ярославича отбили, Юрию помогли, Дмитрию, почитай, купили владимирское княжение! Каменный храм у Богоявления кто строил? Дедушко твой! А стены Кремника кто клал? Все здесь вельяминовское, наше! Гляди, весь посад – гости торговые, смерды, ремесленники, чуть что – к нам на двор! Того и князь Митрий не переможет, а уж Акинфичи… Не сумуй, батюшка, выстоим!</p>
<p>Старый тысяцкий долго молча поглядел на сына и, ничего не ответив, вздохнул.</p>
<p>В этот день Василий Василич сам поднялся к трапезе.</p>
<p>В просторной повалуше сидели за столом своею семьей с немногими слугами. «Сам», Марья Михайловна, Иван с Оксиньей и сыном Федором и младший брат Ивана, Полиевкт. (Микула, женатый на суздальской княжне, жил особо, своим теремом.) За стол были приглашены духовник боярина, старший ключник с посельским, сокольничий и Иванов стремянный, ради того, что разделял только что господские труды, – всего дюжина председящих, и обширная палата, способная принять до сотни гостей, от того казалась пустынною. В открытые окошка вливалась весенняя свежесть, и со свежестью – сплошной, рокочущий шелест и гул: по Москве-реке шел лед и взбухающая вода уже заливала Заречье.</p>
<p>Ели неспешно, хлебали уху из дорогой рыбы, черпали узорными ложками гречневую рассыпчатую кашу, протягивали руку за пирогом или моченым яблоком, отпивали квасу, удоволенно вели попутный хозяйственный разговор, нет-нет да и оборачивая ухо в сторону отверстых окошек и взглядывая затем уважительно на Ивана, успевшего опередить ледоход.</p>
<p>Когда уже вставали из-за столов, Оксинья заботно потянулась к супругу:</p>
<p>– Соснешь теперь?</p>
<p>Иван прижмурил очи, повел плечьми, усмехнул.</p>
<p>– Не! На Неглинную съезжу! Мосты б не снесло невзначай!</p>
<p>Взявши в сопутники другого стремянного и немного гордясь собою, Иван уже через полчаса, на свежем коне, выезжал со двора.</p>
<p>«Не, Митрий Иваныч! – мысленно выговорил он, направляясь к Фроловским воротам Кремника (про себя никогда не называл юного Дмитрия князем). – Без Вельяминовых не сдюжить тебе, и никоторого из бояр ты на мое место не поставишь!»</p>
<p>Думы его от мельниц и запруд на Неглинной перенеслись дальше. В распуту Ольгердова нахожденья, да и тверских ратей, можно было не ждать, а затем? Как повернет в Мамаевой Орде после смены нового хана? Как Иван Мороз справится в Переяславле, где надобно срочно разметать ветхую горотьбу, срубить наново и поставить, засыпав землею, новые прясла стен и костры, углубить рвы, пополнить оружейный двор, послать дозоры до Семина озера и на Усть-Нерли, ко Кснятину… Ну, Иван Мороз справится! Представил себе строгого немногословного боярина, десятью годами старше его, Ивана, который и с родителем, Семеном Михалычем, в разных землях бывал, и на ратях стоял, и городовое дело ведал, как никто… Этот выдюжит! Поболе б таких слуг московскому князю! Представил себе Переяславль, верхи тамошних монастырей, княжой двор, митрополичьи палаты, посад, рыбацкую слободу, Клещино, с его широким озором на дальние леса за Весками, и синюю атласную гладь озера, и рыбачьи челны на ней… И как сейчас где-то у Берендеева валят лес, и как по Трубежу, по полной весенней воде, учнут плавить его до Переяславля, и как закипит тотчас после пахоты и сенокоса веселое мелканье посконных мужицких рубах на валах, как потянут сотни коней окоренные стволы и волокуши с землею и глиной…</p>
<p>С легкою завистью даже к Ивану Морозу вообразил все это, не ведая сам, что мыслит сейчас стойно самому князю московскому, вернее, как надлежит мыслить истинному хозяину Москвы, и что именно этого хозяйского, властного дозора за всем, что творится на Москве и в пределах княжества, и не может простить ему великий князь Дмитрий.</p>
<p>Самодержавие было бы лучшей формой правления, сказал один умный историк XIX столетия, ежели бы не случайность рождения. Если бы, добавим мы, самодержцы различных мастей не рассматривали зачастую превосходящие таланты подданных как угрозу собственным благополучию и власти.</p>
</section><section><title><p>Глава 10</p>
</title><p>Микулинский, а ныне тверской князь Михайло Александрович понимал сам, как понимали и все прочие тверичи, что так это не окончит, что Ольгердова нахожденья Москва ему ни за что не простит и предстоят новые тяжкие бои с великим князем Дмитрием. Потому он и укреплял города, готовил и закупал оружие, потому смерды дружно давали серебро, собираемое на полгода вперед. Серебро требовалось прежде всего для ордынских подкупов.</p>
<p>Чтобы оторваться от великого князя Дмитрия, Михаилу надобно было прежде всего стать великим князем тверским, вполне независимым володетелем, ответственным данями и выходом лишь перед Ордою, право на что мог дать один лишь Мамай, у которого за русское серебро покупались и воля, и власть.</p>
<p>Безошибочно угадывая грядущее наступление Москвы, упорный тверской князь решил по примеру своего великого деда прежде всего укрепить столицу княжества. Все лето, пока москвичи укрепляли волок и ставили по насыпу новые городни Переяславля, в лесах на верховьях Волги не умолкала яростная песня топоров. Готовые ошкуренные стволы высокими кострами высили у всех вымолов, ожидая часа своего, дабы плывом плыть в Тверь. Мастера загодя начерно вырубали пазы и метили бревна, дабы собирать прясла стен на месте уже из готового.</p>
<p>Русские плотники еще и в XV–XVI веках изумляли своим искусством, чистотой и быстротою работы. Когда осаждали Казань, целый город, Свияжск, с укреплениями и башнями, вырос, как в сказке, супротив Казани за считаные недели. Это было возможно в стране, где каждый житель был плотником, каждый, от смерда до великого боярина и до самого князя, мог взять в руки топор и срубить клеть. Петровский вельможа Меншиков, сосланный в Березов, уже в преклонных годах сам себе поставил избу. А мужики разучились рубить в обло и в лапу, в крюк и в потай (и еще до пятидесяти видов рубки знали уже в XV веке!), мужики, повторяю, разучились рубить и начали класть дома из бруса только уже в наши, самые последние дни. (Последние. Ибо страна плотников превратилась ныне в нацию неряшливых лесорубов, умеющих только валить да губить леса – украсу и единственное спасение нашей земли.)</p>
<p>И все-таки умение предков возводить в считаные дни целые города изумляет. Тверь осенью 1369 года была окружена новою крепостною стеною из основательной рубки клетей, поставленных по насыпу надо рвом вплоть друг к другу и обмазанных снаружи глиною от огня, а изнутри забитых утолоченною землею, стеной со многими башнями, окружившей весь город и, как показало будущее, неприступной – пусть из готовых срубов, пусть силами всей Тверской волости, – но поставленной всего за две недели!</p>
<p>Князь Михайло поднял на ноги всех бояр, заставил раскошелиться купеческую старшину и сам все лето почти не слезал с седла. Тверь, свою Тверь, намерен он был не отдавать никому.</p>
<p>Князя видали в верховьях, где он, неведомо как, в сопровождении всего двух-трех послужильцев вдруг выбирался из леса, разбойными светлыми глазами оглядывал свежий лесоповал, проезжал верхом сквозь разворошенный людской муравейник, улыбаясь потным мужикам. Конь, мотая головою, отбивался от мириадов слепней, облепивших его атласную шкуру и сплошным потоком – морду коня, бил хвостом, ярился, а Михайло, тоже вдосталь искусанный, только небрежно обмахивал себя сорванной березовой ветвью.</p>
<p>Присев на корточки, он глядел, как сработаны покаты, измерял расстояние до воды, подсказывал и хвалил, совал нос и в котлы с варевом, тут же учинял разгоняй поваренным мужикам, ободрял, шутил, необидно подзуживал, так что мастера с удвоенным пылом наваливались после того на работу. Вновь исчезал, вусмерть загоняя свою дружину, чтобы вынырнуть нежданно уже за шестьдесят верст под Городком, где распоряжал кузнецами, измерял кованые крючья, коими волокли лес, опробовал новые<emphasis>, с</emphasis> многослойными лезвиями секиры и тоже ободрял, торопил и стро́жил мастеров.</p>
<p>Его по-прежнему любили все. И бояре, ни разу не изменившие ему в эти годы сумасшедшей, отчаянной и последней борьбы с Москвой, и купеческая старшина, и ремесленники великого города Твери, и смерды, вынесшие на своих плечах череду кровавых битв и разорений. Любили еще сильней, еще неистовее, потому что так сложилось, что только в этом ясноглазом, словно выкованном из стали князе сосредоточились все надежды, вся слава великого города, который не мог расстаться с прошлым своим и чаял возможным вернуть потерянное первенство в русской земле, когда вновь восстанет тверская громозвучная слава и гордые торговые караваны поплывут без опаса во все края, за степи и по морю Хвалынскому, и дальше того, в земли незнаемые; когда, обретшая своего главу, подымется Тверь, как выставала не раз и не два, после Шевкалова разоренья и поборов Калиты, после пакостей кашинского князя, пожаров и бедственных моровых поветрий… Все равно! Восставала, росла и ширилась, и не хотела Тверская земля уступать никому своего золотого величия!</p>
<p>Михаил временами всею кожею, нервами, как натянутую струну, ощущал эту веру в себя и жажду во что бы то ни стало выстать. И это укрепляло, держало, помогало устоять и ему самому в любой трудноте, уцелеть, выдержать. Он уже услал послов и киличеев в Орду хлопотать о великом княжении тверском, и ему было обещано, что с переменою хана Мамай непременно уважит его просьбу. Беспокоило, что Ольгерд снова увяз в борьбе с немецким Орденом. Зримо, паутинною дрожью, проходили через него судьбы земель и народов. От Хорезма, потерянного Ордой (даже еще от Чина, потерянного монголами!), прокатывались волны многоразличных бурь и крушений. Ссоры ак-ордынских ханов с Мамаем и владыками Сарая сумятицею цен отражались в тверском торгу. Ослабление Мамая – а с ним и Дмитрия, – казалось бы, на руку Твери? Хотя ежели Мамай повернет на Москву?! Издыхающая Византия и грозное наступление Литвы на Северские княжества; Новгород и Псков, вновь склонившие к Москве; прекращенный на время, но отнюдь не угасший спор о митрополии… Гибель или победа православия в Литве? Вот вопрос! С победою и утверждением там воли Алексия Твери приходит конец! Но Ольгерд ненавидит Алексия! С победою православия в Литве, со своим, враждебным Москве, митрополитом, все, все еще можно переменить! А Смоленск? А Борис Городецкий, зять Ольгердов, далеко не смирившийся, как передают слухачи? И дети Дмитрия Костянтиныча, тот же Василий Кирдяпа… И натиск немцев, и борьба Венеции с Генуей за наследство греческой империи… И ежели бы выстроилось в этом мятущемся море единое, скованное согласною мыслью действование от Сарая до Вильны, дабы сокрушить Москву! А потом, а после? Рано или поздно ему, Михаилу, придет столкнуться с Ольгердом… Понимает ли это Ольгерд? И чему верить, чего ждать, ежели в Литве одолеют католики?</p>
<p>Паутинной дрожью текло, замыкаясь в воспаленном бессонницею мозгу тверского князя, напряжение сцепленных судьбами языков и земель, государств и правителей, князей, ханов, королей, императора, василевса, греческого патриарха и папы римского… И в сердцевине всего – эти вот веселые, яростные, как и он, мужики, что рубят лес и, засуча рукава, вагами скатывают к воде тяжелые смолистые бревна. И – гигантский, неправдоподобный, пустивший всюду щупальца свои нарыв на теле русской земли, который надо выдавить, вырезать, выжечь, – Москва.</p>
<p>Он прискакал в Тверь, где не был уже пятую неделю, запаленный, поднялся по ступеням, крепко и торопливо, невзирая на оступившую их прислугу, расцеловал Евдокию. (Как странно, что у них с Дмитрием и жен зовут одинаково, а его Евдокия – родная тетка Дуни, жены князя московского!)</p>
<p>Евдокия подняла вопрошающий взор. Он наказал созвать к обеду бояр, тысяцкого, посадскую старши́ну. Рассеянно потрепал по головкам Сашу с Борей (старший сын, двенадцатилетний Иван, надежда отцова, был сейчас с боярами в Микулине), строго глянул на слуг. На загорелом лице со спутанной бородой глаза в покрасневших веках светлели особенно ярко.</p>
<p>– Рожь сожнут, и почнем ставить город! – сказал твердо, как о решенном. Свалился на лавку.</p>
<p>Евдокия вышла наказать, дабы готовили баню князю с дороги и трапезу для гостей, и, воротясь в горницу несколько минут спустя, хотела повестить, что явился боярин Захарий Гнездо, но застала князя своего свесившим руку и уронившим голову на стол. Сердце у нее захолонуло и ухнуло вниз. Она всплеснула руками, отчаянно бросившись к супругу. Но Михаил был цел и невредим, он попросту крепко спал, заснув, едва только ноги донесли его до лавки, а всклокоченная светлая голова коснулась столешницы. И Евдокия, едва сдержав слезы, остановилась над спящим супругом, не ведая, как ей быть: будить ли его теперь али попросту, созвав холопов, донести князя до постели?</p>
</section><section><title><p>Глава 11</p>
</title><p>Онисим, созванный, как и другие, по осени на городовое дело во Тверь (велено было явиться с конем и телегою), не ведая, как и чем будут кормить на князевой работе, подумав, прибрал с собою провяленной медвежатины и сухарей. Сухари оказались ни к чему, так и пролежали до самого конца работы, а медвежатину в охотку всю подмяли сябры – пригнанные, как и он, на городовое дело мужики, что спали в одной обширной клети вповал на жердевых нарах, покрытых соломою и устланных старыми попонами.</p>
<p>Кашеварили чаще всего на дворе под навесом, и вечером после трудов все сидели, тесно обсев котел с горячею кашею, черпая в очередь друг за другом князеву вологу и крупно откусывая от толстых ломтей хлеба. Пили кислый ржаной квас, а наевшись, развесивши около нарочито истопленной каменки онучи, непередаваемым смрадом наполнявшие всю хоромину, – начинали разливанные байки. Тут и бывальщины шли в ход. Рассказывали про нечистого, который путал сети, про лесовиков, про баенную и овинную нечисть, про «хозяина» – домового; сказывали, кто ведал и знал, про князей, про Орду поганую, и о том, как татары в походах жрут сырое мясо, размяв его под седлом, и о том, как полоняников продают восточным и фряжским гостям на базарах в Кафе и Суроже, и про Персию, и про Индийское царство… Всего можно было наслушаться тут! А то принимались петь, и тогда строжели лица и песня, складно подымаясь на голоса, наполняла хоромину, уводила куда-то вдаль – от истомных трудов, от грязи и вшей, от портянок, – в неведомые дали, где кони всегда быстрее ветра, а девицы краше солнца и ясного месяца…</p>
<p>О князе Михайле гуторили много. Онька тут-то как раз и не выдержал. Дернула нелегкая похвастать, что сам князь ему терем ставил на дворе… Не дали договорить, грохнули хохотом мужики.</p>
<p>– Ой-ей-ей-ей-ей! Ты, паря, ври, да не завирайсе хошь!</p>
<p>Его мяли, тискали, пихали в затылок, дергали за вихор.</p>
<p>– Да знаешь ли ты еще, каков он, тверской князь? Ен, ежели хошь, единым взглядом и вознаградит и погубит кого хошь! Даве мужики сказывали: силов уж нету, – бревна спускали на плаву, – и тут князь Михайло, сам! Отколь и силы взялись! А он поглядел так-то, глаз прищурил – глаз ясный у ево! «Сдюжите, – грит, – мужики, – не будет и Тверь под Москвой!» Негромко эдак вымолвил… Мы, сказывают, пока плоты не сплотили да не спихнули на низ, и не присаживался боле никоторый. А уж потом, где полегли, тута и… значит… Не выстать было и к выти, ложки до рта не донести…</p>
<p>Онька плотничал не хуже других, и сила была в плечах. Работою брал. На работе, пока клали бревна, пока рубил углы, таскал глину, над ним не насмешничал никто. Но вечером становило невмоготу. Только и ждал уж, когда сведут городни да отпустят домовь. Хошь в лесе спрятаться со стыда!</p>
<p>Стена уже подымалась до стрельниц – невысокая еще, лишенная возвышенных костров, кровель и прапоров, но уже грозно-неприступная; и тысячи копошащегося народа в ее изножии, сотни лошадей, телеги с глиною, мельканье заступов и блеск топоров – все мельчало, низилось перед твердыней, воздвигнутой ими себе самим на удивление за немногие дни сверхсильного, схожего с ратным, труда.</p>
<p>Боярин, что отвечал за ихний ряд городень, почитай, целый день не отходил от работающих, но князя Михайлу мужики видали редко, и все как-то издали. Но единожды он и к ним пожаловал. Озирая уже почти готовую стену, рассыпая улыбки, что-то говоря спутникам, он шел, перешагивая через бревна и кучи земли (коня вели в поводу, сзади), в одном холщовом зипуне, без ферязи, единой белизною одежд да шелковым шитьем по нарукавьям отличный от простых мастеров.</p>
<p>Мужики, шуткуя, подтолкнули Онисима сзади.</p>
<p>– Вона! Твой князь! Созови, слышь! Али оробел?</p>
<p>И верно, оробел Онька и совсем уже негромко позвал:</p>
<p>– Княже!</p>
<p>Михаил оглянул вполголовы, вприщур, на столпившихся мужиков, улыбаясь, шагнул встречу устремленному на него взгляду, еще ни о чем не догадывая.</p>
<p>– Не узнал, князь? А ето я, Онька… – сказал Онисим и растерянно замер, увидя, что Михайло не узнает, не вспоминает, и с таким детским отчаяньем, просквозившим в голосе, досказал почти шепотом: – Терем… На Пудице…</p>
<p>Михаил вдруг, прихмурясь на миг, замер, вспоминая, и улыбнулся широко, молодо, по-мальчишечьи.</p>
<p>– Онисим! – вымолвил. Шагнул к нему и, раскинувши руки, небрегая заляпанною глиною Онькиной справой, обнял и крепко расцеловал в обе щеки, от чего у Оньки разом полились радостные слезы из глаз.</p>
<p>Мужики, что, похохатывая наперед, сожидали Онькина срама, тут замерли, округливши глаза. Не верили, никоторый не верил ведь россказням этого лесного увальня! Думали – брешет, и брешет-то безо складу и ладу.</p>
<p>– Где стоишь? – вопросил, трогаясь в ход, Михаил. – Ну, я пришлю! – вымолвил легко, как о должном: – Как городню кончим, бывай у меня в гостях!</p>
<p>Вечером Онисиму долго не давали спать, выспрашивали о каждой мелочи: как, да что, да в которое время? Вызнав, что был князь тогда еще юн, четырнадцатигодовалый, качали головами:</p>
<p>– Ну, товды понятно, ты бы, паря, враз повестил о том! Отроку-то чего не придет в голову!</p>
<p>– Не, други! – раздумчиво прогудел доселе молчавший пожилой мужик, что сидел на нарах, кочедыгом подплетая прорванный лапоть, и, дождав тишины, продолжил: – Ён князь! И тогды, значит, понимал! Ведал, што быть ему князем великим!</p>
<p>– Ну и чего? И што тут – быть… – раздались голоса.</p>
<p>– А то! – значительно отверг мужик. – Може во едином, ну, одному хошь Онисиму содеял, а мыслию – для всех! Озаботил, значит, себя! Хозяин! Ты-то вот тоже какого там кутёнка не бросишь во хозяйстви своем, потому – свое! Князь по нас, и мы за князем! Так-то, мужики! И зря галились над Онисимом!</p>
<p>– Дык што, и в гости взаправду созовет?! – не веря еще, протянул кто-то из недавних обидчиков.</p>
<p>– И созовет! – убежденно отозвался мужик, откладывая готовый лапоть и берясь за второй. – И не пото, што, скажем, Онисим всех нас лучше, а – единого за всех! Кажного ему не пригласить, понимай сам, мы ить и на княжой двор не влезем! А единого из нас, тружающих, – не из бояр-купцей, а из нас, смердов! Хошь тебя ли, меня, хошь Онисима…</p>
<p>– Дак почто Оньку-то?!</p>
<p>– Почто?! – строго вопросил спорщика пожилой. – Пото, что сам же ему некогда и помог! Пото!</p>
<p>И все одно не верили, и самому не верилось, пока, и верно, в исходе второй недели не явился в мужицкую клеть князев посланец. Оньку сряжали всем гуртом. Заставили вымыть погоднее рожу и руки, дали чистые лапти, и чью-то запасную рубаху вздели на плеча. Посланец торопил и почти бегом поволок Онисима за собою ко княжому двору. Тут Онька еще не бывал ни разу и, восходя на высокое резное крыльцо, совсем уже перепал. Оставили б одного – дернул в бег. Но посол вел его за руку, и убежать было немочно.</p>
<p>Его провели сенями, второй лестницею, где разряженные холопы любопытно озирали работного мужика в холщовой сряде, наконец ввели в обширную палату, где стоял шум и гам, и в глазах у Оньки зарябило от пестроты одежд и роскоши стола.</p>
<p>Михайло легко встал со своего места и пошел встречу Оньке. В тумане словно Онисим шел вместе с князем, кланял княгине и какому-то боярину, коему князь напоминал о той давней затее с теремом. Оньку, сбрусвяневшего до корней волос, усадили в конце стола середи молодших, но прямь князя, подали серебряную тарель, узорную ложку. Он ел, плохо понимая, что ест, скупо отвечал на вопросы боярской чади, с горем понимая, что ему вроде совсем и не место на этом пиру, выпил предложенную чару густого красного пахучего напитка, от коего ему враз закружило голову. И уже совсем изнемог, когда наконец гости начали восставать из-за столов и Оньку, решившего было, что на этом все и окончит, вновь подвели ко князю.</p>
<p>Подталкиваемый Михайлою, он очутился за порогом небольшого, но очень богато уставленного покоя. Узрел детей-княжичей, со смятением принял из рук самой княгини Михайловой подарки: красную шелковую рубаху и кованный в пять слоев харалуга неизносимый топор, бухарский плат жене, тканый пояс, серебряные серьги для старшей дочери, а потом поряду подарки для всех домашних, начиная с брата Коляни, коему достался пояс, отделанный серебром. Прохору досталась опять же рубаха из узорной тафты, Феде – сапожки, малым – расписные кони и кулек с заедками – узорными пряниками, изюмом, грецкими орехами и прочими городскими лакомствами.</p>
<p>– Садись, Онисим! – сказал просто Михаил, сам усаживаясь и усаживая гостя на лавку. – Не боись, я наказал, отвезут тебя на коне. Вот! Ожидаю рати с великим князем московским!</p>
<p>– Выстанем… – начал было Онька.</p>
<p>– Ты выстанешь! – перебил его князь. – А другие?</p>
<p>– Видал ить, княже, каково рьяно работали! – раздумчиво возразил Онисим, не желая высказать князю неправды. – Ратитьце никому не в охоту, хошь и до меня коснись! Ну а придет беда – дак за свово князя как не выстать? И серебро давали наперед…</p>
<p>– И ты давал? – перебил, улыбаясь, Михайло.</p>
<p>– А как же! – рассмеялся Онька. – Гривну целую вырыл из земли!</p>
<p>Михайло шевельнулся было, но Онисим, понявши движение князя, острожев, покачал головой:</p>
<p>– Того не надобно, княже, не обидь! Не то и даров не приму!</p>
<p>И Михайло, поникнув головою, повинился, как равный равному:</p>
<p>– Извиняй, Онисим! Устал я, вишь… Нелепое слово едва не молвил…</p>
<p>Они еще посидели вдвоем (княгиня вышла, чего Онька не вдруг и постиг). Острожев лицом, князь выговорил:</p>
<p>– Московиты меня николи не простят! А и я Дмитрию Тверь не подам на блюде! Быть войне!</p>
<p>А мужик ничего не ответил. Воздохнул, ответно острожел ликом, глянул слепо куда-то вдаль, за стены гордого терема. Подумалось: «С Прохором да с Коляней втроем выступим… А то и с Федюхой… Жаль парня, тово!» И еще помыслил: «Спасли бы наши коров только! Успели бы отогнать на Манькино займище, ежели какая беда!»</p>
<p>Князь налил чары. Выпили. И Онька, понявши до слова, что надлежит уходить, встал, поклонил князю. Неловко было так уходить. Глянул, улыбнулся Михайле:</p>
<p>– А город стоит! – сказал.</p>
<p>– Стоит! – отмолвил, осветлевши лицом, князь.</p>
<p>За полночь всё не спали мужики. Прошали, как там и что, мяли, разглядывали княжеские подарки. Давешний строгий мужик оглядел топор, потрогал, даже понюхал зачем-то лезвие. Протягивая топор Оньке, выговорил:</p>
<p>– Етот тебе самый дорогой дар! Износу ему нет!</p>
<p>И топор пошел по рукам, и уже заспорили, как да из чего надобно ковать такие. А Онька вдруг устал и, едва собрав подарки, отвалил на солому, заснул, уже не чуя, что там толкуют про него мужики.</p>
<p>Он еще побывал назавтра у тележного мастера, поправил свою вдосталь-таки разбитую телегу, выпарился в городской бане, закупил в торгу два круга подков, наральник, гвозди, насадку для новой рогатины, цапахи и гребни для жонок, капканы, кованый медный котел, веревку, несколько больших и малых лихо расписанных глиняных обливных корчаг, бочонок соли, связку сушеной рыбы и, уже когда вконец опустела мошна, тронул в обратный путь.</p>
<p>Мужики, кто еще не отбыл, провожали его уважительно, тискали ладонь. Над его дружбою с князем уже не смеялся никто.</p>
</section><section><title><p>Глава 12</p>
</title><p>Глубокою осенью, уже по первому снегу, конные рати москвичей и волочан двинулись громить Смоленскую волость, отплачивая князю Святославу за давешний поход смолян вкупе с Ольгердом на Москву. Начиналось мщение.</p>
<p>Ольгерд, повязанный немцами, не мог помочь смоленскому союзнику. Быть может, и не хотел?</p>
<p>Московские полки возвращались на Святках – с победою, радостные, волоча полон и скот. Ряженые, песни, проходящие с музыкою ратники, крупный, пуховой, звездчатый рождественский снег – все смешалось в суматошную праздничную кутерьму.</p>
<p>Владимир Андреич прискакал ликующий, едва не бросился в объятия Дмитрию. Великий князь встретил двоюродного брата со строгою властностью старшего, и Владимир померк – понял ли нужное отстояние, обиделся ли поступком брата… Дуня спасла: на сенях, поднеся чару, звонко расцеловала «победителя». (Походом руководил, и все это знали, опытный воин – Березуйский князь, а юный Владимир еще только учился ратному делу.) Впрочем, Владимир по природной доброте своей негодовал недолго, принял и важный вид брата, принял и новый, непростой, церемониал встречи, только косился на Митяя, громозвучно возглашавшего здравицы победителям, гадая: он или Алексий настоял на византийских, зряшных, по его мнению, славословиях? Но – обошлось. На этот раз обошлось.</p>
<p>Поход на смолян остался без последствий. Война не возгорелась, ибо все – ждали. Ольгерд ждал мира с немцами, Михаил – вестей из Орды.</p>
<p>А в Смоленске со смертью князя Льва не утихали неурядицы, да и слишком ясно становило, что одному Смоленскому княжеству уже не под силу противустать Москве.</p>
<p>И потому весело летели ковровые сани, сражались кулачные бойцы на Москве-реке и лихо окунались в ледяной иордан в канун Крещения прославленные московские ухари.</p>
<p>Разливанное святочное веселье катило по всем градам и весям Руси Владимирской, не миновав и Твери. Почему с князем Михайлою едва не сотворилась смешная ошибка.</p>
<p>На княжой двор кудесы являлись десятками с утра и до вечера – и свои, и посадские. Бояре и купцы приходили в личинах и харях; в хоромах плясали, обрядясь медведями и чертями; один оделся водяником: обмотался пахнущей рыбою рыболовной сетью, подвязал бороду из бурых, достанных из-подо льда водорослей; другие рядились оленями, козами, свейскими немцами и лопью. Хвостатые и рогатые – каких только не было на дворе! И поэтому, когда на княжой двор вкатили с гиканьем сани с людьми в татарском платье, подумалось всем, да и самому князю, что то новая ватага, решившая подурить. Ан нет! Оказалось, татары-то были самые подлинные. Глядельщики прихлынули кучей катать гостей по снегу, но скоро разобрались, услышав подлинную, сердитую татарскую речь.</p>
<p>Олекса Микулич свалился с коня прямо в объятия князя. Серые глаза при татарских крутых скулах обличали в сыне боярском смешанную кровь.</p>
<p>– Едут! Скоро и батько с послами! – выговорил Олекса скороговоркою.</p>
<p>Гонцов отряхивали от снега. В теремах спешно готовили горницы, стелили постели. На поварне стряпали, варили баранину и конину гостям, когда сани послов и свита на низкорослых широкогрудых лошадях, в мохнатых лисьих шапках с хвостами, в бараньих долгих тулупах, заполнили двор.</p>
<p>Знатных татар, Каптагая и Тузяка, выводили из саней под руки, те щурили рысьи глаза, кланялись князю. Микула тяжело – начинали сказываться годы – слезал с коня. (Нынче проделал полтораста верст почти не передыхая.)</p>
<p>Еще при Михаиле Святом, после того как Узбек железом и кровью обращал Золотую и Синюю Орду в Мехметову веру, в 1315 году, пришел в службу к Михаилу, тогдашнему великому князю владимирскому, из Синей Орды крещеный татарин несторианской веры, Жидимер, с сыном Дмитрием. Привел дружину, принял православие, получил села на прокорм. Сын того Дмитрия, Микула, правил теперь посольское дело в Орде и сегодня привез долгожданный ярлык на великое княжение тверское, окончательно освобождающий Михайлу от всякого подчинения Дмитрию Московскому.</p>
<p>Радостное святочное торжество дополнилось торжеством княжеским. Избранные граждане нахлынули во двор, Михайлу поздравляли всем городом. Самостийный хор пел здравицу князю.</p>
<p>Татар кормили и поили, дарили соболями и куницами, едва не засыпали жемчугом. Упившиеся русским медом послы ходили вполпьяна.</p>
<p>Посад ликовал, ликовали улицы, веселье гремело на вымолах и в торгу. Подымалась, вновь подымалась торговая и ратная Тверь, великий град, сердце Руси Владимирской, град Михаила Святого, мученика, погибшего за ны!</p>
<p>Умученный всмерть Микула Дмитрич, только что выпарившийся в бане и отсидевший за княжеским столом, в тесном особном покое княжеских хором сказывал, как сотворилось дело. Все трое Шетневых – тысяцкий Константин и его братья Григорий Садык и Захарья Гнездо, Василий Михалыч, Викула, Дмитрий Пряга, Дементий, Петр Окунь – почитай, вся дума тверская, плотно усевшись, жадно слушала Микулу, обсев стол и почти подпирая плечами и тесня своего князя.</p>
<p>В Орде творились дела невеселые. Все разваливает, процветают взятки, власти никто не слушает, эмиры каждый со своим войском что хотят, то и вершат. Ежели есть где порядок, дак токмо в Белой Орде, у Урус-хана!</p>
<p>Мамай, посадив Мамат-Салтана, ищет ныне поддержки где может, заволжские ханы ему не подчиняются никоторый, Сарай потеряли опять, в Орде хозяйничают фряги и осильнел московский посол Федор Кошка, идут переговоры с Дмитрием, и – по всему – склонить Мамая к походу на Москву теперь вряд ли удастся.</p>
<p>Ярлыком Мамай скорее откупался от тверского князя, чем помогал ему.</p>
<p>– Ну, хоть то! – вздыхают бояре. Земля, все еще обезлюженная недавним мором и предыдущими погромами, нуждалась хотя в недолгом мире…</p>
<p>О Пасхе пришло письмо от Бориса Константиныча Городецкого. Борис сообщал, что готовится, по сговору с Мамаем, объединенный поход московских и суздальских сил на Булгары, против князя Осана, и что во Владимир уже прибыл посол царев, именем Ачихожа. Рати поведут сам Борис и его племянник, сын Дмитрия Костянтиныча, Василий Кирдяпа, как только сойдет лед.</p>
<p>Мамай силами своих русских улусников укреплял окраины ханства, приводя к покорности мятежных володетелей.</p>
<p>Позже, уже когда кончали пахать, дошли вести, что поход был удачен, что Осан не выстал на рать, а, принеся дары и челобитье, ушел из города, и там посадили теперь Салтан-Бекова сына.</p>
<p>В те же дни стало известно, что московские рати, пользуясь Ольгердовой труднотой, повоевали Брянскую волость, устрашая второго участника Ольгердова похода на Москву. Отмщение продолжалось, и очередь неодолимо приближалась к Твери.</p>
</section><section><title><p>Глава 13</p>
</title><p>Рождественским постом упокоился Феофан Федорович Бяконтов, старший из четверых братьев владыки Алексия. Провожали великого боярина московского в путь, уготованный каждому смертному, просто, как того требовал духовный сан умирающего, но и торжественно. За год до смерти Феофан, чуя телесную ослабу, постригся и пребывал под именем старца Давида в Богоявленском монастыре, в той же чтимой келье, в которой некогда жил его прославленный старший брат. В этой же келье, на простом деревянном ложе, застланном соломенным тюфяком и рядниною, укрытый до пояса тканым домодельным одеялом, он и умирал теперь. И у ложа отходящего света сего на раскладном холщовом стульце сидел в простом монашеском клобуке, слегка пригорбив плечи и внимательно глядя в лицо умирающему, сам митрополит всея Руси, владыка Алексий.</p>
<p>За дощатою перегородкою, отделяющей сени от горницы, на лавках сидели все три младших брата Феофановы: Матвей, Константин и Александр Плещей, уже немолодые, седатые мужи, а с ними дети Матвея и Александра, игумен Богоявленского монастыря, келейник. Двое сыновей умирающего были тут же, но старший, Данило, сидел сейчас вместе с Алексием, у ложа отца. В самом углу поместились дети Данилы Феофановича – тридцатилетний Константин и юный Иван, еще отрок. Константин сидел, сдержанно супясь, Иван, с детскою пылкостью любивший дедушку, боролся с собою, но порой не выдерживал и, клоня голову, тихо всхлипывал, роняя на колени горячие юношеские слезы. На него взглядывали молча, с тихим извинительным осуждением. Тут, в келье, полагалось молчать, не выказывая наружно чувства излишней скорби, ибо инок прощается с миром уже при постриге, как бы «умирает» для мира, и ничто мирское не должно смущать его последних минут.</p>
<p>Ждали великого князя Дмитрия.</p>
<p>Алексий вполголоса читал молитву. Замолкая, слушал прерывистое дыхание брата. Вот Феофан-Давид поднял плохо слушающиеся веки, затуманенно поглядел на старшего брата, пред коим преклонялся, коего всю жизнь чтил, яко отца и духовного главу своего, и только теперь разглядывал его высохшее лицо, твердые закаменевшие морщины щек бестрепетно и остраненно. Смерть уравнивает всех. Вопросил шепотом:</p>
<p>– В Константинополь, патриарху, грамоты…</p>
<p>«Готовы!» – отмолвил Алексий беззвучно, одним чуть заметным наклонением головы.</p>
<p>– Море… зимнее… погоды злые… Моего Данилу пошли! – Он, уже не в силах повернуть голову, жалко выворачивая белки, поискал глазами, и маститый, рослый, с прядями седины в волосах и бороде сановитый боярин, сын, тотчас подступил к ложу отца.</p>
<p>– Вот! – прошептал умирающий. – Вот… честь великая тебе, сын… князю скажи…</p>
<p>В этот-то миг в сенцах почуялось шевеление, заскрипели двери, и в келью быстрым решительным шагом, распрямив плечи, вошел Дмитрий. У него хватило чутья одеть свое самое простое платье, и все же здесь, в монашеской келье, наряд князя был вызывающе богат.</p>
<p>Великий князь хотел было, подготовив заранее, произнести несколько ободрительных речений, но, встретив неотмирный взор умирающего, споткнулся, покраснел и острожел ликом. С братьями своего отца духовного, Алексия, Дмитрий часто не ладил, и сейчас к ложу Феофана прибыл, скрепя сердце, токмо из уважения к владыке. Алексий вывел князя из затруднения, повестив, что умирающий просит, дабы с грамотами в Царьград, к патриарху, был послан не кто иной, как его старший сын Данило.</p>
<p>Дмитрий глянул скоса на поклонившегося ему пожилого боярина, кивнул головою согласно. Затея писать патриарху Филофею, дабы силою власти духовной покрепить пошатнувшиеся государственные интересы Москвы, целиком принадлежала митрополиту, и Дмитрий о сю пору не верил, что из того что-либо получится. Однако в днешней трудноте пренебрегать не следовало ничем. Алексий же очень верил в проклятие, наложенное на враждующих князей патриархом, и только в одном не мог ручаться твердо: послушает ли его Филофей Коккин. Дружба, установившаяся меж ними некогда в Царьграде, подвергалась сейчас самому серьезному испытанию.</p>
<p>Князю поставили кресло прямь смертного ложа, и он, не ведая, что делать теперь, прихмурился и начал покусывать губы. Уйти тотчас, он понимал, было нельзя, а Алексий не давал ему никакого знака. К счастью, истратив последние силы на этот столь важный для него разговор, Феофан, вновь смеживший глаза, задышал тише, тише, начал слепо шарить пальцами, обирая себя.</p>
<p>По знаку владыки в горницу, стараясь не шуметь, вступили все родные: братья, дети, внуки, племянники; игумен с подошедшим келарем, двое сопровождавших Дмитрия бояр. В покое сразу стало тесно и торжественно.</p>
<p>Вот, углядев нечто, видимое ему одному, Алексий протянул сухую длань, дабы закрыть глаза умирающего, произнося сурово и твердо святые слова:</p>
<p>– Благословен Бог наш!</p>
<p>Многие из присутствующих в этот миг, повторяя вслед за владыкою: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!», опустились на колени. Князь встал, осеняя чело крестом и по-прежнему строго глядя на ложе смерти мимо лица отходящего. Наклонением головы отмечал, вслушиваясь, слова, весь смысл коих ему, полному сил и жизни, был еще непонятен.</p>
<p>«Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек, вопию Ти: возведи от тли живот мой, многомилостиве!»</p>
<p>Алексий отчетисто и твердо выговаривал слова молитвы на исход души от тела:</p>
<p>– …Человеколюбивый Господи, повели, да отпустится от уз плотских и греховных, и приими в мир душу раба твоего Давида, и покой ю в вечных обителех со святыми твоими, благодатию единородного сына Твоего, Господа Бога и Спаса нашего, Исуса Христа, ныне и присно, и во веки веков!</p>
<p>В келье стояла тишина, только редкие всхлипы не могущего справиться с собою Ивана, внука Феофанова, нарушали келейное благолепие, словно мелькание ласточкиных крыл на темно-сизой стене надвинувшейся на окоем грозовой тучи.</p>
<p>Произнеся разрешающее «Аминь», Алексий обратил взор ко князю и сделал знак глазами, разрешая ему покинуть покой. К ложу смерти подступили монастырские иноки.</p>
<p>Думал ли Алексий в сей миг, что и он уже ветх деньми и может воспоследовать за братом, оставляя все свои труды и заботы мирские, господарские и многотрудные дела княжества неведомо на кого в тяжкий час нависшей над Владимирской землею беды? Или не думал, не давал себе воли на то, ибо должен был довести до брега утлый корабль, брошенный им в бурю мирских страстей, им же самим вызванную давешним заключением в затвор князя Михаила Александровича Тверского? Поколения уходят в тот – надеемся – лучший и неведомый нам мир. Остающиеся на земле продолжают их труд.</p>
<p>Алексий отправлял Данилу Феофановича (вкупе со своим послом Аввакумом) в Константинополь сразу же после девятин по родителю. С ним уходили грамоты к патриарху, обвинявшие русских князей, поднявшихся вкупе с Ольгердом противу Москвы. Алексий просил, нет, скорее требовал патриаршего отлучения противников московского князя от церкви, бросая на весы политической судьбы разом и давнюю дружбу с Филофеем, и авторитет верховного пастыря русских земель. С просьбами и грамотами отсылались нескудные дары, зело небезразличные нищающей греческой церкви. И теперь надобно было токмо ждать далеких вестей да молить Господа о сохранении в напастях зимнего пути жизней московского княжеского и владычного посольства.</p>
<p>В день отправления послов Алексий беседовал с глазу на глаз со своим старым секретарем. Леонтий недавно принял полную схиму. Это последнее разлучение с миром он совершил после смерти Никиты Федорова, точнее, после того, как он, отыскавши следы гибели друга, передал вдове Никитин нательный крест, разорвав этим последнюю ниточку, еще связывавшую его с мирской суетою, и теперь его заботы остались одни церковные.</p>
<p>– Веришь ты, что патриарх преклонит слух к нашим отчаянным глаголам? – вопросил Алексий.</p>
<p>Леонтий поднял строгий взгляд на владыку:</p>
<p>– Мыслю, судьба Руси решится все же здесь, у нас, а не в Константинополе. Монастыри, создаваемые преподобным Сергием и его учениками, важнее посланий патриарха! – высказал он.</p>
<p>Алексий поглядел умученно.</p>
<p>– Возможно, ты и прав! – произнес со вздохом. – И все же, не могущая опереться на мощь армий церковь тоже… Земные мы… Здесь, в этом мире! И надобно лишь беречь себя, дабы мера эта, мера земного, не стала роковой, превысив ту грань, за которой начинается забвение Бога и заветов Христа… После чего народ уже не спасти никакому иерарху…</p>
<p>Леонтий промолчал в ответ. Нятьем князя Михайлы владыка нарушил меру сию сугубо.</p>
</section><section><title><p>Глава 14</p>
</title><p>Московское, зело потрепанное зимними штормами посольство приставало в Галате. Уже здесь вдосталь наслушались о похождениях нового императора Иоанна V Палеолога, который, сменив Кантакузина и одолевши Матвея, теперь радостно распродавал, вернее даже – раздавал направо и налево обрывки империи, весь свой досуг обращая на охоту за хорошенькими женщинами. Постельные подвиги василевса, о чем на Руси стыдно было бы и говорить, были ведомы всей Галате и обсуждались без особого осуждения в каждом доме.</p>
<p>Среди спутников Данилы Феофановича было двое владычных бояринов, один из которых, Иван Артемьич Коробьин, пошел по стопам отца (престарелый Артемий, когда-то возивший на поставленье Алексия, нынче по хворости остался дома). Иван был столько наслышан о Константинополе, что первую ночь, проведенную в Галате, не мог спать и, невзирая на холодный, с мелким моросящим дождем ветр с Пропонтиды, выбрался из палаты и, завернувшись в дорожный суконный вотол, пошел один по темным улицам генуэзской крепости, когда-то – пригорода, теперь почти поглотившего прежнюю торговую славу столицы византийских императоров.</p>
<p>В чернильной южной темноте скупо светили окошки каменных хором. Улица горбатилась неровными щербинами камня. Он лез куда-то в гору, к подножию генуэзской башни Христа. Несколько раз едва разминулся с фряжскими дозорами. Спасало хорошее знание греческого, да еще – владение тем обиходным фряжским наречием, на котором объяснялись в Кафе. Генуэзцы, принимая Коробьина за сурожского гостя, оставляли его в покое. Русское платье тут ни для кого не было в диковину.</p>
<p>Наконец он выбрался на урывистую высоту, ощутил соленый морской ветер. Низкие рваные тучи, смутно посвечивая краями, шли над головою, и сырость была какая-то не своя, полная далекого (верно, принесенного из пустыни) тепла и чуждых запахов. От нее до костей пробирала дрожь, но не было, все одно не было в ней острого запаха снега, ледяной ласки и свежести зимнего ветра, неразлучных с родными, русскими ростепелями. Смутно – за тускло сияющей ширью Золотого Рога, уставленного темными очерками кораблей, – громоздился неведомый огромный город в редких огнях, и Коробьин угадывал, вспоминая бесконечные рассказы отца, где должна быть София, где храм Апостолов, где Влахернский дворец – все, что он узрит уже завтра и что теперь гляделось воспоминанием, смутным видением былого величия, утонувшего в ночных, окончившихся веках…</p>
<p>Назавтра в легкой лодье русичи переправились через Золотой Рог (где качало и заплескивало волнами) и наконец ступили на священную землю города.</p>
<p>Данило Феофаныч уже бывал в Царьграде и теперь, подозвавши к себе Ивана Артемьева, показывал ему то и другое, неспешно поясняя и отмахиваясь от нищих побирушек, что целою толпой бежали вослед послам. Так дошли до Софии. Предупрежденный заранее, их встретил патриарший клирик.</p>
<p>Филофей Коккин нашел минуту перед богослужением, чтобы встретить русичей, благословить и дать им облобызать свою руку. Быстрыми черными глазами он оглядел-ощупал каждого с головы до ног, улыбнулся бегло, вопросил о здравии кир Алексия. Данило Феофаныч ответил ему по-гречески, с хорошим произношением, что вновь вызвало ответную улыбку патриарха.</p>
<p>В Софии обняла огромность. Иван прямо кожею чувствовал то, что говорилось многими русичами, воротившимися из Царьграда, – что под куполом Софии возможет уместиться весь Кремник московский. Весь не весь, но грандиозность и высота храма, а также как бы висящий в дробном ожерелии света из опоясывающих его окон купол Софии – подавляли.</p>
<p>Как и все прочие прибывающие в Царьград русичи, они обошли все святыни храма: железные лестницы, столбы, орудия страстей Господних, вериги знаменитых святителей, чтимые чудотворящие образа.</p>
<p>Прямо из храма их провели в патриаршьи покои. Послы подымались по узким каменным лестницам, шли под сводами из плит тесаного камня, миновали палаты с резным, в камени созижденным, обрамлением дверей.</p>
<p>Хоромы патриарха, расположенные тут же, на катихумениях, опоясывающих Софию почти на уровне подпружных арок самого храма, оказались и невелики и тесны. Филофей успел уже снять верхнее торжественное облачение, в коем служил, и переодеться в простой, хотя и шелковый монашеский гиматий, щеголяя теперь нарочитою простотою облика. Несколько клириков, видимо чины секретов патриархии, сидели рядом. Русичам предложили виноградное кислое питье, сыр и фрукты. Иван Коробьин взял кусочек вяленой дыни и долго жевал, удивляясь чуть вяжущей влажной сладости, совсем непохожей на вкус тех крепко засушенных дынных плетей, что привозили на Москву армянские гости из Герата, Казвина и Бухары.</p>
<p>Данило Феофаныч с Аввакумом передали послания Алексия и князя Дмитрия. Молодшие внесли увесистый сундучок с новгородскими гривнами, при взгляде на который лица председящих вкупе с Филофеем заметно оживились. Вослед за тем Данило, а за ним Аввакум долго и обстоятельно изъясняли княжеские и владычные трудноты, говорили о тверских и Ольгердовых пакостях и о том, что торжество Литвы послужило бы к умалению веры православной…</p>
<p>Прием был закончен после того, как Филофей Коккин обещал, приняв все сказанное к сердцу, помыслить и в скором времени дать ответ, который будет, как он надеется, угоден кир Алексию.</p>
<p>Снова спускались по долгим каменным лестницам и тем же пешим ходом шли к месту своего ночлега, установленного на другом конце великого города, в Студитском монастыре. Так что удалось пройти по всей Месе, от форума к форуму, разбегающимися глазами ухватывая то статуи, то полуобрушенные портики древних дворцов, то открытые лавки ювелиров, ткачей, оружейников, выставлявших свой товар на обозрение разноплеменной и разноязычной толпе, невзирая на слякотную сырь, заполнявшую улицы столицы православного мира.</p>
<p>Ночевали в каменной, сырой по зимней поре келье и долго кутались во все теплое, что взяли с собой. Молодые русичи не спали, делясь вполгласа царьградскими впечатлениями. Иван Артемьич расспрашивал отца Аввакума о константинопольских святынях, меж тем как уходившийся за день Данило Феофаныч уже давно храпел и высвистывал носом, вытянувшись на тощем тюфяке твердого деревянного ложа своего.</p>
</section><section><title><p>Глава 15</p>
</title><p>Вечером этого дня, обсудив и паки обсудив с начальниками секретов московское ходатайство, Филофей Коккин остался один и тяжко задумался. Он велел вызвать Киприана, ставшего за эти десять лет его правою рукой, и, пока тот не пришел, все сидел и думал, полузакрыв глаза, иногда чуть вздрагивая, хотя в келье от принесенной со двора жаровни, полной углей, и было тепло.</p>
<p>За шесть лет, протекших со дня его вторичной интронизации на престоле византийских патриархов, содеяно было немало. Состоялась, невзирая на сопротивление Палеолога, канонизация преподобного Григория Паламы. Отлучен от церкви Прохор Кидонис, сторонник западной латинской ереси (ибо ничем иным нельзя назвать то, что вершат римские папы, мнящие себя поставити на место Господа!). Устрояется вновь и уже близок союз с сербскою и болгарскою церквями, о чем деятельно хлопочет все тот же незаменимый Киприан Цамвлак. Проклятия, наложенные на братские православные церкви недальновидным Каллистом, сняты, и недалек день, когда вновь объединенные его рачением православные митрополии и патриархии понудят своих неразумных монархов сплотиться и противустать грозному натиску мусульман, захватывающих область за областью и уже угрожающих самому существованию Сербии с Болгарией. Нынче он учредил в западной части Валахии вторую митрополию во главе с преданным ему Даниилом Критопулосом (нынешним митрополитом Анфимом), поелику глава первой валашской митрополии, Иакинф, подчинялся больше своему князю, нежели патриарху константинопольскому.</p>
<p>Но все портил и портит Палеолог! Распутный василевс, суетно мечтающий подчинить себя Риму, дабы бремя несносных для него государственных забот спихнуть хоть в чьи-то иные руки! Нынешней осенью, восемнадцатого октября, он подписал в Риме (страшно подумать!) символ унии – объединения западной и восточной церквей, иными словами, полного подчинения восточной православной церкви богоотметной западной! Того ли добивался великий старец Палама?</p>
<p>Спасибо Кантакузину (нынешнему старцу Иоасафу), который, сидя в горе Афонской, рассылает по всем городам послания, призывающие склонить слух к учению почитателей исихии, и тем укрепляет паки и паки истинное православие в землях империи ромеев… Благодаря ему и мне (да, да, и я приложил свой слабый труд к тому великому делу!), благодаря нам обоим в Риме с Иоанном Палеологом при подписании символа унии не было ни одного византийского священника. Ни одного! И значит, народ пошел за нами, а не за сторонниками латинской ереси…</p>
<p>Но на какой тоненькой ниточке все сие держится до сих пор! Стоит легкомысленному Иоанну V захотеть… Или захотеть его недобрым советникам, или захотеть генуэзской Галате… Боже мой! И весь измысленный им столь премудро союз православных народов и государей обратится в ничто!</p>
<p>И теперь! Алексий требует от него ни более ни менее, как отлучить от церкви противящихся московскому князю володетелей!</p>
<p>Поможет ли сие отлучение? Или паки воздвигнет нелюбие в русской земле и оттолкнет от патриархии столь надобные ей союзные силы? И как поведет себя Ольгерд, суровый Ольгерд, во владениях коего истреблена власть татарского царя, Ольгерд, уже захвативший Киев и всю Подолию, почти добравшийся до моря?! Ольгерд, коему стоит только принять православие, и страна его станет сильнейшей православной державой среди всех ныне существующих на земле!</p>
<p>Он, Филофей, уже раз предал Алексия. Предал друга. И друг его простил, не упоминая о том никогда и ни по какому поводу. Предал в тот час, когда мысленно (о, только мысленно! Но Господь читает и в душах!), мысленно оставил его умирать в киевской яме, из коей токмо чудо и воля московитов спасли его, охранив от неминуемой смерти… Неужели надобно предать Алексия во второй раз?!</p>
<p>Киприан вошел сдержанный, неправдоподобно спокойный пред тою бурею чувств, что бушевала в душе Коккина, с расчесанною, волосок к волоску, бородою, в строгом опрятном облачении схимника. Поклонил, сел в предложенное креслице. Замер, глядя строгими глазами в страдающие очи патриарха.</p>
<p>– Будь мне не советником, не помощником в делах, как доднесь! Будь мне другом! – воззвал Филофей с душевною мукою. – Я должен, должен ему помочь! Владимирское княжение станет со временем оплотом православия в землях полуночных…</p>
<p>– Или Литва! – спокойно возразил Киприан. И Филофей вздрогнул, ужаснувши тому, что Киприан повторил словесно запрятанное в тайная тайных его души. – Ежели литовских князей удастся крестить! – твердо докончил Киприан, не опуская взора, и, помолчав, тихо добавил: – Чего, чаю, никак не возможет свершить кир Алексий!</p>
<p>– Да, да, ты прав, ты, конечно, прав! Да, да… – жарко заговорил Филофей, водя глазами по спокойному лицу помощника и инквизитора своего. – Да, ты прав! И уже король польский, Казимир, требует поставить особого митрополита на западные, подчиненные ему епархии, угрожая в противном случае обратить тамошних русичей в католичество…</p>
<p>– Было послание?! – Киприан поднял бровь, что у него служило знаком скрытой обиды.</p>
<p>– Будет! – возразил Филофей. – Мне донесли… Я не успел о том поведать тебе…</p>
<p>Киприан легким кивком принял извинение Филофея. Уже давно все дела патриархии проходили через его, Киприановы, руки.</p>
<p>– Но я не могу, понимаешь, не могу предать Алексия! – горячо, убеждая и себя самого, возразил Филофей.</p>
<p>– Для торжества православия даже престолы, а паче того отдельные лица, хотя и облеченные высоким саном, – ничтожны! – отверг Киприан, все так же строго и настойчиво взирая на мечущегося в огне уязвленной совести Филофея. Он сидел выпрямившись, легко уронив на подлокотник руку с перстнем-печаткою. Сидел, ухоженный и строгий, полный скрытых, контролируемых разумом сил, и ждал единого истинного, как полагал он, решения, отдающего далекого московского митрополита в руки судьбы.</p>
<p>Филофей затряс головою:</p>
<p>– Нет, нет! Я исполню просимое Алексием! Я должен сие совершить! И потом, кто знает, примет ли православие Ольгерд?</p>
<p>– Половина его потомков крещены! И старший сын – крепкий страж православия! – чуть надменно возразил Киприан.</p>
<p>– И все-таки, ежели они, Ольгерд с тверским князем, не сумеют враз покончить с Москвой, греческая патриархия потеряет для себя навсегда Владимирское княжество! – возразил, обретая силу голоса, Филофей. – Нынче мы должны помочь кир Алексию! – Он приодержался и сумрачно поглядел на сожидающего конца патриаршей речи и пока еще ничем не убежденного Киприана. – Но затем… Ежели грамоты мои не возымеют успеха… Затем – и невдолге, может быть, уже теперь! – я пошлю тебя, сыне, в Литву, дабы ты возмог содеять там то, чего никогда не содеет кир Алексий, смертно ненавидимый Ольгердом!</p>
<p>– Повелишь ли ты мне, отче, – медленно вопросил Киприан, – вернее скажу, разрешаешь ли ты мне испытать всякие и любые средства для достижения великой цели: приобщения к православию княжества Литовского?</p>
<p>Филофей судорожно сглотнул внезапно пересохшим ртом и вымолвил, скорее прошептав, чем воскликнув:</p>
<p>– Да!</p>
<p>– Когда же?! – вновь с неотвратимой настойчивостью вопросил Киприан. Филофей поставил локти на стол, закрыл лицо руками.</p>
<p>– Не сейчас, сыне! Молю тебя, только не сейчас!</p>
</section><section><title><p>Глава 16</p>
</title><p>Филофей Коккин писать умел и любил, подчас испытывая глубокое физическое наслаждение от работы. Вот и сейчас, когда он сел за послание к московскому великому князю, его объяло блаженное состояние уверенности в себе и непогрешимости начертанных на александрийской бумаге слов.</p>
<p>«Благороднейший великий князь Всея Руси, во святом Духе дражайший и возлюбленный сын нашей мерности, кир Дмитрий, молим Вседержителя Бога даровать твоему благородию здравие, душевное благорасположение, крепость и благосостояние телесное, жизнь мирную и многолетнюю, приращение и продление дней твоих…»</p>
<p>Филофей сменил перо, опустивши опустошенное в бурый раствор железных чернил, продолжил:</p>
<p>…«Грамота твоего благородия дошла сюда, к нашей мерности, благополучно вместе с твоим человеком Даниилом. Я узнал о том, что твои дела и правление идут хорошо… Да, я молюсь о вас и люблю вас всех предпочтительно перед другими, но всего более люблю твое благородие и молюсь о тебе, как о своем сыне, за твою любовь и дружбу к нашей мерности, за искреннюю преданность святой божьей церкви, за повиновение и благорасположение к преосвященному митрополиту Киевской и Владимирской Руси, во святом Духе возлюбленному брату и служителю нашей мерности, ибо я узнал, что ты уважаешь и любишь его и оказываешь ему всякое послушание и благопоклонение, как он сам писал ко мне, – и я весьма похвалил тебя и порадовался о тебе… И впредь поступай так! Ибо настоящий митрополит – великий человек!» – писал Филофей, вдохновенно перекладывая на Дмитрия заботу об Алексии, коего он опять почти предал… Нет же, нет! Не предал, но токмо предостерег и укрепил! (Ибо задачею Киприана будет свести в любовь все враждующие тамо княжества, направив их к совокупному одолению на неверных агарян.)</p>
<p>Филофей вновь перечел написанное, исправил показавшиеся неблагозвучными словосочетания, подумал, воздыхая и хмурясь, дописал:</p>
<p>«По твоему прошению и желанию состоялись грамоты нашей мерности и уже отправлены туда. Ты можешь видеть их и узнать от митрополита Киевской и Владимирской Руси. Сделано так, как ты желал: я тебя весьма похвалил… Напротив, сильно опечалился и разгневался на других князей… Проси чего хочешь, ибо я – твой отец, а ты – мой нарочитый сын; также сын мне и брат твой, кир Владимир, которого я весьма люблю и уважаю за его добрые качества, и пишу к нему то же самое… Да сохранит Вас Бог здравыми, невредимыми и превыше всякой напасти».</p>
<p>Грамоты еще не «состоялись», как не состаивалась запаздывающая нынче весна. Он протянул ноги к жаровне, подумал. Отлучение от церкви потребует синклита иерархов и не может состояться скоро. Два-три месяца потребуется! Что изменится за это время в русской земле? Здесь – еще кусок империи отхватят турки, еще какую-нибудь красавицу покорит Палеолог… Из империи уходила жизнь, кровь вытекала из ее немеющих в смертной истоме членов…</p>
<p>Он отложил грамоту, взялся за вторую, более трудную для него.</p>
<p>«Преосвященный митрополит Киевской и Владимирской Руси! Пречестный во святом Духе возлюбленный брат и сослужитель нашей мерности. Молим… даровать крепость телесную… благо…»</p>
<p>Он задумался. Повторил, приписав, слова о том, чтобы Алексий и впредь обращался к нему со всякою надобностию.</p>
<p>«А если будет нужно позвать тебя сюда, то не найди это неудобным… Я сильно люблю тебя, считаю своим близким другом, убежден, что и ты любишь меня… Просимое тобою будет исполнено…»</p>
<p>Лгал ли Филофей, сочиняя эти слова? Нет, воистину не лгал, испытывая в сей миг истинную любовь к Алексию!</p>
<p>«Ты еще писал мне о князьях, нарушивших клятвы… Об этом деле отправлены к ним грамоты. („Будут отправлены!“ – поправил себя Филофей.) Кроме того, отправлена грамота и к новогородскому епископу, о чем ты узнаешь из ее содержания».</p>
<p>Покончив с ответом Алексию, Филофей посидел, закрывши ладонями слабеющие глаза, растер пальцами подглазья. Подумал о том, что черновые грамоты, столь легко набросанные им нынче, будут паки и паки обсуждаться синклитом, переписываться и перебеливаться и тогда уже, видимо в начале июня, окончательно оформленные, пойдут на Русь.</p>
<p>«Благороднейшие князья Всея Руси! Возлюбленные и вожделенные сыны нашей мерности, молим Вседержителя Бога даровать всем вам здравие и благорасположение душевное, и крепость…»</p>
<p>Слова лились и лились. Патриарх Филофей заклинал своих духовных детей слушаться митрополита киевского и владимирского Алексия, уверял, что если бы смог, то обошел бы все города и веси, но поскольку это невозможно, то посылает пастырей, среди коих досточтимый митрополит Алексий отличен святостью, и ему должны оказывать великую честь и благопокорность…</p>
<p>Следующие, отлучительные, грамоты князьям, не похотевшим принять участие в войне против Ольгерда, и особую – князю Святославу Смоленскому, подтверждающую отлучение, наложенное на смоленского князя Алексием, надлежало сочинить и утвердить соборно, всем синклитом.</p>
<p>Филофей позвонил в колокольчик. И пока не взошел нотарий, сидел, откинувшись в кресле, смежив очи, и вспоминал решительное лицо Алексия, его глубокие, родниковые глаза, лобастую голову, его прямоту и мужественную твердость – все то, чего так не хватало самому Филофею!</p>
</section><section><title><p>Глава 17</p>
</title><p>Понудить нижегородцев идти на Булгар оказалось легко. Тут были свои старые нижегородские счеты, и ратники шли в поход с радостью. До боя не дошло. Сметя силы, Осан покорился, выслал дары и сам убрался из города. Еще одна победа, еще одно одоление на враги!</p>
<p>Всего год назад разгромленная, Москва наползала, одолевала, ширилась, словно бы крыльями охватывая тверские пределы. К тому же и патриаршьи грамоты, отосланные в июне и достигшие Руси в середине лета, делали свое дело. Их читали, передавали друг другу. Епископы вручали их князьям, читали в церквах народу.</p>
<p>Пусть со скрипом, пусть не так слепительно ярко и грозно, как хотелось бы Алексию, но меч духовный, благодаря железной настойчивости старого митрополита, обращался в помощь воинскому мечу юного государя московского, князя Дмитрия.</p>
<p>«Так как благороднейшие князья русские все согласились и заключили договор с великим князем Всея Руси кир Дмитрием, обязавшись… всем вместе идти войною против чуждых нашей вере врагов Христа… а они, и в числе их тверской великий князь Михаил, ополчились и выступили с нечестивым Ольгердом противу московского князя, не страшась своих клятв, преступили их… то князья эти… отлучены от церкви преосвященным митрополитом, возлюбленным братом нашей мерности… Мерность наша, со своей стороны, имеет этих князей отлученными, доколе не приидут и припадут к своему митрополиту и когда митрополит напишет сюда, что они обратились к раскаянью».</p>
<p>Михаил в бешенстве отшвырнул пергамент. Жалкие глаза тверского епископа Василия молчаливо проговорили ему, что князь не прав и что христианин не должен швырять патриарших посланий.</p>
<p>– После того, как он преступил крест и нарушил данное слово, Алексий не смеет накладывать епитимью на меня! – кричал Михайло, бегая по палате. Тысяцкий Константин Шетнев с Захарьем и Никифором Лычей угрюмо молчали, пережидая гнев господина. Все же отлучение от церкви – не шутка. Ну, положим, заставят своих попов служить или отпеть покойника. Ну, не станет князь ходить к причастию… Но соблазн! Для холопей, смердов – соблазн велий!</p>
<p>– Я сам буду судиться с владыкой Алексием перед патриархом! – выкрикнул, остановясь, Михаил.</p>
<p>– И кто поддержит тебя, княже, из духовных-то? – поднял глаза Захарий Гнездо.</p>
<p>– Рати мы все одно соберем! – выговорил старший Шетнев. – А токмо…</p>
<p>Он не довершил речи, но Михайло понял без слов. «Да и не соберешь!» – подумалось. Все ратники в разгоне, убирают хлеб и будут убирать до самой осени. Он остановился, оглядел новым зраком просторную столовую палату княжеских хором, немногих соратников своих (прочие тоже в разгоне). А там, в глубине терема, волнуются, ждут, тоже ведая про патриаршье послание, Евдокия и тринадцатилетний Иван, стройный отрок, с таким же, как у него самого в юности, ясным и непугливым взором. Заботно и пытливо взглянет, отыскивая на лице любимого родителя своего печати смятения и скорби… Сашу с Борисом он еще не понимал, не воспринимал как помощников и продолжателей отцова дела и мало задумывал пока об уделах, спорах и дальнейшей судьбе сыновей. Но Ивана уже сейчас готовил в смену себе.</p>
<p>– Преклони, княже, слух свой к глаголу господней любви! – не приказал, но попросил епископ Василий. И потому, что попросил, потому, что в голосе старика была безнадежность веры в княжеское разумие, Михаил устыдил себя самого. Замер, склонил голову. Выговорил:</p>
<p>– Ежели я, ежели мы… решим предложить вечный мир и любовь князю Дмитрию, ты, владыко, поедешь с тем на Москву?</p>
<p>– Поеду, сыне! – просто отмолвил епископ.</p>
<p>– Такие дела думой решать надобно! – прогудел Захарий Гнездо, обиженно склоняя толстую выю.</p>
<p>– Думой и будем решать! – вскинув подбородок, легко и твердо, чуть-чуть побледнев, возразил Михайло. (Знал бы ты, боярин, чего мне, князю, стоит днешнее смирение мое!) Но не выговорилось, умерло в душе. Он почти ведал, что дума решит так, как решит он, князь. Но чего хочет он сам? И подлинно ли жаждет мира? Михайло не ведал.</p>
<p>«Оньку бы сюда! – невесело подумал он, провожая бояр. Патриаршья грамота, вновь бережно свернутая в трубку, жгла руки. – А Онька бы сказал… Что сказал бы Онька? – вдруг подумалось без насмешки, взаболь. – Онька и тысячи таких, как он, совсем не хотят войны! А московиты хотят?» – перебил он сам себя встречным вопросом.</p>
<p>– Небось грабить тверские волости все добры! – осуровев лицом, выговорил он вполгласа. Резко откидывая крылатые рукава ферязи, прошел переходом, почти отпихнув прянувшего слугу, вошел, ворвался в домашнюю горницу.</p>
<p>Мальчики все разом, бросив книги и игрушки, уставились на отца. Подбежавшую Евдокию бережно поцеловал в висок, скинул ферязь. Боря тут же полез на колени отцу, мамка потянулась было схватить дитя. Михайло отмахнул кудрями – пускай, мол!</p>
<p>– Что порешили? – вопросила Дуня, усаживаясь на лавку, где стояли расставленные большие пяла, и тревожно уронив руки на колени, на тафтяную переливчатую ткань.</p>
<p>– Думу соберем! От патриаршей грамоты просто не отмахнешься.</p>
<p>Он протянул ей свиток, она взяла, опасливо сжала в руке. Иван приблизил к матери, вытянул послание Филофея у нее из рук (такие же получили нынче все владимирские и северские князья), украдкою стал читать, шевеля губами.</p>
<p>– Попробую вновь поклонить князю Дмитрию! – выговорил Михайло устало. – Ежели дума порешит, пошлю владыку с грамотою о любви!</p>
<p>– А Дмитрий Иваныч, Москва… Согласят? – неуверенно вопросила Евдокия, отревоженно глядя на родное замученное лицо.</p>
<p>Михаил провел рукою по лбу, взъерошил, откидывая, волосы, ответил устало и глухо:</p>
<p>– Не ведаю!</p>
<p>Дума порешила, после долгих споров, просить все же великого князя московского о вечном мире и дружбе, согласясь стоять на том, что имеет каждый из них на сей день, и не преступая впредь своих рубежей. Владыка Василий отправился в Москву в самом начале августа.</p>
<p>Шли тягучие обложные дожди. Болота стояли полные до краев водою. Пашни превратились в грязевые озера. По небу волоклись долгие сизо-серые череды беременных дождями облачных куч, и хлеб, вымокая, стоял неубранный. Казалось, хотя бы перед лицом общей беды московский князь должен согласить о мире.</p>
<p>Но Дмитрий Иваныч словно того только и ждал. В ответ на ходатайство епископа сложил с себя крестное целование и послал взметную грамоту Михаилу. Совершилось это на шестой день по Госпожине дни, то есть двадцать первого августа. Москвичи были готовы к бою, их рати стояли на Волоке.</p>
<p>Тверской епископ, отпущенный на сей раз из Москвы невозбранно, тотчас послал гонца Михаилу, и князь узнал о решении Москвы назавтра, глубокой ночью, на четыре часа раньше того, как московские слы со взметной грамотой домчали до Твери.</p>
</section><section><title><p>Глава 18</p>
</title><p>Итак, все оказалось напрасным…</p>
<p>В окошках стало совсем сумрачно. Дальнее урчание рассерженного грома откуда-то из Заволжья надвигалось на Тверь.</p>
<p>– Гроза! – выговорила Евдокия. Михаил, что лежал без сна, думал, накинул на нижнюю рубаху ферязь, сунул ноги в домашние сапоги. – Льет и льет!</p>
<p>Пробурчав что-то невразумительное себе самому в ответ на вопрос жены, вышел из покоя. Постоял, прикрыв дверь. Решительно прошел переходом, миновав сторожевого с саблей, что дремал в углу, пихнул створы внешней двери, вышел на глядень.</p>
<p>Туча валом валила, клубясь и пропадая в недоступной черной вышине, и при неживом мгновенном блеске молний обнажались все ее многослойные хребты, громоздившиеся один над другим, среди коих, точно легкая конница, проносились пепельно-белые неживые обрывки облачного дыма. Сизая громада урчала утробно и глухо, и в зловещих посветах неживыми и распластанными казались крыши заволжской стороны и тускло-оловянной – стремнина волжской воды. Вспыхивающие на миг колокольни и главы церквей тут же и вновь тонули во мраке, и уже в темноте, дорыкивая, урчал, точно гигантская железная небесная колесница, гром.</p>
<p>Дождя еще не было, но все ветви, все листья напряженных от ветра дерев, глухо трепеща, устремились в одну сторону. Ветер, обнявший его на галерее, был упруг и могуч. Михайло почуял, как рвет у него с плеч ферязь, как волосы непокрытой головы, точно ветви погнувшихся дерев, устремили прочь, и даже стало трудно вздохнуть, так мощно вдавливались в грудь тугие воздушные струи. В очередном блеске молний проплыла, точно лунь, по воздуху над Волгою сорванная вместе со слегами кровля овина. Какая-то пичуга юркнула прямо под ноги князю, забиваясь в спасительные щели человечьего жилья.</p>
<p>Удар ветра качнул его, залепил плотным воздушным кляпом лицо и рот. Еще раз блеснуло и, без перерыва, без всякого промежутка между сиянием и ударом, грянул гром – обвалом, крушащей всё и вся лавиною звуков, и хлынул ливень, что летел по воздуху вкось, разом вымочив его всего.</p>
<p>Князь уцепился за узорные перила, отверстым ртом хватая воздух, пополам перемешанный с водою. Захлебываясь, ослепнув от летящих в лицо струй дождя, он следил, как раз за разом отверзаются зеницы неба, расплющивая серо-белую, распластанную Тверь; как волжская вода взлетает длинными пенистыми потоками, обрушивая на вымола влажные стремительные удары; как вертит и рвет зачаленные лодьи; как пенистый белый след взбесившейся стихии покрыл весь берег под стенами города; как сами собой начали качаться и вызванивать стронутые ветром колокола… И снова меркнет, и гром, потрясающий, раскалывающий небо и землю, обвалом рушит на город.</p>
<p>У него не было никоторой мысли, ни даже чувства в сей миг. Все внутри умерло, замерло, и лишь дыхание билось с ветряным удушьем, лишь скрюченные намертво пальцы держали перила, как держат тяжелое правило в бурю руки кормщика… Удар, еще удар! Длани мертвы, они – как кость, их сейчас не разожмешь и насильно. Рот яростно хватает воздух, воздуху уже полная грудь, уже трудно выдохнуть, и можно задохнуться от его изобилия. Неслышно и потому страшно отдирает ветер несколько тесин кровли, и, мелькнув черными птицами в молнийном всплеске, они улетают в ночь. Звуков нет, ибо все заволакивает, заливает, глушит и гробит гром. В небе рвут гигантское полотно. Трах-тара-рара-рах-тах-тах-тах! Облачные башни в дьявольской пляске рушатся и возникают, пролетая над самой головой, так что порою хочется пригнуться, уйти от когтистой лапы летящего черного облака. Тара-рара-рах-х-х! Бум-м, бум-м! – доделывает свое железно катящийся гром. И вновь, и вновь ветвисто, огненными угластыми потоками пламени разверзается небо, и вновь, и вновь закладывает уши неистовым грохотом.</p>
<p>Кто-то трогает его за плечо, тянет. Михайло поворачивает голову, и ратник, посланный Евдокией, отшатывается. В обращенных к нему глазах князя безумие, отблески молнийных сполохов в жути ослепших глаз, в искаженной ярости лица, облепленного мокрою бородою.</p>
<p>– Уйди! – неслышимо кричит Михаил, ибо новый обвал грохота заглушает все звуки, и вновь оборачивает яростное лицо навстречу грозе, навстречу потокам дождя, ветру и огненному небесному пламени.</p>
<p>Он так и простоял, без мысли и почти без движения, все те два часа, пока несся над распластанною Тверью в яростной пляске ветер, пока грохотало и в провалах туч ветвилось небесное пламя, тяжкими ударами сотрясая землю и небесную твердь, пока бушевала ненадобная тугая вода, заливая дворы и улицы, заливая пути и полные влаги поля, на которых неубранный хлеб ходил тяжкими мокрыми волнами.</p>
<p>Только когда чуть-чуть успокоилось неистовство стихий, ослаб ветр и тучи уже не рушились, а бежали торопливою чередою и дождь, принявши отвесное течение, забарабанил по кровле, князь оторвал сведенные пальцы от перил и, вырвав из косяков забухшую дверь, покинул гульбище.</p>
<p>Евдокия молча и споро срывала с него мокрые одежды, боясь вымолвить хоть слово, потому что в глазах супруга все еще мелькало неукрощенное безумие огненных сполохов, с трудом разжимала ему кулаки. Он стоял перед нею голый и страшный, и она обтирала, закидывала его сухим чистым бельем, тащила, увлекала в постель, поила горячим сбитнем. Он глотал, с трудом разжимая челюсти. Наконец свалился в соломенную упругость ложа, вымолвив только:</p>
<p>– Тверь они не возьмут!</p>
<p>Проснувшийся Иван, всклокоченный, в долгой мятой рубахе и босиком, стоял у притолоки, боясь того, что происходило в сей час с его родителем, и понимая уже, что не одна гроза – и даже не столько она – тому причиной. И потому молча обращал тревожные в пляшущем свечном пламени глаза к матери, без слов вопрошая ее, и она отмолвила знаком, махнувши рукою:</p>
<p>– Спи!</p>
<p>Назавтра, после короткого совещания с боярами, Михайло ускакал в Литву. Рати волочан уже начинали пустошить Тверскую волость.</p>
</section><section><title><p>Глава 19</p>
</title><p>Первого сентября, в день Симеона Столпника, вышел в поход с московскими полками сам князь Дмитрий. Конница медленно тянулась по раскисшим дорогам. Чавкали копыта, выбивая фонтаны грязи, затаптывая в лужи оранжевое великолепие осенних лесов. Князь Дмитрий ехал в роскошном пластинчатом колонтаре и литом шеломе, в доспехах – особенно широкий, кажущийся много старше своих двадцати лет. К нему подскакивали воеводы, он важно кивал оперенным, отделанным золотою вязью шеломом и, почти не слушая, что говорят ему, бледнея и каменея ликом, ждал одного: когда из-за пестрых, желто-красных и бурых кустов выскочат вдруг тверские конные ратники и надобно будет обнажить меч и рубить, рубить и рубить, а затем – гнать и преследовать бегущих.</p>
<p>Но шел дождь, а тверские верхоконные все не появлялись встречу полкам. Уже вели полоняников, гнали захваченный скот. Мокрые коровы, опустив морды, шарахались от оборуженных всадников, совались в кусты, норовя удрать, забиться в чащобу и переждать там нежданную, свалившуюся на них беду, после которой вновь будут хлев и корм и ласковая хозяйка… Но уже сожжен был хлев, и разорен тот дом, и хозяйка уведена в полон, в холопки московскому боярину.</p>
<p>И Дмитрий хмурился и глядел недоуменно (это была не война!) и наконец приказал захваченный скот задешево раздавать московским смердам, пограбленным в прошлое Ольгердово нахождение. И когда к нему подъехали, переспросив, впервые взъярился, накричал, срывая голос и обещая жестоко наказать тех, кто будет присваивать крестьянское добро. (Приказ этот был исполнен, вот почему Наталья получила корову, о которой будет рассказано в следующей главе.)</p>
<p>Двор великого князя московского расположился в Родне. Князю отвели хоромы кого-то из местных бояр, где он мог снять надоевшие доспехи, переменить мокрое платье, вымыться и поесть. К нему пришли за приказами. Война, совсем разочаровавшая князя, продолжалась.</p>
<p>По подсказке старших бояр, Ивана Федоровича Воронца-Вельяминова и Дмитрия Афинеева, он распорядил двинуть полки к Зубцову. Третьего сентября его воеводы обложили город.</p>
<p>Игнатий Гульбин, тверской воевода, содеял все, что мог. Вооружил смердов, приказал изготовить котлы с горячею смолой и наволочь груды камней, которые должно было бросать на головы осаждающим, загородил ворота бревнами.</p>
<p>Москвичи, осклизаясь на размокших валах, остервенело лезли на приступ, цепляя арканами за острые верхушки бревенчатой горотьбы, лезли через стену, их сбивали, опрокидывали лестницы, лили смолу. Под тучами стрел с той и другой стороны падали раненые и убитые. В воздухе стояли ржание, звяк железа и гомон ратей. Отбили первый приступ, москвичи тотчас пошли на второй. В городишке от огненных стрел там и здесь загорались кровли, бабы с ведрами тушили пожары.</p>
<p>Игнатий лез на низкие бревенчатые костры, сам долгим крюком спихивал лестницы осаждающих, бился у ворот с лезущими сквозь пролом москвичами, был трижды ранен. Чумные после бессонных ночей, черные от копоти, перевязанные едва ли не все кровавым тряпьем, тверичи держались неделю. На шестые сутки Игнатий запросил мира. Московские воеводы, дабы не тратить людей, позволили тверичам покинуть город и идти «кому куда любо». Опустелый Зубцов сожгли.</p>
<p>Загонные дружины московлян всю неделю грабили деревни и села по Ламе и верховьям Шоши, угоняя полон и скот и почти уже доходя до Твери.</p>
<p>Только после взятия Зубцова, под упорными дождями, превратившими все дороги в полосы жидкой грязи, московские воеводы начали отводить свои вдосталь ополонившиеся рати.</p>
</section><section><title><p>Глава 20</p>
</title><p>Михайло Александрович, извещенный о новом московском разорении, умолив Ольгерда выступить противу князя Дмитрия, устремился в Орду, с малом дружины и казною, увязанною в торока.</p>
<p>Скакали, меняя коней, южным, степным путем, дабы не нарваться на заставы дружественных Дмитрию князей. (Скакать в Орду Михайлу понуждал сам Ольгерд, не желавший выступать, пока Мамай будет на стороне Дмитрия.)</p>
<p>Дождливая владимирская осень сказывалась и тут. Все реки, текущие к югу, были полны воды, броды исчезли, темная осенняя влага шла, пенясь, вровень с речными берегами. Люди и кони валились от усталости. Пересаживаясь с коня на конь, Михаил делал по полтораста верст в сутки, и уже не один кровный жеребец, захрапев, валился под ним, издыхая в кровавой пене, замученно глядя на своего сурового седока.</p>
<p>Михайло спал с тела. Костистее и старее сделался лик. Глаза смотрели с яростной горечью. В нем уже совсем не оставалось прежней юношеской улыбчивой светлоты, и, верно, увидь его Маша, сестра, в сей миг, дорогое некогда лицо брата ее ужаснуло бы.</p>
<p>Совершив невозможное, Михайло настиг Мамаеву орду на перекочевке, на реке Воронеже. Верно, тот стремительный порыв, с коим он скакал сюда, еще не перегорел и позволил князю пробиться прямо к Мамаю.</p>
<p>И вот они сидят: жиловатый татарин с хитрым и жестоким взором и русский князь, худой, замученный, со стремительным очерком неистового лица, с запавшими, в глубоких тенях, глазами. Новый Михайло Тверской перед новым Узбеком, христианин перед мусульманином, русич перед половцем, ратай и воин пред кочевником-степняком…</p>
<p>Михаилу помогает знание татарской речи. Толмачи поэтому удалены. Разговор идет не в белой парадной ханской юрте, а в черном походном шатре Мамая, и оба сидят на войлочном ковре, и, забытые, стоят между ними кожаные тарели с мясом и серебряные блюда с фруктами.</p>
<p>Орда далеко не та, что была когда-то (еще совсем недавно!) в гордые времена Узбековы и Джанибековы. Потеряв богатые города Хорезма и Аррана, на Кавказе отступив за Терек, отдавши Литве Киев с Подолией, теснимая с юга и востока и удерживавшая за собою одно только правобережье Волги, Орда едва ли не вернулась ко временам половецких ханов, тех самых, что ходили под рукою великих киевских и черниговских князей. И ежели бы не поддержка русичей, ежели бы не нижегородские полки, позволившие ныне воротить под ханскую руку Булгар, и не русское серебро, невесть, удержалась бы она под натиском буйных ак-ордынцев…</p>
<p>И потому Мамай боится и не любит своих русских улусников. Он слишком зависим от них! А они стали чрезмерно сильны. Или же так ослабела Орда? Но ныне стал опасен Орде, опасен жадным Мамаевым эмирам сильный урусутский князь, князь Дмитрий, выпросивший себе грамоту на вечное владение владимирским великим столом. Да и мусульманские улемы льют в уши всесильному темнику свой яд: «Не верь урусутам, Мамай, предадут!» А кому верить? Кафинским фрягам? Они тоже против коназа Дмитрия! Поверить этому князю, что дает ныне серебро, много серебра! Всем дает! Подкупил, почитай, уже половину ордынских эмиров! Его руками окоротить коназа Дмитрия? А Дмитрий платит мало, очень мало! Ай, ай, как мало платит коназ Дмитрий! Однако Михайло – друг Ольгерда! А Ольгерд забрал Подолию!</p>
<p>Мамай еще не видит, не понял, что Орда стала продаваться и что решает теперь уже не воля ее властителей, не дальние замыслы мудрых, а днешнее, легко растрачиваемое серебро. (Гарем и эмиры способны поглотить столько, что им не хватило бы и копей царя Соломона!)</p>
<p>Мамай качает головой, улыбается, слушает, маленькими злыми глазками внимательно изучает тверского князя. С Дмитрием у этого коназа вражда не на жизнь, а на смерть! Мамай прячет руки в долгие рукава, горбится. Его взгляд становится подобен взгляду подстерегающей огромной кошки.</p>
<p>– Чем тебе, хан, опасен князь Дмитрий? Разве ты не понимаешь этого сам? – спрашивает тверской князь.</p>
<p>«Понимаю ли я? – думает Мамай, глубже запуская в рукава зябнущие руки. За войлочными стенами метет мелкий колючий снег. – Понимаю ли я? Да, понимаю, конечно, что мне, моим эмирам, не надобна ныне единая сильная Русь, которая вовсе откажется когда-нибудь давать выход! Что ж! Быть может, и в самом деле этому бешеному урусуту, а не Дмитрию вручить ярлык на Владимир? По ихним урусутским законам прав на великий стол у этого коназа не меньше, чем у московского! И ты станешь мне много платить? – спрашивает мысленно Мамай. – И ты станешь давать мне выход, как при Джанибеке?»</p>
<p>Мамай уже забыл, кто брал для него Булгар. Мамай не может понять, что сейчас, соглашаясь дать ярлык Михаилу, он не ведает, что творит, лишаясь такого союзника, как московский князь Дмитрий, а завтра, изменив Михаилу, не поймет, что лишился на будущее еще и тверской помочи. Не поймет ничего до самого конца, до гибели под генуэзскими коварными ножами, ножами союзников, презиравших в нем невежественного дикаря и освободившихся от него в час беды, как освобождаются от старого платья.</p>
<p>– Я дам тебе ярлык! – говорит Мамай, по-прежнему думая, что он удачно использует спор двух урусутских князей в свою пользу. – Ты поедешь во Владимир и сядешь там на престол! Московский коназ должен будет тебе уступить! – Он протягивает властную длань, принимает из рук Михаила серебряную чару, полную жемчуга, кивает, приказывает составить фирман. Он, нарушивший сейчас свой же прежний ряд с Дмитрием, не понимает, что таким образом окончательно обесценивает силу теперешних ордынских грамот и Дмитрий волен отныне не считаться с ним.</p>
<p>И Михайло скачет вновь. С тою же мизерною, измученной тысячеверстными дорогами дружиной, но с бесценной грамотой и с татарским послом. Скачет во Владимир, не догадывая еще, что так никогда и не доберется туда.</p>
<p>Москва, засыпанная молодым слякотным снегом, встречает победителей. Вызванивают колокола. Ржут кони. Мокрый снег облепляет вотолы, брони, седла, лица ратных и морды коней. Снег валит с тою же неудержимостью, как и давешний осенний дождь. Погода словно взбесилась, и все равно весело – победа!</p>
<p>Москвичи высыпали на дороги, чествуют рать, отомстившую тверичам. Дмитрий въезжает во двор, слезает с седла, торжественно подымается по ступеням. Он посвежел, острожел, гордится походной усталостью, хотя и жалеет, что не довелось побывать в боях. Дуня, сияющая, выходит на сени с обрядовой чарою. Бьют колокола.</p>
<p>Начинаются пиры, празднества, потехи. И тут – как не отмахнуться от скорого гонца, что на запаленном коне врывается во двор княжого терема? Но бояре поправляют, подсказывают. Федор Свибло бежит к Митяю, Митяй входит, минуя прислужников, рокочет о надобных господарских делах. Он высок, дороден, «напруг» и «рожаист», как будет описывать его Киприан. И, не обинуясь, велит князю собирать думу. Скоро с тем же самым прибегает посол от митрополита. Гонец – из Орды, от Кошки – поясняет: князь Михайло уже там и выпрашивает себе ни более ни менее, как ярлык на владимирский стол.</p>
<p>На сей раз среди бояр споров нет и царит полное единодушие. Андрей Одинец с Константином Добрынским скачут с дружиною к Юрьеву-Польскому. Зерновы шлют своих ратников на Кострому. Гонцы скачут в Нижний упредить княжеского тестя, Дмитрия Костянтиныча. Иван Вельяминов отправляется сам с ратными на Оку, а Иван Родионыч Квашня с Григорием Пушкой и Иваном Хромым – прямиком во Владимир. И все бояре скачут с одним: перенимать тверского князя. Михайлу стерегут на всех путях, и, чудом дважды уйдя от плена, тверской князь, так и не досягнувший владимирского стола, вновь уходит в Литву. Он, проделавший за немногие дни сотни и сотни поприщ, загнавший неведомо скольких коней, отнюдь не сокрушен и не сломлен новой бедой. Для него это токмо начало. Ольгерд должен ему помочь!</p>
<p>То и дело идет снег, но мрачны тяжелые небеса, по которым ходят столбами багровые страшные сполохи, и небо червлено, как кровь, и кровью истекает густой, багряный сумрак, одевающий землю, и земля и снег видятся одетые кровью, и красные отсветы трепещут в глазах коней, и лицо тверского князя, что торопит сопутников своих, когда он оборачивает к ним, словно бы залито кровью. Кровь на платье, на мордах и на попонах коней.</p>
<p>Багряные высокие столбы ходят по небу, предвещая скорбь и беду, нахождение ратей и кровопролитие, «еже и сбыстся», – как записывал летописец, испуганный сам, как и все, мрачным небесным видением, повторявшимся не раз и не два, а многажды в эту необычайную зиму.</p>
</section><section><title><p>Глава 21</p>
</title><p>Для Ольгерда патриаршье послание, в коем упоминался «нечестивый Ольгерд», послужило последнею каплей, или тем, чем служит красная тряпка для быка. В ярости он бегал по кирпичной палате своего виленского замка, не обманываясь нимало в том, отколе исходят все эти укоризны и хулы, грозил раздавить Алексия, лишь тот попадется ему в руки. Садясь писать в патриархию, он в бешенстве сломал перо, взял второе и снова сломал и уже потом, вызвав секретаря, диктовал тому, временами свирепея до того, что начинало клокотать в горле.</p>
<p>Ольгерд требовал от патриарха поставить на Литву своего, особого, независимого от Москвы митрополита, требовал подчинить ему не только все захваченные Литвою епархии, но также и спорные между ним и Москвою земли, но также и Тверь, и даже Нижний Новгород, – оставляя Алексию лишь пятачок волостей, несколько епископий, непосредственно подчиненных Москве.</p>
<p>Мы приводим ниже Ольгердову грамоту, сохранившуюся в анналах константинопольской патриархии, полностью, без всяких комментариев, достаточно разработанных историками, так ярко, на наш взгляд, показывает она как норов самого Ольгерда, так и характер его политического мышления.</p>
<p>«Питтакий князя Литвы, Ольгерда, к всесвятейшему владыке нашему, вселенскому патриарху.</p>
<p>От царя литовского Ольгерда к патриарху поклон!</p>
<p>Прислал ты ко мне грамоту с человеком моим Феодором, что митрополит жалуется тебе на меня, говорит так: „Царь Ольгерд напал на нас“. Не я начал нападать, они сперва начали нападать, и крестного целования, что имели ко мне, не сложили и клятвенных грамот не отослали! Нападали на меня девять раз, и шурина моего князя Михаила Тверского клятвенно зазвали к себе, и митрополит снял с него страх, чтобы ему прийти и уйти по своей воле, но его схватили. И зятя моего нижегородского князя Бориса схватили и княжество у него отняли! Напали на зятя моего новосильского князя Ивана и на его княжество, схватили его мать и отняли мою дочь, не сложив клятвы, которую имели к ним. Против своего крестного целования взяли у меня города: Ржеву, Жижец, Гудин, Осечен, Горышено, Рясну, Луки Великия, Кличень, Вселук, Волго, Козлово, Липицу, Тесов, Хлепен, Фомин Городок, Березуйск, Калугу, Мценск. А то все города, и все их взяли, и крестного целованья не сложили, ни клятвенных грамот не отослали. И мы, не стерпя всего того, напали на них самих, а если не исправятся ко мне, то и теперь не буду терпеть их!</p>
<p>По твоему благословению митрополит и доныне благословляет их на пролитие крови. И при отцах наших не бывало таких митрополитов, каков сей митрополит! Благословляет москвитян на пролитие крови и ни к нам не приходит, ни в Киев не наезжает. И кто поцелует крест ко мне и убежит к ним, митрополит снимает с него крестное целование. Бывает ли такое дело на свете, чтобы снимать крестное целование?! Иван Козельский, слуга мой, целовал крест ко мне со своей матерью, братьями, женою и детьми, что он будет у меня, и он, покинув мать, братьев, жену и детей, бежал, и митрополит Алексий снял с него крестное целование! Иван Вяземский целовал крест и бежал, порук выдал, и митрополит снял с него крестное целование! Нагубник мой, Василий, целовал крест при епископе, и епископ был за него поручителем, и он выдал епископа в поруке и бежал, и митрополит снял с него крестное целование!! И многие другие бежали, и он всех разрешает от клятвы, то есть от крестного целования!</p>
<p>Митрополиту следовало благословить москвитян, чтобы помогали нам, потому что мы за них воюем с немцами. Мы зовем митрополита к себе, но он не идет к нам.</p>
<p>Дай нам другого митрополита на Киев, Смоленск, Тверь, Малую Русь, Новосиль, Нижний Новгород!»</p>
</section><section><title><p>Глава 22</p>
</title><p>Прещения Филофея Коккина не помогли. Святослав Смоленский вновь выступал вкупе с Ольгердом. Вновь стянутые отай конные силы великой Литвы – братьев, сыновей и племянников Ольгерда с их дружинами, вкупе с тверским великим князем Михайлой – обрушились на московские волости.</p>
<p>Ольгердовы рати, делая, несмотря на глубокие снега, по шестьдесят-восемьдесят верст в сутки, явились нежданно в виду Волока-Ламского в Филиппово говенье, двадцать шестого ноября, на Юрьев день. Москвичи опять не поспели собрать воедино свои силы. Так началась вторая литовщина.</p>
<p>Впрочем, прежней, до беды, растерянности на Москве уже не было. Ругаясь, матеря друг друга, успели, однако, и город приготовить к обороне, и вестоношей разослать во все концы скликать ратную силу. Но все опрокидывала необычайная Ольгердова быстрота.</p>
<p>Подойдя к Волоку двадцать шестого, он тут же начал штурм города, едва не захватив с наворопа отверстых ворот. Добро, что князь Василий Иваныч Березуйский заранее приготовился к обороне и успел, собрав ратных, отбить первый суступ.</p>
<p>Волок был сильно укреплен, и, когда назавтра Ольгерд повторил приступ, волочане вновь отбились с изрядным уроном для литовских ратей.</p>
<p>К вечеру истоптанная, залитая кровью, усеянная трупами земля под валами города была освобождена. Живые отошли, унося раненых. Догорали зажженные хоромы посада и лужи пролитой смолы, по которым пробегали, сникая, с шипом вспыхивающие голубоватые языки огня. Черный густой дым полз в небеса. В городе мерно бил осадный колокол. Редкие стрелы перелетали с той и другой стороны.</p>
<p>Березуйский князь стоял на мосту в своем граненом шеломе, вглядываясь в рассыпанные по снегу, точно мураши, отступающие ряды литвинов и русичей, тяжело опустив четырежды за день окровавленную саблю прадеда своего. Он ждал, зная Ольгерда, последнего нежданного приступа, повестив дружине не уходить с валов и не снимать броней.</p>
<p>И верно, в сгущающихся сумерках (снова пошел тяжелый мокрый снег) литвины молча развернулись и пошли внапуск. Протрубили рога. Из отверстых ворот высыпалась русская конница. Бой, переходящий в свалку, кипел у самого рва. Сверху, с заборол, в подступающих литвинов били стрелами.</p>
<p>Атака захлебнулась. «Нонече всё!» – подумал князь, и в этот-то миг спрятавшийся во рву литвин ударил его сквозь мостовины сулицею. Жало копья, пройдя снизу под панцирь, вошло в живот, горячею болью пронзивши тело. Князя Василия подхватили, кто-то прыгнул в ров, кто-то бил остервенело рогатиною сквозь щели настила.</p>
<p>– Сторожу… в ночь… – шептал князь, уносимый на руках в город. Лекарь, осмотревши рану, беспомощно развел руками. Князь, вздрагивая и теряя от боли сознание, отдавал последние приказания воеводам.</p>
<p>– Два дни… два дни… Не боле! – шептал. – Два дни продержись!</p>
<p>Монахи, оттеснив воевод, начали переодевать князя Василия в схиму, готовя к обряду пострижения, дабы князь вошел в тот мир не воином, а чернецом. Он уже не приходил в сознание. Воеводы и ратники стояли, снявши шеломы, кто и плакал, скупо, стыдясь, по-мужски. Князя любили. Мертвому давали молчаливую присягу не сдавать города.</p>
<p>Назавтра, после нового отбитого приступа, Ольгерд отступил. Со всех сторон подымались дымы – жгли деревни. На третий день литовские полки, оставив заслон, двинулись дальше.</p>
<p>Ольгерд, подъехавши на полтора перестрела к городу, сумрачно, из-под рукавицы, озирал костры, стрельницы, ощетиненные копьями, и обвод стен. Это была первая и досадная неудача нынешнего похода! Русичи – в этом нельзя не отдать им должного – умеют оборонять города!</p>
<p>Ольгерд спешил, спешил, ибо опытным чутьем бывалого воина понимал, что нынешние его успехи очень легко могут оборотиться поражением, стоит лишь задержаться, застрять, не успеть. Ныряя в косой занавесистый снег, проходили на рысях всадники. Он боялся нынче распускать полки в зажитье, боялся всякого останова и гнал рати, почти не давая ополониться и передохнуть, гадая, успел ли Дмитрий за те два дня, что он напрасно простоял под Волоком, стянуть полки.</p>
<p>В Николин день, шестого декабря, показалась Москва. Упрямо-неприступная, со своею где дубовою, как на урыве над Неглинной, а где и сплошь каменною стеною, с каменными башнями-кострами, увенчанными островатыми, в шапках снега, кровлями с прапорами и мохнатою резною опушкою крыш. Дразнящая, белокаменная, богатая…</p>
<p>Князь Дмитрий, как и прошлый раз, был в Кремнике. Воеводы по городам собирали рати. По слухам, под Коломною и в Переяславле стояли владимирские полки…</p>
<p>Ольгерд, с коня, обозревал Москву. Небо было сиренево-серым. В Занеглименье уже занимались пожары. Воины грабили посад.</p>
<p>Подъехали Кейстут с Витовтом. Брат тяжело молчал, глядя на Кремник. Вдали, по заснеженной кромке поля, обходили город смоленские полки князя Святослава, готовясь к приступу.</p>
<p>– Дмитрий в крепости! – высказал Кейстут и умолк. Ольгерд медленно, отрицая, покачал головою:</p>
<p>– На этот раз они подготовлены лучше!</p>
<p>Крепость высила на горе, бело-серый на белом снегу тесаный камень ее стен не обещал легкой удачи. Литовские удальцы, подскакивая, пускали в город стрелы. Там – молчали, не отвечая. Готовились к приступу.</p>
<p>После неудачи под Волоком Ольгерду совсем не хотелось слать своих воинов на каменные стены Москвы. Он тронул коня шагом, чувствуя, как мягко и сильно ходят под седлом мускулы жеребца, поехал встречь смоленскому вестоноше, думая о том, что вновь исполняет просьбу тверского шурина, а Москва все не сокрушена, и не добьется ли он в конце концов лишь того, что вместо сосунка Дмитрия его врагом станет деятельный тверской шурин, который вряд ли допустит столь просто литовские рати под стены своей Твери!</p>
<p>Из утра сделали приступ с напольной стороны, заваля ров кучами хвороста и снегом. Приступ был отбит.</p>
<p>Дмитрий сам стоял на стене, сам долгою пешней под хищный посвист литовских стрел сталкивал приступную лестницу с шевелящеюся на ней сороконожкою человечьих тел. Лестница глухо ухнула в снег. Люди ползли из-под нее, ошеломленные падением.</p>
<p>Князя Дмитрия вдруг что-то сильно и резко ударило в плечо (к счастью, не пробив пластину панциря), так, что отдалось в руку, и он едва не выронил ослопа. Он недоуменно глянул и успел отстраниться. Вторая метко пущенная стрела задела шелом. Оружничий, без всякого уважения к княжескому достоинству, втащил Дмитрия под защиту заборол, и – вовремя! Третья стрела затрепетала, глубоко вонзившись в дубовый опорный столб, как раз в том месте, где только что стоял московский князь.</p>
<p>Приступ был недружен и недостаточно яростен, его скоро отбили. Два-три неубранных трупа, полузатоптанных среди раздавленного ратными хвороста, остались во рву.</p>
<p>Дмитрий, сопя, полез на высокую стрельницу, отмотнув головою на все уговоры оружничего со стремянным. Брат Владимир был услан с Акинфичами в Коломну, и от него не дошло еще ни вести, ни навести. В сереющих лиловых сумерках изгибающего зимнего дня вспыхивали огни. Горели хоромы горожан в Занеглименье, кельи Богоявленского монастыря на сей стороне… Мурашами двигались ратные, оцепляя город, и князь сжал в кулаки руки, одетые в зеленые, расшитые шелком перстатые рукавицы, гневно пристукнул кулаком по перильцам смотрильной башенки. Почти недостижимый для стрел, он и сам был беспомощен перед этою вдругорядь наползавшею на него литовскою саранчой.</p>
<p>«Вывести полки? Ринуть? Бояре не позволят!» – остудил сам себя. Владыка Алексий был нынче в Нижнем Новгороде, а Митяй, в ризах, стихаре, с дорогим крестом, предшествуемый иконою, обходил стены, басовито благословляя ратных на подвиг…</p>
<p>«Все одно и без Алексия не позволят! Надобно сидеть и ждать неведомо чего! Пока Володька одолеет ворога!» – Дмитрий закусил губу, вспомнил погибший на Тростне дворянский полк. Подумал, понял, что бояре правы, и не со старым мудрым волком Ольгердом спорить ему, мальчишке, в ратном-то деле! Приходило ждать, снова ждать! И вновь уступать Михайле Тверскому? (Ольгерду – куды ни шло, но тверичам!)</p>
<p>Князь стоял, тяжко дыша, сжимая кулаки от гнева и обиды. Редкие литовские стрелы с гудением залетали за заборола. Смеркалось. Ярче разгорались в ночной темноте огни пожаров.</p>
<p>Он слез, издрогнув, едва не упал, споткнувшись на предпоследней ступени крутой лестницы, и сразу попал в объятия Микулы Вельяминова. Свояк, не слушая отговорок князя, потащил его за собою пить с дружинниками горячий мед. Легко отмахнувшись от злых упреков князя, вымолвил:</p>
<p>– Конешно, обмишулились! Дак ведь Ольгерд Гедиминович! Сам! А и погоди, княже, не сумуй! Мыслю, и он нас тоже опасится малость! Гляди – рати держит во едином кулаке, не распускает в зажитье! Не опасил бы – давно разошлись по всей земле! Народу православному то было бы хуже во сто раз!</p>
<p>– Иван – Олега встречает?! – сквозь зубы вопросил Дмитрий.</p>
<p>Микула глянул, прищуря глаз. «Без меня, – подумал, – брату и не ужиться будет с Дмитрием!»</p>
<p>– Рязанская помочь идет! – сказал. – Зараз не поспели – дак кто ж его знал?! Ране чем к Масляной и не сожидали, поди!</p>
<p>В улицах Кремника был, не в пример давешнему, порядок. На перекрестьях улиц трещали факелы, вставленные в бочки с песком. Постукивая копьями, проходила пешая сторожа. Неспешно сменялись ратники на стенах.</p>
<p>В княжеской молодечной, куда, спешившись, проникли оба свояка, боярин и князь, их встретили шум, здравицы, гомон. Десятки молодых, полных удали лиц обратились ко князю, подымая чары.</p>
<p>– Здрав буди, княже, здрав буди!</p>
<p>Дмитрий, оттаивая и улыбаясь, принял кубок, отпил под клики дружины. Оглянулся – этих хоть нынче веди в бой!</p>
<p>Лишь позднею ночью, хмельной, князь попал к себе в терем и разом в объятия Дуни, которая весь день была сама не своя, вызнав, что Дмитрий принял участие в бою, и тут, счастливая, торопилась постичь, что ее ненаглядный любимый Митюша и жив, и цел. И долго еще ласкала и целовала уснувшего.</p>
<p>Восемь дней литовские рати стояли под городом, осаждая Кремник. Восемь дней продолжался грабеж Московской волости. Меж тем слухачи доносили, что уже собравший полки князь Владимир Андреич стоит в Перемышле, в одном дневном переходе от Москвы, а через Оку уже переправились рати рязанского князя Олега во главе с Владимиром Пронским, идущие на помощь Дмитрию. То, чего опасался Ольгерд, совершалось. Приходило, дабы не потерпеть поражения, спешно заключать мир. Иначе он рисковал очутиться со всем войском в окружении московских сил на чужой и враждебной земле, среди сырых снегов, грозных для конницы при недостатке лошадиного корма.</p>
<p>С Михайлой, требовавшим продолжения войны, Ольгерд едва не рассорился на этот раз.</p>
<p>– Езжай к Мамаю! Пусть выступит он! – кричал, срываясь, Ольгерд на сумрачно-молчаливого на сей раз шурина. – Я не могу погубить всю свою дружину под Москвой! Мне досыти хватило немцев! Спроси Кейстута, легко ли было нам устоять! И кто из русских князей мне помогал? Ты не мог! А кто мог?! Я защищаю не только себя, я и вас защищаю от немцев! Без меня они давно бы уже взяли и Псков, и Новгород! Да, да! А что творите вы, что творит твой Алексий? Не твой?! Но и не мой! Почто не помогаете мне поставить своего митрополита на земли Литвы? Я уже написал о том патриарху! Патриарх дружен с Алексием? Тогда я стану просить папу о присыле латинских попов! Мне надоело, что из подвластных Литве княжеств церковное серебро уходит в Москву! Что Алексий подговаривает моих вассалов к измене, что он не оставляет в покое мою жену, что он… – Ольгерд задохнулся, понял, что наговорил лишнего. На лбу у него вздулась и не опадала толстая жила, темная кровь прихлынула к лицу.</p>
<p>Кейстут, третий при этом разговоре, поднял укоризненный взор, остудил брата. Михаил молчал, хмуря брови и низя сверкающий взгляд.</p>
<p>– Бояре Дмитрия, – продолжал Ольгерд уже спокойнее, справясь с собою, – требуют, чтобы ты увел свои войска из захваченных московских волостей и воротил полон. Я согласил на то!</p>
<p>Михаил вскинул очи, пронзив Ольгерда взглядом, и вновь опустил.</p>
<p>– Сюда идет рязанская рать! – пояснил Кейстут. – И Владимир Андреич с полками! Против них, да ежели еще подойдут нижегородцы и владимирцы, нам не выстоять!</p>
<p>Михаил, так ничего и не ответив, резко поворотясь, вышел из покоя.</p>
<p>– Он, по крайней мере, не возразил! – сказал Кейстут, оставшись наедине с братом.</p>
<p>Ольгерд пил воду, пил, вздрагивая, роняя капли на серую бороду, и виделось, что он уже очень стар. Напившись и обтерев усы ладонью, Ольгерд поднял глаза на брата. Выговорил медленно:</p>
<p>– Я не хотел говорить при Михаиле. Пришла грамота из Кракова. Казимир Великий умирает. Близит борьба за польский престол! Надо не упустить Волынь. И… быть может, Мазовию! Нынче нам нужен вечный мир с Москвой. Я предложил Дмитрию выдать мою дочь за его двоюродного брата, Владимира Андреича.</p>
<p>– Елену? – уточнил Кейстут. Ольгерд кивнул:</p>
<p>– Ее! Князь Дмитрий согласен.</p>
<p>Михаил ехал, приотпустив поводья. Мокрый снег, истоптанный тысячами копыт, чавкал под копытами коня.</p>
<p>Объеденный почти до стожара стог, раскатанный на дрова сарай, поваленный, втоптанный в землю тын… Чьи-то чужие кони у коновязей. Везде проезжают, торочат коней, ровняют ряды. Армия готовится уходить, и скоро придут те, кто жил здесь (ежели они живы, ежели это не тот повязанный арканом мужик в криво нахлобученной шапке, не те вон бабы, что тупо ждут, когда их погонят в Литву), армия уходит, и в испакощенные, пустые деревни воротят русичи. Кто-то, натужась, будет подымать забор, кто-то повезет вновь лесины, начнет пахать, сеять… До нового нахождения ратных, до нового разора. И не окончит сия беда, пока на Руси не станет единый великий князь! И никакие соглашения с Дмитрием ему не помогут. Кто-то один из них должен взять вышнюю власть на Руси!</p>
<p>Михайло подымает голову. Подскакавший вестоноша передает ему свернутую трубкой грамоту. Михайло читает, не слезая с коня. Под Волоком-Ламским тверичи разбили московскую рать, убили воеводу Луку Акатова и многих людей, «которые опроче стяга ходили», – проще говоря, грабителей, следующих за каждым войском… Надобно отводить полки и вновь начинать все сызнова!</p>
<p>Позавчера снова явилось небесное знамение: кровавое небо, и снег, и люди – как кровь.</p>
<p>Воротясь во Тверь и отдавши наказы воеводам, Михайло тотчас поскакал в Орду.</p>
</section><section><title><p>Глава 23</p>
</title><p>Коров по осени московские ратники и верно распродавали нипочем, иных не доводили и до Москвы. Вот почему в Натальиной деревне оказались оставлены четыре тверские коровы и несколько телят, которых и разобрали по усадьбам. Правда и то, что брали захваченный скот с некоторой опаскою. Пастух Казя так прямо и сказал:</p>
<p>– Ну вот, мужики! Коров получили? А теперь ройте землянки! Князь Михайло повалит как раз через наши волости!</p>
<p>Маланья Мишучиха, придя к шапочному разбору, получила увечную скотину, раненную в вымя копьем. Вымя сочилось кровью и подсыхающею сукровицей, и, когда Маланья села доить, корова, испуганная и измученная болью, взбрыкнула ногами, опрокинув подойник и задев Маланью по лицу. Ну и досталось же ей! Хорошенько привязавши к столбу, прикрутив морду к самому дереву, Маланья схватила жердь и стала охаживать корову по кострецу и бокам. Корова, обезумев, ревела, уже непрерывно вскидывая и вскидывая копытами, и Маланья, уставши, переломав жердь, отвалилась наконец. Дрожащая всем телом, расставив ноги врозь, корова с налитыми кровью глазами следила за своею мучительницей. «Резать? – думала меж тем Маланья. – Куды ее теперь?»</p>
<p>На коровьино и хозяйкино счастье, Наталья как раз зашла в Мишучихин дом переговорить с хозяином-бочаром и, услышав жалобный рев, удары и ругань, взошла в хлев.</p>
<p>Когда она узрела привязанную корову с истерзанным выменем, сердце у нее зашлось, и, не думая даже, а просто – жаль стало избитую скотину до слез, предложила сменять ее на вполне здоровую нетель, доставшуюся ей, Наталье.</p>
<p>Маланья подозрительно скосила злой глаз на боярыню. Жуя запалым ртом, обмысливала, прикидывала, как и в чем обманывает ее госпожа.</p>
<p>Подошел сам Мишук, и после долгой ругани и перекоров, трижды перерешив так и сяк, попробовав вновь подступиться к корове (та стала тут же суматошно и безостановочно взбрыкивать), Маланья наконец махнула рукой:</p>
<p>– Бери!</p>
<p>Испуганное животное кое-как отвязали и выволокли во двор. Наталья достала ржаную горбушку, дала понюхать корове, и так, приманивая и понукая, и повели увечную животину на боярский двор.</p>
<p>Получив и оглядев телушку, Маланья заметно повеселела, сообразив наконец, что обмен далеко не безвыгоден для нее – мясо-то до снегов, да без соли, куды и девать! И скоро-скоро, не передумала бы Наталья, потащила телушечку со двора. А Наталья, заведя и напоив корову, присела около нее, только тут уразумев, за что взялась и что ей предстоит содеять.</p>
<p>Корова мелко дрожала всею кожей, опасливо взглядывала… Год назад она видела дым и огонь, обоняла жуткий для нее запах крови, потом ее гнали, нещадно избивая, куда-то сквозь снега в гурте незнакомых, собранных отовсюду животных, потом какой-то мужик охлопывал ее по бокам, больно раздаивал набухшее, затвердевшее вымя, вел за собою. Был новый двор, новая хозяйка и новые травы на лугу, и она уже успокоилась было, но тут вновь пришли ратные люди, и железное долгое стрекало ранило ей вымя, и снова ее гнали куда-то, и только что избивали, и что будет теперь, она уже не ведала. Не ведала и того, что прежние, самые первые ее хозяева были Услюм, покойный деверь нынешней хозяйки, и Услюмова жонка, угнанная в полон, и что теперь она вновь попала к своим, к родне хозяина, перейдя из московских в тверские и из тверских в московские руки… И что еще лето спустя, гостя у тетки, Услюмов отрок Лутоня подойдет к ней и скажет:</p>
<p>– Тетя Наталья, гляди! Корова-то – ну точь-в-точь как у нас была! – И станет гладить ее, а она, притихнув и втягивая носом чем-то неведомым знакомый ей дух, будет тревожно и жадно облизывать его языком… И так никто и не узнает истины!</p>
<p>Но это потом, после. А теперь Наталья, подперевши щеку и пригорюнясь, думает. Наконец, повелев дочери принести пойла, идет составлять ведомую только ей мазь, куда входят и редкие травы, и барсучье сало, и пчелиный мед, а потом медленно, дабы не испугать животное, станет, сперва едва касаясь, а потом сильней и сильней, намазывать и растирать вымя, а потом (корова стоит, вся дрожа, на напряженных ногах, но не лягается, не вскидывает задом) начнет разминать залубеневшие соски, выдавливая из них густые творожные колбаски. Подойник пока ни к чему, доит Наталья прямо на землю, да и какой подойник, ежели буренка то и дело дергается, поджимая к брюху то одну, то другую заднюю ногу, и тогда Наталья отстраняется, и долго гладит корову, и чешет ее за ушами, и снова терпеливо разминает тугие соски.</p>
<p>Из трех сосков начинает наконец-то сочиться что-то, похожее на молоко, из четвертого – и тут корова вновь начинает бешено вскидывать задом – давится какая-то творожная дрянь пополам с кровью. И Наталья, откидываясь, отирая вспотевший лоб, передыхает и вновь и вновь тянет пальцы к раненому соску, возится дотемна, и, только почуяв, что сосок омягчел (измучены вконец и она и корова), подставляет страдалице ведро и выходит, едва не качаясь, из хлева.</p>
<p>– Мамо, а она не издохнет? – спрашивает Любава, подымая на мать невинные глаза.</p>
<p>– Молчи! – срывается Наталья. – Накличешь беды!</p>
<p>Девка достает щи. Иван, обихаживавший коней, деловито смывает руки под рукомоем, подходит к столу. Любава расставляет глиняные миски. Все, стоя, молятся, потом молча берутся за ложки.</p>
<p>– Забивать бы не пришлось! – по-взрослому, подражая Лутоне, говорит Иван.</p>
<p>– Раздою я ее! – устало возражает мать. – Скотина – она ни в чем не виноватая! Это мы грешны!</p>
<p>Этим летом владычный писец Станята-Леонтий передал Наталье серебряный тельник покойного Никиты, по которому и узналась мужева судьба. На погосте поставили поминальный крест. Наталья навсегда стала повязываться по-вдовьему в темный плат и такой же, старушечий, повойник. И в доме нынче за трапезою была вот такая, почти молитвенная, тишина.</p>
<p>Зайдя ночью к корове со свечой, Наталья увидела, что та плачет. Из больших влажных коровьих глаз словно бы и взаправду текли слезы. Вымя вздулось, и от каждого прикосновения к нему буренка вздрагивала. Наталья вновь и густо смазала вымя мазью, укоротила веревку, чтобы та не смогла вылизать себя языком…</p>
<p>Корове наутро стало хуже. Приходил Никифор, староста, предлагал забить. Но Наталья, сама не ведая почему, уперлась. Суеверно казалось ей: стоит выходить эту корову, и тогда отпадут все беды, напавшие на семейство. Поила отварами, ночей не спала. Корова, она и есть корова! К концу недели опухоль стала спадать, уже не так дергалась буренушка, когда Наталья сдаивала ее, по-прежнему на землю, хоть и больно было, терпела, лишь благодарно облизывала хозяйкино плечо и шею шершавым своим языком. Знал бы ратник, незадумчиво ткнувший животину копьем в пах, чего будет стоить выходить ее после того! Не ведал, да и не думал, поди! Трупы коров с распухшими животами там и тут валялись вдоль дорог, ожидая воронья и волков…</p>
<p>Когда наконец наступил перелом (и как-то враз наступил: Наталья, в очередную вступивши во хлев, услышала довольное чавканье, буренка впервые в охотку ела и, выев и вылизав целое ведро пойла, попросила еще), когда наступил перелом и дело пошло на поправку, Натальино сердце так прикипело к корове, что, казалось, и забить ее некак будет, когда придет срок.</p>
<p>Буренка стала прибавлять молоко и оказалась очень удоистой, даром что не на траве живой, а на сене стоит! И уже не выливали псу, сами пили густое, пенистое, с желтизною, жирное молоко, и Наталья светлела, глядя, как дети дружно приникают к мискам с парною сытной вологой.</p>
<p>Из-за коровы, почитай, Наталья чуть было и не погибла.</p>
<p>Надо было собирать осенний корм, и она собирала корм, и успела отослать обоз в Москву, и уже не вставало нужды кем-то заменять погибшего данщика Никиту Федорова, владычный келарь и эконом молчаливо согласили на то, что в волостке данщиком стала Никитина вдова. Сын-отрок уже подрастал, там, глядишь, и вослед батьки пойдет!</p>
<p>В Островое Наталья выбиралась несколько раз, последний – осенью, отвезя обозы. Минин посельский боле не пакостил. Впрочем, наезжали, приглядывались, да как раз о ту пору, как госпожа была во своем дворе. Уехали ни с чем. Мужики нудили Наталью: «Переезжай к нам!» Она улыбалась молча, отматывала головою. Сама не ведала порой, почто, прикипев ко вдовьим хоромам своим, где каждая спица, каждая слега, крюк напоминают ей Никиту, не может оторваться, уйти, стать сама себе госпожою, вместо того чтобы продолжать Никитину тяжкую работу, заместо мужа объезжая волостку и «вымучивая» из упрямых мужиков митрополичий корм.</p>
<p>Обоз был отправлен по первому снегу. Из Острового Наталья воротилась к концу ноября, не уведавши, что в тот день, когда она выезжала из Москвы, Ольгердовы рати явились в пределах княжества.</p>
<p>Ежели бы не прискакал вестоноша, ежели бы литвины не застряли под Волоком, невесть, что и створилось бы. Наученная горьким опытом прежней войны, Наталья, получив вести, тут же, в ночь, велела всем, разослав верховых по деревням, зарывать хлеб и уходить со скотиною в леса. За считаные дни устроили шалаши, огородились засеками, перегнали крупный и мелкий скот, и, когда подошла литва, в пустых Натальиных деревнях, где оставались, может, две-три древние старухи, сами глядевшие в домовину, только ветер гулял да мелькали тенями кошки, упрямо не желавшие покидать родимых хором, да еще ласки, хорьки и прочая живность, ютящаяся, чая поживу, близ человечьего житья.</p>
<p>Сама Наталья, уже отославши детей в Горелый бор, нежданно для самой себя, когда уже за ней заехал староста (в доме оставалась она одна да излеченная ею корова), вдруг заупрямилась:</p>
<p>– Куда я ее поведу?! – сказала, слепыми, замкнутыми глазами глядя мимо лица ошеломленного старосты. – Езжай! Вот еще эту укладку возьми! Ванюшу, гляди, не выпусти, не то сюда прискачет! Езжай! Може, со мною хошь… деревню не сожгут… – сказала она первое, что пришло в голову.</p>
<p>Никифор расставил руки, думая было имать Наталью и валить в сани.</p>
<p>– Не смей! – сказала она, угадав его движение и сурово повышая голос. И староста заюлил, замитусился, начал просить, снимал и мял в руках шапку… Наконец отъехал, так ничего и не поняв.</p>
<p>– Ну, все! – сказала Наталья, проводив его со двора. Зайдя в пустую горницу, оглядела свое жило, села на лавку, разглаживая крашенинный холст на коленях. Повторила тихонько: – Ну, все… – И молча, беззвучно вздрагивая плечами, заплакала.</p>
<p>Литвины явились на третий день. Наталья доила корову. Заслышав шаги, не удивилась, только погладила рубец на коровьем вымени и, уже когда ратник распахнул дверь, неспешно подняла голову. Ратник даже отпрянул сперва – не сожидал увидеть живую душу, да еще и с коровою. Стоял, раздумывая, что сказать, содеять. Наталья поднялась, молча налила молока в берестяной ковш, поднесла ратнику. Тот глянул вытаращенными глазами, дернулся, воровато озрясь, отступил было.</p>
<p>– Пей! – сказала Наталья.</p>
<p>Ратник неуверенно принял ковш – был он высок и белобрыс, уже средних лет, лик имел совсем не воинственный, – начал пить, все поглядывая и поглядывая на Наталью, на ее сухое, с огромными, в черных тенях, очами, иконописное лицо, на тонкие персты потемнелых от работы, но явно боярских рук. Воротив ковш, сказал по-русски:</p>
<p>– Благодарствую!</p>
<p>У Натальи от звука русской речи чуть отлегло от сердца. Подняла бадейку, пошла в дом. На дворе грудились несколько ратников. Литвин в русской броне под суконною расстегнутой ферязью распоряжал людьми. У одного из ратных в руке трепыхался и ронял алые искры смолистый факел.</p>
<p>Наталья поставила кленовое ведерко на крыльцо. С захолонувшим сердцем, точно в холодную воду, подступила к ратным:</p>
<p>– Православные ле? – вопросила отчетисто и твердо. Ратники, видимо русичи из Полесья, закивали – да, мол! – поглядывая опасливо на своего боярина.</p>
<p>– Владычная волость! Нельзя жечь! – остерегающе подымая голос, сказала Наталья.</p>
<p>Литовский боярин глядел на жонку, не решивши пока ничего. Переспросил своих: о чем говорит баба? Ему сказали. Литвин, сам крещеный, задумался.</p>
<p>– Люди где? Где мужики, скот?! – вопросил он, трудно подбирая русские слова и начиная гневать.</p>
<p>– В Москве! В Москву ушли! – громко, как глухому, выговаривала Наталья. – Куда-то туда подались! – махнула она рукою. – И скот увели за собой!</p>
<p>– Нельзя жечь, грех! Митрополичье добро! Господь накажет! – требовательно повторила Наталья.</p>
<p>Литвин раздумчиво глядел на нее, положив руку на саблю. Подумал: увести? Стара, да еще и содеет чего! Зарубить?</p>
<p>– Корова чья? – вопросил.</p>
<p>– Больная корова! – возразила Наталья. – Только-только выходила, увести, так сдохнет! А молоко – вот!</p>
<p>Она обернулась за ведерком и ковшиком (и боярин приздынул, вынимая из ножен клинок, все еще решая: не рубануть ли?). Спокойно – чуяла раздумья ворога и заставляла себя сугубо не спешить – воротилась, стала подавать всем полные ковши молока. И по мере того, как пили, и когда выпил-таки и сам боярин, убить жонку стало как-то совсем неможно, да и отобрать у нее корову – тоже.</p>
<p>В доме, даже оставленном, всегда найдется что-нибудь: и порты, и снедь. С подволоки достали крепко провяленную чечулю мяса, растопив печь, сварили с Натальиной помочью котел пшенной каши, пили хозяйский квас. Прихватывая кто сверток холста, кто какую иную сряду, портно, один вынес из сарая старые обруди, литвины посажались на коней и поехали вдоль деревни. Догоравший факел был брошен во дворе. Ратники заходили в избы, шарили по клетям, но жечь деревню не стали. Вечером, возвращаясь с несколькими кулями разысканного где-то зерна, опять напились молока у Натальи, и опять литовский боярин думал: не убить ли? Долго на расставании глядел в строгие очи пожилой женщины. Что-то понял. Оборотив коня, ускакал.</p>
<p>Наталья уже после, пережив смертный испуг, покаяла, что не ушла. Доведись до татар, так легко не отделалась, угнали бы в степь! Зачем осталась? Из-за коровы, что можно было и увести за собою? Из-за покойного Никиты скорей!</p>
<p>К ней еще дважды наведывались отдельные воины, прослышавши про чудную жонку, оставшуюся в пустой деревне. Пили молоко, уезжали, так и не тронув ни ее, ни коровы.</p>
<p>Дешевле обошлась селянам вторая литовщина, чем первая. Слишком спешил Ольгерд, разорив вдосталь лишь те волостки, через которые валила его армия.</p>
<p>Иван, уже когда схлынула литва, первым прискакал в деревню, бросился в объятия матери.</p>
<p>– Почто ты, почто, ну почто?! – бормотал, рыдая, тиская Натальины плечи. Поднял залитые слезами глаза. – А погибла бы, увели, мы-то как?!</p>
<p>И Наталья тут только покаяла, что давеча захотела умереть. Было ей для кого жить на этой земле!</p>
</section><section><title><p>Глава 24</p>
</title><p>Алексий возвращался из Нижнего в Москву. Война схлынула, оставив, как и в прошлый раз, разоренные деревни и толпы беженцев, бредущих по всем дорогам. В их сердитых жалобах доставалось и князю, и боярам, и самому владыке Алексию. Удивительным образом все эти сорванные со своих мест смерды упрямо верили (нет, не то что верили – знали! Иначе, полагали, и быть не могло), что стоило бы воеводам проявить хоть кроху распорядительности и поране собрать войска, и Ольгерда не только остановили, разбили бы в пух!</p>
<p>Под хитрыми изворотами политической грызни, успехами и просчетами князей, за борьбою боярских самолюбий нарастала подспудная волна воли и гнева, готовая вскоре опрокинуть все и всяческие преграды. Даже у этих разоренных, вторично за два года изгнанных со своих мест, голодных людей не являлось и мысли иной, как о том, что им, ихнему князю, надлежит токмо побеждать.</p>
<p>Сто, нет, еще пятьдесят лет назад при едином имени вражеском все и вся во Владимирской Руси бежало и пряталось. Тогдашние беженцы не виноватили своих воевод, но зато убивали друг друга в голодных драках над падалью и ожидали предательства даже от соседей своих.</p>
<p>Теперь сего прежнего позора не поминали и самые древние старики. Как и когда переломилось? Пламенные ли речи Дионисия? Кропотливый ли труд и несгибаемое мужество Сергия и его учеников? Суровый пример Михаила Святого, гордость Симеона или упорная воля митрополита Алексия? Или не они сдвинули глыбу народной жизни, придав ей текучесть и полет, а сама жизнь на своей незримой волне вынесла на поверхность народного океана этих и многих других деятелей славного четырнадцатого столетия?</p>
<p>Сколько было пролито чернил, сколько споров до хрипоты, до ненависти прошло с тех пор и доднесь на тему «герой и толпа». А быть может (и вернее так!), что и те и другие не правы, ибо неотделимы от нации герои ее, и, будучи на подъеме, она и рождает, и поддерживает героев, и сама идет вослед им, вослед их пламенному слову и мужеству. Скажем так: подымалась Московская Русь, и явились светочи ее и вожди народа, создавшие страну и нацию и сами созданные ею, неотделимые от своего народа, «земли и языка», как плоть от плоти, жизнь от дыхания, как образ солнца от тепла его лучей, как отречение от любви. И тот, кто сам «полагает душу за други своя», знает это лучше всего.</p>
<p>Нежданное тепло этой необычайной зимы уже почти всюду согнало снега с полей. Странно было глядеть на эту голую землю, на белесую, ломкую, не убранную по осени рожь. В Нижнем накануне его отъезда с горы обрушилась подтаявшая снежная лавина и погребла под собою целую улицу посадских хором на Подоле. Тут же, в голых полях, бабы и мужики жали хлеб. Резали серпами ломкие стебли, связывали, ставили в бабки, и странен был хлеб среди облетевших зимних кустов, в изножьях которых дотаивал грязно-белый снег.</p>
<p>Молодайка в подоткнутой паневе, в коротее, замотанная до бровей в шерстяной плат, распрямила стан. На ее голые, красные как гусиные лапы руки было больно смотреть. Но баба улыбнулась, пошла, покачивая бедрами, не выпуская серпа из рук, к остановившемуся возку митрополита. Склонила голову, принимая благословение, сунулась поцеловать руку Алексия, коснувшись его длани пальцами, – руки у нее были холодны как лед.</p>
<p>– Мы привыкши! – отмолвила на участливый вопрос Алексия. Над онучами, под высоко подоткнутою рубахой, виднелись тоже покраснелые, голые ноги.</p>
<p>– Не осыпался хлеб? – спросил ее старый священник (баба не ведала, что это сам митрополит, думала – просто проезжий батюшка какой).</p>
<p>– Не! – отмолвила она с беглой улыбкой. – Стоит хлебушко! Нас дождал! На Пасху с калачами будем!</p>
<p>Благословилась и пошла, твердо и трудно переставляя ноги в грязных растоптанных лаптях.</p>
<p>Алексий, дабы не мешать тружающим, велел трогать. Возок, скользя и виляя по мокрой мерзлой земле, двинулся, а он, затуманенно, все смотрел на жниц и жнецов, что надумали в великое говенье жать хлеб… И сожнут, и высушат, и уберут в закрома! И еще неведомо, в ком больше мужества: в ратниках княжеских дружин или в этих вот бабах, что жнут среди зимы, на холоде и ветру, а придя домой – не присядут, не обогреются путем, ибо некормленые дети ждут, и скотина ждет, как и дети, помимо корму, хозяйской ласки и участия…</p>
<p>Алексий откинулся на подушки, узрел Леонтия, переглянувшегося с ним значительно и серьезно, двух дремлющих служек. Ощутил нежданную истому и тихую беззащитную радость. Вот, он уже древен и чует в себе угасание телесных сил, а жизнь идет! Идет, несмотря ни на что! Вот – жнут хлеб, не поддаваясь ни ратной беде, ни отчаянию.</p>
<p>И там, в Троицкой пустыне, куда заезжал он дорогой, у игумена Сергия, тоже творилась жизнь. В обители живописали иконы, переписывали книги, шили, скали свечи, чеботарили, строили. Мужики из умножившихся окрест деревень то и дело приходили к радонежскому игумену, и он учил их и наставлял. Сам ведая любой крестьянский труд, давал советы, ободрял; укреплял беседами и прещением неблагополучные семьи. Учил и тому тайному, что должно было знать супругам, дабы не надоесть друг другу, не озлобиться, не превратить домашнюю жизнь в невыносимый ад.</p>
<p>Кто сведал? На каких весах взвесил и учел все те бесчисленные (умерявшие похоть, воспитывавшие понятия долга, жаления, верности) наставленья игуменов и попов, монахов и проповедников, прещавшие плотскую жизнь в посты и праздники, учившие чистоте и стыденью, послушанию родителям и любви к детям – всему тому, что века и века держало русскую семью, воспитывавшую в свой черед, век за веком, поколение за поколением, воинов и пахарей, верных жен и заботливых тружениц – матерей?</p>
<p>Кто учел? Кто хотя бы подумал об этом в последние лихие века распада семьи и падения всякой нравственности?! Разве для смеха достают нынче «знатоки» исповедальные книжицы, дабы подивиться обилию и разнообразию перечисленных там плотских грехов. Забывая, что не для любованья грешною плотью и ее беснованием, а для искоренения всякой распущенности, похоти и грязи составлялись эти тайные, одному лишь священнику вручаемые пособия и что плотный перечень грехов в книге еще не говорит об их многочисленности в жизни тогдашних русичей…</p>
<p>Алексий думает обо всем этом, полузакрывши глаза, и вспоминает немногословную беседу свою с Сергием, беседу, в которой, как всегда, было мало сказанного и безмерно много того, что выше человеческих речений. Он не спросил Сергия, правда ли, что, когда тот благословил старца Исаакия на подвиг безмолвия, из руки преподобного вышел огонь и окутал Исаакия с ног до головы. Не спросил, не к чему было, и о прочих чудесах, о коих вдосталь рассказывали на Москве. Сергий сам был чудом, и Алексий с каждым годом и с каждою новою встречей все больше его понимал тем не словесным, а высшим разумом, помочью которого только и приходит истинное понимание.</p>
<p>Жизнь шла и, быть может, скоро уже пойдет помимо него, Алексия. Дмитрий, не спросясь у владыки, согласил на мир и предложенное Ольгердом сватовство. Что ж! Князю Владимиру Андреичу пора обзаводиться семьей, и вряд ли Ольгерду воспоследует какая корысть от этого брака! А мир с Литвою он укрепит. И даже то, что везет он Дмитрию как подарок переход в московскую службу волынского князя Дмитрия Михалыча Боброка (переговоры велись через него, Алексия, и владыка обещал Боброку своей властью снять с него присягу князю Ольгерду), даже и это вряд ли нарушит нынешний мир. Беспокоил лишь все еще не одоленный тверской князь, по сказкам нынче опять укативший в Орду. Но и это ненадолго затмило днешнюю радость Алексия. А Боброк, опытный воин, впавший в немилость у Ольгерда, очень и очень надобен Москве! Надобен добрый воевода, который сумеет, в противность неповоротливым московским стратилатам, разгадывать литовские воинские хитрости… Жизнь уходила, и Алексий торопился окружить князя добрыми помощниками, дабы не погибло дело, коему он, Алексий, посвятил всю свою жизнь.</p>
<p>В полях жали перестоявший ползимы, выбеленный снегами и стужею хлеб. И все-таки хлеб жали! Жизнь шла, и не так уж важно, что его собственная судьба близила к закату своему. Пахло могилой, сырью, деревья стояли голые, в промороженной мертвой земле еще не началось весеннее движение соков. И все-таки жизнь неможно было убить! Она возродится опять: и тогда, когда он, представ пред престолом Всевышнего, даст ответ во всех грехах и в помышлениях своих (так, Господи!); и тогда, когда угаснет, в свой черед, князь Дмитрий – когда-то единственная надежда московского престола! Угаснет, уйдет, нарожав и оставив, как видится уже теперь, многих детей (и только надо обязать их клятвою и договорными грамотами не нарушать единонаследия московского престола, иначе вновь не стоять земле!), и тогда… И тогда – прав ты, Господи! Прав в смене времен и в смене поколений земных! И Сергий уйдет, но явятся новые держатели горняго света в русской земле. Придут! Доколе народ не исполнит предназначения своего…</p>
<p>Полузакрывши глаза, он впитывал радость, и свет, и сырой запах земли, слишком рано освобожденной от снега, и таинство течения жизни, и таинство угасания, ухода «туда», в лучший, Господом устроенный горний мир…</p>
<p>Леонтий с беспокойством следил за необычайно мягким, беззащитным, почти детским выражением лица старого митрополита и отгонял от себя упрямо восстающий страх. Он так сжился, так слился с владыкою, что с трудом мог вообразить свою жизнь на земле, ежели не станет Алексия.</p>
</section><section><title><p>Глава 25</p>
</title><p>Андрей Иваныч Акинфов вернулся из-под Коломны под Рождество. Простуженный, едва живой, но довольный. Парился, пил крепкий настой сушеной малины с медом, исходил потом. В груди булькало и было трудно вздохнуть.</p>
<p>– Сырь! Такова-то днесь и зима! Встарь рази ж такие зимы были?! Мороз! Любота! Дух легкой! – ругался боярин.</p>
<p>Андреиха хлопотала, прикладывала то одно, то другое, меняла мокрые рубахи мужу. Андрей Иваныч отмахивался, звал старшего сына, Федора Свибла. Федор, ускакавший к Владимиру Андреичу в Серпухов, наконец-то приехал. Отец встретил его необычный: мокрый, всклокоченный и хмельной. Он сидел, закутавшись в татарский халат, укрыв ноги овчиною, пил мед и, веселым горячечным взором глядя на сына, сказывал:</p>
<p>– Добро, прискакал, Федька! Думал, не застанешь! Дак слушай, тово! О болезни – недосуг! И потом, потом! Был я с князем Владимиром Пронским, что рать рязанску привел! Ну, начал обхаживать его – понимай сам! Сперва-то не поддавался, а потом единожды, баяли про Олега, дак Владимир, гляжу, бровь так-то нахмурит, рука – в кулак… Ну, думаю, то-то! И тебе чужая власть не люба! Повел окольные речи, да все – Олег, мол, такой да сякой… Вижу, гневает! Не может тому простить, что Рязань напереди! Ну и бояре пронски с рязанами век не дружны! Я тому, другому… Рать стоит, ждут невесть чего. Зараз бы на Ольгирда ударить! Я: «Чего ждете?» Мнутся. Владимир Андреич наш уже в Перемышле полки собрал! Упустили каку неделю, может, а не то – был бы и Ольгирду и Михайле каюк! Дык, слух есть, не больно и рвались-то они в бой! То ли Олег чего наказал – не ведаю! А только не любит его Пронский князь, ох и не любит! И знашь, уже когда Ольгирд уходил, вопросил я его в лоб. Были вдвоем. Прямо-то он мне не отмолвил, а понял я: захоти Митрий Иваныч – токмо захоти! – и Лопасню отберем, и на Переслав-Рязанской кого иного окромя Олега мочно всадить!</p>
<p>– Владимира Пронского? – уточнил сын, заботно вглядываясь в отцов расхристанный, нездорово-веселый лик. («Плох батюшка!» – подумалось с опасливою заботой.)</p>
<p>– Не гляди, не гляди так! Ищо не помер! – подхватил Андрей, заметя тревогу в сыновьих глазах. – Вота! Налей ищо!</p>
<p>Федор поднял тяжелый, завернутый в шерстяной плат серебряный кувшин с горячим медом. Отогнул крышку, налил. Андрей размашисто опружил чару, крякнул, показал рукой и глазами:</p>
<p>– Прикрой!</p>
<p>Федор вновь закутал кувшин, поставил на низкий столец. Андрей обтер чело полотняным рушником. Высказал, нехорошо блестя глазами:</p>
<p>– Тут-то и Олега прижать, да и Вельяминовым урезать хвоста! Так-то, сын!</p>
<p>Федор кивнул, деловито соображая, что отец прав и ежели настанет размирье с Олегом, то и Вельяминовы пошатнут на своей недосягаемой высоте. Отец был прав, хотя после войны о другой войне как-то не думалось.</p>
<p>– Свадьбу затевают! – отдышавшись, продолжил Андрей. – А ты скажи, скажи князю-то! Митрий Олега тоже не любит, завидует, вишь! Тот-то стратилат! – Сощурив глаза, Андрей подхихикнул масляно и пьяно, и Федор невольно прихмурил брови. Себе никогда не позволял даже так шутковать над Дмитрием Иванычем. Пото, верно, и любил его юный московский князь.</p>
<p>Отец и пьяный узрел остуду сына, засмеялся опять:</p>
<p>– На людях того не скажу, не боись! Ведаю, как со князьями толк вести, не первой снег на голову пал!</p>
<p>И Федор невольно опустил голову: все чуял, все понимал родитель-батюшка! Перед ним и нынче сидишь как стеклянный… В детстве, бывало, любую шалость уведает и уж поставит: «Говори!» – соврать николи не давал. А и не корил за шалости. Умей, мол, грешить, умей и каяться!</p>
<p>– Перемолви, перемолви со князем! – требовательно повторил Андрей. – Я, коли выстану, тоже ему слова два выскажу, да пущай и другие… Миром и медведя свалят! Поди! – Он неверно показал рукою куда-то вдаль и вкось. Вошла мать с постельничим, начали хлопотать около больного.</p>
<p>Федор вышел задумчивый. Плох был батюшка, очень плох! А какое дело свершил! Лопасню отбить – тамо и наши-ти селы были! Ивану Вельяминову дать окорот… Любота!</p>
<p>С приездом старого митрополита события понеслись стремительно. Готовилось посольство в Литву. Порешили пока вечного мира Ольгерду не давать, но заключить перемирие на полгода: от Госпожина заговенья до Дмитриева дни. Прискакал Владимир. Волнуясь, хмуря брови и вспыхивая, прошал: какова невеста?</p>
<p>Владимир Андреич вымахал в покойного отца: рослый, румянец во всю щеку, пшеничный ус, огонь в очах. Нынче возмужал за считаные дни – как же, сам руководил полками! Задержись Ольгерд, и в бой бы пошли!</p>
<p>Князя успокаивали:</p>
<p>– Хороша! От тверского корня да от Ольгерда уж худого не станется!</p>
<p>Невеста, баяли, по-русски говорит чисто, мать выучила, так что и той трудноты не будет! И православная, кажись. Не то что как встарь бывало: седни крестить, а завтра венчать!</p>
<p>Послами в Литву готовились выехать из княж-владимировых бояр Иван Михайлович, сын покойного Михайлы Лексаныча, тестя Василья Василича Вельяминова, из великокняжеских – Дмитрий Александрович Зернов и Иван Федорович Воронцов-Вельяминов.</p>
<p>Среди хлопотни, беготни и сборов ждали со дня на день приезда знаменитого волынского воеводы, князя Дмитрия Боброка. Гадали, сколько приведет он с собою ратной силы. И когда донеслось: «Едут!» – глядельщики выстроились аж от Данилова монастыря и до Боровицкого спуска.</p>
<p>Самостийная встреча – словно бы государя иной земли – чем-то задела Дмитрия. Он остановил коня на взлобке Боровицкого холма и глядел, кусая губы, поверх городовой стены туда, в поля, где со стороны Коломны приближалась вереница верхоконных. Ехали телеги с бабами и детьми, шли за ними пешие мужики и ратники. Боброк переселялся со всем своим двором, послужильцами, челядью, холопами. Его воины ради въезда в Московский град изоделись в брони, иные в иноземные кованые панцири.</p>
<p>Федор Свибло шагом подъехал к великому князю.</p>
<p>– Словно владыку какого встречают! – сказал. Дмитрий коротко кивнул, продолжая глядеть из-под рукавицы и все не решив, встречать ли ему князя Боброка на Боровицком спуске или здесь, в самом Кремнике. И как встречать?</p>
<p>– Теперь бы, с ентою силой… – начал Свибло и замолк; дождав, когда князь поворотит к нему вопрошающий взор: – Олега Иваныча окоротить малость! – досказал боярин и торопливо, дабы не подумал чего иного князь, пояснил: – Родитель мой, вишь, баял с князем Владимиром Пронским… В обиде тот на Олега! Дак… Ежели… И заменить мочно!</p>
<p>Дмитрий молчал, обмысливая.</p>
<p>– А Лопасня наша будет! – договорил Федор. Дмитрий медленно склонил голову, не то понимая, не то принимая. Ничего не ответил, но погодя бросил на Свибла красноречивый взор. Стрела угодила в цель.</p>
<p>Боброк в сопровождении двух взрослых сыновей-воинов и толпы послужильцев уже въезжал в Боровицкие ворота.</p>
<p>Волынский князь был росл, строен, сухолиц, мужески красив и подборист. Золотника лишнего жира не гляделось в этом теле, свитом из одних тугих сухожилий и мускулов. Он легко сидел на коне, легко, не доезжая шагов двадцати, спрыгнул с седла и обнажил голову.</p>
<p>Дмитрий, подумав, тоже соскочил с седла – получилось это у него тяжеловато – и ждал приближающегося князя, ждал поклона, после которого удоволенно поклонил сам.</p>
<p>Княжата, поступающие в службу великому князю московскому, становясь боярами, лишались обычно княжеского звания своего. Боброк его сохранил. Так и писался князем. И прояснело, что будет так, именно здесь, в этой первой встрече Дмитрия Михалыча с князем Дмитрием.</p>
<p>Волынский воевода стоял, на полголовы возвышаясь над Дмитрием, и улыбка, и взгляд его были почтительны, но горды. Дмитрий вдруг почти по-детски озорно, широко и весело улыбнулся в ответ. Подумал: да неужто сей витязь не сумеет одолеть Олега! Боброк принял улыбку на свой счет и решил, что понравился князю.</p>
<p>А Дмитрий так и не понял в этот первый день, по нраву ли ему пришел новый подручник. И в соборе, и на пиру присматривался, скользом изучая твердый очерк княжого лица, благородство осанки и поступи. Было во всем этом что-то чуждое ему, «вельяминовское». (Под словом этим понимал он прежде всего и даже единственно – Ивана Василича, будущего и (ненавистного!) тысяцкого своего.) Однако Боброк держался сугубо почтительно, как и его взрослые сыны Борис с Давидом. И Дмитрий постепенно оттаивал, принимая как должное и уже теперь принадлежавшее ему, а не Ольгерду достоинство и породу нового московского послужильца. Вскоре прояснело, что и во главе посольства, направляемого к Ольгерду Гедиминовичу, нехудо было бы поставить именно Дмитрия Боброка, среди прочих своих достоинств хорошо знающего литовскую и польскую речь.</p>
<p>За всеми хлопотами, пересылами и пересудами, за торопливым залатываньем прорех, нанесенных войной (вновь раздавали лес, хлеб, лопоть и скотину, вновь привечали нищих и сирот), как-то забылось, отступило то, что творилось в это время в Орде, доколе не грянул гром. Михайло возвращался из Орды, заново получив ярлык на великое княжение владимирское.</p>
</section><section><title><p>Глава 26</p>
</title><p>По степи дул низовой ледяной ветер. Ветер нес колючую снежную пыль. Мохнатые татарские кони выныривали из белой мглы, шерсть на их мордах и в пахах куржавилась инеем.</p>
<p>Ставка Мамая, главный юрт, располагалась на среднем Дону, там, где река, сделав крутой поворот, вновь устремляется к юго-западу. Здесь находился царский улус, как его называли русские, Сарыхозин. Сюда сгоняли бесчисленные отары овец и табуны коней. Здесь века потекли вспять, к древним половецким кочевьям, и среди позавчерашних кипчаков-половцев, нынешних татар, стоял станом истинный повелитель Орды, темник Мамай, которого русичи уже теперь, нимало не смущаясь наличием хана, называли царем. Ханов в Орде ставил и смещал Мамай по своему изволению.</p>
<p>Все возвращалось на круги своя! Ордынские крепости и города на Волге были давно потеряны и переходили из рук в руки, купцы вели торг, мусульманские улемы спорили и толковали Коран, а здесь, в диких степных ароматах – запахах полыни, тлеющего кизяка, грудящихся в загонах овец и конской мочи – доживал, дотлевал пока еще мощный, способный к неистовым вспышкам ратного гнева, степной, древний, кочевой мир, «земля незнаемая», неотторжимая от травы, водопоев, кизячных костров и легких переносных юрт. Мир, с коим дружили и ратились великие черниговские князья, мир, помнивший в преданьях своих походы Владимира Мономаха и лихие набеги половцев на древние киевские города.</p>
<p>Михаил собрал рукавицею лед с усов и бровей; явившемуся пред ним татарину показал серебряную пайцзу («байсу», как переделали русичи). Дружина и холопы кучно грудились у него за спиной, боясь отлучиться и пропасть в этой чужой круговерти кочующих орд, где, казалось, стоит татарину накинуть тебе аркан на плечи, и пропадешь, исчезнешь, как исчезли тысячи тысяч захваченных, уведенных, проданных…</p>
<p>Татарский сотник, гортанно выкликая приказ, поскакал перед ним. Скоро спустились в лощину, где не так пронизывал ледяной ветер. Темными сенными кучами в снежной заверти показались ханские юрты, к которым они приближались, минуя скученные стада и дружины вооруженных нукеров.</p>
<p>В конце концов совсем окоченевшие русичи оказались в шатрах и смогли, сидя на кошме перед неровно вспыхивающим и чадящим огнем, согреть руки и поесть татарского мясного варева с лапшою и красным перцем, обжигающего рот. Михаил заботливо проследил, чтобы все укладки и кули были занесены внутрь, разоставил сторожу и только после того сел есть бешбармак, который хлебали ложками (а татары – так прямо горстью), запивая кислым кумысом. Давно уже русичи, даже князья, приезжая в Орду, перестали чураться кумыса и степной пищи, которую живущие рядом со степью русичи и сами научились готовить не хуже татар.</p>
<p>Князь вышел в ночь, отошел, как предписывал еще древний монгольский обычай, на двести шагов от юрты. Ночь дышала одиночеством и древностью. Казалось, люди еще не научились пахать, строить дома, и все их имущество то, что тут: кожи, кожаные бурдюки с кумысом, шкуры и скот, да сабля, да конь, да железный ли, бронзовый котел с непонятными по нему письменами на древнем, много столетий назад угасшем языке… Сарматия! Дикая Скуфь! О которой возможно прочесть только в греческих старых хрониках. Сменились племена, народы, а тут все те же кожи, тот же овечий смрад и едкий кизячный дым, неистребимо вплетаемый в свежесть и холод степных бесконечных просторов.</p>
<p>Зачем он приехал сюда? Чего хочет? Воли? Вот она, тут, бери – не хочу! Власти? И власть покамест здесь, в этих стадах, в этих мохнатых неутомимых конях, в низкорослых воинах под мохнатыми остроконечными шапками. Где-то здесь… Нет, там, дальше, где на краю степи начинаются горы, погиб его великий дед, Михайло Святой. Чего он хочет теперь, зачем приехал сюда?! Вышняя власть! Почему ты можешь быть только одна, всегда одна, и павший в этой борьбе должен всегда уступить, уйти или погибнуть? Ему, чтобы спасти родимую Тверь, чтобы спасти даже один свой удел Микулинский, надобно получить ярлык на великое владимирское княжение и сокрушить Дмитрия! И – не меньше! И сколько еще мучеников вослед деду, отцу, дядьям и старшему брату взойдут на плаху или погибнут от меча, ножа и огня, прежде чем кто-то один одолеет наконец в этой борьбе и сплотит воедино великую Владимирскую Русь!</p>
<p>В шатре, куда он воротился, издрогнув, уже ждал тверской боярин, кочевавший вместе<emphasis>с</emphasis> Мамаем, и двое торговых гостей, предлагавших князю заемное серебро.</p>
<p>Ночью Михайло, повалясь в теплые кошмы и натянув на себя духовитое овчинное одеяло, лежал и думал. В отверстие юрты вливалась морозная свежесть. Было хорошо, легко и покойно. На миг отпустили его суровые княжеские заботы. Почему-то, даже живя в китайских прихотливых дворцах, среди золота, резьбы, яшмовых украшений и пестротканых шелков, монгольские императоры продолжали ставить у себя в саду белую войлочную юрту. Это был их дом, их далекая родина, память кочевий, память прадедов. И когда окончилось, когда отступили, ушли, исчезнув из Китая, как и из многих иных завоеванных царств, вернулись опять к юртам, к кошмам, к кизячному дыму костров.</p>
<p>Мамай принимал его сперва – сидя на троне, низком и широком, вызолоченном арабскими мастерами стольце, потом – в простой походной юрте, где темник и князь снова сидели на одном войлочном ковре и Михайло, порешив обходиться без толмача, трудно подбирал татарские слова, изъясняя свою беду и нужду, а Мамай по-рысьи настороженно следил за ним, прикидывая, стоит ли вновь помогать этому настырному урусуту.</p>
<p>Мамаю, потерявшему Хорезм и богатые города Аррана, в борьбе за Сарай и Хаджи-Тархан, в борьбе с ак-ордынцами, надобно было русское серебро, много серебра! Серебро надобно было эмирам, несогласным иначе служить Мамаю, вельможам волжских городов, купцам, что привозили шелка, парчу, оружие, драгоценные камни, рабынь и диковины дальних земель, послам, женам, наложницам, нукерам – всем надобно было урусутское серебро! И коназ Михайло давал, много давал! И обещал давать еще больше, обещал прежний, Джанибеков, выход! Мамай не верил и ему, Мамай боялся всех. Обманывая, он полагал, что и его обманывают тоже. То, что Дмитрий получил грамоту на вечное владение владимирским улусом… Да, у него получил, у Мамая! Пользуясь труднотою тогдашней неверной поры, пользуясь слабостью! И грамоту ту подписывал хан! Не Мамай! Свергнутый им хан! Он, Мамай, волен все поиначить опять! Теперь! Когда власть в его руках, когда покорен Булгар и скоро вновь будет завоеван Сарай!</p>
<p>Тверские князья все были врагами Орды! Так говорят! Но это неверно! Орда сама была врагом тверских князей! Узбек казнил коназа Михаила, деда нынешнего тверского князя, что сидит перед ним на кошме, поджав ноги, и ждет, когда он, Мамай, подобно Батыю, подарит ему владимирский стол!</p>
<p>У него есть своя гордость, о которой Мамай молчит до поры. Люди рода Кыят Юркин всегда враждовали с Чингизидами. Чингизидов, потомков Джучи и Батыя, уже нет. Он, Мамай, станет новым Батыем! Он, его род, возглавит теперь Орду! И вновь станут богатые города платить ему дань, и генуэзские фряги ползать у ног его, и урусутские князья валяться в пыли за порогом его шатра! Будет! Перехитривший столь многих, темник скоро сам станет ханом, повелителем Золотой Орды! И сокрушит их всех! И прежде всего – ненавистного ему Дмитрия! Быть может, – да! – руками коназа Михайлы!</p>
<p>Слуги вносят кольчатую бронь и круглый литой шелом русской работы. Это ему, Мамаю. Бронь хороша. Мамай понимает в оружии, удоволенно кивает головой.</p>
<p>– Я дам тебе ярлык, – говорит он, – но ведь тебя не пустили во Владимир! Как ты возьмешь власть, ежели Дмитрий не послушает тебя? – И смотрит рысьим настороженным взглядом в лицо тверскому просителю, упорно не желающему признавать над собою воли московского великого князя.</p>
<p>– Слушай! – Мамай произносит это слово по-русски. Он сейчас честен, он (что очень редко бывает с ним) говорит то, что думает: – Слушай, коназ! Димитрий не покорится тебе! – Мамай вновь переходит на татарскую речь. – Он даже не пустил к себе моего посла! Никто не отдает власть просто так! За власть бьются, и бьются насмерть! Я дам тебе два, нет, четыре тумена воинов! Ты сокрушишь Димитрия! Превратишь его землю в пустыню! Мои воины приведут с собою много рабов, скота и урусутских женщин, они принесут серебро, мед, меха соболей и куниц! Димитрий станет пылью у твоих ног, и ты получишь владимирский стол. Решай! Я сказал!</p>
<p>Михаил смотрит, ждет. Видя, что татарин высказал все, глядит на него, думает. Понимает, что Мамай прав. Трижды прав! И ни Андрей, наводивший на Русь монгольские рати, ни рыжий убийца Юрий, ни Калита не отказались бы от татарской помочи! Так поступала Москва каждый раз в споре с Тверью! И горели хоромы, гибли смерды, уводились в степь после Шевкалова разорения тысячи тверичей… И каждый раз не саблями поганых, так серебром пересиливали в Орде, кладя на плаху головы тверских князей, его предков, одного за другим. И вот теперь, возможно впервые и, может быть, единственный и последний раз, ему предлагается отомстить за все разом! За смердов, за сожженные города и вытоптанные пажити, за великие тени погибших, за святого деда своего… За всех, всех! Отомстить и покончить единожды и навсегда с междоусобными бранями на Руси. Вырвать, вырезать с корнем разросшуюся московскую язву, что ширится и смердит, отравляя Русь! Покончить, истребить, перемочь, повернуть время, вновь зажечь светоч тверского величия и вручить его грядущим векам! И будет Владимирская Русь Тверскою Великою Русью, будут под рукою у него Новгород Великий и Псков, и суздальские князья – тот же Борис и Василий Кирдяпа тоже станут на его сторону, – и с Олегом он, Михаил, заключит мир и любовный союз, воротив ему родовую рязанскую Коломну. И Ольгерд не помыслит тогда небрегать им, Михаилом! И быть может, он сам остановит тогда на рубежах русских земель литовские полки, и будет Русь, Великая Русь! Будут церковные звоны и украса книжная, будут палаты и храмы, к нему устремят изографы, книгочии и философы, свои и чужие, из иных земель, греки и фряги, персы, болгары и франки, прославляя его мудрость и рачение. И пойдут тверские лодейные караваны по морю Хвалынскому, аж до Индии богатой, до сказочных восточных земель! И смерды, его смерды, станут ходить по праздникам в жемчугах и парче. И станут стремиться к нему гости из земель полуночных – свея и ганзейские немцы, готы и англяне. И по всем землям пройдет и воспоет себя высоким реченьем украшенных красных словес слава Твери! И час придет, и, состарившись, передав власть в крепкие руки сына, предстанет он там, в горнем мире, пред убиенным родителем своим и пред великим дедом и скажет: «Вот я! То, чего не сумели вы, я возмог и сумел! Сокрушил Москву и вознес превыше всех градов земли родимый город! Укрепил Русь и прославил ее в веках! Вот что сделал я в вашу память и в память пролитой вами крови!»</p>
<p>Михайло на миг прикрывает вежды. Сейчас перед ним в облачном зимнем серебре является высокая, выше облаков, фигура изобнаженного донага мужа с колодкою на шее, с отверстою дымящейся раной в груди, из которой ножом предателя вырвано сердце. Руки, скрюченными пальцами вцепившиеся в колодку, так и застыли, словно все еще пытаясь освободить стиснутое горло, и задранный подбородок, в клочьях кровавой бороды, обращенного к небу и к нему, Михаилу, искаженного страданием лица страшен и жалок. «Дедо! – хочется крикнуть ему, позабыв обо всем на свете, позабыв про шатер, про Мамая, про разложенные перед ним на дастархане блюда. – Дедо! Почему ты в колодке? Ты же святой!» И видит Михаил сотни, нет, тысячи трупов вокруг и окрест, и медленно бредущие в снежном дыму вереницы раздетых и разутых русичей, и надо всем над этим – задранный лик князя-мученика, неправдоподобно высокого, неправдоподобно худого, уже из одних только сухожилий и костей, со вздутыми мослами выпирающих колен на худых ногах, тело-призрак, обреченный нескончаемой крестной муке, висящий над снежною бездной, над опозоренной, изнемогшею землей, над трупами павших и дымом сожженных деревень… И где-то там, в отдалении, замирают радостные колокола, еще мелькают, еще раскачиваются их языки, но уже замерла последняя тонкая музыка меди, и только ветер, ордынский, жалобный, степной, поет и стонет, заволакивая погребальною пеленою видения радостей и скорбей…</p>
<p>Михайло смотрит в огонь, мимо лица Мамая, смотрит ослепшим, обрезанным взором, и в глазах его – или то мнится Мамаю? – трепещет сверкающая влага слез. Он медлит, он ждет, он в бешеной скачке торопит коня, он взывает, он гневает… И – не может. Ему не переступить этой пропасти! О, он сделает все, что в силах, и что не в силах – тоже! Он будет драться насмерть, насмерть и до конца! Но уступил, отступил он уже теперь, в этот вот каторжный час. Он подымает голову. Смотрит. Медлит. Отвечает Мамаю:</p>
<p>– Я не возьму твоего войска! Справлюсь сам! Дай мне ярлык и пошли со мною посла!</p>
<p>Татарин внимательно смотрит ему в глаза. Не понимает, гневает, Кажется, понимает. Удивлен, обижен. Угаснув, острожев и охолодев взором, слегка переводит плечами:</p>
<p>– Как хочешь, урусут! Димитрий бы, думаю, взял у меня ратных на тебя! – И глядит исподлобья. Быть может, тверской князь еще передумает? Но нет, Михаил, медленно покачивая головой, отвечает:</p>
<p>– Может быть. Наверное! Я – не возьму.</p>
<p>Мамай замолкает, больше не уговаривает, незачем. Он понял. И все-таки не понял совсем ничего! Ибо сам он так бы не поступил никогда!</p>
<p>Вечером в шатре, когда Михайло, молча поужинав, укладывается спать, Микула Митрич по праву дорожной близости пробирается к нему, ложится рядом в кошмы.</p>
<p>– Мамай предлагал мне татарскую рать на Дмитрия, – без выражения говорит Михаил. – Я не взял!</p>
<p>Микула вздыхает, чешет пятернею кудрявую шапку волос, ожесточенно скребет затылок. Думает. Отвечает:</p>
<p>– Забедно нам станет без татарской-то рати! Одначе и то сказать: опосле Шевкалова разоренья, опосле такой пакости, наведешь татар – не то что земля, и Тверь может от нас отшатнуть!</p>
<p>– Я попросту не смог, – возражает ему Михайло. – Деда узрел. С колодкою на шее. Дак вот… Потому…</p>
<p>– Повестить дружине? – спрашивает погодя Микула.</p>
<p>Князь лежит, заложив руки за голову, с лицом, поднятым ввысь.</p>
<p>– Повести! – чуть пошевелив плечами, отвечает он.</p>
</section><section><title><p>Глава 27</p>
</title><p>В Туле, куда добрались, совершенно вымотав коней, – ранняя весна, с распутицей, заливая дороги, шла по пятам – Михайлу встретил рязанский князь Олег.</p>
<p>Городишко, недавно еще татарское становище, где в жаркую пору лета отдыхала царица Тайдула (ее именем, в сокращении, и был назван город), начал уже превращаться понемногу в русский ремесленный посад.</p>
<p>Князья встретились радостно. Оба загодя уважали друг друга. Не имея общего порубежья, не имели они и порубежных обид, а сверх того, одинаково опасились растущей силы Москвы.</p>
<p>Встретились на дворе, верхами. Михайло тотчас оценил ладную посадку и мужескую стать Олега; Олег – видимые глазу выносливость и упорство тверского володетеля. Оба князя были в самой поре мужества, в расцвете телесных и духовных сил, оба имели трудные судьбы, тот и другой начинали едва ли не от самого истока, своими трудами добиваясь почета и власти, в отличие от их соперника, великого князя Дмитрия, которого «делали» до сих пор митрополит Алексий, Вельяминовы, Акинфичи, Кобылины, да и все прочие московские бояре. И теперь, сойдя с коней, сидя за столом в бедной горнице случайного степного, крытого соломою жила за неприхотливою трапезой, они уверялись в верности первого впечатления.</p>
<p>На столе была уха из мелкой костлявой речной рыбы, пшеничный, грубого помола, хлеб, каша из полусваренного проса и квас. Шел пост, и мясного, добравшись до своих, русичи избегали: не в татарах уже!</p>
<p>Князья ели молча и деловито – тот и другой после целодневной конской скачки были попросту голодны, – изредка поглядывая друг на друга с внимательным одобрением. Враз, одинаковым движением, отодвинули глиняные мисы, положив ложки поверх горбом – сыт!</p>
<p>Предстоял трудный переговор, ибо Олег уже сведал, что тверской князь скачет отвоевывать у москвичей великое княжение и ему надобна ежели не помочь, то хотя бы неучастие рязанского князя. Олег думал тяжело и сумрачно.</p>
<p>– Видишь, князь! – поднял он наконец на Михайлу тяжкий и властный взор (когда-то мальчишкой, захватив Лопасню, стыдился обожания окружающих; нынче и стать и взгляд выработались в нем повелительные, княжеские). – Я не могу идти на Дмитрия войною, ибо только что помогал ему против Ольгерда, и враг у нас общий – Литва! Но и на тебя, поскольку ярлык ты получил по закону, от хана, а не своею волею идешь на Москву… – Он приодержался, подумал, что следовало бы, быть может, пособить Михайле, как-никак отказавшемуся от Мамаевой помочи, то есть отказавшемуся наводить татар на Русь! Но честь, но данное слово, а слову своему Олег не изменял никогда, но стыд измены – ибо, помогая Михайле, он невольно переходит на Ольгердову сторону… Олег еще помрачнел, потряс головою, высказал наконец: – Но и на тебя, князь, меча не вздыну!</p>
<p>Михайло помолчал, трудноту Олега понимая сердцем (попросту поставил себя на место рязанского князя), не стал настаивать. Достаточно было и того обещания – не помогать Москве.</p>
<p>Договор скрепили грамотою. Олег снабдил Михаила свежими конями. На прощанье крепко обнялись. Что бы там ни было, а тот и другой чуяли неложное уважение друг к другу.</p>
<p>Путь Михаила теперь лежал по землям верховских княжеств, на Вязьму, на Зубцов, к верховьям Волги, в обход земель, подвластных Москве, где его караван могли задержать, не посчитавшись и с ярлыком, и с Мамаевым татарином, Сарыходжой, что ехал всаживать князя на стол владимирский.</p>
<p>Домой, в Тверь, Михаил возвратился десятого апреля. Для знатного татарина был устроен пир. Не обманывая себя нимало, Михайло тотчас распорядил собирать войска. Идти на Владимир, сажаться на великий стол без ратной силы нечего было и думать.</p>
<p>На Москве известие о возвращении тверского князя с ярлыком на великое княжение владимирское произвело переполох, схожий с потрясением земли.</p>
<p>Но вот тут и сказалось то, что отличает молодые, восстающие народы и цивилизации от старых, близящих к своему закату. Вместо печальной растерянности, нерешительных пересудов, опущенных рук, вместо подлого склонения перед силою обстоятельств, перед тем, что «от нас не зависит», вместо жидких речей – что, мол, мы можем содеять теперь? – вместо всего того, что мы, современные русичи, видим досыти друг в друге, не в силах и пальцем шевельнуть, когда на наших глазах губят реки, уродуют землю, вырубают леса, отравляют, жгут, пронизывают радиацией нашу землю, наши леса, наши пашни и пажити, самую основу нашей жизни, вместо всего этого тут (тогда!) и растерянность была деловая, скорая, гневная.</p>
<p>Дума собралась в тот же день. Взаимные нелюбия и попреки забыты тотчас. Споров, по существу, не было. О князе, что накануне ночью грыз зубами подушку, метался в гневе и ужасе, безуспешно утешаемый верною Дуней, кидаясь мыслью от одной крайности к другой: то – вести рати на Тверь, то – пасть в ноги Михайле, умолять невесть о чем, то посылать к патриарху в Царьград, то – к Ольгерду в Вильну, и тоже неведомо за чем, то – к Мамаю скакать и там валяться в ногах, суля золотые и серебряные горы… – про князя, застывшего на своем резном креслице, бояре словно забыли и думать. Даже Алексий, чей престол стоял нынче чуть впереди княжеского, не мог вполне овладеть расходившеюся думой. Было одно: не пустить, не дать! Не допустить до Владимира, а для того – немедленно, нынче, теперь – собирать и двигать полки!</p>
<p>Василь Василич встал и повестил, что он уже выслал, не сожидая думы, конную дружину к Переяславлю и наказал собирать московское ополчение. Старик Дмитрий Александрович Зерно встал, повестив отдышливо и кратко, что по первой вести послал старших сыновей, Ивана Красного и Константина Шею, крепить Кострому. Дмитрий Михалыч Боброк, дождав своей очереди, тоже немногословно и дельно предложил разоставить сильные сторожи на главных путях. Бояре (все!) давали серебро и выставляли ратных. Большой полк было решено, совокупив его в четыре дня, во главе с самим великим князем Дмитрием, Владимиром Андреичем и воеводами двинуть к Переяславлю, где сходились главные пути и шла ближайшая, по Волжской Нерли, дорога от Твери к Владимиру.</p>
<p>Скорые гонцы наряжались в Ярославль, Галич, Городец, Нижний Ростов, Стародуб – ко всем князьям, так или иначе зависимым от великокняжеской власти. Предложения, одно другого дельнее, подавались всеми, дума на сей раз говорила «едиными усты», и уже Иван Вельяминов готовился скакать во Владимир, а Федор Свибло – в Ростов. Федор Кошка, бессменный посол ордынский, встал и сказал, что надобно снова скакать в Орду и выведать, нельзя ли перекупить ярлык у Мамая, что он это дело берет на себя, а главное, надобно подкупить, улестить, обадить, всеми силами уговорить, задаривши, ордынского посланца, Сарыходжу («Сарыхозю», – сказал Кошка), ибо, по его твердому разумению, в нынешней Орде власть зело некрепка, и серебром еще и не то содеять мочно! И тот совет был мудр и хорош. Но – все ждали, что скажет духовный глава и отец Руси Московской, старый митрополит (ныне уже весь посад не иначе называл владыку, как батькой – отцом града Москвы и всего Московского княжения).</p>
<p>Алексий сидел, опустив взор, сгорбясь. Он думал и понимал, что надобное сейчас к совершению от него, владыки Руси, опаснее во сто крат всех замыслов боярских, ибо, ежели сие не поможет, пошатнет сама церковь православная на Руси… И все же он должен, он не может теперь поступить иначе! И владыка подымает загоревшийся прежним темным пламенем взор, на сухопергаменном лице его глаза горят неистово-молодо:</p>
<p>– Поелику тверской князь не склонил слух к прещениям вселенского патриарха, я сам отлучаю князя Михаила Тверского от церкви! – говорит он. – И нынче же велю повестить об этом по всем храмам Владимирской земли!</p>
<p>И это всё. Последнее. Больше ничего и не можно содеять. Князь Дмитрий сидит в креслице выпрямившись и окаменев. Он поведет рать! Быть может, против самого Мамая! Он еще не способен обнять умом всей силы и размаха свалившейся на него беды, но он уже на гребне волны, и его несет неостановимо совокупная воля москвичей, не желающих потерять власть, которую получили они, возведя своего князя на престол владимирский.</p>
<p>– Федор-от Кошка пущай погодит в Орду скакать! – раздумчиво подает голос Иван Мороз. – Ему с Сарыхозей ловчее всех сговорить, его и пошлем к татарину!</p>
<p>И это приняли безо споров. И Федор, сверкнув глазами, улыбнулся грузному сановитому Ивану Морозу, что сидел тяжело и плотно, расставив колени и уперев руки на толстую резную трость. И Иван Мороз ответил понимающей, с легкой лукавинкою улыбкой подбористому молодому Федору. И никто, ни один из бояринов, в тот час не подумал даже, что едва ли не впервые за полтораста лет дума великого князя открыто, едиными усты, не посчиталась с волею татарского царя. Менялась Русь! И уже изменилась настолько, что начинало высвечивать в грядущей близости лет недальнее теперь Куликово поле.</p>
</section><section><title><p>Глава 28</p>
</title><p>Нынче незнай как! Надо пашню готовить, навоз вывозить – без хозяина чего и сделают?! А тут – война! Поход. Эко! Онька ожесточенно скреб затылок. С трех дворов (благо, четвертого не поспели поставить) троих ратников подавай! Ну, старый Недаш второго сына посылает, Фрола. А от них… Ежели Коляню? Так ведь только-только сын народился, Ждан, а второму, Пашке, девятый годок всего! Старшие – одни девки. Отца убьют, матери и не выстать с има! Нельзя! Надоть самому идти! С Прохором. Прохорова жонка, Прося, сразу в рёв: сама на сносях, легко ли?! Да ить не Федюху же брать, сосунка! Али, може, Федюху? Прохор помолчал, подумал. Отстранив Федора, вызвался сам. Жену отвел в терем, строго выговорил ей. Затихла, подвывала тамо, но не в голос.</p>
<p>Князь Михайло с полками валил лесными дорогами мимо их, к Кашину, по пути добирая ратных. Вестоноша заехал и сюда.</p>
<p>Онисим поглядел на небо, на ельник, воздохнул. Снег уже весь, почитай, вытаял, что не обещало обильного лета. Яровое посохнет как пить дать! – думал он. – Опять липову кору придет толочь заместо хлеба! Мясов-то они достанут, мяса набьют, навялят, и соль нынче припасена! (Был и ржи амбарушек, дак то уж на каку последню беду! Того нонеча и трогать не нать!) Навоз возить! Самая пора бы! В руках аж зуд; как подумал, так и похотелось взять кованые, во Твери достанные железные вилы, ими-то и работать любота одна! Цепляешь пласт, дак с треском отдирашь, и ничо! А погнешь коли, зараз распрямить мочно! В любой зато, самый задубелый навоз идут! Не то что деревянной рогатиной: суешь, суешь, инда взопреешь да и ругнешь непутем!</p>
<p>Он еще воздохнул. Великим князем стал Михайло! Эко! А и то болтают: владыка Алексий проклял ево! Дык вот тут и чеши затылок!</p>
<p>Таньша подступила давеча, руки в боки, лицом красна, и тоже хайло непутем отворила: и сам-де сгибнешь, и сына сгубишь с собою, старый дурень! Вот-те и подарки ти, не надобны были! Прожили бы без даров княжеских!</p>
<p>Редко подымал голос Онька на жену, а тут не выдержал, взъярел:</p>
<p>– Дура! Нешь я из подарков иду кровь проливать? Надоть князя свово защитить! Вон кака сила собралась! И вси, по твоему глупому разуму, ради какого платка там али рубахи головы класти идут?</p>
<p>– Ты – князя свово, московиты – тоже князя свово! Так и будете друг друга лупить?! Татар бы хошь зорили, что ли, вместях али Литву!</p>
<p>Дура дурой баба, а эко слово молвила! Вместях… Да на татар! И дани той, клятой гривны серебра, давать им не придет, коли одолеть Орду! Воздохнул еще раз Онька, пнул ногою ни в чем не повинного кобеля, крикнул сердито Федьке:</p>
<p>– Коляню созови! Живо! Да гляди, без нас навоз не вывезете – шкуру спущу с тебя первого!</p>
<p>Прохор шел от сарая необычно задумчив и хмур. Точил обе рогатины.</p>
<p>– Бронь бы! – высказал.</p>
<p>Онисим пожал плечами. Окромя топоров да рогатин иного оружия у них не было.</p>
<p>– Где же ее, бронь, возьмешь? Куплять – дак всего нашего хозяйства на одну бронь не хватит… А так… На рати с мертвого какого московита ежели только сволочить!</p>
<p>– Ты, батя, помнишь, сказывал нам, что тебя с дедушкою в Щелканово разоренье один московлянин спас? Ищо рогатину подарил, ту, стертую! Я ее нынче опять на подволоке нашел!</p>
<p>– Ага! – отмолвил Онисим. – Дак… Он-то, Федор, али Мишук Федоров, поди, давно уж и помер!</p>
<p>– Дак с дитями еговыми ратитьце придет! – возразил сын.</p>
<p>Онисим отемнел лицом, провел твердою рукою по задубелым морщинам лица.</p>
<p>– Все мы, Проша, родичи, братия во Христе, и вси православные! А, вишь, и они-то, московляне, зорили нашу землю в Щелканову рать… Един такой и выискался…</p>
<p>– Хошь и един… – не уступил Прохор. – Как гляну на енту рогатину… Не хотел бы я егового сына убить на рати!</p>
<p>Отец с сыном помолчали. О чем тут баять было!</p>
<p>– Коня которого возьмем? – вопросил Прохор.</p>
<p>– Поглянем давай! – предложил Онька, с облегчением уходя от тяжелого разговора. Оба отправились в стаю. Долго глядели, щупали, исчисляли достоинства каждого из двух жеребцов, и оба мужика старались лучшего, самого работящего оставить дома. Наконец порешили. Проверили сбрую и обруди.</p>
<p>– Телегу брать?! – с безнадежным сожалением вымолвил сын. Отец кивнул молча. Оглядели телегу.</p>
<p>– Навоз им придет волокушею возить! – заключил Прохор.</p>
<p>– Неуж я под навоз такую телегу отдам?! – невесть с чего разъярясь, выкрикнул Онька. Прохор смолчал, и гнев отца как возник, так и остыл. Проверив дорожную снасть, воротились в избу.</p>
<p>В горнице уже набилось – по всем лавкам. Жены, дочери, подростки, старшие с малышами на руках. Старуха Недашева (одна и была пока старуха на деревне!), сам Недаш, его сын, Недашево племя – одиннадцать душ, да Колянины дочери, да дети самого Онисима, да Прохорова Прося с округлившимся животом, держащая на коленях трехлетнего Якуню. Гомон, визг, писк! Тридцать душ деревенских, совокупясь воедино, провожают на войну троих своих мужиков.</p>
<p>Онисим сел во главе сдвинутых столов, тяжело оглядел застолье, поморщил нос – да куды денешь пискунов-то! – выговорил:</p>
<p>– Тебе, Недаш, и Коляне, вот! Старшими будете! По первости – навоз вывезти! И – враз начинай пахать! Не жди ни дня, ни часу. Лето сухо грядет! Зимовое-то простоит ищо, а яровое – не ведаю!</p>
<p>Недаш склонил голову, прокашлял, кивнул. На стол были поставлены мисы с кашею, квашеною капустой и кислым молоком, разложены аржаные пироги, блюдо сушеных окуней, на деревянных тарелях горками моченая брусница. Мужики бережно принимали из рук хозяйки, что уже не ругалась, но супилась, грузно вздыхая, точеные, резаные и плетенные из бересты чары с ячменным пивом. Прохорова и Фролова жонки заботно и горестно взглядывают на своих мужиков. Только Таньша небрежничает, не отошла с давешней ссоры. Говорят больше о погоде, о своих мужицких делах. Только изредка спросит кто-нибудь из молодших:</p>
<p>– Князь-от сам ведет ратных али боярин какой?</p>
<p>– Сам! – отвечает Онька, хотя доподлинно и не знает того. Но за князем, за «самим», как-то надежнее, крепче, а потому и себя и других убеждает Онька в том, что князь Михайло лично ведет полки. Его рука, корявая, в твердых, не размягчаемых даже в бане мозолях, рассеянно ерошит вихрастую голову Ванчуры, что прилез, приспособился под рукой у отца. Федюха ест молча, взглядывая с некоторой обидою на брата с батей. Тем в поход, а ему, эко, навоз возить! Но – молчит. Родителю, да еще такому, как Онька, не перечат.</p>
<p>Застолье расходится поздно. Онисим уже лежит на полатях, уже горница полна дыхания спящих, одна Таньша в скудном свете светца что-то там прибирает, скребет. Наконец тушит, сунув в воду, последнюю лучину, стягивает в темноте тесный ей праздничный сарафан, лезет, пыхтя, на печь. Онька уже засыпает, когда Таньша посовывается к нему и, тихо всхлипнув, как девочка, прижимается лицом к его груди.</p>
<p>– Прости, коли… – шепчет.</p>
<p>Он, без слова, обнимает ее, оглаживает ласково, отвечает шепотом, не разбудить бы кого:</p>
<p>– Ничо! Даст Бог, воротим живы и с прибытком! – И оба замирают. Князь, подаривший им некогда право жить, требует теперь ихних жизней для того, чтобы биться за вышнюю власть в русской земле.</p>
<p>Выехали в потемнях. Еще холодом дышало не прогревшееся с зимы частолесье, и дрожь пробирала. Сперва сидели на телеге, потом, когда колеса стали вязнуть в мягкой земле, Онисим решительно соскочил. Мужики последовали его примеру. Освобожденный конь пошел резвей. Еще раз мелькнул позади, над кустами, на зеленом светлеющем окоеме передрассветного неба темный человечий истукан: Таньша стояла одна у жердевых ворот, прогнавши невесток в избу, и вглядывалась из-под ладони, видя и не видя, в далекую чащобу ельника, откуда нет-нет да и долетал до нее пропадающий скрип тележных колес. Потом, на следующем повороте, промаячила одна кровля терема – всё! Больше не к чему глядеть назад…</p>
<p>Мешки с кормом и снастью подпрыгивали на корнях дерев и выбоинах пути. Насаженные загодя рогатины вытарчивали далеко за задок телеги. Мужики шли молча и разгонисто, а над ними, на легчающем, пепельно-голубом небе, разгоралась ясная золотая заря.</p>
</section><section><title><p>Глава 29</p>
</title><p>Лед уже сошел, и стало мочно возиться на ту сторону, но усланная наперед сторожа донесла, что московская великокняжеская рать стоит у Переяславля и что силы там нагнано что черна ворона, «в бронях вси», и Михаил не рискнул переправлять свои полки через Волгу. Усланные наперед киличеи с одним из Сарыхозиных татаринов привезли твердый ответ князя Дмитрия: «К ярлыку не еду, во Владимир, отчину свою, не пущу, а ханскому послу путь чист!»</p>
<p>Михаил глядел с седла на кованную из синей стали полосу волжской воды, по которой, пробиваясь наискось, отчаянно сносимые течением, шли с того берега сторожевые лодьи, и понимал, что ничего не сможет тут содеять и что возиться на тот берег в виду московских разъездов для него – почти верный разгром. Сарыходжа медленно подъехал ко князю. Сыто жмурясь, поглядел на весеннюю шалую воду, покачал головою, почмокал. Степной конь настороженно нюхал воду, поводил ушами. Татарин, сощурясь, вопросил князя русскою молвью:</p>
<p>– Чево твоя делай топэр?</p>
<p>Кровь бросилась в лицо Михаилу, безумный гнев заставил бешено забиться сердце. Он поднял коня вскок, прокричал, с оборота, татарину:</p>
<p>– Идем вперед!</p>
<p>Полки двинулись по прежней дороге, вдоль Волги, мимо Кашина, все круче забирая на север. Василий Кашинский выслал Михаилу кормы, явно с тем только, чтобы тверичи не пустошили Кашинской волости. Михайло яростно гнал все дальше ратников и ропщущих мужиков (надо было пахать, а война без сражений и грабежей не сулила никому ничего, кроме проторей) и так, миновав Углече Поле, дошел до Мологи, первого города Ярославской земли, столицы удельного Моложского княжества.</p>
<p>В Мологе бил всполошный колокол. Позавчера протопоп Никодим, срывая голос, выкрикивал с амвона слова владычного проклятия князю Михайле, а сегодня сам Михайло Александрович с полками пожаловал под город.</p>
<p>Из слобод валом валили беженцы. Вестоноши на запаленных конях принесли весть Федору Михалычу Моложскому, что рать валит великая, а с нею ордынский посол с «байсою» ведет тверского князя всаживать на владимирский стол.</p>
<p>На площади, сметая заборы, бушевало самозваное вече. Ремесленники, бабы, какие-то юродивые, монахи, купцы… Вопли; на возвышении, поделанном из бочек с положенной на них сорванною створой ворот, мятутся витии. Смерд с расхристанным воротом кричит, требуя, дабы князь выдал оружие и брони посадским и защищал город. Очередного краснобая стаскивают за ноги, на помост лезет купчина. Густо кроет Михайлу Тверского:</p>
<p>– Какой ён нам князь, когды владыка отверг! А токмо – одни мы не выстоим, други!</p>
<p>Оружия требуют, почитай, все, но в истерике воплей сквозит растерянность: ветхий тын по насыпу и низкие костры – город отчаянно не готов к обороне…</p>
<p>Князь Федор Михалыч, утративший всякую власть в городе, сидит у себя в тереме, толкует с боярином. Он мрачен. Ратных горсть, мужики покричат и разбегутся, а с Михайлой рать неисчислимая, и без помочи ярославских дружин ратиться с ним нечего и думать. Он прислушивается к крикам, долетающим сюда с площади, хмурит татарские густые брови, шепчет презрительно:</p>
<p>– Чернь!</p>
<p>Гонцы в Ярославль уже усланы, но разве они поспеют! Со смотрильной вышки, куда князь подымается спустя час, уже видно, как из-за дальних лесов выкатывает полк за полком, «валом валит» тверская рать. Он жует ус, думает, мрачно глядя туда, и все не может решить: выстоят или нет московиты? Хотя приучен годами (еще Калита учил!), что Москва растет неодолимо. Давно ли Митрия Костянтиныча, суздальского князя, сокрушили! И – кабы не отлучение, наложенное владыкою, он бы еще и подумал, не предаться ли тверичам. Но… Покамест князь Михайло не во Владимире…</p>
<p>А всадники все ближе. Перед ними бегут, вливаются в городские ворота толпы слобожан; бабы волокут овец, детишек, скарб. Стоны, гомон… Повернув голову, он видит, как от вымолов торопливо отчаливают груженые лодьи. Купцы смекают по-своему: пока суть да дело, товар спасти от грабежа! Гневая, князь рычит на боярина:</p>
<p>– Кто разрешил?!</p>
<p>Тот разводит руками.</p>
<p>– Тамо такое ся творит! Не пробиться и на кони! Осатанели людишки!</p>
<p>Князь думает, сопит, потом тяжело спускается вниз, под ним стонут ступени. Требует ратную справу, бронь, коня. Он еще ничего не решил и решить не может. События катятся мимо него. Он ловит ухом набатные звоны, крики ярости и страха, растерянность города. Шепчет: «Нет, не выстоят!» Шагом, в сопровождении бирючей и дружины, едет, расталкивая народ, к воротам. Створы уже закрыты. Снаружи бьется и молит толпа не попавших в город. Близко-поблизку подскакивают тверичи, пускают стрелы в город через заборола. Князь оглядывает растерянную толпу, видит безлепицу и срам, тяжко дышит и поджимает губы. Вдруг велит:</p>
<p>– Отворяй!</p>
<p>Скрипят петли. Запоздавшие поселяне толпою врываются внутрь. Мычит и блеет скотина, визжат задавленные жонки. Князь брезгливо сторонится, пропуская бегущих. И – вот тот страшный миг, когда меж ним и «ими» никого. И там, оттуда, скачут вражеские всадники в шеломах и бронях (пусть и свои, русичи, но…). Он, решась, выезжает на мост, дружина, оробев, жмется у него за спиною. Он, поведя глазом, успокаивает ратников:</p>
<p>– Боя не примем! А у теремов, – велит побледневшему боярину, – житного двора и казны разоставь сторожу!</p>
<p>И боярин скачет, радостный, выполнять наказ.</p>
<p>Князь сопит, ждет. Вот тверичи ближе, ближе. По платью, по дорогой броне понимают, что перед ними хозяин города. Шагом, умеряя рысь, подъезжают вплоть. Он тоже не ведает, что творить, подумав, вкладывает саблю в ножны.</p>
<p>– Я – князь! – отвечает. – Повести Михайле Лексанычу! – И шагом едет (напряженные бирючи за ним) прямо на подскакивающих всадников. Ругаться? Грозить? Уряживать? Сам еще не ведает толком.</p>
<p>В Мологу, уговоренные князем Федором, тверичи вступать не стали. Войска остановили под городом. Михайло отдал наказ, запрещающий грабить и жечь дворы слобожан.</p>
<p>Моложский князь после часовой ругани урядил на том, что, пока из Ярославля не воротились гонцы, а Михайло не вступил во Владимир, он как бы ни за кого. Меча не вздынет и кормы выдаст, просит только об одном; не предавать разору и грабежу его вотчину.</p>
<p>Сарыходжу отвели в город. Поместили в лучших, какие нашлись, боярских хоромах. Михайлу с воеводами и дружиной князь Федор принял у себя в тереме. Полки становились табором вокруг Мологи. Телегой крестьянской, набранной по пути, армии напоминали торг на городской площади. Кое-где зажигались костры. Бабы с поросятами под мышкой шмыгали мимо ратников в слободу, к своим покинутым хоромам. Тверичи варили кашу. Скоро по приказу моложского князя их начали разводить по дворам окологородья и посада. Лучше было так, чем допускать стоянье ратников в поле – все одно пограбят да и пожгут невзначай.</p>
<p>Троица залесских мужиков – Онисим с сыном Прошкою да Фролом Недашевым подошла к городу, уже когда первая сумятица давно окончилась. Недоверчиво оглядывая моложские стены, они таки выбрали по своему почину рогатины из воза ради всякого случая, плотнее натянули шапки и стали сожидать, поглядывая на полуприкрытые створы низких городских ворот, в толпе таких же, как и они, набранных дорогою ополченцев. Темнело. Кто-то проскакал в броне, крикнув повелительно:</p>
<p>– Не грабить!</p>
<p>Онька грабить и не собирался. Дико как-то казалось такое! И тут только оглядывал ряды коней, телег, мужиков в ратной справе с топорами и копьями. У многих-таки были шеломы, у двоих-троих – татарские луки. Редко где посверкивала бронь. Впрочем, иные везли брони с собою, упрятавши их в торока. Толпа не то что мирных, но еще и не подлинная рать, и Михайло, нимало не обманываясь, понимал, что с такими воинами много не навоюет. Чума унесла тысячи ратников, и выставить достаточное количество воинов для борьбы с Москвою он не мог. Вся надежда была на татарина, который, однако, с каждым днем все больше чванился и проявлял нетерпение, не желая понимать, почему Михаил не переправляется на ту сторону Волги и не идет прямиком к Владимиру.</p>
<p>В то время, когда он сидел за вечернею трапезою в тереме, ублажая Сарыходжу и доругиваясь с моложским князем, трое загорян на площади у костра слушали в толпе таких же, как они, новиков рассказы бывалого ратника о летошнем походе на Москву, о том, сколь добра, скотины, лопоти было взято. Удивлялись, завидовали, поглядывая на притихшие очерки бревенчатых слободских хором, там, в темноте, за кругом огня, молчаливых, настороженных. И все же непонятно было: как это так? Взойти, и – что? Взойти, дак поздравствовать надобно, на икону перекреститься, а потом – чего? Волочить добро? После уж иконы-то как-то и в стыд такое!</p>
<p>– Дак, чево! Заходишь – двери настежь, хозяйка – в рев, а ты и в глаза не глядя… А уж с бою, дак озвереешь сам!</p>
<p>– Ну, как я – мужик… – не выдержал один из ратных, перебивая рассказчика. – Ну, как я, скажем… Котел мне надобен… Как я у ево, у такого же мужика, буду котел выламывать хошь из печи? Да и с оружием… Я тут копье отложил, ён меня и ткни, и будет прав!</p>
<p>– Дак поодинке редко кто ходит! – возражал ратник. – Девку там завалить… Визжит! Без дружка тут и не совладашь! – Он нехорошо осклабился, хохотнул. – А боле на страх берешь, уставил рогатину: «Запалю!» Ну, тут, почитай, сами волочат: ослобони только от огненной беды!</p>
<p>Онька молчал. Когда Прохор хотел что-то вопросить, сильно дернул его сзади за рубаху. В ближнюю клеть, хоть и созывали их, загоряна не пошли: не ровен час коня сведут! Легли спать в телегу, раздвинув мешки. Укрылись зипунами. Ночь была теплая, хоть от земли, еще не прогретой, и сквозило холодом.</p>
<p>– Ратник-то, вишь… девок! – дивуя, полуодобрительно вымолвил Прохор. Фрол фыркнул:</p>
<p>– Поди, врет!</p>
<p>– Вота, парни! – сурово вымолвил Онька. – Подумай так, а ежели б твою сестру, или хоть нашу Мотрю, али Калянину Надюху с Оленкой такой вот завалил?</p>
<p>– Ну, я бы не дал! – решительно отозвался Прохор, ерзая на сене, уминая погодней.</p>
<p>– А рать подошла?! Вота и понимай! – строго отмолвил отец. – Лишнего горя не нать! Хошь и вороги, а – свои. Да и те-то, помыслить ежели, татары там, фряги, – у кажного свой толк, коли мирны, дак и зла никоторого нет!</p>
<p>– Ну а ратитьце придут?! – вопросил Прохор звонко, глядя в звездное небо над головой. С соседних телег, от костра, уже доносило храп прикорнувших мужиков.</p>
<p>– Не ведаю! – отозвался Онька, подумав. – Лося бил, вепрей, медведя брал на рогатину. Смекаю, и ворога комонного снял бы с коня… А грабить? Хошь и на бою… Ну, с мертвого снять справу, ино дело! А чтобы в избу, да на глазах у хозяев добро ворошить – не возмог бы того! И тебе, сын, того не велю…</p>
<p>– Знамо дело… – отозвался Прохор, подумав.</p>
<p>Фрол уже спал. Помыслив еще, повздыхав, отец с сыном, теснее прижавшись друг к другу, тоже заснули. Уже под утро – зипун был весь в росе, и площадь окутал белый туман – Онька, вздрогнув, проснулся с жутким испугом. Показалось, что свели коня. Вскинулся очумело, спросонь, озирая возы, ратных, тлеющие головешки костров, дремлющую сторожу… Конь был цел, хрупал овсом и глянул на хозяина большим преданным глазом: не боись, мол, я здесь! Онька улыбнулся коню и заснул опять.</p>
</section><section><title><p>Глава 30</p>
</title><p>Землю заволокло туманом. Издали доносило скрипы коростелей. Небо, легчая, начало отдалять от земли, и первые шафранные полосы уже пролегли по нему, предвещая рассвет, когда к вымолу подошла с той стороны долгоносая лодья, глухо стукнув о бревна причала. Сторожевой окликнул, с лодки ответили:</p>
<p>– Свои!</p>
<p>Вылез какой-то посадский, не то купец, судя по платью. С ним выпрыгнули двое слуг. Приезжий, чуялось по походке, был молод и легок на ногу. С лодьи, кинув мостки, вывели коня.</p>
<p>Приезжий, показавши подошедшему сторожевому пайцзу, удостоверяющую его высокое звание, чуть тронув стремя носком, оказался в седле. О чем-то переговоривши со сторожею (ратники были все, на счастье, моложского князя), он, озрясь, потрусил по берегу, явно избегая тверских дозорных. Двое слуг и провожатый из местных торопливо поспешали за ним.</p>
<p>Тверской дозор задержал незнакомца только уже в городе, близ княжого двора. Приезжий, наклонясь с седла, показал пайцзу.</p>
<p>– От хана! К татарскому послу Сарыхозе! – вымолвил он повелительно. Узревши «байсу», тверичи отступили, подозрительно глядя вослед удивительному гонцу-русичу, который, однако, ехал вестоношею от татарского хана.</p>
<p>Так, пользуясь своею посольскою пайцзою, Федор Кошка (это был он) сумел достичь ордынского двора, где почивал Сарыходжа, не потревожив внимания тверичей. Теперь, как полагал он, больше чем половина дела была уже содеяна.</p>
<p>На дворе пришлось-таки подождать. Но он заговорил с нукерами Сарыходжи по-татарски, порасспросил одних о доме, оставленных семьях, других – о добыче, намекнувши на возможные нескудные подарки московского князя, так что скоро на него перестали коситься подозрительно, и, как только Сарыходжа проснулся (уже били в колокол, созывая народ к ранней обедне), сотник тотчас провел Федора Кошку в хоромы посла.</p>
<p>Татарин ел баранину и, сощурясь, поглядел на московского боярина, еще не ведая, кто перед ним такой. Федор решил не заставлять посла разгадывать, кто он, зачем и откуда, сразу и простодушно повестив по-татарски:</p>
<p>– К тебе прибыл, ака! От великого князя Дмитрия!</p>
<p>Оказалось, что Сарыходжа даже и помнил Федора Кошку по ордынским встречам. Это совсем упрощало дело. Скоро Федор сидел по-татарски на кошме, брал руками баранину, грыз, облизывал пальцы, смеялся, блестя белыми зубами, и, мешая серьезный разговор с шуткою (вздыхал, жалобно озирая хоромы: такой ли прием окажет тебе московский князь!), звал Сарыходжу посетить князя Дмитрия, который не ест, не пьет и не спит, а только и ждет приезда к себе дорогого гостя, дабы засыпать его с ног до головы подарками.</p>
<p>Не первый посол московский звал Сарыходжу к московскому князю. Но этот (к тому же и старый знакомец по Орде!) оказался всех красноречивее:</p>
<p>– У князей свои дела, у тебя твои! Баешь, сам Михайло не взял татарской рати! Ну! Понимай, свои тут дела, може, и тебя водят округ пальца! Потолкуй с Дмитрием! Ты сам потолкуй! Мамай умен, Мамай тебе то же самое скажет! Надобно серебро? Будет серебро! Сам приди! Тебе скажу, как друг скажу! Пущай князья сами ся решают! Ты свое исполнил? Дары получил? Ярлык? Отдай ярлык князю Михаилу, сам езжай на Москву! Лучше раз взглянуть, чем сто раз выслушать! Погляди сам! Того, другого, князя погляди! Мамаю скажешь, Мамай похвалит тебя! Не поедешь, все эмиры подымут тебя на смех: Сарыхозя, скажут, побоялся взять серебро у московского князя! Я не говорю: измени! Не говорю: продай ярлык нам! Того я не говорю! Отдай ярлык Михаилу и поезжай! Ну! Погляди! Что скажешь Мамаю, то и будет! Люди ждут, лодья ждет, кони за Волгою ждут!</p>
<p>Федор ласково и весело заглядывал в очи татарину. Снял и подарил дорогой перстень: мол, ничего не жаль! И Сарыходжа размяк. В конце концов, зачем князь Михайло тащит его через леса и не идет во Владимир, чего ждет? А ежели он не может осилить коназа Дмитрия, при чем тут он, Сарыходжа?!</p>
<p>С такими мыслями татарский посол встретил в этот день тверского великого князя.</p>
<p>Михайло был в ярости. Только что протопоп Никодим не пустил его в храм по воле Алексиевой. Стал в дверях и раскинул руки. Михайло вскипел, поднял плеть, но встретил замученные, полные страха и обреченной решимости глаза старика, явно приготовившего себя к мученической гибели, резко поворотил, взмыл на коня. Не хватало бы ему еще и эдакой славы! Ропот тек у него за спиною, ропот тек по городу, по всей русской земле. Князь, отлученный от церкви, не мог быть великим князем владимирским!</p>
<p>Сарыходжа встретил Михайлу обычными укоризнами. Михайле бы сдержаться, но после срамной сшибки у собора он не выдержал. Впервые князь и посол рассорились вдрызг. Князь кричал, кричал Сарыходжа, брызгая слюною. Кончилось тем, чего и добивался Федор Кошка: Сарыходжа едва не швырнул ярлык Михайле. Бери, мол, а я тебе боле не провожатый, володей, как заможешь, сам! Михайло сбавил спеси, но уже порвалось, лопнуло. Сарыходжа устал, изверился, да и корыстолюбие одолело (ежели не на Руси, то где и нажиться еще!). На Москве, предвидел он, его, и верно, засыплют соболями и золотом!</p>
<p>– Бери ярлык! – кричал он. – Бери! А я еду о-себе сам! Нынче еду! В Орду еду! Князю Митрию скажу, о тебе скажу! Мамаю скажу! Пускай Аллах рассудит, кто из нас прав!</p>
<p>Михайло вдруг устал. Слепо глядел, как собираются, увязывая добро в торока, татары. Это был конец. Этого следовало ждать еще там, в Орде. Теперь оставалась Литва (вторая неверная опора тверского князя). А с Алексием он будет судиться, он этого не оставит так! Он пошлет в Константинополь, потребует патриаршего суда! И пусть Ольгерд, пусть даже польский король – кто угодно – помогают ему! В конце концов можно потребовать, как уже давно предлагает Ольгерд, потребовать на Тверь и Литву иного митрополита!</p>
<p>Отъезд Сарыходжи для простых ратников прошел почти что незамеченным. Ну уехал куда-то татарин! С обедни, никак, проезжал на вымола. Уехал, и пес с им!</p>
<p>Не так думали бояре Михаила, не так думал и моложский князь, заметно повеселевший и поднявший голову. Когда Михайло, проводив Сарыходжу, мрачно и строго повестил моложскому князю, что, не ожидая ярославских послов, сам уводит полки, князь Федор, едва избежавший разорения и грабежей, с трудом сумел скрыть несколько глумливую радость, ибо понимал, что отступлением тверичей обязан целиком отъезду татарского посла.</p>
<p>Ратники вновь запрягали коней, увязывали добро, покидали окологородье. Михайло не стал вести людей по старой дороге, с Мологи двинулся на Бежецкий Верх, воюя московские волости, чтобы дать ополониться своему войску.</p>
<p>Сопротивления почти не встречали. Забирали скотину, добро. Загоряна, хоть и не грабили взаболь, не шарили по избам, но разжились по дороге запасным конем, а в каком-то не то новгородском, не то московском рядке, поспев в пору, когда ратные разбивали купеческую лавку, добыли постав доброго немецкого сукна, что одно уже оправдывало весь поход, и, донельзя довольные собою, уложили его, увязав в рогожи, на телегу. Грабить лавку – не хоромы чьи-нибудь. Тут, когда целою кучею лезут и волокут, осатанев, почитай, и стыда нет.</p>
<p>Бежецкий Верх брали с бою. Лезли на стены под дождем стрел с заборол. Онька не заметил сперва, как Прохор вдруг, тихо охнув, сел на землю. Опомнясь, подхватил парня, поволок. Оперенная стрела торчала из тела, и Прохор сведенными пальцами хватался и хватался за нее. Пальцы скользили, покрываясь кровью.</p>
<p>Онька донес сына, уложил на телегу, достал нож, вынул, разрезав плоть, из раны наконечник стрелы, намазал барсучьим салом с травами – чем лечил всегда любые раны и что захватил с собою нарочито в поход. Окончив все, перевязал рану тряпицею. Прохора била крупная дрожь. Отец укрыл сына курчавым зипуном.</p>
<p>– Иди, батя! – вымолвил Прохор, перемогаясь. Онька глянул по сторонам, подумал, что ежели стрела отравлена, дак ничто не поможет. Узрел соседа-коновода, попросил:</p>
<p>– Пригляди за парнем!</p>
<p>Тот кивнул. Онька, подобравши рогатину, слепо пошел туда, где то опадал, то нарастал вновь гомон и ор ратей. Город еще держался, еще со стен спихивали осадные лестницы, и Онька, воротясь к своим, молча полез первым по вновь поставленной, дважды спихнутой лестнице. Поймав руками долгий шест, рванул, едва не сорвавшись, его на себя, вырвал из чьих-то рук, размахнувши топором, прыгнул куда-то в гущу ратных, гвоздил, не видя куда и кого, совсем не думая о смерти. Брызгала кровь, кто-то свалился со стоном ему под ноги. Потом мимо понеслись тверские ратные, а те начали спрыгивать со стен. И, углядев, что бой затихает и начинается грабеж города, побрел назад, к возам, страшась и уже ведая свою беду.</p>
<p>Прохор лежал под зипуном вытянувшись, какой-то необычайно плоский и бледный, с трудом открыл помутневшие глаза. «Батя!» – прошептал.</p>
<p>– Отравлена, поди, стрела-то была! – вымолвил давешний коновод у него над ухом. Онисим покивал, не глядя. Подумалось: «Как Таньше, как Просе покажусь, ежели сына не уберег?» – На долгий миг захотелось умереть самому.</p>
<p>– Ты… бился… батя? – трудно и хрипло выговорил Прохор, озирая туманным взором залитого кровью отца. Онисим дико глянул на сына. О том, что он только что рубился в сече, он уже позабыл.</p>
<p>– Умираю, батя… огнем палит! – пожалился Прохор и начал скрести пальцами.</p>
<p>– Проо-ша-а-а! – страшно и дико выкрикнул Онька и умолк, согнувшись, охватив руками потную холодеющую голову сына. Он трясся в отчаянии и ужасе и так и держал сына, пока из того уходила жизнь. Пальцы, которые он сжимал, одрябли, захолодели, взор омертвел. Онька не догадал вовремя закрыть сыну глаза. Он наконец, оторвавшись от дорогого тела, трудно поворотил голову. Фрол Недашев стоял рядом с телегою, перекинув через руку чью-то дорогую, залитую кровью бронь, верно снятую с мертвеца, и растерянно глядел на Онисима.</p>
<p>– Убит? – вопросил он жалобно.</p>
<p>Онька долго молчал, шевелил губами, наконец, поднявши кудлатую голову с серебряными прядями выступившей седины, ответил без гнева, со смертною усталостью в голосе:</p>
<p>– Хоронить домой повезем!</p>
<p>Князь Михайло воротился в Тверь двадцать третьего мая и тотчас отослал грамоты в Константинополь, в патриархию, с жалобою на Алексия и требованьем суда с ним и в Литву, Ольгерду с Кейстутом, с просьбой о помощи. В Орду, к Мамаю, предвидя пакости, которые возмогут ему теперь устроить москвичи, Михайло отсылал, с боярами и казной, старшего сына Ивана. Это был отчаянный шаг, и Михаил понимал это и, провожая Ивана, крепко обнял и долго не выпускал из объятий. Потом, отстранясь, сказал сурово и твердо:</p>
<p>– Помни, кто ты, куда едешь и зачем! Нам с тобою, сын, нету иной судьбы!</p>
<p>Тени убитого Федора, погибшего в Орде отца, дяди Дмитрия, тень Михаила Святого, казалось, реяли в воздухе, и Иван, вскинув длинные, красивые ресницы, побледнел и поглядел гордо:</p>
<p>– Ведаю, отец! – Тринадцатилетний мальчик, он вступал теперь в возраст мужества и, быть может, шел на смерть вослед великим теням тверских князей, погибших в этой жестокой и неравной борьбе.</p>
</section><section><title><p>Глава 31</p>
</title><p>Сарыходжу на Москве именно засыпали дарами. Отупев от обильных трапез, от многочасовых застолий, стоялых московских медов (ордынские степные вельможи пили тайком едва ли не все, успокаивая себя тем, что пророк запретил вино, но не медовую брагу и не русское пиво, о которых в Коране, естественно, как и о позднейшей водке, ничего не было сказано, и, вырываясь из-под надзора мусульманских улемов, напивались до положения риз), ордынский посол, принимая уже безо счету связки мехов, огненно-рыжих пушистых лисиц, соболей и бобров, увесистые кожаные мешки с гривнами, ковши, кольца, достаканы, блюда (с каждого пира дарили ему по серебряному сосуду), принявши дареных коней, отделанную серебром бронь, жженное золотом седло и наборную сбрую, русскую шубу на куньем меху, крытую царьградской парчой, красного кречета, шкуру белого медведя, какие водятся в землях полуночных, – посол не ведал уже, чего еще пожелать. Утешенный ловкими и разбитными холопками, выпаренный в русской бане, провоженный до самой Коломны избранными боярами, Сарыходжа теперь думал лишь об одном: как пристойнее оправдать московского князя и как ловчее охулить тверского. Тем паче что, выгораживая московитов, он выгораживал заодно и самого себя.</p>
<p>Живи Сарыходжа лет на сорок ранее, быть может, и не сносить бы ему, ослушнику хана, головы. Но нынче в Орде кто из эмиров поступил бы иначе? Кто отказался бы от московского серебра? И кто осудил бы Сарыходжу? Тем паче что и сам Мамай думал одинаково со своими вельможами. Выслушивая то урусутских, то фряжских наушников, готовый кинуться то на Русь, то на Ак-Орду, запутавшийся в интригах и корыстолюбии, понимал ли сам-то Мамай, в чем была бы его корневая, главная, а не сиюминутная выгода? Правители эпох упадка всегда бывают поражены слепотой и видят близкое, не замечая того, что таится в отдалении. Так, Мамай проглядел Тохтамыша, не узрел опасности со стороны подымающегося в Азии нового завоевателя, железного хромца Тимур-Ленга, или Тамерлана, как его называли в Европе, дался в обман генуэзцам, для которых этот татарин-выскочка был только средством достижения своих целей, но никак не уважаемым ими союзником, коего надобно поддержать и в несчастии.</p>
<p>Сносясь с Египтом, заключая договоры с монархами христианских и мусульманских земель, Мамай думал, что он равен Узбеку, и ослеплял себя, не видя и не ведая даже того, что единой опорой ему может послужить Московская Русь, еще не осильневшая настолько, чтобы стать хозяином Восточной Европы, и потому нуждавшаяся в прочном ордынском щите.</p>
<p>Коротко рещи, Сарыходжа не был наказан Мамаем и даже сумел настроить повелителя противу тверского князя. И когда в ордынскую ставку явились тверские послы, приведя с собою сына Михаилова, Мамай, вовсе исполнясь спеси, начал тянуть-пересуживать, вытягивая из тверичей новые и новые подношения и… И в это время к нему явились московские послы с князем Дмитрием.</p>
<p>На Москве, проводивши Сарыходжу, вздохнули было свободнее. (Со дня на день ждали литовских послов!) Но тут дошла весть, что Михайло послал к Мамаю посольство со своим сыном. Дело грозило принять дурной оборот, и на думе было решено перенести спор с тверским князем в Орду, для чего ехать в ставку Мамая надобно было самому великому князю.</p>
<p>Вечером того дня Федор Кошка, необычайно серьезный, сидел у митрополита Алексия, выслушивая последние наставления владыки. В покое было всего несколько избранных бояринов: Бяконтовы, Матвей с Данилой Феофанычем, Зернов, Александр Всеволож и Иван Федорович Воронцов-Вельяминов.</p>
<p>– Чаю, согласим! – говорил Кошка хмуро. – Был бы Мамай умен, в два счета согласил бы я ево: без нашего серебра он ить и с Ак-Ордою не сладит! Хан Урус стратилат – не Мамаю чета! Да и фряги его живо продадут, как они греков продали! И Литва не долго без нас станет ему выход с киевских волостей давать – всё так! Надобны мы Мамаю, да и он нам надобен! Был бы умный… Дак вот какая беда, ён не умен, а хитер! Гляди, сам себя обмануть заможет, того боюсь!</p>
<p>– Серебро… – начал Алексий, но Кошка потряс головой.</p>
<p>– Ведаю! Серебро – само собою! Орду нынче на серебре всю и купить и продать мочно. Дак ить и перекупить тоже! Чести нету, дак и пенязи не помога!</p>
<p>– Как бы еще Мамай с Ольгердом дружбы не завел! – подал голос Александр Всеволож. – Тогда нам и вовсе туго придет!</p>
<p>Тотчас возникло в уме у всех безрадостное позорище: с юга – Мамай, с ним жадные фряги, с запада – Ольгерд, с севера – Тверь, и Борис Городецкий с востока. И вот Московская Русь в обстоянии, из коего, ежели еще и Олег Рязанский подопрет, – не выползти будет! Невольно бояре подобрались, сдвинув плечи. Повеяло совокупной бедой.</p>
<p>Алексий молчал, понурясь. Вдруг поднял проясневший лик:</p>
<p>– Господь не должен оставить нас! – Он не подумал в сей миг о Сергии, но что-то вошло, незримое, в палату, словно бы повеяло с высоты. – Я буду молить Всевышнего о даровании нам одоления на враги!</p>
<p>Бояре, кто с уважением к владыке, кто с верою в Спасителя, кто с суеверной надеждой на чудо, склонили головы.</p>
<p>– Помолим Господа, братие! – вымолвил митрополит, и все встали и начали повторять за пастырем слова молитвословия. Это была, пожалуй, одна из самых горячих и от сердца идущих молитв для каждого из них, ибо на неверных весах судьбы любая песчинка могла перевесить нынче в ту или иную сторону, и только Бог был способен исполнить просимое ими.</p>
</section><section><title><p>Глава 32</p>
</title><p>Князь Дмитрий сидел у себя в спальне рядом с Дуней, и та, повалясь к нему в колени, прижимаясь мягкою полною грудью, плакала.</p>
<p>– Убьют тебя тамо!</p>
<p>– Не реви, великого князя московского не убьют!</p>
<p>– Да, а духовную грамоту составляшь! – горестно воскликнула Дуня, подымая заплаканное лицо.</p>
<p>– Без того и в Орду не ездят! – рассудительно возразил Дмитрий, оглаживая плечи жены.</p>
<p>Сам робел немножко. Детское тогдашнее худо помнилось, а нынче… Ну, как, по примеру Узбека, схватит его Мамай? Схватит и будет держать в нятьи, где-то у себя в степи, на Дону. Юрта, косоглазые нукеры у входа, ветер и пыль, полусырая конина и кумыс. Он оглядел покой: расписные укладки, ковры, тафтяной узорный полог княжеского ложа, изразчатую печь… Поежился. И ничего этого не будет! И не будет Дуни. Только заунывная, словно вой ветра, татарская песня да степь… Да еще колодку коли наденут на шею, как Михайле Святому! Он подвигал шеей, представил деревянный, подпирающий горло ошейник, себя, неуклюжего, жалкого в этом ошейнике… Гнев пятнами выступил на широком лице князя. Он задохнулся со стыда. Броситься бы в битву, рубить! Трус! Все они тут храбрее меня, а я? Стоял с полками у Переяславля, тверичей и не видели! А Михайло Бежецкой Верх взял! Все Заволжье, почитай, нынче у ево в руках! На Новгород одна и надея…</p>
<p>Дуня гладит теплыми шелковыми ладонями его широкое лицо. Любует скорбно. Хоть и воротит ладо милый – долог путь до Орды! Признаётся шепотом, ткнувшись ему лицом в плечо:</p>
<p>– Я снова затяжелела! Думаю, отрок!</p>
<p>Он стискивает властно и бережно плечи жены.</p>
<p>– Ежели сын, – продолжает она торопливо и вкрадчиво, – можно, Василием назовем?</p>
<p>По своему деду? – понимает Дмитрий и кивает, усмехаясь невесело. Первый, названный Данилкою в честь прадеда, не заладился! Пусть хоть этот растет здоровым! Ежели есть проклятье на нашем роде, быть может, хотя так беду отвести… Дмитрий суеверен, и о проклятьи, якобы павшем на князя Семена и весь род московских володетелей после убиения в Орде Александра Тверского с сыном Федором, слыхал.</p>
<p>– Ладо мой! – шепчет Евдокия. – Я не хочу, чтобы ты уезжал в Орду!</p>
<p>Пятнадцатого июня, через три недели после отъезда тверского князя, Дмитрий Иваныч, великий князь московский, выехал туда же, в степь.</p>
<p>Митрополит Алексий в возке сопровождал своего князя до Коломны. Парило. Жара стояла такая, какая бывает только в августе, в пору уборки хлебов, и уже яснело, что год будет тяжек. Небо мглилось, травы и хлеба приметно сохли, и солнце светило тускло сквозь мгу. Временами на нем являлись черные пятна, как гвозди, и старики толковали небесное знамение к худу. Тревожились не токмо простецы, но и бояре. Поглядывая на небесное светило, значительно качали головами: не стало бы с князем нашим беды!</p>
<p>Возок митрополита подымал пыль, пыль тянулась, восставала волною из-под копыт конницы. Дмитрий ехал верхом в простой холщовой ферязи и весь был выбелен пылью. Он щурился, иногда вздергивал повод, и конь пробовал тогда перейти на скок. Хороший, крепкий конь, послушный и верный, был нынче у князя! Дмитрий не пораз и чистил его, и не того ради, чтобы подражать Владимиру Мономаху, как толковали, посмеиваясь молодшие дружинники, а попросту нравилось. Нравился конь, нравился запах чистого денника, нравилось стоять одному рядом с жеребцом и кормить его с рук ломтем аржаного хлеба с солью. С конем не надобно было быть все время великим князем, и он бессознательно дорожил этими минутами побыть самим собою, ощутить теплое дыхание, и густой конский дух четвероногого друга, и мягкие губы, которыми осторожно брал конь хлеб из руки господина своего. Вчера Дмитрий сам придирчиво осмотрел все четыре копыта жеребца, проверил, ладно ли прибиты подковы… Ночью молчал, лаская жену, и Дуня поняла, молчала тоже. Ехать надо было все одно, и не стоило портить жалобами последнюю ночь!</p>
<p>А теперь, морщась от пыли (уже далеко отдалились и толпы провожающих, и звоны московских колоколов), вновь и вновь возвращался он к мыслям о возможном нятьи и поругании, и твердый ворот ферязи, что резал потную шею, казался ему порою деревянной колодкою пленника.</p>
<p>С владыкой Алексием князь распростился у перевоза, на коломенском берегу. У вымола ждали дощаники. Уже дружина и обоз ушли на тот, рязанский, берег. Алексий вылез из возка, остановился на взгорбке, на островке зеленой травы. Бояре и коломенская господа, что провожали князя верхами, стояли в отдалении. Дмитрий опустился на колени, поцеловал сухую, трепещущую, ставшую пугающе легкой руку. Лик Алексия, обращенный к нему и к небу, был просветленно-ясен. Он молился. Кончив, опустил добрые усталые глаза на князя, оглядел надежду свою, выпестованного им повелителя еще не созданной великой православной державы.</p>
<p>– Езжай, сыне! Я буду неустанно молить за тебя Спасителя! И преподобный Сергий тоже будет молить! Чаю, верую, услышит он нас с выси горней и сохранит надежду земли! Будь тверд, сыне, и не забывай Господа своего!</p>
<p>Что-то было еще за словами старого митрополита – в беспомощной нежности трепетных рук, в доброте взора, – от чего Дмитрий, круто согнув выю, сморгнул нежданно набежавшую слезу. Поднялся с колен. Ждали слуги, ждал у перевоза стремянный с конем. Он шел на подвиг! И, помахав рукой провожающим, князь начал быстро спускаться с горы.</p>
<p>Уже с дощаника, оглянув, узрел он, что старый митрополит стоял все так же на бугре, благословляя князя, и крест в его вздрагивающей руке сверкал и золотился на солнце.</p>
</section><section><title><p>Глава 33</p>
</title><p>В ту самую пору, когда Алексий провожал своего князя в Орду, в далеком Царьграде, утонувшем в благоуханиях пышных летних садов, велась иная молвь, узнав о которой старый митрополит вряд ли остался бы благостен и спокоен.</p>
<p>Вновь сидели в каменном патриаршем покое двое людей, одного из коих Алексий считал своим всегдашним заступником и другом, а другого не иначе воспринимал при патриархе, чем верного Леонтия при своем лице. Это были: полугрек-полуеврей Филофей Коккин и болгарин Киприан Цамвлак. Филофей, не глядя на Киприана, волнуясь, перебирал и откладывал трепещущими руками грамоты, стараясь не смотреть в глаза собеседнику. Говорил Киприан:</p>
<p>– Ты сам убедился теперь, что прещения, и даже отлучение церковное, наложенное тобою по слову Алексия, не возымели успеха! Смоленский князь продолжает ходить в воле Ольгерда, тверичи не отшатнулись от своего повелителя, война не прекращена.</p>
<p>Теперь тверской князь сам требует суда! Дабы спасти достоинство патриархии и не отшатнуть от себя право славного государя, мы обязаны осудить Алексия и снять проклятие с тверичей! Мало того, обязаны заставить того же кир Алексия отложить, отменить, яко ложное, отлучение от церкви, наложенное им на князя Михаила, и это совершится, ежели произойдет суд!</p>
<p>Подумай, какой укор твоей мерности, какой урон патриархии царьградской, какой соблазн для всех, небрегующих тобою! Подумай о том, что и сам Палеолог возможет ныне вовсе отвернуться от тебя, предав в руки латинян твердыню православия!</p>
<p>Не может сей гордый старец возвысить свой ум над суетною приверженностию к единому московскому престолу! Не возможет он понять, что церковь больше и должна быть больше всякого отдельного государства и княжества, даже великого, не говоря уже о столь малом и раздираемом междоусобною бранью куске земли, как Владимирская Русь!</p>
<p>Со скорбью глядел я, как ты растрачиваешь свой ум и труд на предприятие, коему нет благого исхода; ради давней дружбы губишь дело, коему сам посвятил всего себя, – дело совокупления православных государей, дабы противустать неверным!</p>
<p>Сдвинь камень сей с пути, заклинаю тебя, сдвинь, пока не поздно! Ибо уже согласил и ты, и весь синклит, дабы во владениях Казимира польского явился свой сугубый митрополит для православных земель, захваченных католиками! И в том виновен Алексий! Завтра того же потребует Ольгерд, ежели не обратится прямо к папе… Завтра! Быть может, уже теперь! Он уже потребовал второго митрополита на все русские земли, не захваченные московским князем!</p>
<p>Филофей в конце концов выронил грамоты, закрывши лицо руками.</p>
<p>– Да, ты прав, ты прав! – с болью вымолвил он.</p>
<p>– И тогда, настояв на особном, своем, митрополите, Ольгерд вовсе отпадет от совокупного дела православия! – безжалостно продолжал Киприан.</p>
<p>– Да, ты прав! Неможно, не должно делить пополам русскую митрополию! – эхом отозвался Филофей Коккин. – Но что предлагаешь ты? Я не могу теперь сместить Алексия! – почти выкрикнул он.</p>
<p>– Отправь наконец меня в Литву! – спокойно возразил Киприан. – Надели полномочиями и отправь. Обещай мне, ежели надобно, дать сан митрополита русского.</p>
<p>– Под Алексием?!</p>
<p>Киприан промолчал. Филофей склонил голову, вновь заметался взором, начал передвигать без нужды порфировую чернильницу, гусиные и павлиньи перья, бумаги на столе…</p>
<p>– Ну хорошо, хорошо… Я постараюсь поладить с литовским княжеским домом, с самим Ольгердом прежде всего. И – с кир Алексием тоже! – твердо договорил Киприан. – Которому как-никак восемьдесят лет! Повторю: пред судьбою освященного православия и самой церкви Христовой все иное ничтожно и должно отступить и уступить!</p>
<p>Филофей поднял черные скорбные глаза на Киприана, вглядываясь в его бесстрастный и бестрепетный лик, удлиненный овал лица, гладкий лоб, расчесанную, волосок к волоску, бороду, гладкую, без всяческих украшений, одежду, казавшуюся меж тем по чистоте и опрятности своей очень дорогой, голубое нижнее и вишневое верхнее монашеское облачение, серебряный четвероугольный греческий крест на крупного чекана цепи, ухоженные руки с долгими и тоже ухоженными ногтями…</p>
<p>– Иначе мы потеряем Литву! – вновь требовательно подчеркнул Киприан.</p>
<p>– Иначе потеряем Литву… – печально повторил за ним Филофей Коккин. Нет, он не имел ни права, ни сил возразить Киприану, поднявшемуся ради интересов вселенского православия выше своей болгарской родины. А Алексий не может, увы, не может отступить даже от выпестованного им князя Дмитрия! – растерянно думал Филофей.</p>
<p>– Ты получишь грамоты и… власть, – выговорил он наконец. – Только помоги мне докончить дело объединения церквей сербской и болгарской с греческой! – попросил он глухо. Киприан кивнул. Последнее разумелось само собою. С присоединением Литвы к греческой церкви будет образован мощный союз православных государств (из Сербии, Болгарии, Валахии, Византийской империи, Литвы и Руссии), способный разгромить Орду, отбросить за проливы турок и остановить натиск латинян, чем возжечь новый свет истинного православия! И ежели на пути к сей слепительно-величавой цели стоит один лишь упрямый русский старец, рассорившийся с Литвой (лично неведомый Киприану!)… Мучений Филофея Коккина он решительно не мог понять!</p>
<p>Положим на миг перо и помыслим. И о том, несвершенном (и могло ли оно совершиться в те далекие от нас и тяжкие для судеб славянства века?), что замыслили патриарх Филофей Коккин вкупе с Киприаном и что не сумели свершить потомки даже и много веков спустя, и о том, казалось бы, узколобо-национальном, что двигало волей Алексия и что, однако, удалось и состоялось и породило впоследствии великую православную державу, раскинувшуюся от Карпат до стен Китая и до просторов иных морей на противоположном конце Азии. Почему не состоялось одно и получилось другое? Нет ли тут той строгой закономерности, что даже за многонациональным объединением племен, каким оказалась Великая Россия, должна стоять в истоке и замысле одна национальная культура и одно (национальное!) духовное устремление? Римскую империю создали римляне, и, когда они исчезли, империи не стало. Великое государство монголов держалось горстью немногочисленных потомков степных батыров; с концом династии государство Чингизидов развалилось на национальные части. Россию создали русские, хотя Великая Россия никогда не была страной-колонией, и народы, ее населяющие, были равны между собой… И все же великие государства, как и малые, растут из одного корня. А связанные с этим корневым народом иные племена и народности возрастают и гибнут уже вместе с ним, ибо единство исторических судеб, раз сложившись, не может быть разорвано по чьему-то велению и желанию. Разрыв тотчас начинает сочиться кровью, и рушащийся колосс погребает под останками своими и тех, кто жаждал и добивался его гибели…</p>
<p>Но все это, сказанное тут, видимым становится только в череде проходящих веков. Люди, творящие политику государств, мыслят обычно лишь пределами своей собственной жизни, и Киприан Цамвлак в этом отношении не составлял исключения из правила.</p>
</section><section><title><p>Глава 34</p>
</title><p>Уехал Дмитрий, и руковожение Московским великим княжеством снова легло на плечи одного митрополита.</p>
<p>Когда вскоре после отъезда молодого князя в Орду явились литовские послы, принимал их глава русской церкви. Он же председательствовал в думе, он же скреплял своею подписью перемирные грамоты, ободрял Владимира Андреича, который места себе не находил, заключая помолвку с невестою, никогда им прежде не виданною даже издали, давал наставления боярам, готовил хоромы для приезда сановитых гостей.</p>
<p>Послами и поручителями Ольгерда выступали три князя: Борис Константинович Городецкий, смоленский князь Андрей Иванович и князь Юрий Владимирович, с ними – литовско-русские бояре: Дмитрий Обиручев, Меркурий, Петр и Лукьян. Ольгерду очень нужен был мир, и даже предложенное москвичами перемирье «от Оспожина Заговенья до Дмитриева дни» (до 26 октября) его устраивало, на чем и построил все переговоры Алексий.</p>
<p>Борис Городецкий, извещенный послом, прискакал первый. Восходя по ступеням княжеского терема, на сенях встретил Алексия, с коим еще недавно, в пору второй литовщины, спорил в Нижнем, поглядел, расширяя вырезные ноздри, трудно склонил шею под благословение этого древнего и такого упрямого старика, глянул в глубокие, мерцающие на пергаменном лице все еще чистые и полные мысли глаза, поперхнулся, сбрусвянел. Единый из волжских володетелей, готовый стать на сторону Михайлы Тверского, он ничего не мог содеять один, без помочи, и, обреченный на насильное бездействие, тихо изнывал.</p>
<p>Послам литовского великого князя был устроен роскошный пир, а затем начались переговоры, в ходе которых Алексий и бояре московской думы всячески отодвигали тверского князя от участия в перемирных договорных статьях.</p>
<p>«Се яз, князь великий Олгерд, со своим братом, со князем с Кестутьем, и князь великий Святослав Иванович послали есмы своих послов к брату к своему, к великому князю Дмитрею Ивановичю, и к его брату, ко князю к Володимеру Андреевичю…» – так начиналась перемирная грамота. Поскольку договор должен был включать и союзников названных князей, то следующая статья была утверждена в таком виде:</p>
<p>«А в том докончаньи князь Михайло Тферьский, князь Дмитрий Бряньский и те князи, хто будеть у князя у великого у Олгерда в имени его, и у князя великого Святослава тако же.</p>
<p>А князю великому Олгерду… хто будет со князем с великим з Дмитрием Ивановичем… в любви и докончаньи: князь великий Олег, князь великий Роман, князь великий Володимер Пронский… тех князей… не воевати, отчины их, ни их людий».</p>
<p>«А что князь Михайло, – гласила следующая статья, – которая будет места пограбил в нашей отчине, в великом княженьи, а то князю великому Олгерду мне чистити, то князю Михайлу по исправе подавати назад, по докончанью князя великого Олгерда. А где будет князь Михайло вослал в нашю отчину, в великое княженье, наместники или волостели, и тых ны сослати доловь, а не поедут, и нам их имати, а то от нас не в измену. А от сего перемирья… а имет князь Михайло что пакостити в нашей отчине, в великом княженьи, или грабити, нам ся с ним ведати самим. А князю великому Олгерду, и брату его, князю Кестутью, и их детям за него ся не вступати.</p>
<p>А что пошли в Орду ко царю люди жаловатися на князя на Михайла, а то есмы в Божьи воли и во цареве, как повелит, так ны деяти, а то от нас не в измену…»</p>
<p>Под этой дорогою грамотой подписывались с московской стороны: Дмитрий Михайлович Боброк, Иван Михайлович (сын тестя Василь Василича, боярин князя Владимира Андреича), Дмитрий Александрович Зернов и Иван Федорович Воронцов-Вельяминов.</p>
<p>Вечером, после заключительного заседания думы, Алексий сидел у себя в покое, в кресле, полузакрывши глаза, разбитый и вымотанный до предела сил. Леонтий, коротко взглядывая на владыку, прибирал грамоты.</p>
<p>– Со всем согласились! – устало ронял Алексий. – Князь Михайло в грамоте не назван великим ни разу. Послам разъяснено так, что до ханского решения отлагаем! Ольгердовы бояре приняли! Тверской князь, чаю, встанет на дыбы. Но… тем лучше для нас!</p>
<p>– Будет война? – вопросил Леонтий.</p>
<p>– Не ведаю, – отмолвил, помолчав, митрополит. – Велено к тому же очистить захваченные Михайлой волости!</p>
<p>– Так будет война?! – вновь переспросил Леонтий, внимательно взглядывая на владыку, выжатого, полумертвого, но сумевшего заключить договор на всей воле московской.</p>
<p>– Обязались не помогать Михайле, ежели учнет ратиться! – сумрачно, но твердо пояснил Алексий.</p>
<p>– А что наши пошли в Орду?</p>
<p>– То воля царева! – возразил Алексий. – Так и в договор вписано! Ржеву пока не трогаем, – прибавил он, помолчав.</p>
<p>Леонтий внимательнее вгляделся в сухой, полумертвый лик владыки. Ежели Ольгердовы послы подписали все это, стало, Ольгерд предал Михайлу Тверского… Почему? Или Ольгерд почел князя Михайлу настолько опасным себе? Или послов литовских переубедил владыка Алексий? Но тогда…</p>
<p>Тихо, едва шевеля устами, точно читая мысли Леонтия, Алексий проговорил:</p>
<p>– Перемирие заключаем невзирая на то, будет ли, нет Ольгерду люба сия грамота. Даже ежели он с нею не согласит! Ольгерду надобен мир с нами. Нам с Ольгердом – еще более! Михайло теперь один. Пока один! Мыслю, не будет большой войны…</p>
<p>Старый митрополит замолк, словно умер. И от этого слабого дыхания, от этого измученного переговорами, полумертвого в этот час человека по-прежнему зависят судьбы народов, княжеств и государств! Леонтий тихо присел, сложил руки на коленях, с ужасом и восторженным обожанием взирая на Алексия. И слабая, чуть заметная улыбка, вернее, бледный окрас ее, явился на пергаменных чертах истинного хозяина Московской Руси.</p>
<p>– Что глядишь? Порою княжеские дела способней решать безо князя, так-то, Леонтий! Ты собрал грамоты? – примолвил он. – Ужинать я не буду. Поди покличь служку, пусть меня приготовят ко сну!</p>
</section><section><title><p>Глава 35</p>
</title><p>Алексий все-таки, как ни был мудр, недооценил Михаила Тверского. Получив от своих доброхотов список перемирной грамоты, тот пришел в ярость. Литвин предавал его! Предал, оставив в руках москвичей! Он оказался ненадобен как великий князь ни Мамаю, ни Ольгерду. Ну а земле? Земле он тоже ненадобен?!</p>
<p>– Ну, это еще поглядим! – пробормотал он сквозь стиснутые зубы, едва не скомкав список перемирной московской грамоты. Пока он – великий князь володимерский, он и будет вести себя и добиваться своего как великий князь!</p>
<p>Евдокия, вошедшая в это время в горницу, отступила со страхом, узревши мужев лик. Столько дикой яростной силы было в его глазах, едва заметивших супругу, едва замечавших уже дорогое некогда семейное тепло. Не было тепла, семьи, дома: на него несло пожаром, и он шел отныне в пламя, в огонь войны! Один. Без Ольгердовой и без Мамаевой помочи.</p>
<p>К июлю, едва отвели покос, по всем градам и весям Тверского княжества начали собирать ратников.</p>
<p>Полки двигались тою же дорогой, как и в прежний раз, но путь их лежал на княжескую Кострому. Михайло рассчитывал, взяв этот город, поднять Бориса Городецкого и с его помочью идти к Владимиру. Замыслу этому не суждено было осуществиться по многим причинам, в частности и потому, что Борис Городецкий, изрядно потишевший за протекшие годы и связанный к тому же Ольгердовым перемирным соглашением, не восхотел или не возмог поддержать князя Михаила Тверского. Там, где Михаил только надеялся на удачи, умудренный опытом Алексий заключал договоры, связывая возможных противников грамотами междукняжеских соглашений.</p>
<p>Помешала походу на Кострому и необыкновенная засуха того лета, сопровождаемая многочисленными пожарами.</p>
</section><section><title><p>Глава 36</p>
</title><p>Онисим похоронил сына рядом с матерью. Прохора оплакали, отголосили жонки. Прося целый день лежала на могиле, билась в рыданьях.</p>
<p>Таньша не стала ни злобиться, ни ругать Оньку, чего он втайне страшился боле всего. Поняла скрытую муку супруга. Все-таки слишком много было и горя и трудов прожито и содеяно вместе, а когда так-то – в истинной, большой беде люди поддерживают один другого, не давая упасть.</p>
<p>Ослепший, молчаливый, тыкался Онисим по дому, вершил то и другое, бросал, недоделывал… Молчал. Прохора не было. Не было его удали, смеха, сноровистых рук, бедовых глаз. Не было его толковой помочи при каждом деле, не брался он за вершину дерева, ежели отец подымал комель, не вострил топора, не сидел на противоположном углу недостроенной клети, ловко, по-взрослому уже, тюкая топором… Прохора не стало! И избыть того было немочно. Не стало, не было больше! Осталось – голос его, трудные последние слова: «Умираю, батя!» – и всё!</p>
<p>Ночами Онька не спал, лежал недвижимо, изредка вздрагивал. Таньша спала, уходившись за день. Спала, всхлипывая, Просинья. Спал Степушка, внук, оставшийся сиротою после смерти отца. А он – не мог. И труд не брал его. От устали гудели руки, ноги, спина, а сон не шел! Князя он не винил, винил себя: надо было поболе беречь парня! Изредка по твердой, морщинистой Онькиной щеке стекала, пропадая в бороде, одинокая, трудная слеза. Иногда вспоминался дед. Раз, в полубредовом видении, подошел, присел рядом с лавкою на сосновый чурбан, на котором Онька мастерил упряжь и все такое подобное, огладил его лицо призрачною рукою.</p>
<p>– Постарел ты, Онисим! – сказал, покачав головой. – Хорош ли был сын-то? – вопросил. И Онька вспомнил, что дедо не видел его детей, не знал их совсем.</p>
<p>– Хорош! – отмолвил вполголоса: не разбудить бы, не испугать кого из домашних. – Доброй был сын, деловой!</p>
<p>Дедо оглянул терем, кивнул в сторону печи:</p>
<p>– Жонка?</p>
<p>– Ага! Танюха! – удивляясь, ответил Онька, и прибавил: – А матка от черной умерла!</p>
<p>– То – ведаю! – возразил дедо, и Онька догадал, что мертвые – они знают друг друга, не ведают токмо о живых, потому-то и приходят по ночам глядеть да и спрашивать.</p>
<p>– С кем ты? – спросонь хрипло вопросила Таньша.</p>
<p>– А… – Онька, поискав глазами и не узрев более никого, отозвался нехотя: – Дедо тут приходил, прошал…</p>
<p>Таньша молча, вздыхая, слезла<emphasis>с</emphasis> печи. В потемнях, с распущенными косами, в одной рубахе, подошла, присела на тот же дедов чурак, привалясь, охватила руками голову мужа. Он ощутил на лице мокроту ее слез. Пошевелил головой, трудно стало дышать, она поняла, передвинулась, прилегла лицом на грудь мужу. Шептала что-то, оглаживая его рукой, бормотала:</p>
<p>– Спи, спи! Ладушко мой, Онюшко, да не выдам я тебя, не брошу в никоторой беды! – И что-то еще бормотала, и гладила, гладила, пока впервой за две недели, никак, Онисим задремал, и Таньша тоже прикорнула рядом, полусидя у лавки, проваливая в дрему, и все не отпускала, все берегла мужев сон…</p>
<empty-line></empty-line><p>Княжеские вестоноши прибыли в разгар покоса. Онисим выслушал мрачно, кивнул, уразумев, что нынче требуют четверых ратников и хотя бы одного верхового, что князь собирает большой поход и надобно очень поспешать. Выслушал, покивал, поправил для чего-то медный крест на груди под распахнутым воротом холщовой рубахи и отправился вновь косить, никому ничего не сказав. Впрочем, узналось и без него. Вечером, за ужином, непривычно тихие домашние молча, просительно взглядывали на Онисима. Первым не выдержал Федор:</p>
<p>– Батя, рать? – вопросил. Онисим поднял на сына тяжелые глаза, промолчал. Таньша вдруг побелела лицом, выпрямилась, жалко, по-козиному, выкрикнула:</p>
<p>– Феденька-а-а!</p>
<p>– Охолонь! – рявкнул Онька, ударяя кулаком по столу так, что подпрыгнула и расплескалась братина с квасом.</p>
<p>– Не плачь, мамо! – выговорил Федор твердо. – Все одно идти мой черед!</p>
<p>Онька, сгорбившись, молча, выбрался из-за стола, ушел на сенник, кинулся в колючее прошлогоднее сено. Идти был черед Федору! Но какого святого молить, чтобы ежели зацепило, то не парня, а его, старого Оньку! Глаз бы не казать дома с той беды!</p>
<p>Сряжались в этот раз без него. Ведала мать, ведали всхлипывавшие бабы, что идти нать, раз князь зовет! Ввечеру и Фрол Недашев взошел в избу, и Коляня, отмахав покос, приволокся вослед ему. Четверых! Стало, должен идти и Онисим. Само собой понималось, что Коляня будет при лошади, править телегою. Фрол выезжал в захваченной броне, и отец, Недаш, давал ему нынче коня. Федору доставался конь, захваченный в прежнем походе. Онисим, плоховато державшийся в седле, уступил верхового коня сыну.</p>
<p>Когда прощались, Федор, даром что пятнадцать лет парню, молча, строго перецеловал невестку, сестер, матери поклонил в ноги, Ванчуру обнял, маленьких, Степку с Якуней, подержал на руках. Уходил воин, работник, уходил будущий мужик, без которого ни дом не стоит, ни село, ни государство, ни сама земля русская.</p>
<p>Отъезжали на мглистой заре. Кони шли, фыркая. Пахло недальнею гарью, и утро наступало удушливое, почти не смягченное ночною прохладой. Пока проезжали ближним ельником, все четверо молчали. Только Коляня сиротливо оглянул на родимые кровли да Фрол выговорил громко:</p>
<p>– Посохнут ноне хлеба!</p>
<p>Никто не отмолвил в ответ.</p>
</section><section><title><p>Глава 37</p>
</title><p>Тверская рать валила проселками, в сплошных клубах пыли, под золотисто-серым небом, в удушливой гари пересохших, тлеющих от любого неосторожного огня болот. Вдаль, в поля, было ничего не видать. Ближние дерева словно висели в горячем тумане.</p>
<p>Под Кашином стояли, принимая высланные Михаилом Василичем кормы. Кашинцы были неулыбчивы и строги. Чуялось, что не одно лишь вечное их нелюбие с тверичами тому виною. Михайло потребовал, чтобы двоюродник пустил его в город с дружиною, не желая оказаться в нятьи посреди своего войска. Кашинцы действительно были в оружии. Из-за тынов, из дверей молодечной, со всех сторожевых вышек выглядывали острия шеломов и копий, там и тут посверкивала бронь, и Михаил, пока стоял в соборе, сидел за столом у родича, все сожидал узреть московитов и услышать крики начавшейся свалки. Ратникам велено было не расставаться с оружием. Кормы войску (овес, хлеб, мясо, сыры, сушеную рыбу) кашинский князь все-таки выслал. В желтоватой мгле костры тверских ратников казались сплошным пожаром, распространившимся в полях вокруг Кашина и вдоль прихотливых речных извивов Кашинки. Словно город был заклят огненным драконом.</p>
<p>Взрыва, однако, не произошло. Не совершилось и нежданного удара в спину. Видимо, сметя силы, кашинский князь решил не рисковать.</p>
<p>Алексиево проклятие продолжало действовать. Хотя князь и побывал на службе, но в церкви его сторонились как чумного.</p>
<p>От Кашина полки уклонились к северу, забираясь в леса. Думали уйти от засух, жары и пожаров, но становилось все хуже. Горели моховые болота. Не хватало воды. Кони кашляли и отказывались идти дальше. В клубах дыма кое-где тускло мерцало желтое плямя низовых пожаров. В воздухе висел дым и странная темная мгла. Уже на две сажени вперед было ничего не видать. Сидя на телеге, свесивши ноги на сторону, Онька смутно различал лишь голову своего коня. Парни, Фрол с Федюхой, ускакавши вперед, куда-то пропали. Ехали, рывками напирая на передних, тогда конь топтался в оглоблях, натягивая хомут на уши. Было трудно дышать. Несколько дней такого похода измучили и людей, и коней.</p>
<p>Онька с Коляней оба натужно кашляли. Из-под колес слышался жалобный писк. Коляня спрыгнул с телеги, подобрал куропатку с раздавленным крылом, морщась от жалости, рассматривал ошалевшую пичугу. Птицы не летали – не видели ничего, а с писком бегали по земле, попадая под копыта и под колеса телег; галки, вороны, сойки, перепела, всякая болотная и боровая птица, ошалев, лезли на дороги, ползали по траве, спасаясь от дыма и огня. Редкая поднявшаяся на крыло ворона тут же резко ныряла вниз и, забывши про страх, забивалась в телегу, даваясь прямо в руки мужикам, хоронилась средь мешков с оружною справой.</p>
<p>То ли от дыма, то ли еще от чего войско наконец встало. Сквозь леса, и верно, было не пройти. И когда, ощупью пробираясь вдоль возов, бояре начали заворачивать ратных назад, мало кто и ведал, что к Михайле дошли вести о том, что городецкий князь Борис не выстанет вместе с ним, а ярославский и тем паче и что Михайло может оказаться со всею своею ратью под Костромой в плену у московских воевод.</p>
<p>Когда измученные, полузадохшиеся ратники добрались до Мологи, моложский князь отказал Михайле и в кормах, и в постое. Это послужило последнею каплей. Почти без приказа, разобрав копья, топоры и рогатины, тверичи пошли на приступ. Город был взят в какой-нибудь час и жестоко разграблен. Когда Михаил въезжал в Мологу, топча копытами коня обрушенные створы ворот, в улицах стоял вой, из дыма выныривали раскосмаченные, спасающие свое добро от озверелых тверичей жонки, а над тынами уже плясало светлое радостное пламя, с треском пожирающее пересушенные хоромы горожан.</p>
<p>Онисим с трудом разыскал своих парней. Федька явился ужасно гордый, раненый, но в чужой броне, захваченной у убитого им моложского ратника. Фрол, пыхтя, волок за собою корову. Коляня и тот стал на себя непохож: соскочивши с телеги, остановил, схватив за шиворот, бегущего посадского и, дав ему дважды по шее, отобрал увесистый мешок с железною кованью, которую и бросил, не рассматривая, в телегу. Онька в грабеже не участвовал, берег коня. Собравшись, все четверо с трудом выпихались из горящего города.</p>
<p>От Мологи рать растянулась вдоль волжского берега, тут было легче дышать и видно было чуть-чуть подалее, однако и здесь, над Волгою, небо висело словно бы пораженное чернотой и смутный лик солнца, изъеденный пятнами, словно черною проказой, едва просвечивал сквозь мутную страшную темь.</p>
<p>Мужики остановились у берега. Несчастную, спавшую с тела корову, кое-как подоив, пустили на зеленую траву. Привычно морщась, Федюха подъехал к телеге:</p>
<p>– Тебе бы еще, батя, бронь! – сказал. Глаза у парня слезились и сверкали. Эстолькой громады народу, ратников и бояр в куяках, бронях, пансырях и колонтарях, самого князя, проскакивавшего здесь и там на легком, подбористом жеребце, крытом алою попоною, зловещего посвиста стрел, приступа к городу, когда лезли по валу и через тын, дрались в улицах и жутью и восторгом наполняло сердце, – всего этого он доднесь никогда не видал, и при всех трудностях похода, при том даже, что могут убить, был счастлив. Про себя даже и так думалось: останься в тот раз Прохор дома, с ним бы, с Федей, ничего не случилось! Он вызвался сам, когда скликали охочих молодцов, плавиться на ту сторону Волги, как ни остерегал отец. И тогда Онисим содеял единственно возможное: наказавши Коляне стеречь добро, отправился вместе с сыном.</p>
<p>В долгоносый волжский дощаник насело столько, что вода шла едва не вровень с бортом. Коней, плывом, тащили за собой. Волга мелела, то и спасло от потопления. Черпанули набоем уже на мелководье и, изрядно вымокнув, выбрались-таки на берег, не растеряв оружия. Здесь тоже стоял тяжелый, пахнущий гарью туман. Город Углич был едва видим, призрачные бревенчатые костры являлись из тумана как бы висящими в воздухе. Онисим шел рядом с конем, положа руку на луку седла, удерживая сына, чтобы не поскакал вперед: погинет сам и коня погубит! На кони на стену все одно не взойдешь! Стрелы уже густо летели из мглы, втыкаясь в рыхлую землю почти у ног, а то и прочеркивая густой, тяжелый воздух. Онька почти не увидел, когда Федюха, охнув, начал сползать с коня. «Второй!» – помыслилось. Но руки сноровисто и ловко делали свое, рана, слава Господу, была не смертельна. Только пока сдирал кольчугу, пока искал, где с бульканьем выходила руда. За время, что перетягивал и налагал жгут с мазью, сын потерял много крови и едва не лишился сознания. Оттащил малого назад. Кольчатую рубаху, прикинув на себя, отверг: мала оказалась Оньке, засунул в торока, не то сопрут. Раненые лежали на попонах целою вереницей, и Онька, потоптавшись и поняв, что тут будет за сыном уход, пошел шагом в свой полк. Его самого убить не должны были, так понимал, и потому шел не опасаясь, с единой думою о сыне: как-то он там?</p>
<p>Когда Онька достиг стены, уже были выбиты ворота и бой, скоро, впрочем, прекратившийся, шел в городе. Споткнувшись о труп какого-то боярина, Онька хозяйственно поднял шелом, перекинул через плечо перевязь с саблей, стянул было зеленые сапоги, но тут набежали, стали пихать, драться, и Онька отступился брони – не сам убил, дак! И побрел, волоча рогатину, растерявши всех своих, дальше по улице. В какой-то показавшийся ему дом взошел, не думая ни о чем, узрел, распрямясь под притолокою, растерянные лица, смятенного старика-хозяина, жонок, старуху, прячущихся под лавкой детей. На столе стоял горшок со щами. Онька сел, положив на лавку боярский шелом, достал из-за голенища ложку. Подвинув горшок, начал хлебать щи. На него глядели. Хозяйка нерешительно протянула горбушку хлеба.</p>
<p>– Не хочешь ли, батюшко? – произнесла, не веря еще, что гость не начнет грабеж. В избу сунулись еще какие-то оружные. Онька махнул рукой: «Занято!» Мужики, понявши, что ратник за столом – княж Михайлов, перемолвив, не стали и заходить. Что-то ухватили – как загремело в сенях – и выперлись вон.</p>
<p>Онька съел хлеб, насытившись, отвалился от щей, поднял взор на хозяйку:</p>
<p>– Сын у меня! – сказал. – Ранетый!</p>
<p>Старая поняла, засуетилась. Налила в берестяной туес топленого молока, в тряпицу увязала шанег. Онька, одевши шелом, ждал немо.</p>
<p>– Куды ж ты? А то и ночуй у нас! – предложила старуха вдруг. Поняла, видно, что таковой гость лучше иных, что учнут лазать по клетям. Хозяин, дотоле молчавший, подал голос из угла:</p>
<p>– И сына твово принесем, привезем ли!</p>
<p>Он торопливо кинулся запрягать, выводить коня. Онька с поздним сожалением оценил конскую стать. Ну, тут уже грабить не станешь!</p>
<p>На улице останавливали ряз пятнадцать. Где-то горело, посадские тушили пожар. От своих вызнал Онька, что князь Михайло намерен оставить тверского наместника в городе и потому жечь не велит.</p>
<p>Поздним вечером сидели за трапезой. Федор был в жару, полулежал на припечке, хозяйка отпаивала его какой-то своей особою травкой. Онька и еще два ратника – тоже попросились на ночлег – ели кашу, по очереди черпая кленовыми ложками из горячего горшка. Хозяин все суетился: то забегал в избу, то совался во двор и хлев. Верно, больше всего трепетал за коней и скотину. Сам он промышлял извозом, и лишиться коней ему было – смерть.</p>
<p>На расставанье он подарил тверским ратникам по рубахе, хозяйка вынесла Оньке целый большой угличский сыр. Провожая, кланялись, верно, благодарили за то, что загоряне не свели коня. Федора Онька, взгромоздясь в седло, вез перед собою на лошади. У парня голова моталась от слабости, но жар – спасибо угличской старухе – сошел. Даст Бог, оклемает! – думал Онька, отходя от первого ужаса.</p>
<p>Всю дорогу, пока тряслись по дымным колеистым проселкам в туманном мороке, давя ползающих по земи птиц, до Бежецкого Верха и пока снова брали город на щит (здесь тоже князь Михайло поставил своего, тверского воеводу), Онисим думал об одном: довести бы сына живым до дому! В каждой яме с водой стирал ему замаранные порты, поил и кормил, со страхом думая о том, что рана вновь загноится, что хорошую ворожею-травницу тута не сыскать… И – как тогда?</p>
<p>В Бежецком Верху он, когда делили добычу, получил щит и овчинный зипун. Коляня изволок откуда-то куль ржи и связку подков. Тяжелогруженая телега едва шла, скрипя всеми членами своими, колеса качались в осях, выписывая восьмерки. Сам он исхудал, отвердел, весь пропах гарью и дымом и, когда шел домой, рядом с возом, понукая спавшего с тела коня, не думал уже ни о чем. Когда Таньша бросилась к возу, заполошно всплеснув руками, вымолвил только сорванным голосом:</p>
<p>– Жив!</p>
<p>Федюху, в опрелой рубахе, черного – одни глаза на лице да худые мослы бессильных рук и ног – заводили, почти затаскивали, под руки. На добро, нахватанное дорогою, никто и не глядел. Кое-как сгрузили, заволокли в клеть.</p>
<p>Уже когда обрали вшей, выпарились, отмыли и обрядили в чистое парня, а Недашиха поколдовала над ним, приложивши к ране свежие травы, вытягивающие гной, сидя за столом, Онька немногословно повестил о походе. Федюха слабым голосом подсказывал. Спасшись от смерти, достигнув дома и чуя, что уж дома-то беспременно оживет, он снова стал счастлив и горд походом, боями, нятьем городов, собственной, как казалось ему, ратною доблестью. Малыши сидели округ него, во все глаза и уши внимая старшему брату. Дом был свой, не порушенный, не сожженный ворогом.</p>
<p>– В Углече Поле стояли у мужика одного, – выговаривал Онька, туманно глядя куда-то вдаль, – вота конь у ево был! Да жалко стало свесть, разорить мужика…</p>
<p>– Ну и добро! – отвечала сурово Таньша. – Быват, и нас кто пожалеет когда!</p>
<p>– Хлеб-от посох?</p>
<p>– А на верхнем поле и не жали вовсе! – отмахнула Таньша рукою.</p>
<p>– Так! – высказал Онька и, опустя голову, понуря плечи, повторил с оттяжкою: – Та-а-а-к… – Куля ржи, который они привезли с собою, могло хватить самое большее на месяц-два.</p>
<p>– Опять, стало, кору будем толочь! – горько и твердо выговорил он. Таньша отозвалась, не оборачиваясь, от печки:</p>
<p>– Старуха Недашиха говорит: корень один болотный хорош заместо хлеба! Только надо теперь его дергать, до зимы! Я уж девок сошлю своих да Коляниных – позволишь?</p>
<p>– Сошли! – отозвался Онька, думая уже о другом. Пройдя весь путь со княжескою ратью, начал он понимать, что война с Москвою только еще начата и совсем неведомо, чем и как окончит и не явятся ли теперь сюда, к ним на Пудицу, московские ратные, отмщая за погром городов?</p>
</section><section><title><p>Глава 38</p>
</title><p>Посольство в Орду с князем Дмитрием отправлялось внушительное. Ехали двое Вельяминовых – окольничий Тимофей Василич и его племянник Иван Федорович Воронец, двое Кобылиных – Семен Жеребец и Федор Кошка, Данило Феофаныч Бяконтов, Иван Мороз и Александр Всеволож – всё великие бояре московские. С ними киличеи и толмачи, десятка четыре «детей боярских», два попа и четыре дьякона, спасский архимандрит со своими служками, сотни две слуг: повозники, стремянные, постельники, оружничьи, повара, конюхи, сокольничьи и пардусники. Посольство везло в клетках двух живых медведей в подарок хану. С княжеским караваном отправлялись купцы к ежегодному конскому и скотьему торгу – русичи, сурожане, кафинские фряги. Везли с собою закупленные в московском торгу связки беличьих шкурок, меха горностаев и соболей, бобров, лисиц, зайцев, ласок, а также медвежьи и рысьи шкуры. Московиты везли седла, уздечки, сабли, замки и прочую кузнечную ковань. Везли холст, шерсть, сало морского зверя, воск и мед. В Орде те же возы нагрузят солью, дорогою рыбой, черной икрой, кожами и разноличным сурожским и кафинским товаром – тонким полотном, шелками, бархатами, сукнами и парчой. Опытные табунщики погонят на Москву купленных в Орде степных низкорослых, невероятно выносливых лошадей.</p>
<p>В караване до тысячи разноличного народу. Шум, гомон. Возы растянулись на многие версты. Слышится порою фряжская, греческая и татарская речь. Вечером раскидывают шатры. Длинная змея московского поезда сжимается, возы ставят куренем, вокруг стана, огораживаясь от возможного лихого набега диких, не подчиняющихся хану степных наездников, черкесов или татар. Все меньше прячущихся в логах и приречных долинах русских деревень, все шире поляны, и вот где-то за Красивою Мечью начинается степь, бескрайняя, уже отцветающая. По вянущим серебристым травам проходят волны, горячий ветер клонит долу сухой ковыль. Курганы. Вымытые ветрами кости павших животных. Степные орлы. Дешт-и-Кыпчак – половецкая степь!</p>
<p>Князь Дмитрий был тих и, не признаваясь никому, робел. Пронзительно вглядываясь в лица бояр, гадал: как поступит тот и другой, ежели Мамай повелит его схватить? В ночные часы, просыпаясь в шатре и слушая далекое подвывание волков, вдруг заходился от ужаса, и таким малым казалось дело, затеянное некогда Алексием: вся эта суета сует, борьба за наследственное великое княжение, грамоты и соглашения, тайные пересылы и подкупы, нятье тверского князя… перед возможною кровавою расплатой, перед древнею ширью степей, поглотивших и растворивших в себе тьмы тем языков и народов!</p>
<p>Днем, на людях, было легче. Он выезжал наперед. Конь шел, расталкивая грудью травы. Сокольничий спускал сокола и, подскакав, передавал князю сбитого соколом селезня. Светило солнце, такое же туманное, в черных гвоздиках пятен; оно все-таки над степью казалось ярче, чем над Русью, небо которой было затянуто мглою боровых пожаров. Реки старались переходить в верховьях, вброд, и Дмитрию так и не довелось узреть татарского способа переправы, когда под возы набивают связки речного камыша, вяжут плоты из сухостоя и, привязав их к хвостам лошадей, плывом плывут к тому берегу. Бывалые гости сказывали, что вся Орда таким способом за два дня переправляется через Дон.</p>
<p>Однажды утром Дмитрий, выехав со стремянным наперед, узрел необычное шевеление в траве. Попискивая и обтекая копыта коня, бежали, перепархивая, по степи тысячи птиц; целыми стаями пробирались куропатки, потом показались бегущие дрофы. Ход этих крупных птиц отмечался струистым колебанием трав. Дмитрий придержал коня, не желая давить живность, когда к нему подъехал Федор Кошка и, сгоняя вечную улыбку с лица, изрек одно слово:</p>
<p>– Орда!</p>
<p>Дмитрий поднял недоуменный взор. Федор показал плетью куда-то за окоем.</p>
<p>– Татары валом валят! Ну и птица бежит! Скоро и еленей узрим!</p>
<p>Верно, там и тут, в отдалении, уходя от встречи с караваном, начали появляться стайки джейранов, а вслед за ними, к вечеру, показался первый татарский разъезд. Подскакали незастенчиво, голодными глазами оглядывая русичей. Узревши пайцзу, отступили, гортанно о чем-то перемолвив друг с другом. Ночью к стану русичей подходили раз пять ватагами по десять-двадцать, а последний раз почти в шестьдесят всадников.</p>
<p>Орда показалась к вечеру второго дня. Разрезая травы, шли табуны коней. Их было много, очень много, по сто, по двести и более голов. Они постепенно заполнили весь окоем. Конские стада обтекали стан русичей. За ними показались верблюды и волы. От глухого гула тысяч копыт дрожала земля. Воздух уже наполнился пылью. Погонщики щелкали кнутами, подъезжали к русскому стану, иные кричали, уродуя русскую речь:</p>
<p>– Купляй!</p>
<p>Потом серым мохнатым одеялом накрыли изломанную, истоптанную степь неисчислимые ряды высоконогих татарских курдючных овец. В их блеянии утонули все прочие звуки, а густой бараний дух перекрыл полынные запахи степи. Там, вдали, за овечьим морем, на гаснущей закатной полосе, явились наконец движущиеся по степи островерхие домики, донесся надрывный скрип осей. Это катились татарские широкие двуколки с юртами, поставленными на колеса. На охряно-желтой полосе заката колыхалась, то сжимаясь, то распадаясь, лавина всадников, и шум, неразличимый, но грозный, растекался все шире по степи.</p>
<p>Ночью лилось и лилось мимо них человеческое степное море, и утром Дмитрий увидал, что их караван стоит на краю широко раскинутого войлочного города, в середине которого подымались круглые шапки ханских юрт, а вчера еще колыхавшаяся травами степь вся вытоптана, сплющена, избита до черной земли и не в отдалении от них уже шумит развернутый базар, с шатрами и юртами, обращенными в купеческие лавки, с выстроенной за одну ночь из привезенных с собою жердей огорожею, за которой плотно, голова к голове, помещался выставленный на продажу скот – в основном быки и овцы.</p>
<p>В едкой, поднятой копытами и уже не оседающей пыли невеликая вереница конных русичей пробралась к ханским шатрам. Здесь было зеленее и легче дышалось. Ханские нукеры приняли у них коней и оружие. Ноги, привыкшие к стременам, плохо слушались, и Дмитрий едва не споткнулся на пороге шелковой ханской юрты. Внутри показалось сразу темно, и он не враз узрел хана и Мамая, восседавшего справа от него на таком же низком позолоченном троне.</p>
<p>Бояре говорили речь, передавали, разворачивая, подарки. Дмитрий склонял голову, низил глаза. Думал: неужели это никогда не окончит? Какое же великое княжение изготовил ты для меня, Алексий! Ежели оно вновь и опять зависит от того, кто восседает пред ним на троне, меж тем как он, великий владимирский князь, стоит, опустив голову, и ждет милости, как нашкодивший мальчишка порки родительской. Да и поможет ли чему его унижение и лесть московских бояр?!</p>
<p>Прием окончился. Пятясь, московиты покинули ханскую юрту. Вечером у него в шатре, за походным, собранным из досок столом, собрались бояре, толковали, спорили, и Дмитрий узнавал с удивлением, что уже кое-кто видел «Ивашку», сына князя Михайлы, иные успели перемолвить с бесерменами или эмирами хана, и все сходились на том, что «дело неметно» и что кто-то тут «сильно пакостит», как будто бы то, что они своею волею нарушили ханский указ, не пустив Михайлу на великое княжение, не было уже пакостью предостаточной! Кошка после ужина тотчас смотался куда-то, ушли и еще двое-трое бояр из тех, кто бывал в Орде и ведал татарскую молвь.</p>
<p>Тимофей Василич предложил Дмитрию сыграть в шахматы. И, неспешно передвигая по шашечнице фигуры, резанные из клыка древнего, как сказывали, подземельного зверя (клыки эти купцы привозили из-за Камня, променивая у вогулов на соль и железные ножи), сказывал князю неторопливо, в чем тут у них обнаружилась сугубая труднота. Во-первых, отстали. Тверичи успели задобрить кого мочно, и «Ивашка малой» у хана теперь в сугубой чести. А во-вторых, и генуэзские фряги, видать, пакостят. Рвутся сами на север, в земли полуночные, за мехами, не хотят покупать у нас, на Москве! Ну а мы не даем, не пускаем…</p>
<p>– Быть может?.. – начал Дмитрий, коему поблазнило было, что тут, оказав послабление фрягам, можно выиграть тяжбу у хана. Оба вольно полулежали на кошмах, подперев головы руками. Скудный огонек сальника едва освещал шашечницу, и от резных фигурок метались долгие беспокойные тени.</p>
<p>– Ни-ни! – поднял умные лукавые глаза Тимофей. – Их допусти только, живо и без портов оставят! Нечем будет и Орде выход давать! Ну а второе, княже… Как бы етто сказать подельнее… Есть и еще зазноба немалая! Чаю, без латынских попов тута не обошлось! Кошка пошел сглядать, быват, вызнает чего! Ладно, давай почивать, княже! Утро вечера завсегда мудренее!</p>
</section><section><title><p>Глава 39</p>
</title><p>Тимофей Василич угадал верно. Да ведь полдела назвать болесть, а как ее вылечить?</p>
<p>В разноязычной толпе гостей торговых, сопровождавших великого князя московского, ехал и Некомат, московский оборотистый сурожанин, владелец караванов, лодей, торговых вымолов и сел под Москвою, в Сурожском стану. Устроив товар, нагнавши страху на приказчиков, проследив за тем, чтобы тюки, коробьи и бочки были разгружены и помещены под надежную охрану, он к вечеру того дня, когда князь Дмитрий с боярами пребывал на ханском приеме, разыскал – идучи пеш с одним лишь надежным слугою, стариком татарином, – на краю пестрого и обширного палаточного города неприметную юрту, внешне неотличимую от прочих, из которой, однако, доносились звуки латинского «te Deum» («Тебя, Бога, хвалим!»). Быстро перекрестив чело латинским крестным знамением и склонив голову, Некомат вступил в шатер, бросив придвернику-генуэзцу несколько слов на своем языке.</p>
<p>Внутри шатра, освещенного хорошими витыми чистого ярого воску свечами в серебряных шандалах, был воздвигнут походный алтарь и человек в католической сутане служил, складывая ладони и обращая лик к большому распятию. Несколько итальянских купцов молились, подпевая двоим юношам-певчим. Некомат (здесь его знали под именем Нико Маттеи), одними глазами поздоровавшись со знакомыми, присоединился к молитвенному пению и больше, пока не кончилась вечерня и пока не был вновь пропет благодарственный канон, не подымал глаз.</p>
<p>– Мессер Маттеи из Москвы? – вопросил у него над ухом незнакомый голос. Властные глаза человека, привыкшего повелевать, не давали ошибиться, хотя и был незнакомец одет в простой овечий, порядком засаленный казакин. Некомат согласно опустил голову и, быв приглашен, тотчас вступил за занавес во вторую половину шатра, отделенную от первой, где уже ждали несколько генуэзцев, среди коих он узнал кафинского консула, а также мессера Андреотти и Барбаро Риччи, крупнейших торговцев мехами и живым товаром во всех восточных итальянских колониях. Скоро к собравшимся присоединился, сняв верхнее облачение, и патер, бывший, о чем знали немногие, не просто патером, но каноником престола святого Петра из Рима и фактическим папским нунцием в Орде. Была подана очень скромная трапеза: кислое молоко, хлеб, овечий сыр, сушеные фрукты. Присутствующие явно собрались не для того, чтобы пировать.</p>
<p>Бритый человек с властными глазами спрашивал. Некомат отвечал, понявши, что безопаснее не выведывать, кто перед ним, и говорить только правду. Незнакомца интересовало решительно все: цены на меха в московском торгу, имена и значение при дворе великого князя всех крупных бояр, отношение к каждому из них великого князя Дмитрия, значение митрополита Алексия и его авторитет среди народа и знати. (Тут, услышав, что московиты боготворят Алексия, каноник досадливо нахмурился.) Вопросов о тверском князе и тверичах почти не было. Видимо, все надобное о Твери незнакомец себе уже уяснил.</p>
<p>Мессер Андреотти, вмешавшись в разговор, вновь начал выспрашивать, почем продают меха в московском торгу и за сколькую цену их можно бы было купить на Севере?</p>
<p>– Цену? – возразил Некомат, небрежно пожимая плечами. – Цену, мессеры? Железный котел набивают собольими шкурками, плотно уминая, сколько войдет до краев – и это цена того котла!</p>
<p>Разница была столь велика (в сотни раз!), что генуэзские гости переглянулись друг с другом, почти застонав, с голодною алчностью в глазах.</p>
<p>– Даст ли тверской князь нашим торговцам право свободного проезда на север?! – требовательно вопросил мессер Андреотти. Но незнакомец в овечьем казакине слегка приподнял руку, останавливая неуместный взрыв купеческого корыстолюбия. Наступила тишина, и подал голос папский нунций. Оглядев собравшихся, он негромко и серьезно отмел враз их имущественные вожделения.</p>
<p>– Неделю назад отсюда, направляясь в Москву, проехал митрополит иерусалимский Герман за милостыней и помочью. Москва становится опорою схизматиков, и, пока она стоит во главе союза русских княжеств, греческая церковь будет постоянною противницей римского престола. – Он приодержался, обвел присутствующих внимательным взором строгих глаз, словно бы несколько сомневаясь, что купцы сумеют воспринять всю серьезность сказанного. – Когда Иоанн Палеолог подписывал в Риме символ унии, с ним не было ни одного греческого священника. Уния была сорвана по инициативе патриарха Филофея и при прямой поддержке Москвы! Ежели бы не сопротивление московских схизматиков, не этот старый упрямец, митрополит Алексей, то уже теперь христианская церковь, разорванная гибельным уклонением церкви греческой в схизму, объединилась бы вновь под знаком латинского креста. И престол святого Петра, воздвигнутый первым из апостолов Иисуса, владычествовал бы над всеми христианскими странами!</p>
<p>– И ваши торговые привилегии, господа, – подал голос бритый, – устроились бы сами собою!</p>
<p>– Ежели бы не противодействие Москвы?</p>
<p>– Да, ежели бы не противодействие московской митрополии!</p>
<p>– Для чего надобно… – начал наконец понимать Некомат, – помочь Михаилу Тверскому?</p>
<p>– Более того! – живо подхватил нунций. – Рим готов временно объединиться с мусульманами! Наши люди ищут связей с Тимуром!</p>
<p>– Но Тимур – враг Мамая?</p>
<p>Вмешался консул:</p>
<p>– Мамай берет у нас деньги, чтобы платить своим эмирам, и не препятствует кафинским купцам покупать русских рабов в Орде!</p>
<p>– Генуэзская республика опасается усиления турок на Мраморном море! – сказал доныне молчавший Барбаро Риччи. Но бритый незнакомец тотчас возразил ему:</p>
<p>– Союз христианнейших государств, вновь объединенных под волею римского первосвященника, возможет сокрушить любую угрозу неверных!</p>
<p>– Но ежели тверской князь получит владимирский престол и объединится с великим князем литовским, не победит ли и там схизма? – вопросил, не уступая, Барбаро Риччи.</p>
<p>– Нет! – прервал его нунций. – У нас есть твердая уверенность, что в Литве победит истинная римская вера! В Вильне католиков не намного меньше, чем схизматиков, а Ольгерд уже стар и не решится теперь утвердить в своей земле греческое православие. Но для того, чтобы этот союз стал действительностью, господа, вы должны напрячь все силы, дабы московский князь Дмитрий не получил вновь великого княжения.</p>
<p>– И помните, – договорил бритый, – нам, не буду называть, кому именно, ведомы не только слова, но и тайные помышления людские!</p>
<p>Расходились в полной темноте и поодиночке. Нико Маттеи уже было достиг середины пути, когда его крепко хлопнули по плечу. Он обернулся, в темноте не сразу поняв, кто это и что ему нужно.</p>
<p>– Здравствуй, Некомат! – весело окликнули его. Перед ним стоял улыбающийся Федор Кошка. – Гляжу, московский приятель! С нами прибыл? Как я тебя в караване-то не углядел? – продолжал Федор ласково-глумливо, крепко забирая слегка упирающегося генуэзца под руку. – Пойдем, пойдем! Ради такого дела и выпить не грех! – Он силою поволок фрязина к себе в шатер. Некомат, которому вырываться из боярских объятий, памятуя свои дела на Москве, было неприлично да и опасно, подчинился насильному приглашению. Был затащен в шатер и напоен столь крепко, что домой его волокли на руках, и, проснувшись назавтра с раскалывающейся от боли головой, он никак не мог вспомнить, о чем толковал ночью с московским боярином и не проговорился ли ненароком о тайной встрече.</p>
<p>Федор Кошка узнал-таки от Некомата немного и, отослав мертвецки пьяного фрага домой, сугубо задумался. Явно было одно: латиняне готовят какую-то измену, но какую? Он послал за каждым из собравшихся итальянцев по татарину-соглядатаю, но выяснил лишь то, что хуже всех одетый бритый фрязин является самым уважаемым среди них. Выяснил он, день спустя, что среди генуэзцев был кафинский консул. Это уже что-то значило.</p>
<p>Сообразив и сопоставив, посоветовавшись с Тимофеем Вельяминовым, который подсказал ему, что речь могла идти о разрешении фрягам свободного проезда на север для скупки «мягкой рухляди», Кошка в конце концов, призвав на помощь все свои добытые в Орде сведения, понял, что фряги так или иначе будут бороться против возвращения ярлыка Дмитрию. И помочь москвичам могли две вещи – серебро в неслыханных, диких количествах и не ведающие сами о том ак-ордынцы, сведения о движении которых достигли ушей Кошки, но еще не были ведомы кафинскому консулу.</p>
<p>– Ладно! Палеолога Ивана вы в Царьграде посадили, Кантакузина свергли, так? Так! – отвечал он сам себе, лежа на спине в глубине юрты, разославши всех своих послужильцев и нанятых соглядатаев следить за тверичами и фрягами. Федор Кошка поерзал, устраиваясь поудобнее. В отверстие юрты было видать, как по дымно-голубому небу тянули, с курлыканьем, стада болотной дичи с донских плавней. Татары сейчас бьют их кривыми, лишенными оперенья стрелами, которые возвращаются обратно к стрелку.</p>
<p>– Ладно! – повторил он. – Кантакузина сняли! Дак и что? Ноне и Русь не терпится тем же побитом под себя забрать? А тогда: торгуй – не хочу, полный простор до самого моря Ледовитого! Так? Так! Да, поди, и наш владыка Алексий им нелюб, ежели они унию замыслили! Так? Так! Ну и что надобно сказать Мамаю? Католиками его не испугаешь… Ольгердом? Ольгердом – мочно! Ну а ежели Урус-хан с востока нажмет… Самая любота! Тут уж пенязи подавай, и – кто больше! – Он перевернулся на живот, растирая зубами сорванную давеча терпко-горькую травинку. Подумал, прижмурился, легко вскочил на ноги. Упредить фрягов надобно! Голова князя Дмитрия, зело некрепкая еще день назад, теперь, показалось ему, стала держаться чуть-чуть прочнее.</p>
<p>Кого и чем надобно подкупить в Орде? Был взят в оборот Сарыходжа, многие эмиры. Все бояре были в разгоне, один Дмитрий сидел, томясь заложником ханской воли, и не ведал своей судьбы. Впрочем, так же сидел юный тверской мальчик с долгими красивыми ресницами темных гордых глаз и тоже не ведал, чем окончит ордынская пря.</p>
<p>Мамай, которому генуэзские фряги наговорили столько, что он уже переставал верить им, наконец согласился принять московских посланцев келейно, у себя в шатре.</p>
<p>Сидели без толмачей, ибо оба московских боярина – Данило Феофаныч и Федор Кошка отлично говорили по-татарски, а окольничий Тимофей хоть и не говорил, но понимал сносно почти все.</p>
<p>Мамай, пыжась и кутая руки в рукаве, озирал троих рослых русичей, которым он, конечно, откажет (как советуют ему фряги), но сперва выслушает и, быть может, выведает тайности, о коих ему еще не донесли слухачи. Он хитрит, но хитрый разговор все поворачивает куда-то не туда. Молодой московский боярин Федор, похоже, словно бы даже и жалеет его, Мамая, и постепенно, шаг за шагом, почти нехотя, раскрывает ему обман хитрых католиков, замысливших погубить Золотую Орду (уже теперь Синюю) руками белоордынцев, которые из благодарности вовсе не станут тогда брать пошлин с кафинских товаров.</p>
<p>Мамай не верит никому, но москвичи его вовсе и не заставляют чему-то верить, а лишь – подумать путем: почто князь Михайло не взял татарской рати, а воюет меж тем великое княжение и теперь? Взял города Мологу, Углече Поле, Бежецкий Верх, забирает Волгу, дабы перенять волжский ордынский путь! А Урус-хан? А Ольгерд, союзник Михайлы? Разве не на единой помощи русского улуса держалась доселе Орда? Разве не московские рати сокрушили Булгар, посадивши там царя, угодного Мамаю? В чьих руках немедля окажется Мамай, чуть только кафинские фряги перестанут его снабжать серебром и начнут помогать Тимуру? Дмитрий ему не враг! Князь Дмитрий привез подарки, серебро и жемчуг, меха и оружие. Мамай все это получит от тверского князя? Получит ли? И не поздно ли будет получать?!</p>
<p>Мамай колеблется, думает, отлагает встречу. Русичи подымаются с ковра. Просят принять подарки. Мамай будет думать, и, пока он думает, идет бешеный подкуп и перекуп эмиров. Больше всех старается за Москву Сарыходжа, иначе ему не сносить головы!</p>
<p>Орда уже снова свернула стан. Уехали, угоняя купленный скот, купцы. Ушли обозы с солью. Уехал мессер Барбаро Риччи. Бритый незнакомец отправился далее, в Персию. Купцы после его отъезда переругались друг с другом. (Двоих Федор Кошка сумел перекупить обещаньями сказочных барышей на Москве.) На чаши колеблющихся весов ложились все новые слитки русских гривен. Серебро забирали уже по заемным грамотам у купцов. Князь Дмитрий обветрел, загорел, похудел, мотаясь в седле целыми днями. Раза два издали видел Ивашку Тверского. А на востоке вырастала ратная угроза, предсказанная Федором Кошкой, подступала новая битва за Сарай (который на этот раз, и на столь же недолгий срок, удастся захватить Мамаю), она-то и решила дело. На очередном приеме Мамай предложил за неслыханную сумму вернуть ярлык князю Дмитрию. Мамай не думал при этом, что совершает подлость. Мамай думал о другом. Договор, когда-то составленный Алексием об ордынском выходе, оставался не пересмотрен. Конечно, сейчас он получит так много, что победа над Черкесом и Урус-ханом ему обеспечена. Но потом? Впрочем, о «потом» Мамай думать не очень умел и после пристойной торговли, жирно вздохнув, выговорил:</p>
<p>– Клади серебро, бери ярлык!</p>
<p>Вот на что ушли и вот чем окончились три месяца сиденья великого князя Дмитрия в Мамаевой Орде. Увозя медведей в клетках, везли теперь на Москву за собою власть. Михаилу же был послан издевательский фирман такого содержания: мол, мы давали тебе рать, а ты не взял, «рекл еси своею силою сести, и ты сяди теперь, с кем ти любо».</p>
</section><section><title><p>Глава 40</p>
</title><p>На Москве, помимо неурожая, пожаров и Михайловых погромов, произошло множество дел, большею частью неприятного свойства, так что порою казалось, что звезда Алексия начинает изменять ему. Михайло Тверской продолжал удерживать захваченные волости, окраины княжества тревожили ушкуйники, Новгород со Псковом отбивали новый натиск немецких рыцарей.</p>
<p>Впрочем, по-прежнему продолжал сооружаться монастырь на Симанове, и Федор<a type="note" l:href="#n_25">[25]</a>, племянник Сергия, деятельно хлопотал, заводя у себя в монастыре иконописное дело и мастерскую по изготовлению книг.</p>
<p>Устная народная память капризна. Она знает только три состояния времени: давно прошедшее (миф), прошлое и настоящее. В каждом из этих периодов события статичны и герои подчас не меняют даже и возраста своего. Течения времени в его последовательной продолженности народные представления не ведают, точнее – ведают лишь в перечнях царских династий или знаменитых родов. Перечни эти во всех древних хрониках попали туда из устного народного предания, а до возникновения письменности затверживались наизусть хранителями родовой памяти. Все же прочее, все то море воспоминаний, которое и есть история племени, отражалось в преданиях и эпосе, упрямо преображавшем их по законам условно-временных и эстетических категорий; так что собственно исторические сведения по логике поэтического творчества превращались в учительные, в памяти славы, но уже не истории (ежели под историей понимать голую истину совершившегося факта), где в событиях свободно участвуют фантастические существа, где летают крылатые драконы, являются мертвецы и оборотни, где боги нисходят на землю, споря со смертными, и герой из реального какого-нибудь древнего Киева или Чернигова свободно попадает в небылое сказочное или даже подземное царство.</p>
<p>И лишь грамота, лишь запечатленные в камне, бронзе, глине или на папирусе, пергамене, бумаге письмена впервые твердо и «навсегда» фиксируют ежели не истину, то во всяком случае то, что люди считали истиною в свою пору. И уже из этих, погодно совершаемых, записей создается явление, коему в устной культуре нет аналога, – летопись. Время становится продолженным, оно приобретает длину и направление, оно становится измеряемым, ибо события впервые выстраиваются в повременной ряд и человеческий ум, начиная сопоставлять цепь событий, умозаключает – впервые! – по принципу, не преодоленному и до сих пор, что совершившееся раньше является причиною, а то, что позже, – следствием. (И то́, что далеко не всегда так, а иногда и вовсе не так, что законы истории безмерно сложнее, – до той, новой, ступени мышления человечество в целом еще и не добралось!)</p>
<p>Во все века, заметим, даже наиболее благоприятствующие культуре, на эту вековую работу, схожую с работою пчел, муравьев или даже кораллов, создающих из отмерших оболочек своих целые острова, на всю эту работу, малозаметную современникам, человечество тратило очень немного средств и еще меньше уделяло ей внимания. Много ли получал за исполнение своих гекзаметров слепец Гомер, обессмертивший в «Илиаде» и «Одиссее» древнюю ахейскую Грецию? Что мы ведали бы о ней, не имея Гомера? Несколько камней разрушенных городов, два-три старинных золотых кубка да десяток непонятных надписей… И, бросая певцу за его работу кусок зажаренной свиной ляжки и грубую лепешку, ведал ли какой-нибудь островной басилей, современник Одиссея, ведал ли, что слепой певец дарит ему, царьку крошечного царства, бессмертие? И посмертное восхищение всего мира?! Дары, на истинную оплату которых и всего того царства было бы недостаточно!</p>
<p>Положим, наши князья уже ведали силу и значение писаного слова, и все-таки какое-нибудь отделанное серебром и украшенное бирюзою боярское седло не дороже ли стоило, чем все многолетнее содержание тогдашнего летописца, который жил в бедной келье, сам себе колол дрова, ел грубый хлеб да сушеную либо вареную рыбу, ходил в посконине, молился и писал? А теперь одни эти его погодные записи, уцелевшие от бесчисленных погромов, пожаров и разорений, а всего более гибнущие от равнодушия и небрежения потомков, одни эти записи и позволяют нам воссоздать тогдашнюю жизнь и события и того самого гордого боярина на коне с изукрашенною сбруей узреть и многое прочее, что без слова писаного онемело бы, осталось в виде разрозненных, потерявших смысл и назначение предметов, когда-то утерянных современниками или зарытых да и забытых в земле. Монеты и те «говорят» прежде всего надписями, сделанными на них!</p>
<p>Ну а навалом гниющие в погребах, истлевающие за ненадобностью горы старинных богослужебных книг? Все эти октоихи, триоди, минеи, праздничные и постные шестодневы, уставы, напрестольные евангелия, молитвенники и служебники? Все эти ежегодные, еженедельные, ежедневные воспоминания о событиях, совершившихся в Палестине в начале первого века нашей эры? Все эти сугубые сакральные переживания всё одного и того же: причащение, повторение символа веры, сложные, разработанные еще в первые века христианства таинства? Какой смысл был (или – и есть?) во всем этом?! А какой смысл в ритуале народных свадеб, хороводов, похорон, поминок, празднества первого снопа, зажинках, в Святках, в ряженых, в обычаях, правилах и приметах?</p>
<p>Когда человек начинает рассматривать себя как конечное, смертное существо, весь смысл бытия коего в нем самом, лишь в этих немногих годах и эфемерных земных радостях, трепете плоти, любовных утехах, в жалкой, собираемой всю жизнь собине, – тогда, конечно, не надобно ничего иного, и со смертью, с концом личности, для нее исчезает все. Но это только тогда, когда люди перестают быть народом, нацией, племенем. Тогда и жизнь племени, весьма скоро, обращается в небытие. Пока же человек живет, понимая себя как частицу чего-то безмерно большего, чем он сам, – семьи, рода, племени, нации, вселенной, – надобен обряд, надобно религиозное, магическое действие, объединяющее живущих с их предками в единое нерасторжимое целое, в стройную череду поколений, продолжающих жить друг в друге, и потому надо похоронить (отпеть, и оплакать, и устроить тризну – наши поминки!), а не просто зарыть в землю родителя своего. И вспоминать и его, и всех его прадедов-прапрадедов, придя на кладбище в Родительскую субботу. И потому – пышные свадьбы. И потому – торжественное напоминание о страстях отдавшего душу за други своя. Дабы «свеча не погасла», не угасла готовность к суровому подвигу в защиту Родины, Правды и Добра. И потому – муравьиная, ежечасная работа тех, кто творит и сохраняет память народа, кто не дает угаснуть традициям веков, безмерно важна. Без нее умирают народы и в пыль обращаются мощные некогда гордые громады государств.</p>
<p>Об этом порою и задумывался Алексий, когда Федор Симановский прибегал к нему с очередною просьбою о книгах, русских и греческих, о досках, меди, кожах и клее, для сотворения книжных переплетов, о бумаге, пергамене, чернилах, перьях и свечах. Для себя, для братии Федор не просил ничего и, когда митрополит вопрошал, отмахивался: боярскою и купеческой милостынею-де ублаготворены досыти!</p>
<p>– Об едином духовном надлежит ревновать иноку!</p>
<p>Хороших учеников воспитал себе молчаливый радонежский подвижник Сергий! И потому каждое посещение Федора Симановского было тихим праздником для Алексия, прибавляло ему сил и веры в то, что здание, возводимое им, строится все же не на песке и не обрушит, егда сам он уйдет ко Господу.</p>
</section><section><title><p>Глава 41</p>
</title><p>Вокруг Москвы горели моховые болота. В улицах было трудно дышать от горького смрада. Солнце едва светило сквозь мутную темь. И когда в этом сраме и обстоянии пришло, доставленное скорым гонцом, послание Филофея Коккина, старый митрополит уже ведал, что не с добром.</p>
<p>Он торопливо вскрыл печать, развернул свиток. Греческие буквы прыгали в глазах, и ему потребовалось успокоиться и выпить воды (и вода была с привкусом горечи!), чтобы наконец приступить к посланию патриарха.</p>
<p>«Патриарший питтакий к преосвященному митрополиту Киевской и Владимирской Руси… Возлюбленный брат и сослужитель нашей мерности, благодать и мир»… – Глаза досадливо пробегали вереницу хвалебных речений, добираясь до сути. А! Вот оно! – «…Огорчает, что ты заботишься не о всех христианах… Но утвердился на одном месте, все же прочие места оставил без пастырского руководства, без учения духовного и надзора. Вот что огорчило нашу мерность и священный собор…»</p>
<p>А о том, чем окончилась моя пастырская поездка в Киев, Филофей уже не помнит?! И собор ханжески закрывает глаза на истинное течение дел! Да, вот так! «…Король ляшский, Казимир, владеющий Малой Русью, и другие князья… избрали… епископа Антония… Если же не будет… вашего благословения на этом человеке, то не жалуйтесь, мы вынуждены крестить русских в латинскую веру… Что оставалось нам делать?»</p>
<p>И Алексий, уронив грамоту на колени и смежив утомленные глаза, представляет себе Филофея – мятущегося, доброго, полного всяческих талантов и великих замыслов и – такого беспомощного перед грубой силой принуждения!</p>
<p>Что ему оставалось делать?! Почему римские первосвященники дерзают спорить с королями и поучать императоров? Что ему оставалось делать? Что?!</p>
<p>Алексий поднял грамоту, дочел, что новопоставленный митрополит получил епископии Владимирскую (Владимира Волынского), Перемышльскую и Холмскую, что даже Луцка ему не дали, ни другой какой епископии…</p>
<p>Ну а на другие потребует себе митрополита Ольгерд! – мысленно возразил он Филофею.</p>
<p>Филофей Коккин писал, что посылает на Русь близкого себе человека, Иоанна Дакиана, просил поведать через него о делах. Все это было уже несущественно, как и разрешение не приезжать в Константинополь (все равно без личного присутствия отрешить его от сана по закону они не могут).</p>
<p>Горечь! Горечь была в воде и в воздухе. Горечь измены была в этом письме. И – какое еще зелие ядовитое поднесет ему Иоанн Дакиан?</p>
<p>Алексий в этот день с трудом собрался к служению и, разоболакаясь после обедни в соборе Богоявленского монастыря, едва не упал в обморок.</p>
<p>И все-таки на нем, на этом старце, оканчивающем восьмой десяток лет, держалась доднесь судьба государства Московского!</p>
<p>Благодаря прещению Алексиеву города по-прежнему не спешили передаваться Михайле Тверскому. Земля ждала исхода новой ордынской тяжбы, земля раскачивалась медленно и, приученная за десятилетия к власти Москвы, возможно, и потому еще медлила задаться за Тверь.</p>
<p>Михаил опоздал. Он опоздал на целую жизнь. Будь он не внуком, а сыном своего великого деда, быть может, он и сумел бы поворотить историю!</p>
<p>В сентябре пришло очередное послание Филофея, вызывающее Алексия на суд с Михаилом Тверским. В осторожных, но твердых выражениях Филофей Коккин советовал Алексию до суда разрешить тверичей от наложенной на них епитимии. Разрешить самому, ибо: «Я нашел неприличным, чтобы запрещенные тобою получили разрешение от меня».</p>
<p>В той же грамоте Филофей просил не подвергать осуждению архимандрита Феодосия, приходившего ходатаем от Михаилы Тверского к патриарху. Теперь Алексий не удивился бы, даже узнавши, что Филофей позволил Ольгерду открыть свою, литовскую, митрополию…</p>
<p>Впрочем, до этих событий, до невольного, по принуждению патриарха, снятия с князя Михайлы отлучения, на Москву вернулось посольство из Орды.</p>
<p>Загорелые, обветренные, помолодевшие бояре и ратники шумом и гомоном наполнили княжеский двор. Воротились победители.</p>
<p>Дмитрий, радостный, гордый, сверкая взором, взбежал по ступеням терема, принял в объятия округлившуюся Евдокию. Узнав о погромах Михайлы, рыкнул бешено. На Бежецкий Верх конная кованая рать была послана его, княжеским, наказом и воротилась со славою: город был взят, а тверского посадника Микифора Лыча убили в бою.</p>
<p>Михайло в ответ, послав Дмитрия Еремеича с полками, взял Кистьму, пленив воевод Андрея, Давида и Бориса Шенуровых, которых привел в Тверь.</p>
<p>Пока шли безнадежные пересылки, кашинский князь Михаил Васильевич сложил целование к Михаилу Тверскому и передался москвичам. Тут пошли наконец долгожданные дожди, дороги, покрытые пылью, разом раскисли, став непроходными, и война остановилась сама собой.</p>
<p>Пошли дожди, за дождями снега. С горем, кое-как, собрали урожай, то, что не выгорело по низинам и речным поймам.</p>
<p>Алексий принял Дакиана, узнал от него о миссии Киприановой в Литве, решив, впрочем, тут не перечить Филофею. И где-то уже Филипьевым постом дошли из Царьграда новые грамоты. Филофей Коккин советовал и Алексию и Михайле примириться, не прибегая к помощи патриаршего суда, «который может оказаться тяжек для вас», – заключал свое послание Коккин.</p>
<p>Алексий, к счастью для себя, не знал, что то была рука Киприана, который уже начинал втайне собирать свидетельства недовольных Алексием, дабы ходатайствовать в будущем о замене престарелого митрополита другим, более покладистым и ловким, человеком, под коим он разумел самого себя, Киприана Цамвлака, и что суд с тверским князем мог бы действительно стараньями Киприана оказаться тяжек именно для Алексия…</p>
<p>Всего этого Алексий, к счастью, не знал, восприняв грамоту Филофея попросту как дружеское предостережение не раздувать огня, не ведая, чем окончит пожар, и порешил согласиться с Филофеем Коккиным.</p>
<p>Снег таял и падал снова, близилось Рождество, а с ним возникала новая грозная опасность, которую бояре требовали разрешить загодя, не сожидая тяжкого для Москвы исхода. Стало известно, что Михайло Тверской заключил ряд с Олегом Иванычем Рязанским, и все враги Рязани и ненавистники Василья Василича и Ивана Вельяминовых требовали расправы с Олегом загодя, прежде, чем он выступит на стороне Твери.</p>
</section><section><title><p>Глава 42</p>
</title><p>В будущем было всё: и сражения, и мирные договоры, и совместная борьба с Литвой, но вот этого декабрьского 1371 года похода Олег Дмитрию не прощал никогда.</p>
<p>Поход подготовил Андрей Иваныч Акинфов перед тем, как умереть.</p>
<p>Умирал Андрей трудно. Задыхаясь от удушья и кашляя, он, однако, не покидал Москвы, ибо только тут мог собирать у себя бояр и убеждать, стращать, уговаривать, все об одном и том же: что ежели Михайло вновь приведет Ольгердовы рати на Москву, а Олег Рязанский ударит с тыла, им – конец. И кажется, уговорил. В конце концов уже и Лопасня стала не главною в этой игре разбуженных страстей, подлинных и мнимых страхов, вожделений, полупредательств и извращений истины, чем позднее столь часто и столь печально славилась Москва, в которой даже при литье колокола полагалось пускать по городу какую-нибудь лживую пустую сплетню – «чтобы звончее был!».</p>
<p>Мы не знаем, принимал ли участие в организации этого похода Алексий, по-видимому нет. Олег никогда не обвинял в несчастиях своих старого митрополита, а мирил его с князем Дмитрием впоследствии ближайший к Алексию человек – игумен Сергий Радонежский. Скорее видна тут рука коломенского окружения Дмитрия, того же Митяя и других. Так или иначе, поход бы, возможно, и не состоялся, не появись на Москве волынский князь и воевода Боброк. Новонаходнику требовалось показать, на что он способен, и, когда Дмитрию Михалычу было предложено возглавить выступление против Олега Рязанского, он только утвердительно склонил голову и тотчас принялся уряжать полки. На Рязань шла не только кованая конная рать, но и коломенское ополчение. Боброку придавался также московский полк «детей боярских».</p>
<p>Наталья Федорова как раз привела обоз на Москву и по обычаю остановилась с сыном в гостеприимном вельяминовском тереме.</p>
<p>Тут ругмя ругали воевод, отай говорилось о том, что и Олега, ни в чем не повинного, не худо бы предупредить, но одновременно готовились к бою.</p>
<p>Ваня, загоревшись воинским пылом, прибежал к матери: его могли взять вестоношей в московский полк.</p>
<p>– Мамо! Мамо! – Ванюшка прыгал от нетерпения. – Да батя в мои лета уже воевал! – И, поглядев внимательно в глаза сына, Наталья, с падающим сердцем, разрешила ему идти в поход. Что подтолкнуло? Что заставило? Быть может, дух Никиты овеял ее незримыми крылами, повелев отпустить единственного сына-отрока на бранный труд? Быть может, и то прояснело в душе: нелепо сыну героя видеть одно и то ж – обираемых безоружных мужиков (в нынешний трудный год и кормы собирались с насилием великим), пусть узрит перед собою вооруженного ворога.</p>
<p>Последний раз промелькнул-покрасовался он перед нею, румяный, веселый, ловко сидящий на коне, опоясанный, скорее для красы, чем для боя, долгим ясским ножом в ножнах, с легким, притороченным к седлу копьем. И умчался, ускакал, растаял в падающем пушистом звездчатом снегу, неразличимый в валом валящей, ощетиненной копьями московской рати.</p>
<p>Наталья тяжело взошла по ступеням. Сунулась в горенку, где еще прошлую ночь спал он на полосатом ордынском тюфяке, с воробьиным запахом юных мягких волос… Пасть бы и завыть в голос!</p>
<p>Добро, Марья Михайловна созвала к себе пить малиновый горячий сбитень с медовыми коржами. За столом, крытом тканною на восемь подножек скатертью, в покое и довольстве господских хором, Наталья как-то стеснялась и сказывать, что ныне творилось по деревням, какой стон стоял, когда начали собирать со всех заемное серебро, дабы удоволить бесермен-должников, явившихся на Москву вместе с Дмитрием. Стон стоял и по городам. Перекупленное у тверичей великое княжение дорого далось черному народу, тяжким бременем легло на всех москвитян.</p>
<p>Наталья, сказывая, как снимали колты с жонок, как девки с плачем расставались с серебряными перстнями и кольцами, как мужики, свирепо матерясь, вырывали из земли запрятанные на самый черный день новгородские гривны и московские рубли, диргемы, старинные полустертые корабленики, вычеканенные столетие назад и неведомо как и когда попавшие в московскую деревню из далекого заморья, как с горем отдавали шкурки куниц, бобров, белок, на которые ладили куплять столь надобную в хозяйстве соль, – сказывая все это, держа на пальцах узорную тонкостенную ордынскую пиалу, Наталья даже поперхнулась, закашлялась, скрывая тем невольные слезы, и Марья Михайловна поняла, опрятно утупила очи долу, про себя изумясь, что Наталья, так трудно переживая всё это, все ж таки не бросает взятый ею на себя мужеский труд…</p>
<p>– Нам тоже пришлось отокрыть-таки сундуки! – сурово примолвила она. – Хошь и не последнее отдали, а все одно: в едаком хозяйстве и расходы немалые!</p>
<p>Наталья торопливо кивнула, дабы не обидеть хозяйку. Пока жила сама у Вельяминовых во дому, разве когда умела сравнить ту и эту жизнь одну с другою!</p>
<p>– Не крушись! – высказала Марья Михайловна, углядев, что гостья, устремив взгляд в пространство, застыла с забытою пиалою в руке. – Воротится твой! На первом бою редко кого убивают, примета такая! Мои вон, – воздохнула она, – уж и ратны мужи, а все, как уходят на бой, в Орду ли, сердце болит и болит! Теперь вот: разобьют Олега, он ли наших побьет – всё моему сыну сором! Ето покойный Андрей такову пакость содеял! Можно ить было как и добром… Не со всема же ратиться! Тута и народу не хватит! – Она сердито пристукнула чашкой, холопке показала глазами: еще налей!</p>
<p>Поздно ночью, уже засыпала Наталья, вдруг привиделся Ванюшка, румяный, живой, в белом серебре падающего снега, в заломленной шапке, в узорчатых рукавицах, – как бы на отъезде, – и что-то говорил, кричал ей неразличимое. «Неужели не увижу боле тебя?!» – подумала, и слезы полились неостановимые. Утром все взголовье было мокрым от слез.</p>
<p>Рать ушла по коломенской дороге и исчезла в снегах. Ни вести, ни навести. Наталья ходила на владычный двор, искала Станяту-Леонтия. Ее едва допустили к нему. Леонтий провел вдову в свою келью, кратко, но твердо осенив себя крестным знамением, усадил в высокое резное кресло с прямою спинкой и плоскими подлокотниками, дал волю выплакаться. Станята заметно постарел, стали суше и костистей черты лица, заметно одрябла кожа на руках, в остальном же он достиг того возраста, когда течение плотской жизни как бы замедляется в человеке и годы, прибавляя возраста зрелости, почти не меняют оболочину внешнего естества. Он внимательно, не прерывая, выслушал Наталью. О ее страхах за сына сказал просто:</p>
<p>– Грядущего и судьбы своей невемы! Быть может, в том сугубая благость Господня, иначе трудно было бы жить! Я во младости желал многого, бродил семо и овамо, из веси в весь… Был в Царьграде не раз, тонул на море, в Киеве вкупе со владыкою ждал смерти в яме… А теперь осталось одно: довершить объединение Руси и опочить вкупе с владыкой Алексием! Господь премудр! И только он един ведает, для чего существуем мы, смертные, и в чем наш долг и подвиг на этой земле! Единое скажу: в служении своем надо не окосневать, ежечасно прилагая все силы к деянию. Возможно, сын твой и прав, начавши так рано жизненную стезю! Не кайся и верь! Вера помогает во всякой, и даже конечной, трудноте!</p>
<p>О Никите оба молчали. Только уже в конце беседы, понимая, что непристойно долго обременять монаха и владычного писца мирскою беседой, Наталья, подымаясь и складывая ладони для благословления, выговорила:</p>
<p>– Я ему надела Никитин крестик, тот самый, не грешно сие?</p>
<p>Леонтий чуть улыбнулся и покачал головой, успокаивая Наталью. О том, трудно ли ей быть волостелем заместо Никиты, Леонтий не спросил тоже, и Наталья в душе была за то благодарна ему. Ибо иначе, не сдержав сердца, стала бы жалиться и покаяла потом.</p>
<p>Назавтра вечером Наталья повстречала в терему Кузьму, казначея Тимофея Василича Вельяминова – окольничего. Тимофей ведал снедным довольствием ушедших в поход полков и прислал Кузьму к брату о совокупных делах, касающихся и тысяцкого. (Требовались мука и масло, не хватало возчиков и подвод. Василий Василич лежал, и решали дела Кузьма с Иваном Вельяминовым.)</p>
<p>Кузьма, окончив дело, зашел ко вдове едва ли случайно. Строго вопросил, задумался. Сказал отрывисто:</p>
<p>– Не все одобряют сей поход! Тщатся убрать и Олега, зане властителен и в боях удачлив! Не ведают того, что Рязань от Дикого поля обороняет Москву! Мню – лепше учить русичей взаимной любови, нежели спорить о власти! От одного преподобного Сергия боле корысти земле Володимирской, нежели от десяти воевод!</p>
<p>Не разобьют их… С Владимиром Пронским сговорено, да и Боброк воевода доброй. А токмо не по правде деют, не по Христу! Доколе князья грызутся, дотоле не стоять земле! Сыну, воротит, накажи, не столь бы ревновал о подвигах, сколь о правде господней!</p>
<p>Сердитый Кузьма чем-то успокоил, отодвинул ночные страхи Натальины. А назавтра, четырнадцатого декабря, скорый гонец, сменив по пути трех лошадей, донес весть, что был бой с Олегом на Скорнищеве и что москвичи одолели, а Олег бежал невестимо.</p>
<p>На Москве ликовало все. Правду сказать, Олега опасались многие. Передавали – откуда кто и вызнал, – что рязане якобы хвалились перед боем, что, мол, идучи на москвичей, не надобно брать ни доспеха, ни щита, ни копья, ни иного оружия, не токмо ужища, вязать полоненных, понеже москвичи страшливы и непривычны к брани.</p>
<p>Полки возвращались радостные, пронзительно зычали дудки, ревели рога, тысячи слобожан и посадских оступили дорогу, встречая победителей.</p>
<p>Наталья места себе не находила. Вот уже воротился и московский полк – Ванюшки все не было. В радостной суматохе встречи узнать что-либо было попросту невозможно. Полковой боярин ускакал, а кмети говорили наразно, даже и то, что Ванюшка пропал без вести. И только один старый ратник успокоил ее:</p>
<p>– Малой-то? Да жив, видали, кажись!</p>
<p>Только и всего, что вызнала для себя Наталья. И ежели бы Ванюшка не явился еще день спустя на двух возах с обилием из Острового, неведомо, что бы и содеяла над собою Наталья с отчаяния…</p>
</section><section><title><p>Глава 43</p>
</title><p>Московская рать с трудом перевозилась через Оку. Шел снег. Пешнями разбивали береговой припай и молодой, еще некрепкий лед. Тяжелогруженые дощаники шли один за другим к тому берегу, едва проглядывая в метельной круговерти.</p>
<p>Иван, оробев, поглядывал то на воду, то на своего боярина, который и сам робел, ища глазами набольшего. Наконец стали грузиться и они. Коней заводили по сходням, и Иван едва не упал в воду, бережась, чтобы конь не наступил ему кованым копытом на ногу. Старики поговаривали о том, что ежели Олег нагрянет на них во время переправы, то быть беде! На середине дощаник завертело было, кони стали биться, вставая на дыбы, и Иван, повиснув на уздечке, едва успокоил своего жеребца, который глядел диким каким-то, не своим взглядом, едва узнавая хозяина.</p>
<p>Вымокший (сряда тут же заледенела на ветру, застыв коробом) Иван едва сумел вдеть ногу в стремя и вскарабкаться в седло. И, только уже всев и поймав ногою второе стремя, замог оглянуть назад. Его окликнули:</p>
<p>– Эй, паря! – Иван поскакал на зов, ибо хуже всего было стоять на месте, дрожа от холода. Шестеро ратных отправлялись в сторожу.</p>
<p>– Возьмешь малого! – напутствовал чернобородый боярин в ярко начищенном колонтаре. – Ежели узришь рязанских ратных, пущай скачет сюды во весь опор!</p>
<p>Умеряя невольную, от холода и ожидания встречи с врагом, дрожь, Ванята порысил следом за комонными московитами. К несчастью, он забывал оглядывать назад, и, когда уже к ночи старшой, оборотив к нему мохнатый лик, велел скакать с известием, что путь чист доселева, назвав Ивану деревню, где сторожа надумала стать на ночлег (ратные уже спешивались), Иван, пустив оголодавшего коня вскок, как-то не подумал выспросить точнее, к кому он должен явиться с вестью, ежели не найдет давешнего боярина. Московские ратные встретились ему уже в полной темноте, и иззябший, усталый, голодный Иван с тихим отчаянием трусил от костра к костру, пока наконец ему встречу, к великому счастью для отрока, не попалась вереница ратных в боярских доспехах, на хороших рослых конях и высокий строгий боярин, по всему – старшой над прочими, не принялся расспрашивать юного вестоношу. Услыша название деревни, он кивнул, запоминая, кивнул вторично, когда Иван назвал имя своего боярина, и, обозрев отрока, велел одному из комонных:</p>
<p>– Возьми парня с собой да накорми, вишь – оголодал!</p>
<p>Приказавший был сам Боброк, и Ванюшка вскоре ел кашу в очередь с ратными из походного котла, а затем, со слипающимися глазами, сидел у костра в полудреме, слушая, как его конь переступает с ноги на ногу у него за спиною, засунув морду в торбу, и хрупает овсом. Он так и заснул, полусидя на попоне у костра, привалясь к какому-то ратнику и не выпуская из руки конского повода…</p>
<p>Утром все было в инее. Ванята едва разогнул члены, тело ломило, его била крупная дрожь. Конь дремал, понурясь. Ваня погрыз сухомятью сухарь, снял торбу с морды жеребца, вложил удила, проверил подпругу. Кругом шевелилась рать. У потухающих костров седлали, взнуздывали коней. Пешцы уже выходили в путь, неся на плечах, как весла, долгие копья.</p>
<p>Давешний ратник, провожавший Ваняту к костру, подскакал, крикнув:</p>
<p>– Твой полк во-о-он тамо! – И, указав перстатою рукавицей в сторону дальней деревни, ускакал прочь. Иван, кое-как вцарапавшись в седло, погнал коня рысью, потом наметом, сообразивши на сей раз, что полки не стоят на месте и он рискует вновь не найти своих.</p>
<p>Он уже проскакал указанную деревню на взмыленном коне, – полки шли и шли, и Ване приходилось то и дело переводить коня вскок, дабы обогнать ходко движущиеся рати, – когда на очередном обгоне его окликнули:</p>
<p>– Эй, паря! Отстал? Сюда вали!</p>
<p>С облегчением узрел Ванята знакомые лица ратников и своего боярина Андрея, в заиндевелой бороде, верхом, отдававшего распоряжения. Иван был тотчас же выруган и определен к месту. Его, оказывается, уже искали, и боярин исходил гневом, вынужденный из-за какого-то боярчонка гонять ратников по всему стану. Вторую ночь Иван спал в густо набитой избе, на полу, забившись в щель между двумя ражими ратниками, и блаженствовал, отогреваясь в их тепле.</p>
<p>О том, что у Олега не было надобного числа воинов, что ему изменил Владимир Пронский и что Дмитрий Боброк, встретившийся Ваняте позапрошлою ночью, сумел выгодно разоставить силы, послав кованую рать в обход, дабы ударить в решительный час боя по рязанцам с тыла, – обо всем этом Ваня не ведал, как и большинство ратников. Он узрел ряды конного рязанского войска, пешцев, ощетиненных копьями, и, поскакавши за своим старшим, вырвался далеко вперед.</p>
<p>Московиты, напоровшись на передовой рязанский полк, заворачивали коней. Сверкало солнце, на снега было больно глядеть. И в этом сверкании движущиеся ряды конницы казались неправдоподобными, игрушечными, что ли. Он подскакал уже близко-поблизку к вражеским рядам и слышал озорные бранные возгласы рязанских воев, угрожавших московитам полоном. Бой начинался с обмена оскорблениями. В какое-то мгновение Иван не поспел справиться с конем, который скакал прямо на рязанский полк. Там хохотали, кто-то, щурясь от солнца, уже сматывал аркан на руку. Опомнившийся Ванята, вздынув коня на дыбы, круто заворотил и вдруг узрел страшное: с той и другой стороны, сминая снег, катились две встречные волны конницы. Крики слились в один сплошной грозный рев, от которого закладывало уши, и просвет меж ратями, в который изо всех сил с отчаянием гнал Ванята коня, сокращался на глазах, угрожая захлопнуться перед ним, словно мышеловка. В воздухе свистели стрелы. Кони, конские морды были уж близ, и с отчаянием думал, нет, чувствовал Ванята, тщетно уходя от гибели, что не ему с его смешным ясским кинжалом и легким копьецом было бы находиться здесь и что все бывшее и случившееся с ним доселе было скорее игрою, приступом к нынешней, главной, воинской трудноте.</p>
<p>Нет, не доскакать! И, на счастье свое, решивши драться и тем спасшись от гибели, Ваня вновь и круто поворотил взоржавшего коня, подняв его на дыбы, и вот уже перед ним, перед самым его лицом замелькали жаркие рожи рязанских воев, распахнутые в реве рты, ножевые глаза и жутким прочерком смерти сверкающие лезвия сабель. Его едва не сбили с ног. Вырвав копье, Ванята глядел, обеспамятев, как справа и слева от него скачут московские кони и ратники, огибая глупого мальчишку на запаленной лошади, вырывают из ножен клинки.</p>
<p>Что-то сыпалось, ревело, гремело и лязгало со всех сторон, дико ржали, прядая, кони, а Ванята, ничего не видя, не понимая и выронив из рук свое бесполезное копьецо, только лишь судорожно дергал поводья, вздымая и вздымая раз за разом коня на дыбы, почему и оказался в конце концов в задних рядах рати… Почему и спасся от гибели! – как объяснили ему потом бывалые ратники, ибо иначе он был бы ежели не убит в первом суступе, то обязательно затоптан отступающими, когда московский полк под натиском рязанцев начал заворачивать и покатился было назад.</p>
<p>Оглушенный, испуганный, он выбрался из круговерти скачущих россыпью воев и, переведя коня в рысь, начал, вертя головою, оглядываться, не ведая уже, к кому ему надлежит пристать. Только позднее с удивлением обнаружил он долгую ссадину на щеке, видимо от прошедшей над ухом стрелы, и порванное копейными остриями в двух местах платье. К счастью, оба раза сталь не коснулась тела…</p>
<p>Сзади и сбоку заходил в тыл рязанам новый конный полк. Наученный горьким опытом, Ванята сдержал коня и поскакал сбоку и следом идущей внапуск рати. Он уже не мыслил ни обнажать свой нож, ни ратиться. Понял, что не ему, мальчику, рубиться тут, где убивают друг друга озверелые от крови ратные мужики. И как и почему воинская удача поворотила к московитам, Ванята не понял тоже. Скакали всугон за кем-то, отступали, пятясь под остриями копий пешего рязанского полка. Крики перекатывались по полю, то вздымаясь, то опадая, волнами, и Ванята уже совсем перестал что бы то ни было понимать, когда какой-то боярин, подъехав и положив ему на плечо тяжелую руку в железной рукавице, промолвил:</p>
<p>– Гляди, видишь стяг?!</p>
<p>Иван, прищурясь, увидел червленый московский стяг со Спасовым ликом посреди поля и обрадованно закричал:</p>
<p>– Вижу!</p>
<p>– Там Боброк! – продолжал боярин с отдышкою (видимо, только что рубился в сече). – Скачи туда, скажи ему, что я смогу продержаться не боле часу! Не боле часу, слышишь? Да и то, ежели всех ратных здесь положу!</p>
<p>– Львом Иванычем меня зовут! – прокричал он вослед.</p>
<p>Ванята кивнул – понял, мол! Уже не оборачиваясь и сильно пригнувшись к холке, погнал жеребца вскок. В лицо летели комья снега, пот заливал глаза, конь храпел, роняя пену с удил. Кто-то скакал ему впереймы, раза два над головою пропели стрелы. Спрямляя путь, Ванята, сам не ведая того, несся сквозь редко рассыпанный по полю рязанский полк и спасся снова едва ли не чудом: возможно, приняли за своего – по платью в бою трудно отличить русича от русича.</p>
<p>Страшный миг был, когда он, вырываясь из нестройной толпы, пошел наметом по чистому полю, пересекая рубеж двух ратей, и ему вослед полетели стрелы и одно копье, пущенное умелой рукою, оцарапало круп коня. Конь наддал уже из последних сил, и Ванята сквозь слезы и пот, заливавший глаза, узрел перед собою придвинувшийся близ червленый стяг, под которым, обозревая поле, стоял на коне давнишний, встреченный им ночью боярин.</p>
<p>– Княже!.. Митрий Михалыч… – Ванята счастливо вспомнил, как звали Боброка. – Княже… От боярина Льва… Иваныча… боле часу, сказал, не продержаться ему, сказал, боле часу, и то всех перебьют!</p>
<p>У него что-то рвалось в горле, все раскачивалось перед глазами, в ушах стоял звон. Высокий боярин кивнул, отмолвил, глядя вдаль, поверх голов:</p>
<p>– Ведаю! Хорошо, коли час выстоит!</p>
<p>Кто-то из ратных принял из ослабевших пальцев Ваняты повод коня и потянул его за собою. Словно в тумане мелькали лица, конские морды; он медленно опоминался, конь шел шагом, пробуя губами хватать снег, и тогда ратник вздергивал повод, не давая запаленному коню дотронуться до земи. Завидя, что Ванята начинает приходить в себя, ратник отдал ему повод, велев:</p>
<p>– Выводи жеребца, тово! А пить пока не давай, пущай охолонет! Да впредь дуром не скачи сквозь чужую рать, мы ить и сами тебя едва не порешили!</p>
<p>Ваня сунул руку за пазуху, достал горбушку аржаного хлеба, крупно откусил, остальное, поворотив поводьями морду жеребца к себе и потянувшись всем телом, всунул в губы коню. Тот жевал, брякая удилами и роняя крошки на снег. Знамя уходило куда-то вперед, его вели, сменяясь, конные ратники, удерживая в руках древко с развеиваемым ветром тяжелым шитым полотнищем, и Ванята, почуяв, что он опять один и заброшен, поскакал ему вслед.</p>
<p>Вечером он видел, как гнали полоняников, а наутро рать, не снимавшая двое суток броней, торжественно, под звон колоколов, вступала в Переяславль-Рязанский, чтобы посадить на Олегов стол пронского князя Владимира. Этого же не ведал Ванята, спавший с лица, едва живой, но счастливо вновь разыскавший своих ратников и своего боярина, с которым и трапезовал в какой-то долгой и низкой, крытой соломою хоромине. Ел щи, пироги, кашу и постепенно, неостановимо засыпал, так что в конце концов его вытащил под мышки из-за стола кто-то из ратных и бросил, как куль, в угол на кошмы, где Ванята и проспал, даже не ворохнувшись, до следующего утра.</p>
<p>Уже на самой переправе через Оку, на возвращении, Ванята надумал заехать в Островое, как-никак наследственную деревню свою! И, выпросившись у боярина, поскакал туда. Пережитая жуть и ужас ратной страды нынче казались ему поводом для гордости и величанья перед сверстниками и матерью, тем паче детская усталь держится до первого сна и первой трапезы. Он громко вопил, погоняя скакуна, пугал сорок на дороге, дурачился сам с собою и так, разгоряченный, румяный, ясноглазый, свалился на шею островскому старосте. Тот не враз признал молодца, но, признав, повел в избу кормить. Иван чванился, хвастал, и староста, любуясь юнцом, чуть насмешливо покачивал головою.</p>
<p>– Матка-то што твоя? Здорова ли?</p>
<p>– На Москве! Меня ждет! – незаботно отозвался Иван. Староста подумал, прикинул. С пу́стом парня отправлять не годилось, а кормы так и так были вывезены не все, так что выспавшийся и отдохнувший Ванята оказался, еще через день, владельцем двух доверху груженных возов и хозяином двух возчиков, таких же, как он, желторотых подростков, которые должны были довезти снедное до Москвы и сдать госпоже, а потом пригнать назад порожние сани.</p>
<p>Наталья за эти два дня извелась вовсе, переслушав всех и передумавши все на свете, и, узрев наконец сына во главе груженых возов, гордого тем, что он не просто воевал, но и как хозяин привел снедный обоз, разрыдалась и долго-долго не могла успокоиться, меж тем как смущенный отрок бормотал, обнимая ее за трясущиеся плечи:</p>
<p>– Мамо, мамо! Я же не потому осталси, я же хотел, как лучше, как лучше содеять хотел!</p>
</section><section><title><p>Глава 44</p>
</title><poem><stanza><v>Христос рождается,</v><v>Славите!</v><v>Христос с небесе,</v><v>Срящите!</v><v>Христос на земли,</v><v>Возноситеся!</v><v>Пойте Господеви вся земля</v><v>И веселием воспойте, людие!</v></stanza></poem><p>Дети пришли со звездой, на улице топчутся в латаных зипунишках, в липовых, березовых ли лапотках, постукивают намороженными ладошками, дуют на пальцы. Рождество!</p>
<p>Хоть и голод, хоть и полна Москва убогих и сирых, а в деревнях уже начинают мереть с голоду, все равно – Рождество! Рождество Христово – и боярыня на дворе раздает славщикам печеные козюли, шаньги, аржаные пряники. Дети с голодными глазами суют даренья в холщовые торбы: будет что дать малой сестренке, будет чем угостить лежащую в жару мать.</p>
<p>Христос рождается! Еще один, ничего не решивший год, год ужаса и войны, пожаров, засухи и погрома городов близит к концу (еще не окончен: год мартовский!). Нынче девки ворожат о счастье, смотрят в кольцо, заклинают суженого. Назавтра по городу пойдут в личинах и харях кудесы, будут кружиться и хрюкать и тоже собирать дареные пироги, а то и куски хлеба, где и сухарь подадут – боле ничего у самих нет, и все-таки – Рождество! Празднуют праздник, как и лонись, как и два, и три, и сто лет назад. Празднуют, а значит, земля не изгибла, не утеряла памяти своей, не окончилась (ибо с концом древних празднеств, с концом памяти, предками завещанной, кончается и земля, и язык, в ней сущий).</p>
<p>Дуня спускается во двор, колыхаясь, словно утка. Она в соболиной невесомой шубейке, круглая, точно кубышка, ей вот-вот родить. Сенные девки держат блюда и решета с гостинцами. Великая княгиня оделяет заедками и пряниками славщиков. На нее смотрят во все глаза, теснятся – получить княжеское угощение! Не была бы на сносях, назавтра сама пошла бы по дворам ряженою кудесить. На Святках – все можно!</p>
<p>Не так давно как-то тихо и незаметно угас ее первенец, Данилушка. Дуня рыдала в голос, но и на диво быстро отошла. Муж был рядом, жаркий, заботливый, и внутри себя так ясно уже ощущала она дыхание новой жизни! И теперь беспричинное счастье переполняет молодую великую княгиню – скоро родить! (и по бабьим приметам – сына, Василия, как они уже договорились с Митей.) Батюшка приезжал Филипьевым постом из Нижнего, сказывал о своем, привез подарки. А теперь ее Митя Олега Рязанского разбил и согнал со стола! Все будет хорошо!</p>
<p>Она раздает белыми, в перевязочках, пальцами гостинцы детям и радуется морозу, солнцу, тающим на щеках снежинкам. И тот, внутри, сладко шевелится, просится уже! Дуня устает, кивнув славщикам и рассмеявшись невесть чему, уходит, поддерживаемая под руку служанками, медленно восходит по ступеням. На сенях, неверно наступив, она охает, в черевах отдается острою болью. Холопки в растерянности. Дмитрий сбегает по ступеням как есть, без ферязи, без шапки, в одной рубахе, расстегнутой на вороту, подхватывает ее на руки, несет бережно – и так сладко чуять его молодую силу, и так покойно у него на руках!</p>
<p>– Говорил я тебе! – гневает Дмитрий, сидя у постели, на которую уложил жену. – Без тебя бы гостинцы не роздали!</p>
<p>Она протягивает, улыбаясь, к нему руки, привлекает к себе лохматую дорогую голову, берет его руку и тихонько кладет себе на живот:</p>
<p>– Слышишь?</p>
<p>Родила Евдокия сына Василия, будущего наследника престола, тридцатого декабря, на память апостола Тимона, и великий князь Дмитрий на радостях поил и кормил в Кремнике полгорода. А там подоспело и Крещение с торжественным водосвятием и крестным ходом к иордану на Москве-реке; а там и свадьба Владимира Андреича, коему привезли невесту литовские послы. И снова рекою разливанною лилось пиво и стоялые меды, и князь Владимир сам, щеголем стоя в рост в изузоренных легких санках, нарушая чин и ряд, прокатил свою невесту по льду Москвы-реки. А она взглядывала из-под ресниц лукаво и зазывно, ничуть не испуганная бешеным ходом коней. Жених с невестою разом понравились друг другу, и эта вторая свадьба в великокняжеской семье обещала быть не менее удачной, чем первая, самого князя Дмитрия с суздальскою княжной.</p>
<p>…Как бы хотелось, забыв обо всем ином, погрузиться целиком в этот сверкающий праздник! В роскошные наряды знати, в золото облачений клира церковного, в масляничные катанья, бег разубранных лентами и бубенцами коней… А кулачные бои на Москве! А торг прямо на льду, под самым Кремником – ободранные мороженые туши стоят на четырех ногах, вороха битой птицы, гуси, тетерева, зайцы, связки сушеной рыбы и бочки солений – рыжиков, капусты, сельдей. А узорные платы и жемчужные рогатые кокошники горожанок! А крашеные ярко-рыжие, черевчатые, зеленые, голубые, желтые полушубки и шубы из узорных, шитых шелками и цветною шерстью овчин! А пронзительные расписные свистульки! А горы глиняной посуды! А бухарские ковры, расстеленные на снегу! А восточные купцы со своим товаром – имбирем и изюмом, грецкими орехами и нугой! А конский торг! А качели! А какие долгие и красивые песни поют, раскачиваясь на доске, девушки! А как вызванивают московские колокола! А разносчицы студня! А пирожницы! А княжеская стража в начищенном до серебряного блеска оружии! А бойкие рожи молодцов, а маковым цветом пылающие щеки красавиц, а шутки, а смех! А скоморошьи игрища на льду Москвы-реки!</p>
<p>Иван Вельяминов, замешавшись в толпу охочих молодцов, уже трижды сходился грудь с грудью с посадскими и уже троих бросил на снег, пока какой-то кузнец не принял его в медвежьи объятия и в свою очередь не швырнул под необидный хохот в сугроб. Боярин сам хохотал, отряхиваясь, выбирая снег из волос. Ему подали слетевшую с него бобровую шапку, хлопали по плечам.</p>
<p>– Не горюй, тысяцкой! Коли такие молодцы есь, ничо еще не потеряно на Москве!</p>
<p>Молодой Морхинин настиг Ивана Вельяминова в толпе, по праву праздника приятельски толканул в бок.</p>
<p>– Ну, побили твово Олега! Гля-ко, и стол отобрали у ево! Теперя што речешь, тясяцкой?</p>
<p>– Реку?! – Иван нахмурил чело, отбрасывая нахальную руку хмельного боярчонка, процедил сквозь зубы:</p>
<p>– Олег себе стол воротит! А вот друга себе мы теперь не воротим никогда!</p>
<p>Отстал боярчонок, а Ивану – словно повеяло холодом. Вот так, не ведают, что творят, не желая загадывать ничего наперед! Когда предупреждаешь – виноват, а когда случится беда, опять виноват: знал, да не упредил! На свадьбе у Владимира Андреича он все-таки был посаженным тысяцким, честь немала, но в терем князя Дмитрия его теперь не зовут вовсе, и, пожалуй, батюшка прав! Не стоило так небрежничать с мальчишкой Дмитрием… Дак ноне и исправить того не́как! Он отмахнул головой, сбрасывая с себя смурые мысли. Праздник! Надобно при народе быть радостным и ему!</p>
<p>Ивана Вельяминова тут же вновь окружили посадские, затормошили, повлекли за собою куда-то к иной потехе. Москва гуляла, не желая ведать грядущих бед и трудов.</p>
<p>– Царь не любит, да псарь любит! – утешил себя Иван, переиначив пословицу, сложенную русичами не у себя, в Орде…</p>
<p>Князь Михайло Александрович Тверской был в это время в Литве.</p>
</section><section><title><p>Глава 45</p>
</title><p>Алексий на Святках устроил себе нечто вроде отдыха. Отложив на время господарские заботы, целиком погрузился в дела любимого детища своего – московской митрополичьей книжарни, откуда уже разошлись по Руси многие тысячи переписанных и переведенных с греческого владычными писцами книг.</p>
<p>Там на улице – разгульное веселье ликующей толпы, отложившей на время заботы как прошлого, так и грядущего дня. Здесь – непрерываемый, благолепный, сосредоточенный труд. Книги. Тишина. Скрипят перья. Пахнет старинною кожей и редькой, да еще постным маслом, коим писцы мажут волосы. Склоненные кудлатые и гладкие, темно- и светло-кудрявые, кое-где и лысые головы. До прихода Алексия о чем-то спорили, даже хохотали, теперь в книжарне сугубая, монастырская тишина.</p>
<p>Алексий проходит по рядам, глядит работу. Тут зримо становит, как возникают книги: как складывают листы, графят острым писалом, как пишут, как прошивают тетради, как переплетают их в обтянутые кожею «доски» с застежками-жуковиньями. Здесь – истоки всего. Пройдут века, угаснет устная память поколений, но то, что творят здесь, пребудет! Переданное, сохраненное, переписанное вновь и вновь с ветхих хартий на новые. От каких седых и древних времен пришли на Русь книги сии? «Лавсаик» – жития старцев синайских третьего, четвертого, пятого веков по Рождестве Христовом, «Амартол», хроника Манассии… А вот и еще более древнее: «Омировы деяния» – из тех изначальных времен, когда кланялись каменным болванам и мнили, что боги, как живые люди, нисходят на землю, гневают, ссорятся, любят смертных женщин и даже зачинают от них детей… Темные, чужие, уже во многом непонятные днешнему уму времена! Иные события, иные повести давно вытеснили их из длящейся памяти поколений. Но их пересказы, как и пересказы Ветхого Завета, вошли в византийские хроники, и теперь вот они, уже на славянском языке! Вот Иосиф Флавий, «История иудейской войны», а вот Геродотова история, еще не переведенная с греческого… Богослужебные книги: бесконечные Минеи, Прологи, Октоихи, Типикон, сиречь устав христианской жизни, Евангелия, Псалтири. И жития, жития, жития… Все кропотливое устроение христианской культуры, веками создаваемой, здесь, в этих кожаных книгах, под этими деревянными, окованными медью и серебром «досками» переплетов… Ведают ли сами писцы, сколько столетий держат они в своих руках, сколь бесконечно важен их труд, который, единственно, сохранит память о нас в грядущих поколениях и позволит цвести, не прерываясь, древу московской государственности!</p>
<p>Алексий проходит тихими шагами, слегка согбенный, легчающий, но еще крепкий разумом духовный водитель страны. Он не делает замечаний и смотрит остраненно, как бы издалека, оценивая этот свой труд глазами еще не рожденных поколений… Он устал. И кто-то из писцов, задумав вопросить о некоей надобности Алексия, поднявши взор и узрев обращенные к далекому «ничто» отуманенные глаза владыки, вздрагивает и, скорее опустив глаза, начинает с особым тщанием расставлять аккуратные буковки торжественного полуустава.</p>
<p>Алексий отворяет следующую дверь. Тут узорят рукописи, пахнет клеем и разведенной на яйце краскою. И народ здесь иной, более буйный и нравный. Изограф, к коему подходит Алексий, сейчас, намазав клеем сияние над головою святого, накладывает, задерживая дыхание, крохотный кусочек золота, прижимает его утюжком, держит, разглаживает костью, потом, поглядывая искоса на владыку, начинает крохотным веничком очищать лишние закраинки, сметая золотую пыль в кипарисовый ящичек. Отложив лист, откровенно любуется своею работой. В маленьких человечках со священными реликвиями в руках, в выписных «горках», в розово-палевых, сиреневых, белых и голубых дворцах творится своя, непохожая на будничную, жизнь. Жизнь, очищенная от праха земного, вознесенная и заключенная в цветное благостное сияние, – художество, указующее не на то, что есть, а чему следует быть. И даже жестокие палачи, усекающие голову святому мужу, здесь не страшны, не ужасны, ибо они – лишь намек на испытанные святым мучения, они словно тоже исполняют благостный танец и вот-вот и сами обратятся ко Господу, меж тем как страстотерпца уже ждет зримое потустороннее вознаграждение, хоры праведников, жадающих заключить его в свои бессмертные торжествующие ряды…</p>
<p>Алексий смотрит. Чего-то тут еще не хватает – какого-то высшего парения духа, высшего горнего торжества! Он как бы ощущает незримую надобность в ином художестве и в ином изографе, быть может еще не рожденном, не ведая еще ничего об отроке-иконописце Андрее Рублеве, не познакомясь ни с греческим мастером Феофаном, который токмо еще собирается на Русь… Но мука ожидания неведомого, нежданного чуда уже подступает, уже зримо просит явить себя миру, дабы утвердить конечное торжество Духа над плотью, горней радости – над печалью земного бытия!</p>
<p>Алексий, не высказав ни похвалы, ни осуждения, тихо проходит далее. Отворяет вторую, маленькую дверь, втискивается в узкий проход с крутою полутемною лестницей, ведущей наверх. По ней ходит токмо он да еще избранные им немногие клирики: Аввакум, Леонтий, Прохор, спасский архимандрит. Но сейчас ему нужен только Леонтий, ибо Алексий ожидает в гости Сергия, его ежегодного, всегда об эту пору, пришествия на Москву. И по слухам, Сергий уже в Симонове, у сыновца своего, Федора.</p>
<p>Сергий действительно был там. Проделав нынче путь из Троицы за два дня, он сидел в келье племянника и тихо радовался. Стучали топоры, монахи-плотники что-то продолжали строить, довершать. Федор хвалился изографами, переписчиками книг. Повестил, что изучает греческий, дабы не токмо читать, но и свободно говорить на нем. Развернулся, хозяином стал! И Сергий понимал теперь, что племянник Ваня был прав, не похотевши остаться с ним. Новая, деловая властность взора явилась! Не подавлял ли он Федора? Быть может, слишком любил и тем мешал ему расправить крылья! В немногий срок, протекший от начала игуменства, он стал из ученика соратником.</p>
<p>Скольких уже воспитал он их, устроителей общежительных киновий, у себя в обители! Сильвестр, о котором недавно дошли вести, поставил монастырь на реке Обноре, за Волгою. Андроника он сам предложил Алексию и – не ошибся в выборе. Авраамий, молчальник, который жил у него с юных лет, ушел в лесные глухомани, куда-то за Галич, и там деятельно основывает уже не первый монастырь. Дмитрий, так понравившийся великому князю (он был восприемником его первого, ныне покойного, сына), сейчас в Вологде и тоже основал монастырь. Месяц назад у него гостил Стефан, выученик знаменитого Григорьевского затвора в Ростове, этот собирается на Печору, к зырянам, хочет проповедовать там Слово Божие. На расставании они беседовали всю ночь, и Стефан был полон сил, веры и воли к замыслу. Недавно дошла благая весть от Романа, оставленного игуменствовать в монастыре на Кержаче. Успешно справляется с делом и Афанасий. Нелады были у Стефана Махрищенского. Гонимый местным володетелем, он покинул обитель и уже основал монастырь на реке Сухоне, в Вологодских пределах. Ныне князь, как кажется, зовет его назад. Об этом Сергий и хотел поговорить с Алексием.</p>
<p>Посланцы владыки не заставили себя долго ждать. Сергий, облобызав, распростился с Федором, коего и доднесь ощущал, по сладкому стеснению в сердце, словно бы сыном своим, и вскоре последовал вослед посланным к недальним башням Кремника.</p>
<p>Его нынче все чаще узнавали в улицах, падали в ноги. Он легко и терпеливо осенял горожан крестным знамением. Посторонился, прижмурясь, когда мимо вихрем, с гиканьем и свистом, взметая снежную пыль, пронеслись богато разубранные сани. Его посох, торба, грубый вотол и лапти – одежда простого странника, даже нищего, не давали виду угадать издали, кто идет. Но вот те же сани, круто заворотивши, уже мчатся вослед, осаживают в опор, и хмельной красавец в распахнутой бобровой шубе, забежав и срывая шапку с головы, рушит перед ним в снег:</p>
<p>– Прости, батюшко! Хмелен! Не признал враз! – И низко склоняет голову, а Сергий благословляет его, слегка прикусив губу, дабы не улыбнуться.</p>
<p>Алексий ждал Сергия с плохо скрываемым нетерпением, и Сергий, с обычной своей проницательностью, понял, что дело тут не в Стефане совсем, а в безмерной усталости митрополита и в безмерном одиночестве, охватившем его после измены патриарха Филофея.</p>
<p>О Стефане разговор был короток. Сергий осторожно, дабы Алексий мог отступить, ежели передумал или что-то изменилось за протекшие дни в мнении Дмитрия, повестил о дошедшем до него желании великого князя воротить Стефана.</p>
<p>– Это и мое желание! – быстро, едва дав ему домолвить, возразил Алексий.</p>
<p>– Владыке должно быть известно, почему Стефан покинул обитель! Бояра, владельцы земли, зело огорчились на игумена, сотворялись безлепые ссоры, пакости монастырю…</p>
<p>И вновь Алексий не дал договорить Сергию:</p>
<p>– С владельцами земель я уже говорил, и великий князь согласен дать им отступное, но просит, дабы Стефан непременно воротился назад!</p>
<p>Сергий не стал больше возражать, коротко кивнул головою. Знал, что по его слову Стефан тотчас воротит домой. Он сожидал иных вопросов или жалобы о патриархии, но Алексий медлил, и Сергий снова понял почему – дело было в нем самом, в Сергии, в том, что он пережил недавно и что, конечно, отразилось в его облике.</p>
<p>Алексий угадал, да и трудно было бы не заметить того. У Сергия нынче были необычайные глаза. Взгляд стал таким, как в далекие прежние годы. («Отче! Почему у тебя юные глаза?!» – хотелось спросить Алексию.) Алексий, однако, вопросил осторожнее: не совершилось ли чего-либо необычайного в киновии или с самим радонежским игуменом?</p>
<p>Сергий нынче, чего с ним не случалось никогда ранее, оказался невнимателен. Он едва не признался Алексию в том, что ему воистину было видение: видение света.</p>
<p>Он стоял на ночном правиле, одержимый скорбью, и уже в полудреме услышал, как его дважды окликнули: «Сергий!» Отодвинув окошко, узрел, что все вокруг было залито необычайно ярким светом, ярче солнечного.</p>
<p>– Гляди! – продолжал голос. – Все это иноки твои!</p>
<p>Сергий, как был, без шапки и армяка, выбежал на мороз. Праздничное сияние покрывало каждую хвоинку трепещущим пламенем. Лес был весь словно в сверкающем серебре, и в этом сиянии кружились птицы, множество птиц, переливающихся разными цветами, точно самоцветы, кто с долгими, словно струящийся шелк, хвостами, кто с хохолками из золотых, увенчанных яхонтами тычинок, иные с рубиновыми клювами или красными лапками. Птицы сидели на деревьях и огороже, порхали в воздухе, словно бабочки. Являлись все новые откуда-то из-за ограды монастыря. Птицы кружились, и ему становилось внятно (где-то изнутри росла ясная, светлая уверенность в том), что этот радостный хоровод – его ученики, настоящие и грядущие подвижники, устроители обителей, и что молитва его услышана и ему дано утешение от Господа именно таким вот горним знамением.</p>
<p>– Симон! – закричал он, желая иметь свидетеля (кто-то должен был видеть это вместе с ним!), подбежал, увязая в снегу, к соседней келье, стучал, звал. Но старик Симон по дряхлости долго копошился, не отворял, а птицы все реяли, реяли со щебетом, подобным журчанию, у него над самою головою!</p>
<p>Но вот свет стал меркнуть, меркнуть, и вылезший наконец на крыльцо Симон узрел только гаснущий отблеск, цветные трепещущие полосы, исчезающие во тьме, и не понял бы ничего, не расскажи ему сам Сергий о своем видении. (Как давеча когда-то, при явлении Богоматери, ему и ныне требовался соучастник, свидетель истины, дабы не пасть жертвою вражеской прелести, а паче того – гордыни, чего Сергий позволить себе вовсе не мог.)</p>
<p>А теперь он сидел пред Алексием, полный внутренней радости, и не ведал, баять ли? Едва не сорвалось: рассказать все и Алексию. Но что-то неведомое замкнуло уста. Видение было ему одному, даже Симон не узрел птиц, знаменующих умножившихся учеников и продолжателей его дела. И нелепо было рассказывать о том даже Алексию. Или же он, Сергий, не верит горнему знамению? Он смотрел сияющим взором на Алексия, кивал головою и молчал. Только повторил рассеянно, что воротит Степана… (Русичи все, и Сергий не был исключением, с трудом выговаривали греческий звук «ф», меняя его, где можно, на «п». Так и появлялись на Руси Степан вместо Стефана, Пилип вместо Филиппа, Опанас вместо Офоноса или Афанасия, Осип вместо Иосифа…)</p>
<p>Он сидел, слушал, и ему по-прежнему окружающий мир казался таким же ярким, значительным и сверкающим, как когда-то в юности… Нет, не следовало говорить о том Алексию и никому иному! Знак был ему, дабы укрепить его в вере и в деянии. Ибо не походы воевод, не сражения, не кровь и пожары городов, а медлительная духовная работа сотен и тысяч подвижников и учителей сотворяет нацию.</p>
<p>Так река, широко катящая воды свои, хоть и несет на себе корабли, хоть и славится причудливою красотою, а густые дубравы и красные боры на ее брегах питает совсем не она, а незаметное глазу просачиванье воды сквозь почву. А все то бурное, капризно-прекрасное ликование пенистых струй – это только отработанная кровь, и должна она, дабы сотворить пользу, воротиться в виде дождей и влаги воздуха, незримыми туманами и росою осесть на листья и травы, увлажнить мхи, пронизать насыщенную живыми существами землю и тогда уже, в этом виде, поить и растить нивы, пажити и леса.</p>
<p>Такими вот незримыми ручейками, не текущими даже, а сочащимися сквозь толщу народной жизни, были общежительные монастыри, которые неутомимые выученики Сергия и Дионисия Нижегородского распространяли по всей стране, продвигали на Север, и там, где основывались они, являлись не только знак креста и устное слово пастыря, но и училища, и законы, и правила жизни, там укреплялась народная нравственность и умерялось животное в человеке. Было куда отдавать детей учиться грамоте, было кому поклониться, с кем хоронить, с кем крестить детей, у кого судиться, у кого перенимать опыт хозяйствования.</p>
<p>С течением времени жалкие кельи, земляные норы, дупла, почти берлоги, в коих жили первые основатели, превращались в хорошо укрепленные крепости, опираясь на которые страна устояла в грозную пору польского нашествия. И в них же, в этих общежительных обителях, в монастырских книжарнях, сохранялась культура, велись летописи, изучали медицину, языки, переводили с греческого, писали иконы, пряли и ткали, чеканили, золотили и жгли.</p>
<p>Все это будет. Всему этому придет (и уже наступает!) свой срок. Незримые ручейки духовной работы пропитывают почву русского народа, дают ей творческое начало жизни. Это грибница, выкидывающая на поверхность, к свету дня, словно грозди тугих, прохладно-упругих грибов, главы храмов, дивную архитектуру монастырей – ни на что не похожие, сказочные творения безвестных и гениальных зодчих, которым когда-то поклонится весь мир. Но все это вырастет на глубоко запрятанной грибнице духовного подвига, а когда начнет портиться, усыхать сама грибница, начнут угасать и храмы, опускаться, делаясь приземистыми и тяжелыми, купола, дотоле свечами пламени взлетавшие к выси горней; будут обмирщаться и темнеть иконные лики, запутываться в сложном плетении словес и сплошной риторике «Жития»… Но это будет не скоро и уже – на склоне народной жизни, а пока еще только рождается пламя, пока купола – лишь шеломы, гордые воинской (и только!) славою, едва-едва начавшие утолщаться, как бы расти и круглиться в аэре. Еще только является духовное пламя над русской землей!</p>
<p>Еще не написана «Троица», хотя тот, кто вдохновит художника, сидит сейчас в митрополичьих покоях на Москве, обещает вернуть Стефана, думает, кивает головою, и в глазах у него все не меркнет неземной слепительный свет давешнего видения.</p>
<p>– Не вопрошай меня ни о чем, отче! – просит он. – Господь замкнул мне уста. Но я могу поделиться с тобою радостью, ибо это и твоя радость. Мне дано было нынче понять, что труд наш, и твой и мой, угоден Господу!</p>
</section><section><title><p>Глава 46</p>
</title><p>С сыном приходилось говорить по-русски. Ягайло ластился к отцу, как котенок, но литовской речи не знал.</p>
<p>– Батюшка, а ты самый сильный в мире, сильнее немецкого императора, да? – спрашивал темноглазый (в кого бы?) длиннолицый худощавый отрок и терся носом об отцовскую большую ладонь. Какое отцовское сердце устоит противу подобных вопрошаний! До какого-то очень еще юного срока каждый младенец считает своего родителя «самым-самым»: самым сильным, умным, большим. С годами разума приходит прозрение, не всегда веселое. Но ежели отец – князь, и при этом великий князь литовский, приобретающий чуть не год по новой волости или новому городу, ежели он действительно, кроме дяди Кейстута, имеет власть не считаться и не советоваться ни с кем, нравно перемещая из города в город братьев, сыновей и племянников, ежели каждый час возрастающее дитя видит всеобщее преклонение перед своим родителем, – то можно и в отроческом возрасте повторить пресловутый вопрос, размягчая этим суровое родительское сердце.</p>
<p>Ежели Ольгерд гневал на кого, бранил заглазно, Ягайло был тут как тут:</p>
<p>– Батюшка, его надобно убить, да?! – и взглядывал преданным ясным взором юного звереныша, бестрепетно готового принять все, что посчитает правильным для себя его родитель, даже смертные судороги и кровь очередной жертвы.</p>
<p>Первыми детьми были девочки, теперь уже выданные замуж за князей Ивана Новосильского и Зимовита Мазовецкого. На Марию уже теперь заглядывается Войдило, Ольгердов постельничий. Из-за этого холопа между ним и Кейстутом прошла первая ощутимая трещина. Дочь князя не должна даже глядеть на раба! Кейстут не одобрял близости Ольгерда с Войдилой. Он был рыцарь, Кейстут. Он ел и пил то же, что и его воины, он носил почти всегда холст и грубой выделки домашнее сукно, в шелка и парчу одеваясь только ради торжественных приемов иноземных гостей, он один не изменял древним богам своей родины, он был прост и близок со смердами, и вся Жемайтия готова была отдать жизнь за Кейстута. И он, как никто иной, понимал, чувствовал потребное князю отстояние, когда можно спать вместе со смердами на полу, на той же конской попоне, есть тот же ячменный хлеб и – оставаться князем. А Ольгерд, приблизив раба-наушника Войдилу, поступил, как поступали многие византийские императоры. Ольгерд зазнался, он не желает иметь дело с равными себе!</p>
<p>Ольгерд не мог объяснить брату, почему он так поступает, не мог признаться, не мог поведать всего, ибо тогда надо бы было признаться Кейстуту, что он, Ольгерд, не доверяет решительно никому, даже своей жене Ульянии, не верит старшим детям, страшится племянников (и потому гоняет их из города в город, с Волыни в Подолию), не доверяет боярам – а вдруг предадут? И что ему потому именно и понадобился Войдило (точнее, по-литовски, Вайдыло), сперва хлебопек, теперь уже постельничий (и скоро – наместник города Лида), что с Войдилою он может быть откровенен, как бывают откровенны с рабом, что тот его не предаст никогда, ибо для всех иных, не исключая Кейстута, он раб и только раб и будет со смертью Ольгердовой тотчас убит. И потому Ольгерд позволяет Войдиле играть с сыном, забавлять Ягайлу, возить с собою на охоту и разные потехи, без коих не может обойтись подрастающий княжич. Ольгерд не хочет думать, познал ли уже шестнадцатилетний Ульянин первенец женщину и в чем тут и как помог мальчику Войдила, где и с кем пропадал Ягайло целых четыре дня прошедшим летом во время купальских празднеств, когда пол-Вильны гуляло в священном лесу, у костров. Знать сидела семьями на коврах, чернь – подстелив рядно или дерюгу; палатки и шалаши, расставленные без всякого порядка, заполняли лес, звучала музыка, пиво лилось рекой, от пляса и песен стоял стон, и девушки, избежавшие бдительного родительского ока, сладко вскрикивали в кустах. А на холмах пылали смоляные бочки и целые смолистые дерева, и древний бог Перкунас в виде огненного змея нисходил к своему народу, благословляя поля и награждая женщин плодородием.</p>
<p>Ягайло и прежде ходил за Войдилой хвостом, а тут стали друзья – водой не разольешь. И Ольгерд закрывал глаза на всё, не гневал даже, когда от сына попахивало пивом.</p>
<p>Кейстут однажды, сведавши, что Войдило ведает перепиской с орденскими немцами, вспылил:</p>
<p>– Ты даришь холопу Литву! Он когда-нибудь продаст тебя!</p>
<p>И Ольгерд, темнея и стеклянея взором, напомнил Кейстуту то, что Кейстут не любил вспоминать, – измену его собственного сына Бутава, который шесть лет назад, приняв католичество, пытался захватить Вильну, возглавил вместе с боярином Сурвиллом немецкий поход на Литву, опустошил Жемайтию и две недели осаждал город. Теперь Бутав, перекрещенный в Генриха, поступил в службу к германскому императору, получил ленные земли и титул герцога, покрыв позором своего великого отца.</p>
<p>– Изменяют не только рабы, но и княжеские сыновья! Твой Бутав…</p>
<p>– Молчи! Ежели я встречу сына в бою, я убью его! – крикнул тогда Кейстут. Крикнул надрывно (он бы действительно убил Бутава!) и долго не приезжал после в Вильну, а на Войдилу с тех пор старательно не обращает внимания.</p>
<p>…Детей было много. Пятеро взрослых сыновей от первой жены да вот уже пятеро от Ульянии: Ягайло, Скиргайло, Вигонд, Свитригайло, Коригайло (будут еще двое – Мингайло и Лугвень). И все крещены и носят вторые, христианские, имена. Ульяния опять на сносях. Жена исправно приносит ему через год по ребенку. Но всю скупую отцовскую любовь забрал себе первенец, Ягайло. Забрал до того, что Ольгерду уже не хочется думать, каков сын: хорош или дурен, будет ли неистов на кровь, будет ли, как утверждают иные, ленивым пьяницею?</p>
<p>Он начинал уставать. Уставать от все еще молодой жены, уставать от власти, от постоянных немецких угроз, от упрямства русского митрополита Алексия, от непонятного (всегда непонятного ему!) поведения верующих. Они с Кейстутом старели оба, и Ольгерд радовался в душе, наблюдая дружбу Витовта, сына Кейстутова, с Ягайлой. Мнилось, дети продолжат союз отцов, удержат и вознесут Литву. Языческую? Католическую? Православную? Об этом тоже не хотелось думать. Деловая переписка в Великом княжестве Литовском давно уже велась на русском языке, а стойко сопротивлялась крещению, все равно какому, одна Жемайтия. Жмудины, ближе всего знакомые с крестоносными рыцарями, объединяли со знаком креста пожары деревень, трупы младенцев и беременных женщин, привязанных в лесу со вспоротыми животами.</p>
<p>В Вильне, в главном святилище Криве-Кривейта, горел неугасимый огонь и ползали священные змеи Перкунаса и жрицы, вайделотки, хранительницы чистоты и огня (одну из них когда-то похитил Кейстут, сделав своею женою), все еще охраняли алтарь древних литовских богов, проживших столь долгую жизнь, измеряемую тысячелетиями, перед которой даже проповедник из Галилеи выглядел недавним юношей. Ибо с этим огнем, с этою древней верой в священного змея арьи когда-то завоевали Индию и создали европейский мир; из этого огня родился культ Заратуштры и возникли греческие, кельтские, римские боги; об этих змеях поют сказители в былинах; называя имена бившихся с ними богатырей, а ежели возможно было бы заглянуть еще глубже в пучину времен, то, возможно, это и был самый первый культ, созданный когда-то человечеством, культ змеи и огня, крылатого, восстающего из воды змея и огненной молнии, сложный символ, в котором уместились все тогдашние представления человечества о мироздании и союзе стихий. И ныне, по прошествии тысяч и тысяч лет, только здесь, в сердце Европы, еще живет, еще пылает, еще не угас священный огонь и ползают божественные змеи, коим поклонялись вавилоняне, коих высекали на камнях майя, которым, называя их драконами, молились китайцы и тьмы тем иных великих и малых народов, отринувших культ, но сохранивших память о нем в сказаниях прошлого.</p>
<p>Верил хотя бы Ольгерд древним богам своей родины? Неведомо. Он верил только в себя, забывая, как и тысячи завоевателей до и после него, что человек смертен.</p>
</section><section><title><p>Глава 47</p>
</title><p>Послание, отправленное в Константинополь Филофею Коккину, Ольгерд писал в ярости. Ярость утихла за прошедшие месяцы. Прошлогодний разгром на Рудаве, когда литовское войско потеряло до тысячи людей и в беспорядке отступило с земель Ордена, заставил его поторопиться с заключением «вечного мира» с московским великим князем. Впрочем, рыцарям бой на Рудаве обошелся тоже недешево: были убиты маршал ордена Геннинг фон Шиндекопф и три командора, почему рыцари и не решились преследовать отступавших литвинов.</p>
<p>…Все-таки истинным героем борьбы с Орденом был Кейстут, а не он! Это следовало признать и не ссориться с братом. А из Константинополя, от патриарха, прибывает нынче посол, Киприан Цамвлак, болгарин, и Ольгерд заранее гневно сводит брови: пусть патриарх не тщится мирить его с Алексием! Литве и еще не захваченным, но союзным с нею русским княжествам надобен свой митрополит, и он добьется сего, как добился польский король, не просьбами, так угрозою перейти в католическую веру!</p>
<p>Ольгерд нарочно, дабы не присутствовать на Крещении и не наблюдать пышные шествия христиан, уехал среди зимы в Медники, в свой замок, где жил обыкновенно только летом. Вымороженные хоромы едва успели протопить. Ольгерд швырнул с плеч прямо на пол горностаевый жупан, в ярости, хромая больше обычного, мерил неровными шагами пустую хоромину, пока слуги прибирали платье, разводили по стойлам лошадей и вздували огонь на поварне. В покое от намороженных крохотных окошек была полутьма, свечи, тоже замороженные, как и все тут, вспыхивая и треща, неровным желтым пламенем едва освещали покой. Он подумал, снял со спицы русский хорьковый опашень, накинул на плеча. Толкнув холодную дверь, вышел на глядень.</p>
<p>Здесь еще не был убран снег, навеянный метелью, а сразу же под гульбищем, внизу, виднелись кабаньи следы. Нахальные вепри ночами разбойничали прямо под стеною охотничьего замка великого князя.</p>
<p>Войдило явился большой, сияющий преданной широкой улыбкой, повестил, что осочники с хортами настигли оленя и уже свежуют тушу, так что ежели повелитель пождет малый час, то ему подадут роскошную трапезу, а пока можно закусить сыром с хлебом, запивая все это парным молоком, которое уже принесено и, теплое, ждет Ольгерда на столе, в малой столовой горнице. Ольгерд медленно оглянул Войдилу с головы до ног (нет, не предаст, не прав Кейстут!), кивнул, вдохнул еще раз морозный, настоянный на дубовой горечи воздух с чистым призвуком зимнего запаха хвойных дерев. Подступающая к Медникам со всех сторон лесная нерушимая тишина успокаивала. Склонив голову, проследовал за Войдилой.</p>
<p>Супруга дворского с дочерью – рослой, белобрысой, приятной на вид девицей уже хозяйничали за столом. Обе низко поклонились Ольгерду. На столе была уже нарезанная ломтями холодная дичина, хлеб, масло, сыр. Молоко оказалось еще теплым, и Ольгерд, опорожнивши серебряный кубок, попросил налить еще.</p>
<p>Он ел, поглядывая на Войдилу, который, не будучи приглашен, не садился за стол с господином, а на немой вопрос Ольгерда, приподнявшего бровь, ответил все так же радостно:</p>
<p>– Дружину уже кормят на поварне! Мясо, соленая рыба, нашлись пиво и квас… – Он осекся, сказавши про пиво, но Ольгерд лишь безразлично кивнул, прожевывая кусок. Кончив, обтер рот и пальцы рушником, подымаясь из-за стола, бросил Войдиле:</p>
<p>– Поешь и ты!</p>
<p>Уже не глядя, прошел в спальную горницу, бросился в кресло, застланное медвежьей шкурой, слушая, как гудит, разгораясь, внизу большая печь. В горницу вместе с теплом начинали проникать запахи жарящейся на вертеле оленины. Ольгерд сумрачно думал, не понимая самого себя, зачем, с какой радости он бросил жену, детей, виленский замок и прискакал в Медники? Охотиться? Завтра надо будет выехать, поискать вепрей! Но и охотиться он не хотел. Удрал от патриаршего посланца? Нотария, нунция… Надоели эти попы! Пусть этот – как его? – синклитик, референдарий, что ли, сам добирается сюда, в Медники! А он, Ольгерд, еще заставит его пождать, застряв на охоте, а потом накричит, будет картинно топать ногами и гневать, требуя от хитрых греков исполнения своей воли.</p>
<p>Поздно вечером пировали. Рано утром, поев холодной дичины с хлебом и выпив корец парного молока, Ольгерд отправился на охоту. Лес в инее, бронзовая листва дубов и зеленая хвоя сосен под шапками иглисто мерцающего снега, в чистом воздухе особенно громкий зов охотничьих рогов – все это, как и бешеная скачка коней, как и снежные облака, как и снег за шиворотом и заключительная борьба на вспаханной до земи целине с ощетиненным, злобно хрюкающим серым зверем, которому только повисшие на ушах хорты не давали подняться с земли и пропороть князя насквозь, и блеск стали, и кровь, съедающая снежное крошево, – все это развлекло, по-доброму утомило, развеселило и успокоило князя. Затравили двух вепрей и одну косулю. Ольгерд шагом, опустив поводья, ехал домой и уже издали узрел чужие сани. Так и есть, прикатили!</p>
<p>Греков было двое. Они терпеливо дожидались, пока князь умоется и переоденет платье. Затем, благословивши трапезу, чинно сидели за столом, не выказывая смущения тем, что сидят с холопами и дружиной (впрочем, сам князь помещался во главе стола), и уже только в конце ужина сдержанно попросили об аудиенции.</p>
<p>Ольгерд, вздумавший было потомить греков, тут нежданно для себя порешил принять их нынче же, для чего переоделся в голубой, отделанный жемчугом зипун с золотым, в каменьях, поясом и уселся в резное немецкое кресло, предложив послам места прямь себя, на лавке. Войдило и холоп-мальчик, на плечо коего Ольгерд обыкновенно опирался, когда ходил пешком, а не ездил на лошади, стояли по обеим сторонам княжеского седалища. Греки витиевато, впрочем на понятном русском языке, приветствовали князя.</p>
<p>Ольгерд принял свой обычный вид: каменное лицо, серо-голубые большие глаза изучающе озирают собеседника, рот твердо сжат, ни улыбки, ни гнева. Грек, вернее болгарин, Киприан, черноглазый, удивительно спокойный, в столь аккуратно расчесанной бороде, что она порою казалась вырезанною из дерева, тоже, по-видимому, изучал князя. У него было бесстрастное лицо, на коем порою являлось, тотчас исчезая вновь, отдаленное подобие улыбки, и это было единственное, что можно было узреть. Второй грек был понятнее и яснее. Он волновался, впадал в многословие. Когда Ольгерд железным голосом начал выговаривать свои претензии к митрополиту и к Константинопольской патриархии, даже затрепетал, вспотел и начал сбивчиво и пространно изъяснять неправоту князя. Киприан же, чуть улыбнувшись и очень внимательно, глубоко-глубоко поглядев в очи Ольгерду, выговорил:</p>
<p>– Царство Божие вне нас, и земная жизнь есть лишь подготовка к той, вечной, жизни! Иерархи церковные такожде смертны и такожде могут быть замещаемы иными, удобнейшими, как и земные волостители!</p>
<p>Ольгерд вздрогнул. Второй патриарший посланец, видимо, не понял сказанного и начал вновь и опять оправдывать митрополита. Но Киприан выразительным движением бровей молча выказал князю, что тот не ошибся, угадал правильно, и что от патриархии зависит, будет ли дольше сидеть Алексий на престоле митрополитов всея Руси. Сраженный этою новой для себя мыслью (со времен Романа он уже не считал возможным заменить своего врага Алексия кем-то другим), Ольгерд не высказал грекам и половины своих упреков, достаточно мирно закончив словесную прю и даже разрешив Киприану объехать подвластные великому князю литовскому епископии.</p>
<p>А Киприан, когда посольство расположилось на ночлег и его сопутник уже уснул, лежал и думал, что для успешного совершения своей миссии он должен прежде всего и непременно избавиться от патриаршего соглядатая и под любым предлогом удалить сопутствующего себе, отослав его назад в Константинополь.</p>
</section><section><title><p>Глава 48</p>
</title><p>О князе Михаиле, пребывавшем в эту пору в Литве (он гостил в Троках, у Кейстута), послы Филофея Коккина не упомянули вовсе, и Ольгерд тоже не упоминал, тем паче еще и сам не решив, что ему делать с тверским шурином. Однако тонкий намек болгарина можно было истолковать и в том смысле, что патриархия впредь не станет поддерживать Алексиевы прещения, тем самым, вольно или невольно, помогая союзникам справиться с упрямою Москвой.</p>
<p>В ближайшие дни Киприан сумел побывать и в Троках. Встретился с князем Михайлой, обещавши со временем приехать во Тверь. Он как-то умел у каждого, с кем разговаривал, оставлять впечатление, что он, Киприан, явный или тайный друг своему собеседнику и намерен поддерживать впредь именно его интересы. Такое же чувство возбудил он и у Михайлы, ободренного в своей пре с Алексием перед патриархией.</p>
<p>Впрочем, Филофей Коккин, не вовсе утративший давней любви к Алексию, почуяв видимо, что Киприан очень уж круто повел дело, последующими грамотами заставил обоих, Алексия и Михаила, помириться и отказаться от суда, «зане будет тяжек» тому и другому.</p>
<p>Михайло на сей раз сумел близко сойтись с Кейстутом. Страстность, присущая обоим, соединила литовского и русского князей, невзирая на разноту верований и возраста. Впрочем, Кейстут, сам безусловно преданный литовской языческой религии, много более Ольгерда умел уважать чужие верования и никогда не допускал насилий над инакомыслящими в подчиненной ему Жемайтии. Религиозные гонения, скажем тут, хоть это и прозвучит для многих ересью, совершаются не тогда, когда люди полны пламенной веры, а наоборот, на упадке духовного горения, и людьми, для коих мертвая буква начинает заменять дух. Неофиты прибегают к силе убеждения, к проповеди, стремясь утвердить свои принципы, обратить в свою веру. К силе меча прибегают их противники, стремящиеся возразить насилием слову, ибо ничего другого они противопоставить уже не могут. О том, что насилием, даже уничтожением целых племен и народов, духовная победа над ними отнюдь не достигается, говорить излишне.</p>
<p>Ольгерд ехал в Трокайский замок по приглашению Кейстута, нимало не обманываясь, что исходит оно от князя Михаила Тверского. До сих пор Ольгерду нечего было сказать своему шурину. Не мог же он повестить ему, что сильное русское государство во главе с Тверью его так же не устраивает, как и под водительством московского князя! (Дмитрий, впрочем, был молод и, кажется, плохой полководец. Дважды не суметь подготовить оборону своей земли!) Что же изменилось теперь? Явился Киприан, и пришли вести из Орды. Шурин вновь потерял великое княжение владимирское. Ольгерд еще не решил, что он сделает, поможет Михайле или нет, но он ехал в Троки, ехал впервые на переговоры с шурином.</p>
<p>К Трокам подъезжали в сумерках. Озеро замерзло и белым ковром окружало темные башни Трокайской крепости. Тут была еще та, древняя, не имевшая городских поселений Литва, Литва, которая, защищая себя от немцев, начала возводить крепости прежде городов. На башне пылала смоляная бочка, у ворот – воткнутые в железные кольца факелы. Подъемный мост был опущен, и почетная стража, верхами, выстроилась у въезда. Их ждали.</p>
<p>В сводчатой столовой палате пылал огонь. Дружина усаживалась за столы, гремя оружием, которое оставляли тут же. Отужинавшие кмети пойдут в дозор, через два часа их сменят другие.</p>
<p>Михайло был бледен и необычайно суров. Он только что получил нехорошие вести из Орды. Мамай задерживал у себя его сына, Ивана. Ветер возвращался на круги своя!</p>
<p>После застолья с дружиной князья поднялись в верхнюю башню, куда тепло доходило снизу по нарочито устроенному русскими печными мастерами отдушнику. Круглая комната с каменными стенами, перекрытая тяжелым сводом, исключала всякое подслушиванье. Слуги ушли. Они остались втроем.</p>
<p>Князья сидели за столом, на скамьях, застеленных звериными шкурами. Серебряные сосуды с водою и квасом, горсть заедок на блюде, к которым никто так и не притронулся за весь вечер, горы оружия в стоянцах вдоль стен. Истертый войлочный ковер покрывал пол из тесаных, грубо подогнанных плах. В башне стояла застойная, тяжкая тишина, звуки снизу сюда совсем не проникали. Комната, как подумал Михайло, легко могла бы стать и тюрьмой, захоти этого Ольгерд с Кейстутом.</p>
<p>Кейстут взял на себя тяжкое начало переговоров. Повестил, что и он, и Андрей Полоцкий готовы немедленно помочь тверичам, ежели на то будет Ольгердова воля. Михайло молча, упорно глядел в пламя свечи. Все это Ольгерд уже знал, ведал, наверняка обдумал не по единому разу.</p>
<p>– Вечный мир… – неохотно произнес Ольгерд.</p>
<p>– Князь! Ты сам ведаешь, мира нет! – заговорил Михайло, по-прежнему безотрывно глядя в огонь. – Тебе дали только перемирие, и оно кончилось. Гляди! Захвачен Новосиль! Мценск как был, так и остался в руках москвичей! Нынче разбит и прогнан рязанский князь и в Переяславле сидит угодный Москве Владимир Пронский. Ты потеряешь не только Козельск и Вязьму, ты скоро потеряешь все верховские княжества! А за ними последуют Смоленск, Брянск и Ржева, которую москвичи уже не раз отбивали у тебя. Новгород платит дань великому князю московскому. Сейчас там Владимир Андреич. Чего ты достиг? – Михайло поднял замученный взор на Ольгерда и вопросил прямо: – Чего ты достиг, опасаясь меня?!</p>
<p>Ольгерд угрюмо опустил взгляд. Таких слов не говорят великому князю литовскому. Михайлу извиняет только лишь потеря великокняжеского ярлыка! Кейстут поспешил исправить сказанную грубость, но, не умея говорить долго, он только кратко перечислил, кого и когда сможет повести на помощь князю Михайле.</p>
<p>– Мамай задерживает Ивана? – помедлив, вопросил Ольгерд, и эти первые человеческие слова литовского князя лучше всяких иных речей разрядили сгущавшееся напряжение.</p>
<p>– Боюсь, по наущению москвичей! – глухо ответил Михаил, в свою очередь опуская взгляд, чтобы скрыть смятение взора.</p>
<p>– Не убьют? – задал Ольгерд второй человеческий вопрос. Михайло поглядел на него исподлобья. Глубокие тени у глаз на исхудалом лице князя казались пугающе черными.</p>
<p>– Я буду драться насмерть! – ответил он. – Но у меня не хватает воинов!</p>
<p>– Когда ты хочешь выступить? И когда сможешь? – сказал и тотчас поправился Ольгерд.</p>
<p>– Хочу до страды! Лишь бы согнало снега! – ответил Михаил.</p>
<p>Ольгерд туманно поглядел на брата.</p>
<p>– Мои воины готовы! – просто ответил Кейстут. – Андрея заберем в Полоцке. Но ты должен поддержать нас!</p>
<p>– Я смогу выступить только в начале лета! – задумчиво возразил Ольгерд, значительно поглядев на тверского князя. О своих планах он всегда не любил говорить заранее, и Михайло понял и оценил уступку шурина. Обещаньям Ольгерда, даже таким вот, сквозь зубы сказанным, как ни странно, можно было верить всегда. Литовский великий князь часто обманывал, но никогда не лгал. В этом было его величие, утерянное Ягайлой.</p>
<p>Ольгерд налил себе воды. После жарко́го из вепря хотелось пить. Михайло с Кейстутом выпили терпкого, настоянного на лесных травах квасу. Бирута явилась как тень, неслышно отворив потаенную дверь, так что князья вздрогнули.</p>
<p>– Гостям пора спать! – вымолвила она по-литовски. Высокая, все еще необычайно, пугающе красивая, – правда теперь, в старости, уже более строгой, чем когда-то, почти духовною, неотмирною красотой. В руке она держала серебряный шандал со свечою и, поскольку никто из председящих ей не возразил, произнесла по-русски, склоняя голову так, что на лицо ее легла тень и только неправдоподобные, сказочные глаза сверкнули в темноте, как два драгоценных яхонта: – Я провожу князя Михаила!</p>
<p>Михайло встал и поклонился Бируте. Все главное уже было сказано, о прочем они договорятся завтра. Он не чувствовал, спускаясь по ступеням вслед за княгинею, ни радости, ни облегчающей злобы, ни даже горя. Душа застыла в нем. Ведал только одно: предложи ему Мамай вновь татарскую помочь, он вновь отказался бы от нее. Литвины были свои, хотя и вороги. Приведи он ордынцев, и вся Тверь, не забывшая Шевкалова разоренья, дружно прокляла бы его.</p>
<p>Он проиграл, проиграл еще тогда, в шатре Мамаевом, не решаясь на то, на что Ольгерд решился бы не моргнувши глазом. Но уже не мог остановиться, не имел сил. И вот – начинал третью безнадежную войну с Москвою, третью литовщину.</p>
<p>– Почему ты не помог ему раньше, еще тогда? – вопросил Кейстут, когда братья остались одни.</p>
<p>– Тогда князь Михаил был великим князем владимирским! – значительно ответил Ольгерд, присовокупив, дабы избежать дальнейших вопросов: – Я тоже пойду спать, Кейстут!</p>
<p>И только ночью, оставшись один, отпустив постельничего и затушив свечу, Ольгерд, укладывая поудобнее на мягких шкурах свое большое тело, произнес вполголоса в темноту, ведая, что его не услышит никто из смертных, даже родной брат:</p>
<p>– Я не хочу помогать, Кейстут, никакому – слышишь ты? – никакому великому русскому князю! Я хочу, чтобы и Тверь и все земли Московии отошли к Литве! Я буду драться только за это, Кейстут! И пусть наши с тобою дети доделают то, чего не сумели доделать их отцы! – Он снова вспомнил странно темноглазого, по-кошачьи ласкового тоненького мальчика и торопливо отогнал от себя подступившую тень сомнения. – Пусть он живет и действует иначе, чем я, но пусть совершит главное – возвысит Литву!</p>
<p>В богов Ольгерд не верил. Он верил в земное свое продолжение и обманывался, как почти все любящие отцы.</p>
</section><section><title><p>Глава 49</p>
</title><p>Приказано было от князя идти верхами, имея с собой поводного коня. Онька шел один и на одной лошади. Недашевы на сей раз отправлялись двое (Фрол прихватил младшего братишку) на трех лошадях. Недостающих коней загоряна надеялись добыть дорогою.</p>
<p>Мужик не мужик, а, побывавши в двух походах, ежели не убит, – воин. Конечно, той посадки, что у молодых, у Онисима не было. Да и крепче чуял себя на ногах, чем в седле. Однако ноги – в стременах, добытых в прошлом походе, уже не охлюпкой сидит, как когда-то во младости, босыми пятками поддавая под брюхо коню. И справа ратная ладно проторочена к седлу. Волгу переходили еще по льду, боялись утопить коней – лед был хрупок, весь в промоинах и вот-вот готов двинуться ледоходом. В Твери долго плутали по городу, пока их определили в полк, дали место и порядком оголодавшие мужики (свой запас берегли до последнего!) оказались у котла с горячею кашей. Фрол был в броне, и его взяли в кованую рать. Братишку Недашев утянул с собою, и Онисим остался один. Ночью в переполненной молодечной долго не спалось, взгрустнулось чтой-то. Долго выбирался из гущи спящих тел, долго стоял под звездами, следя легчающее небо над головою. В сорок шесть лет мужику надобно землю пахать, а не ратиться! Его чуть было и не оставили в городе, когда назавтра боярин стал оглядывать свое с бору, с сосенки набранное воинство, да забедно показало Оньке – как так? Не увечный же он какой! Подал голос, оставили в полку. Ждали потом дня четыре. Ходили к вымолам, совались в лавки, с пустом в мошне приценялись к товарам. Ратники играли в тавлеи, в зернь, кто спал, кто чинил сбрую или заплетал лапоть. На четвертый день ковали коней. Вышли в поле, скакали по мокрому снегу кучей и россыпью, и Онька боялся только одного: не запалить бы коня! Ратникам выдали копья, кое-кому сабли. Бронями Михайло богат не был.</p>
<p>На пятый день, поварчивая (Христову Пасху справлять пришло в молодечной избе, ето не дело!), русичи встречали литовскую помочь. Там большинство кметей были тоже русичи, из Полоцка, из Белой Руси, так что и перемолвить между собой было мочно. Спрашивали: куда поведут? О том не ведал никто. Литовские кмети тоже были редко кто в бронях, но на конях сидели хорошо, видно, что обыкли этому делу. Еще назавтра, из утра, причащались, позже поп обходил ратных с крестом. Онисим снял шапку, неуклюже поцеловал холодный крест.</p>
<p>Вечером этого дня накормили особенно сытно, кашею с мясом. Каждому раздали по круглому, только что испеченному хлебу, по две сушеных рыбины. Старшие проверяли справу, поочередно щупали каждое копыто: хорошо ли кованы кони? Князь показался ввечеру, проскакал мимо полка, зорко оглядев мужицкое ополчение. Онька, понимая дело, о своей дружбе с князем Михайлой и не заикался на сей раз.</p>
<p>Их подняли ночью, в сумерках, под зеленым передрассветным небом. Оседлали коней. По улицам спящей Твери молча, сплошным потоком, шла кованая конная рать. Редко взоржет конь, брякнет железо, и только дробный, все покрывающий топот копыт глухо прокатывает, отдаваясь эхом в межулках. Следом вывели ихний полк. И вот долгая верхоконная змея, заполняя всю улицу, устремилась к воротам. Позади слышались отдаленные стоны и удары, словно били по камню кузнечными молотами. Волга вскрывалась. По реке шел с гулом и грохотом, обдирая берега, верховой лед.</p>
<p>Онисим, как и многие, ждал, что их погонят берегом Волги, но полки извивающейся змеею уходили в леса, и к полудню стало понятно, что идут на Дмитров. По наведенным через лед мостам (реку загатили хворостом, сверху уложили двойной жердевой настил) миновали Шошу. Ночевали в поле, возле Клина. Горели костры. Нарубив и набросав лапнику, постелив попоны, ратники дремали у огня. Коней не расседлывали. Это была уже война, хотя и не в виду неприятеля.</p>
<p>Снег дотаивал в чащобах. Дорога, почти освобожденная от него – держались только наледеневшие следы полозьев, – казалась впереди полка нетронуто-чистой, словно завороженной лесовиком. Копыта то ударяли в твердое, то чавкали. Но назади конницы тянулись уже избитые, перемешанные с землею и льдом лужи, и задние ратники, ступая в это крошево, морщились от летевшей в лицо из-под кованых копыт грязи. Весенний лес полнился настойчивым шорохом и гудом: по всем лесным дорогам шла конница.</p>
<p>К Дмитрову подходили, огибая ощетиненные лесом холмы. Когда Онькин полк завидел бревенчатый тын и башни города, там уже шел бой, летели стрелы, вспыхивало кое-где пламя и метались среди хором разоренного посада жители, которых ловили арканами тверские ратники. Зорить уже, почитай, и нечего было.</p>
<p>Дмитров сдался после отчаянного трехчасового сопротивления, и Онька въезжал в город, так и не обнаживши меча. Вослед прочим кинулся в торговые ряды, хватал, вырывая у других, какую-то зендянь, платки, пихал себе в торбу. Поимел доброе ужище, сапоги из крашеной кожи. В улице, куда выбрался вскоре, опасаясь за коня, стоял плач, вой, ор; по грязи вели боярина с завернутыми назади руками с подбитою скулой; ратники древками копий выгоняли из домов посадских. Онька взгромоздился на коня, с трудом выбрался из толпы плачущих и матерящихся полоняников, начал было имать корову, что совалась, потеряв хозяина, но на корову кинулось сразу несколько ратных, и Онька отстал, махнувши рукой. Своего боярина Онисим нашел лишь к вечеру. Тот оглядел Оньку придирчивым взором:</p>
<p>– Поводной конь где? – вопросил.</p>
<p>– Нету. Думал из добычи взять! – степенно отмолвил Онька. Боярин пожевал губами, подумал.</p>
<p>– Там на двори выбирай, какой тебе поглянетси, а опосле поскачешь в Переслав!</p>
<p>Онька кивнул обрадованно. На дворе было целое стадо захваченных лошадей, и он растерялся было. Но скоро крестьянская сметка взяла свое. Отодвинув ратника, что сторожил коней («Боярский указ, дак не замай!»), вывел широкогрудого невысокого конька, пощупал бабки, охлопал, огладил по морде. Конь недоверчиво нюхал Онькины руки. Онька достал краюху хлеба, угостил коня. Накинул узду, из сваленной прямо на земи кучи достал седло со стременами, попону. Скоро конь – свой! – шел за ним на аркане, и Онька, разом почуяв себя значительнее, потрусил туда, куда ему было указано прежде боярином. Там и тут подымался дым. Грабеж продолжался, но это уже мало интересовало Оньку.</p>
<p>Дружина, в которую назначили Онисима, выехала назавтра, в ночь. К Переяславлю ушли литовские полки Кейстута и Андрея Полоцкого и немного дней спустя того, как Михайло взял Дмитров, явились под стенами Горицкого монастыря.</p>
<p>Вески были разграблены дочиста. Конная рать обходила город, предавая разору и огню пригороды. Посланный в Клещино Онисим видел, как свечами пылали церкви Никитского монастыря, как литвины гнали полон – баб с детьми, повязанных арканами мужиков. Коров, овец кололи копьями, и их трупы лежали там и тут на раскисшей земле.</p>
<p>В Клещине-городке русичи остоялись. Ихний старшой долго ругался о чем-то с литвином, потом велел, еще не остыв от гнева, спешиваться и кормить коней. Онька, надумав тут исполнить давнюю свою мечту, выпросился у старшого и, покинув на ратных поводного коня с поклажею, выехал из разоренного города. Куда тут? Слева был заросший лесом овраг, впереди – поле. У какого-то шарахнувшего с испугу в кусты прохожего (видно, спасался от ратных) Онька выспросил, где находится Княжево. Тот, взяв в толк, что его не собираются брать в полон, обрадел и изъяснил толково. Онька поскакал. Деревня уцелела, и он подумал было, что литва сюда не добралась. Но у околицы с поваленными и втоптанными в грязь жердевыми воротами валялась заколотая корова, а в улице было пустынно. Жителей, видно, увели в полон. Уже проскакавши до конца деревни, заметил он старуху, что поспешила скрыться от него в овин. Подъехал, окликнул бабку. Та выползла, дрожа всем телом.</p>
<p>– Слышь, старая! Да ты не сумуй, не заберу тебя! Своя есь! Федор, Федор Михалкич!</p>
<p>Старая все не понимала, но наконец, видя, что и лицо у ратного не свирепое да и за ним никого, осмелела, подошла близ. Держась рукою за стремя, пришепетывая и взглядывая с опаскою, стала внимать.</p>
<p>– Федор Михалкич? Федор-то? Жил такой! Жил! Данщиком был у князя Ивана! Еще сын еговый наезжал… Да… лет сорок тому… Где ни та? Да их нету, нету! В Москву, вишь, перебрались! И терема того нету, ничего нету, родимой! Ты уж меня, старуху, не замай… Погост? Да, здеся, здесь похоронен!</p>
<p>Онисим подвел коня ко крыльцу, усадил старую позади себя. Она опасливо ухватилась ему за пояс. Видно, не очень верила, что не увезет в полон. Сельское буевище было в лесочке, в нескольких поприщах от села. Онька, торопясь вернуться, перевел коня в рысь. Когда доехали, бабка едва сползла с седла, ковыляя, стала искать могилу. Крест над ушедшею в землю, истлевшей колодою был весь покрыт мохом, и надписи невозможно было прочесть. Но старуха уверила, что это именно и есть могила Федора Михалкича.</p>
<p>Онька истово поклонил, осенив себя крестным знамением. Подумав, опустился на колени, поклонил земно. Такими пустыми показались поход, ссоры князей, грабежи, даже даровой конь!</p>
<p>Когда воротились к ограде, где был привязан Онькин жеребец, он открыл седельную суму, достал, подумав, теплый шерстяной плат, подал старой:</p>
<p>– Носи! В память того Федора, значит… Деду моему, – про себя застыдился сказать, – еговый сын, значит, жизнь спас, при етой еще, Щелкановой, рати дело было…</p>
<p>Он еще раз перекрестился, всел в седло, подсадил, как ни отказывалась, старуху, довез до деревни.</p>
<p>– Ну, Господь тя спаси! – все повторяла та. – Хоть и тверич, а добрый человек!</p>
<p>– Люди, они вси добры, – рассудливо возразил Онька, – когды не ратятце… – не договорил, махнувши рукою. Сейчас, доведись, и все бы добро раздал княжевецким жителям, да где они!</p>
<p>Распростясь у околицы, поскакал, уже чуя, что запоздал свыше всякой меры, в Клещино.</p>
<p>Его ждали, все были верхами, и, кабы не хлеб за пазухою, Онька бы так и остался не евши в тот день. Старшой, отводя сердце, изругал и изматерил Онисима (у самого отлегло от души: думал уже – потерял ратника!). Онька, не отвечая и не оправдываясь, забрал поводного, и все поскакали к Переславлю, где уже догорали посады и у Юрьевских ворот выехавшие наружу московские воеводы толковали с литовскими боярами, предлагая им окуп с города.</p>
<p>Назавтра ополнившиеся литовские рати, получив отступное серебро, потянулись долгой змеею вдоль берега Клещина-озера к Семину. На устье волжской Нерли была назначена встреча с полками тверского князя, о чем и должен был повестить Кейстуту с Андреем Полоцким боярин Онькиной дружины.</p>
<p>Кейстута, высокого, хищно-худого, на рослом коне, с которым он был словно бы слит в одно целое конечеловечье существо, наподобие сказочного Китовраса, Онька увидал только издали. Литовская рать шла ровною стремительною рысью, и столпившиеся набранные из деревень тверские ратники с завистью смотрели на щегольскую посадку всадников и легкий, наступчивый ход литовских коней.</p>
</section><section><title><p>Глава 50</p>
</title><p>По Волге плыли, ныряя в волнах, белые льдины. Кони подступали к берегу, осторожно обмакивая копыта в ледяную воду, и, фыркая, пятились назад. Скопившиеся рати (полки все прибывали и прибывали – и от Переяславля и от Дмитрова) заполонили весь берег. Уже стучали топоры, ратники рубили плоты. К челнам, забранным в Кснятине, привязывали вдоль бортов вязанки сухого хвороста. Михаил велел во что бы то ни стало переправляться через реку нынче же.</p>
<p>Онька, скинув зипун и засуча рукава рубахи, махал топором. Плоты срабатывали на совесть. В едакую пору искупаться что утонуть! По-татарски подделывали хворостяные подушки под возы, чтобы гнать их плывом на ту сторону. Всех полоняников поставили к делу – валить лес. Князь Михайло на тонконогом стремительном жеребце проскакивал по берегу, голодными острыми глазами измерял водный рубеж, громаду синей ледяной воды, за которой в перелесках и лугах притаился обреченный его неистовству Кашин. Наконец армада плотов, челнов, связок, колеблясь и крутясь в водоворотах, отплыла от берега. Плоты сносило течением, стукало друг о друга. Кого-то опружило, несколько человек утонуло, свалившись с плотов, но все-таки рать перебралась и даже перетащила полон. Мокрые, взъерошенные кони и люди выбирались на берег, отфыркиваясь, со страхом оглядываясь назад, где еще боролись со стихией останние плоты и челны, проносимые стремительным течением мимо спасительного берега, а льдины, крутясь и шипя, ударялись в них, мешая пристать.</p>
<p>Онька чуть не потерял второго коня, но напряг все силы, выволок с помощью мужиков оступившуюся животину на плот, а когда приставали, первый, с концом в руках, прыгнул в воду и добрел-таки, успев зачалить плот за въевшуюся в песок огромную корягу. После долго, стуча зубами, отогревался у разложенного костра, сушил порты и онучи.</p>
<p>Михайло стоял на коне на взлобке берега, удоволенно взирая на могучую реку. Кейстут с Андреем Ольгердовичем, подъехав, остановились рядом.</p>
<p>– Скольких потеряли? – вопросил Михайло, оглядывая худое морщинистое лицо Кейстута со вздутою жилою на лбу.</p>
<p>– Троих! – отмолвил тот, пояснив: – Троих кметей да еще полоняников десятка четыре. Перевернуло плот!</p>
<p>Михайло кивнул головой. В прежние годы его ужаснули бы эти четыре десятка ни в чем не виновных русичей, погибших едва ли не по его вине. Старший сын Ольгердов задумчиво и внимательно разглядывал реку с последними, от отчаянья похрабревшими русичами, что, отпихивая льдины, все приближались и приближались, проносимые стремительным течением воды.</p>
<p>– Татары так переплывают реки? – вопросил Андрей.</p>
<p>– Да. Только у них камыш. Он еще легче! И сами татары раздеваются и плывут. Конечно, не по такой воде! А кони плывут тоже, повозки привязывают за хвосты и тянут вплавь.</p>
<p>Андрей кивнул. Он слышал, но не видал еще подобных переправ, тем паче – в весеннюю пору, во время ледохода!</p>
<p>Блестели секиры. Ратники яростно разрушали плоты, выкладывая и поджигая огромные костры, дабы просушить одежду и сбрую.</p>
<p>– Снедного припаса осталось на один день! – сказал Кейстут.</p>
<p>– Успеем! – ответил Михаил. – Теперь успеем… В Кашине добудем себе корм! – Он оглянул берег весенними, поголубевшими яростными глазами, тронул коня. Кейстут с Андреем послушно поскакали сзади.</p>
<p>Положив между собою и возможной московской погонею Волгу, Михайло всеми соединенными силами подступил к Кашину. Михаил Васильич Кашинский уже не рад был, что, поддавшись уговорам, задался за москвичей. Торопясь избавить волость от разору и грабежа, он сам выехал из города навстречу Михайле и приказал везти корм литовско-тверскому войску: овес и сено, хлеб, рыбу, мясо, масло, сыры и прочую снедь ратникам. Заплатил тяжкую дань серебром и вновь задался в волю Михаила Тверского, подрав московскую грамоту.</p>
<p>Воеводы сидели в палате разграбленных загородных хором какого-то кашинского боярина. Пир был невесел. Кашинский князь молил в душе о скорейшем миновении напасти. Каждый лишний час прибавлял разору округе. Впрочем, назавтра литовские рати должны были уходить. Кейстут с Андреем и дрютский князь прикидывали, успеют ли воротить домовь к пахоте да не обезножели бы дорогою кони. Михайло понимал, что все это только начало, что от победы над Москвою он далек по-прежнему и стало даже хуже. Города не хотели задаваться за него ни тогда, когда ярлык был у него в руках, ни теперь, когда он вновь перешел к Дмитрию. Бояре, кто с нетерпением, кто с ужасом, поглядывали на своих князей. На улице гомонила почти уже неуправляемая, жадная до грабежа вольница.</p>
<p>Уходила литва двумя путями. Кейстут от Кашина двинулся на Новоторжскую волость. Андрей Полоцкий шел мимо Твери. Дорогою литвины пакостили, грабили деревни, уводили скот и полон.</p>
<p>Онисим, воротясь домой, узнал, что проходящая литва разорила Загорье. В ихнюю деревню союзники, к счастью, не добрались. Он всю дорогу страшился разору, пока увидал непорушенные кровли и своих на дворе. Тогда отлегло от сердца. Опустив поводья, Онисим шагом подъезжал к дому. Вот Федя выбежал встречу, девки высыпали на крыльцо. Вышла, всплеснувши руками, Таньша. Он тяжело слез, кинул поводья сыну, примолвил: «Поводи!» Сказал, обнимая уткнувшуюся ему в грудь супружницу:</p>
<p>– Ну, здравствуй, мать!</p>
</section><section><title><p>Глава 51</p>
</title><p>У Мефодия, Сергиева ученика, что поселился на Песноше, невдали от Дмитрова, на Фоминой неделе тверские ратные сожгли монастырь. Жечь там, собственно, как и грабить, было нечего. Крохотная часовенка, которую, в подражание учителю, Мефодий срубил сам, да келья с деревенскую баню величиной – вот и все хоромное строение. Правда, осенью к Мефодию подселились два брата-инока и срубили себе вторую келью, более просторную, разделенную на две половины: поварню, с черною глинобитною печью, и молельню, холодную, зато чистую горницу, где братья поместили принесенную с собою икону святителя Николая новгородского письма и крохотный, в ладонь, образ Богоматери.</p>
<p>«Что там было жечь и зачем? – думал Сергий, вышагивая по мягкой от весенней влаги дороге. – Не наозоровал ли местный боярин в страхе за свои угодья, чая свалить пакость на тверичей?» Он устремился в путь, по обычаю никому и ничего не сказав, только захватив с собою мешочек сухарей, несколько сушеных рыбин и хорошо наточенный плотницкий топор. Мефодию следовало помочь. Будут и еще разорения и поджоги, но днесь, сейчас, – Сергий чувствовал это душою, – Мефодий был в обстоянии и нуждался в дружеском одобрении учителя.</p>
<p>Всюду пахали. Светило солнце, орали грачи, и худые, измученные голодною зимой мужики почти бегом, погоняя таких же худых, спавших с тела лошадей, рыхлили землю. На него взглядывали бегло, без любопытства. Бродячий монах, да еще в лаптях и с топором за поясом, был такою же привычной картиною, как и погорельцы, согнанные со своих мест войной и бредущие с детьми и голодными собаками в поисках хлеба. У иного из мужиков на насупленном лице так и было написано в ответ на не заданную еще просьбу о милостыне ответить угрюмо: «Бог подаст!» Но Сергий милостыни не просил и не останавливал разгонистого дорожного хода. За спиною у него болтались на веревочке сменные лапти, вода была во всех ручьях, а он, присевши на удобную корягу, сосал сухарь, запивая понемногу студеной водой, иногда грыз сухой рыбий хвост, подымался и шествовал дальше.</p>
<p>Один лишь раз, завидя, как пахарь, осатанев, бьет по морде ни в чем не повинную животину, запутавшуюся в упряжи, подошел, молча и властно отстранил мужика (тот поднял было кнут стегануть монаха, но поперхнулся, увидя взгляд Сергия, и, невольно крестясь, отступил посторонь). Сергий успокоил и распутал брыкавшуюся лошадь, поднял ее на ноги, живо разобрался со сбруей, и, пока кляча, дрожа всею кожей и расставя трясущиеся ноги, шумно дышала, отходя от давешнего ужаса, он связал порванную шлею хорошим двойным узлом, передвинул погоднее ременные петли на обрудях и, утвердив рогатую соху в борозде, строго и спокойно сказал мужику:</p>
<p>– Никогда не бей того, кто тебя кормит!</p>
<p>Он умело прошел один загон, что-то пошептав лошади такое, что она, тотчас и радостно вильнув хвостом, пошла, натужно и старательно упираясь копытами в еще вязкую землю, красиво повернул, обтерев о землю прилипшую к сошнику грязь, и, вновь приблизив к пахарю, вручил тому рукоять сохи, примолвив:</p>
<p>– И к труду всегда приступай с молитвою, внял?!</p>
<p>Пахарь совсем оробел и, неуверенно принимая из рук Сергия отполированный мужицкими мозолями рогач, поклонил, косноязычно выговаривая отвычными от иных, кроме ругани, слов устами что-то вроде: «Спаси тя Господин Христос», – перепутав с молитвою господское, боярское обращение. Сергий уже выбирался с поля. Не взглянувши назад, он обтер лапти о сухую прошлогоднюю траву, принял посох, воткнутый им в землю на краю поля, и так же неспешно, но споро устремил далее. Мужик, прокашлявшись, отверз было мохнатые уста, чтобы изречь матюк, но поперхнулся, вымолвив вместо того непривычное для себя: «Ну, ты! Со Христом Богом!» И конь пошел, пошел, на диво старательно и ровно, не выдергивая больше сошников из борозды.</p>
<p>Где-то уже близ Дмитрова (тут беженцы текли по всем дорогам, кто уходя на Москву, кто возвращаясь к разоренным пенатам) Сергий заметил шевеление в кустах и услышал натужные стоны. Навстречу ему выбежал мальчик в огромной шапке, валящейся ему на глаза:</p>
<p>– Дедушко, дедушко! Помоги! Мамка телится!</p>
<p>Сергий, не улыбнувшись, зашел за кусты, сбросил мешок с плеч. Быстро и споро устроив все потребное – у бабы уже отошли воды и начинала показываться головка, – он положил роженицу погоднее, завернув подол, молча, не морщась, принял дитятю, обтер ветошкой (мальчонка, опомнившись, помогал довольно толково), дождал, пока выйдет послед, обмыл бабу, перевязал пуповину и тут же (у него с собою всегда была крохотная посудинка с миром) помазал и окрестил младенца – во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!</p>
<p>Вымытый и завернутый малыш перестал орать и только помавал головенкою, ища сосок. Опроставшаяся баба, застенчиво взглядывая на старца, расстегнула рубаху и сунула малышу набухшую коричневую грудь.</p>
<p>Сергий кончал мыть руки и платье. Строго, дабы не смущать бабу, расспросил ее (хозяина и старшую дочерь у нее свели литвины), дав отдохнуть, проводил роженицу с сынами до ближайшей деревни, устроил на ночлег, а потом велел добираться до владычной Селецкой волости, где находился странноприимный дом и можно было перебыть первые, самые трудные месяцы, нанявшись хотя бы в портомойницы, ежели ее мужика к той поре не воротят из Литвы по перемирной грамоте.</p>
<p>Уже распростясь, уже вновь выйдя на дорогу, он вдруг улыбнулся сам себе, помыслив, что ныне совершил для безвестной бабы то, чего, как высочайшей награды, добиваются от него видные бояре московские и даже сам князь, и что малыш сей вряд ли когда узнает, что его восприемником был знаменитый радонежский игумен.</p>
<p>Пахло весной, мокрой хвоей. Повсюду густо лезли из земли подснежники, и солнце, снизившись, почти цепляя за игольчатые вершины дальнего леса, золотило ему лицо.</p>
<p>Речка, раздувшаяся по весне, весело урчала, ворочая коряги и колодины. Прибрежные кусты стояли по колено в воде. Сергий долго искал переправу. Наконец, ловко пройдя по поваленному дереву и замочив лишь лапти, выбрался на тот берег.</p>
<p>Пустыньки не было. На месте часовни и келии валялись головни да высило несколько обугленных, сваленных друг на друга бревен. Он осмотрелся по сторонам, вынул топор, постучал обухом по дереву, будя лесное дремучее эхо, втянув носом, пошел на запах дыма.</p>
<p>Братья-иноки, завидя Сергия, встали и растерянно поклонили ему, не ведая, кто перед ними, но по незаметным для невегласа приметам угадав, что путник – не простой мних, но муж в высоком сане. А когда Сергий, не называя себя, вопросил о Мефодии, почти уже и догадали, с кем говорят.</p>
<p>Часовня для спасенных икон была устроена братьями в дупле дерева. Для себя они соорудили шалаш из лапника и хвороста, куда заползать надо было ползком. Хлеба у братьев не было, питались толченою корой, кислицей и прошлогоднею клюквой, а Мефодий, сообщили они, ушел в Москву за подаянием. Сергий дал братьям по сухарю и одну рыбину на двоих, сам отведал сладкой прошлогодней клюквы и, сотворив молитву, залез вместе с братьями в шалаш. С утра принялись за работу.</p>
<p>У братьев нашелся еще один топор и большой нож-косарь. Сваленные дерева шкурили косарем, ворочали вагами. Сергий работал, не тратя лишних слов, и остановил помолиться и пожевать хлеба только в полдень. Оба брата были толковые, дельные мужики. Сергий после дня работы с ними молча одобрил выбор Мефодия. Келью рубили в укромности и ближе к воде, как указал Сергий. Часовню, как он же объяснил братьям, надобно было поставить подалее, бережась от огня. В первый день повалили сорок дерев и устроили катки. К тому часу, когда воротился Мефодий, притащивший с собою два мешка аржаных сухарей, несколько сыров, мешок сушеной рыбы и горсти четыре изюму – почти насильный дар кого-то из сурожских гостей (ему дали коня и провожатого довезти даренья до места), келья стояла доведенная почти до потеряй-угла, ладно и красовито срубленная, опрятно промшенная, хоть и из сырого лесу, а Сергий вырубал курицы и переводы для будущей кровли.</p>
<p>Они троекратно расцеловались с Мефодием. Снедное пришлось-таки кстати, сухари и рыба у них давно уже кончились, а собирать клюкву на дальнем болоте было недосуг. Серебро же Сергий велел убрать в кожаный кошель и больше не разговаривал о том, пока не окончили келью и не одели охлупень на крышу. Вчетвером – это было как раз необходимое число тружающих для всякой плотницкой работы – дело пошло много резвее. Поставивши келью, заложили основание для новой часовни, и тут Сергий, постигнув, что работа теперь будет доведена до конца, повестил Мефодию, что уходит и надеется, что тот ныне успешно довершит устроение обители.</p>
<p>– А серебро, брате, отдай тому, кому оно нужнее! – сказал он на прощанье Мефодию. – В годину бедствий инок сам должен помогать тружающим!</p>
<p>Мефодий только тут понял вполне урок Сергия и, стыдясь, опустил голову.</p>
<p>– Каждый из нас слаб, ежели одинок! – задумчиво изронил Сергий. – Пото и надобен общежительный устав!</p>
<p>Мефодий не спросил, почто тогда учитель, начиная свой подвиг, долгое время жил в лесу в одиночестве и водил дружбу с медведем. Это было искусом, испытанием, долженствующим отделить зерно от половы. Инок обязан жить в стороне от мирской суеты, но не в стороне от мира. Впрочем, о войне, о заботах боярских и княжеских они не заговаривали вовсе. Сергий как-то умел всегда отодвигать суетное от вечного, и в его присутствии многое вроде бы важное оказывалось неважным совсем.</p>
</section><section><title><p>Глава 52</p>
</title><p>Почему любовь столь часто обращается в ненависть?</p>
<p>Почему с такой роковой неизбежностью повторяются в поколениях судьбы людей: с дочерью происходит то же, что с матерью, с сыном – то же, что с отцом или дедом? Дети, особенно внуки, наследуют характеры предков, но ведь не события?! И почему тот же странный закон сказывается на судьбе государств?</p>
<p>Почему Новгород в споре Михайлы Тверского с Дмитрием выступил против Твери?</p>
<p>Сейчас, когда читаешь взволнованный, словно бы кровью сердца написанный шесть столетий тому назад рассказ о торжокской трагедии, все равно непонятно, как такое могло произойти?</p>
<p>Да, конечно, Москва сумела показаться мужам новогородским более безопасным и покладистым сюзереном (но она же его и уничтожила столетье спустя!). Да, конечно, союз тверского князя с Ольгердом мог и должен был насторожить новогородцев, не чающих добра от великого князя литовского, погромом Шелони показавшего Новгороду, чего от него возможно ожидать. Да, конечно, и угроза католической экспансии привязывала Новгород к Владимирской митрополии, и тут, конечно, сказалась дальновидная политика владыки Алексия. Да, разумеется, сработали и торговые интересы Господина Великого Новгорода, которым потеря Торжка грозила всяческим ущемлением и разором, ибо сам собою перекрывался путь на Волгу, на Низ, в богатые восточные и греческие города, перекрывался тот постоянный серебряный ручей, который поил и поил северную вечевую республику, создавая резное и белокаменное чудо на Волхове, в бедном лесном и суровом краю, где только торговля, размахнувшаяся на полмира, и могла породить ту сказочную красоту, скупые остатки которой и ныне, шесть столетий спустя, поражают воображение вдумчивого путешественника…</p>
<p>Михаил Святой споткнулся на Новгороде, вернее на споре из-за Торжка, под которым он наголову разбил отборное новогородское войско во главе с лучшими «вятшими» мужиками Господина Великого Новагорода, так и не простившими тверскому герою этого разгрома, как и взятого тверичами на щит Торжка.</p>
<p>Михайло Александрович совершил то же самое и – с теми же последствиями. В грозный час осады Твери новгородская рать явилась, не умедлив, под стены города, «отмщая обиду новогородскую».</p>
<p>Откуда оно вообще бралось, клятое новогородское весовое серебро?</p>
<p>Новгород много строил и покупал много. Сукна, бархаты, оружие, датская сельдь, голландское полотно являлись в новгородском торгу не от случая к случаю, а как постоянные статьи ввоза. Для того, чтобы получать еще и серебро, вывоз Господина Великого Новагорода должен был намного превышать ввоз. Вывозил Новгород и полотно, и посуду, и ковань, и железный товар (замки новгородской работы славились на европейских рынках), но главными статьями вывоза все-таки являлось сырье: воск, сало морского зверя (ворвань, тюлений жир) и меха.</p>
<p>Государство, вывозящее сырье, разоряется. Это истина хоть и горькая, но святая. Разорение при этом происходит двоякое. Во-первых, исчезает, истощается само сырье; во-вторых, падает уровень мастерства граждан, ибо заготовка сырья обычно требует минимальных навыков, а зажиточность государств впрямую зависит от уровня квалификации труженика. По той же причине богатеет государство, ввозящее сырье. Оно не теряет национального добра, а за счет обработки и переработки ввозимого сырья рабочие навыки ее граждан непрерывно повышаются.</p>
<p>Почему же не разорялся, а рос и хорошел Новгород? Во-первых, потому, что имел свое крепкое ремесло. По уровню мастерства новгородские ремесленники долгое время превосходили всех прочих русичей. Во-вторых, потому, что он продавал товар, дорогой сам по себе: стоимость шитья меховой одежды смехотворна по сравнению со стоимостью мехов, так же как и изготовление свечей не намного повышало стоимость новогородского воска. (Русские воск и сало обеспечивали в ту пору главным образом нужду западноевропейских городов в освещении.) А убыль пушного зверя новгородцы до поры восполняли, захватывая все новые и новые пространства русского Севера. И тек ручей из серебра, в условиях XIV столетия, в условиях постоянной выплаты ордынской дани означавший не просто богатство – власть.</p>
<p>Излишне объяснять, почему князь Михайло бросил свои рати под Торжок. Он попросту не мог поступить иначе. Серебряный новогородский ручей надо было попытаться направить в тверскую казну. Отвоевывая у Дмитрия территорию великого княжения владимирского, Михайло рано или поздно должен был, скажем даже так: обязан был наложить руку на Новгород.</p>
<p>Лунный свет льется в отверстые окошка с выставленными прохлады ради оконницами. Лунный колдовской свет льется, играя по камням, опадая струями, водопадом тяжелых капель с тонким неслышимым звоном – то ли рыбья, сверкающая опалами чешуя, то ли жидкая, в берега налитая лунная влага далекого Белого моря… Капли, сверкая в лучах луны, падают, плющась о камень, отлетают в стороны уже почти затвердевшими лунными кругляками иноземных кораблеников, беззвучно рушатся грудами новогородских серебряных гривен. Лунный свет играет на полу богатой изложни, на ширазском ковре, и прихотливые красные узоры кажутся черными, точно застывшая кровь в зеленом свете луны. Мальчики, княжичи, спят все трое. Спит в далекой Орде старший, Иван, недавно приславший весточку: несколько нацарапанных на куске бересты строк. Спит князь, спит Евдокия, счастливая, несмотря ни на что. Так редко теперь видит она ладу своего, Михаила, в супружеской постели! Он спит, запрокинув голову, складка, прорезавшая лоб, не разгладилась и во сне. Он спит, и в сумраке полураздвинутого полога его лицо с запавшими щеками, с этими новыми залысинами надо лбом, лицо, разучившееся улыбаться, кажется мертвенно-строгим, пугающим, словно это и не он вовсе, а его великий дед, Михайло Святой, спит на княжеском ложе, бессильно уронив тяжелые руки, спит и стонет во сне. Бежит по камням серебряный лунный ручей, застывая гривнами серебра. Плывут лодьи, везут дорогие меха сибирских соболей и куниц, седых бобров, связки-сороковки беличьих шкурок – «мягкую рухлядь». Везут из-за Камня какие-то старинные чаши и блюда с выбитыми на них изображениями чудовищ и древних персидских царей, убивающих стрелами львов и газелей, – «закамское серебро». Везут в лодьях воск, отлитый в большие круги, схожие с иноземными желтыми твердыми сырами. Охочие молодцы пробираются реками, волокут по бревнам сырые, неподъемные насады и струги. Чьи-то жадные твердые пальцы мнут и щупают мех, ковыряют, пробуют на зуб воск, и снова льется и льется серебряный тяжелый ручей, над которым когда-то ворожил старый московский колдун Иван Калита, властью вымучивая серебро и окупая тем серебром ярлыки на чужие княжества.</p>
<p>Михайло стонет во сне. В споре о вышней власти в земле Владимирской он должен, обязан – и в этом его рок и судьба и настойчивая воля всей тверской земли: думных бояр, нарочитой чади, купцов и даже смердов – наложить руку на Новгород. Он до сих пор избегал этого. Бессознательно для себя щадил город своего детства, город покойного Василия Калики, пока нынче сами же новогородцы не похватали его, Михайловых, бояр, объявив князю войну не на жизнь, а на смерть. И, как всегда, как было еще при дедушке Михаиле Святом, роковой спор вспыхнул из-за Торжка.</p>
<p>Новгород никогда не спешил делиться доходами с великим князем владимирским. Черный бор (поземельную дань с волостей) давал только после ощутимых военных разгромов. Серебро, приносимое походами охочих молодцов и торговлей, Новгород предпочитал тратить на себя, одеваясь в иноземные сукна и бархаты и возводя белокаменные храмы. Не спешила делиться доходами с митрополией и церковь новогородская. А за Торжок – передовой торговый пост Великого Новагорода, откуда шел по Тверце и Волге прямой, уже без сухопутных переволоков путь на нижнюю Волгу, в море Хвалынское, в легендарные земли Востока, – за Торжок у Новгорода все четыре столетия его самостоятельности шла с низовскими князьями почти непрерывная ратная пря. И сколько раз в этих сшибках сгорал многострадальный город, и сколько раз отстраивался вновь!</p>
<p>Под Торжок бросили новогородцы в споре с Михаилом Святым лучшие свои силы. Трагедия (ветер возвращался на круги своя!) должна была повториться при внуке героя, и в этом была роковая неизбежность, возвращавшаяся в поколениях вновь и вновь. Чтобы одолеть в споре о столе владимирском, надо было подчинить Новгород, то есть прежде всего захватить Торжок. Но Новгород не хотел подчинения. А Торжок стоял, словно бы в насмешку, под самою Тверью, что делало новогородцев всегдашними врагами тверичей и великого князя тверского, почему и приглашали они к себе на стол князей черниговских, смоленских, нижегородских, московских, но никогда тверских.</p>
<p>Михаил спит. Он видит сейчас омытый весеннею влагой, сияющий Новгород, город, улицы которого замощены деревом, и нарочитые горожане в цветной узорной обуви, не марая сапог, ходят пешком, толкаясь, как равные, в гордой толпе ремесленников-горожан. Сейчас на Ильиной старый медведь, Василий Данилыч Машков, не пораз хаживавший и на Печору, и на Югру, за Камень, сидевший в нятьи московском во граде Переяславле, строит, помыслив о душе и надумавши послужить Господу, храм Спаса – лучший, как окажется, спустя века, в отдалении лет, лучший по гармонической соразмерности и по чистоте стиля новогородский храм, расписанный вскоре одним из величайших художников древности, Феофаном Греком, дивно изобразившим в палатке храма ветхозаветную «Троицу», навеянную Машкову давними, в Переяславле, речами троицкого игумена Сергия Радонежского.</p>
<p>Феофан еще только собирается на Русь. Сергий ныне, навряд воспоминая новогородского боярина, рубит келью взамен сгоревшей своему ученику Мефодию под Дмитровом. Еще не выстроен храм Спаса, еще не написана «Троица», еще инок Андрей Рублев не встретился с греком Феофаном и не создал своей божественной, уже не ветхозаветной, а православной, навеянной тем же Сергием иконы, ныне известной всему миру. Так переплетаются судьбы и деяния людские с путями художества, запечатлевающего то, что важнее сражений и побед, – духовное восхождение человечества.</p>
<p>Князь спит. Он не видит во сне ни несозданного храма, ни иконы, написанной много спустя. Но он ведает – не смыслом, не памятью, а высшим прозрением души, – что залитый лучами весеннего солнца город, который будет он тщетно стараться подчинить себе (а когда, столетье спустя, московские государи сумеют его подчинить, город умрет, оставив векам лишь несколько случайно сохраненных блесток своей драгоценной чешуи, овеществленного серебряного потока, сгустка усилий и воль, воплотившегося в строгом камне соборов и властной живописи новогородских икон), что город этот должен подарить миру великое, и его, Михайлы Тверского, усилия ныне направлены будут противу того, что должно, что не может не произойти. Князь чует это, хотя ничего не может и не должен изменить в сроках судьбы, ведает, прозревает и мучительно стонет во сне.</p>
<p>Он просыпается, лежит с отверстыми очами, пугая Евдокию недвижностью слепого взгляда, обращенного в ничто. Поход был сегодня днем решен думою. Он не отменит соборного решения тверичей. Его сын, его надежда и кровь, может статься, будет убит в Орде по наущению московитов в отместье за этот поход. И тогда он себе не простит и уже никогда не простит владыке Алексию.</p>
<p>…Лунное серебро черной тенью лежит на ковре. Дети спят. Трое отроков, коим он должен оставить землю и власть, а не тень власти, даже ежели они убьют его старшего мальчика… Как давно ты был, юный, сияющий Новгород! В каких неведомых, небывалых веках они с Симеоном Гордым пели «Достойно» и Симеон хотел, как сына, погладить его по голове? Где это на Ильиной старик Данилыч с Иваном возводят нынче белокаменный храм Спаса? Здесь ли, у Торга, на горке, или там, подалее, где хоромы самого боярина Машкова? Напишут икону, поди, где вверху будет изображен Спаситель с предстоящими, а внизу – все семейство Машковых, старейшие и молодшие, мужи и жены, с лицами, обращенными горе, с молитвенно сложенными руками… И поместят в храме… И это все, что останет от битв и мятежей, от походов в Югру и за Камень, от пиров и празднеств, братчинных сходбищ плотничан, от любви и нелюбия, от буйной младости и суровой скопидомной старости, ото всего яркого и яростного, что стремительно изгибает в веках, ото всего, что называется жизнью!</p>
<p>Ладонь Евдокии робко тянется к его лицу, трогает словно бы ненароком щеку. Нет, князь не плачет. Наверно, думает! Она боится спросить, потревожить и только робко, легко проводит пальцами по милому, такому суровому нынче лицу любимого.</p>
</section><section><title><p>Глава 53</p>
</title><p>Что значит: «решает земля»? Далеко не всегда возможно разуметь под сим бурные вечевые сходбища, ополчения горожан, толпы смердов, вооруженных самодельными рогатинами и топорами. Решение земли может быть незримым во внешних проявлениях своих, и все равно это будет решение, приговор, оспорить который часто не по зубам полкам дворянской конницы в бронях и под водительством опытных воевод.</p>
<p>Весною, когда литовские рати изгоном подошли к Переяславлю, под другим Переяславлем, Рязанским, появились наспех собранные немногочисленные конные дружины. Кто первый высказал, откуда пронеслось, что это – князь Олег, неведомо. В городе уже били набат. Прончане бежали к стенам, на ходу обнажая оружие, но улицу уже заполонила, сметая ратных, ликующая толпа горожан. Бегущему к воротам ратнику кто-то из посадских подставляет подножку, у другого осатаневшие бабы, порвав на нем сряду и расцарапав лицо, вырывают из рук копье. Уже смерды рвутся к городским воротам и старшой пронской дружины, вздумавший было обнажить саблю, пал в грязь, получивши ослопом по скуле, и был затоптан в короткой яростной сшибке весело озверевшими посадскими, после чего створы ворот размахнулись с натужным скрипом и Ольговы ратники под дружный восторженный ор толпы, хищно пригибаясь к седлам, в опор ворвались в город, устремляясь к детинцу, около которого, на мосту, уже кипит свалка, льется кровь и сам Владимир Пронский, дважды раненный, отмахивается саблею от направленных на него рогатин и дреколья, отступая под натиском горожан, меж тем как его дружинники выводят из терема княгиню и волочат, тороча к седлам, укладки с казной. Потеряв четверть ратников и почти все захваченное у Олега добро, князь Владимир с соромом убрался из города и уже из Пронска, проскакав, залитый кровью, шестьдесят верст, слал покаянно к Олегу, винясь, называя себя по-прежнему младшим братом и прося о мире.</p>
<p>Замог ли бы тот же Олег, скажем, повести своих стремительных конников ну не на Москву, а на Коломну хотя? Или на Владимиров Пронск? И не повел, а и поведя, не добился бы легкой победы, ибо мненье земли в этом случае было бы иным и сопротивление – упорным и долгим.</p>
<p>Земля, народ решает даже тогда, когда он нем и вроде бы позволяет совершать над собою всяческое насилие.</p>
<p>Народ не всегда решает однозначно? И далеко не всегда «едиными усты»? Да! Разумеется! Иначе не было бы и гражданских смут, а войны свелись к защите рубежей страны от захватчиков.</p>
<p>Михаил Александрович Тверской опоздал на полстолетия. Земля, трудно поворачивавшаяся к Москве, земля, для которой Михайло Святой и ныне был героем-мучеником, не хотела теперь, уже не хотела тверской власти. Великокняжеские города не открывали ворот Михаилу, их приходилось завоевывать с бою, и тверские наместники в них сидели как на раскаленных угольях, ожидая каждый час нятья и мятежа.</p>
<p>В Петрово говенье новгородская конная рать явилась в Торжок. Боя не было. Тверской наместник был схвачен и выслан из города. Тверских бояр били, выволакивая из теремов. На вымолах толпа грабила тверские торговые лодьи. И все это – и всполошный перезвон колоколов, и пестрая мятущаяся толпа горожан в улицах, и вече на площади, и Александр Обакумович, герой ушкуйных походов, картинно, в черевчатом корзне с золотою запоною на плече, в шитых жемчугом цветных сапогах, яростно бросающий в толпу с возвышения гордые слова о воле и «праве во князьях» новогородской вечевой республики, и веселые конные удальцы Господина Великого Новагорода, недавно бравшие на щит Булгар и Нижний, и кипящий у вымолов торг, и грабеж, и клики – все под ярким весенним солнцем, вспыхивающим на алых нарядах горожанок, лезвиях рогатин и начищенном оружии дружин, все под вольным, пахнущим хвоей и влагою ветром, в головокружительном упоении удали, удачи и дерзости.</p>
<p>Тут тоже решала земля, и тверской летописец недаром со скорбью записывал позднее в харатьях, что «люди из городов так и не почали передаватися ко князю к великому к Михаилу», несмотря ни на что: ни на ярлык Мамаев, ни на тяжкую дань, наложенную воротившимся из Орды Дмитрием…</p>
<p>Но у новогородских бояр был свой счет и своя прехитрая политика: каждый раз, в любой низовской замятне, поддерживать того князя, который не осильнел и, следовательно, не позарится на новогородские права и вольности.</p>
<p>Ведали или нет многомудрые мужи Великого Новагорода, что нынче обманули сами себя, что Москва, а не Тверь покончит через столетье с самим их существованием и что переиначить историю, покончить с Москвою, сменить великого князя московского могут они только теперь, и это их единственный и последний након, иного не будет, ибо после Куликова поля никто уже не посмеет да и не захочет спорить с Москвой? Быть может, и ведали! Ну а осильней Тверь, не свершила бы разве того же, что и Москва? Сама жизнь Руси требовала единства власти, то есть в условиях четырнадцатого столетия – монархии. И митрополит Алексий угадал правильно. Монархия же была невозможна без подчинения Новгорода, как и других областных городов, без единой и все подавляющей власти. Так в неизбежных надобностях эпохи подъема были заложены зерна трагических событий позднейших веков.</p>
<p>В истории, как и в жизни, неможно отделить зло от добра. И единственное, что остается нам, что оставляет жизнь и требуют воля и совесть христианина, – постоянно усиливаться и ежечасно побеждать зло добром, ведая, что борьба эта и есть истинная жизнь Духа в его земном бытии и что она – бесконечна, вернее, бесконечно человечество, пока и доколе оно борется со злом, в чем бы оно ни проявлялось: в насилии, во лжи или в преступном уничтожении среды нашего обитания – все равно! Человек жив, доколе борется и ежечасно одолевает зло.</p>
</section><section><title><p>Глава 54</p>
</title><p>Тверская рать князя Михайлы явилась под Торжок на третий день. Еще не улегся хмель удачи, еще не утихли восторги новогородского мятежа, а ряды тверской конной кованой рати и посаженного на коней крестьянского ополчения уже оступили город.</p>
<p>Был понедельник, день памяти святого мученика Еремея, пол-обеда. Веселый ветер трепал и развеивал стяги дружин. Мужики, слезая с коней, становились плотною пешею ратью, уставя перед собою рогатины. Вдали строились, посверкивая оружием, новогородские конные вои. Бояре в алых, черевчатых, рудо-желтых, пурпурных и золотых корзнах выезжали наперед. Сплошным потоком выливалась из ворот севшая на коней городская новоторжская рать.</p>
<p>Вестоноши, под оглушительный писк дудок, помчались в сторону выстроившегося немецким клином новогородского войска. Михаил в последний раз предлагал новогородцам мир, требуя воротить награбленный товар, выдать зачинщиков мятежа и принять обратно тверского наместника. «А яз у вас не хочю ничего», – прибавлял князь, заранее отказываясь от полагающегося условиями войны окупа с города и обещая ждать новогородского решения до полудня.</p>
<p>Посланцы вернулись вскоре вместе с новогородскими боярами, Усом и Глазачом, и Яков Ус, смело подъехав ко князю и усмехаясь ему в глаза, повестил, что Новгород требует мира «на всей воле новогородской», а наместника князя тверского не хочет и братью свою не выдаст. Что же касается угроз, то еще прадеды их говорили князю владимирскому в толикой трудноте: «Паки ли твой меч, а наши головы?»</p>
<p>Михайло глядел, не отводя взора, в гордое, чуть заносчивое лицо новогородца. Вскипевшего было боярина Захарью удержал мановением руки. Он не испытывал зла к гордецу, замыслившему раздразнить его, князя, он не гневал, он даже любил их, новогородских удальцов, и ведал, что победит. Склоненьем шелома он отпустил новгородцев, и те, вздыбив и заворотя лошадей, вихрем понеслись назад. Развеивались, жарко пылая на солнце, их багряные корзна, сверкали отделанные серебром шеломы.</p>
<p>Он шагом проехал вдоль строя пешцев, внимательно вглядываясь в лица. Призванные уже не впервой мужики были ныне, почитай, опытные воины и от натиска конной рати не побегут. Ему показалось, что в одном из ратных он узнал Онисима, но задерживаться было немочно. Конный таран новогородцев уже пошел в суступ. Михаил положил руку на рукоять дорогой сабли. «С Богом!» – сказал и, рысью проминовав последние ряды пешцев, въехал в ряды своего запасного полка.</p>
<p>Тверские ратники заднего ряда клали рогатины на плечи передним. Онька сам стал напереди, а сына поставил за спиною. Нынче на нем был толстый стеганый тегилей и шелом. Он крепче уперся в землю, слегка расставив ноги в лаптях – не поскользнула бы нога, тогда смерть! Сверкающий железом разноцветный новгородский полк катился прямо на них. Он выбрал красивого боярина на рослом коне и навел рогатину (вспомнился почему-то давний, едва не пропоровший его рогами лось). Тверские лучники через головы пешцев осыпали новогородцев ливнем стрел. Кони вставали на дыбы. Онька рыкнул и с громким выдохом пырнул ратника рогатиною. Конская туша, как давний лось, обрушилась, мало не смяв его копытами. Федор, спасая отца, в свою очередь изо всей силы слепо ткнул копьем в конскую шею. Через поваленного, брыкающегося коня перелетел стремглав второй новогородец. Онька ринул и его рогатиною.</p>
<p>Со всех сторон, падая, но не отступая, словно на покосе сметывая стога, работали рогатинами тверичи. Хрип, мат, ржание, скрежет и лязг железа. Онька не ведал сам, как оказался рядом с сыном и Фролом Недашевым плечо в плечо. Загоряна отбивали рогатинами крутящийся в воздухе сабельный дождь, медленно отступая. Вот дернулся и сник Фрол, вот Федор, споткнувшись о мертвого, приник на колено – и у Оньки разом ухнуло сердце, – но тотчас встал и яростно ударил рогатиною всадника, вздынувшего саблю над головою отца. Потерянный удар скользом прошел по Онькиному шелому. Еще шаг, еще… Но то, чего не ведали и не зрели тверские пешцы, ведал князь, победивший в этом бою почти так же, как некогда победил новгородцев под Торжком его великий дед. На новоторжскую городовую, неважно державшуюся в седлах конницу он обрушил лучшую свою тверскую конную кованую дружину, смял, погнал и опрокинул новоторжан на новгородское боярское ополчение, почти замкнув вражеское войско в кольцо.</p>
<p>Он еще придерживал коня, озирая поле, еще придерживал запасный засадный полк и, только углядев, что новгородцы вывели и ввели в бой уже все свои силы, ударил сам в тыл новогородскому полку, довершая разгром.</p>
<p>Перед глазами неслось и скакало поле, лязгала сталь, кто-то встречный валился с коня, метались в толпе бегущих алые боярские корзна, и над каждым упавшим боярином тотчас возникала круговерть тел: срывали, вырывая друг у друга, корзна, доспехи, дорогие порты, перстни и оружие. Битва завершалась избиением. Потерявшие строй, рассеянные и растерянные новгородские кмети стремглав, загоняя коней, уходили в сторону Новгорода. Иные вбегали назад, в городские ворота. Уже вели связанных арканами спешенных вятших мужей новогородских, уже собирали трупы. Воеводы скликали ратных, поворачивая их в сторону городовых укреплений.</p>
<p>Александра Обакунова, убитого в первом суступе, принесли на корзне и положили на землю у ног Михайлова коня. Лик новгородского воеводы был суров, отверстые очи слепо глядели в небо, и навозная блестящая муха уже копошилась хлопотливо на мертвой поверхности зрачка.</p>
<p>– Закройте ему глаза! – приказал Михаил и, отворотясь, поскакал в сторону города, где ратные уже поджигали окологородье, выкуривая новоторжцев с заборол.</p>
<p>Онька, когда схлынула конная новогородская лава, вытащил тяжко раненного Фрола (Федора тоже задело, но скользом), перевязал, потом, натужась, сволок кольчатую броню с убитого им новогородского боярина, подобрал оружие, свирепо рявкнув на мужиков, вознамерившихся было выхватить добычу у него из рук. И, уже довершив все, увязав в торока добычу, узрел восстающую вдали огненную метель и услышал низкий грозный гул огня, от которого Онисиму стало страшнее, чем было до того в бою. Единожды побывав в лесном пожаре, – когда медведи, лоси, волки, зайцы и вепри неслись одичалым, потерявшим страх друг перед другом стадом, жар шевелил волосы, с небес падали обгорелые птицы, и, не найдись тогда крохотного лесного озерца, где Онька отсиживался вчетвером с тощим испуганным медведем и двумя лосями, не быть бы ему нонеча и под Торжком, – единожды это повидав, страшился с тех пор Онисим низкого, грозного и глухого голоса вырвавшегося на свободу пламени.</p>
<p>Оставив ребят с конями и добром, он, не ведая зачем, споро пошел один в сторону города. Вместе с ним, россыпью, бежали иные тверские ратные. Гул пламени по мере приближения становился все громче, все грознее. Вал огня, пожравший пригородные хоромы, раздуваемый ветром, рванул через городовую стену, и в городе сейчас творился ад.</p>
<p>Вся стена с бревенчатыми островерхими кострами пылала, как единый костер. Пылали хоромы за стеною, из отверстых ворот выкидывались, выбегали с ревом и воплями обожженные горожане. Суетилась толпа, потерявшие строй, уже неподвластные приказу тверские ратные, осатанев, рвали добро из рук горожан. На глазах Онисима какой-то ратник волок по земи жонку с растрепанными, развитыми волосами, без повойника, срывал с нее атласный саян вместе с рубахою, и та, забелев телом, страшно вскрикивая, корчилась в траве, закрывая руками стыд, а мимо бежали, волочили что-то, дрались. Надрывно визжали младенцы, ревела, путалась меж ратными чья-то обожженная корова.</p>
<p>Какой-то тверской боярин метался верхом, тщетно пытаясь навести порядок, а в отверстое чрево пылающих поверху ворот несло утробным ревом и гудом огня, и там, вдали, корчились, истаивая в слепительном пламени, остатние хоромы горожан.</p>
<p>Онька кинулся туда, внутрь, на нем тотчас зашевелилась и начала коробом вставать от огня рубаха и тлеть волосы. Отпихнув ратника, изволок какую-то жонку с дитем, вымчал, ополоумев от жара, наружу и – остоялся. В ворота уже было не взойти, подгоревшие бревна рушились, пылая, вниз, загораживая проход, а по небу, колеблемые в жарких струях, медленно летели, рдея раскаленными краями, целые куски кровель, взметывалась огненная дрань, ревело пламя, и в пламени бились, звуча и погибая, колокола догорающих церквей…</p>
<p>Князь Михайло подскакал к вымолам. Здесь было также не пробиться от ратных, занявшихся грабежом, и сотен обожженного, ополоумевшего народу. Выбрасываясь факелами из горящих хором, комки еще живой человеческой плоти кидались в воду Тверцы, захлебывались и тонули. Отсветы пламени плясали и колебались в волнах. Кое-где тверские бояре с немногими сохранившими порядок ратными выводили из пламени трясущихся, опаленных горожан. Другие продолжали грабить. И на самых глазах Михаила какая-то жонка, девица ли, без рубахи, без серег, вырванных с кровью из ушей, подбежав к вымолу, ринула вниз головою в кипящую водоворотами воду, решив утопиться со стыда.</p>
<p>Михайло ударами плети остановил двоих ратных, волочивших неподъемный ларь с добром, чувствуя всею кожей свое бессилие. (Город был законною добычею войска и, кабы не огонь, не яростный ветр, раздувший пламя, заплатил бы окуп. Теперь же ратники добывали сами себе причитающуюся им мзду, действуя наперегонки с огнем, и поделать здесь хотя что-нибудь даже ему было немочно.) Он махнул рукою, и ратные вновь поволокли ларь, торопясь уйти с князевых глаз, а уже какие-то всклокоченные мужики, какие-то жонки с детьми и овцами прихлынули к нему, умоляли, протягивали руки. Иные, полураздетые ратными, конфузливо жались, стягивая на груди обрывки рубах, и всю эту жалко лепечущую толпу князь повел прочь от вымолов, сдав с рук на руки одному из своих бояр. И это было все, что он мог тут поделать…</p>
<p>Огонь, сожравши Торжок, утих к вечеру. Несколько черных остовов каменных церквей стояли, наполненные трупами. Кто не сгорел в них, задохся в дыму.</p>
<p>«В едином часе бышеть всем видети град велик, бесчисленное множество людий в нем, в том же часе пожьте его огнь и преложишеться в углие, и потом в пепел, и развея ветр, и всуе бышеть человеческое мятение, только на месте том видети земля и пепел!» – писал впоследствии инок-летописец, сам чудом избежавший огненной торжокской гибели и убежденный на все предбудущие времена, что присутствует при последних часах человечества, при закате веры и зрит окрест себя «последних людей», коим глад и трус, и засухи, и знамения в луне и солнце глаголют о приближении Страшного суда.</p>
<p>…Почему так жестоко повторяются в столетьях судьбы людей и государств?!</p>
</section><section><title><p>Глава 55</p>
</title><p>В Твери Михаил застал Ольгердова гонца. Надлежало вскоре в великой тайне выступить на соединение с главными силами литовского князя, которые пойдут на Москву мимо Вязьмы по землям верховских княжеств. Мало передохнув, весь еще во власти торжокской трагедии, бегло и как-то безрадостно помыслив о том, что в случае успеха этого похода Дмитрий должен будет поступиться многим, ежели не самим великим княжением, Михайло собрал бояр, повелел скликать кметей, кто уже закончил или заканчивал покос, распорядил движением ратей к Зубцову, услал конную сторожу наперед и, повелев поставить заслон из ополченцев у Дмитрова, сам поскакал вослед уже выступившему конному войску.</p>
<p>Так началась третья литовщина, третий поход великого князя литовского Ольгерда на Москву.</p>
<p>Дмитрий Боброк предложил содеять то, что надлежало совершить с самого начала. Ко всем князьям, чьи владения располагались по пути возможного движения литовских ратей, и прежде всего к володетелям верховских княжеств, так или иначе тяготеющих к Москве, – в Мосальск, Воротынск, Козельск, Одоев, Новосиль, Вязьму, как и в Березуйск, как и в Фоминское, как и в пределы Смоленского княжества – послать конных слухачей с единым наказом: при любом угрожающем движении литвы сломя голову мчать в Москву с упреждением. Опытный воевода, он знал и норов, и воинские обычаи Ольгерда. Боброк не обманывал ни себя, ни князя кажущимся затишьем перед грозой. Два великокняжеских ярлыка и два князя, одинаково претендующих на вышнюю власть во Владимирской земле, – этого одного, без Ольгерда, хватило бы на то, чтобы начать ратиться.</p>
<p>В думе совет Боброка поначалу вызвал споры. Возмутились было иные принятые князья, завидующие нежданно скорой славе волынского воеводы, но затем Зерновы, Бяконтовы, Вельяминовы, Кобылины, рассудив дело, стали на его сторону. Князь Дмитрий долго угрюмо молчал, слушая покоры бояр, но вдруг и сам присоединился к мнению Боброка, это и решило дело. Сторожи были разосланы, конные подставы разоставлены, после чего московская ратная сила почти вся разошлась по волостям: надобно было косить. Впрочем, и тут москвичам нежданно повезло, ибо в южных московских станах все созревало на неделю-полторы ранее, и травы здесь вымахали в рост, и косьба началась прежде, чем на верхней Волге. Откосившихся ратных по требованию Боброка тотчас вновь стягивали в полки. Возвращение Олега и погром Торжка неволею заставляли москвичей прислушиваться к мнению Ольгова победителя.</p>
<p>На Москве меж тем царила праздничная суета. К великому князю Дмитрию приехал в службу ордынский царевич Черкиз, или, как его имя тотчас переиначили русские, Серкиз. Худощавый, мало похожий на татарина (в его жилах текла монгольская и ясская кровь), он, присутствуя на пирах, больше молчал, изредка скупо улыбался одними глазами. Непонятно было, все ли понимает он по-русски из того, что говорилось при нем, хотя обиходную русскую речь Черкиз-Серкиз понимал. Митрополит Алексий с большою пышностью окрестил царевича, наименовав его Иваном.</p>
<p>Передавали, что у Серкиза произошло розмирье с Мамаем, что царевич не угодил всесильному временщику и ему угрожало в Орде лишение жизни. Передавали также, что Мамай гневал за то на великого князя Дмитрия, «зане моего ворога принял». Любопытные сбегались поглядеть на перебежчика (не столь еще часто переходила ордынская знать в русскую службу!). Но Серкиз привел с собою многочисленную конную рать, пригнал табуны коней и овец, и потому князь Дмитрий наделил его волостями и угодьями по Оке, поставив сразу же охранять новую родину от своих вчерашних соплеменников. Ручательством верности нового послужильца являлась его ссора с Мамаем, одна из тех родовых ссор, которые испокон веку решались в Орде только кровью и смертью родовичей.</p>
<p>Второй принятой, поступивший в русскую службу в этом году (о чем переговоры, впрочем, велись еще лето назад), был грек Стефан, дальний потомок императорской династии Комнинов, а ныне – богатый торговый гость из Сурожа, пожелавший стать московским боярином. О приглашении Стефана хлопотал сам владыка Алексий. Этот потомок греческих императоров был чрезвычайно богат – он сразу откупил место для терема в самом Кремнике, на холме, невдали от Боровицких ворот, рядом с хоромами Акинфичей, – был образован, ибо учился в Константинополе, и был знакомцем самого Филофея Коккина. Сверх того – отлично разбирался в мехах, поскольку торговал ими по всему Средиземному морю, а значит, мог противустать нахрапистому натиску генуэзских фрягов.</p>
<p>О том, чтобы Стефан был принят не как торговый гость, а именно боярином, в княжескую службу, переговоры велись два года и решились в Стефанову пользу в значительной мере из-за его родства со знаменитою императорскою династией Комнинов, хотя бояре московские той поры и не отгораживали себя от богатых гостей торговых непроходимою стеною, как это сотворилось впоследствии.</p>
<p>За торжествами, за пирами и приемами едва не пропустили опять Ольгердов набег. Гонец подомчал ночью и часа два не мог добиться ни до кого из бояр. Иван Вельяминов восчувствовал первый, разбудил великого князя Дмитрия, спешно послали за Боброком и тут же начали собирать городской конный полк.</p>
</section><section><title><p>Глава 56</p>
</title><p>Роскошный июль с высокими, тающими в аэре кучевыми облаками стоял на дворе. Клонились долу и уже золотились нутряным золотом поспевания высокие мощные хлеба. И по дорогам, вздымая пыль, отаптывая острова наливающейся ржи, пошла наметом и рысью оружная конница.</p>
<p>Наталья Федорова с сыном была в Островом. Еще ничего не знали, не ведали, через три-четыре дня собирались жать зимовую рожь; и бабы загодя готовили серпы, наголодавшись за прошлое лето, предвкушали нынешнее хлебное изобилие. Наталья ладила сама начать жатву в Островом (ныне засеяли по ее настоянию боярский клин), а потом отправиться к «себе», в Селецкую волость, где жатва должна была начаться неделею позже.</p>
<p>Глухой и грозный топот копыт послышался рано поутру. Наталья вышла на крыльцо. Сын еще спал, разметавшись, набегался давеча, наигрался с мальчишками в рюхи. Комонные появились из-за дальнего увала и потянулись длинною змеей, по двое в ряд. Дробный цокот копыт все рос и рос и вот уже заполонил всё. Оглянувшись, она узрела, что почти все деревенские бабы выбежали к плетням и калиткам, а там потянулись и мужики, встревоженные, полусонные. Солнце еще не вылезло, сияющий луч его только-только вставал над лесом. В знобком утреннем холоде единственно слышен был глухой непрерывный топот. Передовые уже миновали околицу, а над дальним увалом все вставали и вставали новые и новые ощетиненные оружием ряды. Конница шла на рысях, подрагивали притороченные к седлам пучки легких копий-сулиц, топорщились колчаны, полные стрел. Один из ратных, подъехавши вплоть, попросил напиться. Наталья бегом вынесла кринку молока, берестяной ковшик. Ратник выпил, кивнул, отдавая ковшик, и на немой отчаянный вопрос женщины ответил, уже трогая коня, одним словом:</p>
<p>– Ольгерд!</p>
<p>Она глядела вослед, пока ее не окликнули снова. И снова она поила воина молоком, и опять ратник немногословно, сплевывая сквозь зубы, повторил:</p>
<p>– Опеть на Москву валит!</p>
<p>– Задержите?! – крикнула вослед, не выдержав, Наталья. Кметь повернулся к ней, улыбнувшись сурово, подмигнул, тронув рукою рукоять сабли. «Понимай сама, мать!» – привиделись ей не высказанные вслух слова.</p>
<p>Ванята выбежал вскоре, потерся носом о материну шею, детским, хриплым спросонь голосом вопросил:</p>
<p>– Война, мамо?!</p>
<p>– Ольгерд! – ответила она, и сын примолк, что-то трудно и долго обмысливая. После ушел в дом, и у Натальи схлынуло было с сердца, но тут Ванята явился уже в дорожной справе и сапогах, с волочащейся по земи отцовой саблею.</p>
<p>– Я Карего возьму! – выговорил и, когда Наталья в ужасе бросилась к сыну – не пустить, не позволить, – по-взрослому, стойно Никите, отвел ее руки, сказал, твердо глядя в глаза матери:</p>
<p>– Батя убит! Дядя! Братика два погинуло у нас! И все от Ольгерда!</p>
<p>И она отступила, поняла: удержать – не простит после вовек.</p>
<p>– Погоди, постой! – Кинулась собирать подорожники…</p>
<p>…К полудню ратники стали на дневку. Кормили и поили коней. Сзади подходили и подходили новые, деревня наполнилась ратными до краев. Узревши знакомого сына боярского, – служил в вельяминовском городовом полку, – Наталья кинулась к нему, с трудом объяснила, о чем просит, представила сына. Дружинник кивнул, сощурясь, оглядел подростка – видно, не очень хотелось брать с собою отрока, обещал доложить Микуле Василичу, когда встретит. Сын был счастлив и, когда бесконечная верхоконная змея снова тронулась в ход, весело поскакал со всеми, махнув матери на прощанье рукой. А она стояла – долго, уже давно прошли те, свои. Мимо, не прерываясь, двигались и двигались ратники, и даже ночью, когда прилегла на час, чуя, что уже не держат ноги, все длился и длился глухой бесконечный топот проходящих московских полков…</p>
<p>Иван вымчал на угор, к знамени. Прошедшую ночь спал он в пустой риге, набитой кметями, и все боялся, что чужие ратники сведут коня. Вставал, выходил на глядень. Невыспавшийся, седлал коня. И теперь снова скакал, пыльный, потный и радостный. Давешний боярчонок указал ему, как найти воевод, и вот теперь он, невольно робея, приближался к кучке богато изнаряженных бояр на холме, над Окою. На него оглянулись двое-трое, вопрошая без слов: чего, мол, тебе?</p>
<p>– Микулу Василича! – совсем смешавшись и заливаясь алым румянцем, пролепетал Иван. Рослый боярин в колонтаре и холщовом, надетом сверху, нараспаш, летнике, оборотил к нему румяное, крепко сработанное лицо.</p>
<p>– Натальи Никитишны… Федоровой… сын… – растерянно вымолвил Ванята и, вспыхивая почти до слез, докончил: – Я под Скорнищевым был, на рати!</p>
<p>Бояре – на него уже глядели трое или четверо – расхохотались дружно.</p>
<p>– Ай врешь? – лукаво вопросил Микула.</p>
<p>– Вот крест! – Иван поднял руку, осеняя себя крестным знамением. Лицо у него от гнева и обиды то вспыхивало, то бледнело. Боярин кивнул по-доброму, показавши глазами к подножью холма, выговорил:</p>
<p>– Пожди тамо! – А сам, оборотясь к осанистому, широкому, с широким, словно топором вырубленным лицом молодому боярину, произнес, продолжив прерванный разговор: – Я мыслю, Оку надо переходить! Наши злее будут!</p>
<p>Молодой, в дорогом, отделанном серебром пансыре с зерцалом и литыми налокотниками, кивнул важно, скользом, без интереса, глянув на отъезжающего подростка с отцовской, не по росту, саблей на перевязи, поднял вновь на бояр повелительные глаза (то был сам великий князь Дмитрий), вопросил:</p>
<p>– Как мыслит о сем князь Боброк?</p>
<p>Ответа боярина Ванята уже не слыхал, но по тому, что скоро вниз по обрыву поскакали опрометью вестоноши и ратные начали поворачивать к берегу, понял, что решено было переходить.</p>
<p>Он держался теперь Микулы Вельяминова, следуя за ним то издали, то близ, наконец был вновь замечен боярином, услан с поручением, толково передал сказанное, и так к концу дня стал вельяминовским вестоношею, в каковом чине, уже на равных, сидел вечером у походного огня – уже на той стороне Оки, которую переходили по сработанному всего за несколько часов наплавному мосту из челноков, бревен и уложенного на них дощатого настила, – ел кашу из общего котла, сушил, как и все, измоченную одежу и заснул на попонах, привалясь к боку бывалого седоусого ратника…</p>
<p>Литовский передовой разъезд встретили, когда уже миновали Алексин, под Любутском. Дело створилось на заре, и Ванята, только что выполнив очередное поручение боярина, заслыша крики и ржание, поскакал, со сладко замирающим сердцем, вперед по полю, на краю которого выныривали из кустов чужие, литовские комонные, сшибаясь в рубке с московской немногочисленной сторожей. Он ощупал саблю на боку, с запозданием подумав о том, что доселе вздымал ее только двумя руками и рубил лопухи и крапиву, стоя на земле, хорошенько расставив ноги, а совсем не верхом и не сидя на скачущей лошади. Представилось, как он роняет клинок под ноги коня, потом теряет стремена… И Ванята, сжав зубы, унимая тем невольную дрожь, крепче ухватил поводья, раздумавши обнажать саблю, и, вертя головою, начал искать, к кому бы пристать.</p>
<p>Литовская конница, приканчивая последних не сбитых с седел русичей, все выливалась и выливалась из леса. Иван словно завороженный скакал и скакал вперед, страшась и не смея отворотить коня, и уже различал лица литвинов, когда с того краю вырвался, обходя литовскую лаву, свой, московский, полк и пошел наметом, посверкивая бронями, с далеким, грозно растущим кликом:</p>
<p>– Москва-а-а! Хурр-а-а!</p>
<p>Москвичи еще были далеко, а литва близко, но, завидя обходящий их полк, литвины начали заворачивать коней ему встречу. Одинокий мальчишка, мечущийся на лошади по полю, не остановил в этот час ничьего внимания. Ваня с запозданием понял, что вновь, как и под Скорнищевым, по отроческой глупости полез куда не следовало и что спасти его опять может только чудо. Чудо и произошло, когда с этой стороны, заходя литвинам в тыл, вымчала новая волна конных москвичей. Не принимая ближнего боя, отстреливаясь из луков, литвины начали отходить. На глазах у охнувшего Ваняты литвин вздынул саблю и снес голову захваченному им только что русскому полонянику, а потом, сорвав с плеч трупа аркан, крупно поскакал к лесу, уходя от погони.</p>
<p>Там, впереди, все-таки сшиблись. Сверкали, колеблясь над головами, лезвия сабель, вздымался и опадал волнами ратный крик, и Иван, закусив губу, снова поскакал вперед, в бой. Ему навстречу мчался на большом коне длиннолицый литвин без шелома. Скорее от ужаса, чем от чего другого, Ванята вырвал из ножен отцовскую саблю и, держа ее нелепо перед собою, закричал с провизгом, тонким детским голосом, в надрыв:</p>
<p>– Сдавайсь! А ну! Москва-а-а!</p>
<p>Литвин метнул недоуменный, ошалелый взор – он, видимо, был ранен, – поднял жеребца на дыбы, приобнажив было саблю, но сзади скакали двое, свертывая арканы на руки, и, оглянувшись, завидя их, литвин уронил поводья коня и поднял руки, показывая, что в них уже нет оружия. Подскакавшие москвичи его живо скрутили арканом и поволокли за собой, бросив с пол-оборота:</p>
<p>– Спасибо, парень!</p>
<p>Иван дрожащими руками очень долго вставлял непослушную саблю в ножны, после чего, ощутив мгновенную слабость и тошнотный позыв, согнулся было в седле, но, справясь с собою, выпрямился и поскакал назад, разыскивать своего боярина.</p>
<p>Этою суматошною сшибкой с передовою литовской заставою все и окончило. Литвины отступили за глубокий овраг, перейти который и пешему было бы трудно, а конному вовсе никак. Московские полки, заняв другую сторону оврага, все подходили и подходили. К вечеру стало понятно и Ольгерду и москвичам, что приступа тут не может быть ни с которой стороны. Всю ночь стерегли друг друга, считали костры на вражеской стороне. Утро застало обе рати в той же позиции. С обеих сторон шла ленивая перестрелка. Отправленные в стороны обходные рати сталкивались друг с другом и отступали. Боброк всюду, где были пологие спуски, повелел устроить засеки. Он знал Ольгерда и ведал, что тот долго не простоит. Или решится на бой, или отступит. Он боялся одного, что Ольгерд или князь Михайло, перейдя Оку, ударит ему в тыл. Быть может, руководи ратью Кейстут с Михайлой, оно бы так и сотворилось, но с Ольгердом произошло то, что бывало уже не раз и что он тщательно скрывал от окружающих: он испугался. Остановленный оврагом, лишенный возлюбленной им быстроты и внезапности натиска, он вместо того, чтобы предпринять обходное движение, начал, не распуская воев даже в зажитье, сосчитывать московские полки. Их было не так мало, чтобы решиться на кровавый приступ. Представив себе овраг, полный шевелящейся грудою сверженных коней и ратников, литовский князь почуял истому и даже зубами заскрипел. Меж тем минул еще один день и еще. «Быть может, подойдет Олег, грянет московитам в тыл? – думал литовский воевода. – Тогда тот же овраг можно бы было превратить в ловушку для москвичей!» Но Олег все не шел. (К чести его скажем тут, что он ни разу не выступал вкупе с литвою, как и с татарами, против русичей.) И Ольгерду стало ясно в конце концов, что рязанский князь не придет вовсе.</p>
<p>Вечером четвертого дня Кейстут долго спорил с Ольгердом в его шатре.</p>
<p>– Я не могу ради тверского князя губить здесь, под Любутском, литовскую рать! – кричал Ольгерд, со злостью глядя на непонятливого брата, коему он стеснялся сказать всю правду. – Ты пробовал перейти Оку? Там всюду московские заставы! У них челны, у них наплавной мост, они перейдут на ту сторону раньше нас! Вести полки к Туле? А потом? У наших ратников кончается хлеб! Коней я могу кормить несжатою рожью, но не ратных!</p>
<p>– Зачем же мы сюда пришли?! – мрачно спросил Кейстут, исподлобья глядя на брата.</p>
<p>– Зачем… Заключить вечный мир! Я не могу воевать одновременно с Русью и немцами! Все прочее пусть решают Михайло с Дмитрием сами!</p>
<p>– Ты не хочешь больше помогать шурину? – тихо вопросил Кейстут.</p>
<p>– Да, не хочу! – отозвался Ольгерд, глядя мимо братнего лица. – Он и так захватил слишком много!</p>
<p>За шатром гомонили ратные. Кейстут, высокий, худой, молча встал и, склонясь, вышел из шатра. Ольгерд повалился на кошмы, сожидая, когда войдет мальчик-слуга. Выговорил сквозь зубы, зная, что его не услышит никто:</p>
<p>– И, кроме того, Кейстут, я и сам не хочу погибнуть здесь, на Оке, ради дел своего безумного шурина!</p>
<p>Назавтра начались переговоры. Бояре, те и другие, несколько раз перебирались через овраг, уряжая статьи нового мирного договора, почти сходного с предыдущим, по крайней мере в том, что Ольгерд, заключая мир с московским князем, отступался от своего тверского шурина, предоставляя решение всех порубежных споров суду самих владимирских князей, Михайлы с Дмитрием.</p>
<p>Полки уходили с береженьем, опасаясь погони. Впрочем, москвичи так же береглись Ольгерда, как и он их, и преследовать литву не стали. Тверской князь уводил свои рати особо и шел быстрыми переходами, выматывая коней, дабы воротить в Тверь раньше, чем москвичи сумеют двинуть полки под Дмитров. Но московские рати, достигшие Москвы хоть и много ранее возвращенья Михайлы во Тверь, в новый поход не тронулись. И не мирный договор, а тайная грамота, присланная из Орды Федором Кошкою, была тому виною.</p>
<p>Ванята возвращался из похода гордый. Он – сам! – взял в полон литвина. (Ежели быть точным… Но уж очень точным кто захотел бы быть после такого дела в его возрасте?!)</p>
<p>В полях жали. Уже далеко протянулись ряды золотистых бабок сжатого хлеба. И мать жала. Ему указали где. Наталья, охнув, распрямилась и сунула в рот обрезанный серпом палец.</p>
<p>– Живой! – уронила серп, обнимая спрыгнувшего с коня сына. Едва не потеряла сознания: живой!</p>
<p>– Мамо! А я литвина в полон забрал! – похвастал Ванята, и она, глядя в его разгоревшееся, покрытое веснушками, обожженное ветром лицо, заплакала. А кругом уже столпились побросавшие работу бабы.</p>
<p>– Ну вот, боярыня, живой! Неча и горевать было! Подь, подь домой, кака уж тут работа седни для тебя!</p>
<p>Она кивнула и, не чуя радостных слез, пошла к деревне, оступаясь босыми ногами на колком жнивье. Сын, ведя коня в поводу, шел рядом.</p>
</section><section><title><p>Глава 57</p>
</title><p>Сидели не в большой думной палате, а в тесной горнице княжеских хором. Дума не дума, а собрались «вернейшие паче прочих». Четверо Вельяминовых. Василий Василич тяжко сидит на лавке, его мучает грудная болесть, но таковое дело без тысяцкого не решить. Тимофей Василич, окольничий, глядится нынче куда моложе и крепче брата. Иван Федорович Воронец и Микула Василич вдвоем являют собою второе поколение Вельяминовых. Ивана нет, Дмитрий сам настоял, чтобы позвали отца, а не сына, и князю не стали перечить. Семен Жеребец и Федор Андреич Свибло представляют здесь могущественные семьи Кобылиных и Акинфичей. Матвей Федорович с племянником Данилою Феофанычем – оба заматерелые, оба в сединах – митрополичий род бояр Бяконтовых. Митяй, князев печатник, созванный волею князя, сопит; он крупен, велик, красен лицом, подозрительно взглядывает на сухого, согбенного в кресле митрополита, который не глядит на Митяя, но не глядит нарочито: меж ним и коломенским попом, вошедшим в силу при молодом князе, нелюбие возрастает год от году, и нелюбие самого безнадежного свойства. Алексий не выносит громогласности, чревной силы и отягощенного книжными украсами ума княжеского печатника; Митяй не понимает всех вообще молчальников-исихастов. «Почто и даден Господом разум человеку, дабы не молчать, но разумно глаголати!» – как-то высказал он прилюдно, при князе, когда речь зашла о старце Исаакии, ученике Сергия Радонежского. Не понимал исихастов Митяй! И, будь дело в Константинополе четверть века тому назад, поддержал бы, поди, Варлаама с Акиндиным против Григория Паламы. Он любил красоту службы и понимал в ней премного, мог страницами цитировать на память святых отцов. Любил обильную трапезу и тоже понимал, как никто, в изысканных яствах и питиях различных земель, нимало того не скрывая. Охотно выезжал с князем на соколиную охоту. И монастыри ему нравились те, где мог, по его словам, «муж нарочит упокоить себя от трудов и суеты на старости лет», где в келье удалившегося от дел боярина были бы слуги и весь привычный и богатый жизненный обиход. На дух не принимал он поэтому ни Сергия, ни племянника его Федора Симоновского, полагая глупцом и тунеядцем каждого смысленого мужа, удалившего себя, заместо служения князю, куда-то в гиблые леса и болота, на съедение комарью… Медведям, что ли, Ивана Златоустого читать?!</p>
<p>Теперь Митяй, шумно вздыхая, изредка взглядывает в сторону митрополита Алексия, пошевеливает руками, все не ведая, как ловчее уложить крупные длани<emphasis>с</emphasis> драгим золотым перстнем на левой руке, и тихо негодуя суровому невниманию митрополита.</p>
<p>Иван Мороз, Иван Дмитрич Красный-Зернов, Андрей Одинец, Александр Всеволож сидят тесно по лавкам, вперяя очи в князя. В самом углу Дмитрий Боброк. Давеча Дуня намекнула Дмитрию, что Боброк вдовец, а Нюша, сестра Дмитрия, уже на выданье, и великий князь, мгновеньями отвлекаясь от дела, разглядывает по-новому чеканный лик волынского воеводы.</p>
<p>– Женишь на Анне, верный из верных будет тебе! – сказала давеча Дуня, и теперь Дмитрий, хмурясь, исподлобья, украдкою изучает возможного своего шурина. Красив! И не сказать, чтобы стар! Поди, Дуня с сестрой уже и промеж себя сговорили!</p>
<p>– Одним махом кончить войну! – произносит вслух Иван Мороз. Боброк молчит, хмурит густые брови. Ему затея не по нраву, хотя и отрекаться от нее смысла нет. Федор Кошка не стал бы баять пустого.</p>
<p>Алексий взглядывает исподлобья, медлит. Взгляд его строг, но он тоже не думает сказать «нет» и озабочен лишь тем, где взять эдакую прорву серебра. Десять тысяч! Москву из камени построить мочно и всю рать заново вооружить!</p>
<p>– Десять тысячей серебра! – раздумчиво повторяет Зернов. – Ежели всех бояр упросить…</p>
<p>– Стефан Комнин обещает заем от греческих гостей-сурожан в четыре тысячи! – строго отвечает Алексий, сверкнув взором, и вновь склоняет сухую лобастую голову.</p>
<p>– Заемное серебро дорого, да и не достанет все одно! Ежели объявить бор по волости? – предлагает Александр Всеволож.</p>
<p>– Народ оскудел! – твердо и кратко возражает Иван Мороз. Тяжкий прошедший год и дань, которую собирали, дабы удоволить княжеских должников прошлою осенью, помнятся всем.</p>
<p>Окольничий Тимофей Вельяминов яро ерошит волосы.</p>
<p>– Посад надобно потрясти! Не может того быть, чтобы не набрали! Ты как, Василий? – обращается он к брату. Тысяцкий смотрит, думает, с хрипом выдыхая воздух из больной груди. Чуется, что он уже «там» и больше слушает себя самого, чем окружающих. Но и он, пересиливая немощь плоти, склоняет багровую шею.</p>
<p>– Тысячи две на посаде соберем! – говорит, подумав. И тоже – не ведая явно иной неудоби, а токмо трудноту насущную от тягостей недавнего литовского разора и летошнего голода.</p>
<p>– Сколько может дать церковь?! – спрашивает Митяй, на сей раз заставив митрополита взглянуть на него.</p>
<p>– Церковь – даст… – Алексий обжигает мгновенным взором своего супротивника и вновь потупляет очи. Все московские великие бояре ведают, что об ином владыку спрашивать непристойно, один Митяй все еще этого не может постичь.</p>
<p>Дмитрий растерян. Поворачивает то к тому, то к другому широкое лицо с пятнами лихорадочного румянца, выступающими всегда, когда князь взволнован или гневен. Он так был горд недавним стоянием у Любутска! Так радовал победе, тому, что сам грозный Ольгерд отступил перед ним! И теперь бы начать отбивать у Михайлы по очереди великокняжеские города… А ему предлагают неслыханное, ни на что не похожее дело, скорее торговую сделку, пристойную хитрым грекам или настырным генуэзским фрягам, а не ему! Но и Боброк не возражает, и старый владыка мыслит согласно с прочими… И, как это было когда-то при Калите и Узбеке, вновь ратную силу, кровь и осады городов должно заменить тяжелое русское серебро. (То самое, перенять которое у него, Дмитрия, хочет Михайло, разграбивший Торжок!)</p>
<p>– Десять тысячей! – повторяет Андрей Одинец.</p>
<p>– Десят тысячей… Ежели каждому из бояр… – осторожно начинает Федор Свибло (князю помочь надобно всяко, и нелепо держать в сундуках то, что – вынутое из них – обеспечивает полноту власти).</p>
<p>«Серебром и златом не налезу (добуду) дружины, дружиною же налезу серебро и злато!» – сказал некогда киевский князь Владимир Святославич, креститель Руси. А вот им теперь надобно не дружиною, но златом одолевать соперника. Сказать то, что сказал Владимир равноапостольный, возможно тому, кто не платит ордынского выхода! А у них – отнята честь. Пока отнята! Хоть и то есть, что порою превыше чести. Гневая, ненавидя друг друга, они в тяжкий час делают совокупное дело сообща и в час этот забывают о розни, взаимном нелюбии и даже о корысти своей. Ибо для них покамест ближнее не застит дальнего, как то совершается с роковой неизбежностью в века упадка.</p>
<p>– Тысячи две… Ну, три! Ежели со всех бояр и с городов…</p>
<p>– Тесть-от князев не даст взаймы? – неуверенно вопрошает Матвей.</p>
<p>– У самого нет! – отрывисто отвечает Дмитрий.</p>
<p>Тесть, Дмитрий Костянтиныч Суздальский, затеял возводить каменный кремник в Нижнем, а Борис Костянтиныч строит город Курмыш на Суре Поганой (и, сверх того, тайно держит сторону Михаила) – у того и другого, кроме долгов, ничего нет! И у ростовчан или ярославцев не спросишь! Князья, что покрупнее, ждут, чем окончит пря московского князя с Тверью. Тут не размахнешь, не пошлешь в город за серебром, как посылывал Калита в Ростов Великий! Мигом откачнут к Михайле!</p>
<p>Десять тысяч! За десять тысяч, пишет из Орды Федор Кошка, Мамай продаст москвичам княжича Ивашку, старшего сына тверского князя. Продаст наверное. Вот! И не надо городов брать!</p>
<p>Бояре, чуя правоту Федора, все согласны. Данило Феофаныч вздыхает:</p>
<p>– Надобно киличеев слать! Выкупил бы только опосле Михайло у нас сына своего!</p>
</section><section><title><p>Глава 58</p>
</title><p>Федор Кошка не зря просидел в Орде все то время, пока тут ратились, отбирая друг у друга грады и волости. Он дождался наконец того чаемого им мгновения, когда Мамаю вновь и позарез потребовалось русское серебро. Речь шла о подкупе ордынских эмиров, и Федор уведал каких. Тверские бояре давали Мамаю четыре тысячи, со скрипом – пять, чтобы он только отобрал ярлык у Дмитрия. Выяснилось это окончательно в укромной, с глазу на глаз, беседе с всесильным темником. Федор Кошка минуту глядел на Мамая именно кошачьим, пристально-жадным, взглядом и наконец произнес:</p>
<p>– Мы заплатим и не четыре, и не пять тысяч, как просишь ты. Мы заплатим десять тысячей серебра, токмо выдай нам Ивашку Тверского на руки!</p>
<p>Мамай, насупленный, думал. Удивленно разглядывал хищно-просительный лик Федора. Предложенная сумма перекрывала все мыслимые представления. Ни фряги, которые обманывают его, неслыханно наживаясь на живом товаре, ни даже тверичи не могли бы ему предложить столько.</p>
<p>– Убьете? – жестко вопросил Мамай. Федор отчаянно завертел головой.</p>
<p>– Ни, ни! Волос не упадет! Будем держать у себя в заложниках миру ради!</p>
<p>– Когда серебро? – вопросил Мамай горловым низким голосом. Он не думал, что совершает подлость. Думал о том, что договор с Дмитрием об ордынском выходе доныне не пересмотрен. Потребовать? Потом! Впрочем, о «потом» Мамай думать не очень умел. То, что предложила Москва, было не «потом», а «сразу». – Заплатишь, получишь ворога своего! – твердо обещал он Федору.</p>
<p>И второй раз в тот же день пришлось ответить Кошке на заданный Мамаем вопрос. Уже дома, в шатре, у своих, когда составляли срочное послание великому князю.</p>
<p>– Великая гадина, однако, этот твой Мамай! – произнес, покачивая головой и вздыхая, младший Морозов – У нас хоть его не убьют, Ивашку-то?</p>
<p>– Рази ж мочно! – живо возразил Федор и прибавил раздумчиво: – Мне ить и самому пакостно стало, когда его на таковое дело согласил! Видать по всему, недолго они тут просидят с ханом своим! То ли Урус, то ли Тимур, а кто-нито его да прихлопнет! Ежели не сам Мамай себя генуэзским фрягам продаст! А мальчишку жаль, коли уморят его у нас на Москве! Доброй вышел бы князь!</p>
<p>– Уморить могут?</p>
<p>– Не ведаю! Как ся Михайло князь покажет! На то и война! Двух великих князей владимирских, сам понимай, не может быть на Руси!</p>
</section><section><title><p>Глава 59</p>
</title><p>Весело бегут кони по первой пороше, первому молодому снегу, засыпавшему твердую, промороженную землю. Необлетевшие березы, полные золотой, слепительно-яркой на белизне снегов листвы, стоят, словно диковинные, горящие холодным золотым огнем свечи. Всхрапывает конь, равномерно покачивается новая расписная дуга. Вторые сани, виляя, несутся вослед первым. Ременный конец, которым привязана поводная лошадь к задку передних пошевней, то натягивается, то провисает. Когда кобыла, часто работая ногами и роняя клочья пены с удил, слишком приближается к задку саней, Иван взмахивает кнутом, осаживая:</p>
<p>– Н-но! Шалая!</p>
<p>Во вторых розвальнях связанная полуторагодовалая телушка, в первых – мешки с зерном и Наталья, замотанная в шерстяной плат, утонувшая в мужевом тулупе, рядом с сыном.</p>
<p>Иван привстает, щегольски правит, стоя на напруженных, раскорякой, ногах. Мать дергает его за полу зипуна, необидно усаживает:</p>
<p>– Не хвались! Сутки ить в санях не простоишь!</p>
<p>Едут под Рузу, к Услюмову сыну Лутоне, проведать, как там и что. Наталья только что привела осенний обоз на Москву, сдала хлеб и вот решила проведать племянника.</p>
<p>Иван в этом году (весной сравнялось четырнадцать) сильно пошел в рост, голос начал ломаться. А сыновца, поди, и не узнать! – думает Наталья. Посылала хлеб, на словах передавали, что жив, а какой стал – не видела.</p>
<p>Ночевали в деревне под Рузою. Снова ехали. Лесная тропа была намята до твердоты санной ездой. Значит, люди жили тут, даже умножились. И верно, на старом пожоге стояла белая, только что срубленная изба. Знакомый дом, тот же сосед, та же жонка. Выбежали, узнали. Как же, как же!</p>
<p>– Лутоха!</p>
<p>Услюмов отрок вышел на крыльцо, остановился, застенчиво зарозовев. Он вытянулся, лицо оделось уже первым пухом, но был худ, чуялось, невдосталь и ест. Наталья пригнула к себе, облобызала племянника. Иван, как взрослый, подал двоюроднику ладонь, но не утерпел, дернул, стараясь стащить с места. Лутоня устоял, усмехнувшись, сам, дернув, перетянул Ваняту к себе. Все же был тремя годами старше.</p>
<p>В горнице встретила застенчиво девушка с пунцово-зардевшимся лицом.</p>
<p>– Соседка! – бросил Лутоня нарочито небрежно. – Мотей зовут! Помогает мне тута…</p>
<p>Они стали рядом, точно нашкодившие дети. Худой высокий отрок и невеликая, по плечо ему, девонька с едва намеченной грудью и красными от работы на холоде руками, которыми она мяла суровый передник, не смея поднять глаз на тетку-боярыню.</p>
<p>Скоро, впрочем, первое смущение прошло. Мотя засуетилась, накрывая на стол. Развязали телушку, завели в хлев, где бык (уже не бычок, а бычина с низко висящим подгрудком, с широкою породистой мордой и страшенными – в основании и двумя ладонями не обхватить – рогами) снисходительно обнюхал заробевшую, еще не готовую невесту и отворотил морду, продолжая медленно жевать сенной клок и уставя сонные, с поволокою, глаза на новых гостей.</p>
<p>– Коров ко мне водят! – похвастал Лутоня. – Такого быка ни у кого нет, да заматерел! Нынче с привязи и спускать опасно… Бить надобно! – присовокупил он с сожалением, глядя на красавца – единственную оставшуюся память ото всей отцовской скотины.</p>
<p>– Погоди, пущай обгуляет телушку, даром, что ли, везли! – возразила Наталья, оглаживая бычью морду. Тот мотанул головой, прочертив рогами кривой след в воздухе, и снова замер, лениво пережевывая корм.</p>
<p>– И пчелы есть! – с гордостью говорил Лутоня. – Нынче мед у меня купляли даже!</p>
<p>В избе уже весело гудела растопленная печь, что-то скворчало в глиняной латке. Пока Иван с Лутонею, натужась, заносили хлеб в холодную клеть, ссыпали зерно в лари, распрягали и заводили коней в стойла, поспело немудреное варево, и Наталья, щедро достав из укладки гостинцы, уставила и украсила стол салом, копченой уткой, грудкою московских имбирных пряников и вельяминовским, белого теста рыбником с половиною жирной стерляди. Лутоня ел столь торопливо и жадно, что Наталья украдкою даже всплакнула, промокнув укромную слезу концом головного платка. Досыта, поди, с той-то поры ни разу не едал!</p>
<p>К трапезе зашла и соседка. Чинно сидела за столом, отламывала по кусочку от пряника, мерила Наталью глазами.</p>
<p>– Дети-то! – начала, когда уже отъели и принялись собирать со стола. Мотя, сбрусвянев, уронила латку и выбежала вон из избы. Лутоня неспешно встал и вышел следом за нею.</p>
<p>– Грех один! – не то жаловалась, не то объясняла баба. – Мы-то уж и срамим, а все, как свет, к ему да к ему! Оженить бы их, што ли… – Она просительно подняла глаза на Наталью, и та, склонив голову, отмолвила кратко:</p>
<p>– Потолкую с ними сама!</p>
<p>Соседка вышла в сумнении. Как ни беден был нынче Лутоня, а все ж таки – боярская родня!</p>
<p>Наталья вечером зазвала племянника и девушку в сельник, долго беседовала с ними. Ивану сказала потом не без торжественности:</p>
<p>– Женим! Любят друг друга!</p>
<p>Иван насупился, хмыкнул. Показалось, теряет товарища. Подумавши, переборол себя и вдруг, широко улыбнувшись, предложил.</p>
<p>– Мамо! А мы им кобылу нашу подарим! И сани!</p>
<p>Наталья, не отвечая, молча привлекла к себе сына и крепко поцеловала в лоб.</p>
<p>– Батька твой то же бы самое предложил! – сказала и заплакала вновь, так похож был сейчас Иван на покойного Никиту Федорова!</p>
<p>Назавтра Наталья благословляла жениха с невестой иконою. Съездили за попом.</p>
<p>За свадебным столом оказалось неожиданно много народу. Пришлось развязать мошну, дабы не бить своей скотины, которой у Лутони, почитай, и совсем не было, и не ударить в грязь лицом. Пели старинные величанья, шутили, вгоняя молодых в краску. Гости разошлись уже за полночь.</p>
<p>– Сена накосил? – строго спрашивала тетка на другой день после свадьбы заспанного Лутоню, пока Мотя, счастливая, с припухшими от поцелуев глазами, прибирала столы. – Кобылу тебе оставляем, от нас с Иваном, не уморишь ее?</p>
<p>– Што ты, тятя Наталья! – Лутоня даже руками замахал. – Да я… Две копны у меня уже есть, думал Рождеством продать в Рузе… – Он присел, морща лоб, стал прикидывать, сколько надобно сенов на кобылу с телушкою.</p>
<p>– Купить есть на что? – прервала его расчеты Наталья. – Словом, вот! Держи! Тута две полугривны, только сена купляй сразу, не жди до весны! Конем и вывезешь! А то по весне и заплатить придет вдвое, и возить намучаешься по глубокому-то снегу!</p>
<p>Лутоня кивнул. Это он понимал хорошо. Потом сполз с лавки, стал на колени и земно поклонился Наталье.</p>
<p>– Ну, племянник! Встань, встань! – Наталья положила ему руки на плечи. Лутоня плакал. Дав справиться с собою, подняла, успокоила.</p>
<p>– Я думал, за Мотю станешь корить! – шепотом признался Лутоня на расставании.</p>
<p>И вот они снова едут, пустые, на одних санях. Весело бежит конь. Идет снег. Зима наступила полная, и теперь оттепели не жди до весны! Небо серо-сиреневое, мягкое, оно много темнее белого снега, и давешние березы уже облетели и лишь чуть-чуть посвечивают тусклыми блестками остатнего пожухлого золота.</p>
</section><section><title><p>Глава 60</p>
</title><p>Ивашку, купленного тверского княжича, привезли на Москву в Филиппово заговенье, на второй день. Старый митрополит сам встречал дорогой поезд и твердо, прекращая все недоумения, повелел отвести пленника к себе, на митрополичий двор. Дмитрию, не сожидая вопроса, высказал:</p>
<p>– Случись со княжичем какая беда, от одних покоров погибнем! – И Дмитрий, подумавши, полностью согласился с митрополитом.</p>
<p>Ближайшим итогом привоза явилось то, что спустя немногим больше месяца, после Рождества, Михаил Василич Кашинский сложил целованье князю Михайле и укатил из Кашина в Москву, откуда устремился в Орду хлопотать о своих правах под тверским родичем.</p>
<p>Тем же Рождеством, значительно усилив князя Олега, умер Владимир Пронский, а первого марта – князь Еремей, подручник Михайлы Александровича. Тем же мартом, двадцать седьмого, в самом конце года, скончался тверской владыка Василий.</p>
<p>Михайло сидел у постели своего епископа, многажды пострадавшего за князя, а тот, умирающий, взглядывал заботно в очи своему духовному сыну и говорил, трудно справляясь с дыханием:</p>
<p>– Оставляю тя, сыне… Прости… В тяжкий час! Иван в нятьи московском… А токмо, молю, допрежь не говорил я того… Замирись, сыне! Земля не приемлет тебя! Поздно! Ратный труд… Людие гибнут… Что ж делать-то, княже! Видишь сам! Подвиг христианина в отречении! Смири себя перед Господом!</p>
<p>Михайло молчал. Умирающий боялся за него, не хотел оставлять одного пред ликом новой роковой трудноты. Сына могли уморить, отравить, зарезать – все могли! Умирающий епископ знал это слишком хорошо, но знал и другое, о чем с трудом и болью пытался поведать в свой смертный час.</p>
<p>– Земля не хочет! – повторил он со скорбью, и это были последние слова старика. Михайло сам закрыл ему очи, не подпустивши священника, и, уже когда тело начало холодеть, встал, шатнувшись, крепко поцеловал владыку в лоб, вышел стремительно из покоя.</p>
<p>Земля его не хотела! Новгород вновь призвал к себе московского князя Владимира Андреича и, не желая смиряться с потерей Торжка, готовил, по слухам, новые рати. Князья крупных уделов выжидали, не ввязываясь в спор. Города приходилось брать приступом. Кто ведает, как повернулись бы события, не захвати его в тот раз князь Дмитрий с владыкою Алексием в полон!</p>
<p>Двадцатого апреля, совершив подкоп, бежали из Твери, из погреба, взятые в Торжке новогородцы Яков Ус и Глазач. (Захваченных новгородских бояр Михайло не отпускал, требуя принять своего наместника в Новгород.)</p>
<p>Весною же, едва сошел снег, в Тверь начали стягивать изо всех тверских и новоторжских губ мужиков на городовое дело. Копали ров и насыпали вал от Волги до Тьмаки, заключая город в кольцо новых стен. Михаил сам руководил работами, требуя свершить невозможное, и невозможное было свершено, а Тверь в случае приступа московских ратей могла теперь выдержать любую осаду.</p>
<p>С Москвою не было в это лето ни мира, ни войны. В июне Мамай пришел набегом на Рязанскую землю, и князь Дмитрий со всеми силами Москвы и подручных княжеств все лето стоял у Оки, на переправах, готовясь к бою с Ордой.</p>
<p>В июле в Тверь приезжал посланец патриарха Филофея, болгарин Киприан. От Киприана вновь осталось у Михайлы странное впечатление: будто бы друг и будто бы вражеский соглядатай. Он толково и старательно выспросил и даже записал все неправды Алексиевы, обещав повлиять на мнение патриарха, и очень осторожно дал понять, что возможна замена старого митрополита иным лицом, о чем хлопочут и литовские князья, озабоченные тем, что подвластные им епископии долгое время остаются без пастырского окормления и надзора, «понеже митрополит не выезжает за пределы земли Владимирской». Предлагал также свое содействие в устроении мира с Москвой, указывая на общую беду, проистекающую от «нечестивых агарян, сиречь татар». Князь не ответил болгарину ни да ни нет, так и не понявши, кто перед ним: враг Алексия, посланец Ольгерда или тайный возлюбленник московского великого князя?</p>
<p>Длилось немое и грозное противостояние. Сын тверского князя, Ивашка, как звали его на Москве, сидел по-прежнему в московском нятьи, наместники Михайлы – по городам. По-прежнему выжидали, оставаясь в стороне, ярославский и ростовский князья. По-прежнему Борис не решался выступить один против Москвы и старшего брата и тем поддержать князя Михайлу – слишком очевиден был для него в этом случае скорый разгром. Тверские послы катались из Твери в Москву и обратно. Дмитрий требовал ежели не отказа от прав на владимирский стол, то, во всяком случае, признания его великим князем владимирским согласно последнему ярлыку Мамая и очищения захваченных городов.</p>
<p>Михайловы бояре медлили, ждали вестей из Орды, ждали, что Мамай победоносно перейдет Оку и тогда возможно будет потребовать от Дмитрия передачи власти. В городах шумели самостийные веча, епископы, ставленные Алексием, призывали к верности московскому престолу, посадские и купцы в спорах доходили до драк. Многие хотели заложиться за тверского князя, и все-таки Москва побеждала. Медленно, но неуклонно мнение земли поворачивалось в сторону князя Дмитрия, «законного», ибо государственные усилия митрополита Петра, Калиты, Симеона, а паче всего владыки Алексия дали свои плоды, связав судьбу русской земли с московским престолом. В какой час, в какой миг понял это и уступил князь Михайло?</p>
<p>Он уступил в этот раз без боя, уступил сам, после того, как зимою, двадцатого декабря, умер Михаил Василич Кашинский, а его сын, Василий, «по совету с бабою, с княгинею со Оленою и с бояры с кашинским приехал в Тверь ко князю великому Михаилу с челобитьем и вдашася в его волю». Это была победа. С подчинением Кашина Михаил Тверской сразу становился сильнее и мог вновь спорить с Москвой…</p>
<p>Он сидел один в горнице, куда удалялся теперь, когда одолевала тоска по сыну. Даже ежели Иван вернется домой, что они с ним содеют, что станет с детской душой после долгих месяцев заключения? Сломают? Ожесточат? Озлобят?! Что возрастет в его сердце? Отчаяние? Ненависть? Страх? Кого он увидит перед собою, получивши сына назад? Верни мне сына, Дмитрий! Да, ты доказал, что значит Орда! Чего стоит Мамай! Но чего стоишь ты, великий князь московский!</p>
<p>Мамай, получив серебро Дмитрия, удержал за собою Сарай. Он не винил Мамая, он просто перестал ему верить. Ждали размирья с Москвой – об этом шептали ему генуэзские фряги. Не дождались. Дмитрий простоял на Оке, так и не обнажив меча.</p>
<p>Олег после нынешнего погрома не союзник. Новгородцы Торжок не отстраивают, ждут, когда уйдут тверичи. Ольгерд опять послал войска на Волынь. Нынешнею зимой он не выступит.</p>
<p>Сколько может длиться нынешнее противостояние? Наместники захваченных городов доносят о смутах, не ведают, чем усмирять бунтующую чернь. Что же, он должен будет в каждом городе, как в осаде, держать тверскую ратную силу? Ярлык опять у Дмитрия, и это ведомо всем!</p>
<p>Да, он великий князь и останет великим князем тверским, ежели уступит Дмитрию. Лукавил он разве, полагая Тверь, а не Москву наследницею власти в земле Владимирской? Сколь красноречиво глаголют летописи, и сколь жалок лепет потомков, в крови которых нет воли и мужества великих отцов!</p>
<p>Скрипнула дверь. По легким шагам за спиною узнал, не оборачиваясь, Евдокию. Поднял руку, предостерегая, дабы не говорила о сыне. Помедлив, сказал:</p>
<p>– У тебя их еще трое!</p>
<p>– Неужели?!</p>
<p>– Молчи!</p>
<p>– Я гадала нынче в Сочельник…</p>
<p>– Ну?</p>
<p>– И видела его лицо… Жалкое такое, думаю – болен!</p>
<p>– Алексий – врач. Болящего он вылечит, ежели не захочет уморить!</p>
<p>Евдокия всхлипнула. Страшась остаться и не в силах уйти, она стояла у порога, полуприкрывши дверь.</p>
<p>– Кто помогал новогородским узникам бежать? Пройти всю Тверь? Миновать стены и выйти из города? Измена тут, в городе! Князь я еще али нет?! Или и меня вместе с сыном продали Москве?</p>
<p>– Миша, милый… Мне страшно, я… боюсь за тебя!</p>
<p>– Бойся за сына! Я не сойду с ума и не перережу себе горла! Слышишь?! – Он яростно обернулся, вперил мрачный взор в растерянное лицо жены. Она задрожала, вот-вот упадет на колени, будет его умолять. – Ступай!</p>
<p>Покоя не было. Он встал. Сам запер за женою дверь. Расхаживая по горнице, вспомнил вдруг, как весело, со славщиками и крестным ходом, справляли нынешнее Рождество. Ему одному было не до веселья. То, что собиралось, скапливалось целый год, нынче прорвалось истечением гноя. Он ненавидел себя, других, родимую Тверь, престол, владыку Алексия, бояр, смердов, князей… Он был один! Он, как Кантакузин, надумал в одиночку спасать родину, а земля не хочет того. «Не хочет земля! – почти закричал он. – И твоя, тверская?» – вопросил спокойно внутренний голос, и Михайло, до того метавшийся взад-вперед по горнице, застыл, слушая, будто бы кто-то, внутри него сущий, разговаривал с ним.</p>
<p>– Ты же сам, сам отверг власть, отказавшись от татарской помочи! Мамай не простил тебе этого и не простит никогда! Ты плюнул ему в лицо, ты сказал ему: «Вонючий степняк, не нужна помочь твоих грабителей!» – вот что ты сказал ему!</p>
<p>А Ольгерд? Будет он ждать, когда у него под боком возникнет великое Тверское княжество и, поглотив Новгород, начнет отбирать у него захваченные русские волости одну за другой? Ты ворог шурину своему, потому что захотел не подчиненья, не помощи сильного, а величия родимой земле и славы в веках!</p>
<p>А ратники, которые погибнут в напрасных боях? А сожженные города, сгоревшие иконы и книги, пеплом развеянная мудрость иных поколений? Ради чего ты снова и снова бросаешься в бой?</p>
<p>– Ради чего? – спрашивает Михаил. – Ради великого прошлого! Ради могил и памяти отчей! Ради тех, которые придут после нас и будут, должны ведать, что пращуры их не были половой, перстью, разносимою ветром, что были они отборным зерном и оно взошло!</p>
<p>– Война никого не учит и не воспитывает. Она только отбирает жизни. Воспитывает поколения мирный труд. Ежедневное усилие пахаря важнее подвигов на поле брани!</p>
<p>– Но и пахарь не жив без защиты и обороны воинской!</p>
<p>– Тебе предлагают мир, а не сдачу и плен. Дмитрий достаточно укрощен, а мненье русской земли тебе ведомо! – звучит бесстрастный внутренний голос. – Именно теперь, когда Кашин в твоей воле, уместно заключить мир с Дмитрием!</p>
<p>– Хорошо! – говорит Михаил, уже сдаваясь голосу, и повторяет вслух: – Хорошо! Но что настанет потом?</p>
<p>– Ты получишь сына! Это уже немало! И земля обретет тишину!</p>
<p>– А воля? А власть? А слава?</p>
<p>– Ты все это видел во время пожара Торжка! – жестоко отвечает голос. – И ужели не усладил себя до конца? Пять скудельниц трупья собрали после тебя в городе, не считая тех, кто сгорел без останка или утонул в Тверце! Татары не сумели бы совершить большего!</p>
<p>Михайло берет себя руками за голову, голова в огне. Череп вот-вот разорвет, вот-вот лопнут жилы и хлынет кровь и ему станет легко-легко, он исчезнет, обратится в ничто, и – тогда?</p>
<p>– Тогда твои бояре заключат мир<emphasis>с</emphasis> Москвой! – говорит внутренний голос.</p>
<p>– Значит, все дело во мне?</p>
<p>– Значит, так!</p>
<p>…И когда он уже решил в исходе ночи, такою отчаянной болью охватило сердце, что князь едва не умер, едва не упал под грузом задавленной страсти. Он, шатаясь, добрел до порога, цепляя непослушными пальцами, откинул щеколду… Ждала ли Евдокия или сердцем почуяла мужеву трудноту? Подхватила, довела до постели…</p>
<p>Наутро Михайло объявил боярам, что намерен заключить мир с князем Дмитрием, освободить захваченные города и выкупить сына Ивана. Дума не спорила.</p>
<p>О Крещении прибыли в Тверь долгожданные московские послы. Еще через четыре дня Михайло с Евдокией встречали старшего сына. Подросший отрок стеснялся отца, считая себя невольною причиной его уступчивости московскому князю, конфузился материных ласк. Перебыв у Алексия, стал привержен к молитвам и постам и как-то очень долго не мог взять в толк, что снова свободен вершить что хочет и скакать куда вздумается. Единожды отец застал его плачущим.</p>
<p>– Батя, я никудышный князь, да? – спрашивал Иван, давясь слезами. – Я должен был умереть, да?!</p>
<p>Михайло с трудом успокоил первенца. Самого после трясло: «Что я содеял с сыном!»</p>
<p>Были отпущены пленные с обеих сторон. Наместники Михаила съехали с захваченных городов. «И бяшеть тишина и от уз разрешение христианом, и радостью возрадовалися людие, а врази их облекошася в студ», – записывал летописец, веря сам, что наступил конец тяжкой, раздиравшей русскую землю при и возможно станет наконец «отдохнуть христианом». Увы! До конца было еще далеко…</p>
</section><section><title><p>Глава 61</p>
</title><p>Истинные результаты устремления человеческих воль никогда не укладываются в заранее заданный замысел какого-то отдельного лица или группы лиц, сообщества, партии, ибо, во-первых, всегда есть противник, мыслящий иначе, усилия коего тоже образуют составляющую исторического процесса. Всегда есть третий, четвертый и тому подобные «неприсоединившиеся» – носители иных воль и иных государственных устремлений. Всегда есть обстоятельства, порой нежданные, облегчающие или затрудняющие действия. Наконец, всегда есть «мнение народное», точнее – и не мнение вовсе, а труднообъяснимая внутренняя доминанта действования, отношения к делу, к событиям, приятие или неприятие нисходящих «сверху» устремлений. «Народ безмолвствует», – написал Пушкин в своей гениальной заключительной ремарке, оканчивающей и как бы венчающей трагедию «Борис Годунов». Да, принял, да, не протестует, не мыслит даже, но – безмолвствует. Безмолвствует, когда должен бы был кричать.</p>
<p>Мы, в наши годы, на памяти поколений, переживших сознательно вторую и третью четверти XX века, видали не раз, как после истерических воплей, приветствий, массового психоза вдруг наступает это отрезвляющее, грозное безмолвие. Никто ничего не понял еще, и далеко впереди ученые изъяснения социологов, историков и писателей, но – народ безмолвствует.</p>
<p>Видели мы и то, как вдруг останавливаются отступавшие доселе армии, как люди, пробежавшие тысячи верст, начинают драться за каждый дом, ни пяди не уступая врагу. И ведь бежали и перестали бежать они все с теми же мыслями, с теми же лозунгами, с идеей все той же! Что переменилось в мыслях, во взглядах? Да ничего! Переменилось то, трудно определимое, в подсознании обретаемое и лишь с трудом, окольно, определяемое неточными словами: «духовный перелом» или «подъем», «внутреннее осознание»… Ну, кто-то произнесет к случаю слова, вроде: «За Волгой земли нет». А почто уж так-то и нету? Есть земля! Аж до самой Камчатки драпай – земля все та же! И к слову, за Днепром, за Доном да и за Бугом была та же самая родная землица! Выходит, и такие вот вроде бы от сердца и в грозный час произнесенные слова мало что значат или же не значат ничего, а «срабатывает» невыразимое. Бежал воин, бежал, спасаясь, уходя от беды, и вдруг остоялся. Лег и начал стрелять. И то, что катилось за ним, давило землю железом, сеяло ужас, остановилось тоже, а затем покатилось назад. Прав все-таки был Лев Толстой, хоть мы его и корим в учебниках за преклонение перед стихией…</p>
<p>Возвращаясь к четырнадцатому столетию, поре подъема, поре созидания великой Московии, не будем тоже забывать о народе, который безмолвствует, и постараемся распутать, елико возможно, клубок разноречивых усилий и воль, из соперничества которых слагались реальные, а не задуманные кем-то заранее исторические события и судьба страны.</p>
</section><section><title><p>Глава 62</p>
</title><p>1374 год начинался торжественно. Двадцать четвертого февраля (по мартовскому счету в исходе предыдущего, 1373 года) Алексий в Москве, в Успенском соборе, прилюдно, с целым сонмом иерархов, игуменов монастырей, архимандритов и попов, рукоположил во епископы Суздалю, Нижнему Новгороду и Городцу игумена нижегородского Печерского монастыря Дионисия.</p>
<p>Летописец владимирский, отмечая сие событие, отошел от обычной сухой краткости, с коей отмечались утверждения новых епископов летописью допрежь того, начертав длинный перечень заслуг Дионисия: «мужа тиха, кротка, смиренна, хитра, премудра, разумна, промышленна же и рассудна, изящна в божественных писаниях, учительна, и книгам сказателя, монастырям строителя, и мнишескому житию наставника, и церковному чину правителя, и общему житию начальника, и милостыням подателя, и в постном житии добре просиявша, и любовь ко всем преизлише стяжавша, и подвигом трудоположника, и множеству братства предстателя, и пастуха стаду Христову, и, спроста рещи, всяку добродетель исправлешаго».</p>
<p>Кроме начальных и обязательных слов о тихости, кротости и смирении (пламенный суздальский проповедник, коему пристало бы с крестом в руке, сверкая взором, вести рати на Куликово поле, был каким угодно, но только не тихим, не кротким и не смиренным), кроме начальных, повторим, обязательных слов, все прочее в этой похвале или, лучше сказать, панегирике, было истиной. Дионисий опередил Сергия Радонежского с Алексием в создании общежительных монастырей. Был истинно глубок знаниями, «книжен», как говорили в старину, и очень многое свершил для развития в Нижнем летописания и иконного письма. На его проповеди собирались сотни и тысячи народу. Он бестрепетно спорил с князьями, требуя от них мужества и скорейшей борьбы с Ордой. «Изгнать нечестивых агарян!» – этот призыв, невзирая ни на какие хитрые политические расчеты, он повторял ежечасно. В Орде отлично знали об этих его призывах. Еще Джанибек называл его «сумасшедшим попом Денисом», который заставит своего князя, ежели тот получит стол владимирский, тотчас выступить против татарской власти. Именно он, Дионисий Суздальский, создал, руками монаха Лаврентия в 1377 году, тот летописный рассказ о нахождении Батыевом, который дошел до нас в составе Лаврентьевской летописи и который не столько описывал то, что было на самом деле в 1238 году, сколько призывал к битве с захватчиками, живописуя ужасы нашествия и героизм тогдашних, к 1377 году уже легендарных, русичей, так что истинная картина захваченной почти без боя страны, князья которой больше стремились напакостить соседу, чем выступить заедино противу монголов, невеселая эта картина почти нацело исчезла, растворилась в великолепной ораторской прозе епископа Дионисия. Добавим, что «попа Дениса» хотела видеть своим епископом вся Нижегородская земля, суздальские князья полагали выдвижение Дионисия на престол делом своей чести и неоднократно хлопотали о том перед митрополитом всея Руси.</p>
<p>Затем, однако, Алексий и не ставил столь долго Дионисия во епископы Нижнему, что слишком хорошо знал о его неистовой страсти и воинственных призывах, и рукоположил наконец в нынешнем 1374 году только потому, что отношения с Ордой и с Мамаем по вине властного темника и его генуэзских советников испортились – хуже некуда и уже замаячил на окоеме тот роковой рубеж, когда, оставив недейственные слова, народы и государи берутся за оружие. А тут уже и нужны становятся люди, подобные Дионисию Суздальскому, способные камни и те поднять на борьбу пламенным глаголом своим.</p>
<p>…Епископы рязанский, ростовский, брянский и сарский съехались на хиротонию Дионисия. Леонтий-Станята, не так давно рукоположенный в сан пресвитера, в непривычном для себя атласном облачении стоял в ряду священства, остраненно наблюдая за Алексием. Утром благовестили во все московские колокола, и народу в храме было – яблоку негде упасть.</p>
<p>Вот вышли на помост два ряда высших архиереев: четыре епископа, архимандриты, игумены, протоиереи.</p>
<p>– Благословен еси, Христе Боже наш, иже премудры ловцы являй, ниспослав им Духа Святаго, и теми уловлей вселенную, человеколюбче, слава Тебе! – поет хор иерархов и священников, и он поет, ожидая, когда из алтаря выведут Дионисия.</p>
<p>Вот нижегородский игумен кланяется у престола – дважды в пояс и третий раз земно, – затем кланяется собравшимся иерархам в царских дверях и торжественно сходит с солеи. Его ведут под руки, ставят на орлец перед помостом. В толпе движение, шорохи, шепот – толкаются, тянут шеи поглядеть на нового ставленника. Смолкает хор, и тотчас восстает высокий, отдающийся под сводами глас протодиакона:</p>
<p>– Приводится боголюбезнейший избра́нный и утвержденный архимандрит Дионисий хиротонисатися во епископа богоспасаемых градов: Суздаля, Нижняго Новагорода и Городца!</p>
<p>– Чесо ради пришел еси, и от нашея мерности чесого просиши? – вопрошает в наступившей тишине Алексий все еще ясным, хотя и несильным голосом. Сейчас, в блеске одежд, в жарком сиянии свечей, в роскоши осыпанных яхонтами, алмазами и жемчугом облачений, пестроцветье атласа, парчи и шелков, под ярко сияющими в иконостасе огромными образами суздальского, новогородского, тверского и московского письма, в виду многочисленных ратей лихих святителей, украшенных мужицкими бородами, писанных по стенам и сводам собора мастерами Симеона Гордого, перед толпою разряженных горожан, в громоподобных гласах мужского хора – во всем этом величии и блеске православной церковности – Алексий, в алтабасной митре, с драгим посохом, с рукою, слегка вздрагивающею от тяжести поднятого креста, видится ему очень-очень старым уже!</p>
<p>– Хиротонию архиерейския благодати, преосвященнейшие! – громко и как-то, возможно, излишне твердо отвечает Дионисий Алексию. Он тоже зело не молод! Но сух и прям, и огненосен взором, и видится оку Леонтия, что это – Дионисиев звездный час!</p>
<p>– Како веруеши? – вопрошает Алексий, и весь собор слушает гордые, в устах Дионисия, слова символа веры.</p>
<p>Алексий медлит, но вот протягивает крест и, благословляя крестовидно Дионисия, устало и как-то слишком обреченно произносит:</p>
<p>– Благодать Бога Отца и Господа нашего Исуса Христа и Святаго Духа да будет с тобою!</p>
<p>Вновь взмывает ввысь, отражаясь от сводов, глас протодьякона. Вновь Дионисий отчетисто излагает теперь уже догмат веры о ипостасях триединого божества, обязуется соблюдать каноны святых апостолов и семи вселенских соборов, хранить неизменно святые уставы церкви, хранить церковный мир и повиновение митрополиту и патриарху константинопольскому, быть в согласии с прочими архиереями, с любовию управлять паствой.</p>
<p>– Клянусь! – возвышает голос Дионисий. – Не творить ничесоже по принуждению сильных мира сего, даже и под страхом смерти! – И эта клятва, такая же традиционная, как и прочие, в его устах звучит неожиданно грозно и вроде бы даже вызывающе в стольном граде великого князя московского и владимирского – почему и невольный ропот в толпе: каждому из стоящих в церкви внятно, по-видимому, что для Дионисия это отнюдь не пустые слова.</p>
<p>Длится торжественное действо посвящения. Вновь следуют поклоны, многолетия, целования рук… «Что мы делаем?!» – думает Леонтий и вдруг нежданно понимает, что жизнь идет и то, к чему призывает Дионисий, произойдет рано или поздно, не может не произойти! И что усталость и даже смерть отдельного человеческого существа – гибель Никиты и тысяч иных смердов и ратников, грядущая уже вскоре смерть владыки Алексия – все это ничто, ежели живы, ежели продолжают жить народ, язык, земля русская! Он глубоко вздыхает, провожая взглядом гордую спину суздальского новопоставленного епископа, возвращающегося в алтарь. Складываясь двумя рядами, уходит, втягивается в царские врата атласная и золотая вереница иерархов церковных. Прилюдное действо окончено. Дальнейшее происходит там, у престола, а здесь начинается литургия.</p>
<p>В алтаре Дионисий становится на колени. Руки, сложенные крестообразно, на престоле. Голова опущена на руки. На темени его раскрытое Евангелие письменами вниз. Архиереи, столпясь, возлагают руки на Евангелие.</p>
<p>– Избранием и искусом боголюбезнейших архиереев и всего освященного собора, – говорит Алексий, – божественная благодать, всегда немощная врачующи и оскудевающая восполняющи, пророчествует благоговейнейшаго игумена Дионисия во епископа Суздалю, Новугороду Нижнему и Городцу! Помолимся, убо, о нем, да приидет на него благодать Всесвятого Духа!</p>
<p>– Господи помилуй, Господи помилуй, Господи поми-и-и-луй! – звучит хор.</p>
<p>– Сотвори, Господи, сего нового строителя тайн достойным своим подражателем! – просит Алексий, обращаясь к Богу. – Да будет светом сущих во тьме, светильником в мире, да предстанет престолу Его непостыдно!</p>
<p>На Дионисия надевают саккос, омофор, крест, панагию и митру. Епископы по очереди подходят и целуются с ним.</p>
<p>…Во время приобщения Святых Даров Алексий подает пресвитерам Тело Христово, а новопоставленный – Святую Кровь в чаше. Ведает ли кто-нибудь из предстоящих, что скоро, очень скоро, Дионисий приобщит крови не токмо себя и нескольких иереев, но и весь Нижний Новгород? И то будет не преображенная, а самая подлинная кровь, причастная жертва, принесенная нацией на алтарь русской государственности!</p>
<p>По окончании литургии Дионисию вручается пастырский жезл – символ правления. Теперь его сможет остановить только смерть.</p>
<p>Поздно вечером Леонтий проник в келью Алексия. Владыка полулежал на подушках, прикрывши глаза. Служки суетились около него и, только завидя Леонтия, отступили, неслышно удаляясь из покоя.</p>
<p>– Леонтий? – вопросил Алексий, не открывая глаз.</p>
<p>– Будет война с Ордой? – вопросом на вопрос ответил Леонтий.</p>
<p>– Не ведаю! – Владыка приоткрыл вежды, взгляд его, поначалу мертвый, ожил и засверкал вновь. – Не ведаю, но мню, что нынче приходит пора новых людей. Тех, которые не будут ждать, терпеть и готовить грядущее, как мы, но творить и действовать, ввергаясь во брани!</p>
<p>Алексий все еще не был стар. Он и не мог угаснуть, не окончивши дела своего.</p>
<p>– Надобно напомнить володетелям, что престол великих князей владимирских это теперь – московский престол! – докончил он твердо. – И что конечное сокрушение Твери – дело всей земли, а не только одного московского князя!</p>
<p>Тишина звенела. В колеблющемся свечном пламени лики святых поводили очами. Перед ним был все тот же Алексий, победивший Романа, выдержавший гибельное киевское заключение, руководитель страны, пастырь народа и смиритель царствующих.</p>
<p>– Помоги мне подняться, Леонтий! – просит он. – Я еще не свершал вечернего молитвенного правила!</p>
<p>И уже когда Станята держит в руках это иссохшее, с птичьими острыми костями тело, в коем заключен неумирающий дух небесного воина, Алексий договаривает ему:</p>
<p>– На днях едем с тобою в Тверь. Мне надлежит благословить Михаила Тверского и встретиться с Киприаном. Об этом через Иоанна Дакиана настоятельно просит Филофей.</p>
</section><section><title><p>Глава 63</p>
</title><p>В Твери Алексий должен был торжественно, при стечении всего народа, снять проклятие, наложенное им на Михаила, чего требовал и патриарх Филофей, и заключенный мир и попросту здравый смысл днешних политических отношений, а также рукоположить нового тверского епископа, Евфимия, что он и совершил на Средокрестной неделе, в четверг, девятого марта.</p>
<p>Посланец Филофея понравился ему. Киприан был истинно по-византийски образован, что не могло не расположить к нему Алексия, скромен, сдержан и совершенно равнодушен к телесным благам. Никаких жалоб на морозы, трудные дороги, непривычную еду, размирья и прочее, к чему так часто бывали неравнодушны приезжие из теплых западных стран, Алексий от него не услышал. О Литве Киприан судил здраво, хотя и очень сдержанно, не выказывая никакого мнения о литовских князьях. Даже внешний вид Киприана располагал – эта его аккуратная борода; застегнутая на все мелкие частые пуговицы долгая византийская сряда, сверх которой у Киприана была небрежно наброшена на плеча драгоценная (видимо, даренная литвинами) кунья шуба, ценности которой он то ли не ведал, то ли не желал знать, иногда оставляя ее в санях без догляда, ежели приезжал куда на краткий срок.</p>
<p>Леонтию Киприан, напротив, не понравился сразу. Были торжества, пиры, долгие службы. Остаться с глазу на глаз с владыкою все не удавалось. Случай представился уже в день отъезда.</p>
<p>Из Твери они должны были вместе с Киприаном ехать в Переяславль, где нынче находился великий князь и едва ли не весь двор. Дмитрий, возродив обычаи прадеда, почасту жил в Переяславле, где отстроил палаты, правда не в Клещине, а в самом городе, и охотничий домик для себя возвел в лесу, невдали от Берендеева, где дичь была непуганая и леса преизобиловали всяким зверем.</p>
<p>Леонтий зашел в маленькую горенку в верхних покоях тверского дворца, где отдыхал митрополит, и начал было торопливо и потому сбивчиво говорить о своих впечатлениях о Киприане.</p>
<p>– Зачем он вообще появился тут? Для чего ездит по Литве, а в Москву не явился ни разу?!</p>
<p>Алексий поднял руку, воспрещая Станяте дальнейшую речь. Взгляд его был устал и жалок.</p>
<p>– Филофей хочет установить добрые отношения патриархии с Литвой. Я не должен мешать ему в этом! – ответил он, а взглядом договорил то, о чем воспретил вопрошать: «Ежели Филофей Коккин и обманывает меня, мне о том неведомо, и я не желаю этого знать! На борьбу<emphasis>с</emphasis> человеком, коего я считал своим другом и коему верил, меня уже не хватит!»</p>
<p>Леонтий понял и замкнул уста.</p>
<p>И вот они едут в Переяславль. Все трое, вернее – семеро, ежели считать двух служек Алексия и двух сопутников Киприана, в обширном, обитом кожею и устланном шкурами владычном возке. В окна, затянутые пузырем, льется слепительное мартовское сияние, сверкают сырые снега, поля истекают голубою истомой, голые прутья тальника напряжены, тела осин – зелены, и птицы сходят с ума, уже почуяв весну. Возок колыхается, проваливая в мокрый снег. Вот-вот вскроются реки и рухнут пути.</p>
<p>Киприан сидит прямой, настороженно-спокойный, пряча руки в рукава то ли от холода, то ли дабы не показать невольным движением дланей того, что надежно скрывает гладкое лицо болгарина. Идет неспешная беседа на греческом. Не ведая, что Леонтий великолепно знает язык, Киприан в разговоре учитывает одного Алексия. Этот старец сперва произвел на него жалкое впечатление, и Киприан был удивлен тою сугубою ненавистью, каковую столь ветхий деньми и телесным здравием муж возмог вызвать в Ольгерде. Однако, присмотревшись к Алексию в Твери, Киприан мнение свое переменил, уже догадывая, что избавиться от Алексия будет далеко не просто. В Переяславле он надеялся понять то, чего не мог постичь до сих пор: причин таковой великой популярности Алексия среди московитов. Или это тоже вымысел? Будь дело в Константинополе, Киприан мог бы сказать наверное, что у каждого мужа, чем-то любезного черни, врагов тем больше, чем более любим он охлосом. И потому свергнуть его так, как избавились от Кантакузина, более чем просто. Но тут была Русь, иная страна, иной язык, как уверяет Филофей, – еще молодой и тем самым избавленный от всех неизбежных пороков старости (как, надо полагать, и от старческой мудрости тоже!). Впрочем, ссоры по молодости подчас отличаются сугубою яростью! Неведомо, оставили бы Кантакузина в живых и на свободе императоры-иконоборцы! Во всяком случае, в разумном и направленном духовном руковожении эта страна очень нуждается! И может быть, благом для Московии стало бы слияние ее с Литвой?!</p>
<p>Правда, князь Михаил, которого, со слов Ольгерда, Киприан счел сперва послушным литовским подручником, разочаровал его. Тут, видимо, была третья сила, плохо укрощаемая и с непредсказуемою последовательностью своих поступков…</p>
<p>Возок встряхивало. Русский спутник Алексия сидел недвижимо. Твердое, в тугих морщинах, как у бывалых моряков или воинов, лицо секретаря было непроницаемо и враждебно. Киприан помыслил вдруг: а что, ежели этому русичу знаком греческий? Нет, скорее всего, нет! Злится, по-видимому, именно потому, что не понимает ни слова. Дабы не слишком огорчать русича, Киприан перешел на славянскую речь. Тут только секретарь поглядел на него чуть удивленно, но снова замер, окаменевши ликом, как бы и вовсе не слушая. Ну, точь-в-точь как вышколенные Ольгердовы холопы! Все же в варварских странах великое удобство представляет то, что прислуга верна своим господам и вместе с тем не вмешивается в разговоры и не наушничает. Ежели бы не опасение, что ему подсунут соглядатая, Киприан давно бы завел себе прислужника-русича, с коим удобно было бы постигать прехитрую русскую речь, в которой столько неудобь произносимых гласных растяжений в словах, что разговор порою напоминает пение. Киприан еще не постиг, что русичи плохо понимают болгар именно из-за нагромождения не произносимых ими краткогласных созвучий. Однако он уже понял, что природного знания им болгарского языка здесь никак недостаточно, и даже выучился несколько «глаголить по-русску»… А все-таки как приятно было дать себе волю и перейти на привычную греческую речь! Пусть Алексий плохой политик, пусть его надобно сменить (вернее, занять его место) прежде всего для того, чтобы привлечь к престолу патриархии литовских князей, не дать утвердиться в этой стране католичеству – все так! Но собеседник Алексий – чудесный, и давнее пребывание в Константинополе украсило его на всю жизнь!</p>
<p>Возок взлетает и падает. Никогда, наверное, он не привыкнет к этой длинной зиме, к этим ежегодно раскисающим и паки замерзающим дорогам, где три четверти года снег, слякоть, лед, лужи и грязь, а три месяца сушь и вязкая пыль… Скифия! Дикая страна, которую он обязан просветить светом истинной византийской культуры! Тут даже князья живут в деревянных, часто выгорающих домах, упорно не возводя себе каменных хором. И как редко населена! Откуда тут берутся многочисленные и сильные, как говорят, армии? Почему Ольгерд не примет православия и не подчинит себе всю эту землю?</p>
<p>Киприан легко, чуть заметно, пожимает плечами. Разговор течет вольный, касаясь последних константинопольских новостей, анекдотов из жизни Иоанна Палеолога, совсем запутавшегося в женщинах, долгах и интригах. Алексий вопрошает о нынешних царьградских изографах, а Станята-Леонтий молчит, ибо видит, что умный патриарший посланец утаивает от Алексия главное, то, для чего он и прибыл сюда, а владыка, словно и сам того хочет, поддается обману.</p>
<p>Для лиц, облеченных духовным саном, не существует границ, ежели таковую границу не устанавливает чужая, тем паче враждебная, вера. Во всех прочих случаях их не задерживают на мытных дворах и пограничных заставах княжеств, им не надобно объяснять, кто они, откуда и зачем. Ехали левым берегом Волги, потом переправились на правый по ненадежному весеннему льду. Киприан уже приучил себя не выказывать наружного страха при этих сумасшедших русских переправах. Теперь ехали по землям Московского княжества. И по-прежнему были почтительны к нему воеводы, бояре и ратники, все так же селяне просили благословить, а на постоялых дворах, «ямах», а то и попросту в припутных деревнях им мгновенно, не требуя платы, предоставляли еду, ночлег и корм для лошадей. Заметно, что здесь был больший порядок, чем в Великом княжестве Литовском, где порою местные володетели не брезговали даже грабежом церковных имуществ, а проезд по дорогам был отнюдь не таким спокойным, как тут. И все-таки разве можно было сравнить русскую землю с многострадальной Болгарией, где на каждом шагу видишь памяти великой старины, а византийская и славянская образованность упорно живет, невзирая на все разорения, набеги влахов, сербов, татар и нависшую над страною угрозу турецкого завоевания!</p>
<p>Леса, леса и леса… Высокие горбатые лесные олени – лоси, с тяжелыми разлатыми рогами, выходят прямо на дорогу, стоят, фыркая на приближающийся санный поезд, и неохотно отступают в кусты. Давеча на той стороне Волги ясным днем видали медведя. Говорят, позапрошлым летом, когда стояла мгла, то дикие звери, медведи, волки и лисы, ослепнув от дыма, свободно заходили в города и в улицах сталкивались с людьми…</p>
<p>К Переяславлю подъезжали, спускаясь с горы, со стороны Весок, и белое, затянутое льдом озеро, и город открылся весь: в розовых дымах из труб и в игольчатом нагромождении храмов. Острые кровли и маленькие главки над ними, с куполами, похожими на луковицы, крытые узорною чешуей; монастыри; вал и рубленая городня по насыпу; белый, видный даже отсюда, каменный храм в середине города, строенный, как сообщил Алексий, еще до нахождения татар. Переяславль был не меньше Вильны, быть может даже и более, но явно уступал последней в каменном зодчестве.</p>
<p>– На Москве много каменных храмов! – как бы почуя Киприянову мысль, говорит Алексий. Ему не хочется объяснять, что в деревянных хоромах жить на Руси здоровее и удобнее – пусть Киприан все это поймет когда-нибудь сам!</p>
<p>– Вот в этом монастыре мои палаты! – говорит Алексий, когда они уже подъезжают к низко нависшей над головою бревенчатой башне въездных ворот.</p>
<p>– Я хочу увидеть вашего чудотворящего игумена Сергия! – говорит почти правильно по-русски Киприан. Алексий молча кивает. Он устал и хочет сейчас только одного: помолиться и лечь спать. Поразительно, но почему-то в присутствии этого болгарина он, Алексий, чувствует себя бесконечно старым! Леонтий смотрит на него с заботною тревогой; Алексий, дабы не волновать своего секретаря, через силу раздвигает морщины щек, изображая улыбку, и, подхваченный под руки, первым выбирается из возка. Их встречают. В монастыре и в городе звонят колокола.</p>
<p>Ночью Киприан, уже разоблаченный, уже улегшийся в постель, долго не спит. Почему-то именно здесь рассказ Дакиана припомнился ему во всех подробностях.</p>
<p>Патриарший поверенный в делах Руссии Иоанн Дакиан был человеком строгой и не подверженной никаким сомнениям веры. Но, сверх того, он был чиновником патриархии, в задачи которого входила и такая деликатная вещь, как проверка истинности сведений, сообщаемых при прошениях о канонизации того или иного подвижника. Он сталкивался с таким количеством подделок, обманов, суеверий и ложных чудес, что постепенно разучился им верить вообще. По его собственному разумению несомненными чудесами можно было признать лишь воскресение и вознесение Спасителя, все же прочее было ежели не вымыслом, то преувеличением и легко объяснялось без вмешательства высшей силы, ежели не являлось попросту колдовством, к проявлениям коего Дакиан был непримиримо суров. Поэтому рассказы о чудесах, сопровождавших рождение Сергия (тем паче что такие же точно совершались, согласно житиям, со многими святыми отцами первых веков христианства), Иоанн Дакиан не воспринимал вовсе, а упорные толки о его провидческом даре и совершаемых Сергием чудесах приписывал склонному к вымыслу мнению народному.</p>
<p>С тем именно настроением Дакиан и отправился, как он сам рассказывал Киприану, посетить Сергиеву пустынь. «Возможно ли, – говорил он себе, – дабы в этих диких, недавно обращенных к свету Христову странах воссиял такой светильник, коему подивились бы и наши древние отцы?» Дакиан последние несколько поприщ шел в обитель пешком, так как по какой-то причине возок не мог одолеть дорогу до монастыря. Воздух был, однако, свеж и напоен лесными ароматами, и Дакиан уверял Киприана, что он нисколько не устал и даже не запыхался. Однако, уже приблизясь к ограде монастыря, испытал ужас, тем больший, что причин для него не было никаких. Ужас этот не проходил и за монастырской оградою, а когда игумен Сергий вышел к нему (Дакиан уверял, что он даже не успел разглядеть лица преподобного Сергия), патриарший посланец вдруг потерял зрение. Это было непередаваемо страшно: мгновенная полная темнота! Сергий, то ли поняв, то ли ведая, что с ним, молча взял Дакиана за руку и повел в келью. Осторожно ввел по ступеням, завел в горницу и усадил. Дакиан продолжал, однако, ничего не видеть и тут; в этот вот миг он и почувствовал прожигающий душу стыд, повалился на колени и, плача, покаялся старцу в своем неверии, прося того излечить себя от слепоты. Сергий слушал его молча. Дождался, когда Дакиан, стоя на коленях, перестал говорить, свесил голову и просто молча лил слезы, вздрагивая, как когда-то, мальчиком, в далеком позабытом детстве.</p>
<p>– Довольно! – вдруг негромко произнес Сергий и, приподняв его голову за лоб, легко коснулся зениц прохладными кончиками пальцев, из которых как будто бы перетекла некая незримая сила. Так бывает при грозе, когда рядом ударит молния и покалывает и щекочет все тело, а по коже бегут мурашки. Дакиан прозрел, как и ослеп, сразу и вдруг. Он поднял глаза. Сергий стоял перед ним, задумчиво глядя на коленопреклоненного грека.</p>
<p>– Тебе, премудрый учителю, подобает учити ны, но не высокомудровать и не возноситься над смиренными! Зачем ты пришел? Ради какой пользы? Токмо уведать о неразумии нашем? Суетно сие! И стыдно пред праведным Судией, который все видит!</p>
<p>Дакиан позднее еще беседовал с Сергием, ночевал и назавтра пустился в путь, но о чем была дальнейшая беседа, совершенно не помнил, и вообще говорил и повторял Киприану, что с Сергием надобно не говорить, а видеть его. Попросту с верою в сердце побыть рядом.</p>
<p>Все это Киприан запомнил, отнеся к тем нарушениям психики, которые бывают со всяким от усталости, страха или упорных мыслей. И только здесь, вдруг и нежданно, его обеспокоило. Он понял – и это была совсем новая, ирреальная, несвойственная ему мысль, – что ведь ежели это так и все, сообщаемое о Сергии, правда, то ведь он, Киприан, не сумеет скрыть от этого старца своих тайных намерений! Мысль была оскорбительная и стыдная. Словно его, патриаршего посланца, последователя святого Паламы, уличили бы в воровстве. Он даже приподнялся в кровати. Помыслил мгновением: не бежать ли ему отселе? Пока нелепость последней мысли не сразила его совершенно, и он вновь откинулся на подушки, приказав себе уснуть и сосредоточив на этом всю свою волю, воспитанную в те годы, когда он в афонском монастыре и сам, вослед великому Паламе, предавался исихии. Только тогда наконец его отпустило, страх минул и стало возможно погрузиться в сон.</p>
<p>Назавтра являлись к великому князю московскому, Дмитрию. Князь был молод (двадцати двух лет, сказали ему), и, конечно, этот ширококостный юноша с таким топорно сработанным лицом, по-видимому заносчивый и недалекий, не сам руководил страной! Московские бояре гляделись куда умнее, и отбивал Ольгерда наверняка этот вот волынский перебежчик, князь Боброк. Московская власть все переманивает и переманивает подданных Ольгерда. Конечно, столько земли, есть куда сажать!</p>
<p>Прием был недолог и не пышен. Дмитрий, когда ему повестили о приезде патриаршего посла, нежданно заупрямился. Не стал устраивать большого совета и даже платье надел обиходное. Киприана провели ко княжеской семье, дабы он благословил пышную голубоглазую красавицу княгиню и недавно рожденного ею младенца, а затем сдали на руки печатнику князя попу Дмитрию, или Митяю, как его тут за глаза называли все.</p>
<p>Митяй был в дорогом, явно богаче княжеского, облачении, поглаживая бороду, слегка улыбался. Был он могуч и крупен и с высоты своего роста оглядывал патриаршего посланца покровительственно. Митяй угощал Киприана тонко нарезанною дорогою волжскою рыбой, удивительной тройною ухой, переяславскою знаменитой ряпушкой и прочими благами русской, зело нескудной земли. И хотя стол был строго рыбный, но изобилие грибов, ягод, варений, многоразличных пирогов, пряников, орехов в меду, сладких восточных заедок было таково, что казался этот стол отнюдь не постным. Выставлены были в серебряных и поливных сосудах квасы, красное привозное вино и хмельной мед, и Киприан, как ни отказывался (Митяй, напротив, ел с завидным аппетитом), встал из-за стола в слегка осоловелом состоянии.</p>
<p>Не прекращая трапезы, уписывая разварную севрюгу, черпая ложкою тускло мерцающую черную икру, Митяй легко вел беседу, щеголяя знанием святоотеческой литературы, несколько раз цитировал по-гречески, и, когда выведенный из терпения Киприан попробовал было сбить спесь с княжеского печатника, задав вопрос, касающийся тонкостей богословского истолкования евхаристии, Митяй тут же явил блестящее знание литургики не токмо православной, но и католической, но и армянской, не говоря уже о кочевниках-несторианах. Нет, решительно, ущемить чем-либо этого иерея было невозможно, хотя, когда зашла речь о Григории Паламе и паламитах, Митяй попросту отмахнулся от вопроса: «А! Молчальники! Тут у игумена Сергия есть один такой… Исаакий, кажется…» И в тоне голоса, в снисходительном пренебрежении взора почуялось, что сей зело начитанный муж не видит никакой нужды, ни смысла в духовных упражнениях молчальников, почитая их едва ли не дураками, творящими исихию по убогости своей. Невыразимого словесно, тайного, постигаемого не умом, но разогревающимся молитвою сердцем для Митяя явно не существовало.</p>
<p>Объевшийся и уязвленный, Киприан покинул княжеские покои, так и не понявши, зачем его принимали и чествовали. То ли в угоду Алексию, то ли дабы соблюсти дипломатический этикет в отношениях с патриаршим престолом. Говорить в особицу с боярами, что-либо выяснить из внутренних отношений московского великокняжеского двора ему так и не удалось. Киприан даже начал подозревать, что виною тому сам Алексий, не пожелавший, дабы посланец патриарха уяснил себе внутренние язвы здешней государственной и церковной политики. Не боится ли он разоблачения? – гадал Киприан, заранее настроенный против Алексия и убежденный, что недовольных его правлением на Руси должно быть великое число.</p>
<p>Земля, однако, была богата. Виделось это и по снеди, ежедневно доставляемой в монастырь, и по нарядам знати, и по малому количеству нищих и сирот на папертях храмов, хотя предыдущие годы были зело тяжкими, поскольку ратный разор усугубился засухою и неурожаем…</p>
<p>Ехать в Троицкую пустынь, как собирался Киприан, стало неможно из-за раскисших путей. Но ему обещали, что старец вскоре должен явиться в Переяславль сам вместе с племянником Федором, игуменом Симонова монастыря на Москве.</p>
<p>– Как же они-то доберутся сюда в распутицу? Неужели верхом?! – удивленно спрашивал Киприан. Ему только улыбались в ответ.</p>
<p>Старец пришел в лаптях и с посохом, в крестьянской дорожной сряде из грубого сукна, линялого, заплатанного и покрытого странными белесыми пятнами. Они вместе с племянником добирались, оказывается, какими-то потайными тропами через леса, где под елями, в гущине ветвей, еще держался твердый наст и возможно было пройти на коротких охотничьих, подшитых лосиною шкурою лыжах.</p>
<p>Услышав обо всем этом и увидев путников с торбами за плечами, старого и молодого, которых он, ей-богу, принял бы за нищенствующих крестьян, Киприан только вздохнул.</p>
<p>Алексий, принимая старцев, радостно раскрыл объятия. Сергий скользом, стремительно, озрел Киприана, прежде чем подойти к нему для лобызания. От старца пахло заношенною сермягой, дымом и лесом; с лаптей его и мокрых до колен онучей тут же натекли лужи, чего никто из русичей как-то вовсе не замечал, и только сияющий Алексий вопросил что-то, указывая на дорожный вотол Сергия. Тот весело рассмеялся, а Федор, блестя глазами, рассказал, что сукно это, с пятнами, испорченное при окраске, никто из братии не пожелал брать, и тогда сам Сергий сшил себе из него вотол и вот носит в укор инокам, которые теперь казнят друг друга за прежнее глупое величание.</p>
<p>Сергия здесь явно любили. Горицкий настоятель, келарь, эконом, экклесиарх, иноки, служки бегали в хлопотах, теснились получить благословение у троицкого игумена.</p>
<p>Скоро старцы, разоболокшись от верхней сряды, перемотав онучи (сменная сряда была у них захвачена с собой), сменив мокрые лапти на сухие (Федор, так тот достал и не лапти, а легкие кожаные выступки) и отстояв короткую благодарственную службу в храме, были уже в настоятельском покое, за столом, уставленным хотя и не бедно, но отнюдь не так, как был уставлен стол у княжеского печатника. Сверх того, и оба игумена, хотя и выхлебали уху и отдали дань разварной рыбе, как-то очень быстро отстранились от едва утоленной ими плотской нужи, являя истинный пример того, что не плоть, но дух должны водительствовать в теле смыслена мужа, тем паче – старца.</p>
<p>За столом говорили больше о монастырских надобностях, Киприан же, присматриваясь, молчал. Рассказанное Дакианом не выходило у него из головы. Впрочем, старец Сергий был, ей-богу, не страшен! Худощавый, с лесными озерными светлыми глазами, быть может несколько близко расположенными друг к другу, что придавало его взору по временам какую-то настороженную остроту, с рыжеватою густою копною волос, заплетенных сзади в косицу, со здоровою худобою запавших щек, он, невзирая на свои пятьдесят лет, почти еще не имел седины в волосах или морщин на лице да и не горбился станом. Руки у него были мужицкие, грубые и одновременно чуткие, с долгими перстами. Странные руки, ибо решить по ним, кто перед тобою – пахарь, плотник или философ, – было бы даже и затруднительно.</p>
<p>Племянник Сергия был свеж, воинствен, ярок взглядом, хотя и более хрупок, чем Сергий, и, видимо, очень увлечен делами созидаемого монастыря. Ему было едва за тридцать, возраст мужества, когда уже неможно медлить и размышлять, а надобно творить, созидать, делать, иначе пропустишь, истеряв на суетные мелочи, всю дальнейшую жизнь. И видимо, Федор хорошо понимал это и спешил изо всех сил исполнить жизненное предназначение свое. Временами на его щеках являлся чуть лихорадочный румянец, а брови сурово хмурились. В нем бушевала, бурлила внутренняя, сдержанная токмо воспитанием и навыками монашества энергия, переливая изредка через край, и потому то, что делал он, казалось и ему и окружающим даже – «самым-самым». Самым важным, самым существенным теперь, когда войны, моровые поветрия, возмущения стихий, многоразличные беды, – именно теперь важнее всего созидание общежительных обителей, ибо только они возмогут явиться вместилищами духа и питомниками духовных водителей Руси! Федор был к тому же иконописец, и это чуялось в страстных движениях рук, коими он достраивал, живописуя в воздухе, украсы речи, когда не хватало слов. Старец Сергий сдержанно и чуть-чуть лукаво наслаждался племянником.</p>
<p>Оттрапезовав, перешли в гостевую келью, и тут наконец разговор перешел на дела константинопольской патриархии. Старец Сергий как-то незаметно стушевался, сев сзади на лавку, и, к вящему облегчению Киприана, кажется, задремал. В разговоре, то и дело переходя на греческий, участвовали: Алексий, Федор и игумен Горицкого монастыря. Федор, оказывается, тоже изучал греческий и имел неплохое произношение, хотя слов ему порою и не хватало. (Выяснилось, что учителем его был византийский монах, тоже Сергий по имени, перебравшийся на Русь и достигший в конце концов, переходя из монастыря в монастырь, Троицкой пустыни.)</p>
<p>Киприан, избавившись от взгляда светлых настороженных глаз, почти позабыл про радонежского игумена. Федор жадно расспрашивал о попытках Палеолога установить унию с Римом, заставив Киприана прочесть целую схолию об отличиях римско-католического вероучения от православного, причем коснуться пришлось не токмо пресловутого «филиокве», догмата о непорочном зачатии Богоматери и принципа соборности – поскольку папы претендовали на высшую непререкаемую власть в христианской церкви, – но и устройства и уставов монашеских орденов, в частности ордена миноритов, но и толкования предопределения в сочинениях Августина Блаженного, но и политической борьбы Венеции с Генуей на Греческом и Сурожском морях, но и отношений Галаты с Константинополем, но и споров внутри императорской семьи, но и турецкого натиска и соответственно требований мусульман к православным храмам и греческому населению в захваченной ими Вифинии…</p>
<p>Киприан говорил и видел, что Федор жадно впитывает все, запоминая и делая для себя какие-то внутренние выводы. Ему пришлось объяснять, как устроены патриаршьи секреты, что делают хартофилакт, сакелларий, протонотарий и прочие, кто и как обсуждает грамоты, посылаемые на Русь, и еще многое другое, чего он не очень и хотел бы долагать русичам, но, однако, рассказывал, уступая необычайному напору Федора Симоновского.</p>
<p>Алексий сидел, отдыхая, слушая и любуясь юною горячностью Сергиева племянника. А Сергий все это время отнюдь не спал, а внимательно смотрел в спину Киприану и, уже не вдумываясь в слова, начинал все более чувствовать и, чувствуя, понимать этого велеречивого синклитика.</p>
<p>Когда он понял, что Киприан прибыл на Русь, дабы сменить Алексия, улыбаться ему уже расхотелось. Он стал внимательнее разглядывать Алексиево лицо. Неужели владыка не видит, кто перед ним? Или… Нет, Алексий не хотел видеть этого! А Киприан? На чем он строит возводимое им прехитрое здание? На благосклонности к нему литовских князей? Но они все тотчас перессорятся со смертью Ольгерда! Страна, в коей не уряжено твердого престолонаследия, не может уцелеть за пределами одного, много – двух поколений! Неужели ему, византийцу, сие непонятно?! На чем еще держится его уверенность? На благосклонности Филофея Коккина? Но патриархи в Константинополе меняются с каждою сменою василевса, а власть нынешних василевсов определяют мусульманин-султан и католическая Генуя! О чем они мечтают? О каком соборном единстве православных государств?! Когда Алексий вот уже скоро двадцать летов пытается объединить под твердою властью никогда не распадавшееся вполне Владимирское великое княжение и еще не возмог сего достичь! На какой непрочной нити висят прегордые устроенья и замыслы сего болгарина! Господи! Просвети его, грешного! Да устроение единого общежительного монастыря важнее всего, что они замыслили там у себя вместе с патриархом Филофеем! Да ведь еще надобно выучить, воспитать способных к устроению сих обителей учеников! Он вспомнил вновь недавнее свое, в начале зимы сущее, видение слетевшихся райских птиц… Тогда он, одержимый беспокойством и тоскою по Федору (сыновцу, и верно, трудно приходилось в ту пору на Москве), особенно долго молился в одиночестве своей кельи… Да, чудо! Одно из тех, в которые патриарший посланец явно разучился верить! Да, труд всей жизни надобен для того только, дабы вырастить малую горсть верных, способных не угасить, но пронести светочи далее, разгоняя тем светом мрак грешного бытия… Ведь оттуда, из греков, пришло к ним благое слово Учителя! Ведь и ныне не угас огнь православия в греческой земле! И вот он сидит перед ним в келье, муж, украшенный ученостию, искушенный в писании и не понимающий ровно ничего! Ни того, что замыслил сам, ни того, на что надеется…</p>
<p>«И не поймет? – спросил себя Сергий. – И не поймет! И все-таки он надобен? – спросил Сергий опять. – В днешнем обстоянии от латинян? – уточнил он вопрос. – Алексий понимает, конечно, что Ольгерду нельзя позволить создать особую литовскую митрополию. Тогда погибнет православие, поглощенное Римом, а с ним погибнут истинные заветы Христа. Возможно, потому Алексий и приемлет Киприана?»</p>
<p>Когда расходились, Киприан чуял себя так, будто бы выдержал ответственный экзамен или победил в диспуте, и даже несколько свысока поглядывал на престарелого русского митрополита, не догадывая, что русичи давно уже раскусили его. Федор же Симоновский, выходя следом за болгарином, оборотил вопрошающий взор к Сергию, и наставник ответил ему, слегка приподняв и опустивши ресницы.</p>
<p>– Мыслишь, – спрашивал Федор вечером, когда они остались одни, – сей Киприан восхощет низложити владыку Алексия?</p>
<p>– Мыслю тако! – вздыхая, отозвался Сергий. – Однако он стоек в православии! И что содеяти в днешнем обстоянии, когда церковь наша еще не укрепилась пустынностроителями и не окрепла духовно, – не приложу ума!</p>
<p>Оба опустились на колени перед божницею и замерли, моля Господа вновь и опять подать им силы в борьбе за победу добра.</p>
</section><section><title><p>Глава 64</p>
</title><p>Громоздкая мордовская мокшана подходит к берегу. На яркой, разбитой ветром и веслами в тысячи солнц воде, на слепительной кованой парче многочисленные суда у берега кажутся черными. Город вздымается на горе, точно дорогое ожерелие в венце только-только возведенных каменных стен и башен. Нижний Новгород! Первый большой княжеский город Руссии. Кафинские купцы, генуэзцы и армяне уже суетятся, готовясь выгружать товар. Большой холщовый парус тяжко и гулко хлопает над головою. Выбрасывают длинные весла, и неуклюжий нос мокшаны начинает уваливать к берегу. Ветер наполняет парус, но течение сильнее, и кажется, что мокшана стоит на месте, а волны жадно и торопливо облизывают ее смоленые черные бока.</p>
<p>Путешествие было трудным. Из Кафы ехали караваном, с охраною, береглись. На нижней Волге опять начиналась война, Мамай столкнулся с Черкесом, который сидел до того в Хаджи-Тархане спокойно, а тут надумал отобрать у Мамая Сарай, и, пользуясь ратным безвременьем, вооруженные шайки татар, черкесов, ясов, беглых русичей напропалую разбойничали в степи. Вздохнули спокойнее, уже когда погрузили товар на мокшану. Судно то тянули на долгом ужище конями, бредущими по берегу, то подымали парус и начинали грести – и все же это было спокойнее, чем каждую минуту подвергать жизнь и добро опасности потери… И вот теперь подходили наконец к Нижнему.</p>
<p>Высокий густоволосый грек, жилистый и худой, в наброшенной на плеча хламиде и в коротких штанах, открывающих икры сухих мускулистых ног, босой, без шапки, со спутанною ветром длинною черною бородой, стоял у борта мокшаны, следя подплывающий берег. Руки его, сильные и ухватистые, с долгими коричневыми перстами, крепко вцепились в поручни. (Он и весь был оливково-темен, пропечен солнцем и словно выдублен и высушен во многих водах и песках пустынь.)</p>
<p>Грек был недвижен, и только его темно-голубые, почти черные глаза, глубоко сидящие в глазницах, быстрей обегали берег, башни города, ряды бревенчатых лабазов, вереницы мачт и ярко раскрашенную резьбу русских судов, волнующуюся на пристани толпу, по временам убегая ввысь, к небесам, и тогда белки его глаз на темном лице начинали сверкать почти зловеще. Грек был горбонос и весь как-то остр и встревожен, напоминая большую степную нахохлившуюся птицу – не то орла, не то ощипанную дрофу, не то аиста. Серая хламида поминутно сползала у него с плеч, открывая широкий ворот когда-то голубой туники, выступающие ключицы и сухую шею с большим кадыком.</p>
<p>Русский слуга, раб, купленный на рынке в Кафе, подошел сзади. Улыбаясь, позвал грека на смешанном греко-русско-половецком наречии, на котором говорили в Кафе и Суроже:</p>
<p>– Господин! Подходим уже! Калиги одень!</p>
<p>Грек обернулся, глянул ослепленно, не понимая, потом, завидя протянутые ему слугою русские сапоги, тоже улыбнулся в ответ, причем его до того грозное носатое лицо преобразилось почти волшебно: глаза вспыхнули, стали юными, губы под усами сморщились, словно от сдерживаемого смеха, и веселые морщинки разбежались от уголков глаз. Но улыбка как вспыхнула, так мгновенно и угасла. Грек сожалительно протянул ногу. Слуга, опустившись на одно колено, быстро обмотал ногу портянкою, сунул в сапог, тотчас принялся за другую. Потом встал, отряхнув ладони, поправил на господине сползающую хламиду, вытащил и застегнул погоднее фибулу, а затем, сняв со своего плеча, подал господину тяжелый кожаный пояс. Грек, отогнув хламиду, опоясался, застегнул бронзовую, со львиною головою, пряжку ремня, проверил, здесь ли кожаный мешочек с греческими иперперами и итальянскими дукатами, а также нож, огниво и каменная краскотерка, привешенная к поясу там, где у других полагается быть оружию.</p>
<p>– Вот ты и прибыл на Русь! – значительно произнес грек.</p>
<p>Покупая раба, он, нарочито выкликая, искал пленника из Московии, куда собирался ехать, и нашел этого юношу. Точнее, юноша сам пробился к нему, упрашивая купить и отвезти в Русь, ибо он три года тому назад был захвачен литвинами во время войны, продан в рабство татарам, пас стада кобылиц в степи, обморозил ноги и потому был уступлен задешево венецианскому гостю, который, опасаясь турецких пиратов, предпочел часть малоценного товара продать на месте, в Кафе. Ноги у юноши, впрочем, уже подживали, хотя часть пальцев и пришлось отрезать, спасаясь от трупного заражения. Со слугою Феофан (так звали грека) договорился следующим образом: тот довезет его до своей родины, выучит языку и, отработав свою полную стоимость вместе с дорожными расходами господина, станет затем свободным человеком. Грек не прогадывал. Обещая свободу, он покупал преданность и мог не страшиться того, что слуга ограбит его, убежит или, как то тоже бывало неоднократно, выдаст в рук торговцев живым товаром.</p>
<p>Мокшана глухо стукнула о причал. Отдавши кормчему причитающуюся тому плату, грек в сопровождении тяжело нагруженного юноши сошел на пристань. Купленный раб тащил мешок с дорогими красками – несколькими кусками лазурита, киноварью и пурпуром, кожаную суму с кистями и инструментом, потребным изографу, коему приходилось в те века самому делать все, начиная от растирания красок и до подготовки доски, левкаса и паволоки, которую наклеивают сверху доски, прежде чем начать писать икону. Приезжий грек имел с собою к тому же несколько книг и инструмент для выглаживания извести, ибо был не просто изографом-иконописцем, но и мастером самой сложной, фресковой живописи. В круглой деревянной коробочке на поясе у него хранились свитки грамот, удостоверяющие, кто он и откуда, причем одна из них была подписана самим патриархом Филофеем.</p>
<p>На пристани осанистый боярин в летнике с откинутыми назад рукавами, сощурясь, озрел тюки, бочки и ящики, махнул рукою, приказав нести в клеть, где взвешивали товар и брали мытное и лодейный сбор, на грека поднял недоуменный взор, обозрев с удивлением голенастого, худого и косматого путника, однако, услышав слово «изограф», пожевал ус, подумал, кивнул на мешок за плечами раба: «А тамо што?» – услышав, что краски, потрогав кисти в отверстой для показа суме, вопросил:</p>
<p>– Драгих камней не везешь? Яхонтов тамо, бирюзы, лалов? – Грек решительно потряс головой, намерясь было явить весь свой нехитрый скарб, но боярин, подумав, махнул рукою: – На владычный двор вали, к Дионисию! – И отвернулся, пропуская художника на берег.</p>
<p>Поминутно оглядываясь, грек надолго замирал пред каждою диковиной, каковою для него оказывались то резные ворота терема, то две бабы с ведрами в вышитых домотканых запасках, то мужик в серой холщовой рубахе распояскою и в лаптях, обтесывающий новую воротную верею, вырубленную из цельного ствола с корнем, – он даже повертел головою, знаками вопросив, как мужик намеревается ставить столб, вниз ли или вверх корнями, и, только поняв, что корень будет зарыт в землю, удоволенно покивав головою, двинулся дальше. Заметив наконец, что слуга совсем изнемог, грек начал оглядываться по сторонам, ища харчевню.</p>
<p>– Чего ето он? – окликнула баба от калитки. Слуга, отирая взмокший лоб, посетовал:</p>
<p>– Да вот, приезжие мы, путники, изнемогли совсем!</p>
<p>– А зайдите, зайдите молочка испить! – живо откликнулась баба.</p>
<p>Грек, пригнувшись и едва не разбив лоб о притолоку, пролез в жило. Оглянул любопытно двухцветную – янтарно-желтую понизу и черную поверху от приставшей сажи – горницу, присел, оглядываясь, за стол у маленького, в полбревна, прорубленного окошка. Дождав, когда пенистая белая влага наполнила берестяные кружки, поднял свою, осторожно выпил и тотчас стал рассматривать прихотливый берестяной узор, видно вырезанный тоненьким ножичком и наложенный в несколько слоев вокруг сосуда. Хозяйка отрезала кусок хлеба, налила еще молока, пожалилась на жарынь:</p>
<p>– Опять ни капли дождя! Верно, и сенов и хлеба не станет! – Вопросила, верно ли, что в Орде мор. Воздохнула всею грудью, примолвила обреченно: – Вскорости и до нас дойдет!</p>
<p>– И кони мрут? – вопросила заботно опять.</p>
<p>– И кони! – ответил слуга.</p>
<p>– И коровы?</p>
<p>– И коровы тоже!</p>
<p>– Коровушек-то жалко! – горестно покачала головою хозяйка. – Опять липову кору толочь! – И тут же, заметив, что у гостей опорожнены сосуды, налила еще молока из глиняной, грубо украшенной зеленою и белою поливою кринки.</p>
<p>– Пейте, пейте, с дороги, дак!</p>
<p>Когда грек предложил ей плату, баба даже руками замахала испуганно.</p>
<p>– Што ты, што ты, батюшко! Век того не бирывала! Путника не напоить, с гостя плату взять – грех непростимой! – И уже на походе, когда путники выбирались из жилья, ополоснув, сунула слуге в руку берестяной узорный туесок-кружку. – Передай хозяину своему, любовал, дак!</p>
<p>Таково было первое знакомство Феофана Грека с Русью. И, сама не подозревая о том, безвестная нижегородская баба эта больше сделала, чем последующие сановитые хозяева, князья и епископы, принимавшие византийского мастера, для того, чтобы изограф, приехавший только лишь выполнить несколько работ по заказу местных володетелей, похотел затем остаться в этой стране навсегда, сделав Московию своею второю родиной.</p>
<p>Грек-изограф продолжал идти, как он и шел допрежь, рассматривая все по сторонам, что находил достойным внимания, и откладывая в памяти своей. В улицах стояла пыль, было жарко. До двора епископа они добрались только к полудню. Чудного, с голыми икрами, путника остановили в воротах, но потом вышел старший придверник и, услышав греческую речь, провел гостя в покои епископа. Греку со спутником предложили омыть руки и проводили в трапезную, не разделяя господина от раба, как полагалось бы в Кафе, Константинополе или Галате. Впрочем, обычаи тут устанавливал сам Дионисий.</p>
<p>Епископ принял изографа ввечеру. Греческий язык он знал превосходно, грамоты, привезенные Феофаном, лишь проглядел, больше присматриваясь к самому мастеру. Изограф, в свою очередь, сразу же оценил жгучий взгляд и решительность лица русича, его краткую, полную сдержанной силы речь, в коей он немногими строгими красками набросал нынешнее состояние страны, раздираемой сварами князей и угнетаемой агарянами, «рекомыми половцами или татарами», – как несколько витиевато изобразил Дионисий ханов Орды и их кочевое войско.</p>
<p>– Горестное угнетение православных! Скорбь, и нужа, и гнев Господень, сведомый на ны! Ныне паки в стране иссохли нивы, близит глад и мор на люди и на рогатый скот такожде! И беда та опять же надвигается на нас от безбожных куманов! Людин, зашедший во храм, возведя очи горе, должен узреть не покой, но боренье духовное! Должен постигать телесными очами то, о чем речет Григорий Палама: яко смертный муж в борении постигает бессмертную энергию горняго света!</p>
<p>Феофан склонил голову. Далее они оба целиком перешли на греческую речь, и уже епископ, прерываясь, начинал внимать Феофану.</p>
<p>– Не был в Галате, не зрел! – произнес Дионисий наконец, оканчивая беседу и вставая. – Но егда возможешь изобразить красками то, о чем ныне глаголал, тебе, и паки тебе поручит князь Дмитрий Костянтиныч, по слову моему, подписывать созданный им два лета назад храм Николая Святого!</p>
<p>В ближайшие дни греческий мастер получил келью, корм и несколько русских подмастерьев. Он тут же поручил им готовить доски для пророческого ряда нового храма, а сам взялся писать «Деисус» в полтора человеческих роста, почему уже к концу второй недели от любопытствующих приходилось очищать мастерскую.</p>
<p>Работал Феофан яростно. Когда возник на доске писанный в полный рост Иоанн Предтеча, сам князь явился к художнику вместе с епископом и боярами и долго рассматривал то образ, полный какой-то неслыханной доселе силы и рдеющего, словно бы изнутри пробивающегося наружу, огня, то всклокоченного, с голыми жилистыми руками, в одном хитоне, перемазанном красками, мастера, который писал прямо по подготовленной доске, без перевода и оттиска, не заглядывая ни в какие подлинники. Дмитрий Константиныч живопись любил, понимал в ней и, справившись с первым ощущением необычно тревожного, что и привлекало и отвращало в письме грека, в конце концов одобрительно склонил голову и, пошептавшись с епископом, осторожно покинул покой. Дионисий взошел полчаса спустя, удоволенно сияя, повестив, что храм Николы князь поручает расписывать Феофану и просит его руководить изографами-русичами, которых всех передает под его начало.</p>
<p>Феофан, у которого после бурных приступов вдохновения наступало опустошение (сейчас подошел именно такой час), токмо помавал главою, измученно поглядев на епископа. Но Дионисий, сжившийся с изографом, которого за протекшие дни выучился понимать вполне, не оскорбился тем нимало и, выйдя из покоя, приказал эконому озаботить себя доставкою твореной извести из Суздаля, где она доспевала в ямах, устроенных еще рачением покойного Костянтина Василича, когда он только-только задумывал перебираться в Нижний, и собирать мастеров.</p>
</section><section><title><p>Глава 65</p>
</title><p>В один из дней Феофан, идучи на работу в собор, был остановлен толпами горожан, запрудивших улицы. Раздавались крики, возгласы, вопли.</p>
<p>– Ушкуйники? – вопросил он, ибо на днях слышал про северных новгородских разбойников, пограбивших Вятку, Булгар и всю Ветлугу. Поскольку ему сказывали и о давешнем набеге охочих молодцов на Нижний, то художник вообразил, что прошедшие Волгой грабители ворвались в город.</p>
<p>– Ушкуйники?! – спрашивал он, вертя головою, зажатый в мятущейся толпе.</p>
<p>– Татары! – ответили ему.</p>
<p>В самом деле, по улице ехали на конях косматые степные всадники. На набег это, впрочем, было непохоже. Степняки не обнажали оружия, разве изредка, взмахнувши плетью, отшибали с дороги зарвавшихся смердов.</p>
<p>Почти не понимая русской речи, он ухватывал происходящее больше глазами и ухом, ловя музыку ропота, то жалобного, то грозно-негодующего. Ежели татары свои, почему такие крики и шум? Татар было много, очень много, и, когда они прошли, Феофан с трудом пробился на епископский двор.</p>
<p>Слуга, Васко, как он сам себя называл, изъяснил наконец Феофану, что происходит в городе. Оказывается, явились Мамаевы послы с дружиною, и дружина в тысячу или того более душ. Требуют подарков, кормов, начинают грабить, уже разорили торг, с горожанок срывают головные уборы и украшения, выдирая серьги из ушей. Словом, все так, как бывало когда-то, при хане Узбеке. Словно вернулись прежние времена, словно не было сокращения дани и ослабы от татарских баскаков и послов.</p>
<p>В этот день ему не работалось. Да и две трети подмастерьев пропадало в улицах. Город шумел, не затихая, даже и в ночь. В иссохших проулках столбами стояла пыль. Горожане боялись пожаров, и это увеличивало сумятицу. Феофан в конце концов бросил кисть и, кликнув холопа, вышел на площадь. Откуда-то несло дымом и запахом подгорелого мяса, глухо гомонили ордынцы, город шумел, там и тут перебегали какие-то тени.</p>
<p>Он ожидал узреть то же, что в Константинополе: растерянную чернь, ратников, древками копий расчищающих дорогу, – но тут было нечто иное, неведомое ему и грозное. Навстречу молча валила толпа оборуженных топорами, вилами, рогатинами и дрекольем мужиков. Передовой яростно выкрикивал что-то.</p>
<p>– О чем он? – вопросил Феофан.</p>
<p>– Да год тяжел! – отозвался холоп. – Бают, хлеба нет, мор, а тут татар нанесло, корми их да ублажай! Не хотят, вишь!</p>
<p>«Не хотели» русичи совсем не так, как византийцы. За первой ватагой двигалась вторая. Художника грубо остановили. Кто-то схватил Феофана за локоть.</p>
<p>– Не с ними?</p>
<p>– Не видишь, грек! – громко возразил второй.</p>
<p>Перед лицом Феофана качалась широкая, бычья, косматая морда хмельного мужика. Несло пивною брагой.</p>
<p>– Грек! – вымолвил он, прибавив неподобное, и отпихнул изографа к тыну. Эти тоже были все оборужены, на иных посверкивали даже брони.</p>
<p>Феофан потер ушибленное плечо, провожая глазами, старался отчетливее запомнить буйный лик горожанина.</p>
<p>– Восстание? – вопросил он. Холоп Васко молчал, дыша тяжело. Явно боролся с собою, желая кинуться вослед мужикам, и только благодарность вытащившему его из Орды греку мешала холопу тотчас бросить господина и, схватя что попало под руку, бежать за толпой.</p>
<p>Утром, прикорнув часа на два, Феофан проснулся оттого, что тревожно били колокола. Колокола, захлебываясь, трезвонили по всему городу. Он встал, накинул верхнее платье. Васко, с покрасневшими от бессонницы глазами, ждал его, давно одетый, а может, и не раздевался вовсе, а, проводивши вечор господина, снова устремил на улицу? Феофан не спрашивал.</p>
<p>В церкви было не пробиться. Из ропота и выкриков толпы слуга выуживал для него необходимые, чтобы хоть что-то понять, слова.</p>
<p>Татары погромили церковь в слободе. Одрали серебряные оклады с икон. Люди ждали, что скажет епископ. Дионисий явился над толпою, как воплощенный гнев Господень. Весь смысл бросаемых им с амвона огненных слов сводился к одному:</p>
<p>– Доколе! Доколе терпеть грабежи, насилия, ругательства святыням? Доколе мирволить безбожным язычникам и бесерменам сущим? Чего еще ждете вы, граждане нижегородские, вы, великая Русь?!</p>
<p>И – стронулось. Согласный уже не ропот, рев ответил епископу. Смерды с исступленными лицами пробивались наружу. Княжеской сторожи нигде не было видать, верно, попрятались. Феофан, как и прочие, не ведал, что ночью у епископа с князем была пря и князь, не сумевши уговорить Дионисия, уступил, скрылся, оставив город и татарских гостей на волю Божию, а точнее – на волю своего воинственного епископа.</p>
<p>На площади перед собором неожиданно явились несколько татар в оружии, и – началось! Прижатый к стене собора, стоя на паперти в стеснившейся толпе нищенок и калек, Феофан узрел, как разом истаяли все заборы вокруг площади, как в жутко очерченный просверком стали круг ворвался смерд с ослопом и оглушил татарина ударом по голове и как толпа шатнулась, дернулась, колья взмыли над головами и кучка обнаживших оружие ордынцев была разом смыта и затоптана воющею толпой. А колокола продолжали бить, вызванивая набат, и в их высоком голосе, в волнах прокатывающегося по площади гомона и рева тонули визги и вопли избиваемых.</p>
<p>Полторы тысячи татар были уничтожены, выбиты, вырезаны в какой-нибудь час озверелою, потерявшей всяческое человеческое подобие толпою и теми вооруженными дружинами горожан, что сходились ночью, окружая княжеский двор.</p>
<p>Князь с дружинниками с трудом сдерживали горожан, рвущихся в палаты, защищая самого татарского посла Сарайку и его знатных мурз с ближнею дружиной, что, перепав, прятались за спинами русичей. В конце концов Дмитрий Костянтиныч сам явился на площадь к народу и клятвенно, осеняя себя крестом, обещал держать спасенных татар взаперти, на воеводском дворе, яко заключенных, отнюдь не пуская их в город.</p>
<p>Все это слышал, вернее, видел Феофан и не удивил тому, что слуга воротился к нему много спустя раненный, но с сияющими глазами и, пока Феофан сердито перевязывал ему грудь, рассказывал, захлебываясь, как резали татар в торгу.</p>
<p>Уложив холопа, Феофан прошел в мастерскую и сел на трехногий табурет, прямь начатого им «Спаса». Нет! Здесь, в Руссии, Спас должен был быть не таким! Не вознесенным горе, надмирным и недоступным охлосу, но столь же неистово-страстным и токмо возвышенным над низменною природою бытия! Да и само понятие «охлос» – толпа, подлая чернь – здесь, на Руси, вряд ли было применимо! Демос, народ! Как они сумели в одну ночь, без князя, создать дружины, почти армию, ибо с тою, виденной им только что, безоружной толпою татарская тысяча справилась бы с легкостью!</p>
<p>Он еще раз внимательно и пристрастно оглядел прорись образа. Да, изображение никуда не годилось! Здесь, на Руси, надобно было и писать иначе, чем в Константинополе или Галате. Здесь улица врывалась в храм, и храм отверзался на площадь. Неведомо, слышали ли сии смерды что-нибудь о свете фаворском и Григории Паламе, но те незримые энергии, коими Господь творит мир, зримо присутствовали в них, в этой грозной толпе, и должно живописать о них и для них именно так! Борением Духа побеждая борение страсти и во плоти, пронизанной огнем, являя высоту и величие Горняго!</p>
<p>Он сам аккуратно разбил яйцо, тщательно растер краску (ни одного из русских помощников не было с самого утра), нерешительно приблизился к еще не написанной иконе. Первые очерки давались с трудом, рука утратила былую уверенность, за линией не чуялось силы, но вот – это приходит всегда нежданно, и этого никому не изъяснить – его как бы повело, потянуло, рука все увереннее вела и вела линию, нечто открывалось ему, веяло тут, в воздухе. Должно быть, в такие-то мгновенья и нисходит озарение высшей силы на изографа! Он бил яйца, мешал с пивом и уксусом, растирал краски, макал кисть, накладывал, убирал лишнее – все будто во сне. Образ рос, яснел, пронзительно проступал на белой поверхности левкаса, сам собою создавая глубину, невесомо-бестелесный и полный жизни, требовательно-строгий и пронизанный неземным пламенем…</p>
<p>И уже ввечеру, накладывая белилом последние безошибочные движки, почти теряя сознание от усталости и наступающего упадка духовных сил, он, оглянув, заметил столпившихся учеников и выползшего из кельи Васка, который тоже смотрел молча, придерживая повязку. И, узрев ужас восхищения в их устремленных к образу Спаса глазах, понял, что ныне сотворил должное.</p>
</section><section><title><p>Глава 66</p>
</title><p>В ограде Троицкого монастыря ржут кони. Парубки в богатом платье и оружии вяжут лошадей к коновязям. Молодой, в облаке первой мягкой бороды, белозубый и румяный, кровь с молоком, сияющий улыбками князь в светлом травчатом летнике, в щегольских зеленых, шитых шелками и жемчугом сапогах идет по монастырскому двору, обходит или перепрыгивает пни, летник расстегнут, откинутые рукава и полы свободно полощут по воздуху, на суконной, с отворотами и круглым бархатным верхом шапке соколиное перо укреплено большим изумрудом, вышитая сказочными узорами и цветами грудь рубахи сверкает, точно дивный сад, пояс украшен серебряными капторгами с гранатами и бирюзою, ножны дорогого, аланской работы ножа – в золоте.</p>
<p>Сергий ждет, стоя у крыльца и улыбаясь ответно. Он в летнем холщовом подряснике, перепоясанном даже не ремнем, а веревкою, и в суконной заношенной донельзя шапке, похожей на небольшое перевернутое ведро.</p>
<p>Князь, Владимир Андреич, весь, с ног до головы, струящийся радостью, роскошью и красотою, легко и картинно опускается на колени, кланяется старцу в землю, ждет, не подымая головы, благословения и встает только после того, как Сергий легко осеняет его крестным знамением. Целуя твердую, пахнущую смолою, дымом и ладаном руку, Владимир произносит вполгласа:</p>
<p>– К тебе, отче! С великою просьбою!</p>
<p>Сергий кивает, он уже понял и приблизительно догадывает, о чем будет князев запрос.</p>
<p>Растесненный к ограде народ – несколько крестьян и старух-странниц, приволокшихся в монастырь по своим надобностям: кому нужда дитятю окрестить, кому отпеть покойника, кому освятить новое хоромное строение или окропить святой водою болеющую скотину, кому просто глянуть на Сергия, к которому наезжают князья и бояре, а он, вишь, даже шелковой оболочины не завел! – теперь они во все глаза наблюдают редкое зрелище: знатного боярина, князя ли в дорогом зипуне, коней под узорными седлами, покрытых попонами из тафты, княжеского скакуна с узорной чешмою на груди – вздыхают, любуются красотой.</p>
<p>Сергий восходит по ступеням своей кельи, прикидывая на ходу, кого оставить игуменствовать вместо себя, ежели брат Стефан того не восхощет.</p>
<p>В келье Владимир Андреич, осенив себя крестным знамением, крепко, руки в колени, садится было на самодельный столец, но Сергий мягко, одним движением, дает ему понять, что юный князь нарушил устав.</p>
<p>– Помолимся, сыне! – говорит он, и Владимир готовно вскакивает, становясь рядом с Сергием перед божницею. После молитвы, опять не тратя излишних слов, одним лишь мановением бровей, троицкий игумен вопрошает, постился ли князь и не вкушал ли пищи с прошлого вечера? Владимир вертит головою: «Как же! Конечно нет!» И Сергий ведет его в храм. Обедня уже окончилась, и он причащает князя святых тайн прямо в алтаре.</p>
<p>Когда они возвращаются в келью, Михей уже поставил на стол лесные ягоды в деревянной чаше и квас. Князь с удовольствием пьет, озирая келью, полную в этот час мягкого солнечного сияния, несмотря на крохотные оконца, прорубленные с истинно крестьянским бережением к теплу.</p>
<p>– Город у меня! – говорит он, обтирая усы. – Серпухов строю! – И чуется, по тому откровенному удовольствию, которое звучит в голосе князя, что созидание города для него много более, чем обязанность, но и любовь, и утеха, и гордость – всё тут! – Из единого дуба стены кладу! – хвастает он. – И дани все отменил! И гостям даю леготу! Вот! И со сторон призываю – селись, кто восхощет! Наместником мой окольничий, Яков Юрьич, Новосилец! – И опять в ликующем голосе двадцатилетнего князя звучит и поет упоение радости. Давать, дак полною мерою! – словно бы говорит он.</p>
<p>– Монастырь! – произносит, утверждая, Сергий, и князь, не удивляясь ему, кивает согласно.</p>
<p>– Монастырь! Хочу, отче, дабы сам, своими руками… И избрал, и место означил… – Владимир краснеет, делает движение пасть на колени опять. Сергий удерживает его, думает.</p>
<p>– Афанасия с тобою пошлю, игуменом! – твердо решает он и, воспрещая дальнейшие просьбы князя, договаривает: – Заутро поедь, княже, к себе, а яз, не умедлив, гряду за тобою!</p>
<p>Владимир кивает. Он счастлив. Грешным делом, захватил даже с собою на всякий случай покойного верхового коня, ведая конечно, что старец повсюду ходит пеший, но… все-таки!</p>
<p>Назавтра блестящая вереница всадников, сверкая оружием и одеждой, втягивается на узкую тропинку, постепенно исчезая в лесу. Дружина Владимира, кроме одного лишь думного боярина, не старше своего князя. Все они только что отстояли службу, причастились и теперь уже весело хохочут, шуткуют, горяча коней. Сергий, проводивший князя до ворот, следит взглядом ликующую толпу молодежи, и на лице у него добрая улыбка наставника, коему весело зреть, как резвятся на отдыхе ученики, покинувшие на мал час тесный покой училища.</p>
<p>Сам он выходит назавтра, в ночь, в дорожной суконной сряде, с плотницким топором за поясом и с посохом, провожаемый одним лишь Афанасием, коему надлежит принять игуменство в еще не созданном общежительном монастыре «на Высоком», церковь которого, во имя Зачатия Пресвятой Богородицы, преподобный заложит своими руками уже через несколько дней.</p>
<p>Никнут хлеба. Яровое уже погорело полностью. С Троицы – ни капли дождя. Два инока идут по дороге, минуя деревни, где мычит погибающая скотина: ящур, «мор на рогатый скот, кони и люди», как записывал летописец. Только в укромности, под лесом и в низинах, растет хлеб, только маленьких однодверных деревень в чащобе лесов не досягнул мор. На дороге лежит вспухшая, мерзко пахнущая корова. Сергий идет к ближней деревне за заступом. Роют яму. Долгою вагой спихивают туда корову, забрасывают землей.</p>
<p>Ночуют в лесу. Сосут захваченные из дому сухари. В Москву, в Симонов монастырь, они попадают назавтра к вечеру. Незаметно для себя Сергий разучился ходить быстро, по шестьдесят-семьдесят верст в сутки, как в молодости. Короче становится жизнь и длиннее дороги. И именно теперь время особенно дорого!</p>
<p>Поздно ночью (Афанасий уже спит) Федор досказывает дяде московские новости: о погроме татар в Нижнем; о том, что юный кашинский князь Василий, замирившийся было с Михайлой после смерти отца, поссорился вновь с тверским великим князем и прибежал на Москву, а значит, вновь стало возможным ратное размирье; что болеет тысяцкий; что мор, распространяясь по земле, уже достиг Переяславля и Рузы; что пришлые иноки с трудом и скорбию привыкают к навыкам общежительства…</p>
<p>Наконец они гасят свечу и укладываются спать, рядом, на одной постели. И Сергию, когда он уже засыпает, слушая тихое дыхание Федора, вдруг становится единовременно горько и сладко, он почему-то вспоминает давно покинутый дом, Ростов, откуда нет-нет да и приходят к нему в обитель иноки, почитающие и до сих пор Сергия «своим», ростовским, угодником… Тихое веяние жизни, простой, земной, незаметной, той, которою жил до самой смерти своей его и Стефанов младший брат Петр, жил, и умер, и погребен в Хотькове, и навряд кто даже теперь вспомнил бы о нем, ежели не они со Стефаном!</p>
<p>– Господи! – произносит он одними устами и повторяет: – Господи! Укрепи меня! Больше ли я прочих? Ведь и я грешен, и страстен, и одержим унынием, как и все! И свершаю подвиг с тем же усилием воли, какое надобно любому смертному!</p>
<p>Федор спит, беспокойно вздрагивая. Он недосыпает, недоедает, он очень спешит, видимо чувствуя, что срок жизни его не столь долог, как у учителя, и надобно успеть свершить все задуманное при жизни своей…</p>
<p>Город строят тысячи народу. Голод согнал на строительство Серпухова мастеров аж из-под Можая и Дмитрова. Ухают дубовые бабы, звучит несмолкаемая частоговорка топоров, вереницею отъезжают телеги, нагруженные землей. Город строят тысячи, и два инока в посконине, мерно проходящие сквозь толпы работного люду и развалы земли, не влекут ничьего внимания. Но именно им надлежит содеять то, без чего город мертв и являет собою лишь плотское, тварное скопище людское, живущее, как и трава, и скот, и звери, и птицы, по законам животного естества. Они, иноки, должны подарить городу свет. Внести в это кишение плоти жизнь Духа. И тут ошибиться нельзя. Почему юный князь и скакал именно к Сергию, к Троице, дабы не подменить свет обманкою, ложным, отраженным блеском мертвого слова.</p>
<p>Храм жив возносимою в нем молитвою, монастырь – подвигом инока, город – праведником, находящимся в нем. И без праведника не стоит ни город, ни село, ни весь. Потому и проходят неспешно два усталых, осыпанных пылью инока, удаляясь к устью реки, туда, где будет поставлен Сергием монастырь «на Высоком». И пусть Афанасий, проживши несколько лет, оставит игуменство и уедет в Константинополь, где купит келью в монастыре да там и умрет, посылая на родину иконы и книги. На его место тотчас придет другой игумен. В сраме войны, мора и глада, в кипении злых страстей, в деловом перестуке секир, в усилиях пахаря, в мужестве воина – страна жива праведником!</p>
<p>Сергий, мерно ударяя посохом в землю, проходит сквозь город. Он пройдет, он уйдет, угаснет его земная жизнь, протекут столетия, но памятью преподобного Сергия будет и через столетия славиться наша земля.</p>
</section><section><title><p>Глава 67</p>
</title><p>На Москве пыль, жара, вонь, всяческая неподобь. Ветра нет, и в Кремнике не продохнуть. Но дума все-таки собралась. Из Орды прискакал с важными вестями Федор Кошка, а из Нижнего – тесть великого князя московского, Дмитрий Костянтиныч, самолично повестить об избиении мамаевых татар и попросить совета у зятя.</p>
<p>Душно. Бояре то и дело отирают обильно струящийся по лицам пот. В деревнях у них, у каждого, в разгаре скотий падеж, голодные мужики, умирают люди и кони… И все-таки тут собрались победители, не желающие уступать ни завоеванной нынешней власти, ни накопленного предками добра. Кошка похудел, видимо, изнемог и замотался в Орде.</p>
<p>– Что надобно Мамаю?!</p>
<p>– А шут его ведает! – отзывается Федор Кошка, дернув плечом. – Нынче его Черкас вновь выбил из Сарая, дак злобствует, требует нового серебра!</p>
<p>– Хватит!</p>
<p>– Попил кровушки! – раздаются дружные голоса.</p>
<p>– Кабы год как год, а то моровая напасть, засуха, кони дохнут! С каких животов?!</p>
<p>– Как таковая пакость могла произойти? – вопросил осторожный Афинеев суздальского князя. Дмитрий Костянтиныч глянул надменно, но и великий князь Дмитрий тоже перевел взгляд на тестя, следовало отвечать. Голенастый сухой суздальский князь гневно дернулся.</p>
<p>– Денис! – высказал единым словом главное. – Смерды, вестимо… Голод, грабежи… А тут в соборе: «доколе», мол! – Князь сердито отводит взгляд.</p>
<p>– Где посол? – вопросил, в очередь, Иван Мороз.</p>
<p>– Сарайка? Сидит с дружиною на воеводском дворе! – устало отзывается князь. – Я приставил охрану и корм выдаю.</p>
<p>– Сколько их? – поинтересовался Александр Всеволож.</p>
<p>– Да сотни… две наберется, ежели всех сосчитать! – неуверенно протянул Дмитрий Костянтиныч.</p>
<p>– А было?</p>
<p>– Полторы тысячи!</p>
<p>Бояре молча переглядываются. Кое-кто полез в затылок пятернею. Нижегородские смерды славно-таки поработали!</p>
<p>– А почто и вел эстолько! – высоким голосом возражает Григорий Пушка. – Узбековы времена похотел воротить! Ну, разорили бы несколько городов, народу побили! Того хотите, бояре?!</p>
<p>Ему не отвечают. Только Данило Феофаныч, в очередь, утирая красным тафтяным платом взопревший лоб, произносит спокойно:</p>
<p>– Такого Мамай не простит!</p>
<p>– Да и так-то… – поддержал Данилу Дмитрий Зернов. – Послов ить побили! Нехорошо! Не по закону таковое творить!</p>
<p>– Смерды… – отозвался устало Дмитрий Костянтиныч. – Не сдержать было!</p>
<p>– Тамо таковое дело, – вновь заговорил Кошка. – В Хорезме сейчас подымает голову Тимур, сильнее его нынче никого нету; в Белой Орде Урус-хан, тоже воевода суровый. И тот и другой без нашей помочи живо Мамаю хребет переломят! И так уж все волжские грады истерял! Сидит на Дону, на вчерашних половецких кочевьях, от кафинской торговли да от нас токмо серебро и емлет. А все новым Батыем себя мнит! Требует даней, как при Чанибеке-царе, а на поди! А того в толк не берет, сколь ему уже за ярлык заплочено! Не поддержал бы Михайлу, не вверг нож в ны, дак и дань мочно бы дать по-старому!</p>
<p>Мужающий князь на престоле тут разлепил губы, сказал заносчиво (хотел спокойно и твердо, но не получилось):</p>
<p>– Прежней дани ему от нас не видать! Придет на Русь – встретим с оружием!</p>
<p>Бояре, многие, скоса глянули на своего князя. Редко доселе размыкал уста, но владыки нет, и должен же князь когда-то начинать править?!</p>
<p>– С оружием… – протянул, покачавши головою, Матвей Бяконтов. – А где оно?</p>
<p>Окольничий, Тимофей Василич, сказал отрывисто:</p>
<p>– Рати не собраны! Надлежит помыслить путем! А токмо и уступать Мамаю не след!</p>
<p>– Не след, не след! – согласно закивали бояре. Князь Дмитрий обвел глазами хмурые боярские лица. Обижаться раздумал. Что бы он сам натворил, кабы еговую тысячу ратных ни за что ни про что истребили в степи?</p>
<p>– Кто там в Орде мутит?! – подал голос со своего места Иван Вельяминов. Дмитрий сумрачно глянул на него. Федор Кошка поднял голову, подумал, отмолвил кратко, единым речением:</p>
<p>– Фряги!</p>
<p>– Ентим чего надобно? – недовольно вопросил князь.</p>
<p>– К нашему северу руки тянут! – пояснил Кошка. – Меховой торг мыслят в свои руки забрать!</p>
<p>– Ежели пустить их… – произнес кто-то на дальней скамье.</p>
<p>– Пущай до того завоюют Москву! – взрывается Иван. – У нас един фрязин печорскую дань емлет, дак и то вскорости всю Печору до зубов обдерет! Пустим – станет Сурожский стан Галатою, а мы – обобранным Царьградом! Все серебро мимо нас прямиком в Кафу поплывет, а оттоле – в Геную! Я как тысяцкий первым не позволю того!</p>
<p>Грамоту злополучного фрязина Андрея подписывал князь Дмитрий. Не стоило б Ивану о том поминать! Князь глядит на него не мигая, потом закусывает губу и отворачивает пошедшее пятнами лицо. Федор глянул на князя и, сожалительно, на Ивана Вельяминова. Коли власть, дак уж власть! Неча тебе было, Иван, называть себя тысяцким при живом батьке, хоть ты и сотню раз прав! – подумалось ему.</p>
<p>– Меховой торг будет у нас, на Москве! – медленно произносит Дмитрий, справясь со своею яростью. Иван Вельяминов в этом случае был, разумеется, прав, и не стоило ему так уж гневать на него за смелое слово. Хоть и не тысяцкой он вовсе, а токмо сын при отце!</p>
<p>– Ну дак и што, пойдет походом на нас Мамай? – уточняет Иван Мороз, сжимая кулаки и плотнее усаживаясь на лавке.</p>
<p>– Покудова не пойдет! Силы нет! У них в степи тоже мор на скотину! – возражает Кошка. – А только дурак, дурак! Власти хочет, а друзей не видит своих! Фряги его и обведут, и выведут, а сказать – не́как!</p>
<p>Общий вздох проходит по палате. Раз не возмог Кошка, кто иной возможет уговорить Мамая не наломать дров?</p>
<p>– Черкес, баешь, выбил его из Сарая? – вопросил опять Афинеев.</p>
<p>– Черкес! Мамаю прямая выгода при етой напасти держаться Москвы! Нам бы дал леготу, и свою голову, гляди, уберег!</p>
<p>– Дак станет ратиться?! – твердо вопрошает Иван Мороз.</p>
<p>– Когда-нито да станет! – ответствует Кошка, вздыхая.</p>
<p>– А побьем?!</p>
<p>Федор усмехнул, подумал, прищурил взгляд, будто поглядел куда-то туда, за леса, за реки, в далекую половецкую степь. Отозвался, помедлив:</p>
<p>– Быват, и побьем! Коли Ольгерд с Михайлой тою порой в спину нам не ударят!</p>
<p>И новая волна прошла по рядам преющих в духоте бояр московских, коснувшись и самого князя Дмитрия. Тверь оставалась главною зазнобой, и пока Михайло не согласил с грамотою, передающей великое княжение в руки Москве, все еще могло совершить во Владимирской Руси!</p>
</section><section><title><p>Глава 68</p>
</title><p>Все это тяжкое лето, когда на Руси и в Орде свирепствовал скотий мор и не выпало ни капли дождя, Василий Васильич Вельяминов пролежал в болезни. Ему становилось все хуже, временами отказывала память. Он то начинал неразборчиво говорить с кем-нибудь из отсутствующих или умерших, то упорно звал на очи старшего сына. Дело шло к концу. С началом сентября, когда пошли запоздалые дожди, небо заволокло облачной пеленою и свинцовые тени наползли на измученные леса и обмелевшие речные излуки, воздух посвежел, обрадованно залопотали жестяные листья осин, а березы начали горестно гнуться и роптать, жалуясь ветру на поздний его приход, тысяцкому стало совсем плохо. Со дня на день ждали смерти.</p>
<p>Семья великого князя с начала августа прочно перебралась в Переяславль. Дуня была на сносях, а в Переяславле, под защитою леса и на берегу обширного озера, все-таки легче дышалось, чем в раскаленной Москве, затянутой дымом горящих торфяных болот.</p>
<p>Дмитрий, заслышав, что старый тысяцкий очень плох, сам, верхом, прискакал на Москву. Пересаживаясь на подставах с коня на конь, он проделал весь путь от Переяславля за один день. Марья Михайловна, иссохшая, скорбная, молча встала и, отдавши поклон князю, вышла из покоя.</p>
<p>Василий Василич лежал бессильный, и его большое тело казалось ненадобным и даже оскорбительно-лишним перед величием смерти. Дряблая плоть рождала скорбную мысль о разложении, о телесной, жестокой гибели, напоминающей гибель скошенной моровым поветрием скотины, раздутые тела которой торопились зарыть, дабы не распространять заразы. Дмитрий невольно содрогнулся. Это был уже не его дядя, суровый наставник в трудах воинских, некогда заменивший ему отца. В этом разлатом, потерявшем усилие воли лице, в этих жалко приоткрытых губах, в тяжелом, со свистом и хрипами, дыхании, в клокастой, спутанной бороде, краснине набрякших век, мутности взора – во всем этом так мало оставалось от того, прежнего, Василь Василича, что князя охватило темным, нерассудливым ужасом: бежать! Но вот лицо умирающего дрогнуло, взгляд стал осмысленнее, и бледный окрас улыбки коснулся искаженных губ.</p>
<p>– Не узнаешь, княже? – хрипло и медленно вопросил умирающий. – Прежнего меня, говорю, не узнаешь?</p>
<p>Дмитрию стало стыдно себя, и он, опустивши голову, закусил губу. В нем самом еще столько было жизни, что иначе, чем сторонний, пугающий ужас, смерти он не воспринимал.</p>
<p>– Сына тебе оставляю, не обидь! – тихо выговорил Василий. Князь не ответил ему. Помешал комок, подступивший к горлу. В этот миг он, наверно, простил бы Ивану Вельяминову все его истинные и вымышленные грехи.</p>
<p>Дмитрий тихо поднялся. Постоял, подумал. Не сумел заставить себя нагнуться и поцеловать на прощание дядю, хотя и ведал, что не увидит его больше живым. Когда вышел из покоя, смертная одолела усталость. Едва добрался до терема, до княжой постели…</p>
<p>С Иваном Василь Василич говорил за два дня до смерти. Как часто бывает перед кончиною, тело, уступившее смерти, перестало мучить его и тысяцкий обрел полную ясноту разума. Он причастился, посхимился, был переодет в монашеское одеяние и наречен Варсонофием. Ивана призвал к себе одного. Ясно и твердо повестил, что умирает, что на него, Ивана, оставляет Москву. Долго вглядывался в гордое лицо сына, сказал наконец:</p>
<p>– Помни, Даниловичей поставили мы, Вельяминовы! Нам и отвечать за них, коли что…</p>
<p>Сын сидел у смертного ложа монаха-отца сгорбясь. Уже немолодой сын, на пятый десяток пошло. У Ивана старшему сыну, Федору, перевалило за двадцать и внук нарожен – Микула-Рогушка. Иван после отца станет неслыханно богат, богаче самого великого князя московского. С должностью тысяцкого это – великая сила. Ведал из рассказов отца, как дедушка Протасий защитил Москву от Михайлы Святого. Не защитил – стала бы Тверь столицей земли! Сами поставили! Не сказал и никогда не баял того отец, но в голове у Ивана само собою сложилось невысказанное: «Сами и переменить заможем!» Просто так, не из чего сложилось, вроде как поговоркою. Отец умирал, и самое великое наследство, которое он оставлял Ивану, была власть тысяцкого.</p>
<p>Василий Васильич умер семнадцатого сентября. Все Вельяминовы собрались у смертного ложа. Оба брата – Тимофей и Юрий Грунка, племянник Иван Воронец, трое сыновей Василь Василича – Иван, Микула и юный Полиевкт, сын Тимофея Семен, дети Юрия, внуки, Мария Михайловна, дочери, снохи, племянницы, жена Микулы Марья, сестра великой княгини.</p>
<p>С Тимофеем явился его бессменный печатник и казначей Козьма, один из немногих, допущенных в круг вельяминовской семьи. Все прочие – приказчики, волостели, управители, главы купеческих братств, гости торговые, ремесленная старшина – теснились в большой столовой палате терема. Двор был полон глядельщиками, посадскими, – на похороны сбежалось пол-Москвы. От великого князя прибыли бояре. Алексий сам почтил прах, когда Василия опускали в землю в соборе Богоявленского монастыря, рядом с могилами отца и деда, и закрывали тяжелою каменною плитой.</p>
<p>Наталья Федорова примчалась в Москву на пятый день после похорон. Марья Михайловна встретила Наталью сама на себя не похожая, так похудела и так поблекла за протекшие дни. Обнимая, разрыдалась. Горе как-то опростило ее, уравняло с прочими.</p>
<p>– Чего будет, чего будет! – повторяла, рыдая, не в силах унять слезы. Наталья поняла только одно: великий князь не был на похоронах и не прислал Ивану грамоты, а уже идут толки, что многие бояре требуют от великого князя поставить тысяцким вместо Ивана кого другого.</p>
<p>– Баяла покойнику! Призвал бы Митрия-то, ужотко живому-то, поди, не отказал в етой милости! Гордый, вишь! Не захотел просить! Да ты ешь, ешь! С поминок! Всего столько напекли, настряпали – на полгорода хватит!</p>
<p>Наталья ела севрюгу и пироги, пила дорогой сбитень и сама уже начинала трепетать вместе с Марьей Михайловной: а ну как тысяцким станет кто другой? Так надеялась сына вывести в люди через Вельяминовых! И Никита, почитай, всю жисть служил ихнему роду!</p>
<p>И думала так не одна Наталья – тысячи народу на Москве, связанных разноличными узами с домом тысяцкого. Трепетали, ждали, гадали, надеялись. Для всех них тысяцким уже давно был Иван Вельяминов, и теперь, поскольку от великого князя не было вестей, все они, вспоминая дело Алексея Хвоста, гадали: что-то будет?</p>
<p>Неизвестность мучила больше всего самого Ивана Василича. Многажды собирался он скакать на поклон к Дмитрию и – отлагал. Не чаял от того для себя добра. А слухи шли, и надо было заниматься делами, оповещать князей, которых великий князь Дмитрий по совету Алексия задумал собрать к себе, дабы обсудить с ними нужды страны, а проще сказать – напомнить о своем первенстве в земле Владимирской. И делать это приходилось от имени тысяцкого, то есть от своего, возбуждая этим сугубые боярские пересуды…</p>
<p>Наталья видела его всего раза два. На девятинах, куда была приглашена среди немногих самою Марьей Михайловной, и позже как-то столкнулась с ним в тереме на переходах. Иван шел – высокий (он был выше отца, статью вымахал в прадеда, Протасия), весь какой-то неотмирный и строгий, не шел, а точно парил, и побледневшее, с очень темными оттого бровями и ресницами лицо было остраненно-холодным, пока он не столкнулся с Натальей, что называется, нос к носу. Он вытянул руку, слегка отстраняя ее, поглядел рассеянно, куда-то поверх головы, вдруг узнал и усмехнул вымученно и бледно:</p>
<p>– И ты здесь?</p>
<p>– Сына хотела… К тебе! – начала было Наталья, но Иван, не дав ей молвить слова, омрачнел, точно тяжелая туча нашла на чело, предостерегающе поднял ладонь:</p>
<p>– Не ведаю еще… – начал, но не договорил, не окончил, махнул рукою. И столько было в нем в этот миг усталой мужеской горечи, столько подавленного гнева, что Наталья невольно отшатнулась, перепав, а он, рассеянно кивнувши ей, прошествовал далее, и полы его длинной бархатной ферязи летели за ним по воздуху, точно реяли, увеличивая странное впечатление полета.</p>
<p>Вокруг должности тысяцкого в самом деле разгорелся такой жаркий костер многоразличных котор, споров и боярской замятни, что великий князь порешил ничего не вершить без совета своего митрополита, а Алексий после похорон Вельяминова отправился объезжать митрополию и скоро быть в Переяславле не обещал. И это было именно так, что бы там ни толковали впоследствии. Ни в сентябре, ни даже в октябре великий князь Дмитрий еще не знал, не ведал своего решения, склоняясь даже к тому, чтобы выдать все-таки грамоту на звание тысяцкого не любимому им Ивану, дабы сохранить привычный распоряд московской земли.</p>
<p>И еще об одном надобно сказать сразу. Крестины второго сына великого князя Дмитрия были только внешним поводом княжеского сойма, подготавливавшегося задолго до родин и без всякой связи с последними. Так уж подошло, и так было пристойнее перед татарами. Праздник по случаю рождения княжеского сына – совсем не то, что съезд володетелей, готовых выставить в поле оружные рати. Вовсе и не похоже одно на другое, как там ни посмотри!</p>
</section><section><title><p>Глава 69</p>
</title><p>Скотий мор утих с началом зимы. Милостивые снега скрыли поля с трупами павших и непогребенных животных. Со скотьим мором кончился и «мор на людие». Земля, переживши еще одну беду, сожидала следующей. Всем было понятно, что Мамай не оставит так истребления своей «тысячи» в Нижнем Новгороде, ни разорения Булгара ушкуйниками, за что отвечать, по справедливости, должен был великий князь Дмитрий и вся Владимирская земля, и что ответный поход татар на Русь задерживается только по причине морового поветрия. Пленный Мамаев посол Сарайка с дружиной продолжал сидеть в Нижнем Новгороде. Не разоруженные, но лишенные свободы передвижения татары были не то заложниками, не то гостями, которых берегут от разбушевавшейся черни. Этого не понимали ни сами они, ни даже престарелый князь Дмитрий Костянтиныч, жаждавший услышать окончательный приговор гостям из уст могущественного московского зятя.</p>
<p>Евдокия Дмитриевна, великая княгиня московская, разрешилась от бремени двадцать шестого ноября, мальчиком. Сына называли Юрием. Крестить младенца был вызван сам троицкий игумен, преподобный Сергий Радонежский.</p>
<p>Третьи роды – не первые. Дуня, слегка похудевшая, с голубыми тенями под глазами, и оттого особенно свежая и юная, уже хлопочет, все не может отстать от крестной, то одно поправит, то другое. В серебряной купели, поставленной у левого крылоса, уже налита вода. Малыш бессмысленно таращит глазки, вертит головенкою, чмокает – верно, ищет грудь, – пробует голос. Сергий (он в простой рясе с подсученными рукавами) ловко и бережно берет младенца, и тот тотчас замирает, успокаивается у старца в руках и даже не пищит, только отфыркивает воду, когда его троекратно погружают в купель. «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа…» – кончено. Сергий помазывает маслом лобик, ладони рук и ножки дитяти, которому судьба готовит зело непростой жребий! И это торжественное крещение тоже будет сказываться незримо в событиях, разыгравшихся много лет спустя, в грядущем столетии, когда и люди, и нравы, и события – все станет иным.</p>
<p>Волнуется толпа разряженных гостей. Сухой высокий Дмитрий Костянтиныч ублаготворен почетом. Он в первых рядах, он – старший среди князей, собравшихся на это не совсем семейное торжество. Ради него княжеская семья стеснилась в своих хоромах. Он приехал с братьями. Потишевший Борис предпочитает не ссориться с великим князем московским Дмитрием. В последней войне он обманул надежды Михайлы с Ольгердом. Младший сын Дмитрия Костянтиныча Семен тоже здесь. Нету только Василия Кирдяпы, с которым еще предстоит московскому князю долгая и мучительная пря. Нет, не все решено и уряжено даже с семейством князей суздальских, хоть и родичи они московского дома, а все-таки…</p>
<p>Гул, ропот, боярыни и бояре теснятся глянуть на княжеского сына. Город переполнен. Князья со свитами заняли все пригородные монастыри, набиты битком все мало-мальски пристойные городские хоромы. Поглядеть на такое собрание нарочитых мужей сбежался народ аж из Клещина и из Весок. В улицах, прямо на растоптанном копытами, залитом конской мочою снегу, торгуют рыбой, грибами, горячим сбитнем, медовухою, калачами, даже студнем, невзирая на Филипьев пост. Посадские жонки, поджимая губы, оценивают наряды наезжих боярынь, замечая всякую малейшую неисправу в дорогих уборах и узорочье. Сами вытащили лучшее свое, береженое. Не в редкость увидеть на иной бабе какие-нибудь колты работы владимирских мастеров позапрошлого столетия или парчовый коротель, крытый византийским аксамитом времен Комнинов. Этот ли город осаждала Литва? Тут ли летось умирали с голоду и со слезами зарывали в землю погибающую скотину?</p>
<p>Богатую страну трудно разорить враз. Погибло добро, сгорели хоромы, подохла скотина, убит или уведен хозяин дома. Есть лес и река, а значит, дичь и рыба (река не отравлена, и лес не вырублен – на дворе еще XIV век!). Есть рабочие навыки, есть умение. Руки берутся за топоры – вырастают новые, только что срубленные избы. Из лесных, не тронутых мором деревень приводят скотину, у ордынских купцов покупают, вырывши из земли береженую гривну серебра, пару новых коней. Сироты находят родных, сябров, свойственников, соседей; калеки, убогие – странноприимный, выстроенный князем, дом. Монахи и сельские знахари лечат больных, лечат толково, вправляют переломы и вывихи, прикладывают целебные травы, поят отварами – все с присловьем, с наговором или молитвою, так крепче: у болящего, как и у лекаря, должна быть вера в успех лечения, и она помогает не меньше трав.</p>
<p>И вот наступает осень. Собрано все, что можно было собрать: ягоды, рыба, грибы, полть медвежьей туши – свояк завалил по осени в малинниках; у ордынских купцов куплена соль, можно прожить до весны! И жонка достает из скрыни береженый прабабкин саян, шелковую рубаху с парчовыми оплечьями, с вышитою прехитрым узором грудью – бояре наехали, из Москвы, из Владимира, Ярославля, из Нижнего самого! Князья! Надобно и себя не уронить!</p>
<p>– Ты-ко, хозяин, тоже ентую рвань не одевай! Красных овчин зипун есь! Сама тебе его шерстями вышивала, то и одень! Неча беречь! На погост все одно с собою не унесем!</p>
<p>У дочери сверху шубейки, крытой лунским сукном, рудо-желтый узорной тафты плат. Сын в новой белой рубахе. Под расстегнутым курчавым зипуном – вышитая алым шелком грудь. Кудри по плечам, рожа аж светится, шапка заломлена на затылок. (А ничего сын! Плотничал ноне с батькой, Бога-то не гневим!) Семья. На улице степенно раскланиваются со «своим» боярином. Людей не хуже! И так – весь Переяславль. Красные и узорные, шерстяные и шелковые, тканые и плетеные кушаки, зипуны, вышитые по подолу, груди и нарукавьям цветными шерстями, круглые, тоже цветные, у кого и бархатом крытые шапки, лапти, плетенные в два цвета, чистые онучи, на иных посадских и сапоги. Коли сани, то непременно с резным задком, коли дуга, так крашеная, с наведенными вапою змеями, берегинями или львами в плетеном узоре. Сбруя – в медном, начищенном до блеска наборе, рукавицы у ямщика за широким поясом – каждая, как сказочный цветок.</p>
<p>На Красной площади, перед теремами, – не протолкнуться. Тут – знать, тут уже иноземные шелка и сукна. Ежели меха, то непременно соболь, куница, бобер, или невесомая, из ласочьих шкурок, под китайским шелком шубейка на иной боярышне, или соболиный опашень с золотою оплечною цепью на князе (князь беден, опашень единственный и цепь, от прадеда доставшаяся, чудом уцелевшая, всего одна, но тут – вздета на плеча, не ударить лицом в грязь перед прочими!).</p>
<p>В теремах тоже яблоку негде упасть, снуют слуги. В хоромах великой княгини вокруг счастливой матери с дитятею целое столпотворение вавилонское. Ищут Дмитрия: куда-то запропастился великий князь, а скоро и выходить за столы!</p>
<p>И только там, в задней, на самом верху, с окошками на безбрежную даль озера, тишина. Укромную дверь покоя стерегут преданные холопы. Дмитрий ходит взволнованно по горнице, под тяжелыми шагами поскрипывают половицы. Старый митрополит сидит в кресле. Они одни. Нет, не изменил молодой великий князь своему наставнику! И Митяя здесь, слава Богу, нету, и нету бояр-наушников.</p>
<p>– Я не могу с ним! – кричит, срываясь, Дмитрий. – Дядя мне был в отца место! А Ивана половина бояр не хочет видеть своим тысяцким!</p>
<p>– Винят в гордости? – спрашивает Алексий.</p>
<p>– Хотя бы и так!</p>
<p>– Кем же ты мыслишь заменить Ивана Вельяминова?</p>
<p>Дмитрий останавливает с разбегу, будто бы налетев на забор.</p>
<p>– Мыслишь, владыко, будет то же самое, что и с Алексеем Хвостом?</p>
<p>– Сын еговый не просит у тебя батьково место? – чуть насмешливо вопрошает нарочитою простонародною речью Алексий. Дмитрий, краснея пятнами, отчаянно вертит головой: «Нет, нет!» Да и никто из бояр не решится в особину взять власть под вельяминовским родом. Но Ивана меж тем не хотят действительно многие. Весь клан Акинфичей против него. Коломенские бояре тоже не хотят Ивана. Ни Редегины, ни даже Зерновы, ни тем паче Афинеев или Окатьевичи. Неслыханно богат и неслыханную власть над растущим столичным городом держит в своих руках тысяцкий града Москвы. И старый митрополит молчит, думает. Взглядывает иногда на бегающего перед ним по горнице молодого князя… Власть великого князя московского, как замыслил ее он, Алексий, должна быть единой и нераздельной. Иначе не стоять земле. Опасно, ежели вельможа становится сильнее своего властителя! К худу или к добру нелюбовь Дмитрия к Ивану? От Алексия сейчас зависит решительное слово, и он, прикрывая глаза, думает. В самом деле, кому? Кому передать эту, становящуюся опасною, власть? Сколько раз вознесенные волею василевсов на вершину власти византийские временщики убивали своих благодетелей, сами становясь императорами? На Руси сего не может быть? Не должно быть! – поправил он себя строго. Предусмотреть надобно все. Даже и то, что иной на месте Вельяминовых восхощет (может восхотеть!) той же нераздельной власти над князем своим… У Ольгерда есть возлюбленник, Войдило. Уже сейчас можно догадать, что, пережив господина, этот холоп попытается так или иначе захватить власть в литовской земле. На Руси таковое невозможно? Не должно быть возможным!</p>
<p>– Чего же и кого хочешь ты? – вопрошает Алексий. Дмитрий останавливает свой беспокойный бег по палате, молчит, бледнеет, поднимает глаза на духовного отца своего, говорит, словно бросаясь в воду или в сражение:</p>
<p>– Я не хочу никого!</p>
<p>Алексий глядит, думает. Устал ли он? Или постарел? Или наконец этот мальчик становится мужем? Единственно правильным решением может быть именно это, подсказанное Дмитрию нерассудливой детскою ревностью к Ивану (как-никак по родству двоюродному брату великого князя!).</p>
<p>– Ты хочешь отменить должность тысяцкого на Москве? – после долгого молчания вопрошает Алексий. И Дмитрий, сам пугаясь того, что было смутно у него в душе и что так ясно высказал сейчас Алексий, отвечает сперва неуверенно, а потом с яростною силой:</p>
<p>– Да… Да!!!</p>
<p>– Надобно повестить об этом синклиту и выборным на Москве! – строго и наставительно заключает Алексий. – Дабы передать дела купеческие и посадские по первости княжому дьяку, назначить своих мытников и вирников, а дружину тысяцкого подчинить твоим служилым боярам, дабы никто не пострадал и не разрушилось дело управления городом!</p>
<p>Дмитрий, не думавший ни о чем таком, тут только понимает, что отменить тысяцкого на Москве – зело не просто и потребует сугубых трудов и что вновь и опять без Алексиевой заступы и обороны ему с этим делом не совладать. Он благодарно, но и ревниво взирает исподлобья на Алексия, ведь и съезд князей, долженствующий подтвердить непререкаемую власть великого князя московского, организовал именно он, Алексий, для того и объезжал епархии.</p>
<p>– Мыслю, разумно будет объявить об отмене тысяцкого после того, как собранные князья принесут присягу быти всем заедино и не изменять впредь престолу и воле великого князя московского! Иван много старался о том, дабы помочь мне совокупить нынешнее единство володетелей, и не надобно его огорчать излиха отменою власти именно теперь!</p>
<p>Дмитрий молча кивает. Он уже понимает многое, но еще не научился ждать и терпеть. Ему бы хотелось решенное решить сразу. Но он слушается своего владыки, и в этом его днешнем послушании – спасение страны.</p>
</section><section><title><p>Глава 70</p>
</title><p>Все эти люди умерли. От большинства из них даже не осталось могил. Ражие посадские молодцы; румяные, кровь с молоком, девки – состарились и сгинули тоже. Много раз сгорали и возникали вновь хоромы. Исчезали деревни. Несколько закрытых храмов, да Синий камень, переживший века, да смутные предания о том, что в овраге у Клещина, на пути в Княжово-село, «водит», озорует древняя, еще дохристианская нечистая сила, – вот и все, оставшееся доднесь от тех, почти утонувших во мгле забвения, времен. Не зайдешь, не выспросишь!</p>
<p>Неведомо, длился ли съезд князей целых четыре с лишним месяца, от ноября до конца марта, или, что вернее, пожалуй, на крестинах княжеского сына было только решено устроить съезд, «сойм», невдолге, пригласивши князей с их дружинами, ибо подпирали дела ордынские, опасила Литва, не казался да и не был надежен мир с Михаилом… И какие речи велись на том, последующем, княжеском сойме? О чем глаголал митрополит Алексий главам Владимирской земли?</p>
<p>О том, что надобно совокупное дружество, что нужен закон и что надобен единый глава, и глава этот – московский великий князь, признанный ханским ярлыком наследственным володетелем владимирского великого княжения?</p>
<p>О том, что шатание ни до чего хорошего ни доведет страну, испытавшую нашествие Ольгерда, что ежели бы не народ, не земля, вставшая за Москву, – неведомо, что и створилось бы на Руси?</p>
<p>Что Мамай возможет и вновь поссориться с Русью, и что пора остановить татар такожде, как и Литву, такожде, как и католиков, жаждущих изгубить православие. Что надобно не стоять в стороне, как стояли доднесь князья многих владимирских уделов, а помогать великому князю в любой беде, отколе бы она ни исходила, и что великий князь волен карать ослушников, иначе не стоять Руси! И что надобно собирать ратных, готовить полки, дабы не оказаться вновь нежданно побитыми не Ордой, так Ольгердом…</p>
<p>Поздняя патриаршия Никоновская летопись попросту говорит то, чего в более ранних сводах не существовало и что, вероятнее всего, родилось как итог исторических размышлений людей, свергнувших ордынское иго, что-де великий князь Михаил Александрович «колико приводил ратью зятя своего, великого князя литовского Ольгерда Гедиминовича, и много зла христианом сотвори, а ныне сложися с Мамаем, и со царем его, и со всею Ордою Мамаевою, а Мамай яростию дышит на всех нас, а аще сему попустим, сложится с ними, имать победити всех нас».</p>
<p>По-видимому, ежели мысль такая и была, то так прямо, даже когда княжеские дружины двинулись на Тверь, не высказывалась. Да ведь были и иные мысли! Еще далеко не всем была ясна законность Москвы и незаконность тверского княжеского дома, права коего на великий стол были отнюдь не меньше московских, хоть и забылось уже, что Юрий был выскочка и что за смертью Данилы московские володетели потеряли всякие права на владимирский стол. То забылось, поминалось книгочиями да иными князьями в местнических расчетах своих. И все-таки Тверь не была еще, не являлась, как хотелось бы видеть летописцу XV–XVII столетий, безусловным врагом, и потому речи, которые говорились на княжеском сойме, должны были вестись о другом и словами иными.</p>
<p>Глаголал ли что-нибудь игумен Сергий? Мы не знаем. Скорее всего, нет. Но он был и присутствием своим содеивал многое.</p>
<p>О чем внушал иерарх всей Владимирской земли, владыка Алексий? Он был прежде всего митрополит и говорить должен был о вопросах веры, тем паче что обращался он к верующим. И говорил в пору великого обстояния. Мусульмане – с юга. С запада – католики. Посланец патриарха, Киприан, сейчас в Литве и, возможно, роет под него, Алексия, кумится с литовскими князьями в надежде сохранить эту страну за греческим патриаршим престолом. Единственный, кто мог и должен бы был явиться другом Руси, – Мамай становится ее ворогом, и послы его днесь сидят в заключении в Нижнем Новгороде, не ведая еще участи своей. И что станет с землей и с верою православной, ежели толикое количество врагов разом обрушит на Русь? И ежели тому, кто все это понимает и держит на плечах своих, митрополиту Алексию, восемь десятков лет? Какую веру надобно иметь в сердце своем, дабы не устрашить, устоять на сей высоте, и коликую любовь надобно хранить земле к пастырю своему, дабы не усомниться в нем и не дрогнуть верою! Воистину бессмертным почитал русский народ наставника своего!</p>
<p>Все они нынче в земле, и мы не ведаем больше того, что скупо отмечено летописью, не знаем сказанных слов и только можем догадывать, о чем мог говорить Алексий на княжеском сойме тем, от чьей совокупной воли зависела тогдашняя (а значит, и нынешняя) судьба нашей страны, вернее, что должен был он сказать как глава церкви и духовный наставник народа, который оказывался в эти трагические десятилетия гибели Византии и близкого завоевания турками Балканских государств единственным защитником православия, единственным народом, языком, где вера соединялась и объединялась с государственностью, а не противополагалась ей, как это было в Литве, и церковь не оказывалась в подчинении иноверцев, как это стало на землях растущей Турецкой империи.</p>
<p>Он должен был, прежде всего, поднять голос в защиту православия, в защиту соборности церкви (а не ступенчатого подчинения католическому Риму), когда высшим органом церкви является она сама, всею совокупностью своих членов (принцип этот на Руси в послениконовскую эпоху был сохранен одними староверами). Он должен был говорить о свободе воли, данной или, точнее, объявленной, принесенной в мир воплощенным Словом – Логосом четырнадцать веков назад.</p>
<p>Две, только две истины существуют в мире со дня нагорной проповеди Спасителя! Существуют и борются друг с другом. Истина предопределения и истина свободы воли.</p>
<p>Одна, прежняя, ветхозаветная, как раз и отброшенная Учителем, гласит: есть, мол, избранный народ, есть заповеди, которые надобно токмо соблюдать, дабы не утерять избранничества своего, и есть предназначенность: «Каждый волос человека сосчитан еще до его рождения». Предназначенность, определяемая в течение столетий бытием ли, имуществом, «собиною», правами ли граждан, господним промыслом, природою ли живого, мыслящего существа, «прогрессом» наконец, – но всегда остающаяся предназначенностью, предопределенностью, при которой ничто существенно не можно, да и не должно изменять, предоставив миру течь по начертанному пути, подчиняясь свыше данным законам. И тогда нет, по существу, ни морали, ни понятий зла и добра, ни ответственности смертных друг перед другом и перед Господом, нет ни воли, ни безволия… Есть закон. Тот самый мертвый закон, о котором первый русский иерарх, митрополит Илларион, говорил в первой дошедшей до нас русской проповеди «Слове о законе и благодати», произведении, означившем всю дальнейшую направленность исторической мысли России.</p>
<p>Сперва приходит закон, но он мертв, а потом, после – благодать, и она дает жизнь, ибо живо лишь то, что принято сердцем и доброю волей по закону вселенской любви. И ежели верно то, что закон приходит сперва, то верно и другое, что истинная жизнь, жизнь во Христе, наступает с приятием благодати.</p>
<p>И тут вот, с воплощением Логоса, с пришествием Христа, рождается вторая, конечная истина, истина веры Христовой, истина православия. И истиной этою является свобода воли.</p>
<p>– Да, смертный – смертен! Да, есть воздаяние за грехи. Но, братие! Господь, воскресивший ны и страдавший ради нас на кресте, заповедал нам то, чего не было сказано и не могло быть сказано в иудейском законе, – что мы свободны в своем выборе и наши заботы, радости и огорчения сотворены нами, а не зависят от чьего-то стороннего замысла. Создав нас, Господь сознательно ограничил себя, воспретив себе вмешиваться в наши устремления и поступки. И только слезы, только скорбь Спасителя отданы нам, согрешающим! Мы же, волею своею, возможем как достигнуть царства Божия, так и снизойти во ад! И сотворенное нами зло, как и добро, как и все дела наши являются здесь, на земле. Не надо мыслить, согрешая, что где-то там наступит прощение грехов! Созданное греховно само обрушивает грозною силою воздаяния на главу грешничю! Истреби землю, на коей живешь, иссуши ниву, которую пашешь, отрави источники вод – и сам ты погибнешь, сотворивый своими руками погибель свою!</p>
<p>Тот из нас, кто не пришел на помощь брату своему старейшему в грозные дни минувшей войны, избежал ли тем грабительства проходящих сквозь его землю литовских ратей? Избежит ли гибели, ежели и вся земля падет перстью и достанется в снедь иноверным?</p>
<p>Точно так, как надобно сберечь семенное зерно, взрыхлить пашню, засеять, а вырастив урожай, сжать его и уложить в житницы, точно так надобно готовить почву народа своего: разрыхлить ниву словом истины, посеять семена добра и любви к ближнему своему, извергнуть плевелы зависти, злобы, неверия и нелюбия, вырастить и оберечь от гибели урожай новых поколений, в коем будут сохранены и приумножены наши заветы и предания старины, и воля, и вера, и верность, и русская государственность, которая ныне требует единого главы, дабы народ наш сумел противустать иноверным и не обратился перстью дорог, не был развеян Господом, подобно древним иудеям, согрешившим противу Него!</p>
<p>И не соблазняйтесь прелестию латинскою, понеже оные, устами Августина Блаженного и паки, в борьбе с Пелагием, начали утверждать предопределенность свыше одних людей добру и других – злу, предопределенность, перенятую ими от манихеев и от Ветхого Завета! Помыслите, какой соблазн открывается при сем утверждении, отметающем заветы Христа! Целые народы, вопреки слову Учителя, возможно объявить подлежащими гибели по предопределению свыше!</p>
<p>Уже сейчас католики утверждают, что православные – хуже бесермен, так каковую хулу вознесут на вас, ежели обадят вас лестию и заставят поклонитися римскому престолу! Меньшими из меньших на земли станете вы, и гордость ваша, и слава, и заветы отни будут низринуты в прах! Мню, скоро и в Литве возобладают католики! Вы, и токмо вы ныне – защитники истинных заветов Христовых на земли! Вам говорю я, русичи! По слову Спасителя вашего, вы вольны в выборе пути и поступков своих! Но помните, опасную власть и грозную волю даровал вам Господь! Он уже не вмешается, дабы остановить вас, неразумных, на краю бездны, забывших заветы старины! Он уже не подхватит вас, маловеров, над пропастью, изготовленною вашими же руками!</p>
<p>Вы вольны погубить себя и землю ваших отцов, и сейчас, когда я говорю вам это, быть может, наступает самый грозный час русской судьбы! Отрекитесь от гнева и зависти, от любованья собою и от хитрого величания перед ближним своим, братом твоим во Христе! Отрекитесь! К отречению зову я вас, ибо секира уже положена у корня дерева и земля, позабывшая заветы Христа, обречена гибели!</p>
<p>Воззрите! Чудеса совершаются в храмах стольного града Москвы, прозрения и излеченья болящих у гроба святого митрополита Петра, и прочая многая! Господь знаменьями призывает и остерегает ны, показуя вид крови в небесных знамениях в годину взаимной резни! Не погубите себя, православные, не поддайтесь прелести, помните о той вечной жизни, которую теряет возжелавший всех, без изъятия, утех земного бытия! И не ждите, что вас спасут, ежели вы не спасетесь сами! Господь укрепляет в трудах, но не вершит труды взамен смертного! Токмо тот спасен, кто крайние, до предела, усилия всего своего естества прилагает к деянию! Яко земледелец на пашне, для коего нет ни ночи, ни дня, ни предела сил, пока он не собрал урожай с поля своего, и так – каждогодно! Вот пример для вас! Не иноки, не святые отцы – хотя и они тоже являют высокий пример служения ближнему своему, – но смерды, простые пахари вашей земли! Пахарь, оратай, тот, кто кормит вас и кто един не возжелал в эти горестные годы отринуть власть государя московского! К братскому единению призываю я вас! К осознанью того, что токмо в ваших руках спасение русской земли и заветов Христовых!</p>
<p>Так или приблизительно так должен был говорить митрополит Алексий, может быть совсем не называя Твери и тверского князя, с коим был только что заключен мир и с коего он сам снял наложенное прежде проклятие.</p>
<p>Но слово пастыря должно было доходить до сердец, и тут мое перо, перо летописца поздних времен, бессильно, ибо неведомы мне те глаголы, коими пронизал души современников своих митрополит Алексий.</p>
<p>Во всяком случае, в новой замятне, поднявшейся, как заключительный страшный вал жестокой многолетней бури, владимирские князья выступили соборно на стороне и по призыву Дмитрия «все за един».</p>
<p>А теперь снова вернемся к тому, что едва не погубило страну, послуживши истоком событий и бедствий, нашедших свое завершение лишь через два десятка лет.</p>
</section><section><title><p>Глава 71</p>
</title><p>Василию Кирдяпе, старшему сыну нижегородского князя Дмитрия Костянтиныча, тому самому, который пытался некогда сорвать переговоры москвичей с Борисом и едва не сумел вызвать большой войны, исполнилось ныне тридцать лет. В то время, когда отец его был в Переяславле на княжеском сойме, Василий сидел в Нижнем, стерег город от нежданного татарского набега и тихо злобствовал. Он презирал отца, забывшего напрочь о своих правах на владимирский стол, презирал дядю Бориса, который не восхотел помочь Михаилу с Ольгердом, презирал себя, обреченного неволею тащить колымагу московских желаний и воль, не имея даже надежды когда-то стать в первые ряды владимирских властителей… Он мучительно завидовал упорству тверского великого князя, так и не подписавшего клятой московской грамоты (до него уже дошли слухи о бегстве Ивана Вельяминова в Тверь!), а меж тем силы к деянию так и кипели в нем, рвались, жаждали выхода…</p>
<p>Замещая отца, он принимал послов, слухачей, доносивших о передвижениях Мамаевой орды, толковал с иноземными гостями и потому не очень удивился, когда встречи с ним попросил посланец хана Черкеса, недавно захватившего вновь Сарай, столицу бывшей Золотой Орды (пока она была Золотой, а не Синей, пока не стала просто Ордою, утерявшею почти все волжские города).</p>
<p>Кирдяпа брезгливо и надменно взирал на гостя. Слуги носили русские блюда, разливали мед. Татарин должен был, как все они, вырвавшись на свободу, напиться до бесчувствия. Но татарин в черной окладистой бороде хотя и пил, но умеренно… И все поглядывал на князя, точно оценивая его стоимость на базаре, что начало уже тихо бесить Василия.</p>
<p>– Хочу с тобою толковать, князь! – сказал татарин на правильном русском языке, отодвигая от себя серебряное блюдо с запеченным горбом вепря. – С тобою самим! – повторил он<emphasis>с</emphasis> легким нажимом, а это значило: удали толмача и слуг, никому не верю! Василий подумал мгновением, не отказать ли татарину? (И многих бед не совершилось бы тою порой!) Но любопытство, а паче того неисходная злоба на московитов, вкупе со слухами о московских нестроениях победили, и Кирдяпа кивком удалил из палаты толмача-татарина и слуг, прибиравших со стола.</p>
<p>– Сарай-ака сидит? Хорошо сидит? Крепко? – спрашивал татарин, и Кирдяпа все не понимал, куда он клонит, и опять жалел, что согласился беседовать с глазу на глаз.</p>
<p>– Черкес большой хан! – Татарин покачивал головою, не то насмешливо, не то изучающе глядя в лицо Кирдяпе.</p>
<p>– Тимур-бек знаешь? – произнес он вдруг, понижая голос и хищно наклоняясь вперед. – Черкес знаешь, а Тимур-бек знаешь? Тимур-бек, о-о! Мамай трус, грязь. – Он произнес татарское бранное слово, но Василий понял вполне. – Мамая кормит русский улус! Иначе его давно не стало бы в степи! Зачем тебе, князь, Мамай?</p>
<p>– Мамай надобен Москве! – с неведомо почему пересохшим горлом произнес Василий. – Не нам!</p>
<p>– Я ведаю, ты не любишь коназа Димитрия! – сказал татарин спокойно и протянул руку к кувшину с хмельным медом. Выпил, обтер усы, вновь и твердо поглядел Кирдяпе в глаза: – Ты можешь поссорить Мамая с Димитрием. Насмерть поссорить! Пускай Сарай-ака умрет! Тогда Мамай обязательно пойдет на Дмитрия, и они погубят друг друга. Черкес доволен, Тимур-бек доволен, степь – другой хозяин. Хозяин – ты!</p>
<p>Василий, боясь поднять глаза на татарина, схватил и опорожнил чару. Шея взмокла под суконным воротником дорогой ферязи. Татарин знал и ведал явно больше того, о чем говорил, и, быть может, обманывал в чем-то его, Кирдяпу. Однако то, что он предлагал, было выходом всему – унынию, злобе, безысходности, днешнему бесталанному житию…</p>
<p>– Хотя бы утесни Сарайку. – Татарин нарочито произнес имя узника по-русски. – Ежели отец твой страшит тебя!</p>
<p>Кровь бросилась в лицо Василию, бешено сжались кулаки. Татарин удоволенно наблюдал из-под ресниц нерассудливый гнев князя.</p>
<p>– Падаркам прими! – сказал, дождавшись, когда гнев Кирдяпы спадет. – Хан посылает тебе баласы, таких нету в твоей казне! – На столешню легли три драгоценных рубина, цена крови Мамаевых послов, как понял Василий, когда, не выдержав сияния великолепных камней, протянул к баласам руку и жадно забрал все три драгих камня, прикидывая, во сколько гривен серебра потянул бы каждый из них в торгу. Ханский посол удоволенно усмехнул, досказал, теперь уже словно приказывая:</p>
<p>– Пока отец твой нет – соверши! Не то отец воротит, отпустит Сарайку по наказу Димитрия, и войны не будет!</p>
<p>Кирдяпа молча кивнул головой.</p>
<p>Вот что предшествовало приказу князя Василия Дмитрича Кирдяпы, отданному 31 марта 1375 года (по мартовскому счету это конец 1374-го), схватить Сарайку, разоружить всех татар и посадить в узилища – «розно развести». Для отца наготове была припасена им и причина: послы-де взбунтовались, попытались захватить княжой терем…</p>
<p>За месяцы сидения в Нижнем Сарайка не только добре выучил русскую речь, но и узнал, кто был вдохновителем нятья послов и истребления мамаевой «тысячи». Когда пришел приказ Василия разоружить и розно развести захваченных татар, Сарайка не стал медлить, ждать, когда ему, безоружному, перережут горло. Татары, как один, взялись за сабли и после короткой кровавой сшибки, опрокинув княжескую сторожу, не сожидавшую столь дружного отпора, рванулись за ворота воеводского двора.</p>
<p>Гнев? Отчаяние? Мужество? Или жажда мести? Или желание дорого продать свою жизнь руководили Сарайкой и его татарами в этот последний час, но, вырвавшись из укрепа, повел он своих дружинников не куда-то, а к епископскому двору, и тут закончилась эта растянувшаяся на полгода кровавая драма.</p>
<p>Греческий изограф Феофан расписывал уже своды храма и с выси, с лесов, узрел сотворившуюся замятню.</p>
<p>– Запирай двери! – отчаянно крикнул он холопу. Васко, сообразив, захлопнул и задвинул железным засовом кованые створы дверей, после чего и сам приник к узкому высокому окну, выходящему на площадь. Над палатами епископа уже металось веселое пламя, татары зажгли владычный двор, но хлынувшая толпа и пробившиеся сквозь нее ратники дружным натиском смяли татарских богатуров, и завязалась кровавая, дикая, непредставимая, ежели не увидеть того воочью, резня. Вой, визг и рев вздымались под небеса, бабы, замешавшиеся в толпу, цепляя за платье, за волосы, дергали татар, валили на землю, сами валились, разрубленные саблями. Ратники рубились отчаянно, спасая безоружный, ополоумевший народ, страшно лязгала сталь, кровь пятнала снег, отступающие татары отстреливались, горожане, падая трупьем, рвались вперед и голыми руками вырывали луки и копья из рук ордынцев. Наконец во двор ворвался конный отряд княжой сторожи, грудью коней расшвыривая толпу, обрушились, рубя и топча, на последних отбивающихся татаринов. И тут епископ Дионисий с крестом в руках взошел на обрушенное, обгорелое крыльцо, и почти уже схваченный Сарайка с визгом, перекрывшим мгновением шум на площади, выстрелил из лука в епископа, отмщая убийце своему. Стрела пронзила епископскую мантию, не задев тела. В следующий миг его сбили с ног. Последних татар рубили в куски, как капусту. Вопли гасли. Опомнившаяся толпа и княжеские ратники кинулись гасить подожженные татарами владычные хоромы.</p>
<p>Только тогда художник, почуяв обморочную дурноту, отступил от окна и на долгое мгновение закрыл ладонью лицо. Он видел толпы турок у стен Галлиполи, видел уличные бои в Константинополе, казни Апокавка и то, как по приказу василисы Анны носили по городу отрубленные руки и головы сторонников Кантакузина… Слышал пламенные проповеди исихастов и их противников, сам безоглядно пошел за Григорием Паламою, пытаясь в линиях и красках выразить непередаваемую словесно сокровенную суть его учения, – и все же того, что преподносила ему Русь, многоликая, переходящая от безоглядного добра к безоглядной жестокости, а затем снова к добру, – такого он в Константинополе не видел, не зрел. И потому учился днесь постижению новой для него истины.</p>
<p>Василий Кирдяпа плохую услугу оказал родителю своему. Весною Мамай набегом пограбил Киш, где был убит героически защищавший острог боярин Парфений Федорыч, и разорил все Запьянье – пожег хоромы, порубил и посек людей, оставших в живых уведя в полон. Для большого набега на Русь у него пока не хватало сил, и только потому Дмитрий с Мамаем не столкнулись на пять лет ранее Куликова поля (и с исходом, не ясным ни для кого).</p>
<p>Но в дело давно уже вмешалась третья сила, которую проглядели почти все историки, сведя события 1375 года к личной обиде русского боярина и авантюре сурожского гостя, – то есть к заговору всего двух человек, вознамерившихся вдвоем (!) обрушить московский престол, чего заранее быть не могло ни при каких обстоятельствах.</p>
</section><section><title><p>Глава 72</p>
</title><p>Тайная политика государств и государей, то, о чем написаны тома литературы, большею частью, впрочем, ровно ничего не объясняющей, все эти подкупы, доносы, зловещие убийства, выкраденные секретные бумаги, клевета, шпионаж и прочее – были всегда. Но далеко не всегда и не в одинаковой мере оказывались эффектны. И дело здесь вовсе не в том, что не находилось умного предателя, или не был вовремя сделан донос, или кого-то успели перекупить. Есть иная мера времени и иные измерения возможностей тайной дипломатии. Проще сказать – иная пора этнического возраста наций.</p>
<p>Ассасины держали в страхе весь ближний Восток. Содеять с ними не мог никто ничего, ибо у любого володетеля среди его приближенных, телохранителей, советников, находился кто-нибудь из асасинов и кинжал убийцы вовремя останавливал всякого, отважившегося противустать «великому старцу». Монголы взяли штурмом замки ассасинов и перебили их всех. В монгольском войске и в личной охране его предводителей предателей-ассасинов попросту не было и проникнуть туда они не могли.</p>
<p>Надобна иная мера времени, надобен народ достаточно уставший или размежеванный изнутри, с теми самыми классовыми противоречиями, о которых слишком много говорят и которые достаточно плохо изучают, перенося, по методе вульгарных социологов, картину явлений позднего времени на ранние, начальные периоды развития этносов. А там – все иначе. Добро бы, дело касалось одной лишь науки присяжных теоретиков, но ведь подобно им думают и политики, и главы государств, и завоеватели, способные сосчитать количество пушек, ружей, наличных полков, но вовсе не понимающие, почему и когда возможен почти мгновенный успех при незначительных усилиях и, казалось бы, в сходной ситуации вооруженная до зубов армия терпит постыдные поражения? А дело попросту в фазах этногенеза. Народ на подъеме очень трудно завоевать. Народ в стадии стойкого гомеостаза трудно подчинить духовно. Государство в стадии надлома или же обскурации само, как червивое яблоко с дерева, падает к ногам победителя. Истина эта хотя и проста, но до сих пор неведома большинству, не ведали ее и генуэзские купцы вместе с легатами папского престола во второй половине славного четырнадцатого столетия, которые по состоянию Византии и по своим тамошним успехам судили о возможностях Владимирской Руси. Да и как было не ошибиться людям, флот которых без всякого серьезного сопротивления взял и разграбил Гераклею, второй по значению город-крепость византийцев на Мраморном море? Которые отстояли Галату от всех ромейских армий, дважды уничтожали греческий флот, построенный Кантакузиным? Перевели в Галату пять шестых константинопольского торгового оборота?! Наконец, прогнали самого Кантакузина, для чего оказалось достаточно генуэзскому пирату доставить морем в Константинополь молодого Иоанна Палеолога! При этом генуэзцы ухитрились одновременно выдержать тяжелую войну со своим торговым соперником Венецией за обладание колониями той же умирающей Византии, забрав за десять лет до описываемых событий в свои руки Кафу и другие порты на Черном море. Сумели сделаться первыми советниками и торговыми агентами Мамая, а теперь протягивали руки к богатствам русского Севера, где надобно было только сокрушить упрямство московских «басилевсов», убрать второго Кантакузина, дабы полною мерой запустить длани в безмерные сокровища северных стран… Как было не ошибиться, в самом-то деле! Как было не поверить удаче, когда со всех сторон уже обложили этот упрямый кусочек земли между Окою и Волгой, меж тем как в Литве вот-вот должны были победить люди католического вероисповедания, а Палеолог уже подписал унию, отдающую православную Византию во власть римского престола!</p>
<p>Как было, в самом деле, не поверить, что и тут все возможно легко изменить, стоит только слегка подтолкнуть одного и так же слегка, играючи, помочь другому… А тех сил, которые растут и крепнут внутри общественной системы, их попросту до времени не видать, и лишь чуткий взор художника может ощутить, почуять неведомое, незримое ни политику, ни даже торговому гостю, ибо взгляд человека видит сущее, но не то, что может из него произрасти в потоке времен.</p>
<p>Только так можно понять и постичь поступок сурожского купца Некомата, богатого гостя и землевладельца, имевшего села под Москвой и рискнувшего всем ради иллюзорной, как оказалось, выгоды, а восемь лет спустя схваченного и казненного на Москве.</p>
<p>Не то следовало выяснять, кем был Некомат: греком, генуэзцем или восточным купцом, католиком или несторианином. А то, кто же стоял за его спиною. Какие силы подвигнули этого Некомата – «бреха», по выражению московского летописца, – затеять и совершить то, что затеял и совершил он, как оказалось потом, на свою собственную гибель.</p>
<p>А потому воротимся в степь, где Мамай рвет и мечет, получив сведения о гибели своей тысячи и пленении послов (убийство Сарайки, еще не совершенное, послужит последнею каплей, и потому возможно подозревать, что все нити тут были связаны воедино и поступок Кирдяпы был заранее взвешен на тех же тайных весах), и давно уже плетется незримая сеть, в которой отсутствовало до сих пор одно лишь необходимое звено: согласие владыки Орды на борьбу с великим князем владимирским. Теми же тайными силами Некомату предназначалась та роль, которую с успехом выполнил двадцать лет тому назад генуэзский торговец, патриций и пират, Франческо Гаттилузио, доставивший на своих кораблях Иоанна V Палеолога в Константинополь.</p>
<p>…Идут караваны, едут, замотавши бритые лица в русские меха, посланцы римского престола, трясутся верхом полномочные и неполномочные послы Генуэзской республики, пробираются сквозь немыслимые пространства гор, степей и пустынь, гонят рабов на Кафинский рынок. Их жестокие суровые лица, лица из одних скул, мускулов и костей, упрямые подбородки, лица людей, готовых ко всему на свете, торгашей и воинов, людей скупых и бестрепетных, изобразила рука художника Возрождения, а полуистлевшие счетные книги донесли до нас опись покупок и продаж, бухгалтерский итог грабежей и насилий: столько-то захвачено, столько-то продано в Египет, в Италию, Испанию по цене стольких-то дукатов и стольких-то маркетов или греческих иперперов…</p>
<p>Схизматики – как это итальянцы видели в Константинополе – не заслуживали уважения. Греки не умели драться и разучились торговать. Греческая церковь поддерживала свое существование подарками и милостыней из далекой Руссии, в которой тоже идут бои местных володетелей-князей друг с другом; и от великой Орды, от властительного темника Мамая зависит, в конце концов, кого поставить князем в русской земле! Так казалось, так было, так думали и считали многие, ежели не все. А значит, надобно подвигнуть Мамая к борьбе с упрямым Дмитрием и его стариком-митрополитом, каковой единственно препятствует делу крещения Руси по католическому обряду и даже, помогая русским серебром византийцам, препятствует распространению унии в империи… Токмо подтолкнуть, а далее – само пойдет!</p>
<p>Работают торговые конторы, едут клирики и скачут гонцы, плетутся соглашения и подкупы, выстраивается великий торговый путь: из Кафы в ордынские волжские города, затем в Рязань, Москву, Нижний, Кострому, Тверь, Великий Новгород… Ежели бы возможно было обратить эту землю в источник дешевого сырья, – мечтают фряжские, всех мастей, гости, – вывозить отсюда меха, воск, сало, лен, лес, рыбу, серебро, содеять эту страну колонией Запада! Для сего, повторяют настойчиво прелаты, надобно подчинить землю Руссии власти римского престола, приобщить славян культуре Запада. Распространить здесь католичество, европейские законы, обычаи и нравы, дабы отнять у русичей всякую волю к сопротивлению… И содеять это так просто!</p>
<p>За спиною сурожского гостя Нико Маттеи, «Некомата-бреха», стояла вся тогдашняя католическая Европа, деловая, жадная и жестокая, которая скоро подчинит Америку и начнет победный марш завоевателей по всему миру, неся просвещение пушек, водки, сифилиса, оспы, рабства и угнетения всем нациям и народам земли.</p>
<p>За спиною! Но выполнить первое из потребных деяний должен был он. Скажем точнее – обязан был выполнить! У него не оставалось иного выбора. Отказавшись, он наверняка рисковал всем, включая собственную жизнь.</p>
<p>А теперь добавим только, что соглашение с Мамаем состоялось, что, возможно, и действия Василия Кирдяпы были подготовлены или учитывались той тайною третьею силою, которая решила повернуть по-своему историю Владимирской земли, не ведая, что такое Русь, не понимая, что это совсем не усталая, потерявшая веру в себя и отвыкшая драться Византия, граждан которой не надобно было даже науськивать друг на друга – сами готовы были изничтожить ближнего своего!</p>
</section><section><title><p>Глава 73</p>
</title><p>Иван Вельяминов, получив вести о том, что должность тысяцкого упраздняется, заперся ото всех, предоставив течение дел княжеским дьякам. В нем медленно изгибали, перегнивая и отравляя мозг ненавистью, его гордость, его вера, весь смысл его бытия, ибо уже далеко не первый год он не только считал себя, но и был тысяцким града Московского, и глядеть теперь в эти ждущие лица, угадывать за показною скорбью тайные насмешки, встречать жалость там, где привык видеть почтение и страх, глядеть в глаза вчерашним послужильцам, старостам, вирникам, мытникам, сбирам, ключникам и каждому объяснять, что он нынче никто и они уже не связаны с ним тысячью нерасторжимых уз, обязанностей и приятельств, – лучше бы Дмитрий назначил иного на его место! Было бы кого ненавидеть, было бы кого убить, ежели не стихнет душа!</p>
<p>Все родственники, дядья и братья, пытавшиеся уговаривать, убеждавшие претерпеть, заняться иным делом, – отступились. Неслыханно богатый наследник мог себе позволить решительно все. Не было среди утех земных ничего, что, возжелав, не смог бы он получить. И токмо одного, единственно надобного ему, был он лишен – власти!</p>
<p>А без власти все иное не занимало Ивана. Он сидел и думал. И в воспаленной голове рождались чудовищные образы, рушились и возникали миры… Он только что помогал князю Дмитрию совокуплять землю, организовывал съезд князей, и вот стал ненужен, ненадобен! Что он теперь? Что делать ему? Драться Святками на кулаках со смердами на льду Москвы-реки? Бешено гонять в ковровых санях с колокольцами, загоняя кровных рысаков? Собирать редкости, из иных земель привезенные? Что все это было ему, приученному и привыкшему к деянию!</p>
<p>Он сидел один, с омерзением оглядывая роскошь покоя, бесценные ковры, серебро и фарфор, резную кость и драгоценные сосуды… Даже иконы, способные потрясти знатока, не рождали в нем высокого чувства отречения. Только большой белый хорт, разлегшийся у ног господина, порою преданно заглядывавший в его отуманенные глаза, только он еще вызывал рассеянное снисходительное внимание Ивана Вельяминова. Жена и сын боялись к нему заходить.</p>
<p>В эти-то черные дни и объявился в вельяминовских хоромах Некомат-брех, пробившийся сквозь заплот придверников и холопов, коим велено было никого не допускать к господину.</p>
<p>Скрипнула дверь. Иван поднял холодные, усталые глаза.</p>
<p>– А! – Бессильно опущенная его рука ласкала голову собаки.</p>
<p>Купец поклонился по-русски, в пояс.</p>
<p>– Чего тебе, Некомат? – вопросил Иван с ленивою тоскою в голосе. – Я же велел…</p>
<p>– Ведаю, ведаю! – живо подхватил черноглазый посетитель и, запахивая зипун, остро взглядывая на поверженного московского вельможу, уселся, повинуясь знаку Вельяминова, на краешек перекидной узорной скамьи.</p>
<p>– Однако в нынешней горести могу предложить господину… Ведаю! – вскричал он, предупреждая нетерпеливое движение Ивана. – Пото и пришел, потому и пришел! Горести тысяцкого Москвы – наши горести! – Некомат подчеркнул голосом слово «наши». – Несправедливость от князя все равно является несправедливостью и должна быть наказана! Во всех землях удивлены таковым решением великого князя Дмитрия! Купцы недоумевают, полагая, что совершенное совершено единственно из скупости и что князь завидовал доходам и славе своего тысяцкого!</p>
<p>– Что ж, и в Орде… – начал Иван.</p>
<p>– В Орде Ивана Васильича Вельяминова продолжают почитать московским тысяцким! Такожде, мню, и в Твери, поелику для всех имя Вельяминовых – великое имя! Глаголют, единственно вами держался московский князь!</p>
<p>Иван оборотил к настырному сурожанину свой хладный, запредельный взгляд. «Мы же и поставили!» – едва не сорвалось с языка. Чего-то он хочет, около чего-то вертит, этот пронырливый фрязин! И уже в омертвелой душе Ивана возникло тревожное любопытство: какой корысти добивается он теперь от меня, утерявшего славу, и власть, и все права, от коих недавно еще зависели судьбы сурожской торговли на Москве и во всех областях великого княжения Московского? Почему не идет к дьяку, к боярам, перенявшим его, вельяминовские, заботы? Но на прямой этот вопрос, заданный Иваном, Некомат отчаянно замотал головой:</p>
<p>– Ты! Только ты! Ты один! Тебе верим! Боле никому! Мы, гости торговые, посад, ратники – все!</p>
<p>– И главный кафинский бальи, по-видимому? Или как он там у вас прозывается? Поздно! Опоздали! Я теперь ничего не могу!</p>
<p>– Ты не можешь?! – Некомат округло вытаращил глаза. – Ты все можешь! Тебе верят! За тобой пойдут! И мы поддержим тебя!</p>
<p>– А вы-то с чего? Вам-то чего от нас надобно? – вопросил Иван с ленивой усмешкой. – Меховой торг, поди? Да еще – московитов в католическую веру перегнать! – Он рассмеялся невесело и отворотился к окну. Когда-то он сам настаивал на том, чтобы фрягов далее Москвы не пускали. Теперь все это было бесконечно далеко от него.</p>
<p>– Слушай! – Некомат склонился к нему, вытянул шею. Зашептал страстно: – Я знаю, слыхал, твой прадед не восхотел поставить над Москвой великого князя Михаила Ярославича Тверского! Ты теперь не жалеешь о том? Не мнишь, что тверские государи были бы заботнее о слугах своих?</p>
<p>– Измену предлагаешь ты мне? – вопросил Иван.</p>
<p>– Зачем измену, почему измену?! Тверской князь – русский князь! Свой! Гляди, ежели бы ему помогли – только помогли! – он, а не Дмитрий был бы великим князем, а ты – тысяцким при нем!</p>
<p>– А вы бы получили право закупать меха на Севере?</p>
<p>– Зачем меха, почему меха?! Мы бы получили право торговать, не платя пошлины двум государям, токмо одному!</p>
<p>– Поздно! – ответил Иван, пресекая дальнейший разговор.</p>
<p>– Совсем не поздно, боярин! – возразил Некомат и, еще понизив голос до шепота, заговорил: – Орда ждет, Мамай ждет! Дадут ярлык Михаилу, сразу дадут! Наши люди сговорили хана! Тебе только поднять народ, захватить Москву! Тебе верят, за тобою пойдут!</p>
<p>Иван дернулся было, но Некомат опять не дал ему возразить:</p>
<p>– Ну, не пойдут, теперь не пойдут! Но ежели война и ежели ты вступишь в Москву с войсками тверского князя? И будет единая Русь?! Великая Русь! Какие меха, какие католики?! Будет единая Владимирская земля! С тверским князем! С дружественною Литвой! С союзным Мамаем! Без войн! Зачем это нам, нам зачем, спрашиваешь? Нам не сговорить с князем Дмитрием! Он и владыка Алексий мешают нашей торговле, они снова вызовут войну, а когда война, первыми грабят купцов! И уж тогда некуда везти товар да и незачем! Товар отберут по дороге! А ты будешь по-прежнему тысяцким! Все твои соперники умрут, друзья – останутся. Ты будешь спаситель страны! И тебе поверят, тебя любят, тебя знают и примут тебя как друга, как истинного господина своего! Решись, боярин! Другого такого случая не будет уже!</p>
<p>Выгнать бы Ивану Некомата, спустить с лестницы! И зачем, почему вопросил он опять: почто надобен именно он? Зачем выслушал заверения, что без него, именно без него, никакое дело не сделается ни на Москве, ни на Руси Великой!</p>
<p>Гордость – самый тяжкий из семи смертных грехов, которыми грешит человечество.</p>
<p>Ни Некомат, ни тем паче Иван Вельяминов не верили тому, во что верили хозяева Некомата, столь легко захватившие Константинополь. Поднять народ противу законного князя на Москве нечего было и думать. Счеты – счетами, взаимное нелюбие – нелюбием, вплоть и даже до убийства, но токмо – за общее дело, а чтобы призвать народ изменить своему князю ради чужого, пусть и тверского, находника! Не Византия! Не Царьград. Века спустя и то не могли помыслить такого русичи. И потому оставалось надеяться токмо на победу Михайлы в бою, на смену власти, на то, что поверженная Москва подчинится новому великому князю владимирскому, и вот тогда-то…</p>
<p>Что творилось в душе Ивана, что творилось в душе домочадцев его: жены, сына Федора, снохи? Ну, внук, двухлетний малыш, не в счет. О чем думали домочадцы, не пожелавшие покинуть господина своего в толикой беде, и о чем – дружинники, домашний поп, лекарь и книгочий, после долгих мук и размышлений решившийся ехать с Вельяминовым?</p>
<p>Рассорившийся с родичами Иван никого из них не поставил в известность о своем предполагаемом бегстве. Право отъезда слуг вольных, древнее боярское право, требовало прилюдного, перед лицом князя, отказа от службы. Иван Вельяминов, бежавший из Москвы вкупе с Некоматом о Великом Заговенье, отказную грамоту великому князю послал только лишь из Твери, то есть бежал и как беглый подлежал княжому суду.</p>
<p>Скорые на расправу, почасту встречавшие смерть лицом к лицу в бою ли, на путях ли торговых, предки наши были более нас чувствительны к соблюдению законности. Без палача никто, например, не брался совершить казнь преступника. Без судоговорения не позволялось никому, ниже́ самому князю, казнить или предавать опале ослушников, и потому все случаи отступления от этого правила тщательно и укоризненно отмечались летописью. Иван имел право отъезда, хотя и нарушил правило отказа боярина от службы князю своему. И в том, что обиженный князем Вельяминов покинул Москву, не зрели греха и не винили Ивана даже его прямые супротивники.</p>
<p>Дальнейшие события развертывались с предельно возможною для тех времен быстротою.</p>
<p>Вот расчет времени по летописным известиям. Пасха в 1375 году была 22 апреля (по старому стилю). На Великое Заговенье, то есть за два месяца до Пасхи (приблизительно 25 февраля), Иван Вельяминов с Некоматом бегут в Тверь, надо полагать, после предварительных тайных пересылов с тверским князем.</p>
<p>Владимирские князья в это время, по-видимому, на съезде. Убийство Сарайки совершается еще месяц спустя, 31 марта. (Известие о чем должен был получить Мамай не позднее, чем через две недели, то есть к середине апреля, после чего он где-то в начале мая и совершил набег на Киш и Запьянье.) Но еще до того, на Федоровой неделе, в начале марта, Иван с Некоматом отправляются в Орду. Значит, Вельяминов пробыл в Твери всего около двух недель, успев, впрочем, получить поместья недалеко от Торжка<a l:href="#n_26" type="note">[26]</a> (причем одна из данных ему деревень так и называлась Тысяцкое, то есть его звание, не полученное в Москве, признавалось тверским князем!), как-то, на первый случай, обиходить их, оставив на месте семью и сына, а сам с ближними слугами поскакал в Орду, где тоже считался тысяцким. Высокое звание и тут сохранялось за ним.</p>
<p>Князь Михаил отправлял их, не сомневаясь в успехе, ибо генуэзцы, жившие в Твери и связанные со своими соотечественниками, уверяли Михаила, что ярлык он получит, как и помощь Мамаеву, обязательно. И уверили настолько твердо, что он тут же, не сожидая иных вестей, всего через полторы недели, на Средокрестии (четвертая неделя поста, конец марта, тогда же, напомним, 31-го, был убит и Сарайка!), устремился в Литву за помощью, откуда возвратился «очень быстро» (вряд ли быстрее, однако, чем к концу мая). И уже 13 июля (13-го или 14-го), через четыре месяца после отъезда в Орду, Некомат возвращается от Мамая с татарским послом Ачиходжою и ярлыком, выданным великому князю тверскому Михаилу на великое владимирское княжение. Иван Вельяминов в ту пору продолжал оставаться в Орде.</p>
</section><section><title><p>Глава 74</p>
</title><p>Что должен был подумать, почувствовать Михаил, когда на его дворе ржали московские кони и высокий красавец Иван Васильич Вельяминов в распахнутой царьградской ферязи всходил по ступеням крыльца? Они обнялись. Да, тысяцкий на Москве был лицом, равным любому князю Владимирской земли! Сурожский гость Некомат вертелся около, как рыбак, уловивший столь крупную рыбину, что не втащить и в лодку, и боящийся ее упустить.</p>
<p>– К тебе, князь! – просто сказал Вельяминов, когда они уселись друг против друга наверху, в княжеском тереме. – С Дмитрием не могу больше! И этот, – он кивнул пренебрежительно куда-то вбок, разумея фрязина Некомата, – обещает и ярлык добыть от Мамая и прочее все, о чем писалось в грамоте, словом – златые горы! А я хочу, чтобы ты стал великим князем Владимирской земли! Наш род утвердил Даниловичей на престоле, наш род должен их и убрать, изженить! Тверь правее!</p>
<p>Иван умолк. Сказанные слова трудно дались ему, но это были слова правды. Он так думал теперь. Потому и прискакал к Михаилу.</p>
<p>Князь встал, задумчиво сделал несколько шагов по горнице. Сейчас, в эти мгновения, пока они были вдвоем, решалось нечто бесконечно важное, что должно было пережить и разгром и беду (ибо земли, коими наделил Ивана Михаил, оставались за потомками тысяцкого и потом, вплоть до шестнадцатого столетия, когда вельяминовский род пресекся в Твери за гибелью последних его представителей. Грех, принятый на плечи Протасием, медленно, но неуклонно истребил его потомков по прямой линии родового старшинства, что совершилось бы много ранее, кабы не тверская заступа).</p>
<p>«А помыслил ли ты о том, Иван Вельяминов, – молча спросил себя князь, – что я уже отрекся от искуса власти и теперь могу не захотеть возжелать ее вновь?!» Он глядел вниз, во двор, сквозь цветную разрисованную узорами слюду и думал. Наконец поднял помолодевший, обреченный взор.</p>
<p>– Спасибо, Иван! – сказал. – Я принимаю тебя и… твой совет принимаю тоже! Зови своего фрязина!</p>
<p>Разговор не был окончен на Некомате. В ближайшие дни явились кафинские гости со своим старшиною, явился неведомо чей посол из земель западных, не представлявшийся Михаилу дотоле. Еще через неделю сидели с боярами. Были все Шетневы, были Лазыничи (впоследствии – Бороздины), Микула, иные бояре, тверские и микулинские. Был игумен Отроча монастыря, были старшины ремесленных и купеческих братств. Дело затевалось немалое, и Михайле надобно было знать мнение всей земли.</p>
<p>Фрязины клялись, что ярлык получат без обмана и что Мамай отныне не покинет тверского князя в беде. Неведомый гость намекал, что и с Ольгердом сговорено и что патриарший посланец Киприан не воспретит рати на князя Дмитрия. Генуэзские фряги обещали заемное серебро и оружие.</p>
<p>Михайло ярился в душе. Год назад вся эта помочь могла бы позволить ему захватить владимирский стол и удержаться на нем! Теперь приходит вновь брать отданные по миру города, вновь собирать распущенные было рати…</p>
<p>Мнение боярское выразил Григорий Садык:</p>
<p>– Княже! Опять Василий Кашинский тебе изменил и подался к Москве! Беды не избыть, а войны не минути! Соглашайся, покудова есть заступа! Нам или досягнуть великого стола, или уж самим с повинною явиться к московскому князю!</p>
<p>И явился бы! Временем, часом, до того не захотелось войны! Но Иван Вельяминов сидел рядом, и уже отступить – значило предать и его. Но фряги, купеческая старшина, игумен, бояре – все вдохновились обещанием помочи и хотели, ждали, требовали его согласия. И сам он хотел! Не отошло, не перегорело в душе!</p>
<p>Ивану Михаил вручил деревни и села под Торжком на прокорм, ибо слишком ясно становило, что, уведавши о новой войне, вельяминовские поместья под Москвою великий князь возьмет за себя.</p>
<p>Да и шло к тому! Из Москвы – запрос за запросом. Дмитрий не вдруг и не сразу принял вельяминовскую разметную грамоту.</p>
<p>Когда уже все и тайное и явное было решено и утверждено, на Федорове неделе, как сказано, Иван Вельяминов с Некоматом отправились в Орду, а сам Михаил, спустя малое число дней, на Средокрестной неделе, поскакал к шурину, великому князю Ольгерду.</p>
<p>Кое-где, на просохших полянах, уже пахали. Сын, провожавший Михаила верхом, обнимая отца на расставании, заботно и тревожно спросил:</p>
<p>– Одолеем, батя?</p>
<p>– Не ведаю! – честно отмолвил ему Михаил. – Ежели фряги с Мамаем да Ольгерд помогут нам вовремя…</p>
<p>Таким и запомнил в тот раз отца княжич Иван: заботным, пасмурным и – решившимся вновь идти до конца. Охолодало. По небу быстро бежали торопливые дымные облака. Дул ветер, ледяной ветер новой весны. Глаза отца прояснели синью. Он махнул рукою и поскакал, уже не оборачиваясь назад.</p>
</section><section><title><p>Глава 75</p>
</title><p>На второй неделе поста заболел Сергий, игумен Радонежский. Заболел, наверно, впервые в жизни и потому очень тяжело.</p>
<p>Он не велел никого извещать о своей болезни, сперва перемогался, ходил в храм, но после слег и уже лежал недвижимо, дозволяя братии обихаживать его непослушную, жестоко истончившуюся плоть, и только старался, елико мог, сократить ухаживающим за ним инокам неприятные ощущения, связанные с плотскими потребностями своего непослушного, дурно пахнущего тела.</p>
<p>Он лежал и спал или думал, перебирая в уме все, совершенное им в жизни, и вопрошал себя: дождался ли уже плодов с древа, заботливо произращенного?</p>
<p>Почасту, открывая глаза, видел склоненное над собою суровое лицо Стефана. Брат давно перемог свои прежние страсти, гордость и вожделение, но, кажется, сломив гордыню, сломался и сам… Приходил ростовский инок Епифаний, и Сергий видел в его глазах, в их отуманенной голубизне, в испуге пред скудостью плоти, в остроте взора (Епифаний был изограф, но и писец нарочит) иные моря и земли, просторы неба и колебанье стихий и предугадывал, что как некогда Станята-Леонтий, так и сей станет путником на этой земле и должен повидать многое, прежде чем воротиться сюда, понявши наконец, что и самый долгий путь не длиннее короткого и что полноты души возможно достичь и не выходя за ограду обители…</p>
<p>В один из дней – на дворе уже вовсю расцветали травы, пели птицы, и иноки давно уже довершили работу на монастырском огороде и в поле – в келье явился Федор Симоновский. Явился как луч света или ангел добра. Отворил двери, велел жарко истопить печь, раздел донага и обмыл Сергия, не страшась и не ужасаясь видом иссохших костей, едва прикрытых изможденною плотию, выкинул, изругав послушников, истлевшую постель с гнилою соломою внутри, совершенно не слушая Сергия, набил свежий пестрядинный тюфяк новою соломою, переодел наставника в чистую полотняную сряду, промазал медвежьим салом все пролежни, сам составил отвар, которым велел поить Сергия, наконец, все устроив, уложив погоднее жалкую, с запавшими висками и провалившимися ямами щек голову любимого учителя и дяди на мягкое взголовье, сел рядом на маленькую холщовую раскладную скамеечку, на которой сиживал Сергий, когда плел лапти или тачал сапоги, задумался, бестрепетно глядя в очи полутрупа, начал рассказывать о заботах своей обители, о том, где он был и почему не приходил раньше. После помог Сергию приподняться, дабы исполнить молитвенное правило. Уходя, долго наставлял надзирающих за игуменом, дабы творили впредь по указанному…</p>
<p>Приходил потом Мефодий с Песноши; был Кузьма, казначей Тимофея Василича Вельяминова. Осторожно сказывал о семейной беде: бегстве Ивана во Тверь. Почасту являлся старец Павел, что поселился в лесу, вдали от обители, ища сугубого уединения. Прибрел из Галича, прослышав о болезни Сергия, Авраамий. Приходил с Кержача Роман, из Москвы – игумен основанного Алексием во свое спасение монастыря, Андроник, давний ученик Сергия. Приходил из Переяславля Дмитрий, основатель Никольского, что на болоте, монастыря и тихо выспрашивал полумертвого наставника, благословит ли тот его бежать далее, в глушь, в вологодские северные пределы? Нет, жизнь не прошла напрасно, и свершено за протекшие годы многое!</p>
<p>Сергий ждал, и вот наконец к нему явился Алексий. Владыка Руси долго сидел, не шевелясь, уложив руки на колени, глядел на эту связь костей, в живые глаза на обтянутом кожею черепе.</p>
<p>– Нет, я не умру! – медленно открывая уста, ответил Сергий. – Не зрю образа смерти перед собою! Господь предназначил иное… Что, не ведаю, но еще не все должное свершено мною! Я вот что думаю, – продолжил он задумчиво и тихо, и голос старца, повинуясь слабому дыханию, журчал совсем еле слышно. – Думаю, мне болеть, пока не утихнет новая пря на Руси! Что Иван Вельяминов? Что князь? А татары? А этот Киприан?</p>
<p>Больной спрашивал медленно, с отдышкою, но разум был ясен в этом теле, и Алексий, преодолев наконец ужас возможной жестокой потери, начал говорить, объяснять, рассказывать. Сергий слушал и не слушал. Сказал вдруг, без связи со спрошенным:</p>
<p>– Будет война! Смерды опять погибнут! Не может человек… – Он не договорил. Алексий, похолодев, склонился над телом.</p>
<p>– Чего не может? – Неужто умер?! Но Сергий спал, у него просто окончились силы, и он спал, тихо вздыхая во сне. Алексий замер, не смея мешать спящему, и долго и неподвижно сидел рядом с ложем, без мысли, опустошенный до дна. Сергий надобен был ему, как самая основа духовного бытия. Пока Сергий был, существовал, сидел в своем лесу, – все содеивалось и все было возможно. Его охватил ужас.</p>
<p>– Господи! – воззвал он. – Не сотворяй мне еще и этого испытания! – Он едва не попросил смерти себе взамен Сергиевой, но вовремя опомнился и торопливо осенил себя крестом, отгоняя греховный помысел: не должен верующий никому из ближних своих, даже себе самому, желать смерти!</p>
<p>Садилось солнце. Багряная струя гаснущей зари влилась в узенькие оконца кельи, прочертила огненный след на чисто подметенном и вымытом полу (со дня быванья Федора Симоновского иноки не запускали уже так ни келью преподобного, ни его постель, ни его самого).</p>
<p>Алексий вдруг понял, что он, проживший восемь десятков лет и переваливший на девятый, не приуготовил себя к гибели. Вернее, когда-то был готов, ежечасно готов оставить земное бытие, но в делах, в суете, под бременем забот государственных, утерял готовность свою и теперь растерян и угнетен видением смерти!</p>
<p>Солнце никло, свет мерк, и в келье становилось темно. Алексий не уведал, когда Сергий пробудился от сна, и вздрогнул, услышав его голос:</p>
<p>– Ныне покончишь с Михайлою, токмо не мсти ему! И отпадут тверские заботы твои, владыко! Это долит, это тревожит и держит тебя на земли! Нет, я не умру, Алексие! Не страшись! Восстану, когда минует беда! Говорю тебе: нету образа гибели передо мною, и ангел смерти еще не садился у ложа моего! Если бы люди умели ждать и терпеть! Не стало бы войн, злодейств, мучительства… Скажи, Алексие, будут ли когда-нибудь люди – все люди, а не одни лишь иноки – такими, как мы с тобою? Или плотская тварная жизнь всегда грешна и такою пребудет вовек?</p>
<p>– Того не ведаю! – тихо отозвался Алексий.</p>
<p>– Возможно, – продолжал Сергий, – надобно побеждать… ежечасно, всегда! Но не победить всеконечно… Ибо в этом, наверное, и есть искус жизни: в постоянной борьбе со злом!</p>
<p>Сергий утих, выговорившись. Сумрак, все больше сгущаясь, заливал келью. А Алексий с пронзительной остротою понимал, что все его дела, свершенья и замыслы без этого полумертвого инока – ничто.</p>
</section><section><title><p>Глава 76</p>
</title><p>Михайло Тверской воротился из Литвы в самом начале июня и начал собирать рати. Через месяц с небольшим (13–14 июля) прибыл из Орды Некомат с татарским послом Ачиходжою и с ярлыком от Мамая и хана на великое княжение владимирское. Михайло тотчас отправил Дмитрию взметную грамоту, слагая крестное целование, а на Углече Поле и в Торжок послал своих наместников с вооруженною ратью. Так началась последняя тверская война, самая короткая и, быть может, самая яростная из всех предыдущих.</p>
<p>На этот раз наконец москвичи оказались готовы вовремя. Дружины уже были собраны, полки уряжены, и князья ждали только приказа, дабы выступить тотчас, не стряпая.</p>
<p>Гонец со взметною грамотою достиг Москвы семнадцатого числа. Дума собралась немедленно, и уже через несколько часов во все концы понеслись, насмерть загоняя лошадей, конные вестоноши. Глухой топот копыт, пролетающий, взвихрив пыль на дороге, одинокий всадник. Война! Баба у колодца роняет кленовое ведро, стоит, глядя из-под ладони вдаль: какая, с кем? Неужто татары?!</p>
<p>Двадцать девятого июля «князь великий Дмитрий Иванович, собрав всю силу русских городов и со всеми князьями русскими совокупяся… с Волока пошел ратию к Тфери, воюя волости тверьскыя» – записывал тогдашний летописец. Следовательно, двух неполных недель хватило на сбор войск и на их подход к Волоку-Ламскому?</p>
<p>С московскою и коломенскою ратью Дмитрия (от Коломны до Волока более двухсот верст) шли князья – «кождо от своих градов и со своими полкы»: тесть его, князь Дмитрий Костянтиныч Суздальский (от Нижнего до Волока более пятисот верст), князь Владимир Андреевич (от Серпухова до Волока двести верст), князь Борис Костянтиныч Городецкий (от Городца тоже пятьсот верст) и князь Дмитрий Костянтиныч Ноготь-Суздальский, князь Андрей Федорович Ростовский (триста пятьдесят верст), князь Семен Дмитрич, князь Иван Васильич Смоленский (тоже триста-четыреста верст), князь Василий Васильич Ярославский (четыреста с лишком верст), князь Роман Васильич Ярославский, князь Федор Романович Белозерский (шестьсот верст!), князь Василий Михалыч Кашинский, князь Федор Михалыч Моложский (четыреста пятьдесят верст), князь Андрей Федорыч Стародубский (поболее двухсот верст), князь Василий Костянтиныч Ростовский, князь Александр Костянтиныч, брат его, князь Роман Михайлович Брянский (пятьсот верст), князь Роман Семеныч Новосильский (четыреста верст), князь Семен Костянтиныч Оболенский, князь Иван Тарусский «и вси князи русстии, киждо со своими ратьми и служаще князю великому, и окружная места тяжко плениша…».</p>
<p>Иными словами, выступили все владимирские князья и большая часть князей так называемых верховских княжеств, расположенных за Окою.</p>
<p>Когда складываешь все эти цифры расстояний, делишь на количество дней, на среднюю скорость движения даже конницы с обозами (сорок – сорок пять верст в сутки), становится ясно одно: почти никто из союзных князей за две недели второй половины августа не то что подойти, но и собрать полков попросту не успел бы. Ни из Городца, ни из Нижнего, ни из Ярославля, не говоря уже о Белозерске или Новосиле. А мы, прикидывая расстояния, не учли еще всех извивов и неровностей пути, переправ и иных задержек. И это не были легкие конные дружины, это была действительно огромная армия, которая «тяжко облегла» Тверь. То есть в походе участвовали пешие полки, городовая рать, а возможно, и сельское ополчение. Решительно никак не получается, чтобы подобная армия собралась в указанный двухнедельный срок! А значит, ратные силы Владимирской земли уже были собраны, и сбор их начался, по крайней мере, вслед за убийством Сарайки, то есть за четыре месяца до начала войны. Но вот вопрос: против кого они изготовились? Ольгерда? Мамая? Ведь о ханском ярлыке Михаилу еще никто ничего не знал! Как и о том, что способны натворить сурожский гость Некомат с Иваном Вельяминовым! (И почему, кстати, Иван остался в Орде, где продолжал зваться московским тысяцким?!)</p>
<p>Конечно, москвичи могли ожидать, невзирая на заключенный мир, нового Ольгердова набега еще весною, когда Михайло уехал в Литву. Еще вероятнее было ожидать нашествия Мамая в отместье за уничтожение своего посольства. Хотя вряд ли затевался русичами в ту пору крестовый поход против Орды – как полагают иные исследователи, своих бед хватало на Руси! Да и долгие пересуды на княжеском сойме говорят скорее о желании заключить мир с Мамаем, чем о жажде повести ратников в ордынские степи. И все же полки были собраны. И ждали боя. С кем?</p>
<p>Тайная дипломатия Рима и Генуи, развязавшая эту войну, не учла суровой решимости русичей в любом случае воевать за свою землю и отстаивать духовные идеалы Родины. Ожидали, что все произойдет так же, как в Византии. Слишком многого ждали от измены тысяцкого. Медлили с помощью.</p>
<p>Но москвичи на сей раз, наученные опытом предыдущих литовских набегов, обогнали всех, не давши врагам выступить совокупными силами. Ни Мамай, ни Ольгерд попросту не успели бы вмешаться (да и не очень хотели, как прояснело впоследствии!), ибо за те полтора месяца, в которые все и началось и закончилось, собрать большие армии и повести их за тысячу верст на Москву было бы невозможно.</p>
<p>Две недели (только-только домчать до Орды!) на выступление войск. Первого августа был взят приступом всех ратей Микулин, и уже повели в полон захваченных горожан. А пятого августа, на заре, в канун Спасова дня, Дмитрий с войсками уже подступил к Твери, сжег пригородные посады и церкви, разорил села по волости и восьмого, через три дня, на память святых мучеников Дементия и Емельяна, в среду утром, подведя туры и сделав примет у стен, от Тьмацких ворот повел приступ к городу.</p>
</section><section><title><p>Глава 77</p>
</title><p>Онисим с тяжелым сердцем покидал на сей раз родимые хоромы. Мнилось, и не узрит больше! То ли погибнет сам, то ли деревню сожгут. Шел вдвоем с Федором. Коляню и подросшего Ванчуру сорок раз предупреждал:</p>
<p>– При первой вести о московитах гоните скотину в Манькино займище и сами туды схоронись! С добром, со всема! Сруб у меня поставлен на болоте, засеки поделаны, ни един черт не найдет! Ты, Недаш, и с Колянею, гляди, парня какого в сторожу посылай! – И еще издали, привставая в седле, прокричал: – Телегу! Телегу с собой забирай! – Представил, как погонят телегу чужие ратники, груженную его же добром, запряженную Онькиной лошадью, да поведут назади связанных Таньшу с девками – худо сделалось! Ехал, вздыхал. Федор поглядывал сбоку на отца. Ражий парень, видный, а оженить за боями да за походами так и не успел! Убьют – хоть корень оставил бы на земле, паренька там али девоньку… Сзади топотали кони двоих Недашевых. Четверо ратников (и у двоих – брони!) посылала деревня на защиту Твери.</p>
<p>Когда переправились в город, уже все толковали о подходе московских ратей. День и ночь скрипели возы, спешно свозили остатний хлеб из деревень. Тут бы жать! А какое жнитво – по всем дорогам конная сторожа. Села – вымерли. В город спешно завозят сено, гонят и гонят скотину, и уже тесно от нее становит по дворам.</p>
<p>– Война все съест! – толкуют бывалые ратники.</p>
<p>Онисим, как и другие пожилые ополченцы, занял место в городовом полку, на защите стены со стороны Дмитровской дороги. Федор, как ни берег Онька парня, оторвался на сей раз от родителя-батюшки, наряженный в конную полевую сторожу.</p>
<p>Пятого августа, утром, из дальних лесов начали выливаться полк за полком московские рати. С высоты стен видно было: словно бесчисленные муравьиные рои оползали город. Как-то враз и зловеще вспыхнули хоромы в загородье. Комонные московиты – вот они! Уже подскакивали к стенам, пускали стрелы. Одного непроворого задело-таки, высунулся из-за заборол. Раненого отволокли вниз, отдали жонкам-знахаркам…</p>
<p>Онька извелся в этот день, все гадал о Федоре: жив ли? Тверская конная рать выходила в поле, в сшибках – видать было со стен – являлись и раненые и убитые. Поздно уже он отпросился у боярина. Долго разыскивал, пока наконец в какой-то клети у Тьмацких ворот, среди вповалку спящих молодцов, не отыскал Федора. Потискав за плечи спросонь плохо понимавшего что сына, Онисим отправился назад. Его окликали дозорные, прошали грубо, почто шастает ночью.</p>
<p>Воротясь к своим, Онисим влез по ступеням на заборола глянуть в ночь. Костры горели, точно россыпь светляков, по всему окоему. Сила к городу подошла несметная.</p>
<p>На другой день продолжались сшибки, москвичи разъезжали вдоль городских стен по-за валом. Там и тут реяли княжеские стяги. Вся сила Владимирской земли и верховских княжеств собралась под стенами Твери. К Тьмацким воротам, на той стороне, начали пододвигать высокие скрипучие башни на колесах – туры. Ратники тащили вязанки хвороста, прикрываясь щитами, забрасывали ими ров – делали примет. Вот вдали промаячил узорный колонтарь и красное корзно какого-то воеводы. «Сбить бы такого!» – мечтательно произнес кто-то рядом с Онисимом.</p>
<p>Сменяясь, ели кашу. Ждали. Многие откладывали ложки – не елось перед боем! Примет продолжали наваливать и ночью, к утру ров был почти полон. Вновь подвигали туры. Подходили, подтягиваясь, полки.</p>
<p>Приступ начался утром на третий день осады. Там, у Тьмацких ворот, нарастал и ширил натужный крик, медленно, колыхаясь, двинулись осадные башни. Воздух затмило от мельканья летящих туда и оттуда стрел.</p>
<p>Уже лезли по примету наверх, уже волокли лестницы, уже тяжким, с окованною вершиной, бревном, подвешенным на цепях, готовились расшибать ворота, как створы их отворились сами и, не видные отсюда, навстречу московитам высыпали тверские конные дружинники. Онька, не ведая, что с сыном, стоял и молча молился. Бой кипел уже у осадных тур.</p>
<p>Федор, Онисимов сын, был в спешенной стороже у самых ворот. Когда створы их отворились и мимо него, пригибаясь в седлах и все убыстряя и убыстряя бег, прошла на рысях тверская кованая рать – «Князь! Князь!» – раздались голоса, Федор вытянул шею.</p>
<p>– Где? Который?</p>
<p>– Вон! В корзне! На карем коне! Рать ведет!</p>
<p>Михаил, и верно, скакал в рядах своей дружины и, вырвавшись из узости ворот, – копыта гулко и глухо протопотали по дереву мостового настила – вырвал из ножен саблю и ринул первым в гущу осаждающих москвичей. Сабля его, прочертив молнийный след, ударила в мягкое, потом проскрежетала по вражескому шелому. Противники вспятили.</p>
<p>– Поджигай! – бешено орал Михаил. Сзади бежали пешцы, полк Федора вступал в бой. Ратники топорами рубили туры. Михайло в разорванном, взвихренном корзне уже рубился напереди. Битва ширилась. Все новые и новые тверские дружины выбегали и выезжали из ворот. Две осадные башни уже пылали.</p>
<p>Федор, обеспамятев, рвался вперед, за князем, не усмотрев, что пеший полк остался назади и начал втягиваться назад, в ворота. Михайло скакал по полю, все так же бешено врезаясь в ряды москвичей, дружинники неслись вослед своему князю. Вдруг сбоку, слева, прихлынула иная рать. Федор оборотился, вздевши топор, ударил кого-то, был сбит с ног, через него бежали, спотыкались, прыгали. Он поднялся на четвереньки, яро рыча, хотел было встать, но тут на него налетел какой-то молодой парень в кольчатой рубахе и шишаке, схватил Федора за шею, и они оба покатились покатом в истоптанную траву. Рядом рубились, отступали, напирали вновь, а эти двое, грызя друг друга, не в силах дотянуться и до ножа, все катались по земле, пыхтя, добираясь до глаз и до горла.</p>
<p>– Грызи меня, грызи! – яростно бормотал Федор, постепенно освобождаясь. Парень был молод противу него, да увертлив, и все не удавалось заломить ему руки за спину. Он было и перемог, но парень, нежданно извернувшись, вырвал нож и ткнул в руку ниже короткого рукава кольчатой рубахи. Федор споткнулся, и тут его ударил под дых сапогом какой-то московский ратник.</p>
<p>– Не трожь, мой! – яростно закричал парень в кольчуге, замахиваясь ножом на ратника, и стал крутить руки Федору арканом. Завидя, что у того льется кровь, парень грубо перевязал ему предплечье и погнал перед собою, уводя полоняника в свой стан.</p>
<p>Скоро они достигли коноводов с оседланными конями. Парень, боярчонок видно, заметил наконец, что Федор вовсе не может идти и начинает валиться наземь. Поднял его, довел до коня, которого держал какой-то густобородый, самого мирного вида мужик, который тут же достал целебной травки, распорол рубаху на Федоре и перевязал ладом раненую руку. Парень, видя, что кровь все идет, даже перепал немного, видно боялся потерять захваченного полоняника. Федора посадили на конь, арканом, чтобы не убежал и не упал, привязали к седлу. Парень, кивнув мужику, устремил снова в бой, а Федор, безнадежно оглядываясь назад, поволокся куда-то в глубину московского стана. «Прощай, батяня!» – вымолвил он, ощутив невольную мокроту глаз.</p>
<p>К вечеру бой у ворот начал стихать. Москвичи отступили, оставив истоптанное, покрытое трупами поле, а тверичи, уничтожив и изуродовав туры, тоже отошли назад, в город. Князь до самого вечера дрался в гуще сражения, прикрывая отступленье своих полков. Уже когда в сумерках протяжно затрубили рога и начал затихать бой, он оглянул еще раз смутное кровавое поле и строящиеся вдали ряды московских дружин, поднял над головою кровавую саблю, погрозил ею туда, во тьму, и въехал в город на шатающемся, в пене, загнанном скакуне. Нет, он не искал в этот день смерти! Но и жизни своей не щадил, понимая, что за каждого сраженного ратника, за каждого людина, уведенного в полон, отвечать пред Господом придется ему одному.</p>
<p>На второй приступ москвичи уже не рискнули. Отступивши со всех сторон от городских стен, они начали рыть канаву и ставить острог, окружая Тверь полукольцом укреплений. Тверская рать выходила в поле еще не раз, завязывались стычки, все более трудные для осажденных. Наконец стена из заостренных кольев и легких башен с навесами и бойницами для лучного боя опоясала Тверь. Москвичи подогнали собранные по берегу лодьи и на судах навели два моста через Волгу, выше и ниже города, заняли Отрочь монастырь и полностью окружили город. Осадою явно руководил опытный в ратном деле муж, один или несколько, почему в результате полутора недель муравьиной работы всего войска Тверь была окружена и замкнута так, что далее гонцы с великим трудом прорывались в город и вон из города.</p>
<p>На четвертый, пятый ли день после отбитого приступа к Твери подошла собранная с великою поспешностью новогородская рать. Бояре Великого Нова Города мстили за разграбленный Торжок.</p>
<p>Посланные в зажитье рати пустошили Тверскую волость, стадами угоняя скот, целыми деревнями уводя полоняников. Михаил ждал, надеясь на обещанную помочь. Проходил август – подмоги не было. Потом от пробравшихся сквозь московские заставы слухачей вызналось, что литовская рать подходила было к Твери, но, нарвавшись на сильные московские заслоны, отступила, не принявши боя. Последняя надежда рухнула, тем паче что и из Орды не было радостных вестей. Мамай медлил. Быть может, не мог собрать ратных, быть может, его задерживали Черкес или Тимур, но не было помощи и из Орды. (А когда она подошла, было уже слишком поздно, и Мамай тоже не решился напасть на Дмитрия, ограничившись новым грабежом окраин нижегородской земли.)</p>
<p>Проходили дни. Редкий без какого-нибудь приступа. Ратники исхудали и почернели от недосыпа. Город изнемогал. Шел уже двадцатый день осады, и, кроме новых и новых сведений о грабежах и погроме тверской земли, князь не получал никаких иных вестей. Фряги обманули его! Обманул и Мамай, обманул и Ольгерд. Все они отступились от обреченного города.</p>
<p>Михаил сам обходил стены, дома почти не спал, раз за разом кровавил саблю и видел, что личное мужество – ничто там, где дерутся друг с другом тысячи.</p>
<p>Его берегли. Многажды грудью защищали от направленных в него стрел. И все-таки Михайло чувствовал себя предателем. Он предал Тверь, обрек на уничтожение, плен, голод и смерть свою волость, и – ради чего?</p>
<p>Онисима, давнего своего знакомца, Михаил повстречал случайно и сперва не узнал прежнего Оньки в старом, перевязанном кровавою заскорузлой тряпицею и уже седом мужике. Поседел Онька, узнавши о гибели второго сына.</p>
<p>Встретив князя, он робко поклонился ему, намерясь отступить в сторону. Князь, в броне и шеломе, стоял перед ним, вглядываясь в лик ратника слепым, невидящим взором.</p>
<p>– Этот я, Онька! – решился подать голос мужик.</p>
<p>– Онька? Онисим! – бледно усмехнул Михайло, припоминая, и вдруг померк. Горячею горечью окатило сердце.</p>
<p>– Ты что? – вопросил он.</p>
<p>– Сына потерял! Второго! – просто ответил ратник.</p>
<p>Они молчали, стоя друг против друга. Говорить было не о чем. Смеркалось. Изредка над головою посвистывали стрелы.</p>
<p>– Чую, что и нашу сторону пограбят тою порой! – осмелев, видя, что князь не уходит, высказал Онисим и снова умолк.</p>
<p>– Помочи нет и не будет! – ответил Михайло сурово. И поднял светлые, отчаянные, все еще молодые глаза: – Ольгерд не придет!</p>
<p>– А Мамая, того и вовсе не надо бы! – раздумчиво, покачав головою, возразил Онька. – Как уж опосле Щелкановой рати… – Он не докончил. Михайло понял его, кивнул головой. У него застрял ком в горле. Он не мог пережить плена единого сына, а тут – двое, и, верно, пока этот ратник стоит с ним на стене, охраняя княжеский город, новгородские ратные пустошат Онькину деревню, забирают в полон семью, бесчестят дочерей, угоняют скотину…</p>
<p>– Что делать, Онисим, скажи?! – почти выкрикнул он.</p>
<p>– Что ж молвить тебе, княже?! Надобно, изомрем! А токмо, ежели помочи не добыть ниоткуда, – мирись! Рано ли, поздно, а перед такою громадою войска – не устоять! Видать, не наше теперича время!</p>
<p>Князь молча, опустив голову, прошел дальше по стене. Так и не понял Онисим, то ли слово молвил Михайле, по нраву ли? И внял ли ему, не огорчился ли князь?</p>
<p>Но еще два дня спустя ворота отворились, и из города выехали с белыми платами в руках совлекшие с себя шеломы всадники. Они толпою окружали епископа Евфимия, который шел пеший, вздымая в руке большой напрестольный крест. Начались переговоры о мире. Было уже первое сентября. В Твери и в ставке великого князя московского подписывались грамоты, бояре ездили туда и сюда, утихла перестрелка.</p>
<p>В грамоте, которую вновь перечитывал Михаил, начинавшейся словами: «По благословенью отца нашего Алексия, митрополита всея Руси», его, Михаила, называли молодшим братом великого князя московского, обязывали «блюсти и не обидети» вотчины великого князя Дмитрия и земли Великого Новгорода, «не вступати» в Кашин и в то, что «потягло к нему». Уряживались дела порубежные. К чести Дмитрия и его руководителя, владыки Алексия, они не отбирали у Михайлы тверских волостей, оставляли волю всем боярам, избравшим того или иного князя, и лишь для двух человек, Ивана Вельяминова и Некомата, делалось исключение. Села их великий князь забирал под себя. Михаила обязывали давать путь чист новогородским гостям, не накладывать на них и не изобретать новых вир и пошлин. И выступать заедино с братом своим старейшим против татар или Ольгерда, с которым его обязывали порвать прежний ряд.</p>
<p>«Вот и окончено!» – думал Михайло с тяжелым горьким отчаянием, понимая, что, заключив этот ряд, он уже никогда, ни в какие самые несчастливые для Москвы годы, не восстанет на Дмитрия и не захочет переиграть историю и судьбу. Кончено! Ныне он отрекается от всего: борьбы, гнева и злобы, гордой мечты быть первым в русской земле, мечты, потребовавшей слишком большой, уже не оплатной ничем кровавой дани. Кончено! Как написано в грамоте – «всему сему погреб!». И завтра он поцелует крест «к брату своему старейшему Дмитрию» за себя, и за сына Ивана, и за весь род, навсегда уступая Москве великое владимирское княжение и превращаясь, опять же навсегда, в «молодшего брата» – подручника московского князя. На этих условиях до поры ему и его детям оставляли их отчину, Тверь с волостьми, градами и селами, «иже к ней потягло», и право жить дальше. Ему и Оньке. Восстанавливая порушенное добро.</p>
<p>Третьего сентября, заключив мир, московские рати отступили от города и начали расходиться «коиждо восвояси».</p>
</section></section><section><title><p>Эпилог</p>
</title><p>Иван Федоров был на седьмом небе от гордости, что приведет в дом холопа. Он ехал красуясь, подражая лениво-небрежной посадке бывалых ратников. За ним, на телеге с нахватанным добром, которою правил тот самый густобородый мирный мужик, крестьянин из владычной деревни, трясся, поддерживая раненую руку, захваченный в бою полоняник, которого – он уже выяснил – звали Федюхой.</p>
<p>Ржали кони. Брели полоняники, иные из которых будут освобождены по миру, другие так и останут холопами на чужом боярском дворе. Гонят скотину. У каждого пешца за спиною – полный мешок награбленного добра: портище ли, сарафан, зипун или заготовленные кожи, бабьи выступки, очелье, медный ковш или какой рабочий снаряд – все сгодится! Не бояре, дак! Второй день моросит, и дорога раскисла, чавкает под ногами. Тысячи походных лаптей, сапог, поршней месят дорожную грязь.</p>
<p>Иван обгоняет долгий обоз, оглядывается назад, на свою непроворую телегу. Он счастлив и горд, он поднимает голову, с удовольствием принимая холодную осеннюю влагу, омывающую его разгоряченное веснушчатое лицо. Вечером, на ночлеге, он кричит на холопа нарочито грубым голосом – он ведь теперь господин! Крестьянин глядит на него добродушно-устало. Боярыня просила Христом Богом, хоть раненого, да живого довезти боярчонка до дому. Сам, не чинясь, делится ломтем хлеба с тверским полоняником.</p>
<p>Дома (уже издрогшие, уже под проливным осенним дождем) они, мокрые, все трое слезают наземь, стучат в ворота. Наталья выбегает из дверей с расширенными от счастья глазами: сын – живой!</p>
<p>– Матка! Я холопа привез! – говорит Иван «взрослым» голосом, и матерь, любуя мокрого Федора лучистыми счастливыми глазами, говорит пленнику:</p>
<p>– Заходи, тверич, поснидай, оголодал, поди! Как звать-то тебя? Федюхой? Федею, должно!</p>
<p>Скоро все трое сидят за столом, уплетая горячие щи. На холопе старая рубаха и порты, своя сряда сохнет на печке. Жить можно! – думает Федор, постепенно оттаивая. – Боярыня, кажись, добрая!</p>
<p>В эту осень великой войны не произошло. В то время, когда князь Дмитрий стоял под Тверью, новгородские ушкуйники взяли и разграбили Кострому.</p>
<p>Воеводою на Костроме был младший брат владыки Алексия, Александр Плещей, рачительный хозяин и книгочий, но никакой стратилат. Новгородцы, обогнув город по можжевельнику, как рассказывали впоследствии очевидцы, зашли в тыл московской рати, ударив разом с двух сторон. Город взяли в какие-нибудь полчаса и разграбили дочиста. Московская рать в беспорядке бежала во главе с воеводою, хотя их было вдвое больше, чем ушкуйников. «Плещеев вдал плещи», – ядовито острили по этому поводу на Москве. Алексий принял брата у себя в палатах. Оставшись с глазу на глаз, одно только высказал:</p>
<p>– Лепше бы тебе было честною смертию пасти! – И Александр со срамом, повеся голову, покинул палаты старшего брата.</p>
<p>Полонившие Кострому ушкуйники вослед за тем спустились вниз по Волге, грабя купеческие караваны и разбивая все волжские города; а кончили бесславно. Уже в низовьях, в Хаджи Тархане, дались в обман, перепились и были в пьяном беспамятстве все до единого вырезаны татарами.</p>
<p>Осенью встал с одра болезни игумен Сергий. Иван Вельяминов по-прежнему оставался в Орде, и Наталья, грехом поминая давешний разговор с ним в московском тереме, тихо радовалась, что не связала судьбу своего сына с судьбою отступника, который едва ли когда воротит и уж, верно, не будет прощен!</p>
<p>Холоп Федя, у коего зажила раненая рука, неплохо помогал по дому и в хлевах обряжался со скотиною. Колол дрова, осенью, до снегов, перекрыл соломою крышу. Кормили его по большей части вместе с собою, за столом. Иван пофыркивал, на все робкие попытки Федора подружиться с ним – задирал нос, куражился. Мать окорочивала:</p>
<p>– Не такие мы баре! Да и грех величаться тебе, сам мог во полон попасть!</p>
<p>Как-то холоп прихворнул. Лежал в холодной клети, жаром блестели глаза. Иван зашел, потыкал его концом плети, окликнул грубо:</p>
<p>– Федька, вставай! Кони не обряжены! – Увидел горячечный взгляд, побелевшие губы, остоялся. – Ты чего?! – Пошмыгал носом, посовался, спросил для чего-то, хотя и так можно было понять: – Совсем занемог? – Сбегал за горячим питьем, захватил кусок меду. Федюха пил трудно, кашляя. Мед есть не стал. Пришлось бежать к матери.</p>
<p>Наталья распорядилась положить полоняника на печку, стала поить отварами целебных трав.</p>
<p>Лёжучи, Федор рассказывал слабым голосом про свое лесное житье-бытье, про батяню, медведей, про лося, который чуть-чуть не затоптал родителя-батюшку. Как-то на вопрос Натальи, откуда они родом, припомнил давнее предание (он уже слезал с печи и помаленьку начинал работать): как еговый дедушко, батин ли был схвачен опосле Щелкановой рати, как его свободил какой-то москвич, не то Федор Михалкич, как-то так, не то не едак ищо…</p>
<p>– Как деда-то твоего звали, помнишь? – вопросила Наталья.</p>
<p>– Да… как… Отец-то, батяня мой, Онисим, а дедо… Кажись, Степан! Степан Прохоров, должно!</p>
<p>Иван безразлично, одним ухом, ловил холопий рассказ, но мать вдруг, отставя тарелку, посмотрела на слугу долго-подолгу и необычным, добрым каким-то голосом попросила:</p>
<p>– Пойди, Федюша, коней обиходь! Чаю, овса надо подсыпать Чалому!</p>
<p>Холоп вышел, хлопнула дверь.</p>
<p>– Ты чего, мать? – опоминаясь, спросил Иван.</p>
<p>– Батя твой сказывал, как его отец, Мишук, тверича одного отпустил после того, Щелканова, разоренья. И зипун ему дал, и секиру – всем наделил, словом. И еще сын, не то внук у него был со снохой! А Федором Михалкичем деда нашего звали! Дак етот Онисим, Федин батька, не тот ли? Не Степанов ли внук?</p>
<p>Иван поднял голову, во все глаза уставился на мать, трудно соображая. Вдруг кровь ударила в голову, весь залился багровым румянцем.</p>
<p>– Дак… Ежели… – только и произнес.</p>
<p>– То-то, сын! – кротко ответила Наталья. – Ты уж поопрятнее с им!</p>
<p>Мать опустила глаза, зачерпнула ложкою каши, сделала замечание Любаве:</p>
<p>– Стыдись, невеста уже!</p>
<p>А Иван все сидел, поминая, как он чванился над раненым, как грубо гнал его перед собою, как и теперь…</p>
<p>Он ничего не стал говорить матери, но однажды, уже Великим постом, приказал холопу готовить коня и телегу, не сказавши зачем.</p>
<p>Выехали в ночь, ночевали уже где-то вблизи Дмитрова, а наутро, договорясь с хозяином, Иван оставил у него телегу и, севши в седло, приказал Федору, пешему, идти за собой. Федор (он уже сжился с Иваном и порою не замечал его нарочитой, показной грубости), передернув плечами, туже запоясался и вышел вслед за господином, не очень понимая, зачем они идут и куда. Когда уже отошли версты три, Иван так же грубо повелел Федору сесть на круп лошади.</p>
<p>Ехали молча. Федор, недоумевая все более, держался за луку седла. Дорога была пустынной и, как бывает, ярко золотилась, сверкала в лучах холодного зимнего солнца.</p>
<p>– Дальше тверская сторона! – сказал наконец, останавливая коня, Иван. – Слазь! Пойдешь, – говорил он, наклоняясь с коня, – версты через четыре, за тем увалом, первое тверское село будет! Ну и… ентот вот мешочек возьми! Мать подорожников напекла… И вот от меня тоже… Отселе ты сам добересси до Твери. Ступай!</p>
<p>Федор недоуменно глянул, встретил насупленный, почти злой взгляд Ивана и, ничего так и не поняв, даже того, что свободен, зашагал по дороге. Когда он уже отошел порядочно места, Иван, сложив руки трубой, прокричал:</p>
<p>– Федюха-а-а!</p>
<p>Тот обернулся, стоя на бугре. Солнце светило с той стороны, и он, весь в тени, был на ясном небе как словно вырезан из дерева.</p>
<p>– Батяню твово свободил мой дедушко-о-о! – прокричал Иван и, махнувши рукою, круто поворотил коня и поскакал, уже не сдерживая радостных слез.</p>
<p>Федя припустил было с горы бегом, но конь уходил все дальше и дальше.</p>
<p>– Ванята-а-а! – кричал Федор. – Ванята-а-а! – кричал он с отчаянием и вновь бежал, задыхаясь от бега, и останавливался, и снова кричал уже безнадежно: – Ванята-а-а-а!</p>
<p>Конь мелькнул еще раз за последним перевалом и исчез. На пустой дороге оседала снежная пыль. Федор долго стоял, прислушиваясь, и, когда уже понял, что тот не воротится, круто отвернул и, опустив голову, зашагал в сторону Твери.</p>
</section><section><title><p>Примечание</p>
</title><subtitle>О Некомате-брехе</subtitle><p>Мой постоянный информатор, Борис Александрович Пономаренко (пользуюсь случаем поблагодарить его за доставляемые мне разнообразные сведения), сделал ряд замечаний по журнальной публикации романа. Некоторые изменения я попросту внес в текст, другие хочу оговорить в настоящей заметке.</p>
<p>У тверского князя Всеволода Александровича были сыновья, Юрий и Иван, не упомянутые мною. (Опеку над которыми Всеволод, по-видимому, поручил брату Михаилу и тверскому епископу.)</p>
<p>У Константина Васильича Суздальско-Нижегородского было четыре сына. В романе не упомянут четвертый из них, Дмитрий Константинович Ноготь-Одноок.</p>
<p>Однако главное замечание Б. А. Пономаренко касалось личности Некомата. Далее – цитирую:</p>
<p>«В главе 9 появляется Некомат-сурожанин. Здесь Вы называете его „фрязином“, а в главе 39 величаете и по имени: „Мессер Нико Маттеи из Москвы“ (хотя и оговариваете, что это рабочая гипотеза). Исторически о Некомате известно немного:</p>
<p>прозвище „сурожанин“ (по происхождению или роду деятельности);</p>
<p>бежит вместе с Иваном Вельяминовым в Тверь;</p>
<p>имел села под Москвой, конфискованные великим князем Дмитрием (договор 1375 года с Михаилом Тверским);</p>
<p>казнь его, причем он назван „брехом“, а о вине сказано глухо: „за некую вину“<a l:href="#n_27" type="note">[27]</a>.</p>
<p>Что следует из Вашего построения:</p>
<p>фрязин, вероятно генуэзец, Нико Маттеи появляется в Москве не позднее 50-х-годов XIV века. Князь Иван Красный (ум. в 1359) жалует ему села в Сурожском стану;</p>
<p>в 1371 году в свите Дмитрия Ивановича отправляется в Орду Мамая, где встречается с папским нунцием, консулом Кафы, еще каким-то властным незнакомцем и генуэзцами Риччи и Андреотти. (Последняя фамилия режет слух, ибо Андреотти – министр иностранных дел и премьер нескольких правительств современной Италии);</p>
<p>подговаривает Ивана Васильевича и бежит с ним в Тверь.</p>
<p>Но! Кто такой „сурожанин“?</p>
<p>а) Уроженец или подданный Сурожа (теперь Судака) – Солдайи по-итальянски, крымской колонии, которая до 1365 года принадлежала Венеции, а потом перешла к Генуе;</p>
<p>б) В широком смысле „сурожанин“ – купец, ведущий южную торговлю – русский, грек, татарин, венецианец, фряг, ведущий международную торговлю через Сурож. (Заметили ли Вы, что в наших летописях генуэзцы просто фряги, а венецианцы всегда выделяются особо?)</p>
<p>Если Н. Маттеи уроженец или подданный Сурожа до 1365 года, он должен быть венецианцем, осевшим в Москве. Борьба между Венецией и Генуей велась постоянно и была беспощадной. Компромиссы были, но постоянно и быстро нарушались. Вплоть до 1376–1379 годов Генуя побеждала в этой борьбе. Курия папская не могла примирить их, пока папы сидели в Авиньоне, а в Генуе очень сильна была партия гибеллинов, ярых противников папы.</p>
<p>Если Некомат итальянец, Маттеи, он должен быть венецианцем. Русские летописи не говорят о купцах „кафиотах“ или „таниотах“, знают лишь фрягов и сурожан. Первых в Москве не больно-то жаловали, ведь в Кафе и Тане пробавлялись работорговлей, в том числе и русскими рабами. Если вынуждены были некогда пожаловать Ивана Фрязина Печорой, то вряд ли от хорошей жизни, скорее всего за какую-то важную услугу, оказанную очень вовремя. (Не занял ли Иван Красный у него денег в Орде, борясь с суздальцами например?) В противовес фрягам московское правительство должно было всячески поддерживать купцов-сурожан. Вспомните о сурожанах, сопровождавших Дмитрия в 1380 году в походе к Дону! Если же Некомат-сурожанин грек, русский, татарин – почему он предает своих? Многие наши писатели: Рапов („Зори над Русью“), Шахмагонов („Ликуя и скорбя“), Возовиков („Эхо Непрядвы“) и др. считают его шпионом или тайным послом Мамая.</p>
<p>Возможны и другие версии.</p>
<p>Если я попытаюсь обосновать такую, например. В договорах Венеции и Генуи (в Тане – Азове), помимо венецианцев и генуэзцев, фигурируют „те, кто считается за венецианца“, и „те, кто считается за генуэзца“, т. е. подданные, но не граждане обеих республик, греки, армяне, половцы, аланы и т. д., то есть „метеки“ Средневековья. Таким мог быть и Некомат. Как это примирить с Вашей версией? А если допустить, что он метис, полукровка? По отцу он, скажем, Маттеи (даже и венецианец, может быть!), а по матери грек или бог знает кто. Богат, но бесправен. Оттого и подвизается в Москве, где чувствует себя вполне полноправным членом местной итальянской колонии и даже богаче прочих…</p>
<p>Могут быть, конечно, и другие объяснения. Но в любом случае глава 39 нуждается в переделке. Тут, помимо основной неувязки, есть и другие. Консула Кафы в Орде быть не могло, а только будущий консул, то есть назначенный на следующий год и прибывший к Мамаю на утверждение, а его Некомат знать не мог. Может быть, того, что было в шатре, вовсе не показывать?»</p>
<p>Привожу письмо целиком, но тут же и объясню, почему ничего не стал менять в тексте.</p>
<p>Некомата делали и татарином, и греком (в частности, Г. М. Прохоров), но, странным образом, никто не задумывался над тем, почему богатый человек (безусловно богатый, с поместьями под Москвой!) пошел на смертельную авантюру, стоившую ему головы? Чего он ждал? На что и на чью помощь рассчитывал?</p>
<p>Оставляя в стороне возможные варианты его происхождения (очень возможен и полукровка, это многое объясняет! Имя же его я произвел от возможного в русских устах искажения: Нико Маттеи – Нико Мате – Никаматт – Некомат), приходится признать, что Некомат не мог служить Византии, не мог служить и Венеции, противнику генуэзских интересов. Не годится он и на должность Мамаева шпиона, слишком нерешительно в таком случае действовал Мамай в 1375 году.</p>
<p>С другой стороны, «почерк» всей задуманной операции очень уж напоминает действия генуэзцев. А ежели взять обстоятельства и историческую ситуацию шире (одновременно решался вопрос о патриаршестве, унии, русской митрополии), то и без католической экспансии не обойтись. Те, кто боролся друг с другом в Италии, тут вполне могли оказаться союзниками против общего неприятеля, против «схизматиков».</p>
<p>Некомат не только работал на Геную и на католический Рим, он и рассчитывал на могущественную поддержку, которой, по каким-то причинам, лишился впоследствии (разгром Мамая?). А это делает закономерным весь ряд моих событийных допущений. (И здесь, и в последующем романе.)</p>
<p>Поэтому, не настаивая на своей версии национальной принадлежности Некомата, я, однако, и не отказываюсь от нее.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Д. Балашов</emphasis></p>
</section><section><title><p>Словарь редко употребляемых слов</p>
</title><p><emphasis>Анало́й, нало́й —</emphasis> высокий столик или подставка для чтения книг с наклонной доской. Употреблялся и в церкви, и дома.</p>
<p><emphasis>Антими́нс</emphasis> (греч.) – вместопрестольник, плат со вшитыми в него частицами мощей и изображением положения во гроб Иисуса Христа. Кладется на престол во время совершения евхаристии.</p>
<p><emphasis>Апофте́гма (апофегма) (греч.)</emphasis> – краткое остроумное изречение какого-либо мудреца и проч.</p>
<p><emphasis>Ассаси́н, ассаси́ны —</emphasis> «убийцы», члены тайного религиозного ордена, возникшего на севере Ирана в XI столетии. Глава ордена «Старец горы» обещал своим приверженцам загробное блаженство в обмен на безусловное послушание и исполнение всех его повелений (в т. ч. тайные убийства политических врагов) при жизни. Иногда «старец» показывал своим верным «рай» (это был сад с «гуриями» в его замке на горе Аламаут), куда тех переносили, одурманенных, на несколько дней, а после «возвращали» обратно. По одному лишь знаку «верные» кидались в пропасть и шли на пытки и смерть, дабы заслужить рай. «Старец горы» долгое время наводил ужас на всех ближневосточных правителей.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Байда́на —</emphasis> длинная кольчуга, длиннее панциря.</p>
<p><emphasis>Ба́рмица —</emphasis> оплечье, в т. ч. и оплечье кольчуги, закрывавшее шею и плечи.</p>
<p><emphasis>Ба́рмы —</emphasis> оплечное украшение государей и высших духовных лиц, широкое ожерелье со священными изображениями.</p>
<p><emphasis>Басиле́й (греч.)</emphasis> – царь.</p>
<p><emphasis>Ба́фта</emphasis> – род старинного речного грузового судна.</p>
<p><emphasis>Бе́ла</emphasis> (кожаная) – шкурка белки, заменяющая мелкую денежную единицу.</p>
<p><emphasis>Беля́на</emphasis> – речное волжское грузовое плоскодонное судно (несмоленое – отсюда название).</p>
<p><emphasis>Бертья́ница —</emphasis> кладовая.</p>
<p><emphasis>Бирю́ч,</emphasis> бирючи – личная охрана князя, посыльные-глашатаи, объявляющие княжеские указы.</p>
<p><emphasis>Бу́евище —</emphasis> кладбище.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Ва́па</emphasis> – краска.</p>
<p><emphasis>Ве́счее —</emphasis> налог за взвешивание товара.</p>
<p><emphasis>Видло́га</emphasis> – накидной ворот с башлыком, наголовник, накидка.</p>
<p><emphasis>Вожева́тый —</emphasis> вежливый, обходительный, приветливый, занимательный собеседник.</p>
<p><emphasis>Во́здух</emphasis> (вышивка) – шитый покров (плат), которым закрывают святые дары.</p>
<p><emphasis>Вото́л —</emphasis> грубая верхняя дорожная одежда, обычно суконная.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Гайта́н</emphasis> – шнурок, в т. ч. шнурок для нательного креста.</p>
<p><emphasis>Гима́тий (греч.)</emphasis> – верхняя одежда, плащ.</p>
<p><emphasis>Гри́вна —</emphasis> шейное мужское украшение. Денежная единица, обычно серебряная. Слиток серебра в виде палочки определенного веса (ветхая гривна – 49,25 г., новгородка – 197 г., центр. – русская – 140–160 г.).</p>
<p><emphasis>Гру́мант (северное)</emphasis> – Шпицберген.</p>
<p><emphasis>Губа́ —</emphasis> административная единица, типа волости (отсюда – губные старосты и проч.).</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Де́тские —</emphasis> личная охрана княжеского дворца из молодых дворян (как бы «детей» князя. Сравн. название кремля в Новгороде – «Детинец»).</p>
<p><emphasis>Должни́к (старин.)</emphasis> – сборщик дани, получатель долга, заимодавец.</p>
<p><emphasis>Достока́н</emphasis> – стакан.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Евхари́стия</emphasis> – причастие (<emphasis>греч</emphasis>. – благодать). Обряд преображения хлеба и вина в тело и кровь Господа (главный обряд христианской церкви). Евхаристию имеет право совершать только священник. Специальным ножичком, копьецом, вынимаются из просфоры треугольные кусочки хлеба, которые складываются в специальную чашу или кубок – «потир», туда же наливается красное вино. Этот хлеб и это вино как бы повторяют тот хлеб и то вино, которое Спаситель с учениками ели и пили в последний день перед казнью, во время тайной вечери, когда Иисус Христос сказал ученикам, что хлеб, которой они разламывают, чтобы есть, и это вино – это его тело и его кровь, приносимые в жертву за людей. В ту же ночь Спаситель был арестован и затем казнен, распят на кресте.</p>
<p>Христиане с тех пор повторяют эту последнюю трапезу, дабы соединиться со Спасителем, приобщиться к нему. Потир с кусочками хлеба и вином священник переносит на алтарь и закрывает платом (воздухом), затем, преклонив колена, молится. В это время происходит «пресуществление» (преображение) хлеба и вина в тело и кровь Господне.</p>
<p>Задача священника при этом – как можно полнее представить себе это преображение, пережить заново весь последний вечер и крестный путь Спасителя. Согласно «Житию» Сергия Радонежского некоторые монахи, служившие вместе с Сергием, настолько подчинялись волевому посылу своего игумена, что начинали видеть в причастной чаше младенца-Христа.</p>
<p>Причастие (кусочки хлеба, теперь уже – частицы тела и крови Спасителя) священник особою ложечкой вкладывает в рот тем, кто принимает причастие. (Причащающиеся обязаны в этот день, с двенадцати часов ночи, ничего не есть и не пить и до причастия исповедаться и получить отпущение грехов. За некоторые тяжелые прегрешения верующие наказывались лишением причастия на определенное время, т. е. лишением благодати.) Выплюнуть причастие было величайшим грехом. Съев причастие, верующий как бы объединялся заново с Христом, принимал в себя частицу божества. Поскольку Иисус Христос сказал, что эти хлеб и вино (тело и кровь Спасителя) приносятся им в жертву за «други своя», то каждый причастившийся тем самым освобождается от грехов и приобщается к Богу. В католической церкви причащение было изменено. Там причащают «под двумя видами» (вином и хлебом) только священников, а мирян – только хлебом (телом, но не кровью Христа). Такое различение явилось одним из главных поводов для спора православной и католической церквей. Более того, знаменитые гуситские войны в Чехии начались в основном из-за спора о причастии. (Гуситы требовали для всех причастия под двумя видами.) Спор этот отнюдь не так уж несуществен, как это может показаться неверующему. В одном случае все верующие рассматриваются как принципиально равные между собою, братья во Христе, а церковь – как собор (собрание верующих). Католичество, напротив, превратило церковь в строго иерархический институт, где самими обрядами подчеркивалось неравенство верующих, а глава церкви, папа римский, рассматривался как наместник св. Петра (по сути, заместитель Господа на земле), решения которого, принятые «ех cafedra» – с кафедры, должны были приниматься без обсуждения, как «глас свыше».</p>
<p>С православной точки зрения тем самым нарушался основной завет Христа, по которому все христиане – братья и равны между собою. Борьба эта переливалась в политическую борьбу за власть католического Рима и отнюдь не угасла до сих пор. «Земные» притязания пап много раз сталкивали их в борьбе со светскою властью французских королей и германских императоров и, в известной мере, явились поводом для раскола западной церкви и реформации. Вместе с тем чисто организационно католическая церковь оказывалась зачастую, по тем же основаниям, крепче православной. А православная зато «народнее», что выявилось при Никоне в момент раскола.</p>
<p><emphasis>Екклесиа́рх (ехлисиарх)</emphasis> – распорядитель в храме, монастыре.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Жи́тий</emphasis> – землевладелец в Великом Новгороде (род помещика). В Новгороде были «великие бояре» (приблизительно тридцать родов) и мелкие землевладельцы, «житьи», которые зачастую выступали против великих бояр, захвативших самые важные государственные должности.</p>
<p><emphasis>Жупа́н</emphasis> – теплая верхняя одежда, род охабня (зап. – русское), иногда короткий кафтан, полукафтанье.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Зава́р, заворы</emphasis> – засов, засовы. В полевой изгороди – жерди, закрывающие проход.</p>
<p><emphasis>Зага́та —</emphasis> соломенная окутка избы на зимнюю пору. Делалась из жердей, меж которыми и стеной дома набивалась солома.</p>
<p><emphasis>Зазна́ба</emphasis> – обида.</p>
<p><emphasis>За́зрить</emphasis> – позавидовать.</p>
<p><emphasis>Зара́ньшенный</emphasis> – прежний.</p>
<p><emphasis>Зе́ндянь —</emphasis> хлопчатобумажная, цветная, узорчатая ткань из Бухары.</p>
<p><emphasis>Зе́рнь —</emphasis> игра в кости. Второе значение – способ украшения ювелирных изделий с помощью напаянных на изделие мелких металлических шариков – «зернышек».</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Ипа́т (греч.)</emphasis> – руководитель, начальник, командир.</p>
<p><emphasis>Иси́хия —</emphasis> особый род внутренней молитвы, с помощью которой монахи («исихасты») приводили себя в состояние религиозного транса, в коем начинали видеть невещественный «фаворский» свет. Исихия помогала верующему как бы соединиться с божеством, т. е. помогала, давала возможность всякому человеку самому, так сказать опытным путем, познать Бога. Точнее, не самого Бога, но энергии, от него истекающие. Противники исихастов в Византии утверждали, что видения монахов – это их галлюцинации, ничего общего не имеющие с реальностью, что Бог непознаваем вообще и может быть постигнут только путем отвлеченного, логического рассуждения. Виднейшими представителями исихазма в Византии были Григорий Синаит и Григорий Палама, посмертно канонизированный, а на Руси – Сергий Радонежский. Византийская церковь склонялась к исихазму и мистике, а западная – к рационализму, породившему затем просветительский атеизм.</p>
<p>Долгое время исихасты рассматривались у нас только как мракобесы и враги прогресса. Однако теперь начинается общественная и научная реабилитация исихазма. (См. работы Прохорова и др.) Дело в том, что исихасты были сторонниками народно-демократического направления в церкви. Их внимание к внутреннему миру человека особенно конструктивно сейчас, когда человечество зашло в тупик с однобоким ростом техники, угрожающей ныне истреблением всего живого на земле. А их представления об энергетической природе мира блестяще подтверждены современной наукой. Мы вряд ли ошибемся, допустив, что в ближайшие годы идеи исихастов будут приобретать все большее и большее значение.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Ка́мень</emphasis> – Уральские горы.</p>
<p><emphasis>Ка́пторга</emphasis> – застежка, также род нашитого узора на верхней одежде (обычно из драгоценных металлов, золота и серебра с каменьями).</p>
<p><emphasis>Катихуме́ний (греч.)</emphasis> – галерея, арочный проход, опоясывающий храм.</p>
<p><emphasis>Ква́др</emphasis> (камня) – отесанный кусок камня.</p>
<p><emphasis>Керба́ты —</emphasis> род речных судов.</p>
<p><emphasis>Киличе́й</emphasis> – переводчик, посол-переводчик для сношений с Ордой.</p>
<p><emphasis>Кичи́га —</emphasis> палка с утолщенным (вроде стопы) концом для полоскания белья в проруби.</p>
<p><emphasis>Кли́рик —</emphasis> член «клира», духовное лицо, иногда представитель свиты высокого духовного лица (митрополита и проч.).</p>
<p><emphasis>Кне́с,</emphasis> или <emphasis>«князь»,</emphasis> – завершающее бревно в кровле. Исчезновение или разрушение кнеса во сне предвещало гибель, чью-то смерть в доме, большое несчастье.</p>
<p><emphasis>Коло́н</emphasis> – одна из фигур византийской риторики.</p>
<p><emphasis>Колонта́рь</emphasis> – пластинчатый панцирь (в отличие от кольчатой рубахи «брони» делался из пластинок, соединенных кольчужным плетением).</p>
<p><emphasis>Ко́мту́р (зап.)</emphasis> – комендант крепости.</p>
<p><emphasis>Конда́к (церк.)</emphasis> – краткая песнь во славу Спасителя, Богородицы или какого-либо святого.</p>
<p><emphasis>Конское пятно́ —</emphasis> тамга, тавро, также налог за клеймение лошадей.</p>
<p><emphasis>Коре́ц</emphasis> – ковш, черпак. Долбленая посудина.</p>
<p><emphasis>Ко́рзно</emphasis> – княжеский плащ, застегивался на одном плече фибулой. В XIV веке постепенно выходил из употребления.</p>
<p><emphasis>Короте́й, короте́ль —</emphasis> короткая верхняя женская одежда, род кофты (или очень короткой шубейки, чуть ниже пояса. Часто делался из дорогой ткани, например парчи).</p>
<p><emphasis>Косте́р</emphasis> – башня, городской стены («костром» – круглою кучей – складывали дрова, поленница напоминала башню. Так же складывали дрова во время топки, отсюда второе (наше) значение слова).</p>
<p><emphasis>Куко́ль —</emphasis> накидка, колпак, пришитый к вороту, род монашеской одежды.</p>
<p><emphasis>Ку́ропти, куропать —</emphasis> куропатки.</p>
<p><emphasis>Куя́к</emphasis> – пластинчатый панцирь из нашитых на сукно чешуек. Также род шлема.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Лагу́н</emphasis> – бочонок для пива, в котором пиво выстаивалось, доходило после варки.</p>
<p><emphasis>Лития́</emphasis> – 1. Молитвенное священнодействие вне храма.</p>
<p>2. Краткое молитвословие об упокоении душ усопших.</p>
<p><emphasis>Ло́пать —</emphasis> мягкая рухлядь, одежда, материи.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Манихе́й</emphasis> – последователь пророка Мани (Персия), учившего, что видимый мир есть царство тьмы, «беснующийся мрак», и его надо разрушать чередованием постов и разнузданности, жестокостью и проч. Учение манихеев, возникшее в III–IV веках на стыке христианства, иудаизма и зороастризма в Персии, явилось основою почти всех последующих еретических учений (павликиан, богумилов, катаров, альбигойцев и проч.). Всех тех учений, которые признавали мир принципиально плохим, созданным или испорченным дьяволом, и призывали к разрушению этого мира. В своей критике действительности, насилия, несправедливостей власти и проч. манихеи были очень сильны, и их учение привлекало массу последователей. Но там, где они приходили к власти и начинали активно воплощать в жизнь свои принципы разрушения зримого мира, очень скоро обнаруживалось, что жить в «антимире» нельзя, можно только умирать, почему и начиналась реакция против их учений и их самих. Учение манихеев вместе с масонством, вместе с проповедью утопических систем решительного переустройства мира дошло до наших дней и, в известной мере, отразилось и в разрушении деревни в пору коллективизации, и в убийствах миллионов людей, и в пропаганде классовой ненависти, и в том длящемся разрушении природы, которое творится Минводхозом, химией и проч. Не надо думать, что все эти непотребства были бы возможны без идеологического обоснования, основою которого является утверждение, что мир плох, что его надо сломать, уничтожить, построив какой-то совсем иной, основанный на антиморали, антинравственности и проч., то есть без тех теоретических положений, которые восходят к учению персидского пророка Мани.</p>
<p><emphasis>Ме́рность</emphasis> – торжественное обращение к патриарху.</p>
<p><emphasis>Мисю́рка —</emphasis> плоский, вроде круглой шапочки, восточный шлем.</p>
<p><emphasis>Мокша́на (мордовск.)</emphasis> – большое грузовое речное судно.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>На́весть —</emphasis> весть, известие.</p>
<p><emphasis>Надолы́знуть</emphasis> – надоесть.</p>
<p><emphasis>Нако́н —</emphasis> раз.</p>
<p><emphasis>Невегла́с —</emphasis> невежда, человек, не приобщенный к христианской культуре.</p>
<p><emphasis>Нота́рий (греч.)</emphasis> – служащий канцелярии.</p>
<p><emphasis>Ну́нций —</emphasis> представитель папы римского, посол папы.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Обруди —</emphasis> сбруя (та часть ее, которая пристегивается к хомуту).</p>
<p><emphasis>Огла́н —</emphasis> зависимый от хана степной владетель, одновременно командир части войска, которое он приводит с собой. Нечто вроде бека или эмира. (Другое значение – свободный, самостоятельный, всадник. Отсюда «уланы», кавалерия, произошедшая от татарской.)</p>
<p><emphasis>Око́льничий —</emphasis> в XIV–XV веках окольничий был у князя только один, на нем лежали важные обязанности (в частности, снаряжение и обеспечение войска), поэтому чин окольничего, полученный Тимофеем Васильевичем Вельяминовым, был важною должностью, не уступавшей должности думного боярина. Можно думать, что ему преходилось выполнять и те обязанности, которые лежали до того на тысяцком (с ликвидацией должности последнего).</p>
<p>Позднее окольничих стало несколько и должность превратилась в промежуточную ступень к полному боярству.</p>
<p><emphasis>Омофо́р —</emphasis> часть архиерейского облачения, нарамник (длинный кусок ткани с вышитыми крестами надевается крестообразно на плечи).</p>
<p><emphasis>Оплеу́х —</emphasis> шапка с длинными ушами, круглая, по голове.</p>
<p><emphasis>Орле́ц —</emphasis> круглая ткань с изображением орла, кладется на пол под ноги при архиерейском служении (т. е. архиерей во время службы как бы парит в воздухе).</p>
<p><emphasis>Осло́п —</emphasis> дубина.</p>
<p><emphasis>Оце́т —</emphasis> уксус.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Па́йцза</emphasis> – татарский знак, служивший охранной грамотой, в виде пластинки с надписью (деревянной, серебряной или золотой).</p>
<p><emphasis>Панаги́я —</emphasis> нагрудное украшение (круглая металлическая икона) высших иерархов церкви, начиная с епископа.</p>
<p><emphasis>Пане́ва</emphasis> – род юбки с разрезом спереди, кусок ткани (четвероугольный), который обертывался вокруг бедер и схватывался поясом.</p>
<p><emphasis>Па́рдус</emphasis> – гепард. Пардусы быстро бегают, и их приручали для охоты. В древности очень ценились, сейчас почти исчезли.</p>
<p><emphasis>Пе́нязь,</emphasis> пенязи – деньги.</p>
<p><emphasis>Пе́рсть</emphasis> – пыль, прах, в том числе прах усопшего, останки (переносное значение).</p>
<p><emphasis>Пли́нфа</emphasis> – старинный плоский кирпич. Употреблялся до XIV столетия. В русском зодчестве плинфою прокладывали ряды каменной кладки.</p>
<p><emphasis>Повалу́ша —</emphasis> верхнее жилье в богатом доме, иногда – холодная спальня. В боярских домах – палата для приема гостей, парадная столовая.</p>
<p><emphasis>Пово́зное</emphasis> – плата за провоз товаров, налог.</p>
<p><emphasis>Позо́вник —</emphasis> приказной служитель, вызывающий в суд.</p>
<p><emphasis>По́лть —</emphasis> половина туши, разрубленной вдоль, по хребту. (Мясные туши и крупную рыбу в этом отношении разделывали одинаково.)</p>
<p><emphasis>По́прище</emphasis> – путевая мера длины. По некоторым данным, около двадцати верст. В переносном смысле вообще место, простор, пространство, место действия, арена, «поприще битвы», «поприще жизни», «служебное поприще» и т. д.</p>
<p><emphasis>По́ршни</emphasis> – мягкая кожаная обувь из обогнутого вокруг ноги и присборенного куска кожи, род сандалий.</p>
<p><emphasis>Приши́питься</emphasis> – затихнуть, спрятаться, замолкнуть.</p>
<p><emphasis>Прото́р</emphasis> – ущерб, убыток, потеря.</p>
<p><emphasis>Протонота́рий (византийск.)</emphasis> – начальник канцелярии, главный чиновник.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Раздра́асие</emphasis> – ссора.</p>
<p><emphasis>Ра́мо, рамена́ – плечо, плечи.</emphasis></p>
<p><emphasis>Ра́менье —</emphasis> опушка леса, мешаное чернолесье.</p>
<p><emphasis>Расши́ва —</emphasis> волжское грузовое парусное судно грузоподъемностью до 24 тысяч пудов (384 тонны).</p>
<p><emphasis>Референда́рий (греч.)</emphasis> – высокий чин византийской церковной иерархии. Осуществлял контакты патриарха с императором.</p>
<p><emphasis>Ру́га —</emphasis> натуральная плата продуктами священникам, монастырям и проч. Содержание (обычно – от князя).</p>
<p><emphasis>Ру́хлядь —</emphasis> одежда, добро, меха, скарб, пожитки.</p>
<p><emphasis>Рыбий зуб</emphasis> – моржовый клык (из него, так же как и из бивней мамонта, резали всяческие безделушки, узоры, черены ножей, накладные пластины с прорезным узором и т. д. Рыбьим зубом, так же как ископаемой слоновой костью (бивнями мамонтов), торговали новгородцы).</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Саада́к —</emphasis> колчан.</p>
<p><emphasis>Сакелла́рий (греч.)</emphasis> – должностное лицо, осуществлявшее контроль над чиновниками финансовых ведомств. Патриарший сакелларий ведал монастырями.</p>
<p><emphasis>Са́ккос</emphasis> – одежда высшего духовенства. Прямая, с короткими широкими рукавами, из дорогой материи, часто из парчи.</p>
<p><emphasis>Салама́т</emphasis> (саламата, соломат) – жидкая мучная или толокняная каша, вроде размазни, с салом. Также толокняный пирог.</p>
<p><emphasis>Се́льник —</emphasis> кладовая.</p>
<p><emphasis>Се́мо и ова́мо —</emphasis> здесь и там, туда и сюда.</p>
<p><emphasis>Синкли́тик —</emphasis> член синклита, высшего органа управления в Византии. (Синклит при императоре – род Совета министров. Патриарх имел свой синклит.)</p>
<p><emphasis>Ски́мен —</emphasis> лев.</p>
<p><emphasis>Ско́ра</emphasis> – шкура, кожа. (Отсюда название профессии «скорняк».)</p>
<p><emphasis>Скры́ня (скрин)</emphasis> – сундук, ящик, ларь. (Отличие от русского ларя восточного сундука в том, что ларь имел косую крышку, а сундук – прямую, плоскую, и на нем могли спать.)</p>
<p><emphasis>Скуде́льница —</emphasis> могила (общая). Такие общие могилы обычно появлялись во время моровых поветрий, когда людей не успевали хоронить.</p>
<p><emphasis>Сойм (сейм)</emphasis> – съезд, народное собрание или собрание князей.</p>
<p><emphasis>Со́йма —</emphasis> парусная лодка, небольшая, обычно рыбачья.</p>
<p><emphasis>Соле́я —</emphasis> возвышение в церкви (ступень) под крылосами и перед алтарем.</p>
<p><emphasis>Стегно́</emphasis> – бедро.</p>
<p><emphasis>Стихи́ра —</emphasis> церковное песнопение.</p>
<p><emphasis>Су́лица —</emphasis> легкое копье, метательное. Сулицей били сверху вниз, держа копье одной рукою (так обычно изображают на иконах Егория-Змееборца, в отличие от западного Георгия, который колет змея тяжелым рыцарским копьем, зажав его под мышкой).</p>
<p><emphasis>Сябе́р</emphasis> (множ. число <emphasis>сябры</emphasis>) – сосед.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Тавле́я —</emphasis> шахматная фигура (тавлеи – шахматы).</p>
<p><emphasis>Тегиле́й —</emphasis> простеганный хлопчатобумажный панцирь.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Узо́рочье —</emphasis> драгоценности.</p>
<p><emphasis>Уле́м</emphasis> – ученый, богослов (на Востоке).</p>
<p><emphasis>Уросить —</emphasis> биться, нервничать (о лошади).</p>
<p><emphasis>Учине́нный брат —</emphasis> монах, разносящий утром огонь по кельям, зажженный от храмовой свечи или лампады.</p>
<p><emphasis>Ушку́й, ушкуйник —</emphasis> речная легкая ладья; новогородские «молодцы», ходившие в таких лодках в походы на «низ» (на Волгу).</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Фе́рязь —</emphasis> верхняя длинная мужская одежда.</p>
<p><emphasis>Фи́була —</emphasis> застежка (типа броши), фибулой (на плече) застегивался старинный плащ, в т. ч. княжеское «корзно».</p>
<p><emphasis>Фря́ги —</emphasis> итальянцы. В русском просторечии чаще всего генуэзцы.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Хартофила́т</emphasis> (хартофилакт) – канцлер патриарха, хранитель архива, ведавший всей перепиской патриархии, составитель указов и проч.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Цапа́ха —</emphasis> железная щетка для вычесывания шерсти перед прядением.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Че́лиг —</emphasis> род ловчего сокола, молодая птица.</p>
<p><emphasis>Чемба́ры —</emphasis> кожаные шаровары, надеваемые сверх тулупа или чапана.</p>
<p><emphasis>Че́шма</emphasis> – нагрудное украшение в конском уборе.</p>
<p><emphasis>Чу́га</emphasis> – долгий кафтан, иногда с короткими рукавами.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Ши́льник (новгородск.)</emphasis> – обозначение новогородской вольницы, сброда, оборванцев.</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Эйнсо́ф</emphasis> – бездна, «ничто» в понятиях каббалы. Также название дьявола, понимаемого как активная бездна, начало, уничтожающее, обращающее в ничто созданный Богом тварный мир. (Учение «каббалы» создалось в Иудее как противостоящее христианству, тайное «дьявольское» учение.)</p>
<empty-line></empty-line><p><emphasis>Яса́к</emphasis> – язык, наречие.</p>
<p><emphasis>Ясы́рь (татарск.)</emphasis> – пленник, раб.</p>
</section></section></section></body><body name="notes"><title><p>Примечания</p>
</title><section id="n_1"><title><p>1</p>
</title><p>В 1276 году.<emphasis>(Здесь и далее примечания мои. – Д. Б.)</emphasis></p>
</section><section id="n_2"><title><p>2</p>
</title><p>Дмитрий воротился весной 1284 года. Митрополит Максим рукоположен в 1283 году, но сперва отправился в Орду и лишь потом в Киев, куда уже в 1284 году вызывал русских епископов.</p>
</section><section id="n_3"><title><p>3</p>
</title><p>Взятие Кснятина и поход на Кашин были в 1288 году.</p>
</section><section id="n_4"><title><p>4</p>
</title><p>Дюденева рать была зимой 1293/94 года (возможно – зимой 1292/93 года).</p>
</section><section id="n_5"><title><p>5</p>
</title><p>Дмитрий умер в 1294 году.</p>
</section><section id="n_6"><title><p>6</p>
</title><p>Будущий митрополит Алексий. Дата его рождения (мною принят 1294 год) гадательна. Согласно возрасту, указанному в год смерти (умер в 1378 году на 85-м году), родился около 1293 года. Согласно датам его жизненного пути, с попутными указаниями возраста, родился в 1299 году.</p>
</section><section id="n_7"><title><p>7</p>
</title><p>Южного Буга.</p>
</section><section id="n_8"><title><p>8</p>
</title><p>1302 год.</p>
</section><section id="n_9"><title><p>9</p>
</title><p>Данил умер в 1303 году.</p>
</section><section id="n_10"><title><p>10</p>
</title><p>1304 год.</p>
</section><section id="n_11"><title><p>11</p>
</title><p>См. словарь редко употребляемых слов.</p>
</section><section id="n_12"><title><p>12</p>
</title><p>Вот подлинная его речь, которую мне не удается переложить достойно, как ее излагает древняя наша летопись:</p>
<p>«Видите ли, чада моя, яко не требует вас цесарь, ни иного кого, разве мене, моея бо главы хощет, и аще аз, где уклонюся, то вотчина моя вся в полон будет и множество христиан избиени будут, а после того умрети же ми будет от него, то лучше ми есть ныне положити главу свою, да неповиннии не погибнут».</p>
<p>Перед величием этих слов можно только молча склонить голову.</p>
</section><section id="n_13"><title><p>13</p>
</title><p>Спасский собор, хотя и сильно перестроенный в XVI–XVII столетиях, достоял, однако, в бурях и катастрофах веков до наших дней и был срыт вместе с могилою князя Михаила в 1937 году.</p>
</section><section id="n_14"><title><p>14</p>
</title><p>Летом 1327 года.</p>
</section><section id="n_15"><title><p>15</p>
</title><p>Мы можем полагать об этом достаточно твердо, ибо в казне василевса ромеев золота не было совсем, и уже прежний Симеонов присыл, о чем сохранены летописные известия, пришлось Кантакузипу употребить для расплаты с турецкими наемниками. А что касается василиссы Анны, то она еще в пору гражданской войны спустила все ценности короны венецианцам, оставив победителю одни голые стены дворцов. На строительство флота Кантакузин просил денег у граждан Константинополя. Тут же ни о каких общественных сборах не было речи. Источник предполагаемой выплаты мог быть только один – московское серебро.</p>
</section><section id="n_16"><title><p>16</p>
</title><p>Источник этот не оскудел и по сию пору. Теперь над ним выстроен павильон, и богомольцы выстраиваются у дверей с бидонами и банками, вот уже шесть столетий продолжая брать эту воду, прозрачную и вкусную, освященную преданием и именем Сергия Радонежского.</p>
</section><section id="n_17"><title><p>17</p>
</title><p>После 7 января 1359 года по современному счету.</p>
</section><section id="n_18"><title><p>18</p>
</title><p>Ежели, как предполагает исследователь Н. Я. Серова, этот Иляк и Ильяс одно и то же лицо, то подкуп Ильяса москвичами с целью убить Мурада становится более чем вероятен.</p>
</section><section id="n_19"><title><p>19</p>
</title><p>Цит. по книге Н. С. Борисова «Русская церковь в политической борьбе XIV–XV веков».</p>
</section><section id="n_20"><title><p>20</p>
</title><p>Анализ и вывод принадлежат члену-корреспонденту АН СССР В. Л. Янину.</p>
</section><section id="n_21"><title><p>21</p>
</title><p>Грамота подлинная.</p>
</section><section id="n_22"><title><p>22</p>
</title><p>18 января 1366 года.</p>
</section><section id="n_23"><title><p>23</p>
</title><p>1366-го.</p>
</section><section id="n_24"><title><p>24</p>
</title><p>1367 года.</p>
</section><section id="n_25"><title><p>25</p>
</title><p>Сын Стефана Иван (Нанята) к монашестве был наречен Федором.</p>
</section><section id="n_26"><title><p>26</p>
</title><p>О поместьях Ивана, группе деревень с характерными названиями, расположенных западнее Торжка, в новгородско-тверском приграничье, сообщил мне разыскавший их прямой потомок в 22-м колене московского тысяцкого Протасия (от его младшего правнука Юрия Грунки) Борис Александрович Воронцов-Вельяминов, известный советский ученый, астроном, коему я и приношу здесь сердечную благодарность за целый ряд сведений, касающихся рода Вельяминовых.</p>
</section><section id="n_27"><title><p>27</p>
</title><p>Добавлю, что именно Некомат ездил за ярлыком в Орду. – <emphasis>Прим. авт.</emphasis></p>
</section></body><binary content-type="image/png" id="i_001.png">iVBORw0KGgoAAAANSUhEUgAAAyAAAAJaCAMAAADgYNNJAAAAGXRFWHRTb2Z0d2FyZQBBZG9iZSBJbWFnZVJlYWR5ccllPAAAAAxQTFRF/v7+GBAMu7ezdW1mGvPsEAAAhA1JREFUeNrsnYl66ygMhUF6/3eeiQHpHCGcvUlv4Zu5bRMbsx1W61cpO+ywww477LDDDju8IQiEO+98YSJOk/fyh8grYpUXJu2VZfl8Wwi/vuthv0UgWquK6v8/6l03qr4yEWlxSdVL0qrWF5SmpVdb+D/bz8RWXxCJhyrfIZCjMXizeGOqpJbfEmqvHa2f0seluCRthP3L+jp9iGdXX1Fm+prs63e0BSjq+l7RapXfJpCick/+Xl1eS30s5PNg/N4CnpC4N57X9BNa618TSP2WPuGO2pZP6n9qIjhuPN0MLb1Q7aKPx6bPR0IzzG/pT39MIPI1fcI93eEnpwRTlNjFPDsZtshptiavKLFXtKL/J/tf0p/+mED+X1v+mjkWl8T/6+VjqiW1L2b1WNXK0c+NSdjInPgn7TdR+MXuOf7Vo9+93DHu6R/3P0OFyFRBak+77K/oMapAKj3lIw0+7lhlTGsGseS0SG+ptLnz81yNvR/Ll1yeoOHi8BjFAZRKpSdPvApsn0H611o8z4KlP34XeKBlt5cf1eFCIKOotUXKmfCfMtd58gAfeL1POG6ALMPjbP9GVEdO+ZMky948inpk/iy1IuE697YwCUSo6R9Jv/xSj/+trGwp4MVobaVdcjTElvOef/U/LneJX9AjtCYb2m5shZao4ys9NlwEU2kpH4nxPsrTG2e+dpNYpHfNsGCN1LPdvjyayPFbPX6DWC8fcAyiNGeVni+LRkaWLunDooAysQpQjuOSnv9bQYX42nIs36yAlOqodO0ruF6JSuU2/u2Xqd+p4wHZUKTUJxzx98vgcbVFXEcJX36DWu5pVdhjOuKA5mGxQvF6QYU6b1FLulw6tnnVlgJH8UpPqJeKzbdx+WyJFVOQxN+t8VjW1FpGorq1QAqVyUUVnkovyP6J2PTH0xsrK9500+QxqsxyZX3EiEt6mUGstU55VaUrBHoC21+onqV26SVP7arRKqkPsziwz+hPbUnoBcxTnUs99gANtv/bBSHWEVrhXQYEf3rvn6hpTDMsXslZmVX/t2WzYJaldxSQKJjNeIFJqFtcxGI9YxHRvdkUq7fxUSpWQeLtcm5wXMw+nIRWM6ofL0gEImfzGJWYC/txpFI4r7jPrlUX8zbxRqD11u2HKBDKFXRxrRxYIKPChGdYNMcSGorbjyMqhRS2OU2BTgMFIlEglx8jFX1o0TDOjg7PzomEi1pMIGMYsfjHLHUoQ5YKhK0NiVku3K0eEWO7OZpLVK0LRKbmoXPTjQLxAhl1pjfs6XtJ0gea7HK27Itgu8DBSmIt0fCNAgntLp/sUAkI9p2U0MobXxWeIaslfI/maEmqZ6sRXQhER+fqo77ETeystVTosINAWl/eBWKLtWxdfUUgYxJq+e3xXn7IyRRL24ji1TvmOTghFJgy2/JbsGnMm4o2CfIBBR+nXSCSDetyk0BgkMC9xkQgvffoA+dU/dXKbXRNGgWCHVgQSOtBSiIQHSWbCURHnlYCSUbmyyqMS6CyjEfK//9eNY1q3n2Hm6yw6iXorQJh2V/m/JUE0lcOi93sli0v89FaelTjjY9qWeKNOFUrBRVvjCayXCCtNo8fS4HYHH4k4ajRajMsz73vujSxjGwXbxo3ZRkf17Ms8w4nLgcEsqyzQKotauSqQKCwNVR/pTMCX17Gjk8lE0g5JJcKpJRknMcmpjcLRHC1uBCIp/zSD6U5jKtjvunWHeyg3SgQKTWMINCJZgJJzms1tsOxwcEJhIntKGjhOM4EclRquSYQzqfgCGmNCzddCgik5gKRKHWlpZbtZoSpQpwOhUV6WTePmwQi17Z5pW1YZVOsltpkEn7syDTV5QIJU6xKE40oEFn205qtpHiKBSk/yqRm6aW2rRpvemCV3rqIK1MsWe4S+MDs23klFwgtPiH+bIoVV6DJFKvNKq4LROLEps5TrLGmbH2+CeQYc5Kmp6FPEN9ZwSyrr/d5jyNbg8iqeVxmsFpuGUGuCURtHZcIRCutc0AgbbfioUW6lvUinZqhtcLlIn3ekIDoIPOKBw6U3dsX6ZhU3zvJF+m2bg1J8aNPDSIS5f3yNtK1Iq086YYtHxaIaLm+SO+Vei4QzQQikAnc3xW8p82SNCtRzQqDBdKHCcri2E1O1yDLPZxSK2+J5It0LOyTXSy1LcQgEJ75en3TdABFkQoEPrw0T2GB8G6n7RPCrrnUaR/PS0Xh3/A+CA3RNu+R+aYb3xEQH3Wl8GwSego/0KAuULCNwG5bhVJR2kISE99ld7EXgnSBaCIQlSiQXiS4zWtFfiYQ6MtcIJYJmwHUSkP6OKbFpiHTAOJzPW/c43FjHkXHO31jYfzJApn6Tx/YtZwKBLd855c2LsWstqdw/KHSRVfDgJfPyqTiFFjsPCAeFI4lnXU6wjOLfsjDO1lqx+LHmu1ycm49H51RYsqtVLPZm+1khpu0wurrBoV40rCh9ZVnhYPCWfbiJ7Y+GLW0WKmIrbxbM+ztUK2SejmMe7AlHR2QVcmhO9itVW9XlY8jjq3ZYQ/S24Cn99jggYSI4hOng0JuGooTQ8qyP2d+XP8bCgIqjMYrrdZjhOYRbQmwoKjO2zN03lDoAV8eaSmkdyI0W5f2A3s+8M9fNYF3UhTObvBVk7hnW+KN0u9SaGMCj+4pn181kXBynWW3bT3e/H4Q7wXardOrJvMLDLSHqPiGheKbI1K4GDFLXoajTPBVk4utSuvyat978j6bXzXhF4h6GtSbxbhUJHnVRK69akJNA/YaFV6Y0fh+ED5O+FUTrmV6mo4909H3Yplj8fM7OVznoqqPvx+myXnES99ewwXFbdfeFfsrLvklAQ505WtMTUR/JMvxmOb8yS+s8/iUVxc77k++QSA3pPffEQj1nd8iEJUfyvLUPE6PfF/UuccB5PUKsTlbeY9ArreTf0cguMD8FoGI/lzvQG8mJk335XV+WY/mL2S+rvjustl6yJTgWhdWf48N6H2923cI5EezLOdNN9muf/KJ6UNeSTWR++T00GJK3hHp148h/2a2bs7yqT7+YOHssMMOO+ywww477LDDDjvssMO/vCfwc8v8byGJ/VM7G83KTx+u+gOvOt7yqF+36yOfbzSqP1iT39Om/pWgVVMzrdsrHqx/vpCG+AWM358pFfmiwv+XFPLwCAKwVvligXzBGxA/03S/quz1X1KIPHSmm1l6fqVAvkAhP9FcvuxNqPovvZj1SO3NJl5fK5D39q3kPGd4TBkYi/F30ly61UO4W5JrwNMMx4vXu0VV+M6vYc8uEOO0oQBxrLIlJ39cHzWnNOR5js8PXmmC36IkyvmKkIKYoJCKkmSM6ySJeuoUU4FgkSb5L3NSppukLJ5NW0OxfGR2XcQd+NQmQ/sTKXmxpf6CLq9rHXZpHdSjw7prYGfyIUS6Ec5hYNYJYRrtsbQzgcBMzc0WS7Msi8O49O+kfSdqSRqxHQmuTviUYUlUDXbGcfg13fau26P1P7T/YZzO2CpKXmpmCYf5Pn5vlsvdWo4KppWEWWK3ggfbQYhSu71py6t9Ol9cIGIHlpr9FtggYhwjp90ecKo7tLBOBGLXdwPAajZP6rg4pQrEm/CupNm0YlG6Z+CUOjI0mO9VaputjAXKeORV6FaIEpvJtEs22HgVrObNbDkdWsWRl92oPjEIhOhguEaKIBqN1zDXirgRi22YsTrddXAw0ZIyxlHJYhsJOQFtcNtsQjXYsIOt6eDgaAV+GyF7nP4ibFiNCWs0pV45SvnQiFPggg3ZgzkAxNHtoiFqGjSZCRMLRRHY6kxmnbgBAklR4OU4igGrx9qC2Z1jpsXpbDKR+yS0aYc/KKeUbOMhyhV41LgUB56lMMFKc4mO2hDAEzjZQ6mh3ygQwo54jXq1emwjPuDJoLIBjauAiFlqQupDAgksWbJKrwooTWbzUPsoJnZGPLmYoXIIWptUpqMZiF1iMo78E9zccmhP2uSQRqolaI8BwEA/Q5wnJEtryC4CE2jG5OaQTWsm7VkgJyxwF0itMZMQpVRZrz2ZW+fFCyN4SkoT3GF3hEQS6YMCcXpOKJEAEUKIlDodnDzwLAQyoR9l0ScsBGIJA9ZHuu2AAhEkYE0CYcgeEAVCXKsRhOhXoyg4sda7EZYNWbk1FYsyR8SLXRF0DaM9sF+IxcMwn1wgAn2tcCM7F4jKYgTJdvCR573aj0KwuOMgqbZj1asDVANujavHb+8zSWRG0kYJuvLoiFSnl2oqkJloWIC/2NGalq0ug4BDVe/2EWN5zZZGS+Q4GXQvE4jxNtpjHHyQ9boNVSIaBSKhwoJA6nB1wa1IB0SxLImhU/u7JpAKhdWqi8HP9gU2Brypp9YasZwJBL6FrLnHjzKxcEggwugpPRdI7/QZPeo7SAqujhbszlhZK4FoHEFamd8lEF0d4WYgU+RNdhvhwVhSLalApBg37T6ByF0CacXqAqHKK7ZiH+tnTbmmDGJVjR6afPU/C0RtasYCqZNA5EaBhM6y8vx6YhQ3gaSpxeqJAqnxW8oarVvr1HtNAslKLRdIhFczcM83KhZT0gcF0smm+RSrplOs2wUyjyDK0Np0iiWiExv1pinWXQLhXQLi8uH6zKYhuUDip5JNsWjSawIB7lwkhuqDI0hsCzzFmhCsiUCsiCcaNtVkrespluTNQ0ggCO+UxENOJpDFFCtQR2VVXhxLXINMTxKaID+0BimRC3l9DaKSbfnENYiXXrJIr+dLkNCf4BpECGCE821epKNAJOIpJ4FACSRC8rYe1yBYFB6H1AlvLenO1XoNUkq+SM/WIGGQ8K4r2ZGDmgzfRoHUTCAqC4HMHEmoiipX1yBEHWWnR8MbVhw2ZFrdTJRm0VsEstjmrUaDxNi4p+J9KmoJEEcqEFi13bWLJRqXm+xaTlEgVJkgEBmOczTmAUo3KBC3HZcCYQ6yxn1VnHYw+Zbb/ck2L6J5793F6vNKE0hdCsTH5HpNINR/o1MBotuix6nVDOhsF6vN3rUDuanEFDCpIBjawY4bE91hlULtaxRIdhhFbsJ6HAK/obKmPUPa2wSerTYE/froI/pnOD0oVPJ5NjlkVCkkkCp2VupTrAY+L/k5CBxCBf+8snIWRudGwTUUDGBWJ+4nQrJzELlyDqLFIJfAqK112pHDSrGbYIrl1RPE2RnH9G0Ns9bMeR+AVVvukhOb5J2i/NsCZ57d+WGvPfNrOXdG4x4115fhdJWukXGRjnYybsJ7gfPN3404PDY8mcdndrKqTHE0c4b+YDo8X/xx7VWTvolHJ+nWk1RzbjtyN0Cy48Be1PcsxhG+HbRBXgu8ezDi0eGhg0vPitgW/KL5SXqPIzlJD6fI7q0E7EGq5wmqBemx8NKAxpN0UYhIxenIyv2R1yR/i+VTcUOFh746dj5bmQ8/puD/ldpoBQjtgt4j/kaOn6D0oxnybhudz/QrZX6BJrx7468Ahbinxf78XRK90Ks+UErwvBg/5LT9oD8K/VFO352U6OayJK+D0dOFEsCFLfHrUBOUCVmVPBRxeIFpKgqJj8rfQ4KX42y2xy9vQY5gnpe0AZlem5TFi09TTU4vXcpUjCU6+QmVw3md8r14a+yhtyXfapry9Dv1L33l+MwgBGvmH4YqPVKer3mt9t4nk4/KT1SOTdPe+q7zs0ZKLxXIWU1L2DD5dxXyOwQiVT5bOaqLCdR3KeSVAvlOs4cfV4j+BoF83Prz56zin3pSfAX6qRraOMpHykHQfuHHanJX1o3F+qP8lR3KySJ61+QOO+ywww477LDDDjt8++RdPnXzDjt8vzye2aEW3XvSpwv+H7lnh/cFZeu1H7z5D5TtI2Uje+P4m7q4Wh8/v3nq5j/R9zxYrLtMv0gfT1TGHj3eoY+tkC8KT7Vw3fJ4UzP/Fz2C/9Ll+adu/gudzxOtfA/NzzXrw9zHTY0kv+owv7kAMpp9keqwWLV7LvZpbgaGv/He7cUiS51+YjeLPfwwEnLLJDEkXEeylqKpy+MWnd/YzZwGsTa7ab7FboPL7feBnatyUxKmL8ZoqQMh2j6V8QM+C6MAmJMJpE/RQgqLHp6ne5L13OCt/E9dXuUst/Z/QTJDb98Szfkn25jKoLpuLttv7gaCdZDKAC450CUyQx44lUgKc3PWRe6ECRDOgPW0+RPb429OQmzh4lbfYD4M9r38GQ0gZHBY3QZfCZNVpijLdzmr+a0CuUxxAjBtLZDRYpXkIPa7UCyxegBVATS4YdvKcGBF3CuSlxcTa7gdTdOVya/ZBMTMhGQmKYPt/e1JqNkIYGAUhY8KCsQ1O6vYY0AGLlE7NYvluc2TLZAZAiZX611nPpIQK+lkBAGLZxm1LQEr5PQAod5QmHBxZZzzJ5zkbiEQT5txUhbldYtAjObipJhcII7NZn0prUWQkFGnzDVVQyxbIC8RyC24sSAQbK/ccJo59XqAVyYNh1YX+XIzIbMhK0/mN8yDWzAAXakEGI5pq6sOZZmEsOkUy/hUIDqrX3NC6Bqvd4kFBbLnWM8LRE4FgvjAVCCSCASg/yUs0x0zIkEgGgVyWX/mApk9vRjxI7o/WOeOmCIEf4ppuzMJ2Rp7+E/BWZeK0Y61zWAngVQuninlCaBVtkB+dATpjJ0wwzkVSDFmVjqCqC+kT0cQGg8kg4jFDYepVWs9yR0tqiWAVa8I5DQJ2QgwkD8lR31pBfce1wViT5oEIuQMeAvkpQJZvTDI6Mn1FKsG3zJ5dJUcZggjz0AgjPALAok9NT71rikWASADtu5kilUyd0zJGiSUsRILj6dYmojubIpFmbVEcyx7DfLiRfr64pNFeiEq+logAIREzzOLRTpzcmeB6JVFunn/kfNFOq7po18fJobdKhBJym0wK9cC0bQGJCzSGRIt0yJdwzbvFsgrBIIw2tXW+cKzEO7ys8crnQQCRNLq7uYYJ+ytE6Zq6RRL0hVydX6wlsnB12oEUSmBgixw4DDhU68mYbXNK+y4Jy7SU4EEsrXwNi9nTqdzkP2yyRMBsBvHenG4JE0nWdW8XQisSf0ExNan7g916r8Or5ydUVqbExfliAq4xTyWPgCUtR0FTXrGdsJo6F4135zH9FDJiwt0ry05/bKSpa2quzYFr6UlW6RXIiGWeUXfkI3WUcAP+ixd5Tfc6CCZ+pMgcxxl2SfpTw4g+CqIuxHWXCDtWngRJPi/NhfFOiC/Mr83YV5ry3hpIkbUdnZMT2NW4pH1d0LSvHjKjCzcsc/rV016pAIFQmnjt04wCXKaBM61A4YPtTSXm8d7Ia1gHQGsK3ZqxyeHlBdyE45RZlsZO7xiXPnovse/vOsiGlZjN47zT7zNuweQNwhEtkDeJJDHCnnbg+wB5G8IhGZdP1Al+wzkX9xY273eixSybdL/9X2DHbLJ2XsGqR122GGHHXbYYYcddthhhx12+KZF7V7+7vBX5PFWHpS85nxahhvbXV87/LA63nmW8jKKcPfWvqHdO/xoeC8G+6UUYbVXcHe17fBj+njn+fFrz/mXlo477PC2FvzWKf1rWzJYuOyFyA4/M4DoL4o98Bx2+L7+1kG446fBXduHkvBeS2bdo2rkWojt8nN07XSp4DUAnIW3sQCWS89TZ+RKRNleIJHKZlNu7TT92m4XmanCdL2YcZR2RHFWBmTB1C26zpIaBdIjHiU2olgbUu3wA/MRsNxURFh262pxvG1khaAFdL9NDPSjRia12QOunBVBpc73kWg63kxr4bNh5y6GdAh9bzdYRDNwMNYGqALxFTA3I0uIRw0IYiUEMUCMxu6yoSjOkhqnWKOkHDAqyIjZ65TPKATaeRdAb9ducpohDybSsgzmm7OdOtuWjKXpsYIEXScR+IMOFqjGxohPiialghwEZGmrZwthQiNrhBoB/E8lNUvCpug3AzAVojtLKjR6RSKjQnlMPIwdPiIQAqP7J0qwK50Fgq0eWgm2HNGOU6YKVkdEITVk8N1NIEE0HddoVyYCwSQQl0hxnCvM/RXCwFWgS0uKIEY4NtPeAWMkV5KKkqywA6DAeRHM+hbIxwSCRCr1/pJ4TCo8xZLDbUEgQFmHKMOFQedtOLQEnquS0NBEZSUQAJMAK4qOoo2IVWtEP0qnfFKaQSAEeIOh8RofTwifNeMkV0kdBYXISmHyYqGsb4F8UiC+GrAltROBIu91UNnLqUCkQVA6p50ruEE9SiIQgGkJCwS8NIRW53FUB+GmAjmSkwuEVsyeV2y+jNmV0Q8E/qeeCIS/O/wXARdmOFeYBCK6zcu/YATpVeEVDY1tYqYfE+yVQKB6u8OdUMHHZ5IIxJcdREiT9lUmEF7WrwUyaWglECWByJlAwqzqmkAWKzlKjU4l2Ip6C+TzArn8GDubOG+oMzX20lrkJoFo62ljBV8aUpkFAoNGFIjQNIhxnBo5aTTVwclR+eQUKz5+RpeKZAIR2QL5gkX68RM5uLbxOzOZFWmAsS24w4LSUeNzD2hvhBBwlmG8igJhVx6rVuc5kRwe7KOQSL5Ih00vmyGGWG5apJO3oNsEUsZ7XphGgyVugXx4mxenH+LbjP5Dpw3KXCC4B6RDaJNbGebJ4xg1VvCglqDk2OoQZp538cC1rZ66s23ecTKI26y63ubFpOM+2TqpqTfDuQSZXLxV8sMCaS7QhLZfYWe+O7+cqLGpQAiz3OGj7QhM5t7St6qIo1ucPy3Er6XTMnCJA0dsLbrjaNx6elvC9x2j0U874pZyg3zhcRF+zL9jmpD+e2CCVa4kVdozwhwrliA/Zh8X/vgIQjBZsf2ju1814b/gVRPpU63wqoRKma+FSAmWK/HlFGbUspMbRWCw/yHE2G23i7/c0q/2ZCVIXoowlkF4xSX4o06SKu01FB5CynmpbIF8ZpE+t9q3h13RWX1cLZU9xfqkQES/qCn8xbDfR/xegdjJxA80g7oHkDn4IdQO39NjoUDqT1GrD/c0u/Cn/RLd+vi6Ka/iWvnHGu3WR14ZuxB22GGHHXbYYYcddthhhx122GGHHXbYYYcddthhhx122GGHHXbYYYcddthhhx122GGHHXbYYYcddtjhF4Xt6XSH9weF8Jvaq+jHHAxpCB/oGsaj/0wXIT27P5/hgzN0uFB50muo/GRtvdlp8bWn9yKTxnL6TAqqmBeff18eLbdaP8LvcUKqPJWHH6yqj8qjEEvxQ76IlQjz/74+rOA/WdvPDAHyk9qW+uG5xfcI5C94Cxekxn+ytp+L5CdT/GlD/e8RyF8YQoiRKl8gEJxVi/9kHmqsL5k/lxBdj0P8N0ke6VetF8khjVLyeLJcTKlL0vagQNIYyyL+geLMyzReLrIWiM5l5pFLnhKBC9Na4FtkXfNTmrmG51YQEnt9CXfSCUEhOjk1ifGksG/IWnR5quDud+wVHesjd6k6oV2NNay+ohneFQf9uK+x2iXSUMXdkZ95DG4e9WS19u1+IA7Wq/kccFCuwLMG87VFXlVC6twLsYa0yf0CkfEUy4H98HJRsWJ0H8kCaHK+HKJQZgFPAhnXDao0Rp6npO29XaBSdXi48Vqg3GANsofoWC0yihCeKZ5fMUfQrYKnnK0AcEuyLrTUagnG1FqHuipsj4GzHGsbdyvFfIR27xIKfi4u+yal48y1pnmo5IO0X4V4/TFDMtemwk4syCfSvBFwdHnuHBDSO1j75okYWOvuP5NSV+uURC0PjCCjQaNfgABxpyKgRBsYXaZZpHgNzJ5CsB/C1B+/V/ZNMHVmzV9nd0ylSt47ODeTY9tpO+ZSHVLcTS/mHtx7KHowAZ8mMhx2LjbMVwIBBz7uM5dcD0N+2X8q0e8hy/mjDpy8da7QrqmiW1XhfIpceCt0UMXFiv6zM4GAFz/3d7Ra8h9utbQIedz29KpD+dHrCtbUlDqI5xmBsNNnmR0fxLxDIWvi8Tm4qZ0rPfhCJt8iU97DHKWau2lrHu6/ZvIsvSjsML1WLE7yBlIL1QwJxDzrdC691kUHfrIShZYK7h8n9/JjlLRBXli9krpu4dqudXImH8pGde4MwyxtjFNCzS74FCfXSxI9LK0E0rzEh0YJ6R3FPflp9hRcUieQOsjPSwQCPrpFdCkQKuTu+D5ePrla00wgSoUnUHT4hGQEIffNUy1AwSSFnThOdBfvnLnmztprZlRwqVom32yyap+aDywyD2rc3rCG2sU+4odmYr/Xs3OQCs6IUSA9k6J4akObbyAQ88+q7MuxJ9/mT1NeRk4WAtFRgMJ+Iy29SMx1j8rUBYoU9LKMGcG0XY5ZTpWyFIiXm05TLLH4IdHDK3QmEJxqikwjCB2lt1lvnCXoSMmUeG9SmtSCf0iFTeUKVW99UBxB2qMndxE0HaKeXNOKXwgE3GaDs8NJIFgew732mPNBDAr9AFc/Latb6fHJ4ZjUYidDzqtZIEdPLyUIpDUMKN9EIGIbK1OZtMNrXq3oSG8Jnl9bCiT0NNrlKyRf8ae7plT1UYH06lKZBSJi46qnT1vT1/Rym0ipzgLhnbzuDJqj0ZGSkHho47NAZCkQTDdUi1LzhBGkPzpzFxEEIj5g6Y0CyVpqaG/T3X1Cr+AaTvjOQ++h+meBxEGsdyqCE+3QekEg0nyxLkaQaYo1jSCpQKCrkiueh5NGAgLRI3U8vpWXTbHGCCK6WqRPnm+leSgrJ1OsWldTLIpfMoG0lOSL9HtHkOTMRcjXZ1V1V2tlPDoKRHKBdGfQUtatC7dia3D6fKNAoLCjX/XVeV6YYk2P9dWE+eBb7xQ3/6wSlmG3rUGqLeHSNciRgjh1hfQmbuxpTqyQujcLRLWcCUT55Kt5a9aTXaxyXSDdxXR0KQ6r57hIl2wNQgLBxq/rJQLvP3l526PD4CcnaxC9so2laS94ugZhgUBh81TxukBoLgZOpmFjg90YS7qL1XcuhXexalkJpKAP4j5D7XOp6TRy+H+FebqnVz0CGIxogtxTF3auirxwkQ7HEUuBYCEfWzp1HnBw/VjLchdrXsvCUo732k8FwrUwoloXdlIt3Fjx0VAz41/exdLReGVxUihlOitJWmpsb9y8Syxsmecsi555dj8q0ExhZ/KY+dpp4TxA9T1x2Amh2sgFIr5r3N2/kxxDVUjYbRz7d94uxTMhYZvPBiDBsVBfJhBF59xrgUCiu+LlRCBlHKwWOROIVnIQq+fnIHEXi6qZLsEUQ+OIbzbMI4jALuyomUv/HU9AxhEb6EM0Fz+dlFBLlVT9U3lwYUMzkdmrPRxcVDo4rePUEPwBS3cw7Ce8bItQfYxr28F2rtJONmXEgcdQgu5TyaVxu2ResI19NDwuxfRasuDX5hoYzglbcxtHz90dKqXt2rsP2r099bKzwyTfbIdDZNuE6vtjfVjrie5ujuPlislpbqzIF/LxYJ2O6wrnfZkSyydkGAu15abfpPh7zQxgcPzgZ8IPNQfX/saC8Cn9+u2nlt94Qm6FCEsXTO1UHrGw+StJvfHICPQRbAb5VfhWS5j++HgXb5g+4h8lRCd487o7pwTjazhzlMeqTE5SN6ftmkCODab+AsUY8mrJ88kJ9s/gwSFJcxTj31hpWeeBeV8UtVAqslpo5i5XCnv13lZay/7EtPwXo+GqxkNipgzml53U/9GA5V7TnntMPPQdb7W+5EVV/ZHXXT//1vkr33P9e37FHzLXuMsG6g0KeY0x618QiLzYQ/QWyOsFUl5um/2iKtcfabofFchxtiNbID8sENH7DPe+098orVDf9hD5kG36W/Io+tHcfKQEH0GA3LZizZdqX5R1EZEfeYh8NJe/rcj+YCvZYYcddthhhx122GGHHb54UfDrV3I77PC+oPUjD5Wnbv0DiDLPq+5G+sEa+ADs6zmu6d8TSN3t9FOTq1p/Hpx5eegzojzeCNa/0avKMBzY4UPDh3xClM/X+N9ZwUjZ8vjc+PERfvueUe/wSwaQTzTVK2/9iQBq1NM4Pj6wjG2KNQyfXpMoxFnaw824itNk7MiDENmMlYBWGn4TgJHyxf0bWea1u2m5/CvLOlTtyFK4zt42kdyvTbtUPCWa2C3YZ6KQg5BNUXuOQglhFmT14ySNLYHjcy9/AMOGcpX0GVPlWbuBPKXjdvvGTUiscD25o/4gWavyRhMR5XR7OgdZBi+Pb51UI9SYtVczVhIRdkJhVmivmveBLXxRRK81RlyNH5NlP2zKqbPvhiG8RMZoBxoYWwvyCpaTDqVczoSl84cwHrgTy23Kr1vOH2ZcYV+xGbXVKQdm1TtMNA0NyybFDD9jtJzxNgYRN2PTKJpmS7dPPdLdUQ7cJCQ8o7qxrQA6BTif3WQvK1zQlgGWwZBbqa12xMpoIpoUNhQvlqYQPUoGqUDFrU6d3dlzWoie0d1cEeFnEMEm2+FnF0YFWnrf+naqGeNl1fqe2eR7RIWgWslMo90QunpeZUbsnE2FDWynwegRAI257T8Zd6OR/rjAzPExByFzgDhB+2u8g/KTlMMqjUzobb3AYJnqZFVP7SNyeAedLnIJCHYZCkcaI9cfMgkkTVZqfshlXQAeoMzvamg0KBwNYCaAujqdDzgUVCm1V+NLFGIYUKK/iidPNHy8FogiURKJE9QwxrcGeWQkFEKsz7hxgsi5IJCEqpEJZMKt+iSjDDyRNXTOHDT7GqgVDF4ggRhrHzBVsWGJhgbcMRGtgaVNggqZ6CuqU5+zoiJYvy4hbVEgXn+QrFQgiNIYaYxgW0/PUGVHpwlJmBhmNeJ3eWhxwvdp+wnh5LrBg4BGpRN4tFYUCNGI3LK6Q/IERxUWSDjcqHNeoSvWK45xBMCEIsBkqtSKlgKJsDyeHIQcEJu04zIlIrqnjpYEIoBzCyDETCAN61gqD+2BnxgLWUXjhGdGheTlavrgh4jRI2Xi7UEbhoYQq2eGeUWwrePewriRC8SwDrNAHMPeJuCrQURu9QErYhRfaFQ6AXBkfDwJxL2BxKguqzKbHg9nl4ETZ/4qOK+151VvFEi1xmeT4sUc6waB+LwZciAdK0oCiRx3vIMIuofLCAWcm9SVQMRBXGJgChxPzgQiygysRCCXxXFOJVe/FNhFYmwV5IMlAokgkxMcJHE7RRmWaItsASYVCyQC5qw0RInz9QL3qr3WlDjKkkwqax3IsYFdRAB9HQKBqGBV1sksEwHzaM2SCwTyesMIUpA8/LRAZFpzJzxZWHqp1CnPreOFEUQDBf+qQDRpiacCKUXLNYGsXlEA7PIkEMxYnqzMJchtAjm2bGaB9J2c5RQr44JehhZa3L3iOKdRfEURizdYiLEkbONM47JT+2qgESUFF6xxDSLTFCuDBNcqevXoKAjE1+celz44xYJoTCCKuEyubuFFupa46dBZfDdMsa501edTLF82rwSSuLbhIYSgnUz3uzbFyqd22RRLJSzSa0Cgxm0ES5HYFocki3SAD+pr9NH7aQROdqYtDIH2sawEIu4AZqzf4Yu4e+N5rau8VpzH3y4Q4UV6ugap54t0UaM+Y0M/SghwmSlRUet6kR59Ta3SiFt8MrfE00W6Cm8VFvTTgh3W1UW6TIt0Ewi21UkgGWiZVhj9rrCiQYHQwi6umpS3uZDOGpw0vWybVyfnYqHqHP2mdog0jyAyiJIuEMLSxm1e2CjTpMetk/us6wJxDyNl9smy2OYNa0EqZc7ByBIeVsFprU55DgLRfJu3sDhH2WooKKbzFm5BEs5aQuXNAlm7U1PcwIwDIvu90HwEkWmngxb+eszB3c9c9d1fnQ9waji/IoqtE2x5dPU1zEvefxn7xUC+BoApcCBhVV5C0/ddax88Gluzv3+mrCbL6zgx0TjxrpnXsqVA+lzZz+0gLuU4hDHF827EcJYnnAPOXCybJM9RGdzHSahbWOjykGCn5ryzROOJzJGPBEocNSCF64PCeQInuFXr9QfDnCbeBdmDVE8QZ7Klp7V25vXax7DtJMVfCRhMW38pwl6/ePmrJvGdEXrvgQb/UtyBrb1hgO+h8DsP5vmOXkfAn/CqiSzzuk47XN72/Meett/Kfi34zZDxd3iJBfI4jiND5kLZjJR6nm951WTOHpcPpA6Lwn+FN3KSV02wtI8txGo5PzKY7vAAXBfSMBealLnKZKotqkFu2Zzc6BW598NfyrCSez7++iDbqCQ//dimrQ+GRaf9W40ztlEJrjd3eLKTkawYbfH2G/WxW0WYJO/w1CgsevPHvyNLu1Z3eOUorHd8vMMOO+ywww477LDDDjvssMMOO+ywww5Xwl8/CDVbsL2Ru8OihfzxHqK9FPgRCOAOv0Ihf/wtI4MQbYXskLcQ3QIp5/CTHf72JEO3QK6ajezwTyy4ic2DC3CDas6/lb89uQCBHEXSJlzF8Jil/y3+wwvVAC2t7PEbvF6yqghRSo+EqgYiD38KV7Fg5UtEG+SPLhIu6XFw1v8lgWgD13QzRuCd/h+Mz2lWKkaJ/9tDSIBvNLvEbsDrZdjM99jpuA5zwAbgUTc77B5c+vWCVkDjphjlwIKK8GPkuKGCKXN/lkICDpO6y7ug/Gm3PzLsAT5a3C4Srm8NqI7HIl/j35ksAQ6kQY4q0nqBZQYk2i0QM2rvS/ZCMKLM9tu/0M7JkcAu7df3qvDPCQpSEYNE+ADovPwDeFY3Nx0+UHpKwEJ1iBCyAEjHDsua83fJPPJBX0Uu+JrVhFMBSp2N52eB/O05VtjFctom0QVmiikwLgXxsguBIMwDBaLnAtHInQCULaIye3yMSyLmAz1aI6yVhKiITeuwIvl3BALEE4Qwj64lEcif3sAJCPjejiKGYVBMddraqAnUJBlxZhxUjBIQXicCmZ5lf9TkU6CX0KN1grUivitkTuq/opDWmykQJ5UE0rrFgUfYAultgLGqrdOMDa53z4lAGGgPshPwS9CXhhPwCaMkgQjRImQpEAdAEjZXWKDG5/JLRbNssKMJnJf/E22kAVCnEsXxEv/ZAsnml7aYiAI56Hg6ldkNAjlWvJlAMEoJI4hRzsbNiUCORfgkkOOGKwKZcHdBILzB2bCf+i8IpLCPEZ4EmCycD7kFEgUyfFYEgSiuEW4ZQWA4qikpN0QZBeJsNV2NILj6h35wBspNAtEiwbPIXxlB0hnntAZpjFRYpG+B0AfR7dXA0pVH1iCwMnQg9hwl/sGQttUahMCOvOwMAqmVGbBVJ5rxn1mDFAbLSrqLJTyC7F0sbn60sVOA3ljyXaxzgSCQ2YCsc5QzJTbuy04r8EozKxwSZN7Fqvhofz5nI6jedrHkX9rFUsx+9H/miNN9DrLqHRjrTt6UwjyFLl4LRPu5rIRqwUFGJoEQ9DkXCB0q1uRT0JDgo3WsWPMRh0m81FZ+s11AOEmvw8qhuleSVk/9/FCllGku8cfC5fh7Rnf6WGLFdnaS3raNIBY8SW81ISa3qtPhPPhc9ZN0Ja8B6IhgPOs4UQcfpv1IHj9F+C8/WhzkHk7Si+0rJCfpv3o2vnoX6zIDxTew+qsN/v0fXoHEl6hsTsVFaIWWv4tVSvBQx9enbz6FSyAS9HcnpaQvZ+FLVxTf+FTG/G1+F8udM4dskJ+9/F0s+Rcty67MoHS/xRrawD9U9fsV/qcFIttQiLvYf6mP3AJ5WiBbH2HF/k/BmbdAbukUaf34F+aUTxTWP3UktC3tb12H7lK6vbT+sZrfVb/DDjvssMMOO+ywww477LDDDjvssMMOO+ywww477LDDDjvssMMOO+ywww477LDDDjvssMMOO+ywww477LDDrw0XUivTL561F5TD/c749z2p/vpoZZTA9ziL/r9iA1/lcW/FPW/vreRvKbbKTN76ZH4vQCY1v0PvMd98lx/qF8Z7lOulAX0NYU8CKuvMqvpqQR30L6vkf3oIoWJ7gX21k3zLu/AO7/PT/kqFGIrze2YLlTCo9ZmYoJL/cQYUOKQLRfhMGzMQv7yjnt9XGq/jLxic9XsQFwpABnlOIG+v5G8SiIAjyeeJ9SLUf75jyHtjfbzOOekX0osVJgjPzf3YC/a/DXkQdRbz5HblG5vHexvey6DD3ygQn1dht/gvZfE9ArFiU/B5ImN7qyOr8ccx0Bxg42L+j1dlN91unoi0efWjr+WIXG5qwQIem0ZSFbHL+FhtOwfhqu72+B3+raH1gEvnVnyeXPUy5qz4jX1kF/p+3HkpMOm/H6Dp7u2Zs28jiDs0kILzBpVYZFbPIwqZq8VGEO23HBFxFbdkWRZ7Bas1MU+ehJTDd70cZGSwO02lLcJY4VDkVooVirvn0a7jxLBAhjdKUfQSVshVhLdM91GU+4GJzWO6nT0SmctUY4jL6TwPei2rCfLOwd4rBHxSoncArTifhkhftfEGjgDRy4dULhH7vc6dMjiYqvy9O8WDEtM6/LwUcGIlOMXyUgcnDNE7r5CrEfcbUtdZVHT3G6sYmknf25Met3ICx5pfyMmuO9oaXnmkxlKFp8XbpaLzBm6TEnxGpF2zuOcgLECIXLish9tf/0KvCIRuV/TuBvpBNzAn3Th+NabUg+bP/l45qiYIFVbMWGKS6l4sEHTW1YpbwPmKVVKVKJDhogP7AgUXalq5+1H0LM1N1nJqjg98hQ3bjSyQUc8jKjkTCC3auYqpmYDLnsnPDwgEvV5bOchwd+bjn+IOrGS3q8b8lSynmdMhF0jLGUgl85POAsEclRsEItZAutMLobFq7ITE1pvMsBRH1T5nwhbHbpAnb07hqkQgr12FBdeXLhASkJWKxpFXeusapVa5/5PTbGoUSO/dm1Sm7iQRiP0tZ/PoplWfwnIVYzMBlz0lShgEUtyJo2I5jMY4ORQNzdRvx9o+EUiRVbvr3ll1OPoedzaPq+cCaYPT8BuJjpGjQC7Lf7E9ARKImBPlMrtMTWZY8PjunleUWhxV8DRghKsSgdSXCgS8v46nCTkVbl2eZyUdyvqautWIttohL9FxuttiDe7RpWfPO0Wu6Vwg0BMLTfyDQHQMD7GKsZnEUpGFQPw7bguhMZblTCWb5re8xsYxPZBackv4UWxaJoF0/0O9PiaByNBVi6JWXaxBxPwbHuscIWffo8oeEEhrLyUXSBVYz5wIpPyUQOREIL0soUXTYqitDkUKCKR5zrH8ySSQY8ocBHJcqApzN6hpKrLQN4/JLJwrs0Bg3hOqGJsJzb4uy+JpdutTjeF891aBYDOFqH3HrrlKo7HS27XdwS25NU0ZDH9NFgHrEaQVTLk+xXIf69KaAvoPH/PnBwTSqrs8M4LIzwmE1m5RIM2p11ogfRKO3lY5f5NAREsiEG2l7wIR3hXIfBx29+ynUyyxdf9cxdBMUCBaefBujudAJnqfQCSoTKP2fKk+jyBTYkggZeyA3SkQWfnG4BHEus2xfyISJoRabhSIskCaV8l7BOLbSSuB6BsFIiuBHJkggfAUqzX5ciKQaYqlJRNI80dYJqfnZwL5P5ZsB5R2sbwYZapiaCZQKlxrdswMq2x9dIoVvF2bJ3h3eR7367LEhA0IxeaBzrlPBFJWb7yRQHAvrHVrlQQCm/VXF+nCAumrpzsW6RIW6SLlBxfpim6DcYYvvQqmRXpLoI5yhEX6UTvrRXpsI2MfqlZ8kYpqeiUQqXq+E0MbukkVezPxpwq7/KXOXmj/CsrhxkU63I4bbCcCWSSmkH/gZPP1mkBWzWleIAluc9Ywx62rddrp6a0qdRiF+8TFCEJXaR+7pnOQ51/h9nexIHECRUHnQzrc1up0IqOCCyVct6qU2MziZh0LJOsDFWp6JZBFhSzOQZIqVlpwogguM1pZCKR/N8oh699qzcYWvN2WWsspVjtiyRNjJ9l9S0zsdffjbWg6KVc/dJDYK83zNusz4Habw6l1iKXEDRNYNl07Sa/90MjdWB+HUMpd6JhYCJzLCizkC6XFvnhyHOlHYmM5IDpvHMAS0Q76sFT6lDwrtePQ3DNme192e3+G8L5JVdx27zXkTxEsMqrn7JVk8ShsklBXVey/YKbbkoPnIOPQE76rlkJ65UDIokXcZ/a4XZpza1uZS389H1Ja/dQyS0xxg6nWUOCliGJn8M2G6nipIbj9LaslOrkDl372LzIileDJSEEq1zwcwXGox6XgJ3n81r5FL8letXaVv68hoed90ipGzc98cYddtW+02LGggIvxS1ZC6VoM7R0O/N5epMAS86+xtuDdIR1nBOTTvBcfVXQoMV1l0baM7GlpFUMPCMnVebC23Tn8jkty/pWa6XS7uPds5Yvsg0ViXvMm1wuClnksuWEIeUOQd/obFH39Y+RHHCQ+bWXKZyp/JEh5hSmAkMpuqe7fYQ+yKLCXdiw/IhBZzRMeaiZ/SCD9APDZFsknKTdV96+wKLxSePJbBHIcacjLmslfGkFqfUF7sleQeZH5mXasv8+fs9Y32/M9Zbs+NRP5U06mX1I1OAjJrU6Ifxcs5a0j0du9Nj+NucEOcHuZ3mGHHXbYYYcddthhhx12uLouddOPvYB668pfHtwQ2NXysaDHSygtvGTfdodWrL1lg3UamOMJG621r/kVZ4wruXqHHws1s37c4clChZeiCcMKKJNwJLCw2OEXAXfYAvknBhB6pVzAyrPDeWQub6klOaqcXinfYQvkH9BHJXhtey9/GDLYaBAGheMd2mXtvI7YtcMWyKcXIJIJBEeQW1s8WRjXvQ75FoHYS/JgTlGyT9z+QILtw/LS8YDxXfsqfxzcOjbZ6BqOJiaAUscfWxpiBizG5QsW1tELxwMQTbcIhSKubs8m05Agc0lPGhqrEQp5VaAtRSwbMImQUOKSFlSaT6qimPjJCmcu/DL/KdF8xlNbkidMD0oSMT+FW5zEPN0gkAFlHdNkLcHiDk3VzOzGafr+bhtZtTXDLjeIaA/oRoEDmi1g6VWKf2Hk3o4ERoKsRWPL42Fg5zZnMuzuugVxM8D5/7PGnqUkjBjXAhkWdz1D0vm1GUqBCrYO4k5JRuy5pMv0Zx0pFBkETystL18ooAC26d+Nb2DxT083omuLKM2n21tJK7tKRoi8swB13y4W2Jho5d/2Umtnj2BORA2xSrWjId0ibEOKFmFuWTkS2m1KL9fWOnB8C1vWOIKQAb5OXFY0dlYDxSI7U/JLJRAXjCY20gy7P2AbCt+qwychci3T69RIfXWY7SAedAtjGdg1VUoCYs5yhRAz11mJuhKIGyszyifgL2JJl4mM6HBGIgVabpE1q8BZ1Yi5hA0zumIoGVBCZs3t5SVYP92ePpj2Y+QCFcGkttHIM74IWAdH6iPQlRVgLgG4C80pol3NsH/QWo3bltkaRYEkz9FcIAICMENrzQUiE1al1gEkAEYAPntAvIs3ZKxjsN7X8EiBOT9SWZFnIcYEEaEkRBOVXCDGLOnxCJ2yStb2j462rkwj5pJeCUQlEYggcNrUGsgq1ORIkfh0Jrp6w7HyoibfgRInAoFEaJ02wYnRPRDV1GgmLCpEzk2MJiy08+dkhIptyp9U1i7RFgIBaIqKpgJB++2AAZ0EMrcJCZYgWmKfiLMR3wYSfg7bK9QZK4XAFw2YnNCQNUlYLhC7MS9XSZAgY6BV/njMmXtJPyoQGj87AD2mkg9jZoH0era5KM2FqJZ4ED8XCCQioIaIPJ3x/STy2bHsxUj2JBAVEo7xZevIWnyk8rBQp3fy1wLx8YdHkMFyNQaBmO8dLSQQNexrawpZfffFEvJCJxb9MekUEIviOK1ZwwwCGeuRwbXVKBAhHx3lXCB+7XWBcDcRaUAG86xTSS/WIABvh9KCHKgVlhKcztYAyc1Yz53fKCYQrziiug4GBApkfJjV4//JtxtjdynsVcCo0Aok1AGEGVzcTn0ChrQawxWbZiuzACv26lZEsOox366Vpzq5QAa9UbQsBQKtvVMxlwI5lr1U/QIoRJGrAgFMXwcRzjs9uUCkV93sAgIJ2ojTrlcEUkAgci6QiBNDfyhhBAklvdrFygXi5Xss4u8XiD299z5qgCBn/Noshnf1aATRqmuBaJmnnrHR+QNxi8EFwlvfLJCx7oo76E03Rq5UmARoRLHdPoK0+3L/GToLZLAzF2sQjdNuRZcnJZliSZhi2bRfBFd6OkHqFlOsSwy5QJiOf8VT411TLKlMHWafKywFnd81Sc5BUCCxtHz1yR5joI7F2zBNsfzpxtaVyd9QRkOMAinQd9JU+TLFuiYQIy7CGiTgpsPwTFMs20iYBYLsY9ox0muswuUivfqeWT1bgwyBSA3tGgUCMEiSVFh9zJ4vfHEIvDXIkVKX4iBNhlOaFOMGbMISBE9lVwXC2MhkZJpS1veYBM9JSlrSi5N0yL0LhL1CiW3+5WsQHP8d8l4A/3gs7GCzK12DWD2yQC7PT9cgOu1LGP0VcJi1lrhIr0Eg+Z6qwElTbO/NN9RYM1DvoTOj+CaBAPJvJRCkpgZObn4pZs1oxzZxjtu8Y8SQ+NIfblAIv/Y3uxij8cmrTiTZsTNfV6eTLF4FyqlAFLoP9GDnG6RxKV/jw8K7WDKNui4QcilWs+Std7G8ns2Rko/bYQ3i56DDLwKPICQQ7+WF84BupKFS4YG5QHx7I44gNW6B2s4ioV2paQf2rpzsYo3dvUquvRbnILaI6r2hgZeXI0gnCk5jveBXmMd+qIM1fzD/yJNQfO2vn4uIRyI8O4ZYcbS0JHDpLQUSwMoLgdQRJFD2/ePkHCSw9cO2NgqkukCSHEhIJZ8tJdu8vnMptsNbjyOQjm8X9D4o2g4JS7oGKTzn4jMa8kiqQo3OHijknoAPAISmmpRNWJI5OxKcKXh1q+DRR83Pv5oVSHcEW4cvUdugsPNqPB5n57Tqp7lKflX5zLsP2r4OHhHDV+3vfoIKsQuAfbNYIX0N72/ATru/OlT1ANtiCgsmARK2OklXczSLvmvpilGUPei4cXgeqGGrpGehPTcchgjag5h3qea1V6fyFS+skEp/TcLLrP/Aeu4zZY54NB8nLqv6dnNzeOylzJGHoorp6Vhgb3TVD/BHaqPXXulViK0xXoJAqZ49y27/V62Jc7s4D7Lfifv4244ncHvJNoB/ffhNjW4L5JsrR25Q0RbITuufFUjZAtlp3eHvCf/3NDp5O+11hx2yRrdb3Q477LDDDjvssMMOO+ywww6/Juy9k+8pnsNyRGQzYb8miL4XyiSK4dfVu/wos6ozM7TuE5Fvqf/wZuMb+t/+OlPzJF538Zw/bvyyBfIds4f69rMpxbfetf624vnJF9OQH7dRi9/RAN7fUbERu/6y4vnRKSGqcY8gXzGB+IH6lx+T4q8snnwA2eE7esifawC/USDvLZ5Od4SHTGV0WLL0rQI1wOPBnnDXMEgVbXEaLtRNeIJJi0XhJj4HDPSwNuqUTTVWj7YPh1XOsHgaT6aMqFtHNYMYGIXbLYYZdUpnsOU52TBRHaUQLIOObwjzOR4MNmiY/rk61K29HKsjlh8sTngcp4OM2tyabHxbx7eyFEiMD9oAGaGhrZTIoLI5jRYYqFAnmGy2cYLaTLFnxVPXb+figaZ4WPDJMOvq9duhrdRCLEsyWlkgLxEM0uBLUGZuODaK1kxO3Up/NrUVIKUJwtOIdEB8hos1XbfXVIXvtBb7v4D1NeIiAYnG6REylB/1Spambit8gxOOXnlsre82nwA00dQkNFrBzmWtlMsBquUqMItbJq5VRHRMNFO2qZazEYTzxTBQBitSruZ20Vey0XiWwAJgjewP1pMxrXq9UfEYq2rQ/zrUcFyvSV3b78NcXRKBEJwvEUgheIeD+WTCkpQSOBEJIlepjSvc0TF91dgzRjvqGSuM2dVYi4jAGcOb8LZMZnmvAdxwZRI6mYULmV1PAtEKs2WSZhIxEhU62JlK1VyLUN+mtwvECLvXBdKBGk5+iHifEoAmwkhEL10EFIX+jBEmVroB7ZWtO/r0o8Q4OiBVHbzrkAwAJyDc5EKEMkHdJZBCXb/w9q8bw2PnmwkE+0XFmoUYVUP/4BdAi4qYY8N4eJ0QH0RTgVD7BiDVDRNamQDCRrOlcjB6F9N31gLxJCBVSIkwpFAFQp0WtesyfUZFUhek/yCQMfe02KjHTwQyCkGCaqCaBcE1MxjKbekH71/LcgjBLm0mtZQx71BcrqjXVCX8NVfe7VOsEidFWBoDwSSCUN5MII6nGjQ/muohDGcFOkeBkEO/iPzmzYalQJCEHmhkep1qAs2diKFeDt4jzQLJ6l1ysDAT8BQp5fA4GjTiCDJIgV5gi5kkC+SSL+ahDKInDZ4JSw5xQwI+L4D9GgUiTIE0DGpeERq5JoNX10GLgy50+FegTdnYQrj1pgJhtwhz01CjcpJA2lpVunMG7JJygfSZ6Jg7RQ8B4iWJ05ZEIJVryAViJXOkzQRSUoHA0KmTZ4ZabxKIGAp+RKqaCiSloK7ivUUgXAUlYF4ZinzUTyUXoSv9s0DUed5qvB2v6vZHQk7zMjCCfzEm9rGwHlFAQoXJyA1/KlIWKbVZIhbPoPZaT62INhmC4hbCrfeGESSAV4N3Bs+3DLTY7Jn1dAQZ8J+IodSbBWIDaxAIOJGlIftUII1Ce9dbA3EEEcl3K7TMI4icjiB63wii5NVknmLxQruSQOr1KZayW2rgwfFAzwKhymXfFH3GONPy0hGkuydYSrmvFYJAQnlqDbsmw3FI5RnvVPDTGgRdFEBfqrS6hjUIbCPdJRCVlNN7uUel3DzFGgNqFAi0A+vUy8kaZABdMwfMNwpElPcJDKgJlMNsDSKrNUjhOxRzicVJZLyri3QAgpaIEU8FIkJr0+NxKepOSxzNcQ0lwVNK5hkiW4OMJCwEImPuRMUzCVgr+UAoMwj3foGgvzVmWrpABHfmLInldJFuSL8waomh2/Im3C+YBIKOY2nvkTGnIrlAoss4rXLjuVPGK02avkxbl+QXKD2FkNB+hSjkwsVZp42gGwUiuppkoUB888YXGwqw2Vwgymxu5dLFYSwmniaPRccw1ws76U2UdowkNkW1LTOcS0wg3NjKIjSZFV+orfpZhLbhDuftcLwBWP6VQGR2IBVuo30CmJGMC1ggOIviM5EON+6HSDoLhBoaFnAF15c3CGSezYCjPq0oEJl3RzsCM67SzVUpEVOnjUQnmEu9e4ol6pV29RwkSBqrZCGQ0S5oMwHKAdwAsbq5vRR22qbLCSkfNY19M0EHUK31Kkznat96lKmVhc3lcQQazz6q0S7rQdEcjivdL2YjfNaRfjgbFvtQbB1GDjLBQ6jfRrsLPqrYmXm10/jqx/mKcavvjYwkG6myKnstQTk6q/A2SwgohdkVZkd3hgeDi03wJzptJkGG0empeyPtn7uzsUEKJS+c4GhV+gN1MGkdTjwr5HjRvTuVpXypwjbP4KeSw1WuM/F5uruUsGZ2cEPp1Yr+1EqPOTpoO5Wd5Qybplg8PX2KrFQ1LKuYn1Jr1Nh6R0pAIBLdhfjn/uvoWQ/ct8A2/xiLZl/D4Bgm9Q48Nkd4i8GTVMIF6Ow4cfTMn6PTaLw57HrCwDsl58oIkjuuxqIKD049UkvSRues0e9QnPgkdo49/YFemXN/0+Phs9dlKalL5cSB9NRecMZKtbbwMj6VFjuoC6Nd2lqhoPuRUk+N+6Xq7rNK4inbUvLgO2mPvDipN97zY6/kxXmN3l8Kr3qj7wFzAv1dSF55UVHN767dGzMcx9RHnvdRgcjrSvIugYg8IszXCeSBavhFAnmsdG9peI/EfBe09dHW+CaBhN3ynxNI93L+KYE8Ug3yewTyWOneML2QJ2OWO593R4Xeb7t1yz1Sf9AmTMip2QN9+EfZrL8JDKtV9V3S06+0W0mX86+4R36Qyyq8ovuZUvhoFXx0jvXbYt5hhx122GGHHXbYYYcddthhhx1+fbjyJt/LtxX8RZHyWxHBhz0T//34Hm2H58pXwnOF8uxVCO/uvDfN+Ey0kII3d95caPPr9lx78vLnVTStkF+qELJMrM/4GftmeK6AtRSadfI7lu88u8DX6zV5QbLZ3r6T+oV4hvzLV2dZySv4L1UINmV9iiCrbhD2dfDcWumXyvyVUsgs9R2B8B1mowP2AfTFm9Jw8v7LO54rMpuY/O4h5EmBaClgX/FNHYaSMQgRbKhnfdt7ZFay1aFINqy5qc49ZqOPNtnzDuSNz/udQFQFvxUH2O/ZWbbcTif6uUxGgQgS7cQIXm/zFmB0d7ceExxV/Iv6kZnIj7xg+jtdMah4nai8oKC+kJysDj0aRFHstNEq/D2JFydBKOAYGcCl5VGBIGzVkQoNueqfBaruqs6cLQu8VDl+dwMwxOnSA6XxwvLnpXkTM8A74jJsrVJsq0wWZLQ6Ufh8+gJMWmnGaJEkzI3HcbdIQx34Wh0s3YHUVTaElFVhUwkhyraZ4akT+nrxK2VhFIYgx8sIuQACnu/UeT9oMh0G6CxiXSA/nVxcjckr+LEeZYvgZNwPmmsodD21W4JP6+YpAYNSB5jpli439AKxdVSXzmBJN/xdA49paEPQyFEMlk8g43bLUUGbfYbyCAJ/dbVzMCPTstiSTAZ4p9zWRSPiRx2eEcl1XSA27AsnjksZfgCpJrPErjykWq4IZYvs2mPji/Ml/LyKHzp9lzHG3PblTCBWoLX3NqFW/HepM31SAriXN2ikajJn0XBNtY0/ldX4a40i5El15ssgUiGDs562HoCgVKBJTNwLYF7TF5rs0gQkympyQSwEnQXCQpwzWTPqrd4qkIKwV4YB4cq6t12NNY564oLyj8+GayxVa+XKEGXFTaUEtyMFKbh1KtPpzoyjGP90ZN/g79U6ux/RwUpQ5tkihU1h2kS3xbbAAnEaaXA9RZeN7ptbAXFoQaUOfs7grIZ6TBopzANwAUmoDW86o9+TEh/ITzASgyTPmXoqyQUyYltlUoh6+4hA4Jesl+w48VaScVjTuhAIZL9cE4h7bmCUrbNrU8wYxm+34kAeSOtyj0CgH5BanYWSCaQgwyYIBNG+YbNCzwQiAOWhI6PIlZOkFUSBMGkLod8MZ+3Uaz0TyLSOlnmaxlJHnCI/oQPI5VQghFVNBKI8j5kyyXX0pEBSx44NnFQFOKQMkF0IpE9+zGsJzIhJIM50CShbBSpurYlyLf7DOYCAQCb6Lo/jV6dYxrfyoW05xSoTvkfiDrHoDVsVmgDtxrxg4q0FgXhCQKE1fdL/BcVwKuXGLfcIBPC4EAe3cnwgP0EGxfcGgSCHAqtixLbMZH1MIOTS4LpAio5+wOZ9nuxA0WVUtNo8oeYCcbBfRNmihwOefZX4fd9H0EKoWsnvnFDOyeAkPGMB3ly9LhDFE8VaE7t95C5nAhkP9nnWaitBklZQ5EwgCtXLcFat5m7hNoEo9o9LgSiWDz5BGjL3mkCm9Qhsfltsy0w+OIIce1dSbxaI9KJkilx2M5Fwr/WdwDkeSlHgUNV5pRXOlcQm/Q0wPJM4U4GcjyASZ05CAilXBYLA0wxWoBntlrw3lSzeue0uBKK8xplnH078wtFOq2i5QyDUy0LxTFMs7PMRvj12Y6+MIGuBRFJxkkmuo9sFckyE5xFEFgIxE2qdj3OXAkFW8UogIriaYJStOPc/FYi7CGl1IHzkvLrz2hpEgg8Moqdm+wShIQt5q4lo3xsW6aolF8g8Ek1TLE0EQmRS2tSr5FnnxIE2LtIF+qSp3vH0xqdFwt2UCYQZr+ku1pR4FAjEtsokYV3vEkgyxZLVIn2cCExOWuRMIJJzCVAg6DEooGyLs2sXLHBnHza3hRE7T/TdOu9iSS4QhQ5EcCs+WQVli3QWyOzhORcoOy3qP3jxL0jgTRfpOlNVoZhhB7SBTPNzkEwggGm0tIjtsMe2i2RW94Uj8Qm3nYNMiY/LQerd50xSl04CEblXINluanDkwM5vRM8Esng/YdrmdYHQCx6ZNzXJq03HNtMYbmM7wTsZDD4JRAe9MKprflkxwpFhhlVCixKc4mHDmrvK7h8ETlZGu/cv4mBH7GOVqUsAHGwfvlQCdNZ2E9PjbBxgaz8T1c6N1RGjeNM1BK7CAwkum5+kpxtKnPixZ8GxpZmsxkX1s3hK0/kcy3ZHvEwcFOz1Vn1O3c5nGUocSnkAblu82VP9jNfQuOZXtSq9EAkDe7awFhxr8X0lNXRucqd2bzzTuwV2NFjN+xC+YT697g5VCwt/HRt8vJddsZ88zvJpZGmua2VsaIxNDYiXv4gJwFYAAF/cFWiPEWTaEjVV1kDX0MOooAnHmEkRakeZzNo9PGWoVyS+5i2WEn+S3jSTJcJzxTit116bEmYF+4fhrQgoBiffejElFF14wyjJrUXBd7bmwRWkvNmXvMFkLwIdjpKckKs+OQt3tovCtEfN//bgAMM7RpAfmQoQ/yi+pwfvQKskLSyO8JaAMU54hSiPLBNBOvwOCXjla2PXInvFe4a/823eJ8KzL7SLnhfdLaZbP13oGj1giC5H0zcn4LX2FVcU8AKB6J/Sh5Tgi/je+yVpbA/E/9MCwXECM/Fj1i8p9P8V8Z5PSJ4XyG+1KHy0N9Cn2oTgGwpJM5db4//gsC1wUiP6kQT82IRAnjZTES1/KTzNKiZ27Vz8t8Yv9ZP90rcCeF8uuBfgZP8aifVpSEVcjMoj8cuHQcAbwLvDDjvssMMOO+ywww47/L3Ax8F7XfQvrPB3Gbww6PCJru23XSK/XB217jp8bQB7jrpL43fLI1IKdtgC2QH1oVseWyA7rGpyT662QHY4WU7uMvghgcRX5VN7BYkmDcNWc6BHm22ZhBjzF/Pxw/kXdxQdzDfwX7IekYHnSl+WEPU0FjcbuO3NinV6MXdoGBHTt7xdkrc7bshx/6FzUsLTF0lZ5LGMXc1oM0ObnYL1nDWcvPTyp3GJyDBQnAsqOOqRrJXF+CnTkHQpyT1nAiG0y2FdNVu8VXOOIhURf1K7XWO/a3yq4haQwgZhomTFhU93XyyzjZia7eyYe6OR2jAMnGzpdABwC9ofakkvXm0UrdOr4wsB2zsjBlfHABsJt93eS1Ak+khoZoqU4067lWA4KRcCCHmsMTM9NxHt8TvDOBpBQh7HI5tloMSPYeXTM8oNp2HQNKELSyxnb1+U8svdrR3FDFWABrPhoIZGXQraw+poumbjicwlyX38RIFE6ieQ5oDB5ZgDGY2jOHzUAXlqpIbqIN0EtxpsupVwmKY+Mm6Xwu5RyOoQGDYZl5KMncUJE7e4WFmndwZ2EjAF4NXsXwZp5JwANJcXpDQEm3sYB6eiEvYnQ25lYrF5KckwyhBAxop/HNOoErAAormZQoZdaNIXUUr5ALuGj5mfFL4gs3/KjVEpylSW6sUm1wVSGbyVCkRkyqsy6cEAIna3hnLOG5wy4yIMF0BCuyYQjYw/e5pggVrKMuneIBBkZwgzIICVXRnW7m0HnqoJVYVyvBSIEtoAiWSIe50FMvHBwoMVfApgQjU2oDbrYXrF3QJhDuTRhkZGQoYIDxMaTB2AgVkgvVOENgF1pGsPO0EgM3BLkFAhy7bWSxxI4gF6WkrgRCcNLlKSBJGzDkWWpUAEipyuD4nGziOgkK69571MbzK0QHOGeYW3nRm5llBREIWeCEQFWw2CqEayJBeIZigvuE+TNiaz/WuA6yIK+UQgGj9T7uQCRyep+zmnoygkEwh9OI1BtYMpq0zVf1UgBSnG6PXDyEZD/1IB+xKRQXMPcINAWhcoxNQ6E4il75i76logOADoND2rZ+fR6/T2dlxhagzNEVwuSujDS5wPhW0T9CYRBSLKyLfLTaluEduhyJROkWMqtAq2FjXbkjCQn9DxqUCcIYKfqZQTgWR1nwkkh0h3uRvLjtaMYxlrLbfhT24WCLJKcaIjSPKRwdbUZF8+yEFV7hCItkEpCERPpliD2wPeTtcCsZ6SGP8PjiDHdEQXAgH/IAuBtF2bewUiGpmIUSBj9X+fQIAhpZb2y91T1zELZHhxWAokLvUcCnRdIEqAsSgQaZa6s0AAnGu7biiQdfXfK5CZ7NuxsDcKxAf9WwRygG3LzSMIrbnOp1iWJZVyl4u3c4EsplgiYd8jE0jV5RRrJRCxGfByikXKwylWvTLFQqIuTrH0lhFElgJZrEEqk4sfG0GkM1UngSg7m8K23qKpN5+DhCmlSCYQpnWP7V9J9iYgc8Kz6auL3k7UVN5JMc8aq0W6EQbj5HhegxjEF2DLco9AwjNg7wwhnZ0j6gIpcQ0iJfWVzO5OMoH4+olQmknW716DlEoelONuwnINAnsya4HMkOZAFQ1ubepqkc5fSC/rKBC1LRmsbnjkHQLB1iZSMNUWX1jzS7I+K0ixF1+a6rVdLBwMBlGTbkPC+OkIIvPmVtwg9a0lBQ9HdwhE5zRlu1iw6SrdxIA8d4PzLZ0fhXuQUSCTVtEPTtzXC9u8OETw2gJWUzZl9c2vHDzKxQ2P4agzui/MjaPDqdCycJZfp5wGjCpv7XPHGgQiy+oHdCYiZG0+j0qwFFG7LIRMBp8nlRohsGjXaxBeqmrl3mV2lUMFJlWBQZoue2eAP7gxONxh3rnNi88gcC3LWHF6AAIZTw3tPwwhWGpzE2FJYu9KkQWB6CRrTZ7bHJWKDOeqFQ885xLE6sHjlsmngibHPf28l1OuTNDFQ+k5pzIwqrnPKxiH61SWq+rX4elQ3B7E/ZzaMcTwpTpcjAo7O1UEi47lFjiMVfLmqHU6SYcP0VNu3/4TTb/rZ/ICjmf798cqTPB6bN5CSUcwst6ij1V6xVzLDs+14FrXPdJW/Myf6q5hJexpgCNfyLF78QU2LlRKyDp60oWnq1cXecGxSUlb4+vYzqgawazoEhYbTh0MUQl+kL0RhbSZeD3loppEPjRb5qe23gZvi+UPTRfrKG0rL3xP7sPvk93xnmWcFu8XxKee4hUv+Cm+5fFqLqb+NqOXL7DyvLmdTwLZ0nh9TwGDoOrrO6FfJZB3FMAPCeRLkv4PDiCslZdH/asEUqv8KtQD+SnVTTiwcvlFUf8qgcjvMvPEV+1FtwH3r9SybtPiHXbYYYcddthhhx122GGHHf6JsNe3nwui5fUHTi/ciW3vbYw3YeRP1tBmO32yc8L3j19RnWAt/LL20R3+6h+EdG406T8mEHxp/YWSO/Tx9xxLX94g3PL4cBW8Y4r1yjo1Q8I/2FB0o0m/YRR/dXyvjVAYLvS35ld79NjhNoH8ybay0b2PrlsbUUKchckWUsMcqcI7/ofNS7dR1I70o5uOv6VbYnUyKNoIoM0Sx8f2LG5nFIxe8KH4ds7iOhaILz904DQ4EbcV2cHGqQcDMyA9D7pJMNpRZt2MvwVYqDol1yvH+SZCt4uaeVCtDaxaZ8OoBsCAknUKKhhwJSUNNYZma5YXu08QABuMyrTBgriFTHW2qAZvEJC/8dxuN4bJqSMlWMS9kVShRIDHCG7rMBsVs2gdVr1KIKz2r/C0HQx6o21vYeKU20kCtytavRZCTES2JNuiQlLJ/JIzhNAQmUCyfjHaL9dI/1mPQj3WA7FaO82SMb+1RGBewMTVYIWuNbkLK8dstAFMUVsbHK9dHv8rUSW9kDtdXCJUxJSnabFj8hPMalt3BsNniWAL5QxPSFglClUhAzhoFpg/AMgQYBG4Mt0EHVvm3Ew1FETenKAiyJwcwS8oas8gFkpiGg0C0dDCqJLMjJlQMzJbn2PxqxuFi5alQKj4DwPXVJkpjmapjyaQUTGTXKN5+cRQQJPtATmgskTNVh9CDMJqV4J1usEqhNkEo2+VTKpLgegkEObXDmaNBiikaihTSmzaNieBzMwADfkD4mfgL0kAFa2wVWg7D79Vbk6jUiwHgi0HAdozruno9FBQ4yaYxVjBaSIQZYHgoQdY4qtOI0gRanU1UV8fdmJNd0aK96vw+BsFAkWGkQ9eeCqQicKD/UCkIwUIQun27i1OYgNBiUUOcZ+HaOiJQ4s5EYisBBIJNpowaLGKkcxyv0AklA50OuJY4JKgpKmIbxeIQd5CZYzFB3wuyuCyMk+xGD4BN0Wehswwm7kjjyyzBqkQyQd+ADsyGG51na9B6A7h3q5NnU/Qoykww7o2wptoaJxIohIZ5P2aMwUjLrg9YBSM3R4Gp4zEmcR6zDQZ3SQkEBXJBTKBBSXymEIfqIPlqAHGcvBdZBaI8FDLheFlSjqXaQQZMNEFqgzgOKKUCG4cLBAe2BR7PCbCVctwFIiOfo1UOIGw2ENENQ8UgbWpDa4oBZiZais3LzsJkTt9NYBODY7nU1bxcnOHGg8JRBTAHOh4I1I5O1CV8WF6LpBOKfaCscYVSZEWiQp1kFhax0Si4rkuC0S0XBeIBoGMHpInr0qJVWu0g5MiUSCKa+R6i0AQ2To+FiriCm2n9kToIhF1Ykn7PjnWjWLp6UzETEeQcZPGEaTq2QgCkG0SiBSdFumAo7FNkLoYQTSSAA1aNS35izvkOQ9rgShwOVXPRhCdgVVXBNIoxTrvO6xHENGSC4SWwjZJoKmhLhfpE4JXEOooBXamFEcNnucXWD9Ltki/OoIgUlJ5SZTMYa5MsWoFlKDW9RQLYKLoE0A0QbQfH4U1iN00Icu06rVFegWFjrpQyXaxlLh1mkUOC9hEIH0IoalQRvzLBSK5QHAvO5RBpAQnRLdkDQJPapTi4c7mJoEob1DIvFxsNZgJJJLZkwVvCnGPRv5zYieBaNWzNUgssUQgRKS8QyCUCFepBkkPz4K2nTgEglsIDP+ai1ew+6WjBseA1uu7WMI+XaROnpVwnIEawqZEdOayEIiQv6u7BAJFNs1cMs9OOL+dpqwAAJ0g0FQ52gGF3EjlZJEe1qAcve/fI4JZ0dHPYorFTn0Cozoai8+JvVkgyrqO+RPY18EFn0hsgXKfQDS8TlgNxW1MRpkiiZMPP+lARig7BEO/U+N+mfaW4y4WeQXLz0HEFnJHUlWzfXO4Tt2zIlGEax9MpaeshoiuDCHC7NgyIz1nMC6cSvj8pIS2QG16PEn5tApKN+yYLfzPlOD/ygfQvrkki+OnWSDoOIIxqgm2Vzmv6RQr28WqcXNhyp+QQFolqhbNW+D5FEs8ETqdhtXaTCQE/UKC185+2Ci+bm0nleBSxbwtcAdU1U7SiejaTjsV/Lm1v4cDAXMPGk7SK+A767EuM1+YdiC6vM6+rIavrNoyPxC0LRG3vLRREdhpZ9ML1512HBx3C6B4YG+Lj9tH5dR+UObvO/TbyfmHlTXWpvDeiEKJj5gVcaiLk3TY31H0ssk5pdTL1BTI6ejRiryFeblI3GJ216SWBHCkWg9kbvP4aYUj+Fip4MGQmiknopSk2Ir74JWx7Q5+ecnxMDgDZn+//jl72y0U8cIRdPL3HF+I3P6JHqAnB8nwYHazDJ6HLX83vhoZnFrPaaV8x3s4m3lZJpVTONLx0zdLy+zeeZEGz6z98JuSW+kLTk7IKb8oExM7e6TmpleWnrBDjF0fvUcTaA2xFNI2EfxheyIyf+c7/PJ3EL/qxcsfeiES2OPbQHKH3yGQl9vunD3rxyW5wxbIk8Edj/2sLncT2OGsfdRvwXBq3UDQHb5PIN+zntzr2h122GGHHXbYYYcddthhh69dO5Z9IPnEwvvLq/Z1ycXT7b9Uxc2ntOqZ5dEOi6JTQAh/YwIrvrFmzsMfiep4jUr7P3+LxSSTGfYOtwSN5lNfGKgt1ycqmF9N/qMC2W4y72t7GQrn20RM2KgnBNKRZH8SB+uWAXsVcv/4UTps60tTCVgYfcafgpA5vfxRgexwT6GBGcL3CqSAhc3zFf3VTUV0wCjDi/lLKwUZdj7IDtVo6TPnmiLsVlEyLIm6GQ88sbiNDDwP//hgAxomBA2K2UvQkwwGCZxe+1xbboC/ulh4jKIVqgf7lD4+ytGitIuPD0f1QAWHOihJehcvsmixYUMFpgpWKlBho369oU0vbNkIQi3LL7Qo/HaJ8eA1JbMoid9w9FMrpzrpNlfd9mZYSYoY7UgCI0ljZTYGkTJ9p5IkKnJwpNkAK9zauTkDH+gmhnLy42NzcOlWzMdkQ5r1bmPFGjdn2K1CetVKspvWRUEkAhErqQK90PFIMx13685qcBt7lnSMjnIKqA7AupPKV0fdRIFY+SsYMWu/NprsNcu/cctcc75cNdPTvj021mXq1ozNABKtKGOLKtTUSoF27Q2cog/FmG0k6DEBBNIp2usGMojUiVeYUAmbvaNBuIhcixi/YQosQCllwhfZMQcm6ocW0mVGj+JWDLLPEMYBRMz+u8SYNemuCew6qlcQt+f8lvG72LPECXxWl1YHc11iegnzxkkyzbpLIrd1JwCJWYaP+tb1fg5Z7juaCVugpuRKbFGhqQFsgSrAjJPnYpwFYqD28QEA7yKPyBgKVwUCnSKTMBKBSJ/kUftHtK4GFsXnBOIwFWOtAXrB2WkzIUCBACIRN7kQiDVjrkIG0xai4HoXd7lHxOuU6lIyxDU27kj9ZM0OzKiEKpNUIN5jaLkiEGf+GY4YeTFYCLhi00BBm6jUykQGRxBOxRhSJ7xhEmAjBMl0gYThaCajC41gkQulknE3Jjk650QFBxL95Ahygh4tM1R2Qsr6ED/3pWcC6bbn6u2E6E/AqQ9VRR0O1KUwM0gmgWQAu+IP15E467IGOyoRiI+8thSC6TfRAm0O2P0cCA5kwmMMELckeACc6L6hAvpWXJsWEjQsEBKqCsI3TFi0GsEluLRxO5DkwpwQ+ToRmLgUiG2JEAxJCRN8rJWkfLtAgHMpzrls5ZsBU1drECd71lERxhwigcASQ0t8ls1dIApkhqrjVADSeSoQ7RUBArG4A+iT5DqwI0A/ZoEY87TjRJl6r3JFIHG+FqZNXigdNzicWMDFR+IqCURh9ekELolERM+nyiwQyQVCfEtr+WUWyOEaJheIKK5BRMsHBSI3CES9HyWBqK0DcjUkZwogkDCuMOLVphdjUwaflTg0ICTiwPRxek8F0lbLBWjHjFoWmfCAYJQb+mhoHZ7q3hqU5ufcC8G4rOUWgUADb9FLIpCwa1sVcIol8AA1WQ53WpjetgZplR4p8YlAdHIx4qtaoN11uOVXjyC4WMQ5I7l/y/ZM+ByE0bc04MyIV+Av+0xjEoiGZh6W+HLTFGtMc1QXL4osplijqztbg+DOgbQREVcVclUg5Uwg5HXGo18NNzCsRa8WGjGffIfku1gZ47PQaA0+JaJAgPgXBUJwvOhb5FOL9Ak9aknOHPJU8L5hRTCPFziE9IGgsKMc6sNL8DyCME/J1iD1TCBx/bBapNsuTYVIZQJvzgLp0N8TgaCHHnWYm4Tb50W6TqjyeQ0SVvsefUkcuIQlC+x/wTiFbVviKjMdQWRa6wsNS303RWQSiCAukh6hgagqHxaIOLC4JOhRSUDFKBBiPp9Mso5j0QJkT3isIKoV3FJp8PwVyc+2QBox69kIgs6dcHfWFy5YHJC81Qiy2Hzk2TgKhHvXiX+P7rNgphi3RSot+ieks07FmJ2DVO34cD10io/qDhzLiUDGrjsdzrjfxEIe0QZpU/ng6Dhok7a3I5Wej9dRt/W5F0LM2Savuc2foAwOJihevXxtvIw+FDsLsy0kjpIv8NLreGxwQ8MHR/AsrapM7u2rceU68IVTcDWjhTnifFIczxMseeyuJo49ZTWxlBqd7/DYGZZvsL2jk6++GlyOiFADH6UEp215j+Ws1/a97borncWTu9YE3YrvONgnquF1FMWZY3fN6h+PvwsDf+k6GRxh1Q8iZmQ0PExIa5F2xCX9pAPT29Tfz3x1eF+N3aqM2X1hb79WVkNDfSPI0kDV4M8KXmTRSwPWpb3moTHKMDm/uBfS0WsLmK6oTnHEmtL8ZSedWcx9Zq1M/oXXP/DVpjqcJlVLQHyFZ3QUflzSDrJC6ZXfEeQXWlk9nuR7a0U131B7c/7kFT3La24PS2mZ/cz94+FvCeQJQf1cMb3EwPHJHloXOoBN2b+CrtsCubHJ/Nys8gV93jOR0O3rgUL2CPK1Sf6n7V+ebniXBfIT3Tvf/sesc/N1m+wk704vv112We+www477LDDDjvssMMOO+ywww477LAO/gaRbhzgDjvMYfhW3/rYYYd0DGky2ccQO+ywBbLDDlsgO7y4jQj6jIkvKQ17Sbocvhg/+r9FFtEMsIFMF3hE/bI0Ejl5nY/SwcRXfopM0TBVJDyvp2T8sFRyOdBFpT9/Tm68DjkKMq7Aq6dSouxQCQh9cPKkHR7qRA/zom40JBMkdpjsd3sio+ygOZAZBfWLNcZiRlGGKHHwr1bxyKoMT+kNE1z6q0rqZFd7eUmrRrMkUbJNQyu5hiw9FQjYwLZMwY8LWfPyhmHtROWBZdWeomGIqCqZr3e/ztM2qLq9LHyvgEqgl/5hd3ZwS7w0rEYqWwBaiqQX9ZbIUwoxTKLWCV9hLFdVt5V16GDAZoLVbJi2kHk2c/kEKRhqbMo6aC9G523mocYgU+ID6MQsBe5D18L8giEJxIxlheyhO02iG6c3W2600ke7WgZvUsDrwGJb8VfkGWBtjGKRau0f7YBDvhAyIbMV9A4PCUSMcBaQVdWoCk49kOsCKVmlMUzX6HMRURmiCoxbNfieJ9DaNKQtUJ+yhsLYHcR3kpV86yKM0cFiJATRiXMpFEg1VjS2cHWz+MIoHAFqcmGOrSQCURSIlK/2XvRrBFISwoy1P+Y2SdVTgZRZZigQ4mIWwlK6QBB4wPCDUhv7SUkgqpNAOHNyi0DE5k1IB7W7QkFBY5e7BOJ+BgxR0jLf4hIEkwDCJbT/eotACt+7wzMCmRhl44/QjrxvNgzaJBCR5QiixN8NAinGrVHjfRJWrHROrCgqWFGv8GzRU4EElEungxI+1ymxiUCqDytzvz4LRIw+0jMnTBGiqeNE7wypgPFrLmvB+aRs708vEYisBCJ1gQQScOVBAlGNlXImkBIJfCVSmBSvv+BGANnWke+I5XUPNoD2lZzrzgJhOmiHg14VCMBj+wI+E4gTfus8wLXU9N7oDoE030BRIMASbg6HtkDeOIJIIEdlnjxIIDPJ6UwghKW8IpDxV3dQNBI4uQZBqJf6YDExFWeBEB30/wcCOG4tEFz/S9WrU6ylQHrnf4dA+q7BeooVtip2eIFAkjUITXXlikBqvWcNogEPaFOsXCDdd5hf0eBQRWNywgZPJhDjU7lAjnHRBYKU2OUaRGFPgjHZC4FEvK4LRJ3Od9MaJBCNZ4HoXqS/fpGe7GJRm5fzXayTrUeCjs4uZAQdgdU4MwIEKiAEwXUbJ4fXr5KkaeJStcapQL/klVUoKBitJj65rbzzRfqAwvPuxMgM7WJNHnTCvrKcCUSyzmqHBwWCNHUWSGd7Cu/8LwVS++pYcoHwnjBii9FHF+AOYUfffbH1zj49ljEPfy0ZHeC/aEjxFEYiLDeZYmk+raSTpOAwZVL5cPpgOa/sZitsyLlAJiz6yQhSazvq3N7LH9fHQOaWccKdnaRXOEmfMJ89jubcsh2oa8HjXZEKp94UzbixoUzt9+EVEpx59rO0QPMMJ+ndH2Zrpj3SAfAPJ861uZ08PE/acw73ZD1TQkfSflreUaFjfxdO0vHBJXrlxBP3lrkRmfrLCqplFCPXhh/P14ql589Ln3Q86MNOYn+7QNi/yuRweDhlDt/3L8YbVj30M67uc5mjIa/FYhNsu1Hh93gRvvqEsYZ0jIT41/2OxJ2yDh9XDQuMb3FBZAXdUpsn6mpvW8XH44UkkFUJeEElLsvpovHHURr4mtVUg/SkqS52+GS4cznIvvP898Uc8JWBve/c1cPeePWbeu393sjvVsh9AoEbdd5eeqdAAjBdXy6Qd5nxboH87hnb41O9VSRvEkhJd7ReJhB5VzveAtlh3kXYCcI1+F5R7LDaRfjrCfq60thhhx122GGHHXbYYYcddthhhx1uXNTvIthhh2VQewNyhx122ALZYYe7ZljH6757nrXDDnsZssMOO/z8LJVcyIgmoMqG+rR/gekpym8+JN+OCDR6lpbOxOzfdOOoiy2QQ3uG3YPdCSkx98mN7KH+UOeNTu6sxa4UxYQ2lmkSBxTA8TnHBSgTLyT+AQnltIVEuzGImVI1SlYz7xjP9wTH1M9P4cTs8Nj42/kGA7N02OjNS70Oj23Gt42gWxLIaB3fKn1LN41LtVtkHwmoPRHNVm8wTmTYl1TnRYDtLFjTO0SoihuigtG3rVkB0qKG0DLWqMehNZRSBEwdbQ8MxikOS2g0yBW0LZeYUywAs5GUwfdqVKBqBSFKWEezBJZAStoGhU+u4hpqQxhGyyoypu5gH06ondZQxHBriDbAm7x5jAeXweBlY/BKCFKkcgYYaXtVnrCn0bIb93T4bmJzjlumUhiE4oIWiXCtM4XZRp2BoxyvFzj8K4Ssg3Jz5CkzHKF68GtxuikQz3Z4bAnXeQgTSCMTiLU/2D4EoGL2baM3aMX1InB+HBBIogI+50EWHRbg0KErMn2IZI0AXBJImQWiQRNMWAWBkAVUYEVE0oMS8IFZJqOUQ6I7PwYpr4NDrIBmCR1HJLowP1YpMTs8Mc3CxjQzbIHKXiK3JwoqfmvI6zJfRONJIeIUwkeN5C7QxEVkEgimJGG0yDyC6DSCAOs9TER5stYs2ntcEuKQWSAxXvUHImZV6JrOIaa6mOBjKBDmzSklZocnBVKTpoFT8LsEohNFaq7ltUCqtcC2kO/dI05ggCioPq0SWuVkaxBxVwVDcA5UwThYIGHzgpJXwiik4vOpGTja8wCJ9qgiYf9ArsCTVU0gThdFCuwsEJV9UvhugRxsGtFpTHinQKit60CbAH5UmAo3C6Q16zBd1Cq8ZPbfpZwJpPBOEI9MLBBRZGqNuWuIV9NEB4E00K8SAtIEYhR65IhPAhHdR+lvn2J19s0PT7FIIJ1dZwJBGLVoSaZY6BSI2nWYYumNU6wgWfqDpmmCK/LlFMuppjoLBOZRYYfu2hokCkS0bIG8SiD+M98VjBDfeZF+8i0LxF1yZAKBZgwCqSAQmvOJTAtsgPxOnMhHF+mTWwjbl0CBkKeQ9SJddHogCYQwqzKjHNG5z9kiXcsWyMsEcgJEDs14as6JQMK3LBBcqc4CQby5iq3CUSDWmi7rWGw3vjuWOJTDhrYSSLbZLVWnFQ48SXHHN8GWJtu8KtMDYQ0CnyuyVn1LajWC8P4yJ2aHZwUCB4XJ4ZK4Dz2cE4fxZvVtnS8z95LiovKTyo4RFZ+iZAeFg9PpZ2LtJhHw+mlLBXQZpUR3xoPCqjJtfw03m3goOpIXGuPyoBDiJSFQTuF0tfpB4XAkKsMV6dlBYdkHha/VB7yJ4L/PhyHHyxGF3lyY32JYfJtfOF2nFfzf+iXtjYn8DQ6x103s2v4Gy/RYf7UlvGqi06smetOrJuo84EZPHXEsXzUZv3Svv1rHgYd9AfRjY6keF8AbMeevmlA29qsm7xtWPvBQ/YVdnb8ecHvq/cyxRszqbsm/JKhugdwmkLCbde89WyC/dN5VtkDuLrQHUr8F8kvr+jPD1l8Hz+om7+5w23bBLoAddthhhx122GGHHXbYYYcddthhhx122GGHHXbYYYcddthhhx122GGHHXbY4TeFDokNyNhmcAPcXSfpdtAuGQXJHGVqiOUX+yPHrwDlNTMrcbivrPm9mILJRilnBytFHxNfchDxdLmIQBbha/E8ZREIWmvR1WaXNVi/4gWWvSssCPgti9Ts8FRohKdhTiuGjAUSrGMUOtKN7V+nV7TZFLRFzBeD4dzl1w4vMLrKMKwdECtg/h7kWuf39sRLfJDbnyJldxDphqG3zCBivJ9BxAqoup5MJAlDbAadoAg8OxGtK0hp6AjgUGCqSVqPcum2wyM1wyQ9JHaHx4cQpsIpIGOK21u3unIkr0rE0E5RsnUHUQz8X3yWElILCdXI/EXetGB040HAScA8tGY2DL4lQ/DCB+OqDk0I6ad+ANk98HsnyBmUOGCF/SH9ascyAKYlgBQ1dkRk3+7m+gHuvcPzAimTQMRhNo68lcFhkMLomVRzK4EASw4wgxcT7TbDwIuaMIozf5GMo8xEnQQiTp/qA+RgSaR0nygQYApLnU31ISUYGwCCIYIcmivEkSMEMEJ+JeXHRPKoxa91wRXY4YkRZNAVuM3UBVzKv1uNIJcxfiGQBuQ8osVZmJqXAaSdaaBxOrHj+ghSkkEiworiEBKo8EzzySFWlWKbWHVJ8hXAcIzfEnqwmp8JcccNIepZIPQs2cuRpwUiQp4EHIqmkhI9oWmplFwgEnDPTRQCAhFRbm/aYDZSCNOmIIgokM4MZYE4DhfzcLNANBVIXQukBIHUmwQi6EUFqsKW2Qj5rUQCntYgKJBLrPSsegl7rvXcCALtSXD232fqa4Eck+tEIFLAvUwikDCNHwLRTuC9WSBtmR5GEHFXDlIndvM1gciBi66TQOzbFwmko3UngWjh0q3lhPwmavjhlUCKbDeFL1ykq/An5wIRLQuBSETK8RQrLIBsdndpa+GisylWf8a1RfpdAmkrlztGkMenWLhegB6fS3eugBC5XBHIDq9ZpNcgEPBhpIi8RYFoWQgEt1eWi3RqN8NdjIpdRA0s1jqqeCkQQnuyQJaLdJZlXIPcsEjn0sojcD8nCPntGw+a7JFpWaZyL9J/ZgQ5HLUI0Ctr3GUsGgUCe0g6k52XArHhyqpedOwP1HBRBAfzHnKy/Um86FomXwthRNJaMtpOFEhO7J1JwpEqDBEwNBd2sYTntsRyn/C9EkccFgiTR/cA8iqBtJOr5lXA6qmTYDWQdMPkxFqhzOcgOm9Jmg/KcTTfIJzWXDT6JNM41ji+1g4CqNXWkuZhavrJCUx2Fc2tomtP4a1mZUDwOgI6xWEG8eVfFeAFc4Epzk87a1istEPud+t+gT7AQ7PSGw9tumM+iRGzCzjcQX6F4XzxqolmCF2Mb7hKVH6CR4D4WmflEnuWny2UB3qcJ2oeZPIkzHjhiSTs78pkUOIAzZ0+t5KoMnN17SLY4UDWcOcaL6HJO3x8IPqxB72h4rV+S0oeTqru8eKrw4+xfN+yNfNQb/shgcgWyK+cqZVfLJDH1P0RgSyTugXy3QKR3yyQxxL/EZDuMqnbS84OYZG9U5JsK+ywww477LDDDjvssMMOO+ywww477LDDDjvssMMOO+ywww477LDDDju8ORgW5mKNcfyffAr2UN3Uob8YJOMS+1HCu1n9SoFPZdAxAdc5pUf6dS3uEUmRsnwEXuJxy5wp4ftFEG1wlhvhq6TYf3C9/4RkTbcDJrT/laX8WtWVOT1z8ezwjDzUWBrSuJxO4RX71MAn2q2EGuyyW/D0m+Z7+/1V7EevvUayGbddgpnejbuPJ3QDvX7H+NGptNDaLDFS4HEDkGuWUyPqEU3Pko7ceDGMB3NJgImUNLCoSsy9FREnqwN5h43xiKgXuR4UEy4o4CQf9/Rvu4GaYiyh8gomdIengqJlq6FFEYuJn4zPzaSz8+GI/TfZeScoTDChHlRejY9hiBtZhQd7XE4MYUInCKlE1AlyFEZTjLmh+weQSAP9k0CPwFxoyTJiJMBKIBapsaCwJHqqzHZTnYBiORHNLdl3eGr8oEoPAilEX6jQIKySh2kpoJaFGrQ3Fl0JBKvVgA61EFklkE6RfeDf9sQQswAFBZ9P6KGVQCDzg/A9oCGSCgT4O1kZue19T5S1+SAQCbwj1wDnxKF/miZhh+cHEKqArOs3VWBtHSAUxSalfXyJMXdQ7jWBNG48MA5oBGnjkiAMVZgfNKy2VgLBpN4sEOeVRMBKLhC+CpMlDBwiOJ7MKdea1FBtLD9myESBTCSYHR4PXIbMexNA7/SFB4NKRBRrqdNGOygzCESkXBNIg56tBNLb2gBFxUdUAokQXBFamfjU3ybp2RTrIDwOLE97FLa7poeCI+q4nls9JisMCZB8ZKhYylP824GfFLDfDNjYOQm60aPPzbCWArms8xzgKRpn/Qf7DwXSgYQy91uD1XuTQCBhDUUKABxdogYxMYznbYtjEwh65RjPVdXADjL9IUWEUUBCAjG9ahQIlZGvS47iTQUiSPCJE6XLbgZBXEBmQkvEIRAF3MoOT44gKjShoimWO3qBW70WxUb4VCBabhUIY6S8BVyonnIiEKB2MjdNYOZWUuiiVFlNsSQBCScC8SlWFAiSsVwguLxZTLEygUh3XlS1xEUSjGjz1G2HJwSCZRh3eXiRXuc1iLmmanC2pUBUbhRI4mfAVyiWME0FIow/RLhoV71nGWdvuHJarUHKNLVXKTeuQXhx78DRlUBy/w8+rA4Vaoil7DXIOxbpTq0uIryDKpNAFHZwsC83z2XAkJOgQrm+SMddLJkF4hMU5t8WTgyPIO6Cht1AhSa9EgjkptLmEKScdrHqtItVaUvB6bl6KhCdd7FcydWppT57zJOwwysU0paYKJB+/OdOnRTIsd6XSzuOC01ECu20XDkHSU5AcCtNa1ns9ko8B2mJCRjcoFw8xKnTZvJ8DuI5Jn89qpgNKYX3wHEOZ2XkbqS6X8F+Up4KJHoqoR08sbPby87hMUEEgdAG3g7PK2SczQ4EaGPAavN4GU/S++XjlFiHQ0o8Sa+4MExO0vvZIFzvZ8YazuH9NFq9sR1zOngEJoYeNyYj/SR9rICP662Z+nsBI8F0kl51Pknv+2jZSbrkJ+kDsDuORg/PJcOn5yj6s5N0+9ZO0j0Wrjw+8t/h6a0sf3PIHQgLvGgl6btYcGH/3a8LLzrxl2V4NR4fNUdReEO4W8wPskj6nhIkhh8nIVOYeJwJBi/Oq9zYJ93nU3uhZb5epmR15i6/ehZLMhaUxBfOQqVhJXEutt+1f2sQk1/ap9zDV5S9p7TDnxEIb41vgeywBfK0qLZAdniw5dQ/gM20V9F32OHeCf1fWFFuf+U77LDDDjvssMMOO+ywww47/DPrW81O9X91ls7+vr98LOz28vcEcjGLGy8Z/Rt7wh3ZMsJTuZLa3ixr/+zTlr8YgBj0j7yjKnV6d/PxqNQLZhtJ/XGB1H9FIKpoE/aUQBR7jn0a+acFchDW/g2BoDXvUx5zRVAgexHylwUS6Aq/WiCo+hcY/8m2j3rTSO+2Nf/3agjMOL5QGbRL93sMH6iEyPr17XvBr2M04+vO5OQPc4EcbJSaJH9KJX42pR+7cYPyxAfLILK60RIgSBUwQmp5bwSRlqjxfTd5iQ8/AD7D7NxRD1Qo/OP4tUcjM6nEMSjL7O7w6ApvmLwpmp4ecIFBTPTF4LhMykwXoesnDIrZhA97OSCoSE+H5qbU456ZKrRKpcLKVcn0nRMkbuQ+J3aseyunYqS8m0vVYc9bazOLhYisZENZdK2LaUUhRRKz0QBI6nlN1uJeMKvs7vD4FghwRa0aNWJuEfs5kw56E/Lra0T0IiIR/xUzMA/AnigQ1XkmsUolIEPdZnzWB0FOCjZsNJA301jJUn5EoYOnoDM0mOEXvrIeLVm8Tceo6Vag7872tCiQyH7d4SUCETb1j03P6MtimyWnApGIMiGGKNT/+N2ZKRkXrqfvmkDkTCCSJBZaHVzh37WBov8UbrKInrSczQLRBWa3j14akMMFC4VyI8xUORWI7BORFwpEk3MG5QYvKgH7XIyEkgoE9TcJpEMPeGqTwwRNICqZQPJULgRCduz+lBppXDzb6sowdOKU8krglW6x7nlKEFdNey1b6hPCHnVdCMT7F+1LIpWFQAZwb1oo7nC3QJzvKrhLFJqejp4tCiTyev0jUSJWGwkEBCJys0BUy3WBaLkiEI1AuvTBDNpuGdJCAsGUV57DYZle4KNLgRzfKMBXKGoAqEogQ/bxu1bk2qFARI1ytNm8r1ika1iYWhc3mt5YZc50K2yyhIjTsDLt8BKNbMTbBCKa7WYuUrmeYk1T9YVA2Oq8gYGJJIfXzwKBJY4/EmUnBjFySGKMWiRbvnRI8fkUS/ci/aVTLNqZ6l8INj3RiMTERaWcLNJXU6w7BeKOFk4E8h97Z7veOgoDYZDu/573iQFpJGE3aXrSTTP6sSfdxB9gxiABr0TbVwJBnuHdQ6zxbr8SSKsCcSzdaQ/SFokaWaLh1BuBRLz7XiAqFMgPO+k98/gUBRIiVw6LuhKI9juc9OjTXjnpBvmvuO3dXV4JJEttEx2A71ZwuWTfkNyKk0Cczrt10mdMOgalz04dAmB961SEMK8wzPvTPUi3OYOZFAnV0nt+Ma4xdIuzIUEg+aWYwrwWDHMRhQxLqQdpVSAXd3ke5vV2s5jZuzDvGvsv7KiWyR+4c9dX6ZVbdbix8/XBmaY7uhDIfl3KZh6ErfvnfJCV+WbkgXTA53aisK8Mmt1z77WWfn/gNRWJJWmi0M6Sci5JHW7AateVm7MhhvRkolDqRGGNGqxbOGbcW/pOvTQtcObXYWHQFUZqYlze3UShdx0rkCz5qnmisMU5mvwcneyqZ3OJtG/oQyHDyoT0jmhpC0tH4hoRha9DPltcarJy1YbFK6eniT9KXY8q/hYSu57e5VjuAf+19Rp5bYyUj/lOxtGbO5/hKg2l93ppF0tNVjHES1UqRc6Wjejpc9zVM+2PSvd9HLiXv9TYOmjvFOF4sbFjoFEg5xdkB0KjQE4v2Jn2g/ZOEQ55+SVZ7zQajUaj0Wg0Go1Go9Fojxuj8o9YWClD+wQjGuABeVg+ddbFx3QgRAM8oo/0gfYJAuHDflAfVMgnPXUSL7/R17LS3uexOQjn9nFtX/BELPH7jYvu21QnjgNOgQld4Oh8on0ymd154u3C+SWcXuB+0onPjvIvoBzhcyognEl26XDyxTXSXzQX/bw8m3NuDwtHw8NsHAQ/IRBg0hy7jrpTx+YOI9v7KXXlEW6UE/dB1ynmfsIRuwEA9bHTSeyAeGa7BzUS3PwlYIQHxs2uFQDDi2NVEpNPVKhYNp6VuAovY19P3OfYM3jbuzj/GOeV+fO1eTJtthrgH20bTTQ7d6iWeQPHJknBglqljcucHYYFlvww2dCfdyJ6AFYOCFt3rE/PLJLx3LD6E8BQF+l30msbkDuB7JlYI63ZbmrtcJFKVZFMhgCMSu+yXWsbCZ9xv68a4XPuDEe4KDJRZWEoZeHsSgsU3AvfsH5XCbsNunyrrIQ99BVrPJlx9bCycx135KswFP8DXYiEncwSiQGaWSTQRhEFEgUigCawfwR0qL2Qc6B5NXsdWrOPl8ukouNHveBtTwQiwIv2y8BLAreGB4EcPcMAK0hgPpQSBIxPIPP6Swc4MuuIDQsLMQxr7316f1SBiANlad93QqYk7L2pWSDw0k5NLjIXvhTIIKB7s9R+gvoxZm0USPyhSAbxHGiWgpY6EYgmFpYkgF4oHApEc4G3AsnMowuBqEHeF7xS8u1vBAIpIS57EM5LPu2ljxeiILtGJQpElpY0tbcwHB5IWmvy5ZHezjfhpGt0JYXZZs/XYAgBRiWKI5IFA7V2mrBu2W2ChuYX7nAZafHNWwVy4yxmgRzukEburyQ3IiftRIFoEIgG6ijUTn3dZIGsAptAObx6XiADfGtPG3Z1hlHI4Qj35DmG+IzhZAWGX1UgYWQte5riYtYuIRjMVLcCcexO4R5GD/U+gYyuzcrusOFRNbITSEEuikSPTbOTngWi0hC5l0fCR9GjQDS9P7zALhDOuDztgxw1rWG8kAQy6IA1t42mJhaGWLJ/52Vy6bYHWXhZ64kA6ugCaV/3IPnEFwJREIgMzG9bogSBaGtnQywomkSIY5n76Og7YUKJM4EcZ9z2IJpSMowImQ2xGMJ6XiBthA/hdaiSBbJpbO7+rSFYEAgmELkQyB43eryB4SrADkan+sIHkUSC/NIH0dji49DEBBJIkEkgmhDsyTepM+mhpQskMqpvffPZig9SBDIomeK1xj7kWYEouIY4WoaeW+sr0d2/yOjH512jWNYuL6JY4UruK3fM+jSpoCdRLBiZnwkkjh+XDmXnUrtA+i4qcadAWuELh38gJlDz1W58kDGegvcHhgYwSMDVck+ZqmVLkhInwvx9fc1/xWEEPPDIiNYwoyFp+kGv5kFCI8RI8zG71kcKBRBIC7nhIBmVlvAY8j590mOl1gFKcMqE2PM8SBWIbJzqFNPoERqJAy3peVQomq8feL7T1cD7FpsgCfMg+NBoj3YgY6Y4zDuLR3UdranHOCwME9YBtzjWxN7afK4ly1mT0h7m0T7ZmM7I3MzRu4cwHP8JD9YZU7DZ+oUH9Zn0gwnc1rx5TDkwJxB9/l0dzRvqQDXNFeWZdPj5KGZM/lGd9OVqAwmle7WMqpZZqaIdt43YyoA+iciADYb79qvCTLpwkPVsEMuyGYRRvwW0vMeoR3oihPHX+mTJxKxlP7IWy1yC4x0o60QabkHyPeTv2lyNVG9Z7ESwpCnVgabjmo/r7Ff+IRehXnpbdqiWGf324G5cumJu1XTkt/ftV7WCsuv4J6MuabvQ64O6w67g8UiKibV6PK/yzP69YdjrgXIyLvWbLrtA43hCIFFujz1SlW0WV32hOF7Dg9tWi1Ag/+fOAyYAfpCs+dAjvbn8v8ln7v1V08/fbOkUyK/67Jju42cihFKWg3+pUvndOnjJ5UX7dwr6zcNoP/XYdm748+eUN62Df3wZ+YDapNFoNBqNRqPRfsDpZh3QaGfyYHphGu3MbsuuuLKHRtv3Hp0xeBrtQh9UB412Zhxc0WhX7jnrgPZxjV4HoEbXJiDb0DPJo76/57YPSm2/uojAT21b1QRjiv1vaSFf8uszJ9NoT/kVhR/gEIQIxRjiWPtBjy0+irQRP6JCSLrtAOdSVNrbCkQDnsRZmLPPCGwGgBA6CXchBxwLanvOA8yJRntHgazX+2rNUSAavgUaiZhiMmPE/p2QeCHIjPa+AhHPEWbknl73FyrCxwGBolFd4e+ZaIcCoX2kQG7OeBGIQ9hundFB2xCGiml/RiAq9wpkeCLXApmIFAqE9mcE0u4QSO/JKTkZYo293pxspP0ZJ11yDpi+ddI1c3vtZ8FJH3nMKBDaOwukJpBpNSGN5jCvGmcTk7h5mLctVG63wzhXSHsTUyDahrwWIzFGzmvjQM3ufxywTwN6dkwrI0C9HhjgmRSTNU97iw7E+LiwhGQKZ7FDUSIO1OxqKWJlnsNWlRjDdOUhPkizIutbBntpb9+zSHY9krGN0z66a4FOhgKh0e7RCgVCo92pGu4upNGunXsqhEaj0Wi0v2//CTAAI5gVC7JBtlwAAAAASUVORK5CYII=</binary><binary id="cover.jpg" content-type="image/jpeg">/9j/4AAQSkZJRgABAgEASABIAAD/4QE2RXhpZgAATU0AKgAAAAgABwESAAMAAAABAAEAAAEaAAUAAAABAAAAYgEbAAUAAAABAAAAagEoAAMAAAABAAIAAAExAAIAAAAcAAAAcgEyAAIAAAAUAAAAjodpAAQAAAABAAAApAAAANAACvyAAAAnEAAK/IAAACcQQWRvYmUgUGhvdG9zaG9wIENTMyBXaW5kb3dzADIwMjY6MDU6MDggMjE6NTg6MzYAAAAAA6ABAAMAAAABAAEAAKACAAQAAAABAAACrKADAAQAAAABAAAEAAAAAAAAAAAGAQMAAwAAAAEABgAAARoABQAAAAEAAAEeARsABQAAAAEAAAEmASgAAwAAAAEAAgAAAgEABAAAAAEAAAEuAgIABAAAAAEAAAAAAAAAAAAAAEgAAAABAAAASAAAAAH/7QXYUGhvdG9zaG9wIDMuMAA4QklNBAQAAAAAAA8cAVoAAxslRxwCAAACAAAAOEJJTQQlAAAAAAAQzc/6fajHvgkFcHaurwXDTjhCSU0D7QAAAAAAEABIAAAAAQACAEgAAAABAAI4QklNBCYAAAAAAA4AAAAAAAAAAAAAP4AAADhCSU0EDQAAAAAABAAAAIc4QklNBBkAAAAAAAQAAAAeOEJJTQPzAAAAAAAJAAAAAAAAAAABADhCSU0ECgAAAAAAAQAAOEJJTScQAAAAAAAKAAEAAAAAAAAAAjhCSU0D9QAAAAAASAAvZmYAAQBsZmYABgAAAAAAAQAvZmYAAQChmZoABgAAAAAAAQAyAAAAAQBaAAAABgAAAAAAAQA1AAAAAQAtAAAABgAAAAAAAThCSU0D+AAAAAAAcAAA/////////////////////////////wPoAAAAAP////////////////////////////8D6AAAAAD/////////////////////////////A+gAAAAA/////////////////////////////wPoAAA4QklNBAgAAAAAABAAAAABAAACQAAAAkAAAAAAOEJJTQQeAAAAAAAEAAAAADhCSU0EGgAAAAADWQAAAAYAAAAAAAAAAAAABAAAAAKsAAAAEgA5ADcAOAA1ADMAOAA5ADMAMwAyADQAMwAwAF8AMQAwADAAMAAAAAEAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAQAAAAAAAAAAAAACrAAABAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAQAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAQAAAAAQAAAAAAAG51bGwAAAACAAAABmJvdW5kc09iamMAAAABAAAAAAAAUmN0MQAAAAQAAAAAVG9wIGxvbmcAAAAAAAAAAExlZnRsb25nAAAAAAAAAABCdG9tbG9uZwAABAAAAAAAUmdodGxvbmcAAAKsAAAABnNsaWNlc1ZsTHMAAAABT2JqYwAAAAEAAAAAAAVzbGljZQAAABIAAAAHc2xpY2VJRGxvbmcAAAAAAAAAB2dyb3VwSURsb25nAAAAAAAAAAZvcmlnaW5lbnVtAAAADEVTbGljZU9yaWdpbgAAAA1hdXRvR2VuZXJhdGVkAAAAAFR5cGVlbnVtAAAACkVTbGljZVR5cGUAAAAASW1nIAAAAAZib3VuZHNPYmpjAAAAAQAAAAAAAFJjdDEAAAAEAAAAAFRvcCBsb25nAAAAAAAAAABMZWZ0bG9uZwAAAAAAAAAAQnRvbWxvbmcAAAQAAAAAAFJnaHRsb25nAAACrAAAAAN1cmxURVhUAAAAAQAAAAAAAG51bGxURVhUAAAAAQAAAAAAAE1zZ2VURVhUAAAAAQAAAAAABmFsdFRhZ1RFWFQAAAABAAAAAAAOY2VsbFRleHRJc0hUTUxib29sAQAAAAhjZWxsVGV4dFRFWFQAAAABAAAAAAAJaG9yekFsaWduZW51bQAAAA9FU2xpY2VIb3J6QWxpZ24AAAAHZGVmYXVsdAAAAAl2ZXJ0QWxpZ25lbnVtAAAAD0VTbGljZVZlcnRBbGlnbgAAAAdkZWZhdWx0AAAAC2JnQ29sb3JUeXBlZW51bQAAABFFU2xpY2VCR0NvbG9yVHlwZQAAAABOb25lAAAACXRvcE91dHNldGxvbmcAAAAAAAAACmxlZnRPdXRzZXRsb25nAAAAAAAAAAxib3R0b21PdXRzZXRsb25nAAAAAAAAAAtyaWdodE91dHNldGxvbmcAAAAAADhCSU0EKAAAAAAADAAAAAE/8AAAAAAAADhCSU0EFAAAAAAABAAAAJY4QklNBCEAAAAAAFUAAAABAQAAAA8AQQBkAG8AYgBlACAAUABoAG8AdABvAHMAaABvAHAAAAATAEEAZABvAGIAZQAgAFAAaABvAHQAbwBzAGgAbwBwACAAQwBTADMAAAABADhCSU0EBgAAAAAABwACAAAAAQEA/+EXAWh0dHA6Ly9ucy5hZG9iZS5jb20veGFwLzEuMC8APD94cGFja2V0IGJlZ2luPSLvu78iIGlkPSJXNU0wTXBDZWhpSHpyZVN6TlRjemtjOWQiPz4gPHg6eG1wbWV0YSB4bWxuczp4PSJhZG9iZTpuczptZXRhLyIgeDp4bXB0az0iQWRvYmUgWE1QIENvcmUgNC4xLWMwMzYgNDYuMjc2NzIwLCBNb24gRmViIDE5IDIwMDcgMjI6NDA6MDggICAgICAgICI+IDxyZGY6UkRGIHhtbG5zOnJkZj0iaHR0cDovL3d3dy53My5vcmcvMTk5OS8wMi8yMi1yZGYtc3ludGF4LW5zIyI+IDxyZGY6RGVzY3JpcHRpb24gcmRmOmFib3V0PSIiIHhtbG5zOnhhcD0iaHR0cDovL25zLmFkb2JlLmNvbS94YXAvMS4wLyIgeG1sbnM6ZGM9Imh0dHA6Ly9wdXJsLm9yZy9kYy9lbGVtZW50cy8xLjEvIiB4bWxuczp4YXBNTT0iaHR0cDovL25zLmFkb2JlLmNvbS94YXAvMS4wL21tLyIgeG1sbnM6c3RFdnQ9Imh0dHA6Ly9ucy5hZG9iZS5jb20veGFwLzEuMC9zVHlwZS9SZXNvdXJjZUV2ZW50IyIgeG1sbnM6c3RSZWY9Imh0dHA6Ly9ucy5hZG9iZS5jb20veGFwLzEuMC9zVHlwZS9SZXNvdXJjZVJlZiMiIHhtbG5zOnBob3Rvc2hvcD0iaHR0cDovL25zLmFkb2JlLmNvbS9waG90b3Nob3AvMS4wLyIgeG1sbnM6dGlmZj0iaHR0cDovL25zLmFkb2JlLmNvbS90aWZmLzEuMC8iIHhtbG5zOmV4aWY9Imh0dHA6Ly9ucy5hZG9iZS5jb20vZXhpZi8xLjAvIiB4YXA6Q3JlYXRvclRvb2w9IkFkb2JlIFBob3Rvc2hvcCBDUzMgV2luZG93cyIgeGFwOkNyZWF0ZURhdGU9IjIwMjYtMDUtMDhUMjE6NTg6MzYrMDQ6MDAiIHhhcDpNZXRhZGF0YURhdGU9IjIwMjYtMDUtMDhUMjE6NTg6MzYrMDQ6MDAiIHhhcDpNb2RpZnlEYXRlPSIyMDI2LTA1LTA4VDIxOjU4OjM2KzA0OjAwIiBkYzpmb3JtYXQ9ImltYWdlL2pwZWciIHhhcE1NOkluc3RhbmNlSUQ9InV1aWQ6NDExRTA5ODkwNzRCRjExMUJFQzdDQzkyMkRDOTJDQTYiIHhhcE1NOkRvY3VtZW50SUQ9InV1aWQ6RDI3QjExOTUwNTRCRjExMUJFQzdDQzkyMkRDOTJDQTYiIHhhcE1NOk9yaWdpbmFsRG9jdW1lbnRJRD0ieG1wLmRpZDplMWFhZjM2OC04OWNmLTY1NGYtYmU0MC1iZjc0NDRkOGE2ZjQiIHBob3Rvc2hvcDpDb2xvck1vZGU9IjMiIHBob3Rvc2hvcDpIaXN0b3J5PSIiIHRpZmY6T3JpZW50YXRpb249IjEiIHRpZmY6WFJlc29sdXRpb249IjcyMDAwMC8xMDAwMCIgdGlmZjpZUmVzb2x1dGlvbj0iNzIwMDAwLzEwMDAwIiB0aWZmOlJlc29sdXRpb25Vbml0PSIyIiB0aWZmOk5hdGl2ZURpZ2VzdD0iMjU2LDI1NywyNTgsMjU5LDI2MiwyNzQsMjc3LDI4NCw1MzAsNTMxLDI4MiwyODMsMjk2LDMwMSwzMTgsMzE5LDUyOSw1MzIsMzA2LDI3MCwyNzEsMjcyLDMwNSwzMTUsMzM0MzI7N0VERENFRTdGOURBRDEzQzU1NjNDM0VGNzQwRDIyRUIiIGV4aWY6Q29sb3JTcGFjZT0iMSIgZXhpZjpQaXhlbFhEaW1lbnNpb249IjY4NCIgZXhpZjpQaXhlbFlEaW1lbnNpb249IjEwMjQiIGV4aWY6TmF0aXZlRGlnZXN0PSIzNjg2NCw0MDk2MCw0MDk2MSwzNzEyMSwzNzEyMiw0MDk2Miw0MDk2MywzNzUxMCw0MDk2NCwzNjg2NywzNjg2OCwzMzQzNCwzMzQzNywzNDg1MCwzNDg1MiwzNDg1NSwzNDg1NiwzNzM3NywzNzM3OCwzNzM3OSwzNzM4MCwzNzM4MSwzNzM4MiwzNzM4MywzNzM4NCwzNzM4NSwzNzM4NiwzNzM5Niw0MTQ4Myw0MTQ4NCw0MTQ4Niw0MTQ4Nyw0MTQ4OCw0MTQ5Miw0MTQ5Myw0MTQ5NSw0MTcyOCw0MTcyOSw0MTczMCw0MTk4NSw0MTk4Niw0MTk4Nyw0MTk4OCw0MTk4OSw0MTk5MCw0MTk5MSw0MTk5Miw0MTk5Myw0MTk5NCw0MTk5NSw0MTk5Niw0MjAxNiwwLDIsNCw1LDYsNyw4LDksMTAsMTEsMTIsMTMsMTQsMTUsMTYsMTcsMTgsMjAsMjIsMjMsMjQsMjUsMjYsMjcsMjgsMzA7NTk4MkNCNDc1ODJDNzQzQTcxQjFGM0ZCOTA5RjNBRDAiPiA8eGFwTU06SGlzdG9yeT4gPHJkZjpTZXE+IDxyZGY6bGkgc3RFdnQ6YWN0aW9uPSJjcmVhdGVkIiBzdEV2dDppbnN0YW5jZUlEPSJ4bXAuaWlkOmUxYWFmMzY4LTg5Y2YtNjU0Zi1iZTQwLWJmNzQ0NGQ4YTZmNCIgc3RFdnQ6d2hlbj0iMjAyNi0wNC0yMVQxMDozMToxNiswMzowMCIgc3RFdnQ6c29mdHdhcmVBZ2VudD0iQWRvYmUgUGhvdG9zaG9wIDI1LjYgKFdpbmRvd3MpIi8+IDxyZGY6bGkgc3RFdnQ6YWN0aW9uPSJzYXZlZCIgc3RFdnQ6aW5zdGFuY2VJRD0ieG1wLmlpZDowMzVmMmVlMi00YTc4LTE4NDAtOWNmNy05NmUyMjljZmFhYzkiIHN0RXZ0OndoZW49IjIwMjYtMDQtMjFUMTE6MTM6MjYrMDM6MDAiIHN0RXZ0OnNvZnR3YXJlQWdlbnQ9IkFkb2JlIFBob3Rvc2hvcCAyNS42IChXaW5kb3dzKSIgc3RFdnQ6Y2hhbmdlZD0iLyIvPiA8cmRmOmxpIHN0RXZ0OmFjdGlvbj0ic2F2ZWQiIHN0RXZ0Omluc3RhbmNlSUQ9InhtcC5paWQ6ZmJjMTEyYjItNTI3OS1iMzQxLTgwZDEtMTE1MTMzNmU5ZWZmIiBzdEV2dDp3aGVuPSIyMDI2LTA0LTI5VDE0OjUyOjA1KzAzOjAwIiBzdEV2dDpzb2Z0d2FyZUFnZW50PSJBZG9iZSBQaG90b3Nob3AgMjUuNiAoV2luZG93cykiIHN0RXZ0OmNoYW5nZWQ9Ii8iLz4gPHJkZjpsaSBzdEV2dDphY3Rpb249ImNvbnZlcnRlZCIgc3RFdnQ6cGFyYW1ldGVycz0iZnJvbSBhcHBsaWNhdGlvbi92bmQuYWRvYmUucGhvdG9zaG9wIHRvIGltYWdlL2pwZWciLz4gPHJkZjpsaSBzdEV2dDphY3Rpb249ImRlcml2ZWQiIHN0RXZ0OnBhcmFtZXRlcnM9ImNvbnZlcnRlZCBmcm9tIGFwcGxpY2F0aW9uL3ZuZC5hZG9iZS5waG90b3Nob3AgdG8gaW1hZ2UvanBlZyIvPiA8cmRmOmxpIHN0RXZ0OmFjdGlvbj0ic2F2ZWQiIHN0RXZ0Omluc3RhbmNlSUQ9InhtcC5paWQ6Y2VhZmNjZDQtYzM3MC0zMDRhLWI5N2UtYmZmZDc4M2Y3MDNkIiBzdEV2dDp3aGVuPSIyMDI2LTA0LTI5VDE0OjUyOjA1KzAzOjAwIiBzdEV2dDpzb2Z0d2FyZUFnZW50PSJBZG9iZSBQaG90b3Nob3AgMjUuNiAoV2luZG93cykiIHN0RXZ0OmNoYW5nZWQ9Ii8iLz4gPC9yZGY6U2VxPiA8L3hhcE1NOkhpc3Rvcnk+IDx4YXBNTTpEZXJpdmVkRnJvbSBzdFJlZjppbnN0YW5jZUlEPSJ4bXAuaWlkOmNlYWZjY2Q0LWMzNzAtMzA0YS1iOTdlLWJmZmQ3ODNmNzAzZCIgc3RSZWY6ZG9jdW1lbnRJRD0iYWRvYmU6ZG9jaWQ6cGhvdG9zaG9wOjlhZThkNWQwLWVjZmUtNGM0Mi1hZDUzLTRkNDViMDBhNzRiMCIvPiA8cGhvdG9zaG9wOlRleHRMYXllcnM+IDxyZGY6QmFnPiA8cmRmOmxpIHBob3Rvc2hvcDpMYXllck5hbWU9ItCt0L/QuNGH0LXRgdC60LDRjyDRhdGA0L7QvdC40LrQsCAg0YDRg9GB0YHQutC+0Lkg0LjRgdGC0L7RgNC40LgiIHBob3Rvc2hvcDpMYXllclRleHQ9ItCt0L/QuNGH0LXRgdC60LDRjyDRhdGA0L7QvdC40LrQsCAg0YDRg9GB0YHQutC+0Lkg0LjRgdGC0L7RgNC40LgiLz4gPHJkZjpsaSBwaG90b3Nob3A6TGF5ZXJOYW1lPSI2INGA0L7QvNCw0L3QvtCyIiBwaG90b3Nob3A6TGF5ZXJUZXh0PSI2INGA0L7QvNCw0L3QvtCyIi8+IDxyZGY6bGkgcGhvdG9zaG9wOkxheWVyTmFtZT0i0JPQvtGB0YPQtNCw0YDQuCAg0JzQvtGB0LrQvtCy0YHQutC40LUiIHBob3Rvc2hvcDpMYXllclRleHQ9ItCT0L7RgdGD0LTQsNGA0LggINCc0L7RgdC60L7QstGB0LrQuNC1Ii8+IDxyZGY6bGkgcGhvdG9zaG9wOkxheWVyTmFtZT0iMSIgcGhvdG9zaG9wOkxheWVyVGV4dD0iMSIvPiA8cmRmOmxpIHBob3Rvc2hvcDpMYXllck5hbWU9ItCU0LzQuNGC0YDQuNC5INCR0LDQu9Cw0YjQvtCyIiBwaG90b3Nob3A6TGF5ZXJUZXh0PSLQlNC80LjRgtGA0LjQuSDQkdCw0LvQsNGI0L7QsiIvPiA8L3JkZjpCYWc+IDwvcGhvdG9zaG9wOlRleHRMYXllcnM+IDwvcmRmOkRlc2NyaXB0aW9uPiA8L3JkZjpSREY+IDwveDp4bXBtZXRhPiAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgIDw/eHBhY2tldCBlbmQ9InciPz7/4gxYSUNDX1BST0ZJTEUAAQEAAAxITGlubwIQAABtbnRyUkdCIFhZWiAHzgACAAkABgAxAABhY3NwTVNGVAAAAABJRUMgc1JHQgAAAAAAAAAAAAAAAQAA9tYAAQAAAADTLUhQICAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAABFjcHJ0AAABUAAAADNkZXNjAAABhAAAAGx3dHB0AAAB8AAAABRia3B0AAACBAAAABRyWFlaAAACGAAAABRnWFlaAAACLAAAABRiWFlaAAACQAAAABRkbW5kAAACVAAAAHBkbWRkAAACxAAAAIh2dWVkAAADTAAAAIZ2aWV3AAAD1AAAACRsdW1pAAAD+AAAABRtZWFzAAAEDAAAACR0ZWNoAAAEMAAAAAxyVFJDAAAEPAAACAxnVFJDAAAEPAAACAxiVFJDAAAEPAAACAx0ZXh0AAAAAENvcHlyaWdodCAoYykgMTk5OCBIZXdsZXR0LVBhY2thcmQgQ29tcGFueQAAZGVzYwAAAAAAAAASc1JHQiBJRUM2MTk2Ni0yLjEAAAAAAAAAAAAAABJzUkdCIElFQzYxOTY2LTIuMQAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAWFlaIAAAAAAAAPNRAAEAAAABFsxYWVogAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAFhZWiAAAAAAAABvogAAOPUAAAOQWFlaIAAAAAAAAGKZAAC3hQAAGNpYWVogAAAAAAAAJKAAAA+EAAC2z2Rlc2MAAAAAAAAAFklFQyBodHRwOi8vd3d3LmllYy5jaAAAAAAAAAAAAAAAFklFQyBodHRwOi8vd3d3LmllYy5jaAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAABkZXNjAAAAAAAAAC5JRUMgNjE5NjYtMi4xIERlZmF1bHQgUkdCIGNvbG91ciBzcGFjZSAtIHNSR0IAAAAAAAAAAAAAAC5JRUMgNjE5NjYtMi4xIERlZmF1bHQgUkdCIGNvbG91ciBzcGFjZSAtIHNSR0IAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAZGVzYwAAAAAAAAAsUmVmZXJlbmNlIFZpZXdpbmcgQ29uZGl0aW9uIGluIElFQzYxOTY2LTIuMQAAAAAAAAAAAAAALFJlZmVyZW5jZSBWaWV3aW5nIENvbmRpdGlvbiBpbiBJRUM2MTk2Ni0yLjEAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAHZpZXcAAAAAABOk/gAUXy4AEM8UAAPtzAAEEwsAA1yeAAAAAVhZWiAAAAAAAEwJVgBQAAAAVx/nbWVhcwAAAAAAAAABAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAo8AAAACc2lnIAAAAABDUlQgY3VydgAAAAAAAAQAAAAABQAKAA8AFAAZAB4AIwAoAC0AMgA3ADsAQABFAEoATwBUAFkAXgBjAGgAbQByAHcAfACBAIYAiwCQAJUAmgCfAKQAqQCuALIAtwC8AMEAxgDLANAA1QDbAOAA5QDrAPAA9gD7AQEBBwENARMBGQEfASUBKwEyATgBPgFFAUwBUgFZAWABZwFuAXUBfAGDAYsBkgGaAaEBqQGxAbkBwQHJAdEB2QHhAekB8gH6AgMCDAIUAh0CJgIvAjgCQQJLAlQCXQJnAnECegKEAo4CmAKiAqwCtgLBAssC1QLgAusC9QMAAwsDFgMhAy0DOANDA08DWgNmA3IDfgOKA5YDogOuA7oDxwPTA+AD7AP5BAYEEwQgBC0EOwRIBFUEYwRxBH4EjASaBKgEtgTEBNME4QTwBP4FDQUcBSsFOgVJBVgFZwV3BYYFlgWmBbUFxQXVBeUF9gYGBhYGJwY3BkgGWQZqBnsGjAadBq8GwAbRBuMG9QcHBxkHKwc9B08HYQd0B4YHmQesB78H0gflB/gICwgfCDIIRghaCG4IggiWCKoIvgjSCOcI+wkQCSUJOglPCWQJeQmPCaQJugnPCeUJ+woRCicKPQpUCmoKgQqYCq4KxQrcCvMLCwsiCzkLUQtpC4ALmAuwC8gL4Qv5DBIMKgxDDFwMdQyODKcMwAzZDPMNDQ0mDUANWg10DY4NqQ3DDd4N+A4TDi4OSQ5kDn8Omw62DtIO7g8JDyUPQQ9eD3oPlg+zD88P7BAJECYQQxBhEH4QmxC5ENcQ9RETETERTxFtEYwRqhHJEegSBxImEkUSZBKEEqMSwxLjEwMTIxNDE2MTgxOkE8UT5RQGFCcUSRRqFIsUrRTOFPAVEhU0FVYVeBWbFb0V4BYDFiYWSRZsFo8WshbWFvoXHRdBF2UXiReuF9IX9xgbGEAYZRiKGK8Y1Rj6GSAZRRlrGZEZtxndGgQaKhpRGncanhrFGuwbFBs7G2MbihuyG9ocAhwqHFIcexyjHMwc9R0eHUcdcB2ZHcMd7B4WHkAeah6UHr4e6R8THz4faR+UH78f6iAVIEEgbCCYIMQg8CEcIUghdSGhIc4h+yInIlUigiKvIt0jCiM4I2YjlCPCI/AkHyRNJHwkqyTaJQklOCVoJZclxyX3JicmVyaHJrcm6CcYJ0kneierJ9woDSg/KHEooijUKQYpOClrKZ0p0CoCKjUqaCqbKs8rAis2K2krnSvRLAUsOSxuLKIs1y0MLUEtdi2rLeEuFi5MLoIuty7uLyQvWi+RL8cv/jA1MGwwpDDbMRIxSjGCMbox8jIqMmMymzLUMw0zRjN/M7gz8TQrNGU0njTYNRM1TTWHNcI1/TY3NnI2rjbpNyQ3YDecN9c4FDhQOIw4yDkFOUI5fzm8Ofk6Njp0OrI67zstO2s7qjvoPCc8ZTykPOM9Ij1hPaE94D4gPmA+oD7gPyE/YT+iP+JAI0BkQKZA50EpQWpBrEHuQjBCckK1QvdDOkN9Q8BEA0RHRIpEzkUSRVVFmkXeRiJGZ0arRvBHNUd7R8BIBUhLSJFI10kdSWNJqUnwSjdKfUrESwxLU0uaS+JMKkxyTLpNAk1KTZNN3E4lTm5Ot08AT0lPk0/dUCdQcVC7UQZRUFGbUeZSMVJ8UsdTE1NfU6pT9lRCVI9U21UoVXVVwlYPVlxWqVb3V0RXklfgWC9YfVjLWRpZaVm4WgdaVlqmWvVbRVuVW+VcNVyGXNZdJ114XcleGl5sXr1fD19hX7NgBWBXYKpg/GFPYaJh9WJJYpxi8GNDY5dj62RAZJRk6WU9ZZJl52Y9ZpJm6Gc9Z5Nn6Wg/aJZo7GlDaZpp8WpIap9q92tPa6dr/2xXbK9tCG1gbbluEm5rbsRvHm94b9FwK3CGcOBxOnGVcfByS3KmcwFzXXO4dBR0cHTMdSh1hXXhdj52m3b4d1Z3s3gReG54zHkqeYl553pGeqV7BHtje8J8IXyBfOF9QX2hfgF+Yn7CfyN/hH/lgEeAqIEKgWuBzYIwgpKC9INXg7qEHYSAhOOFR4Wrhg6GcobXhzuHn4gEiGmIzokziZmJ/opkisqLMIuWi/yMY4zKjTGNmI3/jmaOzo82j56QBpBukNaRP5GokhGSepLjk02TtpQglIqU9JVflcmWNJaflwqXdZfgmEyYuJkkmZCZ/JpomtWbQpuvnByciZz3nWSd0p5Anq6fHZ+Ln/qgaaDYoUehtqImopajBqN2o+akVqTHpTilqaYapoum/adup+CoUqjEqTepqaocqo+rAqt1q+msXKzQrUStuK4trqGvFq+LsACwdbDqsWCx1rJLssKzOLOutCW0nLUTtYq2AbZ5tvC3aLfguFm40blKucK6O7q1uy67p7whvJu9Fb2Pvgq+hL7/v3q/9cBwwOzBZ8Hjwl/C28NYw9TEUcTOxUvFyMZGxsPHQce/yD3IvMk6ybnKOMq3yzbLtsw1zLXNNc21zjbOts83z7jQOdC60TzRvtI/0sHTRNPG1EnUy9VO1dHWVdbY11zX4Nhk2OjZbNnx2nba+9uA3AXcit0Q3ZbeHN6i3ynfr+A24L3hROHM4lPi2+Nj4+vkc+T85YTmDeaW5x/nqegy6LzpRunQ6lvq5etw6/vshu0R7ZzuKO6070DvzPBY8OXxcvH/8ozzGfOn9DT0wvVQ9d72bfb794r4Gfio+Tj5x/pX+uf7d/wH/Jj9Kf26/kv+3P9t////7gAOQWRvYmUAZIAAAAAB/9sAhAAIBgYGBgYIBgYIDAgHCAwOCggICg4QDQ0ODQ0QEQwMDAwMDBEMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMAQkICAkKCQsJCQsOCw0LDhEODg4OEREMDAwMDBERDAwMDAwMEQwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAz/wAARCAQAAqwDASIAAhEBAxEB/90ABAAr/8QBogAAAAcBAQEBAQAAAAAAAAAABAUDAgYBAAcICQoLAQACAgMBAQEBAQAAAAAAAAABAAIDBAUGBwgJCgsQAAIBAwMCBAIGBwMEAgYCcwECAxEEAAUhEjFBUQYTYSJxgRQykaEHFbFCI8FS0eEzFmLwJHKC8SVDNFOSorJjc8I1RCeTo7M2F1RkdMPS4ggmgwkKGBmElEVGpLRW01UoGvLj88TU5PRldYWVpbXF1eX1ZnaGlqa2xtbm9jdHV2d3h5ent8fX5/c4SFhoeIiYqLjI2Oj4KTlJWWl5iZmpucnZ6fkqOkpaanqKmqq6ytrq+hEAAgIBAgMFBQQFBgQIAwNtAQACEQMEIRIxQQVRE2EiBnGBkTKhsfAUwdHhI0IVUmJy8TMkNEOCFpJTJaJjssIHc9I14kSDF1STCAkKGBkmNkUaJ2R0VTfyo7PDKCnT4/OElKS0xNTk9GV1hZWltcXV5fVGVmZ2hpamtsbW5vZHV2d3h5ent8fX5/c4SFhoeIiYqLjI2Oj4OUlZaXmJmam5ydnp+So6SlpqeoqaqrrK2ur6/9oADAMBAAIRAxEAPwDmYBYt12/2seGK/DyK06grXfvlRlFLc9gdgw7b1x5kappOfatcpenA2U+XX4q/RmqPEfdji79fUB/z+WVzc7ch/n9GKtEjxH3HKr8vxx1WO/Nf8/oyhUn7S/5/Riq5AtN+J/2RGKUTjSq+P2z/AExo5Do8f3D+mPDMRQtD9IH9MUreI7EV8fUxN2I2qa/61RizEqtf3bDxVen00xAj4jvX3xVyuVB8exxZbp1FTuw6N7YHyyCACeh6YqjpJPVgLE1A+JT79CuAy1Tz8eoxaKFnTpTaor0375cluFQUIVu4Y02wJUVYrv4GuKi5IUqKqD4fqxCpG2UadsK2iDI0h+A1oOmPL+kqyxgUrRhvXl44FWvbtvi4LG2bavxg1+jfAoRHL6wpZC+32lDDv88DSIwO6t7c2GMRijgqPmPH2waypKnqAD3YKD+GKUDVgTxNK+G+VXb3+/FzHSuxp0q5CD7sb6YO67juw+FfvOFFKW/Q7eHQZe4+137/ANuKlKUA/wCEXb/gmxiirEdPo3+le+KramvX6GGXQ1JoD8jlbLuDSnQjcZdOVNlb5bHFDuTDoSPY5XIjfnv8s1afzL+OWKt05kd6DFWixP7X4ZQY+P4YqqVpVmFelaf1x5hPQOd/bFNKHLxP4ZYbenIAeJGKEOpIZmHetMYXY7B2PhtitNnku/JT8hX+GUGJ/aPyC5fJjuWfKHImg5kn3xVurtQDmT0HbFOHEUG5r19z3xyoFU+PQ71xIqygtXpviqohh/aqd+rdsEuOhQjYfEPEeOFvJi1fHtiqsTIGr8W9f41xSrMxUcmPLuMDtJJMeI/DKqzMVX9rtiooqFYz/rN3PsMULHZl+EE/5TDucpSZfhJ+Kmx7beOKxTRx/Cyhq/aJ3+7KZY5TWEcW3NO22KaUnDClew3+jGH7sEK4pvQMdt9xiLKV26ivXFDQB6d/A5vpofA4/wCEAB1JQ/ZcdRl8TT4GEi+B2P3H+GKtAVFSrfNTl1A6M6j3H9uVRqV9NgD3WoH8c3Ts4HbFXfD/AL9P0g5tiK+oK+BDZXPtyb7s3Pvy39wMVdQfzj8ccAf9+JTwqcaXJ/ar/sRm5V/a/wCFGKuP+sv45uFd+a/ecv2r/wAKM2/+ajFVp/1wflXK7fa/Xjt/H/hc1WPU/wDC4qt9uQ/H+mOFB+2PkQf6ZqkHt/wOUSe9P+Bpiq4gkUBT6DQ/jlhW/kb/AGLf7eJ19hlgxj7SV+TUxVpuu3Kveubk9KVNMfWLrRwfmD/DGEjsWpiq5Y3kqQfvOKC2fwZvGgzLb1jqWIc7gHpTFIgxU0BFNmr0xVb6LCnwgf6x3PzypPh6nlXbbYUx5l4sVGy9CfHEmSoIpTvXFW2joBUsyH7PEYnRga8Wp2rXF4WcAoSeJ+zQ03ymjZtxE5UGlOVcVUgXrulfvyiVI+IEeGO4srGiOtD2r/TMCV3JkX364qtFK/Cw3/mqP1Ypybj8QVvcnf8AWMr1QR1U1/mX+mVVT+yh+8YULiGrun3Pl0kNQULDuC+MUKRui/LlTHcFBoYgT4c8CtenLTaIgnoanKEcnTh8XjXHiMnpCSB4PlGMDrDQ+BfFXH1iKcQD0rUV/XjDHJ1IA8fiH9cf6fHcotOlOf8AbjaLQ7LyrseX8MVcQehIX/ZD+Gb06iryD2AIzUHX938qnN8IHSMn6cVW8R2cb+JyiPBx95/pjxSvWMfQcwKg/aT/AIGv8MKrKVABkHy3/pmoP5x+P9MULKa7p/wONDL15L/wGBVlB/OPxzU+HqPnvjuQHRgf9jl8hTqP+BGKv//Q5xx4ouxqSWNOu+y5RLdKH6UGaVl9Q0AIBoK+A2xvNB+wPmCw/jlL07m6f820yhQ/9c5ZYEdKe1TjQwB6fjilUBB68QR2444BSew/2BxMOAa0Ir/lHFFlAap509nocVXjiP5D84zlM6g9E+hKfryzKKcgX96y5uXOPrX+Wu5Hz8cCVhcOaD7I3C+BxIbNvvlhWD8R16jFJQnwup3PUe+FVIilP1Y+NOdd6cdycuUcmqB7/fvlFuIVR82/pitIiJaE0rtQ7f5/8FgqNgRxejD5D8MBxyVK0FSB0rTFqnqOo+7IslC6h4GoAp2otP40wMOmGUxDKARua7q3E+1cASIVNeLAe++FiQtUnsSCdtvDHiUheA6ZSEbqe+YFaeOFQtNcEWsoU8GJA6ihpviQPMcQPljCCDQ4qmFE5MY0QsPHk7Cnz+HA85ZqMa7bEt2Pso2GXBMw4ox+GoAJ6D2x1whqrEmp2DNTp4U7YEoc7EhiTTp/mcw7Ab79Oh+jG1rX8DmDEbdR1HthQq1DbtX3ZftfSP2srgpBAIY9iDxP0qcoFCoD7Hsw6fT4Y6taftfOjf0bFWhFIp3Dkf5OKJxYVAIqdqsT/TEnYeABPajD+ONVypHcDtiqLIqdjQnv1OOAcDfv02wIZ3bqaGtemKxyswIJ2P4YpRK8j+6Bof2adj9OBnEoYishI6/D/bioqGRjWgI798q4QxuTz5cqmnIimKlQPPoDJX3FMfECtdz6nv2GKLH8BcgA/sipP68pF+EhlJ8PD5nFDRShBU1k25Ken3jHOwkJCijAfEO1fHGEhxSSgpQADbbMr0YKfs96dRilYyKWLfZA6jKoEHLoegHjj2YITt/q1HXMsTE8ph22oyjb6cCqLh1NWNCewI/hjRWlR2xVxF1AUfNi36sRBKmqnChzMXNTi9sSfUT/ACev04Hxf0mQGhqD1I2FOuKhY44nrQ4rGyuOBFS3UdzTw/ysZw24sfi8DlBOLgnoOte2KqxQqAIyBy34N9lx2IrtXEmABpJEUPcr/bXFlIZKCpBO6mhFfke/+rjT8IAAZKeDEfdUYqpAx9ndfHb+3L5D/fzfcf64p6hP7bD5hWyvV3qXr/sFxVoyHYidifkcoytv++Jr7Y4TH+Zf+AXGmUgGjb+yjFVSMF+krkew7/fjvT+KnN6dt8SilINDvXapNMX5KTvue22KuaMD7LufH4qfdiRR6g0kp2HMYqzinTc74lRaNsDypStK/jiq1kYdA3+ycY0hh0ND/rjHkIBuyD7ifwGM5L0D7+NMVdVvE/8ABjG/Ed6nwHxDHhQxpz+e1MdxB/bFK+FP4YqpFT1IO/yOVTYj9Yxb0qfZ4n50/oMrg1Nk+4/0OKFAkdKDFoo6EM4+QOKQQ1Jkk2ofhHXfF5GQbMaDuRuaYpaNQvIqCvbKVRIFDtxNenSuKkxBeNQV71wLOGjlI6rTviqnKGR9hsPpy1umoFK996d8uR6qH6V+F19/EYgONT2HbFVRpPjIpsDsMUUVYVUFj+2WI/ViPJORJGPWdgadfDFK6SNgSNtu3qA0yvTlFKh6dfhNf1Y4Sl6cmIPQ140+4jKKE/ZWv+xWv/CnFDuTgfGW+TJv9+YyJ0BQ/NKH8Mr41FKmn+zGUZKdzX/W/qMVb9QH9mKg9iMb6XLdeJ7kKwr9zZi69N/vU5uYJIBNPktcUNFeO5Wo6fFVf1ZRYCnwr9Ff64uvNhV2FCfhD/7WKMtFFUAH81Bv7YpQYYV2C/PfNyr14/dijRqwZkG4349qYmHPToO9KYobB+X/AAOXU9Ntunw5Qc+J/wCCyw1T3PtU4q7fsfuQZY5DuR/sM1SKjiflVs1WP7B/4bFXfFSvJq+HHMC4H2mH+xzVYdVO3u2VzJ26e5Y4q1ybux39svfjSp6+GVXfb9ZzV71PXpX+OKv/0ecB0H2mceFKUyvUFa82+kA/xyxOxopC7VoSoyt2r+7Wo602/CuUvUNMRUcX5Hw40yirA/F9NR0yg5BBAAI8MekgBq2/jiobUgftJ8iv9mKxkKCS0J27qSf1Y0mJyWWMEjrvTbGO6GnppRR1G/XAl01Ps7bdhjI24uGO4HUeOGmjXWh2hlOtabJqKsVCCK4NsY6V5nZJPU5f7DOl2ugflRceVJPNzxXUVnATFNCZmMqzCn7gKDxZ25pw3+w3NuGSAtozagYiOKEiCQAQARfzeUmAl2/lK8hTfbEWWqLSmSWbX/IAcpbeXbuSIfZaTUTG2/8AkrDL/wATyS+QtM8l+ctVm05dDnsRDA1z6pv2m5cHjTjw9GL/AH7y5cseHzWWpEYmZxzAG5+n/inm7yGOgp8ZAr4U+WIbsa987X558leSfJ+jHW302e9PrJCYvrbRbyVPLnwl/l/lzj2qX2l3lyJNIsX0+34BTA85uCXBNX9QpF1HH4eOJjSMWqhl3iJAd5r9ahGxGw69vbF45HbiAK8ep74GBBH6/nisboAQzEdwaVyLkg7ImShoDC7qRXku3X6MQaJabRSL4/50zL6Q2Fww/wBif4HHgodhdn6Q2KoVgQehHzzAcuppi8kcZ+L6wG+YbA+wNK1HiMKF4V+q99szFq7ih7jHrGeJKnkD2HbGnrx5e2/hiq2pFffri6SNKtDQsu4JxFg3zylqpqOoxVeE5EBe/ao6jGJSpDbAilfDHUUkNX4SaHxGUg3YgVAG49sVXsq/ZY8W2o3VT92MMbDoQR7EYqyFgpjX1IwN6dR4hqYieFehHtirZWSlDWlenvjMeVX9kMRlcH/lP3YqtxWJuDV6KeuJ0I6jHIjt9lC30YqEbyQKJAa12Ck7EkdMDtIyueX2h0oSQMplaMUnTc/YBO4/2IxiVduI69PnilWWYnbYe565lq7D4q1qvhjGhIIJJoRuadMTBKn36bYqiZBUAgjjSnE+2JR8almJAArWmKRyx8SJaN7kmv3ZirTNzjgLRdKCu/viqmRI59UhaHpyI/VXKJ8WUeFBXHmM1oLVh8y2PtLSe5u4bSJUWW4kSKINueTsFXx7nFBNblD/AAEglq+O2NIU/ZqT4Z2PV/yci0/y/c3tvqckmo2sDTyKyIsL+mvN0UUDp0PFmfOf+SPLj+btdj0r6yIIRG008qULBEoCEXb4mZlGHhLRDVYZxlOMtoc9mNkMp3FD1ocdyamxPXbOhfmL+W8Pk+xg1WwupLm0eUQSrMBzRmDMrckCqyNxP7Pw5zpXwEEc2eLNDLHigbBVUVm6mlK9etc3YsDUdwd8YWJ8dulccpYbjx3PbFsckjIdtx4Hpj1JZuESnk2wAYjBemXWlWty0mq2DahAUKrBHObYh6qRJ6gSWo48l4cf2s695N8ieSvNeiprI06ez9R3jMH1ppacDSvPhH1/1MIFtGbURwi5xlV1Yrn87eLmK6Wo4Pv8zjOM47NnRvO1j5I8m6ymkfoS5vS8CXBlF+8VObOvHh6Un8nXlkbGueReQDeWbkCvxEakxIHy9DHhRHUicRKMJkH+r/xTHuM57HbGlJuJLD4R4kZ2byp5Q/LPzlYyXOlRXMdxD8NxazTt6kbMPhJAPxRt+y65xNZUbop+/wDsxIITi1EMkpRAlExqxIVzXY4OymoxuWoBNCaYG9d6rVBO5ApmBYlQByp2yjscteHVg3txP9cVcQSdkpX55vTfspPyxwEZP2XI9qf0xwRevpSEdv8AOmKtIkq7emD/AK3+3inJ6UMKV7bf25QjB6WznfxP/NOOELV/3lY19z/TFXcpe8II2/z2ONCo5q8YRe5qan5Y+KBXY8oiir9qrGp9sqT94agAAbBB4eGK02JAKgAgDoB4YHaQsNya/hjg4DEiqudhTtibAVNMVLlZlNR1xV5S0aqzE8ainjiAyya9cVcd96fLLoABQ1r2x49Km7MPYD+3EjSu3T3xVvKxw4U+KtexGag6jp4VxVtG33NPfF44TMtUTmV60NG/HAxp2/HFElUUVwadypoae2KryJE7Sr88aJZFNeRHzFcEFgACJplrvX7QP3HK9Xr/AKUSP8pKn+OKqJuGoa8ST34CuJ+o2/Q19hghmDNy+sLX/UP/ADTlSL8AYSo6nYkLQj8MVUfUYddyOle2YOQa/wDBAdDiZywSAQO/XFVT1N6U5DuPHGVKk7fQcrcn3x6sUYlX7daVr9+KrTI56nL5yE15N9BxTm5p+9BHfbp9FMsyDp9YansD/XFVg9Un9s18K4+k4/Zk+8/0yi8dKGSRvuH8Tm+H+SQ/T/Zirj6oBJEgp7n+mM9STrybbYVyzxG/Fx4VP9mKQpx/ekH/ACF6n54qsJZRRiefevYYyhp079PoxYwvISzDj4jE+L8eG9K+GK0//9LmZ64svApwcDl1RvEfymmI9ycwPTwGUvUBt0KHcUruPkcrFVDSA0cKvSjH6c0qRxUCtzalSe2KrRshAO/f+GUELGgPauUCRT78eCuzKN6/Z8PpxS0G4khviVuoyRXD8fy1S3RiFn1yRite0NpH2/57YQShSAy9DT78kerKV8j+XIiSI5bjULhxsakNDCnHv+y+ENOeN8Ee+f3Ay/Qw60gLSGoqoG48fYZ1j8kUVfNV4P2hp8oIpsP39vspzm0COnxwunLsgINP+Czpv5KmY+arz1ECqdPl3UDr61v3wg+oNWogBpsnuZV+e7FfIjEGh+uQf8b550swGFS/3g56L/Pj/lAztX/TIP8AjfPPFg3wBTED99clLk4PZ/1UjeHEAiQHao67ZXJ1OzDOi+VNF/L3zLNc2sw1LTpraBrp2kmgaNo4/wC9Ib0Ph4fa48fs4b+evys0vy/5euNa0WS4nmtCr3EVwUcGEni7L6ccR5JyV+X8nPIcJq3Yy1eKMxjlxRJobjbd5H6j1rUb+w/piiE9C0Yp/MB+sDE45uf2IlP0E5L/ACH5Wg8zaq8OqcrfToUUyyxcVcySuIoI15hxV5G/k+yjYK6Ns8kYQMydhzYsaU+1D9A/sxJ0PWqf7EjOzeavy28neVdDn1qU39ykDRqYlmgQn1HEf2jb025Zye7m0V70NZWlzFYVWqyyq8v+XSRI1j/1PgwkEMMWpx5RcLodSK3QMUnBqNup2YZbooNFYHwPjnTPJHkryV53+v8A1f8ASlp9R9HlzuLd+XrepSlLYfZ9LC3z75c8n+TL0aOg1K4u57X6zbzNPAI1d2kiQSILcOyh4uTcXXHhPNiNVj8Q4qlxDpTA+gr2O2NJw88tW+hX1zFYalBfS3N1NHFAbKWKMAOQnxLLDOzGp/ZzqOvflL5Q0HRr3V5LjUpksojK0SzQKWA7BjbnERJTl1WPHIRndy5bc3iqlKb1rj40IaiblhWM+47Y/UZ9FkuFOjR3MVvwHJbuSOV/UqakNFHCvDjx+HhnV/M35ffl95P05LrWdR1HnKeMNvFJAXkcD4vTUwD4V/advhX/AIHGimephDgsG53QAs7PIyeDVHKJvDwP68eLiQKR6vXxWv451byZ5C8n+cbG4v7WfVbdLecwcZJ4GJoqvy/3m8Hwp8waJ+X/AJa8wtoepzaqFRUdrmOa2agkXl/dm3U7ezY8JYDWYjMwAlxDmKeemZyN5m/HGlvGRj/n886h5z8g+XdE8qJ5i0HULi5SR4vTknkhaJo5f2l9OGNuX2f2sKfJejeVPNOoWujytfxXskTPNNFcW/p8o15NwjNsWCn9nlJjwnkkarHKByC6jd7bivJggCMd+TewwQkK05cXBP2eR/hnW/Nn5ZaDoOmx38eoXUdtFLzvp7h0crEFICRRxpBzlll9NI1/40yCQ655O9f0pdBnmtSeJuGvW+skD9viqLBy/wCK+H/PTHhKceqhkHFjjKXuof7oscnBJHLc03+jExVTyWngK/wzovmf8ult9Gi8z+WbiS/0eSITusoH1iOJhXl8NFcJ/uz4VdM59B6PNTOGMfIc+BAJH7QWoNGpgqmePNDILgbrmOoPdSwvJuOXWlQeu3zygGlkJPzOdQ8leSfJnnM3wg/Sdp9R9HkXuLd+XrepSnG2X7PpYV+fPLvk/wAmXw0hf0lNdz2n1iCdp4PSVnaSNBJGLfmyh4qvxdfhw8Jq2v8ANY/E8KpcQ5imBvSoJUlR1I2rlgwg7FwPo/rh95Zh0e8nhsNQW8nnuZkitxYzxIoDkL8Uc0MzM1f5c6fr35V+VdD0e81iS51GdbOMytEJLYFgOwJtjiIkrk1WPHIRndy5bXbxHmvdnP8An88fb3EtpPFd21UmgdZYpOtGQhlPhswwVqU9jLOp0SC5itggDrdtFLJ6lTUhoYoV4ceH7OTXyX5Y8o+ctRfS2TVbWWG2Ny8rXFuUJV442VV+rfDVpeXXGmc80Yw45A1W+3L3o7zN56uPO+ixWel67b6FM8Ri1bTLz9yk1erQ3vB/3bfZaFni+D7fLIhoeiatoN9FqVt5i0rT5o68bmK/hnop2asUAuGf/UMeSfz55G8keShYfWRqt59f9bj6dxbJx9H0615WzV5etnPtCGko0i6tb3s6tx9BbGWOIhqnlz9aGflX4ePHjkj5uBihEgnFfAehiN/1/wCcyv8AMz8xf8SWNjoGnyNdW9pwlvNRMfo/WZ1ThzSDrHF8Ttxb9r9n4MgUBbiA32h1zvMv5KeUxYNfy3WpgrCZ2hM0AIIXmUP+jde2cb1FvLZ9EaGl3CRy9cXcsc9fs8PT9GK34/t8+XP9nGXJlpJY+Ksd0OdoIe+atDStRl1iI25E/RmFDsTT3yDslQshWlKkd69s9E/k/X/BUFevrz/8Szz0Iwi9Vau9fEe2eh/yjKnyZAU6evN/xLJQ5uD2n/cD+uPuLyT895Wj892/E0/0CHcf8ZJshMLyOhYSmo6gjOnfnJ5Q8za55xhvdI0u4vLVbKKMzxJyUOrykr86MuQtfJ3mvTwGutGvk4jlyW3kZadPtopUZKbToJRqpSA95Tb8stbl0fznYGSWlvek2c9TRSJf7v22mEWQ7URJDq99FzNEuJVFOmzsNsGzR0Leo7RSKaNE6Hkh8GwIYkBqswr7qR/DIA7U5ksA8TxInmAPk6vIVLEn3yjTscF2trcXdxFa2rLLPM6xxRqN2djxVQOPc506b8sLXyz5en8weZWk1Ce3VXbTrMrHGORCfvJ2SRyqcuUjxovH/KxAtnkzwx8Ikd5bADmXk4HetMXWSWlRKAB37j8Mmnl+58kavqttpd95fNrHdyLDHeQXryMjuQic0cBSrOfiZfs/yYY+f/yyPlez/TGkTevpqMqXEdwF9WIueKPzAVHQsVT7Ksv+X+y8J5sPzUBMY5gwMuV1R+MTJ559YkPW5b6Af7M3rMTX6w/3H+uUiyE7SRDxPw/0OGelnSIpHbXHuJIKfALB443DV6kyxSqwp+z8OBvJoWN/cg+ZZeJklcDfYf24lI4oFPqDw5UGdE13y/8Al3pGiWGtLfavdrqaGS0t45rdWou0hkLQUT02Ppt9r48C+T/L3knzlqh0uFNVtmWB5/Ue5t3FFZVpQWw3+PDRaPzUOEz4ZULs13c2CLIyqApIRdz88oSM6saVruSc6Z568k+TPJVtZ3FydTuxdu6Ksc9ulCgBrvbN45y2SWE3EhtgwgLH0lkIZwlfhDsAqs/H7TBcSCGeLUQyi4XXm2TWp7juMZnUfKH5T3WuWEer63O9pZzp6kFtAB68iHdW5OCkSuv2Phfl/k5FDrXkq3umgk8rzNCjlHMt9Ks4APHdVRY1cU+xx+1+1jRY/mYGUowBmY8+Gtv9MYsYxaI8DVZVU+61/gc67qv5S6XqWiRa95NuZlaeBLqGzuSHV0dOfBWADxy0P7fqfH8HwZyJG5biWMn3/tGJBCcOox5QeA7jYg7EK3rt3nUU7iP/AJtxKVhIatLyI6fDTJt5Q0fyr5i1Kx0S5F4l7cq/qzwz23p8o43lbhE1sz8T6dP7zJJ5z8g+T/JulxapczajOktwtsEWW2QgsjyVr9Vb/fWIieaJ6rHCYxyEuI8hTx7NhtaS+Vlnu2v4r2a3Z62S200UbqlW2naSCRJH4+n8Uaxft513Vvye8o6TpV9qr3OpSJY28ty0YlgBYQo0hUE2+3LjiIkoyarHjIE79XLbm8MzYZPc+V21OFoLe+GlBD9YieeE3Bk+KhjlEAiVP7v4Whf9v/Y9W8sflZ5P8zaHa63FNqVul16lIWmt2I9OR4ftC2HX0+WIBK5NTjxxEpiQB25de55FayzheCEcRuCRWmKM7tuwgY+4Awz8yx+VtLu9Q0jS4tQF7ZXMlsZrmeF4m9GQxu3pxwRP8XH4f3mF9hFd6ncQ2lonqXExCRIqhmLHagHgcFNsMkZR4twPNSDr+1DCfk1P45ldq7QRHwoR/wA1Z0O88iaF5Q0uPU/OlwZru4JFtpVmVj5MACyvM3L4Ur+8ZB8H7PqYQ2V/5BvrlbXUtGk063c8frtpetK8daDk8Uq8XX+bj/yLw8LWNTAgmAlMDqKr4WfV/msXdeRDGBFodwr0H68TMYrutK9BzGTbzl+W9/5bhGqWDJqGiuFYXa7NGG+x6q8ivBqjjKnwf6nw5DbeONpEM6r6XIc+LgErX4uJq1DT/JxIpnjywyR4oGwtooaqxrt2Zwcf6shoOMIp02XOmeS/JPkrzl9e9BNStPqPpcuc8L8vV9SlKW69PSwB5z8u+R/J2rQ6TNDqV1JNbrch1uLdAAzyR8aNbN/vrHh6tf5rH4hxVLiHSmBepL/xT8qJmMs4/biHyCf0zovlnyV5J86JcR6PfXtle268mguvRm+E7eovoiPmvL/UyOeb/JmqeTrmOO89CWznqLa7VSFYjqrBqlJP8nljRTHU4pT8OyJdxFMd9W4p/fqo8Rt/xFcaXJ63DMfBQ38SMcKHflAPoJ/hjw5UhmZSm9OAoDTx2GBvUhGxoZWJTqAT1PbF0evIV3BAFOnSuJ1d6sxqKbGuNHwP8R+BxUdt/DfFUdHIpcAU6bn+0YnyX1qUFOtMQacxlSBRadu+b1/j5U3p1xXpb//T5mepzAEkAdTsM1KtT3wQIjbgs5UtT4R1yl6gNskUKVYl5T9kdh/XE2dXT4hvX6cqTmKciSCOW+NKHjyHTxwMiu5IwAb7Q6HtjaFW3xvTfFQS7KAKmm5+XfCjm0VJoBvXag8cl3moW1jo3lfT5Kq62ElxWh2+s3ErV/4XI0PgHOJAzHYOen+x/wCasO/zFb09YtdMG50zT7K0Y/5QhSRv+GkxDVm+uAH9KXyHD/v2OC2YjlGVkBPVTv8AdnSvyQjdPNd4WUr/ALjpRvt/u+3zl0QYbr1GdQ/I93bzXeBmJH6OloCa/wC77fCOYa9T/i2T+qy/8+DTyGf+Yy3/AON8872EsgQBWYfInPRH58EjyG1P+WyD/jfPO9hPKqji5GWS5Ov7P+tmnkyaVp9bBdjTRNSIqa7+g2dx8g6zD5w8lW/12k8gjbT9SRv2mReDcqf79iZJP9nnEPJc8rz63yatNF1Ijp19BsP/AMk/MbWXmCfQrh6QaonKEGgAnhBYf8jIuf8AwCZGJbtdj4uOQ5w4T8OrzzW9Ou/LnmDUNBuJGLWUxjViacoz8cUnb+8iZHzovlUro8vlPSeX+l6xfR6peU6+ipMNjGx/lP76f/Zpkg/NryRNrOv6FqtkOCXcgsNTlUf3cS1mFwx3AWOFZ+TH+WPIJoesprn5n6dfQjjam9iisoxUBLeECK3QA9KRIv8AssSN7Y483iYTE/wxkT7wKj/xT1r86W4/l3qTeElt/wAn48802JlK+pExoPtU6j556V/Ov/yXWp/8ZLb/AKiI88zaezJRlNCOhGGXJr0BPFXS3u/5DyPJ+n+ZrT6nQ0H/AC8ZEf8AnIByvnSwA/6tkP8A1EXOS78iHL/4gJAB/wBDqQKV/wB6PDCb83dFfXvzK0uyMggtU0qOe/u2+zBaxT3LTzN/qJ9j+aTgmMfpRqDWsmfIf7mKQ+SKaFb2fmC4ob7ULgWWiowB4qXWO7vKf5Cn6vF/xa7/AO+87j+ZJI8ia+R2tJP4Z55k1tda81afLbxmDT7ee2ttNtf99W0UiiJf9dv7yRv9+O+ehfzK/wCUD1//AJg5P4Yx6sdWDeKR5nf3dw+D5T0bjJe2wnp6RlQScyAvHkOXInYCmTL81vMP+IvNdw9rMJ7C0VbezZDyQqo5SOtPhPOVn+L+XhkJ096ew8MGuvJhyqada4CaLnYsXHGM73AIHxe7fkHy/wAMagG3/wBONP8AkTFnN/zqk4/mDdKVBHoW/j/vsZ0z8igB5c1Gn/Lcf+TMWcz/ADoan5h3QoG/cW5oe/7sZIcnAI4dXMea6w8xw3P5Y6z5bu5VE1tcW0+mwu4DMkkoMqRA/E3pFWkb/jLgr8mAf8a2p9PiPRnHLc/7rOQ2D0nj5LAKgdSagH5ZOPyidn89WteghuAO3+6z2yIO4DnZcIhhyyHKQJ+xmn/OQE0sXlTT0RiqvfrzA70hmpXOD2Z9RBy2zun/ADkIaeV9M/7aC/8AJmXOE2eyCnQ4ZcnH7P3NdH0z+UrNL5HtYZgGSOWeIKRUcTIW40P+uc4X580hfLXnDUdKhXja8hPaL2EUwEiqP+MZLRf7DO4/k+xbyVAT19ef/iWcg/PC6ik/MBo4SOdvaW8c1Ooc8pRy/wAr05Exqx8GEMhx6vJXIyN/NnH5DEka+SKD/Q6Hsf8AeitMi35+yBfOdgpFa6ZF3p/x8XOSX8gGJj19a1A+p0Hbf6xhb+bmjtrv5k6ZZGQW9qmlJcX101OMFtFPctPM1f5E+z/NJwTDHkjPKtXOXLYf7mKQeShBoMNn5imT/TtRuBZaNGxB4qXWO6vKf8Vqxt4j/v15P9953D8yTTyJr56UtH/hnn+TXIda80WDwxejZW89vbaZBX+6to5FEaGnVm+3J/xY753/APMkV8h6+PGzf+GCPVdWDxYpHnLf3dwfJ1kS/wDuwD51zrv5Hpx82Xh5Bq6dL0P/ABfb5yCxRhQkdc69+RwP+K7w9v0dL/yft8B+py5b6PIT/NRn/ORbEf4aoaf73f8AYrkG8n28GnWs3m6/KvDYMItOiYVE1+y8ogyn7UdsP9Jl/wCeS/t50L8+NLvNa1LyhpdgnO5upL2OME0UV+qks5/ZRFq7t/JnM/MmpWkstvoukPy0bR1NvaP/AL+kJrcXh/yrmQcl/wCKvSwy5ONo7IEOhu/6t/759QzO8nlqSWRizvYlmY9STDUnPG1nIhbdS300z2M3/KLH/tn/APMnPHOn8FarUJ/ZB3GE8mvRn94R5puskYHwxLX3JP8AHKYu5Hw/IKKY/wCsGg4oin+YL/XGGaU1Jc79d8qd4OTdSh4Magb7djnoz8oTXyZCfGef/iWeb89Hfk8CPJMAP+/5/wDiWShzcHtP+4H9cfcXkn58sy+fbZkJVhYQFWGxBEs1CMj+h+bvNOiypNYanOhB/unkMkbb1o0UhZG+7JD+fFP8eW5O4/R8Ff8AkbNkKj4NGO1Nv9rJTPJp0MBOJBAO3V9L6I+hfmZ5ahv9WsImuAWguQPtwzJ9r05R8aqyskqrX7L/AB5xPzx5Yl8naz9QuAs1nODLZXJUqXStCrlNvVjOz/8AB/t50z8i0kTQ9TDV4G6Vl8KmJeX/ABrgT/nIH0k0TRpjT1xeMiV/kaJjJv8A6yRY1xBqhllp9RLECeDiqu55l5X1ay0TzBp2rzxFoLaYPIEcEhfssVBG5WvKmdm83fmf5LHle/W3vkvp7y3kggskDc2aVCg9RWUemi1q/P8A4lnHvJPlGbzhqC2VtL6cSD1LqalRGlQD/rMa0Rc6T5r8v+Sfy30JLqLR4dU1K5f0YJNSH1hOQHJpHjb93xX+SNU5YI2Pc3a04pzx7k5K2A5Vz3ePeT5In8xaRyB5fXbam46+qmekvzQ4jyDrhYVAgU0+UiHOLaF561u+8xabA0sEEEt3An1e3tLWNArSqGVSIjJ3+16nPO0fmiaeQNdNK0txt/z0TJBxtSZcWLiq/I31fMenTq67Qcq7d6HDGaSdV3CRpT7I4k/8bYQ6bJJv8ZFeo9sNAKqpQHepJbfcZCXN2+mkZYxaceYjI/lnywSTUx3tf+klqZJfyQr/AIuk6U+ozU/5GRYQeYSG8s+Wv+Md4P8Ap5OSL8kaDzZMP+XKU/8ADxYg7hxs0R4GU/1/92U8/wCch3KaXoZHe4m/4gmcTtm5oK9s7X/zkR/xzNC/5iJv+IJnG9FsbrU7u30+yjMlzcusUKDuzGg+S/zNkpcmjQGhudhb6P0X80vJZ0O3mu9QWylt4UWe1lV/UDIgBEYVT6o2+D088567qseueY9T1SzgMVteXMs0UZAqFdiw5U/ab7TZ3S3/ACz8peT9CuNd8xwHWLmyhaeZHJ9HkB/dxRfCrVb4OU3P+b4M5TcfmNrLyFNJtdP0e0BPC2srK3AArVeTyRyMzCv2l4cv5cem7DFGPiylgsxurkaHwfRvkcU8naEKUpY2+3/PMZ5PuJ4hql4hTYTyAAEjo59s9aeT7ma98q6Nd3LB5p7OGSRgAoLMgJPFAqr/ALEZ5EuJGGr3tKf70S9gf2z44SNmGmkRnl0s/pehflVJC3nvSQkZVj9YoeRP/HtN2pk//P5ynk6xIFT+k4h/073Oc/8Aypmkbz3o6kih+s7AAf8AHtN4ZPf+chP+UMsf+2pD/wBQ9zghy+Lbrj/hOP8AqD75PBrMl1oFQ1+k1+k56086kjyb5iI6jTL0/wDTvJnkexmkCABqDw7Z6487/wDKGeY/+2Xe/wDUPJiOZY6z6dOf63+9fH1o3M96+Geq/wApxTyBpA/5if8AqKmzylY/az1b+VH/ACgGkf8ARz/1FTY/xfBOpN6WJP8APH3SfNvm1yfO3mFT0/Sd7Sv/ADESZ178jvL0LJeeZZ0rIjfVLTl0XYPO6/63JE5f6+ch81/8px5ir31O9/6iJM9A/kxPDJ5O9GOnO3upUk8asFcH/gWwkbonOQ0prqQD7mA/nnqEh8z2lixBiis0dEJ/aeSTk308UX/Y5ziCHmoJgr4UP9uTT893K+e4BXb9Hwf8nJsiFq8TRiOVan9k9/vwS2DfoTxRAPIB9Kfl6U1f8v8ATIb6MSRSQS2ksT/EDHHJJb8D/sEzzr5m0v8Aw35j1HRaEizmIidupiYCSEn/ACjE6Z6L/K+n+BdK4ig/0jalP+PmbOC/m5dw3H5kaqIlCiIW8UjqB8TrBHyJ6fZ/u/8AYYasfBx8WQ49VkiOXHIV7pPRfyGkaT/EBbf/AHj/AOxnIp+fsjJ5308Kf+lbCf8Ap4uck/5Amq+YKdP9D6/9HOFH54a9eaX5vsoLeKzdG06Jy1zY2d09TPcLQS3cE0ir8P2Ffh/wTYx5Izk/nJkdw/3MVX8irWdtev78QcbdLJoXmBqOcksTon/AxO2Dfz380aY9tY+W7Z0nvobj61dBCD6IWNo1jc12eT1eXD/I+L9jC/8AL3zhJ5gvLfynrUYjsrsMkEtgx08pIFLAPHYtbxOjqvD+6+3wwP8AmL+Un+HrWXzBos8lzYREG5tpgDLEGanqK609SJSw5fBzT7fx/soXJ/fiUjwyocI5g/5zArSSsfMxJ0qvjX5ZRcMQGJJ2pTbpiEJfcVPTYYLhKdJAaE0G3fKzzdxjvgF816EkhQKUH3/PNIo4cXFQTv2ocYzNz+ACp75Ujr8O/Ejt+vAzQ7K67VqO3hTG/s/Tj2Jkai9DtXFvh9LjxH8cVf/U51GfTPquvTdQRsTl+osm8m25NR13xkrFmpuAPpHzxqiv0ZS9SFSQ80B6HoPlifIhaHHhwSUkFfCnUU8MTpyag3+WBJarXYYKCiEem4IJFXI6n2H+ricK+kRK4q3+607k/wA3yGS78t7dLrzxpMbqHhZpmZXAcHjbysQa/wCrh5mmE5cEJT58MSa9yXeU9CfXdchST/jn2zC41K4daRx20fxyM7H4RzVSq4VeZtTGta/qGqbqt3cSSx9/gLfux9Ccc7z+YP5gaP5GthptrZw3WpXK8/qfECFE7SThevKnwJ9ps4xN+aHmm5mMkMlpbIekUdjalR9MsUr/APD5Phrq6+Gpnllx+GACKjcunXp1Y8ipSvPf6c6d+R4X/Fd4Qd/0dLUf897ffImPzG820/3qg/6QbL/snxa3/NDznaSerBeQq1KHjZ2i1H8pMcKNT/ZYBQNt2XxJ4pY+GA4hX1H/AIh6r+fP/KBt/wAxkH/G+edbEDiPiGd28k/m7b+YryHQPN1rBHPOwW1uwv7mSU7LHJG/P05G/YflxZvh+DCv8+ra2sLjQGt4Y4ElW7BEahKlTB14gfz5M7hwNKThzCExV3uxjyJZ3Nxc62lvGZWOjaggCCvxPCUQbfzMeIyJ6fdXWn6hb6hZtxubWVJoT/lIwYVoRtt8WSHTfzF83aTZx22l38dtDGqxhUtbXkQg4rzYwlpG4j7bsz4S6xr+reYLlbnVZY5pkBAdIYYSeRqefoRxc2/ynyDsDxmcjKMeGdDYknb/ADXuv5mecoovy4W/09qTa9GkFv4osq1uOndIucX+u2cV/LUMfOehk9ruP9eFd5e315Y2mnzzM9pY+obSI0pH6zB5eNBX42FcNdE82eYNCt4bfTpoYkgYtExtLWSRSxLV9aWF5up2+PJcQpxoaScOKMaPFY3NbHk91/Ov/wAl1qf/ABktv+oiPPM1hUgfxyY6j+aPn65jME+ppNA1C0UtnZuppuCVeBhkek1W/v78anePGboFCDHBFEnwfZ/cwxpD2/338X7WJOzHS4Z4slSo+YL2X8hRT/EHv9T6f9HOFv5863FY30OkWaFL7U7SH9IXNetpDNM0Fuv+TJcNLJN/xihyJw/mR50sVdrC9it+dOZhsrNK0rTlxgFaVwp1T8wPOGsrLDqd7DcpNG0DtJZWZk9NgQVSUQeqn2m4sjqy/s4xIqkajBkOc5SI+qtgSeQruQXltGOr6caj/emE9f8Aixc9OfmSaeQ9fP8Ay6SfwzzdoPmDVdDiaPT54YwzCQmW2gnbkOhVp4pWX/YnDW//ADT8/wAsbQPqyTQuKPG9paOrDwZWgIxBFstTp8kxCQqo+e5+xhNhU7gfPDdlUryVvhHSuB7vVtR1i6S81Fo2mRBEphght14gs1DHbRwxk1dvi488GWd1NZzx3UHESxMHQsiyKCOnKOVWjf8A2S5GXNzdLYx0Rv3PcPyNFPLmob1/00/8mY85b+dhI/MS5I6+hbf8mxiifmT51sYmXT9Qjtkb4nWOzs4wW6ciFgGEuoeefN2tCaLUrqC5FwhildrKzEhUjjQTLAsq7fZKPkokU4OXT5RnOQiPqPIE/qQESE26yx1/4sH8f9XJ1+UBr55tSf8AfM//ACbOQO1E0A58dvskHoR3BzoX5TRr/ja0ljH7toZ6CvQ+markB9Xxc7P/AIrk/qFm358aZeX/AJPhuLSMyrp92tzcqtSwi9N42koP2UaRef8AKvx5wDTkMoCr1PX+zO//AJ5arqOi6HpGo6VcNbXcWoDhKlOhgmDKytVXVh9pHXi2ck0r8wL6zmF7b6RpMd9Xkt0lmqyBv50CsIkJ/wAiPLJcnW6GUonaPF8ae36Bc2n5d/l5a3Gtn05lR5zbkgSSTTM0kcCL/vzgVVv5Pi5Z5p1W+vvMGt3ms3m9zeTNK4HRan4UH+Si8UXDTXvMGseZLj65rV1JdSiqpyFERT1EaLxRP9iuALKOKCZJgeLxkOpK8hyU1FVYFT/shg4gA3R0svEMpUZSJka5b9A9o/IKNo11/kOv1P8AD6xhd+fWtxWF9DpNmhS+1K0h/SFzXraQzTNBbr/kyXDSyTf8YocjEX5j+a7FXOnajFaGSnMR2VonLjXjy4W4rSuEuq+f/OOsrLDqd7DdJNE0Ds9lZmT02BBVZfq4lj+03ExurL+zjEimGo0+TxvEIjRrYEnkK7kD5c5PrGm7bC6g6f8AGRc9O/mV/wAoHr//ADByfwzzZoPmDVdBhZNOlhjDsJD6ttBO3JehV7iKVk/2Jw2vfzV8/wA8TQSaoskTijxvaWbqR4MrQEHEEWy1ODJMQkKqI7zZ+xhVgST1/HOwfkh/ylV2agn9HS9DX/d9vnMLvVL/AFq5W71Mo0yIIlMEENuvEFmFUtkhjJq7fHx55KLT8wPNenAGwuY7dgnp84rKzV+IpsWEHJvsj7RwH6rbxCctMcYABkKNk7fY9J/PPXItE06wMCH9K30d3Z21yDT0beT0Delf+LZAsMKn/fck2cEsaELVioP0jJLqP5leeL50F3fxXIjr6fr2FlJx5U5cedu3GvEYU6Dq+oaGZJLBolaUBX9a3huBQbiguI5Qv+xwyIpo0uKeORBAJHnt9z6vb/lFz/zAf8yc8dWRiV6kVI7Hvk3n/Nf8wRH6UerAR048PqtoV40pxoYKUpkZ1DXdW1xoTqbQt9X5el6Ntb21OfHly+qxQ8/sL9vlx/Zw3sww4MmLL6qNnp/Yiw0LoCqqvjXtiXGHlUvt3op/jiMbEA/LHcj33+eVO3HJe4hApGST/Main4Z6J/J6p8kwVNf38+/+zzguj6tqei3D3mmNHHK6GJjJFHMOJIY/BOsi9UHxU5YdH8zvP9snp2uopElahY7W0UV77ejko0C4mtxZMuPhjwgAg2Sb+VKv58kDz5b1/wCrfB/ydmyK6ZZ3eoyJbafbvcXDkKkUal2J9lWuGE/5m+fp5ud1qEUrgU5SWNkxp4Va3Jwbbfmb53ijZYdSSKu7LFa2sZPvWOFclKi4+kGXGCBGJPmSP96958jaJ/hHytHFqkiQzsWur93YBEZgBxZ68f3caIjfs5wT83/OsPnDX4bbTH56VpgZLeTcerI5Hqy0P7PwIkfw/s/5eEuueZPMWvDjquo3F0m3GORz6YI7iIUjDf5QXCeGxYnkwNT7VwggBr/K5JZDKR4pSNmuT2P/AJx/vLeO71ewlIFzPFDJBXqViaQSAf8AI2PJD+euh6nqug2F3p1u90LGdjcRwqWcJIvH1OI+IqrLRqfzfy5w+0uLzS7iO7s5XtruAh4ZoyVYHxBGS4fnT5+hhEHqWsrCg+sPAPUPueLLF/yTwRITqdLkjkGWG+wse4UgfJHlm+fULLV72D6hp1lcwyT312fRjBVwwRC1PUkbjxVEzu35ogt5A13jU/6PXbwDoa55w1TzTrnmOZZ9euprt0r6atxEaVP7ESBI0/2K5IrP82vOem2A02OWC6hRPTjN5F6jhKUClgy8/h/37zwg7ozYcmSMJirj0/axTRtE1Gf9FyXMT29hqlyLa3u3FFY81SRlr1VOfX7Od584/l75Q0ryhqF3a2ZguLGBpYbr1JGcuvQPyYq3qH4fs/6ucG1LWtb169F/q1y086ALFsESNBuqRRoFjiQeCLk1T84PPNtZC3EltdkLw9aeHlIe2/FkRv8AZJg2s2zMdRwY5QNcBsxBq/1pP5hLL5f8sQTbTm2uLlkPURz3MhhY/wDGRU5r/k5JPyR284Sj/lxm/wCJxZzi/wBW1XXNQn1LVrhrm7lILyPQAACgVVWiqq9FRRkksvzA81aaifULqG3aNBGskdnZh+IAAUv6HNunxcmwbAt3DkyYZQAFyu7NVxHi7mf/APORX/HL0L/mIm/4guc9/Ky6gsfOej3N3RYfVaMs2wDSxPFGSf8AjI64nffmb56v2RLvUIrlUJKCaxspApPXjzt2phDHJLLPJPK6iSdmkkZVCLVzybiiBUXf9lF44ZHYNOmwSHHjlyIIseb6s896Xeaz5Q1jTdPX1Lue3b0I9gXdSJAgrQcn48Vzy1pHlbzHqN4bKHTLgTLX1fVjaJYwPtNK8gVIlX+Z2yWWP5sedtFthaQ3sN9Eg4xG8jMjqOw5qY3an/FjPhLrX5hecPM4a21bUSto1K2sCiKI0/mCDk//AD0Z8NghrxYsuGfDsRfP9j6a8oRRQeWNJtobiO6W3to4TPAeUbNEPTco21V5Kc8ntpGp3d/rF5b2zvb2M0jXktKLGGlKLzJ7lj9nD/y3+YPmjynbvbaVcpJas3P6rcp6kaserJurpy/a4thf5g87eZfNDcNUuUS1D+r9TtkEMRkP+7GVfikf/Lld8b2WODJjzE8wTd/sZN+VCOPPekMQKD6xuKf8ss2T7/nIOn+DLGv/AFdIf+oe5zlOmedvMmkW8CaddwQG3XhC4tLVpQKU/vngaVtj+0+Xf/mf59vVENzqMdzErchHLZWUihgCOQV7dt6HBE1s2avDknkjlAjQAFWb5nyY1p6xlBtU/Pb8c9a+dv8AlDPMX/bLvf8AqHkzzTD588z0+OS0/wC4dYD9Vtg25/Nf8wpo2hOqh45AVeNrS0ZWVhRlZWgIIOIIsoz4cmSGPaI4L6mzdf0fJg9jGxNQPxGeq/yn/wCUA0j/AKOf+oqbPPsHnzzOD8c1p8hp1h/C2wx/5Wp55tYVhsdTWCJa8Yo7S0VRU1NFEFOpx2u1niyZMAgBEVLi3J8/6LHvNW/nnzCD0/Sl7X/pIkyc/lh5wj8qatJa6i5TSr/ikzmpEUi19Oan8nxcJf8Agv8AdeQnUPN3mLW0kh1WWGZJX9WVks7SGRnry5GaCGOXdvtfH8WJly8Kg06dupxkdwW3Bh48UseQc9v2vSPz80KWW80vzZaAzWUsAtJ5o/iRSrNLA5Ze0olZVbl+xnNNPSS6KW8fJ5HIWJFqSWOwUAd2wy0vzd5j0GB7Kxu/V06Svq6fdItxbOD9pfRmDKvL9r0+GD7Pz/qNk/q6Zpml6ZdUIW7tbNBKpIA+AymVU/2K4CQQunx5cBMeES7jdfN7Z+lrP8s/IVlFqBVr6G3IhswfiluHrK6j/IWR/wB5JnmGeW81XU7jULstJcXUrzTP3LuxZvxOGmq6hqetXbXepTyXVywo0spJNOoUHw3+yvw5VjCYXS5QOGjYMKDkAQa7qwIP+yGG9mENKRPiJ4iTZPS3sX5CRPEuv81K1+p9f+jnIp+f68vOtgKH/jmQ7gV/4+LnAcf5j+a7EMLHUlty9OYisbNK0rTlxgFaVwtu/wAxPOd9OJLq9huZAOKyT6fZMQoJNOT2xPHfGJ2YZ8GTxjkqO9bAnoK/mpp+VOlXN55v02aCJmjtGM88vGioiow+I1/bbii51z83PM+naF5QvrKeRWv9Tia2tLYH4iH+GSUjfikacvi/n4pnGYfzI86QQNFbagtvG32kgtbWEk+NYoUyI6jPf6xdtdX1xJdXDbvNO7O5/wBkxPTEEJzYMmSUZmhwgAAbn48mrGWRyCOp7nDNRwBkRgVrSpG1fCmI2tkI4iWNBSp8ceFqAoqSTUKBvkJc3Y4RIQHFzV+MrVPiKivUA+GBzxeir9sjqPDwOaaYkcEO3fahxS2CKVb1SrfyhTX78DavSBkX4S4+RA3x/pSUrSTr1qMVJjI/vH+e+Nqn+/2606NWuKH/1eeOgkanJQ57dB7dcSUGNyHFKbEZTtWg60xW5fkYnGx4D33GUvVKR4gAivKuKxNwHqUo5P7vw9z8hmVEKLM5ISvxDuT4LmcBqlvgO3BRuAvzwKtqV5GQn1Kijdcm35a3dhpnm23vdQuobS2jhmcyTusacmjKjizfDybl8OQc8mNOQ271xV39RWPqKrbArTY0/aHvhHNryQ48coE1xClHzPq1x5h12+1eV97uZpFVuqp9mNO/93GFTAkMAUA1BPfFTB8QYGoPU0NMUHQAnp0yRk1Y8AibrlsFnAY5UFdiB88vLU03BH05FvoLWhANVZeSkEMNj88nH5l67beZvKvlK+a8im1S2W4ivrdXVpA5ESGWRK809Q2/NeQ+LnkMEzCh+H5cR/TEZx6lCadOwAwxlTRn08ZmMhsYm1G1UsAKVPhglrZo/idCo8cuAqqkdDT6K4Kjb4uMmykbht1P3YCW6EAIgFBUGagpj3RkY7bV2IygKjv92LKlxgEqAilVrUnbbEkjCmtQPniyhgoIQNXrXKIIA2XfvijhHc0GYdGG3SgxpRCakg17lcUPKgBZafRm5NSnqDbt/mMVodW04jbktPEqct40cVJjP3g4ohbjtMm/VSB/HFKOQB6kRr1Hw1wMqCAaAoen3EHHI1BxPTsfA4Ke3kY8hwYdfhI+7EWhKpzK0J6DwGFFVyWEdnGxxvpoG4ofbkO+Pj4MaOaZpEAJKbqMVoHorRn0yVPUfaHY12KmmTn8pOSedrdFNY3hmYd/91mm+c9B7dsP7fzp5r023ht7TUZIIoUCQooT4VAoq1416Yjm1Z4ynilCIHqBG5qvsenf85Cf8otpld/9yC7f88Zc4bYQhowx5cj4LUYfy/mH54nPB9anI/ZBEZ3+lMLfVur24lvLw3EtzMxeWUAAlj1NFoMskdnB0mGeOdSANdQ0VQGnrMFH8ydDjlkCggSVA7lK4p6bUoRcU71H9uNKA9TP414f25W7OgoyMH2LKffjQ4i0aM1SR86YMIAH95KPYp/bjCKmvqMT/qf24qQDzUAAuykHt0yypP7XTwXFitOjuT2olP45ahjsDMfkP7cVoKCIfF9/AVx3FVqHZlI7EY5oyD8XqCviP7cTfwrUDxFMUUFxClSQ5C+BAJGUpJ6ygH5f2Y1ehqSAeu2KBgV+KQg9hSuK0O5Y6B+oVvddjiYhANAPuwQqA9JIzXb4qg/qzGKu3OP6DivCO5SAC7N1BxwVCK/F7ACuP9MqKh499qVrl0qeJkqO/AE/0xS0Il6lW4+5AzNEgH92N+5cH7scUjO5SU/6xA/WMxRR1iA+cm+K0oi1Rq041HXemMaL0z1HzBwSOFR8EYB7MxOPMMTLQtEp7FXP44o4R3IYMCKMBXpyx6vJGKoTT/MYm4CGgIancYojK3wgfEcUgBpiXPI/Tjacj8K9e/fHhSTU1IH4YIULCpUGkrKT8h4f6xxUgHmhzEqKUDkUNCAcTKgkAkGngMUIJUcRt1Ix0bKpKt9lh16mvtjaOEdykDxJqPoxRAGjb4qV6LQb/T2yjGADTfwr4YzamK8I7lvpqhJoBXoBvlBORoB9wrlgAt028K0wSsK0+wPn6qjFaCkLcLU0Ykdin9ceoYAKF2BqCY8fw70O/wDxauXw9nU+0q/xxteENEKRUhQfeI4mIlqTVD84z/TFxG3Yyf8AIxcoxP0rL7fGv9cbQYg9FJl2+FEYe0ZH8MTAUb8Y/wDgDggxt3Mn/BL/AFxvFgQOUlT03H9cK8I7lnwntF/wLDKaCIgfAhP+S/8AXFikpoKzbdPhqPwOUUboz7D+eM/0OBNDuQjQgNxUGvh1/VliCtCV+/YffizKCftx/RUfwzBB15x/SScK0O5b6CgEh0Hhm9EEfbLV7Kppi6CvSQfJEJP6szjiCzerv3aiD7sUcI7kG0AQ1oePiRTHin2V6eB8cFhLai86nl3JNcDTRiKQhd1/ZwJEQOTUlDRSo22BxJYwT/TFuRKgOo9jikcCOvLmAR1HfFaBbjhJboWXt4fdjhygk/kr3BIrj1cg0j8fi7UzSLU8iTUfhhTQcx5faeTbqCV6YhIqMRueI3APU/PFJB6fwKOu7HxBxN1JIp92BFDqFpRdwBUHoT0y0VakqKtXfttjakEmQVPQYpxFKHY7U2/DG1odyoh5KFK9abD2xsjJFVUFZG2JHRQf+NsbKzITGaBiKVr0HcHLiij41YqT2AkCkfeMUtxRFaEsynqKxk4KVpKf3xp/xixgAH2Wb6J1/jmAFPtOD4+smKqvN/8Afr/L0cdWTjTm/wA/S/hgcce7vt2M6ZfwU+0f+R64q//W5oepxxbnxrXYUrjgVViQKjuT2+WKLxrULQ0+H29z/lHKXqgNlNZnjkU0BC7BDuKd8HNGs0frwMQDsR1oetGGBhB6hKLTkBWhNOmPtzJZylZhSKTZj1Hs2Bd1BgwO7Ad6lafwxUHpSdT4KF/rTFrm3ANVHXwrQ/LfAvog0I3Hfriq9oqts9SdyOSqfuriZt5K0qKdqsv9cowsDsCe/wAxjCBUjcfPChUNtOP2evgQf45Rt5B9qg/2S/1xlKdOuVQ4qv4rvyehG1KV/VjTQVowP0ZgP8/8xj+Psdv8/DFVLF4Zgn2gSR9kg7YmVFdgQO/+dMsKBv38Nj+GKr3DM3xJQk9jtvlGM9eDU/1sYd+oG/Sn+3ljvUD7v7cVXojVBEXL5nbHAuKgQp9NP64nxAoKb99j/XHAClOA+7/m7FXUY/sIPu/rl0k3HGPxpVf65VO/EU+S/wBcwoO34L/XFVdFkO3pRH2qP64/hITT6rGfkw/riSryFSq18OC/wbMwQU5Rrv24lSf+GwJVGWIVrAqMByBBJPWleO2WDUHoQRVvDfpTAhdkkr27Dp2piqzsq/Zqp332Hhiq14QQxGzdh2PyxMOxXjxrxp8xTHNLVuaihIp7YkSzEt370xVfUrViNm+8d8rjyBI3HevXfHiQMtD1FKjx98wbYgdTQfRhVQ9E9aUB2qcGx8JQAwcSDYCM9afPA7AkU32/z/DMrumxqCMUUO5FGOn+/qdvjU43j7zf8EMayRuhmQH/AC1FBxPyofhOJUStdwfen8QMVVGYgrVpSD2bw9t8wB7GevsP7cTPGtQR7g8cscT2X3oB1+hsVXb1BJm/z+nGgLTpJ94GOKr2UfPj/wA3ZRRanalP8n+jHFWiFG6iT23GJsO9Dv3OOKDrWnsFOVxr33+RxVycSKOGFO675Y4D9ph9GYcQPA+IYj+GUWPYkjwrXFUVHI5UEHptUjt9GYnqXpTuaA7/AE4HikKsN/YY13YsV3pWvEnFbVSeJ3dNu/Df9WOIeQfuy7U60XiPwyuRoPj2p05H/mnGM7E/E5p82P66Yq0Y3r8SMSOtcw4j/dY+lv7csSUO5qvb4QQD7Bsv1B4mo/1VxVaNh0TftucEIxO9UU96Rk/wxGpJJLingX3/AOFy1Kn4Swbf/LJ/CmKtyRM/Sh9xGR/DAzKVNCKYMKUFRGGFevpv/XA8gUHfYj9mlP14q6JuNa7+C9iffHooarSN1rStTXx2/wCNsT6t8Ww/plNIzNy6dgB4YqiHiZKNTihOzKQa/I5TMFPAAUO5Xv8AQcShkZSVFeLCjKO+Ygj6OmKXM61IBNK1HSuMHJz4nMak9Ke3zxdInStYif8AWQn+OKHICg3VfbkhJxxO3SP/AJFn+mMY9hEK9xwIp+OVTY1jp/sW/riq4n/JSvb4DlAHpRTX/JP9MoD/AIqHz4t/XLAH++x9z/1xVsKf5V/4Bv6ZgB0olfdGyqD+Qfc/9cohR+wPucfxxVtl5Doo+St/TK9JV6MGJ7MrD+GasY6qv/Dj+OOEkZGwA+TuP14qtAof2PoYjFA7n7NR/qyj+OJhwGNSaduL/wBcU+FhWrEf7BsVcxlFK+pT3YH+GWJGA2Mn0Ff6YmVUjv8A8Ag/jjSBTYf8KuKqpeTvzI/ypKYg7AkUAFOtCT+JzE+Ip8gBjyqsgqGr2+yBihtZI+J5kl6bEYiSW/hlUNaYoiU+0RXt8YGKXRulCkgqOoOLR/DLQVC7GnUUwM4AOxFPY1xWKdwvBjWMbfLFUS/pb8a1712r8saex6nvjGkWgYg7+H9MTduJFRsewwqiaxyfCpPPqK98TYopIO3yxDmBuvXsfDBS0n+yAJP2h74FUPgY8RWtNi2ZGKjkpq24A8B474rIIoaLIC0lPhWv3VyhE4H92CB4hW/42xS6OKVW5UffrQKf1nHn1P8AK9qwqf1Yzjsf3QP+wH/NeUVHUQ/rH/G+KF/BmICoCx7NEF/HFxAOPxFeR7qi0p9IwNHOsBaqcSw7d/vLYnJdOxqpIBG4+eKqrAqaHfwIiQ5fxcej+P8AdJ+rAqsznjx5nsu/8MU9N+NfQ2r4N/XFX//X5v0YoD0P0E45pOKgDrXcHE3ADGnTKJJ3JqcpeptXS5IO4/hg0OzqImAo4ofbauFWCUumVOHRunPqafLAkHvRVvcKR6Dn7P8AdsfD+XKkjILfDUHqKD/mnAkb8Kh1qP1YJj4XKkcmEijYA0qoxVaFFfskA7dB/wA0411J3FG+Siu30Ym6Kp3L/fjeaDardPbFXFB1IoR40GNNOoofHKJU/tN9P+3lbeOFDf3fRlgg7UA+gYyvhlVxVVrXsv4f1ywBXpWv+fZsSr75veuKqpAI3X8TmCgg02+dcSrXr+rH8yKCop/qjFVQKKVIrXtU/wDNOXRKii/i3/NOI+ofBf8AgRlqxJoCB33GKqpAp9mleu7nKABPQfL4v640hxv8H4fxzL6h/lAA32XFKtRQCWPFR1+Jq/JQ1QcYZVYqP2R+r+uNILqCBuB0A2OJcev4YqryBjUj4gNjTcgHpm5HgB4dB3A+nEgzgUFCOlcwrQmp+eKu6r0qB38M3IBSq9W2rllmQDf4m39xlJXrQ18QcVWbjHCtN+hzMO5rX3zRuUJFAQ2zD2xQqK8nRetd/E41viPxGvuMohV3BNN+nUZlIFe3h7YpVbeVo2qNqdK7jHyA1Dg/u3HQtSh7rucD9amu/YDHpOa8X+wRuB2p3GKrq06AH/Z/83ZVDseNfpB/rjmZlPFqkHcEbgjxG2N5D+X71H9MUNgGm8e/+qP6Zth1QD/Yj+mN5J3Wn+xH9M3KP2H0UxVs8a/ZAH+qMwCdCB/wI/rm5R+I+8/1zVToSPvb+uKrqJSnQjpSv/NWVxQqR/E5hIimlfpDNm9RD+0f1/rXFVLg4+ECvfHpCerbf5IqD+o5fNP5vwX/AJpzc1Pcfcv9MVX0Hev/AATf0xrBNtgfmT/E4wuvWo+VF/pjTI3jT6B/AYquIQDt92/68sEnYKKjuAP10xnNm25fjllqbjYjvU74qiFLdQCD4qD/AATMS57sPpYfxXEg6Ebgb+Nf640ulCAB9w/txVVZuy/aPetf+NziDgjc717nGliT+rt+rLA5Vqd8VWmvU5WKVB67EY1uuKr4V5Gg6nxNBj1Xm3pqR7scdDAWWrminr/Q4IYRoo4LvXb3xSh+4jIqU2VqdQf2SMeQoqPhB6Hdafi3XLMp5nkAAB9I+ZyhK0leAIPffY07/wCtiqw8a1AQn5j/AJryhvX4QPYN/wA34oXU9x94xJ+BO+/uKfwxQ4lht/xsf+asxdx1G3+sf+asYSlfsVrsN/7McFU/s0PzGKuMjU2r/wAE39c3qNWjBht3Zswj9qe+xyxGB1II8CK4qvBcj9o+4LY7951o4+k/xTEeK8q03+Qp91MsU68KfRT9WKqjMR1Uk+JC7fegyuUddwPpVP7MT9QjcISPm39coTN35f8ABHFVasf8q1/1U/5qxtUHYV8OKf1xPmxJ+I08Kn9eY9Op9zUnFWyIy3Wntxp/xtj+S9gnz4L/ABbGbgU5kDsMvY0qd/cn+GKtlyOgX6EX+3Hqzdq7+CqP+NcZ9P3EnL6DqT9J/rirchLghg5p8h/xqMSMRRAx3av2e1PfF44+RD9qVUHb/ZYoVC05GpPbxxVD1qgMX2abr1IPf6MRqOh3XFyDbzBx9gn4h7dxlSwKrVRgwbcAHtiqHOCYHSN+TJVqbb/jjUjjYGppv8IAqceigfLpXFWxGAxeY8i29aVrijKvXio+hf8AmnGIDIvA0J6K3gffMjsp4s3SooSa/hirRKDchfnxWn/Ecqq9uO/sP+aMVJIFagg9mBP68YzVG5oae4AxVQlAoDtt2Ap/xquI4uQpr8dfGtTjCFBr/XFW4gF+I08KH+0Yr8PDqvX2/pjAwps34HL5fD9o0r0ocVf/0OdSLudgMRYUOKVVmPX/AD+nNxU7Cvyp/blL1KzZhsNx1y1J8caRxNP145GIPLFK9WCjiw2J60xZXVCrhwp6rQeHjjQyvwFD9GOcRK3KPr4eJwJKLcRyqXA+Y8CcCOig/ZNfHHRzolDQgjZvAg9suTiKFWqCKrQE1B8cUIZou4r44woQcWKGPY/D4V640sB3J+Y/twoUuOOEYI3/AF5fqFSKip+dMeJqAhVX3JH8cVaMSigofHtl+khNK0x6SIftA/JTvlvItRRaDqOx++mBKn6Cno2V6HgTXFecbU4SFfZ1rv8ANRiiqz14hWp14kV/gcVQvo79T92N9Jh2wS54irge4I/HG16jbp26fPrhQplCaAinatTlhuNVH2R18fnjXc/Z6e+++UpPw8T2ofbFLviryBp8sYGPSn+YxQUqdq16jEzWpNMVX/CSTvuNtu+Wf3Zod2H7PbLjBRDK1a9Ix4nv/wADmQAfE9Sx3NafxxW2uDN8Tbk7k4ziegFflipKj7IpX/PxxnIA1qfkMUKZHtTKofDFg/vv75Roala79dsVUwSfhrt2GPUB9qhWHjtXGHY5YO9e/wDHFXFSvXrm49zsPE5bEVoRT5ZRrU+GKq8XxKYWPHl9g16N2+g9MT4SjxB6HfpjQeJHLBaus1SN5FHf9ofR+2MVQ1Je5P35v3o3qcEfD7V+n/mnFo4Wcctgvc9T922KoAmToScaST1JwbIoX3HjsP1nEyoPgfpH/NWKocFhsP1A5fNq1HX2GKlWHQfq/rlEN4E+G2KqdSe1T3NMuq+H4YoB23+4/wBMvgf5T9x/piqmfToKL+vfKHAfsAj/AGWKUauw/A/0x1GpsD939mKqNU/32B/wWX+7r9kD2PLFatXv+rGMsi7sCo7VGx+nFWmZFGyKPnU4nUMRsBXt2y3I6H7Vd/DKRTUbV36Yq10PTHDhux2OVWlQN65tqnl8J+WKuPwkEGvuMosSAD2zNtsRQ5XEntiqIWZ2FQQDXcAYsHqlC1GG+/vgON2icN949sFFC49Rd1O4NP8AhT4YqsZowK0r4jtWvhluUX4lbtQ0xpVgRX7TDv3xMq++1Pb28MUrlhjccg23Q9OuONsvZ9j44gCVIP4HF6owHEEE7fTihaYFBoXA8f8AOuU0KrsHr36YrHGF2INe9R0xTgg3piqG9FaV51yvR98FfCBQKB8wM2wFT9PQfrOKoURAmlT9ArjhACd2IHjx/txQzRddz9H/ADdmMsHYk+NAf64qs+rp/v371IzG2p/uyvsB/bli6HLddvmcU9ZK7ON/2aHFVH0QuxcqT2KkHN6X/Fh+kHBBIY70J69D/XNy7EUP0/1xVDGId5K/Qcv0iP2z939uCa0/Zr7UP9cxIP7P4H+uKoTgB1kzcQPiryPgcWcryAPT9eWRHSi0JJ32xVYnMfGRUjuTguNlkodietKYlGU3BFNq1HTE+SxuePw7VFNxiqpOeVQWoG61HhgSjI1Aae+KFuRFST+J3xKTkTuKL2GKq8YoeXiCDXHMGBBAqrCpp2piQlBCClKdT/HF1ZFPxPxQ70rufeuKrYnZKsvQ/LbKlQy1mQ0J+2D4+OLuIfSMsR8CR2OIxzCM1YVTqAPfFVNfWA2dTmC3DGq0PyIxWRQrcl+y261/V1zcy9A4U/ykD+mKqXC6PY7+FMZwmrTidt8EEAdFpTrQHNx5eP8An9GKoekv+dM1Jae/Xti9CNqH7v7Mum1amvjT+zFX/9Hnnwk7kH/P5Y4LHyLAdeo/zGMVjU1r94xQdOp+hhlD1QUpQD0H+f3Y2KRU2YV9+tPoxdlBGxNPY1wM68T3+kUxVUDfHvuB0I7jGNUEhtyTUnv88pKk8fuHvihHp0GxJ6kb0+WFXIgY8iaA9u+C0qlOIPBTWg3off2OJxelFQtUsd/8xgkyKoO3IN1BNCfpwJQshVz03ruQag75hEtaCp8DT+uKPGq0C9CDSv8AxHGIjqONSD1p0NR4Yqh3AD8SPalemUYwD1FKbkbgHBM0YloyjoOvsf6YjxJJBHiBXFFLRyHxKKU7jpijyEJQgE9PAD6MSTuuwO432GLekXRQpHLrQ+H9MVUlPGopX27Y8PClHjJR/HwxnBhXl+z377YotvXcGv6qYVVk9GdG9RQCCSXXv70wOKq3BqivQkb45uKAxqTUdWA/DGkFnZ96nep8cVWyKKjse498pK1pSpGODVJUilOtOtMaRuGFadsVXgfGtOo7npXwygaVB+FK7t1ywT6ZZvhUbbftHwGN4mQ8nr8sVbX941aniv2R1/VmJalOpHzrlkr9k126bL/TKqtaEAAeIH8DihqrEirU26nNVyKA1PYbZm4EgA0FNuu3yGYFAa9x/rD6euKrASQCe3yx6k9f+acx41qaAHeoJy9q7Nt8z/HFVj7io6fRieCCid9/pP8ATGMFPf8AX/TFVgBbr28cUVFKgN8JPQnp9OI49ak77174qqGM05ClO1Kb5qAUcGlKHbsRiRqPhJrTHq3EcafC1Oux298UomdQ0fqxkU/bA6b9x4YgJDGxoxHtXrjlqlFY0B8fD6MZNDwYFfijbdD7f2YoXtNuCPiXqR4ZYYsK0679T/XGRx8qcth4Hv8Adi23en4/0xVTJrTbKIB7fqxQgeA/H+mY8B1p9x/piqmaHtTLBGWSvsR8jmPp+K/jirRI8N8vkOwplD0+9PuP9MsmMdwfvxVpn2oK7+BNc0gcD4ifClTlqjRuH40OxHelcVZfhBoQB4jcn8cVQhXei9O2PkY8FSnEr0A7g+P+VjqGI91U9u1fpxMsu/4YpWnsaUHbGk7nHFqqBQZSipxQ5Vr88XVQB13PsaZkVQAe/t/aMV2I+yB8/wDaxVDyJ3r070pjY5SlQd1PUVpi/EEbAD/P/VxB0puDt9P8cVXtMxfnWvyyhKWJDHY4lXtlimKt/CRv9rxxWKYI9QeO1K9sSBXcAdu2UN+304qjqjpSh70bNsoq9QPn2xKCUkcHIrSise3hX+Yf8RypRKSUeoau5bfYeGKrZLnoIgV8WY1P0eGJGVz9pix9zXLoK+wFa5RCjcdO2Kre2VihWg6bnKFAPA4qt6f1zU7VyyaiuKKinc/PFVilx0JHjQ4oG4kknr0qanGlVB2616Y8RE7N4VHiMVaWXc+PQGppioV2qW+zWlFO5P8ATExD1A3I7YskTqvIg/D/AJ74qpOK1rT4elB0xKh6np3P9cFUDksux3qMbSo4+Hem304qoKz9f7K9u2KF1UAUoa/EB2+WJSGhoPvGVGjOR/KOuKqissjjl8CjoAOv04tKvqj4FqaV+j22yxxUbbH5jGlj1U/iMVQpVkO4+8Y9F9X92Ptfsf0y5S8m5Nadq1xkbcXDdCNxirgxCkdD0PuMbXpi8nB0rxCMD8VN6174iUIHKm2KohD6iANQ/PxxgIDcWAFDQgY2Jgu9RUeOLFVcfFWoFAV707YqtaPkKrXbsCOmJ8CWCg07kk7AYovFTSpHzFf1Yx6ox6fFuD/DFVwVAwWpIPc7Yp6K8uHI0rXriAlAUg15djm9U/apir//0ubENU7HHBWVgNtxWp6YvRd+Ip9JyqLSlaD5nKXqVP1HB8MaxZ9ji4FaCtR88uVvTjIXdvENUAfdilQiAQlqgsBsMYSdz1Fcc6laV2JGNBFCCK4q2Hcmtd8XWQuqqdz1oMC1Kmo6jLrShBPLv7YraPPxQKDs42Ir/X8cuJHKfD1NSQTvt3wLHOFHFq+xG+/045JXDcuZjrtRd/14E2iC5UVfoDXl2Bp2+eIvIpIFAxIqGXrjJ45DV1Yuppy3rQ++IcGArSnvii17sOg3HUdMdG/cH4hua9x4YlwPTcnwA3yqeGFbV93J4bhv2TikbLG4VCWfpt0+QxBG4A12LbH5ZmVoyrHdT0ZehxVGepHvyiAoPhBNcc8KyIWUBHFCQD28ThcrlWDdT4HcYJtpeLkbEMpDL2PgPvwLbSyRhhz3G45DHyKkis/2FHc7j5DEmHJvi2B3J7A+1MfG0QZYpRsPsknYHwP+t+1iloIHAL1VB9hfbxONZo6UA6e5wU/pMdnAPTiHpQ+G+JG3J33YHwdOuKFEFOpp95xoahpy6dMUNua7A0+Yx31YOaeoFoO4/phQpMa0LEkeOUWpuD7H5ZZiA25VFd+2YIV3HyPTFWuQKgV3BqPbHKwOzMd/kP4ZQUKQRUHtQjGla77k+5xVcTQ/tbdOmYuKbsfwygu25PTNSviR7YqsanUHLiYKw5dP1V75uK4w4qqujIeQFPDvuMwCsBT4W/DLWYhOBAPz3x5KDalfcdx/Z+1ilR5HoD9OCI25R8ZNlPRgK8T40/4lifp8gSu7Df2p7ZUbUNKbePfFV7r6Zo5ofo6eOVVD3BIxcRlo6HZhvEelf5lriFAu4J/z7dMUNEp4/qyjw8a5Zp/MSOtK/wBmM2rWv4/2Yq4lKf7WUCnauWzKfGvjX+zNVR7/AE0xV1U7V/D+mCIYR9pqV7A9v7cQUhSGI27Dr9OCmNKbfDStDvv7Yq0Ay1B7bk+GKHYDj9obg9vmcRLK7DY7jYCv3Y1woB369abDFLpASQFNN+5rvgcj4iCdh3xVZAvxgGi9xtviJNTih1RXfFEZFHevuBiYHvj9ux/H+zFV3qIf7QM3NK9PpoMqnzP0/wBmXwBGwxV3qLvX6KAY0lD/AJ0xwjk3IH4ZqMNqin+ftiqieuWG2pinCo26+1TiZBGxxVsEfRj46k0QfETseu2JgA/0xVSIhWlW/ZP9mKoqKFWZqbkdj0+g494hIKBSHTYCu5Uf0wH9alrVaL8hikdwWcA1NehPbFKmyUagJG1T8swoVK8fkcE3B5KXIoQaPQ1B8DTAbMOI33/lGKtl2WgIr29/kDjD1p18M1GNKD5ZYic4oaqOnQY9Cx2r8vpyjEwGMII64qiAjftdTXp1rigQ9VJqvWvbxriUCXEgYxLyC9SMv1R0aoPQqRv9OKq3qqK70cCtfbHCRSBwbhJ3JOx+dcQlQyAOPtAb+4xIlEUFH5MdyKdMVRLCklFoCOtK7Yu45qeNKUrtgD4m+JianfK9Q/Yr8JFGxVYRyYhT9PTF15ItKgDv8WZKLQALXrUiuO3JpRa/6v8AbiqwyMf2lH043lXw/wCCP8ccQw60/wCBxp2FTx+XHFW61HVflyxE9a49ZN+ij6M1agig+dMVcjioDdMVoh2epWtQQeuB+hxcIwAcCqnfmPHFWwgPxigpsRikL8TsAfn0xFqLufoylc1p92KrneruaCtenbMVeSP4VrTwywPUrXuM3p8T4fSQfwGKqBR1+0pFc2/GneuLOhalN6dqn+gxSo4V9NaVxV//0+eswHj8qj/mnGeoP8r6eJ/gMef3jHlTl8qlvuOJkdRX6KNlL1LfqKDsT/wI/g2MZiSN/nTLCBjQ0G2xJI/WMyxNyCkb1pTFK5naRUB3412AxNiNio47dssEBt+nj3GPdVIXjuD0HfFVIHetKjFFT9vjUEGnhXGiM9SfhHU+GPil24Oe9VPgfoxX3uWElC2w8DXLVGTaoI706gHvj1eId6U6kb5uEdSwbfrQYErQxgcPH08D3HcNirsQA6GqtuNhX5H5YmSpB5Amm5Ye+KxcJKor7N0BqN/HamKrPVev2qHx6Ym8lBuak9Bt/DFHrF9tjXoF+NSfcEnA8lT8ZJNduR3qcKFrMDvvU9curFeNdh2xmOWvTxxQ0Fr3pTFEUk0Gwr9O2NUbkDcnoR2xRKAEqa0+jFIXM55A9QPsDbb7u+WaSdqH+WlcaKVofpIGXy68gAO3+YxVGQLHPEQ6D1E/aoCSO2JPFHX+5+e1P6YpaOC/HpUEb981xGhNaCnjVB+sYFQrQx9eDL8qn+GNEcQO4NP8qo/5pxzKhNKD6DGf6Y0K3YsB7An/AIi2FDvTiPQ/cccIVHWpr70/hjTXoWFfBtv+JDBVnpmo34JsbKW6AND6EXqUNK0/d4qSBudlBoY67ch4b/2ZX1cH7Jav0HFbm0vLFuF7ay2zGtFmieMmnXZiMSBO1EPv8Lf81YqCDuN1ot2AqCflTL9KSn2z8t8v94ekZ+lT/Fs3F6HkoHyC/wAWxVaImruxp3JzGFjtX5ZdCWCqASdgPg6nB50TWxH6zaZden/vz6u3H/guFMUGQHMge9KjE6/2ZcR3A3O+1Ov0YJihlnlWCBDJNIeKRJxLsx/ZCqpYtiEyPDIVccHQlXQkBgRsQQAKYpvdE+gvBiGqtduP7JwOUdBTr7YusnIc0PxHr4nx+nHM0hBcnjWgqev0jFKmrspQOdupHicc/OQsUUchuVPXr9oYieQbrv77/QMVilZWHh4+FMVWlJGG8KEjwNP440oa0MIr2HL+3BBAZi8Qqjf5PQ+H2hjCrV3X/hf+b8UKBjcdIaHvvXG0otWQA9hvghEdqsOi+FBX8TjZVoalgWPQe3jTFUOASwrvXrgwqeFFPw07e3hgUcgfYbnFFlIDKrEL1pXb5YqqMh4VSvLofpxgBkUlxUipBr4dzlQyEE7fCOtegHXfFIre81KVrbTLaW44jmYoI2duIIHJlQMeIritgCyhZCCQAeQH7XjlghaVQ1zBWjdkcFWQkMhFCCNiCOxwQpooB3FK19vl/wAbLiqiZR3jxvqjstPDFXJpVTsdqg1GKLzC0BBXvTcfdviqH9Y++WJFB33+W2+LMyDd0Wnc0H8KZZCGhKqfo/txVR9RPD6a/wBmUZQR44sfTI2Rffap/XlhUp9hfuxVD+ota0pjuSOOIG52GK7CoVV+7+zMx5KVagPagA/hiqjKoUhk27bfx98TqCDXritKkqDXwxJlKEqevfFVuPUNSgFSemXxBFQadxjkduLDoAMVdzZRStAdivb5Y5YkoH/ZJpucySIVPMGo3FOn+yxTnGtGIDIf2af1xVcFSnan0ZQEY6067VAxzJEaVjG/2SNtvlXN6cYFBGD8/wDbxVZVK1O+Xx5lUXdm6Cv4k5lt0JoI9/djSmLrEI/hgHHxO+/3/s/5OKq6IIYhGu4B3PicBzwkt6i9fE7DBPNySD2+muYsCQSaH+mKpfV0bi/w+B7Y5SgJIALePz9sXdfUbg9NxSoHf2r0wGVaGSj9R9IOKukapr3P0DE8XU80oBvXp/HEmqdj2xVfG1fh+7Fq7dPljbSyvbk1tLeaehofRRn6dd1B8ckFt5M8z3ZpBpN/x8XjeMf8FIqLjTGU4R+qQHvNJATXqKj3BxnJR+yB9BwbqenXGk3sunX4khuoCBLEzAlagMKleS/ZYYEIhb4S7H6R/TFIIIsGweoWMVPQ/d/bl9d+/SgxwWKn2yK/LHLxHSWg+gjFKhIlBWmJAkHbBzRc6Vk37fAP6402LGpD1/2OKodak8Sd/fKYEVHbHcHRyp+0u9D3AzVBADCld+XU4q3HzSjHbpQYrLIHChqLQ7bYmqMp5OaL0BPfFBx5Vp06A4qpAqa7/fUZuS8evfFjEW/eK4C9amtBjuJ419RK9eVB/XFX/9TnLAiSh/ZOU9eR3H3EY2pqSDuTjm4jpT6GP8cpepWciDsfuxRDuoOwr16UxLqdu+PLAoB3GKQ56hj3Fa175Qam1Om2VyJAU4+LiZk5mi1FfoxVVnrtE3w8BVvc4GIA3BwXI3Ji3JdyTTkVO/zxIhj0Nfk4OKtRlSdxudiAOuOZacfTO2+4xAgqd9ji6gSKKH4v2vDw/HFQ0CwBUrv2pjCHU/ECfDHFgpOxHYfR2OPqJCeAJbrX/PbFVRWF2ghc0kU/uye6/wAvzxJGMTPHJ9ltqEV+WMkjljYNQjeoYeOCBW7BU7TqKnwYDqf9bAqEZeP09MoAk0HU4q38km7LsG7/AO1mYIG4KR/rmowoaC/sjcftMP1b42pQkd/fHgoOoT6ef8MY5BboAP8AJB/jiq4NXfOiflf5l164816Po82oTPpoWaMWZasYWO3lZF4+Csi8c5yAKip+HvTr+OTH8qjXz/pH/Rz/ANQs2Ecw06oA4clgGoSIvvp755wvJ9P8q6zfWshintrOaWKRTQqyIWVgc86w/mR5yEgki1i5qNxUrIv/AAMlVOegfzB/5QbzF/2z7n/k22eS9PCuq8+PTozFcslyt1OiokxMQbPUW+j/AC/5zHnfyRrsF4BFqdtZXEV0FFAyyQuEnVKn7VGDL/N/rZ58iuEkP2V+gFf1Yf8Al/X5vLc17Pbw+ul7aS2U0Xq/DSUAK/Q7xsNsGflT5fTWPOdok6lrayDXsyMNj6VBGD/z2eLI8/e5kYHTSySA9H1D9Iej+SPyxsbSwTXvNiGSTgZl0+U1iiQDlymX9t+Pxem3wJ+38X2ebeZPzC1jWruRLO6k0/S0Yi0sLasKLGD8HMRFeb/63+wz0F57keHyX5gkQ8WGn3O/ziYHPIdpylapofpGEig4+nzSy5DPJ6iTUQeUR/RD0zyR54vYtSttF8wSHVNDvpFt5oL0euIzIeCyJ6ochUJ+NP5MkH5kflhBpFrL5g8uRt9Uiq97YEs3pJ3miJPL01/3ZH+x9v7H2OVxCNKNT4l+IHuCPCmev4wJ7ZBMA4ljAkBGzBl+IEe+Ab2GzVmWnyY8mPbiviiORryfHscqEbKv3E/xw30DQ7/zJqkOk6dGvqzEkyMvwIg+3I53oq4F81aWvl3zZquiIKRWs59AGgpFIBNCDX/iqRM7X+SmjR2+h3GuOoNxfSmKNutIYdqA/wCVLz5f6iYOHenIyasR05yx5nYe8rNettG/KbysLrSoI5tbuXFvFfTqrScypZ5AP2I0VPhjX4eXD1OecZl83+Zbu6N0+sXXr1r6hndSP9TgaL/sc6V/zkTcyRQ+XbdWASVrt2HuggC9P+MjZxy0UFQS4G3+Uf1ZKQpxtGePeXqlIkmR3Pue7fld5wt/MV6NP8wW9vPrkCmSx1Noo/WkRR8aGTiG9VB8XJftp/qfHymfXtS0fzDqc+lXktpO088TSROFJQyliuw6clXEtH1KTRNUstXtnUy2cqyhDzAYA/GhNDtIvJMLbxzd39zeEqn1iV5inJjx5sXp0FaVwXYb/AOPLIxA4JgbdPdXc+mfy280HzR5biluX56hZn6tek9WZR8Ep2H96n/JTnkU/Oo63p1tb6laXk40e6H1PUbRGPphjVo34/yyDkj/AOUkf8+QX8svMq+W/MsInmUWGo0tbr7VASf3MhqP2JD/AMi3fPQXmHRLXzFot7ot6P3N5GY+VASjfajkWv7UcgWRcI3DgZonT6jiA9J3HuPP5PlKy1G6sLpL3Tp3guYqtFMpoy1HE8T/AKpzqlv+ZevWP5dPqF1KJdXlvWsbC6dRVo1RJZJStAr+lyaPl/Pw5ft5yaTTrux1GbRbqMre20zW7xAEgup4fBsCeX7H8+SLzp6dtcWXlu3YelocAt3YdGupP3t6/frM3p/88sjyJdhMQzxx2AT9V/0Y/wDHilsvmLV9V1FNUv7p7i7i4+nM1Cy+mecZSn2eDGq0zpHk/wDMDXlsdf8Ar12141np0t9ZvMoJSWNljALfaZS0yfC38ucstYOAc0rTpT3yUeXuEWkeabhjwI0wRDf4f31xCtPpZeON7ssuKMsNSiNiANuVyHJAT/mH5yd/U/Td0pfchW4qPkFAH/C53n8s9SvtW8n2V9qM73NzI8weaQ1Y8ZXVfuAzzCF5KSK8QSKn3z0p+UgA8i2ABqOdxv8A89nyUTu4uuxiOEERiPWBsK6Fg35y+bdd0PzNa2Gl6hPawS2EcrxRNxUs006FiPHiijORRu71oNzttk7/AOcga/42sBWn+4yH/qIucglqzKgCmh6Fh74Jhs7PlcaAA26dVaQcaRgg03YjxPbO4/khof1fS73X5Vo97J9Xtyf99Q/bI/15Txb/AIw5xO2tpbq4ht4FLySuscaD9pmbiv3nPQ/kDW7QXuoeTLcqY9DSKO3kWn73ioS8f/pK5N/z0wR5s+0ZS8Hhj13l/VB/4qnj/wCaukDQfOd0qLwt9RAvYKdP3pIlH0TLJ/scjCk0+IgDtWtK+9Pst/lZ2v8APjQfrvly216Faz6TNSUiv9xcEI3T+WUQ/wDD5w2zkLoAOtOgp0+R2Zf8nDIdUaHOZwEZHeIr5Jppupaho1wbvTrl7S4ZDH60bFCVNCQJFqrD4V+1no38ur+81Pybpt9fzvc3Mvr+pNIQzNxuJUWrDwVQueZNy3FPhPdQab/6rZ6T/KwMPIekh/tf6TXp/wAtM3hghzY9pxHhRlQvjAvryk88/N3zf5g0PzXFY6XqM9pA1nFKY4nZV5M8oLUFf5cQ/Lzz3rGqa/a6L5gZdUs76sQNzGHeNwjMjK5T4g1ODK5wj/Pgn/HkA/7V8Hj/AL8m8MB/lohPnLRaAk+tWlD0CMSdzkztXm0YRGeCVxHpgd63283rfnX8rtK1CwnvvL9utnqcKF44IqrDNx+L0/TBVUdv2GTj/l5wrTtUurK5jvbGU29zFUxzRkhlqCpIPPwOeu5JEijaWVgkaAs7tsAoFSTni976K71K7uIaiGaeSSIbCis5Ze3gcEo9QnRamRJx5DxA8r3+D6V/KXV9S1ny5dXWqXL3U6X0kSySksQgihYLuW25O2Rz86/Mus6Dc6NFpd7LaJdR3PrJE3EPxMQXl8ubYbfkiQfKl4R/1cJOtP8AfFv4AZD/APnImhvvLgP8l1/xKHCBYaJ1HVyoChI7Vty7mAaBqmsWd4raJcyw3twPq6mA8XcOy0jFP5nVM9W6TFdwaXYwX8nrXkdvEl1LWvOVUUSPXvyerZ5s8kQLpFje+c7lQRpv+j6Wh3El9Kp4GldxbR/v3/2GeiPKsjzeV9EllYtJJYWrux3JYwoST9OCLbr5cQgaGxonqTXL/NeB/mf5u16LzdrWgpqM403lHGbQN+74tDG7Lx92OQ+JVeJH7gU3239zg/8ANUH/AJWTrn/GSH/qHiwngZwlAailCPbBMOXoZXACgNhyRDMvRQNutPDGkBqELQHocWiVDCXCio679P8AY44UK78t+p6UA8cg5zrZnqYz08dtj71BxUlh9omg6kqP+aMbEQWC03J2p1+7FVeETMONH6Fh92+KrBKgUKQS7UBPEDb2oMf6vKTavEdCe+J+oBIUA2HQe/448OgBBJC1qKfqrirpBRQRuOlKbYHaY9fvAO+2KStI4PD7A35juPvwK7Cm4pQbV7k4qu+skIQB8R6E78R7Z2JPzV/LaKNEk0GYsFAY/U7Q703P99nGEXf4th86fwOJ3EaN8K1PcmoP6hhBpo1GCOUC7uN1Rrm900v80fyz1DULexTSHtJJpFjjmms7cIHZgq1aKSV13P2uGdQSxsYzWO2iQnrxRR+oZ49sLJl1K02rSaM19gwz2VlgNun1eE4jHn6r5m+Ts2bNhcV8tfmVf18/61GKgLKi7gfsxRjxwiWQFa/fsP8AmrBH5gy+r+YevsfhpdslORH2Aqf8a4FiNUG4/wCRg/iMhMO70M5SxgHoAFxZOv8Axqf65Yda0oD9B/plVPz/ANkh/hjqGlKH/hDkHObLJ0KqD3B5D/jXHB08E/4Ij9YxnFh+yT/sVP6jlqG/kYeH7s/wbFWp0RqMgVWHQhxv9+JPIGUfCFNdyvjgip8KfNH/AK4i6lPiXevVeLb/APBYqtEtetadyP1fLF4o2lqq7d6ntgZaAiuwJ6npTHtIEQohO/cYqiXU8vTDqSBVqb0GKcIa8KD58RSv3YXxOQ/jXtgr1fgrUVr0/txW3//V5wo4ncOGFaUGUzN4tT/KxzDfdD/wWUV2+x/w2UvUqY7E5ZAytxt4Zf0Yq0cdGaSKfAjGkEVrtTscfCQsqEioqKg4qjJVcOwAcrU0oVYU+R3xLixNSrU7kxD+GPmjQSMtYyQejVRvw2xoRqfAv/ASjAlRkCdKgH/VIxIEruMFuWQfH6q18WBGByGbvhVeOLgswqT9wPjlFljqAK8hviW6kg5sUWioJhTjy8QFbcH6OmMlVoJUkQ8W2YDwPhiCgE79O/yxaeRZGFDsBRfCnbrvgTeyvNS44SQrUv8AbUfsnv12/wBXMsUkYoBIB8k/icDQy+m3xDkh2dT3GCpBGADxiFd6ksdj02xVpuY6l/8AkYgwNKSWFST82DfqxfY/ZVP9jGx/XiUwpSop/sOOFCyiFQK0/Vkw/Kn/AJT7SP8Ao5/6hZsheTT8qf8AlPtI/wCjn/qFmwjmPe1aj+4y/wBSX3Pc/wAwf+UG8xf9s+5/5Ntnk3Si3prxJ2rUKAf+FOesvzB/5QbzF/2z7n/k22eS9L4+kvLjSp+2D/xJcslydRof7xN3X4atT35Rlf8AiOdG/JF4IfM97EQnqTWTemwNT8MsZZRXf4vtf7DOdg7AR7f6kv8ABsNfLeuzeW9estYQOVt3pOhUHnE44SrVf8g/D/l5WDRdtqMZnhnEczHb3vob8wf+UG8xf9s+5/5NtnkXTwCNz+GevtfWLzN5L1NNMkE6alp84tJE6MZIm9P/AIb7S55C076fobLDydRov7yimYp3z2La/wC80P8AxjX9QzyHZ2cl9dW9nArGW4kSFO/xSMEXt/M2eqvMGuWHlTQrjVr5v3FpH8CVHKRwKRxJ0+ORvhyMOrkdqb+EOvq/Q+a/zeuYZ/zJ1URBV9IW8Ujj9t1gj5Mduq19P/YZ3L8oZY5PIOmpGamJ7hHP+UZ5H/4i655eub271rWLvVrosbi9me4lNehkYtQV/ZWvFc7R+THmiPTriXyzfvwivX9axd2FPWpxeLrt6qqvp/5af5eSOxaTjlLSmt+AiXyU/wDnI6vPyxT/AJfum/8Ayy5ymxS44Ax8gM7T/wA5CaY9xoWk6qiclsbl4pG/lW4Ub/6vOBF/4HOJ2Xp8BUJ9Jb+GCfJt7O5o/wDfjZnkr3AFQPx3y3S4RyrmVXGxUx0YfOuHvkbRH1/zPp9nGiGKORbi5I57QwsHetdvi2j/ANZ8b+YEyt5z1rnwqLl13Zh9mijYfLIVtbsTlj4vh/0eI/OgkdZGqvOUkdRxH9c9Iflv5kPmLy3Abhi19Y0trvkKMxUfu5T/AMZE/wCH54S+Sfy38qyeW7K+1GyS9utRgS4kkdnoqyqHVIwGHDirfa+3yyH6Lqdh+X35nXeiW8yjSLiRLWYs5JX1FWSEtXvBLJ6TN/J6mSAI+Lr9Vlx6iM4QB4sVkE/xVtKmSfmF5ZstK8xRfmQwQQWNu0l3AxA9W8i4x6dtSrc5HRZP8i3XOJM8t7M11K/JpWMkrnclmNWJ8eTZ0X8/fNZubuz8o2MlUtiLvUSp/wB2kUgiND+wjNI6sv8AuyL+XOZWbniKsaAbntXDIbI0BlyPUfYmMUg4heNN/gb5+OSTS42Xyp5oYGqyR2URVuv+9Kv8P/IvI4lxGigrQVFAaVOSS3kaHyNqVy+zX19b2sJO3+86STSsv/IyNcgObsc30Ad8o/ZIFhgHEkdOxA3+Wekfyl28jWH+vcf8nnzzlLRnFCSab/5jPR35TAjyPYA9RJcf8nnyUebh9o/4uP64+6TyL/nIH/lONP8A+2XD/wBRFzkHtYiQuxK9Tx3qOuTv8/RXzxp/tpcJr/0cXORC0iQRKQSKVJPj/wBc4Z8gx7O5Mn8oRfVbu416UCSHRLZ7uMEAcrhv3dpH7fv3Vx/xjwF5L8xPofm/T9TmkPpSy+jfOx6xznhI7sf5GPq/7DD1r6Xyj5UsvSt4ZrvXZHu5xdRRzoLe3pFbrxlDA1kaWVDT9rI3J50vK/8AHL0g/wDbstf+qeRDfkJn4npBEvQDfSO3+64n09rGmQa1pV7pNyKw3sMkDnwDqV5D3X7S54/FvNpt5c6beLwntJXgmUgsoeNijU6Mu4z1b5H18eZfLFhqjcROyeldIo4hZojwkoo+yrU5oP5Gzhv50aING85rqkSlbfWIhNyU/wC7oqRTCn+r6Un/AD0yZ3DrdLM483Cdt6PvDEyQV3kFOw5g/rGejvysFPIekitf96N61/4+Zu+ebY5qqKSk18FH9c9J/lbX/AmlV3P+ke3/AB8zZGHNzu0t8ET/AEx/uZPMvzksfLFx5xhk1fWZ7C6FlEBBFYi5UoJJaP6puIOp5fB6eB/KfmL8u/Js51G1N/quoKhWKaSKGGNOQKtwQSM6uw+Fmbn8GFn59Gnny33/AOlfB0/4yTZCYA7IPjanahp/DJS6OPpMfHAxJNEbgGmbefPzd1rzPZzaPp0K6bps4KXARmkmlQ/sPJxQIjD7SIv+TzZM57YWzKQTX7m/hg42xcgkk+Fan9QxdLfgtOJ+dG/pkTPanKxaMRnxAUA97/JEU8qXY3/46EnUEf7ot/HIr+f1ncahrHlaxtIzLc3H1mKGMdWd3gVR9+Sv8kgB5VvKAj/chJsa/wC+Lfxzfmrc2ugJa+b5GU39jBcWWjRHc/W7zgvr0P8AyzQRyv8A62SjyDrtQa1U6/nPJvOF3BZm08n6Y4ey0FDHNInSW8be7mNOv7z92n8vDPRHk/8A5RLQP+2dZ/8AJhM8k2jPJykkJLufic7k161PflnrjymKeVdDHhp9oP8AkimAcy3asVgxDzPz6vmb80tvzJ1zcbyQ9SR/x7xeGEqUVQVI+gk/rw8/NHl/ysnW6V/vIelP98ReOFcayMgqH+hVxydHJ7P+h0LLUlVPT41FOntgj1t6Ih+I0BO+A/ihkBAII7MKYYeqiKjqOTmjUP7IO3xZW7BUWFkqVALHqf4LlC2YcWFDSoC+IOOeRip4Dxr32wOJSxEfL93SlNxU9aVG/wDssUriFBDISHBJ+Og+/A5laSq703LmtcWkNQrOSWXwNKgHr88SljC1nZgA26qNiT4UxVT9ZlFAa16dRjAhc1eoP+qT+rMF5GrFT7cqYsqHsh+iUYoa47U50p7SZZb4aMVIO1RVT+rHcJTT4JAB/LIO+OCSAGgmB/1gcVXWDN9ds6fZMsdR16MBnrrPJOmjjd2oO9ZIzTv9vvnrbJw6up7V54vdL9Ds2bNk3WPkHz5X/lYPmD/mNk8fH2xGJvgFSR/sn/5pOLefP/Jg+YOn+9snU074lCTwFKH/AJ60/jkZu57P+hsvX9r/AIb+q5VV9vvQ/rGOpJ4N9EgOXR/5X+9T/DK3YLQFJ7f8k/7MviN6Afcv8GzGvdX+lVP8Mqn+Q3/ItTirYDA03/H/AI1fHUbp8VPcP/zVjKeKn6Yh/XHbfyD/AJFf24qovGwYKK0PSop+s5SxmtH+EjxxZgGBHGnuIv7cYvOtKGq7iooxGKrvqrrvUAncA9dtzl0+Gle/Wm1aY0ua1UlQPbfFOL+l1NK1r3p41wq//9bnJRaVov8AwYygqkU4rXseYzEjcGgB3rxGOVkAoWX5FP6ZS9SokdfbNSvTHVUODsw+W2XIoDEoaiuKuJLAVG4yiu/zzE71PfwzFWXffFKOkPqJG4MZZlHwybHbb7W2IFAAWeFadyr7frbHW8oMfpMtSDVeQqN+3scQkbk9ABtsABQYq5ioHFBQHfxyl3rTr4ZigUjrQitOhGYVU7dv44quZzx41r8wMT2FQwrttv0xb92VFKg71BxKQANRTUeOKlogr1yq4/Zk5FviG1MZ3xQ49fEYKtrii+k7FV3409+2Ba5hiqPkV1HxeqafzOFGA3BZqgUHzr+OPjfkvpsAWA+AsK0HcZdKnieg8MUqFKHf8MmflDWvKHlnVLDXbiXUpby1R/Vt0t4PSLyRPEwSQ3CvxX1Ph5JkOZaCo6VpXvibLUYhryQ44mJJAIINdQXs3mH86fJesaNf6LLa6pEl/BJbNKkNuxUSKU5AG5FaVzj8qaFC0Q0Ge+kioTK17DFGQ1dgqwyzhlp/NgP6qJZAp7mmCYrVoekVf8qNz/AnJmQqnCxaQ48nFG6VgeQ2eN/9ZeJ/UMaVYdEpX+Q/7ePLjbnyB8JFDfjs2VSM7gKT/ksVP3NkHYMi8p/mDr3kxjHbj63prtyksJ2oKnq0T/aic/6rJ/kY3Vn/AC98w30uq2N3ceXrm4cvc2VxbG4gLt8TPDJbtzRSf2WT7X8i5H2jYjbnTt0YfgcS+rkn7R5dwUJyQltRcTJpQcniQuMupDOfL+teSfKM66oks2u6nEGNoqQm1to2pTkxlZ5Xf+VvS+H+XnkW87ec9Z853Qk1GZVtoifq1nGGEUYPeh+3JT7UjYXGFl2LL9KbH8Mwt1JqWi+kEfwxBpZafiPEblKq4j3eXcgrO2RdyV+44YVVaMknF1IKsi0II6EHbHCFVI4tFTvQk/hi4galVcn/AFYqfieOAmy348QjHhDPNL/Nq3utIl8ueerKTU7CaP0HvIQPWKdAZUZl5SJ9sTI6P/s8jJ0jyItwXsfMs4s2NVhlsZjOq/y1UpFIf8rlHhHJECCG9Y/RQfxwL6MYO0THwq39AMPFYouN+U4JmWMmN9B+23p+gfmL5e8nMtpoOjT3FrI6/X9RupFW6kAO/pxKDGqoPijj9X/W/wB+ZzrzDqh1rzDqWqQrIIby6mmhWSisI3cmNXCkryVOI+02ICHlsIR9JP8AXLFmQa+io+bf242yGnqfHG7PMk2S9B0H8xb2DyyPLF5eTaY0VFstXtkSd0jFT6M0RZX4/spLD+8XI/ZP5Z0C8OtvqE3mTUkYy21v6MkMHrE1E13LcH1JOL/vPTSP94/25MJfq54hSkO/i2//ABLA80EYClFCnflx6Ej54iTGejHEZRsA7kDqoX1xcalez3127TXFzIZZZH3LMxqxwTCgKEgUK/s4kIvw64IiAUg9QftDAS5GPEI70zX8vvIEfnNNQkuLuSzSzMIjZEDhzJ6nIfEV+xwX/g8MfOP+BtL+peXDq13LHpKNE9vY28coEznnPLLLLLAjSu1FZY/7rj6eKeUdaPlzyF5k1C2k4Xk0sdvbEHcO6cfUSveNXaT/AGOciZXkcGtak5IAU4kzklmmTIiMJVEDv4dyzGIeRpGrHe6xU9f9Etf+yvOi+VvzN8m+VtIttEpqMkUTO31qWCID947SHksc8jbFuPwq2cZiiMSgdD+vFDAs6ktsOlffADRbMmn8THwzMj159XuWu+SvLv5s3dr5q07W2EMVutnwhjDUKPJLSVXKPHJ+++wy5zPTYPLem6jfWXmJ7ySKznaBEsljJkETsj82lePh9lePD/hcd+WmuTeVfNNugkIsdQdLW9iP2aOeMUvsYnb7X8nqYT+YW4ebtdiT7C6hd8a71X1n4kH5ZI0Q42HHPDkljJNEbEc2a+cPNf5d+Zo7ONodUspLGMQW5ght2X0hTijI1x+x+z8Wc3T6uZm4MfQDGnJRyKV7rXjz4/5f2sVks+fxH54ikJWgr8R7e3WvvkSXLxYTDYE8PSzb1LyX5+8o+SLS7s4Dql5BcSCb0nt7dDG4Xg5H+lHlzVU/4DAnnv8AMryD53sbewu4NXs5bSb1oriO3tnYVUoyUa6HwvVW/wBhnPGhSZFr1PQVo30H7LYGex+L7X0Sr/HcYRLvaM2iBnxxJvmTaP0yXRHupEv5blNPUsYJYI43uDRv3fqRySxxLVPt8JG+LOr+XPza8m+VtDtdFSHVLlLX1KTNDbqzepI826/We3qcc47HBx2pEf8AZAfxGNktmfYKp+TA/wAcF7t2TT+JjEZkmul9WW+efNHkTzvrQ1hn1e1uEt1t44BbWzIShd1LN9a5bmT4vhyK20hVAKUoPA/wbA66fQ1MYP8Ash/XBMdvx/3WP+RgGGUrRptPLET3KpkYncbfJv64tZiya6jGotLHaVPqtbxh5QKGnBZHjVvi/mfEvS8IfukGVwI/3W30OMg5Z3FPU/KP5j+TPJWlTadFHqd0ks7XJkNvAhBZI4+NPrJ/31hD+YXnjyR59awM51iz+oiX040t7Z1dpePxNW6FOPp5BZIGcEFGp7uMTS0X0lkIrQ0PiKdjk4yrm6/NohKfHG7JsklGeXotLLsusvcxQFDwa0jSSQuCtARLJCoXjy/b5Z2ew/OXyho+l2enC11KVLKCO2EnpQAt6KCOpH1jqeOcetoUiSqj4Se+JzwRT1+Hau+Di3bcmlE8YjK9uQ6Jp5u1byZ5l1jUfMFrLqcV9dlWjtpra39AMqLGA0iXLycfg6rHhBEUKAVj+kMMeNOWJ69B0PyOLwwyRcyS5CdFahrv9O2GRBTpcEsWxUgqIQzqrDsATT6a4tErblQWB35Hqcxj2NFDAk1NabntTLLMo5En4dmNab9Mg5im7P8AEoPwjdk/z8MSLK/VqDsKGo+7BMzADjUvz37D6BlEoQUenToOte3zOKFqTAAs29BShOVGkjVdlBDCig0x6WjuK04jqqdz/rHHtyiQlSadxtt74pW+mRtu1Op9JXWvzGUQo6qn0xMP1ZbSc+PMAkA0AJFf+Bpm5dhQV/lmINfCjHFCnWKlKRf8OMYTH2RCW2+EtUD6cUEreElf9cH9Yxq1d67+A5nufcAYqjLB2e/tmJHEyRjiPDkN89a55NsUT67blRQiVKj35DPWWTh1dV2rzxe6X6HZs2bJurfIPnz/AMmD5gqaf6bJ2r3xCFo+AqyfTHi3n3l/ysHzBRqf6bJ3p3wLEZgo+Kv+yGRm7ns/6FflEe8f/AsMUEDMASkYBFQaMP44HLTAUY7H5Yp6vFvh2JFKVqAcrdg0Ygu7BKdK8m645Qg7p/wbDEWlZmqaH6BioWWm6n/kWDiq6i16p9EpGXVfb/kdjAGNaqNv+Kv6ZfFq/YH/ACLOKF2xHYf89ssqRSWPgGQ1r6nLGgE9I1P/ADzOKpCzD7KU7j02GKqbSNIBKFHpt9oAUo3hXHUj4+ny9+PbpXEZYZVY8UbieqqCBl/F9X9Sh6/br3xS/wD/1+cdyok2r4HLVm3HqgfP/azHkG/3X/wuWFc9EjP0j+uUvUhbKtKUdXHitK4yu+30Yu0TFaiGh8VP+3iG6ncEfPFWz1BGx/Vl/E5pSvhTHqoLeJp28ceeMVR+0R8TeFcUqYPE8FOw3JHc4kTvXv44pWjVQ9OhxRCs/wADgCQD4GGwNN6NirlcSRmNxVkrxYnenWmJO3KnttXv9OYyVNeIHy9scwDKXHQdcVU1WpPgOv8ATBHpCnN+BJ3+0RT7sq3AB58kWlQA9afPBHqv15QHxwKgGHE9R9BrljiVp3GLyLy6ej8w39uB6FG3ofbqMKHUx3AMaKMd6bKqyEcVPc9/kMb6n7IHw4p5LvhX4QST3PSvyx1RTj9xyvgUbjkO/UHFFijf+6eh2or9z8xilDt12GNpi6JQkEeI+nEmFK12PbFBDSEhuXh47j6cVaavVIz22FP1ZcYkUEoqsGABqRXb6cY3+VFT5VA/jihcJfZlHgDX9eV6inqQR/lKK/hjPg/yhmHGpHIgH2riqoDFXop96suWCOXU8adOdB9+MOy0Rwd+lO3jvmorKCWAbw7fqxVeWHZmAHYSA49WcgfvGA8C61xALXbknz/zGYKegAb5b4qiauQAHep7hlH8cYYia8+ZI61K/wATiQDHbiNt99v1nLVGqT8G/ckf1xVVWFAalSfYugxrRqf2AP8AZpm9In9qL2+LLFugFWmiB7ipP6sVUyiDsN/8tf6Y5UjB3APzkH8Bj6Iop68fyC1/hmKhArc0bl0IUCg8egxVTkKLsqjmd+Skmg+Zxqs3Aim23zzSqQSxHXv45SipI6bVxVxLRPt1B647kxAZTxoSdsaSK0O/hTKGx26DucVXSEcDyNTXp7nA6RMSZfDc4qPibw+QriwqrA0L06qRQY2xMQTa1XqAG+z4D9eLKxhNBuO/9uJSR8QJo/sE7A9QfAjKUc+mx7ntTFkrSJ6pJDjiAKb9vl7YGS3USBlerAmhH68VELAmmzDentm4yL8ZpUf51xtBiDzRy7xEAU7Gn68C04/tEDrzH7JJ7/SMUjnoRzHX9oHtjiOKciPhfcsB3xTSkRSjSxVJ/wB2wmn07VXGcov2Z2T2K7/8KcvmFJ4FQfEFk/4XHetKRX1F28WXf8MVW+ov/LTX5oc3Nf8AloH/ACL/ALMszT12dB7jj/TK9e4O/qJX34/0xVrmv+/x/wAi/wCzNzjP2pgR7xA5vWn6eonz+H+mYzzgfbWviOP9MVbY2/7LU8SYwcb+67SD/kUM31m4/wB+L/wv9M31m4NP3g/D+mKuolP7wD39PLUndFPw15DYiteu2PWWdh8Vwo+Z/oMZKaHn6wZxuvGp/HFUW39zVdwQNj4e+NRCqgk1HYjwzLIZY/VXsd18D4Y9WXhWm1KcPliqnIwCh9zWtB7DxxJXkeQN0IHStMUk9RmWo+I9vbLS1YLXkKHooqcVWNI5jrStd9hSg7jKSTkrGhr0FeuPoacWNAe/atcDEMj8nHfevQ0+WKukkdmNVAHX5ZoSkkhVzQHdT3qMY8nP4RQCv2jjCtBXkD7DFUfzdCoDdDuBUUr45b8jUv8AaHUf18MCrI0go9WYdOnT54p6T7Ny+Kla+wxVd6Kn4yRv0pvmLHkFYD4qBa0FfckhswLAFqD/ACgduQA6ke2WVjKChr3+Z8MUrHjLHlRAB9ogg0+4ZarUgIvwoPhFdyT+0ffFgPWiUVo4PwgbbYn6YRyW3IHvTFCJsW/061oTT1I603B+IZ6zzyXpyA31qQaASpt3+0M9aZOHV1XavPF7pfodmzZsm6t8hee1LfmD5g/5jZOwPf54jHA/AfBuenwn+Bxbz4V/5WD5g5UH+mydRXvgaJYyo+NR/wAEP4ZGbuez/oVGtpDuE+5SP44i0ci7MhH0Yt6Ubf7tT7yK/eMwjiAoSpPiJKfwyt2CmsMpIqhp8j/DFfRI6xU/4P8Apm4w+AHylH8Rlj0xtVvolXFDXBV/ZA+bMP4ZmGxA6+PM/wBMcCFqfUkFfCRf644KSKh5qdviU/8AG2KqaAipJqT1PqEbeHTFVUV2UfIu5/UMwRz1eY/7JR/xtiixUBLNKQOtZB/xriq8vGi8nApWg3Ymv0gdMZyg404Dj9r+3AkstW9ulN+3bE+TcuVd69e2Kv8A/9DnBC8t1G5/mxyIKU9MMfEPlUqx+FPv/ty+FPtQk+6k/wDN2UvUhdwCGpidfka/wxOWh35N8mGKqI6bRSqfY/2YlI1NgX9w5xS6KTgD2J75nYlTWta7k4mCQa44PQEda9cULMeh3BU0YGv3Y3btmH68VVJiGYsKCu5p0364pHxiTk6eoT+yfsj541SEBP2nI79sbyr13r44pRi3lqxAaPh47VFfox/KzIqqhqg1AX+3C4iu4HzOXGN+nXpgpbKKaSy/3393+3gd5Iz/AHSBPc7n8cNtC80a35Yk9XSLtoEdleaHZo5OJ6OjA9vhz0/peqw6m13HHQS2cohnStaFo0nX70lXJRjfVw9Vq5YCLxiQPIiVcu/0vkU+Na5s6J+d+j/ovzHBrES0g1aP4yOnrwBUf/gozEf+DznKNyG2JFNuHPHLASjtY3HcuqfHFovicKp+Lwz0j+W1pDpWhJoiqBdWqRTagaiouLpfrBjaneKJoUwg/OrzFq/l6x0iXSbyWzaeaVZTE3HkAqkBvlh4NubjDtH974YgKuhIy6d/0vEHn5ysyigOOCSSqAqgINy7bcv7MBvfz308tzcOZZ53aWWVt2Z3PJ2P+UzHJ7+XfkyfzbPI03KDSLegnmFCTJsfSh5VHJlNXb/df/A5Gt6cyWaEYHJM0Aw1bd5XWGO1d5H2VYiXJ/1QA2CJ9F1O2i9a40+8t4acjJJA6pTx5FVFM6V+YmvW/kX0fK/k+FdNkeIS315Ao9chjRE9Y/vOXw83fl/JwznGn+cfMun3Iu7TV7kSA1b1HeRW9pEcur/7LDTTDUTyR4oxAB5CR3Py+lLwI+030EH+3Nwip/fDftxP9M7knlXy/wDmb5Yt9etYItM1mVWWSeBAEM8ZKOs0dBzRyOXP+94cfj/YziWoWd3pGoXGl6jGIbu1f05YyOh61FOqsp5K37S4mNJw6qGQmNcMo7GJUaf8WIfo/sxxX4VAkRh137ewrvjQQdqp8yD/AEztXkD8sbG2sotf81RLNKV9aCzk3jijpy5zqftvT4vTb4I/9f7CBbLPnhhjxT68gOZLyG10nVL+MvY2Ul0qncwRO/T/AFAcTuLa7sXEd1D9XkO/pyKUan+q1MP/ADP+Y+t61fSCzuvqemIxW0srdzGixg0QuEKc3P7XLFfLHn7UNPuI7bX2TVtDkal1Z3dLjip25Q+tz4sn2vT+w/8Aw+NMBmycPFwRJ58IO/z72OSwXUccUs8KpFMCYJXHFXANCY2NA4B/lxAxsfi4ofZSP4HOk/nY9nHceX/0esK2bWjtbCMBY/TLKU9NVovDicIPI/mbXrbWNE0i21Bo9Oe+t0e1SQhCssy+ovGv7fJsSN1x6kzxeIIi9yQTWw+BYsIpP99oT2FR/XFFikWn7uIV/mYfxbPXVwxW3lZTQhGIPuBnkq/8263rsccer3r3sUTcoo5WZwGpSoqcJjTVp9d4pI4BGq/ivn/muhtru4dYraFbmRt1gt4/UY0PggLUxO7t7uyYRX9tLbTHcJMjR1HT7LhTtnUfIupny7q/lfQofSi/TkD32qTsgLOZVlFlArn4kWP0o6Kn+7Jcmv5s2+lyeSdQuNR4LJbBXspWpyWYsoVYz1/efYYfyYiNhcmuMMsYGHpl1ver4bp86onqAggEjf5+wxvovXpt0wPaTlqMG4n2652H8vfyzi1a3h17zGrfVn+K0st19VeomlI+L02/YQfb+39j7Qo3Tk5NRjx4/EkdulcyfJ5Ta2V7ezFLS2luXWnJYkaQivT7AJx95p1/ZEfXrOezVjRfWidKmlafGFyV+ePP17Nqlzonl+U6XollI0EUNkPR9QoeDSOY+JZWYfCv8mAfLX5ga1o11F9cun1DSnYLd2NyfVVoyfi4iTlxf9pf+GxprGfIY8QhHv4b9Xz72PxniBSV1Hsv9uPLMDvO5Hai1r+Odn87/lvaXFg+veUoxHME9Z7CMD05UI5coFI+CTj8Xpr8D/sKr/a4quolh9ofOg/piQQzwanHmjcdiOYPMO5AMSvNqijVG1PxxJwYJPhNRTYnuMl3k7zTr0WuaJpUGozpYSX1vG9qrUQrJOvqAgDo/JuWek7litvKymhVGII8QMIjfVo1OsOCQicYle4Il/x18iC4BAqBQ0qP7cwEFTSpZflvg+2/MvzmJA41u5JXejNyH0qwIzvXky7sfPnlSG91zT7aecs8FxyiQqzRn+8Xb4Cwbl8P7f2ceHonJrDjiJmAMSa9Mv1xD51qalBVaUP49PbBIldiEB4VOzgVX6Rku/NDydaeUtRtbrTmZdP1DnwiYljFJHx5Jzap4FX5Jy+L7WQpJFchh8TA9Oxr44CCHIxZoZYicDsfmruhpVpIT4lkP9MVtdK1K+UtY2f1pd/iggkkG3+ohzr/AJH/AC4sIbKPXfM8CSSMvrQ2koHCOOnLnOp2Z+P7DfCn7Xx/Y5z5n/MXV9avJUtbk2OmoxW0s7djGqop+Av6bJydh/Nh4e9p/NiU5QxAER5yJ2vuj/OY9dW1xZyeldxpbyUrwkiZG+5kBxslvPFFFNMqRxTgtC7xsquAaExkrR6H+XJL5a/MDULC4itdeCatochC3Npd0uOKnYvF6xfiV+1w+w//AA+H/wCdU1pDPoH6Ojh+pvaO1uEVRGIyylPTA4qFKnHhU6mUckMc4ACV+oHbZ5tt/ND9x/pmNP5ofuP9MlXkjzVr0GsaJpFvdtDp8l9bxvbI5CFJZl9ReFafHybPSdwxW3lZTQqjEH5DERvqw1GtOGQBxiQluDxf8dfIX+yh+7+zFba1ubyUQ2cS3Ep3EcSM7H/YqpOOv/N+ta+kcOq3T3kUTF40mkLBSRSoqc6h5F1H/Duq+WNDgWCEa3bve6pOVBeQyrL9ShRieaqnpR/Z/wB2TY8O7ZPUkYzIRBO5q9qiL508xubS9sHEV7CtrJSoSeNo2p8nUHEixps8A+Q/sz0R+a9vpcnkq/udREYe2CvZyPQMJiyhVQ9f3n2Gp+xnnrRtbv8AS5jeaXKbSYqUaaFyG4sQeNQ3QkDExpjp9X40T6akNqvb5qVsSkjEkej+1vtU9KYo7l3FSBTYL4DPSf5dX93qnk3Tb6/ne4uZfX9SaQ1ZuNxKi1J8FXjnMPzm8zaxp3mP9EW19LFYXFjGZrVGojc3lV+S/wCUq48O1tcdeTlOI4wOEkE8Xd/mvODI8bip+AgijdPpxv1o0K/s99ycNvKd/wCZGvY9L8uXc1pc6jJHG3pNxDca0ZqfsxK0jHPVeIjbLUa3wTEcAlxbj1UfiOF8embmFFK8TUH+GM3kcDt+0T0w782+btev9Y1bRrrUJprKK+nRbd2JRRHKypt/kU+HENG1rVtF5nS7yWzMtPUaFivqBala/Lk2AinIx5jOPEAL7r2+fD+hC+lDWgUKR1LCo2+nLNnKRVEiYHpTb+OepvLdxLd+XdIup3Mk09lbSyyNuzO8SMzMfFic4d+YPnbzJpnnPVdOsNUuILeF4xHDG5CqGijc0H+s2Hg83Fx68zmYeGIkXuZbbf5rA2tbmNwwQBhuApH9cUFwG5ALxYihX39sm+gfmt5p0y4jbUJjqdiSBLDMFEgXuY5QA3P/AIyc1w6/OvUrTUdD8t6zYtzhnaZ4ZKUIR0jJUjsar8a/5OPD5th1Uo5IwnjAEv4hKx8uGLzFKceLijUpUbhh444RpJRQCB4kbnA9tcpJFyJ3H34I9cbVPTotKZFywQRYVUjZPcd/Gvt8szxLLV+XxL9oD29vfGi55rUANTqteuNElGHpnruD+sYpVrFuN5bnuZkA/wCCGesc8mWzJ9dtmGytLHQDbqwz1nk4dXUdq/Vi90v0OzZs2TdY+QfPlP8AlYPmA8uJ+uy9vfEImqopMOm9VP8ATBHnsOfzB8wcSP8Ae2TrTx98QiinC04Rmn+rkZu57P8AocU3r6sZ99/6ZRSv7cf3/wBmOaGVhuqqB3Wh/UTli1nU7Rh++5H9crc9aqcR9qM18TXK9Pvzj+Vf7MWFvOQawqKb9t/brliCev8Acxj7j/xtilR9ME15xgj3P9Mv0gf2ov8AgiMV9Kfp6cQPgeNf149YJftPFDxHXp/A4oWxwhDzcIF8VbkfoGXLcqFK1IptxFKfRicjjqihQOhXb6TviRCvQipZu2FVItyNew7ZtuP04s1sFFTIK/L4f+CxKnt36dsCv//R5wzqWaopXoaCv0jpjuIILqygDYkVB+4YiepJy1Fa7gDrvlL1KvVVXkZCdtqctz9+IMxY1JJPua5RYt1NabDKxV2bNmxVvrivp+nQyAkMKrSmJr0I6HxzcnC8a/Cd6YqvJqTTvvvlMpA23p1xoahrjhIT4U8MUtVNCOxytwT2xwYHYingR3yj1r9xxVo1+/O4+Wdd+ofmrrWizPSDVIoDECdvXht42Wg/y4jJ/wACmcPqKU3qOmS3zpqU+kfmLPqlsf31nNazJQ0rwhiPEnf4XHwtkolw9Xj8Sod8J177hT1/83vLx1/yVeNCvK70wi/t6VqfSB9Zdv5oGk+H+fhnBfIOnxavr9ol1T6ja8r2/Y0oLe2Hqycq9n4+n/s89WWd1barp8F5DSS1vYVlSu4aOVQwqP8AVbPO+r6E35d6R5lhaqTatffovSydybBALuWQFqkh1eCCT/LyZFus0uUxMsd0ZbDyvY/J6R+UeqTa0nmLVZ6+pd3/AKxB/ZDJ8Kf7BaLke/5yL/45mg/8xE3/ABBcMPyEPLRdWP8Ay9J/ybGF3/ORn/HM0H/mIn/4guMeQY5qGpkByBFfJ4xZcAorU/LPXPlPRY/L/l6w0tF4vFEpn95nHOVj/syc8laW8UckUki80RgzIaEMAalTXxz2ajrKiyIeSOAysO4O4OCPMuRrpHwsMehs/EU+WfzUuHn/ADD1mBiaxvCFpsaCCLbCK3TgtWL08K4ZfmkafmZrZrSkkP8A1DxYhCfWg5ggMBRv67YzcjQbxBPQAPbvySdz5cv0LFkW+YoD2rFFWn3ZHvz60pbY6X5lgPpvI5sbkgfaPEywE+4CzD/rnJD+SgddA1AOKH66fp/dR74E/wCcgLqKHybaQuoeSbUIhFXqvCKZmddv+ef/AD0wx3AcLNIw1kzHb1PO/wAstNTzB5qsra4b1LeDldTpxFGWIVUHbo0hjVs9BebpntvKevXERpJDp13Ih60ZYHYZwz8h7lR5smjk6y2MqR/6wkhf/iKNnbvPH/KFeZP+2Xff9Q8mMQutyGWWF8hEU+QbNmletVr2qMOBGQoLemB4kDCPT2/zoDhwJNvsj7hkJ83Z6TeFnqmOt6vcarp2kafcBK6RFJBHL9oujvzQFeI4emv7vrgnyXyHmjQweFP0hadFFf75MJeMnD1OHwV4h+O1etK065IfJcbHzLortRQL+1p03/fJtgvkzOKMYzMdtpfa+obv/eWf/jG//ETnibTvUnmWJELu5Cxom7FiaAADqTntq5PG3magNEY0IqOh6jPKfl/8zNS0u/jvYtI0gFDRhBYQW7lSfiCzW6pIjf5X/C5aeRdLpSRO4iz3XSJ8+E2+s2thG1J9JsLGymdD0nghT1KEdCkh4/6+RjU9R1vV1ji1LUbq9ji/uo7maSVU7fAJGYLt/Lno8+Q/JHnPSLfWbaxNjJfxCeO4gYo6tIOR5pUxSEN9rkmcJ8x6Dd+VtbuNFv8Aizw0aKVBRZY23SRa/wA37Q/Zf4MhuN3PwzxZgMZsSiOv20s8j6F+mvMmm6VIKxzzD1x39JAZJf8Akmj56zlAgtXEQCCOM8ABQDivw0HtnnP8qrqCHzxpqPGKyCaNXP7LGF+NOvX7H+yz0Zd/7yz/APGN/wDiJwx33cbtAcOSEByEbHxL4ttC80teTmvU1Bw/SFmjpRjUU3VTkc0z0+QZiBTqCK1yRh4aA+oyk0I4gVH+t44J83YaPeHEd7fT3k9nbypopkYswsoAWPU0jUZ56/M/SU8veeLyCAmK2vlW+hRU2UTFhIB7evHLnoPyZv5T0U1rWzg3Pf4BnDvz8uom85afAlBJDYIZZB1POaUqh/1AOXX/AHZkqsOrxTMNRIj+cR9qSeUTz8z6ERI7f7kLQ7LQf36dd89R3X+8s9P99v8AqOeVvJbk+Z9CpIWrqFpt0H9+meqrklbaZlNCEYgjqDQ4I9W/tI3LGf6JfF+naLrE0oii0+5kkY0VFhkJPyAXPTHkW3h8ieTYYvM91Dp8ju9y6TSKpQSU4x7n4pKL9lP9XPO+neevOcUyyjzDqDshqBLdTSL/ALJJHdG/2S52Tyfo3lz80PL011r2nxxaxbym3nvrMfV3f4VaOYrH+7L8W4tzjZfgwnmwnZwDi2he9byv4vPvzV/MG386ata22khxpenB/SleqmaSTjzk9M7qoCBY+Xx/b/mxX8sNFh13zRY29yOcNuTdToa0IiFUU/60nANgXzz+Xd15H1CJ2f63pl2SLW7pxIZdzFKvQSU+Jf8Afn/BZK/yX9KHzVKDT99ZSrH419SJ/wDiKNglVgN2EcOnyThLbhNPY/N0723lTXbmI0kh067kQ+BWB2H6s8h2IFw1SoPzr+NM9b+eP+UL8x/9su9/6h5M8jaRKYyC1Svt1wnk4+i3nXeU09JVSh9Lfap5YM1rV5dX07SNPnEddIikt45OTHmjvzQUoOPpr8GXM7ACrChGxpX+BxGtU9Uj4KlefDbkN6V49crBdzPHGQFjcckd5LjUeaNDH7uo1C0Oxb/fydM9UXf+8s//ABjf/iJzy95Sm/52jQwCCG1C0HT/AIuT2z1FcnjbzNQGiMaEVHQ9snHq6vtIVLGP6JfE+lxPNKkcaK8jkKiAMSSTQBVG5Jyd+eiLbV7SxRoxPpVjZWUrKTtNDCnqcePTg54/6+A/L35lahpl/HexaTpKlDRhBYQW7lT9oLNbrHIjfynO4f4F8k+ctIt9YtrE2Ml/EJ47iAlJFaQcjzU1jchvtckwyFlcecYxEzieGiLG+5fO2qX2tawkUeo6hPfRR7wxzzSyhdqfAsjMF2xC3t2RQCKA70AyReZNHuvLGsT6NfHlLDRklAorxNukifMfaX9l+X8uFhIYV609q5Ak8nPw4sZrJA899n0d+VYp5D0keH1n/qJmzjf57kjz3BT/AKt8P/JybOy/laAPImlBdx/pP/UTNnK/zX0W58w/mrpmj2u0lzZW6s5FVRBJM0srf5McYZ8sjyHudRM1qchPScvvSbQ3/wANeVbnzI9F1HWBJp2kjusQFLy6Xft/vOn/ABZnp3PJ/nHWoNS1T6vpw46Rpsa2WlxdvRi29Uj+ad+UrNnrDIjq2awenFI85cRPkPTwh8b64gbzZrlTQ/pC7/5PvgmF1AA3YdNuu2Adecp5u1z/ALaF3/yffBEcicVYE16kAYJ83P0H92+rvKn/ACi+iU6fULX/AJMpnmj8zElk/M7WookZ2eWFVVQSSTBF0Az0t5TPLytobeOn2h3/AOMKZwb8wvPHm3SfP2rWOnavcwWlvJF6NujfAtYY3I4sCN2auTHL4Orhfjyr+cfvReseVJNA/Lm0vdRthDql5qKNVlAljgaCTjC5+0OTR+oyZE9R16a98sWPlt4h6VlcS3EU5Yk0lG8fCm3xszcuX7WTPzV5uvPNP5XWV9egC+t9WS1uHCgCQrbTOsnEbDmr/Fx/bzmsMhcBSBUnrkDtuHY4f3g4cg9QmT7lOCP0jwfYMNj4YIdHTc0YU2YHqMcy1BU02/D6cbDJ6b8ajif15Bzox4RTduXD8gtfDwr74oH9In4a+PLufHHeuVHGoC96eOVxVypXcdxT8MWSJ02blfWxK0Pqp79WHfPW2eRrEMb+2IpxE0f/ABIZ65ycOrqe1fqxe6X6HZs2bJusfIXnsE/mD5g+Gv8Apsnf3+eJorGMERN4EcjjvPtP+VgeYOtfrsnT54Ejd+P2ulD27ZGbuez/AKERwO4EL/ef6Y1aoeXB1Pj/ALYxwkJFGn4k9SAf+NcxL1+GcL9LD+GQc9YHUGtJKnruP6Y9G5EH05DTqwbcfhj+Uyqf9IVvD4jv7bjMk0sjKHk41NAqipxVdHF6rCkTqe1WP8Ri7GGIbsdu1a5Zn4ARcizd+PQ/jgOVmkPxfIfRiqyaUymp6U8Kfqxigty4kcgP8xj1Uq29GUjeu2OMe/Lx/DAqgZGI4dvDFKn0uHH4q/TjomCyKHAoDSvhin7j1fT5Dr9qg48sKv8A/9Lm/pjdnYKvj1/AYw8d6Vp2xZijElyfeg3J9sYUVhWM1I6qdj9HjlL1KnmzZsVdl7U9zmofDrjgCGBYfhXFWwo49aGvfMQOtdugOORgHH2add1227HGbgcqfCdhttiq0geNcrLrvXMBU/PFWumXU+OWByIFQK9z0yiKbHFXbk0AqT2yR/mWrL511NGXiw9AEHr/ALzxZXlS68pafdpf+ZUvbh7eRZLe2tFiMTcfi/fNLJG/2v2E/wCCwz/MDzP5H81XD6vYRaja6uUVCJIoPQlK0VTIVnaRGVPh5Irf6uSA2cXLMjNH0SoRI4q2uRj/AMS9M/JfXDqXldtLmatxpUhjAJqfRlrJEfob1Y1/4x5yn87fMR1bzqdNhatto8Ytlp09Z6STt+KRN/xixP8AL3zkvk7VZr6aNpbWeB4ZYYqciw+OFqMVXaQcW/yHf/VyIJ6Ooay95rMrhLmZpryaFQ8hMjF5GRWZFLcj+065IHbdwsmmkM8pxHpO4+PN7r+QVf0Hqte90n/JsYA/5yL/AOOZoP8AzET/APEFwN5K8+eSvI9ndWUP6SuluJBKWeC3QgheNBS5auFn5g/mF5E89w2VpdLq9n9RkeRWitrZ+RcBaHldL/Lhi0ZscxmMzE0SOjzO0I4D5Z6Y/KvzXF5g8vRWE8gOpaWqwToT8TxL8MM2/wBqqDg7f78X/LzzXGLYTypaM7WvNhbvMAshjqeBkVC6q5X7aqzYP03VdS0O+j1LSp2truH7Dr3B6qyn4XRv2lbIXRdhlweNpwBtKO4Tf847CWx/MfUJXHwXscFzCT3UxLC3/JWGTCGymaKhXeuxXsR4HJzrXnjy159sra1842c2nara1Fvq9goljHIDkJIJGV/TZh/dq8n+S6/FhLaaX5Lt5FkvPME11bru0FpZSJM4H7Ia4ZYo2P8AN+8wy3a9HI4gYzjIEdwMr+T2j8nbUw+VZLrfjeXUkkYP8qKkX/JyOTORfnb5ui8yeYYdJ09+dhpHOP1FNUkuHp6zLTqsfBYl/wCen82GnmP80Li50pPL/li3OkaVGnoVDVnaICnH1BtFy/a4s7v/AL8zl/1N2cNwIPj2PvkgQB7miWnnPNLJIUZysR7h5p15P1ifyzrVhrUXx/VpAZIx+1Gw4Sp2+1Gzcc9U3DWfmny1cCxkWe01WzlijeuxWaNo6N/L9ri6/s55NjtyBQgA96mmSnyj5/1nyTM0cCi70uVuU9jI+wPd4X/3U5/1WV/2lyIlu36vSGUIyh9URVd4YDaxSW8z286mOWJikiHqrKaMD8jhoF6b7eO+TPzHc/lz5tvX1y1vrjy/qdweV7bT2zTwyP0Lqbdm4M32mb9v/favlaRf+SfLMsd/D6vmPU4iGt1kQWtmjA7O3qGWaVl+0n7tV/2WMhZZ6bLw4+HgkZDpVb/1vpTbzlok+gfl/wCWdPuAI55Jp7q5DCnF5FDKrdd0RlRv8rIn5QuS3mnQY1+yNQtBU96zpXrhl+Yv5hx+dLDSYUtntLm0adr2OoaJi/piExPX1G+FH580T7X+7ML/ACnd+VtOn07VtSn1D69ZXEdy1vbwQPCxhkEiKJJJ43+JVHL93iQuKcxjlGcTxSMyQN95Evqa7/3ln/4xv/xE54hsFq2ejrr8+PJ4jeJrLU/jUrUQ25pUU/5ac4bcxeWIVjbQLi/lm5UlF9BDEoWm3EwzT1av8wyR5ODpoShlAnEh9KflTP6/kPSgSOUImhYDtxmk4/8ACcc5j/zkBGsfmLRp1oHmtHjY+0chYb/89Wzflv8AmTbeVoZdI1iKR7CZ/WhmhHJonIAcMhIrG3Hl8P7f8/PBf5keb/yy81wWc08l/dXtjy+rx2iejyElOccr3KMipyRPjVHf+XEbhcuOeLUmQiaMiQR3SedaPc3OmXdtqlpKi3FpIk0deVKoeXEig5cv2s9UaLq9l5l0aHUbN6w3UZDqPtRtSkkbeDoc8j2s1RsrDahXltTJD5a85a35OumuNKcPBKQbiylblHIB4gU4PT7Mi/FkQaNObqtOc+KM4/VEfMMP+pz6bf3NhcfDPayvBKPBo2KN/wAMuGih2UNy2965Ldf1byJ5yvG1mZ7ny5rEoU3Q9IXVrKwHHlWIpMr7fE/p/F/Jzx2jP5F0C7j1K8vZ9dmgcPBaW8BghLr8StM9w6syg/srH9r+ZMZbldLk4MZBjLiHQD9P0ve9JaDy35RsW1SUQRadYxG7kfopjjHqf8N9nPJ3mrzBP5u8032uupRbmQCCJjukKARxJtt9hfip+3yyS+fPzD1zzn/o0w+qaap5R2MTEqWHRpn29Vv5fhVF/kyHWtm9eQU79MlYpxsemn4ly5k2a6Mp8lwyL5o0ElT/AMdC0rQg/wC70z1Xd/7yz/8AGN/+InPMHlqbyxpNxp+q6nJqIvbK4juGht7eF4T6MgkRRI88b/Eq/F+7zp91+fHk703iay1P41K1EUBpUU73IwR6stfCUjDhiaiCCafOVgKtU756M/IlCuham/GiG6VQ3iRGpP8AxJc4/p8X5dJID9c1x1HVRaWimnz+tP8A8RzpVl+bnlbyto8el+W9GvJI4qlDdvHGXdtzJI8bTcj/ALHCfqtEuKWm8OMCSSN+QFJ3+fN9aW3k2G3mobi4vIvqq9wUV2kf5Knwf89M415P8wz6Fq1lq8fxC1cGSMGhaNvgkT/Zozcf8rCrzd5p1vzpq36R1eQfAOFtbRgrFCla8Y1Jb7X7bseb/wDA4hZxEAAmmCTPRY5VKEt4mwfi+vLhrPzR5auVsZFntdVs5Yo3rsRNG0dG/lpy4uv7OeP7JJbaSS3nQpLExRk7q6niwPyOTryj591jyW/GAC802RuVxYyEjf8A35C2/pSH9rZlb+XBfmG8/LvzVevrtpfXGgajcHle2s9q08Mj0oXUwFuDN9rl+39r0+eG7DCGGWnzbgmN7EC/sYqjrMnGROTbcTuN6e2T3zppX+HvIflqwuogks001zcJuCryKGAO/VEZUbCvStS8neWpI76P1vMWpRnnbq8f1WzRgaB25mWaVl+0lUVcS/ML8wE862Okwx2z2t1ZtO17FVTES/piJonPxt8KPz5Kn2v28gBzcvLknKeIxieCJsk7b8O3p+pKfKDxf4r0NVUf8dG0owr/AL/T3z1Rd/7yz/8AGN/+InPL/lWby1p0+narqUmpG+sriO5aG3ht3hPpSCRFEj3ET/EF+L93nU7r88vKYjeJ7DUxzUqSIrc0qKf8tOSj3OJrhPIYSETQBBNPnXS4kkehSo+n+uerfyunSbyPpgX/AHT60RHhxmfj/wAJxzzXOnli3jT9AXF/LMWIm+vQQxALT9gwzz1b6M6L+XX5j2vlaCbTNXjkfT5X9aKaL42icgK4ZCf7tuK/Y+y37Lc8JPqTLFLJpfSCTGV11pb+f4WDzDo9wuzzWjxsQN6Ryll/5OtnPLRy6/ECS1M6X+Y/nH8sPNsNnLPLf3N7Y8/q8donochJTnHK9yhRUqifGiO/8mc30I6WZSurSXMNsVPBrWNJZedRQFZHhXjT9rlgmGzQTMQYyB28n0l+V44+RdKHh9Y/6iZshH5xXkHlqe51iGQfprXLSPSbOn2obWN3lvZh4Gb1IoFx+g/mt5Q8p6Ha6P6Gp3C2/qFZWht1ZvUkaWvEXNB/eccgH5h+avJvnjUTq8T6tb3kNsLe1tpILf0C6l3Uu4uWdFdn+PhG2GPJw8uOfjzkYkCUyRt0JYbagvuRyPXev8DntTPIGgQaEyS/pua8hIC+h9Tjhlr9rn6nrSwcafBx48s7dL+fPlGH7VjqR+UVv/2U4BzLfrITlHHwxJ4bs1308E14L/i7XKpX/chd96f7vfF1QcBxiIPjXBGtzeUdSvb7VNIn1I317cyXHoXkFvFCPVcyOvqR3Ez/AA8vh/d4tpMWhMJP0213CvwiA2aRTVO/IP6ssPH9njTlgnzcnRGsZsHbyfT3lEU8qaEDt/uPtP8AkwmeZfzTLj8y9c4kj95D0/5h4s6xYfnP5Q0XS7LTRZ6pIllbxWyyejBVhEgjDEfWe/HOZeZNX/L7zR5ivNfln1m3lvGRmhW0tWVeCLFsxu6/sZMcnXiE45iZRIsn72LhJHXepPfbOkSeV28vfldLqWoW4j1DU7uBkLIPVigAb0xv8S+p8bsv8rpiflvWfys0GZLuaz1bUrqIhozcxW4jUj9pYVn4k/8AGRpMX/M380dE826DBpWkwXkM6XSXEjXCRohjWOVCtY5ZWLc5EP2cgBz3c7LkkZYxGEhEEGUj1ro87Hpt/uz7wczIFFeQPywPaGR/ioxJ6kYMKMRQhyPlkSHOhLija1SCN6eG++PVnruKAdQO4PiMSoy70NPcZ1Ty15s/LSy0KzttZ0oT6lEhF1L9VSQs3Jt+bHk3wnEC2ObKccQRCU96qLA7EQNd2zAkkSpVT48htnrHOOr58/J5XBTR1DKeSkWUYII7j4sOX/PLyOnU3n0QD/mvJxFOp1uSWYxIxyjw3z83pObOY/8AK+fIn/L7/wAiB/zXm/5Xz5EH/Lb/ANI4/wCa8lRcLhl3F4d5+I/5WD5gqK/6bJ+vAsZjCAlB/wAFnYJ/zC/Jm/uZL260T17qZi8s8lhGzux6szFqk4lf+dfykl0+6hs9EEdzJDIsDCyjXjIVIQ8q/DRsEhbsNLqDjjw+HI+YeUGSE0AjI/2WUWirup+/KiYSnZHP/A/0xf0lXrG9f9hlbtgQRYUv3J3BKkd81FT4w5Zj02O+LfBHRjHv2Uld/uGU0TKhlf7XWnhgS2g4qfUNZGG4pv7LiTOeRIFD49h8so8j0rsKnx+nF4kEkfSnt/XCrl4uN/t7D3pj5IwBUCgpWuJ+n6ZA3Pv4ZppjHGACPBV8PfFUNIRWp6nt4Y/0YvTryalftcdv14nGgc1ZwPGpI/hgmnwen6w418RT9WBD/9PmhpX9eYMwHEE060wVdWnCRvS3A+Ip3UHv8sDBCfo65S9S0TU1/VlY5VLsEHUmmLkRxCgKk9zQnf8AVivmsSMgVIBPb4qUxsjNWnTx3rjuVR29qKoxMmtdvwGKtqWA67H3pj+benwrVSOleh+WJg038MVRwg5VBBBBBUE1+ntiqmVYbVBHsfpyt/hpjmYFQKAH2UD8RjQ1OwPzGKtAE0A69MUkVlcilCNqHfp8sTNNj37imOrsPhGKrXBYVpueuINASakbYL9Re8a7fMfxymYEbKF+k/xxtjKIlzUEj2oB+GX6Y5bD7xioIWlRXx3yyQaAADxNcbTwhZLGz1PE70FaeAwIbQE1IwerdqGg/wAqm2bgGPwyV8AdicbLGWOMuYQqRBOmK+2XQ7jv4ZWKREDYLXgrt47j5Y0QkGgxbcjr0xRULp1+IHG14ATdIYROD4YJgjjeiNTn+wxNB/qtlcWBoa0zekwYVGx742kQAN0qExA/ZjFNqfF+rLIgbb4PoRv64sFLL8RVeIqzcORPucyVeoEkjDxVB/GmLJAtb25PUf8AAN/XGSRhBxAFfEAin34LmnKkpFIzDoWNKfRTA3XG2HhxvkoGGvXHqnEUxULUE+GP9Oq8h3NKeGNqIAckG9uHO+PS3WFeVNz09/fBKoByZ/sr2rSp8MuMhn5yNTsOS8hQYbLHwo3dbugiUfEzxmvZmK/qGITWMTMSqp9ElRg/1YqfbiIHYxkfqxNzGCGrE1ewDDEEhMscZcwg44liIHEEj3qMUIDHem+/sME8wFqvogeBBJH3jEmbrUo3yB/pgZCIAoKQgj3c8NugIO5yvTU9lHyJAwQBC4HqzFSNgApIAzUiQ0SY071Q4bRwDmhfQjqSQCOwDHFAipstPYg4I5pQfGu3QcD3xMqhNA6H3oR/DBaiAHJwXklBuTtTn0+jAslsH+1ufAj+IwZ6QOwMZP8ArU/XjDFINwv3EH9WNrKAlsUGlvwIIFPliwhEg+IKB77fqxTi29aA9wdjj1Wm9adsNliMUQKAUFtIV3qPubLACnbBYNRTm9fZcTkDMd+bL4laHASyEIx5BoSeoV5AAjvT+mMlt6qTTavQDplEFTuCPntglJSYyG6AbHx+nG0mIPNRiQ04qPhpQ9tjlC2UmrD/AFdtvlgqOHmCyuN+rVod8yxGQtsQV2I/tw2jwwpJFF2RKHahDE/8LjZLeNhx4Ae4FKfOuLxoU5MSV7GnUY1XHxJIAGB3ONlTCJ2I2Q8VnGnKoAHj4fLxxZoFaImNvepPX29se6h4iuyOm4HStcDRhlcHp3+LpiSVjCMdgEPJZq7Akb9PuxZYhGu5oOnvXwxf1AtS269Nu/vmWNpDzdDSnwqpA/XjZQMUQbA3QckTSmp3J/VjFtYx9o/IFa4OKsTQCgB2HJSRj6MPsiSnjRTiCUHHGRshDRIq7AVG/wBlan8cZNCXHxV38VGCjK6dWkXw6DLWV+tZSKdcbSYAiuiXpaKtSu5H+T2wTHs3E8d9jyFBiplauzOB3r1/CmWs7Af3le1HBP442sYRjyCHkt1atOJ+TYxLIKQ3FuXtQ4IZVO44e9DT/iWVxZRWlAehB/phsoOKJNkLDEGoOJNOlTSmINZ1O5AJ8T2+eCwg6lSfmQMe1BGFooqdqGtPuwWpxxPNDRxiNdiAe25rjwxbqfnUnFy6NTk67bAlTUU2zFUB3ZR78T0xZgACgp1jOwpT3JH44hIprt+BwSUgqT6gHgOJxjLHT+8JPgVpgUixSEW3VzRjQnfl2+nHjTlcHcUxVH41FKg4tG0hYcmH0io3w8RazhgeYQY0oE9K+P8AZlfo1N+hphsqu9aEgA7kePhjHiKksajx2/rh4ij8vj7krOnqp+EEitK8AR9Byxbxj9unzQYaLJIrKKsq96Ghpjncjo8pXx4Kw+/HiK+BAdEDEkaU/ff8k8EqI6cgeSjqRED+JxRXbc8pNv8AipR+OWZSQGZnVf2FalPnQDBbZGIiKCirDn6jVp+ypoNz+0af8Lmkk32NRTfev+dMTZgxPvv7HGUJAp3wJXxSHlSux/zrgqL92xJFa9RgVY1B+KopvxxU0CkO9KfE5A8e3+ywodOyepyLUVeu9ST7YGB9RuTFanxJFPuxgIJ3+gUrgqMqE4kdev7qv41wJWclHcEDagav/Ehm5Lw67V8V/pilUIrxX/kU38DjPTHLlQ0rX7DU+6uFD//U520zNcmRtmrt8vDM9IpjwqFO9O9D+GJFjU7DFbcxGRVm+yPsnsPn7ZS9U1ElT6ooFHRST/DfGyNUncmvtxGGMoPEhaA7gAbVp2+EYAaMA7k79iAv/EjipUa9tv15iPHbH0U9B9O5/Vm40B2/UP14oWfPN1oBvl9f4ZqUP+3irRr922bHfPv7d8odaYq0a982WQQxDdR1GbtTpirvs+9d8xPb+ubkT137dstUdhVV5AdcVcpAoW333HjmfZtxQHcDboccq0qsqkA78qHY/wBMVZpDRnjR+O3PxHTscVQ9aHbt0rQ5Y+I/D9rr2GKD0TWq1+TEfhxym4EGmwrsAfx3GKrWDMQXNTT50p44w/5nFOCKfjNQenEgnLKqta7t1WlOND8umKqNaYorsBQVxpUDv+GZH4HcVB2IxVf6hY+BHtjOR6b5Z2NRuPHMX8BTFXI7RsGBoRg6OP1o2ZGNQN1Y9PkcDpHCFHPlz7gUFBguEIjgwyBh3TcVH04pS90KN7ZjxpUUFOxwZc29Ksp/d9Qx/VgJhTYdOoxVoHiag4qJmBYmnEmpAH6sSC1rTtvi8UDSANQhR0HFjX/gcULD6kxqVJA6KAceVdVpGHDdQKnp8qDFJBGoKrStP5HH8cRdnjIZGp4Ech/xLfFWvWYUUuwoNwcxmboGJUdA3XNVZR8bUfsadf8AWJ/4llySR+mIo1FFNS5HxHFVnM0Nf1Y0N8Q5dMsggddu43zBSD8Roeu4OKqn1mU/D6jUH2d6ZfqydyxI771/VjditSqha0DUJrlHh09Qn2of4nFXM0jdeRHatcsvKBu33j+zGlabA77dMvhUChO+1KD+uKthwacgNu5A/szfuz0ANOgpSv3HMVdRUMePSpr37U3xyqaceQPtUfqYDFVvNd96diD8Q/rlugBFGUk9B2+/GuKP1oR2of475fLkApoB4jviq5ZZRtyIptTpT6MaWYjc1APUnv4ZS1J+Hp3/AMzjmYCgZtx2oCPvxVTIr+0K5cTqpow28etPoxRjsAD8iN/44n6TM4VNydhiqMipK5Fadh2Ff+bsEJDt8IGxoNyT88L41dZaBzUfj/t4vNPsQafCRUH+mKqs8K/aXcnrQ1I8dgcSkUsVYKOa7b96djiSN8XKMfENxT8cFkrTZasRXjWntiqHdvUALKSG2K9/fEmK1Ioad8XmHpOLgCorR1HY064H4liQoJQd/HFVwWOSnJmA7AKWPzrjXjiXZCzfNeP68V+Gvf2Irt92NPAfa3Pf/OuKqfFOgWhHcsMog13pt1BIxwCAkCtTWlSKZZDECoO/hv8AxxVZUVoaED3/AI0yuJDAVHE9G3Ax4RSG5VHh2/Wc1apwHQb17/rxVZWnQ1PY/wC3ig9bj4Dx2YfT1ynjVQCaqadx/bjAN6VHsf8AOmKthiBUorA7Vp/TMUj+EqwPLsainzrig9RDRSfkKkU+W+bmoqFUgNsRQHf6cVWcEG3wkjqRU/qxWNljU8SQdug/WWxE7dB91Px65W/VTv8A5+2Kqxbk3ICld6mh3x3MuQhBKnoppQfcPhxEK2wLADr1/syw0lSC3saEb4qqh1Xbl08Av/NOYzAj+8qPkP8AmjGHlWpZtvdf649Sags717cUB/jiqlKFYVBJPy/sGaCVV+Fx8jWmCvUKABGJr9okDl93TLl+r3BA2D0ryApviq2JPVFVIBHUD9eW8LUoSfh99iflgYVrQCjKaMelCO+LRuzNUsT4k/wxVZyJqhYEDdSw8O2LQCQrRqhTuCCe3gBlKikGgNWrX/a7YqnKBfhO53IO4HyGKFF3cLUfZ7mtSfYb4k8zODXb5fhTE5m5sWJrXvjRvsvffFXEkkbUI6nplqyhviHT2/XjSB0+nMCOW4rXpXFVRnJPwgAHv4YySVpiOgVeg2H040ANQDanfxxVEVak/s9xXvihYHLMOu3apP6sV9Vga/FSnctxP45SE/zMR2G4H/ElxkzsrU7U8a/8bNiqJRwQN13FQKkfR1x3EVry+Hr718K1wuDUNRjvUNOp64UW/wD/1easpqe+UASad8cQ3L4du+2YIxPTKXqaRNuWP7lyQrUofcdB1y3gdSePXoRQDGxK1dumHltbLcRBwPj6MB2/28UGVJEIXNdqmtd65vQYDpSvtkmXSuVDxP8An8scdHNNkP440w8UMVMDHx28cr0Gr0rkoOkv/L+Gb9EN1pvhpHihjH1c70Gb6u1Oh+7JP+iW22O/XN+h28MaXxQxuSBnVX4mo+A7eHT8MT+rmtKH2rkrj0x0VhxqDQjtuO+NOlGgJWppTGl8UMXWAAjmDxrvQ75fonitNiK9ckp0kmlF+7LGjmnIqadCcaXxQxgwye/hlegwPTJSdKc7AVA6bdsb+inr9n8MaXxQxr0W3IHX2I/jliFx8VKewJ6ZJf0W1KU/pm/RJbbjSnfGl8UMb9Mt227ip3zCEkdK79Kj+IySDSG6Bd/HLOkONwPwxpfFDGzAXO4Ow/yen4Y025Wh47fPr92SddLemyb/ACy20puP2aeNBgpfFDFUg34uDQ/rzNBxJAHTvknGjs1Txoo6nN+iiRQr8Q6H2xpfFDGXR3NaUxyK6kUFa7UPTfJF+iW/lyjpLfy4aXxglHqtHI6TjnF0K96+IxG5tPTNVqUYVVvbDqTT1BLEVbsaYFliMiiAtQDcDx/yScDMTBSlYyduqdSRTr/siMf9nZF3PYgD9TYMlj4rRdqdgMR5AUWoNfEYslFkLLVOW3WhFafIHMvNVJQnY9GANfmDhjApao619hhgtl6ikBaq1GNe1MWBmAkHO4ofhQ1/yF/pibJI4HMCgPQAA/gMk66UOpQ08DTHnSFAYAGhoelKfrw0x8UMWWFKgUP4Zlg+MVHIDY16UySHRz+yDT3yxpTU3Bp2xpfFDG/QiqaI9B/lD+mWVOycSFG25FQPuySDST2T76ZR0on7SnGl8UMdjti3JIx8VPh3NTv7/Dm+qzIf3i8Ce703/A5JF0onY1A9hU5hpG+9SB3/ALMaXxQxr6tICea0A3DUFD/stscsRG+/hvuPx5DJKNMcCg5EdfEY39FNXdSfcjGl8UMe+qhutR/KO33E/wDEWxkloR8RU02qQT/tZJhpRodv6ZR0mTf4Rv7fqpjS+KGLi3qfAd2btiptQfjWQ1A7If4nJH+iqrulT4/2YomkmgIQ069P6DGl8UMZS0civIKexoPx3xRImjc+p8RAIqO3+3kkGlvQlQfEdcSXSmBrxr7UxpfFDHpYJFKzRAhhvy9sDTRvI3qHct1PvkwTS6grT5DA8mjFDyUbeGNL4oYvFA3MbNTuF6nDARRKoBZg4GykHYnDyPTCeifEe1K4p+izWoShIpQ9MaXxQx8xHjwABB6inUe4xv1bgPhTb/VH9MkH6Lap+Gh67Y59PYpR0oadR298aXxQxd4fFT/wP/NuJFOJ+yflw/5tw8uLBlqDT/P/AGOFk1uVrWn4f804GYlaDK1NTUexT+NMqgP8o+gDHlK/ZJr2oQB+tcWiimJ2Y08akn7gTim1FYgVNCu5p8WV6Wx+Fa/I/hh1BazOKCRqd/tf0wUmmS07jeu4P8RhpgcgCQGFqVCkAUps2/yrXGGA1+Gte9QP7Mk405zuUVj0+z/aM36JJ34/dyH/ADVjSPFDGntmqKkbDbb+mMEDA9PuJGSd9KavQge+/wCsDK/RVd9x4bD+oxpfFDG3io1WHTqKg/xxy23Ohh/dnuoJockv6NoalFr4lP7co6WT0AHegUjGl8UMaMEq0DK9T71H0b5YilOxVhTsSRkm/RhoBU/8Af4nGHSuNeNf9kB/XGl8UMa9FhsOVPCoyxE5O4NfkMkQ0o0rv9IH9cd+iz2H3qP640jxQxRopAxBqCO2UI3BB7jpkpfSC29DX5D+Bxo0diaUxpfFDGRFKp9RajxOCEVnIfiPdRtki/RQpTi3yoP6ZodLdZBRSVbqD4Y0vihKokLD4x9nqd/14GnSSRjxPw1A406HJOdM5niNlB2HuPHGHTXjI4igNanoT/k1xpPihiD2zgVptWmUsG/xdR0yWnR2dastG7Hx98TOjs7ElenfpXGkeKGKtC7Gp3JyhbOdj29x/HJR+h2JoF+Z/wBvHro8gFOFf9iDjS+KGLGAqoIFOo69csWsv95GCy+I6jJU+jkgHgKb9FpQff1wNPprIB+6UimwKn9YNcaXxAx4xzdSGJ6Gp4/rxOVHag4kH/KP9ThjPbKlQ0agdCQG2/HALBUPxqq9vsk/xxZXaFZSuzfrzcTwrUdelcXLbfCB/wAiwP1nGVf/ACa/7HFX/9bmxPcePTLQkHbavhjXRkYqwocfFyBFO/UZS9SmNonNhkp02148Wp2JA8e1Pxwg05Q7ioph1e6nFo8UUksEkiMPjljKhUWtCz1+IL/lZja2OWWnkMN8diqNFxc8qG5RWvTG20O5nt5PRkjRSZ/slAGUyMf8v9hVH+rkCOs6wI2aTUJ1dtooORqldwHanxSU+3kmudUj19Bo0VrNDNe7RmcK28Z9QM8acn/Z+FeOQ7VLA2F5NYyjlcW8rROygEEceXwhwpT7WVdljJCEsOoMvFJM+GR4peH6Y37uJ1ueZJEok1yvzabWdbf4U1O5En++yTU+NMRt/MetiUw3F9PU1UguVIP7JX3/AMlvtYrplhHqd/FbW5KPcBzGQokq8aF3XiCnxPw+FeX2sH33k5Gglvk1BZIUiknM6xkhhAVEyRryVpDSRHWT+6f+f93mfPNihIQnKieQo9f+kXHHiH1Ak15pdD5n1mKSOX65NMqnkys54kA7qV69Ptf8Lhx9auZEFxDrtz6DkheTAFT/AL6etKOlf9kvx43T/LN9I81kl5CJYI4JZI3tmKFbop6VCxFZ+Eq/u/tep+6+LBFhol1PaW8Fxcxx6fqq3DiZoiSjWHxJcOrU9GaWJuQR3/uPt5D81gF3MbeR/m8fd/NFsqmRzP42b1C11+xZV/TUrF15DjIrrv25IStcLHv/ADDGADqc9dhSoPXpTvg+x8rz291qFrqN29NLaaOICF/TlWI1dwwKjvySP/K+PBt/5fttOM31i9ZXiiuZ2VY3J4WknoPX4tnZuLKv8rfFh/NYLEeLc8hwy324u5BGTmCa96UpqevKC36RlkU13IHfbFk1DzEFA+vykHotFNT2FSR3xebRRbPPD9cYGARtK1AE/fKXQcy2zH7LL9vk6/D8WMXSS7Ru7uYFdeUElT6wYArxYfy/tf8AFi8MkNRhl9Mr5dD15dP6SKy3zPzSu58w+Y2dLSK4l9ap9RFoXHH7VWUH7P7XxYifMeuI7A6hKy1IqzEAewYd/wCXBeoWENm8syfZYMsRFVKVPxqOn268fs4B0jTZbvzPY6XJaiRUuI457c/EHAI5VFVJV0+L7X2cZZYCMpXYjEyPuG7L1ggcRsmuayPzP5iVvXW8mkgjPxioIKnr1H/DZJm1nV2t4J7OQzwMB6VwSKybn4XQEBZqhkZcGahZ6c+jXElnbQAWt5I1zcWCp6cNs7GOJbpgacpZf7iNf3kcf8mRs+U7hLBNRt70/UHha9mpG37lVLp05/HO/pNw+yjp/uz92+Vw1OOUOKXo9RhR39XPp3hbyRNWZbXzV4fMeoG9a2vmnh9QEx8JZPhqKhSEJ/2LYYo2syRs0lzNavX7DzyMVA8em7d/5cJx5Zuw7Wst4YZY5I4+RRuBR6hJVcU+Gg+L+T+7/Zw+ttP1m40mKXkIL0ik0vEuyqWosysGCJVP3jf665P8zgHOY6dD15LWU8jL5oa7nu7NDLcaxPAtQFq7d/8AJ5F8DjzFZoVWXVrmXmRRo5JaKO/qdKU/2WAB5UeXhdSXwRZR6kssqmoBhFzycs38rGP4/tuv8mI23lr6zbrcC6CRtO1sX9NmPITRQI5WqsEf1+X2fg/u2+KRcfzGGr4ttuh6/DyR+98/mn636XA5W2rzNGteYFwSQe3GpXl/lf8AC4ofrYQsdTuBSlD6rcR/rNXAFt5HZ3iaC+jclQXcxllAf6xx4MrfGx+qNxVf50/lwy0zyjIlwzNfJcooVmWSMllMqCROA5fbYH0/8h8A1em39Y9Is7S2HLuWsu3PfzSyK/v/AFAG1h0pIUeMu7SBV6kq22+GV35guYbZrFpDLMsyqL2Oqq0ZIAqafb3p8OE+paRBHps2qcWMaHiK/aVlNDC6jbiP2pMry5p9zqY+t3M5RbVVe2t15AKATR2FGHUfDXLcs444mUiIgdViZk0CTfm9MvZrVWasUaKoKhipABH2mIr8TD9n+Z/5UyOajDG5MkY4oR8PTttvx2wsvPNtqqtIsUrxgFSoK7A/sgE8fu/ysNLa4h1HRra9hVkSVWIV6VHF2Ujb5Zqez9NqMUyc3HXDXqlxb2PN2ODNGU6jK9kpuGlMYJFabVG5p44nCwrvUH3AFRjbpvTc06GoI8Qexpi9nb27FWLuAe5oQD/Lmydhe1pvp0ANCF5ClSpAp0wVcXToVMR4BqlQN+u9P9guKQC1tbSS5kMkqRgfChVWNSFFGc8R1/awmvNbK3TJLaSiYgMQrRlWANCyyV4+nD/P/sPizW67FqZ5oHCJGIhvUqF2fNwc06O5pKdR1nV0vbhI7t4lLKIAGNFUKpklZR/utK8f8uT/AFMCz6zqsYULqVy1B+8dW336fCRti2qWge3m1tTWGd40ozfGTXgvxAFQi0bCORYEdlKH0CePFioAJApVh8TZsdMRLFEXZiBGXlOI9US67JOYkdyL3HuKvPrmvBDLb6ncyIPtVJ28QcpfM2rvCK6hOHVqcuZ+yegYeP8Al4aWPl5LuzhmFyEa5R+MRQEsyM8ezcqLDyjXnM6+nH6sfLCm80SK0b6xbXBeFIY5nb0iw4zEIgXf425fb/4XCNRiMjES3iaOx53w93870sf3g3s0fNG2PmPUZWe1vtQuIEfeO5LEmNlP7ZH+62rxl/l+3hxax6rdXRs/05NHMFLlZJlSgHhyPxV+0vH7WFA0+/a4srczJKZ1MiepHwBURh+DSH4t+Xp+l9v4sFXGj3mqadZ3iXJN8hgiijMZErxuJHRW25vNbLG/p/D+9i+GP7OP5jFt6hvVc+t1/uZMiJ98tvNuaXXYnIj1edipNVJ327j9nA41HzDyI/SlxQU3Yjv0w9sfKtubdWN6ziQc5JzGygc4ZblVVef8tu68V/18RfQbJraS5jvJWjhtbe9ZfTIZorkkQrGDJ8cm32PtZAa3TXXHvt/DP+I8Mf4epYkZe8/P9qAGpeYDxjOozA9a0Tv7tXLm1bzBAnqi/lkC0L8hCoVegO32t/h2wXcaALeWcNcPcLalUnWL4pULP6e8Ibk2xST/AIxSL6nDFo/LCn67FNKHkSZbcuysrQtULxWv2l5n4nTJDV6cgGM7vyl5eX9KP+mURyk7kj4/tY23mDzDKZrj67MsAJRZFPFeQAPFRQfF+1TEpfM2uJHQ38oeuw5EMa+I+z8WDdW0d9Psnul4XEFrKkdwEJU8pea+o6fFTjInoPxb+9yQeUrLR4fLmkX2rW2n873VJxNc3yB5GsoUVZI4VbeVzI3poIx6n8n8+V5tbjx4xkgDluXABHnxcByf7iKfXfDxEbXzY7pHmLWlvI4b69kHq/FbGVhwaT9mORj9mN/5v2cM7zWvMcRlUE8qbry3j6sGLcvb7P8AJiOpaTb3moXWkzxyabNCssqwzlZHjRAZERlDD4vT4r9v4cKX8v3kDk3NwweBY5ZwFJdY5PUVCwJ+KRPS/er/ALq/358D5b+Yw+n1j1ASHW4y+kgx2NqDko8yO+03sde1PUIKQNN9ZQkSKJpggXvLyrSg/kwef0rUn9Iygcf2WlND/MWLUGFtn5d1GK/jls7gzIgmE/JWAAhFAjJXl+/f91G/+6pMOda8q6jdNDbNeiK0k41jVGCjlLDCfrDBvjki+sA/5XD/AClyB1ulFXkG/kf1bLw5ednbzSufV2tJfSn12VXpuC0jAV8WQsM0XmWwcukmo3QKgfvGkkVWPfhua0/ylXAMvk5IZ7C2F8pOoPRaoaIoaRavRj8VYW+D4f51+w2NTyqvJme74RxBy6iMh/3cEd3RAWb1EZJl4yL/AMZPsYfzenNevmCfplyB4e7+dFH73z+acx3ckhHpatOwNShWU0Kjufi2bE7u8vbaL1ItVuQwALBpG3qevEE/D+1iL+SmtIZxPfehFG0isViNRxlFuvqEGi824tx/YXjzwfdeXDpFosV3MszNI6ySxxkPH6ZCAyE/3v2+PDlzT7WTx6nBkMYwmCZEiOx3MBxS6dFIyjmSK57oa01O+V5ZF1ozPEoaJTydHK7up5fH8WTbyjfDXZdReaMqkKwBY5K9WDciAQG+JlzluvWL6JdwQwR0uWXkvGrKKftIfH9p86Lpv1f8sLUfpp21CfW1WZJLY9BEKkN63H/f3w8Mwe2pzOlOnwE+PnrwoxPDKfhyjPJwy6cOP+k2YJkT4pE8MeZvbfkyrUNOs/qU7CBA4QlW47jw3znl7BwYjD1vzL0fUZ00qLT7qOW8Ppxys0RQFu7Ab4WakeJYEFiO4J6ZjdiYNZiw5BrIzjIzsccuM8Ne+TssGWMieE2x40DlTRfEN/ZhjaQhmB2r7YXyTMXoA1Peh/WMNtOJYqCPppQ5tg5MzQT63hVIlCxqa0JJoCd+1aYT+bZr6w0+0nhmltvVnYFojQlQnTv8PLBF75nstJuGt7mymm9HjSUGL0yzqCNnNfhVsTZYPzEro+lQm0lsT9Zme6KskqyD0R/cgv6nN+f8maWtTg1ktRm4oaeOSUpTMrgIG+E1xf1f4XW5cgkJQjL1HYDrbBp9b14IZYNSuXUfa+I7e2UnmXVnhBN/MHVgOXM/ZPZx4/yvjYoYlEqPUCMtHKQAfiB4/wDANl2GhJezXDw3KW0VpEkskkwDJR5FhLOarwVS/N/+EzfSlGMTKWwFb+/YOCJTvYn5o2x8x6hIz2t9qFxBHJulzzJMbqduZH+62rxl/wCDw3totTu7k2ia7NFMFLFZJVWgHgWI5bfEvHAkmhXkbW/qXccwla3W3UwFZJPrSsIlda+rHFyjmSTn8a8OeL3Hl6fVLSe4TUGN1pBe3J+rtzmFssjlYyvxTGBk4LJ/vj/U45T+awVfFzroevwZ1PvPzpDTvr0Lnhq8zcSQQW328P2cDLqOu8+P6UnA23JXv0w8sPKxDG0urmk5ghujKtWVjcBz6MfxAcoTFJHIv2uf7GF9tp9pfW8MyvNH6xAWMqSSG58GU8hVW9L4W/5pyQ1OAgkTB4augf4t4say9DLflutXUte+GP8ASEvKtahRX7646bVvMUMZlN7M4WhcERKFXpX3HL4c31O0VuJu5nflBEqRqT8dwvJByDfFi6aLzS6WctNLXjGzA1i4HdeX2f8AZrh/MYf532H39yiOU9SPj+1JT5h8xSmab69MluCUWRfhXmADxUUHxftYlL5n11Y6HUJg4Pw/EQxr0qPs/Fik1mnOC0RS0rNIOBDKryJs7PX7FeSrzy9G8u/X5IZWnRnmakMDOELHkyU6mu6fE3/FkeJzYwLJAHu/H81Tx8gT81XSfMmtrdxw319KBL8Vu0jDg0n7McjGlI3/AJq/Dhnd615ihMipyBI+yH3j6sHry9vs/wAmDPLEGk6jqk73tvHPa2NhdXMsN98USGNOCNJ048ZWVf8AJwn822qx2mj6tbQxKht/Q1G+saLaS3icn9KGlY3kht+McssY9N3/AG2ys6qP5kabhN0PVtw3ISkI/wCw/wBlFIMxGzI/NWstd1TUYKQGc3SEh1E8wXj3krUig/kww5aqT8V9Ovw04rJKSP8AKJZtv+I4TLot7p+oo1vc+pGPTjDOrcZGkClouCkt+7Ur6jf7q+HBmuafeTQxxet6MDqzC1j2LMCq+nNIG4vJyPBa/Blg1GEgESG/kVrLzs7ebp9VNpKIptamV6bqZGYCvcsnIZovM1nIzRyapcx8QKSNJKFY9+JJ3p/lKuEh8uiNX5XHHiK+mVJJAWNyo4kio9Xg3+rjx5fjEj+rc8FhDF0WMl/hmeDgNzyesfPgP+NGx8fFt6ufLYo/e+fzZCt3NK1Y9YmcNujCUmqj+b4vtf8AC4neXV7bweomq3BYAMVd233pWisfhwFaeUzLZxSremFLmEzrSIgAek03CaXkEj/u6Ly+1/efs4ct5Y+oWbR3dwrsGIEyRnlzQovFjX4+Il/42TB+a04PCZi9+h6fBeHL3n5oOz1O/RpWTWTK0ShoUPJ0cjd1PL4/i6YnrfmPUroO+nme3aKNZCkZIO2zMwIH7vl+02A9Z0JtImX6s6rcIjsi8WILRFdkNftPz5s37HHG28lvp0bK85nuZR/pLOCyN34cT+xv9nLIzjL6d625UpMwNyfmmel+Ypb0wo1+9Q4C+od5GK7xcTXlU8uHxfsYeCSadmIJEZIUA9ASKqB3ZiFyFafZi3upteT00sbUlntY1J2oD+751UUJ5LyyRW/mW0iIm+oXE6FTUxmKp5fZI35cKfYVP9nmt18c2TJ/g4lLgHDLhPDUuddOjdhycMfXKr3HuRt7bgxB6bEdKVP/AAWEFxRXIFAegIAIP0ZKriSK7tIrqFCqSLVRKw5im2/E07ZG75gNidz13BrmZjEhjgJWJCIu+d1u7PFK4g80t5tuAor0OwH8MbV/s02rSlRjiRtuP+Cyua0pT4q9a9vnXJtz/9fnzgzq6j4nT4lI7j9rEYjvxI6fflxUMoBPGtd8oqVk7/M5S9Se9P8AS0LMKH6MEaxMLe/sXeOOaIoBNFMjOAAx4SpxPxNCzc+H/G3DA2ky8WXbvXAXna7lgu7IxyemxhJBFT+14fRkgLcDWkCF+YXa7okdldOlx6f1gfG0sMsqClNnSRl5cWTxwiuLKCdQ8cSc3JMoN3I5Y1+E1ZeP2f8AKw/1bWbnVNH03UDbieV7cLKyrQFomMbbnp9j7ORhrqILzVAABX0yCKU334gVyUQ6qZFopdKvkb1bJkR3XZopyj1I40LUX4uO3w/bxhsdWhSIskitAhWArcCiAndV3HFf8lcOhoMkj3P1YX10tsfSd4IYFjL8VdlUSXCu/FW/lxo0ljyaOyvmcbMfTgZj4/Zn7ZT+Ywn+IfELwy7kjH+JLJlntppQFB/d+t6go25BUt8Xxb/6+GFkup61Y3MlszrIoKmBJWRzIvGvJSf3vwj49vs4ZW/l655EvaX47BBFCwp3/wCPkLlLolzp0slylvqPpykerH6EFA4+zJ/vRy+EfawHPp+hjfuTESGxulsM11eWi2sst0NSjZ5YwzH94zlUdQqsOJmosjO/22XCy6g1cuHY3LF+cZWVJNy55TRMPUb7T7yL+2/2sONT0ox3Md1DBdgTcaOiQsqkGuzJOOv7O/8Aw2Gt1pont0nuPUMkpJuC5RZGUniWYVoJFX42/n/18Mc2Dy+TKeOXRgFw+ootLgymrhljcOCSu6slWPwgjJTcS3It4yFDwiFJmghI5OB8DegAfsxN8XE4jeaa13Fxe3kPoMY19CKFVff4HWsv2WA44Bj0y+hkhntheC4PMwFEhDoh+2x/fbPxqEDfZ+1h8bD3xYiMhtvugNVlvGuZrAMWMhDShA0jIoFVB6ur/wAy4/SJzpOp2+poJLx4N2V4ZuXAr6Z+IfEvFW+GjYYaX5eeCZZI0veTBmJaO3FadNxPzr/lYZQ6a8Tyv6d3Jc1AduECtx/ZI/f8an9rBLNglGUZSBEgQfcdixqV3XLkgn1nQU8t3vly0gureK5vo7qN2jHJ4ohTjNxDfGXPJUT92nwf5WE31hXMMSXV00UAItwol/dVqKxhFC03/wCGyaLpd5Ahedb8puVr9XUKD1HL1i7AfyYiLYM6REXaoPibkEUEUr9pZT9rpkMc9NAS4ZXxS4iT6rlQiT8opqR6eTCme6smillu5Jo+RWKryAoUYsvqoxDKnJ3f/g/58Hab5o8xC62neaJG9SSFVXgR06Abcv5nw4fQpL0s19DcVljJd5EhSvE/aWRZWHNP2G+L1MLrPRATNDfC6R4oyIeKRKXB/Zr6m7OvTnlni4D1j8k8EwRVhbObzU7ya4t7hrC2dzUEvyU8AGj4j4eFPsN/J+7xIWFvbKD+lpA/IlWjkIoSQxkH+USow5trXVIJInX65wQ8GgmMVWQgfu3ZZA2w/wCH+PJMunIkiSfU5p0jYLH8cQBOzAlWfcf5PH48PjYANyEGMyeRSPR/LetDRrnU01S45ch+ioCapJxqZHlqecaNVliaP/Lk+zhJcSXhux68sunahRPWEpccig/dTwxI3GVlX92vI5Prwy2SJcRQyJJMT+7X02Zq78/jkCv/ACs3+xyIav6uqBBPp92pWVne4VIA/IrwVY2E3wbf3iL/AHn+TgGbT3sY7+SmMqrdjb6hMjG2maRrFnHrQyFuLsp5BmB9/i44dTpFNEC0hR6bcSAtB2IB3GBX0kXSXDXUjw3FrHGRHMqpyU7I/JGkVvs0wwsJJpNOjWaPkIgELfCpIG6E1VqHj75bGUZ7jccv0sSDH4pCyQ+oY47mPixCmIjcHxNf5snmlx+j5ds4qUoJDSlOsrt0+nI3LOVYoqkn/K9I1B7n4clVu/qaLbP4q3SnZ2H7IAwz5ORoT+9O38J+9j94oLmh3x+myFGK9a/snvjLsjma7fjjrIxq2xJO2VO7H0sg1FR+grwMCymNagitRyXsMKdFtTqUM+nJDCwijE0TzRyLI0MY4m3Zo2qJIlblHz+2n+Xhne3BXQr2Rq8gi8WG5+0u2RDy5rtxp2vWj+p8EkwhmiIqCJjwbf5tkqsOq1UgMgHeF13Z2ccvxQQNG3wkGSaMEA/F1H2qfy4E/RkbTkRi2WM1VXMkr8VNaKeQq60wbrV1It64ktXaJXdQ5oAHUmtE3wDAfWLlat8SIgij5MWeoHFW4rtTJWALLhHc0Au/RmpVjMUkTrEpiCrOyhY2rWMBv91tjH02/UJGiFOIPpgT/Clf5adMMv0bPEiGW2uZQ9a8Tbkb/smknwf6uPXSZJVVVsbpeS8ozEsHHl3Us0uVnNh/nR+xPDLuKRibWNMXhc8pLXkJKOfUCN0V69fgp9nDyWw1S0a31GF5JEJ5TPBKftA/uyQx/dPGhajL9jBsWgNLbGCWK/JIo4VLZhuN/ikuCzf5/Di2naTJEyaddW96ylTHE8wtFJUfYCu0/Hmg/Z+Ln9jK5ajT/wA6P2MoCXI35FB3Sz3am70t7hYCKTorEiIisSn7aLxkqeXp/Y9Rk+w+Ezxa1EJI42nrRY2ReQbin93Gv7z7KA/Ao+zkq0nQ57e+aFYL9EI9OXklsEZWYV50nPKM/wCr/wAPg3UdEgtpJJoYLgshDQIRbS1FeMsdGlX4uPxrL/xtiNTpuXFH7FljkTe4Ydoc14NaVWkPN1dXlLFTV1ApzZj+9Yqi82+3w4YY3c188byyy1Lq8v1nkRHG8XwMsrK3974N+1l32gq0zTCG9V5DX1FW0AAPxAN++HFf2WbAcuhvLC1uBqBtjJ6kvFbYK8tD8RX1/wBlfsfyrh/MafpKPd0RwyAqiUmZ7zUOTTy3AtOPorwjd1deXq/HxIHxSEyfFkjtdbs00/Rra9sJ5hoc3KxlhtysbRu4knkl5li1xzHGJfgh/wB2SZdto/o2hSNb7gT8QAtKkAdKevxYN/wuC005wPq9rDexoFB5qLZXBXxpMf8Am7IZJaTKAJyHpPEKPCQTEwPLvhKUUDjBuuaSanf2d9rN9rUTXdvNezSSmiNzXmd4y6rQ/wCxwA0BliIjmuYnBY+oUmWNuez86ii1r8ZyXSQSx05RXIYGvxtD+CJJxXGC3ubpKRpcmV5Fj4qIS/A/bCrJKFfl9nivx5OOXTwhGMTGoRERy5RFBeGZO45/pYgNT1LTnljtruRbpCQZg7NyVurRciftj7eHFn5m1ybT7iPUZJ7qK4X4JiSWRk+xKtN3KvxbbBU/llXt0mEF2t1AzbKttz4gnlzQy/En++3y7bQbfhHJapqX10B3cRm1j4H9uQ/vvssnhic+m747e5lwzB6pX9TvJAkt/qcqMjBoo42k4hqfaR2/b3/Y/wArK+oLPKtpp99cNcn93DGJH+IkBeO/HivGin/I/wAnJhpemXqPPFMt7InEywh2twFcCvFfTm/bH2vh+38eGtvp4tzJCLKUySkLI8k0Mgb9vhwEh8P+emEajTfzo/Yx4J3yKR6roOtaLDarbXNxqv7umpwuQ1ZftyfVzUc4zXpJyf8A3bkTklYwSPDdTSxKxc2nKR35E8qzszbPGfh+BP8AjJk31S/ls/WtII5poejhPQI4t1X95IG9uWRa9gZ7i41SW1vLdkHqMsaQcRCq8D6qCXk7cftTf7syQz4ARRHlXmpjI8wUu02+nmu+Nw5M6pwjkkNWSMb+mpf7NOX+ywXfQwcWdp2oK8uZDAHxFG+AY2506LTLqC5sJ2llRlf94oUkMglHwj4VTg/D4W+3hreORSQhmYqCoDBRTqFNV6ZbEiQExykAR7ixlcfSeiW+XohJrFmfrCzenIpBCgEita5LtSdll5KaEd8JNHuZG1W2XhReYAPJKivYfCGOHWq0+L4ep6jBNz+z+UvelqTszHfl8sOtOdy4NfvqMjcclJOnBjtXoKdq5INLlZmAoTTsTXIB2WT6Uk80W1qdannuYIpGdYlblK8VRwQGpVW34/y4QjTgZ2MBjjQ1VWWeQlU3orVXmy4ceb7hl1iRXti0fGMer2VuCnocIRcBnoCAzCiuEJ3J8DwXLA6HKf3kv6xXnRrwlWiVXVKKwWQrt2WjAVGNOmXlGiSD0xKvGUGUAEA8gDxPxLyH2XwVBYagZrSO5WlvcyCMyhw3HmafZVtm49EwdDpYvYI5LaxvWgdecUixwUIqQT8cydxkJ5IR+o1+P2Mal3JKbnWtM5i6LyW0m7l250qOA5NXlRR+xXhhzLZ6xafV72GWaSI19UwTMRX9kFS37p1jODh5aZrcxNbajRhxb4LUncb7tcmuOstNktWXTby3vOJQpE8wtVqu3AK/rFeafy/Hzyo58B5GJ+DOAlyN+XkhrmN7kG8043PpneYI7H0mqyB9nRf3rszM0f7cr/z4SS2uqRBoo1nHHinABgVArwRP3lFHxPxVf8v+bJBpljNa38luIrqJf7qbmsQRlZqnnwkYtGf9X/h8G6hZQQyPNChkZCGgj/dyVFeMkYDsnxU+JZP+N8kM2HyWWORNjZi+hPcJrEcRIqV4sxPECikRqvIkeqn2Y2/2CYZ3TXbxu0hB5xuwnDERR+l8LpMVPwv/AMLid1o3qzNMsV0GkNQ8YtgAGqyhuUqhV248sRk0OWWKS246gbVpBI/AW3F5d92BnpRV+x/wWJzYedhFSG1JKz3V9KLiWWdYYwYoZY43aoP2qlSPt/8AEcVjjEaKT9aKIKQOkUigUavwn9n4xy2/ayRWuiNBaFI0vhGSa0WzJoB0I+scWDf8Lg2PSpKehZwXyJx2kH1VWXj/ADUuPtY/mMH84MCJeaUaHq+maT+kIriCdoNXtzZ6gY43MyITzb0TIvp+q7heRk5Lla1qFjrOg6Ro9pFNZDS/XYho2+ru07ggg8efJUCq8kv+Vh1PBNb0SaO5Qg78ngrt1oiSlVxEwyXCE2wu3d3WPh+5LcCP3gCPLweo+H4fjyox0pyDPfqEhO724hCWIGuX0T4WQEq4a2O36WIG/vrCWQRXDG9Qen9YLGSsZ/3yX5UVsNbLzBqk1hcJqQkuobhCqzFRyQr9l1YD4qN/L/xtgufy4klus0cN0LqBmooW358QTy5oZfiQfsPjrfQ41jjltUvze0Z3WM2yem37bt+9+w0f8v8As8t8fB3hPDMFKV0+dxzvNQaAmnGGL1AvQdHPj/KuO/Rsc0wtrG/ne5Y8Y0V2q7sa0o1OO7f8b5LNMsr6KSWG6W6aKhliEjwji678U9OSnxj7Xw/3nxYbWlokMskK2UjPLT1HeWJ6r9vjw5+H/IzD42CuYRwTvkk2paDrOgwWaWlxPqf7oJqUGzAPQllt6FecXFuHGT/W/byKvO4hkkgu5nhU1NqHkaSp3HrMzfD6XHj8Cfs/Hk71K5mtBLawwzywkUf0zbFeLdV/eSh/blkXubBri8kvxaXsEjcfgQWoXgF9MeoPWHN2H+7T/eY+Pg7x8lMZbc0q03ULme6K3ErGcJxR5GqVj6lAX6df9ngi9t4KFzLQb8twRXx+E/D9ODk8ti0e31C1W8aRTyKsLYGtKgFfV4iPfgzK3w4L1MGBfUZXUhvS4ngpDKOZQsA6N/sclDLjkfSdz3IlGQFFiy231oGFbpZ9qKVA3B3rRf5Tge1uxB/obKRMhK+qGoOvwnj1H+xb4skMN0wkD8aqu9WMQpXt9nfBFx9T1Cze2mihil2eK4RIvUVxutSoFV/nX9rLqDXfkyGwtJW0Cy9R1D8DWv8ArNhJeadLyNHQ/P8A2sO7Jng0GyiKekRGaqDyA+JujNvhPdFHkYkgAjKZc3d6b6I+4Jb9RmU1JiPzP9mO9E/Z4w/j+vNMNywJoorQb1xCpp17164HJf/Q53boGckmg7nFd26rQ9iBX8cQTipNSVbxFMXjckirk0+WUvU9Ez00EOAcKfPwrdWNKf3B3P8ArnDuwX4ga4R/mAaXVjv/ALoO3+yOTjzdbr/7s+8NWQSby1YJNyeklyiRJtUcwan/AILCi5hWMGMPutaJG9KfPphhHJENLtoBxlTj6nBZVQI0m7h0cci3+ywIbYFZDCpfYliV4qtNzwZSd8kHWSrb3BkFjbC71+H61Zi9thd3cr2jlgJClpGwi5dKkr8PxYdzQ6A0VimjeU7bVr7UUeeN4lmEKKrGkLxmSrTxr/vS3qLEv2/21xHRo3XzFZcZq/6RO0StyIJNsvEUp0qfj/ycHpeJ5a1aa8sZVsZ5VMmp+Xpwy29wwHxy6ZPThV/txqz+p/xX+xmkzmRyxhDilIYRKEBknjxzleQVk8M8Qj9Pr+j+DLKPob4j0kmgOIgmgSPp5Whp5tLsLedNQ8rWemXEL+lJepF9bgilpX0rmBZecPJf2+f+xfFLW98uCNINW0exSKc8INWswJrKSnVXJ+KJ/wDJb+T+7yjrD3PmK81Py/Mul3uqxxJc2OrLGbS7VlHWRldIpww4+jL6ayfbif8AeNHhbCGs01KW/vYtNW0WQfUbe19G2ecHi0bGRU53BU8UX0pH/wCLI48McZlDgy+JikRCREcmbjhKe0qH7yhGf9PLh/4XJANHaj03Ea/QjI7WA3tzCmhx2+hRRMyTKOUjSJRyo5uypyJ5N6fwpg2C40TVrFRL6V0hHBIkBMZIHJkLFlccV+Lljb/RtB02+EUKXQma3NyKyyelxQH1FY8/T+Kj/ayOxyeX7SUS2ViqspLIzSE0DdVopfrjizQywAhHMYiiCDKEpRqqnI5ZXf8AOcmGlzy3jEG/d15V6UUraY+oSW0Hl7Ttalb02luYmnjSJXPCkkZrJL/xkiC8vt/ZyZaX5W8uQWKtfeXY7m8di0gs4GlCgn4YwWcBWHT4TkRi833Noix6dDHZopDBYo1YkimzmSlUPhxypPO2uOCv1qfj2pN6e3gRCif8SyrUYNXliI4hLFuCZHPk4zXlH0R/zHJx9nZechEeRAZxFoPkdgXu/KklknI1murRwm/flDJNxTHaho/5c2HowzafYmSdh6NrCpnmkTvIkMJd/wDnochVl56122lVzf3C7gsZGFzGf9aGUB/+RUyNh3eeePTtvrlnZWdnf3ShbrUIgsplCbKLeGiStx/bW8ZUgb/fma+ei7QhkiDlzyEv5momBf8AS4+Ij/N8X+rFZaCcSAIwN9eFUNh5aQ/B5TljLLX4rSgPuFMnJaf5WEmprpdhLDLZaDHcAsUmikilR/jPCoI5Jw4svH/L+3hbP5o1WaRnNzcMWJJaSbck0/YjVI16fsrl2/mjU4AR6slCCKErJ1/11B/4fNhi02rgRKUpZNt4nPko/HeTKXZsyNuAH+qE/W20pSyHS7FobYqI9MLSGaUirEwykmDlGeX7r+b1HbEvMem2XCwtNJ8u2k+q6gOVr6ysVRHJCx8eacpeXL4pvhRfjxe1892Lhl1LTredW61jZG3A/l9ZB0+1hmmteT9eu7OF9OWK8JW3spkuQGiMh4r9loXC8m+LiuQllyY5CeTT6kCFnbL4mP6fTd5MUjGMvUfTxyaMmizgEcIrvoJbp+l+jbrB5k0i3tLg/DxVaI3p7IC/N09L/dcfF+fL926Zc1xozxNdx2VvCyuJWmu09QtIAIzJBbxt6j8f2X/u2X92rfBi9xp/ll9NutSthcW0EFwltLLfzSMIuLqCAJy9Yhy+Bvi/1MKNMgnGpNdaVqcVwbVXrqWqW4fjHUMhhl+zw+P4VMjpF/uuPLcOWOWMs3FkEo2JRlLJjxiUQPpHFnhDi44/XKX9HE48omB4CB9nF/vV9wupXc0tlZeSLSYIiS3iSuXlcdFdIYpf3XL9lV5/7LDDTNO8r38Wnn/DlvbTXsslo2nyo5f1EG9xDKWH+jw0flyj9X1P3XP4Gx9r5ktdIub6ZLc3eq3pX1b01jtnbxkZ/wC7jT4eP+/P2OES4ZeWIxc6w9/GG1i+eo1HWmqlnbQlSfqumn4RcTufhLovCP8Aa/y6NWcuLFlnOOTHDHEHHOOXKDkkYeoT8Se2Ljl6ZT8PLLh4MUOP6IiuICwbO4MRsL6V1YjFpsIsASSL2OBPTT4VUE3DlA6r4MWTnkXllkhuJIoXNVNGWAAozA03FeuTOZVtdGnWGkqJaxKjcQHZmuZCyN/Nw+L/AId8hF5FLHcyCzP+jx8UAAc1ZR+8IZevx8832nlZyeWQ/cGrNGoRvmVV3ncj90wUjuKCv35MbBA2g2pJCvR6odv92N0Oc+W+ktZI5LuINADRg3Ig0B4g14/aP+Xk80+5jvNAtLmGJYEkDkRJXiKSOppX3FcunyZ6H+9P9X9ISS+Wj7GvyxlkKuMfdAGQgmgPfwzWyUYUNcqd3/CnOpEL5dvnIDARiq1pX4l8M5rbM0V3bSJQFJoyo69HBzpWpUPlu+HQ+mN/9kuc4070m1CASuqxlqs8lSq0HIE09xlkeTptb/ex9w+9lGvwwzXl25YzzJLJ8VSI0+I7V9vs4A02NS5PMmk9qp9NqhWZnFCB4/LHX0sV5I8stGVviMolVlBP8qURsHaDAS6hOS/6RahKLwLUaRqHc5XnNYZeVfeHH5z28010DTtGi0zTotV0uOW4mtp7iRXRjNdGN3UW0PxpwuVpHIvJX5x/Bj7cRLbxan/g+xh064YJCJmIEnqf3SxTySfEzUb/AHXhpb6Wl75L0wX0Mz2kSyONQtQ0l5ZziVuM6p9qa24/DKq/vcC32uW+paFJ5f1Jm1l5FjeLU7BeIZUP944lKhLmNQ3KOT0vU/un4c+eaaMsuTLkOOM8taiWPJ+8yVjxjJIGWKOOeMcf08UJz8WHD+7/AHUvReaERZA9II2G5rkdioDUNM+uulrpOms0R4yaLdQ/V7sGlW9KWpSbj+z/ALtk/wB9vhuZfKur2SjQ/L1vd6lyMZgliCvbTD7CzIjJK9X6cfg/396f2cIdSn1i4tLW7ubi2v4rci2s9QS39S9Q0oscsYiDQzcB+7WV/wBn91L+3hlpdjodwbw3ssmpGxtYZIp1Lw3KK4dpEcxOKy8l4rzeST+Z8OYRjjGXJLKPD/hxzzyjIiQx8OQXgEvVOB4ZSxZv5/irAGUuGIHq7xH7Pq/4lMtLjg0i60/T/NGiWFrrV+0kdlJEgCLy2g+wzclkl+F1c848Zq195SltZ721sNNae1JgmF3FI31qVR+9t4PSf90vJW/fsZUT/VxK5k8lWcdr9Z0qW4LxC4gW9un5oshb7PqSvIhYjk9MTi83+X9MQpo+h2Vtvyp6bS/FSnIHii1/2eY4y5ctTjp9TKRiAeHJ4GLjjI8UhDxs/DxQ9J9Ev5/1uVDRZ5cgKPU7n9DWhadYa3eI8vlCx07TFAkYUknklRq/Ykqqqy9qf7P4MPrnQvLUICL5SkmRR0htk6H5yoXP82Ri7/MPWrjaOV407JEI4APkyrM//D4WN5t1tzVrq4p7XMoP/Bf824J6PX5JcYvAOGhEajNP5yJhIy/rOTDs2YG5ifgGeR6F5GbkX0i0tnRfUkiuomhdFpuWWU8P+AZ8Bi18m3IZtM8vjUUGwnt7QtGf9SWYxiQe6/Zwr0vzjNcILTVI11WD7Ytrr00mDLurRTkLBLxI/wB2pHMq/Z5YD1TzrqdzIQlyyoNlhsz6MKD+US0M83+t+6j/AJMx8ej7QGSUDlzkjezqJ+HXuAGSX+d4cf6eRH5GZlw8MBXXhT+TRtAZN/LbxUU8S9qeCEg8WcQu7lOdOfFeWR/TPqnrS2moeWrS1Ntxl+uyCREDM3FHMbcav+yqxN9vAEXmvV4nDieaoNRSd/8AmYJBhvbfmFfKvp3iLdp3SeJGH/IyMxSf8LmZDBrsQPHGWoBr/kRlhKNfzPq+U/Qs+zcmxiY7f0Rumen2Wk3c6xvo9hcPEQbq6hVwroo5p6aTHnE+6rwl5qz/AGMj8NlqzyPrmneUbCTSreUpParDyuCFNJTH+89WVlU8X4fB/wAVYdL510VpIrg6bCtzHULLEzRUB8FlQ/8AE8qKPyxqC2sq2lyBcXMkEIt534pMaSs7GF1VFfl/rYJZ5YgZSw6iJlwj95LxogR4pZDERz46nP8AnejgceejziuKIAF8qHu/hknT/wCEBCfqeiW13cCJVuIIgoEML7sJpqrH6f8Alf7CTCa5vNJMFzNp2j6ffhkDOyj0raFE+BfWveVJ6L/dxoE9X9j7OBtdi0fTIp7FdQOnpaTD0LGP95ztnRXla6QVZo+TNFy4Sr/xT+3iksU8en29nqk9oNNipc22gWtv6DyAn9zLcuoUx/zcm/Z+Pg75bhxxMYHHPNMZZA/vMmfxOE/vPR/ViY8MceWP+36mbjSO5BAFdwjXchbO2kfULaDzR5QtYYLsiOxuIVZ1ROPMOzerJHJEifvJPjX048bfabp7xWk+k2EVojW+pwzXsMQRZBCir64jdncQyOW9JHdvhw1v9fi8whrKRptN0uoVdPt1I1G+MdKLDEtVjt/2FZn/AOCxTWbdmg003UA0xobO+WKyif1FhjKr6aTN0llT7Uv/ABa2QxTzRzafx4yxZMvHx4xknLFUcWU3w5JS4p/RxiBnjx8Pr/ez4IJiCJCJBAqjVS5juYvrVtBG91PAUWPlG8vq0KOPSQRiP/P4cj0M7txXm0q7rQDlTsANxkm8xujXAE8alY4/UotAC/pKYwKfzSMv+xyIMNVgRavUDssbgV9yDTN9pjeHGf6Ef9yGjUCpAfFONFM36WtTwcAyjlyH+3kh1QsOdDt4ZFPLmpmPV7a1uohLNLMio0gNUWn2kJ4n7WSvVUYk0BHXfsaZKbmdncpe9j4IMpMhpTJDpdCVZTsNvnkbYFZN+/b2OH2kkggAnIOyyfSlXmuCGbU534l5UER5MaRr+7Xb6ciky1LBZGJIoSjEgH5L+rJP5tWKTV545BQBY6uXVqVjTpHs334UR2zsyKheMNUI9CjMRv8AFxJ5bfFlgdBl/vJf1i1oNrdJqVsLhXCiVVKcipB2Ibi1G2/ZyU6LDosMc17qtgt1HY6Vbs0cw9cQiW5aP6zwBBf0ufKVP2k+zhJpds8uo2rvdAusikghnO38zFOn+yyV+U0aFpjaUv530mJPq0wMcMw9ZwYzIw+H1AWT4l+HMDtKXDinKyKELqXhmuP1ev8Ag2/iZYRZA9/n0RV01pPqDaV5Y8q2GoPbRRS3F4YD6UnqoGE0PxLGtvJ/utjIz/a/lwtnn067t0M+jadpjuSLW6MXr2khG3I3cbh7V1b7Uf7zBGk6+PKVy0FmLh9IaRfrGgXm1/Zux+JrQGourbwb1PTb9v0/7zEbG6kW31HTfLU9rGL1nuToeoQkhjv6rWwdXa4KxD4ERkuf2fTfij5g445IWTCXhREDDLPJl4p3/e+LZnCEh9UI+F4H8zL9E2zboRZu40K8qVLe4020is59Rgg0vUJQ6w+mxkidajjJDKSfhm+2qO7fz/tLjNcis2tRqNlb/W51XjKl3EOMkbn4+JB5IvH9rCfS7bT9StY7e/1j64L25hhi09IjFF6ahiWgWgkTg3wPxjg/m/etgqfSdF003EcdvLwtignikldoTzasZQu3GRDT4/gy4zhiycH7yUpGyD4khw/SeDxJw4bJ/ptmOE8v0gHl3XfS6R2mWGkaklbXQLF0mSN7eVxKfSLj4xIB/fujhuESenzT4/2+WKapJoun2/1az8s2N/eK3EzpDII/T2rMIQTxfr+7kk4fzvhXDrkdkZGskMDSji5SQmqjoKD7O/8ALiq+b9Sh5fVpDDzFJPTAHM1rVufL/iOA45HeGLLI/wBPNOEfIngMpf5t8Ev5rkx7P1EtiIw86DMLPSvKrwQlvKPr3BjV5pIbQrCWOz8PWdOlfiTh8ODH0fySij655di09gQBJeWxVKnovqxtJH/wbrnPH8160/Em6nqvQmdv1II+2DLDztrFq1BeShehiuWNzAw7q1QLiIH/ACHf/UzXZeztfRlHNkG5NDPlv3D6o/8AStv/AJOkBfoJHkyHVLLyZDKLeDTIJ7gKhNrZwGWQAlhV/SPBK/CfjfAdtpGkvKEOhPCARNHziUDkP5SsrfvMB6l5tlVPS06KPTY3rI6W/CSV5HoZJPUA9GNXb7L8PVZf2Fwj/T+pVJ9eY161mcn79v8AiOW4dLrDjH7zIP6+acpf7CoD/TZP6yIaCchZEI+XCGYR6dai/gddAhu7SdUVvVidZ43HxblmPJf5lf4P20wnfVPLGmzwXlzoOkyJNL6U9lAs8d5ZM5KBpubPFdx70kWJYvi+zjLDz5rNnQGaR1ryZXEcwJ/2axsP+RmG5886JqBVtZ0SyupF+y5iZHr4l6TD/h8kYamFDLp8mUAUZYdRMTl/WjPgiP60Jxk15ez8/OPCd+5Mv0fpBlawg0mFtSiRbe9ihiEa8WHNxGzsw9Aoyrz5N8XwfZwHKdBsEuX1bS1tFRQWV+LSSrH8KwAD7T8D+74/axKK78n6o7wwaY0EiQSlTa3LchEg9R4lETJJxKooVMYmmaIkVhqdoZbWKX1H43MjvISyFRxDE8JI6fD8f2G+3gjnEuHT5I6jF6Rv6vFOQCU5fvIZsnpnwSjHH4WRongyY7MoxG/Wq35bV/vkna5tru7iku/LtjbQmiWumC3ku79hsYll/eRJD6qt8PL/AJFYYraM4a8t/I2mpYQFxdKx9aWEKORE/Bw6/wDIv4MfY32oxJdXen3FtYcCYzc3ULJcgt+zG7q7TNTePj6kmLeXPMVpp+lyaZpNbSaaSSd9W1AgCjUUXEkR5UZ6fu7b4+Cf79d8yM0MoifAx+KYGMd8ueMRE+rJKZuBhwx+n+/zf0XHG8qkauzyjfkq6rYeVG0TUHsNItYZH0t9QRREVe2Kj4GkYsRJ65b9yqceMXxv/eZENSlkCSU5OovFj9MfFxAs4ioG42zoFzHHH5Q12WO3aW2lsJ3udVnUxy3c9P3foQn4kto2+LlL/eZzXWTfpBLKVCy/XEDBVcEUs4tv8lf2sPZU7nkjGWSUYZDEeJIzl9OPpL6P6sv3n+q/veNGoFAbAGuiD5S8ixjcCpryBFP+BxVXkKEpSMV6kfr2wui1hbMSpfWyXMjCirODQLQ/ECeLfa+1j7R3lgSQwJWT4uO9AK+FM3jis9py0a1kB5DgQfvORW9NHNPHJbZlv0NbVVWqnxJ0H2j02yPajaJyLI3wnoMqlzd1pv7uPuCSc2J3JOL0+HqPu70yxCiVqanxy+Ip9ravWgrgcl//0ecluBG24+4jHRum2wFPYdca/EuexHSm2XEY+Q5ctutMpepZBp5WqDYVG21MCecdMkvpbaWFGkEEQNxxU0WMuQWd/wBjwT+ZsE6dxZlUEmm6hgK79sT8yavPpGq2MqRfWLWW2eG/tK0jmgdiHjJH2ZP2on/Yk45KLr9dXAb72FXUSSzGnoA9ukbbDwpGv/C402zKnA+mWNKOkwZQD+w1WouSfUdE0y0SK6tQ89ld0bT55H4llO3psooyTK3wMmEssNonOO6ga3qCCZGMjKRvyMRYclH+tlgLqZRI5sv0RVi8020sgb04b29dyCSFC2aEqaV+0v2cOvW1HVtMGqW+sT3miTM4itTpMEt3Xlx9KPZ4y3hL8P8AlYT2N5BZa4Zgy0t7m7m+EEFytojfYBoz/wCsfgwPa+jrVxHLdytPd3qfWPTtSbeOCGtPUdXMaRKvF/7tfs/vOXPNHl03iZoZTUeHHjAkYwyfxZZERjkj6P8AhnHFyYyqJjzsnayP5vd9zZ0xtOglguIHljnErzTzyhxb1QxGO5KKI0kgRlkuki5+hz/nzeZrWx1FEs9HuYNUu7HT4xqFzEn1kSvH8IMM7UfnHFwT1VX+X1vjx2sSrdQ2UNryvNB1YiCWeKvIzxN+7leNRyhBp8SOv75fUlfm6RviMGhQ2UWp2aSetd6dbyXE1tEsc8aFFAT1ZdvqV/zZYGa0eVZ/t/Bl4yerHkyZKlEnaI2lZjCRmD6o8EvRwf1JTY1zAGx7/nsn3n+e6tZo7eGd47eaKENCpIUj02D8h35so5ZBcnn5lgC6tDShMUNR/sZfxyB5T2VX5LEa3I383pNKB4Ma6tjqNq1I28d+mSr9AadqVpZmxEen3N7q11pscs80kkKpDFG8SvXkaySScTLTI7p119Rv7a7EaSmGRSqSKHWp+FWKN8LcCfUUN8PNcmOsWutafLdaBaPLdMl/OsN3PFAkYaGIvczQzJ8MU0kPP6zBJ+8aL0nT482IA3vdhqZyE4RjLh2Jsmh52OXp2kkw8namKJNLHDcfVXvZLZg/ONY7kWMkcm3FZY5Tzf8AZWL9rKuPKb2y3rSalbc7K8GnTKqSktcMZBGqnjT41gkZf9h/Pjivm8zXdlLcOLiyhlivIZZY/UEArfTg8vilj+D6zJu3PHSWnmz1A16GkjvZW1SZHliCzPaRrdTSSOv2ZY7WX1G/4rk/n5YaHcWPHl65sffQrlz6/wBFuTyVqCvcql1BItq1zG8ih6GSymit7lFBANENzFKsjfA0XP8Ak44Jj8oxR2Wpi5dZbqxk1GL6ykjpEG0+ON5P3ZQmTlzLQ/79/wB2ekkeXqw843N/fXjK1pFdPciaBJY2ihib09RuUkIFFhVJbeaaVl+P9zz5vgaeHzvHDd3Vw8qxo1295yaLlWRIvr0jL+16sM9tzcf3sUsfp40P5pYieWQjefGCaOxo/YxkGor445HeN1kjYpIhDI6mhUjoQfHG0psM2Qc5nvq6hrPkqaOW4FxcvNABJelpV/3WzBloxev7K4V2+g6hYaFyqsUqagtzdQQKqrdogVYltY1PxSxfG4T4fU/bw/8ALVstx5YSPryntxxIBB5CPrXqMY2lW7JdJeRx3awKAC1ElCgk09JQvpLE37tJI2dpefNuOavSyxx8eHEYCOoMqjHyxxA90vp/rcLz2sj+/lQ6UhdKs/rUiXyzvNZqFrE8QmJAB4yNA4/fRVLJ8P7yJ09N8nenSXdo9rb6jqKymSOT6vBBbpBG4ILLyHVGiT9mPjnOro6laOHubm4EmrzAWmn21JJRIq0jjUsD6MMn97K7f3n7v4f7yTB+i6rqen3+nyySyTWlzcvbXFtOEaa2aTkBG3p80T024ejOjfv43ZHT4Mr12CWpxzJlCXBGYjARifpjLaGecJziYzjL6fTk4ODj4/W1RNECj0s/8dCVao3paLJa2pBujbW/AklirNdv+8405cY/i+NR/kZFzcfUQsECRsR1Z5HRz3LDZAx+S5NdMjg1PTri59JDK9rH6gKiV14XMhpHQHYH4sjWoWtrAElmSIoSSSUkWgU0LNRF+1X+bN9phXiV/qh+6LiZSTV9yVy38nAhw0qMKn/SQFJ/lZG+0uTLSwJPLdmwjEPwvSINWn7x+/vkNljsZub2yWs8amiBmd+vcqxNP9b/ACcm2myxHy/aNGgiBD0SNi6geo/RnJbLsnJu0H96f6p+8Mbvhxcjrvl2RQsAdum4xbUjzqS24/ZoBgexAL/EaAdcpd5/CyaeOOPQ7qWf4o+AqAK1HIdsgUumvZ/6WV4290ha1klj+F1YkOUFJBw/ZV+KZNdTb1PL17HxYp6YAVPtfaXpkZ0G6i1WJfLeqqyx82k0W6dvigmYANA7fZ9C5p9pv7qb/XyY73UavfIBXTZjotg7Eq0CkH7XMoAf64faDEC5oFCLdWFEEp2JeT4gxNTXLvtOjtppbZbWUyw0+sxerxZT0q1Cv7Q/1sE6EbIV/wB1yLd2XJSRKpbnJw+Jm5L4ZXqT+4n/AJv+6DixjUh8Wb+W7qYeX/K3l7TtTm0nWL+O4ktmFul1BIkcknJZhLQx8uLNG0f/AD0wFr3l/U5btZru5ubu6tWFbw2sen207g1hsrOOFfrF/dyyrx/32ifHgWDVJbnQtE0BbsWeniyuL7VZl5ljAs0gZVlSroFVPgj5Ks03CJ/3eGWiaZp8kIS2jvNLOpwCSzW+uY0N4IkEkclvwJ+rPyXnKzfD6UzJy+xmhhilgz5tQJxxk5MsjeOE5cBzZOLJLLwRzD90P7qPixhw8eX0S4YXE8UYx50B1P8AN5V9PxSZBpVvbaneazJHpxms3t49OkleWS5ZmLxzJH8XOOOX4lm/2f8Ad4lonq2kOq3jsK3kEHBo1WM8o1Ys/wABb4QCvpt+3gS8tf0vHceZ9dBsLuKdYdREzGMhwwQfVNmk9WJVE0XpRvB8MsT/ALOKxwNZC6FRW4tkuJI3jSGUA8iZJ4IvhWV148N/jzLycM8eSJNmRgJR5wjLGcdxxy/ij/FxS+qMoMsH95DbYHn7+8JVd3E9zO73ErzOpKK0jFiFDGigt+yMQy2+0SOhJp9+VmaAAAAKA7nqByFJ95XsbDUdQsbK/txKl5qFtaF+boyxycvUC8GUcvs0Y4pb+U7m/tjqVrcQpZn66ZAeZMDWgeUW7/zvPCheBuXxcJOX2MHeXVu7jRY57SSWGXTdRghhSySATSSXYd/XDzAtLcRCH0oIl/4xp+1gS7PmhY5NZiP1SwmkeIJCUiRBO8tu3O339ESyC5jZX+OP94vwI2T2rk4hnM5JiMxCiB6jte9UP6Xpktl8oSw2sN5cahBHBcNaJGTHISTewG6iPAb0AHp/8Zf8lcUHkq5kuJrS31CCaeK9GlhAkihrspLJ6XJh8K/6O6ep/wAY/wDY2NM853jxWSTfWOaW9zAizxFSIXa0s2Tp8SSJJDCv7P7X7vBFmvmu70p4bdVefWLq31D9IfWEWZzcGbTolI/YM8zTxs9Uk5/8V40O4oOTIBtmhdgcxQvv/wBko23kuczac89zE8F7c2MCxUkRmF9EblRyUMyKERomkVW/e/3fPC3zHplvpdxZi2BWK7tI7oRs5kZeTOlJGoB6lYzyjTksf82GFvbed5WtRbzSc2ktTbD1EUoRzttPl3H7qM0khtJf+qiYT6smqxTW8GruXkjgQ2tWVgLeQmWPgV6IxZn4t8WJquRZ4zM5BxZYyobxif0Jfh35YvLuHU4beKeVIHdTJCjEKx5oK8AaM37OEmGWglRqtuX+zySo33BkQHp7Zj6qIlgyAi/SeYtuy1wSvuT3UNLm1HzNNdTrBLp0eox+pZyIBNKqJG5Czt8KR8tvT5p+19rAr2uoW9/e2WqXUr2s7PJDqMVSAsvF/SkYfGqw8eS/Dw4cmX92mGN0Zbia7+pkJcLM0SGQrxlZaGNGKjmI5R/w2JXFss0AjFukSuCsoV2gckN0V9uSqx4o+V6cRjhxT46McMY7ioAQjG5f1of7P0PMyFyIrrfenelQanbxRQw3awOyo/KSBJH49GRLhfhdJP2Pi5R4/wAwfvobaacs1vbx3azyN8L1KFuBA/yRxyHQvqcyi1t7qeGZm9G2uyqJayPGDxQMByEZfj6n+7fg/wBbDa/1e6k0+GO9iLcobyC9mifipEaLRlBG7u3/AAGU/lv8Kx5jwykZS4iIRxmPFiyg2RHjyXL+fl4sf83+bIz9JAsbdTfUfJj+uP8AXdZuPTPC3tyhcceXJvSQonwrJtGP2G/awtN/JzKcVVBsHWWRD/quNguTXVdPjNtBNEkZVwgQ+jzFFRFVZZKFnbp8eRK8XTbWSVLgQBt1ibjIoZ1PiFTN1pxWHF/Uj/uQ4eU3Ik77lrSbszazZLJCrv6q/E1yZim+zIpNVyS6o7Bm3OR3RUhj1iyIgt5Ocg4yry5VPQrJty/4jkh1cFXYHDk5uf2cfTL3pBxRnBLU33XwJ/hh7pYoy0avjQZHmJ9T9eHulfaGVh2eT6WN+bLb1PMV06vChAi+KSTgRSJOuE/ogxysAoVVT4PVrTf7SktVwclXmaCGXVbhlt3nkCxNMscnEgcFVSQCPCmEBXTuLcgI5k29Jv3ysa1oXZ/gp9lvhywOgyj95P8ArFV0eJ01G1DyywsZUKIvxK5H7RBZfhdfstxbJP5duxYfWrq5kn4jTIR60QV5STOyj0lY8PVFf92NxyO2c9n69sWWJmDrRTzYhuijxX/JVfgw9065sdN059Ylg/0N4Vt19Kj+oQzFY1Rtvtfbf7Mf+tmJrcfiQlAi+LgFcr9ff6v9yyxGiDfKz9jI9Us7u+to4Lhri9S8QG0tYoY/X3XkGuLlh6VrFH/u96/Y+DIwujXctzbWnrxRWbSRgeYEJWFJEkMzyRybSPF6nKK1dfhl9L1P7r4sLpFja8k1CcXRns3jlvLy3PKG0LKRGgST4p0R2jkeP93/AL5ySR6Vq1xqMej3shura6BvtOu4X9RbViAsjHlwj+H/AI94J+HpfypzzCgDgjweLARqUrGOOPhI3MoxjUJGETGXr+qPqlxfu201I2Qe7nf3qBt4tR86rqPl8CfS31WEyPFB6YDn7bm4oeHrsHdPg4OrY3zlJOmqz2nrStbLPKY4XY8F3UiiGnHjy/lyUaLoFjaPZTW0sytaX0MTsQ3pc2dhJDAzL63oTgeq0Ts0X+Xkb8+gDzDdU/39N+tMpxzidfhwi5DFgMbkPVceGjL+lwn6nYdmD95Imt9/L4MYwTpyQyX9vHcRiWFmPqRlinJQpb7a0ZemBsPvJ0L3nmC20tJPQbU+VmboIsjwhxyZ4hICiuwT0+f2vTd+ObUc3bZZcOOcu6JKJuPLkV5FpY0oLFd3OjjVJLcs7m4l9aWNoYKl+D+lDzjT9r48Uj8h30t5JZR39uzxTQ27yBZCnKe1a/RlanxL6aemv7Ukv2Pg+LHND5l1OOwsdOEvqR24aKSUwxSelLN6cUME8XFZ7f1/7r0/7iaWeOTgmBLOXzddRm/sr1yUlgLUmjWRZQf0falkbjRl5/Vo2/Yj/wAjDt3FxBPNwms0BVj1GyCZemy6z8pG+XTTb6nbk6qZRagxyj+4FZyTT/deK2Pke/v/AKu0V3Ckd2bcwO6vQx3UEtzFI1K8P95pYvS+36vHhyT4sEaNZ+atK1SwPoLcjS6PZ2kkyJEP0i7WkbRMO0tyeLf8WL8f7vA0Fr5ziaI29w6+o0MsDpNHxMlZLG0RT9lZj6U9vbRfyq/2Ex26gqcmW5cOfHVbE8PMk1y/ocLrvy7bweWE1df78QWl00hdvjS7lniVUhK8Qy+kqzHn6cfD4Oby/BGcPL2DzRb6Qst9I40uSO3h9MuhAj5yvaxNGKMnCWO44x/7qkWTnwwjwH3U5GDi4ZcUxP1GiDdf0VW3nnt50ltpXhlBoJI2KsAdjRhvk41BTLpGjGe4kEk8lwFkX4y7IHoJS/w/Cq/u+eQNftr/AKw/XnUJdMh1Ly9o1tNAJkKXbxgoshV0EpDQxyEK7bftftZrdfOOPNpchoVOdyroMWSTjdpC8QAG5ISsWTXVrpktqEubm0Uo0EnJGWRql2CH93Up9tf5ePDBtrpa2epzXqyPCs7q0krRJdCOU1rFJE4ZoV3+CdVyOtNqhtHv9Mvvr4gdYLWMNSQsP7ua8qEZXk+08Q/dxxRel6r88GXVxeQlNPvoZ9QuHh9a8itHXjHHv6rPIRR/i/uUj+KJE/2OTn9BxRybSMxLjjEzAvxJx4Z8OPhgZR9WT+d/E6a9+Lh3AHu7ujJda1KQ6f5l0S/vZru/XTWuDF9WEdtHFQHisy8jLIf2uX/PLIDrV4yRzIvFR9eVSVkdDT6nEfiWv0ZLo34eX7iyhf6zY3NjIlu8gaRkRQCEll+I/F+3Gob4vs5EtaNpFHci9WFCLyiF1kCtIttGP2Qn7OPZem/LzlEVvLisAQEvTjiZDHGMPC9UP7v+H+fNqzy4hZ/X39erHJbxndQbZLiUGgWS59QD+UqpNUwUupXZCosPwjdOMxXcdqcmouIstvEVcW9rKHU8XHMGrdCJF4sf5uPLDfTbFtVma3htbKOSgMjCWoQLuzuvP4fh/YzeEOMCKT6F2bSLaQ15FCSSanqcIproqxSTdDsAdyPfJPPFbQWUcNu4aFFIQoCB1NSoJf8A4lkUviqOeJBPv0rlMuZd3pv7uPuChID0CAjrXxxLiaU4CtctZQ44yKOROxFQBl0XxHXpQ5FyX//S5uVHNl5D50zIprUfI5jxLmprXoem+OhJDGrca9a75S9QnmlVLLU7fPfCrz9X65YLyK1hIBJoPtnrhnppPMH3wp8/nhe6e5UMvoGqnofjOTjzddr/AO7PvCl5bvr2smhXixz2F1UpFc/FGslKK6EEEc/s/C3+V9rCvW9INpfXVpbox9LZi0nJdkBahYB/hJ/awPBaRyQCRWiLA1ZCzK3EdJE3/wCCXDrTZoJITaXF5CbiEE2wVCWlQf7rY8au4+zHX4v2fj+HJdXW840fmmenmSPXxMlv9ZKXF+RBWnOtii8D34sD8XHC+2vraCNLexupJYGsnF/Iih54Y4nPpwitE+Fn47H94vD7OHGpao9jfSNYxpLNbtdSvI6/CsiWyNx4/CzdaM+BobzWrmSUWT2sN3IFedLGw+Lmyh+JbZa8XX/IzW1LYiIIOOIsnuM+Y4Z/z+baKG1nmei+307Tb8wSWMcttYJCqz6ibhoVEK1AQhdvV3b7f9437GG99d6No+h3ej6JC2n29x8Et44rNeyfsw2/JXkuYpP25V4JB/k88U0XyV5p16RZrmxnEcBV7a61Y+jHzB/vEtEXj8K/Y9RXzpGj+RrTSrg6lPIL/VmqPrskaoIwTy420I+CAcj+x8WP5fjnAyMpRgQREyMsfEDxccyf7yQ/h/mf6l/GpmKNAAnrW/u8mA/mWKXFkCKERQ1U9jxlqMgeTz8zGDXlvTsse3v++yB5j9k/4jh/qvS6b+5j7m1bi6vQHiwYA9DQ13w/l85azK9y7rbcbyaa6u4/S+GSaeI27Sk8vUR44mb0fSdPS5M2R7koPGor4d8wYdiNt82ALOeKE644iVcr80/ufM+rTXE97Na26XF8J0nuFgZWlFzD9WkUty/Zi5eko/u3d2x03mzWJzylgth6YuBRIWRVW7t1tLgBVcIiyQRrsgVUb40wrh1e5ji+rM6zW5BT0XpuDvx5fa/ysQS8SNg/CMhfsKxqF91+nIceTewPKjza/Ah/qcdth7u5O7jzdrdwknqpCsVz6i3CrEyrKk8MVrIjfF9hobaDjw/3ZH6nLGT+btauoJ4J2icXCzJIxj6JPHFAyqvL0x6cNtBHA3DnDw5p+8+LCie7nuCBK+wHwoBQAfL+uIc0pXkKfMZISlXq2PkUx0+KgTjiCO5vNmBBJAO46jwzYtzP4Qw/LO4mSaS2MN1ZSm5hUu8QQwsZlQfb9L7bLmk1TTfMcUVtrs36N1t0P1LV7eX0LS+qTwdbhQQnNuPO2b03j/5J5J/y3IOgoDv8Sg13FDDHUEHbi2Vrv5fQXizN5duYrEzkvc6VcxibT5m/mER3tpa/7si/4XNVptMco1E48UZQ1M+HJD643DFY2+qEv4oeri/of3jzmtnw6id0b6Hk85il020MGm6ta6ppWu2t2k6TI7T8mJCrIkz7ei6U5fa/nRm+ziehakI9Vtfrk4fUn1C7MtiOZcSv8PrSVHH0Y4h+6X9v/I4YdyaN5u0DlbQQahp1vHvCYSmpaeoUbtyl/fQd/gwpXUNb9UXA9B5yyxzPLYCC4Ac0J5M43dPtNmUcU5DIKEuIEG8kiQZAjh+mfhw9X0eNNxxIeneq8v2+o/5qYW2qGyi+u6dGICYIk4JKHjb96/w8n/u13b7a/wCTkY1aw1G4uXMjWfqkBy8aOCVbcB/SBj/4DFdImllRrOe3U+nCqSlzWSomfiCAN0pgq4S3jmaKRo5bVqPxty8JRR8LFXYVcr8Ten9rNphFCfnMn7A0TF0fJIItO1DgVhgjhG5rWdHA/wAsqeFP8nJzpiOmgWcUzjmFfk9XZf7xzsZPjwmXT7YMJJOMtuaNCzTxj1Ad+Qdh9lV+3/zXh9bsk2jwPCzGImTiW3O0jD/rnJz5N+hFZT/V/SElu/TLMSUovQUwHbGstQKb/LFL2JgxJ7eOJWdee4r41yl3n8KdakePl2+IoP3Y69PtLnNUSV2b0mPqD9nl8X+xPfOk6mOXly+HjGOn+uucxj419JwvUEFgflxr2yyPJ0ut/vR7mbIz+ZdFebVBFNd6fGwMxJW4ZVX92fUB+SvzXh/ssKtEtJYiWMbKDeWIAJBOzS1rTAHoJbSrPbXMKMhDQzip3B+xInxLX/W+1k38vSWd3E9zbTF1Wa2a6SNWHpsrP0jNP3b/AO6/2V/nynUmsMz/AFf90GoC5C+Y+1B20+nRaLocWpE2SDSrwSXbE0uYZZplkskAG0ytwkgf4v3n958PFsNbPVdDltrK18wWmo6jq0+lRWdlYr8MCxSj4VilX98sssaRNNIyP/kYBg8zaiNNs7bjZR6XbW0V1H9csxfOJbiZ4hwqPtVw5b/lYGuqVVtVvo22ENnBHpkVQacJJXPrLGf2mH7OaieKcpyiYiMfEmeIZZY5+qcpgRl4Xp445P3kPG/qTbAR79h08q70JHpOiaNDBPq1i9/5kjBkg0dbhrtbWNSOLXAc8IkA/wB+N/k+lgOaeLUG1K9QvcybRXE1S8AZQWEUUjKOXpcv55P+BydaD+V03p112SKxilIkubOyJllkO/KOe7l5v0PWOT/YYK8/abpllpGnafpMKWtnZxz+nDGKKC3D4m68nanxO3xPl8sRx4smWcpSlIxHFK/TGWSPoxxkZeHDy4pf8NyM8RvLjAAA4hy+8vG22ZgexP68rHSbSSDwdv8AiRxpIAqdh45mDk9OOQTPTtdvdLg+rWyQvH9Zhvv30Zc+vbgiBvtKOMfNvgPw/wA+DR5u1qaMQzxW14C8ckwmg5+s8Usk6NOqsqyN6lxLy+D95+19lcj3IeP+YxyStGQyPxPUEY2a2LXLDjlZMASd7PeyC083a5aGGS3jgLWiwxxOYSzL6E0lxHuG5f3s8vNfsPy+NPgTKtvNOt2Qgt4IIF+qCH0kMLEqttO95BX4+iXErtv/AKjYSveNIwfiiv05p8PTwp+OPTUZUhMNuEiXqxUAn51PTImWToBfmeTE4Yn/ACcdzZTSDzbrlrJE8bxiSAwAMyVLJau01rDJ8XxRQSPyX9puMfqM/p4WX+o3OpSxTXRUtDElvGEFKRx14hiSzyN8X25Hd8Clh1Y9d6k5XIeI9/pyd+bOOKETxCIB7w3g3Sa/X4QOpZQO/Vl7d8BYY6GnqanAtCw5DYVqfiUClN/tUyrN/dT/AKpXL/dy9xTL601hrWoQmN7u3lYTXOnABZXiCqqXVoz/AN+4p+8SL+T/AIF99DatNaa/p31rXNHR/UvLeCWT1bdweX7y1IRvT2+3T03+w7Z2FfKej+YfLmn2uqwBpoF5W19b/upoHDk8oJF+yvLfh9jIRq/5cearO5a8spl1pwP3F/byjT9SQ1+ESMv7m6/1pcojil4WLLAyiJ4ocXCSIZAYV6+Ew4ZR6ZfRwf7d9MeWM95RO9SNd436f8SwWefSybSfR5bm30j9JmZ5dR5LFFJ6ZaOix8j6HMtz+Ln8GDbG9sn0iyWGP1IFGoRr6pZBcOQrSXIkr+7MjNx4/Z9P4ftrhjqN55mtRLHqUt5FACBJDrGmxXDbU+MPDSJkB/3d9rCPWpNWmKXF2YJBp0d9Got40gT0zCrAekpfq3tjihPixkiNRMjxDJKd+iceKzixeJP976j/ADVMhR3NmtqrqP6R29KZXF7qci3Gk28sUcMpWSOOdkkiVVjUcFRqs1em3x5EJ9LvCQ6QwSqx2SKGRFUn9roKLkkRVuw8kyQx80UwShC3wlECkqteD1/35gVYoLhvRmJ+sn4LcpIYeTL/ALreNhROSfFF/vzNthP7rGO6Ef8ActE4+onzKF0Wx1FNWspZFiih9UErGZlBH+SjH/m3JNrCCpIr9OAtLgtrW+gLjjcM6LtMjsGP7BjUA7D7bfZwfqjAs2/4VxydHYdnjaXvYwGX1KOK79e4w90tQeLDxocJJEBcsDU18MO9INGXxr3yt2WT6VnmC0g1b66k0UXPTk5BwxScq0KuvFh+z6jcW9RfT/1c53JZyovqemQh2FSpb6aZJfNSPF5hnu45Y4ZVELRyMSd1jUcHT4l+L/KGCbd7CeFryKdXjVC90saOREyCpCpQfA/+6h/w+WB0eUXOXSiWO6PZK15bTTFo1SRKlWHI1O3Y0w7tLj67YyWs4BsBYwrFErAGISTkF+RH2wyrz/ZfCmO7mv8AVLGT0zDbCZPSUGvehZiAOTYb6f8AWdJt1uIDCzzWtramNwswZpJ3HEpWlGp9v/jbMbU2eVE+ihfD/F/OHJGPb3b/AHIi3t7WY39rPPPd2TvbSXiWC0WSVAQebMRWDgvN1VvV58ePLJBBa+XL2e71rUI7jSdBYtLJcXFxJbNcT0HFLa2/a4L8DcOf+tgKx1DUJxJY2ju7ozRuNO09WT1BUcOEq8PhpxVmf/Kw90r8vfNOsTQ316P0cxPJ7/UmNzdovZbW0INvbuKfa/4HhmHLFllxcMjjkRQMJy4oioji4ODHWT0f3nDl4P5jMyiO4jzH6bKH/Tc1/rfl3S9PgfS9IjvYpbPTGB+t3CCvqX12DzaGCMf3Pqf3n95+zzQq89Ny8wXJHQzTfrTOyWHlbRvK+l3hsI2e4lib63qFwxkuJaD9uQ7hT/vtPtZxPzfIZNauGIp+9l2Pbdcohpxh1+KIjwgYJk2eKRlKdylOXq4py/ilxSdj2TLinMpFgvS9SutH1G31Sy4C6tW5wmReahqFalaiv2sCZXJfEbV/DrmzdyQJAxIsEUR5FP7PzdrNittDarbrHZiNbOL0aiIxzG65IeXPnJM3Kbk7er/sUxsHmDV7UpDb2tvDyEPFBb7SG2nNyjsGJWVvWP71z9teKYRcgNwaU7jBp1a4ktza3HC4j6j1B8Qpt9odeP8Am2RlKYrhAPfZr5NRwY+mOJs2f1pqPNuuRMk4jgT01t4UJiagFnObu2X4nLH0pz/s/sPiZ8063GYQREiw+k0UXpEKJLeaS5gl4lq+rFNcS9ftI/pyIy4Ux3pif1FVTL0V3JYgfy/KmJSTPKS8r8j3J6DESne9Ad97qNPjv+7jSZ3nmLVL+xGn3Lo0HGJGbh8bei0kiEsxajmS4leR0CNLy+P4MKsrkD3Hh9OYEEVG49sk2xhGAqIABN7d65Ptp/rD9edA1+6udP8ALnlW/s7v6g0Nzcf6Q6s0HJvUCR3PD4kgnP7pm/Zzn6fbT/WH689CeQra2v8AQRZXcMdxbS2zJNDLxdJFM8m0iH/jbNfrY8Wo0USAQckwQeRvDkG98X+5cDtQ1gB5bvJ7+y0fXmuLy3sjpXm7gJG0/wCsNBDdCo5G2mQ+jOkv+6mjkTm32+f95iGmalpapFa2tjeWOo20LwNYys4Akbk7iSVxWjNz4cl+y3HJ3r/5Qqpb/DN1H9UDFxo2o1lijJHWyuP723b/AGeQLVdP846COE9vqkUMbFZIXjS+t+P7Ail5mcioZv8AJyY00oR4OKRiD6Y5Jy4YiuHgv954mP8Am4/Xwf6s6MZATdC+pA39/Siiob65OnvpFo6ejLbMYopXDpCQtOL/AGzNzPP/AGPHIxqlpcTRsY4o5Va5DrGqvQVgROVaKaBl/wCAw2tXmu7ItKYYxMrESrGyKdyPiQVPLl1542SGCflDM59f1OEBSQwq7BB8DBhRGZf7tf28zMMaycRFGRJ58Xd5R/3LCYuO3d7kgWx1MshAjhFfhVDcIK/5KqeWLxx3FiUuSrzW85KlEkkZbl4yGC0f42hRv2/92uv8mGUkVpZW0zyjjOU4/u50LgsPsFVAP/GRm+H/AGeEjS3V/wAZWn9OC1C1K0HFVICLTb7P7OZ1tPCzaKVpdFtZAKckNRTj+0duORq8JDtUZLuYbS7clkDcNyn2SKkjicjt0VQskio1RyB9splzLutP9EfcEqWVK8gKMO9dqe+KesOFaN6lacu3zpTE3k+I8SKg9B0Hy2xf1YuNPh4UrWnt0yLkP//T5qxFRT6ctDvmYggCv2a0+/MgIbfKXqE90v7a4F87RQ3FxaLKQGEBo7EgKvM7hV+1gnTPtLgfznZ3U8tpLBY3FwqRUFxbxs4R+dQrEAj/AGOSi67Xf3Z94YYIntT6UyoBIytHKeqsP8v+T/fmCLS5060laa/gE0scg4xQSNEFC7s4dQeR5YrfurBK20v7kt6kU4KGvhJ3oP5PtP8A6uFM3qSVVvtIpArQHiB0P+rk3V2Y/tena/bW2rQT3dk3G9t7a4a5gY0Zw9sqtPEB/eAfu/X/AJOXqZLPylt7i1udelGwmSx4EdDxhG4+/wC1+1nODezWz3Qj4sqvfkq6AhglnEwRx1ZDU8lzsP5d3K30+rSxIqcY7IMqElQxh5FKbFeFeKrmDivixjpw/wC+DdMgiR6s0X12YEsSw61xZY2DfGd8esbAE0+kYosRJFAcza3aLeAefbhbi7hYV6LQluVQPVFfbIfh55klaW55P9otUkgCu7+GC9E0rS9R0mKS5gK3VtfRTXEil1Nzpzypazwp+y00E0kPxJ8fCf8Ayc1ugx8OnxwHQPU4cohp4SkCQdtvNYt/FbeW9EiMisrXV7HqdvHwMptZDBRWX7Y5Ks/1dv2X+xhyt15b/Sk7ay9vPpbazby6OkIUrHp4Mvq81QcktfS+qRyQyf7tjf4OXq5cvlvRk1qzsUtQ1tfanqNnqLqzA2MNrMYoVRyf3Jit/wDTHkm5esv+RhNPpdrbJpaWdmt/Dd2NveXV8QxKyS3HpzbqQqpEONt6H2+UnL+8zL3Hwpo4sU+RlEy4jfpB9UjLnexHDw/0oIrR5ybiW28y31obK4s7uK84lGnRXkBjkhMY4PPHMRcW8fL/AHk9VP5UwT5VmvZtSsru99OO11Ga5MKSmFVfhayWluoR9/8Aej04U24+v/lYvd+WdIivr2JLRGtornWPqXEzLI8+nofQ0l1LFeDD07hJV/f3P71MC22j6W+nfpC4tljuG0tLyaAxyyi2k/SK2iOkCOj8bu1dpVg5fa/fR4d/l5sJTxSjKrHGBH6RtfF9MeL/AGX9FLBZ2I8pXdhK0Ueu2skOoIxKiRw/K2msufKvqwKI7hoaclf1slk2taLL5vNkpthbCae4OrN6PoRxvpxgEEIQcXja64y8Wb/ehU4Ircmwk1jy/baZLIlnpv164l1K+tZrUyNMbeKGOOS3T10P946zPcPM/wDvr0v91y4zVdDtLfS2vbOxik42mjSXPISq0D3sYla4jHLhMLmVZIZUb4YV4cMdx8K+xJ8LJRlKR4+Lh+nY5OGH87kP4bSvXpreXTfLotuA9KweOeNGUusguJKevx39aSL05Pi/mwjzoN75b0e31C7to7BSY/MlnpyqC5VbO4Vz9XDct5GCq0r/AG05ZGfM1nBZXzQ2lqILeOW4iSYJJGJTHJQpwlLVNt/dGVf73IkHmXJ0+eB4ccRLe5Wa/i9ff/Seiflw/LSYoKmrMDt7Qpk6W1B+1375zz8sJwHtYSSQS/w122gXemdXaKM0ahGU9mDhjqf6Wokf9hB0faP+My9yVvbMg+CRvc1zi3nGOL/GWreqxc+tZqVdiKkrx+Hj+zndWSI9WIzifnSJT501gAMf9J00Ky0oeQ7967fFmVmNAH8cw4kebDbvVdPnsWkg09YLuJEktriIkSsDcemkD8SF4q6NJz/veeHujSp5lMcV9emUqSyXE6lCCF4v6nEBQ8f7XLAB0+FbaeakisbaEDalP9Mk+IClK1wJYzzWEP8AuNVrqG7kEl4rjnGWjBBiC0HxKPikZfg/4DJYjfEe6R+4JJO3mFPzZqTzywQQRstjbgRwOyhPVCE0kbj9v/JfJRpFP8OWlPiBEhLA9T6r9KbHfAmo6dpvpFp7h5Pre8ES1lbk2/pwiisnH4k+D/iC4PtIXttCt4mQQkep+6Uj4KyOeBptVa8Wpk58m/R/3pP9H9TH71iGpmsjRh88q9HxHKsz8Q/XlTuv4U9vgp0K8BO3Ab7j9pf5aHOeT2MdwvK3UIx6L8RLAfaJPiPs50W6huLnRLuC1ha4ndAEhQEsx5DYAZCP0bqenuZ7zR762RVrOfTZI13+BmZug/12yyPJ02tF5Bt0Sou/GSqxLLEgEqstA3HbkFH+7F/b/wCCyaeR9Y07TZpVghb97Ja2886swM3qCXlG8b/AF5j9nj+zkPuWkWaSWOPi7N6iyndgKdAO0e/xf78wf5dDenK6dfrtgRTsQ0p3GVaoXgkP6v8Aug0QkRMfHmyO806NYbe60svNpl3FYizmKkMzJdkyoyD7MkPL4l/2afBnpaSQsSSxptQdR9GeZNE157cxtcsrW72lqj8hQKzzMnqfAPhb7PJf2s9LCOgXbfiv/ERlWEVPIe8/oizNUCOqx15qQvQ5z/z7yS0Vdt0m2oCaKF/rnRTGy7ePYZAfzPFLS0p0KXHTx+DI60f4NMecP+mkWeD++x+94nJvLJ/rt/xI4c+Tp7a2806VcXkkcVrHPWeSYgRhOLA8y3w8cCaSsT61arcW31yD1yZ7ShPqxryaSMcPiqyr8PH7OTO38q+XwqRTUkim1cJFecyOdpNYvfWFmHPwxvO/pRzf7t5SceWTiOVeT0OfLCMTjkD6oHcdx2SDT9Rkm0d4hcxw67Fd2yi5nKLysIg/wCRhxZYrhhJcD7UsPD+8SPB2o3ekS8j5Ymhsbc3+oyXQmogaCRVFkeDDk8LRetFBEv8AdSv+w2Ms9H02502DULq2WDVPqepXC6UKokz2rRi2f0CeY/vLjlH/ALv+qf8AGTBOjaFbahaRNc6dDb30up2dvbxSCRYpFls5J1gkZW5QxXcsaO3EepH6nD7OEXy72iUsYMp7iibG1b+jl/FH+ah7q5F+dEgsZkm1a5htxqzRFRF6Vl++hkaSThwm9H/evl/uy1/a9TFLySKS08u6vdNFcRWP12a8RmR/VnW6NxDayBW+KSWF4W9P/ln+z9nEl0nSytvH6AitLnSbu/vL74+VteR+sfq4ZjslvLHBafVn+Ob1fi+OSPDaXy1oc9za289uLGH61pKXTrzhCJe2YlljVndlnea4/borWa/5H2DRYmeMcI9QAs3Xq/igRz/pemKGju9F0SbzJNa3EdxaPd6dfabDE8fOSL1XuJ7dQ3Ifu0f6vdLxb/UdcUs9T0podMmZ7aCV9N1hGtwyhLV5pJ5bWOrf7tfnDDbo32IsKNO0+C7tdTn1TTEsFgsJZopUiclWS8hgaRYuQPKCOWSD4/t/b+3Hhi+gWcT6wl9p0Fu9hq+n2hSAyMDBKHWSOAyNyb63xik+L7PN/s4i/wAfNZDGL4jIysWdjdRji7/6fEwRNlWvWgrh35TT1NetF33dPs0r/ex+OSK70TT4YNVaDTUkuINdvtPs7cRyNzhjirHAJOX7n0fin9dvi+D424YQeTCP8QWRJqOce/8Az1jzG1ljTZv6kvucrxhkxzMQRQ6voyzVls4k7qCK706nFlA79fwxKzAa3QnvXYH3OCKU6KMu0H+JaX/hGL/cReWyfXP+sfvYp+Zpf/AWsgOy1jjWoNKVkXOLXE8Vit7M0JnZJL0EuAVX/R0O6kFHVh8O+dk/NUFvy+1kUIqsW49pVP8ADOL3ISYXoKyUY3oK9RRrdNvhr/scct+J8Jf7mKjl8kuvNcig1yW4sUfSiUQXbwEmOrInploz9mN1PCVB/LzXJPbm0gtTr7Mz36uFjtuBMksxUKo4t8MkYX4m2yN6naWKXEyXEjwRSmJZmAO4MSLuKfFT+VcMNOe8uZzpl2jw2SxrbW8zH95FwAaNRKoY8pP5cycP91jP9CP+5QSblfKykuj3E9x5ot2uaq7yioY0pQ19Nfb/ACPtZMNWcK53KgV33rgCCzsRrFr9UVrm5tnUTkAFIgd+byn+8kC/Cv8Au3/Y4O1OVlYgHr22OGbnaDlL3pA03JqFz9PXDfTVo6mta4VF5ef2QxP+SDQeAw30wlmFFG/gtMg7HJ9LE/OD116/KiPkkcJdZP2h6SUYD+Zf2sEeV9a0nTb5YUt3b6wn1e4mWRgZkdT6sRieqAM38vHhxXA/nEyR6/dNGlHAiYSg1IAhTYDoqfzfz5G4+S/vUG4NRx3II3+zllWHRzkY5ZGv4j97Lf0LGmq6Xe6VIZ9JvbgNaykcX5qR6sMifsTw/tqvwf7sX4MNLW0is9PgAgaa8jisBPJQ8FT6y4Hpin7H2pGOFfk/X7iPXbaK6Altp3EXxrT02YcfUjZdomNAsn7Lx/aw+eS9ZYpbeG4j5RaaOSKxQf6XJy4/DRl4fa/nzE1BImB/U/3RSOGrHW3of5bSlPL0sfqMGS/u0Jpw6PsCPb+bJtG7cQxbc/KuQTyA0z+XnaYMJfr13zV61p6mx+L4t1yVxsxekcTVTcMOg+eZGOJOIXKhch/si48pATNCzt9yM18qmgaqXHNPq0hap8BXehGeddbnFxfSTDo7O29K78etM9BaqtzeeXdUjMZBktpEQ0JJBpvxFSc8+63A1vfPG1dncb7dCK+H/NuYueMY6vHvZ8M/e7fsaVzntWyXbU36ZNk1bTY9V8uxX00UmljTrRdQWiyIl3Ck3pNOFDH9zO8LXC/txf3nNMU0PQNI1FdEu5bMM5hnt9QsiXX1rg2st5ZXQSoYxtEjerw/d+pB/wAWYAbSNL+rSKUVLRNDi1JNVr8RvWCMY+X2OLTtJZ/VafDw/ny2iN3YZc2LIeGQkOGx0/i9Fjz24oqtnd6clhbxajNFJ5hW01JYrrkrBJZTH9QWWcVj9ba89By/7n1oviT4OCdnfwQ6XqC6veQzPD9Uu7FYSGmF7BGPTU0HF4Xj/wBHu5OTfv4uf+Xg+10KwbzgNGGmJNo8Vy8EV0eZM0YtJZoyzqw9b1Si3XNPs/Y/u2wBNo1rbaRJfLbQz3UenWV3pyKHb6zHdSstzdTwcmrNaMv1doo/3cfNXbljv8tvk18WK+G5evhl/D/FKwAf4R3xVLKO+Glarp926tdS6UZre3Z4/UMkt1HdycUryEn1TlM6/bWLFbL9CRXPlieO4t45NJ1FbTUmZkAmty6XH1w7n1IVZriB5f5PSwzt/LmhG5eL6n64fU4LT7TsymfTjcTWZuUb9ytvefAbk+o8CJ+85rzyNS6bbwRaWlnZpew3FlBdXl4QWKzPcelcKHU8OENFtvRH8/qfbw7j8dyIzhMkXKNm9gIj1wIP8X83ojv0tpt3Y63bScYjBp728Uzsnr3kv14XKKvH+SHlBHx5slvy+L7K4V+cbi3u/Md1c2rxPA8dr6ZtyDEKW8SyInH+SUSLkmHlzTF8z2NimnQz6bc63fWTmkqugt6qtk68+PpCNop4puXqv+85YG0vQtJmTy6JbRJfrdvrLX0/F2EslmrmGRVVl+CBgojVePqft/bx35bfj/pJljy4ccvEHHvEmtuouX/TBgy/aX5j9ed3/LOYy27xqoJS260+M1uHJ+KtKf6ucU1GP07tAIBAjRxPEFUxiRCKJc+kxJi+sAer6f7Odl/Kb/j45fYFqBXwpO+2YmYf4RpT3ZD/ALiSO05CWmEu8h6IYHIqSB9HTAUkb8g8cjhgwBI22w2LxqpoKg9K98AS1EnIU6g0zZDi26POkCnzPdalFb6xfS6dGdP4Takt20bPIOcPGkzqSf7z+X/fmSBktLWGTWGZ3vI509O3K1eSYwoFWjDhIoX4244VajaWkU2pq8jwRS3GrmZwK1DAcqrTt+zxwc5luXm024qlos8drbykn1I1SziaPi6Atyc/a/mzDxy/eYq6xP8Aum43Ur73n93dTXF/O94CjMDyUmlN+QjXp/wGBYWkkBdY2VAB6kta0Cgmgp/k5LtT02xnZra0PrXEQEc8jAGOFWO7vKf7yQL8Cf7t+P8A32mC00bSbATJbAMgBjZufqFJGX4WkQFVdX+1yrmcT0DWB1KJsvTXQbL0v7v0zQFuRoWPfbCPU2kZgxFFpRSMk55jSrcMwc8DWQAqDueinpkYuZ2jJQ0Za1AIqMqLttP9EfcEqqcG8T9X9Wu3Wlfo/XiZ4E8jGFAOwHXr45vUbnT36e/WuByH/9Tmh6nHJ1y+JDboTvuKUwRGlqXHwyj2plL1CZ6Z9oY3zZrl9o8tobK7lhlMRaOONmVQ3Ij1XoQPh/Y/ysGabFa8hRnHzH9mEX5hpGLyxKklPQPInY7uclHm67X/AN2feGJGWd5frRLSPK5d6kszP15MTXk5+1gqPT73U45EgiErxAu0o7D+Xb7TfzH9nBGg6b9cnYzXL2sCbF4t3qf2kr8Pw/tftZMbebRLdlsLW8W1C8UmfZVQuP7yleTcmH/DZPq6wAkb9eiTXbtHJqCMFJ5aivMg8lKWUX2T2zrP5Nitz5lavX9HVHX/AI9hvnPNd0/6ncXN1EqSCmoSSK+6tytI1FV2benLOhfk8yifzLIKVY6dVBXYfVQR+vMDH9WL3f75nK/UPN6kwb+br26Y5FYEb/PExKfDHq52qPozPaXzh5ttfq06bueRG7ty5byfEP5Rt9nI76kgCgOwCElAGICk9Su/w/Rk1/MaMJd25oAWVOgAoKzU6ZCM1PZ8zPS45nqHrdKP3MPciIIr66W6Nv6sqxxG4veLE/uUIDSSivxonNeX2su5gv8AT5WsrpZreSMq7wEsArOqupKqeIdkKN/NgvQGvVvpH09I5J0glcrMTwMQWkysig+ryjbj6WGcmq6xBe3CtpqyzSzpFOUaWSOSa0CoojZDwZv3Xxen9v8A2OZoAWWSQyGIjEirq+GVsbMk5G7yEFvUrVz8Y25/8ZF6c/t4oZ3ULLHLcC5cn6w5ZgCQf3fFwebfD9r1P9hkgTW9UV2mj0luc05uh/e8C7RvC4VQP7v05uX/ABk+PFI9W129ea3XTki+uR+jzk9RAAoevCRtuZ9b/iGPCO8/JBySHPHEAf04/Fjc0N5YO1vOJLeSRQzx8iCympUtxPx/tfaxP1ZzU+pKagKfifdQaqOv2QfiXDyXV9XvdRkvobAeskT2DJAjkRl3ZgY2ozRTq7fA3/NWL/pzWA8KDSVW4V/TLcJfUmkSBrUJKDs7xxO3BeP28aHf9ifEntcIk1v6gN2OetPX+9kBJ5H42ry/mO/2v8rKeSWSnqyPJx2Xmxag9uRNMVvZ5Lq9ubqZPTlmleSSMVorMxLL8W/wnbfEMDcByNAF6l+VS8r23JHwjmPnWDrnXmqBQLnLfyqhUpC4HxVNPGphWp8d/wBnOrtEzL4ZX2cbjqPLPIf7CDzPaP8AjEvcgX5k/wB2fuzknm2PS/8AFuoNNCxuvrFgGkEjr2/d/Cp2WI/a/Y/nzr7pIvwhs4f53Jh85asZY/3bXOnKWDUYk1HPoT6at9rMjUi4j3/76LjQ5pLIbH6pcW3oSRxSW0UccgmlcFnvZAoPq9+Qq3+R/kYlp2lXOjJFeX8qJp0T/vFLenKtAGqjrVKr8PxKvxpiYYfULh5nF1GLe3KqWoxYXsvcdx/Pkc1vVJNUmFlbTM2l2wWOPj+2V39Rl6tucODlk/rn7orIgV7k0/xS+payt0/prBFUWCXCCONmrTjIYzS3ZozxjdfhX/npkpt3R9GtzHEIE/ecYgSwA9R+jHry+1nP47NPT9AXBWDYSCS3K8C3jV/i5f5H2snGkxel5bsYg3MKsiqwBFQJHA2PTLZcm/RE+L8D96T3h3O+VZD41PUHNej4iO9c1kaMBTvlTuv4WQ3DvDo13LG/pMqAq9SKfEN61Gc91HXr+7hbTjeyz2rkNNyd+Ejj7J4sxrHH+xz/AGviydarUeXL/v8Aux/xNc5fxrtsW6gDwOWR5Om1396K7leL6xGXRTxAIJkYHiKbqNx3/ZTD2w0+/gt/r/pelHJdWbBB1HFpBV/8qp+zgrRNM0+C3W61Od2YDmISKxCo6kH4vVi/myS6a9hq1tPHb3isIjDMkR3Lr8R7V4sKftfy5XqN8UvfH/dBohHcBg4n5WifCF/0ezNEAUVFw3XPXAU/CxatVXr/AKozyffW8lnCbbgpgEdsEkYAsKTt8PqCn/A56u5DivI0HFa/8CMrh9UvefuiyHL4KrHxP+fzznf5nyK8FoBuAkwr7nhnRBxYEAVFOnXOcfmdD6dvZmnFSs1e5p8G3+yyGt/xed98P93Fs0/99D3vGWZkmdkYqyu1GUkEbnoRvjeTceHJuHUpU8a+PHplyf3sn+u23+yOK2dncahdRWVonqTztxjWtBWhYkk9FVQWbCOQeo2As9BapNa6hGsF5MHLTqksEnPlKyEsqSLRjLxrG68v2cDepMQTzkKk8ieTU5A/a/1g37X82SnT9U1COK1ijsfrtnBbi3iubQOzFmWWOJBI3H0JGmvVW4VP3kn7lP5cTj13zKksd1+j6hFWsXouIGV3qrNEP52Xjz/mRJft4aH4DSMk9xwR25eqvcGOxtVityZjbuxaVUJq0gGx+P4Gk5U5cvjxjmeRaTeo4Taj82Ck9ftV41w91DVdalsohc2BhtrK7a+9Uh6eszszq7sfstJJT/iOGF7qmsR3U07WdvcTzLBLdJA0zUQiO5tzIKrvxb7a/wCV/vvGt/knxJbemO9/xDp/axQvcyFiWldm+F6l2JA/Zbxp/KcovP8AtPKKU+0XHQfD1/lH2ck7a15oOoJdJp8kc8ErM8EYkVWkuAYlEqg/FIzt+7b7XP8AdYEuH1rW9Mhhe2VLfS4vWST4w8qBPRZxy5eo/wDo7s/+o+NfilGQ2OKMQNrPEDVpGJ5xWk0g5V5fG29etd964beVXEeuWrbijJ0oDtLGep+FcJuu+GegGmrW52oGQmvgJEOUakXgyjvgfuZ5B6Je4vpLSZFk063lJJLqTv8A6xHXBu5+ycLPLhB0Ky5EFirdfd2w0qeg4iuZOjjWl047sWMf7APJZPrl/WP3sR/Mx7ceTL5buL6zCZbdZLcMylwZBtVCr9fi+Fs45cx6R6N1cQWgJZblzzkmHKRogJDRJADUfa4/Z/1863+apWPyNePSo+sWo4jYkmSlOX7PXOH3jtEbn6zJwuKXIjkU1QAwgMKUFKftYcgHFf8AW+6KIk1v5K97aQatdSW9tE1vd27pK55FxRokKuFlNfgA+Jf5MFXGoS+Uba4iupUl1KYKtp6J2IPxOJUavwr/AL95eon+68BT6jZaddSXkwDzRKjxyb1MqxIYompxDc2+L/ITIuBPqFyLvUZZHkep9RV9WgG6/CCvwr/rcstxf3WP+pH/AHKyO5HWyyryzqfr3EUV0sUtxLOslwslY5kkqQkkdNpYuB49P3XHh/lYfaqV5Maivz/syJaNactYsZZZ2Z45UaMGLiWB7n4m4/7LJTqzHk3T7hhm52gO0vekTITIWDLSvTYnDzS68wDWvhT+3I9zIfoD8xh7pT1ZfhH0bZB2OT6WK+bWnHmO94HgtISZGHwgiFKA18f2UwrudJv0tP0qYfSgNBT9odqn+mTnUbLTRrNzqF+8jhfTK29AYdoVHNu/qIRyXMn6L121uIob1QeIkW3ND6qEfEW414Mn+VlgdHkjc59dz97CtEuTLrOmoVVFE8YpGONd+rU+0cmOl306aZZWYuyrJHpnolXNCr3koZWP2d1Cqq/y5GbG1k03XbG29OOS2a7jMc5UM60b7PqCnH/UOG9lCvoWkacpFaDSuDhSNvrslW3+z/rZiar6h/mf7ooxk183q/k6SY6Gn1qZpJhdXQDOeR4+s3FeX8qj4VyWW8gRyxYqxFKjevhUZEfJcgutJ9WAAD63dq5rVSyzEMynup65LfRc0BoW6in68y8APgAgXXF/u5NE/wC8PvCNupVm026tpDyMsTRkHaoPyoRnAPOUC2+tzxruBLKK0ArQp2G2d+9Nks5uYAIQ7dc4P58/5SG5/wCM0360zV55S/lTFG9jppS+PG7rscVKbG/UlqG9R+QHENyaoHgDXpgmysdQ1HlDZRvOI2RmiDAAPKwijIViF5ySMEFPi5YEww0rWLjSGme3jVzN6XLmWFPRlWdR8BHwuycZF/aj+DMvbq7qfFwk4wDLarQQa42CtL+7BCgF/gFSDxp9lag9MwedeLq0i+n9hwWHHnv8Lfsc6/7PJHZ32v30XOzWNBcQzadbQoxjDsqJNL9XhX4VZIkT4G/csz8PtyZd3qetS6ZdR3GnzLJdSF2dkYwx28sXDjGnjyHKD/fKfYxofgNPiyvh4Ic6Pq5fYx1yyjhbmcRFAZFaoBJH7w0T4TEW/ab/AGeMDShQis4SvJVUsF5H9oAbcjTJVDq+uQ2S282ly1t7eKzsmCPQsrxketU/GrKn92vwNJ/kYnFrPmaKRpBp7MJgE9No3CAqkkf7lBT0iAZm+H7P71fsYiI7z8lGWe/oht/TG7Gg9xuQ8tSQxIL7mmzEjvx/a/lzepOtPjkSn2RyZaeNN8Pp9e1u3gnju7Qxx3JaEmQOgUqjRPHF04ceTN6f7H+phbrGr3Ot3a3l0iRuqekFirx483k25E/tStjQZwlORFwiB3iXEguTvIGdi7EirMSxPzJzu35YxJHbs7AKz2wWviPXk6b9P2c4Qv21/wBYfrzvXkMIumQPSpNvxqT2FxIeh775i5v8b0Uf52WQ/wClcy4XaxrTX3FnxEKj4P1nA8kgLgIeO4H34BN1VuNSKd8QkulSRerDkK0PbNv4Hm814vk8MvLWPULjUIII2guYrjV+TsxflzUAScX/ANj8C/sfZxbWNTfyxYXskrh7ye5jWzEVDv8AVouYlVq7bf3nL1I+XwYGur6Kyu9SuSFeaKXVpInBOzqoZI/8rb/gcI9eD3qSy3TSMxv1YmNPVoPqUTfYqg4jNZi/vMXuP+6cqR9JU9M1aSe2ljlgivLyaQO9tIGSYy8qQtblP72Pi3DhTnF/w2Ks2uvMsbGZEBHrW9s4SUKTyKBpFajCnLi+FEtuCUuJJy8sRWSJZIqK4H83BuaKen82HdtPPqUbXEbXKCEj1bm4KymOQrT05FhHN0/llk4fu82DUDexZTKLaLT4Ut5JnhC/C12AJup/vAoC1+WRPUQhYkMK+1clBYDTLfnMtw3DeUAsG3Pc8TkXvWi5Hp9C/wBuVl2uD6I+4ICKWnwEb9jvX5Yr6jf3npilaf5XTp44FYrX4QRi/wBbPo8KfFTjXf78DkP/1ecc3bZnPX55fF0ccu/Rh0IxsiEfEPskkAd9sUgNRxfdD7dD7HKXqOicaax5DfA3m6Gzk1HT5L2YRRpCT8YYqTz+FTw+Pc/a44K0+NkcBhTwOA/OfqC8sHSNHKwmjSR+oAeRptXrkouv1xqB94YzJcsjhoJIzEg5LGq03/ajLoSK8Ty6/wDDYA1BmuAs7px+EorGp5cf9b7NK/Dhob2ObhHelbvk/Iyen6ckZP2+oVW9T/hcD3UcDc44I2Sx6xyUYsXRSrGpX3ywOqO7NW1R4/rUDRGR+d+sRZzVqWkTKtCOm9M6V+WNvJDqHmWRwi/WP0ewSMggFbfi2w+z8X2M5NchBLqPqx8wr35HMspK/U4hVaEbU+1yzpn5Mskl75mSNAqqunnYkivoU2rmvxD1Yz/R/wB8GyRNG3qANKnpl7+P048qw6KKH6ccquKbfeMz2l4r570yTU7njbTwC4toDcGzZz6zxQiXm8SKrcuv82c69C4/3zJ/yLb+mejJPJsM0pnmmjeUoYhK0I5+m1ax8+XLgeX2cCyfl/YOB/cgA1oIABTw+1vmh0eLtDT4Y4ZaYyEQKPHjHv8A43e4u08MIiJN15F4Haz3ti8kkERBlie3cPGxBjlHGRe32l/awbLr+tTXEd3cESzRNyheSHZGD+qpRBxQNG/L0/h+FXdc7PJ+W9iwPKVB3qIBt77tgWX8r9NI5NepGpoGrCAu/uX+7M2M9X/FpjH/AD8f/FJl2nppHiMLPKyN3kkfmTXY/SVGUegrRxD0QaLIOLrTvzX7WXF5g1+JYFhHFbYFbcLb7ICAtF2/yaZ1f/lV2nRfFJfoI2rQNEq1qOzl/p+HB0X5faZbgK7RGgYCsKqakijbsa8P5sZ5NUB6dOT/AMlMY++SP5Q0nXEP9K8SS+1hfsxyU+tfXwPReguCQWcUH2W4JyjPw/Diw1nXkoWQtwcSqZLcmjiR542FR/uqaaZof5PVfO6r5R0eJqNbW53qFMYB37bnELvyhpEiqixwQO4ZarEteTU4SD4v91cf+SmVRza8yr8nIDqfFxbf7NT2lpTzgD8Hz9MZ5ZpJpkb1ZXaR/gK1ZyWagp4nNBbT3E0cMcbFpWVF+E0qxoK7dM7TdflpYys3G6SFWIYAQ7r1qqnn9k1xSy/Le2gdZPrivIlSr/VwKNyDRsvxfajpxGXH81wkjAb7uKH/ABTL+V8NUAR3bKH5XwJCY7YTwzlHdGkgYuqskIVlqVX4ts6i0QH7VMgtnDpnlm/jSzuYHmYyM8NPSXmVox5Lz5SH9vjyfJTbanFe2Qvo2/c0YvXfiU/vFNK/Zw9mYcuPHm8ePBKeaUwCYnYxgP4LH8LqNXmjly8cDYI+1GsVG3L6c8/eeYmk8/a3GDwRrvTSh7M4HJt6jjWmdQ1TzDqqDnaQQxr1SG4dRJKm5Uj9qN5KfDHxb+bOPedNVgvvNF3c2quGurjTJGJAPFSD8I8ZAf2/9jmTnogUb3/SGqB3KS6k0Rsby2sGV0e2thPJFspY30vKOP8AyaluWEVYrePgFHrrUEEUp4NX5f7HDQK8WkSm0Jac28cZi2+IC8lNKfzb/sthExMig3LyCcU41YD4T2eo59f2slhG0/65+4In09yrLKzJyPKLkeS0YtuDSiGpC+OdA0vifLlkVrTi+7bH+8frnPXikhAjll9RN+Pp/GOTfsE/5P8AMM6DpIYeW7LkCppJVWBBH71+oNMsnyb9F/en+r+kJNdglzTLshV+u/fNdsVc075rMVcU8crd4PpTvUuS+X73id/TXce7LkEt0022gYrOq3JavGVd0UVo32uH+sv95+ymTy/AHl+9LbrwHQA/tL2YqMgEU1zbAlWFsrkB3SJWYg0I5srfEn+Tk48nT6w1k+Cmt5PGw5MsxY1IoUoRtT4Tsrr1wVoKy29xJwJjkW8sw6KSK1eQlKj9kjG/WLK5aWW6gWSYAcCilfUkpQSPHTlV6rzwfottLISZkdbhbzT1ZVRt1VpFruq0235NlepNYZH+r/ug4sb4h8Uyjuv0rbmOSGNTJDbSuCxKgyTlAF9T4Vf+XPTHJERWkcCirUn2Azy5CIl06HnCv+8unHfkCQbuQVpXrnpTU0cg+FONOn05ViN5Jjul+iLYT6b8lV9TiQkRue9Nsifn4re2UDEhTHFNWV9lVaKxZjRuKfD8WDv3ofpsag1O2LSaYl8ixXArGQyspFQysKHkKjqMdfhyT0s44Y8UyYkCxG+GcZHeXp+lOHII5YylsAXgeoadPaTijLcx3C/WIZoAzIyOzceqrvt4YlbPf2NxFd2yyQzxNyikCnY0oeo32NGzvw/L7TLiNSZVVVUKi+gh4gdVU1+z/Kv7OAbr8t9PEiR/XFVpnVVUW6CgY9qt2pmLCWtEQJ6fcdePH+iTuB2rh4aI4uh25vG01rV4rU2UapHa8lPpLAFAZCjLv9qqmKP9rFJdf8xTOkssjmSMh0cRcTVVKcvhADc0PCTl9vOuH8prF2KnVOJ+1wNtGTTpUjnX7X7WLW/5aaZFOVi1JJHQ/HCbaJ6b7ckLFvhJplhlqgNsNnu44/rYfylpv9THy73jNxqetXlm2nzKzWrhR6aw0oqkMioQNlTioX/JxyarrqTmcI4eQQqeEJXaCMwRlPh+GT6uXh9T+V87ta+RdFVaxvBMibMPRjbYEmjMCf2q/wDEMEHyroixkrb27ftBxDGfCh8KZRLPrwfTo7vr4uIcv89P8paaq4Ps7/g8Im8w6u0800dssSyPyjT0WPphZvrMKqTT+5mq3/FjM/qYnJ5k16UTF2WlzGLebjAqhkAkUJ8IFP76XOwXvk3RroFYWSLiaM6QpsoPJ0pX+c15/sp+7+zhav5a6e8vqtfkxtTgPqyBdgOB2b2/2eX45auQs4OHy44H7pMf5R0o28MfJ40IZuixOaf5LH+GSDy1pcn1u1vp547VHuBbwxyhhLJIpSTjGvFl6d3+HOr2f5f6ch4GVJB2LQJXfdj1/ab/AIBfgw1j8mafGqKPT/dNzi/cJ8L0p6ins9P2sx9UNfOEsePTfUCL48XIj+lJnPtXFKJAsX5JjogMelWsSj7CmlRQ/aODqybEUOJWsAtYEhrzCd+lanBAcU8PAHNlpoShp8MJipRxwjIf0oxAlydJMgykR1JLC/zaR2/L7VKDkVe3YKPaUdf8nOKC1hX67JdShYo/rqXKlQTQwI37kVH7P+zzuH5pyBfIWrNIxjA9El16j96vTpnCdQIuLi+KLwhjk1JAdzypZp8X+sa8uA+xleWVTryl/uYpHL5JZq4ludXmlKsYYUi9GI7lU9KM/EF/aZftNgWSdahIEqm45seLb9gVpun82DdfF2mqTR2pb6uDCRStUb0Ixv34mlaYVrDHM5EcpiNOTtJJWhH2uIUJy5N+zmRg/ucf9SP+5a5fUfeU18vvXzBYhyw/eqGQE7UNByqfjyb6rFAWNeX0ZB/L3M69ZcuTSCZWcUBCgn+bJrqjEOaUIHthm7Ds/lL3pEYLcvUF/wAMPNLt4gVILfhhB6pMlCTWuxUgDD/SitQWcmnSvX6cg7HJ9LF/Ntw9r5iuVjIkUiIhTUFT6SVHJT0YfaOReAy2l7zirHKj/EikjvUoWH7DjJZ5pewbXr36xb+o6pF6XH9pzEtCwALdwuRqW2mccnRxcpxVkRGowUU7qtD+1ybLRydDlvxJf1j97KdF1P8ASWowI8MUf71WmLOzKh24cFk/a5H7S/F/scZaTyWdulpHIHAj0yKYgni4W8kbiOnw144Uaa8MV1ZCS3jZvWjYGrB6k915H41ov+Tx+HF4nU21uwBoItPoooQB9ZkNK5i6ger/AEn+6kmJNX13+57p+VnpXXlkTSQpHS/vV4xg8QfVr8IJanX+bJ8YwootAO1euc//ACbJPlKUkCg1G8APzZScn9xIYyGiYEE9D3P+TluHbHV/xS/3Ra5fV8kNfRSRWV1MWHFYmJTYHb3zhHnGxNzfXt/bXEU/1eb/AEi2i5GWP1yvp8gF4U+H9hs9A3duLmzmtWl9NriMoHADFOX7XHvkaT8urWUyPLdhzNvKz2yVcjoW+Llmt1eLUfm8eowQ4uHHwEXGP8fER6v6Ln6HUxwWZHe/e+eBDOekTn/YN/TKMUo6xsP9if6Z6J/5Vrpm6mRDXuLeMH9fbE5fyu0w/ELpYulT9Xj/AInjyrkxl1nXS1/nw/4p2P8AK2HuLwW1v9Ss4/RtmdFVneMhSXjeRPSkeJqVjeSL4G/5qwXBrWrQW7RQRss5NusNykZDRpbRNAiRrxI5tG/xS/aztsX5XaTAVa4vEamyBreNRU7MdyeTNX/mnBcf5daPD+7aWL1G6AwR1/2IYkj6MZZtWOWmuv8AbIDn/nMD2lppXxY7vns8Gi1fzBC0xi9QfWGDyp6TMvIcj8KsDw5eo/Ph9rHRa15hgSFIwwW3qIS0BYqWWSP7TA1bhNKN876nkTRUf0uduWFAU9CPkKg8e/ejf62MfyTocrmANbrMCQKQR8gaVPwV+0qty6fyNlf5jXAi9JzNf3uP/ikfyjpTf7sH/N/Y+eb++1LUCjXvJiv2PgKilWYCn2fh5vxwII5CaBGJHWinv0z0Jc/lbpdzI3p3SR0AQItulFUCi/tcufH9vA//ACqqwg3+vA0IIBto6A0py6/Fxrtyy4T1RF/l9z044f8AFMo9q4IioxoDoA8O07Tbi/uhApEAVXleacMsapEPUcswVv2RnbfJrRQ6TbhHW5j9ElJYqlGBlduS8grEb/y4KXyJp9oGEbqXRClPQSrKwoQTXcNmsobPTeCxERQj92IqCMKv+SgNPhb+XKI4tdk1umyTw8EMU+L6oS/gnG/SeP8Aii4mv1+LPhlEGuVbfpTdL6IkRKaV6VFPvplEShwyLWhFTXx+eEzahbPcPxkURjjzahotd/tdGwy/S1mrNHJJIvDgzuENDy/lI+IcaZv/ABscZeqUQPMuk4SQdi+etTEst5qDOP3UEmsiNR0VSFH+yL/F8WJa9LxilSNAVa/UGpoaNZRcaEU3TGao1wLm+NuWeB5tSkDUIKll+Fa/y7cuHxYG1QLcrKnMQublXeQuSP8AeaOvHozV/lzXQiePH5A/7py5cilyNF9ZHrBuK7PGgLdD+2GPx/5WGMFxdWTyahYSupZCrgVEckQ3MMoB6fy/5X2MLODuxWjyS9SKVCg/KuGdrdkfuhZNclAAbZ0IWo7t0Hx/a3+HM1qZfBc/WdEtJ1UAOhIHX9o9zkdvZCGNUX7skcKudHtTLEIHKEtEtAFqx2AyOXwVSd6g+1cqPN3Gn+iPuCXlg/8AusD/AFa/1xlDSlO/Tviqx1NeQAHiKY7fr8Na9af24G9//9bnYuHRAigcakg9TXGK/JyWAqevb9WVxoxVyBTcVqR+GOjBWQoFqx2HtXKXqE90plYqknTs3Uj+zAfnHSb7Urq3+ooJFht+Uh5Ku3MhdnK13/lwXpjESLx+1023wL54aUtaJA7LcBA1F2JVS9QhH7f+Qf7zJR5uv11eGb7wxV9F1uKExy26cGoRykTlt/JRuhxRtM80IrSLHKi0OyMeIAH7IBKii4pb2uoy20FxZhLgrWSaYyDapPFSG47ELxb7eJXV7cRSTwtNIIipaImRjMilaqvJDxdEb4csDqiB5swuBN6VzBePJLb3jx297bwIWk+uemrGSB1PqCwcBfrkcvBv5P8AdTx9D/Jc2rz+ZOSsmqCS3W9SNlaz9MKRA1mw+Lgy/sv9iPhnKdVnaRr9TXlW/CkMCKLZxc67ct/5a/BnTPyRAF/5lQA8vT08mvgYdqZr8EalA94B+6LZM7F6/wAAeo6Y4AAV6ZhuABlUYdd/bNhs0uFDmA369PHMSV7U/DLq1Nlr474qhzAhhkhDNxl5cixLGjfaAJ8R8OJCyH1FLEykqihFcqCeI2Uf7FDx5D4sFgV7EH3yuW3UfPoMrligen8Jjz/hPRIke/rfxQs9ik0EEJkI+rAenIQpaoT0uVKAVp/LjprdJ3idz/dEsOm9R0P+T4rjVkjF/LEm0hgWUyVBUgsVpSvX/Y5d1K0VvI4YKyipalaAfOnX+bB4MDfpvi4b3P8Ak/o28l4j39/281Ge0MlwtwH4hAoCUG9GLHkT/NWmEHmS+sLG609r+UVLk+iVZ+cP2HT4Bt+8Kvyb+XDnVNQXTrD605Qy/CAD0b+fj36ZAfMNzf62iGaxiaRI2EE3H4RydT8Ran2ONH45CQwxkQY2TITI3+ofxMoCUq3oURbPxCsbOwLMZCGNTUbCnwg/ZxZAR8TNxUbsdqADqchi+abiDW9JsdQvIljvpCkqxRcEjpG3pq5b7Mcsi8VbD5vMVith9dtGFzKUZ4rUkRmSg3Tmw4rtyy6Mo1tXzYEEc90JZzxTRXtzEic/VWdDG/qyHeiK7v8ADbs3xCGKD7S/Hke1DWW0aa70vR7n6xc6qWlSlWNvM9I90oqxwoP22Xm//DYF0fWBYXs0BWWO1ukeW3guOMSetKRzU7G4u544Phgbgsa/8V5H/OEGsXes3WuWmkyu4Mf1G4iVJ+ShOPAIjMiLH8XxoPVfBdSJJ6BjzATvUbSSDSo7LUrmFryY8pYo7dbkABTyjne4l9VWCKOdyh+x9jOXXjwXN5cGXmk7RQC5ShBPDeH6stV9Kf01+Dn6nH/ZNks1nzSt9YI01pb3ErSfVbiIw8CwhUcubfAz8pOUjL/NxjyLSWkGr6g93PNIJ5vqspeJFeNzusTbmPgsjL8X8n8nHITqu7c/eygdz7ggL66aWyuJPrqyNKInakfwLCHKoqN9r1mlq03P/KwpkqI1P1lGV2AJAYqD/rVI/wBbJFd+XrK3tJVGsW7gRRj1QknBgJ2bkBSo+I+lx/yMLF0LTzyZddtg7f7qiilY/dTpk8QoSA6Sr7AmfMe5LVW2DbXyBh0b0XHT5bZ0bR1VfLVkqSLMoElJEqAf3r/z/FkIuNIQPyN+j1ABf6uyivTp8PxDJxpUaw+XLONW5qokowXjWsrn7NW/4lkp8nJ0X96f6p+8JTcLzcrUD3OL6dAKjn9n/PpgW7PF6jxwdp8nMLt/wOVO7H0prq0Dv5dv4oQGZoxQVA/aXapznSeWtYkhhuYo0KyrWOksdaD/AGQ4/wCq2dD1pQ/lvUFqAzRipfYbOvU5zpg01xAYZmjtX9GPizMACFHwSUH2np8D8eL5ZHk6bW14ovu/Sv8A0NrzSgRwRmUJwBjdOQAFCRQ/aoftYeaFpms20V1FftNbrJJbR2ksbcnjuubGCQ8zwaCP4/rKN+xx4YWNa30AmaqxxyqTA0M4DKR8UbH4i38ySo3BsHeX76VgpZhz+u2K8Yy6oVLS9ift1+1/w2Var+4nW30/7qLjxA4hz6p7czWsssF1qkTS2U11bjU57ZgkshRwsVzpquOP6K9X936HFf3vx/B8CQ+h5IxKWDEGhzywJzLbQSNWotdP5Emv/H45J2GeqLoKKkbDYkeNRmPpIcE8kQSQDQs9Ijb/AIn/ADWRNj7UIbRACJCB798US15EKrGg6in9cTjZC3xdCetcNILdUAcVqf8APvmdfe10ui/dJRvhAHVththJql9b3LW6wn1RDOkrMX4xlRsyKv8Au3kv2ar8ON8z3kxI0WFH/fxiSZ/5l5FVhjp9rky/vv5U/wBbCmPSJlRVVuBUHkqlFP8AxXVArUV/tfF+zmPkzRBMKMiOezZGFjiO18mQ20NtfasNZt7pvVhjNvJbcRQQuAQjb/7+X1kmX/UwZDYJDqEuo8y8sqenTiFonP1Kch9ri37X/B88hCLc6Hefpe2Qy+krC4iBqJF/3bGWT7PT9z8P2/5fizoKMJIkk4mPmobg+zryHLiy9mH7WHFOE7IFGJsjzPVE4mPuIQ1rZpamTg5b1GLkUAALMzmgFepbAt1belbtBGzGoau1PtdhTp/krhnQU2O+JOnIU3HickMWMCIEfpBA3Own9XzY8RJNnn+hjX1SQxvAGKhwQelQG6r/AJXIcvixW006JLCK0dnZIKemQSpUKfgQFT+yPhwxkUI3ILVj37YsgBFSamnQHJxjAACMaAjwgdOHuXfffrfxaiX9s1APUY8UXZSTv3x4qvanzOVQKwkAGxBJJySFJHWQM0bpKqni3pkHiR2biTQ4E1O7nsoop41RlMio4YkVBP2QRX4n6LkIn1W38u6nd2M92lndC4kWKQ8o1mSQ+sPTajLzUScfj5pgrVtcvLnSuEa298I5oXIYeovwseLkwMv923GTlJwynxbBBHDLcV5juZ8BBHUGt0d+ZU+mjybqcWtJP9UkiVnS1K+oHV1KAO9U/vOKt8P2M43cG3SG5huJzZ3F3bi51VbcCRJbeEUmtrR2LoupIn7u8uH/ALz4/wDiz1+jfmNrC6n5ZubG7tiWkgeb1rZwQeHpuylXHJOvPOdPpOmXTXhfUDZH1NRr9YUFWaS2jRzEIzz4xgcmaRUzFzxMs3M7XVf0BGY/o/V/vEg+kef6yGLa/Iz65dq90ijkvp1Uqgj9JfSHI/EW9Lgrf5XxYXS8RIyy3YUKF4t6bMW8Aq1PLx5csPte0jTP0vch9YjQ0jR1eCRuJWKMfaHw9P5cBJo9gv8AvNrayLQhilsxUA7ftNv92Z2AHwcX/C4/7lpl9R95b8tpbHW7AJeKaTKRGYmWp7UqTvk61VfiYD33yG+X9Oig1qxb6yHZJVKp6YBP+y5nJpqj0YkqePcjfDN2PZ/KXvYyUX1OtT8jh9pYJK1YVHc1rhIyNzL8fhrSpFP14d6YD8LbAeGQDscn0sc806Xq9z5iuZLKFZOSRhHVlD09JA1NwwbChtP8yWQX1BJGlePxv8NRvRuRph75mhvF1e9lUmOKWNPSkjlCOHSJSrFa/Z+2jr8Pw5HTqMgVHeSj1pwiZ0jK071O0in2/wBbLQ6HKBxy5j1H71VZNXGraeLoIkwlSSEmjRkMw+L92Wqv+qcN7dbOX0IbYsyVNzpiXQqtqnIqPrzLRZULBvqfxc4+X+V6eEWnyifWtPYDkxnQOKjkx5fEdgqiv7OH9lZ3NzbW5ghb0misGjkcHj8FzISvg6jMXUi5DptH/ZGQTi+e7238rBp8nlMfUkkhK3Uy3KSMGPrKQrsp78hx5Mfi55OPqwnYDmFoKbDfIP8AloQ/lOa4HJQ99OFDn416faI9+WTQsIVViCzOKBRuagftZfjhcY1db/YWucqlK0VHA/qkc+S0A4ntTvXBB5hq1BPthSZ5GJaFl9RKcjUlRUdTTtjPrdy0tSU4L9ujVof8n+bJSwSEf0IjkiSnUjyMChHwsCDTY0O2xxKexS6tFtHdliFK92PHdKtX9l+L4FS5dQPUbcg/5I/jlfXXj+H01kBB3LEfr7ZSYxnxYyOLYg+7qLZ8qkNu5G3EAuDHHK/93RiaKeRFDWh6brlXEEct3DciRo5EovwgbqG5lDy/ZYj4sKH1Pk5MYRpVALKSeI9ueMk1SVjw9Mg03FeQA61G3/G2H8vGRlxRskizZ5w+n5MeMCqP4KfGzQ341AsSwi9JYx0G9eRp9o/y1+z8X82Bo7FI9SfUPXblJy5wlRxoVRVAPUFeHLl+1zwkbVp4wqxBpaKdz8O9fs/F+1iK6/crdfo9oWW5eP1IlHxct+JVj+ye+Aww8fCTG4y4j5S6yKbNXvuKZFBZR219c331gs12B6kZoBVCfTIPbhGfT/yvtZpGt7W3EQegJYryYtufibfI6vmKEJyZFcEsHMZBKcftersPT3+H4sTkVtVs7m9SURxxKRasPi9FkX1DLyVgn7z7Dcv9TL54I44cY3F9PVvP1fa1xy8UuHr57ckZfXyq/OJ+XFaGm9aHYdMj06Q3k0lZCiRAsiqvNmLFebAH+RcJrzzJEiNK7qYQwjoCS/IilBGgJ3b7OGuiTJcQySw8iH4svqqVPILxPFT/AMK37eVceKXFAHjkb7wPT/SWXHtKuGKLSxUqzx+uzNHI6O7CNeSAxwq6/wAzfaT9jjmNqQsfqQkzmFCx9SpMxX7Jof5/2vs4L+s8YvjmFFFSoKmNRSvVvsjly+1+xhfBeQzxLc2kyXVq7KLaeGTkrgtsSycg3xqf9X/ZYjCL+mNUxOTbq8GunhF9eXDGT0La4cqZmHrJMDxdmKbNapIeEnDl6q4G1qJY4is14C6XJNzMYiTJM0ashgQbC29Bl4cv+acMb3StPju70nVo19STUA9YZPgLgcxX/ivK1DS7Pg4i1MKROCzCB3AJt0XhQmhqvxZVD64EdR/x1yDyLGEjtH+H69Gg60eFwte3Qsf+Fx3qEFIzdxyRp0XlIq/8RNMEHS4U+FrsGnQGEV8P9+YxdPtuovKvyoIzAQw96lwv3NmY1M9sWJ0CyJYE+md0+yfibphHecSSCaf5/LD+zjdNDs0NXYIfiYAE/EeoBwgvJijFTUf6pGVF2+n+iPuCXvUdByr0ND/HGcvh6b4/1mdtmZjWtHaoOb1m5V4rWvSn4YHIf//X5u4UMSJAfkD/AEzRmj15bnqRjCNzlx/ayl6hkGmMOQrU/hgfzl6avaOXSJzERG8ik0IavJXFeJQ8W6fDi2mfaXN5h1SHT9TsFu0Wazmi4zowJKDmf3ycfiBj/ap/eJ8OTjzdfrfoPvDEtWt4I0inkUmUlvXt2+BEmBBuCpH+6XDJJbvy/wB3YHuUitkYJOzxzIHiRRU9KVn4n4XXp8Hwv9vJXrkV3CbWaWC3nteKxxXEEjP9Yt2+CNChojpxb4X+1+z+xhFregz6KkfG4SRZEaWNB9qJNxSQ/Z9RfstTJh1RB3ICb6qjPNqHI8uLaia+P+gwlclPkq51SE6pFp5cNFLZMXiYKVDWy0Jb9pQy/ZwmZfrtzfW7RDgz34MxUgQkWMNZGII+Bx/ef5OHmiywzT3tppXpwsslrzuRVVmJtVcSEufgi4j92n7H+u+YOnlwzxEi6j/vqZZgTCdMr/Snm9SVSS4AarufhBZju1RX4MoXnm6ev7654t1CzHY/5XHxwrgtb5XZ7q+R1d2Uem5ZecY5MtTTl1+LBEAa9RYre89eIEg/GxahOzdVVEXNp4oq+GIrnbhcOQ0AZD5/pTG2fzhLvb3EyqpII9aop0/b+LF5JPNacpJb14wuyk3AoT9OFyyTwXBH1ifmp9Mgq6sKdOgxeWW8aM3aO88kNWQOAWApRniBqGCH/mvE5QCNo7/NI8QA8zXVV+u+alA5Xc8hU0qr/D99MQvdS85XlpLaxzMROjwyKHUUV1oSXYLxp/rYlPqmrqq8rj0mfY+qI1NR4bn7X+TiMusX8MLyPcxx3Ct9sqXjZSOjstAr1/lwSkDEgxA8woySvbf3ojTPMmkQ2CXupRvHdW8Pp3EkcUkhKxbFiYwwWoHPh+xg2913Vrqzu7SadZ7W5jIVpEWNvSb4qyGn7tgP9bI49mbh2iMSyKxkjFZHVVZvieXihCsU5cfiT7HwYb2SXuoetayiBYYo1HFhIQygEIOo3CryY5j8WwiKuXWvm5Bl6h79rR8OpXGpxx3OopK6hUjQRjiFVBX92jD4vHl/P/q40LPFBLNeTOluYmonJ1Ap9mNq9aL4ftZALWN5bRWZ5mcVG9xKV+0QokXltT2xLUYkXTWk5SiWFwSfVkdVWo2AZvfKAOMnzO/n+xv4JADcbIq4S91J7oRwBpmHqI0o5Mqj+6rufsH/AIbnkm0vWk0+NYLiAyycUlFuxEZhDsYnaMtX9zJL8Kr+y/8Ak4A0u2uIdNS6dFSW5KS8XBVkiHwxKUUU5SfFJgG2v4ZfMdtKqBonL2zenUoFkrxryp/dyqGblhnAAADoji4pEAfSOnPZNdWNpq+r2klvZlb4xSRyEsCywhqTAADiObfuuX2vidMF293daQxjuoHCEjmioV4AmnOJdw8dOPw/7JMDapGHvUi5NFHHGlxG8J2ZiOSyP34xr8Cw/wC/X+P9nHajqMN1YJ9ZiZJkFOSt6aAt9gPVuXKQH4oP9niBYAPuPdujl057+aX+Zk8r+YLaslx6GoQBmtJ5EkEYYn7E1AVeKV1+Pl8SN9j+XIhbWlzfRQRFUEsS6dJJGWEbgtI5k/dkfZ/k45JbpYIniuWfjFLSP068jJKzK6uQo+yioOf8v2sAeYLi4TzZc3RYRTvNo8cskLlkLMH5oefxPGydeWQyHhjEC/d/nRURHEx2+t/qFncJcJbQ+nDEQIwzIX+tOKMUI/c/z/8AFmEjve+k0a6dCKgGSSHdv8lmALAfPJqdEstU0YahNdLZ21xCkRknmWMJ6d07kmPgZPtGi8v7z9jCaTQtCXg0Xma3cRCjt6kwBP7Cqwj/AGf5BmRgJIn/AFz9wYTHL3MegZxcmMqpdNwwUMp4n9tTRftftf8ABZ0HTTy8vWhXiQQ5+E1WpkevH6ci1x5aS5aR9Iv7W8J+GWCCSkimo5fA4V2A/wBXJZp9lJZaFbWc5KvH6oIbr/ev7ZZPk5Gh/vT/AFf0hj979o9sV09GAEgNVJpQHfFbm2WRyxcBF3YnegxK1ZY5wUB9I/s16j3yl3f8LImUfou4EkixKVFZJKcRuKV5bZBEjjN28ExJiVXF/DHD6cwjB5M6KKqzwN+/4/aVOWTDVqJ5fv67qY1PtQsuEXlfU2u+GnRvFHqMFP0dcSAj1aVrbMa8WdR/d8/7xP3eWR5Oo1leKPcxx7SAai9rKR6jFwtw32WlFa7ELztz9j+df7z/ACcNdAkCloxM5K3dgjs/RqNLVFP8pp/ssEDR5dSvpdImENk1RNE6EmGA/YoPUYPxf7Dp/Px/kxDTUk065lTn6q/XbNS9PtBWlDNxbfj/AC5XqheCX+b/ALoOLAESB6brPU42ULBjX6pYFVrQ7XbnPV1wiyrxJAcUIB37DPMFuIV06DUtSTkot7WMBlFZys7lOJ5Bk47LJJx4/wCzzvUF1cSzBSxJIG9a12yGCHryf1v0RZHkE6jgWNmZyq03r0oK/wBcOOYArJRSNiDv+rxyCebNRC21tpkLD9ITSiWOTflCkYJaSg/36f3X+rzwFY6hqE0SAicXcrUCPsvFRu9SeSxJy+H4eX7H2snPIQSAAaCiFgHluzXXkUCzelGE6oGFa0cryXbscL7MJ+ntRJA5GK2LAdaAMAMCSvrnpJ68cc8cG6GPr/rlGNX4Uwnudd1Q3Cx2t3V5iqqI4kDbjqeKsfg75VKQ4jLly58+SQDVJlbrHHZco/hrqchND1PqHb+Xf+XJqHVmNDXuRnO7281VOEUM8bMx+zcxKgaRanmrJRY3w1tfOk8jG3ks0a9Wi/VlLLIxP2f5lXlksZiDLpfduiQJA8mXkkttTAl5IkUTOamnz/hgOx1mC/hmMy/VHgYLPE7VpyHJGVwByV/i/Z+0vHH2dxa3UDwh6urMSjbEoSeDdd+Qy4EGqYUQhLe4JY1AY1JC7k4NiLFuQHAHsBXAp+rRseIJZSaEbGvhi9vyQlQSVbc8u305PpbHyRfIUod/ntjTxf4Kg1pQbCpxMq3qEk1A6r/KTvkO/MPzVDoFgNPiDDUtQif6pMR+7QfYc8+z0P8AsMiSI7lPCZbDe3m/5ieZrnV/Mji2lA0zTOVraBxVCSvG5kZf+LmJX/Uwo07XLiyVJtTsEvbJTxVkZkuEpufSuPtcf+KpeUeAEhtlkVZ76MyUqbaGs7Fj05NVYv8AhsNbcQroRuUtzdwpcuPSvDx9QUpxcx8dg/2cxJz5bcVnfpz7iXNjGIFdwoJ/rV5YS+U9R1PTL5rpVtlHpXVGliEkiUV1PKTgf9dviwjvLGaZL65DW0qkag4pIGB5W6JxIYco5R+0q/7PCK9uL36teC4sorNDbSR+nCgVAA6Dizgn7X7PxYOhuRFNeWLnhFdT3RYGhXeBP3iuof0+P+7OP7OR4Dxf6brfOMWnIBdA3sPvKV61IV1a4ihSF7giL1YpU+GiwxjhG9WV+P8Auxv92fs4XXDX8lJZraKGNUJjeMD0iB8PEVrks1Ty95fivpLjUdagspqoSqzPMx4oq/EIo+K1p9pOf28Ljo/lyMyA69EUkBPB1n+BeillK02/Zc5m4dsOMf0I/wC5ceQ9UveUL5Yk/wByNmwCIrSqrKwG/E9I2+0fi7ZMNUarkAUNfGg+7I/onlqaPV7O7t7iG8tIHDie1kDLSoNCoqy/7LJLqgPI0JHgNjhm5/Z/KXvYzMW9Tdt/xP074a6YxLjagrsML2jL82FG49q7/QMN9NtzVDyB7mnYf2ZW7LIPSxXzNDBL5nuIpAI2kSP05nOxcRKKMP2oSOKtx+NH+P8AycJfU4kRRzOZFHAs4+FjTdFb+Xbv9vJjrOlNq+vXGmGRYiVinhunIKRkIqEmpHwyfYZV/a4NkSuEm066dOYlTkVLca8+Pws3E70X9nLejosgqcieXEfva0pWOr6dKhofrEZXbcb7ZOrXXJDo1gTEfUKWUhPH92DLcPF6igfa+y2Efl+G3N3YajqShD68cUfOMk3bg/BwKsODr9maXjx9P/izBi3JntoZ0AhjdNLmSOIBRG5u5UAjRf7uEoPi/wCLOOYmpPqH+Z/uimGwPnb1j8vZ9QstBltp4RHKb25kEUhBKoWpFt/LxGSlr++Kkemvj8FDT575zfyHbS3OhhY5KMl3fB2Y7fDNXp1dt8Pbhrq0hvJCTxsiwuHTuqNQuobcZsdLPAMI4pDi9Vij/Pl1cHN4hyGgavbcdzJpL6UIJHCinWrUH+ypjJNYNrEXZCqwms7IK8E7sqEHlJ+1/qZHLV7jUX9KPkxKE0bbkq/F8P8Alcfi+LA09rGtreRR3DGUGSKEK78GPIUarn4OaEt8X7GVavUmEIxgBxSkB/VievubNPjEpEyJAA+ZZXPq1zcKr2sqPAh5M5UN6gFPs0XksZVv9fCmbWZ76KObTrYS0jZrpGYoFIcxrGpB+JnZeX+rhKsDCSaO3Y3UigI0kRZ6oTwWSi0TZjx5/wB78P8ALgyK4vNMtvggWZYlZ57mWUIOXDcusagvHHT9k5gR1GaJlKwRMgx2/h92/wDVck44Sobiru+9Q/Tdx9c5OitwQoYNwfT/AJl/3X6qe6/6+M1fzHFwtl0uZ4rppFmuJJ61EUdOQpvHyZ+MbccKre4vtSv4yk4YoDLDInAAKxbm5bi3BF/yz+8/lxkFvd3moXFhAZLcq3rXMnEIqOT9tygkP74fvPgy2d+JZlKHAOLmK9X8/wDpfzWEQOHkJXt1+xWttcvpJo7OeFbmSeZhcXNsSzpHN/dpGgLJ6sBYeu/H0/T/AMvDK4C2bP8ApKSkX2Y5yaerQfEGYGihZP8AgcZDp+h6YWuEvLo3CK/16tFjNSFHp8V9VnZvhT/hkxk0b2qxald2jOkBLraIWdo+f2DMrn9/IF+L4P2spyCBnQjYkL7pSlLe4k+n1MwTV3VbfL9SfeWrKG7urkyyepamX1/qykCORW4ohuOPwycGQt8X+zXDq/8ALmj39yt3F+7eUj14IZAEkLLXh+7PHY/CzIuQcahBerHeWzlSykFOJjhVH+28i8VZkqftt/uz4cL7nV7qzPG5eKEoQqxLzLnY0EaJuar/AL7yQlOI8PgogUb2NdzCRH1E2Cdq3X+Y9RspZlltLWJ1gDIWnrbSlVJCJRgYzt/vzDzy3DbazpjBmaOMsyFQTGUoACP5o5E/ZyNWFwut2zXSwLGw5gwsvIAr/N6v8/2WX9nJB5OvBdaa7W0Ri/eMkUQ4q1EoO540p8K/z5HHfiEn6h6T8UzrwwK2u2USaZDcQ/V5k5wyAho3+LmDu3Knb4cSjs7SKXjBbiGOQlwsK8RzanMrxpTlROWO0iPUU+s/X5PURpCbdV2ZY6ANFOdl5q32GjGN1Vp7exuPqaf6WIm+peoOKczsvqGo40OZESTvxENUgK5PDtVbje6giCKSQzasWRkKj4EX4UYmj/8AFzft4B18XHoyP6SRol0OJUfuyPqkXSta5KNR0HSYp7prvVoraQtqErEyO7ETxp6rFEj+Ax05cBy48sL9V03RDHcerq8KRyXIejCb4P8ARo0VXAXduPGRXynCSZYv6p/3TfIbSYjayD0ebKqJWjqab8TWkbfa5ct+OPudUsb+KBYbZVvWYiQ/FQilV+Inf6FwXJ5VuXQyWVxFfW0aMyTWj8gdweJUcmQ0/mXC5dLiiuCCyiOOrO5kHQfsig+1me0s8sX/AOdfsyxqTGain+UfGuRu/NXNRkhtWiOhWZiFE4HiCa7cmyO3w+IntlR5u3wfRH3BLy1D0+eP5jhWnxV9/wBeNoaVAHzxv7P04G9//9Dmh6nHJ1rTbxymIqaDLQ70H05S9QnumU5DAHneGRrqylgr6sUBYKu5oHO9Bvg7TPtLhX58dob3T5kNGEJAIJDD4jvt+zko83X67+737wl2nyzapA/l6dFhWVjJaSJULBIxqyup+zFKR/sJPixB9F1m3lazuyStGRRz5qX/AGVNfs1J74F4ztS6lHISV5NzqSf5Thvb6fcakbuSC4lk1OGINbwSk/FB6dGmgYnlL6X/AAkf739nLBzdYRY63+hkayE3t1pnBJFmk1WKYqGWrLYRv6Tkfboy8ef+T8GGPkHnJPeRpL6ZutO066VwAd41a2YsD14n4cIrK4Nj5iSRwKR3l6rh2otJLOGF+XbiA/LDDyTamx1e0W4dlJjvdIBYFVkeGX1oaH5N8O37GayBMZRPThgffwynOf8AsYxZT9USPeO7oKejmPUlQtHKjSE8UTmCA3QcjxoGI/lxlkZr2IFDLMZoxLOQy8uDNwWOEmnFAw+yv+zwIs0pLJZTNxNfRuIjuHSofgX+BviHxtx58cGafNa211fcbgorW9uS8gCKsnJvVCAclHFvtfy5l5RLhBPLrG/V9jRiFHc7kdT9KHeWLURbI8SRzXPqAsGZkpAeCgmvITpTkyfZ/ZwQ/rQSRB7hGkYGsPwxnko2EaytzVdm/YfCttQt/wDRGADhfrCvsUiYs3wRkA7tID/rYGSwjTV7nUZRFEXm9T1J2VGERAHWQ78WPD4fizHPHIggH08vu/i2bePHG7lEXz3COjt7ER8rm8Fk8rlIoZJEUEg0qivWu38n7WFd5faTBT6rKb+cclMcTNyVKfFxbjGjbjk/7z/Vx8MV/De3ElxGLiOUiWGGZQYouXwmW2mQO8ZcD/deDEmtr4S6bpNq05teLSSpHUJQ8SWBpVmr8Ef7b5f++MRd2QOv6GseAJbcN3t+xKtV1XULNjFYxxCa7cojyKGYURZfsk/By/l+3+18WaW61yCT6tNOgM6OrssKoUB2Kkq37Y/bV/hwp1OGa8upJJDIWgmLW8DmjVVQjzsF/ec3C1+z8CZI5rWxOnNqKvLJeRq1LfgaFnK+kGcB/wB2683m+L4+KZIRPQnYG9uv7G708zRs0k0byWMEUICs1v8Ab59WB6/Ew24sftP8LfZzX51C90kqlq7M7oI+AHJg3xCm/wBllPbFEv5INAnn+0I7uOH6wo9URxOhl9Y26mstHQCT9iPn/ssV1K8jSWGWNJiqiD1Fh5mRfVX1pCsa/a9bl6vqN/qrlkQSOIbXv+Assh+n4JLJ9ZtxDKs90BI4SGR5JB6hAAKUXl9lv2m/YxDUrq40ZTdb3h+OQw/EwRl+MMzrxdkX4eTnjj9TImu4r+aWWGKMLwrIAPWmB4RvGg+KKJh6k3Jvh5p+ziksl9an6xI6q8gjdnNJFIduPpOp61ZuE8vxRftp9nIGREo7A94LbGMZY8m5jKrjWw29W/wRl5r2pppD6zc20EVy8kUscdOU3pOGV0ZloqRV9Ljx+P4+f7GC7a4bUpLee+imewuo47qNoIw7OyAemuzL6fDn6fqP+3hT5u0q+MNlbXax2SGdpLllkZ0iSUfFK/w8m9Jv99/sY7QL2+tYLDSZpIrW3SMr6oFZB/eSKs0f25Un/u0eP4Pi/wBnk6JAsR4v0NBhAkGEp8IHK7sgC7ZBOvlvUJuUS3Am0+NkmillRQop+8ULsrf5TI3KXj+7XCW+ktrvzgxeH92+rWdoeHw721sWRuPVY0duTfFh55csPL19fXep6iVV5YoJfTEisrJy/uZ4QOEU5VKOvL4E4/tcshmn3si6tZ6xKyrJNNfarLASPiaSRbeBT4fyxZi6uMhYFXwSFf0iOKP241xkE2Lqxz7k2tb/AEG7hNvEkjaPdwxK9rKFrGxmkX67G7Hm3oH1OUL/AO6/sZA9VsbjS7+WwkPqPayOgenwPHsY5B24vGy8cXdYk0lkFTwtoqspof8Ae2QAGvRq4FtrC51iRI45zNeHjHDE8yqQo+wvOU0P8q5k4QAJ1/PP3BEzde5Q9GOcgsxRkq3KlKd/h8P9bOk6Gz3HlmyM8jTvxk/fOSzECVwKs25ouQO58s+Z7QO91ZniF+IGWNvh69nrk50dwPK1ikQZY+MlQ/2q+q/IH/ZZOXJyNF/en+r+lK9RlRW4RjknftU++J2Tcm4U6nE7yvI5rJqEL275U7r+FPdSKDy7fJMtVEYoa025r3znAiuIEL2qiSCX9oguqlTXlyUbOn82dIv4GutBvIIyokdAFLsFX7QO7MaDOYwtLE7WwYKH2dgxCsOlQej/AOt+1lkeTp9Yayj3c0+msr3zNANXhYRahbrxulJKiUD/AI+I2XcV/wB2LT7f+tiuj6fcxQSPeScHhubWSTmeR4o7cFTf4+fL7OFVtFcxSPFEHWYK4j9BiX3XolN25ftfs4bpphg0yC6052ns5LiCSVpDSRJoq+rHMP8AdckRb7P7UXF05ZDMLxy+H+6Djgbg1v1UtTlmubWL1YkjkexaYECnFobktwC/ZVGpnoS0vbODSrTUrlgkMttDM7HqWdBxjWlfidvhGedEZryz0uFTSkUto43Ln6wruK/5Jkzq+h+aPq3lnQNEuW9Kb0xZSuY3lLhX4BEZPhTjVVZ3bKccuGRvvn8zL0f7CDI3Lf3fduzW2smvVfUL5WF3OgrGrUaNV3WND+xw+z/w+I6Hpl3aXMs13Rnl2Uswdgimq1I+H7TYzVr28sbSwayYQmS7jjmZgH5RksCv+zpxw7kVkkVVr+0FFNwRQgUx2vc2f1sgEUTIKmPiZKfBWoBJ7tx3phVpmnR2lzPNIievMWdjGpWNamnBAat4s3+VgWxuL4+YdSs55meBY0ktoq/ClCFovzr8eHETEzPXdiBv4ivbGwQCeiaU7+zW/tXtWH7xlBhdh9mQ/YI/2WRGJ7q8mN5bRwWt/ZLLbqxb45WH7su5oE58uUka4aeUpriS3vUnleX0rk8S7EsA1HNCd6cv2cYPLHITMGQ/WJGf1CvxCrHw7/5WAWaI6/gISf65ZXlu0st3KNQCqkkrtSgRuXF1PFGNeS/7PD3TltmnstQsQ1ukkrR7NUMgbgyPXbkwwJBoN43rW0k9YIgogVBxNa1NR9niOvw4WXOn6rp2oRJZMXZyZYwHVOEgPxv8RWOlPtMyYyuiRzCjuPVmrQzLK1yGpGrHnU9TgDWdQeG3t2gYhppDWTlxAQAg8j1+0y/ZyI3155njl/SklJpIQYlt1kTi1AC6PT4OW/xck/2WM1PzGL+zhs7qO2eP1YygMoRw32uLJs0e/wDxHJ5MhljEaIJ2JutmMYVK9iE0s9au6Sy2k3qSKUf0UkDBiyqSrc+/E/A/L7OCovMshlQataSlIVosT28bpNJIa8jK/NUWL7Kon7fxvkdW6tYo5bfhb6XeKGKr9oBT9iV/HnT7H+wwgHmq9k1KcfWVitrkejZWcq8OJBAEzSU9T97lMBOO0CQANu75NhiJXs9C1iHQb+wju5NJtI4pmSKS5uLaNDHzfh6a+mFL8v8AJbjkP1/TtLtdKvLa09KPTjcUb6u3KNaqpl4uDJv9rl8X2sB3GsJMBJp8D2kgUQtJFIXoULMiymflHCrMf30vFeUafzY6/lRPK1yTbxxF9R3trc0jYtxq0TELVJa+p0xlxyom9pD5hMYiJAJryPcWKa0PL9pdyR+X3kudKCRBYp3kLSSSSgMKssbKF48k5Liem32lW8byapatKJ5rk2zxt9lIwPUoeShSf5+ODdSVZ0tnNssEf1hppmdg1FhQlWLIx5D1Ph/5uwku4PQsLCzJEjRW11LIyAEAyxCd+W1fhVv9h/JkhkJMbFEk8z04ZRO/9eDDIKkaNgAC/l+tkF8tvr+l3McQB1PTY1ltLghBLNEqh3s5FT9u3i+JJv21/d5CPiDvQExkmlRVqDw68cVvWSLUJJbdmjk+BlkD8OIMa9CDVsFWXlm/1OJ5tDZJxEF9WtwkbCtd/Tajf8EczMf0Q/qj7miR3PvKr5ehjj12wmSUozzqKCo5DvyP7Q/mybatNxdgu4r375D9G0jU9O1vTv0jABGZQI3SRHIJNangx+DJVq9A57jBNz9Byl70GEL8npQvQgnfiPDDGwUkxAbMNmJNDX/ayN+tJXgXPHwOHelAuwJOw6VPbwyAdhkPpSvzXo1xqmpT3VgxjuLJY1lRzx5KyK6yRsP5eXBlyPppt2kD3F3IFNqQ8zSkOAoI4BRX976n2VTDbzH6/wDiG79D1BKY19Mwk8/7hBRQN/i/aX+XC6/0eSPSIb/TpXn04nlO7GkizgAPHMv7EkJ5fB/vv94v28tDpMoHHIgdTfzX2t7Jda5pyXEKRPHdJxoCONW5BVSvHg+G+mxMmlvKzhBb2GnXLGoYgQXzcvhr/lbfzZF9FLT6xZDckTxtTdmJr/wtc6Boeh6ZLpNxp93qJt7y802G0niMXMRxiZp0lR+QDszxf3f+TmFrDRB7jjJ9wnv9iwJlZO/P7mVeRZruygvYLK2kl56lcBJEYBxz/eolTVAjfF8T8cNPqGsXdxf3MyiGC+j9RoeZkd0DHoVDcT8PxrgHyNHpum3eo/UNUTU31GC3uuLKEEfpKYRcKeTcvU+zx/Yw2XzbZOAIjMtWD8ypVG47yUcbL8Ktw5f3mDHIxiYigb4TfmPE/wB81ZK4vVt3fc6y8pTxajHKLj6nDG4aZouYMwckGKpbiqL/ALs/2OGdvo1vJcC/ubFVkcxJIxkqWi+LmpXkqv6fw+krYyLzJpk2l3F9HLK0UM0catJ+16i8vhjPgq8cW0/XoLpIruKAm2uIzItwKS14v6fEiL4Udd/VRslMHa58xz7r6eaIyB5b+5NYrMrDEsIjV1aE3SAgoUUN6nBvlxRcUk09ZGu0kt4Pq7hTAlU4g8KuGDCn99/wmALzU1EM0tvLzubZKqmwPwk/C6fa/DB+nTPLaw/WpKTSRLI5UBFZmHMhVPJvhyH7smr5d3Jnuh5NDt7q1tlljhtrpI0ef0aIvJWT1ErFQtxXkiZcXljSEiMUEQWEzj1V9eShho232v7zf7H2F/ZwTNGvqIyqQ3pn0zx9uRWnU0A+LNbvCfTliYTLuhCEFRw3cBvs9u/7WSuBvu2vry7/AOcjcIJfKGh+tDdJaRiSBfhIlmbjNUMjHk32Qn82On0HT+ckbRI8FI0t43cnioB9VFoQy8vhYYZSkRQiaeZIoQXLNJxXkOo5PsF/64xNiRGq0UoB3rSnXgTT/K+3/r4ZiJoy28+5QTySmx0PTLf1THFEyNNwLF32gG/oEhvtr/O3w4inlbRjIt1cWkP1tRII7iriSMjl6LKeXDkgb4n+1g6C5SSeaNXR5UkCyIPh4jqOSUNHb4ftf5OPuLtPWW0WREuG5NFEeJLDapRSK/CT/wALkI1zJNi72Ck/qSH9A6ZFp72z2tuJpwzXE3FgrzOoLSugPQt8bYrpNlYWLiys0SOMcGaNK8TJIB6ky9WAeRS3Et8OCrsAepTYqoaR2YAHfiVDU64XWVxCl6GCgOyqp4jcoGPBeW3wsRXDEjiIBPf8eVsSe9PyEVFYFliGwJA3FTsf8narYW3dzbdGj9WGRAkgZW48a8qHb7H+TjLe9v1N0LxonBctZhOSt6dOkvXfkW4/z4XeZdYk07yrqV/6nGlowQknYMohSlf2nkkyUiREiJ3A296RRIec3ctrrWjXkylpL2G1vnspaJzaKRmX6rIkf7UMY+Gb9tP3eRHV3YpN3Q3gNQKkUtI+g6jBdkyWVtqbxfu5o9LjsUblQh5Ea5mMbbV4qvx/5OKXWgalqsFx+hwszRXMbP8AvkjIDWsYqQxB65HFtmA6C+H3Sqf+/bZH0316saUG2YXttcPbzVqjxEq+25+MUOLz3y3xYyu0V2wLeq9D6tdx6jU+CQ/z04vlXOk6hplG1aAiDejxSRuwJ/a+Bj8NftZduRLbCKW4CWoBZE4ryJHVanfM9rAvZmunhk8u2KsCpEZqG6j4mwgvftE++SOzoNCsgg2MZAH+yOEF5EWkP7O/XKy7TB9EfcEt9MluKjc9KkZfBuNN+VaUxaSGMD4DT2O4J8cZRqU5ClcDe//R5vIhVizdK+Ir+GaJqNUYwnc5afayl6hP9MbcADrgfzkklzLZ2SAMXiZqNtxoT8YPIdKftLi+mCrD2xDzdbwS3Nm0oNUhLP8AHxUoH32UGT4f5kyUXA1u8PiGK6XetoN8sz2guZYW5xRyH9y9B8JlQ/bUN8SfzfZwwvfN02rOs1wFt7qFjcQ3UbGP05ACSYlQHhzbj+7+xhPqF5a3UpSJHSBFAjJ+0zAUV2Wp4ov2Y4q/u0/y8TtpVS3koOUo34OqmPj713ywOq4iNgdnpVotlc6rLqcULmaKa4kuUcKV9W4t44pPSWh5xys37lWX9237v4vhy5II9C1OQNfmK3ie31W3f4nLKAIp1IopjHxcJH/Z4fFhNaXx03WJdRZiY4pr15oVFea/VIvg4Eqv2uJ+1/lYcahfadrdnp97JFNbfovnZ6hb3C8ZfqV0pRmcD7TJz9T1G48vgfNRwzGXHUTKEsYjKvfKUR38/wB3/wAlm8kcJ6EG2bw6dZxoj2mjQtbuzS2/oLcUYSjl6itzeqPH9tsUKNd3UcV5pzWkMhX1LpJeUamNS3ARv/uzgUbl9hP2+b5HvLmrXljox0ia7aKfR5Dp7sZ1i5JUy2bxIeSP6kHL9r9hcPJrTUp5yHuYzBOAaXKu6MJEBWE+mPiVuKMrfB/sstwznI8MpSkY7EmQ9XdPhH876o20TEBZERZHIR39xKvBYG4AvJZJYUWcM5rRWVRGRzainfl/N8HLHSfoSqQzTRXSIzNbqJQXJQlUkh58vj4un/BNhZc6fcLEx9DULuVoWjl3ZbYH4SAjkfV2QkcX+H1cAWFnaxB31bTr+K45BeVqp9ISKOJagHxNsPstx45lg+fP8dHHnmxQPDHHvV8qj8Zbsgls3u4EW1lmtOVVdXg4S8jtx5A/3RH8rYH0t7Xy7qcVm99GqWzPOebCOKJ0HBle4kBg9ZRJyVJfi5fZ+LB6sYmLXV43oqD6llMqRAHorvX95Fw/Zyp0s77045rq0W0WYXckMvGQTOo+25JA58gC0jfHyy0GNi7J703GXDOZEZDkDIdfK6VwJJ9MEF2vqAszCckiU825xzq0a81dlPxJyyN3MGrRN+jdPu5TplyyyXBSMku9PTCqG+xxHwt8X+v+zkrRIp4FVLy2aNGYrxuauGPXoU+L6cBXmjWjwI9zdy281w7LBzkdOT9aAep8ROCuEkgge/f7WUxKREoAGhV3R9zA4Df2MkvKNfijQQRW7EQyRqCrySep8UUi/D8HH7fw4deXZ2EUSrMzziIiSV6ggg/DCe7Rxqv2q8ePwRrimtaRqFidNWxhaf65ObVEeUczOytJGxcll9ORI2+Lly5/DhDpWvW+m29vJqfNW1GGS5Hpo0pjiileP05yhV0dHV+fFP2v5sGmgI5pSMRGJiBGV8yHL1GXj0GLCJmeWOScpY+HaEJcgJcPqv6vqY3ei7t57wXtuDzdvUhLBzWReZ25MU9deRWT/iOMlW61DVY5L62jvovqkU1wq8RIixqT6UaAinpco+UCJ8bLil9dQahqd3dW9ZreZqws4oSnELVv2g7UrvleW9LuUvxd3zCBmVvqd3JKgDAFleqVZj6cfHqvwPk8nCDfmQHDwHcgAgirv9Savq1zeTxymGRbu3Q+nFLyq5VwleoYcAJP3f7Tr6eFVlrBi1GNXjJmM5Z7dk5PQ1WL1HP927PI1Y/sr+1gjVIIJzLxMhjSeWMPJSrqzIxkQdeck/Kjf8i8LrWGdrq8t7OJ7x45OYeNiwFCGTmSePxftKz8sOHhjMkkRAjzl9I6fpcqQPhgc/V/nJ5IdY8s6JqKS20Vqt4g070yU9Rpy/wyqyV4PDH6kXL/AHYj4E0Ui4umu1hSI2UkVvZEoGWkYInr9r9zG/J+XHij/Zx3mueJb+NHmFzBp0a3t20K1jMk6r9Wh+0ebK3H4sNPL6W1npVtCZGkSB0jvJfT9RVmkkqYif8AdfxOqNI3w+r+18OYWqmckJShHi4ttv5vX5/9PUYhwkAnl9/4/wByxDULF7LS5lDc7b6rAqzChBb647lCVJ+MVwFpOnx3IN/PDK8cB4WyQMI3mn2K8XbeNIvtyyD7Hwp9t8neqy6VbaDeW9xMLmJog/pxoRyLTsikMBx5mT9rOaJc3rJC0TNWzBSHjsU5Hl8KjvX4mbMjCfr/AK5+4MJUCPcnS6nqzXDw6wryy1MoLhUZD1rWn7xf+IZNNOmD6BasFFD6hpSn+7H8M5s+p30xc3cpmmkZBRxVyVNAew5LXOlWkdjFoVomnyvNa8GKSSiknJnZpFcUX4kkLplkztTkaKvFNfzT96QXtQSex7Yyz+3il3QkhjTw8Muw9Ll8RPzyp3X8Kd3Mk0WiXkluCZVQcQKE/aHjnPbm2m1BGu4yHYGikD4pDStCoLfEudCuxEdBvfVQyKUH7sNxr8S98gw+oWCG5aFm5giGL1CTyH2kLrQKn+/G+KT/AHVH+02WR5On1m+Sjy4VXTPNt1o1nJaWdtGqXBH1iR/jcqBtHEx+KKHn8fw4N0zWEvJbm6kgDC+kt7e8hQtyYnlwuAzfD6qSJyjp9r40/byJSSiSktD6pPxkbLTsFH7HEfCoyR6PIJEKx1MLTWasXClt3k8Ps0I3yGfbFI+7/dBxoSNgXY9yeHSUuNFjks1ZpbVY7q2rRQ0aykzK3EfbFfUeLk/po2G2hT2sM7W9zNJeXVtdRPBDx4xiO6ZGil5uf3iK3w/ZVlf+bCrRfMltpGn2Fre21xcaetuovLmEAxxLPJItW2rzYcf2v91/t4IjtLew1G2u5J2e3hkSxnmB+1aTMJrS4q5HL05B8Kp/KuYIOQHKDE0MhlE87BPq5fxbbD/oJbrj6SO6j+Px9L1u5tRqNqtsZeDQ3HJWVeQ/dt07dcNnl5yxMR8LFyTWpG1an6cKLLULK8aWO1uop5oSyzpDIrMhDfEHUHkvE/a+HBUtyI2YEbQxl2UHiDxFev8ALlgkJkmJBHeDaQKAV4LaMapNqSylzPGIzCKfAKhv+C2/axeFk+tP8VKAEU3pQnOOad+Y2tDXrWO91Bp47meOKXT/AEQsPpzMECxP9qNl5ckk5Z1hJmFzKv2WUAsPDc+GSkDGgeu6IkGyHadpyaWt00czSNcyCYhgAVI+EBePthlaMFCknkSX2H+sehwC08YUipDBRQHqanr88SbU7Swgea6uo7dYeRPMioAZjXj9tun2lycSAI2Qg9aQvlfUbjULA3V4ytctJIrBFCjirsqCg/yaYXahe3f6T1WOv7uG3h+q8QOQdhzlp/PUjFdN1bQLeOlldQw20vFokVuryfvCPir8Tc+XHFLwRJqHrohMsqD1j+0eJov/AAK4KsG9+hW+QQ+p20V3cGeWZFiQxpBG8YdUmc1EgIKn4mpkJ806TNaSrf6ZBBLcXU7Q3isDGpZIhKJKV+BW+z9v/Y5OQ8c0jRzKoj+BwOlSjFkPzqMinnZI7iysVtYw9wLk3D0DEoRCQzbfZpGnfJihG/PdF7/gMHt9Qf62LsSFZ3CqwFWQqKcFkYtykjUf5X+XiF01xdTq96Wt5G/drNVfTk68AHoVibh+w/Dlg2TRwsNoUvzPHdcUQxufioFLI3IHhJwddvsLgGHRRb3KC2vAQS4nkXkyMEqeDow4mq09P+d/UX4MJAri9/Md3m2xnuQDvGrrpbJdJ9OaSSLVTNMPRt5QJixVnfmrj+XieKNxpg/V3t08tIfT/cfXIC6rvSjpy+H/AIL9nIpM0r3cFvdN8FxFFMxTmrobipZRV2qPhX/iOSGeBNP8tgXzD/QJ/rtyhceqVRwYhxJ5cpJeEaq+YszGJBJ3lVR6n+r5lEgfq5C/kkuugrqt3b20MbUEOj2MQAdDJdSNPMeK7epTsfiX4MNvM+kQ/FZGdStql6kc3HgKtAlZHairxlZfhb/Jf9jjhZo13Y6TrVre6r6jRaWfrsiIoZm1K++OOORSQp+rpwaTifg9N8mGqyW0qQrPLLZNbx3nNLhEPISojMTvyZVX+6RR/kfZTKP3h1GIAXjhGRMuhnOEhxD+L6Yxn/1stfF6ZXzJH3/j/SvItcDw6xcLMrCQemBEwpyHpIKj/Jc9OOGKWF7plozabFKmpyDleypIvGGI/ELb0h9uXZXm5/3PwR4O876laPdw+j6kmo2zqxuXUr6ahV4r8VUfn9teHwp/NkYS41O25zW0skYnBkmdCSGDdfUrUN1/azbYv7rH/Uj9zSa4pddyybQNQludStGnSk0kyo8hoC7DuUIXh/nw+DJBrGzt3yIeWLiOfXLNLoyOsfEJJEB/eL/dLLX4jEPs5L9XNSa/TjM252hqpV3sbY1ck5IdJdV4/Dv+z8/fI85+Pbph5pX2lyAdhk5IPW/Nd1omq6haW1vEwufR+sTyAGQqIkKxxnYxJy+Lkv7WEsOvW88801zEWh1GkOoWsTHnIFFVuV5D0/Xik+OL+b40/wB2Yl50Kf4guSoIcCLkexHpJ098AmdXiKRbxugUs6ozjx4kfYH82WgOknM8ch5lk9lplpFcaa9vDKzyzxzrKoHFowxV+ajvt/d8m9L/ACpMkmgSWSoba+1FlZrW0jnXiWIiM8h9RZKcn+AfvuKI8aR/62Qvy1rMlhfWthKxuLSWZTFx6wyMeJZSf2H/AN2J+19rJRFHDZCeb0prtbmwsY7eO1K+ux9d3DRO1VEtF4/ArfBz+D4swNdAmJiLN8G4q/rO/q22ZxkOYFc9vgqaS66H5ssYb00jtb640O9UgBjb3tWt5KoxXivJuH/NWCJtJsdNvLuC3gbkokt9q9COPGkhoXCqW/4hhdql9pnmS5a6Um1uNVgjsLmGcejw1W2obeR/SqIonQfsfzenh8l6mrQx3sNzFJJLHJGIgyRu8yR+ndBI3pI37xftBf7t0zH48gGKeQGBMfWLoeJzPzn4tf0IQUfxAb3y9yRyPG+kfotLaG3jWYyoU9ZnZnAUAr2aML8LRv8A5b4jo/mVtCuJk+s3TLFK31VI40mSJynVklUN/k/D9rl8eCryZXqo5RmMoWCxhVKv+ywovJOP23X94mFr2wGoPP6oYKT6vUIxKKP91/FI3H7H8mZOMjhIPUH39O9E4iXO+d7Flum+dW1iWbT9Vg4GWAoJJ4vQYs7KqRIFZ+W55BvhySW3mfS7eOGya6VVtAU5SENJEwXgyiZuTcyPhkH/AAD5z7Q44Rcta3NwISIwyPIT6hQvvCzJyk5D+ZskcEOnMkzy6krTkK8kcY4qWHwR81oRT+b4siYQv+ICt6BpxcszEmMSOn1EX9pT+487afFLG31yItPSL1FlLxslQedXVfjqu8fwcX/ycNB5k0owSSxXKrbluScYgEJrXmy1WnqMPt/t5EZbfSUtYraPUIpLcSSSSKQ3NQhAYRqF4qvL7PJfhxyppkjQ3MN6s0aBViW4m4kihpz5AKv/ABV8P7WMoCgAZkE39LXDJlJP0fP9TOH8w6YjW9rLfW84uhQtWPgGNaeopqjqv8rfFy+3lrrVu8XE3duwCkMGYVopp6i8W3Rsg00VpdRyQySwyz1pHcmVDzAPFYZFJ5BeP8v7WV+gUnjEN3FElmji4lWBo1ZTH2QlVPKQfCvP1P8AJyBo7mdG+5s4swJqESOm5DMP0xZWL+jNcQrczBiJG4x+tQBRwblRuAPD4n5rjJtRs7qGivDVF+NjInqRsx/ufUVuXLfqjYTeZvLmlwWWmWy2iQvKsk7W5CsIjIyFY09RlVeP/EueFkulaTAs5DoryKIinHhFGWHCH0kj5H7TKj/Fhnj/AIZTNkVuOndaTLLZrHEj3/sT/UdRheeCJpY5SyN6kLkBfTC7F+R/bXoxRueE1jeRzPNcxzE0BdCORiCBuPp1XlSTmvxJ+zkf/Quoxxrp989ubv03ZbdIfVYrGOUsrvJIOC7/AAPy/wAnjhdFpWuBpGhjgaG3rHb3cU31WNZAOQLpC/8Ae8Ph4fFko4iAQMgvvI5tRyTO5xn3C/0s6luLwARGlyGYeq7P8ahj0+JP7sfH9nAH5mene2tnoIlMaXcqSSMAAogtx8MZYkKtX5Sf7DIvejW/Ss7mW8uIoQpHoerCS0gPSOVwquzP9n4W/lfDTVGW/u457q7eG4ES2Sw0UxGXYSsCKs/Eclnj48fU/wAnJQJ+kyiSOZG9cPf7pcP+ybsR4iTwyA89r9zEobWWz0PUby5f07vUYbwvDICf3IAWJq0IQysnCH4uX7tv2MfqkGoWllNJpayLfSXKm5aNgBDH9ViPpFK/HJ/vzn/cf7LDfXtc06eylFlFcTslncwQX8kPC3DRx1JR/syTHi7Iyt+7V/8AKyM63d6hbwXM9tNJG0t4rTOpPxBrOJj6hP2vtftZXpzM5bnExJlI0asRscI2/mx9LkSrhob7dPtQy6nNNC0lzGGmY8HdqD1GH80dB6f0f7DAN7prWXpSHhwuWPwKTSMr1Xf7VQeS4ro72V/qEFrq8siWgURvcxL9hq/uvV+03oK32qYda7YP9bXTGY+pCzS1O6O2yBVcgbUObS7aK6hPrQGLQ7KIipCGpII/aPY5HL2RklP4jJLbWxj0a1ikYVVCPhPKp5HIzqScJDvUHKpc3a4Poj7ggpbgvQADbvjeY4cP2a4l3x9Ph969MDkP/9Lmh645PtY0nqMuPrlL1CfaYfiXCv8AMC4mWaxt1bjGYi7AbFiGIXkf5Vw00zdxhV+YNUurBfhasBpTc15HJx5uu1/92feGIV2UEAmvUfaNcdcW6wRhhPHJKakrGwYKPA/5WC4RaW8qjUEMjUFTDKKRhhVD8HPl1+LNfz6O4420MxUIaOHoefbkHTdP9X4sm6r3soivBZ6nJfmGOc2t1dT+m+1fTtoW4g9+WSBW8raDo135otJ59Th1eRbGT6y/N7dJmMk8bJSv1iEJzUycufD+RsjOnTW416BpojLGtxdmeBxzEi/VEDoI1BqzL8PHEryyfQYhq+nwvd+XNUAW4066FCEJISOalWSRSGNpeJ8cb/8AD6jLi454occ4GoGgeGOYCUpeFxfwz9PFByBKoyNA8/fHb6mRXbWkUkR1B4p7GICw1UqgX4Cedhd9GT93VVbn8PH7Xwy4ZeR9QvLbU7ryjcSubazEklrMkxEYMTj1owFPwQvE/Ph8fpyfHFhTquraHG+jT2ZlmF5ZJAxnRPQnSP8Acx/WT9qWe2dOM0MS/G0cfJ8NfJ2k2+l6rPb39yE1m8iab96qqTHy9SQGdfVjleYr8UDcHijyyMxPCMmQGAkR6ZbEShKpzA/hjCPFxH/UuDH/AAMTtKhvXd5jYfFl88N0l8Jba1M+7iFfr0hiqNuc0dQzJ3i5f3mE015CZ2jkluJNRWkiJbyO1v6HGkjCYbI3qK3DfBeq6RPdOJxeC6UBUpLLzUMvajUWXkT+79H7GO0/Ro9XuW0IRRQzCJmiv0aTksqj1IUdKiJ7fkHVlT97l2MQMqHDy5117q6OtPiTzTxzjkEakRxSHCfdwRF/6aSTCUpdxGzslnmjdaBjIVb4uKmZwCyxLX4psbdz3N5dXb3UKLN6gRVRfSXpvJV/3j/5LOic/tf5WdM8uaXDZac93pg/0mUytHI1WBZWKBe1YyycBy/Zfk3xZBtT8wXGq3CaV+jbcSRUkmvInJPMvR/371af0mDRv9uNv915eYER4TOtr5bbebX+SI0ksZlHjlISJ2q+4den1KFvHFBJ6scylgP3k/JuKk7buqlGan2sEQXV3EI5g4+qCZZV48zzdf7upcV/m4tidyrzcY34lIhyiRh3J+TU/wAnE7iSb6kz8gUIKq/xfCRTkO6tx/1Mxhl22sA7VbRh0+WGSPCOEAjkav8AndU2utYi1NEtdWsFme3kWeElXAaaP7MiFSoVk/1sjmpaXpd9GIbOya2KSmb1zK0kh9T4pEk9X4PSlf4mRf8AieCheF4Dc8vVc0BBYhRXYeodglacm4LiAnLorEqkI2+IMigdOYZqKy1/byfHPeiRR7nPhDWcIucdr3ocVe9KX0C4g5rZW1pFb8QqSySsBWoqzL9r7A+z/N8f+Rhxp1naafcQSRNbSiMuZIxGJOSuo9SOV5DvHt+7bFZ7KT0kmuPUCkgIiLwiZmPwtVw7N/rccRuFNuixQJ8JYDlx5IKHZpJOXjX7fw4nLKWxP2V/unIx4slcRnV8+GMftKrqsiXGp2V+YoYntA31VTFCqs8ikRlqoTVP7yH9hX/eZFXOnfv4ryXjpWgD1DAjcJZlRvSUT0VY5Li6ndvUnX956bcY/sZIbmeeYJFGCXkZLeJ4uL8nerKY3G3+X8P2P9XCS4W1tribzFp9xDqFgZDFqdq0YaD1l4mfi5Uyva+pxlhvePpxScef+XGUjYiDUjEiPT1WOR/hnKPHGEmwRob796WM/o+vd38CubXjqurpUgLcueOn6cCPiXiOPq8vs8pv9950Oa20DSHj1JJ3jm1hVuk0yiuga64mSZkpVYuT/CjfBz+xkbsp/K8fkwyQpLeXl3qEt0E1HiovLmBD8Ur14XNlaib41X0/rEzen8PqPhr5Y0W7tbqPzT5iLPqGptS3tTUUf0yDPKK90/u7Xjxt0zW6mdxOWZy4o4zkxeGPTLVcI4jCMemOMoS4sn8OL923QvYACV0b/mebz/UL2e60m6QgRK9tbuURQDtfSxip8Av7P2cjDs6LRGoWovwmhNOg2P2v58nOoWKyWks+jMJpWt7ZEsX+KTm15I/FajjKoLfD/q/FhVZ+Wr6GIyXdlP6xowZkYDkp5Grj1Eb+bpm7w/x/1z9wcaYO3uSpLNhai/8AXgkSRq3BP99E9CHXh1/5q+3k/wBKmafy3ZSSNyYq4qNqhZHVev8AkjIhqVvFJewy3ccNuGYG6VZTyaKvdG/3bxHwpxXJyi2Y0m2Gnyma14n0pG2JBY1+5tstnycjRf3p/q/pYze/aOVZ/aGKXYDScV2rsScF6Z6ayD1VoBsajKXd/wAKYXU4ttDu52T1AiA+mTQH4gOucumup7udppmqzfsrXiqj7KKvZFzrWt+ifLOoGMDl6a0psftrnJ4xJNKVDxqQCWZiFGwr1P7f8q/tZZHk6bW/3gHk1HGLiRkMkcIO5kc8YwPx6/s4caHxikkjhkDo15Yrz8Rzl37YHtLnRYQRcRSVrUMrluQ6BqLsGX9rB2iSWs0vKOB0rf2Rcl+SlecvSqgp/wAE2V6r+5kfd/ug40PqHxZFoFvoWuW+l+W9YuJLSUxpcWE1u4iFwZS6SW8vIMiyt6a/V3/10X/KH3eq6U2q39kY1t7LTpV0m5UpyCwx0itbmRXB+KKdOBb+f0v9+Yjp/lrT/NflXQ9MiglttaSyubq11MpW09JLiQG2u5v9b4kfj+4b/Wxnl3UrV5ta0nzZZSnWEsZbOZ4wDPdwwUleN+JVZb62WNZILrn+/t1/e8+CZpRmiMubNA5J+DKcZ4Ad8Yll4ZajEP4oT4OL/acvqb9yIxNDiAqXf6fpKD1SaXTSNWiuFg1iyuVjviPgE0gVmguEqKqs8KcZ405Qyfb+3kh1rzzqU9vBFpEBgmpHJfuGDD05I6sqhgR6ZY/67ZEIAvmS2WBmdLTThRHIjeeWNFNS32Ummji+GOGPl6UPw/F/eYIvbyNJ7VYKTW8ytOsSqFESEcPUtSacaKPsSc2ikT/UzaRhvESq4iRIJ+mPOMD/AFfXKEP8nj9KMW5IF7mIjQsk3zrr/NWxQRNcJdzROjJOhE8LLIymNv2eW3OMjlwb/iPPJdbefNVsUvTqca3dH9VJxVSeS14xhPt1DxtIzfCv8+FGlQw62BA96i3N5C0MIeBEPGEbcXQ/DNJ8EUD/ALfxxyfz4y6GnQ3mp6fIY1SAiDkzMWlliHBHlZWX1OfwRv8AF6EOGZFcUhYBrr9jcIWeGI3qwmmqeeNYu7i1u7IJZw+m5jjDl1dQBU3JYfbQ/wB3xDr+3hDeeZb836alNPGzRRiGP1AG4bsdh0d+bcm+HjgiO0hMMNxGjys8BNrb25Ux2x+ETQzep8RPIfGyfY/y/hxC/wBO1Oz021mMdowRnU2MTR8n9SrPEmzuDH/My8JPU/cu2TjEXdbVzYSqqqyNiOX4KjbC6kuxb8oorkRvIrM3BQACWQbcVndv+RnPBI1vWY7G0tYJ3QWxflcAcmaJiAIhuU4pIOUDN+w3x4pCLH6leNIbmK+nRZbaOaNBa+qaJV33dpk+y3H4U/kwvuBICx+tPEq3BaYIDxYoD9goVj9Xh8Mn2vtf5ODmQDQ297Iw4bkBxRBq/pG39bnSMXX9UFrKx1Bo5lAZFccmkk9QUiab9j9r9nj/ALqwRbJLfwu1xqNtbNOrOqUZyYxSMepwccaHn+5/lwrikEkd4Y2UCAGT05m/eqn2ESqD0peZ3kl/Y+xhbLcyx3dvzkVYbgD95FWiUrRwv7XRuKt/l5GUb2+kgXy+NMgPTxxogyrb4epNbqWRrWNYTAzK0bhV+GNVRPTo6Gh9VqIvwc1wvlMpZbOVlRpgwj+rvxT7TcY23otPi+Jv+IY+SBvVsXkERjaQB5l/vWinIo00Z/dP6Mavwj5Jw/awZ5xg0/RbkDSbqR7KdAjtzWVhUAtRv2vgoq/yplkY3W99zCczEkEVvv3GlAzzxxW+pQkJdQ28FrFM4LehIQ7SSFSPtxxI6R/8ZOf8mDL19O00+ikSPawQw3+sMGJSWYjlp9nFy3VeTepJy+Lhz5/3eA9MEGpzyvqEslvb6p6UFu4Bkk+txCiNElWrbwQtwu3f4Y+Xw4caadIbXNJ0PWfUvHsrhHthbqpW4NKQNc0CpPBAoqtxFJ+7tucfx5i5piMchjchjuc4xNTlCMduHv4JeJH/AGvNLxf4WqQJlvV8h5Hr8008r6fperwaj5Y8wIILiFV1q+1JWEbLdFisyO7Fk9KCOVUk5f7s9X/IxDzRq2ny6WsekB5YooLu3tbi4UGRkhg5ySsz/F8fLlHwH91xxjW6+dNVubHy5JENJuLqW51W4kNWlckj6xMgKu6hv+Ofar+6/wB2SfG7Nhn5js9L07SbLSUDx6KsN2k9ywBn9UIKz+oP92zBeH++OH7r9nMHEK1UTOeTxM37zwb/AHemMsMryTHTJm8OXh4v8njSQeE0BQ24v52/6HlesSTzapNJKSvprEFDfZUekn7P7K0wFGPUmEDymGAjhK/2ginuw/1qcmXJDeaBqV3dzLpyi6s3MMlwYP7yL4QkcUocijuo9X0uXHBkej3WnoD9SEbFPRmFwGjWh+KuzMV+D4vtLm9xf3cB3Rj9zjyB4jz5lBaPBJZa/YwtNCzGRAht/iVlIoSzfzcf+aslOrU5MaZHvLMOmxa1W4dVd3AsEiJYBupVxtwVv2P+ByQ6ohdyowzc7Qcpe9jcjcpa0A7bYe6T9pcLxYKXqXP0Ye6XYoGX4zlYdhPkwrzZEs3mS7jaRIRxhJllNFA9FOtKmp/ZwhLLbyOsEoaNti4FSQD1yXeZ5tJtfMN4l5HIXHonkjH4qwpQ8RsOGRSeW1lPNLd1PIs59QlWWvQDjVPn8WWh0eT65f1j96Y6ZIRqVkY/TA9WMtIgozCu3NemSzyvrVpYRJHfMXs2s7dJJUBDr6ssykggVHGtf+FyDaY6pqVoyAJ+9X7RJpv45KfL81nDBdLqFvNeWkmlwRvBAKzb3BC+nx+y8bHn6mYetAMTxRlIHgBETUq4v4T/ADv5rLETexA58+XJkmu22i6Vp9lpGnyiV9ZuHvYdQdhyFxAALb0mjHGNTI3ovxXkvPnhPbJaaw7QahF9US/mZYXjpytdSjT/AEmGRajkl0qrL+z8Tfzpgn9GzaJdfo/WJvrumckurIgKkq+lR2kiWhaK+t1/3og/4+YP2PsyIt5ibR5NY1GLSpLoX+qenIscNuJIeTJza7tPiT4p45G4z/7qjkm/n+DEwcY4YQnPL4sZ5Y6knY1KO8/5koRMOKH+1cH+VkznW5IEeEiJh8OjeiGLW7X0Ir71pLR0h9SePgOMgLxKPiO0apIrcvjb4PtYa/4OQxXjmVLmR4ybaaLmht5AyvI7BA3LlEjR9UyNrp93oelz2sAe5hto5Wv5XiCFZHjpb+kGLcrX024rc/Y+s/8AFbxs5NZSPJf2CTutu8V1FbrOrMhdQ1RBMI6B0/ZSRV/4TLzCc5SnhmIRBO3Dex3+36o/0ZMeMRAjIEk93kyq48nTRLb3N9qFATGlvNGgQqHYyc5A5+Pr8bPjrjQ/L/1ie6vdZmt7pWYt6U6BW5GhKLs5V2b4OKZCnmuQPMAP7zkvICpNFW5Vd6/F9k/Z/lwzaE/WdOuJIlPKRYIZWI9TksMDow2Oycm5/ZyfDk65j15CI7pMJY4zNmAJ23PxZJdSXCz+taXkVpZyDhC9ylXZlHCRkiRahvh5CvDnjZLnT05tFJK7kqrMgqpJFedH5fB/vxj/AHeAZre7a8eaWXjHcOYvTPObi0UremyRIvPh6Z4c5P3f+vhqbR6Ew8WhmpCimJhzQVQ+ow4en6j/AAen+zlc81UbvbnXOu/vYw7OwmzM+on6QaAWXWq6DHaQtdx+qXEiM0cYdSVI9OlSolaQHj8LYnot3puparaWUcJtphKkXpSl0I39T92vxRv8K/B6mAT5emmrJBC91NbULWtRGEkUmi/D9l/h+Bm/ZwwsZhBq1nqa+k31CRJLpJKvI0akuzcvtJJ9tWTj8P7OWwyRJqJMu/fl3bfVumWjwxo8u431H+xZT+b2pWlrcac08JunSD64bdSONGbhG0pOwT4W4/5ec8e6iaE6glokUyATejbytyPDYqS4IfjG44sn7edD/MfTUXVNP1W7kiktG0+CCH1VLAhWqzlFDeqKycmRs5/KkE80dvb3kTpOGAH1escSUAbk/wALJJVfiTHxCJDh4vSedSrbfh2ZjT4ZRMpVxTG+/wAFs2qzWwhmS3iL8IJLgBiOREoeWNDIxb7Lft/b+PA1hd6lc6z+j4LiewsS7mQI1XZVLygOwqnP0G9NHX7PHF7iWxjulimUvVDEzGOsagdavyV/Ub7SfaxWwhsPrto/FFa1keeS5t5XWBYox6kv1qApyXgjcebP8fP0/wBvCZEQJ2vhNHu2228k+HiH0xlV9N4/NStJZ9U9XzJcQLNeiVbPRLFTVGlZRJEWX9qC0i+Ip+7/AHn72Tlh+dWsNKl029lQXy/WF02JJFryZ9r+6V/tNtJ+7kX+85x4TRW502JrzSo3vNH1FGEcT8UuIEkVkimCVb6tcqjMsUp/c3EH83qfBLNVk03RdM0bS9PSR1ijVEnTg0tvLKvJLmNeLD67P0ib+5RPs/7rfMbN6jHFCEpwz3AEHhjjgMcuITP+T4fol/wzJ/HwRZR5WTvGj33v0SXzPB5f8uDWPL+lXE13f3ltL9aSR1eGyht42eOBAiqPWc/Dv+8jj+39vItrwV45EkkMMJvUWRwOXFTZQgkqOv8AlZLbfypDoek61ZNFNf6vqdjNIL9VDRRAtxFsjlvjuZvtSvy44C1GxubaKUrbAM9wol9cMi8fqsScvhLNQcW7pkOzyJSFZJ5qPqzT55pVC8kR0h/BH+r/AJyMoIG44fIfw+TDZUm02ZBHcQu9AIWgBdWBWh50oa8f+Cw/tbq/vYbVtURmlit/QWfj0i5fBsf93hPhl4/7q9Pn8eF+kpo1rfzTak6LFu1rHATsyjkUYED00lpRf+Bw+sPM1lr13BpQgogSeVQgWFEdUJTiUB/2XNv8nNy0BHKixaTbLFsgQ8abdzkYva8iT9+S8xTHToV5AlVPt3O4GRi+tZmJNF+fIZVLmXa4Ppj7gkuOp8PTviptZV+1xFfFhm9FqU5J1/mGBvf/0+a1o36xj0ZVb4Rv74n1Y+5wZYm3EwRwKnYOTtXKXqU10mgdSwqPA4V/mCszXVlJFExjWD43RSQCHJHJgPhw/tLfiwr0rtgfzD5mvPL95bwwQQ3MF1BSaGatDRmVaFen2slDm67X14ZvvDzsCCS3jUJK1yC1eKkqqVqF+z3PxfDiJQcGoaNvUElRQj3A75JBri3sptdP030LmQkp6FxxUkfa/eN6ZVR+z8eMvNS1yGJkvLaWNmNVn5cjypXdgSjbZbXm6mh+A1az/VdUW6BV3hkuJVUuAfUWBaH/AFdviyohPdySz6ndyXGq6rbyi1gWhRg1fT5uSEX1JEb0IYl+0q4Z2+uSx3kNtfzwxWbSSxSeoBxVUjV1Z6LzU82/Z+1jrzTdG1SJFm8z2q8KrFLKTVogT6azxKPhlSvFXh/3X+xyzAnOEJDiEokxHrEDPYGXp9I/nNoBI2IO52JruR/lPVdP8r6UJddT/TfrUjafaPFzuVjeNVmPptvCkrr4pydMUSfSb+3CaWJ7rRxODZRQqy6hpd5LXioKnk1s7ryjk5SfD+5+GdPjDW9j5b0nT5v0Z5itZdbd0f69KxAYIeRgTZzEklPilb4m+w37vA1vdL9cvtcn12ytdWupI5IobY0gIiNeE3pjjwl+yyqr/wC/MxIcHi5dRDxLmakJCcRLfbhxGB4Y+qcvF4v53HDhnwNhB4YwPDsOhFj3yv8A2LO7HV7y9EWk64YbPV5FMPryIY7W5jT94lzBIyektw4+3EjfvP5I5PgwXaXVvbi+ewmZdYtuIsY1Aj9ZFJlkk/eftRt+zy9Tn+z8eFTXNrrquNJns2aglv8ATJJUlBH2luIXjqsckZb+9VP3n+748INb9O+aCyhaTXJI+X+kSTfVdRIJ2+rbCG7gip8NVlbl/vpMyMRB9dS4OREhwnH+j/ZcH+p5Z/RHHng/ejLYsD3/ACZ/p93eiC107ypcPH9YQfX4L0cUtmkDPJKrOyypJK7NzgtvVXh/vvI8biOCSFFb1Z7QlZIY+OxqeQCL/qlkwkstb8v2iz2l7d3FjqFVSOG+haEwIAOW8frRszf8Y4/tYZWDaPKzS6ZPZOLdTJOwlCRKoNfjncJ6IcVX45OTtlufLACP1AHc2DGI+MkDFxczy6d6YLdmNHmMrxIGXYoCq8ieTFyBv+ziE9naeoZ2kDg/8tHqc6kj4K/C3/GuVcSMFa6s4pLnTxJ/otxHGByWm7CW9a2ibh9hm/er/l4Wm6uHVme3uk3XhPLLaPF8XxIIhJMsc3JPi/du/wAOYvixB+qI335fpb4Y4RGwrZMmkUMLeFYI5tiIylTxG/qGrNybl/wP2sZ+l55oikyRmEsUuDLGqtKa78n+L/VwpnsZHX0bqYxzSvS3OoxtZVkO/wC5lcmzldv+Yj7P7GFkjfouci6uLaGeGUhDPcVmt+I6pAke5oW4vJ/NlsJQnykD12FfGmdRHP72QRaoWkbksiqGb0DLIfRqPhCsSaLt8KOq/wCTjJLi4mjSNQitMeRteaogj3q3KgjQCn23ZEyNLrdtKPTtBNqVwCaGGIRxqDWvOWQfuy386p8OGHl+/gvrqXR9T+o3QuE5W+nhqoJl+JFmuzyaZyAyt8Uqp9rkmWcPcDY77+41/vf66DOI5c/L9avqGvw3FkVEvDTkj+qX2oxJRrth/wAeenIePJ2+xPd/sR/8Vskc4/Rb7RfK+ox3/mqExawkATTtDs4WlOnWjg/70fFxM0sb85I5P3vF/Wn/AHsvwmMUvlcBDBf6SNa4CCymqDDpy7grbxU9WeZKt6XwJ+9+PAGpXltYXt//AIX8waTGuqiNLzU55iLuLgBUjZizbN8UZ+Ll8ea/LOOYTwETjGQIJqePxN4iQGTw5cEeEy/gjPLwcGPgx/3sQCCJbfYa+FoDzalr5g1zSL3QLdLjQvTiPrRDhb2wWZprwTR7LbMeXqS+qifD9jljtL8xNDqdte2OpST6ZqMzW1xBcx8ZC9fhV1UtGstJVlhkhf8AeR/b+NOOB9c0PyVqNwLrTvM1pZzSKq3iOD6MzAfHMEj4+m0j/vGj/u+X8uCdD0/ydp09q9z5gs5ILF2ukj9QlprsrwWWU8eKQwqv7mFOTcv72T9jAMuAaQYzHLkiMZh4c8M+M895SMfVk4+H1w4f57Lhlx2DEb3YkK/sSTTZdQMNNJ5LPHBBJCy9RIt5KtatWhcfaw0FxrcjPFd28bSygOIpmNYq/wA3Thv9pft5Hba+ubTRXlgkAK2cDLUBtzeypX/gcCDzRdoAy28RmJ5TTyPJI0h/1Wbin+wzdYf8pf8APP3BoMuXPki73y/q7cppIJJhHGzysu6bGg79f+JJkr0EFvK1i5Wg4yf8nX3yB3ev6je1VR6LMeT+mXLtQbDc9F/1c6B5cCN5SsC3xHjKab/7+k8MnPk5GirxjX839ISq4IDV4givUEgj7sfa8S6ksK16sTv9/TGXaqJGUpSviSOOO06N3chCvEbkE8qZU7r+FNtXWvlu/RBUmNelKfbXxpnL3t7y2aM3MEsI2KsyMPhBryHStK8hnU9ZUL5av3fiw9NfgYbH418DkNi863r2KWF9ZWt1b24Cws3OORVHwqqupPT/ACl+zlseTptbXii+5Ip4Ekd5bW3mWCvwlkZh86qv7X2sNvL8VHBHLj9dsCKhgacpa9VGKpqOp6gGudOtVhC1jkiW5CV2qQsbPGXTb+XDHSL/AFRpnMqm3nS5sFcciVKs0tTSrj7P8uVar+4n/m/7oONGuIfHo3Jd6hf6BoPlOO9+o6TDZzahqs68iCnrSsWeNeMkwiRVWOH9ud/9klw2iy65oGr6T6q6RAlus99dlF9L6qxjuBe8TwhpDx+D9uHhw9TDu01bQdX8v6a+o69DbamsU9tfW9w0hE0EkjfupJI0ZkkX4JbedefBvto6YV2nlnyC94LnVvN0dzbghmtgHV3ofhSSfidqfCzIvL+Xhmp8bFj8aPBmx1LMDGODJkGWWSc+OY4Y+qU/RKE5T8Ph9Lbwk8JuJsR34gKobIvX9d8oa08FlprSaabWQjSNYEXo2kUldkISjJbykfHJ6fKPj6nH7eBbi2vLxrmGbSZEvLUqmtRRALLDK4bhdWkYb0pUlROT8fglXi6/5IvXprXUfrejWPmnS18tXksUqRScxJaLFTjDBGIj+7WlF9P7f+7f92YPi1Ty5p9+fQ1m31CzkBMNxNIVmhjIUSWM8LrxntuSCWBo35QSf3aYNNkGLHjxwhmMJAyojJknD6TcpSx4uGfFKfHi/o+Jh/mZJkky4uKII6ih+Pexm1t4NI9A3MQ5I4kSVlIErgNKI2SSjpyovqRNwbEbq9s9QgDyoEuiySPJFHwUlySPhoVt9iy8Pj/u/UyW3MVveKl/DqTTaXKQIkhUOZQn/HqQwf44z/uz4fg/YyM2bW0Vw9zcaNMsVvK87T2cguFKMGDJIs32441LLtxbNnzESeI2RIEbE/A8/dH/AJV41jklGUjtRjw1WwUbKa5BuqyOYrdl5xdJHXkyHgV4fZ+1/l4Gl1K5ZhHbIQ0m6iUK3qrvQkV+B/8AWwR9b0ESTLp97GkM9CguBJG0Q5fFG3wyV9MEsjc29XDSHS/L8c6u93JeXMq+olpDbuJCWXaSZK8l+EfCsnp5LJkgAOK+XLhPTyYwO5IIG/MHf5pRBqc0MitLPL69tG/NEUFauK1Zeionw8eK+pJgHU0uYraAC6WWO4DM0JNGRkCl2VF+yshPp8/5lbJdZQXAUW8UM12yr6zpaTWtau1EdYFkml/dvx9RGX9r4/hfAF75cudSuvWWSZ54R6JjhW2vuBVuTIY9OnkmTia8v9GfMcavTxnvOMe/qT3bfUzlIyjwmz3eXRj2iRrfXTWL3S263Vu6pLcV4rIv7xY6rU/E3wep/wALgUK1uYYZmYOkrRSwn9kODyA/2S8sOLDRJdKu7fVprq0mtrdz66CRg8ZYmL05oynqQPvz/fRx/wDB4hLe6dHdXDahdrdtJIXMMCc6k1C8Zv3aqyrw+Nf2syvEhOzAmXQ0Cd+5hGRiCDXlZQ7ahPdRxJN8ZhkT0jIR6RKMKNKKr8PH4Gp+zhhqclzqs9qdVCRlQRaaXYrxlmY0AFKyekh/5aJP91/3KSYXRzJbR+olLUFqi5vKSSjcUMFso2kH87/8Hky0m+0u70j6/cC0aRS0WoXsyr6xRv7v1vTXiXlVWXg7cP2OWQnIgEgEAdQDKXw4P976v+F/WgkGgNzXU0EqgpfesDLDBbW8aw6vrCRj6vaWvQadYj/d8snxLzX97cvy+L0fVlklsfmbync6O2h6ZayWciWk0ej/AFqFULNIrK6w3DH4Zp+T/trHJ6nHnha82gahpt3Eb3T7S0iZPqtmqH6uhryLzOqfHLLv2/d/Z+LKmv8ARdcjvT5q12zdJ0jis7Ozd6W/o/Znido+Mcrp+64p+7f/AHd+xmq1EIZRCWWGUDFMSEIxmJA+nhlwcEoZ+c4z/eeHCEPDx/3niTlG4kgGPqHMkV879LHtPRLC2gspjJpWpz3JksomX4GpGIovri19aH1nMkcUqfY+16fD48W1bzBPqujWaX07TSWyXkBR1+NmVFKxzGo5ely4c8BLpvl2wuvWi123vVjYSW4dZE+Ibp6vGpbjszcGX4l44D1SWwVLaDT7lbkxR3Uk0y/aaSRQS7bCnKn2czgYTyQlUpm5TEpY5Q8MyhMS4eMcURKPDHhkWuiInkOQoSu9x3J1pg8wmS4k08kQSiNZiGCR7RrxmJ6n06cWkwRcQapqVsqBYQVI5OKiWQDrseLf67P/ALHIpJrN/bzvCHEkACBomrRl4L8JdCr8f9lio80agOSxwwRxEUEcasKDr9rkW/1q5nwrgj/VH3NZlub70x03SL7T9a0ya5t5ESe5pG8hqaVp198l2po0bnYb9CemQXQ768vPMWnyzMfTM6AIlRGtOiitd8nWrSAEgkkb7EYJOboeUvekZmZZKVHhRf7cO9LnPJQPte+RnkC9SQpHQUNcPdLkaq7A5Fz58mL+dYZJfMN5KIpGFIQzhGKV9FOhVcj7QnYDkEO+/INTvSqgZNfMM2qPq9yNPiBEIjRz9YEZflErkCIunNR/q4Ry6rrCXHNg1rPGAXHM8SOtaVft/Llo5OkyAccveUssYGN5bBTHVZR8XI1JrUKQaf8AArhzpuoXOj2NzdWjmK4NhBEkvQo0s7Dn/rKvLjiaa/qepXdtbzzuyyTKhblUstfsep9phhlojaHcCS08wXYt4L3S4h6srHkJFnZlaM0f4k48hyzE1hiIkyickRwGUQOIyiJb+nqnHz2NHeidt6QcdtJbW11Z2s8t15hSSC7kQEMEdCeXpVPqzXEayD1nX4ftJ+xk90/WrV9L+r3mmSalePbiLXLeyijLRKS3BJ5FeEo3H40jh+FP5EkyH6jpPlq8czP5ktVnAUyTRLIwcghDKsbANHLIvxSR82i/33/LguxudE0JrRvL2qwExM31+KVigvEIFQ7MnBOFP3Q/Z5fz5hZ/DzwhAjLImXH9GTEBMRocWXh9MP5vDHiboAxJIMRtXMS2v+b3tTWN5YTwGBpZrR2ePRNXmiclAfil0zVbdgz+i6v/ALsX9v14udvI/AdbaZJd3FtFHZXFpqVncrMdGkH7ysYWptpXP+m2o4fzPPFz/wB2R/vckNobKWNb6HVDNpV00ifVGP7uWIjgLUOvxpPbuvqQSfsft5GdehsZ6z2d/Hqmn2aqy6fHKY9Q02m7fU5yvp3CK3J5K/bb4uKyfvcIyEzOMDJe4EzCQjPp6tob+foxz4v3c4evFIUYji291t29rBZy3c+oWtwYpGmEKtbsquJJFf0vip+8P2k3xaXUIILVWhtBfyRXDegszbx0giZJKJ1k/wBb7DYjB5v1a6tEgluB5gtY2EguYGWDV4lVeDJJDJ6qzqUfgzrHcfzfWMS03U/Li0guL0AqT6Vrdwy25ijZRxRpB6qs6n/dxb/hctkL5xlY5gXL/cgSj/nxgx8SXePgnc+r6hzM8MMYSZmM1o0JDhQT6SNMD+8Zft/AFTB2p6lLPoU9rYzC7W7nVzMGZZoQoHwLuD6EPHjIifv0+3g3T9U8t2tm+paldW01KRvcRvzV36+lHRf38lBusHqNhRqer6VNqdteQabJaRxkqnrNFYxSs3wh2S7licf5Mno/62Vg4QDIgWCQIi4niHeeX+yYk5duAb7XfKl+j+WU1XTUafUzaTSJdK0UQYOkShTHJJ+0/N1bj/LzV8D61p1oL8XOq3IlmWTkghjCKiRRxO0irH/uvb051b+T+d8GQag0D/vLRoZ7mqxw3MtqkzoDx5iMywNItfgPFf8AUd8DzK73c9s16mn3soSWKORJYPVkg2jggSQcZ42ViJHt5JfiwjVRnKzLgvc1Uht5+pAjOI3FiI2+Pkq6v5ybWrdra5uOE9lM1zYx2oo4iJV4Lf4NpViEfJVYftx4UaND5dvIIrq8VJzNzS4tpXZHaVC0vqybqsjsjJHx/axtz5ytEtwJZ7OO5UGtEkchgdleNY1ZSv8ALgu11431sdXtZYpYInEdwjqLeOKoqkskpr8LPy/4hlsp5JA1jMN++o3y+oxEf9ksY1yO/wBv2Iu8s9BexMrfU7eOH0muJJmdFjiqDxPFj6s80XJPQ+J/5cjyyWD+jZ29hJLZXb89L0jgXvL6Sp9Ga64lfRs0+0kPP99x5fF8cyKrq1pqrILmbT7g27EG6u4vT0615VPwLx9S7nJ+zyj4/wCQ+GqT+T4bki0162t3u5I5dX1z1ZDcyoh5/VLSAKTBFI4HryO6/uvh4y/3eU58pw1cJyJFiMROQFfxk1xf9Pf9Sx/5dlGN9R8aUdG8w+W/K894upmbUdYuiI9a1O3hE1pBQ7Wy1YB0iP2/Tj9J/T4Q/u40wt1ZoJNcv9baZp9FdWkingZQgjWH0bVIGf4PWXn6ccPDnz+39jNp88GmzNpcPmjT18vG8a9d4uX1iUEf3E0bR/vIm+yyScov+I4F1Hy55EubxrvSvM8FhC7FzZsjyBCT9mFzx28PU+z/ADZj4/Cx6ieSXi8WfHwymIZMkOE8O3BGEfAn6eGMPXCEfrZniMABw+k8rETfz9QRmgrrNraXtrp87XOk3Vi8lnNJ+79N1H7tmSrelInBobjhyX7D4vrEGpajbPGnpVW5Srj7cifV4+R34sTyPx8v2Ps4+S68q6foWpldct726Wxa106yUy04kgtzk4xtNcTmvqN+6jT7EeFGu63e21vO0Mca8rxU4qG2X6pE/WvLMrTZIzzGcYSjciCZQOM5JAQ9dGr9PDGUv50WM9o0Te3Q3Q7mP6jpF9piR3NxbMI5ZDwZ25VA9696YxdVa2eWVUjN5/uuaBVCkN3dlp8K/wAlMA3V7d3jGWZiIzQcIwRGvgtN/i+nEqQKoZHbl/I6gA+1QT+rNo0e56ZpjyyeX7GaRi8hQlmJ3PxNhVd8qk1/HDTTWUeXbEoCF9M0H+ybCi4ctXiTUVqKZWebtcH0R9wQg5HtU18cv4+X2f8AYbfrxiiRwR/t4/i3Glfbqa4G9//U5wQaF9tyQcqNGJ6Ywnr88Uik4sD38cpep2pleiP6sXpt9pOhPhhb50XTEvbZb+ju1vSGPiedebfFFJyWNW/yZF+LF9Lm9OdZI+/UfrGF35hXJS/0+eE0H1ZgxKhwCWYUIYH/AILJw5uu1/8Adn3hhzQVtXIZioPKpC0bwL/H8P8AsVwPHCZEb0yvED4l5hS3+Sq1+LDSxvVmu4ZtVKRWy/C0sdvFUj/fY+Hitf2n4tgvXoNHQJd6LI7h2KFKIfTZRzBEnwt/wuWOpo1eyOs7W4u9S+qRzSQQXFzL60oiSRwBDGVCJLu/xLw+HD46DaWtjDf6hr01kk4BjimsoBOxao9NYBykaX4fsrhBosgi1+GW5dlKT3DuUUM/H6uhbj2DHJFbabqGqXcur6162m2kUXrXcwqJYoTUW+m2TtunJeLXEiL6sksno/6+m1RmJAiZxwjCJkYxjKUpGUoiERKE/VP0/wCx/nuTDhI5WSTzJAHmlVxbwxOE9fU+J3DSWlhE1DuG9JpfU/4LFYNNhvlkEWs3DSIpkkt5bSKOagFeSq4+JWH2GTDyXTrGxNuJPLNhaxXHM2tpdMZdTlCDkXkLc4IH+zz9eV+H7Xx4X6/d8Wgs7OSGO8ikHwxtyaznVGlto1+EL6cvF45sGGcssDKBlAb1MjFKJrbfg4+7+D/jikCJ3o+XqB/QtsbW2tUt3bVLmO5vIy0cQtIhcrCCTJVVHwq5HGTk32clttZxXFhLeSazNqFvZp6pijtIGukKgOURQOfI8aolMgd48GrTrfyRFI75LSJleVOACo08kjem6OFEIl/cz+mvq+lJ6j4e+SDPpOoWt5fSEWt1ALK3LSKXkZpfWjMfqGOSW3sof3fqL/ecv3P7rK9QM35eWSMyMkalw8OIg9TC+D/N4v8APZRMeLhrY9bl80813SJZIbW9udevrp74103SGtraOYgp6rRmWcP9Uhtofju7mVeFsnxt+8+DI9da1pqW6XkUbahcxzvBaTxxpHpkUyRqFlgtZErcUab4Luf/AEu6lj/3Un7vJBrFjJrNxeNd3QiF4IV4wtyddNBZo7bf4UjvZAlzK3L99J9v90nBwN1ZrDpZ0yy/0CxTnIhqJEYU3aaFxT0hT4uLK/qf3eU6ThAhHVyMpcVyjGMYRjGQvh/djHxD+H0fX65fTwMZg2THYdL3SbVLHStGtYp9fgfzB5muWRBDeSz+q5kYh048iv7leCfB/u34P8lWnR9CtZtcLwHVItCSNrXSJ5pBFbpcUkuN4/ib0X5rz/5G4V6JJa2Osalbzz/UtWt4DFpr3b84oGJJdoXfsI39SFn4/aZvt4Yafptlo13Fqtrq6wTo6ma5vGHoXUUw5TKpH7xNuX95/fPmVkBgZxOWZsAiuMY8lmOThx8H9zi4B4XFj/efvZ/wwRHcAiI+yx03v6j/ABK2pQQaNZ23mTychuNBNDrOl+pJJbNFMKMsqTc1ojmS2aRU/cv6L/ab43CXTbqOz03TjcLJNaQ3UFjKYp7kxyVLDTZpE/vYwn/HLl/c3S/7yvDP8DJLqWkeZ9YuvLsXqRaOjSSRS2yBucaUrRm/uleTjxk9Jvg4YYan5P067S2KvJY3FpCsNleRSmSiwgtGzoQKeny5sytHJ/vvIyGPH4cMk58RHFxSj6xE7wjm3/eTh6uIx9SNySQBXLbl58Lp9Bb6jY3Nv5gvLzT75oktvq9pC8f73lSWWJaLGiMrLLzHOF/gfA19pFrpN0ts+t3st3HxkkisNPhnkhUmqs7px9IsR+7+Llh9peqPplzdNO4uYZh/plvERHJFqUUQkuWKv6carqUcU1z/AL5d4ucf23TCOD6rDf3l5LcRXZnmnvNOUyBobh7giSOVm5D1ZbNI3t/q4+JJeDJ+7fMfT/mJZZxyTIxxHEJCGK58Xf6P4Ppl/P8Ar+htlwcIIG525nb7WQR6Uk0lnNb6pdtPrQC2twljCfq7BeUkkoKqYPW/4t/awi1DT9LsJpLa11681K6hak0dhp1pIkTb1Wa4Ypbo+3+/Mc3mWS3g1CC2d+Os3SStfOyCQW0kBllfirNN9Y+rxbSS+kvqP+7j4piGgHQJZ4bbVbO1uwYlms9Na5IS29QF47eLT6J9auDG6SXFxJL6srckT4vtSjDUgznKcpRj9MIxwCUx9XFORhCI4b8OuKP0cf8AtbGXAaAoE8zcqQcdvp7/AO9WoalYwrTndSWFncQJ7yPaNL6agnqy4eyeUYUa0MGvzTwX/M21xb2VtLAFUcuUk6grHGx+FWbBg07Q5LSDUNQ0m00m0uTwtfMmgPJB9WkY+mq31tKsUkKmT90zSrLB6n7uX0+XPC7Tbq+8t6rcaFdMiLLN9WuY4hwiW4kj9W2v4I68IoL6Dkt3EvwJMvw8crlmy5eLwZyhLGJcWOUcREuH0y4ZiM6ljlXHCUuL+DghxxTERFcQsHrZYNfXUl1p07zyc5DZ2yMwVVHw3slOQQKOn8i5Ho45WLKkfqGlSCK0A6nJbd63p/6IWGCAM4jTZo13Qysu7UqxV+bL/uvIxIyysOcQD0G0agDbv8PVv5mzocUQBIDYcRpxZ9N72bmsb23SG5k2E4JjdXBYU2KvQ8kan837OdL8vLTypYV/llFV/wCM0mc3kml9BbdoisYAYEhqbHbapU0/Zzpfl51byvYpx4GktABQf3r+NcnPk5Gh/vj/AFf0hK7tQjNwJqevIV/ViVvKwnHalKAYvfcgSO1ajp/TA8CMZOQ38QO2VO7/AIU51eVX8uX3MbemA3j9tc57O+lSWUMdtUzpRXlCrEzDc8ZlZ25t/wAWo3+xye6mpPly+7fuxv8A7Jc5zBqF9aBVgkMZJLKrIj7HuC6tWuWw5Ol1396P6qneRxh1csTyH7fCu38vFm+H54e+WYeIqHVuV5p7AQsHK0eU0bpx3y9HutGWGeHXGcTN8SxoqRqvgaovJ3bv+zilgkdvfTW9mzSQLe2XF34KXXlIwJCfD3yvVC8M/h/ug48RUgdt2Y+XfLlzrVnpst1qd/FdahDPcSPFbWz20XoyNHweU04u4HJVxG6tdHgkeOx1vUtVEdRJPawWSWqsBUqbu4McBb/jHzxljf3dx5J0jy9ZxyTxSW811qcUD+nJJH67x21mGX7KXU/983++VyQWnlq3gdLQ6ba65rsUSyX1xqDGPSdNV15pawwIGrxVf7uOP1OH7+WROWc1myZMWTLkzSIh4mWOPHGOIR4MeQx8TJOcYcMPVjj/AHkf8n/ezy8DkUCAIjoLNnmRyDH7T9EuVe61fV7CAne89CyuYAOh9SWzMvpgftc144d33lGOK5hjl16+khktZbwamLe2NkkcYNfVnpx+OP4lzWV7plyqzw6fpulUEjXGu2RNqGt1PAzxWTJK0try+H/S/wB3ccfhTCl9debTdZ0IwiOw1KEpDbRyRQi3nt7hbO4aNpjHEyTMYZvQaRftvFG6ZZPHqTGOTHKWEmQiYSjhI4ZHhM4S9cv3f1yhkl/BwThi/wAoBKINHf3X8j73WaaWixPa63e2tnIOEFzJapBEzydJGanwes3H966rz+DBd5azLNdWcjyrctErm/ESxg8no1HH7p5lI48sjt9apdXztYRBry5+t2q20TF57hQv1WtwnLjHb/WEln9VuENvBDHHHzbJFJEL/Tj5eEoW5igWF35h/rEcAVLmUNF/d85KRcJD6kifZ+LL5HMTj8ORIntIShi9Jv6vTD1H0y9P8f8AD9LOJiQbHLlRO7BpI44XBivJJo524xTAKksyhuLGHb9xEGP97/eTf7r+DBMNuLpBbXMEtjZofVnt5CB6rd2ehEjr+0zfy/tJg+506C3lnujGtxdswMC7cIkI4RiMMP3axKBxwt17U7y7jMuoEzwFeHAfC8LFeKNC7f7panBo2/4bNjiljkOESqcgAJVsJeQHD6v5suH/AIhpkCNyNh08kfcw6Dc6Nf6jplqulRaZcQRaZrFu78pmlKrPDMjkl+MfqTLKv2ePp5J7jR/Iv6XufK82lJZXEUccukairztNdBwC1wrxtwduHKaLdviT+6/YwhttO0XXLe0pe+rp1lbRRwaTA6wukkrmK5eV3FEm5fvx8Mnq4P1fVtK8seW4tMh1aHWtR0++I0gBSJ4LT/dsVweicWHwcW/l9P4M1uT95khhjl1MZSmRQOXiw8XBw5JS/j4OD99HJ+64dRm8H+7ZEV6iIkfCpd//AB3+qkq3N5ZT3WjeZ4Z21PRoJZYtShm/ftb8lkRGZllW4hb1DLF6jenwb0n+DFtO02HVp+ceqPBNOpeza0iRYp0UDmkakVtLqAUa4s+Xw/3sDtE2HEOl6frNrHqUsEk017a/3cjJCVikP2B6Y4tvx/eu/q/F9jC2LRLXSTKLa+a0t7l4jbyTVZbW8WT9zcLIq8grLzt+br/Msv7t1ZJTy4vXDFMxyfTYh6DL+Phxy8Tgjx+rg/3/AK0xB2MhY9+/z2XpoSi3u7u51W+tobWVoJ5bqCKNncU3i+20vqE/uq/b+zjNEsYpr36rDd6isl0rxCKe0jjWVQCaq8ZbhJF/eL6n2cOdWvLXWoNOgnVbS9gc3DQswqZIPUgukSNeUhe0lV544/8AdvDC+ynsrHRbazgMckjiO4vbmC4RTdOlwEkikllKCKN+cDS+p+9+P0/SxwyzSwyllkYTJ4QBHFKMenPh9XLj/wBh6OCTKXCJARFjnzlujJ9OsY9LiuNQ1e40u1DNBCkltG013PGeHNYKOz7f3bqvx/5OE0xtkkCfWNWoxoPWTTreQkigIglf1B/qtgjVNbXUr64u7jhaoDOySB2jkjtoZRax2sM3GT0Gu7jn61wiep6WHWkW2lapY240fQdDDPzV4LlnuRIYzuq3oDOkroeS+vHlZnmxw8XIJT2MpADFGGGhZjf7ucjD+Kfqh/H+7gj0yNR2+dySGz0Sx1N2t4dWuYb4x1exvoIoZgBQF49uMq/D8MkTP/lYT6xpjabGqm5uHS6t7scLuFIWUwr/ACirN1+1/wASyVavodjDYPqVhBNpUdhOkOsaTIeb6dNKQYb+xmr/AHXIozek3oXFv/K/2A+uam09to2oXMUfqxQanBqUKAMhubQKjOqEbK/wyfa+Pnk9NqJTy4zGRljnKUZCUYCWOUccsoHo5g+mcZRlL0eH65+IshHhIIqQqiCdxdPN9QQC9mUGpAQ09jGu+Ngtbm5McUaqokbgsrEKAe/NutMPvMWq+rqUsMMKhIuBRmjSoDRq/Hjxpx+L4FbCKLj6geOIlgRv3r/wub3Hvjge+I+5xZD1H3ploNvPa+YrOCb4XiuFDqGqCQf2abN/rZONWduRFSFOx/jkK0GWSXzBYPJEA3qqOPEkAA9RX7NMm2rbuSB/wOM3O0PKXvY9MkTHnE243ZO+HGkkclwnEbrKHUrUGvXqMPtKjLShBxHfrkQ50+TD/OscY1+d2P2ljqDx2pEnTev/AAWE8dseBIZWDAf3DB2Tf7LCq8eeTnVp9Ci1rUbfV3k5lYjGihVVf3KfEHCs8jH/ACjxyHajEsN1Pb2TM9upoJH9Nea05KWCfD3y0cnS5BU5HbclV0ywuU1C0lZeCrMnxsy8Qa7qzfZ5j/fdfU/yckmjWU08f1d7uZIdP06O4EWnJFcySs8zKwj57N9r+bCHQbW+v72C3s4mmtxIrTxpRQrV+2VB+OmSzy6Lzy2by6ktwt1b6VBFFAxU8rqW5KQI1D+0zfF/k5gdoGQxyOMXL0cI25mRj1ur/nM8QFi9hvfyROr6PYaO0aT6/eyXMiiRLK3toXuStK8mRaBE/wAqRlTCFwZJ/Slk1FXUB3LrZl1DU+JoFPPfJb5X0eWYXGp3UzXEU0rxH4Qz388Z43M0zEH/AEeJ+Udtb/3Xwc8L9altrS5mtb7StNuEMSu0KsyGCInhA15evwRWNf3cEKs/8mYGHLwnwjKWeY2kaxwFj6hAej6fplxeni9PHx+htIv1bRHd6j8+apo9rbXEKyafq80VujCOdQiRyrJvyd4ytUlZuP2v8hcNb/ULOxaa0lvtQuNQdQtydPtIZJYGcgt632IvW2b4P7zi2Q7TPWXUrS60lTctQyJCjmV/q6SrFeWM0pEZmjRGWeCR05Ivw5In0nT9WbUbO64R3lzNc3apPMJEqWWGGSKe3YKjxS8V+NPrHo+pD6WSnDJ4oEpyMDdVHFxcX80+n+H+j/0mbBjsAD75Uj4vLtlNp0Gtad5h1O9hkmWCMWdpbmeKR29NvUjokkPof7u/lXFNd0210q4Cahr11fTQxi4uH1BI3gijVvTjkupFX6xLHLJ8MVlE/K5f4fhj55ehazB5ZTVWueV3cXJW8MCSKspWKFLdZmgekvLULgpwT4pW9RXkwBfwt5gjW11q5WdLWaY6nHbkhRefCFSOZ1/u7KPnB8H7teX2+XqSZg446gaqQzZD4MCeGXBj45iUb4fTCPD4X0X6OOcsf8Cnh4fSPUeln8bse1HVru4mtrfy1BNLql7Ahj1R3jWVUd2LLBCiRxWKfuf7uB/Rhh5f5UmGFvpvlVdWtNGksI9Ru796ahPK8xkijYV+sLIx482POX/jHwbjgLVvL+nzxKRHJaPbQejboZRL+7NXWKTkBwbk54PX/XjxLyxqtpBbS2kV/HbX000ayyXak8oSd41EZ/eScv2eX+v8GbKUISwcWKU4AbER4uLintDJOWMmUseKPrjjx/xMASJVIDfcE1W3MAHrJFWVr5X0jRTq17p669bPqsmm39zPJIzWdohC27RrEVIeSPk6PT4vsY7zJbL5XJuNNhOo+StTi9H6t6rmBZql45YPW9b0pGREngm+P1P3y8vtIh1b3uiW2pyXWp3sVvY3lrLa6jpl1RhPGgqpV4fhMnJucXNfVi5enHkL8raFpWufWmvGvDHZuEt4GZUjMbljGrsOcgZV+J0iX/K/1q4AGeTNKeWWOJBPEJcMxM+mMY8Qjjy4ZR9OTF6eCUP4kEEVGo2eVeX6JMhlls7q9u9OjvLiGOwkaO53SW7t4VoBcerItb+xX/dnqf6VYL/vy35Ydw+XZoL+1tZNY1G8S8ik4SpDC1ssarVQ0oLBHbkslvxVsD3XlmzmvYtVt7mWx1VJhcg81ZHAIVxQgt+8UPEq8vT+LjMn2sFW+v6fpOl+gjc7UpJLbSLIoiiikmaIxqstHWOweSNWif8Ae8X45iZ5ZTCEtHIkgcMoyjH6pCuITlGXFUvV9X7yPFxfT67YVZGQfG+nuSu/uNJiZbGLVdTlgtiy3N3aWEE8BdPtSSOaeq8Q/vGhR+OGNt5Ytrm5WG316/a2e0+vjUhbWv1P0yaU+sMABIPt8D9nIsNQDtb/AKSWKaewS3LNyKyqqSBXuLQrxVoJFaO4R4V+wksUyYZTStH5Qt9LtnE8NhNO15p4KsbiUz8II5VgfhDafWJebRK7fu4/T588vzYM/wC7hhzSsnhlKUMVVRlx1wbyHpjw/T6/89iDHcyj0urPyUrpNIjJ+oarqepwioW8S2tILaoNGMVxdGH1WVv5FzRw6QxVrzWtRsg1ALmaCzltgSaUkubf1Uj/ANnilpqeiWQmF7pdprN7CCr6tdObhoxG3Fpf0Xxj9Kwh+Litly9KNMkM2n2pnhgnsbPS769DDTtV0k1029YJ6v1a6hYKzc0avpTrwkX+6l5JkJ5TjIx5BkiN6yHwuKXDvKXDH+EfVL914vB6/CWIvlV92/yY3r2ijTbe+WDVb649Gya9huPq8BtZKNwVBPEH+19v/UyMawJr9Xjj4epNfKfVqFWrWsYap7L/ADfs4eXmuXEljqdgi+lCLWcxQvwAhaB/TurNUT4PQVz60MZ/nyNaiOJeNFZyt0jA9KVt077b5sNHjnGXDkkJmJ2lQHFH07+lry8NenkRySie1ntJZLeeivG1GAaqk+II2b/WxWKzuHhklRUVCKcSylzXwDfF2+1mkkllfm8AZqcfT4sRQeFSeNMRe2ZpWQRCq70jBYfQepzZuO9H04FPLtih6iM1H+ybCK+JUkrtXww+01SPLlhz2Ppnr1+03XCG6HORl2HXKy7XB9EfcEAZ5SKcqU6kbHHfWH40qfnXevzxNonRiCpPgRWmO4Hh9jfpTfrTrgch/9XmjdTTpXLT7WNPU49KV2yl6hPNM+0MQ84aRrN9cWk2mWNxdIsBR2gQyKCWPwuB/wAbYvpn2hg7X2sEWzklvPTukqRaAsryR9QyvVY14uPi5ZOHN12uF4z7w88fy75jT4W0m9oD09CQivtQHK/w35jYUXRr48un+jSf804aXfmTVoJW+pXf1VFO3oSSBqDoOTljxr8WVF5381wh5W1WSUEEFZnL9tuKbUyyvN1VDraPfy9rnq3A/R06iQXxjYREE/6KvGjeEjKyf5TfDkn0KiadyuEc2qa9p95PyViXtZIP9H2YfGq3ConH/fvFMTsfNTQX7JqKCWC2kuSso+EoILVJjVV/vizM32mwRYMsM4vYE+tVmTTYrd6ktNcf6ZLEFP7q4tIlVpLRJPjtbvj8Xp5pNWTOHDLYcEZCV16uKXEL6fTH+q5MQAbB6lGX2oprWs2+oaCt19cithZ3lpPD6V3BBLOsi3sVtN8N1Cz/ALif039ROSNhIh1PWLQukM1yiLJqM7wwGkPrl45ZLdyyepcWVG9C3jX0pI0uYn/0nF7axlsLyGbWoprU3a3UGn6enpS3UhvCgupjAjC3sbS1Qck9R/7/AP0j7fLL02QahbXM3ozG5nT60k0BiKu7n/RbRGLxvbzRQIno3LJyj/025+L1OWY+MDHiEMJE4Y6EJH11xEiXqFcf9aP0/wCmTuZXLYnn0THWNO0q10/R5NIjW5FrGs5lggErS2CwG1luWanCR4Vk9aGGf7fGWP8AYySa+IZPKrLZyxzLqQtdPs7pKPyW8kjtjJE1PtGF5en7WIW1vfaLFzk5SfWmSUw2NUZLst8NtDsq/o34uK0RZPglmf8AvMA6xohsNKeaS7ZTPqNlJPbWoWKytxLcokklpAAKTKzq31mVufLNYTCctLecyEc3okfUctyuQPdwS/nf75uNgTqPOO45cOzFdJ836auoaxHqMw4XV36WncFZ1jtlDxIHC9Iok9JI+Ct+18GSe9jEdvJeSwSLA6JzndSYmVN0YBQzyN9r0/ter/dfF8GRi20m2uLTzR5y1y1jjSRpVtoIm4PBLBKB6kdzT4b1544koq8pVkmlb4OOS/y/eXp0XSItXvrptb1K1n1ESxkCJYUXmiXTleS+snFtv2pPhzbZjpeIZDKceGUccxEeIPRjE5cNcP8Acxh63Hjx8tupHTmf0sRdLewsptd1a3nllvJVvLOzeLlT1CYlENa/vRDFyuef9x+7jjwmtPM2pyXVLrRpTbH4JFijlYqh8UdTG/vyT4s6te6tdaLE2pC39UsVF1GjM7rxArJGArPL6f2G+Hlw/ffzZDLDzLdWV4bmwt5ZbmRWBRknCEFqs3Ip8Tfys3w5kaOENTjGSUfEucoTPHtghDaAH+6XJIwNA8OwI2+snmlkFja6TqUWoWMEkVrfpwm/dsIVmVvUQR9WFvMtElV1X0Zv3fwx5JTNGYbhJAVUJynJDclCEvyfajqrFuX7SL/rcXE299d/WHnK8J7tme5KMVVSQKlf52FFThiV7q7pFZ3krvbafI4FwJwYyhB+Dmo/u+TftZVHw80oxlkkZAyAIHFxRhcse/8APnwS4P6qZAxFiIrY1yon6vgLYVZ6vJea7r18kbxxSRrqMKspDBtNeOSFyHH7cSSqw+L4Zs6F5qeEWC+iFFzLMjaXaRohaedxxjgCEfYZWDSyf7qVefLIj5kl1BNY1VdQf1Le702U2rftQpAamFV3EsM0zcHdfhuPgk/3Xww41TTp7ASaiHnuojAIb+J97q3gYATS6Zc09SL0m+NrZuSSR8lzG1gwzzaXLjlwivQOfienHHgJ6fzPV/v2eISEcgIvv8tzug7i00o+XtMitV9W+t547dEijEc1zdwI1vc2s4NHReLP6kj/ANzb/vf5cLZpLuZV0u5gmlW2R7U26QKHU2wW4jktORopjf8AcQurer9UdfX9R8PZLVoraS8niVROEW7jP7xzBGAkM7uPikm9JeVxx4+rG3x/3eEvN01FBBA5j6oh9PnOYh68MsacviXhyj4u37yD0f5Mt0+8ZES8SpSlct+CfWPF/R/o/wDSLPmNqsAbdQnFt5jsbXQ9R0K/hkuL66W+N6tujSWkEsytJ9WlulPxPH8Hqen6ierhRq88l/5hs0HI3npaPa3WxIa4jBnuOTU/3TB8Ei4jbafqmjSre2MctwsUUxhuAqMIg3KdhNEx5xycS0czJ/eL9v4lye2/mP6wtmVtAvrC1kmKAloYrxWEEvILRuTJ8f8Avv8A3Y+E4seKeXNi9cyJyMb55DW3D/B9MfSf939Y3IAlsLA5dHik0LHS2uVQqn1aJlZVPE1u5F+Jj0P+rgKOUQxSRyW3rNOgMMjkl4wDu8fA7f7LOvTXfklbR7i7tC6pBE0jSNMWZXneNAfs/wC7uR+wv/AYUQ6r+XdvKVgs4ELn4yJZEHXdWLcW+jN3hJlx+UyPucWVAjfo88kvLV6wWdsY0duUDyEyTrtQoJU4erGW/Y9POiaO058tWLXBYy8ZORkBDf3r0qD7YZxeavKUEe9jaq6CsCB15UavxRuFHBdsfdXsWp2kd7FEYY5VPGPlz48SV+1U8vs5ZMbORov73n/D+kManmLMQSAffvjrdQZATWvscDXYpJsd/wBVMXsGL0+GpGxIIr92VO7/AIU6vra4vNCvLa2i9WWRAETkFJ+JT1JUZz8+UfNZiULpF2Yx8QooYfNCD/xHOjzXA0/Sbm8e3W7jjUFraUji4JAIP35E7+70W2e4m0KdLqGQhoXkDp6YIr6RRSGaSKv2/sZZB02tF5B7mP8A+EfNRbiNFvWJ8IWP4jDfRPKvmWEn1tIu46XVpJ8cTLRI2kMjfF+ynIcsKn8xa3ExFvqEkCnb07eRkUL/AC06DD7RPNOtlClze+uqXFrGhakhCymRWFX/ANVcr1I/cy37v90HGgBxDmr2mnanpj6XLf2cyJbiwmuEKH4Ut7uX1lPHpw9WOb/VyYtrVnpVvrmkazHeJ+krvUXudQt4DLFHFOAkVw7I3PgLZo3+Ff7rI5Hrq6vZabFcFkvzGh+DaKWW5leFIJ0UfFBIkfKRMWkstSngtbTS7P1INOlmWS9uZEWGOeJfTb1LpwbqS1gAeiL/AH0PCL7CZo9Zgx5ZXnPBU5/xCH0S/dSEj31GX/SHryYEgenfYdL580VbXGr6JbWcHB4gim7BtGE8V39TggS3e2kjaMm09CU3aQzMnozfvJVfhwyReWtMsrDVbu48wwiG7Fl60EV4ielLaGT6zc3cgq8X15ZBGmoxoP3cqetF+7mXhExeWENlp0Fikl1Z28QAe4EUIvfqXARemjnl6Ut5depH67epLFFFCi5KrDQv03NM1vIYLOJY5P8ASVikka+jDIkM0URImht3H+5Kd256lcRpF9i3zX60k45nLLwoyBE8kY8M6jIRhGt5RP8ABwS4v+IEB6hQuunRb5ViisnvbOVZIHnLXGmLPGImmsJ5WuY5FJHN5o3m9K4tnb4ERP3fx5CfPN7JHqd48M4gIvobVWFQoWxiWaShA/aubppOP+TnTZbW419J7S6kltYYZQ815FIrz/WwKyrp8rep9WtkP7v1P774uCfYznXmvSrq5v73QbZafpDWOCySksVSO2jngZP2pZ5lklX1OXqS+n6OWaCeIdoSyTnc/DEskTRGOjCXHxx9P+2eni/2XCynxeFQG17Hv8lGC9s9fWUWEMk4XkGiVOUgj5E83UAjg1ftr9hsA3+mXE8i2VxbXKxFlkuT6RB4pusaM3FPXeq7cvhj5thlFp31Pzr9W0aRrSCyslk1lrcqFaNVVVhmRf3azSfuln+L+/kb9rJGlxea3pttcyS3M9jOhlhiuW9SSIGqioQen8YX4N/8nNhLNgxw8SEpgmEZwBraU94gy7+CPiQ9P/HogSkaNcyDXcGJ3PmfV9Nu1TSdNkmlRlH1kxSgO46+mVAMisq/E0n2/tpxw/hkt/Pujz2Ou6HNY6rFxFtdiFuQD8Y1kSRxG7JGf7+OV+HoYK1vzPdtPDaXlrLE9qQbaSCOSZJVZOPqJxHAMy/8B8eK2HmLUtTjdZrcQ6fCoUcxMkjumxAaUfZUftcclqdNijhlqYDgOOMZ4dQJ+vLkP8HD/S+lEZmUxAm7JEoV9IQNs88+nBZ7V1aD91eIUYRrKiei+6gs0MirzgKf3nP/AIyphH5xlmk0+SyS3mlur5ojOEikYRxxVdXJA6yfCFH8v7z/AF5kurXbNBE8chmlDiOVavGiDdWnb4eEjVX7OAPr2p3Oi6g0Fz9W1GANVuTfu0HOkoDHkkGz/vW+FZvTyODHpYTGeU5CMJwNV6QZy4ePivfHDLDh+ni+hEuOuAAWQd77un9YxTbyDNJcxTvMFL3cFlqYqAGWR42tLlvi+yDPaep/rYnY/oubzY14W+taVLJNYabPNGj202oTMlzNDFLTi0cPoenaO/8AeXHNIpP3eFnly2i8ym9ury5ubWa606wedrOQrwlf1vgqwKPbvCiu1pMHi/eccFJaXF1dS6BdxxGRIoIL25hb07R9Mib1LaaxsVPG11Bp/wB1Jw/3jkT14/7zNJnhAanVeswJhGMoj/JQ4ICU4y/ylfT6fVLi/wBs48dw4jGG17mj/ON8kuuIPqt5eajocc02lTXk1kl7FGCWa7kH1iFCHjkksLaX1vTmi/eS332P3dt8YXTpmtL2w8xX/OO1aSOeWdY1aW7niSW2ggs7eKjSzXKD17q44p/zWb6osPpS2F7C1xPCViEkYRImt3AhS5DHhT0tmkt41/0e8/0hftrhLFHPrNrb8GP12JpJ5q8YlnaRGs7qOCZBzgmCx+vB6387en+7zZY4SOI8RuM4mEsn8UsRhf1H+d9U8kowjD+84P5kOu3Mb152nGta3Bqdprd7Ba3EMVzoqWH1e5jKzNdzXTx2cYjVnVqqzyRsv7HxZD9VhnWFpmVmiuZNaENAd/q9pBbyOB4NKj5LNIvtR8vORcWjJb2Nl9aurd/TRzaQyNA08ENtxge65em0TSv8Mfr/ABYc6prMM0UH6UtGaz9G9IEaOEmhWNJIviALenLC/wAQ/amyekxRxmEcBEomcwd+IRgMJr1fxfRj9X9L+pPJGe9mRo7dOtvEtbiZdZmjRWBIhAA23MMf823XxxBbmAxxCbT6rGjxLNCWjZ5W+y7vR1l9M/sf7szqer6r5Bju57e60qNpiEeZmSam8acfs7V4lVwNaeZvJqkLZWFsJAaRoZH2339NSp4/8DnQYAfBxHbeEf8AcuPKuKW/UsJ8vTT3WvWUkEXpKsqJP9XjZUp0LSKtVTlT4sm2pVjeWqg0B3J/VhnF5u0O7litLCzgMtwQrSwsU4k+3FQ7J+1hTqoblIrHiD1rkphzNF/F70hJrJ0X33p9+HmllQyggD3Xf9eRtjWShJPtXD3Sq8l2HXIOfPkkvmny7r+o69cXNhpd1dQSCL05oomZG4xIrUYbbMOOFK+TPNrbDQ73bxhYAfOuGvmjW9XsdbuILK+lt4wsQ9OKRl2MaE1A26nAkPnPX7dVSW/9ZV+yWAlpUdy+WD3ummI8crvmVOy0PW7TVbIX2mzwATp6kjIVAWvcrhxZWs9tCrXqNF9StdLmuY3JXhELxl5v/kx80bHWPmKHVrqxe9EsN5HKA6wuRFcsSCvrRqPgZKfu+Hw/zYO0/V49O0yXTI4YLgz6fbWha4Un1DeXZDIz15+nDEZOP/F37zMLWmQ+kWbx7eRnv9jKAHf3/cnmiapFpWl6H6sUssFjb6lZ3lnaj1JDfQTIx5qSqufQkeZOf7HOTCvUa3moX3mPTI3njRhdNFPGontL2G2aNYru0lrzh9P9/azR+pxZMbZW93NbL+j0k1BdVgnkteaxm4ltrb/RIXuIJx9Va6iaXj9ZX/ei1T4/7x8HaZpVzpUbm5gb648UHpRRPDN9TitFY2r3k7cP380r/FFb/at/3PwQ5qRDHDLkyQkJZJcUTAm7hPLKeQGH1QEZyl6/9N/MbhxEAHYCjfmI7bujguXjQ6qlzb6PbyxW1xqEsfCRYo5OUcyO7NN9UuGCrqE37MrR3Cfu2dMOtYj0yDzFb3vM2tjaCO01+4t0CxW8sswvLUySqvBRPIvpXki/HDHNF6j/ALzFWW6uIk0uJXa7R1igu5fRkt2dAyS3MoV2b6uTzV7dv96ZvTgZPt4Hexn0i8s9DskWeaYXA0iedqxGGdANUm1a1Hw3ckTD9y3/AB8vMkX+6sxc8/3oufCRHJwwBEY+GR6838UeKNf7Hj8P9xkhllR4dhe438/5qd+c5pVg04wwtOPXm1GT0V5h/qFu9xACyA8le6Nvw/n45zzyrdyWumWthqNtd290GuGlupoJFiUzSKVMkzAcZGp8PL4eXD4+WSrUrWXymNHnsbq6uxAt+zCWQIJHhs/Xht4o4lWO0tSYX/cQL9n4ef7WCbfWtTg8sWmsXQfUbq7dJraFjJKF5qCnpemCzIqsxkc/u0m+Bcs7Khp46XHh4jMZcgjCQ9MpSM80eIwlyjDH9TDMZcZkdqFkf6ViuspcwIZ5oLh5Gq8UPpEmR1A9OQCNeh4/af4v2pOOEcdtPoNu09rps15qUjsJ2jjZgHryfkyh+EPxful+1JnVbzVrqJ7uxjjdblIoWnEqkQF5hSWGOdd3daH4OH2sjF3qmoaTaSWtnGZ7C7qZQQ7SoX7Nxp+7C/tH7LZnYMmDJLHhEiYz4rB/didR4sUf6uSMtlkJAGdcqrrX875Mf0LzPezObDXtFJ0+6JRrgwSSRryChFkVg4MIYfsfHHz+HDPTrKPy9qE+nWsM8dldy/W7D1EMjcgGt5LZmTl9ngssH+/IPi+3+7d1hreowkQ2drMgnZT6kqusfGm7tQcFTjuvHDe7uxaQyzSSOsVvBLM8ELcZZeIDP6Y/a9Nfib+T4MjqIYsOTFCQOLx4SOXFE8fCY/3Uoi64py9KIkzEiPVwEcMiKu/q+SXX2p2ml2n1q+lWOMHmF25vJERxQR15c/gVPsrHw/1MivkrUpjcxyybmLUomY9QE1JZLaZN/wBn1Vgf/Y4LbSNNg862dzMBdwa0jT2aXRXgJj8LxzO1VcqwdU5D7fp4jo2j3VndT6EyNItnqNpcrNQoxST7X1hN/TaGJOe/xW7s/wDv3DEYfy+SFknJjjMk7VAk45gD+h9El9XGDyESRt38wybzakd2bfT4i73rxyB7aFA5SzBEtxO6Ack9P0+MHFl9WWThiGrNaXk9hc6PHG880ErJCkSmL6pIyyetKF4/vBOq+kn257r4OX28G6hbG2jSoknt/UjIKyFJxLHX6qskqrzltnf4Zef2P73CqbS72B42ndWWctLeeiiKkVy6ty9JH+H0G5fu/wDlnuf9IT+9bMLTCIjgEMhPCJ8H+2SkP3kTDn6f5v8ApP7xulZMrHOr8u5DzX+oazMptrWSW5jpcQLOCrRSkS2j+pKzsq2rwL61wkD+lI6f3ac8HprNrdaBY+X9PFzcm0fT47S/lt2SCSSG4T+6kPx8d5Wj+D+7ws0jW/0PdSymCY2ysLmeBGV+DJIYZHkjU/zRpJMitz5eq2TKTUXuz6+pWweyeOMLdWxJSQTMOEbMtJacZP2fsfttmXmxYzwiXDHw5RljjYjcx0H8/h4vpj/smuJ58zYIJq9v0PO9Wt4r3VNbntgFty2q3cLUKgxxokAZVpsHnrxr/Jhbqpt4oqz2XJY5jAPQcoWka2jZJGaj+oUY/Z4/HnU7i98racNU0ySwSJhbTW+oxIrhOFkiS/Vw3+++EnJGT7eF0mt+XbdXf6jAZlnWEK7MKt6KOHj+FuP7kov2f2czNJMmUYj6QAISJ+uFR9bVOqJvnzeUrNeXUnOxiaKRAEk+qROtdqVdY6hS37X82MZLyzZZblpEVSpf0+avQ9aMUCrT/WzrLeeNCUJ9UsIZZWPxmFjGQe4NFHJl/a+LH3Pm2C1sfr5sljtY24vGJKJI7j4I9wf9ZmX4uGbSvNo+KU2jQTaFZyWqukTRngkjc3+032m2rkeuqrNxG3fJQL+XUNIgvZQqyTKWZYxxXqQAoNdtsjF8KupNSWr7ZUebtcH0R9wQzHvSo8K74z1d+h41p1H68ohPsnfx6nK9OLjXtXwOBvf/1uZnqccn2saep+eOTrlL1Ce6Z9oYn5st7G5niSdliuYrKa4glZiB+6PMxldw3qDkq/5WKaZ9oYXeeViN7YmWRUAt2oDyJb4/stw3CZKLr9afRyB3HNh5juJLb64YXa3D+k1zxPASEchGW+zz4/Fxyns7v0XmMEgj48ubLQUPfemHnlbzN/h+/lFxGLjSb0enf2ij4eI/u54Ueo9eA/HHy/yo/wBvJx5ifQtGtvXmnW5gmi9awqisZ4nT908AJ+Hr8f8Avr9vLN7dUIgi7Y/FbjUNVawgqJruTUIl2/3YbKMKF8fiAw40OR5bOS1s7hBqbzwazZpLVY/WhUQ3Nq7H7W6PHLw/u+eFWkz+p5rs5UXhJ9cumCs4ALm1Q8VZqIvLonI4e6p5ce/Uavpgis7q4JuLrSZriOGSOf7P1i1uo2KwXD8V9VePpSft5otVkiJRw5CIRljgYyO4jkE5mpD+bLh/q/6dyoA0ZAWQSKHdQ5KmqW8PmnUk+ryyWl5FbNb3OnzIRdIwlW6ieJWX0rhFkTjKVk4Sx4Olg0YQRpLBFAHF167hHWlu8by3vFJfSeOFW4jmnP0+f1eN1TCm21XztA62zm5kRTt6tpazOUqGdfrKTpH8W37zJnH5di1WWW91iINb3EaNNHLKv1i4MX7yOz5o/wBXgtVdVVoY2/fP8bvlByY9PiiM08YhjB4ODIZzN90eGHF/R/2f+qpIMrMQbPOxSUy/W77TbBLziLe3SBInnhmT95c2rQCSV/WLTcXkiTnGfh58Ff1vix63OpeYtNbQX+rGKeD6u00PrSyso+G3vo+R5QrDcxpHeRXH7+CZP8vDXVNHvtTlOvwRTWN7qNpFDJZrcQRzW7wOfRCmQm3nhflV4OPHn6cn96mKeXfLEmjG61VEa8uobaSC0svrKSSyGRhc3Ms1zX0luLqcf6kaLmLkzab8sM37oZYkeHjEo3jzE+rYf7Z/lfo4f3n9cDi4qN0eZ7wwVpWtxeQX+iRa5pWq3cV9NYxXHpTWuqcTFPG3fg86zJ/JJHhlrH6RtdUS/fXtK07WY5ZE+qOJPqqRGCGE6eXdGjk9OJU5fCvL1OacMNfN+gNcQtqqyfVY5/RvLwq3qyWF/AP3N5GsXP6zDxPo6hDEv/L8i/A+R7VdatbiG2HmLQVuLqZ6XTxhDG0vFa3UMpLI1vcRNG8TxsvxfBzy/DIZ/Dy4YXxCUMkQYzl9MY8PBlPhfw8OSWPglk/dT/jWgLEjVURfL/Y7oy68xq2o2yafcxX87QqL62tn/cLMlQPQZ1b0/h+KQq3/ABkwBqWu3NpDJI9ozqqmTaQSRxAbUKRhZOPVm4/Z/byPeUI4/rmpRwMGCgLE8gCn0SzcakV4/vOCv/lcfiyYCzNwwb1i7KQsXJ1LLQVeNUZl/wA/9lyysmHT4JRx+GJcEQJSNxlP+IWIcMfT9Mf6KIynIGXFVnYDcD5pd5d1WLU9Na9WdIrlXIvTIwVE9P7LxKytxiZD/rc+Wa/eFtNvZpDba5pMUEE17YLI8U6DkQl5BKUUSKWejcVyPXU3l7Rb+60mRZ7rT7Z35wRFXhnujRaM5I9OK2/yfV+NPsZIry5hvdOSw0+w/RemXsUCajfxQg3MsDDnb6ZZxf7vvJ3V24IqRonxv6cKyyZPPj4TA44yEMsozJIjACNiXCJR/femP914f0y4URlseIi4gjqfs+n+shIIbzV783FxZenJdRQejpNsDNLBpdgFuaSqtG5XEv1SJV/vG9ST4cML/Wp7zjbaj9Xja3lea5ni9ZUaaBDI8CwSNypBzVJ55X9JZ2SNI3yYaJZtoUEd99VS51K/e3t57S2uYnFhZxLwgjaV2/fJaqqtezL8VxcPz+wiZFPMnlrULTVJZNNc3do809xbyWtzbLNEtyRLcW08N0eEkXq/vIZx9j/iGBh1Wny6ngmIwjjjWKRltxR9M6Nmq9PDxf3v956mZExGwSST6hSHuW1KO1sInuk4wyxLErAxusnoMqJLMOccsn1n/df7PH94mFdwrajBbiNQbieFWEkPNnZuQadIaL6VtM8kfptKz/uk+wnDD210t0sprLVIo3/TlwZ7029xGyWXpoqwyeq7EyT8lq0if7twKLPzFpMjfo+dZkkYt9as3hnSchQD9c0+eSPjK+/O6t3+1mZi1WG5RicYkCTAmXBjmf4pXG9+Pj/rf5/GxljlsTZB2O1kdyvodtJfaVNo2nyifV7153vJk5tbWvrsfURZyvp3EkcX2Y4ZPik/axdIZbvzXAdJkQWDG2sFIcPWy05S91MEU/3azenAjfz4wTec9egNnO0rWooHt1MOl2zryo0VxOJZLn01H2ooOHP+bJZpumRaFJBbwxRXM12Gjubq2aJYrOOOPkkKxs3qiBn+FP8Afkn7yXMLPmGA5ZmcJZZifBCE+OpS9UpzmRjrg4BwQ4P6MfEnk9E4+uo0QBW5FfZu88vra5n0eV7SX13e2twqs6lzW8dmdWqI/wDU+LlkXuVkSB7afjMYmkQRTBQyFm5Bg1Ty5fayRW9o91bzRLMsHrWdt6YuHIHqG8l48pFACL+xyRf+FwoeCQrIrz2kUqsY2gSe22YfCysk/ourcl/YT/ZZ02nojJ/ww/dFwsgIr3IX6zdSzcAQzpyBehJ404iPmG/u/Dj8OTi3Mg0S1WVgzhSGK0oCGbYUJ+z9nIQ3O0e2gac2yyMOT8lkKKf92DiiRsP8jlk1s/S/QlusQogMoDE1rSV6t/sj8WWTOzkaEHxSf6P6WP3teWOsAVcHtXfKvTRzjbMksN8qd3/CyXUJIE8vXks8XrxBBzhZmAYcl6lCrf8AA5zfURp62Vte2BSIzSSxT26FjT0uLLIOfRHV+P8AsMnuq8h5Z1Dc09Ndh/rrnNHECwtR42kaoKhGKrv/ALqb7PT9rLIun1h/eVt9PM8+a6fT9QhuRaTWksNwyq6wspDFXHNHAO5Rl+JWwz0eGW2alxGV5XVmabE05SDp9P7WSryNrsWsW8PlTUgGvIA36EunozMAOX1F2b7P7TW3/Ir+THatqViXXT7ZYpWS7t1ufTVUZKlgEaRfiaRGT4lb7GV6i/Cl8P8AdBx4CNiQKT2cTw22kXsbMsbxrLG9CW9SxnkdoqD7Uklu54rkqNxbW9lezCRpdF1h5ZUmgVpDbtcJSX1UQF/S/kkRf3cvOGVOHxYX6HaW2peWtL0+4VEt2SWb699YjSS1mSVzCFRj6nqv1U/DgOTTtd0WZvqFyr8/jM1hNA0ch/nlspnHoyfz+i3DNJllDNknCUownDJMDiNCURP0kS9XBOHB6fTxf0JQyOTG4xBAJBA5dDXd3Jx5e0+3it7a9lmS7WV0CoFZVVok+q/WFlUc1hntqLJbyJ8Ei843+BMNNK1IWD/XNIkKyrAI1WO2jkX6olzS2LoJYUjjCpL6ckjfZ/eu3PCfQZNXvbieDVx9YguUMJWdbWOjD7KxRRySSSMx+3/kZIToySwXHl1ohFFq0BS61JZER43jI+rxm3ciR0PHjEqtx4YNTkwCBGXgnKZAlEHxIDHE+ri4hG+GH+T4eOc+H6/4ERJ3iCAOV7HiUIb6Xy1LNJa+jKQsy3aMjrIVMrXnq+p6xhkaFbhbgRunqy23qejJxwP5k03UZ+Oo3V1aw6ldPbzWNwiSxWkl1Y1kt5Y2k9Tgk1hK8cnrFf30P8mKzeXJLt1E10llIsbxgteRPFAZgYnkSENGbhmTksPqsnoq/p/7qTJNd28E1p+hGi9LS4oIEstSSZHcTw09IxxDf9xxWTmzsk32OHptmJqMmHFmxZMYhkyTs55QMZeixXL6uGXD+6+ufB/N9aYxkQQbAH0g7b/j+Ji2ky3GuG/uhpdl5eBvY4tZnrLcT3V7G3qfVYokP7tGcc3+Li37PP7WA9MvdM0XSruC980WN7pUMLpY28KypqCS8i8UarxWVY45P2XZ+H+pgiwlvtB1W6Y28d1aanIJNa06OsiRXBb93q1m7f3ln6nFrpFf/Q3b6vNw/c5FfNmpaLq0Ky2WkNpNzBct9Zbii+tBItVpwWKT1K/YXh9hufPMnT6aWXKcQEo4ZHHMSx8GTg4Y7erNx6ji4o8EJwnKPh8H+Ta5SqN36hY32v5elmOna1qt9p0cwt4CxAZLwSmF5RUFyqNEy8XA+JkVP54cItU82Spq1rZ6nCdNsJJA1zGwMrPCSQsouV+1Fz+2safs8JMlaScYAiTrHEBHwFQinkoETI32PT9Phxb+f7PLjhB5s07Q2sP0hqxcQ2sh+qxxMpeWRxx9BPiJ4ll9aX/IT7WR05089R/i0cYyEiPBxcWOU/TGUBKXhgj+r6Pr9CScgh9ZNDe+td/VW1Ge0VpHlv4ApjdrdwWbim3KQoifEg+Bm+LI7qd1qEl1qWmfVLWzvLyGP9Ka2sj+nLasVZWjST7Bm+H4V+NsV07VtOvjIp0aa9uoLNFvJZY1keVww/0dFVSy+pUKjM/xcfjhbGR6fNf3c9xrE8QecqmoSB0WGNY6elp9ueX71gVVLuVOSQ/3HP1GfMogY5mOQVHEKiJCAJPFGQkMeHh29PHw5f4/D/iUeobc5Her++X+9R2na7e6Wj3NhbKtpfNHIglUtLInH6vY26SKwRPTt4fVuX9NvTR5MWsL+c3/AOkbe7iS9kWVpZIoqxBrqVGoY5jzkjdLd/3vP+7/AHkcfHAd3Dcal+8jEVjJBPW1kLpIkgUFHZhETxDryVl+1HhbaWVzHIlrcSItlHJGS0twj0ETB0FtGlGDfs+pP/uv4Mjjx6cxlOUYCZoSBqXFCq4eviehZcdgAmunv/3qcnUJrW5nS4nSX1XuHm4u6yCR3PJwVQMssdpRYuP+vxbA9gsCara3885trWF0mIiik9ST0I2jtoILdFMkw4szSXEv95gDUpHv3+vp6VtcsxM1rLICr8W/dzEr8SXLJ/uz+T4cEW2teY4H5W1yQzsKqBbz8TXl+7naVCyOvLksqf8AC5dOIniIhwwlOJhMSnwcN8+A8OT/ADfT/wAdiPTLeyAbFC79/Jlt/DfT6Xqt3cqtlea3bQ6bpNjMQksdmzmW5nm3+D4fVmlj/wB1KqI7YXTW0tvp1s09xSLUhqtzZBGqRB6UcFu0dTTi8UfrMvHFtC0I3tw175guYWtbiMLOZrgTXjx8iVhkdCsFna/78ig+1+3i/m6+k1KysXks/qz/AFPUYTFFLFIsSKgWPm8HL4ZY1+BEzA08xj1OLBjMZ+qZySifREeBOMMcNyZj91Ayl6vV/eevN4cLJx4omRsd18/q5liGv2N02oT3MTK8ISORpInHL1AkQ+JHKO3TmKfDhRPORcNNG8fPi5+sAgSurEbUDci++HF7aKxmvEurd2hWNbi3uGdREhjSOqoqy8lT9p2TmvL4cCS2ksjqkVzBcEfE0cU8VQT7xxtLxqP20/4HOlwV4OPyhH/chwpgiR95VvL31q51S1kBVY2l5EfZUDp8C8u/+rkm1e0f4mSQMT1B6UyNeXp0l1hVluCWjdBFEtQJDXdjy4svA/s8ckOrSshb4T8juMZ83O0IIBvqWOSW03Op409jh5pELK6mgqCD9oYQGdjIaFh4AGv68PdKdiy1r8iMg50+TFfOcFxL5nuUSJmd1hKgblh6SCo8RUHCP0JLeWP61EwVuo2LU6fZ/wCas63baxbanrc/lS9iRbyMLJo1zQVdmiSR7N2boWbnJC3837v+XIp5r1jTkB0yCOOeUP8AvmjVYzGF2MbSqOfqcloy/sZYLdRkiOKRv+Isf0gF9QtFRzFAtwOUrdag7Jtvzp2yQ2tiiaX9dtLhbsWdra3BthtMI4LlpDIE3Xi8bP8AZf4JPhfIppSK2q2TKKfv0JU70Fdt8mPk2U2zyzRQpcTLpMLR2rypEZWNwQVVpvg+z8XH+XMHXSlCBlEWQIEAmgfVyJPJOKiaPW9/gyjy7ZyR6ZptzC5uZtOW4trdUIQT2M7eoDVvh5IojeP4vib4cV1OKwur6XUbaJ7lpZUuJ0+ovMYKxG1kF3bM8MssUkTemnps/pY+w019LeWHSL6GXTLgl49OSWJrq1lPxcbJy9JFdzx9D+b4lxSbWfO9wRZLb6jZkj02fjZxT1alHMkszj7P7aRZpgQcp1GnniPEJCQyz8KQjOXiTiY8GTi9fqj/AHf/ACVxORL6eCQO3KvVuNgl+oxRxxwxxpG0sEVqXTjNBK0puEj0uOeWR/XjmRfWf4lTnG3NsW8wpeyX7ahfXtst9BHJDB6lvKEVraddRWscJ9WGRIPt/ZndU5JE8eH2laFZ6WyavcvE95ZM9xa6QL1G/wBJl+B7m6upG/0u6K8hFJKnGJfhXAOu+U9Te5vH0qkllqUst1LNBfRW5JuQvq20yzK6yUZf3d3E/q+m/p8eOCOq009RHGJQEYCVZZGIuR4eOEZS/hjHh9X0ZP7uHH4TWRIRJ762CFl1jWtegNwunRynS5DdPbwKz+nPbqHeEz8/Te3vrGaf6rxj/ec1VsJ9K1G50670nQoLC21S3WS4by7qz3DoIbdm9eZLlFXl+4Qo7xuPhb7HLJdpFhJ5T0ye6Edvc6lfXMBubOC6iSO2hQejCiSzH979UgXlKWH712yM+Y7L9HXVteaLcwRi1lafSrsSLJHFLMazWdyKsBZ3TGtvM39zI31eZkjePhVpsmGU8mmxwjHHuMMgZRBmIGJ+iXiAceTh/wBuwyzf3jYQSBMkk9fdbaywJeR3Ntr8Esk8QWZHJKyR+o7iZEdG/wB2F15Jwwmm8zmTVrqDSFF9Zo5MwlDKq1PxyrO3SMt8KxcP9jiuoanZC39K70gWHNOK0VIJLd5OXLgzBQVjkRm5erH/AHnP08d5a0yyi0prxmIT1n9ajJM7z05RcfTkk5Nw+1y+Dj8WbMYoeCc2bGZ2OARkMfCbO0uLAI+qPDwx/mtfERPgia62OL5etGarqs2jaY1yiJctWkYHNaM4+HlyVVEa/Dx+H4/5sK5NRtdT0C3gh8w2emetAy6sbtJHvPVckzRxFVeT0pP2lj9NW+FMOpreG+ieKeQSRyqY5aPyUoRSRUciu395z/YVf+Ag+lap5bs7+7Eumy6uJJY4tNSThUxox5TuzrL++kUL+7EXDh+18ODFix5MZMMRGTHIT9AEuO/SOLxuKPp+oLKUgaMrEhW/T/SswuVFhaRzvaWvmWxj1ErbpWWGaxvpaEWzqAWmhkYLxX+fF9HsdRa7urlpY7jU455rzUpIh6ttFdXAMNtHIF9MvFBbrPLLxf4eSfbxbUI7jVL6CyFitnZW9w9zBp6BIV1G8Q8fr1w0ZElvp1p8AnuGf95/dQfv5P3MlhW20xINJ9WG+F8t1JrOrLcwR/6VNSpMPLYS1ZLdV/uY+P8AlZr82p8LEI8Inky8RIJv939UuLli+ni4o44w8TLwfXkx5GcRxS50BXz6ef8ApmF3+pS6ieBngMLxJFElv6gln+sycVmHP4bf+7do1+OT0U5/5WFevT3sxjvjIZVSGcqnpiPlD6yNNRByjm/0Ov7zn8a/5eLPoWp6XeCGzmiuooQsMN1HfW8MMsUZPo/W42InikiX4ZPR/vE+HD1LC0lsodGuLqKKa3Q3kWrwTwqsd4zn93DE782ShfmrfA0WZpz6XCMRx8MoAmgKMoQnH1n+d9XDxQ/vJ/zf4GIjklxXYP3kckjk029uo21KyigWGJjLbemsvpgBDDb855tktYopGf04Gl5s37x+WTGzs4f0bpulrIx0jTIo3vdYcGGORIP3voxLIFdleT4ppG+D0k9NOUmFGnReZPLMjGzAubRwzmPSpoJ7NGZiTItrdNFJauR9uOJ/QwTLD5j8xsBfgpbcqodSntoLVN6q0lpayTTXj9/TkkSHMfUkZOE+Nhhix+qM+O8g2ri8Ph3yQ/g/e/5mT6WUDV7HiPMVt8+5LNRguNROuasKCI2V9qUpQ04tcrHb2SMjUfkbeL6xhF5gnYG4mjcB/rpPrVAdleyh/wAqpk3+znQb+zsdJ8r61ptvcRXCtZSTXWozzRu807kKfVji5uqqv92ipxjTiuQfW7K4eNkWaKUi9VmRJUXraR+CPIv2f205cP5MzezM4zTMoR4ccJcGMdfDjHHXu34vTL18P1tOaPCKJsnc+/dJLGS4kkFwZRDCCXdlonFQKEoGanI/Zwu1m8v78weuWFsELWcBrQA7F3/4tem+DFuYmN39Yl5mFAYodwsjA9W5BWX0mpxXj8WBJRE0N0DOrutJJHJ4sa0q4WvVfs7ZuyegccR6lmmnVPl+xHSsZ2/2RwhvjxlrWvtkhseX+H7JjX+7O7Ur9putMjt5UMSaiuVF2uD6I+4IPkwJ4138P4Y/meNP2v5d+uIciSDvilYuNOA69fir+vA3v//X5vWIsaofYA45VUmoRh+IxPjUn4ht445WZSByqPY5S9QnWmmjDGeb9B1jWHtJ9MtPrCQxESMrAPUtXiFYjl/scqykIcVNffJppQM8FVanE9OxpTMbWamWmwSzRAkQQKly39zhanGJjhNgeTynT/Kt8ZxJrcUul6egLS3UycOnQKzfDy5lftYzzGt/PL+7WafSbOMW2m3PFjD6Q35B6cP3jszu38+dN88wqfKepyMKlVj/AOTieOcvstfvljnsZ5QtvdwyW8ztyKqslPi4BuPwU5LkezdXPVwlnl6eGRx8A+mxUuL+dxeqnW5ccYEY+/e/0K73eluZedzAYZX9dIri1lkdCyKjfErKOPw4LefygLSkE6Nd8gaTacywhe+8czSc/n8OHujJ5du9G+oeX7iCLV7SNnv1u7dpkvYd25qh5UlgP7UX7GAdVg0hdM1JrXTHs7qG2AknEgNrWRo41EXqD1zz4/6PH/lyM32czPAFbTkP9L/xLWZEdAUse48vAKY3sSOI5ctPuPtd6Ukw/tbuK40aJ57i3n0i0LRLJa2c7yWjgF19e29QIsLu/JZ3/wCLET+TOehg1EJ+GtQowy0j61GVu9NupLS9SSg9OQIWRF9RiVr8Spx/aHDB4A/nz/2P/EqJ+QZBa6jaGDgg06eNeRZW0y4clf8AfhJbl35KyYPstR8rx2siXpsPUiIKRQWN3btWnEvKUmV2cj9gLhVJ54v7q0Nvqtlp9/FIeaNNahHLAcQzvbGKrcPtYQandWF8YXttNh0+Uni/oSyujjZV+CYv6fH2fJHT9fFnfvj/AMSx4/IMwR/L8kkV5bW5t5U/e2txZ2l5Ipfqjc5ZOSKG+N/TwKfMFrACk16IyxZjYi3uIrGZZgRKfS2a0Z68uUCSQt9v0EfAR0TUNMVTaeYoooXr9XdJpIo2p1Xh2+Lb7OD9Lt9fuE5XnmIPArKn1S2nSa59Rq8VVZQsaKtOUjc/gyE9JGf1yka6nh/4lImRyDUVg0ksNzompTKYFCQssSXUdKU9JmtT6rq32X9ez+L9vJOk99dQLY2159WuGK281x+jrg25YmtLY8Wkt0VvhleZY+f9/D6fDhkJ8y+W49DiF6snJrpQwiu2X6zu1PWj9ML/ALNcCt5w1aSBLKaRnsqJHLasSY/TUU4IlQFrXly+3lOXRyySjKWSzHlcIn58XFxf5zMTqwRXxZDdaZpnle95Xcwa+tZPUgSc8IA5BpKlqhuL24ljfiV9X6qknw88TbXTOJJY7xtRt4IzBc3d5bzs6xP/AHsSJFJysYn6SPG7Szf7tnb+7wutr+x8xNTUIEfVLW2MNvzd42vgrfui80Z+G/gj+GFmR/rP+7Pi+0B1SfVLe7Wa+ZZpZP7p7ij3A40qks8XpPVct/KCR48s5TkNrqI+Q9XCwOShQoBN5bTRxCtzbtp8tvMDIvp2F1IYxWnpylZPhZffEjqejQW7W0VzZElg3/HNlorDb4Gd2k5U/wBXCGS/jmDvcK7PKKA8Vbj4orMeXp/6+Bf9DdU+J4pCTyKoGUD9n4QRVv8AVyzwAOWSfzj/AMSx4vIMqujpcVusl1c6b6vqEi2WzlVx6ighxF8P8vx/sf7LAUd/oiUp+jTXfk1hcNSnt6nE8sLrm7+rQpaIwu4iFf8A0jmQD7QyBWj6cdpGTE5NYnmAE1tZlOwFsibAcaApxbYYnCDt4k/9j/xKiZ7gng1fSq1E+nRGobhHp0ygEdDRWGCrC/09Hnms7nTVdUL3Dtp1wTwHxNu7tu3/AA2Rp9SvWA9BYFVQCPThTltsKuwLtSmH2gz3OqpNFr156elhQgjQQwmV3PwxmVU9RY6LyOD8uOuTJ8x+pIkb2ATRtS0u4tLh1aO/nvI4bS2VbOW3tUWOb1ndyzMvwFmfBnl+C0mjcatqyaZaWpHoJaS8EuZGNXVml9Rld6cQ8WRjXtOh0p1fy5ey3WlsGkuIiai3kX4GDutI3WT9j+f7OBdO0+zS3F/dXUlpydfqv7r1ldQQHZo+StxVmEXIYDgIxThjyzhKRB4xw8UeXL08O/D/ADWXF6hxRBromF5our3l9czXuj30SyyPIyFS3BGJEShnPJt/h5ft5J9Oge10C0t5UaJ4xICkgow/eOd8meowMzDj0oQQATuwHGjD+WlUyL6pIq8kUghS247kkmvz/mzW9n9qT1kjGcIxqPF6b766ufgwCE7BJ2rdjF6fiOVZ/bGVdMOVR1rjbZqNmzdj/Cyj6ul5plxaSSCFJFAZ2UyAUIO6D7Qzn135V11ZTJHapOJGYhbNlZRQ02jBqinquTy1mH1Z1rTbt1wVasBuxqfgUt13CkH/AIP9nMHW67JpyIwjGVi97/Q67UYYznuSNujCrbTotDtYLyCWT/FCsoj00kBo3YnjJ6QHPnEvGReTfa4NhdbJPpskkerLcWN28kFxDLNC0nJomdnZlJX1OXPFPNU0lv5n1CSAlXqgLDw9Nag/1x9nrNnePYN5gIkttNleWO0CFxKJCrPG1Wr6Z9Pp/lZl4QcmnjKcpHxRHJ09PFU+CO30R/pODKuMgUDGx5bbWfNd9b0BpQLiWExN8Re302jVG9F9SSnHF577yqbxRZiMWJVfiuNPBmLjr/dy8KHJTdrpV4kWpab6Wo6BMrrBprwGO4tSF+O3S7Wrq0XJnjSX4fT+zkP80/VVbTmtLU2UUsUs31aRw7r6kvwueAVY0fh+5T/facv2sn+WFfXL/Y/8SxMyDyH4+LcWo6Zb3MU0FzbW0kLh47hNOYMhBFH/ALw/Y+1h7q8kFuQdQ9Frp5BJFfJp73FpdxFeSSwyvKefd2T+7T7HD4MgLPsZCSzA79j0yQ2GoapoIaTRb5lt5ysTW9UuIWcpzdXgZXRwgJX7PL+bHwBVDJMf6X/iV49jsEzm1CKitP8AUJU5EiZ9IFAB9oN8QYJv8XJea4tcap5am9CK3gtr2ecLzJt5YQ7j9kQwTcU6fu1wtvvOE2oSCTU9K0y7uAvpvJJbNC5AHFfiidCtEwnsdOtdW1KaGKWPSkoXgDepIgaoCxK5/eb9pHyQwcJ2yTP+l/4hHH/RH2soaVIbVVsLO6siJvVVltZ1KOwpytJVPrxuF5c2b4JF+CRZMDvqNjeSRpc3881xbEx2d8y+hc7ksBcQ3XqW06LzZI2W4hli/l4YBfTtStZBDbeYkSSNuMim4lUJ/lgqGHGu3w/Fh/a+XbnVkFnfavc6xJIEZvq1yFtxzqUWT1l9UuoFX+D4PhyEtLHi4wZCQ3sCI3/zRH/jzITPIBT0m9n01Ao1OS7giqsELWhEqFj8SRSs0kXDi3qemryfH8EcS8+eDJdJn1tZJtVvJpUsIQyxtam1VbetVeEXTokZp/vTyWRV+H4m4ZDLp28uaqqWE8MzWwYJcQgcxUlfibdVni/mXFLfzfqkN3FfMVmntyvoeqOYKfZlhmJ3linQ8ZUb4f8AZZUNGRkOWOSpS5nghe/Ppt/WTxiuEjl0sp5LrOlWlubK0vJooIkblBa+tKkhmK+tLfXyG3kmX4fS9O2ijR4/3f1jAszWl3NEl+1oEu41jtL5rIxxRKpAURiGRoRGPst8H2v8vKhihurNbvy4v1edxJ9beOWSGW1LtX6tMF9WO4sWoPq7cVf+f7OEf126t5JoH4cyxS5kt1Eb1/mQxlI3/wBZ0yePRY4Hi4pEkk2eE8+e5ixlkPLZHz21rZPxnaBY6EGZbQ9B+1GfU+ItltffpOb0baWKojCn1rWoKoNi1OW4/Z+22FE9xbuEX0irpsxKxgEnq1FHxE463jsJLqqPPHGGJSPiXFKbAyREOm/7XHLxjA2EpV/m/wDEsOLyCP1KfTlupFWW3uBIVk+sCJnqWA/duD6Q5JiSanZhQqCzQBaE/UQ5P+VVy1G/1cDtrN0tx60SxNKq8FmlQXD0O2zzDeo+H7OZdWuWl5yJbCSuz+ggptx6IN/9VlxMAf4pfZ+pRKugRo1Gycb3EDhgvqKbFiBx7f3m9MNodTitrGOJb+2is7wSQoIbCkg5bPSrVo3KnP4v5cjo1XWo5BJFOUc9DGka/gq/DkttbTQ9Us4283X8j6gycmdZUQwLJ/d+nEi8JCacn5fayBwRO5nM+/h/4ksoyJOwCje3Ec8zGC1ht/qxUia9iKvO/EKF2b/J5ceWD9RIbTb+G1mutUvrlYkEQnZ4rdHNZZBHVedePGJXaTIZfWt7DcmyuZJLmKRitnMeVZkQlY5Ejb4+LDJb5ftLSwWe3gld5QI/riyceEcgBDrG6k8lX7LV/lyrUylp8Iy4yf3QA4T9M7qHq/q82cB4kzGQ5731Fb7JfoukzrqdnPJYzxMkylXfjRUpvy79ckeqRMGZkkFR4VrhjEirWTpwoRStSdzU07YSajccmbluST2GVaPVS1MJSkBHhlW3utz8GMQut7SaUyCSrua+IH9MOtKc8lPqGnvXCCSSNieJNa9DT9eGumyFSKmg8MynInyb1jS9Vt9Zl17ToJbm6cIbIQr8MbxxonrSMSOTIQWhjT/dicn+z8RBp/l7968vmgzadAwBiuJTx9WYnky8yH5M0ZMmddsIhNYRuNydwaV2DdvpH7OR3zrBpVlFpVxqqVtIrwyGAqXEtF5GI0Kr6bZp49q5MurloQBD95LGJx+uoXvvt/C4M9PEA5OfWj9O7zHT7myttVgubv1pIYpefOEDlRW2pz+2An2qccPJb/yy00EcE7TWcKCKNr+xEtyQKnd45AlKt8GSi7XSbxItT0v0dQ0GUOsGmPAY7m1YL8dul2oLq0fJniSX4eH2Mh/mr6op05rO1NlFLFNN9WkdXdecnwuQgAjjfhxhX+ROf7WbmeESqRJHTav0g97icRG1DvXw6lpVtPHNBPaQSxuHjmXTG5IVNQ/94fs/aw51qWG3dXvxC13JIHju47B57O6iI5JLDK8rc2PxOyLxjT+745A2eoMhJYjv0PTJDY6hqmgq0mi3zLBPwia3qlxCXKc3RoXV0YJU/s8v5siMA6Tl/sf+JXj25bJnLqMFEeddPlQMSsz6OONP2lcBgQi1/bXmmDpdV8pTCFIoLG7uZlAYmwmjDvT7KxQXHFOnFMJb7zfLqEok1PStMu7jiI3ke3eFyAOK/FC6ceKe2E9lp9rqupTQxSx6VHQvCGMkqKwICxBz+837SNhOnF7Tn/sf+JRxeQZRc2+kND6ttp3oS8vsyaVK8ZBHwpH8fM/60mFNvqVnYy+pDcQ27KCOaaaepFCrq70KMp+JWzPp+p2kggtvMaJJG3CVTcyqE8XBUMONdtviw/tfL91qyLZ32sXGsSSBGYWtwFtwHqY1kaZfVLqByf8Ad/B8OA6eO9mRvmKjX+5SJG9gl0GuWLo8D37FJFWOW2m9aKEBGDwtbXA+sS20iSfZheCe3+L/AH23HJHp+k6nIpurS9mtja26rKl7Ct3G9vz5Vh+pO3r8K8n9S3if9r4MgV27eXNWWOynhuGtuQS4iALrUlaMTyVZ4v2WXFIPN2qRXcd+xEtzbFfq7SDn8I+GWKYn4pYp0JWWNvhyuWk9Mo48hiJfUDGMwf8ANPpv+kyE9/VzH45st8wGbVY/St7u8tbZo+N3E2nP6zRg7O0yskXoyH/dbzJ6f91I0uFmlW+k6M0dZmtH1CMwLqs0iTSxqxAkMEFozQW/L+79Se69T7SengWOKC+s/rugJ6NxJ6puykskclp6hr9WkH76O4sG/wCPduPqfz4SfXbq2llgf0w/L07h7dRG3+shjKRP/s0wY9Fww8M5Dw9wAj9v8X+fxIlk3uhbKdR1GENPDeXaG3ldXmnubOS6luDGOEcs1y8itJxX+7gXhbxf7ri/awL+kNP1CVYYJrMssfGsmldVQft8Wfp+z9psjM9xbOqKImDpszFIwCT+1RRucdbx2Ml0CjzxxhqqnEvt2q8RDr8X7XFstjpoRHDCUgO70/8AEsDMncgJ9qF3ocdywjnsLgMFb1ksHbdgPgarR/En+xwONW0sKAhsFoNz+i+Vf+Dd6f7HCttZuluPWjWFpVXgs0qC4eh2+3MN6j4fsZl1a5aXm6Wwk7P6CClBx3CDfb9krhOCN/XL/Y/qUSPcPtTVdT0pxRp7VhQBh+jWI23Ff3v7OGcWpWENpCHu7EWc7MsUY0rk3IUJ+EyD4Wr9rk2RkaprUcglimKufsmOONfwVNsldpaaHqlnE3m+/kbUGWpdZUQwI/8Ad+nEi8JCacn5YnTjmZzv/N/4lMZEnYBEGTRqLHHBp1sbbcvdaXIrSOxqFUiXfx44/XNYgGk6nby3kuo6nculwPTEkVvb27osUjpEXb1QnD+7q3p8v9fIXfW15BcmzuZZLmGRitnP8VZUSqxyJGfj4sMMjFDpQjisLpnvwB61nPEssLSKP3sSyK/RRyjaqfzccEdPGMhMSkSO/h/RFJkTYICrpmmaBqul3Lmd01oMU07Tww5ymi0FCtGqzNx+LGr5Z1cxc1sobSW2b4Y7s8TcACjcebcWVX+0g/abFPKumvqXmO1u9OgeO0hkWa5iLKTCzAqEQuayJ/J/k/bzomoWbADkrBuVWJUginGNSvZZK/sH7Wa7Wa7JpNQMYPiDKOMCf8H8PDDhr0+lux4o5Y2djHbbr5ljlokkehWUMkQhdYzyiXovxNt1bI/eV5niT7DJPeVWERqwJUU3+EHv36ZGbxpDUMhIPgdv45sYS44Rn/OAPzc3FGgB3bJfR+W5ox6dMvg9Opr/ABywZSaRoVr1P9uX8FP7w16cqfD06YW5/9DmZ6nLXY5R6n55q1OUvUI2CXiRkm0vXrizhaCNh6bmrA99qZD1emLpcFchkx48seDJETjzo7jZhKFs21DUYta0+bTb3+4uAolCHifhYOOJ37rhAvlby2v7Mp8QZKj9WF63rDvin19qUrjhxY8MTDDAQBNkRFb97RLTQkblEEptp+i6Jpl1Fd2gkWWFuaVeor93Q4O1SLS9XtUs7mPhEk31gCI8CXoVWvX4UDHh/Lka+vt45vrx/my3iPej8pj5cITCPyl5YkJDLNzP2f3m3y+zisflTy3CWKxS7qysS4Y0YcSOnTCv6+w6H6cGDUJJIxLE3Fx8L/P3x4j3o/J4v5gVpfLmhXCBJpbiUIAIw8teIUcQq1Hwrxxg8r+XWHpqkx6UHqV6b/y4Da8mLEsanuRif19h3x4j3r+TxfzAmqeXdDSUzBZix2oXqvSnSmD7KHTbGcXKhpZlh+rwvMQ5iQbfutvgb/KyOfpGT+Y/fgiDUiq/GF2+yxHUnHjPev5PH/NCOvvL+h39099eGZppKU/edugAqDxXAf8AhPy1/LN/yMH/ADTiEt8/Ityry74n9ebxx4ip0eP+YEYvlXy4jK6eujoQyOstCrA1DAgbEYa3Ftpl3I8l4GuHk4ljK3M1UUBFRke+vt45vr7eOPGe9fyeL+YE1l0Ly/Ny5xt8VejDavhtgf8Awp5a404ygjuH3+/jgL6+3jm+vt448Z71/JYv5gRv+FfLlKUmNdjWSv8ADL/wr5aGyLNSn846/wDA4B+vt44sL6iBnr8VeNP148R71/J4v5g+SKHlzy+EEYEvFa/Dz7kEcun2t8a3ljy68IgYTMgbkKyVptTwwGb7wLfTlfXm98eI96/k8X8wJtHouhR2KaaFkNqkxueBfq/Hh8W26gfs4Ffy15fZYgxnYQ7RAy1CivLiNvs8sBm/IpQn6co37HqceI96/k8f80M0ufNNy7c/gr3FNiPA75GNRv3uZGkkNWbqcLpLuvRq4hLcNJQE7DYDMfFpdPhJOHFGBIq4itm6OMDdbK9TXLhk47UHzxEmvfMjAdcuba2Ty0vPTbY0+WG1tdQLx+EfDsB2yJpJTeuLrdsO+QnhxZDeSEZbVuGqWIE2nF7oOhandyXtyJTNNTmVegPEBfD2zR+UvLMq+mVlVxvyaSpPsPhwrF8382WNRYEb1A7HLI1ECMdhEUAOgDT+UxkkmI3ZRp9pp2jRTwQKXjnKllkbmAymoddhxb9nC/U9I0LVr6bULtZBNOV5iN+KgIoRVVaHiFVcBrfyMgI4kMKRsa0JH7De+Bmv2kPwgIw6qD1+/JcR71Okx/zQiz5V8rdo59+5lH/NOKjQdARVEAlgKFmSSKTg4LDi1GUV+JcLjeToKkEDqDTbGjUmpvQ/PHiPej8pj/mhHN5a8vPJ6rCYvQVYyVJI/aJp9r3x3+HfLwJIEtSvAn1O33YXfpFyKVAHh0zDUG33H3Vx4j3o/KY/5oTaDRdHtOH1aSeJ0bksiS/EpIpsaeGGcUWmx6WumxqYrcBgxjPGSQv9p3cbs3+Vkft7tQrSzH92OlR1xF9ULuSBRf2QOwGPEe9fymP+aER/hby1SgWUDw9T+zK/wr5a/lm/5Gf824CN+1eub6+3jjxFH5TH/NCcWGj6PpkkktnJPEZUMUoWUgMjdmoBX/JwU2l6LKlHQ14hfUqOVB0+KmR368/jm/SL0KhuvXHjPev5TH/MCaTeXvLk3EGNwFO1GAr89sZ/hXyw5qxkT25mn3BcLPr7eOOF+R1O+PEUflMf80JkfKvlc0q8pp0+I0H4Y4eV/LKlW/fPxP7LbfTUYBTUEoPiI+4YodTBoFfptXlT9Yx4iv5XH/NCKk8t+XZATW4Y8uXL1NwacaE0xK48seXZ5DLIsvIgDZ6U4inhgVtQmQ9QeXRtq4k9/L1b78eIo/K4/wCaE5vNL0a+uHup/U9d/TpIr0ZPSHGP0zT4aAZdlp+kaYZntUdzcMGlMjcqla+3flvhGt9y2Z+Pgcw1FwCnL4cjMCcTGY4geYPJI08AbAALILnVzxdUoOZJY9/YfJf2cj1zc8mLE742W7DADpWtcByHkC3Ie475DHix4wRjiIg7mhTdGFLhOwJIpxJ+yQCMMLS8oQSyA+JBOFAah7b9a4sk6qfiVa9iBliSGd2GvXEUCQo8RRa0NDXc133ytZNv5jtorXUqNHDJ6sfpsVIYrw2rXbIdHfRgfEm/bFf0gtKrv7Hw9t8ojpNNHL4wxQGSzLir1cR5m2qWPiFHcHoynTLWy0mKeG2BeOfiXWU8gGU1DrsKP2rgPVNG0rVr6bULuOT1p+IYRtRAEUIgVaGgCr0whOoNXYkDsCcv682x507jrvmTxFr/AC8OoCPPlXy/3jnH+z/5twQugaKiqsCTwFGLJJC5RwWXi1GUftLhSdRPZ2+/KOovT4Xb33742UflofzQmTeWdCeQSlLhnoAWLkkkbciafax48u6AKt6c/Irwrz7f8DhYl9KQT8bH5kDFTeuq/E9GI+xuafdjZ71/LQ/mhMLbSNJtOJtnnjeM81kWSjKaUqDTDOEafHpw0uFTHb0YO0bBZHL/AGmkcfE7075FW1JxsCd9iexxP9IODUHHiPev5eA/hCcf4T8sLxXjKAf+LAAD/wADjP8ACvlnnwKTfRJ2/wCBwAuos4413/lzfW3AIBp41wWV/LQ/mhNrHSNH0yZ5rF7iIyI0UlJSAyN2agFf8nBD6fo0sYqhJoI/UqOVB/lUyPtqDLsDueo8MaL9u528PHDxHvR+Wx/zQnr+W/LNwiBo3qu54uBX57YkfKflljsstfBZNqfILhUuoOh61r0GPGovXuO9RjxFP5bH/NCZN5T8ubVEpA6AydO/hif+GfLikHjMeB6cxTbx2wGdTlIIBPMnptsMS+vSEsSwHiCceIo/LQ/mhMJPL+gSE8vWJ5cq+pvWnHrTGz+W/LtxIZJFl5EAVEn8op4YXm+NaV6+HbGtqDA9enbHiK/lofzQn93pOkajM93MZBM3p0kD8WT0hxj9M0+CgGBF8s6CkwuaTCQNz5+pvy616YVnUXI67eGKJqLsacqbdMeIr+Xh/NCf6Zp2jaPcx3tl6gmipTk9VIBrxYACq4NvPMBPILxIKlCDWlKhgaV+0hX4WyIS6kfsq1exbxxE3ZI8coy6fDlkJZccZkCgSLIDOOIR2jsml5qJnkZpDu3cCtfYjvhRIwqSFkB7lNgfopiRmPLY0bx6HFf3ZHNrhyT1oR1+k5aAAAAKAFANgFKDuw24yFevFyafhifM8a7U6cKdsE+klagug7MSCCfwyuDf7/FfChr92LJ//9Hm3LiaA7fLL9U+x+gYme+bKXqFT1D/ACr9IGYyV2Kr9ApiebFV7NtTjT3xoY1ytqfqzYquaoNR0PTG1OappSu3hmxS3vSuOSQodxyXup6HGZsVTECGWL1IIASNmSpqPxxEmHvDSnUBv7cq0nSKQB9kYcW8MFTwRpWRwCn7PGgr+vFNIekQUs0BH8oLHfAxLHpWnYeGCko7dkHhmdApPHr44rSFV2U+Pzyid6g4JeE8K9AevzwMy8cVaqc1T3y1AOxNB45mZTsBQDpsMULhwO1SD9FMV+qvRTzAD7rXuMRQIW+I0GDobqNVCuaKNt6Eg4qgmjkXrmCudgcMHEUhqsgZ+1ab/wBuJ+nTboe1N8VQqwTkVXf2B3zGG5GxBHtijqO7EEdain4ZQcbVb7sVWcLin2SQPHK4y9kNe9BirMrCoc+2+MEzr1O3TqV/VirXC5G5jYj3XKo1PijIP+ri/wBZlAqG28ORJ/HKa5Y7rIwamw7fjihQKu1AE28QMYyOtOSkV6VxzSu7VY1psPYY2pPQVxVoEg46pboOnWmMOOQIRUkhh28cUOLHwofHG8jjypY0G/fE8VXq3SteIILAGmDms4BRjIyqafEaEb+G2FwrXpg2zuQAYZRWM9D4f2Yq2YJjGyrKzohI4Dw8ae+B2hPYt9I74OmBhPMGvLvWlBiH1h6grwLeJ3OFCwWUppyZVr4nMbTdgJR8O7GmwGOSN5CxcgKRVn8AMTupy37pfhjH7Pc+7YFU5JXdVUtyVNhiVT45RJzV3wobqcwPiaZRp1H3ZVd64oXlqdOuUEdjQfrxhzYqqejN2Uke2NKSjqp+7HJ6Y+0zA+AxT6xwH7p3Hs1DihD1OVU+ODFuA/8AeqrjvUCv3jFQtqRX0hXwqcUJdU+Ob4/fDaNUb7EaqO5GKGSJRuU2/wA+2KpJU5qnDeR7VhxYqfcYBmt4if3Lgk9FxQh69K9O2Y1O/WmVQ7jwzAkbqaHChrL5Djx/HKNT7nNuPi7YEO5EbU+/NzIx0cgVuTrzB61wwSKGSMOka/F0rhVLi7t1YkDxyuTU67YYmGBPtICTXYVxhNstawj5Yqg6kCrKaHvmLjsfwwSfq5NAir41JrlejC2/EAeIO2KFDk8pFSQR29sxaQ7Ekk9z1plyKq7oSAf2a9sSq1aDqemKuJI2rmJoKd++UduvUZdCaU3JxVqpB6/SMf6zEUbenQ41l4nf6MbihdUnviscZNCTTxxEMy9Dj1mIAFAcVRohRwBX4tyDuPoynJJASgA23+1t44H+sKdt17eOPC24Xk0obuKVqPvxW1VSu+wLeGOIH2/s08PH+uIevENgdu1K5ZljrXmtO1QTT5DFVVYUqWrUGrYFnQKQQTvvlPJGAFjHL+Y041/HEuRIp2xVcH4VH2gfHbGFjlZdMUNnkpoeuYMy0ocwFRTL2B7Yq0SWNTlqN96UPiK5VPv9srr0xSuYMtFNQDuB2yq/D9OP34gMKD+Y5qR8ftd/DfFD/9LmdTuMWjaJQBInJ+wqFUD37nEmUqxBFDjcpeoCNIt3VgUEZHQqT/bgZkMblW/2xmSUrXYEHLZ1ZVLCrAUJ3xSsJFdhTMpAO4rm+Gu1cwViaAb+GKHGh3H3ZWOK7bUqOpxuKuzZfXt064pGQXA4VHh74pbSFePqStxj7U+0fZRlSTM4UCojTZFr0GCXtppfjpUDoBsKfyjESXjBjZSqnrXFVME0qpxeIhgeew61zWtpdXsqWtnA9xcSGkcMSl3b5KoJOTjT/wAovOF1EJ7v6tpsfVvrUvxBfHjEsqjb+dkxoljPNjx/3kxH3n9DBWJJ8R2GMlcUAHUdc6BH+Vckshig8zaTJMdhGs1Wqd+i1OF2s/lX5x0eIzGzW/iWpeSyb1SP+eRVJz/sY8PCe5rGrwSNDIPjt97DAAf86ZRWmUQQSCKEbEHtmwNrs2bHCORl5BSVrTlTauKtAbVqPlmqR36dMsigAP4ZlCkbg/MYqvSGaUclBIHc40xSjqhyhI67KxAGO9eagHM0GKrPiHUfhl8dtyFy2mkcfGakdCcoOQCSAa+OKtEAbhq5uRpQnbG5iagDwxV1TjgxpStB4Y3KxQ2SfGoys2bFVy7kUzFjWo643ocfVD7Vwqt5HHReoGHDrlsqjcVxisRUDoe2KplaTCVTFIByXdR4j+zLMUYalNuw2AwuAkDjgCHr8NOtcHPOXPpsRWn7wjpy70xQsuJCV9OH4UH2m8WGATuehqcM1ELjhWu1QMDyQlanjUAihHjiqFaNlO60xP54Z1HAlulPiwufw8OmLFbXN33zV3yz6e1CR4g+OKHEKWPE7e+2WqqRQjc967ZhWVhQKp6AUpXLcMpKnjUdQPHFV31WYgtQKOwY7n5YiyMv2hTLLN0bt2OWzbBaDYb7YoWciOmOEjA1r/HL4IFJZvi7ACo+k4nihVFwwHGgI8DXH/WXO/LgB2A/AYHIpmqaUrse2K2rvIku9OL+OVw5/YfivQg9sR2p13y1cruDhQ0fhYgGtO46ZVa5iamv35WBC7kQdjv45TMW3OaopQDfxx4CnqNx1PthVT77YYW/p8GjLb05bfjgBgvLihr7nHRSSROrIaEb164qiSVSo5H/AD+eJ8owS1an3xSYpIiyqSFbYgdmHUHEQlSCnxU+12xVefiIKjr49/uxkjqtVCjltUg/hikrBE9NNuhY9evYYFINd+++KG2Yt9O+NBKmo2I6Zu+an3Yq1jg5FKdumNy6HwxQ4kk1bcnrlY5QprVuP35uKj9sfjiq3Ky6ZWKuzZs2KHZsdwbrT9WVUUpTfxxS73ys2OZg1PhC08MVcGI9/Y7471B3RfuxPLAJ/t2xQ406jbLLFh0oB4ZmQr1IPyNcbireWF+7N9o4+KMSNQmg74pWVZSGBoR3B3ri3qj06/teHv45ckcaiganhtXG+n+75UHjy7fdir//0+aFdzuB88bmPU5t8pendTL6imVXLRSxoCB88Ut8W8PopjgzA0G3jTY408lYg1BHXMp33JpirYFWIG1T3x5jIBrjnRRGDG5oeoNOvyG+MAkYf5Pc9B9OKVM0r449XAdSBRQfpPzON27ZWKE0WRWIImLf5NdvfDDS9LuvMOowaPp6+rPOdifsxgbtI7fsooyNgkGo2Od8/Jny2tjo0nmG4T/S9SJWEkbrbo1Nv+Msi8v9VYsIFlp1Oo8HEZ9eUR5ll/lXyhpPlOyFtYJzuHA+s3jgepI3/Gifyxj/AJuzj35zeZb/AFDzEfLFrKy2NikZniQkCSeRRLyk7MI0aPh/I3PPQOeWPOlz/wA77rjy/Ev1t0NOwSiD7uOZGOgJSr6Rs6TFxZc8eORJkdz1QGg+XJ9c1i00WBuE92/H1CKhFALyPx2rwRWfPVGj6ZBoul2mlWzO8NpGsSPKxZyB3Yn/ADX9nPP/AJJ1O20bzVp2pXThbQloppT0CzI0av7BWZS7fyZ6NVldQykFSKgjcEHKxIyG5cjtGHBOEYio8N+89XmX5reTLK40u580adCkOpWY9S7KgATxA0cuP9+xj4/U+1w+Bv2OPBfgarM9K70UV/pnpT80dcsdG8najFcyD6xqEL2lpBUc3aQcGYD+WJW5uc8yxA8K9vHDOHo4/Om7s7NI3iJsAWPJVX4jx2of2j2wTGjxr/egp14q3f5YE36ZYZl6GmUuzVZhG3xK2/fepxoAatZAB8spipIJA360zVTuNvCuKrWUDoa/LK+n6McxUj4Vp9JON6HcffirWPoWAHIADoCcsS0FOC/SK5mVaBugPem30YqsIA75Qp3/AAxQGJQCatv9noDjxGCvqDhxJ+xy+P5YqobZWLc4lJHpbf5RNca8iMeQjC17AmmKFPc5dD1psMtWUHkyBh4VIwzt/Luv3iepZ6NezoRUPFbzOPnVEwoMgOZA96U5sG3emanpZH6Qs57QsaD14njqfD94q4H4pIaBmr4Ef24EWDuDayp75RK0FOvfHSxvHQMQR2oa5uPEcyNzuo8PfClWirGvI/aP2V8B4nLVHpxGx9+uBw7Bude+574t6oC7N160xVVaGnHkCCNz8syycK/Hsd6fwyluyyFHFDT4XH8cDl05Go+ZxQrTzBogvQA1A8cBklqfgMzMWP4D5ZlIBBOKG+B7kD55VFG/LfwpinLiQQwKntT+GXHB6xJH3jpihe7xOa8lr4lf6ZX1csvJWVu4p8O33Y827xDkASPltiBm7AmnhtihvhKp5NQ061xJjVi3c4oJWYmlT7VxgCNXkSD7CuFDcNeZNex744Q0UtX4tqeHvXBbaBriWX6UOm3Y0/iHF6YJBDxJoG9Xj6fGv+VgNDL+w+59/wBeKAQeRtbwU14uCV3IO1flieCaTPUHiT+OJvBMv2kNOtRviqlmpm9sr54obqe305gQOorldTtl7Yq1lhiMrK6H5Yq2TU5gSDUYoxjNDvUjenTMI1K1HU9MVX28wBMMv91JsSOqnswx5lNuWj4kAGnE03IxW3t1jBml2Qf50HviEiyXBMgBG9PYDtviqgZXZixO5yqsDv175mQqSCOnfBtlo2rakOWn6fc3Y6Vt4XlFf9grYsSQNyaQPU7dMwPQHphndeXdesI2lvtKvbVFFS81vLGoHiS6rhXioIPI37lzN+yvT9eZGZGDKSpHcY3N88VXlCT8O4IrXG8aGjA7dcfG3HehPyzMxNBVgPfFOy0jpxB38cbTxxxOwA39/DG0O+3TFDqGlabHocrLHzpm28cUNZseBERuSD4U2xaAgH4AW8duQ+VMUobLxedQTzVeKncilKHEa7UGKtV2pQZupywQacjsMUV4V2IqPlviqkRTbKxUmNuhoetKUyiq9eQ37YoWCnfHghArLQk9R8saRTfKAqQOlcUrmcs3LpXL5H06dq1p740oVNH28fHL5fDTtXFX/9TmVQCaiuKeqpFDGPCu+JnY+O+OLKdioHuuUvTuDqP2R88ekwQ8gu/bEvh98wxTatJN6m5rXGBlp8X0AY0DLAI3H34qvMgIpQD6N/pOMLGlO3hjTToN82Kt5srNiqpHC80yQQjnJIwSNehLMaAffnr3S7CLS9NtNNhFIrSGOBPlGoX+GeWfKFt9a816LbkCjXtuWB/lWRWb/hRnrHJw6uq7Ulvjh3Al2eSfM6F/OXmBRuTqd5t/0cSZ62zi/m3zbof5e61e2vlvTIbrX7uaS81HULr4/Te4YzekvHi/2ZPsI8aonDl6r5dGzGUR1DhaefBljKrrpdPOrLTdZEfB7C5aJvsn0ZDSvgeP2cEr5k85aGhstP1K6toU6W5NQm3RVkDemP8AJXOq/l9+azeaL9dF1q2jtb+VWa2mgJEUpUcjHwcuySceTL8bcv8AJzoWpaRpesQG31S0iu4iKUlUEj/Vb7Sf7HKxExOx/SHMy60S9GfDt5Hf3h8kand6pqt19b1W7lvZyP7yZy5A68VqfhX/ACVxLdOnRtx4Z0X8x/y1fyyv6Y0cvNpDMFmjc8nt2Y0Wp/biZvhV/tL9l/5s5xuDQ9R2wZJzlXFy6OZpI4ODiwded8/i2WLEdqdKbZau6MGB3HSuYkFdwOvXG9DuPoOVuUrC5kUn4UPzUHJr5f8AzF85TaxpVg+psbV7m3geL04gDG0ioVqEr9nbIJ1P9MNPLIP+I9I/5jbav/I1MMTRas2OM4HiANA1Yt9b5yn84PNfmHy3c6RHod41qLlJzMFRG5FDHx+2r9OTZ1bOI/n0St95fI68Ln/iUOXwAMt+4/c8/j+uPvYlD+aXn2Jg0t+LhK1aGeCFkb50RW/4Fs6z5L1Ly/8AmNpEsmraNafX7RxHdIYkYVcVSWJiPURZKN+1+y2eepyzOTTZqUIzrn5DArc67UU+C2/XLlfFZqnZ6rTQhhOSHpMa5bczXRF+cvyctTbS6h5TDRzRgu2muS6uBvxgdvjV/wCVHLcv8jOLEshZGXg4NCCKMCNqEZ7JzzH+aemR6d561FLdaR3QjugiilGlUep0/mlDv/ssJhYJHTdr0WsmZDHkPEDyJ5sQcGteQau9Rkl8m+R9V85Xhjtf3FjCR9avnFVSu/BF29SU/wAn/B8cKdI0e91nUrXSrVD693Isak9FDH4nb2Rfiz1VoOiWXl3SrfSbBOMNutC1Pidz9uR/8t23yERbk6zVeDERj9cuXkO9gOs2nlL8pNCS+s7BLzV5m9K0luaPK8lKtIWp+6ijHxMsKp+yn7fPOP6l59846xO09zq9zGCSVit5GgjWvYJEUHw/5XxZKfzxv5bvzba6dX9zY2qkL4PMxd2+lFi/4HOdCOm3btTrl0qhGNCzLdxdHjlmMsmQ30s7lm/lv80PMOkTJFqkz6xpbUW5tbv96/HuY5Xq3L/Jdmjzpuv/AJa6B5m09NU8tlLKa4RZ4fT2t5Qw5ryQf3Vf5o/9lHnBBCnFV5E9zsds9E/lJfNd+UIoGNTYzSW6juE2mQb77CXjlYlxbEM9VjOADNhJibo1yLwDWrO50i8k0vUbdoby3b95E/Y0qNx9tSN1ZfhbCtmLVLGpJ3Oeh/zc8nx65ob61aRj9J6Whk5KPiltx8UsbU68B+9j/wBkv+7M86g1wSjW45ORpdSM0d9pDmGT+XPzA8zeVYltdLuENkHMjWksaOjM1OXxUEorT9mTPSmi67a61a2s8QMclzZwX/pN1CT8tvfgyMrZ5FrtTO06Zrv6C13yD6jcba/0aKyuKmg/et+6P0TLHhgb2cbX4Y7TiKJu669XreqafBqunXWmXIrDdxPDJ8nBWo+XXPJFzp9zaahd2N38NxZyvDKvbnGxRuv7O3w57Czz7+cuiforzRFrMS0ttXjrL1p60ICSA/60fpN/weSqwR15hx9FlMMgiT6Zfe85lj5qHBBZNpKdKdjQf8Nkm/LvRIdX81WizuDaWBN9dkg0EVv8e/s0vpo3+thMqxygPEpXsaGn3+2THT0Ty1+XWratQLeeYZRptrvX/R0qZ2X/ACX/AHsbf7DK4izTs9RPhxmucvSP859DW8y3EEVwgISVFkUHrRhyFcg35t+YNW8t+XLS+0e4NrcSX0cDyKqtVGhmcrRww+1GuTLSv+OXY/8AMPF/xAZzj8+f+UQsf+2lF/yYucugAZAF0Q2I97xvWfNeu+YJIJNavWuTbhhCeKLxDU5fYVevFcK3AkX1AFDHqB7YFHTHq7KDxJFfDKpGzyp3uKIjEAOow2KH7jg3SNKuNY1Sz0u3UrLeTJChCkgcyAXIqPhQfG2Ai7ncsfvzqP5M6XE+sy69fMEt7EJb2zt0a5uj6UajxbiXX/nouACyjNPgxyn3Db39Ht1xoljPoUnl4pSye2NmF8I+HprTpuozyVdWs2m3tzpt0oSe0leCbYijIxQ9d+2ex886fnVop0vzUmpxKBBq8XqH/jNFSOUf8D6T/wCzy2rBHxHwdZpMpjkonaXP3sFSVNt6U+845p41qQG+QOF1dqeGWXc9SfDKnbWyDR/NvmLy/FLDomo/Uo529SRAkbVYClT6iP2z0N+WurajrflCz1HVbg3V3K8wkmIVahJXVdkCrso8M8uiROIFKsftEgGpz0t+UIp5D08Vr+8uOn/Gd8lE9HA10IiAmAATIA/JP/N17c6d5X1e/spDFc21pNLDKACVdEJVqMCvXPLut+cPMnmSGK31u+a7ihYyRKyRrxYjjX92ids9N+e/+UL1/wD5gLj/AJNtnkuPbcgEe+WbCBNb3TRoxxZK7had6J5w8xeXIpYtFvTaRzENKqpG3IqCAfjV/HPTnku/vNU8q6TqF/IZbq4t1kmkIALMa70UAZ5OVlY7qgHfb9fhnqvyB/yhmi71/wBGTc/TlcT0btdCIjGQAsndR/MfVb/Q/Jmp6ppcxt7yD0PSlAVivO4ijbZwy7o7L0zz3qfm7zJ5hs0j12/a7tYX9VEZI1o9CopwROzEZ3f83f8AyXmsf9Gv/UXBnmrkzRojmirTj8/GnfLDQx3W/FTVo4iUzfTcLppWchpt1WnGNdgPb/m7B2i6ZqfmPUY9K0yH1ZnPwxr8Kqo+07t0VF/adsKpZWlptT+Y+Jz0v+V3k6PyvoEdzcRj9K6iqzXTkfEikco4B/qA/H/xZ/scqAsubnzeFC+ZOwS3TPy68p+SdKm13zEq6jPaRmaeSVeUSldwkMDfC7cqKjS/Ezf77zlHmL80vNOuTutldPpOnD4YLKyYx8U7c5U4SOafa+yn/FedQ/PbUZLbyvaafG1BfXSiUeMcKmSn/Iz0mzz2AKZdUYw4qsk7OFgEs2QmZuu/9DJ9H/MLzlo9wstvq086g1aC7dp4m9ispbjX/iso2dhstC8n/mv5eXVzZrp2qEmK5mtaLJFOg3DgDjMjAq6+ovP0/wBpM4PbpCyEooMq/wB4hNdv5lzqf5F6i0Ws6ppNWENzbrdxo1KconEbU9yJv+EyvivYhv1GEQgcmMmMo93cwDzZ5N1XyZqItNTjEtvLU2l4n93Ko603+F1r8cbf8Q+PI7xPWmxz135q8t2XmrRbjSL1QDIOVvNSrRSj7Eq/I/a/nT4M8mX1ldaZd3Gn3i8Li1keGVPB4yVNMBjtYZabUeIOGX1D7VfR9b1TQLz6/o9wbW64mP1Qqt8LfaFHV17Z2/8AJ3zZ5g8zXGrprd612tskBhDKi8S5k5f3ap14rnAV3O+/052b8gafWtdoKfu7atDX9qbGJ6Lq4ROKU6Fit635vb882a7+Zfne11zU7S21Vkt7e7niiX04jxRJGVVqYydgM9J5498zOR5l1kA7fX7r/k8+WRrhkaunB04EsgieRZ95Z/N/WYtQgt/NJj1HTZG9OSZ4o1liDGnMcAisq/tqy/7LOyar5J8p61Gy3+k2zMy8fXjjEUoHaksXF9v9bPJH2iBntK1/3lh/4xr+oZC76NuqxjEYygSLvltyfNv5j/lvJ5NeO/sZGudHuH9NXkp6kMhqRHJxADKyj4JKf83wEce9QPEZ6X/OSe3i8g36TECSaW3S3B6mQTJIeP8AzySTPM4JocZR9Il3mm/SZ5TBjLcjqvYoa8CR7E41eJ2I+7Gip98vv03yDltkL8iO3X8cbtTbr3xwjqCSaeApjaGuKtZY3yyB9OWnUDpXFDdSOoAGNDcWDAUp2x4qxI6e3jigjR+9AOu4xSsdg5qhJZzuDi/oJ6NNunXflXEHMan911pQnG8zwpU+HXtir//V5mpQGsgJFe22W5i29IMPHkQf1YwntlZS9NbdDT+OX26fTl+p8PHivzpvikLAA7L/ALIVxSo745mJoOw8Me7IB8AFT1YfqGJYq7LG+Vlg0xVsim+VWmWTUVPXLUAGrb+2KWReQwf8ZaGx/wCWuP8AXnqjPJnlq8Sw1/Srt3KLb3cEjnp8KyKWHy4/az1nk4ci6jtQfvIHvjXyLs8l+cZWufOfmCSbdlv7mMHf7McrRp/wqLnrTPJHmr/lL/MNf+rlef8AJ+TLomoT9zjaMA54A96v5NkeLzdoTRniTqFqlR/K8qow+lWOesM8m+UCP8WaCK/9LG0/5PpnrLKoOT2mP3kP6pULy0t7+1msrpBJb3CNFKh7q44kZ5I1jTZNH1W+0uUkvZTyQFj+1wYhXp/lr8eevs8wfmUo/wAfa2BxA9SImo23gjJOTq4y8hbTochjmA6S2LEu2OVhTiwqD37j5ZmNCV+E+4xoPbbKHeNsADsag9P7cNPLL/8AOx6OABve21f+RqYU4aeWf+Uk0f8A5jrb/k6mIYz+iXuL65zh/wCfx/0zQP8AUuv+JQ53DOU/nBo2l6rc6Q2o63BpBhScRrcRyP6nIx8ivpjbhx/4bMmH1fA/c85A1OJPQh4SWJpXtnZfyFt5a65dEUiP1aJW8WHqswH+qCv/AAWQ+28qeSUb1NQ86Qegu7rbW0zOR4LXof8Anm+dA038yPy18naUumaE1zdxRksfShYSSyNs0kj3HoDkaf8AA/YX9nKowkTydprNRGWE44AniqzRAFb9Xq/TPLH5h67HrvnXUb2zcPbRMttbuvRlhUIzA91aTmy/5OHXnD84dY8x28umaTB+i7CUFZnDc7iRDtxLgKsSN+0qfF/xZxzncahVHj3y4gY4kyO5FAOJo8E5ZYyoiMTdvWvyTtWvdfvL+WhFjbBYx4PM3EN/yLSQf7LO75xT8hJFE+vRH7TpasPGimYH/iYzteUx5I1xJ1Er6AAfJ80/nH/yn13/AMYLf/k2MhCGrCpoD1OTj84jx8/XZpX9xb/8mxkJSQA7r9NaZLN/D/VDndn/ANyfejlaGCL1Wqx/ZB75238j5Xn8v6lI/U3x2HYelFnA5JWlap6dh2Gd5/In/lG9Rp/y3H/kzFlcebLX/wBwfeHqTKrqyOAysCGU7gg9s8f69p40jXtT0pRRLO6mhj7/AAI5EZ79U457Bzyh+YE0c3njXXiNVF06Gn8yUR/+HVsuAuMvIW67RyMc0a67MePhk789cl07yZKjFXTSIChGxBBqGB9sgeTj8wN9M8mitP8AcND+vK8fP4Ox1P1Y/wCsfufQHlTWV1/y9p+qhg0k0QE/HoJk+CYf8jFbCH819A/Tvk67aJeV1p3+mwU60jB9Zdv5oWk2/n4ZE/yM1usWo+XpG2Qi8tQT2NI51Fff0n/2T52JlV1ZHAZWBDKdwQe2SieRdVmgcWWUR0Nj3cw+OdN+sXF1BZ26+pLcSLFFH/M8hCKv0scmv5oXUUOo6d5Vs2D2mg2qQEjvPIA8z+H++/8AZ88MvLXlWLy35+1q6vlP6M8rRy36k7hldS9mu/Is/BuS/wDFkWc3vNRuNS1G51G7PKa6leaU/wCVIxY09qnCBwmR6Dk5/ieMcYHIDf8ArS/46+vdK/45dl/zDxf8QGc4/Pn/AJRCx/7aUX/Ji5zo+l/8cyy/4wRf8QGc4/Pn/lELH/tpRf8AJi5yWP6w6z+L4vn0dMuuUOmbKDzLvo/SPcr0tjEN2En7RPT7hk38wXM3lXyn5b0O2YxahcuNevWHwsrE8bJWH+Si8uDftpkd8oaL/iHzHp2kkfuppQ1yewhjHqTH2/dq2X501seYfM2oalGf9GMnpWijoIIv3cPEduSLz/2WTxje+5oznilHGPefuj/vn1NoOrRa7o1jq8GyXkKS8f5WI+NO/wBh+SZEfzh0L9MeTri5jWtxpbC8jp/Ivwzj/V9Jmk/554R/kVr31nSb3y9M1ZLGT6xbg/76mPxqP9SYcj/xmzq88MVzDJbzqHimVo5EPRlYcWB+YyUTuC6vJA48hj/NO36HxcN8x2OGPmDSJdA1y/0aWpazmeNWPVkrWN/9nGVfC7K5ipEO3xT44Rl3h2em/wAoCW8haeT1Mlx/yffPMmemvye/5QHT/wDjJcf8n3xjzcfXf3Q/rD7inXnv/lC9f/5gLj/k22eSV6Z6983Xlzp3lfWL+zcR3NtaTSwuVVwHVCVPBwyNv/MuecV/NHz0f+lkh/6M7P8A6oZdROM8hu4mlkY5CYi9u+v1sUUsv8BSuerfy8qfJOhk9fqqfxzz/wD8rQ89f9XGP/pDs/8AqhnojyXfXWp+VdJv75xJdXFurzOFVAWNd+EYVF/2K5Xw11tu1c5SjHijw799/oCTfm7/AOS81j/o2/6i4M8xDdfYZ6d/N3/yXmsf9G3/AFFwZ5fHTJy/uv8AO/Qx0P1y9zIfJOlprHmvSNPl+KOW5RpUO9Uj/euu/wDMiMM9bZ5a/KmRYvP+jO+4LTLv4vbyov8AwzZ6lyuPJdcT4kR0Ef0vHP8AnID/AI52if8AGef/AIgmcLoaVzun/OQH/HO0T/jPP/xBM4aGFKHfJ5Poh8Weh5TbjDqQ6GhB2I2Nc6j+Srs/nCQt1NjNUDp9uLOXBip22+edK/I5yfOUw3p9RmNP+ekWVjm5Oo/uZ+59FZ5v/OvTFsPOf1yJeK6jbRzuR0MiloH2/wBWJG/2WekM4H+fk6fpzSIVakqWruw78XkIX8Y3y2Askd4Lq8MjHJEjveS8j3/VnZvyAatzrw8I7b/iU2cZLs32iTnZf+cf/wDenXv+Mdt+ubKhzdlqv7ifw+97jnmLX/y886XWvardW+jTyQT3lxLFIONGR5WZWHxd1Oenc8ieZdQ1BPMmsol3MqrfXIVRIwAAmegArl0R6Z70KDrsHF4keHn5sw8uflTqEdxDqXnV4NG0eFwZVuZo1eWnxenXlwjVqNzZ39T/ACM6frf5u+S9GiYW93+krgD4LeyHMHsKzHjCo/2f+xzhXl7z95k8v3KMt5JeWNQJ9OunMsMid0Ak5+kf8uP/AIb7Od4vfy/8jecdOg1OKwS1N7Es8N3ZgQvSVQwLIo9J23+LnG2RiIDnv7mzU+IZDxdh0rk8H86edtY86XqXF8Bb2cFRa2UZJSOvVmJp6kjftPT/AIHI2rEbBhv7ZMvPfkDVvJkiux+t6VM3GG9RaUPaOZd/Tk/l/ZfIk88bRhBGoYftgUODJMyoVQHIOXpseOMeKEuK+ZaaKULzIVl9iP4YxTGD8S1H0/wzeoRtyJH340g137/LK3JXkx9VAA8KE40Edfw3xlKbZsVVg8dCCg9iNvvrmTiWHw712IIGNiMYPxivz6YtK1s8fwqEkA2K9D7EYqvEZ8H5e3Fh9+MmFCIlVk/m5dTiKuw2UBT3IrXNxowp9AOKqrRFyAibd298r6tJXhTv9qu3TxxZZBx4sdx0B6Yl6o9Sm3GvHr+OKv8A/9bnpubYE/6MPauULmGv+8ilfpriQYgn4qHx41OOALt9rfueB/HKnplb1belTZj33OB7l4i9IU4KPvOaSUoCiMTXq3T8MRDb77jvgVrNlmnbplYq3lhSa+3U5Q/zOWzlqV6DoMVVrcW9azN8lpt9+ClFmxoFT76YXgeIP0Y4elXo2KUyMFsx48EA70NT+vPTvlLWI9d8vWGoK3KRoxHce0sfwSV/2Q5f6ueUf3YDCu/aozof5U+d4PLuoPpGpOI9M1BgfVY0WGegVZGr9lJFHCRv+MbfZ5ZKJ3cPX4TkxcUdzDf4dX0NnkvzNwbzf5iVjQ/pK841/wCM8meswQQCDUHcEZ5T8/27WvnnXY2UIWunloBTaWkob/Zc+WXD6J+51uj/AMYgp+UVp5s0E/8AaytP+T6Z6xzyl5HikuPN2hxJvxvreQjfpHIsjHb/ACVz1blcORcjtSvEx/1f0uzyZ5m1K31jzhrGoSGsE11IInB2KIfTjb6URc73+aHnCLyt5elihf8A3KairwWSA/EoI4yT/KJW+H/izhnmWJaCuW/TjlI/xbBo0UDLPE9I7lNpYbGLZlcV3rU0/VjRBYsP7wqfDkD/AAy7SUSx+i3213StTUeGJOo5lTxanvT9YzGd6q/VLSgozmvQihwy8u2dunmHSSJGLC8tyBTwlXCopEn96nHvUU/gRg7y3JGPMWkALub22FQzf79TCxn9EvcX1lnEfz6jEt95fUmg4XO/+yhzt2cP/P0kXmgb0+C53/2UOZGP6vgfuecx/XH3h5iulwEA+r1+WX+jLUfalP4YHS7dQAd6djii3nxf3ak+NOmUcUu8vQjHCh6QqGwtQKhn+e2JG0h/YdvaoGKJdeoeLBU9wK425STikkDFtqGg2+YwMqA5bMz/ACn1WPRPNsMUzlYdSQ2bFqBebEPCev2vUT0x/wAZM9G547VZIj6iyhJAdnFQwI3qDnor8ufP1t5rsFsrxwmtWqhbiM7esq7evH48v92p+w3+RxycD0dZ2jhNjNEbVUv0F5J+ciFfPlyzbBreAr7/AAU/WMglc6/+e2hTLead5khQtC8f1K5YdFZWaSEt/rh5F/2Gcgrksu/CfKvk29nkeER3F2d+/IlWHlnUHp8Jv2APuIYq/rzgOeovy10aTQvJthb3K8LicNdzqRQgzHmqt/lLF6atkI817QkBh4espD7GQ6vqdto2mXeq3ZpBZxPNJ7hRXiP8pj8K54+nuJtQvbi9m/vrqV5pD/lSMXb8Wzpv5v8A5gRa3KPLGiyiTT7dw19cIfhmlQ/DGh/aii+1y/3ZJ/xj+LmcMRI/dt8SitO5+WXS9GOjzn9ziaDEZZOPpH71dLIOATKBX2OTD8w4SNN8ngMDw0iJfnQnfInbz0J4yFf5uZQfryf/AJo6dcafZ+VEnJQppqwOSAB6kfEyDf8A4yZVj5ubqSOLEPM/cxDyVrreXfM2naoWKwxyiO5FaD0ZP3ctf9VW5/7HPWIIIBBqDuCM8YyrxaoYNXuCD+rPUH5Z69/iDyfYzyNyubQfU7mpqecIAVmPi8Rjk/2WMTzDj9oY/pyD+qf0MY/O3VbfS9DWwtwEvtbdEuXXZmt7QmSjH/jLIir/ALPOAqaDJr+bGu/pzzpdpG3K200CxhodqxkmZqdK+szr/qomQvLMvpjGPU7ldBE1KZ5Xs+yNK/45dl/zDxf8QGc5/PdeXlGxHSupRf8AJi5zo2lf8cuy/wCYeL/iAznX577eUrHt/uTi/wCTFzhx/WHX/wAXxeEppjsob1FFfY5Taa60HPkWNAAMERSTcRxcEU2HGg++uCoUqw4gNK+3wEmpPZRlMuZ97vo/SPcy/wAhaZZ6NoeueZNXumso54/0TaXUUZkdWnHKdo0qKuE4cf8AZ4ULoH5cnceYb7/pCH/NeSH8x7WTQPL/AJa8s0oVjku7v/Knciu/+QWkX/VyAqkaqK5YABHe93CiJZZynGRG/wBg2D0LyL/gjy75ktbvTteupZp62hhltfTjcTEKqu4Y8AJPTfl/k53jPI4VFIZTRhuCNiCO+en/ACprK6/5fsdUqDJLGFnA7Sp8Ev8Aw6nBt0aNXilGpyPFe1vIfzy8velrFhr8Q4x30f1a4YdPVh3Qn3eJuP8Azxzl36Oam0g+7PTv5j6J+nfKN/bxryubZfrdsAKn1IatxX3ePnH/ALPPNsMquor4e+MxcQe7Zu0OT0mB6bhCHTXH+7AfoOekPyjjMXkXT4yakPcfjM+efDy6qKjrWtM9D/lSeXkixPi8/wDyefIR5std/dD+sPuKZ+e/+UM1/wD5gbj/AJNnPKUVlLIvJSN/nnq3z3/yhmvf8wNx/wAmznlaKX0oq0AYj4eu3vlp/uz/AFnH0X96fcomIQSgTEGm5C56r/L48vJWiMNgbZT+Jzye5JYnck9Seuer/wAu/wDlCND/AOYVP45XHm3a76I/1ku/N7/yXms/9G3/AFFQZ5gTfbx6Z6f/ADe/8l5rP/Rt/wBRUGeXh0yyX90P6xatD9cvcmGjalLo2sWWqxVL2U8c/EGnIRsGZf8AZgcc9hWl1BfWsN7auJLe4jWWGQbhkcBlI+g54xjjaRqLv7f7Wdq/Kbz5FZRR+VNbkEcfIjTblieILGv1d2YfD8X9y3/PP/feVx7m7WYjKImP4efuRH5/qx0zRXA+EXEwJ9yi0/4jnDFQk0Oemfzd0GbXPJ0zWqGS506Rb2NF3LKgZJR7/upGf/YZ5pDhVAAoRsRk57wj5EtehI9QaaMUrXfOk/kYjHzlOQPs2Exb2/eQj9Zzm8bVP+UNx887d+Q+iyx22p+YJl4rclbW2JHUR1eZh/k8zGv+sjZWObk6qQGGXnt83smeWvzL1f8AxJ50v7i1PO2taWcDA7FYah2H+S0pkZc61+a35hQ+XtPk0PSpg2tXicGKHe2icUaRiOkrD+6X/nr/AC8/P9gyxvwkp8RFN6Uy8DhgZnnIUHXabGZ5B3R3Kz6hc+A+/Ow/kJBJBda6HpvHbUofeXOas6g0Jzqv5IurXOtU6iO3r98uUDm7DVf3E/h972LPHvmZa+Zta3H+991t/wA9nz2FnknW4IpfMutcwD/p111r/v58uH0T+DgaX++ikBikX7SHPV/5ek/4J0Ov/LKg336VzzN9StiQFSpJoNyT8s9TeU9Pk0ry1pWnzDjLBbRrIh/ZYryZf9ix45VFytdXBEea7zPpNvrnl/UdKuVDJcQOFJFeMgHKKQe8cgV88gxxvJsBnqj8xvM1v5Z8rXkzMPrl2jWtjF3aSReJan8sSn1G/wCbs80WcaiMFssMf3Zke/b9LTopHxDHpW6X+jIDTicVWylYV5IPYnfDYBDtUZRSGu6jKXZJcLWSOnxREjoDv/DMLe5ryRkH+qafwwxpD4D55TcQvwgAD/PtiqUta3AJ+AnxI3xjQyxjk6FR4nDgMCpZmoB1rthXPL68hoSUXZBiqirMCSPpOUWLde2Yihp9+WQAoNak9vDFWiSepzfs/TmoaV7ZdDxp74q//9eARRu7k+o1a7YndTgD0EcvT7TE1FfAZVzPwBiiNK7Mw7+w2GAx1yp6W3E165srNiq7Nja5eBVWH0i4E1eH+T1ripW1XbkSf8pf+aTgdT74rCwqeSh/8mgofwwpWsoU/DVl7ErTKpw2cEE7inhg0xRsQxQCu9AKDA8qRqaA1PyJ/HArSutCObKKfCCAanwypKkcq1J7laYwMfEfI/7WOqopvv2pQj+GFWfeTfzY1by1FFpupRnUtMjosYLUnhUbcY3Ozov7Mcn/ACMRcPvMl5+V/wCYMseotrD6LqwQI8k8LAMo+yJl/unZP2WjuP8AjTOQuAG8fEUp/XE2Ck9KZZGY5SB94cLLogZ+JiPBK7e0+T7L8tPJt0dYuPM0GpX0assMnHisYYcWZIUMzmQr8PLn9nB/mH88tCtIXi8uwSajdEUSWVWhgU+J58Zn/wBTgn+vnBeAywgGSjLEOhPk0z0WXJLinOz3ovV9X1TzFqUuq6vOZ7qXudlVR9mONeiRr+yuBgO2YUy6laEbHqMhkyGZ32A5BzMGnhhjUeZ5lfEXjdZF2KmtTg6a6imA4qN+xG/zwuozb0Jy+LqRUEHtXK2+1dyKEt8RJyWadefltp93Z6gX1trm1kinKBLQoZIyH4/3itw5LkNJp9PTGEV7ZIEXu15YGYoSI9z30/nx5RH/AB5al/yKg/7KMiXnLzx+XvneWzk1CPWrc2QkWMQR2oB9QqTy5zP/ACZy3iM1BloyQH8Jv3uB/JxErE6ophq/6D+t/wC4Bro2XFaG+EYl5/tf3JZOP8uAeXhtjaDN1yo1ezsICQiATZHVdyYmtfni0cpSlGp7dd8Q6bY8UCknwwMlRnDkFe/Wox6X9zZzxS2MrW0tueUUsbFXDfzBhvXA3MgUXbNyDbSfQw6jG6YkAijuC9O0z84WutPfRvO2mLq1lKvCWeLisjKKULxHjG7hviV0eHjhHdaT+Wt5IZtN8y3GmRsSfqt7ZSzstf2RJb/y+/L/AF8hnAnpvXpjeIp7+GWccSKkPk4o0phIywzML6dPtZ/pMv5ZeWp49Rnu7vzJdwnlDAlv9Xtw4NVZ1nbm3Ht/yaxDzf8Amt5i80xyWFsBpmmSfC9vCxMki/yyzfCWX/JRY1/n5ZBqDFktpT8QTkPYjDHJGO8RZ82MtIchvJIl0Fk5XkQR7EdsWjiuI2LqNqHfptmWKdf2Xp2of7cpmuVUgCTeu+9MhKRkbkbcmEI44iMRQDOPKureQtGEF/r2nX17qsT86okL26sDVHQNJE7H/jJ8PLJR5j/M/wDLzzTY/o/V9L1OSNW5xSJHAskbjbkjfWD28fhzjvqSkjkzVPYg/wBMovIhpVj47UoPuyUJRHMX7nGz6U5J8YmR7+nuROp/UZ76UaMk36PBH1c3KKJqUFfU9ImP7XL7OSfyB5+/wVDq8E0Usy3cPK0RApC3SAiNpOZXjG3L94y82+Bf3bZEBdSrvG5Xbqd/4YlNNM4CytyHUEj+NK5GxxWBs2yxcWPw8hvz9yiWeV3mlYvI5LOxNSWJqSck2nj8vfqUJ1Z9ZF9T/SBapamHlU/3ZlcScafzZGR7Y5UZzQbnJSnxS4iiOHhxiESRXUPfLf8APLyda28NulnqbLCixqTFb1IUcRX/AEjCPzh+ZfkLzppsOl6hBrEEUM63KvBFahiyo8YU853HGkrZx4owNKb5ZiIFSPfJxyQH8Jv3uIdBvYlSeau/lYGH/DkV7KlGFydRWFCDtw9P6uzf5XLlks8r65+WPl97XUrrTdSutVhVHYssLwRz0HJoF9aOoV/7tpfi/b+F853C5T7IFewIrglZXdB8INTsAm3/ABLIXG7pyTikcfAZH3j9L1TzT+Yn5aecIIodX03VfUgJ9C5hS3SVOX2gGM7KVP8AK6tnNdVm0AXITy/HdtZcByN+USXmSeW0DNHxpxwEWkG3pgeJ4n+uN5vt+7XbwDZKUoEUAdvNrw6eWI7TsdyO0g+Xjdn9PxXSWfA0NiY2l9So41E7InCnLOm+U/zK8j+ULCbTrGHWJ7aSX1gs8dseDMArcOM6/C3HOUiVyrBkWu3UOa0yuZKbRLWtSKPT9WQiQDuGebD4gqyPLo91P57+UTUGw1IjuPSt/wDsozkmsyeQZILibQY9VS9kk5Qw3S26W6KzVZKxSPJ8KbR4RsrNVuFH7EcqfSKZUYkVaBASTU1DZYZwqhEj4tOPSShLiE030X/B/oyHzGmopOHHo/UBC68Kft+u6Nyr/LnTfLn5qeSPKujw6PZ22qywQM7K8sVuWPqOZDXjOq9Wzj4ac05BQo9j/XGvspLFTXoOP6/iyETEcw2ZsByCjI9/lb2nWPzl8l6xpV5pVxZ6rHDewvBJIkVvyCyAqSvK4IrnJdZk8nLBEPLh1J5uZ9YaisCpwp+x6DMeXL+bCSVy56UA6DsMTyUpwqgCPi14tLLHLiEk70P/AAiyTHzK2orJyH1cacsDLxp8XqfWGU1r0451zRfzk8k6HpVppFta6pJDZxiKN3it+RA/m43CjOE7U9+2VkImI5i2zNgOT+Ivb/Mv5t+RvNGiXWhXltq0Nvd+nzkhituY9ORJhx5zsv2o/wCXOWa3/gwW0f8Aht9Ta55/vRqK26x+nQ/Y+rszc+XH7WEdO2PUOvRfwrk5TgRQBHXm14tNLHLiEm46IA0icgelTSuLGSJukVPEBqg/jii3MkMa/Au5P2q9szTlhy49TswpQ/8AC1ypy2eeVfzb17QI1s79P0pp6fCkczETIvglxRuSj+WVX/10xDVB+VnmGZr+zvLry1cyGsttJam4tuXcoluzMgb/ACW/55ZCuanjzjPIe7fqpTEZG5sRxFfAV/plgkCKkPk4x0wEuPGTA+TMrXR/y2s5BNf+Y7nVIgwP1axs5IGan7LSXBHX24f6+Hes/m/eJYpo3kywXSLGFfSilajzBB/vtf7uL/W/fN/l5y6jxHkOh6ilB+OOM5p8IAPY98RKEd6v3onp5ZPrkTX45BTmeaaZ57h2lmkYvJI7FmZialmY1LE43entj1NamgqfDbKpT4uoyM5ymbLfjxRxxqITjRJdGe8WLzELn6qUID2PD1uX7IPqsiU+nOieUvPHkDyTLePYQ6zO12I1kE6WrUEZYrx4zr/PnJOe4PhuO2+DRMZ4yxVeSj4xU/8ABdDjEgc2ObEZiuIgHo92/wCV8+UP+WHUv+RUH/ZTnNrrUfyyvL+61B215ZLuaS4dVjs+IaVi7Bf3n2fiyG1U9UA+4n8RjG4nsAP9j/zblhyQogAi/Nx4aMxlxCfJ6Xovmv8AKnQp0vYdN1a9uoTyikvFt2Ct2YJHMkdR+zyjfDrVfz+j4FNF0djIa0mvJAAPD91FXl/yOTOMUAJHGpbp0/rlrHG0Yqjep/MCKU+WATgP4bTPSGZuUz8d0w1vzFq3me//AEjrl400u4jWlI41JrwijHwov/Ev28DLJGD8M1KDuD1wM0NNxUDvWn8DiiUVFHGpO+6nf8cE8hnXQDkA3YcMcQ9PM8yri5QKT6nxdyFOMafl9mZvbY4kUCkEipbfjQ/D+OOAHKvAL47H+uVtyqsrnf1CSP8Aitjjwxag9Vt+3pmmJgJWoT9f/NWOluBChVNmP+ffFVKeWv7tnLIu4FOp6U9sDFjUno1crcnxrmp37Yq0TXtlZf2iAO+2Y+GKuqaU7eGXxPDl2rSuCraCMqGccm8PAYK/d14+mtK/aoK/LFaf/9Dl7sWYk42uD2gtmNEBFejE74CkRonaNuqmhyp6Roknc5srHKpO4BIHWnbFXD/OuZqV6U9sxPbrTocrFbVKlVpVgfDtlI5Q1G/tmRQ32jQDqfDLdEH2G5e1DiqobtzSmw798cJEdW5cQ1fh5A0p9GBgD/XFEjJFSrEeI/txTbZVlJoAa90NR+GMLMNmr9OKMF4nbuKclp+IxhZe6D6GP9cVa5bUoPnjSd82xPgMUaIU5RuGUmm/w7/TiqwAnYY/0nP7PT5ZvgHwlFqBSvI9fHbHoqBS54Gg3HxH9VBiq2IRo/KcHioqEH7R7DGtJ6knN+hO4G23gMTrvXNiqMF3JypE3BSKcVGwGOiLSloqBuQNR1NR3GAQSDUdsVglMcyyk/ZNScU2tdeDFTsRja5nYsxY9Sa4ItIIrhmR2IelUA74oQ2bBD2kqMQ0b07FRy/VmSFaE1qfAoT+rFCHzA7jFmEQAUFTXflxYH5YmV2LDsaUAOKtvx2ofmcaT75TDjtWp7+2WOHE1+128MVtUSAsORYKo/aOPW1Z1Yxklgdgdq/LEGkLEEjYdB2x63DLTjsw6EYoU6lTQihHY7YpwWTePYmg49642eUzP6hHxEDlTxGMjbi6t2B3xVGizEe7jl8w38Ac3C06laHwD0/4kFwS3Axh+1K1Acf8ROBWmXoJCf8AZH9UgxVeFgOyGQDxVh/zVmZVRqfWpAe2xP0bHExJQdVY9vsH+AxKtWqAOI6mi4oRPCV9xdE8R1KnYY1lkZeIuAwUFm+GlB4nbE1liAIapJrRVFN/9iaY6jEKVjNG78m/icKFN3kYJbiUOvRQAAPvyikrUhkjJfpHXan39sUEkiNxaig9WQGp+nKM7uQTsVHFGAao+deuKoaWJom4PTkOoBrlxyMn2aDx2wQkkm5aU06UZCwPzwM/wsGXau/Sg+iuBC5p2Y1AAJ6/PG+oSfj7fhi6ILgAxrRlptXrlzQKDWtabNQitcKodmWmwr4HHQyBfhKK1enLGEcT0qPftjaE9MUI3j/y7pQ+53yuKdfq/wAwH/hiCNQUPUbb0GKh6kVDCvQkUBH34oVFaGKrNCVXv8X9DiTP6wqDQDoKnNLujfENt6E9fxOBKnFVZGEcnJgHWm4bBoRWAdbdCCKglv7MLK4NgLGJRUbe4/jiqsyhFJMEQA9yf4YCln5GioqAdgMdNMteK7069KV+jqMQoG+z1xVzMW69cbvl0oaZWKuzUJ2GbHqtdz+FD/HFDYjNDUVPben8MUCJSrRsdq7EZQUjx+lSf1HMGZSRU79zyH0Yqu9NGT4Fk5V6AbUOb0nAqInI7mhA/XlLOymvMHxU1p+rL9djy+MivQBjQfKoxVaeVPsP8zXHNwIFRIWGxrX+uV6zkULk/wCy2+6mWHNKeoKH/KI/hiqxkXaiMPo/tOJfZajD5jvgj1GFR6ux7cz/AAGJvxbqwr41Y4q7gWpwBb2HfHG3kruRvuN6jGRSGJt91P0YJ+spQjYnam22KoXg1OlaHf2y0Dhx1FDSoNPxwQkrGoWOtNzU/jlM5oQ0Zr7dMVX8VI3Vi3ip2IHsSMYysqE1Kqa9Sa/SpBzCRqcmHGnQg749ZWFHVuo3HNOh9iBiqGTg3KpC7bVof145VQoaOvKvQgfhXBBZFUs0ZAO5ZeJ3+gnEQSPsglehqCP4HFCxiaDZPkAualaV4ig8Blsa/wC6617/AOYxpYMQOAWm1f8AMYpduTuy7/LLoKhS6+5AWmOUbnYfQCf1DFQWQE02HiCP14oWMUjp6Z5OegKgdfowM1Sat36nFjyduZ6DpX+3KcBiOBBHU7YpUjmO+w3y6V2puOg/XmoSaDudsVW5hSu9fanjigAZqAHj3I3zcEPRqeFSMVUwzDcEg+OO5tStTWtevfxzcAOp+7fH+j8HLlt16dsVf//R5f6jA+wOOnl9Z+dN6AH6MSPU5hU9BlT0dr1UnoKmlae2ODRg1QtGadtx/DEwSpBBoR0OPEgO0iBvfofvGK2vKP1EqHv13/HM0U3EH09v5gP6YxvQP2eS+xof6Y0kUAUkjvXFK4AoaFqeNN8U4sBylBp2Dmn4dcTMxFOACUFKjqfpxoc15HdvE74oVAorUdPfFBGaVBwNyPWuOErjocVVzULwJ3rt4U+eJOWBIYUPbwOYSk1HfqD75YbmoUbkfsHcf7HFK2jFQ1DxJoCOlcyOVNKj6QCMUZV4hUcqepR9hXxBy0VKVMygnqCCf4YqujTka/CadkUsfu+zjrl2SIRFWUseR5EVIHT4R9nKEqg1eV5afsJ8K/Sf7MDySNK7O3U9vAeGKrK5q5Vc1cVXD36ZZoSeIoOw9saN9seHVOQUVrsCcVcSgFAKnxxoYqQymhHQjLZkIoEofGuMxW06ikS7hDgVkAowDFTX5jEzHQgMslKdpF6/T1wthmeCQSJ1HUeIw3dlljFxG/FaV+wGpitrAzqwqJaU6lkwLcCtFJZS3xVaQMKfJcuSeNByDiQ/yekF+84Cdy7FmO5+4Yott04nqN/euMzZq1AA64q1XNmpmxQ7NmzdMUIyzuXjPpn4l7VJFMFSqz7nlQnagEw/5twtRqeIruKYvPctT06ByQDzpQ7jsRilVcxFCCzDb9qED9WBjCHBMdXY9AopT51xiSSE05sPkSa5Rcg1Dlu3cHChEJbsoVjDLX9sg0qMbLCgIYCVh3DLQj/ZZSTBXDcXAOwAc7n3rgh5EChmE/E7fC+wxQhxCOYCJKK7g0AOO+qswPFJFYdjQ1/VizSowB4TgfOvXEClo3xF5R8xU/firhbMOqSU+YG+IyRMCBTc9AWB2x5+p9KykfRlAWp6CU+wAxQsjleFiR3G4xVkLj1NgKdu/jicggA+AOD/AJVMqOSg4N07e2BbVzxCgk/D2wOxWuxqOxxw3alKgmhGZlCDxqNjhVaH2Ibcnoe+KLIWABeUlew3/jiIB2HHfr9GLqEWOoLJJ1JHhiq1qEfbkr7r/biTqg+ySfmKYJVpmAIugCf2SxGKot0fs3KGu3UHFCDSIOQPiIpvxUmh8MWdpCnprIzDuDtQD2xWaeW3BjWcySHY8eij/mrAglkFeJ64qpkGuWQVPyxyMvIs4J9xjWfkake30Yq4tXcCmNzY6OgcHlwpuG67/RihyRu5ogqfAY5/UU/vEoR4rTLdCSzCQO1a7VqTjTJL0Yk07Nv+vFVvIfyjNy3rUjFFkjI4vGCT+0DTHmzlrRaEHdWrscVWM0bKB8Nadga1/wAo41XZdg9B7b40owbiQQelMri1eNDXwxVUEhrVnanWo8cUWZB1eTrUgBeuI8SBRtjWu+w6ZaiJtmbjt1pXFVxlIeoY0Pegrm9UV3d/wzBlVeHwsp3Joa/fjB6VTUMR23GKudlPQsT4ti1v6b0RhuPxxJXiBPKPkD4k/wAMZXeo28KYqmClYgXA+j3xP1Ediqjfx6/TgczMwoxriiiRlBWgHY9/lildIjk8pGp02G2JJz+ygHi1QD/xLHAACrAkt1rv9NcUhKry2oehr4YqtXirh0dAw6VqlMujEkonM9f3Tk/OoxaSKGSP1CCzKKsEPxUPz8MSRLNviSZom7ch0+kYoWn1abpIF6/aOw+RzBZWHIFyD3LBR+JxRoUr/vWp9yT1xL0oKkmQyN1ogpirbE/tNQeDPU/hlIpcEMCFPQDwxj8DQKnAe/U4qslY6HsKfKnfFVNzQlAKjw7f7eUAtBT6f6ZaEb7A+Ff15kYBqVoa0oRtv1xVY4oeu3jlMSdjtj3AjYEfdtjAzIdxXxDDFVZB/KhqOrRvv92Pct39UDvyUNiBeFusfE+Kk/qNccpT/dUjI3+VtX5UxVsMvXkBTxjGPqlK816/a9PGjp/vVT2+LHctq/WjX5NTFX//0uZJBzjeYkBVNKfx+WMah3qa+/Q/djopuEnxbodmHtik0UCycByjDbqx3U1yp6JDlmPXfMGXuoP4Y6SCWMciKr2ddx9+NRHb7IJ+WKuJUnYUzHhTav05mVkNGBX57ZVcVVFZOPH0wzHoamtcZQUrUA+GVU5gCdhirs2WUcdVONxVsDw646hIqN/HxxlcURQ/Rgp98UrknZdiFcDpyFc3qRk/FEP9iSMaxK1V1B8D0/VjVK1+IEjwBxVVaZfsxR+mvVhUkmnicTYgmo+7HSOpACR8F8a1J+nEq4rbebNmxQuRDI3EED3JoMzo0ZowocEx2vqWodepYk+IA2wIdjQ4pdmystVLGgxQ2Ou/TB9vcfV7d3A2O0YPdsDLAqASTmiHoB1PyxOaRpGr0UbKvYDFbWsxZizGpbck98rN2/VlYotdUU6b433ywCf65dVBApyA69q4qtB8dxlsQacV4j51wQj2QarxvSnQGtDmuJbZkCwKR86Yqhhucxx0RUN8XTHSMpJ4jbtXriqynft44OsplAaOg5H7HL9WASe3UDpjkjaU8UFSASAPbFbRU1y5YI6FGX9laBfmNsR9arjgAH/nNDTHQy8243ElFQbV6n2xK4RFkJjpwO4p0woRjq7cTJLG1R8J4joMYUdAzxT9etDtQ4CKkULA0PQ5izBDGD8JNT88Co1ILj7SzNx69d8e7XattQjsCop9GAYk5nd+Cj7R/swb6iovFGaoHVjXbChRd5jQmNQerHjsfoxNp7hdgfTA7IOIxZrqUVKtWnVSO3z8MZ9bD7Sxhh498VUTcTHq5PucTJJNT1wWWjmVVgj4MK7kjavue2ItBx/3ZGfcNirSSEFa0NPHHKUZzybbsT2xE7HFEVGXc0YYFbcrVio3B6dsYrla7A/PtmYAEgHGYVVwYCAWWrd1rQU9sWf0o1URR8JH6kmpA8PngLcYvCRJ+6c0J+wx8fDFC0xnlRRX3ymOwRhxI6UxVorj7DdF6V60xmzRMBvQ7ePzxVSqOh+z4DKNMrNih3XpmKsvUUr45asynkpoR3wQpe54qacuisdhiqGBINQaEdDjzNIW5M3I+++W8ZjbgSCQafdjeO/UUO1fDFV6yxkj1IwQPDbfHyG2DVQl1J+zSlMaPSQb/Ew+7KlcHoFFf5Riq4em1DGSrA/YrT6QemaYjlT4uf7ZFD+rElUsaDYHap6Yu6n0424FWUU6U3xVQqpAG4PfvlrC5Kj7PI0BP8csyljUqtflTG1oD3J/z2xVU9ChZXJUqft0+GmUY4VFfV5ewBH68TLuwAJJA7VxuKq3OILT0q+DV3yxPGBtCvLsTUj7sQzYobr8XKnetMGpJEFHxCp3Nf1YCpjirRkE7/qxSimK1oGG46j9WMjiaRqsaUGxHX5Y1eHHl1r1qcVEqr0IGwpiloxyx1owJ7g7H7xjgscSH1IhKAa8l2P04mfUkHPkACSKKMcglLAF6gdTtTbt74oaWS05fDbsWP7JbbH3DOgVAqxg7kJ7e574raBEZg6gN1B/yfHA08wnlJH2F+yO5xVSPJtzWpqSf7cbRlagNDj+SmhA8K+OPcxnYA07+HhiqjQk067Vy/TOx6DqfYY4HiQyChHSuWpeUMhkVampB2qcVWrG0qllqStB2p7Zg3H4ZU5U23qD9+JkU/riizGnCT4k/EfI4odxhYfCxU+DdPvGYwSgVpUe2+XLCY6MN1bp0Pv2xJWZd1JHyxVcYpB1U470JuP2D18PbG+pJ/Mfvzc3pXka161xV//T5WepwXDJFNF9XnPGn93Iex8MCHqcrKnoQVej20hRxyU9v2WHbHLIOQJNPYbAfLEjIzxqh34moPt4Ynim0S7qy8fepY4m1vKu/Go8RviYYjocfHM8Z+E170/jihcltO+6oaeJ2H45b2s6GhQn5b/qxkk0srcnck/PG8mHc4qvAnToGX78xlmH2ifpH9coSyjo7fecxmlP2m5fPfFW/V5CjIp9wKH8MYadRsPDKrmrTfFbbDEbdvDHCSn7K/OmNZmY1Y1ptmDkA0pv374ptdzZgeW57YzNXNii26ZjlZsVTCOOUW0csLUkUEkDrQ4H+tXS/CWO/WoFfxGLhJljhmtz8fCjD6cY9xcRCv8AMakEAj6D3xSh5PUPxOtO/SlcYtK79B1wSbxnNTFHXxIr9OBmNf14oVHmZ6DsNlHgPDFEiiP96fc07DAw8a9MeJdwWFfHFbRRtInBMTkMBXi2AzQGh3Htgm3uFSUEL4/qxCONnetKrWpPbFfc6NHlJWIfRXKaJx23pyYeAr3w2kt4zFzhXiw3UDARvHIIljDdATuCR4YqhCpAB8d8csbNWnUCv0YZCGCXgyU4BaFfEYx4GijmlbaoPEePYYUJb75Zrlds1SdhgV2PilaGRZFNOP6sZ1rvlqKkAmg8cUIyT6tdcZGkEUp2ZQCR7Yw2EysaiqjcEb1wM0br9oUruMER3VzCK8iV7Bt8Urlt5ArMBUA0MZ7Yk4iHRW+jBaakSKSRAk7fCaZT3VoSA8JoR1B/DChAswUUSnFt/fL9ZqUIHhgpm0+UAEPHQbUwHIqKxCNyA6EimKtxsA45V4nZqeBxYQW529dR7kHAxFPl45gCenbAhGC0QpRX5Gv2hShr8zlGwYgcD8XcHsPowGajqKZqkdDiqINjcg/ZFPGoxOSCWL7QpXwOaNJpdkqae+K/UZurFR82wqh67UAy1Yg7D544oYX3ow9souAwKioBrv3xVWjtZJB6j/AvvtXHy2yxkOTVfFcTaYsQS2x3365vrLB1KCnSvv7YqjCVuLYlTV12J74XMAGZRUDuD7Yuk3oSiSMbHqvjXr/zbjrhEmmEsKloyoZx0+Y+eKoWGIzOI1IDHpy2qfDHvBNbtWSMEe+4/DFJI7eQ1if02pukm33EYiGlgcgNQ9DQ1FMUKhMEikooVz2J2Hy8cuOOeI1UVX9rjQ1GJ+sG+3Gp9wKH8Mx9N/hiRg56AGuKqjyxsSJOQboajpiTmIE8QT79B92PT1KUMYam24xrCQH4gB9HbFVMtUivbK64oELkrsrAVHauMKMBUjbFVeJgFCrIUbwNCPn7ZbtdCMjkWjO9e/8AXEEVWJ5OEA7mv8MUDIm/qF6dFof44qo0xxjcfDwII649Z1WpWJetQTUkY43kpNSFr40xVQplhWIqBX9eK/WSSSyKeQpttv45hOFB4jc9z2xVS4Ntsd8csTtuBjjdTmnxUp4ADGieUb8v1YqvFtMDXgaYq/KOFqB1qaUpt8ziK3VwpqsjD6cXjhknQPPKwUn4epr74qhEIDfF0PXBLxrQMD3FDjpNPcKTGwenbucB1YVU/SMVRJkMShUoQTUGuZbhQd967b9PnTEOo4/M7ZljLGgB60xVWLMZOUexXckiu/gf8nGzIKCRRSv2h1oT4e2UVeLqtR360x8dyob41qh2YDw8f9YYqofZOOVqbHfwx00IQ8lPKNt0Yd8T6j/PfFWy46LsO2CYQ0NWgmBYj7JXr/wWIcFC70Y+1f8AayoxU8fwOKoyOdpgVuHRaEU5LsfY0wLcxelIRSnt/TFCBKrK3wyjdKbqwHb/AFsV9UXEBSXZ4xvWnQdKe+KqNqdmXqD+yT1+XvjXVTX06EDfj0OZQafB8QO5A2YU9sc8gdAOXTuR8XsDihDnc/wx9Up9ntTr+145TV2J7bDG/s/Til//1OVgFm4jqTlY4gdQfv643KnoFyOUYMO2KypG372HZD9oH9k+GIlaCtRikLiNvjFVbZh7YpCnsB4nKFR0xWWPiAy0KnpTr9OJnj2r74q1my9vfN8NDsa9sUNZsUaMxkK3cAkDcjKRAT8Qantiq2hABIoD0OOBHHdanxxaezu4FiaeKSNJU9SAyKVDIf2kLfaX/KXBFvoOt3cQmtdPuZ4SKiSKGR1p48lXjhXiA3JCXlq+GahNSO25xeazngkMUsbRyL9qOQFWH+xOIMCpoeoxVrLIIOVjgOtN8CWhvmys2FCYw1ksgle5BJ7YmUMal5m57cVrsAPbL0+YKWicgChYV9sRuZhK1R0HQYpU3cH7Aovv1OJ5s2BDs2bNXCrasVNQaHFxcUpTcgUGB+u3T3yyKYFtGwagUajr8DfhgmdlZQwjEinphSCvfB9pIr/uCa16VxVZIpqeIoG7/wBcpEpFLNK1aDinXqfDBRiG6sdtqdz8sC6ixV1hB+FVG3ucKoLNXLP6srAhvtT6cy9QD0rlZaqXYKoqTiqu4R3A5liAflt2GMlULIy16Zo14OamlAa/TmV/RlZmAkO/Xfr3wqtqAdjWmUWqKdjj+ZkUgKqACp4ilcRqemKFw49zlE9ceA1KgdBsQMoo3EUXf2xVFW8kawhGUbmtepOPcQqKk0r0AwIoZR03pjfUc0rviqJb6q44jlyG7Ejc5kWzUfFVjiVR1pv45ZkjMaqkVJOhcnqB7Yqi3EShEg2J3cV6V6VzLESSpYkbEke2VBbrQySGtd6DNJNwHw7E9F69O5xV0wjX4ZDQEVp3IwtanI06dsdIzuxLnk3c43FS1mzZsUNliaA9umKW9w1u/IbqdmXxGJZsVRkscUzK8RPHuev0YwxQb/GQQOtKb421uDCeJFVbr7YIkl9Qgqfg7kUr+OKoIEn4eoHT2yhVTUVB9sXZISftUPepzFUABBrTFVCrDoTTKJJ6muLGPbkfhWu1etfbE3AB2Na4q0HYCgOZZHQ1U0OVQdzm6dDiqsk8hBVlDr1O2/34kxUn4RT2zeo9QeR26ZQp33HfFDWbL65qmlO3WmKtY4EAiorTtlfD75aAFgCaDxxS4LX+GUVI649mFPs7nrlMQCKbig+/viraR8zSo+VcHCVVIQn9kV/swHHWo5KoB/aPbGOW5kmtffY4qmIuFTjQg4FuEM0rPGpIJpyHTA6k8gevtgyeRY4xCppI326dsVQZHFuIIPv2wRCKMZzsqCvHxPQDEWX4eYIqDSn8cc0xaIodtwdu+Kq7XVwu5br12BHyxByZQXIAPsKfqxKtcUh5UcAVqPx7Yq0jOoK9VO9PcYJht5QOfPgT04iv44FH2d674JhlMaEE7HpXsfD5HFVzLKgJZ5HPdlYU+7AwZgRIj1K717jF1nVhRtjU0YfhjWZSTzHxDqV2qMVaHwleRoT8UTjx/wArKJoxcrQHaVPD3HtlPHxUqHDKpqK7GhxlHPWpou1N9sVb4mM80cU/ZPjlM4qaqCe5HfMPs8HFATVT4HHiAhlUgio+Kvb3xVY7ow2BB8O2M/Z+nHygczQBfYZfoyenzoONOXUdOmKv/9XlR6nKy26n55YoxodvfKnftqajjTc98qhBIPbKrTptm3OKbRkDEKwpyBG6nv8APA7q4fjwoR2AzRzSRnbr44M+sGRPgA5AbnoMU3aA3G1Nz7ZdGFBx3+WOeVy1TSviN8oPKx+E1p4YUK0qyARt8IcruB1/2WJ/vQftfPfKbahdSCRWvc4w8abV98Ve6ebfMFn5P8l+XLJbO2utfayhFtLPEkv1YCNfWnX1FryMh4xr+1+19jhnIp/MXma7mN1Pq920hNeXryCn+qFYBAO3HBPnjzFD5o8wPqNqskdjHFFb2cUoVXWOJAKMqM6Cshkb4W/ayP7eJOWyIEQAN3C0+E3KU+vT3vWPIXmSPzZOPKHndE1SK4Qrp15MK3EciKW4ev8A3nxJy4Sc+fP4fi9TIr5+8kXnkvVBCrtPpt1VrG4PUgH4opP+LY6j/X+1/koU+Upng806JLESHW+tqH5yqCPkRnoj81NHi1fyVqRZazWCfXYHpuph+KT/AIKH1FyI9WxY5ZHT5Y8J9MhvHo+YODkdOp+nMpKNv27HDLSvL2ra1H6mmxJLRxEFaeGJi5pRVSWRHb7X7Iw2ufy3862sZnvNM9COoBklnt0Wp6Dk0oGQIINU5fi49rnEX3li7GtT75ccRkrTYKKsx6AYer5K8wsaCG39z9ctNv8Akthtd/lz5ztbfi2lmO3ShmuHmgRfDctKOK40U+Lj/nx+YYYzKPhj6dCx6nG1Bry6+OHSeVNae6ltI44fWgCtIDc24FHHw0cy8G/2DfDhjL+WnneCJp59KMcSjk0rz26oB4ljLTGipy4xznEfEMTzdMM10HUpNRk0tEi+txDkymeEJQgNtMZPRb4WHSTDgfln53aEXI0omAr6gmE9vwKU5c+fq8ePHfljRU5IDnOIvzYpTavbtm4tStDTxw8j8p6v9bFnIkQnMZmCrc2xHAME/vPV9LlyP2OXPDc/lt50aH6wunSGApzWX1rcoVI5cuXq8ePH4uWNFByYxznEfEMMNDv+GVh8nk3X5bg2sMMMkw4/At1bVPMkIF/e/EW4/ZXB1z+WvnOzi9a6030I6gGSWe3RanoOTygY0e5fFx/z4/MMUAr12xwJjYMrbjcEYpd2s1lcyWtwFE0R4uEdZBXrs8ZdG/2LYbWHlHW7+zGpmJLPTWPFb++lS2hYnpwaYqZf+eSviyM4gWSADyKy2nSdPVCgyrsRhVcSPJM7SCjV6eGSRvJuvWNq+rWyxahp8X97d2EyXKLTqJPTJkjp/lpxwlvIRKBcRb8vtjwxUSjLeJB9yArt7ZVcFWOn32p3cdlp1vJdXUpokMSlmP0DoB+02HkvkfVLeQ295eaba3gIVrKa/t1mVj0V15lUb/Jd8aRKcYmjIAsZrisJZd49n6VPQYN1jQNY8v3C22s2clpI45R8wCrqOpjkUtHIP9R8MNO8k+ZNWjR9Ms0ufVQSoqXFvz4GnxGP1fUXr+0uKOOAHEZCj1vZIhGtRVwzE7qP65aozO6xryPevbJJc+RPNOlqzalYJagIZAJZ7dWIXqVBl5n/AGGBND8s6r5n1B7HSLYzScQ7tyCJGv8ANI52H+TjRXxIUZCQoczaTxLL8QjQHxP9Mp0l6mOle+STzH5H17ymscmsWtLeY+nHcxyCSMtQnh8PxK9B+0uEUVs91LHFbxvJJIwVIo1LMzdgFWrE4aWMoyHFEgjvCwS0BJi27nHGcAAmM09z1yQN5G1W0kRdWms9MZxyW2v7uKGQr2YxcjKo/wBdcbrXkLzTo1p+kp7Uz6bxDi8tZEni4EV58ombin+Wy8caKPFx3XEN+W6QevbVrwPyplerbGmxHjiKoWqaMQO+CLS2uLuZLa0iae4kIVIYkLux/wAlQCx/2OLMloG2JBrSnjtlssYA2Lb1DLvt7/LJIfIHnCOETT6W0MJ/auHhg7V/3a6HFrb8vfOU8YnstJMkbEgSxz27qexoVlIxpr8XH/Pj8wxj6xQCONqDuCKHA0jfvCymviR4Yba1oup6QiSajFGhLGJeE0MjBhueSwvIw/2QwjqaU/HAzBBFgg+5cSCSc1B3O58MGaZo9/q7yRWKRu0YBYSTRQ7HYUMzx8v9jkgP5XefEUu2juqAVLGWAAAd6+riiWSETUpRB8zTEaE9MrDBtJvk1IaOyoLxmVCBLEyVcBl/fK/o9G/35h+35YedxF640pjFTl6nrQceP83L1aUxpByQFXKIvlZYhmHvhlDoGpz6hNpcUcZu7cFpUaeFVABUGkrSCF/tr9h8Oj+WvndbZr39FH6skZnMwmtyvpheZcES/EOG/wAONFTkgOcoj4sTrvUbYIhkBYggVYf5nDm28m6pPHFJc3FlpxuFD28N/dRQSurfZYRO3qKrfstIqcsCa35a13y5MsWsWb2/qCsUuzxOPGOWMtG/0NjRUZIE0JC/egmhDfFUDEGUCtCGA8MExMsylWXnIPE0GHOheWfMGsc5dOsC9rCay3chSGBKbkvPKVT4R9r4sKTIRFyIA82OBmoQdx75Vdv45NT5K1i+SRtJNlqzx/FLDYXUM0qr/N6fJXdf9TlkUuEktpWhuIjHLGxWSJ1KsrD9lkO6n540iM4y5EFCZYBPQVw+0vyrreuRxy6XaJMJiwiQTwLIxWvL91JIsn7P8mDbr8u/ONiqvdaf9WDmima4towT4KWmGNIOSANGUQfexUIT128K42mG2leXNY1uv6NhSY8xEEaaGNy7fZVUlkjd+Vf2Vw3ufy4862cfrXWli2iqF9SWe3RantyeUDGlOSANGUQfMsSzYeWflPW7+WSC2jiklhl+run1m3B9Tb4U5Sj1PtdY+S4aXH5becbSMzXum+hFUAyyz26LU9ByaUDGlOSA5zj8ww/Nhva+X7+9ubi0tljM9qxWZXngRQQSp4vJIiSfEP8AdbNhzP8Alh51tomnn0wxRJu8kk0Cqo6bs0oGCipyQGxlEe8sQHXHmTkdx7DDNfLmqNqD6WFh+tonqMv1iDhx2/3b6npV+L7PPlh0n5Z+dZYFnXSi0BXmsyTW5UrSvLkJaFf8rDRU5IDnKI+LFYjRvxApti/pxvQSE167dsFXmlXOkSpDfCNHkXkoSWKYEVp1heQDJRbflb5z1DTk1G3slEcic4oXkWOV1O+yMRx5f5bJjSnJAAEyAB5G2DsODloRQDZT1P8ArYkykGvX3wRKs9ncy211GUliZo5Y2FCjqeLKfdSPs4Y6X5b13XopLnTbMmzh/v72Vkht46dS08xSIcf2viwMjKIFkgDvSUBuo6jHvHVQVHXrkqsfy+1zUi66Rc6fqVwi83tbS9heXj0rQsq/TyyPahp2paJePZanbSWl0m7RSgg0P7Q/mU/zLjSI5ISNCQJ7kGACpPcZdCO9B1zSOHIIXjtvTufHK5Emrb4slzU2Neta0xqkg9fvx1F+0AeIywqkVc7k7nFWjtWn2f1ZRIIBJNe/yxRFIPTkDsR8++MeMqanZTuD7Yq53BAoT0oa+GJ5fyysUN1r1PToMXDhwAzmvTp1wPikZVWq1SOtB44pVJI4zQpt4mmVxT0/7zbr0/DLkcHcCo8RjKnh/DFX/9blR65WPCsxPEHvvjWFDlTv10aBj8R4inXKZSNx08cpWodxUeGCfUQw0NOtSBiqFxe3oSa/djPhZT2odsata7fRilFShweSmjUr2GwwKWY1JNa9cW5v0cV7fLLCRDs0jDqAMVKjIQSKEnYVJ/hjNq7dMXkqRvEV96Y/T7C51O+t9Os4+dxdyJDCp/mdgor7b/FhYk1uVlrJaR3MUl3C09urAywo/pM691EnGTh/rcGw9/Svkn/qXLv/ALiY/wCyPJp5i/Ja40by/Pq1vqS3VxZRNPdQGLgpRBykMb82P7tOR+Nf3n+RnKAKmlPxyXLmGkSx5d4SO3cZR+xmnl/UvKD69pSQeX7qKZry3EUraiHCsZV4sU+qLzCn9nkueivNJhHlnWjcf3H1C69Xr9j0X5dN/s55g8k2bXvm7RLdQN72B23/AGY3Ej/8Ihzv35sazHpHknUFJHragBYwKe5l/vP+BhWRsnAXIACt3C1seGURZO3Uk/e+dfKw/wCdk0b/AJjrb/k8md//ADp/5QW4/wCYi3/4nnBfKsLHzDo7fDT69bHqK/3yds71+dX/ACglx/zEW/8AxPJCjl/zkaiwMPfwvnIMFgCDau7U7nt92eo/zNNPImtkf75X/k4meV1px9xnqf8AM7/lA9b/AOMA/wCTiZGO8682es2jiI7j/vXy7FKAPiNPxz1H57NPy+1Y/wDLj/Bc8qL0z1V57/8AJe6t/wAwJ/UuI/vCPNGr+jCetH9D5p0DSW1rUUt3lENsgM17ct0it4xymlP+qg+Bf25OCZ6fSW1l8grNYxGC0k0cPbQsalIza1jQnxVKLnnW7A8veX49I+zqWrCO61Pxjtx8dnanwaT/AHrm/wCjdP2Wz0Fp/wD5LO1/7YUf/UGMT9R97HUEnHjPy/W+ZbUpKlGb4vc0z07ZDj+XFuB20RP+oQZ5VichaD6c7l5U/NHyu3laHy/5kllsZIbX6i8ojeVHiCekrKYlkdX9P+ZMMv7wgd/JszxMtPjkATXN5V5VhMuv6PIWJK3tsaV8JUzun50mnkW4/wCYi3/4nnJtH0/ydZeZNM+oa/cakPrsAgSKyaKpMq8PVknlTitacmSJ/wDUzrP50/8AKC3H/MRb/wDE8l/leW1tOaVjEQTYG/veU/lT5Qt/NGvNLqCCTTtNVZriI9JHYkQxN/kMVd2/mWPh+3hj+dVxNP5rt9NL8LOztIxBCuyqXLFiF8TRV/2C5J/yCaH9F6yop64nhLjvwKN6f0chLhD+bevXmnec3t4Y7NoxbQtyuLGzuHqeX+7biCWX/Y88ERcpeVs55JHPEdBQHxG7vyVd7PzRPbRSk295av6kR6co2VkY+6guv/PTAX5oeXoPLPmgSWUYj0/VkNwsY+zHKDxmRB2WpWT/ACfU45HrPz/r+nS/WNOa0tZ6FRNBp9jE9D1HJLdTQ46880655m1PSZPMl4LuG2nASsUUYVJHT1q+ikfIEIv2sjEAg8RDdKOSOYZIDYgAgPXtM8vR+Qfy81PVIEC63NZSTz3NPjR3T91Gv8qwch/rSfFnB/L0djda/py6xJSwkuovrrsT/dlx6nI9aEfbfPTv5i/8oPrv/MK/8M8sW0iwozAr6h2+LsMPLHY76atMTkyT4j9Qv8e59Ffm8dDPkWYXTxCQGI6Vx4ljIGUfuf8AJ9Hnz4/7rznH5GH/AJ3Gb/mBl/5ORZzmTi55cgT/AJK50r8j2b/F8q0+H6jNTan+7IsBMaFbm92fgzx4sokbjWyafnwzLq+jBe9vLX/gxka0rV18t6R5fvLmNnS91Q6hdpH8Ltb2LJFCvUc6TNcuo+xzTJp+c+oabY6rpH1/So9RJhkKmSaaEqA45KPQdPtf5WIWvk/RvzP0Ua5pF3Npt5br9TFhJwktoDEAywxiNIpBCVk5B/8AL5srvzyUh6Y+5pwzAhUrq+ah+aH5j+XvMPl6PSNEaS4mmmSWSR42jWNY6n9sCrsTx+H9nnif5GDThquoveOg1AxRiwV6A8SX9f06/tbRfZ/Zzlmo6fd6TqFzpt8nC6tZGilj3I5KaVH8yn9k5MfIP5bXnnPnez3Bs9Khf03lCkvI4FWSJSQvw1+KRv8Ah8iZDaIFVzb/AAYwxTvJ6ZVRTX87xpv+KLVrSVTePbAXyq1eJViIuX8rlO38vHOl/lQpk8hWEU5Eq8rhCDuCpmk+HftvnH/Nb+SvK2qz6Jo+hDULmxYJPfajcTspkA+JVgt5LdG4/ZZn/b/3XnZvytulvfJdjcrbRWgZ5/3FuGEYpK4+EO0jfF1Px5KfSr5dXGlfgAHf1Cj5U+bb5Ft9TvbWCojhuJY4xXoquVA/DO0/kbpunjTtS1Qoraj9Y+rl2oWSERo68T+yJHaTl/N6ecb1JA2t6lxU8vrU+43/AN2Nks/L6282T6xTyncfVpAoN5JKK24jB/3chDc9/scV9T+T9rIzAE6DlG56XeVbcz5LPzcurq68+39pPITBaJAlurH4VV4I5X4jpvI75138ouP+BLDj09S4p/yPfIL+aF7oNndW9t5ltE1bzD6StJcWHOwVIifgWUu956z/AGuPwL8P8udA/KyWzn8lWMlhbta25efhA8nrMCJn5fvOMdatv9jJT5RoUK+1xSf3ABuxL4U+a9cJbWtRqdhdT0/5GNgA1wbrf/Hb1P8A5ip/+TjYB/zOQzfWQ5+m/uoku3z0P+UHnj9O6b/h7UpOWp6en7l3NWmtxsDv9p4fsP8A5HB/5888YaeXLrVbPW7G40MM2prMotEXfk7HjwK/tK9eLr/LkAU6jEMkCORG4L0D8wvy3utO8yQTaDAXsdam4xRLssNw1WeM/wAkXENMjfZjTn/vvI/5t8xNNZWflHSLsy6JpS8PUDGlzPUvLMa/7pEjN9XT9mP/AIX0OXsPOHl+7toLoFLlJbOea1fkYpgDFKEbavBv+Rkf/Fb55X1zRb/y3q9zpGoLxnt2py3Cuh3SRP8AIdd1y0GvV1DiYJeJWOZ+nklrIUahp9Brnq/RJvq35d6dccFk9LRYJPTcVVuNorcWH8rUzymzBlpt18TnqfTf/JZWn/bBj/6gxkImzuz1oqEAO98tXN1cX9xNe3chmuZ3aSaRurMxqWzvv5a29t5y/LaTRNYUzQ280tkjvuyBVSaJ42PQw+sFT/U4fYzz0ueiPyH/AOUQvf8AtpS/8mLfJZD+8I6IyD/BoS6gii8s8s+SrzUPPbeVrwlFsZZDfyLt+5hPxMnh61UWNv8Ai3J1+dt7+jNO0bytpqi2sJA80sMYoCsPFYU/1QzO/wDr8Ww+8sSWh/N7zesZHqm3t+G+9FSAT/8AJXjyyK/n2wXV9FJ6fV5f+Jrk4xAny6X9ltBzTyShZ5UPj3vL9L1G50S/ttTs2ZLq2kEkL+4/Zp/Kw+Fh/LndPzY8p2mu+XT5qsoVTUbOJZ5WA3ltiOTq/T4olPqKx/ZV1zhLqGTnGKr24gfrOeq7toY/J073VPQXTGM1enAW55V+jKwbO7fqv3Zxzjsd3zv+Vg/533RSB/uyX/kxJnSPz9JGi6RQ/wDH0/8AybOc3/KpSfPejHsHl7/8Uyds6p+dt3b2mk6W1xp9vqCtcsFS6a4VVPpn4l+qzWzV/wBdmycY1k4edEteonc8cx1iPveK+TWb/F2ge+pWdf8AkfHndPztIHkqp3H1yCv3PnKfKup6S3mXRI10Gwhke/tVSWKS/ZkYzIFdfUvHj5L1/eI6f5GdW/O6n+Cd+n1yD9T4ID1i+9Oql6sZAIoPCvLIhPmTRiBQ/Xranz9ZM73+dBI8jXBH/LRb/wDE84N5WMB8x6P8ZU/XbagC9T6qbVzvX5yo8nkiaOMFne5t1VVFSSXoABjD+8+K6vY4yO54N5a0+2u7mW+1NT+itMT61fU2MgBpFbIT/uy6l4xL/kc5P9156M/M3/lA9b/4wD/k4mcB8wRNpdhb+Vrb4mt2+savIGqHvWXj6W37NlGfQ/4zeu2d+/M3/lA9b/4wL/ycTEfWPMsdSSRjl5GvsfKyoSK71+Vc9VeW9vy508d/0Sv/ACYzystQBVP156r8ssB+XenMy8lGlIShJ3Ho9CRvgP1n3tmp/ucb5u8oWEWp+YdNtbgK1v66yXIIr+5hBmmr/wA8o3zqXkL80dB0201QeYZZoby7vZr0yBHlVxKFARePLh6XDhx+GPjxyKeT9Y8r3942gT6U2kDWaWR1KyuHeVRKQohP1v1+EUrHjI0fD/L/AHeP/MD8s5/Jtuuo2Vwb3TJHERZ1pLEzfZ9Tj8Lq9NnHD+Tjkp/WbHXkgcOSMYTJiSBRLEfM2rxa/wCYtS1eGMxQXc7SxRmnIJWilqbc2A5PnpLUl8rv+X9xDHLEug/USsUiMAvEJWOhX/dvML8P2/UzzFYWE+o3UOn2UZlubh1jhQdWZjRVGdUv/wAtPLfkny5Jrvm15tUugURLG2f0IjK5+GMSU9Q/zNJ8Hwf7qyNxlO6oeSc+Pgx44mfqB2Hew/8AKl3Tz9o/FiOTyq1O4MEm2dE/Py1gaw0a84j11nkhD9DwZA5U/wCyTIt+Xmt6bc+d9LtbDQbKwjkklKSo1zLOg9GQ7SzzuCdqf3eS78/By0XSAP8Alqf/AJNnJgXkojbfZqySInjPIgD73iMlGQc4xt0K9cBd98X9GVBUMB8jiTK4NWH05jnm7Qcgu3XoevgcsooFS4+jemJY4AUHieo8MUr1kdDRT/tZbySSij0AXoBmCqByL7jw3xrSHYAUAxVpuNKjavbvjcEIiSJUA8wKAjxxChqQdj3r/birWYEg5jU5QxQriUqKAKa9d65fM8PtDrWm+IgDvt88ugp1HX3xS//X5b0ejio8CaDLMYNd0X/ZVxMFuRKivXalcUWWSg4126UA/plbvlNl4mgIb3GYH6fDFHW4lO6saeIxJlZDxYUI7HAq+KorTr2yipU1r9ObnyFOnyzO/IUxZNq9GBO4GCFlVyV5lCf5dqn3OAwcUUV69MULm6nnUkdatvgrSdTfSNVs9Utk/e2c0c6KWO/psG4k0/bpxwO8VADH7gjvjBGOPIuA1elcUEWCD1e6fmJ5v1HXfJ0Nz5PX6zpl8rR6zJGOc9uCFPoSxrUxB/3iyyf8N8fxcGAoMGWOoahpU4udNvZbScf7tgdo2p4ErSow6Xz95vRuUepEyk19UQwmSvj6np+p/wANlxkDAR2HVw8eGWGcjEcQPKzX62cflb5VbQ5n88eaaaZY2kbiy+tVjZncFGl4N8XH0yyRbcpWf93kV/MTztJ521lTbB49IsqpZxMDViT8c7r/ADyU+Ff2E/2eR3UdW1jXJfV1jUJ7uQVKid2fj/qKfhT/AGOAiPSACuCT1pUHDGUYAnmeiDgnlyceTl+gdE68uSL/AIj0aNArH69bVYLQj98m2d1/Or/lBLj/AJiLf/iecC07W9a0u2kj0zU7qyhkfkyW08kSlqbuVjZfioKYo3nDzfWv+INSof8Al8n/AOqmRxkcXETVG06rBOZiYjkKSQEgZ6p/M7/lA9b/AOMA/wCTiZ5ltdc1uxuJ7uz1K6t7q6Ja5nhnkSSViSxMrqwaQljy+PBR84+b/wDqYNS/6TJ/+qmGJHHZNb2jUYp5IwofSPvSVemetvM9xa2nk6+ur2H6zbwWnqvb9BJwAZY2/wAh2AV/8jPL6eZvMkdxLeRaxfJdTKqz3C3UwkkCV4B3D8mCV+Dl9nFD5x84f9TBqX/SZP8A9VMRw8ZJO12jPhyThAAbxH3oC5v7rUr641C9k9W4uXaWV27sx7ew/ZH7OeoNP2/LO1H/AGoo/wDqDGeZY9d1pL9tUGpXS6g68ZL0TyeuwoEAabl6hHFVX7X2cHN5u83ca/4g1LalaXk//VTDYMyboLlwzlihEDeKSRAcfEntinGoBbenTBF1qupatIkmq3097JGvFHupXmYLWvFWkZqDAxb8e2QyG5kjq5WGJGOMZDkKTrytZzy+YdJliid0S+ti7qpKikqE1I2Gd0/On/lBbj/mIt/+J5wCx1/WtKjaDTNTurKJ25ultPJEpalORWNlq1Bgl/N3m4H/AJSDUgfD65P/ANVMljO4Mjy33cbVYJzIMAKHcnf5Y+b4vKWvB75qabfKILtuvp71jmoP99t9r/Id8kf52aJLdXdj5v00fWtMuLdYJriGjorKzNG7Mv7EqycVb/iv/Vzllxc3N3M91eTSXFxIeUs8rNI7N4u7ksxwbpfmfzDoatHpWozW8LfbgDcoiT1rC/KI/wDAYiQEjvzv7U5MEiYZYj1CrHfShpGjanrl2LPS7dp5erkCiRr3eWQ/BGg/nc4ZeZG0Sz+q6Po7LdvZK317VVJK3E705iHen1aHjwhan7z43/awPf8Am3zHqdu1nd6hIbV93t4gsMbdvjjgWNH/ANlhOEHHl38MhQHM23A5JEEjhroP0voTy95ng/MTyNf+XmlVfMAsnt5IXNDKwSkVwvSquwX1f99v/k8M4SLKa0uZbG+tmjuUJSSKUFXRh2IPTAkE81rIlxbSPDOh5RyxsUZSO6stGGSD/lYHnAgCTU2mKgASTRxSyAD/AItkjaT/AIbJA3HhvrbVHDLFlM4DijLpypVk0bTtL0SXUNVjKXV8Fj0m3LsGoG5S3jICG9JVX0YeXwSSSf8AFWSf8kUT/GEzJyI+oyirDb7cWc+utQu9SuJLu+lkurlzykmkYu5/1ncnDCLzN5ltoEgg12+t4o1CRW0N1MAijYKqo4VQP8nBQ2bJxnKEh/O+z3PQfz7Vm1fRQvX6vL/xNcG/kNqHD9MaROeMjelcwKaAsByjloP8n9znLn82eaWVo5Nd1GSNwVeOS7mKspFCGUvuDgS01TUrGeO7sZXt7iI1jmiLK6n2YUycyKiAbpx8enl4U8chRO4Puej/AJqeTdaufOF3q1lbkafcWy3M96x4wRmGP05Fkk+yjt6a8E/3Zz+HJ/8Ak3eW0/ki1tImBuLOWaO6QGpDPK8qE/60brTODax5x8069Ctpq+py3NspBELFUQkdC6RhQ5Hi+B9J1fUdFmN1pF5JaXFKF4Sy1B/ZYfZdf9bGVbGxyrZAw5ZYjjltwmwynzn5B81t5x1VrTTJ7q3vrqW6guooyYeM7mWjSiscfp8uDeoyfZzsn5X20Fh5St9Lju4buezklS7a2bmiSu5lMXL9rgJF+IfD/LnAdW85ebtZhNrqerzy27ijQikSOPB1iEYf/Z4G0PXdb8vySTaJfSWjyACQIVKvTpyjbkjcf2fhxnRIJkOVbIGHLLF4ZFcJsefxR915Z8wXWr6lJDYlUa/lgVpyIQ8ju5SONpjGJHbj9lM7J+Tuh32k6He3GpWb2Vzd3JAilUo/pwrxUlXow/eNLTOD635g1zWZ1m1m/lu5k/u+bbJXf4EWkaf7FcFt5/8AObWB0xtauDashjKlgXKkcePrEet0/wCLMZUZ3xBJx5jgGOv1rvzC1ePWvOmr30D+pAZhDC3YrAqwgr/kt6fLO7/k7/ygOnf8ZLj/AJPvnmi0uruwuEu7GeS2uYyTHPC7RyKSCp4uhDL8Jw1/xl5v/wCpg1L/AKTJ/wDmvGcomdA0AKU6efgCNb3f7EHrf/Hb1L/mKn/5ONgHB1/rmt6qiRarqV1fRxnlGlzPJMqsRSqiRmocAgA9TTIZSDKwXJ08ZRxiMhRCrbW093MsFvG0sr/ZSNS7H5KoJzoh8n6v5J8qzeYbmB11S/P1SIqpLWNvIretM9K+nPMo9FW/3Sj/AGvVfINp+r6npBeTS7y4sXkAWRraWSEuBvRjGylqYO/xj5tPXX9SX/o7uP8AqpggAeZpc3ibCIBHXzZD+WXnL/CWrmK5dzpF+RHdKfsxt0S4Uf5H+7P+K/8AUTOqfmn5Ij816QuracgfVbBOcRTrPB9togR9o/7sh/4H/dmefdP1O/0mUz6ZdzWUzKYzNbO0TlCQxQtGytx5Kvw4NPm/zcx21/Uh4f6ZP/1UyYIJ3IDj5cE+KOTGN+vvSZo4x0aldxX+zPVWjQ+v+XWn2/NY/V0WGP1HNEXlaKvJj2UZ5hvNQ1DVJVuNWup72dFEay3MjzOFBLBA0jMePJmbjnpvT/8AyWlr/wBsKP8A6gxgAAlsUask44GQo3u+W7vTr7T72TTr23eC8if03gYfEGrSn+VX9nj9rO+eVru3/LH8uUu9dAhvrp5LqKxO0sksgCxR8ftBvTjj9X/fX7WcasfO/mrToYorXU5AsI4wmRUlaNf5Y5JlkeNfZGwq1LVdT1m5N3qt3LeTnb1JnLkD+Va/ZX/JXJyA8QmR67qY5MmGEAKHP3p55d85X+j+bx5ruKzSTzSPfxrt6iTEmVFr0pXlH/qJnRfzdt4fNehaV5w8vyfXbK1Ekd2YhyaOOTiwaRftR+kyssqsPh9TOKojNsorhxo9/rGiSNPp17LYv1cxOVDAdnUfC6/6+DxLnxcunwZHSVGBj9UftRHlvRb3XtRh02xiZ2mcCoFRGKjlK3+Qi/E2dW/NzztY6fpDeTdIlEt3MqxXjoQRDCtKxMf9+yceLJ+xH9r9nOYXPnjzVLA0B1CSGGT4XFuEgZh/ltAsZbI21WJYnc71wQ4YniJuuSc2LJmMbFV+ObN/yrt7j/Gej3Cwv6POUGbieP8AdSD7VKdcn/5+/wDHF0j/AJin/wCTZzjtn5l8x6fAtpYateWtupPCGC4ljQcjUkIjKoqcXbzd5wr/AMd/UvovJ/8AqphhIcRkTTDNp5mUeEWIgD5Knkm3mk81aJIkTvGmo2ZZ1UlVpOh+IjpnbPzw/wCUI/6PIP1PnArHWtb0lHi0vU7qxSQ8pEtp5IgzDapWNlBOL/4x84f9TBqX/SZP/wBVMECBKyeRtlqcWSZiQOQpT8r/APKS6N/zHWv/ACeTPSX5m6mmjeVJ9SMQluLeWJrMH7K3BPGKVh39Et6q/wDFiJnmyDzN5ktWme21i+ha4cyztHczIZJCADJIVcc3oPttiv8AjHzh/wBTBqX/AEmT/wDVTGPDxWTtdo1GLJMQIHIUlQurnm0hlYuxLOzGpLHck16k56n/ADN/5QTW/wDjCv8AycTPMVrrmt2VxPeWepXVvc3RLXM8M8iSSsSWLSujBpCWPL48HR+bfOUzhE1/Uq/8xk//AFUwgjjsmgDa5sM5QgAPp/Sg+Di39RSCPYb56c8uGv5c2B8dJX/kxnmo+YfMQu2vYdUvBeceD3gnl9dlFPhaXl6hTYfDyx584ecOv+INSoe/1yf/AJrwbGZN1ZZZsU54oRA3illldNaXEFyn2oJElT/WRgw/VnqXznZDzZ5FvotLH1k3lslzZBKEuUK3EYQ1+0/Djnl6/wBU1PVZEl1W+uL2SMcUkupXmZVrXipkLEDDfTPOnmrQrQ2el6pNb2xr+6qrKpb7XBZA/p7/AMnHCZA5CbG5tjkwTlihQqUOieeS7Kbyr538vzeYVFn6xdvQmPGSMTRyW8LXCNvDykKsqv8As51z83vL+peYfKQh0qJri5s7qO7+rxjk8iqkkTKg7sPW50/yc83XF3dXc0t9fTPcXU7cnllYu7N4szb4d2X5g+dNOtVsrTWZ1t0HFEbjIVUdFVpVd1A/Z4tiCBPYjnfkxy4ck4xnW4FEMm/Lry1qOieaNL1fzAv6HgWUxW8d8DDLPLIjRLHFC4WQ/FJ8UhX0/wDZZN/zysr290jSEsreW4f64RxhRpGq0ZC7ICfizg19qWoancm81G6lurlus0zs77bgcmJ2H7OHrfmF53ez/R51q5MHHhswEnECm8wHrdP+LMMSBO+ILkw5Z8M65ACvclN7aX2n3c2n3dFmgYxzKCrUI6jkvJajAxJCkN8Snp02OI8m3JO56nLDsARXY5VLn3udG+EX3LcUDLwoTQjt441mBpQU8cbkWS8b96e2Zl4tvv40xoNDXFlkUrxcBvfviq0Myn4KjxA2y3Vv7zox3bbHCQIxqvXt7YnVmeu+/T5Yq5VA3J7fLrmEZJ+HfwG+PZXj2BouPRUJqzkg9P8AM4qo8D0IP3Y7iONOJ6+2CP3aAhUDe5742sXH1OArX7PbCtP/0OVs7FjVqfLLEr0pyIHtiZ6nNU9srd8v9WQ9XJ+ZOMPXxObbvlYq7NmyxSvxdO9MVXFaDl1GUrFTUY4LWhU/RjK4pVFlYEkbnFiY5KHjxY7H54Frj+ajYbqR8WKqvwo3xqp9sYZTU8QqjwGNB5fD0XvmYRAVFSe3hihUM3BduJZh1oDQYjWvXK2zAV+WKruVFUV26kY6qgjkCf7cY1CTTp2xzMD13Ph2xS51FOQ+72xPL5EimYVxQ4GmYknc5qHNU9MVazb5svbvirWWGI6fflkLSoNTXpTtld8Vay6/f448OgYN6YIH7NTTGsQWLKAv+SMVX/EQKt8LfaFDQZRVCPhO436/2ZaupIB+n/MZb8dwKUpsd/uxVSFK7/hmr4ZbKB0+WNxVvrmpvTKofDLptXFVX0mCkg7dDiqfEoAAqNqbk/ctMCmvQE0x8bspC128MVVzVevw/cv4CrYmxBbc196E/wDEjgsxVXlUAEbdvw64HKIDQ7t/n44UKdYx9mpPzA/Vj0AJAAFT8ziojDdh4jf+mLxxhd6Dl4gE7YFdw4/FQArtWg7+GB7i4EfwR0LdzQbYInlKrw2BbxHQeOFsiqDUNsemKVla/PNmzYodmzZsVdmzbU9/4Y5uHRa071G9cVW/s1zZYFfGg8MshK7V37YqtzUy2UqSCN8sqwA2I71OKEdpenQ6hK0Ut5BZgKX9W5Z1Q0IHAGNJW5/Fy+znfrXzr5Ot/JsGgPrlt9ci0xLFiPU4eqtuIa8vTrw5/wCTnnUJNxLUPEdTje1Tue2+TgYg7/Y0ajCcoABqkfe6VFZOkaX9tec15GS1Z2Vd6cW9RIjy+jAckDJuCCPbHxg1Cr8Td1HWv3Yu4AjJkJ+VQTgmRKRPe2YomMBE9GtPIVJXk/u0oa+/hjbicufj2HVUHSmBA7BeANFrWnvmLF2qxqfHItiKjgeYVOyH9ommXNbmIAda9D7YmtyEHEoHI2UnsPli6zCaIswAKEU/jTFKHEYH0UOKmiitO+x/rjGcVqv4Y0zqUKcSSe9cVbeSMJ8O7dsQZg29KHxGKJbSOCelO1D/AExy2czV+Egj2xQohSQT4Y2mCvqM9NgT7UxFopY9nQge4xVqOJpW4L1ODCUgRok6dJXHU/5IykMcUY9I1kYVJ8MYGX0JCW+PwOKoiJkUBkoDTYdcRPCRt6BVJrTxOBnbw6ZcPJmCjp1b5Yq3JGFFR99f4YlU/f1x0pBkYjceOKQoC4EgJJ2Ar/TFVJiSd8bgiWJkYgJ9Jr/E4gR1xV1MUj9P1AHqy7e2Jg9ids21OuKq8lvIlSRSMkkHr8sD47m9ONTTwxuKuzZs2KHY4KTuMbjkYowYdR44pV1VXB5Gh/HNIoC+471xiMGWh8f14r6CN9g1ofiHTFKmWZwFbr/DHMksaEUqpH2hlGE1+HZa0r4YrHG4FGNfFa4oQokcd6/PHeq3HoOuaRBViprv0pv88ZQ8envir//R5Q3U/PKwV9Sk5GroP9llfUnrT1I6/wCtlbvkNmwV9RelTLH9+V9Tc/7sT7/7MVQ9RUGmw7eOPkVftp9k9vDFvqrgfbT/AD+jLa1l4gVX5gnFUKDQ1+/LZq9AB8sdJE8f2qEdKjE8VcTXLUgGpFRm27ZgBXfFVdY1kT4D8Vc08DRUB6AdcSUfymhwajGaL0XPxfsvilL8cPn9GZ42jNHFDvtlxcQSX3AHTFCzNgqxsLnUrlLOzVXnlqVDOka/CCxq8rJGvwr+02SS3/LDzxdxrLbaX60T14SJcW5Q0NDRxLx6jGmMpxj9UgPeaYmOO25B+Wbl2BNMkFt5M1iaMT3L2unwuSsUl9cxQCQqSremrNzdVYfbVfT/AMrEta8oeYNAjjuNQtK2k28N7A6zW7g9OM0RZN/2eWNI8SF1xC/eknInqTm2p1PthlpOgarrkjxaXAs0qFFKNLFExMlQgRZnjMhbj+xhzcflt52tYzNdaV6EK0Bkknt0Wp2HxNKBhU5IA0ZAHuJYnXfrt44sRbcWPJi37Ncfc2F3Z3ElpPGBLEaOEZZADSuzxlkb/Ytkig/LTzvcx+rbaV60Z6PHPbsv3rKRgSZxABMgAeVli5VeAodq9SP45SEV4luKnYkCuDL/AEnU9MupNPvoTHcQU9SMMrhSwDfajZk6H+bDLTvJvmG+tDqS20drp/2fr17LHbwk/wCQ8zLzP/GPnipnECyRRSRoo+omU/QRlyRxqirHRj1LVp+Bw/k8i+YPQlurCKHVYIN530+eO5Ke7Rxt61P+eeEDQzyH+6PTwwrGUZfSQVPgftcTTtlhRXfYe+GujeWte1yR00yxecQis0pKxxRgd5JpCkaf7JsM08j65cP6GnT2N/cmpFpa3sEkhC9eCll5/wDPPligzgDRkAxkqCAA3zY+P44jhmNG1Zr/APRT2hivVJRoJysJVgOXxmYoq7fzNh1D+Wnna6jE1rpRmiNQJI57d1JGxoyykYFM4DnIC+8sT5tSlaDwysM9V8v6tooQ6jCkfNigCTQymq9QwheQr/ssPNC/LLzd5h04apYWqLayVMDTyCMyAd41O/H/ACm4rjRU5IAcRkK77YhUjLBpgnUtNvdIvptN1KBre8tyFmhalVJAYfZqp5KQylcbZWF7qVzHZafbyXNzKaRwxKXY/QuLLiFXe3O1SzlFfTPc15eGDOKUIJ6dSBv9+5wybyBrVrKlvf3WnWF69ONlc30CT/F9kMgZuPL/ACmwJqeieYtAmW11ewlgaTdCaGNgP99yxlopP9i+O7EZIE0JAn3qBVAKBWPiTX+zOq/lPD5UGj6vqmsR27XNk9Z2uVWT0rbgCHVG505P6qsyr+znKrXTNT1KcwWsC8gvOkkscQoKCpeVkTv9nlki0zyP+Y2mSLquk2ckVUJ+sRz25Ro2G4ashjkiZftK3KPDHm16ipQMOMRJ7zSUeYbvy3c+cp7jS4yvl5rmMhEBSsQ4ev6amjIrH1fSX9lc6x+YFp5Cvfy9l1fR4bRRC0cWm3FrGsb+pzUNCaBXb93z9RH/AOMn2s5xPqOrQ38Om3Og6G2oXADxyCK24nc/aaGYWaVKN8Lj/jXBd15R/MjzFBA81h9YsogRaR20lolsgqQwiit3WFdxRuK/62W1Di7g4suMxhc6lHkTLYsBUBqDLMbA8aV+WGOraHqOjFPrsaRiQlV4TQzGq05cvQeTh1/bwt5OQFqaDoMqNXs58TcQbB8w1mpXpgzTtMvdUnNvYorShS55yRxDiCAfjmaNO/2eWSJPy189PELiLSmaFl5CVZ7cqV68uQlpx98FIM4R2lID3mmKsFRVqNyMaVb7XjhlP5f1eC/h02WNPrU45RqJ4WQglh8UyyGFPsN9t8Oofy3893UKy2+lmeFq8JEnt2U0NDRllodxhpByQHOQF+bExyA2anY5hzYhffDLUvL2r6SEN/Ci+oSqiOaGY1XryELyFf8AZY3StD1vWbsWelWUtzP1KouwH8zs1ERf8p2wJ4o1xWK772QDCrUB6dsV4AKASSxFSCckZ8j6q8n1aO506W9Y8BZx39uZef8AIPi9MvX4ePqfawm1LSdV0q6ay1CxltLhAOUcqkEjsw/mU9mX4cKBOJNCQJQzSEJxU0U9VXrlAbgdSAPtUFMlEn5Z+e4U9STR2jRN2d5rcAV8SZc0X5beeZoxPHpHqRMOSyrNbspA7hhLxxpfFx/z4/MMeQ8Q7KRXv4n5Yk7q8ngqg071Yd65K7f8uvN9zEZoNHM/KoDx3Fuy7/5Sy5Fr2wvNPup9OvY/Ru7dzFNESCVZeoqpI+7GkxnAmhIE+RtDSgctt9sTyQ6Z5M8w6tZ/pGG3WDTUqX1C7kS3t1A/4tmKc9/h/d88XfyD5ge2kvNMFvq8EP8AftplxHcsm1fiiQ+rv/kpgpByQBoyHzYvjuTAcRlEFSVYUINCD1ByTaV5G8zamsc1hZLdGSMTIiXFuX4MAQ7R+r6ifaX7S/DiyMojckD3ljpEgXfYHt0x6ELQKPiBrX3yTXHkjzPa3i2WoWJt55IjcVklhEaQhuBkmm9T04V5bfvHTFF8ia28El5pYttXihFbhdOuI7iRB1qYkPqf8ArY0UeJj/nDfzSVfiAqS1f898oLRa8ep7muAzNNA5SnxAkFGG4ptSmSDT/KXmvVViewsUuBIgkVI57fnw/mMZl9Rev7S4VlKMRZIA80uegpt1+eA7iX9mvX7vlkj1byf5n0q3eW+sRaBEaas09uH4oKsUUS836fsrhVpflTzBr6pLpdut0ZSwRBPAshKVLUikkWTan8mKPEhV8Ua77SU17beOUSe+Si6/LrzjYhWvdPW2D1CGa4tkBI605yiuAtN8oeYNYVG062jnMjMiItxbhyUJDUjaVZP2T+zgor4kKvjjXvSQDxNMerNGTQ9djTJPdflz5xsUVr3Txbq5IQzXFtGCfAF5RhVpHl7Vtcr+jYkmIcRcGmhjcu32VVJXR3rX9kY0VGSBFiUaHW0r4mnKm3jj+UiFX6Htkrufy686Wkfq3emfV4q05yz26LXsKtKBvkauraW2uJLWfiJoW4OFZXWvs6Fkb/AGLY0yjKEvpkD7japKkM8XqrUNQe+/euBGRQOu/atMVBaJSQKjoR2PvjGkLn4Ur233xSpAbbj6cv4ffHelKd+B+7LFvOeiHFVLNi/wBUuD0T9WUbacf7rOKFHNjjHIOqkfRlcH/lP3Yq6mVjqMNqUytx2xVwJHTFVLBeQ8N/kMRxRJAqFaVPY4pVyF4gq1T2A6kY31WWpWo7b/qOMSVajkOncY+SSOnwmpPfFLVQQGA3A6dfoyvUHGtBStOgrTExyNSBt7Y/0pONeJ/mxQ//0uUl2qd++WJH/mpjT1OVlbvlT1G6FjTvlcyD8LHGZsVX+o/8xyzLI2xc0xPNirZqe9a4o0DLGJCR8u+JqxU1GOMrlSvY4F2WZs2YdcKom3tnYeqWCL2r1P0YvKhhUvGeYG7DwGB4p9wrbAdPbBEcqq45GqnY/LFKnIY7mIyDZ0H2cCAE/CBvgp4wk5KfZJ2GX6LAMVUVY/FTfbwGKEMrlAad89P/AJSmv5faOf8AmJ/6ips8wurBjz2PbPT35Sb/AJe6P/0c/wDUVNhjzcTXf3Uf6w+4vnXzBqU+q63fXd2RyMzrGg2CRoxSKJAOiRoqoudl/Jx01Xy9qug6in1izjaNvRl+JQlyrhk9vih5/wCs2cQvGQajd16+vLtT/LOdl/IaQyf4gJ2p9Too7D/SMtyH10OTUR/gnEeYqvm8/wDMuky+UvMtzYRsVe0lWayn6MUNJIXr/Mv2W/y1zvmnXNl5/wDJYMxHHUbcw3IXf051+FyoP++5V9SP/YZyD873i/xpAsZ+IWEIlp/P6sx/4hwwd+SnmZrLVp/Ll0SINRrLa8tgJ41+Jf8AnrEv/JNMEhRHmLYyvLgE/wCLGefk88vLS40e+utMvhwubSRoZR2qppUezfaXJTpms33l7yLqlxbztC+uXMdpaAEqVSBWe7mj3/aEsUDMuSH87/K5hvbXzPZRki7Itb1UFSZVH7iTYdXQel/zzjyC+c2FvdWPlyFqxaJbrbTBaUN259a9avj67+j/AM8cP8Ql0O7ZCYyYowPO9/8ANTr8rvK6eaNdJvRz06wUT3SV2diaRRH2dgWb/IjbDH86dSlPma10dD6dnZ2sZjhXZA0hbkwUf5AjT/Y5JfyHEA0zWOG83rxeoT148G4fRX1Mhf50Gnnp+n+8sHX/AGWGG5JPcS1TkfHEL2jQHx5s7/JJdKXSb945EOqtNS4QmjiBVHpUH8nIyfF/N/q5B/MVlZa5+Zdxo3l90aK7njRnioY1kKBrpl49RGwkd/8AL55z2RqLTZq9xk6/JgQ/46t/UHx+hOYq/wA/Dt/zz55EGNHi5nk2ZMWTHOWWB2olnX5sRw+V/JWn6Fo4NvbXFwscxX7UiojO3qN+00knB2/1cif5PQ6Z/ipZdSlX1khdtPWQ0BmJUfD/AJYiMnEZKvz8NNF0j/mLf/k2c4cruw+WGW0I+ZNsNNE5I5Iknfr5l69+ekulC/0pYZFGqFJBdrGRy9H4fR9Xv9r1PS/2eTn8paf4GsKEkepcbnf/AHc+eZOCg1YHPTP5QmvkPTzSn7y42/57PgkY7CPdujLjnDBwzN+vb5F8/wB1bSal5lubCMn1bm/kgiAqfikmKDb6c6Z5X/MPy95f8z+Y4tVeSG0eSK106ZFaVFgsQ9vFF6acuFV/eLwT9p+WRqw8y+XNP80XpudF+qs1xNC+qWs8rTw8nZXnijuDNCH/ANVFdP8AdWGHnn8ohoGnSa3ot293ZQgGeKanqorGnqh0AWRNxy+BOP2slMeo7fBYmM4RhMkWKB72JfmH5ks/NXmm51XTkZbThHDEzjiziNaeoy/s8j9n/I452XQdAi/Lr8v77V0iX9ONZPc3E7CpEpQtFDvX93CzKGX9t+TZ59070odTs2uaegs8RmJ6cA45/wDC56l/MX/lB9d/5hX/AIYLjKQoUNgucSxY4Y7sGz8uQfKEkstxK887mSWVi8kjGrMzGrMxPUsc79+VRh83eRLnQdbX6zDZzG3hLfaSMqskXFv2XiYv6f8AkcVzgcEJlanQDcn2zvv5FKiaPqqR9rpKk9a+mMEj6yOgbM0a04l1FG3jPmfTrvRtZvdFu25PZSmMEbBl+1HJT/iyNkfPSPlv/wAlxp//AGyV/wCTGcX/ADgEM3n67SEjmsFus3+v6YO//PMx52ny8pT8urBD1XSlB+iDExojzALVmyGeCBPMGny7pem3WrX1vp9moae5cInI0Ud2Z2/ZRF+N2/ZXPVHkAaYvlHTo9HqbCL1oYZG6yelPJG8/t68itNx/4szznaN/hzy414w46prqNDaD9qKxqUuJt+926+hH/wAUpP8A78zvf5Sf+S90f/o5/wCoqbDP65e9cpJwwPmPiepfNGoMP0hegiv7+Snz5nKjsp3oTRQetTvTK1AV1K8/4zyf8TOZJGjFTU/Scjm+shzNNviiSmioEUKNgM9J6Dt+X1nTtpY/5M55c+tseo+Va56h8vEt+XdiT1OlKf8AkhkY82rXfTH3vm7RLS61W6gsrYcp7hgiV2Ar+0x/ZRR8Tt+yuemvI409fK9jHpZLWcXrRRSN1kMc8kbze3rSK0vH9nnnnSzmPlzy2bxxx1PW0aG0HRorEHhPN87px9Xj/wCKkn/nXO8/lQSfIGkE9f8ASev/ADFTZZkHrl72jKScMD3EfHZ88rHcXurzWsILzTXLRRIO7NIVVfvOds816dF5D/LS6tdM+G6m9KG5u12eR5WUTNXrxKc40X9hM5P5LeMfmLYLPTgdRalf5+ben/w/HOx/nRt5FuP+Yi3/AOJ5IgeLXSwxyZJcGON9OIvJPy8TTZfNemHWXVLYSFl9Q0QyqpMIY/8AGXh/xHOo/m62lPBocUjRnVZL+JLZNi5heol5ftejy9P/AGfHPP6NIU2r0qB2riQqjrIGKyA8lK7EEdKHtkQY8R4uQcjJgnLgnA7gPRvza82XereZJtFhmK6dpjel6Sn4XnX+9kYDqyt+6X+Xh/ltnYvJX/KBaX/zBfwbPLfqO7vJIWeRiSzk1JYmpJJz1H5JNfIOln/ly/g2AyBoDo058Xh443/O/Q+e/JPm+88ra5aXqysLOR1j1CGvwvCx4sSu/wAUdfUTJ7aeT4fM/wCbOu/XVEml2EiXVwo+zIZEVoIiR2f4nf8AyUfOMDfO9fkNcLPYa00shku/WgMruxZinBliqSa0HF+OSmQJyFMpRIxRzRJBqj8WN/nlq0za3ZeX4iI7Cyt0mEK/CvqyFlrxFB8ESqqfy/HkM8i6vdaH5r0u9t5CoeeO3nUHZ4ZmCSIf9ieQ/wAtVyQ/nZ/ynL/8wsH/ABtkM0L/AI7Wm/8AMVB/ycXBkNCIHUWWemiJYpcW/MPXvzr8m20VunnDToljlWRYtTRRRXDnjFOR05B/3b/z80wn/I10k823jrsf0dLVT2/f2+dV/M1oE8ia2binAwBRX+cyII/+SnHOTfkShXzfeHsdNl3/AOe9vgMfSJedNWPKThyYzvQsJl+fepXKXml6XGeFu8TXEwGxkZXKRhz/ACxfvOH/ABlfIN+XGpXGm+dNHmhdgs9wlpMoP2kuCISGHdQzK/8AsMl35+ba/pJ/5dG/5OtkC8nEnzfoBpt+krP/AJPphmajCuobNNESxZL35vTfzs8o29u0HmyxiCeq4g1FUFAXIJimNO54+nJ/zzwq/JRn/wAXyq2/+gykf8HFnSPzhaJfy/1Pn9ovbCL/AFvrEZ/4gHzmH5HO7+cZOVafUZqf8jIsBj6RLzphiyE4ckDvQ2TP8/DTVdGHY28tf+DGF/5PadbW/mDT9XvwTNevcWukRg0NY4JJLq5I/wB9oi/Vl/mkmf8A31kh/OHSZNa8z6BYowiRreZ7idvsxQoweaZ/8mOMM2RzyPqKal+aOjNaoYdOtEuLTToGNSlvFaziOvjJIeU0rf79kfDIbQ9yMRJwzj5H7uTJvz/307RKf7/n/wCIJnPfyrC/480bx9SWn/ImTOhf85Af8c7RP+M8/wDxBM53+Vf/ACn2i/8AGSX/AJMSYz+iHnadPviy30ifuek/n9/xxNI/5in/AOTZznf5badanXbHWtSB+qW97a21olaGW9nlVYVX/Jt15XUv/GNE/wB250787bK41Ky0GwtIzLcXN8YokHdmSn3eLZza1u7YedPLGhaa/PTdI1C0ihkHSeZriM3V14/vpBSP+WCOLGQ9MfijTk8E4+X2PVvzuP8AzpP/AEeQfqfPOqqOPKtDtuM9E/nf/wAoT/0eQfqfPOqckAr9ntjL+7HvLZoecgiBx9M16U3ODoZIViXiABSu22F8Tcj7Dr4YpCftpX7JqB7HfKXPKKaTkagjKDAfaYGvhiB4VLMKV8MZxjJqoPsa4UIsTKPkMxuEX9offgQn4OPvXEXPhx+/fFKON0vZhlG5X9npSuFzE9e2VxY/ZxVMfWRj0/DLDo7cAQD4kYBQmP7XXL9Zvn7dcVRTW7sPiA38MBTQPEa02xQTOOjUx5lZx8W+KFBYkdOQcBx1U/wxOgqanpmagY0yuoJ/DAlHBhFETtXj1+eM+stwpy2r0/hgTkaUqaeGb9n6cVf/0+UHqcrHtG43I+jK4HrUfflbvlubHMvE7EH3GNxVuhOam9MsqAK8h8sbiq8RMx2oKeJAxmOQciFAqTsO/wCGL3HGL92Kc+jU7e3+tgVbK8axiKNRXrI/Uk+A9hiGLwRwMD6rEHtTHSW8YFYmJI7EYrSG6Y+Icnq3QbscZjuXw8e3XChuSQtIX7k1wRDemNeLVIwKQtNjlYpRUss0o3Sqnoc9L/lJ/wCS90f/AKOf+oqbPMsMrBTGTt26/wAM9OflOKfl/pA/5if+oqbDHm4mu/uon+kPuL5x8yaXeaRrd5bXiFS0rywyDdJYnYtHNEw+F45FPJSudj/KyKLyV5Q1HzN5jP1KG9dHiEgpI8cSkRcUPxFpXkk9Jf8AZ/ZzlI83eY9Iu7m2sb90giuJWiikVJkjJcmsazLIsf8AsMLdX17WtelE2sX0146/YErkqv8AqJ9hP9iuXTA8QmRaYjJPBGAGx+1X8x+YLjzLr97rdyODXL1jjH7EagJEn+xRV5f5WBba9vbC8gv4JPSubd1lhcdQ6EMp+8YlYWV3qF5DZWELXF1OwSGFByZm+WGGv+Wdf8uSxJr1k9q04JhZirK1KcuLxs6VWo5LyyGSfFKxsBsHJw4444DGSLO9d76QvfMujan5CbzTcxpNaJAl56D7gXMLBo4Tv9pbtFjzy89xNdzyXFxJznmdpJXbqzMeTMfmTkmutRvtO/L200V5T6esXkl8sP8ALbwAQr1H2Z7lXf4f+Wf/AC3yIjDYGPzJacGExyyr6RdM8/LTzh/hLXS15VtLvVEN4U34UNY5go3b0yW5L/I74e/nTpE8+rWfmmxX61pd5apH9aiPKMSKzcasKrxkR09P+b4s5OCR0w20rzR5h0SNoNL1Ca3gf7duG5RH5wycov8AhMEJVfmKZ5sBMxlhzHMd63TNH1HWLtLSzgDu27yMQscaDd5ZZPsxxIvxO7YYrq1p5c81wan5cUm302RFidy1bj01Ec8jVLcFuv3rcV+xHJ9nAmoebfMeqW7Wd5fubZyC8ESpDG5HT1EgWNZKf5eE433J/EYKA622jin9QoVVe97z+Yrw/mD5Ftdb8t1ujZTia4tlFZo1KMkqNGKnnGxRv+Mfxp8GcMhjklZYoY2klchUjUEsxPQADqcX03V9S0a4+t6TeTWc1KF4ZChPs4XZl/yWw5fz15rkRuepOrNUGSFIopGBFDWaJEl+L/X+LJEiUQL5NOPFPDKQiOIHkVLW9NtNGtrPTZFDayOc2psHLCLnQQ2lAeHqxKrST/D/AHkvpcv3ed7/ACh/5QPT/wDXuP8Ak8+ecbe+urK7S8tJpLe5WrLPCxSRSwoSJF+Ja1w3fzT5tehXX9RAI2/0ycf8b4BV86Tnx5J4+HnvaB1HfWdTHGv+lT1P/PRs9Laa0XmnyFFFGwf6/pxtnNa0lMRhkFf8iWuearrU9a1URpqupXN8kZJjW6uGmC12YoJWbjXDHSvM3mDQEdNF1CSzR92jV0ZCaU5em4dOX+VTJSkDOwWuWnnLBGNVKCE1Hytquk2kcurWxsppndIoZvhlPp05P6Z39Kposn2X/YzsflXzPa+fvJl55Su51h15bN7QrIR+9ohWK4Tpz6L6yj7P+pnFb6/1HU7tr7Vbt7q5egMsz8moOij+Vf5VXALSiOUSxMY5VNY5EYgqR+0COJGCRAnYPyZnDLLhEZipR5FddQ3um3Ethdwtb3MDcJoZBRlYfzf8a52/yLcW35ceQ5dY8yEwXGoStcW9k208g4qkUaoTXk9PU5fsJJ8ecnXz35viVFOqySMgASSZI5ZQB0pNKjy/8PhHf6jqGq3ButTupbuc9ZZ3aRqeFWJ+H/Jx9JlxE7FE4ZJYxiIAr43Svqur3GtareaxeGtxeStKwHRan4UH+Si/AueoPKzRn8v9Ma55GI6XGZQn2ivo/Fxr+1TPLFhqOoaXMbnTLuaynKlDNbSPE/E0JXlGVbjt0wy/xj5v/wCpg1L/AKTJ/wDmvCZCc7uhyDHJp5eFGEd6NobV9Vm1zUprsxiMOQltbr9mGGMcIYE/yYo1Vf8Ahs9I/lKpX8vtIDdR9Zr/ANJU2ebJNd1ue+h1O41K6lv7cBYbySeRpkUEkKkrMXVfjf7LftYaf4x813A21/UY2HWl5OB/xPGRBnzACywTlgjADcG0mv3KajeUH+75f+JnES5ZakioOww2vNY1fUUWPVtSuL9YyTGLq4eYIT1KiVm419sBtNGRxKrTxJH8MjlNyJHVyNPGUcYjIUQoJzAPM0To3cnwGeqPK3pf8q/0z16mH9GR+rw+1x9H4uNe9M8w2GoXOlTG6028ls5+JQy28skblTQ8S0fFuOw+HBp84ebT08wal9F3cf8ANeCFXuaYarHLJECI5G0FrOqy6zqMuoSKI4zxjt7ZfswwRjhDCn+THGAv/DZ6S/Kdi3kDSGPU/Wf+oqbPOEmt61NeR6lPqN3NfQgLDdyTStMigkhUlZvUUVd/st+1gl/OPmyu2v6mPb63OP8AmZk5GJnzADVLBM4IwrcG0DNcT2etTXlsSs9vdNNE46q6Sclb6GGd21fV4fzQ/Li8XRwDq8Aimn04GsiyxMruqjq6SIH9Bv2/s/bzhV7rmr6qqJq2o3d8kZJiW5nkmCk9SvqM3GuNs725064S706eW0uE+xNDIUce1UIOMpjxOIFP5cywxBFSi5IpVVoXVlcHiUIIYNWjKQe+HGpaPBo+jwrfxU1q8kWVImYhre1VTQypUUmundWVXX4IYv8Ai3FB+YHm56s+pMZB/u704hL8/WCerX/K55Hrq6luZnmlkaWVzyeR2LMzHqzM3U5EgWTbdHxCACOGu483BQp3JHYDPUnkn/lAdL/5gv4NnmGx1DVNNn9bT7ma0uQColgd434nqOcZVqHDI+bPOLA/7ntS2/lu7j+MmCNXuaYarHOcQI9DbHk3Pt3yZ/lx5xj8n699auuR067UQXqoKlVrVJgP2vTb/hOeRq+1fVtUkjOrX9zfGKojN1M8xQNTlx9Rm48qfFTAjhf2cOSVzMgzx47w+HMdKL1T86dKN5eWHnHTGF3pN3bpA9zD8caujMULOp6Sq/Ff8qPIj+Xnl+78weabCKCNjb2s0dzeTAfCkUTczyP7PqcfTTCjS/MOuaIHXSr+a2jkr6kKtWJq/wA8Tcon/wBkuCrzzj5n1GA2dzqUotnP7yCHjBG1dvjSBY1f/Z4SRKt+TVDHkxxlAAG+Uv2PRfzj89WeqBPKujzCaGKQSahcIQY2dPsQo37XBvjkb+fj/lYh+RwQeaLsAjkNPlBFf+L7fOcJb/EaMA1AQxoe/hnSvyThdPNV27vyJ0+UUAAH9/b+GGUxUYR5D72AweHiySPMhE/nxpd3Ne6dq0SGS1ggMNyybmIs7NE0ijdUl+NUf7PKPjkT/KvQLrWPNljcxxE2emyrdXM5HwKY/jiXl05tIE4rkt/OjUtS0vzPpVxpd1JaTGyZGaNiOSmVvgdfsun+S/w5zrUfOnmy6tjp1xqsv1Rh8UEAWBGB6hlgWPl78sMhtCyOTHTmfhzjEDfa2a/nL52t9buIvLWkyrLZ2Unq3s6GqvOoKKisPtJEGbl/l/6mN/JN4j5rdVrzFlLv7c4s5iApt2brRl5fLDSHzb5ltYo7a01m+hgiUJFDHdTIiKBRVVVcKqr/ACjBOYPDEch182zHppRxzHWYp63+duriwaxsbZCt1qETJPcV3FtG6v6Kf8ZpeLS/8YkXIf8AlbGD550eUdP9JP8A06zDIjL5s803EUkM+uahLDIpSWGS7mZHRhR1dWcqysPhZWxW28x+YNLt/q2napd2kG7CCCeSNAW3LBEZVBOMzGogHlzKMOCcYTiR9QIHxD1f/nID/jnaJ/xnn/4gmQD8q0dfPWjVTYvIQxB/3zJ0wqj80+cZAW/xDqPy+uz/APNeKWeteZbW1SCz1q8tIRUiKG4lRasSztRHAqzHkcZkERAN0uHFkjDJEj6hT2v85NXGj6FazQoTfTySW1tPWnorJGRPIv8AxY0X7pP5fVfOIeU2VvN3l4gEN+krPf8A57pgn/Enm8Go8w6k3t9cn/5rwuj1rXNHQw6XqN1YpIeUi2s8kKs1KVYRlAxxkY8IANrgwzjxiQ58nu/53/8AKEf9HkH6nzzqJAUA998NP8Y+cP8AqYNS/wCkyf8A6qYVT3FzdzyXV1K89xKeUs0rF3Zj1ZnarM2CZHAADe9stLinjlLiGx6qq8VGx9z88dFLxlI23HU7YFFdx9GPp+8FDUkbHKnMREsooAQvjUYmsg60FB1qd8orI1ajp88p1fYE/r/phVtpzuFoBXr3xMOCSSN8ojiNj18MaAT0HTqcVbqpzVUHYmmalM3Q+OBV5c99x2rikZiPVfuxJmrvt0oBT+uXHLw6ivv3xVEVibcLt8jmEsY2p28MRknLH4RTN6gO429qf2YqskYN0G2J4t8gfu/syzASKivI9qYoUMum1PfMyspowocdT4K1+KtcUv8A/9TlBJqfnlZZ6nKyt3zs2bNirseEL0CipPbfMqFm4qPlXBtBaxgqAJmFSx/ZH9cVUXX6oAoYGdutP2B8/wCbAuOarMSdz1JxuKr0cLvSp7YqtzxABXbA+bFbVJVoxI6eOJ4oY3KBj07DE8VdmzEU/szYoRFjbLd3Udu1xFaB61uLgssS0Ut8RRZG+KnEfB9rPQPkbzj5Q8ueVbDRtQ1u1Nzbet6hh9Vk/eTSSrxYxqfsyD9nPO2VkokXu058Ryx4Qao38U51zTYbe4kubfUbW+FzLIypatIzKCeQ5+pHF4/s4UFCK1oPpxSi0BB+jf8AgMYeRNKH8cOSQlKwywwMICJ3plH5eeYbLyv5qtNU1AVtAHhmdVLNGsi8fUUDf4T9rj8XDlnUPzOuPLvnHT9M+qeaNMtrS1kkmug8vqTkMoCGKCLlKzr8f7plTly+3nByjLuwxlBjCQHNqz4DOQnA1IJv5k1S31XUy9irJp1rHHZ6fG9Awt4F4IXp+3J8U0n/ABZI+FOVl5GRB5cm7HDhFF2bNmG+Bm4DFF5ECp2HTcY5AFGzj5A/1xX1BT+wHFViqa9SO/VcSaRi5ZjU1wR6qAHZfpUf0wNIQzVHfwxVc8oalNj3wRaylUILMDX4aUPz+E4CwTCYxQGjHruP7MVRYLMaiQ/Si5XJwd5fo4LiIkiO4UU/1czSUX4IwDSoPH8cUulmkUGsjewAAr92A2YsSzGpOYkkknKxQ7LoaVys2KuywtQT4Y6MVYL05bffiksQTo3TY/PFVHHVAAodwa43ifD2rmII69cVTRGSWIMBv7IDiT8l+yrD5KowLBM0JJH2T1GDSr3A9RHogp8IFT774qhvUavxBun8wGMLmlSPoLHF3jC+Pz+LGC3DuB6h5GpoVNMVUjy4+pUcf5eRxof/ACRT6cEFEji4t1BoeuIOqhqAmmFVpCkVqa/LbGk+/Tp2x/FP8o/L+3KFDXYnw6DAqzLG5x1ARQLv41xyADrSv+tT9WKr1AKgliO3U4oPTjGy8j1q1afrxqsg68APcscxdGBAKn5KT+vCqHY/ETlE1zEUNMcq7EnpgVZ2ywaEHwzE9srFU8WQOiue69yM6H+Wt7onlvU31fU9Xs44biyaIRI0jSI8jxS8XX0go4iNg/F2+LOaW7O1upqWptRQO/zxOeUKpX4lPhsMIrq15YGcTG6t6V+aV/oXmvUrTUdI1yyMdnbNG8cjSq7NyZ6IBEymo8WzlTtzJLDc9D+rGVB6+OP5Kqmh3OTnKJAAvbva9PhljBBN2ViuyBlHRtiMblk1Nc1a9NhlbkNqhZgviaZbMQSDlDkNh+GNxVXglIIQk7najcRg9SOCEkdN6vT9WFOC4Z3oFY0Cii/CDXEKjQ61p8I9y5wHekHh9n5gkn8cEB24CrGp/wAgYDuJjIdySP2a7U+7CqHxydadK98oCtB45dADgVWagb4d6gY2oZxxFRTfauNLAEU6HNECWJqRTwNDiqq3p03oKezDE3YGgDfry5iNgGYnuG3xHFV+3dsx2+ya16jG8jSlds3JulcVXAL3I8e+X8IoR+o4ytc1T3xtVSQIRyAoflTEs2+bFWwCxoOpx42JXw/yqDGUPWnXpioRiVPEAYquFD/KPmxxdVRBybi1ehFTv9OOVQicn4gf6owNPPzoFO2FVrvzck/h+rEv2fpxRFQAmQ022zVi4Uoa+PvgV//V5Qepyss9TlZW752WuzAncDK69MXiCpWSRdl+yp7nFVccIE+sTENK+6Rgfif8nAbyPIxdzUncnM7tIxdzVj1ONxV2YmubNirscihiKmn0V/VjQCegr8sUJClSvJR49MUKrKO5X5cWwO1OgoadwKYt69d2r4d/64xmXjRRSu5JxSp5Ryz8uuOURkbmh8MULdvpzdMxHft2ysVVIjVghJofem+Lm3NDVR8/iY4FBI6Yulw7GjGnv1xVTMbgmoI+in68aQBizuK051r0oAPvxEsD13+ZxVrbNlhgGBA6Y+SZpCOgFKbCmKqWWAfDLIUd8x4/sk4qu4kDf8cqpI3pT2Ayg5rv0xQSoB0JxVb6ZO46fMZRjYCpG2LBx2Jp8sUEqUp1+Y2wqhApY0AwQkBPWn+f05XqgHih27sBTBHONELct6bVHU4qpmLgKs1B7j+3AzSE1A6HY++aSV5D8R2HQdsTwK7Nmy6UxVrLJr1ys2Kt0yyxJ+I1+eUPlXLIPXiQMVbVmpQfPM55GvT55QBO69c3xN74q1uME2lxwfhJuj9a9jgfi1aEdczBRsDU98VTSWBQa8a99q/1wG0bAkj4fkTgi1uVkVY5Kl1+z7jKm4kErUfQf6YVQ/H9yG3qCf2sqqkdDXxLH+mKMyiHjzG5NR3wPXvXFV3p1WpNO/U4xgviPxx1dqVPvjOJr/XFVwRSvXftmVFJ+I/hlbjam4y1alfE4qiljQAHmR22VRlvC3UOx28aD8MDiUnoDT5/0x6cmqePKmwpU/rOKqEilGocevEoF6HFGjZhxKhK+JA/AYiqpT4jQ18MCuk6g+OMAJ6b4uY6ID71pj4Ifi5nYU+I4qV1szRRsG6N0B8cSmSg5E1rsMfJKAwoKBemNc+oKndVxSh8rHMDUmmw75VRTFDumVljfF1tqgHmOtNgTiqhWmVjnRkYgg7HqRTNxO+KtUp264oCeBOwPbK9NxQfsnv2xVbdifEe2KabaQtEoUbt8J+Zy5EUAL1C5bgQryp/q/PxxAM52rt44oaZCu69PHGnehx/IlgD0y5IwoBXtiqmSemWkhQmmM65e4HTrtiq8PUFTtU7n2x6wxFamQA9hjFQkVI+EmladMcIvDfwFMVWAhD0DeBxpO9cU4gnjwPLxxjChpShGKranrlkkmp648xEKrA15CvyxhFNjihwJBrmrlY8LtXkNu1d8Utxk1pQn2GCkr3Rh864jASrVY79Nyf4Y+efjWNd/wCYjCqyeUs3E7KOgGB8smprlYFXu/LYDbG/s/TlZf7P04q//9blDDc5gKnc098HBbgKVlCADu43+WN9K2jALn1ZG6Iuwyt3yHAjUVDsT3oKD78TJJO+KTVLfZ4gdAOmJUPhipdmzUPhmofDFXZssqQaEZal0NV2OKHBHO4Bpl+lKf2T92OE84p8R26bZZublgVLmh64p2UuDHoK45YmYV2A9zjnWaNV5kjmKge2JUPhihcqciRyAp3JxpFNq1+WOUL+2CfYY5nQiixAdqmpOKqde2Vl0PhmofDFWsuozUPhlUPhiqLW4UrvxWgA+zWuUJVXpItf+MeBqHBIncIOMSntWlfvxVYVDjmzqBWnT+GVSLp6gp48MU+ssU4CFSa1JpjObn/dK/LicVaogJYSCo6DjjxLGwpIw+hBmVpuXJYRXt8G2b07jvRK9a0GKrvWiJoFLeA4jGMhdq8XNfGgxyxID8c9P9UE5RW1r9qR/opiq5PUpsHp0pzAxyifl3CjtzGVHHExqsEjjFPR9JS/1fhQV5O1afRhVcElUFtwO/7wf0wLNM3Li1TSvwk1AypJi32QR/lHqcRoe4wK45WWVPcZqHwxVsqR1yv14o0bqAzfZxOhJoNvniraitTUbeOPMZAqGXfwbFYIj8VVR+nU4q0O4PpR9OgbFUOkRG7Mg+b0/VmZQQfiSviWJxcW3MUCIvvyxn1eNGKSUNNy3LYfhiqFIoeo+jLDFa0+WChwVSgdFU9SFLH7ziMu/Gm4AoDSn4YqsLs25PTKJ5U2p4DLBK0NOnf55tz2riq0EowYbEbg4ZQXJlj4s3Fh1JJ+/C9uR6jHQyNDIHArTqD4YqipI3f4jIpp4EEn78TMVFJVehoWPEmpwW4jlUMAh5b0II/ViLwArT0N69FbCqgUISqRmgNKkA75QjkLEcCWPbj3+eLCAgcfRkUlhuGxxiPMjhLxHTfFVFg6IF4kFt2+HGpC7AgK3v8ADi3pV6pKK/qxywsu4SWvucUKKxyqAGVgBuKkDfHLHKEpz4b1Irt9NMUW2VftQlj1+JqZaw1J9RFROpFTU4pQ0hUApt6ld3G4p4LjYWSpSTZSaj54JnEZFWYBR9kIu+ASN9gfbAqPEYJoPsjdj7ZTVkPFdlHT398ZByWPi3ffLeQp8Q69sUr1hWlCaDrXvjfSI3H2Cdx2plJIx3O56HHNJ8DJ2PQYqoSFatv8PYe+IqjOaICx8BmPInpgiFWiYMpPL2xQutYSS3NjHxoSCuCQ8e/72QnboKZaX1NplK/5QxUXUJFQxO1aYpQskKsrcY5HJ6Vr1wA6OjcXBU+Bw6F1F35DatTXC+8e3lCvHXn3HtihUhtnZFLNxSm2MdxbkqDzJ6D+uIvcTSAKfsgUAHgMYoLuOWwr18MVVCk9x8e5A6nwyhDJxr1A6jHzXJP7uIFY12Hv7nGWzusnA1Kvsw/jirVKDkflTHCQFPAjNcV5UA2B64hxY7AE4q2CvKrCo8BtjgIv5yPoxyNPHsFNPArXL9QEUaIH3FRiqtbtCsb1l3PSoxrTDoJSa+2V6tvQfuCGHUg4nz7JEPnuThVcrRdXaQ/LMRC32VeuUzTkBePWlKDL9O7Yb8gPfbFVwhRiKq3yJAxNl4Voo27k1ON4EbyEjw7nGkL2B+nAq4AmrbCm498fyYmiv8XZeOJg02C1+e+PEsgNVAB9hirbSuqkE/EevtiNMtweW9csE0oRXFVmXlgb9Mqh8MVax23H6cbQ+GOoePTvih//2Q==</binary></FictionBook>